Старик Чордон вернулся домой каким-то странным. То ли он был чем-то смятен и встревожен, то ли, наоборот, подавлен и опечален — словом, жена сразу догадалась: с ним что-то случилось. И когда она выведала, в чем дело, то была настолько поражена, что и не знала, как быть. Он задумал странную вещь, которая на трезвый взгляд могла показаться стариковским чудачеством, вздором, чем угодно, но никак не поступком здраво рассуждающего человека.
Был у старика сын, лет двадцать тому назад погибший на фронте. Погиб он совсем молоденьким, и, кроме самого Чордона, пожалуй, его никто уже не помнил. Да и сам Чордон, сколько они живут вместе, вроде бы никогда не говорил о нем. И вот теперь старик вдруг решил ехать туда, где до войны сын работал учителем.
— Мне все время кажется, что он жив, что он как будто бы и сейчас там. Тянет меня туда, я хочу увидеть его, — сказал он.
Жена с испугом глянула на него, сначала хотела высмеять: «Да в уме ли ты своем, не рехнулся ли?» — но вовремя сдержалась. По тому, как были сказаны эти слова, как просто и спокойно смотрели его глаза, по убежденности и правдивости интонации она поняла, что сказал он это вполне серьезно и, конечно, был в своем уме.
Она почувствовала в ту минуту, что при всей несуразности его желаний оборвать его, как ребенка, — этого человека со старым, коричневым лицом, с морщинистым прищуром добрых глаз, с убеленной бородой, крупными усталыми руками, которые покоились у него на коленях, как большие рыбины, — было бы грешно. Ей стало жаль его, и все же она сознавала всю нелепость этой затеи.
— В таком случае, почему ты раньше не ездил туда? — осторожно спросила она.
— Не знаю, — со вздохом ответил Чордон. — А вот теперь потянуло. Должен я съездить туда, пока жив, сердце так подсказывает. Завтра с зарею я выеду.
— Ну смотри, дело твое.
Она полагала, что старик одумается. В самом деле, зачем ему туда ехать, что он может найти теперь там, в незнакомом далеком аиле, что он может там увидеть. Но ожидания ее не оправдались. Чордон и не собирался раздумывать.
Село под пригорьем давно уже спало, все окна были темны, и только в доме Чордона то и дело загорался свет. Старик прямо-таки не находил себе покоя. За ночь несколько раз вставал, одевался, выходил во двор и каждый раз подбрасывал в ясли лошади по полснона клевера.
И не какого-нибудь, а самого лучшего, облиственного, с первого укоса. И не пожалел для этого преждевременно разобрать прикладок сена на крыше сарая, аккуратно сложенный там еще с лета.
В другое время вряд ли он позволил бы себе такую роскошь: до самой зимы никогда не разрешал прикасаться к сену — и корову и лошадь выгонял пастись на задворье, по пустым огородам, по отаве, по осенним кура-ям да по стерне. А теперь ничего не жалел, и даже овес для дороги был насыпан в переметный курджун.
Вот так колготился он всю ночь, и жена не спала. Она прикидывалась спящей, чтобы не мешать старику заниматься своим делом, а сама, когда он выходил из дому, тяжело вздыхала.
Отговаривать его было бесполезно. Она и сейчас сказала бы ему: «Ну, подумай, куда ты едешь? Зачем? Неужто ты стал дитятей, ведь люди тебя на смех поднимут!» И, однако, она молчала. Она боялась, что старик скажет ей: «Если бы ты была ему родной матерью, не стала бы меня отговаривать». Ей не хотелось слышать таких слов. Да, она не видела его сына, не знала, какой он был.
Старуха Чордона умерла лет десять тому назад, а она была его второй женой. Ей и без того было неловко, она постоянно испытывала чувство незаслуженной вины перед мужем за то, что две его замужние дочери, живущие в городе со своими семьями, почему-то никогда не приезжали, не имели с ними никаких связей, если не считать того, что сам Чордон иногда, очень редко, заезжал к ним, когда бывал в городе.
