Биография юности (Установление единства)

Источник

Содержание

Часть 1 Часть 2 Часть 3 Часть 4 Часть 5 Белая Церковь Валентина Павловна Августа Робертовна Генерал Поляновский, «Новый Израиль» Город в огне. Часть 1 Город в огне. Часть 2

 

Часть 1

Театральная площадь начала XX века. Вид из гостиницы Метрополь. Будущего у этих строк может не быть. Но будущее будет у человечества. И верная память о прошлом есть участие в этом будущем. Мы все его несем в своих руках.

Цель этих записок – установление единства. Благодарю меня Создавшего и Терпящего и людей, чрез которых я вошел в мир, помощью которых жил и все более ощущал свою жизнь как дар и милость.

Земное существование свое я начал в Москве 23 августа 1902 года. Тайна человеческого бытия не позволяет мне точнее определить время, когда бессмертный мой дух, созданный Богом, вошел в ставшее моим тело, – было ли это во чреве матери моей, или когда я, впервые вдохнув земной воздух и прорезав им свои легкие, закричал в мире, – не знаю. Но воздух земной вошел в мои легкие под вечер 23 августа 1902 года в Леонтьевском переулке в Москве.

Мои первые воспоминания отрывочны и, по-видимому, восходят к 1906 году. Помню себя глядящим из окна одного из верхних этажей московской (как мне сказали) гостиницы «Метрополь». Какие-то фигурки бегают по площади. Жизнь моя вдвигалась в революционный век. Двигающиеся по Театральной площади маленькие люди – начало моего видения истории – осталось ее символом. Чередования лет не сохранились четко в моей памяти, в ней остался только ряд людей и событий, а многое изгладилось или стало неясным, очевидно, несущественным, для моего сознания.

Свое детство я мог бы назвать райским. Конечно, и у меня были свои краткие детские горести и слезы. Но детство мое осталось в каком-то райском сиянии. Ни одной горчинки от прошлой жизни у меня нет. А особенно нет ее в памяти о моем детстве. Все было чудесным даром.

Мои первые воспоминания о Москве – это Сивцев Вражек на Арбате, где родилась в 1906 году моя младшая сестра Зинаида. В эти первые отчетливые детские картинки 1907–1908 годов входят мои прогулки с няней Татьяной, и игры на песке Пречистенского бульвара, и желтенькая медалька – такие раздавали в день открытия на бульваре памятника Гоголю. И более всего стоит пред глазами величественный храм Христа Спасителя с его алтарем, как внутренним храмом. Помню я и живые картины в «Охотничьем клубе» Москвы, где я увидел на сцене тетю Полю (Поликсению Леонидовну Нарышкину, старшую сестру матери) в виде красивой баядерки, недвижно сидевшей в лодке с каким-то красавцем-"турком», на фоне Босфора. Эти живые картины, мертвенно застывшие (на несколько минут), тогда часто ставили на любительских сценах. Словно то, что считали люди лучшим в жизни, должно было застыть («Остановись, мгновенье, ты прекрасно»). Но остановить жизнь было трудно, так как это была жизнь. Мое детство – это, прежде всего, Матово, средняя черноземная полоса России, милая русская тульская земля, Веневский уезд, Холтобинская волость. Там постоянно жил мой отец, который так любил землю, что оставался в деревне даже тогда, когда мы, дети, с матерью, проводили зиму в Москве, в Петербурге или за границей.

Одну или две зимы мы провели в Матове. Я тогда учился дома и свои экзамены в первый класс сдал в Туле, в Дворянской гимназии на Киевской улице. По этой улице тогда ходила конка, причем в гору по этой широкой улице тащила конку одна лошаденка, а с горы ее лихо мчала тройка. Это было уже некое видение русских черт – ненужной лихости и терпеливого страдальчества (может быть, и иррационализма, коим полна русская история), но мы, дети, смеялись над этим.

Когда мне было пять или шесть лет, меня посадили на маленькую караковую лошадку. Звали ее Келячок. На этом смирном коньке меня прокатывали. Позже я стал ездить верхом на разных лошадях и годам к двенадцати сделался любителем верховой езды, не как «спорта», а как самой жизни, с этой ездой сопряженной. Лошадь стала моей первой серьезной собственностью и дверью в мир, в природу, в свободу. Я скакал повсюду, и лошадь была живой частью той независимости, которую мне предоставляли родители. Мать развивала во мне смелость и предприимчивость, заставляла меня лазить по высоким деревьям и сама показывала этому пример. С балкона второго этажа нашего матовского дома я, ребенком, должен был слезать по веревочной лестнице, преодолевая «чувство бездны» за своей спиной. Все это было воспитанием инициативы, одолением малодушия. Внешнее в ребенке становится выражением внутреннего состояния и характером взрослого. К лошадям у меня до сих пор осталось нежное чувство. Близкое к этому чувство осталось и к русской земле.

Отец влиял на меня всем стилем своей спокойной жизни, благодушной трудолюбивостью и серьезным, честным отношением к вещам. Это усваивалось без поучений. Мать учила своей живостью, допускавшей лишь в меру снисхождение к слабостям. У меня осталось в памяти на всю жизнь поучение ее, как и отца, не лгать, даже в пустяках, и иметь мужество сознаваться в недолжном поступке. С ранних лет слово правда мне преподносилось как ценность сама по себе, независимая ни от какой инструментальной ее нужности и ценности. С детства правда была для меня чем-то прекрасным и привлекательным... Жизнь в нашей семье была бодро-веселая, без отвлеченных нравоучений. Свобода человеческая входила в семью сама собой в открывающейся все шире жизни.

Только раз мать сильно дернула меня за ухо. Это было летом, я сидел в столовой (мне было лет двенадцать) и с грязно-смешливым выражением рассматривал иллюстрации родовой жизни лошади. Этот гневный ее жест я помню до сих пор с благодарностью. Это был гнев ее любви, отсутствием которого так часто грешат пастыри и родители. Абстрактная моралистическая дидактика не всегда переходит в конкретное вразумление, в справедливый и правдивый гнев любви.

Я сказал о чувстве первой серьезной собственности, возникшей во мне от лошади. Это чувство собственности сопрягалось и с чувством ответственности. Вероятно, здесь выход из собственнического эгоизма. И только этот эгоизм собственничества, а не собственность, есть зло истории, что так недоучитывают некоторые общественные теории.

Чувство собственности растет с раннего детства, оно есть проекция и признак зреющей личности. Собственность прекрасна тем, что ее вообще нет и она дается только на время. Собственность хороша именно тем, что ее можно отдать, подарить ее, снять с себя. Человеку нужно что-то иметь, чтобы иметь право и радость этим поделиться, это подарить. Чувство собственности словно создано, чтобы можно было человеку исполнить волю Божию, завершение которой давать другому не только рубашку (если попросит), но и верхнюю одежду. Такое именно завершение жизни слышится в словах: «Так всякий из вас, кто не отрешится от всего, что имеет, не может быть Моим учеником» (Лк. 14, 33).

С детства чувство собственности нарастает и становится в человеке стимулом разной активности, рождающейся в его свободе. Сама по себе она не добро и не зло, но лишь модус личности. Чувству собственности надо, конечно, учиться, как вообще всему. Учиться на ней благородству, а не низменности. Меня удивляет, что в университетах и средних школах (тем более семинариях) не учат искусству собственности. Это мог бы быть нужный и интересный предмет, соединяющий в себе философию, психологию, антропологию и духоведение.

В зиму 1910–1911 года я получил первое ружье, это была берданка 28-го калибра, стрелявшая дробинкой. И я стал убивать воробьев, которые, нахохлившись, сидели на голых ветвях зимнего акатника нашей матовской усадьбы. Прицелившись, с замиранием сердца и страстью я стрелял в эту, не ждавшую от меня ничего плохого пичугу, и она сваливалась в снег. Бессмысленное, дикое это занятие стало началом моей охотничьей страсти. С возрастом я получал иные ружья, и с «зауэровской» бескурковой двустволкой и собакой хаживал по тульским полям, болотам и лесам. Самое же сладостное было для меня стоять в совершенной тишине белого зимнего леса, слышать дальнее завывание гончих и вдруг увидеть (вдруг – в этом все дело), как из леса, невдалеке от тебя, настороженно ковыляет русак.

Охотился я и на уток в болотах Епифанского уезда, у истока Дона, где была Куликовская битва, в двадцати верстах от другого нашего имения, Прони, где мы, дети, одно время жили после совершившегося в 1914 году развода моих родителей и бракосочетания, летом 1914 года, моей матери с помещиком Епифанского уезда Иваном Александровичем Бернардом. В этой Проне летом 1916 года Иван Александрович был таинственно убит, о чем скажу далее.

Проня была от Матова в десяти верстах. Станция Епифань, Сызранско-Вяземской железной дороги, ближайшая к обоим имениям, отстояла в восемнадцати верстах от Матова и в восьми от Прони. В Веневе была станция Рязанско-Уральской железной дороги, но до Венева от Матова было тридцать верст, и мы редко ездили этим путем. Помню только два путешествия в Венев. Одно зимой, в возке, тройкой цугом, а другое весной, в распутицу, в тяжелой, на железных шинах, карете, запряженной шестериком (кучер правил четверкой, а парой лошадей впереди – сидевший на одной из них форейтор).

Я сказал, что охота стала моей страстью. Сейчас я вспоминаю об этом с грустью, но тогда я ничего не видел в этом, кроме большого для себя удовольствия. Единственным оправданием охоты было то, что она физически укрепила меня и, может быть, помогла развитию во мне качеств, которые мне в жизни оказались очень нужны. В раннем детстве этих качеств активности у меня было мало, я был скорее созерцательной натурой. И, очевидно, мне надо было к своей душе добавить охотничью предприимчивость и волю. Пастырю тоже надо иметь какие-то охотничьи черты, вознесенные, конечно, в этаж высочайший.

В Бога я верил всегда. Но религиозное сознание мое было младенческим и таким оставалось до университетских лет. Я никогда не проходил в жизни через «кризис веры», колебания или сомнения. Я кратко молился Богу утром и перед сном и, может быть, не вполне понимая глубокого смысла всего происходящего в православном храме, участвовал в церковной молитве, когда меня приводили, или – потом я сам приходил в храм.

Впрочем, не надо преувеличивать сознательности в вере. И вообще в мире... В усадьбе Прони, в большом ее парке, стояла церковь, недалеко от дома. Кроме Таинства венчания в ней моей матери с Иваном Александровичем в 1914 году, когда мне было 12 лет, у меня совершенно не осталось памяти о церковных в ней службах. Но я хорошо помню кладбище около этой церкви, заросшее густой травой, со старыми покосившимися крестами, типично русское кладбище. Помню колокольню, и как я залезал на нее с дьяконским сыном Леней, и как пахло там голубями. Помню и пожилого батюшку этого храма, но не служащим в храме, а сидящим с удочкой в «Дубках», на высоком лесном берегу озера, среди нашего парка.

Хорошо помню я лишь богослужения в храме слободы Новики большого села Гремячего, в пяти верстах от Матова. При Екатерине это был город (и там сохранились старинные названия слобод: Стрельцы, Пушкари, Казаки). Новики – была новая слобода, и у ее храма в семейном склепе, в часовне, под зеленой крышей, пахло ссохшимся деревом и мертвыми цветами. Здесь был погребен бывший хозяин Матова князь Димитрий Федорович Шаховской, в честь которого я был назван Димитрием. Рядом была погребена его незамужняя сестра Варвара Федоровна, в честь которой была названа моя старшая сестра. Эта линия Шаховских была в родстве с матерью моей матери Поликсеной Егоровной Книна, урожденной Чириковой. По этой линии моя мать была в дальнем родстве с моим отцом. Живя молодой девушкой в имении своего grand-oncle князя Димитрия Федоровича, мать и познакомилась с моим отцом. Он был старше ее на 17 лет.

Живя в Матове, мы по воскресеньям и праздникам (особенно ярко помню весенние дни Троицы, солнце, храм, украшенный березками) отправлялись утром к обедне в Гремячее. Подавалась пролетка тройкой, а иногда и желтый шарабан, английский кэб, запряженный парой в дышло. Кучера были одеты в бархатные полукафтаны и яркие оранжевые или малиновые рубахи, рукавами выступавшие из кафтана, а на головах их были круглые шапочки с павлиньими перышками. Войдя в храм, мы всей семьей становились на левом клиросе. Деревенский хор парней и девок пел на другом клиросе бойко и голосисто. Церковь наполнялась крестьянами, разодетыми в праздничное; парни стояли в чистых высоких сапогах и блестящих галошах (галоши считались украшением, их во время дождя снимали).

В храме Гремячего служил приятный, тихий, молодой и уже вдовый священник отец Александр Маковский, имевший кучу детей. Как сейчас вижу его лицо, похожее на лик Христов. После службы мы заходили к нему, в его домик около храма, и в комнате, уставленной фикусами, пили чай. Нелегка была жизнь в России сельского многодетного, молодого, вдового священника. Хорошо, если в семье была подросшая дочь, которая могла заменить мать для малых детей. Отец Александр иногда приезжал с псаломщиком в Матово и служил у нас на дому всенощную под праздник... Таковы были мои первые соприкосновения с Церковью. С пастырями я встречался в России мало. Сословие «духовное» было почетным, но не близким ни высшему кругу русского общества, ни интеллигенции, ни широкому кругу крестьянства. Оно было наиболее близко к среднему купеческому кругу и служилым людям. Духовенство не входило и в жизнь моей семьи. Но, кроме отца Александра Маковского села Гремячего и моего законоучителя в лицее (лицо которого совсем стерлось в моей памяти), я помню хорошо свою единственную в России встречу с архиереем. Это был митрополит Флавиан Киевский, один из замечательных русских архиереев начала нашего века. Не знаю, по какому поводу моя мать посетила его в Петербурге и взяла меня с собой, мне было лет семь или восемь. Митрополит принял нас в обширных покоях своего большого Киевского подворья на Васильевском острове, у Невы. В черного бархата рясе, совсем белый, с большой бородой и добрейшими глазами он остался живым образом в моей жизни. Я, конечно, запомнил и ту шоколадку, которой он угостил меня, желая, очевидно, меня утешить, может быть, сочувствием моему будущему. Его благословение и доброта легли в меня на всю жизнь, соединив меня чем-то личным с пастырством Русской Церкви.

В Петрограде, в 1915 году, в первый мой лицейский год, моего товарища Адю Ладыженского и меня наш лицейский учитель пения (регент хора Мариинского театра Сафонов) избрал для пения в церковном лицейском хоре. Мы стали разучивать песнопения литургии и панихиды. Но о самих церковных службах в лицее у меня мало осталось воспоминаний. Таков был уровень моего отношения к Церкви.

Уроки закона Божьего прошли почти бесследно для моего сознания. В подсознании, может быть, и остался от них какой-либо след, но сознания религиозного у меня еще не было. Было лишь детское чувство веры. И помню, как благоговейно я остановился однажды в Матове на пороге кабинета моего отца, а потом тихо ушел, когда, ворвавшись туда одним летним днем, я вдруг увидел в тишине комнаты моего отца, молящегося на коленях. Вдруг я ощутил тайну молитвы.

Помню, радостно было мне всегда, идя ко сну, прощаясь с отцом, принимать его благословение и целовать его, перекрестившую меня руку. Таков был обычай в семье. Мне было так же радостно (еще в более раннем детстве) молиться на коленях в кровати перед сном, когда рядом молилась научившая меня молиться мать. Слова этой моей молитвы были такие: «Господи, спаси и помилуй папу, маму, дедушку, бабушку, Варю, Нату, Зину1 и меня грешного Митю». Окончивши эту свою детскую молитву, я крестился, целовал небольшую икону Спасителя в серебряном окладе, висевшую у моего изголовья, и сладко забирался под одеяло. Мать крестила и целовала меня.

Помню, как лечила мать «ячмень» на моем глазу. Сняв свое обручальное кольцо, она три раза благоговейно проводила кольцом по моему воспаленному веку и говорила: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа». И «ячмень» проходил. Во всех иных случаях мать строго придерживалась классической домашней медицины того времени: больное горло или средняя часть тела покрывались толстым холодным или горячим компрессом, грудь натиралась приятно пахнущим скипидаром, давались всякие чаи. Весной собирались березовые почки, настаивали их на алкоголе. Это была какая-то примочка.

Особое священнодействие полагалось в дни рождения кого-либо из семьи или его именин. Когда наступали мои дни – 23 августа или 21 сентября (день памяти святителя Димитрия Ростовского), мы обычно были еще в деревне. В эти дни я чувствовал себя особым человеком и – «на седьмом небе». Открывая глаза утром, я уже знал, что около постели будут лежать тайно положенные туда ночью подарки. Сердце мое замирало, когда сквозь лучи, пробивавшиеся из щелей деревянных ставень, я начинал различать эти силуэты лежащих около меня предметов, предвкушая радость обладания и наслаждения ими.

Когда в этот день я сходил в столовую, на первом этаже, я видел (знал, конечно, что увижу) другую замечательную картину: все стулья или кресла вокруг стола были обычные, но одно (и это было кресло) стояло на моем месте, разукрашенное цветами. Я садился торжественно в это кресло, а все садились на свои обычные места. Никто еще не касался яств. Все смотрели на огромный крендель, благоухающий всеми запахами, тепловатый, покрытый миндалем и сахарной пудрой. Крендель должен был участвовать в теургическом действии. Теургом была мать. Она подходила ко мне, сидящему в цветах, брала со стола этот пышный крендель и, став позади кресла, на котором я восседал, опускала крендель на мою голову и торжественно, чуть изменившимся голосом, говорила: «Во здравие раба Божьего Димитрия». И – крендель разламывался пополам о мою голову. Но голова от этого совсем не страдала. Наоборот, она веселилась вместе с сердцем и витала где-то высоко. Священнодейственный момент этим оканчивался. Поздравляя виновника торжества, все начинали пить кофе или чай с этим душистым кренделем.

Несомненно, в этом действии было что-то связанное с «высшим миром». И ребенок чувствовал это возвышенное и понимал, что он не только Митя, но и Димитрий, и что главный его титул – раб Божий. Именно этот титул оставался в душе самым высоким титулом человека.

Часть 2

Иеромонах Иоанн (Шаховской)У меня нет (сколь помню, и не было) чувства прикрепленности к какому-то географическому месту: ни к Москве, где я родился и жил в раннем детстве, ни к Петербургу, где учился, ни к этим удивительным, родным до сих пор для моей памяти полям, лескам и прудам Веневского и Епифанского уездов Тульской губернии. Еще менее связан я с югом России – Ростовом-на-Дону, Новороссийском и Севастополем, последними моими российскими берегами.

За двадцать пять лет жизни в Европе я посетил все ее страны (кроме Албании, хотя был на ее границе в Охриде и в монастыре Святого Наума на озере). Франция оставалась четверть века центром моей жизни в Европе. Бельгия, Югославия и Германия задерживали в своих границах мою жизнь, но нигде я не чувствовал землю более, чем странническим чувством. Это чувство – одно из крепких чувств и связей мира. Во всяком человеке есть мимолетность. Она составляет его легкость и мудрость, которая ему нужна среди всех феноменов его преходящего существования. Странничество соответствует человеку.

Россия недодержала меня до моих полных 18 лет. И в годы детства я не раз покидал ее. Был я скорее слабеньким ребенком, и по совету докторов мать увозила меня и сестер на зиму за границу. Два раза (до Первой мировой войны) я был во Франции, один раз в Швейцарии. Это были особые странички жизни: Монтрё на Женевском озере и Тамарис близ Тулона. Тамарис был райским местом. Семилетним там я начал ездить на велосипеде и обучался шлюпочной сноровке у загорелого матроса Жозефа, маленького, жилистого, пропитанного солью, ветром и запахом морских звезд (как сейчас его вижу).

Это была зима 1909–1910 года, когда в Тулон пришла русская эскадра. Три крейсера входили в бухту величественно и спокойно, как бы милостиво, сотрясая воздух пушечными салютами. Узнав о пребывании нашей семьи около Тулона, командир флагманского корабля «Богатырь», капитан 1-го ранга Матросов и офицеры пригласили нас на корабль. Был послан за нами катер в Тамарис; с матерью и жившей с нами молодой тетушкой (двоюродной сестрой матери) Гали Анатольевной Чириковой и сестрой Варей мы посетили крейсер, проведя вечер в кают-компании «Богатыря» с веселыми офицерами и командиром.

Ровно через пятьдесят лет, в 1959 году, епископом Сан-Францисским, находясь на юге Франции, я посетил эти места моего детства, чтобы там поблагодарить Бога за свою жизнь, за все, данное мне в мире за полвека пути и милости Его, долготерпение ко мне. Был ясный летний день. Проехав Тулон (очень изменившийся за пятьдесят лет), правя машиной, я нашел на окраине бухты, около поселка Sablette, Тамарис и отыскал то, стоящее около берега моря в саду большое здание отеля, стиля fin de siecle, где мы жили в 1909 году. Тогда это было новое и веселое здание, теперь оно было запущено, сад зарос кустарником, а дом стал убежищем для старых людей... Я тихо побыл в зарослях сада, окружавшего дом.

Удивительна тайна человеческого времени. Чем больше о ней размышляешь, тем больше недоумеваешь. Время становится все неизъяснимее по мере лет, и все более оно бывает сопряжено с вечностью, все более становится скорлупкой вечности. Только живой, движущейся вечностью и можно измерять время, потому что вечность уже владеет нами. Я стоял в зарослях Тамариса пред полувеком моего земного существования. Время осязательно мне являлось. О всем временном, что ушло, я не жалел. Было здесь нечто более глубокое, чем даже память, – был избыток бытия, так как человек есть избыток бытия, божественной вечности, таинственно создавшей нас и пульсирующей в нас и во всем. Это знал Паскаль и оттого положил около своего сердца тот клочок бумаги, на котором были написаны слова его ночного озарения: «Бог Авраама, Исаака и Иакова, а не философов и мудрецов. Огонь, огонь, огонь».* * *

В 1912 году меня и сестру Нату отдали в царскосельскую школу Левицкой. Сестра поступила в первый класс, я во второй. Это была единственная в России на гимназическом уровне школа совместного обучения мальчиков и девочек. Стиль ее был англизированный, спортивный; там обращалось особенное внимание на физическое воспитание, закалку тела. Большое, наподобие огромной дачи, деревянное здание школы было пропитано воздухом, свежестью и холодом, от которого я очень страдал (и оттого остался там только на один год). Мальчики ходили в спортивных костюмах, коротких штанах и длинных чулках (в правило входило менять чулки днем, для чего были установлены чулки черные и красные). Ученики носили красные кепки с изображением подснежника.

Перейдя в третий класс весной 1913 года, я был изъят из этого спортивного холода. Помню далее себя стоящим солнечным летним днем на подоконнике большого окна московского губернаторского дома. Неширокая Тверская запружена народом, стоят шпалерами войска, и близко от окна медленно продвигается процессия экипажей. Это был въезд царя в Москву на празднование торжеств трехсотлетия Дома Романовых. В первой коляске едет государь с государыней и наследником. В следующей – четыре великих княжны, и далее следуют экипажи, в одном из которых я запомнил человека с крупными чертами лица, то был министр народного просвещения Кассо... Государь моложав (ему тогда не было и пятидесяти лет), борода ярко-русая, чуть рыжеватая. Он спокойно отдает честь войскам и народу. Государыня в большой светлой шляпе сидит рядом с царем, а на передней скамеечке коляски живо поворачивается в разные стороны царевич. День теплый, светлый. Торжественный звон стоит над Москвой и Россией. Страна несет мир миру, ее развитие идет быстрыми шагами. Своим хлебом она кормит многие страны... Трудно постигаемый в своей бессмысленности шквал войны, ввергший мирную страну в бездну страданий, был от этого российского торжества всего на расстоянии одного года.

Кто знал об этом? Пророков не было, или они, как обычно в жизни народов, не были слышны. Чувство величия затмевало, может быть, русские пророческие дары. Не был пророком в тот день и растерянный от волнений и торопливости, в своем черном, золотом расшитом мундире, смуглый хозяин московского губернаторского дома, «черный» Муравьев (как его звали в отличие от другого, «белого»). Добрую (по-иному растерянную) его «черноту» мне пришлось увидеть ровно через десять лет. Я уже не был мальчиком, а он – губернатором. Оба мы были русскими беженцами и жили в Брюсселе. Муравьев приходил к моей матери, и они говорили о прошлом.

Может быть, тогда, в Москве, я впервые ощутил Россию, почувствовал ее историю. Чувство «русскости» во мне возникло раньше, и этим я более всего обязан отцу. Помню его в матовском доме, склоняющегося над картой Балканского полуострова; в карту вколоты флажки, это – время Балканской войны 1912 года. Отца волнуют события, он чувствует связь балканской и русской судьбы. Отец был русским националистом в чистом и гуманном, «московском» смысле этого слова. Может быть, потому лирика Алексея Толстого и нашла во мне такой отзвук, что в ней я находил гармоническое, поэтическое выражение того, что чувствовал мой отец. Чтобы не слишком доверять памяти, я могу тут сослаться на книгу моего отца, вышедшую в 1912 году, «Что нужно знать каждому в России». Уже в эмиграции, в 30-е годы, я разыскал ее в Государственной библиотеке Гельсингфорса и переиздал в 1939 году часть ее, озаглавив: «Что нужно знать каждому в Русском зарубежье». Изданию я предпослал предисловие.

Отец и мать дали мне много в жизни, каждый по-своему и по-разному. Они были люди разные, дополнявшие друг друга, и, может быть, это повело их к разделению, которое, однако, не продолжилось долго. Промысл Божий, над всеми событиями проходящий, разъединил их жизни, а после великим ветром снова соединил их, к радости и успокоению нас, четырех их детей. Отец был человеком большой веры, тихой церковности, скромности. Мать его, Наталья Алексеевна, в девичестве княжна Трубецкая, была дочерью Алексея Трубецкого и жены его Надежды Борисовны, урожденной княжны Четвертинской. Свою прабабушку (родившуюся в 1812 году), Надежду Борисовну Трубецкую, я помню в Москве в ее доме. Это был, в детстве, самый старый человек, которого я видел. Ей было девяносто шесть или девяносто семь лет, и она стала первым покойником, мной в жизни увиденным. Величественная, бледная, с обострившимися чертами лица, она лежала в гробу, к которому меня подвели. Дом ее московский, купленный Щукиным, стал одним из московских музеев. Ее дочь, бабушка моя, Наталья Алексеевна, вышла замуж за доброго и кроткого человека, Николая Ивановича Шаховского, моего деда, имя которого (как обладателя золотой медали) значилось на доске первого выпуска Императорского училища правоведения. Дед скончался в 1891 году. Звание сенатора ему не мешало быть совершенно непрактичным в хозяйственных делах. Чтобы спасти от разорения его рязанские имения, была «высочайше» (как тогда говорили) утверждена опека в лице его друга и соседа рязанского, известного ученого, географа и государственного человека Петра Семенова-Тян-Шанского, человека во всех отношениях исключительного. Сын его, когда я пишу эти строки, девяностопятилетний Валерий Петрович Семенов-Тян-Шанский, прислал мне из Гельсингфорса свои воспоминания о моем деде Николае Ивановиче, которого он хорошо знал в своей молодости, в 80-х годах прошлого века.

Овдовев, бабушка Наталья Алексеевна осталась жить в своей усадьбе Мураевня Данковского уезда Рязанской губернии с неженатым сыном Сергеем и незамужней дочерью Натальей. У нее было одиннадцать человек детей, но она всю жизнь одевалась в темное, как полуинокиня. Такой я ее и помню, когда ребенком меня привезли к ней в Мураевню на лошадях из Матова, через город Михайлов. От бабушки и деда шла глубоко в Православии укорененная религиозность и тихость отца. Впрочем, я не принадлежу к последователям крайних теорий наследственности. Опровержение ей можно найти в самой нашей семье. Отец мой был вторым сыном (родился он в Москве 18 июня 1855 года). А старший брат отца, Иван Николаевич, молодым умер на Кавказе, убитый лошадью. Он был офицер Преображенского полка, и его сослали на Кавказ за убийство на дуэли брата П. А. Столыпина. Также и самый младший брат отца, Димитрий Николаевич, деловой человек, после военной службы стал секретарем Государственного Банка, а потом директором Торгово-Промышленного Банка в Петербурге. Уйдя в эмиграцию, он все имевшиеся у него за границей деньги не только раздал, но и проиграл в Монте-Карло и умер почти невменяемым, убежденным в правоте своей игорной «системы», которая перед финальным его проигрышем позволила ему выиграть в Монте-Карло огромную сумму. Эта выигранная сумма окончательно и погубила его.

Сестру отца, незамужнюю тетю Марусю, хорошо помню в милом и скромном сестринском облике. Она была старшей сестрой Московского Дворянского отряда Красного Креста во время Японской войны. Другая сестра отца, тетя Соня, вышла замуж за московского общественного деятеля, архитектора С. Родионова. Старший сын их был женат на Муромцевой (дочери первого Председателя Государственной Думы и двоюродной сестры жены И. А. Бунина, Веры Николаевны). Этот двоюродный брат мой, Коля, стал редактором академического издания сочинений Л. Н. Толстого, а его брат Костя – один из известных в России пчеловодов, переведший пчел за Полярный круг. Об этом есть глава в книге М. М. Пришвина «Весна света».

Отец любил простую Россию, деревню. Когда учредили земство, молодым, он пошел в земские начальники. В начале десятых годов, избранный веневским предводителем дворянства, он до самой революции хозяйничал в деревне, помогая людям, без всяких демократических идей или теорий. Он был простого, искреннего склада, был хозяином, как многие игумены русских монастырей, любил жизнь вдали от больших городов, но без романтики искусственного опрощения. Простота его не требовала ни декораций, ни революций, но труда, честности и творческого воображения. Он был тем, кем был, но в нем не было классового чувства. Непонятно почему, он в юности, в 70-е годы, поступил на математический факультет и окончил его в Юрьеве, когда этот город назывался еще Дерптом и университет был немецким. В этом, очевидно, была какая-то для него поэзия. Помню, он рассказывал нам, усмехаясь, о своих студенческих днях и как однажды, выпив слишком много для своих сил пива, он взобрался на крышу дома и стал оттуда проповедовать студентам о вреде пьянства... Мы, дети, очень веселились, слушая этот рассказ. Нам трудно было вообразить отца в таком положении.

«Чувство России», я думаю, стало у меня развиваться с десятилетнего возраста. С благоговением и детской гордостью читал я в историческом повествовании, как во время Бородинского боя действовал у деревни Утица, против маршала Даву, корпус «егерей Шаховского». Тогда генерал-майор и командир егерей в Бородинской битве, прадед мой, Иван Леонтьевич, стал в 30-е годы одним из усмирителей Польши, а потом генералом аудиториата (высший чин юстиции Русской армии). Император Николай I говорил о нем как о «своей совести» (сейчас трудно определить, в чем он был внимателен к этой совести). Его портрет, висевший у нас и показывавший на нем все российские ордена (кроме Георгия 1-й степени), возбуждал во мне чувство России. Я осознавал чрез него себя причастным к России.

Это чувство русскости у меня еще более обострилось, когда мне стало известно, что наша семья свое начало ведет от Рюрика и святого князя Владимира, чрез святых благоверных князей Феодора Смоленского и сыновей его, Давида и Константина Ярославских (память их Церковь празднует 19 сентября/2 октября и 5/18 марта).

Разумеется (мой отец любил это слово), чувство патриотизма, любви к Родине, к земле своей, к предкам и их славе – двойственно. Тут есть своя правда, о чем говорит и Библия, но тут может быть и большая нравственная ложь. Человек не должен себя духовно утверждать ни в своих предках, ни в потомках. Люди – существа не отвлеченные. Человеку дана земля, дана история, но высшей стороной своей он открыт миру духа и истины, бессмертному спасению в высшем бытии. Мы живем в плане не только историческом, но и метаисторическом. Огромное значение, для евангельской проповеди, имела и родословная Христа. Плоды земного древа должны быть в раю, но корни его в глубине земли ...

Вступив на иноческий путь, я ощутил в себе сильное отталкивание от всего временного, «тленного», «родового», узко «националистического». Я так насмотрелся этого узкого, бездуховного национализма, что впал в крайность, меня коробило от одного упоминания, что я «Шаховской». А когда к этому добавляли и мой титул, для меня это было непереносимо. Духовная реальность Царства Божия, в которую я вступил в середине 20-х годов, чувствовалась мною гораздо более интенсивно, чем все титулы мира сего, казавшиеся мне жалкими и претенциозными. Я был максималистом в эти первые годы моего иночества и священства и не жалею об этом. За долгие годы служения Церкви я не потерял этого максимализма, но стал более терпелив к медленности общего процесса созревания людей среди земных феноменов. Мне открылась другая сторона реальности моих предков: моя и за них духовная ответственность, как их – за свое потомство. Ответственность, понимаемая, конечно, не в федоровском полубезумном смысле, как необходимость активного участия нашего в земном воскрешении всех предков, а в смысле участия нашего в их смертности и в том их бессмертии, в их человечестве, которое будет воскрешено Христом. И история есть уже начало процесса воскресения. «И Я воскрешу его в последний день» (Ин. 6, 40). Последний этот день уже начался. «Усилия» наши – это уже достижение верой и любовью Царства Божия, уже данного человеку, заложенного в нем. Как бабочка из гусеницы, так из Ветхого Завета Божьего с призванным народом выходит Новый, Христов Завет с личной призванной душой человека. Народы и государства земли, с их законами, ограничивающими грешное человеческое своеволие, кажутся в наши дни еще длящимся в людях Ветхим Заветом Бога с человеком. В этом древнем законе еще живет, как в плену, человек, выходя из него только благодатью сыновства. Этой благодатью Нового Завета живут не все и христиане. «Сын Человеческий, придя, найдет ли веру на земле?» (Лк. 18, 8). Я чувствую и свою неверность Новому Христову Завету, который есть невероятно прозрачное и всецелое общение людей с Богом и Бога с людьми, и чувствую всю свою погруженность в это общение, всю свою невозможность быть вне его.

