• Цвет полей:

• Цвет фона:


• Шрифт: Book Antiqua Arial Times
• Размер: 14pt 12pt 11pt 10pt
• Выравнивание: по левому краю по ширине
 
Путь моей жизни — митрополит Евлогий (Геогиевский) Автор: , Публицистика

Путь моей жизни — митрополит Евлогий (Геогиевский)

(6 голосов: 4.33 из 5)

«Путь моей жизни» — воспоминания митр. Евлогия (Георгиевского) — одного из самых выдающихся епископов XX века. Эта книга — один из главных документов истории Православия в XX веке, в ней описывается жизнь дореволюционного духовенства, Первая мировая война, Революция, Гражданская война, Всероссийский Поместный Собор, жизнь и церковное устройство православной диаспоры, развитие Православия на Западе.

По поводу воспоминаний

В феврале 1935 года И.П. Демидов сообщил мне, что ему удалось уговорить Митрополита Евлогия припомнить все свои автобиографические рассказы, чтобы составить из них книгу, и просил меня, от имени Владыки, обдумать, не согласна ли я изложить их в форме последовательного повествования.

Это задание показалось мне немного сложным, но все же выполнимым. Осуществление его зависело от того, сумею ли я, не пользуясь стенографией, передать не только содержание рассказов Митрополита, изложив их от первого лица, но и запечатлеть его тихую, спокойную и художественно–образную речь, разнообразные оттенки мыслей, тонкую простоту и глубокую правдивость его повествовательного дара. Эти характерные черты рассказов Митрополита я подмечала, и не раз, за годы встреч с ним в Париже и теперь поняла, что мне надо, в меру возможного, приблизить текст к живой речи, чтобы сохранилась свежесть «сказанного» слова. Лишь при соблюдении этого условия воспоминания, не будучи продиктованными записями, не превращаясь и в историко–биографический труд, могли быть названы «автобиографией».

Помню, в ближайший понедельник после беседы с И.П. Демидовым в назначенный мне час я приехала к Митрополиту. В этот день было положено начало тем «понедельникам», которые продолжались в течение трех лет из недели в неделю. Исключения составляли летние каникулы, поездки Митрополита по епархии и какие–нибудь непредвиденные препятствия.

С первых же встреч был выработан порядок занятий. К каждому понедельнику у Владыки в записной книжке уже был готов краткий план очередных рассказов. Живая память Владыки и подлинный талант художественного изображения ярко и легко воссоздавали прошлое, а светлый разум умел вдумчиво и глубоко смысл пережитого изъяснять. Красноречиво–связными его рассказы не были, но, даже немного разрозненные, они давали превосходный материал для последовательного изложения.

После понедельника я вручала Владыке мой текст для просмотра и утверждения. Иногда он добавлял к нему то, что сказать забыл или что я случайно пропустила; вносил более точные детали, а иногда, наоборот, опускал какие–нибудь подробности, считая их лишними.

Когда по ходу автобиографии Митрополит дошел до своей государственной и церковно–административной деятельности, он счел необходимым пользоваться некоторыми историческими и архивными источниками. При описании возникновения в эмиграции храмов и приходов он затребовал из архивов Епархиального управления все необходимые документы и уже по ним подготовлял свои рассказы. К этому отделу Митрополит относился с живейшим вниманием и старался не забыть ни одной церкви, ни одной церковной общины… Возникновение множества церквей и приходов в своей Западноевропейской епархии он считал верным признаком религиозного воодушевления, проявлением соборных усилий русских людей в рассеянии сохранить свое драгоценнейшее достояние — Православную Церковь. Особое место в этом отделе Митрополит отвел Сергиевскому Подворью и Богословскому Институту. Существованию храма–прихода имени Преподобного Сергия и Богословскому Институту, их сочетанию, их духовным взаимоотношениям он придавал огромное значение — видел в них средоточие религиозного просвещения и православной богословской науки в эмиграции, светильник Православия, который удалось возжечь на чужбине среди инославного мира.

Последовательная работа над воспоминаниями окончилась весной 1938 года. Заключительным важным событием была Эдинбургская конференция христианских церквей в августе 1937 года. Прошлое было исчерпано. За два последующих года (1938–1940) текст удалось дополнить еще некоторыми данными преимущественно из области церковно–приходского строительства и Экуменического движения.

Ни мировая война, ни германская оккупация, ни последующие политические и церковные события никакого следа в воспоминаниях не оставили. В этот последний период жизни Митрополит ничего записывать не хотел. В 1938 году он уже считал труд оконченным, и тогда был поднят вопрос о заключительной главе. Я спросила Владыку: не посвятит ли он ее заветам пастве? Мне казалось, что его долгая жизнь, преисполненная самоотверженного служения Церкви, столь исключительная по обилию событий, встреч, наблюдений, давала ему на это право… Владыка ответил уклончиво: «Заветы… какие я могу оставлять заветы!», а потом, помолчав: «Ну, я подумаю, подумаю… я что–нибудь скажу». В следующую встречу он сообщил мне основные мысли своего «Заключения». «Здесь не заветы, — сказал он, — а самое мое заветное о Церкви и о Христовой свободе…» Этими страницами трехлетний труд и закончился. Митрополит тогда же озаглавил его «Путь моей жизни» и просил меня никому до его смерти о воспоминаниях не говорить.

Париж, 1947 Т. Манухина

Глава 1. Детство (1868–1877)

Родился я 10 апреля в 1868 году на Пасхе в захолустном селе Сомове Одоевского уезда Тульской губернии, расположенном на большаке между Белёвым и Одоевым. При святом крещении я был назван Василием. Отец мой, Семен Иванович Георгиевский, был сельский священник. По натуре веселый, жизнерадостный, общительный, он имел душу добрую, кроткую и поэтическую, любил пение, музыку, стихи… нередко цитировал отрывки из допушкинских поэтов. Когда на душе у него бывало тяжело, он своих переживаний на людях не выявлял, умел их прятать, хотя характера был экспансивного и легко раздражался. По–своему развитой и в общении приятный, он пользовался расположением окрестных помещиков, и его приглашали в помещичьи семьи обучать детей. С течением времени он несколько свою жизнерадостность утратил — тяжесть жизни, нужда его пришибли, но порывы ее остались до конца дней. Зато в практических делах он был легкомыслен, его нетрудно было обмануть, обсчитать: то семена продешевит, то целовальник на телушке обманет… Мать моя нередко укоряла его за излишнюю к людям доверчивость. Я отца очень любил: милая, добрая натура.

Мать моя, Серафима Александровна, по природе своей была глубже отца, но болезненная, несколько нервная, она имела склонность к меланхолии, к подозрительности. Сказалась, быть может, и тяжелая ее жизнь до замужества: она была сирота, воспитывалась в семье старого дяди, который держал ее в черном теле. Печать угнетенности наложила на нее и смерть первых четырех детей, которые умерли в младенчестве: с этой утратой ей было трудно примириться. Потеряв четырех детей в течение восьми лет, она и меня считала обреченным: я родился тоже слабым ребенком. Как утопающий хватается за соломинку, так и она решила поехать со мною в Оптину Пустынь к старцу Амвросию, дабы с помощью его молитв вымолить мне жизнь.

Старец Амвросий был уже известен, а посещение оптинских старцев стало народным явлением. С нами поехала и наша няня, преданнейшая семье безродная старушка. Мне было тогда год и три месяца. Пути от нас до Оптиной 62 версты. Смутно помню я это путешествие — остановку в Белёве, где на постоялом дворе Безчетвертного мы кормили лошадей: шум… музыка… какие–то невиданные люди… — впечатление веселого праздника. Так запечатлело мне сознание остановку на постоялом дворе — толчею в горнице, гармонику и постояльцев в городском, не крестьянском, платье.

Скит Оптиной Пустыни, где проживал старец Амвросий, отстоял от монастыря в полутора верстах. Раскинулся он в сосновом бору, под навесом вековых сосен. Женщин в скит не пускали, но хибарка, или келья, старца была построена в стене так, что она имела для них свой особый вход из бора. В сенях толпилось всегда много женщин, среди них немало белёвских монашек, которые вызывали досаду остальных посетительниц своей привилегией стоять на церковных службах впереди и притязать на внеочередной прием.

Моя мать вошла в приемное зальце о.Амвросия одна, а няню со мной оставила в сенях. Старец ее благословил, молча повернулся и вышел. Мать моя стоит, ждет… Проходят десять, пятнадцать минут, — старца нет. А тут я еще поднял за дверью крик. Что делать? Уйти без наставления не смеет, оставаться — сердце материнское надрывает крик… Она не вытерпела и приоткрыла дверь в сени. «Что ж ты, няня, не можешь его успокоить?..» — «Ничего не могу с ним поделать», — отвечает няня. Какие–то монашенки за меня вступились: «Да вы возьмите его с собой, старец детей любит…» Мать взяла меня — и я сразу затих. Тут и о.Амвросий вышел. Ничего не спросил, а, отвечая на затаенное душевное состояние матери, прямо сказал:

– Ничего, будет жив, будет жив.

Дал просфору, иконку, какую–то книжечку, благословил — и отпустил.

Вернулась домой моя мать ликующая. Верю и я, что молитвами старца дожил до преклонных лет.

Когда я стал уже сознательным мальчиком, мать рассказала мне про старца Амвросия. Она ездила к нему каждые два–три года; его наставления были ей просто необходимы. Жизнь ее была полна забот, тревог и болезней: после меня у нее было еще девять человек детей; трое из них умерли младенцами, шесть выжили: пять братьев и одна сестра. Иногда в эти поездки она брала с собою и меня.

Жили мы в сельском домике, сложенном из цельных некрашеных бревен. В комнатах пахло сосной. Помню большие часы, с боем и с огромным маятником…

В детстве мне все предметы представлялись одушевленными. Лежу, бывало, в постели, и все мне кажется живым. О чем думают бревна? О чем думают часы? — недоумеваю я. Листик ли упадет на землю, — он тоже для меня живой, и мне его жаль, что он, бесприютный, беспомощный, гонимый ветром, куда–то не по своей воле носится…

Уклад нашей жизни был религиозный, патриархальный; отражал характерные черты быта русской крестьянской жизни и положение сельского духовенства. Под его воздействием и слагалась моя духовная личность.

В раннем детстве направление моего развития обусловили два влияния: 1) религиозная вера и ее церковно–бытовые формы благочестия, 2) природа.

Все вокруг меня дышало религиозной верой. Я был как бы погружен в ее стихию. Мать моя, экспансивная, набожная, в простоте сердечной верующая душа, находила смысл жизни лишь в Боге и семье. Обязательства, связанные с необходимостью принимать гостей, поддерживать или заводить знакомства, были ей в тягость. Отец, если и любил общаться с людьми, поговорить, посмеяться, в глубине души был истинный пастырь, с головой уходивший в свою деятельность. Иногда я недоумевал, почему он то шутит, смеется, как все мирские, то вдруг делается строгим, серьезным, и тогда мы, дети, его побаиваемся. Бывало, засыпаешь и в полусне видишь: отец перед иконами молится… Проснешься утром — он уже на молитве, правило свое читает. Был он строг к себе, но строго выговаривал и крестьянам, которые не бывали у исповеди, грозил не исполнять треб, если не одумаются. Случалось мне ребенком быть свидетелем этих строгих выговоров, когда на Пасхе отец ходил с крестным ходом по крестьянским избам и служил молебны.

– Если не придешь и в Петров пост или до него, смотри, не будет для тебя требы, — не приду. Ты тогда не прихожанин мне… — грозил он провинившемуся.

Пасхальные крестные ходы были любимым развлечением для нас, деревенских мальчишек. Обходили до 1000 домов, шли от деревни к деревне, кое–где отстоявших друг от друга на 5–6 верст, пробирались по грязи, по дорогам, когда ни на телеге, ни на санях не проехать. Крестные ходы эти были многолюдны. Нарядные парни несли крест, иконы: Спасителя, Божией Матери, святителя Николая Чудотворца, святого Георгия Победоносца, святых Флора и Лавра, покровителей животных, святого Иоанна Предтечи… зачастую по обету, дабы Бог дал хороших невест. Шли с пением «Христос Воскресе», в домах служили молебны с акафистами (отцу случалось служить в день до 100 молебнов). Мы, мальчишки, следовали всюду за толпой, подпевали, помогали… нам давали по копеечке, по красному яичку, и кое–где на нашу долю перепадало угощенье.

Эти пасхальные крестные ходы я очень любил. Они развивали любовь к церкви, к богослужению, которая возникла во мне в раннем детстве; проспать утреню я всегда боялся, и в 5–6 лет была у меня одна тревога: а вдруг старшие обманут, не разбудят? Стихия церковных служб наполняла душу священной поэзией и радостью сопребывания с людьми. Однажды я опоздал к утрене в Великую Пятницу (это богослужение в деревне совершалось рано утром, кажется, в 5 часов утра); когда я вошел, все стояли с зажженными свечами, слушая Страстное Евангелие; у меня свечи не было, и я готов был разрыдаться от горя; но церковный староста заметил и дал мне свечку с позолотою, к великому моему счастью. Особенно волновался я перед Пасхой, что меня не возьмут к заутрене. В Великую Субботу под вечер окрестные помещики съезжались к нам и от нас уже отправлялись к заутрене (таков уж был местный обычай). Сидят, бывало, на диване в горнице нашей хаты, курят, чай пьют, а я за перегородкой в спальне наблюдаю, слушая, о чем они разговаривают. Лампады, свечи горят… Меня ко сну клонит, — под говор легко уснуть, — но я стараюсь одолеть дремоту…

Когда я стал сознательным мальчиком, но в школу еще не поступил, меня возили на исповедь к соседнему священнику, строгому, суровому старичку. Везли меня к нему зимой, на санках, и ехал я с трепетом, со страхом, под впечатлением наставлений матери, которыми она меня напутствовала. Церковная дисциплина соблюдалась в доме по указаниям Святой Церкви; особенно строго соблюдались правила о посте: весь Великий пост (кроме праздников Благовещения и Вербного воскресенья) мы не вкушали даже рыбы, не говоря уже о молоке; в рождественский сочельник ничего не ели до появления «звезды». Я решал трудную проблему: можно ли накануне Святой Пасхи из приготовленного и вкусно пахнущего кулича изъять и съесть запеченную в него изюминку — скоромная они или нет? Каждое принятие пищи — обед или ужин — было окружено благоговением, молитвенным настроением; ели с молитвою, в молчании; хлеб в нашем понимании это был дар Божий. Сохрани Бог, бросить крошки под стол или оставить кусок хлеба, чтобы он попал в помойную яму.

Если церковь будила и развивала мою душу в раннем детстве, питая ее священной поэзией и насаждая первые ростки сознательной нравственности, — социальное положение моего отца крепко связало меня еще ребенком с народной жизнью. Общение с народом было живое, непосредственное, то, которого ни искать, ни добиваться не надо, так органически оно входило в судьбу семьи сельского священника. Друзьями моими были крестьянские мальчишки, с ними я играл, резвился. Это были детские радости крестьянской жизни. Однако рано познал я и ее горести…

Жили мы бедно, смиренно, в зависимости от людей с достатком, с влиянием. Правда, на пропитание хватало, были у нас свой скот, куры… покос свой был, кое–какое домашнее добро. Но всякий лишний расход оборачивался сущей бедой. Надо платить наше ученье в школу — отец чешет в голове: где добыть 10–15 рублей? Требы отцу давали мало. Ходит–ходит по требам, а дома подсчитает — рубля 2 принес, да из них–то на его долю приходилось 3 части, а остальные 2 — двум псаломщикам. Годовой доход не превышал 600 рублей на весь причт. Много ли оставалось на долю отца? Были еще доходы «натурой» (их тоже делили на 5 частей). Крестьяне давали яйца, сметану, зерно, лен, печеный хлеб (на храмовой праздник и на Пасху), кур (на Святках), но эти поборы с населения были тягостны для обеих сторон. Священнику — унижение материальной зависимости и торга за требы, крестьянам — тягостное, недоброе чувство зависимости от «хищника», посягающего на крестьянское добро [1]. Бабы норовили дать, что похуже: яйца тухлые, куру старую… Мой дядя, священник, рассказывал случай, когда баба, пользуясь темнотой в клети, подсунула ему в мешок вместо курицы ворону. Теперь это похоже на анекдот, а тогда подобный поступок был весьма характерным для взаимоотношений священника и прихожан.

Вопрос о государственном жалованье духовенству был поднят лишь при Александре III и решен поначалу в пользу беднейших приходов; положено было жалованье духовенству этих приходов от 50 до 150 рублей, причем годовой бюджет Синода был установлен в размере 500000 рублей с тем, чтобы в дальнейшем увеличивать его ежегодно на 1/2 миллиона. Приходов в России было около 72000. При таком их количестве судьба беднейшего духовенства, которое переходило на государственное жалованье, оставалась надолго завидной долей для остальных. Победоносцев был против этой реформы: содержание духовенства за счет прихожан, по его мнению, обеспечивало его слияние с народом и не превращало в чиновников. Но если бы сам он попробовал жить в тех условиях, на которые обрекал рядовое духовенство!

