Источник

Ю. П. Иваск74. Константин Леонтьев (1831–1891). Жизнь и творчество

Предисловие

Книга эта – творческая биография Константина Леонтьева. Герой ее воссоздается по его же воспоминаниям, письмам, а также и по его повестям, очеркам. Всю жизнь Леонтьев говорил преимущественно о себе, он супергерой собственных писаний, всей своей поэмы жизни. При этом он постоянно твердил, что жизнь реальнее литературы. Все же мы узнаем о нем только из литературных источников: из книг, написанных им или о нем.

Подход мой лишь отчасти психологический. Леонтьева я истолковываю в мифах Нарцисса, Алкивиада и евангельского Бога – того Юноши, но, конечно, в эту мифологию он целиком не вмещается – и тем лучше! Дроби человеческой личности часто существеннее круглых чисел, и дробям этим я уделяю больше внимания, чем единицам.

Я очень признателен о. Илиану, игумену Св. Пантелеимоновского монастыря за позволение работать в монастырской библиотеке и от всей души благодарю всех афонских иноков, русских и нерусских: именно они помогли мне лучше понять тему Афона в жизни Леонтьева.

Выражаю мою благодарность профессору Джорджу Тэйлору, директору дальневосточного и славянского отдела Вашингтонского университета, а также и его заместителям профессорам Д. Ф. Трэдголду и В. Г. Эрлиху за материальную поддержку.

За критические замечания или за ценные справки благодарю Г. В. Адамовича (†), сэра Ричарда Аллена (Лондон), Г. С. Аронсона (Нью-Йорк), проф. Имрэ Боба (Вашингтон, университет), проф. В. Вейдле (Париж), магистра В. Гросса (Вашингтон, университет), проф. С. А. Зеньковского (Вандербильт), проф. Василия Лаурдаса (Салоники), проф. А. Р. Небольсина (Питтсбург. унив.), проф. Ю. Н. Николаева (Упсала), Б. Р. Перна (Лондон), А. Р. Реннинга (Стокгольм), проф. Ф. А. Степуна (†), проф. Г. П. Струве (Калифорн. унив.), Ю. К. Терапиано (Париж), проф. Б. А. Филиппова, выдающегося знатока К. Леонтьева (Вашингтон), проф. о. Георгия Флоровского (Принсетон), д-ра В. И. Хришко, проф. В. Чалзма (Корнелл), проф. И. В. Чиннова (Вандербильт), проф. Марка Шефтеля (Вашингтон, унив.) и многих других.

Д. Л. Нелсона (Миннесота) благодарю за дополнительные библиографические данные (в конце этой книги), а проф. В. Ф. Салатко-Петрище (Валерия Перелешина, Рио-де-Жанейро) за чтение этой книги в корректуре.

Благодарю также университет штата Массачусетс и главу Славянского отдела этого университета проф. Мориса Левина за финансовую помощь.

Мою жену Тамару сердечно благодарю за дружеское ободрение во всех моих трудах.

Юрий Иваск

Январь 1973

Амхерст, Массачусетс

Часть первая

Отец

Отец писателя – Николай Борисович Леонтьев (1783?– 1839), калужский помещик, отставной прапорщик, удаленный из гвардии за «шалость».

О происхождении его семьи данных нет. А. Коноплянцев в своей биографии Константина Леонтьева замечает, что едва ли он принадлежит к старинному роду Леонтьевых75.

Николай Борисович в семье своей, в поместье Кудиново, никакого значения не имел. Дети, дворовые даже редко его видели.

«Отец жил давно особо, не с нами, в небольшом флигеле, бедно убранном, в нем он заболел ужасной болезнью (miserere76), в нем и умер, в нем лежал на столе в довольно тесной комнате».

Сын Константин, самый младший в семье, отца почти не знал. Он вспоминает: как-то вся семья вышла встречать чудотворную икону святителя Николая. «Отец первый приложился, прошел под нею, согнувшись с большим трудом, так он был велик и толст. Помню его пестрый архалук из термаламы и как развевались белые его волосы от ветерка на лысине».

«Другое обстоятельство было немного поважнее. Когда в первый раз, семи лет, я пошел исповедоваться в большую залу нашу к отцу Луке (Быкасовскому) и тетка мне велела у всех просить прощения, то я подошел прежде всего к отцу; он дал мне руку, поцеловал сам меня в голову и, захохотавши, сказал: «Ну, брат, берегись теперь... Поп-то в наказание за грехи верхом вокруг комнаты на людях ездит!» Кроме добродушного русского кощунства, он, бедный, не нашел ничего сказать ребенку, приступавшему впервые к священному таинству!».

«Вообще сказать, отец был не умен и не серьезен»77.

Он умер, когда Константину было лет восемь.

Николай Борисович Леонтьев напоминает Дмитрия Егоровича Ржевского в романе «Подлипки». Когда-то жена, Евгения Никитишна, была в него влюблена, жила счастливо, имела детей, но, узнав о его шашнях с прислугой, «взяла дела в свои руки, а за историю с прачкой перестала быть женой Дмитрия Егорыча и даже удалила его во флигель». А как он был хорош, на портрете, в красном ментике лейб-гвардейцев: «Лицо так и дышит счастьем сознательной красоты и молодечества; легкий черный ус чуть заметно, рыцарски закручен; карие глаза смотрят на вас улыбаясь и не без силы... А как он пел: «Что трава в степи перед осенью» или – «Le vieux clocher de mon village, que j'ai quitte pour voyage!»78

Посмотрели бы вы на него в последнее время: толст, отек, сед и грязен. Ваточное пальто, покрытое муарантиком коричневого цвета, – и ни слова, ни слова»79. Но другой леонтьевской героине – графине Катерине Николаевне Новосильской («В чужом краю») – не так легко было от своего неверного и бравого мужа отделаться: во флигеле жить он не стал бы. Все же после долгих перипетий ей удается от него откупиться.

Вообще же – отец всегда лишний человек в мире Константина Леонтьева. В тех же «Подлипках» мил, обаятелен молодой путеец Ковалев. Мальчику Володе Ладневу (первому alter ego автора) он напоминает лубочных алебастровых кукол и мифологических богов из французской книжки – Марса и Аполлона. Он женится на воспитаннице тетушки Солнцевой, на бледной нимфе Оленьке. Через десять лет Володя, уже студент, встречает Ковалевых в московской гостинице. «Шестилетняя девочка показалась мне слишком жирна и скучна; номер не совсем опрятен; открытые погребцы и ящики, разбросанное платье, посуда, где попало...» Никакой поэзии Марса, Аполлона, нимфы или даже лубочных кукол. Не поэзия, а проза жизни. Ковалев – «усталый труженик, неопытный отец нового семейства», личность ничем не примечательная. Некоторое время Володя Ковалевых посещает. Но: «Еще год или два, и они для меня не существовали»80. Женился, стал отцом – и пропал человек...

Тот же Володя Ладнев наивно сочувствует женатым великим людям. «Еще я вижу Гете в старомодном сюртуке, старого Гете, женатого на кухарке... как душно в его комнате!.. Руссо, муж Терезы, которая не понимает, кто ее муж...»81 Кстати, заметим: примеры эти неудачные. Гете жена не притесняла, и не было в его комнате душно; и Тереза, не жена, а спутница Жан-Жака, притеснительницей не была.

Все же Константин Леонтьев вступил в брак... «Подлипки» были помещены в «Отечественных записках» в 1861 г., и в том же году он женился на девице мещанского звания и был счастлив. Он даже гордился тем, что жена его женщина не передовая и писаний его не понимает. Но по привычкам своим он всегда оставался холостяком, как и многие другие его alter ego в романах. Допустив брак, крепкими узами не связывающий, Константин Леонтьев до конца отвергал отцовство: и у него, и у его главных героев детей не было.

Дед

Дед, отец матери – Петр Матвеевич Карабанов (умер в 1829 г.). Карабановы – старый дворянский род. Их предок, Иван Андреевич Булгак, не был ли татарского происхождения? В начале XVI века он служил воеводой в Великих Луках. В XVIII веке некоторые Карабановы были людьми известными. Павел Федорович Карабанов (1767–1851) – собиратель предметов древности, а Петр Михайлович Карабанов (1764–1829) – стихотворец.

Дед Петр Матвеевич – дикий барин в стиле нашего осьмого-на-десять века, представитель «того рода прежних русских дворян, в которых иногда привлекательно, а иногда возмутительно сочеталось нечто тонкое, «версальское», с самым страшным, по своей необузданной свирепости, «азиатством"», пишет его внук82.

Леонтьевский дед, Карабанов, отдаленно напоминает знаменитого бретера и авантюриста Федора Толстого-Американца. Уже в старости о последнем вспоминает его отдаленный родственник Л. Н. Толстой: «Много бы хотелось рассказать про этого необыкновенного, преступного и привлекательного человека»83 (1903). Пожелание это не осуществилось, но не замечательно ли, что «яснополянский мудрец», непротивленец и вегетарианец вспоминает о нем с явным сочувствием. Впрочем, ничего странного в этом нет. Незадолго до этого Толстой закончил «Хаджи-Мурата», свою старческую и очень языческую песню песней; и, конечно, дикого размаху в этом кавказском наибе было куда больше, чем во всех русских барах-самодурах, включая самого Потемкина!

Петр Карабанов отличался свирепостью. Однажды он чуть было не задушил свою жену. Присутствовавшая при этой сцене дочь Фанни вся посинела и громко крикнула: «Убьет, убьет!..» Но не она спасла мать, а плотник, работавший под окном. Он закричал: «Барин! барин! что ты! иль в Сибирь захотел?!» Карабанов опомнился, оставил жену и молча ушел к себе – вспоминает дочь Фанни – Феодосия Петровна, мать Константина Леонтьева. Последний, комментируя записки матери, пишет: Петр Матвеевич был «развратен до преступности, подозрителен до жестокости и жесток до бессмыслия и зверства. Для семьи, для дворовых он был поистине «бич Божий». Крестьяне грозились его убить. Это было в 1812 году, когда с приближением Наполеона все Карабановы бежали из своего смоленского поместья Спасское.

Наступило безвластие. Крестьяне бесчинствовали, разоряли усадьбу. Священник попытался припугнуть мужика, рубившего карету. А тот огрызнулся: «Я теперь Петра Матвеевича не боюсь; пусть он покажется, я и ему брюхо балахоном распущу!..""

После разгрома Наполеона и ухода французов свирепый барин вернулся в Спасское и напомнил крестьянам, что ему кто-то грозился брюхо балахоном распустить. Мужики выдали виновных. «Их секли так сильно, что уже идти они сами не могли, и домой их отнесли на рогожах». Так, по записи К. Леонтьева, закончил свой рассказ старый дьякон, очевидец событий двенадцатого года84. (Заметим, что в недавнюю эпоху коллективизации взбунтовавшиеся крестьяне так легко не отделались бы: кое-кто был бы расстрелян, а других отправили бы на Беломор или на Колыму.)

Чем же был Петр Матвеевич привлекателен? А вот чем – вспоминает его внук, со слов матери. – Красивый и надменный, дед был «во многих случаях великодушный рыцарь, ненавистник лжи, лихоимства и двуличности, смелый до того, что в то время решился он кинуться с саблей на губернатора, когда тот позволил себе усомниться в истине его слов... слуга Государю и Отечеству преданный, энергический и верный, любитель стихотворства и всего прекрасного».

Один знакомый помещик в его присутствии похвастался тем, что отдал в ополчение никуда не годных крепостных своих: «Они до места-то не дойдут!» Петр Матвеевич тут же, при всем честном народе, отстегал нерадивого помещика арапником85. Внук уродился в деда. И он, слуга Государю и Отечеству преданный, горяч был на расправу. В начале 60-х гг. на острове Крите он отхлестал французского консула – за непочтительный отзыв о России. Все же дворянские нравы в XIX веке «измельчали»: при всей своей вспыльчивости, внук уже никого душить не мог! Но в продолжение тридцати лет он проповедовал: мягкость хороша в личных отношениях, но не в политике, внешней и внутренней. И, как мы увидим, вся эта жестокость проповедовалась им, «хищным эстетом», во имя красоты, которую и дед по-своему любил, хотя едва ли занимался эстетикой...

Если дед был семейным тираном, самодуром и вместе с тем «рыцарем», то его внук, Константин Николаевич, проявил свое деспотическое своеволие и донкихотское благородство в книгах, в своей философии истории. Если дед – яблоня, а внук – яблочко, то оно недалеко от яблони упало. По крайней мере, так казалось самому Леонтьеву, который дедом своим очень гордился.

Мать

Мать – Феодосия Петровна Леонтьева (1794–1871), дочь Петра Матвеевича Карабанова и жены его, Александры Эпафродитовны, урожденной Станкевич. Дома ее звали то Феничкой, то Фанни.

О юности Феодосии Петровны мы знаем по ее запискам и по рассказам сына, который мать обожал, но не идеализировал.

Феодосия Петровна была умна, наблюдательна, правдива и очень сдержанна. Чувств своих, кроме одного чувства, восторженной преданности императорской фамилии, она высказывать не любила. Все очень личное, интимное она скрывает или передает намеками.

Записки старой Леонтьевой переносят в атмосферу, знакомую нам главным образом по «Войне и миру». Толстой ту эпоху воссоздал по чужим рассказам, многое добавляя из своего опыта, и, по-своему переосмысливая, изымал ее из исторического времени. Позднее Константин Леонтьев кое-что в этой толстовской эпопее не принял, даже осудил. А его мать, на старости лет вспоминая пережитое, небрежно, но живо записывает и ничего, кроме верноподданнических своих чувств, не преувеличивает. Об изложении она не заботится.

Фанни-Феничка воспитывалась в Петербурге, в Екатерининском институте86. Деньги за право учения вносила ее покровительница, легкомысленная и добрейшая Анна Михайловна Хитрово (или Хитрова, как тогда говорили), дочь самого Кутузова, будущего спасителя отечества и князя Смоленского. Карабановы бедными не были, но, видно, отец не хотел тратить денег на дочь. Фанни училась отлично и – блаженствовала. Она записывает: «В эти пять лет институтской жизни я забыла все домашние ужасы... я точно выпила «воды Леты"». Ее выделяла, ее ласкала вдовствующая императрица Мария Федоровна. А молодая великая княжна, Анна Павловна, хотела сделать Фанни своей фрейлиной. Тогда все было бы иначе, тогда жизнь удалась бы. Анна Павловна в 1816 г. вышла замуж за принца Оранского, будущего нидерландского короля Вильгельма II. При ее дворе Фанни была бы на виду и могла бы составить блестящую партию в Петербурге или в Гааге.

Молодая Карабанова была очень хороша собой – об этом мы узнаем от сына, со слов старой няни. Конечно, здесь могло быть преувеличение. Старая няня могла обожать свою барышню столь же страстно, сколько та обожала Государыню!

Все же известно, что Фанни многим нравилась.

Феодосия Петровна готова была остаться в Петербурге скромной пепиньеркой87 – питомицей института. Позднее эти пепиньерки становились классными дамами. Но отец не позволил и увез дочь в смоленское имение Спасское. Дома те же «сцены», те же «выходки» неистового отца. Прежде она всегда была на стороне гонимой матери. Но теперь Фанни начинает понимать: отец благороднее, прямее матушки, которая часто притворялась, фальшивила. Все же она продолжает отца осуждать и даже решается с ним спорить. Старый Карабанов понял: нашла коса на камень, с дочерью ему не справиться и, следовательно, нужно ее поскорее выдать замуж.

У соседей бал, тот веселый и роковой бал, который решил судьбу Фанни. Описание этого празднества ей очень удалось. Это было в 1811 г., накануне великих событий. По собственному признанию, была она тогда девицей угрюмой и самолюбивой. Фанни просят сплясать русскую. Музыканты по ее приказу играют «По улице, по мостовой...» Фанни волновалась, но не осрамилась, все были в восторге, и она станцевала «на бис».

«Еще третий раз, и я застрелюсь!» – крикнул ей один из кавалеров, Николай Леонтьев. А Фанни лет через шестьдесят после этого бала записывает: «Третий раз мы не сплясали, и, на беду мою, он не застрелился»88. Запись эта зловещая. Да, он не застрелился, а женился на ней: вот в чем была беда!

На том же балу Фанни влюбилась в брата Николая Леонтьева – Петра. Он был высокого роста, строен, «глаза темно-серые, голубоватые, выражение глаз скромное, но отменно вкрадчивое, зубы и белые и ровные; волосы черные, немного вились, и танцевал он прекрасно, и пел, аккомпанируя на гитаре и на фортепьяно, был в своих манерах тих и грациозен». Красавец с медальона, с табакерки, писаный красавец! Толстой наделил бы его какой-нибудь одной резкой, может быть даже безобразной, чертой: испортил бы ему зубы или искривил бы нос. К. Леонтьев впоследствии корил Толстого за все эти некрасивые детали, которые он называл «натуралистическими мухами», а Феодосия Петровна ни на какую литературность не претендовала. Но ее кавалера можно и сейчас увидеть: на идеализированных миниатюрах Александровской эпохи. Между тем толстовские герои, одетые в мундиры 1812 г., скорее напоминают дагеротипы 50-х гг.!

Особенно хорошо выходила у них мазурка: Фанни сразу угадывала все импровизации своего кавалера в фигурах. Им обоим казалось, что они «век свой были знакомы». Никаких подробностей, только эти четыре слова, а все понятно – и сейчас, и в любую эпоху. Только что познакомились и точно «век свой были знакомы»!

«Чувство любви родилось в обоих почти одновременно и продлилось бы надолго, если бы люди тому не помешали»89. Кто и как помешал, мы не знаем. В другом месте Феодосия Петровна пишет: Петр был маменькин сынок и сердечкин, т. е. «бегал за женщинами». В «Войне и мире» этого слова нет, но оно часто встречается в Записных книжках князя П. А. Вяземского90, друга Пушкина и сверстника Фанни... Может быть, не только «люди помешали», но и сам сердечкин не очень хотел сочетаться законным браком.

Такт подсказал Феодосии Петровне, что и будущему мужу нужно воздать должное: у Николая Леонтьева хотя и неправильные черты, но приятные, и он ловок в танцах, развязан в обществе. Все же очевидно: он не тот, не избранник сердца.

Свадьба состоялась 23 февраля 1812 г.

Фанни была уверена, что муж ее, по крайней мере, полковник, но оказалось, что он только отставной прапорщик, изгнанный из гвардии за какие-то шалости! Но отвращения к мужу у ней не было. Было только некоторое разочарование: и не в одном его чине, но и в другом. Все молодые Леонтьевы оказались скверно образованными, и братья, и сестры. Французский знали они плохо и мало читали. А Фанни книги любила: вскоре после замужества она перечитывает Корнеля, Расина, Вольтера, Руссо, даже Гомера, Платона. Но о политике она никакого представления не имела. Весть о наполеоновском нашествии застала ее врасплох: история неожиданно ворвалась в ее книжно-французский, дворянско-ампирный мирок. Пришлось наскоро во всем разобраться: и сразу стало очевидным, что Наполеон – это новый Чингисхан и что нужно приносить любые жертвы на алтарь отечества! Муж уезжает в действующую армию. Она за него беспокоится. Но еще больше тревожит ее судьба младшего брата Володи. Ему только 15 лет, но он уже служил в новом министерстве юстиции, под эгидой министра-поэта Ивана Ивановича Дмитриева, любившего окружать себя способными и красивыми юношами. Володя тоже хочет на войну. Он знает все ее тайны, с ним можно поплакать, он свой, родной. Именно в ту эпоху сестры часто сближались с братьями. Между тем французский Чингисхан с двунадесятью языками наступает, а беременная Фанни с семьей свекра все дальше отступает. После долгих странствований Леонтьевы задерживаются в Ростове. Оттуда ей удается уехать в старую семью, немилую, но более понятную, чем новая, леонтьевская. Брата Володю со слезами снаряжают в армию. Это всех Карабановых сближает. В отцовском имении она получает известие о том, что муж здоров и вернулся к своим. Она этому радуется, а все же не очень ей хочется возвращаться к Леонтьевым.

Прямо об этом Феодосия Петровна не говорит, но чувствуется, что с годами растет ее презрение к мужу. Она явно зло усмехается, рассказывая о том, как после 14 декабря, когда жандармы скакали по всей России, муж ее – оказался «немного попугай» (так говорила какая-то немка, и это значило – «немного испугался»!). Именно тогда Николай Борисович сжег стихи своего дяди Ф. И. Леонтьева, хотя ничего возмутительного в его писаниях не было.

Детей у Леонтьевых было шестеро: Петр, Анна, Владимир, Александр, Борис, Александра, все они родились между 1813 и 1822 гг. А средств было мало. Калужское имение с 70 душами приносило немного доходу. Муж скверно хозяйничал. И думать нельзя было о найме гувернеров, гувернанток. Феодосия Петровна делает, что может, учит детей по институтским тетрадкам.

Но все складывается к лучшему. Оказывается, что вдовствующая императрица ее не забыла, она вообще своих воспитанниц не забывала: подрастающие Мариины питомцы создавали что-то вроде «партии». Это укрепляло ее положение в царствования ее сыновей Александра I и Николая I. Старший матери побаивался, а младший ее особенно почитал, и она явно затмевала невесток – молодых императриц.

Феодосия Петровна по приглашению старой царицы едет в Москву, на коронацию (1826). С нею ее первенец, двенадцатилетний Петр, названный по имени деда (но так же звали и деверя, избранника сердца). Ей снится вещий сон: она в белой зале, на коленях покоится голова сына; у него были короткие волосы, а во сне они длинные. Вдруг появляется лев «удивительной красоты»; он медленно приближается и лижет сыну лицо и волосы, ниспадающие с ее колен.

На следующий день Феодосия Петровна с сыном едет к Марии Федоровне. На ней туалет самый скромный – белое платье персидского муслина с пунцовой вышивкой. Императрица-мать представляет ее Николаю I. Государь обласкал Леонтьеву и обещал принять сына в Пажеский корпус. Сон оказался в руку: лижущий лев – это ласковый царь. Феодосия Петровна пишет: «...я не выдержала, упала перед Императрицей на колени» и потом почти до земли поклонилась Государю91. Пусть в наше время это припадание к стопам покажется неестественным, смешным. Но в то время это был классический спектакль, в котором роль богов отводилась Романовым.

Умная Леонтьева хотя и становилась на колени, но отлично понимала, что не все было в порядке на Российском Олимпе. Николая I приняли в Москве холодно. Только после того, как отрекшийся Константин всенародно преклонился перед Николаем и оба брата обнялись, настроение переменилось и после коронации молодой царь «завоевал все сердца».

Греческие боги тоже имели слабости, но все-таки были богами. О них сплетничали, но им и молились. Феодосия Петровна все замечала, но и восхищалась. К тому же она была на самом деле счастлива: и как мать, устроившая сына, и как верноподданная, ставшая опять причастной миру тех богов и богинь, который она знала еще в ранней юности.

Красота этого русско-классического имперского мира навсегда заворожила воображение Константина Леонтьева, который к самому Олимпу никогда близко не подходил, но всегда им восхищался, слушая рассказы матери.

Друзья матери

Феодосия Петровна своего вспыльчивого отца осуждала, но уродилась именно в него: часто из-за пустяков изволила гневаться. Вот надо ехать к царю представлять сына. Но от вольнонаемного лакея исходит ужасный запах. Он приложил к больному пальцу «любимое простолюдинами и самое непозволительное средство». Феодосия Петровна вспылила: она схватывает с головы ток, букли, бросает их на пол, кричит, что все пропало, что к приему она опоздала и т. д. «Муж и брат, видевшие виды оба, среди этой бури на цыпочках удаляются из гостиной». Но нашли другого лакея и она быстро успокоилась. Это сын рассказывает, с ее же слов, и добавляет: «Она больше была похожа на крутого и вспыльчивого мужчину»92. Можно себе представить, что с ней было, когда она изгоняла из дому чем-то провинившегося мужа, который остаток дней провел в тесном флигеле. Может быть, все это произошло в 1829 году или около этого времени. Имение оказалось разоренным, младшие дети были не устроены, сама она серьезно болела. Могли быть и другие заботы.

Нашелся добрый человек, он ей помог, и они оба сблизились. Это был соседний помещик Василий Дмитриевич Дурново93. Его портрет висел в комнате Феодосии Петровны. Сын пишет: «Акварель Соколова94 представляет мужчину лет 30, быть может с небольшим... Он в модном светло-коричневом сюртуке 20-х гг., в золотых очках. Лицо чрезвычайно тонкое, красивое, нежное, слегка румяное; русые волосы вьются на лбу и висках, как у всех щеголей того времени, когда Байрон умирал в Миссалонгах и слава Пушкина зрела в России»95. Это русский ампирный барин.

Сохранился не только портрет его, но и записка, положенная в святое святых Феодосии Петровны – в деревянную черную урну с бронзовым распятием наверху. В ней хранились ее драгоценные сувениры. Среди них – вышитая пестрая бабочка с надписью ее рукой: embleme de m-r Dournoff и его ответ: II l'etait avant de vous avoir connu96 97. Больше мы ничего о нем не знаем.

До друзей же К. Леонтьева, уже в нашем столетии, доходили слухи, что он не был сыном Н. Б. Леонтьева. Их передает и Н. А. Бердяев98.

Константин Николаевич родился в Кудинове 13 января 1831 г., через девять лет после того, как родилась Александра, младшая из шестерых детей Леонтьевых. Ничего утверждать нельзя. Но отцом мог бы быть Василий Дмитриевич Дурново...

В комнате матери висел еще один портрет – кузена отца, Ивана Сергеевича Леонтьева. Он молодой генерал – в латах, орденах и густых эполетах. Нос орлиный и, по замечанию К. Леонтьева, было в нем что-то римское. Сохранился его подарок – белая мраморная ваза, в которую опускалась горящая свеча: тогда вся комната озарялась «восхитительным романтическим полусветом», и становилась виднее надпись: Elle ne s'eteindraqu'avec la vie99. Это был «возглас о неугасаемом пламени дружбы»100. Об Иване Сергеевиче Феодосия Петровна часто вспоминает. Она знала его еще в 1812 г. Он был красавец, и в него влюбилась некая София Сальден. Фанни нередко встречалась с ней в Ростове, куда Леонтьевы бежали от Наполеона. София Сальден умирала от любви к Ивану Леонтьеву, падала в обморок, всячески чудачила. Как-то ночью она бросилась на колени, прямо на мостовую, и заговорила с луной стихами:

О lune! sensible amie des amants malheureux...101 102

К. Леонтьев пишет, что в Кудинове сохранилось «много милых преданий» о доброте, любезности и веселой энергии Ивана Сергеевича. Он дружил с обоими родителями и рано умер, оставив жену и единственного сына. А В. Д. Дурново появился позднее, по-видимому, незадолго до рождения Константина.

Если какие-нибудь догадки здесь позволительны, то я решился бы предположить, что К. Леонтьеву могло даже импонировать, что появление его на свет было связано с какой-то тайной и что отец его не жалкий, сосланный во флигель Н. Б. Леонтьев, а другой – неведомый поэтический избранник матери. Она чувствовала себя заживо погребенной, отчаивалась, болела и вдруг ее возродила осенняя, последняя любовь. А роды были трудные, преждевременные. Константин родился на седьмом месяце.

Когда он подрастал в 30-х гг., для матери вся жизнь была в прошлом, связанном с разными драгоценными воспоминаниями. Событием были редкие наезды в Калугу или в Петербург, где еще оставались немногие друзья, связанные с ее молодостью и с миром российских богов, с императорской фамилией. В их числе была все та же покровительница, кутузовская дочь – добрейшая Анна Михайловна Хитрово, сестра Елизаветы Михайловны Тизенгаузен103, приятельницы Пушкина. И ее портрет висел в комнате матери, потрет дамы в белом чепце и с розовыми лентами. Здесь К. Леонтьев восклицает: «Да! пожилая дама с розовыми лентами! Но эта дама была и в старости своей так мила и красива, что не только на портрете, но и на самом деле эти розовые ленты к ней шли. Я ее хорошо помню»104.

Эрмитаж в Кудинове

Стареющая Феодосия Петровна иногда отчаивалась, а все же окончательно духом не падала, никогда не опускалась. Ее спасала от тоски та ампирная эстетика, которой она прониклась еще в ранней юности, когда училась в Екатерининском институте. В Кудинове она устроила себе маленький рай, свой эрмитаж.

Позднее К. Леонтьев вспоминает о кудиновской обстановке. «Везде у нас было щеголевато и чисто, но эта комната казалась мне лучше всех; в ней было нечто таинственное и малодоступное и для прислуги, и для посторонних, и даже для своей семьи. Это был кабинет моей матери <...> И, в самом деле, он был очень оригинален и мил <...> – у матери моей было сильное воображение и тонкий вкус; ей хотелось устроить себе эту комнату в виде цветной палатки, и она велела сшить широкими полосками какую-то бумажную материю: темно-зеленую, ярко-розовую и белую, и декорировала ею стены и потолок <...> Пол зимою был обит большим ковром, белым, с бархатными темно-зелеными узорами, и это было кстати и очень хорошо. Мать сумела извлечь пользу из какого-то темного чулана; над этим чуланом была лестница на антресоли: мать его уничтожила, отодвинув стену дальше в коридор; поставила там деревянные колонки, обила их полотном; велела выкрасить полотно белой масляной краской и обвила их и оклеила спирально поверх полотна таким цветным бордюром, каким оклеивают наверху обои, так что вместо темного чулана для дров в коридоре образовалась за колонками в кабинете какая-то ниша, чрезвычайно уютная и красивая. Она была неширока и вся занята вплоть до колонн одним турецким диваном; и стены этой ниши, и занавес, который можно было задергивать, и самый диван, и турецкие подушки во всю стену – все было из той же материи, как и отделка стен, и все тех же трех цветов: темно-зеленого, розового и белого. Все это было дешево (потому что мать моя была скорее бедна, чем богата ); но все весело, опрятно и душисто...» Летом благоухали цветы: сирень, розы, ландыши, жасмины, а зимой пахло хорошими духами и еще каким-то курением, которое зажигалось в красных графинчиках105.

Тургенев описал бы этот interieur короче, глаже, но это, по-барски небрежно набросанное, но и очень точное, изложение имеет свою прелесть. Художники «Мира искусства», влюбленные в наш осьмнадцатый век и в ампир, например Добужинский, смогли бы по этим записям написать прекрасные декорации. Бедность как-то даже окрыляла фантазию Феодосии Петровны, которая творила почти что «из ничего».

Где бы потом К. Леонтьев ни жил, в консульских особняках на Балканах, на скромной квартире в Москве или Варшаве, или в домике близ Оптиной Пустыни, он всегда, даже нуждаясь, создавал вокруг себя тот изящный уют, без которого он не мог жить. Даже после тайного пострига, в Троице-Сергиевской лавре, он выписывает голубую марлю для украшения своей кельи, но материал был доставлен уже после его смерти. Красочные interieurs, русско-усадебные или турецко-гаремные, находим и в его романах, и не очевидно ли, что его влечение к внешнему изяществу, его тонкий вкус были восприняты им от матери – кудиновской анахоретки.

Тургенев всегда несколько стеснялся своих читателей-нигилистов, когда описывал старые дворянские гнезда, а К. Леонтьев влечений и пристрастий своих никогда не стыдился. Он свято сберег поэзию той трехцветной комнаты с портретами, с классической урной, наполненной сувенирами, а также и все рассказы матери о петербургских богах и богинях. Впрочем, и ему суждено было испытать веяния времени, и он одно время считал себя «республиканцем».

Мать и сын

Был ли младший сын, Константин, любимцем матери? Может быть. Но едва ли детство его было очень счастливое, золотое.

Как-то он упрекнул мать, что она всегда смотрела на детей сверху вниз (de haut en bas). Все ее побаивались – не только сосланный муж, но и дети, дворовые.

Комментируя ее воспоминания, сын пишет, что она была матерью суровой. О ее раздражительности я уже говорил. Она часто вспыхивала, но и сын вспыхивал тоже, и он был горяч, как мать, как дедушка Карабанов.

«Однажды (мне было уже за 20 лет) она сильно оскорбила меня. Я был влюблен, матери эта девушка не нравилась, потому что она была старше меня и, по ее мнению, лукава и нехороша собой <...> она начала даже издеваться и над наружностью, и над душевными качествами этой девушки, очень искренно и долго мной любимой». Константин сразу же вспылил:

«Вот, например, я знаю, как вы любите императрицу Марию Федоровну... И я знаю, что вы любите ее не только за добро, которое она вам сделала, но и потому, что вы выросли на монархических преданиях, потому что находите в них поэзию... Разве я когда-нибудь касался до этих чувств ваших? Разве я оскорблял их, скажите? А мне, может быть, республика гораздо больше нравится?»

А мать? «Мать поняла, что я прав, замолчала и застыдилась. И мне стало так жалко, когда я увидел это честное смущение красивой, энергической и мужественной, пожилой родительницы моей, что тотчас же стал целовать ее, и мы помирились».

«Конечно, я не без оснований обличил мать за ее неделикатный и бестактный гнев на тогдашний предмет моего обожания (тем более что и теперь, через 40 лет, могу сказать: девушка эта была достойна любви и уважения). Но... республика... республика... вот что было нестерпимо глупо»106.

Недолгое «республиканство» Леонтьева было чисто эмоциональное, эстетическое (так, ему нравились зарисовки уличных боев в Париже, в 1848 г.!). Но не это в данном случае существенно: поражает, что он говорит о матери каким-то дубовым семинарским языком. Не к лицу ему так выражаться: пожилая родительница моя, тогдашний предмет моего обожания... Может быть, не хотелось ему здесь своих сыновних чувств высказывать, и именно потому он предпочитал «изъясняться» так формально, шаблонно.

Воспоминания свои К. Леонтьев писал в старости, но сохранились и его письма к матери: он писал их из Крыма, где служил военным лекарем (1854–1857). И здесь тоже сухость и еще – раздражительность, нравоучительный тон. По-видимому, мать и сын часто друг с другом спорили; есть что-то нудно-сварливое в их пререканиях. Так, сын пишет, что его нисколько не возмутил «эгоизм» матери, это «просто холодность усталого и обманутого в ожиданиях сердца»107. Как это опять – книжно, и сколько раздраженного самомнения в этом психологическом «оправдании» материнского «эгоизма». «Эгоизм», по-видимому, выразился в том, что мать недостаточно заботилась о горбатой тетушке Катерине Борисовне, сестре отца. О ней мы, к сожалению, мало знаем, но чувствуется, что она племянника обожала, баловала его.

Иногда он переходит на французский язык и шутит. В этом отрывке, как-то очень уж официально испрашивая благословение матери, он, неожиданно называет ее малым ребенком, поведение которого исправится в будущем: J'espere, en retournant, Vous voir tout a fait corrigee108 109.

Есть и нежность, настоящая нежность в некоторых письмах и та «боязнь фразы», которая ему часто мешала «выражать чувства»: «...я часто вспоминаю темную ночку, в которую я выехал от Вас, и Ваше последнее слово: adieu, mon cher! bon voyage!110 без слов, без всяких сцен... Не думайте, что я говорю фразы (Вы знаете, как я боюсь их), но я говорю от всей души. Ваши слова эти, Ваш голос, когда Вы отворили окно, до сих пор в ушах, и не знаю почему, тогда мне становится очень грустно, когда я об этом вспоминаю...»111

А в старости, рассказывая о своем участии в Крымской войне, он пишет: «Я видел из-за тысячи верст ее кисейное, серое с черными цветочками, летнее платье, благородный и суровый профиль, ее большой нос с горбинкой, ее крупную родинку с левой стороны на подбородке, ее величавую походку и задумчивый вид»112.

Современные психологи, несомненно, нашли бы у Леонтьева «эдипов комплекс» (отца не любил, в мать был «влюблен»). Но существенно другое – очевидно, что образ матери он всегда лелеял и им вдохновлялся. Без этого образа очень уж было бы ему в жизни холодно. Без этого «комплекса» ничего бы он не создал. Он нарцисс, выросший в матриархате...

На минуту отдадимся воображению. Сын возвращается с «войны» в «мир», из Крыма в калужское Кудиново. Мать долго готовилась к его приезду. При расставании не плакала, а тут не удержалась, всплакнула. Они сидят в той трехцветной комнате с заветной вазой и урной.

Благоухает драгоценное «курение». Идут обедать. И вот уже через пятьдесят минут начинается: они пикируются, спорят, уже кричат, добрая горбатенькая тетушка с трудом их успокаивает. Все-таки, сколько бы они ни ссорились, мать и сын очень хорошо, как-то подземно, друг друга понимали.

Оба горячие, часто вздорные, бестолковые, но по натуре – прямые, честные: притворяться им было физически трудно и морально противно. Едва ли у них было чувство юмора. Все же оба они не мрачные. Они могли веселиться, но только при одном условии: если можно было блистать, очаровывать!

Мать всю свою жизнь преклонялась перед небожителями, перед олимпийцами Российской империи. Сын сыздетства претворял мифологию в жизнь, искал богов и героев на Руси и на Балканах. Но и сами они были задуманы богиней и героем. Мать – Минерва, а сын самого себя воображал Ахиллесом. Об этом речь впереди...

А в других детях Феодосии Петровны ничего героического не было. Мать их тоже любила, но не сын. Он говорит в своих воспоминаниях: «Я в то время стал находить, что поэт, художник, мечтатель и т. п. (особенно желающий сам быть по мере сил лично поэтичным) не должен иметь никаких этих братьев, сестер и т. д.»113. Мать – да; здесь он даже допускает отца, но не боковую родню, особенно братьев, хотя позднее он и был близок к семье брата Владимира Николаевича.

Итак, двое: мать и сын. Леонтьевы по имени, не по крови. Дочь и внук Карабанова, «размашистого» барина эпохи потемкинского рококо. Впрочем, о тайнах крови, о наследственности мы мало знаем. С большей определенностью можно говорить о традиции, о стиле. Существенно, что Константин Леонтьев считал себя отпрыском рода Карабановых. Он так гордился своим татарско-версальским предком!

Свирепый и благородный дед, о котором ему рассказывала мать, – личность полумифическая, творимая легенда, как сказали бы декаденты начала XX века (Сологуб, Белый)114; и мне кажется, именно семейные предания, дополненные воображением Леонтьева, позднее подсказали ему идею-образ буйно-дикого периода цветущей сложности, включавшую и дедовскую эпоху, екатерининско-потемкинское царствование («Византизм и славянство», 1871).

Феодосия Петровна прожила долгую жизнь и скончалась 76 или 77 лет, в феврале 1871 г. В последние годы жизни сына она видела редко, он жил тогда на Балканах.

Любимый брат

В воспоминаниях 1888 г. Леонтьев говорит, что в юности ему не хотелось иметь братьев и сестер... Но, судя по другим его воспоминаниям («Моя литературная судьба», 1874–1875), к одному брату он в то время был привязан.

О старших братьях Петре и Владимире я уже говорил: о них мы знаем по запискам матери, Ф. П. Леонтьевой. Следующий за ними брат – Александр (родившийся в 1819 или 1820). В леонтьевском Кудинове все его сперва любили: и мать, и сестра, и слуги, а одна из кузин его даже «обоготворяла». «И у меня он был тогда фаворитом», – пишет Леонтьев. «Я с детства любил красоту, а он был красивее всех братьев <...> Лицо у него было одно из тех милых полутатарских лиц, которых у нас так много между дворянами, но только прекрасное в своем роде». За какую-то «шалость» его исключили из Петербургского кадетского корпуса. Позднее Александр служил офицером в армейском пехотном полку. Едва оправившись после тифа, он приезжает домой: все его балуют, холят в родовом дворянском гнезде. Он был тогда «таким милым, теплым офицерчиком», вспоминает Константин, был тем, что называется «душа». А лет через 10–15 Александр стал «самоуверенным фатом полудурного общества в Москве и Калуге, ярмарочным и трактирным львом, игроком и щеголем, сыном почти преступным...»115. Он вымогал у родных деньги, скандалил.

Леонтьев, по-видимому, дважды изобразил его в своих романах. В «Подлипках» – он напоминает старшего брата Володи Ладнева. Другой и, кажется, более близкий литературный двойник Александра Леонтьева – это Алексей Львов в романе «От осени до осени». Алексей, как и Александр, пытается отнять имение Киреево (Кудиново) у матери, Марии Павловны Львовой (Феодосии Петровны Леонтьевой). Он оскорбляет мать непристойным намеком. Другой брат грозится выбросить его на дорогу.

«Все, слушая, дрожали. В эту минуту из коридора отворилась дверь. Мария Павловна остановилась на пороге:

«Разойдитесь сейчас же каждый к себе, – сказала она повелительно. – Чести моей защитников не нужно, а тех, кто чести своей не помнит, я сумею еще наказать. У меня есть на деревне пока рабы, которые выведут вон из дома моего извергов""116.

Это все, что мне об Алексее Львове известно; поэтому вернемся к его возможному прототипу Александру Леонтьеву. Был он «теплым офицерчиком», потом стал «самоуверенным фатом», а еще позднее – последним забулдыгой. В 70-х гг. он – гадкий старик «с какими-то рубцами сыпей на лице, с какими-то ранами на теле, всегда без места, без денег, иногда полупьяный, всюду презираемый порядочными людьми», и все такой же самоуверенный, нераскаянный.

Херувим

«Я был самый младший (в семье. – Ю. И.) – рассказывает Леонтьев, – и меня вскоре после рождения моего изобразил <...> масляными красками крепостной художник в идеальном виде бестелесного херувима с крыльями. Когда я уже вырос и во мне уже ничего невинного и ангельского не осталось, – мать отдала этот фантастический портрет кому-то из наиболее приверженных служителей, и лет двадцать спустя я <...> нашел его у старой кухарки нашей в кухне; кухарка никак не могла удержать деревенских женщин, чтобы они, входя на кухню, на этого херувима не молились»117. Леонтьев – здесь улыбается, но, конечно, анекдот этот имел для него немало прелести!

Мальчик-ангелочек промелькнет и в романе «Подлипки»; над большим креслом тетушки Солнцевой «парил крылатый херувим без тела: это был я, едва рожденный на свет...» (т. е. Володя Ладнев – двойник Леонтьева)118.

«Записки херувима» (1848–1858) – так называется вторая повесть в серии романов «Река времен». Книга эта была автором уничтожена, за исключением уже упоминавшейся повести «От осени до осени». Главный герой этих «Записок» – «херувим» Андрей Львов, военный доктор, потом консул, т. е. сам Леонтьев. Итак, этот херувимский образ был ему чем-то дорог, и он позднее развернул эту метафору в ряде повестей.

Незадолго до смерти Леонтьев постригся. Так завершился круг его земного бытия: «бывший» херувим скончался «в чине ангельском».

Андрогин?

Византийские изображения ангелов отдаленно напоминают древнеэллинских гениев, облеченных в прекрасную плоть. Иногда же можно уловить в них некоторое сходство с женоподобными изваяниями Вакха, Ганимеда, Гиацинта, Нарцисса и даже Антиноя. Во всех этих богах, героях, но и ангелах тоже есть что-то от тех андрогинов, о которых говорят собеседники Сократа в «Пире» Платона.

Андрогинное начало было и у Леонтьева-херувима. Бердяев находит в нем нечто женственное наряду с резко мужскими чертами; строение его души было «муже-женственное», утверждает он119. Здесь легко впасть в те преувеличения, которыми грешили «люди Серебряного века». Так, Мережковскому всюду грезились муже-женщины, и в Христе, и в Антихристе, и в Леонардо, и в Наполеоне! Но это не только домыслы, не только сказки, классические или декадентские.

Андрогинные черты были не только в душе, но, по-видимому, и в облике молодого Леонтьева, если судить по сохранившемуся акварельному портрету 50-х гг.120 На нем изображен женственный юноша – большеголовый, узкоплечий; а выражение лица – зыбко-мечтательное, какое-то матовое. Это юный мечтатель романтической эпохи, которая идеализировала андрогинные типы Байрона, Шелли и Мюссе. Тот же образ пытались воплотить английские прерафаэлиты; и в плане живописном им еще менее удавалось это сделать, чем романтикам: есть что-то отталкивающе-приторное в их вымученном эклектизме.

Леонтьев понятия не имел о прерафаэлитах и обо всей этой «проблематике», но о женоподобии своем знал. В 70-х гг. он с отвращением смотрит на свое отражение в зеркале (ему было тогда года 43–44) и потом любуется своим акварельным портретом, «на котором я представлен студентом, таким юным, красивым... женоподобно-красивым, положим... но что за беда?»121

Матриархат

Мы уже знаем – быт в леонтьевском Кудинове был матриархальный. Тот же матриархат изображается и в больших романах Леонтьева – «Подлипки» и «В своем краю». Позднее я буду говорить о них подробнее – в связи с художественным творчеством Леонтьева. Здесь же я выделяю из этих повестей элементы, существенные для понимания его личности.

В «Подлипках» благополучно царствует вдова-помещица – Мария Николаевна Солнцева, матриарх добродушный, ленивый и несколько скуповатый. Она окружена целым двором: компаньонка Ольга Ивановна играет роль статс-дамы; а молодые небогатые дворяночки – это как бы ее фрейлины. Она их не третирует как приживальщиц, позволяет им выходить замуж по влечению сердца и даже одаряет небольшим приданым. Атмосфера в Подлипках – идиллическая. Кажется, что там «никто не страдает – все цветет и зеленеет; лай собак, пение петухов, шум ветра многозначительнее, не такие, как в других местах; мужички все, встречаясь, улыбаются, собаки знают меня», вспоминает Володя Ладнев, «и умирать там, должно быть, легче, чем где-нибудь в другом месте!»122. Это явно – вариант обломовского сна. Но педантичный Гончаров многое подчистил бы и подправил в этом ладневском сне. Так, он усомнился бы в том, что ветер может быть многозначительнее! Вообще же современники Леонтьева, и писатели и читатели, не хотели, да и не могли оценить размашисто-вольготного «импрессионизма» его писаний!

Вероятно, работая над «Подпилками», Леонтьев мечтал вспять: выдумывал детство по своему вкусу, в богатой семье, в окружении балующих его женщин. Но, выдумывая, несомненно, включал многое из своих кудиновских воспоминаний, которые несколько стилизовал под идиллию. Мы уже знаем, Леонтьевы были бедны, часто ссорились; и как Феодосия Петровна ни любила Константина, она – и по скудости средств, и по вспыльчивости характера – не могла его так баловать, как богатая и добродушная Солнцева своего племянника – Володю Ладнева в земном раю Подлипок-Обломовки.

«В своем краю» – целых три матриархата. Самый идеальный матриарх – умная, добрая графиня Катерина Николаевна Новосильская, владетельница богатого имения Троицкое. Она радушная хозяйка, но соседей своих не слишком жалует – почти все они, провинциальные медведи и медведицы, неизмеримо ниже ее по воспитанию. Ей всегда хорошо с детьми, шумными и веселыми, и с умной молодежью, тоже шумной и веселой. Особенно выделяет она блестящего студента Милькеева, который приехал «на кондицию» учить ее сына. Дружба их платоническая; дружба матери или старшей сестры с сыном или младшим братом. Новосильская отдаленно напоминает Ласунскую в тургеневском «Рудине». Но та, хотя и очень протежирует Рудину, все же не соглашается отдать за него свою дочь. А Новосильская именно этого и хочет, однако беспокойный Милькеев, как и подобает всем леонтьевским супергероям, от брака уклоняется.

Муж давно опостылел Новосильской. Он – «ёра, забияка» из денисдавыдовской поэзии! На Кавказе он щелкнул по лбу его превосходительство и сказал: «Что, генерал, пусто?» Его за это разжаловали в солдаты. Удаль его жене сперва нравилась, но не нравились его измены, не нравилось и то, что он и ей советовал изменять... Его девиз был – vivons et laissons vivre!123 Но на самом деле жить другим он не давал, часто вспыхивал и тогда бил жену, а «таких женщин» даже выбрасывал из окна! В «людей» же стрелял дробью, а потом осыпал их деньгами124. После долгих мытарств Катерина Николаевна наконец откупилась от своего живописного и невыносимого мужа и взяла на воспитание его внебрачного сына.

Леонтьев придал Новосильской какие-то идеальные черты доброго и великого матриарха! Для своих детей она русский сахар-медович, а для Милькеева готический страсбургский собор...

Другой матриарх в том же романе – гротескная бабушка в имении Чемоданово; «она троих мужей заела»; она дикая барыня, и вся семья ее дикая. У старшей дочери ее были «шуры-муры» с братом, и она отравила золовку, за что была до полусмерти избита братом же...125 Между матриархальным раем в Троицком и матриархальным адом в Чемоданове намечен еще матриархат «среднего качества» – княгини Самбикиной.

Может быть, в романе «В своем краю» отчасти отражен быт нижегородских помещиков: Леонтьев два года (1858–1860) провел в этой губернии – в имении помещика Розена – и был в большой дружбе с его женой. Но не это существенно. Нас больше занимает вопрос – почему именно Леонтьев устанавливает и возвеличивает матриархат в разбираемых романах? По-видимому, его «андрогинная» натура искала тогда точку опоры в семьях, женщинами управляемых. Он сам, как и многие его герои, живет, движется в орбите солярно-матриархальной системы, которая позднее нарушается. В балканских романах – юноша-планета превращается в мужа-солнце, которое притягивает второстепенные «небесные тела» – друзей, слуг, возлюбленных. Так резко мужские черты в характере Леонтьева начинают развиваться за счет юношеской женственности.

В русской литературе матриархат – тема новая. В мире Тургенева центральное положение занимает возлюбленная, а не мать. У Толстого мать светит-греет в своей семье, но отца никогда не затемняет (maman в «Детстве», княжна Марья, Наташа Ростова, Долли и Китти).

Что-то вроде матриархата мы находим у Жорж Санд, которой Леонтьев так увлекается в юности. Ему очень нравился ее роман «Лукреция Флориани»126. Главная героиня, дочь простого итальянского рыбака, стала знаменитой актрисой. Дети ее – от разных возлюбленных. Своего последнего любовника – женоподобного немецкого принца Кароля – она любит почти по-матерински, как своего старшего сына. Все это молодому Леонтьеву очень импонировало, но так далеко он не идет... Его матери или тетушки – величавые матриархи. Они уже не любовницы, страсти их не волнуют. Даже для «готической» Новосильской жизнь – это медленно раскладываемый гран-пасьянс, а уж никак не игра в штос!

Есть разница и в другом. Жорж Санд бытом пренебрегает и поле психологических ее наблюдений чрезвычайно сужено: ее преимущественно интересуют женоподобные мужчины типа Альфреда де Мюссе или Фредерика Шопена, а в придачу еще – салонные и газетные проблемы текущей жизни. Ее герои произносят страстные, но и очень шаблонные монологи или же философически декламируют. Иначе Леонтьев: его всегда влекло к чему-то мало или ничего общего с ходом рассказа не имеющему, но прелестному по неповторимости. Так, о сухорукой сказочнице Аленушке в «Подлипках» он говорит, что она «звучала с лежанки» у пылающей по вечерам печки. И тогда «все предметы получали смешанный, прыгающий, волшебно-одушевленный вид». Тургенев все это описал бы глаже, литературнее, но небрежные описания Леонтьева – живее, выразительнее. А у Жорж Санд таких отступлений от темы и фабулы нет.

Мифология

Володя Ладнев в Подлипках, как, вероятно, и Константин Леонтьев в Кудинове, упивается своими уединенными фантазиями. Его воображение питалось мифологией, в очень незначительной степени русской, народной, и более всего – классической. Все эти мифы иногда очень причудливо смешивались в его воображении. Любые вообще впечатления Володя слагает – складывает в сказку. Так, желтые пятна на ободранной стене казались ему планами имений. Или же от формы этих пятен он производил фамилии соседей-помещиков. Одно пятно было похоже на чудовище, которое испугало коней Ипполита, сына Тезеева, и поэтому владетель этого пятна-имения назывался Зверев. Собственники же имений, напоминавших колокол или сковороду, именовались Колоколов и Сковородкин...

Отрок Володя был женат и имел сорок человек детей: «Орангутангушка, Заира, Фрезочка, которая однажды утонула в Ганге, Надя...» Другой миф: мать Володи – «американская царица»: «мы ехали с ней на колеснице по берегу моря; лошади понесли – мы упали, меня унес орел (как Зевс Ганимеда! – Ю. И.), но потом уронил в море; здесь я, как Иона, был проглочен китом и наконец выброшенный им на берег Испании, попал как воспитанник в Подлипки»127.

Есть новизна, есть прелесть в этих бреднях Володи Ладнева, который как-то отрочески-царственно срывал цветы фантазии где попало – и из французских пересказов греческих мифов, и из уроков Закона Божьего, и с карт школьного атласа!

В XIX веке все эти довольно обычные детские фантазии не привлекали внимания романистов-"реалистов». Правда, сказочный мир Ростовых в Отрадном или молодых Толстых, веривших в Муравниных (Моравских) братьев близок мифологии Володи Ладнева. Но воображение толстовских детей беднее, чем у леонтьевских! К тому же в литературе приоритет принадлежит Леонтьеву. «Война и мир» появилась после «Подлипок». Мальчик-фантазер становится настоящим героем не в XIX, а уже в XX веке; в русской литературе, например в рассказах Федора Сологуба или в воспоминаниях Владимира Набокова.

Фольклор и география понемногу уступают место классической мифологии, с которой Володя знакомится по французским книжкам гувернантки мадам Боннэ. Подрастающий Ладнев обожествляет всех родных, знакомых. Один из соседних помещиков становится Юпитером, а тетушка-матриарх – Юноной; кузен Сережа – то Марс, то Аполлон, барышня Оленька – Венера, а мадам Боннэ – это Минерва!128

Традиционный и столь часто в русских романах того времени описанный быт является своего рода сырым материалом для фантастического мифотворчества Володи Ладнева. Бытовая барыня в накрахмаленной юбке или французская гувернантка с накладными волосами превращаются в богинь и из заснеженных Подлипок уносятся-улетают в глубь веков, в теплую Грецию и оживают там в мифах Гесиода, в эпосе Гомера! Это своего рода сюрреалистический скачок из «реализма» эпохи Тургенева и Жорж Санд в древнейшую баснословную классику! И после религиозного переворота в Салониках Леонтьев продолжает вздыхать по богам Эллады и продолжает жить мифами. Так, его восхищает сказание об Аполлоне, который под видом пастуха пас стада у Адмета, царя Фересского. К этому богу, проживающему на земле «инкогнито», он приравнивает своего alter ego Милькеева («В своем краю») и себя самого (в воспоминаниях о Крыме). Самый идеальный герой Леонтьева – консул Влагов – представляется его молодому обожателю-греку Алкивиадом («Одиссей Полихрониадес»). В. В. Розанов нашел в библиотеке «этого монаха» (т. е. Леонтьева) толстую французскую монографию об Алкивиаде. «Такого воскрешения афинизма, – пишет он, – шумных «агора» афинян, страстной борьбы партий и чудного эллинского «на ты» к богам и людям – этого я еще не видел ни у кого, как у Леонтьева!» По-видимому, книга, найденная Розановым, – это двухтомный труд Henri Houssaye. Французский историк любит блеснуть красноречием. Его Алкивиад «...joueur magnifique, duelliste invincible, sportsman renomme, arbitre de la mode, homme a beaux mots et a bonnes fortunes <...> Alcibiade n'avait qu'un seul guide, l'interet personnel, qu'il suivait en s'affranchissant de tout scrupule, en se mettant au-dessus de toute loi!»129 130 Все эти «пороки» Алкивиада могли восхищать Леонтьева и в монастырской келье. Его византийско-церковное христианство так никогда и не затмило в его душе языческих богов и героев древней Эллады.

Многочисленные прозвища, которых особенно много в романе «В своем краю», тоже переносят бытовых героев в какой-то другой план – в мир доморощенной мифологии. Один из двойников автора в этом романе доктор Руднев именуется Васильком, а другой – студент Милькеев – Василиском; он же – эстетик-паша с титулованием «ваше изящество»...

Замечательно, что в балканских романах Леонтьева мифология играет меньшую роль, чем в русских. На Востоке сама действительность была легендарно-эпической, тогда как в России или, по крайней мере, в русской литературе, преобладали столь ему ненавистные лишние и подпольные люди. В Эпире или в Македонии он на каждом шагу встречал настоящих героев – это были бравые и деспотичные паши и консулы, греческие патриоты, дезертиры, бандиты и монахи – как аскеты, так и авантюристы; здесь, в противоположность и России и Западу, действительность вполне соответствовала романтически-героическим идеалам Леонтьева, и ему уже незачем было тешить себя мечтами об античных или других каких-нибудь мифах и легендах. Здесь классический или, вернее, доклассический мир еще доживал свой век в македонских и албанских селениях.

Полунощный жених

«Был ли я религиозен по природе моей? Было ли мое воспитание православным?», – спрашивает Леонтьев уже на склоне лет131.

В Кудинове только соблюдались обряды: ездили к обедне, служили молебны и, когда полагалось, говели, исповедовались. У матери, «как у многих умных русских людей того времени, христианство принимало несколько протестантский характер», вспоминает он. То время – александровская эпоха, когда мать его была молода. Это эпоха Библейского общества и модного тогда пиетизма132. Даже митрополит Филарет Московский, столп православия, кое-что заимствовал у протестантских богословов для своего катехизиса133.

«Протестантский характер» благочестия Феодосии Петровны заключался в том, что она «любила ту сторону христианства, которая выражается в нравственности», а не в строгом соблюдении обрядов. Церковно-набожных людей она называет ханжами.

«Молиться перед угловым кивотом учила меня не мать, а горбатая тетушка Екатерина Борисовна Леонтьева, отцовская сестра», – вспоминает Леонтьев134.

Когда ему было лет семь-восемь, приехала в Кудиново его шестнадцатилетняя сестра Александра, институтка. Может быть, не столько для себя, а дочери ради мать усердно молилась с нею по утрам. А Константин полудремал на трехцветном диване, за колонками кудиновского эрмитажа. «В окна с моего дивана я, не вставая, видел чистый снег куртины – безмолвную, мирную, недвижимую зимнюю красу. Я видел прививки, обернутые соломой, обнаженные яблони и большие липы двух прямых аллей»135.

За окнами белел снег вещественный, а другой снег, невещественный, из псалма Давидова, убелял душу: «Омыеши мя и паче снега убелюся». Это сестра его, оборотившись к углу, читает по книжке. Дважды вспоминает Леонтьев об этих великолепных утрах. «Много лет прошло с тех зимних дней, когда я просыпался на полосатом диване; много было и вовсе новых радостей и неожиданного горя; но эти утренние молитвы все так же живы в памяти и в сердце; много глубоких перемен совершилось в моей жизни, были тяжкие перемены в образе мыслей моих, но никогда и нигде я не забывал тех слов псалма, которые меня тогда (почему? – не знаю сам) особенно поразили и тронули...»136

Итак, в детстве Леонтьев усваивал нравственное христианство матери и одновременно вдохновлялся христианством поэтическим... Красотой в религии, да и вне религии, он жил до самой смерти, хотя стремился и к чему-то неизмеримо большему, чем эстетика: к спасению души.

Детство Володи Ладнева в «Подлипках» тоже начинается с зимнего утра. – «На дворе чуть брезжилось; окно мое было в сад, и за ночь выпал молодой снег, покрыл куртины и сырые сучья. Если вы никогда не видели первого снега в деревне, на липах и в яблонях вашего сада, то вы едва ли поймете то глубокое чувство одиночества, которое наполнило мою душу»137. Здесь даже слова почти те же, что и в воспоминаниях, написанных незадолго до смерти. А «Подлипки» Леонтьев начал писать еще в 50-х гг. Зима в этой повести как-то таинственно соприкасается с верой: «...что за томительный восторг охватывал мою душу», – пишет Володя Ладнев, – «когда высокий отец Василий, наполнив залу кадильным дымом, сквозь который из угла блистали наши образа, начинал звучным густым возрастающим голосом: «Се Жених грядет во полунощи!» Тогда я, бывало, кланялся в землю, и мне, поверите ли, казалось, что в самом деле идет откуда-то таинственный божественный Жених среди ночи... Раскрытая дверь темного коридора, глубокое молчание среди других комнат... самый ландшафт в огне, освещенный месяцем, зимний сад, полосы тени от деревьев по снегу, обнаженная аллея, пропадающая за недоступными сугробами, и таинственная мысль о безлюдности огромных полей...»138

Смутный поэтический образ Полунощного Жениха – это эстетика, но и этика: в конце романа Володя Ладнев не соблазняет дочь отца Василия поповну Пашу, потому что вдруг вспоминает, что по этим самым полям, «за непроходимым зимним садом, шел когда-то жених во полуночи»139. Тогда уже юноша Ладнев свою детскую веру утерял (как и Леонтьев), а все же не осмелился осквернить «шаткой страстью этот чистый образ».

Самый близкий человек

Еще одно лирическое отступление в «Подлипках», оно передает настроения не только Володи Ладнева, но, по-видимому, и самого автора, когда ему было лет 16–17: «К грусти одиночества, к страху наказания за гробом, к надежде на помощь в жизни примешивались и другие чувства. С одной стороны, память о картинах детства жила неразрывно с молитвами и надеждами; в воображении я видел тетушкин кивот с лампадой... Как вспомнишь о нем, так и потянет душу домой и на небо! <...> Любил я также иногда читать священную историю. Когда, под конец Ветхого Завета, становилось, в последних главах книжки, как-то пусто и мирно и строгие римляне были уже тут, чувство чуть слышного, едва заметного, сладкого ожидания шевелилось во мне. Заря лучшей жизни как будто ждала весь мир... И не было еще света, а было грустно и легко. Вот родилось бедное дитя в Вифлееме... Как хорошо в этих сухих Пустынях, где растут только пальмы и где люди ходят босые в легких одеждах! Вот уже и Петр плакал ночью, когда пел петух, и я плакал с ним; все стемнело – камни рассеялись, мертвые встали из гроба и пошли в город, раздралась завеса во храме... Передо мной картинка... Христос является на минуту двум ученикам, шедшим в Эммаус. Какой-нибудь бедный городок этот Эммаус; трое небольших людей спешат из какой-то долины; на них развевается платье; сбоку скалы, а вдали куча мелких домов с плоскими крышами... Как опустело все! Точно после обеда, когда уж не жарко, войдешь в большой зеленый сад, которым никто не пользуется и где только тени деревьев становятся все длиннее и длиннее... Как будто самый близкий человек уехал из дому, из сада этого, по которому он мог бы гулять, если бы хотел. И уже начинается что-то новое, чуть брезжится... А что? И тогда не умел я сказать, не умею и теперь»140.

Это – вздох души; а изложение – предельно простое, чистое. Пейзаж бедный, как и в России. Но и какая разница: в Иерусалиме ходят не в шубах, тулупах, а в легкой одежде, которая развевается; и на душе у Володи Ладнева хотя и грустно, но легко! И не этим ли оправдывается неожиданный переход от несуровой палестинской зимы с пальмами к русскому лету с зеленым садом в «Подлипках». Это – не тургеневская декламация стихотворений в прозе. Это ближе к Чехову и отдаленно напоминает его рассказ «Студент». Там семинарист рассказывает деревенским женщинам о Гефсимании, о Петре. Но Чехов гораздо сдержаннее Леонтьева и не восклицает: как хорошо или как опустело все!

Христос после смерти своей – воскрес, а чеховский студент едва ли в это верит. Но и для Ладнева заря новой жизни только смутно брезжится – и сомнений не рассеивает, томления не разрешает, из одиночества не выводит. Все же он это сказал: Христос – самый близкий для него человек.

Позднее Леонтьев-церковник уведет Христа с русских и палестинских полей и запрет его в монастыре; искажая дух Евангелия, он будет проповедовать, что христианство – религия страха, а не религия любви. При этом он даже не заметит, что его церковничество существенным образом отличается от православия его афонских и оптинских духовников!

В последние годы жизни Леонтьев, вероятно, очень строго осудил бы своего Володю Ладнева за его смутные религиозные настроения. Пусть верующие на одни свои «переживания» полагаться не могут... А все же в романтических Подлипках Христос присутствует, а в леонтьевской келье Он отсутствует.

Музыка

Христос упоминается в «Подлипках» всего три-четыре раза, но именно Он – музыкальный обертон в этой повести. От Полунощного Жениха веет тихой музыкой вечности: и эта музыка незаметно, но внятно звучит где-то на верхах – и в природе, и в быту, и в душе рассказчика – Володи Ладнева.

Основной дар Леонтьева визуальный, он колорист в литературе. Но вздохи души, настроения он передает музыкально, как мотивы; и его романы, состоящие из мало между собой связанных, красочных фрагментов, образуют одно музыкальное целое, в котором отдельные мотивы слагаются в симфонию.

Отчасти под влиянием Ницше музыка в широком и неясном значении этого слова вошла в моду у символистов. Кажется, Андрей Белый первый «обрусил» ницшевскую музыку будущего! Для Блока музыка (эпохи) была основной реальностью. Розанов говорит о музыке христианства...141

Между тем в русских романах XIX века это слово употреблялось преимущественно в его обычном значении. Правда, Тургенев в одном из ранних рассказов приводит выражение Байрона music of face142 (Андрей Колосов)143. У Леонтьева же музыка покрывает самые разнообразные и трудно определимые явления – все вообще неуловимое (несказанное – как манерно выражались символисты). В тех же «Подлипках» есть «музыка дальней смерти»; в «Исповеди мужа» звучит «музыка того плача и стона, который тихо носится по сырым и горьким полям нашим». В «Египетском голубе» главный герой – другой Ладнев – хочет внести в балканскую жизнь «потрясающую музыку страстных чувств и наслажденья живой и тонкой мысли». В «Одиссее Полихрониадесе» главный герой (Одиссей) записывает: «Да! без этой дальней, бесконечно дальней, но глубокой музыки, то кротко-усладительной, то грозно звучащей где-то и откуда-то о загробном венце и загробной ужасной и нестерпимой каре – быть может и правда, что песня брака была бы скучна и суха для иных». А в воспоминаниях Леонтьев говорит о «сердечной музыке» одного из друзей, а позднее об «общепсихической музыке» в романах Толстого144. Вообще, музыка – излюбленное леонтьевское выражение, и поэтому уже оправдывается «музыкальный» подход к его творчеству.

Леонтьев всегда «пожирал» мир глазами, но многие свои живописные впечатления он претворял в настроения, в мотивы.

Барышни

О своих отроческих увлечениях Леонтьев не рассказывает. Но мы знаем, что все его романы автобиографичны и что по ним можно воссоздать жизнь того монументального единственного героя или супергероя, который, несомненно, очень похож на настоящего Леонтьева и все же является лицом отчасти вымышленным – не только в его романах, но и в его воспоминаниях. И я пишу биографию именно этого – самим же Леонтьевым выдуманного Леонтьева!