О них он почти ничего не рассказывал, и она старалась не расспрашивать. Мачехе в таких случаях лучше держаться в стороне — так спокойнее. Отчасти потому и примирилась она с этой необыкновенной выдумкой старика.
А потом поразмыслила и решила: «Может, такая тоска у человека. Так пусть в самом деле съездит, душу отведет, охладит сердце. Полегче будет казаться свое горе…»
Чордон поднялся чуть свет. Пошел оседлать лошадь, затем вернулся, надел свой новый чепкен, взял со стены камчу и, пригибаясь в потемках над постелью жены, сказал шепотом:
— Насипкан, я уезжаю. Ты не беспокойся, я завтра к ночи вернусь. Ты слышишь? Ты что молчишь, а? Пойми: сын ведь он мой. Хотя я все знаю, но тянет меня туда взглянуть.
Душа моя томится, пойми…
Жена молча привстала с постели и, словно она видела в темноте, что он надел себе на голову, ворчливо отчитала старика:
— Ты бы посмотрел на шапку свою. Сорок заплаток.
Не за дровами же ты едешь, а в гости. — И, нащупав крышку сундука в изголовье, достала припрятанную мерлушковую шапку мужа и подала ему. — На, надень. Неудобно в старой-то шапке.
Чордон сменил шапку и направился к выходу.
— Постой, — остановила она его. — Возьми вон с подоконника узелок с едой, положи себе в курджун. До вечера изголодаешься в пути.
Чордон хотел сказать «спасибо», но промолчал: непривычно было говорить жене «спасибо».
Село еще спало, когда Чордон на своей кобыле миновал по задворьям улицы, чтобы не поднимать напрасно собак, и за околицей свернул на проселок, уходящий в горы.
Вчера в полдень по этой же дороге, на этой же гнедухе, запряженной в старую, рассохшуюся двуколку, Чордон возвращался с дровами домой. Топливо требовалось запасать на зиму.
Он нарубил у входа в Малое ущелье сушняка диких кустарников, нагрузил с верхом арбу и, сидя сам в седле, упираясь ногами в оглобли, не спеша, иногда подремывая, ехал себе по дороге. Колеса привычно громыхали по выбоинам, арба скрипела, день стоял спокойный, теплый.
Бывает такая осенняя пора, когда со дня на день должно похолодать, но перед этим, будто на прощание, дни выдаются исключительной светлости и чистоты. С пригорья в этот раз видна была вся окрестность: села в долине с темными, сквозящими садами и белыми стенами домов; порыжелый сухостой табачных плантаций, тракторы, поднимающие зябь, пролетавший в выси серебряный самолет, и на горизонте сизая, застывшая нелепа дыма над низиной города. И над всем этим миром летела какая-то быстрая, темная, безмолвная волна кружащих птиц.
Чордон знал: это были ласточки. Еще утром, когда он проезжал за дровами, ласточки слетались стаями на телеграфные провода. Длинными-длинными рядами усаживались они друг против дружки и сидели, не шелохнувшись, все, как одна, белогрудые, все, как одна, с точеными головками, все, как одна, с раздвоенными блестящими стрелками хвостов.
Они сидели смирно, изредка перебрасываясь сдержанным щебетом, и, казалось, ждали какого-то особого часа, чтобы сняться всем вместе и двинуться в путь. И было в этом сборище ласточек что-то торжественное, захватывающее своей строгостью и безупречной красотой. «Это тебе не воробьи», — горделиво думал Чордон.
И вот теперь, на его глазах, ласточки улетели. Они делали прощальные круги над землей, где провели лето, — они витали в воздухе бесшумно, стремительно, огромной, переливающейся на солнце, блестящей черной стаей.