Необходимость доставать нужные деньги детям на школу заставляла отца прибегать к крайней мере — займу у целовальника, у кулака. Приходилось соглашаться на огромные бесчеловечные проценты. За 10–15 рублей займа кулак требовал 1/5 урожая! Мать упрекала отца, зачем он скоро согласился, зачем неискусно торговался. Но было нечто и похуже этих бессовестных процентов — переговоры с кулаком о займе. Я бывал их свидетелем, многое запало в мое сердце…

Когда наступало время ехать нам в школу, отец ходил грустный и озабоченный, потом скрепя сердце приглашал кулака, приготовляли чай, водку и угощенье — и для отца начиналась пытка. С тем, кого следовало обличать, приходилось говорить ласково, оказывая ему знаки внимания и доброжелательного гостеприимства. Отец унижался, старался кулака задобрить, заискивал — и наконец с усилием высказывал просьбу. Кулак ломался, делал вид, что ничего не может дать, и лишь постепенно склонялся на заем, предъявляя неслыханные свои условия. Отец мучительно переживал эти встречи: душа у него была тонкая.

Как ни тягостны были ежегодные переговоры с кулаком, они не могли сравниться с той бедой, которая вдруг свалилась на нашу семью. Мне было тогда 11 лет. Случилось это на Пасхе, в ночь со среды на четверг. В тот день мы ходили по приходу с крестным ходом, была грязь, мы измучились, пришли домой усталые и заснули мертвым сном. Вдруг среди ночи отец меня будит: «Идем в сарай спать на сено…» — «Как на сено? И подушку взять?» — «Да…» — «И одеяло?» — «Да…» Выхожу… — сени в огне. Я схватил сапоги и побежал будить псаломщиков, — а уже крыша горит. Крики… шум… Отец бросился спасать скот. Но спасти было невозможно: с ворот, через которые выгоняли скот, пожар и начался. Коровы ревели, лошади взвивались… Я видел, как огненные языки лизали докрасна раскаленные стены, слышал рев коров (и сейчас его помню)… Погибло все наше добро, весь скот, буквально все, до нитки.

Этот пожар — одно из самых сильных впечатлений моего детства. Я был нервный, впечатлительный мальчик, и ужас, в ту ночь пережитый, потряс меня до глубины души.

Нас подпалил мужик: он выкрал что–то из закромов соседней помещицы, старой девы. Его судили. Отбыв наказание в тюрьме, он решил отомстить. Потерпевшая помещица отвела от себя его злобу, оговорив моего отца: «На тебя поп донес». Мужик поджег ворота нашего скотного двора. Отец стал нищим. Правда, кое–кто из крестьян отозвался на беду: привели свинью, пригнали корову… Помещица, оклеветавшая отца, — может быть, совесть ее замучила, — приняла в нас участие, но все это не могло вернуть нам того самого скромного благополучия, которым наша семья пользовалась. Это бедствие отца подкосило.

Тяжелые впечатления раннего моего детства заставили меня еще ребенком почувствовать, что такое социальная неправда. Впоследствии я понял, откуда в семинариях революционная настроенность молодежи: она развивалась из ощущений социальной несправедливости, воспринятых в детстве. Забитость, униженное положение отцов сказывались бунтарским протестом в детях. Общение с народом привело меня с детских лет к сознанию, что интересы его и наши связаны.

Не менее глубокое влияние, чем церковь и быт, оказывала на мое детское сознание наша русская природа. Неизъяснимое чувство прелести простора, полей, лугов… волновало и радовало душу. Какое было наслажденье — весной, после надоевшего снега, выбраться на проталинку и побегать босиком взапуски с мальчишками! Потом дома кашель… мать сердится: «Опять ты гонял босиком?!» Какое приволье на нашей речке Мисгее! Какое удовольствие ловить рыбу на мельнице! Ходить гурьбой в лес за грибами, за ягодами… Весной полоть луг — драть плевелы… А еще лучше ездить с отцом на покос! Отец созывал на деревне косцов за выпивку. Их набиралось человек тридцать–сорок, и они в час–два скашивали наш луг. Какая красота! Косцы идут рядами; впереди пускают молодых парней лет семнадцати–восемнадцати, наших деревенских «женихов», кто постарше — сзади. Над неловким или слабым все насмехаются: «Куда ему жениться, — ишь, рубашка мокрая!» Меряются друг с другом силою, хвастаются ловкостью. Косцам привозили на покос обещанное угощенье. Рано утром, на росе, отец нагружал телегу. Солонина, хлеб, огурцы, 1/2 ведра водки… — и вот мы с ним везем все это добро… Я умел косить, и участие в общей работе было мне очень приятно. Вместе с мужиками я и косил, и сгребал, и свозил сено.

Летом по ночам я с братьями сторожил яблоки. Лежишь, бывало, в шалаше: звезды, луна, ночная свежесть… Мальчишки нас боялись и уже в те ночи воровать не осмеливались. А если б смельчак и нашелся, мы бы его проучили — решено было посечь его крапивой или крыжовником.

Жизнь на лоне природы была полна для нас такого очарования, что мы унывали всякий раз, когда приходилось с нею расставаться, и ехали в город, в школу, повеся головы, точно нас везли в тюрьму.

Ранний период детства я провел в родной семье, никогда с ней не разлучаясь. Наши родственники непосредственного влияния на нас, детей, не имели, и я упомяну лишь дядю, брата моей матери, — Кузьму Александровича Глаголева.

Он учился в семинарии вместе с моим отцом, и благодаря его посредничеству, кажется, и состоялся брак моих родителей. Кузьма Александрович в молодости придерживался направления либерального, а времена были строгие; по окончании семинарии он приехал к сестре, и случилось ему войти в церковь с палкой: набалдашник был у нее в виде собачьей головы. Какая–то помещица эту подробность приметила и написала жалобу в консисторию: семинарист вносит в церковь собачью голову. На Кузьму Александровича была наложена епитимья — 10 поклонов в церкви перед богослужением. Этому строгому постановлению он покориться не хотел, а тут один мелкий помещик ему посоветовал: «Плюньте вы на консисторию и поедемте со мною в Западный край». Так дядя и сделал — стал учителем в семье этого помещика; потом уехал за границу — и пропал. Памятью о нем осталась песня, которую мой отец, сидя вечером на крылечке, любил напевать. Кто ее автор, неизвестно. Ее можно назвать «Песнь эмигранта»:

Ночь тихая… Прелестью полны…
И горы, и миртовый лес,
И месяц в лазурные волны
Глядится с высоких небес.

Порою мелькает гондола,
Блестя серебристой струей,
И лишь вдалеке баркаролла
Ночной нарушает покой…

Все так… но зачем же невольно
Сердце сжимает печаль?
И бьется оно как–то больно,
И просится будто бы в даль?

На север печальный, угрюмый,
Печальный, но сердцу родной.
Туда же несутся и думы,
Туда я стремлюся душой…

Туда, где не мирт расцветает,
Но ель одиноко растет,
И, серый гранит омывая,
Балтийское море ревет…

Глава 2. Духовное училище (1877–1882)

Грамоте я хорошо выучился еще в дошкольном возрасте: нас, детей, обучал отец. Когда же пришла пора отдать меня в школу, меня отвезли в духовное училище в Белёв, соседний уездный город, расположенный на высоком берегу Оки. Мне было 9 лет.

«Бурса» была бедная, простая, помещалась в старом, пыльном монастырском здании, со стертыми полами. Но мы, ученики, жили не в училище, а на вольных квартирах, иногда по нескольку человек у одних хозяев. Меня отец водворил к одному диакону. Нас проживала у него целая «коммуна» — несколько мальчиков от 9 до 14 лет. Заботиться о пропитании надо было самим; мы устраивали складчину, выбирали казначея и по очереди ездили за покупками. Остатки от бюджета тратили на угощенье. Ели в меру наших материальных возможностей, но соображаясь с постами, в заговенье обычно наедались втрое. Спали мы, одни — на койках, а другие, по 2–3 человека, — на нарах. Жили бедно, патриархально, вне всяких формальных правил поведения, но весьма самостоятельно. Это имело, может быть, и свою хорошую сторону, но, несомненно, имело и дурную. За отсутствием правильного педагогического наблюдения мы своевольничали и подчас от последствий нашего своеволия жестоко страдали.

Как–то раз мы, все 8–9 человек, после бани напились воды прямо из бочки, что стояла под водосточной трубой, — и все поголовно заболели тифом. Нас свезли в больницу. Я был на волосок от смерти, долго не мог оправиться, даже разучился ходить. Рождественские каникулы для нас пропали. Лежим мы — в городе праздник, колокола звонят… — и нет для нас ни рождественских радостей, ни святочных забав. Если никто попечительно от беды нас не уберег, зато много мы видели во время болезни доброй отеческой заботы со стороны учителя М.И.Успенского, заведующего больницей, и самоотверженной сиделки, которая, выходив всех нас, от нас же заразилась тифом и умерла.

Случилась с одним учеником беда и похуже тифа. На берегу Оки пекли на жаровне оладьи на постном масле, и продавались они по копейке за пару. Мальчик вздумал с торговкой держать пари: «20 штук съем, и тогда оладьи даром, а нет — заплачу». Съел все 20 — и умер от заворота кишок.

А я едва не утонул. Ока река опасная. Нам позволяли купаться в присутствии надзирателя, но мы, пользуясь свободой беспризорности, бегали на реку и купались иногда по нескольку раз в день. Я уже шел ко дну. Журчанье воды… на миг сознание, что гибну… потом — состояние равнодушия и ощущение слияния с природой… Только самоотверженная энергия одного старшего ученика, отличного пловца, спасла меня: он бросился ко мне, я уцепился за него мертвой хваткой, он с силой оттолкнулся от бревна, случайно нащупав его ногой на дне, и подтянул меня к берегу. Всех нас, участников купанья, в тот день наказали — поставили на колени — и, хотя я был хороший ученик, ко мне отнеслись, как и ко всем, без снисхождения.

Наша вольная жизнь вне стен училища давала немало поводов для проявления нашей распущенности. Мы любили травить собак, бегали по городу босиком, играли на улицах в бабки… благопристойностью и воспитанностью не отличались. Была в нас и просто дикость. Проявлялась она в непримиримой вражде к гимназистам и к ученикам Белёвского технического училища имени Василия Андреевича Жуковского. Они нас называли «кутейниками», мы их — «селедками». Ежедневно враждебное чувство находило исход в буйных столкновениях на мосту. Мы запасались камнями, палками, те тоже, и обе стороны нещадно избивали друг друга. Как–то раз я попался в плен и вернулся весь покрытый синяками. На эти побоища старые учителя смотрели сквозь пальцы, даже не без интереса относились к проявлениям нашей удали; лишь впоследствии начальство разъяснило нам всю дикость подобных схваток.

Бывали у нас развлечения и иного — мирного свойства. В часы досуга, собравшись все вместе, мы пели песни. Голоса у нас были свежие, хорошие, но репертуар очень небогатый; более всего пели песни военные и вообще патриотические: «Славься ты, славься, наш Русский Царь», «Мать Россия, Мать Российская земля», «Было дело под Полтавой» и др.; особенно любили песню про освобождение крестьян: «Ах ты, воля, моя воля, золотая ты моя». Это был отголосок духовного переживания народом недавно совершившейся крестьянской освободительной реформы. Теперь я вспоминаю, как глубоко переживалась в народе эта реформа, как захватила она его душу… По России ходила легенда о «Золотой грамоте», которую Царь дал народу. Эта грамота была окружена светлым ореолом; ее изучали в школе с первыми начатками грамотности, о ней горячо, с необыкновенным волнением, говорили, спорили в семье и школе. Отражение этого настроения мы находим в чудном стихотворении А.Н.Майкова, где говорится, как при свете огонька в деревенской избе, при всеобщем напряженном внимании «с трудом от слова к слову, пальчиком водя, по–печатному читает мужикам дитя… про желанную свободу дорогую весть», т. е. читает манифест 19 февраля. Как известно, этим настроением воспользовались революционеры; переодевшись в генеральское платье, они разъезжали по деревням и под видом царской «Золотой грамоты» распространяли свои прокламации о «черном переделе» земли и проч.

Учителя нашего училища по своему образованию делились на «семинаристов» и «академиков». «Семинаристы» были проще, доступнее, лучше к нам относились, «академики» смотрели сверху вниз. Среди учителей было распространено пьянство. В приготовительном классе учитель наш был талантлив и имел на нас хорошее влияние, потом он спился. Учитель греческого языка страдал алкоголизмом. Пили и другие. Подтянул училище новый смотритель М.А.Глаголев. Питомец Киевской Академии, франт и крикун, он подтягивал и учителей, и учеников, и квартирных хозяев. За провинности сажал нас в карцер (телесные наказания в училище не применялись), но учебная наша жизнь, в общем, оставалась прежней.

Из учителей помню учителя чистописания Ивана Андреевича Сытина, старичка диакона, в совершенстве писавшего прописью гусиными перьями. Я учился хорошо, а писал плохо, и добрый о.диакон позвал меня (и еще одного ученика) к себе на дом подучиться. Жил он с диаконицей на редкость опрятно: полы всюду тщательно вымыты, везде чистенькие половички… Диаконица, не полагаясь на чистоту наших сапог, велела нам в сенях разуться. Но каково было ее негодование, когда обнаружилось, что мы, стараясь преуспеть в каллиграфии, усердно чистили наши перья, по привычке отряхивая чернила прямо на пол! Провинность была столь серьезна, что уроки прекратились.

Помню учителя пения о.диакона Бимберекова. Мы сложили о нем песенку и распевали ее, поджидая его в класс:

Ут, ут, — козел тут…
Ре, ре, — на дворе…
Ми, ми, — за дверьми…

Учитель русского языка дал мне первый толчок к ознакомлению с русской литературой. Вне уроков мы зачитывались «Задушевным словом», «Семейными вечерами», «Детским чтением» — прекрасными детскими журналами, а также Майн Ридом, Купером… Учитель мне дал «Мертвые души». «Что же — понравилось? Понял, какие души?» — спросил меня учитель. Идею я не понял, но отдельные эпизоды, все смешное: Селифан, тарантас, Коробочка… мне очень понравились. По–настоящему, глубоко и с разуменьем, я полюбил русскую литературу лишь в семинарии.

Упомяну и про сторожа, старого николаевского солдата, которого мы прозвали «Зиверко» («Сиверко»). Он был в некотором роде нашим благодетелем. Мы устраивали складчину, подкупали его за 2–3 копейки, и он в воскресенье, когда учителей в школе не было, открывал учительскую, а мы подглядывали в журнал, дабы узнать наши отметки (отметки от нас скрывали). Кончилось плохо: один ученик не только свою отметку подглядел, но ее и подправил… Это обнаружилось — произошел скандал.

Состав учеников был пестрый. Были мальчики и хорошие и дурные. Мне случилось жить на квартире с сыном состоятельного священника; он крал у хозяйки по мелочам, а как–то раз ночью выкрал у хозяйкиного брата из бумажника 5 рублей. Поначалу вора не могли найти, началось строгое расследование, и мне пришлось пережить испытание: вместе со всеми я, примерный ученик, был подвергнут допросу. После долгого запирательства мальчик сознался. Его очень строго наказали, но воровать он продолжал. За ним так и установилась кличка: вор! вор! Психологически непонятна была его склонность к воровству: он не нуждался, как многие другие ученики.

Если пребывание в духовном училище бедно светлыми воспоминаниями, все же они у меня есть. Таким воспоминанием остались «маевки». Мы отправлялись с учителями в дальнюю прогулку за город, например в село Мишенское, где родился и жил В.А.Жуковский. После осмотра дома мы играли в лапту в парке, на лужке; нас угощали калачами; набегавшись вволю, мы возвращались довольные дальней и приятной прогулкой. Эти «маевки» завел у нас новый смотритель М.А.Глаголев, за что мы с благодарностью его вспоминали.

Самое светлое воспоминанье тех школьных лет — наша ежегодная весенняя радость, ожидавшая нас по окончании учебного года. Возвращение домой, в родные семьи, на летние каникулы… Что могло с этой радостью сравниться! Мы шли босиком, веселой компанией, пробираясь по зеленеющим заливным лугам Оки… Чувство природы, воли, радости существованья наполняло наши души какой–то особой, чудной поэзией. «Тюрьма» с ее учебой и сердитыми (хотя и добрыми по природе) учителями забывалась, летний отдых казался бесконечным, и мы шли домой, словно спешили на веселый, светлый праздник…

Когда я вернулся после первого учебного года на лето домой, моя мать сказала мне: «Едем к старцу!» С этого лета и до кончины старца Амвросия я побывал в Оптиной Пустыни раз пять. Эти поездки с матерью я очень любил. Поля, луга, цветы, монастырская гостиница… все меня развлекало. Когда я приезжал к о.Амвросию девятилетним мальчиком, старец со мной шутил: поставит на колени и, бывало, скажет: «Ну, рассказывай грехи». Меня это смущало. А когда я стал постарше, старец Амвросий сам меня исповедовал.