Вера не есть отвлеченное признание Божьего бытия и истин, из него вытекающих (хотя бы самых догматически верных). Вера – это высочайшая симфония человеческого сознания, силы надежды и силы любви, иной, чем любовь плотская, классовая или националистическая. Вера в Бога – это и пришедшее в силе Царствие Божие, начавшая уже осуществляться надежда бессмертной жизни.

Мой отец был человеком, чуждым социального тщеславия и стяжательства материальных ценностей, даже для своей семьи. Это, вероятно, несколько обескураживало мою мать, более волевую и житейски вовлеченную в мир сей, ставшую матерью четырех детей, хозяйкой дома, организатором всех семейных событий и праздников. Безразличие философское и прагматическое моего отца к заботам о семье, о построении наилучшего общественного будущего для детей огорчало ее. Надежду на то, что отец согласится выйти на поприще большой государственной службы, ей подало дарование государем отцу (это было, кажется, в 1912 году) камергерства. Но отец остался равнодушен к Петербургу. Лишь один раз в жизни надел он свой камергерский мундир, шитый золотом, с ключом, висевшим сзади (над чем мы, дети, очень потешались), когда он представлялся государю. И когда мы, дети, спрашивали: «О чем же ты говорил с государем?» – отец (поднесший царю свою книгу «Что нужно знать каждому в России») отвечал, улыбаясь, несколько иронически: «Я благодарил государя». «Ну а тебе что государь говорил?» – «Государь благодарил меня».

Отец настоял на своем, из деревни никуда не уехал, хотя пред ним открывались двери к государственному посту. Он остался в Матове и лишь на короткое время наезжал в ту или иную столицу, а в Великом посту ездил говеть на Новый Афон, в эту райскую на кавказском берегу обитель, наслаждаясь тишиной, красотой и благолепием церковных служб.

Примечательно, что весною 1918 года прискакавшие в Матово из города Венева конники-красноармейцы арестовали не его, предводителя дворянства, а никаких официальных должностей не занимавшую его жену. Лишь в своей молодости, в 90-х годах прошлого века, мать общественно работала в Комитете помощи голодающим князя Г. Е. Львова. Когда, перед ее отправкой в Москву в ЧК к Дзержинскому, мать сидела в веневской тюрьме и готовилась к тому, что ее расстреляют2 (как пред тем расстреляли брата отца Сергея и сестру Наталью в Рязанской губернии), отец ходил по городу Веневу и открыто бранил комиссаров за их безобразия. И его никто не тронул. Он только был выслан из Тульской губернии и поселился у своей сестры С. Н. Родионовой, тети Сони, в ее имении Ботово Дмитровского уезда Московской губернии. Там я его и увидел в последний раз, пред своим отбытием на юг России.

Если так можно сказать, отец был «конем», впряженным в одну телегу с «трепетной ланью», моей матерью. Диалектика такого единства может принести добрые плоды, разность людей может быть одной из скреп семьи. В нашей семье было и так, и иначе. Получив церковный развод летом 1914 года, мать вышла замуж, как я уже сказал, за нашего соседа по имению, помещика Епифанского уезда, Ивана Александровича Бернарда, лицеиста 36-го курса Императорского Александровского лицея, потомка французских эмигрантов Бернард де Грав. Иван Александрович, видимо, сильно полюбил мою мать. Имею основание думать, что, оценив его преданность, моя мать вошла в немалый конфликт сама с собой и с тем, что она считала морально верным. Отец не соглашался изменить свою жизнь для семьи, и мать уступила Ивану Александровичу, согласилась на брак с ним. Ей было сорок два года. Отцу – пятьдесят девять лет. Ивану Александровичу – пятьдесят. Наша семья вступила в трудный период.

Венчание матери, на котором мы, дети, присутствовали, было в храме усадьбы Ивана Александровича, Проня, летом 1914 года. Никого, кроме семьи, не было на этом венчании. И, едва оно окончилось, мои сестры разразились дружным, громким плачем – не то от горя, не то от предчувствия беды. Я тоже чувствовал себя неуютно. Жизнь потянулась дальше. В Проне был парк в 90 десятин, и среди него озеро в 7 десятин, где были рыбная ловля (процветал и мальчишеский спорт вытаскивания руками раков из их береговых нор), купанье, охота, езда... Но жизнь треснула. Отец из Матова переехал в Венев и жил отшельником, все свое время отдавая работе. Должность предводителя была связана с мобилизационным делом.

Осенью 1915 года я поступил в Императорский Александровский лицей, а летом 1916 года, перейдя в следующий класс лицея, приехал к матери в Проню. В это лето И. А. Бернард был, почти на моих глазах, убит террористами.

Дом Прони, в котором мы жили, стоял у края огромного парка. В один из вечеров, после ужина, в столовую около веранды, выходящей в парк, когда Иван Александрович и мать еще оставались в столовой и дверь в парк была открыта, в нее вошли два человека. Старший держал в руках двуствольное ружье. Иван Александрович подошел к ним и спросил, что им нужно. В это время человек с охотничьим двуствольным ружьем стал в него целиться. Иван Александрович схватил ствол ружья, отстраняя его от себя. Между ними завязалась борьба. Мать, хранившая в своей комнате револьвер, бросилась к себе. Я видел, как она в огромном волнении пробежала чрез мою комнату, но сам не понимал, что происходит, пока не раздался выстрел. Бросившись к одной из дверей, ведущих из коридора в ее комнату, мать увидела, что эта дверь оказалась запертой (может быть, это спасло жизнь матери). Когда она добежала до другой двери и достала револьвер, все уже было кончено. В столовой прогремел гром выстрела и раздался ужасный крик Ивана Александровича. Не успел я прийти в себя – дверь открылась, и чрез комнату, держась за свое плечо, он прошел, с изменившимся лицом. Убийцы бежали в парк. Вооруженная револьвером, мать выбежала на веранду и стала стрелять в темноту. Осознав случившееся, я побежал к колоколу, висевшему около флигеля дома, и начал бить в набат. Собрались люди, но убийц и след простыл. Иван Александрович был ранен в плечо у груди. Рана была большая, весь заряд вошел в нее. Решено было немедленно везти раненого в город Епифань, за двадцать верст. Там была ближайшая больница. Подали экипаж, мать села с Иваном Александровичем, а я – на козлах с кучером, взяв в руки свой большой пистолет «кольт». Мы могли ожидать, что преступники сделают второе нападение. Как выяснилось, их нападение на Ивана Александровича было вторым. Накануне они покушались на графа Бобринского, жившего верстах в двадцати от нас, но убили, по ошибке, его управляющего. А через три дня после покушения на Ивана Александровича, сделав 90 верст, они стреляли в ехавшего по дороге в пролетке члена Государственного Совета Глебова, ранив его и жену.

Все было властями поставлено на ноги, чтобы изловить преступников. Мотивы преступления оставались неясными, но было несомненно, что ограбление не являлось его целью. Были найдены малограмотные воззвания. Беспомощное, в языковом и интеллектуальном отношении, воззвание их было составлено от имени каких-то «барократов», причем было очевидно, что под словом «барократы» эти люди понимали не пользу бар, но их – истребление. Это было начало уже общероссийского иррационализма. Взвихривался и выползал из России, из ее щелей и ран русский грех. Вылезали темные духи, мстившие России за остаток Божьей правды, оставшейся в ней. Россия, жалким остатком своей веры, не могла противостоять этим духам.

Проня стала наполняться сыщиками, следователями, военной охраной. Прибыл из Петербурга генерал, шеф жандармов, велось большое следствие... Мне открылся новый и интересный мир. Я познакомился с русскими шерлок-холмсами. Мы ходили и ездили вооруженными. Проня, летом 1916 года, стала каким-то лагерем. Убийца Ивана Александровича, Окулов, был в конце концов пойман. Ему помогал подручный, мальчишка лет восемнадцати. Окулов был и исполнителем своих замыслов. Полуграмотный, он был проникнут большой силой сконцентрированной ненависти и иррациональной жажды убийства. Это было явление той трихины, о которой пророчески сказал Достоевский. Трихина ненависти, вскормленная кровью не нужной для народов войны, выходила из грехов мира и шла на Русскую землю. Окулова застрелили в тульской тюрьме во время его попытки убийства охранявшего его стражника.

Иван Александрович скончался в больнице города Епифани от столбняка. Он умер в больших мучениях. Когда тело его было вскрыто, под лопаткой нашли весь заряд картечи с грязным пыжом. Сыворотки против столбняка не нашлось в уездной больнице. И было поздно куда-то везти раненого, когда действие столбняка обнаружилось. Я никогда не видел ничего более ужасного, чем те судороги, в которых корчилось в агонии тело Ивана Александровича. Это было какое-то адское колесование. После смерти гроб с телом запаяли, и оставлено было лишь стеклянное окошечко в гробу над лицом. Лучше бы его не оставляли. Прощаясь с гробом, поставленным среди церкви в Проне, я мельком взглянул на то, что было лицом Ивана Александровича, и увидел нечто невыразимое: вздутое, черное, разложившееся лицо и выскочившие из орбит глаза, полные ужаса. Гроб стоял на том месте, где два года тому назад Иван Александрович венчался с моей матерью, после чего громкий плач сестер огласил церковные своды.

Учитывая все обстоятельства, Святейший Синод восстановил церковный брак моей матери с моим отцом. Мы все вновь поселились в Матове, к семье вернулось ее единство.

Часть 3

Так хозяйничают большевики в казачьих станицах. Плакат времен Гражданской войны Осенью 1915 года я поступил в младший класс Императорского Александровского лицея (равнявшийся 4-му классу среднего учебного заведения. Высшее учебное заведение, лицей, начинался со старших гимназических классов). Весной я перешел в следующий класс и через год – в 6 класс лицея.

С осени 1916 года в лицее ощущалась повышающаяся в стране общественная температура. Один из моих товарищей, Иван Балашов, организовал кружок «Спасения России», предложив себя его председателем и почему-то дав себе звание «гетмана». Брожение мысли взрослых передавалось детям. Близкие к царской семье лица охотились на Распутина; другие пользовались им. Журналы, газеты открыто высмеивали начальство. Помню карикатуру на всю страницу «Сатирикона»: важный человек в форме (лицом похожий на Трепова) смотрит недовольно на удаляющиеся рельсы и укорительно восклицает подчиненному: «Как вы допускаете то, что они сужаются?!» По салонам ходили юмористические легкие стихи Мятлева, их переписывали, это был великосветский «самиздат» тех дней. Помню, в одном стихотворении Мятлев обыгрывал газетное сообщение, исполняющее предписание не называть Распутина по имени. Оно было построено на варьировании слова «лицо». «Лицо приехало к лицу» и т. д.

Последние месяцы моей лицейской жизни шли при революции. Помню эти дни. Я жил тогда на Фурштадтской улице, напротив здания американского посольства. (Мысль, что я стану когда-нибудь американским гражданином, даже мухой не летала около меня.) Помню, как с балкона этого посольства М. В. Родзянко произносил речь к толпе. Толпа стоит безмолвно. Никто, в сущности, не знал, как все сделалось и что сделалось.

Один из моих товарищей по лицею, Лев Любимов, жил неподалеку, на Кирочной. Мы с ним ходили по революционному Петербургу. Зрелище было новое: хлопали выстрелы на улицах, свистели пули, проносились автомобили с лежавшими, выставившими ружья на их передних крыльях, солдатами. Шли толпы и быстро рассеивались в подворотнях от стрельбы; где-то ловили верных своему начальству городовых, отстреливавшихся с чердаков. Начались нескончаемые митинги на углах, у памятников, ораторы на них влезали. Вряд ли Россия когда-либо в истории так много говорила. Цари не поощряли излишней говорливости. Но крышка котла сорвалась, и пар шел. Потом его опять загонят внутрь и будут впускать в колеса. Но в те дни машина легла колесами вверх, и пар, несясь в воздух, свистел.

Предубеждений у меня не было к ораторам, как и желания их слушать. К 50-летию Октября я написал в поэме:

Я помню, как в семнадцатом году

Пришлось мне часто ездить мимо дома,

Где человек с бородкой, незнакомый,

Сулил довольство, обличал беду.

Истории я не расслышал грома,

Пусть это будет к моему стыду.

С балкона Ленин говорил народу

И обещал всем счастье и свободу.

А я лишь мимо дома проезжал,

И мимо революции... Плодилось

Ораторов не счесть. Всяк возвещал

О «новой эре». Так разголосилось

Людей порядком. Человек – Тантал,

Он любит, чтобы что-то подносилось

К его устам, он любит дух питья...

Весь мир тогда питьем был для меня.

Не сопровождаю свои записки историческими оценками всего тогда происходившего. Это слишком легко сейчас. В эмиграции потом я встречался со многими лицами как дореволюционной, так и февральской России. Все они были жертвами, но, как я замечал с горечью, не все принимали на себя нравственную ответственность за все происшедшее и еще реже доходили до сознания своей вины пред Богом и пред своим народом.

Мы все грешили в старые года

Сословною корыстью, равнодушьем

К простым, живущим в этом мире душам.

Мы помогали братьям не всегда!

И вот стекла дворянская вода,

Изъездив облака, моря и сушу,

Я понимаю, что случилось тут, –

Благословен великий Божий суд .

Наиболее трезво и достойно смотрели в зарубежье на прошлое сестры государя, великие княгини Ксения Александровна и Ольга Александровна. Ольгу Александровну я особенно близко знал. Из ее воспоминаний наибольшее впечатление на меня произвел ее рассказ о нелегкой для царских детей обстановке в семье Александра III. Дети императора всероссийского воспитывались строго, в некоем бытовом аскетизме и (странно сказать) частенько голодали. Ольга Александровна это объясняла так. За столом им, сидящим на последних местах, подносили блюда после всех, и они не успевали съесть всего, что взяли. Тарелки убирались. Кроме того, им не полагалось ничего есть между общей едой. Дети страдали от желания есть, но ничего не могли съесть. Великая княгиня рассказала, как однажды ее брат Ники, будущий император Николай II, съел содержимое своего нательного креста. Всем детям императорской фамилии при крещении давали крест, в котором была вложена частичка Креста Христова, окруженная мастикой (клееобразным веществом). И вот, желая утолить свой голод, мальчик Ники, не понимая, конечно, того, что делает, открыв крест, съел его содержимое с частицей Животворящего Креста. Удивительный символ есть в этой истории.

В 1950–1960-е годы я встречался с Александром Федоровичем Керенским. Видно было, что он немало размышлял о событиях, вознесших его на вершину власти. Самое ценное, что я от него услышал, – это признание того, что в молодости своей он был слишком самоуверенным5. Он говорил мне также, что считает своей ошибкой, что не был, как председатель Совета Министров тех дней, на открытии Всероссийского Поместного Церковного Собора в Москве в 1917 году. Он делегировал открыть Собор Антона Владимировича Карташева, министра исповеданий. В отношении же февральской революции у него не было никакого чувства своей вины, но, может быть, он боялся высказать такое чувство, так как его могли бы интерпретировать не религиозно, а политически. Свою великую российскую неудачу он объяснил мне тем, что «не мог пойти на кровь». После летнего восстания Ленина это, конечно, можно было сделать. Слишком явно Ленин шел к захвату власти и подавлению начавшейся свободы. Керенский, провозвестник этой свободы, не чувствовал в себе сил нарушить полную политическую терпимость, возвещенную им самим в феврале. Ленин этим воспользовался. Тут была «квадратура круга» февральского. Квадрат государственности мешал безупречности круга, а круг свободы демократической, возвещенной февралем, сам себя оказался не в силах спасти.* * *

Перед рассветом холодного мартовского дня, когда я был уже на скотном дворе и наблюдал за приготовлением к дойке (мне было в Матове поручено заведование молочным хозяйством), я увидел чрез дальние ворота вливавшихся во двор вооруженных всадников. Это был отряд красногвардейцев, прискакавших из Венева. Всадники быстро окружили усадьбу, и начался обыск.

Несколько револьверов и охотничьих ружей было найдено в доме. Мать арестовали и увезли в Венев. Отец и кое-кто из дома поехали с матерью. Незадолго пред этим дошло до нас из Рязанской губернии известие, что пришлые люди из города, прибыв в рязанское имение бабушки Мураевню, арестовали ее сына Сергея и дочь Наталью, повезли их в город и по дороге расстреляли, вместе с их соседями по имению. Окровавленные тела этих кротких людей были привезены в Мураевню. Верою Иова бабушка встретила смерть своих детей. «Господь дал, Господь и взял», – сказала она и перекрестилась.

Матовский дом предстояло покинуть, как и свое детство. Сестры переехали в Тулу. Высланный из Тульской губернии отец нашел себе приют, как я упомянул, в подмосковной усадьбе своей сестры, Софии Николаевны Родионовой, в Дмитровском уезде. В последний раз я там увидел отца в начале июня 1918 года. От станции Яхрома я шел пешком 30 верст до усадьбы Ботово, там пробыл несколько дней и простился с отцом. Ни он, ни я не думали, что не увидимся больше в этом мире.

В усадьбе Ботово жили сестра отца София, мать отца, приехавшая из рязанского имения после убийства ее детей, и ее сестра, престарелая тетка отца, княжна Надежда Алексеевна Трубецкая. Она предложила мне тогда воспользоваться на юге, если будет надо, ее усадьбой в горах близ Кабардинки, в 18 верстах от Новороссийска. Я воспользовался этим впоследствии, но предстояло еще прожить большой год.

В Москве я хлопотал за мать. Эти два-три весенних месяца в Москве были для меня каким-то новым, по широте своей, погружением в русскую жизнь. Мне было пятнадцать лет, я был совершенно свободен от всего и ничего не воспринимал трагически. Трагизм приходит лишь в зрелую душу, а моя душа была молода и беззаботна. В зрелом возрасте так просто на жизнь и будущее может смотреть только очень верующий в Бога человек. Крушение России не доходило до моего сознания (как и до сознания многих тогда). То, что семейное гнездо было уничтожено, казалось каким-то временным эпизодом. Жизнь куда-то вела, и было состояние легкости, отрешенности и от прошлого, и от будущего.

Все, конечно, просто и удивительно в 15 лет. Удивительного тут ничего нет. Потери материальные не ощущались, не было еще чувства собственности, и нельзя было что-то потерять. Ощущалась даже особая легкость освобождения от зарождавшихся тяжелых и торжественных связей жизни. Я думаю, что это была какая-то особая «благодать начавшегося странничества» (своего и всероссийского).

Петербургским лицеистом, и еще до лицея, я посещал театры, Мариинский, Александрийский, Михайловский, где шли французские пьесы. Бывал я и в театрах миниатюр. Детьми нас возили на дневные детские представления в Народный Дом. Помню, какое большое впечатление произвела на меня поставленная там «Синяя птица».

И в Москве, в 1918 году, я ходил в Художественный театр, буквально впивая в себя русский язык и русскую жизнь; шли пьесы с Качаловым, Москвиным, Станиславским. Слушал я и умную и едкую иронию театра – недалеко от Страстного монастыря (кажется, это было «Кривое зеркало»), где беззаботно пели песенки о Брест-Литовском мире. Брест-Литовский мир меня не волновал. Новая власть укреплялась, не обращая ни на кого внимания. И на нее, казалось, тоже тогда никто не обращал внимания. Все считали, что ее явление кратковременно. В серьезность Октября никто тогда не верил (кажется, и сам Ленин). И это «неверие в него» полезно было для Октября. Жизнь старая шла по инерции для всех, кроме тех, кто легко подобрал валявшуюся на улице власть. Люди эти серьезно занялись властью и над нею днем и ночью трудились. «Сыны века сего догадливее сынов света в своем роде» (Лк. 16, 8). Это сказалось и о России.

На окраинах страны возникала гражданская война, как зыбь, оставшаяся от мировой законченной, но не закончившейся войны. В Москве это еще не ощущалось. Объявилась «Украина» гетмана Скоропадского под немецкой мирной оккупацией (не такой, как в 40-е годы). Я об этом узнал за чашкой чая у своего родственника князя Н. Щербатова, директора Московского Исторического музея. В его большой тихой квартире, в доме музея, за тяжелыми портьерами жизнь чувствовалась как за каменной стеной. Какая-то дама за чаем сообщила светскую новость: Скоропадский стал «гетманом Украины». Звучало это несерьезно. Скоропадский был известен как простой гвардейский офицер. Интересна же была эта новость тем, что еще куда-то «можно было поехать в случае чего».

Я дружил в Москве с Петей Туркестановым, славным мальчиком моих лет, учившимся в гимназии Поливанова. Дядя Пети был известным, еще до революции, в Русской Церкви преосвященным Трифоном, викарием Московским (в миру князь Туркестанов, епископ Трифон изображен яркой фигурой на известной картине Павла Корина «Уходящая Русь»)6. Петя остался в России. Как я потом узнал, он долго сидел в концлагерях, а когда наступила реабилитация, он имел силы только доехать до Москвы и умер на следующий день на квартире сына от истощения, свободы и счастья.

Моя последняя московская весна была странной – и нереальной, и одновременно яркой, полной какой-то большой, новой, на меня обрушившейся действительности. Я стал взрослым в 15 лет, не перестав быть и мальчиком.

Повзросление мое ускорилось, может быть, от той жизненной ответственности и новой свободы, охватившей меня. Я воспитывался отцом и матерью в духе свободы, в ней спокойно и счастливо шло развитие моей души, но тут, в Москве, весной 1918 года, я словно выплыл на широкое море свободы.

Не помню, чтобы у меня когда-либо (в детстве или позже) было чувство изоляции, или одиночества, или какого-нибудь горя. Ничего этого у меня никогда не было, я был всегда счастлив, и только иногда несколько словно отчуждался от самого себя, когда удалялся от своего пути и, сам того не сознавая, покидал русло воли Божией. Но потом я быстро опять находил себя и по-настоящему чувствовал доступную для меня полноту жизни.* * *

Мы задуманы, а не только сотворены. Именно задуманы волей божественной, предположены ее надеждой, что откликнемся лично на это творение. И в каждом из нас есть неповторимое человеческое лицо, образ благой воли Божией, отражение небесной любви. И всякий раз, когда мы принимаем в себя что-то наносное для нас, это вредит нам и тормозит наш путь к цели основной.

Одиночество было чуждо мне с детства, но я любил уединение. Уединение для меня всегда было – и остается – временем наибольшей жизненной полноты, а также и общения более высокого, чем какая-либо человеческая общительность.

Московская весна 1918 года, после разгрома Матова, стала новым этапом моей начавшейся страннической жизни. В Москве я поселился у двоюродного своего брата, милого, кроткого и живого Кости Родионова в тихом небольшом доме на Большой Никитской. Костя был 23-летним молодым человеком с небольшой бородкой и мягкими чертами лица. Он был глубоко верующим, православным и очень русским человеком. Помню я московскую пасхальную ночь 1918 года в одной из церквей, где-то около Большой Никитской и Поварской. Я стоял с Костей Родионовым среди золота свечей, ликования веры и молитвы. Колокола еще гудели над Москвой.

Костя Родионов пережил в России все годы и бури революции. В пятидесятые годы через сестру7 он прислал мне старую славянскую Псалтирь. В ее страницы были вложены кленовые осенние листья, и некоторые стихи псалмов были слегка подчеркнуты. По этим немногим подчеркнутым словам я прочел о жизненном пути человека и о его вере, о вере России. Летом 1975 года из Европы я позвонил ему по телефону, через 57 лет после последней с ним встречи в Москве, и поговорил с ним. Этот разговор был почти бестелесным, но реальнейшим из реальных. Так, вероятно, души будут касаться друг друга в ином мире8.

Может быть, именно Костя или его старший брат Коля Родионов посоветовал мне в Москве взять для моих хлопот о матери адвоката, вхожего к новым властям. Мать думала, что ее расстреляют. Она была переведена уже из Венева в московскую Бутырскую тюрьму, в распоряжение Дзержинского и его Чрезвычайной Комиссии, в те дни только начавшей свое дело на Лубянке в доме страхового общества «Россия» (символика). Учреждение это, да и сам Дзержинский, в то время еще не были знакомы русским людям. Оно и сама революция находились еще в периоде младенчества. Это и будет видно из моего бесхитростного рассказа о моем знакомстве с этим учреждением и Дзержинским.

Найденный для меня адвокат был человеком средних лет, типа «ходатая по делам». И у него была неотразимо действовавшая в те дни визитная карточка, под его фамилией Починский стояло: интернационалист.

«Интернационалист»! Вот что в ту весну московскую было не только убеждением, но и званием, и даже таинственным качеством, внушавшим уважение и открывавшим двери. Починский был вхож к властям, еще не осознавшим себя среди своих, бывших им самим в диковинку, государственных функций.

Починский стал моим Вергилием в ЧК. Он написал для меня два прошения к Феликсу Дзержинскому. Первое было прошением о разрешении мне свидания с матерью в Бутырской тюрьме. Во второй своей бумаге в ЧК я просил о том, чтобы мать моя была судима в Москве. Мы были тогда еще в тех мыслях, что в Москве будет суд более беспристрастным, чем в Туле, где была пресловутая в те дни «власть на местах».

С этими прошениями и с Починским я отправился на Лубянку. Как сейчас помню внушительную переднюю, когда-то бывшую чистым вестибюлем. Широкая лестница вела на площадку и потом раздваивалась в направлении второго этажа. И на этой первой площадке стоял пулемет, обращенный на входную дверь, и сидело около него несколько взлохмаченных солдат, неряшливо одетых, как обычно в те дни.

Пройдя мимо них, поднявшись на второй этаж, мы пошли направо: Починский ввел меня в полутемный, неширокий, довольно длинный коридор и остановил около двери налево. Вручив мне бумаги, он сказал, чтобы я у этой двери дождался человека, который в нее будет входить, и передал ему бумаги. Через некоторое время появился этот человек в темно-серой куртке-блузе, в очень высоких, выше колен сапогах, худощавый, с небольшой головой и серовато-холодным, озабоченным и напряженным лицом. Колючие следы его бороды соответствовали его облику. Он остановился предо мною в коридоре, и я ему передал свои прошения. Пробежав глазами первую бумагу, он приложил ее к стене и наложил резолюцию: «Разрешается». И сказал мне: «Пройдите по коридору до конца, там, в канцелярии, покажете, и вам напечатают разрешение». Прочитав вторую бумагу, Дзержинский сказал: «Этого я сейчас не могу решить. Мы рассмотрим дело и вам сообщим наше решение». Отворив дверь, он ушел в свой кабинет.

Мое свидание с матерью в Бутырках было похожим на то, какое описал Лев Толстой в «Воскресении». Два ряда высокой, до потолка, решетки и между ними пустое пространство в несколько аршин отделяло родственников от самих заключенных. Припадая глазами и губами к решеткам с той и другой стороны, мы и заключенные старались что-то прокричать друг другу, перекрикивая друг друга и в общем гаме едва улавливая ответы. Но это все же было свидание. Я видел свою мать, стоящую у решетки в темной одежде среди арестованных. И видел, что она была утешена увидеть меня.

Через некоторое время, уже со старшей сестрой своей Валей (Варварой), прибывшей в Москву, получив вызов, я направился в ЧК за ответом на второе мое прошение. Помню, как в очень большом и хорошо убранном кабинете помощника Дзержинского, Закса9, стоя с Заксом посреди богатого ковра, Дзержинский объявил нам с Валей, что исполнить прошение они не могут – мать будет отправлена для разбирательства ее дела в Тулу... Услышав это, сестра залилась слезами. Дзержинский, мрачно глядевший на нас, вышел из кабинета. А Закс, человек средних лет, с интеллигентным умным лицом, в пенсне и с большой шевелюрой (чуть похожий на Троцкого, но без злого выражения лица Троцкого), видимо, был немного смущен. ЧК еще только начиналась, была еще в младенческом своем периоде. Закс предложил нам сесть и сам сел за свой большой письменный стол. Подумав, он сказал: «Единственно, что я мог бы сделать для вас, – это дать вам пропуск в Кремль. Один из наших товарищей на днях едет на автомобиле в Тулу. Пойдите к нему – может быть, он возьмет в Тулу с собой в автомобиле и вашу мать...» Это был акт внимания. Но, конечно, совсем ненадежный. Мы сейчас же отправились в Кремль и в доме гоффурьеров, с его сводчатыми потолками, разыскали квартиру матроса Панюшкина. Средних лет, с ампутированной ногой, матрос сидел за самоваром со своим многочисленным семейством, стриженой женой и кучей детей. Не знаю, не находился ли там, среди детей, и будущий посол СССР в Вашингтоне Панюшкин? Если находился, то, я думаю, мы оба очень тогда удивились бы, если бы какой-нибудь пророк нам весной 1918 года сказал, что лет через 35 мы оба будем в Америке на ответственных (но столь различных) постах. Панюшкин довольно благосклонно отнесся к мысли Закса. Но, узнав после, что он был инициатором известного тогда недавнего расстрела группы офицеров в Петрограде, мы отказались от этого привилегированного путешествия матери в Тулу. Мы выведали, когда и с какого вокзала ее отправляют в арестантском вагоне, и пришли с сестрой на этот вокзал. После бакшиша страже (в революциях бывает и эта простота во взаимоотношениях) мы были впущены в арестантский вагон и совершили, довольно удобно (по тем временам), путешествие с матерью в Тулу.

В Туле суд не нашел никакого материала для обвинения матери. А от крестьян деревень, окружавших Матово, поступили приговора€. Крестьяне писали, что ничего плохого они от моих родителей не видели, а видели только одно добро.

Мать была переведена в лазарет, а потом отпущена на свободу. И стала с дочерьми своими готовиться к отъезду на юг. Я был в это время на юге...* * *

Запись, сделанная в Ростове-на-Дону летом 1918 года, в клинике профессора Парийского на Садовой улице (сохранилась в бумагах матери).

Пользуюсь пребыванием в лазарете и начинаю вспоминать нашу дорогу из Тулы до Ростова. Когда мы10 на извозчике ехали по Туле, восток уже заметно яснел; мне, откровенно говоря, было немного не по себе. Уезжать при сложившейся обстановке было жутко, не сердцу жутко, а самой душе; пояснений к этому, вероятно, не потребуется. Какое-то новое чувство охватывало грудь и больно сжимало. Не было бы только ничего с мамой, а уже за других тогда можно быть совершенно спокойным; это, между прочим, аксиома. Я знал, что впереди что-то грозно-огромное. Говорю, что я знал, а не предчувствовал, потому что предчувствие есть сомнение, а у меня его не было, но что именно будет, я не старался догадываться: время покажет. Я не боялся, что застряну на пути или предприму какой-нибудь ложный шаг, и благодаря этому чувству я был бодр и спокойно-хладнокровен. Все, что было впереди, было что-то неведомое и бездонное, впереди был абсолютный мрак, потемки.

Билеты выдавали до Мценска. В запоздавший поезд попали каким-то чудом и впервые почувствовали всю тяжесть, в полном смысле слова, наших вещей. На крыше было более ста человек, и середина крыши продавилась. Милиция попыталась согнать нас, но безрезультатно. Поезд тронулся и начал развивать ход. Было уже часов пять утра; свесив ноги с крыши, я смотрел на удалявшуюся Тулу и мысленно – на Матово... Конечно, многое прошло в голове.

В Мценске стояли порядочно. Взяли билеты до Курска. Начался сильный дождь. Намочил изрядно.

Днем подъехали к Орлу; по внешнему виду город неважный, мне не понравился. После часовой остановки обитателям крыши было приказано сойти, и, так как приказание исходило от Красной гвардии, все стали поспешно спрыгивать. Сошедши на землю и стащив свой багаж, мы поняли, что находимся в грустном положении. Приходилось ждать другого поезда. Без вещей мы бы уехали, держась за какой-нибудь винт.

Со вторым поездом мы выехали из Орла, когда начало уже темнеть. Приютились в товарном вагоне, населенном исключительно евреями. В три часа ночи были в Курске. Народу масса. Вдруг ко мне подходит какой-то человек в кожаной куртке, отводит в сторону, спрашивает, «не кадет ли» тот человек, с которым я сейчас разговаривал, и на мой отрицательный ответ говорит, что я «не хочу сказать», и так далее. Через некоторое время приходит еще какой-то и повторяет ту же историю. В конце концов, эти оказались кадетами Орловского корпуса, едущими на Дон. В вагоне был еще третий кадет. Все одеты «по-товарищески».

Павлик, ходивший за провиантом, явился, сообщив, что у него украли кошелек с восьмьюдесятью рублями, кольцом, хранительной квитанцией и всеми документами. Пришлось порадоваться, что там было 80 рублей, а не 180. Вещи из хранения при помощи милиционера удалось взять раньше жуликов.

Тронулись в путь только часов в семь. Отсюда до границы верст сто. Большую часть пути я провел на крыше, хотя оттуда немилосердно гнали, и даже после станции Сеченцево, взобравшись на крышу, услышал со стороны станции пулеметную очередь по сидящим на крыше.

...Около станции Беленихино стоят сотни подвод. Все пассажиры усаживаются, и тут начинается «осмотр» багажа. Берут все, что нравится, и решительно ничем не стесняются. Орудуют две заставы. Что остается после одной – дочищает вторая. Моя материя чудом уцелела только потому, что я показал красноармейцу свои до безобразия порванные брюки... У одного банковского служащего при обшаривании нашли тысячу шестьсот рублей, оставили ему пятьсот.

На подводах можно было ехать только до границы, где ждали сотни других подвод, уже украинских. Шел дождь, и ехать по грязи было мерзко. Когда подъехали к границе, было уже почти что темно.

Мы ехали на хохлацких подводах к станции Гостиньцево, была украинская ночь, мы вздохнули свободно, и точно какая-то гора свалилась с плеч. Неприятно было только видеть пограничные пикеты германских солдат.

Петрищево скорей напоминает полустанок, чем станцию. Ни одного фонаря. Долго мы искали местечка, чтобы прикорнуть, и в конце концов какой-то мужик за три рубля позволил влезть в свою телегу и соснуть до рассвета. На рассвете поехали в Белгород. Я сидел на крыше и любовался меловыми горами – недавней ареной боев с ударниками. Кое-где нечто вроде окопов. В Белгороде насытились настоящими белыми булками и прочей диковиной. Встретились с теми кадетами и ехали уже с ними до самого Ростова.