Чордон долго следил за их полетом. Вот они описали еще один, последний широкий круг над осенним пустым садом, дрогнули, перемешались, снова выстроились в ряд, стали быстро удаляться в сторону больших степей. Стая становилась все меньше и меньше, таяла в небесной лазури, как отголосок далекой песни на просторе, и, наконец, превратилась в темную точку. Ласточки улетали в неведомые края. Еще утром их можно было видеть, любоваться ими, слышать их щебет.
И какая-то непонятная, сладкая тоска хлынула в душу опьяняющей волной, слезы замутили глаза, старик уже ничего не видел, но продолжал смотреть в небо и вздыхать неизвестно о чем, о чем-то родном и близком, безвозвратно утерянном. Был бы молодым, запел бы он песню провожальную.
Чордон очнулся от своих дум, когда неподалеку послышался топот копыт. На добром, ходком коне кто-то поднимался по бугру. Чордон не сразу узнал его. Это был, оказывается, Сапаралы — старик из соседнего села. Они мало знали друг друга, встречались иногда на поминках или тоях, здоровались, и этим, собственно, исчерпывалось их, знакомство. Сапаралы, видно, собрался куда-то в гости. На нем были вельветовый новый чапан, новые ичиги с новыми остроносыми калошами, на голове пушистый лисий тебетей и в руках камча с рукояткой из красной рябины.
— Ты что задумался, кузнец? — громко, приветливо окликнул его Сапаралы и придержал поводья.
Да, был когда-то Чордон кузнецом.
— Ласточки улетают, — смущенно проговорил Чордон.
— Что? Ласточки? Где они?
— Улетели уже.
— Ну, пусть летят себе. Дрова везешь?
— Да, на зиму. А сам куда путь держишь?
На румяном, еще моложавом, чернобородом лице Сапаралы расплылась довольная улыбка:
— К сыну. Он ведь у меня директором совхоза в Ак-Сае, под Великими горами. — И широким взмахом камчи Сапаралы показал в ту сторону.
— Слышал об Ак-Сае, слышал, — кивнул Чордон.
— Вот и еду. Сын передал: «Пусть, — говорит, — приедет отец денька на два». Они там хотя и начальники, но без нас, стариков, им не обойтись. Внук женится. Надо мне свадьбу подготовить, по обычаю, гостей будет много, думаю скачки устроить.
И Сапаралы принялся рассказывать о делах в совхозе сына, что нынче шерсть настригли богатую, чабаны получили большие премии, народ доволен своим директором; есть добрый слух, вроде к награде представили сына.
Все это было хорошо, но Чордон думал сейчас о другом; он вдруг услышал тоску, свою давнюю, загнанную на пожизненное молчание в глубину души, но вечно живую, ту непрошеную тоску, которая, когда улетали ласточки, с такой болью отозвалась в нем. И сейчас с новой силой поднялась она в его груди обжигающим пламенем. Это была тоска о сыне, да, о нем, давно ушедшем из этого мира.
Но ведь он тоже когда-то работал там, возле Ак-Сая, и тоже когда-то приглашал отца приехать, побывать у него. И не отдавая себе отчета в том, что он собирается сказать, Чордон заговорил, как в бреду, перебивая Сапаралы:
— Меня тоже сын приглашал.
— Разве и твой сын там?
— Да, — холодея от ужаса, прошептал Чордон.
— А я не знал, — простодушно пожал плечами Сапаралы. — Ну, добро, коли так. Где бы ни были, дай бог им здоровья. Прощай! — с этими словами Сапаралы тронул коня.
И как только он отъехал, Чордон опомнился. Звенящая бездна тишины, пустоты потрясла его, как гром: «Что я сказал? Ложь, неправду сказал! Зачем?..»
Чордон спрыгнул на дорогу и побежал за Сапаралы.
— Стой, стой, Сапаралы! — закричал он и бежал к нему, чтобы извиниться, чтобы сказать правду.
Сапаралы повернул коня обратно.