Лишь эти светлые воспоминания и освещают школьный период моей жизни. Я окончил духовное училище в 1882 году первым учеником. Мне было 14 лет.

Глава 3. Семинария (1882–1888)

По окончании Белёвского духовного училища я поступил в Тульскую семинарию. В ней я пробыл с 14 до 20 лет. Эти годы имели важное значение для моего духовного развития. Насколько условия семинарской жизни мне помогали или мешали, будет видно из последующего моего рассказа.

Жили семинаристы по квартирам на окраинах города, в темных улочках, где грязи по колено (лишь стипендиаты, а поначалу я к ним не принадлежал, жили в интернате). Свободой они пользовались полной, но зачастую пользовались дурно: нередко обманывали начальство, прибегая ко всяким уловкам, чтобы не приходить на уроки, устраивали попойки, шумели, распевая песни…

Петь мы все очень любили и умели петь удивительно. Церковные службы семинарский хор пел отлично, пел и в своей церкви, и по приходам. Мы много и охотно тратили время на спевки. Сочные, звучные семинарские басы приглашались в городе на свадьбы, дабы оглушительно прогреметь: «Жена да убоится мужа своего». Я пел средне: на правый клирос меня не пускали.

Попойки, к сожалению, были явлением довольно распространенным, не только на вольных квартирах, но и в интернате. Пили по разному поводу: праздновение именин, счастливые события, добрые вести, просто какая–нибудь удача… были достаточным основанием, чтобы выпить. Старшие семинаристы устраивали попойку даже по случаю посвящения в стихарь (это называлось «омыть стихарь»). Вино губило многих. Сколько опустилось, спилось, потеряв из–за пагубной этой страсти охоту и способность учиться!

Распущенность проявлялась не только в пьянстве, но и в неуважительном отношении к учительскому персоналу. Заглазно учителей именовали: «Филька», «Ванька», «Николка»… искали случая над ними безнаказанно поиздеваться. Например, ученики 4–го класса поставили учителю на край кафедры стул с тем расчетом, чтобы он, сев на стул, полетел на пол. Так и случилось. Класс разразился хохотом, «Учитель упал, а вы смеетесь? Какое хамство!» Ученики смутились…

К вере и церкви семинаристы (за некоторыми исключениями) относились, в общем, довольно равнодушно, а иногда и вызывающе небрежно. К обедне, ко всенощной ходили, но в задних рядах, в углу, иногда читали романы; нередко своим юным атеизмом бравировали. Не пойти на исповедь или к причастию, обманно получить записку, что говел, — такие случаи бывали. Один семинарист предпочел пролежать в пыли и грязи под партой всю обедню, лишь бы не пойти в церковь. К церковным книгам относились без малейшей бережливости: ими швырялись, на них спали…

Таковы были нравы семинаристов. Они объяснялись беспризорностью, в которой молодежь пребывала, той полной свободой, которой она злоупотребляла, и, конечно, отсутствием благотворного воспитательного влияния учителей и начальствующих лиц.

Начальство было не хорошее и не плохое, просто оно было далеко от нас. Мы были сами по себе, оно тоже само по себе. Судить никого не хочу. Среди наших руководителей люди были и добрые, но вся их забота была лишь в том, чтобы в семинарии не происходило скандалов. Провинившегося в буйном пьянстве сажали в карцер и выгоняли из семинарии. Реакция на зло была только внешняя.

Ректор семинарии, важный, заслуженный, маститый протоиерей, жил во дворе семинарии, в саду. Он любил свой сад, поливал цветы. У нас появлялся редко. Свои обязанности понимал так: «Мое дело, — говорил он, — лишь подать идею». Применять его идеи должны были другие: инспектор и его помощники. От нас он был слишком далек и, по–видимому, нас презирал. Когда впоследствии, уже будучи назначен инспектором Владимирской семинарии, я зашел к нему проститься и просил дать наставление, он сказал: «Семинаристы — это сволочь», — и спохватился: «Ну, конечно, не все…» К сельскому духовенству он относился свысока, третировал, как низшую расу («попишки»). От него мы не слышали ни одной проповеди, тогда как семинаристы в последнем классе обязаны были обучаться проповедничеству, и посвященные в стихарь произносили в церкви «слово». Обычно это «слово» вызывало иронию слушателей–товарищей.

Инспектор был светский человек, помещик, и часто уезжал в свою усадьбу. За ним приезжал кабриолет. Стоило нам издали его экипаж приметить (последние годы я был стипендиатом и жил в интернате), — и мы ликовали: сейчас уедет! К нам он относился тоже формально, не шел дальше наблюдений за внешней дисциплиной; живого, искреннего слова у него для нас не находилось.

Начальство преследовало семинаристов за усы (разрешалось одно из двух: либо быть бритым, либо небритым, а усы без бороды не допускались), но каковы были наши умственные и душевные запросы и как складывалась судьба каждого из нас, этим никто не интересовался.

Кормили нас хорошо, но не всегда досыта. Нашей мечтой был обычно кусок мяса, так малы были его порции, так жадно мы делили кусочек отсутствующего ученика. Белый (пшеничный) хлеб был лакомством.

Сочетание всех этих условий семинарской жизни обрекало молодежь на тяжкое испытание: мы обладали свободой при полном неумении ею пользоваться. Многие, особенно в начале семинарского курса, в возрасте 14–17 лет, вынести этого не могли и погибали. Из 15 человек, окончивших курс Белёвского училища, до 6–го класса семинарии дошло только 3 ученика. Кто отстал, кто выскочил из семинарии, кто опустился, забросил учение и уже не мог выкарабкаться из трясины «двоек». Жизнь была серенькая. Из казенной учебы ничего возвышающего душу семинаристы не выносили. От учителей дружеской помощи ожидать было нечего. Юноши нравственно покрепче, поустойчивей, шли ощупью, цепляясь за что попало, и, как умели, удовлетворяли свои идеалистические запросы. Отсутствие стеснений при благоприятных душевных данных развивало инициативу, закаляло, вырабатывало ту внутреннюю стойкость, которую не достичь ни муштрой, ни дисциплиной, но для многих свобода оборачивалась пагубой. При таких условиях ни для кого семинария «аlma mater» быть не могла. Кто кончал, — отрясал ее прах. Грустно вспомнить, что один мой товарищ, студент–медик Томского университета, через год по окончании семинарии приехал в Тулу и, встретившись со своими товарищами, сказал: «Пойдем в семинарию поплевать на все ее четыре угла!»

Такова была семинария, в которую я попал.

Первые годы были для меня какие–то пустые. Жил я жизнью глупой, пошлой, рассеянной в соответствии с бытом и нравами, которые царили вокруг меня. Я вырвался на полный простор и поначалу, как и многие мои товарищи, плохо использовал свою свободу.

Прежде всего стал учиться курить, но втянуться в курение не мог: оно мне было противно. Из удали раза два–три напился, чтобы доказать, что не хуже других могу осушить чайный стакан водки, играл иногда в карты, ученье забросил, распустился… При переходе во 2–й класс едва не провалился на экзамене по истории. Кто бы узнал во мне первого ученика Белёвского училища!

Во 2–м классе казенной наукой я по–прежнему мало занимался, зато страстно полюбил читать книжки. Записался в городскую библиотеку и читал все без разбора: Шпильгагена, Вальтер Скотта, Шекспира, Диккенса, Золя, русских классиков… Несмотря на это хаотическое чтение, у меня образовался инстинкт к хорошей книге — литературный вкус. Иностранную литературу я воспринимал плохо, а русскую литературу горячо полюбил. Помню, «Обрыв» Гончарова, «Дворянское гнездо» Тургенева, «Рыбаки» Григоровича произвели на меня прекрасное, сильное впечатление. Я стал усердно относиться к урокам русской литературы, и, если остальные предметы казались мне по–прежнему скучными, русской словесностью я стал заниматься с увлечением. Преподаватель литературы был живой, интересный человек, и я значительно ему обязан тем, что он укрепил во мне любовь к русской поэзии и прозе. При всей моей бедности я купил дешевое издание Пушкина, так велико было мое восхищение пушкинской поэзией. На экзамене во 2–м классе мне попался Пушкин, и я отлично сдал «Евгения Онегина». Чтение стало моей страстью. Зайдешь, бывало куда–нибудь в сад, в малину, — и читаешь… Воспитательное значение литературы для молодежи огромно. Трудно даже учесть меру ее благотворного влияния. Она повышала самосознание, спасала от грубости, распущенности, безобразия поступков, питала склонность юношеской души к идеализму. Я стал выправляться, хорошо учиться. У меня появились умственные запросы, более серьезные интересы. В этом состоянии душевного просветления я перешел в 3–й класс.

Мое увлечение литературой во 2–м классе подготовило почву для дальнейшего душевного развития; в 3–м классе на нее пали семена тех политических учений, которые стали проникать в нашу среду. Это была пора царствования Александра III после убийства Александра II. В подполье развивался политический протест, возникали нелегальные организации. Местные тульские революционеры завербовывали юнцов из учащейся молодежи и охотились на семинаристов. Вождем этого социалистического движения был секретарь консистории В. Поначалу молодежь собиралась на невинные литературные вечера по субботам, перед всенощной. Читали доклады о Достоевском, о Пушкине… издавали журнальчик, мальчишки писали стихи. Никому в голову не могло прийти, что во главе кружка социал–революционная организация. Власти ее накрыли. В. и многих членов кружка арестовали (среди них были и гимназисты). Некоторые семинаристы оказались под подозрением. В семинарию нагрянули с обыском, кое–кого перехватили, кое–кого повыгнали или лишили казенного содержания. Мой товарищ Пятницкий, сын бедного диакона, талантливый юноша, музыкант, поклонник Шекспира, — застрелился. В ночь перед смертью он написал следующие стихи:

Когда холодное дуло
К виску горячему приставлю,
Что думать я себя заставлю?

Когда ж гашетку револьвера
Рука нажмет сама собой,
Что станется тогда со мной?..

Пятницкий старался бравировать своим атеизмом и революционными идеями. Но если судить по этим стихам, сколько религиозных сомнений таилось в его юной душе! И какой религиозный человек из него мог бы выйти, когда бы в нем перебродили юношеские незрелые настроения!

Литературные собрания я посещал, был лишь наблюдателем, нагрянувшая гроза меня не коснулась. След все же на многих из нас она оставила. Мы сделались сознательней, невольно стали сопоставлять революционные политические чаяния с опытом социальной неправды, которую сами наблюдали, — и в нас возникал бесформенный протест, образовывалась накипь…

В первых двух классах я учился посредственно; «тройка» — этот балл «душевного равновесия», как выражался один наш учитель, — была довольно обычной моей отметкой. В 3–м классе я подтянулся настолько, что перешел в 4–й класс первым учеником.

Во время моей отроческой беспризорности главное, что меня спасло, это духовное влияние и руководство старца о.Амвросия. Теперь, когда я, будучи семинаристом, приезжал в Оптину Пустынь, я каялся о.Амвросию в семинарских грехах, а он меня журил и ставил на поклоны. Его благодетельная рука хранила меня от дурных путей, чудесно оберегала от всякой нечистоты… да и до сих пор я живу его святыми молитвами. Я в это верю.

Летние каникулы, которые я ежегодно проводил дома, в родном с.Сомове, а затем в с.Апухтине, куда перевели моего отца, в кругу моей семьи, оказывали на меня тоже самое благотворное влияние. Благодаря мистической настроенности моей матери жизнь в нашем семейном гнезде дышала простой, но горячей верой, упованием на Промысл Божий, на Божье милосердие… О такой вере не спорят, ее не обсуждают — ею живут. В обстановке крепкого, благочестивого строя с меня быстро сбегало все наносное, налипшее за зиму в семинарии, и я возвращался к бесхитростной, живой вере моего детства.

В первых двух классах семинарии преподавали множество предметов, которые определялись одним наименованием: «словесность»; в 3–м и в 4–м — «философию», обнимавшую логику, психологию и обзор философских учений; в 5–м и в 6–м — богословие.

В 4–м классе я серьезно увлекся философией, но и литературы не оставлял, — по собственной инициативе принялся за Белинского. Преподаватель философии, старый, опытный педагог, читал свой предмет увлекательно, с ясностью и простотой. Он поручил мне ответственную работу: я должен был записывать каждый его урок и давать ему записки на просмотр. По этим запискам класс и учился. Эта работа была хорошим упражнением. Я научился систематической мысли, логическому построению доказательств, приобрел навык ясно и кратко излагать то, что продумал, стал понимать значение точного и стройного мышления. Я научился рассуждать. Сухую логическую схему мысли я не любил, но рассуждения на свободные литературные темы мне очень нравились.

Имел влияние на наше развитие и преподаватель Священного Писания, магистр богословия; он учил нас правильно говорить и писать; но у него была маленькая слабость: он любил подпустить красивой фразеологии иногда и без особой попечительности об ее соответствии с глубиной содержания.

Упомяну еще о молодом образованном учителе истории. Он окончил Петербургскую Духовную Академию; всегда мягкий, спокойный, он внес в нашу среду какой–то новый дух, не сразу нами понятый. Помню, что на его деликатный вопрос одному моему товарищу: «Не угодно ли вам ответить?» — последовал спокойный ответ: «Нет, не угодно». Учитель страшно сконфузился от этой грубости.

В 4–м классе мы стали увлекаться театром и бегали тайком в Кремлевский сад на спектакли (посещать театр нам было запрещено). Потом решили поставить любительский спектакль, сыграть в семинарии своими силами «Трудовой хлеб» Островского. Целый месяц тайно от начальства шла подготовка. Мне дали роль старого чиновника, лысого, в парике. Для спектакля выбрали день именин архиерея, когда вся семинарская корпорация отправлялась к нему на дачу. Пользуясь этим счастливым обстоятельством, мы вечером благополучно сыграли нашу пьесу. Узнал об этом стороной только инспектор (попалась ему в руки наша афиша), но он, поиздевавшись над нами, особенно над исполнителями женских ролей, все же официально в правление не донес, и наше театральное увлечение никаких неприятных последствий не имело.

Общеобразовательный отдел предметов заканчивался в 4–м классе, и некоторые ученики семинарию покидали. Одни, поспособнее, держали экзамены на «аттестат зрелости» и поступали в университет; другие, к науке не склонные и мечтавшие о мундирах и шашках, шли в военные училища. В семинарии оставались лишь ученики, приуготовлявшие себя к религиозно–церковному пути.

В 5–м и в 6–м классах нам читали теоретические богословские предметы: догматическое богословие, нравственное богословие, истолкование Священного Писания Нового Завета, церковную историю; и практические: гомилетику, литургику, практическое руководство для пастырей.

Хотя никто над нами не работал и нас не развивал, само собой в эти годы начинали к нам прививаться пастырские интересы, которые иногда переплетались с юношескими народническими мечтами о служении меньшему брату. Многие из нас вынесли из своих семей, из сел и деревень, где протекало детство в непосредственном общении с народом, смутные чаяния, мечтанья, а также запас воспоминаний о горьких обидах и унижениях. Сочетание богословских занятий, приуготовлявших нас к пастырству, и социальных идей породило то своеобразное «народничество», к которому и я тяготел тогда всей душой. Народ вызывал во мне глубокую жалость. Меня тревожило, что он пропадает в грязи, темноте и бедности. Это настроение разделяли и другие семинаристы. В нашей семинарии учились Глеб и Николай Успенские. «Народничество» в произведениях Глеба Успенского, вероятно, связано с теми настроениями, которые он воспринял в семинарской среде. С Николаем мы были даже знакомы — он встречался с семинаристами, был женат на дочери нашего сельского священника. Судьба его грустная: он впоследствии опустился, спился, бродил по ярмаркам с дочерью своей и каким–то крокодилом, девочка плясала и собирала медяки в шляпу отца…

Своеобразная идеология «народничества» внушала горячее желание послужить народу, помочь его культурному и хозяйственному развитию, хотелось поскорей стать сельским священником и приняться за духовно–просветительную работу. К сожалению, в этих наших запросах мы были предоставлены самим себе, наши воспитатели и преподаватели мало нам помогали, чтобы не сказать больше…

Преподаватель практических предметов по пастырству хотя и добрый, религиозный человек, но как светский не внушал нам большого доверия. Когда он в вицмундире иногда горячо говорил нам о задачах пастырства или учил церковному проповедничеству, невольно в душе возникал искусительный вопрос: почему же он, так просто трактующий о пастырстве, сам не идет по этому пути? Когда один из наших преподавателей на наших глазах сделался священником, мы почувствовали к нему особое уважение, которым он дотоле у нас не пользовался.

