Array ( )
Национальный вопрос и моя мама

Национальный вопрос и моя мама

(11 голосов4.9 из 5)

Оглавление

Нина Павлова

Национальный вопрос и моя мама

«Мен сени якши кураман»

Урожденные сибиряки, мы оказались в Узбекистане из–за папы. Как и все мужчины в нашей семье, он ушел добровольцем на фронт, а военкомат направил его охранять среднеазиатскую границу. Так и прослужил он всю жизнь в Узбекистане, выйдя в отставку уже подполковником.

Но если папа был всего лишь подполковником, то мама, главный агроном республиканского объединения «Сортсемовощ», была у нас, пожалуй, матушкой–генеральшей. Проще сказать, она была из породы тех русских женщин, о которых сказано у Некрасова: «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». Правда, про горящую избу я точно не знаю. А вот история с конем была такая. Маме как агроному полагалась лошадь, чтобы объезжать поля. А потом всех лошадей забрали на нужды фронта, и остался лишь зверь–жеребец по кличке Мальчик. Мальчика хотели пристрелить — он нападал на людей, рвал их зубами и мог, опасались, убить. Как мама укротила жеребца, вкратце не расскажешь. Но конь был предан маме, как собака, и не однажды спасал ей жизнь — уносил от погони волчьей стаи и однажды перекалечил волков, когда стая настигла их. А еще запомнилось, как в студеную сибирскую зиму мама заблудилась в буране и, замерзнув, потеряла сознание. Конь привез тогда домой среди ночи уже бесчувственную маму и бешено барабанил копытом в ворота, пока не разбудил домашних. Помню, как мама, очнувшись, дала коню хлеба с солью и похвалила его:

— Ты заработал свой хлеб.

Это была высшая похвала в ее устах коню или человеку — он заработал свой хлеб. С детства, с первых звуков родной речи во мне живет то мистическое отношение к хлебу, когда вот эту краюшку к обеду надо сначала заработать. От дармового хлеба, считалось, болеют и хиреют. И худшее, что могли тогда сказать о человеке, это: «Он ест из чужой тарелки». Или: «Он на кусок хлеба себе не заработал». Правда, в Узбекистане говорили: «на лепешку».

Узбекский язык мама знала, но с достоинством матушки–генеральши говорила только по–русски. Приходит к ней, к примеру, Саид и начинает, естественно, с приветствия:

— Яхшимисан? Саломатмисан?

Восточное приветствие — это изысканная, но долгая церемония, когда из учтивости надо расспросить про всех домашних, поинтересовавшись под конец и здоровьем ишака, если таковой имеется.

— Саидка, кончай, — обрывала его мама. — Муж, дети и кошка здоровы. А ты почему не проверил на всхожесть семена?

Семена — это золотое дно. На всех базарах были тогда магазины «Семена», подчиненные непосредственно маме. Семена продавали из мешков — на развес. А элитные семена стоили настолько дороже обычных, что можно было сделать состояние, подмешивая в элиту низкосортицу. Так вот, мама говорила о своих продавцах:

— Саидка у меня спекулирует коврами, Алишер — шелком. Все с торговли кормятся, но семенами не спекулирует никто.

Должность мамы — тоже золотое дно. В ее руках рычаги управления богатством — семеноводческие хозяйства, селекционная станция и сеть магазинов «Семена». Маму не раз пытались подкупить, и ярко запомнился такой случай. Послевоенные годы, всё по карточкам и очень голодно. Мама, уходя на работу, оставляет нам с братиком на обед три картофелины в мундире. Сама она ест только кожуру от картошки, уверяя, что это полезно: в кожуре много калия. Но дотерпеть до обеда мы с братом не в силах. Съели картошку еще утром, а в обед шаримся по пустым кастрюлям. И вдруг — о, чудо! — нам привозят машину продуктов. Какие–то веселые люди в тюбетейках заносят в кухню мешки риса, муки, ящики с тушенкой и еще с чем–то. Помню только золотистые балыки рыбы и название неведомой мне еды — бастурма. Я разглядываю неизвестную мне бастурму, а братик припадает к корзине с виноградом и быстро–быстро ест его. Но тут появляется разъяренная мама, и люди в тюбетейках почти бегом уносят мешки и ящики обратно в машину.

— Подумали бы о детях, уважаемая, — советует маме некто осанисто–важный.

— А я, Рашидка, о детях и думаю, — отвечает мама. — Не хочу, чтобы они попали в тюрьму.

Сказала мама и как напророчила — через несколько лет Рашид действительно попал в тюрьму за хищение в особо крупных размерах. И все–таки в детстве меня смущала манера мамы говорить «Рашидка», «Саидка». Однажды, наслушавшись глупых пропагандистских речей о великодержавном шовинизме, я даже заподозрила, что мама относится к узбекам как–то не так. Вот, например, картинка из прошлого, а точнее, старая фотография — на ковре, скрестив ноги и улыбаясь в объектив, сидят узбеки, а над ними возвышается мама — она всегда сидит на стуле, заявляя:

— Не понимаю, зачем ноги бубликом складывать, если на стуле удобней сидеть?

А еще мама не признавала обычая спать на полу, и в кишлаках, где ей случалось ночевать, специально для мамы заводили кровать. А мне нравилось по–узбекски спать на полу. По моде века, увы, обрастаешь вещами, без которых, кажется, не обойтись. И все же недостижимым идеалом для меня остается та узбекская комната без мебели, где быт не довлеет над человеком, а богатство не выставляют на вид. Одеяла, утварь и вещи здесь упрятаны в нишу за ковром. И это непорабощенное вещами пространство позволяет увидеть главное — цветущий урюк за окном, а выше урюка синее небо, в котором, касаясь крылом солнца, плавно парит сокол сапсан.