В Харькове страшно мерзко себя чувствовал, основательно болела голова. На ногах еле стоял. В приемном покое мне дали порошков, сообщив, что у меня инфлюэнца и бронхит. До Ростова думал ехать плацкартой, но пришлось всю ночь стоять на площадке. Утром освободилось место, и мы спали до Таганрога. Днем уже стали открываться поля, на которых недавно сражалась корниловская армия...

Такова краткая запись тех дней моего отъезда из Тулы на юг.* * *

Участие мое в гражданской войне на юге России было эпизодическим, и я не расцениваю его серьезно. Это было с моей стороны не зрелое дело, а мальчишеское приключение. Мне, очевидно, должен был быть на мгновение показан ад. В те дни немало подлинно героических людей, которым нельзя было стать легальной оппозицией властям в России, со всех концов страны сочились, как русская кровь, на юг и там проливались в землю. Оставшаяся часть их в 1919 и 1920 годах вытекла из России, составив первую эмиграцию. Кроме героев, были, конечно, и просто захваченные общим сумасшествием человекоубийства, перешедшего в братоубийство. Были среди военных и по инерции перешедшие в новую войну. Война стала для них жизнью.

После Октября и конца войны с Германией загуляла эта зыбь убийств коллективных и индивидуальных. Шла она в размерах, еще не виданных в русской истории. Война словно мстила людям за то, что они ее, без ее дозволения, закончили.

Прибыв с Павлом Самойловым в июне 1918 года в Ростов-на-Дону, мы сейчас же, к своему удовольствию, столкнулись с вербовочным добровольческим бюро. Нам только это и надо было, и это было, в сущности, единственное место, куда мы тогда могли направиться, пятнадцатилетние мальчики, среди большого неведомого и солнечного города. В комнате-бюро сидел в походной форме полковника плотный человек в очках, с бородой и добрым лицом. Это был начальник отряда особого назначения Всеволожский. Воинская часть, в которую он вербовал добровольцев, была первым отрядом в истории белых армий, нашившим на левый рукав своим добровольцам романовскую ленточку. Я стал тридцать шестым солдатом первой монархической армии России. Отряд Всеволожского стал впоследствии ядром Астраханской армии, возглавлявшейся калмыком, князем Тундутовым.

Добровольческая армия, под командованием Деникина, преемника Корнилова, в это время шла в свой второй Кубанский поход на Екатеринодар. На Дону единодержавно и красочно правил атаман П. Н. Краснов. Его литературно-талантливые приказы печатались в «Приазовском крае», а немцы с Украины помогали ему оружием и свежеотпечатанными ассигнациями «донских» и «романовских». «Омытое в волнах Дона» (как выразился после об этом сам Краснов), оружие это шло частично и Добровольческой армии, сохранявшей, однако, союзническую ориентацию.

Донская армия сражалась с большевиками по всему Дону, как на шахматной доске. Единого фронта не было. В России развертывалась гражданская война.

Наш отряд получил царицынское направление. Меня бы, вероятно, и не приняли в него, если бы знали, что мне еще не было шестнадцати лет. Совершая грех неправды, увлеченный идеей стать взрослым военным, я сказал, что мне семнадцать, и меня облекли в форму вольноопределяющегося. Если это не была игра, то – полуигра и новая, интересная для нас с Павликом, авантюрная эпопея.

Мы стояли некоторое время в Ростове-на-Дону. Помню, я ездил в Новочеркасск и однажды зашел в Новочеркасский собор. Я стоял совсем сзади во время шедшей воскресной службы, а впереди, на левом клиросе, стоял с женой своей донской атаман П. Н. Краснов. Если бы тогда какой-нибудь провидец мне сказал, что этот хозяин Дона, генерал Краснов, ровно через двадцать лет, станет моим духовным сыном (а я буду настоятелем Свято-Владимирского храма в Берлине), я бы счел такого провидца сумасшедшим. Еще более сумасшедшим его счел бы П. Н. Краснов. Тогда, в 1918 году, я был самым последним военным чином на Дону, а он – первым.

Наш небольшой отряд направили в только что взятую станицу Константиновскую и там обучали. Мы маршировали по станице и пели:

Смело мы в бой пойдем за Русь Святую

И, как один, прольем кровь молодую.

Потом нас повезли в станицу Великокняжескую, только что отбитую у большевиков. Это была другая часть фронта, который был всюду. И тут, в Сальских степях, мне пришлось принять участие в бое, на что не было для меня воли Божьей. Мы начали наступление у станции Куберле. Стояла невыносимая степная жара. Еще сырая, тяжелая для моих детских рук винтовка, взрывы снарядов… и какая-то обнаженность человеческого зла и смерти нашла на меня. И незабываемыми остались моменты, словно ради которых я, мальчик тогда, был введен в эти человеческие страдания. И потом из них был мгновенно исхищен какой-то силой... Рядом со мной в наступающей цепи лежит этим жарким полднем под обстрелом в Сальской степи молодой вольноопределяющийся с немецкой фамилией, он старше меня и стреляет по противнику. Вдруг, словно от сильного толчка, он перевертывается, и я вижу: пуля угодила ему в самую грудь. И сейчас же за этим из его горла льется самая низкая, изощренная площадная брань. Противник наступает большими силами. Надо отходить, и наша цепь отходит. А я лежу, словно в остолбенении, рядом с этим почти убитым человеком, изощряющимся в ужасающем сквернословии. И вдруг вижу семнадцатилетнего прапорщика Александра Голованова. Во весь рост, не сгибаясь под пулями, идет ко мне. Его лицо вдохновенно-прекрасно. Он кричит мне: «Князь, вы ранены?» Он хочет меня вынести. Пораженный явлением высокого духа жертвы и человеческого сострадания, я вскакиваю и иду ему навстречу. Нам надо пересечь поле, вдоль железной насыпи, на которой стоит жалкий наш «бронепоезд» – старый паровоз с двумя товарными вагонами и платформой, с которой стреляет трехдюймовая пушка. Такие были тогда «бронепоезда». Подобный был и у противника и обстреливал нас. Еле идя, вижу я, как из-под насыпи выскакивает красногвардеец лет семнадцати-восемнадцати. Как сейчас, вижу его исковерканное ненавистью лицо. Он поливает меня такими же черными словами, какие я только что услышал из уст смертельно раненного соратника. И, исступленно бранясь, он прикладывает винтовку к плечу и стреляет в меня на расстоянии шагов пятидесяти... Не понимаю, как он в меня не попал... я иду к «бронепоезду» и вижу, что снаряд противника попал в паровоз, и взорвавшимся паром был обварен другой наш мальчик, семнадцатилетний гимназист Нитович. Тело его обратилось в одну рану, и сестра его покрыла простыней. Я не был ни физически, ни душевно готов к этому нагромождению смерти, в этой раскаленной солнцем Сальской степи у станции Куберле. Контуженного душевно и физически, меня эвакуировали в Ростов и положили в клинику профессора Парийского, на Садовой улице. Я там отлеживался, меня поили бромом. Было ясно, что я своевольно сунулся туда, куда Богом не направлялась моя жизнь. И какой-то силой я был изъят из этой формы войны в мире. Меня ожидали в жизни другие ее формы. Из госпиталя, где мне исполнилось 16 лет, освобожденный из армии, я поехал чрез только что завоеванную Добровольческой армией Кубань в Новороссийск, в то именье тетушки, о котором я упомянул. Там я нашел нужную для моего полного восстановления обстановку.

Товарищ мой, Павлик Самойлов, остался в Астраханском казачьем войске, оперировавшем с Донской армией. Позже, в Крыму, я его встретил работающим в Никитском саду. За границей я его не нашел. Если бы он был жив, он отыскал бы меня. Единоутробную его старшую сестру, урожденную Суровцову, по мужу Голдгойер, я встретил в Ницце. Эта жертвенная душа все силы свои отдавала Ниццкому собору, сестричеству, помощи людям. Она тоже ничего не знала о Павлике.

В Новороссийске меня потянуло в Тулу к семье, о которой я ничего не знал. Я приплыл в Севастополь и сразу пошел к своей тетке, двоюродной сестре моей матери, Гали Анатольевне, по мужу Чириковой и урожденной Чириковой, жене морского офицера. Безумная мысль овладела мною – пробраться обратно в Тулу и там узнать, что с семьей (от нее я не имел известий со дня отъезда из Тулы). Вера двигала меня. Добыв себе какое-то неясное и ложное удостоверение об учении в Севастопольской гимназии, в своей полувоенной одежде, кожаной куртке и высоких сапогах (иной одежды не было), я стал пробираться поездами на север... Это было время не моего только, но и коллективного русского сумасшествия (наиболее обычная форма коллективизма). Я был тоже сумасшедшим. Помню, как на станции Ворожба (отдав себе все-таки отчет в опасности предприятия), походив около серого здания станции, я освободился от всех своих старых документов, засунув их за почтовый ящик на стене станции. После этого я взобрался в товарный поезд, идущий к первой советской станции России. Доехав до нее, я прокрался в другой товарный вагон поезда, идущего на север, и забрался за доски. Притаившись там, я ясно слышал, как какой-то комиссар (очевидно, ища меня) кричал и отворял двери вагонов. Я пролежал в углу. Вагон заполнился народом, поезд пошел в глубь России. Слившийся с вагонной крестьянской толпой, я доехал до Тулы и пошел к семье исполнявшего обязанности тульского предводителя дворянства Долино-Иванского. Открывшие на мой звонок двери Долино-Иванские почти остолбенели, увидев меня. Ни о чем меня не спрашивая, они закричали: «Бегите на такую-то улицу, в такой-то дом – ваши сейчас уезжают!» Я бросился по указанному адресу, там на извозчика уже складывали свои чемоданы мать и сестры, отъезжавшие на юг, откуда я только-только прибыл. Имя мое, как несовершеннолетнего сына, оставалось в старом паспорте матери, и только благодаря этому я снова смог выехать на Украину. При переходе границы, у Белгорода, меня положили на дно телеги, закрыв женским тряпьем. Очевидно, мне не надо было оставаться в России. Иначе я бы, хоть на час, опоздал прибыть в Тулу, в этот день своего вторичного спасения от октябрьских русских судеб.

Часть 4

Архиепископ Иоанн (Шаховской)Мать и мы, ее четверо детей, перебравшись на Украину, остановились в Харькове. Бывшие воспитанницы Екатерининского института в Петрограде, сестры поступили в Харьковский женский институт, а я заболел брюшным тифом. Больше двух недель я был в большом жару, без сознания, и выжил только благодаря денному и нощному уходу матери. Тиф был в такой острой форме, что после него я ослеп и оглох. Когда, пережив болезнь, бледный и худой, я стал делать первые шаги, большевики приближались к Харькову, и мать снарядила меня к отъезду и посадила в вагон, ехавший на юг. В пути поезд был остановлен махновцами, вылавливавшими военных. Болезненного вида юноша шестнадцати лет, лежавший на верхней полке, не привлек внимания махновцев. Добравшись до Новороссийска, я снова поселился в уединенном именьице моей ghande tante, Надежды Алексеевны Трубецкой, «Пустыньке». Это горное именьице лежало в лесистой лощине, на восемнадцатой версте от Новороссийска по Геленджикскому шоссе, около Кабардинки. В уединенной этой усадебке жили служащие Трубецкой, сторож Наум и его жена. Я поселился в доме и, впервые в жизни, оценил тишину и радость уединения. Ослабленный мой организм требовал покоя, и еще больше требовала его моя душа. Я жил тихо, читал и отдыхал в этом горном ущелье. Жена Наума готовила пищу, Наум ездил в город доставать, когда что надо было. И тут, в тишине, впервые в жизни, мое внимание было остановлено на духовном мире, на самих его понятиях. Я прочел с интересом бывшую в библиотеке тетушки книгу какого-то француза Виктора Сегно. Никогда после я не встречал его имени. Это было пояснение духовного мира простыми словами, объяснение мистического взгляда на мир. Я не помню, что было в этой книге, но какое-то семя «духовности» там было, и оно во мне посеялось. В книге был новый для меня подход к жизни. Впрочем, об этом я долго не размышлял. Мне шел семнадцатый год, и, подкрепившись силами, я почувствовал необходимость активности. Приобрел я себе верховую караковую лошадь и на ней, надев свою папаху-кубанку, стал ездить в сторону Новороссийска. Там, около цементного завода (из-за которого зимой с гор дуют знаменитые норд-осты), жила по своим дачам небольшая колония петербуржцев и москвичей. Одна большая дача там принадлежала милейшей старушке, Ольге Викентьевне Козловской, приятельнице тетушки Трубецкой. Когда я посетил ее, она уговорила меня переехать к ней и прожить у нее зиму. Я к ней и переехал. В большом ее доме жил еще с женой генерал Евгений Николаевич Волков, вскоре, в 1919 году, назначенный Деникиным губернатором Новороссийска. Он заменил на этом посту генерала Кутепова. Помню, Кутепов с телохранителем, вооруженным винтовкой, приезжал к Волкову на дачу Козловской.

На берегу Новороссийского залива, из которого торчали мачты недавно затопленных русских военных кораблей, жили в своих дачах хорошие люди. Жила семья графини Белевской, бывшей замужем за сыном (от морганатического брака) великого князя Алексея Александровича и Жуковской, с сыном и дочерьми моих лет, веселыми девушками. Жили там на своей даче и директор Эрмитажа граф Д. И. Толстой, со своей женой и дочерью Ириной.

Под Новороссийском я прожил до весны 1919 года, когда встретил на улице свою тетушку Гали Чирикову и ее мужа, морского офицера Николая Сергеевича, пришедших из Севастополя на минном заградителе «Дунай». Н. С. Чириков, старший офицер корабля, предложил мне (уговаривать меня долго не надо было) поступить в специальный воинский отряд на их корабле, составленный, главным образом, из офицеров. В задачу отряда входило охранять корабль от его собственной команды (в те времена не всегда надежной). Так я стал моряком. И вскоре мы пошли на «Дунае» в плавание по Черноморскому побережью через Туапсе, Сочи и Батум в Трапезунд. В Трапезунде, по заданию генерала Деникина, нам надо было забрать у турок военное снаряжение и боеприпасы, оставленные там царской армией. И мы едва там не окончили свои земные пути. Неизвестные нам силы (вероятно, это были сами турки) взорвали этот склад русских снарядов и динамита, бывший в трех километрах от города. Взрыв был такой силы, что разрушилась часть города. Черни турецкой стали внушать, что взрыв – дело наших рук. Нам пришлось принять осадное положение и – отойти в море.

Во время этого взрыва я был в кубрике, помещении с деревянными койками. Взрыв, потрясший корабль, сломав перегородки, обрушил их на меня. Произошло замешательство на всем корабле. Отдыхавший в своей каюте командир корабля, капитан 2-го ранга А. П. Лукин, выскочил на палубу в белье, а находившийся на палубе боцман почему-то бросился в воду, хотя корабль стоял пришвартованным к молу. Показались окровавленные лица. Удар взрыва был подобен удару палкой по каждому нерву. И с палубы «Дуная» мы увидели, как половину неба быстро заволокла черная туча. Никого из турок не подпуская к кораблю, развив пары, мы вышли в море.

Н. С. Чириков предложил мне остаться во флоте. Летом или осенью 1919 года, прибыв в Севастополь, я был зачислен во флотскую беспроволочно-телеграфную школу, помещавшуюся на блокшиве «Березань». Я окончил эту школу и, как «охотник флота первой статьи», был назначен на должность радиста на крейсер, бывшую императорскую яхту «Алмаз». Кораблем командовал Н. С. Чириков.

В 1919 году мать и сестры добрались из взятого Белой армией Харькова до Новороссийска и поселились в доме Трубецкой, близ Кабардинки. Когда я их там навестил, произошло нападение на нас банды зеленых. Идя от моря в свою лощину после купания, мы увидели бегущих с горы неряшливых вооруженных солдат. Они только что побывали в доме и ограбили его. Остановив нас, они велели нам идти вперед и стали щелкать затворами винтовок. Было естественно думать, что настала наша последняя земная минута. Мы шли, как в тумане, не оглядываясь. Но выстрелов не последовало, хотя я был в морской форме Белой армии. Нам предстояло идти еще дальше по земле.

Радиотелеграфная рубка крейсера «Алмаз» была моим последним русским жилищем. Летом 1920 года, как не достигшего еще 18 лет, меня демобилизовали из Черноморского военного флота, и я был принят сейчас же на службу в «Русское общество пароходства и торговли» (Ропит) радистом на пароход «Цесаревич Георгий», тоже демобилизованный и ставший из вспомогательного крейсера вновь пассажирским пароходом. В день моего отплытия из Севастополя меня пришли проводить друзья мои, молодежь, с товарищем моим по лицею, Дмитрием Кугушевым.

Помню этот последний мой русский день. «Цесаревич Георгий» отчалил от Графской пристани и медленно вышел в морской простор. Я стоял на корме и смотрел на пенистый след от парохода, на бледнеющие очертания крымского берега. В своей поэме «Упразднение месяца», написанной к 50-летию Октября, я несколько патетически описал это расставание с Россией.

Как-то все легко, само собой, сложилось с моим отъездом из России. Мать и сестры были уже на Принцевых островах, эвакуированные в 1919 году англичанами из Новороссийска. Положение мое на корабле, в качестве радиста, было удобное и независимое – у меня была отдельная хорошая каюта и приличное содержание.

После остановки в Варне, где я вел себя легкомысленно (увлеченный свободой молодости, я там, не осознавая того, свершил свой первый грех вне России), «Цесаревич Георгий» прибыл в Константинополь. Я поехал на Принцевы острова и там встретился с матерью и сестрами. На этих островах началась для них и для многих русских людей беженская жизнь в мире...

Уже создавались русские зарубежные организации. Мать работала в Красном Кресте, что-то еще общественное организовывала. В одной вилле были ей и ее дочерям предоставлены комнаты. Это беженство было еще не полным отрывом от России. Врангель держал еще русскую территорию. Русское посольство в Константинополе имело некоторое влияние. В Константинополе «Ропит» меня перевел с «Цесаревича Георгия» на транспорт «Родосто», большой бывший турецкий корабль, взятый русскими в плен. Ему намечалось широкое плавание по морям. Капитаном и офицерами корабля были русские офицеры, моряки, милые люди, принявшие меня приветливо в свою среду. Имея и тут хорошую каюту, на верхнем спардеке, около своей радиорубки среди корабля я чувствовал себя прекрасно, готовился плыть по миру и после Средиземного моря повидать океаны. После двухнедельного пребывания в Константинополе я отплыл в Геную.

В Генуе произошло нечто невероятное, но характерное для того времени. «Родосто» захватили в Генуе... большевики. В Италии была тогда анархия (приведшая вскоре к фашизму). Делая «мировую революцию», Ленин бросал все средства для расшатывания политической и экономической жизни Европы, еще не оправившейся от войны. Советский генеральный консул Водовозов, как некий проконсул Москвы, правил генуэзским профессиональным союзом портовых рабочих. Узнав, что в Геную прибыл корабль, принадлежавший некогда русскому правительству и управляемый русскими белыми офицерами, Водовозов приказал итальянцам захватить «Родосто». Рабочие Генуи его и захватили. Нам, служащим корабля, которые во время стоянки в Генуе, взволнованные свободой, летними днями и встречей с Италией, вели себя очень легкомысленно, дали милостивый расчет, уплатив содержание за шесть месяцев вперед. С этим «капиталом» я, восемнадцатилетний юноша, и въехал в 1920 году в Париж, окончательно войдя во вторую часть своей юности – европейскую.

На целых двадцать пять лет Европа стала моей «второй родиной». И Париж был все это время ее столицей.

В Париже вскоре я вошел в жизнь семьи своей тетушки, Марии Анатольевны Шаховской, вдовы двоюродного брата моего отца, Владимира Алексеевича Шаховского, полковника кавалергардского полка, состоявшего, вместе со своим братом Леонтием Алексеевичем, при великом князе Николае Николаевиче и вместе с братом своим расстрелянного в Пятигорске после Октябрьской революции. Тетушка Мария Анатольевна жила в доме своей совсем престарелой тетушки, княжны Любомирской в Версале с двумя младшими дочерьми Татьяной и Оксаной. Тетушка была очень энергичным человеком, характерной целостности и прямоты, но не всегда легкой для окружающих, особенно для ее детей. От ее крутого нрава и опеки сбежали, выйдя замуж без ее благословения, две из пяти ее дочерей. Старшая, замужняя, София Щербатова осталась в России. Приехав во Францию, тетушка сразу организовала свое ателье вышивок «Вазерки» (по имени их тамбовского имения). Ее дочери Татьяна и Оксана вышивали разнообразные художественные вещи и учили этому других. С петербургскими дамами тетушка устраивала в Париже выставки своих художественных работ. Это был их заработок. Французская знать тогда помогала этим первым в Европе, когда-то богатым, а теперь обедневшим русским эмигрантам (бельгийское общество помогло моей матери). Ряд французов знали тетушку по Петербургу. Тетушка была, как я сказал, крута и обладала немалой гордыней. Ее милейший и смиреннейший младший брат, князь Иван Анатольевич Куракин, бывший министр архангельского правительства, стал позже священником во Флоренции и пред своей кончиной был рукоположен в епископы в Париже на рю Дарю.

Я начал учиться с 1921 года в Париже в Ecole Libre des Sciences Politiques и жить чисто светской, во многом, увы, легкомысленной жизнью. Но эти два парижских года (1920–1922) были полезны для общего моего развития. Моя жизнь в эти годы была суетная, с перспективой стать еще более пустой. Она вливалась в меня многообразно и оставляла в моей душе опыт не всегда положительный, но после как-то и пригодившийся мне в моей пастырской жизни. Промысл Божий как бы показывал мне все, что люди считают самым лучшим, ценным в мире и к чему все стремятся, в чем видят единственную ценность жизни.

Мои товарищи-лицеисты, оказавшиеся в Париже, привлекли меня в свой, скорее праздный, чем трудовой круг. Граф Марк де Бомон, вице-президент Union et Cercle Interallие€ (президентом его был маршал Фош), опекал меня отечески, и я одно время жил с его семьей. Он даже проектировал меня женить. По его заботливой мысли, эта женитьба должна была бы с лихвой обеспечить материально всю мою жизнь и даже высокий ее стандарт. Но я был глух к этому его отеческому проекту.

В 1921 году я познакомился с И. А. Буниным и у него в доме с Б. К. Зайцевым и М. А. Алдановым. Так началось мое соприкосновение с миром писателей и поэтов, миром интересным для меня и незнакомым. Эти два парижских года, хотя и были насыщены суетой, но тут, я думаю, стало таинственно совершаться и мое внутреннее созревание. Моя мать и сестры обосновались в Бельгии, и мать выхлопотала мне в Бельгии стипендию для учения в Лувенском университете. К началу академического 1922–1923 года из парижского шума я переехал в тихий, еще лежавший от войны в развалинах Лувен.* * *

Я поступил в один из старейших университетов Европы, на его экономическое отделение. После завершения соответственных семестров, получив первый сертификат, не чувствуя влечения к экономике, я перешел на историческое отделение философско-словесного факультета. Я принадлежал к первой группе русского студенчества, поступившего в Лувенский университет осенью 1922 года. Мы были люди разного возраста, многие из нас прошли гражданскую войну как офицеры, а иные участвовали даже в Первой мировой войне. Но были в этой группе и восемнадцатилетние русские юноши. Мне было двадцать лет.

Заведовали бельгийской помощью русским студентам два добродушных провинциальных аббата, братья Дерсель. Они аккуратно выдавали нам полагающееся пособие. Мы снимали комнаты в частных домах этого тихого города, и нас кормили в столовой общежития, где жила часть студентов.

Сейчас это не в диковинку у католиков, но тогда это было ново: экуменизм кардинала Мерсье, его толерантность и широта взглядов братьев-католиков, организовавших в Бельгии помощь первому беженскому поколению русских людей. Помощь эта не стесняла ни в чем нашего православного сознания. В Лувене устроилась позже (первая со дней основания университета в XV веке) православная церковь. Но в мое время первой половины двадцатых годов мы ездили по праздникам в Брюссель, где жили наши семьи, и ходили в намоленную домовую, бывшую русскую посольскую церковь Святителя Николая, Мирликийского Чудотворца, на rue des Chevaliers, 29. О ее настоятеле, отце Петре Извольском, бывшем обер-прокуроре Российского Синода, я скажу далее.

В тихом Лувене, на одной тихой его улочке, в доме, выходившем в сад, протекала моя жизнь: спокойное учение, сдача зачетов, чтение, студенческие беседы и начавшееся развиваться отдохновительное для меня пристрастие к поэтическому «рукомеслу».

Этот стиль жизни заменял мне и спорт, и музыкальные, и прочие увлечения студентов. Первое мое стихотворение было напечатано в майском номере 1922 года толстого журнала «Русская мысль», только что переведенного П. Б. Струве из Софии в Прагу. Как сейчас помню я ту ставшую блаженной минуту, когда, читая первый том воспоминаний князя С. М. Волконского «Быт и бытие», я вдруг (так это было неожиданно) увидел цитату из своего стихотворения. Я не верил глазам своим. Волконский процитировал последние строчки этого моего первого печатного стихотворения. Конечно, оно было о России (мы только и думали тогда об этом):

Хотя прекрасны дни былые,

И ныне чужд родимый край,

Но ты молчи, моя Россия,

И голосов не подавай.

Пройдут года, ты скажешь слово,

Тобой зажженное в ночи,

Но на закате дня людского

Ты, униженная, молчи.

Молчи и верь словам поэта:

Быстроизменчивы года.

Бывают ночи без просвета,

Но без надежды никогда.

В Германии, в Сант-Блазене (Шварцвальд), в 1923 году скончался от туберкулеза мой друг и двоюродный брат, Дмитрий Дмитриевич Шаховской, лицеист семьдесят седьмого курса, живший ранее во Франции, талантливый художник-архитектор. Помню, в 1921 или начале 1922 года мы с ним посетили собрание молодых русских философов на квартире Фундаминского-Бунакова в Париже. Потом обсуждалась главная тема этого собрания среди ночного Парижа, мысль близкого к Православию немецкого философа Баадера. Среди бывших там вспоминаю студента Сорбонны Всеволода Кривошеина (ставшего в 1925 году афонским иноком, а впоследствии архиепископом Брюссельским и Бельгийским), Лаврова, А. Карпова, ученика и секретаря Мережковских В. Злобина, старшего сына Н. О. Лосского Владимира.

В 1923 году я посетил Германию, навестил своего больного двоюродного брата в Шварцвальде и провел некоторое время в Берлине. Тогда еще там был центр русского ученого и литературного мира. Я познакомился в Берлине со всей семьей В. Д. Набокова, его сыновьями Владимиром и Сергеем, с молодым поэтом Глебом Струве, В. Корвин-Пиотровским и другими. В моей памяти остался от этой поездки в Германию один эпизод. Ожидая поезда в Карлсруэ, я пошел по городу и зашел в театр на представление еврейской молодежи, игравшей с подъемом очень характерную, боевую и веселую пьесу о возвращении в Палестину. Настроение в театре было очень приподнятое, все артисты и зрители друг друга знали, и мне было забавно, как они в антрактах смотрели на меня с детским любопытством, силясь определить, как и откуда я явился. Искренен был энтузиазм этой молодежи. Вряд ли кто-нибудь из них в то время отдавал себе отчет в близящемся возникновении в Германии черного вихря, налетевшего на евреев через десять лет. Эти энтузиасты спаслись от смерча.

Изданный в Париже в 1924 году мой второй сборник стихов «Песни без слов» встретил некоторое благожелательное внимание критиков. Он был шагом вперед, считал К. В. Мочульский, по сравнению с юношеским сборничком 1923 года «Стихи». Третий сборник моих стихов «Предметы» вышел перед моим отъездом на Афон, в 1926 году, но в продажу не поступал. Подписанный только одной моей фамилией – Шаховской, он был разослан лишь некоторым друзьям и литераторам.

До 1926 года (времени пострижения в монашество) я печатался в разных периодических изданиях русской эмиграции и, кроме стихов, напечатал несколько религиозно-литературно-философских очерков в Праге и в парижском журнале «Путь» Бердяева. Все это «косноязычно» с моей сегодняшней перспективы, но даже в незрелости этого писания можно угадать какое-то все же подлинное (как мне видится) стремление к последней Божьей правде. Искание этой правды зрело во мне в эти годы, хотя я не отдавал себе в том отчета. Поэзия помогала мне отходить от внешнего мира в мир внутренний.

В 1924 году я задумал издание религиозно-философского сборника и начал переписку с сыновьями Е. П. Ковалевского, Петром и Евграфом, жившими во Франции, с К. Э. Керном и Н. М. Зерновым в Югославии. Идея религиозного сборника у меня перешла в интенсивную мысль о журнале русской литературной культуры. И в 1925 году я начал редактировать журнал, мной названный (не без романтической стилизации) «Благонамеренным».

...Могу ль себе ее представить

С «Благонамеренным» в руках...

Журнал не был ни подражанием Измайлову, ни началу XIX века, а связью с Пушкиным и Россией. Строчка из «Евгения Онегина» оказалась достаточной для журнального направления. Близкую романтике александровской эпохи обложку нарисовал молодой русский художник, живший в Брюсселе, Фрешкоп. А преуспевший в материальном отношении мой однокашник по Лувенскому университету (значительно старший меня по возрасту) Г. Соколов предложил быть издателем журнала. Он хотел только, чтобы его имя стояло недалеко от имени редактора и чтобы он был назван «руководителем». (Ни в какие литературные и редакционные дела он не вмешивался и был вообще далек от этой области.)

«Благонамеренный» стал данью чистой литературе. И России, конечно. В эти годы мы не только думали о России, а жили ею. Я сказал, что поначалу хотел издавать религиозно-философский сборник. Религиозная сторона жизни, начиная со второго года моего пребывания в Бельгии, то есть с 1923 года, как-то странно все более начала меня тревожить и очень радовать. Процесс шел вне моего сознания, параллельно моему погружению, иногда суетному, в человеческую жизнь. Я начал видеть свой собственный опыт жизни. Он изменялся.

Я наезжал в Париж. Входя в общение с русскими писателями, каким-то чувствительным краем своей жизни я входил в литературу. Бывал у И. А. Бунина и ценил его отечески-дружественное ко мне отношение. В 1924 году я прожил у Бунина на даче «Бельведер» в Грассе часть лета, когда Бунин писал «Митину любовь». Рядом жили Мережковские.

Бунины тепло ко мне относились. В моей памяти остался очень меня удививший момент, когда я увидел Бунина, собирающего свое грязное белье, чтоб отдать его в стирку. Его выражение лица – это меня удивило – было совершенно не похоже на его обычное выражение, так оно было смиренно и человечно. Подобные наблюдения заставляли мою мысль делать свои выводы... Помню, как мы с Буниным тогда в Грассе пришли к Мережковским. К их саду в это время подошла коза, и за ней мальчик-пастух. Помню вдруг появившееся восторженное выражение на лице Димитрия Сергеевича, ставшего глядеть на козу и совсем не замечавшего милого, скромного мальчика в очень бедной одежде... Но ребенок был и эстетически – ярче козы. Мне показалось это эстетическое восхищение Димитрия Сергеевича характерным для его мистического восприятия мира. Это восприятие словно обходило человека (может быть, этим и объясняется его отстраненность в жизни от людей).

Меня увлекала русская религиозно-философская мысль. Начался ее рассвет в Европе, в Париже, в соприкосновении русской эмиграции с Западом. Помню в Париже блестящую философскую беседу русских философов Бердяева, Вышеславцева и других с молодым еще тогда неотомистом Жаком Маритеном, отцом Лабертоньером и другими. Русские философы, имевшие уже некоторый опыт эсхатологический, притягивали к себе западную мысль. Русским мыслителям было по пути и с экзистенциалистами. Западные мыслители раскрывали свои сердца пред мученическим христианством Востока.

В 1924 году в Брюсселе я стал членом бельгийского Пен-клуба и принимал участие в литературных приемах, которые Пен-клуб устраивал в эти годы: Поль Валери, Бласко Ибаньес, братья Торо, Честертон, Поль Клодель. Наибольшее впечатление на меня произвел Честертон. Я тогда прочел его книгу «Orthodoxy» и очень оценил этого писателя острой мысли и глубокой личной веры. Поль Валери, один из лучших поэтов нашего века, для меня был все же некой блестящей и чудесной ледяшкой. Другой большой поэт, Клодель, казался слишком громким и многословным. В поэзии, да и в жизни, я склонялся к камерному звуку.

Переписка моя тех лет, оставшаяся в редакционном архиве «Благонамеренного», сохранившись в бумагах матери, показывает, как я склонялся к религиозно-философскому изданию, а потом остановился на идее журнала чисто литературного, которому, однако, хотел придать своеобразное направление, не «правое» и не «левое», а независимое. Это была попытка служения культуре русского слова, русскому духу в свободе, которой мы опьянялись в Европе, видя то, что происходит в России.

Вышли две толстые книги «Благонамеренного». Но уже с первых месяцев 1926 года, в самый разгар своего редакторского успеха, я стал чувствовать себя пленником какого-то странного внутреннего глубокого процесса, который совершался во мне и, изменяя меня, отгораживал все более от пути, по которому я шел... И я начал наконец понимать, что не могу идти по этому пути, а должен пойти по другому. А по какому – неясно было для меня. И к чему-то новому все неудержимее поворачивалось мое сознание.

Материалом к этому последнему периоду моей светской жизни может служить (сохранившийся в основном) редакторский архив «Благонамеренного», эти тронутые временем страницы писем русских писателей, поэтов и литературоведов 20-х годов. Странно сейчас перелистывать эти страницы. Будто это ты – и совсем не ты. Но письма воссоздают эпоху русской эмиграции тех лет. Это человеческий документ Русского зарубежья, той его начальной эпохи, когда русская эмиграция только начала осознавать свою духовную миссию и свободу.