При таких условиях, естественно, в наших планах о будущем был значительный разброд. Одни думали о Духовной Академии, другие — об университете, третьи — о священстве и, наконец, четвертые не задавались идеальными стремлениями, а мечтали о личном благополучии.

Последние два года я усердно занимался. Изучение Слова Божьего — Священного Писания, вопросы морали, пастырства глубоко меня интересовали. Помимо официальных занятий я с любовью читал сочинения епископа Феофана Затворника, протопресвитера И.Л.Янышева, духовно–богословские журналы. Складывалось православное церковное мировоззрение и загоралось желание служить именно Святой Церкви и через Церковь нести свет православной веры нашему народу.

Приближалась пора окончания семинарии, и я стал более определенно думать о будущем. Мне хотелось служить народу, но как свое желание лучше осуществить, я не знал. Избрать ли скромную долю сельского пастыря, идти по стопам отца? Поступить ли в Академию, дабы впоследствии во всеоружии высшего образования служить той же цели? Я колебался. В этом состоянии раздумья я и кончил семинарию в 1888 году первым в нашем выпуске.

Глава 4. Академия (1888–1892)

Лето по окончании семинарии я провел, как всегда, в родной семье. В течение ближайших летних месяцев мне предстояло решить свою дальнейшую судьбу. Академия меня влекла, но отсрочивала осуществление моих народнических стремлений. Идиллическая мечта — стать сельским священником, создать свою семью и служить народу — исключала высшее образование. Мать моя академическим планам моим не сочувствовала.

– Захиреешь ты там, здоровья ты слабого — зачем тебе идти в Академию? Архиерей даст приход, женишься, и наладится твоя жизнь… — убеждала она меня.

Я не знал, что мне делать, и решил съездить в Оптину Пустынь посоветоваться со старцем Амвросием.

К о.Амвросию приходили за духовной помощью люди всех классов, профессий и состояний. Он нес в своем роде подвиг народнический. Знал народ и умел с ним беседовать. Не высокими поучениями, не прописями отвлеченной морали назидал и ободрял он людей — меткая загадка, притча, которая оставалась в памяти темой для размышления, шутка, крепкое народное словцо… — вот были средства его воздействия на души. Выйдет, бывало, в белом подряснике с кожаным поясом, в шапочке — мягкой камилавочке, — все бросаются к нему. Тут и барыни, и монахи, и бабы… Подчас бабам приходилось стоять позади — где ж им в первые ряды пробиться! — а старец, бывало, прямо в толпу — и к ним, сквозь тесноту палочкой дорогу себе прокладывает… Поговорит, пошутит, — смотришь, все оживятся, повеселеют. Всегда был веселый, всегда с улыбкой. А то сядет на табуреточку у крыльца, выслушивает всевозможные просьбы, вопросы и недоумения. И с какими только житейскими делами, даже пустяками, к нему не приходили! Каких только ответов и советов ему не доводилось давать! Спрашивают его и о замужестве, и о детях, и можно ли после ранней обедни чай пить? И где в хате лучше печку поставить? Он участливо спросит: «А какая хата–то у тебя?» А потом скажет: «Ну, поставь печку там–то…»

Мне все это очень нравилось.

Я поведал старцу мое желание послужить народу, а также и мое сомнение: на правильный ли я путь вступаю, порываясь в Академию?

– Да, хорошо служить народу, — сказал о.Амвросий, — но вот была купчиха, сын стремился учиться в высшем учебном заведении, а мать удерживала: «Обучайся, мол, у отца торговле, ему помогать будешь, привыкнешь, в дело войдешь…» Что же? Захирел он в торговле, затосковал и помер от чахотки.

Старец ничего больше не добавил, но смысл слов я понял и сказал матери, что ехать в Академию мне надо.

Неизвестно, что меня ожидало, если бы я не последовал указанию о.Амвросия. С молодыми либеральными батюшками тогда не стеснялись, впоследствии многие оказались со сломанными душами, случалось, попадали под суд и, не выдержав тяжелых испытаний, кончали идеалисты пьяницами, погибали… Мое решение поступить в Академию было теперь бесповоротно, и я стал готовиться к конкурсным экзаменам.

В Московскую Духовную Академию нас съехалось на конкурс человек 75. Приняли 50. Когда после экзаменов пришел инспектор с листом и стал перечислять принятых в Академию и я расслышал свою фамилию — какое это было радостное потрясение! Какая блаженная минута! Я студент! Передо мной открывается широкая жизненная дорога…

Поначалу в Академии я не знал, за что взяться. Все меня влекло, все казалось интересным. Лишь постепенно я стал разбираться в разнообразии предметов и их соответствии с моими склонностями. Академическая наука пришлась мне по сердцу. Я душевно расцвел.

В Академии предметы делились на 2 группы: 1) предметы общебогословского содержания (общеобязательные); 2) предметы специальные; они распадались на 2 отделения: историческое и литературное. Студентам предоставлялся выбор одного из них. Я выбрал литературное отделение: мне хотелось впоследствии стать преподавателем словесности. Из языков выбрал греческий и немецкий, последний потому, что для изучения богословия при современном состоянии богословской науки, по мнению наших профессоров, немецкий был необходим.

В занятиях наших самое важное были сочинения. Отметки за сочинения считались в четыре раза выше отметок за устные экзамены. Это различие правильно. В сочинениях студент обнаруживает весь свой научный багаж и всю меру своего развития. Первое сочинение было мной написано на следующую тему: «Изменение идеалов искусства под влиянием начал, внесенных в мир христианством». Тема широкая, литературная. Я работал над ней с подъемом, с наслаждением. Мне пришлось ознакомиться с разными образцами дохристианского языческого искусства, проследить, как преобразился идеал красоты земной в идеал красоты небесной, как Афродита небесная восторжествовала над Афродитой земной. Для христианской эры искусства мне пришлось прочитать произведения многих великих поэтов и писателей: «Потерянный рай» Мильтона, «Мессиаду» Клопштока и др…. Мой труд увенчался успехом, за сочинение я получил 5.

В первый год специально богословских вопросов у меня не возникало, а запросы общего характера, умственные и душевные, я имел полную возможность удовлетворять.

Академия помещалась в Троице–Сергиевской Лавре. Тихая обитель, мощи Преподобного Сергия, монахи, паломники, колокольный звон… Чувствовалось, что в Лавре, как в фокусе, собраны лучи русского благочестия. Все кругом было овеяно религиозной красотой. Образ Преподобного, казалось, витает над Лаврой… Я знал студентов и профессоров, которые ежедневно перед началом занятий молились у святых мощей. Атеистической похвальбе уже здесь не было места.

Снова меня окружала атмосфера религиозной веры, молитвенной настроенности, тишины, народного благочестия. Чудесные праздничные службы, несметные толпы богомольцев… Как я любил забраться в самую их гущу, в самую–то давку. Несет, бывало, тебя волна людская, и ты плывешь с нею по течению в такой тесноте, что ноги земли не касаются. Я любил ощущать общность, совместность, чувство людского единства. Что приобрел я в этой сермяжной массе — не учесть и словами не определить. Точно какие–то флюиды исходили от этих толп… Соучастие в религиозном порыве народа к святыне оставляло неизгладимое впечатление на тех из нас, кто его воспринять хотел, кто внимательно присматривался к тому, что вокруг происходит.

Великое преимущество Московской Академии именно в том и заключалось, что она помещалась в Сергиевской Лавре. Сколько раз ее ни собирались перевести в Москву, митрополит Филарет этому противился. Петербургская Академия давала чиновников синодального ведомства. Протекция, карьеризм, светский столичный дух… — характерные ее черты. Наша Академия — «деревенская», несколько грубоватая — была лишена благородных развлечений столичного центра и светских городских интересов, зато научно стояла высоко: лучшие научные труды вышли из нашей Академии. Этому способствовала ее уединенность, досуги, которые в Сергиевом Посаде было тратить негде, отсутствие городской суеты. Однако наша уединенность не мешала притоку разнообразных впечатлений (благодаря близости Лавры к Москве). Мы ездили в театр: в драму, в оперу. Не забыть мне первого моего посещения Большого театра! Это было 30 августа, в день именин Государя. Давали «Жизнь за Царя». Впечатление чудесной волшебной сказки… Мы любили театр. Ради него отказывали себе в последнем. При полном содержании нам еще полагалось от Академии 3 рубля «чаевых» на мелкие расходы, но мы предпочитали не пить чаю, лишь бы пойти в театр. Знакомые студенты Московского университета и семинарии помогали нам доставать билеты, простаивая в очередях, дабы получить дешевые, на галерею. Оперу я очень любил, но еще больше меня привлекал Малый театр, и я нередко посещал его, хотя и ценою некоторых жертв. Мы были вынуждены возвращаться из Москвы с последним поездом, а ворота в Лавре запирались в 11 часов. Кто не попадал к сроку, — ночуй, где хочешь. Приедешь, бывало, в полночь и до 3,5 часа дремлешь где–нибудь близ Лавры на скамеечке. Но все тогда было хорошо, все было весело… Однажды в театре у меня украли обратный железнодорожный билет, и я, не имея копейки в кармане, всю ночь проходил по улицам Москвы, чтобы утром занять у товарища денег.

В Москву мы ездили не только в театр. У нас завязались знакомства со студентами Московского университета разных факультетов. Моими приятелями были студенты–медики. Они водили меня в анатомический театр. Трупный запах, вид распластанных, разрезанных тел… ужасное зрелище! Я не мог его вынести, а приятели надо мною потешались.

Любили мы ездить и на университетские диспуты, и на защиту диссертаций. Были любознательны, образованность весьма ценили, и, хотя сами еще стояли на первых ее ступенях, мы уже были не прочь покичиться при случае своими скороспелыми познаниями.

Помню, вкусив премудрости научной психологии, мы вздумали посмеяться над нашим старым служителем — истопником Андреем. Однажды вечером, когда он пришел посмотреть, как топится печь, мы с некоторой важностью задаем ему вопрос: «Скажи, Андрей, в чем превосходство человека над собакой?», а он, подумав, говорит: «Да ведь, господа, смотря по тому, какой человек и какая собака…» Этот остроумный ответ простого человека так нас озадачил, что мы не нашлись, что ему ответить, и это отбило у нас охоту кичиться своею «образованностью».

Полная новых впечатлений жизнь в сочетании с интересной научной работой раздвигала умственные горизонты. Началась работа мысли над выработкой миросозерцания, инстинктивные поиски его гармонии, его единства. Материалистический позитивизм меня органически отталкивал, но этого было мало, хотелось найти серьезные доводы для его опровержения. На первом курсе я взял темой у профессора В.Д.Кудрявцева: «О самопроизвольном зарождении». Я был ею захвачен. Как этот тезис опровергнуть? Как объяснить многозначительный факт: в закупоренной бутылке самопроизвольно возникает жизнь? Теорий существовало много. Это был 1888 год — период жгучих споров об открытии микроорганизмов Пастером. В научных кружках кипели дебаты за и против его открытия. Сторонником механического происхождения жизни я не был. Из мертвой материи живой клеточки не создать. Это положение я считал истиной. Все мои усилия были направлены к тому, чтобы его философски обосновать, и я усердно занимался у профессора В.Д.Кудрявцева.

На 1–м курсе я освоился с Академией и стал настоящим студентом. Однако новое состояние меня до дна еще не захватило. На первые Рождественские каникулы я решил поехать на родину, чтобы повидаться с родителями и показаться впервые среди родных и знакомых в звании студента. Не скрою, что это звание льстило моему самолюбию. В Туле пришлось встретиться со своими прежними товарищами по семинарии, приехавшими из Киевской Духовной Академии, а также и с теми, кто не поехал в высшие учебные заведения, а остался в епархии, поступив на службу псаломщиками или учителями. Это была приятная, радостная встреча; бесконечны были беседы, в которых мы делились впечатлениями своей новой жизни; конечно, оставшиеся на епархиальной службе с некоторою завистью, даже почтением, смотрели на нас, юных студентов высших учебных заведений. После нескольких дней, проведенных в Туле, я уехал в деревню к родителям. И здесь повышенное, горделивое ощущение своего студенчества переживалось еще в большей степени, чем в Туле. Все окружающие священники (не исключая даже и моего отца) с оттенком какой–то почтительности встречали меня; уездные и сельские девицы и их мамаши нашего духовного круга проявляли ко мне особое внимание, быть может, видели во мне завидного жениха. Я чувствовал себя как–то легко, весело, жизнерадостно… Отец совещался со мною по служебным делам. У него создались неприятные отношения с церковным старостою, местным огородником и кулаком, который за большие проценты давал ссуду крестьянам и держал их в своих руках. Староста вел агитацию против моего отца среди прихожан, подстрекнул их написать жалобу епархиальному начальству: пришлось давать объяснения консистории. Отец жаловался, как иногда трудно бывает священнику ладить со старостами, особенно если на эту должность попадает такой зазнавшийся «мироед». В доказательство он рассказал мне очень интересный в бытовом отношении случай в соседнем селе.

Местный священник, любитель родной старины, хотел при ремонте храма поместить в иконостасе образ святого священномученика Кукши, просветителя вятичей, живших по р.Оке, ибо приход этот был расположен на притоке Оки, р.Уне. Староста, не имевший, разумеется, никакого понятия ни о Кукше, ни о вятичах, ни за что не хотел помещать в церкви этого образа: ему не нравилось и казалось неблагозвучным самое имя Кукши. «Какую такую кукшу выдумал наш поп?» — говорил он прихожанам. Дабы разрешить спор, священник вместе со старостой поехал к местному архиерею. Престарелый архиепископ Никандр стал вразумлять несговорчивого старосту: «Почему ты не хочешь поставить в церкви икону святого Кукши? Ведь он просветил верой Христовой вятичей, наших предков; ведь мы происходим от вятичей». Староста очень обиделся и говорит: «Не знаю, может быть, Вы, Ваше Высокопреосвященство, вятич, а я, слава Богу, православный русский человек!» Что было делать: пришлось любознательному священнику отказаться от мысли иметь в своем храме икону священномученика Кукши…

Среди этого беззаботного студенческого веселья меня подстерегало тяжелое семейное горе. Я заболел скарлатиной, хотя форма заболевания была легкая, и скоро поправился, но я заразил ею свою маленькую сестру, 9–летнюю Машу. Это была очень добрая, ласковая, кроткая девочка, общая наша любимица. Особенно нежно ее любила мать как самую младшую и единственную дочь среди остальных пятерых сыновей. Я видел, как Маша, вся красная от жара, задыхалась, стонала, изнемогая в борьбе с ужасною болезнью. В таком состоянии я простился с нею и уехал в Академию. Через неделю Маша скончалась… Невыразимо жалко было мне нашей милой малютки… Можно себе представить, какой это был огромный удар для наших бедных и уже стареющих родителей, особенно для матери…

В конце первого учебного года, когда я уехал на летние каникулы, меня начали тревожить сомнения. Не бросить ли Академию? Стоит ли отдаваться науке? Какой я ученый! Мне казалось, что я лишен нужных дарований, что я к научному пути не предназначен. Твердой уверенности в себе у меня вообще никогда не было, я всегда сомневался в соответствии моих природных данных с моими стремлениями. Тут вмешались и переживания лирического свойства. У моего товарища К. была сестра. Она мне была приятна, я любил с ней беседовать. Отношения наши были чистые, целомудренные. Однажды я осмелился поцеловать ей руку — и потом ужасался своей дерзости. Так я идеализировал женский образ… Невольно возникал передо мной вопрос: не жениться ли? Не лучше ли соединить свою жизнь с прекрасной девушкой, основать с ней семью? Однако порвать с Академией и сделать бесповоротный шаг я все же не решался. Нашел выход в отсрочке решения. Подожду еще год, она кончит епархиальное училище, а я перейду на 3–й курс — там видно будет…

Эта отсрочка имела неожиданные последствия. В Академии в ту зиму произошли перемены, которые повлияли на судьбу многих студентов, в том числе и на мою. Прежний ректор епископ Христофор был смещен, его место занял молодой архимандрит Антоний (Храповицкий).

Ректор епископ Христофор и инспектор архимандрит Антоний, наше высшее начальство, — и мы, студенты, до той поры были два разных мира. Ни близости, ни общего у нас не было. Ректор был сухой и бессердечный человек. Его квартира была для нас недоступна. Всегда к нему нельзя, все он чем–то занят — словом, его, бывало, не добьешься. Недоступность внешняя сочеталась со склонностью к строгому формализму. Помню нашу первую с ним встречу. Мы, туляки, приехали держать конкурсные экзамены; предварительно мы должны были вручить ему наши документы (жили мы в Академии); видим, ректор по саду ходит, мы попросту и поспешили к нему. «Что вам угодно?» — сухо спросил он. «Прошения…» — «Да кто же в саду подает прошения?..» — повернулся и пошел. Так же холодно, формально относился он и к провинностям студентов. Например, однажды в Академии, на 4–м курсе, произошла подлинная катастрофа. Студенты выпили, пошумели, но в свое время, правда тоже с шумом, пошли спать. Ректор услышал шум и послал помощника инспектора иеромонаха Макария узнать, в чем дело. Студент Глубоковский (крупное сейчас богословское имя) кричит товарищам: «Макар пришел!» (не «о.Макарий», как бы следовало). Иеромонах Макарий — к ректору с жалобой. Тот велел вызвать к себе 4–5 студентов, которые оказались в тот вечер навеселе, и приказал без пощады: «Завтра вы все подадите прошение об увольнении» (среди изгнанных оказался и Глубоковский). Никакие доводы, никакие оправдания не подействовали — студентов выгнали. (Через год их приняли обратно.)

