• Цвет полей:

• Цвет фона:


• Шрифт: Book Antiqua Arial Times
• Размер: 14pt 12pt 11pt 10pt
• Выравнивание: по левому краю по ширине
 
Пришвин — Алексей Варламов Автор: Варламов Алексей Николаевич, Жизнеописания

Пришвин — Алексей Варламов

(4 голоса: 3 из 5)

У этой книги несколько героев. Самый главный – конечно, тот, чье имя вынесено на переплет. Но человек этот обладал такими удивительными свойствами, так хорошо знал природу вещей, людей, деревьев, птиц и зверей, так умел прятаться и маскироваться, что голыми руками его не взять.

Вступление к теме

У этой книги несколько героев. Самый главный – конечно, тот, чье имя вынесено на переплет. Но человек этот обладал такими удивительными свойствами, так хорошо знал природу вещей, людей, деревьев, птиц и зверей, так умел прятаться и маскироваться, что голыми руками его не взять. И я, принимаясь за книгу, не знал, чем она окончится и куда заведет меня мой загадочный персонаж, сумею ли понять его и проникнуть в его тайну.

Казалось бы, чего проще – перед нами восемь томов его сочинений, и среди них добрая половина автобиографических, несколько книг его жены Валерии Дмитриевны и книга воспоминаний о нем. Наконец, перед нами четыре изданных тома его дневников, охватывающих период с 1914 по 1925 год (всего этих томов должно быть двадцать пять!). Писали о нем многие замечательные русские и советские поэты и прозаики (хотя, как увидим дальше, писали весьма противоречиво), высоко ценили критики, литературоведы и литературные начальники.

С легкой руки некоторых из них в нашем сознании долгое время существовала легенда о Пришвине как тайновидце, волхве и знатоке природы. Однако сам Пришвин признавался, что пейзажей не любит и писать их стыдится. И пишет вообще о другом. А место свое в литературе определил так: «Розанов – послесловие русской литературы, я – бесплатное приложение. И все…»[1]

Сказано это было в 1937 году, что в комментариях не нуждается. И так возникает еще один сюжет и еще один герой – Василий Васильевич Розанов, образ которого тянется через долгие годы пришвинской жизни. Культура развивается в диалоге, и Пришвин, хотя и стоял особняком в литературе (даже дачи в Переделкине у него не было, не участвовал он в писательских комиссиях, разве что в Малеевке бывал иногда), не исключение, а скорее подтверждение этого правила. Писатель, которого с легкой руки законодательницы высокой литературной моды начала века Зинаиды Николаевны Гиппиус часто упрекали в безчеловечности, болезненном самолюбии и самолюбовании, был насквозь диалогичен, и только через диалоги и полемику может быть оценен и понят. Поэтому писать о Пришвине – это писать об эпохе, в которой он жил, и о людях, с которыми он спорил, у кого учился, кого любил и кого недолюбливал. Это верно по отношению к биографии любого писателя, но к Пришвину приложимо вдвойне, потому что не одну, а несколько эпох прожил этот человек, родившийся в семидесятые годы XIX века и умерший в пятидесятые XX, много чему был свидетель и испытатель и все, что видел, кропотливо заносил в свой великий Дневник – главное и до сих пор не прочитанное произведение, бережно сохраненное для нас его женой Валерией Дмитриевной.

Традиционно принято считать, и эта точка зрения находит отражение во многих исследованиях, что творческий путь Пришвина – это путь от модернизма к реализму. Или так: от реализма к модернизму и опять к реализму. Но что-то здесь не сходится. Ни «Осударева дорога», ни «Корабельная чаща» не укладываются в рамки реализма, как бы широко и благожелательно мы это понятие ни толковали.

Пришвин, и в этом едва ли не главная его особенность, осознавая свою органическую связь со старой дореволюционной русской традицией («Старый писатель, как превосходный старый трамвай, но гордиться тут нечем советскому человеку – сделан при царском правительстве»[2]), полагал непременным условием таланта, сущностью его – чувство современности и уподоблял это чувство способности перелетных птиц ориентироваться в пространстве. В 1940 году он сказал: «Писатель должен обладать чувством времени. Когда он лишается этого чувства – он лишается всего, как продырявленный аэростат».[3]

Тем более удивительно, что в 1943 году в деревеньке Усолье под Переславлем-Залесским он записал в дневнике: «Вчитывался в Бунина и вдруг понял его, как самого близкого мне из всех русских писателей…

Бунин культурнее, но Пришвин самостоятельнее и сильнее. Оба они русские, но Бунин от дворян, а Пришвин от купцов».[4]

Появление Бунина на страницах пришвинского Дневника и закономерно, и неизбежно, и поразительно. Поразительно тем, что, в отличие от устремленного к современности Пришвина, Бунин до конца дней любил Россию древнюю, и чем древнее, тем она ему была дороже, и не переносил России новой, советской, которую пытался не только понять, но и принять Пришвин и которой служил если не он сам, то его любимые герои. А неизбежно имя Бунина в контексте пришвинского творчества потому, что здесь столкнулись не просто две крупные личности, два мировоззрения или даже два класса, но два русских времени: прошедшее и будущее.

Оба они принадлежали к одному поколению, были земляками и прожили долгие, хронологически совпадающие жизни; в судьбах этих писателей есть странное равновесие схожих и разительно отличных черт, внешних и внутренних совпадений, относящихся к детству и ранней молодости, и едва ли не первая и главная из них – бедность и неровные, изломанные отроческие годы, из которых трудно было выбиться в люди. Есть удивительные точки сближения в их дальнейшем творческом пути, поразителен их глубочайший диалог о России, русской революции, народе, вере в Бога, который заочно, сами того не ведая, вели они и в своих дневниках, и в художественной прозе.

С помощью Бунина, как мне кажется, Пришвина легче понять. Михаил Михайлович был человек таинственный и непростой, мало перед кем раскрывался, если не считать Дневника, – но ведь даже дневник, каким бы искренним он ни был, освещает лишь часть человеческого «я» и под вполне определенным углом зрения, многие вещи затеня и пряча.

Бунин – величина абсолютная как солнце, Бунин – резкий свет, Пришвин – кладовая полдневного светила, переход от тьмы к свету и от света к тьме, и как тень невозможна без света, так таинственное царство подземных корней невозможно без солнца… Но не только в этом дело.

«Есть люди такие, как Ремизов или Бунин, о них не знаешь, живы ли, но их самих так знаешь, как они установились в себе, что не особенно и важно узнать, живут они здесь с нами или там, за пределами нашей жизни, за границей ее», – писал он ровно за год без трех дней до смерти Бунина.[5]

Был у Пришвина и злой его гений, противник. Тоже замечательный писатель – тезка Тургенева и Шмелева, Иван Сергеевич Соколов-Микитов. Это именно он обронил о Пришвине, которого долгие годы хорошо знал: «Пришвин (…) на своем эгоизме, со своей эгоистической философией отдавал сердце лишь себе самому и „своим книгам“, питаясь, впрочем, „соками“, (…) был красив, но вряд ли храбр… как городской барин и интеллигент».[6] Про внутреннюю связь Бунина и Пришвина он высказался так: «И в человеческой, и в писательской жизни шел Пришвин извилистым сложным путем, враждебно несхожим с писательским путем Ивана Бунина – ближайшего его земляка (быть может, в различиях родового и прасольско-мещанского сословий скрывались корни этой враждебной непохожести). Пришвина иногда называли „бесчеловечным“, „недобрым“, „рассудочным“ писателем. Человеколюбцем назвать его трудно, но великим жизнелюбцем и „самолюбцем“ он был несомненно. Эта языческая любовь к жизни, словесное мастерство – великая его заслуга».[7] Впрочем, здесь, кажется, примешалось личное. Хотя о главном в Пришвине – той самой любви к жизни – сказано, несомненно, точно.

Часть первая. Гений жизни

Глава I. Детство

Писателями не становятся – рождаются. Сам Пришвин, правда, при этом оговаривал: «Родятся поэтами почти все, но делаются очень немногие. Не хватает усилия прыгнуть поэту на своего дикого коня».[8]

В середине двадцатых годов он напишет одну из лучших своих книг – автобиографический роман «Кащеева цепь», и в первых ее главах, вернее звеньях – ведь речь идет о цепи – перед нами предстанет нежный и отважный мальчик Курымушка, влюбчивый, живой и внимательный. Прозвище свое дитя получило от кресла, стоявшего в комнате и названного взрослыми загадочным и непонятным словом «Курым». Насколько Курымушка соответствовал Мише Пришвину, равно как Алпатов (фамилия героя романа) – отроку Михаилу, сказать трудно, но Пришвин об этом соотношении оставил в Дневнике такие поэтические строки: «Есть семя, жаждущее влаги и ожидающее своего расцвета: вот из этого непророщенного семени и цветов, не расцветших в своей собственной душе, я создам своего героя, и пишу историю его как автобиографию, оно выходит и подлинно, до ниточки верно, и неверно, как говорят, „фактически“».[9]

Верно или неверно, этого вопроса мы еще коснемся, но именно так, рука об руку шли в его жизни творчество и собственная судьба, и говорить о пришвинском детстве – значит говорить о его автобиографическом романе, и наоборот.

Людям свойственно идеализировать свое детство и окружающих его людей. Есть этот благостный налет и в «Кащеевой цепи», однако больше в этих описаниях драматизма. В детстве Пришвин был впечатлителен, нервозен, рано потерял отца, как всякий росший без отца мальчик от сиротства страдал и всю жизнь эту потерю пытался восполнить.

«Родился я в 1873 году в селе Хрущево, Соловьевской волости, Елецкого уезда, Орловской губернии, по старому стилю 23 января, когда прибавляется свет на земле и у разных пушных зверей начинаются свадьбы».

Подробность необыкновенно важная – с начала двадцатых годов и до самой смерти Пришвин вел фенологический дневник и соотносил с жизнью природы все подробности человеческого бытия, видя в них единое целое, по ошибке разделенное ущербными людьми.

Но последуем за автором дальше.

«Село Хрущево представляло собой небольшую деревеньку с соломенными крышами и земляными полами. Рядом с деревней, разделенная невысоким валом, была усадьба помещика, рядом с усадьбой – церковь, рядом с церковью – „Поповка“, где жили священник, дьякон и псаломщик.

Одна судьба человека, родившегося в Хрущеве, родиться в самой деревне под соломенной крышей, другая – в Поповке и третья в усадьбе».

Пришвин родился в усадьбе, однако место его рождения имело и другое, более широкое значение. Он появился на свет в той благословенной части Русской земли, что подарила нашей литературе великое соцветие писательских имен. Замечательный ученый В. В. Кожинов в своей книге о Тютчеве заметил, что на сравнительно небольшом пространстве Русской земли, занимавшем всего три процента ее европейской территории, родилось по меньшей мере двенадцать классиков русской литературы: Тютчев, Кольцов, А. К. Толстой, Тургенев, Полонский, Фет, Никитин, Лев Толстой, Лесков, Бунин, Пришвин, Есенин. К апостольскому числу можно добавить тринадцатого – Леонида Андреева. А из писателей советского времени – Андрея Платонова, Евгения Замятина, Константина Воробьева, Евгения Носова.

Счастливая для литературы земля была не так уж приветлива к населявшим ее людям – недаром именно в этих краях проходило действие одной из самых трагичных и безжалостных книг русской литературы – бунинской «Деревни».

А вот что писал о родных краях Пришвин: «Я пробовал думать о множестве замечательных людей, рожденных на этой земле: вон там, не очень далеко отсюда, пахал Лев Толстой, там охотился Тургенев, там ездил на совет Гоголь к старцу Амвросию, да и мало ли из этого черноземного центра вышло великих людей, но они вышли действительно, как духи, а сама земля через это как будто даже стала беднее: выпаханная, покрытая глиняными оврагами и недостойными человека жилищами, похожими на кучи навоза».

Как и на Пришвина, родные места навевают тягостные мысли на Бунина. В «Жизни Арсеньева» читаем: «Дальше я поехал, делая большой крюк, решив для развлечения проехать через Васильевское, переночевать у Писаревых. И, едучи, как-то особенно крепко задумался вообще о великой бедности наших мест. Все было бедно, убого и глухо кругом. Я ехал большой дорогой – и дивился ее заброшенности, пустынности. (…) А потом я опять вспомнил бессмысленность и своей собственной жизни среди всего этого и просто ужаснулся на нее…»

В детстве Пришвина окружали разные люди – многих он потом с благодарностью вспоминал, о многих писал, над одними посмеивался, других превозносил – но вырос в странной атмосфере, где причудливо переплетались вещи, казалось бы, несовместимые, и, быть может, именно оттуда проистекает та сложная картина мира, какая предстает в пришвинских произведениях. Самое сильное влияние на мальчика, безусловно, оказала мать, Мария Ивановна Пришвина, урожденная Игнатова, энергичная и сильная женщина, происходившая из староверческого рода белевских купцов-мукомолов (еще одно географическое совпадение: в крохотном Белеве появилась на свет «декадентская богородица» Зинаида Гиппиус, чьи слова о его без-человечности Пришвин не забывал до конца дней).

Мария Ивановна вышла замуж в девятнадцать лет по выданью, мужа своего никогда не любила и воспринимала супружество как долг, так что, размышля о судьбе матери, Пришвин записал в Дневнике: «…стыд личного счастья есть основная черта русской культуры и русской литературы, широко распространившей эту идею. Тут весь Достоевский»,[10] и хотя ни религиозного духа, ни отношения Марии Ивановны к жизни Пришвин не унаследовал, тягу к старообрядцам, к этой цельной, воинственной и глубокой культуре воспринял, и позднее эти впечатления и воспоминания о другой жизни, иначе говоря, родовая память, повлекли его в край непуганых птиц на Выгозеро.

Рядом со старообрядцами, на том же материнском русском корню подвизались самые настоящие революционеры. Именно старообрядцы, казалось бы, далекие от революции и революционеров, снабжали русских экстремистов деньгами, и два эти духа – раскольничий и революционный – слились воедино в пришвинском семействе.

Как знать, быть может, именно это сочетание образовало ту гремучую смесь, которая разорвала Россию. Недаром Пришвин, всегда находившийся в эпицентре исторических событий, отправился изучать русское старообрядчество и сектантство и впоследствии находил немало общего между сектантами и большевиками.

Мать Пришвина была из староверов, порвавших с древней отеческой верой, а ее племянник, Василий Николаевич Игнатов стал одним из организаторов печально известной группы «Освобождение труда», другой пришвинский кузен женился на Софье Яковлевне Герценштейн, сестре известного революционера Герценштейна, и стал газетным магнатом. Не отсюда ли ранний настойчивый интерес Пришвина к еврейской теме? Во всяком случае, говоря о Пришвине всерьез, тему эту обойти никак нельзя.

Так получилось, что женщины оказывали на мальчика гораздо большее влияние, чем мужчины. И кроме матери за его душу боролись две его сестры – две прекрасные героини «Кащеевой цепи».

Первая из них – Дунечка, Евдокия Николаевна, была старше кузена на пятнадцать лет, и оттого он воспринимал ее как тетку. Судьба этой женщины была тихо, по-русски трагична. Она получила образование в Сорбонне, вернулась в Россию и вслед за братьями из чувства милосердия и справедливости вступила в народовольческий «Черный передел». Когда же организация была разгромлена и многие ее активисты уехали за границу, молодая и очень красивая женщина оказалась никому не нужна. Ее тяга к революции была увлечением не головным, но сердечным – русская идеалистка, уверовавшая в благие цели заговорщиков, тургеневская девушка из знаменитого стихотворения в прозе «Порог» («О ты, что желаешь переступить этот порог, знаешь ли ты, что тебя ожидает? (…) Холод, голод, ненависть, насмешка, презрение, обида, тюрьма, болезнь и сама смерть? (…) что ты можешь разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила свою молодую жизнь?»), но не столь решительная, не нагрешившая на тюремное заключение или хотя бы ссылку, она уехала в деревню, чтобы продолжать делать революцию там.

На свои деньги купила столы, скамейки, сняла флигель в одном из имений Елецкого уезда и устроила в нем школу. Что поделать, наше знание о жизни и уж тем более о русской истории насквозь литературно, и когда мы читаем о живых людях, так или иначе невольно соотносим их с известными литературными персонажами. Мытарства русских интеллигентов, идущих в народ, подробно, хотя и очень по-разному, описаны у Тургенева, Чехова, Горького, Вересаева. История Дунечки окончилась счастливо. Поначалу дети ходили в школу неохотно, но потом потянулись, и вот однажды к ней пришли мужики и предложили устроить школу на выделенной ими для этого общинной земле. Она построила школу на деньги, взятые из приданого, разбила фруктовый сад и проучительствовала сорок лет. А ученики ее становились кем угодно – учителями, агрономами, полицейскими, попами, но только не революционерами.

Жаль, мало было в России таких Дунечек…

Сама она, правда, так и придерживалась всю жизнь народовольческих иллюзий. «Тетенька, вы же хорошо понимаете, что я отказалась от жизни не для того, чтобы создавать попов, дьяконов и полицейских»,[11] – говорила она Марии Ивановне Пришвиной и, судя по воспоминаниям писателя Андрея Пришвина, племянника Михаила Михайловича, к образу, созданному в «Кащеевой цепи», относилась скептически: «Господи, сколько он напридумал там! И я выведена какой-то весталкой из времен Нерона. И от всего-то я отказываюсь, и вечно на всех ворчала, и принесла я себя в жертву… Все это не так было, далеко не так».[12]

Советская власть, надо отдать ей должное, не забыла скромную труженицу, ненавидевшую большевиков. Когда Евдокия Николаевна уже не могла работать, ее поместили в «Дом Ильича» для ветеранов революции, где она провела десять лет, и в день ее похорон 10 июля 1936 года Пришвин записал: «Хоронили Дуничку, слушали речь, вроде того, что хороший человек, но средний и недостаточной революционной активности. Сам не мог говорить перед чужими, боялся разреветься. И не надо было говорить. Вечером хватил бутылку вина и так в одиночестве помянул Дуничку».[13]

Она, без сомнения, была сентиментальна, любила Гарибальди, и Миша над ней до своего позднего прозрения и покаянных слез обыкновенно посмеивался и предпочитал другую кузину – Марию Васильевну Игнатову, названную им Марьей Моревной. Известно о ней не так много, как о Дунечке. Она также кончила Сорбонну, много лет жила в Италии, отличалась способностями к искусству, однако ни в чем проявить себя не успела и сравнительно молодой, в 1908 году, умерла. Память о ней Пришвин бережно хранил и художественно переосмыслил, возвысил («И Марья Моревна, которую он вывел в своем романе, вовсе не была такой уж безгрешной», – говорила о своей кузине Евдокия Николаевна[14]) и, сравнивая двух этих женщин, писал: «Дуничка была застенчивая, она всегда жила и пряталась за стенкой. Маша, напротив, жила свободно в обществе. Маша была в искусстве, Дуничка в морали и связана была любовью к брату, а Маша любила свободно. Дуничка пряталась, как бы виноватая тем, что сама не жила для себя и боялась жизни. Маша была правая, свободная, неземная».[15]

Она была для него образом «неоскорбляемой женственности», ее появление озаряет неземным светом страницы «Кащеевой цепи». Прекрасная и загадочная женщина, и не случайно ее описание в реалистическом и прозрачном романе окрашено в символистские, декадентские тона: «Сладко спит победитель всех страхов на белой постели Марьи Моревны. Тихий гость вошел с голубых полей. Несет по облакам светлого мальчика Сикстинская прекрасная дама. Гость пришел не один, с ним вместе с голубых полей смотрят все отцы от Адама с новой и вечной надеждой: „Не он ли тот мальчик, победитель всех страхов, снимет когда-нибудь с них Кащееву цепь?“»

Этот образ будет преследовать Пришвина всю его жизнь и определит важные для писателя вещи – здесь закладывалась основа его мировоззрения – отношение к Богу, к женщине, к смыслу и тайне жизни. То, что Марья Моревна, говоря языком церковным, была прелестна, находит подтверждение и в других эпизодах автобиографического романа. Не случайно соседка Алпатовых, Софья Александровна, единственный последовательно религиозный персонаж «Кащеевой цепи» (при всем скептическом отношении к ней повествователя), послушница старца Амвросия, говорит об алпатовской любимице: «Знаете, я все-таки вам советую, как только мальчик оправится, свезите его к старцу, пусть он благословит его жизнь, – видно, мальчик способный и вовсе не злой, но это все от ее очарования, – право же, нет того в жизни, о чем она ему намечтала, надо его расколдовать от нее».

Слова эти тем более замечательны, что мечта в пришвинской философии – понятие чрезвычайно важное и неоднозначное. Будучи сам человеком мечтательным, он противопоставлял мечтательности, приведшей к революции, взгляд на жизнь людей практических и сметливых. Один из представителей могучего пришвинско-алпатовско-игнатовского родового древа сибирский пароходчик Иван Иванович Игнатов укрывает беглого революционера, спаивает гостей, пытается отправить мальчика в публичный дом, но в то же время испытывает сильное волнение, повстречавшись с наследником престола, будущим императором Николаем Александровичем, и заявляет племяннику:

«– Держись поумнее. Безобразием нашим не хвались.

– Каким безобразием?

– Обыкновенным безобразием, что Бога нету, что царя не надо».

Отца своего Миша Пришвин знал совсем немного и вряд ли мог в детстве в его отношениях с матерью разобраться. Позднее он написал: «Мать моя не любила отца, но, конечно, как все, хотела любить и, встречая нового человека, предполагала в нем возможность для своей любви.

Так это в ней осталось до смерти, и с этим самым богатством нищего – возможность в каждом существе найти любовь для себя – родился и я».[16]

Она овдовела в сорок лет, Миша осиротел в восемь. Об отце он вспоминал, что это был человек мечтательный и бездеятельный, «страшный картежник, охотник, лошадник – душа Елецкого купеческого клуба»,[17] «человек жизнерадостный, увлекающийся лошадьми, садоводством, цветоводством, охотой, поигрывал в карты, проиграл имение и оставил его матери заложенным по двойной закладной».[18]

Этой бедностью, точнее, разоренностью родовых гнезд, купеческого у Пришвина и дворянского у Бунина, схожи обстоятельства жизни пришвинского и бунинского героев.

У Бунина:

«Я уже знал, что мы стали бедные, что отец много „промотал“ в Крымскую кампанию, много проиграл, когда жил в Тамбове, что он страшно беспечен и часто, понапрасну стараясь напугать себя, говорит, что у нас вот-вот и последнее „затрещит“ с молотка…»

У Пришвина:

«Как жаль мне отца, не умевшего перейти границу первого наивного счастья и выйти к чему-нибудь более серьезному, чем просто звонкая жизнь.

Где тонко, там и рвется, и, наверное, для такой веселой свободной жизни у отца было очень тонко. Случилось однажды, он проиграл в карты большую сумму; чтобы уплатить долг, пришлось продать весь конский завод и заложить имение по двойной закладной. Тут-то вот и начать бы отцу новую жизнь, полную великого смысла в победах человеческой воли. Но отец не пережил несчастья, умер, и моей матери, женщине в сорок лет с пятью детьми мал мала меньше, предоставил всю жизнь работать «на банк»».

В «Кащеевой цепи» Пришвин написал о смерти отца: «… под утро стало тихо, но все – не так, что-то большое случилось в доме. И с этим предчувствием Курымушка выходит из детской. В передней на пороге стоит неизвестный мужик, староста Иван Михалыч машет ему рукой:

– Уходи, уходи!

– Надо бы…

– Не до тебя: Михал Дмитрич помер.

– Царство небесное! – перекрестился неизвестный мужик и вышел.

Курымушка входит к отцу. Он лежит на своем месте такой же, только совсем голый, и няня намыливает ему палец, стягивает золотое кольцо. Особенного, страшного тут ничего не было, и Курымушка просто переходит в другую комнату, где сидит Софья Александровна и еще дамы, тоже из соседей, помещицы.

– Маленький, поди-ка сюда, папа твой умер, ты теперь сирота.

– Ну что ж, – ответил Курымушка, – зато у меня вот что есть.

– Что это?

– Папа вчера мне дал: голубые бобры».

Хотя мать долгие годы выплачивала долги мужа, она не только сумела своим невероятным трудом поднять имение, но и дать пятерым детям приличное образование.

«Мать, как вдова, обреченная на деревенскую жизнь и кормежку детей, приняла этот долг, не любя вообще долга. Мало-помалу ограда ее усадьбы стала оградою ее вдовства, а за оградой лежала свободная и прекрасная жизнь».[19]

Отец оставил ему перед смертью рисунок – голубых бобров, порождая в нем тягу к творчеству, самовыражению, и так в душе мальчика возник первый мифологический образ, пронесенный им через всю жизнь.

В 1928 году он написал о том, что предопределило всю его жизнь:

«Я знаю это в себе: страх и ужас от борьбы крови моей матери с отравленной кровью отца: „тут ничего не поделаешь!“»,[20] а в 1951-м, возвращаясь незадолго до смерти к «Кащеевой цепи» и размышля о своей изломанной юности, добавил: «Дети как жертвы переустройства женщин с домашнего мира на мужской. Дело, заменяющее дом, получает характер суеты, подмены чего-то главного и настоящего».[21]

«Мне выпала доля родиться в усадьбе с двумя белыми каменными столбами вместо ворот, с прудом перед усадьбой и за прудом – уходящими в бесконечность черноземными полями. А в другую сторону от белых столбов – в огромном дворе, тесно к садам, стоял серый дом с белым балконом.

В этом большом помещичьем доме я и родился.

С малолетства я чувствовал себя в этой усадьбе ряженым принцем, и всегда мне хотелось раздеться и быть простым мужиком или сделаться настоящим принцем, как в замечательной детской книге «Принц и нищий»».

В середине жизни судьба предоставила ему возможность побыть мужиком, среди мужиков пожить, от мужиков же и настрадаться в годы русской смуты, наконец в последние годы жить почти что барином в Дунине, где к зажиточному советскому классику деревенские жители относились по-разному. Мужиков Пришвин очень хорошо знал и нимало не идеализировал.

Детство его проходило на солнцепеке – на первый, обманчивый взгляд, что-то от ранних лет Петруши Гринева: вольное, ничем не стесненное, но в глубине совсем иное, и позднее, вспоминая эти годы и глядя на фотографию, где изображен восьмилетним, Пришвин записал: «Мне кажется теперь, будто мальчиком я не улыбался, что я рожден без улыбки и потом постепенно ее наживал».[22]

А еще позднее, незадолго до смерти, размышля о счастливых «дворянских гнездах» с их божественным (семейным) ладом, добавил: «Я с этой тоской по семейной гармонии родился, и эта тоска создала мои книги»[23] – книги, в которых картина мира была куда более радостной, чем в жизни, книги, призванные эту радость в печальный мир привнести.

Самое первое образование мальчик получал вместе с крестьянскими детьми в сельской школе, а дальше пути их расходятся: они остались в деревне, и встретился он с ними через много лет, изгнанный из родительской усадьбы восставшими против помещичьей власти однокашниками, он же в безмятежные еще годы, как и положено барчуку, отправился в елецкую гимназию. Для того чтобы в нее поступить, надо было получить разрешение в церкви, нечто вроде характеристики или справки о том, что ребенок благонадежен, ходит к исповеди и причастию, и сцена из «Кащеевой цепи», когда Курымушка с матерью приходят в Ельце в храм, составляет одно из лучших мест пришвинского автобиографического романа.

Потеряв в храме мать, Курымушка повсюду ее ищет, по ошибке вбежав в алтарь через Царские врата (что по канонам Церкви является серьезным прегрешением), священник заставляет его класть поклоны, затем выводит к матери через боковые двери и делает ей наставление.

«– Что же он у вас, неужели в церкви никогда не бывал? – спросил батюшка.

– Мы в деревне живем, – конфузливо ответила мать, – в городе никогда не бывал.

– Ну, ничего, – заметив смущение матери, сказал батюшка, – всему свое время, а признак хороший – через Царские врата прошел, он еще у вас архиереем будет».

И хотя в романе ранее упоминалось, что церковь в Хрущеве была (в этом отнюдь не единственная несообразность повествования) – сцена в храме описана так живо и достоверно, что на противоречие читатель внимания не обращает. Кстати, у Бунина таких неточностей не найти – он относился к фактам с придирчивостью ученого-естествоиспытателя, и немало страниц его прозы и литературной критики посвящены яростной защите ее величества действительности, которая ничуть не ограничивала творчество Пришвина.

Далее следует не менее трогательная и чуть комичная сцена исповеди, знаменательная еще и тем, что писалась она в 1923 году, в эпоху разрушения церквей, массовых убийств и арестов священников, монахов и мирян:

«– Веруешь в Бога? – спросил батюшка.

– Грешен! – ответил Курымушка.

Священник будто смешался и повторил:

– В Бога Отца, Сына и Святого Духа?

– Грешен, батюшка.

Священник улыбнулся:

– Неужели ты сомневаешься в существе Божием?

– Грешен, – сказал Курымушка и, все думая о двугривенном, почти со страстью повторил: – Грешен, батюшка, грешен.

Еще раз улыбнулся священник и спросил, слушается ли он родителей.

– Грешен, батюшка, грешен!

Вдруг батюшка весь как-то просветлел, будто окончил великой тяжести дело, покрыл Курымушке голову, стал читать какую-то молитву, и так выходило из этой молитвы, что, слава Тебе, Господи, все благополучно, хорошо, можно еще пожить на белом свете и опять согрешить, а Господь опять простит».

Собственно на этом светлая и безбедная, счастливая полоса пришвинской жизни, какой она показана в романе, и, по-видимому, куда более печальная в действительности, закончилась; гимназические годы его оказались тяжелыми, если не сказать трагичными…

Глава II. Отрочество

Сегодня многие вспоминают дореволюционную Россию с теплым чувством, а старая гимназия видится едва ли не лучшей моделью школьного образования, так что иные школы, чаще всего без всяких на то оснований, называют гимназиями; в русской же литературе рубежа веков гимназия предстает местом скорее угрюмым, нежели радостным. В таком именно месте, в елецкой гимназии, в одно время оказались (как после этого не верить в неслучайность всего на свете происходящего) по меньшей мере три личности мирового уровня – Розанов (в качестве учителя), Бунин и Пришвин; несколькими годами позднее здесь учился будущий величайший русский богослов ХХ века о. Сергий Булгаков.

Розанов свое учительство ненавидел и – как только это стало возможно – с превеликой радостью его оставил, («Служба была так же отвратительна для меня, как и гимназия. „Не ко двору корова“ или „двор не по корове“ – что-то из двух»[24]). Бунин гимназию бросил и занялся домашним самообразованием,[25] а Пришвин был из нее исключен, причем из-за конфликта с Розановым.

В мае 1919 года, через несколько месяцев после смерти Розанова Пришвин так написал об истории их давнего знакомства:

«В судьбе моей как человека и как литератора большую роль сыграл учитель елецкой гимназии и гениальный писатель В. В. Розанов. Нынче он скончался в Троице-Серг<иевой> лавре, и творения его, как и вся последующая литература, погребены под камнями революции и будут лежать, пока не пробьет час освобождения.

Я встретился с ним в первом классе елецкой гимназии как с учителем географии. Этот рыжий человек с красным лицом, с гнилыми черными зубами сидит на кафедре и, ровно дрожа ногой, колышет подмостки и саму кафедру. Он явно больной видом своим, несправедливый, возбуждает в учениках младших классов отвращение, но от старших классов, от восьмиклассников, где учится, между прочим, будущий крупный писатель и общественный деятель С. Н. Булгаков, доходят слухи о необыкновенной учености и даровитости Розанова, и эти слухи умиряют наше детское отвращение к физическому Розанову.

Мое первое столкновение с ним было в 1883 году.[26] Я, как многие гимназисты того времени, пытаюсь убежать от латыни в «Азию». На лодке по Сосне я удираю в неведомую страну и, конечно, имею судьбу всех убегающих: знаменитый в то время становой, удалой истребитель конокрадов Н. П. Крупкин ловит меня верст за 30 от Ельца. Насмешкам гимназистов нет конца: «Поехал в Азию, приехал в гимназию». Всех этих балбесов, издевающихся над моей мечтой, помню, сразу унял Розанов: он заявил и учителям и ученикам, что побег этот не простая глупость, напротив, показывает признаки особой высшей жизни в душе мальчика. Я сохранил навсегда благодарность к Розанову за его смелую по тому времени необыкновенную защиту».[27]

Благодарность благодарностью, но образ Василия Васильевича в автобиографическом романе «Кащеева цепь», написанном несколько лет спустя после смерти Розанова, скорее неприятен, тенденциозен и этим отличается от более сложных дневниковых записей, относящихся к Розанову. «Козел, учитель географии, считается и учителями за сумасшедшего; тому – что на ум взбредет, и с ним все от счастья». И несколькими страницами далее дается его портрет: «Весь он был лицом ровно-розовый, с торчащими в разные стороны рыжими волосами, глаза маленькие, зеленые и острые, зубы совсем черные и далеко брызгаются слюной, нога всегда заложена за ногу, и кончик нижней ноги дрожит, под ней дрожит кафедра, под кафедрой дрожит половица».

Это больше похоже на единственно странную и, быть может, действительно выдававшую некоторые черты в характере Розанова фотографию 1905 года, где писатель выглядит растрепанным и взвинченным. Или на впечатление, которое произвел Розанов на Пришвина в начале 1909 года в Петербурге, покуда карты не были еще раскрыты, и Розанов видел в Пришвине не своего бывшего ученика, а молодого, «ищущего» писателя, а Пришвин все еще не мог удержаться от мучительного подросткового воспоминания об их столкновении, несомненно наложившего отпечаток на его петербургское впечатление, и только готовился снять маску.

«Извилина в подбородке, обывательский глазок, смерд и <1 нрзб> дряблый, и все это дряблое богоборчество и весь он как гнилая струна, и кривой (сбоку) подбородок с рыженькой бородой и похоть к Татьяне… он живет этой похотью… это его сила».[28]

На фотографии же 1883 года, к которому относится действие романа, Розанов совершенно иной. Аккуратно подстриженный, с зачесанными назад волосами и высоким лбом, короткими усами и маленькой бородкой – ничего демонического. Разве что взгляд болезненный, страдающий. Но как бы там ни было, в «Кащеевой цепи» именно этот странный человек, которого ученики не любили (по свидетельству одного из гимназистов, он был с ними «сух, строг и придирчив»[29]), обращает на Курымушку внимание, выделяет его из гимназической массы, ставит пятерку за пятеркой и на одном из уроков фактически подстрекает ученика к невероятному авантюрному действу – совершить побег из гимназии и пробраться в Азию.

С точки зрения романической – ход блестящий: Пришвин очень точно обозначил роль Розанова в русской литературе. Автор журналов с противоположными политическими позициями, человек, взбаламутивший общественное сознание своими ни на что не похожими книгами («Великая тайна, а для меня очень страшная, – то, что во многих русских писателях (и в Вас теперь) сплетаются такие непримиримые противоречия, как дух глубины и пытливость, и дух… „Нового времени“»[30]), едва не отлученный от церкви горячий христианин и печальный христоборец был по натуре великим подстрекателем и провокатором, и впечатлительный Курымушка вполне закономерно стал его жертвой.

Кстати, замечательно и то, что в качестве места назначения избрана именно Азия.

«– Почему ты себе выбрал Азию, а не Америку? – спросил очень удивленный картой учитель.

– Америка открыта, – ответил Курымушка, – а в Азии, мне кажется, много неоткрытого. Правда это?

– Нет, в Азии все открыто, – сказал Козел, – но там много забыто, и надо это вновь открывать».

И, наконец, Азия, в отличие от Америки, – это реально, осуществимо.

Итак, трое отроков готовят побег. Один бежит от неразделенной любви, другой – по бунтарской натуре, а третий – от латыни, полицейских порядков и обязательного Закона Божьего, по которому непременно надо иметь пятерку. Любимая книга его – «Всадник без головы», и весь этот сюжет напоминает чеховских мальчиков. Только если у Чехова заговор раскрывается и пресекается, не успев осуществиться и повлечь за собой неприятные последствия, то в «Кащеевой цепи» побег почти удается.

В первую же ночь беглецы замерзают, потому что, опасаясь погони, договариваются не разводить костра и даже не выходить на берег, и тот, кто бежит от несчастной любви, уже готов покаяться и вернуться домой.

«От бабы бежал и к бабе тянет его», – презрительно говорит другой.

Но вот светает, мальчики начинают охотиться, проходит день свободы, за ним еще один, а на третий путешественники слышат на дороге звон колокольчика. Они быстро причаливают к берегу, залезают на дерево и видят погоню.

Хитроумному Курымушке приходит в голову отличная идея: мальчишки вытаскивают лодку на берег, переворачивают вверх днищем и под нее залезают, но за поиск взялся не простой полицейский, а знаменитый на всю округу становой и истребитель конокрадов, которого на мякине не проведешь. «Ночью дождя не было, а лодка мокрая», – соображает наблюдательный полицейский, переворачивает ее и обнаруживает беглецов. Он не бранит их и руки не скручивает, а устраивает с маленькими преступниками пикник, стреляет уток, угощает водкой и между прочим рассказывает, как его самого выгнали из шестого класса гимназии.

Бог ты мой, какая тут «полицейская Россия», какая «тюрьма народов»! – здесь симфония, радость жизни, бьющий отовсюду свет – другой такой радостной, человеческой книги о детстве «бесчеловечный» Пришвин не напишет, хотя будет пытаться сделать это в «Осударевой дороге». Отношения между суровым чекистом Сутуловым и мальчиком Зуйком близко не лежат рядом с теми, что установились у Курымушки с веселым становым, распевающим с беглецами «Гаудеамус».

«– Куда же ты, Кум, нас, пьяных, теперь повезешь?

– Ко мне на квартиру, мы там еще под икру дернем – и спать, а утром вы по домам, и будто сами пришли и раскаялись».

Действительность выглядела куда более суровой и прозаической, нежели ее романная версия.

«Они прибыли в гимназию как раз во время большой перемены в сопровождении пристава, и я видел, как их вели по парадной лестнице на второй этаж, где находилась приемная комната директора гимназии Николая Александровича Закса. Третьеклассники шли с понурыми головами и хмурыми лицами, а второклассник Пришвин заливался горькими слезами», – лаконично повествует об этом событии учащийся той же гимназии Д. И. Нацкий, коренной житель Ельца, впоследствии работавший многие годы врачом в железнодорожной больнице.[31]

Один из участников побега, Константин Голофеев, в своих показаниях заявил: «Первая мысль о путешествии была подана Пришвиным, которому сообщил о ней проживавший с ним летом кадет Хрущов, а Пришвин передал об этом Чертову, а затем мне. Устроил же побег Чертов».[32]

Всего этого – как пришвинские мальчики раскаивались и друг друга «сдавали», как позорно плакал один из них, – в романе нет, и ничто не бросает тень на гордый бунтарский дух маленьких гимназистов. Однако безжалостная история сохранила для нас два документа.

Первый – точку зрения обеспокоенного начальства, выраженную в постановлении гимназического совета от 16 сентября 1885 года:

«…Педагогический совет, рассмотрев все вышеизложенные обстоятельства, признал, что ученик Чертов был главным руководителем всех поименованных учеников и, располагая денежными средствами, приобрел на остальных влияние, которым и воспользовался для задуманного им путешествия, что им же, Чертовым, куплены револьверы, ружья, топор, порох, патроны и лодка; остальные ученики, по убеждению педагогического совета, были только исполнителями задуманного Чертовым плана, увлекшись заманчивостью его предложений, а потому совет постановил: ученика II класса Николая Чертова уволить из гимназии… а остальных, Пришвина, Тирмана и Голофеева, подвергнуть продолжительному аресту с понижением отметки поведения за 1-ю четверть учебного года. <…>»[33]

И второй – еще более примечательный: автор его сам Михаил Пришвин, и этот документ, создателю которого не исполнилось и тринадцати лет, интересен тем, что является, по-видимому, наиболее ранним дошедшим до нас пришвинским текстом:

«Нынешнее лето проживал у нас в деревне кадет 3-го Московского корпуса Хрущов со своею матерью. Хрущов рассказывал мне, что у них в корпусе бежали два кадета и возвращены были назад. Это я, когда приехал в город, рассказал Чертову, как новость. Чертов сказал, что кадеты дураки, потому что не умели бежать. Спустя неделю Чертов во время классных перемен начал подговаривать меня, Тирмана и Голофеева к бегству, говорил, что это очень заманчиво, что можно бежать так, что не воротят, и сказал, что у него уже все готово, что есть деньги, оружие и что есть; сказал, что поедем с переселенцами, а потом сказал, что на лодке по Сосне в Дон, а из Дона по берегу Азовского моря.

Револьвер (два) Чертов вместе с Тирманом купил на свои деньги в лавке Черномашенцева, рядом с Богомоловым. Это он говорил сам и Тирман…

По дороге к Сосне мы остановились около кузницы, где Тирман сошел с извозчика, чтобы взять заказанные в кузнице мечи. Около моста Чертов дал лодочнику за лодку 25-рублевую бумажку и получил сдачи 6 рублей, и лодочник отдал лодку, в которую Чертов положил три ружья, ранец, в котором находились три пистолета, патроны, порох (5 фунтов), табак, спички, пули, дробь и отдельно мечи и топор.

Когда мы спрашивали, откуда у Чертова деньги, он сказал, что продал часы золотые. Мы спросили, чьи часы, он ответил, что родителей <…>.

Ночью, когда мы ехали по Сосне, Тирман испугался и просил Чертова, чтобы он отпустил его домой и дал ему один револьвер. Чертов рассердился сначала, а потом начал над ним смеяться. Тогда Тирман согласился остаться.

Ни у кого денег не было, мамаша мне денег не дает. Платил за все Чертов. Одно ружье он купил на базаре, как говорил Тирман, а где взял 2 другие ружья, не знаю. Он сам сказал, что топор взял из дома. Хлеб и соль на дороге покупал Тирман за деньги, которые дал ему Чертов. За перетаскивание лодки через плотину платил Чертов.

Когда мы увидели, что нас догоняют, мы очень испугались. Чертов сказал, что нужно пристать к другому берегу, потопить лодку и бежать.

Но в это время явился становой пристав Крупкин, нас задержали и возвратили в город.

Револьверы были заряжены, но их разрядил Крупкин, когда нас задержал, и положил в телегу, в которой ехали Тирман и Голофеев. <…> М-те Шмоль, у которой я с Голофеевым квартировал, тотчас же дала знать о моем побеге моей маме, и мама моя приехала из деревни в тот же день ночью, так что, когда нас возвратили, я застал свою маму у m-те Шмоль. В этот же день меня вызывали в гимназию, и после меня в этот же день ходила в гимназию мама. Ученик второго класса Елецкой гимназии Пришвин Михаил».[34]

Самое неожиданное и расходящееся с более поздней пришвинской версией – не этот безыскусный и в то же время обстоятельный рассказ напуганного подростка. Пришвин и в Дневнике, и в письмах утверждал, что в той драматической ситуации не кто иной, как Розанов, поддержал его, заступился и спас от отчисления.

«Страна обетованная, которая есть тоска моей души, и спасающая и уничтожающая меня – я чувствую – живет целиком в Розанове, и другого более близкого мне человека в этом чувстве я не знаю. Недаром он похвалил меня еще в гимназии, когда я удрал в „Америку“…

– Как я завидую вам, – говорил он мне».[35]

Это запись 1908 года, а в 1922-м по просьбе философа и литератора, редактора берлинского эмигрантского журнала «Новая русская книга» А. С. Ященко он пишет автобиографию (текст ее также приводится в Дневнике): «Учиться я начал в Елецкой гимназии, и такой она мне на первых порах показалась ужасной, что из первого же класса я попытался с тремя товарищами убежать на лодке по реке Сосне в какую-то Азию (не в Америку). Розанов Василий Васильевич (писатель) был тогда у нас учителем географии и спас меня от исключения…»[36]

Во всей этой замечательной истории по меньшей мере две фактические неточности. Во-первых, побег в Азию состоялся не в 1883 году, когда Миша поступил в гимназию, и даже не в 1884-м, как указал Пришвин в другом месте,[37] но и не в 1886-м, как поправляет мужа Валерия Дмитриевна, а в августе 1885 года, то есть мальчику было не десять с половиной, а двенадцать с половиной лет, и за спиной у него были два гимназических класса (в одном из которых он просидел два года – вот почему и был второклассником, а остальные – третьеклассниками). А во-вторых, Василий Васильевич Розанов (писатель) перевелся из Брянска в Елец только в 1887 году,[38] два года спустя после «Мишиного бегства», и, таким образом, вся первая часть пришвинско-розановской гимназической истории с заступничеством учителя за ученика, подстрекательством к бегству и пророчеством о его необыкновенном будущем является чистейшей воды мистификацией.

Поразительно, что никто из исследователей не обратил на это очевидное противоречие внимания. В примечаниях к «Кащеевой цепи», составленных замечательным русским литератором Н. П. Смирновым, хорошо Пришвина знавшим, написано: «Учитель географии „Козел“ – это молодой В. В. Розанов (1856–1919), впоследствии реакционный писатель, публицист, критик, постоянный сотрудник монархического „Нового времени“ А. С. Суворина. Розанов преподавал в елецкой гимназии до 1891 года».[39] Непонятно, почему не указано, с какого. Ведь если Н. П. Смирнов знал дату ухода Розанова, то, по логике, должен был знать и дату его поступления в гимназию.

Во вступительной статье А. Л. Налепина – одного из первых розановских публикаторов в советское время – к «Сочинениям» Розанова говорится: «Книга (имеется в виду первая розановская книга „О понимании“. – А. В.) вышла в Петербурге в 1886 году. Розанов жил тогда в Ельце, преподавал в тамошней мужской гимназии географию, и среди его учеников был и тринадцатилетний Михаил Пришвин – будущий автор «Осударевой дороги», «Кладовой солнца» и, конечно же, «Незабудок», книги до сих пор так и не оцененной, которая прямо продолжала, но уже в советской литературе, традицию розановских «Опавших листьев»».[40]

Та же версия изложена в книге В. Д. Пришвиной «Путь к слову», ее повторяет в своем прекрасном исследовании о Пришвине В. Курбатов («Пришвин… долго был ожесточен против Розанова, не понимая, почему тот заступился за него после „Азии“ и выгнал за „самый незначительный проступок“»[41]) и т. д. и т. п. Наконец, сам Пришвин в «Осударевой дороге» пишет о том, что совершил побег в девятилетнем возрасте. Таким образом, заступничество Розанова – явный вымысел, и его проще было бы понять и объяснить, если бы эта легенда рождалась в ту пору, когда Пришвин, работая над «Кащеевой цепью», попросту включил в текст Дневника один из набросков к роману, где розановское напутствие сюжетно необходимо, как пружина, приводящая в действие весь механизм, хотя – поразительное дело! – как раз эпизода с учительским заступничеством перед начальством в нем нет. Но Пришвин сознательно внес изменения в эту историю намного раньше, в 1908–1909 годах, когда вряд ли он о будущем романе всерьез задумывался. Полностью же легенда оформилась только после смерти Розанова.

Не исключено, что на образ Розанова в данном случае наложились реальные отношения, возникшие между Мишей Пришвиным и директором гимназии Заксом. «Строго беспощадный и справедливый» – латыш Николай Александрович Закс (тот самый, которому нагрубил и едва не был за эту грубость исключен Ваня Бунин) некоторое время после побега оказывал на мальчика большое влияние, так что благодаря ему беглец стал лучше учиться и перешел в третий класс. Но потом на ребенка опять напала лень, разочарованный Закс остыл к нему, и Пришвин остался в третьем классе на второй год, где его догнал младший брат Сергей (который был на три года его моложе), получал по математике четверки; Миша же носил тройки, что окончательно повергло его в уныние.

Разумеется, все это только предположения, ни подтвердить, ни опровергнуть которые невозможно, так как имеющихся в нашем распоряжении свидетельств и фактов очень мало. Но очевидно одно: расхождения существуют не только между романом и действительностью (что естественно), а также между романом и Дневником, но и между Дневником и действительностью и объясняются они отнюдь не ошибками памяти – вот почему и к пришвинскому Дневнику следует подходить с мерками художественного произведения.

Однако вернемся к «Кащеевой цепи», с помощью которой, быть может, нам удастся пролить свет на пришвинскую мистификацию, как и на образ Козла, явно не соответствующий образу пусть даже неординарного гимназического учителя, каким могли видеть его пусть даже неординарные ученики.

Вот как о странном педагоге разговаривает Курымушка через несколько лет после побега со своим старшим товарищем Несговоровым, прототипом которого стал будущий большевик и нарком медицины Семашко (еще один елецкий выходец, дружба с которым существенно облегчала пришвинскую жизнь в послереволюционные годы).

«– Козел очень умный, но он страшный трус и свои мысли закрещивает, он – мечтатель.

– Что значит мечтатель?

– А вот что: у тебя была мечта уплыть в Азию, ты взял и поплыл, ты не мечтатель, а он будет мечтать об Азии, но никогда в нее не поедет и жить будет совсем по-другому. Я слышал от одного настоящего ученого о нем: «Если бы и явилась та забытая страна, о которой он мечтает, так он бы ее возненавидел и стал бы мечтать оттуда о нашей гимназии»».

Вряд ли Несговоров-Семашко был способен в ту пору на подобные рассуждения. Все сказанное, с одной стороны, совершенно внеисторично, а с другой – представляет собой определенную литературную полемику, своеобразный психологический реванш, который берет Пришвин у своего учителя, хотя Розанова к тому времени уже нет в живых.

«– Но ведь это гадко, – почему же ты говоришь, что он умный?

– Я хочу сказать: он знающий и талантливый.

– А умный, по-моему, – это и честный».

Напрямую сталкивала Пришвина с Розановым и очень важная для обоих тема: отрицания и поиска Бога. Так, например, Алпатову приходит в голову мысль, что в гимназии детей «обманывают Богом».

«Кто же виноват в этом страшном преступлении? – спрашивает себя Курымушка. (…) „Козел виноват!“ – сказал он себе.

За Козлом были, конечно, и другие виноваты, но самый близкий, видимый, конечно, Козел-мечтатель».

И это снова не что иное, как литературная полемика с человеком, для которого понятие «мечты» было одним из ключевых:

«– Что же ты любишь, чудак? – Мечту свою. (вагон, о себе)»[42]

«Да. Но мечтатель отходит в сторону: потому что даже больше чем пищу – он любит мечту свою. А в революции – ничего для мечты».[43]

В пришвинском Дневнике открытым вызовом Розанову этот мотив в канун революции отольется в афоризм: «Революция – это месть за мечту»,[44] и революцию не принявший, ею ограбленный и ее проклявший, именно с мечтательностью, с розановским дурманом и спорил Пришвин в своем послереволюционном романе.

Как справедливо отмечает в статье «Загадка личности Розанова» В. Г. Сукач, «по существу, Розанов весь ушел в мечту. Она завладела его душой и стала лепить ее по своим законам и путям (…) Детский и отроческий мир Розанова, деформированный грубым своеволием среды, воспринимался им как случайный набор событий, поступков. „Иное дело – мечта, – писал Розанов, – тут я не подвигался даже на скрупул ни под каким воздействием и никогда; в том числе даже и в детстве. В этом смысле я был совершенно „невоспитывающийся“ человек, совершенно не поддающийся „культурному воздействию““.[45]

Пришвинский лирический герой – антипод розановского, он человек действия, личность волевая и отважная («Прочитал Розанова „У<единенное>“ и сравнивал с собой, он – не герой, а во мне есть немного и даже порядочно герой, рыцарь (…) Озарение розановское происходит без расширения души, простирающегося до жажды благородного поступка, как у юношей»[46]), но есть между ними и что-то общее, глубоко роднящее их, и под этим знаком притяжения и отталкивания проходит вся история их знакомства.

В Дневнике 1914 года Пришвин выразит это так: «С Розановым сближает меня страх перед кошмаром идейной пустоты (мозговое крушение) и благодарность природе, спасающей от нее».[47]

Творческий и идейный диалог Пришвина и Розанова в этом ключе притяжения и отталкивания подробно рассмотрен в диссертации Н. П. Дворцовой,[48] и к этой теме мы еще не раз будем возвращаться. Однако, помимо столкновения мировоззрений, огромную роль здесь играет психология взаимоотношений двух творческих личностей, психология творчества вообще, и именно этим можно объяснить тот факт, что в лучшем своем романе писатель сознательно выбирает и запечатлевает только одну, темную сторону розановского лика. Правда, не исключено, что, если бы Пришвин продолжил жизнеописание Алпатова, образ Козла развился бы и приобрел новые черты, но этого не случилось, и в романе сей персонаж выкрашен одним, пусть и ярким, черным цветом.

Вот разговор подростка Алпатова, желающего узнать последнюю тайну бытия, с гимназистом Калакутским – по дороге в публичный дом.

«– А Козел тоже ходит?

– Нет, у Козла по-другому: он сам с собой.

– Как же это?

Калакутский расхохотался.

– Неужели и этого ты еще не знаешь?

Алпатов догадался, и ужасно ему стал противен Козел: нога его, значит, дрожала от этого».

Интересно, что в те же самые годы Пришвин в Дневнике противопоставляет Розанова молодым советским писателям, у которых «эротическое чувство упало до небывалых в русской литературе низов <…> Есть еще, как я считаю, гениальный и остроумнейший писатель, за которого я хочу заступиться: он мог писать и о рукоблудии и подробно описывать свои отношения к женщине, к жене, не пропуская малейшего извива похоти, выходя на улицу вполне голым – он мог!

И вот этот-то писатель, бывший моим учителем в гимназии, В. В. Розанов (больше, чем автор «Капитала») научил, вдохнул в меня священное благоговение к тайнам человеческого рода.

Человек, отдавший всю свою плоть на посмешище толпе, сам себя публично распявший, прошел через всю свою мучительную жизнь святостью пола, неприкосновенно – такой человек мог о всем говорить».[49]

Можно было бы объяснить этот двоящийся фокус пришвинского взгляда соображениями цензурными: в советской литературе двадцатых годов иначе как в отрицательном образе реакционный публицист и сотрудник черносотенного «Нового времени» и не мог появиться, а в Дневнике Пришвин был никому не подвластен и писал, что хотел и как хотел, но все же подобные представления о Пришвине упростили бы, если даже не исказили и его художественные принципы, и его место в литературном процессе. Михаил Михайлович слишком высоко ценил свою литературную и личную независимость, чтобы уступать конъюнктуре. Очевидно, что причины этого раздвоения лежали глубже – на художественном, а не на политическом уровне. И суть этого раздвоения, уникальность Пришвина как художника в том, что без его художественной прозы не может быть понят его Дневник, а без Дневника – проза, они идут бок о бок и лишь в совокупности своей позволяют нам судить об авторской позиции. Более того, в известном смысле не столько дневниковые записи являются лесами к его роману, сколько роман к Дневнику, равно как и все опубликованное у Пришвина в советские годы призвано объяснить неопубликованное, и, возвращаясь к теме нашего исследования, ставить знак равенства между гимназическим учителем в романе, гимназическим учителем в Дневнике и гимназическим учителем в реальной жизни нельзя.[50]

Розанов в елецкой гимназии – глубоко несчастный, страдающий, одинокий человек; Розанов в пришвинском Дневнике – противоречивая, яркая личность, заставляющая Пришвина до конца дней мучительно размышлять о самых важных вопросах бытия; Розанов в романе – Козел, олицетворение плена, зла, несвободы, пережитого в публичном доме в комнате фарфоровой женщины ужаса.

Алпатов спасается, убегает от «большой фарфоровой бабы с яркими пятнами на щеках», потому что «невидимая, неслышимая, притаенная где-нибудь в уголку души детская прекрасная Марья Моревна оттолкнула от своего мальчика фарфоровую бабу с яркими пятнами».

Однако в романе первый неудачный опыт героя в публичном доме[51] оказывается, несомненно, связанным с Козлом; Василий Розанов, его прототип, первый открыто обозначил эротическую тему в русской литературе и общественной мысли, легализовал ее (Барков, озорные стихи Пушкина, Лермонтова, Полежаева были предназначены для «внутреннего» пользования, для сугубо мужской компании).

При этом в Дневнике Пришвин говорит о розановской искренности, гениальности, русскости и, наконец, о своей с ним родственности. Чего стоит хотя бы такое признание Пришвина, относящееся к 1938 году: «…а мысль его часто завершает мое пережитое: я все то же сам пережил, обладаю наличием всех соответствующих чувств, остается дождаться объединения всех этих материалов мыслью, и я бы дождался, но вот Розанов приходит и говорит то самое, что я скоро бы должен сказать».[52] Или: «Вот где-то тут, в чувстве рока, свершающего свой суд надо мной, надо искать Розанова».[53]

Но вернемся к герою «Кащеевой цепи», спасшемуся от фарфоровой женщины. «Тогда Козел своим страшным, пронзительным зеленым глазом посмотрел и что-то увидел.

Этим глазом Козел видел все.

– Ты был такой интересный мальчик, когда собирался уехать в Азию, прошло четыре года, и теперь ты весь ломаешься: какой-то танцор!»

И чуть дальше – как приговор:

«– Пошел на место, ломака, из тебя ничего не выйдет».

После брошенных ему прилюдно горьких слов Алпатов не сдается, но принимает вызов.

«Жалобно ударил колокол крестопоклонной недели: в церкви пели „Кресту твоему поклоняемся, владыко“. При этом звуке Козел тихонечко и быстро перекрестился.

Алпатов встал.

– Тебе что?

– Пост пополам хряпнул.

– Ну, так что?

– Коты на крыши полезли.

– Что ты хочешь сказать?

– Значит, месяц остался до полой воды.

Козел хорошо понял.

Козел такое все понимал.

– Какой ты заноза, я никогда не думал, что ты такой негодяй. Сейчас же садись и не мешай, а то я тебя выгоню.

Алпатов сел. Победа была за ним. Козел задрожал ногою, и половица ходуном заходила.

– Вон, вы опять дрожите, невозможно сидеть.

– Вон, вон! – кричал в бешенстве учитель.

Тогда Алпатов встал бледный и сказал:

– Сам вон, обманщик и трус. Я не ручаюсь за себя, я не знаю, что сделаю, может быть, я убью.

Тогда все провалилось: и класс исчез в гробовой тишине, и Козел.

Заунывно ударил еще раз колокол крестопоклонной недели. Козел перекрестился большим открытым крестом, принимая большое решение, сложил журнал, убрал карандаши.

– Ты – маленький Каин! – прошептал он Алпатову, уходя вон из класса.

– Козел! Козел! – крикнул ему в спину Алпатов».

Глава III. Юность

Вот собственно и все… Больше учитель географии в романе не появится, а слова, которые прошептал он Алпатову, окажутся последними им произнесенными на этом пространстве. Трудно сказать, кого здесь больше жаль, оскорбленного учителя или исключенного ученика, кто палач, а кто жертва; и не этот ли трагизм, эту невозможность каждой стороны поступиться своей правдой и хотел выразить писатель Михаил Пришвин или выразил против своей воли? Да и не случайно, наверное, само прозвище Козел – независимо от того, какой смысл вкладывали в него елецкие дети – в греческом языке того же корня, что и слово «трагедия».

Маленький Каин. Маленький убийца… Пришвин вовсе не скрывает, а скорее акцентирует действие на том, что Алпатов ради самоутверждения приносит в жертву своего учителя, и яростный крик в спину уходящему, поверженному врагу звучит как выстрел. Только ведь Козел – вовсе не агнец и его прообраз – отнюдь не добродетельный Авель, чья жертва была угодна Господу. Здесь, если так можно выразиться, – два Каина, две гордости и два самолюбия столкнулись, уступить не мог ни тот ни другой, и как проницательно написал сразу после публикации «Курымушки» советский критик, один из лучших знатоков пришвинского творчества Н. Замошкин: «Однако купеческая кровь сказалась – он (Пришвин. – А. В.) нашел в себе решимость с поразительной откровенностью отплатить своему учителю, создав из него бессмертный образ Козла. Но эта атака извнутри выдает с головой и самого атакующего».[54]

Тема каинова греха в романе вынесена даже в заглавие одного из звеньев, и лишь в пятидесятые годы, дописывая «Кащееву цепь» и сопровождая каждое звено авторским послесловием, писатель сместил логические акценты романа и перенес упор этого противостояния на мотив преодоления личной неудачи.

«Это была коренная неудача. Казалось тогда: сбили тебя в дорожную канаву на основном жизненном пути, а сами всей массой весело дальше идут по хорошей дороге, – с кого спрашивать?

Торчмя головой полетел ты в канаву, и мечта твоя о небывалом обманула тебя, как снежинка растаяла у тебя на ладони, – опять, с кого же спрашивать?

Но так уже устроена душа человека-неудачника, что он ищет виновника своей неудачи».

Но что же все-таки произошло тогда в провинциальной гимназии между двумя этими людьми на самом деле?

Из черновых и более точно соответствовавших действительности набросков к «Кащеевой цепи» картина столкновения складывается такая.

Реальный Курымушка-Миша Пришвин-Алпатов учился не просто плохо, но катастрофически плохо. В замечательной статье О. Н. Мамонтова, который и раскопал в елецких архивах подлинную историю пришвинского бегства, приводятся такие факты: «К исходу 1883/84 учебного года у Пришвина были неудовлетворительные отметки по латыни, математике и чистописанию. Обсудив успеваемость юного Пришвина, комиссия педагогов сделала заключение: „Безнадежен (по малоспособности)“».[55] Как написал о том периоде своей жизни сам Пришвин, «я совершенно не в состоянии понимать, что от меня требуют учителя. Мучаюсь, что огорчаю мать единицами и за успехи, и за поведение[56] (…) В четвертом классе я говорю Розанову дерзость: «Если вы мне выведете двойку по географии, я не знаю, что сделаю»».[57]

По другой версии, которую приводит в своей книге Валентин Курбатов на основе розысков в местных архивах (речь идет о воспоминаниях наркома Семашко), дело обстояло и того хуже:

«Слушайте, Козел! Если вы не прекратите придираться ко мне, я вам морду разобью!»[58]

Розанов (как пишет Пришвин, «тогда больной») ставит в совете условие:

– Или он, или я.

Вот текст докладной записки самого Розанова, опубликованной не так давно в журнале «Русская литература»:

«Честь имею доложить Вашему Превосходительству о следующем факте, случившемся на 5 уроке 18 марта в IV классе вверенной Вам гимназии: ученик сего класса ПРИШВИН Михаил, ответив урок по географии и получив за него неудовлетворительный балл, занял свое место за ученическим столом и обратился ко мне с угрожающими словами, смысл которых был тот, что если из-за географии он не перейдет в следующий класс, то продолжать учиться он не станет, а выйдя из гимназии, расквитается со мною. „Меня не будет, и Вас не будет“, – говорил он, между прочим. Затем сел, и так как тишина класса не нарушалась, то я продолжал урок, до конца которого оставалось несколько минут. Через небольшой промежуток времени он встал и попросил извинения, ссылаясь на то, что о поступке его будет доложено Вашему Превосходительству. Он исполнил мое желание, еще раз сказав, что, принеся извинения перед всем классом, исполнил то, что от него требовалось, и по тону слов его было видно, что он считает это извинение почти заглаживающим вину. В субботу я остаюсь после 5-го урока дежурным с арестованными учениками, между которыми был и ПРИШВИН Михаил (за 2 по географии, по желанию, ранее выраженному г. классным наставником). Передавая ему запись, в которой родители извещались о его аресте и причине оного, я спросил его, что побудило его к поступку такой важности, и, указав ему на тон извинения, спросил его, какие вообще представления он имеет о себе и других людях, с которыми ему приходится вступать в отношения. Он высказал, что вообще не считает кого бы то ни было выше себя; что же касается до самого поступка, то он сделан был для того, чтобы выдаться из учеников, показав им, что он способен сделать то, что никто из них не решился бы. Считая самый поступок выходящим из ряда обычных явлений гимназической жизни, а объяснения, его сопровождавшие, в высшей степени значительными с нравственно-воспитательной точки зрения, я почел своим долгом обо всем этом доложить Вашему Превосходительству, как высшему руководителю гимназической жизни и охранителю дисциплины в ней. Преподаватель В. Розанов. 20 марта 1889 г.».[59]

Еще более потрясающая, с самыми фантастическими подробностями версия этого происшествия была изложена В. В. Розановым в письме к Н. Н. Страхову. Отчасти повторив в письме к известному критику и своему литературному опекуну то, что уже было написано в докладной записке, Розанов продолжал:

«У этого ученика более 1 500 000 капитала и он любимец матери, коя ненавидит старшего брата (ученик VII класса, тихий малый) и хлопочет у адвокатов, не может ли она все имущество передать по смерти 2 сыновьям, обойдя старшего (говорят, она – удивительная по уму помещица, но к старшему сыну питает органическое отвращение); я все это знал и видел, где корень того, что в IV классе он уже никого не считает выше себя. Сегодня на 2-м уроке написал директору докладную записку о случившемся, в большую перемену собрался совет, и все учителя единогласно постановили уволить. Завтра ему объявят об этом, а я сегодня после уроков купил трость, в виду вероятной необходимости защищаться от юного барича».[60]

Трость не потребовалась, а вот ученика гимназический совет не просто исключил, но с волчьим билетом, без права поступления в другие учебные заведения этого типа, и таким образом поставил крест на пришвинской судьбе и на долгие годы поселил в нем чувство неуверенности в себе.

Мог ли Розанов поступить иначе? Ведь должен был он, умный, глубокий и проницательный человек, понимать, как жестоко поступает по отношению к задиристому и явно незаурядному мальчику, тем более что и сам он, по собственному признанию, в гимназические годы «всегда был „коноводом“ (против начальства, учителей, особенно против директора)»,[61] плохо учился, оставался на второй год, и его, маленького, терроризировал директор симбирской гимназии по прозвищу Сивый.

Отвечая на этот заданный или только подразумеваемый вопрос, Розанов говорил Пришвину во время их петербургской встречи два десятка лет спустя:

«– …Я не мог иначе поступить: или вы, или я. Я посоветовался с Кедринским, он сказал: напишите докладную записку. Я написал. Вас убрали в 24 часа. Это был единственный случай…

– А с Бекреневым? – хотелось спросить.

Он рассказывает, как плохо ему жилось учителем гимназии. Теперь вот учат, а тогда… Место покупалось у попечителя… Розанов мечтатель, а тут нужно было что-то делать до того определенное… Казалось, что с ума схожу… И сошел бы… Я защищался эгоистично от жизни… В результате меня не любили ни ученики, ни учителя…»[62]

В пришвинском изложении этот лепет выглядит довольно жалким и неубедительным, что Розанову было несвойственно совершенно (этот человек мог убедить кого угодно в чем угодно и ни перед кем не тушевался), а вот о том, насколько его не любили и как мучили, рассказывает в своих воспоминаниях учитель елецкой гимназии Павел Дмитриевич Первов, в соавторстве с которым Розанов переводил «Мысли» Б. Паскаля и первые пять книг «Метафизики» Аристотеля и о котором Пришвин с благодарностью много лет спустя написал:

«30 октября. Пятница. И хлещет дождем, и крутит, и мутит, хуже некуда. Остается только надежда на себя, что мое утреннее писание будет освещать мое внутреннее солнце.