Мы не считали себя тогда оторванными от России. Только что вышедшие из ее недр, вернее, вырванные с кровью из ее плоти, мы были кровью и плотью России, ее продолжением в мире. И это осознавали. Политическая интерпретация эмиграции в Советском Союзе грешит односторонностью и необъективна в оценке той зарубежной России, которая «с севера, запада, юга и востока» вылилась со своей Родины на просторы мира и служила ей своим свободным русским словом, своей свободой и трудной для многих жизнью.

Странно было бы преувеличивать историческое значение русской эмиграции. Но нельзя его и преуменьшать. Мы были органической частью России. Мы были подобны большому кораблю, который, выйдя из родной гавани, зажил своей, по-своему полной, жизнью, ощущая, впрочем, что он лишь часть целого, что он лишь корабль своей Родины, а не ее гавань. Этот корабль поддерживал с Родиной «радиосвязь», принимал иногда шлюпки с «твердой земли» и сам отпускал от себя шлюпки на эту землю. Связь корабля с гаванью была не только в том, что он к ней формально оставался приписан, – она была в большем: корабль был частью Родины в водах мира.

Меня поддержала помощь Бунина в начале моей деятельности литературной и редакторской. Помогли мне и парижские поэты, и особенно мэтр тех дней, Владислав Ходасевич. Другой (по своей направленности) поддержкой мне были А. М. Ремизов, Д. П. Святополк-Мирский и Марина Цветаева, которая посвятила мне одно из хороших своих стихотворений: «Старинное благоговенье»...

Ценна была мне дружественная помощь литературоведов М. Л. Гофмана и К. В. Мочульского, который как-то приехал ко мне в Лувен.

С Гофманом я познакомился в парижской квартире-музее умиравшего в тяжких томлениях Александра Федоровича Онегина. В те дни Гофман был прислан от Петроградской Академии для приема ценной пушкинской коллекции Онегина. Я приходил к этому, с тоской и раздражением умиравшему старику, не только чтобы видеть литературные сокровища его пушкинианы. Я узнал от него, что он не верует в Бога (это был тип русского «шестидесятника»), и мне было его жаль, по-юношески, и я хотел его убедить, что так нельзя относиться к высшей действительности мира, куда мы все идем. Неумело я пытался помочь старику найти душевный мир и веру в Бога. Слово мое было слабо, для него неубедительно и не смягчило всей горечи этого умиравшего человека, который ко мне относился с добром.

После его смерти М. Л. Гофман получил ценнейшую литературную коллекцию и давал мне кое-что из нее для публикации. В архиве «Благонамеренного» наиболее «личны», живы письма Владислава Ходасевича и Марины Цветаевой11.

В 1925 году летом я ездил в Италию, ходил по Умбрии и около Везувия, по его покрытым лавой городам, осматривая святыни и катакомбы Рима, удивлялся языческой хладности собора Святого апостола Петра (насколько ближе мне были простые церкви Умбрии). Помню, пошел я в Риме в воскресенье к литургии в русскую церковь, бывшую на Piazza Cavour. Там служил видный брюнет, архимандрит Симеон (после службы, помню, встретил там своего одного парижского приятеля, Арапова). Год 1925-й был священным для католиков, и знакомые добыли мне билет на папскую аудиенцию. Я был смущен надписью на этом билете: «gratisso» – «бесплатно». Подчеркивание бесплатности входа к апостолу Христову мне казалось безвкусием... Был я и на Капри, но не знал, что в тех местах, в то время, жил Максим Горький. Упоминаю об этом, так как вскоре выяснилось, что в этой моей совершенно невинной поездке в Италию (во время которой было мной написано несколько стихотворений, вошедших в книгу «Предметы») Бунин усмотрел нечто такое, из-за чего хотел уклониться от своего обещанного сотрудничества в «Благонамеренном». Бунин подумал, что я поехал в Италию на свидание с Максимом Горьким, произведениями которого (делаю исключение для постановки «На дне» Московского Художественного театра) я столь же мало интересовался, как произведениями Боборыкина, Писемского, Шеллера-Михайлова и даже Салтыкова-Щедрина, сухая манерность которого и специализация на нравственном социальном гротеске не увлекали меня. Мне удалось разубедить Бунина, написавшего мне: «...любящий Вас (если Вы не были у Горького) Ив. Бунин».

Бунин прислал мне свой замечательный материал – «Воды многие» (одна из вершин русской прозы), узнав, что я не видел Горького. Эпизод, характерный для Бунина и для тех дней. Вижу в одном из его писем его подозрение, что даже В. Иванов – «большевизан». Я не представлял себе, сколь много подводных камней (и даже нелепых корчаг) таит в себе литературный мир и как сложно редакторское дело. Но редакторству своему литературному я обязан многим. Оно обострило во мне любовь к русскому слову и углубило понимание того, чему должно служить человеческое слово, что оно должно нести. Самые несогласия и недоразумения тех лет послужили созреванию ума и чувств и ускорили мое движение по тому пути, по которому вел мою жизнь чудесный и кроткий Промысл.

Мне странно сейчас видеть в редакторских своих материалах того времени мою юношескую смелость, с которой я (хотя и не без поэтического косноязычия) обрушивался на то или другое. В своих рецензиях, оценках и пристрастиях тех лет, как и в своих эпиграфических высказываниях, напечатанных во втором томе «Благонамеренного», я вижу сейчас то метафизическое зерно, к которому тогда все более обращалась моя поэзия и жизнь. Под корой литературных явлений чудесного русского слова (коему я остался верен) душа моя находила свой путь, освобождалась от тонкого, увлекательного и пустого плена вещей.

В этот последний период моей светской жизни со мной стали происходить не бывавшие ранее значительные явления и пневматологические феномены, смысл и религиозную важность которых я понял только позже. Эти мистические реальные феномены были внутренним отделением меня от моего всецело отданного литературе пути. На нем, очевидно, я не только стоял, но по нему уходил от того, что предназначалось мне. Путь литературы мне тоже был дан лишь как ступень. В этом был самый глубокий смысл моего соприкосновения с культурой тончайшего русского слова. Во мне созревала и все более осознавалась радостная для меня с детства языковая русская стихия... Но только потом я понял, что ее цель – служить ценностям, выше ее стоящим.

Несомненно, в моей юности мне был показан мир слова, и я был проведен через общение с ценнейшими служителями русского слова. Но я был и остановлен на пороге в себе замкнутой языковой культуры. Как некогда Даниил, я был изъят из одной действительности и перенесен в другую, хотя сам ничего не делал и не сделал для этого.

Прошу читателя этих строк о последнем периоде моей светской жизни простить меня, что я недостаточно говорю о движениях моей души. Это область чрезвычайно трудная и хрупкая. Лучше тут сказать меньше, чем больше. В сущности, ничего не хотелось бы об этом говорить. Но, если совсем не коснуться своей внутренней области, потеряется, может быть, ясность всего и не будет понятен такой мой быстрый переход от светской погруженности в литературу – к полному отказу от нее, будет непонятно исчезновение этого моего увлечения, на путях которого (как и на других путях моей юности) меня не постигало никакое разочарование. Наоборот, я был счастлив в мире, и так хорошо началось мое литературное дело редактированием большого журнала. Но нечто, изнутри (сразу не ставшее ясным), стало входить в меня и могущественным образом отрывать от этого моего последнего жизненного влечения.

Скажу все-таки об одном странном и неожиданном для меня событии, никогда ранее со мной не бывшем. Я сидел в редакции «Благонамеренного», занимаясь просмотром рукописей за письменным столом. Это была брюссельская квартира моей матери. Был я здоров, молод и совершенно ни о чем в те минуты не думал, кроме литературных задач, они занимали все мое внимание. И вдруг – все исчезло. И я увидел пред собой огромнейшую Книгу, окованную драгоценным металлом и камнями, стоящую на некоей, словно древней, колеснице. И на этой Книге была яркая, ясная надпись русскими буквами: Книга книг соблазна.

Сколько секунд продолжалось это видение, я не знаю. Очнувшись, я обнаружил, что сижу у письменного стола, но моя голова лежит на моих коленях. Такого со мной никогда не случалось. У меня не было тогда ни сонливости, ни усталости. Что-то, как молния, явилось мне и – скрылось. Я как-то обмер, но на душе моей было мирно. Никому я об этом не сказал, и здесь впервые говорю об этом. Только позже я осознал смысл этого явления, которое было мне символическим, чисто духовным указанием неверного направления моей жизни. Литературное слово, оторванное от служения Божьему cлову, конечно, соблазн духа – для многих. Тут был и соблазн моей душе – я мог в него уйти целиком, и уходил. И из мира духа ко мне протянулась рука, чтобы остановился я на этом своем пути абсолютизирования неабсолютного.

Случай этот остался в моем глубоком сознании, хотя к полному его пониманию (и других подобных явлений) я пришел, находясь уже на служении Церкви.

Был мне еще ряд подобных явлений пророческого значения. И все это я понял только позже, когда все исполнилось. Тогда же я этим не определял своих жизненных путей. Жизнь моя текла светски обычно. Я посещал по воскресеньям и праздничным дням службы в брюссельском храме Святителя Николая Чудотворца, ежегодно в посту причащался, исповедуясь у отца Петра Извольского. Но мой внутренний, «сокровенный сердца человек» (1Пет. 3, 4) изменялся. Это его изменение меня куда-то влекло, происходил процесс внутри, изменявший меня, как бы докапывавшийся во мне до меня самого... И только следствием завершения в моем подсознании этого процесса я и могу себе объяснить столь внезапное, полное (сердечное, умственное, волевое) свое согласие на путь служения Церкви, когда этот путь мне был просто и ясно открыт и указан епископом Вениамином в его письме.

Вернувшись в иноческом одеянии с Афона и поступив в Духовную академию, я пережил еще одно явление, имевшее для меня уже более ясное и руководящее значение своим духовно-пророчественным, символическим смыслом. Этим отчасти может объясниться и мой тогда отъезд из академии, хотя предупреждение, о котором я скажу, имеет отношение не только ко мне.

Отец Сергий Булгаков был душою новой Духовной академии преподобного Сергия; один из ярких людей духовного ренессанса России начала ХХ века, он был человеком глубокой искренности и культуры. Можно понять его удовлетворение, что на первых двух курсах академии были не только юнцы, но и люди с известным «опытом культуры». По-видимому, он меня считал в их числе, что мне сказал. И на своем семинаре, вскоре после моего прибытия иноком в академию, он мне поручил сразу весьма ответственный богословский доклад «Об именах Божиих». Тема была особенно близка отцу Сергию в связи с историей афонских имяславцев и их конфликта с Российским Синодом и Греческой Церковью в 1911 году.

Мне самому такая богословская работа была интересна. И я начал готовиться к докладу, вооружась Дионисием Ареопагитом и прочими святоотеческими мистическими трудами, литературой вероучительной, а также и церковной полемикой начала века в связи с афонским делом. Привыкший рассуждать на разные темы и довольно бойко высказывать свои мнения о предметах, я не мог себе представить, что тема об «именах Божиих» даже не на три, а на тридцать три головы выше моего духовного уровня, человека, только принявшего первый постриг и далеко еще не вошедшего в глубину человеческого покаяния пред Богом, самосознания, самопознания и верности Богу.

И отец Сергий, кажется, не отдавал себе тоже отчета в этом. В нем еще было немало, хотя и глубоко верующего и благочестивого, но – светского философа. И он, видимо, был рад найти в моем лице ученика, могущего уже как-то высказываться даже по такому высочайшему вопросу. Я жил тогда через улицу от Сергиева подворья в домике, названном студентами «Еродиево жилище». И там меня посетило вразумление, указание и поучение. В тонком сне я увидел себя вступающим с берега в огромное море, расстилающееся предо мной. Я вошел в него и шел в нем... Но вода его была мелка, и мне, когда я отошел от берега, она была только по щиколотку. Я входил в это необозримое мелкое море и увидал, что навстречу мне, ступая по воде (не погружаясь в нее), быстро идут Ангелы. Лица их были прекрасны и очень строги, и держали они пред собой, в предупредительном, останавливающем жесте, обращенные ко мне ладони. Словно они грозно останавливали меня, предостерегали от дальнейшего ухода в такое море... Я очнулся, взволнованный этим ярким, сразу ставшим мне понятным указанием. Мне надо было выходить из этого начавшегося своего мелкого погружения в глубочайшие Божьи тайны. В умственном богословском спекулировании для меня была тогда огромная духовная опасность. Бог звал меня на путь слезного, покаянного очищения и молитвенного служения Слову всею жизнью.

И в это время пришел ко мне вызов от моего старца, преосвященного Вениамина, в Югославию. Благословивший меня на постриг, а после на поступление в академию, этот духовник мой отзывал меня теперь из Парижа и академии. Мне открывался новый путь.

Говоря о своей жизни в Бельгии, я должен сказать о первом пастыре, с которым у меня установились личные отношения. Это был отец Петр Извольский, рукоположенный в начале 20-х годов митрополитом Евлогием в сан священника, бывший министр народного просвещения и обер-прокурор Синода царского времени (брат российского посла во Франции).

В небольшой, бывшей посольской, домовой церкви на rue des Chevaliers, 29, в Брюсселе, началось мое первое малое активное участие в церковной жизни. С часословом в руках и с трепетом в сердце я выходил на всенощной из алтаря и, став на солее пред образом Христа Спасителя, читал: «Сподоби, Господи...» Читал и шестопсалмие. Особенно я любил стоять в храме в ту минуту, в конце всенощной, когда на первом часе отец Петр выходил из северной двери и медленно, проникновенно, читал молитву «Христе, Свете истинный, просвещающий и освящающий всякого человека, грядущего в мир, да знаменуется на нас свет лица Твоего...» И отец Петр клал Спасителю земной поклон. Став священником, я никогда не дозволял себе торопливости в молитвах, а особенно в этой молитве. Именно в простом произнесении (не нараспев и не речитативом) этой чудесной молитвы я вижу усердие пастырей и вкус церковный. Когда некоторые священники читают эту молитву скороговоркой, а хор перебивает священника, до сих пор мне бывает от этого грустно.

Надо сказать и об одном небольшом конфликте моем (не личном, конечно) с отцом Петром. Это был конфликт более поколений, чем убеждений. Отец Петр неодобрительно, как я чувствовал, смотрел на все мое редакторство, литераторство и общение с литературными кругами, литераторами разных оттенков (цветов более разнообразных, чем цвета радуги). Думаю, что у него было все-таки некое предубеждение, свойственное его кругу. Он нес в себе горечь в отношении интеллигентов, делавших и сделавших революцию, не рассчитав ни своих сил, ни обстоятельств. Он с недоверием относился к ним и, видя мое легкое, юношеское общение с этим кругом, вероятно, опасался за мою душу.

А у меня было одинаковое отношение ко всем людям. И среди «левых» (которых, по старой памяти, опасался отец Петр) я находил людей, даже более для себя интересных и умных, более живо вникающих и в судьбы России и мира, чем люди «консервативного круга», не утерявшие своих идеалов, но несшие их в себе, как какую-то глыбу нетающего льда. Именования же «правые» и «левые» не имели для меня уже тогда никакого нравственного значения. Я уже ясно видел, что они потеряли всякий смысл после Октября. К тому же у литераторов, в кругу которых я стал бывать, «левое» и «правое» располагалось как-то иначе, чем в кругу, близком отцу Петру Извольскому, и не совпадало с политическими терминами. И. Бунин, Б. Зайцев, Марк Алданов, Владислав Ходасевич в те дни вполне могли быть отнесены к «правым». А Марина Цветаева, А. М. Ремизов,  Д. И. Святополк-Мирский, ряд евразийцев могли быть отнесены к «левым». Но и эти «правые» печатались в эсеровской «левой» пражской «Воле России» и тоже в эсеровских, но консервативных парижских «Современных записках», смыкающихся – через Фундаминского-Бунакова и Степуна – с православными мыслителями парижских кругов, идейно в те годы оплодотворявших русскую эмиграцию и даже влиявших на западный мир. Эта большая группа «Пути» (где я тоже начал печататься), Бердяев, Вышеславцев, Лосский, Франк, Карсавин, Федотов и потенциальные тогда «новоградцы», весенние еще евразийцы и образовавшееся Студенческое Христианское движение с его собраниями, съездами, книгоиздательством – все они были для меня гораздо интереснее, чем вялая и умственно-бледная, абстрактно-консервативная молодежь, без всякой проблематики, с катехизической установкой о монархии, исходившей из монархических кругов Н. Е. Маркова и других, крайне правых дореволюционных деятелей. В 20-е годы они пытались захватить и политически эксплуатировать Церковь в эмиграции, чтоб чрез нее вернуть себе свое умершее политическое лицо. Отчасти это им и удалось на беду Церкви.

Отец Петр ничего такого не видел. Он только был убежден, что я нахожусь в опасности, общаясь с писателями. Не очень благожелательно он смотрел и на образовавшееся у нас в Брюсселе пестрое литературное содружество кучки литераторов, живших в Бельгии, «Единорог» (Дон Аминадо – А. П. Шполянский, Иван Наживин, Петрово-Соловово, Георгий Цебриков, В. Сухомлин, писавший в бельгийских социалистических газетах, и др.). Я провинился в те дни, участвуя в 1924 году в устройстве в Брюсселе Пушкинского вечера, в память 125-летия со дня рождения Пушкина. Вечер совпал с одним из первых дней Страстной седмицы, и отец Петр был очень взволнован. Мне было стыдно, я был не прав, что этого не предусмотрел.

Отец Петр был искренним благоговейным пастырем. Пришедший к священству на шестом десятке, он был еще полон того светского воспитания, которое ничуть не обременяло его любви к Церкви и не отягощало «семинарским» (если будет мне позволено так сказать) стилем. Стиль этот имел в России, в некоторых пастырях, и хорошие черты, но он обычно слишком давил на личность пастыря, на его облик, на стиль его отношений с людьми и на самое отношение пастыря к своему пастырству. Было нечто условное в этом стиле – он был и следствием веков исповедания веры среди русского народа, и, одновременно, деградирующим веру, священническим кастовым провинциализмом. «Духовное сословие» (contradictio in adjectu!) ближе всего было к русскому купечеству, что отяжеляло его апостольство среди высших и низших сословий.

В отце Петре мне именно нравилась его светскость. Я немало интересного узнал от него о старой России и церковной жизни. Он отечески ко мне относился. Его разбавленная светскостью церковность легко меня достигала, впрочем, не чрез «светскую» сословность, а чрез отсутствие «духовной сословности».

Отец Петр был покаянный человек. Он чувствовал и свою ответственность за то, что свершилось в России. С сокрушением покаянным («не ценили мы, не ценили, что имели...») он говорил мне о том, как он учился в Италии в университете города Пизы и защищал там диссертацию о Франциске Ассизском. «И (восклицал он с горечью) я не знал тогда, что в это же время и недалеко от нашего имения в России жил Амвросий Оптинский».

Помню его рассказ об отношениях между государем и Синодом Российской Церкви, когда Петр Петрович Извольский был обер-прокурором Синода. Однажды, на одной аудиенции, государь ему сказал о желании великого князя Петра Николаевича жениться на сестре жены своего брата, великого князя Николая Николаевича. «Надо будет это дело провести чрез Синод» (так это полагалось в случае бракосочетания члена царской семьи), – сказал государь. На первом же заседании Синода Извольский передал архиереям волю государя. К его удивлению, архиереи «начали между собой переглядываться». Кончилось дело тем, что Синод отказался благословить этот брак, считая, что царская семья должна быть во всем примером народу.

Взволнованный, смущенный, П. П. Извольский поехал на следующий доклад в Царское Село и сказал государю о реакции Синода на его волю. Государь схватился за голову и сказал: «Что мы будем теперь делать?!»

Этим примером отец Петр мне хотел показать, как неавторитарно держал себя император Николай II в отношении Церкви. Церковь имела свободу слова. Тем, может быть, ответственнее было ее молчание в последние годы императорской России. Великокняжеская же история окончилась тем, что, получив отказ, великий князь Петр Николаевич уехал за границу и обвенчался, как простой гражданин, в Каннах. В том храме и легло потом его тело. Ему был воспрещен въезд в Россию. Через какой-то срок его простили.

Часть 5

Кризис мой духовный нарастал постепенно, даже подчас невидимо для меня самого. Как-то я сидел в Брюссельской Королевской библиотеке. Параллельно всем занятиям во мне шло какое-то внутреннее, интенсивное движение духа, которое можно было бы назвать жаждой истины. Я чувствовал, что в культуре этого мира для человека нет выхода. Истина в ценностях этой культуры еле заметна, она слишком разбавлена посторонними элементами. Мне виделось, что мир загораживает себя от истины множеством понятий, ценностей и эмоций третьестепенных. И простая мысль пришла мне в голову: посмотри-ка, что такое истина в «Философском словаре», где собрана квинтэссенция мировой мысли и науки, посмотри-ка (сказал голос внутри меня), что там сказано о дорогом тебе слове истина. Помню, с каким неожиданным для себя волнением я взял фолиант «Философского словаря» и стал искать слово истина – vеritе. Под этим словом ясно стояло раскрытие его содержания: «Voir: еvidence et certitude» («Смотреть: очевидность и достоверность»). Кто-то словно тронул мое сердце: видишь, как в этом мире относятся к истине! Ее просто не видят, ее не признают, живут и мыслят так, будто ее нет... И то, что нет истины в истинах, и словах, и ценностях этого мира, для меня явилось тогда именно, как еvidence и certitude, очевидно и достоверно. И возникли в сердце слова апостола: «Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей» (1Ин. 2, 15). Конечно, здесь речь о мире не как о творении Божием, не о природе мира и человека, а о том комплексе неподлинных оценок и ценностей мира, за которыми так гоняется человечество, не зная, что ходит в кругу неистинного добра и искривленного своего человеческого лица. Только «сокровенный сердца человек в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа» (1Пет. 3, 4), о котором говорит апостол, выражает подлинную красоту человечности, и только в нем является истина.

Для познания ее надо очиститься от самой психической атмосферы «сего мира». Нужна чистая вера, надежда и любовь к истине Христовой, чтобы в человеке открылся тот человек, который только и в состоянии увидеть истину и быть в ней.

Великое бытие все открывалось моему сознанию. Ценности иные стали блекнуть; процесс, впрочем, не был быстрым, как «на пути в Дамаск». Он разворачивался во времени, в периоде моего лувенского полуучения, полулитературствования, полусозерцания мира и удивления его открывающейся глубине... Неистинный, «ветхий» человек, живший во мне, толкал меня на свои дела – дороги, более похожие на ямы и обрывы, куда я временами проваливался, в том или другом отношении, в разной степени осознавая это. Но горизонт моего сознания все более очищался, озарял жизнь по-новому и давал мне все бо€льшую радость бытия, не сравнимую ни с какой другой радостью. Я теперь вполне мог сравнивать разные радости, зная ту и другую. Шел процесс очищения моего сознания.

Процесс этот, в сущности, очень прост. Это – покаяние. Покаяние не есть лишь осознание и переживание вины, это и воля к освобождению от вины, к свободе от зла, и уже начало этой свободы. Покаяние соединено с благодатью времени. «Второе рождение», о котором так ярко Христос сказал явившемуся к Нему ночью Никодиму, может выразиться и в быстром явлении Христа, как видение Савлу на дамасской дороге. Но явление Христа человеку может быть и замедленным, проходить в тончайших процессах жизни, во времени. Может длиться месяцами, годами.

Дух Святой – ослепительное «антизаконничество». Он есть удивительное явление свободы как высшего сыновнего закона, закона свободы, самого возвышения над законом. Господь есть свобода, высшая и все время отвечающая на относительную, частичную, малую нашу свободу. Дух пленяет, охватывает и вынуждает все более служить Богу человека, который начал слушать Бога. Тот, кто начал истинно слушать Бога, тот начал и слушаться Его. А кто начал слушаться Его, начал и служить Ему. Так было в моей самой обыкновенной жизни, проникнутой столь многими пустыми житейскими мотивировками и бездумными импульсами. Я просто заскучал в своих правдах. Ценности мои перестали утолять меня. Все чаще стал я выходить из этого мира в молитву и богомыслие. Так рыба, ища глотнуть неизведанного ею воздуха, высовывается и выпрыгивает из своей водной стихии. И я так выходил из ценностей своего смертного человечества и наконец понял, что волна милости Божьей тихо выплеснула меня на берег нового бытия.

Катализатором моего духовного сознания стал мой духовник, очень искренний и добрый человек глубокой веры, епископ Вениамин (Федченков), в ту пору инспектор Свято-Сергиевской Духовной академии в Париже. Через него я, никогда и мыслей не имевший о служении Церкви, был призван на это служение. Можно было бы многое тут сказать... И, в сущности, все мои книги, статьи, стихи есть лишь отражение и попытка раскрыть то, что со мной произошло в 1925–1926 годах.

Мое призвание на служение Церкви произошло очень просто: весною 1926 года, из Брюсселя, я написал своему духовнику, епископу Вениамину в Париж, что жизнь в Европе мне стала духовно трудна и я прошу его благословить меня уехать в Африку, в Бельгийское Конго, где моя мать может мне устроить, через бельгийские свои знакомства, место в одной из бельгийских компаний.

Ответ владыки Вениамина был таков:

«Дорогой Димитрий Алексеевич, нет воли Божией на Ваш отъезд в Африку. Ваш путь: монашество и Духовная академия – служение Церкви».

Удивительны здесь два факта. Первый: когда я получил это письмо и прочел эти слова епископа Вениамина, не читая письма далее, я сразу поклонился в землю с ясным и ярким чувством полного приятия этого пути (хотя ранее я никогда не думал о нем). Таков был мой «аминь» – «да будет».

Второй удивительный факт этого призвания таков: за все полвека со дня его я ни разу не усомнился в нем. И кроме благодарения Богу за него я ничего (во все эти годы) не имел.

Уже в этих двух фактах (оставляя все другое) я усматриваю истинность Божьего призвания, так как по натуральному закону я должен был бы, во-первых, как-то по-человечески взвесить предложение епископа и, может быть, поставить под сомнение его, хотя бы из чувства своего несовершенства. Но вера моя в то мгновение поглотила все мои немощи, и быстрота принятия Божьего зова осталась на всю мою долгую жизнь, помогая служению моему Церкви, как некая нерушимая броня. Она стала источником большой помощи мне на моих путях служения людям. Все наши слабости, по вере нашей, Он покрывает Своей силой и милостью.

По благословению своего духовника я уехал на Афон, там пробыл два месяца и был пострижен в иночество. Начальной проблемой моей на Афоне стало то обстоятельство, что старец-духовник афонский, которому меня поручил епископ Вениамин (и который был также его старцем), стал меня убеждать остаться навсегда на Афоне. Была в монастыре большая нужда в молодых монахах, особенно образованных. За год до моего пострига два молодых человека приехали из Парижа на Афон паломниками, пленились Святой Горой и остались там. Я встретил их в Пантелеимоновском монастыре. Одного из них я знал по Парижу – это был Всеволод, в иночестве Василий Кривошеин. Другим был молодой художник Сергей Сахаров, ставший на Афоне отцом Софронием12.

Я был пленен Афоном и не знал, что делать – исполнить ли указание своего первого старца или того, к кому он меня направил на Афоне. Этот мудрый и простой душой архимандрит Кирик, духовник обители, рассудил мудро. Он сказал мне: «Доверь жизнь твою Богу. Он укажет тебе путь. Исповедайся, причастись Святых Таин и пойди по Афону, предав себя воле Божьей. Она откроется тебе». Я так поступил и пошел по обителям Святой Горы. Очень большое впечатление на меня произвело пребывание у старца иеросхимонаха Феодосия, отшельника средь скал Карули, у подножия Афонской Горы. Я провел у него около суток в молитве и беседах духовных. Это был старец просвещенный, полный Христовой любви и той особой мудрости и рассудительности, которая считается у монахов даже выше самой любви, так как любовь без рассудительности несовершенна.

Меня, помню, удивило одно его замечание о том, что «Христос любил книжников и фарисеев». По неопытности моей, мне казалось, что Господь фарисеев низвергал и обличал. «Но ведь это обличение и было следствием Его любви к ним, – ответил старец. – Спаситель отвергал не души этих фарисеев, а их фарисейство, то есть зло, которое мучило их самих, и в этом именно была любовь к ним».

От старца Феодосия я пошел в Румынский скит, потом в лавру и в Иверскую обитель. Так я дошел до монашеской столицы Кареи, где Пантелеимоновский монастырь, как один из двадцати больших, имел свое представительство. В Карейском протате, монастырском парламенте, заседали представители этих главных двадцати монастырей Афона. Жил там и представитель гражданской греческой власти.

Шел я тихо по тропинке, среди высоких деревьев, полных чудесного летнего дыхания. Навстречу мне, вижу, идет седой благообразный старец. Поравнявшись, мы остановились, поприветствовали друг друга и стали разговаривать. Старец спросил меня, откуда я, и мне стало приятно говорить с ним, полным какого-то внутреннего благодатного мира. И, когда я с ним говорил, вдруг острая, глубокая и чистая мысль пронзила мое сознание: «Спроси этого монаха о твоем недоумении, с которым ты вышел в свой путь». И я просто высказал старцу свое дело – сказал о двух своих старцах, которые мне на разное указывают. Которого из них, в сущности, надо мне слушаться, чтобы исполнить волю Божью? Это я спросил в лесу у незнакомого старца-монаха. «Ну, конечно, надо слушаться первого», – ответил старец с большим убеждением. И в это мгновение из моей души сразу выпали все сомнения. Мне стало ясно, что я должен послушаться преосвященного Вениамина и, приняв постриг на Афоне, вернуться на служение Церкви в мир, в Париж, в Духовную академию... Узнав об этом прояснении моих чувств, архимандрит Кирик принял это как выражение Божьей воли.

Когда приближается к тебе светлый мир, более обнажается и реальность темного. Монахи считают, что злой дух на них нападает более непосредственно, чем на людей, живущих в миру, ум и сердце которых отвлечены множеством тревог, забот, предположений, рассуждений и удовольствий. Монах более оголен в своем духе вниманием своим к самому важному.

У меня были на Афоне встречи с благодатными, праведными монахами. Скажу и о своей встрече на Афоне со злым духом, в образе, не знаю точно, монаха ли, послушника или странника. Я шел неподалеку от Андреевского русского скита. Оттуда по тропинке, идущим в мою сторону, показался человек в подряснике, довольно неряшливый, худощавый, лет не более тридцати, с остреньким, нервным лицом. Поравнявшись со мной, он что-то стал мне быстро говорить по-гречески (чего я не понял), а потом вдруг полез меня обнимать. Я, конечно, быстро понял, с кем имею дело, и с изрядным гневом отбросил его от себя, будучи сильнее его. Он сразу увял и отстал. Привожу этот случай (я никому ни тогда, ни после не говорил об этом), чтобы подчеркнуть истину духовной жизни: никакие одежды, ни самый постриг не избавляют человека от духовной борьбы, испытания веры и духовной свободы.

До самого исхода с земли человеку надо бодрствовать, нигде он не застрахован от дьявольских нападений – извне или изнутри. И великие слова молитвы: «избави нас от лукавого» – не символика духовная, а путь необходимейшей защиты человека и человечества от реальности зла, а также от самонадеянности, самоуверенности и беспечности.

На Афоне меня поразило погребение монахов. В миру погребение умершего имеет образ либо искренней, глубокой печали, даже отчаяния, либо форму искусственного, условного горя. На Афоне монашеские погребения лишены всего этого. В них нет никакой печали, это пасхальное торжество. Быстро идет служба погребения, и лица у монахов вдохновенные – усопший брат вошел в то, ради чего пришел на Афон. Кончина верующего человека – его истинное начало. Психология и реальность тут иные, чем те, к которым мы привыкли в мире.

Воспоминания мои кратки. Юность моя, о которой я пишу, давно отдана в руки Отца, давшего жизнь. Трудно открыть по-настоящему эти руки, не для всех видимые, творящие и хранящие нас, ведущие, лучше сказать несущие. Нам трудно было бы самим поспеть за рукой Господней, если бы она сама нас не несла. Но она несет нас быстро, а мы запоминаем лишь отрывки своей жизни.

Записки свои я писал без уверенности в необходимости их для кого-нибудь, жизнь всякого человека слишком лична, но она всегда может что-то сказать другим. Ее тайна – единство и неповторимость личности человека. От младых ногтей человек несет в себе эту неповторимость как образ высшего мира. Удаленность от света ввергает нас в стандартность и безличность, а хотя бы малое приближение к свету открывает в каждом неповторимые, нужные всем черты жизни. Из этих черт составляется Царство Божие в человеке. Мы его носим в себе, и всякому оно открывается в лучшие минуты. Но Царство это никого не принуждает к своей любви. Оно, как молитва, к которой нельзя принудить человека.

Мой духовник, преосвященный Вениамин, как я упомянул, благословил меня принять на Афоне постриг и прибыть в Париж, поступить в только что основавшуюся Духовную академию преподобного Сергия. Мать моя благословила сей путь. Она сказала мне: «Твое счастье – мое счастье» (ни мысли о себе).

23 августа по старому стилю 1926 года, в день своего двадцатичетырехлетия, на рассвете, я был пострижен в одной из церковок-параклисов Пантелеимоновского монастыря, и наречено мне было имя Иоанн, в честь апостола и евангелиста Иоанна Богослова. С Афона я уехал в новую жизнь в новой одежде.

Белая Церковь

Русская церковь в городе Белая ЦерковьОгромная свинцовая туча застилала полнеба. Было почти темно. Я входил, сливаясь с толпой, словно со всем человечеством, в большой корабль и вошел в каюту, мне предназначенную. У ее двери, внутри, стоял Юноша со светящимся лицом. От него исходило, изливалось какое-то особое, удивительное добро, с которым я еще не встречался. Оно входило в глубину моего существа. Такого внутреннего удивительного общения и единства с кем-либо у меня никогда не было... Юноша был Хозяином корабля, его Капитаном, я это сейчас же понял. И я был в недоумении пред этим светлым, сострадающим и предельно дружественным взором. И Хозяин корабля ответил сейчас же на возникшее во мне недоумение. Я услышал не обычный голос, а беззвучно изливающийся из его существа в глубь меня: «Ты устал, тебе надо отдохнуть, тебе нужно на дачу»... И я почувствовал, как верны его слова. Но эту правду я не мог бы сам выговорить.