Был нам чужд и инспектор о.Антоний (он был не из духовного звания). Человек мелко придирчивый, тоже узкоформальный, он старался ввести в Академию дисциплину кадетского корпуса, допекал нас инструкциями. Мы не имели права даже выйти за ворота. Студенты, конечно, это постановление нарушали. Возникали скандалы. Вздумал он также проверять, все ли студенты посещают лекции. Этой мелочной строгостью он нас раздражал. Бывали иногда до того скучные лекции (мы их называли лекциями «о библейских клопах»), что студенты всячески их избегали, предпочитая работать над своими курсовыми сочинениями. Инспектор разыскивал ослушников и сгонял их в аудиторию. Как–то раз он накрыл нас небольшую группу. Мы спохватились: «Идем, идем на лекцию»… — и вдруг в шкафу — скрип… Инспектор — к шкафу. Отворил дверцу… а в шкафу — огромный, весь красный от смущения студент Петр Полянский [2] (впоследствии митрополит Крутицкий). Хохот… Даже инспектор рассмеялся.

Перед началом лекций в аудиториях инспектор тоже завел проверку. Войдет, бывало, нервный, раздраженный, и кричит: «Встаньте, — кого нет!» Встать, конечно, некому, — и мы потешаемся над нелепым окриком. А он вновь в запальчивости: «Встаньте, — кого нет!»

Его досадительные преследования привели к прискорбному концу. Как–то раз, под Покров, студенты, проходя навеселе под окнами его квартиры, перебили камнями все стекла. На следующий день его квартира представляла картину разрушения. С этой дикой выходкой связаны стишки, из которых можно привести лишь первые строчки:

Набил карман камнями туго
И думал: угощу я друга…

Инспектор куда–то временно скрылся, но в полночь, когда участники буйства, уже пьяные, лежали по кроватям, он нагрянул с фонарем, в сопровождении помощников, сторожей, — и стал смотреть, кто из студентов в каком виде. Угар у многих еще не прошел, инспекторский обход лишь сильнее их озлобил. Кое–кто готов был броситься и избить начальство…

Расправа с виновниками беспорядка была короткая: около 20 студентов выгнали. (Их приняли потом другие академии.) Вскоре после этой печальной истории ректора епископа Христофора и инспектора убрали; вот тогда–то нам и назначили нового ректора — архимандрита Антония (Храповицкого).

Можно сказать без преувеличения: для Московской Духовной Академии начался какой–то новый период существования. Влияние архимандрита Антония на нас было огромно.

Молодой, высокообразованный, талантливый и обаятельный, с десятилетнего возраста мечтавший стать монахом, — архимандрит Антоний был фанатиком монашества. Его пламенный монашеский дух заражал, увлекал, зажигал сердца… Монашество в нашем представлении благодаря ему возвысилось до идеала сплоченного крепкого братства, ордена, рати Христовой, которая должна спасти Церковь от прокуратуры, вернуть подобающее ей место независимой воспитательницы и духовной руководительницы русского народа. Перед нашим взором развертывались грандиозные перспективы: восстановление патриаршества, введение новых церковных начал, переустройство Академии в строго церковном духе…

Мы были замкнуты, знали одни книжки, лекции, экзамены, а к общественной деятельности были равнодушны. Архимандрит Антоний нас всколыхнул, возжег в сердцах рвение к церковно–общественной работе, пробудил сознание долга служить Церкви и обществу, идти с церковным знаменем на арену общественной жизни.

Идею монашества архимандрит Антоний пропагандировал среди нас поистине фанатически. В нем она сочеталась с женоненавистничеством. Он рисовал нам картины семейной жизни и супружеских отношений в мрачных, даже грязных, тонах, — и его пропаганда имела успех. Ей способствовала и душевная близость, установившаяся между ним и студентами.

В противоположность предшественнику епископу Христофору, архимандрит Антоний широко открыл нам двери ректорской квартиры, располагал нас к себе простотой обхождения и доступностью. Он устраивал у себя собрания для студентов, гостеприимно угощал чаем: на столе появлялся самовар (его называли: «самовар пропаганды»), всевозможные варенья, бублики, булки… Целый вечер велись горячие беседы о монашестве. Речи принимали порой оттенок цинизма. Вряд ли кто–либо из женщин мог выслушать все, что тогда говорилось. Одна игуменья случайно оказалась среди нас — и поспешила исчезнуть… После собрания расходились не сразу. Некоторые его участники еще долго прогуливались группами и парами по ректорским залам. Тут говорили уже интимно, обсуждая личные судьбы и волнующие душевные переживания.

Не одни собрания сближали нас с архимандритом Антонием, — он входил в наши дела, интересовался нашими занятиями, спрашивал: «Что вы пишете? Что вы делаете?..» Создавалась какая–то семейная атмосфера. Высоко поднял он и богослужение в нашем академическом храме, который он, на пожертвованные московскими купцами средства, обновил, расширил и украсил; завелось прекрасное пение, всегда была живая проповедь; вне богослужений — беседы.

Следствием этого нового духа в Академии была волна пострижений. С именами Антония Храповицкого и Антония Вадковского (Петербургского митрополита) связано возрождение монашества в России. В академиях на лучших студентов и раньше смотрели как на будущих монахов, но монашеский путь уже давно перестал привлекать молодежь, а отдельные постриги движения не создавали. Теперь на этот путь устремилась 23–24–летняя молодежь. Архимандрит Антоний постригал неразборчиво и исковеркал не одну судьбу и душу… Некоторые из его постриженников потом спились. Мой товарищ по курсу о.Иоанн Рахманов вследствие неудачного пострига окончил жизнь босяком. Иеромонах Тарасий, даровитый идеалист, блестяще кончивший Казанскую Академию, отверг карьеру и уехал в Зарентуйскую тюрьму; жизнерадостный, веселый, он окончил жизнь трагически: стал пить, и его нашли мертвым (от угара) в его комнате, когда он был смотрителем Заиконоспасского духовного училища в Москве. «Случалось, что и у меня на плече плакали последователи архимандрита Антония», — говорил Петербургский митрополит Антоний Вадковский. Один из видных петербургских протопресвитеров отозвался с насмешливой укоризной о постриге студента (Тимофеева), до того еще юного, что ему можно было дать прозвище «красной девицы»: «Отец Антоний, вы до сих пор постригали мальчиков, а теперь уже девочек стали постригать…»

Очень импонировала нам высокодаровитая личность архимандрита Антония, его широкое богословское и философское образование, в частности и его дружественные отношения с Владимиром Соловьевым, Гротом, Лопатиным, с группой мыслителей и философов, объединившихся вокруг журнала «Вопросы философии и психологии». Через него мы как бы тоже соединялись с ними.

Помню, высокий, неуклюжий, беспомощный В.Соловьев и маленький, юркий Грот приехали к нам говеть. Им прислуживал молодой монах на квартире архимандрита Антония. Потом он подтрунивал над студентами, поклонниками Соловьева, и, шутки ради, раздавал им пузырьки с мыльной водой, которой умывался В.Соловьев. Впоследствии архимандрит Антоний разошелся с В.Соловьевым и отзывался о нем отрицательно и притом весьма резко, не доверяя его аскетизму и по–своему толкуя его учение о Софии. А Соловьев укорял его в измене либерализму и переходе в стан консерваторов: с архимандритом Антонием якобы произошло то же самое, что произошло со славянофилами, когда светлое течение Киреевского, Аксакова, Хомякова, Самарина сменила реакционная идеология Каткова. «Исповедание истины должно быть одинаково дорого и философу и священнику, — писал впоследствии архимандриту Антонию профессор Грот, — а вы испугались насупленных бровей К.П.Победоносцева» (который, кстати, очень не любил архимандрита Антония).

В нашей среде архимандрит Антоний вызывал к себе два противоположных отношения. Одни подпадали под его влияние и им восхищались, другие его ненавидели. Некоторые не доверяли ни его ласке, ни его интересу к судьбе каждого из нас, ни даже его монашеской ревности. «Он играет на юношеском идеализме», — возмущались они. Сторонников ректора они брали под подозрение, даже считали шпионами.

Горячей молодежи нравилось в архимандрите Антонии его неуважение к авторитетам, даже столь бесспорным, как Филарет митрополит Московский, не говоря уже о современных профессорах, которых он честил самыми грубыми эпитетами; молодежью считалось это смелой независимостью в суждениях. Хлесткие, неразборчивые словечки передавались из уст в уста, и студенты привыкли бесцеремонно отзываться о профессорах. Об этом знали сами профессора и, конечно, очень недолюбливали своего не сдержанного на язык молодого ректора и, в свою очередь, жестоко его критиковали.

Если дух учебного заведения в какой–то мере зависит от личности главного начальствующего лица, то личность преподавателей воздействует на учащихся независимо от предметов, которые они преподают. В Академии были преподаватели, которые запомнились не только как лекторы — специалисты своего предмета, но и как люди.

Прежде всего упомяну профессора Виктора Дмитриевича Кудрявцева. Он был один из тех ученых, которые оказывают на своих учеников всесторонне благотворное влияние, хотя, быть может, в годы учения оно для их сознания и неуловимо. Из профессоров он был старейший. В русской философии В.Д.Кудрявцеву по праву принадлежит почетное место защитника христианских основ в философии. В его сочинениях разработана целая религиозно–философская система, целое мировоззрение. Его ученость, его знаменитость нам импонировали. Сочетание учености с глубокой религиозностью, с практикой благочестия свидетельствовало о том, что наука и вера не противоположны. Мы внимательно прислушивались ко всему, что он говорит, и верили в необманность его слов. Как был он не похож на тех духовных лекторов, которые говорили: «Нас обманывали, и мы обманываем…» Он был не только назидателен, но и обворожителен. Что–то было прелестное в этом старике. Помню, когда впервые нам предстояло говорить с ним, мы шли к нему со страхом: как–то он нас примет? И вдруг нам навстречу спешит старичок в белом пиджачке — и приветливо: «Пожалуйте, пожалуйте…» За всякой службой мы могли наблюдать, как он со своей супругой–старушкой, войдя в храм, ставят свои две свечки, а потом усердно молятся у правого клироса.

В.Д.Кудрявцев умер, когда я был на 3–м курсе. Дня 3–4 он лежал без признаков тления. Жена его не могла поверить, что он действительно умер, и, кажется, настояла, чтобы наш доктор перед погребеньем проколол ему сердце.

Замечательный человек был и профессор Дмитрий Федорович Голубинский (сын знаменитого философа протоиерея Ф.А.Голубинского). Он читал естественнонаучную апологетику — предмет, который ему было поручено читать пожизненно. Это был живой святой. Он напоминал юродивого. Одевался плохо, носил костюм фасона прошлого века; был другом всей нищей братии в Сергиевском Посаде, которая ходила за ним толпой. Каждое утро он молился у гроба Преподобного Сергия. Смирением он отличался необычайным.

Один студент приехал впервые в Академию, вошел в ворота и видит: невзрачный старичок… Студент ему и крикнул: «Сторож, донеси–ка мои чемоданы!» Старичок донес. А потом на экзамене — о ужас! — он за экзаменационным столом…

Был Д.Ф.Голубинский большой любитель астрономии. В морозную, звездную ночь, весь завернутый в платки, уставит, бывало, на дворе телескоп и зовет нас: «Идите, идите смотреть, луна видна, горы на ней…»

Помню, показывал он нам волшебный фонарь — портреты знаменитых людей: профессоров, ученых, святителей… а потом показал Малешота, Карла Фогта, Штрауса… и при этом сделал заключение: «Смотрите, как неверие и соединенная с ним безнравственная жизнь искажает лицо человека». Студентам это показалось убедительным, и они разразились аплодисментами.

Все над ним подсмеивались, а благотворное влияние он все же оказывал. Когда он умер, вся посадская беднота его оплакивала.

Были профессора, которые не столько влияли своею личностью, сколько пробуждали всеобщий интерес к своему предмету умением талантливо, даже блистательно, его читать. К ним надо отнести профессора В.О.Ключевского. Аудитория у него была всегда битком набита. На его лекции шли все. Читал он у нас свободнее, чем в Московском университете, где ему приходилось несколько умерять либерализм своих историко–политических воззрений. Он был осторожный и умел всегда учитывать обстановку. Приезжал он еженедельно из Москвы на понедельник и вторник: ночевал в монастырской гостинице. Наша профессура любила выпить, и Ключевский вдали от Москвы и строгой пожилой своей жены подвергался искушению Бахуса. Впоследствии он один уже не приезжал, его сопровождала жена.

В нашей Академии преподавал Алексей Иванович Введенский, даровитый профессор. Он читал историю философии. Молодой ученый, только что приехавший из Германии, он не приобрел еще той меры лекторской опытности, когда лектор умеет, когда надо, несколько затянуть или сократить свою лекцию. Обычно наши профессора читали не 1 час, а 1/2 часа, и это считалось в порядке вещей. Но вот к нам приехал строгий митрополит Московский Иоанникий. В его присутствии Введенский прочел положенные полчаса — и умолк. «Ваше Высокопреосвященство, я истощился…» — пояснил он. Митрополит разнес его при нас в пух и прах: «Это недопустимо! Вы должны готовиться!»

Были и другие выдающиеся профессора, завоевавшие себе по всей справедливости почетное положение в богословской науке, доктора богословия, одни — популярные, как, например, профессор общей церковной истории А.П.Лебедев; другие — замкнутые, всецело погруженные в свою науку, отшельники, как, например, знаменитый профессор истории Русской Церкви академик Е.Е.Голубинский, профессор М.Д.Муретов. С ними входили в общение отдельные, наиболее серьезные студенты, получавшие от них руководство в своих научных работах; но на общую массу студенчества они имели мало влияния.

Литературное отделение, на которое я записался, не имело выдающихся профессоров. Профессор русской литературы Воскресенский читал палеографию скучно, сухо и развить в слушателях любовь к литературе ему было трудно. Доцент иностранной литературы Татарский в жизни был легкомысленный человек, любитель выпить, поиграть на бильярде, побалагурить. Он примыкал к той группе наших молодых доцентов, которые водили компанию со студентами и не прочь были пойти с ними развлечься в трактир.

Как я уже сказал, я был на 3–м курсе, когда ректором стал архимандрит Антоний и в Академии повеяло каким–то новым духом. Я восчувствовал его, как и многие мои товарищи, и в моей душе началась большая внутренняя работа. Мечты о невесте, о деревенской идиллической жизни семейного сельского священника стали постепенно терять свою пленительность, побледнели, потускнели от противопоставления им идеала монашества, но, и поблекшие, они в душе моей жили…

Серьезный перелом в пользу монашества произошел во мне при переходе с 3–го курса на 4–й. Стыдно признаться, но на меня потрясающее впечатление произвела «Крейцерова соната». Она ходила по рукам в рукописи, мы читали ее из–под полы. Все мои юные мечты разлетелись прахом… Боже мой, за красивым фасадом — какая грязь! Как подойти к чистой девушке? Высота, чистота семейной жизни — и пошлый ее реализм… Я ужасался. Мне представлялась трагедия, мрачная безысходность. О темных сторонах брака, не только в «Крейцеровой сонате», но и вообще в русской литературе, написано много, и нигде — ни в ней, ни в себе — я не находил разрешения этого вопроса. С одной стороны, Лиза Калитина, с другой — грубая действительность. И чем выше идеал, тем конфликт ужаснее. Будучи не в состоянии сочетать эти две противоположности, я отошел от самой проблемы с сознанием, что я моего идеала не достоин… Что–то надломилось тогда в моей душе, и я стал серьезно думать о монашестве. Мысль эта у меня не соединялась с отрицательным взглядом на семью и брак; врагом семейной жизни я не был. Меня коробило, когда о ней говорили цинично, с хохотом; от подобных разговоров я уходил: они мне казались поношением святыни брака, его таинства. Нетерпение, презрительное отношение архимандрита Антония к проблеме брака мне было чуждо.