Вспомнился отличный учитель древних языков Первов, как он однажды осенью в классе, мельком взглянув на мутное окно, сказал: «Мы, люди, должны быть независимы в своих делах от погоды». Тогда это было непонятно, но береглось в себе около семидесяти лет, а теперь я тем и живу, что навстречу непогоде за окном вызываю из себя солнце».[63]

Приведу лишь один эпизод из воспоминаний Первова о Розанове, характеризующий учительские нравы той благословенной поры:

«Раз он попал на холостую попойку учителя женской гимназии Желудкова. Здесь слово за слово разгорелся спор между Розановым и Десницким (учитель гимназии, где преподавал Розанов. – А. В.), который «на все корки» честил философию и философов, крича с азартом: «И мы тоже кое-что понимаем!» В разгар спора Десницкий схватил с полки книгу «О понимании», преподнесенную Розановым Желудкову, положил ее на пол, расстегнул брюки и обмочил ее, при общем хохоте всех присутствующих повторяя: «А ваше понимание, Василий Васильевич, вот чего стоит»».[64]

Легко догадаться, что испытывал этот раздражительный человек, сталкиваясь с хамством своего ученика. И ведь не с простым хамством, а с некой философией, когда нерадивый гимназист имел наглость рассуждать, апеллировал к учителю, возмущал его и насмехался. Можно понять Розанова, но следует понять и Пришвина. И не судить ни того ни другого.

В дальнейшем к этой ситуации и сам Пришвин относился более взвешенно: «Розанов был сам нежный тихий человек с таким сильным чувством трагического, что не понимал даже шуток, сатиры и т. п. Розанов мог быть, однако, очень злым».[65]

Но многие годы обида оставалась очень горяча.

В 1922 году Пришвин писал об этом эпизоде Ященке: «Нанес он мне этим исключением рану такую, что носил я ее не зажитой и не зашитой до тех пор, пока Василий Васильевич, прочитав мою одну книгу, признал во мне талант и при многих свидетелях каялся и просил у меня прощения („Впрочем, – сказал, – это Вам, голубчик Пришвин, на пользу пошло“)».[66]

Впрочем, с пользой не все так просто… Пришвин принадлежал к той породе людей, кто исключительно тяжело переживает душевные скорби, и эта рана оставила след в его душе на всю жизнь, подобно тому как ранила его через несколько лет неудавшаяся любовная история. Два этих горьких события определили будущую судьбу писателя, и на протяжении всей жизни Пришвин не раз возвращался к этому эпизоду.

«Из моей жизни. Преодоление неудач. В связи с чтением „Кащеевой цепи“ мне вспомнилось (и как жаль, что я это не вспомнил, когда писал „Кащееву цепь“). Мне вспомнилось, что когда после исключения меня из Елецкой гимназии Розановым Алеша Смирнов прислал мне сочувственное письмо с обвинением во всем Розанова (все были против исключения, он один), я ответил ему: „Дорогой Алеша, не вини Розанова – я сам во всем виноват. Я даже хотел было застрелиться, и револьвер есть, но подумал и оказалось, я сам виноват, так почему же стреляться – и вот не стал“.

Что-то в этом роде написал, а умный Алеша письмо снес в гимназию, а из гимназии оно попало к матери и Дунечке, и вот почему все стали ухаживать за мной, как за больным и хорошим мальчиком».[67]

В 1944 году Пришвин записал уже по поводу своего романа: «Вспомнил, как я несправедливо выступил в „Кащеевой цепи“ против учителей елецкой гимназии. Нужно было пройти таким 60-ти годам, чтобы учителя были поняты мною как хорошие учителя»,[68] а еще через семь лет: «В моем личном жизненном опыте я был врагом своих учителей в школе, я же потом и стал на их сторону против себя»,[69] и как разрешение всей этой ситуации:

«Меня выгоняли из школы, потому что я был не способен к ученью и непослушен. А теперь в каждой школе по хрестоматиям учат детей моим словам, меня теперь все знают и многие любят.

Почему это случилось? потому что я боролся за себя, или что меня выгоняли? Было и то и другое: я должен был по натуре своей бороться, они должны были меня выгонять.

Им хотелось сделать из меня хорошего мальчика, я хотел найти свой путь к хорошему».[70]

Много лет спустя участники провинциальной драмы времен царствования императора Александра III встретились в столице империи, на заседании Религиозно-философского общества, и Пришвин сполна познал вкус победы.

«Встретились два господина, одному 54 года, другому 36, два писателя, один в славе, сходящий (чудесный в своем простодушном и юношеском литературном эгоизме эпитет, особенно если учесть, что Розановым еще не написаны лучшие, главные его книги. – А. В.), другой робко начинающий. 20 лет тому назад один сидел на кафедре учителя географии, другой стоял возле доски и не хотел отвечать урока… (…) Мой фантастический полет… Я говорил три часа подряд. Меня слушали, переспрашивали… Когда я сказал о том, сколько потеряло человечество, меня кочевой образ жизни на оседлый, Роз<анов> сказал: это Ницше, Ницше… (…)

Так закончился мой петербургский роман с Розановым… В результате у меня книга его с надписью: «С большим уважением на память о Ельце и Петербурге». А когда-то он же сказал: из него все равно ничего не выйдет! И как и сколько времени болела эта фраза в душе… Умер тот человек… Умер и я со всей остротой болей… Поправляюсь, выздоравливаю, путь виднее, все уравновешеннее… Но почему же жаль этих безумных болей… Выздоравливаешь и тупеешь».[71]

Еще больше, чем этот странный финал, поражает другое: «Так закончился мой петербургский роман». Как же так? Почему закончился? Неужели им не о чем было больше говорить? Ведь и с Мережковским, и с Блоком, и с Ремизовым, и с Ивановым-Разумником, и с Волошиным, и с Горьким Пришвина связывали личные отношения, велась переписка, были встречи, а с Розановым, с которым, казалось бы, сам Бог велел ему дружить, ничего не вышло. Ни дружбы, ни писем, а ведь они жили в одном городе, состояли в одном обществе, имели общие интересы – религия, пол, семья, сектантство – и вопрос, почему так произошло, занимал Пришвина до самых его последних дней. Тем более что два ближайших Пришвину человека – Ремизов и Коноплянцев – были с Розановым в прекрасных отношениях.

В 1946 году, когда никто уже в Советском Союзе Розанова давно не вспоминал, Пришвин вопрошал в Дневнике: «Почему Розанов, А. Толстой, М. Стахович не хотели оставаться со мной наедине?»[72] А через шесть (!) лет, в 1952-м, неожиданно вернулся к этой теме и дал себе ответ: «Понимаю (…) почему такие люди, как Розанов, А. Толстой, сторонились меня: они понимали, что я в себе человек и особенный, им не хотелось „возиться“ со мной именно потому, что я не просто живу, а меня несет».[73]

Н. П. Дворцова, предполагая, что причины кратковременности близкого общения Пришвина с Розановым крылись в сложившейся форме отношений учителя и ученика, начинающего писателя и писателя «в славе», приводит две любопытные цитаты. Одну – розановскую, из «Опавших листьев», поразительно сближающую мировоззрение двух русских писателей: «Что-то стихийное и нечеловеческое. Скорее „несет“, а не иду. Ноги волочатся. И срывает меня с каждого места, где стоял».

И другую – из книги А. М. Ремизова «Кукха», где учредитель «Обезьяньей Великой и Вольной палаты» пишет о реакции Розанова на неосторожные слова его жены: «Мы познакомились с Пришвиным: оказывается Ваш ученик, он рассказывал, что в гимназии Вас козлом называли». Реакция была мгновенной и болезненной: «Как ты смеешь так говорить! Я с тобой не желаю разговаривать. Как, противный мальчишка, опять!»

Пришвин же приводит в Дневнике эпизод, который, в сущности, стоит всех моих рассуждений: «Мне принесли большой портрет Розанова, сделанный с маленькой карточки, которая висела под большим портретом Курымушки. Портрет мне так понравился, что я переменил решение подарить его Т<атьяне> В<асильевне>, поставил его на полочку, а маленький снял с гвоздя для Т<атьяны> В<асильевны>. Через несколько часов в комнате у меня все переменилось: пока Розанов был маленький и висел под большим портретом мальчика, он возбуждал во мне любовь, жалость и чувство большого светлого примирения. Но когда портрет стал большим, я стал испытывать, встречаясь с ним глазами, все более и более неприятное чувство, как будто я опять вернулся в тот гимназический класс, из которого меня выгнали. Сегодня утром я снял портрет большой, повесил маленький, и стало хорошо. А большой портрет сегодня же направлю Татьяне Васильевне».[74]

Написанная в Германии в 1923 году, четыре года спустя после смерти Розанова, «Кукха. Розановы письма» – это не мемуары, а сложная, прихотливая, нежная, почти что умилительная и своеобразная книга, посвященная феномену Розанова, помноженному на феномен Ремизова, включающая письма, записки, комментарии, размышления автора, полемику со Шкловским, только что выпустившим в Советской России книгу «Розанов»; это эмигрантская тоска и плач по погибшей стране и наконец трогательный, неподдельный разговор с самим Розановым, с его отлетевшей, но все слышащей душой, и воспринимать эту удивительную смесь как документальное свидетельство можно только с изрядной долей осторожности.

Что же касается конкретного эпизода, связанного с Пришвиным, то Серафима Павловна явно спровоцировала Розанова на грубость и дело здесь было совсем не в Пришвине. Между двумя петербургскими семьями, Розановыми и Ремизовыми, сложились по воле Розанова странные отношения. Василий Васильевич, проживавший в Большом Казачьем переулке, был довольно частым гостем в ремизовском доме в Малом Казачьем, но от жены не только эти посещения скрывал (говорил, что идет в «Новое время»), а напротив, уверял ее, что на Ремизова чрезвычайно сердит.

Варвара Дмитриевна (жена Розанова) по-соседски переживала и, поскольку две женщины были между собою дружны, заходила к Ремизовым и просила их «не сердиться на Васю».

Скрывал же свои посещения от жены Розанов потому, что на квартире у Ремизова происходили некие таинственные «сеансы», по-видимому, ярко выраженного эротического характера, вполне в духе «начала века», и на Розанова они производили очень сильное впечатление. Вот что писал он Ремизову 25 октября 1907 года (если только это опять-таки не мистификация):

«Не буду приходить к Вам на сеансы. Все это моя распущенность, которую нужно воздерживать. Потом бывает на душе не хорошо. Само по себе я ничто в этой области не осуждаю: ни легкое „нравится“, ни тяжелое „залез под подол“. Но все хорошо в своей обстановке: и вот этого у меня и нет. Этот легкий полуобман, лукавство, черствость души – ах, как все это производит „душевный насморк“».

И далее следует речь о некой девушке, участнице этого «сеанса», которая писателя взволновала и своей внешностью, и нравом.

«Как уже давно никто, она мне не давала покоя в воображении, и я все мысленно продолжал разговор с ней, начатый и неоконченный».

Письмо написано было в день, который ровно через десять лет войдет в историю как главное историческое событие XX века, а назавтра Серафима Павловна отправилась к своей соседке спросить, как лучше «вставлять окна» (утеплять).

И хотя, как пишет Ремизов, «ничего особенно такого не произошло на „сеансе“, Розанов вообразил, что Серафима Павловна пришла по-женски посплетничать о том, что происходит у Ремизовых на квартире во время „сеансов“, и попытался нежданную гостью выпроводить, дескать, Варвара Дмитриевна неважно себя чувствует, но ничего у него не вышло, и тогда, улучив минуту, он попросил „не говорить ничего про вчерашнее!“

Сели завтракать, разговор действительно пошел об окнах, от окон перешли к стирке и постирушке (тут Ремизов гениально пародирует, воссоздает розановскую любовь к семейному быту: «Стирка – это крупное белье, а постирушка – это платки, салфетки, так, мелочь всякая…»), хозяин совершенно успокоился, и вот тогда-то Серафима Павловна и подпустила свою женскую шпильку:

«– Да, – вспомнила С. П., – мы познакомились с Пришвиным: оказывается ваш ученик, он рассказывал, что в гимназии вас козлом называли».

Намек – совершенно очевиден (козел! – символ похоти), и понятно бешенство Розанова.

«– Как ты смеешь так говорить! Я с тобой не желаю разговаривать!

И опять как в прихожей тогда.

– Вася, перестань, – вступилась В. Д., – мало ли что в гимназии! Разве можно сердиться!

Завтрак кончился, сидели так.

В. В. все еще сердился.

– Ну давай помиримся! – и через стол протянул руку.

– Конечно, Василий Васильевич, ведь не я же вас козлом назвала!

– Как, противный мальчишка, опять! – и руку отдернул»».

Тут никак не обойтись без того, чтобы не сказать несколько слов об авторе этой провокации – самой Серафиме Павловне Ремизовой, урожденной Довгелло. Дама эта принадлежала к старинному литовскому роду, в молодости была членом партии эсеров (Пришвин язвительно называл ее неудавшейся Софьей Перовской), но при этом любила роскошь, была обходительна, умна, отличалась незаурядным и очень сложным характером, ее связывали личные отношения со многими литераторами, и пассивной ее роль в тогдашней литературной жизни назвать было никак нельзя. Она стремилась быть при своем муже тем же, кем была Гиппиус при Мережковском – совершенно самостоятельной личностью, но не тенью великого писателя. Если Бог не дал ей собственно литературного таланта, как Зинаиде Гиппиус, с которой она дружила, то умением привлечь, заинтересовать, заинтриговать самого непростого собеседника она была явно не обделена. Имя ее в Дневнике Пришвина встречается довольно часто, и по обыкновению писатель дает жене своего друга весьма противоречивые оценки, большей частью все же отрицательного свойства (так, Серафима Павловна для него принадлежит к «типу дев темных… в бездне гордости и лжи»[75]), и в свете этих характеристик более отчетливо предстает описанный эпизод.

«Ремизова как человека нет совершенно: человек, должно быть, весь в Серафиме Павловне, она его поглотила и направила. Теперь она уговаривает его покончить с собой, а вслух мне говорит о бесцельности самоубийства, так как все равно потом будет продолжение. Что это такое? (…) И еще удивительно, что, несмотря на все ее внешние и внутренние достоинства, отчего-то при ней умерщвляется всякое чувственное влечение, как бы умираешь совсем, и в то же время понимаешь с высоты: какая-то твердыня неприступная с такой далекой снежной вершиной, что люди в долинах и в помыслах не смеют взойти наверх».[76]

Но самую убийственную характеристику Пришвин занес в Дневник в 1920 году: «Ей хотелось быть, а она никогда не была».[77]

А Ремизов ее любил и очень страдал, когда в 1943 году Серафимы Павловны не стало…

Но вернемся к нашим главным героям – Розанову и Пришвину. Итак, преодолеть прошлое не смогли ни тот ни другой.

Однако если следы присутствия Пришвина нигде в огромном розановском наследии не встречаются и Розанов, принеся извинения за давнюю историю, предпочел выкинуть бывшего и так странно объявившегося в Петербурге ученика из головы, оставив исключенному гимназисту на память о возобновленном и быстро прерванном знакомстве весьма двусмысленно звучавший в свете прихотливых отношений двух литераторов завет держаться подальше от редакций (по иронии судьбы, самого автографа Розанова с этим бесспорно розановским напутствием нет; сохранилась только в пришвинской библиотеке книга Розанова «О понимании» с экслибрисом Пришвина и написанными его же рукой словами: «Завет Розанова мне: – Поближе к лесам, подальше от редакций»[78]), то Пришвин не переставал думать о нем в самые разные периоды своей насыщенной жизни.

Розанов, сам того не подозревая, был пришвинским демоном. Он преследовал его всю жизнь и влиял на его творчество необычайно, как никто другой – из декадентов и недекадентов: Ремизов, Мережковский, Блок, Гамсун… Он переболел ими всеми, и только Розановым был болен неизлечимо. С бывшим учителем, первым крупным писателем и мыслителем, повстречавшимся на его пути, Пришвин спорил, его отрицал, им восхищался, считал себя его продолжателем и последователем («Розанов, конечно, страшный разрушитель, но его разрушение истории, вернее, разложение столь глубоко, что ближайший сосед его на том же пути неминуемо должен уже начать созидание»[79]) – здесь была целая гамма оттенков и настроений, и, как бы ни был он сильно им задет, всегда прекрасно и глубоко его чувствовал, сознательно или нет усваивая его стилистику и художественные приемы, и читатель этой книги еще не раз ощутит явное или сокрытое присутствие Розанова.

Вот что писал об этих двух писателях Р. В. Иванов-Разумник: «Влияние В. Розанова на М. Пришвина несомненно; но оно частично. Оба они ненавидят „черного бога“: но для В. Розанова непреложно, что Черное Солнце монашества и есть истинный Христос, он это понял „сразу до ниточки, до последнего словца…“. М. Пришвин этого о себе никогда не скажет. И он ненавидит черного бога, но никогда он не отождествит монашеского христианства со Христом. Различна и их любовь: В. Розанов входит в космическое только в точке „пола“ – и здесь он единственный в своем роде апологет „святой плоти“; для М. Пришвина „святая плоть“ – только частность религии Великого Пана; ему не надо входить в космическое – он уже в нем».[80]

Не случайно в более поздних пришвинских дневниковых записях, содержащих жестокие критические самооценки, – «Вчера в постели, перед тем как заснуть, я внезапно понял всю жизнь со времени возвращения из Германии и до встречи с Л. как кокетливую игру в уединенного гения, как одну из форм эстетического демонизма»[81] – особенно замечателен будет зачин, совершенно розановский, только у Василия Васильевича было бы: «Я внезапно понял…», а потом, в скобочках, приписка: «в постели, перед тем как заснуть».

Они более не встречались, но Пришвин видел Розанова во сне, эти сны записывал в своем Дневнике и им доверял то, что не мог высказать прямо.

«Снилось, что я будто бы у священника Алекс. Петровича Устьинского[82] и мы с ним решаем, что у него на даче в это лето будут гостить Лев Толстой и Розанов. С этим поручением я являюсь к Розанову. Вас. Вас. сидит за столом и с необыкновенно гаденьким видом показывает кому-то порнографическую картинку, уснащая глубокомысленным замечанием религиозного содержания. Меня встречает неприязненно, я объясняю ему о даче, но забываю фамилию Устьинского. «Что же это такое?» – изумляется он.

«Да я, – говорю, – единицы за это в гимназии получал, что вдруг самое главное и очень мне известное забуду». И в эту минуту сам себя вижу: лоб очень большой у меня, бугреватый, лоснится и не помнит ничего.

Мой роман с Розановым».[83]

Роман был безответным, и это Пришвина мучило, но чем взрослее писатель становился, тем более снисходительным по отношению к Розанову делался (и не только по отношению к Розанову, но ко всей давнишней истории).

Порою подражание Розанову носило формы очень болезненные. В конце тридцатых годов к Пришвину повадился ходить за уроками литературного мастерства молодой писатель А. А. Шахов, пытавшийся писать в той же манере, что и Пришвин. Михаил Михайлович довольно жестко его критиковал и однажды в конце очередной беседы, посмотрев прикусившему губу прозаику прямо в глаза, совершенно по-розановски почти теми же словами, что когда-то подкосили его самого, отрезал:

«– Из вас не выйдет писателя».[84]

Любопытно, что в Дневнике 1940 года Пришвин отозвался об этом эпизоде следующим образом: «Приходила моя Обезьяна (Шахов. – А. В.), и я почувствовал, что перед кем-нибудь, стоящим духовно выше меня, я, претендующий на какую-то роль через свой талант, тоже являюсь подобной же обезьяной».[85]

В то же время поэту Виктору Бокову, которому писатель явно симпатизировал, Пришвин написал на подаренном томе сочинений: «Моему литературному ученику с заветом моего литературного опекуна „Поближе, Пришвин, к лесам, подальше от редакций“».[86]

Начиная с азиатского побега и до конца своих дней, Пришвин был великим жизнетворцем и мистификатором, сделав себя главным героем своих произведений, он не просто описывал свою жизнь, но выстраивал ее как роман. И жизнь ему блестяще подыгрывала: как поразило его то обстоятельство, что в 1914 году ему предстояло решать на заседании Религиозно-философского общества вопрос об исключении(!) из общества самого Розанова, каким внутренним торжеством было для него назначение на должность учителя географии(!) в елецкую гимназию, откуда его когда-то выгнали, в 1918 году, с каким странным чувством бродил он по запущенному кладбищу в Сергиевом Посаде, где похоронен Розанов,[87] а потом писал Горькому, что розановская могила словно шило в мешке, как напряженно размышлял в середине двадцатых о судьбе дочери Розанова Татьяны Васильевны, наконец купил у нее письменный стол отца и за этим столом работал.[88]

Пришвин был не одинок в стремлении превратить в свое «автобиографическое пространство» окружавший его мир и в этом смысле, подобно многим из окружавших его литераторов, был декадентен, эгоистичен и субъективен: он творил свою судьбу и был более всего этим мифотворчеством озабочен, но что-то спасало его прозу от крайнего субъективизма, что-то удалось ему нащупать и выразить глубоко личное, и от Розанова он научился главному – безжалостности к себе, которую он и назовет творческим поведением. Так же и к другим, но к себе – прежде всего. Даже внимание к окружающему миру – это, скорее, внимание к своим ощущениям и переживаниям, – отсюда выдвижение себя в качестве главного героя, вызывавшее упреки в бесчеловечности, «ячестве», самолюбовании, большей частью несправедливые и основанные на недоразумении.

Быть может, именно споря с Розановым, он напишет в Дневнике последних лет: «Спасся я от них (декадентов. – А. В.) скорее всего не искусством, а поведением».[89]

«Из тебя что-то выйдет», – сказал маленькому Курымушке учитель географии и гениальный писатель.

«Это, конечно, поэзия, но и еще что-то», – охарактеризовал одну из первых пришвинских книг Александр Блок.

Вот это «что-то»,[90] эта неопределенность мучила писателя если не всю жизнь, то добрую ее половину, дух победы и поражения в нем боролись, смущали и искушали его, и в пришвинской натуре настаивалась, вызревала упрямая и гордая воля, столь необходимая писателю для того, чтобы воплотить свой дар.

История взаимоотношений Пришвина с Розановым не закончилась со смертью Василия Васильевича, и вот еще одна поразительная деталь: дата смерти Розанова по старому стилю совпадает с днем рождения Пришвина – 23 января. Именно этот день всегда отмечал Пришвин как свое рождение, и ту же дату как день памяти Розанова называет в своих воспоминаниях его дочь: «Было около 12 часов дня, четверг 23 января ст. стиля. П. А. Флоренский вторично прочитал отходную молитву, в третий раз я».[91] Это же число в своем письме к Нестерову называет П. А. Флоренский. По новому стилю даты расходятся на один день: 4 февраля – день рождения Пришвина, 5-го – день смерти Розанова, и дело тут в том, что разница между григорианским и юлианским календарями в XIX веке составляла 12 дней, а в XX – 13.

В 20-е годы в Загорске Пришвин познакомился с младшей дочерью Василия Васильевича Татьяной Васильевной и пережил своеобразный духовный роман. Было бы заманчиво увидеть тут параллель с самим Розановым, который когда-то женился на Аполлинарии Сусловой, потому что она была любовницей Достоевского, однако отношения Пришвина с Розановой были совершенно иного рода, и даже Ефросинья Павловна (жена Михаила Михайловича) относилась к ним совершенно спокойно. «Очень некрасива, невзрачна, – писал Пришвин о Розановой, – но так оживленна, так игрива в мысли, что становится лучше красивой. В этом общении, чисто духовном, есть особенная сладость какая-то, и стало сильнее, что может сравниться лишь с самой игрой, мартовской любовью. Вероятно, это сила религиозно-преображенного эроса. Но Еф<росинья> Пав<ловна> ее не ревновала (как всех) ко мне, и к этому не ревнуют».[92]

Пришвин ощущал родство с Татьяной Васильевной, потому что «у этой девушки и у меня силы ушли на преодоление боли, причиненной одним и тем же (впоследствии любимым) человеком, ее отцом и моим учителем».

Именно ей читал он в 1927 году уже опубликованного «Курымушку» – первое звено «Кащеевой цепи».

Однако и здесь есть своя неясность.

«27 марта. К обеду пришла Т<атьяна> В<асильевн>а, и я читал ей „Курымушку“. Под конец пришла Григорьева и помешала. Т<атьяна> В<асильевна> сказала, что Розанов и должен был меня исключить. Она забыла, что худ<ожест-венное> произведение, трагедия, в которой все люди должны делать так, как они делают. Но в действительности ведь было вовсе не так: Розанов был виноват.

29 марта. Т<атьяна> В<асильевна> Розанова горячей душой, с огромным интересом в течение 4-х часов чтения слушала повести мои о Курымушке».[93]

Но два дня спустя произошло неожиданное:

«31 Марта. Розанова вернула „Кащееву цепь“, и было очень неприлично это: все-таки несомненно это жест, иначе она сама занесла бы книгу, жест очень тонкий вышел. В общем, мира с покойным Вас<илием> Вас<ильевичем> не происходит».[94]

А вот отрывок из воспоминаний Т. В. Розановой:

«В это время (после разрыва с Аполлинарией Сусловой. – А. В.) отец был морально убит, гимназисты над ним смеялись, особенную дерзость проявил мальчик Пришвин. Отец на педагогическом совете требовал его исключения, его исключили, и потом, как мы узнали, юноша этот убежал в Америку, там работал и уже явился к нам в квартиру с рюкзаком и женатым. Он принес свою первую книгу «За волшебным колобком» и просил отца написать об этой книге рецензию. Это я очень хорошо помню. Отец засмеялся и сказал мне: «Вот, Таня, как хорошо, что я его выгнал, по крайней мере, узнал жизнь, путешествовал и написал хорошую книгу, а то бы был каким-нибудь мелким чиновником в провинции». Отец сдержал слово, поместил в «Новом времени» похвальную рецензию. После него дал о книге отзыв еще и Горький. С этого времени Пришвин пошел в гору. Позднее Пришвин написал роман «Кащеева цепь», где высмеял Василия Васильевича, не упоминая его фамилии. Когда в 1928 году я стала бывать в его семье в Троице-Сергиевом посаде, то он хотел прочитать мне это место из своей книги, но я отказалась слушать. Он был, видимо, очень смущен этим и через несколько времени принес мне на квартиру в подарок портрет моего отца и также фотографический снимок с пелены препод<обного> Сергия, которая находится в государственном Троице-Сергиевом музее в Загорске.

Фотографии эти до сих пор висят у меня в комнате».[95]

В этих воспоминаниях довольно много фактических ошибок. Во-первых, Суслова оставила Розанова не в Ельце, а в Брянске («Я попросил, чтобы меня перевели из Брянска, так как моя жизнь там была очень несчастлива, и мне хотелось забыть ее или, вернее, в новом городе и людях найти рассеяние от того, что я там испытал. Меня перевели в Елец той же губернии»[96]), и случилось это в 1886 году («Первый мой брак был заключен зимою 1881 года, длился до августа 1886 года, все время был несчастный»[97]), так что в грехе травли ославленного на весь город, морально убитого человека Пришвин не виновен. Во-вторых, «Колобок» не был его первой книгой, в-третьих, Пришвин никогда не был в Америке, да и про розановскую рецензию в «Новом времени» ничего не известно. И все же отношение дочери Розанова к Пришвину очевидно…

Много лет спустя после смерти обоих участников многолетнего и такого плодотворного противостояния две женщины, напрямую с ними связанные и бережно хранящие о близких им людях память, предприняли попытку протянуть друг другу руку.

В конце шестидесятых годов между Валерией Дмитриевной Пришвиной и Татьяной Васильевной Розановой завязалась переписка, и, хотя формальным поводом к ней послужила судьба того самого розановского письменного стола, который приобрел когда-то Пришвин, связана она была прежде всего именно с «Кащеевой цепью», и обеим корреспонденткам требовалось немалое мужество, чтобы коснуться этой темы.

В. Д. Пришвина писала Т. В. Розановой: «Писать мне Вам трудно, потому что давно уже не доверяю бумаге в тех случаях, когда дело идет о живой жизни и душе, а не о так называемом творчестве.

Я хочу вам сказать о М<ихаиле> М<ихайловиче> – он великодушный, чистейший, светлый человек, делавший, несомненно, много ошибок в жизни. Но вы простите ему все до конца! Особенно «Кащееву цепь». Ведь и В. В. был виноват перед тем мальчиком, который стоял тогда на грани самоубийства (…) Я понимаю так, что все это было в нем поиски страдающей, неуспокоенной великой души (…). М. М. никогда не останавливался в своей жажде, в поиске истины, он был тоже воистину нищим духом, хотя никто это не видел в нем за его игрой, и за это я его люблю».

Татьяна Васильевна Розанова отвечала В. Д. Пришвиной: «В. В. и М. М. – оба были друг перед другом виноваты, – это Вы верно написали. Я Вам честно говорю, что не читала этого, так как не хотела себя расстраивать, – бесполезно: расстройств и так много, об этом я говорила и М. М. при его жизни, и он меня верно понял».

И в другом письме: «Очень хорошо Вы мне сообщили, что Михаил Михайлович уже в гимназии сознал, что и он виноват. Это делает ему большую честь. Я помню, что Михаил Михайлович мне говорил, что сожалеет, что описал В<асилия> В<асильевича> в плохом виде, но я этой вещи не читала и ничего не могу сказать…»

Читала или не читала, действительно ли Пришвин сожалел о написанном и почему в таком случае не внес в роман, над которым работал до последнего дня, соответствующих изменений – как решить это новое противоречие в запутанной пришвинско-розановской истории, теперь уже не скажет никто. Видимо, все-таки что-то читала и принять написанное об отце не смогла… И, видимо, Пришвин отказываться от романа не стал – «еже писах, писах…».

Наверное, там, за чертой смертного пробега, учитель и ученик встретились и договорили все, что не успели и не смогли сказать друг другу здесь:

«Упокой душу обоих мятущихся в жизни людей и всели в места упокоения. Кто много страдал, тому и много прощается. А они оба много в жизни видели скорби», – писала Т. В. Розанова.[98]

Чем крупнее и масштабнее писатели-современники, тем драматичнее их отношения. Но в истории литературы они останутся рядом: «Розанов – послесловие русской литературы, я – бесплатное приложение. И все…»

Глава IV. Пришвинские университеты

Слишком увлекшись этим занимательным сюжетом, мы далеко забежали вперед, и теперь нам предстоит вернуться в конец XIX века, где в зародыше скопились истоки бед века ХХ. Неизвестно, как сложилась бы пришвинская судьба в его зеленые годы и состоялась бы последующая встреча не только с Ремизовым и Розановым, но и со всей литературной богемой Российской империи, стал бы он писателем или нет, если бы в 1889 году старший брат его работящей матушки сибирский судовладелец Иван Иванович Игнатов (тот самый храбрец и кутила, что предостерегал отрока Михаила держаться поумнее и не хвалиться безобразием и робел перед будущим царем-мучеником) не предложил племяннику переехать в Тюмень. А в вольной Тюмени, ныне сделавшейся одним из центров пришвиноведения, тем более с таким дядей, все было можно, в том числе волчебилетнику – учиться.

Хотел ли шестнадцатилетний мальчик туда ехать, с каким чувством покидал он родной дом, как расставался на несколько лет с матерью и братьями, хорошо ли жилось ему с малознакомым и очень непростым родственником в чужом краю, остается неизвестным. Однако для духовного роста этот период его жизни дал чрезвычайно много, начиная с дороги из Ельца в Сибирь. Это было его первое по-настоящему большое путешествие, причем путешествие в Азию, то есть практическое воплощение недавней мечты, и по пути Пришвину встретились люди, которые сыграли в его жизни большую роль. Это и сектанты, направлявшиеся в град Китеж – по их тропинке Михаил Михайлович через несколько десятков лет пройдет и сам, и скрывавшиеся от полиции революционеры, с которыми он столкнется еще раньше, и так получит воплощение важнейший пришвинский мотив – сектанты как революционеры и революционеры как сектанты.

Да и сам Иван Иванович был фигурой! Судя по воспоминаниям другой его племянницы, Т. И. Коншиной, то был настоящий антик. Убежденный холостяк и «очаровательный прожигатель жизни», он славился своими неординарными поступками, устройством фантастических пиров и пикников, подношением дамам богатых подарков, любовными романами и игрой в карты. Последнее сближало его с пришвинским отцом. Только, в отличие от несчастливого в азартных играх и слабовольного Михаила Дмитриевича, однажды чудовищно проигравшись и спустив имение брата, а также и изрядную сумму денег, которые одолжил ему друг, пришвинский дядя Ваня не впал в отчаяние, а, дав себе зарок не брать в руки карты, пока не отыграется, уехал в Сибирь. Там он неизвестно как раздобыл первоначальный капитал, занялся пароходным бизнесом и с годами сделался настоящим воротилой (сюжет русской литературе знакомый – см. Мамина-Сибиряка или Вяч. Шишкова, может быть, поэтому Пришвин и не стал его разрабатывать), но не переставал интересоваться достижениями науки, новинками литературы и театра, был инициатором создания вольно-пожарной дружины и попечителем реального училища, собрал большую библиотеку, привез в свой город лейденскую банку и солнечные часы, увлекался охотой, любил сухое шампанское, которое звал «сек», часто бывал высокомерен и жесток, одних людей привечал, а других преследовал и оставил у всех знавших его воспоминания противоречивые, но чрезвычайно яркие. «Самый высший» звали его в роду.

Видимо, своенравный племянничек пришелся ему по сердцу – во всяком случае, в своем романе, старательно затушевывая негатив и лишь слегка, почтительно над дядюшкой посмеиваясь, Пришвин создал образ настоящего сибирского романтика, повадками похожего на американского пионера с русскими корнями.

Под его водительством великовозрастное чадо снова стало учиться («Надо, брат, учиться, надо учиться, а то заедят попы с бабами»), и поразительно, но в тюменском Александровском реальном училище Пришвин оказался, по свидетельству Валерии Дмитриевны, едва ли не первым учеником. Она, разумеется, ничего не сочиняла и во всех своих высказываниях опиралась на его поздние несколько приукрашенные воспоминания и устные рассказы. Сам же он в 1918 году писал о тюменских успехах скромнее: «Учился в реальном не увлекаясь, ни хорошо, ни плохо»[99] (в более поздние годы самооценка, видимо, завысилась[100]), но как бы там ни было – очевидно, что прежних проблем с учебой не было – или же уровень подготовки других учеников был существенно ниже. А может быть, он сам сильно изменился, вырос либо боялся повторения старой истории – а из Сибири куда бежать? – смирил гордыню и самолюбие. И если поначалу «ему казалось, что в новой гимназии его примут как героя, пострадавшего за дело товарищей», то со временем его «сердце начало на хорошем человеке крепко завязывать свои узелки, и, как испытавшему голод вдруг оказался слаще сахара черный хлеб, так и обедневшее сердце мимо гениев и великих людей пошло навстречу обыкновенному милому, хорошему человеку» и – продолжу цитату из набросков к «Кащеевой цепи» – «Алпатов бросился всех догонять, чтобы непременно кончить гимназию, в университет попасть и быть как все».[101]

Похоже, что ситуация с елецкой гимназией, где недоучились в одно и то же время два крупнейших русских писателя и откуда сбежал с учительской кафедры третий, говорит не в ее пользу. Вероятнее всего, мальчику просто следовало поменять школу и все наладилось бы – и не имели бы мы тогда великого писателя, – но гимназия в Ельце была одна-единственная.

Пришвин окончил реальное училище только в 1892 году. Ему исполнилось в это время девятнадцать лет – возраст совсем не маленький, тут сказалось двойное второгодничество – и юноша торопился наверстать упущенное. «Самый высший» предлагал ему делать карьеру в Сибири, но Пришвин, от пассионарного родственника и его опеки подустав, отправился в Красноуфимск поступать на сельскохозяйственное отделение Промышленного училища, причем причина была по-юношески банальна: ему хотелось приехать в Тюмень «с погонами и танцевать как студент!».

В Красноуфимске дело почему-то не заладилось, молодой человек переехал в Елабугу и сдал экзамены экстерном, после чего отправился в Ригу (но какова география перемещений!) в политехникум и поступил на химико-агрономическое отделение.

Валерия Дмитриевна полагала, что на выбор факультета повлияли два обстоятельства. Во-первых, желание приобрести прочные знания, чтобы помогать матери в ведении хозяйства, а в дальнейшем и самому им заниматься, и, во-вторых, «заменить таинственной наукой Бога, с детской верой в Которого еще в четвертом классе гимназии мальчику „приходилось расставаться“ с помощью его старшего товарища Николая Семашко».[102]

В наброске к автобиографии Пришвин отметил: «В Риге меняю разные факультеты в поисках „философского камня“».[103]

А позднее в рассказе-воспоминании «Большая звезда» предположил, что «выбор Риги был во мне вызовом нашему семейному народничеству», на дрожжах коего он вырос.

Так получилось, что самое достопримечательное из того, что с Пришвиным в ту пору происходило, если только не считать овладения немецким языком (в Риге преподавание велось на немецком), – было его увлечение великим детищем германского ума и счастливым соперником русского народничества – марксизмом.

Ничего ни оригинального, ни экстраординарного в том не было. Марксизм в те годы был банален и обязателен, как подростковые прыщи: вирусом зловредного учения (замечательно, что слово «вирус» использовал и Пришвин, говоря об истоках русской революции: «Вирусы мозга покойного Маркса, конечно, имели какое-то начальное влияние»[104]) были заражены почти все учебные заведения России. Через это искушение, по пути от «марксизма к идеализму» прошли многие русские умы. Достаточно вспомнить философов Булгакова, Бердяева, П. Струве, С. Франка, Г. Федотова, писателя Алексея Михайловича Ремизова, поэта Эллиса (Льва Кобылинского), доброго пришвинского знакомого критика Р. В. Иванова-Разумника, а еще Замятина, Горького – многих.

Но размышляя над особенностями своей судьбы, Пришвин находил увлечению молодости и другое, личное объяснение. Исключенный из гимназии самолюбивый мальчик стремился «не отстать от других и быть как все».

А десять с лишним лет спустя сделал к этой истории новое добавление: «Раньше было все вне меня „да“ и внутри „нет“ – я неудачник, теперь стало внутри меня „да“, а вне меня „нет“. Теперь мир вне нашей партии стал неудачником и мы вполне верили, что нам суждено его переделать, что и он переменится, как и Бебель в то время писал, что всемирная катастрофа настанет еще при нашей жизни».[105]

На протяжении долгих лет жизни Пришвин много раз обращался к революционному сюжету своей молодости и оценки его колебались от возвеличивания той жертвенной борьбы за лучшую жизнь до горького признания, что был он шпаной среди шпаны.

Посреди этих противоречивых высказываний располагаются и такие:

«Когда-то я принадлежал к той интеллигенции, которая летает под звездами с завязанными глазами, и я летал вместе со всеми, пользуясь чужими теориями как крыльями» (…) «Семя марксизма находило теплую влагу в русском студенчестве и прорастало: во главе нашего кружка был эпилептический баран, который нам, мальчишкам, проповедовал неученье – „Выучитесь инженерами, – говорил он, – и сядете на шею пролетариата“».[106]

К слову сказать, Бунина, так же как и Пришвина, покинувшего гимназию и даже не учившегося в университете, все эти искушения совершенно миновали (несмотря на то, что в кружок самых завзятых радикалов входил его брат Юлий, у которого он тогда жил), и он остался спокойным и холодным их наблюдателем: «Все были достаточно узки, прямолинейны, нетерпимы, исповедовали нечто достаточно несложное: люди – это только мы да всякие „униженные и оскорбленные“; все злое – направо, все доброе – налево, все светлое – в народе, в его „устоях и чаяниях“; все беды – в образе правления и дурных правителях (которые почитались даже за какое-то особое племя); все спасение в перевороте, в конституции или республике…» («Жизнь Арсеньева»).

Был ли Пришвин, как раз в те годы или чуть позднее участвовавший в революционном движении, одним из таких людей?

И да, и нет.

Пришвинский марксизм был особого рода, и причины его коренились очень глубоко. Пришвин, как уже говорилось, родился в семье с хотя и размытыми, но все же не исчезнувшими старообрядческими традициями. Русские старообрядцы при всей своей неоднородности составляют этнос, уже почти три столетия живущий в ожидании скорого конца света, так что мальчик вырос в апокалиптической атмосфере. Марксизм и апокалиптицизм – смесь, которая может подорвать и разрушить что угодно, и именно на эту благодатную почву эсхатологического ужаса и упали марксистские семена и прежде всего книга Августа Бебеля «Женщина и социализм», которую в революционном кружке молодому студенту доверили переводить с немецкого на русский, что он и кинулся исполнять с «пожаром в душе», и так сомкнулись начало и конец, а вернее – и это очень существенно – конец и начало:

«У Бебеля был поставлен вопрос о всемирной катастрофе при нашей жизни. С этим чувством конца у вождя германского пролетариата пробуждалось наследственное чувство конца от староверов, предков моих по матери. Концом мира меня с детства пугали, и вот теперь этот конец сделался началом новой жизни».[107]

Позднее Пришвин недоумевал: «Теперь, просматривая Бебеля, понять не могу, с чего же именно взялся тот огненный энтузиазм, с которым я перевел эту вовсе не блестящую книгу. Я думаю потому, что вместе с женским вопросом вставала и решалась труднейшая для юноши этическая проблема (…) Никакой поэзии не было в книге „Фрау унд Социализмус“, но для меня книга пела как флейта о женщине будущего… Да, это, конечно, было: в тайне души своей я стал проповедовать марксизм, имея в виду грядущее царство будущей женщины».[108]

А чуткая В. Д. Пришвина пишет об этом так: «Его поразила тогда вычитанная у Бебеля картина всемирной катастрофы, которая должна была вот-вот совершиться, еще при нашей жизни. Концом мира мальчика пугали с детства, может быть, это шло еще от староверов, его предков, как „наследственное чувство“. И вдруг этот неминуемый страшный конец у Бебеля становится началом новой жизни!»[109]

А вот признание самого Пришвина, сделанное им в 1937 году: «Это чувство потери интереса к повседневной работе ввиду мировой катастрофы было основным чувством студентов-революционеров нашего времени. Тысячи всяких возможных инженеров бросили из-за этого свое учение и стали подпольными людьми. Это чувство родственно и староверческому „концу света“, и пораженческому, и может быть, „мировая скорбь“ того же происхождения (ввиду чего-то большего не хочет делать малое). Но в этом и выросла русская интеллигенция и весь ее нигилизм».[110]

Как именно его пугали, вспоминает Алпатов в тюрьме: «…он пришел к идее мировой катастрофы от сердца своего.

В раннем детстве он слышал чей-то голос, строго предупреждающий: «Деточки, деточки, по краюшку ходите, затрубит архангел, загорится земля и небо»».

Пикантность этой неразрешимой философской ситуации заключалась в том, что марксистское действо имело место на Кавказе, на родине товарища Сталина в городе Гори, куда студенты выехали, говоря современным языком, на практику (их не то послали, не то они добровольно поехали туда для борьбы с вредителем виноградников – филлоксерой, занесенной в Россию из Европы болезнью – очень неслучайная, символическая даже, согласимся, подробность), и по утрам молодежь сидела с лупами и рассматривала корешки виноградной лозы, а в остальное время – за столом с бурдюками вина и яростно спорила о…

Всего, о чем могли спорить тогдашние разгоряченные молодые люди, не перечислить, но то, что Мишу политически и духовно совратили (об ином совращении и речи быть не могло: «Не говоря друг другу ни слова, мы дали в душе обет безбрачия и целомудрия… мы были настоящие монахи»), не вызывает сомнения.

«Помню большую веранду, где мы пили вино и вели свои споры, огромное дерево орех, под которым праздновали с грузинами и пили много вина»,[111] – писал он.

Все это было легкомысленно ужасно, но вовсе не смешно. Двадцать лет спустя, когда революционные кавказские грезы обернулись чудовищной елецкой действительностью, военным коммунизмом, диктатурой пролетариата и Гражданской войной, подводя итог своим духовным исканиям в молодости, Пришвин писал: «Душевный состав мой накануне уверования в социализм: семейная оторванность, глубочайшее невежество, с грехом пополам оканчиваю реальное училище, смутные умственные запросы, гнавшие меня с факультета на факультет, какая-то особая ежедневная вера, что чтением какой-нибудь книги я сразу все себе и разрешу. Так я взялся за химию как за алхимию и плохо делал анализы, в то же время читал Менделеева страстно, и если бы меня спросили в это время, какая будет у меня жена, я сказал бы, что она несомненно будет химиком… Смутное ощущение какой-то своей гениальности: я не такой, как все, вот я пойду, ухвачусь за что-то и покажу себя и все переверну, тайный невыраженный романтизм, страдание оттого, что не могу быть, как все (особенно в половой сфере), черты полной дикости (чрезвычайная робость, застенчивость в отношении к женщине). Уверование и поведение после этого: решение государственных вопросов. Постепенное разжижение веры за границей, наклонность к родному (агрономия – < нрзб>), к эсерству – окончательный переворот, сумасшедшая любовь и поворот мира с умственности на психологичность: открытие полюса. Жизнь, возрождение… Внимание к человеческой душе…»[112]

А еще позднее, собираясь ровно через сорок лет второй раз в жизни на Кавказ по приглашению первого секретаря обкома Кабардино-Балкарии, шестидесятитрехлетний признанный писатель снова вспомнил свою революционную молодость в свете противостояния двух партий, марксистской и народнической – мотив, который вошел в «Кащееву цепь», но помимо этого нижеследующая запись хороша именно как своеобразное дополнение к юности героя, да и вообще ко всему роману его воспитания.

«В начале этих споров я был на стороне народников, но с каждым днем все больше и больше уступал марксистам. Теперь психологическую сущность происходящего во мне процесса я понимаю так: в душе постоянная тревога о том, что семья, где я вырос, не такая, как мне хотелось бы – не настоящая. Гимназия не дала мне правильного образования – не настоящее мое образование, и сейчас я химик по недоразумению: студент я ненастоящий. И так во всем, везде мне все нет и нет.

Революционная молодежь на Кавказе мне сразу пришлась по душе: вот это «настоящее» – сразу подумал я, и оставалось только мне самому определиться между марксистами и народниками. Мне народническая задушевность, внимание к личности ближнего, интерес к биологии были близки человечностью, но марксисты меня соблазнили верой в знания, готовностью к определенному и немедленному действию, и главное, что это были все удалые ребята – жить собирались, а народники расплывались в слова. Я попал в группу марксистов и был направлен на расследование виноградников в Гори. Так родина Сталина сделалась родиной моего марксизма, принесшего потом мне много беды».[113]

И еще одна интересная подробность: «Помню каких-то грузинских детей, которые учили меня танцевать лезгинку. Странно теперь думать, что среди этих детей рос и мог учить меня лезгинке сам Сталин. Помню несколько молодых людей из грузин, вовлеченных в наш кружок».[114]

Об отношении Пришвина к Сталину речь пойдет позднее, а теперь вопрос читателю. С чего начали они свою революционную деятельность? С террористических актов, с «эксов», с пропагандистской работы, семинаров, организации забастовок и рабочих демонстраций, издания газет или листовок? Ничего подобного! – они стали громить публичные дома, с которыми у закомплексованного юноши были свои счеты (см. «Кащееву цепь», а также главу «Дух и плоть» в этой книге). И занудный марксизм с его прибавочной стоимостью и пролетариатом, которому нечего терять, здесь, кажется, ни при чем.

«Вспоминаю, разбираю и думаю, что значит, в этом видимом на поверхности интеллектуализме „Капитала“ были и сексуальные проблемы внутри с культом женщины будущего»,[115] – писал он позднее.

Теоретически у юноши был шанс сделать партийную карьеру, как сделал ее, например, Николай Семашко (правда, будущий нарком медицины был племянником Г. В. Плеханова, хотя мы не можем утверждать, что это как-то на его карьеру повлияло), он завел знакомство с известными в революционном мире людьми и среди них с «блондином с бритыми щеками и небольшой бородкой, лысым, с хорошим черепом», Василием Даниловичем Ульрихом, на дачу которого его привел другой марксист по фамилии Горбачев, вовремя вытащивший юного Михаила из воды после неудачного купания в Рижском заливе. И все же, несмотря на все эти фантастические совпадения и явно неслучайные обстоятельства, даже в «Кащееву цепь» не вместившиеся, что-то его в этом мире не устроило, что-то не сложилось у него с революцией. Может быть, потому, что марксизм у него был никакой не научный, не правильный, а фантастический, религиозный, слишком искренний.

В жестокой «не то секте, не то семье, не то партии с бесконечной преданностью этому коллективу и готовностью для него во всякое время принести себя в жертву», Пришвин сравнивал себя с Петей Ростовым («Я был юношей, до последней крайности неспособным к политической работе… доверчив, влюбчив в человека…»[116]) и, как Петя Ростов, если не погиб в бою, то по меньшей мере испил свою чашу страданий в камере одиночного заключения Митавской образцовой тюрьмы, куда попал в 1897 году, пойманный при переноске нелегальной литературы.

И опять сказалось пришвинское-прасольское. Подобное событие – арест одного из сыновей – случается и в бунинско-арсеньевской семье (арестован был старший брат Алеши Арсеньева Георгий, прототипом которого послужил брат Ивана Бунина Юлий). В этом смысле любопытно сравнить два описания схожих событий, вернее, реакцию старшего поколения на «шалости» детей.

У Бунина:

«Событие это даже отца ошеломило.

Теперь ведь и представить себе невозможно, как относился когда-то рядовой русский человек ко всякому, кто осмеливался «идти против царя», образ которого, несмотря на непрестанную охоту за Александром Вторым и даже убийство его, все еще оставался образом «земного бога», вызывал в умах и сердцах мистическое благоговение. Мистически произносилось и слово «социалист» – в нем заключался великий позор и ужас, ибо в него вкладывали понятие всяческого злодейства. Когда пронеслась весть, что «социалисты» появились даже и в наших местах, – братья Рогачевы, барышни Субботины, – это так поразило наш дом, как если бы в уезде появилась чума или библейская проказа».

А вот та же самая ситуация в семействе Алпатовых:

«Почти с таким же благодушием она (мать Курымушки. – А. В.) уже давным-давно принимала вести о студенческих бунтах; всякий серьезный юноша, по ее пониманию, непременно должен был побунтовать, чтобы сделаться потом вполне развитым человеком. И когда на ее глазах ее Миша начал заниматься политикой, ей хотя и показалось, что он взял чересчур серьезную ноту, все-таки она видела в этом что-то хорошее и необходимое. Но когда весть дошла, что Миша арестован по-настоящему и как серьезный бунтарь даже отправлен куда-то не то в крепость, не то в образцовую тюрьму, она очень взволновалась. Скоро, однако, со всех сторон она стала получать выражение сочувствия и понемногу успокоилась. Все либеральные люди говорили:

– Глухая, мрачная эпоха, только молодежь и выносит все на себе».

Тюрьма есть тюрьма. Как и о старой гимназии, теперь, после ужасов ГУЛАГа, к тому же зная о нынешнем состоянии мест лишения свободы, мы читаем о пенитенциарных порядках бывшей империи чуть ли не с умилением: никакого подавления личности, ни унижения, ни пыток, ни мучений, даже просьбу молодого нигилиста перевести его из полутемной камеры в ту, откуда было видно небо и закаты, выполнили! Разве что отказал начальник тюрьмы передать ему книгу Шекспира «Кинг Джон» на английском языке, потому что «английского языка у них никто не понимает и книга может быть нелегальной».

И все же узнику было там крайне тяжело, одиночество на него давило и трудно было поверить, что когда-нибудь все это кончится. Он вспоминал, как в детстве его однажды в шутку во время игры придушили подушкой и как в эти несколько мгновений небытия он пережил смертельный черный ужас, который вернулся теперь, и «ему мелькнуло в безумии – разбежаться по диагонали и со всего маху бухнуть головой о стену. А еще лучше и вернее – разбить стекло и запустить себе острый конец под ребро». Страшно смотреть на стену – «стена соблазняет», страшно на окно – и «окно соблазняет». Здесь словно рушилась его мечта и терялась обманная цель его бессмысленной жизни: «Хотел освободить людей от Кащеевой цепи, а вместо этого сам разбил себе голову».

Вот почему странно читать в статье Н. Замошкина, хорошо Пришвина знавшего и им ценимого (его сочувственно цитирует В. Курбатов): «Никто никогда еще так радостно и здорово не изобразил жизни человека, лишенного свободы».[117] Странно, если только не учитывать, что написано это было в 1937 году и Пришвин в одной из дневниковых записей советского времени обронил, что царская тюрьма спасла его от тюрьмы пролетарской.

Не сойти с ума – вот была его задача, и спасение к нему приходит – он вообразил себя путешествующим к Северному полюсу и высчитывал, сколько раз должен пройти по диагонали камеры, чтобы достичь заветной точки. А позднее, в разговоре со случайной знакомой, гордо констатировал: коль скоро вышел из тюрьмы невредим, значит, достиг полюса.[118]

Освободившись, Пришвин уехал в Елец – ему было запрещено в течение трех лет жить в университетских городах. Он хлопотал о разрешении выехать за границу, а пока что обитал в доме своего гимназического товарища А. М. Коноплянцева на Бабьем базаре, зарабатывая на хлеб частными уроками (их ему охотно, из сочувствия, поставляла местная интеллигенция) и, судя по воспоминаниям окружавших его в ту пору людей, очень недурно проводил время: дурачился, лазал домой через окно, играл на мандолине и пел серенады «О, Коломбина, я твой верный Арлекин…», а много позднее о себе написал: «Какой я был бездельник и пустой человек, откуда же потом все взялось? Ведь буквально из ничего (…) Был Семашко, был Илья Волуйский, Семен Маслов, и у всех у них что-то было, но у меня, как сравнишь то время и себя, ничего не было…»[119]

Но все же в его душе в ту пору свершилось нечто очень важное. Он приехал в Елец еще марксистом и неделя за неделей, месяц за месяцем все дальше и дальше уходил от революционного дурмана, готовя себя к началу другой, еще неведомой жизни. Марксизм его ломался изнутри, неспешно, нехотя, и в «Кащеевой цепи» очень искусно, художественно показано, как это происходило. Это был переход от внешнего к внутреннему, или, как он сам скажет, от книжного представления о жизни к самой жизни, к личному творчеству, к подлинному и неподдельному бытию, средоточием которого и стала в дальнейшем для Пришвина литература. Позднее, в 1921 году он так определил свое отношение к Марксу и своему с ним разрыву: «Я пережил Маркса в юности. И я наверное знаю, что все, верящие теперь в Маркса, как только соприкоснутся с личным творчеством в жизни, оставят это мрачное учение».[120]

Поразительная вещь: и пришвинский роман, и пришвинская жизнь – все это по большому счету история о том, как молодого человека в младенчестве напугали концом света, а потом в юности вовлекли в революцию, как он через это пострадал и как от революции отрекся, уходя в совершенно иные сферы – сюжет, прямо скажем, совершенно контрреволюционный. В Дневнике и невошедших набросках к «Кащеевой цепи» эти мотивы выражены более отчетливо, но и в романе их предостаточно, и тем не менее автор считался классиком советской литературы, роман его много раз издавался и был всеми признан, выходили книги его жены, глубоко религиозной женщины, где она вовсе не эзоповым языком писала о том же самом, о катастрофичности, гибельности революционного пути для молодежи своей эпохи. Писала сама и приводила выдержки из Дневников мужа, которые целиком при коммунистах опубликовать не могла, но зато везде, где получалось, давала убийственные выдержки.

Вот, например, приведенная ею пришвинская запись об одном из революционеров – Илье Мелитоновиче Волуйском: «Его ужас похож на пустынный татарник. Аполлона разобью! Настоящее дайте! Похабные слова при барышнях… Савонарола!»[121]

Илья Мелитонович – а был он сыном городского главы и любил шокировать своего папеньку и его именитых гостей тем, что встречал их у ворот собственной усадьбы в невозможной рванине жутким гоготом – куда уж там Марку Волохову! – стал впоследствии хирургом; другой революционер получил отцовское наследство на Мясницкой и вмиг сделался капиталистом: революция была для значительной части тогдашней молодежи не столько делом жизни, сколько поводом для того, чтобы всем вместе собраться и показать начальству или общественному мнению фигу. У Пришвина если и была бравада, то лишь на поверхности, и к тому же богатого отца у него не было, не было и никакого дела, и в глубине его беззаботного и бесшабашного существа, в подземной кладовой его души происходили совсем иные процессы, о которых он, возможно, и не подозревал.

Глава V. Первая любовь

Итак, в Ельце ему исполнилось двадцать семь, заканчивался относительно счастливый для России XIX век, век расцвета русской литературы, а до литературы моему герою было по-прежнему так далеко, что он о ней даже и не задумывался. Если отбросить все экивоки, то перед нами, попросту говоря, недоросль, никчемный, недоучившийся студент, за спиной у которого были одни несчастья, провалы и поражения, а ничего материального, практически пригодного создано не было; все это он понимал, запоминал, было отчего прийти в отчаяние, и все вокруг, казалось, нашептывало: неудачник, неудачник, неудачник. Не зря позднее Пришвин написал: «Неважно прошли у меня и детство, и отрочество, и юность, и вся молодость – все суета»,[122] а еще девять лет спустя добавил, что был тогда «рядовой, необразованный, претенциозный русский парень».[123]

Даже опыта в отношениях с женщинами не было (или почти не было – пыталась его было соблазнить в Риге некая железнодорожная служащая Анна Харлампиевна Голикова, по прозвищу Жучка, но не соблазнила и с горя решила выйти замуж за их общего товарища по революционному кружку Романа Васильевича Кютнера; тут уж Михаил Михайлович спохватился и стал делать ей предложение, но она ему отказала и потом довольно часто снилась), зато было много рассуждений о целомудрии и чистоте, идеализма и прекрасных порывов души, по поводу чего так и хочется вспомнить Любовь Андреевну Раневскую из «Вишневого сада»: «Вы не выше любви, а просто, как вот говорит наш Фирс, вы недотепа. В ваши годы не иметь любовницы!..»

Чехов тут вообще очень кстати. В «Журавлиной родине» Пришвин писал: «Часто эпоха берет человека и делает его как бы засмысленным. Я начал в эпоху лишних людей, чеховских героев. Отсутствие бытия, в котором бездумно, как цветок, распускается личность художника, готово было и меня обречь на бессильное раздумье о моральном согласовании с жизнью своего действия».

И все-таки тем и отличаются по-настоящему талантливые люди, что даже свои неудачи и неуспехи умеют обратить себе на пользу для внутреннего развития, и потому напрасно эти годы для Пришвина не прошли.

Что-то исподволь, медленно, осторожно зрело в тайниках его души, что-то готовилось, ждало своего срока, и неудивительно, что позднее, размышляя о природе успеха и неуспеха, писатель занес в Дневник:

«Только измерив жизнь в глубину своей неудачей, страданием, иной бывает способен радоваться жизни и быть счастливым; удача – это мера счастья в ширину, а неудача есть проба на счастье в глубину».[124]

В полной мере ему предстояло испытать счастье и несчастье во всех измерениях в истории своей запоздалой и очень сильной первой любви.

Произошло это не в Ельце и вообще не в России, а в Германии, куда Пришвину удалось уехать и поступить на агрономическое отделение Лейпцигского университета. Учился он опять неважно (см. Копию диплома в фототетради), да и не так учеба была важна – важнее была любовь, потому что «с этого момента начинается зачатие личности, при ярком внезапном свете (любовь) жизнь человека вступает во второе полукружие, рожденная личность (второе рождение), стремясь не быть как все, направляется к центру (эрос) (…) и так слагается движение домой, к своей самости».[125]

И действительно, любовь у него получилась не как у всех!

Звали его Лауру Варварой Петровной Измалковой. Фотографии этой прекрасной дамы не сохранилось, и известно о ней не так много. Ни из Дневника, ни из воспоминаний не удается восстановить никаких достоверных сведений о самой Варваре Петровне, и только недавно, благодаря изысканиям А. Л. Гришунина,[126] стало известно, что отец ее, Петр Николаевич Измалков, был действительным статским советником. Он учился в Москве на юридическом факультете, после чего переселился в Петербург, стал членом Дворянского земельного банка и – благодаря А. С. Суворину – редактором журнала «Сельское хозяйство и лесоводство» и проживал в аристократическом районе на Захарьевской улице.

В «Кащеевой цепи» Инна рассказывает о своем родителе забавную подробность: «Настоящая фамилия его была Чижиков, ему пришлось поднести государю какую-то особую просфору, на каком-то особенном блюде. После того он получил дворянство и переменил фамилию на Ростовцева. И еще он готовился сделаться профессором, но чтобы мама была генеральшей, он бросил университет и поступил в департамент. И все-таки, помню, раз у них подслушала сцену, мама сказала ему: „Помни, для меня ты вечный Чижиков!“»

Но было ли это на самом деле, утверждать не возьмется никто. Тем и коварен автобиографический роман, что реконструировать по нему события реальной жизни чрезвычайно сложно – слишком перемешаны здесь реальность и вымысел. Это касается не только истории с Измалковой, и Пришвин, хорошо это понимая и объясня свой художественный метод, написал:

«С тех пор как я задумал свой старый роман „Кащеева цепь“ сделать романом автобиографическим и, значит, героем в нем выставить самого себя, ко мне в роман постучалась сама правда. И это дело! А то как же без правды я удержал бы себя в автобиографическом романе героем.

Но тоже, оказывается, нельзя было оставить и правду одну без себя, без своего вымысла. Вот почему, наверное, она и постучалась.

Представляю себе на аэродроме самолет: без горючего он не летит, а торчит и ожидает, пока я не принесу свое горючее – вымысел. И как только я налил в самолет-правду горючее, так самолет поднимается на воздух. (…)

Так моя домашняя гипотеза, пособие в работе, никогда не изменяла мне: отдаешься одной правде – вымысел напомнит о себе, забудешь правду в вымысле – она постучится».

И все же что бы писатель ни утверждал, в романе, на мой взгляд, история его любви выглядит надуманнее и скучнее, чем в Дневнике, где вызревала параллельная литература. В «Кащеевой цепи» Инна Ростовцева, прототипом которой была Варвара Петровна, появляется в жизни Алпатова еще в России в качестве назначенной партией невесты (при этом что ее-то к марксистам занесло, неясно совершенно) на тюремном свидании, молодые не знают, о чем говорить, и теряют время на молчание и на ничего не значащие фразы, и только уже прощаясь, таинственная девица намекает жениху на скорое освобождение (откуда ей это может быть известно, автор также не поясняет) и обещает следующую встречу за границей, куда едет учиться.

Лица ее он не видит – оно остается под густой вуалью, и на протяжении всего романа образ женщины, столь много значившей в личной судьбе ее создателя, образ, к которому он многажды обращался в Дневнике и художественной прозе, остается практически нераскрытым. Зато подробно описывается, как безумно влюбленный герой романа ездит за своей пассией по Германии: вчера она была в Йене, а сегодня уехала в Дрезден; он бросается следом, встречается с людьми, которые ее только что видели, но не может настичь – сюжет почти тургеневский, – пока не находит наконец в Париже. Там, в Люксембургском саду, происходит несколько туманных встреч, где она рассказывает ему о своих высокопоставленных родителях, мило щебечет какую-то ерунду, оба мечутся, она с ужасом думает, как будет жених целовать руку ее матери-графине, и посылает ему взбалмошные записки.

И только в минуту сильного душевного волнения, несколько лет спустя, Пришвин дает штрихи к ее портрету: «Глаза у нее карие, этим карим заполнено все в глазу, карие на розовой коже, розовое круглое лицо, а лоб высокий, волосы как глаза, маленькая, склонная к полноте – ничего особенного! И все-таки…»[127]

Вообще, как мне кажется, писать женщин Пришвин не умел и, похоже, что к этому не стремился. Левитан, например, не умел писать людей, и то же самое подмечал Пришвин в творчестве своего доброго друга скульптора Коненкова, который позднее изваял памятник на его могиле. Про главный женский образ в пору создания романа Пришвин отозвался так: «Морская царевна останется, верно, за сценой, как рок в древней трагедии, ее описать и невозможно, потому что в той действительности, которую мы мерим и считаем, едва ли есть она».[128]

То же самое относится и к истории любви: «Я никогда не могу описать свой роман, самую его суть… Я не могу взять море, но я могу подобрать самоцветный камешек и берегу его. Я не могу погрузиться в бездну вулкана. Но я могу собрать пемзу и остывшую лаву».[129] И все же из Дневника ранних лет и писем обоих возлюбленных встает очень любопытный и вполне зримый образ.

Знакомство с Варварой Петровной Измалковой произошло благодаря пришвинской приятельнице Анне Ивановне (?) Глотовой, замужней даме, которая переживала в ту пору тяжелую драму в личной жизни, уходила и возвращалась к мужу, а немолодой студент играл роль посредника в отношениях между супругами. Она приятельствовала с Варей, и все это происходило в каком-то пансионе, где было много французов. Двое непринужденно беседовали по-русски, на столе стояли в вазе красные цветы. Пришвин потихоньку оторвал большой лепесток и положил девушке на колени…

Однако дальше этого целомудренного жеста их отношения не пошли. Они ходили вместе в театр, много говорили, и Варвара Петровна признавалась, что не могла бы жить в России среди мужиков (к чему готовился Пришвин), он приводил в ответ литературные доводы, провожал домой, философствовал, рассуждал о Канте, а однажды сделал недемократичной девушке замечание, когда в конке оказался усталый потный рабочий и дамы, зажав носы, демонстративно вышли на площадку.

– Даже если б я был аристократом, то не позволил бы себе так оскорблять рабочего.

– Я не думала, что вы такой глубокий, – ответила она, смутившись и покраснев.

И в этот момент он понял, как сильно ее любит.

«Я ее так полюбил, навсегда, что потом, не видя ее, не имея писем о ней, четыре года болел ею и моментами был безумным совершенно и удивляюсь, как не попал в сумасшедший дом. Я помню, что раз даже приходил к психиатру и говорил ему, что за себя не ручаюсь», – писал Пришвин в 1905 году.[130]

Отчего они расстались? В романе Инна хочет от Алпатова положения, за которым он отправляется в Петербург, где знакомится с ее отцом, урожденным Чижиковым, и здесь опять удивительное совпадение с Буниным и его неудавшейся женитьбой. «Каковы бы ни были чувства между вами и моей дочерью и в какой бы стадии развития они ни находились, скажу заранее: она, конечно, совершенно свободна, но буде пожелает, например, связать себя с вами какими-либо прочными узами и спросит на то моего, так сказать, благословения, то получит от меня решительный отказ. Вы очень симпатичны мне, я желаю вам всяческих благ, но это так. Почему? Отвечу совсем по-обывательски: я не хочу видеть вас обоих несчастными, прозябающими в нужде, в неопределенном существовании», – говорит либеральный доктор в бунинском романе; в действительности отец В. В. Пащенко и вовсе употребил то же самое слово «положение», которое так мучает Алпатова. «Отец (…) хочет, чтобы мы сошлись только тогда, когда у меня будет определенное положение»,[131] – писал Бунин брату Юлию 19 мая 1892 года.