Мне оставалась непонятной неустроенность моей большой каюты: она была пустая, и в левом углу ее (как сейчас это вижу) лежала куча пыли и мусора. Капитан ответил тотчас на мое недоумение, опять своим внутренним голосом и сиянием: «Это несущественно, это все будет убрано, устроено»... И огромное радостное доверие вошло в меня. Я пробудился от вошедшей в меня любви. И в мыслях не было у меня, что все это исполнится буквально через несколько месяцев. И большое путешествие на корабле Церкви начну я с «отдыха на даче», отдыха от мира в монастыре Святого великомученика Пантелеимона на Афоне, о чем так прикровенно и чудесно сказал мне, ничего еще не понимавшему в своих путях, светлый Капитан.

На парижской Сергиевой горке второй академический год начался осенью 1926 года. Меня записали в студенты академии и поселили через улицу, за академическими воротами, в домике, который был прозван студентами «Еродиевым жилищем». Комнату во втором этаже разделили занавесями на четыре угла, и в одном поселился я, другие углы заняли два монаха и один мирянин, бывший русский военный атташе.

На Введение меня со студентом-иноком, отцом Анатолием (Нечаевым), митрополит Евлогий постриг в мантию. Отцу Анатолию дано было имя Афанасий, а мне оставлено мое имя, данное на Афоне при первом постриге.

На пророка Аввакума, 2 декабря, митрополит Евлогий рукоположил меня в иеродиаконы. В этот день было большое пастырское собрание, сослужило митрополиту более двадцати священников в соборе на рю Дарю. Я стал священнослужителем.

Лекции в академии читали интересно. Состав профессоров в академии был высоким. Особенно мы, студенты, любили вдохновенные лекции А. В. Карташева. Была в Париже церковная весна. Утром и вечером шли службы, студенческий хор пел, управляемый знатоком древних православных распевов М. М. Осоргиным. Преподаватель пения М. М. Осоргин был и заведующий хозяйством подворья. В 1925 году он был послан митрополитом Евлогием в Париж на торги, где продавалось вымороченное имущество немецких протестантов, поместье с церковью на рю де Кримэ, 93. У митрополита Евлогия не было денег для такой покупки, но участок, с его строениями и храмом, очень подходил для академии и нужда в пастырях в русской эмиграции была велика. Митрополит Евлогий указал Михаилу Михайловичу идти в торгах до конца, и городской участок с церковью остался за нашей православной епархией. Это был праздник и героическое дело русской эмиграции. Об этом Сергиевское подворье говорило и в 80-е годы, а тогда, может быть впервые, эмиграция русская осознала, что свои чемоданы, лежавшие открытыми, ей надо убрать и начать строить, что было можно: Православную Церковь. Таков был смысл существования Русского зарубежья. И начался сбор денег для уплаты за купленный участок и устроение Духовной академии: люди жертвовали последнее, женщины снимали с себя кольца и серьги. Так возникло училище православной веры в Западной Европе.

Незадолго перед тем патриарх Тихон, на которого легла огромная тяжесть хранить Церковь в государстве, объявившем свою атеистичность, определил архиепископа Евлогия, бывшего Холмского, быть митрополитом Западноевропейских Православных Русских Церквей, с центром в Париже. К этому церковному образованию, которое было расширением дореволюционного петроградского викариатства, присоединились архиепископ Владимир (Тихоницкий), епископ Сергий (Королев) и епископ Вениамин (Федченков), бывший Севастопольский, мой старец-духовник, о котором я писал, как через него был призван к служению Церкви. Епископ Вениамин был инспектором Сергиевой академии, а ее деканом стал отец Сергий Булгаков, известный русский профессор-экономист, бывший марксист, ставший священником после революции.

Ко времени моего поступления в академию в Русском зарубежье наметилось церковное разногласие. Оно повело к разделению.

Я оставался в академии несколько месяцев. В конце 1926 года преосвященный Вениамин неожиданно уехал из Парижа в Югославию, имея мысль найти себе тихую обитель в одном из сербских монастырей, и он позвал и меня к себе, в Белую Церковь.

Стремление к иноческому уединению в нем как-то удивительно сочеталось чрез всю его жизнь с пастырской заботой о людях и молитвой с ними, за них. Должен сказать, что и я находил в себе эти начала, и над всем стояло желание пребывать в тишине иноческого уединения. Моя любовь к уединению, впрочем, не исходила из чувства одиночества. Она была «вторым крылом» моей личности и милости Божьей, где сливается любовь к Богу с любовью к человеку.

Узнав о том, что епископ Вениамин вызывает меня в Югославию, митрополит Евлогий был огорчен, но он понял мое желание идти на зов духовного старца, которого он сам дал мне при моем постриге.

Мое прощание с академией было теплым. Помню, в своем прощальном слове, после молитвы, я сказал студентам о том, что дело церковное особенно требует от всех совмещения двух выражений веры: мягкости в человеческих отношениях и твердости в убеждениях веры. И митрополит Евлогий, и академия знали, что мой отъезд не связан с церковными разномыслиями, начавшимися в эмиграции.

Прибыв в Белую Церковь, я узнал, что, в ожидании монастыря в Сербской Церкви в Шабацкой епархии, владыка Вениамин принял от управлявшего в Югославии (с благословения патриарха Сербского) семью-восемью русскими приходами митрополита Антония, бывшего Киевского и Галицкого, – приход беженский в Белой Церкви и законоучительство в Крымском кадетском корпусе. И я начал ему помогать в этом пастырском деле, а он вводил меня в литургическую и пастырскую жизнь.

Белая Церковь была тихим зеленым городком у границы Румынии. Населяли его сербы, немцы, румыны, венгры и русские. Белый католический собор показывал чистоту и аккуратность города. Православных церквей две: сербская и румынская, а в начале 20-х годов возник еще и в русской колонии храм Святого великомученика Георгия. В двух русских учебных заведениях имелись свои домовые церкви.

Город стал наводняться русской речью и не очень осознанной горестью изгнанничества. Большие казармы на краю города были даны Крымскому кадетскому корпусу, а лучшее здание в центре города Мариинскому Донскому институту, прибывшему из Новочеркасска. Еще был в Белой Церкви детский приют под покровительством княгини Елены Петровны, сестры короля, вдовы убитого в России князя Иоанна Константиновича. Просуществовало в городе несколько лет и Николаевское кавалерийское училище. Русские ходили по городу в своих военных одеждах; институтки гуляли парами, в белых пелеринках, и кадеты проходили по городу строем с оркестром, игравшим марши. Это была русская эмиграция, часть России, вылившаяся через Босфор в Европу. Сербы помогали русским, выдавая каждому пособие через особое учреждение «Државну Комиссию». Русские были всех чинов и званий: генералы, сенаторы, губернаторы, офицеры, чиновники и простые люди с семьями. Это была Россия, вылившаяся на многие берега и пески мира. И у русских ничего нигде не оставалось, кроме Белой Церкви, и в переносном, и в прямом смысле. Белая Церковь была чертой под Белой Россией.

Молодежь отправлялась дальше, в Париж, Чехословакию, где открывалась помощь студентам и профессорам. Многие осели и в Югославии. Король Александр был воспитанником Пажеского корпуса в Петербурге, и Россия пострадала, защищая Сербию. Сербы это помнили.

В воскресенье, 21 февраля 1927 года, в день Божией Матери, Ее иконы Козельщанской, владыка Вениамин рукоположил меня в иеромонахи, испросив на то благословение митрополита Антония. Он сообщил мне о моем рукоположении только совсем накануне. Состоялось оно в храме русской колонии Белой Церкви, переделанном из зала, на Гетеовой улице. Во время рукоположения епископ Вениамин выходил из алтаря на амвон и объяснял свои действия, их значение и смысл. Молящиеся могли входить в молитву в полном понимании священнодействий. При своем церковном консерватизме преосвященный Вениамин обладал живым движением души. Человек большой церковной культуры и искренности, он учил этому и меня, своего сына во Христе. Его собственным духовным старцем в России был консервативнейший архиепископ Феофан Полтавский, бывший ректор Санкт-Петербургской духовной академии.

Словом и примером я учился пастырству, аскетике и уставу. Исповедовался у него, своего духовника, а иногда он сам исповедовался у меня, смиряя себя и обучая меня принимать исповедь, великое Таинство реальности духовной власти, данной человеку: прощать во имя Христово. Священство открывалось мне как высшее дыхание мира, дыхание Тела Христова.

Знаток литургики и церковной музыки, владыка Вениамин открывал мне красоту церковных служб, дух устава и духовничества. Простой, как птица в небе, добрый, легкодвижный и искренний, он всегда был готов всем помочь. Выросший на любви к слову Божию и святым отцам, он заменил мне богословскую школу. Тогда мне было нужно именно такое пастырство, далекое от отвлеченности, взявшее меня за руку.

Епископ Вениамин матерински учил меня быть монахом в миру и пастырем. Он ободрял меня на пастырском пути, к которому я оказался призван, но не был готов. В мое светское воспитание тогда вливалась церковность как живой человеческий дух. Владыка братски делился со мной своим опытом интегральности Церкви в мире. Царство Небесное этому человеку одаренной души, в которой никогда не было мрачности и всегда было вдохновение.

Много он сделал для меня в этот сравнительно недолгий период 1926–1927 годов. Если можно так сказать, он «вывел меня на орбиту» Церкви. Из нашего, в сербской епархии, монастырского жития ничего не вышло. Хозяйство монастырское хотя и обеспечивало иноков, но требовало слишком большого внимания и мешало уединенности. Мы не долго пробыли в Петковцах около Шабаца и летом 1927 года вернулись в Белую Церковь.

Горячность сердца моего старца привела к нашему разлучению. Он убежденно откликнулся в 1927 году на призыв из Москвы митрополита Сергия (которого лично знал), ставшего заместителем местоблюстителя Патриарха Московского. Митрополит Сергий позвал пастырей и верующих к примирению с властью, гнавшей Церковь и ясно поставившей своей целью уничтожение Церкви чрез ее нравственное унижение и физическое разрушение. Митрополит Сергий, несомненно, считал, что Церковь, как Христово Тело, призвана к верности Христу, в духе внеполитической кротости и молитвы за всех людей, и за врагов. Здесь добавить надлежит, что Церкви чужда всякая политика, и советская тоже. Митрополит Сергий справедливо призвал возвыситься над политикой, но похоже было, что Церковь уводилась из одной политики в другую и только меняла кесаря.

Многие в России понимали очень трудное положение митрополита Сергия и поддерживали и его иерархов. Но того нельзя было ждать от всей русской эмиграции, которая, уже в силу своей природы, была политической эмиграцией (активно политической и пассивно) – в этом был смысл ее существования. Оттого в эмиграции лишь немногие откликнулись на призыв митрополита Сергия, даже те, кто оправдывал его линию. Шло понятное отмежевание от Московской Патриархии.

Мое убеждение было ясным: я верил и верю, что для углубления и очищения веры надо отделять веру Христовой Церкви от политики – «правой» и «левой». Та и другая враждебны существу Церкви. И народы мира достаточно насмотрелись на этот враждебный Христу симбиоз веры Христовой с кесарями этого мира. Обольщаться здесь нельзя – всякий «кесарь» (в той или другой форме) посягает на Белую Церковь, Тело Христово, веру апостолов. И христианам (это ведь сказал Сам Господь) предстоит до конца истории земной жить во враждебном мире «князя века сего»... Тут была суть расхождения нашего с владыкой Вениамином. Оставаясь в Европе, он перешел во Франции в каноническое ведение заместителя местоблюстителя Патриарха Московского, который позже, во время войны, стал Патриархом Русской Церкви. Не отрицая его юрисдикции на трудных путях Церкви в СССР, я не мог считать русскую эмиграцию повинной гражданской лояльности пастырей Московской Патриархии. Столь же неприемлемым было для меня желание некоторых политиков за рубежом связывать веру и Церковь «с другого конца» политическими идеями и действиями (искусственное создание «императора» и т. д.). Один род унижения Церкви был для меня равен другому.

Читающему Евангелие и Откровение апостола Иоанна Богослова видно, сколь очищено Священное Писание от политической суеты. Я верю, что христианам, служащим Господу, надо быть свободными от всякой связанности их веры «миром сим». Тут и выход наш из всех испытаний. Конечно, мне хотелось передать и своей пастве хотя бы малое чувство этой свободы.

Первые годы моего пастырства были не только чистой радостью, они были и моим слезным покаянием. Это был поднявшийся ветер в моем новом существе. По мере входа в пастырское дело я осознавал все более необходимость обновления моего духа. Исповедь и трезвение было чудесным прикосновением к родникам чистой воды, на тебя и в тебя текущим, из них ты всегда можешь зачерпнуть, сколько нужно, очищающей и освежающей влаги.

Святые отцы не советуют повторять покаяния в уже исповеданных грехах, – вера в их прощение должна быть твердой, полной, человеку надо всецело принять прощение и благодарить за него Бога до конца жизни. Исцеленный всегда благодарен исцелителю. И в моем покаянии было не повторение, а вхождение в чудесные новые и нужные комнаты того же дома. Прощению Божьему, в Таинстве человеку данному, я доверял без мнительности, я верил в это прощение, но душа, хотя и знает, что Бог все знает, не может насытиться явлением и исповеданием Богу своей прошлой неверности. Она входит все более в осознание ее, в понимание своей греховности, она хочет сказать о ней Богу. Тут нечто другое, чем сомнение в прощении. Это процесс нищания, осознания своей все большей нищеты. Душа алчет правды, и она знает, что ей нужно это алкание правды.

Покаяние – особый процесс души. Без вхождения в него нет духовной жизни.

И вспоминался образ молодого, сияющего любовью Капитана корабля, его слова о хламе моей прошлой жизни, лежащем в углу души. Мне было тогда велено не слишком заботиться об этом остатке прежнего человека. Он должен был быть убран в свой час. И это совершалось. Мне ясно было об этом сказано, когда я еще не видел Божьих путей. Через покаяние и истину вступает жизнь вечная в сознание человека. Я принимал ее без испуга, с радостью. Так должно было быть. И видел теперь точное исполнение сказанного, и не мог не доверять Промыслу божественной любви, ко мне пришедшей. Она велела мне не смущаться моим несовершенством. «Мы спасены в надежде» (Рим. 8, 24).

В Белой Церкви я начал сразу жить полной пастырской жизнью, и она все более наполняла меня еще неизведанным счастьем. Это «радость о Господе» – знать, что истина дается тебе не только ради тебя, но и тех, которые вручаются тебе. И дается тебе власть не только учить любви к Богу, но и пробуждать в самом себе жажду этой любви.

И с начала моего пастырского пути мне ничем не хотелось быть, как только малой рыбкой, которая была благословлена Христом, преломлена и роздана людям. Эта рыбка не оскудела в истории человечества. Она до сих пор многообразно питает всех, а особенно мудрых и простодушных. И одна из молитв моих была о том, чтобы и мне стать такой рыбкой никчемушней, которую благословил Христос. Возможно это всякому. Надо только человеку осознать себя чем-то завалявшимся, ничего не имеющим, но – открытым благословению.

Небесный мир чудесно сокровенен и одновременно явен, он утаивающийся и открывающийся неожиданно. Он подошел к моей душе, и я был неожиданно подведен к его ценностям, обнищав для всего другого. Словно в жизни ничего не стало для меня более нужного... Не знаю, как это так случилось.

Реальность невидимых сил, помогающих человеку, являлась моему опыту. Далее я больше скажу об этом. Помню, однажды после службы ко мне подошел человек и сказал мне: «Батюшка, как хорошо вы в своей проповеди ответили мне на вопрос мой. Я искал на него ответа и получил». И, волнуясь, человек стал говорить, объяснять, в чем его душевное сомнение я рассеял. А я на эту тему не говорил, я говорил совсем о другом... Не раз потом я удивлялся этому действию в человеке сил невидимых, помогающих, и благодарил их, что они пользуются простым словом нашим, истолковывая наши слова в смысле, для других нужном. Тут синергизм, со-действие, сочетание человеческой воли и Божией. Таинственна эта помощь нашим слабым делам и словам.

На Пасху, Рождество и Крещение я обходил, облетывал всех прихожан, идя подряд по улицам Белой Церкви, заходя с молитвой в жилища. Я не задерживался на застольях, угощался чуть-чуть, ради общения, старался даже в краткую беседу ввести дух веры. Темы житейские не входили в мой ум, были мне просто скучны; может быть, я тут преувеличивал, даже наверное. Я понял позже, что и не «религиозные», специально, темы могут быть, в пастырстве, началом выражения и сближения душ, входящих в веру. Но беседа о Боге и Его Церкви была единственной моей пищей. И тем, что давал я людям, я сам питался.

Раз в неделю читался у нас в храме акафист. На литургию и по будням приходили люди. В алтаре прислуживала престарелая, преданная Церкви раба Божия Евдокия (постриженная потом в тайное монашество, мать Екатерина). По праздникам прислуживали в алтаре кадеты, сыновья старосты, полковника и преподавателя русской литературы Петра Севастьяновича Савченко. После войны, в 40-е годы, он с семьей с большой надеждой вернулся в СССР, много там пострадал и через несколько лет умер в Твери (вдова смогла мне о том дать знать в Америку). Умирая, он просил священника прийти причастить его. Священник не смог этого сделать, может быть из-за коммунальной квартиры или чего другого, не знаю.

Пастырство мое было в движении – я любил людей и не боялся их. Маленький пример поможет уяснить это. Помню характерный случай на первом моем учительном пути. Я заметил и в Белой Церкви известную мне привычку русской интеллигенции и знатных (хотя бы в прошлом) лиц опаздывать в храм; не говорю я о маленьком запаздывании, а об опоздании к Евангелию, даже Символу веры, после которого начинается Евхаристический канон, главная часть литургии. «Опаздывавшие» в моем приходе были главным образом пожилые бывшие губернаторы, вице-губернаторы, генералы и полковники. Запаздывание это нарушало молитву и отвлекало внимание от молитвы; в минуты «Святая святым» люди ходили по храму, ставили свечки, отвлекая молящихся, выбирали места... Я решил воспользоваться забытым опытом ранней Церкви и поставил двух молодых людей в стихарях перед входом в храм, дав им инструкцию закрыть двери храма после «Верую» и никого в храм не пускать.

Эффект мероприятия быстро объявился: за дверями храма скопился целый сонм бывших сановников, пришедших, по обычаю, с большим опозданием и – не пропущенных в храм. Конечно, поначалу было немало обид на меня за это, но, воспользовавшись предлогом, я пояснил с амвона, что не я их обидел, а они обидели Церковь и молящихся таким большим опозданием к службе. И обидели они себя самих. Дело разъяснилось – на пользу всем. Паства поняла и приняла мои указания.

У русских зарубежных людей конца 20-х годов ничего, действительно, в мире не осталось, кроме Церкви. И их легко было объединять в православной вере. В ней они были крещены, но красоты и радости ее далеко не все знали. Отсюда являлось их доверие и к такому малоопытному пастырю, каким был я. Я захлебывался любовью к Церкви небесной и земной, я желал помочь людям понять эту любовь. Других интересов у меня не было, я все другое забыл. По-видимому, люди это видели и помогали мне.

Даже мальчики приюта Белой Церкви, где я преподавал (заведовала им вдова генерала Белой армии Бабиева), удивляли меня врожденным человеку сознанием добра и зла. Желая научить этих младенцев вере и пониманию раскаяния, я как-то задал им в посту задачу письменно перечислить свои грехи. Каково было мое изумление, когда дети обнаружили тончайшее понимание греха и покаяния. Один мальчик детским своим почерком перечислил шестьдесят три разных своих греха. Я увидел истину, которую лишь отвлеченно знал: и отпавшему от Бога человеку присуще понимание истины; у человека врожденно знание чистоты и греха. Лишь пыльные облака эгоизма и суетности затмевают в человеке реальность нравственного мира.

Я ощущал свою все бо€льшую связанность с людьми и одновременно все более полную независимость от них, вернее, от житейских с ними отношений. Все более укреплялось во мне чувство своей (и всего мира) зависимости только от Божьей воли и Божьего слова. Малейшее евангельское указание (и в малейшем видна неисчерпаемая глубина) было для меня жизненной истиной, около которой не надо мудрить. А предание Церкви, святые отцы вели к бескомпромиссному евангельскому послушанию Господу Иисусу Христу.

Этим я стал жить, учил этому себя и других, все более ощущая христоцентричность Церкви. Каждый день и час, каждая церковная служба, проповедь, исповедь, беседа с людьми были для меня все новым явлением духа.

Как-то, помню, зашел я в дом бывшего директора Крымского кадетского корпуса, генерала Римского-Корсакова, – он и его жена были моими прихожанами. За чашкой чая зашел разговор о моих проповедях. Римский-Корсаков спросил меня: «Отчего вы, отец Иоанн, читаете свои проповеди, а не говорите их?» Действительно, после «Буди имя Господне благословенно» на амвон в моем храме ставили аналой, я клал на него написанную заранее мною проповедь и читал ее. На вопрос генерала я ответил, что не умею говорить проповеди и, опасаясь внести неясность или смущение в умы прихожан каким-либо неясным словом, предпочитаю писать их, так как умею писать еще со светской моей жизни. Оттого избираю такой, самый полезный для них и безопасный для меня способ проповеди с написанного листка. Генерал мне просто сказал: «А вы на нас учитесь, отец Иоанн. Мы вас не осудим, если и увидим недостаток в вашей проповеди. Вам в жизни очень нужно будет владеть живым словом; не бойтесь, отбросьте самолюбие, учитесь говорить без бумаги...» Я почувствовал в этих словах для себя указание свыше. За все советы моих мирян я им благодарен.

И мне кажется, что деление Церкви на учащую и учащуюся не совсем правильно. Может быть, «инструментально» и «административно» это имеет некоторый смысл, но нельзя отойти от сознания, что учит всех только Дух Святой, славимый и поклоняемый во Святой Троице, открывающий Христа, Слово Божие, а Христос открывает Отца... И «не мерою дает Бог Духа» (Ин. 3, 34).

Священнику, в его служении, наиболее удобно и просто входить в Дух Божий. Ни о какой «механичности» тут не может быть и речи. Дух приходит в зависимости лишь от открытости человека Духу. И «Дух дышит, где хочет» (Ин. 3, 8). Делить человечество по внешним критериям невозможно, это было бы посягательством на свободу Духа Святого. Он – Отец, а мы – дети, не функционеры Его Царства. Тут свобода, и тут утешение.

В Белой Церкви посетил меня ехавший на Афон Борис Константинович Зайцев. Мы встречались с ним в мои домонашеские годы, и, я думаю, ему, как писателю и верующему человеку, хотелось поглядеть на новое дело жизни молодого его собрата-литератора.

Встреча наша была хорошей, и мне было видно, как серьезно отнесся Зайцев к этой встрече. Одно запомнилось мне от нее: Борис Константинович меня спросил (трогательно-соболезнующе): «Должно быть, очень тяжело для вас, отец Иоанн, слушать, принимать исповедь человеческих грехов?..» Я ответил: «Это – Пасха, Борис Константинович! Это радость большая – принимать искреннее покаяние, все равно в каких грехах (и чем больше грех человека, тем радостнее его покаяние). Человек освобождает от смерти свою душу – это радость. Боль – и большая – бывает лишь тогда, когда человеку на исповеди нечего сказать, когда он не понимает своей грешности и не чувствует своей вины пред Богом».

Я жил при храме, из моей комнаты дверь открывалась в храм. Потом мне сняли выходящие во двор церковный две комнаты, с чугункой-печкой, без особых удобств. В этих «апартаментах» жило нас четыре человека: я и помощники мои по издательству. В миссионерской канцелярии работал добрый человек, бывший воспитатель Сумского корпуса, полковник А. Д. Потемкин, ходивший на костылях. Вся его семья была дружественна мне, она жила на окраине города в хибарке, куда я иногда заходил для духовных бесед. Другим помощником моим был поселившийся у меня тоже престарелый полковник Ф. Ф. Лиснер, в тайном иночестве Серафим. Он жил в первой комнате, где поселился и помогал нам по хозяйству еще бывший кадет, полусерб Милета Радак. Во второй комнате, кроме моего письменного стола и пишущей машинки, был угол, где поселился приехавший из Парижа помогать моему миссионерскому делу Константин Петрович Струве (сын Петра Бернгардовича), окончивший Сергиеву Духовную академию. Впоследствии он принял в монастыре Мильково, в Югославии, постриг с именем Саввы. Отзываясь на братскую просьбу Миссионерского монастыря на Пряшевской Руси, во Владимирове, я отпустил к ним отца Савву, трудолюбивого, кроткого и молитвенного человека. Он умер вскоре после войны, пастырски жертвенно помогая карпато-русским крестьянам.

Такой была наша малая бело-иноческая палатка в Белой Церкви. У нас были и добровольные сотрудники в разных местах Югославии и других странах, даже в Америке. Они добровольно распространяли слово Божие и наши духовные издания, поначалу очень тощенькие. Распространение не было связано с материальными условиями. Тут была свобода у нас. Всякий мог получить от нас Евангелие и духовную литературу, когда хотел (оплата книг считалась жертвой).

Уже в начале своего священства я увидел огромную нужду в духовной литературе.

Духовная литература – это почти бесконечное умножение пастырского труда, ног и слов. Пред нами – и после нас – она входит во все дома, начиная и продолжая наше дело. Рассуждая так, я начал понемногу, на свои скудные материальные средства, выпускать брошюрки, печатая их в небольшой русской типографии братьев Филоновых в Новом Саду. Я назвал это издательство «Борьба за Церковь», ведь в России в эти дни шла борьба смертная против Церкви. Набиравшие вручную, братья Филоновы были и хозяевами, и работниками типографии. Так началось нужное для моего пастырства дело, соединявшее в себе миссионерский, благотворительный, писательский и издательский труд.

Я видел, что пастырю нельзя обойтись без религиозной литературы. Нужны живые слова уст, но личное общение с людьми всегда очень ограниченно. Духовные же книги, или хотя бы листок, преодолевают время и пространство. Религиозная книга есть расширение (почти безграничное) пастырской любви и заботы о человеческой душе, пастырского присутствия в этой душе. Чрез печатное слово пастырь тысячу раз входит в дом и в сердце человека.

Расширение моей пастырской работы началось с проявления моей «литературной жилки». Я потянулся к литературному выявлению и утверждению веры.

Первой книгой, мною выпущенной в Белой Церкви, был сборник моих религиозных статей, печатавшихся в белградской русской газете «Церковь и мир». Вышедший только что из «мира» и нашедший Церковь, я в своих статьях открывал эту Белую Христову Церковь на примерах жизни, истории и литературы. За этой книжкой последовала другая (впоследствии несколько раз переиздававшаяся в разных странах, и не только на русском языке) – мое краткое «нерациональное» объяснение Евангелий о воскресении.

Осознав всю нужность достижения религиозным словом ходящих в храм людей, а особенно не посещающих храма, не знающих веры, я остановился мыслью на создании православного миссионерского издательства.

Когда я переехал в Париж, это миссионерское дело продвинулось в Западную Европу, и летом 1931 года был выпущен второй номер однодневной большой религиозной газеты «Борьба за Церковь». После, в Берлине, в 30-е годы, стал выходить бюллетень «За Церковь» и печатались религиозные книги. Их было выпущено больше, чем в Югославии. «Белая Церковь» оставалась активной. Особым благословением было переиздание в начале войны (в Лейпциге, фототипическим путем) полной Синодальной Библии и, отдельно, Нового Завета.

Годы 1920-е и 1930-е были временем умножения и выявления в России невиданного еще на земле безбожия. Воочию являлись глазам людей те жабы, о которых говорит Откровение Иоанна Богослова. Демонская свистопляска шла на мученической крови. Многие кощунствовали как только могли. «Всемирный союз воинствующих безбожников» нацелился, через Россию, на весь мир. В Москве был разрушен храм Христа Спасителя... Чем, как на это можно было ответить? Только верностью Христу, служением Отцу, утешением жизни Духом Божиим. «Авва, Отче!» Шло невидимое миру преломление рыбки геннисаретской в России и за ее рубежом. Настал голод – «не голод хлеба, не жажда воды, но жажда слышания слов Господних» (Ам. 8, 11).

Пастырство пасхально. Одновременно оно и светло-буднично. Будни в нем становятся праздниками, а праздники – самыми рабочими днями. Церковь соединяет всех в самом главном. Молитва, покаяние, причастие Таин, слово Христово – все, от нее идущее, утешает, учит, укрепляет. Многое делается неважным, и удивительно это освобождение человека от неистинных и преходящих ценностей в высшем мире свободы. «Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей» (1Ин. 2, 15).

Одним из первых явлений духоносности, открывшихся мне, наряду с Исааком Сириным, «Лествицей» преподобного Иоанна и словами Симеона Нового Богослова, были покаянные созерцания отца Иоанна Кронштадтского, его дневника «Моя жизнь во Христе». Они вводили меня во все бо€льшую духовную простоту и ясность церковного труда. Вникая в дневник отца Иоанна, я учился пастырской психологии и духовной логике. К сожалению, даже в семинариях не преподают такой логики, преподают лишь аристотелевскую, в которой нет света.

Существен совет отца Иоанна Кронштадтского – всегда от сердца произносить слова молитв и молитвы церковные делать своими.

В Белой Церкви я потерял свой возраст, забыл свою молодость, это не имело значения, возраст исчисляется не этим земным временем. С некоторыми детьми можно говорить серьезно (они знают великую тайну мира), а с иными стариками можно говорить только о пустяках.

Моей паствой были люди, прошедшие российские испытания. Они «пришли от великой скорби» (Откр. 7, 14). Общение с этими обнаженными душами и их доверием было высокой человеческой радостью. Я увидел реальность слов: «Истинно говорю вам: нет никого, кто оставил бы дом, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради Меня и Евангелия, и не получил бы ныне, во время сие, среди гонений, во сто крат более домов, и братьев, и сестер, и отцов, и матерей, и детей, и земель, а в веке грядущем жизни вечной» (Мк. 10, 29–30).

Опыт Белой Церкви остался для меня на всю мою долгую жизнь. Я вижу Церковь Христову в белом небесном сиянии – полную душ различного уровня, но единых в одинаковой чистой верности Христу... «Душевные» (см. 1Кор. 2, 14) еще живут земными, душевными переживаниями, в них словно еще длится Ветхий Завет. Господь не нарушает в них Своего древнего завета с людьми, но исполняет его... Мы, люди, – души разного возраста. И часто бываем (даже мы, пастыри) лишь символами служения Богу, а не самим служением. Зная истину, мы не всегда ее имеем. А бывает и более горько (как и в первом веке), мы не только не входим к Богу, но и другим препятствуем. Здесь наибольшее страдание Церкви.

«Душевный человек не принимает того, что от Духа Божия... Но духовный судит о всем, а о нем судить никто не может» (1Кор. 2, 14–15). Духовных пастырей я встречал и учился у них. Такой была встреча с апостолом Церкви наших дней, с преосвященным Николаем (Велемировичем) Охридским (впоследствии Жичским).

Я навестил в 1928 году этот небольшой старинный город Охрид, лежащий среди гор у изумительного по голубизне Охридского озера. Отечески принятый владыкой Николаем в его поместительном, но простом архиерейском доме, я, помню, совершил с ним поездку в шарабане, запряженном парой лошадей, за город на монастырский праздник. Я видел, как приветствовало его на улицах все население города, половина жителей которого были мусульмане. В эти годы в Турции Кемаль Ататюрк снял с мужчин фески, но граждане Югославии не были связаны таким распоряжением турецкого диктатора и продолжали носить свои темно-красные фески. И когда владыка Николай проезжал мимо них, они широко улыбались и приветствовали его, прижимая ко лбу и груди свою руку. Это был мусульманский жест, а улыбка была христианской. Тут был экуменизм – до всякого «экуменизма». У верующих в Бога проявлялась всем им присущая человечность, симптом близости Божьей. И мне стало понятным то, о чем рассказал владыка Николай: мусульмане (когда-то потурченные сербы) тоже паломничают к гробнице святого Наума, в православный монастырь, лежащий на озере, у границы Албании. Они молятся там о своих несложных нуждах и, бывает, исцеляются от болезней. Такое религиозное сосуществование мусульман и христиан было для меня чем-то новым. Я его и потом не видел ни в христианских, ни в мусульманских странах.

Апостол этого смешанного населения южной Сербии (где столько было в веках пролито крови христианской и магометанской), владыка Николай сказал: «Верующий народ этих простых мусульман-сербов похож на православных, рядом с ними живущих». Мне это подтвердил афонский монах, ходивший по стране со сбором на монастырь. Он замечал, иной раз, в магометанских селениях Сербии бо€льшую отзывчивость, чем в христианских.

Я видел, как держал себя владыка Николай среди своего православного народа на празднике монастыря у Охридского озера. Была тут простота и благоговение в народе и в самом епископе. Ни тени фамильярности, отвлеченности или искусственности слов и жестов. Народ окружал отца. Была духовность в этом празднике, а не церемониальность или шум. То был дух ранней Церкви, и мне вспомнились образы святых Василия Великого, Григория Богослова, Иоанна Златоуста, Афанасия Александрийского.

Окружавший преосвященного Николая на берегу народ не ждал от епископа ни ласковых улыбок, ни рассказов, лишь чуть полезных для души.

Епископ Николай стал религиозным вождем Сербии. Большой писатель, мыслитель и поэт, он сотрудничал и в светских газетах Белграда, учительствуя среди народа. (Помню его такую простую и острую статью в газете «Политика»: «Войниче, не псуй» – «Солдат, не ругайся», очень актуальная статья не только для солдат.) «Миссионерские письма'15 его утешали народ, учили вере сжатостью своей литературной формы и остротой религиозной мысли. Никаких «привычных» слов тут не было, были все слова свежие и неожиданные, интересные для людей.