Зимой на 3–м курсе я впервые поделился своими сокровенными думами о монашестве с двумя верными семинарскими друзьями: Петром Павловичем Кудрявцевым [3] и Константином Марковичем Аггеевым [4]. Оба они учились в Киевской Академии. Я им написал. В ответ получил разнос. Они меня молили: «Не спеши с решением, ради Христа, — хоть до каникул подожди, до нашего с тобой свидания». Это письмо не могло мне помочь ни решиться на бесповоротный шаг, ни от него отказаться; оно лишь увеличивало мою муку. Архимандрит Антоний между тем меня навинчивал. Я узнал от товарищей–студентов, что он настаивает на моем постриге безотлагательно. А мне казалось, что лучше его оттянуть. Может быть, во мне говорило чувство благоразумия; может быть, желание посмотреть мир, а то, может быть, и грустный пример скороспелых постригов меня удерживал. По совету Кудрявцева и Аггеева я до летних каникул отсрочил обсуждение этого вопроса.

Летом мы свиделись. Мои друзья горячо меня отговаривали, но разубедить не могли. Думаю, наше разномыслие объяснялось неодинаковым взглядом на монашество. У меня не было, строго говоря, созерцательно–аскетического к нему подхода. Я видел порабощенное состояние Церкви, и мне казалось монашеским подвигом, забыв себя, свою личную жизнь, и жертвуя собой во имя Христа, отдать себя на беззаветное служение Святой Церкви и ближним. Уход в монашество для борьбы со страстями, для богомыслия и созерцания — это одно; другое — церковно–общественное делание. Настоящими, строгими монахами–аскетами мы, воспитанники Академии, быть и не могли. Наши академические ученые длительного аскетического подвизанья в монастырях не проходили. Обычный путь был таков: со школьной скамьи сразу в духовно–учебное дело. Не все понимали, что церковно–общественная работа есть лишь разновидность монашеского подвизания.

Не встретив сочувствия у моих друзей («архиереем хочешь быть, в омут лезешь») и не находя исхода из душевной раздвоенности, я решил вновь съездить в Оптину Пустынь к старцу Амвросию.

Он жил тогда в основанном им женском монастыре, в Шамардине, в 15 верстах от Оптиной Пустыни. Я побывал у него в августе, а 18 октября он скончался. Старец был уже совсем больной. У него всегда была какая–то мучительная болезнь ног. Сидит, бывало, на кровати, принимает посетителей и все подбинтовывает больные ноги. А теперь он уже лежал в полном изнеможении.

Я высказал ему все, что у меня лежало на сердце. Старец выслушал и промолвил помертвелыми губами:

– Путь благословенный… путь благословенный…

Мне было совестно его, больного, расспрашивать, добиваться более точного ответа. В его словах было принципиальное признание благословенности монашеского пути, но прямого веления я не чувствовал и вернулся в Академию после каникул, не приняв никакого решения. Архимандриту Антонию я не сказал, что побывал у о.Амвросия.

В октябре старец умер. Из Московской Академии на похороны была послана делегация. В нее вошли: мой земляк архимандрит Григорий Борисоглебский, стипендиат Академии; студент иеромонах Трифон (князь Туркестанов) и о.Евдоким, впоследствии глава «Живой церкви».

После смерти старца Амвросия у меня было ощущение какого–то освобождения. Может быть, старец вообще так о монашеском пути отозвался? Может быть, вовсе не имел в виду меня. Дабы наконец выяснить, призван я к монашеству или нет, я написал о.Иоанну Кронштадтскому.

«От всей души благословляю исполнение прекрасного намерения, но прежде испытайте себя…» — ответил он.

На 4–м курсе духовную поддержку я обрел не в окружающих людях, а в великой личности того святого, жизнь и творчество которого я избрал темой моей диссертации, — в святом Тихоне Задонском. Свобода в выборе тем у нас была полная. Сами находили тему, сами выбирали профессора. Он лишь тему одобрял или отклонял. Я писал диссертацию у профессора Воскресенского. Избранная мною тема совпала со внутренней работой, которая в душе моей тогда шла, и отвечала моим литературным запросам. Святой Тихон Задонский был не только святитель, подвижник, но и духовный писатель, его творенья — образец духовной литературы века Екатерины. Мне казалось, что изучение его жития и трудов укрепит мое намерение избрать иноческий путь. И верно, — работа над диссертацией принесла мне не только большую пользу, но имела и громадное значение для всей моей последующей жизни.

В личности святого Тихона Задонского я находил знакомые черты Оптинского старчества: то же служение народу, то же расхождение с духом времени. Оптинская Пустынь как бы восприняла и хранила религиозное народничество святого Тихона Задонского. Он также шел по пути духовно–учебной службы, а не аскетическим путем. «Святитель–народолюбец» — вот точное определение его личности. О нем с восторгом писали наши светские писатели–народники: Достоевский, Ечеб Успенский… Поверхностное вольтерианство века Екатерины, безверие, лоск, наведенный просвещением энциклопедистов на русское светское общество, ничего не меняли в горькой судьбе народа. Свободные идеи не препятствовали помещикам пороть крестьян, даже священников. Этого противоречия святой Тихон вынести не мог и ушел в Задонский монастырь служить народу (ему еще не было тогда и 50 лет). Дорого стоил ему этот шаг… Какая мука первые годы его затвора! Тоска, уныние, борьба с диаволом… Как томило его раскаяние в самочинии! Монастырская жизнь была ему близка, дорога, сродна, а душа скорбела. Умиротворилась лишь через несколько лет, и лишь тогда открылись ему богомыслие, созерцание, — и он просиял святостью. Своей многострадальной жизнью он как бы оставил потомству завет: непоколебимое, вечное послушание Святой Церкви, чего бы это душе ни стоило.

Работа над диссертацией окончательно утвердила меня в намерении стать монахом и идти по стезям святого Тихона Задонского.

Целый год я писал диссертацию и написал ее хорошо. Окончил Академию успешно (5–м или 6–м) — магистрантом.

За четыре года учения я Академию полюбил, и расставаться с нею было грустно. И не мне одному, — мы, студенты, были к ней привязаны, как к подлинной «аlma mater». Прилежная, развивающая работа под руководством прекрасных профессоров, атмосфера напряженной духовной и умственной жизни, скромные развлечения в часы досуга… — обо всем мы потом вспоминали с теплым и благодарным чувством. Один товарищ оттянул подачу диссертации, только бы с Академией еще один год не расставаться. Некоторые ее питомцы (в том числе и я) через несколько лет по окончании приезжали погостить, дабы вновь подышать ее воздухом. Воспоминания о студенческих годах навсегда остались моему сердцу дорогими. Памятно все серьезное, что было тогда пережито, но памятны и наши веселые беседы после ужина в небольшой аудитории, когда оживленные разговоры сменяло пение… Памятны даже милые пустяки: мелочная студенческая лавочка, куда мы бегали за чаем, сахаром, папиросами… — и та запомнилась.

При расставании мы, студенты, обменивались фотографическими карточками, сопровождая их посвящениями, краткой характеристикой того лица, которому свою карточку предназначали. Я любил посмеяться, любил друзей, природу… — и эта любовь к жизни как–то непонятно сливалась в моей душе с влечением к монашеству. Один студент дал мне свою фотографию со следующей надписью: «Стороннику двух миров. Посмотрим, что из этого выйдет…»

Глава 5. В миру (1892–1894)

Выпускные экзамены окончились в июне, затем последовало представление в Петербурге (в Учебный комитет при Святейшем Синоде) списков кандидатов и — томительное ожидание вакансий. Многих из нас тревожила мысль: скоро ли найдется подходящая вакансия? Протекция имела большое значение, но у меня никакой протекции не было. А чем жить до поступления на службу? Неужели бедному отцу сесть на шею? Я уехал в Тулу и решил найти урок.

Мне помог знакомый учитель — указал, что в семье товарища прокурора Сергея Алексеевича Лопухина есть место живущего учителя. Я должность эту и принял.

Семья Лопухиных была дворянская, родовитая, богатая, культурная семья либерального уклона типа «Вестника Европы» или «Русской Мысли». Круг знакомств и родственных связей был сановный, но в доме бывала и интеллигенция. Жили Лопухины широко, по–барски, жизнью привольной и беспечальной. Семья была большая (10 человек детей), крепкая, с устоями — прекрасная семья. Дети учились дома. Гувернеры, гувернантки, учителя, учительницы… — целое учебное заведение. С утра во всех комнатах шли уроки.

Я преподавал старшим детям Закон Божий, географию и историю, с младшими готовил вечером уроки, гулял, читал им вслух (помню, мы вместе читали «Каштанку»), укладывал их спать. Мои обязанности я исполнял с увлечением, с желанием быть добросовестным. Дети ко мне привязались. Мы стали приятелями. О судьбе моих учеников мне известно, что Рафаил, доблестный мальчик, был убит на войне, а Мишу поймали большевики. «Дайте нам слово, что вы не будете против нас, и мы вас выпустим», — сказали они. — «Не могу…» И Мишу расстреляли…

У Лопухиных меня любили, к семье я прижился. Житейски мне было у них очень хорошо. С детьми не трудно, а к жизни взрослых я присматривался не без интереса.

За столом велись оживленные беседы. Обсуждались текущие вопросы русской общественной и политической жизни, но уделяли внимание и европейским политическим событиям, о которых были хорошо осведомлены, — так, например, следили за борьбой политических партий во французском парламенте по французской газете, которую получали. В семье Лопухиных мне довелось встретить Л.Н.Толстого, его друга Николая Васильевича Давыдова, князя Георгия Евгеньевича Львова и Михаила Александровича Стаховича… Как–то раз Толстой со Стаховичем пришли из Москвы в Тулу пешком в лаптях и наследили лаптями на коврах; лакеи потом ворчали: «Дурят господа…»

С.А.Лопухин был человек прекрасной души, но немного ленивый. Любил играть со мной в игру, которая называлась «хальма», и так ею увлекался, что способен был забыть о каком–нибудь нужном деле.

Пребывание у Лопухиных, несомненно, дало мне некоторое общественное развитие, равно как и расширило круг моего познания русского общества. Я попал в новый, неведомый мне мир. Богатство, комфорт, самоублажение, культ земного благополучия… Духовное мое воспитание определяло угол зрения, под которым все окружающее я рассматривал. Меня удивляло, когда какое–нибудь подгорелое блюдо могло быть событием, о котором говорят; что внешнее благоустройство — предмет культа; что к практике церковного благочестия относятся как–то вольно и с соблюдением привычного комфорта: накануне больших праздников устраивали всенощные у себя в доме, чтобы не затруднять себя поездкой в церковь… Помню, как удивило меня, когда С.А.Лопухин и гувернантка–француженка, постояв 5 минут на заутрени, ушли (голова закружилась), а когда мы вернулись, они уже разговелись. Церковь не отвергалась, но в обиходе жизни занимала очень скромное, незаметное место.

Как на барских «хлебах» после академических «харчей» мне приятно ни было, но душа тревожилась, чуя в новых условиях жизни опасность — незаметно растерять все духовные стремления, обмирщиться, стать любителем бифштексов, уклониться от намеченного пути… Удобная, благополучная жизнь, культ земного я воспринял, как искушение: стал бояться, что окружающее довольство меня засосет и я пропаду. О своих опасениях я писал архимандриту Антонию.

Долгожданное извещение о назначении в г.Ефремов на должность помощника смотрителя духовного училища я принял с большой радостью. Лопухины удерживали меня, уговаривали остаться в Туле, обещая использовать связи и устроить меня либо в суде, либо в гимназии преподавателем литературы. Я с благодарностью их предложение отклонил и стал собираться в Ефремов: заказал вицмундир с серебряными пуговицами, приобрел фуражку с кокардой… Лопухинские мальчики, увидав на мне впервые этот наряд, приветствовали меня веселым «ура!».

Я расстался с Лопухиными в самых добрых отношениях и впоследствии приезжал к ним в деревню навещать моих маленьких приятелей, мы вместе гуляли, ловили рыбу… Лопухина, когда я уезжал, старалась рассеять мои опасения, что я, быть может, не сумею справиться со школьной детворой: «Справитесь, видите, как мои вас полюбили…»

У Лопухиных я пробыл 6 месяцев: с октября 1892 по март 1893 года.

Пребывание в Ефремовском духовном училище в должности помощника смотрителя — содержательный период в моей жизни. Это было время напряженной борьбы двух начал, двух стремлений в моей душе: к Богу и к миру. Моя мысль о том, что, прежде чем стать монахом, надо посмотреть мир, получила решительное опровержение. Я опытно пришел к убеждению, что молодым людям, призванным к монашеству, надо постригаться, в мир не уходя, а по окончании образования.

Первое время по вступлении в должность (12 марта 1893г.) я был вполне удовлетворен своей судьбой и упивался новой ролью. Для меня началось вполне самостоятельное существование: ответственная педагогическая работа; сознание, что принадлежу благодаря академическому образованию к тому составу воспитателей, на который тогда возлагали надежды как на культурную силу, которая может обновить «бурсу»; досуги, которыми я мог располагать безотчетно; наконец — своя комната! Это обстоятельство, хоть оно и кажется незначительным, имело для меня большое значение и меня очень радовало. Правда, радость была эгоистического порядка, а психологически она все же понятная. Я жил из года в год на казенном содержании, в общежитии, без своего угла, в казарменной обстановке, — и это было тяжко. В Академии в комнате нас проживало 8–12 человек; в ней всегда был базар: все на глазах, постоянно на людях, письма спокойно не написать… Теперь у меня был свой угол.

Совсем новая область переживаний открылась мне в общении с детьми. Пребывание у Лопухиных было лишь кратким к этому приуготовлением.

Курс духовного училища был пятилетний (4 класса и приготовительный). Дети поступали — крошки, 9–летние мальчики. Их привозили из теплого семейного гнезда — в казарму. Какую бурю они, бедные, переживали! Их распределяли по койкам (в одном дортуаре человек по сорок). Иной малыш и с хозяйством–то своим — с бельем, тетрадками, книжками — не умеет управляться и спать не умеет, не чувствуя под боком стенки, и среди ночи вываливается с криком: «Мама!«… Старшие ученики проходу ему потом не дают: «Девчонка! Девчонка!» Где же такому малышу дать отпор насмешке! Приезжали они нежные, сентиментальные, доверчивые — и переживали, каждый по–своему, настоящую драму. Смятение их испуганных детских сердец я понимал, и мне хотелось их приласкать.

Не забыть мне одного мальчика — Колю Михайловского, умного, нежного, ласкового. Через две недели по поступлении он ночью пропал, хотя в дортуаре спало с детьми два надзирателя. Я испугался. Что случилось? Устройство уборных было примитивно — не в яму ли провалился? А потом другая мысль: не домой ли, в село за 35 верст, убежал? Я нанял верхового и послал его вдогонку — не настигнет ли он мальчика с книжками… (Мальчуган предусмотрительно захватил с собой новые сапоги и книжки.) Верховой его настиг в 5–6 верстах от города, но, чтобы заработать прогонные за 35 верст, проскакал мимо и оповестил родителей. Мать была в ужасе, отец–священник запряг лошадь и помчался сынишке навстречу: встретил его уже на 15–й версте. Объяснил мальчик свой побег просто: «Там нехорошо, обратно не хочу, а все новое я взял с собой…» Из расспросов выяснилось, что он шел голодный, но дорогой какая–то старушка помогла ему и, узнав, что он убежал из школы и пробирается домой, его поощрила и попоила молочком…

Никакие уговоры домашних вернуться в школу, ни устрашение навсегда остаться пастухом… — ничего не помогло. В ответ — слезы, рев, истерика… В конце концов все же отец его привез и сдал мне. Мои увещания оказались тоже бессильными. «У вас скверно, дома лучше…» — твердил мальчик. Стоило отцу встать, он вцеплялся в его рясу — и опять рев, истерика… Так длилось целый день. К вечеру он обессилел и заснул на моей койке. Наутро проснулся, огляделся… побледнел — и молчит. В тот день надо было вести детей в соседнюю церковь к обедне. «Пойдем, Коля, в церковь», — сказал я. «Пойдем…» — покорно проговорил он. Я поставил его на дворе в ряды, и мы пошли в церковь. В дальнейшем понемногу обошлось.

Смотритель училища был старик чуть ли не николаевских времен. Больной, мрачный, без улыбки, мундир на все пуговицы застегнут… Он стоял во главе всего учебно–воспитательного дела. Дети его боялись и, бывало, при нем как мыши. Преподавал он катехизис. Что–нибудь ученик не так ответит, смотритель мрачно: «Скажи отцу, чтобы он тебя на осине повесил. Так скажешь отцу?» Малыш глотает слезы: «Скажу…» Или постучит по столу: «Вот твой родной брат!» Неприветливый тон главного начальствующего лица создавал в училище тягостную атмосферу.

Учителя тоже не находили с детьми контакта.

Учитель русского языка Дмитрий Иванович Прозоровский, аскет, маньяк, спирит, немного философ, был предметом их детских шуток и шаловливых насмешек.

По обязанности библиотекаря он выдавал книги. Положит шляпу, палку и записывает выданные книги. Дети его вещи спрячут. Он их хватится, а они кричат: «Дмитрий Иванович, это духи унесли!» — «Духи такими глупостями не занимаются», — поясняет он.