Но вернемся к «Кащеевой цепи». Возлюбленная главного героя в ответ на его путаные размышления о том, что его «кащеева цепь» из внешней стала внутренней, присылает ему решительное письмо, выдержанное в телеграфном, отрывистом стиле: «Слишком уважаю, чтобы отдаться жалости. Прошу, не пишите больше. Я теперь все разглядела, все поняла: мы говорим на разных языках, нам не по пути. В этот раз твердо и решительно говорю: нет».

«Друг мой, – обращается после этого умудренный житейским опытом автор не то к герою, не то к самому себе, а не то ко всем будущим юношам, которым еще придется пережить на своем веку неизбежную любовную драму, – в любви к женщине бессильна молитва (…) Впустую все молитвы в любви, самые усердные, даже до кровавого пота, и такие, что с ними можно бы каменную гору обнажить со всеми драгоценными недрами. Волоска не шевельнут эти молитвы на голове желанной женщины, никогда не дойдут до нее даже во сне: в любви нет усердной молитвы, все напрасно, если сойтись, как говорят, не судьба».

Так сложилось в романе. Из пришвинских же дневниковых записей история получается иная. Девушка нашла что-то обидное в одной из его записок, они объяснились, целовались, а наутро она пришла к нему с письмом, где было написано, что она его не любит, хотя лицо ее выражало иное. В тот же вечер он уехал в Лейпциг и через день получил письмо из Парижа, бросился в Париж, снова Люксембургский сад, пароход на Сене, Булонский лес и наконец – расставание на каком-то кладбище.

Все эти разговоры Пришвин восстановил три года спустя в Дневнике, и так снова всплыла тень Розанова, подмигнул своему непокорному ученику странный гимназический учитель, затуманивший мальчику голову мечтами и фантазиями.

«– Вы фантазер? – спросила она с таким выражением: можно ли на вас положиться… ведь это несерьезное, это ненастоящее.

Как это больно кольнуло меня. Но я сейчас же справился и говорю ей: «Нет же, нет, я не фантазер, но пусть фантазер, но я знаю, что из моей фантазии рождается самая подлинная жизнь. Своей фантазией я переделаю, я сделаю новую жизнь…»

Боже мой, как верил я в то, что говорил, как это ясно было для меня и как хотелось мне убедить ее, заставить и ее поверить. Фантазер потому, что нет союза, нет ответа у ней…

«Но что же мы будем с вами делать?» – спросила она. «Как что? – отвечаю я. – Мы уедем с вами в родные места, поселимся вместе и будем так жить прекрасно, что Свет будет от нас исходить. Мы будем радоваться жизни, и все вокруг нас будут радоваться». (…)

На другой день все опять заколебалось. Она мне сказала: я не могу решить окончательно, кажется, вы слишком большой фантазер, чтобы на вас положиться. Вы живете повышенной жизнью, которой живут художники, артисты… Ну так что ж, говорю я, ведь это хорошо. «Конечно, – сказала она, – но, как вам сказать, в сущности же я вас вовсе не знаю». – «Да как же не знаете, я весь перед вами. Я вам могу все сказать о себе… вы должны видеть меня…»

«Вы фантазер, – сказала она, – будемте пока только друзьями».

Она ушла и назначила мне свидание на завтра.

Я пошел от нее в парк, в поле, в лес, между прудами…»[132] Пришвин написал это в 1905 году. Тогда он только начинал вести Дневник, из которого дошли до нас разрозненные отрывки, с трудом поддающиеся порою точной датировке, и записывать обстоятельства недавней «love-story» ему еще очень тяжело.

«Она мне сказала тогда, я люблю не ее. А между тем я не оставляю ее до сих пор. Не помню ее земного лица, но что-то люблю. Да кто же она?

Примечательно то, что все образованные, развитые женщины теперь мне почему-то неприятны… Чем выше духовный мир женщины, тем сильнее это отталкивание во мне. (…)

К той, которую я когда-то любил, я предъявил какие-то требования, которых она не могла выполнить. Мне не хотелось, я не мог унизить ее животным чувством. Я хотел найти в ней то высшее, себя, в чем бы я мог возвратиться к себе первоначальному. В этом и было мое безумие. Ей хотелось обыкновенного мужа. Она мне представилась двойною. Она сама мне говорила об этом:

– Поймите, что в действительности я одна, а та другая есть случайность. Это то лучшее, что останется с вами всегда, что вы от меня отняли.

И вот это лучшее действительно со мной. Это то, что помогает мне писать, что вдохновляет меня. Это – если бы у меня оказался талант – было бы моей «музой». Но она и бич мой».

Варваре Петровне было явно неуютно в обществе этого странного человека, она не понимала, чего он от нее хочет, томилась, пугалась и наконец решилась сказать последнее «нет».

«Она мне ответила на один миг и, когда одумалась, отказала. Это был острый удар в грудь. Я уехал от нее… Я уехал… Сердце мое было раскаленный (зачеркнуто) чугунный шар (…)»[133]

Он вернулся в Россию, с горя сошелся с другой женщиной, стал отцом, потом ребенок умер, но и после всего пережитого Пришвин не забывал Варвару Петровну и несколько лет спустя, когда был уже фактически женат, неожиданно получил от нее письмо, в котором она сообщила ему о своем приезде в Петербург и назначила свидание. Ему было откуда-то известно, что она собиралась выйти замуж за профессора в Берлине, но в последний момент передумала и профессору отказала.

Все могло решиться в одночасье…

Позднее Пришвин предполагал, что полученная им записка «имела целью ликвидировать все серьезное каким-нибудь легким концом», то есть флиртом, но тогда он так не считал и от отчаяния рвал на голове волосы.

И было отчего: судьбе не было угодно, чтобы они встретились. Несчастный влюбленный, словно рассеянный профессор, перепутал день встречи и явился на вокзал сутки спустя назначенного свидания, когда окончательно и бесповоротно разгневанная Варвара Петровна уже уехала навсегда – «мне только случайно не удалось попасть на этот пир, и, вероятней всего, был заменен кем-нибудь другим, может быть, третьим, но это уж, конечно, ликвидация».[134]

«Что было бы, если бы я сошелся с этой женщиной. Непременное несчастье: разрыв, ряд глупостей. Но если бы (что было бы чудо) мы устроились… да нет, мы бы не устроились».[135]

Он, правда, очень ее любил. Все, что ни было важного в пришвинской жизни, второстепенно по сравнению с историей этой любви, а вернее, берет из нее начало и к ней возвращается: и литература, и секты, и декаденты, и революция, и охота, и скитания по стране, и несчастная семейная жизнь.

В 30-е годы, в ернических и серьезных одновременно размышлениях о загробной жизни, Пришвин написал с невероятной тоскою, ощущая, как проходит без любви жизнь: «Только вот одна невеста моя, с ней бы я встретился, я бы все отдал за это, я готов до конца жизни на железной сковороде прыгать или мерзнуть, лишь бы знать, что на том свете с ней встречусь и обнимусь».[136]

Она не принесла ему мужского счастья (если только есть такое понятие в противовес счастью женскому), даже не так – он сам этого не захотел – она-то была готова; но вместо того разбудила в нем поэта, и он проклинал и благословлял судьбу одновременно за то, что так произошло – вот еще одна причина вечной пришвинской раздвоенности и противоречивости и такого страстного стремления к цельности.

Уже будучи пожилым человеком, вспоминая свою жизнь и подводя некоторые предварительные ее итоги, Пришвин записал в Дневнике:

«Голос „прозевал“ говорил мне о девушке, которая откинулась в кресле, закрыла глаза, вдруг вспыхнула и прошептала: „За такое чувство можно все отдать“. А я ей читал в это время с бумажки исповедь своей любви к ней, все видел и почему-то не смел. И так прозевал я, пропустил навсегда единственную, предоставленную мне минуту блаженства в жизни самой по себе. Так было назначено мне – променять жизнь свою на бумажку».[137]

Да он просто обязан был после этого стать писателем, все к тому шло, и за писательством, как за волшебным колобком, устремился Пришвин, отталкивая свою любовь, но это понимание пришло позднее, а тогда, в год первой русской революции, когда рана была еще свежа и неясен смысл страдания, молодой влюбленный человек признавался:

«Я люблю тень той женщины и не знаю, мог бы узнать на улице или нет. Я по привычке всегда ищу ее глазами в петербургской толпе, но никогда не нахожу. В последнее время я два раза встречал на Невском женщину в черном, очень похожую на нее, необыкновенно похожую, но, кажется, чуть-чуть выше. Впрочем, я мог бы ее найти, и очень просто. Но я этого не делаю. Для чего? Это значит не признавать настоящего, а мне подчас кажется, что я свой minimum спокойствия, похожего на частицу счастья, сковал с громадной энергией и мужеством; так я думаю иногда, но иногда считаю эти мысли самообманом, иллюзией, без которой не могу жить.

Теперь мне 32 года, но я решительно ничего не имею. Время от времени меня влекут мечты, но они проходят, а пустое место заполняется снова. Но она мне сама говорила, что не стоит меня, она была искренна со мной, как ни с кем. Я читал ее дневники, заветные, никому не открытые думы. Я ее знаю больше, чем они».[138]

В 1912 году – то есть десять лет спустя после разрыва – довольно известный писатель (у Пришвина в том году вышло в горьковском «Знании» первое собрание сочинений) с трепетом в душе послал ей свои книги и надписал их: «Помните свои слова: – Мое лучшее, да, лучшее, навсегда останется с вами! Забыли?.. А я храню ваш завет: лучшее со мной. Привет от Вашего лучшего».[139]

И вот ответное письмо.

Что же пишет эта загадочная женщина? Благодарит? Удивляется? Кусает локти и жалеет о своей суровости?

Ничего подобного!

«Я получила Ваше письмо и книги, но не ответила Вам сразу, потому что надпись на одной из книг возмутила меня.

По какому праву берете Вы на себя монополию на то, что есть во мне «лучшего»? Поверьте, Михаил Михайлович, мое «лучшее» осталось при мне и было и будет со мной всю жизнь, потому что не может один человек отнять от другого то неотделимое и невесомое, которое называется «лучшим». А разве может женщина с седеющими волосами быть ответственной за слова и поступки двадцатилетней полудевочки? Годы, пропасть, Михаил Михайлович, и если бы мы с Вами встретились теперь, то мы друг друга не узнали бы (…)»[140]

Это возмущение, достойный тон письма (здесь я решительно не соглашаюсь с уважаемым Валентином Курбатовым, назвавшим ответ Измалковой «бухгалтерски скучным и мертвым») характеризуют пришвинскую возлюбленную лучше любого романа независимо от того, как были в нем перемешаны правда и вымысел. Она не хотела быть мечтой: ни Прекрасной Дамой, ни Марьей Моревной, она не хотела быть художественным образом или материалом, из которого можно такой образ вылепить, – она была обычная и тем, наверное, действительно чудесная женщина, похоже несчастливая, резкая, прямая; она была личностью и как когда-то, в случае с Розановым, здесь снова столкнулись два самолюбия и столкновение это оказалось трагическим.

Дело не в глухоте «не к одному настоящему, но и к себе давней», а в том, что ей было очень худо в то время. Ведь Варваре Петровне всего тридцать, а пишет она так, словно большая часть жизни прожита и никаких надежд на лучшую долю нет, и ничего кроме раздражения и досады этот странный человек, попавшийся когда-то на ее пути, сбивший ее с толку, у нее не вызывает – она слишком занята собой и своей болью и слишком трезво, не по-пришвински смотрит на жизнь.

Но Пришвин, Пришвин, который так этого часа ждал, был задет и как мужчина, и как писатель ее угрюмым, каким-то даже брезгливым, обывательским отзывом на его литературные достоинства: «Про Вашу книгу ничего сказать не могу. Мы с вами говорим разными языками, и мне при моей крайней утилитарности жизни трудно даже настроить свою душу так, чтобы читать с пониманием о психологии людей столь далеких от меня во всех отношениях. Я ничего кроме английских газет и книг не читаю.

Почему Вы не пишете о чем-нибудь более ежедневном и близком».

Это письмо и этот вопрос не остались без ответа. Пришвин мучился, черкал бумагу и наконец выдал довольно пространный и странный текст (самую пространную и странную часть которого лучше опустить, потому что к делу прямо она не относится и заведет в такие дебри психоаналитики, из которых уже и не выбраться):

«Ваше письмо получил. Оно было для меня страшное. Беру большой лист, чтобы хоть сколько-нибудь сделать себя понятным. Вы спрашиваете, отчего я не пишу о чем-нибудь ежедневном и близком. Как художник, я должен сливать это ежедневно-близкое с далекими близкими. А мое близкое так далеко, что для воплощения его я должен искать людей и природу необычную.

Меня смешит иногда, когда я читаю статьи моих противников, спорящих о моей «позиции». Вы были всегда моей единственной «позицией». А Вы далеко, вот почему я не пишу о том, чего Вы хотите. (…)

Мне было очень больно, Варвара Петровна, что Вы не поняли мою надпись на книге. Я думал о том, «лучшем» детском, которое весь мир бросает как ненужное нам, мечтателям, поэтам и художникам, и мы возвращаем его миру обратно. Я же у Вас ничего не отнимал, а просто подобрал ненужное Вам (это Вы и теперь не цените) и назвал его своим и Вашим «лучшим». (…)

Я потому называю страшным Ваше письмо, что оно пустое, голое, как скелет, и в то же время искреннее (скелеты самые искренние).

Теперь Вы, надеюсь, поняли смысл «возмутительной» надписи, но я признаю, что мысль моя выражена в надписи неясно и как-то задорно очень, и потому прошу вас вырезать эту страницу. Скелетных писем мне больше не нужно от Вас. Но я напишу Вам теперь еще лет через десять и пришлю Вам основную книгу, эта книга будет о Вас самой, и Вы тогда, совершенно седая, как императрица Мария Федоровна, поймете наконец, что значит: «привет от Вашего лучшего». Рыцарь Максим.

P. S. Эту книгу напишет рыцарь Максим, и книга эта будет знаменитой. Это совершенно серьезно (потому что в ней же все мое счастье и горе будет)».[141]

Какой уж тут рыцарь? Скелетным можно было бы назвать пришвинский жесткий и подростковый обиженный ответ… Но переписка их на этом прекратилась, и никогда больше они не встречались, хотя встретиться, случайно или намеренно, могли.

Пройдут еще те самые десять лет, через которые Пришвин грозился ошеломить седую, как императрица, свою возлюбленную, и умудренный писатель, теперь уже никого не осуждая, совершенно иначе взглянет на эту ситуацию и напишет о своем первом любовном романе: «Он обобрал ее как девушку совершенно, взял с собой всю ее девичью душу и не дотронулся даже до тела, а потом, через десять лет, когда она совершенно высохла в бюро и поседела даже, то послал ей копию с его картины – портрет ее прекрасной души, – какое можно выдумать большее оскорбление! Между тем, он был искренним, потому что он был художник и считал, что остановленное мгновение жизни дороже проходящего. Она же и была вся там, в этом проходящем мгновенье (Для чего ее разбудили!)».[142]

А еще через двадцать лет, уже совсем пожилой, будет судить одного себя: «Страсть не обманывает, страсть – это сама правда, обман выходит из подмены страсти физической ее духовным эквивалентом, от чего любовь распадается на животную (презренную) и человеческую (возвышенную), между тем как истинная любовь как борьба за личность человека одна. Написано по поводу любви моей к Варваре Петровне Измалковой, представшей мне как подмена естественной страсти. Подлость тут скрывается в том, что недоступность была потребностью моего духа, быть может, просто даже условие обнаружения дремлющего во мне таланта».[143]

И еще одно очень важное признание:

«И горб мой, узел, которым связано все мое существо, есть непонятная тяга к женщине, которую я не знаю и не могу знать, – мне недоступной. И самое непонятное в том, что будь она доступна, я стал бы сам создавать из нее Недоступную и утверждать в этом ее реальность.

В этом и состоял роковой роман моей юности на всю жизнь: она сразу согласилась, а мне стало стыдно, и она это заметила и отказала. Я настаивал, и после борьбы она согласилась за меня выйти. И опять мне стало скучно быть женихом. Наконец, она догадалась и отказала мне в этот раз навсегда и так сделалась Недоступной. Узел завязался надо мной на всю жизнь, и я стал Горбатым».[144]

Самое поразительное, что в Англии, как долгое время считалось и кочевало из одной книги о Пришвине в другую, как считал, наконец, и сам Михаил Михайлович, Измалкова не осталась, и обыденная версия, будто пришвинская муза захирела в роли банковской служащей где-то в Лондоне, как есенинская Анна Снегина, – несостоятельна. Накануне революции она вернулась в Россию, и имя ее упоминается в Дневнике Александра Блока – некогда хорошего пришвинского знакомого, но к той поре публично оскорбленного им оппонента.

В 1921 году Измалкова работала переводчицей в издательстве «Всемирная литература», основанном Горьким, куда могли привести ее либо К. Чуковский, либо Е. Замятин, либо Н. Гумилев. В дневнике Блока от 11 января 1921 года помечено: «В. П. Измалковой – „За гранью прошлых дней“». Зачеркнутый вариант: «Седое утро».[145] То и другое – сборники стихотворений Блока, изданные в 1920 году.

Это – ответ Блока на что-то подаренное ему Измалковой к новому 1921 году: в Центральном государственном архиве литературы и искусства (ЦГАЛИ) – записка ее, датируемая концом декабря 1920 года: «А. А. Блоку. Новогодний подарок от В. П. Измалковой».[146]

В Петербурге-Ленинграде она прожила как минимум до 1934 года, работая после упразднения в 1924 году «Всемирной литературы» преподавателем Ленинградского химико-технологического института имени Ленсовета, после чего следы ее теряются…

В конце двадцатых Пришвин отправил Варваре Петровне письмо по старому адресу: «Глубокоуважаемая Варвара Петровна. Пробую на счастье послать это письмо Вам по адресу 1912 года и просить Вашего разрешения отправить Вам свои новые книжки, в которых я, мне кажется, добился языка Вам понятного и близкого…», а через два месяца печально отметил в Дневнике: «Вчера вернулось письмо из Англии обратно».[147]

Может быть, напрасно ломают головы ученые, размышляя над тем, почему Пришвин отошел от модернизма и декадентства и двинулся в сторону наивного реализма или еще в какую-то другую, зря пишут диссертации и изучают литературные связи, школы, группы, влияния – вся эволюция пришвинского письма заключалась в единственном, простейшем и трогательно-необходимом – научиться писать на понятном для Варвары Петровны языке.

А знала она об этом или не знала, читала или не читала, – очень легко могла и прочитать, ведь в конце двадцатых – начале тридцатых Пришвин был невероятно популярен (в анонсах «Красной нови», где писателей выстраивали по ранжиру, стоял на третьем месте, после Горького и Алексея Толстого), но это одному Богу ведомо. В любом случае ему была своя дорога, ей – своя…

И, наконец, последняя запись уже совсем пожилого человека, подводящего итог жизни:

«Чем больше, и дальше, и глубже прохожу свою жизнь, тем становится все яснее, что Инна мне необходима была только в ее недоступности: необходима была для раскрытия и движения моего духа недоступная женщина, как мнимая величина».[148]

Но прежде чем раскрыть свой дух, нашему герою нужно было преодолеть еще одно испытание, которое одни люди (мужчины) проходят легко и незаметно, а другие чудовищно тяжело. Пришвин был из породы вторых – из тех, кого, как правило, и вербует искусство.[149]

«Любовь была (…) задержкой половому чувству (на Прекрасной Даме нельзя жениться!)».[150]

Глава VI. Дух и плоть

Прежде чем перейти к следующей, еще более откровенной части, мне хотелось бы сделать одно отступление. Каждый человек, в том числе и писатель, имеет право на частную жизнь, на свое privacy, как бы мы сегодня сказали. И рассуждая об интимной стороне жизни, читая дневники и письма, цитируя исключенные автором из окончательной редакции фрагменты текстов, исследователь рискует оказаться в положении человека, который подглядывает в замочную скважину. Но случай с Пришвиным особенный.

Михаил Михайлович относился к своей жизни как к объекту творчества. Он творил ее (недаром жизнетворчество было одним из ключевых для него понятий) и свой Дневник, тетрадки, куда заносил каждодневные обширные свидетельства жизни, считал главным своим произведением. Все, что ни есть в них тайного и интимного, того, что люди обыкновенно скрывают, что завещают своим душеприказчикам после их смерти уничтожить или уничтожают сами, Пришвин бережно хранил для будущего Друга-читателя, в роли которого оказались все мы, дожившие до публикации его архивов.

За это пристальное вглядывание в себя или в свое отражение в зеркале, как полагал Н. Замошкин («Боже, сохрани во мне это писательское целомудрие: не смотреться в зеркало», – писал Розанов), многие его не любили. Еще раньше, когда были опубликованы только выдержки из пришвинского Дневника, И. С. Соколов-Микитов, хорошо Пришвина знавший и по-своему очень ему близкий, раздраженно отзывался о прочитанном: «Игра словами и мыслями. Лукавое и недоброе. Отталкивающее самообожание. Точно всю жизнь на себя в зеркальце смотрелся».[151] Если жизнь Пришвина приглаживать или лакировать, если продолжать творить сахарный образ мудрого, светлого и занудного, внутренне не противоречивого благостного философа, каким традиционно предстает он в школьном, учительском восприятии, придется признать правоту этих слов.

Самое интересное в неподцензурном и неизвестном Пришвине, самое ценное в нем – последовательность и честность при невероятной противоречивости его существа. Говорить обо всем – так обо всем. Не делать ни из чего тайны, не выпячивать в болезненном припадке свои душевные язвы, но и не прятать их стыдливо, а показать человека таким, каков он есть во всех его противоречиях и борьбе «за свое лучшее» (а значит, и худшее показать, то есть то, с чем это лучшее борется), за «неоскорбляемую часть» существа. Для Пришвина легче всего было показать эту борьбу на своем примере, так что именно по такому пути он и пошел.

«Что же касается нескромных выходок с интимной жизнью, то разобраться в том, что именно на свет и что в стол, можно только со стороны, – писал Пришвин позднее в предисловии к „Глазам земли“ и продолжал: – И еще есть особая смелость художника не слушаться этого голоса со стороны».

В Дневниках 40—50-х годов Пришвин прямо утверждал право писателя отображать интимную сторону любви в искусстве:

«Всякое искусство предполагает у художника наивное, чистое, святое бесстыдство рассказывать, показывать людям такую интимно-личную жизнь свою, от которой в былое время даже иконы завешивали.

Розанов этот секрет искусства хорошо понял, но он был сам недостаточно чист для такого искусства и творчеством не снимает, а, напротив, утверждает тот стыд, при котором люди иконы завешивали».[152]

Пришвин со свойственной ему и им самим признаваемой самоуверенностью, которая была оборотной стороной великой неуверенности в себе, полагал, что чист или по крайней мере более чист, нежели Розанов, и что именно он и есть тот художник, которому дано освятить плоть. «Да, конечно, путь художника есть путь преодоления этого стыда: художник снимает повязки с икон и через это в стыде укрываемое делает святым»,[153] и в этом стремлении он был тогда неодинок.

Культура Серебряного века остро реагировала на проблему пола. Это касается и литературы, и философии, которые зачастую нелегко разделить. Не говоря уже о бывшем елецком учителе В. В. Розанове, о символистах, Мережковском, Гиппиус, Арцыбашеве, Леониде Андрееве, Бунине и Куприне, дань этой теме отдавали и такие серьезные философы, как Вл. Соловьев, Н. Бердяев, С. Франк, Вышеславцев. Куда труднее назвать писателя, ничего «такого» не написавшего (ну, может быть, Иван Сергеевич Шмелев, хотя и он создал в эмиграции замечательную «Историю любовную», своеобразный римейк тургеневской «Первой любви», книгу эротическую и одновременно православную, а затем продолжил этот мотив в «Путях небесных»), и для Пришвина эта болезненная тема до конца дней оставалась одной из важнейших.

В зрелые годы в отношениях с противоположным полом он проповедовал «физический романтизм», идею которого сформулировал таким образом: «Разрешение проблемы любви состоит в том, чтобы любовь-добродетель поставить на корень любви по влечению и признать эту последнюю настоящей, святой любовью.

Так что корень любви – есть любовь естественная (по влечению), а дальше нарастают листики, получающие для всего растения питание от Света. Это и есть целостность (целомудрие). Источник же греха – разделение на плоть и дух. (…) Целомудрие есть сознание необходимости всякую мысль свою, всякое чувство, всякий поступок согласовывать со всей цельностью своего личного существа, отнесенного к Общему – ко Всему человеку».[154]

Этот поздний мудрый итоговый «физический романтизм», воплощенный в образе своеобразного древа жизни, очень важного для всей пришвинской философии символа, был противопоставлен более раннему «романтизму безликому», о котором Пришвин рассуждал применительно к замыслу своего ненаписанного и известного под разными названиями («Начало века», «Марксисты») романа: «пол, источник жизни, подорван», а это привело к «абстракции полового чувства».

«Подорванность» пола, по Пришвину, могла проявить себя в самых разных формах, от возведения в идеал не конкретной женщины, но женщины вообще до полной половой распущенности. Не случайно в «Кащеевой цепи» ее главный герой протестовал против упрощенного, житейского отношения к женщине, в ответ на что один из его оппонентов в этом вопросе – некто Амбаров (фамилия, кстати, говорящая, Амбар в Дневнике восемнадцатого года – символ несвободы, в холодный амбар сажали большевики тех, кто уклонялся от уплаты налогов), легко меняющий жен, говорил ему:

«– Для меня большая загадка, почему из этого… – Он глянул на ногу своей женщины и усиленно потер пальцем мрамор. – Из этого простого и чисто физического удовольствия вы делаете себе нечто запретное, почти недостижимое».

Но пришвинский протагонист с таким незамысловатым подходом не соглашался и берег себя для будущего.

«Как трогательно воспоминание из жизни Алпатова, когда он, весь кипящий от желания женщины, окруженный множеством баб, из всех сил боролся с собой (с ума сходил) и сохранял чистоту для невесты, даже не для невесты, а для возможности, что она когда-нибудь будет его невестой. Казалось, что вот только он соединится с одной из баб, так он сделается в отношении ее таким, что и невозможно будет уже к ней прийти».[155]

И все же дело здесь не только в трогательности. То там, то здесь по очень искреннему Дневнику писателя обронены самые горькие и по-пришвински противоречивые, чуть ли не взаимоисключающие признания насчет обделенной юности и затянувшегося целомудрия («Недаром голубая весна так влечет к себе мое существо: смутные чувства, капризные, как игра света, наполняли большую часть моей жизни. Ведь в 47 лет только я получил наконец от женщины все то, что другой имеет в 25 лет и потом остается свободным для своего „дела“»;[156] «моя драма: преодоления девства»[157]), и итогом этих размышлений стала запись совсем поздних лет от 3 октября 1951 года: «Любовный голод или ядовитая пища любви? Мне досталось пережить голод».[158]

В зрелые годы, встретив наконец женщину, которую он так долго искал, Пришвин пришел к убеждению в благотворности сексуального воздержания и полагал, что именно из этого голода он родился как художник.

«Вчера в консерватории слушали великолепный концерт венгерки Анни Фишер, и после ночью думал о технике любви, о том, что и тут техника, и тут часто бывает: „Техника решает все“.

Вся эта «любовь» через всю жизнь, и все это искусство мое вышло только из-за того, что я не знал «техники». Если бы перед этим опытная женщина один какой-нибудь час поиграла со мной, вся эта любовь через всю жизнь часом бы и кончилась. Вопрос о том, лучше бы устроилась моя жизнь или хуже – невозможно сказать, но только жизнь была бы иная: не «идеальная», а реальная».[159]

Еще более благосклонно он относился на семьдесят девятом году жизни к естественному прекращению этой страсти: «Люди еще молодые, состоящие в плену главной человеческой страсти, обеспечивающей размножение, представляют себе жизнь без этого, как смерть. Они не подозревают, что как раз-то и начинается свободная и большая жизнь, когда они освободятся от этого пристрастия».[160]

Но в молодости и даже в середине жизни все представлялось ему гораздо сложнее и трагичнее. «В этом-то и трагедия моя, что я не мог к этому акту отнестись как к чему-то священному и обязывающему, что я безумно страдал при каждом акте с проституткой, а без акта, на монашеском положении – пробовал, но физически не мог вынести и доходил до психиатра».[161] «Пишу Алпатова чистым, а между тем сам в это время не был чист, и это очень задевает: ведь я хочу держаться натуры. Но вот особенность моей натуры, из которой можно выделить кусок для создания Алпатова: в общем редкие „падения“ с проститутками совсем не затрагивали собственно эротическую сторону моей природы, напротив, очень возможно, что именно этой силой отталкивания закупоривало девственность, создавая экстремизм»[162].[163] Отчасти именно этот экстремизм и страх психического расстройства свел Пришвина на тридцатом году жизни с женщиной, которая стала матерью его детей, с которой прожил он много лет в несчастливом браке и принес много страданий и себе, и ей.

Так появился еще один очень важный герой, вернее героиня нашего повествования – его по-настоящему первая женщина и первая жена, так не похожая на Прекрасную Даму.

Вот как писатель описывает историю своего с ней знакомства:

«Было мне очень неладно: борьба такая душевная между животным и духовным, хотелось брака святого с женщиной единственной, вечного брака, соединиться с миром, и в то же время… мне был один путь – в монахи, потому что я воображал женщину, ее не было на земле и та, за которую я принимал ее, пугалась моего идеала, отказывалась. Мне хотелось уйти куда-нибудь от людей в мир, наполненный цветами и птичьим пением, но как это сделать, я не знал, я ходил по лесам, по полям, встречал удивительные, никогда не виденные цветы, слышал чудесных птиц, все изумлялся, но не знал, как мне заключить с ними вечный союз. Однажды в таком состоянии духа я встретил женщину молодую с красивыми глазами, грустными. Я узнал от нее, что мужа она бросила – муж ее негодяй, ребенок остался у матери, а она уехала, стирает белье, жнет на полях и так кормится. Мне она очень понравилась, через несколько дней мы были с ней близки, и я с изумлением спрашивал себя: откуда у меня взялось такое мнение, что это (жизнь с женщиной) вне того единственного брака отвратительна и невозможна».[164]

В 1925 году Пришвин сделал, в скобках, рассуждая о своем становлении как писателя, изумительное добавление к истории знакомства с Ефросиньей Павловной, быть может, лучше всего объясняющее, что же тогда с ними произошло и как возникла эта странная семейная пара: «Когда мы совокупились, то решили купить ко-ро-ву! вот ведь какие соки-то пошли».

В разное время он по-разному писал об этой женщине и об истории их связи. Для Пришвина это вообще характерно, пишет ли он о Розанове, философских понятиях, декадентстве, политике или христианстве, и, быть может, этой переменчивости, шаткости, а если угодно, диалектики и сложности не могли простить иные из его современников и более поздних интерпретаторов.

Еще в восемнадцатом году, во время чрезвычайно путаного, противоречивого и, по мнению биографов писателя, единственного пришвинского адюльтера, которому посвящено немало страниц в богатом событиями Дневнике за восемнадцатый год, Пришвин записал: «Соня (любовница Пришвина. – А. В.) плохо поняла мой союз с Ефросиньей Павловной: она говорит, что мы с ней неподходящая пара; но в том-то и дело, что я свою тоску по настоящей любви не мог заменить, как она, браком по расчету на счастье; я взял себе Ефросинью Павловну как бы в издевательство «над счастьем»».[165]

Но не все было столь просто:

«В. и Ф. Не будь Ф., я бы погиб (Маруха): одиночество духа невоплощенного. Не будь В., я бы стал обывателем…»[166]

Вот так: Сцилла и Харибда. С одной стороны – бездна духа, с другой – рутина и обывательская жизнь. Как быть, как уцелеть? Каждый решает этот вопрос для себя сам – Пришвин весьма радикальным образом: в тридцать лет он фактически женился на своей первой женщине (редкие проститутки не в счет) и очень в этом позднее раскаивался.

«Вина основная во мне, что я эгоист и заварил брак в похоти, в состоянии двойственности, в грубейшем действии соединить уже во мне разъединенное: плоть и дух, в самообмане, в присоединении к естественному чувству (которое и надо было удовлетворять, как все?) идеологии брака».[167]

Сюжет любви интеллигента к простолюдинке какой-то бунинский, что-то вроде «Митиной любви» (недаром так потряс Пришвина этот рассказ земляка)[168] или «Темных аллей», которые он вряд ли читал, но если бы прочел, наверняка оценил бы не менее высоко. Но есть и разница. Для бунинских героев, дворян, студентов, барчуков – а точнее, для одного общего героя, перемещающегося из рассказа в рассказ – естественно было сойтись с крестьянкой или горничной, даже полюбить ее – и совершенно немыслимо на ней жениться, ибо Бунин сословных предрассудков всегда придерживался; пришвинская же судьба и некий, поначалу противоположный бунинским разрывам и расставаниям исход его любви, женитьба на дикарке, рождение детей, строительство дома и будущие очень сложные отношения с простонародной супругой, так или иначе все равно приходящие к разрыву через много лет («конечно это была не семья, а прицепка к жизни»), словно дают ответ на вопрос, что бы было, если б Николай Алексеевич из давшего название всей бунинской книге рассказа женился на крестьянке Надежде.

Мучительное переживание разрыва плоти и духа сближало елецких юношей ничуть не меньше, чем ужас революции семнадцатого года двух соседей-помещиков (так что связь между революцией и полом, конечно, есть, хотя педалирование этой темы в духе работ А. М. Эткинда кажется мне вряд ли оправданным).

Пришвин боялся кошмара чисто физиологического соития, сколько мог, избегал, сдерживал себя изо всех сил, сходил с ума, страдал, бросался то в марксизм, то в идеализм (для него это было одно и то же: «В своем кружке мы постоянно говорили, что бытие определяет сознание, но жили обратно: наше сознание идеальной и разумной действительности поглощало все наше бытие»), пока не понял, что плотское – это зверь, которому надо дать насытиться, а если оставить его голодным – то прямой путь к хлыстам.

«Во всех попытках жить для всех бессознательно управляет человеком его самость, но встречаясь в сознании с альтруизмом, она превращает жизнь человека в гримасу; единственный способ освободиться от этого зверя, всегда голодного, это насытить его, следить за ним, ухаживать, и вот, когда успокоенный зверь уснет, можно позволять себе отлучки в другую сторону (altera): это хозяйство со своим зверем и есть самость, без которой нельзя помочь другим людям».[169]

Любопытные мысли по этому поводу есть у Б. Пастернака в «Охранной грамоте»: «Всякая литература о поле, как и самое слово „пол“, отдают несносной пошлостью, и в этом их назначенье. Именно только в этой омерзительности пригодны они природе, потому что как раз на страхе пошлости построен ее контакт с нами, и ничто не пошлое ее контрольных средств не пополняло бы. (…)

Движение, приводящее к зачатью, есть самое чистое из всего, что знает вселенная. И одной этой чистоты, столько раз побеждавшей в веках, было бы достаточно, чтобы по контрасту все то, что не есть оно, отдавало бездонной грязью».

Предвосхищая пастернаковские строчки, Пришвин написал в 1925-м, за шесть лет до «Охранной грамоты», со схожим по стилю зачином и совершенно иной мыслью: «Есть такие отношения к женщине – „святые“, для этих отношений до конца оскорбительна и невозможна попытка к совокуплению (иногда это равновесие дружбы нарушается похотливой попыткой с той или другой стороны). Отсюда и происходит у нас омерзение к акту. И еще, нельзя же чувствовать постоянно себя в состоянии полового напряжения: работа, дело, умственная жизнь и мало ли чего… День отодвигает это во мрак ночи, в тайну ночной личности. Появление днем ночных чувств – иногда омерзительно…

Но это я не к тому, а вот к дружбе или к какому-то особенному чувству к женщине как к нежному товарищу: я это чувство имею и, если замечаю самым отдаленным образом в таком товарище движение пола, – он меня отталкивает. Налет культурности в женщине, образ жизни ее – с книгами… отталкивает мое половое чувство: я могу совокупиться только с женщиной-самкой, лучше всего, если это будет простая баба».[170]

Последнее связано было не столько с заочной полемикой с Пастернаком, сколько с обстоятельствами собственной личной жизни и диалогически обращено прежде всего к Бунину. Не случайно, размышля над любовными страницами автобиографического романа, который Пришвин писал как раз в те годы, когда прочитал «Митину любовь», бросая земляку своеобразный вызов и с ним споря, Михаил Михайлович настаивал на своем решении проклятого вопроса: «Я же дерзну свою повесть так закончить, чтоб соитие стало священным узлом жизни, освобождающим любовь к жизни актом. Для этого Митя (имеется в виду пришвинский Митя, то есть Алпатов. – А. В.) сделает Аленку своей женой и за шкурой Аленки познает истинное лицо женщины, скрытое…»[171]

Между тем Аленка пришвинская, из-за которой весь сыр-бор разгорелся, о браке с которой сожалел Пришвин многие лета своего супружества, о которой оставил много резких строк и глубокомысленных рассуждений, была по-своему удивительная и замечательная женщина, личность, и лучше нее самой никто о ней не расскажет.

«Родилась я в деревне Следово Смоленской губернии, Дорогобужского уезда, в семье Бадыкиных. Жили бедно: отец рано умер, мать одна маялась с детьми – кроме меня было еще четверо.

Все было так убого в нашей жизни, так нищенски, что и рассказывать-то стыдно. Вся жизнь проходила в тяжелой работе. Я все умела: и жать, и косить, и скотину обихаживать, да что говорить, ни одна крестьянская работа мимо моих рук не проходила.

Но бывали все же и праздники. Редко, правда, а все же были дни, которые вспоминать радостно. В праздник не работали, это даже за грех считалось. Такого праздника ждешь, бывало, как красного солнышка. Особенно любимый был праздник Троица, а за ней Духов день. Этот праздник – летний. В этот день мы уходили в рощу, хороводы водили, песни пели – я и плясать, и петь одна из первых была.

Недолго длилась моя девичья жизнь. Вскоре просватали меня за Филиппа Смогалева. Просватали против моей воли, потому что Смогалевых двор считался богатым: у них лошадь была. Мне тогда было шестнадцать лет, ему двадцать два. Жених не нравился мне, я плакала. А мать уговаривала:

– Ты там сыта будешь, и соседство близкое: будет ребенок – я присмотрю.

Когда под венцом стояла, хотела крикнуть, что, мол, не согласна, меня неволей отдают. Но пока с духом собиралась – ведь на это все же смелость нужна, – венчанье шло своим чередом. Вот уж и вокруг аналоя повели – все, повенчали.

Муж был пьяница и безобразник. Ни доброго слова, ни ласки я от него ни разу не слышала, не видела. Он бил меня без вины, жизнь была – сплошная мука.

Земский начальник знал о моей тяжелой жизни и распорядился выдать мне на три месяца паспорт – как ушедшей в город на заработки. Я мешок с пожитками собрала. Яшу у матери оставила – и уехала. Хотела прямо в Москву. Да меня отговорили – ты, говорят, там пропадешь. Лучше в какой-нибудь небольшой городок. Вот так и очутилась я в Клину.

Поступила на работу в прачечную. Работала, пока срок паспорта вышел. А дальше что делать? Видно, хочешь не хочешь – приходится к мужу возвращаться. Я бы, кажется, лучше под поезд легла, да ведь у меня Яшенька. Делать нечего, собрала я мешок в дорогу. И тут приходит знакомая моя, хорошая женщина, Акулина, и говорит, что живут тут поблизости два холостяка – Михаил Михайлович Пришвин да Петр Карлович (фамилии не помню). Им прислуга нужна. Только я это услышала, мешок в сторону и, не раздумывая, прямо к ним пошла. Думаю, будь что будет, хуже не станет.

Михаил Михайлович посмотрел на меня и засомневался:

– Женщина красивая, молодая, как бы не стали к ней солдаты ходить!

Однако же взял меня. Солдаты не ходили, а мы с Михаилом Михайловичем скоро друг друга полюбили и сошлись как муж с женой».[172]

По-моему, рассказ замечательный и в человеческом, и в литературном отношении и, если так можно выразиться, достойный и пришвинского таланта, и личности писателя.

Но мужа и жену никому рассудить не дано и, чем гадать, лучше просто прислушаться к их голосам, тем более что никакой тайны из своей личной жизни Пришвин не делал и наряду с размышлениями о политике, о философии, литературе, наблюдениями над природой и записками охотника много писал и о всех перипетиях семейной жизни. Валерия Дмитриевна по понятным причинам не касалась в своих книгах пришвинской семейной драмы, но если говорить о личности Пришвина всерьез, избежать этой темы невозможно.

Пришвин не женился, а именно сошелся с Ефросиньей Павловной. Жениться он и не мог – она ведь была замужем (и поразительно: опять как бы слепок с розановской судьбы, только там – Розанов не мог жениться, ибо законная жена, Суслиха, как он ее звал, не давала ему развода), и официально брак свой они оформили только после революции.

Он не относился к этой связи очень серьезно и в любой момент был готов с крестьянкой расстаться.

«Наш союз был совсем свободный, и я про себя думал так, что если она задумает к другому уйти, я уступлю ее другому без боя. А о себе думал, что если придет другая, настоящая, то я уйду к настоящей… но никуда мы не ушли от себя…»[173]

Для родных Пришвина, и особенно для матери, брак с простолюдинкой был такой же нелепой фантазией, как побег в Азию, как сидение в тюрьме за идею или туманная любовь к Прекрасной Даме. Женщина практическая и властная (домашнее прозвище ее было Маркиза), она не захотела поначалу признавать невестку. Как писал Пришвин про свою матушку в «Журавлиной родине», «она сама была из купцов, училась на медные деньги и в глубине души своей каждую деревенскую женщину считала хамкой гораздо больше и решительней, чем люди белой кости, дворяне». К тому же на примете у Марии Ивановны была какая-то учительница (о ней в Дневнике говорится очень глухо, мельком), на которой она хотела женить сына, но некоторое время спустя, если верить Ефросинье Павловне, Маркиза переменила мнение.

«Когда мать Михаила Михайловича узнала, что ее сын женился на „простой бабе“, она, конечно, была очень недовольна. Приехала к нам посмотреть как и что. Мария Ивановна гордая была очень, сблизиться с ней было трудно. Но все же сказала сыну, а он мне передал:

– Ты, Миша, держись этой женщины, не обижай ее, она дельная и добрая».[174]

Он «держался» ее до середины тридцатых – дальше не сложилось.

«Ефросинья Павловна вначале была для меня как бы женщина из рая до грехопадения: до того она была доверчива и роскошно одарена естественными богатствами. Я эту девственность ее души любил, как Руссо это же в людях любил, обобщая все человеческое в „природу“. Портиться она начала по мере того, как стала различать».[175]

На беду свою она действительно была очень умной и незаурядной женщиной, что в несколько парадоксальной, розановской манере подтверждал и ее второй муж:

«Ефросинья Павловна была настолько умна и необразованна, что вовсе и не касалась моего духовного мира».

Ими было прожито вместе почти тридцать лет, Ефросинья Павловна родила Пришвину троих сыновей (один из них рано умер) и закончила свои воспоминания лаконично и хлестко:

«Муж мой не простой человек – писатель, значит, я должна ему служить. И служила всю жизнь как могла».

(Не могу не привести любопытную цитату из книги В. Н. Муромцевой-Буниной, касающуюся доли писательских жен: «За столом Марья Федоровна (Андреева, неофициальная жена А. М. Горького. – А. В.), сидевшая рядом с ним, не позволяла ему буквально ничего делать, даже чистила для него грушу, что мне не понравилось, и я дала себе слово, что у нас в доме ничего подобного не будет, тем более, что она делала это не просто, а показывая, что ему, великому писателю, нужно служить. Раз она спросила меня:

– Сколько лет вы служите Ивану Алексеевичу?

Меня это так удивило и даже рассердило, что я ничего не ответила».[176])

Ефросинья Павловна сыграла в жизни Пришвина роль чрезвычайно важную: «Через деревенскую женщину я входил в природу, в народ, в русский родной язык, в слово».

Он хорошо понимал ее преданность («Для меня Фрося может оставить своих детей: только бы жизнь ее возле меня… Другая из-за ребенка мужа забывает»[177]), но все же свой брак считал трагической ошибкой и брал всю вину за него на себя: «Вина моя в том, что я с нею сошелся и не бросил ее до появления детей, вообще поставил ее на положение жены, познакомил с родными, ввел в круг высший и дал почувствовать свой низ. Вина моя в легкомыслии к браку и в эгоизме, не внешнем, а глубоком: иметь тихий угол, уединяться, творить, печатать, все это мое, а не ее. (…) Для нее я, собственно для нее не мог ничего сделать, потому что всю жизнь желал другую, и это желанное отдавал в печать: ее я обманывал. Но это очень тонкий обман, и я не думал, что когда-нибудь и за это придется отвечать».[178]

А отвечать за брак с Фросей пришлось довольно скоро, тем более что в богатом и насыщенном характере самобытной смолянки, похоже, напрочь отсутствовали такие несомненные женские добродетели, как терпение и кротость. Вот характерная жанровая сценка, живописующая отношения между супругами.

Семья собирается переехать на дачу. Михаил Михайлович торопится, он весь в нетерпении, у него мамин характер стремительный («стремительная торопливость, главная его черта, спех – взять атакой»), а в Ефросинье Павловне его раздражает «медленность сборов, отсутствие плана, цели, безвременное теряние главного из-за веревки, из-за шпильки – женское». Она ему – как гири на ногах.

Наконец собрались, едут. В поезде Пришвин начинает цепляться к сыну, щекочет ему за ухом, Левушка разворачивается и бьет папашу кулаком по лицу. Это у них в порядке вещей, семейный стиль общения, и Ефросинья Павловна не обращает на мальчика никакого внимания, да и сам Михаил Михайлович тотчас же обо всем забывает. Зато публика в негодовании. Какая-то мещанка, затем сельский священник – все начинают выговаривать Леве и делать ему внушение, а Ефросинья Павловна громко кричит на мужа:

– Ты сам виноват! Так тебе и нужно, ты избаловал ребенка.

Пришвин приходит в бешенство («В такие минуты колеблется земля, как будто я в чем-то попался, неминуемое отвратительное, неизбежное родовое – все восстало: как будто все время я притворялся и скрывал тайну, говорил всем: смотрите, как мы хорошо живем, мы хорошие люди, и вдруг все обнаружилось»), и размолвка оканчивается словами Ефросиньи Павловны:

– А ты думаешь, я дура, не понимаю, что мы не пара, да поздно, поздно…

И очень характерная ремарка – в ней весь Пришвин:

«А какой день-то пропал!»

Вот этого он боялся, пожалуй, больше всего на свете – пропавших дней.

А вот свидетельство биолога К. Н. Давыдова, который сошелся с Пришвиным на почве охоты и оставил, быть может, лучшие из всех существующих о Михаиле Михайловиче воспоминания.

«Не преувеличивая скажу, что самым близким существом для него была не жена, не дети, а его легавая собака. Добавлю, что Пришвин никогда не говорил о своей семейной жизни. Как-то раз я выразил ему свое удивление, почему он никогда не приглашает меня к себе.

– Уж не боишься ли ты, – сказал я шутливо, – что я начну ухаживать за твоей женой?

– Нет, – совершенно серьезно ответил Пришвин, – тут дело не в жене, а в собаке.

Как всполошился я, ошарашенный этим ответом.

– Да, – пояснил мой собеседник, – тебя к себе оттого не приглашаю, что боюсь, мой Спорт может открыть в тебе что-нибудь настолько близкое его душе, что может свои симпатии перенести на тебя…»[179]

Шли годы. Пришвин писал книги, путешествовал, участвовал в литературной жизни, потом началась Первая мировая война, и писатель с горечью отметил, что в своей семье он на обочине, а предположение, будто бы Ефросинья Павловна готова ради него пожертвовать детьми, оказалось свидетельством полного непонимания ее характера. В 1915 году он написал совершенно пророчески, словно предугадывая семейную драму тридцатых годов и свой будущий открытый конфликт с женой и детьми:

«Как она укрепляется детьми. При такой ее близости к детям будущее почти несомненно: она и три ее защитника. Как смешно сострадание к ней было бы: она в сравнении со мной богатейший, неистребимый человек».

Но буквально через несколько дней вдруг записал, пытаясь определить свое отношение к тому, как переменилась за двенадцать лет жена:

«Когда Фрося превратилась, по-видимому, окончательно в злейшую Ксантиппу, то теперь только и вырисовывается то милое существо, которое я так любил: сарафан, платочек, весла на реке, лес, грибы и такая со всеми ласковость и простые слова. А теперь это вечно надутое ворчливое существо, всех отталкивающее от моего дома, с глупыми требованиями».

И Пришвин это понимал, но есть последнее и высшее соображение, которое не позволяло ему жалеть о своем выборе и идти по тому пути, на который он встал.

В 1915 году, год спустя после смерти Маркизы осиротевший сорокадвухлетний человек пишет «письмо к покойной матери» и в этом удивительно нежном исповедальном послании по ту сторону земного бытия есть строки, касающиеся и его семейной жизни:

«Недавно я в связи со снами и домашними сценами вспоминал, как ты чуть не женила меня на учительнице и как я, вопреки твоему желанию, пошел своим путем, диким. Мне так отчетливо представились все выгоды того брака для нынешней моей жизни: не говоря о воспитании детей, большей общительности и т. п., я еще учитывал собственный личный рост; ведь наше личное богатство удесятеряется от сообщества с таким человеком. Все это хорошо, но она мне снится в образе старухи, и я всегда в ней чувствовал что-то старушечье. Ты не могла понять, что твой выбор был серединой между моими двумя крайностями и для этого надо было быть серединой. Но какая мать не пожелает для сына среднего пути, сохраняющего его земную жизнь… я не раскаиваюсь, но часто тоскую, эта тоска и гонит меня в литературу…»[180][181]

Глава VII. Первая книга

Вот и прозвучало наконец это заветное слово – «литература» – и пришло время обратиться собственно к искусству слова. В самом деле, сколько же можно рассказывать о писателе, не касаясь его творчества, даже если главным предметом и фокусом этого творчества была его жизнь?

«Я отдал свою молодость смутным скитаниям по человеческим поручениям и только в тридцатилетнем возрасте стал писать и тем устраивать свой внутренний дом», – вспоминал Пришвин позднее, определя этот важный рубеж, разделивший его жизнь.

Свою первую значительную художественную книгу очерков Выгорецкого края «В краю непуганых птиц» он написал в 1906 году. Уже два года Михаил Михайлович жил в Петербурге на Васильевском острове, куда переманил его елецкий товарищ Александр Михайлович Коноплянцев, который сам к тому времени окончил университет, работал в министерстве, вращался в столичных литературных кругах, увлекался философией и по части жизненных успехов давал своему земляку сто очков вперед.

Послужной список Пришвина был скромнее. Правда, за спиной у него осталась учеба в Германии, где он сумел получить образование и окончательно расплевался с марксизмом, но практическое применение этого образования на Богородских хуторах графа Бобринского в Тульской губернии, а затем в Клину (где он познакомился с Ефросиньей Павловной) и служба в Петровской сельскохозяйственной академии в Москве – его не устраивали. Все это чужое – и в том возрасте, когда людям свойственно делать карьеру и стремиться к благополучию, отделя профессию от увлечений, уже на путь этого благополучия вставший и вполне способный добиться положения, которым пугал брат Николай Алешу Арсеньева из единственного бунинского романа: «… и ты куда-нибудь поступишь, когда подрастешь, будешь служить, женишься, заведешь детей, кое-что скопишь, купишь домик, – и я вдруг так живо почувствовал весь ужас и всю низость подобного будущего, что разрыдался…» – точно подслушав этот испуг родственного ему персонажа, Пришвин бросил агрономию и благодаря своему двоюродному брату Илье Николаевичу Игнатову получил возможность заняться журналистикой и печататься в «Русских ведомостях».

Однако работа в газете не приносила радости, он чувствовал, что способен на большее, а самое главное – опека кузена крайне утомляла – хотелось свободы, и тогда, не порывая с журналистикой и занимаясь ею до семнадцатого года, а потом вынужденно вернувшись к ней в советские времена, он написал свой первый вольный рассказ.

В «Журавлиной родине» Пришвин так объяснил причины, приведшие его к занятию литературным трудом: «Я выбрал писательство для того, чтобы не зависеть от начальников в казенной службе и как-нибудь прокормиться».

А в Дневнике 1922 года встретится запись: «Другие по своему воспитанию и образованию входят в литературную среду естественно, и им это, как дар свыше или как наследство, для меня же переход от политической невежественной интеллигенции в среду людей культурных сопровождался как бы крещением и таким чувством свободы, что я до сих пор считаю свое дело святым делом, не имеющим ничего общего со всякими другими делами».

Вот для чего приехал он в Питер – для литературы!

Историю Михаила Пришвина можно было бы сравнить с историей тысяч молодых людей, приезжавших в Петербург с тем, чтобы сделать литературную или иную карьеру, можно было бы уподобить его бальзаковскому Растиньяку или мопассановскому «бель ами», герою гончаровской «Обыкновенной истории» и т. д. – с той только разницей, что Пришвину было уже за тридцать, он был обременен семьей, а менять жизнь в этом возрасте и в этих условиях очень нелегко.

Позднее в замечательном, хотя и несколько приглаженном очерке «Охота за счастьем» он вспоминал эти годы: «Я пробовал писать повести, которые мне возвращались редакциями. Я был один из множества русских начинающих литераторов, которые представляют себе, что написать хорошую вещь можно сразу (…) Самолюбие мое было такое болезненное, что я ни разу не позволил себе лично отнести свою вещь в редакцию».

А в Дневнике 1921 года то же самое ощущение выражено гораздо трагичнее: «Я почувствовал вдруг то жуткое одиночество, которое охватывает не в пустыне, – в пустыне Бог! а в большом городе, где-нибудь в Питере на Невском в первое время литературной карьеры, когда выходишь из ужасной газетной редакции, наполненной политическими спекулянтами, с отвергнутым рассказом – выходишь с физической точкой тоски у сердца…

Боже! как я не знал, просто не догадывался, что это черное пламя начинающейся тоски можно бы залить водкой, сын алкоголика, и я не знал, как пользоваться алкоголем! Вот бы тогда как радостно шел бы я через Невский – трын-трава! а тут иду через Невский, инстинкт самосохранения несет меня, как парус, через лавину экипажей, людей, вот когда я знал одиночество».[182]

Петербург и в те времена, и раньше знал многих молодых людей, мечтавших о писательской славе. Были и те, кому действительно удавалось невозможное, но большинство либо успокаивалось и занималось обычной службой, как Коноплянцев, либо знало средство от тоски и спивалось, ломалось, гибло, и едва ли не самое замечательное произведение на эту тему – почти не известный большинству русских читателей роман прекрасного и Пришвину очень близкого писателя Д. Н. Мамина-Сибиряка «Черты из жизни Пепко», «где описывается „дурь“ юности, и как она проходит, и как показывается дно жизни, похожее на мелкую городскую речку с ее разбитым чайником, дырявыми кастрюлями и всякой дрянью. И когда показывается дно, является оторопь от жизни, хочется вернуть себе „дурь“. Делаются серьезные усилия, и дурь становится действующей силой, поэзией писательства (…) у Мамина блудный сын из богемы, больной, измученный, возвращается к отцу на родину и восстанавливает родственную связь со своим краем».[183]

Но прежде чем из богемы выпасть, надо было в нее попасть. А Мамин-Сибиряк сыграл в судьбе Михаила Михайловича роль удивительную. В 30-е годы Пришвин был одним из членов комиссии по литературному наследию автора «Приваловских миллионов» и чудесных детских рассказов про Серую Уточку, был хорошо знаком с его племянником Удинцевым, и именно Удинцев привел в дом Пришвина Валерию Дмитриевну – вторую жену писателя, воплотившуюся Марью Моревну, озарившую последние годы пришвинской жизни.

Но не будем забегать вперед. Все это было еще очень и очень далеко, Валерия Дмитриевна была пятилетним ребенком, дом в Лаврушинском переулке в Москве, где они потом жили, не был еще построен, а Пришвину было очень худо.

Снова, как в тюрьме, приходили мысли о самоубийстве, и в Дневнике Пришвин назвал эти годы «временем голодной озлобленности» и никогда позднее не вспоминал молодость как сладостное и приятное время. Но именно тогда он написал свой первый, не сохранившийся и нигде не напечатанный рассказ «Домик в тумане».

Первый рассказ писателя, особенно состоявшегося писателя, – это своеобразный камертон. Он определяет будущее своего создателя, и, читая «Бедных людей» и «Униженных и оскорбленных» Достоевского, представляешь, как родятся позднее «Братья Карамазовы» или «Преступление и наказание».

А «Домик в тумане» был, судя по всему, историей об обитателях невзрачного питерского домика, их каждодневных горестях и радостях, рассказ очень традиционный, а литературную судьбу, литературное счастье свое Пришвин нашел на иных, негородских путях.

Первое время в Петербурге он жил без жены, и эта жизнь казалась ему более привольной – но Ефросинья Павловна однажды, не зная даже пришвинского адреса и, следовательно, вопреки его воле, разыскала А. М. Коноплянцева, с женой которого на глазах у Ефросиньи Павловны и самого Александра Михайловича через полтора десятка лет вспыхнет у Пришвина роман, а тот привел ее к мужу. Так кончилось неудачей первое пришвинское бегство от своей Ксантиппы.

С ее приездом легче не стало. Их жизнь в Петербурге по-прежнему была очень жестокой. У Пришвиных родился и сразу же умер первый сын, маленький Сережа, в 1906-м родился Лев, и вот этот год, когда молодому литератору исполнилось тридцать три, оказался для Пришвина поворотным – то, к чему он так долго и мучительно шел, начало приносить первые плоды.

Произошло это благодаря событию на первый взгляд ничем не примечательному – на охтенских огородах он познакомился со своим соседом, бывшим фельдшером, а впоследствии этнографом Ончуковым и тот посоветовал молодому человеку отправиться на Север за сказками.

«Я выбрал себе медленный, какой-то тележный этнографический путь к литературе, смешной для блестящего таланта», – вспоминал позднее писатель.

Так Пришвин собрался в свое первое путешествие – потом их будет очень много, он объездит почти всю страну и напишет о Дальнем Востоке, Средней Азии, Кавказе, Крыме, Русской равнине так, словно в этих краях много лет прожил – но сердце его навсегда будет отдано Русскому Северу, чем особенно он дорог пишущему эту книгу.

Ончуков познакомил его с академиком Шахматовым, одним из самых великих русских ученых прошлого столетия, тот научил Пришвина приемам записи фольклора, и Михаил Михайлович отправился в путь.

О своей первой книге Пришвин писал: «Объявив войну чужой мысли в себе, я попробовал писать повести, но они мне не дались все по той же причине: мешали рассуждения. (…) Пропутешествовать куда-нибудь и просто описать виденное – вот как я решил эту задачу – отделаться от „мысли“. Поездка (всего на 1 месяц!) в Олонецкую губернию блестящим образом разрешила мою задачу: я написал просто виденное, и вышла книга „В краю непуганых птиц“, за которую меня настоящие ученые произвели в этнографы, не представляя себе всю глубину моего невежества в этой науке.

Только один этнограф Олонецкого края Воронов, когда я читал свою книгу в Географическом обществе, сказал мне: «Я вам завидую, я всю жизнь изучал родной мне Олонецкий край и не мог написать и не могу.

– Почему? – спросил я.

Он сказал:

– Вы сердцем постигаете и пишете, а я не могу»».[184]

Пришвин близко к сердцу принял увиденное на Севере и наложил на это искреннее и глубокое впечатление ту образность, которая существовала в его растревоженной поэтической душе – хотя первая книга выгодно отличается от последующих строгостью и отсутствием того «ячества», которое так раздражало Соколова-Микитова (и не одного его).

«В краю непуганых птиц» – это бесхитростный, немного сентиментальный (Р. В. Иванов-Разумник, напротив, уверял, что повесть написана с «намеренной плохо удающейся суховатостью»[185]) в духе Руссо очерк северной жизни России начала минувшего века, путь повествователя прошел по тем местам, где во времена раскола возникло крупное старообрядческое поселение Выгореция, в середине девятнадцатого века разогнанное Николаем Первым. Но было в этой книге что-то, выбор материала, язык, интонация, бережная позиция рассказчика, сумевшего найти такое положение, чтобы не отстраниться вовсе и не заслонить собою описанный материал – было что-то, приближавшее эту книгу к высокой литературе.

Очерки Выговского края – если не считать маленькой главки «На Угоре», написанной вместо предисловия, – начинаются, как это ни странно, с Берлина, где после рабочего дня и по выходным отводят душу на маленьких клочках земли бедные жители большого города. Именно от такой дачной жизни, неважно, берлинской или петербургской, спасается, бежит повествователь, и этот зачин имеет и символическое значение, ибо знаменует собой противопоставление мира города и природы, культуры и первозданности, на утверждении и преодолении которого вырастет вся пришвинская философия жизни.

На пароходе через Ладожское и Онежское озера он добирается до Петрозаводска («мне почему-то казалось, что чистенький городок не живет, а тихо дремлет»), а оттуда до Повенца («Повенец – всему миру конец»), по пути описывая публику – священника, старичка-полковника, женщину с маленькой девочкой на руках. Пока что это еще очень похоже на Сергея Васильевича Максимова, может быть, немножко живее и одновременно неувереннее, однако те сорок семь лет, что отделяют «Год на Севере» от пришвинских очерков, не проходят бесследно. Вот сельский батюшка посмеивается над настоятелем Климентского монастыря, у которого тридцать шесть коров и двадцать монахов, вот появляется мальчик, которого родители за чудесное выздоровление по обету посылают в Соловецкий монастырь, юноша отправляется с большим религиозным подъемом и… остывает к вере.

Традиционные формы русской жизни приходили в упадок, не было прежнего благоговения, и пытливые интеллигентные умы себе на беду искали новые формы, сосредотачивались на недостатках, темных сторонах национальной жизни и не ценили ее устойчивых светлых сторон. В отказе от православия и поиске некой новой религии и состояла интрига дореволюционной жизни писателя, и одно лишь его признание, что «пониманию религии русского народа» он учился у Мережковского и Гиппиус,[186] много чего стоит и объясняет. Сильнее всего эта тяга к декадентству сказалась в третьей из пришвинских книг «У стен града невидимого», целиком посвященной поискам иной, лучшей веры, желанию постичь сектантскую Русь, собирающуюся возле ушедшего под воду светлого града Китежа.

А пока путь его лежал на полночь. Из Повенца, где для всех мир заканчивался, а для Пришвина только начинался, писатель отправился к Масельгскому хребту, через который проходит водораздел между Балтийским и Белым морями. Так же часто, как Пришвину на его пути озера, читателю встречаются в тексте географические описания, очень точные, емкие, недаром через несколько лет после опубликования книги Пришвин будет принят в Географическое общество, а советский географ, младший современник писателя, профессор Ю. Саушкин признается, что он и его коллеги называли Пришвина «писателем-географом» – «главным образом потому, что он необычайно тонко и верно понимает, чувствует и изображает географию нашей страны».[187]

И действительно, пришвинские читатели – не гуманитарии, не филологи, не эстеты, а весьма далекие от экскурсов в сектоведение и размышлений о русской интеллигенции Серебряного века люди, ценившие в Пришвине глубочайшее знание и чувство природы, и именно к ним он вернется через много лет своих литературных похождений в стане засмысленных интеллигентов и на них сделает свою писательскую ставку («Сколько под моим влиянием выросло в нашей стране отличных молодых людей: капитанов, исследователей, путешественников, геологов, охотников»[188]).

Озера, реки, острова, водопады, скалы, салмы, сельги, луды, корги – он внимателен к подробностям пейзажа, местным словечкам, которые выделяет курсивом и объясняет, к названиям ветров и с удовольствиям их перечисляет – шалонник, летний, сток, побережник, обедник, торок, жаровой.

Автор чувствует себя очень свободным в этом повествовании и ничего не стесняется – книга как бы пишет сама себя – верный признак всякого истинно талантливого произведения (впоследствии схожими словами Пришвин охарактеризует и свою работу над «Кащеевой цепью»: «Роман пишется с пугающей легкостью, как будто спихнул в оттепель ком снега и он бежит вниз, наворачиваясь сам на себя»[189]), Пришвин только кое-где подправляет ее течение, в ней совершенно нет сделанности, вымученности, искусственности и уж тем более журнализма – при очевидной заданности темы Пришвин выступает как художник.

Когда ему требуется, он вставляет в текст довольно длинные цитаты современных ученых (Е. Барсова), приводит народные стихи, описывает свадебные и похоронные обряды, много времени уделяет рыболовецкому промыслу, вешнему, осеннему и зимнему, бурлачеству, рубке леса и лесосплаву, листоброснице (неведомой жителям средней полосы поре, напоминающей сенокос, с той лишь разницей, что женщины собирают березовые листья и зимой кормят ими коров), пахоте, упоминает вскользь строительство Онежско-Беломорского канала – все это зерна будущих пришвинских книг.

И один из самых трогательных и важных персонажей «Края» – старик Мануйло, который рассказывает рыбакам и лесорубам сказки про царя, «с которым народ живет так просто, будто бы это и не царь, а лишь счастливый, имеющий власть мужик», рассказывает, пока все не уснут, а если не спит хоть один, рассказывает и ему и, только исполнив свой долг, засыпает. Чем не идеальный писатель и чем не подлинное литературное творчество, воспринимаемое как желанная служба!

Он удивляется тому, как сосуществуют в крестьянском быту языческие и христианские обычаи, и христианские кажутся ему вынужденной уступкой, а настоящие властители этого края – колдуны, к которым его влечет куда больше, чем к православным монахам.

Они управляют миром, назначают, кому жить, кому умирать, кому сколько поймать рыбы и убить зверя, они принимают разный облик. Вот колдун поймал водяного и за то, что не бросил озерного царя в печку, потребовал для себя столько рыбы, что разбогател. А в «Охоте за счастьем» Пришвин припоминает, как вступил с одним из колдунов в состязание, кто кого перепьет, и когда противник упал без чувств, вытащил у него заговор, переписал и рухнул рядом.

Он был внимателен не только к природе – в «Краю» немало ярких образов людей, и один из самых пронзительных – вопленица Степанида Максимовна, профессиональная плакальщица; еще один замечательный образ – старик Иван Тимофеевич Рябинин, сын знаменитого Рябинина, у которого записывал былины Гильфердинг.

Книга была замечена и имела успех (в том числе и денежный, Пришвин получил шестьсот рублей золотыми), и эта первая литературная победа, пусть даже автором впоследствии отчасти преувеличенная и превращенная в своего рода легенду, значила для вчерашнего неудачника необыкновенно много. Но успех надо было закреплять, двигаться вперед и постоянно зарабатывать на жизнь, содержать семью; начинающий литератор находился в положении крайне неопределенном, но действовал осмотрительно и умело, вырабатывая определенную – как нынче принято говорить – писательскую стратегию.