— Что, что с тобой? — встревожился он.
Чордон добежал, задыхаясь, хотел ему все объяснить, и тут снова какая-то неотвратимая сила, желание думать о сыне как о живом, после того как он только что случайно ожил в его собственных устах и жил уже в сознании другого человека, не дали Чордону сказать правду. Не мог он тут же снова похоронить его. Не посмел сказать, что сына давно нет, что он давно погиб на войне. Ему хотелось, чтобы сын пожил немного, хотя бы несколько минут. Потом скажет, успеется…
— У тебя насвая нет? Умираю без курева, дай, пожалуйста, — попросил Чордон.
— О, чтоб тебя враг сразил, перепугал ведь! — Сапаралы облегченно вздохнул и полез в карман за насваем. — Давай подставляй ладонь. Знаю по себе это проклятое табачное дело, — приговаривал он, отсыпая из стеклянного пузырька на руку Чордона кучку насвая. — Что у тебя рука дрожит, кузнец? Постарел.
— Да, намахался в войну молотом, старость к тому же, — ответил Чордон. — Ты прости, что задержал тебя.
— Ну это не беда. Ладно, я поеду.
— Доброго пути, — сказал Чордон.
Теперь уже было неудобно задерживать человека, и Чордон даже обрадовался тому, что Сапаралы быстро уехал и ему не пришлось говорить о смерти сына.
После того как Сапаралы удалился, Чордон еще некоторое время стоял на дороге в раздумье, потом — разжал ладонь, стряхнул насвай на землю и пошел обратно к арбе.
Он шел медленно, опустив голову. «Что я натворил, из ума выжил!» — бормотал он, потом остановился посреди дороги, задумчиво огляделся по сторонам, долго смотрел и небесную высь над большими степями, туда, куда улетела птичья стая, и прошептал: «Нет, есть у меня сын, есть, он живой. — И затем крикнул вдруг с болью и хрипом: — Есть у меня сын, есть, я тоже поеду к сыну, я увижу его, увижу!» — и снова замолчал.
Всю дорогу к селу Чордон убеждал себя, что не следует так переживать, что былое уже не вернешь, и тем не менее желание поехать в тот аил разгорелось в нем, как пожар. Так должно было случиться. Этот пожар давно тлел в его душе, многие-многие годы. Он частенько подумывал, мечтал порой с упоением, как бы съездить туда, на поклонение тем местам, где сын провел свои последние дни перед уходом в армию.
А встреча с Сапаралы явилась лишь случайной искоркой. И теперь уже в сознании Чордона совершенно неподвластным образом сын оживал, годы причудливо смещались, желаемое становилось действительностью, фантазия — реальностью. Он представлял себе, как, например, приедет он в тот аил, как встретит его сын, о чем они будут говорить. Обрадуется, наверное: «Отец, наконец ты приехал!» — и подойдет к нему.
«Приехал, родной мой, здравствуй. Ты все такой же. А я постарел, как видишь».
«Да нет, отец, не так уж ты стар, просто времени прошло много. Почему так долго не приезжал? Сколько лет прошло: двадцать, а то и больше. Или ты не скучал обо мне?»
«Как же не скучал! Всю жизнь тоскую. Ты прости, что так долго заставил тебя ждать, все не мог собраться. Сам знаешь, мать умерла — ее хоронили. После того, как ты погиб на войне, она слегла и больше не поднялась. А теперь вот приехал почтить память твою. Приехал поклониться людям, среди которых ты жил. Хочу поклониться этой земле, этим горам, воздуху, которым ты дышал, воде, которую ты пил. Вот и свиделись, сын мой. Что ж ты смотришь, веди, показывай мне школу свою, покажи аил, ты так много рассказывал о нем…»
Чордон тщетно вспоминал и так и не мог припомнить имени охотника, в доме которого жил его Султан. Знал только, что это был хороший человек, сын любил его; сейчас ему, должно быть, лет под семьдесят. Жив ли он или помер? Он часто передавал, чтобы Чордон приехал погостить, поохотиться с ловчим беркутом. Есть ли тот беркут? Орлы ведь долго живут.