Вернемся опять к Володе Ладневу в «Подлипках». Пятнадцатого июля, когда ему было девять лет, состоялось его шуточное венчание с тринадцатилетней Верочкой, воспитанницей тетушки Солнцевой. Гувернантка мадам Боннэ украсила ее голову страусовыми перьями поверх вуали, а Володе подвязали красный пояс вместо генеральской ленты. Помещик Бек, Юпитер из Володиной мифологии, что-то громко прочел из первой попавшейся книги и потом обвел молодых вокруг «высокой рабочей корзинки». После свадьбы новобрачные и гости танцевали вальс Святополка Окаянного и мазурку Владимира Мономаха! Это была шутка все того же Бека-Юпитера, который, раскрыв «Живописного Карамзина», божественно-царственно смешал древнюю Русь с венскими и краковскими танцевальными па! Как бы понравилась эта выдумка Ростовым в Отрадном! Но они еще не родились тогда: Толстой начал писать «Войну и мир» года через два после опубликования «Подлипок».

Первая любовь явилась позднее: Володе уже четырнадцать лет и он живет уже не в матриархальном раю Подлипок, а в губернском городе, у дяди – генерала и вице-губернатора. Дядя этот строгий; из подлиповского Митрофанушки он хочет «сделать человека», но это ему не удается; чем-то он напоминает дядю Леонтьева – Владимира Петровича Карабанова, героя Отечественной войны; у него Леонтьев жил в Смоленске в 1841 г.

В губернском городе ровесница Володи Людмила Салаева пишет ему «письмо Татьяны»: «Я вас люблю, чего же боле...» И

Володя в нее влюбляется, но уже и тогда был он больше влюблен в самого себя. Отправляясь на свидание, он втыкает бронзовую булавку в галстук и, к негодованию дяди, самим собой любуется. Чем я не герой, думает он, – пушкинский Онегин и Родольф из «Парижских тайн» Евгения Сю?! Людмиле он позволяет за собой ухаживать. Она пишет ему переводы или немецкие спряжения, а также предупреждает об опасности со стороны соперников... Вообще же Людмила в повести не воплотилась и подобно множеству других героинь только промелькнула светлой тенью в розовом платье.

Второй роман Володи, уже не отроческий, а юношеский – с Софией Ржевской. Ее мы лучше видим, хотя все-таки мало знаем. У нее мраморный румянец, добродушные губы, крупные, почти мужские, руки. Она девица гордая и не очень увлечена Володей, хотя и целует украдкой его дагерротипное изображение. Они оба играют в поэтическую дружбу. Володя целует ей руку и говорит: «Любви, разумеется, не надо... Но вы так умны, так милы, что с вами и без любви хорошо!»145

Как все это не похоже на тургеневскую первую любовь и уж тем более на толстовское семейное счастье. У Леонтьева – нет серьезности, нет глубины; везде только легкое порхание по садам Эроса, полуневинное рококо фарфоровых петиметров и дам Осьмнадцатого Столетия! Но нет в нем и той грубости, которая иногда скрывалась под блеском Савра и Сакса. Володя фатоват, но вместе с тем мечтателен и нервен, как «Дитя века»146 позднего романтика Альфреда де Мюссе, которым он тогда очень увлекался.

Легкомыслие в стиле рококо и некоторая романтическая томность сочетались в Володе с еще одним качеством – с расчетом, с трезвостью. Он отлично знает, что нельзя рано жениться и что не следует соблазнять барышень. Но ему также хочется чего-то большего, чем вся эта милая игра с барышнями. Покупную любовь он отвергает: ему не хочется себя осквернить, загрязнить! И он расчетливо мечтает: хорошо бы немного увлечься и соблазниться, соблазнить, но так, чтобы не было никаких неприятных последствий!

Поповна

О поповне Паше мы уже кое-что знаем: она дочь того самого бедного иерея – отца Василия, который «густым, возрастающим голосом» читал: «Се Жених грядет во полунощи...» Матриарх Подлипок – тетушка Солнцева взяла ее на воспитание, а позднее сделала своим «секретариком». «Ростом она была невелика, увальчива и бледна, но бледностью свежей, той бледностью, которая часто предшествует полному расцвету. Иногда, побегавши, поспавши, сконфузившись или просто пообедавши, она чуть-чуть зарумянивалась. Волосы у нее были светлые, как лен или как волосы деревенских детей, улыбка мирная, взгляд жалобный, усталый»147.

Этот небрежно набросанный портрет – живее, убедительнее эскизных изображений многочисленных барышень, населяющих Подлипки. Все же в душу этой поповны Леонтьев не проникает; изнутри он умеет показывать только главного героя, т. е. самого себя.

Паша появляется в самом начале романа. Володе было тогда лет двадцать, и его возбуждала «добродушная чувственность» увальчивой Паши. Вскоре она надолго исчезает, а Володя из юноши неожиданно превращается в отрока! Мы еще будем говорить о том, как время в Подлипках движется вспять! Эта игра с временем – прием совершенно новый и вполне оправданный в романе мемуарного жанра.

В эпилоге Володе опять двадцать лет. Он только что поссорился на балу с Софьей Ржевской и едет домой – в тетушкино имение. По дороге он заезжает в монастырь отслужить панихиду по родителям. «Слезы на могиле родных смягчили меня», говорит он и неожиданно добавляет: «эта близость смерти снова пробуждала жажду наслаждений»148.

С барышней Софьей не насладишься – и вот опять появляется Паша, и опять он ее и жалеет, и желает; или же романтически томится в уединении. Так в конце повести продолжается рассказ, прерванный в самом начале.

Ладнева возбуждает песня молодого краснокожего в «Атала» Шатобриана: «Je fertiliserai son sein»...149 Увы, он не замечает всей фальши этой декламации и по-семинарски топорно переводит французскую фразу: «Я оплодотворю чрево моей милой»!150

В парке всю ночь кричит сова и пугает Пашу. Совы в России водятся, но в данном словесном окружении она кажется взятой напрокат у ранних романтиков. Ладнев хочет сову убить, но случайно убивает совенка, и следующей ночью сова еще больше пугает «раздирающим голосом». А Володя наспех набрасывает «шатобриановское» послание – себе самому от имени Паши! Хотя и знает, что на самом деле томится не она, а он... Видно, очень уж хотелось ему, херувиму и нарциссу, чтобы кто-то по нем томился, вздыхал...

«Как назову я тебе, брат мой, как назову я чувство, от которого млею? Я назвала бы его музыкой дальней смерти, милый мой; но рукам моим так холодно, в лицо из рощи прилетает такой оживленный воздух... Что делать, я не знаю слов! Всю ночь кричала сова в саду... Брат мой, зачем ты убил ее дитя?... дитя еще невинно, милый брат...»151

Млею... смерть... милый мой... – все это звучит красиво, но фальшиво... И при чем тут увальчивая поповна с ее русыми косицами? Но выражение «музыка дальней смерти» невольно запоминается. В тургеневско-толстовскую эпоху так не говорили и не хотели так говорить! (Впрочем, стареющий Тургенев грешил декламацией в своих прозаических «стихотворениях».) Однако как ни беспомощна эта в то время уже старомодная проза, – все же «Подлипки» в целом пленяют музыкальностью замысла.

Володя уводит Пашу за кирпичный сарай, они одни, и никто их не видит. Его особенно волнует ее «кроткое отроческое лицо»; и позднее Леонтьев увлекался девочками-подростками, похожими на мальчиков (и в тех же «Подлипках» Володе нравились «почти мужские руки» Софии Ржевской...).

Ладнев признается, что все уже было у него заранее предрешено и аккуратно рассчитано; но ничего не происходит. И мы уже знаем – почему именно. Володя смотрит на туманные поля, по которым «шел когда-то Жених во полунощи»; и этот сурово-величавый гимн заглушает в нем приторно-похотливую «песню» Шатобриана. Он так и не упился «сладострастием и страданием», не насладился «отроческим телом и мягкой душой» и отпустил Пашу с миром.

Только ли Жених помешал совратителю? – Едва ли... Могли быть и другие причины. Эрос Леонтьева и многих его героев, в том числе Ладнева-студента (в «Подлипках») и Ладнева-консула (в «Египетском голубе»), – это эрос томления, «мления», а не бурной страсти. Андрогинные леонтьевские донжуаны часто искушают, но редко соблазняют.

Барич Ладнев на мгновение допускает другую возможность – женитьбу. Мезальянс его не отпугивает, но мешает другое: самая мысль о браке, об отцовстве! «Страшная худоба после родов, синие жилки на поблекших руках...» – все это «безобразие» не для него... (И не потому ли он убил совенка?)152

У избалованного Володи настроения быстро меняются. Вот он вздыхает о «милой Греции», где «жрицы любви» отдавались без упреков и без разврата; а уже через минуту он мечтает стать схимником – «свободным, прозрачным, как свежий осенний день»153. Эти и другие его мечтания – незрелые, беспомощные, и автор не всегда находит для них художественное выражение. Но вся эта зыбкая романтика очень существенна для развития личности Леонтьева. Будущая тема его жизни и творчества здесь уже намечена: это пестрое чувственное язычество и черное монашеское христианство.

А Паша – любила ли она Володю? Может быть: при прощании она дарит ему вилочку из слоновой кости и горько плачет. Но, по-видимому, уже с самого начала она знала, что ничего у нее с тетушкиным племянником не выйдет и ласково-настойчиво его от себя отстраняла. Позднее она вышла замуж за мелкого чиновника, пьяницу и гитариста, и вскоре – «в родах умерла». Может быть, автору хотелось, чтобы она навсегда осталась молодой в воспоминаниях его героя, и именно поэтому он ее в романе «убивает».

Через несколько лет рано утром, после бала, Ладнев заметил в саду стелющуюся ветку с белыми цветами: «Белые цветы были чуть подернуты розовым и пахли слегка горьким миндалем, разливая и кругом этот запах на несколько шагов... Я тотчас же вспомнил Пашу: она мелькнула тоже на заре моей молодости без резких следов, но подарила меня несколькими днями самой чистой и глубокой неги и тоски»154. Очень уж это красивое воспоминание – в стиле уже не шатобриановском, а скорее в тургеневском! Но, как мы увидим, и барчонок Ладнев, и другие леонтьевские баловни не только любовались собой, но и умели себя анализировать беспощаднее тургеневских «лишних людей».

Возлюбленная

Я не люблю тебя, но, полюбив другую,

Я презирал бы горько сам себя...

(1838 г.)

Это стихи Ивана Клюшникова (1811–1895), поэта довольно популярного в конце 30-х гг., но впоследствии, еще при жизни его, совершенно забытого. Он принимал участие в кружке Станкевича, и его хорошо знал Тургенев, который будто бы изобразил его в Гамлете Щигровского уезда155.

В юности Леонтьев постоянно твердил это двустишие Клюшникова; и его можно было бы поставить эпиграфом к его студенческому роману с Зинаидой Яковлевной Кононовой.

Старый Леонтьев рассказывает о ней в воспоминаниях 1888 г.: «З... меня ждала наверху, в хороших комнатах, сидя на шелку и сама в шелках... Душистая, хитрая, добрая, страстная, самолюбивая...

«Tudemandes, si je t'aime, – говорилаона, – ah! jet'adore... mais non! J'aurais voulu inventer un mot...""156 157

Леонтьев ее «не любил», но все же был очень увлечен и в какой-то момент чуть было на ней не женился. Но мать была против: он ей противоречил, ссорился – они оба ведь были очень вспыльчивы; но все-таки от брака отказался.

«Когда за мою хитрую, но любящую 3. посватался О-в, который был предводителем и гораздо старше меня, она хотела отказать и сказала мне:

«Я буду ждать тебя; кончай свой курс и скажи мне только – будешь ли ты меня через год столько же любить, сколько теперь. Я откажу ему».

Я стоял перед нею. Ей было 25 лет; мне 23; я подумал о бедности, о детях, о спешном труде; о том, что она подурнеет скоро...»

Напомним здесь, что те же самые размышления приходили на ум и Володе Ладневу в «Подлипках»!

«Теперь люблю; но теперь нам жить нечем, а что будет через год – кто знает... Выходи за него.

Она поцеловала мою руку, ушла и тотчас же обручилась... Жених ждал уже ее в комнате ее тетки...

Я старался быть твердым, сколько мог; я решился принести жертву свободе и искусству: и сделал, конечно, хорошо, но стоило это мне таких страданий, что... совещусь и сознаться немного в этом, плакал и рыдал два часа подряд после этого, вовсе уже как ребенок или женщина...

Прибавлю к тому еще, что родные и знакомые, видевшие нашу близость с ней в течение четырех лет, думали, что она меня провела, qu'elle s'est joue de ce pauvre gargon158, и очень обидно жалели меня, смотрели на меня с осторожными улыбками и вообще целую неделю обращались со мной, как с чем-то нежным и хрупким».

Через четыре дня после обручения у них было свидание в саду. «Мы долго прощались в беседке, и она обещала мне вот что:

«Я постараюсь быть ему хорошей женой. Чем он, бедный, виноват! Но если мне станет очень трудно, я напишу тебе, и ты ответь правду – любишь ли по-прежнему или нет, – и я приеду к тебе так жить».

Жених инстинктом влюбленного вернее всех понимал истину; он бледнел, когда обманутый мальчик входил в комнату, и не скрывал от нее тревог своей ревности»159.

У Зинаиды были дети, а позднее, может быть уже вдовой, она была начальницей нижегородского института: это все, что о ее судьбе известно. А небрежный скупой рассказ Леонтьева едва ли нуждается в комментариях. Его можно было бы растянуть в тургеневский или жоржсандовский роман, но у Леонтьева вышло лучше... и читателю нетрудно ведь восстановить то, что Леонтьев не договаривает, не разъясняет. Не очевидно ли, что, как бы ни было ей трудно, она уже заранее знала, что ему не напишет; и все-таки обещала написать, чтобы утешить отвергнувшего ее возлюбленного! Была «кокеткой», приманивающей «в шелку» и «на шелках», а на поверку вышло, что всем пожертвовала для любимого и облегчила ему отступление.

Образ Зинаиды мелькает во многих романах Леонтьева. Может быть, эта его «нелюбовь» была самой большой его «любовью». Или же – полюбив другую или других, он – по Клюшникову – горько презирал сам себя!

Супергерой Милькеев в романе «В своем краю» (1864) почти дословно повторяет рассказ старого Леонтьева. Но имеются в его описаниях детали, которые в воспоминаниях Леонтьева отсутствуют. Конечно, кое-что в романе могло быть выдумано, хотя Леонтьев и был слабым выдумщиком... Все же родство Зинаиды Кононовой с безымянной милькеевской возлюбленной несомненно. Вот эти существенные детали:

«Она жила в строгом доме, и постом ей не давали скоромного; она потихоньку ела раз рябчика руками... Так эти грязные руки сам съесть был готов! Она была не очень красива. Зубы были нехороши, лицо широко, нос круглый, руки большие и сухие; талия только была эфирная и глаза огромные, серые с черными бровями. Она этими глазами умела выражать все, все: и гнев, и доброту глубокую, и хритрость, и мечту... Она была старше меня двумя годами, хитра, упорна, тщеславна и старалась скрыть свое тщеславие. Так мне и в жизни, и в книгах казалось странным, что за охота любить девушек или женщин, которые очень уж молоды, у которых руки малы, лицо свежее, нос прямой... Это все не то, думал я, все не то! Не знают они, где настоящее блаженство!»160

Наконец, кое-какие черты Зинаиды мы находим у Маши Антониади, русской жены греческого негоцианта в Адрианополе (в последнем законченном романе Леонтьева «Египетский голубь», 1881): и она тоже простодушная и хитрая. Замечательно, что в понятие женской хитрости Леонтьев вкладывал какой-то особенный смысл: это и расчет, но и причудливость, затейливость; некоторая «змеиность» нрава в странном сочетании с добротой, жертвенностью. Его волновал, дразнил тип святой гетеры, женщины-змеи с душой голубки! Такие иногда нравятся женственным херувимам, нарциссам-недотрогам. Им хочется, чтобы женщина их приманивала, даже брала. Вместе с тем Леонтьев отлично знал, что ему нечего опасаться женщин; по андрогинной натуре своей он не мог сильно увлекаться; к тому же прельщавшие его «змеи» неспособны были его ужалить! А при развязке они превращались в голубей! «В дурах» всегда оказывалась добрая и даже святая гетера, а завлеченный ею херувим-нарцисс оставался в выигрыше.

Некоторое не вполне обоснованное и очень уж широкое обобщение: тургеневские героини своих возлюбленных губили, толстовские – создавали семью, рожали детей, а леонтьевские – любили играючи, хотя и очень всерьез, – и потом отпускали на волю...

Друг

«Был у меня только один друг, Алексей Георгиевский. Он был тоже студент, двумя годами старше меня; сын очень бедного и многосемейного чиновника из глухого городка Боровска нашей Калужской губернии. Я его года два подряд без ума любил, но и от него я видел больше горя и оскорблений, чем радости. Он был для меня, чем был Мефистофель для Фауста. Но у него ирония и отрицание происходили не от недостатка поэзии или идеализма, а скорее от злобы на жизнь, которая не давала ему ничего»161.

Мефистофельство Георгиевского было довольно безобидное; оно выражалось в том, что он постоянно Леонтьева поддразнивал, издевался над его барскими замашками и девичьей чувствительностью. Но товарищем он был хорошим, первые литературные успехи друга его искренно радовали.

Как и подобает «русским мальчикам», они часами говорили обо всем, но, кажется, меньше всего о медицине, которую оба изучали, а больше – «о любви и дружбе, о вере и безверии, об общих началах науки и поэзии» и, конечно, о литературе: Алексей увлекался Гоголем и едко критиковал «мелкопоместного» Тургенева, которого тогда Константин очень высоко ставил.

Леонтьев признается, что «независимый и мощный ум» Алексея «как-то подавлял меня беспрестанно». Он даже называет его «моим гениальным Георгиевским». Но через два года они разошлись. Самолюбивому Леонтьеву очень уж надоело умственное превосходство друга, опротивели его шутки-прибаутки, он его даже возненавидел и как-то резко-оскорбительно от себя отстранил. Входил сюда и расчет: Леонтьев тогда познакомился с Тургеневым и решил, что этот новый собеседник «наивысшего порядка» заменит ему придирчивого товарища. Не очень «красиво» так рассчитывать, но обиняков он не любил и, сколько бы собой ни любовался, никогда в себе ничего не прикрашивал162.

Молодой Леонтьев легко поддавался влияниям: Алексей Георгиевский и Зинаида Кононова без труда «забрали его в руки», но неожиданно он от них обоих ускользнул: отказался от любящей возлюбленной и оттолкнул хорошего товарища.

Гениальный Георгиевский оказался в жизни неудачником, лишним человеком; он отравился в 1866 г., через пятнадцать лет после разрыва с Леонтьевым163.

Но под именем Юрьева Георгиевский продолжает жить в романе «Подлипки», и Ладнев-Леонтьев с ним там не ссорится. Вот он «задумчиво и страстно» поет за всенощной вместе с другими гимназистами: «Слушая их из-за колонны в темном углу, я верил в ангелов уже не по привычке, а по внезапному сердечному вдохновению; скрывшись от народа, я становился на колени и не стыдился простирать руки к нему, когда октава Юрьева и нежные голоса двух мальчиков согласно покрывали все остальные и пели об этом страшном «житейском море», которое волнуется и в которое я так бы хотел тогда безнаказанно погрузиться!.. Легче было жить тогда!..»164

А вот тот же Юрьев, паясничая, разыгрывает матриархальную тетушку, над которой Ладнев никому смеяться не позволял, но для лучшего своего друга он делает исключение. Юрьев помещает ее в ковчег, где она топает ногами на Ноя, как на старосту или камердинера, и приказывает ему ехать на Арарат: «Ну, Ной и сробел. На Арарат, говорит, так на Арарат! Он уж ныл, ныл... С тех пор и стали называть его Ной...»165

Ни этой ангельской лирики отроческого хора, ни этой веселой ерунды с ноющим Ноем, всего этого разнообразия задушевных или забавных оттенков – до Леонтьева в русской литературе не было, все это новые приемы, новые мотивы, «новый трепет»...

Барышня София Ржевская спрашивает влюбленного в нее Володю Ладнева, кого он больше любит, ее или Юрьева.

«Правду говорить?

– Разумеется, правду...

– Правду?.. Его... Разве молодая девушка может понимать то, что он понимает?.. Разве на вас можно надеяться? Заболел, подурнел, поглупел, сделал ошибку – вы и разлюбите»166.

Таких признаний герои Тургенева или Толстого, Жорж Санд или Мюссе девицам не делали; и это новый мотив.

В романе все вышло удачнее, чем в жизни: Юрьев не нудный Мефистофель, но и не «гений», а хороший друг, то задумчивый, то забавный; он не идеализируется, но все же превозносится, даже воспевается: и спетая Ладневым-Леонтьевым песня дружбы звучит сильнее, чище, чем другие мотивы, – первой любви (к Ржевской) или первой страсти (к Паше). Но самая высокая и чистая нота, прозвучавшая в «Подлипках», – это гимн небесному другу – Жениху, грядущему во полунощи.

Нарцисс

1

Древнегреческий миф о Нарциссе полнее всего воплотился в «Метаморфозах» Овидия Назона. Вскоре после рождения младенца старец Тирезий предсказал: он умрет, когда самого себя узнает. Это неясное предсказание исполнилось.

Молодой Нарцисс избегал влюбленных в него дев и юношей. Напрасно нимфа Эхо домогалась его любви. А один из отвергнутых им молодых людей воскликнул: «Да не изведает он радости и страсти!» Немезида вняла его молению. После утомительной охоты Нарцисс прилег у ручья и впервые увидел свое отражение – в воде. Он не сразу понял, кто этот красавец, но тотчас же в него влюбился. Позднее, осознав всю безнадежность своего положения, Нарцисс умирает вместе со своим двойником:

«Неu frustra dilecte puer»... «Vale!»167

(«Увы, милый отрок, тщетно любимый!..» «Прощай!»).

Опечаленные наяды, дриады и Эхо не могли найти его тела. Оно превратилось в желтый цветок с белыми лепестками. А в другом мире его тень, склоняясь над Стиксом, продолжает любоваться своим отражением. Итак, его безнадежная любовь была сильнее смерти! Есть что-то болезненное в этом сказании нежного Овидия Назона.

Мы можем увидеть Нарцисса на уцелевшей помпейской фреске: он сидит, опираясь левой рукой на камень, а в правой держит длинную трость. Фигура образует треугольник, и кажется, что эта ясная геометрия как-то разрешает темный смысл загадочного мифа. Все здесь дышит спокойствием, хотя вдали и виднеется Эрот с опущенным факелом жизни; нет той тревоги, которая чувствуется в плавной латыни поэта-изгнанника.

Данте отправляет Нарцисса в ад168.

В «Потерянном рае» Мильтона Ева, подобно Нарциссу, любуется своим отражением в водном зеркале169.

Гете, ничего не осуждая, спокойно наблюдает и подводит итоги: «...aber der Mensch ist ein wahrer Narziss: er bespiegelt sich tiberall gern selbst; er legt sich als Folie der ganzen Welt unter» (Wahlverwandtschaften, IV, 4)170 171.

В XX веке очень многие литературные герои-эгоцентрики сродни Нарциссу: рассказчик, ищущий потерянное время, в эпопее Пруста или интеллектуал, утерявший веру, но сохранивший воображение, у Джойса («Портрет художника в юности»; «Улисс»). Если эти герои и не влюблены в себя, то все они мало с миром соприкасаются и только наблюдают все внешнее в процессе своего сознания.

Классичен (по описанию), но современен (по настроению) Нарцисс Поля Валери: это серебрящийся юноша у серебристой воды... Его я – неисчерпаемое (inepuisable Moi...). Так ли это существенно, что и этот Нарцисс не находит выхода из положения: он его как будто даже и не ищет; он весь – поэзия, трепет, существо нежное, чистое и обреченное погибнуть в мире, в котором нет ни смысла, ни спасения.

L'insaisissable amour que tu me vins promettre

Passe, et dans un frisson, brise Narcisse, et fuit...

(Fragments du Narcisse)172 173.

Нарцисс исчезает, но что-то от него остается в этих стихах: дуновение поэзии, легкий трепет, и, по-видимому, только это и реально (экзистенциально) для Поля Валери.

Конечно, этот эскиз обширной темы Нарцисса не исчерпывает; но для меня лично очевидно, что это древнее сказание, в разных его вариантах, поможет нам лучше понять Леонтьева.

2

Леонтьев в детстве и в юности увлекался мифологией и, вероятно, знал миф о Нарциссе, хотя нигде о нем и не упоминает. Но он сам и те главные герои, которые его личность отражают, в этот миф вмещаются; все они Нарцисса чем-то напоминают. В них мы находим если и не самовлюбленность, то самолюбование. Каждый из них сам собою ограничен. Все это хорошо понял и хорошо выразил в экспромте друг молодого Леонтьева Алексей Георгиевский:

Ты многого не понимаешь

И многого, быть может, не поймешь!

Ты только то порядочно поешь,

Что сам в себе лишь замечаешь174.

В леонтьевском мире упиваются собою не только интеллектуальные герои, но и люди простые, греки на Крите. Так, в повести «Сфакиот» (1877) критянин Яни, только что женившийся и в свою жену влюбленный, говорит ей: «Взгляни, жасмин мой садовый, чем я не муж молодой? Полюбуйся... Лицо белое и румяное у меня, ростом кто у вас выше меня? У кого глаза синие такие, как у мужа твоего, Аргиро, несчастная твоя голова! Волосики у меня белокуры, еще понежнее твоих будут...»175 Яни шутит, но его шутка едва ли для критского новобрачного характерная, хотя и очень леонтьевская... И, наконец, едва ли можно найти эти мотивы в фольклоре сфакиотов.

Все же несомненно, что от своего мифологического прототипа Леонтьев и герои его в чем-то очень существенном отличаются. Для Овидиева Нарцисса его отражение – чудо совершенства: он – статуя, высеченная из паросского мрамора, его глаза – звезды, кудри – как у Вакха и Аполлона, шея – из слоновой кости, щеки – мягкие, лицо – румяное, белоснежное... Он писаный красавец! Но едва ли бы он восхитил романтиков или реалистов XIX века: для первых его красота была бы слишком неодушевленной, внешней, а для вторых – слишком правильной, скучной. Леонтьев, поздний романтик и реалист на свой лад, тоже едва ли соблазнился бы этим классическим шаблоном. Как мы увидим, его красавцы иначе описаны и иначе выглядят. Но от Нарцисса они отличаются в другом отношении.

Леонтьеву могло нравиться, когда Тургенев называл его joli gargon. Он и сам знал себе цену. Но ему мало было быть «красивым мальчиком». Если он и был «самодостаточен», то не был никогда самодоволен! Он за многое себя ненавидел. Как и у его двойника в «Подлипках», его самоотрицание сильнее самоутверждения. «Омерзение, жестокое омерзение чувствовал я при одной мысли о духовной нищете моей!» – пишет герой-рассказчик в этом романе. «Мой Володя Ладнев был не таков! Он был скромно мыслящ, осторожен и тверд в делах, а на добро и защиту слабого отважен, как тигр... Конечно, он любил себя – это ничего; но он мелок не был, он был спокойно горд, под наружной небрежностью скрывал пламенную душу и высокий ум; он разумел ручья лепетанье, была ему звездная книга ясна...» (Эти строки из стихотворения Баратынского «На смерть Гете» приведены Леонтьевым в искаженном виде.) А дальше читаем: «хотя и не было у него близко морской волны (из Баратынского же!), но он умел видеть тайную жизнь везде – зеленая плесень пруда дышала перед ним»176 (и это уже не Баратынский, а Леонтьев, – и очень наблюдательный, все видящий по-своему...).

Длинный монолог этот заканчивается восклицанием: «О, Володя мой! Милый Володя! Где ты?». Признание это очень беспомощное, но для молодого Леонтьева – характерное.

Классический Нарцисс хорошо знал, где его идеал: это прекрасный двойник, отраженный в зеркале речной воды. А Ладнев еще толком не знает, чего именно ему хочется. Его идеал – невидимый, зыбкий – это трансцендентная платоническая идея или смутный романтический образ. Не нечто данное, а нечто искомое.

Пусть наш русский Нарцисс мучительно переживает разлад между идеалом и действительностью! Все же – это еще не трагедия, а блажь барича, подрастающего в атмосфере «крепостнической» идиллии, в Обломовке-Подлипках. Страдания молодого Ладнева несерьезны, преходящи, и его признания вызывают улыбку. Все же, как он ни наивен, нельзя отказать в бесстрашии – ни ему, ни автору. Они смелее, откровеннее своих кумиров – Шатробриана, Байрона, Мюссе, которые свой нарциссизм скрывали, окутывали его дымовой завесой мировой скорби!

Но именно за этот «высокий обман» современники их прославляли... Ладнев же наготы своей не прикрывает, ни во что не драпируется, не позирует; иногда самим собой по-детски любуется, но чаще беспощадно осуждает. Он по натуре своей очень правдив, искренен и только на короткое время поддается иллюзиям. Впрочем, и то сказать: эпоха мрачно-тщеславного парадного романтизма уже давно миновала, и Лермонтов уже запоздал с красивым красноречием в «Демоне», но все же позднее пересмотрел свое романтическое наследство в «Герое нашего времени».

Мимесис

Если идеал не дан, а задан, то где и как его найти? И вот с самого детства Володя Ладнев ищет идеального героя для мимесиса – подражания. В отрочестве – это греческий Аполлон или римский Марс. Тогда же ему очень хотелось стать военным, чтобы походить на старшего брата. Позднее он отдает предпочтение не военным, а штатским. Новые герои «берутся» из романов: сперва это персонажи уже старомодные, полузабытые – Павел, невинный дикарь Бернардена Сен Пьера177, несчастный любовник в «Манон Леско» аббата Прево, тоскующий Ренэ и стилизованные краснокожие Шатобриана; а позднее и более современные персонажи – женственные герои Жорж Санд (князь Кароль, Бенедикт), Мюссе (Октав – «Дитя века») и классом ниже – мелодраматический Родольф в «Парижских тайнах» Евгения Сю; из русских же – это «слабый» Онегин, но не «сильный» Печорин... Наконец – это старшие друзья или товарищи-сверстники.

Володе Ладневу очень нравился чиновник-денди, англоман Николаев. Дома он имел обыкновение «лежать на диване, в удивительном халате из черной шерстяной материи, который поразил меня скромной и строгой красотой. Дым гаванской сигары наполнял комнату, и в белой руке его был Бэкон»178. Но этот идеальный русский джентльмен только промелькнул в «Подлипках»...

Позднее Володя хочет совместить в себе черты двух своих приятелей – студентов Московского университета. Один из них Яницкий (его верный прототип – друг Леонтьева Ер-в). Он «был некрасив и болезнен, но строен и ловок; глядя на профиль его, несколько африканский, на доброе выражение его одушевленного лица, на его курчавую голову, я часто вспоминал то о Пушкине, то о Онегине. Долго даже не мог я решить, кто больше Онегин, он или я... Кабинет и спальня его, казалось, были украшены женской рукой <...>

Фарфор и бронза на столе

И, чувств изнеженных отрада,

Духи в граненом хрустале...»179

Но Яницкий едва только намечен в романе. Гораздо лучше мы знаем другого приятеля Ладнева – Юрьева. Он более или менее тождествен Георгиевскому, другу Леонтьева, – его Мефистофелю, и о нем я уже не раз говорил выше.

Володя Ладнев хочет быть сразу и Яницким, и Юрьевым. «Конечно, я не так умен, как Юрьев, и не так блестящ и не так грациозен духовно, как Яницкий... что ж, тем лучше! если они выше меня на двух концах, то я полнее их... Я как лиловый цвет – смесь розового с глубоко-синим!»180

Таких фантазий-бредней ни у кого из русских и, кажется, у западноевропейских современников Леонтьева не было. Изощренность, прихотливость его воображения в 50-х гг. уже отзывается декадентством «концавека». Ладнев и другие «нарциссы» Леонтьева доходят до крайнего и самого откровенного солипсизма181. В этом отношении он смелее и прежних романтиков и будущих модернистов и вместе с тем здоровее их, естественнее. Есть нервность в импрессионистическом стиле Леонтьева, но это нервность коня, мотающего головой и роющего копытом землю! Нервность неукрощенного благородного животного хороших кровей, а не распущенность позера, не манерность какой-нибудь бледной немочи!

Пусть оба эти студента, автор и герой, еще очень наивны и в силах своих неуверенны, как и персонажи более ранних повестей Леонтьева. Годам к тридцати он и его герои окрепнут, расправят мускулы и уже не будут восхищенно завидовать дендизму провинциальных чиновников, и уже не захотят совмещать в себе «цвета души» каких-то московских студентов. Его уже не смутит доморощенный Мефистофель-нигилист. Тяжелые испытания и сильные ощущения во время Крымской войны, консульская служба на Балканах, живописное самоуправство на Крите или в Адрианополе укрепят и разовьют Леонтьева и физически, и духовно. Возмужает и его литературный двойник Ладнев (в романе «Египетский голубь»). Оба станут достойнее самих себя, но чаемого совершенства не достигнут. Идеальный Нарцисс в леонтьевском мире так и не воплотится.

Солюбовники

Там покоился Феникс, денницы святой ожидая.

Но Ахиллес почивал внутри крепкостворчатой кущи;

И при нем возлегла полоненная им лесбиянка,

Форбаса дочь, Диомеда, румяноланитая дева.

Сын же Менетиев спал напротив; и при нем возлежала

Легкая станом Ифиса, ему Ахиллесом-героем

Данная в день, как разрушил он Скирос, град Эниея.

Это стихи из девятой песни «Илиады» в переводе Гнедича182. Почему-то именно этот отрывок особенно взволновал четырнадцатилетнего Володю Ладнева, который, сидя под цветущим кустом черемухи, «с бешеным восторгом читал Гомера... Когда я дошел до того места, где Ахиллес, оставив у себя на ночь старика Фенокса (Феникса), ложится спать с наложницей, а около Патрокла (сына Менетиева) тоже возлегает девушка, тонкая станом (легкая станом – у Гнедича), я бросил книгу»183. Кое-что автор объясняет: тут и ранняя чувственность полуотрока, полуюноши Ладнева, тут и поэтический порыв – желание «улететь мечтой» из русского быта в «святую Грецию» с ее живописными и свободными нравами... Но есть здесь и другое: Володю, по-видимому, волнует, томит то, что можно было бы назвать чувством эротического параллелизма в дружбе. Ему нужен товарищ, который всегда был бы с ним бок о бок, которого он чувствовал бы плечом, товарищ – собеседник и солюбовник. Позднее тому же Ладневу (в «Подлипках») нравилось ходить вчетвером, двумя парами; в одной Яницкий, похожий на Онегина, с возлюбленной Дашей, а во второй – «другой Онегин» (т. е. сам Ладнев) с Софией Ржевской. Казалось бы, в этой ситуации обычно ищут уединения с подругой. Но Володе нужен еще друг. Присутствие другой четы его волнует, вдохновляет. Солюбовник усиливает, удваивает страсть. Жадный леонтьевский Нарцисс чувствует за двоих: себя одного ему мало! Аппетит у него огромный.. Он пожирает других и другое – весь этот красочный мир со всеми его прелестями! В конце концов Нарцисс чудовищно разрастается и – остается в печальном одиночестве, потому что ап und fur sich184 все внешнее для него не существует, оно лишь вкусное блюдо, которое он быстро заглатывает.

Леонтьев и многие его герои очень женолюбивы. Они ищут подруг – возлюбленных. Иногда это подростки вроде поповны Паши, а позднее – очень молодые гречанки, турчанки. Или же это – опытные женщины, добрые гетеры вроде Зинаиды Кононовой... Но ни к тому, ни к другому «типу» леонтьевские герои и он сам не привязываются.

Женитьба их пугает; еще смолоду Жорж Санд утвердила их в отрицании брака. Сам Леонтьев женился, но верным мужем не был. Его любимые персонажи почти все холостые. А старый муж (в «Исповеди мужа») уступает жену молодому греку-солюбовнику. Соперничество в любви Леонтьев пытался изобразить в повести «Немцы» (опубликованной под заглавием «Благодарность», 1854). Но позднее его герои редко ревнуют. Один из любимейших супергероев Леонтьева консул Благов (в романе «Одиссей Полихрониадес») ничего не имеет против флирта своего подчиненного, молодого грека, с турецкой плясуньей, которая ему самому очень нравится.

Лишний человек?

«Когда Тургенев напечатал «Записки лишнего человека», мне казалось, что Тургенев угадал меня, не видавши меня никогда».

Леонтьев-студент читает эту повесть в трактире «Британия» и плачет, закрываясь книгой, чтобы никто не видел его слез! Ведь в те годы он был особенно женственен, чувствителен и легко впадал в беспричинное уныние...

Мы знаем, что своему литературному двойнику Володе Ладневу он отпустил больше счастья, чем сам имел, но и ему ведь жилось неплохо. Карманных денег у него было мало, но он живет в доме богатых родственников (Н. В. Охотниковой и А. П. Карабановой). У него «три просторные, хорошо убранные комнаты в нижнем этаже, с большими окнами на Пречистенку, с особым далее крыльцом»185. Его обожает «хитрая» и добрая Зинаида Кононова, он дружит с «гениальным» Алексеем Георгиевским, который его часто раздражает, но все же это была хорошая дружба «русских мальчиков». Чего же ему не хватало?

Все несчастья свои он явно преувеличивал и как-то по-женски нервничал. Так, одно время ему казалось, что у него развивается чахотка. Его также «разъедала рефлексия», и он очень болезненно переживал все «уколы» своему самолюбию и честолюбию Нарцисса. Он тогда «требовал от жизни многого, ждал многого...»186 и, конечно, в двадцать лет не мог требуемого и желаемого достичь. Все это – еще не трагедия...

Начало 50-х гг. в России было очень унылое, серое. Но политикой Леонтьев в то время не интересовался. Как-то Тургенев передал ему слова Герцена: Гоголь – «бессознательный революционер»...187 Но он даже не вполне уяснил значение этой фразы. Не понимал он и криптореволюционных призывов Белинского, которым тогда очень увлекался. Но, видно, как и очень многих, его подавляла скука последних лет николаевского царствования. Леонтьев писал свои воспоминания о юности в 1888 г., но даже и тогда, в пору своего «реакционерства», он осуждал бессмысленную придирчивость цензуры и разгром гуманитарных факультетов Московского университета. Все же его переживание «лишнести» в 50-х гг. – не социальное, а психологическое и – поверхностное, преходящее. Итак, юный Леонтьев – не только разочарованный Херувим и Нарцисс, не только тургеневский Лишний Человек, но и избалованный «красавчик"-любовник, способный, мыслящий юноша и старательный студент-медик. Правда, он поступил на медицинский факультет не по добровольному выбору, а из-за ограничений в приеме студентов на гуманитарные отделения, но, как мы увидим, он занимался медициной не без увлечения.

Существенно также, что уже в самом начале 50-х гг., когда Леонтьев оплакивал тургеневского Чулкатурина188 и преувеличивал свои несчастья и неудачи, он уже начал прозревать нечто совершенно другое: «Нет ничего безусловно безнравственного», а все нравственно или безнравственно только «в эстетическом смысле... Что кому идет... Quod licet Jovi, non licet bovi!»189. И именно поэтому Нерон был ему «дороже и ближе Акакия Акакиевича»...190 Так, еще очень смутно, уже начала тогда оформляться его эстетика. Все же в те годы был он эстетом не по убеждениям, а еще только по влечениям и вкусам.

Студент медицины

В продолжение пяти лет Леонтьев изучал медицину в Московском университете (1849–1854). Он об этом времени вспоминает в своих записках 1880 г.

Леонтьеву-студенту посчастливилось. Он учился у превосходных профессоров. Среди них особенно выделялся Ф. И. Иноземцев (1802–1869); он был восточного происхождения – кажется, перс. «Капли Иноземцева» прописывались врачами и в нашем столетии... Он был «добрым и вместе с тем энергическим русским барином, с удачной примесью азиатской крови и азиатской серьезности, – или даже каким-то великодушным и благородным поэтом с берегов Инда или Евфрата, поступившим, по обстоятельствам, на коронную службу к Белому Царю». А лицо его, узкое и темное, было «приятно некрасивое и исполненное тихого достоинства», что, по мнению Леонтьева, оправдывало загадочную характеристику его тетки А. П. Карабановой: Иноземцев – «обезьяна, увенчанная короной» («Il a l'air d'un singe couronne d'un diademe»)191.

Другая московская знаменитость – А. О. Овер(1804–1864), обрусевший француз, был красив, но красота его была «несколько противная – французская, холодная, сухая...». Он напоминал Леонтьеву «храброго, распорядительного и злого зуавского полковника <...> крикливого и смелого француза parvenu192"193. Сравнивая этих двух менторов, Леонтьев уверяет, что даже парижанин должен был бы согласиться, что приятно-некрасивый перс Иноземцев был изящнее противно-красивого француза! Рассказывает Леонтьев и о помощнике Овера – поляке К. Я. Млодзеевском (1818–1865): он был во всех отношениях некрасив – маленький, плешивый человечек с мертвым, свинцовым лицом. Но вся эта эстетика не помешала Леонтьеву оценивать заслуги своих профессоров. Приятный Иноземцев был замечательным теоретиком, но лечиться лучше было у неприятного Овера, а вовсе неприятный Млодзеевский был зато изумительным педагогом и больше «давал» студентам, чем его старшие коллеги.

Характеристики эти – капризно-импрессионистические, но очень яркие и четкие; и вся манера описания – совершенно оригинальная: ни у кого из современных Леонтьеву писателей такого вот прихотливого своеобразия в литературно-портретной живописи не было.

Леонтьев-студент – сверстник и коллега двух литературных героев – тургеневского Базарова и своего собственного – Руднева («В своем краю», 1864). О последнем он говорит, что стремился изобразить в нем свой идеал скромного труженика, от которого, однако, всегда был очень далек.

Для Базарова в природе и в науке всегда все просто и ясно, тогда как для Леонтьева и Руднева – все и непросто, и неясно. Их привлекало в мире – сложное, богатое, туманное и яркое... Они оба поэты в медицине!

Занимался ли Базаров чем-нибудь «сверх программы» в университете? Тургенев об этом умалчивает – вероятно, по незнанию предмета, т. е. медицины. А у Леонтьева и Руднева было одно «сверхпрограммное» увлечение: это очень спорная и очень поэтическая френология того времени. Отец этой полунауки – Франц Иосиф Галль (1758–1828) пытался определить характер по черепным выпуклостям (буграм). У него в то время было немало последователей, и труды их Леонтьев и Руднев внимательно изучали (Шпурцхейма, Комба и других). Особенно увлекала их символика человеческого образа Карла Густава Каруса (1789– 1869), анатома-натурфилософа, который в часы досуга занимался рисованием пейзажей194. Леонтьев был тогда его «символикой» одержим и во время лекций определял характер профессоров по «архитектуре» их черепной коробки: так, у осторожного Млодзеевского он обнаружил шишку за номером двенадцатым – шишку осмотрительности!

Земский врач Руднев, тоже по Карусу, определяет типы соседей-помещиков и неожиданно находит у них наличие «дворянской крови», породы, что, по его мнению, для антропологии чрезвычайно существенно. Базаров с ним, разумеется, не согласился бы, но едва ли бы он возражал против понятия породы в применении к собакам и свиньям! А Руднев, «перенесенный» в «Отцов и детей», конечно, оценил бы породистость Петра Кирсанова, который ничего, кроме отвращения, в Базарове не вызывает. Заметим: Руднев более «плебей», чем тургеневский герой, он – незаконный сын помещика и крестьянки; всякие «аристократы» его сперва раздражают, но при ближайшем знакомстве – очаровывают! Так угодно было его творцу – Леонтьеву; но так неугодно было Тургеневу, который литературной карьеры ради легко отдает Кирсанова на растерзание Базарову, хотя втайне барину-англоману он сочувствует более, чем интеллигенту-нигилисту.

Базарова и других нигилистов – сверстников Леонтьева и Руднева восхищала несомненная для них научность теории Дарвина, но в человеческом обществе они стремились навсегда уничтожить ту жестокую борьбу за существование, которую они наблюдали в природе. Они кромсали лягушек для того, чтобы в будущем люди друг друга не резали и жили как можно дольше! Это – идеализм, хотя самое это выражение нигилисты ненавидели. Как Леонтьев ни отличался от «классического» типа нигилистов, и он тоже был идеалистом в науке. Ему хотелось найти «в физиологической психологии исходную точку для великого обновления человечества, для лучшего и более сообразного с «натурой» людей распределения занятий и труда». Ему тогда казалось, что со временем он укажет людям возможность «устроить общество» на прочных физиогномических основаниях, справедливых, незыблемых и «приятных». Главное – «приятных!»195 Это не очень ясно, но может означать следующее: в утопии у всех человеческих особей будут приятные физиономии! Так или иначе, в студенческие годы он свято верил в утопическое человечество – прекрасное, здоровое и мирное. Он еще не жестокий эстет-пессимист, а добрый эстет-оптимист, как и его герой в романе «В своем краю». Но была между ними и разница в восприятии. Сердобольный Руднев и в мире фауны сочувствовал жертве, а не победителю. А Леонтьев-автор, комментируя философию этого своего героя, безо всякого сожаления и даже с каким-то упоением говорит о борьбе за существование: «...дионея схватила муху <...> полип схватил червяка и проглотил его, грубая змея задушила скульптурную серну»196. Кажется, здесь он впервые восхищается красотой борьбы, несправедливости, несовершенства. А окончательные выводы из своей новой эстетики он предоставил сделать другому alter ego в том же романе – Милькееву, который проповедует, что справедливость и совершенство убьют жизнь, уничтожат красоту – все эти яркие контрасты между грубой змеей и скульптурной серной! Так он преодолеет, изживет свой розовый научный идеализм 50-х гг.

Тургенев

Молодому Леонтьеву очень хотелось познакомиться с Тургеневым. Как-то весной 1851 г., в гостях у родных, он раскрыл газету и увидел объявление: «Николай Сергеевич и Иван Сергеевич Тургеневы вызывают должников и заимодавцев скончавшейся своей матери, такой-то; дом Ламанской, на Остоженке197. Я ушел домой и на другой день утром, часов в 9, со стесненым сердцем понес мою рукопись Тургеневу».

Хотя он и узнал самого себя в Лишнем Человеке, ему очень не хотелось, чтобы его творец походил на своих скромных и жалких героев... Но он сразу же был «приятно поражен» внешностью Тургенева. «Росту он был почти огромного, широкоплечий; глаза глубокие, задумчивые, темно-серые, волосы у него тогда были темные, густые, как помнится, несколько курчавые, с небольшой проседью; улыбка обворожительная, профиль немного груб и резок, но резок барски и прекрасно. Руки как следует красивые, «des mains soignees»198, большие мужские руки. Ему было тогда с небольшим 30 лет. Одет на нем был темно-малиновый шелковый шлафрок и белье прекрасное. Если бы он и дурно меня принял, то я бы за такую внешность полюбил бы его. Я ужасно был рад, что он гораздо героичнее своих героев»199. Но Тургенев принял его очень хорошо и сказал «много ободрительного и лестного».

Далее – со слов общих знакомых – Леонтьев рассказывает о том впечатлении, которое он произвел на своего тогдашнего литературного кумира. Тургенев только что отказался принять какого-то армейского офицера-графомана, от рукописи которого ужасно пахло Жуковым табаком... И вот ему докладывают – пришел студент. – «Входит очень молодой человек, белокурый, в вицмундире, с треугольной шляпой и с рукописью. Говорит, что его фамилия Леонтьев, жмет мне руку, извиняется, что у него нет шпаги, потому что отдал в ней чинить что-то, и потом, ни слова больше не говоря, садится и читает. Читал он не слишком хорошо, и поэтому я предпочел сам просмотреть рукопись. И тотчас же увидал, что это совсем не то, что у офицера...»200

По всему видно, что Леонтьев тогда очень волновался: что-то несвязное пролепетал про шпагу, хотя и отлично знал, что студенческая форма не могла интересовать Тургенева!

В продолжение целого десятилетия (1851–1861) они часто встречались и переписывались. Тургенев беседует с Леонтьевым о литературе, подробно разбирает его первые литературные опыты, по собственному почину ссужает его деньгами и не советует рано жениться: «Если служить Музе, как говорили в старину, – наставляет он, – так (нужно) служить ей одной; остальное надо все приносить в жертву. Еще несчастный брак может способствовать развитию таланта, а счастливый никуда не годится...» И Леонтьев с ним соглашался: это были и его собственные мысли. Тургенев также любил восклицать: «Greift nur hinein in's voile Menschenleben»201 (Гете)202, и это тоже Леонтьеву нравилось. Он также всячески покровительствовал своему молодому другу: как мы знаем, ему вообще очень нравилось протежировать. Его особенный, покровительственный, тон бесил Толстого и Достоевского! Но Леонтьев, тоже очень самолюбивый, этого не замечал. Позднее он разочаруется в творчестве Тургенева, но и под старость будет испытывать благодарность к своему бывшему ментору. В те мучительные для него 50-е годы, вспоминает Леонтьев, Тургенев способствовал «моему просветлению». «Он наставил и вознес меня; именно вознес, хотя бы только для того, чтобы поставить на ноги»203. Итак, творец Чулкатуриных и Колосовых вывел его из рядов лишних людей и щигровских гамлетов!

Тургенев посылает его произведения Краевскому в «Отечественные записки» и хвалит их в письмах к П. В. Анненкову. Несколько позднее, после возвращения его из орловской ссылки, они опять встречаются в московском салоне графини Салиас. Тургенев картинно полулежит на диване «и, в какой-то львиной позе, потрясая своими кудрями», говорит, что ему давно уже пора уйти из литературы (вспомним, что и впоследствии он часто говорил об этом своем «уходе»...). «"Новое слово, – тогда же вещал Тургенев, – могут сказать только двое молодых людей, от которых можно много ожидать... Лев Толстой и вот этот...» И, не меняя своей барской позы, он указал на меня просто пальцем», рассказывает старый Леонтьев и добавляет: «Я даже не покраснел и принял это лишь как должное»204. Но это самомнение им же самим «вознесенного» Леонтьева уже начало Тургенева раздражать. Он писал Анненкову (10 января 1853 г.):

«Талант у него (Леонтьева. – Ю. И.) есть, но он весьма дрянной мальчишка, самолюбивый и исковерканный. В сладострастном упоении самим собой, в благоговении перед своим «даром», как он выражается, он далеко перещеголял полупокойного Федора Михайловича» (т. е. Достоевского, который тогда был на каторге и которого Тургенев тут очень некстати «лягнул». – Ю.И.). Далее он пишет: «Притом он болен и раздражительно-плаксив, как девочка»205. Характеристика эта суровая и кое в чем верная; но это приговор человеку, а не писателю: тогда еще Тургенев на самом деле верил в литературное дарование своего протеже, хотя и укорял его за «ненужное богатство задних представлений, второстепенных мыслей и намеков» (в письме от 11 февраля 1855 г.)206 и постоянно советовал ему поменьше с собой возиться. Но здесь уже Тургенев прав не был: он не понимал, что и эгоцентрику Нарциссу есть что сказать в искусстве; он также не разбирался в оригинальной стилистике Леонтьева, не оценил его импрессионизма, его умения музыкально передавать настроения и всей меткости и красочности леонтьевских описаний. Впрочем, Тургенев критиковал преимущественно ранние повести Леонтьева, написанные до «Подлипок», но и тут уже мы находим многие литературные приемы, характерные для зрелого Леонтьева.

Литературные круги

Поздней осенью 1851 г. Тургенев вводит Леонтьева в литературный салон графини Е. В. Салиас, писавшей под псевдонимом Евгении Тур. В ее доме он знакомится с поэтами – графиней Е. П. Ростопчиной и Н. Ф. Щербиной, с самым популярным из тогдашних московских профессоров – историком Т. Н. Грановским и с М. Н. Катковым – будущим редактором «Русского вестника», в котором он позднее сотрудничал.

Честолюбивый и даже тщеславный Леонтьев ценил влиятельные литературные знакомства, которые ему нужны были для продвижения в литературе. Но расценивал он писателей не по связям их, не по таланту, а преимущественно по наружности, по типу (как и своих профессоров-медиков). Так, ему очень понравился А. В. Сухово-Кобылин: «...очень смуглый и очень красивый брюнет, собою видный, рослый, с чрезвычайно энергичным выражением лица». А о известной его комедии «Свадьба Кречинского» он только упоминает.

Молодого Леонтьева восхищали «Письма об Испании» В. П. Боткина (1810–1869), но при знакомстве автор ему «не приглянулся». «Мне стало очень досадно, зачем такой плешивый и невзрачный ездил в страну Абен-Хамета и Сида, в страну Альгамбры и боя быков! Тургенев и Сухово-Кобылин имели право там жить, но не человек с подобной наружностью...»

Двадцатилетний Леонтьев не преминул ему сразу надерзить:

«Скажите, пожалуйста, Василий Петрович; но только откровенно – вы в самом деле были в Испании или нет?

Боткина так и передернуло. Он пожал плечами, взглянул сердито и воскликнул: «Какой странный вопрос!""207.

В своих воспоминаниях Леонтьев говорит, что лет через восемь Боткин попытался ему отомстить «рукою Тургенева». Не знаю, что именно хотел он этим сказать; но П. В. Анненков в своих воспоминаниях сообщает, что Боткин резко укорял Тургенева за то, что он превозносит Леонтьева; и растерявшийся Тургенев убежал в сад сочинять эпиграмму на придирчивого Боткина...208

Невзлюбил Леонтьев и А. В. Дружинина (1824–1864), который в 50-х гг. защищал эстетику и пушкинскую традицию, тогда как Н. В. Чернышевский (1828–1889) выступал с апологией социально-обличительного направления и всего «гоголевского периода» в русской литературе. Не очевидно ли, что оба критика очень уж произвольно истолковывали и Пушкина, который «эстетом» не был, и Гоголя, который «обличителем» себя не считал... Но, казалось бы, именно Леонтьев должен был бы сочувствовать дружининским воззрениям; однако он тогда слабо разбирался в критике. Так, читая в Крыму «Очерки гоголевского периода...» Чернышевского, он думал, что автор «был в то время еще эстетик 40-х гг.»209. А Дружинина он сразу невзлюбил: «Черты лица его были правильны и, пожалуй, красивы... Но что-то непостижимо неестественное в движениях; нечто блуждающее и крайне фальшивое в выражении глаз...»210 – все это Леонтьеву не нравилось, как и грубость, грязь, цинизм Боткина в разговоре – столь противоположные «изяществу и благородству языка его в печати».

Все эти антипатии или симпатии Леонтьева, его некоторый снобизм, а иногда и просто мальчишество, дерзости чем-то напоминают поведение молодого Толстого, который в те же 50-е гг. любил «задирать» писателей и в литературных кругах имел репутацию enfant terrible; он же заявлял, что светские успехи ему были дороже литературных. И Леонтьеву хотелось блистать в свете, а в будущей своей славе он тогда не сомневался: «Не написать замечательной вещи я не могу... думал я смолоду», и все похвалы своему таланту он принимал как нечто должное. Он даже жалел тогда пожилых литераторов и профессоров, графиню Салиас или Грановского; ему казалось: «им должно быть жалко и больно, что они не я, что они не красивый и холостой юноша Леонтьев, доктор и поэт с таким необозримым будущим, с такой способностью внушать к себе любовь и дружбу и т. д.».

Читающая публика признала Толстого почти сразу, а «Севастопольские рассказы» прославили его на всю Россию. Между тем комплименты Тургенева, Каткова или графини Салиас были только «авансами» в счет будущих достижений многообещающего юноши Леонтьева. Тем не менее, по собственному позднейшему признанию, он жил тогда, как будто бы пресыщенный славой человек, хотя ничего еще не напечатал, «кроме двух посредственных повестей». Все вообще написанное им в 50-х гг. он в старости резко осуждал, но и тогда продолжал гордиться красивой наружностью в молодости и успехами в обществе и у женщин.

Гоголь

Осенью 1851 г., когда Тургенев ввел своего протеже в литературные круги, Гоголь находился в Москве, но Леонтьев «не имел ни малейшего желания видеть его или быть ему представленным...». Не потому только, что «Гоголь лицом на какого-то неприятного полового похож», но и из-за «нерасположения» к его творчеству.

После чтения статей Белинского и, в особенности, похвал своего друга Георгиевского, который Гоголю поклонялся, Леонтьев готов был признать « вескую художественность» «Мертвых душ», но все же эта «великая поэма» его отталкивает: там изображается преимущественно « пошлая сторона жизни »; это – «гениально написанная, односторонняя, преувеличенная карикатура»; наконец, плохо, что Гоголь не умел изображать женщин: они у него или уродливы, как Коробочка, или же – это бездушные красавицы вроде Оксаны или Аннунциаты...

Тургенев, тоже Гоголя превозносивший, называл его (со слов Герцена) «бессознательным революционером»; но, как мы уже знаем, это определение вызывало в Леонтьеве одно недоумение. Он пишет в своих воспоминаниях: «...слишком многое мне в этой окружающей меня русской жизни нравилось, чтобы я мог желать в то время каких-нибудь перемен; я хотел только, чтобы помещики и чиновники были к простолюдинам добрее, и больше ничего; о государственных же собственно вопросах я и не размышлял в эти годы...»

Но кое-что в Гоголе Леонтьеву нравилось: лирические отступления в «Мертвых душах» («Тройка в эпилоге» или «могучая поэзия» Вия)211. И этот другой – поэтический Гоголь даже иначе выглядел – не в жизни, а в воображении Березина, молодого приятеля Володи Ладнева в романе «Подлипки»:

«Как, вы не знаете Гоголя? неужели?» – восклицает наивный мифотворец Березин. «Это великий поэт; это молодой человек, красавец собой, с черными кудрями до сих пор. Ни одна женщина не может устоять против него, когда он посмотрит вот так... Он теперь в самых близких отношениях с графиней Неверовской»212. Это Гоголь – Ленский, у которого «кудри черные до плеч»! Или Гоголь – похожий на тот портрет Н. В. Кукольника, который втайне «обожала» генеральша Ставрогина (в «Бесах» Достоевского)... Или же... ловелас из повести Бестужева-Марлинского!213

Итак, Леонтьеву нравился Гоголь – романтический сказочник, а не Гоголь – «родоначальник натуральной школы».

Герой ранней леонтьевской повести «Второй брак» – молодой композитор Герсфельд – пишет оперу на сюжет «Тараса Бульбы»:

«Он уже слышал смутный, общий гул зверского рева казаков, густые звуки католического органа, самый зеленый луч, проникавший на пол сквозь зеленую стору, напоминал ему «чудо, совершенное светом», в разноцветных стеклах...» И слышалась ему «то отвага мазурки, то степная тоска, то гик <...> то колокола, переходившие в нечто подобное тихому водному падению, из него в журчание, из журчания в шепот и восторг молитв»214.

Это замечательное музыкально-живописное описание не более ли конгениально Гоголю, чем социально-обличительная критика Чернышевского в «Очерках гоголевского периода русской литературы»! Все же несомненно, что Гоголь в целом до Леонтьева «не дошел». И в старости его отношение к гоголевскому творчеству не меняется и он отвергает «злые все-таки и сухие творения» вроде «Ревизора», «Игроков», «Мертвых душ»! Заметим, что в гоголевских «карикатурах» Леонтьев не увидел (как, впрочем, и все другие его современники) той поэзии пошлости, которую находил у Гоголя Иннокентий Анненский.

Первые литературные опыты Леонтьева

Первое напечатанное произведение Леонтьева – «Благодарность (или «Немцы»)»215. Рассказ этот очень беспомощный, сентиментальный. Язык – устарело-шаблонный, мелодраматический. В эпилоге все герои содрогаются, узнав о сумасшествии немца-идеалиста – бедного учителя Федора Федоровича Ангста, от которого убежала его невеста. Это литературное начинание молодого автора в 50-х гг. очень уж анахронистично, провинциально!

В очерке «Ночь на пчельнике»216 опоэтизированные и очень уж «гладкие» описания природы напоминают тургеневскую манеру в «Записках охотника». Описание событий в рассказе малоубедительно: ограбление парня, продавшего себя в рекруты, и безумие его милой – дочери пасечника Параши. Но запоминается их встреча у колодца: Параша в алом платочке, а рукава у нее синие. Парень еще ярче: на нем зеленоватая поддевка и красная рубаха (а до этого уже промелькнули мордовка в «ранжевом» наряде и слуга в белой жилетке). Здесь Леонтьев впервые упивается красками и красотой телесной. Это упоение – свободное, беззастенчивое, без тургеневского сочувствия бедным крестьянам. Пусть парень и Параша – несчастные, но прежде всего они оба молоды, красивы, страстны. Чувствуется даже, что автор завидует их молодой грубоватой красоте. Если это народничество, то чисто эстетическое, а не тенденциозно-гуманитарное. Рассказ неожиданно кончается песенкой о Полионе (Наполеоне); ее распевает пискливый хор деревенских мальчишек:

...на острове родном,

Он французом появился,

Тот наш Полион,

Тот наш Полион!

Герой умер, героиня помешалась, и вдруг эта забавная песенка. Правда, этот эпилог может напомнить концовку тургеневских «Певцов», крик мальчишки: «Тебя тетя высечь хочи-и-ит!»217 Но у Леонтьева «трагическое» как-то неожиданнее и резче сменяется «комическим».

«Лето на хуторе»218 возрождает жанр сентиментальной пасторали и когда? – в эпоху нарождения нигилизма и уже после появления «Детства и отрочества» Толстого! Но существенно, что в этой повести намечается главная тема зрелого Леонтьева – красота.

Главный герой – добродетельный молодой человек Васильков; он преподает латынь в гимназии и с упоением читает Гомера, Катулла, Горация. Его вдохновляет все прекрасное, но сам он некрасив, и это его удручает. Васильков влюбляется в красивую смышленую Машу, дочь деревенского портного. Она жила у господ в Москве, переняла у них кое-какие «манеры» и уже имела немало поклонников. Один из них – молодой помещик Непреклонный, легкомысленный и обольстительный красавец. С опозданием на два десятилетия он поклоняется Байрону... Маша, однако, им не обольщается и даже высмеивает его в этих забавных малограмотных стихах:

В понедельник я влюбился,

Весь авторник прострадал,

В середу в любви открылся,

А в четверг ответа ждал...

Непреклонный начинает «интригу»: он приглашает к себе Василькова и говорит ему, что находится в связи с Машей. Все же Непреклонному не удается ее оклеветать, и позднее он в своих кознях раскаивается. Васильков женится на Маше, поселяется с ней за городом и пишет «трилогию во вкусе XVIII века». Там простонародная Маша является в образе классической пасторальной гречанки. У добродетельных идиллических Васильковых рождается сын. Неожиданно его называют Дмитрием – в честь Непреклонного, т. е. в честь Красоты, которая склоняла к пороку, но вовремя покаялась.

Позднее, в Крыму, Леонтьев написал комедию «Трудные дни»219. И здесь некоторая наивность, но нет шаблонности. Место действия – губернский город. Помещик Непрядов – тип современного интеллигента; человек он честный, но нудный. Он хочет жениться на молодой вдове Александре Петровне (Саше). Но ей с Непрядовым скучновато. После смерти старого мужа ей «жить хочется» и она кокетничает с петербургским гостем Зарайским, товарищем Непрядова. Этот молодой человек – персонаж, едва в комедии намеченный. Он жених Ольги Непрядовой, сестры главного героя. Ольга – красивая грубоватая барышня – личность незаурядная, яркая. У Ольги тайна – она пала в объятиях светского обольстителя. Другое, еще более яркое, лицо – сварливая бабка Непрядовых – барыня-баба. Она постоянно напоминает внукам, что десять месяцев вынашивала их покойную мать и поэтому право имеет резать правду-матку. Внучку она постоянно ругает, порывается даже бить ее, а внука корит за то, что он из-за каких-то своих дурацких принципов хочет сообщить жениху Зарайскому о тайне сестры, порочащей честь их семейства. Но Зарайский все узнает от городских сплетников. Последняя сцена очень шумная. Ольга уже больше не хитрит, она объявляет жениху, что сплетня не клевета, а истина, и тут же от него отказывается. Бабка сперва бранится, а потом плачет: ей стало жаль внучку, она ведь по-своему ее любит. Внучка же жалеет бабку, и они обе уезжают от нудного брата. Он вялый, лимфатичный интеллигент, а они хотя и бабы по характеру, по манерам, но зато в их жилах течет не лимфа, а кровь. Заметим: грубость и вместе с тем живость этих героинь – не тургеневская черта. Это скорее напоминает Писемского – и его молодой Леонтьев очень ценил, а позднее отдавал ему предпочтение перед Тургеневым. Неясно, что именно хотел Леонтьев сказать в своей комедии, но очевидно, что художественная правда в «Трудных днях» на стороне тех двух «злых баб» – бабушки и внучки.

Леонтьевская комедия передает статичность обыденной жизни, как и комедия Тургенева «Месяц в деревне» (1850). Это тоже повесть, переписанная для сцены, но у Леонтьева монологи короче и у него меньше «психологии». Такие комедии в то время казались не сценичными. Но после чеховской драматургии вопрос о несценичности Тургенева был пересмотрен. «Месяц в деревне» был с успехом разыгран в Художественном театре220. Можно было бы поставить и леонтьевские «Трудные дни». Но едва ли нужно показывать эту комедию в стиле тургеневской и чеховской постановок МХАТа, стремившегося передать атмосферу – настроения будничной жизни. В «Трудных днях» есть статика, но есть и другое – элементы гротеска, и, мне кажется, актеры могли бы подчеркнуть гротескные черты обоих сумасбродов – бабки и внучки.

«Сутки в ауле Биюк-Дорте»221 – первый южный рассказ Леонтьева. Помещик -ополченец Муратов – «человек честный», замечает автор; и «без этого он не будет иметь права ни мечтать, ни грустить». Все это говорится всерьез, безо всякой иронии. Только в этом леонтьевском рассказе чувствуется веяние времени – 50-х гг. По собственному признанию, он сам был тогда честным интеллигентом и со слезами на глазах читал тургеневский «Дневник лишнего человека».

Муратов рачительный хозяин. Его жена Лиза во всем старается ему угождать: хочет быть Руфью нового Вооза222 и вместе с тем передовой женщиной; а «в ласках, расточаемых мужу, (она) старалась напомнить ему страстные берега Средиземного моря» (!). Из честности, патриотизма, но отчасти и со скуки Муратов поступает в ополчение и отправляется воевать. Вторая часть рассказа заполнена сценами из армейской жизни в крымском ауле. Офицеры и местные жители рассказывают разные истории, пьют, веселятся, ссорятся. Вся эта обыденщина раздражает задумчивого, неприкаянного Муратова. Он нигде не находит ключа «живой воды» – живой жизни и превращается в лишнего человека... Повесть не имеет костяка – это незаконченный эскиз, коллекция снимков с натуры и философических комментариев. Может быть, ему хотелось написать произведение в новом духе – натуралистический и психологический рассказ-очерк... Позднее Леонтьев очень сурово отзывался о своих ранних повестях (написанных до «Подлипок»), и в 70-х и 80-х гг. он совсем иначе описывал свои крымские впечатления. У его нового автобиографического героя, молодого военного врача, есть «лихость», рефлексия его не разъедает, он уже не лишний человек... Весьма возможно, что Леонтьев 50-х гг. проектировал себя в герое вроде Муратова. Последний леонтьевский честный интеллигент – это Руднев («В своем краю»), скромный земский врач, мечтающий о семейном счастье в деревне. Руднев несколько напоминает учителя Василькова («Лето на хуторе»). Между тем другой герой, Милькеев, похож на соперника Василькова – на байронического Непреклонного. В том наивном рассказе Непреклонный представляет Красоту, а Васильков – Добро, и спор между этими двумя символами продолжается в романе «В своем краю», но там Красота почти побеждает Добро, а позднее, с конца 60-х гг., окончательно торжествует в его консульских очерках, рассказах, романах.