Подшучивали они и над его зябкостью (его всегда лихорадило). Если термометр в классе показывал 10–12 градусов, он начинал урок, шубы не снимая. В классе тепло, а дети натрут термометр снегом и ждут: что будет? Дмитрий Иванович обливается потом, а затем, видя, что ртуть поднимается, начинает разоблачаться. Дети к нему гурьбой: снимают с него шубу и тащат ее на окно, забавляясь, ерошат ее мех. А потом от Дмитрия Ивановича донесение: «Такой–то ученик щипал мою доху…»

Его мелочность, придирчивость, маниакальная точность в пустяках походили на анекдот. Купленная им доха показалась ему недостаточно теплой, — он подал в суд на купца, что ему продали «негреющую шубу». Кто–то посоветовал ему обмотаться куском фланели (он страдал катаром желудка), — он пришел на экзамен, намотав на себя целый многоаршинный фланелевый кусок. Стоило в церкви сторожу снять огарок его свечки — он бежал за ним через всю церковь: «Где моя свечка? Поставить обратно!» Хозяйке–мещанке он выговаривал: «Почему картофель пахнет пяткой?» Хозяйка объясняла: «Извините, когда готовила, почесала пятку…» Удовлетворенный объяснением, он принимался за картофель.

Когда ко мне приехал погостить товарищ, приват–доцент Московской Академии Тихомиров, Дмитрий Иванович стал безо всяких оснований подозревать, что тот стремится занять его место. Рапорты он подавал по самому ничтожному поводу: «Такой–то ученик ерзал по полу… такой–то кричал: 4, 4, 4!..» Если ответа на рапорт не следовало, он докучал запросами: «Какое последствие имело мое донесение? Какое наказание?»

В младших классах преподавал молодой семинарист, способный, образованный, мой товарищ по семинарии, настоящий Диоген: нечищеный, неприглядный, грязный — сапоги о ваксе забыли… Он безжалостно допекал детей единицами. (Скоро ушел в университет и был математиком.)

Учитель арифметики Дмитрий Матвеевич Волкобой, академик, щеголь, любитель клубной картежной игры, к ученикам относился пренебрежительно.

Был еще латинист. Обхождение его с детьми было неровное: то — «Детки, детки…», то вдруг: «Ну и сукины же вы дети!»

Суровая школа была. Скромной детской радостью были только прогулки и гимнастика.

Я старался хоть чем–нибудь скрасить детям их пребывание в училище, войти в их положение, отдавался им всей душой. Когда вспыхнула скарлатина (она была в тяжелой форме и скосила многих), я постоянно навещал их в больнице, забросил свою личную жизнь совершенно. Отношения у нас были прекрасные. Смотритель нередко упрекал меня, что я «нарушаю дисциплину». Может быть, я ее иногда и нарушал… Смотритель в наказание оставлял учеников на неделю без обеда; все — за столом, а провинившийся — у стенки: стоит, плачет, слюнки у него текут… Товарищи ему откладывали от своих порций и потихоньку подкармливали. Я смотрел на это сквозь пальцы, а про себя думал: «Молодцы! Доброе в них товарищеское чувство…» Дети ко мне привязались, а родители приходили благодарить.

Помню такой случай. Вдова псаломщика, выражая мне благодарность, неожиданно извлекла из–под полы своего черного салопа лукошко с яйцами. Я растерялся, кровь хлынула к лицу… «Что вы делаете! Вы обижаете!..» Теперь бы я иначе отнесся к ее подарку, а тогда возмутился. Молодость чего–то не понимает. Бедная вдова ушла обиженная.

О монашестве о ту пору я забыл, но мысль о нем все же иногда просыпалась. Вне службы я ходил в гости, на вечера, играл в карты, вел жизнь рассеянную, безотчетную. Мне казалось, что я живу, как надо, но бывали минуты, когда сжималось сердце… Так вот к чему свелась моя мысль о пребывании до пострига в миру! К обывательщине… Тогда я шел к детям. Пойду, бывало, к ним, посижу с ними, рассказываю что–нибудь из истории или на религиозные темы. Дети, наши чудные отношения, были в то время моим верным утешением. Забыть о монашестве начисто я все же не мог. Весной меня потянуло на богомолье к святому Тихону Задонскому.

Отправились мы вдвоем — мой приятель, студент Речкин, и я. Доехали поездом до Ельца, а оттуда 40 верст пешком. Шли весенней ночью, на заре завернули передохнуть в какую–то избу; здесь нам дали молока; в избе роились тучи мух — и хозяйка препроводила нас в погреб, но тут был такой пронизывающий холод, что мы выскочили и пошли дальше. Поспели в монастырь к вечерне. Собор… монастырское пение… мощи святителя… Что–то дорогое, заветное воскресло в душе. И тут же укор совести: я — изменник, предатель… (потом я еще несколько раз сюда ездил).

По возвращении из Задонска жизнь, однако, потекла по–старому. У меня было много знакомых. Семьи священников в уезде полюбили меня и приглашали в гости. У некоторых были дочери–девицы. Снова вставал вопрос: не жениться ли? Но он уже был неотделим от чувства неловкости, греха и измены… Семья профессора Кудрявцева оказалась в уезде. Отец его был прекрасный, идеальный сельский священник, но не допускавший мысли, чтобы кто–нибудь из его сыновей последовал его примеру и принял священство, так тяжела была в его сознании доля священника. Я возобновил знакомство и несколько раз ездил к ним. Повеселишься, бывало, развлечешься, а домой вернешься — и опять разлад, раздвоение, сознание, что погрязаю в провинциальном болоте все глубже и глубже… Удивительно, что даже во время одного из моих паломничеств в Задонск одна женщина едва не увлекла меня в свои сети, но Господь меня хранил среди всех искушений и козней диавольских…

Так длилось с марта 1893 по октябрь 1894 года. В ту осень, в год смерти Александра III, пришло в училище письмо от местного архиерея: в Тульскую семинарию требуется преподаватель греческого языка при условии, чтобы он был монах. Смотритель принес письмо в учительскую, мы должны были расписаться, что его прочли.

Я прочел письмо — и стрела пронзила мне сердце… Письмо — для меня! Это — зов… Бог меня не забыл, хотя я закопал уже глубоко мысль о монашестве. Божий глас! Довольно глупостей! Колебания бесчестны… С Богом шутить нельзя… Я был потрясен, был сам не свой. Моя жизнь представилась мне в столь неприглядном виде, что показались пошлыми даже вицмундир и фуражка с кокардой. Не сказав никому ни слова, я написал архиерею ответ о своем согласии на его предложение и 21 сентября, в день святого Дмитрия Ростовского, опустил его в почтовый ящик.

Проходит месяц, второй… — никакого ответа. Я недоумевал. Значит, я ошибся, зова Божьего не было. Я–то готов, а Господь не хочет… В душе был даже доволен: монашество миновало…

Но оно не миновало, а бумага моя пролежала долго без движения — и вот почему так случилось.

Епископ Ириней замешкался с моим представлением, а тем временем из Петербурга прислали иеромонаха Викторина. 4 декабря, на святую Варвару, епископ должен был служить, в сослужение ему вписали и иеромонаха Викторина. Утром все духовенство в сборе, а о.Викторина нет. За ним послали. Келья его оказалась пустой. На столе лежала записка: «Я ухожу, прошу меня не искать». Общее смятение. Сразу у всех возникло предположение: о.Викторин покончил с собой. Вызвали полицию, бросились к прорубям, но все поиски были тщетны… Оказалось, что бедный иеромонах Викторин самовольно покинул Тулу и уехал к своему брату, сельскому священнику Владимирской губернии. Причина его исчезновения была та, что он давно мучился тоскою одиночества, а открыться архиерею побоялся. Епископ Ириней был человек суховатый, несколько формальный, киевской академической традиции, так сказать, «могилянской складки». У брата своего о.Викторин тоже сочувствия не нашел, брат испугался, укорял его в непослушании церковному начальству и потребовал, чтобы о.Викторин немедленно у епископа просил прощенья. Викторин письменно принес повинную, но ответ был строг, неумолим: «Не трудитесь возвращаться, я вас не приму».

Тут и дали ход моему прошению.

Указ о моем назначении в Тульскую семинарию пришел в декабре. Все были изумлены, выражали сожаленье. Прощание было трогательно. Подношения, речи… Ученики — каждый класс отдельно — поднесли мне иконы. Расставаться было тяжело. Плакали и я, и дети…

Перед праздником Рождества я покинул Ефремов и направился в Тулу. Дорогой заехал в родителям. Отец принял известие молча, но после моего отъезда плакал. Мать верила, что Господь руководит моей судьбой по молитвам старца о.Амвросия, и отпускала меня в монашество, точно провожала в некий светлый край…

Я приехал в Тулу на второй день праздника и явился к архиерею. Начиналась новая глава моей еще молодой жизни: мне шел 27–й год.

Глава 6. Постриг (1895)

Епископ Ириней встретил меня озабоченный и с недоумением: «Как мне с вами быть? Как вас постригать? Вы и ступить в монашестве не умеете. Надо вас послать в какой–нибудь общежительный монастырь. Под Киев… в Выдубицкий монастырь. Нет, лучше под Тулой. Я вам дам отпуск. Неудобно вступать в должность в светском виде, чтобы через несколько дней явиться монахом. Когда пострижетесь, тогда и войдете в класс».

Несколько дней до моего отъезда в Щегловский Богородицкий монастырь, куда преосвященный Ириней меня направил, я провел в Туле, навещая знакомые тульские семьи, которые гостеприимно звали меня к себе. От этих встреч в голове была одна муть. Всюду меня жалели, разубеждали, увещевали от своего решения отказаться: «За отказ архиерей с земного шара вас не сбросит…» Я был рад, когда мой отъезд этим бесполезным разговорам положил конец.

Щегловский Богородицкий монастырь находился в 3–4 верстах от Тулы: там же была и архиерейская дача. Один из епископов тульских выписал несколько монахов Глинской Пустыни (Курской губернии), дабы они укоренили в новой обители дух и традиции их славного родного монастыря. Глинская Пустынь хранила духовные заветы основоположника старчества Паисия Величковского и дала русскому монашеству много великих подвижников.

Щегловский монастырь был небольшой, но довольно благоустроенный. Скромность, бедность, простота, какая–то непритязательность, добрые, ласковые монахи… — вот отличительные его черты. Мне было полезно пожить в хорошем монастыре.

В коридорах пахнет щами, капустой… Поскрипывают лестницы, некрашеные, давно неремонтированные половицы… Я — в келье. Все ново, все непривычно. И немало затруднений. Как помыться? Как усвоить режим?

Заутреня в 3–4 часа утра. По коридору — звонок… Звонит он пронзительно. Учиненный брат (послушник) стучит в дверь. Проснешься — тьма и холод. За дверью возглас: «Пенью время, молитве час, Господи Иисусе Христе, помилуй нас!» Крикнешь: «Аминь!», но будилыцик не уходит. Надо вскочить и свою свечу зажечь от его свечки, а если потом ее задуть, то будет большая неприятность с благочинным. Я старался все делать, как положено. В келье холодно: на дворе мороз… Идти надо куда–то далеко по коридору в умывальню. С непривычки все кажется неудобным, а устройство — примитивным.

Гляжу в окно. Луна светит… сугробы… деревья в снегу… По прокопанным среди сугробов дорожкам спешат в церковь монахи: мантии ловко через левую руку перекинуты… Я наблюдаю, как в лунном свете торопливо пробираются по снегу черные фигуры, и невольно любуюсь тем, что вижу… «Точно летучие мыши…» — говорил я потом монахам; они добродушно смеялись…

В храме тихо, темно. Кое–где мерцают лампады, свечи. Монахов немного. Читают кафизмы. Монотонное чтение сливается в сплошное та–та–та… та–та–та… В ушах у меня шорохи… Я дремлю. Подходит монашек — и сострадательно: «Вам непривычно, — посидите, посидите, вот табуреточка…»

За полунощницей следует утреня, часы и ранняя обедня. Ночная служба кончается лишь к рассвету. Теперь можно и чаю выпить. Меня подзывает монах–старец:

– Трапеза у нас сегодня скудная… будний день, без рыбы… Заходи, заходи ко мне, закуси…

(По монашескому уставу в большие праздники полагается — две рыбы; в малые — одна рыба; в будни — без рыбы.)

Он угощает меня чаем, булкой и достает из шкапика, вделанного в стене, селедочку с лучком; к поздней обедне идешь уже подкрепившись.

И другие монахи тоже радушно меня угощали по своим кельям. Кажется, поначалу они предполагали, что я под епитимьей, и жалели меня. Хорошие они были, добрые.

С теплой попечительностью относился ко мне и старый купец Николай Федорович Муратов, живший при монастыре, подготовляясь к монашеству. У него при монастыре был свой домик, слуга–послушник, и стол у него был тоже свой. Он меня полюбил, охотно со мной беседовал и старался повкуснее угостить.

Помню ласкового старца Дометиана, монастырского духовника. Увидит меня — и радушно: «Чайку! чайку! Идите ко мне…» Беседы с ним были назидательны, хотя он никогда прямо не назидал, а либо совет какой–нибудь даст, либо что–нибудь из монашеского быта расскажет. Давал он мне и книжки читать, приоткрывал тайну монашеской жизни и учил молиться.

В монастыре я пробыл около месяца. Монахи научили меня многому. Мечтать о монашестве — это одно, реальность его — другое. Монахи показали мне внутреннюю, скрытую красоту монашества, ту тонкую красоту духовных состояний, которая раскрывается лишь на путях духовных. Этим они меня успокоили и привели к гармонии противоречие мечты и реальности.

В конце января, в морозный, ясный день, подкатили к монастырю санки: архиерейский эконом за мной приехал.

– Владыка благословил вас на пострижение…

Поехали в город по морозцу, по скрипучему снегу, в тех же санках, на хорошей лошадке.

Преосвященный Ириней встретил меня вопросом: «Ну что — пожили в монастыре?» И тут же сразу: «Готовьтесь…»

Поселили меня в архиерейском доме. В женском монастыре начали мне шить рясы, изготовлять клобук… Одна дама, родственница моя, взялась сшить мне «власяницу» — сорочку до полу, которую надевают для пострига (в ней монахов и хоронят). Дама эта шила и плакала. Пропадает парень!

Духовное мое приуготовление к постригу было возложено на иеромонаха о.Илариона. Он был духовником епископа и всех «ставленников», т. е. лиц, ищущих священства. Ему они исповедовались за всю жизнь, и от него зависело заключение: «Никаких канонических препятствий к рукоположению нет». В молодости он был учителем духовного училища, женился, «породил дочь по образу своему и подобию» (по его выражению). Жена и дочь умерли, наступило одиночество. В таких случаях — окончить Академию и принять монашество было традицией, и он поехал в Петербург подавать прошение. Ректором Петербургской Академии был тогда преосвященный Иоанн Соколов, замечательный ученый и канонист (впоследствии он был епископом Смоленским). Человек суровый, он встретил неприветливо о.Илариона, скромного провинциального учителя.

– Хочешь богословскую науку изучать? — строго спросил его ректор. И дальше уже грозно: — А ты знаешь, что для этого нужно? Надо для этого распять себя, жизнь отдать! Есть ли у тебя такая готовность?

– Да нет, я так… — смутился смиренный искатель науки и, забрав документы, поспешил исчезнуть.

Проездом через Тулу он обратился к своему земляку–рязанцу, епископу Димитрию (Муретову), впоследствии знаменитому архиепископу Одессы, который принял в нем участие. Преосвященный Димитрий взял его к себе в архиерейский дом послушником и возложил на него секретарские обязанности, потом послушник Мажаров (такова была его мирская фамилия) был пострижен и рукоположен в иеромонахи. Участливое отношение епископа Димитрия было лишь очередным проявлением необыкновенной доброты этого святителя. Любовь, смирение, кротость и беспредельная доброта — вот его духовный облик. Преосвященный Димитрий раздавал все, что имел, а когда не хватало, закладывал свою митру и панагии; когда ему дали новую епархию, он перед отъездом из Тулы роздал все прогонные.

Такова была его проповедь делом; проповедовать живым словом ему было трудно от крайней застенчивости. Он смущался говорить перед толпой. Был случай, когда, будучи инспектором Киевской Духовной Академии, он вышел в Великую Пятницу сказать «слово», растерялся, покраснел — и ничего сказать не мог; потом он выходил уже с тетрадкой.