Сдается, сынишка был у охотника. Учился у Султана в первом классе, а когда был во втором, уже война началась. Мальчик тот, пожалуй, уже семейный человек. Жена охотника добрая была женщина. Но ей приходилось трудно: и в колхозе, и в доме по хозяйству. Она просила Султана увести как-нибудь пару гончих собак, оставить их отцу. Невмоготу ей было кашу варить на целую свору. Султан однажды так и сделал, привел за собой белую гончую с желтыми подпалинами по бокам. Ох, какая это была собака!
Только там, в Великих снежных горах, могут быть такие красивые гончие, стремительные, как стрижи. Это они загоняют диких козлов в ловушки. А утром Султан все же увел собаку назад. «Хозяин, — говорит, — смертельно обидится. Лучше уж я буду помогать варить кашу». И побежала сказочная гончая вслед за велосипедом. Жалко было Чордону расставаться с ней, но понимал, что для охотника собака — великое дело, а он из кузницы не вылезал. Перевелись, что ли, белые тайганы или еще гоняют лисиц?
Думая об этом, Чордон нашел себе еще один убедительный довод. Да, должен он поехать к этому человеку. Если помер — поклониться его праху, если жив — пожать ему руку, отблагодарить за заботы о сыне.
Лишь об одном обстоятельстве Чордон запрещал себе думать. Как только появлялась эта мысль, он заглушал ее всякими заботами: прикидывал, какая цена будет нынешнюю зиму на картофель и сено, когда лучше зарезать барана, надо ли телку оставить или продать…
Он пытался не думать, потому что все это было давно думано и передумано. И бессонными ночами, и в кузнице эта мысль многие годы билась вместо с молотом о наковальню, плавилась в горне, закалялась в воде. И про себя он давно решил, что только один Бог рассудит, прав он был или нет… Если ему доведется свидеться с сыном на том свете, он ему все расскажет, все как было… Но прощенья просить не станет, нет. Даже тогда, потом, когда его городские дочери сказали ему в лицо те чудовищные слова, Чордон не каялся, Чордон молчал…
А они до сих пор не могут ему простить того страшного случая. Произошло это в дни отправки Султана на фронт на городском вокзале.
В октябре 1941 года кто-то забежал в кузницу к Чордону: скорей, мол, иди домой, сын приехал проститься.
Чордон как был в прожженном, закопченном кузнечном фартуке, так и поспешил. В ушах еще стоял звон наковальни. Он быстро шел по улице и не совсем верил: вроде бы сын был еще молод, чтобы призвали. Но оказалось, правда, Султан прискакал на чьей-то лошади из райцентра повидаться с больной матерью.
Уже полгода, как она не могла поправиться. Отца он попросил приехать в город проводить на вокзал. Толком и не поговорили и не успели попрощаться как следует. Да и время-то было какое. Сколько не досказано слов, сколько невысказанных дум осталось у каждого! И вряд ли кому удастся когда высказать все то, что было в ту пору на душе народа…
В город Чордон доехал на рысях. Отмахал километров тридцать так, что коня чуть не запалил в пути. И первое, что бросилось ему в глаза и что оглушило его, — многолюдье, столпотворение перед вокзалом. Кого и чего тут только не было! Грузовики с красными полотнищами на бортах, брички, мажары с сеном и соломой, выпряженные и оседланные лошади, а на путях гудки паровозов, лязг вагонов. И среди этого нагромождения — народ из сел, из аилов, из города: старые, молодые, дети…
Чордон спешился. Привязал коня к первой попавшейся бричке среди множества других лошадей и отправился искать сына. Шел, толкался среди народа, расспрашивал. Сказали, что мобилизованные бойцы в привокзальном парке, их там держат отдельно и не распускают — скоро отправка. Пробрался он к парку. Там за оградой строились колонны, раздавались команды, шла перекличка. Чордон стоял в растерянности: как тут кого-то найти? И деревья мешали разглядеть людей в строю. И вдруг он услышал неподалеку от себя: «Отец, отец, иди сюда!» Обе дочери махали ему руками. Они стояли у входа в парк. Протискиваясь к ним, Чордон увидел за оградой сына в строю. И тот заметил отца, помахал ему, улыбнулся. Улыбнулся он как-то настороженно, смущенно.