Леонтьев писал и стихи, но они никогда опубликованы не были. Свою поэму, написаную гекзаметрами, он послал Тургеневу. Тот ответил ему длинным письмом с указанием допущенных им в этом размере ошибок223. Тургенев, однако, сам имел слабое представление о русском гекзаметре; он неверно расставлял ударения в своих версификационных схемах. О леонтьевской же поэме нельзя судить по нескольким сохранившимся строчкам. Более зрелое произведение молодого Леонтьева – повесть «Второй брак»224. Главный герой – Герсфельд, сын немца-помещика, музыкант, мечтающий о славе, он хочет написать оперу «Тарас Бульба» (см. выше). Герсфельд знакомится с богатой вдовой Додо Бобруйской, она становится его возлюбленной, и позднее он на ней женится.

Герсфельд уже не лишний человек, это первый леонтьевский супергерой, молодой честолюбец, красивый Нарцисс. После сближения с Додо им овладел «дух незлобного ободрения и смеющейся отваги», ему все хотелось играть «что-нибудь мягкое, танцующее, танцевальное»225. Это его радует, вдохновляет, а эротика-страсть «только сбивала бы его со строго начертанной дороги». Ему нужна была «жена богатая, любовница покойная и добрая...» Додо-Дуня этому его идеалу отвечает, она мечтает о том, как выйдет к мужу и скажет ему: «Я раба твоя...»226

В год опубликования «Второго брака» (1860) появилась и тургеневская «Первая любовь». Какие это разные вещи! Леонтьевская повесть не похожа и на толстовское «Семейное счастье» (1859). Мало было тогда в русской литературе таких вот героев-честолюбцев. Герсфельд Леонтьева и Калинников Писемского (в романе «Тысяча душ» (1858)) – скорее исключения.

Герсфельд и Додо описаны четко, но они «не живут»; в повести нет глубины, нет «воздуха»; и позднее Леонтьев оживлял преимущественно своих супергероев, но при этом он научился создавать и атмосферу – в особенности южную, балканскую. Ему также удавалось заострять повести парадоксами своей хищной эстетики. Все же можно сказать, что во «Втором браке» Леонтьев нашел своего героя и наметил главную свою тему.

Военный лекарь

1

В 1854 г. Леонтьев выходит с четвертого курса медицинского факультета и летом уезжает в Крым, где в продолжение двух лет служит младшим ординатором – военным лекарем (до октября 1856 г.). Одновременно с ним в Крымской кампании участвовал и молодой Толстой, офицер артиллерии. Они тогда знакомы не были, но Леонтьев уже читал «Детство» и, вероятно, другие произведения Толстого.

Один из старших братьев (вероятно, Владимир) отговаривает Константина ехать на войну: «Как ты с твоим человеколюбием, с твоей гуманностью, – писал он, – будешь неприготовленный лечить людей <...> делать ампутации...»227 Но литературные друзья его решение одобрили: Катков ему говорил: в Крыму вы «окуритесь порохом, поживете широкой действительной жизнью...». А Тургенев восклицал: «Смелей бросайтесь в жизнь! Смелей! <...> оставьте разбор себя...» и опять цитировал Гете: Greift nur hinein in's voile Menschenleben!228

В Крыму молодому лекарю сразу же пришлось резать раненых. В первую зиму 1854/55 г. он сделал семь ампутаций: «из этих людей трое умерло, а четверо ушли домой здоровые; эта пропорция для воздуха тесных больниц и изнуренных скорбутом, ранами и лихорадками людей – очень хорошая. Большего и не требует никто»229. Сперва, вспоминает он, «немного дрожала рука», страшно было вонзать нож в ляжку, смотреть на умоляющие или спокойно-печальные лица солдат. И все же какое это было для него счастье – жить в Крыму! Он сразу и навсегда влюбляется в юг. Все его восхищает – не только красивые армянки и гречанки, но и бедные татарские селения; он даже готов любить своих преуспевающих сослуживцев-взяточников, хотя сам и отличался безукоризненной честностью и отнюдь не преуспевал: жалованье было у него маленькое, матери нечем было ему помочь и денег – всегда не хватало!

Леонтьев в Крыму уже приближается к тому своему автоидеалу, который только смутно грезился Володе Ладневу в «Подлипках». Наконец он живет полной жизнью, которую «стоит выражать хорошими стихами»230. Но поэзия жизни важнее ее «литературных отражений»: иначе говоря – жизнь ему дороже искусства. И все ему в те годы удавалось, если измерять бытие леонтьевской же эстетической мерой, если ценить не только счастье, красоту, но и несчастья, уродство, не только свет, но и тень, и в особенности игру светотени! А искусство? Конечно, он не совершил того, что мог бы совершить; все же – как-то походя, очень небрежно он создал позднее свой оригинальный стиль; и один из лучших образцов этого стиля – его крымские воспоминания 1887–1888 гг.

Военный лекарь Леонтьев – тоже Нарцисс, но не бледный, болезненный, а поздоровевший, румяный! Это уже не тургеневский лишний человек, а человек нужный... Он и людей лечит, и с людьми ладит; а также жизнью наслаждается и самим собой любуется; наконец, он усиливает читательский аппетит к жизни в своих метких импрессионистических воспоминаниях! Особенно удалось ему описание взятия Керчи в мае 1855 г. Казацкие обозы уже покидают город, а военный лекарь сидит на балконе гостиницы, плотно закусывает и мечтает: хорошо, если бы сейчас разразился бой; а я буду «взирать, ничуть и сам не избегая опасности, на эту внезапно развернувшуюся на интересном месте страницу из современной истории...

Сижу и думаю – философ! Не боюсь – стоик! Курю – эпикуреец»231.

Как эти откровенно-вызывающие и блаженно-счастливые признания не похожи на русскую литературу того времени с ее уязвленной совестью... Это скорее напоминает Стендаля, которого Леонтьев едва ли когда-нибудь читал.

Мимо на перекладной быстро промчался генерал Врангель и сразу же все заметил и запомнил! Через месяц Леонтьев явился к нему за авансом на обмундирование. Генерал сказал штабскому офицеру:

«Вообразите, в городе все вверх дном... Я еду на Павловскую батарею, а он сидит с сигарой на балконе и барином пьет кофе! Вот и потерял платье»232. Леонтьева же здесь все явно восхищает – и его сибаритство в минуту опасности, и отеческое распекание генерала, который, может быть, втайне и одобрял поведение молодого лекаря, и деньги на экипировку велел ему выдать.

Из Керчи Леонтьев выступает вместе с казаками. По какому-то внезапному наитию, в упоении властью, он вдруг приказывает им поймать и зарезать овцу из стада испанского почетного консула.

«Ну, что смотришь, брат! Бери, чего зевать! У Багера много... Теперь война. Ведь нам тоже есть надо...»233

Не анархический ли это призыв в духе Прудона, который успел уже изумить мир афоризмом: «Собственность есть воровство!» (1840 год)? А Бакунин уже пытался применять анархические принципы на практике – в 1848 г. Но молодой Леонтьев слабо разбирался в политических идеологиях. Воспоминания же писал старый Леонтьев – «реакционер» по воззрениям, но не анархист ли по натуре своей?! Впрочем, в этом веселом самоуправстве было больше молодечества, чем «политики»!

Солдаты тотчас же исполнили приказание лекаря, а казацкие офицеры, пожирая баранину, посмеивались: доктор наш вообразил, что «теперь можно брать пищу у достаточных людей даром, когда нужно, и кончено!».

Поражает цепкость леонтьевской памяти и его любовь к мелочам, без которой для него нет поэзии жизни. Это особенного рода «реализм» – не придирчивый, обличительный, а упоительный – от щедрости! Ему все хочется вспомнить, чтобы опять насладиться потерянным было и снова найденным временем! Какая-то скомканная тряпка на дне кувшина – и та ему нужна для полноты счастья! Но нужны и события. Вот подрались на улице – белокурый, стройный денщик и косматый грек, у которого борода росла чуть ли не из-под самых глаз. Денщик пленил его красотой, но было ему жалко и побитого грека. А если бы тот же грек – размышляет Леонтьев – лежал перед ним на операционном столе, то он не ощутил бы жалости: доктора лечат, но не жалеют... Однако и это почему-то хорошо: все в жизни чем-то загадочно и неизменно упоительно.

Иногда экстаз молодости он передает ритмической прозой: «Природа и война! Степь и казацкий конь верховой! Молодость моя234 и чистое небо! Жаворонки, это жаворонки – опасность и подвиги!». В большой дозе такая «поэзия в прозе» была бы нестерпима, но она только кое-где вкраплена в повествование.

Еще раз напомним: крымские очерки Леонтьев писал в старости – мечтая вспять о минувшей молодости. Между тем в письмах к матери 1854–1855 гг. он те же события, хотя бы взятие Керчи, описывает протокольно-сухо и жалуется на однообразие военной жизни... Но это для нас мало существенно. Я уже говорил, что пытаюсь воссоздать образ единого Леонтьева – т. е. главного литературного героя леонтьевских повестей и воспоминаний. Но, конечно, при этом следует принимать во внимание и датировку тех или других записей, что я и делаю.

Толстой в то же самое время воевал в Севастополе и позднее войну в своих «Севастопольских рассказах» развенчивал. Конечно, опыт у них был разный: один был «в деле», а другой лечил в тылу. То ли бы запел Леонтьев на Малаховом кургане, – может быть, спросят скептически настроенные читатели. Возможно, что – то же самое. Трусом он не был. В тот критический момент перед взятием Керчи Тургенев, например, едва ли бы сибаритствовал в кофейне! К тому же Леонтьев знал и поэзию войны, и ее прозу – в госпиталях. Толстой как-то посетил полевой лазарет и ужаснулся: там было страшнее, чем на редутах...

Отношение же к военным событиям у них было совершенно разное: Толстой искал правду, а Леонтьев – красоту.

2

Странные мечтания волновали тогда молодого Леонтьева: в Керчи ему вдруг очень захотелось попасть в плен! Это не трусость и не измена, а только – настроения: «Хорошо, если бы свезли меня «на казенный счет» в Царьград, потом в Париж, где не только Нотр-Дам, но и «Jardin des Plantes»235 с обезьянами, которых я так люблю!» В плену же он мечтает написать роман «Война и Юг», но героем его будет не какой-нибудь военный лекарь в длиннополом вицмундире, а молоденький гусар-шатен, очень похожий на него самого, – несколько женоподобный, но и храбрый «в деле»236.

Был написан другой роман – «Война и мир»! И, несомненно, Толстой в какой-то степени использовал там свой военный опыт во время Крымской кампании. А роман «Война и Юг» написан не был: имеются только разрозненные записи на эту тему, сотня страниц в очерках «Мои дела с Тургеневым» (1888)и «Сдача Керчи в 1885 г.» (1887).

Мечты о французском плене сменяются еще более страстными мечтами об английском плене... Леонтьев – как «очарованный» – смотрит на неприятельское судно, на «англичанина» и пожирает врага «глазами и душой». Ему кажется, что в тот же самый момент и на него глядят разные Джемсы, Джоны, Вальтеры, и все они ему «так дороги, так милы и близки по романам Диккенса и Вальтер-Скотта». «Быть может, они в красных мундирах... такие красивые; молодые, как я... влюблены!»237 Как будто и тут проглядывает то же самое влечение к солюбовнику, что и в «Подлипках», где Володю Ладнева так восхищали Ахиллес и Патрокл с их возлюбленными (в «Илиаде»).

Толстой войну осудил, но о плене никогда не мечтал... А Леонтьев, писавший эти воспоминания уже в пору своего позднейшего «реакционерства», как-то очень легко отделывается от того, что называется изменой родине. «Если честь утратил, – приобрети славу, и все простится», вспоминает он афоризм, который «великий Гете где-то, кажется, сказал», и оправдывает им свое мечтательное пораженчество!238

Был ли вообще Леонтьев-монархист чьим-то верноподданным? Или дрожащим рабом Божиим – как он позднее постоянно утверждал? Духовно он жил на свободе, которая не снилась и анархистам, разве что Бакунину... Но эта свобода не для всех, а только для него, великого честолюбца, претендента на какой-то трон... Таким он представляется Розанову: «С Леонтьевым чувствовалось, что вступаешь «в мать-кормилицу-широку-степь», во что-то дикое и царственное (все пишу в идейном смысле), где или «голову положить», или «царский венец взять""239.

В Крыму Леонтьев начинает осознавать, что весь этот разноцветный мир с игрой светотени – мир, в котором все еще царствует великий Пан, – принадлежит только ему; и он никак не может всем этим прекрасным пространством вдоволь налюбоваться и упиться! Не беда, что имя его никому еще неведомо; ему ведь кажется, что он бог Аполлон, который когда-то смиренно пас овец у царя Адмета, а теперь – вдруг превратился в скромного военного лекаря, одетого в грубую солдатскую шинель!240 Или же он сродни своим любимым героям древности – Ахиллесу, Алкивиаду...

На крымских бивуаках Леонтьев-херувим или эфеб становится мужем – анер241; но нарциссизм его, по существу, тот же: он далее еще больше самим собой любуется, потому что приближается теперь к своему автоидеалу героя – уже не романтически мечтательного, а классически мужественного!

В Крымскую войну Леонтьев крепнет, мужает и все больше в себе утверждается. Но не слабеет и связь с матриархатом: и на теплом юге он живет драгоценными для него воспоминаниями о матери, поджидающей его на далеком севере, – в родном Кудинове.

Беглянка

После взятия Керчи в мае 1855 г. было много бурных событий в жизни Леонтьева. До осени того же года он служит при Донском казачьем полку на аванпосте. Он дни проводит на лошади, принимает участие в маленьких экспедициях и рекогносцировках: так что пришлось ему и «пороху понюхать» в Крыму... Осенью его переводят в Феодосию, а оттуда среди зимы в Карасу-Базер, «где люди сотнями гибли от тифа, лихорадки и гангрены <...> где из четырнадцати врачей на ногах были двое, а остальные уже в гробу или в постели...». Но Леонтьев был счастлив: влюблен и любим. Он вдруг бросает больных и бежит в Феодосию к любимой... Друзья с трудом избавляют его от суда: и это в суровую николаевскую эпоху! (В Красной Армии его расстреляли бы, а в любой другой – отправили бы в штрафной батальон.) Вот дальнейший – очень краткий, точный, но лирически окрашенный рассказ Леонтьева о его позднейших приключениях. «Меня возвратили в Казачий полк. Опять степь; опять вино и водка; опять тишина, безделье, конь верховой и здоровье... Опять командировка в Симферополь, где было много раненых и больных. Опять больничные труды... но больше любовь, чем труды. Мимоходом увез одну девушку от родителей. В это же время один гусар увез другую. Нас перепутали; мы были без паспорта в Карасу-Базер; нас задержали...» С большим трудом удается ему избавить подругу от ареста: «но целый день и ночь стояла стража у дверей наших; квартальный взял с меня взятку, последние пять рублей...» За взяточничество следует взыскивать! Но без взяточничества вся эта леонтьевская романтика была бы невозможна... А денег нет ни копейки, но любовникам везет: «Один пьяный доктор <...> который отправил жену в Россию и жил с вовсе некрасивой «Наташкой», дал мне десять рублей. Меня вернули под стражей в Симферополь; девушку я сам, отстоявши от полиции, отправил к родным».

«Три дня я ел только черный хлеб; от голоду я принужден был поступить сам в больницу и обманывал долго своих сослуживцев-врачей, уверяя, что у меня по ночам пароксизмы <...> потом получил вдруг много денег, и от казны, и от родных; опять здоровье, трактиры, музыка, знакомство с английскими гвардейцами...», к которым он недавно еще мечтал попасть в плен! А здесь они сами военнопленные и он с ними пьет портер и шампанское. И Толстой в Крыму покучивал, но всегда сам же себе отравлял каждую каплю радости... хотя и сочувствовал иногда бесшабашным кутилам – Толстому-Американцу, а также старому гусару и Долохову в «Войне и мире»...

«Через два месяца беглянка опять со мной. Мы забываем весь мир и блаженствуем, как дети, на дальней Слободке (Симферополя? – Ю.И.). На службу я не хожу... и не каюсь <...> По правде сказать, мне кажется, я больше думал о развитии моей собственной личности, чем о пользе людей; раз убедившись, что я могу быть в самом деле врачом не хуже других <...> я успокоился, и любовные приключения казались мне гораздо серьезнее и поучительнее, чем иллюзия нашей военно-медицинской практики! Здесь, на Слободке, не было обмана, здесь достигалась цель...»242 – цель жизни, т. е. счастье, – и не прочное, а мимолетное.

Но кто же эта беглянка? Ее имя Лиза – Елизавета Павловна Политова – может быть, тоже тип «святой гетеры», как и Зинаида Кононова, но не барышня, а мещанка, дочь грека-торговца в Феодосии. Они опять расстаются и опять встречаются. Если есть нечего, закладывают ложки. А если нет ложек, Лиза шьет наволочки и мебельные чехлы на продажу. Поистине – с милым рай и в шалаше! Но любовь ли это или только увлечение? Он счастлив с беглянкой, но не забывает ведь и о развитии собственной личности; он остается Нарциссом в идиллии с крымской нимфой.

Неожиданно Леонтьев встречается с московским знакомым, Иосифом Николаевичем Шатиловым (1824–1889)243. Человек он был замечательный. Орнитолог, собравший коллекцию крымских птиц, и образцовый хозяин, который вывел «шатиловский овес». Практик и умница, он один из немногих в то время выступал против общинного землевладения. Впоследствии он стал лицом в России очень известным: состоял президентом Императорского общества сельского хозяйства, писал об интенсификации агрокультуры, о насаждении лесов. В Крымскую кампанию он немало нажил на поставках сена, но деньги тратил с толком – на научные изыскания и коллекции, на улучшение своих крымских латифундий. И. С. Аксаков, посетивший его в 1856 г., отзывался о деятельности Шатилова с одобрением.

После окончания войны богатый хозяйственник пригласил военного лекаря к себе в имение на должность врача. Они очень подружились. Шатилов восклицал: Allons a Cythere; или Rien qu'un petit tour a Paphos...244 245 Ехал с Леонтьевым в Феодосию – к молодой, страстной и простодушной любовнице, которая уже поджидала возлюбленного

«в тени огромных генуэзских башен»...

Эта фраза неожиданно напоминает стихи Максимилиана Волошина о Феодосии:

В венце генуэзских башен,

В тени аркад...246 247

Кроме беглянки Лизы были еще другие женщины – какие-то две вдовы, на одной из которых Леонтьева хотели женить... И еще богатые помещицы, соседки Шатилова: вдова петербургского губернатора С. С. Кушникова с дочерью Машей. «Матери было всего 35–36 лет, и она еще удивительно была свежа и красивее дочери; дочь очень хорошо воспитанная, смуглая <...> рассуждала со мной о «Рудине» (который только что появился), играла мне на фортепьяно...» Леонтьеву нравилась ее легкая походка, «сдержанность и хитрость, под которыми чуть-чуть брезжилась затаенная страстность. У нее было 250 000 приданого, кроме земель, и осужденный умереть один маленький брат». Здесь Леонтьев опять говорит о женской хитрости, которая его восхищала в Зинаиде Кононовой и под которой он подразумевал лукавство... В «Хронологии моей жизни» (очень неполно опубликованной), он сообщает о неудачном сватовстве к Маше Кушниковой. Подробностей же об этом романе мы не знаем248. Но, очевидно, в Крыму он увлекался не одной только беглянкой, а и другою.

Может быть, обе Кушниковы имеют что-то общее с Додо Бобруйской и ее дочерью Наташей в повести Леонтьева «Второй брак». Главный же герой, честолюбивый начинающий композитор Герсфельд, несомненно, напоминает автора, как и все леонтьевские главные герои; а женится он не на дочери, а на матери, которая старше его несколькими годами...

По-видимому, очерк «Сутки в ауле Биюк-Дорте» и роман «Подлипки» Леонтьев писал в шатиловском имении Тамак. Тогда же, отчасти под влиянием Шатилова, он занимался ботаникой, зоологией, сравнительной анатомией, читал Кювье, Гумбольдта и даже мечтал «внести в искусство какие-то новые формы, на основании естественных наук».

Позднее он неодобрительно отзывается о своем тогдашнем увлечении наукой и поясняет: «Поэзия научных занятий и поэзия любовных приключений отвлекает вещественно от искусства. Но разница между ними та, что любовь и всякие приключения дают пищу будущему творчеству, влияют хорошо даже на форму его, ибо дают непридуманное содержание; а наука, отвлекая художника в настоящем, портит его приемы и в будущем, и надо быть почти гением, стиснуть, задавить в себе этот тяжелый груз научных фактов и воспоминаний, чтобы не потеряться в мелочах, чтобы вырваться из этих тисков мелкого, хотя красивого реализма и ввысь, и на простор широких линий, чтобы

Обрести язык простой

И голос страсти благородной»249.

Замечание это существенное и – характерное для позднего Леонтьева, осуждавшего придирчивый реализм, обилие «мелочей» у Тургенева, Толстого и у самого себя в прошлом. Но, как мы видели, он делает различие между «мелочностью» обличителей и «мелочностью» энтузиастов: так, при описании своего молодого экстаза он не пренебрегает и грязной тряпкой в кувшине... и она ему понадобилась для описания счастья! Но в данный момент для нас существенно другое: итак, «любовные приключения» для него только материал – «пища будущему искусству», и, значит, счастье с беглянкой не было самоцелью! Хотя могло бы быть и иначе: мы ведь не знаем – что именно переживал Леонтьев в шалаше с милой...

Во второй половине 1857 г. Леонтьев покидает Крым. – «Другие доктора возвращались с войны, нажившись от воровства и экономии; я возвращался зимою, без денег, без вещей, без шубы, без крестов и чинов». Едет он с обозом, питаясь хлебом и салом. И, по собственному признанию, ему незачем было краснеть «перед открывшимся тогда либеральным и честным направлением умов»250; и в те годы он этому направлению сочувствовал; он и тогда был «эстетом», но, как я уже говорил: не по убеждениям, а по вкусам, влечениям. Такими же бессознательными эстетами-нарциссами были и его ранние супергерои – Герсфельд во «Втором браке» и Ладнев в «Подлипках».

Сельский врач

Один из любимых профессоров Леонтьева Ф. И. Иноземцев хотел оставить его в Москве, а какие-то друзья прельщали «перспективой дамского доктора». Но его тогда Москва не привлекала и не интересовал ни профессорский, ни литературный круг московских знакомых. Все же он рад был повидать Тургенева. Ему тогда же очень понравился Фет, которому он посвящает стих собственного сочинения: «Улан лихой, задумчивый и добрый...».

Но других литераторов он не жалует: Панаев и Некрасов «отвратительны», Гончаров – «толстый» и все они – обыватели (epiciers). Приговоры его беспощадные и капризные: «Майков очень жалок. Жена его носит очки!»251. А Толстых он тогда не встречал: ни Льва, ни Алексея. Он решил поселиться подальше от центров и эксплуатировать литераторов на расстоянии, т. е. для сотрудничества в журналах. Но печатается он редко – в «Отечественных записках» и в «Библиотеке для чтения».

Как и Толстой в те же годы – деревне он отдает предпочтение перед городом, хотя и по другим причинам. Для Толстого деревенские жители ближе к природе, ближе к правде. Леонтьева же эстетически привлекали les deux extremes252 деревни – помещики и крестьяне.

Весной 1858 г. в качестве сельского и домашнего врача, он едет в нижегородское имение барона Д. Г. Розена, приятеля Тургенева. Там он дружит с его женой и занимается воспитанием их сыновей. Но вообще о его житье-бытье у Розенов мы мало знаем. Несомненно, нижегородский помещичий быт как-то отражен в его романе «В своем краю», но не имеет смысла гадать, была ли баронесса Розен прототипом графини Новосильской. Все же совершенно очевидно, и Леонтьев об этом пишет, он самого себя «воплотил» в двух главных героях этого романа – докторе Рудневе и студенте Милькееве: первого мы уже знаем, а о втором – речь впереди.

Весной 1860 г. он переезжает к матери – в родовое Кудиново. По-видимому, именно здесь он решается бросить медицинскую практику и всецело заняться литературной работой.

В Петербурге

В декабре 1860 г. Леонтьев переселяется в Петербург, а почему именно, мы не знаем: то ли деревенская жизнь надоела, то ли захотелось лично заняться устройством литературных дел. Он поселяется у старшего брата, Владимира Николаевича. Об этом брате он только упоминает. Как мы уже знаем, Леонтьев «скептически» относился к своим братьям и в детстве любил только Александра. Между тем Владимир хорошо к Константину относился, заботился о нем и, по-видимому, как-то его понимал.

Владимир Николаевич Леонтьев (1818–1874) тоже был литератором. В начале 60-х гг. он ближайший сотрудник радикального «Современного слова», закрытого в 1863 г. по высочайшему повелению за либеральное направление. В этом издании была помещена только одна статья нашего Леонтьева (о Д. С. Милле). Владимир Николаевич позднее работал в «Отечественных записках» и «Голосе», а в 1868 г. издал книгу «Обвиненные, оправданные и укрывшиеся от суда» (опыт критического изучения практики нового уголовного суда)253.

Живя у брата, Леонтьев зарабатывал уроками, а также занимался с племянницей Машей – Марией Владимировной Леонтьевой (1847–1927), которая позднее играла такую существенную и неразгаданную роль в его жизни.

Если Владимир был в какой-то степени радикалом, то именно в те годы Константин отходит от своего раннего и очень неопределенного либерализма в его тургеневском варианте. Он сближается с петербургскими славянофилами, группировавшимися около журнала «Время». Об издателях его – братьях Достоевских – он почти не упоминает и только между прочим говорит о знакомстве с Н. Н. Страховым, которого позднее он очень невзлюбил. Из сотрудников «Времени» он больше всего сочувствовал Аполлону Григорьеву, который менее всего выражал позицию этого журнала.

Московские же славянофилы, возглавляемые Иваном Аксаковым, ему не нравились: его отталкивали их резкое антизападничество и их патриархальная этика; он говорит, что свою семейственную нравственность они произвольно «переносили» на весь русский народ, и соглашается с Григорьевым:

Русский быт –

Увы! совсем не так глядит,

Хоть о семейности его

Славянофилы нам твердят

Уже давно, но, виноват,

Я в нем не вижу ничего

Семейного...254

Новые славянофильские или консервативные симпатии Леонтьева в начале 60-х гг. все еще очень неопределенные. Чувствуется, что тогда он плохо и как-то неохотно разбирался в спорах о завершении государственного здания земским собором или европейским парламентом, о либерализме и социализме, о прогрессе и революции. О своей же собственной философии он тогда не помышлял. В те годы он думал не о политике, а об эстетике, которая уже начинала понемногу оформляться.

Женитьба

Летом 1861 г. Леонтьев неожиданно уезжает в Крым и 19 июля женится там на своей беглянке Лизе – Елизавете Павловне Политовой, дочери мелкого торговца греческого происхождения. Они уже три года не виделись; но перед отъездом из Крыма он дал себе обещание заботиться о ее семье. А почему именно он на ней после долгой разлуки женился, мы не знаем и никогда не узнаем.

Позднее Леонтьев не раз говорил, что необразованная жена куда лучше образованной, рассуждающей о литературе и политике. Но не поэтому же он женился на Лизе – и едва ли руководствовался только чувством долга к своей возлюбленной. Видно, он, Нарцисс, на самом деле был к Лизе привязан. Позднее Леонтьев ей часто изменял, но и баловал; и трогательно о ней заботился, когда она заболела душевной болезнью.

Вскоре после их венчания он возвращается в Петербург без жены. Одна из возможных причин этого неожиданного отъезда: безденежье! В Петербурге он кое-что зарабатывал, но для жизни вдвоем этого было, вероятно, недостаточно.

Расхождение с Тургеневым

Незадолго до отъезда из нижегородского имения барона Розена, в 1860 г., Леонтьев написал разбор романа «Накануне» и послал его Тургеневу. В мае того же года эта статья под заглавием «Письмо провинциала» появилась в «Отечественных записках» (по желанию Тургенева)255.

Леонтьев все еще продолжает ценить автора «Записок лишнего человека», «Рудина», «Дворянского гнезда», «Затишья». Все же критика его отрицательная: он осуждает Тургенева за нехудожественность, схематичность. В этой повести, пишет он, бессознательное принесено в жертву сознательному, эстетика оказывается на службе социальной тенденции. От этого нового тургеневского романа «не веет волшебной изменчивостью, смутою жизни». Болгарин Инсаров, может быть, и ясен как тип, но он не живет. «Живое», говорит Леонтьев, «всегда не слишком ясно и не слишком темно»; и оно угадывается «не путем умствований »...256 Эта аргументация очень близка органической критике Аполлона Григорьева с его культом всего непосредственного; и это понятие тождественно с тем, что Леонтьев называет бессознательным.

Леонтьев советует Тургеневу сделать Инсарова менее безукоризненным, более грубым, даже развратным и тем самым более убедительным в плане художественном. У Григорьева – такого рода замечаний мы не находим: он разбирает героев романа преимущественно как живых людей... Вопрос, как произведение искусства сделано и как герои показаны, его не интересовал. А у Леонтьева уже намечается формально-художественный подход, чуждый органической критике Григорьева и более близкий той эстетической критике, которую насаждали Дружинин и Анненков. Эту эстетическую критику Леонтьев возродил и обновил гораздо позднее, уже в 80-х гг.

В «Письме провинциала» для него многое еще неясно – и не только в эстетике. Вся статья состоит из намеков, четкости в ней нет, но она существенна как первая попытка Леонтьева мыслить отвлеченно. До этого он писал только художественные произведения.

В 1861 г. переписка Леонтьева с его литературным ментором прекращается. Позднее он очень резко о Тургеневе отзывается: автора «Рудина» и «Дворянского гнезда» «духовно не стало» после «Отцов и детей», а в «Дыме» он «стал ничтожен, как прах!"257 А Тургенев в том же самом году (в письмах к П. В. Анненкову) с удивлением замечает: «Леонтьев все еще пишет романы!» и даже посылает их для перевода Просперу Мериме258.

Наконец после долгого перерыва, в 1876 г., в последнем письме к Леонтьеву Тургенев сожалеет о том, что он не занимается писанием ученых, этнографических или исторических сочинений, и заявляет: «Так называемая беллетристика не есть настоящее ваше призвание; несмотря на ваш тонкий ум, начитанность и владение языком, ваши лица являются безжизненными»259.

Да, «лица» Леонтьева часто безжизненны, хотя и красочны, – за одним, впрочем, очень существенным исключением: во всех его повестях, а также письмах живет «главное лицо», супергерой, Нарцисс, в разных его проявлениях.

Вообще же они – писатели очень разные: умеренный Тургенев, мастер своего небольшого дела, – неумеренный Леонтьев, с его гениальными прозрениями и неотделанными произведениями.

Основы литературной критики

В начале 60-х гг. кроме разбора тургеневского «Накануне» Леонтьев написал еще один литературно-критический очерк «По поводу рассказов Марко Вовчка»260. Это псевдоним почти забытой теперь (в русской, но не в украинской литературе) писательницы Марии Александровны Маркович, урожденной Вилинской (1834–1907). Ее украинские рассказы вышли в 1857 г. и имели большой успех: накануне реформ в Марко Вовчке видели русскую Бичер-Стоу. В ее повестях есть филантропическая тенденция: мужики почти всегда симпатичнее бар... Есть в них и сентиментальность, мелодраматизм; но есть и другое: умение наблюдать и просто рассказывать; и простота ее стиля очень тогда Леонтьева восхищала (а читал он ее рассказы в тургеневском переводе)261.

Леонтьев еще был тогда либералом, хотя и «неопределенного направления». Он не сочувствует радикалам-обличителям в журнале «Современник» и все же готов «извинить» их: они «не щадят ничего, кроме двух-трех предметов, в самом деле священных: свободы женщин и простолюдина»! Однако он возражает критику этого журнала (Добролюбову), который писал: «Эстетическая критика стала уделом чувствительных барышень и т. д.».

Вот некоторые утверждения молодого Леонтьева-критика в статье о Марко Вовчке; в 60-х гг. они считались «еретичными», поскольку «догмой» признавалась социальная критика Чернышевского и Добролюбова.

1. Основной принцип искусства Леонтьев заимствует у Шеллинга (который цитирует по «Истории философии» Швеглера 1848 г.): эстетическое произведение художника есть произведение сознательное, но похожее на бессознательные творения природы (об этом же он говорил и в разборе «Накануне»)262. Законы бессознательного творческого процесса, а также и законы наслаждения искусством будут изучаться научным образом, на основе антропологии, но до этого еще далеко, и поэтому современный критик полагается только на собственный вкус.

2. Субъективная художественная критика должна предшествовать более объективной исторической (или социальной) критике в духе Белинского.

3. Для художественного произведения существен выбор слов и их соотношение. Язык – физиономия человека (его стиль). Истина, казалось бы, не новая и бесспорная, но ею в 60-х гг., да и позднее, вплоть до появления модернистов, русские критики пренебрегали.

Вообще же свою эстетику Леонтьев еще только намечает в 60-х гг. Существеннее его критика современной литературы, картина, основанная на его вкусах. Он делит писателей на 1) ярких, или «махровых», и 2) на «бледных», или простых по стилю. К первым он относит Гоголя, Шиллера, отчасти Гете (<автора> «Фауста»), Гомера, Шекспира, ко вторым – Пушкина-прозаика, Гете – автора «Вертера», Прево («Манон Леско»), Бернардена де Сен-Пьера («Павел и Виргиния»). Примеры эти спорные, случайные, но свою основную мысль Леонтьев излагает ясно, отчетливо. Он подробно говорит о «махровых» признаках современной русской литературы; это все признаки т. н. натуральной, или гоголевской, школы: обличительный юмор, грубый тон, обилие подробностей в описании нравов, длинные монологи, областные словечки; эта «мелочность» и, в особенности, обличения его отталкивают. Он говорит, что «комизм нас губит» и – успел уже всем надоесть, как в прошлом сентиментализм или готические «ужасы» у некоторых романтиков. Он хочет той благородной простоты, которая была в «бледной» «Капитанской дочке», и которую он теперь находит у Марко Вовчка: в ее народных рассказах нет яркой и грубой образности, как в «Деревне» Григоровича или в повестях Писемского. «Махровые» цветы натурализма и юмора засоряют литературу, отвлекают внимание от характеров и от фабулы. Многие тургеневские рассказы тоже кажутся ему «махровыми», но он выделяет и хвалит «Муму»: здесь вся история рассказана просто, как «Питерщик» Писемского. В этой его критике (но не в его теории) было много новизны, свежести.

Нам теперь кажутся преувеличенными те похвалы, которые Леонтьев расточал Марко Вовчку. Но дело не в отдельных примерах. Существенно другое: в этой статье молодой Леонтьев пытается найти стиль, ему самому наиболее соответствующий. Здесь критик заслоняет литератора. Он ищет той бесцветной, бледной, но вместе с тем и очень выразительной, благородной простоты – для изображения жизни «простых людей». Влекся же он к «простолюдинам» не по побуждениям моральным, социальным, а – эстетическим. Ему простая жизнь нравилась потому, что она казалась ему прекрасной! Еще в юности он увлекался примитивной идиллией «Павла и Виргинии» и дополнял воображением сухое, схематическое повествование Бернардена де Сен-Пьера (в «Подлипках»). Но в русском быту он не находил подходящего материала для такой идиллии. Роман, который он писал в начале 60-х гг., «населен» преимущественно дворянами-помещиками, а крестьяне там только мелькают на заднем фоне... («В своем краю»). Если же определять этот роман согласно терминологии самого Леонтьева, то стиль его явно «махровый», а не «бледный» (см. об этом ниже). Проще и бледнее – «Исповедь мужа», «Две избранницы» и некоторые балканские рассказы, которые он начал писать в середине 60-х гг.

Предельной простоты добивались и другие писатели, например Тургенев (в последние годы жизни): ему очень хотелось писать как можно проще, но его «стихотворения в прозе» – не простые, а очень «сделанные». Того же позднее добивался и добился Толстой в своих замечательных народных рассказах («Много ли человеку земли нужно», «Где любовь, там и Бог»). Но стимулы у них были разные: Тургенев сочувствовал простым людям, Толстой верил, что только они могут жить по правде, а Леонтьеву казалось, что их жизнь несравненно прекраснее того жалкого существования, которое влачат современные ему интеллигенты.

Часть вторая

Аполлон Григорьев263

1

Знакомство Леонтьева с Григорьевым состоялось в начале 1863 г. – на Невском проспекте. «Мы зашли в Пассаж и довольно долго разговаривали там, – вспоминает Леонтьев. – Я был в восторге от смелости, с которой он защищал юродивых в то положительное и практическое время, и не скрывал от него свое удовольствие.

Он отвечал мне:

«Моя мысль теперь вот какая: то, что прекрасно в книге, прекрасно и в жизни; но может быть неудобно – но это другой вопрос. Люди не должны жить для одних удобств, а для прекрасного...«", т. е. поэтической жизнью. Как мы уже знаем – это было мотто264 Леонтьева. Пестрая и часто далекая от всяких идеалов поэзия жизни была ему куда дороже ее отражений в искусстве, и «неудобной» он ее не считал. Эта романтика их роднила.

«Если так, – сказал я, – то век Людовика XIV со всеми его и мрачными, и пышными сторонами в своем роде прекраснее, чем жизнь не только Голландии, но и современной Англии? Если бы пришлось кстати, стали бы вы это печатать?..

«Конечно, – отвечал он, – так и надо писать теперь и печатать!»"265

Но журнал «Время» вскоре уже был запрещен, а в своем московском «Якоре» Григорьев леонтьевских писаний не помещал.

Леонтьеву же тогда Григорьев очень нравился. Нравилась его наружность (что для него всегда было существенно): «его добрые глаза, его красивый горбатый нос, покойные, тяжелые движения, под которыми крылась страстность. Когда он шел по Невскому в фуражке, в длинном сюртуке, толстый, медленный, с бородкой, когда он пил чай и, кивая головой, слушал, что ему говорили, – он был похож на хорошего, умного купца, конечно русского, не то чтобы на негоцианта в очках и стриженых бакенбардах». Нравилось ему и то, что в статьях Григорьева было «нечто тайно-растленное»; ибо широту духа он предпочитал чистоте духа. Пусть будут и пороки, но яркие, – говорил Леонтьев, – «оргии Байрона и Шеридана, грубости Петра!». «Не порок в наше время страшен; страшна пошлость, безличность». Самобытное начало, казалось ему, заключается вовсе не в патриархальных идеалах московских славянофилов-"бояр», а в настоящей русской жизни с ее юродивыми, раскольниками и даже взяточниками... Но так рассуждая, Леонтьев едва ли тогда хорошо понимал Григорьева, да и едва ли хотел его понять, он всегда ведь стремился прежде всего разгадать себя! И в писаниях своего нового собеседника он искал и находил свое, а все чужое или непонятное – не замечал.

Они несколько раз встречались в Петербурге. Григорьев тогда понемногу оправлялся после Оренбурга, где он жил, «как в аду», со своей скандальной подругой – «устюжской барышней» легкого поведения. Он отдохнул, приоделся, опять начал много писать для журнала «Время», но поэзия жизни его уже мало радовала.

Как-то на святой неделе Леонтьев зашел к Григорьеву: «Отчего у вас, славянофила, не заметно ничего, что бы напоминало Русскую Пасху?

– Где мне, бездомному скитальцу, праздновать Пасху, как ее празднует хороший семьянин! – сказал Григорьев.

– Я думал, вы женаты, – заметил я.

– Вы спросите, как я женат!266 – воскликнул горько Григорьев»267.

Вскоре он уехал в Москву издавать «Якорь» и в следующем году умер от разрыва сердца.

Создается впечатление, что Григорьев не очень заинтересовался Леонтьевым. А могло быть и другое: он тогда очень уж устал и от жизни, и от людей – и новые друзья ему были не нужны.

Оба паче всего любили красоту, но, как мы увидим, – они понимали ее по-разному и по-разному ей служили. Григорьеву могли нравиться прекрасные формы, но все же его больше привлекали необузданные стихии, хаос, а Леонтьев любил космос – мир сложный, даже противоречивый, но оформленный.

2268

Основная реальность Григорьева – романтическая стихия в разных ее проявлениях. Он более всего ценит все непосредственное, чуждое логике, теориям; он интуитивист до интуитивизма. Его истины не отвлеченные, а «цветные»: и таких истин у него очень много. Он искал и находил их в купеческом быту, в мире Островского, где бок о бок с самодурами и свахами живут благородные мечтатели – Катерина, Кулигин (в «Грозе») или честный пьяница Любим Торцов («Бедность не порок»). Другая григорьевская «цветная» истина в простой мудрости «смиренного» типа – <как> у пушкинского Белкина, у лермонтовского Максима Максимовича. Третья же и самая для него привлекательная – в красоте: и в дикой стихии русских и цыганских песен, и в мраморной гармонии, в классической богине. Слушая цыганку Стешу, он мог горько оплакивать свое беспутство; а в Лувре он молит Венеру Милосскую – да пошлет она ему женщину, «которая была бы не торговкой, а жрицей сладострастия»...

Религия Григорьева тоже «цветная» – это «стихийно-историческое начало православия», вошедшее в плоть и кровь истинно русских людей. Но увлекала его и эзотерика масонских тайн и гимнов... А в экстазе он обращался с Богом «запанибрата», даже «ругался с Ним» – и Бог знал, что его «стоны и ругательства тоже вера...»!

Проповедуя почвенничество, сам Григорьев почвенным человеком не был: он нигде не оседал, нигде не «пускал корней». Он – романтический странник; источники его вдохновения часто не русские: это кумир романтиков – Шекспир, это романтическая философия Шеллинга или Карлейля. Но Григорьев и русский бродяга, пьяница-гитарист: ему бездомные цыгане были ближе, роднее домовитых купцов.

Григорьеву только удалось наметить основы своей органической критики – в восторженных и неясных статьях. Он имел успех в начале 50-х гг., в т. н. ранней редакции «Москвитянина». А в 60-х гг., сотрудничая в журнале братьев Достоевских «Время», он чувствовал себя чужим, никому уже не нужным. Ко времени встречи его с Леонтьевым он был уже «человек конченный», во всем разочарованный, подавленный как литературными, так и житейскими неудачами. Все же он оставил глубокий след в русской литературе. Педантичный Н. Н. Страхов не без успеха популяризировал почвенничество своего беспутного друга, но очень уж тщательно очищал его учение и от плевел, и от полевых цветов... Писатели понимали его лучше. Шатовщина Достоевского (вера в русского Бога) и его эстетика (красота спасет мир) – это все григорьевские «цветные истины». А Митя Карамазов – не оживший ли это Аполлон Григорьев (но менее смелый и менее образованный!)? Лесков со своими самобытными праведниками – тоже выходец из григорьевского мира. Наконец, уже в нашем веке, григорьевская цыганщина ожила в поэзии Блока, который очень ценил и любил Григорьева (и издал его сочинения).

В истории русской мысли Григорьев часто квалифицируется как славянофил, хотя бы и еретический славянофил. Действительно, он очень отличается от других славянофилов, как от старых (Хомякова, Киреевских), так и от новых (не только от Ивана Аксакова, но и от своего последователя и популяризатора Страхова). Чем же именно? – в его учении слабо выражена этика. Славянофильство или русофильство Григорьева – эстетические: он очень многое готов был оправдать и даже возвеличить во имя прекрасной самобытности!

Молодого Леонтьева привлекал в Григорьеве эстетический аморализм, который он даже склонен был преувеличивать. Ведь григорьевская эстетика полностью отрицает леонтьевскую апологию несправедливости, жестокости, «красивого» зла, например войны! Но как бы Леонтьев ни истолковывал Григорьева – он, несомненно, был в сфере его влияния, и именно в 60-е гг., когда складывались его собственные эстетические воззрения. Все же различий между ними больше, чем сходства.

Основная реальность Леонтьева – не романтическая стихия, как у Григорьева, а романтическая личность. В молодости, да и позднее, он восхищался Чайльд-Гарольдом, Дон Жуаном, а Григорьев осуждал за гордыню и себялюбие и Байрона, и русских «байронических» героев – Онегина, Печорина. Наконец, позднейшим, уже не романтическим героям Леонтьева – властным византийским басилевсам и суровым афонским монахам – тоже нет места в мире Григорьева.

Я говорил уже об андрогинности Леонтьева; строение его души было «муже-женственное» (как выразился Бердяев). Он женственный мечтатель, выросший в атмосфере матриархата; но была в нем и мужественность: волевое начало, которое он в себе упорно развивал; и он не позволял себе выходить из-под контроля разума; чем-нибудь увлекаясь, а Леонтьев часто увлекался, он «головы не терял», как безвольный и безрассудный Григорьев.

Леонтьеву казалось, что весь этот красочный мир создан для него одного – женственного Нарцисса; но вместе с тем он очень деспотически хотел этот мир устроить по-своему: здесь проявлялось уже волевое начало. Не нарушая самобытной сложности жизни, он стремился вместить сложное – в единстве, в могущественной, но и гибкой, растяжимой системе, которую он определит позднее, в 70-е гг.: это византийская Россия. У Григорьева же нет этой имперской эстетики; и византийцев с их догматизмом он недолюбливал.

У Леонтьева не было григорьевской расплывчатости – он эгоцентрик, ставший хищным эстетом-тираном. Григорьев – тоже яркая личность, но центробежная, не центростремительная, как Леонтьев. Он стихиен, «разымчив», как те его цыганские романсы, в которых он лучше всего себя выразил. Леонтьевского комплекса власти у него не было, его эстетика не хищная, хотя и не смирная... У Григорьева – эстетический аморализм опьяненного и иногда очень дерзкого, но, по существу, безобидного странствующего энтузиаста-романтика или русского кутилы, прожигающего жизнь с цыганами; «богоборчество» его несерьезное: то он с Богом «ругался», а то и каялся! Леонтьев в религии – серьезнее: после обращения в 1871 г. он Бога боялся и с одолевавшими его страстями боролся; и борьба эта, требовавшая огромного усилия воли, ему нелегко давалась. Гордому Леонтьеву было труднее смиряться, чем распущенному Григорьеву – дерзать...

Что же было у них, при всех различиях, общего?

1. Это прежде всего романтика поэтической жизни – не тусклое прозябание, а яркое горение. Григорьев прожигал жизнь и рано сгорел. Леонтьев – медленно разгорался и поздно вспыхнул; а в конце жизни, предчувствуя мировой пожар, укрылся в монастырской келье с тихо мерцающими свечами.

2. Оба они не любили ничего отвлеченного, их истины – «цветные» и часто противоречивые; теории ради они своих мыслей не упрощали; и не потому ли – им не удалось стать идеологами интеллигенции, властителями ее дум; оба прожили жизнь изгоями...

3. Их сближает особый дар восхищения: безбрежный энтузиазм Григорьева сродни более сдержанным «адмирациям» Леонтьева. Но, как мы видели, их восхищали разные вещи: первого – противоречивое, не сводимое к единству многообразие жизни красоты, все непосредственное и стихийное; второго привлекала сильная личность, яркая красота, сложная жизнь при единстве стиля. Все же иногда их вкусы совпадали.

4. У обоих – та тоска по истинному бытию и по живой жизни, которая была у многих других писателей XIX века – у Гоголя, Достоевского, Толстого, у старых славянофилов (у Хомякова), но и у западников – у Герцена, Белинского, Писарева, позднее у Владимира Соловьева; пусть у каждого из них был свой образ рая (на земле или на небе), а все же их всех роднит одна тоска. При этом Григорьев и, в особенности, Леонтьев все поставили на красоту, а не на добро, как другие их современники: истинное бытие или живая жизнь для них прежде всего прекрасны, и даже в том случае, когда красота не совпадала с добром и отвергалась совестью. Но Григорьев такого вывода прямо нигде не делает, а Леонтьев бесстрашно заявляет, что Нерона он предпочитает Акакию Акакиевичу! Между тем все другие искатели живой жизни (включая Григорьева) малыми сими никогда не пренебрегали.

Григорьев как-то на ходу перекликнулся с Леонтьевым, но нигде о нем не писал. А Леонтьев лет через пять после смерти Григорьева о нем вспомнил и послал свои воспоминания Страхову для помещения в «Заре». Неудивительно, что леонтьевской «памятки» он не опубликовал; ведь Леонтьев восхвалял то, что Страхов в Григорьеве не любил: эстетический аморализм, «поэзию разгула и женолюбия»!

Разговор у дома Белосельских

В начале 60-х гг. в Петербурге Леонтьев размышлял больше об эстетике, чем о политике. Но, исходя из эстетики, он уже делал и некоторые политические выводы.

Привожу ниже разговор – знаменательный разговор Леонтьева с молодым литератором И. А. Пиотровским, учеником и пламенным поклонником Чернышевского и Добролюбова269; он сотрудничал в их журнале «Современник» и вскоре умер. Диалоги с ним около дома князей Белосельских записаны молодым другом Леонтьева Анатолием Александровым (вероятно, в 1889 или 1890 г.270 Создается впечатление, что эта беседа Леонтьевым продиктована... Во всяком случае, в записи Александрова всюду сохранен характерный леонтьевский стиль.

«Я с Пиотровским познакомился случайно, и он мне очень понравился. Не имея возможности где бы то ни было печатать то, что я бы хотел, я успокаивал себя словесными изложениями моих взглядов». Здесь напомним, что ни братья Достоевские, некоторым взглядам которых он тогда сочувствовал, ни Аполлон Григорьев, которым он так восхищался, в своих журналах его не печатали (во «Времени», «Эпохе» и «Якоре»).

«В провинции (до 1861 г.) я вовсе не понимал, чего хочет «Современник» и за что он всех и все бранит? Я возненавидел его за это одно, не постигая еще его революционных замыслов. В Петербурге мне это объяснили. «Прямо нельзя еще у нас проповедовать кровавую социалистическую революцию, и потому надо все безусловно порицать и развенчивать. Будет ненависть к современному строю жизни, будет и революция!» Но именно около этого-то времени я стал впервые понимать, что и мятежи народные мне нравились не по цели, а разве по драматичности, и припомнил, почувствовал, что я и в истории, и в романах всегда бывал рад усмирению мятежей... Пусть они будут, но чтобы их усмиряли! Цели же демократические мне ужасно не нравились, и чтение Герцена (не «Колокола», а других статей) уже прежде подготовило во мне поворот к охранению и реакции. Со стороны своего отвращения к буржуазному прогрессу Герцен очень полезен – он просто незаменим».

Итак, разделяя чувства Герцена – его ненависть к буржуазии, Леонтьев делает выводы, которых тот, конечно, не мог бы одобрить. А Леонтьев и позднее сохранил живую симпатию к этому антибуржуазному эмигранту-революционеру: его книги он перечитывал и на Афоне, и в Оптиной Пустыни.

Тут же заметим, что Леонтьева «повернул» в сторону реакции не один Герцен, а также либерал Джон Стюарт Милль, который осуждал «коллективное ничтожество» (collective mediocrity) буржуазной массы в Англии и в Америке и, защищая индивидуальность, высказывал сочувствие эксцентрикам в их борьбе с массовой тиранией «коллективного ничтожества»271. Но и Д. С. Милль тоже «реакционных» выводов Леонтьева, конечно, не одобрил бы!

«У Пиотровского, казалось мне, было воображение: глаза у него были такие выразительные и задумчивые. Мы часто спорили». И здесь типичная «леонтьевщина»: наружности, лицу, личности он придавал большее значение, чем абстракциям, теориям.

«И вот однажды шли мы вместе по Невскому и приближались к Аничкину мосту. Я спросил у него так, стараясь выразиться как можно нагляднее:

– Желали бы вы, чтобы во всем мире все люди жили в одинаковых маленьких, чистых и удобных домиках, – вот как в наших новороссийских городах живут люди среднего состояния?

Пиотровский ответил:

– Конечно, чего же лучше!?

Тогда я сказал:

– Ну так я не ваш отныне! Если к такой ужасной прозе должны привести демократические движения, то я утрачиваю последние симпатии свои к демократии. Отныне я ей враг! До сих пор мне было неясно, чего прогрессисты и революционеры хотят...

В это время мы были уже на Аничкином мосту или около него. Налево стоял дом Белосельских, розоватого цвета (с какими-то, помню, сероватыми или бледно-оливковыми украшениями), с большими окнами, с огромными кариатидами; за ним по набережной Фонтанки видно было Троицкое подворье, выкрашенное темно-коричневой краской, с золотым куполом над церковью, а направо на самой Фонтанке стояли садки рыбные, с их желтыми домиками, и видны были рыбаки в красных рубашках. Я указал Пиотровскому на эти садки, на дом Белосельских и на подворье, и сказал ему:

– Вот вам живая иллюстрация. Подворье во вкусе византийском – это церковь, религия; дом Белосельских вроде какого-то «рококо» – это знать, аристократия; желтые садки и красные рубашки – это живописность простонародного быта. Как все это прекрасно и осмысленно! И все это надо уничтожить и сравнять для того, чтобы везде были все маленькие одинаковые домики или вот такие многоэтажные буржуазные казармы, которых так много на Невском!

– Как вы любите картины! – воскликнул Пиотровский.

– Картины в жизни, – возразил я, – не просто картины для удовольствия зрителя: они суть выражение какого-то внутреннего высокого закона жизни – такого же нерушимого, как и все другие законы природы...»

Это замечательный пример аргументации Константина Леонтьева, который всегда «мыслил образами». Собственной идеологии, тоже образно выраженной, у него еще не было. Но он уже догадывается, что «прекрасного гораздо больше на стороне церкви, монархии, войска, дворянства, неравенства и т. д., чем на стороне современного уравнения в средней буржуазности...» (А. Александров)272.

В те же годы он говорил: «Не то важно, чтобы театр был похож на жизнь (т. е. «реалистический» театр. – Ю. И.), а важно то, чтобы жизнь была похожа на благородную драму, на величавую трагедию, на красивую оперу. Смех надо возбуждать только шуточный, легкий, веселый. Но ту серьезную и жалкую трагикомедию (обличительной драматургии. – Ю. И.), которая нынче в моде, надо скорее вытравить из действительности»273.

И наглядную иллюстрацию к «благородной драме» русской истории он увидел в Петербурге – с Аничкина моста.

А о каком-то участии в политике, хотя бы в плане идеологическом, он еще не помышлял.

Александров говорит, что в начале 60-х гг. Леонтьев «воображал, что стоит только большинству приобрести хороший вкус, эстетический взгляд на жизнь и послушать его проповеди, то жизнь наполнится еще новым, неслыханным разнообразием блага и зла, всяких антитез и всякой поэзии, начиная с идиллии «Старосветских помещиков» и кончая трагизмом народных мятежей!»274. Эту очень еще наивную «леонтьевщину» того времени Александров сравнивает с позднейшим учением Толстого, который думал, «что стоит большинству захотеть быть моральными, так сейчас же на земле водворится мир, любовь и кроткое счастье...»

Всего же существеннее, что в те годы Леонтьев утверждается в своем исповедании «художественного единобожия» (Александров). Он вменяет себе в обязанность, он считает своим долгом, что надо во что бы ни стало жить поэтической жизнью!

Милькеев

В романе «В своем краю» два главных героя – доктор Руднев и студент Милькеев; и оба они, как все вообще леонтьевские супергерои, чем-то напоминают автора.

Рудневу Леонтьев отдает свое этическое «я» молодого интеллигента, который хочет приносить людям пользу и делать научные открытия в области френологии.

Милькееву он отдает свое другое «я» – эстетическое, героическое.

Если только можно «делить» эго, то на долю Руднева приходится едва ли даже четверть, а на долю Милькеева – по крайней мере, три четверти леонтьевской души! При этом Рудневу автор отводит большее количество страниц и знакомит читателя с его внутренними переживаниями, тогда как Милькеева мы знаем преимущественно по его проповедям и поступкам. Все же в композиции романа Милькеев занимает центральное положение.

Василий Милькеев изучал юриспруденцию в Москве, слушая профессоров Грановского и Кудрявцева (их обоих Леонтьев встречал в салоне графини Салиас), а теперь проживает «на кондициях» в имении графини Новосильской: учит ее детей и всех очаровывает... Он – рослый сероглазый красавец, блестящий веселый говорун и всеобщий баловень, любимец. Женщины в него влюбляются. Как мы уже знаем, одна из его подруг в прошлом напоминает возлюбленную Леонтьева – Зинаиду Кононову. А в настоящее время в него влюблены две девицы, и сам он к ним неравнодушен, как и ко многим другим. О Милькееве говорят, что «он все с каким-то насосом ходит, из барышень поэзию выкачивать. Это – одна из его специальностей»275. Милькеев нравится и мужчинам: все его друзья, включая Руднева, только и делают, что обсуждают милькеевские парадоксы. Дети, которых он воспитывает, его обожают: он для них всех великий мудрец и веселый приятель – милый Василиск. Он же – друг великого матриарха – графини Новосильской, о которой я уже не раз говорил. Она «В своем краю» – ласковое осеннее солнце, которое не только светит, но еще и греет, как в пору бабьего лета... Это она сумела создать в своем имении райское житье для своих друзей и детей. В ее Троицком все так же счастливы, как и в ростовском Отрадном!

Милькеев – беззаконная комета, которая быстро мчится и ярко светится в солярной системе Новосильской! Все им любуются, многие его любят; он же отвечает симпатией, но знает, что может без своих друзей и подруг обойтись.

Он – эстет, которого иногда в шутку титулуют «ваше изящество»! Его отточенное определение красоты: «Единство в разнообразии»276 – очень существенно для позднейшего развития леонтьевской философии. В романе же раскрывается не понятие единства, а преимущественно понятие разнообразия.

Вот основы милькеевской парадоксальной эстетики.

1. Нравственность есть только «уголок прекрасного, одна из полос его...» Нравственным аршином красоту измерять нельзя: «Иначе куда же деть Алкивиада, алмаз, тигра...», – проповедует Милькеев277.

2. Добро и зло нужны для разнообразия, без которого нет красоты. Не нужно предупреждать зла, пусть оно свирепствует и усиливает отпор добра! «...Зло на просторе родит добро!». Например, врачей и сестер милосердия, которые ухаживают за ранеными... Не надо бояться войны: «Жанна Д'Арк проливала кровь, а она разве не была добра, как ангел?»278 Красота ярче всего обнаруживается в контрастах злого и доброго начала, света и тьмы. Если есть Корделия, то «необходима» и Леди Макбет, восклицает Милькеев.

3. Разнообразие красоты и ее полюсы (добро и зло) полнее всего проявляются в сильной и сложной личности. «Если человек сумел прожить ярко, то никакая гибель не убьет его лица!» След от него в жизни останется...279 В другом месте Милькеев дает очень пестрый список своих героев: «Байрон, Гете, Жорж-Санд, Цезарь, Потемкин, граф д'Орсе...»280 Здесь «в одной куче» и писатели, и деятели... А упор делается не на искусство и не на «род занятий», а на личную жизнь. Смелый размах, острота страдания, упоение радостью – вот что привлекает Милькеева-романтика. Он же говорит, что должен исполнить «долг жизненной полноты»281, ему хочется жить той поэтической жизнью, о которой постоянно твердил и Леонтьев.

4. Что наиболее враждебно красоте в современном мире, т. е. разнообразию, резким контрастам и «яркой личности»? Ответ: буржуазная пошлость, «фрачное мещанство»! Далее Милькеев задает этот риторический вопрос: «Что лучше – кровавая, но пышно духовная эпоха Возрождения или какая-нибудь нынешняя Дания, Голландия, Швейцария, смирная, зажиточная, умеренная?»282. И, конечно, первое он предпочитает второму...

Но эпоха Возрождения миновала. Еще раньше угасла средневековая поэзия религиозных прений и войн. Какая же поэзия возможна теперь? Ответ Милькеева очень неожиданный: это «поэзия народных движений». Он же говорит: «Я не боюсь демократических вспышек и люблю их; они служат развитию, воображая, что готовят покой: их крайности вызывают противодействие, забытые силы, дремлющие в глупом бездействии, и им в отпор блестят суровые охранители...»283

Итак, если несколько упростить милькеевскую философию, можно сказать или даже воскликнуть: Долой всемирное равенство! Не надо вечного мира (как в утопиях социалистов и либералов!). Но все же: Да здравствует и революция! Да здравствует также и реакция! Бурное столкновение революции и реакции волнует и восхищает нового леонтьевского эстета и Нарцисса – Милькеева!

Милькеев воплощает мужественного Леонтьева: ему мало созерцания, он хочет действовать, чтобы на самом деле жить полной поэтической жизнью. Какой же выбор он делает в романе? Ему нужно одно из двух выбрать, и он выбирает революцию.

Но сперва познакомимся с собеседниками Милькеева: все они в той или иной степени этого супергероя в романе оттеняют.

1. Как мы уже знаем, женственный Руднев – это интеллигент-труженик, ученый-любитель, занимающийся френологией и высказывающий иногда смелые догадки: может быть, птицы – не удавшиеся на земле высшие существа, которые где-нибудь на другой планете создали ангельскую цивилизацию!284 Его воображение сродни Милькееву, как и Леонтьеву. Все же жестокую эстетику своего друга он осуждает, но любит его и хочет, чтобы тот навсегда остался «в своем краю».

2. Толстый предводитель, Лихачев старший, – земец-практик. По взглядам он близок журналу Достоевских и Страхова «Время». Он славянофил-либерал; он за реформы, но и за традицию. В самобытной и мирной России, говорит он, должно найтись место общине и помещику, ученому и казаку, безбожнику и раскольнику, кавалергарду и киргизу...285 Милькеев ему импонирует, и он предлагает ему ехать на Балканы, чтобы бороться там за освобождение братьев-славян.

Вариант Лихачева – его младший брат, умный, но распущенный Александр, ближайший друг Милькеева.

3. Безобразный нигилист из семинаристов – Богоявленский. Младший Лихачев называет его «энергичным хамом»286; он представляет базаровщину 60-х гг.; он дух отрицания, дух разрушения. Его идеал – построение нового общества на началах всеобщего равенства, т. е. идеал – антиэстетический (для Милькеева-Леонтьева). По своим взглядам он близок «Современнику» Чернышевского и Добролюбова. Автор его явно не жалует – он ведь «похож на озябшего дождевого червя»! Все же Богоявленский не карикатура на нигилиста, как во многих романах Писемского или Лескова... В уме ему Леонтьев не отказывает.

Милькеев любит Руднева и братьев Лихачевых и не любит Богоявленского, но именно его выбирает себе в товарищи. Отчего же? Вот как он это объясняет: отрицатель и разрушитель Богоявленский, как и прочие нигилисты, – это свиньи, которые все разрывают, с тем чтобы на разрытом месте выросло «что-нибудь роскошное, чего они и сами не ожидают»!287 За собой же Милькеев оставляет прерогативу не свинского, а романтического разрушения «старого порядка» в Италии: он решил туда отправиться, чтобы присоединиться к войскам Гарибальди... Из этого ничего не выходит. Тогда он вместе с Богоявленским едет в Петербург, где его вскоре арестовывают. Обо всем этом Леонтьев рассказывает коротко и неясно: то ли из-за цензурных опасений, то ли потому, что плохо разбирается в русском радикализме. Но, несомненно, Милькеев принял какое-то деятельное участие в революционном движении.

Итак, основоположник леонтьевской эстетики оказывается революционером: правда, на свой лад – по соображениям эстетическим, а не политическим!

В позднейших своих воспоминаниях, по которым я стараюсь воссоздать его жизнь, Леонтьев таких мыслей и чувств не высказывает. Но, по-видимому, в 60-х гг., в период становления, он мог оправдывать эстетикой революцию, как, впрочем, и реакцию: ведь Милькеев говорил, что революция нужна для того, чтобы вызвать контрреволюцию!

Зрелый Леонтьев лишь допускал народные мятежи в эпохи «цветущей сложности», но с тем чтобы они поскорее подавлялись! Правда, иногда он идет и дальше: он писал, что Робеспьер лучше умеренных современных социалистов: якобинцы были радикальнее их и потому – поэтичнее... Заметим, что этот ход мышления остается неизвестным читателям Леонтьева: они знают его преимущественно как «реакционера», который хочет заморозить Россию!

Существенно, что в этой повести красота определяется и прославляется не только в романтической риторике несколько схематичного супергероя Милькеева, но и показывается во всем ее красочном разнообразии. Здесь Леонтьев впервые сверкает всеми красками своей палитры.

Москва – «это море церквей и домов: голубых, темных, красных, розовых, белых и желтых; море красок, поседелых осенних садов, дыма и подстрекающего холода»288.

А вот веселый двор в имении холостых Лихачевых: «розовые, синие, красные сарафаны и рубашки, золотые сороки, свист и топот женщин; черный плис и светло-зеленые поддевки молодцов... ранжевые кафтаны мордовок с шариками пуха в серьгах...»289 И в этом самобытно-русском раю восседает курчавый Александр Лихачев в голубом бархатном чекмене! Аполлон Григорьев мог бы оценить эту разноцветную Россию в романе, который вышел в год его смерти (1864) и, может быть, до него не дошел.

Пестрая красота дополняется откровенной чувственностью, незнакомой русской литературе того времени. Младший Лихачев и Милькеев обсуждают – кто из окружающих их девиц «вкуснее»... То же самое делают и героини: одна из девиц (Варя) говорит, что Милькеев «хоть и видный был, да невкусный...». Для нее более вкусен ее неверный любовник Лихачев290.

Язык в описаниях – небрежный, но меткий, в смелых оборотах. Так, Милькеев говорит, что в эпоху революций «вырастают гремучие и мужественные лица...». Тургенев, вероятно, возразил бы: лица не грибы – не растут! Гремучие же бывают змеи! Но Леонтьев заботился не о правильности, а о выразительности речи; и, по-моему, он русский литературный язык обогатил! Вот все тот же «вкусный» Александр Лихачев «полусонным султаном» целует дворовую Марфушку в штофном сарафане и небрежно приговаривает: «Черт знает, что ты городишь!»291 Опять-таки пуристы сказали бы: нельзя целовать султаном, да еще полусонным; но вся эта «картинка» очень хороша, выразительна благодаря этому неправильному обороту!

Бесшабашное беспутство веселого барина-молодца Александра Лихачева отзывается той григорьевщиной, которая тогда увлекала Леонтьева. Он проходил в то время через сферу влияния Григорьева, не столько идейного, сколько художественного: он видел в нем не учителя, а героя... Но гордый и «хищный» Милькеев, последний байронический «тип» в русской литературе, конечно, чужд и враждебен григорьевской стихии.