Дружба с преосвященным Николаем осталась до конца его дней. Освобожденный после войны из немецкого концлагеря вместе с патриархом Гавриилом, он не вернулся в свою страну, а проехал в Англию, где пытался воздействовать на Черчилля и политику Англии в отношении Сербии. Но Англия делала ставку на Тито. Он переехал в Соединенные Штаты Америки и через некоторое время поселился в нашем Свято-Тихоновском монастыре в Пенсильвании.

Мы встречались. В начале 1947 года, когда я был настоятелем Свято-Богородицкого прихода в Лос-Анджелесе, он приехал ко мне, и я от него первого узнал о готовящемся избрании меня во епископы. «Не отказывайтесь!» – сказал он отечески твердо. Я записал на диск его трогательную религиозную песню. Она в Сербии сделалась гимном сербского православного народного движения «богомольцев»:

Помози нам, Вишни Боже,

Без Тебе ништо не може,

Ни орати, ни спевати,

Ни за правду воевати...

Образ преосвященного Николая тоже помог моему пастырству. Это был путь служения апостольства наших дней. С самого начала мое пастырство сочеталось, как у него, с писательством. Чуждый условностей и елейности, я тоже стремился к простоте, к свежим словам человеческим, к непосредственности веры. И, как ему, мне хотелось «мобилизовать», «повернуть» светскую литературу на служение Слову. Я и сейчас верю, что светская культура и литература именно даны человечеству, чтобы помогать божественной истине. Владыка Николай мне как-то сказал: «Когда я, молодой человек, вернулся в Сербию из Западной Европы и Петербурга с разными академическими дипломами, я стал учиться у своих родителей вере».

Он был попечителем замечательного православного народного движения «богомольцев», крестьян, которые после уборки урожая растекались по приходам и деревням Сербии, благовествуя евангельское слово. Тут было явно то, в чем так нуждалась Россия еще до революции. Православие в России глушила консисторская казенщина. И сектанты, с их (ограниченным) толкованием Евангелия, проще и легче несли cлово Божие в народ, подвергаясь преследованию даже за самую святую инициативу распространения Евангелия. Православные сербы-"богомольцы» были верным ответом Церкви на нужду народа. В Крагуевце был их центр, типография, склады Евангелий и духовной литературы.

То время, 20-е годы, было временем московского выдвижения митрополита Сергия Нижегородского и его знаменитого интервью, когда вопрошавшим его немилостивым (за сенсацией гнавшимся) иностранным журналистам он, окруженный работниками «органов», заявил, что «Русская Церковь свободна». Будучи в ужасном положении (как и вся Церковь), митрополит Сергий пытался (привычно в отношении властей государства) стабилизировать жизнь Церкви в новом государстве, среди уже открыто организованных жестоких гонений на веру и уже начавшейся анархии в Церкви.

Говоря о «свободе» веры, митрополит Сергий, конечно, подразумевал внутреннюю христианскую свободу каждого верующего – в душе своей – быть независимым от всяких гонений16. Верующий всегда свободен, и в лагерях, и в тюрьмах. Но тогда, для иностранных журналистов и всего мира, слово митрополита Сергия о свободе Русской Церкви прозвучало слишком «политически», странно и фальшиво. Многие и сейчас видят только политический смысл слов митрополита (который в них, конечно, тоже был).

Это разноречие (более чем двусмысленность) остается в Русской Церкви и до наших дней (написано в 1982 году. – Прим. ред.). Тут можно видеть мученичество Русской Церкви. А споры на эту тему никогда никого не утешали и не утешают.

Мне кажется, что и моя защита, перед епископом Вениамином, целесообразности зарубежного временного отъединения от московского церковного авторитета не потеряла за прошедшие десятилетия своего значения. Православные пастыри и верующие, уйдя за рубеж, не могли уйти из церковной жизни, ни поставить ее в зависимость от церковной администрации Москвы, оказавшейся в циклоне гонения на Христа и верующих, еще никогда не бывшего в истории.

В Белой Церкви мне пришлось защищать «с двух сторон» дух внеполитического пастырского служения: и перед митрополитом Сергием в Москве, и перед митрополитом Антонием в Сремских Карловцах. Первый хотел быть апостольски лояльным к реальному кесарю России, а второй оказывал лояльность кесарю воображаемому: «императору Кириллу». Я считал это еще большим унижением столь униженной в истории русской монархии. Но это призрачное самопровозглашение императором признали тогда почти все члены Заграничного Синода. Это была тоже одна из моих трудностей перед лицом моего священноначалия.

Помню, однажды я сослужил митрополиту Антонию в белградском храме среди прочего духовенства. Когда настоятель храма, протоиерей Петр Беловидов после литургии с амвона объявил о молебне за здравие «Его Императорского Величества, государя императора Кирилла Владимировича», я вышел из рядов стоявшего посреди храма духовенства, пошел в алтарь и разоблачился там. Я не был единственным в таких чувствах – половина молящихся ушла из храма.

Русская паства тех нескольких приходов митрополита Антония в Югославии мало окормлялась духовной заботой пастырей. Архиереи ее занимались политикой, плохой и беспомощной, оторванные от реальности не только религиозной, но и политической. Только архиепископ Анастасий (Грибановский) в Синоде не признавал «императора».

Веру Христовой Церкви поглощала политика, в России по-своему, в эмиграции по-своему. Мне было чуждо то и другое состояние ума. Я видел нашу общую измену вере и делу мученической Белой Церкви.

Трудность была и в том, что выехавшие из России в Югославию престарелые иерархи (с ними со всеми я познакомился) оказались идейно и духовно не подготовленными к тому, чтобы свою веру возвысить над административным отношением к Церкви. Слишком долго их жизнь отождествляла Церковь с Россией. И на Церковь они смотрели, как на национально-государственное учреждение, навсегда соединенное с властью царя-помазанника. Подумать только, более ста тысяч пастырей молилось до революции за императора и его семью. А Святой Дух Божий прошел мимо этих молитв... В эмиграции пора было понять, что тысячелетняя идеология православной монархии не получила в России XIX и XX веков нужного социального развития, хотя бы в духе византийской симфонии. Христоцентричность русского Православия выветрилась, остался дух бездушного консерватизма и ходячих условностей, лесть слуху. Дух Божий оставался в пророках и Таинствах Церкви. Спасителю не было «где преклонить главу» в России.

Царская власть в России хотела бы ценить советы пастырей, но она видела только раболепное их себе повиновение. «Глиняные ноги» русские не выдержали золотого церковного тела. Оно повалилось. Кто разбирал пророческие слова на русском пиру Валтасара: «Мене текел фарес упарсин» – «Ты взвешен и найден легким»... За границей же некоторые архиереи русские (в силу, может быть, закона «психической компенсации») чувствовали себя законными хранителями старой политической России.

Канонические споры зарубежные, в силу этого, не имели для меня смысла. Они были роскошным, утонченным блюдом, когда народ остро нуждался в хлебе. И все яснее открывалась необеспеченность наших православных слов золотым фондом веры.

В 30-е годы, когда я стал благочинным русских церквей в Германии, я встретился с пожилым тихим настоятелем Данцигского прихода, протоиереем Александром Шафрановским. То был типичный тихий русский священник, на таких стояла вся русская церковная жизнь.

Приход отца Александра к началу войны 1914 года был на той территории России, которая в процессе войны отошла к наступавшим немцам. Был уже тот год войны, когда в Германии накопилось много русских пленных, размещенных по лагерям Германии. Немецкое командование предложило этому сельскому священнику стать пастырем православных, находившихся в германском плену. Увидев в этом для себя волю Божию, отец Александр оставил семью и приход и, ради Христа, пошел служить до самого конца войны этой миллионной своей пастве, объезжая лагеря пленных, молясь с людьми и за людей, принимая их покаяние и неся им Святые Дары.

Отец Александр рассказал мне, что до революции у него не было ни одного случая отказа русского военнопленного от молитвы, исповеди, причастия (посещение служб было свободным). Но когда слухи о русской революции докатились до военнопленных, 90% русских людей перестали посещать церковные службы. Только 10% (во всех лагерях!) остались верными Церкви, и только 10% от этих десяти (то есть 1% общего числа паствы отца Александра) были жизненно преданными, ревностными сынами Церкви. Отец Александр считал, что этот процент был соответствен уровню всей России.

Конечно, в безбожии русской революции были все виноваты, а мы, пастыри и учители, – более всех. За немногими исключениями и архипастыри Русского зарубежья оказались более хранителями старого, осужденного Богом национально-бытового сознания, чем пророками и учителями Христовой Церкви. В этом и был весь «октябрьский» кризис русской жизни – помутнение апостольской веры.

Архипастыри жили в священной отвлеченности и отъединенности от паствы. Они не видели ее, и она не видела их. Лишившись своей земли, они, однако, не утеряли чувства своего права говорить от имени Церкви и от имени России.

Митрополит Антоний (Храповицкий), бывший Киевский и Галицкий, иногда запросто приезжал в Белую Церковь. Он был человеком большого диапазона мышления, парадоксально соединяя крайнюю консервативность с идейной смелостью. В дореволюционное время он был активным сторонником патриаршества в России и донес эту цель до Московского Поместного Собора 1917–1918 года. Там он стал одним из трех кандидатов в патриархи (самым вероятным, получившим большинство голосов на выборах). По уставу Собора три первых, по числу голосов, избранных кандидата подвергались священной баллотировке. После молитвы всего Собора, в храме Христа Спасителя, всеми чтимый старец-схимник Алексий вынул жребий. Божьим избранником для России оказался митрополит Московский Тихон.

Может быть, здесь было зарождение некоей травмы в сознании митрополита Антония. Я не хотел бы говорить об этом что-либо лишнее, но, общаясь с ним, я видел в нем лишь его старость и, может быть, внутреннюю усталость. Он был «живой на слово», но не помню никаких резких его «словечек», которыми он славился в России. Когда я его спросил как-то о патриархе Тихоне, он мне (без всяких интонаций) сказал: «Кутейник!» Митрополит Антоний принадлежал к дворянской семье Храповицких (один Храповицкий был секретарем императрицы Екатерины II). Несомненно легендарно о нем говорили, что с Алеши Храповицкого Достоевский писал своего Алешу Карамазова. Имя митрополита Антония до монашества было Алексей, и этот Алеша юношей однажды посетил Достоевского. Митрополит Антоний в России написал книгу «Словарь к творениям Достоевского», образец не клерикальных религиозных слов о вере Церкви.

Богословское творчество митрополита Антония выразилось, к сожалению, и в трактате о догмате искупления, что вызвало в Церкви смущение (как позже теологумен, богословское мнение отца Сергия Булгакова о Софии). Ученый богослов и старший член Заграничного Синода, возглавляемого митрополитом Антонием, архиепископ Феофан Полтавский и бывший ректор Петербургской Духовной академии (как он мне сам говорил об этом в Париже) написал 90 пунктов богословского опровержения этого труда митрополита Антония об искуплении. Митрополит Антоний отступил от богословия святых отцов и центр искупления Христова перенес с Креста и пролития искупительной крови на Голгофе – в Гефсиманский сад. Крестное искупление Христово он свел к переживанию Богочеловеком любви к роду человеческому в Гефсиманском саду.

Характерны были некоторые мысли митрополита Антония. Я запомнил некоторые, так как был удивлен ими. Он сказал мне однажды с убеждением: «Церковь нуждается в православном царе». А когда я его спросил: «Ну а если царя не будет?», – он ответил: «Русская Церковь тогда станет захудалой, как Коптская или Эфиопская». Мне трудно было эту мысль понять, тем более принять, что Церковь, Христово Тело, должна возложить надежду свою в истории на кесарей.

Думаю, что столь нерассудительное и ненужное в те годы для России «признание» митрополитом Антонием императором России великого князя Кирилла Владимировича в Сан-Бриаке исходило из этой именно его веры, что хоть какой-то русский император должен быть исторической реальностью России. Я не верил (и нельзя, конечно, верить) в то, что император необходим для Христовой Церкви. Но в те дни для некоторых людей император психологически был нужен, даже без надежды на него.

Я не отрицаю политики в истории, она есть нормальное явление ненормального мира. Но уже в юношестве своем я думал, что в наибольшей своей свободе Церковь пребывает, когда проходит через некое благожелательное гонение со стороны умных слуг государства.

Вспоминается еще мысль митрополита Антония, тоже меня удивившая, но с которой я согласился: его характеристика иноков-богатырей, воинов Пересвета и Осляби, данных преподобным Сергием Димитрию Донскому. Митрополит Антоний убежден, что такое действие преподобного Сергия было типично для хорошего игумена. «Надо понять игумена: послушники-богатыри, несомненно, не очень подходили к обители. Преподобный Сергий их и отправил в свойственное им место, в войско. Это был выход для монастыря и, одновременно, церковное благословение Димитрию Донскому и его войску». Эта смелая мысль несла верную идею разграничения духовного подвига и – военного, государственного, «патриотического» (тоже подвига, но – другого качества). Еще помню недовольство митрополита Антония, когда он слышал, как про умершего или убитого говорили: погибший. Это часто говорят в просторечии про убитого – «погиб». «Погиб» можно сказать только про погибшего душой. С этим, конечно, надо согласиться.

Однажды, заехав к митрополиту Антонию в Сремские Карловцы, я встретил у него албанского митрополита Виссариона. Я застал архиереев, рассуждающих о достоинствах какой-то митры, которую преосвященный Виссарион привез с собой и показывал митрополиту Антонию. В таких архиерейских разговорах ничего плохого не было, но моя молодая горячность тогда, помню, сильно заскучала от этих разговоров. Миллионы русских людей умирали от духовного голода, ища веры и страдая за веру. Шли самоубийства от пустоты жизни, от потери надежды на Бога, а тут апостолы Христовы с таким смаком говорят о митрах!.. Сейчас я бы не взволновался так. И перевел бы свое внимание на другое, но не могу себя укорить за то свое волнение.

Увидев, что я говорю по-французски, преосвященный Виссарион, глава Албанской Церкви, предложил мне стать его секретарем. Но мои пути шли не в Албанию.

Преподавая в Кадетском корпусе, я старался дать этому характер не урока, а беседы. В отличие от добрых батюшек, ставящих только пятерки по закону Божию, я придерживался двухбалльной системы: ставил либо пятерку, либо единицу. Я считал, что по закону Божию нельзя ставить среднего балла. В жизни люди идут только к Богу или от Бога. Средних баллов нет на Божьем суде.

В Белой Церкви существовала и скромная полудомашняя пастырская школа для русских пожилых людей, стремившихся к священству. Вакансии пастырские в сербских приходах тогда были открыты в значительном числе. Сербская Церковь охотно предоставляла пастырский труд русским священникам. Русских приходов в Югославии, управлявшихся митрополитом Антонием, было всего несколько. Чтобы не заставлять пожилых людей проходить полного семинарского курса, в Белой Церкви и был устроен ускоренный выпуск кандидатов в пастыри. Пройдя богословский экзамен в комиссии, я начал читать на пастырских курсах лекции по Священному Писанию. Это были, конечно, лекции не по «критическому исследованию» текста, а духовное вникание в текст, беседы о силе и правде Божьего слова, раскрытие Ветхого и Нового Завета. Это соединялось с патрологией и пастырским богословием.

Тут и возникло содержание моей книги «Философия православного пастырства», которую я написал несколько позже и опубликовал в 30-е годы в Берлине. Она была тогда же переведена на сербский язык и издана Сербской Церковью. Публиковалась позже на немецком языке в евангелическом издательстве, а после войны вышла на английском языке в Америке, в издании Свято-Владимирской академии.

Среди слушателей пастырских курсов был человек, близкий отцу Иоанну Кронштадтскому и Оптинским старцам, Василий Шустин, бывший петербургский студент-технолог. У него я нашел ценную рукопись его воспоминаний об этих русских праведниках и опубликовал ее. Шустин принял священство, был пастырем в Алжире и умер в Каннах.

Мое белоцерковское пастырство все более принимало свои очертания. Я начал посещать (по приглашению) и другие русские приходы Югославии, бывшие тоже в ведении митрополита Антония. Патриарх Сербский Варнава отечески относился ко мне, он тоже видел неадекватность духовного окормления русских беженцев, но, ученик русской Духовной академии, он чтил престарелого иерарха, митрополита Антония как старейшего по архиерейству и возрасту и, чувствуя себя должником Русской Церкви, не считал удобным входить в церковное дело русских. Да и сама Сербская Церковь, будучи «государственной», нуждалась в духовных о ней заботах.

В соседнем с Белой Церковью городе Вршац группа русских офицеров с их семьями основала общину святого Иоанна Златоуста. Периодически я их навещал и служил в частном доме, в устроенном там малом храме.

Утешительно мне было видеть духовную горячность этих людей. И, когда Белая Церковь начала построение своего русского храма Святого апостола Иоанна Богослова, жена одного из этих русских офицеров, Г. И. Балицкая, с подписным от Церкви листом, пошла пешком по стране, по сербским деревням, со сбором на этот храм. Таков был ее подвиг. Семья ее после войны поселилась в Венесуэле, и, по смерти мужа, она стала монахиней Христиной в Гефсиманской обители в Иерусалиме.

Некоторых моих прихожан можно было бы причислить к душам «харизматическим». Православная Церковь не нуждается в таких названиях, она сама есть центр и периферия великой харизмы, даров Святого Духа. Только мы, люди, сами ограничиваем идущую в нас и через нас харизму – «печать дара Духа Святого».

Оставаясь единой в своих корнях и в своем цветении, церковная жизнь русских за рубежом расслаивалась. Для одних она стала новой радостью свободы и очищением от всех не только прошлых неправд, но и от второстепенных ценностей сего мира. Для других церковная жизнь еще детски определялась памятью о Родине, ее обычаях, воспоминаниях детства. Но правда Божия настигала нас всех и радостью и страданием. Она светила и в нашем душевном русском подземелье, как свеча.

Пастырство охватило меня со всех сторон. Мне было очень хорошо в нем. Ежедневное служение литургии, все молитвы Церкви, преподавание, духовные беседы, писательство. Церковь шла в меня и светло опьяняла. Такого состояния я еще не испытывал. Оно было помощью в моей пастырской неумелости. Я помогал людям верой и молитвой и видел, что люди хотят этой помощи. Трудностей словно не было, ощущались только легкость и удивительная осмысленность и нужность того, что я делаю.

Я летал с развевающейся рясой по маленькому городу, навещал больных, провожал умирающих, благословлял скромные домики и комнаты людей. Идя по улицам своего городка, смотрел в небо и славил Бога своими словами. Небесная Церковь мне так же была близка, как земная.

Валентина Павловна

Парк в ПанчевоВ России усиливалась открытая борьба против веры и Церкви. Я назвал свое издательство «Борьба за Церковь». Позже оно стало называться просто «За Церковь» (слово «за» уже говорило о защите Церкви).

Денег на издание книг у меня не было, и я ни у кого их не просил (кроме одного раза, о котором скажу далее). Первыми суммами своей миссии была мелочь, найденная в церковной кружке, которую я установил в своем храме и в которую прихожане опускали свои копеечки-жертвы. Никакой «платы» за молитву (требу) у нас в приходе не допускалось. На свое пропитание я получал от прихода достаточно. И кто хотел, по случаю своей молитвы или без всякого повода, помочь благовестию Христову, опускал в кружку свою лепту. Эта форма соблюдала достоинство Церкви Божьей и пастыря. Конечно, этим избегался, увы, не чуждый церковной практике в истории грех симонии (денежной таксации, платы за дары Духа Святого). Такого метода отношения к молитве я придерживался всю мою жизнь и никогда не испытывал материальной нужды ни в личной жизни, ни в моем служении Слову.

Но однажды, по совету людей, я решил обратиться за помощью для своего издательства к Миссионерскому отделу Сербской Патриархии. Мне сказали, что имеется у него специальный миссионерский фонд для издания православных книг. Я стоял перед задачей переиздания ценной книги для детей «Моя первая Священная история» (которую, и ее иллюстрации Дорэ, я помнил по своему детству). Я нашел экземпляр дореволюционного этого издания, но средств не было. И я обратился в Сербскую Патриархию, прося, хотя бы взаимообразно, мне выдать три тысячи динаров.

Желание мое осуществилось лучше, чем я мог думать. После того как из Сербской Патриархии я получил уведомление, что «миссионерские суммы уже распределены на этот год» и так далее, из города Панчево приехала в Белую Церковь повидать меня пожилая русская женщина, ранее я ее не знал. Она оказалась моей однофамилицей, вдовой князя Шаховского (иной линии), урожденной княгиней Гагариной. Она мне сказала, что уже несколько лет дает в Панчево уроки английского и французского языков и собрала себе на старость некоторую сумму, но решила отдать эти деньги в мое распоряжение. Она открыла свою сумку и, вынув оттуда пакет, завернутый в газету, дала его мне. Там оказалось тридцать шесть тысяч динаров (в двенадцать раз больше того, что я просил у Сербской Церкви)... Не только эту книгу для детей, но и ряд других книг я смог издать на эти средства. Так невидимая Церковь отвечает на нужду видимой. И таковым стал опыт всех лет моего пастырства (не только его первых дней).

Позже я познакомился ближе с этой удивительной, духом горящей женщиной. Я навещал ее, проезжая Панчево. Она приняла тайный постриг с именем Варвары. Валентина Павловна жила в очень скромной комнате, выходившей прямо во двор, без всяких удобств. Однажды, задержавшись в Панчеве, я должен был где-то переночевать. Узнав об этом, она сказала, что у нее есть место, где она может переночевать, и предложила мне свою комнату. Утром я нашел ее во дворе совершенно продрогшей – она сидела всю ночь в углу двора... Такие души открывались мне. Я увидел внутри Церкви видимой невидимую Церковь – богопреданных, человеколюбивых, покаянных и ничем суетным не связанных душ. Общение с ними было моей школой пастырства, моей Духовной академией, которую я в Париже не смог окончить. Сами того не зная, эти люди, дети мои духовные, были моими учителями богословия.

Августа Робертовна

Кресты в г. Белая ЦерковьЕе все звали Августой Робертовной, и никто в Белой Церкви не знал, что она – монахиня Анастасия. Она преподавала в женском русском институте математику и немецкий язык. До революции она переводила романы Валишевского на русский язык и жила в своем имении, недалеко от Троице-Сергиевой лавры, куда мимоходом заезжала, путешествуя на лошадях в Москву. Тогда ее жизнь была бурной. Об этой жизни не надо говорить, так как от нее ничего не осталось, кроме такого покаяния, о котором не существует никаких книг. Глубинно, таинственно писал о нем Иоанн Лествичник, как о долине плача.

Я видел часто ее на улицах нашего городка и в храме, где она стояла слева у стены, почти без движения, в своей темной блузе с высоким воротником. Лицо у нее было худенькое, печальное, мирное и приветливое. И почему-то все к ней шли, неся к ее сердцу свои жизненные недоумения и горести. Никто не знал, что она инокиня, но все знали, что ее слово утешает. Дети ее школы, сотрудники-педагоги и старые генералы, жившие на покое, шли к ней за утешением и открывали ей свою жизнь. А она – тихо слушает их, кротко угостит чаем и, сама не зная, что может сказать, говорит что-нибудь – и это то самое, что надо.

Я ближе познакомился с ней около умирающей девушки, воспитанницы института, умиравшей семнадцати лет. И в то время я узнал, что у нее была дочь и она умерла семнадцатилетней, во время операции. Операция была не сложна, но, как только надели маску, пульс остановился. Это был единственный ее ребенок. Муж умер еще в России, о нем она ничего не говорила.

Она не много вообще говорила, но после смерти раскрылось многое. Она почти ничего не ела, держалась чаем, кашицей; весь избыток свой от многочисленных уроков распределяла – сколь можно тайно – на поддержание бедного храма русской колонии и бедных нашего церковного общества. После своего тайного пострига она перестала лечиться, всецело предав себя в волю Божию, освящая свой дух и свое тело еженедельным приобщением Святых Таин.

Сколь можно было моему несовершенному духу, я близко подошел к ней за год до ее блаженной кончины. Почему я называю так ее кончину, скажу не замедлив. Приблизительно за год до своего отхода она начала переживать особое чувство раздвоенности; ей жалко было людей, она любила их всех и хотела им служить, хотя бы «чашей холодной воды». Но дух ее неудержимо влекся к Единому. Остро начала плакать она на молитве в своей комнате, все как-то начала видеть остро, уже не здешними глазами. И казалось ей, что не может более говорить с людьми. Понимала, сколь была легкомысленна, когда осуждала отшельников. Мучилась ужасно во время каждого посещения, сопровождавшегося житейским разговором, но ни звуком не выдавала своей боли.

Необычно было нашему городу видеть ее покрытой черной монашеской мантией, поминаемую новым именем. Вся колония пришла на кладбище. День выдался хороший, июльский... Я не счел нужным скрывать то, что принадлежит славе Божьей. Я свидетельствовал, что постриг тайный был совершен над нею мной, после того как она мне явилась три утра подряд во сне, зовя меня. Уже после второго явления я почувствовал его необычайность и после третьего сейчас же направился к ней и застал ее в мольбе к Богу об указании путей. Я указал ей путь иночества в миру, и этот путь был ею принят.

По складу своего характера спокойный и трезвый человек, совершенно не склонный к какой-либо экзальтации, монахиня Анастасия за время своего иночества сподобилась двух истинных видений. Оба незадолго до смерти, и второе относилось прямо к ее исходу. В «тонком сне» (состоянии восхищения духа, когда человек не знает, наяву это или во сне) она увидела себя стоящей на коленях, посреди своей комнаты, лицом к образам. И с нею вместе стояли на коленях три девочки и женщина средних лет – все в алых хитонах. Комнату осиявал тонкий белый свет. И они все, впятером, молились, торжественно, раздельно выговаривая: «Царю Небесный – Утешителю – Душе Истины...» и так до конца. Свет погас, она увидела себя в прежнем положении.

Второе ее видение было за двадцать семь дней до смерти. Она уже слегла в постель. Видение было на рассвете первого воскресного дня Петровского поста, когда установлена память Всех святых, в земле Русской просиявших. Преподобный Сергий Радонежский вошел в ее комнату. А она сидела с двумя-тремя духовными друзьями за столом, на котором приготовлена была трапеза. Увидав преподобного, она бросилась целовать его руки и одежду. Он тихо подошел к столу, благословил пищу, повернулся к иконам и стал молиться... Опять все исчезло. Через двадцать семь дней, в день преподобного Сергия Радонежского, 5 июля, она отошла.

Причащал я ее до конца, ежедневно, в течение тридцати-сорока дней. Последнее ее причастие было особенным. Совершенно видимо, физически, ее лицо просветилось. «Ах, как хорошо... – стала она говорить, бывшая дотоле в полусознании, – вот бы всем... вот бы всем туда». Что-то ясно предстало ее взору, озаренному благодатным светом.

Разные есть достижения в русском рассеянии. Но ни одно из них не вызывает у меня такого духовного волнения, как та, оставшаяся в храме Белой Церкви кустарная резная рама иконы преподобного Сергия, на которой написано: «В память инокини Анастасии, подвизавшейся в тайном доброделании и блаженно почившей 5 июля 1929 года; и в память явления ей преподобного Сергия, за двадцать семь дней до ее кончины, в день памяти Всех святых, в земле Русской просиявших».

Генерал Поляновский, «Новый Израиль»

Он был взят семилетним мальчиком в кантонисты из еврейской семьи Черниговской губернии, при Николае Павловиче. Уже будучи полковником Генерального штаба, талантливым ученым-астрономом, он посетил свою бедную еврейскую черниговскую семью. Каково было это свидание, трудно себе представить. Что он говорил, что ему говорили – не знаю. Он уже был убежденным и глубоким православным идеалистом, имел свою верующую семью. Известно лишь, что он проявил ту любовь, которая была бы понятна его старой израильской семье.

Будучи принужденно взят и отдан в начальную школу где-то в Казани, бедный еврейский мальчик вкусил всю горечь оставленности людьми и всю сладость ангельского охранения. Его, собственно, уже ребенком насильно «постригли» в новую жизнь, и, конечно, второй настоящий постриг на склоне лет его менее отделил от предыдущей жизни, чем эта, зашедшая в Черниговскую губернию крутая рука николаевского чиновника.

Предприимчивый, остренький ум мальчика освоился быстро и покорно с новой обстановкой. Бессознательно принявший крещение, он быстро напитал свое сознание теми крупицами откровения, которые могли упасть к нему с законоучительского стола его первой школы. Учиться ему было нетрудно. Трудно было переносить низкий моральный уровень товарищей, даже педагогов. С сокрушением и болью он вспоминал этот свой период первого знакомства с православным миром.

Потом была средняя школа. Его, как талантливого, повели дальше. Из военного училища он, выдающийся по способностям молодой офицер, был командирован в Академию Генерального штаба в геодезический отдел. Вышел он оттуда одним из немногих военных астрономов, работал в Пулкове, имел командировки по разным местам России, занимал в Сибири большой пост, неизменно шел в гору, в чинах и познании себя.

К Церкви привязался он страстно, всей своей яркой еврейской личностью. В то время, когда я его знал, он был удивительно похож на ветхозаветного патриарха. Крупное, розовато-белое, от культуры, лицо, чистое-чистое, детски простое, и мудрое спокойствие глаз.

Живя в Петербурге, он подружился с одним известным тогда в церковных кругах отцом Сергием Слепяном, английским евреем, перешедшим в Православие и сделавшимся в России православным священником, полным великой любви ко Христу. Эти два еврея-христианина, имевшие прочное общественное положение в России, мечтали о времени, когда творческим словом Божьим будет воззвана к бытию Православная Иудейская Церковь. Она, вероятно, была бы более повсеместной, чем поместной. Новый Израиль не мог бы не слиться с уже существующим Новым Израилем апостольским – христианством, царством детей Божьих, среди которых нет ни эллина, ни иудея.

«Я – Новый Израиль», – радостно и торжественно говорил мне Михаил Павлович. Я часто захаживал к нему. Бывало, придешь, станешь в садике у дверей и видишь его сидящим спиной и медленно творящим молитву. Излюбленным молитвословием были псалмы; видно было, он чувствовал, как никто, их стихию и переживал именно то, что переживал царь Давид. «Боже, в помощь мою вонми, Господи, помощи ми потщися!» – повторял он сладостно и самоотреченно.

Я очень любил его. В нем я видел живое воплощение обетования Божия, данного еврейскому народу. К началу нашего знакомства он передвигался с двумя палочками, но довольно бодро. Ходил, работая ими, как веслами, и единственно, что было трудно ему, это вовремя на улице остановиться. Его время подходило к десятому десятку.

В его жизни имел особое значение преподобный Герасим Палестинский. Со святыми он обращался реально. Жизнь его складывалась из молитвы и записывания барометрических и термометрических показаний. Рука уже сама писала все это, теперь ненужное, и нельзя было ей отказать.

Волосы Михаил Павлович не стриг. Белые, шелковые, они падали прядями на его серебряные генеральские погоны. В мундире, неизменно всегда, он подходил к причастию.

Обед ему доставляли из местного беженского русского учреждения. Говорю о такой подробности, так как с ней связана одна черта Михаила Павловича (лучшая черта генеральства), смирение. Как-то, в связи с этим обслуживанием его, случилось ему поворчать на супругу хозяина этого учреждения, и маленький этот грех стал, сейчас же, препятствием для его непрестанной молитвы. И Михаил Павлович решил вырвать его с корнем. В ближайшее воскресенье, у выхода из Церкви, он, при всем народе, во всем своем генеральском обличии, опустился на колени перед этой престарелой дамой и просил простить его. Кое-кто из тех, кто сам еще не вполне знает, зачем ходит в церковь, улыбнулся. И именно благодаря неизбежности таких улыбок открывалось смирение Михаила Павловича.

Умер он потому, что настал его час. После его последнего причастия на Успение я пришел к нему. Он лежал в постели и пел старческим, дребезжащим, почти без всякой мелодии голосом: «В Рождестве девство сохранила еси, во успении мира не оставила еси Богородице...» С ним совершалось долгожданное, он уходил к своему Богу, он возвращался к своему Небесному Отцу, неся чашу своей жизни, наполненную до краев.

Город в огне. Часть 1

Рейхстаг в огнеИстория для нас – пророк и апостол. Но мы часто от нее хотим скрыться в свои житейские и политические дела. А нам надо всматриваться в явления, которых мы стали свидетелями в отрезках своего времени, собирая все, что является сущностью исторического процесса. В знаках и символах каждого времени открывается Слово, к нам обращенное. Только ради его торжества дается человеку жизнь и человечеству история.

Время моего пастырского служения в Европе шло среди бурь, охвативших землю. Приблизительно за год до прихода к власти Гитлера, в феврале 1932 года, я был назначен в Свято-Владимирский приход в Берлине и прибыл туда из Парижа. И с берлинскою моею паствою и собратьями-пастырями мне пришлось пережить все, что пережила Германия, от восхождения нацизма до его крушения. Это было то испытание, о котором говорит апостол Петр: «Возлюбленные! огненного искушения, для испытания вам посылаемого, не чуждайтесь, как приключения для вас странного, но как вы участвуете в Христовых страданиях, радуйтесь, да и в явление славы Его возрадуетесь и восторжествуете... Только бы не пострадал кто из вас, как убийца, или вор, или злодей, или как посягающий на чужое» (1Пет. 4, 12–13, 15). Это были годы многих и различных по своему характеру и значению страданий людей.

Время войны не пришло в мир неожиданно. Слишком сильно было напряжение предвоенных лет, все готовились к войне, и вопрос был только в том, до какой степени западный мир готов сам себя разрушить. Материализм, коричневый и красный, стояли один против другого, и, подписывая между собою пакт, думали каждый свою думу, ничего общего не имеющую с миром человечества. И над тем, и над другим – и над многими – свершился Божий суд. Он начался 22 июня 1941 года, в День Всех святых, в земле Российской просиявших.