Жалко стало сына. Юный был совсем, безусый, только ростом вровень с другими, а так, в плечах и обличьем, — мальчишка. Он рос еще и должен был еще расти. Чордон угадывал в нем себя, сын должен был стать крепким, сильным мужчиной еще бы годика два — статный парень получился бы.
Позже, думая о сыне, Чордон не раз хотел разобраться в том, что в нем было такое, отчего он уважал, не просто любил — любит каждый, а уважал с самого детства, как разумного, равного себе человека, хотя бывал он и порядочным сорванцом. Но так и не смог уяснить себе, почему так было. Особенно с тех пор, как стал сын учителем. Чордон относился к нему с большим почтением, всерьез считался с ним, несмотря на то что тот приезжал иногда, забыв снять пионерский галстук, — он был в школе пионервожатым.
Парнишка еще горячий, порывистый, но со временем, как считал Чордон, характер его должен был устояться. Человеку не надо мешать, поучать его докучливо. И он сам тогда найдет свой путь, так считал Чордон. И, возможно, это-то и послужило причиной его столкновения с дочерьми. Обе они, старшая Зейнеш и младшая Салика, учились в городе. Вышли замуж и стали горожанками. Они и Султана привезли в город, здесь он окончил педагогический техникум и вот уже год как работал учителем.
Когда Чордон добрался наконец до дочерей, они почему-то стали выводить его из толпы. Взмокшие, озлобленные, они вполголоса поносили брата, ругали его выскочкой, мальчишкой, дураком. Кругом, куда ни двинься, было людно, дочери спешили и нервничали, и поэтому прямо на площади, в толкотне, между ними и отцом состоялся такой разговор:
— Ты знаешь, что твой сын уходит добровольцем?
— Нет, — подивился Чордон. — А что?
— Так вот, мы звонили в район, в военкомат, оказывается, он сам напросился, подал заявление, сам вызвался на войну. Понимаешь?
— Он же по возрасту еще молодой, понимаешь, в чем дело?
— Значит, он так посчитал нужным.
— Нужным? — И тут дочери наперебой набросились на отца. — Как ты не поймешь, отец! Хватит того, что наши мужья там. Неизвестно, вернутся или нет. Хватит того, что мы остались одни, а теперь и он, последний в семье, сам рвется на фронт.
— Он же пропадет там, как птенец. Это ему не пионервожатым быть.
— Что ж ты молчишь, отец?
— А что мне говорить, что делать?
— Иди сейчас к нему, мы попросим, чтобы тебя пропустили. Иди и скажи, чтобы он не смел этого делать. Пока не поздно, уговори его.
— Пусть откажется, успеет еще. Только ты можешь его отговорить.
— Нет, постойте, — пробормотал Чордон. Ему трудно было в этой обстановке, в этой сумятице объяснить толком дочерям, что нельзя этого требовать от человека. Как он будет отказываться от своего слова? Как он посмотрит в глаза тем, с кем уже стоит в одном строю? Что о нем подумают и что он потом будет думать о себе?
— Неудобно вроде, стыдно будет ему, — сказал Чордон.
— Да какой тут стыд!
— Да кому какое дело, кто тут его знает, Боже мой, кому надо знать о нем!
— Зато он сам знает о себе, — хмуро возразил Чордон. — Это самое главное.