В «Подлипках» преобладает лирика, музыка: образ Жениха, грядущего во полунощи, вырастает из церковного гимна292. В романе «В своем краю» много риторики, много и живописной лепки, как и в последующих повестях Леонтьева, а музыкального – мало... Музыка понемногу уступает место пластике, но она опять зазвучит в последнем законченном романе Леонтьева – «Египетском голубе».

Наконец, если воспользоваться литературно-критической терминологией самого Леонтьева, то можно сказать, что «В своем краю» (а отчасти и «Подлипки») – произведения «махрового» стиля! В статье о Марко Вовчке (1861) он называл «махровыми» все яркие и подробные описания быта, а также и областной словарь у литераторов «натуральной» школы; и он их за это осуждал, хотя и сам был повинен в том же293. «Махровы» и оригинальные особенности леонтьевского стиля – риторика Милькеева, экспрессивность за счет языковой правильности... Говорю это не в осуждение, а лишь напоминаю, что сам Леонтьев в 60-х гг. хотел писать проще, «бледнее».

Критический отзыв Щедрина

Леонтьев уже десять лет писал и печатался (1854–1864), но его художественные произведения пространных критических отзывов не удостаивались... Наконец в «Современнике» был помещен подробный разбор его романа «В своем краю» (в 1864294); на него волком ощерился злобный М. Е. Салтыков-Щедрин.

Последний роман Леонтьева, утверждает злой сатирик, похож на хрестоматию: читая его, «на каждом шагу» вспоминаешь Тургенева, Толстого, Писемского и других. Но, однако, примеры он приводит неубедительные: мелкопоместная и «мелкотравчатая» тургеневская тетушка Татьяна Борисовна ничем не напоминает аристократическую умницу в леонтьевском романе – графиню Новосильскую, которая скорее походит на Ласунскую в «Рудине», но она и умнее и добрее этой снобистической «барыни». «Шалопай» Веретьев (в «Затишье») не похож на умного и героического Милькеева, а цыганка – возлюбленная Чертопханова – на опустившуюся барышню Варю.

Издеваясь над Леонтьевым, Салтыков говорит, что он изготовляет яды по чужим рецептам и все они друг друга обезвреживают, так что в результате получается «не яд, а мутный сироп, не вредный, но и не полезный!» Эти яды: «и сильнодействующие средства г. Тургенева, и тараканные отравы г. Григоровича, и гнилостно-заражающие припасы г. Писемского», также «хныкающая эссенция, изготовленная г. Ф. Достоевским»295. Все это очень остроумно, но бьет мимо: в леонтьевских повестях нет «ни одного грана» Достоевского; а их сходство с «творениями» г. Григоровича и гр. Л. Н. Толстого ядовитый рецензент ничем не подтверждает. Между тем у Леонтьева можно найти «граны» Писемского и, в особенности, Тургенева – но не там, где их искал Салтыков. Он вообще не взял на себя труда проверить свои поверхностные наблюдения и впечатления.

О влиянии Писемского судить не берусь. Может быть, злая, но и «красочная» чугуновская бабушка напоминает его утрированные бытовые персонажи.

Сходство с Тургеневым – не явное, но все же несомненное для каждого читателя. «Дымка поэзии» в леонтьевских описаниях природы или влюбленности, а также точность в воспроизведении помещичьего быта напоминают тургеневскую живопись. Ниже привожу несколько примеров из романа «В своем краю».

Тургеневская природа:

«В старой липовой роще, на горке, над большим озером, был второй привал. Что за веселая картина!.. Над мирным озером, где все дно было видно, – зеленая горка, под липами тень, а по воде и по лугам вокруг нестерпимое солнце...» Или: «Огонек деревни все ближе, и красные огни костров все меньше. Боже мой! как хорошо на чистом, широком озере»296.

Тургеневский быт:

«Во всем были видны остатки широкого, покойного, веселого житья; всего было еще много: старой мебели красного дерева, с бронзовыми львами и грифами, посуды, белья столового; на зиму сушили груши, мочили яблоки, огромные бутылки с наливкой стояли в самой спальне барыни, на окнах; водку шипучую делали трех сортов: малиновую, яблочную и из черной смородины...»297.

Явление тургеневской девушки:

«Она, она сама, сияя, встречает его в дверях – розовая, озябшая, веселая, в черной амазонке и теплых перчатках»298.

Природа и любовь из Тургенева:

Любаша говорит Рудневу: «Пойдемте на нашу ель смотреть...» И они идут: «Ель была на том же месте; только уже не в снегу или инее, как зимой, а кой-где бурая, подсохшая, кой-где зеленее зимнего.

– Я все это так – только баловалась; а люблю-то я вас, – сказала Любаша»299.

Но Тургенев растянул бы эту сцену и отвел бы ей центральное место в композиции романа, а у Леонтьева иначе: это только эпизод с декорациями, взятыми у Тургенева напрокат: ель, снег... и барышня, которая уже совсем не по-тургеневски, сразу же приступает к делу!

Но, как мы видели, в романе есть и другое – пусть Руднев слабый, тургеневский герой и тургеневская же Любаша над ним господствует; но другие мужчины – Милькеев, Лихачев младший – властные любовники; в любви они занимают командные высоты – это не тургеневская черта. Они избалованы, подобно героям Жорж Санд или Альфреда де Мюссе, но мужественнее их, крепче. Когда-то студент Леонтьев обливался слезами, читая «Записки лишнего человека», но позднее задался целью создать людей не лишних: и их он найдет на Балканах. Милькеев был еще только первой «пробой сил»; своего места в жизни он не нашел; и все же он не тургеневский лишний человек, а неудачник – до конца не сломленный и не унывающий под «ударами судьбы»!

Романтический пафос, романтический эгоцентризм леонтьевских нарциссов, как сильных, так и слабых, ничего общего с «тургеневщиной» не имеет. Также и лучшие описания в романе «В своем краю» ярче и грубее тургеневских пастельных картин. Я уже говорил выше о том «море красок», которым Леонтьев упивался, любуясь видом на Москву и разряженными дворовыми в имении Лихачевых...

Леонтьев, несомненно, от своего литературного ментора отталкивался, как отталкиваются веслом от берега, но плыл он в другом направлении – не по тургеневским заводям, а по каким-то опасным порогам, на которых его ладья не раз перевертывалась! Цели у его главных героев иные: это не женщина, не полезная деятельность (как у Тургенева), а мужественный идеал женственного Нарцисса, который в борьбе за этот идеал мужает, крепнет (и именно поэтому ему не удался Руднев – интеллигент-труженик, обожающий свою Любашу!).

У нетерпеливого Леонтьева времени не хватало на тургеневское тщательное выписывание «картин», на согласование частей речи в предложении; он везде берет натиском, часто рубит с плеча; он не заботится о гладкости слога и прежде всего добивается выразительности; он не боится выражений вроде «гремучие лица», он целуется «полусонным султаном»...

Хрупкую «тургеневщину» или ломкую «сандовщину» он разбивает романтической героикой, необайронизмом! Что же после этой расправы остается? – Уже не Тургенев, не Жорж Санд и не Байрон, – а Леонтьев, который найдет себя, свой стиль – уже не в России, а на Балканах. Байрон, а до него Шатобриан, которому Леонтьев тоже поклонялся, убегали от цивилизации в экзотику и, ею вдохновившись, писали свои зыбкие поэмы в стихах и прозе: Леонтьев убежал туда же, но его романы построены иначе; он часто отводит душу в лирических отступлениях, но есть у него и другое: те точные подробности, которые характерны для т. н. реалистического романа середины XIX века.

В конце своей статьи Салтыков делает еще один упрек Леонтьеву: его герои обнаруживают «невежество относительно положения их собственных чувств» и забывают то, что они говорили и делали на предыдущей странице; далее он иронически заявляет: здесь нельзя отказать автору «в некоторой оригинальности». Но этот упрек верен лишь по отношению к эпизодическим героям, которых вообще слишком много в леонтьевских романах: они всегда очень «перенаселены». Читатель постоянно забывает: who's who (кто – кто); и это уже мой упрек Леонтьеву... Многие «лица» в его повестях, едва появившись, куда-то пропадают и затем появляются на дистанции ста страниц! Но надо знать и помнить: ось, стержень любой леонтьевской композиции – не герои, а один герой – и это всегда новая инкарнация самого автора; и его уже нельзя ни с кем спутать: он всегда ясен – в своем развитии. Так что непрочность архитектурной постройки возмещается монументальностью супергероя, диалектикой его становления, его роста.

Особенность Леонтьев в том, что он слабо верил в существование других людей; он преимущественно верил в свое собственное существование! Именно поэтому он лучше всего выражал себя в жанре дневника или записок. Объективное изложение ему не удавалось. В этом смысле роман «В своем краю» – шаг назад по сравнению с «Подпилками», где главный герой и рассказчик пишет о том, что в голову взбредет, и так удачно играет со временем: от описаний юношества он переходит к детским воспоминаниям, а самое начало романа, после длинных отступлений, продолжается и заканчивается в эпилоге; и таким образом воссоздается самый процесс припоминания. Ни критики, ни сам Леонтьев всей революционности этого эллиптического приема не замечали; а между тем в наше время это перескакивающее изложение вполне оправдывается современной психологией, анализирующей капризы памяти.

В одной записи Леонтьев, упоминая о «злом» отзыве Щедрина, говорит, что критика его «хороша» и что роман («В своем краю») «за грубость некоторых приемов заслуживает строгого разбора... По мысли, конечно, он самобытен». Как мы уже знаем, «грубость» или «махровость» Леонтьев усматривал в описаниях безобразных деталей и в областных словечках, которыми будто бы щеголяли и Тургенев, и Толстой, и он сам в первых своих повестях.

«Исповедь мужа»

«Исповедь мужа» была, по-видимому, написана Леонтьевым уже на Балканах, а опубликована в «Отечественных записках» (1867)300. Но я отношу эту повесть к русскому, а не к балканскому периоду его творчества.

Пожилой помещик живет созерцательной жизнью в своем просторном крымском имении, в Ай-Буруне. Местный колорит и вся атмосфера воспроизведены Леонтьевым по его счастливым воспоминаниям о привольном житье в имении И. Н. Шатилова. И эпоха та же – Крымская война 1854–1855 гг.

После долгих колебаний этот крымский анахорет женится на молодой девице: Лиза – барышня-дичок, цивилизацией она не испорчена, любит простую жизнь; она сама сажает деревья и доит корову. У ней низкий голос и мужские руки. Леонтьеву такие женщины нравились. Нравилось ему и то, что он называл женской «хитростью», т. е. лукавство, которого у Лизы не было: она была натура непосредственная, прямая и даже грубоватая в своей честности.

Сперва он подыскивает ей молодого жениха. Его кандидатом был молодой садовод: у него «русская кровь с молоком» и синие глаза. Но из этого ничего не вышло. А вскоре после свадьбы Лиза, с согласия мужа, уходит от него с молодым греком Маврогени. Это жоржсандовская тема свободной любви; в России ее впервые «обработал» А. В. Дружинин в своей нашумевшей повести «Поленька Сакс» (1847). Позже ту же тему педантично «разработал» в своем романе-трактате Чернышевский («Что делать?»). Но у Леонтьева все иначе освещено и мотивировано.

Сандовско-дружининско-чернышевские мужья отпускали своих жен с миром – по соображениям принципиальным, но безо всякого энтузиазма! Между тем, читая «Исповедь мужа», иногда трудно решить, кто больше восхищается третьим в любви – старый муж или его молодая жена. Мужу все в Маврогени нравится: его беззаботность, легкомыслие, даже его необразованность и, в особенности, его внешность: «бледно-золотой цвет его лица, и кроткого, и лукавого, и веселого». Он в восторге от своего соперника, когда тот является во всей красе – в пестром албанском наряде, в белой чистой фустанелле (юбке), в малиновой расшитой обуви; у него «золотой широкий пояс, полный оружия; синяя куртка разукрашена тонкими золотыми разводами, длинная красная феска набекрень, и с плеча на грудь падает пышная голубая кисть!»301 Здесь Леонтьев – в своей стихии. До него только Державин так упивался яркими красками! Описывал он и женские наряды, но реже и с меньшим упоением.

Приятель графа – французский офицер Бертран – говорит Лизе: «Жалею, что я не женщина, когда вижу этого албанца!»302 А старому мужу, по-видимому, хочется другого: он хочет быть мужем собственной жены, но «в виде» молодого Маврогени! Это скорее тематика и психология XX века: если в XIX веке такие странные желания и возникали, то их скрывали, о них не говорили.

Лиза уезжает с греком в Италию. Сперва она с ним счастлива, несмотря на его ревность, побои и измены. Все же через какой-нибудь год она решает вернуться к мужу. Но пароход терпит аварию, и она погибает, а старый муж кончает самоубийством. Один из наследников называет его мерзавцем, погубившим молодую жену, а другой – сумасшедшим. Но муж убежден, что поступил правильно, отпустив Лизу: «Она была прекрасна, и она жила», – пишет он в дневнике. «Она не упала, и она наслаждалась... Я прав. Смерть ее была случайна. Я исполнил свой долг».

В начале повести муж – новый вариант леонтьевского Нарцисса, влюбленный в свои отражения и опьяненный эросом молодой четы, жены и ее возлюбленного. Но его самоубийство – не акт Нарцисса. И тот хочет умереть и умирает (в «Метаморфозах» Овидия). Но почему? – От неразделенной любви к самому себе. Между тем в эпилоге «Исповеди» мы убеждаемся, что муж на самом деле любит Лизу не как жену, не как чужую возлюбленную, а как дочь. Он пишет перед самоубийством: «А теперь на что я? Что я? Зачем я? Не она погибла – я, я погиб без нее»303. Сам Леонтьев не мог так полно и беззаветно любить другую или другого. Он больше любовался, чем любил. Но, развивая свою драматическую диалектику Нарцисса, он дал и этот вариант преодоленного нарциссизма.

В «Исповеди» живет не только супергерой (муж), как во всех других повестях Леонтьева, но живут и те двое – Лиза, Маврогени. Они не «игрушки» супергероя: у них своя жизнь, свои желания, и муж их изнутри понимает, потому что очень любит. Вся эта драма – явление необычное в леонтьевском мире.

В этой повести мало описаний быта, природы, нет «мелочного» психологического анализа, нет той «махровости», которую автор не любил в писаниях своих современников и у самого себя. Рассказ написан в форме дневника, в начале которого имеются кое-какие лирические отступления, но к концу все записи короткие, сухие. Чем ситуация драматичнее, тем повествование протокольнее; и эта графичность изложения усиливает художественный «эффект».

В «Исповеди» – все очень просто, но нет в рассказе той «бледности» описаний, которая так восхищала Леонтьева в прозе Пушкина, во французской литературе XVIII века (Прево, Бернарден де Сен-Пьер). Ведь Леонтьев все видел в красках: поэтому и в этой повести он ярко раскрашивает описания (крымский южный ландшафт или албанский наряд Маврогени).

По четкости композиции, по напряженности действия «Исповедь мужа» – наиболее совершенное художественное произведение Леонтьева; но и наименее леонтьевское – слишком для него объективное и насыщенное действием. Перевоплощение в разных героев было ему чуждо. Его настоящая сфера – познание самого себя (Нарцисса) в разных стадиях развития. Его сила – не в архитектурном совершенстве композиции, а в выразительности отрывочных записей – в афористическом изложении мыслей, в пластичности красочных описаний, в музыкальности лирических отступлений.

Дипломатическая служба

В 1861 г. Леонтьев случайно познакомился с русским консулом на Балканах Дубницким. Он заслушался его рассказов и сразу же в Балканы влюбился. Судьба ему благоприятствовала. Брат Владимир Николаевич познакомил его с вице-директором азиатского департамента Министерства иностранных дел П. К. Стремоуховым; в феврале 1863 г. он сдает консульский экзамен и определяется в этот департамент. В продолжение девяти месяцев он с увлечением занимается работой в архивах, знакомится с консульскими донесениями и таким образом вовлекается в новый для него круг государственных интересов Российской империи. Эти занятия, несомненно, способствовали оформлению его консервативных эмоций в какие-то политические идеи, но еще не в идеологию и тем более не в философию истории.

25 октября 1863 г. он назначается секретарем и драгоманом304 русского консульства на острове Крите. Как мы увидим, его жизнь на Балканах была «исполнена поэзии» и насыщена творчеством. Леонтьев нашел себя – свой стиль не в России, а в Турции, на том пестром юге, который он так полюбил еще во время своего пребывания в Крыму.

На острове Крите

Русское консульство на острове Крите не было обременено работой; там «делать было почти нечего», вспоминает позднее Леонтьев. Но месяцев через 6–7 его пребывание на этом острове было неожиданно прервано дипломатическим инцидентом...

Леонтьев не оставил воспоминаний о Крите, и письма этой эпохи его жизни не сохранились или же не были опубликованы. Но имеются другие, и очень яркие, свидетельства о его пребывании на Крите: «Очерки Крита» (1866), повесть в письмах «Хризо» (1868), короткий рассказ «Хамид и Маноли» (1869) и длинная повесть «Сфакиот» (1877). Только по «Очеркам» мы можем воссоздать его жизнь на Крите; рассказы же передают его творческие впечатления; а в одном из них («Хризо») консул Розенцвейг явно высказывает мысли самого автора.

Первая южная любовь Леонтьева – это Крым, вторая – более яркая и длительная – Крит. Этот остров он сравнивает с «корзиной цветов на грозных волнах моря...»305. Здесь он почувствовал себя в своей стихии; здесь приобщился той живой жизни, которой не находил в России.

Пестрые Балканы для Леонтьева, как осень для Пушкина, – «очей очарованье». Красные фески, синие шаровары, посеребренное оружие, «седые рощи маслин» – всем этим красочным зрелищем Леонтьев любуется, упивается; и упоение его не книжно-романтическое, а настоящее, непосредственное; и именно поэтому он находит свои слова для выражения своего восхищения. Его критские рассказы пестрят теми описаниями-букетами, которыми он изредка украшал и свои русские повести. – Вот старый турок Шериф-бей: когда «он лежит на ковре с чубуком, в своем цветнике, между фиалками и розами, так сам сияет издали, как цветок в цветниках, и феской пунцовою, и этими небесно-голубыми шальварами, и белою бородой...»306.

Хороши критские гречанки с классическими именами – Елена, Афродита. Последняя сравнивается с жасмином, с померанцем и даже с переваренным яичком! Но Леонтьев сожалеет, что и в эту благословенную глушь проникли дамские моды с Запада! Гречанки, одетые в дурно сшитые кринолины, напоминают ему парижских субреток, танцующих с критскими Ахиллесами и Парисами, еще верными критским древним обычаям307. Вообще же в леонтьевском мире, как и в мире фауны, мужчины ярче женщин. Особенно выделяются полуразбойники-сфакиоты; все они «дели-каплы» – «молодцы с бешеной кровью». Один из них, Яни (в повести «Сфакиот»), говорит жене о своих сородичах: Смелые (мы), все высокие, все красивые; у всех по ружью на плече и по паре пистолетов; все в новых цветных шальварах за кушаком красным; и у всех рукава выше локтя засучены, точно мы собираемся в кровь турецкую выше локтей руки наши сейчас погрузить. И от колен у всех ноги разутые, голые, без чулок, не потому чтобы чулок не было дома, а так... для фигуры, знаешь!»308. И все эти критские описания-букеты далеко превосходят букеты русские – из баб и мужиков на дворе помещика Лихачева в романе «В своем краю»! Свой край для Леонтьева – уже не Россия, а Крит, потом Фракия, Эпир.

У молодого консула Леонтьева досугу – хоть отбавляй, и, по-видимому, он проводит время преимущественно на разных народных посиделках и гулянках в селении Халеппа около Канеи. По утрам он часами играет с пастушками Яни и Маноли; они приносят ему овечье молоко для утреннего кофе и обрызгивают его померанцевой водой: это «обычное здесь приветствие». «На золотых личиках их горят большие веселые глаза – огонь и бархат черный; темное сукно их одежды все в заплатках из разноцветного ситца и полотна»309. Это описание – тоже пестрый букет из критской корзины...

Местные греки очень бедны. Но на Крите другая бедность, чем в России, говорит Леонтьев, – не безобразящая, не унижающая. Здесь нет рабов... Пусть турки критян угнетают, режут, но и туземцы умеют за себя постоять: они часто восстают и «в свою очередь» режут турок.

У греков есть чувство собственного достоинства, хотя они и падки до денег, часто хитрят; но если их оскорбить, то им уже не до денежных расчетов и все они готовы лезть на рожон...

«Вообще можно сказать без долгих объяснений», – пишет Леонтьев в предисловии к «Критским очеркам», – «что простой народ на Востоке лучше нашего; он трезвее, опрятнее, наивнее, нравственнее в семейной жизни, живописнее нашего»310. На Балканах редко кто напивается до потери сознания, и женщин там не истязают, как в России.

Это были 60-е гг., когда намечалось русское народничество, когда Толстой уже открыл школу в Ясной Поляне и говорил, что не столько он детей учит, сколько сам у них учится, как и у их родителей-крестьян. Интеллигенция хотела народ понять, открывала в его душе бездну премудрости, верила в мужика и будто бы его любила: об этом писал Глеб Успенский, об этом же говорили Толстой и Достоевский. Но понимали ли они народ, любили ли его на самом деле? Очень уж много книжно-надуманного было в этой любви – неразделенной любви.

А Леонтьев – романтический эстет, писатель, для шестидесятников и позднее, для семидесятников, совершенно неприемлемый! Ведь всякая эстетика, всякая романтика была тогда «навсегда» отменена! Но он об успехе не заботился. А с критским народом ему весело было общаться – и с горцами-сфакиотами, и с овечьими пастухами или с тем саженным рыжим попом, о котором туземцы говорили: «Господи Боже мой, что за поп! Что за зверь был большой»311. И, по-видимому, критский народ любил не только золотые франки вице-консула, но и его самого – русского барина, который входит во все их дела и от души с ними веселится. Это тоже «хождение в народ», но эстетическое и не надуманное, как у народников.

На фоне этой эпической жизни все иностранцы кажутся ему жалкими...

Жалок русский консул, чахоточный Розенцвейг, который восхищенно завидует молодцам-киприотам и безнадежно влюбляется в бедную гречанку Хризо (в рассказе того же названия): она ему отказывает, убегает с красивым турком Хафизом и ради него переходит в мусульманство. Автор «не жалеет красок», описывая этот союз красавца Хафиза с красавицей Хризо: они для него прекраснейшие цветы Крита турецкого и Крита греческого! Ведь любил он и тех и других: и турок, и греков; и его восхищало, что эта греко-турецкая любовь оказалась сильнее национальной розни!

Любовники плохо кончают: Хафиза убивают сфакиоты-инсургенты, а беременная Хризо с горя умирает. Автора же восхищает цельность этих эпических характеров: они еще не испорчены европейской цивилизацией, они еще живут полной жизнью – живой жизнью.

Красота не знает расового «вопроса». Красивы бывают турки, греки, а также и евреи. Брат Хризо – Иоргаки (Георгий) влюбляется в красавицу-еврейку Ревекку: она «хитрая», но и добрая, – этот тип всегда нравился Леонтьеву. За золотые волосы, змеиное тело и страстную душу Ревекке прощаются ее «грехи» – немецкие книги и французские наряды, вообще «европейскость»!312 Все же в ней больше вкуса и доброты, чем во всех «мадамах» французского консульства... Заметим, «реакционер» Леонтьев никогда антисемитом не был: он судил людей не по коже, а по роже... Если рожа была кривая или, что еще хуже, – пошлая, то он готов был осудить и всего человека; но при этом его жестокая эстетика расовой ненависти не знала.

Чахоточный консул Розенцвейг на Леонтьева не походит, но все же он высказывает мысли автора: после Милькеева («В своем краю») он второй леонтьевский эстет-проповедник. Он говорит: «Турки – варвары, бесспорно; но благодаря их кровавому игу воздух критской жизни полон высшего лиризма. Счастье горца-грека в цветущей семье не есть жалкое счастье голландского купца, а лишь благородный отдых юного подвижника»313. Итак, варварство лучше цивилизации... Но, как мы увидим, Леонтьев – подобно некоторым романтикам и сентименталистам – осуждал не всякую вообще культуру, а только современную.

Хамид и Маноли

Лучший из критских рассказов Леонтьева и самый короткий – «Хамид и Маноли». Рассказчица – бедная критянка Катерина, дочь рыбака, вдова каменщика. Сперва она была прислугой у франков (французов), потом у турок. Франкский консул спас многих греков от турецкого погрома, и все же туркам она отдает предпочтение перед французами. «Кабы моя сила была», говорит Катерина, «я бы франков ко хвосту лошадиному привязывала, да чтоб рвали их лошади на части!»314 Пусть турки – исконные враги греков, но в быту они помягче, душевнее французов...

Катерина вынянчила своего младшего братца Маноли, красивого и глупого. Он «был такой белый, как английские барышни бывают», рассказывает сестра. «А глаза были у него синие, как море в жаркий день, и сладкие, тихие такие, когда он задумывается. Только я говорю, ни ума, ни хитрости у него не было»315.

Многие критские мусульмане любовались маляром Маноли. В особенности же он приглянулся молодому турку, табачному торговцу Хамиду, по прозванию Дели, что значит – сорви-голова. Он взял мальчика к себе в дом; покуривает, посматривает на него этот Хамид и вдруг вскрикивает: «Бог мой, вера ты моя, бояджи!» Бояджи значит красильщик. За это кощунство его арестовали и вместе с заплаканным Маноли привели к судье-кади.

«Спросил кади: «Правда, что ты маленького грека-красильщика назвал богом?» – «Нет, – говорит Хамид, – я не красильщика назвал богом, а Бога – красильщиком!"» Далее он поясняет:

«Смотрите, кадиэффенди! <...> смотрите на глаза этого гречонка. И в слезах насколько они прекрасны. А вчера эти глаза смеялись и цвет их был еще чище. Кто дал им этот небесный цвет? Кто был красильщиком этих глаз? Не Аллах ли, который один всемогущ и всеблаг? кто кроме него мог создать такие глаза? Вот поэтому-то и назвал я Бога – красильщиком!» Засмеялся кади, и все турки сказали Хамиду: «Ты большой хитрец, и смелости у тебя много». И отпустили его вместе с братом316.

Грехи Хамида и Маноли мусульмане легче прощали, чем христиане. Сестра и другие греки постоянно укоряли молодого маляра, а иногда и поддразнивали, говорили, что он не может жениться. Мальчишке захотелось доказать, что он настоящий мужчина: и он своего покровителя зарезал. Это убийство турка греком послужило будто бы поводом для турецкой резни в 1858 г. Маноли был пойман и удавлен по приказанию паши. Тело его бросили толпе на растерзание.

Катерина, сестра-мать, знает, что брат ее нехорошо поступил, но она же и жалеет его. Для нее Маноли остается ребенком – братцем-дитяткой, которому она напевала колыбельные песни.

Автор слушает Катерину, смотрит на розовое цветение старого персика, на снежные вершины Сфакиотских гор и раздумывает:

«Я верил страданиям Катерины; но и страдания, и радость в этом прекрасном краю казались мне лучше тех страданий и радостей, которыми живут люди среди зловонной роскоши европейских столиц»317.

Эта эстетическая «мораль» в эпилоге рассказ портит, но все же он более удался Леонтьеву, чем другие критские повести – слишком растянутые и вялые. Все здесь эпически просто и четко. Катерину и Маноли автор понимает лучше, чем героев других критских рассказов – любовников, повстанцев: они оба живут! Между тем в других леонтьевских повестях (кроме «Исповеди мужа») живет только один герой – более или менее похожий на автора и отражающий развитие его личности. Чем это объяснить? Не тем ли, что в данном случае авторская проекция более сложная, не прямая. В распущенного Маноли Леонтьев проецирует свое женственное «я», а в Катерину – ту материнскую жалость к самому же себе, в которой он так долго нуждался. Здесь нет схематизма в описании героев, как в «Хризо» и «Сфакиоте»; и здесь не одна только живописная экзотика, как в большинстве балканских повестей; здесь автор перевоплотился в героев, казалось бы, ему очень чуждых, далеких, но втайне – близких, понятных. Эти брат и сестра его задели за живое, почему-то очень ему понадобились в его диалектике Нарцисса: может быть, он себя узнал и от себя отшатнулся – в Маноли, но и себя же пожалел жалостью Катерины – и написал этот простой, очень сжатый, эпический рассказ.

Новый эпос?

Некоторые современные критики утверждали, что балканские рассказы Леонтьева очень объективны и что автора в них «почти не видать» (В. Неклюдов, Аноним в газете «Голос», А. Александров)318. Но то же самое утверждает и более изощренный критик Серебряного века Б. А. Грифцов (1885–1950): на Балканах Леонтьев писал «эпически успокоенные, поверхностные греческие повести»319, это – эпос, а не лирика. Отчасти они правы; и мы знаем, что сам Леонтьев стремился быть объективным в изложении.

Критские или эпирские рассказы не загромождены деталями, хотя и пестрят «описаниями-букетами»; и в них нет подробного психологического анализа, нет глубины; они графичны, двухмерны. У каждого из героев – две-три черты характера, и автор показывает их в действии, не в созерцании, т. е. более объективно. Но объективность эта была обманчивая...

Балканские рассказы могут показаться схематичными, упрощенными. Но надо понять намерения автора: он везде добивается стилистической строгости, четкости. Ему так хотелось выйти из ненавистных ему трущоб «натуральной школы» на светлый простор нового эпоса. Именно поэтому он сознательно упрощает повествование; упрощает он и психологию своих балканских героев – тех греков и турок, которыми он так восхищался на Крите, во Фракии и в Эпире. Его сказание «Дитя души» (1876) – эпическая поэма в прозе. Но сам он был героем лирическим, а не эпическим! Это хорошо понимал Грифцов: «Упорная верность болезненно-грустных чувств, – пишет он, – привела Леонтьева к позднему, но яркому расцвету»; он – тайный предшественник декадентов320. Все эти черты не эпические. Но существенно, что Леонтьев хотел быть эпическим поэтом! Однако он им не был, как ни старался... Неверно, что автора «почти не видать» в балканских повестях. Мы видели, как он проецировал свои «болезненные» чувства в рассказе «Хамид и Маноли». Казалось бы, Яни, рассказчик и герой повести «Сфакиот», – и прост, и эпичен. Но есть странная изощренность в его самолюбовании, в его леонтьевском упоении красками! Эгоцентричен и образованный грек-рассказчик Иоргаки в повести «Хризо». Так что оба они могут быть включены в леонтьевскую галерею нарциссов – героев лирических, а не эпических.

Можно находить прелесть в этом смешении элементов эпоса и лирики в балканских рассказах Леонтьева. Но многое в них художественно неубедительно. – Греки в его критских повестях – великие патриоты; они участвуют в восстаниях против турецкого владычества. Все же чувствуется, что их борьба, их идеалы автора не вдохновляют; и не потому только, что он сочувствует и грекам, и их врагам туркам! Существенно другое: героизм его восхищает, трогает, но он им не проникается и впадает в риторический тон; или же – дает стилизацию: легенда «Дитя души» написана псевдонародным сказом. С большим умением описывает он уличные драки, народные гулянья, свадебные пиры: т. е. красочные картины, этнографию, но не героические деяния, не эпос. Или же вносит свою же собственную «лирику» в душу эпически монолитных героев: и тем самым усложняет их и нарушает объективность изложения.

Оскорбление действием

Летом 1864 г. Леонтьев зашел в канцелярию французского консульства. Консул Дерше (Derche) оскорбительно отозвался о России. Леонтьев ударил его хлыстом по лицу. В нем «заговорила кровь» его вспыльчивого деда Карабанова, который был скор на расправу...

– Miserable! – крикнул ему француз.

– Et vous n'etes qu'un triste Europeen!..321 – ответил Леонтьев322.

Позднее он любил вспоминать об этом инциденте. Ему казалось, что в лице Дерше он оскорбил не только ненавистную ему Францию Наполеона III, но и всю буржуазно-обывательскую Западную Европу... Недаром ведь он назвал Дерше жалким европейцем, а не французом!

Лучше всего он описывает эту «историю» в романе «Египетский голубь» (1881), и именно оттуда я заимствую все подробности.

Французский консул не вызвал на дуэль русского драгомана, и начальство за него не вступилось. Леонтьева же отозвали в Константинополь и сделали ему выговор по службе. Однако это была только «формальность»...

В «Египетском голубе» Леонтьев описывает свою беседу с «начальником», которого по имени не называет. Но, несомненно, это был новый посол граф, Н. П. Игнатьев (1832–1908). Вот что сказал этот «начальник»:

«...Всякий русский может быть рад, что вы его съездили (чтоб он не смел грубить); но ведь нельзя открывать новую эру дипломатии побоев на основании вашего прецедента, который лично, положим, может все-таки нравиться. Держите русское знамя высоко; я буду, верьте, помогать вам; но старайтесь не прибегать уж слишком часто к таким voies de fait»323.

«Я был и обрадован и немного смущен этой речью молодого и молодцеватого нашего начальника: тут было столько и лестного, и ободрительного, и слегка насмешливого, и повелительного, и товарищеского»324.

Заметим, что тогда Игнатьеву было не больше тридцати двух лет и, следовательно, он был на год моложе Леонтьева: незадолго до этого ему удалось заключить чрезвычайно выгодное соглашение с Китаем; по этому договору к России отошли земли по Амуру и Уссури. Он уже имел тогда репутацию государственного деятеля большого масштаба.

Граф Игнатьев назначил Леонтьева вице-консулом в Адрианополь, с тем чтобы он через несколько дней после прибытия на место службы заменил уходящего в отпуск консула Золотарева (Богатырева в «Египетском голубе»). Итак, ему доверили вполне самостоятельную работу, и на посту более значительном, чем Крит. Его послали в «чреватую беспорядками» Фракию, в Адрианополь, в который дважды входили русские войска (в 1829 и 1878 гг.). Это было – повышение по службе.

Пребывание на Крите Леонтьев назвал медовым месяцем своей дипломатической службы. Адрианополь же был скорее трудным экзаменом, который Леонтьев блистательно выдержал. Граф Игнатьев одобрял его действия, а старый канцлер А. С. Горчаков с особенным интересом читал его реляции из Фракии.

Леонтьев, неплохой врач, превратился в отличного дипломата, но, как прежде, он более всего был занят самим собой – сложным развитием своей противоречивой личности.

Фракия

Назначение в Адрианополь состоялось 27 августа 1864 г. Жалованье ему определили небольшое (1 500 рублей с казенной квартирой), а он любил тратить деньги, не считая... И часто входил в неоплатные долги.

В своих замечательных «Воспоминаниях» (1879) Леонтьев подробно описывает свое путешествие по бедной и унылой Фракии. Здесь нет тех натяжек, которые мы находим в его «эпических» повестях из балканского быта. Фабула его всегда «связывала» ; ведь по натуре он был лириком, а не эпиком. Чувствуется, что заметки (как и письма) он пишет не по принуждению, а по влечению. Он умеет подмечать, умеет наслаждаться тем, что видит, и умеет передавать свои впечатления в стиле небрежно-импрессионистическом и художественно убедительном. Внимание путешествующего Нарцисса ни на чем и ни на ком не задерживается; но каждая новая «импрессия» его радует, и его радость всегда очень «заразительная».

Где-то на большой дороге Леонтьев подает пять пиастров нищему с «ласково-томными, прекрасными черными глазами». Потом оказалось, что это не нищий, а разбойник, но безоружный и поэтому – неопасный... Тут же он признается в романтической любви к разбойникам! Их следует преследовать и наказывать, замечает он, а все же они лучше людей цивилизованных: так волка, гиену и тем более леопарда можно предпочитать домашней свинье или безвредному ослу!325

Леонтьев открыт всем вообще новым «впечатленьям бытия». Пусть он проклинает ночь, проведенную в грязном хане (постоялом дворе), но вместе с тем он дает этой ночи все права на бессмертие. Пушкину и Лермонтову нужны были события (черкесы, контрабандисты), чтобы они эту ночь заметили и описали. А с Леонтьевым ничего не случилось, хотя он и опасался ограбления. Эта ночь его поразила и вдохновила, как нечто необычайное и нарушающее монотонию будней. Он даже не побрезгал здесь теми грязными деталями, за пристрастие к которым он так осуждал писателей «натуральной школы»; блохи, дым, чад, кашель его раздражали, но и обостряли ощущение жизни326. В его описании все до отказа насыщено бытием, все экзистенциально, как сказали бы теперь... Здесь можно говорить об утончении восприимчивости, которая постепенно мельчает, но и обостряется – улавливает детали, выпадавшие из поля внимания Пушкина и Лермонтова, но не Гоголя, который в вещах незначительных и будничных находил то, что позднее Анненский называл «поэзией пошлости». Пушкин тоже был неравнодушен к буднично-бытовым мелочам, но не в прозе, а в стихах («фламандской школы пестрый сор» в «Путешествии Онегина»).

Описания природы в прозаических произведениях почти всегда читателя утомляют... Их немного у Леонтьева, и, на мой вкус, все они очень хороши. Он умеет природу «организовывать», как художник-колорист на картине. Вот один из его фракийских ландшафтов в окрестностях Адрианополя (все курсивы мои. – Ю.И.):

«...Сероватое поле, с одной стороны чудные, беловатые с пятнышками, толстые, сочные стволы тополей <...> у подножия тополей «я» желал бы видеть болотную зелень и чтобы она была как можно зеленее, веселее, ярче. Молодой болгарин задумчиво пашет плугом на волах. На голове его темно-синяя чалма; шаль-вары и куртка темные. По плечам из-под чалмы падают русые кудри <...> Я желал бы еще, если возможно, чтобы на сырой зелени болотца было несколько желтых цветов, а где-нибудь около развалин мечети цвел бы самый яркий, самый красный дикий мак»327.

Такую картину Леонтьев предлагает написать русским художникам. Он также придает ей аллегорическое значение: там, где мусульманство в упадке, нарождается новая Болгария... Но, к счастью, мы знаем, что в своих описаниях-букетах он любил и краски ради красок! И он умеет хорошо их показывать – безо всякой тенденциозной дешевки в стиле передвижников. Он скорее всего импрессионист до импрессионизма...

Увлекает же в этой фракийской «картине» то, что Леонтьев показывает весь процесс творчества, а не сразу же дает его результаты. Здесь нужна зелень, замечает он, а позднее добавляет к зеленому желтое; таким образом, ландшафт этот пишется на глазах у читателя.

Адрианополь

Адрианополь – столица турецких султанов (до взятия Константинополя). Там еще сохранились монументальные мечети и мраморные фонтаны с арабскими письменами, и все же это была провинция, глухая провинция.

Археологией Леонтьев не интересовался. Он всегда жил настоящим, хотя и отдавал предпочтение «цветущему» прошлому и мусульманской Турции, и христианской Европы. Ему нравится современная пестрота обнищавшего Адрианополя – разноцветные одеяния и постройки. Он восхищается раскраской домов: голубых, розовых, белых, зеленых, желтых или «темно-кровного цвета, terre de Sienne brulee328"329.

Его alter ego в «Египетском голубе» (консул Ладнев) любит разъезжать по Адрианополю «в круглой шапочке набекрень и в шубке, лихо подтянутой ремнем, в шубке лисьей, в шубке русской такой, в шубке такого же ярко-голубого цвета, как дом этого бея с киоском или как июльское небо теплых стран»330. Он влюблен в Машу Антониади, но влюблен и в самого себя, и в пестрый Восток. Его мерная речь напоминает то бормотание, из которого иногда рождаются стихи:

О дымок,

Дымок мой!

Серый дымок

под нагими садами зимы!.,

как ты мил мне,

зимний дымок

турецкого пестрого города...

Если так выписать этот текст, то получим стихи разных трехстопных размеров (анапест, дактиль, амфибрахий).

Читаем дальше: «Я счастлив... Я страдаю... Я влюблен без ума... влюблен. Но в кого?» Мы знаем – в кого. Все в ту же Машу Антониади (о которой речь впереди...). Но здесь Леонтьев-Ладнев дает другой ответ: «Я влюблен в здешнюю жизнь; я люблю всех встречных по дороге; я люблю без ума этого старого бедного болгарина с седыми усами, в синей чалме, который мне сейчас низко поклонился; я влюблен в этого сердитого, тонкого и высокого турка, который идет предо мною в пунцовых шальварах... Мне хотелось обоих их обнять; я их люблю одинаково».

Здесь Леонтьев преисполнен той «адмирации», которую он так в себе любил; и замечательно, что объект этой «адмирации» не разбойничья героика в духе Байрона, а бедная, будничная жизнь, в которой он находил столько прелести. К тому же – это ведь восточные будни, не серые, как в России, а пестрые (синяя чалма, пунцовые шальвары...).

Этот лирический отрывок заканчивается следующим признанием: «Вот как желал бы я долго и много писать. Так писать мне приятно. Но кто станет читать меня, если я так напишу длинную повесть любви и буду мечтать безо всякого порядка и правил? Никто!»331.

Действительно, такая ритмическая проза, полная лирических излияний, могла бы читателя утомить; все же эти поиски нового жанра сами по себе очень интересны.

Мерную прозу Леонтьева следовало бы сопоставить с его стихотворениями того же периода (1864–1871): но они не были опубликованы и хранятся сейчас в литературном архиве (ЦГЛА). Мне же известны только некоторые его гекзаметры из поэмы, написанной в юности (1851), и несколько эпиграмм 60-х гг.332 Стихи эти слабые, и по ним едва ли можно судить о его стихотворных опытах.

У Леонтьева было свое видение мира, у него было новое восприятие вещей (a new sensibility), которое бывает только у гениальных художников. Может быть, он лучше бы проявил себя в более эстетическую эпоху – в пушкинскую или блоковскую, – и создал бы произведения большого стиля (в поэзии или в прозе). Все же можно находить немало прелести в произведениях писателей, которые, подобно Леонтьеву, не сумели себя вполне проявить. Чтение леонтьевских книг всегда вознаграждает. Иногда перечитываешь его без особого интереса и вдруг – как в данном случае – неожиданно приоткрывается новая, неведомая еще точка художественного зрения: отрывки поэмы, написанной свободными стихами, или же проза, близкая поэзии, т. е. новая форма и, конечно, новая тема. Но Толстой написал роман «Войну и мир», а Леонтьев не написал задуманного им романа «Война и Юг»! Гоголь написал поэму «Мертвые души», а Леонтьев не написал поэмы, которая, допустим, могла бы называться «Живые души»! Но и по тому, что он наметил, набросал, можно иметь некоторое представление о размахе его творческой мысли.

Следовало бы когда-нибудь издать избранного Леонтьева: и такая хорошо составленная антология стояла бы в идеальной русской библиотеке между такими книгами, как «Былое и думы » (Герцена) и «Уединенное» (Розанова).

Идеальный консул Ступин

Среди прежних русских консулов в Адрианополе особенно выделялся Ступин. По мнению Леонтьева, он лучше всех других понимал и представлял русские интересы во Фракии. Его влияние и популярность среди местного населения возбудили против него иностранных консулов и приматов-католиков333. Более подробно рассказывает о «ступинской истории» Ю. С. Карцов, приятель Леонтьева334. Жена французского секретаря посольства и возлюбленная русского посла в Константинополе кн. А. Б. Лобанова-Ростовского нажаловалась ему на Ступина, и тот его сместил... Возможно, что здесь кое-что преувеличено (влияние француженки на русскую политику!).

Леонтьев встретил Ступина еще в Петербурге, в Министерстве иностранных дел, где он начал свою дипломатическую службу в 1863 г. Ступин приехал туда с жалобой на кн. Лобанова-Ростовского и получил «полное удовлетворение». Все же на Балканы его не вернули и отправили в Тегеран (где он вскоре умер, в 1866 г.).

Ступин Леонтьеву очень понравился: «Бледный и сухой, но крепкий, белокурый, с одними усами без бороды, а взгляд строгий, покойный»335. В Адрианополе же Леонтьев по местным рассказам и легендам воссоздает образ этого, по его мнению, идеального русского консула. Он пишет о нем в «Воспоминаниях о Фракии» и в романе «Одиссей Полихрониадес», где Ступин назван Буниным и где о нем с восторгом рассказывает фракийский купец болгарин Хаджи-Хамамджи (а настоящее его имя Хаджи-Кариаджи).

Ступин-Бунин строит русскую церковь, учреждает болгарскую школу, ходит в гости к бедным болгарам и называет их «братьями». Но его нельзя назвать идеалистом славянофильского направления. Он вообще не книжный человек, а дипломат-практик. Он дружит не только со славянскими «братьями», но и с турецким пашой, охотится с ним, «ест и пьет вместе». Но вот Ступин узнает, что медир (судья) прибил одного болгарина (русского подданного). Он немедля едет в меджлис (суд) и «раз, два» – дает две пощечины медиру и опять отправляется к паше и всячески его увещевает, а тот делает вид, что русский консул ему даже чем-то помог336.

Леонтьев говорит, что туркам «нравилось (и основательно!) в этом человеке барское соединение внешней почти азиатской эффектности с душевной простотой... Им нравилась истинно старорусская эта черта... Это и мужику русскому очень нравится. Ненавистно и тяжело и чуждо и восточному человеку, и русскому мужику – холодное, сухое джентльменство, притворно-вежливое, простое только с виду»337.

Ступин о внешности своей не заботился, ходил в какой-то боярке и в меховом колпаке. В этом «странном» одеянии он принял французского консула. Тот обиделся и написал на него донос.

Политика Ступина, говорит Леонтьев, была ему подсказана местной средой, т. е. теми приматами-русофилами, которых сам Леонтьев не любил. Эти приматы, или старшины, хотели, чтобы Фракия после отпадения от Порты подчинилась «полурусскому правлению с русским князем во главе». Русских здесь помнили и любили: они хорошо вели себя при занятии Адрианополя в 1829 г., тогда как французская армия, проходившая через этот город в 1854 г., будто бы бесчинствовала. Русские не оскорбляли мусульман, как французские зуавы, явившиеся сюда в качестве союзников турок. Это будущее фракийское княжество не будет походить на демократическую Грецию с ее демагогами в пиджаках. Исполнительная власть должна быть сильной – патриархально-суровой и справедливой, примиряющей греков и болгар; наконец, не следует раздражать мусульманского населения: наоборот, нужно всячески привлекать мулл, беев и простой народ, так заключает Леонтьев характеристику ступинской программы338.

В своей консульской деятельности Ступин, несомненно, руководствовался одними политическими соображениями. Леонтьеву же идея русско-фракийского княжества импонировала тем, что в нем сохранилась бы пестрая самобытность. Как и всегда, его основной критерий был чисто эстетический. В данном же случае он радовался тому, что его эстетика совпадала с идеальной для него ступинской политикой, которую он пытался проводить во время своего недолгого управления консульством. Он у Ступина учился, но на него самого нимало не походил.

Консул Леонтьев-Ладнев

Об адрианопольской жизни и деятельности Леонтьева мы знаем по его воспоминаниям о Фракии (1879) и по его автобиографическому роману «Египетский голубь» (1881). Главный герой этой повести – Ладнев (второй) был консулом в Адрианополе. А с другим Ладневым (первым), московским студентом, мы уже знакомы по роману «Подлипки» (1861). Ладневы и Леонтьевы московские и адрианопольские – такие же эгоцентрики, Нарциссы, но все же они друг от друга отличаются.

Московский студент «обливался слезами», читая тургеневские «Записки лишнего человека», а адрианопольский консул заявляет, что не хочет быть слабым героем Тургенева и его жалких подражателей. «Самоунижения сороковых годов я знать не хочу, я его презираю. Я хочу быть правым пред высшим судией моим, пред самим собой»339. Первый тешится мечтами, а второй на самом деле живет, действует, хотя иногда любит и помечтать.

По верному замечанию Леонтьева, каждый европейский консул в Оттоманской империи был тогда «в одно и то же время дипломат и нотариус, революционер и консерватор, смотря по нужде, по эпохе, по интересам своей державы, по местности»340.

Менее всего интересовала Леонтьева нотариально-юридическая работа, сводившаяся к защите русских подданных во Фракии. А их было немало, и они часто ссорились, судились. Многие из них были – по происхождению своему – греками, болгарами, евреями. Одного русского еврея, варшавского портного, другой еврей, австрийский драгоман, обозвал «русской сволочью» и ударил хлыстом; из-за этого возник своего рода международный конфликт между адрианопольскими представителями России и Австрии; каждый консул с большим упорством защищал «своего еврея». Другой случай: восьмилетняя крымская татарка, тоже русская подданная, получила из России наследство в размере 800 рублей; деньги эти где-то затерялись, и после долгих поисков их нашли в шкафах русского консульства! Во всех этих делах, как в дрязгах, так и в тяжбах, Леонтьев плохо разбирался, и ими обыкновенно занимался грек – драгоман консульства Манолаки (Михалаки в «Египетском голубе»), которого он в шутку называл Меттернихом341.

Леонтьева преимущественно интересовала высокая политика. Политические же инструкции, которые русские консулы получали через посла в Константинополе, были очень широкие и не слишком определенные; Леонтьев сводит их к двум главным пунктам.

1. Наблюдение за тем, что в данной местности делается и даже думается; сюда входили и статистические обследования; этого рода фактическая информация Леонтьева мало занимала, но он интересовался настроениями фракийских болгар и греков.

2. Каждый русский агент должен «держать себя в стране так, чтобы помнили, что есть на свете Россия, единоверная христианам»; и этого Леонтьев никогда не забывал: престижу он придавал большее значение, чем информации342.

Замечательно то, что, утверждая величие России на Балканах, Леонтьев вместе с тем утверждал и свое собственное величие консула: свое «я» (Нарцисса) он иногда бессознательно отождествлял с Россией, и, кажется, Российская империя от этого только выигрывала. Посол граф Игнатьев и канцлер князь Горчаков его деятельность одобряли. Последний был лицейским товарищем Пушкина, любил «литературность» и, как говорят, с особенным удовольствием читал донесения Леонтьева (вероятно, они до сих пор хранятся в архивах и когда-нибудь будут опубликованы).

Вот два очень леонтьевских панегирика дипломатической службе на Балканах.

1. «Столько простора самоуправству и вдохновению, столько возможности делать добро политическим «друзьям», а противникам безнаказанно и без зазрения совести вредить!.. Жизнь турецкой провинции была так пасторальна, с одной стороны, так феодальна, с другой...» («Египетский голубь»)343.

2. «Это не просто служба, это какой-то восхитительный водоворот добра и лжи, поэзии и сухости, строгого формализма и свободной находчивости, тончайшей интриги и офицерской лихости, европейской вежливости и татарского размаха...» («Воспоминания о Фракии»)344.

Как не походят эти признания «хищного эстета» Леонтьева на нравственную проповедь других русских писателей, которые будто бы вышли «из-под «Шинели» Гоголя»! (и тут же добавим – из-под «Шинели», очень произвольно истолкованной!).

Читателю следовало бы прочесть все балканские повести и записки Леонтьева, чтобы иметь представление обо всем этом упоительном для него «водовороте добра и зла»! Одних цитат здесь недостаточно... А сейчас я только отмечу, что Леонтьев проявлял самоуправство преимущественно по отношению к сильнейшим или равным противникам (к консулам или к униатам). Он резко осудил своего шефа Золотарева (Богатырева в «Египетском голубе») за его приказ рубить ятаганом турецких пожарных, которые преградили ему дорогу в каком-то адрианопольском закоулке! Малых сих он никогда не трогал и любил их приободрять! Но не из любви-жалости к «младшим братьям», а из рыцарского великодушия!

Итак, в Адрианополе Леонтьев наконец живет той жизнью, которой всегда хотел жить. И эту живую жизнь он всегда любил и ценил больше, чем литературу, и, может быть, именно поэтому никогда не смог вполне проявить себя в искусстве. Созерцание кончилось и началось «алкивиадство»... Впрочем, поле деятельности этого нового Алкивиада было очень ограниченное. Ему не пришлось «бунтовать народ», как это позднее делал в Боснии его знакомый В. С. Ионин, и он не «царил» во Фракии, как А. С. Ионин (брат предыдущего) в Черногории. В Адрианополе никаких исторических событий тогда не происходило; и через несколько месяцев вернулся главный консул Золотарев, а с ним Леонтьев иногда расходился во взглядах.

Что же Леонтьев делал во время единоличного управления консульством? По долгу службы и по собственному убеждению он мешал пропаганде униатских священников среди болгарского населения; он мешал и иностранным консулам, например английскому агенту Блонту345 (Виллартону в «Египетском голубе»). Он также должен был мешать турецким властям – паше-губернатору. Ему же вменялось в обязанность всячески покровительствовать т. н. греческим и болгарским приматам (торговцам, помещикам). Но здесь интересы Российской империи не всегда совпадали с эстетикой русского консула: очень уж его восхищали живописные одеяния и нравы турецких правителей; нравилось ему и мусульманство; наконец, он считал неблагородным унижать и без того уже униженных пашей, беев, мюридов! А дружественных России приматов он люто ненавидел за бездарное подражание европейской буржуазии, за сальные сюртуки, за грязные рубашки, за немытые руки и за модное безбожие! Именно поэтому Леонтьев иногда «обрывал» уже упоминавшегося русского драгомана из греческих приматов Манолаки (или Михалаки в «Египетском голубе»), хотя и очень высоко расценивал способности этого доморощенного Меттерниха. Как-то Манолаки-Михалаки сказал ему: вы изучали медицину и поэтому не можете верить в Бога... Возмущенный Леонтьев-Ладнев немедленно же «обличил его в лакейском атеизме»...346 (Заметим, что Шатов в «Бесах» Достоевского говорит «о лакейской нелепости» безбожников-революционеров.)347 Консул Золотарев-Богатырев вступился тогда за драгомана и сказал Леонтьеву-Ладневу: нельзя так оскорблять человека, всецело преданного России. Но как мы знаем, Леонтьев-Ладнев был прежде всего предан эстетике!

Были еще другие приматы: ярые католики и русофобы. И им Леонтьев мешал жить... Когда-то их гостем был Ламартин: и Леонтьев уверяет, что автор «Грациеллы» и «Озера» не мог не страдать от гостеприимства своих пошлых единоверцев!

Леонтьев сочувствовал не только туркам, но и полякам – самым непримиримым врагам России. Он их часто встречал в Турции. Некоторые из видных польских эмигрантов проживали тогда в Адрианополе и служили в турецких войсках. Особенно выделялся высокий и красивый граф Доливо-Ландцковский (Мурадбей). Ладнев смотрит на него из окна и любуется: очень уж лихо гарцует поляк на коне! Правда, в своих донесениях он постоянно пишет неприятные для поляков «вещи» (против католической пропаганды); и он знает, что паны с удовольствием швырнули бы в него камнем. Однако это его радует. Вражда его увлекает, вдохновляет. Он признается: «...я полюбил жизнь со всеми ее противоречиями, непримиримыми вовеки, и стал считать почти священнодействием мое страстное участие в этой живописной драме земного бытия, которой глубокий смысл мне казался невыразимо таинственным, мистически-неразгаданным»348.

Но Леонтьев-Нарцисс, обернувшийся Леонтьевым-Алкивиадом, настоящей борьбы не дождался. Россия, едва оправившаяся после Крымской катастрофы, об экспансии тогда не помышляла. И знамя этой исподволь крепнущей России он «высоко держал» на Балканах, хотя, как мы видели, его эстетика не всегда совпадала с «видами русской политики».

Маша Антониади

В Адрианополе у Леонтьева было меньше досуга, чем на Крите. Все же он находил время для развлечений. Он танцует с болгарками и гречанками на свадьбах и, может быть, на народных гуляньях. Туземные девицы ему нравились, особенно же подростки. Его биограф (Коноплянцев) говорит о леонтьевском « культе сладострастия»349 в те годы, а один из его позднейших почитателей (Закржевский) уверяет, что на Балканах он будто бы имел целый гарем!350 Однако, все это только слухи, ничем не подтверждаемые. Но мы знаем, что в письме к молодому другу К. А. Губастову, который позднее был назначен в Адрианополь, Леонтьев советовал ему завести возлюбленную (простенькую болгарку, гречанку или турчанку!)351.

В «Египетском голубе» всему этому дается иное освещение. Ладнев (второй) в этом романе постоянно твердит о своих «правах на блаженство» и о том, что он должен «наслаждаться», но имеет в виду – не грубые наслаждения; и он преодолевает низменные искушения; не соблазняет приглянувшуюся ему пятнадцатилетнюю болгарку352. Его бог любви – особенный, им самим не вполне разгаданный.

Героиня «Египетского голубя» – Маша Антониади. Ее муж – греческий негоциант, европеец по воспитанию и по манерам. Этого хиосского торговца Ладнев постоянно поддразнивает. Он говорит, что все ему на Востоке нравится, кроме модного подражания Западу. Однако не все плохо и в Европе, например поэзия, «обоготворение изящной плоти» у Гете, Альфреда де Мюссе (а в России – у Пушкина, Фета). Если эпос на Балканах угасает, то пусть придет ему на смену – лирика. Он жалеет, что вместо «умолкнувшей и милой пастушеской песни не поется у христиан Востока блестящая ария страстной любви...». «Если бы к прелести и пестроте картины окружающих нравов», говорит Ладнев, «возможно было бы прибавить потрясающую музыку страстных чувств и наслажденья живой и тонкой мысли, то мне казалось, что лучшей жизни нельзя было бы во всем мире найти». Иначе говоря – Ладневу не хватало на Балканах романтизма. Если бы на то была его воля – он ввозил бы туда с Запада не кринолины и цилиндры, не конституционные проекты, а соблазнительные сочинения Байрона, Жорж Санд, Альфреда де Мюссе! Все эти рассуждения русского консула чрезвычайно раздражают негоцианта Антониади, а Маша говорит в угоду мужу: «...если есть что-нибудь хорошее на Востоке, так это именно чистота семейственной нравственности»353.

Роман называется «Египетский голубь» – и уже на первой его странице раздается воркование: «короткое, густое и с каким-то особым внезапным возгласом, который мне казался исполненным томительной любви и почти болезненной радости». Ладнев, слушая голубя, сам томится, чего-то ждет и влюбляется в Машу Антониади. У нее «большие, черные, «бархатные» глаза, ласковые, хитрые; и что за цвет лица, золотистый и «теплый!» А овал его был слишком узкий и длинный, но и этот недостаток восхищает Ладнева, потому что ему хотелось за что-то пожалеть Машу354.

Прототип Марии Антониади нам неизвестен; она ничем не похожа на жену английского консула Блонта355, к которой Леонтьев ходил читать Д. С. Милля. Но она отдаленно напоминает его подругу юности Зинаиду Кононову. Это все тот же «тип» хитрой (лукавой), но и доброй гетеры. Но есть и разница: Зинаида – завлекала, а Маша только привлекает и «в руки не дается». Ладнев часто ее посещает. Они вместе читают русских поэтов, книгу Фламмариона «о звездах» и подолгу беседуют наедине; они никак не могут вдоволь наговориться, но в любви не признаются, хотя и знают, что любят друг друга.

Ладнев пространно рассуждает об измене и верности. «Когда нельзя отбивать чужую жену? – спрашивает он. – Когда муж – «седой младенец кабинетного труда» (как в одном романе Диккенса); или же – старый табачный торговец Гуссейн, в котором столько детской доверчивости; или – если это молодой человек вроде его слуги Велико – чистый сердцем красавец. Тогда на чужую жену нельзя посягать! Но кто такой месье Антониади?» – И он отвечает: «...сухой и холодный хам; один из тех европейских буржуа, которых весь род я до фанатизма, до глупости ненавижу»356. Все же Ладнев не пытается Машу соблазнить: да он и не мог бы это сделать – Маша осторожна, неприступна, горда.

Странным образом Ладневу нравится неопределенность их отношений; томление он предпочитает страсти и упивается этой любовью – «полуидеальной, получувственной». Его также увлекает тот «тонкий анализ болезненных чувств», который, по верному замечанию Б. А. Грифцова, мы находим во многих писаниях Леонтьева, «тайного предшественника декадентства»357. Вот пример этого анализа: «В ней (Маше) было нечто такое, что меня томило», пишет Ладнев; «в ней как будто таилось что-то изящно-растлевающее, нечто тонко и сдержанно безнравственное, нечто едкое и душистое, доброе и лукавое, тщеславно-милое, что заставляло меня глубоко «вздыхать», вздыхать счастливо, вздыхать от той сладкой сосредоточенности, которая теснит грудь и открывает пред влюбленной мыслию бесконечные и восхитительные, в самой неясности своей, перспективы...»358

«Нелюбопытные» русские читатели, хорошо знающие, «как любят» в мире Тургенева, Толстого или Достоевского, так и не обратили внимания на этот спектр нюансов любви у Леонтьева, который поклонялся неведомой Афродите – не Небесной, не Простонародной, а Промежуточной. Кажется, что Ладнев с Машей витают в какой-то средней сфере, где-то между небом и землей, как «Недоносок» Баратынского. Если это «декадентство», как утверждает Грифцов, то более тонкое, чем, скажем, у Гюисманса или Сологуба; и нет в леонтьевской «утонченности» никакой фальши, претенциозности, как у многих символистов. Пусть чувственность Ладнева очень уж странная, капризная, но притворства здесь нет. Так любить – для Леонтьева естественно. Это любовь платоновских андрогинов, о которых он, вероятно, ничего не знал. Но, как я уже говорил, Бердяев был, по-видимому, прав, утверждая, что природа Леонтьева – муже-женская. У него черты андрогина и, добавим, Нарцисса. Это не только красивые слова, а – правда, полуутаенная им правда. Если в жизни Леонтьев и служил Афродите Простонародной (с болгарками или турчанками!), то в искусстве с этой любовью ему «нечего было делать». Грубое его иногда соблазняло, но никогда не вдохновляло.

Маша Антониади напоминает Ладневу куст русской черемухи – эта метафора в тургеневском стиле, но ее «функция» в романе ничего общего с Тургеневым не имеет! Эту черемуху Ладнев видел в детстве на островке – в чаще «густого и грубого лозняка», где она «цвела как будто сама для себя», а он так и не мог до нее дойти!359 И до Маши он не доходит, а только издали ею любуется – в ее же гостиной, которую он так подробно описывает (в виде «красочного букета»): в этой просторной комнате светло-оливковые стены, темно-зеленый смирнский ковер, темно-красные турецкие диваны и тут же стулья, обитые белым шелком с вышитыми на них пастушками и овечками в стиле рококо. Ладнев в восторге от киоска Антониади и говорит Маше, что ему так нравится это «смелое соединение восточных вкусов с европейской тонкостью понимания». Этот киоск напоминает ему помещение в гареме великого визиря, который украсил его стульями рококо из ограбленного австрийского замка!360 Здесь «разностилие» оправдывается эстетикой грабежа! И ему кажется, что эта восточно-западная зала – лучший фон для Маши Антониади, которая расцветает в ней сама для себя: она ведь тоже Нарцисс, но в женском виде (Нарцисса!). Но не Маша доминирует в романе. Пусть Ладнев ею одержим, но все же образ ее слабо намечен: она больше черемуха, чем женщина! На первом плане не Нарцисса, а Нарцисс. Ладнев тоже цветет сам по себе, но ярче, сложнее, чем его подруга.

Когда леонтьевские супергерои говорят «я люблю», то интонационное ударение падает на «я», а не на «вы» или «ты», как и в романах Шатобриана и Альфреда де Мюссе. Но у этих романтиков нет того спектра нюансов, который мы находим в повестях Леонтьева.

«Египетский голубь» – произведение незаконченное; и едва ли его нужно было заканчивать. Б. А. Грифцов и Б. А. Филиппов ценят леонтьевские романы именно за их незавершенность, фрагментарность, и, мне кажется, нельзя с ними не согласиться361. К тому же в данном случае эскизность композиции вполне соответствует теме: полуидеальная, получувственная любовь Маши и Ладнева сводится к зыбкой игре настроений и неожиданно обрывается...

На последних страницах своих записок Ладнев говорит, что его роман с Машей нельзя истолковывать в том смысле, что его «честность» или ее супружеское «чувство долга» восторжествовали над легкомысленной страстью! «Разгадка здесь иная, – гораздо более таинственная», замечает он. Но какая именно – мы не знаем. Существенно, что тут же Ладнев говорит о смерти: «И этот тесный гроб! и эти гвозди!., и земля!., и боль, и тоска последней борьбы... Кто, кроме святого человека, забывшего плоть, может помириться с холодным ужасом этого близкого и неизбежного конца?..»362 Значит, единственный выход из создавшегося положения: иночество, монастырь! Напомним, что Леонтьев писал этот роман уже после своего обращения в Салониках и на Афоне, в Кудинове, из которого он все чаще наезжал в Оптину Пустынь... Тогда же он часто и мучительно болел. Ему казалось, что он уже «одной ногой в гробу»; и он искал спасения в постриге, но все не решался сделать «последний шаг». Его продолжали обуревать страсти, как в Давидовом псалме: «От юности моея мнози борют мя страсти...»363 Страсти эротические и страсти политические! Но в «Египетском голубе» все это передается одними намеками.

Ладнев и Маша расстаются «без пресыщения, без горечи, без распрей, без раскаяния, безо всякой примеси того яда, который всегда таится на дне благоухающего сосуда восторженной любви»364. Что же остается? Остается неуловимое, «несказанное», остается музыка томительной страсти, остается грязный и живописный Адрианополь, в котором Леонтьев спел одну из лучших своих «арий», или даже песню песней, во славу самого себя и своей нимфы – Нарциссы.

Есть некоторое сходство между первым большим романом Леонтьева «Подлипки» (1861) и последним – «Египетским голубем» (1881), и совсем не потому только, что главный герой – то же лицо (Ладнев). Это сходство – в зыбкой композиции обеих повестей: в их эскизности, в их музыкальности. Есть в них и живописность, как и во всех других писаниях Леонтьева (пестрые букеты!). Но есть и другое: мелодичность в передаче настроений.

В «Подлипках» музыкален вырастающий из церковного гимна образ Жениха, грядущего в полунощи. Есть музыкальность и в поповне Паше, которую Ладнев (первый) воспевает ритмической прозой («под Шатобриана»).

В «Египетском голубе» ритмично описание серого дымка, который вьется «над нагими садами зимы». Музыкальны и все варианты зыбких настроений, напоминающих «аккорды» в импровизации: словесное их выражение вынужденно-приблизительное; и их тайный смысл можно было бы лучше передать в музыке.

О музыке в обычном значении этого слова Леонтьев нигде не говорит. Может быть, у него не было слуха, как и у Блока. Но леонтьевская проза так же музыкальна, как и блоковская поэзия. Это, конечно, только моя «импрессия», которая точному определению не поддается. Так мне кажется, когда я эти романы читаю, вернее – перечитываю. Убедить же скептического читателя можно было бы здесь только творческими аргументами: симфониями или оперой на темы «Подлипок» или «Египетского голубя»! В таком случае последний роман начался бы увертюрой, с мотивами томного воркования, а кончился бы речитативом ектеньи – молением о безболезненной кончине живота и, может быть, какой-нибудь серафической музыкой сфер! Пусть рассуждения мои – «от лукавого», но все эти мотивы звучат в «Египетском голубе» и ждут музыкального оформления!

Велико Найденов

В «Египетском голубе» есть еще один мотив, еще один «красочный мазок» – это эпизодический рассказ о болгарском юноше Велико Найденове.

Как-то, проходя по адрианопольскому рынку, Ладнев увидел молодого всадника из полка Садык-паши – известного польского эмигранта М. С. Чайковского (1808–1886)365, перешедшего в мусульманство и служившего в турецкой армии. Лошадь этого юноши «то взвивалась на дыбы, то шла боком, горячась и играя», и народ на базаре весело расступался, любуясь конем и всадником: очень уж они были хороши!

Несколько позднее к Ладневу явился молодой болгарский учитель Стоян Найденов: он готов был вернуться из униатства в православие и просил у Ладнева рекомендации для болгарской школы, основанной русским консульством; он также хлопотал о своем младшем брате Велико, который собирался бежать из полка Садык-паши, чтобы не участвовать в подавлении болгарского восстания.

Вечером младший Найденов пришел к Ладневу, и тот признал в нем того самого юношу, который произвел такой фурор на турецком базаре. Ладнев тотчас же согласился на укрытие этого турецкого дезертира в своем доме. Велико своего спасителя обожает и всячески старается ему услужить. А Ладнев его бережет, жалеет и наряжает. Он «составляет» из Велико «букет» по собственному вкусу. На базаре болгарин красовался в куртке и шальварах темно-розового цвета с фиолетовым оттенком. А теперь он велит сшить ему одеяние из желтой материи с малиновыми цветами! Все вообще в Велико его восхищает: темно-серые очи, черные стрелки ресниц, «жесткие и большие, но прекрасной формы рабочие руки» и, наконец, сочетание душевного младенчества, женственной стыдливости и телесного мужества366.

Леонтьев всю жизнь, и особенно в ту пору, имел много «романов» с женщинами, которым позволял себя любить; в леонтьевском мире только Маша нравится Ладневу своей неприступностью. Но эстетически он часто предпочитал красоту юношескую и мужскую красоте девичьей и женской. Так, в Адрианополе он нанимал молодых турок, заставляя их бороться у мечети Баязета, и любовался «нагими могучими торсами» пехлеванов367.

Склонный к сплетням Розанов утверждал, что Леонтьев был человеком «лунного света»368. Но нет достаточных оснований для такого рода поспешных заключений.

Правда, Ладнев очень уж любуется Велико, а Старый Муж (в «Исповеди») кажется совсем влюбленным в своего молодого соперника-грека; и если это – не только эстетика, а и эротика, то совсем особенная; как мы уже знаем, и многие другие леонтьевские герои проецировали себя – сперва в друзей-сверстников (солюбовников), а позднее в юношей, которые были их гораздо моложе (и очень часто – в подчиненных, в слуг). Но эта чувственность – воображаемая и артистическая. Леонтьев-художник влюблялся и «пожирал глазами» любые вещи: не только мальчиков и девочек, но и наряды, мебель, дома, деревья! К т. н. «половой жизни» он был равнодушен. Откровенный «секс» претит его андрогинной натуре. Оргазму он предпочитает томление, любование. Первый Ладнев так и не соблазнил поповну Пашу, а второй – Марию Антониади. В жизни Леонтьева все могло быть иначе, но в искусстве он любил служить Промежуточной Афродите – полунебесной, полуземной.

Тульча

В Адрианополе Леонтьев пробыл около двух лет (1864–1866). В этот же период времени он два месяца состоял секретарем консульства в Белграде, а в конце 1866 г. уехал в продолжительный отпуск в Константинополь, где познакомился и подружился с молодым служащим посольства К. А. Губастовым (1845– 1913), с которым переписывался до самой смерти.

В апреле 1867 г. Леонтьев получал небольшое жалованье: 1500 рублей – и очень задолжал ростовщику Соломону Нардеа. Теперь ему назначили прибавку: 3300 рублей. Впрочем, и этих денег ему не хватало, и он опять входил в долги, чтобы расплатиться с адрианопольским ростовщиком!

Тульча после Адрианополя показалась ему глухой провинцией – новороссийской деревней на турецком берегу Дуная; а Измаил – чем-то вроде губернского города. Он досадует, что тульчане по русскому обычаю покрывают дома белой штукатуркой, а не разноцветной, как в восточном Адрианополе. Все же он радуется переводу на новое место. Пусть здания здесь очень уж скучные, но зато население – пестрое, и это ему нравилось. Тут и русские, очень разные русские – православные и сектанты разных оттенков: поповцы, беспоповцы, липованы, молоканы. Тут же – украинцы, болгары, молдаване, поляки, греки, евреи, черкесы, немцы, крымские татары и, наконец, немногочисленные турки; и весь этот своеобразнейший антропологический сад находится под управлением слабого, подкупного и «патриархального» турецкого начальства! Это ему тоже нравилось. Каким же именно насельникам он отдает предпочтение? Русских он любит за широту, разгул, врагов-поляков за гордыню, «гонор», а к мусульманам, будь то татары или турки, у него всегда было влеченье – «род недуга».

В Тульче Леонтьев зажил помещиком. У него просторный дом на берегу Дуная. Прислуга – русская. Горничная Акулина – «очень лихая вдова, пожилая кокетка, даже пьяница...»; и кухарка Аксинья – «напротив того, скромная, добродетельная» – она готовит ему ленивые щи, русские пирожки... А из Адрианополя он вывез молодых слуг: это верный, но очень уж робкий грек Яни и другой, его любимец, – бронзовый араб Юсуф, красавец и сорванец. Он часто ворчит на всех этих услужающих, учит их хорошим манерам, но при всей своей строгости «многое им спускает».

Делами службы Леонтьев занимался не более двух часов в день. Статистика, судебные тяжбы, торговые операции – все это его мало интересует. Но как и в Адрианополе, он заботится о престиже России (и одновременно – о своем собственном!); и пишет донесения в форме художественных очерков; как мы уже знаем, посол граф Игнатьев и канцлер князь Горчаков этими его рапортами зачитывались.

Леонтьев в наилучших отношениях с турецким губернатором Сулейманом-пашой, который говорит ему восточные комплименты и расхваливает красоту его бронзового араба Юсуфа. Сближение с ним произошло следующим образом. Вскоре по приезде Леонтьева паша предложил ему сделать совместные визиты другим иностранным консулам. Леонтьев согласился. Ему дважды пришлось «обойти дышла лошадей», так как турецкому сановнику, как старшему по чину, полагалось садиться в фаэтон первым; а перешагнуть через вытянутые ноги паши он не решился. Но все это пошло на пользу. За это маленькое унижение в церемониале Сулейман-паша никогда ни в чем Леонтьеву не отказывал и даже арестовывал неугодных ему тульчан. Согласно леонтьевской эстетической «морали» – нельзя было обижать сановников одряхлевшей Блистательной Порты!

«Отчего мне так было весело в Тульче?» – спрашивает Леонтьев в воспоминаниях (1883) и отвечает: «Все было хорошо тогда: все весело!.. Я был тогда здоров и жаждал жизни, движения, дела; искал и поэзии, и практической борьбы... И все это было; все – и поэзия и практическая борьба!.. О жизни сердца моего я здесь молчу... И оно жило тогда; жило так, как любит жить человеческое сердце; и смело, и томительно, и бодро, и задумчиво, и тихо, и мечтательно...»369 Сколько правды в этом изумительном признании-вздохе! Пушкин или Дельвиг поняли бы его лучше современников, которые и слышать не хотели о такой жизни человеческого сердца... Все они любили себе внушать: не так живи, как хочется, а как совесть велит, и не своя, а выдуманная – революционная, интеллигентская, народная, русская или еще какая-нибудь! Только Толстому удалось добраться до сердцевины (в «Исповеди»), но и он позднее подчинил совесть своему учению. Стареющий Леонтьев тоже заговорил другим, уже не «эпикурейским», языком, но не потому, что его совесть мучила... Через 10–12 лет после кризиса (в 1871) он без всяких угрызений вспоминает о своей веселой жизни в Тульче и любуется своим портретом 60-х гг.: усиками Наполеона III, резко очерченным, выбритым подбородком, порывистой самоуверенностью с примесью фатовства. Он с улыбкой глядит на это свое изображение и спрашивает: «Я ли это? Стыжусь ли сознаться?.. Нет! Зачем? Кого стыдиться?.. Вот еще! Мне даже легкая эта «фатоватость» нравится в этом человеке...»370 – т. е. в самом себе, но уже отошедшем в прошлое, в историю. Все же фатом он не был, как не был и снобом; жил он тогда полной жизнью, не стыдясь своего счастья, не боясь неизбежных испытаний.

А испытания были: помешалась его жена Лизавета Павловна.

Леонтьев ее всегда любил, но страсть уже прошла, он увлекался другими и как-то по-товарищески откровенно рассказывал ей о своих новых привязанностях. Ходили слухи, что ревность (а может быть, и откровенность) довели Лизу до помешательства. Леонтьев это отрицает; а все же он чувствовал свою вину перед душевнобольной женой и нежно за ней ухаживал до самой смерти. Сам он никогда не ревновал и радовался, что Лиза любуется его бронзовым Юсуфом. Он писал Губастову: «Я согласен с тем французом, который сказал: «L'amour n'a rien a faire avec les devoirs penibles et severes du mariage...»371 372 He понимаю и ревность к законной жене. Это что-то чересчур первобытное».

Одно время ему казалось, что Лиза беременна, и он пишет тому же Губастову, что дочь предпочел бы сыну, но ребенок не родился и он об этом не сожалеет373. Ему как-то не подходило быть отцом.

Полонофоб – полонофил

Русское вице-консульство в Тульче было основано с особой целью: для борьбы с польским революционным подпольем. В начале 60-х гг. здесь действовал уже упоминавшийся польский патриот Чайковский (Садык-паша) в сотрудничестве с русским эмигрантом Б. И. Кельсиевым (1835–1872), который находился в связи с Герценом374. В Тульче был организован отряд польских повстанцев, который намеревался перейти границу, но по требованию русских властей был задержан румынами. Обо всем этом Леонтьев рассказывает, но, по собственному его признанию, без основательного знания дела, хотя все это происходило лет за пять до его назначения в Тульчу. Теперь же «польское гнездо» было почти уничтожено. Все же консулу предписывалось следить за всеми поляками. Леонтьев это и делал, по мере возможности мешал им, но и уважал их, даже симпатизировал.

Бердяев был прав, утверждая, что из всех других славян Леонтьеву больше всего нравились поляки375. В других славянах его многое раздражало: в болгарах их рассудительность, отсутствие воображения. Не импонировали ему и сербы, чехи. В русских он любил широту натуры, бесшабашность, разгул, даже изуверство; но его раздражало в них недоверие к форме, отсутствие тех четких линий характера, которые он находил преимущественно у военных и дипломатов, например у Игнатьева, у консулов типа Ступина, Богатырева или у братьев Иониных. В поляках его привлекало многое: смелость, гордыня, честолюбие, тщеславие, «гонор», аристократическое чувство формы. (Если бы от него зависел выбор и он не мог бы быть русским, но должен был бы быть славянином, то Леонтьев, несомненно, предпочел бы родиться поляком!)

В Тульче Леонтьев посетил польского патриота Воронича, служащего французского консульства, хотя мог этого визита не делать: русские консулы обычно игнорировали поляков, состоявших на иностранной дипломатической службе. Когда-то Воронич был противником сильным, опасным, а теперь это – старик, полутруп, но его большие глаза сверкали ненавистью к москалю. «Мне понравился этот враг, этот человек, еще не умерший духом в полумертвом теле»376, – замечает Леонтьев. Он также заявляет, что любит польских врагов России, как Печорин любил своих личных врагов, – не по-христиански, а потому, что они его забавляют, волнуют кровь... Он говорит, что при этом всякому мыслящему, живому и бодрому человеку должны особенно нравиться противники способные, даровитые, замечательные...

Позднее ему удалось «вспугнуть» одного такого достойного противника, которого он называет Каминским. Тот приехал в Тульчу, с тем чтобы войти в тайные сношения с русскими староверами и потом – явиться в Россию под именем Петра III! Проект очень уж фантастический, и, может быть, существовал он только в доносе на этого Каминского! Леонтьев его долго разыскивал и, наконец, случайно встретился с ним в кофейне. Поляк этот именовался теперь Гольденбергом, и это было Леонтьеву известно. Делая вид, что его не знает, Леонтьев сказал, что любит польский гимн, любит мазурку и вообще все польское, но вместе с тем он отлично знает, что из всего польского «геройства и молодечества ничего все-таки не выйдет»377. Это был удар не в бровь, а в глаз. Каминский, вероятно, готов был растерзать дерзкого москаля, но вместе с тем он понял, что не может бороться с русским консулом и вскоре же покинул Тульчу.

Леонтьев часто бывал у другого польского эмигранта, тоже служившего у французов, у старика Жуковского; этот «приятный и лукавый патриарх» русских не чуждался, от политики отошел, хотя при случае, вероятно, «помогал своим». Леонтьев знает, что ему доверять нельзя, и его веселит, что иногда надо играть с этим патриархом в прятки.

Все же по сравнению с адрианопольскими львами и тиграми польской эмиграции из отрядов Садык-паши (Чайковского), тульчинские поляки, за немногими исключениями, – мелочь. Один из них, «интеллигентный пролетарий» Домбровский, работавший маляром, однажды на улице обозвал русского консула русской свиньей! Сулейман-паша, друживший с Леонтьевым, тотчас же оказал ему «жестокосердную любезность» (выражение это леонтьевское!) – он арестовал Домбровского и сказал ему: «Ты будешь сидеть в тюрьме <...> пока сам г. консул простит тебе...»378 Леонтьев же продержал его в заключении не более недели.

Другой поляк, пролетарий неинтеллигентный, из ненависти к России разбил молотком принадлежавшую Леонтьеву вешалку для часов из розового дерева со столбиками из слоновой кости – драгоценный для него подарок матери. Взбешенный Леонтьев уже подумывал – а не подкупить ли ему отчаянных греков-кефалонитов, которые за известную мзду готовы кого угодно избить и даже убить. Но явилась мать поляка, кухарка из австрийского агентства Ллойда, и пообещала – сын ее, искусный токарь, починит разбитую вещицу, что он и сделал. Леонтьев и польский ремесленник встретились друзьями, уже не в Тульче, а около Салоник.

Леонтьев так оканчивает эту «историю»: когда ему случается взглянуть на эту починенную вешалку, он сразу же с умилением вспоминает и свою русскую мать, и ту польскую мать. Между тем ничего трогательного Леонтьев не любил и Нерона предпочитал Акакию Акакиевичу! Идеала добра у него не было, но он был добрее, чем сам этого хотел. Я не верю Розанову, который утверждал: «...дай-ка ему (Леонтьеву) волю и власть <...> он залил бы Европу огнями и кровью в чудовищном повороте политики»379. Не было у него настоящей хватки власть имущих, хотя он и с успехом разыгрывал роль сурового и бдительного русского консула. Все же Леонтьев всегда был более поэтом, чем дипломатом. Мы знаем – его очень увлекала «практическая борьба» с французскими, английскими или польскими «происками» на Балканах, но его больше занимали «сердечные дела». Более же всего он любил турецкий кейф, русское ничегонеделание или Пушкиным воспетое и итальянское far niente380. Не тогда ли было ему особенно весело и легко – когда в Адрианополе он смотрел на серый дымок, поднимавшийся «над нагими садами зимы», а в Тульче – распивал «чаи» у поляка Жуковского, у русских староверов или же курил наргиле у Сулеймана-паши!

В воспоминаниях о житье-бытье в Добрудже мы находим следующее, часто цитируемое и действительно очень существенное признание Леонтьева (высказанное им в связи с «польским вопросом»): «Будем строги в политике; будем, пожалуй, жестоки и беспощадны в «государственных» действиях; но в «личных» суждениях наших не будем исключительны. Суровость политических действий есть могущество и сила национальной воли; узкая строгость личных суждений есть слабость ума и бедность жизненной фантазии»381. По рассудочным – государственным соображениям он полякам «не потакал», но они ему лично больше нравились, чем дружественные болгары. Однако не был он и последовательным болгарофобом! Так, в «Египетском голубе» он с восторгом пишет о болгарском юноше Велико, которого он спас от турок.

Из Тульчи же Леонтьев писал Губастову, что думает не столько о страждущем, сколько о поэтическом человечестве382. Поляки тогда принадлежали к страждущему человечеству, и он это знал, и втайне им сочувствовал, но не потому, что они страдали, а потому, что они казались ему очень поэтичными!

Еще в раннем детстве его обворожил пехотный юнкер-поляк, который так лихо отплясывал мазурку на провинциальном балу; и тогда же он «до смерти» любил, когда сестра его играла Хлопицкого – и это тоже была мазурка383. Так, в его сердце «мазурская» музыка, т. е. эстетика, побеждала антипольскую политику, продиктованную рассудком.

Староверы

Свои воспоминания о Добрудже Леонтьев писал в начале 80-х гг., когда окончательно утвердился в своей вере в абсолютный авторитет православной церкви. Но это не мешало ему сочувствовать русским сектантам. Его ведь всегда привлекало разнообразие во всем – и в жизни, и в истории, и в религии. Учение сектантов он отвергает, но его восхищает пестрота верований на берегах турецкого Дуная, обилие сект, а также и «наличие» мусульманства!

Леонтьеву особенно нравился один старообрядец, старшина рыбачьей артели. Зимой работы не было, и все свои немалые барыши старик тратил на провизию и горячительные напитки для артельной молодежи, которая оставалась с ним жить; все они напропалую кутили, распевали песни, угощали хохлушек... Этот образ старообрядческого Анакреона как-то не вяжется с обычным представлением о ревнителях старой веры, но, по-видимому, такие «типы» в Тульче встречались. Леонтьев с одобрением замечает, что об этом рыбаке-старообрядце ему с восторгом рассказывал один польский эмигрант, тогда как знакомый купец-грек восхищался болгарским крестьянином-кулаком, который зарывал деньги в землю. Тут же Леонтьев делает вывод: «И греки, и болгары по духу домашней жизни своей одинаково буржуа, одинаково расположены к тому, что сами же немцы называют филистерством. Тогда как размашистые рыцарские вкусы польского шляхтича ближе подходят к казачьей ширине великоросса»384. Все сочувствие Леонтьева, конечно, на стороне последних, т. е. католиков-поляков и русских старообрядцев, из России эмигрировавших! Но, как мы уже знаем, он старался отделять политику от эстетики, которую очень часто «воплощали» польские русофобы и староверы, строго осужденные православной церковью.

Среди русских в Добрудже было много некрасовцев, которых еще при Анне Иоанновне вывел из России казак Игнат Некрасов. Сравнительно с другими «райя» они пользовались в Турции многими привилегиями, верой и правдой служили султану, принимали участие в войнах против России. Незадолго до приезда Леонтьева их приезжал «мутить» известный Кельсиев, но к концу 60-х гг. они не были настроены враждебно по отношению к России.

Леонтьев водил дружбу с вожаком некрасовцев О. С. Гончаровым, который прежде был в сношениях и с Кельсиевым, и с Герценом, и с поляками, и даже с каким-то французским министром. В секретном сообщении о появлении поляка, который выдает себя за Петра III (о нем см. выше), говорилось, что Гончаров находится в переписке с этим самозванцем (Каминским-Гольденбергом). По соображениям политическим, но и эстетическим, Леонтьев пригласил некрасовского вожака на обед в русское консульство, чтобы выведать правду, и убедился, что Гончарова оклеветали. «Я не верю что-то, – пишет он, – хитрый и милый рыжий мой, разгульный и набожный, истинно великорусский старик, на этот именно раз я что-то не верю, что ты написал письмо в пользу Гольденберга. Не то время! Ты так умен, лукав и опытен»385.

Видно, что русский консул не верил в козни милого рыжего старика потому, что очень уж не хотелось ему верить! И «вера» эта оправдалась: Гончаров понимал, что времена Кельсиева миновали: он не поддерживал польского Петра III, а позднее выдал Леонтьеву старообрядческого попа-разбойника, ограбившего и убившего старушку-благодетельницу. Так что здесь эстетика, которая возбуждала в Леонтьеве симпатию к старику, даже помогла политике!

Очень восхищал Леонтьева преступный священник Масляев. Гончаров указал его место жительства, а дружелюбный турецкий губернатор Сулейман-паша дал солдат для его ареста и препровождения в русское консульство. Масляев был русским подданным, бежавшим из России, а все же паша не был обязан способствовать его задержанию: сделано же было это по знакомству: так что в данном случае оправдалась еще одна вдохновленная эстетикой дружба Леонтьева – с турецким сановником!

Вот как Леонтьев описывает Масляева:

«Видали вы когда-нибудь – купцов старинных, очень высоких, сильных и почтенных? Или, быть может, вы воображали себе таких могучих русских бояр времен Иоаннов? Сила, спокойствие, с неистощимым запасом страшной энергии и даже... даже... прекрасная мужественная доброта»386.

Но тут уж эстетика с политикой не совпала: этого великолепного купца-боярина Леонтьев сдал на русский пароход, шедший в Одессу. Замечательно, что Масляеву сочувствовал не только Леонтьев, но и его любимец – араб Юсуф, и консульский доктор Эпштейн, и толпы староверов, собравшихся на дворе консульства.

В книгах Леонтьева немного русских народных «типов», а в романах его они отсутствуют. Больше внимания он уделял балканским людям из народа – грекам, болгарам, туркам. Те же великороссы простого звания, которых он описывал в 60-е гг., – это преимущественно «типы», редко встречающиеся, – старообрядец-пьяница, старообрядец-политикан, старообрядец-разбойник, к которым еще можно добавить изувера Куртина и «суевера» Кувайцева (о них речь ниже)... Славянофилов вроде И. Аксакова или Страхова такая леонтьевско-русская самобытность могла только возмущать, ужасать!..

Самобытность

Леонтьев намечает основные положения своей философии истории на Балканах, может быть, еще в Адрианополе и затем в Тульче, в Янине. Его первая статья на темы политические и общеисторические была опубликована в славянофильской газете «Заря»387 («Грамотность и народность», 1870)388.

В примечании к этой статье Леонтьев с большим пиететом говорит об Аполлоне Григорьеве и о его «последнем слове»: народность и своеобразие народной жизни; и противополагает эту формулу «последнему слову» Белинского: «крайний европеизм и положительность»389.

Замечательно, что григорьевское «последнее слово» становится «первым словом» в леонтьевской философии истории. Но, как мы уже знаем, оба эти слова значительно друг от друга отличаются390.

Национальное (а не только народное) Леонтьев определяет как нечто непосредственное, живое, а все живое, утверждает он, «сложно и туманно», т. е. не поддается логическому определению. Алогичность, а также яркость народности, нации подчеркивал и Аполлон Григорьев, но не сложность – понятие для Леонтьева чрезвычайно существенное. Позднее он назовет вторую фазу всякого культурного развития «сложным цветением», которое наступает после периода «первичной простоты».

Наконец, Леонтьев в большей степени «аморалист» и эстет, чем Григорьев. Первый многим обязан второму; но «ученик» полностью пересмотрел наследие «учителя»; леонтьевщина не григорьевщина, а феномен совершенно оригинальный!

В чем же самобытность выражается? Какие слои населения наиболее своеобразны на Западе и в России? Во Франции, утверждает Леонтьев, парижане более французы, чем французские «хлебопашцы»; а в Англии лорды лучше и полнее олицетворяют свою нацию, чем, например, английские матросы (Григорьев с этим едва ли согласился бы!). Самые же русские из всех русских – это крестьяне, а также купцы; образованные же классы, за исключением некоторых оригиналов-помещиков и военных, самобытность утратили (здесь он опять близок Григорьеву).

Подобно славянофилам и многим западникам, Леонтьев идеализировал русскую общину; в крестьянском мире он видел наиболее своеобразную форму русской социальной жизни. Далее он приводит примеры народных типов: замечательно, что все это натуры исключительные, типы нисколько не типичные! Русского мужика-хозяина он не замечает. Болгарские крестьяне хозяйственны и рассудительны, говорит он, а у наших – мало выдержки, но зато больше воображения, они вообще «виверы»!

Вот некоторые из примеров.

1. Раскольник Спасова согласия Куртин391. Ночью он молится перед иконами и вдруг его осеняет мысль: если он умрет, то единственный его сын развратится; его ждет погибель в геенне огненной. Он будит семилетнего мальчика: «Встань, Гришенька: Надень белую рубашку, я на тебя полюбуюсь». Сын переодевается, ложится на лавку, а отец ножом распарывает ему живот.

Вернувшейся жене Куртин говорит: «Иди и объявляй обо всем волостному старосте. Я сделал праздник святым». А в остроге этот сыноубийца себя уморил голодом (сообщает владимирский корреспондент газеты «Голос»).

2. Казак Кувайцев392 расхаживает в фантастическом кафтане собственного шитья, распевает песни, потешает народ. Он в связи с молодой женой войскового старшины. Она умирает, а Кувайцев мучается, тоскует. Цыганка посоветовала ему разрыть могилу и отсечь у покойницы левую руку, палец – с правой, а также отрезать клок волос. Казак так и сделал, как сказала цыганка, и на четвертый день у него «все как рукой сняло». Вскоре его жена нашла под тюфяком руку, палец, волосы и представила все эти вещественные доказательства в волостное управление. Из тюрьмы Кувайцев писал своим детям письма в стихах: «Мои милые орляточки, по отце своем стосковалися...» (корреспонденция из Оренбурга, в той же газете).

3. Описание патриархальной жизни молокан393. Судит их по Библии старец 96 лет. Суровыми наказаниями считаются у них отлучение от участия в богослужении или лишение права на братское приветствие. Муж, дурно обращающийся с женой, публично кается в своей вине, и все присутствующие на собрании поют благодарственный гимн Богу (из газеты «Современные известия»).

Последнюю «картину» (из жизни молокан) Леонтьев называет утешительной, первую – трагической, а вторую – трагикомической. Тут же он поясняет: «Куртин и Кувайцев могут быть героями поэмы более, чем самый честный и почетный судья, осудивший их вполне законно». Далее он утверждает, что Куртины и Кувайцевы невозможны в таких благоустроенных буржуазных странах, как Бельгия, Голландия и Швейцария (все эти страны были у него на «черном листе»!)394.

Попытаемся разобраться в этих «леонтьевских» картинах. – Лже-Авраамы, вроде Куртина, – явление, конечно, очень «своеобразное», но ничего специфически русского в таком исключительном случае нет! А колдуны до сих пор не перевелись в цивилизованной Европе! Уже в нашем веке, и совсем недавно, знахарка имела большое влияние при дворе голландской королевы и ее называли голландским Распутиным (кстати отметим, что Распутин мог бы восхитить Леонтьева!). В Бельгии, которую Леонтьев ненавидел не меньше Бодлера, были писатели, хотя и не великие, но значительные, как Де Костер (а позднее появилась плеяда символистов – Роденбах, Верхарн, Метерлинк). Что же касается молокан, то таких протестантствующих сект немало было и в Европе, и в Америке, и они до сих пор там существуют. Вообще Леонтьев плохо разбирался в Западе – он видел его только мельком, проездом (Вену, Болонью и, может быть, Гамбург, Антверпен, Брюссель). По крайней мере, в то время он не знал или не вспомнил, что и в буржуазно-пролетарской Европе совершались чудеса – в Ла Салетт (1846), в Лурде (1858)...

Напомним, что Леонтьев вообще любил эпатировать. Ему всегда хотелось кого-нибудь «стукнуть по голове» возмутительным фактом! (И это выражение мы находим в разбираемой нами статье!) Куртиными и Кувайцевыми он дразнит своих врагов слева (нигилистов, либералов) и пугает противников справа (сухих бюрократов, прекраснодушных славянофилов)! Но снобом Леонтьев не был; он чувствовал, что своеобразие исчезает в мире, и, чтобы его защитить, он ощеривался волком и бросался на всех осквернителей своей святыни! Из его современников это лучше всего понял бывший народоволец Лев Тихомиров, который видел в Леонтьеве прогрессиста в стане инертных консерваторов395. Замечательно, что в этой статье Леонтьев утверждает, что в 60-е гг. нигилисты (т. е. зло) принесли известную пользу: их космополитизм возбудил реакцию (добра) со стороны националистов и государственников. То же самое говорил и Милькеев («В своем краю»), который даже примкнул к революционерам, хотя и не разделял их взглядов...

Уже эта первая статья Леонтьева заключает в себе достаточно материала для обвинения его в «безнравственности» (как в левом лагере, так и в правом). Эти обвинения обоснованные, но непродуманные. Зло для Леонтьева всегда остается злом, а добро – добром. Он никогда не утверждал ницшевской морали по ту сторону добра и зла. Он всегда был по эту сторону добра и зла! Вера Куртина в Бога – добро для Леонтьева, но его поступок – зло (преступление). Аморализм же его в том, что он не хотел, чтобы добро окончательно победило зло, ибо тогда ведь прекратится та борьба между этими началами, то напряжение, в которых он находил столько поэзии, столько красоты! Новой «потусторонней морали» Ницше он не проповедовал, но традиционную этику подчинял эстетике.

Не следует также забывать, что Леонтьев видел красоту не только в схватках Ормузда и Аримана или даже в грубой дарвиновской борьбе за существование. Его часто переполняла поэтическая радость бытия в мирной обстановке, в быту. Казалось бы, он упивался жизнью только в своем ограниченном мире Нарцисса, но он умеет и других заражать своим восхищением красками, например на греческой или болгарской свадьбе! Наконец, за всей видимой красотой он различает другой план, неуловимый, музыкальный, с мотивами бурной радости, переходящей в беспричинную грусть, в томление (в «Подлипках» или в «Египетском голубе»). Спектр его красоты сложный, со многими нюансами.

Вернемся к статье «Грамотность и народность», в которой намечена вся его философия истории, но еще очень нечетко, непродуманно.

Вот какие он делает выводы.

Для сохранения самобытной народности не следует спешить с распространением грамотности. «Полносочия» больше в т. н. отсталых странах. Он высказывает следующее пожелание: пусть Россия тем же отличается от всей Западной Европы, чем когда-то древние азиатские и африканские страны отличались от греко-римского мира396. Здесь Леонтьев также предвосхищает позднейшее свое утверждение: самобытную безграмотную Россию следовало бы подморозить, чтобы она не гнила... (и оставалась бы Востоком). Это лечение морозом он прописывал тогда, когда совсем уже разуверился в светлом будущем и России, и Запада и с отчаяния грозил кулаком всему миру.

А в 60-е гг. Леонтьев еще настроен оптимистически: он верит в какой-то синтез России образованной и России народной; он надеется, что русские просветители западной выучки переработают европейские начала в новую национальную культуру (как пчелы перерабатывают нектар в мед и воск). Каждая культура должна быть в высшей степени национальной, чтобы иметь мировое значение. Те же или близкие ему мысли высказывал Григорьев, а позднее Достоевский (устами Шатова) и Данилевский, но ни один из них не говорил, что не следует спешить с распространением грамотности; те же самые положения они иллюстрировали другими «картинами». Правда, Куртина можно было бы встретить в «Записках из Мертвого дома», но все же Достоевский искал в русском народе не изуверов, а миротворцев вроде странника Макара Ивановича Долгорукого (в «Подростке»), хотя преступников он изображал лучше, художественнее, чем праведников!

Статьи Леонтьева напоминают собрания афоризмов, которые иногда имеют отдаленное отношение к главной теме. То же самое можно сказать и о его первой статье «Грамотность и народность». Так, он между прочим высказывает в ней очень интересную мысль о буржуазной психологии социалистического общества.

Леонтьев говорит: вообразим, что во Франции воплотился бы революционный и социальный план и была бы отменена частная собственность. «Что же бы вышло? Обновилась ли бы народная физиономия француза? Ничуть; она стерлась бы еще более. Вместо нескольких сотен тысяч богатых буржуа мы бы получили миллионов сорок мелких буржуа. По роду занятий, по имени, по положению, по всему тому, что помимо политического положения составляет сумму качеств живого лица и зовется его духовной физиономией или характером, – они были бы буржуа». Замечательно, что он сам признается – эту мысль ему подсказали два радикала – Герцен и Прудон (в своей книге «Война и мир»)397.

Статья «Грамотность и народность» была одобрена послом – графом Н. П. Игнатьевым, но позднее Леонтьев разошелся с ним во взглядах (на греко-болгарский церковный конфликт). Вообще же Леонтьев никогда не был рупором правительственных кругов; в политике он «гнул свою линию»...

Река времен

Из Тульчи Леонтьев часто наезжал в Измаил, «еще при Суворове обильно политый и турецкою, и русскою кровью», а после Крымской кампании отошедший к Турции. Там он останавливался у русского агента П. С. Романенко, который жил жизнью русского помещика в этом тихом городе, поразившем Леонтьева своей «великороссийской физиономией»; и сам он жил по-помещичьи в своей «Новороссийской деревне» – Тульче.

«После хорошего ужина и доброй, веселой беседы» у Романенко, – пишет Леонтьев, – «я лег на прекрасную, свежую постель, на голландское белье, и, накрывшись шелковым хозяйским одеялом, спать не стал и не мог... Отчего? Я в первый раз в этот вечер (я его никогда не забуду) раскрыл «Войну и мир». Раскрыл – и до утра уже заснуть не мог!»398 В это же время он сам писал грандиозный роман с историческими перспективами...

Напомним, что еще в середине 50-х гг. в Крыму Леонтьев задумал длинную повесть «Война и Юг», но это была одна только мечта... Был у него и другой, более широкий и отчасти даже осуществленный замысел – роман-хроника, произведение, параллельное толстовскому эпосу. В письме к Губастову он дает общий план хроники и рассказывает о своей работе399.

РЕКА ВРЕМЕН:

1. «Заря, полдень» (1812–1830). Мать Андрея и Дмитрия Львовых (поданным «Литературного наследства», Андрей – это сам Леонтьев)400.

2. «Записки Херувима» (1848–1853). Херувим – это опять Андрей Львов, т. е. Леонтьев.

3. «Мужская женщина» (1853–1857). Здесь появляется «новое особое лицо», а Андрей Львов-Леонтьев (военный доктор) остается на втором плане.

4. «В дороге» (1859–1862). Герой – русский консул. Эту повесть Леонтьев закончил в Тульче (1867).

5. «От осени до осени». Герой – третий брат Львовых Николай. И эта повесть была закончена в Тульче – в две недели и в том же 1867 г. (а первую версию, написанную за два года, он уничтожил). Рукопись он послал в Петербург племяннице Маше Леонтьевой, и она теперь хранится в архиве ЦГЛА401.

6. «Глинский, или два полковника» (1861–1865). – Повесть о гусарском полковнике Вейслингене и артиллерийском полковнике и публицисте Дмитрии Львове (про этот роман Леонтьев говорит, что рукопись его «отдыхает в ящике», а в июне 1868 г. он пишет об отправке рукописи в Петербург для переписки402.

Губастову же он сообщает, что обдумывает свою хронику десять лет (т. е. с 1857), а Розанову он писал (1891), что работал над «Рекой времен» восемь лет и сжег все рукописи в Салониках (1871), после того как решил принять монашество403.

Осенью 1868 г. Леонтьев проводил отпуск в Петербурге, и там читал отрывки из своего романа у брата Владимира (публициста) в присутствии Страхова и Анненкова, которым будто бы «Река времен» понравилась404.

Почему именно он своей хроники не опубликовал? Потому ли, что ему нелегко было найти издателя? Потому ли, что не был удовлетворен написанным? Этого мы не знаем и можем только надеяться, что уцелевшее звено хроники – роман «От осени до осени» будет когда-нибудь напечатан.

Леонтьев начал писать, отталкиваясь от Тургенева, Жорж Санд и Альфреда де Мюссе.

К Толстому же у него было двойственное отношение. Мы видели, как его захватило первое чтение «Войны и мира». В своем замечательном, незадолго до смерти написанном очерке о Толстом он продолжает им восхищаться, но и страстно с ним спорит, резко осуждает некоторые из его литературных приемов, например придирчивую мелочность в описаниях. Но об этом мы еще будем говорить подробнее. Очевидно же, что безо всякого влияния со стороны Толстого Леонтьев задумал роман-эпос, сходный с толстовским планом «Войны и мира» и незаконченных «Декабристов».

Толстой вышел победителем и в русской, и в мировой литературе, а Леонтьев оказался в стане побежденных, но недаром Тургенев в 50-х гг. «сделал ставку» на них обоих... Может быть, по потенциям своим, по размаху только Леонтьев был равен Толстому и Достоевскому? Но Достоевский – это другой мир, другое созвездие – гоголевское, фантастическое... Тогда как Леонтьев, Толстой, Тургенев, а также и некоторые другие писатели, выросшие в дворянских гнездах, входят в широко раскинувшуюся Большую Медведицу русской литературы. Леонтьев кажется незаметной «звездочкой» даже по сравнению с Тургеневым, но в юности он обещал сиять так же ярко, как Толстой!

Янина

Пять лет прожил Леонтьев на Балканах; по России он не скучал, а все же радовался отпуску. В октябре 1868 г. он едет в Петербург, где останавливается у брата Владимира. По-видимому, именно к этому времени относится его сближение с племянницей Машей – Марией Владимировной, которую он помнил подростком.

Не знаю, побывал ли он в Кудинове? Видел ли мать, которая скончалась через три года?

В январе 1869 г. Леонтьев назначается консулом в Янину – это опять повышение по службе. В Грецию он едет через Вену, Болонью и Корфу и в апреле прибывает в Янину – центр горного Эпира.

Консульство помещается в просторном трехэтажном доме, который он отделывает по своему вкусу. О его новом жилище мы можем судить по описанию в романе «Одиссей Полихрониадес». Тут и «суровые» по окраске персидские ковры, и яркие малоазиатские: на одном – из светло-розовой арабески проступают светло-зеленые листья, на другом – в черных звездочках палевые, а в палевых – белые... Икона Спасителя в почерневшей серебряной оправе, которую он запрещает чистить: так ему больше нравится. Во внутренних покоях – мольберт, палитра; есть основания предполагать, что Леонтьев писал маслом, как и консул Благов (в Одессе). Итак, русское консульство он превратил в один из тех пестрых букетов, которые его всегда так восхищали в искусстве и, в особенности, в жизни405.

У янинского консула целая свита: четыре каваса (стражника), сеис (конюх) и личные слуги: все они одеты по-албански и тоже составляют разноцветный букет.

Может быть, один из кавасов был прототипом того горца-сулиота, который рассказывает историю о Паликаре-Костаки; а другой, тоже сулиот, был «моделью» для смелого, дикого Тодори: он думал, что аисты молятся Магомету, когда под вечер стоят на одной ноге... («Аспазия Ламприди»)406. Мог быть списан с натуры и слуга Благова, албанец Кольйо. Этот застенчивый и преданный юноша-атлет напоминает девушку, переодетую в мужскую юбку-фустанеллу, и, уверяет Леонтьев, это о нем Саади сказал: «Лицо его было подобно полной луне в ту минуту, когда она восходит»!407 Благов заставляет его как можно чаще мыть руки и грозится выгнать, если только увидит грязь под ногтями...

Над старой Яниной витают три тени, которые всюду мерещатся Леонтьеву. Самая бледная тень – это Святой Георгий Новый Янинский. В 30-е гг. XIX века он служил конюхом у богатых турок. Его обвинили в том, что он родился мусульманином и позднее крестился. Молодой грек от христианства не отрекся, и его удавили в тюрьме. Леонтьев склоняется перед мраморной гробницей Георгия Нового и жалеет, что нет больше таких мучеников за веру (и не потому ли, что турки перестали мучить иноверных?!).

Другие две тени прошлого мелькают чаще: это Али-паша Янинский (1741–1822) и лорд Байрон (1788–1824).

Али-паша создал сильное и почти независимое государство из Эпира и Южной Албании. Этот албанский феодал образования не имел, но по-своему ценил просвещение, основывал мусульманские и православные школы. При его дворе истолковывали ислам и писали греческие стихи. Он также отличался жестокостью и сластолюбием. Под старость он заставлял юношей обниматься с девицами, «а сам сидел на софе, курил и любовался на них» («Одиссей»)408. Теперь о нем забыли, а когда-то во всей Европе писали книги, поэмы... Байрон говорит об Али-паше в «Чайльд Гарольде»:

...with a bloody hand

Не sways a nation, turbulent and bold...409

(...он окровавленной рукою

Мятежной и отважной управлял страной...).

Байрон, воспевавший свирепую Албанию и прекрасную Грецию, – третья тень, тревожившая Леонтьева в Янине. Об этом романтическом идоле ему рассказывает в Зице старый игумен: «Кудрявый и красивый мужчина был <...> Хоть он и англичанин <...> а я все-таки скажу: да простит Бог его душу!»410

Леонтьев читал Байрона во французском или русском переводе и, как многие другие континентальные почитатели «английского барда», не замечал холодной риторики в «Странствиях Чайльд Гарольда». Впрочем, его вдохновляла не столько поэзия Байрона, сколько его жизнь – его легенда. Для Леонтьева этот «сын Альбиона» представлял ту Европу, которую он так любил, – Европу романтическую и аристократическую.

Албанец и цыганка

«Албанец любит войну, корысть и гостеприимство», – пишет Леонтьев; он одинаково чужд и православному греку, и единоверному турку, и одинаково друг им, когда это ему выгодно... «Албанец верен другу и любит все лихое»...411 Эти добродетели и даже пороки Леонтьеву нравились. Его привлекает и самобытность албанцев, их дикие нравы, не испорченные европейской цивилизацией; то же самое восхищало в «арнаутах» и Байрона.

Главный герой эпиро-албанской повести «Пембе» (1869) – не албанский «тип», а скорее исключение, личность... Его зовут Гайредин-бей. Он происходит из старой феодальной аристократии Албании. Его отец – почтенный Шекир-бей, а мать – рабыня-гречанка Мариго; в 1848 г., во время подавления албанского восстания турками, она спасла жизнь своему возлюбленному – Шекиру, и именно поэтому тот всегда хорошо относился к христианам. Шекир-бей – идеальный патриарх-феодал, который совмещает все лучшие свойства своих соотчичей и не имеет их злобы и корыстолюбия. Его сын тоже любит христиан и по дружбе спасает жизнь одному греческому патриоту.

Гайредин-бей воспитывался в Константинополе, где «обучался европейской вежливости»; там же он выучился хорошо говорить по-турецки, по-персидски и немного по-французски. Очень не хотелось ему разлучаться с турецкой столицей, но все же по приказанию отца он возвращается в Эпир, женится на дочери знатного бея и понемногу опять свыкается со старинным укладом жизни албанских феодалов.

На еврейской свадьбе в Янине Гайредин вдруг влюбился в плясунью-цыганку Пембе (что значит – малиновая). Она – девочка-подросток, бледна, некрасива, чем-то напоминает заморенную обезьянку, но всем нравится: очень уж хорошо она пляшет!

Влюбленный и застенчивый Гайредин посвящает ей стихи, которые он, по-видимому, писал по-персидски – на языке поэтов!

«Ты сладка и свежа, как зерна гранатов, облитые розовою водой и посыпанные сахаром.

Я не ищу ни долговечности, ни богатого содержания; пусть жизнь моя будет кратка и содержание бедно; но чтоб я мог покойно веселиться с тобой.

Я молчу, Пембе. Пусть соловей громко поет о любви в садах персидских. Я не буду следовать его примеру. Я лучше буду нем, как бабочка: безгласная сгорает она на любимом ею пламени»412.

Интересно было бы выяснить, каким образцам восточной поэзии он здесь подражает... Для нас же одно несомненно: эти стихи Гайредина в переводе Леонтьева – куда лучше тех новогреческих виршей, которых так много в его балканских повестях.

Гайредин получает назначение в турецкий административный совет в Янине, и там Пембе поселяется в его доме. Он без ума от своей цыганки, хотя характер у нее самый несносный; все слуги ненавидят эту обнаглевшую плясунью, разыгрывающую барыню.

Албанский бей хотел бы узаконить свою связь с Пембе, но это невозможно. Он волен взять вторую жену, но только не эту безродную цыганку, которая даже не годится в рабыни-наложницы.

К ужасу патриархального Шекир-бея Гайредина покидает его знатная жена, хотя старая тетка и советует ей «смириться». Замечателен «поучительный» рассказ этой албанской тетушки. Она скопила три тысячи пиастров и на базаре высмотрела и купила своему смирному мужу шестнадцатилетнюю черкешенку; до совершения купли она ночью подслушивала, не храпит ли красавица, и «сама мочила ей подошвы водой и ставила на пол босую, глядела, красивый ли след ее ножка дает»413. Тетушка ее баловала, как дочь свою, но иногда и била... Этот мусульманский анекдот привел в восхищение Розанова414, да и Леонтьеву он, несомненно, нравился.

Поведение Гайредина возмутило все турецкое и албанское высшее общество в Эпире, и янинский паша добился от Порты приказа о его изгнании. Правда, отцу – Шекир-бею удалось оправдать сына, но все же эта эпирская история плохо кончается. Пембе покидает Гайредина, которого она никогда не любила, а только польстилась на его деньги, а сам он погибает. Его посылают в горы – против греческих повстанцев. Он вспоминает «вечерний дождь над темной мостовой (в Янине) и бледную Пембе», и вдруг греческая пуля обрывает его жизнь. Одного грека этот албанец спас от смерти, а другой грек подстрелил его в Пустынных горах! «Так кончил жизнь свою добрый Гайредин»415, – эпически заключает свою повесть Леонтьев.

Кто знает, может быть, самому автору очень хотелось быть Гайредином, любовником Пембе, и эта его симпатия к албанцу одушевляет повествование! Вообще о Леонтьеве можно сказать: чем он субъективнее, автобиографичнее, тем он лучше, убедительнее! Но все же чувствуется, что сам он был очень уж далек от этих эпических албанцев и даже от образованного Гайредина с его лирическими стихами. Повесть «Пембе» хорошо «построена», она красочна, драматична, но и – схематична: Албанец и Цыганка действуют, но не живут, как леонтьевские супергерои, Нарциссы – русские студенты и консулы или же загорский грек Одиссей Полихрониадес (в романе того же названия).

В той же повести замечателен янинский губернатор – черкес Феим-паша, начальник Гайредина. Он хорошо образован, знает свет – был послом в Вене, Петербурге и Лондоне, по-французски говорит с парижским акцентом, увлекается Байроном и Жорж Санд, содержит француженку в своем гареме, но Запад ненавидит и принадлежит к старотурецкой партии, которая в то время не имела влияния: и его назначение в Янину было понижением по службе. Турок и французов он раздражает своим русофильством. Русскому консулу он говорит:

«Croyez-moi, mon cher consul, qu'un Russe et un Turc s'enten-dront toujours mieux entre eux qu'avec ces messieurs la... Nous sommes plus larges, plus genereux, moins mesquins...»416 417

(Можно предполагать, что прототипом Феим-паши был турецкий губернатор Ахмет-Расим-паша, с которым Леонтьев дружил в Янине.)

Этот старотурок придерживается мусульманского древнего благочестия, хотя втайне пьет и курит во время рамазана... Он – гроза всех эпирских христиан, и его политика возбуждает против него греческое население, а европейские консулы добиваются его отозвания из Янины. Если бы Леонтьев был пашой, то, вероятно, он поступал бы так же, как этот турецкий «реакционер» – черкес по происхождению, европеец по образованию и антизападник в политике.

Сулиоты и загорцы

В Эпире нет этнографической пестроты Добруджи, но и там тоже население неоднородное по составу: это греки, турки, албанцы, куцовлахи, евреи.

Эпирские же греки очень разные по типу: сулиоты и загорцы, которых Леонтьев любит сравнивать. «Из Сулии и других бедных и воинственных округов Эпира выходили и выходят разбойники и греки-патриоты; из Загор выходят скупцы, боязливые и холодные мошенники, но зато вышли и выходят патриоты другого типа – патриоты, которые все состояние свое, добытое трудом, строжайшей экономией и, может быть, всякою хитростию, жертвуют на школы, на богоугодные заведения, на церкви, на приданое бедным девушкам родной страны и т. п. Покойный, трудолюбивый, медленно-лукавый характер загорцев напоминает болгар. Имя округа заставляет также думать, что загорцы – погреченные славяне. Сулиоты, напротив того, погреченные албанцы и сохранили еще все черты албанского характера: соединение суровости с большой живостью, воинственность, гордость приемов, отвращение к мирному труду и ремеслам»418.

Казалось бы, все симпатии Леонтьева должны были бы быть на стороне сулийских разбойников, а не на стороне загорских торгашей-мошенников. Но, как это ни может показаться странным, он любил и тех и других.

У Леонтьева было совершенно особенное отношение к грекам: они для него – создатели православия, великий народ. При этом он их нисколько не идеализирует и иногда резко осуждает загорских «кулаков», а более всего – образованных или полуобразованных греков, за мелочную расчетливость, буржуазную вульгарность или же за поверхностное западничество. Чем же объясняется его греколюбие?

Европейские романтики видели в современных греках потомков древних эллинов и при ближайшем знакомстве в них часто разочаровывались. И Леонтьеву была дорога классическая Эллада, но следов ее в Греции XIX века он не искал. Его грекофильство имеет другие корни – не эллинистические, а византийские. Для него русские, а также болгары, сербы, румыны – это духовные дети великой православной Византии. Он сам тоже был «византийцем», если не в Адрианополе и Тульче, то в Эпире, т. е. до своего обращения к вере в 1871 г. Правда, тогда он ценил православие преимущественно как культурно-историческую традицию, совпадавшую с его политическими убеждениями и эстетическими вкусами. Восточное христианство, думал он, лучше всего способствует сохранению самобытности; только оно оказывает сопротивление нивелирующей цивилизации безбожного Запада. Именно поэтому в борьбе болгарской церкви за автокефалию он был на стороне греков и резко разошелся со своим начальником – болгарофилом Игнатьевым. Он считал, что греки более православны, чем болгары, которым не следует выходить из подчинения константинопольской патриархии.

Пусть греки – торгаши-хищники, думал Леонтьев, все же они первые поборники православия; к тому же они столько страсти вкладывают в свои торговые операции и махинации!

Замечательно, что, как ему ни нравились разбойные сулиоты, он все-таки сделал главным героем своего романа «Одиссей Полихрониадес» загорского грека-юношу, который только о том и мечтает, как бы ему поскорее сделаться купцом! Он разъезжает с турецкими заптие по бедным деревням родного Загорья и силой вымогает последние гроши у крестьян, задолжавших его отцу. Французам, немцам или своим русским он никогда не простил бы такого вымогательства! Эстетика Леонтьева допускала вооруженный грабеж, но не взимание долгов при помощи полиции. Все же он любуется купчиком Одиссеем и прощает ему грубое корыстолюбие за страстное жизнелюбие, льстивость и лицемерие за преданность православию! Героические сулиоты, воспетые Байроном, тоже были православными, и Леонтьев ими постоянно восхищался, а все же больше внимания он уделил плутоватым загорцам.

Греки иногда упрекали Леонтьева за пристрастие к туркам, но, несмотря на дружбу с пашами, он всегда умело и успешно защищал интересы единоверных христиан. В русских же дипломатических кругах он считался крайним грекофилом. Он был им и в литературе, в романах, очерках, что, однако, нисколько не мешало ему восхищаться яркими типами любой балканской национальности, а также и поляками. «Реакционер» Леонтьев тенденциозным писателем не был!

Может быть, из греков лучше всего понял бы Леонтьева замечательный поэт Константин Кавафис (1863–1933)419; эстет, декадент, нигилист, он ценил в своем народе то же самое, что и Леонтьев – необыкновенную витальность и византийскую традицию. Сам Кавафис ни во что не верил и не пытался верить, как Леонтьев, но их обоих роднит – та же эстетика нарциссов, то же повышенное и напряженное ощущение жизни.

Одиссей Полихрониадес

1

«Одиссея Полихрониадеса» Леонтьев начал писать в Константинополе, в 1873 г. и продолжал над ним работать в России, но так и не закончил этого романа. «Одиссей» печатался в «Русском вестнике» Каткова420. В1890 г. он предложил А. С. Суворину выпустить роман отдельной книгой, но тот отказался от такого невыгодного предприятия! Это лишний раз подтверждает, как плохо Леонтьева понимали в его же собственном лагере – в консервативных кругах.

«Одиссея» мы уже знаем. Что же говорит о нем автор? В воспоминаниях («Моя литературная судьба») он рассказывает: «Героя я выбрал неудобного – красивого и умного юношу, загорского купеческого сына, но боязливого, осторожного, часто хитрого, в одно и то же время и расчетливого, и поэта, как многие греки. Все изображается тут нерусское; надо большими усилиями воображения и мыслей переноситься в душу такого юноши, ставить себя беспрестанно на его место, на котором я никогда не был»421. Для меня несомненно, что это и удалось сделать Леонтьеву: в первый и последний раз сумел он «войти в шкуру» балканского жителя; все другие его греки, турки, албанцы описаны очень уж со стороны, без настоящего в них проникновения.

Этот роман, как и многие другие, перенаселен героями: и нужно его перечитывать, чтобы запомнить всех действующих лиц. Но композиционно он хорошо построен. Красная нить в повести – развитие характера Одиссея, который, приехав из деревни в город, понемногу осваивается с новой обстановкой, меняет вкусы, убеждения, да и сам весь меняется; и этот рост героя хорошо в романе показан. «Египетский голубь» – роман более рыхлый, нечеткий, но, может быть, имеет больше прелести, как и «Подлипки» – произведение еще более зыбкое; в этих повестях больше лирики, больше музыки настроений, чем в «Одиссее». Купчик Одиссей, не чуждый, правда, поэзии, только смутно догадывается о существовании «дальней, бесконечно дальней, но глубокой музыки, то кротко-усладительной, то грозно звучащей где-то и откуда-то о загробном венце и загробной ужасной и нестерпимой каре...»422 Кто знает, может быть, Леонтьев хотел довести своего загорского любимца до катастрофы, до отчаяния и надеть на него клобук... Но старцем Зосимой Одиссей, конечно, не мог бы быть; его скорее видишь игуменом богатого монастыря или даже политической фигурой – вселенским патриархом... Но это только догадки, основанные, однако, на некоторых таинственных намеках в романе. Все же очевидно, что нигде никогда Леонтьев не стоял так твердо на земле, как в «Одиссее»! Это очень мужской роман, в котором любовь – только слабый мотив, а вся оркестровка развивает другие темы: тут и честолюбие, и корыстолюбие, тут и политические споры и интриги...

Другой главный герой – консул Благов; по признанию автора, он «сделан» из трех лиц: из М. А. Хитрово, друга детства и дипломата, из Ионина, тоже дипломата, и при этом неясно, из какого именно, – было двое Иониных, знакомых Леонтьева; наконец, третье лицо – это сам автор в несколько идеализированном виде423. Благов – это тот «изящный герой», который, по мнению Леонтьева, начал исчезать из русской литературы после Онегина и Печорина: «Сам Тургенев, – пишет он, – насилу-насилу доработался до Лаврецкого и до блестящего отца в «Первой любви». Гр. Л. Толстой насилу-насилу решился создать Андрея Болконского. До того всех опутала тина отрицания и гоголевщина внешнего приема»424 (под которым он имел в виду придирчивый, «грязный» натурализм или реализм в описании деталей). Все эти авторские комментарии существенны, но недостаточны. Решаюсь сказать, что Леонтьев сам едва ли сознавал, что его главная тема – нарциссизм, тема не русская, не балканская, а общечеловеческая, – в XX веке, после долгого перерыва, опять ставшая «актуальной»425. Пусть красочный Эпир очень хорошо в романе воссоздан, но это только фон для Благова и Одиссея, которого Леонтьев так хорошо понял не потому ли, что этот несколько экзотический для него герой имел родственные ему черты Нарцисса.

2

Консула Благова мы знаем по запискам Одиссея, учившегося в янинской школе и исполнявшего для него секретарскую работу. Одиссей Благова обожает: русский консул для него прекрасный сфинкс, которого он старался разгадать. Ему непонятно, почему, например, романтик Благов издевается над святостью брака, это его даже возмущает, он ведь вырос в патриархальной загорской семье. Не понимает он также, почему консул легко прощает слугу (Кольйо), потерявшего деньги, но грозится его выгнать за то, что тот не моет рук: разве не очевидно, думает он, что неопрятность наименьшее зло! Но все эти недоумения его радуют: чем Благов непонятнее, тем он интереснее...

В начале романа Одиссей знает Благова только по слухам и уже им восхищается. Наконец русский консул является во всем своем величии, в восточноевропейском наряде, в сирийской чалме поверх французской шляпы, с турецкой саблей и слегка надушенный...426 Одиссей не может вдоволь на него налюбоваться – его ростом, статностью, нежным лицом, серыми глазами и новыми нарядами, которые он постоянно меняет, как царевич или епископ свои облачения. Перчатки его «такого светло-лилового цвета, как море иногда бывает зимой, при тихой погоде и при кротком захождении солнца. Сам же он высокий, прямой и тонкий, казался мне похожим как бы на очень красивую бутылочку, наполненную водою померанцевою или розовою, которою у нас иногда прыщут на людей, приветствуя их»427. Здесь Леонтьев в своей стихии – упивается красками.

В присутствии Благова Одиссей переживает какое-то неизъяснимо приятное волнение... Многое здесь вызывает улыбку, в особенности же сравнение императорского консула с греческой бутылочкой! Уж не дурачок ли этот Одиссей? Но мы знаем, что он очень даже себе на уме, весьма заботится о своей будущей карьере, очень грубо вымогает деньги у должников отца. Все же его любовь к русскому консулу совершенно бескорыстная, платоническая.

Одиссей – зеркало, подставленное Леонтьевым перед своим автоидеалом, Благовым. Это загорский гречонок помогает ему самим собой любоваться, своим идеализированным образом.

Хотя Одиссей очень подробно описывает внешность и наряды Благова и повторяет его леонтьевские афоризмы, личность этого великого консула остается неясной. Но автор именно этого и хотел: ему нравилось лелеять этот зыбкий идеал в душе провинциала-энтузиаста. Да, по записям Одиссея можно написать несколько красочных портретов Благова, а все-таки он нигде как характер не воплощается и пребывает в лирическом плане романа. В сочетании реалистической яркости и романтической зыбкости – очарование этого образа, о котором Леонтьев мечтал еще в юности, в Подлипках-Кудинове.

Как Одиссей ни влюблен в Благова, он и о себе не забывает, делает дела и любуется собой. На празднике в русском консульстве все его хвалят, и он этому радуется: «Я стоял, сложив смиренно руки спереди и лицемерно опуская очи, но... тщеславие уже вселилось в меня... И я сам не знал, какого рода было мое смущение. Смущение истинной стыдливости или волнение радости, что я играю такую важную роль и в таком высоком для меня кругу»428. Все это автору нравится: ему явно импонируют и хитроватость Одиссея, и его энтузиазм. Чего еще желать: этот молодой грек умеет восхищаться и идеализированным портретом Леонтьева – Благовым, а также и самим собой! Он тоже Нарцисс или нарциссик.

Семнадцатилетний Одиссей робко-стыдливо влечется к четырнадцатилетней плясунье Зельхе, она похожа на мальчика-подростка и шутливо его обнадеживает. Благов тоже поддается чарам девочки-чертенка (которая очень напоминает Пембе в рассказе того же названия; см. о ней выше). Ему как-то случилось настичь этих детей, целующихся на турецком диване. Одиссей в ужасе. Но великий консул на него не прогневался. Для них обоих Зельха – только игрушка! Они оба готовы поиграть в любовь, но реальна для них лишь их собственная личность, их честолюбие, их успехи.

У Благова нет друзей. Он мог бы выбрать девизом: «Ты царь: живи один...»429 А Одиссей дружит со сверстниками – греком Аристидом и турком Джемалем. Все они писаные красавцы, но оба грека умны, а турок глуповат. Дружба этих юношей невинная и поверхностная. Их веселое товарищество дополняет сонм леонтьевских нарциссов, в себя влюбленных и друг другом иногда увлекающихся (по параллельной линии). Здесь, в провинциальной современной Греции, неожиданно воссоздается та древнеэллинская атмосфера, которую описывал Вячеслав Иванов:

В палестрах белокаменных, где юноши нагие

Влюблялись под оливами друг в друга и в себя...430

Наконец, еще одна красочная фигура включается в этот леонтьевский мир мужей и юношей: это разбойный албанский феодал, красавец Джеффер-Дэм: в пышной белой фустанелле и шитой золотом куртке он медленно шествует перед восхищенным Одиссеем: «Во всей его особе <...> было так много чего-то необъяснимого, породистого, тихо-гордого, тайно-самодовольного, что я тебе выразить не могу!»431. И этот красивый злодей – вариант Нарцисса, вариант наименее трагический. Пусть он кончит дни свои на виселице, но сейчас он вполне удовлетворен достигнутым, он «тайно-самодоволен». Тогда как Благов и, в особенности, сам Леонтьев самодовольными не были.

Хитроватый, трусоватый Одиссей признается, что «бесстыдный убийца» Джеффер-Дэм навсегда останется связанным с его лучшими воспоминаниями о первой молодости. Благов тоже этим разбойником восхищается и говорит: был бы я сатрапом, выписал бы из Италии художника, чтобы снять с него портрет, а потом посадил бы его на кол и сам бы присутствовал на месте казни!

Описывается в романе и настоящая казнь: турецкого юноши, который в драке случайно убил своего товарища, тоже турка. По шариату семья убитого могла взять выкуп от родственников убийцы, и тогда бы его не казнили. Отец убитого готов был согласиться, но мать и тетка исступленно кричали: «Кровь за кровь!» Весь собравшийся народ, включая Одиссея и его товарищей, молит о прощении, но «фурии» не смягчаются, и палач-цыган, не сумевший отрубить мальчику голову, перерезает ему горло, как барану432. Автор не комментирует, хотя мы и ждем от него замечания вроде следующего: лучше такая дикая турецкая казнь, чем цивилизованная – гильотина во Франции или электрический стул в Америке!

Тени Байрона, Али-паши, Святого Георгия Нового, идеальные мужи – консул Благов и разбойник Джеффер-Дэм, красивые, разодетые юноши-друзья, греки, турки, албанцы, доморощенные чудаки-философы, столетний безумный дервиш, слабый епископ янинский и дерзкий поп-герой, уличные драки, всенародная казнь, пиры и споры в консульствах, честолюбие, коварство, великодушие, отвага, наконец смутные воспоминания о древней Элладе и живое благочестие в византийских храмах – вот та мужская стихия, которую Леонтьев нигде так полно и ярко не изображал, как в «Одиссее Полихрониадесе». Везде красочные зрелища, жестокие и безобидные, вся радуга эстетики, восхищающая нового Нарцисса, который рад был пожить на Балканах, вдали от родины, где делами заправляли чиновники-педанты, а общественным мнением руководили безответственные интеллигенты. Те и другие были ему одинаково несносны и противны. На Балканах же он спел свою песню песней во славу живой жизни! Описанные им восточные нравы уходят в прошлое, но остается его страстное жизнелюбие, его радужное искусство, до сих пор по заслугам не оцененное.

Евразийский империализм

Литературный прием, для Леонтьева очень характерный, – гротескная декламация великих говорунов-спорщиков в его романах. Все они – рупоры автора и говорят всерьез, но в пылу спора часто заговариваются, и их скачущая речь напоминает пародию. Первый леонтьевский ритор – Милькеев («В своем краю»), блестящий causeur433: он сыплет афоризмами и не в ладах с синтаксисом, а все же нельзя о нем сказать:

Уж не пародия ли он?434

Пародийные же говоруны в «Одиссее» часто «договариваются до чертиков»!

Один из них, полугрек, полуитальянец, доктор Коэвино – персонаж очень яркий и отчасти комический, в особенности когда он «грызется» со своей кухаркой-ведьмой Гайдушей: оба они друг без друга жить не могут, а домашняя гражданская война стала своего рода нормой их существования!

Коэвино может замучить своими выкриками: «...Италия, папа, фарфор голубой: у меня три жакетки из Вены последней моды... фарфор...»435 Но может он говорить и связно, в особенности когда автор заставляет его высказывать свои излюбленные мысли.

1. О мусульманстве: «Я люблю суровую простоту этой идеальной, воинственной и таинственно сладострастной религии. «Бог один!» Какой Бог? не знаю! Один Бог. «И я, Магомет, – его пророк». Величие! Я люблю, когда темною зимнею ночью с минарета раздается возглас муэдзина <...> А многоженство? О! я друг многоженства! Я друг таинственного стыдливого сладострастия!..»436

2. О современной Греции: «Я материалист, я, может быть, атеист, но я понимаю высоту христианства... а теперь, когда турки перестали вас бить и резать, вы уже не строите монастырей; вы строите ваши национальные школы, где оборванный осел-учитель (дурак! дурак!) кричит: «Эллада! Эллада!» Вы теперь не веруете, вы не бежите в Пустыню, не молитесь, рыдая... нет! вы лжете, обманываете, торгуете... вы, как евреи, грабите процентами турок, которые гораздо лучше, благороднее вас...»437

Это, конечно, сплошной Леонтьев – его риторика, его поэзия!

Еще больше дикости, красочности, гротеска – в образе греческого негоцианта Петро Хаджи-Хамам джи, которого турки зовут Дели-Петро (безумный, отчаянный Петро). Леонтьев говорит, что его прототип – некий Хаджи-Кариаджи, которого он знал в Адрианополе и оттуда перенес в роман «Одиссей Полихрониадес» – в Эпир, в Янину438.

Вот его забавный монолог с примесью офранцуженных греческих слов: так, он думает, что canonique означает правильный, красивый...

«...Я, Хаджи -Хамам джи, не отчаиваюсь перейти во главе иррегулярной конницы Гималайю... Qui! Cette teste fera tout... Elle passera le... diable... comment le nommez-vous?.. le Gangues a la teste des troupes irregulieres et cosaques. Sacre nom de Dieu! Какое пышное зрелище! Древние города, миллионами, триллионами населенные! Священные коровы... их держат святые люди за хвост... Океаны разноцветных зданий... Нагие баядерки... Слоны белые величиною с гору... Боги с десятками рук... Обезьяны кричат и прыгают с ветки на ветку... Христос и Панагия!... Кто это с полосатою лентой св. Георгия через плечо? C'est le chef des troupes irregulieres... Граф Дели-Петро Загангесский, Хаджи-Хамамджи, князь Загималайский... Sacre nom de Dieu!.. Женщины кричат: «Аман, аман, пощади нас!» Нельзя! Во имя Отца и Сына и Святого Духа... Попов сюда!.. В Ганг их всех, в реку... В Ганг, в Ганг!.. Cette petite bayadere est tres jolie. Sa figure est tout a-fait canno-nique...»439 440

Все это говорится после обильных возлияний на веселом пиру у русского консула Благова, т. е. как будто не всерьез! Вместе с тем очевидно, что Леонтьев мог мечтать о таком историческом зрелище, о новой самобытной России в далеких дебрях Азии... Писал же он еще в Тульче, что Россия могла бы найти свое истинное призвание в Индии...

Правда, Леонтьев фантастом не был, но любил воображать – и создал этот гротескный монолог; бешеный Хаджи-Хамамджи не Репетилов на балу, не Хлестаков у городничего, не Степан Трофимович Верховенский на скандальном фестивале литературы, он сам по себе, и он не менее своеобразен и забавен, чем те более прославленные врали и говоруны Грибоедова, Гоголя, Достоевского!

«Священные коровы... их держат святые люди за хвост... Океаны разноцветных зданий...» – это запоминается!

Греческие повести

В Янине Леонтьев, по-видимому, уже не работает над романом-хроникой «Река времен» и пишет ряд рассказов, в том числе и критскую повесть «Хамид и Маноли».

Главный герой «греческой повести» «Аспазия Ламприди» (1871) – молодой человек лет двадцати пяти, корфиот Алкивиад Аспреас, учившийся в Афинском университете. Под влиянием своего старшего друга, журналиста и политика, он становится западником, англофилом. Он едет в гости – в имение того же приятеля, который по соображениям политическим находится в контакте с местными разбойниками; они ему нужны для избрания в парламент. Интеллигент Алкивиад все махинации эти не одобряет; все же при встрече главарь шайки, албанец Дэли, его очаровывает. Еще более восхищается им его слуга Тодори: он родом из разбойничьего клана «злой Сулии». Этот сулиот напоминает, что сам Христос благословил разбойника, и говорит, что греческие разбойники грабят только богатых, помогают бедным и жертвуют на церкви, монастыри и школы441. Население их поддерживает. Но один из товарищей Дэли убивает священника, и тогда греческие крестьяне, его укрывавшие, выдают убийцу турецким властям.

Алкивиад едет в Эпир и влюбляется в богатую вдову Аспазию, но родственники выдают ее за более зажиточного эпириота. Однако обойденный любовник нисколько не горюет и утешается тем, что в итоге он оказывается в выигрыше: он опять свободный человек! И он из породы нарциссов. Отметим также, что в эпилоге этот англофил становится русофилом. Ударение в этой повести делается на описание нравов и политическую ситуацию – это этнографический очерк и журнальный фельетон в форме повести.

Греческий быт описывается в двух коротких рассказах: о сулиоте Паликар-Костаки и о бывшем разбойнике, Капитане Илии. Эти «истории» рассказаны как анекдоты и отдаленно напоминают пушкинские «Повести Белкина». Все описания – суховатые, точные. Рассказчики – простые эпические греки, и говорят они очень просто. Вот начало второго рассказа: «Я с Илией познакомился в Элладе. Я украл у него лошадь, и он мне это простил»442. Здесь уже намечена вся незамысловатая фабула повести.

В том же стиле написан миниатюрный рассказ «Ядес»; это шутливый анекдот и едва ли удачный. Шутки – не к лицу Леонтьеву, все комическое – не его «амплуа».

***

О Леонтьеве, авторе балканских повестей, можно сказать то же, что Б. Эйхенбаум443 сказал о молодом Толстом, писавшем кавказские и севастопольские рассказы: у него была «тяга к материалу, к факту». Ту же «тягу» он знал и в старости, когда писал народные рассказы.

Толстой преимущественно пользовался «материалом» из крестьянской и солдатской жизни. У Леонтьева другой «материал» – полудикие Балканы. Все же в длинных романах («Одиссее» или в «Египетском голубе») он больше внимания уделяет образованному обществу.

Восток – большая тема русской литературы, которая соблазняла и Толстого: его «лебединая песня» – «Хаджи-Мурат».

Многое и разное привлекало русских писателей на Востоке: сперва героическая романтика – Пушкин, Марлинский, Лермонтов. Толстой же искал на мусульманском Востоке то, что он более всего ценил и любил: простую жизнь, простую правду – без примеси лжи цивилизации. Это линия Руссо, Бернардена Сен-Пьера.

Леонтьев ближе прежним романтикам, вдохновлявшимся Байроном; но при этом он делает упор не столько на эпическую героику, сколько на бытовую красочность.

Эстетику романтиков, влюблявшихся в Восток, хорошо определил Гоголь: «Никто не станет спорить, что дикий горец в своем воинственном костюме, вольный, как воля, сам себе и судья и господин, гораздо ярче какого-нибудь заседателя, и, несмотря на то что он зарезал своего врага, притаясь в ущелье, или выжег деревню, однако же он более поражает, сильнее возбуждает в нас участие, нежели наш судья в истертом фраке, испачканном табаком, который невинным образом, посредством справок и выправок, пустил по миру множество всякого рода крепостных и свободных душ»444.

Леонтьев Гоголя не любил, но мог бы под этим гоголевским комментарием подписаться... Здесь дается исчерпывающее истолкование и леонтьевского востоколюбия!

Все же не Восток – главная тема Леонтьева. Пестрые Балканы для него – лучший фон для Нарциссов, яркое волнующее зрелище, которым он любуется, втайне прислушиваясь к дальней, смутной музыке любви и смерти.

Дитя души

В цикл балканских рассказов Леонтьева входит и утопическая повесть – «Дитя души». Эта легенда основана на греческих и греко-молдавских преданиях, сообщенных автору «одним придунайским жителем».

Петро – приемный сын дровосека и его жены – дитя души, психо пэди, т. е. «дитя не телом рожденное, а душой принятое». Сказание это балканское, но Леонтьев стилизует его под русскую сказку; и есть некоторая натяжка, фальшь в изложении легенды. Несколько народных выражений и прилагательные, поставленные после существительных, еще не составляют стиля... Леонтьеву так и не удалось создать новый эпос, о котором он так долго мечтал.

Вот как изображается сказочный герой Петро:

«Бедна одежда на нем – шальвары простой абы, темной, из овчины, простой безрукавник, ветхий, отцовский; но и в убогой одежде этой высится он между другими юношами кипарисом прямым и душистым между другими деревьями; а из-под белого валеного колпачка, как гроздия винограда полные, и как лозы гибкие, и как шелк мягчайший, и как соболиный темный мех зимою на шубе царской, ниспадают кудри его молодые, длинные, на широкие плечи. И руки его сильны и ловки, и поступь как у королевского сына, и ноги в простых кожаных сандальях, по колена нагие, красивы, как столбы мраморные, и как железо крепки и быстры как стрела, которую мечет искусный генуэзский стрелок или житель критских снежных вершин – сфакиот белокурый»445.

Замечательно, что этот леонтьевский эпический богатырь – грек, а не славянин, что, с точки зрения славянофилов, было еретично... Но эллинофил Леонтьев и не мог поступить иначе!

Кем только не был Петро: угольщиком, дровосеком, пономарем... Прислуживая в церкви, он убил турка, который прокалывал глаза святым на иконах; священник и перепуганные прихожане выдают его турецким властям. Петро спасает от казни богатый купец и делает его управителем, но вскоре с позором изгоняет по наговорам жены, которой не удалось соблазнить целомудренного юношу. Потом он служит у епископа, и тот его удаляет по наветам слуг. Затем Петро работает у фабриканта, мусье Франко, который оказывается самим дьяволом! Наконец Петро попадает к царю и вылечивает его дочь Жемчужину, одержимую бесами: она высасывала кровь у своих мужей. После того он на царевне женится и становится правителем всего царства: он друг бедных людей, народный вождь. Неожиданно им самим овладевает бес корыстолюбия, самый опасный из всех балканских бесов! И его доводит до беды неистощимый кошелек, данный ему нищим, который, как и мусье Франко, был воплощением дьявола!

Наконец Петро покидает жену и уходит к отшельнику, который был когда-то великим грешником, отцеубийцей, кровосмесителем и богохульником. Он уже давно свои грехи замаливает, но покоя не находит и очень мучается. Петра же отшельник давно поджидал: он его наставляет на путь истинный и умирает примиренный...

А конец сказания счастливый: Петро возвращается к жене, опять ее исцеляет, становится великим царем и счастливо управляет своим православным царством-государством.

Все это, конечно, аллегории. Недаром исчадиями ада оказываются француз и нищий – представители буржуазии и пролетариата! Недаром все беды происходят от народолюбия и корыстолюбия – современных грехов буржуазно-демократической цивилизации... Все это очень леонтьевские мысли.

Самый же великий грех – это забвение Бога, проповедует Леонтьев устами юродивого: «Люби ты плоть свою, Петро, люби, Петро, люби жену молодую, Петро; но не люби ты, Петро, ни плоть свою больше души своей, ни деньги больше правды, ни жены молодой больше Бога!..»446

Та же мысль повторяется в эпилоге. Петро воздвигает обитель у могилы отшельника. В монастырском храме – необыкновенная пышность, но монахи живут в сырых кельях, плохо питаются. Вот что паломники говорят об этом монастыре: «Для Бога тут все <...> а для людей ничего»447.

В этой легенде Леонтьев пытался примирить то, что никогда не мог примирить ни в жизни, ни в других писаниях: эстетику красочных зрелищ, плотских страстей, государственного величия и – мрачную религию отказа от всего земного, даже от красоты. Петро соединяет все качества, ценимые Леонтьевым: он и доблестен, и прекрасен, он и величав, и благочестив... И он не Нарцисс, а скорее новый Давид или Соломон. Но создан Петро воображением автора-Нарцисса, который самого себя проецировал в этого сказочного героя.

Видно, что эта православно-греческая утопия очень тешила Леонтьева, но не утешала, ибо он не верил в светлое будущее человечества, не верил в победу христианства здесь – на земле; он был также убежден в том, что красоту с верой примирить нельзя; и на своем жизненном пути он постоянно оступался: то в эстетику, то в религию. Только в сказке, да и то в эпилоге, удалось ему дойти до ровного места!

Эта повесть печаталась в «Русском вестнике»448 Каткова одновременно с «Анной Карениной», и Толстой леонтьевской легендой заинтересовался – хотел ее перепечатать в сборнике народных рассказов, в издании «Посредника», но из этого ничего не вышло; и не потому ли, что повесть «Дитя души» – хотя и понравилась Толстому, – но при ближайшем рассмотрении она показалась ему очень уж православной, церковной...449

Приведем здесь и этот отзыв Толстого о балканских повестях Леонтьева (со слов А. Александрова, который беседовал с Толстым в 1888 г.):

«Его повести из восточной жизни – прелесть. Я редко что читал с таким удовольствием. Что касается статей, то он в них точно стекла выбивает; но такие выбиватели стекол, как он, мне нравятся»450.

Две избранницы

В Янине же Леонтьев писал роман из русской жизни – «Две избранницы» (1870). По данным С. Н. Дурылина, эта повесть была отвергнута Юрьевым для славянофильской «Беседы» и Катковым для «Русского вестника». В 1885 г. первая часть была помещена в газете «Россия»451, вторая хранится в архивах, а третья едва ли была написана.

Главное лицо Матвеев – последний в ряду леонтьевских супергероев, но в нем меньше автобиографических черт, чем у Ладнева в «Подлипках», «Египетском голубе», Благова в «Одиссее Полихрониадесе». Здесь Леонтьев проецирует себя в военного – блестящего офицера. Матвеев – полковник, кончивший академию Генерального штаба, герой кампаний – крымской, польской, туркестанской, позднее – генерал. Он на два года моложе автора – родился в 1833 г. Может быть, кое-что в Матвееве напоминает генерала графа Игнатьева, посла в Константинополе и начальника Леонтьева во время его службы на Балканах. Роман развертывается в Петербурге – в этом Вавилоне «гнилой нужды и хладной роскоши». В душе высшему свету и нигилистической интеллигенции Матвеев предпочитает простых «азиатцев» сартов и простых русских солдат. В столицу же он приехал, надеясь, что теперь, в 1867 г., вспыхнет большая европейская война и ему удастся принять в ней участие. Матвеев любит войну и заботится о своей карьере. При всем своем благородстве, он умеет при случае хитрить. Чем-то он похож на честолюбивого друга Вронского Серпуховского, приехавшего из Туркестана, да отчасти и на самого Вронского...452 У Матвеева связь с молодой москвичкой – женой некрасивого набожного сановника – немножко Каренина! Но никакой драмы здесь нет. Сановник почти что мирится с изменой жены, он считает, что в его положении Матвеев – лучшая «случайность» или «возможность». Его жена тоже «не устраивает драмы» и весело заботится о карьере своего возлюбленного.

В Таврическом саду Матвеев встречает старую знакомую – А. П. Киселеву. Отмена крепостного права ее разорила, и она эмансипацию проклинает, но какая добрая душа эта реакционерка. Она живет для своей внучки Сони, и Матвеев становится завсегдатаем их бедного домика. Соня – ярая нигилистка; незадолго до этого она сошлась со студентом-революционером, но они вскоре расстались, его сослали в Сибирь. Для Сони Матвеев только солдафон, и они постоянно спорят, ссорятся. Увидев у нее портрет Добромыслова (Добролюбова), Матвеев говорит, что он напоминает ему одного знакомого чиновника-взяточника! Но он не только поддразнивает Соню: он сразу же почувствовал к ней симпатию. К тому же Матвеев прежде сам был настроен либерально, ему «нравился Фурье», он нигилистов понимает, хотя и не соглашается с их воззрениями. Соня начинает понемногу привыкать к Матвееву, даже привязывается к нему, и в конце первой части уже нельзя сомневаться в том, что они полюбили друг друга, и это не простая «интрига», как та связь с женой петербургского сановника.

Читатель видит, слышит Соню, эту «нежную бунтовщицу» в черном башлыке и поношенной шубке. Она сильная, цельная женщина и, может быть, чем-то напоминает «Марину из Алого Рога» Маркевича453. Все же, если судить по первой части, этот женский образ не «дорисован». Кое-что о второй части романа мы узнаем от С. Н. Дурылина. Матвеев предлагает Соне жить втроем с его женой. Соня пишет письмо жене: «Ни вы, ни я не можем каждая отдельно наполнить жизнь нашего мужа – ему слишком много надо. Он слишком выше нас обеих (это, я думаю, вы мне простите). Обе же вместе мы можем составить для него такое счастье, какое люди еще не видели и не испытывали. Я буду жить у вас как сестра – не больше, и прошу вас еще только об одном: если вам не понравится что-нибудь, если тогда жизнь будет вам тяжела – скажите мне дружески и прямо, я тотчас же уеду, и никого, кроме судьбы, винить не буду. Главное, чтобы мы ни в чем не винили друг друга». Далее Дурылин пишет: «На предложении жене Матвеева этого опыта свободы <...> кончается сохранившаяся в рукописи 2-я часть романа454. В первой же части едва намечена героическая роль Сони в будущем: Матвеев мечтает, что она могла бы стать «орудием какой-то особой славянской проповеди»...

Кто же жена Матвеева – его первая избранница? Зовут ее Лина, и в «действии» первой части романа она участия не принимает, но тем не менее «обрисована» лучше Сони. Матвеев встречает ее в Константинополе, где находился в плену, но пользовался относительной свободой (это было еще в 50-х гг.). Лина – валашка из Бухареста. Там ее соблазнил молодой еврей. Он продал ее своей сестре – «мадаме», владелице константинопольского публичного дома, где ее и встретил Матвеев. Во всей этой ситуации Леонтьев смело нарушает литературные и моральные «шаблоны» о молодых негодяях, торгующих соблазненными девушками. Бронзовая красавица жертвой себя не считает. О соблазнителе своем Лина говорит, что он был красивее Матвеева, и его не осуждает, она очень привязана к своей «мадаме"-баловнице! Все же Лина бежит к Матвееву, хотя и считает, что этим самым совершает грех против доброй хозяйки дома! Перед отправкой во Францию Матвеев передает Лину товарищу-моряку. «Бери ее любовницей», – говорит он ему... Пожелание это необычное, но для Леонтьева характерное. Леонтьев много писал о любви, о страстях, однако ревности его супергерои не знают. Но они не расчетливые развратники, хотя и «эпикурейцы»... При этом «эпикурейство» их особое – жалостливое. Есть в леонтьевской эротике – агапе455, любовь-жалость. Матвеев говорит, что любит Лину, как мать свою дочь... Позднее он увозит свою возлюбленную в Крым, нанимает ей там домик и иногда к ней наезжает. О женитьбе он не помышляет. Матвеев почитал брак, семью, но всегда хотел, чтобы его эта горькая чаша миновала. Брак – бремя, скука... Но он все больше жалеет свою бронзовую красавицу. Ее в крымском городке обижают, к ней лезут в дом какие-то пьяные писари. Матвеев не прочь выдать ее замуж, но вот он вдруг понимает, что другой, муж, не поймет, что «она моя Лина, что она бедная Лина, глупая Лина, и втопчут ее в грязь». Во время венчания Матвеев чувствует, что теперь она для него больше не «игрушечка», он полюбил ее «как сестру свою вечную». Вся эта ситуация напоминает закончившийся браком роман Леонтьева с дочерью мелкого греческого торговца Е. П. Политовой. Даже в звучании их имен есть некоторое сходство – Лиза-Лина. Матвеев с женой часто разлучается, но всегда о ней заботится. Она была неграмотна и при всей своей религиозности не знала – кто Христос. Он приставляет к ней учителя, потом вводит в дом своей бабушки. О встрече с ней в доме «мадамы» он умалчивает и дает другую версию всей этой «истории». Такой странный и свободный брак для Матвеева (а также и для Леонтьева) – самый идеальный. К тому же детей у них не было – ни у Матвеевых, ни у Леонтьевых. Это брак без скуки, без бремени, но вместе с тем и не пародия на брак. Матвеев навеки связан со своей женой-дочерью, женой-сестрой. Этот же мотив отцовства-братства звучал и в семейной жизни Леонтьева (а также, хотя и в других «условиях», в его повести «Исповедь мужа»). Но его творчество мы знаем лучше, чем его жизнь, поэтому я полагаю, что скорее леонтьевские романы комментируют жизнь Леонтьева, хотя и жизнь его является комментарием к его романам. Все же вместе слагается в одну поэму жизни, отраженную в его повестях, записках, письмах и отчасти даже в воспоминаниях о нем!

Все рассуждения Матвеева очень знакомые. Автор влагает в его уста многие из своих излюбленных мыслей. Матвеев говорит, что драма собственной его жизни – боевой и сердечной – нравилась ему больше, чем «картонная драма подмостков» (опера). Так думал и Леонтьев. Но о жизни и Матвеева, и Леонтьева мы все-таки узнаем из литературы!

По композиции роман «Две избранницы» сделан лучше, чем все другие повести Леонтьева. В нем нет леонтьевских «излишеств» – лирических отступлений, философических рассуждений, нет и той толпы эпизодических героев, которые с трудом запоминаются в других романах. «Сценарий его», верно замечает Дурылин, «упрощен до предела». Но это не значит, что «Две избранницы» – лучший леонтьевский роман. Может быть, прелесть и даже сила Леонтьева в том, что он, нарушая каноны тургеневского и вообще европейского романа, включал в него все живые впечатления бытия... То же самое, но иначе делали и Толстой, и Достоевский. По существу же, Леонтьев всю жизнь писал только о себе – Нарциссе; и этот Нарцисс никогда собой доволен не был, ему всегда казалось, что он недостоин любви к самому себе! Матвеев – тоже Леонтьев, но менее на себя похожий, скрытый в военном мундире, имеющий другую судьбу, и поэтому Леонтьеву труднее было его изобразить, ведь дара перевоплощения у него не было. Мне кажется, Матвеев хорош, убедителен там, где он на автора походит, но не там, где от него отличается! Да, композиция «Избранниц» Леонтьеву удалась, но зато в этом романе только один план – фабульный, психологический, но не лирический, философический, а Леонтьев – более лирик, философ, чем психолог.

Тоска

В Эпире, как и во Фракии и в Добрудже, велась все та же борьба политических интересов, представленных консулами великих держав и невеликой Греции; и Леонтьев опять этой борьбой увлекается. О его дипломатической работе мы можем судить и по «Одиссею Полихрониадесу», и по другим эпирским рассказам. По-видимому, Леонтьев, как и Благов, перешел по тонкому льду Янинское озеро и доставил припасы и топливо жителям острова, отрезанного от сообщения с берегом. Этот подвиг, несомненно, очень усилили популярность русского консула. С турецким губернатором он дружит, но эта дружба делу не мешает, а иногда даже облегчает хлопоты за единоверных греков; может быть, он, как тот же Благов, добился у турок разрешения звонить в колокола в Арте... Но из всего этого можно заключить, что и в Янине он был консулом очень деятельным. А по сообщению Губастова, он даже усердно занимался ненавистной ему статистикой и написал обширное и основательное донесение о торговле и промышленности в Эпире.

Все же на новом месте Леонтьев не был так счастлив, как прежде в Тульче или в Адрианополе. Может быть, консульская деятельность начинала ему уже надоедать? Но были и другие причины. Он заболел изнурительной лихорадкой и некоторое время должен был проживать в городке Арте и позднее на острове Корфу. А летом 1869 г. ухудшилась душевная болезнь жены, Лизаветы Павловны, и он отправляет ее на излечение в Одессу, но она и там не поправилась.

***

Несколько месяцев гостила у него племянница Маша – Мария Владимировна; она всегда так хорошо его понимала – лучше жены, лучше друзей. Ее роль в жизни Леонтьева – загадочна. Была ли здесь влюбленность? – Может быть. Но, несомненно, было и другое: сердечная дружба, которую Леонтьев всегда так ценил, полное взаимное понимание, даже слияние душ; но при этом одна душа всегда господствовала: не ее, а его душа!

Всем друзьям Леонтьева нельзя не преклоняться перед этой замечательной русской женщиной, его ангелом-хранителем. Маша все отдавала и никогда ничего не требовала. Она так и не вышла замуж и жила только им – тщательно переписывала его рукописи, по-матерински-сестрински за ним ухаживала, хотя была на шестнадцать лет моложе. Маша также увлекалась идеями Леонтьева, вообще во всем ему сочувствовала.

Итак, Маша была при нем, но и она не могла помочь. Его мучила какая-то особенная «спокойная тоска», пишет он Губастову и поясняет: «Я с ужасом вижу, что в первый раз в жизни начинаю ничего не желать, кроме вещественных удобств»456.

Между тем его эпирский роман «Одиссей Полихрониадес» производит другое впечатление: это увлекательная книга о сильных и страстных желаниях честолюбцев, соперников и друзей: они все умеют желать за двоих, за троих... в особенности же Благов – Нарцисс и Алкивиад! Эта повесть автобиографическая, как и многие другие, но все же в данном случае вымысел мог не совпадать с действительностью.

По-видимому, в Леонтьеве тогда что-то надломилось и образовалась трещина... и вот он уставал желать! Едва ли здесь можно говорить о т. н. романтическом разочаровании. Ведь очаровывали его не иллюзии, а реальности: та живая жизнь, которая ему нравилась именно тем, что она была несовершенной; вся его эстетика была основана на упоении красочной борьбой зла и добра; и эта столь увлекавшая его борьба ни на минуту не прекращалась в Эпире!

Все же с Леонтьевым случилось что-то неладное: он не разочаровался в жизни, а скорее перестал очаровываться игрой светотеней. Ему тогда было лет 38–39; он был еще полон сил, хотя и болел лихорадкой. Но, видно, ослабело то особенное душевно-телесное напряжение, которое всегда повышало его ощущение жизни.

Кого-либо полюбить больше себя Леонтьев не был способен. Он только позволял себя любить: жена, другие женщины, Маша, преданные слуги! Он привык к этому, но, может быть, ему все-таки недоставало той любви, которая заставляет забывать о себе самом – Нарциссе.

Однако все это только догадки, основанные на интуиции. Доказать здесь ничего нельзя. Фактические данные отсутствуют.

***

Вероятно, еще в Янине Леонтьев узнал о смерти матери – Феодосии Петровны, скончавшейся в Кудинове в феврале 1871 г. У него было к ней особенное отношение. Современные психологи называют это «Эдиповым комплексом» и, может быть, кое-что здесь угадывают, но далеко не все. У Леонтьева «влюбленности» в мать не было, хотя он ею гордился и ею любовался; и она не всегда его понимала – или же не так глубоко и тонко, как Маша. Было тут другое – нечто очень простое, хотя и непонятное: ощущение физической и даже метафизической связи с матерью. Может быть, не его сознание, а его кровь, его душа никогда не забывала, что где-то далеко в Кудинове мать сидит в своем обтянутом полосатыми ситцами эрмитаже или же медленно прогуливается по аллеям того самого сада, по которому в детстве проходил Полунощный Жених. Но – кто знает, как это на самом деле было!

Существенно же, что в балканских романах Леонтьева нет тех матриархов, которых мы встречаем в его русских романах («Подлипки», «В своем краю»). Они только кое-где мелькают – например мать Одиссея, или старушка Костинко («Паликар-Костаки»), или же сестра, которая была по-матерински привязана к брату («Хамид и Маноли»). Но все эти персонажи где-то на периферии, а не в центре, как прежде в леонтьевских дворянских гнездах. По-видимому, на Балканах, во второй половине 60-х гг., Леонтьев из матриархата вышел и стал мужем. Но это не был выход в семью, это был выход в деятельность и в одиночество. И именно поэтому связь с матерью оставалась, хотя тема матриархата его уже не занимала.

Салоники

В Константинополе в русском посольстве знали, что Леонтьев болеет, и граф Игнатьев решил перевести его в другое место, а посол в Вене Новиков предложил ему пост генерального консула в Праге, но там вакансия не освободилась. Тогда Леонтьев согласился принять временное назначение в Салоники. Но ему этот город не понравился; ничего его в то время не радовало, а тут еще скучная работа: судебно-торговые дела, которые он всегда ненавидел, бесконечные «визитации» русских паломников, прием пожертвований на афонский монастырь.

Летом приехала племянница Маша, и он поселился с ней на даче, но и она, по-видимому, не могла его утешить или ободрить.

Все биографы Леонтьева говорят о духовном кризисе, который он тогда переживал. А можно было бы сказать и проще: он тосковал и сам не знал, почему именно тоскует. Кончина матери, изнурительная лихорадка и какие-то «сердечные дела» его тоску обостряли, но, как мы уже знаем, он мучился и отчаивался и до этих событий, еще в 1869 г.

«Прошло упоение жизнью», – пишет Бердяев457; мы же добавим: прошло также и упоение самим собой. Но это все догадки. Мы мало что знаем о его внутренней жизни в те годы.

В июле 1871 г. Леонтьев заболевает острым желудочным расстройством. Ему кажется, что это холера, и он думает о смерти. По сообщению Губастова, его также ужасало то, что болезнь была очень уж неэстетическая458. А Коноплянцев говорит, что он особенно боялся наступления ночи и поэтому «заперся в темной комнате, чтобы не знать, когда день и когда ночь».

Неожиданно его спасает чудо...

Тотчас же после исцеления он верхом едет на Афон, куда прибывает 24 июля. Он и прежде туда собирался, но все откладывал поездку; и как-то раз должен был из-за болезни вернуться, не доехав до Афона. К сожалению, мы не знаем – заболел ли он тогда той болезнью, от которой чудесным образом излечился...

Первое его пребывание на Афоне было недолгим. В начале августа он возвращается в Салоники: ему будто бы было необходимо найти какой-то важный документ, касающийся афонского монастыря. Случайно он заглядывает в чемодан, наполненный рукописями романа «Река времен» и бросает их в горящий камин. Так он уничтожил книгу, над которой работал годы (но одна повесть из этой хроники «От осени до осени» сохранилась).

В Салониках Леонтьев производит на всех странное впечатление, и все говорили, что русский консул помешался. В начале сентября он извещает посла Игнатьева, что по нездоровью не может заниматься делами, и, бросив консульство на произвол судьбы, опять уезжает на Афон и остается там до августа 1872 г. Вот те немногие факты, которые нам известны по двум биографическим очеркам Коноплянцева и по воспоминаниям Губастова.

Чудесное исцеление

1

О том, что с ним произошло во время болезни, Леонтьев подробнее всего говорит в письме к Розанову. Приводим его запись полностью:

«В ответ на вашу просьбу – объяснить вам, что заставило меня оставить дипломатическую карьеру, которая шла так хорошо (и даже очень хорошо под конец, судя по отзывам кн. Горчакова и обещаниям Игнатьева), и думать о монашестве, скажу следующий афоризм: «Полуоткровенность и недосказанность часто больше вредят настоящему пониманию жизни, чем совершенное умалчивание». А с полной откровенностью я об этом в письме распространяться не могу. Если Бог поможет наконец нам увидеться (не отчаиваюсь!), то на словах – другое дело! Постараюсь, однако, кое-как объяснить. Причин было много разом, и сердечных, и умственных, и, наконец, тех внешних и, по-видимому (только), случайных, в которых нередко гораздо больше открывается Высшая Телеология, чем в ясных самому человеку его внутренних перерождениях. Думаю, впрочем, что в основе всего лежит, с одной стороны, уже и тогда, в 1870–71 году: давняя (с 1861–62 года) философская ненависть к формам и духу новейшей европейской жизни (Петербург, литературная пошлость, железные дороги, пиджаки и цилиндры, рационализм и т. п.); а с другой – эстетическая и детская какая-то приверженность к внешним формам православия; прибавьте к этому сильный и неожиданный толчок сердечных глубочайших потрясений (слыхали ли вы французскую поговорку: «Cherchez la femme!», т. е. во всяком серьезном деле жизни «ищите женщину»), и, наконец, внешнюю случайность опаснейшей и неожиданной болезни (в 1871 г.) и ужас в ту минуту, когда только что были задуманы и не написаны еще: Гипотеза триединого процесса и «Одиссей Полихрониадес» (лучшее, по мнению многих, художественное произведение мое), и, наконец, не были еще высказаны о «югославянах» все те обличения в европеизме и безверии, которые я сам признаю решительно исторической заслугой моей (сам Катков этой опасности не понимал или не хотел на нее указать по свойственному ему оппортунизму и хитрости)... Одним словом: все главное мною сделано после 1872–73 гг., т. е. после поездки на Афон и после страстного обращения к личному православию... Личная вера почему-то вдруг докончила в 40 лет и политическое, и художественное воспитание мое. Это и до сих пор удивляет меня и остается для меня таинственным и

непонятным. Но в лето 1871 г., когда консулом в Салониках, лежа на диване в страхе неожиданной смерти (от сильного приступа холеры), я смотрел на образ Божией Матери (только что привезенный мне монахом с Афона), я ничего этого предвидеть еще не мог и все литературные планы мои были даже очень смутны. Я думал в ту минуту даже не о спасении души (ибо вера в личного Бога давно далась мне гораздо легче, чем вера в мое собственное личное бессмертие); я, обыкновенно вовсе не боязливый, пришел в ужас просто от мысли о телесной смерти и, будучи заранее подготовлен (как я уже сказал) целым рядом других психологических превращений, симпатий и отвращений, я вдруг, в одну минуту, поверил в существование и в могущество этой Божией Матери; поверил так ощутительно и твердо, как если б видел перед собой живую, знакомую, действительную женщину, очень добрую и очень могущественную, и воскликнул: «Матерь Божия! Рано! Рано умирать мне!.. Я еще ничего не сделал достойного моих способностей и вел в высшей степени развратную, утонченно-грешную жизнь! Подыми меня с этого одра смерти. Я поеду на Афон, поклонюсь старцам, чтобы они обратили меня в простого и настоящего православного верующего и в среду, и в пятницу, и в чудеса, и даже постригусь в монахи...»

Через 2 часа я был здоров; все прошло еще прежде, чем явился доктор; через три дня я был на Афоне; постригаться немедленно меня отговорили старцы; но православным я стал очень скоро под их руководством. Крусской и эстетической любви моей к Церкви надо прибавить еще то, что недоставало для исповедания «середы и пятницы»: страха греха, страха наказания, страха Божия, страха духовного. Для достижения этого страха духовного – нужно было моей гордости пережить только 2 часа физического (и обидного) ужаса. Я смирился после этого и понял сразу ту высшую телеологию случайностей, о которой говорил. Физический страх прошел, а духовный остался. И с тех пор я от веры и страха Господня отказаться не могу, если бы даже и хотел... Религия не всегда утешение; во многих случаях она тяжелое иго, но кто истинно уверовал, тот с этим игом уже ни за что не расстанется! И всякое сомнение, всякое невыгодное для религии философствование он будет с ненавистью и презрением легко от себя отгонять, как отгоняют несносную муху... А что было после обращения, после 1871–72 года, – об этом невозможно рассказать здесь! Эти 20 лет, от 40 до 60, я прожил совсем иначе, чем первое 20-летие зрелости (от 20 до 40 лет). Я не говорю – лучше, безгрешнее, а только иначе, совсем с другим основанием, глубже и полнее... В эти же последние 20 лет (после Афона) я и написал все лучшее и оригинальное...»459

Сравним эту леонтьевскую исповедь, на которую часто ссылаются, с другою, менее известной, и написанной раньше, в 1874– 1875 гг. (и посланной С. П. Хитрово) (см.: Литературное наследство, 22, 1935). Леонтьев там об исцелении своем ничего не говорит, но, как и во второй исповеди 1891 г. (посланной Розанову), он подчеркивает: в Салониках и на Афоне «я думал больше о спасении тела своего, чем о спасении души... Но в полное выздоровление он еще не верил и ехал на Афон умирать» (при этом свою поездку он почему-то относит к зиме, а не к лету 1871 г.). Однако по дороге умирающий Леонтьев обдумывает гипотезу триединого процесса, т. е. свою философию истории; остановившись в болгарском монастыре – Зографе, он две недели не выходит из комнаты, пишет день и ночь – «даже полулежа в постели и чередуя это занятие с самой горькой и чуть ли не отходной молитвой, по монашескому указанию и по книжкам».

По-видимому, сам Леонтьев никогда не мог разобраться в этой Великой Смуте своей жизни. Чего он тогда только не пережил: тут и человеческий страх, и нечеловеческий ужас, и страстные молитвы, и бессонное вдохновение; и агония, и экстаз, и еще что-то – безотчетное, неуловимое... Это была буря посередине странствия земного, его преполовение в тот год, когда ему исполнилось сорок лет. Об этом хорошо, верно написано в книге Бердяева:

«Вся жизнь Леонтьева распадается на две половины – до религиозного переворота 1871 г. и после религиозного переворота. И в первую и во вторую половину жизни он решает эту проблему под знаком искания счастья в красоте, искания «ультрабиологического», «жизненно-напряженного». Во вторую половину жизни он решает эту проблему под знаком искания спасения от гибели»460.

2

Бердяев говорит о полной искренности леонтьевской исповеди, и с этим нельзя не согласиться. Леонтьев ничего не приукрашивает, не рисуется, как это часто бывает с обращенными.

Скептики чудеса отвергают, но сам Леонтьев, несомненно, верил в свое чудесное исцеление, в ниспослание благодати.

Все это случилось вскоре после кончины Феодосии Петровны в Кудинове; и чудо в Салониках могло иметь особый, сокровенный смысл: его земная мать умерла, а Божия Мать усыновила.

О своем обращении Леонтьев говорит и в письме к одному студенту Московского университета (1888): но это уже не исповедь, а скорее поучение.

«Мне недоставало тогда сильного горя; не было и тени смирения, я верил в себя. Я был тогда гораздо счастливее, чем в юности, и потому я был крайне самодоволен. С 69 года внезапно начался перелом; удар следовал за ударом. Я впервые ясно почувствовал над собою какую-то высшую десницу и захотел этой деснице подчиниться и в ней найти опору от жесточайшей внутренней бури; я искал только формы общения с Богом. Естественнее всего было подчиниться в православной форме. Я поехал на Афон, чтобы попытаться стать настоящим православным; чтобы меня строгие монахи научили веровать. Я согласен был им подчиниться умом и волей. Между тем удары извне сами по себе продолжались все более и более сильные; почва душевная была готова, и пришла наконец неожиданная минута, когда я, до тех пор вообще смелый, почувствовал незнакомый мне дотоле ужас, а не просто страх. Этот ужас был в одно и то же время и духовный и телесный; одновременно и ужас греха и ужас смерти. А до этой минуты я ни того ни другого сильно не чувствовал. Черта заветная была пройдена. Я стал бояться Бога и Церкви. С течением времени физический страх опять прошел, духовный же остался и все вырастал"461.

Обратившись к вере, Леонтьев тотчас же решает коренным образом изменить свой образ жизни: он хочет стать монахом. Правда, он им не стал: афонские старцы не советовали ему постригаться... Все же была у него решимость, было мужество: он искренне хотел от мира отказаться, хотя и продолжал жить его интересами.

Заметим: как непохоже обращение Леонтьева на обращения русских интеллигентов в начале XX века. Почти никто из них не помышлял о трудных азах религии – об аскезе. Вообще не было серьезности, не было решимости в их духовном опыте. Серьезны были немногие: поэт-символист Александр Добролюбов, ставший странником462; марксист, а потом «идеалист» С. Н. Булгаков, принявший священство; и, наконец, деятели христианского подполья в годы гражданской войны. Серьезен был, конечно, и Толстой, с церковью порвавший. Большинство же занималось т. н. «религиозными вопросами» за письменным столом или на разных собраниях.

На Афоне Леонтьев повторяет молитву мытаря: «Верую, Господи, помоги моему неверию». Но, как мы уже знаем по его исповеди, – вера в Бога ему легче давалась, чем вера в бессмертие; и по совету своего афонского духовника, отца Иеронима, он молится: «Господи, пошли мне веру в загробную жизнь и утверди ее в сердце моем. И послал Бог и утвердил»...463

3

Вспомним, какой Леонтьев поехал на Афон. Поехал тот Леонтьев, которого мы уже хорошо знаем: Нарцисс по натуре, Алкивиад по влечениям, себялюбец, который никогда собой удовлетворен не был, жизнелюбец, которого вдруг начала одолевать беспричинная тоска. Он же – евангельский Богатый Юноша, у которого денег было мало, но зато было много мыслей – было огромное культурное наследие: в нем продолжала жить классическая Греция (культ прекрасной плоти), ренессансная Италия (культ творческой личности) и вольтерьянская Франция (скептицизм); в нем жил и европейский романтизм (мечтательство); и он смолоду научился мыслить научно; его волновала современная политика, и, наконец, он был одержим своей эстетикой... Почти та же «поклажа» была у двух столь родственных ему французских писателей: у эстета и «сатаниста» Шарля Гюисманса (1848–1907) и у Леона Блуа (1846–1917), дерзновенно восхотевшего стать святым. Оба обратились к вере позднее, и Леонтьев о них ничего не знал, а если бы узнал, то, наверное, очень удивился бы тому, что его попутчики были французы, которых он недолюбливал!

Мы знаем: разные чувства обуревали в то время Леонтьева. Одно чувство – низменное – ненависть и даже злость на буржуазно-пролетарскую Европу, которая впала в безбожие и в безобразие... Но было и возвышенное чувство раскаяния; было и восхищение эстетическими контрастами. Московскому студенту Леонтьев писал: «Да и что может быть благороднее, привлекательнее, почтеннее, когда видишь, что человек сильный по молодой ли энергии или по зрелому опыту, или умом высокообразованный склоняется в прахе не только перед Невидимым Богом, но и перед обычаями веры, даже перед представителями учительствующей церкви Его; несмотря на то что они сами очень часто слабы и недостаточны... «Не нам, не нам, а Имени Твоему»"464.

Было еще желание выздороветь и продолжать писание. Было и дерзновение: его обращение к Богородице звучит не как моление, а как требование: «Рано умирать мне!..» Воле Божией Леонтьев не покоряется и лучше Бога знает, сколько ему нужно жить! Наконец, он боялся смерти, ужасался небытия.

Иногда даже кажется, что Леонтьев решил постричься из честности, чтобы уплатить за свое исцеление Небесному Врачу. Скептический Губастов говорил, что в религии Леонтьева было много от римско-правового do ut des465 466. Это юридическое изречение можно здесь так перевести: дашь (здоровье), дам (себя)! Т. е. сделаюсь монахом, который всю жизнь посвятит Богу. Это напоминает ветхозаветные договоры с Иеговой; новозаветной сыновней любви к Отцу здесь нет.

Отец Сергий Булгаков писал, что религия Леонтьева «вымученная»: радость и свет веры ему так же мало ведомы, как и Гоголю467. А Розанов, комментируя исповедь Леонтьева, говорит, что он не сказал о религии ничего такого, «что взяло бы за сердце»...468

Действительно, здесь все темно, мрачно: больной Леонтьев требует исцеления и потом в уплату долга хочет произвести какую-то жестокую операцию над самим собой – это похоже на самооскопление. Он заставляет себя молиться о загробном спасении, но ему совсем не хочется войти в Царствие Небесное; ему еще хочется пожить на земле, хочется этой жизни, полной контрастов добра и зла!

«Всякая душа – христианка», – говорил Тертуллиан469, но душа Леонтьева менее христианка, чем души многих язычников или даже безбожников! Его Психея томилась, изнывала в монашеских кельях и в монастырских храмах. Но и игры Вакха и Киприды ее уже не радовали...

Когда-то, в ранней юности, Леонтьева растрогал и пронзил образ Полунощного Жениха... А теперь он «отмахивается» от личного отношения ко Христу (Булгаков)470. Нет в нем любви к Богу; у него только страх Божий. Нужно Бога бояться... Об этом он постоянно твердит, до самой смерти, и с каким-то злорадным упорством, с полемическим задором. Он укоряет «розовых христиан» – Толстого и Достоевского за то, что они страха Божиего не ведают.

Бердяев находит у Леонтьева «какой-то дохристианский, античный ужас, осложненный средневековым ужасом ада»471. И он сам признался, что в его религии много ветхозаветного и средневекового... От себя же добавлю – и мусульманского! Он мог бы с упоением повторить пушкинские стихи из «Подражания Корану»:

И все пред Бога притекут,

Обезображенные страхом...472

Все это верно, но кое-что здесь преувеличено. Леонтьев знал страх смерти, страх Божий, испытывал ужас, но очень редко изображал эти чувства в своих художественных произведениях. Некоторые его герои умирают, но об этом он только упоминает. А казнь турецкого юноши в «Одиссее Полихрониадесе» – это только живописное зрелище. Тургенев в «Казни Тропмана» или Достоевский в «Идиоте» другими глазами смотрели на эшафот (ужасались, сочувствовали). Смерть для Леонтьева – не потрясающая реальность, как для Толстого (агония Андрея Болконского или Николая Левина).

«Смерть Ивана Ильича» Леонтьева раздражала: он говорил, что нет ничего поэтического ни в этом толстовском герое, ни в его жалком конце473. Для него на самом деле реальна – не смерть, а жизнь. Ему иногда бывало очень тоскливо, как Ладневу в «Египетском голубе», а все же его творческая личность смерти чужда: Леонтьев-художник – смертонепроницаем (death-proof!), как дождевики бывают водонепроницаемы (waterproof!)474.

И в статьях, и в письмах он двадцать лет подряд пугал своих читателей и друзей страхом смертным и страхом Божиим, а все же предпочитал изображать не страх, а страсть! Это один из парадоксов жизни и творчества Леонтьева. А были и другие...

В Янине Леонтьев потерял точку опоры в самом себе и обрел новый оплот на Афоне – в религии. Странным образом вера в Бога, в православие не убила в нем Нарцисса и Алкивиада, а даже возродила их в его душе. Так, черное монашеское христианство неожиданно привело к творческому возрождению «пестрого» светского язычества. Эстетика Леонтьева еще шире распустила свой павлиний хвост, еще ярче засияла цветами радуги. В книгах, написанных в 70-х гг., в сборнике статей «Восток, Россия, славянство», в романах «Одиссей Полихрониадес» и «Египетский голубь» – Леонтьев-полумонах – мыслитель и художник более зрелый, более яркий и более соблазнительный, чем Леонтьев-консул. И это тоже – парадокс...

Леонтьев был задуман язычником, Нарциссом, Алкивиадом, и, кто знает, может быть, помощь свыше была ему дана для того, чтобы он лучше проявил свою языческую, художественную сущность, свой изумительный дар восхищения.

Существенно и другое: православный Леонтьев твердо знает, что в иерархии ценностей красота добра и зла, вообще вся упоительная борьба человеческих страстей – неизмеримо ниже утверждаемой им монашеской Церкви, в которой он надеялся найти последнее прибежище. Вместе с тем он также хорошо знает, что нельзя жить в двух мирах: нельзя одновременно быть древним эллином, ренессансным итальянцем и христианином-византийцем! И ему никогда не удавалось свести эти далеко раскинутые концы; и в жизни он часто отчаивался.

Все же, по верному и проникновенному замечанию отца С. Булгакова, «ему посчастливилось найти свой личный стиль жизни, сделать из нее некую трагическую рапсодию, религиозную поэму»475.

Эта поэма философских противоречий Леонтьева не разрешает, но прекрасно их выражает. И отрывки из этой поэмы записаны им на лучших страницах его повестей и воспоминаний, статей и писем.

К тем же выводам пришел современный исследователь Леонтьева Б. А. Филиппов: его творчество, пишет он, «широко и страстно написанная автобиография. Будь то романы или повести, будь то его публицистика или обрывки мыслей и наблюдений, иногда превосходящие напряженной страстностью мысли и художнической отделкой лучшие страницы его повестей и «Византизма и славянства""476.

Афон

В очерке «Панславизм на Афоне»477 Леонтьев дает общие сведения об афонских монастырях и резко выступает против греческой прессы, которая в то время стремилась доказать, что славяне, в особенности же русские, стремятся овладеть Св. Горой. Насколько мне известно, Леонтьев был прав: Россия о захвате Афона не помышляла. Что же касается до русских паломников, то они ездили на Афон еще в XI веке. Эта духовная твердыня православия имела огромное влияние на русскую церковную культуру. Св. Гора вдохновляла Св. Нила Сорского и нестяжателей в XV веке, Паисия Величковского и старцев в XVIII веке.

Агаряне захватили второй Рим – Константинополь, безбожники – третий Рим – Москву. Афон же ничего общего не имеет со всеми тремя Римами, он иначе задуман и до сих пор существует: это мистический град, предвосхищающий Небесный Иерусалим; он – вне истории, но, сам о том нисколько не заботясь, влияет на историю, на жизнь в мире сем; за все тысячелетие своего существования его далекое сияние одухотворяло и одушевляло миллионы православных. Все это Леонтьев знал и понимал, хотя и дает более скромное и очень уж светское определение афонской организации: это монашеская аристократическая республика, в которой высший слой представлен не лицами, а корпорациями (монастырями).

1

Церковное устройство и строй жизни.

В 1871–1872 гг., когда Леонтьев жил в Пантелеимоновском монастыре, Св. Гора входила в состав Турецкой империи. Представитель Порты – каймакам жил на афонской территории, в городе Карее, и во внутренние дела монашеской республики почти никогда не вмешивался.

Духовный глава Св. Горы – вселенский патриарх константинопольский. Ему и до сих пор подчинены все 20 афонских монастырей. Их представители заседают в той же Карее – в синоде (протате).

В 70-е гг., по не проверенным нами подсчетам Леонтьева, на Афоне проживало около 9 тысяч монахов (а теперь их не больше двух тысяч). Греки всегда составляли большинство. По тем же подсчетам, негреков было тогда не более 2 1/2 тысяч, из них – приблизительно 1000 русских монахов в Пантелеимоновском монастыре, или Русике. Но игуменом его был грек, отец Герасим. Были греки и среди братии Русика. Русские жили еще в двух скитах (Св. Андрея и Св. Илии), расположенных на землях греческих монастырей; и эти скитские иноки не имели своего представителя в синоде-протате.

Все вообще афонские монастыри делятся на две группы – общежительные (киновии), в которых, как выразился Леонтьев, «царствует строжайший коммунизм», и своеобычные (идиоритмы), в которых допускается социальное неравенство, в особенности в Ватопеде.

Наконец, часть монахов проживала в отдельных домиках, называемых кельями. Немногие же отшельники спасались в лесных шалашах или горных пещерах.

Леонтьев, всегда утверждавший разнообразие как необходимое условие всего прекрасного, восхищается тем, что здесь «на небольшом пространстве сосредоточено множество форм и оттенков монашеской жизни. От жизни отшельника в неприступной пещере до жизни проэстоса, обитающего в десяти комнатах с шестью послушниками...»478

Монахи эстетами не были, но и они не осуждали своих богатых братьев, которые умели лучше отстаивать права их республики. Леонтьев говорит: «За проэстосом и аскету удобнее совершать свои подвиги...», и добавляет: к сожалению, многие набожные паломники этого не понимают и понапрасну возмущаются «лицемерными прелатами» в Ватопеде: «в киновию», пишет он, «идет тот, кто предпочитает равенство, а в идиоритм тот, кто предпочитает свободу«. На горние же высоты духа восходят аскеты – земные ангелы; «но большинство монашества всегда было и не может не быть лишь колеблющимся и нетвердым резервом высшего подвижничества. Без нерешительной толпы невозможны герои аскетизма...»479. Таких героев, по мнению Леонтьева, не более 500 человек – и ими могут быть не только пустынножители, но и игумены, и духовники, и рабочие монахи.

2

О панславизме на Афоне и русском засилье в то время много писали в греческих газетах как в Афинах, так и в Константинополе; и Леонтьев беспощадно бичует «развращенных» Европой греков-националистов:

«О бедные, бедные греки! О, прекрасное население греческих гор, островов Эгейских, увенчанных оливками, и ты, мой живописный и суровый, до сих пор еще полугомерический Эпир, в молодецкой феске и белой одежде! Как мне вас жаль! Итак, для того лилась когда-то кровь стольких красавцев-паликар, чтобы над ними воцарились нынешние греки мира сего...

Нет! Никакой деспотизм, никакая иноземная власть, никакое иго не может так исказить человека, как исказит его авторитет недоученных риторов и продажных паяцев газетной клеветы!»480

Леонтьев подробно и остроумно разбирает аргументы греческих газетчиков. В его приезде на Афон они увидели проявление панславизма, и он забавно их пародирует:

«Большой человек (т. е. русский консул Леонтьев. – Ю. И.), воспитанный по-европейски, как все эти проклятые русские чиновники, не смеет болеть на Афоне; для этого есть воды всеспасительной Германии... Возможно ли ему верить, что ему приятно с монахами? Что за скука! Мы, эллины, вот тоже европейцы, однако никогда туда не ездим, хотя от нас Афон и ближе. Кто ж нынче уважает монашество? Кто же верит в мощи, благодать, чудеса, в исповедь и покаяние?..»481

Леонтьева выбрали в посредники между монахами Ильинского скита и греческим протатом, которому они не хотели подчиняться. Ильинцы – задунайские казаки, потомки буйных запорожцев, самовольно выбрали игумена, и в этой распре Леонтьев взял сторону греков; все-таки в греческих газетах его обвинили в самоуправстве, хотя сам он совсем не хотел вмешиваться в это дело. Афинские же и константинопольские газетчики уверяли своих соотечественников, что за всеми вообще действиями русских кроется славянская опасность!

Вот еще несколько образцов леонтьевской пародийной публицистики:

«Русский пчел разводил на Святой Горе, может быть по русской методе... Он панславист! А сын его? Сын, почти обманом сманивший его сюда, о! сын его, конечно, агент Игнатьева, Фадеева, Каткова».

«Богат Ватопед греческий?»

«Панславизм, – потому что имения его в России».

«Бедны греческие монастыри Ксеноф, Симон-Петр, Эсфигмен, – опасно; их подкупят».

«Покорны русские монахи грекам: а! политика покорности, мы это знаем, интрига, панславизм»482.

Может быть, Леонтьев кое-что преувеличивал, и все же нельзя упрекнуть его в эллинофобии. Мы хорошо знаем – он был страстным эллинофилом, но византийской ориентации. Он признавал старшинство греков среди всех других православных народов. Это они – еще в Византии – просветили светом истинной веры темных варваров-славян: моравов, болгар, сербов, русских.

В очень сложной греко-болгарской церковной распре грекофил Леонтьев резко разошелся со своим начальником – болгарофилом Игнатьевым, который до того очень к нему благоволил. Болгары просили константинопольского патриарха-грека дать им автокефалию и славянское богослужение. Патриархия ответила отказом, и тогда болгарская церковь самовольно откололась от греческой. Леонтьев готов был признать, что греки были во многом не правы, и все-таки принял их сторону. Почему? Потому что он был убежден, что за болгарскими церковными притязаниями скрывается светский безбожный национализм. Болгарских иерархов, писал он, подстрекают болгарские интеллигенты, которые ни в Бога, ни в черта не веруют... Между тем греки, тоже повинные в национализме, неизмеримо больше преданны православию, которое они создали... Но грекофил Леонтьев очень опасался, что в случае раздела Турецкой империи Афон достанется грекам и те будут преследовать единоверных славян. Заметим: опасения его отчасти оправдались позднее – после раздела европейской Турции в 1912–1913 гг. и, в особенности, после русской революции, которую он тоже предсказал... Ему же самому национализм был чужд – и политически, и эстетически. Его радовало и восхищало мирное сосуществование греков и славян, а также румын и грузин – в православной республике Святой Горы.

Афонские старцы

Во время пребывания Леонтьева на Афоне игуменом Пантелеимоновского монастыря, или Русика, был древний старец-грек – отец Герасим (1761?–1874). Всеми же делами ведал хозяйственный отец Иероним (Соломенцев, 1803–1885), тоже очень старый, но еще бодрый. Он происходил из русской купеческой семьи, давно уже постригся и жил в полном уединении. Совсем неожиданно, по настоянию братии, он был привлечен к управлению обителью. Леонтьев о нем пишет: отец Иероним «глубокий идеалист и донельзя деловой», «физически столь же сильный, как и духовно...»; настоящего образования он не получил, но развил свой природный ум чтением. Он был духовником Леонтьева, и тот его очень почитал и любил, так же как другого старца – архимандрита Макария.

Отец Макарий (Сушкин, 1821–1889)483 тоже происходил из купцов. В юности он совершил паломничество на Афон, тяжело там заболел и, ожидая близкой смерти, принял постриг. Он был лучше образован, чем отец Иероним, и, в противоположность ему, отличался необыкновенной сердечностью и щедростью. Как-то Леонтьев посетил с ним бедный приход, расположенный за пределами афонской монашеской республики. Греческий священник и его паства ненавидели всех «афонцев» из-за какой-то старой тяжбы, возникшей чуть ли не в средние века. Но эти нищие враги разжалобили доброго архимандрита, и он подарил им дорогие расшитые воздухи. Отец Иероним очень укорял своего главного помощника и возможного преемника за это совершенное им послабление:

«Боюсь я, что он без меня все истратит. Он так уж добр, что дай ему волю, так он все тятенькино наследство в орешек сведет!!!»

Леонтьев же принялся горячо защищать нестяжателя о. Макария. А отец Иероним, пишет он, «отвечал мне кротко и серьезно, с одною из тех небесно-светлых улыбок, которые редко озаряли его мощное и строгое лицо...:

«Чадочко Божие! Не бойся! Его сердца мы не испортим...» – и потом сказал, что ждет скорой смерти и тогда отцу Макарию придется быть начальником: хозяину же не следует расточать монастырское добро; и еще отец Иероним добавил: отец Макарий очень уж «увлекательный» человек!..

При виде этой неожиданной и неизобразимой улыбки на прекрасном, величественном лице, при еще менее ожиданной для меня речи на «ты» со мной, – при этом отеческом воззвании – «Чадочко Божие!» – ко мне, сорокалетнему и столь грешному,– мне захотелось уже не руку поцеловать, а упасть к нему в ноги и поцеловать валеную старую туфлю на ноге его. Даже и эта ошибка: «увлекательный» вместо «увлекающийся» человек, – эта маленькая «немощь» образования в связи с столькими силами духа, и она восхитила меня!»484

Леонтьев редко так писал: он был человеком горячим, страстным, но без теплоты, душевности. Позднее он подчинился оптинскому старцу Амвросию, всегда очень его почитал, но настоящей близости у него с ним не было. Веет прохладой и от его дружбы с постоянным оптинским собеседником, отцом Климентом. Тем неожиданнее его привязанность к первым афонским наставникам – к хозяйственному отцу Иерониму и к расточительному отцу Макарию.

Чувствуется, что оба эти старца по-отечески, по-братски утешили его, смягчили самолюбивое, тоскующее сердце. Так афонские старцы и растрогали, и ободрили Нарцисса-Алкивиада... Прошла странная тоска, доводившая его до отчаяния, до безумия. Видимо, на время он обрел покой душевный в умно-сердечном патриархате отца Иеронима и отца Макария, его духовно усыновивших.

Вспомним, что еще совсем недавно в Янине, он, гордый консул и изощренный эстет, и не помышлял, что будет находиться под началом у двух монахов из купеческого сословия! Правда, как и Аполлон Григорьев, он эстетически любил русское купечество за «самобытность», но все-таки никогда не забывал, что сам он принадлежит к первому сословию Российской империи! А в скромной келье своих старцев он обо всем этом забывал и, подобно блудному сыну, готов был припасть к отчим стопам.

Все же последней тайны Леонтьева – тайны его духовного переворота и обращения в Салониках и на Афоне – мы не знаем, да и сам он, может быть, в своем кризисе никогда не разобрался. Но очевидно также, что послушание его гордыни не сломило; и аскеза не убила, а, наоборот, возродила Леонтьева-эстета. Он как-то научился обуздывать плотские вожделения, но не свое художественное воображение. Он пал на колени перед старцами-патриархами, перед церковной хоругвью и опять восстал тем же вольным и неуемным Леонтьевым, язычником и гуманистом, Нарциссом и Алкивиадом. Страх Божий он в себе сознательно усиливал, а жил все тем же – самим собой и красотой. Позднее же опять впадал в уныние и опять искал и находил утешение у старцев-патриархов.

Пасха на Афоне

Очерк «Пасха на Афоне» (Русь, 1882)485 написан в ином тоне, чем «Воспоминания об архимандрите Макарии и отце Иерониме» (Гражданин, 1889). Светлая Пасха Леонтьева восхитила, но не растрогала, как те два старца... Бесконечные великопостные службы он описывает вяло, без увлечения. Монахи выстаивают в церкви по 13–14 часов. Все это очень скучно, говорит он, и старается уверить, что так оно и нужно: ибо «внезапные восторги умиления не от нас зависят...», и он их, по-видимому, не испытывал.

Великий Пост – «море голода и уныния, море усталости и насильственной молитвы...» Наконец это море кончается. Лицо древнего старца о. Иеронима осветилось во время пасхальной заутрени... Но настоящей – воскресной – радости в этом описании нет.

Леонтьев уделяет больше внимания вечерне в первый день Христова Воскресения. В купол Покровской церкви вдвинут огромный круг (хорус) с горящими свечами; и этот пылающий венок приводится в движение особым приспособлением: «Все это белеет, сияет, светится, искрится, двигаясь над вами, все это словно безмолвно ликует вместе с людьми в тихой, но беспрерывной и торжественной пляске». Это прекрасное зрелище, и это один из тех красочных «букетов», которые его всегда так восхищали...

Евангелие от Иоанна читал древний игумен отец Герасим, которому было тогда сто десять лет (следовательно, он родился около 1761 года!). Потом архимандрит Макарий прочел тот же текст по-славянски. Затем последовало чтение на турецком и латинском языках. В промежутках же звонили во все колокола и раздавалась «веселая пальба из ружей во славу Божию» – это стреляли греческие стражники в фустанеллах.

После латинского чтения послышалась странная, ни на что не похожая речь народа без словесности, без грамматики, без азбуки даже, речь народа, имеющего только эпические песни... «Это речь албанская – речь знаменитых арнаутов, которых так любил лорд Байрон, которых и я, признаюсь, люблю, – пишет Леонтьев, – речь безграмотных героев, жестоких разбойников и верных до самопожертвования слуг, в христианстве дававших самую лучшую стихию прежним греческим восстаниям; – в мусульманстве совершающих под турецкими бунчуками страшные зверства. Странный народ! Полный поэзии и бескорыстного рыцарства, продажности и злобы, простодушия, почти смешного, и самой коварной хитрости. Народ – сирота, даже и в прошедшем этнографического родства своего не нашедший с точностью». Это в своем роде замечательная торжественная похвала с риторическими повторами: это речь... это народ...

Может быть, в пасхальные дни Леонтьев испытывал радостное умиление, но в воспоминаниях его перо «живописует» не столько православную Пасху, сколько диких молодцев, наполовину «нехристей» – эпических арнаутов. «На крыльях воображения» он с монашеского Афона переносится в милую его сердцу разбойную Албанию! Уж не там ли его настоящее место – среди диких беев вроде Джеффер-Дэма, прославленного им в «Одиссее Полихрониадесе»? Да, там, но – в мечтах, а не на самом деле... Созерцательный Нарцисс в его душе одолевал деятельного Алкивиада. Это Нарцисс в мечтах своих слетал в Албанию... А Алкивиад все бы бросил и немедля туда помчался!

В эпилоге этого замечательного очерка Леонтьев забывает об Албании и старается слить все свои впечатления в один гимн: «Суровый храм, суровые лики икон, сияние серебра и золота повсюду, – пальба, безмолвие, перезвоны, опять безмолвие, опять молитвенный голос... опять пальба, и звон, и пение... И тишина, и чтение прекрасное среди благоговейного внимания, едва-едва нарушаемого какой-нибудь улыбкой сочувствия или легкого удивления... И над всем этим – круговая, тихо-радостная пляска бесчисленных огней в темной высоте... – Нет, это в самом деле «праздник из праздников и торжество из торжеств"». Да, конечно, но и зрелище с пляской... И часть этого праздника-торжества он провел в мечтах о полухристианской, полумусульманской Албании.

Письма с Афона486

В 1884 г. в предисловии к четырем письмам с Афона Леонтьев говорит, что эти послания вымышленные. Он вообразил себе, что у автора, поселившегося на Св. Горе, осталась в России молодая подруга – жена, невеста, дочь, младшая любимая сестра – это все равно... Но возможно, что эти письма, датированные июнем и июлем 1872 г., не фиктивные, а подлинные, и их адресатом могла быть его племянница Маша – Мария Владимировна, которая гостила у дяди в Салониках, а после его отъезда, вероятно, вернулась в Россию. В этих письмах он говорит о том же, что и во многих статьях, воспоминаниях и в уже известном нам письме московскому студенту: христианство – не только религия прощения, но и самобичевания, нужно уничтожить в себе своеволие, нужно добиться бесстрастия подвижников-аскетов; здесь же строго осуждается вера во всеобщее блаженство, т. е. то оптимистическое христианство, которое он впоследствии презрительно называл «розовым». Леонтьев верит в то, что говорит; в искренности его нельзя сомневаться; но создается впечатление, что все эти монашеские размышления его не вдохновляют, и он навязывает их себе и другим. Однако в этих четырех письмах он не только рассуждает, а и чувствует, впадает в лирический тон – и это не только поучение: он здесь беседует не с неизвестным московским студентом, а с женщиной, которую знает, любит, и очевидно, что она его любит еще больше, чем он.

Леонтьев пишет: ты понимаешь монахинь вроде Лизы Калитиной, но не монахов... И тут же ей возражает, но вместе с тем и сочувствует... По-видимому, корреспондентке его очень не хотелось, чтобы он остался на Афоне... Но прямо обо всем этом не говорится, а только подсказывается. Забывая свою собственную аргументацию, свои рассуждения о монашеском бесстрастии, он неожиданно заявляет, что иногда светская поэзия лучше скучной проповеди и приводит лермонтовские стихи:

Выхожу один я на дорогу,

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,

И звезда с звездою говорит...487

Леонтьев как будто знает, что по его совету она не раскроет Иоанна Лествичника, и поэтому убеждает иначе – «христианскими мотивами у наших поэтов...». Пусть она перечтет Лермонтова и тогда лучше поймет – почему именно он поселился на Афоне.

В другом же письме он сближает Байрона и Давида: «От некоторых мест «Чайльд Гарольда» можно перейти без всякого усилия, и почти незаметно, к иным местам Давидовых Псалмов; а от Псалмов Давида – ко всей христианской церковности. Два великих лирика всего мира – могут легко примириться в больной и тоскующей русской душе»488. И это оправдание христианства Байроном и Давидом тоже будет ей понятнее, чем Иоанн Лествичник... Да и сам он мог тогда так чувствовать. Но позднее – уже в Оптиной Пустыни – он резко осудит и Байрона, и Лермонтова как поэтов-развратителей (в письме А. Александрову) и все-таки будет их перечитывать...489

Теперь же Леонтьев пишет, что читает вперемешку и духовное, и светское: на его столе лежат Прудон, Байрон, Иоанн Златоуст, Иоанн Дамаскин, Гете, Хомяков, Герцен... Это библиотека Богатого Юноши, который иногда порывался сжигать безбожные сочинения, но так этого и не сделал. Правда, он теперь установил новую иерархию ценностей: он убедился, что, скажем, Андрей Критский490 лучше, выше лорда Байрона, но остается открытым вопрос: чьи стихи он чаще твердил... К этому мы еще вернемся, когда будем говорить о его дружбе с оптинским старцем о. Климентом Зедергольмом.

Той же корреспондентке он пишет: «Я верю, что в России будет пламенный переворот к православию, прочный и надолго. Я верю этому потому, что у русских душа болит"491. И это она могла хорошо понять – русская подруга, невеста, дочь, сестра... Но в его устах признание это – очень неожиданное. Душа болит от любви-жалости, от тревоги за другого, другую... Леонтьев тосковал, отчаивался, и он заботился о матери, о жене, о племяннице, но все же можно ли о нем сказать, что у него душа болела? Кто знает – может быть, и болела его душа, – но в жизни, а не в творчестве Леонтьева-художника, преисполненного гордости, ненависти и восхищения.

Невыполненные замыслы

На Афоне же Леонтьев хотел написать историю своего внутреннего перерождения. Отец Иероним его план одобрил и посоветовал при жизни этой исповеди не печатать: «Но оставить после себя рассказ о вашем обращении, это очень хорошо, – добавил он. – Многие могут получить пользу; а вам уже тогда не может быть от этого никакого душевредительства». Потом он, весело и добродушно улыбаясь (что с ним случалось редко), прибавил: «Вот скажут, однако, на Афоне какие иезуиты: доктора, да еще и литератора нынешнего обратили»492. Видно, он не знал, что в России литераторы уже обращались к вере, ездили в монастыри – Гоголь, братья Киреевские, Хомяков...

Замечательно, что Леонтьев подробно обсуждает литературные дела с духовником о. Иеронимом – со старцем-патриархом, которому хочет подчиниться. Ему же он сообщает другой план: он хочет написать «роман в строго православном духе, в котором главный герой будет испытывать те же самые духовные превращения, которые испытывал и я». И такой роман отец Иероним благословил напечатать при жизни, но он написан не был, хотя Леонтьев в течение восемнадцати лет «постоянно думал об этом художественно-православном труде, восхищался теми богатыми сюжетами, которые создавало мое воображение, надеялся на большой успех и (не скрою) даже выгоды»493. Я уже говорил, что в «Одиссее Полихрониадесе» и в «Египетском голубе» он подводил повествование к православному эпилогу, но так и не подвел, оба романа остались незаконченными. А ему так страстно хотелось рассказать «о том, как я из эстетика-пантеиста, весьма вдобавок развращенного, стал верующим христианином и какую я, грешный, пережил после этого долголетнюю и жесточайшую борьбу, пока Господь не успокоил мою душу и не охладил мою истинно сатанинскую когда-то фантазию». Но охладил ли? Я уже говорил, что после Афона его фантазия начала еще больше разыгрываться...

В тех же записках, написанных, вероятно, незадолго до смерти («Мое обращение и жизнь на Афонской Горе»)494, Леонтьев спрашивает, почему же ему не удалось выполнить своего замысла; сам ли он был виноват или же это было «смотрение Господне»? Но ответа на этот вопрос он не находит.

Многие скажут: то, что не удалось Леонтьеву, удалось Достоевскому. Но Леонтьев не раз говорил, что, по его мнению, и Достоевского постигла полная неудача. В тех же записках он пишет: «Считать «Братьев Карамазовых» православным романом могут только те, которые мало знакомы с истинным православием, с христианством св. отцов и старцев афонских и оптинских»495. Но многие монахи, епископы, например митрополиты Антоний и Евлогий, считали, что «Братья Карамазовы» и христианский, и православный роман, чтение которого имело решающее значение в их жизни496.

Лучшая же повесть Леонтьева слагается из отрывков – как из писем, воспоминаний, так и из статей, романов...

Отъезд с Афона

Леонтьев просил своих наставников, отцов Иеронима и Макария, тайно постричь его в Пантелеимоновском монастыре. Но они отклонили его просьбу под тем предлогом, что он еще состоит на государственной службе; или же – потому, что страстному, порывистому Леонтьеву не к лицу быть монахом.

Здоровье его еще больше расстроилось: от одной ложки сливок в кофе, от самой незаметной простуды, от небольшой прогулки по сырому или низменному месту у него возвращались пароксизмы, доводившие его до отчаяния (Коноплянцев)497. Но прошла тоска, та странная «спокойная тоска», которая так угнетала его в Янине. Его расшатанное душевное здоровье поправилось на Афоне, он там набрался новых творческих сил. Он не «совлек» с себя одежды Ветхого Адама, а, наоборот, даже как-то удачно починил, подновил свою порванную пеструю мантию или же приобрел новую, лучшую!

Грубый человек мог бы сказать: вот грешник покаялся, с тем чтобы опять грешить! Это напоминает Ивана Грозного, который то молился, то распутничал! Есть доля правды в этом обвинении... Все же Леонтьев отказался от многого из того, что любил: от консульской службы, от разных излишеств, и, если бы афонские наставники дали согласие, он постригся бы, в этом нельзя сомневаться. Наконец, он никогда уже не мог слишком далеко отойти от монастырских стен. Его языческая или ренессансная душа томилась в кельях и храмах, но томилась она и на свободе, в миру.

Если Леонтьев и служил прежде Афродите Простонародной, то ведь не был же ею одержим. Он далек был и от Афродиты Небесной; чаще всего его вдохновляла какая-то третья Афродита, которую я назвал Промежуточной. Это богиня мечтательных романтиков, витающих между небом и землей, богиня андрогинных Нарцисов, которые любят особенное душевно-телесное томление... Так, изживая свою жизнь как поэму, он жил в противоречиях и другой жизнью жить не мог, да и не хотел.

В августе 1872 г. Леонтьев навсегда покидает Афон. Морских путешествий он не переносил и поэтому предпочел ехать сушей по скверным дорогам в нанятом «фургоне», с двумя слугами.

Константинополь

В августе или сентябре 1872 г. Леонтьев переезжает в Константинополь: он там и прежде живал по нескольку месяцев, в 1864 и в 1866–1867 гг. Самовольная отлучка из Салоник на Афон помешала его карьере. Передают, что старый канцлер, князь Горчаков, сказал: нам монахов не нужно... Но более всего повредило другое: как мы уже знаем, Леонтьев резко разошелся из-за греко-болгарской церковной распри со своим ближайшим начальством – с послом графом Игнатьевым. Не совсем ясно – хотел ли он тогда продолжать службу в дипломатическом ведомстве? Есть основание думать, что он решил от нее отказаться, чтобы всецело посвятить себя литературной работе. Всего прослужил он неполных десять лет и после отставки, с 1 января 1873 г., ему назначается маленькая пенсия в 600 рублей, а на эти деньги, при его привычках, он жить не мог. Но была и чувствительная добавка к этой сумме: редактор «Русского вестника» Катков начал высылать ему по 100 рублей ежемесячно, что увеличивало его доход до 1800 рублей годовых.

В 1873 г. Леонтьев переезжает на остров Халки, где поселяется с выписанной им из России женой и со слугами. Здесь жить дешевле и здесь все ему нравится – какая тишь и благодать на берегах Мраморного моря; а рядом греческая духовная академия, и он рад общению с богословами. Только книг мало – тех исторических трудов, которые были ему нужны для его главной философско-исторической книги – «Византизм и славянство». Эта работа была задумана еще на Афоне, а может быть, и в Салониках. Наконец – совсем недалеко Константинополь, и туда он постоянно наезжает повидать друзей из кругов русского посольства; им он читает главы из своей книги и от них узнает все новости. Все посольские дела продолжают его интересовать.

Посольскую жизнь Леонтьев прекрасно описал во вступительных главах «Египетского голубя»: тут и дамы пикируются из-за визитов, но не все они мелочные, у многих из них имеются литературные интересы; тут и молодые дипломаты – и не только снобы, карьеристы, есть среди них и мыслящие люди; тут и сплетни, и интриги, но вместе с тем и другое: здесь решаются важные вопросы, исподволь готовится реванш Турции. Судя по этим и другим описаниям Леонтьева, а также по воспоминаниям его друга К. А. Губастова и приятеля Ю. С. Карцова498, который служил в Константинополе после Леонтьева и уже не при Игнатьеве, в русских посольских кругах того времени как-то свободно дышалось, бюрократизм здесь никого не подмораживал, не подсушивал, как в Петербурге. Русские послы, в особенности же Игнатьев, низкопоклонства не терпели, поощряли всякий почин, и именно поэтому Леонтьев, сам о том мало заботясь, сделал карьеру на консульской службе, и даже после резкого расхождения с начальством двери в посольство для него закрыты не были. Кое-кто его все-таки недолюбливал как «человека неосновательного», но всегда были у него и поклонники, в особенности среди дам и молодых дипломатов. Вообще же и среди врагов и друзей он имел репутацию великого чудака. Странной казалась его манера одеваться. Никогда не было у него полного гардероба... Консул Благов все в том же «Египетском голубе», столь похожий на автора, ходил в каких-то не подобающих его положению летних сюртуках, и один из его молодых приятелей над ним подшучивал: «Эти белые штуки ваши мне ужасно надоели...»499 Благов-Леонтьев возразил, что они ему еще больше надоели и попросил денег взаймы для обмундирования... Заметим, что Леонтьев свои долги отдавал, занимая у других, а в конце жизни, уже в Оптином монастыре, разыскивал старых кредиторов, которые уже успели позабыть, что он им должен, или же списали долги в расход... Теперь же Леонтьев придумал себе особое одеяние: что-то «среднее» между поддевкой и подрясником, и этот же «кафтан» он носил позднее и в России. Здесь сказалась его ненависть к европейским «бездарным» костюмам – сюртукам, пиджакам, фракам, но была и другая причина: «кафтан» обходился ему дешевле, чем «партикулярное платье» у хорошего портного.

Биограф Коноплянцев пишет, что теперь было во всей фигуре Леонтьева что-то «осунувшееся, понурое, сосредоточенное»500. Но это утверждение едва ли полностью подтверждается. Он мог «осунуться» после афонского поста, после тяжелой болезни и все еще чувствовал недомогание, но духовно он окреп и был полон творческих сил... Судя по воспоминаниям Губастова, по письмам Леонтьева к госпоже Ону, он в Константинополе и на острове Халки меланхолией не страдал, как в Янине. Даже тоскующего Леонтьева трудно себе представить «понурым»; а «сосредоточенным» он мог быть в своем кабинете, сидя за письменным столом, но не в обществе: и в этот свой приезд в Константинополь он все тот же блестящий говорун-энтузиаст, что и прежде.

Испытанный друг

Все биографы Леонтьева ссылаются на его переписку с Константином Аркадьевичем Губастовым (1845–1913), и я тоже неоднократно пользовался этим ценным материалом. Они познакомились в Константинополе – еще в начале 1867 г., когда Леонтьев там проживал перед отъездом в Тульчу, а Губастов был прикомандирован к посольству и вскоре затем назначен секретарем консульства в Адрианополь, откуда Леонтьев только что уехал; и именно ему он советовал поскорее обзавестись любовницей – болгаркой или гречанкой. В 1872 г. они опять встретились – один только что приехал с Афона, а другой был тогда вторым секретарем посольства.

Константин Аркадьевич был на 14 лет моложе Константина Николаевича, но в их дружбе ему досталась роль заботливого и опытного «старшего» друга. Своими скептическими замечаниями и веселыми шутками этот «старший» друг охлаждал энтузиазм пылкого Леонтьева, но вместе с тем очень тонко его понимал, ценил все леонтьевские мысли, хотя и не всегда их разделял: при случае умел ободрить, сочувствовал его честолюбию и прочил в «литературные генералы»; часто давал ему практические советы и, вероятно, иногда ссужал деньгами. Вообще же Губастов любил Леонтьева таким, каким он был, и тот их дружбой очень дорожил. В 1888 г. он писал Константину Аркадьевичу: «Только вы (не считая Марии Владимировны) понимали меня и мою жизнь так <...> как я сам ее понимал. Для всякого человека это очень дорого...»501 Они переписывались около четверти века, и 44 письма Леонтьева были напечатаны в «Русском обозрении» (1894–1897 гг.); и еще несколько – в воспоминаниях Губастова. Леонтьев привык ему высказывать то, что было у него на уме и на душе, а также подробно описывал свою жизнь и часто жаловался на все невзгоды. Замечательно, что он редко спрашивал своего корреспондента о его делах и писал преимущественно о себе (если судить по опубликованным текстам писем, в которых могли быть купюры).

Губастов в воспоминаниях больше всего говорит о их первой встрече и набрасывает портрет Константина Николаевича в 1867 г.:

«Леонтьев был если не красивый, то очень привлекательный человек средних лет, с прекрасными, немного стародворянскими манерами и привычками. Он не мог обходиться без помощи многочисленных слуг, с которыми любил подолгу болтать и которых особенно любил отечески журить и поучать... Он причесывался а 1а Гоголь и в профиль имел отдаленно сходство с великим писателем. Но Боже упаси было заметить ему это сходство, – оно приводило его в сильное раздражение – так не нравилась ему наружность Гоголя и настолько считал он себя привлекательнее и благообразнее его»502. И как ему было не сердиться, ведь Гоголь, по его словам, был похож на «неприятного полового»!..503 Не любил он и гоголевское творчество, испорченное, по его мнению, грязными натуралистическими деталями.

Как видно и из этого отрывка, Губастов Леонтьеву не поклонялся и писал о нем объективно, иногда даже с еле заметной иронией, но не зло, а по-дружески благодушно; и это все Леонтьеву импонировало. В автобиографии 1874–1875 гг. он мысленно переносится в один константинопольский салон и говорит – ему хочется, «чтобы (там) Губастов лукаво молчал на кресле...»504 Да, лукаво, но вместе с тем и очень благожелательно!

Позднее оба друга встречались в Петербурге, кажется и в Варшаве, но чаще они жили в разных местах и общение их было главным образом эпистолярное. В 80-х гг. Губастов был назначен генеральным консулом в Вену, а затем, уже после смерти Леонтьева, был посланником в Ватикане и в Белграде. Он написал несколько работ по истории русской дипломатии и редактировал 140-й том «Сборника Исторического общества» (1912). Верный и посмертно своему другу, он принимал деятельное участие в обществе его памяти и финансировал издание сочинений Леонтьева.

Константин Аркадьевич – испытанный, доверенный друг Леонтьева, друг, облегчавший его трудную жизнь, и все посмертные друзья Константина Николаевича должны быть ему за это от души благодарны.

Как непохожа эта ровная дружба на романтическую дружбу в студенческие годы – с «гениальным» Алексеем Георгиевским, почти ровесником (1829?–1866); и он тоже играл роль старшего друга – но это был не Горацио, как Губастов, а будто бы «Мефистофель»; и Леонтьев его резко от себя оттолкнул, хотя тот и был хорошим товарищем; и, может быть, вся его вина состояла в том, что он был умнее своего младшего друга!505

Друг детства

К. А. Губастов вспоминает, что познакомился с Леонтьевым у его друга детства Михаила Александровича Хитрово (1837–1896), который «обращался со своим другом-провинциалом немного покровительственно и свысока...»506.

Хитрово – старинный боярский род. Мать Леонтьева, Феодосия Петровна, дружила с Анной Михайловной Хитрово, дочерью князя М. И. Кутузова, которая ей часто помогала, но не «свысока», а от всей души... Михаил Александрович учился в Школе гвардейских прапорщиков; а в последний приезд Леонтьева в Константинополь он был там первым секретарем посольства. В Турецкую войну 1877–1878 гг. он – правитель дипломатической канцелярии главнокомандующего, позднее он был посланником в Румынии, Португалии и Японии, где и умер. Хитрово был не чужд поэзии, переводил Гейне и выпустил сборник стихов (в 1892). По сравнению с Леонтьевым он сделал блестящую карьеру и по семейным связям принадлежал к высшим кругам, в которые тот не был вхож.

Леонтьев писал ему шуточные приятельские послания, которые не очень вяжутся с его обликом: он умел весело-зло шутить, но не в том легком стиле, который находим в этих его письмах. Вот что он писал ему из Тульчи (1867):

«Душечка Миша! Голубчик ты мой!» Далее он просит его напомнить о нем послу графу Игнатьеву и сравнивает его с неустрашимым Бегемотом из стихотворения Ломоносова:

В нем ребра, как литая медь,

Кто может рог его сотреть...507

«Вот какой ты, Миша! Все это знают. И притом взял и осанкой, и эквитацией, и службой государственной, и поэзией, и порочен настолько, насколько следует человеку с тонким вкусом. Целую тебя в носик...»508

О Хитрово Леонтьев вспоминает и в «Автобиографии» 1875– 1876 гг. (посвященной жене его, Софии Петровне): пусть бы он опять переводил Гейне, «показывал бы нам свой стан, выправленный и личною гордостию, и кавалерийской службой, свой профиль германского рыцаря, свой славянский дух (хотя бы и не всегда верно понятый), свой взгляд Cesar Bordjia (sic!), свою хладную закоснелую ярость на всех, чем-нибудь высших и даже равных <...> Пусть бы даже он и мне по-прежнему говорил 1000 неприятностей, вздора и неправды (притворяясь большею частью, что не понимает меня)... все это было бы кстати в таком изящном доме...»509 Отметим необыкновенную выразительность этой очень «негладкой», круто загнутой фразы, в которой есть и раздражение, ирония, но и – восхищение или «адмирация» (сам Леонтьев второе выражение предпочитал первому). Здесь Леонтьев – «в своей тарелке», в своей стихии! Это не легкий стиль, а тяжелый – несколько напоминающий Герцена, который тоже любил насыщать фразу разными отдаленными историческими ассоциациями: тут тоже и германский рыцарь, и славянский дух, и итальянский Борджиа!.. Раздражало Леонтьева и то, что Миша Хитрово его не хочет понять и, по-видимому, им пренебрегает, а восхищала – яркость его приятеля, которого С. Н. Дурылин очень остроумно называет причудливым самоугодцем с придирчивыми эстетическими вкусами!510 Сам Леонтьев тоже был таким причудливым самоугодцем, и это его с «Мишечькой» роднило; и недаром ведь он, по собственному признанию, придал своему идеальному консулу Благову некоторые черты своего старого приятеля (в «Одиссее Полихрониадесе»). Иначе говоря – он, вероятно, самого себя иногда проецировал в Хитрово, перевоплощался в его «шкуру» и затем все это переносил в литературу... Именно в этом отношении его, скорее эпизодическое, «приятельство» с Мишей очень существенно.

Позднее, незадолго до смерти, восхищение Мишей прошло и осталось одно раздражение; вот что он писал Губастову (в 1891):

«Про этого человека можно сказать почти то же, что говорили про регента <...> Филиппа Орлеанского: «Небо (или природа – не помню) дало ему множество даров, но он их все употребил на злое и порочное». Знатный род, красоту и физическую силу, выгодные связи, острый ум и смелость, твердость духа, образованность, литературный даже дар, прекрасную служебную дорогу с ранних лет, жену весьма умную, ловкую в высшей степени, изящную донельзя. <...> И что же он из всего этого сделал?! Его имя и высокие связи помогли ему на службе далеко не настолько, насколько могли бы помочь другому, более здравомыслящему человеку, благодаря его грубой бестактности на службе <...> его смелость и остроумие служили только для оскорбления других без нужды <...> и в его эстетическом развитии не оказалось даже творчества и оригинальности; роскошь его была какая-то пошлая и бесследная <...> Жену, конечно, он отбил от себя деспотизмом для деспотизма, зря... Стихотворный дар пошел на обидные личные эпиграммы да на бесцветные <...> стихи. В политических и социальных идеях влачился всегда по пятам либералов и смеялся (помните!) над моими «пророчествами» <...> Все невпопад; и энергия вся – без пользы и себе и другим <...> для дела русского, полагаю, будет выигрыш от его заточения в какую-то Португалию»511 (куда он был назначен посланником).

Если Леонтьева знать, то не очевидно ли, что нет ничего мелколичного в этой убийственной характеристике старого приятеля, который его недооценивал. Все здесь сложнее: мне кажется, Леонтьев очень даже хотел, чтобы Хитрово во всех отношениях удался: вышел в большие люди, оказался бы достойным своего литературного оформления в консуле Благове, был бы тем гениальным Нарциссом, о котором Леонтьев всегда мечтал, с самой юности (еще в «Подлипках»). Но могло быть и другое: в последний год своей жизни – осуждая Хитрово, он, может быть, осуждал хитровское или хитровщину в себе самом, т. е. свое «причудливое самоугодничество»; и в таком случае – это был смертный приговор идолу всей его жизни – Нарциссу512.

Константинопольские дамы

Из матриархата Леонтьев давно уже вышел и несколько лет жил на Балканах «сам по себе», без внешней опоры. На Афоне он ненадолго вступил в «патриархат» – под начало отцов Иеронима и Макария, а позднее он отдаст себя под власть оптинского старца – отца Амвросия... Еще были у него подруги, приятельницы – это жена английского агента в Адрианополе, госпожа Блонт, о которой мы мало что знаем. А в 1867 г., по воспоминаниям Губастова, он дружил с женой драгомана Н. В. Тимофеева – Екатериной Дмитриевной (урожденной Верецкой): она часто приглашала Константина Николаевича «на чашку чаю», слушала его рассказы и рассуждения, знакомила с закулисной жизнью посольства; как-то хорошо, по-товарищески создавала ему соответствующий антураж и, может быть, отчасти способствовала его карьере. Но были и другие дамы – добрые сестры или благожелательные кузины...

1

Свою «Автобиографию» 1874–1875 гг. Леонтьев послал жене М. А. Хитрово – Софии Петровне (урожденной Бахметьевой), племяннице графини С. А. Толстой – вдовы поэта Алексея Константиновича. По многим отзывам – была она женщина замечательная: умная, образованная, вдохновляющая. Позднее она разошлась (но не развелась) с мужем и переехала с детьми к Толстым. С ней познакомился Владимир Соловьев – и сразу влюбился. Вот его стихотворный портрет Софии Петровны:

Газели пустынь ты стройнее и краше,

И речи твои бесконечно-бездонны –

Туранская Ева, степная Мадонна,

Ты будь у Аллаха заступницей нашей.

(1877–1880)513 514

Ей же, после разрыва, он посвятил одно из самых замечательных стихотворений («Бедный друг!..») – с потрясающим эпилогом:

Смерть и время царят на земле, –

Ты владыками их не зови;

Все, кружась, исчезает во мгле,

Неподвижно лишь солнце любви.

(1887)515

Близкими друзьями они не были, но по всему видно, что София Петровна Леонтьеву благоволила, хотя, может быть, и не всегда «жаловала», а он ею восхищался. В Константинополе Константин Николаевич бывал у Хитрово (или Хитровых) и в 1867 г. и в 1872–1873 гг.; а в их семейной распре он больше сочувствовал жене, а не мужу. Вообще же об их отношениях мы мало что знаем, но в «Автобиографии» он посвящает Софии Петровне замечательную страницу. – Леонтьев жил тогда в Москве и побывал в Михайловском дворце, в котором находился Катковский лицей. Он уже несколько лет сотрудничал в «Русском вестнике» Каткова, но его недолюбливал. Леонтьев говорит, что дворцовая обстановка очень уж не подходит к скучному Каткову. «Здесь бы, – пишет он, – Хитровым принимать гостей; ибо другое дело – их недостатки, их пороки даже, и другое дело – их декоративность. Породистая, дорогая собака кусается иногда; можно прятаться от нее, можно ее прибить, убить, толкнуть (как иногда и я старался бивать и толкать словами Хитровых, когда они очень бывали злы или невежливы в своей изящной prepotence516), но нельзя же сказать, что собака не умна, не красива, не декоративна, оттого что она меня укусила. А если приручить ее (как мне удалось под конец моей жизни в Царьграде приручить немного Хитровых, то лаской, то дракой, то терпеньем), – то воспоминание остается очень хорошее»517.

И ему хочется, чтобы София Петровна здесь, в этом дворце, явилась «в своей длинной белой блузе с розовыми и палевыми бантами, которые она надевает будто бы от усталости, или в том темно-лиловом платье и свежих розах, в которых она ездила со мной в Игнатьевскую больницу». Далее же он пишет, что в Софье Петровне «соединены изумительно лейб-гусарский юнкер и английская леди, мать и супруга, японское полудетское личико и царственная поступь, злость и самая милая грация, восхитительное косноязычие и ясный, твердый ум...»518. Это одно из самых удачных его описаний-букетов, которое он в своей «Автобиографии» преподносит Софии Петровне. Замечательно, что ее «Мишечьку» (sic!) Леонтьев сравнивает с собаками – это очень смелый комплимент, который иной светской даме мог бы очень не понравиться, но, вероятно, он хорошо знал, что умная София Петровна не рассердится и улыбнется! Замечательно также, что здесь он откровенно восхищается и любуется теми качествами, которые принято считать недостатками, например злостью, – но без них Хитровы потеряли бы для него все свое обаяние.

2

В Константинополе Леонтьев был в приятельских отношениях с первым драгоманом – Михаилом Константиновичем Ону (1835–1901). Позднее его назначили посланником в Афины. Ону был хорошо знаком с бытом балканских народностей, и Леонтьев поручил ему просмотр «Одиссея Полихрониадеса» для исправления неточностей и для предполагавшегося перевода на греческий язык. Друг Леонтьева, Ю. С. Карцов, в своих воспоминаниях пишет, что Ону был человек ловкий, уклончивый, Россию не любил, преклонялся перед Европой и слишком льстил турецким сановникам...519 А Леонтьеву этот драгоман импонировал; в Автобиографии он пишет, что, по личному пристрастию к Ону, ему даже нравится его «билатеральный голос», т. е. его двусторонность – двуличность!520

Ону был женат на Елизавете (Луизе) Пети де Боранкур, удочеренной дядей по матери – бароном А. Г. Жомини (из известной в России швейцарской фамилии)521. Карцов и о ней отзывается с неодобрением: Лулу Ону будто бы считала себя femme superieure522, слишком много флиртовала и любила устраивать свадьбы... Но Леонтьеву и она нравилась. Позднее он писал сестре Карцева: «Мадам Ону очень легкомысленна, беспорядочна и ненадежна» (1878)523, но в Константинополе все эти ее недостатки ему импонировали, и между ними установились веселые, приятельские отношения. В короткой записке, написанной, вероятно, на острове Халки, он забавно укоряет ее за несерьезность: «А вы все или чешетесь (причесываетесь), или бежите со двора, или принимаете хамок, или любите детей своих». Он же хочет повидать ее «без одеванья, без беготни туда и сюда, без упорных и любящих взглядов на детей и гостей, даже без мужа, ибо вы врозь каждый в своем роде более мне милы, чем вместе. Когда? Или никогда?». Здесь высказался весь Леонтьев: тот Леонтьев, который ничего бытового не переносил, разве что в Эпире или в Албании, и всегда требовал к себе абсолютного внимания. В марте 1873 г. он поздравляет госпожу Ону с благополучным рождением дочери и тут же добавляет: «Но не поздравляю себя, ибо предвижу в будущем дуэты, которые, конечно, превзойдут по силе впечатления на слушателей меланхолические монологи Елисаветы (или Елены) Михайловны» (т. е. не один младенец, а двое будут реветь благим матом...)524. Все-таки, несмотря на «бегство» и детей, он, вероятно, чувствовал себя у Ону, как дома: с ней можно было и порассуждать, и посплетничать и, что ему всегда особенно нравилось, ее можно было благодушно пожурить!

Лизавета Александровна была протестанткой, и Леонтьев решил обратить ее в православие; и она действительно стала православной, но, кажется, уже после его отъезда. С острова Халки он пишет ей длинное письмо по-французски (русским языком она плохо владела). Вот к чему сводится его аргументация.

Лженаучные гипотезы всяческого сброда (т. е. позитивистов) не менее «таинственны», чем догматы о Св. Троице, о первородном грехе и искуплении. Но есть и разница между этими двумя тайнами: священник призывает вас искренно поверить, тогда как профессор уверяет вас, что реальны одни невидимые атомы... И первый из них, по мнению Леонтьева, честнее и последовательнее второго.

Другой довод напоминает известное «пари» Паскаля525: что вы потеряете, если ничего нет (за гробом)? И что вы выиграете, если ошибетесь (отрицая Бога и вечность!)?

Далее Леонтьев говорит о своем исцелении и посылает ей икону Божией Матери Утоли Моя Печали вместе с акафистом. Он утверждает, что он отдался на волю Божию; и это Богу было угодно послать его с Афона в Константинополь, а Богородица благословила его своим напутствием. И это фактическое доказательство было, конечно, более серьезным и конкретным, чем те другие два – умственные. Полемика и «пари» могут убеждать, но едва ли кого-нибудь обращают, тогда как факт чуда может потрясти и увлечь, если только есть доверие к этому факту.

В том же письме Леонтьев над самим собой иронизирует: «Светский человек, как и все другие, тот Леонтьев, которого мы хорошо знаем, старый распутник, ставший мистиком только потому, что уже не может распутничать (о нет, madame, это можно всегда делать, всегда найдутся тысячи способов для занятия развратом!), пытается теперь быть апостолом православия... Это ведь ужасно, это смешно, не правда ли?»526 И все-таки Леонтьев умоляет ему поверить: это его последний аргумент. Многие ему не поверят, но те, кто его знает, – не усомнятся в его полной искренности.

Ионины

Из русских дипломатов, с которыми Константин Николаевич встречался на Балканах, следует еще назвать братьев Иониных. По его словам, один из Иониных (как и М. А. Хитрово) был прототипом консула Благова (см. выше о романе «Одиссей Полихрониадес»). Мы знаем, что Леонтьев любил «списывать» с действительности, но все же проблема прототипов едва ли так существенна для оценки художественного творчества. К тому же и он сам тоже был Благовым...

Старший брат – Александр Семенович Ионин (1837–1900) – был предшественником Леонтьева в Янине. По рассказам М. В. Леонтьевой, записанным С. Дурылиным, Ионин пытался поднять восстание эпиротов против Турции527. А Константин Николаевич, сменив его, жил в мире с турками. Но, разойдясь с ним в политике, он ценил Ионина и считал его умнейшим человеком. По утверждению К. Ф. Головина, в нем видели зачинщика герцоговинского восстания 1875 г., которое привело к сербо-турецкой, а потом и к русско-турецкой войне. В то время Ионин был посланником в Цетинье; он женился на черногорке и фактически управлял Черногорией. Ему нравилось, что эта страна не имеет ни малейшего сходства с буржуазной Западной Европой. «Славян он любил искренно, – пишет Головин, – но не делал себе на их счет никаких иллюзий. Нельзя было артистической натуре Ионина, отворачивавшейся от всего заурядного и мещанского, не полюбить такой самобытный народец, как черногорцы». Как видно, в отношении к Западу и славянству у него было немало общего со взглядами Леонтьева. Это подтверждается и дневниками (1882 г.) дипломата Г. де Воллана (1847–?), который пишет: «Ионин развивал ту мысль, что с Россией надо обращаться, как с умалишенным человеком, т. е. усадить ее в темную комнату... Ионин против всяких конституций и земских соборов. Он находит, что надо лечить Россию тишиной и спокойствием. Он даже предсказывал распадение России». Леонтьев же позднее рекомендовал «подморозить Россию» и говорил о неизбежности революции...

Де Воллан говорит о нервности Ионина: лицо его покрывалось судорогою, он корчил гримасы «комического свойства». О себе же он был очень высокого мнения и любил дразнить парадоксами: посол граф Игнатьев – это только фокусник, у Скобелева не было никаких заслуг...528 Другой дипломат, Ю. С. Карцов, приятель К. Н. Леонтьева, отзывался о нем недоброжелательно: Ионин производил впечатление человека, только что выпущенного из психиатрической лечебницы, и разыгрывал homme super-ieur; при этом он был себе на уме, не имея никаких принципов, и очень любил успех...529

Позднее Ионин был назначен посланником в Бразилию и написал замечательные «Записки о Южной Америке» (1892), у него была наблюдательность, был и литературный талант, но он не творческая личность, как Леонтьев. Идеи его не мучили... Все же замечательно, что в политике, во вкусах он иногда с Леонтьевым совпадает и, может быть, даже в большей степени, чем К. А. Губастов – лучший друг Константина Николаевича.

Младший брат – Владимир Семенович (1838–1885), консул в Мостаре, Белграде, Рагузе, был еще более агрессивным дипломатом, чем Александр Семенович. В 1877 г., во время русско-турецкой войны, он был избран председателем боснийского народного правительства, но должен был бежать из Боснии530. Леонтьев и его знал, и он тоже мог быть прототипом Благова.

Триединый процесс развития

Свою философию истории Леонтьев впервые изложил в «Византизме и славянстве». Как мы уже знаем, этот свой очерк он обдумывал, вероятно, еще в Салониках и писал его на Афоне и в Константинополе (в 1872–1873). Каткова испугала смелость или даже «дикость» леонтьевских выводов, и он отказался опубликовать этот очерк в «Русском вестнике». «Византизм и славянство» был позднее помещен в «Чтениях Бодянского»531 и, к огорчению автора, не вызвал широкой дискуссии. Эта статья иногда напоминает вдохновенный монолог со многими меткими, небрежно «брошенными в лицо противников» полемическими афоризмами; чуть ли не на каждой странице Леонтьев кого-то вызывает на дуэль, и не только радикалов, но и консерваторов; и за эту свою смелость, за свое свободомыслие ему пришлось поплатиться: его оппоненты даже не пожелали ему отвечать, – они казнили его молчанием.

Ход мышления у Леонтьева очень логический, но мысли изложены непоследовательно, беспорядочно, как в черновике. Он ничего не любил переписывать набело, и поэтому его мысли лучше излагать в измененном порядке.

1. Круг чтения Леонтьева – очень ограниченный, и он сам сетовал, что ему не удалось достать все нужные книги. Он пользовался без разбора и общими руководствами по истории Ф. Шлоссера, Г. Гервинуса, Г. Вебера, Л. Прево-Парадоля, монографиями Амедея Тьерри, А. Пихлера, В. Г. Риля, графа Гобино и трудами таких историков, как Гизо и Маколей532. Изучение первоисточников его не привлекало. Так, он совсем не интересовался местной балканской историей, которой в то время занимались многие иностранные консулы и даже турецкие паши. Он не обратил внимания на памятники минойской культуры на острове Крите... Его уровень исторических знаний едва ли был выше эрудиции студентов-первокурсников. Но никто не отказывал ему в интуиции, на которой он преимущественно и строил свою философию истории. Замечательно также, что, говоря о прошлом, он часто ошибался, особенно с современной исторической точки зрения, но прекрасно разбирался в настоящем и многое угадывал в будущем.

2. Метод. Леонтьев ученых не очень жаловал, на ученость не претендовал. Тем не менее он настаивал, что его метод – строго научный и более объективный, чем у современных историков и социологов. Его подход к истории основан на биологии, даже ботанике, и эти науки (на медицинском факультете) он изучал основательнее, чем историю. Утверждаемые им законы органического развития он переносит в историю, социологию. Этот свой метод он тщательно очищает от всего эмоционального, субъективного, а также и от абстрактного догматизма и сперва воздерживается от оценки исторических и социальных явлений.

Для Леонтьева человек, человечество не свободны, их существование предопределено природой, материей. По своему методу он не менее детерминист и материалист, чем Карл Маркс; но в противоположность автору «Капитала» он исходит не из экономических, а из биологических факторов. В этом смысле он ближе Герберту Спенсеру, хотя в то же время он его еще не читал, а Марксом никогда не занимался. Но, как мы увидим, на него оказал влияние Н. Я. Данилевский.

Применяя свой биологический метод, Леонтьев издевается над теми учеными, которые вводят в науку такие, по его мнению, ничтожные и субъективные элементы, как страдание, благо: «Раскройте медицинские книги, о друзья-реалисты, – восклицает он, – и вы в них найдете, до чего музыкальное, субъективное мерило боли считается маловажнее суммы других пластических, объективных признаков...» Вообще: «Все болит у древа жизни людской». Далее он пишет: «Статистики нет никакой для субъективного блаженства отдельных лиц; никто не знает, при каком правлении люди живут лучше. Бунты и революции мало доказывают в этом случае. Многие веселятся бунтом...» Греки-

критяне богаче фракийских греков, но именно они взбунтовались...533

3. Понятие формы. «Форма вообще есть выражение идеи, заключенной в материи (содержании)», – пишет Леонтьев и далее разъясняет: «Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающий материи разбегаться. Разрывая узы этого естественного деспотизма, явление гибнет». Такое понимание восходит к Аристотелю, а не к Платону, который утверждал, что все вещи только слабо отражают вечные, незыблемые и совершенные идеи... Откуда именно Леонтьев взял эти определения формы, мне установить не удалось, но едва ли он сам до них додумался. Однако аргументация его оригинальна и художественно-выразительна: идея так организовала форму оливки, что та «не смеет стать дубом, как дуб не смеет стать пальмой и т. д.; им с зерна предустановлено иметь такие, а не другие листья, такие, а не другие цветы и плоды». Все это говорится в назидание современным социологам, которые пренебрегают примерами из «теперь столь уважаемой природы...»534. Вывод же следующий: законы растительной и животной морфологии те же, что и морфологии социально-исторической.

Далее мы увидим, что под исторической формой с организующей эту форму идеей Леонтьев очень часто подразумевал государственную форму, и при этом деспотическую (монархии, олигархии или диктатуры).

4. Законы органического и исторического развития. По утверждению Леонтьева, в природе мы везде наблюдаем «постепенный ход» от простоты к сложности. Ничего нового нет в этом леонтьевском утверждении. Ту же идею подробно развивал и научно обосновывал К. Бэр535, который повлиял на Герберта Спенсера и, возможно, на Данилевского и Леонтьева. С учением Бэра он мог познакомиться еще в Московском университете. Но есть новизна во втором пункте леонтьевской социологии – все сложное постепенно разлагается, упрощается и умирает. Он дает следующий пример: небесное тело сперва проходит через период первоначальной простоты, за которым наступает период цветущей сложности: планета покрывается корою, растительностью, она – «обитаемая, пестрая»; но в третьем периоде она или совсем остывает, или же, вследствие катастрофы, опять расплавляется и распадается. Спенсер тоже приводил примеры из космологии, но с гибелью небесных тел он как-то не считается; либерал-оптимист, он верил в беспрерывное органическое развитие, в динамизм жизненного процесса, тогда как эстет-пессимист Леонтьев склонялся к тем выводам, которые позднее мы находим в гипотезе о тепловой смерти, энтропии. Он был убежден, что органическое развитие не беспрерывно и что все в природе кончается смертью, которая «всех равняет». Вторичное упрощение есть вместе с тем уравнение. Трупы мало отличимы, как и зародыши. Простота-равенство предшествует всякому расцвету и его же заканчивает. Теория эта спорная: понятия «простого» и «сложного» нелегко поддаются определению. Но Леонтьев верил в свое учение о триедином процессе развития и природы, и истории.

Законы исторического развития для Леонтьева те же, что и законы органического развития. О жизни в состоянии «первоначальной простоты» он почти ничего не говорит. Больше внимания он уделяет истории в период расцвета. При этом он главным образом занимается разбором государственной формы правления. Здесь он дает много примеров, и многие из них произвольно выбраны и неверно истолкованы.

5. Цветущее объединение и сложность.

1. Византия

Опустим рассуждения Леонтьева о древнем мире и сразу перейдем к Византии. Он призывал к пересмотру истории Восточно-Римской империи, но сам ее плохо знал и, по-видимому, черпал информацию преимущественно из трудов Амедея Тьерри и Алоисия Пихлера, а с работами Рамбо536 он познакомился значительно позднее. После его смерти начался новый пересмотр византийской истории, который продолжается до нашего времени, и, конечно, теперь устарело многое из того, что говорили Тьерри, Пихлер, а до них Гиббон; устарели и многие взгляды Леонтьева, который над первоисточниками не работал. Но интуиция ему заменяла эрудицию и он многое верно угадал в том, что он называл византизмом (византийской идеей).

Византизм в понимании Леонтьева – это кесаризм римского языческого происхождения, а в нравственном мире – это христианское разочарование во всем земном; византийский идеал отрицает всеобщее благоденствие на земле, не имеет западного «преувеличенного понятия о земной личности человеческой» и верит в блаженство не здесь, а там, в Царствии Небесном537.

Деспотическая византийская идея кесаризма организовала очень твердые, стесняющие свободу формы общежития, но это не помешало появлению в ней ярких личностей: будь то императоры или полководцы, святые или мученики, богословы правоверные или еретические. По утверждению Леонтьева, гражданско-правовой индивидуализм в демократиях губит индивидуальность, слишком избаловывает и ослабляет личность. Между тем в деспотической Византии для каждого сильного борца открывался путь к политическим верхам, хотя бы и на императорский престол. «Кесарей изгоняли, меняли, убивали, но святыни кесаризма никто не касался»538, а другой путь вел в иную высоту – в Царство Божие. Итак, в византийском мире процветало земное государство самодержавных базилевсов, но расцветала и душа аскетов, ищущих спасения на небе... (Здесь я договариваю основные мысли Леонтьева, недостаточно точно выраженные.)

2. Запад

Западная Европа отошла от византийского христианства и в эпоху феодализма развила «преувеличенное понятие о земной личности», – утверждал Леонтьев. Позднее, в эпоху своего расцвета от XV до XVII вв., Запад выработал свою собственную деспотическую идею. Эта идея организовала централизованную власть могущественного папства и сильных монархий, как великих – при Филиппе II или Людовике XIV, так и малых, входивших в состав Германской империи. Эта же идея организовала олигархии Венеции, Генуи и Англии, которую Леонтьев называет аристократической республикой с наследственным президентом. В эту же эпоху, т. е. от XV до XVII и даже XVIII вв., на Западе процветали науки и искусства. Тогда Европа знала «аристократические пышные наслаждения мыслящим сладострастием, «бесполезной» (!) отвлеченной философией и вредной изысканностью высокого идеального искусства...»539. Определение это очень яркое и очень леонтьевское!

3. Россия

Россию организовали деспотические идеи Византии – православие и самодержавие; а ее собственная, деспотическая же, идея выразилась в поземельной общине – в мире. Но цветение России начинается поздно – только с Петра, утверждает Леонтьев. Европейские начала, по его мнению, не подорвали ни византийского православия, ни византийского самодержавия и внесли в русскую жизнь то разнообразие, которого прежде не было... Полный расцвет России он относит к царствованию Екатерины II. Это она вела Россию «к творчеству и росту. Она усиливала неравенство. Вот в чем ее главная заслуга. Она охраняла крепостное право <...> давала льготы дворянству, уменьшала в нем служебный смысл и потому возвышала собственно-аристократические его свойства – род и личность......540, и тем самым Екатерина подготовила литературный расцвет, связанный с именами Державина, Карамзина и позднее – с Жуковским, Батюшковым, Пушкиным, Гоголем...

4. Славянство

Как мы уже знаем, Леонтьев многое у славян любил, в особенности их старый, уже угасающий эпический быт, их «первоначальную простоту». Славянство многочисленно, писал он, но нет славянской идеи, нет славизма.

Языки славян родственные, но культура разная. Поляков воспитало католичество, которое у них проявляется сильнее, ярче, чем у других западных славян-католиков; их дворянство, говорит Леонтьев, до сих пор представляет нацию и возглавляет национальное движение – в этом оригинальность Польши.

Чехи ненавидят немцев, словаки – мадьяр, болгары – греков, но по воспитанию, по быту, по типу они очень похожи на своих угнетателей. Украинцы многое заимствовали и у поляков, и у русских.

Сербия не единая нация: хорваты-католики испытали влияния итальянские, немецкие и венгерские; сербы-мусульмане немногим отличаются от турок, а православные сербы живут в двух княжествах, сербском и черногорском, и имеют мало общего со своими собратьями по языку, но не по вере, по культуре. Итак, единой организующей идеи славяне не выработали. Византийская религия могла бы объединить только православных славян, а не католиков. Одно у них общее: они легко европеизируются, и не только в цивилизованной Австрии, но и в «отсталой» Турции. Леонтьев пишет: «Вообще югославяне очень легко переходят в быту в общих понятиях своих из простоты эпической в самую крайнюю простоту современной либеральной буржуазности»541. Из эпических крестьян и разбойников они быстро превращаются в epiciers западного образца. Для Леонтьева – это переход из многообещающего примитивного состояния в период смесительного упрощения, т. е. в смерть. Следовательно, славянам так и не удастся достичь расцвета в среднем периоде развития. Все эти леонтьевские рассуждения, конечно, очень раздражали русских славянофилов и не нравились Каткову.

5. Единство в сложности или разнообразие в единстве542: так Леонтьев определяет каждую эпоху расцвета в исторической форме, организованной деспотической идеей. Напомним, что ту же формулу мы находим в романе «В своем краю», где красноречивый Милькеев говорит: красота – это «единство в разнообразии»543. А для самого Леонтьева обе эти реальности – исторического расцвета и земной красоты – совпадали, но в очерке «Византизм и славянство» он предпочел воздержаться от эстетических суждений; свою эстетику он прикрывает здесь объективной научностью. Он слишком хорошо знал: эстета в 70-х гг. читать не будут; так, может быть, прислушаются к речам натуралиста! Но, как я уже говорил, отклика не было, а ему так хотелось борьбы во имя красоты, которую он теперь отождествляет с эпохой расцвета и которая была для него синонимом живой жизни; и по его убеждению, этой живой жизни теперь угрожает неминуемая гибель.

6. Революции своевременные и несвоевременные. По учению Леонтьева, единство (в разнообразии или в сложности) создается сильной государственной властью. Но, утверждает он, необходима и некоторая оппозиция этому единству.

«Церковник» Леонтьев говорит, что великие ереси придавали «столько жизни и движения византийскому миру»544, а после их уничтожения в Византии начинается эпоха упадка, в IX и X вв. (При этом он забывает, что и позднее там были религиозные движения и волнения – исихастов, а также православных, не признавших Флорентийской унии545.)

Монархист Леонтьев одобряет протестантскую революцию (при Кромвеле), которая создала величие Англии, укрепила ее аристократическую конституцию. Он сочувствует тем пуританам, которые отказывались подчиняться англиканской церкви «не из прогрессивного равнодушия, а из набожности»546. Пуритане Англии не ослабили и внесли разнообразие в ее жизнь – в эпоху расцвета; и они же населили Новую Англию в Америке.

Леонтьев, сторонник византийско-русского самодержавия, одобряет прежние русские бунты – разинский и пугачевский: они укрепляли царскую власть в период ее усиления! Он говорит, что никакая пугачевщина не может «повредить России так, как могла бы ей повредить очень мирная, очень законная демократическая конституция»547. По его мнению, был необходим и раскол, который произошел внутри нашего византийского православия и внес в него разнообразие. Как мы знаем, он вообще сочувствовал русским сектантам и находил среди них яркие личности вроде изувера Куртина или суевера Кувайцева.

Леонтьев утверждает, что в эпоху расцвета «все прогрессисты правы, все охранители не правы. Прогрессисты тогда ведут нацию и государство к цветению и росту. Охранители тогда ошибочно не верят ни в рост, ни в цветение или не любят этого цветения и роста, не понимают их»548. Об этом он постоянно твердит: без великих волнений не может прожить ни один великий народ. Но есть разные волнения. Есть волнения вовремя, ранние, и есть волнения не вовремя, поздние. Ранние способствуют созиданию, поздние ускоряют гибель народа и государства. После волнений плебеев Рим вступил в свой героический период; после преторианских вспышек и после мирного движения христиан Рим разрушился. И якобинская поздняя революция французов стала залогом их падения. Казалось бы, здесь Леонтьев высказывается с достаточной ясностью, но очень часто эта его теория своевременных и несвоевременных ересей, бунтов, революций не учитывается при изложении его взглядов.

Леонтьев – консерватор в XIX веке, но он бы им не был при Екатерине или при Петре: «До дня цветения лучше быть парусом или паровым котлом», – говорит он, а «после этого невозвратного дня достойнее быть якорем или тормозом для народов, стремящихся вниз под крутую гору...»549

К этим взглядам Леонтьев пришел в 70-х гг., но в начале 60-х гг. он думал иначе: вспомним, что его любимый герой Милькеев («В своем краю») сделался революционером, чтобы вызвать отпор со стороны консерваторов!

7. Вторичное смесительное упрощение. По учению Леонтьева, после периода сложного цветения наступает период вторичного смесительного упрощения. Если живая жизнь полна разнообразия, неравенства, то смерть устанавливает безличное равенство между трупами, скелетами. Это печальный эпилог триединого процесса развития и в природе, и в истории.

Леонтьев издевается над учеными и публицистами, которые верят в беспрерывный прогресс и в отвлеченные идеалы свободы, равенства, благоденствия. По его убеждению, эта новая вера противоречит всем данным науки. Эгалитарно-либеральное движение не продолжает, а заканчивает прогресс. Оптимизм прогрессистов ненаучен; этот оптимизм – эмоция, которая прикрывается лженаучной догмой.

Леонтьев обращается к читателю с риторическим вопросом: «Где эти недогматические, бесстрастные, скажу даже, в прогрессивном отношении, пожалуй, безнравственные, но научно честные исследования? Где они? Они существуют, положим, хотя и весьма несовершенные еще, но только именно не для демократов, не для прогрессистов»550.

Как мы уже знаем, сложность, разнообразие обусловлены деспотическим единством организующей идеи. В эпохи процветания это деспотическое единство часто оспаривается, отвергается, и тем лучше, «ибо гармония не есть мирный унисон, а плодотворная, чреватая творчеством, по временам и жестокая борьба«551. Тогда бунты и ереси «своевременны»... И деспотическое единство монархии или олигархии остается в силе. А современный демократический и научный прогресс разрушает деспотизм и государства, и сословий, и цехов, и монастырей, и богатства.

Сложность в наше время обманчива: сложность машин, администрации, судов, прессы, научных методов, экономических потребностей; это сложность толчеи, в которой личность стирается, смешивается.

Идеал либералов – безличный, средний буржуа. Социалисты тоже стремятся к тому же идеалу. Прудон хочет обратить «всех людей в скромных, однородных и счастливых, не слишком много работающих буржуа»552.

Идеология смесителей-упростителей – это рационализм, материализм в философии, либерализм, социализм в политике, утилитаризм, эвдемонизм в психологии и экономике, реализм, натурализм в искусстве. Это идеология чуждого жизни, духовно оскопленного, пошлого человечества, обреченного на вымирание, на гибель... Позднее – в других статьях – Леонтьев еще лучше разовьет и уточнит свою теорию вторичного, или смесительного, упрощения общества.

8. Возраст цивилизации. В «Византизме и славянстве» Леонтьев пространно рассуждает о долголетии государственных организмов. Их средний возраст – 1000–1200 лет. Египет и Китай существовали дольше, но их история слабо исследована, говорит он, состоит из разных периодов, не имеющих много общего...

Все современные европейские государства, включая Россию, прожили около тысячи лет или более; и все они скоро погибнут: их уничтожит либерально-эгалитарный прогресс, ведущий к естественной смерти этих цивилизаций. Вместе с культурными народами смесятся – упростятся и так называемые отсталые народы во всем мире, а также и славянские Балканы. Балканский национализм, как и итальянский или германский, не приведет к самобытности, ибо он связан с демократизацией, которая сведет всех к одному и тому же буржуазному общему знаменателю.

Несколько строк (в примечании) Леонтьев посвящает Америке. Он не прозревал ее великого будущего, как Токвиль и Герцен. «Соединенные Штаты, – пишет он, – это Карфаген современности», старая английская цивилизация, но «в упрощенном республиканском виде на новой, девственной почве». Я уже говорил, что он с одобрением отзывался о пуританах, покинувших родину по религиозным мотивам. Еще более он одобряет разнообразие быта на аристократическом рабовладельческом юге. «Если они (Соединенные Штаты) расширятся, как Рим или Россия, на другие несхожие страны, на Канаду, Мексику, Антильские острова, и вознаградят себя этой новой пестротой за утраченную последней борьбой (т. е. гражданской войной) внутреннюю сложность строя, не потребуется ли тогда им монархия? Многие, бывшие в Америке, так думают»553 (sic). Известное же американское выражение «melting pot»554 привело бы его в ужас! Смешение всех в одном котле уничтожает личность, самую жизнь – воскликнул бы он...

А Россия? Ее молодость сомнительна, говорит Леонтьев. Ей должно скоро исполниться девятьсот лет (со времени крещения и объединения в 988 г.). А ее расцвет он относит к XVIII веку, к эпохе Екатерины. В конце своего очерка он подводит печальные итоги русской цивилизации: «Мы прожили много, сотворили духом мало и стоим у какого-то страшного предела»555. А в другом месте он пишет: Россия «беднее умом» прежней Англии...556

Он сомневается в том, что Российская империя, объединив славян, создаст новое разнообразие в единстве.

Ему хочется, чтобы Россия спасла у себя и на Западе «Церковь, какую бы то ни было, государство, остатки поэзии, быть может... и самую науку!.. (Не тенденциозную, а суровую, печальную!"557. Замечание это очень леонтьевское – и по мысли, и по тону. Здесь – в этом очерке, претендующем на объективность, – он невольно проговаривается в своей неизменной любви к красоте: сильная церковь, могучее государство, поэзия – скорее всего яркая, романтическая, и, наконец, суровая, печальная наука: все это он находил прекрасным и всем этим он постоянно восхищался. Но и в этой миссии России Леонтьев сомневается. Иногда ему даже кажется, что на его родине старые устои слабее, чем на Западе. Как и Аполлон Григорьев, он не раз утверждал, что семейное начало не развито в России; и он приводит немало спорных, но очень ярких примеров. Так, русские сектанты совсем не семейственные и «колеблются между крайним аскетизмом (скопчеством) и крайнею распущенностью» (он, вероятно, имел в виду хлыстов). Семейственный прудонизм имел мало успеха у русской нигилистической молодежи, «ей нравились более утопии сладострастия, фурьеризм, вольные сходки в хрустальных дворцах, чем атеистическая рабочая семья Прудона»558; и мы знаем, Леонтьев об этом не горевал: в нашей семье, даже очень счастливой, он видел пошлость, обывательщину; а прежде лелеял что-то вроде матриархата, в котором отцы излишни... Его пугало другое: иногда ему казалось, что дух охранения в высших слоях общества на Западе был всегда сильнее, чем на его родине. Позднее он предскажет, что именно Россия породит революционного Антихриста... Теперь же пророчит, что весь европейский прогресс закончится анархией, которая может «довести до крайне деспотического коммунизма, до юридического, постоянного насилия всех над каждым или, с другой стороны, до личного рабства»559. Люди сами будут «везде продавать или отдавать себя в вечный пожизненный наем из-за спокойствия, пропитания, за долги и т. д.». Об этом же он будет говорить и в других своих статьях.

9. Критические замечания.

1) Григорьев и Данилевский. Как мы уже знаем, в начале 60-х гг. Леонтьев прошел через сферу влияния Аполлона Григорьева. Но философия истории их разная: для Григорьева каждая отдельная эпоха была своего рода «организмом», но это только метафора. Он также не находил, да и не искал законов развития в природе, в истории.

Леонтьевская философия истории ближе Н. Я. Данилевскому (1822–1885). Он тоже с недоверием относился к славянофильскому идеализму, не верил в общечеловеческую миссию России. Его славянофильство основано на натурфилософии, без всякой примеси метафизики. Этот зоолог, ботаник и специалист по рыболовству подчиняет историю тем же законам, которым подчинена природа. Его исторический натурализм оказал известное влияние на Леонтьева, который и сам это подтверждает.

В своей книге «Россия и Европа» (1869) он различает десять культурно-исторических типов замкнутых цивилизаций-организмов. По его убеждению, нарождающийся одиннадцатый культурно-исторический тип – славянский – более высокий, чем все предыдущие. Здесь историк-естествоиспытатель впадает в субъективность, он отдает явное предпочтение славянству. В нашем веке теория изоляциониста Шпенглера во многих отношениях напоминает учение Данилевского. Также и Тойнби более или менее изолирует те цивилизации, о которых он писал в своей всеобщей истории.

По замечанию Бердяева, Леонтьев воспользовался научным аппаратом Данилевского, но все же у них было мало общего. Леонтьев отрицает наличие изолированных культурно-исторических типов. Как я уже указывал, Леонтьев утверждал, что Россия достигла расцвета в XVIII веке, когда на русской почве рядом со старыми византийскими насаждениями (православием и самодержавием) появились свежие побеги западной цивилизации. Такое истолкование русской истории было совершенно неприемлемо для всех славянофилов, как для идеалиста Ивана Аксакова, так и для натуралистов Страхова и Данилевского. Сам же Леонтьев никогда не был славянофилом, хотя и сочувствовал иногда некоторым славянофильским идеям, преимущественно консервативным. Славян же он знал лучше, чем все славянофилы вместе взятые...

Пафос Данилевского низменный, узконационалистический. Он проповедовал, что «идея славянства должна быть выше свободы, выше науки, выше просвещения»!560 А у Леонтьева пафос эстетический.

По остроумному выражению Вл. Соловьева, теория националиста и натуралиста Данилевского ползучая561. Что-то ползучее было и в натурализме Леонтьева (в «Византизме и славянстве»), но эстетика его крылатая. К тому же он никогда не грешил национализмом (как Данилевский).

Он едко осуждал современную европейскую цивилизацию, но был влюблен в великое прошлое Запада (как и Григорьев, Достоевский).

2) Природа и история. В конце XIX века Вильгельм Виндельбанд и Генрих Риккерт утверждали, что естественно-научные методы неприменимы к гуманитарным наукам. Если исследователи природы устанавливают общие законы, то историки изучают единственные и неповторимые факты человеческого общежития (сплошные исключения, а не правила). С этой точки зрения должны быть одинаково осуждены и либералы вроде Герберта Спенсера, и консерваторы Данилевский и Леонтьев: все они подчинили историю естествознанию. Об этом говорит о. Василий Зеньковский в своей «Истории русской философии»; он же верно замечает, что русские мыслители XX века чаще исходили из Риккерта и отвергали натурализм в философии истории562. Тут же еще раз напомним, что Леонтьев, в противоположность Данилевскому, был не только натуралистом, а более всего – эстетом.

3) Христианская ли философия истории? Леонтьевское учение о триедином процессе развития неприемлемо для христианской философии, которая утверждает свободу и Бога, и человека, а также отрицает в истории природную необходимость. Ведь если следовать методу Леонтьева, то пришлось бы признать, что христианство, как и атеизм, всецело предопределено законами органического развития. Метафизика, мистика для него драгоценные яркие цветы, появляющиеся на древе культуры в весеннюю пору жизни, в период «сложного цветения». Именно поэтому учение Леонтьева было осуждено многими выдающимися христианскими философами – Владимиром Соловьевым, о. Сергием Булгаковым, Н. А. Бердяевым, С. Л. Франком, Г. П. Федотовым, о. Василием Зеньковскими, о. Георгием Флоровским и другими. Но, по верному выражению Бердяева, мысли Леонтьева стимулируют «духовные импульсы»563.

В истории гордый Леонтьев склоняется перед государственной властью, перед Кесарем. На это он мог бы возразить: в самом главном, в спасении души, и Кесарь ничем не поможет: здесь только Церковь помогает. Но в «Византизме и славянстве» он только твердит, что все земное обречено на гибель – и не по закону Божиему, а по закону природы.

4) Леонтьев-шестидесятник. Он ненавидел европейских радикалов всех толков, ненавидел и русских нигилистов любого типа, но в одном он был им близок: в своем подходе к истории он был натуралистом, даже материалистом. В этом смысле он «дитя века», шестидесятник. Но было и немало существенных различий между ним и всеми радикалами, нигилистами. Многие из его противников были более эмоциональны и идеалистичны: их трогали человеческие страдания, они хотели принести пользу человечеству и оптимистически верили в беспрерывный прогресс. Леонтьев все эти эмоции и идеи отрицает. Однако и у него была своя идея-эмоция – эстетическая: он всегда хотел красоты, но, как мы уже знаем, в очерке «Византизм и славянство» об эстетике он не говорит, а только проговаривается... Ему, видно, хотелось побивать врагов их же оружием – естественными науками, которые, по его убеждению, подтверждают его пессимистические выводы; он ведь всюду научно обосновывает не прогресс, а дегенерацию. О другой идее-эмоции Леонтьева я уже говорил: это его вера в личное спасение в Церкви; и об этом он тоже в своем полемическом очерке умалчивает.

Итак, Леонтьев – шестидесятник по воспитанию; но шестидесятник-еретик, который ополчился против подавляющего большинства своего поколения: против «ортодоксальных» атеистов и материалистов; и по соображениям тактическим он на время предпочел утаить от противников свои собственные вкусы и верования, очень противоречивые: свою эстетику и свою религию (любовь к земной красоте и веру в небесное спасение).

5) А декаданс? По верному замечанию Бердяева564, Леонтьев не знал, что для периодов смесительного упрощения характерен тот эстетический декаданс, о котором писал забытый поэт пушкинской эпохи Тепляков:

Потом – изящные пороки,

Глухое варварство потом...

(1829)565

Изящные пороки проповедовал и Леонтьев. В его «Египетском голубе» есть декадентская атмосфера, есть душевная истома нежности и похоти. Он был сам декадентом: и именно так его расценивает критик Серебряного века Грифцов566. Но он декадент бессознательный... И он ничего не знал о Бодлере, Теофиле Готье, Барьбье д'Оревильи или о Гюисмансе...

Декаданс или «конец века» – это не только пороки, как изящные, так и неизящные. Это также творческая переоценка прошлого, предчувствие нового расцвета, мечта о ренессансе – эстетическом, а иногда и о религиозном. Русские поэты-символисты и русские светские богословы (перед революцией) жили этими мечтаниями и искали вдохновения в пророчествах или лжепророчествах Достоевского, Вл. Соловьева и Ницше; но первого Леонтьев ненавидел, во втором он разочаровался после страстного увлечения, а третьего не знал...

6) Стиль. Леонтьев не любил свои писания обрабатывать, отделывать. Но у него было чувство стиля и был свой стиль – камерного монолога, произносимого в небольшом кругу друзей. Общий план очерка и основные ходы мысли он выяснял заранее и затем писал – рассказывая; а увлекшись темой, он любил оживлять изложение полемическими выпадами и особенными шутками – фантастическими по содержанию и патетическими по тону. Серьезность не мешала ему забавляться... Вот как в «Византизме и славянстве» он описывает вторичное смесительное упрощение. Под деревьями здесь подразумеваются цивилизации: «Дуб, сосна, яблоня и тополь недовольны теми отличиями, которые создались у них в период цветущего осложнениях и которые придавали столько разнообразия общей картине западного пышного сада; они сообща рыдают о том, что у них есть еще какая-то сдерживающая кора, какие-то остатки обременительных листьев и вредных цветов; они жаждут слиться в одно, в смешанное и упрощенное, среднепропорциональное дерево»567. Описания этого рода ему еще лучше удавались в романах и, в особенности, в письмах.

Иначе у Данилевского: искусством слова он не владел. Его проза была самой топорной работы; фразы – неотесанные обрубки, кое-как сколоченные... Это же отмечает и Леонтьев: он говорит, что «Россия и Европа» – великая книга, которая очень дурно местами написана568.

Контрреволюция XIX века

По убеждению Леонтьева, культуру погубит средний буржуа, который казался ему опаснее среднего пролетария. Здесь он обнаруживает прозорливость; я уже говорил, что буржуа был для него не столько классовым, сколько психологическим типом; и он верно указывал, что буржуа и пролетарий «смешаются» и в итоге дадут того успокоенного и самодовольного среднего человека с буржуазной, вернее же, с мелкобуржуазной психологией, которого мы часто встречаем во всех современных демократиях: это и капиталисты, и рабочие, а также представители новой социальной группы – директора и служащие. Процесс обуржуазивания наблюдался и в коммунистической России – в короткий период нэпа – и наблюдается теперь...

Леонтьев был убежден, что и в буржуазном, и в коммунистическом обществе личность погибнет, творчество иссякнет. Но это его пророчество спорное. Если и согласиться с тем, что у Пикассо или Корбюзье, у Пруста или Джойса человек, человеческое – исчезает в геометрических формах или же разлагается в потоке сознания, то нельзя ведь сомневаться, что в этих и в других произведениях современного искусства есть стиль, выражающий творческую личность. Не умерла и религия: пусть она часто обслуживает лицемерных мелких буржуа, но были в XX веке и святые и мученики; были и поэты, писатели, вдохновленные верой, хотя бы в той Франции, которую Леонтьев считал духовно погибшей, отпетой... Это Леон Блуа, Пеги, Клодель, Бернанос, Мориак. Не будем приводить здесь других примеров; и так очевидно, что Леонтьев во многом ошибся, и несущественно, какие именно его предсказания осуществились. Важно другое: Леонтьев увидел ту опасность смешения-упрощения (общей нивелировки), на которую позднее указывали Шпенглер, Ортега-и-Гасет, Тойнби и многие другие. Эта опасность вполне реальна, как и водородная бомба.

Заметим, что задолго до Леонтьева интеллектуальное и физическое вырождение в эпоху развития техники мерещилось еще Баратынскому в «Последней смерти» (1829):

И по земле с трудом они ступали,

И браки их бесплодны пребывали...569

говорит поэт-философ о последних людях на земле.

Леонтьев постоянно жаловался на свое одиночество; но он не был бы так одинок, если бы знал всех своих современных единомышленников: их и было не так уж мало.

Леонтьев – выдающийся представитель той великой контрреволюции XIX века, которая защищала

качество от количества;

даровитое меньшинство от бездарного большинства;

яркую личность от серой массы;

дух от материи;

природу от техники;

истину от рекламы и пропаганды;

творческую свободу от плутократии и бюрократии;

искусство от прессы.

Гете, Шопенгауэр, Ницше, Э. фон Гартман, Жозеф де Местр, Токвиль, Флобер, Гобино, Доносо, Карлейль, Д. С. Милль, Кьеркегор, Ибсен, Хомяков, Достоевский, Вл. Соловьев и многие другие так или иначе в этой контрреволюции участвовали. Философия этих мыслителей и художников – очень разная; они очень отличались друг от друга и по своему пафосу; но все они так или иначе отрицали нивелирующее равенство, утверждаемое прогрессистами разного толка. Правда, очень немногие из них открыто защищали неравенство, как духовное, так и политическое (де Местр, Карлейль, Ницше, Леонтьев). Замечательно, что эти и другие антилибералы и антисоциалисты обнаружили больше свободомыслия, больше творческого размаха, чем многие защитники политических свобод или доктринеры социалистического равенства.

Герцен отстаивал политическое и экономическое уравнение в правах и потребностях, но и его ужасала бездарность, пошлость буржуазии, как отчасти и рабочего класса; и именно поэтому реакционер Леонтьев так высоко ценил революционера Герцена.

Эту широкую тему я здесь только намечаю. Одно же несомненно: леонтьевскую философию истории и его эстетику следует истолковывать и расценивать как теорию или гипотезу одного из самых выдающихся представителей контрреволюции XIX века.

Гобино

Из выдающихся контрреволюционеров XIX века выделим двух – Гобино и Доносо; их можно сравнивать с Леонтьевым, хотя между ними было не так уж много общего.

Граф Жозеф Артур Гобино (Gobineau, 1816–1882) – философ, филолог, романист и дипломат. С 1864 по 1868 г. он был французским посланником в Афинах. Леонтьев, вероятно, слышал о нем в дипломатических кругах, но из книг его упоминает только одну – «Историю Персии» (1868)570. По-видимому, других произведений Гобино он не читал: иначе он не мог бы на них не откликнуться. Он нашел бы в его писаниях мысли близкие, знакомые. Ему импонировала бы личность этого французского аристократа, который проводил на Балканах одиозную для него политику Наполеона III, но сам нисколько не походил на тех epiciers Второй империи, которых он ненавидел не менее Леонтьева.

В XX веке более всего известна книга Гобино о неравенстве человеческих рас («Essai sur l'inegalitedes races humaines», 1853– 1855). Вот основные положения Гобино.

1. Расы – устойчивые, но все же не постоянные биопсихические единицы.

2. Каждая раса стремится к завоеваниям, которые, однако, приводят к смешению с другими расами, к метизации.

3. Самая благородная раса – германская, создавшая европейскую цивилизацию в средние века и отчасти в новое время; она подчинила себе огромные пространства, на которых начала скрещиваться с другими, «низшими», расами; это смешение приведет ее к неизбежной гибели в современной демократии, основанной на принципе равенства.

Немецкие расисты ценили Гобино, которого в Германии прославил его друг Рихард Вагнер, способствовавший созданию Gobineau-Gesellschaft571. На самом же деле нет ничего общего между расовой доктриной нацистов-демагогов и аристократическим расизмом мечтателя Гобино, который бредил ярлами и викингами и вместе с Дон-Жуаном помещал их в своем воображаемом раю. Несомненно, он пришел бы в ужас от своих почитателей в Третьем Рейхе. Но несомненно и другое: обе эти теории основаны на ложнонаучных выкладках – это мифы.

Гобино был пессимистом стоического типа; он был убежден, что человечество ухудшается и его дегенерацию предотвратить невозможно. Для него золотой век – в невозвратном прошлом. Все же в романе «Плеяды» (1847) он пытается найти каких-то идеальных героев в современном мире. Это история возвышенной дружбы трех лучших представителей «германской расы»: немца Ланца, француза Лодона и англичанина Нора. Все они именуются сыновьями короля (fils du roi). Вот исповедание одного из них: «Я отважен и великодушен; я чужой – для людей заурядных; мои вкусы не соответствуют моде; чувства, которые я испытываю – мои собственные; я не умею любить и ненавидеть по предписаниям газет; независимость ума, абсолютная свобода в убеждениях – вот непоколебимые привилегии моего дворянского рода. Небо одарило меня ими подобно тому, как во Франции сыновьям короля жаловали голубую ленту Святого Духа; я буду хранить их до самой смерти...»572

Все эти сыновья короля – безупречные рыцари, но они герои безжизненные. Они схематичны, и их нельзя назвать существами высшего порядка (по замечанию Жана Лакретеля)573. Они не индивидуальные характеры, а только – индивидуализированные типы (Arnold H. Rowbotham)574. Все же во Франции Гобино многим импонировал: не как идеолог расизма, а как писатель. Его поклонниками были Пруст, Жид, Жакоб, Бенда, Алан, Радиге, Кокто575. Есть четкость и есть динамизм в его повествовании. Он избегает тех привычных реалистических деталей, которыми изобиловали романы прошлого столетия: и это может нравиться.

Жизнь Гобино была интересной, насыщенной. В юности он занимался историей и филологией. В 1849 г. благодаря стараниям влиятельного друга – Токвиля начинается его блестящая дипломатическая карьера с первыми этапами в Берне, Ганновере, Франкфурте-на-Майне. В Тегеране он продолжает научную работу – занимается персидской историей и расшифровывает вавилонскую клинопись. Далее – Афины, Рио-де-Жанейро, где он подружился с ученым-императором Педро II. Наконец, в Стокгольме он находит близких единомышленников – графа Филиппа Эйленбурга и графа Залесского (поверенных Германии и Австрии): их тройственный союз, может быть, напоминает «антанту» сыновей короля в «Плеяде». Уже на закате жизни он подружился с Вагнером, который посетил его в Риме.

***

Леонтьев, в противоположность Гобино, отрицал всякий вообще расизм. В «Византизме и славянстве» он писал: «Что такое племя без системы религиозных и государственных идей? За что его любить? За кровь? Но кровь ведь, с одной стороны, ни у кого не чиста, и Бог знает, какую кровь иногда любишь, полагая, что любишь свою, близкую. И что такое чистая кровь? Бесплодие духовное! Все великие нации очень смешанной крови»576. Здесь Леонтьев высказался с достаточной ясностью. Не только в своих философических очерках, но и в романах он часто восхищался «неарийцами», будь то евреи, арабы или турки. А в том же очерке он заявляет: «Слияние и смешение с азиатцами <...> или с иноверными и иноплеменными гораздо выгоднее уже по одному тому, что они еще не пропитались европеизмом»577 (т. е. не демократизировались, не упростились в третьем периоде развития!) И позднее он высказывал такие же «евразийские» мысли. Кстати заметим, что и с современной научной точки зрения Леонтьев лучше разбирался в антропологии, чем все расисты, включая Гобино. Наконец, «метисы» ему импонировали эстетически...

Хотя Леонтьев и подчинял христианство законам органического развития, оно вместе с тем было для него абсолютной и спасительной истиной – не в истории, а для души человеческой. Между тем Гобино мечтал о возрождении древнегерманского язычества!

Оба они пессимисты: но Гобино стоик и отчасти сноб. Он как-то высокомерно отмахивался от вырождающегося человечества; и Леонтьеву казалось, что «человечество устарело», но он пытался «лечить» его реакцией, а потом даже революцией... Стоического равнодушия он не знал, а от снобизма рано отказался. Он беспокойный человек, полный тревоги, христианской тревоги...

Все же оба часто совпадали во вкусах: их восхищала свободная и властная личность, тип отчасти рыцарский, отчасти разбойничий и враждебный современной буржуазии и интеллигенции. Леонтьева могли бы восхитить романтические «бредни» Гобино об Одине, о Валгалле. Он мог бы увлечься и его романом о сыновьях короля. Их также сближает любовь к Востоку.

В рассказе Гобино «Акриви Франгопуло»578 английский капитан женится на провинциальной барышне – дочери греческого нотабля и обретает с ней счастье на одном из островов Архипелага. К тому же стремился и леонтьевский консул Розенцвейг, который мечтал о женитьбе на простой критянке Хризо (в рассказе того же названия). И сам Леонтьев был женат на русской гречанке из мещанской семьи. Это не народническое опрощение, а своего рода брачный союз культуры с примитивом или полупримитивом. При этом обе стороны не теряют своих особенностей: культура не снижается, а примитив не просвещается! В такой семье – культура, представленная мужем, господствует, но и любуется подчиненным ей примитивом в лице жены. Замечательно также, что некоторые балканские рассказы Леонтьева напоминают эту повесть Гобино: в них та же сухость, чистота, четкость, линейность стиля; и оба они обходятся без тех мелких деталей, которые Леонтьев позднее называл мухами натуральной школы...

Наконец, оба любили говорить «возмутительные вещи», любили дерзать и дерзить назло буржуазии... и Леонтьев мог бы оценить остроумие Гобино, который возмущался тем, что Сервантес осмелился высмеять благородного рыцаря в своем Дон-Кихоте!

Более углубленное изучение Гобино, вероятно, дало бы больше материала для сближения его с Леонтьевым: не во взглядах, а во вкусах. Именно этим двум контрреволюционерам было о чем поговорить, поспорить. Иногда бывает обидно, что людям, давно уже умершим, не удалось встретиться на этой земле; тогда невольно поддаешься искушению – и хочешь их познакомить после смерти, и именно здесь, а не там!

Доносо Кортес

Доносо Кортес маркиз Вальдегамас (1809–1853), испанский мыслитель и дипломат. Он один из самых замечательных представителей духовной контрреволюции XIX века. К нему опять пробудился интерес в наше время. Герцен писал о нем в своих записках («С того берега»), но Леонтьев, по-видимому, его не знал.

Здесь я даю только схему воззрений Доносо, которого знаю только по некоторым переводам и по немецким и французским комментариям579.

1. Буржуазия слаба, и победит социализм. Авторитарная социалистическая диктатура заменит буржуазно-демократическую дискуссию. Буржуазию Доносо презирает, но социализм, в котором он видел смертельного врага, вызывает в нем уважение. Социализм напоминает вавилонского царя – высокомерного и жестокого человека-зверя.

2. Социалистическая революция победит не в Англии (вообще не на Западе, как многие тогда думали, включая Маркса), а в России.

3. Мы все плохие христиане, и поэтому зло (социализм) одержит естественную победу над добром (христианством). Только покаяние, самосовершенствование или сверхъестественное вмешательство Провидения может спасти мир от социализма580.

Пророчества Доносо совпадают с позднейшими пророчествами Леонтьева, который утверждал, что социалистический Антихрист родится в России и ее покорит. Но, в противоположность испанскому мыслителю, Леонтьев не верил в спасение этого мира ни человеческим покаянием, ни Промыслом Божиим; он постоянно твердил, что миру суждено погибнуть, и только душа может спастись – и не здесь, а там. Догадки их оказались правильными; крайний социализм – коммунизм одержал победу и установил диктатуру в России, а не на Западе. Но, как и многие социалисты прошлого века, включая Маркса, они не учли сил буржуазной демократии в XX веке; не предугадали они и творческого декаданса в культуре и искусстве.

Доносо и Леонтьева сближает универсальность их мышления: Испания или Россия, Европа или Восток рассматривались ими как герои или героини мировой трагедии христианского мира. Вместе с тем у них не было иллюзий универсалистов другого типа, иллюзий романтиков-мессианистов с их оптимистической верой в провиденциальную роль отдельных народов – германского, польского или славянских. Они умели прямо смотреть в глаза враждебной им исторической правде – тотальной революции и диктатуре. Они хорошо знали, что нельзя отводить Богу ту роль в истории, которая им желательна; они не решались выдавать свои собственные мысли за Божии, как это делал Гегель. На Бога они надеялись: Доносо в плане историческом (в случае общего покаяния или Божьего вмешательства); а Леонтьев – в плане трансцендентном (спасение души в Царстве Божием). При этом мышление Доносо яснее и вызвышеннее, чем леонтьевское; Леонтьев подчинял законы истории законам природы; тогда как для Доносо Кортеса история определяется человеком и Богом (этикой и религией).

Герцен

Леонтьев никогда с Герценом не встречался, но постоянно его читал, даже в келье афонского монастыря; и он часто о нем упоминает, считает его своим союзником – не в политике, а в эстетике.

Наиболее исчерпывающую характеристику «своего» Герцена он дает в посмертной статье «Средний европеец» (начатой им еще на Афоне).

«Герцену как гениальному эстету 40-х гг. претил прежде всего самый образ этой средней европейской фигуры в цилиндре и сюртучной паре, мелконастойчивой, трудолюбивой, самодовольной, по-своему, пожалуй, и стоической и во многих случаях, несомненно, честной, но и в груди не носящей другого идеала, кроме претворения всех и вся в нечто себе подобное <...> Герцен был настолько смел и благороден, что этой своей аристократической брезгливости не скрывал. И за это ему честь и слава. Он был специалист, так сказать, по части жизненной реальной эстетики, эксперт по части изящества и выразительности самой жизни...» И именно поэтому ему так нравилась скитальческая жизнь Байрона.

«Герцен – самая лучшая антитеза Прудона».

«Прудону до эстетики жизни нет дела; для Герцена эта эстетика все».

«Как скоро Герцен увидал, что и сам рабочий французский, которого он сначала так жалел и на которого так надеялся (для возбуждения новых эстетических веяний в истории) – ничего большего не желает, как стать поскорее по-прудоновски самому мелким буржуа, что в душе этого рабочего загадочного нет уж ровно ничего и что в представлениях ее ничего нет оригинального и действительно нового, так Герцен остыл и к рабочему и отвернулся от него, как и ото всей Европы, и стал верить больше после этого в Россию и ее оригинальное, не европейское и не буржуазное будущее»581.

В письмах к Владимиру Соловьеву Леонтьев говорит, что, читая Хомякова, Аксакова, даже Каткова, «в голову бы не пришло ненавидеть всесветную буржуазию (в которую, в сущности, стремится перейти и работник западный); Герцен же издевался прямо над этим общим и подавляющим типом человеческого развития. И, последуя за ним по сродству «природы», я придумал, позднее и выражение «средний человек, средний европеец» и т. д.»582. Так что здесь Леонтьев сам говорит о влиянии на него Герцена, которого он «в начале 60-х годов ненавидел и даже не уважал...»

Характеристика Леонтьева – блестящая, но спорная; Герцен не сознавал себя эстетом, хотя и чувствовал – воспринимал эстетически. Леонтьев, многое в нем верно угадав, очень уж его стилизовал – сделал героем своей поэмы жизни, как и Аполлона Григорьева. Замечательно также, что никого из других современных русских писателей или деятелей он в герои не возводил! В письмах и записках он издевался над Аксаковым, Катковым, Победоносцевым; в Тургеневе, кумире юности, он разочаровался и не любил Гоголя, Толстого, Достоевского, Лескова...

Статья П. Ф. Преображенского о Герцене и Леонтьеве (1922)583 малоинтересна: он их характеризует как философов культурного умирания... Очень значительна другая статья – о. Георгия Флоровского – «Тупики романтизма» (на немецком языке)584. Он утверждает, что Герцен и Леонтьев сродны друг другу: у них обоих одностороннее эстетическое восприятие жизни. При этом Леонтьев был в вере – неверующим скептиком и эстетом, который томился по истинной вере, но бессилен был возродиться (ohnmachtig blieb fur eine Erneuerung), тогда как Герцен был религиозен и в неверии и, несмотря на свои кощунственные сомнения, никогда не мог угасить в своей душе (in seinem Innern) таинственные тревоги (geheimnissvolle Unruhe). Но ведь и в томлении Леонтьева по вере – тоже была таинственная тревога, было беспокойство, и мы увидим, как он духовно мучился, рвался...

Существенно также, что Герцена и Леонтьева роднит их открытость – при всех своих «убеждениях», «тенденциях» они свободны, открыты всем новым впечатлениям бытия. Они сходны и по стилю – неровному, иногда даже неграмматичному, но всегда очень выразительному. Наконец, можно утверждать, что по сравнению с другими русскими мыслителями XIX века они наименее провинциальны, наиболее универсальны: их тревожила судьба если не всего мира, то всей Европы, включая Россию. Цели, упования были у них разные, непохожие, но они часто видели вблизи то же самое: нивелирующие процессы в современном буржуазно-пролетарском обществе, социальную энтропию, которой они оба противились.

Часть третья

Возвращение в Россию

Леонтьеву хорошо жилось на острове Халки, откуда он часто наезжал в Константинополь. Все же он решил вернуться в Россию. Тоски по родине у него не было. Но он считал свое возвращение необходимым для устройства разных неотложных дел. Ему очень хотелось тогда добиться литературного признания, а для этого нужен был контакт с литераторами и, в особенности, с публицистами, которых он недолюбливал. Его подстрекало не одно честолюбие. Он был убежден, что ему есть что сказать в литературе. В своих же способностях он никогда не сомневался. Но в 50-х и 60-х гг. он жизнь ценил больше искусства, которое только отражает действительность; и ему тогда везло в жизни: он упивался бытием – и в Крыму, и позднее на Балканах; он на самом деле жил тогда по гетевскому завету, данному ему Тургеневым: Greift nur hinein ins voile Menschenleben (Faust)585.

Литературные неудачи в те счастливые годы его особенно не тревожили. Еще успею, думал он, и с упоением служил и Афродите Простонародной, и той, которую я называю Афродитой Промежуточной (распаляющей и не утоляющей). Тогда же консул Леонтьев весело, дерзко и счастливо укреплял престиж – как Российской империи, так и свой собственный!

После кризиса в Эпире, после обращения в Салониках он оставался все тем же Нарциссом со вкусами Алкивиада. Очарование жизнью и самим собой было все то же. Но ослабели силы: он чувствовал, что стареет, дурнеет, устает физически. С рокового для него 1871 г. и до самой своей смерти он всегда чем-нибудь болел, постоянно недомогал. Но силы духа не оставляли его, и он продолжал свою борьбу за красоту и за бессмертие.

Константин Николаевич всегда помнил о своем клятвенном обещании стать монахом: ему этого совсем не хотелось, но он знал, что в конце концов ему придется сдержать данное им слово. Монахи на Афоне не разрешили ему постричься, и, вероятно, он этому радовался. Все же нельзя было до бесконечности откладывать постриг. В июле 1873 г. он решил поступить в Воскресенский Ново-Иерусалимский монастырь, основанный патриархом Никоном. Настоятелем этой обители был тогда ученый о. Леонид (Кавелин, 1822–1891), известный своими трудами по археологии и археографии. По-видимому, Леонтьев встречался с ним в Константинополе. Губастов вспоминает, что архимандрит «не особенно благоволил к моему другу, – Леонид был человек властный, мелочный и обидчивый»586. Все же Константин Николаевич пожелал поступить в монастырь, им возглавляемый. С острова Халки он написал ему очень ультимативное письмо, которое могло бы раздражить и необидчивого игумена:

«Я желаю жить при монастыре в России, и особенно в одном из подмосковных...» – подчеркивает Леонтьев. «Я желаю приехать прямо в Новый Иерусалим...» На Афоне он не мог остаться из-за «бури», поднятой в греческих и турецких газетах, которые придавали политическое значение его пребыванию в Русике... Монахи отговорили постригаться, и «Игнатьев почти вынудил меня уехать...». «С женою я брачно не живу уже около трех лет», и она дала позволение на постриг...587 Ответ о. Леонида был отрицательный: монашеский искус несовместим с жизнью в монастырской гостинице и литературными занятиями.

Итак, Константин Николаевич вернулся в Россию, с тем чтобы сдержать слово, данное им Божией Матери, и чтобы сказать свое слово в литературе. Для этого ему нужно было стать монахом или полумонахом и одновременно литературным генералом... Еще он думал тогда об устройстве разоренного имения – Кудинова.

В Москву он прибыл весной 1874 г. на деньги, занятые у друзей, и в сопровождении слуги-грека Георгия. Летом он живет в Кудинове, в августе впервые посещает Оптину Пустынь, потом полгода проводит в Николо-Угрешском монастыре, потом опять – Москва, Кудиново и другие разъезды. Все события и настроения этого времени он подробно описывает в письмах Губастову и в воспоминаниях («Моя литературная судьба»). Но не всегда ясна датировка и поэтому лучше всего «разделить» его жизнь в 1874– 1875 гг. на три главы – по роду деятельности: Литературные дела; Хождение по монастырям; Дворянское оскудение.

Литературные дела (Катков, Погодин, Иван Аксаков)

1. Катков

В Москве Константин Николаевич едет поклониться Иверской Божией Матери. Он пишет: «Я просил (конечно!) о продлении моей земной жизни и о том, чтобы в делах литературных мне суждено было наконец узреть правду себе на земле живых"588. О том же он просил у Божией Матери и в Салониках (во время болезни).

В литературном портфеле у него было три работы, которым он придавал большое значение: очерк «Византизм и славянство», первая часть романа «Одиссей Полихрониадес» и повесть «Две избранницы» («Генерал Матвеев»).

Более всего он надеется на М. Н. Каткова (1818–1887), редактора «Русского вестника». В 70-х гг. в этом толстом журнале печатались «Бесы», «Братья Карамазовы», «Анна Каренина», «Соборяне» и леонтьевский «Одиссей». Все эти произведения хорошо известны: это великая литература, это мировая литература! За исключением «Одиссея», которого затмил даже роман Мельникова-Печерского «В лесах» (опубликованный в том же «Русском вестнике»).

В юности Катков дружил и спорил с Белинским и Бакуниным, изучал Гегеля, слушал Шеллинга; в 50-х гг. он был профессором философии при Московском университете и, кажется, именно тогда Леонтьев с ним познакомился. В годы Великих реформ Катков имеет репутацию умеренного либерала, но после польского восстания 1863 г. он очень «правеет». Именно в это время его журнал «Русский вестник» и, в особенности, газета «Московские ведомости» становятся весьма влиятельными в правительственных кругах. К голосу московского публициста прислушиваются и на Западе. Либералы упрекали его за отсутствие твердых убеждений и определенной программы; они обвиняли его и в прислужничестве властям предержащим. Действительно, догматизма в политике Катков не проявлял и этим скорее гордился. Несомненно и другое его качество: независимость в суждениях. Недаром Александр II называл его цензором своей политики...

Катков прежде всего утверждал Государство Российское – самодержавное и великодержавное. Ко всему же остальному его отношение менялось, как у английских тори, которые очень ему импонировали. Поклонник Петра Преобразователя, он одобрял Великие реформы Александра Освободителя. Но иногда он находил нужным сдерживать правительственных реформаторов. Для борьбы с революционным движением он предлагал разные меры, например – укрепление ослабнувшего дворянства и классическое образование в гимназиях (для наведения порядка в умах, расшатанных нигилистами).

Леонтьев очень ценил Каткова-публициста и позднее даже предлагал ему поставить при жизни памятник! Но личность московского трибуна вызывала в нем отвращение, ненависть. Напомним, что Константин Николаевич всегда судил о людях не столько по их убеждениям, сколько по их личным качествам, даже по внешности. У него был художественный подход к каждому человеку. Так, еще в 50-х гг. он проникся антипатией к Дружинину – эстету по содержанию (взглядам), но не по форме (манерам)! Теперь же его возмущает, что умный, но серый Катков проживает в старом Михайловском дворце, в котором он предпочел бы встретиться со своими изящными константинопольскими друзьями – Хитровыми, Губастовым и другими. Для него уже то было преступлением, что Катков не годился в герои той великой поэмы, которую он слагал всю свою жизнь; и он злорадно повторяет герценовский отзыв о Каткове: «московский публичный мужчина»589 (т. е. оппортунист)! Эстетика же отводила Леонтьева и от Победоносцева, о котором он позднее говорил: «старая «невинная девушка» и больше ничего!» (но и его он считал «полезным», как и Каткова).

Наконец, Константина Николаевича раздражало, что редактор «Русского вестника» отказался напечатать его очерк «Византизм и славянство». Почему именно, мы не знаем. Но не очевидно ли, что для Каткова многое в этой статье было неприемлемо, например предсказание о близкой кончине 1000-летней старушки-России, которая никогда ничем в истории не блистала, разве что в чужой одежде – в византийской парче или во французских кринолинах! Вот что враги России вычитают из леонтьевского очерка... мог бы сказать Катков! Революционеры, по крайней мере, верили в другую – новую Россию, а тут свой брат – консерватор выносит ей смертный приговор. Губастов как-то справедливо и остроумно заметил, что за этот диагноз сенильности Николай I сослал бы Леонтьева или же объявил его сумасшедшим, как Чаадаева590. Между тем Константин Николаевич, по семейной традиции, очень этого государя почитал...

Катков охотно помещал в «Русском вестнике» повести и другие статьи Леонтьева, но все же не доверял ему и в глаза сказал: «Вы договариваетесь до чертиков!..»591 Положение еще осложнялось тем, что Константин Николаевич задолжал Каткову 4000 рублей; и он отдал ему свой роман «Одиссей Полихрониадес» в счет погашения этого долга. Однако на что-то надо было жить, и Леонтьев просит дать ему какую-нибудь постоянную работу. Но в редакции «Русского вестника» его только кормили обещаниями или же третировали как интеллигента-пролетария. Он с горечью замечает: в Министерстве иностранных дел или же в константинопольском посольстве куда лучше обращались с новичками... Не нравились ему и сотрудники Каткова – его однофамилец П. М. Леонтьев, Н. Н. Воскобойников, Н. А. Любимов. Из московских литераторов ему импонировал только Ф. Н. Берг (Боев), который после смерти Каткова стал редактором «Русского вестника». Но и он не оценил «Византизма и славянства».

2. Погодин

Приятной неожиданностью был прием, оказанный Леонтьеву историком М. П. Погодиным (1800–1875). Был это человек тяжелый, неуживчивый, но умный и с богатым жизненным опытом; кого только он не знал – в молодости московских любомудров, Пушкина, потом Гоголя, а позднее около него прошумела «молодая редакция» «Московитянина», Аполлон Григорьев, Островский. Старик как-то сразу на глаз оценил Леонтьева. Правда, он отказался прочесть неразборчивую рукопись («Византизма и славянства»), но внимательно выслушал устные комментарии автора.

«Что вам сказать! – заметил Погодин. – Я так подавлен обилием и разнообразием ваших мыслей, что не нахожу вдруг вам и ответа»; и позднее он не дал отзыва, отговариваясь тем, что готовится «в дальний путь...»592 Все же он больше других помог Леонтьеву. По-видимому, благодаря его рекомендации очерк «Византизм и славянство» был наконец опубликован в «чтениях» (в 1875 г.) известного филолога О. М. Бодянского.

Погодин же дал записку к И. С. Аксакову. Леонтьев приводит ее содержание по памяти: «Это человек примечательный; он мог бы, я думаю, стать редактором славянофильского журнала; но, мне кажется, его необходимо придерживать за полу». Леонтьева это замечание нисколько не задело: «Я посмеялся, – пишет он, – поблагодарил и поехал к Аксакову»593.

3. Иван Аксаков

Леонтьев никогда славянофилом не был, но иногда славянофилам сочувствовал. Позднее он так определит свое отношение к славянофильству: «...Я находился под влиянием книги Данилевского «Россия и Европа» (в 70-х гг. – Ю. И.). С учением Хомякова и И. С. Аксакова я был уже давно знаком в общих чертах, и оно говорило, так сказать, сильно моему русскому сердцу. Но я отчасти видел, отчасти только чувствовал в нем что-то такое, что внушало мне недоверие <...> оно казалось мне и тогда уже слишком эгалитарно-либеральным для того, чтобы достаточно отделять нас (русских) от новейшего Запада <...> другая же сторона этого учения, внушавшая мне недоверие и тесно (впрочем) связанная с первой, – была какая-то односторонняя моральность. Это учение казалось мне в одно и то же время и не государственным и не эстетическим. Со стороны государственной меня гораздо больше удовлетворял Катков уже тем одним, что не искал никогда, как Аксаков, чего-то туманного-возвышенного в политике, а пользовался теми силами, которые находились у нас под рукой. Со стороны же неисторической и внешнежизненной эстетики я чувствовал себя несравненно ближе к Герцену, чем к настоящим славянофилам. Разумеется, я говорю не о Герцене «Колокола» <...> но о том Герцене, который издевался над буржуазностью и прозой новейшей Европы»594.

Формулировка эта очень ясная, предельно отчетливая; а теперь в ней больше всего поражает последовательность Леонтьева, а также и его свободомыслие, та его внепартийность, за которую он так горько расплачивался: ему даже почти не возражали, т. е. казнили молчанием.

Ивана Сергеевича Аксакова (1823–1885) он видел еще в детстве, а позднее встретился с ним в Крыму, у гостеприимного помещика Шатилова. В Москве Аксаков принял его радушно, взял на прочтение «Византизм и славянство» и пригласил на свои четверги. На одном из вечеров ему пришлось вступить в спор со славянофильским мужем совета – князем В. А. Черкасским, который укорял его за эллинофильство и противление реформам. Константин Николаевич сказал ему, что не умеет дискутировать на собраниях и поэтому не находит нужных возражений. Черкасский же ему понравился: энергичным татарским лицом, веселой улыбкой и хитрыми глазами595; по-видимому, он сразу признал в нем человека своей породы – хищника... и в отличие от себя – хищника не только по мыслям, но и по поведению; в Польше Черкасский жестоко подавлял все проявления национализма и вместе с тем наделял крестьян землями из владений помещиков...

Аксаков сперва очень благожелательно выслушивал рассуждения Леонтьева, расхваливал его своим друзьям, всем рекомендовал читать его «восточные повести». Но очерк «Византизм и славянство», который он читал очень медленно, вызвал в нем возмущение. Замечательно, что он как-то легко «прощал» Леонтьеву его выпады против славян; но не мог ему «простить» другое: культа сильной личности, культа сильного государства, «язычества» . Он говорил Леонтьеву: «...вы относитесь к христианству не как к вечной и несомненной истине, а как к обыкновенному историческому влиянию»596. По существу – это тот же главный аргумент, который позднее выдвигали Бердяев, Франк, о. С. Булгаков: Леонтьев подчиняет христианство законам истории или, что для него было то же самое, законам природы. Леонтьев не стал спорить с Аксаковым: тут он понял, что «честный» и «глупый» Аксаков с ним никогда не согласится. Возмутили Аксакова и леонтьевские гимны неравенству, и выражение quod licet Jovi, non licet bovi: это же языческая поговорка! – воскликнул он. Леонтьев приводит свои возражения в воспоминаниях (о той беседе с Аксаковым): «Христианин, оставаясь христианином вполне, может рассуждать и мыслить вне христианства, за его философскими пределами о сравнительной красоте явления точно так же, как он мыслит о сравнительном законоведении или ботанике... » Да, конечно, может, но христианская история, как и всякая другая, имеет другие «законы», чем природа; история делается не животными, а людьми и (для верующих) также и Богом597. Мирный, добрый, «травоядный» Аксаков как-то сразу отскочил тогда от Леонтьева.

Самое же главное в «Византизме и славянстве» прошло незамеченным. Это – указание на опасность (по Леонтьеву же – даже на неизбежность) всеобщего спасительного упрощения (нивелировки).

Итак, в делах литературных Леонтьева постигла неудача: его новое слово все пропустили мимо ушей, а «восточные рассказы» и «Одиссей» печатались, но успеха не имели. Он литературным генералом не стал... Были у него и другие неудачи.

Хождение по монастырям

После возвращения в Россию Леонтьев продолжает думать о поступлении в монастырь. В августе 1874 г. он посещает Оптину Пустынь, где знакомится со своим будущим духовником, старцем Амвросием, и о. Климентом Зедергольмом, с которым он позднее сблизится. Но в Оптиной он не задерживается. Его выбор падает на Николо-Угрешский монастырь, расположенный всего в 15 верстах от Москвы; и это было для него очень существенно: ведь еще в Турции он мечтал о поступлении в подмосковный монастырь. Настоятелем был архимандрит Пимен – из купеческого рода Мясниковых (1810–1880); он написал «Воспоминания», но о Леонтьеве в этой книге не упоминает.

Сперва Константин Николаевич живет в монастырской гостинице, а потом переселяется в келью. Все ему как будто по душе. Он пишет Губастову из Угреши:

«Наконец, добрый мой Губастов, я у пристани. Монастырь красив, архимандрит ко мне милостив, келья опрятна и просторна. Я уже брат Константин, а не К. Н. Леонтьев...»598 Но, как мы увидим, ему пришлось скоро разочароваться...

Возможно, что уход в Угрешу отчасти объясняется желанием избавиться от житейских забот, но было и другое: он ведь постоянно думал о своем клятвенном обещании постричься.

От мирской суеты он, однако, не мог отойти. В том же письме Губастову он перечисляет свои заботы: Катков, банки, мировые расчеты с братьями, жена, Кудиново...

В монастыре же, по назначению игумена, он носит воду, а зимой дежурит у ворот. Трудно себе представить Леонтьева с коромыслом или с колотушкой... На Афоне он постился, молился, но его там не заставляли делать черную работу. Здесь брат Константин смирился, но ненадолго. В неизданной «Исповеди» он пишет: «Телесно мне через 2 месяца стало невыносимо, потому что денег не было ни рубля, а к общей трапезе я никак не мог привыкнуть... Ел, только чтобы прекратить боль в желудке, а сытым быть – и забыл, как это бывают сыты... Отец Пимен звал меня дураком и посылал на постройки в сильный мороз собирать щепки... Братия была груба и завистлива. Старались подвести и нарочно очень худо говорили об игумене, а я защищал его и просил оставить эти разговоры»599.

Весной Леонтьев покидает Угрешу: так и вторая его попытка поступления в монастырь окончилась неудачей. Все же он сдержит данное Божией Матери слово, но еще очень не скоро, только через шестнадцать лет.

По-видимому, уже после выхода Леонтьева из монастыря Губастов навестил его в Москве, в Лоскутной гостинице. Константин Николаевич был в полумонашеском платье, пишет Губастов, очень постарел за последние полтора года и все говорил о своей размолвке с архимандритом Пименом. Но его продолжает тянуть в монастыри. Летом 1875 г. он опять был в Оптиной Пустыни, и там старцы ему сказали, что он еще должен заниматься литературой и жить в миру. О себе же Леонтьев пишет: «...покоряюсь и учусь насильственно благодарить Бога за боль и скуку»600. Итак, нет радости и нет утешения...

Леонтьев читает « великую религиозную поэму» – книгу Иова и глубоко задумывается о каких-то неявных, непостижимых винах, за которые Бог иногда наказывает. «Но где ж тебе... тебе!., смертному, постичь цели Божий... Почему ты знаешь, зачем Он так мучит тебя... Разве ты можешь считаться с Ним?!!»601 – повторяет он слова молодого Элиуя, поучавшего Иова... Что-то схожее было и в его судьбе: и он, Нарцисс-Алкивиад, будет долго болеть, мучительно тосковать и вопрошать, подобно Иову. Может быть, он втайне догадывался, что ему легче бы жилось без Бога; но после обращения ему уже от Бога не уйти.

В октябре 1875 г. он опять проводит несколько дней в монастыре, в Мещевской обители, расположенной в 35 верстах от Кудинова. Вероятно, бывал он там и в детстве, в юности. А в следующие годы он будет все чаще наезжать в Оптину Пустынь – и там он найдет утешение и ободрение. Но свет, мир так и не снизойдут в его растерзанную душу. Даже в предсмертной агонии он с кем-то боролся, тягался.

Дворянское оскудение

В июне 1874 г. Леонтьев приезжает в родное Кудиново. Многое изменилось за годы его отсутствия. Снесли старый дом с очаровательным эрмитажем. – Мать, Феодосия Петровна, «которая плакала не легко, плакала горько и зажимала уши, когда рубили на своз наш старый большой дом... А для чего она продавала его? Чтобы увеличить тот небольшой капитал, который был мне нужен для уплаты другим братьям моим...» – вспоминает Леонтьев. В уцелевшем флигеле, в комнате племянницы Маши, он находит последний портрет Феодосии Петровны, скончавшейся в 1871 г.: «На сморщенном лице, прежде столь открытом и надменном, в потухающих глазах, во всем видно столько уныния, столько немого отчаяния, такая мольба о пощаде, что я боюсь подходить к тому уголку, в котором висит этот ужасный для меня портрет»602.

Вот говорят, что Леонтьев не знал жалости, «русской жалости»! Да и сам он подтверждал это мнение своими парадоксами: красота-де ему дороже страданий! Он часто высказывал очень «жестокие» мысли – и в эстетике, и в политике. «Все болит у древа жизни» – и эта «боль» необходима для развития, для сложного цветения цивилизации, а также и для искусства, для трагедии, для поэмы... Но он же отрицал жестокость в быту, в личных отношениях. Он жалел отчаявшуюся мать, горбатую тетушку, больную жену, бедную племянницу, старых слуг, а также и молодых... Самого же себя узнавал в Иове, сидящем на гноище: и все это вместе – и цветущая красота, и тупая тоска, и режущая боль, и пронзающая жалость – звучало, пело в той великой «рапсодии» его жизни, которая с трудом восстанавливается по отдельным его записям.

Вот что он увидел в разоренном Кудинове:

«В одичалом саду на липах вьют гнезда скучные и шумные грачи: в аллеях трава по колено; и на узорных когда-то дорожках двора племянница моя тоже давно косит траву, и мы даже рады этому клоку сена для тех 3–4 коров, которыми теперь богата наша дворянская нищета...»

Некоторое отступление: все мы, дворяне и недворяне, знали другую, настоящую нищету. Изведала ее и племянница Константина Николаевича – Маша, Мария Владимировна, дожившая до 1927 г.; 3–4 коровы – это было неслыханное богатство в годы гражданской войны, да и позднее! Леонтьев настоящего голода не знал: правда, он недоедал в Угреше, но только потому, что монастырские харчи были ему не по вкусу...

Трагедия дворянского оскудения – не в относительной бедности, а в ощущении ненужности, в приговоренности, в творческом кризисе, который переживался и в искусстве, и в жизни. Дед Леонтьева – Карабанов или даже его (паспортный) отец-неудачник были на своем месте в Российской империи: государева служба, управление поместьем, охота и балы, обедни и молебны и многое другое – составляли их место в жизни; и на этом же месте росла культура – поэзия, вольтерьянство, масонство... Но у Леонтьева, а также и многих других «оскудевших» дворян этого места уже не было, у них почва уходила из-под ног... Некоторые же дворяне сознательно уходили из своего места, сливались с оппозиционной или революционной интеллигенцией. Но еще и в начале XX века дворянство не сдалось и проявило себя творчески, как в политике (Столыпин), так и в литературе (Бунин). Проблема эта, конечно, очень сложная, и я ее здесь только намечаю. Для Леонтьева же дворянское оскудение было не только проблемой, но и одной из главных тем его жизни, его мысли; и, несомненно, в ту эпоху он был одним из самых достойнейших представителей дворянского сословия: был благороден, честен, независим, прямодушен и, роковым образом, никому не нужен.

Вернемся в Кудиново... Брат, Владимир Николаевич, незадолго до этого скончался за границей, куда бежал от кредиторов. Наследниками Кудинова были теперь – его дочь Мария Владимировна и Константин Николаевич. Другие братья, в особенности же опустившийся Александр, требовали отступного, и Константин готов был его дать, но денег не было. Имение еще при матери было сдано за 400 рублей в аренду; но из них 360 рублей нужно было вносить в банк в счет погашения долга по залогу. А тут еще старые слуги, которых надо было поддерживать. Тут и крестьяне, которых Леонтьев бесплатно лечил и покупал им нужные лекарства. Из Константинополя приехала душевнобольная жена Елизавета Павловна, о которой он всегда нежно заботился: и вот опять расходы, связанные с ее переездом и устройством. От всех этих забот он попытался скрыться в монастырь, где не имел ни рубля наличными. Но и там он должен был доставать рубли для жены, для братьев, для слуг! А верная Мария Владимировна, кажется, и тогда уже подрабатывала в чужих семьях: ей, помещице, совладелице Кудинова, пришлось стать гувернанткой.

После возвращения из Угреши Константин Николаевич в продолжение целых четырех лет мечется между Кудиновым и Оптиной, между Калугой и Москвой: ездил он и в Петербург. Никогда не было денег, и всегда их нужно было достать сию же минуту! И всегда хотелось съездить в монастырь, но не хотелось там навсегда остаться!

Мечты о Царьграде

Между 1875 и 1878 гг. Леонтьев постоянно мечтает о возвращении в Константинополь. Ему тогда казалось, что это лучший выход из его положения. «Лучше бедность на Босфоре, чем богатство здесь», – пишет он Губастову; «только разнообразная жизнь Константинополя (где есть и отшельники на острове Халки, в лесу, и гостиная Игнатьевых, и политическая жизнь, и поздняя обедня, и бесконечный материал для литературы... Только эта сложная жизнь могла удовлетворять моим нестерпимо сложным потребностям». А в другом письме Губастову он говорит, что рвется мечтой то на Босфор, то в Герцеговину, то в Белград, а здесь (в Мещевском монастыре) он только заглушает тоску «по жизни и блестящей борьбе»603.

О том же Леонтьев позднее писал своему константинопольскому приятелю М. К. Ону и его жене. Константин Николаевич все еще надеется получить там какое-нибудь, хотя бы и очень скромное, место, например второго драгомана, и обещает подучить турецкий язык (а греческий он уже хорошо знал). Но из этого ничего не выходит.

Между тем за него многие хлопочут, и не только Губастов, а и более влиятельные лица. В 1878 г. граф Игнатьев, с которым он так резко разошелся в так называемом греко-болгарском вопросе, предложил Государю назначить Леонтьева губернатором в Филиппополь или Тырново. А у князя Горчакова за него хлопочет его новый друг, товарищ государственного контролера Т. И. Филиппов. Старый канцлер ценил «наблюдательный ум» Леонтьева, но будто бы не прощал ему отъезда на Афон и говорил: «Нам монахов не нужно...» Калужский губернатор Шевич добивался назначения Леонтьева вице-губернатором в Калугу – в родную губернию (по Коноплянцеву). Но все эти хлопоты сановников ни к чему не приводят.

Наконец, в том же 1878 г., Катков делает Леонтьеву чрезвычайно заманчивое предложение: это назначение на место корреспондента «Московских ведомостей» и «Русского вестника» в Константинополе. Хотя он и думал, что Леонтьев иногда договаривается до чертиков, а все же, как и многие другие москвичи, включая Аксакова, очень ценил его как выдающегося эксперта по Балканам и всему Ближнему Востоку. Константин Николаевич это предложение принял, но по дороге его «растрясло» в поезде, он заболел и из Киева вернулся в Кудиново. Это все произошло вскоре после окончания русско-турецкой войны604.

Итак, после возвращения в Россию Леонтьеву во всех отношениях не везло.

Судьба Царьграда

Из леонтьевских статей 70-х гг. выделим одну – «Храм и Церковь». Здесь Леонтьев провозглашает примат религии над национальностью: «На почве православия «нет ни эллина, ни иудея», ни русского, ни болгарина, ни грека, и вселенский, так сказать, храм Св. Софии должен стоять на берегах Босфора как бы внешним символом всевосточного православного единения»605.

Все же нет равенства между отдельными православными народами. Русские политически сильнее остальных славян, а у греков крепче церковные устои. Именно поэтому Леонтьев утверждает их господство в Константинополе.

Тютчев всеславянству отдает предпочтение перед всеправославием! А в мечтаниях Достоевского и то и другое как-то сливалось... У Леонтьева же: сперва православие, потом – россиянство и эллинство, и затем уже – славянство, которому он не доверял. Как мы уже знаем, он предполагал, что из «первичного» (эпического!) состояния славяне скоро перейдут и уже переходят в состояние «вторичного» упрощения, т. е. превращаются в европейских буржуа второго сорта. Все же, наперекор своим мрачным предсказаниям о гибели всего человечества, а не одних только славян, он еще верил тогда или же порывался верить в неожиданный расцвет греко-русского православия под сенью царьградской Софии. При этом он пророчески-грозно предупреждает Россию: «Если мы по-прежнему будем и при этом случае обладать лишь нравственным и государственным мужеством, не обнаруживая ни на каком поприще умственной дерзости, свойственной всем истинно культурным, творческим народам, то не будут ли хоть немного правы те, которые утверждают, что мы – нация, умеющая вести героические, блистательные войны и, пожалуй, еще управлять присоединенными странами, но что в области разума и фантазии мы способны только рабски подражать или Западу, или много-много своей собственной старине, да и то изредка и не всегда удачно»606. Здесь Леонтьев говорит как пророк... Народа своего не позорит, но поучает – любя! Вместе с тем он обнаруживает слепоту. Разве творческая Россия не дерзала в то время? Это же был «золотой век» русской литературы и музыки... И разве не было других пророков – Хомякова, Достоевского, Толстого, Вл. Соловьева? Позднее он их всех назовет лжепророками. Пусть так; но нельзя им всем отказать в умственном дерзании!

О Царьграде Леонтьев будет писать и в 80-х гг. Ему кажется: «Царьградская Русь освежит московскую, ибо Московская Русь вышла из Царьграда; она более петербургской культурна, т. е. более своеобразна; она менее рациональна, менее утилитарна, т. е. менее революционна; она переживет петербургскую..."607 Заметим здесь, что в «Византизме и славянстве» он ниже расценивал Московскую Русь и относил расцвет России к XVIII веку, когда в ней так удачно сочетались начала византийские, московские и европейские... Однако явного противоречия здесь нет. Теперь Леонтьев утверждает новую, Царьградскую Русь, но, как мы видели, он делает это с оговорками: если русские проявят умственную дерзость, если им удастся эмансипировать мысль от доктринерства либералов и социалистов.

Все это, конечно, одни только мечтания... Но Леонтьев был не только мечтателем в политике; он считается с возможностью того, что Царьград не станет русско-греческим православным центром; и тогда уж ему лучше быть «султанским городом»... (1882–1883)608. Ибо, живя в Турции, пишет Леонтьев в другом месте, «я скоро понял истинно ужасающую вещь; я понял с ужасом, что благодаря только туркам и держится еще многое истинно православное и славянское на Востоке» (1879)609. Здесь он явно преувеличивает: турки его никогда не ужасали; и в отсталой, одряхлевшей Оттоманской Порте он находил больше разнообразия, чем в прогрессирующей и, следовательно, разлагающейся Российской империи.

Евразийские бредни

Еще один выход из безнадежного положения мерещился Леонтьеву: выход евразийский. – Создание той российско-азиатской державы, которой бредил неистовый грек Хаджи-Хамамджи в романе «Одиссей Полихрониадес»610.

В статье «Храм и Церковь» Леонтьев говорит об этом в сослагательном наклонении: «Если бы в каком-нибудь Тибете или Бенгалии существовали бы православные монголы или индусы с твердой и умной иерархией во главе, то мы эту монгольскую или индустанскую иерархию должны предпочесть даже целому миллиону славян с либеральной интеллигенцией а lа Гамбетта или Тьер, должны предпочесть для прочной дисциплины самого славянского ядра!»611.

Евразийские суждения мы находим и в «Византизме и славянстве», но с большей определенностью Леонтьев говорит о России-Евразии позднее, в начале 80-х гг.

1. Гипотетическая предпосылка: «В самом характере русского народа есть очень сильные и важные черты, которые гораздо больше напоминают турок, татар и др<угих> азиатцев или даже вовсе никого, чем южных и западных славян. В нас больше лени, больше фатализма, гораздо больше покорности властям, больше распущенности, добродушия, безумной отваги, непостоянства, несравненно больше наклонности к религиозному мистицизму (даже к творческому религиозному, к разным еретическим выдумкам), чем у сербов, болгар, чехов и хорватов»612. Все это, конечно, очень уж спорно; все же очевидно, что эта размашистая леонтьевская характеристика русского народа куда живее, конкретнее, чем у Достоевского или в «Русской идее» Бердяева...

2. Гипотетическое заключение: «...ибо только из более восточной, из наиболее, так сказать, азиатской – туранской нации, в среде славянских наций может выйти нечто от Европы духовно независимое; без этого азиатизма влияющей на них России все остальные славяне очень скоро стали бы самыми плохими из континентальных европейцев, и больше ничего. Для такой жалкой цели не стоило бы ни им «свергать иго» (турецкое. – Ю. И.), ни нам предпринимать для них и за них самоотверженные крестовые походы. Не для того русские орлы перелетали за Дунай и Балканы, чтобы сербы и болгары высиживали бы после на свободе куриные яйца мещанского европейства а lа Вирхов, а lа Кобден или Жюль Фавр. Это было бы ужасно!"613 И здесь Леонтьев на самом деле ужасается! Туретчина его зачастую восхищала, тогда как западное мещанство он люто ненавидел.

Заметим, что так называемые евразийцы (в русской эмиграции) не раз цитировали именно эти леонтьевские изречения614 615. Все это бредни, но есть здесь и нечто очень реальное: другая Россия – коммунистическая, тоталитарная, разочаровавшись в европейской революции, поставила на Азию, не помышляя еще о тех разочарованиях, которых она не ждала (в красном Китае!). Все же, с переменным успехом, большевики продолжают свою очень даже реальную политику и в Азии, и в Африке, и в Латинской Америке. Вопрос же этот в леонтьевском духе следовало бы поставить так: могла ли бы некоммунистическая неведомая Третья Россия распространять в бывших колониальных странах не большевизм, а православие? Хватило ли бы у нее «туранской» выдержки? Хватило бы умственной дерзости? Может быть, пессимист Леонтьев дал бы отрицательный ответ; он ведь подчинял законы истории законам природы! Но вместе с тем он ставил религию выше национальности, выше расы, хотя и связывал ее с сильной государственностью. Если же вера в Бога на самом деле выше, сильнее всех законов, как натуральных, так и юридических, то новый расцвет столь же возможен, реален, как и конец мира.

Литературные занятия

В России в 70-х гг. Леонтьев мало пишет: очень уж ему досаждают и хлопоты, и тоска, и постоянные переезды-метания. Он как-то не может сосредоточиться даже в разоренном, но тихом и милом его сердцу Кудинове. Правда, в эти годы он продолжал работать над монументальным романом «Одиссей Полихрониадес», но так и не закончил его. По-видимому, в это же время он написал восточное сказание «Дитя души» и повесть «Сфакиот»; но, возможно, он задумал их еще на Балканах.

В 1878 г. Леонтьев хочет написать новый роман «Против течения». Главный его герой, сообщает он Губастову, – пессимист. «Будет там, – намечает он, – спиритизм, православие, немного (вдали) нигилизм, Гартман, Шопенгауэр, Ц-ев и многое другое». Но, по-видимому, замысла своего он не осуществил616.

О философии Шопенгауэра и, в особенности, Эдуарда фон Гартмана Леонтьев будет потом часто упоминать в своих статьях. В их пессимизме (очень произвольно истолковываемом) он искал и находил аргументы против оптимистов, верящих в прогресс, и против «розовых христиан» (Достоевского и Толстого), а также подтверждение своего учения о смесительном упрощении, о неизбежной гибели всего человечества.

Ц-ев – это князь Цертелев. Но неясно, кого именно он имеет здесь в виду. Он знал двух братьев Цертелевых. Старший – князь Алексей Николаевич (1848–1883) – дипломат, сторонник игнатьевской агрессии в Турции. Г. А. де Воллан в своем дневнике называет его «карьеристом с недюжинными способностями, но политическим шарлатаном». Позднее он помешался: разослал по телеграфу приглашения разным высокопоставленным лицам на вечер, устраиваемый в римском Колизее...617 Младший брат – князь Дмитрий Николаевич (1852–1911) – увлекался Шопенгауэром и Гартманом, и это могло способствовать их сближению: известно, что они переписывались...618

Может быть, «Против течения» – это тот роман, который Леонтьев обсуждал в письмах к своим молодым друзьям Карцевым. «Будет тут что-то вроде Цертелева», – писал он Ольге Карповой; и она сама должна была «играть большую роль» в этой задуманной им повести619.

Наконец в 70-е гг. Леонтьев написал несколько статей о панславизме, славянах, греках; он обсуждает в них проблемы местного политического значения, дает пристрастные, но очень яркие характеристики балканских народов и находит новые доводы, подтверждающие его теорию триединого процесса развития в природе и в истории620.

В 70-х гг. появляется несколько отзывов о балканских рассказах и о романе «Одиссей Полихрониадес». Их авторы – забытые теперь беллетристы А. О. Авсеенко, Евгений Марков, Всеволод Соловьев. По сводке А. А. Александрова, критики хвалили Леонтьева за объективность изложения; В. С. Неклюдов, приятель Константина Николаевича, писал, что в его восточных рассказах «автора почти и не видать» (но выше я утверждал обратное: везде очень даже «видать» автора...)621. И. Аксаков и дипломат Г. И. Жомини ценили в леонтьевских повестях этнографию, а Тургенев в последнем письме Леонтьеву советовал ему писать не романы, а этнографические и исторические сочинения (в 1876 г.)622. Товарищ государственного контролера Т. И. Филиппов «впивался» в его статьи и восхищался «Одиссеем»: «Зелено и свежо, как молодые всходы хлебов...»623

Катков издал три тома леонтьевских очерков («Из жизни христиан в Турции», 1876), но в его журнале «Русский вестник» отзывов о Леонтьеве не было, а рецензия Неклюдова о сборнике появилась только в его газете «Московские ведомости».

О «Византизме и славянстве» была только одна критическая заметка (Н. Н. Страхова в «Русском мире»).

Имя «этнографа» Леонтьева стала известно в 70-х гг., но его художественное творчество, его философия истории никем оценены не были. «Литературным генералом» он не стал.

В конце 70-х и в начале 80-х гг. Леонтьев пишет ряд рецензий о пьесах А. Н. Островского и забытого Н. Я. Соловьева, о рассказах А. Ковалевской и А. Сливницкого, о романе Б. М. Маркевича («Перелом»), которого он сравнивает с Толстым... Есть провинциализм в таких его литературных оценках и суждениях; но это не помешало ему написать замечательный этюд о стилистике Толстого.

Реализм, пишет Леонтьев, – это то натуралистическое «хамство», которое он находил и в русской живописи, и в литературе: «что-нибудь пьяное, больное, дурнолицее, бедное и грубое из нашей русской жизни». «Мы уже не смеем просить идеализации, мы просим только правды. Мы не решаемся уже требовать от искусства, чтобы оно возносилось выше жизни (хотя бы и не забывая ее вполне), нет, мы умоляем только не быть ниже, не быть пошлее, грубее, глупее, пустее действительности»624.

В «Анне Карениной» Леонтьева раздражают «вовсе ненужные и противные выходки, от которых никто из наших писателей со времен Гоголя избавиться вполне не мог. Я предлагаю вспомнить о том, как цирюльник бреет Облонского, как раздался носовой свист (как это пошло, гадко и, главное, не нужно) мужа Карениной... как граф Вронский надвигал фуражку на свою рано оплешивевшую голову <...> Но в «Анне Карениной» все эти выходки наперечет; их можно простить за дивную художественность и поэзию всего остального. Но чтобы вполне понять, о чем я говорю, стоит только перечесть эти прославленные «Записки охотника» и для контраста отрывки из писателей, не испорченных Гоголем. Хотя бы «Капитанская дочка» Пушкина, или иностранцев: «Вертера», «Manon Lescaut», «Рене» Шатобриана...» («Моя литературная судьба 1874–75 гг.»). Далее Леонтьев самого себя укоряет за грязный натурализм в «Подлипках». Ему более нравятся восточные повести, в особенности «Хризо». Там он находил ту эпическую простоту, которой, по его мнению, не было в его русских повестях625.

Итак, Леонтьев ориентировался или на романтическую прозу с лирическими отступлениями («Рене»), или – на прозу сухую, «протокольную», как в «Капитанской дочке». А в сентиментальных повестях («Вертер», «Манон Леско») ему, по-видимому, нравилось четкое изложение фактов и отсутствие «грязных» деталей, которыми «реалисты» как-то даже хвастались... Здесь Леонтьев «старомоден», но вместе с тем и «оригинален» в своей еретичности. Толстой после 1880 г. тоже готов был отказаться от натуралистической «мелочности»; он тоже искал простоты, сухости, сжатости: и все эти качества, признаки мы находим в его народных рассказах. Но простые эпические повести едва ли удались Леонтьеву. А свой настоящий стиль – свободный, неровный, даже грамматически неправильный, но очень выразительный он выковал в эпистолярной прозе и в воспоминаниях. Но этого он как-то не осознавал. Леонтьев нашел себя в письмах, в заметках, но, по-видимому, не придавал значения этим своим «опавшим листьям». В том же стиле написаны и лучшие страницы его романов и статей...

В своих рецензиях Леонтьев высказывает ряд суждений, которые имеют мало общего с разбираемыми им авторами, например о Д. С. Милле, которого он всегда очень ценил, хотя тот и принадлежал к либеральному лагерю. В трактате «О свободе» его восхищает утверждение «что однообразие людей убийственно для человеческого духа"626. Там же Леонтьев излагает свои любимые мысли о цветущей сложности, о смесительном упрощении, о христианском пессимизме. И некоторые его как бы случайно «опавшие листья» куда интереснее его литературной критики: «Если мне весь нынешный «цивилизующий» процесс так противен, если мне турок нравится больше славянского либерала, если я курда и друза считаю в некоторых случаях более полезными для человечества, чем Вирхова или Эдисона (т. е. для моего человечества, живущего в виде теней в темном «Элизиуме моей души»)...» Это уже не скучные рассуждения, а афоризмы и воскликновения, достойные пера Леонтьева: все его «мне нравится» или «мне не нравится» – это стансы-строфы, из которых слагается его поэма живой жизни.

Продолжаю эту цитату: «С одной стороны, я уважаю барство; с другой – люблю наивность и грубость мужика. Граф Вронский или Онегин, с одной стороны, а солдат Каратаев и кто?... ну, хоть бирюк Тургенева, для меня лучше того «среднего» мещанского типа, к которому прогресс теперь сводит мало-помалу всех и сверху и снизу, и маркиза и пастуха»627. Заметим, что то же самое «уважал» и «любил» Толстой, хотя и по другим причинам (не эстетическим или же – не только эстетическим!). Средние же люди мещанского типа, под которыми Леонтьев подразумевал буржуа, пролетариев, интеллигентов, как-то выпадали из поля зрения Толстого. Но Леонтьев их видел и, стоя с ними лицом к лицу, их ненавидел, проклинал, с ними боролся и в конце концов признал свое поражение...

Карцовы

В самом начале 1878 г. Леонтьев проводит несколько недель в Петербурге, где живет в меблированных комнатах вместе с К. А. Губастовым. Оба они часто бывают у Карцевых и с ними сближаются. Семья эта состояла из матери – Екатерины Сергеевны и ее троих детей628. Дочь – Ольга Сергеевна, позднее вышла замуж за Колодеева. Сын – Юрий Сергеевич; ему тогда было лет двадцать. О нем мы больше знаем, чем о других. Года за два до этого он уехал добровольцем в Сербию, в армию генерала Черняева. В 1878 г. он служил в Азиатском департаменте Министерства иностранных дел, а через год был назначен секретарем генерального консульства в Константинополе. В 1906 г. появилась его книга воспоминаний «Семь лет на Ближнем Востоке(1879–1886)». В этих мемуарах мелькают знакомые лица – Хитрово, Ону и другие константинопольские приятели Леонтьева; посольские нравы, вообще вся атмосфера изображены Карцевым не хуже, чем в записках и письмах Леонтьева. У Юрия был еще младший брат Андрей, собиравшийся поступить на военную службу.

После всех хлопот, неудач и метаний Леонтьев как-то свободно вздохнул в радушной семье Карцевых. Губастов сообщает, что Константин Николаевич вел политические споры с Юрием, а свои мистико-эстетические теории «развивал» Ольге. Другие же гости сражались в винт629.

Юрий Сергеевич вспоминает, что Леонтьев любил блистать парадоксами после обеда, за чашкой кофе... Его любили слушать, но нелегко было с ним дружить. Карцов говорит, что надо было стать либо адептом Леонтьева, либо, «привязавшись к нему как к человеку, терпеливо выносить его парадоксы, капризы и выходки»630. Карцевы его последователями не сделались и любящего терпения не проявили. Леонтьев пишет, что ему приходилось выслушивать от Юрия «невеликодушные вещи», а Ольга сказала ему, что на нем «какое-то каторжное клеймо»!

Несмотря на все свои неудачи, Леонтьев привык к поклонению или, по крайней мере, к терпеливому вниманию... А у Карцевых умная молодежь ему дерзила! Между тем он так привязался и к Юрию, и к Ольге – к обоим «старшим тигрятам». Пусть они его иногда раздражали; но ему и нравилось, что оба они чуть-чуть хищники, т. е. истинные герои слагаемой им поэмы...

В Петербурге, куда Леонтьев приехал хлопотать о назначении на Восток, жить было очень дорого, и вскоре он переселяется в Любань (Новгородской губернии), нанимает там домик, а в мае или июне переселяется в Кудиново и в продолжение целого года переписывается с Карцевыми (до января 1879 г.). Эти письма – лучшие образцы его эпистолярной прозы. Свои «последние мысли» он изложил в предсмертных письмах Розанову; Губастову он писал о текущих делах, жаловался на неудачи, описывал свою жизнь и редко философствовал. Переписка с ними, а также с Александровым очень существенна, но не драматична; этих своих корреспондентов он как-то не видит, хотя и был к ним привязан. С Карцевыми все совершенно иначе: это роман в письмах, это борьба за дружбу! По-видимому, он проецировал себя в Юрия, хотел жить в нем, за него; это новое перевоплощение Нарцисса в alter ego. А от Ольги он ждал влюбленной дружбы (amitie amoureuse).

В те годы Леонтьев, кажется, уже распрощался с Афродитой Простонародной, которая влекла его к болгаркам, гречанкам, турчанкам, а может быть, и к болгарам, грекам, туркам и, в особенности, к албанцам. Он отошел и от Афродиты Промежуточной, томящей тело, душу и никогда не насыщающей. Такую любовь он испытывал в жизни к Зинаиде Кононовой, а в литературе к Маше Антониади (в ненаписанном еще «Египетском голубе»!). Здесь же царила Афродита Небесная (Урания). Это тоже эротика, и очень страстная, но чистая; он никак не мог налюбоваться на тигрят Карцевых, на своих возлюбленных детей – детей души; он в них обоих платонически влюбился и, прощая им все дерзости, требовал от них внимания, понимания, полного доверия.

В апреле Константин Николаевич просит Юрия навестить его в Любани, умоляет приехать «на один день во всей вашей и моей жизни». Он имеет в виду какое-то литературное дело, хочет даже просить его совета. «Только в вас, мой юный и хитрый тигр-поэт, я нахожу сочетание тех качеств и пороков, которые мне нужны для этой моей цели», – пишет он. Из «тигра» он хочет переливать «драгоценное розовое масло», но куда... он не говорит! В задуманного литературного героя? Может быть. Но прежде всего он, конечно, этого тигра обожает, хочет его у себя увидеть; и не надеется, что тот просьбу исполнит. Леонтьев пишет Юрию, что для других он только «славный малый», но для него «вовсе не славный малый (т. е. не добрый), а совсем другое нечто, что вы сами угадываете»631.

Из письма Катерине Сергеевне мы узнаем, что тигр все-таки навестил его в Любани, «говорил удивительные вещи, давал удивительно верные советы», а было ему тогда лет 20, Леонтьеву же – 47. В другом письме Катерине Сергеевне он пишет, что хотел бы подготовить Юрия так, чтобы он мог «не сморгнув расстреливать картечью во славу Божию и все с тем же томным и несмеющимся взглядом темных очей, который нам так известен»632. Такие пожелания наводят жуть... Но ведь все это – поэма, или жизнь, переживаемая как поэма. Не представляю себе Леонтьева в роли палача... Я уже не раз говорил, что он Нарцисс, который хотел стать Алкивиадом, а иногда даже – Атиллой, Тамерланом, но это – мечты, поэзия. И Юрий Сергеевич никого не расстреливал, а стал либералом; в своих воспоминаниях он обвиняет иностранное ведомство в том, что оно вместо беззаветного служения интересам русского народа выполняет волю придворных сфер... Этого уже Леонтьев не мог бы одобрить и, верно, сказал бы, что хищный реакционный тигренок превратился в смирного либерального кота!

Другой обожаемый тигренок – Ольга. С чем только он ее не сравнивает: она и тютчевская «сияющая бездна» (хотя у Тютчева бездна – пылающая)633; она и «восхитительная скала из яшмы дикой, с белыми и розовыми жилками, поросшая жасмином и розанами, на которой петь только персидским соловьям». Ее «милый, хитрый, русский образ», т. е. портрет, он поставил на письменный стол, прислонив его к memento mori634, к черепу, по которому когда-то изучал анатомию! И, «занимаясь», пишет он, «я вижу вас, а не образ смерти«635.

Заметим, что и Юрия, и Ольгу он награждает эпитетами хитрый, хитрая, как и многих других своих любимцев – Зинаиду, Машу Антониади, Одиссея Полихрониадеса... Хитрый на его языке не имеет отрицательного значения и значит – лукавый, с огоньком.

В одном из писем Ольге Леонтьев начертал целый план платонической дружбы между пожилым, измученным человеком, у которого иногда «сердце пробуждается при виде «прекрасного»» и молодой, умной, красивой и страстной девушкой: «...ей с ним весело и легко, гораздо веселее, чем с большинством молодых людей, которые ее окружают. Они переписываются, они смеются вместе, жалуются друг другу откровенно, понятно и подробно <...> они рассуждают о Боге, о любви даже, о любви вообще. И это длится годами. Она выходит замуж по любви или иначе, но поэтическая дружба остается от этого нерушимой»636. Однако из этого ничего не вышло. Ольга писала холодные, скучные письма, сообщала светские новости, до которых ему дела не было. Позднее она согласилась было переводить на английский язык восточные повести Леонтьева, но из этого тоже ничего не получилось. А Юрий замолк еще задолго до Ольги. Но позднее он написал о Леонтьеве статью-предисловие к его письмам. Карцов сравнивает леонтьевскую эстетику с флоберовской и называет его великомучеником идеи красоты637, что верно, но лучше было бы сказать короче: великомученик красоты; ведь красота для Леонтьева – не идея, а жизнь, поэзия жизни.

Очень хороши леонтьевские письма и к Катерине Сергеевне Карцовой. В драматических посланиях к тигрятам Леонтьев чуть ли не впервые забывал иногда о самом себе! Письма к их матери – спокойнее; и с ней он беседует на все свои любимые темы. Может быть, она ценила и понимала его лучше, чем ее тигрята. Есть общее и во всех посланиях к трем Карцевым: их писал не гордый Леонтьев, а несчастный Леонтьев и вместе с тем странным образом счастливый – большое дитя: и такого Леонтьева мы еще не знали. Ниже составляю маленькую антологию из его писем Катерине Сергеевне (К. С.) и Ольге Сергеевне (О. С).

Россия. «Презираю ли я или чту свою родину? И боюсь сказать; мне кажется, что я ее люблю как мать и в то же время презираю как пьяную бесхарактерную до низости дуру» (К. С.)638.

«Я люблю Россию царя, монахов и попов, Россию красных рубашек и голубых сарафанов, Россию Кремля и проселочных дорог, благодушного деспотизма (К. С.)639.

«Да! Царьград будет скоро, очень скоро наш, но что принесем мы туда!». Далее идет перечисление: поэзию Некрасова, семиэтажные дома... «Господство капитала и реальную науку, панталоны; эти деревянные крахмальные рубашки (и) сюртуки! Карикатура! Карикатура! Холопство ума и вкуса, о позор!». Далее он пишет – либерализм хуже социализма: «В социализме есть идея серьезная: пища и здоровье. А свобода! Нельзя прибить кого-нибудь. Нет, нет, вывести насилие из исторической жизни – это то же, что претендовать выбросить один из цветов радуги из жизни космической» (К. С.)640.

Лет двадцать «еще позволено будет законами русскими помолиться...» (К. С). А за год до этого он писал Губастову о том, что царство Антихриста близко. Кажется, это были его первые, очень неясные, прорицания о русской революции641.

Дружба. ""В любви» жалею его (друга) самолюбие, его страдания, его заветные мечты» (К. С.)642. Это верно, он многих жалел, старался помочь, но, кажется, только в каждом из Карцевых он увидел и понял единственную и неповторимую личность.

«Все-таки я никогда не забуду ни Вашей дружбы, ни Вашей доброты, ни Вашего блестящего уменья разговора, ни Вашей лампы, ни Андрюши милого и лукавого, ни крапа атласной мебели, пополам с серой, с красными пуговками, ни Ваших двух старших тигрят, ко мне все-таки, грешному, столь ласковых, ни арфы, ни котлет, ни всенощных моих бдений на Миллионной...» (К. С).

«Если помнишь сердцем какую-нибудь местность в любимой деревне, например лужок или цветник («Гюлистан», как говорит про Вашу гостиную Г-в – Губастов), то с улыбкой симпатии вспоминаешь даже тряпку, которую обронила мимоходом между фиалками и розами прохожая старая баба» (К. С.)643.

«Несмотря на тысячи оскорблений, которым я постоянно подвергался на Миллионной от Вас и тигрят, все-таки

Я лил потоки слез нежданных

И ранам совести моей

Твоих речей благоуханных

Отраден чистый был елей».

«Вы говорите – забыть Вас, детей Ваших, красную гостиную <...> Разве это возможно? Эти 3–4 недели, которые я провел исключительно с Вами и детьми Вашими в Петербурге, были истинным оазисом каким-то во мраке всей этой зимы» (К. С.)644.

О себе. «Я раз видел в Крыму очень породистую собаку, которой переехало зад телегой. Глаза ее дышали умом, и вся она полна была как будто жизнью. Она рвалась к прохожим с выражением ласки, страдания и любви. Мы ее кормили, гладили и уходили. Я, сознаюсь, жалел ее больше, чем многих людей. Ее кормили, и она долго жила. Я уехал в Россию, и она так и осталась там у стенки в Симферополе. Не лучше ли было ее убить? Она сама себя бы убила, если бы понимала, что это можно сделать. А человеку, который верит в загробную жизнь и уставы Церкви, нельзя этого делать. А, напротив, нужно молиться, чтобы пожить и иметь время здесь сказать, что нужно. И надо жить, биться на месте с перееханным задом» (О. С.)645.

«Мне нет судьбы <...> ни в чем» (К. С.)646.

«...Мне ничего не проходит даром» (О. С.)647. После трех счастливых недель в Петербурге, когда Леонтьев ходил к Карцевым, он долго болел в Любани. У него были в то время какие-то «мелкие невралгические боли», которые ему очень досаждали.

«Есть минуты очень трудные, но они проходят, и я опять радуюсь и живу, «день за днем», как птичка Евангельская, как птичка гетевская («Ich singe, wie der Vogel singt, der auf dem Zweige wohnet»648 – кажется, так? спросите у тигрят)» (К. С.)649.

Кудиново. «Скоро я буду наконец у себя, в моей милой деревне, где петухи даже не смеют кричать громко, когда я пишу «Одиссея», ибо люди бросают за это в них камнями; где племянница обходит задами флигель мой, опасаясь нарушить поэзию мою тем, что, может быть, что-нибудь в походке ее мне в эту минуту покажется некрасивым и мое