Восток тяготеет к созерцанию прекрасного, ибо здесь острее, чем в Европе, ощущают трагизм бытия. Узбеки читают Достоевского и говорят: «ширин» — «сладкий». А на Памире в горах есть опасная тропа над пропастью, где надо идти по вбитым в скалу кольям. Перил нет, под ногами бездна, а над головой выбитая в камне вязь арабских букв? «Путник, помни, что здесь, как и в жизни, ты словно слеза на ресницах». Жизнь — слеза на ресницах и тот миг перед Вечностью, когда благоуханные алые розы вскоре станут бесцветным мусором, а нежная кожа ребенка превратится в морщинистую плоть старика. Этот трагизм бытия, как ни странно, обостряет любовь к жизни. И мудрее не сетовать, а любоваться розами, пока они еще царственно цветут для тебя.

На Востоке благоговеют перед прекрасным и ценят поэзию, запечатлевшую тленную красоту мира в своих чеканных нетленных строках. Стихи здесь могут слушать часами. А знакомый этнограф рассказывал случай — в кишлак к каракалпакам приехал сказитель. И люди неделю без сна и отдыха слушали, замерев, сказание о Манасе.

Поэзия в Азии повседневна. Узбекская мать, укачивая младенца, читает ему стихи. А чайханщик, подавая лепешку к чаю, вдруг положит рядом с лепешкой цветущую ветку граната, и ты увидишь, как прекрасны деревья в цвету.

Впрочем, я пристрастна в любви к Востоку, но я выросла среди узбеков, усвоив с детства тот этикет Востока, который сложно понять европейцу. Помню, как я ужаснулась чудовищной невоспитанности людей, когда в 17 лет приехала в Москву, впервые увидев Россию. Мне казалось, что люди в Москве непрерывно скандалят, потому что разговаривают громко и как–то напористо. А еще они невежливо смотрели друг другу в глаза. Восточный человек себе такого не позволит. На Востоке читают человека, как книгу, а по лицу можно многое прочитать. Помню, как зашел в чайхану вполне благообразный узбек, выпил чаю и ушел, зыркнув глазами по сторонам. А старики всполошились после его ухода: «Опасный человек приходил!» Это был, действительно, опасный преступник, которого вскоре задержала милиция.

Словом, я выросла «азиаткой». А мама была верна своим сибирским обычаям и одинакова, что с узбеками, что дома с детьми. Хвалила она редко, а если провинишься, то мало никому не покажется. Но именно маму узбеки почитали за праведность и даже считали святой. В прямом смысле святой, то есть способной сотворить такое чудо, как исцеление бесплодной женщины. Никого мама, уточню, не исцеляла и не собиралась исцелять. Но бездетность на Востоке — это знак скверны и смерти, ибо «дом без детей мазар (могила)». Бесплодную жену порой сживали со света такими попреками, что мама возмущенно заявляла:

— Да как вы посмели оклеветать мою Розочку? Все, забираю ее от вас!

На сельскохозяйственной станции у мамы время от времени жили такие Розочки. Мама почему–то называла их так. Ласковые, как котята, они не отходили от мамы, а она радовалась, обнимая их. Честно признаться, я даже ревновала. Со мною мама была скупой на ласку и, помню, жаловалась на меня соседке:

— Не моей породы дочь, мудреная больно. Вот как уткнулась в детстве носом в книжку, так до сих пор над книжками сидит.

Мама была талантливым агрономом–селекционером и, изумляясь моей бездарности в этой области, доверяла мне лишь грубую работу — разносить навоз и поливать. Словом, Розочки были ей роднее. Они, как и мама, любили землю и умели работать на ней. Их даже вечером с поля не выгонишь — хочется работать, нравится работать, и не отвести свой взор от земли, где все роскошествует в изобилии — новые дивные сорта помидоров и много–много изысканных селекционных роз.

Одной из подопечных мамы была юная знатная хлопкоробка Суюмбике, настолько заморенная работой на этих отравленных дустом полях, что она показалась мне сначала старушкой с ис–сохшей пергаментной кожей. Суюмбике отказывалась от еды, считая, что отвергнутой бесплодной жене лучше умереть. Мама кормила ее сначала едва ли не с ложечки. А через несколько месяцев Суюмбике расцвела, превратившись в белокожую смешливую красавицу. Однажды Суюмбике навестил ее муж и восхищенно воскликнул, что вот взошла, мол, на небо луна и затмила собою светила. Муж потребовал вернуть ему жену обратно, но был с позором изгнан мамой:

— Пошел вон, шакал!

А муж уже изнемогал от любви. Опасаясь мамы, он прятался за дувалом и подкрадывался, как кот, поближе к жене. Однажды он бросил Суюмбике через забор розу и печально запел о том, как тоскует о розе соловей. В итоге Суюмбике сбежала к своему «соловью», и у них родились дети, потому что это любовь. Так вот, мама никого не исцеляла, но она никогда не могла поверить, что земля и женщина могут быть бесплодными, и было дано ей по вере ее.

По–узбекски «я тебя люблю» звучит так; «Мен сени якши кураман». Дословный перевод здесь такой: «Я тебя хорошо вижу». И любовь осмысляется уже как зрячая любовь.

Именно такая зрячая любовь была свойственна маме. Она никогда не считала ни одну нацию лучше или хуже другой, но говорила, бывало: «Все Адамовы детки, и безгрешные среди нас редки». Да, рассуждала мама, Саид спекулирует коврами, но он — единственный кормилец многодетной и очень бедной семьи, никогда не позволит себе спекулировать семенами, потому что совесть у человека есть, И мама от всего сердца почитала узбеков за это благоговейное отношение к земле и особую одаренность в земледелии.

Однажды мы отдыхали в Грузии, и я впервые увидела грузинский базар — яркий, шумный, веселый. А мама хмуро рассматривает крючковатые огурцы с горькой кожицей и вдруг тычет этим кривым огурцом в продавца, спрашивая в гневе:

— Эт–то что, отвечай, такое?!

Ну, думаю, сейчас мою матушку линчуют. Но грузины принесли маме стул и накрыли для нее в закутке стол с угощением. Они наперебой жаловались маме, что вот хочется купить элитные семена и тут денег не жалко, а спекулянты под видом элиты продают нечто низкосортное. Всхожесть низкая, а сорта!.. Впрочем, я ничего не понимаю в сортах, и мне понятен лишь ответ мамы:

— Да я такие сорта напрочь повывела. Я их близко к Узбекистану не подпущу!

Когда мама рассказала своим продавцам–узбекам о положении с семенами в Грузии, они выслушали ее рассказ как «ужастик». И потом они годами отправляли в Грузию посылки с семенами, а грузины радушно отдаривали их отборным дефицитным чаем.

Была и другая, но уже громкая история с семенами. Однажды в воскресенье к нам домой примчались на машине взволнованные узбеки и с порога объявили маме:

— Элиту увозят!

Элита в семеноводстве — это нечто вроде неприкосновенного государственного золотого запаса. Элитные семена нового сорта хранились у мамы под пломбой, и только она, главный агроном, имела право снять пломбу перед севом. Как раз в ту пору вывели новый сорт необыкновенно вкусных и сладких помидоров. Первую партию семян передали для размножения семе–новодческому совхозу. А когда помидоры созрели, некий узбекский вождь так восхитился их вкусом, что приказал отправить весь урожай в Москву к столу Большого вождя. Словом, первый «золотой» урожай элиты погрузили в вагон, и уже объявили об отправлении поезда, когда на вокзал примчалась мама. Она встала перед паровозом и приказала отцепить вагон с элитой, иначе поезд никуда не уйдет. Отправление поезда задержали, а узбеки принесли маме стул и чай. Вот так она и сидела на рельсах с пиалой чая, пока элитные помидоры не выгрузили из вагона.

Мама провела тогда двое суток в тюрьме, а потом ее освободили под подписку о неразглашении государственной помидорной тайны. Не разглашать тогда приходилось многое. Только в 18 лет я узнала, что родной брат мамы Василий почти четверть века провел в лагерях. Дядя Вася был «политический», а попал в лагеря так. В первые дни войны он записался добровольцем на фронт, а на проводах в армию загадал загадку: «Почему Ленин ходил в штиблетах, а Сталин ходит всегда в сапогах?» Отгадка была приблизительно такая: Ленин, мол, шел вперед с осторожностью, а наш мудрый любимый товарищ Сталин идет к победе всегда напрямик. Более глупой истории трудно придумать, но глупость — сестра большевизма. И «враг народа» Василий, арестованный в юности, вышел из лагеря уже стариком с обрубками пальцев на сине–багровой руке.

До ареста брата мама была комсомолкой–активисткой, прыгала с парашютом и даже отошла от Церкви, сменив данное ей в крещении имя Анастасия на более модное — Таисия. После ареста брата мама отказалась вступать в партию и уже не питала иллюзий в отношении Советской власти. Веровала ли она тогда в Бога? Не знаю. Лишь много позже, когда мама стала ходить в церковь, я обнаружила, что Литургию она с детства знала наизусть. Но вот особенность безбожных времен — православие как бы уничтожено, но оно живет в этом выработанном веками укладе жизни, как живет под золой и дышит жаром огонь. Во всяком случае, мама ходила всегда в платочке и главным злом жизни считала грех. А еще она винила прежде всего себя, если что–то случалось не так:

— Да, — говорила она в таких случаях, — сама себя раба бьет, коль нечисто жнет.

Мне же, советской пионерке, было свойственно обличительное отношение к жизни, и главным злом на нашей планете для меня были проклятые капиталисты и второгодник Генка, огревший меня портфелем по голове.

— Не понимаю, — допытывалась я у мамы, — что такое грех?

— Посмотри на Насреддина и поймешь.

Насреддин работал у мамы и в подражание своему тезке Ходже Насреддину постоянно старался шутить. Однажды Насреддин решил подшутить над своим другом Каримом, назначенным тогда директором продуктового магазина. Карим панически боялся попасть в тюрьму из–за недостачи в магазине. А как тут не быть недостаче, если поборы идут за поборами, и каждому начальнику надо преподнести бакшиш? И Насреддин за чаепитием пошутил так:

— Слушайте, мне только что позвонили: у Карима в магазине была ревизия и такую недостачу насчитали, вайдот!

Карим поверил шутке, убежал и повесился. У Насреддина тогда от ужаса вытекли глаза и, повиснув на связках, выкатились на щеки. До конца своей жизни Насреддин плакал и молчал, как молчат мертвые.

С той поры запечатлелось в сознании, как же страшен грех, если от него мертвеет душа и ужасающе искажается лик. Греховная жизнь всегда накладывает свой отпечаток на облик человека, и эту неявственную порой печать хорошо видят старики–узбеки и опытные православные духовники.

Однажды мама удивила меня. Сторож дедушка Хабибулло совершал намаз, и я, наигравшись с котенком, стала играть в намаз, повторяя вслед за бабаем непонятные мне слова:

— Да иллах ильлалах…

— Не смей! — оборвала меня мама, отвесив подзатыльник.

Я оторопела. Во–первых, мама никогда не поднимала на меня руку. А, во–вторых, почему нельзя играть в намаз? Жизнь среди мусульман порождала немало таких «почему». Почему, например, можно пойти на день рождения в знакомую узбекскую семью и нельзя пойти в ту же семью на обрезание малыша Гулямчика, хотя нас усиленно зазывают в гости, обещая, что праздник возглавит имам? Мама никогда не ходила на сугубо мусульманские праздники, оставляя без ответа мои «почему».

Только став православной, я начала понимать маму, а жизнь уже на конкретных примерах отвечала на мои «почему». Запомнился один случай. Во время войны в Карабахе несколько прихожан из нашего храма работали волонтерами в больнице, помогая выхаживать раненых азербайджанцев и армян. Тяжелее всех приходилось доктору армянину из Карабаха, ибо даже у постели умирающих кто–то яростно проклинал ненавистных «армяшек» или не менее ненавистных «азеров».

— А ведь раньше мы жили в Карабахе дружно, — грустно сказал однажды доктор. — Одна сторона улицы армянская, другая азербайджанская. В гости друг к другу ходили и вели совместно дела. А бизнес успешен лишь при единстве партнеров, здесь разрыв отношений — крах. И стали говорить: какая разница, мусульманин ты или христианин? Бог один — общий, а православие и ислам это всего лишь тропинки к вершине горы — к Богу. Какая разница, какой дорогой идти? А потом от безразличия к вере разницы между тропинками к «общему» экуменическому Богу не стало. Самой веры не стало, и от экуменизма началась война.

Вывод доктора из Карабаха поражал парадоксальностью. Нет, я не о том, что для православных неприемлем экуменизм и какая–либо подмена веры. Здесь все ясно. Но ведь в житейском плане экуменизм (от слова ойкумена — Вселенная) воплощает в себе, казалось бы, мечту человечества о том золотом веке, когда все народы земли сольются в единую семью и исчезнут войны и ненависть. Но вот реальное воплощение этой мечты — глобализация с ее мощнейшими технологиями по выработке «нового мышления» и единых стандартов жизни неизбежно приводит к денационализации. А это в свою очередь порождает агрессию национализма и шизофрению ненависти к инородцам. Денационализация — это война. И покончить с войнами на нашей планете, как утверждают сторонники глобализации, способен лишь тот новый мировой порядок, когда человечество постепенно превратится в расу «кочевников», уже не страдающих привязанностью к своему Отечеству, но кочующих с кредитной карточкой по Америкам и Европам.

На бумаге этот план безупречен, но вот проблема — человек противится денационализации и не хочет быть «кочевником», не помнящим своего родства. Почему так? Свое объяснение этому феномену человеческого сознания дают богословы и психологи. А вот еще одно объяснение, данное писательницей Мэри Шелли в романе «Франкенштейн». Сюжет романа таков: молодой ученый Виктор Франкенштейн открывает тайну оживления трупов и мечтает сотворить новое человечество, одержавшее победу над смертью. Работа настолько увлекает ученого, что, покинув родных, он надолго забывает о них и даже не отвечает на письма отца и невесты, став бесчувственным к их страданиям. Наконец, ученый оживляет искусственного человека, созданного из костей мертвецов, и в ужасе обнаруживает, что он сотворил чудовище. Монстр убивает его родных и угрожает истребить человечество. Погибает и сам ученый, а в предсмертной исповеди делает вывод: когда человек забывает о родных и близких, он сотворяет чудовище.

В литературе разных народов встречается образ опасного человека, утратившего память о своем роде и родине. Это манкурт, зомби, маньяк. А губернатор Салтыков—Щедрин, более известный как писатель–сатирик, признавался в письмах, что он остерегается людей, не помнящих своего родства, и почитает за благо держаться от них подальше.

Есть тайная пуповина, связывающая человека с человечеством. И таинство данной нам Господом заповеди «чти отца твоего и матерь твою» заключается не только в том, что надо, конечно же, почитать родителей. Это еще условие самосохранения человечества и данный нам от младенчества опыт соборности и любви. Неполнота такого опыта порой уродует жизнь. Помню, как в свое время меня поразила печальная закономерность статистики: дочери матерей–одиночек большей частью становились потом тоже матерями–одиночками, а мальчики, выросшие без отца, потом тоже разводились и бросали детей. Человек через свой род врастает в человечество, впитывая в себя опыт поколений и усваивая через ближних, как построить дом и семью, как защищать свое Отечество и как жить в мире с другими народами.

Вот, в частности, опыт нашего сибирского рода — мы всегда жили рядом с инородцами и жили удивительно мирно. Вспоминаю свое сибирское детство и слышу голос бабушки, отчитывающей заезжего гостя:

— Турка ты, турка! Ты зачем поехал покупать корову без меня? И что теперь — дети без молока, а от коровы одна польза — навоз?

Турка — это по–сибирски тюрк. Тюрки великолепные наездники и знатоки лошадей, но могут ошибиться в выборе коровы. Они, наконец, легко становятся добычей тех ловких барышников, что умеют растопить сердце степняка ласковыми словами и всучить ему обманом негодную коровенку. Турку надо выручать, и бабушка отправляется с ним на ярмарку, чтобы сбыть с рук худую коровенку и приискать что–нибудь получше. Возвращаются они с ярмарки уже к ночи, но с такой породистой коровой, что надоили сразу же полтора ведра молока.

Турка в восторге обнимает корову, а бабушка готовит ему чай по–бурятски — с молоком и маслом, продолжая отчитывать гостя за его привычку дарить мне, еще ребенку, серебряные украшения «на свадьбу».

— Ты моей сопливке голову не морочь, — говорит ему бабушка. — Это у вас басурманский обычай — дитя еще в люльке, а вы уже давай приданое собирать. И сколько же лет вы готовитесь к свадьбе?

— Всю жизнь, — смеется гость.

Вспоминаю свою строгую бабушку и понимаю, что понятия нового мышления, политкорректность и толерантность неприложимы к ней. Политкорректность это по–русски вежливость и определенная дипломатичность отношений. И бабушка была подчеркнуто вежливой с неприятными ей людьми, но могла отругать меня, «сопливку», и турку, потому что любила нас. Не оттого ли так трудно приживается политкорректность у нас в России, что за дипломатией слов все же угадывается тот холодок, когда на языке мед, а под языком лед?

Еще хуже обстояло у моей родни с толерантностью. Слово «толерантность» означает «терпимость» или, говоря языком психологии, невосприимчивость человека к тому, что представляется ему неважным. Например, мать ругает ребенка за что–то, а тому как о стенку горох. Это значит, что ребенок толерантен к словам матери, то есть не воспринимает их. «Толерантность, — писал Честертон, — это добродетель людей, которые ни во что не верят». Но такая добродетель не в чести у православных. Более того, во времена татаро-монгольского ига воинов Золотой Орды настолько поразила огненная вера православных и их готовность принять мученичество за Христа, что был издан указ, по которому за оскорбление православного священника полагалась смертная казнь даже монголу.

А вот другой закон, усвоенный мною с детства, — не смей оскорблять чужую веру, пусть она даже неприемлема для тебя. Во всяком случае, надолго запомнилось, как мама отвесила мне подзатыльник, когда я забавлялась, играя в намаз, и слегка передразнивала старика Хабибулло.

Помню, как после крещения я сказала дедушке Хабибулло:

— Деда, я теперь православная.

— Якши, хорошо, — обрадовался старик.

Хотя, казалось бы, что тут хорошего для мусульманина? Разная вера разъединяет, но вот что объединяет нас — неприятие того цинизма, когда, говоря словами Достоевского, Бога нет, и, значит, все дозволено. Одним из самых оскорбительных слов в узбекском языке является слово «кафир»: «неверующий». Кафиром может быть русский, узбек, кто угодно, но это тот самый человек, для которого Бога нет, но есть хамская вседозволенность. А еще в языках разных народов есть свои слова для отступников, отрекшихся от своего народа и веры отцов. В узбекском языке это «мушрик», то есть многобожник или идолопоклонник. А от ветхозаветных евреев в нашу жизнь пришло слово «мусер», в русском произношении «мусор». Именно так уголовники называют милиционеров. Знаменитый инквизитор Торквемада, отправивший на костер несколько тысяч человек, был мусером. И хотя эти подробности потом забываются, но народ хранит память о сути событий: во главе крупнейших злодеяний, принесших немало бед человечеству, стоят кафир, мусер и мушрик.

«По причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь», — сказано в Евангелии (Мф. 24:12). А чем меньше любви, тем больше говорят о толерантности. И сегодня берется под подозрение даже попытка рассказать об особенностях русского или, допустим, узбекского наро–да. Да какие там особенности и различия, если идеал цивилизации — вненациональное безрелигиозное общество? Теперь этому учат даже школьников, воспитывая в них горделивое сознание людей новой расы, способной все преодолеть.

Но не все преодолимо. Есть трагизм бытия и одиночество людей в холодном от безверия мире. Есть несовместимость национально–религиозных обычаев. Вот, например, очевидная несовместимость: в Рамадан мусульмане постятся, принимая пищу лишь после захода солнца, а у православных совсем другие посты. На сельскохозяйственной базе у мамы работали в основном узбеки, и в Рамадан они только ужинали, отказываясь от обеда. Готовить в Рамадан обеды — это напрасно переводить продукты. И мама отдает распоряжение повару–узбеку, чтобы не готовил обеды, но лишь ужины для постников, а сама с несколькими русскими служащими перебивается в обед чаем с лепешкой. Так проходит несколько дней. А потом повар начинает готовить обеды для русских, говоря, что люди ругаются и стыдят его: вот, мол, русские уважают наш пост. И что — оставлять их за это без обеда? Нет, на уважение надо отвечать уважением, а узбеки, замечу, чуткий народ.

Да, мама никогда не ходила на мусульманские праздники, связанные с исповеданием верности исламу, но она бывала на семейных торжествах. Больше всего мне нравилось ходить с мамой на хашар. А это такой национальный обычай, когда вскоре после свадьбы вся махалля (квартал) выходит строить молодоженам дом. Уже с утра торжественно трубят карнайчи[1], созывая людей на хашар. А потом музыканты еще не раз сыграют на стройке, чтобы работалось веселее. А работа действительно кипит. Даже мы, дети, праздный народец, тоже стараемся быть полезными и носим воду в летнюю кухню, где шинкуют для плова морковь. Это единственная обязанность хозяев — приготовить обед для махалли, а дом им всем миром построят бесплатно. Так закладываются основы будущей многодетной семьи: у молодых есть свой дом — полная чаша, ибо на свадьбу надарят столько всего необходимого для жизни, что нет нужды ходить в магазин. Все же великое это дело — обычай народной взаимопомощи. Большинство семей в махалле небогаты, но с миру по нитке — голому рубашка, а молодым совет да любовь.

К сожалению, у нас в России жизнь молодой семьи чаще всего начинается с проблем. Негде жить, и надо снимать квартиру, а еще нет ни ложки, ни плошки. Помню, как у нас с мужем была сначала всего одна кастрюлька, в которой мы заваривали чай или готовили суп. Слава Богу, помогали родители. И все же после свадьбы я мечтательно сказала маме:

— Хочу обратно в махаллю.

— А ты сможешь? — усмехнулась она.

Нет, не смогу. Да и махалля с ее обычаем народной взаимопомощи постепенно уходит в прошлое. На месте былых кварталов с глинобитными дувалами и садами теперь высятся корпуса многоэтажек, где соседи порой не знают соседей. Дедушка Хабибулло живет сейчас на шестом этаже панельного дома. И старик часами сидит на балконе, тоскливо глядя вниз на асфальт. Где его сад с благоуханными розами? Где веселый сосед из махалли, утешавший его, бывало, за чаем:

— Э‑э, дорогой, нет причины печалиться, если в твоем саду растет шафран.

Нет теперь шафрана, есть асфальт.

Дегиш

Странная все–таки была у нас империя, где «колонизатор» Россия жила беднее «колоний». Идеология в этой империи попирала экономику, и главенствовала идея братской многомиллиардной помощи национальным республикам, а также мятежным развивающимся странам. А потом империя рухнула, и наступили времена смуты, развала экономики и массового обнищания людей.

Это обнищание было столь неожиданным, что стихийные митинги той поры чаще всего сводились к вопросу: кто кого ограбил, если вдруг обеднел народ? Скинхеды на своих сходках в Подмосковье обвиняли во всем «черных», которые «понаехали» и «грабят» русских. А первое, что я увидела, приехав в командировку в Ташкент, была точно такая же молодежная тусовка, где уже пылкий узбекский хлопец поносил «угнетателей», которые веками «грабили» узбекский народ. Юнцы восторженно кричали: «Истикол!»» («Независимость!») А в Ташкенте меняли названия улиц, избавляясь от имен «угнетателей». Как ни смешно, но в число «угнетателей» узбекского народа попал Николай Васильевич Гоголь, и улицу Гоголя переименовали.

Именно на этой бывшей улице Гоголя я нечаянно встретила дедушку Хабибулло в его неизменном выцветшем ватном халате. Старик, как выяснилось, возвращался с митинга, где пытался выступить в защиту дружбы народов, но был удален с трибуны сторонниками независимости.

— Что происходит? — спросила я старика о ситуации в республике, из которой наша семья уехала еще до перестройки.

— Это детищ. — ответил он, хватаясь за валидол. — Большой дегиш!

Узбекское слово «дегиш» означает то опасное бедствие, когда река вдруг меняет русло и в воду рушатся деревья и прибрежные кишлаки. Однажды я видела последствия дегиша — по реке плыла детская люлька и огромная чинара рядом с ней. Все происходит как бы внезапно, хотя река уже давно подтачивала берег, пролагая себе тайное подземное русло. Река трудилась, возможно, годами, чтобы обрушить потом в воду эти чинары, детскую люльку и кишлаки.

Вот так однажды рухнула наша империя, подточенная работой подземных вод. Сердце тогда разрывалось от боли — для кого–то империя, а для нас Отечество и земля наших прадедов и отцов. Только заранее была обречена на крушение эта бесчеловечная безбожная власть, ибо все,) построенное без Бога, однажлы рухнет.

Впрочем, о Боге мало кто думал — искали виноватых. Иные люди слепли от ненависти, изобретая свой «образ врага». А только на Востоке говорят: ненависть — это выстрел в собственное сердце. Ненависть неразборчива по своей природе, и ей все равно, на кого опорожнить злобу. Здесь только вначале обвиняют инородцев, а потом узбеки убивают узбеков, как это было во время кровавой бойни в Андижане в 2005 году. И точно так же русские стреляли в русских у горящего Белого дома в 1993 году.

Слава Богу, что жизнь постепенно налаживается и наступает некоторое отрезвление. От–резвляла прежде всего беда, и почему–то запомнилось, как возмущались некогда люди у пустых прилавков ташкентского гастронома. Толпа уже угрожающе вскипала гневом, когда продавщица сказала;

— Кто кричал истикол (независимость)? Вот и ешьте истикол!

А еще помню, как мы сидели за дастарханом в доме дедушки Хабибулло, и его сын Юсуф умолял меня повлиять на старика, чтобы тот не ходил на митинги в надежде защитить «дустлик», то есть дружбу народов.

— Ота, пойми, — убеждал он отца, — все нормальные люди относятся к русским нормально. Это политики тащат нас в грязь!

Отец и сын спорили. Внук, не вникая в политические дрязги, невозмутимо щелкал клавишами компьютера. А телевизор вещал: «Сегодня состоялось открытие новой чайханы на триста посадочных мест». Тут мы с дедушкой Хабибулло разом поперхнулись чаем, ошеломленно глядя на телеэкран: официанты в псевдонациональной униформе и оформление, рассчитанное на интуристов, в помпезном стиле «а ля Восток». Только это уже не чайхана, а «Макдоналдс» и конвейер общепита. Разве такой была наша чайхана под чинарами, где душа отдыхала от суеты? Здесь неважно, кто директор фабрики, а кто сторож на ней. И неспешно беседуют старики, а кто-то, бывает, прочтет стихи. Говорят, что ученый-математик Омар Хайям писал свои стихи для друзей из чайханы. Им были бы непонятны его математические выкладки, а чайхана это некое единение людей и отрешение от суеты перед Вечностью.

Раньше в Ташкенте было много людей в неповторимо прекрасной национальной одежде.

А теперь, как и везде, преобладает стандарт — джинсы, топики, футболки с надписями и все то, что носят в Москве. Ташкент сегодня — это практически европейский город, очень красивый, но уже незнакомый мне. А еще в узбекском языке появилось неизвестное прежде слово — гастарбайтеры.

С гастарбайтерами я познакомилась в провинции. Только приехала сюда, как меня окликнул у вокзала бывший шофер мамы и увез с собою на праздник в кишлак. Так я вернулась в страну своего детства, где за глинобитным дувалом серебрилась листвою джида и доцветали уже обожженные заморозком последние хризантемы.

В отведенной мне для отдыха комнате были только ковер и кровать, которую завели когда–то для моей русской мамы, неспособной спать на полу. Когда мама уехала, а потом начался массовый отъезд русских из Узбекистана, кровать поставили в нишу на высокий постамент, и забираться на нее надо было уже по лестнице. Кровать на пьедестале ужасно напоминала памятник. Лезть на этот памятник совсем не хотелось, но хозяева так растроганно смотрели на меня — вот, мол, помним и любим вашу маму, оберегая ее кровать, что пришлось из учтивости залезть. Следом за мной на кровать вскарабкалось человек семь малышей. Первой залезла малышка Зухра и, обмусолив меня поцелуями, заявила:

— Когда я вырасту, я буду русской.

— А я, когда вырасту, — сказал серьезный маленький мальчик, — буду немцем. Построю большую–большую фабрику, и у всех тогда будет работа.

Что ж, все понятно — где–то неподалеку немцы строят фабрику, и безработные с нетерпением ждут, когда появятся рабочие места. Работы нет. А если есть, то в условиях обнищавшей провинции можно заработать лишь от двух до десяти долларов в месяц. Вот почему уже ранней весной почти все мужское население кишлака уезжает работать на стройки в Россию. Иначе не выжить. Детом на полях работают в основном женщины, и сиротливо в домах без мужчин. Но вот в России ударили морозы, и в кишлаке сегодня праздник — вернулись домой кормильцы–строители. Привезенный ими заработок потом экономно растянут на год. Но сегодня можно не экономить, и над кишлаком стоит сытный запах плова.

Наконец, плов готов, и всех приглашают к столу. На самом почетном месте за дастарханом сидят строители. Дети виснут на них — соскучились. А женщины, радуясь, все же тревожатся: в газетах пишут, что в России убивают азиатов и теперь опасно ездить туда.

— Да не верьте вы этому вранью! — возмущается бригадир строителей Аброл. — В России работать гораздо лучше, чем в…

Тут Аброл осекается, не желая обличать своих братьев–мусульман. Но мне уже известна эта история. В первый раз гастарбайтеры поехали на заработки в соседнюю республику и попали фактически в рабство. Узбеков избивали, заставляя за копейки работать на износ, и запирали на ночь в сарае. А потом Абролу и его бригаде повезло — в Россию уехал директор их школы Владимир Иванович. Сначала бедствовал, как все переселенцы. А потом открыл в Подмосковье свою строительную фирму, предпочитая приглашать на работу своих земляков–узбеков — они трудолюбивы, не пьют и уважительно относятся к людям. Словом, директор школы по–прежнему опекает своих бывших учеников, хотя проблем, конечно, хватает.

— Милиция часто останавливает на улицах, — рассказывал Аброл о жизни в России. — Но посмотрят паспорт: «А‑а, узбек» — и отпускают. В России уже поняли, что мы мирный народ.

— Что, и «урюком» ни разу не обозвали? — задаю я неделикатный вопрос.

— Меня однажды обозвали, — признается самый юный из всех строителей Баджи. — А что? Урюк — красивое дерево и нет прекрасней его на земле. Вот у Омара Хайяма есть рубаи про урюк…

Но вспомнить рубаи про урюк у Баджи не получается, и вспоминается почему–то иное:

Покоя мало, тягот не избыть,
Растут заботы, все мрачнее жить.
Хвала Творцу, что бед у нас хватает:

Хоть что–то не приходится просить.Баджи смущается, понимая, что на празднике нет места печали, и, улыбнувшись, читает другое рубаи:

Брат, не требуй богатств —
их не хватит на всех.
Не взирай со злорадством святоши на грех.
Есть над смертными Бог.
Что ж до дел у соседа,

То в халате твоем еще больше прорех.Баджи всего семнадцать лет, и Омара Хайяма он знает, по–моему, наизусть. Говорят, он был самым одаренным учеником их школы, а потом умер отец, и в 12 лет Баджи пошел работать. У Баджи цель — дать образование своим братьям и сестрам. Один брат уже учится в колледже для программистов. Образование платное и, мягко говоря, семье не по карману. Но Баджи упорствует, утверждая: будущее узбеков не за кетменем и мотыгой, но за профессионалами высокого класса. Баджи не покупает себе одежды и ходит в стареньком спортивном костюме. А по ночам ему снятся своды библиотек и аудитории университета. Очень хочется учиться! Но надо идти путем «урюка» — гастарбайтера, а это путь жертвенной высокой любви.

* * *

По итогам той уже давней командировки в Узбекистан я написала статью о гастарбайтерах и рассказала в ней историю Баджи. Материал отвергли, сказав, что нужен негатив. Вот если бы Баджи избили или убили в России, это была бы отличная новость для первой полосы. А еще лучше написать о том, как в Узбекистане нарушают «права человека». Неужели, иронизировал редактор, я не увидела в Узбекистане ничего плохого?

Конечно, увидела. Сейчас этой грязи везде полно. Но во времена торжествующего бесчестия особенно дороги встречи с людьми чести, а такими были дедушка Хабибулло, Аброл и Баджи.

Жизнь переменчива, и жить применительно к подлости все же опасно, ибо первыми жертвами очередных «перестроек» становятся прежде всего временщики. Это они, говоря словами Апостола, «безводные облака, носимые ветром» и «волны, пенящиеся срамотами своими» (Иуд. 1:1,12-13). Рано или поздно, но пена исчезает, и тогда люди снова удивляются, оглядываясь в прошлое: кому мы верили и чему поклонялись?

К счастью, история любого народа всегда шире сиюминутных политических дрязг. А для меня история узбекского народа началась с моей мамы. Вот мы приехали с ней к папе в Ташкент и стоим на привокзальной площади, ожидая машину. Еще очень рано, едва светает, а площадь уже запружена повозками, запряженными осликами и лошадьми. Повозок много, но прибывают все новые.

— Что происходит? — спрашивает мама.

— Сирот встречают, — объясняют ей.

А потом приходит поезд с сиротами из блокадного Ленинграда, и узбеки прямо у вагонов разбирают их по домам. Несут на руках истощенных детей, плачут, целуют и утешают их. А мама достает из баула хлеб и торопливо несет его детям.

Когда–то в центре Ташкента стоял памятник семье Шамахмудовых, усыновившей в годы войны пятнадцать осиротевших российских детей. Когда весной 2008 года памятник снесли (позже его установили на окраине Ташкента) среднеазиатский интернет взорвался посланиями молодежи: «Пацаны, мы братья — русские, узбеки, таджики, все!» И долго еще бушевал интернет посланиями: «Пацаны, дустлик!», «Братья, дустлик!»

В Ташкенте и доныне стоят дома с выложенными по кирпичу названиями российских городов, например, Новокузнецк или Нижний Тагил. Это дар России Ташкенту, разрушенному землетрясением 1966 года. Помню, как в цехах московских заводов и фабрик стояли тогда картонные коробки с надписью «Ташкент». И никто не проходил мимо, не внеся своей лепты в помощь пострадавшим. Коробки наполнялись быстро.

А вот еще одно, правда, смутное воспоминание детства. В Ташкенте за Боткинским кладбищем было обширное селение каких–то странных нищих, ночевавших в убогих сараюшках и в шалашах. У нас это место называли «Шанхай». Взрослые запрещали детям приближаться к Шан–хаю, говоря, что там живут опасные люди и за общение с ними могут арестовать. Только из истории нашей Церкви мне стало известно — ташкентский Шанхай был селением исповедников земли Российской. Их было более трех тысяч, священников и монашествующих, обреченных на голод и лишения ссылки за верность Господу нашему Иисусу Христу. Но к православным ежедневно приходили мусульмане и приносили им лекарства и еду. Вот только один факт из истории гонений. Когда последнюю настоятельницу Ташкентского Свято—Никольского монастыря монахиню Лидию (Нагорнову) приговорили к расстрелу, ее спас от расстрела и спрятал у себя мусульманин Джура.

Не знаю, как сейчас, но свидетельствую о прошлом: узбеки всегда уважали «людей Книги», как называют здесь христиан. Это не случайно. Уже в третьем веке, когда Русь еще поклонялась идолам, в Туркестане были общины христиан. Предание утверждает, что здесь проповедовал апостол Фома, когда шел через Азию в Индию.

А в пору расцвета халифата христиане занимали видное положение при дворе и были визирями, советниками и личными врачами халифа. История не знает сослагательного наклонения, но некоторые востоковеды полагают, что быть бы Туркестану православным краем, если бы не ересь несториан, превративших православие в злобную карикатуру на него. Несториане крайне жестоко преследовали иноверцев, и это породило не менее жесткий отпор.

Таковы актуальные и поныне уроки истории: там, где отсутствует истинная любовь к Богу и к людям, там торжествует земная злоба. И тогда снова плывет по реке детская люлька, и краснеют от крови воды реки.

Времена смуты это еще и времена тех постыдных фальсификаций, когда подлинную историю народа подменяют политизированные мифы о ней. «Малое знание удаляет от Бога, а большое приближает к Нему», — писал протоиерей Глеб Каледа, профессор и доктор геологических наук. К сожалению, моему, еще советскому поколению было доступно лишь то «малое знание» истории, когда, например, отношения князя Александра Невского с Золотой Ордой укладывались в учебниках в простую схему: вот униженный покоренный народ, а вот наглые завоеватели. Но летописи свидетельствуют, с какой честью принимали князя в Орде. Хан Батый восхищался мудростью князя и однажды сказал приближенным: «Правду мне говорили о нем: нет князя ему равного». Под влиянием Александра Невского в Орде была учреждена православная епархия, а сын хана Батыя Сартак принял христианство. На Волге и сейчас живут кряшены — крещеные татары, а мусульмане Поволжья почитают Александра Невского как святого. Именно эти мусульмане, потомки ордынцев, лучше нас помнят и охотно напоминают нам сегодня завет, оставленный благоверным князем Александром Невским: «Крепить оборону на Западе, а друзей искать на Востоке». Мы разной веры, но сердце просит любви.


[1] Карнай — народный медный духовой инструмент. — Примеч. Ред.

Комментировать

2 комментария