— Ах, оставь, отец, мальчишка он еще. Иди, иди, пока не поздно.
И тут народ зашевелился, загомонил, подался в сторону. Духовой оркестр грянул марш, взметнулось красное знамя, и из ворот парка стали выходить строем бойцы — была объявлена посадка. А дочери, вцепившись Чордону в рукава, торопили его, выкрикивали среди сотен голосов и музыки:
— Пойдем скорей к комиссару! Он на вокзале. Ты должен спасти сына!
— Отец, пойдем ради нашей больной матери! Скажи комиссару о матери, скажи, что она при смерти.
При этих словах Чордон заколебался. И они потащили его через толпу провожающих к вокзалу, где находился комиссар по отправке.
К зданию вокзала поднималась с площади высокая каменная лестница. И вся она снизу доверху сплошь была забита людьми. А дочери тянули его наверх среди горячих, потных тел, мимо сотен глаз, заслоненных горем войны, через слезы, мужество и отчаяние расстающихся друг с другом людей, через бой барабана и звуки военной музыки, через прощальные крики солдат на площади, через его собственную боль и безмолвный крик его души.
И хотя Чордон прекрасно понимал, что сестры хотят своему брату только добра, только лучшего ему и всей семье, что они по-своему любят его и оберегают, в нем поднималась глухая злоба на дочерей, толкающих его на то, чтобы он за спиной у сына распорядился его волею и самостоятельностью, убил в нем достоинство человека.
А они тащили и тащили его наверх, продираясь по ступеням через бурлящую толпу. И где-то уже на верхних ступеньках лестницы Чордон увидел наконец шагающую колонну, в которой был и его сын. Колонну замыкал духовой оркестр, это была последняя группа на посадку в эшелон.
Султан шел в крайнем ряду. Чордон его сразу узнал и увидел, как он оглядывался по сторонам. Он искал среди народа отца и сестер. Если бы он знал, что отца тащили в этот момент к комиссару, чтобы вымолить ему отступную, чтобы унизить его в собственных глазах, чтобы уронить в нем достоинство человека!
Потом Чордон увидел, как из толпы выбежала какая-то девушка в красном платке. Она кинулась к Султану, но ее сразу оттеснили, и она успела только пожать ему руку.
Когда они добрались до кабинета начальника вокзала, в котором находился комиссар, дочери стали толкать его к дверям:
— Иди, иди скорей, скажи, что ты отец, скажи о матери. Скажи, что он не подумал, мальчишка еще. Упроси, пусть они снимут его с эшелона. Объясни все как есть.
— Иди же, отец, что смотришь! Дорога каждая минута!
Чордону стало стыдно людей, хотя на него никто и не обращал внимания. И военные и гражданские озабоченно бегали, занятые своими делами.
— Не привык я так, не пойду, — наотрез отказался Чордон.
— Нет, пойдешь!
— А не пойдешь, мы сами пойдем! Мы сами добьемся. — И, потеряв всякое терпение, дочери ринулись в двери комиссара.
— Не смейте, не ходите! — Чордон схватил их за руки и потащил к выходу.
Он тащил их со страшной силой, снова через толпу вниз по ступеням лестницы. И тогда он услышал от них то, что редко кто слышит от своих детей:
— Ты гонишь своего сына на смерть!
— Будь ты проклят, ты нам не отец!
— Да, ты нам не отец! — подтвердила другая.
Побелевший Чордон медленно разжал стиснутые пальцы, выпустил их руки, молча повернулся и кинулся к площади, расталкивая людей. Он спешил попрощаться с сыном, проламывался сквозь людской лес на площади, рвался через гомон и крики к перрону, на посадочную площадку. Но доступ туда был уже прекращен. На перроне колыхалась черная людская масса, гремел духовой оркестр, там негде было ступить человеку.
Чордон, прижатый к решетке перрона, смотрел поверх моря голов на красные вагоны бесконечно длинного состава.
— Султан, Султан, сын мой, я здесь! Ты слышишь меня?! — кричал он, воздевая руки через ограду.
Но где там было докричаться! Железнодорожник, стоявший рядом с оградой, спросил его:
— У тебя есть конь?
— Да, — ответил Чордон.
— А знаешь, где сортировочная станция?
— Знаю, в той стороне.
— Тогда вот что, папаша, садись на коня и скачи туда. Успеешь, километров пять, не больше. Эшелон там остановится на минутку, там и попрощаешься с сыном, только скачи быстрей, не стой!
Чордон метался по площади, пока нашел своего коня, и помнил лишь, как рывком развязал узел чумбура, как вдел ногу в стремя, как ожег бока лошади камчой и как, пригибаясь, понесся по улице вдоль железной дороги. По пустынной, гулкой улице, пугая редких прохожих и проезжих, он мчался, как свирепый кочевник.
«Только бы успеть, только бы успеть, так много надо сказать сыну!» — думал он и, не размыкая стиснутых зубов, произносил мольбу и заклинания скачущего всадника: «Помогите мне, духи предков! Помоги мне, покровитель копей Камбар-ата, не дай споткнуться коню! Дай ему крылья сокола, дай ему сердце железное, дай ему ноги оленьи!»
Миновав улицу, Чордон выскочил на тропу под железнодорожной насыпью и снова припустил коня. До сортировочной станции оставалось уже недалеко, когда сзади его стал настигать шум эшелона. Тяжелый, жаркий грохот двух спаренных цугом паровозов, как горный обвал, обрушился на его пригнутые широкие плечи.
Эшелон обогнал скачущего Чордона. Лошадь уже притомилась. Но он рассчитывал успеть, только бы поезд остановился, до сортировочной осталось не так уж далеко. И страх, тревога, что поезд может вдруг не остановиться, заставили его вспомнить о боге: «Великий боже, если ты есть на земле, останови этот эшелон! Прошу тебя, останови, останови эшелон!»
Эшелон уже стоял на сортировочной станции, когда Чордон сравнялся с хвостовыми вагонами. А сын бежал вдоль состава — навстречу отцу. Увидев его, Чордон спрыгнул с коня. Они молча бросились в объятия друг друга и замерли, позабыв обо всем на свете.
— Отец, ты прости меня, я ухожу добровольцем, — проговорил Султан.
— Знаю, сын.
— Я обидел сестер, отец. Пусть они забудут обиду, если могут.
— Они простили тебя. Ты на них не обижайся, не забывай их, пиши им, слышишь. И мать не забывай.
— Хорошо, отец.
На станции одиноко стукнул колокол, надо было расставаться. В последний раз отец глянул в лицо сына и увидел в нем на мгновение свои черты, себя, еще молодого, еще на заре юности: он крепко прижал его к груди. И в ту минуту всем своим существом он хотел передать сыну отцовскую любовь. Целуя его, Чордон приговаривал одно и то же:
— Будь человеком, сын мой! Где бы ты ни был, будь человеком! Всегда оставайся человеком!
Вагоны дрогнули.
— Чордонов, отправляемся! — крикнул ему командир.
И когда Султана на ходу затащили в вагон, Чордон опустил руки, потом повернулся и, припадая к потной, горячей гриве коня, зарыдал. Он плакал, обнимая шею коня, и так сильно содрогался, что под тяжестью его горя копыта коня переступали с места на место.
Железнодорожники молча проходили мимо. Они знали, почему плакали в те дни люди. И только станционные мальчишки, вдруг присмирев, стояли и с любопытством и детским состраданием смотрели на этого большого, старого, плачущего человека.
Солнце поднялось над горами высотой на два тополя, когда Чордон, миновав Малое ущелье, выехал на широкий простор холмистой долины, уходящей под самые снежные горы. Дух захватило у Чордона. На этой земле жил его сын…
Комментировать