В этот именно день, сопряженный с днем воскресения, произошло молниеносное расторжение пакта двух самых ярких антихристианских сил истории. И тогда возникла у многих надежда, что, вследствие начавшейся грозы на Востоке, явится возможность открытого свободного слова о Боге в России и совершится возвращение к Богу многих отступивших от Него душ.

Более двух десятилетий так ждавшая встречи с родиной русская эмиграция, потрясенная, замерла в те дни. На разной глубине и под разными углами восприняли русские люди начавшиеся события, но все хотели своей стране блага, все ждали ее спасения. Был, конечно, элемент человеческой ограниченности и взволнованности во всех этих ожиданиях и надеждах человеческих. Не могло не быть ошибок. Но в надежде на конечное торжество Божьей правды не было ошибки ни у кого, кто бы как ни смотрел на пути истории. Надежда на Бога только в безграничности истинна. И тем истинней, чем безграничней. Пути Промысла открывались в процессе самих событий. Наша встреча с Россией осуществилась, но не так, как мы думали, – более глубоко и метафизично, чем мы могли предполагать.

К началу сороковых годов Русская Церковь стояла в России накануне своего полного уничтожения. И все увидели, как в огне и грозе началось ее воскресение. Церковь восстала, поднялась среди молний, сошедших на царство себя превозносящего, демонического материализма.

Столкновение двух материалистических идеологий было явлением более сложным и глубоким, чем столь привычное в мире национальное единоборство народов. Тут было дело не в борьбе «Германии» с «Россией», или – «национал-социализма» с «марксизмом», а – в одном Божьем суде над двумя лжерелигиями, лжемессианствами человечества, столь различными и столь одинаковыми в своем восстании против Божьего Духа. Грех нацистов – возвышения плоти и крови над Духом Божьим – был равен греху материалистов, возвышавших над Духом Божьим материю. Тот и другой грех были грехом против Духа Святого.

Войны людей бывают всегда прямым следствием общей их войны против Бога. Признание источником жизни не Творца, а безличной материи может стать причиной еще большего саморазрушения человечества. Древние люди были более чутки к этой пневматологической реальности; они яснее видели следствия греха. Наступление бедствий сопровождалось волною покаяния в народах. Дело истинных духовных вождей было указывать людям на ими нарушенный Божий закон.

Допущение войны, как яркого образа смертности и исчезновенности этого мира, должно облегчить веру людей в высшую реальность бытия, в весомость духовных ценностей. Но люди все время закрываются от глубин своей жизни, бегут от Лица Божия. Не видя главного смысла истории, они выбирают себе и учителей, которые «льстили бы слуху» (2Тим. 4, 3), и в мире рождаются новые формы прометеевского дерзания и вавилонического столпотворения.

Трудно людям осознать всю гибельность даже малейшего своего сопротивления Богу, самоубийственность даже самой малой своей мысли, направленной против Творца. Самая кровопролитная из всех войн истории была следствием и наибольшего обоготворения человеком самого себя и материи. Войны вообще никогда не бывают следствием «судьбы» или «случая». Как всякая болезнь, землетрясение, наводнение, социальная катастрофа, и война есть экстериоризация сокровенных нравственных реальностей, обнажение духовных корней человечества. Новая близость людей к Богу, к ближнему и к своему спасению возникает при сокрушении гордыни человеческой. Человек тогда начинает осознавать всю свою, без Бога, малость, беспомощность и ничтожность.

В одном словаре, недавнего московского издания, слово грех помечено как «устаревшее». Да, люди всех народов и времен хотели бы сделать это слово устаревшим. Но отрицание греха столь же старо, как и самый грех. А слово Христово «о грехе и о правде и о суде» (Ин. 16, 8) остается все таким же грозным и судьбоносным в истории человечества. Им судится жизнь.

Максимилиан Волошин в начале русской революции, призывая к революции духа, сказал:

Нам ли ведать замысел Господний?

Все поймем, все вынесем любя –

Жгучий ветр полярных преисподний,

Божий бич – приветствую тебя.

А 23 ноября 1917 года, в своем стихотворении «Мир», он пророчески предощутил пути, которые можно понять лишь из пневматологической реальности мира:

О, Господи, разверзни, расточи,

Пошли на нас огнь, язвы и бичи,

Германцев с Запада, монгол с Востока,

Отдай нас в рабство вновь и навсегда,

Чтоб искупить смиренно и глубоко

Иудин грех до Страшного Суда!

В своей книге «Доктор Живаго» Борис Пастернак так говорит о первых днях войны 1941 года: «...война явилась очистительной бурею, струей свежего воздуха, веянием избавления».

В День Всех святых, в земле Российской просиявших, Германия, прошедшая в шуме своих побед по Европе, не довершая своей победы на Западе, вдруг – бросилась на Восток, устремившись, словно в какой-то одержимости, к исполнению не человеческого, а апокалиптического дела. Псевдохристианство Европы уже восприняло в огне войны «меру свою», и теперь эти, обоготворявшие самих себя и надсмеявшиеся над всякой святыней идеи и силы материализма и тоталитаризма призывались довести друг друга до огненного умаления. Гром грянул как бы внутри самого грома войны. И – началось это взаимное сокрушение двух самых ярких в истории сил антихристианства. Европа сейчас же поняла, что совершилось чудесное ее спасение. Оно стало прозрением и спасением в Боге и многих душ. Обоготворявшая свою плоть и кровь Германия начала закалывать свою плоть и проливать свою кровь за духовное спасение – и свое, и Европы, и русского народа. Дай кровь и приими Дух!

Метаисторическую глубину этого не все могли понять. Сила религиозного понимания истории открылась в словах первоиерарха Русской Церкви митрополита Московского Сергия. Сквозь всю свою связанность и прикровенность своих слов он выразил религиозную истину и надежду, что огненное испытание, начавшееся в знаменательный День памяти Всех святых земли Российской, должно стать началом духовного спасения народов в Боге. Сквозь огонь горящей соломы начало очищаться и открываться золото. И на Западе и на Востоке.

Послание митрополита Сергия было в таких словах, объяснено протоиереем А. П. Смирновым 22 декабря 1941 года в Казанском Патриаршем соборе города Ульяновска:

«...22 июня 1941 года наша прекрасная Родина облеклась в терновый венец... Наш первосвятитель, блаженнейший митрополит Сергий в своем слове по поводу войны указывает, что она приносит не одни только бедствия, но и пользу; она освежает воздух и изгоняет всякие миазмы. Владыка митрополит выразил пожелание, чтобы военная гроза послужила к оздоровлению атмосферы духовной: чтобы она унесла с собою всякие тлетворные миазмы... Братья и сестры, взирая на Начальника и Совершителя веры нашей Господа Иисуса Христа, будем умолять Отца Небесного... Со всеми своими грехами бросаемся в беспредельный океан Твоего неизреченного милосердия! Пусть мы прогневали Твое благоутробие и враги наши явились, по Твоему определению, как бы жезлом гнева и бичом негодования Твоего на нас за наши грехи, как древние ассирияне явились наказанием для израильтян. Но Ты Сам, Господи, устами Своего пророка Исаии вещаешь: »...Когда войной накажу людей Моих, исправлю их. О, тогда горе жезлу тому, горе ассириянам: всех их, ненужное оружие, брошу в огонь на сожжение»... Будем верить, что после дней страданий за правду придет и день воскресения этой правды и в нашей стране и во всем мире»... Русская Церковь сказала народу о покаянии. В центр своего обращения к народу она поставила не человеческие словеса, но слово о человеческом грехе перед Богом, о Божьей правде.

Выражением этой веры, этих надежд стали сами события. Русский народ открыто воззвал к Богу, и атеистические духи, эти апокалиптические «жабы» (Откр. 16, 13) отступили перед верой народа. Начали открываться храмы на русской земле. Демоническая агрессия остановилась, стала рассеиваться, исчезать.

«Всемирный союз безбожников» был распущен. Партийный материализм, сидевший спицей в глазу русского человека, перестал быть виден. Случилось так, что гонители Церкви, вопреки своей воле подчиняясь воле Божьей, стали даже содействовать верующим в открытии оскверненных храмов, звали к служению пастырей, возвращали их из ссылок и лагерей... Всемирный клич безбожия «Интернационал» перестал в те дни быть гимном русского народа. И – «в Великую Субботу, 4 апреля 1942 года, в 6 часов утра, московская радиопередача неожиданно для всех началась сообщением распоряжения коменданта Москвы, разрешающего свободное движение в Москве в ночь на пятое апреля... Восторгам православных москвичей, удовлетворенных в самых заветных своих ожиданиях (курсив мой.– Еп. Иоанн), не было конца».

Дело не в мотивах и расчетах антирелигиозников, допустивших возрождение религиозного чувства в народе во время войны. Эти соображения были, конечно, утилитарны, эгоистичны, но и фараон не по высоким мотивам отпустил некогда евреев из Египта; важно не это, а то, что и над Египтом, и над Израилем, и над Россией, и над всем миром есть рука Божия. И если победа людей не всегда бывает Божьей победой, – всякое поражение людей есть всегда Божья – спасительная для всех – победа, «Пасха среди лета».* * *

Берлинскому приходу Святого князя Владимира многое пришлось пережить во время и до войны. Все эти годы делались попытки отторгнуть нас от нашего архипастыря, митрополита Евлогия, экзарха Русских Православных Западноевропейских Церквей. Русские национал-социалисты и германские государственные власти Третьего рейха, признав иную церковную юрисдикцию официальной Православной Церковью в Германии, хотели подчинить этой юрисдикции и всех православных, живших в стране. Из девяти приходов Германского благочиния, бывшего в ведении митрополита Евлогия, шесть было тогда насильственно, при помощи нацистских русских организаций, Kultusministerium’а и гестапо, вопреки всякой законности, отторгнуто от Западноевропейского Экзархата и передано, со всем их имуществом, в ведение епархии Берлинской и Германской. Как благочинный церквей Экзархата в Германии, я был самым непосредственным свидетелем этого.

В пределах естественной христианской лояльности к гражданским властям страны, где мы жили (в подданстве которой состояла значительная часть наших прихожан), мы, пастыри и миряне Русского Западноевропейского Экзархата, подчиненного Патриарху Константинопольскому, проносили через все трудности этих лет верность своим архипастырям и своему церковному сознанию. В храмах Германии мы молились за эту страну и ее народ – но без поминания «вождя народа германского» (тем более не именовали его ни «боголюбивым», ни «христолюбивым»).

Со стороны русских политических организаций, связавших себя с идеями национал-социализма и принявших своей эмблемой знак свастики, Свято-Владимирский приход в Берлине подвергался непрестанным общественным нападкам и тайным доносам, вследствие которых нас, пастырей прихода, вызывало периодически на допросы гестапо. В берлинском Kultusministerium’е неоднократно уговаривали нас уйти от нашего архипастыря, жившего во Франции, и перейти в епархию, для которой незадолго до войны (с помощью прусского министерства финансов и городского управления) был построен в Берлине кафедральный собор. Библейская и святоотеческая вера наша исключала для нас возможность благословения каких-либо языческих движений, пытавшихся лишь использовать Церковь для своей цели. Мы указывали на нехристианский характер их идеологии. Тысячи людей, живших тогда в Берлине, ныне рассеявшихся по всему миру, были свидетелями и участниками этой борьбы, начавшейся в тридцатые годы в Германии. Это была борьба за сущность Христовой веры.

Из сохранившегося текста одной проповеди «На Воздвижение Креста», произнесенной в Берлине 14/27 сентября 1935 года в храме Святого Владимира, можно привести такие слова, поясняющие чувства тех дней: «...Недалеко от храма наша молитвенная община подверглась оскорблению со стороны тех, кто имел от нас одно только благо. Подвергались мы поношению за то, что против зла держим оружие не глиняное, но огненное; что против насадителей безбожия среди русского народа мы обнажаем серафимов меч молитвы и покаяния, за себя и за братьев наших; что, не давая цены суетным словам и ненавистническим чувствам, мы храним веру и крепость и стремление влить в души человеческие силу правды и борьбы за правду, но – лишь в духе этой правды, на всех путях, куда Господь кого ни поставил...»

Но все эти русские эмигрантские разделения и разномыслия отошли на второй план, когда Россия хлынула на наши берлинские улицы.

Встреча с русскими людьми, привезенными во время войны из России в Германию, стала для нас, эмигрантов, поистине «Пасхой среди лета». Россия, молящаяся, верующая, добрая, жертвенная Россия – к которой мы двадцать лет так стремились, встречи с которой так ждали, – сама пришла к нам. Вдруг великим потоком она заполнила наши беженские храмы. Сколько юношей и девушек, взрослых, младенцев было нами в те дни в Германии исповедано, причащено, крещено, приобщено к Церкви. Какую глубокую веру и благодатную открытость вере мы нашли среди этой молодежи, родившейся после Октября! Какие удивительные души мы встретили!.. Вот 18-летняя девушка из деревни под Днепропетровском. Она несет в храм трехмесячный свой – столь малый! – заработок и говорит со слезами на глазах: «Я хотела купить себе одежду... но подумала – ведь я в духовной одежде нуждаюсь... прошу вас – примите это». Невозможно было принять и невозможно было не принять от нее ее дара Самому Господу, – я принял, но после, сколь могли, мы в приходе пригрели эту душу, и, в числе целого ряда других таких же, как она, девушек и юношей, «остовцев», эта душа помогала нам вести миссионерскую работу в лагерях, куда (с самого их появления) мне был закрыт пастырский доступ. Гестапо, испуганное этим начавшимся наплывом в наш храм «остовцев», привезенных в лагеря Берлина, захотело, чтобы я вывесил у храма объявление о том, что в мою церковь воспрещается вход людям с «Востока». Я сказал чиновнику гестапо, что Церковь Христова зовет к себе людей, а не отталкивает их. Но позже мне пришлось запрещать молодежи русской в праздничные дни Церкви, совпадавшие с рабочими днями, перескакивать через ограду лагеря и уходить в храм. Как ни радостно было видеть такой героизм, я категорически запрещал его, ради физического сохранения этих горячих верой людей.

Плотная стена русского люда наполняла храм наш до службы, простаивала не только всю литургию, но и все молебны, панихиды, крещения, венчания. На краткое время оставляя храм, люди опять собирались в него и приходили вечером на акафист, на духовную беседу. Несмотря на все трудное, окружавшее нас, пасхальна была для нас эта встреча с Россией. Мы с ней встретились – в святом.

Об этих годах правдивое сообщение было опубликовано через год по окончании войны в «Новом русском слове» от 23 мая 1946 года. Хотя это сообщение берлинского корреспондента нью-йоркской газеты В. Соболевского охватывает не все стороны нашей церковной жизни того времени, но корреспонденция эта объясняет обстановку и самый дух тех дней:

«Мой собеседник – пожилой эмигрант, давно живущий в Берлине, знающий лично чуть ли не всех русских берлинцев. Привожу его рассказ почти дословно. Русской эмиграции в Германии пришлось много вытерпеть за годы войны. Об ее физических и моральных страданиях более счастливые соотечественники в Америке имеют, вероятно, только отдаленное представление. Тем не менее и в этом потоке инфернальных переживаний был момент просветления, неповторимый и единственный за все эмигрантские годы: встреча с Россией, с русским народом, «настоящим», «тамошним». Мы не могли прийти к нему, он пришел к нам. Миллионы «остов» и «остянок», оторванных от родных мест и семей, влились в нашу жизнь и растворили нас в себе... Братание произошло без лозунгов и программ. Свои были в беде – им надо было помочь. Несмотря на все запрещения и угрозы, братались всюду, в поездах, на улицах, в церквах. Посещать их «остам» сначала было запрещено, позднее начальство, в целях «поднятия производительности труда», стало смотреть сквозь пальцы на это невинное удовольствие.

Церкви стали единственным центром братской помощи. Работа производилась везде, здесь будет сказано только о той, в которой мы, берлинцы, принимали непосредственное участие. Само собой понятно, что первая забота Церкви была о чисто религиозном, духовно-нравственном обслуживании «остов». Причт всех церквей был значительно расширен за счет священников, прибывших из Прибалтики, Чехословакии и других стран, – но и в увеличенном составе духовенство едва справлялось с новыми задачами. Священники разъезжали по рабочим лагерям: иногда им удавалось даже попадать к военнопленным; они с утра до вечера соборовали, утешали, венчали, крестили, больше же всего хоронили... Сестричество, давно работавшее уже в приходе, взяло на себя посещение больных и заботы о детях; оно организовало детские сады, устраивало елки и тому подобное. Из Берлина рассылались в провинциальные церкви – и в оккупированную немцами Россию – вино для причастия, свечи; в Берлине, тайком от властей (металл – военное сырье), изготовлялись нательные крестики, печатались иконки. Православное издательство переиздало полную Библию и, кроме того, отдельными книжечками, Новый Завет и Евангелие от Марка. Все это раздавалось и рассылалось, разумеется, даром. О том, в каких условиях и как все это делалось, сколько раз архимандрит Иоанн смиренно принимал на себя громы и молнии из гестапо и министерства Розенберга (Остминистериум), сколько раз господа оттуда навещали приходские учреждения, что работникам приходилось терпеть и как изворачиваться – об этом можно еще когда-нибудь рассказать... Борьба была неравная и часто кончалась нашим поражением. Таков был результат самой обширной из всех операций помощи – сбора носильного платья и белья для населения в оккупированных областях России. Были люди, снимавшие с себя буквально последнюю рубашку и отдававшие последний грош. Берлинцы приносили, из провинции присылали. Через несколько дней все приходские помещения были забиты вещами, дни и ночи в подвале при церкви шла сортировка, штопка и починка, потом упаковка. Так было собрано сто десять больших ящиков, которые, как мы наивно предполагали, должны были поехать в Россию. Уже велись переговоры о покупке продовольствия на собранные двадцать три тысячи марок, дело оставалось только за малым, за разрешением на отправку.

Когда все было готово, все великолепные ящики были забраны организацией гитлеровской «Зимней помощи» («Винтерхильфе»), еще раз показавшей верноподданным, как заботится о них любимый фюрер. Удалось отстоять только деньги. Они были обращены на помощь «остам».

Все это – работа прихода. А кто же из русских берлинцев не имел своих собственных друзей и «крестников» среди земляков? Наши дамы ходят теперь без чулок и стирают одну рубашку, пока другая на теле. Остальное уехало с «остянками» на родину. И мы рады этому. Они нас не благодарили, они, так же как и мы, считали, что иначе и быть не может...»

Другое свидетельство, появившееся приблизительно через год в «Православной Руси» № 7 от 1947 года, о церковной жизни в Берлине к концу войны, также правдиво. Приведу в выдержках и его: «...Первое богослужение, которое мы увидели в Берлине, было рождественское. Какая душу захватывающая стихийная картина развернулась перед нами. Собор, церковный двор, площадка перед ним – все было заполнено, наводнено бесчисленной многотысячной толпой женщин и девушек в белых платочках, мужчин, стриженных под скобку, и лишь изредка виднелись шляпки и проборы старых эмигрантов.

Здесь, в Берлине, на краткие месяцы, полнее, чем где и когда-либо, приобщились мы к стихийной церковной жизни нашего народа.

Какой изумительный подвиг совершался на наших глазах. Эти юноши и девушки, порабощенные жесточайшей немецкой властью, угнетенные каторжной нечеловеческой работой на фабриках и заводах тоталитарной войны, – они по воскресеньям, часто после бессонной ночи, проведенной на работе, спешили толпой в церковь... Им запрещалось пользоваться метро, и все-таки, торопясь в церковь, они заполняли все вагоны метро, не обращая внимания на презрительные замечания, на окрики и ругань, на частые пинки и толчки. И с самого раннего утра по воскресеньям безостановочной густой лентой шла эта родная толпа от ближайших станций метро к православным церквам. Немецкие власти не решались пойти на крайние средства и признали себя побежденными духовной жаждой этих людей.

Вся церковная жизнь сосредоточивалась главным образом в соборе и в церкви Святого князя Владимира на Находштрассе.

Уже по субботам на всенощной собор был полон битком, но это еще не была та стихийная, переливающаяся через все края и меры переполненность, которая наступала на следующий день – в воскресенье с утра, когда из собора надо было удалять все сколько-нибудь хрупкое, потому что, например, однажды эта толпа своим напором раздавила дубовый стол, стоявший у стен церкви. С зари, с пяти-шести часов, уже начинала идти эта толпа беленьких платочков и картузов. Они торопились исповедоваться. С пяти часов утра все многочисленные иереи соборного клира, все бесчисленные священники, съехавшиеся в Берлин, множество батюшек, пришедших на богослужение из лагерей, где они сами работали как простые рабочие, – в общей сложности иногда до двух-трех десятков священников по разным углам храма начинали исповедовать говеющих... Мы за границей забыли, в значительной степени, это драгоценнейшее свойство русской души – умение каяться, не жалея себя, ни в малейшей степени не забеливая черного, с глубоким, тонким чувством добра и зла.

Не служившие в этот день священники продолжали исповедь в течение всей литургии. И все-таки всех желающих поисповедовать почти никогда не удавалось. Почти каждый раз приходилось прибегать к общей исповеди. Необычайность обстановки, стихийная множественность молящегося народа и очищающая души постоянная память смертная – смертельная опасность непрестанных воздушных бомбардировок – все это оправдывало в общем нежелательное явление – замену частной исповеди исповедью общей.

Причащались из двух-трех-четырех-пяти чаш, по полтора, по два часа. Очень часто в это время как раз происходили воздушные тревоги, и люди подходили к святому причащению под ужасающий смертоносный грохот рвущихся воздушных мин.

Во время литургии на жертвеннике вырастали гигантские груды поминальных записок, которые прочитывались всеми присутствовавшими в алтаре. Клочки серой бумаги, обрывки немецких журналов, какие-то бланки были вкривь и вкось записаны корявыми каракулями с именами, иногда простыми и ясными – «Марии, Ивана, Петра», иногда фантастическими, неузнаваемыми – «Хедесея, Алфидипора, Авлкониды», иногда по-новому краткими и в церкви забавными – «Маньки, Кольки, Сони, Тани».

После литургии начинались требы: крещения, по тридцать, по сорок, иногда даже по семьдесят, по восемьдесят, свадьбы, по двадцать, по двадцать пять. Потом бесчисленные «заочные отпевания». Немцы не позволяли хоронить «остов». Их сжигали в крематориях или просто зарывали в огромных ямах – братских могилах: русских и французов, поляков и голландцев, сербов, бельгийцев, латышей, итальянцев. После каждого воздушного налета вырастали во множестве такие новые могилы, а в наших церквах, под тихий безутешный плач, священники вычитывали длинные списки новопреставленных рабов Божиих... ныне преставившихся, творя рожденный годами нашего черного безвременья новый церковный чин «заочного отпевания».

Все это было так... Наряду с великими грехами и преступлениями война открывает и несравнимое с мирным временем самоотвержение и одухотворение людей. Исполнялось слово: «Когда умножился грех, стала преизобиловать благодать» (Рим. 5, 20).

Следует сказать, что война смягчила атмосферу наших юрисдикционных расхождений. Этому, в значительной мере, способствовали пастыри, прибывшие из России и Прибалтики. С отцом протоиереем Адрианом Рымаренко, который прибыл из Киева с семьей и целым вагоном киевской интеллигенции, у меня установились самые лучшие, братские отношения. Став настоятелем собора на Hohenzollerndamm, он вел линию самого широкого и искреннего церковного сотрудничества. Огонь, падавший на нас, сжег и солому юрисдикционных делений.

Преосвященный митрополит Серафим, возглавлявший епархию Берлинскую и Германскую, также не обострял этих делений и делал, что мог, для их смягчения. Не будучи нашим епархиальным архиереем, он должен был, однако, по желанию германских властей, исполнять должность официального посредника между нашим благочинием и германскими властями. Как природный немец, вовлеченный еще до войны в общий поток узкого прогерманства того времени, он иногда делал ошибки церковного характера, но даже в отобрании германскими властями большей части приходов моего благочиния ему принадлежала скорее пассивная роль.

Должен сделать одно примечание к свидетельству Соболевского. Всего один раз, но мне удалось – это было в 1942 году – посетить лагерь военнопленных. Это был офицерский лагерь, расположенный около Бад-Киссингена. В нем содержалось около трех тысяч советских командиров, главным образом молодых лейтенантов, но были и штаб-офицеры – в особом здании (изолированно от всех в этом лагере находился сын Сталина – Яков). Можно представить себе мое удивление, когда среди этих советских офицеров, родившихся после Октября, сразу же организовался церковный хор, спевший без нот всю литургию. Приблизительно половина пленных захотели принять участие в церковной службе, общей исповеди и причастились Святых Таин. В этой поездке меня сопровождал отец Александр Киселев, позднее настоятель Святого Серафимовского храма в Нью-Йорке. Мы остались под огромным впечатлением от этой встречи с несчастными, раздавленными и войной, и лишениями, и унижениями русскими людьми. По возвращении в Берлин я был немедленно вызван на допрос в гестапо, которое оказалось взволновано самим фактом нашего посещения этого лагеря по приглашению комендатуры (здесь выявился один из характерных примеров разнобоя, даже борьбы, между разными ведомствами Германии в ту эпоху). Возможностей проникнуть в какой-либо лагерь более мне уже не представилось, и в гражданские лагеря «остовцев» тоже вход мне был закрыт. Но до начала 1943 года для меня и моих сотрудников была возможность проникать в лагеря словом Божьим, религиозными книжечками и листками. Через приходивших в наш храм обитателей лагерей и верующих переводчиков (которые иногда сами обращались за религиозной литературой), даже простой почтой, мы могли достигать словом Божьим русских людей и в лагерях, и даже на родине... Тысячи писем, иногда коллективных и подчас удивительно трогательных, мне засвидетельствовали о вере народа, о его жажде духовной. Этот драгоценный архив после обыска, произведенного у меня в начале 1943 года, частью был захвачен гестапо с моим миссионерским складом, а частью сгорел в моей квартире на Регенсбургер штрассе, 10-А. Несколько писем того времени как-то сохранились у меня. Это «человеческие документы». Вот письмо трех неизвестных девушек, написавших мне из лагеря Галле. Не знаю, как они узнали о том, что у меня сгорела квартира. Кто-то, очевидно из Берлина, им написал об этом, и вот они решили мне, неизвестному священнику, написать сочувственное письмо. Милосердная отзывчивость русской души!

«Отцу архимандриту Иоанну Шаховскому!!! Мир Божий Вам, высокочтимый отец архимандрит Иоанн Ш., от девушек: Кати, Веры, Саши. Мы работаем в городе Галле на фабрике Краузе, работаем уже здесь второй год, живем, слава Богу, неплохо. И вот мы, девушки, услышав о постигшем Вас несчастье, решили написать это письмо, в котором сочувствуем Вам и Вашей потере, потому-то мы также много утеряли, а поэтому еще раз сердечно Вам сочувствуем и просим Вас принять нашу общую, но небольшую помощь. Ибо положение нашей жизни в чужом краю, мы думаем, Вам известно. Живем мы в общем лагере, где находится девушка, работа не тяжелая, кушать дают неплохо, денег получаем в среднем за месяц восемнадцать марок. Но одно плохо, что не все девушки хотят понять правильный путь, по которому должен идти весь народ. Но, несмотря на этих девушек, в нас есть большой сдвиг. Многие девушки, хотя не совсем, а все же исполняют заповеди Господни. В сдвиге, который произошел между нами, помогли нам святые книги: Библия, Евангелие, Катехизис, которые нам удалось достать благодаря Вашей заботе о распространении святых книг, а также Виктору Адриановичу, который помог нам достать еще некоторые поучительные книги. На этом разрешите окончить это краткое письмецо. Желаем Вам всего наилучшего от Господа Бога, прожить в добром здравии и благополучии всю свою дальнейшую жизнь.

С миром к Вам девушки: Катя, Вера и Саша».

К письму приложена была ассигнация в 20 марок – более трети месячного оклада всех трех девушек.

Сохранилось у меня краткое письмо от 1944 года девушки, ходившей в наш храм, заболевшей от истощения и вскоре умершей. Как сейчас вижу ее прозрачное лицо и кроткие добрые глаза. «Дорогой отец Иоанн. Молитесь обо мне грешной и недостойной. Верьте, что Ваши слова и наставления принесут большие плоды. Очень сожалею, что не могу их больше слушать. Да укрепит и поддержит Вас Господь Бог наш и даст Вам силу бороться с врагом. Вера».

А вот письмо юноши-"остовца», полученное летом 1944 года: «...С большой радостью получил от Вас известие о скором ходатайстве пред Всевышним об упокоении души моей любимой матери рабы Божией Феклы. И мою душу наполнила радость, что Вы не забыли и обо мне, осенив меня благословением Божиим. Глубоко тронут Вашим быстрым вниманием и высылкой нужной для души книги. Как радостно знать и все больше видеть, что Господь не оставил нас и в час сей жестокий, а с любовью сокрыл нас от бушующего мира сего в великих сокровищах духовной жизни и вселил в нас терпение и любовь. Все земное в огне изнемогает и безумствует. Но мы ограждены от сего. И эта, кажется, незаметная в делах мира сего частица остается единственным источником света и жизни.

Как было мрачно, пустынно и хаотично, если бы не светил этот свет всеобъемлющей любви! Сколько было за последнее тысячелетие различных идей и наук! Сколько было теорий и кровопролитных изысканий ума! И всякая идея сходила с арены кроваво или реже заменялась другой. Но ни одна из них, человеческих изысканий ума, не была и не осталась вечной и такой чистой и полной, как учение Христа. Все эти изыскания и плоды ума дали иное направление к внешнему, материальному миру. Ибо люди пошли другой дорогой, дорогой исследования временного, мертвого, материи, тем самым отяготив себя и свою душу лишним бременем бесконечно-ненасытного пытливого ума. И весь этот плод пытливого ума (тоже материи) послужил страданиям, разорениям и бедствиям. Особенно в СССР была ужасной эта борьба. Весь их плод ума горит, безумствует и низвергается в пропасть. Но Христос осеняет и дает дивную силу света и любви познавшим Его. И вот в это время из глубины хранилищ исходит величавое, спокойное, зрелое и поучительное слово Вечного. Как богаты и чудесны эти хранилища истинного света, добра и любви! Но, чтобы видеть богатства их, нужна способность воспринимать свет великой любви, совершившейся для нас. Как радостно, как Вы, о. архимандрит, стоять на страже такого хранилища!.. Все мирское неизмеримо, громоздко и непостижимо. Лишь только в тиши, в готовности служению и внутренней гармонии можно познать и получить истинную жизнь и радость. Я еще очень молод, мне будет в сентябре двадцать один год. Я окончил 9 классов советской средней школы. В эти годы обычно начинают сильно бить молодые силы, велико стремление насытить вопросы ищущего, пытливого и легко сомневающегося молодого ума. С юности был я среди людей в рвении сделать добро, но заблуждался, грешил и вновь искал. Мирские идеи служили тогда мне тоже идеалами. Первые плодообильные семена упали еще в детстве на мою открытую душу, через мою маму рабу Божию Феклу и дали всходы. И это есть для меня наша вечная Православная Апостольская Церковь во истинном служении Господу. Православие есть самая великая духовная сила русского народа. И служение этому вечному есть лучшее призвание...» Это все писал юноша, только что прибывший из Советского Союза, родившийся после революции.

Вот еще одно из уцелевших свидетельств веры и любви Христовой в русских людях – открытка из далекой германской провинции: «Слава Богу, Иисусу Христу. Дорогой отец, сообщаю я Вам, что получила я высланные эти книжечки и иконочки, за которые Вам, дорогой отец, з целой душой благодарю, что Вы исполнили мою просьбу. Я очень порадовалась, как получила эти Божественные слова и иконочки, они теперь мне только и сердце успокоят, бо я теперь из дому писем не получаю от родителей, так и ничего о них не знаю, хотя и имею отца и мать, но осталась сиротою, бо их не вижу и их слов не слышу. Итак, еще раз Вас сердечно благодарю, дорогой и милый отец архимандрит Иоанн, и я остаюсь любящая Вас, хотя я лично Вас не видела, но сердцем очень полюбила».

А вот от лагерницы – девушки Вали, привезенной из деревни с Украины: «...Я ще раз просю вас, отец Иоан, молиться за мою юность грешную, не забудьте мене, хотя у вас таких тысячи, но й мене не забувайте, молиться я за вас усигда молюсь и подаю в церкви за здравии. Даже благодарю вам, отец Иоан, за ваше учение и за ваши книжки. Не забудьте, отец Иоан, я буду так само проводить время в церкви и читания книги, де не буду я, то буду писать и добиваться за вас, и ще благодарю вам за просвирку, ука просвищае мий ум и дае разум. Так нехай же Господь буде с вами всигда, и помогае на всих ваших путях и сопровождае на путь праведний. Слава тоби, Господи, слава Тоби, показавшиму свит. Оце все пока, ще до свидания.

Благодать Божа на вас, отце Иоан, – 16 июля 1944 года писала ученица Валя. – Я часто спиваю: Душе моя, душе моя, что спиши, конец твой приближается, – це ще дома я вивчила...»

Эти «человеческие документы» говорят, может быть, больше о народе русском, чем многие теоретические анализы. То, что пережили мы, «старые» эмигранты, встретившиеся с этой пришедшей к нам живой Россией, трудно передать. Во многих этих душах было такое смирение, такая благодарность за самое малое, такая любовь!.. Лишь метафизически можно было выразить свое чувство. И оно нашло такую форму в Свято-Владимирском храме на Находштрассе, 24 марта 1943 года. Слово это было обращено не только к тем сотням душ, что стояли тогда в храме, но и ко всем этим миллионам их, привезенных в Германию на тяжкий труд. На груди этих людей был четырехугольник: голубое поле, и на нем белые буквы «Оst» (Восток). И я так озаглавил обращенное к ним слово: «Восток имя Ему». Кажется, что оно и сейчас сохраняет свою актуальность. И сейчас некоторые находят причины и интерес разделять, даже противополагать разные слои эмиграции. Сколь далеки мы были тогда от этого! Вот слово о тайне надписи на груди униженного русского человека:

«Исаия ликуй, се Дева име во чреве, и роди Сына Еммануила, Бога же и Человека, Восток – имя Ему». Слышится эта венчальная песнь в сердце, когда видишь православных братьев, идущих по миру в великом своем рассеянии. Имя Христово отпечатлено около их сердца. Да, оно прикровенно, ибо многие еще не веруют во Христа, но имя Его уже сияет, оно пророчествует, его уже несут миллионы людей. Неузнаваемый миром Господь, Творец, тайно приходит и ставит в мире Свою печать на человеке, на всем Своем народе. «Се, гряду скоро: блажен соблюдающий слова пророчества» (Откр. 22, 7).

Одна из печатей Его имени на земле: Восток. «Восток – имя Ему». Ликуй, Исаия, твое пророчество уже исполнилось и еще цветет в мире. Имя Востока ныне положено близко около сердца каждого русского человека. Встал около этого сердца Господь Христос. «Се, стою у двери и стучу: если кто услышит голос Мой и отворит дверь, войду к нему и буду вечерять с ним, и он со Мною» (Откр. 3, 20).

Народ, на чело, на разум которого ставили пред всем миром печать неверия, вдруг выходит в мир с печатью Христовой на своем сердце. Чье это имя – Восток? Мы, христиане, знаем, что это имя нашего Господа. Ни один народ и ни одного человека не звали в истории «Востоком», кроме Него, Единого, Богочеловека. Истинно «посетил нас Восток свыше» (Лк. 1, 78). Не с печатью вавилонского сверхчеловечества вышел сейчас русский человек в мир, но с печатью Богочеловека. Не в гордом лике титана, насилующего и мучающего народы, но в смиренном и униженном виде странника – Христа, не имеющего где преклонить главу.

Но когда душа этого народа со Христом «принесет жертву умилостивления», «он узрит потомство долговечное, и воля Господня благоуспешно будет исполняться рукою его». Со Христом страдающий со Христом и прославится, и получит «часть между великими, и с сильными будет делить добычу, за то, что предал душу свою на смерть, и к злодеям причтен был тогда, как он понес на себе» – не только свой грех, но и «грех многих».

Вникнем в тайну Божию: и те, которые еще не знали о Христе, уже благовествуют Его. Символика наших дней знаменательна, потому что глубоко вкоренена в реальность жизни. Творец светит Своей правдой в мире, и никакие замыслы человеческие не могут затемнить Его истины. Он позволяет осуществляться многим несветлым намерениям человеческим, но вкладывает Свое небесное содержание, Свой высший промыслительный смысл во все человеческие события. И оттого во всем, что ни совершается в мире, можно видеть небесную, Божию сторону.

Люди века сего замечают во всем лишь человеческую, греховную сторону вещей, ибо смотрят на мир потемненными глазами, неверным сердцем созерцают мир. Люди же, познавшие во Христе смысл мира, видят во всем прежде всего небесную – а иногда только небесную – сторону и живут уже теми переживаниями Царства Божьего, которое их ожидает в вечности. Ибо они освободились от порочного и мучительного круга плотских помыслов. Если бы мы всегда угадывали знамения времени, каким смыслом наполнилась бы эта краткая земная жизнь и какой бы глубокой стала жизнь человеческая.

Подобает сейчас нам утвердиться в понимании той печати, которую приняли русские люди на свое плотское, столь привязанное к земле сердце. Голубая, небесного цвета эта печать, с призывным именем: «Восток».

О, Господи, даруй нам утвердиться в имени Твоем! Дай понести это имя по своей и по Твоей земле. Причасти всех страшным и радостным причастием Твоей истины, открой ее глазам невидящим; в этом имени Твоем – призыв Твой; это голос Твой пророческий, говорящий нам Твою тайну. Даруй нам услышать ее. Это новая евангельская притча Твоя, сказанная в одном только слове русскому народу, лишенному апостолов и пророков. Ты всем говоришь эту притчу, но разъясняешь ее только верным Своим. И, среди всех страданий земли, мы имеем в этой простой и небесной притче Твоей – голос высшего утешения.

Город в огне. Часть 2

Над Берлином. 1945. Фото М.РедькинаБерлин в эти дни обращался в развалины. Как символ германской, прусской и нацистской мощи, он стал главной мишенью союзных самолетов. По нескольку раз в сутки объявлялась воздушная тревога, и ночью над улицами, погруженными во тьму, появлялся инфернальный свет «елок смерти», которые зажигались передовым отрядом атакующих эскадрилий, чтобы обозначить ту часть города, на которую будет свален главный груз мин и бомб фугасных и зажигательных… Ковры горящего фосфора ложились на город. Горящие песчинки въедались в тела людей, прожигали их до кости. На город со зловещим гудением шли волнами тысячи бомбардировщиков. Ночью налетали англичане, днем – американцы. Бомбардировки становились все интенсивнее, тотальнее... В слабо укрепленных подвалах кирпичных домов, обращавшихся после прямого попадания в кучу мусора, люди могли уберечься лишь от осколков.

Во время первых налетов немцы вели себя весело и непринужденно. Они приходили в подвал с музыкальными инструментами и бутылками. По мере усиления налетов веселость эта стала исчезать и сменилась молчаливостью, потом усталостью, потом мрачностью и подавленностью. Матери начали побуждать своих детей к молитве: «...молись, молись». Зарево горевших домов и улиц смывало с лиц людей чувство всякой их собственной весомости и значимости. Как отличались эти лица от тех, которые мы видели в Германии в начале войны! Это было огненное очищение людей... Помню ту ночь, когда я впервые заметил это выявление человека в человеке среди разрушения его земных ценностей и надежд. Среди апокалиптического разрушения я пережил тогда острое чувство радости о спасении образа человеческого.

Бомбардировки были судом Божьим и выявляли много доброго и человечного в тех, в ком это доброе хранилось явно или подспудно. В других эта летящая на них гибель всего земного вызывала помрачение и отчаяние, ненависть к тем, кто бомбардирует, или к тем, кого бомбардируют. Та и другая ненависть были из одного источника зла. Но знаю я души, которые во время этих налетов молились и за тех, кто бросал смерть, и за тех, на кого находила смерть. Те и другие были жертвами своего и общечеловеческого греха.

В нашем храме на Находштрассе установилось такое правило: если богослужение еще не началось, когда раздавалась воздушная тревога – мы шли в бомбоубежище. Иначе – мы службу церковную продолжали до конца, но советовали молящимся идти в бомбоубежище. Половина молящихся обычно уходила из храма, продолжая свою молитву «в катакомбах». А оставшиеся придвигались к алтарю, и эта молитва во время бомбардировок была самая яркая молитва Церкви. Человек был тут на грани настоящего мира.

Ряд моих прихожан и соработников были завалены обрушившимися на них домами – мгновенно «восхищены с земли». Почти все прихожане погорели или иначе пострадали. Вокруг храма дома и улицы лежали в развалинах. Дом, где был храм, стоял среди общего разрушения (одна бомба в конце войны, пробив потолки верхних этажей, упала в храм перед иконой святителя Николая Чудотворца и не разорвалась). Сопастыри мои проявляли большое самоотвержение среди агонизирующего города. Приходилось утешать и укреплять многих, всех. Служение мирян и мирянок, сестер сестричества было беспримерным в эти годы. Церковь стала не духовным только, но и фактическим центром жизни всех. И принадлежать к ней хотели все – ворота ее открывались уже настежь в иной мир.

Общая исповедь (кроме личной, когда это было нужно и возможно) стала не только правилом, но и необходимостью. Всем надлежало быть все время готовыми. И люди готовились. Падающие на нас бомбы я советовал воспринимать как явление самих апостолов и пророков – проповедников гораздо более убедительных, чем мы, земные пастыри. Одним своим явлением эти пророки миллионам людей говорили о тленности всего земного и о невозможности основывать человеческую жизнь ни на чем, кроме Господа и Его вечной правды. В чувстве исчезновения у людей всех земных подпорок и надежд была чудесная победа Божья над человеком – великая, радостная Божья победа. Некуда было нам податься, кроме как – ко Господу.

28 ноября 1943 года, после трех сильных бомбардировок Берлина, когда дым от пожаров и пыль от разрушенных домов еще стояли над городом и тлели развалины моего дома, я обратился в храме к своей пастве со словом «Свеча»:

«Что ни делает Господь, Он всегда милует нас, благодетельствует нашему внутреннему человеку. Он заботится о сокровищах нашей вечной жизни, когда подвергает опасностям и смертям земной наш дом, эту хижину, которая разрушится (см. 2Кор. 5, 1).

Если мы взглянем глазами веры на человеческую жизнь, мы увидим, что в ней «все содействует ко благу» ищущим истинного блага. Во всем открывается нам дверь спасения. Все приходит к нам для того, чтобы еще ближе придвинуть нас к Богу.

Но, с нашей стороны, необходимо правильное ко всему отношение. Мы были в первом классе жизненной школы. Не все же нам там оставаться – переводимся в следующий класс. Жили мы с малыми, дневными житейскими тревогами – настали большие и ночные жизненные тревоги. Что это такое? Это – еще большее доверие к нам Промысла, это его дальнейшая забота о нашей бессмертной душе. Мы сами о ней всегда гораздо меньше заботимся, чем Он, Господь, посылающий для нас всегда нужное и спасительное.

Надо уметь человеку принимать и трудное, чтобы оказаться верующим истинно. Веровать в Бога при условии только жизненных удобств и отпадать в другие минуты – это неосновательная вера. А веровать так, чтобы непрестанно видеть Божий Промысл, заботу Божью о себе и о других людях – в радостных и в горестных событиях, – это подлинная вера и разумение путей Божьих.

К полному уразумению Божьих путей мы призваны сейчас. Да не пытается наша мысль объяснить происходящее с нами только житейским образом. Не отрицаю житейских объяснений, но считаю, что они никогда ничего никому не объяснили. Если вы, например, скажете про человека: «человек в серой одежде», «среднего роста», – разве вы объясните человеческую жизнь? Нет. Но если вы назовете этого человека по имени, скажете о свойствах его души, вы этим создадите образ человека. Так же будем думать и о событиях. Сказать, что город наш разрушен оттого, что «прилетели самолеты и забросали его бомбами», или сказать, что этот город разрушен, оттого что «не мог быть защищен», – это все равно что ничего не сказать. А сказать, что Господь Бог, чрез эти испытания грозные, апокалиптические, смиряет нас всех и приближает к Своему Кресту и Царству, – это уже сказать многое. Сказать, что Господь учит нас и огнем страдания нашего очищает бесчисленные грехи наши и слабость нашей веры, – это уже сказать многое! А увидеть в страданиях и в самом исходе из мира – благо, ниспосылаемое Отцом Небесным, знающим нужное нам, – это уже сказать почти все. Полностью же мы скажем все только там, где нет ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная.

Давайте в этом духе размышлять и жить. И как обогатится наша жизнь, как приблизятся к Богу и освятятся наши души. От плотского и грубого познания вещей перейдем к тонкому и духовному познанию. Это будет приходом Царствия Божьего к нам. Среди всех ужасов мира, смятений и тревог земли мы будем видеть светлое Царство Божье и жить в нем.

Предлагаю вам краткое размышление: скажите мне, что такое огонь? Вряд ли вы ответите даже на такой простой вопрос. Впрочем, скажете: «Это – стихия». Но огонь не только есть стихия. Огонь – это и проявление Божьей истины в мире.

Вот вам пример: у одного человека сгорел дом. Его не было при этом. Когда он подошел к своему дому, то увидел, что дом его горит и сгорает. Но он увидел не только дом. Он увидел, что большая свеча в храме этого мира горит перед лицом Божьим. И человек поднял свое лицо к небу и сказал: «Господи, прими свечу мою». «Твоя от Твоих», она – Тебе!.. И – тихо стало на сердце у этого человека.

Что прошло, того не вернешь. Но все, что сгорает или близко к тому, чтоб сгореть, можно сделать свечой пред лицом Божьим, свечой в храме великой истины Божьей. Господи, говорит любящий Бога человек, прими свечу мою – прими мою жизнь и жизнь близких, прими все ценности мои. Пусть не ярый воск я приношу Тебе, пусть не чистый воск, но – огонь свечи моей – Твой огонь. «Твоя от Твоих...»!

И – преображается огненная тварная стихия в стихию вечного, нетварного света, в веяние огня Духа Святого. Вера наша и жизнь в Боге непрестанно творит это чудо. Естественный огонь земли делается благодатным огнем неба. Сожигающееся делается воскресающим. Здесь тайна смерти и воскресения Господа нашего, силы, творящей новую жизнь.

Но этот огонь, бушующий вокруг нас, может стать и геенским огнем. Для неверующих и неверных Богу он становится геенной. Если человек, у которого что-нибудь горит или сгорело в мире, проклинает себя и мир – это знак того, что естественный огонь претворился для него в огонь геенский и что человек духовно умирает в этом огне. Имущество свое он теряет в естественном огне, а себя – в геенском.

Верующий же и верный Богу человек, теряя свои ценности в земном огне, находит свою нетленную жизнь в огне Божьей истины.

«Был день, когда пришли сыны Божии предстать пред Господа», – говорит Книга Иова. Пришел и враг рода человеческого, и когда Господь стал хвалить Иова, как непорочного, справедливого, богобоязненного человека, враг посмел сказать: «Разве даром богобоязнен Иов? Не Ты ли кругом оградил его, и дом его, и все, что у него? ... Но простри руку Твою и коснись всего, что у него, – благословит ли он Тебя?» И отдана была Господом душа Иова на великое испытание. Вспомним лишь о начале его: «Вот, приходит вестник к Иову и говорит: волы пахали и ослицы паслись подле них, как напали савеяне и взяли их, а отроков поразили острием меча». И пришел к Иову другой вестник и сказал: «Огонь Божий ниспал с неба, и опалил овец и отроков и пожрал их». И другие вестники пришли к Иову, и речь каждого была горчайшей чашей для слуха и сердца. Что же Иов сделал, услышав об огне, спалившем его достояние и близких? «Иов... пал на землю и поклонился и сказал: наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно!» Таков был ответ Иова на все утраты, им понесенные. «Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно!» Какой чудный гимн Творцу от лица покорившегося Ему человека! «Во всем этом, – кротко добавляет Книга Иова, – не согрешил Иов и не произнес ничего неразумного о Боге» (Иов., гл. 1).

Неразумное слово о Боге, которого не сказал Иов, но которое говорят в мире столь многие, – это нечто более страшное, чем все пожары, бомбы и взрывы мира. А кто среди человечества тушит эти слова? Свои дома, свое имущество, жалкий скарб свой тушат люди, заливают, засыпают зажигательную бомбу, а когда раздается ропотливое, клеветническое, кощунственное против Бога или против Его истины слово, сколько людей в этом миллионном городе бросается заливать его? Не молчат ли многие, не соглашаются ли со словом ропота неверия? Это гораздо страшнее наших пожаров.

Чудное, разумное слово о Боге сказал Иов и озарил им землю и небо. Естественный огонь, упав на его имущество, осветил своим светом только малый клочок аравийской земли и – потух. Огонь же истины мудрого Иова, огонь бесконечной его преданности Творцу своему озарил все человечество на все века его истории и просиял в вечность.

И теперь, когда мы хотим выразить самые лучшие наши и самые глубокие переживания в связи с потерей чего-либо ценного и даже неповторимого, мы говорим: «Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно!» И когда приближается наш исход с этой земли и теряется нами наша земная жизнь, мы опять говорим: «Господь дал ее нам! Кто же иной берет ее, кроме Господа? Да будет имя Господне благословенно во всем, чрез все и всегда».

Свечу эту мы ставим в нашем храме. Ставим Отцу, в руке Которого наша жизнь. От этой осиянной свечи загорается весь окружающий мир. Мы ее ставим на всех путях своих. Горят города бескрайних просторов земли, море огня поднимается к небу. Господи, да будет это свечой, Тебе возжженной, в покаяние за беззакония наши. Горят наши дома, свечи наши загораются пред Богом, как молитва покаяния и благодарения.

Загорается уже пред небом наша свеча, горит наше жилище человеческое, одна из палаток наших страннических, и несется пламень к небу. Это свеча, благословенная наша свеча, приносимая Ангелами за нас Отцу света и вечности...* * *

В Германии мы видели не только ее грехи, но и то человечное, что было в ее христианах. Обрушиваясь в ярости на побежденную Германию, многие потом забывали ту истину, что никакой народ нельзя отождествлять с его грехом. Много немцев было во время нацизма заключено за свои убеждения в тюрьмы, концлагеря и убито. Сколько людей оказывало по деревням и городам бескорыстную помощь несчастным людям. Как сейчас вижу одну глухую, средних лет, еврейку с аппаратом на ухе, странствующую из дома в дом. Ей давали приют христиане. Это было одно из ужасных апокалиптических видений тех лет – люди с желтой звездой Давида, обреченные на заклание. Вспоминаю совершенный мною тайный постриг над одной еврейкой-христианкой, моей духовной дочерью, рабой Божьей Елизаветой, получившей вызов гестапо. В значении этого вызова мы не сомневались. Благословляя ее на мученичество, я дал ей новое имя, Михаилы, в честь Архангела Михаила, вождя еврейского народа.

На второй год нацизма в Германии я дал на него пастырский ответ своей пастве в 1934 году, опубликовав в Берлине брошюру «Иудейство и Церковь», где сказал о несовместимости националистической религии и расизма с христианской верой.

Это все возбуждало власти и общество, их духу следовавшее, против Свято-Владимирского прихода и нас, его пастырей. Конечно, как и всем, пришлось мне в те дни в гестапо подтверждать документами свое «арийское происхождение» и говорить о своих убеждениях и о вере Церкви. Однажды следователь, допрашивавший меня, зная, что я принимаю в лоно Церкви всякого человека без различия расы, спросил меня: «...ну а если бы Литвинов захотел креститься (Литвинов в те годы был в Германии персонификацией того, что называлось «иудо-большевизмом») – вы бы его тоже крестили?» «Конечно, – ответил я, – если бы Литвинов покаялся и захотел жить во Христе, Церковь приняла бы его наравне со всеми».

В эти годы перешла в Православие из протестантства жена профессора химии университета в Галле, сама доктор химии, до Первой мировой войны поселившаяся в Германии, русская еврейка Вера Александровна Т. Германские власти предложили профессору Т. развестись с женой, чтобы сохранить свою кафедру. Он отказался, вышел в отставку и поселился с Верой Александровной на окраине Берлина. Вера Александровна записалась в наш приход. Как мать «мишлингов» («полуарийцев»), ее власти щадили почти до самого конца войны, когда обезумевшие партийцы, следуя приказу об истреблении евреев, дошли до этой доброй женщины, христианки, сделавшей немало добра для германского народа своей работой во время Первой мировой войны в Красном Кресте. Вера Александровна получила вызов в гестапо... Уйдя из дому, она три дня скиталась по тем местам в Галле и Лейпциге, «где была счастлива в жизни». Вернувшись домой, она положила себе на грудь Евангелие, книгу одного пастыря о воскресении и – приняла яд.

Когда ее дочь вызвала меня по телефону, я застал ее уже в агонии. Это было, в сущности, не самоубийство, а убийство. Конечно, мученичество ее было бы, может быть, полнее и выше, если бы она испила Чашу Христовых и своих страданий до конца. Но верю, что душа этой истерзанной женщины причислена к мученикам Церкви. А кровь ее пала на головы многих.

Сколько было в те дни добрых, жертвенных и мужественных христианских душ в Германии! Могу свидетельствовать о жертвенном, чисто христианском отношении к русским военнопленным одного мекленбургского помещика, посчитавшего своим долгом похоронить с православной молитвой скончавшегося в его имении русского военнопленного. Наше сестричество церковное приняло участие в этой акции, за которую немец был предан суду нацистов, мужественно держал себя на суде, обличая гибельную для своего народа власть. Когда прокурор нацистов назвал его «врагом народа, ослабляющим ненависть к противнику», он в своем горячем слове ответил: «Нет, это вы враги народа, рождающие ненависть к другим народам и возбуждающие в народах ненависть к Германии». Он был осужден на четыре года каторжных работ. Вспоминаю искренне-религиозного, раскаявшегося уже в конце 30-х годов эсэсовца, присланного ко мне из Гаутинга, под Мюнхеном, С. П. Дурново и князем Н. Б. Щербатовым и вскоре перешедшего в Православие. Его особенно оттолкнуло от нацизма, когда он узнал, что фюрер слепо верит гороскопам и имеет при себе придворного составителя гороскопов. Вспоминаю тайные экуменические христианские собрания во время войны в Шарлоттенбурге, на квартире престарелого пастора Унгнада. Мы собирались там, как братья-христиане – протестанты, римо-католики и православные (из среды этого кружка были мученики за веру, как казненный отец Метцгер). Не могу не вспомнить я и о раскаянии одной души, которой властями было поручено перлюстрировать письма православного пастыря. Религиозное содержание писем так подействовало на эту душу, что ей открылся духовный мир, и она с покаянием пришла к тому самому пастырю, письма которого перлюстрировала. Таковы пути Промысла Божия в мире.

Были две особого характера акции предприняты мною во время войны. Первая была обращением к протестантскому учреждению Германии, «Auвenamt», и к его возглавителю, лютеранскому епископу Хекелю. Учреждение это было в непосредственных сношениях с государственными властями и занималось попечением о военнопленных. Когда дошли до меня достоверные известия (от свидетелей-переводчиков) о методическом, планированном истреблении голодом и газовыми камерами русских людей в германских лагерях военнопленных, я обратился к епископу Хекелю и его сотрудникам, прося их предпринять все, что возможно, чтобы довести до сведения властей о жестокой ошибочности подобных действий, не только античеловечных, но и имеющих принести огромный вред самому германскому народу... «Auвenamt» оказался бессильным что-либо изменить в этом отношении. Как мне объяснили, Сталин отказался заключить с немцами соглашение о военнопленных, ответив на сделанное чрез посредство шведских властей правительству СССР предложение: «Пленных наших у немцев нет – там только изменники Родины...» Такой бесчеловечный ответ Сталина, конечно, не только не давал немцам морального права истреблять сдавшихся к ним в плен людей, но, несомненно, указывал им как раз противоположное отношение к пленным. Но гордыня помешала: «Гордыня идет перед погибелью».

Была также попытка, с моей стороны, во время войны осведомить Ватикан через баварского кардинала Фаульхабера о начавшемся гонении на Православную Церковь в Хорватии и о мученичестве православных сербов в Хорватии. Я имел достоверные сведения о совершавшемся в нововозникшем хорватском государстве погроме православных священников и церквей. Православных сербов хорваты убивали и изгоняли из родных селений, причем усташам Павелича в этом деле помогала – говорим это со скорбью – и часть римо-католического клира в Хорватии. Это уже стало ныне достоянием истории (хотя замалчивается еще на Западе). Когда война окончилась и ставленники нацистов, усташи Павелича, были разгромлены, римская иерархия Хорватии понесла долю ответственности за все тогда совершившееся в Хорватии. И было трагедией христианства, что служителей алтаря и иерархов Церкви Христовой материалисты и атеисты судили за преступления, действительно ими совершенные в припадке антихристианского шовинизма, облегшегося в религиозную ревность. Следует сказать, что после окончания войны и некоторые православные священнослужители приняли участие (если не физически, то морально) в гонении государственных властей на Востоке Европы на Римско-католическую Церковь и ее иерархов. Очевидным делается, что за разделение Церквей в истории и были и остаются ответственными души, лишенные понимания Церкви и любви к ней.

Членом церковного совета моего Берлинского прихода была православная сербка Душанка Ш., жена профессора Берлинского университета. Отец ее, престарелый православный протоиерей, жил на покое в одном из городков Хорватии. Когда начался погром православных в этой стране, старцу-пастырю было предложено перейти в римо-католичество или лишиться всего имущества и быть изгнанным из своих родных мест и страны. Тысячи православных сербов в те дни были замучены, убиты. Много церквей разрушено. Многие тогда пополнили ряды коммунистов-партизан. В начале этого похода против Православия я поехал в Мюнхен и через одну немецкую семью, близкую к кардиналу Фаульхаберу, передал ему все, что знал о положении в Хорватии, за достоверность чего ручался, и просил его без промедления сообщить это в Рим. Просил передать, что Римская Церковь имеет силу и призвана возвысить свое слово. И если она не остановит своих пастырей и мирян, обезумевших от бесчеловечия, – следствия этого будут тяжки и для самой Римской Церкви.

В январе 1943 года гестапо, лишь вызывавшее ранее меня на допросы, произвело обыск в моей квартире на Regensburgerstrasse, 10-А и на книжном складе миссионерского моего издательства «За Церковь» на Aschaffenburgerstrasse. В то время я недомогал и лежал в санатории «Белый олень» под Дрезденом. В Берлине были опечатаны мои вещи, книги, взяты бумаги и письма. Секретарь мой С. С. Любимцев явился ко мне в санаторий и передал вызов гестапо. Прибыв в Берлин, я отправился на Alexanderplatz. Там меня допрашивали семь часов подряд, взяли подписку о невыезде моем из Берлина и запретили посылать кому-либо что-либо из религиозной литературы. Опечатанный при обыске склад Библий, Евангелия и религиозной литературы был конфискован. Через некоторое время он был передан в епархию Берлинскую и Германскую.

Издание полной русской Библии и Евангелия в Германии, во времена нацизма, было одной из милостей Божьих тех лет. В начале 1941 года смогла быть переиздана фотографическим способом с синодального издания 1916 года полная православная Библия, и отдельно был издан в большем количестве экземпляров Новый Завет. Остро чувствовалась в Русском зарубежье необходимость такого издания. Приблизительно за год до начала войны на Востоке, неожиданно, от малознакомого человека, я получил жертву – большой бриллиант. И сейчас же явилась мне мысль – обратить это сияние вещественной природы в сияние слова Божия. И это осуществилось, несмотря на все трудности. Одна из самых больших типографий Лейпцига согласилась принять мой заказ при условии предоставления ей из Министерства вероисповеданий бумаги о том, что Библия нужна «для богослужебного употребления» (германские власти никому тогда не разрешали печатать слово Божие; с трудом допускалось лишь издание богослужебной литературы). Необходимое удостоверение удалось добыть из Министерства вероисповеданий, по личному знакомству с его чиновником, жене известного германского профессора-экономиста Вернера Зомбарта, прихожанке нашего храма, румынке по происхождению. Как раз в эти дни я получил письменное извещение о том, что по распоряжению германских властей прекращено мое издание, чисто религиозный, миссионерский бюллетень «За Церковь».

Не могу не привести еще двух сохранившихся писем-документов тех лет. Они свидетельствуют о том, как обострялось в то время у людей чувство близости иного мира.

«Гнаденфрей, 16 декабря 1944 года.

Милый батюшка! Спасибо Вам, что откликнулись на мое письмо и спасибо за благословение. Да, действительно, это было чудо Божье. А потому первое желание было у меня – это помолиться и отслужить молебен, но, к сожалению, до сих пор я это могла сделать только как сама умела сложить слова и одна помолиться. Сейчас хожу в католическую церковь, и если буду иметь перед глазами наше русское православное Евангелие, молитвы или же краткий учебник церковной службы, то мне будет легче. К сожалению, я, как и многие из нас грешных, бывала в церкви, молилась, но не знала наизусть ни молитв, ни службы. Чудо наше произошло по воле Божьей с помощью Божьей Матери. 17 сентября я со всей семьей была в Ревельской Никольской церкви и просила батюшку Алексеева отслужить напутственный молебен перед образом Божьей Матери (где я молилась в продолжение двадцати лет) и просила помощи на эту трудную дорогу. Дети мои счастливо доехали до Швеции, а я с мужем поехала в Германию. Муж мой лютеранин, но дети православные, и мы вместе отстояли чудный молебен с певчими и святой водой. 6 октября около Мемеля, вернее на линии Мемеля, в открытом море напала подводная лодка и торпедой пробила пароход в середине на две половины, и он в две минуты пошел ко дну. Я стояла в этот момент на борту кают-компании. Во время взрыва потеряла сознание и помню только момент, когда очнулась, стояла по пояс в воде, передо мной и надо мной было все разбито, посмотрела по сторонам, вижу, корма и нос поднимаются наверх; я поняла в этот момент, что спасение только в плавании, и бросилась в воду, как была в зимнем пальто, и стала скорее отплывать от гибнущего парохода. Сопровождающий второй пароход стоял далеко, я поняла, что без помощи мне не удержаться так долго на воде, и стала искать себе помощь. В это время пароход затонул и плыли обломки. Скоро я смогла ухватить плывущую доску, которую подложила под грудь, и стала плыть к пароходу. В это время второй пароход стал уплывать, так как подводная лодка выпустила еще три мины по нему. Но я видела, что спасательные лодки спущены, и только молила Бога: «О, даруй мне силы перенести это испытание». Через два часа подобрала и меня лодка. Поднявшись на борт другого парохода, почувствовала страшный озноб и поняла, что осталась совсем без всего. Но добрые люди сняли все мокрое и покрыли нас своими одеялами. И только через полчаса узнаю, что среди спасшихся и мой муж. Мой муж во время катастрофы лежал в каюте без пальто. Взрыв произошел где-то внизу, и каюта была только разрушена от сильного толчка. Мужу удалось выбраться из-под обрушившегося потолка и подняться по лестнице наверх, но вода уже бежала ему навстречу. Муж не побоялся и бросился в воду. В это время пароход затонул и мужа моего засосало под воду. Но он не потерялся и стал выплывать. Господь Бог помог ему выбраться на поверхность воды, он схватил также обломки парохода и стал плыть, но скоро потерял сознание и очнулся уже на борту другого парохода через четыре часа, после искусственного дыхания и двух впрыскиваний. Я была уже около него. На пароходе же у него пропал последний пиджак с деньгами и документами! Но моего мужа так многие знали, ведь он был двадцать четыре года директором завода «Ильмарине». И вот добрые люди стали нам помогать. Только жалко, что мой муж так тяжело все это перенес, что сейчас болен легкими, а потому прошу помолиться за болящего Иоанна. Было нас четыреста человек, а спаслось сорок два человека. Среди утонувших русских знала только Кнац Лелю, которая взяла на воспитание двух русских детей. С ними вместе ее поглотила вода. Жену полковника Грюнберга. Кроме них, еще была семья русских из Печер, но их фамилии я не знаю...

Нина Ойя-Брут».

Второе, столь же простое, свидетельство близости людей к иному миру в те дни:

«20 января 1945 года.

Глубокочтимый отец Иоанн! 16 января у нас случилось большое несчастье: во время налета на наш город сильно поврежден наш дом, частью разрушен, частью завален. Можете себе представить то смертельно жуткое чувство, когда наш шестиэтажный дом заколыхался и стал проваливаться над нашей головой, – тут только мы поняли весь ужас нашего положения! Раздался страшный треск, мгновенно стало темно, как в могиле, и дом стал обрушиваться. Мы сложили свои головы под волю Божью и ждали смертельного удара и своего конца. Я вслух читала Иисусову молитву: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, милостив буди нам грешным!» Вдруг раздался второй удар – стена с нашей правой стороны со страшным треском провалилась, сразу стало светло в нашем подвале, и все стихло... Мы увидели, что мы чудесно спасены в нашем узком проходе между двух стен милостью и неизреченной благостью Господа нашего Иисуса Христа. Тут только я заплакала слезами умиления и благодарности Богу за Его любовь к нам, недостойным и грешным... Славлю Его святое имя. Подумала одну минуту – опять без крова на улице, но Господь и тут не оставил нас и дал нам приют у добрых людей: нас двоих взял к себе пастор в свою семью на полное иждивение – предоставил нам отдельную комнату, с двумя кроватями, печкой, полной обстановкой и всеми удобствами и полным уходом за нами, конечно, это временно, пока не возродится и не восстановится наш «Мартахейм». Еще троих взяли тоже добрые люди под свое крылышко, а остальные 9 человек переведены в городскую богадельню. Итак, наш милый «Мартахейм» погиб вместе с домом, который продолжает дальше разрушаться и проваливаться. Видно, нам нужно было еще раз пережить смертельный ужас, чтобы еще раз ощутить над собою милующую и спасающую руку нашего Господа. Как бы мне хотелось отслужить благодарственный молебен за чудесное избавление нашей жизни!

Не оставьте нас в своих молитвах! Да хранит Вас Христос! Глубокочтущая Вас, дорогой отец Иоанн, семья Ш.

Елена, Борис, Ирина.

Р. S. Забыла Вам написать, что приблизительно за месяц до этого происшествия я видела такой неприятный сон, который меня сначала взволновал сильно и оставил неприятное, тяжелое впечатление, которое я старалась в себе заглушить, а теперь пришлось о нем вспомнить: я слышу во сне, что кто-то три раза постучал в стену, я спросила, кто это стучит, и слышу голос моей умершей матери, которая мне говорит, называя меня по имени, как, бывало, в детстве меня называла: «Эта задняя стена должна будет провалиться». Я вздрогнула и спрашиваю: «Но почему же?» Она отвечает: «Так должно быть». И – на этом я проснулась. И вот когда это случилось и задняя стена действительно провалилась, я невольно подумала, что душа матери из иного мира – вечности – заботится о своих детях.

Елена Андр.»

Чем сильнее гроза над человечеством, тем беззащитнее чувствует себя человек в мире и уже не опирается ни на что свое шаткое, «человеческое», в смирении отдавая себя всецело во власть Великого и Чудесного, сотворившего человека для вечности. И когда открывается внутреннему зрению истина, никакая дисгармония земли уже не может скрыть от человека свет неба.


Источник: Биография юности (Установление единства) : [мемуары] / архиеп. Иоанн (Шаховской). - Москва : Изд-во Сретенского монастыря, 2006. - 253, [2] с.; 17 см. - (Духовное наследие Русского зарубежья).; ISBN 5-7533-0001-4 (Духовное наследие Русского зарубежья)

Комментарии для сайта Cackle