Почему Пришвин свернул с этнографического пути и потянулся к декадентам? Почему этот умный, глубоко чувствующий здоровую природу и привязанный к земной жизни зоркий и чуткий человек, написавший прекрасную реалистическую книгу, оказался в кругу людей со столь специфическим мировоззрением? Что потянуло его к сектантам?

Вопрос это далеко не праздный, ибо не одного Михаила Михайловича касается. В «Журавлиной родине» Пришвин опишет свой переход от наивного реализма в декадентский стан так: «Свою первую книгу этнографическую „В краю непуганых птиц“ я писал, не имея никакого опыта в словесном искусстве. Против всех, писавших потом о моих книгах, один М. О. Гершензон сказал мне, что эта первая книга этнографическая гораздо лучше всех следующих за ней поэтических.

Я приписал такое мнение чудачеству М. О. Гершензона, который, казалось мне, всегда и во всем хотел быть оригинальным. И только теперь, когда судьба привела в мою комнату В. К. Арсеньева, автора замечательной книги «В дебрях Уссурийского края», и я узнал от него, что он не думал о литературе, а писал книгу строго по своим дневникам, я понял и Гершензона, и недостижимое мне теперь значение наивности своей первой книги. И я не сомневаюсь теперь, что, если бы не среда, заманившая меня в искусство слова самого по себе, я мало-помалу создал бы книгу, подобную арсеньевской, где поэт до последней творческой капли крови растворился в изображаемом мире».

Признание замечательное во многих отношениях, и особенно интересна в нем мысль о том, что в декаденты Пришвина заманили, как в секту.

Этой же концепции придерживается и В. Курбатов (пришвинский модернизм он уподобляет неудачному бегству Курымушки в Азию) – однако, как и всякий мемуарист, в более поздних воспоминаниях и уж тем более подцензурных художественнных текстах Пришвин вольно или невольно исказил, подправил реальную картину своей литературной молодости.

В более откровенном Дневнике той же самой поры, когда писалась «Журавлиная родина», встречаются признания иного рода.

«Я не был декадентом-эстетом, но презирал народническую беллетристику, в которой искусство и гражданственность смешивались механически. И потому я искал сближения с теми, кого вначале называли декадентами, потом модернистами и, наконец, символистами».

К декадентству Пришвин пришел сам и, видимо, не прийти не мог.

Помимо отталкивания от народнических, семейных традиций, что-то еще глубоко личное, берущее начало из детства, его туда манило, волновало душу. Отец с голубыми бобрами, таинственная итальянская родственница, собственная изломанная жизнь, война духа и плоти? Как знать… Но уже в следующей своей книге «За волшебным колобком» (для писателя вторая книга зачастую важнее первой именно потому, что она подчеркивает, доказывает неслучайность его занятия литературным трудом) автор поторопился развить успех первой книги. Перед нами теперь не просто впечатление путешествующего по Северу горожанина, петербуржца, но обращение к своему детству, к той поре, когда елецкий гимназист убегал в Азию. Это и возвращение блудного сына к природе, и достижение ребяческой мечты, и соединение того разрыва, который с ним приключился в отроческие годы и мучил всю жизнь.

Вот почему художник должен быть простодушен, как дитя, вот что вызревало в Пришвине долгие годы отрочества и затянувшейся молодости, медленно в нем перегорало – реальность сочеталась со сказкой и завязывались все узлы. Но при этом Пришвин очевидно торопился включить себя в литературную ситуацию двадцатого века, так чтобы написанное оказывалось поводом для повествования об ищущей личности, о хождении интеллигента в народ, и не случайно к главе, посвященной Соловецкому монастырю, дается эпиграф из самого что ни на есть декадента Константина Бальмонта:

«Будем как солнце! Забудем о том, кто нас ведет по пути золотому».[190]

И все же, если сравнить изображение северной обители в двух пришвинских книгах, можно увидеть огромную разницу. В первой Соловецкий монастырь – прародина Выговской пустыни, их связь для писателя несомненна и органична, как органична связь между старообрядческой культурой и жизнью людей в птичьем краю. Во второй описание монастыря превращается в карикатуру.

Северная природа как бы «не доразвилась до состояния греха» – замечательно сказано, но дальше читаем о самой обители: «Это гроб, и все эти озера, зеленые ели, весь этот дивный пейзаж – не что иное, как серебряные ручки к черной, мрачной гробнице».

Белокаменный соловецкий монастырь менее всего похож на гроб, скорее уж – на пушкинский сказочный остров из «Сказки о царе Салтане», вдруг выросший среди морских волн, но, кажется, здесь на впечатление путешественника давит груз книжной культуры, чужой мысли, которой он успел набраться за несколько петербургских лет и от которой впоследствии пытался освободиться. И прежде всего – мысли розановской с его яростным неприятием монашества.

Именно вслед за Розановым путешествующий Пришвин говорил в повести о «двух богах» – светлом и темном – идея, которая странным образом отзовется в переломном для него 1940 году.

«Черный» Бог-Отец – это «какой-то особенный, мрачный бог», «беспощадный, жестокий», он «лежит темным бременем» и изображен на старинных черных иконах, молиться ему заставляли автора в детстве, его образ появляется на первых страницах книги и ассоциируется с соловецкими богомольцами, которым писатель противопоставляет себя и свой путь за волшебным колобком: «Эти смиренные люди совсем и не могут поднять своей головы и посмотреть на него, они не видят ни света, ни солнца, ни зеленой травы и лесов, а только в страхе стелются по своей родной земле. Перед каждым из этих людей, хотя раз в жизни, разверзнулась темная бездна и ногой он уже ступил туда, но пообещался и вернулся назад. И теперь, испуганный, благодарный, преданный, спешит принести свою лепту».

«Если я пойду за ними, думаю, налево, то приду не на Север за Полярный круг, а в родную деревеньку в черноземной России, я приду в ее самую глубину и вперед знаю, чем это кончится. Я увижу черную икону с красным огоньком, на которую молятся наши крестьяне. На этой таинственной и страшной иконе нет лика. Кажется, стоит показаться на ней хоть каким-нибудь очертаниям, как исчезнет обаяние, исчезнет вся притягательная сила. Но лик не показывается, и все идут туда, покорные, к этому черному сердцу России. Почему это кажется мне, что на этой иконе написан не Бог-Сын, милосердный и всепрощающий, но Бог-Отец, беспощадно посылающий грешников в адский огонь? Может быть, потому так, что кроткий огонек лампады на черной безликой иконе всегда отражается красным, беспокойным, зловещим пламенем?»

Черноземная деревенька – не случайна, это – Хрущево, елецкая родина, от которой он вторично убежал, и именно она связана с черными досками.

И есть другой бог, радостный, солнечный, знакомый автору-охотнику, который «сам приходит и веселит» и которого не нужно называть (черного назвать страшно). Это «зеленый, сияющий Бог», «Бог счастья, надежды, жизни», Бог, зовущий к творчеству, связанный с миром природы. Эти два образа протянутся через долгие годы его творческого пути.

Конечно же, декадентскими или розановскими (Розанов все же не декадент, но Пришвин валил всех литературных кумиров в одну кучу) поисками содержание первых пришвинских книг не исчерпывается, и в «Колобке» немало замечательных страниц – чего стоит, например, описание лопарей, невольно заставляющее вспомнить творчество Платонова, и то родственное внимание, которое провозглашал Пришвин основой своего творчества. Но Пришвин не стал Максимовым или постМаксимовым, он не сделался ни этнографом, ни бытописателем, в творческих поисках его влек явно другой интерес, и волшебный колобок его катился совсем в иную сторону… Особенно отчетливо это проявилось в выборе друзей и литературной среды.

Глава VIII. Религиозно-философское общество

Писатель, как показывает насмешливая литературная практика, – это вовсе не тот, кто пишет романы, повести и рассказы или даже ведет всю жизнь дневник, писатель – тот, кто участвует в литературной жизни. Пришвин это понимал, но с писательским миром у припозднившегося новичка сложились престранные отношения.

Поначалу все шло неплохо. В 1907 году Пришвин познакомился с А. М. Ремизовым, хорошо известным в литературных кругах прозаиком, и более близкого человека изо всей пишущей братии Михаил Михайлович не встретил за всю жизнь. В суровом 1933 году, когда эмигрировавший Ремизов превратился в закоренелого врага советской власти, Пришвин рискнул упомянуть его имя в положительном контексте («Ремизов не был легкомысленным дезертиром в искусстве»[191]). Интересно, что в «либеральном» 1957 году составитель примечания к шеститомному собранию сочинений отозвался на это упоминание суровой, чуть ли не «напостовской», синтаксически неудобоваримой тирадой:

«М. Пришвин здесь явно идеализирует облик Ремизова – символиста, реакционно настроенного писателя, понимавшего революцию как некий очистительный стихийный бунт во искупление грехов, совершаемых людьми, жизнь которых он воспринимал лишь как бесконечную цепь несуразностей, нелепиц, часто скрытых под мнимой разумностью поступков».[192]

Любопытно: внешне (не внутренне, хотя границу эту зачастую провести нелегко) много что уступивший и много о ком переменивший мнение в советские годы Пришвин по отношению к Ремизову был неизменно тверд, и эта твердость, как ни странно, послужила ему своеобразной «охранной грамотой».

В 1945 году он записал в Дневнике: «Речь моя в Литературном музее о Толстом за упоминание Ремизова подверглась в партии особому разбору и осуждению. Раз Ремизов в „Правде“ разъяснен как эмигрант, то как можно упоминать его имя и Толстого (имеется в виду А. Н. Толстой. – А. В.) называть учеником Ремизова.

Вспоминая прошлые свои выступления, я делаю вывод, что мое особое мнение, производящее шум, в конце концов приносило мне пользу, создавая хорошее положение советского юродивого, и обеспечивало тайное уважение всех. Я сделал в советское время редкую карьеру независимого человека».[193]

Но вернемся к истокам этой независимости. Сохранилось замечательное высказывание Ремизова об их первой встрече: «Мое впечатление – черная борода и черный зачес.

И растерянные глаза от удовольствия. Помню, я подумал: со мной такому никак!»[194]

Однако вышла долгая, до самого отъезда Ремизова за границу писательская дружба.

«Ремизов… своей личностью сделался единственным моим другом в литературе, хранителем во мне земной простоты».[195]

У них было немало общего и прежде всего – принадлежность к одному поколению русской интеллигенции, было свое «преступление и наказание» – юношеское увлечение марксизмом (у обоих в невероятно фантастической форме), за которое Алексей Михайлович расплатился тремя годами ссылки, получив в награду доступ к Русскому Северу. Именно там, в полунощном краю каждый из них родился как художник и обратился, хотя и очень по-разному, к фольклору, к сказкам и сказочным образам. Через Ремизова произошло приобщение Пришвина к писательским кругам, он был принят в «Обезьянью великую вольную палату» – любимое ремизовское детище, где шутовство мешалось с серьезностью, и это было чрезвычайно важно, потому что давало Пришвину возможность попасть в среду наиболее известных русских писателей той поры (куда входили поэты, писатели, ученые, художники: В. В. Розанов, М. О. Гершензон, А. М. Горький, А. Н. Толстой, В. Я. Шишков, А. А. Блок, А. А. Ахматова, Петров-Водкин, П. Е. Щеголев и др.).

Пришвин считал Ремизова своим учителем в литературе («Через Ремизова я поверил в себя»[196]), и когда в 1909 году для Алексея Михайловича настали черные дни – он был обвинен в плагиате (речь шла о сказках, записанных Ончуковым и пересказанных Ремизовым, а потом и напечатанных под его именем), не кто иной, как Пришвин вступился за Ремизова, отстаивая право писателя на «художественный пересказ». Об этом пришвинском заступничестве Ремизов оставил в своей «Кукхе» замечательный пассаж:

«Пришвин, известный тогда как географ своими книгами „В стране непуганых птиц“ и „За волшебным колобком“ (Изд. А. Девриена), только что выступивший „Гуськом“ в Аполлоне, писал также в „Русских Ведомостях“ и был на счету „уважаемых“, Пришвин как эксперт – большая медаль из Географического Общества, действительный член – этнограф, географ, космограф! – пошел по редакциям с разъяснениями. И его выслушивали – сотрудник „Русских Ведомостей“! – соглашались, обещали напечатать опровержение, но когда он, взлохмаченный, уходил, опускали, не читая, автограф на память – в корзинку»[197].[198]

Вот так – географ, сотрудник «Ведомостей», уважаемый, но… не писатель. Не случайно же Р. В. Иванов-Разумник в рецензии «Великий Пан» утверждал, что, опубликовав «Колобок» у Девриена, Пришвин «устроил книге похороны по первому разряду… Что такая книга могла остаться неизвестной или малоизвестной – это один из курьезов нашей литературной жизни».[199] А он – хотел быть писателем (замечательную подробность приводит в своих воспоминаниях К. Давыдов: Пришвин скрывал факт присуждения ему медали Географического общества), и репутация этнографа, которой Пришвин впоследствии так гордился, в те годы вряд ли могла удовлетворить честолюбивого автора, мечтавшего о литературной, а не какой-либо иной славе.

Но в течение нескольких лет даже Ремизов отказывал ему в этом праве, и Пришвин-писатель начался для него значительно позже.

«В литературу Пришвин выступил в 1907 году: его первые книги – географически-учебного характера – очерки: „В стране непуганых птиц“ (1907) и „За волшебным колобком“ (1908).[200] Но как писатель Пришвин начинается в рассказе «У горелого пня», напечатанного в петербургском избранном журнале «Аполлон» в 1909 году. А вскоре после встречи с Горьким «Знание» выпустит три книги его рассказов, куда входит «Черный араб», «Крутоярский зверь», «Птичье кладбище» (1913–1914). И имя Пришвина упрочится в кругу русских писателей».[201]

Это только в 1923 году в уже упоминавшейся книге «Кукха. Розановы письма», вспоминая из Берлина Россию, Ремизов думал прежде всего о Пришвине (и связывал-то его с Розановым!): «Из всех, ведь, писателей современников – теперь уж можно говорить о нас, как об истории – у Пришвина необычайный глаз, ухо и нос на лес и зверя, и никто так живо – теперь уж можно говорить о нас и не для рекламы и не в обиду – никто так чувствительно не сказал слова о лесе, о поле, о звере: запах слышно, воздух – вот он какой, ваш ученик Пришвин!»[202]

А в другой статье высказался и того определеннее: «Пришвин, во все невзгоды и беды не покидавший Россию, первый писатель в России».[203]

Но до этого, очень трудного времени надо было еще дожить, а в ту пору как бы много общение с Ремизовым Пришвину ни дало, палата (палатка, как звал ее Розанов, бывший в ОБЕЗВЕЛВОЛПАЛе старейшим кавалером вместе с Гершензоном и Шестовым) Алексея Михайловича была только шагом к подлинному литературному бомонду.

Ремизовский дом, куда был вхож Пришвин, представлял собой литературный салон, пусть не в таких масштабах, как дом Мережковских («И Гиппиус, и Сераф П. – хотели быть госпожами, героинями в революционном движении, но это им не удавалось»[204]). Любопытно сравнить, что писал об этом доме Пришвин и что – сам Ремизов.

«В дом Ремизова, как на свет лучины с мелей сползаются раки, – приходили от семей своих самые странные люди (обезьяньи князья), и здесь они попадали в ловушку и возвращались домой на свои мели с презрением в душе к своему домашнему быту (…)… И педерасты ходили сюда, п<отому> что культ женщины (не самки) входит в дело педерастии (Кузмин плакал от ласковых женск. слов Сер. Павл.)».[205]

А вот что записал Ремизов: «У нас всегда бывали „начинающие“ или такие, у которых не ладилось в жизни, но когда выходили в люди и устраивались, очень понемногу-понемногу и пропадали.

На их место приходили другие – народ не переводился (…) Пришвин с Коноплянцевым».[206]

И все же подлинный бомонд был учрежден Мережковскими, которых позднее, в 1927 году, Пришвин Ремизову противопоставлял. «Столбовую задачу Ремизова я бы теперь охарактеризовал как охрану русского литературного искусства от нарочито мистических религиозно-философских посягательств на него со стороны кружка Мережковского…»[207]

Однако в 1908 году именно туда – в стан к декадентам – лежал дальнейший творческий путь Михаила Пришвина.

«Между тем новая гроза нависла над моей свободой, распростившись органически с материалистически страдающей интеллигенцией, я сошелся с Мережковским – Розановым и всем этим кругом религиозно-философского общества. Под влиянием этих „идей“ я поехал в Заволжье и написал книгу „Невидимый город“ о сектантах. (…) В кружке нашем приняли мою книгу чрезвычайно благосклонно, и я слышал не раз, как маститые мистики сочувственно меня называли „ищущим“. Под влиянием их я целую зиму провертелся в Петербурге среди пророков и богородиц хлыстовщины, написал (1 нрзб) религ. повесть „Саморок“. И вдруг почувствовал, что опять погибаю в чужедумии среди засмысленных интеллигентов…»[208]

Как и в случае с Розановым, здесь имеется некоторая, быть может, сознательная хронологическая путаница, забывчивость, а то и стремление сбить будущего Друга-читателя с толку.

Произошло все отнюдь «не вдруг». Пришвин стал членом Религиозно-философского общества в октябре 1908 года, путешествие же состоялось летом того года, а книга «У стен града невидимого. Светлое озеро» вышла в свет в 1909-м. Таким образом, не путешествие состоялось после знакомства, а знакомство – после путешествия.

Это существенно, и иначе не могло быть. Молодому литератору, который позднее сам себя не без иронии в «Охоте за счастьем» аттестовал как «типичного заумного русского интеллигента», непросто было завоевывать место под нещедрым и капризным серебряновековым литературным солнышком.

Трудно сказать, каким в точности был пришвинский план, когда он отправлялся к Светлояру, но, как следует из книги В. Д. Пришвиной «Путь к слову», автора которой трудно заподозрить в недоброжелательности по отношению к своему герою, толчком к вхождению в петербургские литературные круги послужило знакомство писателя со стариком-сектантом, который попросил его не больше не меньше, чем передать поклон Мережковскому, и эту возможность Пришвин не упустил.

«…вспомнил, что в Китеже вспоминали Мережковского, я пишу ему про это письмо, и он мне отвечает немедленно и назначает час», – вспоминал в черном 1919 году и сам Пришвин обстоятельства знакомства.

В раннем Дневнике описывается, как первая встреча произошла:

«1908 г. 7 окт. Вчера познакомился с Мережковским, Гиппиус и Философовым… Как только я сказал, что на Светлом озере их помнят, Мережковский вскочил:

– Подождите, я позову… – И привел Философова, высокого господина с аристократическим видом. Потом пришла Гиппиус… Я заметил ее пломбы, широкий рот, бледное с пятнами лицо…»

Именно ей – Зинаиде Гиппиус – через некоторое время он отдал рукопись своей написанной по следам путешествия к Китежу третьей книги «У стен града невидимого». Несмотря на чрезвычайно интересный замысел – показать сектантскую Русь, в художественном плане то была, по-видимому, самая неудачная из ранних пришвинских книга, что признавал и сам автор, усматривая в ней «некоторое манерничанье… и романтическую кокетливость стиля».[209] Но с точки зрения общественного интереса, громадной религиозной и апокалиптической напряженности, интереса к сектантству, она била в самое яблочко. А значит, и издателя можно было искать более серьезного, чем добрейший швейцарец Девриен, простодушно интересовавшийся у Пришвина, можно ли ему купить в «краю непуганых птиц» дачу, и, значит, открывался шанс переломить надменное общественное мнение на свой счет.[210]

Увлечение сектантством, а особенно мистическим и прежде всего хлыстовством, было свойственно образованному и необразованному сословиям русского общества ничуть не меньше, чем марксизмом.

Секта хлыстов была одной из самых многочисленных в России. Хлыстовство возникло в восемнадцатом столетии и довольно быстро завоевало популярность в разных кругах русского общества. Хлысты учили, что Христос и Богородица могут приходить на Землю не один раз, воплощаясь в разных людях, и оттого иные из хлыстовских учителей называли себя христами – от искажения этого слова и пошло название самой секты. Хлысты объединялись в особые тайные общины, так называемые корабли, во главе которых стояли кормчие. На своих тайных сборах-радениях хлысты пели особые песни, впадали в молитвенный экстаз, призывая на себя сошествие Святого Духа, потом начинали скакать по горнице, истязать друг друга бичеванием, и, возможно, все это оканчивалось свальным грехом. Царское правительство и официальная Церковь преследовали хлыстов, но уничтожить эту ересь не смогли, и когда в начале двадцатого века вышел закон о свободе вероисповеданий, хлыстовство вышло из подполья. Оно проявляло себя в самых разных формах и вызывало большой интерес у интеллигенции.

Назовем лишь несколько хорошо известных фамилий людей, интересовавшихся сектантской проблематикой в России: Вл. Соловьев, Вяч. Иванов, Н. Бердяев, А. Ремизов, С. Венгеров, Н. Минский, В. Розанов, А. Блок, А. Белый, Н. Клюев, М. Горький, М. Кузмин, К. Бальмонт, Д. Мережковский, З. Гиппиус, а потому любое достоверное документальное произведение на эту тему было обречено на успех. Пришвин к тому же был талантлив, имел литературный опыт и имя.

Зинаида Николаевна, с которой позднее сравнит Пришвин охтенскую богородицу Д. В. Смирнову («Вторая Гиппиус по уму»), рукопись прочла, с автором побеседовала и отозвалась по принципу: да-нет не говорить, черного-белого не называть:

«У вас много вкуса, но много модности… Поймите красоту Капитанской дочки, эллинской статуи и вы поймете, что Евангелие не брошюра… Вы оттого не принимаете Христа, что боитесь смысла».[211]

Не отсюда ли проистекает любимое пришвинское определение интеллигенции – засмысленная?[212]

Едва ли г-жа Гиппиус, она же критик Антон Крайний, кривила душой. Ощущение маскарадности, некоторой условности первых пришвинских книг при всем их художественном обаянии шло в его творчестве по нарастающей именно по мере приближения и вхождения в Религиозно-философское общество. Это можно почувствовать, если сравнить «В краю непуганых птиц» и «У стен града невидимого».

В первой книге, когда автору для знакомства со староверами предлагают прикинуться ищущим, он отказывается: «Советовали мне сделать так: взять с собой старую икону, чашку, одеться по-местному и поселиться где-нибудь у христолюбцев в любом доме; потом на глазах хозяев креститься двумя перстами, пить из своей чашки, молиться своей иконе и потихоньку попросить хозяев не говорить о себе полиции. Тогда будто бы сейчас же и откроются двери всех скрытников-христолюбцев, а вместе с тем и настоящих скрытников, которые живут часто тут же в потайных местах. Но эта комедия мне была не по душе».

В «Светлом озере» повторяется та же ситуация, но отношение к маскировке другое:

«Чтобы сойтись с ними, я перестаю курить, есть скоромное, пить чай. И все-таки побаиваюсь. Первое условие для сближения – искренность. Но где ее найти, когда все эти предметы культа: старинные иконы, семь просфор, хождение посолонь, двуперстие, для меня лишь этнографические ценности.

Стучусь под окошком одного дома и побаиваюсь.

Старик черный и крепкий, как дуб, пролежавший сто лет в болоте, отворяет.

– Откулешний? Зачем?

– Ищу правильную веру».

Пришвин вряд ли сильно лукавил – поиск правильной веры в православной (то есть уже имеющей правильную веру) стране стал к началу двадцатого века явлением повседневным, на чем сходились и отшатнувшийся народ, и беспокойная интеллигенция. Пришвин не был исключением: и сектантство, и старообрядчество, которые он объединял в одно («Хлыстовство – это другой конец староверства. Это – неумирающая душа протопопа Аввакума, теперь уже глубоко равнодушная к своей казенной плоти, бродит по нашей стране и вселяется безразлично в какую плоть»[213]), казались ему более глубоким и более народным явлением, нежели традиционное, «официальное» православие.

Здесь и таится основное отличие пришвинских книг от произведений Максимова и Арсеньева, которые не ходили на заседания сомнительных обществ и уж тем более на сектантские радения. Или Мельникова-Печерского, чиновника Министерства внутренних дел, крупнейшего специалиста по сектантству и расколу в прошлом веке, ни на йоту не отступившего от православия. А незадолго до Мережковского и Пришвина в этих краях побывал Короленко и написал о них повесть «Светлояр». Но Короленко остался для сектантов чужим, он природу описывал, а Мережковский стал своим («наш, он с нами притчами говорил»).

И Пришвин (во всяком случае его автобиографический герой-повествователь) в этом невольном выборе двух традиций примкнул к Мережковскому, который не то радовался, не то печалился (или, может быть, слегка кокетничал) из-за того, что только сектанты его и понимают.

Вот и пришвинский разговор с немоляками:

«– Верно, – говорю я старику, – мы (именно так. – А. В.[214]) тоже думаем, что по нынешним временам церковь не может быть видимой. Есть, – рассказываю я, – один большой, большой человек, который тоже за вас, тоже за такую церковь, граф…

Рассказываю учение. Слушает старик меня долго, внимательно. И волнует меня это посредничество (выделено мной. – А. В.) между двумя белыми стариками, там и тут».

Итак, хотя и не пришла Гиппиус от Пришвина и его книги в восторг, в Религиозно-философское общество он был зачислен, а в 1909 году сделал «доклад» на заседании другого знаменитого общества – Императорского географического – о своей поездке к Светлояру, поразив почтенную публику тем, что, не сказав ни слова и не обратившись к собравшимся с приличествующими словами, вдруг лег животом на эстраду и пополз, громко повторя вслух:

«Ползут, все ползут… тут, там, везде. Мужчины, женщины – все ползут…»[215]

Публика на этом чтении состояла не только из шокированных ученых мужей, о которых вспоминает мемуарист. По свидетельству другого очевидца этого театрального ползания В. Д. Бонч-Бруевича, автора знаменитой серии книг, посвященных изучению русского сектантства и будущего управделами ленинского Кремля, именно тогда произошло знакомство Бонча и укрепились связи Пришвина с главой петербургской хлыстовской секты «Начало века» – П. М. Легкобытовым, человеком, потрясшим молодого писателя, ибо вдруг оказалось, что за народной жизнью можно и не ездить за тридевять земель, а найти ее прямо здесь, на прямых улицах и проспектах Северной столицы.

«Он, – записал восхищенный Пришвин о Легкобытове, – для меня больше народ, чем, может быть, весь народ».[216]

Так интерес к сектантству в глухих углах России отозвался сектантством столичным, и Пришвин, легко и быстро с Легкобытовым познакомившийся и даже по-своему сдружившийся, получил новую порцию для наблюдений и размышлений о странной схожести двух сект – интеллигентской во главе с Д. С. Мережковским и простонародной во главе с П. М. Легкобытовым, хотя два вождя друг друга недолюбливали: Павел Михайлович звал Дмитрия Сергеевича «шалуном», а Дмитрий Сергеевич Павла Михайловича – «антихристом». И, надо признать, оба были правы (ср. также у Розанова в его «Апокалипсисе»: «Мы все шалили. Мы шалили под солнцем и на земле, не думая, что солнце видит и земля слушает»[217]), и в пору великого братания интеллигенции и сектантской части народа почти по-ленински же завершал свое наблюдение над странным союзом петербургской элиты и хлыстов-немоляков: «Мы вышли на улицу: воплощение, искупление, папироски, женщины, похожие на актрис, эти священные поцелуи в лоб… Секта… И как это далеко от народа…»[218]

Насколько глубоко был информирован Пришвин о том, что происходило в доме у Мережковских, и понимал ли он сам, до какой степени был недалек от истины, определяя круг Мережковского как религиозную общину, секту, сказать довольно трудно. Д. С. Мережковский и З. Н. Гиппиус были людьми осторожными и преданными конспирологии ничуть не меньше, чем охтенская богородица Дарья Васильевна Смирнова, в заборе у которой не было видно калитки. И хотя живо распространявшиеся в декадентской среде слухи о религиозных поисках и увлечениях знаменитой литературной четы не могли до него не дойти, все же вряд ли Пришвин знал Главное, как торжественно именовали свои обретения на религиозном пути супруги Мережковские (у которых Пришвин «учился пониманию религии русским народом»).

Вот что писала об этих эзотерических находках Зинаида Гиппиус:

«В октябре тысяча восемьсот девяносто девятого года, в селе Орлине, когда я была занята писанием разговора о Евангелии, а именно о плоти и крови в этой книге, ко мне неожиданно пришел Дмитрий Сергеевич Мережковский и сказал:

– Нет, нам нужна новая Церковь.

Мы после того долго об этом говорили, и выяснилось для нас следующее: Церковь нужна, как лик религии евангельской, христианской, религии Плоти и Крови.

Существующая Церковь не может от строения своего удовлетворить ни нас, ни людей, нам близких ко времени.

И было у нас два разговора: один с Дмитрием Васильевичем Философовым, а другой с Василием Васильевичем Розановым.

Оба они мысли о Церкви приняли к сердцу, но не одинаково, а каждый сообразно своему существу. Розанов все потерял, кроме жизни, искал, но не знал, хочет ли принять Христа. (…)

Розанов, занятый своими мыслями, усмотрел опасное в тайне, о которой мы просили, и, тайны не признавая, открыл кое-что, по-своему объяснив, жене. И она ему не советовала говорить с нами. (…)

И надо нам было третьего, чтобы, соединясь с нами, разделил нас. (…)»[219]

Этим третьим, как известно, стал Д. В. Философов, и так образовалось легендарное «троебратство», где каждый был в ответе за двоих, однако тройка Гиппиус – Мережковский – Философов была не единственной. Что происходило в этих тройках, судить трудно, но «нерешенной загадкой пола все были отравлены. И многие хотели Бога для оправдания пола (…) Не знаю еще, было ли это нам в оправдание, в исцеление – или в суд и осуждение. Но либо одно – либо другое».

Для того чтобы сделать эти союзы более сакральными, Зинаида Гиппиус решила устроить по собственному чину литургию, описание которой занимает довольно много места в ее дневнике:

«И, прочитав молитву, мы разрезали хлеб и опустили его в закрытую чашу (…)

И первый раз мы встали, и каждый дал каждому пить из чаши и есть с ложечки. И каждый целовал чашу.

Сев, молились, как умели, и читали из древних, и свои слова говорили, после же другое место читали из Евангелия.

И во второй раз встали и каждый дал каждому пить из чаши и каждый целовал чашу (…)

После третьего раза каждый поцеловал каждого крестообразно: в лоб, в уста и глаза.

И кресты наши мы сняли, смешали и опять надели друг на друга, чтобы и не знать, который чей на ком.

В то время рассвело, но не ясный был день, а мутный, серый, дождливый.

Но все-таки был свет».[220]

Все это и было названо «Главным», открывалось очень немногим и продолжалось, то затухая, то разгораясь, привлекая новых адептов и теря старых, свыше десяти лет.

В 1909 году, когда Пришвин довольно много с Мережковскими общался, религиозные поиски декадентской общины были в полном разгаре: «Всю прошлую зиму и лето мы работали над литургией и древние все изучали.

В эту зиму составили из них (…) не свою, но общую. Собственных молитв даже и нет, одна только из Четверга – «от всех». (…) Наша литургия – вся церковная, кроме священства. У нас трое – равны. И я Церковь больше полюблю, имея Таинство».

В Дневнике З. Н. Гиппиус 1911 года есть описание того, как происходила эта литургия по новому чину: «В субботу вечером была у нас литургия. По составленной из многих старых. Все трое – разнослужащие, равнодействующие (…) Причащение так: каждый причащается сначала сам, под двумя видами, хлеб – вино, затем причащает рядом стоящего, из чаши, с ложечки, в соединении».

К сюжету этому мы еще будем вынуждены вернуться, но в ту пору ни на какие сборы в узком кругу Религиозно-философского общества Пришвина не допускали, не был он и на нескольких эзотерических собраниях с участием «самых верных», которые наделали немало шуму в Северной Пальмире и заставляли их участников неловко оправдываться, и хотя Михаил Михайлович заносил в Дневник все, что знал понаслышке, не случайно в дневниках и письмах самых известных литераторов тех лет имя Пришвина встречается крайне редко. Позднее, правда, Пришвин пытался представить дело иначе, называя себя равноправным участником литературной и религиозной жизни, и писал в Дневнике о том, что «в… Петербурге среди писателей было трое совершенно „русских“: Розанов, Ремизов и Пришвин», а в набросках к роману «Начало века» встречается и такое: «Заседание совета. Выделяется загорелый, сильный господин – провинциал Алпатов», но с точки зрения той поры включение и уж тем более выделение Пришвина (Алпатова) в этому ряду вызвало бы недоумение. Желание подправить историю было понятно и скорее всего (подобно сюжету с Розановым) вызывалось жаждой реванша; на самом деле, как ни благосклонно и сочувственно был принят в этом кругу маститыми мистиками Пришвин, «молодой писатель» ни в салоне Мережковского, ни в памяти его участников большого следа не оставил.

Ему и правда было там очень непросто. Он понимал, что у Мережковских собирается элита («старые закоренелые индивидуалисты-аристократы от литературы», как назовет он позднее Мережковского и Гиппиус), и чувствовал некоторую свою ущербность, провинциальность, если угодно.

Вот характерная жанровая сценка из заседания общества в широком составе. В ответ на призыв Гиппиус к смущенному дебютанту («что же вы молчите?») Пришвин начал говорить о каких-то волновавших его вещах и вдруг…

«– Боже мой, – сказал кто-то, – да ведь вы были рядовым марксистом. Вы об этом говорите.

Все этому засмеялись. По-моему, это был настоящий смех книжников и фарисеев, вообще филистеров, людей, никогда не бывших «рядовыми» и, значит, некрещеных».[221] И он – бросился защищать марксистов от нападок декадентов, используя вполне декадентские образы: «И мы пошли за мир и женщину будущего в тюрьму. Допросы, жандармы, окно с решеткой, и свет в нем… Женщина будущего, кто она, мать, сестра, невеста, в сердце рядового, в его смятенной, смущенной душе рождается образ Прекрасной Дамы, – нужно быть рядовым!»

Человек самолюбивый и честолюбивый, что никак нельзя вменить ему в вину, с положением «ищущего, но не нашедшего», как звали его в кругах Мережковского, Пришвин вряд ли мог смириться. В том самом необыкновенно искреннем и серьезном письме-исповеди к покойной матери, которое я уже цитировал, говоря об отношениях с Ефросиньей Павловной, Пришвин так объяснял свое состояние не только в начале литературного пути, но и тогда, когда он был уже признанным писателем и автором трехтомного собрания сочинений:

«Знаешь, я как-то робею перед другими писателями, мне кажется, что надо на что-то опираться. Но раздумывая о написанном ими раньше, я вижу, что ошибаюсь: и они тоже опираются на иллюзию (вдохновение), и они тоже все испытывают это состояние без опоры».[222]

Он ведь был отнюдь не юношей, когда переступал пороги литературных гостиных или редакций толстых журналов. И вхождение его в литературу не было ни стремительным, ни ослепительно ярким, как у литературных баловней модернизма, не было у него на счету ни одного серьезного литературного знакомства со стариками, как у Бунина с Чеховым или у Горького с Толстым. Знаменитый Бердяев был его ровесником, Блок был Пришвина моложе на семь лет, Ремизов – его учитель – на четыре. И Белый, и Ахматова, и Иванов-Разумник – все они были куда более молодыми и известными. А блестящая эпоха Серебряного века тем и была знаменательна, что ее творцы вырастали на глазах, молодость, талант, слава – были едва ли не синонимами, стариками считались Брюсов и Анненский, и вот появляется этот странный угловатый человек – сектант не сектант, поэт не поэт, этнограф не этнограф, годный разве только на то, чтобы с ним «поваландаться у хлыстов», как небрежно отмечал в Записных книжках Блок.

Разумеется, литература – не бег наперегонки в разных возрастных группах и не соревнование по датам рождений, в конце концов и академик Бунин сильно уступал своей славой Горькому или Леониду Андрееву, но никогда не общался много с людьми, которые были ему неприятны, и в «Окаянных днях» позволил себе сказать, что об этих людях думал: «В русской литературе теперь только „гении“. Изумительный урожай! Гений Брюсов, гений Горький, гений Игорь Северянин, Блок, Белый… Как тут быть спокойным, когда так легко и быстро можно выскочить в гении?

И всякий норовит плечом пробиться вперед, ошеломить, обратить на себя внимание».

По большому счету никто из этих «гениальных» декадентов и недекадентов Пришвина всерьез не воспринимал. Когда в середине 20-х Горький из Италии принялся петь дифирамбы его прозе, Пришвин совершенно искренне откликнулся на это восхваление грустными строками о том, что слава не радует его так сильно и не столь нужна, как была нужна тогда, в пору молодости и неуверенности в себе. «20 лет назад написал „Колобок“ и никто его не читал. Теперь же, когда началась какая-то притупленность – начинают меня замечать»[223].[224]

А еще позднее, в годы Второй мировой войны, когда уже скончался в Париже Д. С. Мережковский, написал: «Вспомнив по случаю „машинного вторжения“ времена Мережковского, увидел себя самого собакой, умными глазами следящей за речью людей.

Стыдно и больно!»[225]

Несмотря на свою эксцентричность, революционную биографию, полукочевой образ жизни и «лесную жену», Пришвин был для модернистов чем-то чересчур пресным, «статуеобразным», как выразился Розанов, «вам 16 лет, вы наивный человек», сказала Гиппиус, ему не хватало не таланта, нет, но «гениальности», блеска, сверкания, личного магнетизма, которым щедро были наделены окружавшие его люди, и постоянно надо было им что-то доказывать («Ясно вижу себя корявеньким, неладным топориком, определившим все мои отношения с литераторами», – писал он позднее в «Глазах земли»). Мало того что Пришвин казался окружающим духовно незрелым подростком – он поразительно долго оставался начинающим писателем, очеркистом, журналистом, при том, что внутренний его рост был огромным, о чем свидетельствует прежде всего Дневник. А если прибавить к этому еще и непомерное самолюбие (немало из-за него претерпев, в зрелые годы он замечательно написал: «Мне как-то боязно решиться ампутировать мой раненый орган самолюбия, мне кажется, что без него я лишусь самой способности крутить папиросу необходимого литературного тщеславия и буду просто добродетельным человеком»), мы увидим человека весьма несчастного и неуверенного в себе (идеальная кандидатура для поступления в секту).

Тот же Блок, устным отзывом которого на свою книгу «За волшебным колобком»: «Это, конечно, поэзия, но и еще что-то»[226] Пришвин так гордился и, по-разному расставляя акценты, его неоднократно передавал (ср. в Дневнике 1922 года: «Это не поэзия, то есть не одна только поэзия, тут есть что-то еще»), довольно холодно, хотя и очень деликатно – тем более что Пришвин сам попросил его об этой рецензии – отозвался о книге «У стен града невидимого».

Отдавая должное языку молодого писателя («М. Пришвин прекрасно владеет русским языком, и многие чисто народные слова, совершенно забытые нашей „показной“ и по преимуществу городской литературой, для него живы. Мало этого, он умеет показать, что богатый русский словарь, которым он пользуется, и вообще жизнеспособен, что богатство русского языка доселе далеко еще не исчерпано»), Блок заключил: «К сожалению, М. Пришвин владеет литературной формой далеко не так свободно, как языком. От этого его книги, очень серьезные, очень задумчивые, очень своеобразные, читаются с трудом. Это – богатый сырой материал, требующий скорее изучения, чем чтения».[227]

То есть, если переводить с условно-критического политкорректного языка, – это не литература.

Не менее жестка была и Зинаида Гиппиус, которая прямо использовала фигуру Пришвина для того, чтобы проиллюстрировать важные для нее тезисы: «Личного, личностей сейчас очень мало в нашей прекраснейшей литературе. Оттого так и однообразен удивительно-тонкий приятный стиль современных писателей художников. Отличить сразу Городецкого от А. Толстого, Ауслендера от Городецкого или даже от Чулкова – очень трудно. Я уже скорее отличу от Пришвина (и то не сразу), но потому, что Пришвин особенно характерен, его „бессодержательность“ особенно откровенна; при обычной яркости и образности языка, при всей художественности его описаний он сам до последней степени отсутствует; и это делает его очерки или дикими от безсмыслия, или просто-напросто этнографическими».[228]

Собственно говоря, открыл, или, как бы мы сегодня сказали, раскрутил Пришвина не Мережковский, не Блок и не Гиппиус, а Р. В. Иванов-Разумник, написавший в 1910 году уже не раз упоминаемую нами апологетическую статью «Великий Пан», в которой прямо отталкивался от литературной неизвестности своего героя и пенял ею недругам: «С каким радостным чувством читаешь книги М. Пришвина. Имя это, повторяю, пока мало кому известно, и вряд ли много говорит оно даже тем, которые имя это знают».[229]

Мало говорит, потому что, по мнению Разумника Васильевича, Пришвин имел неправильную репутацию «почтенного этнографа, объективного исследователя народной жизни и творчества, публициста старой, московской либеральной газеты…», и в своей статье Иванов-Разумник попытался эту ситуацию переломить: «Многим ли придет в голову, что эта характеристика не имеет ничего общего с действительностью, что перед нами не объективный этнограф, а чуткий и тонкий художник, быть может, субъективнейший из всех современных, художник в этнографии, художник в своей псевдо-публицистике. Поистине: дух дышит, где хочет…»

Но это только в 1910 году, и это Иванов-Разумник, которого декаденты самого ставили не слишком высоко и который, к слову сказать, через год-другой вдребезги разругался с Религиозно-философским обществом, в своей статье (вернее, статьях – позднее он объединил их в одну) «Моховое болото и клопиные шкурки» обвинив почтенное собрание в «беспочвенности и надпочвенности», в «бесплодном плетении словесных узоров» при «страшной жажде почвы, земли, живой крови, духа жизни» и при этом, что характерно, побивал всех врагов с помощью дубинки, в роли которой оказалась повесть Михаила Михайловича «Никон староколенный».

Пришвина это прямо не коснулось, хотя он в противостоянии Разумника Васильевича с элитой был все-таки ближе к религиозно-философам, но кто мог тогда представлять истинную цену путешественника в «гордо замкнутом кружке декадентов», где Пришвин вращался, как неофит среди хлыстов, кроме разве что Ремизова, тем более что и тот очень долго относился к Михаилу Михайловичу снисходительно?

На заседаниях общества этнограф наш больше помалкивал, дневников его, разумеется, никто не читал, а дореволюционная проза Пришвина, как бы хороша она ни была и как ни нахвалил ее будущий идеолог скифства и враг Плеханова, не могла конкурировать с лучшими образцами его современников, по крайней мере, по степени известности.

Чем как не робостью и неуверенностью в себе объяснить то, что в 1914 году он написал Бунину: «Меня очень радует ваше приглашение издавать свои книги у вас. Мне было бы много приятнее при помощи вашего издательства стать на собственные ноги».[230]

Неужели семи лет в литературе, нескольких книг и трехтомного собрания сочинений было недостаточно для того, чтобы подняться? И чем отличается это благодарное почтительное признание от первых записей 1908 года?

«7 окт. 1908 г. Я уже член совета р.-ф. общества… Мне открывается что-то новое… большое, я понимаю значительность этого знакомства. Но многое мне не ясно… Оттого что я не чувствую одинаково… Мне кажется у них много надуманности…»

«Литературная жизнь вся на булавках».

А с другой стороны – «Появился Пришвин, вид у него гордости необычайной, как некий мышь в крупах, так смотрит», – писал в 1912 году Ремизов Иванову-Разумнику,[231] и очевидно, что эта гордость была оборотной стороной уязвленности.

Впрочем, в 1914 году Пришвин написал замечательный во всех отношениях очерк «Астраль», где есть слова, раскрывающие его мировоззрение в декадентские годы: «Я был бы совершенно неправ, если бы все современное „религиозно-философское движение“ в интеллигенции характеризовал бы психологически как стремление повертеться с хлыстами. Совсем даже напротив, тем оно и отличается от всех прежних движений, что стремится отстоять внецерковную культуру, которой тайно враждебно православие и явно враждебно хлыстовство, но для живого человека и нетерпеливого крайне тягостна эта ученая религия, в которой „Христос и Антихрист“ обратились в героев исторического романа. Признавая разумом всю огромную ценность задач людей, взявших на себя крест спасти во Христе мировую культуру, втайне, сердцем, я, как понимаю теперь, был с людьми, протестующими этому движению, и горел любопытством посмотреть, как они, такие ученые люди с лысинами и в очках, будут вертеться с хлыстами».

Здесь Пришвин, пожалуй, впервые весьма корректно, но очень прямо и открыто выступил против Мережковского и обозначил собственный путь – живого, а не книжного человека, – однако окончательно неуверенность в себе пропала через много лет, когда не осталось на Руси декадентов, а оставшиеся были не в чести. К той поре относится хлесткое и проясняющее положение вещей признание, сделанное почти двадцать лет спустя после того, как он попадает в «секту» Мережковского – секту «служителей красоты», как называл Пришвин декадентов.

«6 мая 1926. Общаясь с декадентами, я всегда испытывал к ним в глубине души враждебное отталкивание, доходившее до отвращения, хотя сам себя считал за это каким-то несовершенным человеком, низшего круга».

Любопытно и то, что эта цитата из Дневника, опубликованная в восьмом томе собрания сочинений Пришвина, в полном, пока еще не опубликованном тексте Дневника, помещена в контекст пространных размышлений Пришвина об отношениях декадентов и проституток (эту тему подсказали ему воспоминания Горького о Блоке, в частности, то место, где Горький пишет, как проститутка заснула у Блока на коленях и он не посмел ее потревожить, но потом все равно заплатил двадцать рублей и тем ее оскорбил).

Впрочем, по отношению к декадентству Пришвин был еще более противоречив и разноречив в оценках, чем по отношению к В. В. Розанову, В. П. Измалковой, С. П. Ремизовой или Е. П. Смогалевой вместе взятым. То он полагал, что «декадентство было самым блестящим периодом русского искусства» и «что бы враги ни говорили о религиозно-философских собраниях, а историк отметит это искание Бога перед мировой катастрофой». То вдруг у него вырывалось: «Жалкое искусство нашего времени, краденое… и пр.».

То сравнивал его в «Журавлиной родине» с болотной обманкой, на первый взгляд привлекательной, но чудовищно опасной («Это искусство было похоже на удивительное сплетение белоснежных купав и золотистых кувшинок, прикрывающих иногда на болотах бездонные окнища»).

Декадентство для него – это «литература Европы, всех ее эпох, опрокинутая в чан русского варварства (…) очень похоже на революцию большевизма с ее идеологией европеизации».

А то встретится и вовсе парадоксальное, противоречащее тому, что говорил о декадентах и их собраниях: «Мережковский и хлысты спасали культуру через Эрос. (…) Быть может, никогда литература так близко не стояла к народу, как в эпоху декадентства».

Но тут же, через страницу: «Декаденты, вероятно, литераторы, а я не литератор…»

Все вместе эти наблюдения и мысли являют собой картину довольно противоречивую, если не хаотичную.

Но не исключено, что этот хаос был заложен в некую декадентскую программу. Не случайно же, когда один из членов Религиозно-философского общества сказал, что хочет заняться «систематизацией сектантского хаоса», то встретил суровую отповедь самого Мережковского: «Но мы как раз и дорожим этим хаосом».[232]

Глава IX. Конец света

И все же, если не литератором, то кем он был – Михаил Михайлович Пришвин, более известный как географ и, по собственному признанию, спасавшийся в этнографическом от психологического и субъективного?

В дневнике двадцатого года встречается такая запись: «Материалы к биографии: Четыре полосы: 1) бегство в Америку, 2) марксизм, 3) Париж, 4) литература.

Когда вдумаешься, почему я не стал, как Пржевальский, то помехой всюду является «она», т. е. трепетное стремление к женщине несуществующей. Это непростое отношение к действительности и заграждало путь к действительности (неврастения).

«Америка» и литература – сильный человек, открыватель новых стран. Париж и марксизм – жертвенность, женское начало, способность отдаться».[233]

«Она» – это пришвинская Прекрасная Дама, Марья Моревна, а затем и В. П. Измалкова, по которой он не переставал томиться, – по-видимому, самый тесный, интимный и верный момент сближения писателя с декадентством как мироощущением, когда реальной жизни предпочитается, навязывается мечта, которая служит мощнейшим творческим стимулом. С подобным мировоззрением писатель сведет счеты годы спустя в «Женьшене» и «Фацелии»…

Но помимо Прекрасной Дамы было еще одно обстоятельство. Если от марксизма Пришвин вроде бы избавился, то со второй русской болезнью – притяжением Апокалипсиса – все обстояло гораздо сложнее. Об апокалиптических настроениях в русском обществе начала века написано много, и к герою нашего исследования все это имеет самое непосредственное отношение. Может быть, именно апокалиптичность сознания и сблизила его когда-то с декадентами, и оттого созвучны его настроению были идеи апокалиптического христианства, которое нередко считают русским религиозным возрождением и которое дало целую плеяду блестящих имен в философии и литературе.

Так, развивая мысли Вл. Соловьева с его идеей торжествующего христианства и объединения Церквей, позволяющей победить Страшного Зверя, сильно повлиявшей на символистов и предопределившей теургический характер их литературы, в одной из программных статей А. Белый писал:

«Русская поэзия, перебрасывая мост к религии, является соединительным звеном между трагическим миросозерцанием европейского человечества и последней церковью верующих, сплотившихся для борьбы со Зверем. Русская поэзия обоими своими руслами углубляется в мировую жизнь. Вопрос, ею поднятый, решается только преобразованием Земли и Неба в град Новый Иерусалим. Апокалипсис русской поэзии вызван приближением Конца Всемирной Истории».[234]

Пришвину все это было понятно и близко, не случайно он оставил об авторе «Петербурга» и «Серебряного голубя» (книге Пришвину чем-то очень созвучной, не зря же во сне являлась ему Ефросинья Павловна в образе хлыстовской богородицы) весьма примечательные строки: «Когда думаю о литературе, – что сделал для нее Андрей Белый, – то чувствую себя совершенно ничтожным: какой я литератор!»[235][236]

В русской культуре существовали два образа Апокалипсиса, и самое глубокое обоснование и характеристику русской апокалиптике в двух ее проявлениях дал еще один член Религиозно-философского общества, тогда еще не иерей С. Булгаков: «Душа русского православия, при наличии клерикального спиритуализма, на поверхности, преимущественно в иерархии, в глубине своей всегда была доступна апокалиптическому трепету и предчувствиям <…>

Русский апокалипсис имеет двоякий характер, соответственно двойственности и самих апокалиптических пророчеств, – мрачный и светлый. В первом случае воспринимается их трагическая сторона, причем апокалиптика принимает эсхатологическую окраску, с предвестиями скорого конца мира, иногда не без паники и духовного бегства от современности в эсхатологию. Особенно ярко эта эсхатологическая паника проявилась в русском расколе, который, хотя и отделился официально от Церкви, однако в своем духовном укладе сохранил дух православной церковности, хотя и с неизбежной односторонностью. Появление антихриста в лице императора Петра Великого, прекращение благодатного священства благодаря ереси, наконец, печать зверя, которая налагается на всех безбожным государством, таковы были свидетельства в глазах раскольников о конце мира, и это побуждало самых ревностных бежать в леса и там самосжигаться, огненное крещение предпочитая жизни под властью антихриста. Но наряду с этим возникла легенда о светлом граде Китеже, хотя и опустившемся на дно озера по смотрению Божию, но доступном очам достойным. <…> Наряду с этим народным эсхатологизмом в течение всего XIX века, как и в наши дни, в кругах высшей интеллигенции оживает иная апокалиптика, полная надежд и предчувствий новых, еще неизведанных возможностей в жизни Церкви. <…> Одна общая вера соединяет апокалиптически настроенные круги, – история не только не стоит уже перед раздирающим концом, но еще внутренно не окончена».[237]

Очевидно, что генетически Пришвин с его старообрядческими корнями и эсхатологическим испугом вышел из той традиции, которую его земляк и однокашник по елецкой гимназии связывал с народным эсхатологизмом, с темным его образом. Пережив это чувство в детстве, а затем – в марксизме и тюрьме, Пришвин двинулся в сторону той части интеллигенции, которая в конце цивилизации и истории видела не только гибель старого, но прежде всего нарождение нового, преображение мира. Иначе говоря, грядущий апокалипсис должен был принести не столько разрушение, сколько созидание. Эсхатология осмыслялась как бы со знаком плюс, а конец всемирной истории не означал для символистов катастрофу, экологическую, военную, национальную или какую бы то ни было еще (ни одна из ужасных химер двадцатого века перед ними не возникла) – это был апокалиптицизм предчувствия, где важнейшую роль играли интуиция, озарение и пророчество, и искусству отводилась роль новой жизнеутверждающей религии.

Именно это очень важное соображение позволяло А. Белому отмежеваться от декадентов (в его понимании) и сказать: «Нас называли „символистами второй волны“; для меня это название значило: „символисты“, но не „декаденты“. <…> Декаденты – те, кто себя ощущал над провалом культуры без возможности перепрыга».[238] В этом качестве Белый был не одинок, но как теоретик искусства он наиболее четко сформулировал апокалиптическую религиозную устремленность нового искусства и его беспрецедентные теургические цели.

Для младосимволистов, последователей Вл. Соловьева «перепрыг» был возможен, ибо художник в их восприятии – творец мира, демиург, союзник Бога на земле, а искусство – религиозно, способно изменить мир и подчинить его себе и создать нового человека, и это светлое, мистическое отношение к миру, которое С. Булгаков позже назвал «положительным чувством истории», неожиданно оказалось для Пришвина чрезвычайно близким именно по контрасту с ужасом конца; положительного, утвердительного смысла и искал он всю свою жизнь.

Молодой петербургский писатель, путешественник и журналист, безусловно, внимательно читал одну из самых важных, ключевых книг начала века – сборник «Вехи», и мимо него не могли пройти слова С. Булгакова: «Известная неотмирность, эсхатологическая мечта о Граде Божием (в пришвинской терминологии Китеже. – А. В.), о грядущем царстве правды (под разными социалистическими псевдонимами) и затем стремление к спасению человечества – если не от греха, то от страданий – составляют, как известно, неизменные и отличительные особенности русской интеллигенции. <… > Сознательно или бессознательно, но интеллигенция живет в атмосфере ожидания социального чуда, всеобщего катаклизма, в эсхатологическом настроении».[239]

Сходные мысли были и у Н. Бердяева. Вот как много лет спустя, уже в эмиграции, он более трезво и адекватно описывал эту ситуацию: «Религиозные философы проникались апокалиптическими настроениями. Пророчества о близящемся конце мира, может быть, реально обозначали не приближение конца мира, а приближение конца старой, императорской России. Наш культурный ренессанс произошел в предреволюционную эпоху, в атмосфере надвигающейся войны и огромной революции. Ничего устойчивого не было. Исторические тела расплавились. Не только Россия, но весь мир переходил в жидкое состояние. Но апокалиптическое настроение, ожидание грядущих катастроф у русских всегда связано и с великой надеждой. Русский народ, подобно народу еврейскому, – народ мессианский. В лучшей части он ищет Царства Божьего, ищет правды и уповает, что не только день Божьего суда, но и день торжествующей Божьей правды наступит после катастроф, испытаний и страданий. Это есть своеобразный русский хилиазм».[240] Подобное ощущение затрагивало и российскую интеллигенцию, и народные массы. Так, известный исследователь сектантства А. Пругавин писал в 10-х годах ХХ века: «И сейчас, как в былые далекие времена, вновь оживают эсхатологические чаяния, т. е. ожидания близкого конца мира, скорого второго пришествия Христа. И, пожалуйста, не думайте, что эти верования захватывают только какие-нибудь темные низы крестьянской массы. Совсем нет! И среди привилегированного общества, среди столичной интеллигенции вы можете встретить немало людей, взволнованных и встревоженных идеей скорого второго пришествия».[241]

Страстное, пылкое обращение интеллигенции к народу, ее болезненное самоощущение в отрыве от него вызвало поворот, пристальное и даже патологическое внимание к наиболее темным, иррациональным сторонам жизни, к сектантству, к расколу в его самых радикальных толках и согласиях, а следовательно, и к раскольничьей апокалиптике. И вот факты: с одной стороны, небывалый интерес интеллигенции к «низам»: уход Добролюбова;[242] с другой – приход Клюева, появление повести А. Белого «Серебряный голубь», свидетельствовавшей о том, как переосмыслялся духовный опыт так называемых «темных людей». Все это вполне укладывалось в сознании русского человека, подчиня себе даже людей образованных.

Именно апокалиптичность сознания (и светлая, и темная) стала той самой обетованной почвой, где состоялась долгожданная и чаемая встреча интеллигенции и народа, схлестнулись два потока и преобразовались в один, но встреча оказалась губительна, ибо в действительности почва была заражена, и на мятущиеся, завороженные стихией души Апокалипсис воздействовал разрушающе.

Пришвин не мог быть в стороне от всех этих споров. Они волновали его душу, в мудреных разговорах с Мережковским о Третьем Завете он торопился наверстать упущенное, он знал об этих вещах не понаслышке – то был его глубоко выстраданный личный опыт.

«Это чувство конца (эсхатология) в одинаковой степени развито у простого народа и у нашей интеллигенции, и оно именно дает теперь силу большевикам, а не как просто марксистское рассуждение.

Все тончайшие изгибы этого чувства мне хорошо известны, и оно держалось во мне несколько лет, имея наиболее сильное напряжение в тюрьме и быстро ослабевая в бытность мою в Германии, потому что там мой марксизм я увидел в форме того мещанства, которое так ненавидел Ленин. Но вполне я освободился от большевизма, лишь когда заговорили с другого конца, и был пожаром переброшен на другой полюс и вплотную подошел к декадентству. (…)

Существуют целые тома писаний об этом предмете таких выдающихся людей, как Струве или Бердяев, но именно потому, что они люди исключительно образованные, вожди – и притом умственно загруженные люди, нельзя по ним судить о всем. Я же был настоящим прозелитом, рядовой овцой в этом стаде, и мои замечания должны объяснять психически широкие массы народа».[243]

Через апокалиптический запал Пришвин попал в тюрьму и едва не сошел с ума, чуть-чуть руки на себя не наложил и, исцеленный природой и Ефросиньей Павловной, трезво смотрел на вещи, будучи в этом совершенно одиноким. Русскую интеллигенцию тянуло к сектантам (там была свежая кровь), сектанты, много десятилетий угнетаемые правительством и господствующей Церковью, видели в интеллигенции защиту, – это был своеобразный социальный заказ времени («Вообще все бы с удовольствием повертелись, а потому заискивали у хлыстов»[244]), и Пришвин вызвался быть проводником в этот вертящийся мир, он был словно для этого рожден и, таким образом, сделал своеобразную карьеру в тогдашнем литературном мире и в журналистике, печатая статьи о сектантах в «Русских ведомостях», а позднее составив из этих материалов третью часть своей четвертой книги «Заворошка».

Пришвину все это было интересно и понятно; он имел определенный опыт общения с людьми этого склада и пользовался у них авторитетом, что было не так просто, и именно благодаря своей компетентности в сектантских делах писателю удалось идеально точно занять нишу в только кажущейся хаотичной литературной мозаике тех лет – на самом деле строгой и упорядоченной системе и даже иерархии, где у каждого, от мэтра В. Брюсова до олонецкого мужика Н. Клюева, были свое место и своя роль, а те, кто путался в словах, уходили и сами основывали секты.

Прийти, как Клюев, и читать нотации Блоку или уйти, как Добролюбов, и назидательно замолчать («Помолчим, братие!») Пришвин не мог или не хотел, но вот стать проводником, сталкером, перекинуть мостик от народа к интеллигенции и, как справедливо написал А. Эткинд, уделивший, правда, слишком много внимания сектантской теме в творчестве Пришвина, легко ходить туда и обратно – это у него получалось великолепно. Он возил Вяч. Иванова к хлыстовской богородице, а потом молодая красивая женщина со строгими чертами лица, с головы до ног укутанная в черную шаль, сидела на лекции поэта-эллиниста. Он звал с собою к хлыстам Блока, был своим человеком в секте «Начало века» и «не раз приводил на край ее чана людей из нашей творческой интеллигенции».

Дома у него собирались хлысты, и он готовил их к выступлению в Религиозно-философском собрании; ввел в него И. С. Проханова, сектанта-молоканина, теолога, издававшего в Петербурге журнал «Духовный христианин» (это как раз он, к неудовольствию Мережковского, собирался привнести «логику» в сектантский хаос); после Закона о свободе совести и вероисповедания подпольная, неортодоксальная Русь вылезла наружу, и до каких только фантастических вещей не договаривались ее вожди и рядовые адепты, и как часто вспоминались эти люди и эти споры потом, когда вспыхнул русский бунт, но тогда все казалось живым, новым, внушало надежду, радость, опьянение.

Пришвину в этом «пассионарном» мире, куда стремились проникнуть и «повертеться» русские интеллектуалы, доверяли, в нем было некое обаяние – он нашел себя – хотя больше в петербургских сектах, чем среди заволжских староверов.

«Во время одной из ночевок в лесу, у костра, заходит разговор на отвлеченные мистическо-философские темы, – вспоминал поход к Светлояру в обществе старика-раскольника К. Давыдов. – Наш начетчик, человек вообще малоразговорчивый, враждебно отмалчивался».[245] Изумительно верная деталь отношения народа к интеллигенции, вряд ли признаваемая участниками Религиозно-философского общества. А вот петербургские сектанты – это другое. Им внимание писателей льстило, хотя, как заметил Пришвин в очерке «Круглый корабль», Легкобытов «не затем ходит в наше Общество, чтобы учиться, а хочет привлечь на свою сторону интеллигенцию».

И все же наивно было бы полагать, что роль спеца (спецчеловека) по сектам Пришвина вполне удовлетворила.

Да, он хорошо представлял себе мировоззрение вождей декадентов, о которых тот же Легкобытов отзывался так: «В них есть что-то большое, в них есть частица того, что и у меня, но только они с небом играют…»;[246] многих из этих «игроков» писатель искренне уважал, даже любил («Будучи целый год вдали от столицы, я спрашивал часто себя: что делает в это время Мережковский? На него у меня была в душе надежда, потому что его я люблю как человека и уважаю как большого писателя и даже учителя»[247]), считал эту страницу в истории русской культуры чрезвычайно важной и впоследствии пытался написать роман «Начало века», где Мережковский должен был быть выведен в образе Светлого иностранца, несущего своей незнакомой родине свет, – замысел, которому не суждено было воплотиться, – но все же с сектантством Пришвин себя не отождествлял, с самого начала заняв позицию наблюдателя, а вовсе не адепта или неофита. Он мог водить дружбу с сектантским вождем Легкобытовым, что замещало ему отсутствие дружбы с Розановым («Легкобытов есть верующий Розанов»[248]), защищать охтенскую богородицу Дарью Васильевну Смирнову, но, казалось, ничто не могло поколебать его психически здоровую натуру, и, ведя эту захватывающую игру, Пришвин, похоже, ничем не рисковал.

Ему не изменяла трезвость и зоркость мышления, он не попадал ни под чье влияние до самозабвения, как А. Белый – в плен к Штейнеру и теософам, не сталкивался с проблемой алкоголизма, как Блок, не был гомосексуалистом, как Клюев или Кузмин («все эти импотенты, педерасты, онанисты, мне враждебные люди, хотя были бы и гениальными: я не признаю. Моя жена с огромными бедрами, и мне было с ней отлично»[249][250]).

Он был психически здоровым человеком, и это свойство также выгодно отличало его от болезненной и изнеженной декадентской среды.

«У вас, – сказал Мережковский, – биографически: вы не проходили декадентства.

– А что это значит?

– Я – бог. Нужно пережить безумие. А вы здоровый…»[251] Здоровый-то здоровый, но все же странности в его характере были, фантастическое мешалось в голове с реальным, и в какой-то мере и он допускал для себя возможность примкнуть к сектантам:

– Бросьтесь в чан, и мы воскресим вас, – говорил Легкобытов.

– Вы близкий, – делала ему комплимент охтенская богородица.

В ответ на этот призыв, заглядывая в себя, он ощущал «волну большой любви, похожей на счастье», в которой тонут все его мучения, злость и пр. Это состояние очень близко к тому, чтобы забыть свое «я» и уйти в секту, волна для него, а следовательно, и секта – возможность выхода из одиночества, от которого Пришвин многие годы страдал, и то, что он называет волной, стихией, плазмой, было его путеводной звездой:

«Та же самая волна ведет и в тюрьму, и к ней, и в литературу, и в степь: расширение души после греха».[252]

Что было у него общего с хлыстами? Собственная судьба – вот что!

Трагическое разделение плоти и духа было ему хорошо знакомо, он через это прошел и в пору работы над автобиографическим романом написал: «Если бы не было Павловны, то Курымушка превратился бы или в хлыста, или в трагическое лицо „с неправильным умом“».[253] Но тогда смотрел на эти вещи иначе: «Православие – покой и смирение, хлыстовство – движение, внутреннее строительство и гордость. Хлыстовство невидимо стоит за спиной православия, это его страшный двойник, это подземная река, уводящая лоно спокойных вод православия в темное будущее».

Поскольку мечтой о будущем он был болен всю жизнь, что, по-видимому, и оказалось через несколько лет главной точкой соприкосновения его с большевиками (с «идеальными» большевиками, как поправил бы сам Михаил Михайлович), то определенный риск оказаться в этой секте не просто любопытствующим, но ее верным адептом, для писателя существовал.

«Жизнь наша – чан кипящий, мы варимся в этом чану, у нас нет ничего своего отдельного, и знаем, у кого какая рубашка: нынче она у меня, завтра у соседа. Бросьтесь к нам в чан, умрите с нами, и мы вас воскресим. Вы воскреснете вождями народа», – говорил Павел Михайлович Легкобытов.

И все же Пришвин в 1910 году никуда не бросился и даже не колебался, он хладнокровно взял из этого чана то, что было ему нужно (хотя бы вот это: «Как это мудро у хлыстов: человек работает – Бог спит, человек спит – Бог работает. Да конечно же, Бог не умер, а спит»[254]), и отошел в сторону.

И для него сектантский мир был потрясением, как и для всей интеллигенции начала века, но, слава богу, он не встретился с этими людьми раньше, в пору брожения молодых соков и половой неудовлетворенности, когда его могли бы подвигнуть и на самое радикальное решение мучившей его проблемы, а был теперь вполне зрелым человеком, и игра с хлыстами и в хлыстов была для него, если так можно выразиться, управляемой ядерной реакцией.

Минуты колебания были ведомы и этому человеку.

– Пожалуй, лет через пять и я к вам перейду, – сказал однажды Пришвин Легкобытову.

«– Через пять! – удивился он, и я понял, что меня они уже считают своим».[255]

Однако история со «школой народных вождей» не повторилась. «В том-то и ужас хлыстовства, что у него разделение человеческого существа не скорбь, как у нас, а вполне сознательная мера. И никаких законов общественных, государственных и всяких других для нас, природных людей, из их учения вывести нельзя. Нашу жизнь они живут по нашим законам, свою духовную по своим особым законам духа». Но в пору работы над «Кащеевой цепью» писатель оставил в Дневнике такие неслучайные слова: «Я сам по природе своей близок к сектантству, но избежал его (убежал)».[256]

Тогда же, в Дневниках середины двадцатых годов, встретится и еще несколько важных записей, в которых Пришвин объясняет суть «декадентско-сектантского» периода в своем творчестве: «Идеи, мне кажется, как ложное солнце, немного сдвинуты в сторону от светящегося живого тела, и если метиться в тело, ставя прицел на идею, то снаряд пролетит мимо. Так, идея Прекрасной Дамы приводит Дон-Кихота даже не к Альдонсе, а к какой-то безобразной девке на осле (…) Светило Прекрасной Дамы уже погасло, и Дон-Кихот следовал только принципу Дамы, призрачному и несуществующему, как ложное солнце, как долетающая до нас форма давно погасшего тела.

Вот теперь я начинаю понимать, что так разделяло меня с романтиками, почему Блок, Пяст, Гиппиус, Карташов и другие казались мне людьми какой-то высшей породы, высшего постижения, высшей учености, чем я, и в то же время одной половинкой мне стыдно было за себя и другой половинкой за них: я и уважал их, и тяготился ими, и даже потихоньку смеялся над теми, кто из них был выше других.

Вот почему так. Они были литературно, бумажно романтиками: они, получив какой-нибудь слабый жизненный толчок, целиком ушли в словотворчество, прислонясь к тому светилу прошлого, от которого у нас теперь осталась только идея или долетающая до нас форма давно умершего светила. А я, переживая все то же не на словах, а в самой жизни – да, то же самое в жизни (…) не смея это извлекать из себя, потому что живому жалко с жизнью расстаться, я смотрел как на корректив декадентских богоискателей на жизнь простейших людей, сектантов и проверял их верования, влюбляясь в начале, в конце находил, что эти люди, тоже не овладев собственной жизнью, хватались за ложное солнце…»[257]

Путь этот был не короток и не прям. Давыдов приводит немало свидетельств влечения своего товарища по охоте и путешествиям к сказочному, фантастическому (так, он мечтал поехать в экспедицию в некие Тарбагатайские горы, чтобы искать там следы прекрасной царевны, похищенной у Ивана-царевича, и даже показывал биологу два перышка, которые бросала возлюбленному догадливая царевна и которые Пришвин якобы где-то нашел).

Быть может, именно этим объясняется его обращение к сказочным образам практически во всех поздних произведениях («Осударевой дороге», «Корабельной чаще», «Кладовой солнца»), но это скорее проблема творческого метода, а не индивидуальной психологии.

Для того чтобы быть декадентом, надо было полностью декадентству отдаться, для того чтобы сектантом – броситься в чан, никакая половинчатость здесь в расчет не шла и не принималась, броситься наполовину нельзя – а Пришвин осторожничал, потому и уцелел и сквозь все прошел. Проскочил – как отзывались в 1898 году елецкие соседи о студенте-неудачнике, вышедшем из тюрьмы. Точно так же «проскочил» он через все перипетии века, через декадентство и сектантство.

Но одну чрезвычайно важную идею от символистов и, говоря шире, от людей «начала века» Пришвин ухватил и воплотил гениально. Это была идея жизнетворчества, отношения к человеческой жизни как к произведению искусства – именно ее писатель и выстроил, переосмыслил, преобразил на свой лад («Я из себя живу, они – от судьбы»[258]). Он искал свой путь, хотел жить не чужим, но своим умом, и главный итог его исканий начала века был выражен им в самый первый год вступления в партию декадентов (хотя, используя термин чуть более поздних времен, он был скорее попутчиком, нежели действительным партийцем) – так что можно было дальнейший огород и не городить и никаких салонов не посещать, разве что из любопытства. Прирожденный охотник имел очень быстрый и цепкий ум и так же лихо, как с Олонецкой губернией на диво тамошним этнографам или с ветлужскими сектантами, к удивлению религиоведов, очень скоро разобрался и со своими духовными поисками и сомнениями едва ли афористическим образом: «По-мужицки верить нельзя… По Мережковскому тоже нельзя… По своему?.. Но я не религиозный человек. Мне хочется самому жить, творить не Бога, а свою собственную, нескладную жизнь… Это моя первая святая обязанность».[259]

И через несколько лет, в 1914 году, закрывая свое декадентство и объявляя его изжитым: «Моя натура, как я постиг это: не отрицать, а утверждать; чтобы утверждать без отрицания, нужно удалиться от людей установившихся, жизнь которых есть постоянное отрицание и утверждение: вот почему я с природой и с первобытными людьми».[260]

Глава X. Слепая Голгофа

Первобытные люди – это скорее всего о «Черном арабе» – пожалуй, наиболее удачной и совершенной в художественном отношении пришвинской дореволюционной книге. Писатель отправился на сей раз в киргизские степи, откуда намеревался привезти большой трехчастный роман-очерк вроде «Колобка», но вместо растянутого аморфного повествования создал энергичный, яркий и сжатый рассказ о степных жителях, который привел в восторг М. Горького – еще одного пришвинского товарища по цеху, с кем они вместе будут творить литературу советскую и говорить вслух многочисленные взаимные комплименты, в глубине души оставаясь друг о друге не слишком высокого мнения.

Буревестник революции, как ни сближали двух писателей ницшеанский мотив и сумбурные религиозные поиски, в том числе – интерес к сектантам и сектанткам (см. третью часть «Клима Самгина»), ни тогда, ни позднее не был пришвинским богом или учителем.

«Что меня в свое время не бросило в искусство декадентов? Что-то близкое к Максиму Горькому? А что не увело к Горькому? Что-то близкое во мне к декадентам…»[261]

В той чудной пришвинской вещице более всего сказалось влияние Ремизова, посоветовавшего Пришвину написать о степном оборотне, и главным героем рассказа оказался не бродячий интеллигент, а таинственный черный араб, едущий из Мекки по степи куда глаза глядят, в то время как слух о его передвижении разносится на многие километры вокруг. Именно в «Черном арабе» родилось знаменитое:

«– Хабар бар? – Бар!» («Новости есть? – Есть!»), которое служило условным сигналом в его общении с Ремизовым, а впоследствии спасло Пришвина от верной гибели во время мамонтовского нашествия, чья армия состояла из русских казаков и киргизов.

Любопытно, что сам Пришвин новым произведением удовлетворен не был и писал А. М. Ремизову 12 апреля 1910 года: «Узнав о согласии „Русс<кой> Мысли“ его напечатать, я принялся несмотря ни на что писать, работал три недели без отдыху и вот теперь вдруг все перестало нравиться и не хочу печатать».[262]

А редактор литературного отдела журнала В. Я. Брюсов докладывал 16 сентября 1910 года своему начальнику, кадету П. Б. Струве: «В Москве был А. Ремизов (…) Взял для передачи автору корректуры очерков Пришвина („Белый арап“), которого лично знает и очень рекомендует»[263] и в другом месте назвал творения Пришвина «полубеллетристикой» (письмо Струве от 8.10.1910).

Тем не менее с подзаголовком «Степные эскизы» «Черно-белый араб-арап» был напечатан, и позднее Пришвин так охарактеризовал эту работу: «Это чисто поэтическая вещь, она может служить самым ярким примером превращения очерка в поэму путем как бы самовольного напора поэтического материала».

Рассказчик все больше и больше склоняется к мистификации, почти клоунаде, начатой в «Колобке», где поморы принимают его за важное лицо из Петербурга, ожидая, что он поделит им море (и эта идея приводит писателя в детский восторг), продолженной в «Светлом озере» («ищу правильную веру») и доведенной в киргизском цикле до совершенства, изящной непретенциозной игры, умение играть в которую так пригодилось ему в советское время.

В 1922 году, в предисловии к «Черному арабу» Пришвин так охарактеризовал свой «этнографический» метод художественного изображения действительности: «Сущность его состоит в той вере, заложенной в меня, что вещь существует и оправдана в своем существовании, а если выходит так, что вещь становится моим „представлением“, то это мой грех, и она в этом не виновата. Поэтому вещь нужно описать точно (этнографически) и тут же описать себя в момент интимнейшего соприкосновения с вещью (свое представление)».[264]

То есть если некая реалия плохо описана, она в этом не виновата – виноват автор (ср. также «философию наивного реализма»: «Лес значительнее, чем мое описание леса; предмет не исчерпывается моим к нему отношением»[265]). Жизнь всегда права, писатель может ошибаться, неверно ее отобразить, заслонить своим представлением, и отсюда так важна точность и в описании натуры и состояние души художника, поэтому важно раствориться до самозабвения в том, о чем пишешь.

Замечательно, что эта мысль, которую Пришвин впоследствии неоднократно варьировал, была верней всего подсказана ему М. О. Гершензоном.

Именно этот известный литератор и издатель в письме к А. М. Ремизову в марте 1911 года, отчасти развивая идеи Иванова-Разумника, а отчасти с ними полемизируя, дал наиболее исчерпывающую характеристику и пришвинскому творчеству, и его окружению, а самое главное – его перспективам: «Михаилу Михайловичу скажите, что я с наслаждением читаю его книги, что больше всего мне нравится „В краю непуганых птиц“, а „Черный араб“, как ни хорош, кажется мне слабее, как и „Колобок“, который я, впрочем, еще только читаю (…) Мне кажется, Михаил Михайлович на опасном пути: он хочет осмыслить Панову мудрость, может быть испорченный Петербургом, Мережковским, Шестовым и пр<очими> (…) Очень понятно, что как человек, он хочет понять то, что, войдя через глаза, дымными волнами клубится в его душе. Но понять умом – не ценно, поняв, он обедняет и сам, и для других – убить себя как личность и воскреснуть как художник, а именно как я сказал – не стараться понять, а стараться еще лучше видеть: тогда душевный туман – не родит из себя жалкую человеческую философию, а просто весь поднимется, пронизанный солнцем и станет в душе – солнце и солнце, радостный безмысленный свет».[266]

В этих программных строчках заложена и еще одна идея, которая так часто повторялась в пришвинских Дневниках или, например, в известной статье по поводу поэмы Блока «Двенадцать» (об этом см. главу «Пришвин в восемнадцатом году») – идея враждебной органическому творчеству засмысленности.

Добиться совершенства Пришвину удавалось не всегда, бывало, что описываемый мир растворялся в своем создателе. Это относится ко многим его вещам, в том числе и к «Светлому озеру», хотя, говоря об этой книге, Пришвин восхищался своим умением разобраться в сектоведении. Подобного рода «грехов», когда вещь становилась представлением, и в раннем, и в более позднем творчестве было предостаточно, так что охарактеризовать путь Пришвина в искусстве, путь к слову как постоянное восхождение невозможно, да и он сам так не считал. От многих произведений, написанных в десятые годы («У горелого пня», «Иван-Осляничек», «Саморок», «Семибратский курган»), писатель впоследствии отказался («Вспомнить стыдно, какой вздор написал под Ремизова»; «»Иван Осляничек» – получилась не вещь, а сосулька»; «»Иван Осляничек», детали бесподобны, а в целом вещь никуда не годится»[267]).

Критика также полагала, что он находился под сильным влиянием Ремизова, что признавали и оба литератора. «По русским просторам много живет моих сыновей. Есть среди них молодые (Леонов), есть моих лет (Замятин). Есть и постарше (Пришвин)», – говорил Ремизов.[268]

«Всех, кто подражал ему извне, постигла потом печальная участь.

Пришлось и мне испытать на себе некоторое время эту заразу ремизовской кори. Но сам Ремизов ненавидел эти подражания ему, и никто другой, как он сам и освободил меня от себя»,[269] – писал Пришвин.

Нелишне привести еще одно мнение Р. В. Иванова-Разумника:

«…Часто считают стиль А. Ремизова и М. Пришвина тождественным.

Это грубая ошибка…Творчество А. Ремизова представляется мне с внешней стороны старомосковским:…кремль…яркая причудливость и гениальность храма Василия Блаженного, хитрые и чудесно сделанные завитушки орнаментов… Творчество М. Пришвина представляется мне староновгородским: кремль… но без орнаментальных хитрых завитков, строгая св. София».[270]

Сам писатель так оценивал свой литературный путь: «Некоторую маленькую известность, которую получил я в литературе, я получил совсем не за то, что сделал. Трудов моих, собственно, нет никаких, а есть некоторый психологический литературный опыт, и мне кажется, что никто в литературе этого не сделал, кроме меня, а именно: писать, как живописцы, только виденное – во-первых, во-вторых, самое главное – держать свою мысль всегда под контролем виденного (интуиция). Я говорю „никто“ сознательно, бессознательно талантливые люди делают так все».[271]

Это суждение ценно не только своей самокритичностью, но тем, что писатель понимал или догадывался, что главное им еще не сделано, не написано – он весь впереди, он только накопил огромный опыт и готовится его воплотить, благодарный и безжалостный воспитанник художников начала века, он оторвется от них, и путь его будет совершенно отличен от пути людей, которые его окружали и обучали литературному мастерству. Этот разрыв произошел нескоро и непросто, Пришвин по-прежнему много вращался в литературных кругах, участвовал в собраниях Религиозно-философского общества и, в частности, в том заседании, где шла речь об исключении Розанова вследствие его скандальной позиции по делу Бейлиса (еврея, обвиненного в ритуальном убийстве подростка Андрея Юшинского в 1911 году), бывал на башне у Вяч. Иванова и в салоне Сологуба и продолжал пристально фиксировать все, что происходит вокруг. К этому же времени относится и замысел ненаписанного романа «Начало века», замысел чрезвычайно любопытный во многих отношениях – и прежде всего тем, что Пришвин намеревался провести параллель между одноименной сектой и Религиозно-философским обществом и соответственно – между вождями секты Щетининым и Легкобытовым, с одной стороны, и вождями общества, Розановым и Мережковским – с другой.

Соль этого сравнения крылась в двух обстоятельствах. Во-первых, подобно тому как долгое время Легкобытов находился под сильным влиянием Щетинина и несмотря на все человеческие недостатки своего учителя и его отвратительный нрав невероятно его любил, так и Мережковский очень любил Розанова при том, что они были людьми противоположного склада, и, более того, Розанов то и дело Мережковского клевал.[272] А во-вторых, в 1909 году в секте произошел переворот, и власть от Щетинина, о котором Пришвин писал: «Христом-царем этой секты в то время был известный сектантский провокатор, мошенник, великий пьяница и блудник. И все, кто были в чану секты, называли себя его рабами и хорошо знали, что их царь и христос – провокатор, мошенник, блудник и пьяница. Они это видели: пьяный он по телефону вызывал к себе их жен для удовлетворения своей похоти» – иначе говоря – Козел (Розанову повезло, что этот роман создан не был и «Кащеева цепь» – цветочки по сравнению с тем, что могло бы быть написано) – итак, власть перешла к Легкобытову, человеку куда более идеалистическому и, если так про вождя секты можно выразиться, «честному», хотя не менее отвратному.

Коль скоро зашла об этом перевороте речь, надо сказать несколько слов и о его причинах. Сектанты терпели мерзости Щетинина (они подробно описаны на страницах книги Бонч-Бруевича) очень долго, и роль Легкобытова в этом угнетении была отмечена тем, что именно своей ласковостью и вкрадчивостью этот человек гасил давно зревшие очаги гнева. Как знать, если бы не Легкобытов, все произошло бы гораздо раньше (а возмутились бедные люди после того, как Щетинин, уясня для себя меру их преданности, повелел собрать всех малых детей и раздать по сиротским приютам, причем так, чтобы родители не знали, куда попали дети), но, вовлекая в свою секту новых братьев и сестер еще при Щетинине, правой рукой которого он долгие годы был, Павел Михайлович говорил: «Я раб и, если хочешь помочь мне, то придется быть рабом и страдать. Сколько – не знаю. Я уже 12 лет служу своему господину. Всякий желающий со мной итти лишается всего своего».[273]

Пришвин так описал Легкобытова (в образе сатира) и Щетинина (в образе пьяницы) в очерке «Круглый корабль»: «Увлекаемый любопытством к тайнам жизни, я попал куда-то на окраину Петербурга, в квартиру новой неизвестной мне секты. В душной, плохо убранной комнате за столом сидел старый пьяница и бормотал что-то скверное. Вокруг за столом сидели другие члены общины с большими кроткими блестящими глазами, мужчины и женщины, многие с просветленными лицами. Между ними был и пророк с лицом сатира, посещающий религиозно-философские собрания.

– Я раб того человека, – сказал он, указывая на пьяницу, – я знаю, что сквернее его, быть может, на свете нет человека, но я отдался ему в рабство и вот теперь узнал бога настоящего, а не звук. (…)

– Я убедился, что ты более чем я, – сказал пророк, – и отдался в рабство этому скверному, но мудрому человеку. Он принял меня, он убил меня, и я, убитый им, воскрес для новой жизни. Вот и вы, интеллигенты, должны так умереть и воскреснете с нами.

– Нет, мы должны знать вперед, ради чего мы умрем, а то как же поверить, что воскреснем, – сказал я.

– Воскреснете! – хихикнул сатир. – Посмотрите на всех нас, как мы в рабстве познали друг друга, мы как в чану вываривались, мы знаем не только, у кого какая рубашка, чулки, а всякую мелочь, всякое желание знаем друг у друга. Бросьтесь в чан и получите веру и силу. Трудно только в самом начале.

Чучело, в котором жил будто бы бог, властвовало над этими людьми.

Пьяница, – узнал я подробности, – не только пользовался имуществом и заработком своих людей, но требовал, когда ему вздумается, их жен, и они покорно отдавались не чучелу, а богу, который в нем живет. Так жили эти люди. Я не упускал их из виду более двух лет, и на моих глазах совершилось воскресение их. Однажды они все одновременно почувствовали, что в чучеле бога уже нет, что они своими муками достигли высшего счастья, слились все в одно существо, – и выбросили чучело, прогнали пьяницу.

Уступая просьбам пророка-сатира, я знакомил его с вождями религиозно-философского движения. Все признавали его необыкновенным существом, даже гениальным, демоническим. Но никто из них не пожелал броситься в чан.

– Шалуны! – сказал сатир и куда-то исчез».

Изгнание Розанова Мережковским в 1914 году Пришвин собирался уподобить восстанию сектантов, «счастливым наблюдателем» которого он был, и читатель может судить, насколько плодотворен был такой замысел и насколько основателен.

Первое, что сделал Легкобытов после своей революции – взял шесть паспортов щетининских рабов, три мужских и три женских, и по своему усмотрению сочетал три пары («Мы с нетерпением ожидали, кому кто достанется», – вспоминал один из «брачующихся») и организовал пир на весь мир, где в качестве гостей присутствовало много разного декадентского народу и… Ефросинья Павловна, которую выдали первый раз замуж примерно таким же образом. Самого Пришвина не было – должно быть, странствовал.

Но вернемся к декадентам. Идея сравнения и уподобления Розанова и Мережковского с известными ему лично людьми была для Пришвина одной из любимейших. Н. П. Дворцова, размышля о положении писателя между этими полюсами начала века (Мережковский – полюс идеи, культуры, Европы, интеллигенции, революции, богоискательства, Христа; Розанов – полюс жизни, природы, России, народа, богоборчества и христоборчества), приводит замечательную цитату из раннего Дневника, где Пришвин уподобляет двух своих учителей двум своим возлюбленным – Ефросинье Павловне и Варваре Петровне.

«Я слишком мало отдаю должного Фросе. Между ними двумя моя эта двенадцатилетня жизнь. Одно без другого непонятно, и одно другого стоит. И вот отчего тянет меня к Розанову, благословляющему живую собой и в Боге ощутимую жизнь. И возмущение Мережковскими и тяга к ним не есть ли отображение любви к этой женщине. От одной я получаю жизнь и смиряюсь, другая отрицает меня живого… Я жил, получая кровь от матери-земли, и тут какая-то большая радость и любовь была и правда, о которой ей нельзя было сказать: для нее это было падение… Падение несомненное и в то же время спасение, как это может быть?»[274]

Роман «Начало века» написан не был, но наброски к нему рассыпаны по Дневнику, который со временем занимал все более значительное место в творчестве Пришвина, записи становились систематическими, глубокими, в них больше обобщений, выводов, рассуждений; и, быть может, именно в эти годы к Пришвину пришло понимание того, что эти тетрадки и есть его главная, сокровенная книга, которая однажды поразит читающий русский мир и послужит его оправданием перед потомками.

Вот еще одно чрезвычайно любопытное наблюдение над кругом знакомых литераторов, большая часть которых так или иначе была связана с декадентством: «Каждый даровитый писатель окружен слоем какой-то ему только присущей атмосферы – обаятельной лжи. (…) Горький, Чуковский, Ремизов, Розанов, Сологуб – все это чрезвычайно обаятельные и глубоко „лживые“ люди (не в суд или осуждение, а по природе таланта). Так что правда бездарна, а ложь всегда талантлива».[275]

И именно потому, что Пришвин невероятно точно обозначил ту линию, по которой происходил водораздел в русской словесности в начале последних времен, и не скрыл свою в тот момент симпатию к одному из двух «лагерей», хотелось бы опять вспомнить Бунина, олицетворявшего совершенно противоположный модернизму и его «обаятельной лжи» полюс. Бунина в ряду названных Пришвиным писателей нет и быть не могло, потому что именно опровержению этой, не только Пришвиным разделяемой точки зрения, но свойству культурной среды и посвятил себя первый русский нобелевский лауреат в области литературы (даже Чехова уличил в обаятельной лжи – не было на Руси вишневых садов – а ведь какой замечательный образ!).

У Бунина страсть к точности и невозможность ухода от правды в обаятельную ложь в самом зачаточном их виде очень верно схвачена в «Жизни Арсеньева» в образе самобытного поэта и скупщика хлеба Ивана Андреевича Балавина, сыгравшего единичную, но весьма значительную роль в судьбе протагониста.

«Вот вспоминаю себя. Без ложной скромности скажу, малый я был не глупый, еще мальчишкой видел столько, сколько дай Бог любому туристу, а что я писал? Вспомнить стыдно!

Родился я в глуши степной, В простой и душной хате, Где вместо мебели резной Качалися полати…

– Позвольте спросить, что за оболтус писал это? Во-первых, фальшь, – ни в какой степной хате я не рожался, родился в городе, во-вторых, сравнивать полати с какой-то резной мебелью верх глупости и, в-третьих, полати никогда не качаются. И разве я всего этого не знал? Прекрасно знал, но не говорить этого вздору не мог, потому что был не развит, не культурен, а развиваться не имел возможности в силу бедности…»

Замечательно, что стихи эти не просто имитация. Они принадлежат реальному поэту-самоучке Е. И. Назарову, о котором Бунин писал рецензию в журнале «Родина» (1888. № 24. 12 июня). Впоследствии Бунин признавался, что Назаров послужил прототипом Кузьмы в «Деревне» – при том, что в «Жизни Арсеньева» тот же человек выведен совершенно иначе.

Дело, видимо, не только в отсутствии культуры, еще резче высказывается Бунин по этому поводу в «Окаянных днях»:

«Известная часть общества страдала такой лживостью особенно. Так извратилась в своей профессии быть „друзьями народа, молодежи и всего Светлого“, что самим казалось, что они вполне искренни. Я чуть не с отрочества жил с ними, <был как будто вполне с ними>, и постоянно, поминутно возмущался, чувствуя их лживость, и на меня часто кричали:

– Это он-то лжив, этот кристальный человек, всю свою жизнь отдавший народу!?

В самом деле: то, что называется «честный», красивый старик, очки, белая большая борода, мягкая шляпа… Но ведь это лживость особая, самим человеком почти не сознаваемая, привычная жизнь выдуманными чувствами, уже, давно, разумеется, ставшими второй натурой, а все-таки выдуманными.

Какое огромное количество «лгунов» в моей памяти! Необыкновенный сюжет для романа, и страшного романа».

Но этот же человек написал о себе в своем дневнике: «И я был в детстве и отрочестве правдив необыкновенно. Как вдруг случилось со мной что-то непостижимое: будучи лет восьми, я предался ни с того ни с сего страшной бесцельной лживости; ворвусь, например, из сада или со двора в дом, крича благим матом, что на гумне у нас горит рига или что бешеный волк примчался с поля и вскочил в открытое окно людской кухни – и уже душой всей веря и в пожар, и в волка. И длилось это с год, и кончилось столь же внезапно, как и началось. А возвратилось, – точнее говоря, начало возвращаться, – в форме той сюжетной „лжи“, которая и есть словесное творчество, художественная литература, ставшая моей второй натурой с той ранней поры, когда я начал писать как-то совершенно само собой, став на всю жизнь только писателем».[276]

Все это имело к Пришвину непосредственное отношение. В десятые годы он в своей игре уперся в какую-то стенку. Ремизовское ли влияние, собственные словесные эксперименты, исчерпанность, усталость от сумасбродных людей и их забав, серьезных или шутовских, отчаяние от нахождения в замкнутом кругу сектантской идеологии, следы которой он с равным успехом видел и в народных движениях, и в интеллектуальных гостиных, но именно в десятые годы на этом сказочном, фольклорном, зачарованном и замороченном пути он остановился, точно соскочив с подножки чужого поезда, и сделал шаг навстречу Бунину.

«Однажды повязка спала с моих глаз (не скажу, почему), и я очутился на земле. Увидав цветы вокруг себя, пахучую землю, людей здравого смысла и, наконец, и самые недоступные мне звезды, я очень обрадовался. Мне стало ясно, что интеллигенция ничего не видит, оттого что много думает чужими мыслями, она, как вековуха, засмыслилась и не может решиться выйти замуж».[277]

Этот перелом не был очень резким, но когда, по словам самого Пришвина, «некоторые писатели уже начали терять связь с народом», устремленность извне, движение от жизни к литературе, а не наоборот, имели принципиально важное значение. В эти же годы Пришвин довольно часто выступал как общественный деятель, его начали интересовать земельный вопрос, женский вопрос, и бывший марксист и переводчик книги про женщину будущего выказал себя изрядным ретроградом и чуть ли не домостроевцем («В сущности говоря, женский вопрос – это мужской вопрос»[278]). Его все сильнее волновала проблема соотношения народа и личности, или, как он пояснял, личности плазматической, связанной с женским началом, и личности индивидуалистической, связанной с началом мужским, – и все-таки выйти из круга декадентских определений и интересов в ту пору ему не удалось.

Общение с сектантами, погружение в сектантское мировоззрение, как бы ни была здорова его психика, не могло пройти бесследно, оно влияло на его мировоззрение и стиль гораздо сильнее, чем обыкновенно принято считать, и преследовало Пришвина до самых последних его книг; он не столько ускользал от него, сколько стремился усвоить и переварить, обогатиться, для чего пользовался хлыстовскими определениями и символами («обезьяна», «раб», «чан», «ты» больше чем «я»); его по-прежнему влекла не только устойчивая народная жизнь в ее традиционных формах, где многие из обсуждаемых сектантами проблем казались надуманными, а всякое нарушение нормы воспринималось как уродство, но интересовала его пена, религиозные, рабочие, сектантские движения, несущие в себе разрушающее, жизнеотрицающее начало. Впрочем, как знать, была ли тогда эта устойчивая жизнь и не видел ли ее один лишь Пришвин?

Недаром же еще в 1909 году, в разговоре о быте русского народа со славянофильствующим Коноплянцевым, Пришвин пророчески обронил: «В России быт только у диких птиц: неизменно летят весной гуси, неизменно и радостно встречают их мужики. Это быт, остальное этнография… и надо спешить, а то ничего не останется. Россия разломится…Скреп нет…»[279]

Религиозные секты виделись проявлением подлинной народной жизни (и такую же попытку выдать сектантство за проявление народного духа мы видим сегодня, особенно в работах западных и близких им по духу российских славистов, для которых Пришвин, к слову сказать, сделался весьма популярным именно по этой причине). Все это для него безликая плазма, ожидающая героя, сильную личность (например, Распутина), но значение той плазмы состоит в том, чтобы восстановить материю земли.

Пришвин видел человечество разделенным на две части: «Все люди разделяются на ищущих (чающих) влиться в море веры и быть самим творцами; две породы людей: вода и пастыри»,[280] – оно мучительно тем, что требует выбора и вопрошает – а ты где?

«Вера имеет тело и форму: тело – верующее, форма – творец. Тут <1 нрзб> темы: самозван или богозван».[281]

Он был превосходным зорким наблюдателем, духовно чутким и очень богатым или, лучше сказать, обогащенным человеком, много видевшим и испытавшим, но, пожалуй, это было то самое богатство, о противоположности коему сказано в Евангелии: «Блаженны нищие духом». Мышление Пришвина в эту пору уже было весьма оригинальным, но еще не сделалось вполне самостоятельным – странное, но несомненное противоречие («Хоть у него и ломаный ум, с зигзагами, но мыслит правильно (…) страшно путаный человек», – отзывалась о своем племяннике героиня его автобиографического романа Е. Н. Игнатова (Дунечка)[282]); хотя ему уже и было за сорок, он сильно зависел от окружавших его людей («был человек с очень тонкими нервами, наследованными от предков, никаким питанием сам он не мог притупить свою чувствительность, и как лист на осине трепетал от малейшего ветерка, так и он весь трепетал от разных веяний духа»[283]), и замечательны две самые последние его довоенные записи, сделанные в июле четырнадцатого года, накануне войны:

«Счастье умного человека есть глупость, те немногие минуты, когда умный человек был в глупом состоянии, и вспоминает потом как счастье. Из этого, впрочем, не следует, что глупость и счастье одно и то же: счастье существует само по себе, но легче всего оно дается дуракам».[284]

И другая: «Завещаю своим родным поставить крест над моей могилой с надписью: „На память о теле“».[285]

С сей неутешительной эпитафией и встретил Пришвин через несколько дней Первую мировую войну.

Большого патриотического подъема, который переживала в то лето Россия, он не испытал, скорее его одолевали недобрые предчувствия («Россия вздулась пузырем – вообще стала в войну, как пузырь, надувается и вот-вот лопнет»[286]) с ярко выраженной эсхатологической окраской («Должно родиться что-то новое: последняя война»[287]) и предощущением того, что и произойдет в семнадцатом году: «Если разобьют, революция ужасающая».[288]

Он был совершенно мирным человеком, чуть ли не пацифистом (едва не подрался с неким Лапиным, по-видимому бывшим или настоящим социалистом, которому пытался сказать что-то против войны), и в то же время война невероятно притягивала его, он был готов ехать на нее «зайцем», но благодаря кузену Игнатову ему удалось получить аккредитацию, и в августе четырнадцатого года Пришвин поехал в Галицию.

Он продвигался вслед за наступающей армией, писал для газеты, видел много жестокостей с обеих сторон, записи этих лет суховаты, полны подробностей, какие только мог разглядеть штатский человек, более привыкший странствовать по мирным лесам. Ему открывались ужасные факты гонения на русское население на Западной Украине – запрет иметь русские книги (во Львове русский гимназист вынужден был сжигать сочинения Пушкина, Лермонтова, Толстого и Достоевского) и карту России, аресты женщин за паломничество в православную Почаевскую лавру; писатель наблюдал разных людей – героев, мародеров, дезертиров, местечковых евреев, одетых в блинообразные, отороченные хорьковым мехом шапки, с пейсами, в длинных черных сюртуках, слышал истории об убиенных православных священниках и повешенных возле церквей детях, и вывод от увиденного, от инквизиции начала двадцатого века был вполне розановский: «Мне жалко мечту… Горько за творческую мечту, больно со всех сторон…»[289]

Военная стезя оказалась совершенно не для него. Путь, по которому позднее шли Хэмингуэй[290] и Ремарк, романтическое и тут же развенчивающее романтизм и сентиментализм описание военной поэзии и окопной грязи – все было Пришвину чуждо, но это еще один повод, чтобы бежать, бежать. Не случайно же героем поэмы «Женьшень» Пришвин сделает человека, который после ужасов войны уходит в леса. Правда, к войне, к причастности к войне, пусть и другой, более кровавой и страшной, он все равно вернется и напишет как раз в военные годы (1943–1944) одно из лучших своих произведений – «Повесть нашего времени».

И все же одно дело солдат, другое – корреспондент. Там, в Галиции, в 1914 году, когда все только начиналось и война, казалось, будет победоносной, и позднее, когда наступление наших войск стало захлебываться, ему пришла мысль: «Может быть, и не нужно смотреть на войну всем и не нужно приближать ее картину к самым глазам нашим. Нужно ли входить без особой нужды в закрытую комнату (рождающей женщины)?»[291]

Двадцать пять лет спустя история повторилась, Германия снова напала на Польшу – началась Вторая мировая. Пришвин вспоминал свою «военную биографию»: «Мало помню в жизни своей столь унизительного, как было, когда я пытался писать в газету с поля сражения: так стыдно было наблюдать, когда вокруг все действовали и умирали, стыдно было добровольно быть, когда все вокруг были в неволе и еще много всего унизительного (страх, напр.)».[292]

Описывая войну, Пришвин нашел удивительно верный, глубокий и емкий образ «слепой Голгофы», подразумевая, что люди шли на страдание, на смерть, не понимая, за что умирают, и сущность этой метафоры так глубока, что ее можно, наверное, применить ко всему двадцатому веку русской истории, и в 30-е годы Пришвин не раз к этому образу возвращался, видя в нем содержание времени и утверждая смысл своего творчества в прозрении, осмыслении страдания.

Зимой 1915 года он был на волосок от германского плена, несколько дней шел пешком при страшном морозе с армией в польских августовских лесах, видел «огромные стволы деревьев, окропленных кровью человека», но и тогда был склонен рассматривать происходящие события через призму собственного опыта, так что даже странным образом связались в его сознании война и давняя история первой любви: «Роман моей жизни: столкновение Германии и России, я получил все от Германии и теперь иду на нее».[293]

Но вышло наоборот, не Россия шла на Германию, а надвигалась на Россию революция, чума, страна неизбежно приближалась к катастрофе, и в этом движении было что-то неумолимое, похожее на действие античного рока, и от Пришвина-художника требовалось не изменить зоркости глаза и трезвости ума.

«Православная Россия споткнулась на фабричном пороге»[294] – в этой емкой исторической формуле заключено едва ли не все: и страшные перебои со снабжением воюющей армии, и казнокрадство, и тыловая измена, и беспомощность власти, и воровство, и гниль большевистской пропаганды, разъедающей и тело, и душу России. Внутренний враг страшнее врага внешнего, и окруженная с двух сторон Россия медленно умирала.

В эти же годы произошло еще одно трагическое событие, сильно повлиявшее на писателя и образ его жизни, – осенью 1914 года умерла его труженица и подвижница мать, оставив детям последний завет – жить дружно и держаться за землю, ибо именно из-за земли происходят в мире войны. Ее последнюю волю воплотить оказалось непросто – семейные конфликты и дележ родовой земли были неизбежны, но в сознании писателя все выстраивалось в один ряд – маленькая семейная война из-за материнского наследства и война мировая за передел Европы. И даже смерть матери показалась ему не случайной, но связанной с общим порядком вещей, ходом исторических событий и приближающихся перемен.

«Осенние листья осыпались, так и старики осыпались не от вражеских пуль, а от странного невидимого грядущего нового мира».[295]

На похороны Маркизы он не успел – был в Петербурге, но очень часто она приходила к нему во сне, и с ней, умершей он много разговаривал, более близкого человека у него не было, тем более что с женой отношения складывались все хуже и хуже.

«Жизнь трещит по швам. Что бы ни было, надо терпеть до устройства хутора. Устрою, а потом, может быть, и прощусь. Пусть живут, а я отправлюсь странствовать».[296]

Но несмотря на частые жалобы на жену и упоминания о тяжких семейных сценах, проносящихся, словно ураганы в пустыне, ни тогда, ни еще два десятка лет после этого Пришвин не был готов к окончательному разрыву с Ефросиньей Павловной («Когда дело доходит до разрыва, то мне кажется, всякая моя жизнь оканчивается»[297]). Они уехали под Елец, поселились на хуторе и стали строить дом, хотя жить с Павловной было тяжело.

«Очень, очень мучусь всем своим домашним, очень мучусь (…) Мелькает мысль все чаще и чаще о бездомье и одиноком странничестве „с палочкой“».[298]

Последняя идея, конечно, толстовская, и о толстовском сюжете в жизни Пришвина необходимо сказать несколько слов.

Михаил Михайлович толстовцем никогда не был, но любовь к Льву Николаевичу испытывал огромную (и это еще одна точка его сближения с Буниным) и, если я буду правильно понят, интимную, задушевную («я сосед его, привык и как себя самого сужу по-соседям, по родственному»[299]), очень тонко, хотя и весьма своеобразно его чувствовал: «Один из величайших русских обывателей – Лев Толстой, он думает, что если мы, каждый лично, решим жить хорошо, то и всем будет хорошо. (Если построить всю жизнь по Толстому, то это будет всеобщее подсматривание за жизнью друг друга). Лев Толстой и не мог быть другим, он большой художник, и потому горестные заметки сердца его ближе, чем ума рассудочные размышления: его идея еще не рождена».[300]

При жизни Толстого он никогда не решался отправиться в Ясную Поляну, хотя такой шанс был благодаря знакомству его матери с близкой к Толстому семьей Стаховичей, однако за всем, что происходило в Ясной Поляне, пристально следил, и уход Толстого из семьи вызвал у него восхищение: «По нездоровью я должен был сидеть дома в меблированной комнате, дверью выходящей в коридор. На дворе – слякоть, в комнате пасмурно, в коридоре – мрачно, как в тюрьме. И вот тут известие об уходе Толстого. Сразу стало светло».

«Толстой всегда стоял лицом к солнцу».

Только после смерти Льва Николаевича Пришвин и его матушка, которой самой оставалось недолго жить, решили поехать поклониться одинокой толстовской могиле, были коротко приняты в яснополянском доме и… вышли оттуда подавленные речами членов семьи Толстого – Софьи Андреевны и Андрея Львовича.

Последующая за этим встреча с Марией Николаевной Толстой, монахиней женского Шамординского монастыря, прояснила ситуацию: «Что же вы хотите от Сонечки, – все объясняется очень просто: мой брат был великий человек, а она – обыкновенная женщина».[301]

Нет прямой возможности утверждать, что мы имеем дело с еще одним примером пришвинского жизнетворчества, но вся эта ситуация и слова престарелой инокини о своей невестке странным образом и едва ли не текстуально совпадают со словами, какими описывал Пришвин свою семейную драму, пусть даже масштаб ее совершенно иной, хотя выход писателю виделся схожий: уйти.

«Стало много хуже во многих отношениях. Там жили мы где-то в лесу в стороне, здесь становимся в цепь семейных отношений. Там у меня живет добрая лесная баба, здесь злющая женщина.(…) Строю дом и не совсем уверен, что в нем буду жить, налаживаю хозяйство для нее и не уверен, что она будет хозяйкой. И так в родное гнездо вхожу как бы против щетины и она царапает и напоминает, что, может быть, незачем туда лезть (…) Устрою их, а сам буду где-то жить».[302]

Дальнейшая история взаимоотношений Пришвина и его супруги видится довольно смутно, но известно, что вскоре после революции они официально скрепили свой брак. На вопрос – зачем, если отношения были столь плохи и от совместной жизни страдали оба, – ответ дан не в прямой авторской записи, где никакого упоминания, ни даты, ни записи в регистрационной книге – нет, а в сновидении, датированном 15 октября 1920 года, и эта ссылка на сон для Пришвина принципиально важна. Как и в случаях с Розановым и Измалковой, именно снам он доверял самые важные моменты своей жизни.

«Снилась женщина красивая, и будто бы я сговорился с ней отправиться вместе в Хрущево и там повенчаться. Мы переходим с ней большое поле ржи, я впереди, а она все отстает, отстает, и так оказывается, что она не согласна, что она мне не пара: стара и происхождение мещанское, свояченица елецкого трактирщика. Я и сам хорошо понимаю это, вижу, под шеей у нее висят уже складки – на пятый десяток идет, но все-таки я ее уговариваю, и зачем это мне нужно? и все дальнейшее получается как свободная необходимость совершить нелепо невозможное».[303]

Быть может, Пришвин следовал Толстому, учившему, что если сошелся с женщиной – с ней всю жизнь и живи, или же этим браком мог узаконить свое отцовство и оформил свои отношения с Ефросиньей Павловной не ради нее, а ради детей? Размышляя о своем великом соседе и его супружестве, Пришвин позднее заключил: «Толстой все сделал для удовлетворения женщины, но в конце концов, не удовлетворил же ее, тут путь: или побить, или бросить».[304]

Первое было для Пришвина невозможно, а что касается второго, то это произошло очень и очень нескоро…

Исчезновение писателя из Петербурга накануне революции, его уход под Елец вызвали недоумение Горького, взявшего Пришвина под свою опеку после «Черного араба» и выпустившего в «Знании» три тома его сочинений:

«– Ваше пребывание на хуторе какое отношение имеет к литературе?» – спрашивал Алексей Максимович.

Ответ опять-таки в Дневнике писателя следует сразу за этим вопросом, и ответ чисто пришвинский, где личное связано с общественным, мифическое с реальным, физическое с духовным, все вокруг вовлечено в орбиту жизни, в автобиографическое пространство, и главным для писателя стала родная земля, которая удержала от гибели в секте и дала силы превозмочь настоящие и грядущие испытания:

«Луна где-то за домом, и, кажется, ночь, но звезда утренняя перед домом горит полно в рождении утра. Так, неоткрытым, неузнанным остается для меня лицо моей родины. Несчастной любовью люблю я свою родину, и ни да, ни нет я от нее всю жизнь не слышу, имея всю жизнь перед глазами какое-то чудище, разделяющее меня с Родиной. Чудище, пожирающее нас, теперь живет где-то близко от нас, и я видел вчера, в день призыва, как ворчливая, негодующая толпа оборвышей поглощалась им, и они, как завороженные змеем, все шли, шли, валили, исчезая в воротах заплеванного, зассанного здания. А может быть, это весна? самая первая весна и грязь эта и оплеванная родина – все это, как навоз и грязь, ранней весной выступающая всем напоказ?»[305]

В 1916 году на свои литературные гонорары Пришвин построил дом, позднее посчитав это строительство и вступление в права собственника накануне революции одной из самых крупных жизненных ошибок, но именно это строительство пробудило в нем чувство родины. Пришвин осознал себя патриотом, когда это было тяжелее всего, и патриотизм его не имел ничего общего ни с громкими лозунгами, ни с политическими пристрастиями, патриотизм его был оплачен трудом, а любовь к родной стране была сокровенна и глубока, и тем тяжелее оказались для этого человека переживавшиеся страной гибельные годы, которые он с ней разделил и вместе с ней, во внутреннем разброде и неустроенности оказался в семнадцатом году.

Часть вторая. Чан

Глава XI. Красное колесо

Поначалу к Февральской революции отношение у Пришвина было хотя и настороженным, но в целом положительным и конструктивным. К той поре причудливая судьба Михаила Михайловича совершила новый пируэт, обыкновенно в пришвинских жизнеописаниях не упоминаемый, видимо, ввиду его кратковременности и кажущейся незначительности, а вместе с тем очень важный и неслучайный – свободный художник и вольный хуторянин угодил на государеву службу, где, как он позднее признавался, скрывался от войны. Происходило это в Министерстве торговли и промышленности, игравшем весьма существенную роль в военные годы, и именно тогда весельчак Ремизов прибавил к титулу своего друга, «луня бородатого, белого медведчика и волхва», новое звание «князя и полномочного резидента заяшного ведомства».

Всю зиму 1916/17 года «заяшный князь» занимался «междуведомственной перепиской в должности делопроизводителя одного бюро, ведающего делом продовольствия», и за время службы с ноября по февраль перед ним прошла «картина возрастающей разрухи продовольствия» на фоне споров «нашего Превосходительства» с «вашим Превосходительством».

«Я утонул в комиссиях, как тонут в воде маленькие дети».[306]

Ефросиньи Павловны с ним не было: он оставил ее на хуторе с детьми, и «в этом опыте жизни без семьи так ясно становится, что существенного значения она в моей жизни и не имела, и то, что казалось, то только казалось: оно чисто внешним образом закрывает мою эгоистическую холостяцкую природу».[307]

Работа в комиссии Пришвина утомляла и разочаровывала, но одна поразительная вещь с ним за это время произошла – новая и неожиданная для свободного литератора деятельность привила писателю некий чиновничий или даже государственный (прежде в пришвинских рассуждениях не встречавшийся) взгляд на природу власти и человеческое предназначение. О бескровной демократической революции он судил по характерным мелочам: вчера еще мальчишки в министерстве подавали пальто сотрудникам, сегодня же не подают и нагло смотрят, как сотрудники сами друг друга одевают, а потом министерская кухарка отказывается кормить чиновников и говорит, что понесет обед «солдатикам».

Благодаря должности Пришвин оказался в Феврале в самом эпицентре политических событий (это удивительное свойство его судьбы – быть непосредственным свидетелем самых важных исторических свершений), который можно было бы охарактеризовать одним емким словом, лозунгом, воплем – «Хлеб!».

Политические взгляды его в тот момент были далеки от какого бы то ни было радикализма. «Республика или монархия? Я себе так отвечаю: Союз областей (федерация) при царе, совершенно бесправном»,[308] а когда и Михаил Романов отказался занимать престол: «Стою на беспартийной точке зрения, и всякая партия, признающая Временное правительство, мне одинаково близка».[309]

Ему казалось, что «революция эта будет русскому народу прощена: тут не было рассуждения, „преступления с заранее обдуманным намерением“; никто не знал, что будет завтра и кто что сделает: полки шли покорять Петербург, но, далеко не доходя, опускали оружие и присоединялись к восстанию. – Что же мне делать? – спросил государь. – Отречься от престола. – И он отрекся».[310]

Горькое «кругом измена, и трусость, и обман», занесенное в другой дневник другим человеком в эти черные для России дни, было от Пришвина слишком далеко, и трагедию императора он был постичь не в силах, как и почти вся тогдашня Россия.[311] Однако осенью семнадцатого года появилась на страницах Дневника старая женщина из простонародья, которая молилась за царя и, прощая писателю как человеку образованному всякое отношение к государю (поразительно точная и значимая деталь!), людям в очередях и даже красногвардейцам говорила:

«– Вы изменник царю!

И ее не трогают, считают за сумасшедшую».[312]

О судьбе Николая Александровича и его роли в новейшей русской истории Пришвин все же задумывался: «История нашей революции есть история греха царского. На все живое падает тень, и оно становится темным, призывая из тьмы к свету: вперед!

И так, что царя уже давно не было, приближенные царские давно уже, как карамельку иссосали царя и оставили народу только бумажку. Но все в государстве шло так, будто царь где-то есть. Те части народа, которые призывали к верности царю, сами ни во что не верили, были не люди, а мифы. В то время, когда была министерская чехарда при грозном росте цен, по которому только и можно было судить о быстроте и значительности времени, когда в центральных учреждениях никто уже не верил в царя, часто приходило в голову: но как все-таки держится Россия?

Царь был тенью, министры тенью, а Россия все жила и жила.

В этой тишине тайно совершилась революция: каждый стал отвертываться от забот о государстве и жил интересом личным: все, кто мог, грабили».[313]

А спустя несколько дней добавил: «Царь Николай прежде всего сам перестал верить в себя как божьего помазанника, и недостающую ему веру он занял у Распутина, который и захватил власть и втоптал ее в грязь. Распутин, хлыст – символ разложения церкви и царь Николай – символ разложения государства соединились в одно для погибели старого порядка».[314]

Пришвин принимал участие в работе новых органов власти или, вернее, плавно перешел из старых в новые, иллюзий больших, однако, не питая: «Трагично положение этой маленькой кучки полуобразованных людей сектантского строя психики, овладевшей властью над огромной страной».[315]

«Россия была до сих пор страною таинственной, с народом-сфинксом, как было принято говорить. Теперь неизвестная страна показалась. „Земля!“ – воскликнули на корабле. И вот корабль причаливает к этой новой земле».[316]

Эту новую и неизвестную землю писатель отправился открывать весной в Хрущеве, причем не просто как частное лицо и владелец хутора в 32 десятины, а как делегат Временного комитета Государственной думы. Одно дело наблюдать за революцией в Петрограде, совсем другое – в провинции. («Вообще человек, перезимовавший в Петербурге, должен переболеть, чтобы вновь соединиться с Россией внутренней», – писал он еще в 1914 году.[317])

И вот известный писатель и петербургский чиновник взялся за соху. И была это не блажь, не прихоть и даже не дело принципа, но самое элементарное требование выживания.

Племянник Михаила Михайловича А. С. Пришвин оставил замечательные воспоминания о сельскохозяйственных экзерсисах дядюшки: «Как-то я забежал к моим братьям. Они куда-то собирались.

– Отец землю пашет. Побежали смотреть!

– Далеко?

– Нет, тут рядом, за перелеском.

Недалеко за деревней дядя Миша действительно тянул борозду. Плужок вихлялся из стороны в сторону, но дядя Миша не сдавался. Он покрикивал на лошадь и победно поглядывал по сторонам. Сделав две или три загонки, он остановился.

– Фрося! – крикнул он. – Дай-ка попить.

Ефросинья Павловна, его жена, неторопливо, вразвалочку понесла ему пить. Дядя Миша в поту, взмокший, растрепанный, весь какой-то не такой, каким положено ему быть, жадно пил из фляги. Ефросинья Павловна смотрела на его работу, как может смотреть женщина, для которой крестьянская работа не в диковинку. Потом она, ничего не сказав, молча взяла у него вожжи и все так же молча повела борозду. Борозда получалась ровная и красивая. (…)

– Гляди, Михалыч, а у твоей бабы сподручней получается, – сказал подошедший сосед. – Много ловчей работает… Как ножом режет.

– Сноровка, – сказал дядя Миша, закуривая».[318]

Вот этот дом и эта земля, которую Пришвин обрабатывал с женой и нанятым работником, и привела писателя к конфликту с настоящими крестьянами и настоящей революцией и заставила его многое переоценить.

Елецкие мужики не могли видеть в петербургском литераторе и купеческом сыне ни мужика, ни защитника мужиков, сколь бы он ни ходил за плугом и ни жаловался в печати, что отобранный у него запас ржи был куплен на деньги, которые заработал в социалистической газете «Новая жизнь». (Пришвин так высказался о ней весной 1917 года: «29-го поступил в газету „Новая жизнь“ и чувствую себя среди них еще большей белой вороной, чем раньше в „Речи“»,[319] а осенью того же года писал с отвращением: «Раньше я не понимал сердцем, почему наши „идейные“ старики так ненавидят „Новое время“ и как можно так ненавидеть газету. Теперь я совершенно так же ненавижу „Новую Жизнь“ и все ее Иудушкино племя».[320])

Барин он и есть барин, много у него земли или мало, и в каких бы газетах он ни писал. Даже то, что он пострадал «за народ» и сидел в тюрьме за «женщину будущего», мало кого волновало. А революция для бар оказалась временем совсем неподходящим. И там, в деревне, трезвея от февральского дурмана, называя себя «барином из прогоревших», Пришвин неожиданно резко поправел и сравнил свою новенькую дачу в старой усадьбе с больным нервом, «который мужики вечно задевают, вечно раздражают, и так, что не рад этой революции, лишившей меня пристанища»,[321] а немногим позднее добавил, что «попал в тюрьму собственности».[322]

Он не мог, как Блок, стоически относиться к тому, что у него сожгли библиотеку, и оправдывать народное злодеяние тем, что на милых барскому сердцу усадьбах пороли и насиловали. Его взгляд на вещи был и конкретнее и образнее одновременно.

«С мечтой социализма Земли и Воли я распят на кресте моей собственности».[323]

Но еще больше, чем угроза потерять имение, испугала его угроза национализации, обобществления «таланта писать»: «Не только сад, посаженный моей матерью, объявлен общим, но и мое личное дарование, которое всегда было моей гордостью за независимость… Земля поколебалась, но этот сад, мной выстраданный, насаженный из деревьев, взятых на небе, неужели и это есть предмет революции?»[324]

В этих словах – зерна будущего конфликта с большевиками, новой государственностью, новым «медным всадником», а заодно и с Блоком, готовым, кажется, всё отдать революции и народу.

И дело не только в личной потере: очень близко к сердцу принял Пришвин раздел земли, полагая, что «бескровная» Февральская революция принесла земледельческой культуре вред бесконечно больший, чем кровавая и пожарная революция 1905 года.

Особенно это сказалось в его родных краях.

«Этот черноземный центр был в моем сознании с колыбели вулканом накануне страшного извержения. Так оно и случилось потом: едва ли где-нибудь разрушительная сила революции была сильнее, чем в этом углу чернозема, на границе Елецкой и Тамбовской земли».[325]

Иллюзии писателя относительно революции развеялись очень быстро, но… кажется, для того, чтобы смениться иллюзиями иного рода: «Я против революции, но не враг народа, и потому я голосую за революцию, в надежде, что это не серьезно, что это не дело и потом как-нибудь отпадет»[326] – и эту идею – рассосется! – Пришвин вынашивал в течение многих советских лет.

Собственно и на революцию, какой она предстала писателю летом семнадцатого года в деревне, у него сложился весьма своеобразный, резко отличающийся от городского, интеллигентского видения событий взгляд: «Корень беды в том, что в основе своей, во всей своей глубине наша революция самая буржуазная в мире, это даже не революция собственников, а людей, желающих быть собственниками. Эти собственники будущего взяли напрокат формулы социализма и так забили ими собственников настоящего, что эти собственники, уязвленные до конца, загнанные в подполье, уже не могут оправиться, взглянуть на свет Божий живыми глазами».[327]

Определенная контрреволюционность Пришвина в семнадцатом году никогда не была (в отличие от его дальнейшей позиции) тайной для советского литературоведения. В безо всякого преувеличения замечательной статье о Михаиле Пришвине в «Истории русской советской литературы» под редакцией профессора П. С. Выходцева (специалиста по Пришвину) удивительно верно и ехидно замечено: «Лето 1917 года застает Пришвина ищущим, но не нашедшим», что является перифразой известного высказывания декадентов по отношению к их литературно молодому собрату.

Только что мог найти он тогда в деревне, какие картины подмечал его живой глаз, еще совсем недавно любовавшийся общенародными поисками Китежа и вечной истины?

Убийства, грабежи, особенно подлые тем, что во имя этих грабежей надевалась маска порядка, воровство, достигавшее чудовищных размеров («Нельзя в полдник уйти пообедать и оставить на час в поле плуг – укатится. Нельзя повесить уздечку на дерево и отойти, чтобы выгнать из ржи корову – утянут, все тащится»[328]), и вот теперь бывший марксист и декадент, демократ, как бы сказали мы сегодня, призывал в печати правительство объявить землю государственной собственностью.

«Вот удел: непримиримый к мещанству, к мелочному домашнему хозяйству, я наделен был бесхозяйственной женой (у которой даже нет идеи счета в голове) и должен бросить свое истинное положение и хозяйствовать. И в большом плане: вместо мятежа скифского я должен учить народ буржуазным добродетелям. Но ведь в этом и вообще заключается трагедия современного материалиста. Во имя мятежа проповедуется буржуазная добродетель (…) И понятно: вот был лес мой, теперь он „государственный“, название переменилось, исчезла иллюзия единоличного собственника леса (в конце концов – это иллюзия); но охрана собственности личной или государственной та же самая. Только тогда был аппетит со стороны собственника и охраны, теперь этот аппетит приходится прививать обществу. И так, выгоняя весь день с вырубки крестьянские стада, выгоняя косцов, долбишь целый день всем: нельзя расхищать собственность государственную».[329]

Есть что-то трогательное и даже плохо укладывающееся в общепринятые представления о Пришвине-индивидуалисте и природном человеке в его настойчивости и воле государственника. Но факт остается фактом: в семнадцатом году Пришвину было за державу обидно. В то время когда «каждая волость превращается в самостоятельную республику, где что хотят, то и делают, совершенно не считаясь с распоряжением правительства и постановлением других волостей и уезда»,[330] когда сущностью происходящего в России стали распад государства, беззаконие, воровство и смута, и каждый думал только о себе, о том, чтобы побольше урвать, и по всей Руси шла большая и малая, бесчестная приватизация, писатель пекся о государственных интересах.

«Каждый овражий человек видит один только свой овраг, а говорит так, будто видит он всю землю».[331]

А когда мужикам умные люди пытались объяснить разницу между взглядом со своей колокольни и государственной точкой зрения, они совершенно в духе народного примитивизма (а на самом деле очень по сути глубоко) возражали: «Как же так, государя убили, а вы, товарищ, нас опять хотите вернуть на государственную точку зрения?» (выделено мной. – А. В.).

И теперь, на елецком хуторе, его оценка происходящего была гораздо жестче и строже, нежели несколько месяцев назад в Петрограде.

«Завистливый раб, не работает, лишенный всякого общественного чувства, человек, называемый мужиком, и нетрудоспособный, малообразованный негосударственный человек-разумитель (интеллигент) образовали союз для моментального устройства социалистической республики на глазах у иностранцев.

Блудный сын выгнал из дома отца своего и взял в свои руки дела, которые делали отцы и деды, а он не касался».[332]

Так начиналась ключевая для Пришвина тема – его личной, затянувшейся на долгие годы «войны» на два фронта – и с крестьянством, и с интеллигенцией.

«Вся Россия – сплошной митинг людей, говорящих противоположное: от кабинета министров до деревенского совета крестьянских депутатов.

Чуднее всех говорят женщины на Бабьем базаре».[333]

Это карнавальное ощущение было свойственно не только ему.

Зинаида Гиппиус писала: «Россией правит „митинг“ со своей митинговой психологией, а вовсе не серое, честное, культурное и бессильное (а-революционное) Временное правительство. Пока, впрочем, не Россией, а лишь Петербургом правит, но Россия неизвестность».[334]

Пришвин, в отличие от своей былой наставницы, имел возможность для более широких наблюдений, и ему корень зла в ту пору виделся не в деревне, а в городе, посылая депеши в который, представитель центра на местах давал убийственно точный, еще не заслоненный личной обидой анализ происходящего; увиденное за тысячу верст от столицы странным образом напоминало писателю хорошо известные сектаторские собрания на окраинах Петрограда: «Как неправильный на один волосок прицел дает в миллион раз большую ошибку на мишени, так же теперь уклонение от истины в столице в речи какого-нибудь волостного оратора неисчислимый вред наносит провинции. Так в столице какой-нибудь скромный и молчаливый солдат, послушав таких речей, разрывается, как граната, в деревне. С пафосом религиозного сектанта бросает он в темные головы иностранные слова, за которыми один смысл: захват и анархия. Изумительно бывает слушать, как страстно призывает такой оратор к отказу от захвата вне страны и так же страстно к захвату внутри страны». И дальше снова как историческое предвидение: «Враг наш оказался не внешним, а внутренним, немец и война обращаются внутрь, война гражданская».[335]

Вот еще одна типичная сцена той поры. Некий Иван Михайлович, мелкий собственник, который «с радостью принял революцию, как суд Божий (мысль совершенно бердяевская. – А. В.) и земной выход справедливости»,[336] на Пасху отправляется на свой пруд убить дикую утку. Там ему встречается неизвестный молодой парень, который бросает в птицу камень, чтобы охотнику помешать.

«Не дам, – говорит, – стрелять, утка не твоя! – и спугнул ее камнем. – И земля, – говорит, – не твоя, земля общая, как вода и воздух».

Иван Михайлович пробовал было сопротивляться, даже ружье на парня наставил, а тот не боится: «Я тебя арестую, пойдем на деревню».

Там, на деревне, состоялся диспут.

Тот из ораторов, который утку вспугнул, утверждал, что земной шар создан для борьбы, а другой – что для мира и тишины духа, который и должен настать после Учредительного собрания, где будет услышан голос всего народа.

Последняя речь мужикам понравилась больше, и несчастливому охотнику было обещано, что утка прилетит обязательно и никто его не тронет. Но победа была не абсолютная, и в головы мужикам солдату удалось заронить несколько разрушительных мыслей. «Товарищи, – кричит, – не доверяйте интеллигентным, людям образованным. Пусть он и не помещик, а земля ему не нужна: он вас своим образованием кругом обведет». – «Известно, обведет!»[337]

И вывод писателя неутешителен: «Песенка моя как делегата Временного комитета спета».[338]

Беда мелкопоместного писателя была не самой бедовой. Куда тяжелее пришлось сельскому священнику, человеку робкому, тихому и многосемейному, по привычке помянувшему на службе в храме государя и всю августейшую семью. Наиболее революционная часть деревни была возмущена и потребовала устроить «проверочный молебен». И вот на выгоне против церкви собирается толпа, в толпе не то красные знамена, не то хоругви с надписью «Да здравствует свободная Россия! Долой помещ». Именно так через «е» (а не «ять») и сокращенно.

Из храма выходит ни жив ни мертв батюшка и слабым голосом начинает молебен под пристальными взглядами уполномоченных, и наблюдающему за этой сценой писателю кажется, будто он находится в киргизской юрте, где все сидят в ожидании еды, а хозяин готовится резать барана и точит ножик (и это за полгода до Блока с его «Двенадцатью»!).

«»Победы, Благоверному императору… – ах! – державе Российской… Побе-еды…» Опять отцикнулся, и на проверочном молебне! Гул, ропот, смех – жалко, противно, глупо: баран зарезан».[339]

Но вернемся к Пришвину и его хуторским делам. Мало того что крестьяне хотели отнять у него землю, пришвинский хутор оказался камнем преткновения в споре двух деревень, Шибаевки и Кибаевки (это не настоящие названия, а прозвища деревень, вернее их жителей), одна во все времена была барской, другая – государственной. Сколько деревни стояли, столько враждовали между собой, и вот поразительная вещь: когда их жители получают волю и возможность избрать из своих рядов народных представителей, то выбирают… уголовников, и ужаснувшемуся писателю-демократу оставалось утешиться лишь тем, что подобное происходило и во времена Французской революции, да и вообще по общему мнению уголовники самые сообразительные на деревне люди.

Пришвинский Дневник замечательно точно показал, чем кончился демократический эксперимент над деревней летом 1917 года и какого джинна выпустило из бутылки Временное правительство с его лозунгом, который можно перевести на современный русский: «Берите суверенитета, сколько хотите».

Но как бы ни был раздражен Пришвин действием чиновников Временного правительства, еще более безапелляционно он был настроен летом семнадцатого года против большевиков: «Ураганом промчались по нашей местности речи людей, которые называли себя большевиками и плели всякий вздор, призывая наших мирных крестьян к захватам, насилиям, немедленному дележу земли, значит, к немедленной резне деревень между собой.

Потом одумались крестьяне и вчера постановили на сходе: – Бить их, ежели они опять тут покажутся».[340]

«Всю пору пережитой смуты сельское население в настоящее время склонно считать виною людей, которые называли себя большевиками».[341]

Редкий случай – писатель абсолютно ошибся в прогнозах, в чем был не одинок. Большевистскую угрозу мало кто оценил в должной мере.

«Большевики – это люди обреченные, они ищут момента дружно умереть и в ожидании этого в будничной жизни бесчинствуют».[342]

«Ленинство – результат страха».[343]

Четвертого июля будущие хозяева страны устроили в Ельце погром, избили до полусмерти воинского начальника, председателя продовольственной управы, крупных торговцев. Расправа, как отмечал Пришвин, была проведена с «азиатской жестокостью». Пленников вели по городу босыми и били, причем больше всего неистовствовали женщины.

«Эта свистопляска с побоями – похороны революции».[344]

Дни революции в Петрограде вспоминались теперь как «первые поцелуи единственного, обманувшего в жизни счастья»,[345] и предчувствия Пришвина были мрачны: «Почти сладострастно ожидает матушка Русь, когда, наконец, начнут ее сечь».[346]

Что-то стремительно переменилось в российском государстве за несколько лет, долгожданное новое оказалось куда хуже надоевшего старого, и очень скоро взгляд писателя на большевиков сделался менее легкомысленным: «В них есть величайшее напряжение воли, которое позволяет им подниматься высоко, высоко и с презрением смотреть на гибель тысяч своих же родных людей, на забвение, на какие-то вторые похороны наших родителей, на опустошение родной страны (…) Так воцарился на земле нашей новый, в миллион раз более страшный Наполеон, страшный своей безликостью. Ему нет имени собственного – он большевик».[347]

С этого момента, с весны и лета семнадцатого года и начинается идейное сближение Пришвина с Буниным по самым насущным для России вопросам, и именно отсюда берет начало их выстраданный внутренний диалог о России, революции и русском народе.

Революцию оба встретили в том возрасте (Бунину было сорок семь, Пришвину – сорок четыре), когда житейский и духовный опыт человека, острота зрения, интерес к реальной жизни и определенная отстраненность от повседневной рутины находятся в гармоническом сочетании, делающем человека способным максимально глубоко увидеть и оценить сущность происходящих событий. Бунинские и пришвинские дневники, посвященные революции и Гражданской войне, пожалуй, самые глубокие документы первой русской смуты двадцатого века.

В этих только в постсоветское время опубликованных на родине писателей произведениях есть совпадения чуть ли не текстуальные, как, например, в тех случаях, когда революция описывается обоими, как Варфоломеевская ночь и даже дается народная огласовка: у Бунина – «на сходке толковали об „Архаломеевской ночи“ – будто должна быть откуда-то телеграмма – перебить всех буржуев». Пришвин призывает в своей «революционной» публицистике «собирать человека», разбитого событиями «Халамеевой» ночи.

Они черпали из одного источника, и хотя для Бунина в большей мере причиной и сутью революционных событий оказалось народное окаянство, для Пришвина революция – это скорее проявление русского сектантства, хлыстовства («Почему вы так нападали на Распутина? – спорил он с Горьким. – Чем этот осколок хлыстовства хуже осколка марксизма? А по существу, по идее чем хлыстовство хуже марксизма? Голубиная чистота духа лежит в основе хлыстовства, так же как правда материи заложена в основу марксизма. И путь ваш одинаков: искушаемые врагами рода человеческого хлыстовские пророки и марксистские ораторы бросаются с высоты на землю, захватывают духовную и материальную власть над человеком и погибают, развращенные этой властью, оставля после себя соблазн и разврат»[348]); хорошо знакомый с этими течениями русской религиозной мысли и поведения, он знал, что говорил. Если положить их дневники рядом, то, отвлекаясь от стилистики, порой затрудняешься сказать, кто из них что писал – так много здесь горечи, отчаяния, столько тяжелых и порою даже оскорбительных слов о русском народе, что легко было бы обвинить авторов в русофобии, когда бы все сказанное не очищалось глубочайшей любовью к России, которой оба были преданы до конца дней.

«По ту сторону моих человеческих наблюдений – преступления: вчера на улице горели купцы, сегодня в деревне вырезали всю семью мельника, там разграбили церковь, и судебные власти целую неделю не знали об этом, потому что некому было донести».[349]

«…на мое клеверное поле едут мальчишки кормить лошадей, бабы целыми деревнями идут прямо по сеяному полю грабить мой лесок и рвать в нем траву, тащат из леса дрова».[350]

«Обнаглели бабы: сначала дрова разобрали в лесу, потом траву, потом к саду подвинулись, забрались на двор за дровами (самогон гнать) и вот уже в доме стали показываться: разрешите на вашем огороде рассаду посеять, разрешите под вашу курочку яички положить».[351]

И как вопль отчаяния, голубая мечта: «Сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет мужиков (выделено мной. – А. В.)».[352]

А вот Бунин: «Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. „Анархия“ у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что „лозунгов“, но и простых человеческих слов – изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, – это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, – вспомнит мою „Деревню“ и пр.!

Кроме того, и не безопасно жить теперь здесь. В ночь на 24-е у нас сожгли гумно, две риги, молотилки, веялки и т. д. В ту же ночь горела пустая (не знаю, чья) изба за версту от нас, на лугу. Сожгли, должно быть, молодые ребята из нашей деревни, побывавшие на шахтах.

Днем они ходили пьяные, ночью выломали окно у одной бабы-солдатки, требовали у нее водки, хотели ее зарезать. А в полдень 24-го загорелся скотный двор в усадьбе нашего ближайшего соседа (…)».[353]

Они описывают одну и ту же местность, ту самую, что дала России великое соцветие писательских имен, и именно выходцам из этой земли, пройдя сквозь муки революционных лет и Гражданской войны, Пришвин предъявит свой счет и будет молить как заступников: «И так земля вся разорена, мы еще можем теперь прислониться к вождям нашей культуры, искать защиты у них, ну, Толстой, Достоевский, ну, Пушкин? вставайте же, великие покойники, мы посмотрим, какие вы в свете нашего пожара и что есть у нас против него».[354]

Что, безусловно, еще было у них общее – так это полный отказ от иллюзий во взглядах на народ.

Бунин: «Нет никого материальней нашего народа. Все сады срубят. Даже едя и пья, не преследуют вкуса – лишь бы нажраться. Бабы готовят еду с раздражением. А как, в сущности, не терпят власти, принуждения! Попробуй-ка введи обязательное обучение! С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук, – сейчас убивать докторов (холерные бунты), хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством не могут, не хотят, за всю историю. (…) Интеллигенция не знала народа».

Пришвин: «Я никогда не считал наш народ земледельческим, это один из великих предрассудков славянофилов, хорошо известный нашей технике агрономии: нет в мире более варварского обращения с животными, с орудием, с землей, чем у нас. Да им и некогда и негде было научиться земледелию на своих клочках, культура земледелия, как и армия царская, держалась исключительно помещиками и процветала только в их имениях. Теперь разогнали офицеров – и нет армии, разорили имения – и нет земледелия: весь народ, будто бы земледельческий, вернулся в свое первобытное состояние».[355]

Очень похоже оба великоросса смотрят на роль в революции евреев,[356] и у обоих ощущение гибели страны, великой страны – причем тут даже интонационно и эмоционально плач Пришвина и Бунина по Руси уходящей оказывается схож.

Пришвин: «Неведомо от чего – от блеснувшего на солнце накатанного кусочка тележной колеи, или от писка птички, пролетевшей над полями, или от облака, закрывшего солнце, вдруг повеяло осенью, не той, которая придет к нам с новой нуждой и заботами, а всей осенью моей родины, с родными и Пушкиным, с Гречем и Некрасовым, с тетками, с бабами, с мужиками нашими, с дегтем, телегами, зайцами, и ярмаркой, и яблонями в саду нашем, и потом и с весной, и зимой, и летом, и со всеми надеждами и мечтами нераскрытого, полного любовью сердца. А потом вдруг: что это все погибает. Новое страдание, новый крест для народа русского я смутно чувствовал еще раньше, неминуемо должен прийти, чтобы искупить – что искупить?

Так развязываются все узлы жизни. Вот развязалось в хозяйстве: сено сопрело, вышло из круга, и теперь стало непонятно, как мы уберемся. Так же и в этом узле России и всей мировой войны: Россия выходит из круга.

Разбежались министры. Бегут войска. Бегут части государства, отрываются клоками. Разделяются деревни и села, соседи, члены семьи – все в какой-то напряженной тяготе и злобе. Россия погибает. Боже мой, да ее уже и нет, разве Россия эта с чувством христианского всепрощения, эта страна со сказочными пространствами, с богатствами неизмеримыми. Разве это Россия, в которой священник в праздник не служит обедню, потому что нигде не может достать для совершения таинств красного вина? ее уже нет, она уже кончилась».[357]

Бунин: «Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…»[358]

Пришвин: «И все-таки чувствуешь где-то в смутной глубине души, не смея назвать настоящим именем, какую-то оборонительную святыню Града Невидимого Отечества».[359]

Бунин: «Если бы я эту „икону“, эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так непрерывно, так люто?»[360]

Их позиции сближаются, но как поразительно разнятся судьбы…

Октябрьский переворот Бунин встретил в Москве, Пришвин в Петербурге.

Бунин, невероятно желчно, 4 ноября (в Москве): «Выйдя на улицу после этого отсиживания в крепости – страшное чувство свободы (идти) и рабство. Лица хамов, сразу заполонивших Москву, потрясающе скотски и мерзки. (…) Заснул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! Разгромили людоеды Москву!»[361]

Пришвин, не менее сердито: «28 октября. День определения положения. Подавленная злоба сменяется открытым негодованием».[362]

«30 октября. Позор, принятый в Думу через большевиков, должен быть искуплен, иначе у нас нет отечества».[363]

«В начале революции было так, что всякий добивающийся власти становился в обладании ею более скромным, будто он приблизился к девственности. Теперь власть изнасилована и ее ебут солдаты и все депутаты без стеснения»,[364] и о разнице восприятия революции в городе и деревне отозвался так: «Там делят землю, здесь делят власть.

Как самая романтическая любовь почти всегда кончается постелью, так и самая многообещающая власть кончается плахой».[365]

8 ноября (по старому стилю) Пришвин записал: «На Октябрьское восстание у меня устанавливается такой взгляд: это не большевики, это первый авангард разбегающейся армии, которая требует у страны мира и хлеба. Подпольно думаю, не вся ли революция в этом роде, начиная с Февраля?

Не потому ли и Керенского так ненавидят, что он стал поперек пути этой лавины?»[366]

«Армия не существует, золото захвачено, общество разбито, демократия своими руками разрушает фундамент своего же жилища…»[367]

Ужас нарастал день ото дня: «Русский человек перешел черту, и к прежнему возвратиться ему невозможно».[368]

«Русский народ погубил цвет свой, бросил крест свой и присягнул князю тьмы Аваддону».[369]

И именно в это время родилась в сердце Пришвина мрачная, подзаборная, как он ее сам называл, молитва, которой он оставался верен едва ли не до конца дней: «Господи, помоги мне все понять, все вынести и не забыть, и не простить!»[370]

Глава XII. Пришвин в восемнадцатом году

Если бы я хотел ограничить описание пришвинской жизни лишь одним отдельно взятым годом, то выбрал бы именно этот, в оценке другого замечательного русского писателя той поры «великий и страшный год по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй». Этот год разделил сознательную жизнь моего героя, начало которой сам он датировал 1881 годом (а точнее, днем убийства Александра Второго), на две равные половины, и в нем, как в центре и эпицентре долгого жизненного пути Пришвина, отразились, туго переплелись все сюжеты его жизни прошлой и будущей: личные, общественные, творческие, литературные споры, любовная связь, изгнание из дома и клятва найти себе «свободную родину»,[371] диалог с властью, философские изыскания и даже смена летоисчисления – в нем весь Пришвин, подводивший итоги прожитых и готовившийся к новым временам.

Январь начался для Михаила Михайловича (а писатель встретил его вместе со своими любимыми Ремизовыми: «Никогда еще люди не заботились так о еде, не говорили столько о пустяках. Висим над бездной, а говорим о гусе и о сахаре. За это все и держимся, вися над бездной»[372][373]) более чем драматично. О семье своей он в ту пору ничего не знал: она находилась в Хрущеве, и сведений оттуда не поступало.

«Мучительно думать о родных, особенно о Леве – ничего не знаю, никаких известий, и так другой раз подумаешь, что, может быть, их и на свете нет. И не узнаешь: почты нет, телеграф только даром деньги берет».[374]

Но очень скоро ему пришлось думать о семье в тюрьме: на второй день нового года Пришвин, как редактор литературного отдела газеты партии правых эсеров «Воля народа» («Одно из сит демократии – „Воля народа“, в которой я теперь по недоразумению пребываю, исповедует чистую наивную веру в русскую демократию. Это самый невинный орган и чистый от искательства „демонов“»[375]), был вторично в своей жизни арестован.

«Арестовали (…) кучу сотрудников, даже Пришвина», – со свойственным ей ехидством записала в своих «Черных тетрадях» Зинаида Гиппиус.[376] Только если первый раз его бросили за решетку царские сатрапы, то теперь – посадили большевики, причем «арестующий юнец-комиссар», самый первый представитель новой власти, повстречавшийся Пришвину на его долгом советском пути, в ответ на чьи-то слова: «Это известный писатель» – замечательно отозвался: «С 25-го числа это не признается».

Не в пример одиночной камере в Митавской образцовой тюрьме заключение было не слишком тягостным и продолжительным. Арестантов – а среди них были другие сотрудники редакции, теософ, адвокат, министр царского правительства, рабочий и профессор Духовной академии – посещали представители Красного Креста, приносили им щи и котлеты, в камере велись политические разговоры и интеллигентские споры.

Узники возлагали большие надежды на Учредительное собрание, однако оно было разогнано знаменитой фразой «Караул устал!» («Историческая фраза: „Караул устал!“ – как осуждение говорящей интеллигенции»[377]), произошло беззаконное, без суда и следствия убийство министров Временного правительства Кокошкина и Шингарева, и трагическая судьба двух высокопоставленных чиновников вполне могла ожидать всех содержащихся в тюрьмах, ощущавших себя заложниками арестантов («Мы – заложники. Если убьют Ленина, то сейчас же и нас перебьют»[378]). Под угрозой бунта уголовных и сыпного тифа политзэки обсуждали, кто виноват в том, что произошла революция (священный гнев народа, либеральная литература и т. д.) и страху натерпелись порядочно.

Освободили гражданина Пришвина 17 января, а ровно через два дня в левоэсеровской газете «Знамя труда» вышла, разорвалась, как бомба, знаменитая статья Александра Блока «Интеллигенция и революция».

Блока Пришвин не просто уважал, но, в отличие от всех без исключения декадентов, отзывался о нем неизменно высоко. Посетив в 1915 году салон Сологуба, где бурно обсуждался еврейский вопрос, Пришвин дал убийственную характеристику всем собравшимся за исключением Блока: «Салон Сологуба: величайшая пошлость, самоговорящая, резонирующая, всегда логичная мертвая маска… пользование… поиски популярности… (Горький, Разумник и неубранная голая баба).

Бунин – вид, манеры провинциального чиновника, подражающего Петербуржцу-чиновнику (какой-то пошиб).[379]

Карташов все утопает и утопает в своем праведном чувстве.

Философов занимается фуфайками. Блок – всегда благороден».[380]

Блок относился к более старшему по возрасту и настолько же младшему по литературному опыту собрату прохладнее. Еще в 1910 году, размышля о планах на лето, он отмечал в записной книжке: «Поехать можно в Царицын на Волге – к Ионе Брихничеву. В Олонецкую губернию к Клюеву. С Пришвиным – поваландаться? К Сектантам – в Россию».[381]

Согласимся, глагол «валандаться» не очень-то почтенный по отношению к человеку, который был его на семь лет старше. А в 1915 году после посещения издательства «Сирин» Блок отозвался о встретившемся ему Пришвине и того хлеще: «Опять Пришва помешала говорить…»[382]

Тем не менее поэт с прозаиком были, что называется, в одном стане, но когда революция размела Блока с другими членами бывшего Религиозно-философского общества по разным углам политического ринга, Пришвин примкнул к правому большинству. И дело тут было не в большинстве, а в собственной позиции Михаила Михайловича. Ни холодное лето семнадцатого года в деревне, ни две недели тюремного заключения в январе восемнадцатого не прошли бесследно, демократических иллюзий более не осталось, и Пришвин не сдержался, высказал в статье все, что о Блоке и о его образе мыслей думает, используя свой излюбленный и хорошо знакомый адресату образ кипящего чана.

«С чувством кающегося барина подходит на самый край этого чана Александр Блок и приглашает нас, интеллигентов, слушать музыку революции, потому что нам терять нечего: мы самые настоящие пролетарии.

Как можно сказать так легкомысленно, разве не видит Блок, что для слияния с тем, что он называет «пролетарием», нужно последнее отдать, наше слово, чего мы не можем отдать и не в нашей это власти. (…)

О деревенских вековухах так говорят: не выходит замуж, потому что засмыслилась и все не может ни на ком остановиться, ко всем льнет и все ей немилы – засмыслилась.

Это грубо, но нужно сказать: наш любимый поэт Александр Блок, как вековуха, засмыслился. Ну разве можно так легко теперь говорить о войне, о родине, как будто вся наша русская жизнь от колыбели и до революции была одной скукой.

И кто говорит? О войне – земгусар, о революции – большевик из «Балаганчика».

Так может говорить дурной иностранец, но не русский и не тот Светлый иностранец, который, верно, скоро придет.

Мы в одно время с Блоком когда-то подходили к хлыстам, я – как любопытный, он – как скучающий.

Хлысты говорили: – Наш чан кипит, бросьтесь в наш чан, умрите и воскресните вождем.

Ответа не было из чана. И так же не будет ему ответа из нынешнего революционного чана, потому что там варится Бессловесное.

Эта видимость Бессловесного теперь танцует, и под этим вся беда наша русская, какой Блок не знает, не испытал. В конце концов, на большом Суде простится Бессловесное, оно очистится и предстанет в чистых ризах своей родины, но у тех, кто владеет словом, – спросят ответ огненный, и слово скучающего барина там не примется».[383]

Самое поразительное в концовке этого страстного и не совсем справедливого послания (ну почему же это Блок русской беды не знает и не испытал – а кто испытал и знает?) даже не то, что Блок назван скучающим барином, когда-когда, а зимой 1917/18 года он таковым не был, – а то, что Пришвин буквально повторяет, вернее, переворачивает мысль той самой замечательной питерской старухи, что готова была простить образованным людям отречение от государя, но вменяла это предательство в вину красногвардейцам. Так и Пришвин – народу революция простится, поэту – нет.[384]

Блок ответил Пришвину через два дня: «Михаил Михайлович, сегодня я прочел Вашу статью в „Воле страны“.

Долго мы с Вами были в одном литературном лагере, но ни один журнальный враг, злейший, даже Буренин, не сумел подобрать такого количества личной брани. Оставалось Вам еще намекнуть, как когда-то делал Розанов, на семейные обстоятельства.

Я на это не обижаюсь, но уж очень все это – мимо цели: статья личная и злая против статьи неличной и доброй.

По существу спорить не буду, я на правду Вашу (Пришвина, а не «Воли страны») не нападал: но у нас – слишком разные языки.

Неправда у Вас – «любимый поэт». Как это может быть, когда тут же рядом «балаганчик» употребляется в ругательном значении, как искони употребляет это слово всякий журналист? Вы же не знаете того, что за «балаганчиком», откуда он; не знаете, значит, и того, что за остальными стихами, и того, какую я люблю Россию и т. д. Я не менялся, верен себе и своей любви, также и в фельетоне, который Вам так ненавистен.

Значит, надо сказать – не «любимый поэт», а «самый ненавистный поэт».

Александр Блок».[385]

Тут вернее всего – даже не разные плоскости мышления, а нежелание вообще вступать в дискуссию. Никаких аргументов Пришвина Блок ни принимать, ни даже рассматривать или отвергать не желал («слишком разные языки»), да и в ответе письмо Блока не нуждалось, а писалось для того, чтобы адресат принял его к сведению. Но остановиться Пришвин не мог – он был по-настоящему заведен и непривычно запальчив (в скобках то, что Пришвин зачеркнул).

«Александр Александрович – мой ответ (на Вашу статью в „Знамя Труда“) был не злой (как Вы пишете), а кроткий. (Именно только любимому человеку можно так написать, как я). Если бы автор не был Блок, я написал бы, что он получает ворованные деньги, что земгусар ничего не делал на войне, а пьянствовал в тылу, что ходит почему-то до сих пор в военной форме и еще (много) всего. (И это надо бы все написать, потому что Вы это заслужили.) О (Ваших) семейных отношениях земгусара я не мог бы ничего написать, потому что я этим не интересуюсь, все наши общие знакомые и друзья подтвердят Вам, что я для этого не имею глаза и уха, и если что вижу и слышу, забываю немедленно. (…)

Сотую часть не передал я в своей статье того негодования, которое вызвала ваша статья у Мережковского, у Гиппиус, у Ремизова, у Пяста.

Прежде чем сдать свой ответ (Вам) в типографию, я прочел ее Ремизову, и он сказал: «Ответ кроткий»».[386]

Это письмо – уже разрыв несомненный, на грани вызова на дуэль.

После него никаких личных отношений между ними быть не могло, однако их спор был заочно продолжен в двух произведениях, одно из которых читающей публике известно очень хорошо, а второе – почти нет: это «Двенадцать» и «Голубое знамя».

Про «Двенадцать» написаны горы литературы и существует море толкований, но одну, вряд ли известную и весьма любопытную подробность о легендарной поэме привести стоит, хотя полного доверия к этой подробности нет. Скорее версия, но очень правдоподобная, ибо исходила от чрезвычайно информированного и не склонного к мистификациям человека.

Когда в 1927 году Пришвин посетил после долгого перерыва Ленинград и совершенно не узнал в нем бывшую имперскую столицу, Р. В. Иванов-Разумник сообщил ему, что вития в поэме «Двенадцать» («А это кто? – Длинные волосы// И говорит вполголоса://– Предатели!//– Погибла Россия!// Должно быть, писатель —//Вития…») – не кто иной, как Пришвин: так Блок ответил своему оппоненту за статью «Большевик из „Балаганчика“».

«Статья была написана мной, – прокомментировал не без огорчения эту новость Пришвин, у которого в год десятилетия Великого Октября, по-видимому, не было большой охоты давнюю историю вспоминать, да и политические его взгляды к той поре изрядно переменились, – под влиянием Ремизова в один из таких моментов колебания духа, когда стоит человека ткнуть пальцем и он полетит. Мне очень досадно, что Блок оказался способным расходовать себя на такие мелочи. И как глупо: это я-то „вития“!»[387]

Сюжет «Голубого знамени», впервые опубликованного 28 января 1918 года, довольно прост и имеет много общего со знаменитой блоковской поэмой, особенно по части антуража: революционный, занесенный снегом город, грабежи, стрельба, а главный герой – провинциальный обыватель, который случайно оказался в Питере, попал под арест, сошел с ума и решил собрать под голубое знамя (противопоставленное знамени красному) всех хулиганов, мародеров и пьяниц.

Герой отчасти автобиографический не по социальному статусу, а по мироощущению («Семен Иванович больше ничего не боится – Семен Иванович сам теперь как страх»), и, развивая его идеи, в разговоре с Левой Пришвин позднее сформулировал свою позицию в революционные годы: «Я за человека стою, у меня ни белое, ни красное, у меня голубое знамя (…) голубое, как небо над нами, и на голубом золотой крест (…) Мы будем действовать словом, не пулями, мы слова найдем такие, чтобы винтовки падали из рук, это очень опасные слова, нас могут за них замучить, но слова эти победят».[388]

Неизвестно, читал ли Александр Блок этот рассказ, но позднее, когда Блока уже не было в живых, пораженный его безвременным, невысказанным уходом Пришвин («Говорят, что Блок расстался с жизнью с злобной радостью»;[389] «Мариэтта Шагинян мне рассказывала о Блоке ужасные вещи, будто бы Блок умер не от физических, а от духовных причин, что в последнее время его вокруг все убивало и никто из окружающих не понимал, что его убивало»[390]) не раз возвращался к поэме «Двенадцать», пытаясь понять ее смысл: «Наконец, я понял теперь, почему в „12-ти“ впереди идет Христос, – это он, Блок, имел право так сказать: это он сам, Блок, принимал на себя весь грех дела и тем, сливаясь с Христом, мог послать Его вперед убийц: то есть Голгофа – стать впереди и принять грех на себя. Только верно ли, что это Христос, а не сам Блок, в вихре чувств закруженный, взлетевший до Бога…»[391]

Еще пять лет спустя, в перерывах между охотой Пришвин писал о Блоке, и первая часть этой записи, опубликованная в восьмом томе последнего собрания сочинений писателя, поклонникам Пришвина и Блока хорошо известна, а вторая, по-видимому, нет: «Блок для меня – это человек, живущий „в духе“, редчайшее явление. Мне так же неловко с ним, как с людьми из народа: сектантами, высшими натурами. Это и плюс аристократизм стиха, в общем какая-то мучительная снежная высота, на которой я не бывал, не могу быть, виновачусь в этом себе и утешаюсь своим долинным бытием без противопоставления.

Но мы встретились с Блоком в отношении к Октябрю. Горным своим глазом он разобрал в нем Интернационал, а я своим долинным путем понимал, что чем меньше жертв, тем лучше. Словом, я не чувствовал «музыки» революции, хотя верил и знал, что она была у немногих, знакомая мне музыка по моей юности».[392]

А вот что было в Дневнике дальше и в восьмой том не вошло: «Блок был робким хлыстом, колебавшимся у края бездны: броситься или удержаться. В Октябре он, наконец, решился и бросился в эту бездну, чтобы умереть и воскреснуть царем-христом. Судьба его была подобна костромскому нищему, который 30 лет обещал свое вознесение и, наконец, собрался с духом, поднялся на колокольню, бросился и обломал себе ноги (…)

Блок был таким же романтиком, как и я, как и другие «природные Оптимисты». Но мы разнимся с ним в отношении к «первородному греху», к дьяволу и злу вообще. Блок глуповат и слеп в отношении к дьяволу. Нужно же, в конце концов, понимать умному романтику, что и дьяволу необходимо жить и договор с ним необходим. (…) Блок пошел в Октябрь каким-то несчастным путем и хотел обмануть самого сатану, якшаясь с низшими. Революция шла честно, а Блок нечестно и за то пострадал».[393]

Но еще через много лет: «Боже мой! я, кажется, только сейчас подхожу к тому, что сказал Блок в „Двенадцати“. Фигура в белом венчике есть последняя и крайняя попытка отстоять мировую культуру нашей революции. Как же я тогда этого не понимал, как медленно душа моя опознает современность».[394]

«Есть люди, от которых является подозрение в своей ли неправоте, или даже в ничтожестве своем, и начинается борьба за восстановление самого себя, за выправление своей жизненной линии. Такой для меня Блок».[395]

Однако вернемся в восемнадцатый год. До победы слов было очень далеко, и оптимистичный, преодолевающий трагедию тон содержится в дневниковых записях восемнадцатого года гораздо реже трагичного, если не сказать безысходного.

Душевное состояние Пришвина в этот период тягостно как никогда: «Бледная, как ваты клочок, висит над Невою луна, и душа моя такая же бледная при зареве русского пожара: не светится больше, и никто больше не заметит ее, потому что она не нужна, и не сегодня-завтра меня заставят колоть лед или продавать газеты».[396]

Революция для него ассоциируется теперь не столько с апокалипсисом, сколько с ветхозаветным образом семи тощих коров, что пожрали тучных: «Вы хотели всех уравнять и думали, что от этого равенства загорится свет братства людей, долго вы смотрели на беднейшего и брали в образец тощего, но тощие пожрали все и не стали от этого тучнее и добрее».[397]

Снова приходят мысли о самоубийстве, и, пожалуй, в эти трагические годы и пробудилось в душе подлинное религиозное чувство – приблизившись с той стороны, которая многим в ту пору была хорошо известна и изведана, – с ощущения богооставленности.

«Господи, неужели ты оставил меня, и если так, стоит ли дальше жить и не будет ли простительным покончить с собой и погибнуть так вместе с общей погибелью?

Вот она, тьма тьмущая, окутывает небо и землю, и я слепой стою без дороги, и пластами вокруг меня, как рыба в спущенном пруду, лежит гнилая русская человечина».[398]

Революционная Россия для Пришвина – спущенный пруд, на дне которого открылась грязь и исчезли небесные отражения в воде, и как противоречит этот образ таинственному Светлому озеру с его Невидимым градом! Мир опрокинулся, перевернулся, сошел с рельсов, и для человека, сделавшего своим жизненным кредо не отрицание, но утверждение (отчасти именно из-за страха перед суицидом, мотив которого встречается в Дневнике вплоть до 1940 года) и одновременно с тем не принявшего отчаянную попытку утверждения, предпринятую надорвавшимся Блоком, это время было психологически невероятно тяжело. Выход виделся ему не в настоящем и не в прошлом («Мы не спасены прошлым страданием, с прошлым оборвана всякая связь, и пропасть, открытая, непереходимая»[399]), а в будущем, в мечте. Идея опять же утопическая и типично модернистская, но было именно так: мечталось дожить до того времени, когда все будет оправдано и осмыслено, – идея, с которой Пришвин прожил все советские годы.

«Русский народ гонят хлев чистить, очень много накопилось навозу.

Я верю, что вычистить необходимо, и очень хочу одного, чтобы хоть дедушкой из хлева на ребят посмотреть».[400]

Быть может, из этого желания и проистекала пришвинская противоречивость. С одной стороны, революция для него – катастрофа, революция «есть именно момент нарушения творчества»,[401] с другой – «Революция – творческий акт, субъект которого есть народ»,[402] но главное – независимо от творческого или нетворческого содержания – революция «нарушила в России равновесие гражданского безразличия, и каждый почувствовал на себе бремя родного безвластия».[403]

В 1918 году Пришвин очень чутко реагировал на то, что эта катастрофа окружена обыденным, неизменившимся течением внешней жизни, круговоротом природы, и контраст между миром природы и миром людей становится одной из важнейших тем для него в эти годы.

«Что ненавистно, так это соловьи в разоренных усадьбах Тургеневского края: ведь прилетят проклятые и запоют как ни в чем не бывало, и будет расцветать черемуха, вишня, сирень…»;[404] «Не верьте же, писатели, соловьям и ландышам наступающей весны – это обман! Сохраните это на свадьбу наших наследников, мы же теперь ляжем в могилу с тем, что видели в щелку: человеческая связь истории, наконец, обрывается, и благоуханные ландыши потом вырастают на трупе человека, будто бы раз и навсегда спасенного и бессмертного».[405]

И поразительно, как это признание перекликается с бунинской «Деревней» и размышлениями ее главного героя: «И непонятно было: все говорят – революция, революция, а вокруг – все прежнее, будничное: солнце светит, в поле ржи цветут, подводы тянутся на станцию…»

Наряду с ужасами революции – красота Божьего мира, и этот контраст становится для обоих авторов осознанным художественным приемом, который они неоднократно используют, но Бунин все же академичнее, строже: «Вчера вечером, когда мокрыми деревьями уже заблестели огни, в первый раз увидел грачей.

Нынче сыро, пасмурно, хотя в облаках много свету. Все читаю, все читаю, чуть не плача от какого-то злорадного наслаждения, газеты. Вообще этот последний год будет стоить мне, верно, не меньше десяти лет жизни!

Ночью в черно-синем небе пухлые белые облака, среди них редкие яркие звезды. Улицы темны. Очень велики в небе темные, сливающиеся в один дома; их освещенные окна мягки, розовы».[406]

Бунин внутренне логичен, целен и непротиворечив – «Окаянные дни» не столько памятник эпохи, сколько личный манифест, политически просчитанная программа, в высшей степени тенденциозная со всеми вытекающими плюсами и минусами книга – в ней нет кружения мысли, нет растерянности, внутреннего смятения, которые неизбежно отражаются в любом дневнике, и в пришвинском в том числе, здесь выхвачено и художественно отобрано только самое нужное, убийственно точное, чтобы прозвучало «во весь голос».

«Все будет забыто и даже прославлено! И прежде всего литература поможет, которая что угодно исказит, как это сделало, например, с французской революцией то вреднейшее на земле племя, что называется поэтами, в котором на одного истинного святого всегда приходится десять тысяч пустосвятов, выродков и шарлатанов».[407]

Пришвин, проходя по улице, увидел барышню, из бывших, торгующую мылом «Метаморфоза», и это нелепое название невероятным образом его задело.

«И проходя мимо колющих лед[408] сестер милосердия, я спрашивал себя: – Ну, в чем метаморфоза, кто во что превратился и что из этого вышло?

Разворовано общее добро, унижена женщина, затоплен грязью и брошен правительством прекраснейший город, созданный на крови русского народа, – в этом метаморфоза?»[409]

Здесь, безусловно, полемика с Серебряным веком, с Блоком, с самим собой – с тем декадентским мироощущением, которое революцию призывало, звало, торопило, ведя речь об очистительном огне, светлом апокалипсисе и преображении мира.

И дальше писатель определяет свое кредо: «Я не хочу говорить о достижении в области мирового строя, в этом я мало понимаю, и я не политик по природе, я живу и думаю в области неделимого простого, человеческого. И я хочу как русский писатель иметь право потом сказать так же твердо и просто народу, как говорит Анатоль Франс, описывая хвост перед лавочкой времен Великой французской революции».[410]

Сравнение не самое корректное, поскольку А. Франс не был свидетелем революции и его роман «Боги жаждут» (1912, русский перевод – 1917), на который ссылался Пришвин, был создан больше чем век спустя после описываемых в нем событий, но для этой высшей правды Пришвин, называвший себя «писателем побежденного бессловесного народа без права писать даже»,[411] вел дневник, хранил его как зеницу ока, боялся, знал, на что идет, рисковал – но свой долг выполнял, и хлебнуть из мирской чаши страдания и унижения ему пришлось куда больше, чем его знаменитому соседу.

Весной восемнадцатого года, когда с помощью Фриче, которого Бунин некогда спас от высылки из Москвы за революционную деятельность, академик покинул новую старую столицу и перебрался в Одессу (Пришвин об этом знал, на что указывает его письмо к Ремизову, написанное в июне 1918 года), свое последнее пристанище на Русской земле, Пришвин отправился из Петербурга в Елец по «бесконечному мучительному пути из адской кухни в самый ад, где мучаются люди»;[412] и кто еще из крупных, уже заявивших о себе русских писателей того времени мог сказать, что самые тяжелые годы русской смуты провел в деревне?

В Ельце Пришвин оказался меж двух огней: с одной стороны – восставшие мужики, с другой – бывшие помещики.

«Мужики отняли у меня все, и землю полевую, и пастбище, и даже сад, я сижу в своем доме, как в тюрьме, и вечером непременно ставлю на окна доски из опасения выстрела какого-нибудь бродяги».[413]

Но в эти же весенние дни, от соседки Любови Александровны (той самой, что в «Кащеевой цепи» ездила к старцу Амвросию и предостерегала Курымушку от увлечения Марьей Моревной), ему довелось выслушать обвинение, что разгром ее имения – дело его рук.

«– Как моих?

– Ваших! ваших! – крикнула она.

– Боже мой, – говорю я, – меня же кругом считают контрреволюционером.

– А почему же, – кричит она, – у всех помещиков дома разграблены и снесены, а ваш дом стоит?»

И чуть дальше – очень важное: «Я подумал: „Дом мой стоит, а если вернется старая власть, дому моему не устоять: эта старуха меня разорит и, пожалуй, повесит на одном дереве с большевиками“».[414]

Ни вперед нет пути, ни назад, быть может, отсюда – пришвинская позиция меж двух станов, только совсем иная, чем у Волошина.

«Вы говорите, я поправел, там говорят, я полевел, а я как верстовой столб, давно стою на месте и не дивлюсь на проезжающих пьяных или безумных, которым кажется, будто сама земля под ними бежит».[415]

Все происходившее вокруг и впрямь было похоже на сектантское безумие десятых годов, охватившее на сей раз не кучку людей, а всю громадную страну, и Пришвин с холодной головой взирал на кипение стомиллионного крестьянского чана, где против всех законов физики повышалась температура, только вот быть сторонним наблюдателем, скучающим, любопытным, каким угодно, в этой трагедии не было дано никому – все без исключения стали ее участниками, даже верстовые столбы.

«Прошлый год мы сеяли под золотой дождь слов социалистов-революционеров о земле и воле, и у нас были смутные мечты, что народ-пахарь создаст из этого что-то реальное. Теперь в коммунистической стране надежд на землю и волю нет никаких».[416]

И чуть далее: «Самое ужасное, что в этом простом народе совершенно нет сознания своего положения, напротив, большевистская труха в среднем пришлась по душе нашим крестьянам – это торжествующая середина бесхозяйственного крестьянина и обманутого батрака».[417]

Ему было жаль своего обобществленного сада, который оказался никому не нужен и должен погибнуть под ударами мужицких топоров, и все происходящее казалось грандиозным, чудовищным обманом. Народ обманут интеллигенцией, интеллигенция Лениным, Керенским, Черновым, а те в свою очередь – Марксом и Бебелем. «Но их обманул еще кто-то, наверно. Где же главный обманщик: Аваддон, „князь тьмы“, которому присягнул русский народ».[418]

Или вот суждение из этой же серии, почти афористическое: «Рыбу ловят на червяка, птицу на зерно, волка на мясо, медведя на мед, а мужика ловят на землю».[419]

Исторически Пришвин уподоблял происходящее в России петровским преобразованиям, и этот сюжет впоследствии получил развитие в «Осударевой дороге». Но там, где в будущем писатель попытается найти выход, примирение и оправдание происходящего в Советской России, в 1918 году он видел такую же непереходимую черту между народом и властью, как между народом и собой (что и позволило ему в дальнейшем попытаться понять обе правды).

«Великая революция. Дела Божьи, конечно, и там революция наша, может статься, имеет великое значение народное, а здесь, на суде жизни текущей, можем ли мы назвать великим событие, бросившее живую человеческую душу на истязание темной силы?

Был великий истязатель России Петр, который вел страну свою тем же путем страдания к выходам в моря, омывающие берега всего мира. Однако и его великие дела темнеют до неразличимости, когда мы всматриваемся в до сих пор незажившие раны живой души русского человека.

Великий истязатель увлек с собою в это окно Европы мысли лучших русских людей, но тело их, тело всего народа погрузилось не в горшие ли дебри и топи болотные? Не видим ли мы ежедневно, как тело народа мучит пытками эту душу Великого Преобразователя».[420]

Анархия семнадцатого года сменилась в восемнадцатом произволом на местах. 25 мая 1918 года Елецкий СНК постановил «передать всю полноту революционной власти двум народным диктаторам, Ивану Горшкову и Михаилу Бутову, которым отныне вверяется распоряжение жизнью, смертью и достоянием граждан» (Советская газета, Елец, 1918. 28 мая. № 10. С. 1. Указано Е. В. Михайловым[421]).

Шли расстрелы «бывших», расстрелы обывателей на улицах Ельца, обыски, аресты, доносы. Молодой человек гулял с барышней за городом возле кладбища и по дороге сорвал ветку сирени. А на кладбище недавно были похоронены расстрелянные контрреволюционеры, и находившиеся там солдаты вообразили, что парочка намеревается возложить на могилы цветы.

Молодого человека арестовали и матери его объявили, что он будет расстрелян. Потом разобрались и выпустили, а она ходила по городу и всех спрашивала: «Скажите, пожалуйста, я умерла, а почему же душу мою не отпевают?»[422]

Вокруг рушились основы мироздания, началось светопреставление, чаемое лучшими людьми Серебряного века, только не было надежды ни на наступление Царства Божьего на земле, ни на воплощение Третьего Завета, ни на царство Святого Духа, даже музыки революции – и той не было, одна какофония, и на Пришвина напало такое отчаяние, что, признавался он, «вспоминая того богоискателя, теперь начинаю тоже что-то понимать из его веры, как он явился на свет и, сочувствуя страданиям людей, я понял, почему он так презирал того Христа, которого все называли и который никого не спасает…

Христос неспасающий».[423]

Тот богоискатель – это, конечно же, вечный оппонент Мережковского и мучитель Пришвина Вас. Вас. Розанов, который незадолго до своей кончины написал в Сергиевом Посаде одну из самых страшных книг, вообще на русском языке существующих – «Апокалипсис нашего времени», и вслед за ним его гимназический ученик повторял в Ельце: «Очень может быть, что Евангельское слово и есть самый страшный губитель жизни».[424]

Он пытался противиться этому отчаянию: «Боже, дай мне дождаться первого проблеска света (…) свет нужен, дай, Господи, увидеть свет!»[425] – искал опору и попутно оставлял горькие свидетельства происходящего вокруг: «Преступление Ленина состоит в том, что он подкупил народ простой русский, соблазнил его».[426]

«Русский народ создал, вероятно, единственную в истории коммуну воров и убийц под верховным руководством филистеров социализма».[427]

Революция – это ад, но, в отличие от Бунина, который ставил на этом утверждении точку, Пришвин искал даже в тех условиях положительный ответ на вопрос о смысле истории. И если автор «Окаянных дней» восклицал: «Когда совсем падешь духом от полной безнадежности, ловишь себя на сокровенной мечте, что все-таки настанет же когда-нибудь день отмщения и общего, всечеловеческого проклятия теперешним дням»[428] – Пришвин, точно знакомый с его мыслями, в самые черные дни русской смуты возражал: «Личная задача: освободиться от злости на сегодняшний день и сохранить силу внутреннего сопротивления и воздействия»;[429] «Да, нужно выносить жизнь эту и ждать, что вырастет из посеянного, Боже, сохрани забегать вперед! если это необходимо, то оно, в конце концов, будет просто, легко и радостно».[430]

Более того: «Нужно знать время: есть время, когда зло является единственной творческой силой; все разрушая, все поглощая, оно творит невидимый Град, из которого рано или поздно грянет: – Да воскреснет Бог!»[431]

Этим и можно объяснить, что еще в начале 1918 года резко выступивший против Александра Блока, считавший большевизм Божьей карой, расплатой за отсутствие государственного и гражданского мышления и одновременно с этим следствием дореволюционного деспотизма (в приверженности к духовному наследию русских либералов Пришвин был исключительно последователен) писатель, начиная с момента трудноуловимого и зыбкого, быть может, в поисках выхода из тупика, предпринял несмелую попытку не то чтобы оправдать, но понять большевиков, сделать шаг по направлению к ним.

Это очень тонкий и чрезвычайно важный, имеющий перспективу исследования, развития, момент, и связан он был и с личными обстоятельствами (домашним воспитанием, марксистским прошлым, дружбой с Н. Семашко), и с сектантством, которому знаток сектантства уподоблял большевизм, считая русских коммунистов духовными и действенными продолжателями начатого хлыстами дела: «Нужно собрать черты большевизма, как религиозного сектантства»;[432] «партия большевиков есть секта, в этом слове виден и разрыв с космосом, с универсалом, это лишь партия, это лишь секта и в то же время „интернационал“, как претензия на универсальность»,[433] и имея перед собой не только отрицательный, но и условно-положительный опыт сектантства (секта Легкобытова, о чем он еще в 1915 году писал: «Легкобытов не дождался будущего и объявил „воскресение“ – так и марксисты объявляют воскресение»[434]).

«Все равно – град видимый товарищей или невидимый град православных, ворота в этой обители верующих узкие и войти в них можно только поодиночке, один за другим, и не у всех сразу, а у всех по имени спросил Архангел пропуск».[435]

И наконец, неслучайно в «Кащеевой цепи» большевик Ефим Несговоров повторяет в разговоре с Алпатовым точь-в-точь те самые слова, которые произносил некогда «коммунист» П. М. Легкобытов.

«Людям нужно пуп отрезать от неба, чтобы они были на земле и чтобы знали одно: Бог на земле».[436]

«Мы с тобой акушеры, мы должны человеку пуповину от Бога отрезать».[437]

Насколько был Пришвин в своем уподоблении РСДРП(б) и религиозных сект прав, сказать трудно – исторические аналогии и сравнения зачастую характеризуют не объективное положение вещей, а наше представление о них – то, о чем Пришвин говорил применительно к «Черному арабу» и творческому методу его создания. Но, быть может, оттуда и берет начало или же получает развитие булгаковская, вернее, даже гётевская мысль: «В конце концов, конечно, большевики, творя зло, творят добро (Легкобытов, прежде чем достиг своей коммуны, мысленно разрушил государства всего мира, нынешние большевики только выполняют малую функцию того человека. Мережковскому Легкобытов казался демоническим существом – почему? Смотря на Легкобытова – видишь источник воли матроса)».[438]

Или такое, неожиданно ласковое: «Хорошие ребята, чувствуешь такую же тягу, как у пропасти, хочется броситься, чтобы стать их царем, как у сектантов „Нового Израиля“, когда они предлагали броситься в „Чан“».[439]

Вряд ли эти мысли можно считать подкоммуниванием (тем более что как раз к коммуне Пришвин относился резко и однозначно отрицательно и грубовато писал о ней: «Раньше есть собирались вместе, а срать врознь, теперь едят врознь, а срут вместе: коммуна!»[440]), скорее – здесь видение исторической преемственности и исторической ответственности. И хотя Пришвин очень долго не принимал революционного романтизма Блока, некоторые покаянные идеи поэта, высказанные в статье «Интеллигенция и революция», были ему созвучны: «Это мы были „коммунистами“, наша эгоистическая злоба создавала бесов, как только наша душа стала свободна от злобы – они исчезли.

Коммунисты – образы и подобия нашего собственного прошлого будничного духа».[441]

«Мне трудно осудить большевиков, потому что, если бы мне было не 47 лет, а 20, то я сам бы был большевиком».[442]

«Кто больше: учительница Платонова, которая не вошла в партию и, выдержав борьбу, осталась сама собой, или Надежда Ивановна, которая вошла в партию и своим гуманным влиянием удержала ячейку коммунистов от глупостей?»[443] – последняя запись вообще ценна тем, что буквально предсказала ту роль, которую отвел себе в советском обществе Пришвин в более поздние годы.

Он, правда, членом РКП (б), ВКП (б), КПСС никогда не был, но, говоря о своей работе как «коммунистической» по содержанию, возможно, имел в виду именно эти соображения очеловечения нового строя (оволения, так сказать).

Однако при всех своих неуверенных и осторожных попытках понять правду коммунистов в восемнадцатом году вряд ли писатель поверил бы в то, что уживется с ними и даже будет под их властью то ярче, то тусклее процветать (не в осуждение сказано) в течение последующих тридцати с лишним лет.

В ту же пору, определяя собственное место в новой жизни и споря с Ивановым-Разумником, революцию приветствовавшим (о его позиции подробнее в главе «Шкраб»), Пришвин писал: «Я не примкнул к ним оттого, что видел с самого первого начала насилие, убийство, злобу, и так все мое сбылось.

У них не было чувства жизни, сострадания, и у всех от мала до велика самолюбивый задор – их верховный водитель, и что было верное, например, «царство Божие на земле», то все замызгано. Между тем все это наше; это очень важно чувствовать: что это все наша болезнь».[444]

В этих словах отчетливо проявляется и восприятие революции человеком «начала века», своеобразным – возвращая автору его любимый образ – сектантом, оскорбленным тем, что учение оказалось искажено, а идея, к слову сказать, совершенно противохристианская, опорочена, и в то же время это мировосприятие человека исторически ответственного.

«Русская и германская революция – не революции, это падение, поражение, несчастие, после когда-нибудь придет и революция, то есть творчество новой общественно-государственной жизни».[445]

«Русская революция как стихийное дело вполне понятно и справедливо, но взять на себя сознательный человек это дело не может».[446]

«Революция – освобождение зверя от пут сознания».[447] «Состояние смуты у нас органически необходимо».[448]

Поразительно и другое: эти противоречивые мысли приходили к нему сначала в Москве – не в провинции, там взгляд его был зорче и строже, но стоило писателю соприкоснуться с литературной средой, повидаться с еще не уехавшими и не высланными прорабами Серебряного века – Гершензоном, Вяч. Ивановым и другими, а также с другом молодости и видным партдеятелем Николаем Семашко, как Пришвин начинал поддаваться обольщению не обольщению, искушению не искушению, но что-то смягчалось, просветлялось в его душе (весной 1922 года, накануне отправки парохода с философами, он сформулировал эту перемену так: «Из Москвы я привез настроение бодрое и странно встретился этим с провинциальной интеллигенцией: откуда им-то взять бодрости среди всеобщей разрухи. Я им говорю, что разруха пройдет, нельзя связывать судьбу с преходящим, а вернее будет отыскивать следы возрождения, которое, несомненно же, есть в народе»[449]). Уже в июле 1918 года, после очень жестких высказываний о революционной эпохе неожиданно написал: «Что бы там ни говорили в газетах о гражданской войне и все новых и новых фронтах, в душе русского человека сейчас совершается творчество мира, и всюду, где собирается теперь кучка людей и затевается общий разговор, показывается человек, который называет другого не официальным словом „товарищ“, а брат».[450]

А в августе 1918 года – сразу после приезда из Москвы: «Я, зритель трагедии русской, уже начинаю в душе сочувствовать бешеным нашим революционерам».[451]

В декабре, опять же по возвращении из Москвы, еще более неожиданно: «Самое тяжкое в деревне для интеллигентного человека, что каким бы ни был он врагом большевиков – все-таки они ему в деревне самые близкие люди».[452]

Вот так! И никуда от этого признания не денешься, и чувствуется в нем безутешная провальная правда одинокого человека, затерявшегося в мужицком море, и потому представить дело так, что в 30-е годы Пришвин ни с того ни с сего, от страха иудейска или еще по какой-то причине вдруг враз стал подкоммунивать, изворачиваться и лгать – значит искажать его духовный путь.

В семнадцатом году большевики представлялись ему выразителями плазмы, антигосударственного, разрушительного начала и он выступал против них, в восемнадцатом он увидел, что они – плохие или хорошие – взяли (украли, ограбили – неважно) власть, с этих пор именно на них лежит ответственность за Россию как государство, и оттого инстинктивно отношение Пришвина к большевикам меняется.

Большевизм как власть виделся ему единственно возможным выходом из смуты. Неважно куда выйти – важно выйти, и любая власть лучше безвластия.

«Как это ни странно, а большевизм является государственным элементом социализма»[453] – в устах писателя-государственника такое признание дорогого стоит.

В одном из вариантов написанной по горячим следам революционных событий повести «Мирская чаша» про ее героя комиссара Персюка – человека жестокого и властного, «едва отличного от мерзости» (мужиков, которые уклонялись от уплаты налога, в прорубь опускал), было сказано: «Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада».[454]

Пришвиноведы традиционно предпочитают избегать этой непростой темы: прежде – потому, что Пришвин был не совсем правильным коммунистом, теперь – потому, что в той или иной мере, со своими поправками, но коммунистическим идеям сочувствовал.

Пришвин не был конъюнктурщиком, когда искал оправдания большевикам и новой власти; он не был одинок: больше половины профессиональных офицеров царской армии (то есть наиболее служивой части государства) перешли на сторону большевиков.

«Разгадка Брусиловых: (я – Брусилов) – я иду с ними (коммунистами), потому что они все-таки свои и ближе мне, чем англичане и французы».[455]

И эта мысль для Пришвина не нова: еще в 1915 году он записал: «Может быть, нам было бы лучше, если бы какие-нибудь народы пришли к нам и разрушили государство, но беда в том, что, приходя и разрушая внешнее, они посягают и на нашу душу, на личность, вот отчего я враг немцев…»[456]

В отличие от многих более продвинувшихся на этом пути писателей он вовсе не настаивал на том, чтобы к штыку приравняли перо, не заигрывал с комиссарами, а во все времена стремился выработать собственное кредо: «Я не нуждаюсь в богатстве, славе, власти, я готов принять крайнюю форму нищенства, лишь бы остаться свободным, а свободу я понимаю как возможность быть в себе…»[457]

«Пора бросать придавать значение этим разным словам революции: „большевизм“, „коммуна“ и пр., все равно, как бы ни называться, где бы ни быть, нужно оставаться человеком, и потом из этого сами собой возникнут настоящие живые лозунги».[458]

Пришвин стоял на той точке зрения, что существуют, с одной стороны, идея большевизма, а с другой – национальные формы, в которых большевизм выражается, и точно так же есть два пласта коммунистической идеологии: подземный источник русского коммунизма – разрыв с отцами и наземный – западные идеи («Эту обезьяну (коммуну) выдумал немец и выходил русский мужик (бунтарь)»[459]). Они боролись между собой, и находящийся в эпицентре этой борьбы мыслящий страдающий человек переживал невыносимое состояние разорванности, разделенности, как и окружавший его мир.

И вот в это чудовищное время (хотя Пришвин небезосновательно писал в первый день нового, 1919 года: «Вот вопрос: время величайшее, историческое, а мы тут мечтаем, как бы поскорее перескочить его…»[460] или: «Теперь, верно, уже настало время разгадки русского Сфинкса, напр., хотя бы Петр, сколько спорили о том, добро он сделал для России или зло. Скоро можно будет это знать. Вообще история русская сведет концы»[461]) в личной жизни писателя неожиданно произошло, затянулось, закружилось событие, которому уделено чрезвычайно много места на страницах Дневника первых послереволюционных лет и которое отчасти позволит нам переключиться от высокой и низкой политики и исторических сравнений к обыденной и поэтической, вечной стороне бытия, ради которой оно, бытие, и творится.

Глава XIII. Ключ и замок

Много лет спустя после описываемых трагических событий в «Глазах земли», книге благостной и покойной, составленной из дневниковых записей конца сороковых – начала пятидесятых годов, Пришвин написал: «Чтобы понять мою „природу“, надо понять жизнь мою в трех ее периодах: 1) От Дульсинеи до встречи с Альдонсой (детская Марья Моревна – парижская Варвара Петровна Измалкова); 2) Разлука и пустынножительство; 3) Фацелия – встреча и жизнь с ней.

И все вместе как формирование личности, рождающей сознание».[462]

За этой трехчастной схемой стоит определенная легенда, своеобразное мифотворчество, которое исповедовал Пришвин, однако, выпрямляя свой путь к счастью, писатель одновременно обеднял его, и середина его жизни не была совершенно пустой. Об этом знала и его вторая жена Валерия Дмитриевна Пришвина (в Дневнике имеются ее пометки именно к той пришвинской записи, которая вынесена в название этой главы), но по ей одной ведомым соображениям искажала реальное положение вещей, когда писала: «Всегда ему не хватало с женщиной какого-то „чуть-чуть“, и потому он не соблазнялся никакими подменами чувства, не шел ни на какие опыты – он оставался строг и верен долгу в семье»;[463] «Если и бывала в прошлом измена, то лишь в мечте: жизнь прошла, по существу, как у юноши»;[464] «Не было никогда подмены в любви – никаких опытов: натура не позволяла».[465]

Не так все это было, не в одной только мечте, и, чтобы природу Пришвина понять, надо попытаться восстановить истину и рассказать о женщине, в которую Пришвин был влюблен в период «разлуки и пустынножительства».

При всем том, что Ефросинью Павловну Михаил Михайлович давно не любил, как муж он долгое время сохранял ей верность и причиной тому откровенно и прямо называл «боязнь нечистых связей: особая боязнь – болезнь»,[466] и это целомудрие, вынужденное или нет, – еще одно коренное отличие его от довольно легкомысленной и распущенной литературной богемы начала века.[467]

Бывал ли он до 1918 года, то есть за почти полтора десятка лет брака влюблен, пусть даже платонически, сказать трудно.

По-видимому, нет: сердце писателя было отдано далекой Варваре Петровне Измалковой, которая навсегда осталась для него в Лондоне, хотя именно в это время она снова объявилась в Петербурге, и одному Богу ведомо, что могло бы выйти из случайной встречи, буде вдруг двое парижских влюбленных из Люксембургского сада столкнулись на голодных улицах революционного града либо на аллеях в Летнем саду.

Впрочем, на этих улицах внимание Пришвина в ту пору занимала иная особа. В Дневнике 1917–1918 годов большое место отведено некой Козочке, Софье Васильевне Ефимовой, соседке Михаила Михайловича по дому на Васильевском острове. Ей было в ту пору всего восемнадцать лет (а может, и меньше, Пришвин в оценке девичьего возраста был по обыкновению противоречив), и сохранилась фотография невзрачной, с острыми чертами лица («холодный нос, детские губы с ложбинкой», «глаза козьи, жаждет жизни, копит по 3 р. в месяц на поездку по Волге»[468]), по-видимому, не очень умной, но влюбчивой и одновременно с тем расчетливой девицы, к которой Пришвин испытывал симпатию, называл своей племянницей и по ее поведению замечательно судил о двух революциях: в феврале семнадцатого Козочка прыгала от радости, восхищалась красными флагами и пела с толпой «Вставай, подымайся!», а в ноябре ей стало все противно,[469] и она, как Шарлотта Корде, мечтала убить Марата, только не знала, кто в России Марат – Ленин или Троцкий?

Когда в январе 1918-го Пришвин был арестован, она приходила к нему в тюрьму, и именно этот эпизод перекочевал позднее в «Кащееву цепь», где к заключенному Алпатову под видом невесты приходила посланница партии Инна Ростовцева: во всяком случае, на той фотографии, где изображена худенькая, остролицая, нахохлившаяся Козочка, рукою Пришвина написано: «Моя тюремная невеста».[470] Он размышлял над ее судьбой, и мысли писателя о будущем этой девушки, чья молодость пришлась на годы русской смуты, перекликаются с известными бунинскими раздумьями о русских гимназистках: «Опять несет мокрым снегом. Гимназистки идут облепленные им – красота и радость. Особенно была хороша одна – прелестные синие глаза из-за поднятой к лицу меховой муфты… Что ждет эту молодость?»[471][472]

Разница и в возрасте, и в житейском опыте между Пришвиным и Софьей Васильевной была огромная, но некий намек на эротический оттенок их отношений все же встречается и перекликается с революционным падением нравов. «И Козочка моя, которую родители готовили для замужества, просит целовать себя не христианским поцелуем, а языческим, она сама не замечает, как, попадая в кометный хвост, она день за днем забывает „нашу революцию“, и теперь ее жизнь – стремление поскорее сгореть».[473]

Но от такой развязки Пришвин себя удержал и несколько лет спустя, оценивая историю ретроспективно, написал (в третьем лице – но речь шла именно о Козочке): «В этом смешанном чувстве было два главных, одно, которое давало направление дружбе спокойной и светлой, а другое, увлекавшее вниз. С этим низменным чувством он вступал в борьбу и успевал иногда от него отделаться».[474]

Революция революцией, но, как и положено девушке в ее возрасте, Софья Васильевна мечтала о женихах и даже была готова на роман с каким-то безымянным, но о-очень благородным кавказцем («с кинжалом» – язвительно, а может, уязвленно добавлял Пришвин), или выйти замуж за немца: сватался к ней некий прапорщик Горячев, и она советовалась с писателем, выходить за него или нет. На возможность брака между Пришвиным и Ефимовой намекала мать Софьи Васильевны, которой Пришвин в свойственной ему полушутливой-полусерьезной манере (где одно нельзя отличить от другого) сказал: «– Заявляю вам, что люблю одну Козочку и больше никого, ее единственную.

А она:

– Когда же венчаться.

Логика тещи».[475]

Любила ли та барышня Михаила Михайловича Пришвина, который ей по возрасту в отцы годился, сказать трудно, в Дневнике мешаются реальные факты и наброски к какому-то художественному произведению, умиление и нежность в сердце писателя («Коза – это бал мой»[476]) сменяются раздражительностью и чуть ли ненавистью к своей молодой соседке «за эту шляпу-лепешку, за кофту какую-то полукитайскую… и ходит она странно – стремительно шагая куда-то вперед, будто несется полуптица, полуощипанная птица, хочет и не может улететь».[477]

«Она подбирается к душе моей болеющей, как утренняя звезда подбирается к бледному месяцу, и он видит, что напрасно светил всю ночь и творил очарование предметов, – никакое лунное очарование не сравнится с лучами, создающими жизнь новую, и бледный месяц скрывается в небе, и с ним скрывается утрення звезда, неизменная и любимая вестница его исчезновения».[478]

Именно эту небесную, обреченную на исчезновение в огне нового дня Козочку писатель сделал героиней «Голубого знамени», вернее, племянницей главного героя – купца Семена Ивановича. В этом недооцененном критикой рассказе она – актриса, которая ездит в Париж танцевать, путается с актерами и кончает жизнь самоубийством, и именно эта ужасная смерть отпугивает робкого героя, так что он в последний момент не решается ехать на похороны, вместо чего попадает в революционный Петроград, где и сходит с ума.

Глядя из восемнадцатого года, трудно сказать, насколько проницательно провидел Пришвин судьбу своей юной соседки, но, по-видимому, она действительно страдала от бедности, пыталась устроиться на службу к большевикам, куда ее не взяли. Возможно, Пришвин привлекал ее как писатель, хотя судил он о ней со свойственной ему порою безжалостностью («Тоже драма: она хочет войти в сферу высшей любви и гонится за писателями и художниками: в сущности это и есть мещанство в изуродованном виде»; «У Козы мне нравится ее мертвая хватка: вцепится, позеленеет и не выпустит: ее почти цинизм, как заключение сложной внутренней борьбы, в истоках своих имеющую грусть-тоску и готовность смело отдаться порыву»[479]), но весной он уехал в Елец, и Софья Васильевна в течение многих лет не появлялась ни в его жизни, ни на страницах Дневника,[480] так что оставалось лишь гадать, что произошло с этим одновременно восторженным и прагматичным созданием, случайно попавшим в большую литературу, уцелела она в советском лихолетье или нет, и даже самая последняя пришвинская запись о ней, относящаяся к началу страшного двадцатого года, мало что проясняет: «Козочка – в ней нет ничего, она погибает, как цветок под косою…»[481]

Однако, быть может, именно это смутное чувство «козлоногого фавна», как Пришвин чуть позднее себя называл, послужило прелюдией к роману, который развернулся в Ельце, и героиню его, по какому-то владимиро-соловьевскому совпадению, звали, как и Козочку, Софьей.

Начало этого романа относится к лету восемнадцатого года, и так случилось, что личная любовь стала фоном всеобщей русской трагедии, а трагедия оттенила горький и единичный сюжет счастливой любви. Дневник писателя за 1918 год в одинаковой мере наполнен и личным, и общественным содержанием, где одно на первый взгляд противопоставлено другому, но на более глубинном уровне обнаруживается их родство и общность.

«21 июля. Начало романа. Корни. Бежал от ареста большевиков, а попал под арест женщины, и вот уже неделю живу, как самый мудрый сын земли, задом к городу, лицом к тишине и странным звукам елецкого оврага у Сосны – хорошо!..»[482]

А была эта пленившая писателя женщина замужней дамой, и не просто замужней, а женой лучшего пришвинского друга и однокашника по елецкой гимназии, а также и тюремного узника по революционным делам Александра Михайловича Коноплянцева, того самого, кто давал молодому марксисту-бебелевцу приют после возвращения в Елец из тюрьмы, кто помог ему перебраться после агрономических мытарств в Питер и настроил заняться литературным трудом, исследователя творчества Константина Леонтьева (он был одним из составителей сборника «Памяти К. Н. Леонтьева». СПб., 1911), розановского ученика (Розанов упоминает его в «Опавших листьях») и честного российского, а затем и советского чиновника.

До этого Коноплянцев был, по-видимому, счастлив в браке: не случайно еще в 1915 году Пришвин записал: «Человек бывает очарован вещами (…) Александр Михайлович – поповной»,[483] но в течение девяти лет безмятежной жизни этой супружеской пары Пришвин жену друга недолюбливал («В Коноплянцеве нет никакой скорлупы, чистое ядрышко, а что такое Софья Павловна? золоченый елочный и пустой в середке орех»[484]), и она платила ему тем же. Александр Михайлович, если верить Пришвину, был о своей половине тоже не слишком высокого мнения, хотя сошлись они за чтением Байрона, что для благовоспитанной поповой дочки выглядит несколько пикантно, безуспешно пытался нацелить ее на учительскую работу, как супругу весьма ценил («Она ничего из себя не представляет, но зато уж верная, вот уже верная!»[485]), совершенно ей доверял, рано успокоился, растолстел, и вот что-то в одночасье переменилось, случайная встреча, письмо, разговор, приглашение на обед…

Что именно случилось, насколько было это неизбежно – волновало и Пришвина, внесшего смятение в чужую жизнь.

«Мне кажется, Ульяне (еще один пришвинский излюбленный и распространенный в Дневнике прием: время от времени наделять реальных людей выдуманными именами, так, Софья Павловна у него то Ульяна, то Липа, то Ланская, то Мстиславская. – А. В.) за ним так должно быть хорошо, надежно до конца, с ним она должна быть счастлива и навсегда быть с ним, и всякие помышления на перемены странны. Все-таки есть в заборе их огорода какая-то трещинка, и лунный свет через нее пробивается, и в нем Ульяна – моя, не хочу, не желаю, злюсь очень много на себя и даже на нее, но… это есть и, верно, так повсюду».[486]

Поначалу, когда все только весною начиналось, Пришвин пытался противиться любви во имя мужской дружбы («Только теперь, посмотрев на Александра Михайловича, понимаю – какое счастье, что я не оказался вором – нет!»[487]), но очень скоро сопротивление слабеет и чувство долга сходит на нет: «Попал к ней под арест – попался, но кажется, и она попалась: пьяные вишни и воровской поцелуй. Ничего-то, ничего я не понимаю в женщинах и еще мню себя писателем!»[488]

Она вошла в его жизнь владычицей, хозяйкой: «Теперь она, эта презираемая мной когда-то поповна, одним щелчком вышвырнула за окошко мою Козочку, убежище мое – Ефросинью Павловну – показала во всей безысходности, а свое духовное происхождение представила, как поэму. Ничего, никогда мне это не снилось. (…)

Пусть она будет моя героиня, блестящая звезда при полном солнечном свете… Пишу, как юноша, а мне 45 и ей 35 – вот чудно-то!»[489]

Удивительно, как удалось ей стать героиней целомудренного, одинокого и верного сердца, была ли с ее стороны женская наивность или особый расчет, кокетство, страсть, а может, она «хотела позабавиться от скуки»?[490] Размышля над этим, Пришвин приводит слова своей возлюбленной: «– Когда ты сказал: „Я могу влюбиться в девушку, но не в женщину бальзаковского возраста“, – я подумала: „Ну хорошо, не пройдет двух дней, ты будешь мой“. Тогда я начала игру, но вдруг сама попалась».[491]

И действительно попалась, так что едва не оказались поломанными четыре судьбы. Но Пришвин и Коноплянцева об этом не задумывались – их несло в языческом потоке революционных лет, как бедную, вытесненную из писательского сердца юную петербургскую барышню, а в основе всего лежал чистый эрос, недаром позднее Софья Павловна деликатно признавалась своему возлюбленному, что как женщина никогда не испытывала удовлетворения в брачной жизни, при том что в семейной была счастлива совершенно.

«Так растет виноградный сад у вулкана (…), – написал Пришвин, – и вот Везувий задымился – что-то будет?»[492]

Вот одна из сцен начала пришвинского адюльтера, исполненная в духе «Темных аллей», со всеми атрибутами – усадьба, ночь, луна – сцена, более похожая на прозу (даже несколько ритмизованную), нежели на торопливую дневниковую запись: «Три дня лил дождь, сесть было некуда – такая везде сырость, мы проходили мимо омета с соломой, разгребли до сухого и сели в солому; из-за парка огромная, как будто разбухшая от сырости, водянисто-зеленая поднималась над садом луна. Мы сидели на соломе напряженно-горячие, пожар готов был вспыхнуть каждую минуту. Вдруг в соломе мышь зашуршала, она вскочила испуганная и под яблонями при луне стала удаляться к дому. Я догнал ее.

– Соломинку, – сказала она шепотом, – достаньте соломинку.

Я опустил руку за кофточку и вынул соломинку.

– Еще одна ниже.

Я ниже опустил руку и вынул.

– Еще одна!

С помраченным рассудком я забирался все дальше, дальше, а вокруг была сырая трава и огромная водянистая набухшая луна.

– Ну покойной ночи! – сказала она и ушла к себе в комнату.

А я, как пес, с пересохшим от внутреннего огня языком, с тяжелым дыханием, стою под огромной водянисто-огромной луной, безнадежно хожу: в спальне дети, тут сырая трава и водяная луна охраняет честь моего отсутствующего друга…»[493]

Состояние этой любви было для Пришвина ново, и со всей своей дотошной писательской, исследовательской страстью он кинулся его описывать. Прошу прощения у читателя за обильное цитирование Дневника, но лучше самого влюбленного историю его любви не расскажет никто. Трудность заключается лишь в том, что летом восемнадцатого года Дневник писался не в одной, а в нескольких тетрадях, в нем перемежаются даты, август сменяется июлем, а сентябрь августом, но очевидно одно – в то лето и только лето – Михаил Пришвин был по-настоящему влюблен и счастлив.

«На вопрос: „Не люблю, как… а почему рука ваша?..“: одни начинают любовь с поцелуев пяток, эти меняют женщин, как белье, другие встречают ее в заоблачном мире в бесплотности и потом несмело целуют руку, встречают глаза, губы и так она встает среди белого дня, как видение, и тело ее, настоящее, земное, поражает, как осуществленное сновидение.

Это может случиться только в ранней юности или под самый конец, а середина существования наполняется какой-то жизнью под вопросом: посмотри, мол, как это у всех совершается.

Сказано слишком много: так разойтись и быть равнодушными друг к другу невозможно».[494]

«Любовь женщины в 35 лет имеет свои мучения, с одной стороны, поднимаются все неизведанные девичьи чувства, а с другой, навстречу им страсть опытной в любви женщины».

«Мы сблизились, потому что страшно одиноки были…»[495]

«Сержусь сам на себя и капризничаю. Спрашивается, отчего смута и отчего противоречия, – как будто сама не понимает: по обе стороны семьи, и тут это таинственное путешествие.

Письмо – это любовь по воздуху, как у Новгородского дурачка, который влюбился в дочь Соборного протоиерея «по воздуху» и потом посылал ей письма с адресом «Преблагословенной и Непорочной деве Марии», хотя на том же конверте приписывал: «Собственный дом соборного протоиерея о. Павла».

Кончится тем, что стыдно потом будет встретиться».[496]

Конечно, назвать его состояние абсолютным счастьем невозможно, но долгое время все препятствия казались преодолимыми, и он был странно беспечен и благодушен – состояние, похожее на козочкин, а даже и на пришвинский восторг от Февральской революции («преступление это будет прощено…», «святая ложь февральских любовников и гнусная правда октябрьского вечного мужа»[497]).

Последняя запись требует определенной расшифровки. Пришвин во все времена стремился к тому, чтобы смотреть на свою личную жизнь сквозь призму общественных отношений. Пытаясь определить роль интеллигенции, одинаково ненавидимой большевиками, стихией, воплощенной для него в образе Николая Семашко, с одной стороны, и той силой, которую он охарактеризовал как «святое начало» и связывал с образом Франциска Ассизского – с другой, он называл интеллигента любовником, чарующим словами. Словами прекрасными, но лживыми в противовес «правде» вечного мужа – образ, восходящий к Достоевскому.

Но – «к мужу я совершенно не ревную, мне кажется это неважным обстоятельством (какою-то „естественной потребностью“), только смущает, что он будет закрывать от меня ее душу, как вьюшка трубу. (…)

Нет, я не боюсь этой страсти, я заслужил это счастье, я прав».[498]

Тем временем в Москве свершилось убийство Мирбаха, левоэсеровский мятеж, позднее отозвавшийся неприятностями в судьбе пришвинских литературных друзей, произошло в тылу восстание чехословацкого корпуса, в Екатеринбурге был расстрелян государь, дошло до Ельца известие о гибели Ленина, именно так – о гибели, на самом-то деле это было покушение Фанни Каплан, и Пришвин отозвался на сенсационную новость совершенно замечательной в своем роде записью («Странно, как будто это убили бешеную собаку, и нет! а вот какую-то грешно-полезную собаку, которая пущена была сделать наше же дело и нам же, а теперь как ненужную уже ее где-то пристукнули»,[499] да и вообще пришвинская лениниана – это особая статья), страна стояла на пороге гражданской войны, но в какой-то момент все это было писателю совершенно неважно и… не стыдно от того, что он счастлив, «когда вокруг бедствие».

«И пускай! провались весь свет – я буду счастлив! (цвет побеждает: та роковая ночь, как борьба креста и цветов и победа цветов)».[500]

Он видел в своей незваной и преступной несвоевременной любви некую правду, вызов, который бросал окружавшей его чудовищной жизни даже не сам он или соблазнившая его женщина, но какая-то более мощная и властная сила.

«Гений Рода между тем уже ставил престол свой в разоренной России, ему не было никакого дела до гражданской войны, бесправия, даже голода, даже холеры.(…) Гений родовой жизни всюду в разделенной стране брызгал части живой водой, и части срастались и начинали жить совсем по иным законам, которые хотели навязать природе „бездушные“ человеки. Так и мы под покрывалом идеальной дружбы мужчины и женщины двигались в чувствах своих от поцелуя руки до поцелуя ноги и неизменно шли к „последствиям“ по общей тропе, проложенной радостным гением Рода».[501]

Он противопоставил эту силу истории и культуре, она поддерживала и спасала его, и позднее подобный выход откроется пришвинскому герою Алпатову.

Гений рода, по Пришвину, это особая территория, на которую нечаянно вступают влюбленные, воображая, что нашли некий им одним ведомый секрет и ставят его себе в личную заслугу, в то время как гений рода – территория безличная (можно было бы сказать «чан»), и поэтому мудрые наши предки выдавали своих дочерей замуж за неведомых женихов: «Своя воля в поисках счастья – свое препятствие счастью, и если все-таки приходит счастье, то приходит, обходя „свою волю“».[502]

И если, продолжает свою мысль писатель, люди нашли друг друга, то нашли они всего лишь берег этой обетованной земли… (Не поэтому ли и старый его знакомый Павел Михайлович Легкобытов с такой бытовой легкостью женил по своему усмотрению своих подопечных сектантов?)

Гений рода – это чему служат все безумные действия людей, где все перепуталось: «и зло, и добро, и истина и ад, правда и ложь – все одинаково служат гению Рода».[503]

Идея, очень близкая к розановской, – не случайно немногим позднее решительно восставший против советской литературы 20-х годов, где так же владычествовала тема эроса, но вульгарно понятая («у молодых авторов эротическое чувство упало до небывалых в русской литературе низов (…) Почему же вы, молодые русские писатели, дети революции, вчера носившие на своей спине мешки с картошкой и ржаной мукой, бежите, уткнув носы в зад, как животные в своих свадьбах»[504]), Пришвин противопоставлял новой культуре своего знаменитого, незадолго до того скончавшегося в Сергиевом Посаде «литературного опекуна».

Но это произойдет в пору возвращения писателя в литературную среду в 1922 году, с переездом в Москву, а пока, в 1918-м в Ельце Пришвин наглухо от литературной жизни отрезан, погружен в свою любовь, и дочь соборного протоиерея Павла Покровского кажется ему похожей на Кармен – она святая, лукавая, преступная и верная, лживая и прямая не сама по себе, но потому что находится на территории любви, где «мораль и разумность бытия занимают вообще очень ограниченное место».[505]

Быть может, именно этим можно объяснить записи, где Пришвин, балансируя и едва не сваливаясь в пошлость, пишет о своем сопернике: «Разве мыслимо интеллигентному мужу-пахарю одному вспахать всю бескрайнюю целинную степь души настоящей женщины. Жалкий огородник! вспашет немного для себя, огородится и счастлив, воображая себе, будто нашел теперь себе приют на всю жизнь. Жалкий мещанин! пользуйся своим покосом, спеши – завтра придет настоящий Жених ее и, не ставя заборов, будет пахать всю целину ее.

Желанная! я иду с косою и плугом – косить, пахать тебя, но не знаю, как буду, посмею ли.

Родная моя! может быть, плуг и косу свою брошу бессильный, только клянусь, что не буду ставить по тебе заборов и загородок. Если сил не хватит, я пойду по тебе так, странник, обойду тебя всю, окину любовью все твои богатства, и за это, благодарная, наполнишь ты сердце мое любовью по самый гроб.

Так Россия моя, теперь растерзанная, разгороженная, скоро сбросит с себя пачкунов и возьмет меня опять к себе».[506]

Софья Павловна была все-таки земной женщиной, так что, как видно, писатель вновь наступал на те же грабли, пытаясь превратить объект любви в абстрактный символ, на этот раз абстрактными рассуждениями не ограничиваясь.

«Как величайший скряга-хранитель, она сохранила нетронутую в себе женщину, и когда все государство, когда-то величайшее государство мира, было разбито до основания, и мир был весь потрясен, и общество было выкинуто, как выкидывается на улицу нашими крестьянами зола, тогда она раскрыла свои сундуки, и мы стали с ней пировать на золе сгоревшей родины».[507]

Их любовь – некая насмешка, шутка над жизнью, где «идет борьба за каждую сажень», где «закон и суд находятся в руках воров и клейменых убийц», над временем «расстрелов без суда» и «выстрелов по огоньку». Но в этой любви он видел и более высокий смысл и даже некий оправдывающий ее выход: «Я думаю, что возможно одно чувство заменить другим: чувство, которое обращено друг к другу внутрь, тем чувством, которое обращено к миру, одно порождает страсть „последствия“ (дети, собственность, государство и пр.), другое порождает любовное внимание к миру».[508]

Цитировать пришвинский роман со всеми оттенками его чувств, переживаний, психологическими нюансами, размышлениями и обобщениями можно до бесконечности и жаль их обрывать – впервые Пришвин писал не о выдуманной, а о реальной любви. Но чем дальше был метафизический февраль и чем ближе вполне реальный октябрь, чем холоднее становились ночи и короче дни, тем более трезво смотрел писатель на свое увлечение и на реальное положение вещей, и в записях его появлялись новые нотки.

«18 августа.

Невозможность брака.

Чем она ближе мне, тем яснее вижу, что его любить не могу: ведь не поверю ни за что его самому теплому объяснению, потому что он устраняться не захочет, я же могу (должен?) устраниться, и у нас неравенство. Впрочем, «враг» получается какой-то отвлеченный, вроде как простому русскому солдату «германец» (он). Жизнь творит все по-своему».[509]

«25 августа.<…> начало раздражения моего (причина: близость ее возвращения к мужу): бью кошку, собаку, ругаю детей, ночь – солома, огромная „жидкая луна“, детский хаос, ночь глухая…

Сойдешь один с ума – будешь сумасшедший – а согласно вдвоем – любовь и победа над всем миром».

«Она казалась немного самоуверенна, эгоистична и нечутка в расценке отношения ее к мужу и меня к жене: ей кажется серьезным только ее отношение к мужу, а мое отношение к жене – просто „не люблю“. В наших грубоватых отношениях с Ефросиньей Павловной она просмотрела совершенно то же самое, что есть у нее с мужем».[510]

В нем нарастало отвращение к ее неизбежной лжи, он испытывал ревность, но одновременно с этим понимал, что его любимой еще тяжелее, чем ему, и тогда ревность сменялась нежностью. Так и Ефросинью Павловну Пришвин любил, когда та страдала. Все эти оттенки подробно в Дневнике прописаны; все происходило не сразу, а медленно, постепенно, он еще любил ее, восхищался красотой бальзаковской женщины, плоть от плоти красоты окружающего мира: «Солнце то покажется, то скроется, в саду трава-мурава в просветах то вспыхнет изумрудом, то погаснет. Так и тут сад словно дышит – живет светом солнечным и тенью.

Она прекрасна, когда сидит в окошке вполоборота, смотрит вдаль и думает про себя, время от времени задавая вопросы… тогда не видна бывает нижняя, некрасивая часть ее лица, особенно губы, чувственные, неправильные, как бы застывшие в момент подсмотренной, кем-то спугнутой неправедной страсти – в этих губах какой-то наследственный грех.

Когда смотришь ей прямо в лицо на губы и кончик носа над ними, то подумаешь, что она заколдовать может, заворожить.

Я до сих пор не знаю ее в капризах повседневности, не представляю себе, как, например, она ссорится с невесткою.

В ее душе есть такое (нежность, белизна), чего никак нельзя найти в лице: вся она живая, будто тело своей души. Секрет моего сближения с ней, что я встретился с ее душой, а все видят только тень ее.

Лицо ее – смесь Мадонны с колдуньей».[511]

Но вот в конце лета они ненадолго расстались, и в отсутствие Софьи Павловны любовь к ней стала казаться ему случайно-призрачной, похожей на театр, а сама Коноплянцева представилась однажды найденной на земле затерянной, никому не нужной изукрашенной пуговкой среди грубого бытия.

Ситуация казалась безвыходной – они не могут быть ни вместе, ни порознь. Коноплянцев молча подавлял обоих своим благородством, а между тем еще больше страдать пришлось Пришвину: случилось то, чего писатель так боялся и что было неизбежно – он лишился родного дома.

6 октября он записал: «Вчера в мое отсутствие (ездил хлопотать, чтобы не выгнали) – пришла „выдворительная“».[512]

Сохранилось несколько разных свидетельств о том, как это выселение происходило. Ефросинья Павловна вспоминает, что однажды ночью им подкинули записку: завтра придут громить имение и хозяина собираются убить. «Он оделся во что похуже, взял в ладанку родной землицы, я его перекрестила на дорогу – и он ушел. А вскоре нас в самом деле пришли громить. Ночью пришли и прежде всего потребовали хозяина. Когда убедились, что его нет, пошли по дому грабить. Первым делом со стены сорвали драгоценную икону, новгородский складень. Потом рожь потащили из кладовой».[513]

Воспоминания одного из сельчан, изложенные племянником Михаила Михайловича, А. С. Пришвиным, не столь драматичны: «Понятно, не барин был, из купцов они сами. И хлеб он себе головой добывал, а все-таки мужики собрались и пошли выселять его. Впереди отец, а за ним и я увязался. Любопытно было посмотреть, как барина выселять будут. „Так и так, Михаил Михалыч, человек ты безвредный, а все равно несподручно нам здесь с тобой. Вот лошадка, до Ельца довезет, а дальше как знаешь…“»[514]

Пришвин воспроизвел в Дневнике 1918 года лишь одну реплику из разговора с мужиками: – Что же мне делать? – спросил я.

– Иди в город, скорей лесом, возьми узелок, иди… ребятишек не тронут, а сам уходи…[515]

Позднее он нашел не только внутренние причины («По старым следам (mesalliance всегда есть посеянное несчастие – Герцен) – конец Хрущеву был внутри нас»[516]), но также смягчающие и даже просветляющие эту историю обстоятельства внешние – они в необычайно богатой и более похожей на прозу дневниковой записи, сделанной в 1948 году, то есть тридцать лет спустя: «Помню, когда я вышел с узелком, покидая навсегда свой отчий дом, встретился мне один приятель из мужиков, человек большой совести, и я ему вздумал пожаловаться: – Не своей волей ухожу, – сказал я, – боюсь, что убьют, не поглядят ведь, что это я, заодно с помещиками возьмут и кокнут.

– И очень просто, что кокнут, – ответил мне знакомый, помещая свое сочувствие неизвестно куда, то ли ко мне, уважаемому писателю, то ли к тем, кто меня кокнет.

– Слушай, Захар! – сказал я серьезно. – Ты меня знаешь, неужели же тебе не жалко смотреть на меня такого – в бегах, с узелком?

Захар во все лицо улыбался.

– Милый, – сказал он, положив руку мне на плечо, – ну ты же раньше-то хорошо пожил, много лучше, чем наши мужики?

– Ну, положим.

– Вот и положим: пусть поживут теперь другие, а ты походи с узелком, ничего тебе плохого от этого не будет. И очень умно сделал, что все бросил и ушел с узелком. У тебя же есть голова, а у них что?»[517]

Но это толстовское просветление и опрощение пришло много позднее.

Тогда же Пришвина переполняло отчаяние: «7 окт. В плену у жизни. Кошмары, вчера было, а кажется, Бог знает когда, время сорвалось… в темной комнате на диване один лежу и думаю про какого-нибудь английского писателя, например, про Уэллса, что сидит он на своем месте и творит, а я, русский его товарищ, не творю, а живу в кошмарах и вижу жизнь без человека. Но и то и другое неизбежно – и человек вне жизни, и жизнь вне человека.

Я в плену у жизни и верчусь, как василек на полевой дороге, приставший к грязному колесу нашей русской телеги».[518]

А в доме некоторое время был волисполком, потом, по неведомой причине, он сгорел. Теперь на этом месте – чистое поле, и от усадьбы, кроме нескольких деревьев, ничего не осталось…

Любопытно, что в 1921 году историю изгнания Пришвина из его дома и, видимо, со слов самого писателя, изложил в ироническом ключе в своей эмигрантской статье в берлинском «Руле» И. С. Соколов-Микитов: «Когда начинаю перебирать в памяти пережитое: кровавое, подлое, глупое, трусливое, растерянное, смешное, – вспоминается один поучительный и трагический случай с приятелем моим, известным писателем, беллетристом-этнографом, знатоком народной гущины.

У Михаила Михайловича – так зовут приятеля моего – в Орловской губернии был клочок земли и сад. С первых дней революции под насмешки и остервенелую брань он своими руками вспахал поле, засеял и убрал…»[519]

Далее следовала уже известная читателю история, которую Соколов-Микитов несколько приукрасил, присочинив, будто бы по совету земляков Пришвин ринулся в Москву за защитой и получил «охранную грамоту» от наркома Луначарского, которая, однако, на местного комиссара Онуфрика действия не возымела, и дом был разграблен.

Вывод Соколов-Микитов сделал вполне пришвинский: «Уж я-то знаю: – В Совдепии власть сама по себе, народ сам по себе, а разбойник Онуфрик – сам с усам!»[520]

После изгнания Ефросинья Павловна с младшим пришвинским сыном Петей уехала на родину в «благословенный край Дорогобуж», устроиться там ей помог по просьбе Пришвина все тот же И. С. Соколов-Микитов, тогда еще только собиравшийся в недолгую эмиграцию, а Михаил Михайлович, с грустью записав после расставания – возможно, тогда оно казалось ему окончательным: «В прошлом как лесная жена Е. П. была хороша. Теперь она похожа на брошенную любовницу из тех, которые описаны у Алексея Толстого»,[521] остался с Левой в Ельце, с Коноплянцевыми, и так началась странная жизнь втроем, или, как называл ее Лева, жизнь коммуной.

Если верно, что бытие определяет сознание, то, быть может, такой семье, где двое мужчин и одна женщина, а плюс еще и дети, было легче выжить в годы Гражданской войны и террора, но только поэзия любви резко сменилась прозой.

«Общий осадок от этого быта втроем тот самый, что предвиделся: опошление чувства. Еще чуть-чуть и поэтическая тайна развеется».[522]

Пришвин пытался найти выход, но человек был мало волен выбирать, и его мысли оставались мечтами: «Выброшенный на остров дикарей-людоедов, ломая руки в отчаянии, сижу я на берегу моря: единственное светлое, что шевелится на дне души, – это что завтра-послезавтра я начну долбить лодочку, которая перевезет меня через море в иной мир…»[523]

Стоит ли понимать эти слова как мысль о бегстве за границу или о смерти?

«Я начинаю выбирать себе для лодочки дерево, крепкое дерево – пусть его труднее долбить, но только дерево мое будет крепкое: я должен противопоставить силу насилию».[524]

Так или иначе ему стало теперь не до Коноплянцевой: беда не объединила, но разделила их.

«Наши отношения дошли до последнего предела, когда в доме уже невозможно оставаться… ей кажется, что я недостаточно еще привязался к ней… и только теперь я начинаю ее серьезно любить… В любви можно доходить до всего, все простится, только не привычка…»[525]

Пришвин попытался выбраться в Москву, для этого требовалось получить разрешение на выезд, собрать все необходимые бумаги («Чем меньше хлеба, тем больше бумаг, и бумажное производство растет по неделям, как цены»[526]), получить справки в милиции, в комиссариате финансов, внутренних дел, в учетном отделе, и, наконец, в середине ноября он приехал в столицу.

Но в Москве что-то не заладилось или показалось еще хуже, чем в Ельце, он вернулся обратно, а любовное чувство, недавно такое пронзительное и сильное, притуплялось, сменялось разочарованностью, усталостью, непониманием: «Это ли прежня любовь с воспаленными небесами?»[527]

«Я люблю С., но все-таки мы с нею пали…»[528]

«Можно не любить мужа и выполнять свой долг в семье, но требовать от него исполнения долга и в то же время на глазах у него любить другого – это не эгоизм даже, это запутанность».[529]

И, наконец, как приговор: «Я вспомнил Ефросинью Павловну – она мне точь-в-точь говорила так, я всегда защищался от нее тем, что она не может вникнуть в мою душу, принимать к сердцу мою мечту, как свое необходимое дело. Ведь мы с ней из-за этого разошлись, а теперь у нас это же повторяется…»[530]

Но еще целый год, от Рождества Христова 1919-й, а от революции третий, продолжалась жизнь этой странной коммуны, ужасная, тягостная, угрюмая, вынужденная и одновременно трогательная в иных из своих проявлений: «Сегодня еду в город, везу Прекрасной Даме пшено.[531]

Кончик всего нашего мотка находится все-таки на ее стороне, и она с самого начала взяла и держит и почти знает это сама, а я держусь, потому что она держит…»[532]

За этот год чего только не было: Пришвин служил библиотекарем, экспертом по вопросам археологии, занимался краеведением, ссорился с деревенскими большевиками, пережил нашествие Мамонтова, когда писателя едва не расстреляли как пособника новой власти, а по другой версии – приняв за еврея (по воспоминаниям Соколова-Микитова, кучерявый Пришвин был похож на цыгана), осенью состоялось его назначение в елецкую гимназию на должность учителя географии, умерли брат Николай и сестра Лидия и, хотя близки братья и сестры между собою не были, он почувствовал страшное родовое одиночество, погиб на Гражданской войне в Сибири призванный в армию пасынок Яков. Пришвин вернулся к литературному труду и написал пьесу под названием «Чертова ступа», хотя тогда же заметил: «Я живу, и связь моя с жизнью – одно лишь чувство самосохранения: я торговец, повар, дровосек – что угодно, только не писатель, не деятель культуры»,[533] и за этими событиями имя Коноплянцевой встречалось все реже и реже, но записи говорят сами за себя: «Вот положение: видеть в зеркале все подробности своей будущей семейной жизни и сохранять мечтательную любовь, вот испытание любви, кто это выдержит! (втроем). Может быть, Лева спас папу…»[534]

«Моя тоска похожа на тоску во время смерти Лиды: не совершается ли что-нибудь ужасное с Ефросиньей Павловной? Не потому ли я чувствую такой ледяной холод к С. П. Она до сих пор не понимает…»[535]

«Читаю „Идиота“ и влияние его испытываю ночью, когда, проснувшись в темноте, лежу вне времени и все мои женщины собираются вокруг меня: до чего это верно, что Ева подала яблоко Адаму, а не он… С. большую роль сыграла в познании добра и зла, Е. П. – основа, это чисто и В. – чисто, грех в С.».[536]

А между тем весной 1920 года, после полуторагодового отсутствия должна была вернуться Ефросинья Павловна. Почему так случилось и кто был инициатором ее возвращения, сказать трудно, но встреча с супругой Пришвина не пугала, скорее он видел в ней выход из тупика. Однако неожиданно (или же, напротив, возможно, так было смекалистой крестьянкой, поставившей своей целью вернуть мужа, задумано) планы ее переменились, она осталась в Дорогобуже, и тогда Пришвин решил отправиться к жене сам. Это решение далось ему нелегко, ведь речь шла не только о воссоединении семьи и окончательном разрыве с Коноплянцевой, но и о более глубинной перемене в его жизни, и в какой-то момент он был готов от переезда отказаться: «Я представил себе ясно ту избу, где мы должны бы жить, родственников Ефрос. Павл., соседей, что нет ни одной книжки, нет ни одного образованного человека и, может быть, даже, что я голый, обобранный живу на иждивении родственников Ефрос. Павл. – невозможно! не избавление, не выход!»[537] Но эта мысль пришла и ушла, а между тем оставаться в Ельце дальше смысла не имело («Положение выясняется – делать, служить нельзя»[538]), и летом 1920 года Пришвин и Лева покинули Елец. Софья Павловна лежала в тифу…

«Если умрет, будет моя, если оживет, уйдет с ним – вот центр действия. Так и сказала: „А если умирать, то приду к тебе умирать“».[539]

Она осталась жива, но со страниц Дневника исчезла с той поры навсегда, словно ее и не было. Только одна запись ровно через два месяца после отъезда из Ельца проливает свет на отношение писателя к истории, так сильно возмутившей его душу и так быстро позабытой: «Каждому, кому случится устроиться со мной наедине, женщине, ребенку, все равно, удается овладеть мной всецело, и я думаю, что люблю и живу так, будто люблю это существо, и все удивляются нежности и глубине моего чувства. Но стоит мне переместиться куда-нибудь, сойтись с другим, и то существо как будто умирает, и кажется мне, что я его никогда не любил, а было так, недоразумение…»[540]

Если и вспоминал Пришвин позднее Коноплянцеву и историю своей любви, то имени ее – ни настоящего, ни выдуманного – больше не называл, – и все эти воспоминания были в пользу жены, а не любовницы: «В темноте большие, красные, колечком сложенные губы женщины, прикрытые ладонью от мужа, причмокивают, вызывают… ну, как это можно любить? прошло и пропало…

А в этой (в Ефросинье Павловне. – А. В.) я люблю свое прошлое хорошее, и мне дорога ее устойчивость, к этому я могу возвратиться, но к тому невозможно. Между тем я и не раскаиваюсь в том – то преходящее, опыт…»[541]

«До 40 лет, благодаря чистой моей Павловне я не понимал обращения с „женщиной“. Явилась эта дама и все мне показала. Испытав, я возвратился к Павловне, понял равнодушие к той даме, и если она приближалась – отвращение».[542]

«Ночью вспомнил историю одной любви дамы бальзаковского возраста и противопоставил ей любовь девическую, образную. И тогда вернулся к жизни с Фросей: много было радостей, здоровых, красивых и стало ясно, что именно она была моя „суженая“, значит, и нельзя теперь с ней дико порывать».[543]

«Вопреки всему этому доброму и прекрасному, ее способность в хозяйстве просто забывать совсем о человеке, для которого оно и ведется – терзает ежедневно (1нрзб) и вызывает зависть к тем, кто устроился с культурными женами. Но обыкновенно, взвесив достоинства и недостатки тех и других, приняв во внимание излюбленный мой образ жизни, свой эгоизм в труде и увлечениях – остаюсь с восхищением при Павловне».[544]

С Коноплянцевым в 30-е годы Пришвин встречался, а Софья Павловна после смерти Михаила Михайловича приходила к Валерии Дмитриевне и просила уничтожить те страницы писательского Дневника, где речь шла о ней. Валерия Дмитриевна этого не сделала.

Глава XIV. Шкраб

Слово, вынесенное в заголовок, – из советского новояза и означает оно – школьный работник. Шкрабы бывали двух типов – сельские и городские. Различие между ними состояло в том, что одним давали капусту, а другим нет. Пришвин был шкрабом сельским, и ему овощ не полагался, так что на пропитание он должен был зарабатывать сам («получал за свой труд в месяц 6 фунтов овса и две восьмушки махорки (…) добывал себе пропитание больше охотой как промыслом»).[545]

А происходило все это в 1920 году в Алексине, старинном и крупном помещичьем имении у истоков Днепра («Дом-дворец стиля Александровского ампира, громадное каменное здание с колоннами, стоит у большого прекрасного озера, окруженного парками»[546]), куда Пришвин приехал в середине «голого года» из Ельца. По дороге он заглянул в Москву, где едва не угодил под машину Максима Горького, и выписал у одного знакомого наркома, А. В. Луначарского, мандат на собирание фольклора (таинственная надпись красным карандашом на тюках переселенца «фольклор, продукт не нормированный» спасала в пути его вещи от досмотра чрезвычайки), а у другого, Н. А. Семашко, шесть фунтов пороху, попросту не имевших цены.

В Алексине, что в сорока верстах от железной дороги, Пришвину, по его собственному выражению, «предстояло грызть кость барского быта»[547] – мясо, надо полагать, было съедено – и в отличие от подлинной крестьянской избы, живущей по законам необходимости жизни (позднее он назовет это «помирать собирайся – а рожь сей!»), здесь, на обломках самовластия все казалось писателю подозрительным.

Алексинские годы оказались для него еще более тяжелыми, чем елецкие. Страна была разорена Гражданской войной, повсюду царили голод, эпидемия тифа и бандитизм, страдали не только люди, но даже животные: голуби, воробьи, галки, собаки – зато раздолье было воронам и волкам; не было здесь у Пришвина близких друзей, в разговорах с которыми он бы мог отвести душу, с Ефросиньей Павловной отношения не наладились ни на йоту, а только ухудшились, теперь он окончательно воспринимал ее как наказание и бич Божий и спасался от безысходности постылой семейной жизни лишь чувством черного юмора («Разразился скандал, причем я получил удар в грудь ржаной лепешкой, Лева побледнел и сказал: „Это ад“;[548] «или застрелит меня, или удавится»[549]), в быту царили полная неустроенность, одиночество, как и в первые месяцы жизни начинающего литератора в Петербурге, и сопротивляться окружающей среде было неимоверно тяжело, не случайно именно в эти месяцы появилась в его Дневнике, на цитаты великих мира сего не слишком богатом, известная герценовская мысль о том, что «сильная натура умеет выпутаться из затруднительных обстоятельств (…), а слабые натуры теряются в своем плаче об утрате».[550]

Но вряд ли мог представить знаменитый дворянский революционер, в каких условиях придется читать его творения потомкам меньше чем через сто лет.

«Как я опустился в болото! Немытый, в голове и бороде все что-то копается. Мужицкая холщовая грязная рубашка на голое тело. Штаны продраны и назади и на коленках. Подштанники желтые от болотной ржавчины. Зубы все падают, жевать нечем, остатки золотых мостиков остриями своими изрезали рот. Ничего не читаю, ничего не делаю. Кажется, надо умирать? Лезет мысль – уйти в болото и там остаться: есть морфий, есть ружье, есть костер – вот что лезет в голову».[551]

Позднее Пришвин описал свои алексинские мытарства в чудесном рассказе «Школьная робинзонада» (впервые опубликованном с купюрами в журнале «Школьный учитель» в № 2 за 1924 год, а полностью – только в 1975 году), где сравнил себя «с Робинзоном, после кораблекрушения выкинутым в среду первобытных людей».[552] Но если в рассказе звучала сильная оптимистическая нота (вполне в духе Герцена), то свидетель тех лет – Дневник – окрашен в мрачные тона, и положение его автора представляется вообще безвыходным.

«Часто лежу ночью и не чувствую своего тела, как будто оно одеревенело и стало душе нечувствительным, а самая душа собралась в рюмочку около сердца, и только по легкой боли там чувствуешь, что она живет и движется; болью узнается движение души. Подземно затаенная жизнь, как у деревьев, занесенных снегом, и кажется, что вот настанет весна, и если я оживу так, как все растения – то стану где-нибудь у опушки и присоединюсь к лесу просто, как дерево».[553]

Однако истинно пришвинское здесь, дающее надежду и силу, – это удивительная, наперекор всему, поэтичность.

«На водах тихих, на ручьях звонких, на лугах росистых, на снегах пушистых и на лучах светлых солнца дневного и звезд ночных – везде тогда я нахожу след души моей.

…Потерялся в полях русского окаянства (выделено мной. – А. В.[554])… (…)

На небе мутно, на земле черно, а сердце ласточкой летит над тихой водой, вот-вот, кажется, будет минута понимания, но нет! холодная намерзшая вода, и все ласточки улетели.

Остается ценного только, что я русский (несмотря на то, что нет России – я существую)».[555]

«Россия кончилась действительно и не осталось камня на камне».[556]

Еще раньше, зимою 1919 года в Ельце, в сознании Пришвина сложился новый образ Родины – образ занесенной снегами Скифии, где вся жизнь проистекает в недрах и все, что тянулось ввысь, погибло, а то, что под землей, укрепилось.

В подземной жизни нет ни радости, ни любви, ни надежд, она связана с экономической необходимостью, с женским и еврейским началом («Лучше всего евреям, эти корни народов, лишенные земли, давно уже приспособились питаться искусственными смесями»;[557] «Евреи сильны тем, что знают необходимость: жизнь еврейского народа – это зима человечества, тут провал – пропасть»[558]), и себя он сравнивал с «изловленным странником», который должен найти силу против этой «корневой стихии».

Как и всякий пришвинский символ, образ подземных корней сложен и неоднозначен: «Среди камней, земли и пепла, засыпающих все живое, я ищу соприкосновения с тончайшими волосками живых корней, опушенных частицами земли, в молчании подземном, готовящем гибель буранам зимы и воскресение жизни для всех».[559]

«Основной закон жизни корней, их шепот, их слова, их поверхностное сознание: ни на кого не надейся».[560]

Но даже в этом аду сказалось упорное пришвинское желание – во всем видеть некую целесообразность, подспудный смысл и оправдание бытия – одно из ключевых понятий и устремлений мужественного писательского мировоззрения.

Годы революции и Гражданской войны были для Пришвина «тьмой распятия», и всю жизнь отрицавший, не принимавший идеи Голгофского христианства (религиозного течения в русской Церкви, утверждавшего, что каждый человек должен следовать страданиям Спасителя, и предвосхитившего, предсказавшего и подготовившего общество и Церковь к будущим испытаниям), Пришвин глубоко страдал и по-прежнему проповедовал идею воскресения, цвета. Это был его своеобразный духовный бунт, упрямство природного человека, охотника, не привыкшего отступать.

«Цветы из-под снега. Ленин – чучело. Вот и нужно теперь, и это есть единственная задача постигнуть, как из безликого является личное, как из толпы покажется вождь, из корня, погребенного под снегом, вырастут цветы».[561]

Вспоминая это страшное время, хотя и нигде его прямо не называя, Пришвин написал воистину великолепные патетические строки, завершив ими роман «Кащеева цепь», утверждая, что страдание было ненапрасным, все оправдано и искуплено: «Земля моя усеяна цветами, и тропинка вьется по ней, будто нет конца ароматному лугу. Я иду по лугу, влюбленный в мир, и знаю, что после всякой самой суровой зимы приходит весна с любовью и что весна – это главное, из-за чего живут на земле люди. Цвет – это главное, это явное, это – день, а крест – одинокая ночь, зима жизни. Я художник и служу тому, кто украшает мир, так, что сам страдающий Бог, роня капли кровавого пота, просит: „Да минует меня чаша сия“. Я призван украсить наш путь, чтобы несчастные забыли тяжесть своего креста».

В это – он верил и этому, как мог, служил. От тифа, голода, случайной или намеренной пули умирали люди, каждый из прожитых дней мог оказаться последним, шли военные поборы, ученики в пришвинском классе «синели от холода среди дремучих лесов»,[562] казалась лишенной смысла и света жизнь.

Вспоминая о той поре, один из пришвинских учеников, будущий партийный работник (так и хочется вспомнить учительницу Дунечку, над которой подшучивал Пришвин, с ее полицейскими и попами) и узник ГУЛАГа, судя по всему очень душевный и добрый человек Н. И. Дедков, написал, что «душа Пришвина была не с нами. Он делил ее между нами и смоленскими лесами и, безусловно, не в нашу пользу».[563]

Но, видимо, не только с лесами он ее делил – со своими мыслями, сомнениями, надеждами и верой.

И было еще одно тяжкое обстоятельство, испытание, обминуть которое, говоря о Пришвине, невозможно – его отношение к крестьянству, о чем, по понятным причинам, говорилось в пришвиноведении мало и глухо.

«Пришвин перебирается на родину жены, в смоленскую деревню под Дорогобужем. Но и там он не был принят в нарушенный революцией прежний крестьянский мир»,[564] – вот и все, что могла лаконично сказать об этом Валерия Дмитриевна Пришвина в своей превосходной статье, предваряющей восьмитомное собрание сочинений писателя.

Учительскую семью на Смоленщине и впрямь встретили мрачно. Свободной от лесов земли в округе было мало, крестьяне боялись, что Ефросинья Павловна как уроженка здешних мест потребует надел на всех едоков, не желали сдавать жилье и объявили пришельцам бойкот. Пока было лето, родители и дети обитали в лесном сенном сарае, а потом перебрались во дворец, где до того времени уже успели перебывать детская колония, клуб, театр и ссыпной пункт. Но жизнь во дворце была отнюдь не барская.

«Несем с Левой из лесу дрова, встречаются мужики. „Что же, – говорят, – каждый день так на себе носите?“ И захохотали сатанинским хохотом. Лева сказал: „Мало их били!“ Какое скрыто в мужике презрение к физическому труду, к тому, чем он ежедневно занимается, и сколько злобы против тех, кто это не делал, и какая злая радость, что вот он видит образованного человека с дровами. „Мужики“ – это адское понятие, среднее между чертом и быком. (…) В конце концов, мужики, конечно, и составляют питательную основу нашей коммуны».[565]

Это момент принципиальный и требующий комментария. Уже несколько лет подряд Пришвин постоянно жил среди крестьян и чем лучше их узнавал, а вернее, чем дальше пропускал этот опыт через душу, тем выше становился его счет к ним, более жесткие выносились оценки, и претензии он предъявлял, как и в 1917 году, не с традиционной интеллигентской точки зрения, где смешивались в разных пропорциях ксенофобия, чувство вины и идеализация народа, а со взыскующей гражданской позиции: «Гражданская тоска: неужели, в конце концов, Семашко, когда жил в деревне доктором, „все презирал в ней и ненавидел“ и был прав, для жизни – тут нет ничего. Похороны – красивейший обряд русского народа, и славен русский народ только тем, что умеет умирать».[566]

Эта, все же высокомерная, идея была для великого жизнелюбца не нова. Вспомним еще раз, что в 1917 году, когда все только начиналось, Пришвин записал почти как прошение и мольбу, вопль сердца: «Сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет мужиков».[567]

И несколько лет спустя, пережив голодные елецкие годы: «Между прочим, вспоминая прошлое, как это курьезно сопоставить то чувство негодования, когда узнавал, вот такого-то мужика большевики, вымогая сознание в своих деньгах для чрезвычайного налога, опускали в прорубь, и когда мужик измучит тебя своей алчностью при менке пиджака на дрова, скажешь: „Ну и хорошо же, что большевик окунул тебя, зверя, в холодную воду“.[568]

А затем под Смоленском: «Деревня – мешок злобно стукающих друг о друга костей».[569] «Мужик готов служить корове, лошади, овце, свинье, только бы не служить государству, потому что корова своя, а государство чужое».[570]

Еще позднее, под Талдомом: «Рабочему теперь живется много лучше, чем прежде, крестьянину хуже. И это справедливо: рабочий в революцию жертвовал собой, крестьянин только грабил. Каждый получал по делам своим».[571] «С первого момента революции народ выступал как грабитель и разрушитель».[572] «Я стою за рабочую власть, но против крестьянской, мужиков я очень не люблю, потому что бык, черт и мужик – это одна партия».[573]

Здесь слишком многое сплелось: и личное, и общественное, и даже воспоминания детства: «Мать для чего-то по-матерински хранила, оберегала меня, а вокруг было поле рабов завистливых, лживых и пьяных, которых называли христианами, православными мужиками»,[574] отнятый впоследствии отчий дом и уничтоженный этими рабами материнский вертоград, хроническое мужицкое презрение и недоверие к образованному слою, которое Пришвин на себе чувствовал, обида на крестьян, которые «пропили свою волю»[575] и не использовали шанс, данный им Февральской революцией, по-прежнему Пришвиным безоговорочно признаваемой и отождествлявшейся в его сознании с погубленным цветом.

«Величина государственного насилия обратно пропорциональна величине гражданского без-раз-личия»,[576] – утверждал он, используя свой излюбленный прием разбивки слова на слоги для усиления его смысла и обращая этот смысл к тем, кто был, по его мнению, напрочь гражданского сознания лишен.

Взять ту же Ефросинью Павловну, с самого начала бывшую для молодого богоискателя и голодного агронома представительницей народа, стихии, пола, плазмы в разных их проявлениях, от сектантской богородицы до… Замечательна одна из пришвинских записей, где он размышляет о двух ликах своей жены. Первый – «глубоко-религиозное, способное к мудрым решениям и бесповоротно отрицающее советскую власть (большевистскую)»,[577] а второй – лицо «типичной вульгарной большевички из баб 1918 года („попили нашей кровушки“)».[578] Но еще удивительнее другое – рассуждая об этом женском Янусе, Пришвин по привычке во всем жене перечить, со свойственной ему раздвоенностью, в одном случае «напрягал все силы ума для защиты» большевиков, а в другом кричал: «Брось ты свою пролетарскую ерунду!»

И заключал это наблюдение выводом: «Не такова ли и вся Россия, как эта женщина, в отношении к советской власти?»[579]

Но не таков ли был и Пришвин, что брал сторону власти именно из нелюбви к окаянному народу и его типичной представительнице, отравившей ему жизнь?

Последнее (прием запрещенный, переход на личность) есть, конечно, не более чем полемический перехлест, возможное возражение в политическом споре на тему «кто виноват?»; очевидно, что корни этой вражды лежали глубже, да и, коль скоро речь зашла о традициях, Пришвин был не первым и не последним русским писателем, оставившим горькие и беспощадные строки о своем народе, вернее, о крестьянстве, которое в России традиционно привыкли с народом отождествлять. Были жестки в своих оценках русских мужиков и А. Чехов,[580] и И. Бунин,[581] и М. Горький, и Л. Андреев, и М. Булгаков, и А. Куприн (вспомним «Олесю»), и В. Вересаев (с его рассказами о холерных бунтах), и А. Грин (ведь именно народ травил Ассоль) – я беру только пришвинских современников, писателей очень разных, – но такого сочетания ярой государственности и личного патриотизма, с одной стороны, и антинародности (а заодно и антиклерикальности) – с другой, – не было, пожалуй, ни у кого.

Конечно, во многом своеобразная экстремальность его позиции объяснялась затянувшейся полемикой с народниками и стоящей за ними традицией идеализации народа, причем народа непременно бедного, страдающего, жалостью к безлошадному мужику. И все же пришвинский взгляд на вещи беспрецедентен, и потому сегодня, когда вопросы взаимоотношения государства, народа, Церкви, интеллигенции, власти опять стали злободневными, Пришвин оказался одним из самых «горячих» писателей, по внимательном прочтении которого неизбежно начнут тянуть к себе самые разные общественные силы, выдергивая цитаты, благо материал позволяет.

Пришвинский Дневник вообще так устроен, что при желании из него можно надергать, искусственно подобрать каких угодно цитат и представить Пришвина великим борцом с системой, конформистом, писателем-христианином, пантеистом, язычником или даже богоборцем, последовательным реалистом или модернистом, а то и постмодернистом, патриотом, русофобом. Многое тут зависит от выбора позиции читателя и исследователя, и поэтому воистину у каждого из нас – свой Пришвин.

Автор данной книги, при наличии собственных убеждений и симпатий, проницательному читателю очевидных, пытается остаться объективным, ничего не затенять и не выпячивать, Пришвина не идеализировать и почем зря не хулить и, возвращаясь к теме, о которой идет речь, из песни слов не выкидывать.

Что было, то было: «Истории русского народа нет: народ русский остается в своем быту неизменным, – но есть история власти над русским народом и тоже есть история страдания сознательной личности».[582]

«Русский народ есть физически-родовой комплекс; его так называемое „пассивное сопротивление“ есть не духовная сознательная сила, а путь физического роста (так дерево повертывает свои ветви к свету, а паразит ползет всегда в тьму»).[583]

Кто это написал: Андрей Синявский, Збигнев Бжезинский, Ричард Пайпс? Пришвин. Страдание сознательной личности, затерянной в неподвижном народе, в бессловесной, безличной и враждебной личности биологической массе, в плазме, занимало его, по-видимому, больше всего и казалось сутью русской истории, ибо безмерное личное страдание в те годы стало пришвинской судьбой. Он увидел свой народ в самые трагичные и тяжкие для него годы великой смуты, когда в народную душу вошел и на время победил ее страшный соблазн, названный Буниным окаянством, а самим Пришвиным – черным переделом, в те минуты, которые народ и сам в себе не любит и стремится их позабыть, залить вином и готов принять расплату (может быть, поэтому не встретила сопротивления коллективизация и воспринималась в народной душе как наказание за грех революции и грабежа), но только простить и забыть увиденное Пришвин не мог. Подзаборная молитва 1917 года не позволяла.

Сколь бы ни была виновата в происходившем интеллигенция: «Распяты ныне и барин, и мужик на одном кресте, барин – за идеи, мужик – за разбой»,[584] как бы ни были отчасти закономерны и неизбежны происходящие события («Состояние смуты у нас органически необходимо, а настоящее время есть высшее напряжение смуты»[585]), долго относиться к народу как к невинному дитяте Пришвин не мог.

Пытался сам себя уговорить быть снисходительнее («Крестьянская душа – это детская душа, им нужно хлеба и забавы, причем они все это, и хлеб и забаву, сами производят. Это детское у них я всегда любил и теперь люблю. Что же случилось? дети без старших передрались, и как это может до конца расстроить меня? пора бросить ссылаться на эту войну и начинать дело мира. И жить-то осталось какие-нибудь 5– 10 лет»[586]), но раздражение брало верх в душе страстного и вспыльчивого человека. «Коммуна бытовая есть целиком детище обнищенной деревни, и вошь поползла из деревни и все. Интеллигенция виновата в том, что расшевелила деревню», – утверждал он[587] и продолжал вести начатый завьюженной зимой 1918 года спор с великим поэтом, бывшим своим единомышленником, который до этих времен уже не дожил.

Полемика здесь была не только с Блоком. Выше я уже говорил о том, что ровно за десять лет до описываемых событий именно с помощью пришвинской повести «Никон Староколенный» (герой которой, потрясенный известием об убийстве Александра Второго, едва не убивает сам показавшуюся ему подозрительной интеллигентную барышню) известный «левый» критик Иванов-Разумник побивал своих оппонентов из Религиозно-философского общества, и больше всех из них досталось С. Булгакову, за пренебрежение и отвращение к темному русскому люду.

«Тонкий волосок отделяет здесь „святую Русь“ от „обезьяны“, чистоту от черного деяния; и если бы черное деяние совершилось – многие ли бы поверили, что за этим черным и случайным есть светлая вера в правду, есть готовность жертвы собою во имя спасения России?»[588] «Понять, а не отвергнуть черную Россию»,[589] – призывал он.

Такую ли, иную ли идею вкладывал сам Пришвин в свое произведение, но только теперь, когда «черное деяние» совершилось, наяву столкнувшись с Черной Русью, и он отшатнулся. Ему теперь, очевидно, был ближе Бунин с его: «Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, а в другом – Чудь и Меря (…) Народ сам сказал про себя: „Из нас, как из древа, – и дубина, и икона“, – в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев».[590]

Теперь, после 1917-го, казалось, остался только один тип, как если бы большевики переделали весь народ, а о втором, светлом, народном образе, можно было бы сказать то же самое, что говорили набожные старухи о разоренных мощах русских святых: батюшка ушел. Вот и радонежский, китежский народ ушел…

Вопросов у сельского шкраба наверняка было больше, чем ответов, и эта тема не была исчерпана приговором крестьянству, Пришвин будет к ней возвращаться и находить новые грани в более поздние периоды своей жизни, да и в елецком, и в смоленском житии были просветы и добрые люди, и все эти впечатления и размышления горьких провинциальных лет русской смуты легли в основу одного из самых пронзительных пришвинских творений – повести «Мирская чаша» (с подзаголовком «19-й год ХХ века»), написанной весной 1921 года (с 15 апреля по 9 июня, уточняет Пришвин), впервые, с купюрами, опубликованной только в конце семидесятых годов в журнале «Север» и вошедшей в более полном виде в восьмитомное собрание сочинений 1982 года, а без купюр напечатанной лишь недавно.

То было наиболее автобиографическое из всех пришвинских произведений к той поре, и, пожалуй, впервые он не задумывался о его форме, а писал, как писалось. Герой повести по фамилии Алпатов, сельский шкраб и смотритель музея, интеллигент, живет среди мужиков в послереволюционной деревне, охваченной Гражданской войной, «беспраздничной разрухой» и «добела раскаленным эгоизмом»,[591] он – «идеальная личность, пытающаяся идти по пути Христа» («правда, я не посмел довести своего героя до Христа»[592]), приобщается, причащается народной жизни, отсюда и название.

Эта повесть была и не могла не быть пессимистичной и безысходной: в ней смешались раскольничья апокалиптика с ницшеанством, в финале ее «черный ворон пересек диск распятого солнца, летел из Скифии клевать грудь Прометея», и, позднее защищая не принятую современниками и партийными начальниками «Мирскую чашу», объясняя ее замысел, Пришвин писал близкому в ту пору к властям Б. Пильняку: «Вероятно, мы находимся накануне второго пришествия, когда Он явится во всей славе и разрешит наше ужасное недоумение или совсем не явится и будет сдан совершенно в архив. Человечество сейчас находится в тупике, и самый искренний (несахарный беллетрист) художник может изобразить только тупик».[593]

Но самая парадоксальная и одновременно с этим самая важная идея отвергнутой повести (и здесь, конечно же, вопиющее расхождение с Буниным) – та, что только большевики могут эту стихию унять и привести в чувство и – я еще раз процитирую другие строки пришвинского письма к автору «Голого года», книге, чем-то «Мирской чаше» очень созвучной (при том, что Пришвин роман Пильняка не принял: «Это не быт революции, а картинки, связанные литер. приемом, взятым напрокат из Андрея Белого. Автор не смеет стать лицом к факту революции и, описывая гадость, ссылается на великие революции»[594]): «Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада», – хотя – и в этом весь Пришвин: «Я не поместил эту смелую фразу (в окончательную редакцию „Мирской чаши“. – А. В.), боясь, с одной стороны, враждебной мне ее рассудочности, а с другой – из «не сотвори себе кумира»».[595]

Через несколько лет другой литератор и тоже оппонент Блока напишет:

Этот вихрь,
от мысли до курка,
и постройку,
и пожара дым
прибирала
партия
к рукам,
направляла,
строила в ряды.
Впрочем, если искать более точную ответную реплику Пришвина в неожиданном диалоге с Маяковским, то лучше взять такую, по-пришвински грубоватую: «Вот урок: большевики, подымая восстание, не думали, что возьмут и удержат власть, они своим восстанием только хотели проектировать будущее социальное движение, и вдруг оказалось, что они должны все устраивать: роман быстро окончился оплодотворением, размножением и заботами о голодной семье – не ходи по лавке, не перди в окно».[596]

В 1924 году Пришвин взглянул на ситуацию с революцией и революционерами куда более трагически (и одновременно элегически), и нижеследующая запись дает в очень сжатом виде образ русской революции и русских революционеров как наследников русской религиозной традиции – понимание, с которым писатель не расстался до конца дней: «Записи при утренней звезде.

Им был голос, подобный голосу из пылающего куста, что «согласен», – но вот условие: «после царя берут власть они сами, и только они».

Страшный был голос, потому что они думали свергнуть царя и освободить народ, первое было как труд, как туга, второе как радость: счастье – освободить человечество, которое уже само создает себе новую, хорошую власть. Но голос осуждал на новую страшную тугу: самим убийцам царя должно быть властью, т. е. самим разрушить, самим и построить.

Они ответили почти без колебания: – Да!

И там: – Се буде!

И вот, презираемые, проклинаемые народом, по трупам растерзанных людей, умерших от голода и болезней, они послали детей пионеров на голеньких ножках с красными тряпками на палочках будить народы миры к восстанию».[597]

По Пришвину – если бы могло быть так, что одни люди были убийцами, разрушителями, а другие пришли на их место и стали строить новую счастливую жизнь взамен старой, несправедливой и несчастной («нужно быть человеку-строителю нового мира без этого болезненного чувства памяти добра и зла»[598]), положение не было бы таким трагичным, – но произошло то, что произошло – другой власти не было и не могло быть, с ней ему предстояло иметь дело долгие годы.

Возвращение к писательскому труду было для Пришвина нелегким и произошло не сразу («Лежат мои тетради и книги, и я редко могу победить отвращение, чтобы заглянуть в свои труды»;[599] «Искусства не бывает во время революции: нельзя присесть»[600]). Дневник он свой вел неустанно, но до того, что мы называем по настроению то беллетристикой, то высокой литературой, у писателя не доходили руки, ибо теперь «писать и предлагать обществу свои рассказы (…) все равно как артистически стрелять ворон и приносить их домой».[601]

«Мирская чаша» оказалась вороной в том смысле, что не могла принести семье практической пользы, соображение в эпоху революции и Гражданской войны первостепенной важности («Вся его жизнь зависела только от духа, и вот вдруг случилась революция, все поняли и утвердились в высших советах, что жизнь зависит от питания, что это одно только важно…»[602] – писал о себе Пришвин в третьем лице), и, быть может, поэтому смоленский писатель отстраненно следил в эти годы за тем, что делалось в большой литературе, чувствуя себя еще более оторванным от Москвы и Питера, чем в Ельце.

Время от времени он вел переписку со своим «колумбом» Ивановым-Разумником, но эти письма скорее свидетельствовали о разности даже не взглядов, но образа жизни («…Вы намекаете мне на разницу наших полит. взглядов (моховые болота и Вольфил и т. д.) – не понимаю, дорогой мой Р. В., что это: разве могут быть разные взгляды на упавшую скалу, на силу тяжести и т. п.»[603]).

Иванов-Разумник представлялся Пришвину человеком, во сне летающим под звездами, но с завязанными глазами, и к революционному энтузиазму своего критика, по тогдашней моде окрашенному в апокалиптические тона, относился скептически.

«На языке социальном – „да здравствует Интернационал!“; на языке философском – „проблема вечного мира“; на языке религиозном – „чаем Града Нового“; <…> Да, меч прошел через наши души, да, все мы разделились на два стана, и пропасть между нами. И по одной стороне провала – остались все люди Ветхого Завета, обитатели Старого Мира, озабоченные спасением старых ценностей. <…> А по другой стороне – стоят те, кто не боятся душу погубить, чтобы спасти ее, стоят люди Нового Завета, стоят чающие Мира Нового. И нет перехода, нет понимания, нет примирения – нет и не будет надолго», – патетически восклицал Иванов-Разумник.[604]

Переводя свою метафору на уровень литературы, Иванов-Разумник отводил Ремизову с его «Словом о погибели Русской земли» – книгой, которую Пришвин невероятно высоко оценил,[605] место в старом мире, а себе и крестьянским поэтам – в новом. Вокруг Иванова-Разумника и его скифов в то время сгруппировалась целая группа замечательных поэтов – Есенин, Клюев, Орешин и другие, – которые, при широком спектре воззрений на революцию, имели нечто общее. Но Пришвину, очевидно, был ближе Ремизов.

Любопытно, что другим оппонентом этого «Нового Мира» и всей крестьянской купницы (хотя и к Ремизову сей взыскательный человек относился весьма скептически) из своего эмигрантского далека выступил не кто иной, как Иван Алексеевич Бунин, опубликовавший в 1925 году статью «Инония и Китеж». Пришвин этого знать не мог, но еще в 1922-м, под Дорогобужем, примерно в тех же жестких выражениях дал отповедь этой поэзии, а вернее, тому мировоззрению, которое за ней стояло.

«Не верю я в Ваши „крепкие“ и „сильные“ поэтические вещи, о которых Вы так восторженно пишете – нет! Скажите, какая птица поет на лету? всякой птице, чтобы запеть, нужен сучок, так и поэту непременно нужен сучок или вообще что-нибудь твердое; а теперь все жидкое, все переходит и расплывается».[606]

Позиция Бунина, отрицавшего всякие эстетические поиски Серебряного века и полагавшего их губительными для литературы, была более последовательна, четче он определился и в своих политических симпатиях, даже кое-чем для этого пожертвовав.[607]

Возможно, здесь сказалась разница купеческого и дворянского (вот замечательная, любимая всеми пришвиноведами запись от 20 апреля 1919 года: «Второй день Пасхи. Читаю Бунина – малокровный дворянский сын, а про себя думаю: я потомок радостного лавочника (испорченный пан)»[608]), но отказаться разом от своих друзей Пришвин не мог, никого в союзники (как Бунин – Алексея Константиновича Толстого) брать не собирался, а искал нетореный путь.

В Дневнике Пришвина нет никаких упоминаний об испытаниях, которые выпали на долю его друзей, Иванова-Разумника и Ремизова, а также Блока и Петрова-Водкина в 1919 году, когда все они были арестованы по подозрению в принадлежности к левоэсеровскому бунту. Трудно сказать, знал ли он об этом, равно как и о том, что Разумник Васильевич пострадал больше всех и две недели провел на Лубянке, но зато, без сомнения, был в курсе того, что на исходе 1919 года Иванов-Разумник организовал в Петрограде Вольфилу – Вольную философскую ассоциацию, куда звал и Пришвина (о чем говорят такие строки из пришвинского письма: «Я знаю, что Вы человек практический, пчелиного свойства, и я нужен для Вашего улья, это хорошо и метко»[609]), но самому Пришвину эта, словно пародирующая мережковско-гиппиусовское Религиозно-философское общество организация показалась «дымом» и «шелухой», и в одном из писем он противопоставил трудам знаменитого критика свою педагогическую деятельность.

«Я испытываю гордость победителя, когда мужики обступают меня с просьбами принять и их детей в мою школу: „Попались, голубчики, – думаю я, – и мы, „шкрабы“, что-то значим на свете“».[610]

Тем не менее переписка с Ивановым-Разумником была для Пришвина важна, и по этим письмам мы можем судить, например, о том, почему же он все-таки так долго оставался в деревне.

«Вообще вас всех, ученых, образованных и истинных людей в Петербурге, я считаю людьми заграничными, и вы меня маните, как заграница, как бегство от чудища. (Что вы спорите с Ремизовым, где быть, в Питере или за границей, мне кажется делом вашим семейным.) Много раз я пытался уехать за границу (или в Питер), и каждый раз меня останавливала не мысль, а чувство, которого я выразить не могу и которого стыжусь: оно похоже на лень, которую Гончаров внешне порицает в Обломове и тайно прославляет как животворящее начало…»[611] Любопытно, однако, что четырьмя годами раньше, в самый разгар революции бывшая столица вызывала у писателя совсем иные ассоциации: «В Петербурге ли живем или в плену, и уехать из него – все равно, что из плена бежать».[612]

Меж тем в феврале двадцатого провалилась последняя серьезная попытка повернуть ход истории – было подавлено Кронштадтское восстание, за которым Пришвин из своего смоленского далека очень внимательно, насколько это было возможно, следил и связывал с мятежом определенные надежды («опять Февраль!») – но… «кронштадтские события мигом рассеяли мечтательную контрреволюцию».[613]

Осенью того же года пришло известие, что уехал («убежал») за границу Ремизов – но даже оно не пробудило в душе смоленского отшельника желания последовать примеру своего лучшего друга. Теоретически шанс уйти с белыми у Пришвина в девятнадцатом году был – во время мамонтовского нашествия. Судить об этой поре в жизни писателя мы можем лишь очень приблизительно: к великому несчастью, Дневник тех месяцев утрачен, но последовавшие записи говорят о том, что Пришвин не уехал прежде всего по обстоятельствам личным.

«– Почему вы не убежали к нам? У вас один здоровый мальчик, вы бы могли?

– Я бы мог убежать, но у меня были добрые знакомые, которые не могли бы со мной бежать, мне было жалко с ними расставаться (с Коноплянцевыми. – А. В.). И это наводило на мысль, что если бы убежать вместе – это выход, а что я один убегу, то это личное мое дело, а как личное, то и потерпеть можно, авось как-нибудь кончится гражданская война».[614]

И хотя в другом месте Пришвин писал, что «мне белые нужны прежде всего (…) выкопать из подвала несгораемый ящик с рукописями и зарытый талант свой откопать»,[615] существовали также и другие, неличные причины пришвинского не-бегства, размышляя о коих, сельский учитель писал: «Рассказывал вернувшийся пленник белых о бесчинствах, творившихся в армии Деникина, и всех нас охватило чувство радости, что мы просидели у красных.

Тогда казалось, что мы – не белые, не красные, мы люди, стремящиеся к любви и миру, попали сюда, к этим красным в плен и потому не можем действовать, но что это наше лучшее как действенное начало находится именно там. Между тем хорошие люди могли действовать там меньше, чем здесь.

Итак, наше комиссарское хулиганье есть только отображение белого царского дворянского хулиганья, это в равновесии, а на стороне красных есть плюс – возмездие».[616]

«Надо помнить, что теперь на стороне контрреволюции такая сволочь, что если они, то горем загорюешь о большевиках. Так правду разделили пополам, и стала там и тут ложь: сеем рожью, живем ложью».[617]

Но кроме всего прочего Пришвин оставался верен своей личной ответственности за то, что происходило в России.

«…Я против существующей власти не иду, потому что мне мешает чувство причастности к ней. В творчестве Чудища, конечно, участие было самое маленькое, бессознательное и состояло скорее в попустительстве, легкомыслии и пр., но все-таки…» – писал он Иванову-Разумнику.[618]

И, пожалуй, в этом было самое серьезное политическое расхождение с Буниным, и не только потому, что академик ни в чем подобном замешан не был: многие, куда более серьезно замешанные (те же Мережковский с Гиппиус – «революционеры-индивидуалисты, ищущие пути к соборности через отечество Града Невидимого» – как отозвался о них Пришвин осенью 1917 года[619]) революционную Россию покинули и из прекрасного далека проклинали дела своих рук (о чем писал проницательный Блок в той самой раскритикованной Пришвиным статье: «Стыдно сейчас надсмеиваться, ухмыляться, плакать, ломать руки, ахать над Россией, над которой пролетает революционный циклон. Значит, рубили сук, на котором сидели? Жалкое положение: со сладострастьем ехидства подкладывали в кучу отсыревших под снегами и дождями коряг – сухие полешки, стружки, щепочки; а когда пламя вдруг вспыхнуло и взвилось до неба (как знамя), – бегать кругом и кричать: „Ах, ах, сгорим!“ <…>»[620]), а разница во взглядах на происходившее между двумя земляками была отчетлива: да, народ окаянный, но вот с властью не все так просто. Для Бунина она была концентрированным, аспидным выражением этого окаянства, Пришвин же возлагал на нее осторожные надежды. Особенно на центральную, может быть, потому, что был от нее далеко.

«Мне иногда кажется, что огромное большинство русского народа тайные коммунисты, выступающие враждебно против явных (идеи, которым я сочувствую), иногда это враждебное чувство бывает до белого каления, и я сам не раз бросался из глуши с целью убежать из родины куда глаза глядят, но по мере удаления от глухого места… и когда я прибывал в столицу и продумывал все, что этого зла никто не хотел отсюда, и зло делали местные люди, присвоившие себе название коммунистов.

Добираясь до источника – вдруг видишь, что сам источник чист».[621]

Источник коммунизма – он имел в виду. Идея хороша и вожди хороши, но на местах ее портят примазывающиеся мерзавцы и прохвосты, недостойные звания коммуниста, и ведь эту мысль – цену которой мы сегодня как будто бы знаем – никто Пришвину не навязывал, и не было здесь никакой конъюнктуры и расчета, а только искренность и свободное волеизъявление – так что ж удивляться тому, что он напишет о коммунистах в тридцатые и сороковые годы и попадет под огонь и нынешней либеральной критики, и тех достойных писателей, кто этого компромисса простить ему не мог.

Гораздо раньше, еще в начале двадцатых годов, и не для того вовсе, чтобы пробиться в советскую печать, Пришвин писал: «Теперь герой моих дум – идеальный большевик, распятый во власти, которому нужно принять на себя весь грех и лжи и убийства: „Что же вы думаете, дурак я, и когда брал из рук Смердякова власть, я действительно считал его „пролетарием“? Я ему лгал, чтобы захватить его в свои руки для работы на действительного пролетария, человека будущего. Но и ложь моя, и убийства мои легли бы на вас, все это я взял на себя, и вы остаетесь чистыми и проклинаете меня за то, что я взял неизбежное зло на себя“. Словом, я хочу теперь стать на точку зрения большевика (идеального – и такие есть, ими и держится власть), чтобы ясно увидеть ошибки».[622]

К этой теме мы еще обратимся, но не следует забывать, что и другой великий русский писатель ХХ века, человек в нравственном отношении безупречный, тоже создал реальный образ идеального коммуниста (я имею в виду рассказ Андрея Платонова «Третий сын»).

Задача потомства, к которому через головы десятилетий обращался не только Маяковский, но и Пришвин, видится в том, чтобы попытаться понять человека, суждения о котором в силу масштаба его личности оказываются мельче, чем он сам.

«В конце концов все сводится к тому, чтобы оправдать себя и утвердить свое бытие. Судите же вы, а я себя так сужу в оправдание…»[623]

И потом, как и в случае с сектантством, симпатию Пришвина к коммунистам – даже самым идеальным – не надо ни преувеличивать, ни преуменьшать. Особенно в начале двадцатых.

Быть может, предчувствуя будущие споры, писатель так сказал о собственном творческом методе, и слова эти стоило бы вынести эпиграфом к настоящему исследованию: «Выход из этих верных, но противоречивых настроений – разум, исследование, в простом слове…»[624]

В то же время Пришвин выступал и как защитник социализма («Я напишу Вам (Иванову-Разумнику. – А. В.) следующее письмо в защиту социализма, потому что я уверен, что в Вашем улье многие считают провал советский – провалом идеи социализма»[625]), и это поворот поразительный. Достаточно вспомнить, что именно в газете «Знамя труда», где заведовал литературным отделом Разумник Васильевич, была опубликована поэма Блока «Двенадцать», и вот теперь в 1920-м Пришвин хотел быть в глазах публикатора «Двенадцати» адвокатом социализма!

Но тогда же о коммунизме и коммунистах писал (спорил с самим собой – и в этом весь Пришвин): «…Почему я не был с ними? первое, я ненавидел русское простонародное окаянство (орловское и великорусское), на которое русские эмигранты хотели надеть красную шапку социальной революции, и потому-то я любил Россию непомятых лугов, нетоптанных снегов…

…я был, как вся огромная масса русского народа, врагом плохого царя, но, кажется, не царя вообще…»[626]

Тут особенно замечательно слово «кажется».

«Я чувствую, что если бы наш коммунизм победил весь свет и создались бы прекрасные формы существования, – я бы все равно не мог бы стать этим коммунистом.

Что же мешает?

1) отвращение к Октябрю (убийство, ложь, грабежи, демагогия, мелкота и проч.) (…)

Кроме личного отвращения, у меня было еще нежелание страдания, нового креста для русских людей, я думал, что у нас так много было горя, что теперь можно будет пожить наконец хорошо, а Октябрь для всех нес новую муку, насильную Голгофу».[627]

«Часто приходит в голову, что почему я не приемлю эту власть, ведь я вполне допускаю, что она, такая и никакая другая, сдвинет Русь со своей мертвой точки, я понимаю ее как необходимость. Да, это все так, но все-таки я не приемлю».[628]

И все же это «не приемлю» не было окончательным; оно, скорее, как и многие другие вышеприведенные заметки и оценки, говорило о состоянии души писателя в ту или иную минуту, под тем или иным впечатлением, и это состояние можно было бы сравнить, скажем, с погодой, с состоянием природы – Пришвин внимательно и точно фиксировал переменчивые настроения своего ума и души, вряд ли выражавшие его последовательную позицию – это было некое пространство суждений и мнений, с размытыми границами, подобное электромагнитному полю, и своим ощущениям в этом поле он доверял гораздо больше, нежели принципам. Высшая правда, по Пришвину, всегда оставалась за жизнью, ее течением, ее не дано познать и предугадать никому, в ней нет ничего постоянного, и как писатель он не давал себе права в нее вмешиваться и ее судить, засмысливаться («Социалист, сектант, фанатик – все эти люди подходят к жизни с вечными ценностями и держат взаперти живую жизнь своими формулами, как воду плотинами, пока не сорвет живая вода все запруды»[629]), а только смиренно мог за нею следовать и принимать – таковою, какая она есть.

Не случайно отречение патриарха Тихона, как называли тогда отказ Святейшего от враждебной позиции по отношению к новому строю и от сотрудничества с контрреволюцией, вызвало у Пришвина двойственную реакцию. Поначалу он почувствовал себя оскорбленным («нет у нас теперь Аввакума»), но, поразмыслив, пришел к заключению, что «выходит повторение душевного мотива всей революции: сначала душа возмущается и восстает, оскорбленная, против зла, но после нескольких холостых залпов как бы осекается и, беспомощная, с ворчанием цепляется за будни, за жизнь (так возникло сменовеховство)».[630]

Коль скоро речь зашла о патриархе, бывшем для многих людей не только главою русской Церкви, но и символом духовного сопротивления, то, пожалуй, самую последовательную позицию по горячо обсуждаемому русскими писателями вопросу «народ и власть» занял именно он, когда осенью восемнадцатого года обратился к новым правителям со словами, которыми я и хочу закончить эту главу.

«… Соблазнив темный и невежественный народ возможностью легкой и безнаказанной наживы, вы отуманили его совесть, заглушили в нем сознание греха; но какими бы названиями ни прикрывались злодеяния – убийство, насилие, грабеж всегда останутся тяжкими и вопиющими к небу об отмщении грехами и преступлениями (…) Да, мы переживаем ужасное время вашего владычества, и долго оно не изгладится из души народной, омрачив в ней образ Божий и запечатлев в ней образ зверя».[631]

Глава XV. Охота за червонцами

Некоторое упование Пришвина на власть большевиков объяснялось еще и тем, что в это время в Москве его бывший елецкий однокашник и друг Н. А. Семашко стал народным комиссаром здравоохранения («Встреча с Семашко и пересмотр большевизма»[632]). В течение многих лет отношения между двумя друзьями были весьма неустойчивы.

В 1907 году, когда «вольноотпущенник революции» Пришвин издал свою первую книжку, тайно приехавший в Россию из эмиграции Семашко вызвал его на партийный разговор, имеющий отношение и к более поздним временам. В дневниковой записи января 1941 года эта политбеседа выглядит следующим образом.

«– Ты что же теперь делаешь?

– Пишу.

– И это все?

– Все, конечно, агрономию бросил: не могу совместить.

– И удовлетворяет?

– Да, я хочу писать о том, что я люблю: моя первая книжка посвящена родине.

– Нам не любить теперь надо родину, а ненавидеть».[633]

А в ноябре 1920 года в русле этого разговора Пришвин написал: «Семашке: мой путь общий с Божьей тварью, но ваш путь иной: вы все подавили в себе возможное, быть может, любовь к женщине и родине, и стремление к искусству и науке, и наклонность каждого человека свободно думать о жизни мира (философии) из-за того, чтобы стать на путь человеческий, т. е. впереди своего личного бытия поставить свою волю на счастье других („пока этого не будет, я отказываюсь от жизни“). Мой вопрос: не пора ли освободить всю тварь русскую от повинности разделять с вами путь».[634]

Несмотря на разницу во взглядах, отношения друзей не прервались, переписка продолжалась и после революции, когда удивленный Пришвин узнал, каких высот в новой иерархии власти достиг его суровый елецкий друг, и высказал предположение, что «личное несчастье и страдание – основа психологии русского революционера и выход из него: проекция причины несчастия на поле народное»;[635] (…) «Семашко, всегда 1-го ученика, за чтение Белинского лишили золотой медали».[636]

А противопоставляя себя и свой путь пути революционному, еще раньше писал: «Вот что бывает с русским художником: в тот момент, когда он делается художником, – он перестает быть революционером (так, когда к Шатову приезжает жена, Шатов счастлив и в этом личном и праведном счастии – счастье, как искупление! – он не революционер: тот, как проклятый, в том бес, а этот искуплен, он заслужил себе положение не быть революционером).

Русский человек отпускается самими революционерами (прежними) в тот момент, когда он становится художником».[637]

А в конце двадцатых резюмировал: «Все революционеры, начиная от декабристов, смотрели сквозь пальцы на художников: поэты и художники, начиная с Пушкина, были вольноотпущенниками революции».[638]

Видимо, Пришвин полагал, что и его отпустили.

Ироническое и даже язвительное, учитывая высокий статус нимало не зазнавшегося адресата, отношение ощущается и в письмах в Кремль из-под Смоленска 1920 года: «Я чуть ли не с колыбели заметил себе, что наш простой человек власти чурается, и если попадет в капралы, то становится хамом, этой особенностью держался строй старый и, не будем умалчивать, держится и нынешний».[639] Однако, несмотря на пришвинское бегство из партии в начале века и оскорбительное недоверие к революции большевиков 1917 года, Семашко пытался помочь другу получить академический паек, а осенью 1921-го писатель отправил к комиссару сына Леву вместе с уже известным нам будущим партработником Николаем Дедковым, снабдив юношей рекомендательными письмами и просьбой помочь устроиться на учебу. Однако что-то не сложилось, и Пришвин-сын натерпелся во время приема «сраму».[640]

Причины этой неудачи неизвестны, деликатный Дедков в воспоминаниях о них также умалчивает, однако можно предположить, что «первейший друг (и посейчас из всякой беды выручит он, чуть что – к нему, очень хороший человек, честнейший до ниточки)»[641],[642] которому впоследствии Пришвин дал в своем романе фамилию Несговоров, а на склоне лет посвятил рассказ «Старый гриб», обвинил бывшего одноклассника в буржуазном саботаже, что вполне соответствовало если не действительности, то партийной установке тех лет. Пришвин сглотнул обиду (Семашко казался ему «умным, добрым и хорошим» человеком, но… замешанным в грязное дело) и, оправдываясь перед принципиальным товарищем и руководящим работником Совнаркома, некоторое время спустя написал в Москву, как отчет о проделанной работе: «Ни в учительстве, которым я занимался, пока не замерла школа, 1,5 года, ни в агрономии (теперь), ни в литературе субъективного саботажа („злостного“) у меня не было, и его вообще нет: дайте возможность работать, никакого саботажа не будет».[643]

Следующей зимой пришлось обращаться снова: на этот раз Лева тяжело заболел (на него напала от голода и истощения невероятная сонливость), и, благодаря главному медику страны, Пришвин отправил сына на лечение в Москву, а потом и сам последовал за ним в Первопрестольную.[644]

Так, не было бы счастья – несчастье помогло: деревенский затворник вышел из подполья и даже сумел получить сырую комнату в Доме литераторов на Тверском бульваре, где матрасом неприхотливому писателю служила шуба Осипа Мандельштама («Вот он козликом, запрокинув гордо назад голову, бежит через двор с деревьями дома Союза Писателей, как-то странно бежит от дерева к дереву, будто приближается ко мне пудель из Фауста»).[645]

Но дальше последовала кащеева цепь неудач: шуба Мандельштама сгорела, когда, купив по случаю в Военторге дешевый примус, с ее помощью Пришвин спасал от пожара свои драгоценные рукописи (реакция Мандельштама была изумительна: «Что случилось?» – «Шуба сгорела!» – «Дайте еще одну папироску и еще лист бумаги и, пожалуйста, три лимона до завтра, я завтра, наверно, получу, отдам»[646]). Эту историю Пришвин вскоре описал в рассказе «Сопка Маира», напечатанном в берлинском «Накануне», а вот с рукописями романа вышла неувязка – услыхав пришвинское «Детство» (так назывались в первом варианте начальные главы «Кащеевой цепи», впоследствии названные писателем «Голубые бобры»), Семашко якобы воскликнул: «Нужно же написать такую мрачную вещь!»[647]

Но нет ли здесь пришвинского мифотворчества или простой путаницы? «Голубые бобры» вещь какая угодно, только не мрачная, скорее уж слишком идеализирующая дореволюционную Россию (в пику Блоку, что ли), но, видимо, у большевиков были свои понятия о литературе. А «Курымушку» в 1923 году напечатал первый советский «толстый» журнал «Красная новь», и эта, без сомнения, чудесная повесть принесла ее автору заслуженный успех и восхищенную оценку Алексея Максимовича Горького, человека в начале 20-х не столь влиятельного, как десять лет спустя, но все же не последнего в новой литературной иерархии.

Мрачной была «Мирская чаша», другое ее название – «Раб обезьяний». Ее Пришвин читал в холодном барышниковском доме сыну Леве («С одинаковым результатом он мог бы читать чучелу медведя, стоящему в кабинете», – вспоминает Лев Михайлович, который «всеми силами боролся, чтобы не уснуть, стараясь угадать, сколько страниц осталось до конца»[648]) и попытался пристроить в печать осенью 1922 года, когда ситуация в столице переменилась. Из России уплыл знаменитый корабль с философами, в том числе и с теми, кто входил в разумниковскую Вольфилу (Карсавин, Лосский), и вдруг никому не нужная, прозябавшая в безвестности литература сделалась делом государственной важности («все наркомы стали заниматься литературой. Даются громадные средства на литературу. Время садического совокупления власти с литературой»[649]).

Пришвину билет на этот корабль не предложили – но, по всей видимости, даже если бы и предложили, он бы все равно не уехал.

«Я как писатель очень обогатился за революцию, я, свидетель такой жизни, теперь могу просто фактически писать о ней, и всем будет интересно, потому что все пережили подобное, я теперь богач, наследник богатый».[650]

«Россия и раньше была вся не исследована, а после величайшей революции и говорить об этом нечего, писать дневники, и все будет ценно».[651]

Он сделал другое – обратился с письмом к Троцкому, незадолго до этого написавшему знаменитую книгу «Литература и революция».

«Уважаемый Лев Давыдович, обращаюсь к Вам с большой просьбой прочитать посылаемую Вам при этом письме мою повесть „Раб обезьяний“. Я хотел ее поместить в альманахе „Круг“, но из беседы с т. Воронским выяснилось, что едва ли цензура ее разрешит, т. к. повесть выходит за пределы данных им обычных инструкций. За границей я ее печатать не хочу, так как в той обстановке она будет неверно понята, и весь смысл моего упорного безвыездного тяжкого бытия среди русского народа пропадет. Словом, вещь художественно-правдивая попадет в политику и контрреволюцию. Откладывать и сидеть мышью в ожидании лучших настроений – не могу больше. Вот я и выдумал обратиться к Вашему мужеству, да, советская власть должна иметь мужество дать существование целомудренно-эстетической повести, хотя бы она и колола глаза».

Далее следует зачеркнутый абзац, и то, что Пришвин его вычеркнул, делает ему честь – никакого компромисса с властью, никаких уговоров, торгов и посулов – достойная и умная независимая позиция – первый (правда, безрезультатный) опыт диалога с властью: «А я лично чувствовал бы свои руки развязанными и, освобожденный, может быть, написал бы и не такие горькие и тяжкие вещи. Впрочем, мне кажется, я ломлюсь в открытую дверь. Подумайте, сколько картин русской жизни, изображенных за границей, потеряют свой политический аромат, если здесь у нас, в госуд. издательстве скажут моей повести: „Да, так было в 19-м году“».

Однако продолжим послание: «Сознаю, что индивидуальность есть дом личности, верю, что будет на земле (или на другой планете) время, когда эти особняки личности будут сломаны, и она будет едино проявляться (как говорят, „в коллективе“), но сейчас без этого домика проявиться невозможно художнику, и весь мой грех в том, что я в этой повести выступаю индивидуально.

Ну, да это Вы сами увидите и поймете. Не смею просить Вас о скором ответе, но сейчас меня задерживает в Москве только судьба моей повести.

Примите привет моей блуждающей души.

Михаил Пришвин».[652]

Особенно хороша здесь «блуждающая душа»: и как пояснение своей позиции, и как скрытая просьба о понимании, а главное – ключ к посылаемой повести. Она тоже была блуждающей.

Троцкий дал ответ (по телефону Воронскому, и тот передал Пришвину): «Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна».[653]

Пильняк посоветовал Пришвину не расстраиваться: «Нечего ждать от Троцкого чего-нибудь, он ограниченный человек, спец в своем деле, но в литературе неумный».[654]

«Вот и паспорт мне дали», – философически заключил Михаил Михайлович, который в эти же самые дни прочел в «Известиях» статью некоего писателя Устинова о том, что «беленький Пришвин» получает паек, а пролетарским писателям не достается. Но Троцкому обиды не забыл и, когда для Льва Давидовича настали черные дни, взял сторону его политического противника, а по Троцкому проехался в охотничьих рассказах, из коих советскому читателю был хорошо известен отредактированный, но все равно весьма двусмысленный «Ленин на охоте», а вот рассказ о Троцком за этим же занятием – покуда в архиве и ждет своего часа.

И все же неудача не свалила закаленного и не такими бедами алексинского гостя с ног, а лишь внесла в его положение мобилизующую силу духа ясность. «Я понял, что я в России при моем ограниченном круге наблюдений никогда не напишу легальной вещи».[655]

Легальных вещей после этого Пришвин написал сколько угодно – но вот к опасной и скользкой теме революции и Гражданской войны, к тому, что было так остро им пережито и глубоко осмыслено, не возвращался более никогда, не считая маленьких рассказов, вроде «Школьной робинзонады» или очень хорошо продуманного, политически корректного, как мы бы сегодня сказали, рассказа «Охота за счастьем». А когда в 1929 году, после окончания «алпатовской трилогии» мелькнула у него было идея написать «эпопею гибели купеческого города Ельца в 1919 году», замысел реализован не был, и именно за отсутствие революционной темы его и била впоследствии провокаторская рапповская критика: «Такие явления, как война и революция, прошли, в сущности, мимо Пришвина, задев его творчество лишь стороной».[656]

Тем не менее обиды на власть у Пришвина не было, – напротив, если умозрительное из смоленского далека отношение к московскому нэпу, – о котором позднее мудрый Пастернак написал в «Докторе Живаго», что то был самый фальшивый из всех советских периодов, – оставалось у Пришвина отрицательным, и это еще один вклад в его «лениниану» («Читал фельетон Ленина о новой экономической политике – длинная, бесконечная речь! Читаешь, будто едешь по этой мерзлой, колючей земле на серой кляче в телеге, и, кажется, конца нет, пока вытянет кляча и доедешь до города, – так бездарен его стиль, так убога, низменна эта мещанская мысль, видящая избавление человечества в зависимости только от материальных (внешних) отношений»[657]), то увиденная в Москве реальность оказалась иной и необыкновенно взбодрила его.

«Я собрался духом и поехал в Москву: какую тут животную радость я испытал, увидав открытые продовольственные магазины, книжные лавки, издательство»,[658] – сообщил он Ремизову.

В этом же письме к Алексею Михайловичу (зная из писем Иванова-Разумника, что тот сильно тоскует за границей) Пришвин не без умысла написал: «Я себя чувствую, наверно, много лучше, чем Вы: леса наши мало-помалу очищаются от лома, в сгоревших местах примется буйная заросль, по сторонам дорог открываются капризные тропинки, по которым совершенно безопасно можно идти… Самое же главное, я не стыжусь Вам в этом сознаться после испытаний голода и чуждого мне рода труда: так называемая „животная“ радость бытия вытесняет всякую грусть. Поешь хорошо, удастся напечатать, хотя и с большими опечатками, книгу, и радуешься и думаешь: „заслужил, заслужил!“, а раньше, бывало, наешься, выпустишь книгу и загрустишь»[659].[660]

Посетив Москву в 1922 году, он поверил в «буйное возрождение страны», о чем и написал куму Ященке: «Се буди, буди!» Сегодня, с высоты или из глубины прожитых нами в двадцатом веке лет легко его за этот оптимизм осудить, но с человеческой, обывательской, точки зрения – а Пришвину она отнюдь не была чужда, что он и сам признавал, – любой, переживший те годы, если только это был не твердолобый коммунист, тоскующий по расстрелам на месте и красному террору (а известно, что переход к нэпу привел к случаям самоубийства самых последовательных партийцев – вот уж воистину секта!) это подтвердил бы.

К тому же Пришвин, в отличие от многих противников большевистского режима, никогда не испытывал симпатии к старым временам и о прошлом, о «великой подлости русской жизни, заплеванной, загаженной, беззаконной»,[661] жалел очень мало (о филипповских калачах, правда, весьма образно, жалел: «Ну что это за роскошь, бывало, утром к чаю принесут горячий калач, полный, и упругий и мягкий, как грудь нежнейшей, <1 нрзб.> молодой девушки»[662]). Новое для него было не разрывом, а продолжением старого, его следствием, усилением – особенно это проявилось в пришвинских взглядах на самое ненавистное ему детище революции – коммуну, которую разрушил нэп, Пришвиным отчасти предсказанный, хотя и не сразу узнанный в тусклых ленинских лозунгах и статьях.

Еще в 1921 году, во время своего смоленского сидения, окруженный «коммунарами», Пришвин писал с какой-то бунинской злобой: «Коммуна – это название скелета нашей покойной монархии, это кости государственной власти, по которым нельзя узнать лица; а кости государственной власти – ее принудительная сила, общеобязательная как смерть. И как смерть противоположна жизни, так и коммуна – свободе; захотели свободу, так вот же вам испытание: коммуна».[663]

Ему как белый день (так и хочется вспомнить Блока: «Лжет белый день»[664]) была ясна преемственность этой коммуны с дореволюционным обществом, ибо в ее состав входят «прежня служебная мелкота и, главным образом, прежня полиция, жандармерия, поповичи, недоучившиеся гимназисты (…) все „вторые скрипки“, описанные Чеховым».[665]

Коммуна – это «большой парадный чисто отполированный квадратный стол», на котором стоит бюст Маркса, а под столом «пьют самогон и поют Ваньку Ключника. (…) Им и самим бывает тошно от этой жизни, они сознают, что так всегда быть не может, и при первом тревожном известии из центра говорят о конце и даже обращаются к Библии, выискивая пророчества про Аваддоново царство. Когда бунт подавляется, все они опять думают, что ничего, поживут еще долго, делают двойные, тройные усилия для выполнения завета „кажон для себя“».[666]

Для Пришвина была очевидна неустойчивость подобного состояния, которое завершится либо «провалом коммунального стола», либо трудящийся человек, «неизвестно какою ценою», должен будет одолеть «бездельника».

Позднее подобную коммуну, под иным углом зрения, не язвительно, не зло, но бесконечно грустя и любя ее сынов, им сострадая и осознавая ее обреченность и нежизненность, опишет в «Чевенгуре» Андрей Платонов. Но то, что дано будет почувствовать воронежскому железнодорожнику, Пришвин не примет, однако все же предречет и воспоет исчезновение этого «общественного стола».

«Сколько же лет пройдет этой жизни без всякого смысла? Нельзя сказать. Как в личной жизни, так и в общественной бывают роковые столкновения, возникают вопросы, которых, как ни думай, все равно не одумаешь за свою жизнь и решаются эти вопросы после и другими людьми. Это наше духовное наследство грядущим поколениям».[667]

Проницательность и прозорливость у него были невероятные. В 20-е годы сельский учитель, вышедший из Серебряного века, как выходили другие писатели из гоголевской шинели, смотрел сквозь десятилетия и видел перспективу, будучи в этом смысле абсолютно современным и созвучным своей эпохе, когда вперед смотрели все, но опережая других вперед смотрящих по части точности попадания, Пришвин писал: «В конце концов, всем надоест смотреть на пустой стол и каждый будет находить себя, и так сложится общественное мнение, общество, которое своим фактом существования смягчит принудительную власть, станет размывать, рассасывать ее, как волны, всегда деятельные, размывают неподвижный брег».[668]

Чем не краткий конспект будущей истории СССР, по крайней мере до хрущевской оттепели, а то и – горбачевской перестройки, написанный на исходе Гражданской войны? Только ждать было смягчения большевистской плетки слишком уж долго, так долго, как Пришвин не мог и предполагать, и все торопил, торопил время, порою выдавая желаемое за действительное, – но так и не дождался. «Душа раздвоена: по самому искреннему хочется проклясть всю эту мерзость, которую называют революцией, а станешь думать, выходит из нее хорошо, да хорошо: сонная, отвратительная Россия исчезает, появляются вокруг на улице бодрые, энергичные молодые люди».[669]

Но далее, верный себе, добавляет: «А всмотришься в лица – все люди в рядах равнодушные: эроса нет в Октябре, как ни рядись в красное. И невозможен эрос, потому что в Октябре был порыв, окончившийся браком совсем не с желанною».[670]

И здесь – Ефросинья Павловна!

А все же если не место, то местечко в новой литературе Пришвин нащупать сумел и в дальнейшем стал медленно трудиться над расширением плацдарма, в чем и состояла вся драматургия его отношений с большевистской властью. Назвать это компромиссом или гибелью интеллигента даже по самому гамбургскому счету нельзя. В очень обстоятельных и содержательных комментариях к пришвинскому Дневнику (пользуясь случаем, хочу отметить огромный труд его публикаторов и комментаторов) совершенно справедливо указывается на то, что «в Дневнике воспроизводится вечный русский сюжет, связанный с темой роста внутренней свободы за счет утраты внешней. (…) Пришвин переводит этот вопрос (о свободе человека. – А. В.) из той сферы, где ему нет разрешения, в сферу творчества, где разрешение возможно: он идет копать «чужой сад». Это выход художника, осваивающего новое культурное пространство для всех, это выход, связанный с пришвинской концепцией искусства как продолжения жизни, сверхусилия, которое создает новое небывалое бытие».[671]

Подобным выходом стало для него краеведение. Идея им заняться пришла к Пришвину впервые еще в Ельце, когда он обдумывал статьи, целью которых было «указать такой путь, чтобы каждый, прочитав и обдумав написанное мной, мог бы немедленно приступить к делу изучения своего края. В основу своего дела я положил чувство прекрасного, настоящая красота есть пища души.

Изучение есть дело любви. Мы все любим свой край, но не знаем – что, не можем разобраться, различать с высоты.

Герой моей повести – народ, описание масс. Мы все будем творить одну повесть – о народе».[672]

В занятиях краеведением Пришвин видел высокую просветительскую задачу, оно направлено на «улучшение породы самого человека»,[673] в том числе и его гражданского сознания. Это был прямой выход из сектантства, своеобразное раскодирование личности: блудный сын, охваченный идеями богоборчества и богоискательства, возвращался к социалистическому отечеству, и никакой иронии в этом ленинском словосочетании для Пришвина не было. «Чувство родины в России сильнее, чем в Европе (ярче), а отечества нет (гражданин)».[674]

В эти годы он написал свою первую крупную легальную вещь – повесть «Башмаки» – историю башмачного дела, во многом продолжавшую традиции первых полуочерковых произведений и в одном месте им самим оцененную как «прекрасную книгу, единственный в своем роде опыт художественного писания, сознательно выдвигаемый автором как исследование»,[675] а в другом удостоенную совсем иного суждения: «Это лицемерная книжка. Я занимался „Башмаками“, потому что не хотел свое настоящее творчество ставить под удар крайней нужды (не хотел продаваться)».[676]

«Башмаки», несмотря на высокую оценку Горького («М. М. Пришвин очень угодил мне „Башмаками“: хитрая вещь!» – писал Горький Шишкову[677]), вряд ли можно отнести к лучшим творениям Пришвина, хотя там и встречаются забавные, хорошо понятные знатокам пришвинского творчества эпизоды. Ну, например, такой, когда автор обращается к одному из волчков – так назывались мастера обувного дела – с просьбой сделать идеальный женский башмак «с социальным уклоном».

А далее началось бурное обсуждение, идет ли речь о женщине рабочей или гулящей.

«Вопрос этот всех ошеломил, все крепко задумались, повторяя: – Никак не придумаешь – рабочая или гулящая.

На своем полном румяном лице удалой Цыганок отер пот и, наконец, сказал:

– Товарищи, да ведь баба одна!

Все поняли усилие Цыганка обобщить распадающуюся в жизни женщину в одно существо – в женщину будущего, но ведь шить сейчас нужно, и как об этом подумаешь, так неизменно, как Незнакомка у Блока, распадается на рабочую и гулящую».[678]

Первый советский успех Пришвина воодушевил не меньше, чем пять сотен золотых рублей, полученных когда-то от Девриена. Некоторое время Михаил Михайлович снова называл себя журналистом, писал очерки и статьи про охоту, природу, собак, рассказы для детей, и они пошли, что называется, нарасхват. Еще совсем недавно не знавший, как ему быть, и готовый вколоть в себя от отчаяния порцию морфия (явная перекличка с Булгаковым, да и обстоятельства деревенской жизни обоих интеллигентов отчасти схожи) писатель с головокружительной быстротой попадает в круг самых успешливых литераторов двадцатых годов, и аполитичные его рассказы не имеют ничего общего с провалившейся в троцкистском политбюро социально-опасной «Мирской чашей»: «Я должен был признаться себе самому, что и я стал на кормах в Москве другой. Именно же разница в том, что хочется больше смеяться, чем плакать».[679]

«Красная новь», «Новый мир», «Огонек», «Октябрь» – лучшие советские журналы предоставляли Михаилу Пришвину свои страницы, а еще и такие позабытые, но популярные в те годы издания, как «Рабочая Москва», «Новая Москва», «Прожектор», «Искорка», «Заря Востока»… Он писал много, увлеченно, азартно и не скрывал, что эта работа была отчасти конъюнктурной, но за конъюнктурой ему виделся и другой, высший план – связанный с единственной областью поэта – с грядущим: «Я работаю, ориентируясь на современного читателя почти исключительно в интересах своего материального существования (впрочем, почти не считаясь с этим), ориентируюсь на то, что останется от меня на будущее, и сужу свое дело лишь долготой существования. Значит, это все равно, как я был бы родоначальник и думал о продолжении своего рода».[680]

Одна из лучших и, как принято говорить, программных вещей тех лет – автобиографический рассказ «Охота за счастьем», где Пришвин непринужденно по форме и аккуратно, продуманно по содержанию, хорошо понимая, что такое пролетарская цензура, поведал читателям историю собственного писательского рождения и медленного, «тележного» пути в литературу. Подобно тому как вернувшийся с каторги Достоевский в «Униженных и оскорбленных» напоминал позабывшей его русской публике о своих первых вещах, так и Пришвин после почти пятилетнего перерыва в новых советских условиях легализовал часть из написанного им до революции наследия, которое предъявлял новой власти как пропуск в современность. Речь идет прежде всего о трех вещах – «В краю непуганых птиц», «За волшебным колобком» и «Черном арабе».

Сектантские и религиозные поиски начала века, блистательные вожди Религиозно-философского общества и чемреков, Мережковский, Розанов, Легкобытов, подражания Ремизову, защита хлыстовских богородиц, Никоны Староколенные и крутоярские звери остались за бортом советской жизни и упомянуты не были; о них лишь глухо упоминается в следующем пассаже пришвинского рассказа: «Я пропускаю здесь множество интимных фактов своего бедственного метания из стороны в сторону, своего несчастия, потому что пока не смею оголяться и беру пример с умирающих животных, которые, заболев, уходят в недоступные дебри и там прячут от глаза свой скелет. Несчастие – переходный момент, оно кончается или смертью, или роль его – мера жизни в глубину, этап в творчестве счастья».

Так Пришвин начал (а точнее, продолжил) творить из своей жизни легенду, благо обстоятельства к тому располагали. Серьезных свидетелей, обидчиков, заступников и раздражителей его литературной молодости, не считая Иванова-Разумника, в России не осталось. Бывшие друзья и собратья по философским посиделкам либо умерли, либо уехали за границу, с новыми он сходился трудно, а большей частью и вовсе не принимал, да и они относились к нему не лучше.

«По разным признакам (что не позвали читать на <1 нрзб.> заседании, что на моем чтении не было ни одного из обычных писателей, что показательный вечер устроили без меня) вижу недоброе отношение ко мне обычных, что у них есть что-то против меня, но что? кроме Новикова все они евреи и полуевреи, все внутренно не имеют никакого значения в литературе…»[681]

Приход Пришвина в советскую литературу мог быть воспринят многими из уехавших и прежде всего теми, чьим мнением Пришвин по-прежнему дорожил, отрицательно. Предвидя эти упреки, он написал в Дневнике в свойственной ему временами грубоватой, «охотничьей» манере: «Приехала Мар. Мих. Шкапская из Берлина. Иду к ней, говорят, Ремизов хочет через нее мне что-то передать. Если это будет упрек за сотрудничество с А. Толстым в „Накануне“, я отвечу Ремизову, что обнять Алешу ничего, в худшем случае он перднет от радости и через минуту дух разойдется, а довольно раз поцеловать Пильняка, чтобы всю жизнь от следов его поцелуев пахло селедкой».[682]

Клычков для него – дешевый анархист, «Фомкин брат (то есть комиссар Персюк. – А. В.), только вконец развращенный и трусливый»,[683] что не помешало ему очень высоко отозваться о его творчестве: «Читаю Клычкова „Князь мира“ и восхищаюсь его языком, народной мудростью, акварельными красками (…) К сожалению, человек-то он… опасно даже сказать».[684]

Да и прочие не лучше.

«Как жутко иногда бывает подумать о какой-то литературной общественности в Москве, где сами себя коронуют Демьян Бедный, Влад. Маяковский, Борис Пильняк»;[685] «Я начинаю ненавидеть писателей, каких-то честолюбивых обезьян, и особенно тех, кто имеет успех в наше время. Успех в наше время почему-то особенно быстро отпечатывается обезьяньим выражением».[686]

Литература теперь ценна ему не сама по себе, а тем, что дает возможность «жить почти свободным человеком, наслаждаться уединением, питающим любовь к человеку, зверю, цветку и всему»… А иначе «разве я стал бы заниматься и носиться с этим писательством?»[687]

В 1923 году он записал: «Раньше я всегда чувствовал в литературе кого-то над собой, как небо, теперь небо упало, разбилось на куски, и каждый кусок объявил себя небом, каждый теперь работает в размере своего обломка, и над собой нет общего неба, (…) без неба писаться будет лучше? Да, так оно и есть, но… какая же скука существования, тошнит, как подумаешь, что нужно ехать в Москву, в литературную „среду“».[688]

Лучше, наверное, потому что больше нет авторитета, нет судьи, не на кого оглядываться и бояться, «начальство ушло», как говаривал Розанов.

«Раньше я думал, что есть Старшие, люди умнее меня и лучше, я был еще мал, и это была правда, но за время революции я вырос до конца, стукнулся макушкой о верх, и Старших не стало. Но я еще не понимал, что стал сам Старшим».[689]

Вспоминая свое место в декадентской культуре, Пришвин безо всякого позерства писал в «Журавлиной родине», в своей «охранной грамоте», книге гораздо более откровенной и открытой, чем политичная и осторожная «Охота за счастьем»: «…меня всегда оставляли в стороне от большой дороги, и так я на свободе терпеливым муравьем из далекого бытия подползал к царству сознания вместе со всеми своими зверями, собаками, букашками и таракашками. Только после большой революции и особенных переживаний я потерял немного стыдливости и тоже, как настоящий писатель, попробовал написать роман (Кащеева цепь) и перешепнуться в нем с друзьями о человеке».

А что, разве не правда? Именно большая революция, от которой он страдал, и страдал не зря, сделала Пришвина таким, каким мы его знаем. Революция принесла ему освобождение от декадентов, дала второму Адаму литературной землицы, так что в своем свободном романе первым делом творец ударил изо всех залпов по Розанову, своему мучителю и обидчику, которого в душе и любил, и ненавидел так, как вчерашние крестьяне ненавидели помещиков.

Конечно же, не все у него шло в Совдепии гладко, да и не могло так идти. Осенью 1925 года произошел разгром его вещей в Союзе писателей, героями этого погрома оказались Свирский и Соболев, и это готовящееся изгнание из литературы напомнило времена, когда мужики выселили его из Хрущева, но прежнего отчаяния в душе не было – новые погромщики были для него не художники с большой буквы, не судьи, а так…

«Страшно опустошилась среда сравнительно с той, в которой я начинал писать…»[690]

В рассыпавшейся на многочисленные враждующие между собой группировки литературе Пришвин держался особняком, но числился среди попутчиков («Пример М. Пришвина говорит о необходимости конкретного рассмотрения генезиса попутничества», – писал благожелательно настроенный к нему Н. Замошкин,[691] а в конце двадцатых место писателя определялось как «левый центр правого крыла»), и вместе с А. Толстым, В. Катаевым, Б. Пильняком, С. Есениным, В. Лидиным, В. Инбер, А. Чапыгиным, О. Мандельштамом, И. Бабелем, В. Шишковым, Н. Тихоновым, Вс. Ивановым, О. Форш, М. Шагинян в 1924 году он подписал известное письмо в ЦК партии, где писатели заявляли о своей лояльности и просили не обходиться с ними чересчур строго.

«Мы считаем, что пути современной русской литературы, – а стало быть, и наши, – связаны с путями Советской пооктябрьской России. Мы считаем, что литература должна быть отразителем той новой жизни, которая окружает нас, – в которой мы живем и работаем, – а с другой стороны, созданием индивидуального писательского лица, по-своему воспринимающего мир и по-своему его отражающего. Мы полагаем, что талант писателя и его соответствие эпохе – две основных ценности писателя.[692] (…) Наши ошибки тяжелее всего нам самим. Но мы протестуем против огульных нападок на нас… Писатели Советской России, мы убеждены, что наш писательский труд и нужен и полезен для нее».[693] В середине двадцатых Пришвин примкнул к группе «Перевал», организованной Воронским при «Красной нови» («Перевал» выступал за сохранение «связи с художественным мастерством русской и мировой классической литературы»), однако активного участия в работе этой группы не принимал, и всю ответственность за его присоединение к «Перевалу» взял на себя сын писателя Лев Михайлович, в ту пору студент университета, которого безо всяких условий и анкет приняли в «Перевал», и в знак благодарности он помог перевальцам сагитировать вступить в эту «секту» своего отца.

«Молодые люди были очень интеллигентные, симпатичные и к тому же охотники, почитатели отца. Этим людям Пришвин был нужен как весомый, большой писатель, и им удалось добиться согласия Михаила Михайловича быть включенным в их группу (…) И то, что имя Михаила Пришвина появилось в списке перевальцев, я считаю недоразумением».[694]

«Я, будучи в положении почетной реликвии, подписал анкету и через это получил положение генерала на свадьбе, хотя ни разу на свадьбе и не бывал (…) мне романтизм перевальцев столь же близок и столь же далек, как схоластика», – написал позднее сам Пришвин в объяснительном письме в редакцию «Октября», когда тучи над «Перевалом» сгустились.

Тем не менее что-то общее у Пришвина с «перевальцами» было, помимо романтизма и поиска Галатеи, а именно – притеснения от цензуры и редакторов: «Искромсал статью редактор – мичман Раскольников, переписав ее своим стилем; Воронский страха ради иудейска изрезал мой рассказ, очень правдивый. И это надо терпеть, считая в этом великом строительстве нового мира себя самого случайным, слишком утонченным явлением»[695].[696]

Мало этого – неожиданно закрадывалась и вовсе жуткая мысль о своем истинном положении в этом царстве теней: «… боги считали твою талантливую болтовню ценной лишь для того, чтобы немного подвеселить быт. Я в очень глупом положении… Я считал себя с гордостью чуть ли не единственным писателем в Москве, а оказался единственным глупцом».[697]

Но буквально через несколько страниц смотрел на эту ситуацию иначе и вел с «богами» тонкую лукавую игру: «Как художник, я страшный разрушитель последних основ быта (это мой секрет, впрочем) (…) я обманываю людей и увожу простаков в мир без климатов, без отечества, без времени и пространства.

– Освежились, очень освежились! – говорят они, прочитав мою сказку.

И платят мне гонорар».[698]

Слово «гонорар» в Дневниках середины двадцатых годов едва ли не ключевое. Литература в годы нэпа стала для Пришвина охотой за гонораром, и на Москву, на московскую литературную жизнь он цинично смотрел как на дойную корову или – этот образ был бы ему ближе – охотничье угодье.

«В городе я добываю деньги, и, добыв, увожу в деревню: так я счастлив, пока у меня остается в кармане 1 р. 75 к.»[699] – так складывался новый тип писателя, для которого литература, по крайней мере в этот период – не столько призвание, служение или крест – а еще недавно это была его излюбленная мысль, – сколько профессия, специальность (тогда в ходу было модное словечко «спец-человек»), и Пришвин этого не скрывал.

«Я стал непостыдно равнодушен к словам добра и зла в различных позициях и платформах. К осени я перебрался в Москву и стал себе делать литературную карьеру»,[700] – разве мог бы он так сказать о себе еще пять лет назад?

Конечно, рассказами об охоте и башмаках его писательское бытие не исчерпывалось, но если бы ему не платили, вряд ли бы он так много писал. Вспомним, как в Алексине Пришвин сравнивал писательство со стрельбой по воронам. Теперь он палил по лисицам и прочим пушным зверям.

«Охота и писание и значат для меня свободу в полном смысле слова, деньги – как необходимость, слава – как условие получения денег, и только», – писал он в 1926 году Горькому в Италию.

Дневник этих лет пестрит таблицами, подсчетами, цифрам, где и сколько получил и на что истратил.

«Есть что-то небывалое (в мире) в моих налетах на Москву за деньгами: это какое-то продолжение охоты в диких лесах; я не обращаю больше внимания на городское движение, дома, людей, совершенно один, и иногда наклевывается где-нибудь гонорар – там стойка и смысл жизни, и теплота и свет переменяется, когда тащишь в кармане червонцы и весело что-то бормочешь, посвистываешь, напеваешь»; (…) «Деньги в кармане – я победил!»; «Поставлен рекорд: в три недели 1000 руб. Есть 200 руб. Будет: Госиздат – 200, „Красная новь“ – 125, „Огонек“ („Архары“) – 40; изнасиловать „Огонек“ на „Длинное Ухо“ – 200, М. С. П. О. поработать: 100 р.».[701]

А сразу вслед за этой победной реляцией – замечательное: «Не говори, что ты честный, то есть, выполняя свое дело, геройски отстаивая независимость писания, – что ты не такой, как другие, – раз тебе хочется жить и ты живешь и получаешь деньги в этих условиях, в душе своей ты уже продался (прелюбодействуешь)».[702]

Вообще, при всем победном настрое пришвинских записей, особенно по контрасту с пафосом предыдущих лет, в Дневнике периода нэпа чувствуются неуверенность и колебание: принять или не принять, примкнуть или не примкнуть, радоваться или печалиться тому, что вокруг происходит.

«Как противоречивы те мысли и настроения, прибегающие в отношении к нынешней власти в связи с 1) пребыванием в Москве или в деревне, 2) успехами или неудачами на литературном поприще».[703] Это была странная игра, которую вело молодое государство с литературой, а она с государством, и тот, кто в эту игру играл, оказался заложником – но судить об этом, предугадать, к чему все идет, было очень трудно. Власть ласкала талантливых от литературы людей, и хотя Пришвин не пользовался ни таким авторитетом, ни такой славой, как Маяковский, Пильняк, Алексей Толстой или Есенин («Я теперь приблизительно в чине полковника, а дальше ходу нет, дальше следуют чины генеральские, которые занимают грязные, нахальные придворные поэты, Демьян, Маяковский…»[704]), кое-какие кусочки от государственного пирога перепадали и ему, умевшему довольствоваться малым: «У многих в Москве есть прекрасные квартиры, многие бедные, но уютно, тепло и сухо. У меня сырая дыра, вроде дворницкой, куда я приезжаю торговать своим товаром. Но я не завидую. Никогда! (…)

Я живал и в Париже – все было. Но моя заправка, основное: хижина.

Люблю слушать ветер в трубе и оставаться тем, кто я есть».[705]

Эта мысль о неизменности своей личности в революцию была для Пришвина очень важна (поэтому он так резко не принял «покаяние» террориста и писателя Савинкова): «Мой посев приносит плоды: всюду зовут писать. Между тем я ничего не уступил из себя: жизнь изменяется».[706]

Однако изменение жизни было медленным и обратимым, а траты денег скорыми и необратимыми, и порою Пришвин заносил в Дневник горькие, хотя и не безнадежные, но всегда искренние строки: «Нищета. Этого со мной никогда не было, чтобы я считал себя чем-то исключительным. Я знал всегда, что у меня в хоре был свой верный голос, и это давало мне счастье. Теперь я чаще и чаще думаю, что я в оставшейся литературе единственный писатель, у меня явилось раздражение, даже злоба к писателям, и к своему сочинению такое отношение, это вот напишу, издам его для того, чтобы ударить их по харям. Это от духовного голода, от нищеты и вполне естественно. С этим надо бороться, отступая глубже и глубже к себе самому, с одной стороны, и, с другой, как можно больше стушевываясь в обществе (личину вырабатывать)».[707]

Замечательно, что это признание он произнес не в голодном 1919 году, а в относительно благополучном для себя 1925-м, когда его литературные дела шли в гору, и хотя размышления о бедности касались не только его собственной судьбы, но и всей страны, они скорее воспринимаются как традиционные жалобы русских писателей на безденежье, и мотив в них воспроизводится узнаваемый и по-русски вечный.

«Откуда взялась у нас бедность? Надо это узнать, чтобы судить русского человека, потому что все пороки его идут от вековечной бедности. Пороки несомненные, бесчисленные, и при порочности желание быть хорошим до того напряженное, что при малейшем упреке русский человек становится на дыбы: самолюбие его болезненное, заостренное».[708]

«И так мы бедны, о, как мы бедны и как легко нас купить».[709]

«Бедная жизнь! Нет просвета бедности, никакой надежды отдохнуть и отчаянно обрадоваться. И все бы ничего, но люди очень испортились: страшно под конец возненавидеть человеческую тварь».[710]

«Как надоел социализм!

Как хочется найти эксплуотатора себя самого!

Жажду эксплуотатора! Пусть он будет еврей или американец, все равно».[711]

Именно в эти годы Пришвин снова вернулся к своим размышлениям о неудачниках и неудачах и в более широком плане – о ситуации в послереволюционной России: «Бывает так, что неудача оставляет сознание недостатка своей личности в сравнении со средой, – тогда открывается путь к самоусовершенствованию или самоубийству…», «а бывает горе от ума, неудача от того, что среда ниже тебя самого, – какой же открывается путь в таком случае?» И ответ на этот вопрос: «Поиск иной, лучшей среды, где можно лучше жить. Вот, вероятно, откуда у меня теперь является желание уехать из России… Я никогда этого не испытывал, это совершенно новый этап моего самосознания, я всегда раньше думал, что у нас есть какая-то высокая в моральном и умственном отношении среда, куда я нет-нет и загляну… Личности, конечно, и теперь есть, но они не составляют среды, они, как монады, блуждающие по далеким орбитам».[712]

Так что же было делать: пробиваться за границу, вон из России – или..?

Глава XVI. В краю, где не было революции

Или найти такое место, где среда не будет допекать. Он выбрал второе, и за границей больше так никогда и не побывал – редкий случай для советского писателя столь высокого статуса.

Во время вышеописанных событий Пришвин часть года жил в Москве, в уже известной читателю комнатке в Доме литераторов на Тверском бульваре, а другую и, без сомнения, лучшую – в Талдомском, или, как он тогда назывался, Ленинском районе на севере Московской области.

Места эти были благоприятными для охоты и в то же время недалеко от города расположены, дорога в столицу не отнимала много времени и сил, зато давала достаточно впечатлений; так, именно в связи с этой дорогой был написан, прожит, пропет один из пришвинских шедевров тех лет рассказ «Сыр», о котором позднее проницательный советский критик не без оснований отзывался как о «злой и скептической шпильке в систему коммунизма».[713]

Но Пришвин в ус себе не дул, и, хотя не все было так просто, именно с этих пор выработался счастливый полугородской – полудеревенский ритм жизни писателя на долгие годы вперед.

В символическом плане подобная кочевая, бездомная жизнь означала для Пришвина и еще одну перемену: если важнейшим символом и одновременно реальным местом обитания на земле для него в дореволюционные годы был хрущевский сад, и оттого так тяжело он переживал его уничтожение в 1918 году («Завтра погибнет мой сад под ударами мужицких топоров, но сегодня он прекрасен, и я люблю его, и он мой. Прощаюсь с садом и ухожу, я найду где-нибудь сад еще более прекрасный: мой сад не умрет…»[714]), то в середине двадцатых место сада занимает лес, и так рождается тема леса («лесбес» у мужиков и «лесдом» у Пришвина), которая нашла отражение в поздних повестях писателя.

«Социальные корни моего пустынножительства, конечно, сад и отъединенность от деревни и общества в детстве: сад обернулся в лес»;[715] «мое счастье в пустынности».[716]

В лесу он чувствовал себя безопаснее, чем где бы то ни было: «Очень удобно романтику для самосохранения жить в стороне, наведываясь в „смешанное общество“, но не оставаясь в нем долго, чтобы тебя не раскусили и не стали похлопывать по плечу».[717]

Лес противопоставляется не только городу и цивилизации, но всей советской жизни, новой литературной богеме, нэпу, фининспекторам.

«Там была тишина, над желтой некосью бурела недобитая листвой ольха… Здесь писатель А. Соболь вспрыснул себе под кожу морфию».[718]

Соболь не случаен – родственная душа, скиталец; через год он покончит жизнь самоубийством, опасность, которую видел, хорошо знал в себе и Пришвин. «Идея самоистребления была мне близкою с детства, но я ее отгонял, поднимаясь на волну радости; теперь стало очень опасно»,[719] – писал он не так давно, подтверждал и теперь в относительно благополучных двадцатых («этот выход (…) соблазняет меня, а в последнее время я застаю себя на нем все чаще и чаще»;[720] «Больше всего боюсь самоубийства»[721]) и к возможности такого исхода возвращался не раз.

Но как бы то ни было, вернее всего, именно эти заповедные места, где некогда охотились богатые буржуи и в их числе – владелец известного московского магазина г-н Мерилиз, а после его изгнания – вся большевистская рать во главе с Ульяновым-Лениным, – и предопределили внутренний выбор писателя: уезжать или оставаться. Быть охотником и писателем при всех известных цензурных ограничениях можно было только в России. Да и, не принимая во внимания очевидного понижения в статусе в насыщенной литературными талантами, а еще более – именами и амбициями эмигрантской среде, о чем бы стал он за границей писать? Воспоминаниями, реконструкциями прошлого могли жить Ремизов или Бунин, а вот Куприн на чужбине заскучал и под конец своих дней вернулся на Родину, и Пришвину нужна была каждодневно живая натура, этот снег, весна света, и осень с ее могильным запахом речных раков, нужно было, чтобы «после морозов сретенских и ужасных февральских метелей пришла бы мартовская Авдотья-обсери проруби, становилось бы вовремя жарко, налетало оводье и комарье около Акулины-задери хвосты, и так начался бы великий коровий зик…»[722] А в какой Франции или Германии он бы все это нашел? И потом, ведь не исчерпывалась Россия большевиками, не покорилась целиком цивилизации.

«Все хорошее русского человека сберегается в глухих местах в стороне от цивилизации, но при малейшем соприкосновении с цивилизацией прокисает».[723]

После горького опыта 1918-го своим домом он обзаводиться не спешил. За два с половиной года, с осени 1922-го по весну 1925-го писатель сменил несколько деревень Талдомского района (опять-таки не от хорошей жизни), потерял комнату в Москве, хотя, «кроме Шмелева, который, побывав у меня, сказал: „Хотите сохранить здоровье – уезжайте из своей комнаты“, все мне говорили: „Держитесь за комнату, в Москве теперь это драгоценность“. Я стал держаться».[724] Однако начальство раздражали его долгие отлучки, и комнату у него попробовали отобрать, мотивируя тем, что квартиросъемщик ее не использует. Пришвин в качестве контраргумента требовал вторую комнату для жены и детей, но побороть молодую советскую бюрократию не сумел, а потом судьба закинула его в Переславль-Залесский, где квартирный вопрос стоял не так остро, да и сам древний городок на берегу большого Плещеева озера и его окрестности невероятно расположили к себе писателя. Здесь он нашел то, к чему внутренне долгие годы так стремился.

Как и под Дорогобужем, Пришвин вновь поселился в имении, причем даже не в помещичьем, а в настоящем дворце, устроенном для приема царей, окруженном птицами, животными, «гуси, лебеди летят через усадьбу»,[725] и недалекий город был таким тихим и заброшенным, что охотники гоняли по улицам зайца и однажды один из гонимых зайцев с перепугу влетел в отделение милиции.

Дневник Пришвина середины двадцатых годов насыщен образами природы, прогулками по лесам, и героями пришвинских записей становятся охотники, рыбаки, краеведы, ученые-естествоиспытатели, люди гораздо более ему близкие, чем советские писатели всех мастей и их велеречивые платформы, с одной стороны, и обыкновенные мужики – с другой. Да и само Плещеево озеро стало еще одним полноправным героем его каждодневных записей – приливы, влияние луны, ключи, течения, рельеф дна, туманы, его образ во все времена года – это напоминало самые первые пришвинские опусы, еще не замутненные сектантским духом, но теперь рука писателя была намного увереннее, мастеровитее.

Там, в петровском дворце (точнее, был он построен владимирским дворянством в царствование Николая Павловича), Пришвин написал воистину прекрасную книгу – «Родники Берендея», впоследствии дополненную, расширенную и названную им – на мой взгляд, несколько хуже и суше – «Календарь природы». Счастливо свободная от слабостей, бесформенности и многословия некоторых первых пришвинских произведений, она обозначила ту границу, которая отделяет просто литературу от того, что мы привыкли называть классикой, даже не вполне представляя, что входит в это понятие.

«Родники Берендея» – это рассказы, большей частью охотничьи, лесные, луговые, болотные, объединенные неброской, сознательно и искусно приглушенной личностью рассказчика и созданным им таинственным Берендеевым царством (так названным оттого, что рядом с Переславлем-Залесским находится железнодорожная станция Берендеево), волшебной местностью, где действуют свои правила, не такие, как в реальной советской жизни, а сказочные, мифологические, но и не столь выдуманные, как в ремизовском мире, а приближенные к природе вещей («Ремизов – материал в книгах, мои – в народе»[726]). И хотя в полной мере оценить всю прелесть этих рассказов могли только охотники, даже читателю, никогда не бравшему в руки ружья и не занимавшемуся натаской собак, были понятны и волновали душу страницы, где в живой, полный запаха, цвета, звука, кинематографический мир природы вплетены размышления на философские темы, исторические реалии, психология охотников и даже излюбленная пришвинская тема пола и эроса (рассказ «Любовь Ярика»).

Вот драматическое описание охоты на лисицу: «Прыгает зверь все ниже, ниже, и когда наступает конец, мы подходим смотреть, какой он большой».

И – неожиданный переход: «Не горюйте о звере, милые жалостливые люди, всем это достанется, все мы растянемся, я почти готов к этому, и одно только беспокоит, что охотник разочарованно посмотрит на меня и скажет: какой он был маленький».[727]

«Родники Берендея» максимально приближены к дневниковым записям, («просто удивительно: вся жизнь целиком ушла в книгу „Родники Берендея“[728][729]), многие отрывки и там, и там повторяются, но очевидно, что включить в подцензурную прозу все, что хотел сказать и о чем думал в это время Пришвин, было невозможно. Там была игра, а другая, серьезная (слово не очень хорошее, не пришвинское) литература, вся – в Дневнике, для будущего читателя.

«Родники Берендея» – произведение, с одной стороны, совершенно новое, как не согласиться с самым советским из всех пришвиноведов А. Тимротом, который писал, что «это произведение Пришвина могло появиться лишь в наше советское время»,[730] а с другой – абсолютно антисоветское, и как не признать справедливость суждения не менее советского рапповца А. Ефремина, утверждавшего в 1930 году в «Красной нови»: «Легенда о Берендеевом царстве – это по существу опоэтизация остатков древней дикости, идеализация и идиллизация тьмы и суеверия, оправдание старины, а следовательно, один из способов борьбы против нашей советской культуры».[731]

В этих ножницах и кроется вся прелесть той части пришвинского литературного наследия, что была равнодушна к идеологии в поверхностном смысле слова, и замечательно, что именно об этой книге, снова очутившись в заповедных местах в эвакуации, Пришвин сказал: «Эта книга и эти рассказы утвердили меня в литературе как советского писателя: тут я сделал себе второй раз литературную карьеру (в пределах моих способностей)».[732]

Она органично вписалась в пришвинское творчество и послужила мостиком между двумя его периодами, размежеванными семнадцатым годом, продолжая на новом витке традиции и мотивы дореволюционных произведений.

«Попасть в Берендеево царство все равно, что в Невидимый град: надо потрудиться, надо быть сильным и чистым сердцем».[733]

А на пути в это царство путника ждут оводы, комары, слепни, мошка, охраняющие Берендееву территорию («Благодарю этих демонов за то, что они не пускают в болота дачников и разных гулящих людей: болота остаются единственно девственной землей, принимающей к себе только тех, кто может много терпеть, не теря духа, вполне отдаваться величию природы»[734]), и Пришвин, как болотный царь, сам решал, кого возьмет в это царство, и отбор был очень строгим. В Берендеевом царстве в середине 20-х годов Пришвин впервые был по-настоящему счастлив за многие годы (так, о 1926 годе он написал: «Это был год для меня исключительно счастливый, проведенный у родников Берендеева царства»[735]). И дело не только в отсутствии дачников и литературной среды, а в том, что в новом царстве время словно остановилось, ничто не искажало его, и по живому контрасту двух эпох стала познаваться истинная цена старого времени, которое себе на беду проклинали русские интеллигенты.

«Ко мне завернул с праздника рыбак, заведующий кооперативом „Красный рыбак“ Василий Алексеевич Чичирев, и, когда я спросил его, чем он занимался до революции, ответил, служил в полиции, был приставом. Удивленный сказал я: „Как же вы уцелели?“ И он, тоже удивленный моему вопросу, ответил: „А у нас в Переяславском уезде ничего и не было“. Тогда стало понятно, почему Ботик уцелел и люди попадаются такие цельные: тут революции не было».[736]

Быть может, именно такой литературы, насыщенной мирным дореволюционным временем с его неизменными и дорогими сердцу ценностями, ждала тогдашня измученная, истерзанная революцией, войной и социальными экспериментами Россия, и с той поры появился у Пришвина свой читатель, искавший в его прозе отдохновения, свободы, наконец, счастья («Рассказ „Охота за счастьем“, несомненно, имеет глубокий успех в обществе, вероятно, тема о „счастье“ – теперь общественная тема»[737]), порою даже не представляя, за счет чего это ощущение возникает. Лучше всего значение этих книг понял, высветил из эмигрантского далека давний пришвинский друг А. М. Ремизов: «Пришвин, во все невзгоды и беды не покидавший Россию, первый писатель в России. И как это странно сейчас звучит этот голос из России, напоминая человеку с его горем и остервенением, что есть Божий мир, с цветами и звездами, и что недаром звери, когда-то тесно жившие с человеком, отпугнулись и боятся человека, но что есть еще в мире и простота, детскость и доверчивость – жив „человек“».[738]

И, быть может, именно по этой причине нахождения в мирном, экологически чистом времени и месте, благодаря доверчивости и детскости у Пришвина начало меняться отношение к еще недавно проклинаемому народу, и на смену обиде, раздражению, злобе пришли жалость и сострадание.

«Вот уже лет 25 я ношу в себе одно чувство, которое, все нарастая, никак не может закончиться мыслью, убеждением и действием: мне хочется найти в деревне, в глуши, у простых людей оправдание их отсталого бытия. (…) Неужели жизнь этих многих миллионов людей, обывателей ценна лишь тем, что они производят будущего городского деятеля и существуют, как навоз».[739]

Уходили традиционные для начала века и для самого Пришвина клише и обобщения («Интеллигенция и народ, какая ерунда: я и сам народ; или вот я и обыватели: и я обыватель; или я и мужики: да ведь мужики все для меня разные, как для жены моей куры»;[740] «крестьяне, мужики – все слова, с которыми связывается в моем представлении <1 нрзб> народничество или барство»[741]), Пришвин жил в деревне и чувствовал, что его здесь пусть и не любят, но по крайней мере гордятся тем, что у них живет писатель («Есть в русском народе посеянное добро нашими народниками писателями: это сокровенное благоговение к книге и к личности писателя»[742]), да и вообще: «Деревня – это совершенно что-то другое, чем сельский сход, на которых действуют горланы…»[743]

И когда некий советский председатель с ласковой фамилией Пичугин попытался обвинить Пришвина в том, что он «держит собак и ведет буржуазный образ жизни и, например, гуляет», когда «потихоньку нашептал», что подозрительный жилец «печатает листки на машинке, и еще сослался на большие размеры Ефросиньи Павловны»,[744] Пришвин отмахнулся от него, как от слепня, и однозначно отвел нахалу место в прошлом: «Пичугин – человек 18 года».[745]

«Моя задача быть посредником между землей и городом, моя мечта заставить Москву поверить слезам обывателя»[746] – это напоминало его посредничество начала века между сектантами и интеллигентами, но было тут куда меньше личной задерганности и ажиотажа.

О том, как поменялось его отношение к крестьянству, красноречиво говорит и еще одна довольно странная дневниковая запись.

В апреле 1925 года Пришвин познакомился с молодым мельником, «имевшим вид симпатичного студента с хорошими манерами».[747]

Они разговорились, и симпатичный человек вдруг начал поносить мужиков примерно теми же словами, какими еще совсем недавно характеризовал их сам Пришвин.

«Мужика ненавижу, они все лгут, все стерегут вас, как бы содрать, как забить, жестокие, коварные, злые, мелочные до гвоздика, трусы, хамы…»[748]

Существовал ли молодой мельник на самом деле, а если и существовал, то говорил ли такие слова, сказать трудно, во всяком случае история мельника, которого выгоняли из имения и пасли на клевере его двоюродного брата табун, слишком уж, вплоть до клевера, напоминает историю братьев Пришвиных; но важно не это, а ответ Пришвина молодому человеку (или самому себе): – Вы очень молоды, – сказал я, – и мало страдали и не нашли в самом себе личность; когда вы в себе разберетесь, то и мужики не будут вам мужики вообще, а очень разные люди: хороших людей между ними не меньше, чем в вашем дворянском классе… Так что вы, молодой человек…

– Вы пишете? – перебил он меня. – Но как же это, ведь это очень трудно, я вчера читал Максима Горького, у него такие рассуждения (…).[749]

Горький здесь неслучаен. Именно Горького, несмотря на их дружескую переписку, Пришвин противопоставил себе в ту пору как «писателя, враждебного деревне, активного человека, желающего в деревне все переделать по-своему».[750]

С Горьким Пришвин расходился по очень многим вопросам на протяжении всего советского времени, впрочем, досоветского – тоже, и вообще был о нем мнения невысокого. «Как писатель он равен только Левитову, а поклонники превозносят его до Толстого, сознает ли он это?» – писал Пришвин в 1915 году;[751] «Горький – ходячая претензия!» – утверждал в 1917-м.[752] Это не мешало ему поддерживать с Горьким вполне дружеские отношения. Именно Горького Пришвин попросил написать предисловие к своему первому советскому собранию сочинений, и Алексей Максимович из итальянского далека охотно отозвался, а «Красная новь» устроила рекламную акцию: предисловие, созданное в жанре письма, было сначала опубликовано на страницах журнала и сопровождалось как бы смущенным пришвинским пояснением: «Статья» эта так искусно написана, что восторженно-преувеличенное отношение автора к моим писаниям как-то совсем не стесняет, вероятно, потому, что преувеличение идет в сторону правды, где нет ни больших, ни маленьких писателей, а только поток общечеловеческих сил».[753]

Последняя, излюбленная и не раз повторяемая мысль о том, что в искусстве нет больших и малых писателей, странным образом противоречила его же идее личности и отсылала не к чему иному, как к образу хлыстовского чана, где тоже все равны, от крестьянина до боярина, вовлечены в один поток и устремлены к одной цели. Делалось ли это Пришвиным сознательно или нет, можно ли принимать это за некую условную маску – одну из тех, какими пользовался писатель сначала в декадентском, а потом и в советском обществе – или это свидетельствовало о его своеобразном неосознанном хлыстовстве, в любом случае именно здесь, кажется, следует искать причины необыкновенной пришвинской живучести.

Но вернемся к Горькому.

«Вы привлекли меня к себе целомудренным и чистейшим языком Ваших книг и совершенным умением придавать гибкими сочетаниями простых слов почти физическую ощутимость всему, что Вы изображаете. Не многие наши писатели обладают этим уменьем в такой полноте, как Вы (…) Ни у одного из русских писателей я не встречал, не чувствовал такого гармонического сочетания любви к земле и знания о ней, как вижу и чувствую это у Вас (…) Вижу Вас каким-то „лепообразным отроком“ и женихом (…) Муж и Сын Великой Матери (…) рожденный землею человек оплодотворяет ее своим трудом и обогащает красотою воображения своего».[754]

Все хорошо в этом послании, но иногда в преувеличенных восторгах, какими Горький вообще славился и сам за собой признавал, в ссылках на инцест чувствуется ирония, и, быть может, Пришвин ее улавливал и оттого к Горькому относился неприязненно. Он позволял себе критиковать Горького (за «Дело Артамоновых»), по-своему интерпретировал слова Блока о том, что Горький как писатель еще и не начинался. В свою очередь, привязанность старейшего пролетарского писателя к «лепообразному отроку», который сам, однако, был далеко не молод, могла объясняться желанием уязвить своих ретивых советских и эмигрантских врагов.

Большинства возражений и обид Пришвин вслух не высказывал, но в Дневнике отмечал. Дневник позволял ему четко формулировать свое отношение в том числе к крестьянскому вопросу, по которому М. Горький занимал позицию весьма жесткую, начиная с рассказа «Челкаш», и особенно явственно прозвучавшую в «Несвоевременных мыслях». И теперь, полемизируя с Горьким, собственные прошлые чувства к народу Пришвин пересматривал, задним числом переписывая свою хуторскую историю: «В сущности, это естественно ненавидеть мечтателю мужиков. Только я этого не смел: ведь я не дворянин; и я тоже не смел ненавидеть и дворян, то и другое чувство: презренье к мужику, злоба к дворянам мне были чувством низшего порядка, я их боялся в себе, как тупиков: войдешь и не выйдешь. Выход из этого: чувство радости при встрече с личностью человека, живущей одинаково и во дворцах, и в хижинах».[755]

И это написал Пришвин, который в «Мирской чаше», по собственному признанию, изобразил тупик и убеждал Пильняка, что ничего другого честный художник показать не может! Изменилось время, и уже антигосударственные и анархические настроения русского крестьянства не вызывали у него прежней неприязни, скорее наоборот, – понимание и сочувствие.

«Множество русских людей чувствуют отврат при одном слове „государство“, и это потому только, что не научились смотреть на него холодно, как на машину, совершенно необходимую для жизни множества людей на очень ограниченной пространством планете».[756]

Не случайно, что одновременно с переменой воззрений на народ вырабатывается у Пришвина новый взгляд на государство, каким оно должно быть: «Принципы могут быть у частных людей, отчасти в общественных группировках, но государство не должно иметь какого-нибудь пристрастия к идеям, государство полезно только тем, что во всем соблюдает меру».[757]

Никакой идеализации реально существовавшего тогда в России государства в Дневнике не найти, Пришвин относился к происходящему трезво и критически: «Вот правда большевизма, ленинизма: государство есть механизм, долой из него человека, долой оклад с иконы, пусть обнажится подлинный лик власти, сила власти как покоренная миром сила физическая (электрофикация), и государство как фабрика.

Но большевистская правда есть ложь, потому что часть выдается за целое: за человека и за Бога. Все вертится вокруг государства».[758]

«Солнце на земле царь и бог, но даже власть солнца у нас ограничена атмосферой, и не будь ее, мы бы не жили: неограниченная власть солнца уничтожила бы нас совершенно, и даже малых теней не осталось бы на земле.

И так, верно, доброй и милостивой власти нигде не бывает, всякая власть убийственна, и это мы, люди жизни, робкие, любящие и трепетные как листики деревьев, делаем власть доброй и милостивой».[759]

«Я смотрю на власть государства, как на силу физическую, вроде электричества, но не в современном обладании этой силы, а когда еще электричество было нам только в виде грозы»,[760] а в другом месте, используя иное сравнение и с очевидным знанием дела, заметил, что анархист в отношении к власти подобен мужчине, который испытал фиаско с женщиной и теперь свою «частную неудачу в бабьих делах срывает на общем отрицании женщины».[761]

Причем это примирительное, а то даже и обыгрывающее хлыстовские словечки отношение к власти распространялось теперь не только на власть центральную, более, с точки зрения Пришвина, благоразумную, но и на местную – со всеми ее заскоками и перегибами, которую он еще совсем недавно жестоко критиковал: «К местным властям у меня совершенно такое же отношение, как у благочестивой старушки, прибывшей из-за тысячи верст в монастырь, – такой старушке, что ни говори о монахах, она все будет отвечать: „Плоть немощна, а сан жив“. Я тоже, когда мне доносят и просят написать о местных властях, ссылаюсь на сан их: „Великое дело, – говорю, – их сан!“ И после того как мой нашептыватель умолкает, вполне соглашаясь со мною, что он судит только по плоти, а не по духу, и даже часто прибавит: „Я против идеи ничего не имею, идея очень хорошая!“ – „Значит, – спрашиваю, – вы признаете, что сан жив?“ – „Да, – говорит, – признаю“. – „Ну в таком случае, – отвечаю, – не будем говорить о плоти, все мы великие грешники по плоти, вот если бы вы сказали, что сан мертв…“[762]

Замечательно, что когда в 1923 году в газетах было напечатано признание советской власти Савинковым, это вызвало у писателя протест, и в признании бывшего террориста, друга четы Мережковских и деятеля Временного правительства, Пришвин увидел нечто «интеллигентское, головное, бумажное (…) это последний конец революционного интеллигента»;[763] «Савинков: признал нечто (что?) и кончился, как поп снял рясу – и нет его».[764]

«Мы же с одним честным коммунистом, вынесшим на плечах 18—19-й гг. в провинции и притом не расстрелявшим ни одного человека, читали признание это, обменивались полусловами, как будто перед нами вопрос вставал: „А мыто сами признаем или не признаем?“»[765]

Но уже через год-другой вопрос о признании большевиков для писателя не стоял, и помимо религиозных или квазирелигиозных находил он также и исторические аргументы в пользу советской власти, которые впоследствии определили концепцию романа «Осударева дорога»: «Я теперь понимаю: они были правы, те, кто хотел у нас переменить все, не считаясь с жертвами. Они знали положение и не хватались за призрак Эллады. И они победили, как ветер, устремленный в опустевшее место».[766]

Революция для Пришвина уже с середины двадцатых, а вовсе не тридцатых и не сороковых, – не нарушение хода российской истории, но ее органический элемент и трудный, однако необходимый этап: «До конца нельзя нам осудить и человека вовсе дурного, творящего явное зло, потому что по времени, может быть, именно это и надо, и это же зло в грядущих поколениях станет добром, и эгоисты, творцы зла, потом окажутся созидателями будущей жизни. Так, в истории Русского государства первые московские князья, заугольные убийцы, коварные хитрецы, мелочные хозяйственники, впоследствии были высоко превознесены ходом жизни над благороднейшими и норовистыми князьями Тверскими и Новгородским вечем…»[767]

Эта мысль для Пришвина чрезвычайно важна – он начинал ее продумывать и искать смысл в таком музейном взгляде на историю – недаром же он служил в музее в Алексине и жил в музее теперь – связывал свое состояние, свой возраст с этим новым зрелым пониманием истории, находя в нем умиротворение и смысл.

«Так бывает счастливое сочетание возраста с темпераментом, когда мы теряем страсти, уймитесь, волнения! и в истории, когда предметы культа превращаются в экспонаты музея, когда пережитое встает без боли и сладости, а просто как материал для одумки через свое о людях больших и малых и том, что сделано ими в истории человечества».[768]

И все же в этих проклятых вопросах, над которыми ломало голову и еще поломает не одно поколение русской интеллигенции, Пришвина не покидало своеобразное чувство игры, иронии: «В наше время скорбь о несчастных была нравственной обязанностью интеллигентного человека, теперь на себя эту обязанность взяло государство, поставившее себе девиз „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“, и это сделало бытие страдающего за других интеллигента бессмысленным»[769].[770]

Серьезен ли он был, когда так писал, историческая слепота здесь или горькая насмешка, или же и то и другое разом варилось в его чану – самое поразительное в пришвинском curriculum vitae даже не это смягчение позиции (общественное, в конце концов, всегда легче поддается изменению, чем личное), а то, что именно в эти годы, когда поменялось отношение писателя к народу, крестьянству, государству, интеллигенции и к их прихотливым взаимоотношениям, произошло, казалось бы, невероятное, невозможное, но на самом деле вполне логичное и ожидаемое – он снова… полюбил свою Павловну. Из Дневника, как по Берендееву волшебству, исчезают раздражительность, обида, гнев на свою Ксантиппу и появляются уважение, заботливость и даже нежность к той, что была с ним уже почти два десятка лет.

Павловна для него (теперь он называет ее только так, по отчеству) снова самый духовно близкий человек: «Через уважение к родным, некоторым друзьям, и, главное, через страстную любовь к природе, увенчанной своим родным словом, я неотделим от России, а когда является мысль, что ее уже нет, что она принципиально продалась уже другому народу, то кончается моя охота писать и наступают мрачные дни. И если я опять принимаюсь за работу, то исключительно благодаря близости Санчо (Павловны), умноженного ребятами».[771]

«После охоты мы вернулись домой и вдвоем с Павловной, ко