О.Иларион пробыл в архиерейском доме много лет, пережил несколько архиереев; особенно был близок к архиепископу Никандру, у которого также был секретарем. Владыка не очень любил заниматься консисторскими делами. «Принесу, бывало, ему большой портфель с бумагами, — рассказывал о.Иларион, — а он стоит с газетой и внимательно смотрит на стенную карту Европы. «Что ты, Иларион, каждый день таскаешь мне бумаги?» и потом: «Вот, Галицию бы нам!», а я ему: «Владыка, там мужички пришли». — «Ну вот, твои мужички, а архиерея тебе совсем не жалко…» Я ему сочиняю: семинаристы смеются, что «нашему архиерею подай прошение и иди на заработки в Астрахань». — «Во грехах ты, Иларион, родился и ты ли нас учишь?», а потом: «Ну давай, давай; неужели семинаристы так говорят?» В другой раз жалуется: «Эх, Иларион, беззвездие, беззвездие… (отсутствие орденов); впрочем, если бы не наш земляк в Петербурге митрополит Исидор, нас с тобой давно бы прогнали…» Когда впоследствии кафедру занял епископ Питирим, о.Иларион стал томиться в атмосфере двуличности, интриг, лицеприятия и политиканства. Стоило приехать какому–либо сановнику синодскому, — в архиерейской церкви службы были долгие, а без него — краткие и т. д. Все это было ему невыносимо. В то время я уже был ректором семинарии в Холме и я взял его в духовники семинарии. Молодежь его любила. Встретят семинаристы его, бывало, в коридоре после лекции, и затеется у них оживленный спор по какому–нибудь религиозному вопросу, все его окружат, не отпускают. Его мудрая простота привлекала их юные души.

О.Иларион имел огромное значение для моего монашеского формирования. Добрый, ласковый, склонный к юмору, он был чужд ложного аскетического пафоса или мистического надрыва, любил прямоту, простоту, искренность, предостерегал от неестественности, от соблазна корчить из себя святого. Был он начитан, умен и человека понимал сразу. Это не мешало ему быть беспомощным в практических делах. Когда решили дать ему повышение и сделать настоятелем Жабынского (преподобного Макария) монастыря, он не мог разобраться в докладах монастырского казначея, все путал и оказался неспособным к административным обязанностям. Главное значение о.Иларион придавал внутренним душевным состояниям и намерениям человека, — не формальному исполнению моральных предписаний. Помню, уже после пострига, я сокрушался, что люблю покушать. «А ты покушай да и укори себя», — просто сказал он, тем самым поучая, что слабость в смирении — меньшее зло, чем ее преодоление в гордыне. Или еще другое, как будто даже соблазнительное, наставление: «Не будь вельми правдив», которым он предостерегал меня от увлечения внешней формальной правдой, которая легко переходит в фарисейское законничество.

Зайдешь, бывало, в его келью — пахнет лампадным маслом, одеколоном (он считал одеколон верным лечебным средством от всяких недугов). Много книг… Аскетическая литература: «Добротолюбие» и др. И всегда знаешь, когда к нему можно и когда нельзя. О.Иларион очень просто разрешал этот щепетильный для посетителя вопрос: «Есть ключ (в двери) — докучь, нет ключа — не докучай». Принимал он посетителей охотно, хотя весьма ценил уединение, полагая, что на монаха оно действует благотворно. «Монах всегда из кельи выходит лучше, чем возвращается», — говорил он.

Иногда о.Иларион сам заходил ко мне. Придет веселый, жизнерадостный: «Ну что? Как дела? Я книжку принес…» Поднимет какой–нибудь богословский спор, ободрит, успокоит, укрепит. Мне это было необходимо.

Переживания мои в те дни — спутанные и смутные состояния. Воспоминания светской жизни ефремовского периода еще были свежи, душе близки, еще манили прелестью… Свобода, беспрепятственное взаимообщение с людьми, образы минувших идеалистических моих мечтаний… — все это от сердца с легкостью не отдерешь. И чем ближе к постригу, тем воспоминания становились ярче. Их пронизывало какое–то особое, острое прощальное чувство: вот это — навсегда… вот этого уже не будет… этого уже нельзя… Припоминалось все, до мелочей. И кусочка мяса больше нельзя. Со стороны это может показаться пустяком, а между тем, если человек к чему–то привык и это стало его житейской потребностью, отказаться от этого ему труднее, чем он предполагает. О.эконом рассказывал мне, как он 10 лет тщетно пытался принять постриг. Жил он белым священником в монастыре в отделении непостриженных, где монашеский пост обязателен не был; стоило ему ощутить запах мясных щей — он вновь постриг откладывал…

Смутное душевное мое состояние сопровождалось тревожным чувством приближения какой–то неизведанности, точно мне предстоит пережить смерть…

Я исповедался о.Илариону за целую жизнь. Он все понимал, делал свои замечания. Я совсем после исповеди успокоился.

Незадолго до пострига возник вопрос о моем монашеском имени. Мне хотелось носить имя «Тихона», и я попросил эконома сказать об этом преосвященному Иринею (сказать сам я боялся). «Ну и подвели же вы меня! — пояснял мне потом о.эконом. — Изругал меня владыка: «Не в свое дело лезешь! Монашество — второе крещение, ребенка разве об имени спрашивают?»

Постриг был назначен на пятницу 3 февраля, вечером. В этот день служили парастас накануне Родительской субботы перед масленицей. Меня отвели в архиерейскую моленную при церкви. По уставу мне надлежало быть в одной «власянице», но по случаю зимнего времени мне разрешили надеть белье.

Я стою в моленной. Чувство одиночества, оставленности… Я иду к Богу, а люди отдалились, я на расстоянии от них. Стройно и торжественно идет богослужение. Льются звуки заупокойных песнопений… И вдруг издали — веселая музыка. [5] Кто–то бойко играет на рояле… Музыка того мира врывается в этот, вливается в церковные напевы, мешает, искушает… Хоть бы кто–нибудь догадался сказать, чтобы перестали играть!..

Духовная помощь пришла внезапно. Раскрылась дверь, и на пороге — весь овеянный свежестью мороза, с прекрасной иконой Преподобного Сергия в руках — иеродиакон Никон… Это наш ректор архимандрит Антоний (Храповицкий) послал из Московской Духовной Академии делегата от братии ученых монахов на мой постриг. Как я ему обрадовался! Один из «своих», из тех, с которыми вместе в Академии мечтали о монашестве…

Запели «Слава в вышних Богу…» (после этого песнопения обычно постриг). Двумя рядами грядут монахи с зажженными свечами, посреди — духовник с крестом. Я приложился ко кресту и последовал за ними… Хор запел: «Объятия Отча отверсти ми потщися…» — трогательнейший кондак недели «Блудного Сына»: исповедание перед Богом, перед Святой Церковью покаяние, содержало «богатства неизживаемые» и моление о принятии меня, «блудного сына», в Отчий дом… Много раз потом я слышал это чудное песнопение, многих монахов сам постригал, но никогда не могу слышать эту песнь без глубокого волнения… Минута пострижения — незабываемое, исключительное по напряженности душевное состояние. Колебаний как не бывало, — одно радостное чувство жертвоприношения, отдания себя в «объятия Отча…». И вот я впервые слышу троекратно: «Возьми ножницы и подаждь ми я», а затем: «Брат наш Евлогий постригает власы главы своея». Я?.. Я — Евлогий?.. [6] Новое имя слуху чуждо, а сознанию мгновенно не усвоить символики того, что со мною происходит…

Постриг сопровождается «словом». Некоторые его фразы запомнились навсегда. «Ты будешь идти по узкой, крутой тропинке… Справа скалы, слева бездна, иди прямо, благословенный сын мой. Поведет тебя Мать Церковь, ей будешь служить, согласно с учением святоотеческих писаний…»

Пострижение окончено. Церковь полна народу. Постриг преподавателя семинарии — целое событие в провинциальном городе. В полумраке колышется толпа. Меня окружают знакомые и незнакомые лица, на меня со всех сторон наседают поздравители, обнимают, приветствуют. Наконец поздравления окончены, и меня уводят. По монашескому уставу я дней пять должен был провести в церкви, но преосвященный Ириней позволил мне удалиться в келью. «Прочти монашеское правило и ложись спать».

В ту ночь я заснул мирно, безмятежно. Наутро пробудился — и сразу понял: проснулся новый человек… На вешалке мой вицмундир с серебряными пуговицами, еще какое–то штатское платье, но точно и вицмундир и вещи не мои, а кого–то другого. Между прошлым и настоящим — стена…

Я оделся и пошел в церковь. Меня сопровождал о.Никон. В душе была спокойная, тихая радость. Чувство полного удовлетворения. Колебания отошли в отдаленное прошлое, даже вспоминать о них не хотелось. Душа была полна настоящим…

Вся суббота прошла в подъеме. Вечером за всенощной меня заставили читать шестопсалмие. Я привык читать его с детства. «Умеет, умеет читать…» — одобрительно отозвались монахи.

На следующее утро, в воскресенье, за обедней, я был рукоположен в диаконы. Преосвященный Ириней пригласил о.Никона и меня к трапезе, а вечером позвал к себе побеседовать, а одновременно, по–видимому, и поэкзаменовать.

Как я уже сказал, епископ Ириней был ученым «киевской складки», до тонкости осведомленный в схоластике, а мы, питомцы Московской Академии, этих тонкостей не изучали. Когда владыка спросил нас, чем отличаются заповеди Божии от заповедей церковных и какие заповеди церковные, — ответить мы не сумели.

На сырной неделе я уже принимал участие в богослужениях. Один семинарист был рукоположен в священники в тот же день, когда меня рукоположили в диаконы, и теперь нас обоих о.Иларион учил служить.

Всю неделю я никуда не выходил. Занятый службами, я в часы досуга усердно читал святых отцов и занимался греческим языком, освежая в памяти свои познания в греческой грамматике.

В Прощеное воскресенье, 12 февраля, я был рукоположен в иеромонахи в кафедральном соборе. Когда священнослужители вышли из алтаря и народ бросился под благословение, я пережил странное состояние: чувство неловкости, смущения, что мне 27–летнему молодому человеку, целуют руку. И одновременно новое восприятие людей и ощущение, что отношения мои к ним стали иными. Таинство священства дало мне душевную крепость, сознание ответственности, внутренней устойчивости, чувство помазанности, обязывающее к крайней строгости к себе.

Помню первое таинство Евхаристии. Величайшее потрясение… Недостойной, нечистой руке дается сила Божия, ею совершается величайшая тайна спасения мира… Я служил в архиерейской церкви. Голосовые средства у меня были большие, и возгласы мои раздавались на весь храм. Епископ Ириней так отозвался о моем служении: «Слышал, слышал, как вы кричите: «Приложи, Господи, зла славным земли»… А что это значит?» Я объяснил. Эконому обо мне он сказал: «Ничего, славный парень».

Светлое состояние — медовый месяц монашества. Действительно, оно «второе крещение»: человеку дается новое сознание, раскрывается новое восприятие мира. Не надо, однако, думать, что монашество какой–то особый идеал, предназначенный только для монахов; и для монахов и не для монахов идеал один — Христос и жизнь во Христе; иночество есть лишь путь покаяния, который ведет человека в светлую отчизну — в дом Отчий и обители Христовы. Пострижение есть обет доброй христианской жизни, бесповоротного и ревностного устремления воли и утверждения на этом пути. Обеты, данные монахами, и самые одежды — вспомогательные средства для достижения этой цели. Однако новый путь жизни меняет не только всю психологию человека, но и формы его внешнего поведения. В ранние годы моего монашества мне не раз припоминались слова преосвященного Иринея, который мне говорил, что монах, даже в житейских мелочах, проявляет себя иначе, чем прежде, когда он был человеком светским. Мое новое имя лишь символизировало глубокое изменение всего моего существа. И невольно с грустной улыбкой вспоминал я, как в ранней юности монастыри (особенно почему–то женские) мне представлялись чем–то вроде кладбищ, где обитают заживо погребенные; не понимал я тогда, что смерть светского человека есть духовное рождение в новую жизнь, воскресение.

После пострига я спросил епископа Иринея, почему мне дали имя Евлогий, и от него узнал, что на этом имени он остановился, вспомнив своего доброго приятеля — настоятеля Выдубицкого монастыря, под Киевом, архимандрита Евлогия. Это был монах строгой и подвижнической жизни, сорок лет не выезжавший за пределы Киева; только один раз вместе с Киевским митрополитом Иоанникием и по его предложению он ездил в Чернигов на открытие мощей святителя Феодосия Черниговского. Он любил науку и занимался астрономией. Когда я спросил епископа Иринея, какого «Евлогия» мне праздновать, он мне предоставил свободу выбора, и я решил праздновать ближайшего к постригу — святого Евлогия архиепископа Александрийского (память его 13 февраля).

[1] Отсюда обидная деревенская поговорка: «Попы и с живого и с мертвого дерут».

[2] Петр Федорович Полянский окончил Воронежскую семинарию и служил где–то в Тамбовской епархии псаломщиком; его устроил на это место его дядя, Тамбовский архиерей. Вообще среди высшего духовенства у него было много влиятельной родни. Прошло несколько лет — его потянуло в Академию. Но свежесть знаний у него уже поблекла, не так–то легко ему было вновь засесть за книги. На конкурсных экзаменах он не преуспел, но, обеспеченный материально своим дядей, он остался вольнослушателем. Петр Полянский был старше нас, ему было под 30 лет; нам 21–22 года. Внешность у него была уже солидная: большой, толстый, с брюшком, он производил на многих впечатление добродушного простака, может быть, и потому, что любил напускать на себя тон простачка. «Скажите на милость, — восклицает он, бывало, — что в этой философии? Хоть убей, не разберу!» На деле он был неглупый. Звали мы его все попросту Петра, любовались его дорогой енотовой шубой, подаренной ему дядей–архиереем, старинными часами, доставшимися ему от какого–то родственника, — собственностью чуть ли не самого митрополита Московскою Филарета. Кончил он Академию средне. Сильная протекция, восходившая до митрополита Московского Леонтия, приуготовила ему место помощника инспектора Академии. С этой должностью, надзирательной по обязанностям, сочеталось то преимущество, что он мог жить в Академии, пользоваться библиотекой, советами профессоров, а также имел достаточно досуга, чтобы написать магистерское сочинение. Он избрал тему по экзегетике: «О пастырских посланиях апостола Павла». Окончив эту работу, он покинул Академию и стал смотрителем Жировецкого духовного училища (Гродненской губернии). На этом посту проявил большие административные способности — привел училище, действительно, в прекрасное состояние. Ревизор Нечаев, отличавшийся большой строгостью, дал о Петре Полянском блестящий отзыв. Вскоре его пригласили членом Учебного комитета при Святейшем Синоде для ревизии духовно–учебных заведений. Тут он пробыл до 1917 года. Когда грянула революция, он принял, по предложению Патриарха Тихона, монашество, и Патриарх сделал его викарием — епископом Подольским. А когда помощник Патриарха архиепископ Крутицкий Иларион был арестован (управлением Московской епархии ведал не Патриарх, а архиепископ Крутицкий), Патриарх Тихон взял епископа Петра на место архиепископа Илариона, потом возвел его в сан митрополита. В своем завещании Патриарх Тихон назначил своими преемниками: 1) Кирилла митрополита Казанского, 2) Агафангела митрополита Ярославского и 3) Петра митрополита Крутицкого. Кирилл митрополит Казанский был сослан, Агафангела митрополита Ярославского не допустили в Москву. Оставался Петр митрополит Крутицкий. На этом новом посту он проявил себя человеком доблестным, стойким, не склонным к компромиссам. Большевики разгадали, с кем имеют дело, — и отправили в ссылку.

[3] Впоследствии П.П.Кудрявцев был профессором философии Киевской Академии.

[4] К.М.Аггеев — впоследствии весьма популярный законоучитель в Петербурге. Он преподавал в Смольном институте, в Ларинской гимназии и др. Культурный, либеральный, широкий во взглядах, он умел ладить с интеллигенцией, но вызывал неодобрение в правых кругах. Его считали плохим патриотом… «Я прежде православный, а потом патриот. У нас, к сожалению, наоборот…» — возражал он на это нареканье. Он был расстрелян в Крыму при большевиках.

[5] Играла дочь вдового епископа Иеронима, приехавшая к отцу в гости. Он пошел в монахи из белых священников и имел семью.

[6] Имя «Евлогий» в переводе с греческого языка значит «Благословенный».

Оставить комментарий » 2 комментария
  • Елена, 15.03.2016

    Читала эту книгу прошлым постом не отрываясь. Восхищаюсь языком автора, ходом его мысли, его уравновешенностью, умением обрисовать полноту события, его тонким чувством юмора, его верой, любовью к церкви, к богослужению, к людям. Владыка был истинным пастырем, руководителем, мудрейшим и мужественным человеком. Интеллигент, интеллектуал, при этом простой и открытый. В его книге отражена целая эпоха, до революции и послереволюционная, жизнь в эмиграции. Даже организационно-политические описания нескучны. Читаешь и будто следуешь за владыкой по его жизни, шаг за шагом, проникаясь к нему глубокой симпатией. Книга — одна из любимых теперь. Да упокоит Господь душу владыки в селениях праведных..

    Ответить »
  • Игорь, 15.09.2017

    Огромная благодарность за это важное свидетельство о нелегком периоде нашей Церкви!

    Ответить »
Авторы
Самое популярное (читателей)
Обновления на почту

Введите Ваш email-адрес: