Детям моим
1916.IX.20
Сергиев Посад
Детям моим1
На память о Вашем отце
Моим детям Василию и Кириллу ‹1916.IX.20›
и Олечке [1919.VI.1] и
Мику [1923.III.26 ст. ст. Светлое Воскресенье]
‹и Тике›2
«Воспоминанья прошлых дней»3
< I. Раннее детство>
Уединенный остров
1916.IX.7. Ночь. После подготовки к службе: канун Рождества Пресвятой Богородицы. Пишу на аналое, при лампаде. – В переработанном виде пишу 1916.IX.20.
Семья наша (– разумею родителей своих и живших с нами теток, а также и нас, детей –), семья наша представляла замкнутый мирок. И отец, и мать, в особенности мать, вели ее к уединенности ото всего внешнего. Исключительная привязанность родителей друг к другу; брезгливость к житейским сторонам общественной жизни у отца и горделивая боязнь жизни у матери; мировоззрение отца (да и у матери тоже, вероятно), если не отрицавшее, то бесконечно принижавшее все общественные отношения и все стороны человеческой деятельности пред семейным началом; может быть, недостаточная обеспеченность семьи в то время, когда она еще складывалась; отвращение ото всех условностей, от «мишуры» и фальшивого блеска, бывшее основным настроением отца и, вероятно, от него ставшее сильным у матери; какая-то малопонятная, но несомненная аристократическая гордость семьи, особенно у матери, и это при всем ее всегдашнем заявлении, что «мы – самые обыкновенные люди», в чем она, кажется, более хотела уверить себя, чем в самом деле верила; может быть, тонкая струя духовной прелести – на почве отрешенности от жизни и своеобразного, внецерковного и внерелигиозного, аскетизма – все это вместе вело к тому, что наша жизнь была жизнью на уединенном острове, если угодно – на необитаемом острове, ибо людей мы не особенно долюбливали и старались держаться в стороне. Люди были бы похитителями чистоты, невозмутимости и ригоризма этого островного рая, и потому они лишь терпелись, да и то до поры до времени. Я сказал слово «рай», ибо так именно понимаю своего отца – на чистом поле семейной жизни возрастить рай, которому не была бы страшна ни внешняя непогода, ни холод и грязь общественных отношений, ни, кажется, сама смерть. Да, смерть, насколько я могу понять своего отца, никогда не входила в его расчеты, как не входил в его расчеты и грех, хотя он признавал, будучи пессимистом, что «люди – везде люди, со своими страстями и слабостями». Следовательно, задача этого эксперимента с жизнью, на который отец действительно потратил жизнь и много-много богатых и отличных дарований и усилий, была в возможно тщательном уединении семьи ото всего иного, ото всего, что могло бы возмутить гладь этого безоблачного существования. Все тяготы жизни отец нес на себе, но вносить их в семью не хотел; и, не выдержав тяжести одинокого несения труда, и горя, и неприятностей жизни, ради того, чтобы семья была избавлена от них, он надломился и, когда увидел неосуществленность своей жизни, потерял равновесие и телесное, и духовное. Это была воистину драма: на глазах рушилось все то, что он пытался создать всю жизнь и ради чего принес себя в жертву. Да, в жертву, ибо семья была его идолом, его богом, а он – ее жрецом и ее жертвою.
Задача семьи была – изолироваться от окружающего. Наша жизнь была жизнью «в себе», хотя едва ли «для себя», – существованием, отрезанным от общественной среды и от прошлого. И в пространстве и во времени были мы «новым родом», новым поколением – сами по себе. Конечно, это зависело не только от желания родителей вести нас так именно, но и от многих сложившихся помимо намерений чьих бы то ни было обстоятельств. Но так или иначе, а мы, дети, почти не знали прошлого своей семьи, не говоря уже о нашем роде. На настоящее и, главным образом, на будущее смотрели глаза моих родителей. А прошлое… прошлое теоретически отрицалось, фактически не было известно или почти не было известно, а поскольку оно было пережито самими родителями – оно не было сладко. Обо всем этом я буду еще иметь случай говорить впоследствии. А теперь скажу лишь, что и отец мой, и мать моя выпали из своих родов; и понятно, что нить живого предания выпала из рук их, а отчасти и была просто выпущена. Мы же, дети, о ней почти ничего не знали. Потом я кое-что узнал. Но это уже впоследствии, да и то – путем расспросов, на которые, кстати сказать, никогда не получал от матери охотного и открытого ответа, путем разговоров с чужими, путем архивных и книжных разысканий. Эти знания мои не были знаниями, всосанными с молоком матери, не были жизненным, навек неотделимым от ума моего впечатлением, но были археологической реставрацией прошлого, научной работой, подобной всякой другой научной работе. Мне скорбно и тоскливо, что это так; но это – так. Молю Бога, мои милые, чтобы я сумел вас вырастить в более полнокровной, более почвенной жизни; дай Бог, чтобы все то, что я долгими усилиями и многими трудами сыскал для вас, пошло вам на пользу и чтобы вы не чувствовали той затрудненности дыхания в безысторической среде, какую испытывал ваш отец. Мои родители были по-своему подвижниками и праведными; но их мировоззрение, бывшее попыткою семьею преодолеть нигилизм, их окружавший в дни их юности, само таило в себе яды нигилизма. Не виню своих родителей, ибо слишком много они сделали не только для нас, но и сами в себе, в смысле имманентного преодоления позитивизма чрез создание в недрах его позитивистической религии семьи. Но, повторяю, была такая ужасная полоса русской истории, и сколько душ искалечено ею, сколько чистых сердец сделалось несчастными и бесприютными! Быть без чувства живой связи с дедами и прадедами – это значит не иметь себе точек опоры в истории. А мне хотелось бы быть в состоянии точно определить себе, что именно делал я и где именно находился я в каждый из исторических моментов нашей родины и всего мира, – я, конечно, в лице своих предков. Этого-то вот знания я лишен был, хотя всегда чувствовал, сам не знаю почему, что род наш очень древний и что возможность такого исторического самоопределения для нас, Флоренских, не исключена по существу.
Но как бы то ни было, а я рос без прошлого. Вот почему, располагаясь рассказывать вам, мои сынки, о своей жизни и о своих жизненных впечатлениях, я сознательно ограничиваю содержание своего рассказа тем кругом сведений, который был для меня родным и впитавшимся в мое сознание с детства. Другие сведения, полученные мною впоследствии, я изложу вам в особой работе, уже научного характера; а если здесь что-нибудь проскользнет из тех сведений, то лишь постольку, поскольку это безусловно необходимо для понимания моего рассказа. Так мне легче будет дать вам представление о духе нашей семьи, об укладе нашей жизни, о первоначальных интересах моих и о занятиях членов нашей семьи. И кроме того, только так я сумею изобразить вам уединенность нашего «острова».
Я все время твержу вам о нашей семье. Но пора, наконец, и более точно определить состав ее.
Семья вашего деда
1916.IX.20. Сергиев Посад
Семья наша состояла из моего отца (а вашего деда) Александра Ивановича Флоренского, моей матери (вашей бабушки, «бабы Оли», как называет ее Вася) Ольги Павловны, моей тетки, сестры моего отца, Юлии Ивановны Флоренской, нас, детей, появившихся последовательно в таком порядке: я (Павел, родился 9 января 1882 г.), Люся (Юлия, родилась 1 июля 1884 г.), Лиля (Елизавета, родилась 7 мая 1886 г.), Шура (Александр, родился 7 марта 1888 года), Валя (Ольга, родилась 19 февраля 1890 г.), Гося (Раиса, родилась 16 апреля 1894 года) и Андрей (родился 1 декабря 1899 года), – и живших с нами подолгу или гостивших у нас сестер моей матери. Больше всего жила с нами тетя Ремсо (Раиса Павловна, как звал ее папа, или точнее – Репсимия Павловна Тавризова, а потом Коновалова, по второму мужу); тетя же Соня (София Павловна, впоследствии Карамьян), уехав от нас за границу, потом вышла замуж и бывала у нас довольно редко, живя в других городах. Тетя Лиза (Елизавета Павловна Мелик-Беглярова) и дети ее Маргарита и Давид иногда гостили у нас и были вообще близки к нашей семье, как и ее муж Сергей Теймуразович Мелик-Бегляров, но постоянно с нами не жили. Что же касается до тети Вари (Варвара Павловна), то она, бедная, умерла рано, и я ее помню очень смутно. Вот и весь круг нашей семьи. Сюда можно еще добавить очень редко бывавшего у нас маминого брата Аркадия, или, точнее, Аршака Павловича Сапарова, которого мы звали «Аршак-дядя», и детей его – Элю, Тамару, Нину, Павла, Лялю и Марусю, иногда посещавших наш дом. Но, повторяю, все это были отношения не особенно близкие, и семья замыкалась тетками. Бывали у нас и знакомые. Из них семьи наиболее близкие – это Новомейских и Андросовых. Об них будет сказано на своем месте.
Теперь для лучшего понимания нашей семьи я сообщу вам, мои сыночки, несколько сведений о членах ее, чтобы не возвращаться к тому же впоследствии.
Отец мой, Александр Иванович Флоренский, был сын Ивана Андреевича Флоренского (и, как я впоследствии узнал, – внуком Андрея Матвеевича) и жены его Анфисы Уаровны, Соловьевой по отцу своему, Уару Ефимовичу Соловьеву. Впрочем, отчество своей бабушки и тем более своего прадеда я узнал значительно позже. Добавлю кстати, что из моих разведок выяснились и имена моих прабабушек: Васса Тимофеевна, мать Ивана Андреевича, и Катерина Афанасьевна, рожденная Иванова, мать Анфисы Уаровны. Отец мой родился 30 сентября 1850 года, «в 10 часов пополудни», как значится в записной книжке моего деда. Имянины его мы праздновали 23 ноября; а из записи деда я узнал, что они приходились на 22 октября. По моим расчетам, 30 сентября 1850 года приходится на субботу. Отец его был военным врачом. Но, мне думается, мой отец не успел ничего воспринять от своих родителей, так как мать его умерла, когда ему было немножко больше месяца, 7 ноября 1850 года, а отец – ‹11 ноября 1865 года›4, но с отцом своим мой отец жил очень мало, так как учился вне родного дома.
1916.Х.15. Сергиев Посад
А именно, он учился во Владикавказской классической гимназии, а потом перевелся в Тифлисскую 1-ю классическую гимназию, что на Головинском проспекте; учился он хорошо, первым учеником, но вследствие истории с директором Желиховским, которого он с товарищами по жребию были избраны исколотить, ему пришлось выйти из гимназии, и от волчьего билета он избавился только по заступничеству общественного мнения. Затем он держал экзамен экстерном и поступил в Институт Гражданских Инженеров в Санкт-Петербурге, каковой окончил в 1880 году.
В этом же 1880 году, 20 августа, он женился на матери моей, Ольге Павловне Сапаровой.
Настоящее имя ее – Саломия (Саломэ). Но тогда было принято заменять имена армянские равносильными или якобы равносильными именами русскими. И вот она оказалась Ольгою, и так прочно, что решительно никто из знакомых не подозревал о ее настоящем имени, и даже сама она, вероятно, вспоминала об этом только при преднамеренном ей о том напоминании. Родилась она 25 марта 1859 года в городе Сигнахе. Отца ее звали Павлом Герасимовичем Сапаровым, а мать – Софией Григорьевной Паатовой. Впрочем, тут я не буду говорить о том, что узнал впоследствии. Напишу лишь суммарно, что в Петербург мать моя поехала в 1878 или в 1879 году…5
<Закавказская степь>6
1916.Х.15. Сергиев Посад
Итак, в 1880 году наша семья поселилась в Закавказской степи. Местом жительства нашего было избрано местечко Евлах Елисаветпольской губернии, Джеванширского уезда. В настоящее время там – станция Закавказской железной дороги с буфетом, построены домики, растут деревья. Тогда же это была чистая степь, в самом разбойничьем из мест Закавказья, среди татарских поселков, возле болотистого берега Куры. В ковыле, капетуве, лакрице и других травах этой степи водились в изобилии фазаны и – лучшая из дичи и редчайшая – турачи. Кура изобиловала лососями, осетрами и всякой рыбой, так что постоянно у наших была свежая рыба и дичь, и сами они готовили себе свежую икру. Но зато и опасностей всякого рода было достаточно: ядовитые змеи, скорпионы, фаланги и тарантулы, комары, москиты – всего этого в девственной степи было много-премного. Родители рассказывали мне, как однажды папа, ложась спать, поднял, чтобы перевернуть, подушку и нашел под подушкою змею, свернувшуюся кольцом. Змею, конечно, убили, но впечатление жути живо и до сих пор, даже у меня. Что же касается до скорпионов и ядовитых пауков, то они постоянно заползали в наше жилище. Ну, конечно, о черепахах, джейранах и других существах невинных и говорить нечего, – там их, мало пуганных еще людьми, было весьма много.
Я сказал – «в наше жилище». Да, потому, что сначала мои родители жили в товарном вагоне, или в товарных вагонах, обитых коврами, а потом был выстроен из волнистого железа барак, обитый внутри войлоком. Этот барак и послужил началом для позднейшей станции железной дороги. В нем было три комнаты и, кроме того, отдельная пристройка – кухня.
Причиною, почему поселились мы в Евлахе, было назначение моего отца на должность начальника соответствующего участка Закавказской ж. д. Этот участок строился моим отцом. А с другой стороны, это совпадало и с желанием наших быть поближе к имению Мелик-Бегляровых (тогда принадлежавшему отцу Сергея и Александра Теймуразовичей Теймуразу Фридоновичу Мелик-Беглярову) – Карачинару. Мамина сестра Елизавета была замужем за Сергеем Теймуразовичем, а Евлах был ближайшей к Карачинару станцией ж. д. Тетя Лиза часто бывала у нас вместе с другими сестрами; и наши бывали у нее, а потом и жили некоторое время, когда папа заболел лихорадкою.
Но, чтобы представить яснее место рождения своего отца, вы, мои мальчики, должны прочитать «Очерк Закавказской степи»7, написанный тетей Юлей. Я поместил его в число писем ее к Пекокам, потому что думаю, что она должна была написать им что-нибудь в этом роде. А кроме того, в другой редакции он вошел в ее дневник. Юля тетя приехала в Евлах в конце 1880 года или в январе 1881 года, позже мамы и тем более позже папы.
И вот среди степи, в дикой местности, я родился 9-го января 1882 года, вечером, часов около семи – в час, всегда бывший самым моим любимым. Этот вечереющий час, между шестью и семью, всегда был моим часом, и по сей день нет для меня ничего сладостнее, милее и мистичнее, в хорошую сторону, чем этот час прозрачности, мира и наступающей прохлады. Зажигающаяся звезда Вечерняя, огонь в сумерки…8
К моему рождению привезли из Тифлиса акушерку. Кроме того, приезжали к маме ее сестры – тетя Лиза и тетя Ремсо, которой было тогда лет 17, а м[ожет] б[ыть], и тетя Соня. Меня назвали Павлом, в честь св[ятого] апостола Павла – если только думали о св[ятом] Апостоле, и в память дедушки Павла Герасимовича Сапарова, незадолго перед тем умершего. Но назвали – домашним образом, без священника (да, впрочем, православного священника ближе, как в Тифлисе, и не было): крестили же очень нескоро9, что отчасти соответствует кавказскому обычаю, а отчасти происходило, вероятно, от равнодушия родителей к таинствам. О жизни в Евлахе я, разумеется, ничего не помню. Но и родители, и тетки мне почти ничего об этом времени не рассказывали, или если рассказывали, то у меня ничего не осталось в памяти. Один только случай помнится мне. Его рассказывала мне тетя Соня, спасшая меня от грозившей смерти захлебнуться в воде. Обстояло дело так. Мама и тетки купались в Куре, а берег был крутым откосом. Меня положили на краю берега в уверенности, что я еще мал и потому не смогу сдвинуться с места. Но я как-то добрался до самого края и покатился по откосу. Уже у самой воды меня поймала тетя Соня.
Затем известно мне, что папа заболел малярией и вследствие этого пришлось взять отпуск. Вся семья поселилась в Карачинаре, где провела лето ‹1882›10го года. Осенью же мы переселились в Тифлис. Это было ‹осенью 1882…›11го года.
В Евлахе мы прожили всего года полтора: одну зиму, лето и еще зиму12.
<Тифлис>
От жизни в Тифлисе у меня остались хотя и очень отчетливые, но разрозненные впечатления. А т[ак] к[ак] первые детские впечатления определяют дальнейшую внутреннюю жизнь, то я попытаюсь записать возможно точнее все, что я могу припомнить из впечатлений того времени. Но запись эта едва ли будет соответствовать хронологическому порядку.
1916.XI.18. Серг[иев] Пос[ад]. Ночь
Мы жили в двух квартирах. В одной помещалась столовая, гостиная и еще какие-то спальни. В другой жил я с Юлей тетей – в другой, во флигеле. Сообщение между двумя помещениями было через двор, вымощенный камнями, сквозь которые прорастала трава. Обычно я ходил в сопровождении кого-нибудь из старших, а может быть, кое-когда решался пробежать и один. Но как-то раз, сидя в столовой, – это было днем, я соскучился по тете Юле или по маме, может быть, почему-то не приходившей из флигеля ко всем, – и побежал к ней или за ней. Как сейчас помню все, что было. Я отворил дверь и сразу, спустившись 2–3 ступеньки, очутился под слегка темным навесом, образуемым около дома. Помню, что навес этот держался на деревянных некрашеных столбах с ободранной корою, посеревших от дождя… Вероятно, дело было к вечеру, или погода была бессолнечная, но у меня осталось впечатление сумеречное. И вот на каменной мостовой двора, проросшей травой, б[ыть] м[ожет], осенней уже, – я вижу эту мостовую, как сейчас, – увидел я нечто. Скорее, сперва я услышал – какой-то неслыханный мною своеобразный звук. Его я уже испугался. Но любопытство и смелость победили. Я решил было прошмыгнуть мимо и добраться до своей цели. Но… побежав далее с почти зажмуренными глазами, я вдруг остолбенел. Предо мною стоял невиданный снаряд. Что-то в нем быстро вертелось, визжало, скрипело, и от колеса сыпались яркие искры. И, самое страшное, какой-то человек, мне он показался темным силуэтом на небе, вероятно, вечереющем, – какой-то человек стоял при этом снаряде невозмутимо, бесстрастно и бесстрашно и что-то держал в руках…
Я стоял как очарованный взглядом чудовища. Предо мною разверзались ужасные таинства природы. Я подглядел то, что смертному нельзя было видеть. Колеса Иезекииля?13 Огненные вихри Анаксимандра?14 Вечное вращение, ноуменальный огонь…15 Я остолбенел и пораженный ужасом, и захваченный дерзновенным любопытством, зная, что не должно мне видеть и слышать видимого и слышимого. Но мне открывалась живая действенность таинственных сил естества, бёмовская первооснова16, гётевские матери17. И тот, кто стоял при таинственном искрометном снаряде, тот темный силуэт – это не был, конечно, человек, это не было одно из существ земли, это был дух земли, великое существо, несоизмеримое со мною. Оно меня не заметило, вероятно…
Не знаю, сколько времени длилось это откровение и столбняк. Секунду ли, несколько ли секунд; но, конечно, очень недолго. И только прошел упоительный и страшный миг слияния с этим огненным первоявлением природы, только явилось сознание себя, как панический ужас охватил меня. И вот характерная подробность: никогда мне не изменявшее самообладание в минуту последнего ужаса появилось у меня и тогда, и это первое из памятуемых мною таинственных потрясений души. Я не растерялся. Почти прыжком очутился я снова в столовой, откуда выбежал, и тут только, как это бывало и впоследствии в таких случаях, уже в надежной пристани, на коленях у кого-то из старших, я дал волю овладевшему мной ужасу. Со мною сделалось что-то вроде нервного припадка. Поили сахарной водой, успокаивали. «Ведь это точильщик точит ножи, Павлик, – твердили старшие. – Пойдем, посмотрим». Но я, разумеется, никого не слушал, но и не спорил со старшими. Я тогда уже понимал, что они не постигнут таинства, которое открылось мне и ужаснуло меня. Мне предлагали проводить меня через двор. Но и на это не сдавался я. И трудно сказать, только ли от страха пред потоком ноуменальных искр или и от другой боязни – не пережить вновь пережитого, увидеть то, о чем говорили мне взрослые, – что-то обыкновенное и в самом деле не внушающее ужаса… И долго после того боялся я один проходить по двору.
Это чувство откровения тайн природы и ужаса, с ним связанного, тютчевской Бездны18 и влечения к ней было и есть, как мне думается, одна из наиболее внутренних складок моей душевной жизни.
Вглядываясь в себя еще пристальнее, я нахожу еще нечто, чему я научился от этого нашего обитания в двух квартирах, сообщающихся двором. Это именно твердое, органическое убеждение в мистическом «есть» при противоречии ему эмпирического «кажется».
1916.XI.23. Серг‹иев› Пос‹ад›, утро. П‹амять› А‹ександра› Невск‹ого›
Две квартиры разделены между собой пространством, их – две; но духовно они одно, одна квартира – наша квартира, в двух являющаяся. Дом, семья есть живое единство, и в мое детское сознание не вместилось бы, если бы и возникло, понимание семьи не как полного, неразрывного даже в отвлечении единства. Не «я», а «мы» – таково было отношение к внешнему, т. е. за пределами семьи существующему миру. Но эта слитная, неделимая, органически связная семья жила в двух помещениях. А т‹ак› к‹ак› помещение, форма бытия семьи, по единству семьи непременно должно быть едино, то тут я воспринимал таинственное единство двух квартир, разделенных двором. Я хорошо помню, что это не позже придумалось, а именно тогда было, именно тогда родилось во мне понимание того, что пространственная разделенность может лишь только казаться и что, вопреки казанию внешнего опыта, может быть внутреннее единство – не объединенность, а именно единство. Но, в связи с описанным выше случаем точильщика ножей, возникло и другое, не менее определенное убеждение, что для опытного опознания этого таинственного единства надо сойти в области, где – всякие страхи, где происходят таинства природы, куда хоть и влечет почти непреодолимое любопытство, но где подстерегают охраняющие эту таинственную область нечеловеческие ужасы. Не должно человеческому оку смотреть на тайны естества, хотя они и открывают мир совсем с иной стороны, со стороны внутреннего единства. Но это единство может открываться и не непосредственно, каким-то более тонким восприятием, не только прямым опытом, и этого достаточно. Вот что усвоилось в моей душе после того случая, – конечно, не столь отчетливо, но зато и более непреложно. И это усвоение осталось у меня на всю жизнь, хотя, разумеется, по непреодолимому своему исследовательству я не всегда исполнял эту заповедь о непознавании.
Обезьяна
Другой случай, тоже относящийся к мистическому восприятию природы, с ее страшными охранительными стражами, относится ко времени более давнему и потому, вероятно, помнится мною смутно. Хотя я знаю, что кое-что помню об этом случае из личного опыта, но разграничить памятуемое от узнанного из рассказов старших не умею. А обстояло дело так: тетя Лиза привезла из своего имения много отличного винограду. Мне дали полизать его, но больше дать побоялись. А чтобы я не просил, папа нарисовал – мне помнится, синим и красным карандашом – на большом листе обезьяну и, поставив за виноградом, сказал, что обезьяна не позволяет мне брать виноград. В детстве я был очень покорен и безусловно верил всякому слову старших. В запретах же таинственного характера способен был усумниться тем менее, да и сейчас едва ли способен. И вот, конечно зная, что обезьяна эта нарисованная, я умоляюще протягивал к ней руку и просил: «База́на, дай мне ланга́ту», – т. е.: «Обезьяна, дай мне винограду». Эта просьба почему-то всем в доме очень запомнилась, и, может быть, потому, что ее мне многократно повторяли впоследствии, я твердо помню ее до сих пор.
Но груда зрелого винограда, золотисто-зеленая, полупрозрачная, словно флюоресцирующая в луче солнца, – мне помнится, и она – стоит, как сейчас, предо мною как живой образ неиссякаемого, сладостного изобилия природы. Может быть, мой вкус к золотисто-зеленому тону, и в особенности к флюоресценции стекла в круксовой, например, трубке19 или в трубках Гейсслера20, тоже флюоресцирующих у катода зеленовато-желтым, виноградным или яблочным цветом, – этот мой почти всем существом трепет при виде такого свечения, при виде осенних полупрозрачных зелено-золотых орешников, при виде светлячков – зародышем своим имел именно то пленение грудою винограда. И – запрет: как сейчас, представляю наскоро набросанного синим карандашом, вероятно, орангутанга, по немецкому Conversations Lexikon Meyers21,22, который, как я отчетливо понимал тогда, стоит безусловным стражем этого восхитительного изобилия, против которого не может быть возражений, на которого некому жаловаться, который выше даже внутреннего обсуждения. Нарисованный – и живой, более, мощнее, значительнее, неумолимее живого. Нет, я не путал его с просто обезьяной. Но я тогда-то и усвоил себе основную мысль позднейшего мировоззрения своего, что в имени – именуемое, в символе – символизируемое, в изображении – реальность изображенного присутствует, и что потому символ есть символизируемое. Это-то символизируемое, эта охраняющая сила Природы стояла предо мною в рисунке моего отца, если не ошибаюсь – при мне же нарисованного! И я, пред непреодолимым, смирялся безропотно и без туги. Это был запрет усвоить себе бесконечную производительность природы, ибо идею винограда я воспринял как бесконечность. Впоследствии, когда я видел картины Сомова23, где то же превышемерное, ломящее ветви, количество винограда в огромных, тяжелых зеленовато-желтых кистях, я полусознательно вспоминал это свое детское впечатление Природы как Артемиды Эфесской24, как Матери Изобилия; и, не имеющийся у Сомова, запрет мгновенно вставал в душе. Много, бесконечно много… но не для меня; мне касаться до этого «не позволяет обезьяна».
Прогулки с папой
Отец часто брал меня с собою на прогулки, в город, и, конечно, всегда они заканчивались какими-нибудь занимательными для меня покупками, то сластей, то игрушек. Помнится мне смутно, как в одну из таких прогулок была подарена мне первая кукла. Смутно припоминаю, что ноги и руки ее болтались на жидко набитых тряпочках и что куклу эту я страстно любил.
Мы жили высоко, на половине Давидовской горы. Подъем туда и сейчас был бы не очень легким в тифлисскую жару; тогда же я, едва ходивший, от жары размаривался и раскисал. По Головинскому и Дворцовой я ходил с папой, а возвращался домой уже у него на руках или сидя на плече: папа любил носить нас, маленьких, именно на плече. Жгучее тифлисское солнце, дышащий в лицо жар от накаленных скал, стен и мостовой, душный воздух и тяжелые, словно злые, лучи, придавливающие долу своею спину и голову, словно прижимающие к мостовой пыль, врезались в мое сознание, и с тех пор во мне живет чувство враждебности Солнца-Молоха25, полуденного тифлисского солнца, готового пожрать все живое. В этих прогулках мне открылась еще таинственная и уже определенно враждебная сила природы.
Было ли папе очень трудно взносить меня на Давидовский подъем, я не знаю. Но у меня осталось за эти ношения на плече к нему наиболее благодарное чувство как к избавителю от враждебного и злого Солнца-Губителя. Отчасти, может быть, это так еще и потому, что Люся еще не рождалась или была совсем маленькой, у меня не было с ней столкновений, отец принадлежал мне всецело, и еще не было у меня с ним неприятностей из-за Люси, которые стали омрачать мое детство впоследствии и тем самым вносить несколько отчуждения от отца. Тогда единство сына и отца, в моем сознании, было безусловным, и самый отец был для меня безусловным отцом, а я – его безусловным сыном.
Мать
Этого чувства близости и нераздельности существования у меня никогда не было в отношении к матери. Прежде всего она мало возилась со мною, занятая Люсей и потом другими детьми. Сдержанная, замкнутая, гордо-застенчивая в проявлении чувств, преувеличенно-стыдливо прятавшаяся от меня уже с самого детства – когда кормила и вынашивала детей, она казалась мне с первых дней моего сознания существом особенным, как бы живым явлением природы, кормящей, рождающей, благодетельной, – и вместе далекой, недоступной. Этому впечатлению от матери – как от Матери-Природы – способствовал и культ, которым отец мой, и по движению чувства, и по сознательному убеждению, чтил мою мать, полагая, что жена-женщина вообще есть существо особое, а его жена – и трижды особое, что, впрочем, было, вероятно, не несправедливо. В ней я не воспринимал лица; она вся окружала наше бытие, всюду чувствовалась и была как-то невидима. Я мог говорить об отце, о тете Юле, о братьях и сестрах, и тетках, и двоюродных братьях и сестрах, но едва ли что-нибудь мог раньше сказать о матери своей; да и сейчас я очень мало могу сказать о ней – лишь то, что говорили мне о ней другие, но не свое. Ибо сила моего анализа не может расчленить аморфного, хотя и очень сильного, впечатления от матери, не может объективироваться оно, не может выразиться в слове. С отцом я много, всегда разговаривал; с тетей Юлей, с тетками, со всеми – тоже. Но с матерью, кажется, никогда, или у меня сложилось впечатление, что я не разговаривал с нею. Отношения к ней мне представляются чувством одинокого путника в большой прохладной роще. Священный трепет и молчание, прохлада и робость… не страх, а…
Мать была для меня родными недрами бытия, но прижаться к ней как к родной – было странным, неподходящим. Конечно, я говорю об этом преувеличенно. Конечно, я прижимался к ней, целовал ее, но мне помнится, что она с каждым годом все не то холоднее, не то смущеннее встречала эти ласки, и я чувствовал, что нарушаю какие-то должные грани. А я, надо отметить, был ребенок очень ласковый, все время целовал то одного, то другого и жить без этих ласк не мог, как без воздуха, тепла и света. Мне вспоминается позднейший рассказ моей матери или тети Лизы – моей жене Анне, что исключительно легко меня отняли от груди: я даже не заметил этого. И какое-то смутное полувоспоминание подтверждает мне этот рассказ: я как-то не был пристрастен к материнской груди, чтобы не сказать, что от нее отталкивался; и потому при первом поводе отпал от нее, как если бы высохла влага, склеивавшая две бумажки. Отпал от груди и не заметил, т. е. никогда связан с грудью не был. Как похоже это на мое непосредственное памятование этих первых событий моей жизни. И это тем более характерно, что я, повторяю, был ребенком ласковым чрезвычайно, привязчивым чрезвычайно и всем существом отдавался каждой любви. И если даже грудь материнская не тянула к себе мое сердце, если с грудью матери не вырывалось из души моей что-то самое любезное сердцу, с ним – и сама душа, это значит – тут я не могу не заявить этого решительно, – что с самого начала у меня не было той привязанности к матери, которая бывает у всякого ребенка, – привязанности сыновней.
Этою последнею всецело владела тетя Юля. Но сказанным я не хочу сказать, что у меня не было никаких отношений к матери. Напротив, они были весьма могучи. Однако они были не личны, они были характера скорее пантеистического, чем нравственного.
В матери я любил Природу или в Природе – Мать, Naturam naturantem Спинозы26. Я знал, что мать очень любит меня; и в то же время у меня было всегда чувство таинственного величия ее. И мне казалось, что она же может встать во весь рост – и, не заметив меня, – раздавить. Я не боялся этого и не протестовал бы против этого. Но при этом не могло не быть отдаления, какого и в помине не было в отношении отца или тети.
Тетя
Тетя, напротив, представляла обратный полюс моей детской жизни. В ней я не отрицал ноуменальной мощи, не удивлялся ей, но любил ее глубоко-личною любовью, был, вероятно, влюблен в нее со всем цельным чувством ребенка. Она была мне и другом, и товарищем, и учителем; с ней я делился своими горестями и радостями; от нее получал выговоры и наказания (хотя таковых бывало очень мало), вообще все человеческое было у нее. Она не подавляла меня своей отрешенностью от мелочей жизни; с нею можно было поболтать о нарядных платьях, кружевах, бантиках и шляпах, до чего я был большой охотник; с нею можно было собирать цветы и делать букеты; вообще с нею можно было жить. Матери же надо было поклоняться. И не потому, чтобы она требовала поклонения. Напротив, ничто, если брать сознание, убеждения, не было столь чуждо моей матери, как притязание на внимание и под‹обное›. Напротив, она тяготилась всяким вниманием, усиливала свою скромность и свое стеснение до невозможности жить в человеческом обществе… И все же, а может быть, и тем более, около нее была атмосфера, требовавшая поклонения, а не жизни.
Рождение Люси
Сестра моя Люся родилась, когда мне было уже 2 ½ года. Но ни рождение Люси, ни первые годы ее существования не оставили следа в моей памяти. Мне смутно припоминается, что однажды утром папа взял меня на руки и сообщил о рождении сестры. Очень смутное осталось впечатление, что он этому был доволен и сообщал мне семейную новость весело; как будто это произошло в столовой. Но ничего значительного в связи с этим я не пережил и Люси новорожденной не помню. Очень смутно припоминается, что меня повели к маме и что мама лежала среди всего белого. Но я не смею утверждать, что я не смешиваю тут рождение Люси с рождением следующих за ней детей. Кажется, ничего не осталось у меня и от крещения Люси, названной так (сокращение от Юлии) в честь тети Юли.
Прививка оспы
Но одно событие из нашей первоначальной жизни врезалось мне в память очень ярко. Это именно прививка мне и Люсе оспы. Отлично помню, что о необходимости прививки у нас неоднократно говорилось, но со дня на день самая прививка откладывалась, кажется, долго не получалась свежая лимфа. Я заранее трепетал от неведомого мне ужаса, но втайне надеялся, что будут откладывать-откладывать и авось забудут о ней. И действительно, о прививке перестали говорить, может быть заметив слишком сильное впечатление, этими разговорами на меня производимое. И я почти успокоился.
Но вот однажды я сидел на лавочке возле дома. Кто-то сидел рядом со мною, вероятно кто-нибудь из двоюродных братьев, или Датико (Давид Сергеевич Мелик-Бегляров), или Сандро (Александр Степанович Чрелаев). Вероятно, вечерело. Вот по улице идет какой-то человек. Мое сердце сразу екнуло, почувствовав какую-то беду, мне еще неведомую, но тем более страшную. Подойдя к нам, он спросил, здесь ли живут Флоренские, и, может быть, попросил сказать, что пришел фельдшер. Со всех ног, задыхаясь от волнения, я бросился домой, в полуоткрытый тут же подъезд, убегая не столько ради данного мне поручения, сколько от злого человека.
1916.XI.24
Сообщил ли родителям о нем я или, что мне припоминается смутно, двоюродный брат, не могу сказать твердо; но что я где-то в спальне забился в угол – это помню. Кажется, меня не сразу нашли, а искать торопились, – не желая задерживать фельдшера и вследствие близящегося наступления потемок. Пока искали меня, привили оспу Люсе. Меня привели в гостиную, полутемную по времени дня, – когда уже началась прививка. Надрез ей сделали сильный. Вид крови, увиденный мною едва ли не впервые, так поразил меня, что я даже не стал сопротивляться, когда принялись за меня, и застыл от ужаса. От ужаса же я не заметил ни боли, ни самой прививки, находясь в оцепенении, и волнение и, вероятно, слезы наступили значительно позже.
Эта первая прививка удалась, и даже чересчур. Может быть, я был слишком велик для нее и чесал свою руку, но все три шрама от прививки получились в виде трехкопеечных монет и даже до настоящего времени отчетливо видны на левой руке. Ими очень интересовался Васенька, сынок мой, а я ему объяснял, что это пуговицы, которыми застегнута на мне человечья кожа, и что стоит их расстегнуть, как я скину кожу и в виде птицы выпорхну из кожи, разобью оконное стекло и улечу за дальние края…
Спрашивая себя, какую идею открыл мне описанный случай, и освещая сознанием нижайшие слои своей памяти, я нахожу, что этою идеею было неизбежное. Мне стало тут ясно, что есть неизбежное, которое выше меня, выше всех, даже взрослых, выше даже родителей, что оно не только внешне, но и внутренне необходимо, но что оно не соответствует нашим желаниям и вкусам. Подчинение высшей – не скажу воле, а неизбежности. Разуму мира, но безличному, неутомимому и не теплому, – подчинение этому пантеистическому провидению открылось мне как долг. Покорный по натуре, я тут сознал, что покорность требуется, а не есть моя уступчивость, мое нежелание бороться.
Шалости
Признание закона над собою определяло мое самочувствие с раннейшего детства. Проказя, я знал, что вслед за тем должно последовать и возмездие, – не потому, чтобы так хотели старшие, а по существу вещей. Но при таком сознании трудно расшаливаться, трудно часто шалить. Имея в душе большой запас резвости, я с детства был скован сознанием, что я не один и что есть Правда надо мною. А шалить можно, именно забывая обо всех и обо всем, в упоении своим внутренним движением… И то, что стало впоследствии: «не стоит» – не стоит бороться, не стоит полемизировать, не стоит даже спорить, – тогда было задержкою шалостей.
Как-то я в чем-то напроказил, меня поставили в угол. Через несколько времени, забывшись, я сделал ту же маленькую проказу. Но, памятуя закон возмездия, я сам пошел к недоумевающим старшим с вопросом: «В который?» – т. е. в который угол встать мне. Потом, когда мой вопрос разъяснился, двоюродный брат Датико часто подсмеивался надо мною, спрашивая: «В который?» Но обиды я не чувствовал, таким необходимым представлялся мне подобный вопрос, – я не понимал соли насмешки.
Соня тетя
С нами жила еще сестра матери, тетя Соня. Она была тогда молоденькой, почти девочкой, – и обучалась музыке. Мне смутно помнится ее музыкальный портфель, кажется, шоколадного цвета с золотою надписью – вероятно, «Muzique», с которым она бегала в музыкальное училище. Помнится также, что в каком-то отношении было к ней теплое молоко, которое в стакане носилось ей в комнату; может быть, когда она была больна или потому, что у нее начинался туберкулез. Молоко же, а теплое в особенности, с детства возбуждало во мне брезгливое чувство, – может быть, этим объясняется, что я так легко отстал от материнской груди, или, наоборот, молоко я невзлюбил потому, что к материнской груди не сумел привязаться всей душой: – и тетя Соня, которой относилось это теплое молоко, возбуждала во мне не то удивление, не то соболезнование. А все вместе казалось окруженным тайною и загадочным. Но, понятное дело, я не открывался взрослым. И не только потому, что свои глубочайшие восприятия дети никогда не открывают взрослым, но и еще более потому, что мои восприятия казались мне столь естественными, общими всем, обычными, что о них не стоило говорить; да и как найти, не говоря уж о том, – как было найти слова для выражения чувств и мыслей, охватывавших все поле внутренней жизни, а потому, при всей своей острой специфичности в силе, расплывчатых, неуловимых, невыразимых? В детстве же чувство таинственности было у меня господственным, это был фон моей внутренней жизни, на котором обрисовывалась нежность и ласка к родителям. Все окружающее, то, что обычно не кажется и не признается таинственным, очень многие привычные и повседневные предметы и явления имели какую-то глубину теней, словно по четвертому измерению, и выступали в рембрандтовских вещих тенях.
Еще один случай усилил во мне те же чувства. Однажды услыхал я разговоры взрослых, что у Сони тети – врощение ногтей на ноге и что надо сделать операцию. Я заранее волновался. Слово «операция» мне казалось ужасом, хотя я не понимал его. Помню отчетливо, как пришел кто-то, вероятно фельдшер, как все наши зашли в комнату тети Сони, оставив меня одного, как потребовалась тепловатая вода и как потом вынесли таз с водой, смешанной с кровью. Казалось мне, что таз полон дымящейся крови; вид ее поразил меня таинственностью и ужасом. Но на этот раз было объективное созерцание ужаса, я сознавал, что не мне на этот раз угрожают тайные силы.
Впечатления таинственного
1919.III.5. Серг[иев] Пос[ад]
Искра. Нечто, кажущееся обыкновенным и простым, самым заурядным по своей частоте, нередко привлекало в силу каких-либо особых обстоятельств мое внимание. И вдруг тогда открывалось, что оно – не просто. Воистину что-то вдруг припоминалось в этом простом и обычном явлении, и им открывалось иное, ноуменальное, стоящее выше этого мира или, точнее, глубже его. Полагаю, это – то самое чувство и восприятие, при котором возникает фетиш: обычный камень, черепица, обрубок открывают себя как вовсе не обычные и делаются окнами в иной мир. Со мною в детстве так бывало не раз. Но в то время как иные явления всегда манили к себе мою душу, никогда не давая ей насытиться, другие, напротив, открывали таинственную глубину свою лишь урывками, даже единично, раз только. Одним из таких восприятий были искры.
Мы тогда жили в Батуме, в доме Айвазова. Было же мне около ‹четырех-пяти27› лет. Возбуждаясь к вечеру, я долго-долго не соглашался ложиться спать; а когда ложился, то все равно часами лежал, не засыпая, ворочаясь с боку на бок и в миллионный раз изучая рисунок обоев или одеяла. Это были часы почти что пытки, когда я вылеживал в постели без сна. И потому я очень не любил укладываться спать рано, несмотря на уговоры. Однажды я с тетей Юлей сидели в спальной комнате, что выходила на двор. Сначала тетя занимала меня, читала, рассказывала, а потом стала посылать спать. Но я чем-то особенно заупрямился и не шел. Тетя говорила, что надо идти. На дворе было темно. Тетя говорила, что если я не пойду, то сон может улететь спать и тогда я уже не засну; не знаю, говорила ли она, ипостазируя сон, или я только – так ее понял. Но посмотрел в темное окно – дело было осенью – и вижу: летят искры; вероятно, развели таган или печурку на дворе, с углями. И одна за ним последняя, особенно яркая, летит как-то одиноко поодаль, отсталая. Я – к тете: «Смотри, что это?» А она: «Это улетает твой сон. Вот теперь ты не сумеешь заснуть». Я видел искры, как я, конечно, видывал не раз до того. Но я почувствовал, что тетя глубоко права, что это действительно летит мой сон, имеющий невидимую, но бесспорную форму ангелка, – и что, улетая, он делает что-то непоправимое. Я разрыдался. Почувствовал, что что-то свершилось. Поспешил лечь, но долго-долго не смыкались веки. Прошли с тех пор годы. Как-то недавно (1919.III.19) служил я всенощную в церкви Красного Креста. Химические угли у нас кончились, приходится разжигать кадило простыми, из плиты, и при каждении они иногда искрятся. Вот искра от кадила полетела, как-то одиноко, в темном пространстве алтаря. И мне сразу вспомнилось, как такою же искрою «улетел сон мой» в детстве. А та, детская, искра в свой черед будила воспоминание об огненном потоке искр из-под колеса точильщика, открывшем мне иной мир, полный таинственной жути и влекущий и волнующий ум. Искры перекликаются с искрами и подают весть друг о друге. Сквозь всю жизнь мою пронизывается невидимая нить искр, огненная струя золотого дождя, осеменяющая ум, как Юпитер Данаю:
Unda, fluens palmis,
1919.VI.I.
Яды. С детства, самого глубокого, слово «яд» меня особенно манило, даже тогда, когда я не понимал его значения. Самый звук этого слова, «яд», самое написание
яд,
да и вообще буква «я», особенно в ее произношении
ia,
казались какими-то вкрадчивыми, сладковатыми, коварными, разрушительными, но разрушительными таинственно, без физических причин, словно магически. Да, яд я воспринимал как некую магию, естественную, м[ожет] б[ыть], но в своей определенности, в своей неизбежности, в неукоснительности и неотвратимости своего действия особенно таинственную и поэтому особенно льстивую, особенно манящую, обещающую особенные сладостно-жгучие волнения.
Это впечатление от слова «яд» связано у меня со словом «Янкель». Может быть, в каких-нибудь подслушанных разговорах было упоминаемо имя Янкель – может быть, в каком-то жутком применении – не знаю почему, но Янкель, может быть, и по присутствию Я и сладкого кель, показалось знаменательно-зловещим, каким-то ядовитым, льстиво-коварным и губительным. Мне думается, что тут был отголосок от разговора о жидах-контрабандистах, живших в нашем дворе и потом внезапно и таинственно исчезнувших, оставив все таинственное имущество.
Однажды я с тетей Юлей были на балконе, окружавшем наш дом в Батуме. Это было в доме Айвазова. Как сейчас помню, мы были на внутреннем балконе, обращенном к внутренней стороне двора. Тетя, кажется, сажала цветы, до которых и она, и я были большие охотники, в длинные ящики, заказанные по ее просьбе папою, вдоль перил нашего балкона. Я же – ничего не делал и от безделья взял и сунул в рот кусок зеленой, вроде папиросной, оберточной бумаги и, разжевав его, стал разминать комья, привлеченный яркостью зеленого цвета. Этот зеленый цвет, напоминающий зелень изумруда и зелень морской воды в пристани, воды, играющей жирным блеском и видимой сквозь щели пристани, меня притягивал своею яркостью и своею тайною, казалось мне, враждебностью. Тетя, увидев мое занятие, испуганно одернула меня: «Что ты делаешь! Скорей брось эту бумагу, – я бросил ее поспешно, – и никогда не бери в рот зеленой бумаги. Помни, она окрашена зеленой краской, которая называется “Янкель”, – эта краска “Янкель” очень ядовита, и от нее можно умереть».
«Янкель», – я вздрогнул. Так вот он, «Янкель», так я трепетал пред этим словом. Так, по крайней мере, услышал я. Теперь-то я думаю, что тетя сказала не «Янкель», а «мышьяк», ибо зеленая краска действительно мышьяковая, но я вместо незнакомого мне слова мышьяк, тоже с таинственным ьяк-ja, услышал более привычное Янкель, уже окрашенное ядовитостью. И с тех пор не могу видеть этой полупрозрачной, тонкой бумаги зеленого цвета, особенно если она прикасается к губам, так и кажется, вот сейчас отравится кто-нибудь. И, вероятно, по связи с нею, меня странно притягивают и манят изумруды, но кажутся ядовитыми и тайно-губительными, очень магичными. И чувствую, тут есть какой-то, опять, переклик с зеленостью винограда, мне когда-то не данного.
< II.> Пристань и бульвар (Батум)
<Море.>30 Тоны около зелени, то голубоватые, то желтоватые, напитали меня в детстве через море. Свои детские и отроческие годы я провел в постоянном и ненасытном, и всегда ненасытимом, созерцании моря. Редкий день проходил без того, чтобы мы, дети, т. е. я с Люсей, не побывали на берегу два, а то и три раза. И никогда море не наскучивало. Никогда впечатление от него не скользило по душе, всегда впивалось всем существом.
Мы шли утром, после чаю, захватив с собою на завтрак бутерброды с котлетами и с сыром, а иногда еще и свежие или сушеные фрукты, каштаны, орехи или монпансье, желтая или зеленая, – опять какие-то переклики с теми, волнующими цветами. Няня или тетя Юля в несколько минут приводили нас на бульвар. Тогда, лет тридцать пять тому назад, море еще было у первой аллеи бульвара; лишь впоследствии оно так отступило от насаждений – туй и кипарисов, – несмотря на почти каждодневное прибавление их, вдогонку за уходящим морем. Играли на песке аллеи или спускались по хрустящему гравию к самой воде. Гальки были гладкие, словно искусственно обточенные. Я знал от взрослых, что они действительно обточены морским прибоем, но верил этому наполовину: разве эти камушки не выросли в море, как раковины или кораллы? Разве они не образования живых существ?
Копались в мелком гравии, у самой воды, разыскивая цветные прозрачные камушки – опалесцирующие голубо и фиолетово халцедоны, таинственно светившиеся по всей массе внутренним мерцанием, словно налитые светом. Ленточные агаты, тонкослоистые оранжевые и красные сердолики с белыми прослойками, изредка аметисты, желтые и зеленые кварциты, а иногда – прозрачные топазы, как то монпансье, что приносили мы с собою, и многие другие, – редкий день мы приходили домой, не нагруженные добычей. Эти камни были похожи на художественно небрежные бусы ручной работы, рассыпавшиеся с подводного ожерелья; в моем сознании они роднились и почти непрерывно переходили в венецианские бусы, которые папа покупал нам в лавчонке на пристани. Таинственные наслоения сердоликов и агатов, их тончайшая слоистая структура настораживали мысль: я чувствовал тут какой-то сокровенный смысл природы, и, казалось, вот-вот он раскроется, объявится тайна. Иногда ходили на море с папой. Папа объяснял по поводу наших находок, что эти слои образовались от вековых осаждений в подземных скважинах и пещерах. А я видел в этих слоях осевшие века, окаменелое время. Время никогда не мог я постигнуть как бесповоротно утекшее; всегда, насколько помню себя, жило во мне убеждение, что оно куда-то отходит, может быть, именно в эти самые скважины и пещеры стекает и там скрывается, засыпает; но когда-то и как-то к нему можно подойти вплотную – и оно тогда проснется и оживет. Прошлое – не прошло, это ощущение всегда стояло предо мною яснее ясного, а в раннейшем детстве еще более убедительно, нежели позже. Я ощущал вязкую реальность прошлого и рос с тем чувством, что на самом деле прикасаюсь к бывшему много веков тому назад и душою вхожу в него. То, что в истории действительно занимало меня – Египет, Греция, стояло отделенное от меня не временем, а лишь какою-то стеною, но сквозь эту стену я всем существом чувствовал, что оно и сейчас здесь. Слоистые камни представлялись мне прямым доказательством вечной действительности прошлого: вот они – слои времен – спят друг на друге, крепко прижавшись, в немом покое; но напрягусь я, и они заговорят со мною, – я уверен, – потекут ритмом времени, зашумят, как прибой веков. Впоследствии, едва ли не по этому издетскому нежному чувству к слоистости, я увлекся геологией – именно слоистыми образованиями, и приходил в дрожь и холодный восторг при виде четких геологических пластов. Ведь это буквально книга, как и книга – не есть ли осевшее время?
Занимали овальные плоские известняковые гальки, которыми набивали мы себе полные карманы. Иногда попадались такие гальки с естественною дырою; мы надевали странный камень на палку и восхищались им, отчасти суеверно преклонялись. Загадочное отверстие, с его гладкими, словно обсосанными, краями, манило ум и втягивало в себя всего. Отверстия вообще казались таинственными жилищами Неведомого и перекликались с вожделенными пещерами, подземельями, погребами и темными чердаками, с ямами, канавами, туннелями и длинными коридорами; за всеми ими я признавал силы первичного мрака, в котором родилось все существующее, и мне хотелось проникнуть туда и навеки поселиться там. Но другие пустоты слишком опасны, чтобы позволить приближаться к себе безнаказанно; а эти отверстия в камнях, светленькие, чистенькие, гладенькие, теплые на солнце, вполне по силе мне. И я совал туда палец и заглядывал в них тысячи раз, все с тем же чувством их таинственности, которого не могли рассеять ни доступность этих отверстий, ни объяснения отца или тети. Уже взрослым я узнал о таких камнях, что они называются у крестьян «куричьими богами» и вешаются в курятниках как обереги кур от домового и всяких болезней. Как это ответило моим детским мыслям и как я узнал в этих «куричьих богах» свои таинственные гальки!
На берегу, при помощи палок, строили морские заливы; или втыкали палки в песок и с тем же чувством тайны вглядывались в темную дыру, куда набиралась морская вода. Любо было видеть отжатый и посеревший песок словно набухающим и чернеющим от притока влаги. Иногда разгребали прибрежный гравий и находили слой мокрый, а ниже – подымающуюся и опускающуюся, живую, дышащую там воду. Выкопать яму, хотя бы маленькую, всегда казалось родом магического действия: само существо ямы таинственно. Что же? – В яме живая вода. Все на воде и в воде, да и не простой, понятной воде питьевой, а в воде таинственной, горько-соленой, привлекательной и недоступной. В Батуме эта мысль о воде была особенно естественная, потому что Батум действительно весь в воде и на воде. Исследовали эту воду в ямках – сосали палец, омоченный в ней, – удивлялись ее горько-соленому вкусу. Совсем слезы. И не значит ли это, что и сам я – из той же морской воды? Везде взаимные соответствия, за что ни возьмешься – все приводит опять и опять к морю.
Ловили медуз палками. Красивые цветы с опалесцирующими чашечками, налитые светом, колыхались в воде, нежно обведенные фиолетовою каймою. Мы знали, что они жгутся, но это принималось как должное: к таинственному нельзя подходить безнаказанно. А вытащишь их – растают на теплых камнях в бесцветную слизь, и ничего не останется. Кто-то говорил нам, будто если сушить медуз между листами пропускной бумаги, часто меняя их, то все же останется красивая нежная сетка. Я не отрицал этого, но это казалось далекой сказкой, а ближайший опыт говорил попросту: медузы – порождения того же моря, та же вода и ничего более, и в воду потому расплываются. В земле – вода, во мне – вода, медузы – тоже вода… Различное по виду, однако едино по сущности.
Среди выбросов моря со всегдашним удивлением находили рогатые орехи чилим, почерневшие от пребывания в воде. Мы побаивались их, казалось несомненным их родство с морскими чертягами, и потому эти странные орехи мы старались не трогать руками, а когда подбирали, то – с опаскою и осторожно: кто его знает, что они на самом деле и как поведут себя. Бездна моря полна тайн и неожиданностей. Правда, взрослые говорят, что это – орехи, и взрослые, конечно, правы, но ведь взрослые вообще таинственной стороны всего окружающего не касаются – не то не замечают ее, не то скрывают от нас, наверно, чтобы не пугать нас; ведь вот они никогда не говорят нам о таких заведомо существующих вещах, как черти, русалки, лешие, даже не говорят о милых эльфах. А мы-то, положительно не знаю откуда, как-то об этом обо всем давно проведали, несмотря на все поставленные воспитательные преграды. Так вот и чилим: они, т. е. взрослые, думают, что мы будем не спать по ночам, и потому нарочно говорят, будто это просто орехи. А может быть, это только кажется орехами? Почему же они такие черные? Почему они с рогами?
Нередко море дарило нас белыми трубками. Папа говорил, что это корни камыша и что месторождение их, вероятно, река Чорох, устье которого недалеко от Батума. Но и тут такому упрощению дела и верилось и не верилось. Слишком уж ясно все милому папе. А почему же эти «корни» такие белые и жирные, словно черви? Почему они трубками? Что-то в объяснении взрослых не так: слишком уж явна странность этих «корней». Белые трубки, они живые – и будет, а дальше уж не следует углубляться и разоблачать их тайну, раз они хотят быть в неизвестности. Они прикинулись корнями – ну и сделаем вид, что этому верим, но только сделаем вид, чтобы их не обидеть и не рассердить. И казалось несомненным: неспроста валяются они на берегу, а нам, именно нам, принесены Морем. Много еще других удовольствий доставляло оно нам – радовало нас, зная, что мы придем к нему и что мы любим «сюрпризы», даже самое это слово. Осколки бутылочного стекла, обтертые прибоем в ласковые матовые кусочки, нагревавшиеся на солнце; тоже ласково выглаженные тем же движением волн палки и куски дерева, чистенькие, светлые, теплые; тоже приглаженные кочерыжки от початков кукурузы. Иногда, после бури, находилась на берегу какая-нибудь рыбка, водоросли или раковины – и радости тогда не было конца, я переполнялся волнением, сердце билось так сильно, что, казалось, готово выскочить. Помню, находили иногда, очень редко, морского конька, а мне даже попалась раз после очень сильной бури рыбка-игла, которая потом много лет хранилась в моей коллекции редкостей. Оглядывая теперь вспять свое детство, я вижу исключительную бедность батумского берега выбросами и отменную ничтожность наших находок; кроме камешков, действительно приятных, мы не находили ничего ценного и занятного. Но тогда эти находки радовали бесконечно, хотя я и был избалованным ребенком, радовали как дары великого синего Моря, лично мне дары, знаки внимания, доверия и покровительства.
Оно жило пред нами своею жизнью, ежечасно меняло свой цвет, то покрывалось барашками или нахмуривалось, то, напротив, истомно покоилось, лениво, еле-еле плескаясь о берег. В другом месте находки наши ничего не стоили бы; но тут, на морском берегу, это было особенное. Зелено-синие вдали и зелено-желтые вблизи цвета, влекшие мою душу и пленительно зазывавшие все существо с самых первых впечатлений детства, они собою все осмысливали и все украшали. Дары моря, как смычком, вели по душе и вызывали трепетное чувство – не чувство, а словно звук, рвущийся из груди, – предощущение глубоких, таинственных и родимых недр, как весть из хризоберилловых и аквамариновых недр бытия. Ведь эти зеленые глубины были загадочною разгадкою пещерного, явного мрака, родимые, родные до сжимания сердца. И деревяшки, обточенные морем, гладкие, теплые, как и теплые гладкие камни, все – солоноватое на вкус и все пахнущее чуть слышным йодистым запахом, – оно было мило сердцу, свое. Я знал: эти палки, эти камни, эти водоросли – ласковая весточка и ласковый подарочек моего, материнского, что ли, зеленого полумрака. Я смотрел – и припоминал, нюхал – и тоже припоминал, лизал – опять припоминал, припоминал что-то далекое и вечно близкое, самое заветное, самое существенное, ближе чего быть не может.
Этот йодистый, зовущий и вечно зовущий запах моря; этот зовущий, вечно зовущий шум набегающих и убегающих волн, сливающийся из бесконечного множества отдельных сухих шумов и отдельных шипящих звуков, шелестов, всплесков, сухих же ударов, бесконечно содержательный в своем монотонном однообразии, всегда новый и всегда значительный, зовущий и разрешающий свой зов, чтобы звать еще и еще, все сильнее, все крепче; шум прибоя, весь состоящий из вертикалей, весь рассыпчатый, как готический собор, никогда не тягучий, никогда не тянущийся, никогда не липкий, никогда, хотя и от влаги, но не влажный, никогда не содержащий в себе никаких грудных и гортанных звуков; эта зеленизна морской воды, зовущая в свою глубь, но не сладкая и не липкая, флюоресцирующая и высвечивающая внутренним мерцанием, тоже рассыпчатым и тоже беспредельно мелким светом, по всему веществу ее разлитым, всегда новая, всегда значительная – все вместе это, зовущее и родное, слилось навеки в одно, в один образ таинственной жизнетворческой глуби, и с тех пор душа, душа и тело, тоскует по нему, ища и не находя, не видя вновь искомого – даже во вновь видимом, но теперь уже иначе, внешне лишь, воспринимаемом море.
Того моря, блаженного моря блаженного детства, уже не видать мне – разве что в себе самом. Оно ушло, вероятно, куда уходит и время, – в область ноуменов. Но этот ноумен когда-то воистину виделся, обонялся, слышался мною. И я знаю тверже, чем знаю все другое, узнанное впоследствии, что то мое познание истиннее и глубже, хотя и ушло от меня, – ушло, а все-таки навеки со мною.
Но отдельные явления порою вдруг всколыхнут это сокровенное знание, и оно снова обнажится и приведет в трепет. Во флюоресцирующих веществах, особенно в яблочно-зеленом свечении круксовой трубки, я снова чуть-чуть вижу его, море моего детства; в запахе водорослей, даже пузырька с йодовой тинктурой, обоняю то метафизическое море, как слышу его прибой в набегающих и отбегающих ритмах баховских фуг и прелюдий и в сухом звонком шуме размешиваемого жара. Но я помню свои детские впечатления и не ошибаюсь в них: на берегу моря я чувствовал себя лицом к лицу пред родимой, одинокой, таинственной и бесконечной Вечностью – из которой все течет и в которую все возвращается.
1920.V.14
Она звала меня, и я был с нею. //31 В душе же моей неизменно стоит зов моря, рассыпчатый звук прибоя, бесконечная самосветящаяся поверхность, в которой я различаю блестки, все более и более мелкие, до малейших частичек, но которая никогда не мажется. А тело мое просит морской солености, воздуха, соленого и провеянного йодом, тоже рассыпчатого воздуха, несущего мельчайшие кристаллики соли, и порою сладостно бывает приникнуть хотя бы к пузырьку с йодовой настойкой. Мучительно хочется именно морского вкуса, морской рыбы, омаров – томит голод по морской пище, и, кажется, попадись куча морских водорослей, я съел бы ее всю. А ведь «хочется» того, в чем есть потребность и чего не хватает организму. Мне-то и не хватает тех вкусовых и питательных веществ, которые, по эволюционистам, по Кентону, например, были первичными у жизни. Правда, я ничуть не верю эволюционистам; но, думается, сам Кентон не развил ли свою теорию вовсе не по рациональным мотивам, а рассказывая себе сладостную сказку на основании морских впечатлений детства. Если бы ученики и последователи поняли, на чем, собственно, держатся теории их учителей, на каких чуждых рациональности интуициях детства, они перестали бы jurare in verba magistri32, но вместе с тем глубже постигли бы затаенную, детски-гениальную личность этих учителей.
И еще: в математике мне внутренно, почти физически, говорят родное ряды Фурье33 и другие разложения, представляющие всякий сложный ритм как совокупность, как бесконечную совокупность простых. Мне говорят родное непрерывные функции без производных и всюду прерывные функции, где все рассыпается, где все элементы поставлены стоймя34. Вслушиваясь в себя самого, я открываю в ритме внутренней жизни, в звуках, наполняющих сознание, эти навеки запомнившиеся ритмы волн и знаю, это они ищут во мне своего сознательного выражения чрез схему тех математических понятий. Да. Потому что ритмический звук волны изрезан ритмами более мелкими и частыми, ритмами второго порядка, эти – в свой черед – расчленяются ритмами третьего порядка, те – четвертого и т. д. и т. д., как бы далеко ни пошли мы, ухо не слышит последней расчлененности, уже далее нечленимой, нечленораздельной, как грудной звук, дающийся сознанию, но всегда звук кажется сыпучим, а непрерывность волны – еще и еще изрезанной, до бесконечности расчлененной и потому всегда дающей пищу умному постижению. Впоследствии, когда я услышал знаменитые ростовские звоны, где сплетаются, накладываясь друг на друга, ритмы, все более частые, мне опять вспомнилось ритмическое построение морского прибоя и фуги Баха, исконные ритмы моей души. В самом деле, шум прибоя слагается из шумов от падения отдельных капель морской воды. Лейбниц35 уверяет, будто мы не слышим этих отдельных падений и лишь суммарный шум доходит до нас. Но это неправда, мы слышим их, слышим и падение капли, и падение частей капли, и так до беспредельности, когда прислушиваемся, когда войдем во впечатление, сложившееся от прибоя в самом сердце, в глубинах нашей души: там открываем мы бесконечную сыпучесть звука, всегда сыпучего, всегда четкого и сухого в малейших своих элементах. Таинственная, бесконечная поверхность моря бесконечна и по содержанию своему, по своему звуку, как бесконечна она и по зернистости, тончайшей зернистости своего свечения. Ропот моря – оркестр бесконечного множества инструментов. Есть один звук, родственный ему по содержательности и тоже возникающий в рождающих недрах бытия. Это – узор нагоняющих и перегоняющих друг друга ритмов, когда падают капли – тоже капли – в пещерах, где сочится со сводов и стен вода. И там – в ритмах – слышны еще и еще ритмы, и тоже до бесконечности. Они бьются, как бесчисленные маятники, устанавливающие время всей мировой жизни, разные времена и разные пульсы бесчисленных живых существ. И, когда войдешь в мастерскую часовщика, то там опять слышен похожий шум от множества маятников, тоже родимый, тоже напоминающий земные недра и глубь морскую.
Пристань. По-другому, зазывнее, ближе, но таинственнее и притягательнее, втягивала эта глубь мое существо на пристани. Большие деревянные сваи и балки, вбитые в морское дно, словно иссечены таинственными иероглифами – выходами червей древоточцев. А я хорошо помнил, именно в таких отверстиях живут неведомые существа, бука, о чем мне как-то нянька, когда я весь ушел в рассматривание темного хода в балконном столбе, так и сказала: «Здесь живет бука», – в ответ на мои чересчур настойчивые вопросы. Я отлично понимал, уже тогда понимал, что истину откроет мне лишь простой человек, и, узнав ее от няньки, сразу внутренне согласился, что это именно так, но, разумеется, чтобы не входить в лишние разговоры, скрыл от родителей свое открытие и только многозначительно молчал, когда мне говорили о червях. Так тут, на пристани, этих бук было без числа, и притом уже не скрывающихся и написавших на сваях весьма таинственные письмена. На этих сваях были настланы толстые доски, а между ними оставались широкие щели. Доски всегда чисты, как вообще всегда чисто все, что имеет отношение к морскому делу. Всегда стирается с них омертвевший, сгнивший и дряблый слой, но кое-где пролита смола, нефть, деготь. Пахнет дегтем, смолами, морем и разными экзотическими товарами, тюки которых сложены тут же. Рассыпаны странные коренья – марена, куркума, какие-то еще. В разных местах сложены целыми башнями – по тогдашней оценке – толстые-претолстые канаты, бодро пахнущие дегтем и смолою, – словно катушки великанов. Сквозь щели настилки видна под ногами темно-зеленая лоснящаяся вода, поверхность невозмущаемая, медлительно и лениво колыхаемая, маслянистая, и по ней – маслянистые, еле приметные движения, образующие крупную скользящую сетку зеленых змеек. Что такое эти золотисто-зеленые змейки? Откуда они? Этот вопрос всегда держался в моей голове, и, Боже мой, сколько я о нем думал! Много раз я задавал его вслух, но получал недоумевающий ответ, что это только кажется, – от движения воды. Но ответ меня глубоко не удовлетворял. Я чувствовал, что не понят самый вопрос, что на мой вопрос недоумевают. А не понят потому, что не увидено то, что я видел. Я же видел змей, игравших на поверхности, переливавших изумрудом и хризолитом, чарующе прекрасных и ласковых, добрых ласковых змеек, которым хочется вступить в общение со мною. Я видел их, я чувствовал их и знал, что они – ласковые, добрые и красивые змейки. Мне хотелось лишь получить подтверждение своему, услышать в подробностях, узнать, как ближе сойтись с ними, как их потрогать, поцеловать их и с ними объясниться. А мне просто отрицали их существование, да и не их только, но и вообще существование чего бы то ни было особенного, что я видел в игре воды. И тогда я надолго затаивал свой вопрос и то, что я видел, в себе самом. Потом, через некоторое время, я снова задавал его, но опять – то же непонимание. Нужный мне ответ о милых зеленых змейках и подтверждение своему знакомству с ними я услышал лишь значительно позже, уже студентом, от студента Ансельмуса в «Золотом горшке» Гофмана36.
Тут, у пристани, вода была особенно таинственна. Прозрачная, насыщенно-зеленая, как огромный изумруд; и вся светилась, напоенная светом, ядовитым и полным угрозы, но преисполненная и творческих сил. Медлительно по ее маслянистой поверхности скользили лоснящиеся, еле видные волны, лениво ластясь к сваям пристани и к борту парохода. Раскинув свою чашечку и щупальца, в воде нежились большие и малые медузы. Медленно проплывали, колыхаясь и покачиваясь в изумрудной влаге, их опалесцирующие голубоватым светом тела. Проплывали стаи мелких рыбешек, и изредка виднелся в глуби силуэт рыбы побольше. Кое-где поверхность воды переливала радужными нефтяными пятнами. С парохода выносили тюки, из которых сыпались таинственные коренья или семена; тащили клетки с попугаями, грозди бананов, кокосы, мешки американских треугольных орехов, земляных фисташек. Слышались всевозможные языки и говоры. На пристани можно было видеть людей самых различных национальностей – греки, турки, армяне, грузины, французы, англичане, бельгийцы, немцы, итальянцы и т. д. и т. д., даже негры, колония которых расположилась невдалеке от Батума, – кого тут не было! И все – в особых одеждах. Все было необычно – все: и запахи, и звуки, и цвета – поддерживало одно другое, возбуждая чувство таинственного. И главное – всего много, много, много… Конца нет производительной мощи природы. И все это «много» приносится вот этой прозрачной, зеленой, флюоресцирующей поверхностью моря. В глубине его таятся бесчисленные жизни, странные и вместе прекрасные животные и растения, из которых каждая внутренне связана со мною, внутренне соотносится с моею личною жизнью, посылает в нее истечения своего бытия и признает в ней за равного среди равных, за члена бесконечного царства таинственной, мерцающей флюоресцирующим светом жизни. Отец рассказывал нам о путешествиях по далеким странам и, кажется, сам увлекался картинами экзотической или далеко-северной природы. Рассказывала и тетя. Влажный, соленый и смолистый воздух вместе с манящими в даль рассказами обращали все внимание, всю душу к пароходам и счастливцам людям, плывущим по хребту моря в далекие страны, где высятся упругие пальмы, обремененные кокосами и финиками; где раскачиваются на ветвях необыкновенных дерев красные и зеленые попугаи, и щелкают таинственные, трехгранные и темные, американские орехи, и говорят, конечно, по-русски, странные изречения, полные таинственного смысла; где порхают по огромным ярким и благоуханным цветам милые колибри; где жирафы тянутся своими шеями выше самых высоких деревьев, где растут гигантские раффлезии Арнольди и плавают на водах как подушки, в полтора, два аршина поперечником пышные виктории регии, на которые мне так хотелось сесть и полежать. Широколистные бананы ломятся под тяжестью гроздьев. Пестрые и таинственные орхидеи восседают, как птицы, на суках дерев, спуская свои корни, подобные белым жирным червям. Обезьянки лакомятся бананами и швыряют шкурки в неуклюжих слонов. Пряные и теплые дуновения веют меж густых лиан: это бесчисленные благовонные деревья – гвоздичные, кардамонные, мускатные, бадьяновые, – я считал, что бадьян дерево, – и вьющиеся плети ванили растворяются в воздухе и наполняют его своими запахами. Самое слово ароматы казалось таким полнозвучным и многозначительным. Огромные колючие кактусы цветут белыми и красными венчиками.
А все эти звуки и запахи – на фоне прибоя синего-синего моря, жемчужными волнами набегающего на золотые пески плоского берега. В море же цветут чудные кораллы, плавают диковинные рыбы, ползают чудовищные лангусты и крабы. Конечно, тут же, но несколько поодаль, в тени сознания, как не очень-то приятное, – и киты, и кашалоты, и акулы, и в особенности рыба-молот, и рыба-пила, и нарвал. Тут, у нас в Батуме, все затаило в себе таинственную свою сущность; там же, в далеких заморских странах, она выступает в подавляющем блеске и величии. И все это бесконечное богатство красок, цветов, запахов, заставлявшее цепенеть мой ум и спиравшее дух волнением, – вся эта полнота производится морем. Весь этот заморский мир представлялся в моем воображении как бы выросшим, как бы поднявшимся из синего, глубоко синего моря, этот мир омывающего и его питающего.
1920.VI.22
Понед‹ельник›.
// Там, под лучами жгущего солнца, море откровеннее, там оно показывает свои приливы и отливы, увидеть которые хотелось мне почти до тошноты, до сердцебиения. Там по морю несутся водяные столбы – смерчи, там встают волны высокие, в пятиэтажные дома. Но ведь и здесь – это то же самое море, но сокрывающее свои силы и свою жизнь в тайне своих волн.
Я прислушивался к волнам. Истомно набегают, как вести далеких стран из неизвестности, волны – одна, другая, третья… Но потом неожиданно волна сильнее и, когда купаешься, – может сбить с ног. Потом – опять волны, ленивые, ластящиеся, несколько их, а то – опять сильнее. Я спрашивал, почему волны неодинаковые. Мне что-то отвечали, что – не помню. Но я и без ответа знал, почему: когда кто раздражен и сдерживается, то говорит как будто спокойно, но неожиданно напрет на какое-нибудь слово и раздражение обнаружится. Так и море. Оно хочет скрыть свою мощь, но время от времени проговаривается сильной волною.
Лежа на прогретых солнцем гальке и гравии, я часами смотрел на море. Его бороздили полосы сине-стальные, поверхность его не была однородна. Отчего же эти полосы и пятна? Мгновенно менялся цвет моря, лишь только набегало на солнце малейшее облачко: море нахмуривалось, явно недовольное. На морской поверхности вспыхивали, как золотые рыбки, искорки – разве можно было усомниться, что в море что-то происходит значительное? Мне, на вопросы мои, старшие что-то объясняли, но эти объяснения шли мимо вопросов, и я даже не считал нужным их оспаривать: старшие так любили меня и так мало, казалось мне, понимают истинный смысл моих вопросов. Всякий вопрос ведь уже предполагал некоторый ответ или, по крайней мере, некоторое направление ответа. Но объяснения взрослых не считались с этим смыслом и просто не признавали того, что, собственно, и составляло мой вопрос: они уничтожали вопрос, мой основной вопрос о жизни Моря.
Да, я видел, я ощущал, что море живет, и жизнь его я принимал как первичный факт, не нуждающийся в дальнейшем объяснении, – я принимал ее наравне с самоощущением собственной моей жизни. Когда же я спрашивал «почему?» о зеленых змейках, о переменчивости цвета морской поверхности, о ломающемся ритме прибоя, об обточенных морем палках и о множестве других подобных явлений, то я, во-первых, хотел получить подтверждение тому, что знал и сам в самой основе, – что море живет, что оно живое и таинственное существо; мне хотелось от окружающих услышать то же, некое аминь своему опыту. А во-вторых, уже по общему признанию этого факта, я добивался подробностей о смысле отдельных явлений его жизни, о вспышках света, об улыбках и угрозах моря. Мне отвечали в том духе, что привлекающего меня явления, как живого, собственно нет: это явление взрослые делали чем-то случайным и внешним, зависящим от случайных и внешних причин.
Мне отвечали, что это «просто отражение света», «просто течение на поверхности», «просто волны» и т. д. Мне хотелось углубиться в жизнь моря, которая, повторяю, была для меня фактом; мною доискивались те тайные силы внутренней жизни, которыми производится данное явление. А взрослые вытаскивали явление на поверхность, говорили, что оно очень просто и внешне. «Мне лучше знать, что оно не просто, что неспроста оно. В этом-то я не раз убежусь. А я прошу сказать, какое место занимает это не простое среди различных частностей первичного факта, тоже не простого».
Переводя тогдашние свои мысли на язык более поздний, – а я знаю, что верно передаю суть моих ощущений и смутных дум, – я сказал бы примером: «Я вижу человека; его жизнь для меня факт. Так вот, не отрицая этого факта, объясните, почему он, словно без причины, улыбнулся, а сейчас вот насупился. Объясните, какие впечатления или мысли вызвали игру его лица?» Мне же в ответ: «Это у него сократились такие-то и такие-то мышцы, ибо прошел по таким-то и таким-то нервным путям соответственный импульс», – примерно так. Но ведь это разве был бы ответ на мой вопрос, ответ, которым отрицался бы самый вопрос о смысле явления: ведь я не сомневаюсь, что улыбка этого человека выразила какое-то внутреннее движение. Так-то вот воспринимались мною и ответы взрослых о смысле тех или иных явлений в жизни Моря. Конечно, я оставался при своем и сам старался вчувствоваться в эти явления. Часами вслушивался в сложные ритмы прибоя, в игру блесток и цветов морской поверхности. В особенности же меня занимала морская пена. Что это за белая сетка непрестанно возникает на поверхности моря, чтобы снова растаять? Неужели она не живет? Она мне казалась огромным существом, плавающим на морской поверхности, и хотелось поймать это существо и рассмотреть его ближе. Но оно не давалось в руки, а на ладони оставались лишь какие-то незанимательные воздушные пузыри. Пена, как и медузы, не поддавалась исследованию и могла существовать лишь в своей собственной стихии. Не научало ли это думать, что много есть явлений и существ, которые обратятся в ничто, извлеченные исследователем из своей жизненной среды, но что это не свидетельствует о их несуществовании? Вот, например, сны. Они видятся, пока спишь, и исчезают при пробуждении. Но разве это значит, что их нет? Не вернее ли сказать, они исчезают, вытащенные в бодрствование, как тают медузы и пена на воздухе?
Гостиница «Франция». Венецианские лавочки. Посещения пристани связались в моей памяти с креветками. Обычно после пристани папа заводил нас в набережную гостиницу, лучшую в городе; ее держал один француз и дал ей сладостное слуху моему имя «Франция». «Гостиница «Франция» – «Отель де Франс» – значилось на вывеске. Мне казалось, Франция есть предел утонченности и культурной остроты; во Франции все элегантно, все выдержано, и значительнее языка французского быть ничего не может, в противоположность немецкому, который я презирал, и Германии, о которой слышать не хотел. Мещанство, безвкусица, педантизм, чудачество, скупость и скопидомство – Германия в моем сознании состояла только из этого. Правда, с раннейших лет я знал, и знал, и говорил наизусть «Фауста» по переводу Вронченки37, а имена и музыка немецких классиков постоянно звучали в моих мыслях. Об этом, впрочем, после. Но этих явлений я не соотносил с Германией и считал их просто человеческими. Культура же – это Франция. И потому гостиница «Франция», хоть и не самая Франция, а лишь гостиница, тоже казалась чем-то достойным признания: тут много значило ощущение реальности имен и вера в имена.
Перед этой гостиницей, на широчайшей асфальтовой террасе, под парусиновым навесом, среди кадок с апельсинными деревьями и ящиков с вьющимися растениями, стояли столики, прямо на улице. Мы присаживались туда, а папа заказывал нам наших неизменно любимых креветок. Иногда мы брали их с собою домой в бумажных фунтиках, конечно, особо мне и особо Люсе. Главное ее удовольствие было – бесчинство, которого ни за что не допускала мама, но поощрял папа, – есть на улице. Это было так занимательно, в виду пристани и моря, грызть маленьких рачков, пахнущих тем же морем. Бесчинство наше, впрочем, было очень невинное, потому что Батум был не многим больше приличного села, а ходить по его улицам в те давние времена не очень много разнилось от загородной прогулки и пикника.
Иногда мы шли далее по той же набережной и, дойдя до конца ее, сворачивали в узенький переулок направо, а потом налево. Это был турецкий квартал. Тут стояли рыбацкие кабачки, лепились маленькие лавчонки в еле вмещающих пару посетителей будочках. На улице, вытянув длинные ноги, сидели на маленьких камушках аджарцы, турки и греки, играли в нарды или флегматично тянули кальян. Весь квартал считался опасным, потому что в те времена был населен контрабандистами. Но он был крайне своеобразен и прочно врезался в мою память. Кажется, и папа ходил сюда не совсем без опаски. Говорят, тут грабили средь бела дня, и ходить сюда в Батуме не рекомендовалось. Но зато тут была лавочка, цель наших стремлений, и в эту-то лавочку давнишними знакомыми входили мы. Ее содержал огрубевший на воздухе и покоричневевший не то венецианец, не то грек. Он торговал нитками красных кораллов, разными розово- и красно-коралловыми вещицами, раковинами, венецианскими бусами и заодно – толстейшими канатами, пропитанными дегтем, веревками, бечевками, рыболовными принадлежностями. Лавчонка была сказочно хороша. Наскоро сколоченная из еле обтесанных досок, залитых дегтем, маленькая, так что там не пошевельнуться, вся пропахшая густым смолистым запахом и морем, водорослями и морскими продуктами, она в этой грубой скорлупе содержала столько прекрасных таинственных вещей – как занозистая раковина жемчужины. Впрочем, в этой лавочке и в самом деле имелись жемчужины. Кораллы манили меня яркостью своего отвлеченного цвета и странностью угловатых очертаний – словно натеки парафина на елочной красной свечке, говорили мы тогда с сестрой, и это сближение кораллов с елкой делало их особенно заманчивыми. В них чувствовалась таинственная жизнь и своя магия; я не любил красного цвета, но этому, по своей отвлеченности не липкому, не мог противиться. Продавец, – наверное, он был контрабандистом, – вытаскивал из-под прилавка, где были разложены вяленая и копченая рыба, огромные тридакны, и я вспоминал, что тридакна даже орла может захватить в свои тиски и он не вырвется, погибая с морским приливом. Ветвистые белые кораллы казались морскими растениями; хотя я знал, что это жилище мелких животных, но в душе не очень-то верил этому. Так прилично говорить, думалось мне, когда говоришь со взрослыми; как и многие другие естественнонаучные объяснения, мне казалось и это родом условной обходительности, эвфемизмом, чтобы не касаться тайн, а на самом деле не соответствующим делу.
1920.VI.24
Но лучше всего были венецианские бусы. // Они были все ручной работы. С тех пор как помню себя, я с безошибочною отчетливостью, сразу, почти не смотря, различал ручное производство от машинного. И хотя машины и их продукция весьма занимали мой ум, но непосредственно, не то эстетически, не то более нутром, машинные вещи мною презирались: весь мир был в моем восприятии пронизан разлитою в нем жизнью, его организующею, весь мир имел в себе внутреннюю игру глубины, а машинные вещи казались бездушными, плоскими какими-то, ничуть не таинственными, насквозь понятными и имели вид совершенно по Миллю и Бэну38.
В произведении руки человеческой, каково бы оно ни было, в самом грубом, всегда есть таинственное мерцание жизни, как непосредственно чувствуется это мерцание в какой-нибудь раковине, камне, обточенном морскими волнами, в слоистости агата или сердолика, в тончайших сплетениях жилок листа. Машинная же вещь не мерцает, а блестит, лоснится мертво и нагло. И напрасно было бы думать, что дети этой разницы не подмечают; нет, они чувствуют ее в возрасте уже самом раннем. Что касается до меня, то в моем опыте была линия разделения между ручным и машинным даже более глубокая, нежели впоследствии. Она была предельно разграничительная, как между да и нет, как между белым и черным. Так я привык думать с чувством полной уверенности с детства. Ясно помню, хотя и не всегда умел отчетливо сказать, но непосредственно, почти физиологически, – как состояние своего тела, – ощущал я с полною живостью качественную разницу ручного и машинного. Впоследствии на этом чувстве ручного появилась склонность к Рёскину39, но, занятый физикой и математикой, я узнал о Рёскине очень поздно, когда уже произошел во мне важнейший духовный кризис, о котором будет речь далее. А теперь обращаюсь к венецианским бусам. Они были предельно правдивы и потому прекрасны; каждая являла именно то, что есть она в своей первичной сути, обработка же служила только к обнаружению этой сути, – была разоблачением, а не облачением сути. Каждая из бус дышала жизнью и сливалась со всей природой, в своем роде превосходя природу. Одни из пасты, четырехугольными брусочками, кубиками, а круглые или уплощенные – с вкраплениями пасты других цветов. Любо было, что они не окрашены, что поверхности их не придан особый вид, но что материал их виден в них подлинным. Любы и формы их, в очертаниях своих не имевшие ничего механически правильного, целестремительные – все, подходящие к известному типу постольку и в той мере, поскольку и в какой мере это требуется самим делом; у этих бус не было механически острых ребер, механически прямых линий, механически тождественных рисунков. Бусы давали почувствовать формующую их руку, были непосредственными запечатлениями творческой силы. И потому их хотелось трогать рукою, осязать и концами пальцев, ладонью, хотелось подбрасывать на руке, хотелось пососать во рту.
Другие бусы были стеклянные, преимущественно темно-зеленые и темно-синие. И о них хочется сказать тоже. Их цвет воспринимался именно как цвет стеклянной массы, как существенное свойство материала, – не как что-то украшающее внешне, произвольно и случайно. Их неполированная поверхность с естественно образовавшимися параллельными неровностями в виде тончайших штрихов, их внутренние, параллельные этим штрихам неровности цвета проявляли глубочайшее строение самого вещества бус; так и чувствовалось, как размягченное стеклянное тесто вязко тянулось при изготовлении этих бус, как действовали силы поверхностного натяжения, придавая полужидкой массе свою форму, – вообще чувствовалась запечатлевшаяся борьба и взаимодействие сил, бусы образовавших.
Эти бусы запечатлелись в сознании как застывшие первоявления, как разоблаченная бесхитростным ремесленником глубокая правда вещества. Мне было ясно: бусы менее искусственны, нежели случайные куски вещества, ибо искусство тут вело не к сокрытию, а к раскрытию воли самого материала, помогло ему сделаться тем, что он сам хотел, тогда как машина насилует эту волю. Чрез эти бусы, посредством их, вещество мира научило любить себя и любоваться собою. И я полюбил его – не материю физиков, не элементы химии, не протоплазму биологии, а самое вещество, с его правдою и его красотою, с его нравственностью. Я чувствовал с трепетом, что бусы этого венецианца-контрабандиста не красивы, а воистину прекрасны, как вообще прекрасна усмотренная глубина бытия, как прекрасно все подлинное. Они были в моем детском сознании ноуменальны. И этот ноумен бус сливался с ноуменом моря, напоминая его камешки, его раковины, его то синюю, то сине-зеленую и зеленую воду. И теперь я спрашиваю себя: не это ли ощущение моря полуморскими насельниками Венеции внушило им искусство этих бус, таких родственных произведениям моря?
Изобилие. Я любил море за его тайну – тайну его наполняющего всю массу цвета, тайну его влекущего запаха и шума, тайну его горько-соленой воды, столь поразительно похожей на слезы, тайну странных существ, живущих в нем. Была внутренняя близость между ним и мною. Главное же, оно не подавляло изобилием. Тот, заморский, мир был и запредельным, он казался почти неземным. А в самом море, тут же у берега, не было чрезмерной производительности, и, скорее, его следовало бы назвать с Гомером «бесплодным». Качественно полное, оно не подавляло количеством своих дел. Я видел его творческую мощь, но сдержанная мощь эта была лишь возможностью, и не томила дух. Но береговая производительность стран тропических и тут, на побережье Черноморском, имела свои отличия.
< III>. Природа
1923.IV.8. У меня была нежная и горячая любовь к родным, собственно и преимущественно к старшим. Точнее сказать, нежная любовь и род влюбленности направлялись на тетю Юлю. Хотя и старшая меня, она по складу своего характера откликалась на многие мои чувства и, насколько я теперь могу понять, со мной жила тою жизнью, которая не нашла бы удовлетворения в среде взрослых. Это она охотно рассказывала мне трогательные истории о каком-нибудь засохшем растении или умершей птичке и, как по крайней мере мне тогда казалось, оплакивала погибших вместе со мною. Мое ощущение – то, что пред нею мне не было надобности особенно скрывать мои мысли и чувства. Правда, она их формально не поддерживала, вероятно, по просьбе родителей и из боязни огорчить отца, бывшего предметом ее жгучей и единственной любви. Но я угадывал ее сочувствие и внутренно считал ее за единомышленницу. Сестры матери впоследствии мне говорили, что тетя Юля была сентиментальна. Но я хорошо знаю, что они имеют в виду, и знаю, как это неверно. Между тетей Юлей и другими тетками, несмотря на дружественные отношения, не могло быть настоящего понимания. Мне это ясно всем нутром. Им чужда природа, хотя они и привыкли жить в роскошных садах, им не интересен Кавказ, хотя корни их – там; в них – старость и вместе духовная одряхлелость прежних культур, достигнутая элементарность интересов, в каких-то веках далекими поколениями скопившаяся усталость ото всего возвышенного, полусознательное, в крови заложенное разочарование в героическом, пренебрежение стариков к широким планам юности. Это какая-то бескрылость, но, впрочем, до того случая, когда нужно проявить настоящую решимость и настоящий подвиг; тут они все, знаю примеры, оказывались твердыми и делали свое как нечто само собою разумеющееся.
1923.IV.18.
// Все они добры, приветливы, стараются окружить теплотой и вниманием и умеют это делать. Однако это – именно теплота, в ней что-то слепое. Действие ее иссякает почти тут же, за пределами небольшого пространства, в ней нет звонкости, нет света. Когда из такого теплого гнезда видишь далекие горы, сверкающие на солнце, тогда не оторваться от этой теплоты. Но если гнездо, ради большего удобства, закрыто со всех сторон, тогда во имя света взбунтуешься против этого уюта. Тетя Юля понимала это влечение к свету. Может быть, если бы она дожила до более поздних моих лет, она перестала бы понимать мои желания, но тогда, в детстве, мы друг другу соответствовали. Мое восприятие природы ею как-то одобрялось. И мое чувство к тете, вероятно, имело в себе сходство с тем ощущением, что отсутствуют какие-либо разделяющие преграды и происходит взаимная диффузия личности, которая бывает при разделяемой и весьма одухотворенной влюбленности у взрослых.
Но, впрочем, я пишу что-то не о том, о чем хотел писать, даже как будто прямо противоположное.
Я позволял любить себя отцу, испытывал полумистическое благоговение, с чувством какой-то несоизмеримости, что ли, пред матерью, имел приязнь к теткам и вообще ко многим людям, любил же, нежно и страстно, лишь тетю Юлю, однако и ее – не как ее, т. е. без внутренней мотивированности, а за ее отношение к природе. Мне странно думать сейчас, а тем более писать, что в такой насыщенной взаимным признанием и взаимною любовью семье, как наша, такой впечатлительный и нежный, слишком даже нежный, каким я был, я, в сущности, может быть, никого не любил, т. е. любил, но любил Одну. Этой единственной возлюбленной была Природа.
Может быть, мне повредили в детстве люди. Уж слишком у нас в доме было сплошное тепло, сплошная ласка, а главное, сплошная порядочность и чистоплотность. Тут все подобралось одно к одному. Никогда ни одного пошловатого слова, ни одного приниженного интереса, никакого проявления эгоизма; всегдашняя взаимная предупредительность всех друг к другу при широкой, активной доброте отца в отношении окружающих, посторонних. А со стороны окружающих – признание, уважение, почти благоговение к отцу, ко всей семье. Посторонние мне говорили о благородстве, о великодушии, о щедрости, об уме, о честности отца. Няньки на бульваре нередко поднимали оживленный спор, чья барыня в городе красивее и лучше, и, после обсуждения всех кандидаток, первенство красоты и всех достоинств утверждалось хором нянек неизменно за барыней Флоренской. У папы нередко срывалось искреннее восхищение пред тетей Лизой, в частности пред самодержавным размахом ее характера и пред редкою красотою ее глаз, а в его поддразниваниях тети Сони, тогда еще совсем девочки, опять чувствовалось одобрение. Наудачу указаны здесь некоторые из элементов этой доброкачественности. На самом деле все было пропитано этим, или я так воспринимал это, в данном случае то и другое не составляет разницы. Но если бы и никто ничего не говорил в этом направлении нам, детям, не могли же мы не видеть особого отношения прислуги, особого признания знакомых, подчиненных, сослуживцев. Мне кажется, характер папы не был особенно легким, и времена мрачности в нем сменялись веселостью и оживлением. Как мне кажется, он мог сказать и говорил как в ту, так и в другую полосу что-нибудь резкое, слишком правдивое, иногда дразнительное. Но признание его было настолько велико, что никогда из-за подобных излишеств в слове не происходило ссор, неприятностей, то же, в своем роде, относительно матери. Горделиво застенчивая и охваченная нравственной чистоплотностью до нелюдимства, она еле-еле выполняла обычные светские требования, в гостях почти не бывала, визиты отдавала так, что почти как не отдавала, словом, несмотря на светскую воспитанность, шла в жизни по острию. И все же разрывов, обид и ссор, которые естественно должны были возникнуть, тут не выходило, – несомненно, силою личного признания.
Мы всё это видели. Отрицательных же свойств жизни других людей мы не только не видели, но и подозревать о них не могли. В нашем доме самый отдаленный намек не только что на сплетни и пересуды, но даже на сообщение вполне невинных новостей о чужих делах услышать было невозможно, – что я говорю – услышать, несомненно, подумать никто ничего такого не мог. Опять повторяю, неважно, насколько правильно освещено здесь строение нашей семьи, а важно, что я-то, во всяком случае, воспринимал его так. Может быть, взрослые, оставаясь одни вечером и весело смеясь чему-то, причем особенно развеселялся папа, может быть, они говорили и что-нибудь в ином роде.
Но до нас, до меня это не доходило. Даже ряд слов, около которых обычно выкристаллизовываются пересуды, был решительно исключен из домашнего словаря: служба, начальство, ордена, награды, губернаторы и министры, деньги, жалованье, женихи и невесты, мужья и жены, рождения и смерти, похороны и свадьбы, священники и всякие богословские термины, евреи и различные щекотливые национальные вопросы и т. д. и т. д., – всего и не перечислишь, – эти понятия, наравне со многими другими, были, по крайней мере, в моем детском сознании, табуированы. Никто формально не запрещал нам употреблять подобные слова и обсуждать соответственные понятия – кроме только двух: денег и жалованья, почитавшихся безусловно неприличными. Но и без такого запрета я из каких-то неуловимых семейных токов почувствовал с самых проблесков своего сознания полуприличность одних из этих слов и неприличность других. У детей есть абсолютно верный инстинкт, собачье чутье для расценки приличного и неприличного. Между плохим и хорошим нет глубокой разницы, и сделать плохое – это, конечно, нехорошо, потому что огорчит родителей; но, в сущности, – почему бы и не сделать его. А вот неприличное и приличное – это деление абсолютное, и сделать неприличное – хуже чем умереть. А еще хуже, чем сделать неприличное, – сказать его. Плохое дело, плохая речь, неприличный поступок, неприличное слово – такова градация недопустимого; хуже неприличного слова, стыднее, уничтожающее, бесповоротнее – ничего не может быть, кроме одного: мысли о нем. В ночной темноте, закрывшись с головою одеялом, – и то не осмелишься подумать таковое, иначе будешь раздавлен каким-то нарушенным категорическим императивом, сгоришь и умрешь от стыда, даже мысль о том, что можешь нечаянно подумать такое слово, – приводит в полное содрогание и на мгновение останавливает всякую жизнь.
Но, повторяю, неприличное – это не то чтобы плохое и не какое-либо особенное; у него, у этого неприличного, нет таких внешних признаков, чтобы по ним определить его неприличность и объяснить ее. Скорее всего, оно сродни мистическим понятиям, оно – табу; и только верхним чутьем я постигал, что табу и что не табу, но, конечно, никакие силы в мире не подвигнули бы спросить взрослых, что прилично и что неприлично и почему это так. Правда, во мне с раннейшего детства были чрезвычайная застенчивость и еще большая стыдливость. Но я хорошо помню, это чувство неприличия оценивалось мною не как моя застенчивость, стыдливость, вообще не как мое личное свойство, а как правое и должное чувство, именно так, как обычно говорят о совести. Малейшее нарушение этого словесного табу, малейшее приоткрытие запретной области мною внутренне сурово осуждалось, ибо казалось бесстыдством, обнажением, хамством, если употребить это слово в его исходном значении. Бытие в основе таинственно и не хочет, чтобы тайны его обнажались словом. Очень тонка та поверхность жизни, о которой праведно и дозволено говорить; остальному же, корням жизни, может быть, самому главному, приличествует подземный мрак. Правда, влечет познать его, но это надлежит делать именно поглядывая, а не нагло рассматривая пристальным взглядом, – доходить до неведомого «каким-то незаконнорожденным рассуждением», как говорил о познании первичного мрака материи Платон40, но никак не внятными, да еще вдобавок сообща, силлогизмами. Вот смысл моих тогдашних ощущений приличного и неприличного. Я хорошо помню, он был именно таков, хотя я не мог бы сказать тогда этими словами, и мне кажется, это не индивидуально случайное мое чувство и не произвольно субъективный круг слов – табу, установившийся в моем сознании, а что-то несравненно более общечеловеческое. Мне кажется еще, не эти ли же слова табуируются у дикарей, психологию которых и по сей день я чувствую родною себе?
Во всяком случае, в нашей семье были какие-то объективные поводы, может быть не вполне сознаваемые и самими родителями, к установлению таких табу. Два-то рода мотивов тут были во всяком случае: один – нравственная pruderie41, а другой – такое же, как у меня, ощущение тайн жизни, в особенности жизни семьи, и инстинктивная боязнь огрубить эти тайны, облекши их в слова и дозволив разговор о них. Но как бы ни было, в моем сознании строй семейной жизни был изысканен. И ничего другого я не знал.
Детское сознание привыкло к этой изысканности, раз навсегда приняло ее, но приняло как нечто подразумеваемое, естественное. Иначе и быть не может. Отношения личные не могут быть иными, как ласковыми и вежливыми, внешние отношения – бескорыстными, честными и т. д. Люди вообще не могут быть иными, как воспитанными, немелочными, знающими. Ложь, даже оттенок неправды, невозможна и т. д. и т. д. Никто не может сказать слова грубого, обнаженного, неприличного. Вообще, весь мир построен, как и наш островной рай. Правда, боковым слухом я откуда-то узнавал, что случаются нарушения райской тишины. Но такие нарушения мне не представлялись даже неприличными. Они были слишком далеки от наглядно воспринимаемого, и если я интересовался ими, правда очень слабо, то в порядке естественнонаучном: так взрослые могут интересоваться сиамскими близнецами или, скорее, боа констриктором42. Человек невоспитанный, позволяющий себе заговорить о жаловании или не отвечающий в любой час дня и ночи на геологические или астрономические вопросы своего сына, представлялся мне вроде Джэка-потрошителя или преступников, которым убить – все равно, что выпить стакан чаю. Таких людей, если бы кто о них мне сказал, я бы и осуждать не стал, как нечеловеков, хотя и в человеческом образе. Грубое обращение, пресловутые мачехи, невнимательные отцы – право, о них я вовсе не думал, а когда детская беллетристика заговаривала о них, я относился к этим мифическим образам с гораздо меньшим чувством реальности, чем большинство взрослых к шайтанам арабских сказок.
Все, что может быть неблагородного, невоспитанного, нравственно нечуткого, грубого в слове и в действиях, стало для меня как раз тем, что педагоги желают сделать для ребенка мир мистической фауны, т. е. ничем, практически ничем, словами и образами, лишенными какой бы то ни было реальности. Есть же, просто есть, само собою подразумевается именно то, что окружает меня, чего не быть кругом меня не может, – эти люди, эти отношения.
Я был привязан к этому бытию и к этим людям органически, как к своему телу, и отдаление от них, – разумею пространственное расстояние, – вызывало ощущение почти телесной болезненности, растяжение каких-то органических связей с ними. Это чувство, вероятно, правильнее всего сравнить с тем, как когда сильно тянут за руку: очень неприятно, но это не имеет ни малейшего отношения к нравственному чувству. Мое чувство своего тела так естественно присуще мне, что я замечаю его, лишь когда оно терпит ущерб. Я не благодарен своему телу за всю его жизненную службу, за его труды, его страдания, его старания, когда оно выполняет мою волю; но малейшее недомогание его, слабость, боль, собственные его потребности всегда возбуждают во мне и во всех досаду, недовольство, возмущение. Никто из нас не думает, что коль скоро он не абсолютно отождествляет себя со своим телом и ставит себя в каком-то смысле выше тела, он и несет нравственную обязанность к этому своему слуге помощнику, вообще чему-то реальному и живому, а не бездушной машине. Так вот, полное нравственное благополучие нашего уединенного острова воспитало во мне подобное описанному отношение к людям. Хорошие люди, воспитанность, деликатность, всяческая порядочность, ум и т. д. и т. д. – это подразумевается, об этом нечего говорить, нечего это и замечать, даже чудовищно, хотя бы в самом себе, сказать о человеке, что он такой-то, в хорошем смысле, как никто не констатирует, что глаза у человека именно два, а голова – одна. Но вот противное – оно не может не быть замеченным. Однако такой, о ком замечено, – это ведь уж почти что не человек, и внутренно считаться с ним было бы нелепым и претящим.
Итак, с одними почти не считаешься, потому что они подразумеваются, а с другими считаться по меньшей мере странно. И я, в теплом гнезде наилучших – так, по крайней мере, оценивал их – людей, пронизанный любовью и нежной заботой о себе, оказываюсь предельно одиноким; только тетя Юля, с ее глухим страданием и с характером менее величественным, чем у отца и матери, протягивает мне нитку к Человеку.
Я не знаю, как объяснить свою мысль. Потом, в совсем другом смысле, уже не в отношении к семье, я расскажу о несколько родственном состоянии, от которого я оторвался с большою потерею крови: назову его несколько приблизительно фарисейством. А то, что мне хочется сказать о семье нашей, так названо быть не может. Кроме того, это и не самодовольство, и не американская здоровость и сытость, и, наконец, менее всего сектантское чувство праведности. Все это совсем не то. Но в нашей семье не было бы места Достоевскому. Он со своей истерикою у нас осекся бы, в этом я уверен. Светский дом, или самодовольный дом, или безбожный дом он преодолел бы и перевернул бы все его благополучие. Но наш отнюдь не был благополучным, напротив, в основе его был фатализм и чувство обреченности всего прекрасного. Именно поэтому-то хаосу был раз и навсегда прегражден доступ на этот остров: его можно было разрушить, но – не возмутить скандалом.
Формальная светскость и холод внешних отношений были бы в нашем доме неприличны. Но не менее неприлично было бы патетическое. Рыдания, вопли, восклицания – совершенно не могу представить себе чего-нибудь такого в нашем доме. А если бы Достоевский ворвался с этим в дом, то, ясно представляю, мама сказала бы нам, детям: «Подите побегайте во дворе, Федор Михайлович болен». Потом все взрослые переглянулись бы между собою и из деликатности разошлись бы по своим комнатам. Через четверть часа папа сказал бы маме или тете: « Il faut lui donner un verre d’eauavec sucre»43, – и послали бы тетю Соню, как младшую, тоже из деликатности, с подносом, на котором был бы на блюдечке чайный – непременно граненый – стакан с сахарною водой. Тетя Соня тихо ушла бы, а через несколько минут решили бы, что теперь все кончилось, папа маме, или наоборот, сказал бы: « Pauvre homme, il est tres nerveux»44, – и, делая вид, что ничего не произошло, пошли бы объявлять: «Федор Михайлович, ужин уже на столе», – причем за ужином обязательно был бы шашлык из лососины или осетрины с ломтями помидор и луку, свежая икра и вино, а после ужина папа поднес ‹бы› Достоевскому какую-нибудь особенную гаванскую сигару и затеял бы разговор о последней книжке « Revue des deux Mondes»45, «Deutsche Rundschau»46 или же о только что полученном новом томе «Histoire Universelle par Lavisse et Rambeau»47. He сомневаюсь, что Достоевский не мог бы не почувствовать, что это ненарочно проделано, и так есть в семье, и, затаив конфуз, искренно осудил бы в себе истерику.
Так вот, Достоевскому не было места, и даже романы его, хотя и стояли в шкафу, но, открыто по крайней мере, никем не читались как что-то сомнительное – в противоположность настольным и провозглашаемым Диккенсу, Шекспиру, Гёте и Пушкину, каковые признавались вполне и насквозь приличными.
Достоевский, действительно, – истерика, и сплошная истерика сделала бы нестерпимой жизнь, и Достоевский сплошной был бы нестерпим. Но, однако, есть такие чувства и мысли, есть такие надломы и такие узлы жизненного пути, когда высказаться можно только с истерикой или никак. Достоевский единственный, кто вполне постиг возможность предельной искренности, но без бесстыдства обнажения, и нашел способы открыться в слове другому человеку. Да, конечно, это слово будет истерикой и юродством, и оно безобразно и само собою замрет среди благообразия, подлинного благообразия, но закупоривающего поры наиболее глубоких человеческих общений. Конечно, Достоевскому, чтобы высказаться, не годен наш дом, не годен монастырь, по крайней мере, хороший монастырь, может быть, не пригоден даже храм. Достоевскому нужен кабак, или притон, или ночлежка, или преступное сборище, по меньшей мере вокзал,– вообще где уже уничтожено благообразие, где уже настолько неприлично, что этой бесконечности неприличия никакое слово, никакое неблагообразие уже не увеличат. Тогда-то можно дозволенно делать недозволенное, излиться, не оскверняя мирного приюта, не оскорбляя самой атмосферы. Достоевский снова открыл, после антиномий апостола Павла48, спасительность падения и благословенность греха, не какой-нибудь под грех, по людскому осуждению, поступка, а всамомделишнего греха и подлинного падения.
Достоевскому у нас нечего было бы делать. Но это укор не только ему, но и дому. Невысказанные жили в членах семьи чувства патетические, к которым на самом деле, как к подземному ветру, втайне прислушивались все, но каждый сам за свой страх и скрывая от других. Бетховенский стук судьбы49 в окно остро чувствовался, и смертельным ужасом сжималось сердце каждого из членов, начиная от отца и кончая не только нами, детьми, но и собакою, делавшеюся членом семьи. И каждый понимал, что этот стук услышан другими, но старался своим видом уверить всех прочих, что он ничего не слышал. Исключительно близкие между собою и в этой близости полагавшие цель жизни, члены семьи, именно ради этой близости, из деликатности и желания дать другим жизнь гармоничную, отделялись от близости и в самом важном, самом ответственном затаивались в себе. Я начал говорить о своем одиночестве, но, на разные лады, все были одинокими.
Но пока возвращаюсь к себе. Я не любил людей, т‹о› е‹сть› не испытывал враждебные чувства, а принимал хорошее, как дышат воздухом, и не удостоивал негодованием плохое, поскольку сталкивался с ним, скорее, отвлеченно, нежели жизненно. Даже к животным, млекопитающим я был довольно равнодушен – в них я чувствовал слишком близкое родство к человеку. А любил я воздух, ветер, облака, родными мне были скалы, близкими к себе духовно ощущал минералы, особенно кристаллические, любил птиц, а больше всего растения и море.
Это утверждение, конечно, нужно брать ограничительно: везде бывали свои исключения, свои любимцы. Но общее направление моих привязанностей было именно таково.
Чтобы объяснить свои волнения около природы и чувства, меня пожиравшие, как яростная влюбленность, как страсть, непреодолимая и все собою захватывающая, я должен, во-первых, твердо сказать, что, пусть это кажется уродством, пусть в этом будут усматривать отсутствие нравственного чувства, но это было так, без злой воли, всею силой существа, – я не любил человека как такового и был влюблен в природу. А, во-вторых, самое царство природы делилось в моем сознании на два разряда: один – изящное, другой – особенное. Всякий предмет природы принадлежал к тому или другому классу, хотя основной характер этого класса мог быть выражен в нем с различной степенью определенности. Меня привлекали преимущественно предметы и существа либо пленительно-изящные, либо остро-особенные.
Изящное как-то соотносилось с тетей Юлей, а особенное – с мамой.
1923.IV.10. Изящное провеивалось воздухом и светом, было легким и заветно близким. Я любил его со всею полнотою нежности, восхищаясь до стесненного дыхания, до острой жалости, почему я не могу совсем и окончательно слиться с ним, почему не могу навеки вобрать его в себя и сам войти в него.
Насколько я понимаю себя, никогда я не был истеричным и психически был крепок. Но во мне была повышенная впечатлительность, никогда не смолкавшая внутренняя вибрация всего существа от заветных впечатлений. Это почти физическое ощущение себя струною или скорее хладниевой пластинкой50, по которой природа ведет смычком: не в душе, а во всем организме, почти ухом слышимый, вибрирует высокий и упругий чистый звук, а в мыслях складываются схематические образы, ну просто – хладниевы фигуры как символы мировых явлений. Я пишу и почти уверен, что останусь непонятным. В этих словах захотят услышать сравнения и попытки на поэзию, я же хочу сказать – выдавить из себя – самое трезвое, самое буквальное описание, некую физиологическую картину. Она заключалась в том, что все во мне, каждая жилка, было наполнено экстатическим звуком, который и был моим познанием мира. Этот звук, это дрожание всего внутреннего порождало схемы, порядка скорее всего математического, и они были моими категориями познания. Не только теперь задним числом, оценивая свои восприятия как повышенные, но и тогда я неоднократно слышал от взрослых указания в этом смысле. У меня была чрезвычайная острота зрения, и, как это нередко случается, именно вследствие чрезмерной восприимчивости глаза мое зрение потом сильно испортилось близорукостью. Я помню, как в дали морской или на горах я видел подробности, которые окружающим были доступны только с помощью сильного морского бинокля; и взрослые нередко пользовались мною, сами не страдая недостатком зрения, как глазами или биноклем. «Павлик, посмотри, кто там едет», «Сколько человек на той лодке?», «Не видишь ли птиц над морем?» – такие приглашения и по сей день звучат мне как постоянный мотив на прогулках. Когда терялась иголка или какая-нибудь маленькая вещица среди камней, в лесу, или в комнате, обязательно отряжался на поиски тот же Павлик: «У тебя глаза хорошие». Я не помню случая, чтобы потерянное, какой-нибудь маленький винтик, крючочек и т. д., избежало моих глаз. У меня была внутренняя уверенность, что, раз что-нибудь есть, я не могу не увидеть его. Наши прогулки были для меня непрерывным наблюдением и постоянными находками. Самые мелкие растения, камешки, жучки не могли остаться вне моего зрения. Постоянно я вылавливал в лесу, из камней, на улицах перочинные ножики, монеты, разные вещицы. Конечно, тут помимо оптической, так сказать, зоркости имело много силы постоянное внимание: мой ум никогда не бывал расслабленно вялым и праздным, всем интересовался, и потому пригвождался ко всему взор. И теперь, при сильной близорукости, на улицах и на прогулках я постоянно вижу многое, чего не видят мои спутники с хорошим зрением, хотя теперь мне это видимое далеко не всегда интересно. А тогда все и всегда было занимательно предельно, т. е. так, что больше уж переполненное сознание вместить в себя не может.
Эта зоркость не была аналитическая, она не выделяла преувеличенно отдельных элементов, и главным, что видел я, была форма. Какие-то неизъяснимые наклонения во мне производили тонкие, еле уловимые от рациональных схем формы предметов! Были такие формы, относительно которых казалось, что вот какая-то несказанная волнистость в мире, чуть предчувствуемый упругий изгиб близки душе так, что живут в ней, как душа души, и что скорее от себя самого можно оторваться, нежели эти инфлексии форм станут хотя и красивым, но внешним зрелищем. Внутренняя моя жизнь в таких формах и других подобных впечатлениях покоилась более прочно и собиралась в очаги более оплотневшие, нежели во мне самом.
Очень ярким было восприятие цветов, с тонким различением цветовых оттенков. Но вместе с тем мне помнится, что моим любимым изящным по преимуществу был цвет голубой, тогда как в зеленом, когда он утепляется желтизною, я ощущал полноту всего особенного. Этот желто-зеленый цвет был для меня чем-то вроде инфракрасного, и за пределы его мой спектр в качестве красоты и мистики уже не простирался. Конечно, я видел и различал желтый; оранжевый и красный; но эти цвета относились к области неприличной. Любить их, восхищаться ими, углубляться в них, и даже замечать их, и говорить о них мне казалось грубым, невоспитанным, явным свидетельством дурного вкуса.
Я не думаю, чтобы причиною такого осуждения были какие-либо подслушанные суждения старших; во всяком случае, не только такие суждения имели силу. Да если бы я слушался в этом отношении старших, то в гораздо большей степени подвергся бы изгнанию цвет зеленый, относительно которого я твердо усвоил себе жизненное правило, что легче броситься в море и утонуть, нежели одеть зеленое платье. Я знал, что приличен голубой цвет и синий, полуприличен розовый и совсем недопустим зеленый. Но в природе я признавал голубой и зеленый. Что же касается до обратного конца спектра, то там я предощущал связь и символику такого рода областей, аффектов, подъемов и волнений, которые разорвали бы небесную лазурь моего непрестанного экстаза. Сторонясь от красного конца спектра, бессознательно, но не бессмысленно я оберегал свою жизнь в первозданном Эдеме от угроз и опасностей. Не то ли же самосохранение заставило меня наложить жестокое табу на все слова и понятия, вполне невинные и даже как будто безразличные, но относительно которых я предчувствовал, смутно, но уверенно, что, спутавшись с ними, неминуемо поставишь себе и вопрос о каком-то познании добра и зла и об изгнании из рая? В самом деле, такое, например, слово, как деньги или ордена, разве не приводит к вопросам о службе, служебной прозе, подчинению и унижению, к борьбе и интригам? Похороны – разве не сталкивают они со смертью, со старостью, со злом, с невыносимым страданием разрыва? И все так, все «неприличное» припечатывает кувшин со злыми джиннами, недаром же засаженными туда премудрым царем. «Неприличное» есть знамение губительных для Эдема, разрушающих безмятежную лазурь духов природы. Пусть никто не смеет думать, будто тогда, трех, четырех, пяти, шести лет, я не понимал всего этого. И я, и всякий другой в таком возрасте бесконечно мудрее премудрого царя, и все сложнейшие жизненные отношения понимают насквозь, и, понимая, – припечатывают и предусмотрительно возбраняют вход в свою невозмутимую и безоблачную лазурь – изгородью из табу. Конечно, с годами мы все, когда-то гении и святые, грубеем, глупеем и опошляемся. У одного раньше, у другого позже появляется безразличие: пасть или не пасть – и змей-разрушитель оценивается просто как змея, хорошо, если не как уж. Грех, греховное отпадение от этой небесной земли – ну, так что ж, сделал – и ничего особенного. И мне хорошо представляется, Адам и Ева после грехопадения тоже, вероятно, сказали друг другу: «Ничего особенного», – сказали потому, что уже огрубели, уже утратили связь с тем Эдемом, который только что сиял перед ними неземной красотою. Но пока связь эта жива и пока зрение не померкло, панический ужас и инстинктивная брезгливость, исступленные и неудержимые, сотрясают душу и тело возле табу, предостерегающего об опасности. Каким-то задним зрением ребенок знает не только об опасностях, сторожащих по ту сторону ограды, но самые эти опасности; существо их он знает полнее и точнее, нежели самый искушенный жизнью закоснелый грешник. Никакое падение не открывает ему ничего нового, всегда оказываясь лишь убылью жизни, но не приростом ее. Ребенок владеет абсолютно точными метафизическими формулами всех запредельностей, и, чем острее его чувство эдемской жизни, тем определеннее и ведение этих формул. Про себя я по крайней мере могу сказать, что вся последующая жизнь мне не открыла ничего нового, кроме одного, – о чем будет сказано ниже, – но и то – открыла не познанию, а открыла смерти, после которой я уже стал не я. Все же знание жизни было предобразовано в опыте самом раннем, и, когда сознание осветило этот опыт, – оно нашло его уже вполне сформированным, почкою, полною жизни и ждущею лишь благоприятных условий распуститься. И я, как всякий ребенок, но, может быть, с большею цепкостью, оберегал свою непорочную землю от гибели и твердо знал, что допусти хотя бы одну-две трещины в изгороди, как весь сад погибнет. Задним зрением знал я все, но мудрость жизни была именно в разделении этого знания от прямого созерцания райской Красоты. Заботы родителей и детский инстинкт поддерживали друг друга, и, может быть, потому именно я даже преувеличиваю в своей памяти работу родителей в этом смысле и переношу на них часть собственных своих усилий.
В эти мысли пришлось взойти по поводу цветов. Но к тем же мыслям поводом могли бы быть и многие другие детские переживания. Как в цветах, одна их часть, пленительная и воздушная, вызывала восторг и то ощущение, которое испытываем мы во сне, летая, тогда как другая предоценивалась в качестве ядовитого огня и гибели, так же точно и в большинстве прочих ощущений: одни впивались мною жадно, упоенно, экстатично, на других лежала печать запрета. Но здоровый организм не допускает запретному стать искусительным – он просто не замечает запретного, волит его не замечать и обходит стороною как безразличное, почти не существующее. Папа курит свои скверные сигары, а мама надевает смешной корсет и турнюр. Я понимаю насквозь, как это нелепо, и твердо убежден, что втайне так же думают и они сами, не находя ничего хорошего ни в том, ни в другом. Но на то они и взрослые, чтобы делать глупости и плохо понимать их нелепость. Я их не осуждаю, ибо снисходителен к взрослым, уже многого не понимающим. Но было бы странно толковать мое нежелание курить сигары и носить турнюр как победу над искушением. Просто они мне не нужны, а если бы я прикоснулся к ним, то потерпел бы большой урон. В сущности, и сигары и корсет гадки до ужаса и, затаенно, страшны.
Я же слишком ясно знаю, что они – вещи демонические (скажу теперешними своими словами), чтобы не понимать губительность их для меня, не покрытого корою, которою покрылись взрослые.
Да, впрочем, и сами взрослые не хотят губить меня: сигары не позволяют касаться, а корсета – даже поминать имя. Ясно, дело нечисто, и я вполне прав. У сигар, впрочем, есть два оправдания их бытия: первое – это ящик кипарисного дерева, достающийся, конечно, мне и идущий под морские камешки; второе же – дымовые кольца, которые ловко пускает папа, подражая паровозу. Ну а что касается корсета, то у него только и есть то оправдание, что иногда с помощью папы я выпрошу из него себе пластинку китового уса и, размягчив ее на свечке, гну в крючки. Правда, эти пластинки мне ни на что не нужны, но у них привлекательное происхождение – из кита.
Так и скверну мира обращал я в свою пользу; подобным же образом находилось полезное применение для сургуча и папиной казенной печати с двуглавым орлом, чертежных принадлежностей и геодезических инструментов, монет, обручального кольца и т. д. Но в глубине души я сознавал эти занятия как нечто неглубокое, ненастоящее. Истинным же делом представлялось мне созерцание природы.
Кроме зрения, у меня были очень развиты обоняние и слух. Что касается первого, то, вероятно, я унаследовал его от деда по матери. С детства запахи были для меня выражением глубочайшей сущности вещей, и я всегда ощущал, что чрез запах я сливаюсь с самою вещью. Цветы, эфирные масла и в особенности благовонные смолы воспринимались мною как несомненные прорывы в этом мире и проходы в иной. С самых ранних пор я пристрастился к парфюмерии. Сперва заготавливал душистые цветки – главным образом розовые лепестки, просил старших купить мне фиалкового корня и делал из всего этого саше51 в подарок к именинам и к другим праздникам маме и тетям. Потом стал изготовлять курительные свечки, душистую бумагу, одеколон и духи (о добротности их уже не берусь судить, но взрослые от моих духов морщились, да и мне, по правде сказать, они нравились только во время приготовления). Иногда, наготовив каких-то снадобий, я выливал их, к неудовольствию мамы, в ванну с водой, в которой купался. Мне кажется, впрочем, что мама морщилась не столько от качества моих эссенций, как от мысли, не проявляется ли во мне наследственная от деда страсть к роскоши. Готовые духи, – хотя в доме у нас были очень хорошие, французские и английские духи, в частности, неизменные духи мамы «Lilas blanc» парижской фирмы «Viollet» с тонко выгравированной пчелкой на марке, – готовые духи менее привлекали меня. Кстати сказать, духами тети Лизы было «Ess bouquet», тети Юли – «Muquet», какие-то еще определенные – но я не помню их название – у других тетей. Но меня в области запахов, как и во всех других областях, действительно волновало всегда и потрясало корни моего существа лишь прикосновение к сырым материалам, к исходным веществам, к первоисточникам. Лишь не смешанное, но внутренно сложное флюктуирующее многокачественностью, далее неразложимою и неделимою, влекло меня. Как в чем я почуял механическую составленность, так сердце мое от него отходило. Это – не внушенная себе мысль, не рёскинианство52 и не толстовство53, как склонны толковать узнающие меня взрослым, а собственная моя коренная воля, которая бывает иногда вынуждена уступать, но никогда не сдается. Весьма вероятно, тут есть нечто наследственное, ибо в этом отношении я узнаю в себе отца. Но каково бы ни было происхождение этого вкуса к первичной материи, он проявляется во всех областях и во всех областях ищет ощущений, которые можно охарактеризовать не иначе, как двумя-тремя прилагательными, сочетанными посредством черточек.
Из первичных веществ меня очень занимали в детстве пряности. И как только мама открывала большой провизионный шкаф для выдачи провизии повару, я унюхивал это обстоятельство, пролезал между мамой и поваром в самый шкаф и, несмотря на протесты мамы, правда вялые, хозяйничал в многочисленных стеклянных и жестяных банках с пряностями. Пока повар успевал получить нужное ему, мои карманы бывали уже набиты экзотическими товарами. Потом я шел рассматривать, обнюхивать и пробовать свою добычу. Когда я набирал ее, я объявлял, что хочу то-то и то-то готовить – духи, курительные свечи и проч., и иногда в самом деле делал попытки в этом направлении. Но больше обследовал сырые вещества – грыз, жег на свечке, размачивал в воде. Тут бывал обыкновенно странный по виду и пряно-жгучий, гладенький и беленький имбирный корень, которого у нас в кушанья никогда не клали, но запас почему-то никогда не иссякал, несмотря на мои хищения. Был тут и желтый, как яйцо в мешочек, мускатный цвет, возбуждавший мое внимание плоскостностью своею и упругостью своей ткани. Непременно я натаскивал себе кардамона, привлекавшего меня своею трехгранностью и белизною тонковолокнистой своей шелухи; именно она волновала меня, а черные зернышки я большею частью выбрасывал. Иногда перепадал мне наполовину стертый на терке мускатный орех, казавшийся мне похожим на мозг. Английский перец и лавровый лист тоже допускались в число пряностей, но уж для полноты и без волнения. Больше же всего я ценил хорошенькие, с кисловатым запахом звездочки бадьяна, – причем немалое значение в привлекательности имело звучное имя его, сближавшееся в моем уме с «индианкой», ну а последняя-то уж, конечно, fine fleur54 изящества! – и кусочек ванили. В ванили меня все приводило в дрожь: и словно лакированная черная кожица, в которой чувствуется тончайшая, но чрезвычайно крепкая волокнистость; и почти микроскопические бесчисленные семена, которые я решительно отличал от бесструктурной мажущейся черной массы и, напротив, видел раздельными и зернистыми; и странная форма этого стручка, сближавшегося в моем сознании со стручками павлиний, висевшими у нас в Батуме на уличных насаждениях. И даже запах, томный и смуглый, я не ставил ванили в укор, потому что он смешивался с теплым батумским воздухом и уносил меня куда-то, не то в Бразилию, не то в иную страну, но с не менее звучным именем. Рассмотрев свою ваниль и слизав с нее хорошенько кристаллические иголочки ванилина, я затем выдавливал в рот ее семена, а после них съедал и самую кожу. Что касается до остальных пряностей, то частью сгрызал их, частью растеривал, но каждый раз они наполняли все мое существо теплою полнотою бытия и чувством реальности других миров, причем я сам ясно не знал, находятся ли эти миры по ту сторону океана или по ту сторону форм рационального познания.
Благоухания наполняли меня теплотою. Напротив, от звуков мне становилось холодно, порою настолько холодно, что я дрожал весь, как в сильнейшем ознобе, и чувствовал, что еще слушать – выше моих сил и что-нибудь может случиться. Если при этом бывали взрослые, они иногда давали мне что-нибудь успокоительное или прекращали музыку. Так памятно это ощущение спирально вьющегося по спинному мозгу холодного вихря, начинающегося с первыми тактами музыки и все ширящегося, так что он пронизывает все тело, и ноги, и туловище с руками, и голову, а потом начинает стремительно дуть, бороздя все пространство комнаты, провеивая сквозь меня, словно мое тело кисея, и холодит эфирным восторгом, вознося на себя к самозабвенному экстазу. Я музыку любил неистово, а ощущал почти до вражды; она слишком потрясла меня и слишком многого от меня требовала, чтобы можно было относиться к ней как к удовольствию.
В детстве у меня был тонкий и верный слух, как говорили люди музыкальные, посещавшие наш дом. Вероятно, лет с четырех я уже лез к пианино Блютнера в нашей гостиной, когда там никого не было, и одним пальцем подбирал слышанные мелодии или же, напротив, пытался какими-то массами звуков, как я ощущаю, в том роде, который звучал Скрябину, выразить разрывавшие меня чувства. Но более мелодии я всегда чувствовал музыкальную ритмику, с одной стороны, а окраску звуков – с другой. Мне хотелось звуков иррационального тембра, шелестящих, скользящих. Сочность звука мне всегда была отвратительна. Звуки, сухие, как удары, звуки-трески, звуки-шумы, арфа, например, или звуки, которых я не знал в музыке, или которых в музыке и нет, их искало мое воображение. Напротив, пение, пение несдержанное и полным голосом, в особенности низкие голоса – около баритона, как у нас певал Василий Иванович Андросов, например, меня пугали, казались верхом непристойности и бесстыдства, я совершенно не понимал, как подобное безобразие можно терпеть в доме. Мне представлялось, что между непристойным горланением пьяных матросов, шатаясь, проходивших по улице, и подобными баритонами если и есть разница, то совсем не в пользу баритона. От этого пения, где бы оно ни было, я убегал и прятался в свои любимые места: за шкаф или под кровать. Сдержанное пение, и притом голосом высоким, я не осуждал, хотя оно мне никогда не казалось настоящей музыкой, а – лишь приправой к какому-нибудь домашнему делу. Но я признавал певиц, которых, впрочем, не слышал, за исключением Никита́. На то было много причин: во-первых, они красиво одеты, и притом декольте, т. е. как-то приближаются к феям, царицам и невестам, а эти разряды женских существ были для меня категориями изящного; во-вторых, на них много драгоценных камней, а драгоценными камнями в моих глазах многое можно было сделать положительным. Третье – родственница тети Юли, Александра Готлибовна Пекок, тетя Алина, как мы ее называли, была для нас полумифическим существом, известным нам по рассказам тети Юли. А эта тетя Алина пела на миланской сцене под псевдонимом Алины Марини и пользовалась в свое время большою известностью. Имя этой тети протягивало от нас нити в Москву, в Милан, и вообще в Италию, и даже на оперную сцену. К тому же личность тети Алины была повита загадочностью, о ней таинственно не могли ничего толком узнать, и чувствовалось – это неспроста. Уж ради одной Алины Марини я должен был признавать певиц. Главное же, мужчины, когда поют, то уподобляются каким-то ревущим бегемотам, и трудно поверить, чтобы подобное безобразие кому-нибудь могло нравиться. А певицы, – певица настоящая была для меня, конечно, сопрано и притом сопрано колоратурное, – они возглавляются царицею всех певиц Аделаидою Патти, о которой я слышал от тети. Она – не бегемот, а соловей и жаворонок. Она растворяется в воздухе чистейшими трелями, и сама уже почти что не человек, а птичка. Все прочие певицы в моих глазах блистали ее отраженным светом. Я так ясно представлял себе в воображении неземную свежесть и эфирную чистоту голоса Патти, и, в частности, алябьевского «Соловья», что испугался бы даже, если бы мне представился случай услышать ее на самом деле: это было бы слишком грубым, слишком вещественным прикосновением к полубогине птиц, как я мечтал о ней в детстве.
Вообще моя музыкальная фантазия была настолько захватывающей и живой, что я почти не нуждался в физическом звуке. Вспоминая свое детство, я много раз думал, что музыка, и именно композиция, но ни в коем случае не личное исполнение, может быть, деятельность дирижера, была моим истинным призванием и что все остальные мои занятия были для меня лишь суррогатами того, музыкального. Я всегда был полон звуков и разыгрывал в воображении сложные оркестровые вещи в симфоническом роде, причем потоки звуков просились в мою душу непрестанно, днем и ночью, и стоило мне остаться без очень ярко выраженного интереса в другой области, как мои оркестры начинали услаждать меня, а я им дирижировал. Иногда достаточно было самой бедной ритмики – стука пальцев по столу, падения капель, ритмического шума, тикания часов, даже биения собственного сердца, чтобы этот ритмический остров подвергся непроизвольной оркестровке и сам собою обратился в симфонию.
В одной из комнат нашего дома тетя Соня штудировала немецких классиков, преимущественно Гайдна, Моцарта и Бетховена; Бах тогда еще, кажется, не был возвеличен в музыкальном мире. Эти звуки, в особенности Моцарта и Бетховена, были восприняты мною вплотную, не как хорошая музыка, даже не как очень хорошая, но как единственная. «Только это и есть настоящая музыка», – закрепилось во мне с раннейшего детства. То, что играл я сам себе в воображении, принадлежало к этому роду, но было еще пустыннее, еще объективнее, еще дальше от сырости переживаний. «Почти что окончательное то, что играет тетя Соня, – а все не совсем. Еще какой-то шаг – и будет достигнут предел, последняя глубина звука», – так, но, конечно, не в таких словах думалось мне. И я делал для себя этот шаг и освобождал музыку от последнего привкуса психологизма; она звучала в моем сознании как музыка сфер, как формула мировой жизни. Материалом же ее были экстатические звуки внутри меня. Когда много лет спустя, уже окончив Университет и Академию, я прикоснулся к Баху, я понял, чего искал я в детстве и в какую сторону представлялся мне необходимым еще один шаг музыкального развития. В Бахе я узнал приблизительно то, что звучало в моем существе все детство, – приблизительно то, но все-таки не совсем. Может быть, той, экстатической музыки вообще не выразить звуками инструментов и слишком рационализированной ритмикой нашей культуры. Я же проводил свои дни в непрестанном экстазе.
1923.IV.15. Но и самый дом был наполнен звуками. Мама и сестры ее, особенно тетя Соня, имели очень чистые и чрезвычайно приятного тембра голоса, в которых было что-то хрустальное и отсутствовал оттенок томности и страстности. В свое время мама училась пению, равно как и тетя Соня, впоследствии поступившая в Лейпцигскую консерваторию по классам пения и фортепиано. Ее музыкальная карьера, равно как и музыкальное образование матери, была внезапно прервана запретом врачей, угрожавших скоротечной чахоткой. Вообще это соединение большой музыкальности, хорошего голоса и туберкулеза присуще всему роду моей матери, и потому многие блестящие выступления, музыкальные и вокальные, подрезывались в самом корне, если не предписанием врача, то словом судьбы. Мне хочется тут, кстати, вспомнить мою двоюродную сестру Нину Сапарову, учившуюся в Москве, которая поражала всех совершенно исключительной, какой-то неземной хрустальностью своего голоса и умерла после первого или второго выступления. Две другие сестры, дочери тети Сони, тоже начинали петь и тоже погибли тою же судьбою. С другой стороны – с отцовской – музыкальные склонности были двойственными. Как все предельно порядочные и нравственного строя люди, отец мой не обладал никаким слухом. Тетя Юля очень любила музыку, часто играла, но, мне думается, не отличалась ни особенными способностями, ни слухом. Однако в отцовском роде музыкальная наследственность, несомненно, тянулась от матери отца, Анфисы Уаровны Соловьевой, которая была хорошей музыкантшей. И с отцовской, и с материнской стороны она должна была быть музыкальной и вращалась в музыкальных кругах; между прочим, к дому ее родителей были очень близки оба Гурилева, и отец, и сын. Да и в смысле сопутствующего музыкальности признака – стихийности – она получила, вероятно, достаточно данных: Соловьевы отличались бурным темпераментом вместе с талантливостью, а род матери ее – клинские помещики Ивановы – произвели много заметных людей, но отличались распущенностью. Но как бы там ни было, а собственно в наш дом музыкальные склонности проникли после каких-то фильтраций, оставив за его стенами все элементы страстные и наполнив дом звуками прозрачными, отчасти родственными внутренним звукам моим.
Из инструментальных произведений в доме слышались лишь наиболее строгие, салонная же музыка всегда вызывала легкое изменение лица, выражавшее неудовольствие, а то и пренебрежительно-брезгливое слово. Что касается вокальной, то мне помнятся сравнительно немногочисленные, но прижившиеся в доме романсы Шуберта и Глинки – кстати сказать, и теперь мне представляющиеся наиболее совершенными из всего, что знаю, произведениями в этом роде. Мама никогда не пела при всех, и голос ее доносился обыкновенно из спальной, когда она возилась с кем-нибудь из маленьких или работала рукоделие. Я мало понимал слова, к тому же доходившие не полностью, а то, что понимал словесно, то не доходило до сознания. Но слова и фразы и по музыке, и своим собственным звуком мне говорили что-то совсем иное, чем они значат логически, и это иное было несравненно больше логического смысла. Не то чтобы не мог, я, скорее, не хотел вникать в этот логический смысл и разрушить им не сказанный смысл первозданного звука, доходивший до меня чрез это пение. Впоследствии, уже взрослым, когда я слышал те же вещи, я бывал разочарован: да, хорошо, мой детский вкус меня не обманывал, но ведь это совсем не то, что запомнилось мне с детства и что, очень глубоко где-то, звучит и сейчас во мне, хотя и приглушенное. В отдельных выражениях слышалась особая многозначительность, какое-то личное, ко мне именно, к сокровенному существу моему обращенное слово; и слово это шло не от матери, хотя и чрез нее, даже не от автора произведения, а из ноуменального мира, от бытия, которое открывал я в себе самом, по ту сторону себя самого.
«“Отчего так светит месяц?” – ро-о-обко он меня спросил»55. Это «робко спросил» из каких-то бездн мне говорило обо мне самом. Это словно я спросил, и казалось странным проникновением в меня возможность сказать обо мне так определенно. Вдруг появлялось сознание неловкости, как это вслух звучит такое словесное обнажение меня. В других случаях это проникновение касалось других. Когда из спальной журчали серебряные звуки: «Горный поток в чаще лесной»56, ясно я знал, что это сказано о самой маме, что горный поток в чаще лесной – это сама она, но, конечно, она не стала бы петь так откровенно о себе, если бы знала, что́ поет, а я – знаю. Часто, понимая все слова, я не умел или не хотел понять всю песню, чтобы не рационализировать ее. Так было, например, с известным в то время романсом «О Матерь Святая, возьми Ты меня: все счастье земное изведала я». Логический смысл его вполне исключался из моего сознания, может быть, как неприличный, поскольку заключал в себе нечто религиозное; но какой-то иной смысл был чрезвычайно ясен, и я всегда внутренно конфузился за маму, когда она пела этот романс. Наиболее достойным внимания и наиболее привлекательным было для меня явно иррациональное – то, чего я действительно не понимал и что вставало предо мною загадочным иероглифом таинственного мира. Таковым был любимый мною романс Глинки на слова Пушкина «Я помню чудное мгновенье». В нем я ничего не понимал, но зато остро ощущал, что тут-то и есть фокус всего изящества, что это полюс средоточия тех проявлений изящества, которые восхищали меня разрозненно в окружающем мире. Особенно знаменательным представлялось слово, в котором я не без основания предугадывал самую вершину всего пленяющего: «Как мимолетное виденье, каге́ни чистой красоты». Что это значит, это «кагени», я не только не знал, но и не старался узнать, ибо чувствовал, что никаким пояснением не увеличится мое понимание этого иероглифа превосходящей всякую земную меру и всякое земное понимание красоты. «Кагени» было символом бесконечности красоты, и, как я прекрасно понимал, любое разъяснение лишь ослабит энергию этого слова. И в самом деле, не в том ли художественное совершенство стихов, музыки и всего прочего, что сверхлогическое их содержание, не уничтожая логического, однако, превосходит его безмерно и, как язык духов, детскому, вообще не рационализирующему, восприятию доступно даже более, нежели взрослому. В частности, этот романс мне когда-то пришлось взрослым слышать в исполнении Олениной д’Альгейм, уже совсем взрослым. И во мне всколыхнулось то же чувство, но теперь уже сознательно. Мне думалось: Пушкин с музыкой Глинки в исполнении Олениной – тройное творчество величайших представителей каждой из областей русской культуры, возносящейся помощью и силою другого. Да и у них, этих представителей, не одно из творческих деяний, а чистейшая сущность всего их творчества. Какой уплотненный фокус культуры, в коротком романсе замкнувший целый век расцвета русского искусства. Не без причины таким огромным и духовно веским казалось мне «чудное мгновенье» с пеленок.
Музыкальные склонности направлялись у меня в детстве также по руслу стихов. Сравнительно в меньшей степени меня занимал смысл стихов, а преимущественно влекло их звучание и их ритмика. Обладая почти абсолютной памятью, все привлекательное для меня я запоминал с одного раза в точности; в особенности это относилось к стихам. Пушкин, отчасти Лермонтов – только их я признавал в раннем детстве, остальное же не доходило до моего слуха. Впрочем, Тютчева я просто не знал, и в доме у нас его почему-то не было. Сказки Пушкина, многие поэмы, стихи и другое я мог говорить наизусть часами, хотя читали мне их не особенно много. Напротив, стихи других поэтов я определенно ощущал не как худшие, а как качественно иное нечто. Со стихами произошло то же, что с музыкой: есть настоящее, настоящая музыка, настоящие стихи, и хвалить это настоящее неуместно, ибо само собою разумеется, что они – благо. Кроме того, есть и еще что-то, притязающее быть музыкой и поэзией, но притязает бессильно, порицать его – недостойно, ибо это дало бы повод к обсуждению, тогда как оно не музыка и не поэзия, а просто какая-то дрянь, о которой и говорить не стоит. Детское суждение онтологично. Поэтому для меня не было искусства хорошего и плохого, а было просто искусство и неискусство, и я знаю, то мое суждение было честным и не лукавым. Нет – и нет. Впоследствии же, когда мы все научаемся лукавить, мы стараемся усладить прискорбную истину разными извинениями и найти нечто хорошее в побочных обстоятельствах. А в результате мы сами запутываемся в этой казуистике и перестаем чутьем угадывать и ценить самую суть произведений, обманываясь мастерством техники, сюжетом, чувственною вкусностью материала и т. д. и вводя в обман окружающих. К тому же мы боимся быть жестокими, может быть, из опасения быть судимыми тем же судом. Но детство не знает опасений, не боится суда, судит незаинтересованно и неподкупно; оно изрекает свой приговор с жестокостью истины.
Для него – есть или не есть. Так вот, о Пушкине я говорил себе есть, ну, а о большинстве других – обратное.
Это не значит, чтобы их нельзя было послушать. Но я их слушал сравнительно с Пушкиным так же, как оперную музыку, например, сравнительно с Моцартом, т. е. ясно сознавал, что это только пустое провождение времени, внешнее щекотание, какое-то «слово праздное»57, которое отщепляет от вечности. Этого рода искусство я оценивал так же, как и семечки, безусловно воспрещенные в нашем доме и все же откуда-то иной раз, на негодование мамы, в дом просачивавшиеся.
Но я начал говорить о звучании стихов. Звуковая сторона слова всегда имела стремление к самостоятельности в моем сознании и порывалась вырваться из оков логического смысла. Этого было особенно легко и добиться в именах и в словах иностранных. С жадностью подхватывал я географические и исторические имена, звучавшие, на мой слух, музыкально или знаменательно, преимущественно италианские и испанские, – они мне казались особенно изящными и изысканными, – и сочетал их, сдабривая известными французскими или италианскими словами, в полнозвучные стихи, которые привели бы в ужас всех сторонников смысла. Эти стихи приводили меня совершенно определенно в состояние исступления, и я удивляюсь, как родители не останавливали моих радений. Правда, чаще я делал это наедине. Но я любил также, присевши на сундук в полутемной маленькой комнате, когда мама с няней купала одну из моих сестер, завести – сперва нечто вроде разговора на странном языке из звучных слов, пересыпанных бессмысленными, но звучными сочетаниями слогов, потом, воодушевясь, начать этого рода мелодекламацию и, наконец, в полном самозабвении, перейти к глоссолалии58, с чувством уверенности, что самый звук, мною издаваемый, сам по себе выражает прикосновение мое к далекому, изысканно-изящному экзотическому миру и что все присутствующие не могут этого не чувствовать. Я кончал свои речи вместе с окончанием купанья, но обессиленный бывшим подъемом. Звуки опьяняли меня.
Но возвращаюсь к начатой мысли: при психической и нервной крепости, я все же был всегда впечатляем до самозабвения, всегда был упоен цветами, запахами, звуками и, главное, – формами и соотношениями их, так что не выходил из состояния экстаза. Радость бытия, полнота бытия и острый интерес переполняли все мое существо, я всегда кипел и ни минуты не оставался невозбужденным. Это происходило, повторяю, от силы впечатлений и от повышенности внимания к ним. Для меня не было спокойных восприятий – таковые вовсе не доходили до моего сознания, всегда занятого чем-нибудь чрезвычайно интересным. Каждое восприятие связывается с другими, и само собою в уме строится какая-то система, где разнородное по малым, но глубоким, на мою оценку, признакам соотнесено друг с другом. Растения, камни, птицы, животные ( – мне было совершенно ясно, что невозможно объединять милых птичек в одну группу с другими существами, «животными», по моей терминологии, и что птицы, скорее, родственны растениям –), атмосферные явления, цвета, запахи, вкусы, небесные светила и события в подземном мире сплетаются между собою многообразными связями, образуют ткань всемирного соответствия. Человекообразные скалы и корни не случайно имеют свой вид: тут есть таинственное родство. Во дворе у нас или по полотну железной дороги расцвел подорожник. Я смотрю, как гордо и упруго несут свои головки эти подорожники, и соображаю: да разве это не стадо моих любимых венценосных журавлей, на изображение которых я не могу насмотреться в «Природе»? С деревьев свисают сережки; разве я не понимаю, что они, заигрывая со мною, притворяются расслабленными? Божья коровка, поджав ножки, лежит на спине, как мертвая; но ведь это она хочет привлечь к себе мое внимание, чтобы я играл с нею. И фиалка, спрятавшаяся под куст, она играет в прятки и была бы весьма обижена, если бы я не стал искать ее.
1923.IV.17. Весь мир жил, и я понимал его жизнь. Но это понимание было крайне ошибочно толковать как простое антропоморфизирование – приделывание к вещам и существам природы человеческих органов, человеческих мыслей, чувств и желаний. Крайне ошибочно думать, будто я, вместе со всеми детьми, просто утрачивал чувство границы между собой и природою, смешивал две области, заведомо раздельные в сознании взрослого.
Ничего похожего на такую спутанность понятий мое мировосприятие не содержало, и границы разделения проходили там же, где и теперь они проходят для меня и где они проходят для всякого человека. Если уж говорить о различии тогдашнего и теперешнего, то оно имело как раз обратный смысл: эти границы между отдельными вещами, существами и явлениями были несравненно глубже, чем теперь, и сознавались острее и непроходимее. Ведь, в самом деле, детское восприятие – более эстетического характера, нежели восприятие взрослого, научное или хотя бы наукообразное. И потому каждый отдельный объект в детском восприятии, как созерцаемый эстетически, целостно замкнут в себе, и от единства его нет никаких переходов к самозамкнутому же единству другого объекта. Преобладание в детском восприятии вещей над пространством делает мир несравненно более прочно расчлененным, нежели в восприятии взрослого. Научное познание устанавливает общность, где ее раньше не было видно, разыскивает промежуточные явления между крайностями, мостит мосты для перехода чрез дотоле непроходимые бездны, вообще смазывает четкую раздельность мира, притупляет пафос различия. В критическом и последовательном научном миропонимании непосредственное чувство невозможности каких бы то ни было сближений, переходов, превращений должно быть задерживаемо, и в этом – дух науки. « Celui qui en dehors des mathematiques prononce le mot “impossible”, manque de prudence», – отчеканено славным Ампером59, и притом в расцвете рационализма, когда верилось, что все в основе известно и круг знания почти замкнут.
Итак, не по нечувствию естественных границ между явлениями воспринимал я жизнь мира. Научное миропонимание ослабляет внешнее различие между явлениями, оставляя самые явления, даже когда они по качеству своему тождественны, чуждыми друг другу, и мир, лишенный яркого многообразия, – не только не объединяется, а, напротив, рассыпается. Детское восприятие преодолевает раздробленность мира изнутри. Тут утверждается существенное единство мира, не мотивируемое тем или другим общим признаком, а непосредственно ощущаемое, когда сливаешься душою с воспринимаемыми явлениями. Это есть мировосприятие мистическое.
Конечно, я отлично сознавал, что фиалка не имеет ничего общего со мною, и прекрасно знал о несуществовании у нее глаз (увы, теперь я этого не знаю, и потому взор фиалки, для разговора, могу и доказывать: и по ботанике, растения имеют глаза). Но непосредственно я приникал к самому существу скромного цветка, ощущал его жизнь, столь близкую мне внутренно и столь далекую по внешне учитываемым проявлениям, и вот эту, постигнутую мною, внутреннюю жизнь рассказывал себе в словах, как говорится, метафорических. Какой-нибудь малый и даже трудно формулируемый признак мог тогда, но только тогда, т. е. когда изнутри существо было уже познано, стать свидетельством, что я правильно уразумел существо дела. Но он был для меня не внешним доказательством, обязательным для других, и я бы даже постеснялся сказать о нем кому бы то ни было: это было знамение, некоторое природное чудо, – когда сокровенная сущность приподымала завесу своей тайны и бросала оттуда лукавый взгляд. Я хорошо помню это внезапное и далеко не повседневное ощущение, что взор встретился со взором, глаз уперся в глаз – мелькнет острое, и прекратится, да и не выдержать бы длительно этого прямого созерцания лица Природы. Но и мгновенное, это ощущение давало абсолютную уверенность в подлинности этой встречи: мы друг друга увидели и насквозь друг друга понимаем, не только я его, но и, еще острее, он меня. И я знаю, что он меня знает еще глубже и видит еще определеннее, чем я его, а главное – меня всецело любит. Однажды, уже много лет спустя, я пережил ту же встречу перекрестными взорами и ощущение, что меня взор проницает насквозь, до самых сокровенных тайников моего существа. И это был взор приблизительно двухмесячного ребенка, моего сына Васи. Я взял его ранним утром побаюкать полусонного. Он открыл глаза и смотрел некоторое время прямо мне в глаза сознательно, как ни он, ни кто другой никогда не смотрел в моей памяти; правильнее сказать, это был взгляд сверхсознательный, ибо Васиными глазами смотрело на меня не его маленькое, несформировавшееся сознание, а какое-то высшее сознание, большее меня, и его самого, и всех нас, из неведомых глубин бытия. А потом все прошло, и передо мною снова были глаза двухмесячного ребенка. Вот этот-то опыт постоянно направлял курс моего отношения к природе. Ничего, ничего; а вдруг – и метнется взгляд, то нежный и глубокий, полный какого-то ожидания от меня, то лукаво-веселый, говорящий, что мы-то с природою знаем, что другие не знают и знать не должны. Природа, как верил я и ощущал, скрывает себя от людей; но я – любимец ее, и мне себя она хочет показать в своей подлинной сути, впрочем, так, чтобы не стать явной пред другими. И она посылает мне свои знамения, говорит мне знаменательными формами, мне одному доступными, чтобы я знал, где надо насторожить свое внимание. Молодые животные, некоторые птички, малые ящерицы с прекрасными карими глазами, иногда маленькие зеленые лягушата, ну, и конечно, многие цветы так общались со мною. Минералы, различные природные явления, в особенности многие цвета, запахи и вкусы были пронизаны глубинной энергией природы несравненно более животных и птиц, даже цветов, но в них эта напряженная и клокочущая мощь немотствовала, лишенная органа выражения. Она набухала, стремясь ко мне, как и во мне набухала по направлению к ней, но между нами всегда оставался прозрачный слой тонкой, но непробиваемой изоляции, и стремление к мистическому разряду никогда не удовлетворялось до конца. Всегда я чувствовал себя несытым своим зеленым цветом, своими искрами, своим запахом и шумом моря.
Знаменательными и потому особливо таинственными бывали разные полууловимые признаки. Но были, кроме того, и целые классы природных форм, волнующие, всегда желанные, всегда вызывавшие стремление охватить их изнутри, проникнуться ими и самому им уподобиться, конечно, не внешне, а в каких-то недрах глубинной воли. «Ах, почему я не та форма?» Или: «Ведь та форма – это я», – между двумя этими формулировками неустойчиво колебалось тогда мое чувство.
Многие из форм мне нравились в природе, многими я любовался, но брало за сердце и волновало до глубины далеко не все, и мне думается, не только сейчас, задним числом, но и тогда я достаточно точно устанавливал в слове свою внутреннюю потребность.
Вот что я говорил себе.
Внутренне приковывают меня к себе формы определенные, ограниченные упругими поверхностями, упругими линиями. Я ищу проработанности форм, но черствость их и засушенность отчуждают их от меня, как отчуждает их и слишком большая нежность, ухищренность, сложность. В растениях мне наиболее привлекательны прямые линии или незаметно, мало изогнутые, но и те, и другие должны быть упругими; малейший перехват либо в сторону черствости и механической правильности – как палка, либо, напротив, – в мягкость, одрябление или кокетливое склонение – и все очарование прямой бесповоротно исчезло, сделав ее в одном случае – скучной и мертвой, а в другом – какой-то липкой и гадкой. Естественно, эта упругость прямизны должна держаться и выражаться соответственным строением, в котором явно преобладает направление по самой линии, так что линия представляется плотно связанным пучком продольных волокон. В растениях вообще меня волновала эта их волокнистость, особенно когда она и на поверхности выражалась тончайшими каннелюрами60 стебля, как, например, хвоща, у некоторых водяных растений, у лилий, или же зримой структурой продольно-вытянутых клеточек с серебрящимися между ними продольными же воздушными пузырьками, как у стеблей водяных лилий, многих луковичных и других. Эта же упругая вытянутость определяла чаще всего и мои влечения к птицам и животным.
Тоненький и длинный, упругий клюв вальдшнепа, еще более тонкие и еще более вытянутые клювы колибри, такие же клювы и ноги аистов, журавлей, куликов, вообще голенастых, едва ли не были главною причиною моей духовной близости к ним. Поэтому же я любил джейранов, газелей, оленей, ланей – за их тонкие ножки и упругую шею. Когда я чувствовал в поверхности, ограничивающей некоторое тело, естественную поверхность равновесия упругих сил всего организма, когда внутренним взором видел, как ее, упругую, выпячивают внутренние силы и она, скажу теперешними словами, решает задачу на минимум, тогда и во мне что-то набухало ответно, и я ощущал ее как свою поверхность и себя – как ее содержимое: такова была, например, поверхность некоторых раковин. Меня волновала сдержанная мощь природных форм, когда за явным предвкушается беспредельно больше – сокровенное. В упругости форм я улавливал turgor vitalis61, жизнь, которая могла бы проявиться, но сдерживает себя и лишь дрожит полнотою. Упругий стебель водяного растения, упругие лепестки белых лилий, упругие темно-синие бубенцы полевых гиацинтов, упругие капли росы, собравшиеся на волосистых листьях манжеток, упругие выпуклости раковин, упругая шея джейрана и карабахской лошади и бесчисленное множество других, гибких и вместе исполненных внутренней силы форм волновали меня до щекотания в сердце именно как откровение самой творческой мощи природы. Вещь как таковая, уже всецело выразившаяся, мало трогала меня, раз только я не чувствовал, что в ней нераскрытого гораздо больше, чем ставшего явным: меня волновало лишь тайное. Я чрезвычайно любил бутоны и почки, но роскошная красота на своей вершине принималась мною несколько с таким оттенком, с каким относятся взрослые к тряпичным цветам. Да, роза прекрасна, но она вся тут, она не волнует неразгаданностью, и жизнь, ее произведшая, дошла в ней до вершины и теперь иссякает. Роза явна и потому не таинственна. Так и всякая другая вещь – волнует, пока в ней чувствуешь бутон другого бытия; а когда она – сама по себе, чувственно данная, она слишком понятна и потому не приковывает к себе.
У меня всегда было определенное ощущение, что подлинно знаменательное скромно и прячется, тогда как в откровенной красоте великолепных магнолий, роз, тюльпанов и т. д. есть что-то такое, от чего приходится конфузиться за них. И я предпочитал фиалку, скромный, хотя и священно пурпурный цветок, спрятавшийся под кустами среди собственной зелени, опять-таки скромную и малодоступную незабудку. Верхом же привлекательности был, почти мифически, в моем сознании, ландыш, который я знал больше из рассказов тети Юли и рисунков и позже – по садовым его экземплярам. Иногда находил я в лесу ландышевые листья и, в восторге от тончайшего строения их жилок, всех параллельных между собою, целовал их. Моею мечтою было найти растение в цвету; но в окрестностях Батума цветение ландыша происходит, вероятно, так рано, что мои поиски никогда не достигали цели.
Впоследствии мои чувства к розе и другим растениям роскошного вида изменились; но не потому, чтобы изменился характер внутренних моих требований, а – в связи с открывшейся мне незавершенностью и розы. Может быть, самые восприятия мои стали менее сильными, так что эта преизбыточная роскошь красок и запахов и утомительная красота обеднели в моих глазах и сделались скромнее. Но, во всяком случае, она потеряла свою пышную самодовлеемость и стала бутоном иных возможностей и иной полноты.
Точно так же и в других областях: мои восприятия и сами по себе были слишком яркими для того, чтобы яркое и преизобильно роскошное давало мне удовлетворение. Конечно, многое может быть занимательным, многое хочется узнать и увидеть, но совсем вплотную мило лишь скромное. Птичка, может быть несуществующая, светло-коричневого цвета, как кофе с молоком, с голубою головкой прыгала передо мною в воображении как образ этой заветной скромности.
Моему сердцу мила была незаметность, тихость, смирение. А вместе с тем и вопреки тому душою влекся тут же я к экзотическому, хотя и тут с чем-то соответствующим этой скромности. Мне всегда хотелось жить среди возможно простой обстановки, окруженным скромною природой, но имея где-то поодаль природу тропическую. Отчасти в этой двойственности отражается горный пейзаж, где суровая и пустынная нелюдимость высот почти касается субтропической флоры. Не таково ли и место моего рождения Евлах, где преизобилующая природными богатствами и обременительная избытком роскошной жизни степь стеснена двумя снеговыми горными группами? Но, скорее, в этой двойственности природы, меня воспитавшей, я склонен видеть наглядное выражение собственной моей двойственности, в которой север и юг, через кровь исторически самую молодую и самую древнюю, напряженно противостоят друг другу, не только не смешиваясь, но и, напротив, возбуждая друг друга к более крепкому самоопределению.
Так вот, в то время, как передо мною скакала та коричневая с голубым птичка, я страстно и почти болезненно мечтал о колибри, и мне казалось, может ли быть лучше удел, как поцеловать живого колибри, – больше всего я любил эльфа, как за малость его и несколько смешной нахохленный вид, так и за самое название, – и умереть. Я жадно выспрашивал у всех малейшие подробности об этих очаровательных птичках, бесчисленное множество раз смотрел имевшиеся изображения их и с горечью помнил, что их держать в неволе не удавалось, что сироп, которым их кормили, засахаривался в их маленьком желудочке и убивал их и что поэтому нет надежды увидеть мне их живыми. Тогда я умолял поверенную моих желаний, тетю Юлю, приобрести чучело колибри. А для того, чтобы мотивировать это приобретение, я просил ее посадить колибри на шляпу, – чего, впрочем, мне и на самом деле хотелось по моему увлечению нарядами. Долго приставал я, всячески доказывая необходимость такого украшения на шляпе. Наконец папа сказал, чтобы выполнили мое желание. Было уже довольно поздно и несколько холодно, т. е. по батумскому климату, когда мы с тетей отправились за вожделенной покупкой. Кажется, это была поздняя осень или зима. В Батуми было тогда еще порто-франко62, и потому в убогих батумских магазинах продавались весьма изящные и добротные заграничные товары. Среди большого выбора шляпных чучел колибри глаза мои разбежались, я выбирал то ту, то другую птичку, потом откладывал обратно и снова выбирал, пока, наконец, не стало темнеть и пришло время запирать магазин. Несколько недовольная моей нерешительностью тетя Юля, наконец, помогла мне сделать выбор и расплатилась за довольно дорогостоящую покупку. Птичку завернули, слегка загнув с обеих сторон бумагу, чтобы не смять ее. Покупки тетя мне не хотела давать, опасаясь, что я сомну ее, но я так умолял дать ее нести мне, что тетя уступила, предупредив лишь еще раз о том же и показав, как надо нести воздушный пакет за один край, чтобы не повредить колибри. Я вцепился в этот край и добросовестно выполнил все предписания. Но когда, пройдя некоторое расстояние, тетя захотела проверить, не мну ли я птички, оказалось, пакет развернулся снизу, птичка выпала, а я старательно нес пустую бумагу. Я так огорчился этой потерей, что даже не заплакал, а тетя огорчилась за меня. Мы пошли обратно, но было темно и сыро, птички, конечно, не нашлось. Этот случай нанес душе моей рану, одну из тех, что не заживают никогда, хотя бы о них сознательно и забыли мы. Мне уже больше не хотелось даже покупать нового колибри, и предложение в этом смысле мною было отклонено, даже говорить о колибри было мне тягостно.
Несколько лет спустя папа прочел где-то объявление о вышедшем в Париже роскошном цветном альбоме колибри и, вспомнив, как замирал я, расспрашивая об этих птичках, ничего не сказав, выписал этот альбом и подарил мне. Альбом был, действительно, замечательный. Но моя полузабытая рана в сердце была так болезненна, что альбом оставил меня холодным и я запрятал его куда-то подальше. Еще через несколько лет, в третьем или четвертом классе гимназии, одноклассник мой, Володя Эрн, как-то попросил у меня какую-нибудь книгу с картинами для срисовывания. Я дал ему тогда альбом колибри, но уже обратно его не получил, несмотря на просьбы. Подозреваю, что, страстно увлеченный тогда курами, Эрн превратил моих колибри в кур. Тогда я даже не жалел об этом альбоме, и только теперь, когда с каждым днем возвращаются впечатления детства, снова он стал вспоминаться. Но так уж мне в жизни не повезло с этими птичками, в которых было для меня самое острие изящного.
У меня осталось такое ощущение от детства, что я, собственно, никогда, или почти никогда, не приходил в состояние спокойное; целый день меня не оставляла экстатическая приподнятость, когда я либо говорил без умолку, за что у Лизы тети в деревне крестьянские девушки называли меня по-армянски «цицернак», т. е. ласточка, либо во мне все пелось и распускалось в экстатических звуках. Едва ли эти состояния были заурядною живостью всякого ребенка. По-видимому, в моем мозгу происходило что-то, если и не неладное, то, во всяком случае, необыкновенное, что причиняло мне немало страданий. Я хорошо помню с раннейшего детства начавшиеся и прекратившиеся лишь лет десяти, если не ошибаюсь, головные боли, которые можно отчасти сравнить с сильной мозговой усталостью в конце длительной и напряженной умственной работы. Вероятно, это были сильные притоки крови, притом именно к задней, нижней части головы, и я старался найти себе облегчение от этой боли и тяжести довольно частым запрокидыванием головы и прижиманием на мгновение затылка к шее; мне кажется, это мое движение несколько напоминало характерный рефлекс при менингите.
Нелегко ходить с такой головою, и, если бы не мой всегдашний восторг и интерес к бытию до самозабвения, вероятно, я бы непрестанно хныкал от своей боли. Бедного папу всегда беспокоило мое здоровье, и по многу раз в день он ощупывал мой лоб, нет ли у меня жару, и неизменно спрашивал: «Не болит ли головка?» Но и его ощупывание, и его вопрос были излишними: голова у меня болела, и я старался только забыть об ней, а жар тоже был почти всегда, от малярии, которой страдало все семейство, начиная от папы. Я уже не знаю, были ли у меня приливы крови к голове от моей всегдашней внутренней взволнованности или, наоборот, самое возбуждение усиливалось притоками крови. К тому же мы все, не только наше семейство, но и все знакомые, сидели в Батуме на хинине, поглощая его банками, и едва ли это могло не отражаться на общем самочувствии.
Но от чего бы то ни было, а все из области природы меня интересовало, не давая уму ни минуты отдыха. Сколько раз в день, бывало, влезу я на перила балкона, и, держась за деревянный столб, исследую снова и снова хорошо уже рассмотренное лавровишневое дерево возле балкона и в тысячный раз глажу и прикладываю к лицу его словно лакированные темно-зеленые листы, жую их, думаю о том, как из его черных ягод делаются капли, нюхаю цветочные кисти и нахожу в их запахе сходство с горьким миндалем. Потом такому же обследованию подвергаются растущие у нас на балконе в ящиках большие апельсиновые и лимонные деревья с недозрелыми еще плодами и белыми, любезными мне цветами. В подобных занятиях проходит, как мне кажется, много времени. Потом я принимаюсь за исследование привлекательное, как и рискованное: внимательный осмотр зияющих черными эллиптическими отверстиями червоточин в балконных столбах. Уже давно сообразил я, что эти темные отверстия имеют тайный смысл, и потому мимо ушей пропускал разъяснение взрослых, будто их выедают какие-то червяки. Одна из нянюшек (впрочем, вспоминаю, это была Люсина няня, пожилая вдова, по имени Софья, а по фамилии Романова; она сказала нам, что муж ее, как Романов, был царем, и мой полускептический вопрос, почему же она живет в няньках, не изгладил во мне впечатления от ее слов), – так вот эта самая нянька, желая отвлечь меня от червоточины, сообщила, что там живет бука. Конечно, я ей сразу поверил, ибо и сам пришел к такому заключению, только не знал имени таинственного существа, но, конечно, лишь усилил свою внимательность к обиталищу этого буки.
Иногда выходила на балкон тетя Юля пересаживать растения или насаждать их в длинных ящиках, устроенных по распоряжению папы кругом всего дома, по перилам балкона. Тетя любила копаться в земле с цветами, а я – ей помогать: меня интересовали корни растений, молодые побеги, прячущиеся в земле, прорастающие семена, и приводила в ужас, хотя и без позднее развившейся брезгливости, копавшаяся в земле медведка. Но это отдельные впечатления. Они умножались и обострялись, когда я попадал за город. Папа любил и считал полезным устраивать нам целодневные прогулки по окрестностям Батума. Нанимался фаэтон, иногда два, делался запас провизии и, главное, столовых принадлежностей, и мы с волнением катили по одному из шоссе. Наиболее любимым и наиболее часто посещаемым местом таких прогулок была первая станция строившейся отцом моим Батумо-Ахалцыхской шоссейной дороги – Аджарис-Цхали.
1923.IV.18
// Дорога идет сперва неподалеку от морского берега, плоского, пустынного – это хорошая подготовка к последующему богатству и отвесным скалам Аджарского ущелья. Но и этот пустынный кусочек в 2–3 версты не лишен занимательности для нас. Вот невдалеке от дороги виднеются хижины, крытые сухими кукурузными стеблями, и из тех же стеблей на деревьях целые стога округлой формы, словно гнезда исполинских ос. Эти хижины и эти скирды кукурузы принадлежат негрской колонии, расположившейся около Батума. К нашему удовольствию, рослый негр, почти великан, или женщина-негритянка с младенцем у черной груди и другим негритенком, цепляющимся за руку или за подол, пересечет дорогу и с любопытством остановится возле нас. В них мне чувствуется кротость богатырей и открытость в природу, которая впоследствии стала мучительно искаться мною. Черный цвет их меня нисколько не смущает, я только соображаю про себя, ваксой ли или тушью мне придется краситься, если я поселюсь среди них. Как странно: в детстве мне чуждо ощущение близости к людям чужим, кроме очень немногих. Но при таких встречах протягиваются нити симпатии.
Едем дальше. Вот речка, с которой начинается дорога под управлением папы и первый на этой дороге им построенный мост. Мы гордимся, что папа строит мосты, и на этом основании считаем их своею собственностью, и потому вместе с папой должны осмотреть его хозяйственным взглядом, все ли там благополучно. Папа останавливает фаэтонщика, упирая ему в спину палкой, – почему-то все уверены, несмотря на гуманные идеи, что иначе фаэтонщик не услышит. Мы бросаемся под мост поплескаться в прозрачной, текущей по песку воде, – хотя пить ее нам строго воспрещается, вылавливаем лягушечью икру или головастиков, смотря по времени года, и, конечно, это во всякое время, подбираем со дна хорошенькие витые черные ракушки. Мы бы остались с охотой и еще, но нас торопят, садимся в экипаж и затеваем с Люсей ссору, если не успели ее устроить при выезде, кому сидеть на неудобной передней скамеечке, которая представляется нам местом почетным и самостоятельным, а кроме того, имеет преимущество обсервационного пункта. Папа рассказывает нам о развитии лягушечьей икры или о выплавке меди из медного колчедана, по поводу огромных куч, расположенных вдоль дороги. В этих курганах из колчедана, распространяющих запах сернистого газа, – я давно уже усвоил всю эту химию, – выгорает сера, а образующаяся медная окись, как я узнал, будет впоследствии восстановлена углем. От папы я научился тоже сожалеть о разлетающемся сернистом газе, из которого можно было бы сделать занимающую меня серную кислоту и без огня сжечь ею тряпку. Я знаю также, что добыча колчедана производится тут же неподалеку, и внутренно горжусь, что наш, я бы хотел сказать, мой Батум не лишен настоящей руды, т. е. какой-то связи с подземным миром. Втайне я вывожу отсюда и дальнейшие последствия, что раз есть руда, т. е. или могут быть подземные шахты и коридоры, вводящие в самую преисподнюю, а затем и сталактитовые пещеры; на заднем же фоне всего этого виднеется и несколько туманная пока возможность встречи с гномами. И еще более волнует меня рассказ папы о золотоносном песке. Я, конечно, хорошо помню поход аргонавтов к устьям Фазиса в Колхиду за золотым руном. И давно также я твердо себе усвоил, что эти «мифические места» – именно те, где мы живем, и что, следовательно, миф столь же реален, как и сам я, и наша Колхида. Фазис – это нынешний Рион, и знал я также, что доселе стоит скала в Рионском ущелии, на которой был распят Прометей. Кстати сказать, родители мои тут, кажется, дали маху, изолировав меня от церковного учения и сказок, как еще живущих, они легко относились к античной мифологии, вероятно, считая ее безнадежно умершей. Последствием же такой оплошности было то, что я чувствовал себя древним эллином яснее, нежели русским, и фавнов и нимф любил и знал больше, нежели леших и русалок.
Итак, греческий миф мне был близок, а земля, по которой я ходил, пропитана испарениями античности. Относительно золотого руна я знал от папы, что в древности (а это слово казалось мне наполненным тем же таинственным мраком, что и пещеры, и потому было так же волнительно) пески колхидских рек, в том числе Риона и Чороха, были золотоносны и остаются такими доныне, т. е. до меня; а добыча золота производилась промывкою золотоносного песка над овечьей шкурой. Когда кудрявая подстилка напитается застрявшими в ней золотыми крупинками, ее сжигают, а золото остается. Вот за этим-то золотым руном и приезжал к нам некогда такой герой, как царь Ясон. Как же было не гордиться своей страной? – приезжал ведь почти что прямо ко мне. Правда, было тут и некоторое преткновение в виде злой волшебницы Медеи, которою наградила в придачу к руну тоже наша Колхида. Но Медея внушала мне неприязненное чувство за обман отца и расправу со своими детьми, и в своих мыслях я старался миновать ее образ. Так говорил нам папа, около Артвина, то есть верстах в тридцати от Батума по течению Чороха, добывается золото с помощью такой шкуры, однако содержание золота в песке весьма незначительно. Как раз около этого времени золотоносные реки Чороха подали мысль каким-то двум ловкачам сделать дельце: они привезли из Сибири золотоносный песок, отчасти уже промытый, т. е. с очень высоким содержанием золота, и подсыпали его в определенном месте к песку Чороха. Была назначена их происками комиссия, которая должна бы поверить в чорохские золотые прииски и, следовательно, способствовать продаже их по соответственным ценам. Но обман был легко обнаружен, потому что песок, насыпанный в какую-то яму, был явно сибирский и не находился на берегах Чороха. Как-то был причастен к этой комиссии и папа. После расследования он привез мне с этого места подсыпанного магнитного железняка с мелкими блестками золота. Мне очень нравился этот угольно-черный песочек, из которого я извлекал булавкой крупицы золота и сам блистал в своих собственных глазах заимствованным блеском золотопромышленности. Хранился он у меня в деревянном футляре от термометра, откуда я по временам высыпал его на лист бумаги и смотрел, как он притягивается магнитом. Разоблачение описанного обмана мне не нравилось. Во-первых, моя мысль не вмещала мошеннических проделок, я не понимал корыстной стороны всего этого дела, и оно представлялось каким-то недоразумением. А во-вторых, огорчительно было, что папа сомневается в настоящей золотоносности нашего Чороха, конечно, несомненной, раз издалека к нам приезжал Ясон. Миновав это все еще остававшееся для меня под вопросом место неудавшихся приисков, дорога поворачивает в узкое ущелие Чороха и идет над отвесным, скалистым его берегом, тогда как с другой стороны дороги высятся скалы и лесистые горы. Такие же горы подымаются на другом берегу Чороха. Любо было видеть, как туманно-голубые во влажной батумской атмосфере Аджарские горы на наших глазах, по мере приближения к ним, синели, затем начинали чернеть и, наконец, оказывались зелеными или черно-зелеными, если это не была зима, тогда как на вершинах их долго держались сверкающие снега и почти всегда по утрам и по вечерам клубились туманы. Отвесные скалы во многих местах прикрыты чистейшими белыми вуалями водяных брызог и пены от бесчисленных ручьев, падающих сверху и разбивающихся с такою силою, что воды не остается и в помине.
Я особенно любил великолепные базальты с их вертикально стоящими шестигранными призмами, черные и еще более чернеющие от влаги. Высоко, так высоко, что и голову не закинешь, подымается почти отвесная широкогрудая лестница базальтовых столбов, с четко срезанными вертикальными гранями и точно горизонтальными шестиугольными площадками. И вся эта огромная поверхность во всю свою высоту и ширину задернута прозрачной нежно-белой водяной тканью и дышит прохладой и чистотою.
1923.IV.21. Столбчатая отдельность базальтов проявляла мне, как я чувствовал, внутреннее строение скал и перекликалась с моими любимыми кристаллами. Когда не удавалось добраться до строения и какой-либо материал стоял перед глазами слитной массой, чувствовалась стена, отделяющая от природы, каменная стена тайны. Напротив, всевозможные отдельности, слоистости, порядок и ритм показывали доверие природы и радовали – не рациональностью, ибо что ж тут рационального, когда их самих нужно объяснять, а именно доверием, открытым пульсом жизни природы. На Аджарском шоссе я с детства приучился видеть землю не только с поверхности, а и в разрезе, даже преимущественно в разрезе, и потому на самое время смотрел сбоку. Тут дело совсем не в отвлеченных понятиях, и до всего, указываемого мною, чрезвычайно легко подойти, руководясь рассуждениями. А дело здесь в всосавшихся спервоначала и по-своему сложивших всю мысль привычках ума: известные понятия, вообще представляющиеся отвлеченно возможными, сделались во мне необходимыми приемами мышления, и мои позднейшие религиозно-философские убеждения вышли не из философских книг, которых я, за редкими исключениями, читал всегда мало и притом весьма неохотно, а из детских наблюдений и, может быть, более всего – из характера привычного мне пейзажа. Эти напластования горных пород и отдельности, эти слои почвы, постепенно меняющиеся, пронизанные корнями, этот слой дерновины, их покрывающей, кусты и деревья над ними – я узнал о них не из геологических атласов, а из разрезов и обнажений в природе, к которым привык, как к родным. В строении моего восприятия план представляется внутренно далеким, а поперечный разрез – близким; единовременность говорит и склонна распасться на отдельные группы предметов, последовательно обозреваемые, тогда как последовательность – это мой способ мышления, причем она воспринимается как единовременная. Четвертая координата – времени – стала настолько живой, что время утратило свой характер дурной бесконечности, сделалось уютным и замкнутым, приблизилось к вечности. Я привык видеть корни вещей. Эта привычка зрения потом проросла все мышление и определила основной характер его – стремление двигаться по вертикали и малую заинтересованность в горизонтали.
Отвесная скала слева, отвесная крутизна справа над стремительно несущимся Чорохом. Узкая дорога идет, как по полочке, и мое сердце то сжимается ужасом, что вот немножко повернут лошади в сторону и мы окажемся в Чорохе или что я как-нибудь упаду в эту пропасть, – то расширяется жадным рассматриванием теплых скал, усеянных шустрыми ящерицами. Помню, один раз я зазевался на них и вывалился из экипажа, да так незаметно, что старшие не обратили на это внимания и отъехали некоторое расстояние, прежде чем хватились меня. А я лежал на дороге и, несмотря на порядочный ушиб ноги, наблюдал своих ящериц. Ради этих ящериц папа довольно часто останавливал экипаж или экипажи, и мы вылезали ловить милых зверьков. Но чаще всего эта ловля кончалась для них плохо, потому что ящерица, освободив себя от схваченного нами хвоста, убегала. Хвост же делался нам вдруг противным вследствие наших угрызений совести, хотя было занятно, но неудивительно, смотреть, как бьется он, сгибаясь кольцом то в одну, то в другую сторону. Твердо запомнились мне слова старших, что он будет биться до захода солнца, и мы уезжали далее, оглядываясь назад на бьющийся хвост.
Пропасть Чороха сама по себе должна была быть занятной. Уж одно то, что в дальнейшем своем течении Чорох был русско-турецкой границей, должно было привлекать к нему внимание. Быстрым течением этой реки стремительно несло плоты и многочисленные фелюги63, нагруженные фруктами, маслинами, маслом, медом. Даже страшно смотреть было: длинная фелюга почти падает прямо на обломок скалы в реке, и гибель узенькой, как стручок, скорлупки кажется неизбежной; но в роковой момент столкновения фелюгщик отталкивается от скалы шестом и, только что быв на волосок от смерти, проносится мимо. И маленький, я понимал, в каком напряжении и готовности к смерти надо быть часами, чтобы сплавить свой груз до устья. Назад же предстоит томительный путь, столь же медленный, сколь тот был быстр, и столь же требующий терпения, сколь тот нуждался в бдительности; пробираясь среди побережных скал и по камням, волоком тащит на шерстяной веревке свою фелюгу владелец. Наяву я сам не сознавал, как сжималось от этого Чороха и его грозного по звукам имени мое сердце. Но зато во сне, может быть в связи с каким-то мозговым процессом моей головы, каждую или почти каждую ночь просыпался я от мучительного видения. Наглядным материалом сонной фантазии послужили в нем впечатления от Чороха, а исходным ядром образования – душевная рана, полученная в самом раннем младенчестве от моего падения с высокого берега Куры, где внизу купались мама и тетя. Крик мамы при виде того, как я качусь по откосу, причем подхватила меня только у самой воды тетя Ремсо, самое падение – все это врезано в мой организм, и мне безразлично, будут ли или нет верить, что я помню это, – настолько ярко и мучительно напоминал о себе этот случай в течение всего моего детства. Видел же я вот что: мы с папой и тетей Юлей едем по Аджарской дороге, или, чаще, я один, совсем маленький, плетусь по шоссе. Все залито знойным светом, и душно. Слева – высокая шоколадно-бурая скала, раскаленная солнцем, она вся заткана тончайшей паутиной и почти сплошь покрыта бесчисленными, только что вылупившимися паучками, немного поболее булавочной головки; большинство их ярко-красного цвета, как артериальная кровь на сильном солнце, а есть также ярко-желтые и ярко-изумрудно-зеленые. Паучки эти бегают взад и вперед, а у меня ощущение, что как-то они у меня в голове. Теперь, вчувствываясь в этот доселе стоящий пред моими глазами сон, я определенно знаю, что красные паучки были какой-то проекцией притока крови в мозговые капилляры, а желтые и зеленые – имели отношение к каким-то мозговым клеточкам или центрам; наконец, горячая, шоколадного цвета скала проецирует во сне внутреннюю сторону моего черепного свода. Говорю же это я, не рационально толкуя сновидение, а по непосредственному ощущению, ибо я сейчас вижу каким-то другим зрением внутреннюю картину своей анатомии и вижу, как она облекается символическими образами, витающими предо мною в пространстве ином, нежели пространство чувственных восприятий. Однако все описанное доселе есть только обстановка. Суть же сновидения в том, что по правую руку от дороги, по которой я иду, – отвесный берег реки, в которой тонет мама и кричит не своим голосом, а иногда сюда присоединяется еще и тетя Юля, тоже тонущая. Мне смертельно жаль маму, я силюсь помочь ей, но не в силах двинуться – словно связан, спеленут по рукам и по ногам, а кого-нибудь другого тут нет или же они не слышат ни криков мамы, ни моих порывов, – говорю, порывов, потому что и сказать им я ничего не могу. Маму я, собственно, не вижу, а только слышу ее, главное же – непосредственно знаю, что она там, внизу. На этом мучительном чувстве беспомощности и полной невозможности помочь, обливаясь слезами, я каждый раз просыпался. Почему-то этого сна в детстве я никогда никому не рассказывал, несмотря на упорное старание взрослых добиться, о чем я, собственно, плачу и чего я испугался. Я ощущал виденное во сне настолько в каком-то своем смысле реальным, что, казалось, одно слово о виденном – и та реальность прорвется сюда, в эту жизнь, угрожая маме. Я знал про себя, что от малейшего моего намека должно произойти что-то бесповоротное и губительное, притом именно в отношении мамы, и потому держал на запоре – своим молчанием – сонную угрозу.
Так фаэтон катил над грозным обрывом, а на другой стороне дороги со скал били холодные ключи и свисали яркие цветы.
Правая сторона дороги была защищена каменной стенкой. Вдоль стенки, на правильных между собою расстояниях, стояли пологими конусами кучи щебня. Иногда попадались рабочие, греки или персы, разбивавшие молотами булыжник. Иногда папа останавливал палкой фаэтонщика, чтобы осмотреть заготовленный щебень. Куча промерялась особым наугольником, затем разметывалась с целью проверки, не содержит ли она в себе земли. При этом разметывании кучи я тоже бросался осматривать щебень, разыскивая интересных минералов, и нередко находил жеоды агата или сердолика, искрящиеся друзы горного хрусталя, дымчатого топаза или бледных аметистов в кварцитах, занимавшие меня куски фосфорита, при трении друг о друга издававшие фосфорный запах и светившиеся в темноте, включения колчеданов. Затем мы бросались испить от холодного хрустального ключа, бьющего из скалы, и нарвать цветов, за которыми приходилось лезть на скалы. Но нас уговаривали оставить это до обратного пути, чтобы цветы не повяли. Следовали дальше.
Уже с нетерпением считаем версты на столбах. Вдруг ущелие расширяется – ощущение, как если бы пробку проталкивал в бутылку, и вдруг она провалилась. Это станция Аджарис-Цхали, узел двух ущелий и место впадения в Чорох реки Аджарис-Цхали. Отсюда одна дорога, по мосту переходя Чорох, идет по ущелию Чороха – на Артвин, а другая, по Аджарскому ущелию, – на Ахалцых. Папа, собственно, строил Батумо-Ахалцыхскую дорогу, а Артвинскую – наш знакомый инженер Пассек. Но мост через Чорох – папиной постройки. Я помню, раньше тут был паром на каюках, и, приезжая в Аджарис-Цхали, мы обязательно совершали паромную переправу на другой берег – жуткое удовольствие ощущать, как паром, увлекаемый стремительно-мощным течением, кажется, вот-вот сорвется с каната. Потом, на моей памяти, стали свозить в Аджарис-Цхали большие железные трубы, фермы, бочки цемента, лебедки и краны, а к одному из приездов появился и мост; но он отнял что-то от дикости нашего Аджарис-Цхали и лишил нас парома.
Мы прочно считаем Аджарис-Цхали своим поместьем, гораздо более своим, нежели батумскую квартиру. Тут все уже поделено между мною и Люсей. Речка при въезде в Аджарис-Цхали – моя, и взрослыми называется не иначе как Павлина речка. Она стала моею, когда Люся была еще совсем мала и не стремилась к собственности. Но в одну из поездок, услышав о Павлиной речке, Люся вдруг сообразила усмотреть здесь обиду для себя, раскапризничалась, как она вообще умела капризничать. Ее еле успокоили, сделав компенсацию из ручья, протекавшего несколько далее, за Аджарис-Цхали. Правда, этот Люсин ручей был менее Павлиной речки; но, я помню, у него оказались какие-то свои достоинства, так что мне стало завидно.
Оба этих горных потока впадают в реку Аджарис-Цхали, протекая по сравнительно небольшим ущелиям. А между ними, на пригорке, стояла каменная двухэтажная инженерная сторожка для остановки проезжающих. В нижнем этаже жил чрезвычайно преданный папе, как и все папины подчиненные, сторож Ахмет, а в верхнем – было две или три комнаты, разделенные коридором. Мы считали эту сторожку собственным нашим домом, т. е. не отца своего, а нашим, детским, и одна комната была моя, другая – Люсина. Приехав, располагались в этих комнатах гораздо свободнее, чем дома: ведь дома нужно было соблюдать порядок, не разводить грязи, а тут, в почти пустых комнатах, можно было делать все, что угодно. Раз или два за все время какой-то проезжающий инженер остановился в одной из этих комнат. Хотя он весьма скоро уехал, но нашему внутреннему негодованию и ревности не было конца. Мы не могли понять, как смеет «какой-то чужой человек» располагаться в нашей сторожке и почему папа, столь внимательный ко всем нашим прихотям, не примет мер, чтобы удалить незваного гостя. Мое негодование смягчалось только тем, что занята была Люсина комната, а не моя.
Нас встречал приветливый к нам Ахмет, которого мы очень любили. Он был аджарец. Это – народ картвельской группы, весьма близкой к грузинам, населяющий долины Чорох и Аджарис-Цхали. Находясь то в пределах Турции, то на границах ее, это племя, когда-то христианское, издавна перешло в магометанство, но не стало, как случается с ренегатами, фанатиками новой веры. Почти поголовно разбойники, они в то же время скрытны, умеренны и, как все разбойники, знают чувство преданности. По Батумо-Ахалцыхской дороге редко кому удавалось проехать в то время, не будучи ограбленным, несмотря на сопровождение стражи и на оружие. Даже поездка в Аджарис-Цхали в те времена, т. е. в восьмидесятых годах, считалась далеко небезопасной, и многим такой пикник не проходил без большой неприятности. Но я, по крайней мере внутренно, радовался, что мои аджарцы защищают мои владения от непрошеных гостей. Несомненно, я, хотя и не зная этого названия, чувствовал себя феодалом, а со стороны аджарцев действительно не видел ничего, кроме знаков верноподданства. Это не было детским самообольщением; но это не было и столь само собою разумеющимся, как представлялось мне, ибо происходило в силу совершенно исключительных отношений этих аджарцев к моему отцу.
С ним на этой дороге ни разу ничего не случилось, даже встречи неприятной не было, и вещей с задка фаэтона у него никогда не отрезали. Между тем отец всегда отказывался от стражников, предлагавшихся ему властями ввиду опасности подобных разъездов, и не только не возил с собою, но и дома не имел никакого оружия: единственное, с чем он ездил, – была палка. Мало того, он не давал поблажек и требовал от служащих «добросовестного», как он обычно говорил, отношения к делу, и если усматривал противное, то по вспыльчивости мог сильно накричать.
1923.IV.22. // Он требовал абсолютной чистоты, и малейший признак неряшливости, грязи и беспорядка мог вызвать в нем приступ гнева, правда, очень кратковременного, но – до самозабвения. В частности, абсолютная чистота требовалась им и на всем протяжении шоссе. Он выходил из себя, заметив на шоссе сколько-нибудь пыли, немного земли, бумажку или щепки. Когда он еще кричал, рабочие претерпевали гнев, принимая его как должное; но высшей мерой гнева – уже нам непереносной – было другое – это молчание папы: выхватив метлу у ближайшего из рабочих, папа начинал усиленно мести сам и делал это довольно долго. Возможность этого знали и чрезвычайно боялись ее, рассматривая как свой позор. Однако, несмотря на все эти вспышки, все служащие были очень преданы папе за его справедливость, благожелательность и щедрость. По тесной клановой сплоченности всех аджарцев, преданность одних, служащих, обязывала к тому же и всех прочих. Сам того не зная, папа всегда окружен был стражей, готовой отстаивать его от малейшей неприятности, и даже те, посторонние, кого поручал папа кому-нибудь из служащих как своих гостей, пользовались тою же безопасностью. По-видимому, папа даже не вполне сознавал, под какою угрозою находился бы он, если бы не был признан горцами законным главою аджарского ущелья. Уже после кончины его один из служащих приехал в Тифлис искать у отца места себе и, узнав, что его уже нет в живых, расплакался и стал восхвалять его. А затем он рассказал об этой охране его в Аджарии самими горцами и, в частности, вспомнил один случай, отцу моему оставшийся неизвестным: однажды он ночевал в сторожке на станции Хуло. Прослышав, что кто-то остановился на ночевку, окрестные разбойники явились шайкой сделать свое дело. Но их встретили бывшие тут служащие и объявили, что они не допустят даже разговоров, которые могли бы взволновать их начальника, и разбойники мирно разошлись по своим аулам. Рассказчик говорил мне, что без такого вмешательства отец тогда же не остался бы в живых.
Вот эта-то преданность отцу распространилась и на нас, и я ясно чувствовал себя владетельным князьком Аджарских гор.
Вышедший навстречу Ахмет вносил меня на руках по лестнице, а Люсю, если она тоже приезжала, нес сам папа. Умывшись холодной водой из ключа, мы, больше я, бежали в ущелие моей реки. В это время ставился самовар, варились крутые яйца и жарились на вертеле куры, неизменная принадлежность Аджарис-Цхали, и иногда – варилась в соленой воде аджарис-цхальская форель с красными пятнышками по бокам. Кроме того, неизменно же подавался Ахметом кукурузный хлеб – чад, мацони, т. е. особого вида кислое молоко, в глиняной чашке и лепешка местного сыру, весьма странного и до сих пор мне непонятного по своему сложению: он состоял из длинных упругих волокон, наподобие туго спрессованной кокосовой мочалки для мытья, и стоило схватиться за конец этих волокон, как сырная спираль разматывалась. Все это было очень свежее, а после поездки, двухчасовой или более, елось с большим аппетитом. Но мирность нашего завтрака каждый раз нарушалась делением аджарис-цхальской курицы. Большинство частей ее были именные, и нарушить права собственности представлялось нам почти в том масштабе, как теперь представляется нарушение международного равновесия. Малейшая невнимательность со стороны тети Юли или кого-либо еще из старших – и возникала угроза основам мировой справедливости. Это – не преувеличенный способ выражения: правовые понятия мои были абсолютными и, несомненно, были священными нормами. Тут дело – не в любимых кусках, а именно в сознании вековечных устоев священного права; уступить – я уступал охотно, но я не мог допустить невнимательности к порядку, который, казалось мне, коренится в существе вещей. Я – хозяин Аджарис-Цхали (остальные участвуют в этом только из-за меня), и было бы порухой моему владетельному достоинству легкое отношение к древним ритуалам, – а я ощущал себя незапамятные годы владеющим этим феодом, другого владетеля, казалось мне, у этих мест никогда не было, и, хотя я знал, что некогда родился и даже любил считать себя и называть маленьким, но в вопросах, подобных владению Аджарис-Цхали, отношению к родителям и т. д., определенно ощущал себя надвременным. Знаком моей вечной власти была аджарис-цхальская курица или куры. Некоторые части я и не любил, и, главное, считал невозвышенными. Но их как раз ценила Люся. Поэтому, когда ей давались куриные ноги, я нисколько не возражал, да и не посягнул бы на часть, принадлежавшую ей по праву; моими же были крылья, высушенные и поджаренные в пламени до полной твердости. Я с удовольствием грыз их, особенно кончики, причем мне нравился запах подгорелого мяса и возвышенность названия: в моем делении вещей и явлений полет и крылья относились к разряду благородного и поэтического, о чем я никогда не мог подумать без трепета, тогда как ходьба и ноги – к житейскому и прозаическому. Владетелю Аджарис-Цхали, конечно, приличествовала хотя и тощая, но благородная часть, а вульгарная мясистость ног не делала их достойной пищей. Далее, Люсе принадлежала печенка, а мне желудок. В дряблом сложении печени и в ее жирности я ощущал нечто низменное, и даже когда за отсутствием Люси мне предлагалась и печенка, я отказывался от нее, как от чего-то ниже моего достоинства. Напротив, напряженная упругость желудка и определенность структуры его ткани свидетельствовали мне о достоинстве этой части. Конечно, тут значил нечто и вкус; но главными все же были соображения о достоинстве, может быть, и смутные, но метафизического порядка. Белого мяса мне хотелось, и, при случае, я ел его. Но так как ценил его я лишь в порядке вкусовом, метафизически его достоинство не было мне ясным, то настаивать на грудинке я никогда себе не позволял: требовать метафизически безразличного и, следовательно, обнаружить свое стремление к еде как чувственному вкусовому предмету значило в моих глазах утратить свое священное достоинство и лишиться какого-то сана. Наконец, самый трудный вопрос дележа были яйца, не вареные яйца в скорлупе, а – из курицы. Мои интересы тут сталкивались с Люсиными. Правда, в обыкновенных крутых яйцах желток, как желтый, жирный и слишком материальный – рассыпается и мажется, – представлялся мне не из числа возвышенных предметов, не в пример белому, таинственно голубеющему и упругому белку. Ценил я лишь этот последний, тогда как у Люси был взгляд обратный, и потому мы обменивались нелюбимыми частями яйца. Но яичные желтки непосредственно из курицы, во-первых, – таинственны по самому происхождению. Эти яйца надо было разделить, начиная с наибольшего, одно мне, другое Люсе, одно мне, другое Люсе. Но трудность – кому первое. Конечно, я считал, что первое приличествует мне; но тут Люся нередко подымала скандал и тем получала желаемое, а я успокаивался тогда на мысли, что доставшиеся мне в виде компенсации самые мелкие яички в неопределенно большом числе и несут в себе самую тайну.
После завтрака, со всеми его подводными камнями, надо было приступить к наиболее важному – цветам. Выходили все, рассыпаясь в разные стороны. Позади сторожки была поляна. Теперь там густые насаждения субтропических кустов и деревьев, сделанные папой. Помню, как в один из приездов мы нашли всю нашу поляну изрытой ямами, и среди них одна была особенно велика. Около сторожки лежали и стояли растения, привезенные, помнится, из Сухума. Папа распорядился о посадке этих растений при нас, и мы тоже посадили, каждый себе на память по дереву. Все насаждения были сделаны; общее недоумение возбуждала огромная яма, причем уже не оставалось непосаженным ни одного дерева. Тогда привезенный садовник, на дружный смех всех рабочих, вынес из сторожки еле видный саженец, который объявил кедром. Сад этот впоследствии пышно разросся, но кедр, несмотря на тщательную разрыхленную и заготовленную для него почву, не принялся.
Вот на этой-то полянке, и до, и после насаждений, мы начинали свои цветочные сборы, а оттуда, увлекаясь, шли и ползли далее, хотя это считалось не совсем безопасным, – кажется, из-за змей, которые выползали из-под всех кустов и, шелестя листьями, скрывались в сплошных зарослях.
Кто не видывал собственными глазами лесов Черноморского побережья, и в особенности аджарских, тому трудно дать представление о преизбытке растительной жизни, делающей здешние заросли сплошным клубком сплетающихся между собой стволов, гибких стеблей, растительных плетей, веток. Растения тут громоздятся друг на друга; разные виды плюща снизу доверху обрастают стволы каштанов, ясеней, дубов, диких яблонь и груш и т. д. Но эти красивые, покрытые темно-зеленой мозаикой плющевых листьев стволы обречены на гибель, и можно видеть много деревьев, уже засохших и гнилых, стоящими, а то и упавшими от этого украшения. Между больших дерев – меньшие: жесткая зелень кавказской пальмы, или самшита, произрастающей здесь, стволы до пол-аршина толщиной поперечником, джонджали, хурма, разные виды алучи, мушмала, негнап.
По деревьям вьется виноградная лоза, все переплетено колючими и словно стальными стеблями салсапарели, ежевикой и другими вьющимися растениями. Они взбираются по стволам до вершины дерев и свисают оттуда мощными сплетениями, перебрасываются с дерева на дерево, перепутываются между собою, загораживают непроходимыми заставами все проходы. Пробираться сквозь эти лианы нет никакой возможности. Не видишь ничего, кроме таинственного зеленого полумрака, ни вверх, ни вниз, ни по сторонам. Не понимаешь, куда идешь, на что ступаешь. Под ногами огромные, густые, пахнущие не то огурцами, не то сыростью, папоротники весьма различных видов, по сторонам везде задержки, и бесчисленные шипы вонзаются так, что не сделать ни шагу. Если как-нибудь все-таки забрести в такой лес, то в нем пришлось бы погибнуть, несмотря на обилие растительной пищи. И мы, конечно, не осмеливались делать такие попытки, хотя с удовольствием собирали различные плоды и ягоды при входе в него. Лесной виноград, одичавшие яблоки и груши – вероятно, остатки старинных садов, ягоды салсапарели, ежевика, земляника и полевая клубника, хурма и мушмала, плоды которой называются на Кавказе «шишками», крупные ягоды шиповника, черника, каштаны, грецкие и мелкие орехи, буковые орешки, ягоды жидовской вишни и многое другое доставляли нам окраины лесных зарослей. Были там также дикие абрикосы, очень вкусные, но почему-то считавшиеся вредными и нам почти запрещенные. В разные времена появлялись разные добычи, иные, вроде винограда, хурмы и шишек, были хороши лишь после первых заморозков, но зато держались на деревьях всю зиму. Наиболее же достойными внимания казались нам, в связи с далеким Севером, березы и рябины, которые росли в горах и о которых сообщал нам папа. Грозди рябины после заморозков доставлялись нам из Аджарии и шли на варенье. Но плоды и ягоды считались нами за баловство, а делом были цветы. Они появлялись в Аджарис-Цхали и вообще в окрестностях Батума рано, приблизительно с половины января. Сперва крокусы, колхики: белые, розовые, сиреневые, иногда фиолетовые безлиственные вестники весны покрывали своими чашечками все поляны. Затем «молочный цвет», по выражению древних, подснежников, galanthus nivalis64 и другой, двух видов, из которых с более крупными, но более грубыми цветами произрастал на болотах и был потому нам мало доступен, а другой – более благородный, по моей оценке, можно было находить и на сухой почве. Я волновался изысканным видом этих цветов с тремя осями симметрии, двойным рядом лепестков различной формы и тонким зеленоватым ободочком, в сочетании с белой краской цветка и желтыми тычинками казавшимся мне исключительно изящным. Принадлежность подснежников к луковичным, их трехосность, почти до флюоресцирующего самосвечения яркая желто-зеленость их листьев и стеблей, упругая сочность всех растений, всюду упругих, тонкая перепонка на цветочной стрелке, застенчивая опущенность цветочного венчика, свисающего колокольчиком, наконец, первое появление его после зимы, хотя и слишком недолгой в нашей Колхиде, – все делало этот цветок мне родным. Другой же вид, более пышный и менее упругий, я признавал лишь за сходство с этим.
1923.IV.24. Начиная с поздней осени и до ранней весны по Аджарской дороге находили мы рождественскую розу. Этот крупный и грубоватый цветок, с жесткими лепестками, без запаха, казался скорее занятным, нежели привлекательным, по своему названию и странному, грязно-бледно-зеленому цвету своих лепестков, тычинок и пестика. Странно было видеть цветок, мало отличающийся по окраске от листьев и стебля; вид его и цвет были совсем ноябрьскими – хмурые, угрюмые, враждебные. Сюда присоединялась еще его ядовитость. Он был для нас цветком зимы. Напротив, о наступлении весны мы узнавали по фиалкам и цикламенам. Обыкновенно старались не пропустить первого появления этих цветов, всегда распускавшихся вместе. Отправлявшимся по дорожным делам служащим папа наказывал посмотреть, не распустились ли они, и оповестить, когда это случится. Получив эту весть, папа объявлял нам: «Фиалки и цикламены распустились», – вероятно, не менее торжественно афинского жреца, провозглашавшего наступление весеннего праздника цветов – анфестерий, и это значило: на днях едем в Аджарис-Цхали. Бедный папа. В своих заботах о семье ведь он восстановлял культ ларов и пенатов, только обратно – из прошлого в будущее; а в любви к природе – тоже древнее культовое отношение к ней. Я радовался цикламенам, потому что казалось нарушением всякой правды не восхищаться этими нежными розовыми цветами, иногда красными, иногда сиреневыми, с тонко проработанной окраской их лепестков, с красными хрупкими цветоножками, со странными сердцевидными листьями и еще более странными, несколько приплюснутыми в виде апельсина клубнями. Серовато-зеленый цвет листьев, их красный испод, тончайшая зернистость лепестков и листьев, искрившаяся на солнце, – все это должно было привлекать к этому растению. Но чувство к природе так же прямолинейно, как и чувство к человеку: я был враждебен к цикламенам за какую-то, почти неуловимую, нескромность, за нарочитую изысканность отворота их лепестков. Они казались мне прямою противоположностью своим же ближайшим родственникам – фиалкам, с их теплым благоуханием, с их бездонным пурпуровым бархатом венчиков, оттеняемым золотисто-оранжевыми тычинками, и с тончайшими темно-пурпурными прожилками лепестков. От папы я знал, что не удается искусственно составить эфирное масло фиалки ( – это удалось значительно позже –), как не удается извлечь его из самих фиалок. Цвет их – подлинный цвет – древнего священного пурпура. И вместе с тем эти священные глаза природы, царственные и благоуханные, прячутся, издали лишь объявляя себя нежным запахом. Есть только один запах, родственный этому, хотя несколько грубее, а также – сильнее. Я волновался им, долго не быв в состоянии себе уяснить, почему вдруг так пахнёт иногда, явно, что издали, фиалковыми лугами. Расспрашивал, и никто не давал ответа. Наконец, нашел сам источник этого благоухания в цветочках, еще более скромных и видом, и цветом: благоухала распускающаяся виноградная лоза с высоких дерев. Потом детством пахнуло мне уже в Академии со страниц Библии, когда самым признаком весны в Песне Песней указывается:
«И виноградная лоза, распускаясь, издает благоухание»65.
Так и весна моей жизни была провеяна для меня этим благовонием фиалки и виноградной лозы.
Среди первых цветов батумской весны с детства мне запомнились также первоцветы – примулы. Сперва распускался розовый вид с отдельными цветами, затем – и другой розовый, у которого на стрелке подымается цветочная кисть, затем – желтый, теплого, иногда персиково-желтого цвета, тоже с цветочными кистями, несколько напоминающий среднерусские баранчики. Но легкий персиковый запах северных баранчиков там был густым, словно от корзины настоящих персиков, и необычайно вкусным, хотя и слишком сытным, съедобным слишком для цветка.
В Аджарис-Цхали, преимущественно в теневых местах, скромно прятался приятно глубокий темно-голубой барвинок; выскакивали из земли синие подснежники (scilla amaena), идущие там в посоленном виде на еду; любимые мною полевые гиацинты (muscari), темно-синие, темно-фиолетовые и темно-голубые, иногда почти черные, привлекали меня своею луковичностью, тугою плотностью своих кистей из четко точеных шариков, в которых, при внимательном разглядывании, можно было рассмотреть множество мельчайших, четко проработанных подробностей. Было немало ирисов, фиолетовых и желтых, из которых первые росли в воде источников и отличались крупными цветами. Я знал, что из корня их делается «фиалковый порошок», и это само по себе было достоинство в моих глазах. Была привлекательна непонятная мне трехосность их цветов, уплощенность их листьев, их воздушность. Но и они одобрялись мною как-то формально, с тайным неодобрением их нарочитой поэтичности, слишком явной нарядности, через несколько минут превращавшейся в букете в слизистый черно-фиолетовый комочек. Меня самого удивляет детская двойственность: наряды весьма занимали меня, изящный костюм и забота о нем вовсе не представлялись пустяком, несмотря на внушения мамы. Но когда я в природе усматривал малейший оттенок вычурности, я сразу утрачивал личное нежное чувство и смотрел внешним взглядом. Пурпурные кашки, чудесные темно-голубые болотные незабудки, глубоко-синие горечавки и другие простые цветы были мне гораздо ближе, и я чувствовал их себе родными и потому старался оказать им полное внимание. Во мне жило убеждение, убеждение моего сердца, что цветы – мои цветы, любимые мною, – любят меня, цветут именно для меня и что мое невнимание к их красоте было бы оскорблением, скорее раною, их горячему ко мне чувству. Люди, и тогда и после, казались мне самостоятельными и свободными, так что каждый любит или не любит – по своему желанию и не получая ответа, не только не должен жаловаться, но и огорчаться. Когда впоследствии я стал глотать романы Вальтера Скотта, любовные вздохи мне казались настолько бессмысленными, что я считал этот род явлений придуманным нарочно для фабулы романа и не верил искренности этих томлений. Совсем другое – цветы. Они любят меня, потому что не могут не любить, для любви и вырастающие. Правда, любят не все: есть грубые цветы, вроде рождественской розы или царского скипетра, которые тупо воспринимают жизнь. Есть также самодовольные цветы, занятые самими собою, вроде цикламенов и ирисов. Но большинство цветов видят во мне своего повелителя и друга. Не сорвать такой цветок и не повезти его домой, когда он только и ждал моего приезда и нарочно к этому времени распустился, – разве это не значит огорчить его в лучших его чувствах? И я старался, сколько хватало сил, никого не обидеть. Не разгибая колен и ползая на животе, я собирал, собирал до изнеможения, относил к тете Юле вороха цветов, потом бежал на новые сборы, опять притаскивал ей и опять убегал, заваливая ее цветами. Меня уговаривали: «Посиди, отдохни», – но я отзывался недосугом: «Надо порвать еще цветочков», – и снова убегал.
В тете Юле чувствовалось мне сочувствие, и не знаю, было так или мне казалось, она молчаливо разделяет мое отношение к цветам. Своим долгом, долгом ответной любви, считал я оборвать все цветы до единого, все, а тем более – все фиалки. Но предо мною расстилались густо поросшие цветами, теми же фиалками, поляны, за полянами – другие, и все, как в лучшем цветнике, сплошь покрытые цветами. Как ни старался я, а моей работы даже на ближайших местах не было нисколько видно: ведь вороха цветов можно было набрать там, не сходя с места. К тому же при обсуждении отдельных цветов я мог почувствовать относительно их нечто неодобрительное, но цветочное царство в целом – любил до самозабвения и считал, что я не могу не любить его, если даже моя фамилия, – как я тогда думал, – происходит от Флоры, богини цветов. И потому внутренняя необходимость собирания цветов распространялась на все царство Флоры. Я рвал и рвал, а предо мною простирались горы, все склоны которых были покрыты цветами, и тогда я начинал чувствовать, что обиженных останется целое Аджарис-Цхали.
День клонится к вечеру, папа зовет нас собираться домой. Я говорю «сейчас» и продолжаю рвать; потом снова зовут: «Папочка, подожди немного», – и опять рву, уже судорожно, а сам плачу от жалости, целую цветы, обливая их слезами, испрашивая прощения, обещаю очень скоро снова приехать и тогда уж наверное сорвать их. Тем временем старшие ломают огромные букеты рододендронов, великолепных, розовых, белых, красных, сиреневых, с крупными, но, к сожалению, легко опадающими венчиками и красивыми глянцевидными листьями. Этот вид, растущий большими кустами, не следует смешивать с понтическим же видом рододендрона, мелкорослым и сравнительно мелкоцветным, сплошными непроходимыми зарослями по многу квадратных верст покрывающим Кавказские горы и растущим так плотно, что иногда происходят пожары их от самовозгорания. В Аджарис-Цхали рос более благородный крупный вид.
Кроме того, непременная принадлежность аджарис-цхальской поездки – не менее огромные букеты темно-желтых азалий, так густо цветущих, что их клейкие от смолистого сока ветки имеют даже мало листьев.
Все эти букеты, веники, ветви, венки, куски дерна, целыми растениями, наконец, просто охапки цветов с большим трудом и совокупными усилиями всех, начиная от папы и кончая Ахметом, размещаются в фаэтонах буквально со всех сторон, так что нам самим еле можно втиснуться. Цветы привязываются на задок, на верх фаэтона, который обыкновенно подымается из-за наступившей вечерней сырости, всовываются в фонарные кронштейны, на козлы фаэтонщику, кладутся ему под ноги, надеты у нас на головах и ими заняты все руки. Когда уже мы уселись, укутавшись обязательным пледом, Ахмет заставляет подножки фаэтона новыми связками привязываемых там цветов. Наконец упаковка нас с цветами кончена, и папа говорит извозчику: «Пошел». Мы выкрикиваем прощание Ахмету и другим служащим и милостиво утешаем их в своем отъезде, обещая скоро приехать снова. Из-за передней скамейки теперь уж особенных споров не происходит: прохладно, и мы скорее стараемся втиснуться в теплое гнездышко между взрослыми или мирно устраиваемся на дне кузова среди цветов и под пледом.
По шоссе катится цветочная корзина, теперь уже быстро, – тогда как туда экипаж ехал, постоянно замедляемый отцом.
Не останавливаемся, насыщенные и впечатлениями, и цветами, благоухание которых к ночи окружает и фаэтон. Наскоро съедаем чего-нибудь, не останавливаясь. Вот чернеет и марганцевая гора при въезде в Чорохское ущелье. Значит, недалеко и Батум. В полутьме мелькает негрская колония, проезжаем по последнему мосту, и вот уже нас целует мама, соскучившаяся по нас, как будто мы уезжали на год. В доме тепло и светло, на столе дымится горячий ужин. После ужина наскоро раскладываются в сосуды с водою привезенные цветы; кроме многочисленных ваз, – из них некоторые совсем большие, – приходится занять под цветы и салатники, и супники, и блюда, и глубокие тарелки, и стаканы… Чистовой разбор цветов предстоит завтра, с утра, лишь только встанем. А сейчас сквозь полусон я слышу беспокойные разговоры старших, что нельзя же оставлять на ночь в комнатах такое количество сильно пахучих цветов, особенно азалий. Папа напоминает случаи, едва ли не батумские же, когда неопытные приезжие любители цветов засыпали и уже не просыпались, поставив на ночной столик возле постели один только букет этих желтых понтических азалий. Он рассказывает также, уже не в первый раз, что благоуханнейший мед с этих цветов смертелен, он убивает при еде одним только своим ароматом; изредка он попадается у нас на рынке, но знающие люди тщательно избегают его. Действительно, азалии изливают по всем нашим комнатам крепкий до едкости запах. Это не душный запах черемухи, не липкий запах многих садовых растений; в нем нет ни приторности, ни влажности, ни чувственности – он строг, отчасти напоминая некоторые сорта ладана. Безмерно превосходящий по силе прочие благоухания, которыми сейчас наполнен воздух всей квартиры, и заглушающий всех их запах азалий не кажется, однако, навязчивым или неприятным: просто воздух стал плотным, как прозрачное твердое тело. Но кажется ли это мне со сна или есть на самом деле, а я вижу стремительно несущиеся от азалий по воздуху тончайшие, как те лучики, что окружают ночник при зажмуренных глазах, с мой тогдашний палец длиною, стрелы. Они того же янтарно-желтого цвета, как и самые цветы, их рассылающие. Они несутся потоками воздуха и так тонки, что втыкаются своими ядовитыми остриями без боли. Но если их воткнется много, то умрешь, отравленный этими стрелами, похожими на золотые стрелы Аполлона66. В полусне же я слышу, как взрослые, закончив свой ужин, двигают стульями и уносят часть губительных цветов наружу, и я засыпаю, как это весьма редко случается, без мучительного ворочания с боку на бок и сплю без кошмарных снов всю ночь.
Между тем в безоблачность моих детских восторгов стали вторгаться ужасы, как ни оберегали от них мой внутренний мир. По мере того, как рос я, росли со мною и духовные существа, населяющие природу, или оттеснялись другими существами, о которых раньше я не думал и о которых раньше я не знал. Эльфы теперь реже были в моих мыслях, а лешие – чаще. Раньше русалки были только очаровательны своими длинными зелеными волосами, а теперь я стал догадываться и об опасной их стороне. Губительные духи природы стали выползать из тени по ту сторону ограды моего Эдема, и я чувствовал, как они смелеют и теряют свое благодушие. Каждый куст, каждый затон, каждое темное пространство теперь становились опасными и вызывали тревогу. Меня пронизывал иногда внезапный страх в комнате днем и еще больше – на ярком солнце, около полудня, когда я оставался один67.
< IV.> Религия
Мне было, вероятно, лет шесть. Мы шли с папой по городу. Когда проходили мимо церковной ограды, нам повстречался местный священник. Вероятно, только что кончилась литургия, он был в фиолетовой камилавке. Вдруг, к моему смущению, он поздоровался с папой, и папа начал с ним о чем-то говорить, как я почувствовал – предупредительно. Я же переминался с ноги на ногу и выглядывал исподлобья. Прощаясь, священник вынул из кармана просфору и дал мне, но я испугался, и тогда взял просфору за меня папа. После этого мы ходили по городу, и я постарался сделать, чтобы папа не сказал ни слова о происшедшем – так оценивалась эта встреча со мною. Но, по-видимому, папа не придавал ей особого значения и вовсе не говорил об ней. Только по возвращении домой слегка шутливым тоном сообщил тете: «Вот Павля получил просфору», – и хотел отдать ее мне по принадлежности. Меня охватило невыразимое смущение, я убежал в самую дальнюю комнату и, спрятавшись под кровать, слышал оттуда, что просфору клали в буфет. Впрочем, все церковные термины в этом рассказе я применяю задним числом, тогда же просфора и все подобное было для меня «то» и «оно». Церковь, в которой я никогда не был, священник, к которому никогда не приближался, странный вид и невиданно белый у хлеба цвет просфоры, все вместе чрезвычайно насторожило мое чувство особенного, и я смущался, стыдился и боялся всего этого именно потому, что остро сознал как необыкновенное. Мне страстно хотелось взглянуть на свою просфору, но я не только мучительно стеснялся спросить о ней у старших, но и сам наедине не смел открыть буфет, чтобы посмотреть ее. Около месяца шла во мне внутренняя борьба; наконец, решился: тайком залез в буфет, но просфоры не оказалось. Еще через большой промежуток времени, делая над собою большое усилие, но приняв тон небрежный, я спросил об ней, как бы между прочим, у тети Юли. «Она тебе была не нужна, и ее отдали няне», – такой был несколько подчеркнутый ответ тети.
Этот случай в сжатом виде представляет религиозную почву, на которой предстояло вырасти моим позднейшим убеждениям. Говоря современным языком психоанализа, во мне был задержанный аффект религиозного чувства: я был отрезан от религии столь надежно, что силою внутреннего влечения сам надстраивал воздвигнутую между мною и религией стену. Чем большей была религиозная потребность, тем далее я, поставленный на известный путь, добровольно и стремительно бежал от возможности удовлетворения. И хотя родители не сделали здесь никакого явного насилия, но они повернули мое духовное развитие так, что много сил было затрачено мною на построение тюрьмы для себя самого, а затем – на разрушение этих стен. Конечно, вероятно, и этому всему надлежало быть в общем ходе жизни, и я менее всего жалуюсь на бывшее. Да кроме того, что строил, то я строил, и один за это ответственен. В моменты полного духовного освобождения, когда вдруг сознаешь себя субстанцией, а не только субъектом своих состояний, и предстоишь пред Вечным, остро и предельно четко сознается полная ответственность решительно за все, что было и есть, за состояния самые пассивные, и столь же решительная невозможность отговориться внешними воздействиями и внушениями, наследственностью, воспитанием, слабостями. Тогда ясно: нет ничего, что «сделалось», «произошло», «случилось», нет никаких просто фактов, а есть лишь поступки, и знаешь: совершил их я. Я – и точка; далее не может быть и речи ни о ком и ни о чем. Не иначе – и в отношении всего того, что было даже в раннейшем детстве.
Но понять содержание жизни можно лишь по связи ее с окружающим. В этом смысле мне необходимо говорить об атмосфере нашего дома.
1923.IV.24. Родители мои хотели восстановить в семье рай и в особенности детей своих держать в этом первозданном саде. Не знаю, было ли случайностью, что и я, с своей стороны, шел навстречу их желаниям; скорее, склонен я думать, что каким-то предчувствием они стали осуществлять оказавшееся в каком-то смысле возможным. Не только они хотели, но и я был способен по-райски воспринимать мир. Но в этом рае не было религии, по крайней мере, не было исторической религии. Она отсутствовала тут не по оплошности, а силою сознательно поставленной стены, ограждавшей упомянутый рай от человеческого общества. Это не было отрицание религии в порядке метафизическом, не было оно таковым во внутреннем сознании родителей, а тем более не было таковым в их высказывании. В этом отношении наша семья весьма мало походила на большинство семейств нашего круга, как неверующих, так и верующих. И для тех, и для других основные вопросы религии представлялись в то время ясными и решенными, либо отрицательно, либо положительно; соответственное решение внушалось, далее, младшим членам семьи. Таковыми были и знакомые нам семьи: в одних детям внушалось, что Бога нет, что религия – суеверие и духовенство – обманщики; в других – напротив. Но там и тут молодое поколение вырастало в той или иной определенности. В нашей же семье суть религиозного воспитания заключалась в сознательном отстранении каких бы то ни было, положительных или отрицательных, религиозных воздействий извне, в том числе и от самих родителей. Никогда нам не говорили, что Бога нет, или что религия – суеверие, или что духовенство обманывает, как не говорилось и обратного. Впрочем, тут были оттенки. Мама абсолютно молчала на этот счет, но в непроницаемом молчании ее мне смутно чувствовался какой-то тончайший запах слова «нет». Тетя тоже молчала, но по разным признакам я угадывал в этом молчании вынужденность, прикрывающую какое-то, словно глазами, «да». Наконец, папа, чрез которого проходил религиозный меридиан нашего дома, по-видимому, чувствовал себя наиболее свободно в отношении религиозного высказывания. Он говорил «нет», которое равнялось «да», и «да», звучавшее как «нет». Если я напомню, что евангелием его был гётевский «Фауст», а библией – Шекспир, то станет окончательно ясной религиозная тональность. В отце мне часто слышались религиозные настроения, преимущественно как чувство бесконечности и параллельное ей – чувство ничтожества человека, его слабости – умственной и нравственной. Отсюда естественно вытекала резиньяция68, переходившая в фатализм69 и всепрощение или, скорее, всеизвинение. Отрицание религии, в смысле ли атеизма вообще или осуждения, некоторой исторической формы религии, все равно какой, вызывало в нем решительный отпор. К утверждению он отнесся бы мягче, но не преминул бы охладить жар скептической мыслью о невозможности абсолютных истин, а потому – и несправедливости утверждать свою относительную истину в ущерб остальным.
Когда мы гуляли, папа иногда, хотя и не слишком часто, как-то вскользь бросал фразу о Высшем Существе, и я никогда не слышал, чтобы он отрицал Его личность. Пожалуй, в каком-то смысле он признавал ее, но боялся какой-либо определенности в этом отношении. Иногда папа употреблял слово Божество и гораздо менее охотно – слово Бог, а когда произносил это слово, то с оговоркою, вроде: «То, что называют Богом», или «Высшее Существо, Которому дают имя Бог», и т. д. Этими оговорками он хотел подчеркнуть мне и себе, или, скорее, себе и мне, несоизмеримость Высшего Существа с человеческим познанием и с человеческим словом, и чтобы привычка к известным именам и словам не ослабила этого чувства безмерности расстояния между ним и нами, отец, как я понимаю, считал необходимым пользоваться словосочетанием и наименованием каждый раз новыми. Это значило у отца: «Я тебе не могу сказать ничего определенного по этому вопросу, тут нет никаких твердых знаний; но вот сейчас мне думается то-то и то-то». Это воздержание от имени было не из мотивов благоговения, а из познавательной добросовестности, с одной стороны, и из общественной осторожности – с другой. «Не говорю о том, чего в точности не знаю», и «избегаю в этих вещах определенности, потому что отсюда обычно возникает нетерпимость, вражда и фанатизм». Иногда от папы можно было услышать нечто вроде космологического доказательства бытия Божия70, но тоже в виде какого-то придаточного предложения, т. е. психологически придаточного, – отцу не хотелось говорить об этом в упор, предложением главным, или он считал неправильным высказывания прямые. Кроме того, и тут уже гораздо более прямо, он указывал на всенародный исторический опыт: «Если все человечество всегда имело религию, то не может быть, чтобы за этой верой не было никакой реальной основы». Поэтому папа считал легкомысленным отрицание религии, но вместе с тем полагал невозможным выделить эту реальную основу из исторически сложившихся верований человечества. Как ни безнадежно звучала его оценка религии, однако, я сознаю, именно из обертонов его кратких суждений выкристаллизовались зародыши моих позднейших убеждений, что, собственно, нет религий, а есть одна Религия. Религия весьма меняет в человечестве свой вид, и весьма неодинакова ценность ее различных обликов. Но основные силы, ее складывающие, сходны. Может быть, под влиянием положительно религии Конта71 или дальнейших развивателей правых контистов, из которых папа имел когда-то отношение к Гейнцу72, эмигрировавшему в Америку с именем Фрея, а может быть, и непосредственно по историческому материалу, которым папа постоянно занимался, он усматривал три основные силы, которыми складывается религия. Первая из них – это чувство мировой беспредельности и бесконечности, затерянность человека в мире, несоизмеримо большом сравнительно с его собственным ничтожеством; отсюда – стремление оформить эту беспредельность, понимая ее как существо и, по бессилию нашего ума, не умея мыслить о мировой бесконечности иначе как по аналогии с человеком. Вторая сила – это чувство связи отдельных людей между собою, в пределе образующее народы и человечество. Папа считал, однако, вопреки Конту, мысль о человечестве слишком далекой, смутной и бледной, что ли, чтобы придавать ей практическое значение; ведут человеческую жизнь связи гораздо более тесные и меньшего масштаба, но зато более непосредственно присущие нашему сознанию, именно связи кровные. Настойчиво, и чем далее, тем настойчивее, папа твердил, что это ощущение родства неотъемлемо от него, что свою жизнь он ощущает распространенной в своей семье и что эти чувства он утверждает как явление физиологическое, не может не утверждать, ибо иначе ему больно. Когда он познакомился с книгой Фюстель де-Куланжа «La citéantique»73, то нашел в ней, как говорил он, полное подтверждение своих взглядов и заставлял меня, вероятно в классе III или IV, читать ее. Об этом будет сказано на своем месте, пока же следует отметить лишь, что папа усмотрел в этой прекрасной книге то, чего он не говорил и не думал, может быть, даже, что было враждебно ему, ибо перевернул эту книгу на голову. Ведь Фюстель де-Куланж доказывает, что древняя религия была почитанием обоготворенных предков, что культ предков определял всю гражданскую жизнь и что люди имели значение в глазах древности лишь как жрецы восходящей линии своего рода. По Фюстель де-Куланжу, глаза античного человека были всецело обращены назад, в прошлое. Папа говорил как раз об обратном и в отношении родовой связи скорее уж походил на древнего еврея, ждущего Мессию, нежели на римлянина, о котором рассказывает Фюстель де-Куланж. По многим причинам предки для отца были несуществующими, он не думал, не мог и не хотел думать о них. Основная добродетель римлян была pietas erga parentes74, и обладавший ею был pius75. Отец мой отнюдь не мог бы быть определен в этом смысле как pius, ибо его pietas была erga pueros76. Его взор был обращен вперед, и он хотя и не был жрецом, но вполне мог бы быть им, но жрецом линии нисходящей и, определеннее, жрецом семьи.
Помимо фактической оторванности от своего рода, он и волил этой оторванности, потому что хотел всецело предать себя иному служению, хотел свободы от предков и всех тех отношений, убеждений и чувств, к которым обязывала жизнь в роде. Общество, всегда твердил отец, складывается вовсе не из отдельных людей, этих атомов человечества, а из молекул, далее в общественном смысле не делимых; каждая такая молекула есть семья. Хорошо помню, он всегда в этих случаях пользовался терминами «атом» и «молекула». Но о роде, который есть подлинный элемент общества, делающий его историческим, папа никогда не говорил, и это тем более удивительно, что он всегда читал исторические сочинения, и в частности, если не иначе, то вынужден был бы столкнуться с понятием рода, у того же Фюстель де-Куланжа. При его уме и наблюдательности не может быть, чтобы он в самом деле проглядел эту основную историческую категорию. Мне совершенно ясно: он не не видел ее, а не хотел видеть. Весь строй мысли его современников, всецело исключавший родовую связь, в данном отношении ответил каким-то глубоко личным и, по-видимому, весьма болезненным ранам души, так что папа окружил это опасное в своей душе место особой стеной, за которую раз навсегда был возбранен вход; а весь жар души, которому свойственно собраться сюда, он направил на семью. Таким образом, вторая сила религии – культ предков – в нем произвела почитание семьи, если и не культовое, то по характеру своему весьма близкое к религиозному.
Наконец, есть еще третья сила религии; это – совокупность таинственных явлений, то, что теперь называют высшей психологией. Отец мало интересовался ими и, кажется, считал в духовном отношении их малоценными, в своей, по крайней мере, жизни; если я правильно толкую его недостаточно отчетливо вспоминаемые мною слова, то отец полагал, что на земле нужно заниматься земным, а таинственному придет свое время, после смерти, хотя сейчас невозможно представить себе даже приблизительно, каково это будущее. Он не отрицал безграничности неведомого и возможности объявиться оттуда многим неожиданностям, но не видел способов точного познания этой области, да не имел и вкуса к ней, хотя «фантастика» в литературе его привлекала. Никогда я не слышал от него утверждения, что все кончается с этой жизнью, и, напротив, многие его слова имели смысл лишь при предпосылке обратной. Но и тут он избегал прямых высказываний, хотя я чувствовал за его словами благожелательность к мысли о посмертном существовании. Однако, когда умерла тетя Юля77 и папа пошел за мною к нашим знакомым Худадовым, куда отправили меня в день ее похорон, чтобы я не видел этого зрелища, то он сказал мне по дороге: «Твоя тетя у Бога, Он взял ее к себе», – и после этого никогда об ней со мною не говорил.
Вот три силы религии. В исторических религиях их области спутаны между собою и затуманены различными представлениями, которые не то чтобы не имели смысла, но которые настолько затемнены и трудно дешифрируемы, что невозможно разобраться в них, и, во всяком случае, это дело специалистов. Практически же пользование такими «идеями» внушает ложную мысль об абсолютной истинности и потому является вредным. Отец не был враждебен ни одной религии, но самыми здоровыми склонен был считать, как мне кажется, китайский культ предков и магометанство. Но и там, и тут он подчеркивал, как наиболее мудрую, удовлетворенность малым и настоящим, нежелание искать абсолютной истины в китаизме и нехищность культуры магометанства. Вообще же он всегда противопоставлял спокойствие и мирность Востока всегдашнему мятению и насильничеству Запада и считал, что мудрость и правда – удел первого.
Я сказал: он не был враждебен ни одной религии; но и не признавал ни одной. Что же касается до христианства, то отец видел его высоту, но именно она и внушала ему опасение: религия, внушающая мысль о своей абсолютности, не может не быть источником нетерпимости. В этом отношении особенно угрожающим представлялся ему католицизм. Но, может быть, я слишком много и слишком определенно говорю об его взглядах: мое понимание их сложилось из многих его полувысказываний и случайно оброненных слов; при такой передаче возможны и неточности.
1923.IV.30. Во всяком случае, основной смысл его убеждений передан мною правильно. Он подтверждается также и отношением отца к духовенству. Отец к служителям культа всех исповеданий и даже вер всегда бывал неизменно почтителен и внимателен. Это были знаки внимания не лично им, а представителям тех верующих, для которых эти лица были особыми людьми. Папа признавал духовенство, но мотивом признания было тут не согласие в содержании веры, а боязнь оскорбить человека в его заветных верованиях. «Как я могу не быть почтительным к тому, кто множеством людей признается их представителем пред Богом и является лицом священным», – многократно слышал я от него. И действительно, он был почтителен, однако, ко всякому духовенству. Ксендзы78 и пасторы79 одобряли его не менее, чем муллы80 и раввины81, и даже с иезидами82, столь вообще недоверчивыми, он ладил, как был в хороших отношениях с духовенством православным и армяно-григорианским.
Не знаю, не замечали ли они, что папа, по существу, вовсе не с ними, или им казалось в порядке вещей не вникать в вопросы метафизические, но они как будто довольствовались знаками почета и внимания и о большем не заговаривали. С горечью думается мне, может быть, отец практически был прав, что люди в абсолютной истине и не нуждаются и проживут без нее удобнее: большинство чувствует себя уютно, когда нет в мысли четких углов и граней, и бывают довольны, если внешние обстоятельства позволяют не вспоминать об них.
Человечность – вот любимое слово отца, которым он хотел заменить религиозный догмат и метафизическую истину. В человечности видел он всеобщий регулятор всех общественных и личных отношений взамен религии, права и морали – единственное, что должно быть проповедуемо и внушаемо. Отец отнюдь не был сентиментален и вовсе не мечтал в толстовском духе об уничтожении войн, государственных законов и неудов, национальных и сословных перегородок. Он не только видел наличную необходимость всех этих начал общественной организации, но, по-видимому, и не надеялся на возможность устроения их в какой-либо исторически учитываемый срок. И потому к революционным идеям он относился и недоверчиво, и презрительно, как к мальчишеским притязаниям переделать общество, которое таково, как оно есть, по законам необходимости, – с тревогою за последствия революционных попыток, имеющих привести Россию «в полный хаос». Отец был убежден в неизбежности этого потрясения государства, и его мысли рационального порядка впоследствии сплелись с предчувствиями грозящей катастрофы и болезненными ощущениями черной тоски. Он не был горячим поклонником государственности и многое в правительственном курсе считал ошибкой, бывшей ему особенно яркой на Кавказе; но в потрясении государственного строя он предвидел попранными справедливость, здравый смысл, порядок жизни и все общественное строительство и, несмотря на свою исключительную терпимость, в часы особой мрачности, с болью и как бы сам опасаясь своих слов, приводивших к нулю его предыдущие рассуждения о том, что надо же всем дать дышать, мрачно добавлял самому себе: «Равноправие, равноправие... а все-таки нас (т. е. Россию) съедят господа евреи. Это – народец, с которым придется еще повозиться. Но никакого выхода я не предвижу...», – еще более мрачно замолкал.
Итак, он не смотрел на жизнь утопически, но верил, что доступно и вполне осуществимо смягчить жесткость общественных форм, изнутри «очеловечивая» их. Отец считал возможным изменить внутренний характер всей жизни, если пронизать ее чувством «человечности», и считал Восток в этом отношении гораздо большего достигшим, нежели Запад. Человечность же, теплота и мягкость человеческих отношений исходит из семьи – так верил он. Никогда не слыхивал я от него упоминания о В.В. Розанове83, но мне думается, несмотря на полную противоположность их склада, у отца, построенного на чувстве долга и порядочности, а у Розанова – на глубочайшем внутреннем восстании против этих начал, у них, в мыслях об историческом и общественном значении семейного начала, нашлось бы много общего. Человечность – единственный лозунг, который может быть общим, общим всем людям, который дает правильное разумение нравственным заповедям и требованиям религии, который не ведет к ожесточению и нетерпимости. Вот, собственно, что должно быть воспитываемо в людях. Шекспир, в оценке папы, был исключительным воспитателем этого чувства человечности. Папе звучали как откровение этого чувства в особенности два стиха из «Отелло» – он говорил их нам в русском переводе:
Она меня за муки полюбила,
А я ее – за состраданье к ним84.
«Выше и глубже этого, – прорывалось иногда у отца, – ничего не сказано и нельзя сказать».
Мой рассказ пошел тут вбок, и об отце сказано либо слишком много, чтобы не нарушить ритма повествования, либо слишком мало, чтобы представить на самом деле облик отца. Но без этого забегания вперед я боялся бы остаться совсем непонятым. Нетрудно зато теперь догадаться, каковы были взгляды отца на мое религиозное воспитание. Он, если подвести итог, в религии, собственно, ничего не отрицал, кроме самого жара утверждения, и, поскольку люди религии метафизически не заостряют своих верований и не считают их большими, нежели «символ и подобие»85, как любил опереться на Гёте папа, – религия им, вероятно, одобрялась, по крайней мере, у широких масс. Но наряду с этим скептическим полупризнанием отец, сам того не сознавая, имел и догмат, свой догмат и свою абсолютность. Разумею собственную семью. Не знаю откуда, в отце был, в сущности, очень большой аристократизм, и его предупредительность, деликатность и великодушие, в особенности же отсутствие мелочности, были несомненно и почти неприкрываемо снисхождением высшего к низшим. Он всегда чувствовал себя обязанным словно каким-то высоким положением, хотя такового вовсе не было. Но, замечательно, и окружающие, по положению равные и даже высшие, принимали этот оттенок отношений внутреннего неравенства как правильный. Отец никогда «не позволял себе» такого, что вполне естественно допустить в отношении с равными и что было бы недостойным, когда имеешь дело с людьми совсем другого круга и притом сознающими это расстояние. Поэтому отец бывал всегда не соответственно мере равенства деликатным, щедрым, великодушным и широким, если только, возмущенный явной неправдой или несправедливостью, не проявлял кратковременного, но тоже не по мере равенства, бурного гнева. Однако ни первое, ни второе не вызывало возражений. Характерно то, что это аристократическое самосознание никак не было искусственным. Напыщенное, приподнятое, театральное – этот разряд явлений был отцу самым враждебным из всех, даже худшим фанатизма, и малейшая тень аффектации вызывала в нем брезгливость почти физическую. Я уверен, вышеописанный характер отношений к людям коренился в каких-то наиболее глубоких слоях его личности и именно потому им самим, как наиболее постоянный в его жизни, не замечался. Но далее это аристократическое самосознание распространялось и на семью. Нашей семье, по молчаливому, но очень определенному убеждению отца, надлежит быть особенной, и допустимое в других семьях у нас не может быть допустимо. Папа не осуждал других и сравнительно редко – обсуждал. Однако это не было следствием христианской или даже общерелигиозной заповеди, а скорее вытекало из мысли, часто повторяемой отцом, что «люди – всегда люди, со своими слабостями». Тут был оттенок невысокой оценки людей. Отец не был мизантропом; но в его чересчур большой снисходительности был привкус, хотя и благожелательный, мизантропии, как будто отец раз навсегда решил ожидать от окружающих всего худшего, хотя в жизни старался взывать к лучшему. Эти окружающие были старым человеческим родом. Наша же семья должна была стать родом новым. Тот, старый, род пребывал в законах исторической необходимости и исторической немощи; в отношении же нашего, нового, отец словно забывал и законы истории, и человеческое ничтожество: почему-то от нее ждалось историческое чудо. Не количественно, нет; отец был слишком трезв, слишком далек от тщеславия, чтобы думать о своей семье внешне преувеличенно, или переоценивать ее, или даже желать для нас в будущем чего-нибудь чрезвычайного. Подобная мысль заставила бы его брезгливо поморщиться, а внешне высокое положение он, кроме того, считал и обременительным. Но качественно семья предполагалась им исключительной: она представлялась ему сотканной из одного только благородства, великодушия, взаимной преданности, как сгусток чистейшей человечности. Вот почему терпимое в других было бы и было нетерпимо в нас; вот откуда вдохновлялся я полусознательно установкой, что прилично и что неприлично. Неприличное было таковым не само по себе, а в отношении к нашей семье, вообще к нам, как изъятым из всего общества. Мне не представлялось «нехорошим», как «неприличное» делали и говорили другие, в других семьях. Но мое сознание не вмещало, чтобы нечто подобное могло случиться у нас, и попытка мысли представить такой случай вела за собою ощущение мировой катастрофы: если это, то все рушится и наступает такая смута, что мысль уже ничего не может далее различить.
К неприличному относилась религия и все с нею связанное; мне кажется, она была в моем сознании самым средоточием неприличного. Религиозная жизнь вообще стыдлива и ищет спрятаться от чужих соглядатайствующих глаз. При моем же воспитании бессознательно было сделано все, чтобы вызвать это именно чувство. О религии у нас никогда не говорилось ни слова, ни за, ни против, ни даже повествовательно, как об одном из общественных явлений, разве только более менее случайно проскакивало слово о культе дикарей или каких-нибудь египтян, но и то очень отрывочно. Чем ближе к Церкви было какое-либо понятие, тем менее оснований могло ему быть упоминаемым в нашем доме: терпелась, и то еле-еле, лишь религиозная археология, умершая настолько, что можно было твердо рассчитывать на ее религиозную бездейственность. Люди «верят» по-своему. (Хорошо мне запомнилась эта форма «верят» вместо веруют, ничуть не случайная, ибо веруют – значит духовно знают некоторую объективную реальность, а верят – значит имеют некоторое субъективное состояние уверенности, может быть, насквозь иллюзорное); итак, люди верят по-своему, и было бы бесчеловечно и жестоко отнимать у них это чувство уверенности, эти иллюзорные верования, поддерживающие в них человечность. Верят – и пусть верят. Но это – прочие люди. А мы должны понести в жизни человечность в ее непосредственном виде, без символов и подобий; мы не должны нуждаться в искусственных поддержках. Детское сознание должно быть выросшим вне гнета на него каких бы то ни было представлений религии, чтобы иметь возможность, когда окрепнет, свободно определить себя так или иначе и свободно, без предвзятых внушений в детстве, без известных привычек мысли и чувства, не стесняемое образами фантазии, не увлекаемое навязанными симпатиями и антипатиями, свободно избрать себе религию, какую сочтет истинной. Впрочем, об этом предстоящем выборе говорилось другим и себе, сколько я понимаю, больше в отвлеченной формулировке, по справедливому ходу теоретической мысли. На самом же деле за этой формулировкой лежало чувство уверенности, что отвлеченной возможностью выбора религии дело навсегда и ограничится и что мы, дети, навсегда останемся в сознательно недопускаемом до четкости и потому в сознательно поддерживаемом неустойчивом равновесии, религиозном чувстве, из которого может получиться все, что угодно, но не получается, не допускается к получению ничего определенного. Я не могу утверждать, но мне представляется, что папино желание было видеть вас, мои дети, воспитываемыми в той же свободе от религии, чтобы и вы и ваши дети, и так в роды родов росла та новая религия, которую впоследствии Гюйо86 изобразил как «L'irreligion de l'avenir», или что-то в этом роде, т. е. сильное, но бесформенное религиозное чувство.
По-видимому, папа был внутри себя предельно уверен, что это неустойчивое религиозное состояние настолько явно превосходит любую историческую религию, что он не допускал и мысли о возможности для нас в самом деле когда-либо избрать себе определенную религию и верил, что, коль скоро с детства отстранено прямое внушение религии, обратиться к ней впоследствии психологически невозможно. И потому он так беззаботно говорил о будущем религиозном самоопределении, говорил об этом даже как будто благожелательно, не учитывая предстоящей в таком случае «нетерпимости», которая, хотя бы формально, должна же была учитываться в качестве сопровождающей будущий выбор религии. Когда отец говорил об «относительности» всего, он имел мужество договорить, что это, т. е. утверждение относительности, и есть единственная доступная нам абсолютность; а когда он говорил о терпимости, то иногда добавлял, что она – единственный догмат. Но папа не учитывал, что «нетерпимость», т. е. сознание полной правоты своей, имеет источником не содержание, а форму высказывания и что, коль скоро нечто признано абсолютным и догматическим, оно тем самым уже выделяет человека из ряда всех прочих и делает его, в его сознании, исключительным и противопоставленным тем, кто с его высказыванием не согласен. Проповедь терпимости как догмата неминуемо ведет к нетерпимости в отношении всех, такой догмат отрицающих. И тогда пришлось бы вступить в активную борьбу со всеми представителями иного верования. Но с нами бороться было нечего, а окружающих отец считал не доросшими до истинного понимания человечности и потому внутренно с ними не считался.
Большинство знакомых наших, папиных товарищей по гимназии и других, были либо религиозно индифферентны, и для них религиозные вопросы представлялись давно решенными в сторону вялого атеизма, либо были воинствующими безбожниками. И то и другое было глубоко чуждо отцу, как невежественная и мальчишески легкомысленная расправа с вопросами, которых отец тоже не хотел трогать, но не как решенные, а как бесконечно трудные и неразрешимые. Кроме того, антирелигиозным убеждениям он не сочувствовал как оскорбительным для большинства и, может быть, как опасным общественно. Как в смысле политическом, так и в религиозном, если сравнивать его с большинством окружающих, он был, скорее, охранителем, очень мягким и скептически настроенным консерватором английского склада, нежели человеком, стремящимся к новому. Когда я говорил, что в предстоявшем для нас, по его мысли, выборе религии было предрешено, что никакой религии мы не изберем себе, – менее всего следует усматривать, будто нас воспитывали в смысле неверия. Если бы в этом выборе мы склонились к активному отрицанию религии, то отец, я уверен, весьма огорчился бы, даже более, чем тем или другим выбором определенной религии, хотя и это было бы ему огорчительно. Равным образом, несмотря на все разговоры о терпимости, он, несомненно, был бы покороблен выбором не только другой религии, нежели христианство, но и другого исповедания, нежели православное.
Мне думается (об этом буду говорить впоследствии), в отце, не сознаваемая им и где-то очень глубоко, была заложена склонность к Церкви. Говоря о нем, необходимо учитывать ужасное время русской истории – царствование императора Александра II, в котором он провел всю молодость, и ужасную среду, окружавшую его в дни юности и всю последующую жизнь.
По этому времени и в этой среде отец дал огромный отпор обступавшим его течениям мысли, и собственное его мировоззрение, ответившее на вопросы времени и среды, преодолело все, что его окружало. Его понимание семьи и его отношение к религии в обстановке его жизни были проявлением, в конце концов, именно церковного начала, как его тогда можно было выразить, не разрывая окончательно с окружающим обществом: его воззрения были на границе терпимости. Вот почему, когда впоследствии определился мой выбор религии, отец, несмотря на огорчение, стал объяснять себе мой путь «атавизмом»87, припоминая некоторые склонности своего отца и, мне кажется, почувствовав и себя не совсем невинным в передаче религиозной наследственности.
1923.V.1. Но кроме теоретических воззрений в своей боязни религиозной определенности отец был укрепляем также и побуждениями более частными: семейные обстоятельства были источником их. Если бы // не они, то, весьма вероятно, и папа позволил бы сложиться в себе религиозным суждениям более определенным и более содержательным. Эти обстоятельства заключались в различии исповеданий, к которым по рождению принадлежали мои родители. Выше всего в мире ценя начало семейное вообще, а свою семью – в особенности и обоготворив мою мать, не только в силу глубокой и сознательной любви, но еще более из побуждений теоретических, как начало женское и священное, отец хотел привести к нулю различие исповеданий посредством практического уничтожения всех поводов, где могло бы напомнить о себе различие вероисповеданий. Папа не проявлял своей принадлежности к Православной Церкви из боязни хотя бы тончайшим дуновением холодного ветерка напомнить о своем православии маме; а мама старалась воздать ему тою же деликатностью и поступала так же в отношении Церкви Армяно-григорианской. Тут предо мною убедительный пример, как самые благородные человеческие чувства ведут ко вреду, когда рассматриваются безотносительно к общей экономии жизни и, получив характер абсолютный, возносятся на место Божие. Добрая и благородная боязнь причинить близкому человеку малейшее огорчение повела, правда, в совокупности с другими, содействующими, причинами, к лишению себя и наиболее дорогого в мире человека самой крепкой из жизненных опор, самого надежного из утешений. Между тем, если бы не гиперестезия деликатности (и большее сознание объективного блага религии), то почему бы не постараться укрепить религиозное сознание в той же маме, почему бы не поддержать ее связи с Армянской Церковью, разъяснив, что принадлежность хотя бы к двум исповеданиям все же единит в самом важном и глубоком, а схождение на религиозном нуле, хотя бы и очень единомысленное, есть уход, пусть общий, от силы, объединяющей в Вечности?
Вероятно, дело не сознавалось отцом столь ясно, потому что весь окружающий воздух внушал противоположное; а кроме того, и биографически здесь были обстоятельства усложняющие. Я имею в виду армянскую стойкость в сохранении своего, народного – стойкость вполне, в общем, целесообразную, ибо без нее этот древнейший из культурных народов, имевший несчастие поселиться между жерновами мировой истории и потому все многие тысячелетия своего существования непрестанно избиваемый и все время тающий, давно попал бы уже в число народов вымерших. Его история – роковая из-за страны его, ибо кто же может быть в безопасности, расположившись на линии огня между перестреливающимися окопами, на большой военной дороге всемирной истории? Все культурные ценности Армении, талантливо создаваемые, были тщетной попыткой строиться в стремительном потоке, и все они непрестанно были уносимы течением. Ни один народ за свою жизнь не затратил столько усилий на культуру, как армянский, и, кажется, ни у одного коэффициент полезного действия не оказался в итоге столь малым, как у него же. Наконец, и исключительная жизненность этого народа утомилась, и, самый старый из всех, он оставил задачи государственного и культурного строительства и инстинктивно приложил заботу к задаче наиболее скромной – как сохранить в мире хотя бы существование малого своего остатка: в самом деле, все показывает предстоящее в будущем исчезновение самого народа. Армянский консерватизм так называемый есть инстинкт народного сохранения, впрочем, по существу своему безнадежный, ибо нельзя сохранить в истории того, что уже не имеет сил и воли раскрываться и духовно строиться.
Но, во всяком случае, в армянах живет патриархальное начало и судорожное хватание за устои своей народности, явно утекающие. Мое личное убеждение: этому народу не только исторически безысходно, но и предстоит в качестве культурной задачи раствориться в других народах, внося сюда фермент древней и от крепости уже непроизводительной в чистом виде своей крови. Но инстинкт самих армян, естественно, борется против судьбы, и в родах значительных эта борьба особенно болезненна. Так именно обстояло в роде Сапаровых.
Сапаровы были в числе нескольких армянских родов, относившихся к неоднородной и этнически плохо прометанной массе насельников Армении, к той ветви, которая самыми армянами называется «албаной». Это ответвление древнейших насельников средиземноморского бассейна, так называемой средиземноморской расы. В качестве этнической подстилки эта раса легла в догомеровской Греции. В более чистом виде остатки ее дали древнейшие племена лидийцев и фригийцев. Углубляясь к северо-востоку, они частью смешались с окружающим приараратским населением, частью же сохранились тут этническими конкрециями. Одна из таких конкреций сохранилась до раннего средневековья у берегов озера Гокчи и около этого времени, теснимая каким-то нашествием, продвинулась еще севернее, в нынешнюю Елисаветпольскую губернию88. Там образовалось пять самостоятельных областей, или меликств, впоследствии подпавших вассальной зависимости Персии, затем Турции. Несколько родов, вышедших отсюда и частью поселившихся в Грузии89 и происходивших от владетельных домов этих областей, помнило и помнит в своем прошлом что-то особенное, хотя в большинстве случаев плохо умеет выразить родовую память членораздельными словами. Мотивы родовой гордости давно забыты, но самое чувство превосходства от того не пропало. Эти роды отличаются, правда, особой красотой, и среди них выделяется как известный в этом смысле род Сапаровых. Эти роды влиятельны и пользуются признанием; опять из них выделяются Сапаровы и в этом отношении. Эти роды сравнительно с окружающими культурны и состоятельны, а Сапаровы были исключительно культурны и весьма богаты. Но всего перечисленного все же недостаточно для объяснения чувства превосходства, свойственного роду, и глубокой фамильной гордости, сапаровской гордости, за которыми определенно ощущается и ощущалось что-то несравнимо большее, нежели учитываемые мотивы сознания своей особенности. Эти роды издавна вступали в браки лишь в своем кругу, и туберкулез, опустошающий их, вероятно, есть возмездие за эту исключительность. В круг этих немногих фамилий, родственных между собою по происхождению и связанных разнообразнейшим свойством, входил и род Мелик-Бегляровых, ближайшим образом свойственный Сапаровым через старшую тетку мою Елизавету Павловну и некоторые другие браки. Мелик-Бегляровы владели одним из пяти впоследствии уже раздробившихся за уничтожением майората меликств и были у себя настоящими меликами, т. е. царьками90.
Один из первых богачей на Кавказе, щеголь и законодатель мод, любитель красивых вещей, дед мой Павел Герасимович Сапаров вовсе не был противником иных культур, чем патриархальная армянская.
1923.V.5. В его доме восточные обычаи сочетались с симпатиями к русской государственности и европейской роскоши. В его дом привозились различные продукты и вещи из Персии и других восточных стран, причем в этом кругу родственных семей поддерживались сношения даже с Индией, куда выселилась одна из ветвей Мелик-Бегляровых. В обширном дворе деда часто останавливались караваны верблюдов, нагруженные восточными сластями. Шелковые ткани, ковры, драгоценная утварь наполняли дом, и склад жизни был наполовину восточный. Но вместе с тем дед и его братья поддерживали сношения с Францией и получали оттуда произведения роскоши и комфорта. В частности, в доме было много заграничных вещей, редких и не только по Тифлису. Были огромные севрские вазы и серебряная утварь, вещи именные от французского двора, уж не знаю какими судьбами доехавшие до Тифлиса. Так, у тети Ремсо были золотые часы с синей эмалью с именем, если не ошибаюсь, Марии Антуанетты; помню у мамы резную ореховую табакерку с профилем Людовика XIII, по поводу которой один из хранителей Эрмитажа сказал моему брату, что подобных имеется лишь несколько экземпляров во всем мире и что все они известны наперечет; припоминается медаль, выбитая в память Шекспира и весьма близкая к его времени, и т. д. Здесь не место описывать дом Сапаровых, я хочу отметить лишь связь его с Европой. Из-за границы получались в особенности духи и ткани. Тут, однако, невозможно опустить одно обстоятельство: роскошь сапаровского дома была роковой для него и послужила причиною гибели всего рода. Не зная, что предпринять, дед задумал обить комнаты драгоценным лионским бархатом. Действительно, в Лионе был изготовлен по специальному заказу какой-то необыкновенный бархат, затем оказавшийся на стенах сапаровского Дома. Но ручное производство бархата, как известно, губительно для легких, и среди рабочих Лионской фабрики было много туберкулезных. Вместе с бархатом, жадно удерживающим в себе всякую заразу, в дом Сапаровых приехал и туберкулез. По-видимому, предрасположение к нему уже было в этом и родственных родах, но бархат послужил толчком болезни, и с тех пор Сапаровы и их потомки вымирают от нее один за другим. Эта болезнь была сапаровским роком, который дал всем членам настроение двойственное и трагическое: под слоем вкуса к земному и установки себя на земном содержится другое сознание – тщеты всех попыток и обреченности.
Но не следует думать, что с Запада были взяты Сапаровыми только внешние удобства и роскошь. Этот дом давал приют многочисленным иностранцам, появлявшимся на Кавказе; сношения с ними поддерживались и после, так что, очевидно, дом не был лишен культурных интересов. Так, постоянно бывал в доме академик Абих91, первый исследователь геологии Кавказа; он-то, кстати сказать, и дал толчок моей матери уехать в Петербург ради дальнейшего образования.
В доме господствовал язык французский наряду с русским: и тот, и другой были тогда на Кавказе признаком культурности. Сапаров был близок со многими русскими, представителями гражданской и военной власти, принимал у себя.
В частности, одним из постоянных посетителей дома был известный генерал Комаров92, который впоследствии женился на свойственнице моей матери Нине Шадиновой93, от какого брака родилась писательница Ольга Форш94. Что касается армяно-григорианского исповедания, то дом Сапаровых представляется мне, насколько я узнал об нем, бесконечно далеким не только от Церкви Армянской, но и вообще от религии, несмотря на мистически чуткую конституцию всех членов семьи. Религия, по-видимому, никем не отрицалась, так притупилось восприятие ее. У армян, первого из народов, принявших христианство, оно утратило свою ферментативную силу, и, всегда готовые пролить свою кровь за верность христианству и не чуждые практической стороне церковности, армяне давно уже не возбуждаются своим исповеданием, как это вообще бывает со всем слишком привычным. Лишь внешний толчок обнаруживает религиозную массу тех из них, кто только что казался пустым в этом смысле. Тут появляется твердость, опирающаяся на двухтысячелетнюю привычку к верности.
Итак, в доме Сапаровых было достаточно широты к одному и безразличия к другому; к тому же обострение армянского национализма относится ко временам гораздо более поздним, а тогда на Кавказе общим лозунгом и вместе хорошим тоном была установка на Россию и на русскую культуру. И тем не менее даже в такой семье, как Сапаровы, далеко не охранительной ни в церковном, ни в национальном, ни в культурном смысле, брак дочери, притом любимой, с русским, притом же без положения и состояния, был делом вопиющим. Уже отъезд матери в Петербург вызвал гнев деда, и она уехала против его воли, с помощью брата Аршака95, бывшего тогда, как и требовала мода, русским нигилистом. Дед терзался вторгшимся к нему в дом просвещением такого рода, хотя в моей матери, собственно, нигилизма никогда не было. Но вполне естественно его ожидание всего худшего. Знакомство матери с моим отцом произошло в Петербурге, и, когда мать должна была уехать в Тифлис, отец же остался в Петербурге доканчивать курс в Институте Путей Сообщений, переписка их была на имя Аршака – тогда называвшегося Аркадием Павловичем – Сапарова, то есть, иными словами, скрывалась от деда. Мне неизвестно в точности, говорила ли с ним моя мать о возможности своего брака, на который она уже дала свое согласие. Но, прямо или косвенно, она выяснила себе его несогласие, и, по-видимому, вполне определенное. Уже после кончины его, последовавшей за разорением какими-то темными делами около его богатств со стороны управляющего и родственников и пожаром дома, она поступила согласно своему решению, но вследствие этого считала себя порвавшей со своим отцом и не прощенной им, а потому, из слишком большой щепетильности, оторвавшейся и от своего народа. Мне кажется, в этих чувствах матери, однако определивших тональность ее внутренней жизни, гораздо больше болезненной, преувеличенной честности и опять-таки болезненной и преувеличенной порядочности, нежели здравого понимания жизни. Но, вероятно, какие-нибудь неосторожные слова деда нанесли рану матери, не в меру болезненную вследствие повышенной ее моральной чувствительности, и все дальнейшее стало обходить эту рану, постепенно расширяя добровольно исключаемое ею из своей жизни. При более легкой оценке жизни, легкой во всех смыслах, конечно, можно было бы и к нарушению отцовской воли отнестись не столь формально, тем более что и дед не был совсем не прав в своих опасениях смешанного брака и притом – в нигилистическое время. Если бы дед остался жив, то весьма вероятно, он отнесся бы к данному браку не принципиально, а как к частному случаю, примирился бы с ним, оставив в стороне общие свои убеждения, и оценил бы мужество своей дочери; ведь сестры матери и их мужья, гораздо более националистичные, нежели семья Сапаровых, высоко ценили моего отца и были с ним близки. Следовательно, мать вполне могла бы успокоить себя мыслью, что впоследствии недовольство отца рассеялось бы и что какие-нибудь внутренне не взвешенные слова, сказанные сгоряча разорившимся, больным стариком, уязвленным перед смертью с самых разных сторон сразу, несправедливо и жестоко учитывать по-настоящему. Она всю жизнь считала себя как бы не принадлежащей к своему роду и до смешного скрывала даже самые пустяковые подробности, касающиеся прошлого, да и не сама только96 никогда не желала сказать об этом предмете ни слова, но и более простым в подобных вещах сестрам своим строго запретила сообщать нам, детям, что-нибудь, а нам – делать попытки расспросов. Но самое замечательное – это что мать и запреты свои запрещала понимать как таковые, так что от нас требовалось просто забвение всех этого рода щекотливых вопросов. А между тем естественный интерес к своему роду возбуждался еще нечаянно подглядываемыми в маминых шкафах и ящиках вещами из сапаровского дома, правда, немногими уцелевшими, но зато действительно достойными внимания. Эти вещи тщательно прятались от нас, но по маминой мягкости кто-нибудь из детей, несмотря на ее сопротивление, все же, улучив минуту, когда шкаф или ящик был отперт, влезал туда и вытаскивал что-нибудь занимательное. А далее – неизбежны и расспросы. Обычный разговор на эту тему, начиная с детства и до взрослых лет включительно, происходил с матерью неизменно по такой схеме: кто-нибудь из нас, забыв о запретах или делая попытку нащупать, не забудет ли о них на этот раз сама мама: «В котором году, мама, умер твой отец?»
Мама, очень сухо: «Не помню».
Кто-нибудь из нас, делая новую попытку в таком же роде: «А твоя мама когда умерла?»
Мама, как бы небрежно, но на самом деле с беспокойством: «Ах, оставь, пожалуйста, эти глупости». Или: «Охота тебе заниматься такими пустяками».
Но спрашивающий не унимается, и самые неприятные вопросы – о фамилии.
«Как была фамилия твоей бабушки?»
Мама, очень внушительно и полагая конец разговору: «Раз навсегда я тебя прошу не заниматься такими пустяками. Есть же у тебя свое дело!»
Кроме указанной выше душевной раны, мать руководилась в этих запретах или, может быть, себя старалась уверить, что руководится опасением, не делаются ли подобные расспросы из тщеславия, и тогда она замечала с подчеркиванием в качестве противоядия: «Мы – люди самые обыкновенные, самые простые». Но это говорилось так усиленно, что у нас даже в раннем детстве не было веры в непедагогичность этого заверения.
Мать сознавала себя оторвавшейся от своего рода и даже, правда, по разным мотивам, отдалилась от всех своих родственников, кроме сестер; я не берусь судить о достаточности мотивов к этому отдалению, но, во всяком случае, мать отвергла их, а не они ее. Конечно, при таких условиях было болезненным преувеличением считать себя без рода, тем более что все сестры ее чрезвычайно уважали, если не обожали ее, и были в самых дружеских отношениях с моим отцом. Но рана моей матери расширилась и более. Если бы и в самом деле весь род отверг ее, то это бы еще не означало разрыва со своим народом и тем более – со своею Церковью. Может быть, ни ту, ни другую связь мать не чувствовала крепкой; но, во всяком случае, в ее нежелании сказать хотя бы слово по-армянски или говорить и читать об Армении или об армянах, равно как и зайти хотя бы из любопытства или нас завести в армянскую церковь, мне всегда чувствовалось нечто гораздо большее, нежели простая отдаленность и отсутствие интереса. Мать боялась всего, что связано с Арменией, а далее, по иррадиации97, это распространялось, во-первых, на Кавказ вообще, во-вторых, на национальный и государственный вопрос, затем на вопрос религиозный и в особенности на вопрос родовой. Все эти вопросы, как бы издалека они ни затрагивались, очевидно привычными уже ей и, может быть, мало сознаваемыми путями многочисленных сцеплений неизбежно приводили ее к болезненному ощущению своей раны. В особенности же она боялась подобных возможностей с нашей стороны. Удивительно, как мало значат в таких обстоятельствах побуждения умственные. Ведь мама много и не без толку читала. Ей не чуждо было естествознание, но преимущественно она читала книги исторические, и притом настолько внимательно, что никогда не оставляла ни одного неизвестного иностранного слова не уясненным себе. Теоретически она лучше нашего понимала значение наследственности, значение рода, важность знакомства с прошлым, небезразличие психологии народов и даже значительность религии. Но это лишь теоретически и вообще. Я уверен, она могла бы сказать нам много полезного и сказала бы, если бы была гарантирована отдаленность всех общих мыслей от приложения их к нам самим и к ней. Но всякое проявление ее задерживалось боязнью, как бы от «вообще» мысль не перешла к «частности», и потому «в частности» она не то чтобы не понимала, а – не позволяла себе понимать, как противилась и нашему пониманию.
Мне пришлось здесь сделать длинное отступление; но без него едва ли было бы понятно то особое семейное обстоятельство, которое заставляло родителей наложить табу на религию. Это обстоятельство было раной матери и осторожностью с этой раной – отца. Если мать оставила для него свой род и свой народ, то и ему, чтобы восстановить равенство, не оставалось ничего, как сделать то же в отношении своего рода и своего народа. При этом была захвачена и Церковь. Церковь Армянская явно националистична и сознается армянами таковой; я не слышал ни об одном случае обращения в армянское исповедание, армянскому духовенству прозелитизм безусловно чужд, и, думается, желание присоединиться к Армянской Церкви со стороны члена иной Церкви было бы встречено армянским духовенством как сумасбродство. Церковь Русская менее националистична, но и в ней много, даже чересчур много, этнического и национального, возведенного в норму славянофилами. В сознании людей, богословски не полированных, каковыми были и отец мой, и мать, эта этничность и националистичность Церквей еще заострялась. Если мать чуждалась Армянской Церкви и не желала утверждать в себе близостью к ней своей народности, а чрез народность – своего рода, то отец был далек от Церкви Русской не только фактически, но и более сознательно, чтобы не подчеркнуть этим, что он русский. Мать не соприкасала нас с армянским религиозным бытом по причине понятной; отец же не желал подобного соприкосновения с религиозным бытом православным из предупредительности к матери, и потому наложен был запрет в этом смысле и на тетю Юлю. Но там, где находился явный общий множитель двух бытов, вроде, например, и у нас явно ритуального пасхального стола, не убиравшегося целую неделю, – там этот быт поддерживался крепко. Такова же была елка и, сколько помнится, убранство зеленью в Троицын День.
1923.V.7. Это были добровольные, хотя и не тесные касания к церковности. Пасха, как весенний праздник, особенно понятна на юге, где к этому времени вся природа уже развертывается вполне. Великий Пост проходил у нас не совсем без отклика церковному уставу, и хотя мы не постились, но в это время обед часто бывал из одних овощей. Тут все члены семьи с удовольствием встречали принятую на Кавказе постную и полупостную еду. Лобия в различных видах – похлебкой с грецкими орехами, отварными зернами с уксусом и прованским маслом, поджаренная с яйцами; стручковая лобия, с яйцами и нередко с цыплятами, которые почему-то тоже должны были сойти за пищу постную. К посту открываются бачки с солеными бутонами джонджали, соответствующими отчасти северной капусте, откупориваются банки с солеными же цветочными стрелками какого-то луковичного растения вроде того, что на севере называется подснежниками, и мы очень любили разрезать нитку, которой аккуратно связывались в солку эти стрелки. Неизменно появлялись всевозможные маринады, употребляемые на Кавказе скорее как еда, нежели как приправа, что возможно без вреда для здоровья вследствие употребления уксуса исключительно винного и притом домашнего. Тарелки с кистями крупноягодного винограда, персиками, грушами, вишнями, особенно любимые нами маринованные «шишки», т. е. мушмала, и другие фрукты в маринованном виде казались нам привлекательными, как нечто не совсем обыкновенное. Но из солений и маринадов более всего я ценил белые грибы, которые на Кавказе подавались в то время как редкость и привозились с Севера. При болезненности моей этих грибов мне почти не давали, главным образом руководясь распространенною на Кавказе боязнью грибов. Папа мало считался с взглядами рациональной гигиены и сам всю жизнь, кроме предсмертной болезни, когда он уже не мог выполнять свою волю, не показывался врачам и не лечился, хотя и имел среди них личных друзей; из лекарств единственное исключение он делал лишь для хинина, который глотал прямо в воде почти каждый день. Но папа очень прислушивался к голосу народа и думал, что в каждой местности народно-гигиенические воззрения, сложившиеся веками, наиболее приемлемы, поскольку указывают на приспособления «туземцев» к климату. Самое слово «туземцы» звучало у папы, или мне казалось звучащим, настолько многозначительно, что я долгое время относил его только к наиболее привлекательным для себя полинезийцам и всяческим островитянам, открытым Куком и его под конец съевшим. Сила детских мысленных обертонов велика так, что и сейчас я почувствовал бы себя нарушителем правильности языка, если бы это зовущее слово на «у» применил к людям одетым и с белою кожей. Для меня кавказцы были слишком свои, отец же еще был отделен от них чувством экзотики и потому тоже, вероятно, говорил это слово с тембром экзотичности и не применил бы его к русским мужикам. Так вот, верою в экзотическую мудрость кавказца побуждался он соблюдать и гигиеническое предание, один из пунктов которого есть запрет всех грибов, кроме шампиньонов и трюфелей, а другой, еще более признанный, – боязнь воды после обеда и в особенности после жирного, рыбы и сырых овощей и фруктов.
Приятным постным блюдом были отварные в воде белые корневища свинтри и другие травы и коренья. К постному времени уже появлялась неизменная на Кавказе зелень – редиска, кресс-салат, укроп, тархун (эстрагон) и кинза, которой, впрочем, я не мог видеть за ее запах травяных клопов.
Все это было, конечно, очень далеко от поста, но слегка оттеняло Пасху, на Кавказе очень празднующуюся. Мы любили эти приготовления за несколько дней до Пасхи и волновались ими, чувствуя наступление чего-то особенного, тем более что символика пасхальной еды, хотя и не понимаемая нами, все же как-то смутно улавливалась. Часть приготовлений, по-видимому, стараниями тети, делалась ею самою с нашей помощью и, как имеющая по чину священности, не передавалась повару. Мы красили яйца, делая их мраморными с помощью нащипанной разноцветной корпии, которая почему-то должна была быть непременно шелковой; протирали творог и крупные яичные желтки сквозь сито, удивляясь выходившим с другой стороны червячкам; чистили распаренный в кипятке миндаль, вытаскивали из скорлупы фисташки, толкли пряности, взбивали белок с сахаром, иногда допускались и к более ответственным делам – размешиванию творожной массы на пасху, жидкого теста для мазурок и разных мелких печений, даже до торжественного выпускания яиц в тесто. Эти приготовления тетя делала с большою любовью, стараясь возместить ими недостаток прямой церковности, и втягивала в них отчасти маму и прочих. Некоторые отделы пасхального приготовления – куличи, обязательный печеный барашек, столь же обязательный поросенок и окорок передавались на кухню, но потом подлежали тщательному осмотру. С окорока, за несколько дней до того погруженного в воду с отрубями и затем запеченного в тесте, обгорелую корку снимали непременно сами. Осматривался поросенок, обложенный зеленью и с пучком петрушки или кресс-салата во рту, пасхальный агнец, украшенный наивными манжетами из розовой и белой бумаги. Когда взбивалось что-нибудь вроде гоголь-моголя и т. п., каждый раз указывалась необходимость совершать вращательные движения рукой в одну и ту же сторону и в определенном смысле для разных веществ по-своему, – теперь я уж забыл, когда требуется такое вращение. Наконец, все приготовления закончены, и столы заставляются блюдами и тарелками, которые должны стоять здесь несколько дней и даже целую неделю. Чтобы дать отдых прислуге, первые три дня Пасхи готовка кушанья отменяется, и самое большое – для маленьких разогреют бульон. В доме водворяется любезный нам праздничный беспорядок, когда можно не сидеть за скучным обедом и пощипывать мимоходом целый день что попадется под руку и в любых сочетаниях. Папа, вообще отстаивавший наше право на беспорядочность, по крайней мере, в еде, тут становился нашим безусловным защитником, и мы с удовольствием слышали много раз в день его «laisse-le»98 или «laisse-la»99 к маме или тете, когда начинали расковыривать пасху ради извлечения изюма или миндаля, вытягивали из целого теста кусочек барашка, тщетно пытались разжевать соблазнительную кожу от окорока или наедались горчицей.
К Пасхе, как и к другим праздникам, и общим, и семейным, мы готовились еще и в других отношениях. Во-первых, – костюмы, шившиеся к праздникам; но они занимали нас сравнительно мало. Я твердо усвоил себе, что не будут же родители держать меня в поношенной одежде и обуви, и потому считал в чистоте и опрятности моей одежды заинтересованными, собственно, их, а не себя; как «необходимое», и притом не мне, одежные приготовления к празднику я только терпел, тем более что скучал примерками и, кроме того, вообще очень не любил надевать на себя что-либо новое, включительно до приказов и слез. Но это не значит, будто я не ценил нарядов. Может быть, я вообще стал относиться пренебрежительно к своей одежде именно от слишком большой любви к нарядам, с детства получив в этой области болезненную рану от судьбы, сделавшей меня мальчиком. Больше всего стремился я к красивому, а красивое представлялось мне свойством, достоянием и правом женским. Поэтому, когда окончательно выяснилось мне, что я не могу быть девочкой, а тут еще, словно назло мне, стала подрастать Люся, я, так сказать, стиснув зубы, отвратился от своей одежды, которая, казалось мне, конечно, не может быть красивой: я хотел бы полупрозрачного шелка, красивых складок, кружев, бантов, шляпу с колибри, духов и украшений, притом чтобы это все было цветов нежных и светлых. Мои ссоры с Люсей коренились именно в чувстве обездоленности природой. Люсины наряды вызывали мой гнев не по зависти, а главным образом потому, что старшие старались меня уверить, будто мальчики не любят «тряпок» и что это – особенность девочек, а я на собственном опыте знал, что люблю платья и понимаю в них толк уж получше девчонки – Люси.
Итак, своим костюмом я не бывал обрадован; напротив, всякий раз он подливал к праздничной радости горького чувства. Совсем иначе относились мы все к подаркам. Праздник без подарков показался бы нам нарушением всякой правды, и мы готовились к этим подаркам задолго и задолго ими начинали волноваться. Но я имею здесь в виду не только и даже не столько подарки, нами получаемые как сюрпризы, делавшиеся нами родителям и всем старшим.
1923.V.7. // Уже задолго до праздников начинали мы шептаться в укромных уголках, что подарить кому. Старшие, особенно папа, часто поощряли нас к подаркам и выражали непритворное удовольствие, получив что-нибудь, но при этом всегда отмечали необходимость дарить собственные работы. Следовательно, надо было придумать для каждого какую-нибудь безделушку, о которой можно было бы не с полным неправдоподобием говорить как о нужной. И папа всегда представлял наши подарки как именно то, в чем он нуждался в данную минуту. Вдоволь насоветовавшись с Люсей – в такие времена у нас водворялось полное согласие, – мы затем вели переговоры с каждым из старших относительно всех прочих. Затем, иногда с помощью тети Юли, иногда самостоятельно, мы выполняли свои планы – рисовали, шили, вышивали и вязали, клеили, потом постепенно стали писать. Рисовал я исключительно цветы, часто с натуры. Они казались мне единственным предметом, достойным моего карандаша и моей кисти; изредка сюда присоединялись колибри и другие птицы, но и то не для подарков. Правда, когда я был еще совсем житейски неопытен, меня интересовали, как тема, также невесты, преимущественно за их кисейную фату и корону. Какое-то внутреннее чувство подсказывало мне о запретности этой темы. Но один вечер я осмелел и, собрав в один фокус все возвышенное, на куске великолепного бристольского картона изобразил принцессу-невесту, собиравшуюся венчаться (я не знал, что, собственно, значит это слово, но правильно угадывал, что оно может мотивировать соединение изящнейших сторон жизни). Эта принцесса была под фатою, с локонами, а распущенные волосы ее украшала высокая корона. Это великолепие было противопоставлено огромному конверту в ее руке – письму, запечатанному черною печатью и в траурной рамке: принцесса только что получила известие о смерти жениха ее – принца. По лицу принцессы и по платью катились круглые и крупные слезы, побольше грецкого ореха и вроде жемчужин ее ожерелья. Хорошо помню, меня подвигла к такому сюжету вовсе не жалость, а исключительно художественные возможности сопоставить радостное и грустное и заключить в их промежутке некоторую закругленную полноту отдельных тем, и свою принцессу я рассматривал только как нечто красивое.
В самый разгар моей работы в папин кабинет вошла мама и, взглянув на мой рисунок, какими-то интонациями голоса подтвердила мне на всю жизнь уже предчувствующуюся мною решительную неприличность моего замысла. Не только я сам, но и все невесты во мне, принцессы, короны, смерти и прочие соприкосновенные обстоятельства в несколько секунд сгорели, сгорели от стыда так безостаточно, что впоследствии я никогда уже не мог найти в себе отклик им и малейшее внутреннее признание. В несколько секунд надорвались мои внутренние отношения к женскому началу, чтобы никогда больше не возобновляться. Мама ушла, так и не узнав впоследствии, что она наделала. Правда, подобному событию, вероятно, все равно предстояло бы совершиться когда-нибудь и без мамы, потому что трудно себе представить описанный случай без внутренней подготовки; может быть, известные мои чувства дозрели бы и отвалились сами собою. Но я не могу не верить, что я должен был стать таким, каким стал, и в этом смысле болезненный разлом живого еще был, пожалуй, целесообразен, как сделавший меня более сознательным и более суровым в прохождении предназначенного пути. Мое не просто непризнание психологизмов и духовного мления, а внутренняя враждебность к ним, почти физическое отвращение к нечеткому и мажущемуся лежат на линии именно этого отхода от стихии женской и, вероятно, были очень надежно закреплены именно в этот памятный вечер.
Но пока что он не уничтожил сразу женского характера моих подарков: это были саше с фиалковым корнем, вышитые и сшитые мною, салфеточки, вытиралки для перьев, коробочки, рамочки, записные книжки и блюдца для булавок, абажуры – все раскрашенное, шитое и вышитое, или украшенное засушенными растениями, или оклеенное морскими камешками, ветвями кипариса, которые мы золотили, и т. п.
Было и занимательно, и неловко хранить тайну, о которой, впрочем, все знали. Мы были приучены к полной правдивости, преувеличенность которой принесла впоследствии в жизни много неприятностей и много затруднений. Весь строй семейной жизни воспитал в нас на всю жизнь паническое ощущение, что всегда требуется точная и полная правда и что малейшая недомолвка или уклончивость ничем не отличаются от настоящей лжи, а хуже лжи – ничего не придумаешь. Впрочем, самого слова «ложь» старшие до нас не допустили, как предельно осуждающего, и нам известно было лишь название «неправда». «Сказал неправду», – было оскорбительным и тяжким обвинением, которому я во все детство подвергся раза три, но несправедливо. Так как дети, раз только они усвоили нечто, то непременно переходят к пределу и применяют воспринятое уже абсолютно, то и мы превзошли в чувстве формальной правдивости требования и намерения старших. Когда прислуге на праздники давалось распоряжение не принимать визитеров, объявляя, что «никого нет дома», мы мучительно страдали за такую, как казалось нам, неправду.
1923.V. Троицын день. // И эти внушения не остались без последствий. Развилось болезненно заостренное чувство правдивости, при котором малейшее отступление от полной и точно формулированной истины казалось преступным. Такой рьяный защитник, как Кант, утверждает, что хотя никто не должен говорить неправды, однако никто не обязан говорить всю известную ему правду. Вот это-то замалчивание, эту уклончивость мы привыкли с детства отождествлять с прямой неправдой, и всегда казалось необходимым сказать все, что думаешь, не из желания поговорить, а из мучительной боязни дать повод к ошибке. Никогда не приходила в голову мысль отнестись равнодушно к такой ошибке и снять с себя этот грех мысли, переложив его на собеседника. Поэтому соблюдение тайны было нестерпимо. Не сказать о подарке, казалось мне, почти равносильно неправде, и притом в данном случае – неправде самым дорогим и близким. Мы крепились перед праздниками, как могли, но это доставалось дорогой ценою.
Были соприкосновения с Церковью, которым, как мне казалось, а может быть, и было на самом деле, родители мои подчиняются по необходимости и с неохотой. Разумею крестины моих сестер и братьев. Обыкновенно это событие возможно оттягивалось, пока, наконец, ребенок не вырастал настолько, что уже невозможно было далее оставлять его некрещеным, да и самое крещение делалось, вследствие значительных размеров и самостоятельности ребенка, затруднительным. Но год обыкновенно миновал уже, прежде чем крещение устраивалось. Впрочем, тут, по-видимому, присоединялось и влияние кавказского быта, ибо на Кавказе детей вообще крестят поздно. Разговоры и переговоры о крестинах велись, оставаясь мне неизвестными; но как-то я угадывал предстоящее и внутренно сжимался, потому что не то учуивал, не то соображал о необходимости и мне самому принять участие в обряде. У нас так боялись фальшивого положения с этими крестинами, что старались обставить их как можно незаметнее и обойтись домашними средствами, не привлекая к крестинам внимания посторонних. Ввиду этого меня делали крестным отцом. Может быть, я слишком учитываю более внешние мотивы такого выбора; представляется теперь мне возможным и другой, не высказываемый вслух отцом мотив, – сблизить таким образом меня с братьями и сестрами. Но это делалось насильственно и вдобавок без разъяснения, к чему, собственно, я призываюсь, и без признания за мною каких-либо прав крестного отца. Поэтому мое участие в крестинах было для меня тягостью и ничуть не способствовало церковности. Я и без того был болезненно застенчив, и всякое проявление себя пред несколькими людьми вместе мне было непреодолимо трудно. А тут меня заставляют участвовать в событии, которого какую-то многозначительность я непосредственно чувствовал и которого, как мне чувствовалось, сами родители не то боятся, не то стыдятся. Я же его и боялся, и стыдился и потому заранее старался принять меры, чтобы как-нибудь ускользнуть от предназначавшихся мне обязанностей. Но никакие отговорки не помогали, и в предчувствии неминуемого я начинал метаться. Помню, когда должны были крестить Лилю, а может быть, и Шуру, я, завидя издали церковный причт, без шапки и как был, вбежал к нашим соседям Пассекам. В те времена в нашей семье такое бегство, без шапки, было событием столь же необычайным, как в большинстве семей бегство детей в Америку, и потому никому в голову не могло прийти искать меня у Пассеков. Обыскали у нас весь дом, но меня, конечно, не нашли, и церковный причт сидел в нелепом ожидании. Пассеки встретили меня любезно, но, очевидно, учли странность моего визита и, вероятно, послали прислугу к нам сообщить обо мне. За мной пришли и, на радостях, что я нашелся, даже не рассердились. Но как только меня привели домой, меня вдруг охватило такое смущение и такой страх, что я снова вырвался из рук старших и в какой-то из задних комнат забился под кровать, в пыльный угол. Опять ищут меня, а я скорчился под кроватью и с замиранием слышу, как приближаются ко мне поиски. Наконец, меня находят, вытаскивают из-под кровати, приходят в ужас, что теперь сделать с моим грязным костюмом, сердятся, наскоро переодевают и умывают и ведут. В последнем отчаянии я делаюсь равнодушным ко всему, даю делать над собою все, что хотят, и плохо сознаю самое крещение, пока наконец не начинается чай после него. Мне хорошо запомнилась очередная неловкость за этим чаем и каждый раз повторяющееся взаимное смущение и наших, и, как у нас обычно говорилось, «священников», хотя священник, собственно, был только один: к этим крестинам готовилось обильное угощение и, вероятно, чтобы сделать его лучше, почти исключительно – мясное и вообще скоромное. И как на грех, крестины обычно приходились в постный день, и священникам нечего было есть. Это было тем более нескладно, что обычно ведь у нас часто подавалось растительное и рыба.
В церковном отношении я рос совершенным дичком. Меня никогда не водили в церковь, ни с кем не говорил я на темы религиозные, не знал даже, как креститься. Между тем я чувствовал, что есть целая область жизни, значительная, таинственная, что есть особые действия, охраняющие от страхов. Втайне я влекся к ней, но не знал ее и не смел о ней спрашивать. Украдкой я подглядывал, что мог, и тайком старался применить свои наблюдения, опять-таки как мог. Под покровом безразличия мое отношение к религии не было ровным и менее всего могло быть названо безразличным. Я метался между страстным влечением к религии и приступами борьбы с тем, чего я не знал, но реальность чего сама собою давалась мне властно. У меня было ощущение, что этот неведомый мне вопрос необходимо привести в ясность и или утвердить в себе Бога, со всеми вытекающими отсюда последствиями, или… я и сам не знал, что значит это второе «или», потому что в голову не приходила возможность простого отрицания. Да и как мог я отрицать Того, Кто светил моему сознанию светом Своей реальности? Единственным выходом было богоборство. Я знал реальность Божию, но знал и любовь и достоинства родителей, а еще более – свое достоинство как человека. И тогда моментами я восставал против Бога, не то чтобы отрицал Его, а не желал подчиняться. Я хорошо помню пантеистический смысл этих восстаний.
Я часть той тьмы, которая вначале всем была,
Той тьмы, что свет произвела…100
Бог – реальность и Свет, Он велик; но ведь и я тоже реальность, и я тоже не тьма, – ибо я еще не ощущал жало греха и не знал смерти, а следовательно, не сознавал себя тварью. «Я не отрицаю Бога; но я, человек, тоже бог, и хочу быть сам по себе», – таков был смысл моих переживаний. Повторяю, неощущение в себе греховности и, как казалось, внутренняя безупречность всего кругом меня и во мне, некая абсолютность и законченность всего уклада жизни делали невместимой в сознании мысль о смерти. Окруженный благородством и трепещущий в экстатических внутренних звуках, я был почти в Эдеме, и это «почти» закрывало мне глаза на мимолетность и ничтожество всего существования. Я не мог мыслить о себе, как о ничтожной твари, и хоть маленьким, но был богом. Однако какие-то подземные удары Судьбы и отдаленный гул подземных недр смутно доходили до моего внутреннего слуха, как ни был я упоен миром. Пока и когда это был только безличный и неоформленный гул, мое сердце сжималось ужасом, и я притаивался в ожидании. Я говорил себе и другим с глубокой уверенностью, что папа, мама, и тетя, и все наши никогда не умрут, и, действительно, мысль о смерти их не могла войти в состав моих прочих мыслей. Я говорил так; а в самой глубине, несмотря на всю силу уверенности, чувствовал – что-то не так, какой-то невыразимый и бессмысленный ужас, такой страшный, что мысль цепенеет от него и никак его не мыслит. Этот ужас подымался из бездн и, неуловимый, казался сильнее всего, сильнее Бога, сильнее даже тети, папы и мамы. Все уравнивалось пред лицом этой гибели, однако это было так глубоко под сознанием, что тогда и себе самому я не решился бы сказать таких слов.
Но вот внешний повод выдвигает Бога как всесильного и безмерно превосходящего человека. Или это неправда, или Он отвечает за все ужасы, о которых я и сказать не смею. Конечно, Он: не я же, слабый и не делающий ничего плохого. И тогда я возгораюсь гневом. Это детская и вполне непосредственная постановка всей проблемы теодицеи, до которой я дошел своим – не умом даже, а почти телом. Я восстаю и готов неистовствовать. Невинный на взгляд и полный чарований пантеизм необходимо увлекается к восстанию, к богоборчеству, к титанизму и пресвитерианству, а если разойдется – и к настоящей бесноватости. Слишком трудной внутренней работой досталось мне знание, чтобы уступить его. Да, я знаю, что такое Бетховен. Без этого божественного самосознания нет импульса жизни, и творчество дышит этим кислородом. Когда он, вопреки всем усилиям, все-таки прорывается в нас, мы чувствуем себя виноватыми и потому смиряемся. Но духовная струя, несшая меня, была совсем иною, и человеческое благородство тут не вторгалось в божественный закон, а ставилось на место этого божественного закона. У родителей был уклон сюда. Я же, никогда не умевший делать что-либо наполовину и по самому имени своему бывший желанием, смывавшим на пути своем всякое препятствие, рано понял культ человечности как человеческое самообожествление и рано услышал в Бетховене эту бесконечно родную себе стихию титанизма. Конечно, я не сказал бы тогда этих слов, не сказал бы именно так, как сейчас говорю, но, впрочем, и не очень далеко отсюда, ибо образы Прометея и Титанов с детства я чувствовал своими. Вот почему имя Бог, когда мне ставили его как внешнюю границу, как умаление моей человечности, способно было взорвать меня, тогда взмывалась вся гордость – человечностью, семьей, самим собою, и я, столь далекий от богословия и столь как будто безразличный к нему, вдруг оказывался прекрасно в нем осведомленным, ибо совсем не растерянно наносил детские удары в места, наиболее трудные для богословия. Один из таких споров с детьми артистов Лилеевых, живших в одном с нами дворе, мальчиком Сашей и девочкой Женей, отстаивавших предо мною всемогущество и благость Божию, закончился с моей стороны взрывом гневных богохульств. Конечно, я не мог сказать каких-либо особенно скверных слов, но – исключительно по неведению; воля же моя была дойти до конца, и, истощив с многократным повторением весь свой небогатый словарь ругательств в отношении Бога, я чувствовал, как задыхаюсь от неспособности сказать какое-то решающее слово. Я начал было спорить с детьми и вознегодовал, что они ссылаются на своих родителей, тогда как того же самого мои родители мне не говорили. Мне стало вдруг ясно, что речь идет о чем-то существенно важном и что, следовательно, или все это, надо думать, не так, как говорят Лилеевы, или мои родители сами находятся в глубоком заблуждении, раз не говорят мне наиболее важного. И вдруг предо мною встала необходимость выбора: или Бог, а с Ним ничтожные и пошловатые Лилеевы, с семьей-богемой мелких опереточных артистов, или благородство человека в лице моих родителей и, следовательно, правота их убеждений ( – ибо что это было бы за благородство при грубом неведении важнейшего –), т. е. самостоятельность в отношении Бога и нежелание считаться с Ним. Мне сразу стала ясна – я хорошо помню этот момент – внутренняя несоединимость того и другого, Бога и человека, и представилось необходимым излить гнев либо в ту, либо в другую сторону. Наконец, мои богохульства показались детям страшными, они закричали, что не хотят слушать, и, зажав уши, побежали жаловаться своей матери. Прошло немного времени, и актриса Лилеева явилась к нам с жалобой на меня. Я не знаю, с кем говорила она, но наши не сочли возможным трогать меня и с этими, для них не менее щекотливыми вопросами, тут же. Каким-то краем не то уха, не то глаза я учуял, что старшие об этом случае совещались между собою, и я уже ждал для себя неприятностей, но мне никто не сказал ни слова. Прошло несколько дней. Я считал этот случай исчерпанным, как однажды вечером, среди самого интересного разговора о растениях, в связи с увлекавшей меня тогда книгой Висковатова «Из жизни растений»101, которую читала мне тетя Юля, она вдруг переменила тон и сказала, что, по поручению папы, она будет говорить относительно жалобы на меня Лилеевых. «Ты говорил про Бога нехорошие слова и ими смутил Сашу и Женю. Папа и я думаем, что каждый может верить, как он хочет. И ты можешь думать о Боге, что хочешь, это твое дело. Но нужно уважать верования других людей, и нехорошо смущать других. Мы надеемся, что ты сделал это по незнанию и что больше этого никогда не будет».
1923.V. Духов день // Этого действительно никогда и не было после, но не потому только, что запретила тетя, а по более внутреннему побуждению: сильные внутренние движения я никогда не был способен повторять и не хотел повторять. Повторяемость и множественность, не знаю, в силу какого из потрясений раннейшего детства, были мне нестерпимы, как дурная бесконечность, предмет томительной скуки, отвращения и ужаса. С детства привык я к мысли, сформулированной впоследствии: нет такой хорошей вещи, чтобы в соединении со словом «много» она не делалась невыносимой. Внутренняя определенность явления не допускала в моей мысли его повторяемости и его умножения. Изобилие было мне всегда мучительно: пусть будет роскошь, но замкнутая в себя, не допускающая «еще и еще», единственная в своем роде. Постепенно возникавшая во мне острая ненависть к эволюционизму, к беспредельному расширению астрономических пространств и геологических времен, к этому вторжению в мир дурной бесконечности – коренилась именно в детской моей боязни к слову «много». Поднявшись до внутреннего движения, выраженного достаточно, я больше не хотел к этому возвращаться, отчасти и не мог: если нечто действительно сказано, то оно не может быть повторяемо, оно родилось от меня и уже теперь не во мне. Я могу сказать еще что-нибудь другое, может быть, еще выразительнее, но уже не скажу того.
Так и в описанном выше случае я уже излил свой эффект гнева, и больше мне нечего было сказать по этому поводу. Но это еще не означало моего примирения со всеми нормами. Чрезвычайно послушный ко всяким запретам и требованиям, когда они исходили от тех, кто был мною уже признан, я готов был броситься на всякую новую норму, неожиданно ставшую предо мною, и испытать ее крепость на опыте. И тут чрезмерное замалчивание родителями многих вопросов вместо того, чтобы уничтожить во мне в корне самые возможности некоторых мыслей, подготовляли, наоборот, почву поступков, совершенно непредвиденных.
В нашем дворе, во флигеле, кроме Лилеевых – двух братьев, женатых на двух родных сестрах, жила еще семья евреев, фамилии которых я не помню. Но имя одного из них крепко запало мне в слух. Это – ядовитые звуки Янкель. Это были контрабандисты и фальшивомонетчики. Когда они внезапно бежали, очевидно накрытые полицией, бросив большую часть своего имущества, мы с интересом находили в их квартире паяльные трубки и лампы, гальванические элементы, типографскую кассу, ящичек с резиновыми еврейскими литерами и какими-то таинственными знаками для набора и печатания, всевозможные химические и слесарные инструменты, много химических веществ и другие странные предметы, назначения которых нам не могли разъяснить и старшие. Это была настоящая кухня ведьмы, а тогда была воспринята мною совсем по-гофмановски.
Но не об этом, собственно, хотел я говорить. До своего бегства семья эта держалась очень замкнуто, днем они сидели запершись, со спущенными шторами, и, вероятно, спали, а работали ночами. Мы почти никогда не видели живших там мужчин, и лишь изредка проходила двором и к воротам, мимо нашего балкона, женщина лет тридцати из таинственной квартиры, одетая крикливо, ярко, но в шляпе корзиной, явно преднамеренно скрывавшей все лицо.
Она уходила за провизией и, вскоре вернувшись, снова запиралась в своем флигеле. Я не помню в точности, был ли особенно затенен деревьями угол двора, где помещался этот флигель, но моя память представляет всю заднюю часть двора и в особенности этот угол окутанными полумраком, как в поздний вечер. Трудно себе представить такую сумрачность при батумском солнце, и моя память, очевидно, внесла в зрительные впечатления духовную окраску нашего двора, что-то глубокое, загадочное, полное неизвестностей и страхов, уходящее в полную тьму. В этой-то тьме и гнездились наши контрабандисты. Их загадочность, конечно, влекла меня к ним, хотя я и боялся подходить к их флигелю. Этот интерес однажды весьма заострился от сообщения Сашей Лилеевым, что эти люди – «жиды». Такого слова в нашем доме я, конечно, никогда не слыхивал, и в звуках его мне сразу почуялось нечто жуткое и насыщенное, а потому – знаменательное. Мне захотелось сказать такое слово, но Саша предупредил меня, ссылаясь на своего отца, что говорить так не следует, потому что жиды очень не любят этого слова и сильно рассердятся на него. Я почувствовал по глухой густоте звука, привлекшего меня, какую-то правду в словах Саши, но счел нужным усомниться в точности этого сведения, как исходившего не от моих родителей; Саша настаивал, даже испуганно. Тогда я сказал, что сейчас испытаю, правду ли он говорит, хотя и сам боялся и внутри себя уже поверил ему. Как раз на случай увидели мы во дворе женщину из таинственного флигеля, собравшуюся на рынок. Устроив засаду за перилами, я с замиранием стал ждать ее прохода, и когда она поравнялась с нами, выскочил из-за засады и отчетливо сказал: «Саша, смотри, вон идет жидовка», – а затем снова спрятался в засаду. Эффект моих слов превзошел все ожидания. Сперва эта женщина растерялась и, остановившись, молчала в ярости, а потом крикнула: «А ты – скверный мальчишка», – и быстрым шагом прошла вперед. Ее замечание было для меня, при чрезмерной сдержанности в словах всего нашего дома, ошеломляющим и неслыханным оскорблением. Но я почувствовал в ее ярости подтверждение, что слово «жидовка» действительно особое слово, полное магической силы и жути. Это ощущение так внедрилось в меня с этого случая, что еще до окончания университета я совершенно не мог переносить его, но не за смысл, а в чисто звуковом отношении, и даже до сих пор оно не проходит мимо моего слуха гладко, как другие слова, хотя бы даже ругательные. Как откликнулся мой детский опыт на гоголевское оплотнение всякого чернокнижества, некромантии и какой-то густой, черной жидкости, которую пьет колдун, – оплотнение около слова жид. Ну, конечно, не еврей! В этот звук не воплотишь черноты мрака, колдовства и ужасов. Сплетение уголовных дел, тайны, не то колдовства, не то химии, странно-крикливых одежд, густого гортанного выговора наших контрабандистов в моем воображении очень легко слилось с гоголевскими колдунами, и все это естественно уперлось в звуки слова «жиды».
Так я колебался между влечением к каким-то нормам, мне неведомым, и бунтом против них. Я старался доходить своим умом до церковности и вместе с тем смертельно боялся, как бы не было сказано вслух что-нибудь церковное. Я не то видел – не то слышал, что люди как-то крестятся; но я не успевал подметить, как именно это делается, не смел «бесстыдно» вглядываться, а тем более спросить, крестятся ли одним пальцем, двумя, тремя или пятью, собранными в одну точку. Я колебался между двумя и пятью, в первом случае – большим и указательным, а тайком крестился на ночь то так, то этак, стараясь соблюсти полную тайну, – крестился, натянув на голову одеяло и в почти темной спальне. На даче в Боржоме я пользовался относительной свободой и проходил небольшую улицу – путь к Андросовым – один. По дороге я крестился изобретенным мною способом и снимал шляпу: я боялся и собак, и неведомых ужасов. Я взывал к Богу, Которого не знал, и мое сердце было полно страха, тоски и надежды на чудесную помощь. Уж в чем другом, а в чудесной помощи я никогда не сомневался. И в душе я тогда уже твердо верил, что Бог слышит меня и не оставит меня. Но от религии меня так отстраняли, что, даже когда представлялась возможность узнать нечто, я пугался и в замешательстве отказывался. Однажды я копался в комоде у тети Юли и, вытаскивая маленькие ящички с пуговицами и мелкими вещами, наткнулся на небольшую черную книжку с изображением Креста. Вид ее смутил и испугал меня. Тетя объяснила, что это – святая книга, Евангелие, и предложила мне дать почитать его (читать я научился самоучкой в таком раннем детстве и так незаметно, что не помню, как это случилось). Мне слишком хотелось заглянуть в нее, чтобы я мог согласиться на предложение тети: я наотрез отказался. Тетя вышла тут за чем-то из комнаты, а я улучил минуту и стал читать. Это было несколько минут. Родословие Христа в Евангелии от Матфея показалось мне таинственным и вполне отвечающим черному переплету маленькой книжки, и мне захотелось знакомиться с нею далее. Но тут вернулась тетя Юля. Желая взять свой отказ обратно, но не сознаваясь в своем интересе, я с полусмехом сказал ей про родословие нарочно легкомысленным тоном, хотя был на самом деле испуган и мне вовсе было не до смеха. Это должно было означать, что я уже приступил к чтению и могу продолжать его. Но тете мой тон показался неподходящим, а может быть, она вспомнила, что поступила самочинно, не сказав ничего родителям. Книга была у меня взята и заперта, а тетя добавила, что мне, наверно, еще рано читать Евангелие. И после этого у нас с ней о Евангелии никогда не было речи.
< V.> Особенное
1920.VI.25. Серг‹иев› Пос‹ад› (1916.Х. 15).
Все особенное, все необыкновенное мне казалось вестником иного мира и приковывало мою мысль, – вернее, мое воображение. Но мысль моя всегда бывала окрылена воображением, которое позволяло забегать ей вперед и затем уже двигаться по намеченному следу. Неведомое было для меня не неизвестным обычным, а скорее, наоборот, известным, но необычным явлением, вторжением в обычное из области трансцендентной, нападением на обычное неведомое необычного, однако сладостно ведомого, родимого, откровением из родных глубин. Оно только и казалось заслуживающим познания, достойным предметом познания, тогда как не особенное скользило бледною тенью. Неведомое питало ум, а все не удивляющее, не вызывающее удивления представлялось какой-то сухой мякиной, не содержащей питательных веществ. Впрочем, не удивляющего, не особенного было очень мало; и многое из того, мимо чего равнодушно проходят старшие, затрагивало ум и отпечатлевалось в своем первообразе. Этот Urphaenomenon102 делался далее орудием познания, категорией, основным философским понятием, около которого все группировалось и координировалось, около которого выкристаллизовывался весь опыт. Таким именно образом уже с самого раннего возраста сложились в моем уме категории знания и основные философские понятия. Позднейшее размышление впоследствии не только не укрепило и не углубило их, но, напротив, сначала, при изучении философии, расшатало и затемнило, не дав ничего взамен, если не считать чувства горечи. Но мало-помалу, вдумываясь в основные понятия общего миропонимания и прорабатывая их логически и исторически, я стал на твердую почву, и когда огляделся, то оказалось, что эта твердая почва есть та самая, на которой я стоял с раннейшего детства: после мысленных скитаний, описав круг, я оказался на старом месте. Воистину я ничего нового не узнал, а лишь «припомнил»103 – да, припомнил ту основу своей личности, которая сложилась с самого детства или, правильнее говоря, была исходным зерном всех духовных произрастаний, начиная с первых проблесков сознания.
Всю свою жизнь я думал, в сущности, об одном: об отношении явления к ноумену, об обнаружении ноумена в феноменах, о его выявлении, о его воплощении. Это вопрос о символе. И всю свою жизнь я думал только об одной проблеме, о проблеме
СИМВОЛА.
Умственный взор направлялся в разные стороны; много разных предметов прошло предо мною. Однако не я проходил пред ними, ибо искал одного, всегда одного, и внутренно занят был одним, всегда одним. Я искал того явления, где ткань организации наиболее проработана формующими ее силами, где проницаемость плоти мира наибольшая, где тоньше кожа вещей и где яснее просвечивает чрез нее духовное единство. Впрочем, может быть, я не совсем удачно говорю. Дело в том, что для меня отношение высвечивающего и просвечиваемого, вещи и кожи, никогда не было внешним. Никогда я не собирался созерцать это духовное единство вне и независимо от его явления. Кантовская разобщенность ноуменов и феноменов104, даже и тогда, когда я еще не подозревал, что существует хотя бы один из перечисленных тут четырех терминов: «кантовская», «разобщенность», «ноуменов» и «феноменов», – она отвергалась всегда всем моим существом. Напротив, я всегда был в этом смысле платоником, имеславцем105: явление и было для меня явлением духовного мира, и духовный мир вне явления своего сознавался мною как не-явленный, в себе и о себе сущий, – не для меня. Явление есть самая сущность (в своем явлении, подразумевается), имя есть сам именуемый (т. е. поскольку он может переходить в сознание и делаться предметом сознания). Но явление, двуединое, духовно-вещественное, символ, всегда дорого мне было в его непосредственности, в его конкретности, со своею плотью и со своею душою. В каждой жилке его плоти я видел и хотел видеть, искал видеть, верил, что могу видеть, – душу, единую духовную сущность; и сколь тверда была моя уверенность, что плоть не есть только плоть, только косное вещество, только внешнее, столь же тверда была и обратная уверенность – в невозможности, ненужности, самонадеянности видеть эту душу бестелесной, обнаженной от своего символического покрова. Да попросту я стыдился видеть ее обнаженной и не согласился бы смотреть на ее наготу. Гностицизм106, так понимаемый, всегда претил мне, и всегда мой ум был занят познанием конкретным. Впрочем, самая мысль о наготе души вещей не приходила мне в голову и была бы для меня тогда, ранее, если бы предложили ее мне, пустой, беззвучной, выдуманной. Мне претил позитивизм107, но не менее претила и отвлеченная метафизика108. Я хотел видеть душу, но я хотел видеть ее воплощенной. Если это покажется кому материализмом, то я согласен на такую кличку. Но это не материализм, а потребность в конкретном или символизм109. И я всегда был символистом. Покровами вещества не сокрывались в моем сознании, а раскрывались духовные сущности; а без этих покровов духовные сущности были бы незримы, не по слабости человеческого зрения, а потому, что нечего там зреть; но все дело в том, как разуметь вещество. Вещи в себе всегда были для меня непознаваемы, но не по скептическо-пессимистической оценке познавательной способности человека, а потому, что там познавать нечего. И повторяю сказанное в начале, что неведомое было таковым не потому, что было неизвестным, а потому, что оно познавалось, и познавалось в своих вторжениях в познаваемое, оставаясь при этом ино-мирным, ино-природным, своеобразным и странным, по обычному пониманию. Но знаком, знамением его неведомости было в моем сознании прочно укоренившееся различие между «кажется» и «есть». Кажется так-то и так-то, но на самом деле обстоит совсем иначе, совсем наоборот, в полной противоположности своему казанию. Однако это противоположение не имело ничего общего с кантианством. В кантианстве противополагается вещь своему явлению. Но как возможно противоположение там, где невозможно сравнение, где нет никакой познаваемости вещи, где один термин противоположения всецело имманентен, а другой – всецело трансцендентен? Мне же представлялось с раннейшего детства, что явление есть именно явление, объявление, проявление вещи, от вещи не отделяется и потому – столь же «здесь», как и «там». А вещь мне казалась являющей себя своими явлениями и потому пребывающей столь же «там», как и «здесь». Противоположность «кажется» и «есть» состояла для меня в самых явлениях, в самых выявлениях. Бывают выявления поверхностные, а бывают и более глубинные. И сами о себе они свидетельствуют как о таковых. Вглядись в явление – и увидишь, что оно есть шелуха другого, глубже его лежащего. И то, глубже лежащее, – есть «ноумен» в отношении первого как «феномена». Когда пристально вглядываешься в явления, то усматриваешь там то, чего ранее вовсе не видел и, более того, чему видел противоположное. Это-то и составляет «есть» в отношении к тому «кажется».
Но есть – ничуть не хуже, нежели кажется, – тоже может быть воспринимаемо каким-то тончайшим восприятием, и тут-то на глубине, когда подойдешь к тому «есть», то видишь не только его, но и то, что «кажется», выражающим свое же противоположное, т. е. подлинное «есть». Таково, по крайней мере, было убеждение мое с раннейшего моего детства. И, повторяю, это убеждение стало с того же времени зерном всех других убеждений. Иначе мыслить я не могу, иной склад мысли отрицается всем моим существом.
Философски, в терминах критицизма110, основной вопрос моей жизни может быть назван вопросом о «схематизме чистых рассудочных понятий», конечно, разумея это сочетание терминов расширительно. Ка́к общее сочетается с частным, отвлеченное с конкретным, духовное – с чувственным? В силу чего явление может быть бесконечно значительнее себя самого, открывая перспективы на ряды явлений, само делаясь их типом и вместе возводя ум от явлений к первоявлению? В силу чего чувственное может становиться схемою сверх-чувственного? Проблема этого схематизма была моей проблемой, даже когда я не слыхивал имени Канта. Помню, много лет тому назад отец мой, когда я был еще в одном из средних классов гимназии, заметил мне, что сила моя – не в исследовании частного и не в мышлении общего, а там, где они сочетаются, на границе общего и частного, отвлеченного и конкретного. Может быть, при этом отец сказал еще – «на границе поэзии и науки», но последнего я твердо не припоминаю. Тогда я плохо вник в его слова и несколько обиделся на такое суждение обо мне, полагая, что настоящий человек, т. е. пребывающий в мышлении отвлеченном, – это чистый ученый, под каковым разумел я мышление научное. Самое сопоставление моей мысли с областью поэзии мне казалось унизительным. Но папа, помню, настойчиво твердил свое и даже добавлял, что хотел бы в будущем моей работы в этой пограничной области. Тогда я находился и теоретически и психологически в наибольшем отдалении от своего детского мировоззрения, и потому такое суждение обо мне было наименее своевременным. Но, очевидно, и в этом иссякании детства отцовское суждение обо мне было правильным, хотя мне и не хотелось, чтобы это было так. Любивший меня и следивший за мною с волнением, отец должен был знать меня и иметь основание для прогноза. Впрочем, я не могу сказать, чтобы мой протест в данном отношении был внутренним, и в себе я знал правоту отца.
После того разговора отец мой в разные времена, и в частности, когда я был в Университете111, говаривал мне то же: он одобрял мои стремления перебросить мост от математических схем теории функций к наглядным образам геометрии и к явлениям природы; он считал, что тут я работаю на своем месте. Неоднократно просил он меня напечатать работу мою о прерывности как элементе мировоззрения112. Отец считал, что именно идея прерывности лежит пропастью между мировоззрением его поколения и тем, сказочным, мировоззрением чуда, к которому стремлюсь я. По мнению отца, доказать в явлениях природы прерывность – это и значит разбить позитивизм и провести в жизнь обратное. Он говорил, что эта идея прерывности направлена против того, что защищает он, но что он считает делом величайшей важности сделать попытку обосновать ее и полагает мои приемы, отвлеченно-конкретные, наиболее соответствующими потребностям нашего времени. Хотя я и сознавал правоту его, т. е. в отношении характера своей мысли, однако старался не согласиться с ним, потому что мне чувствовалось в словах его какое-то уничижение чистой мысли, под каковою я разумел исследование понятий и категорий, имеющее предопределить правильную постановку конструкций мысли. Но, конечно, теперь я вижу, что был прав не только отец мой в отношении меня, но и я в своем подозрении, что папа не только устанавливает характер моей мысли, но и одобряет его и, следовательно, – бросает некоторую тень на чистое мышление. Ведь и у него самого мышление было промежуточным между конкретным и абстрактным: не без причины же любимый писатель и мыслитель был у него Гёте. В конце концов, отец мой утверждал наше родовое свойство, ибо таков же был и дед мой Иван Андреевич Флоренский, а другой дед, Павел Герасимович Сапаров, судя по его страсти к тканям, духам, красивым вещам и т. п., отличался еще большею конкретностью мышления. Мною унаследована эта плотскость мысли. Хорошо это или плохо – судить не мне, но отец мой был прав в установке самого свойства. На девять десятых, если не более, содержанием моей внутренней жизни всегда были мои думы, но никогда не тихие, а всегда бурлившие и горевшие, мои интеллектуальные волнения. Мысль моя не протекала систематически, а всегда волновала и поражала меня. Она была всегда прерывистой, то запрятываясь глубоко в область подсознательную, то вспыхивая с ослепительной ясностью, чтобы тут же вновь скрыться в подсознательный мрак. Это была не линия течения, а скорее пунктир, и образ подземных рек, простегивающих земную поверхность, казался мне особенно близким. Предметом же дум и волнений всегда была проблема Символа, то в частных применениях и по частным, но меня всецело захватывавшим поводам, то в ее прямой постановке, так сказать в логический упор, и притом чем далее – тем прямее и тем определеннее.
Да, если говорить о первичной интуиции, то моею было и есть то таинственное высвечивание действительности иными мирами – просвечивание сквозь действительность иных миров, которое дается осязать, видеть, нюхать, вкушать, настолько оно определенно, и которое, однако, всегда бежит окончательного анализа, окончательного закрепления, окончательного «остановись, мгновение». Оно бежит, ибо оно живет; оно питает ум и возбуждает его, но никогда не исчерпывается построениями ума. И я любил его именно как живое, мне любо было, когда оно играло под моим взором, и клокотала в сердце исступленная радость, когда удавалось как-то охватить его, разоблачая облачением в новые символы; но никогда в голову не приходило обнажение, никогда мысли не было об умерщвлении, об остановке, об анализе. К тому же, несмотря на всегдашний восторг ума, он был очень трезв и не самообольщался, понимая невозможность такого обнажения. Было ясно мне, что этот анализ был бы самообманом. Но отказ от него был мне не в уныние, не горечью и не скорбью, даже не самообузданием, а просто спокойно-ясным чувством, да, сперва чувством, а потом уже мыслью, что этого не нужно, что это-то и есть отказ от знания, что это – не прискорбный отступ пред неведомым, а напротив – это-то и есть истинное его познание, ибо неведомое – прежде всего есть неведомое, в своей особой качественности, и то познание, которое сделало бы его не неведомым, которое лишило бы его качества неведомости, было бы не познанием, а величайшим заблуждением. Мне хочется, чтобы это основное мирочувствие мое было понятно вам, мои дети. Все дело было для меня в том, чтобы познать мир в его жизни, в его подлинно существующих соотношениях и движениях. Но то, что в мире есть неведомое, было, как я воспринимал, не случайным состоянием моего, еще недоведавшего, ума, а существенным свойством мира. Неведомость – жизнь мира. И потому мое желание было познать мир именно как неведомый, не нарушая его тайны, но – подглядывая за ней. Символ и был подглядыванием тайны. Ибо тайна мира символами не закрывается, а именно раскрывается в своей подлинной сущности, т. е. как тайна. Прекрасное тело одеждами не сокрывается, но раскрывается, и притом прекраснее, ибо раскрывается в своей целомудренной стыдливости. Напротив, тело бесстыдно обнаженное – закрыто познанию, ибо потеряло игру своей стыдливости, а она-то и есть таинственная глубь жизни и свет из глубины. И вот теперь, оглядываясь вспять, я понимаю, почему с детства, с тех пор почти, как научился я читать, у меня был в руках «Гёте и Гёте без конца» – т. е., конечно, не брошюра Дюбуа Реймона113, а самый Гёте. Он был моей умственной пищей. Рассудочно я мало его понимал, но определенно чувствовал – это и есть то самое, что сродно мне. А то, к чему я стремился, – было гётевским первоявлением, но, вероятно, в еще более онтологической плотности114, по Платону. Это был
URPHAENOMENON.
Пора сказать об этом и облегчить душу.
1920.VII.8. Каз‹анской› Бож‹ией› Мат‹ери›.
Так было в миропонимании. Что же касается до самого жизненного отношения к миру, то тут определяющими были поиски тех мест его, где мировой пульс нащупывается отчетливее, где внятнее говорят потусторонние голоса природы.
Я никогда не был любопытным; но мое поведение заставляло окружающих считать меня таковым, весьма таковым. Узнать то, что меня не касается, мне никогда не было привлекательным. Но с непреодолимой силой пригвождалось мое внимание всем тем, что сквозило явнее первоявленностью. Необычное, невиданное, странное по формам, цветам, запахам или звукам, все очень большое или очень малое, все далекое, все разрушающее замкнутые границы привычного, все вторгающееся в предвиденное было магнитом моего – не скажу ума, ибо дело гораздо глубже, – моего всего существа. Ибо все существо мое, как только я почувствую это особенное, бывало, ринется навстречу ему, и тут уж ни уговоры, ни трудности, ни страх не способны были удержать меня, – если только мне нечто представилось как первоявление. Желание, расплавляющее пред собою все препятствия, как черный огонь гремучего газа, раз оно возникло, – должно было насытиться зрелищем первоявления. Услышишь, бывало, о чем-нибудь, в чем почуется отверстой тайна бытия, или увидишь изображение – и сердце забьется так сильно, что, кажется, вот сейчас выскочит из груди, – забьется мучительно сильно; и тогда весь обращаешься в мучительно властное желание увидеть или услышать до конца, приникнуть к тайне и остаться так в сладостном, самозабвенном слиянии. Повторяю, это было не возгоревшееся любопытство, которое все же поверхностно, а стремление гораздо более глубокое и сильное, потрясение всего существа, плен и порыв в неведомое. И страшно, и сладко, и истомно – хочется. Мысль о тайне солнечным зайчиком, каким-то световым пятном застревает в мозгу; да, я нарочно говорю в мозгу, ибо это стремление по силе своей и непреодолимости захватывало весь организм как рефлекс, физиологически.
Это была жажда знать, упиться познанием тайны, всецело слить себя с таинственно высвечивающими ноуменами. Пред нею отступали все другие стремления, все другие влечения – страсть всепожирающая – к Природе. То, что обычно называется «секретами» и «тайнами», отношения общественные и вообще человеческие, людская сумятица, загадки истории – все это весьма мало волновало меня. Природа, во всех ее сторонах, во всех событиях своей сокровенной жизни, – она одна держала меня в плену.
Но то, что называют законами природы, мне всегда казалось личиной, взятой временно. Иные силы зиждут миром, и иные причины направляют течение ее жизни, нежели то принимается наукою. Эти силы и эти причины порою приподымают взятую на себя маску и выглядывают из щелей научного миропорядка. Иногда природа проговаривается и, вместо надоевших ей самой заученных слов, скажет иное что-нибудь, острое и пронзительное слово, дразня и вызывая на исследование. Тут-то вот и подглядывай, тут-то и подслушивай мировую тайну, лови этот момент. Где есть отступление от обычного – там ищи признание природы о себе самой. И с раннейшего детства я был прикован умом к явлениям необычным. Когда взор направлен в эту сторону, то в самом сочетании обычного (если бы поверить вообще в окончательную реальность обычного), в нем уже чуется бесспорное вмешательство необычного, чего-то большего обычных свидетельств о себе самой природы. Колосс Мемнона, издающий звук при восходе солнца, поющие пески, пещеры с нависающими сталактитами и торчащими снизу сталагмитами, гейзеры, время от времени воздымающие фонтаны своих вод, огнедышащие горы и грязеизвергающие сопки, человекообразные скалы, ядовитые и ароматические растения и т. д. и т. д. теснилось в уме и непрестанно волновало. Много поводов к трепету отыскивалось в этом смысле в русском журнале «Природа»115 и во французском «La Nature»116, который получался у нас со времени его основания Гастоном Тиссандье и до кончины моего отца. Но особенно привлекали мое внимание статьи в «Природе» о великанах и карликах, о метеоритах и более всего – об уродствах.
Физическое уродство, безумие, яды, губительные болезни, всевозможные разрушительные силы естества – все это казалось неизъяснимо интересным и влекущим; если где, то тут уж наверное природа проговаривается, – думалось мне. Она скрывается, молчит или шутит, играет со мною, чтобы пробудить меня к деятельности, и она хочет быть познаваемой мною. Но иногда она поощряет, как будто нечаянно приоткрыв свои завесы. Таковы уродства. В этой области я мало находил и нахожу откликов себе в окружающих, которые брезгливо морщились от рисунков, рассматривавшихся мною бесчисленное количество раз и никогда мне не надоедавших. Мне же они были несказанно привлекательны и сладко волновали таинственным, слегка запретным чувством подглядывания в приоткрывшуюся дверь. Но потом я нашел полное выражение этого своего чувства у своего любимца Т.А. Гофмана, в словах Киприана из «Серапионовых братьев»117. «Мне всегда казалось, – говорит Киприан, – что в тех случаях, где природа уклоняется от правильного хода, мы легче можем проникнуть в ее страшные тайны, и я нередко замечал, что, несмотря на ужас, который овладевал мною иной раз при таком занятии, я выносил из него взгляды и выводы, ободрявшие и побуждавшие мой дух к высшей деятельности»118. Просматривая в сотый раз рисунки шестипалых рук и ног, сросшихся близнецов, людей с двумя головами, циклопические уродства с одним глазом на лбу, людей, обросших волосами, и прочих чудищ, я запомнил их столь предельно отчетливо, что и сейчас мог бы воспроизвести любой рисунок. Каждое из таких уродств зияло предо мною как метафизическая дыра из мира в иное, первоосновное бытие, и с колотящимся от волнения сердцем приникал я к этим прорывам мироздания и жадно всматривался в чернеющую за ними ночь. Потом, когда я научился читать и не расставался с едва ли не первой из прочитанных мною книг, сочинениями Пушкина в издании Павленкова119, как знакомо звучало во мне пушкинское:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья –
Бессмертья, может быть, залог,
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог120.
1920.VII.9. Вот именно, там, где спокойный ход жизни нарушен, где разрывается ткань обычной причинности, там виделись мне залоги духовности бытия, – пожалуй, бессмертия, в котором, впрочем, я был всегда уверен настолько прочно, что оно меня даже мало занимало, как не стало занимать и впоследствии и подразумевалось само собою.
Весь мир был сказкою, в одних местах притаившеюся, в других – открытою. Но и там, где сказка мира казалась спящей, я видел притворство: глаза ее были приоткрыты и сквозь ресницы высматривали ожидательно.
Сказки. Вопреки прирожденному сказочному складу всего моего мирочувствия, родители всячески отделяли меня от мира сказок. Одной из причин к тому была моя чрезмерная впечатлительность; представлялось родителям, что введение меня в мир «фантазии» будет ущербом моему здоровью, и без того слабому, так что мою чересчур возбудимую нервную систему оберегали от впечатлений, в которых не неосновательно предвидели богатую пищу для страхов и чувства таинственности природы. Но кроме того, родителям казалось необходимо оберегать меня и в смысле мировоззрения, чтобы с детства внедрить мне взгляды естественнонаучные и забронировать доступ мыслям о мире потустороннем.
Отец мой, более матери скептичный и потому более матери терпимый, и в этом отношении был открытее и допустил бы сказки легче. Это он, правда, когда я уже входил в иной возраст, стал покупать мне сказки, несмотря на явное неудовольствие матери. Но мать моя гнала сказки от нас, детей, беспощадно. Сказок нам не рассказывалось и не читалось, книг со сказками тогда не дарилось, и самые понятия народной мифологии должны были остаться чуждыми нам. Такова была программа – воспитать ум чистым от пережитков человеческой истории, прямо на научном мировоззрении. И нам, детям, в особенности мне как старшему, показывались изображения зоологические, ботанические, геологические, анатомические и т. п. Предо мною с пеленок стояли всевозможные явления организованной и неорганизованной природы, запечатлевшиеся в памяти с крайнею резкостью. Отец, тетя Юля, изредка мать рассказывали и объясняли, безжалостно изгоняя все сверхъестественное: на все находилось свое объяснение в духе натурализма, схематически простое и насквозь понятное. При этом подчеркивалась строгая закономерность природы и непрерывность всех ее явлений. Когда же я, всегда возбуждавшийся к концу дня, наконец, укладывался, после всех оттяжек и протестов, спать и долго-долго ворочался в томлении с боку на бок или просматривал, обводя глазом, рисунки ковра и обоев, изученные мною до каждого пятнышка, папа сжаливался надо мною, приходил в спальню и, присев на край кровати, начинал свои рассказы. Это были то какие-нибудь путешествия – Ливингстона121, Стэнли122 или Кука123, дикие народы, из которых меня особенно привлекали людоеды, каменный и бронзовый век, добывающая и обрабатывающая промышленность, геологические периоды, строение солнечной и звездной системы, канто-лапласовская гипотеза мирообразования124, волновая теория звука и света, основы термодинамики, дарвинизм, суть которого отец видел в непрерывности. «Бесконечно малые причины, действуя веками и накопляясь в течение очень долгих эпох, могут дать конечное изменение – вот что открыл Дарвин», – говорил мне отец. Останавливаюсь на этом потому, что и в понимании отца именно идея непрерывности была оплотом и средоточным скрепом научного мировоззрения, научности, тогда как душою сказочного, по его убеждению, была обратная идея – прерывности.
Едва ли не наибольшее внимание мое привлекали к себе кометы. С томлением, которое можно уподобить разве что сильной жажде, – ею я непрестанно страдал в детстве, – хотелось мне увидеть своими глазами комету, и, за неимением подлинника, я разжигал свое воображение рисунками комет в « Conversations Lexicon» Мейера и в курсах астрономии. Но зато я получал некоторое удовлетворение от рассказов папы, как сам он видел кометы: по чувству единства с отцом, его глаза были для меня почти что моими, и комета, виденная папой, была вроде как бы виденная мною. Папа же говорил об одной комете, виденной им в юности, вероятно, об августовской комете 1876 года, и о другой, бывшей в год моего рождения, сентябрьской комете 1882 года, считавшейся, по словам Нюкомба125, «самым замечательным зрелищем в нашем столетии»126.
Все это и многое подобное рассказывалось не раз и не два. По общему признанию, отец мой отличался большими педагогическими способностями; ясно представляя и понимая все то, что хотел объяснить, он умел и рассказать все так ясно, что даже трудные и скучные предметы сами собою и с интересом укладывались в голову. Он ничего не делал кое-как, нехотя и без вкуса, но за что бы ни взялся, все оживало в его руках и его словах. Все облагораживалось, делалось занимательным и значительным, сам он увлекался каждым делом, освещая его своими отчетливыми знаниями и соотнося с далекими перспективами. При этом он горячо любил нас, а мы – его; а вдобавок самая обстановка ночного полумрака, при ночнике, с предстоящей томительной бессонницей, заставляла впиваться в ночные рассказы отца. И понятно, слова его, вопреки основному складу моему, не проходили бесследно, внедряясь в сознание и производя свою работу. Над моим собственным миропониманием в духе магического идеализма образовывалась пленка, преграждавшая свободу дыхания; это была идея непрерывности, как существенно исключающая чудесное, и она пыталась пронизать мой ум. В душу внедрялись понятия, ей чуждые, существу ее враждебные, и, утесняя ее, в то же время сами преобразовывались в чуждое, как мне думается, намерениям отца. Родители хотели меня уберечь от излишнего нервного подъема; но все эти Млечные Пути и туманные пятна, звездные годы, спектроскопы и телескопы, кольца Сатурна, спутники Юпитера и фазы Венеры, геологические периоды, бесконечно малое и бесконечно большое, бактерии и плезиозавры, коническое лучепреломление и северное сияние и т. д. и т. д. – волновали и возбуждали ум гораздо больше, чем естественные, общие человечеству и всем детям, представления о русалках и леших, и притом противоестественно, нездоровым волнением, ибо отрывали меня от меня самого и направляли душевную жизнь в сторону, ей не свойственную. Факты и фикции науки были для меня гораздо менее естественны, нежели мистическая фауна сказок. Родители, особенно отец, хотели воспитать во мне критическую мысль и решительно отсечь какую бы то ни было возможность религиозного догматизма, а в связи с ним – и фанатизма с нетерпимостью, опаснее чего, по глубочайшему убеждению отца моего, не может быть ни одна страсть. Чтобы пресечь в себе и в других возможность фанатизма, он подрывал жар убеждений аксиомой об относительности всякого знания и всех суждений. «Нет ничего на свете абсолютного», – было его постоянным изречением. Но меня удивляет, как просмотрел он научный протест против относительности наших знаний, в ребенке такой естественный. Вместо общечеловеческого догматизма религиозного и общечеловеческой же нетерпимости религиозной во мне закладывался догматизм научный, катехизис научного миропонимания, противоестественный в основе дела, ибо суть науки как раз обратная – в критичности; на почве научного догматизма готовился произрасти научный же фанатизм и научная нетерпимость. Развивалось высокомерие от науки, можно сказать, убийственное высокомерие, ибо с точки зрения научного догматизма все непричастные ему расценивались как почти что не люди даже. Лаплас и Лайелль127, Дарвин и Геккель128 и прочие заняли места в душе, им не принадлежащие по существу дела, и, занявши, облеклись атрибутами святых отцов и учителей Церкви. Но хуже всего было то, что, горяча голову и бередя мысль, все эти воззрения, усвоенные весьма твердо и яростно для употребления ad extra129, в душе, как предмет собственного пользования, не встречали внутреннего отклика и оставались, несмотря на силу внешнего их высказывания мною же, на периферии души
Произошла семинарщина навыворот. Там – догматические понятия Церкви остаются на периферии, а более глубокая душевная жизнь руководится материализмом, эволюционизмом130 и механизмом131. Тут было напротив, но с тою опасною разницею, что привитие с детства церковных понятий, хотя и иным способом, чем это достигается в духовных семинариях, соответствует потребностям души, а привитие научного мировоззрения идет против них. Глубоко затаилось в душе восприятие мира как живого и духовного, вся естественная символика природы, все волнения, нравственные и нежные. Этому не было места в области мысли, научное приличие требовало, чтобы об этом не говорилось, с этим не считались и относились как к несуществующему. Но оно не перестало существовать и ушло в подполье. В душевной жизни моей образовалась трещина, начало возникать раздвоение, трещина стала шириться и впоследствии повела к большому кризису, о котором будет сказано на своем месте.
Но возвращаюсь к своему рациональному воспитанию. Желая обезопасить меня от «мистики», родители на деле работали в обратную сторону, не допуская меня в детстве воспринять все то, что огрубляет кожу души и лишает ее чрезмерной мистической чувствительности. Мой организм в отношении мистики не приобрел иммунитета. Не имея в этом смысле естественного, всенародного питания, я тем жаднее и тем страстнее рвался сюда своими путями, сам открывая запретные мне представления, сам создавая свою мифологию и ревностно восстанавливая, сколько мог, мифологию народную по тем ее обломкам и намекам, которые несла с собою, того не подозревая, любая книга, самая речь и, наконец, – полусознательные обмолвки тех же родителей. Как ни уберегали меня от мистической фауны родители, я быстро своим умом добрался и до леших, и до русалок с домовыми, в особенности же до фей, гениев, эльфов и т. п. существ – изящных, легких и светлых. «Никогда эти сказки, которые, замечу мимоходом, в детстве мы постоянно слушали с восторгом, а отнюдь не со страхом, – впоследствии прочел я у Гофмана в “Зловещем Госте”132,133 и нашел полное подтверждение в своем внутреннем опыте, – никогда, повторяю, эти сказки не оставили бы в нас такого глубокого следа, если бы в душе нашей не существовало самостоятельных, звучащих им в ответ в том же тоне струн. Отрицать существование странного, непонятного нам до сей поры особого мира явлений, поражающих иной раз наши уши, иной раз глаза, нет никакой возможности, и поверьте, что страх и ужас нашего земного организма только внешнее выражение тех страданий, которым подвергается живущий в нем дух под гнетом этих явлений».
В своем опыте я нахожу полнейшее согласие со словами Гофмана, с тою, однако, разницею, что мое мистическое мировосприятие не было тогда мрачным, темная сила меня мало заботила, а взор преимущественно обращался к существам очаровательным и благодетельным, к душам цветов, и птичек, и ручьев, к феям и эльфам, порхающим, как колибри, на свою и на мою радость. Мир, более тяжеловесный и грозный, тоже ощущался мною, но он стоял на заднем плане, изредка рокоча отдаленным громом, и лишь впоследствии выступил вперед: тогда начался период страхов и ужасов.
Сказки – вовсе не оставили внешнего следа на моей душе, но самостоятельные и сказочные испарения подымались из душевных недр и оплотневали в образы, – подобные исконным образам народной веры. Тайне природы откликались струны души, и звук их, не имея готовых, облегчающих выход протоков в образах общечеловеческих, вырывался с тугою и болью, скопляясь, может быть, чрезмерно, ища выхода, ища облекающей ее формы. Эта потребность в мистике, эта жажда чудесного обращалась туда, где можно было надеяться на хотя бы кажущееся чудо.
Фокусы привлекали мое воображение, побуждая в самом понятном, по-видимому, сочетании действий и приемов, мне разъясненных и мною отлично усвоенных, все же видеть какой-то иррациональный остаток: понятно – и все же что-то большее простого сочетания ловких приемов. Я знал, как делается фокус, подобно тому, как я знал, почему происходит известное явление природы; но за всем тем, и в фокусе и в явлении природы, виделось мне нечто таинственное, которого не могли разрушить никакие уверения старших. Самая видимость чуда уже была чудесна. Не без причины же магия всегда была не чужда и престидижитаторства, что не мешало, однако, самим магам верить ее силе.
1920.VII.10. Серг‹иев› Пос‹ад›. // Не без причины фавматургия134 древних и «белая магия» средневековья и Возрождения главным образом состояли из фокусов. Там, где чудесное исключено в самой основе, фокус, разумеется, есть только фокус, пустая видимость несуществующего, невозможного. Но когда чудесное135 вообще-то признается, вторжение его не может быть мыслимо только в определенных, строго очерченных выходах из мира; как благовоние, оно все собою заволакивает, хотя есть места большей и есть места меньшей благоуханности. Чудесное тогда мыслится как музыкальное сопровождение. Оно составляет задний фон всего происходящего, но с большей или меньшей внятностью, и то, в чем этот звук раздается мощными раскатами медных труб, существенно не иное, чем содержащее нежнейшие звуки флейты. Все чудесно, все пронизано таинственными силами и их деятельностью, только – в одном случае это более явно, в другом – не так. Как волны в океане, отражаясь от особой береговой линии, иногда чрезвычайно усиливают друг друга, так и некоторые явления относительно чудесного ведут себя вроде вогнутого зеркала. Все чудесно. В этом смысле и фокус, как бы он ни казался понятен, в основе своей – чудесен. Но там, где налична воля к нарочитой чудесности или хотя бы к призраку чудесного, трудно не ждать такого усиления стихии чудесного, пронизывающей собою все. Ведь эта воля и есть производящая причина фокуса. Когда136 она удовлетворяет себя хотя бы игрой в чудесное, подражая ему, изображая его и заставляя зрителей – лишь на мгновение – в сорвавшемся «ах»! – поверить в свершившееся внятное чудо, там не может не быть какой-то волны, какого-то мгновенного порыва, какого-то явления и впрямь того, что более пущенных в ход наличных физических средств и ловкостей. Видимость чудесна, хотя и видимость; она в самом деле содержит в себе некое мгновенное чудо и тем вызывает природу на подражание. Фокус есть вовсе не так «просто», как думают старшие, а – прием подражательной магии, ибо вся магия, в конце концов, сводится к посылаемой волевой волне, к концентрации ее известными ритуалами и к произведению в мнимости – поэтическому, живописному, скульптурному, драматическому, хореографическому и т. п. – того чуда, которое ждется и ищется. Не этими словами, но в этом направлении думал я о фокусе в раннем детстве. Тогдашние свои мысли могу подтвердить одною любопытною справкою.
Известный страстностью своей борьбы против спиритизма137 и вообще всяких суеверий Леманн ради полного изобличения медиумов-фокусников, как утверждает он, предпринял ряд сеансов, в которых сам выступил в качестве медиума, т. е. как провокатор-фокусник, и в общественных собраниях производил различные заведомо фокуснические проделки. Он имел успех, обманул своими фокусами многих. Но… сам оказался обманутым: заведомые, собственноручные его фокусы, производимая им видимость спиритического чуда, даже при отсутствии магической воли, по крайней мере со стороны самого Леманна, вызывала путем подражания подлинные спиритические явления, вопреки убеждению и вопреки намерениям ученого-фокусника. «…Достоверно, что как Девэй, так и я достигли результатов через фокусничество», – пишет он. А в то же время: «Даже при моих медиумических (т. е. фокуснических) опытах обнаружились некоторые указания на в высшей степени замечательные психические феномены, обусловившие мои успехи, и я уверен, что наличность такого рода явлений именно и отличает медиума от простого фокусника»138. Далее Леманн высказывает убеждение, что у известного фокусника Девэя, инсценировавшего спиритические явления, не все было только фокусом139. Следовательно, фокусный отвод глаз и Леманна, и Девэя, и других подобных заключался не в том, как они сами думали, что вместо спиритизма они показывают ловкие трюки, а в том, что пресловутая ловкость их трюков подменена настоящим спиритизмом, но, конечно, не сплошь, как и у заправских медиумов не сплошная магия. В качестве зрителей, заплативших за вход на фокусы, нередко мы имеем право возмущаться, как королева андерсеновской сказки, тому, что нам показывают подлинного соловья, подлинную розу и настоящий румянец, тогда как мы пришли смотреть имитацию. Но в том-то и дело, нет устойчивой границы между шарлатанством и оккультизмом140, между фокусами и магией, и одно переходит в другое и вызывает другое. Фокус не делается без чуда, как и чудо магии не делается без фокуса141.
При всей понятности, фокус, хотя бы и самый простой, был в моем сознании приемом магическим, и я смотрел на него или даже думал о нем с пристальным, напряженным вниманием, но и с суеверным страхом: присасывался взором, но и замирал мистически. Старшие же, напротив, этой двойственности моего отношения не понимали и, кажется, думали, что знакомство с фокусами, конечно, разоблачаемыми, должно разрушить в корне и вообще вкус к чудесному.
И вот однажды, придя из города домой, – а вам следует помнить, что Батум был маленьким городишкой, в котором редко случались какие-нибудь особые события, – придя из города домой, папа торжественно объявляет, что сегодня вечером мы с Люсей пойдем смотреть фокусы приехавшего в Батум знаменитого фокусника Роберта Ленца. При этом он вручил тете купленный уже билет на ложу того сарая из волнистого железа, который в Батуме назывался театром, и программу фокусов в двух экземплярах. Уже самая наружность этих программ показалась удивительной: напечатанные на папиросной бумаге с рамочками из цветов, казавшимися нам верхом изящества, эти программы были надушены. Тетя вычитала нам из них самые необыкновенные чудеса. Был даже номер – раздача сюрпризов, нравившийся мне за самое слово «сюрприз». В последнем же отделении – «отсечение головы живому человеку». Потоки крови хлынули в моем воображении из обрубка шеи и стали заливать пол и все кругом. Кровь, но алая, самосветящаяся на солнце, по всей массе пронизанная разлитым светом, всегда казалась мне таинственной «жидкостью особого рода»142.
Я был слишком взволнован этой программой, и весь вид мой, напряженный до болезненного состояния, обнаруживал эту взволнованность; как я ни старался сдержаться, но от ожидания и ужаса меня било, как в лихорадке. Тогда старшие объявили, что мы досидим в театре до последнего отделения и потом уедем, потому что зрелище казни может нас потрясти чрезмерно. Но я и сам был очень рад такому решению, потому что боялся не выдержать кровавого зрелища; без того душа была напряжена до последней степени. Как ни любопытно мне было увидеть этот главный фокус, я настолько боялся его, что не возражал против состоявшегося решения. Занятные программы были уложены в особые конвертики, и моя – потом долго хранилась у меня, если только не хранится где-нибудь среди вещей и до сей поры. В напряженности и волнении проведен был весь оставшийся день. Пытались было нас днем уложить спать, но, конечно, я не сомкнул глаз и ежеминутно вскакивал. Вечером, одевши по-праздничному, нас повели в железный сарай, и восхищению не было конца. Морские свинки, которых делили, так что они удваивались, и потом снова делили, и они снова удваивались, и так – несколько раз. Бумажный рублевый кредитный билет, – помню его желто-коричневый цвет, – Ленц растягивал до размеров большого флага. Заводимый снизу нарочито трескучим ключом спиритический стол летал по всей сцене. Часы, столченные в порошок медным пестиком, пошли на заряд револьвера; помощник Ленца выстрелил из него, и часы оказались под носом у кого-то из публики, к негодованию изобличенного и на смех окружающих. После какого-то фокуса в Ленца был произведен выстрел, из руки хлынула кровь; обмыв рану в тазе с водой, Ленц плеснул на публику из таза, и вместо воды посыпались фотографические карточки самого Ленца, что и было обещанным сюрпризом. И многое другое в этом же духе казалось мне подлинною магией, хотя я отлично знал, что делается оно ловкостью и приспособлениями, и хотя один из фокусов был тут же, на сцене, объяснен самим Ленцем. Объяснение, данное им, показалось мне, впрочем, докучным и несколько бестактным, неуместно нарушившим общий дух чудесного. Ленц всем подходил к моим представлениям, кроме этого, кроме рационализации собственного фокуса. Но внутренне я все-таки и не поверил ему, что это так просто (хотя сам повторял объясненный фокус), и считал его объяснение за один из способов отвести глаза, чтобы произошло в это время нечто подлинно магическое. Насыщенный чудесным, я безропотно дал себя увести домой до последнего отделения: тут было и обычное мое послушание, и сознание, что я достаточно подсмотрел тайн природы, даже более, чем сколько мне полагалось видеть, а главное – холодный ужас охватывал меня при мысли, что могу увидеть нечто слишком страшное. Перед уходом я уже был близким к нервному припадку. Кто-то из взрослых остался на окончание и потом высказал, что мы ушли вовремя и с пользою для себя не видели действительно тяжелого зрелища и пролитой крови.
1920.VII.11. Это представление Ленца оставило неизгладимый след в моей памяти. Отдельные моменты фокуса, между собою не связанные, в моем созерцании, а потом и в моей мысли соединились смыкающими их промежуточными звеньями. Я действительно видел, как рублевый кредитный билет растягивается в руках фокусника и вырастает до размеров простыни, как морская свинка делится на две, а каждая из них – опять удваивается. Фокусная мнимость чуда укрепила меня в убеждении, что чудо возможно вообще и, мало того, что все совершающееся «естественно», как думают взрослые, на самом-то деле происходит именно тем же, чудесным, а иногда, может быть, фокусным порядком.
Одно есть, другое – кажется. Есть ловкость, кажется – чудесное, – рассуждали взрослые. Но и не напротив ли? Кажется ловкость, а есть – чудо. Кажется непрерывность процесса изменения, а есть – ряд чудесных скачков, прерывных прыжков действительности, толчки и внезапные появления. Из запертого ящика исчезает положенная туда вещь – «кажется», что исчезает, думают взрослые. Но может быть, наоборот: кажется, что в моем ящике неизменно лежит вещь, а на самом-то деле она, быть может, исчезает, например, множество раз в секунду исчезает и вновь появляется, лежит и здесь, и еще где-нибудь, совсем в другом месте. Часы на самом деле целы, думают взрослые, но «кажется», что они сломаны и потом срослись. А не наоборот ли? Взрослым кажется, что часы оставались целы, а на самом деле они то рассыпа́лись, то срастались.
И эти выводы, возникая в моем уме, властно, хотя, может быть, и не вполне отчетливо высказываемые, непроизвольно и непреодолимо пошли далее, все осложняясь и накопляясь. Фокусник кажется фокусником, своего рода обманщиком; его считают фокусником. Но на самом деле он-то, может быть, и есть вовсе не фокусник, а подлинный волшебник; и его кажущиеся фокусы, в конечном счете, может быть, – вовсе не фокусы, а настоящая магия. Если считать фокусы за обман, то еще неизвестно, кто именно обманут. Может быть, и сам фокусник обманывается насчет себя самого.
И в мысль мою начала ввинчиваться убежденность, что «простое» вовсе не так просто, как его хотят представить, что «объясненное» вовсе не так объяснено, как этим льстят себе объяснители. Непрерывное вовсе не непрерывно, тождественное – не тождественно, а различно, различное же – не различно, а тождественно. Во мне создалось крепкое убеждение, – говоря позднейшим языком, – что в самой сути, в той таинственной глубине, куда взрослые боятся и не хотят заглядывать и куда они не пускают заглядывать меня, – что там бессильны законы тождества и противоречия и действуют иные законы: тождество противоречивого и противоречивость тождественного; вещь есть не она, а другое нечто – это-то и есть она.
С охотою воспринимал я всяческие объяснения жизни, самые рациональные, впитывал их в себя; но в душе оставлял за собою право думать, в конечном счете, – наоборот, быстро раскусив некоторую прагматическую, в смысле рабочей, полезность рациональных объяснений, равно как и их произвольность, условность и пустоту. Я быстро научился жить двумя умами: на поверхности – умом взрослых, приняв с легкостью законы логики, а в глубине – умом своим, детским, и воспринимая мир как, – уже много лет спустя я узнал такой термин, – как сторонник магического идеализма143. На периферии я горячо и даже фанатично мог защищать то или другое научное объяснение, в душе, однако, не веря в научные объяснения и считая их ( – как они и суть на деле –) условными. Я чувствовал, не следует говорить о другом, о моем понимании мира вслух, и замалчивал его как тайну своей души. Мне казалось непристойным и наивным объяснять мир магически пред другими: но мало ли о чем не следует говорить другим. И я казался «ученым», будучи внутри – «магом»144. Однако это было не притворством, а своеобразною стыдливостью и умственным приличием.
1920.VII.12. Вот я сижу сейчас за этими воспоминаниями. А в соседней комнате ветерок позвякивает длинными стеклянными трубочками-подвесками, свисающими вокруг большого абажура висячей лампы. И стекляшки слабо звякают, словно подают друг другу голос, словно обсуждают нечто между собою. Приятный и таинственный звук, несколько жуткий. И во мне воскресают детские мои чувства и детские мои мысли. Механическое объяснение – дешевое объяснение. Даже мои дети понимают, «по научному», что звенение это от ветерка. Механическое объяснение тут более чем просто, и, казалось бы, если где, то здесь довлело бы оно. Но ведь я слышу, ухом воспринимаю таинственность этих перезвякиваний и не могу отрешиться, вот сейчас, от непосредственного впечатления, что этими хрупкими, ломающимися звуками сказывается какой-то смысл, мне не вполне доступный, но, однако, в общем понятный. Ведь есть же у перезвякиваний этих окраска таинственности, беззаботности, невинности; а если есть она, то не может не сознаваться и соответственный предмет ее – некоторая духовная сущность. В данном случае этот предмет, хотя и таинственный, но безвредный и хрупко грациозный. Это какие-то невинные и беззаботные маленькие существа, беседующие между собою тонкими голосками или составляющие маленькие между собою заговоры. Но в других случаях духовная окраска бывает грозною и жуткою. Рев автомобиля разве не кажется минотавровым? Глубокий, словно грудной, свисток старых паровозов не кажется ли голосом огромных, но добродушных зверей из какого-то доисторического прошлого? Помню, отец любил водить меня в места с отчетливым многократным эхом – в Коджорах на Кер-Оглы, в Боржоме – на Елизаветинском плоскогорье, что над минеральным парком, и другие. И когда он кричал, стараясь приучить меня к безбоязненности, я пугался откликов эха, хватал отца за руку и умолял больше не кричать. Особенно перепугался я раз в Боржоме, так что потом даже ноги подкашивались и я не мог идти. Но ведь отец мне объяснял физическое происхождение эха, я отлично усвоил его объяснение и даже способ рассчитывать расстояние звукоотражающей поверхности. Усвоил, объяснял другим, вероятно, и сам смеялся над страхом других и, во всяком случае, над непониманием, отчего происходит эхо, и при всем том мне еще более ясно было, что физическим объяснением дело не исчерпывается, что есть таинственные силы или, точнее, таинственные существа, эхо производящие, что духи эти – жуткие духи, с которыми рискованно связываться, которых опасно раздразнивать и которые, прикрывшись личиною физической понятности, ведут себя, как если бы впрямь было только механическое отражение звука, но в ту или другую минуту, как зыкнут уже своим голосом, как крикнут что-то свое, совсем не то, что кричим мы им, объявятся в такой своей страшной подлинности, что умрешь тут же на месте от одного их появления. Мое непосредственное восприятие твердило мне, что, конечно, физическое объяснение – физическим объяснением, но, за всем тем, надо помнить о жизни, притаившейся под личиною физической видимости. Духи изображают механику, но до поры до времени – такова была моя формула. Но и я не настолько глуп, чтобы без понятия отнестись к этой видимости и довериться ей.
И то же во многих других случаях. Тень, то удлиняющаяся, то становящаяся короткой, искажающая и гримасничающая, вытягивающая то нос, то ухо, разве она воспринимается как самостоятельное таинственное существо?
1920.VII.14. // Когда ночью сидишь один и при свечке потянутся по углам тени, внезапно подымаясь на непредвиденных местах, словно выплывая из-под стола, – разве не жутко и разве не ощущается присутствие – присутствие чуждых и таинственных существ, которые заставляют сжиматься внутренне и остерегаться уже по одному тому, что они тут, возле меня, хотя бы ничего враждебного и не сделали? Самое присутствие таинственного, раз оно усмотрено, не остается бесследным и болезненно волнует душу, хотя в болезненности этой есть своя глубина и своя жизненная значительность. В тени чуялся мне какой-то двойник человека, какая-то его составная часть, в нем или при нем содержащаяся, но им не управляемая, имеющая в нем не подчиненную его воле силу и источник движения, а потому встающая, как призрак безумия. И у вещей – свои двойники, вкрадчивые, бесшумные, нарядные тени.
Зеркальное отражение тоже казалось двойником. Если нечаянно увидишь свое изображение в зеркале, особенно наедине, и тем более ночною порою, – разве не охватывает чувство тайны, смущение, робость? А если ночью приходится долго видеть себя в зеркале, разве не переходит робость в ужас, в непреодолимую неспособность заниматься перед зеркалом? Двойник зеркальный повторяет меня; но он только притворяется пассивным моим отражением, мне тождественным, а в известный момент вдруг усмехнется, сделает гримасу и станет самостоятельным, сбросив личину подражательности. Кажется естественным, а таково ли на деле – большой вопрос: это-то и страшно. А разве все мы не знаем физического объяснения, почему происходит зеркальное отражение? Разве мы не слыхивали об отражении света? У Суворова боязнь зеркал доходила до полного неперенесения вида зеркальной поверхности145, до судорог, и в помещениях, им занятых, все зеркала должны были быть завешаны146. И не без причины это ожидание, что личина физичности в любой момент может быть вот скинута: ведь в гаданиях с зеркалом так и получается – вместо отражения появляются другие образы, и мистический трепет переходит в подлинный ужас. Не есть ли и всегда боязнь зеркал, чувство таинственности зеркал, полусознательная мысль о явной мистичности зеркала в гадании? И не это ли предчувствие, а также и прямое знание сделали зеркало у китайцев священным предметом?
1920.VII.15. Итак, мое отношение к миру было таково: физическое в мире, физико-механическое, есть лишь одна из сторон мира, но отнюдь не все – нечто сопутственное и вторичное, возникающее скорее как мысль по поводу явления, взятого отвлеченно, нежели чем прямо воспринимаемая действительность. В глубине же физического лежит тайна, физическим полу-прикрывающаяся, но совсем – не физическая, и физическое тайны – тайны не только не упраздняет, но само, в некий час, может быть всецело упразднено тайною. Да, в любую минуту, думалось мне, тайна может встать во весь рост и далеко отбросить личину физического. Там же, где физическая видимость снимается только кажущимся образом, там, где как будто показывается лик тайны, в фокусе, – там создаются благоприятные условия, чтобы тайна и в самом деле сбросила свою маску и протянула, размяла свои члены и вдосталь пошалила, пользуясь нашим с нею заигрыванием. Там, где мы дразним тайну, она охотно выступает нам навстречу и под прикрытием фокусного чуда делает чудо настоящее, делает его, но по нашей же вине остается неуличенною. Повторяю, чтобы подвести итог, – я был убежден, что фокус живет и – больше фокуса. Впоследствии нашлось подтверждение этой моей детской мысли у того же Гофмана, в его «Житейской философии Кота Мура»147. Напомню это очень открыто встреченное мною место.
Гофман описывает фокус предсказаний, исходивших из стеклянного шара, который висел в пустой комнате. Предсказания же давались девушкою-сомнамбулой, с передачей звука ее голоса этому шару посредством труб. Получался как будто фокус, но это было гораздо более фокуса. И вот, как бы в предисловие к описанию такого фокуса, Гофман пишет разговор:
«…Людей более удовлетворит смертельный ужас, чем естественное объяснение того, что кажется им призрачным; им мало этого мира, они хотят видеть еще кое-что из другого мира, не требующего тела для того, чтобы быть открытым.
– Я не могу понять, мейстер, вашего странного вкуса к подобным штукам, – сказал Крейслер. – Вы приготовляете чудесное из разных острых снадобьев, как какой-то повар, и воображаете, что люди, фантазия которых сделалась так же плоска, как желудок у слизняков, будут раздражаться такими вещами. Нет ничего неприятнее того, когда после таких проклятых фокусов, раздирающих человеку сердце, вдруг оказывается, что все это произошло естественным образом.
– Естественным! – воскликнул мейстер Абрагам. – Как человек изрядного ума, вы должны признавать, что ничто в мире не происходит естественно, да, ничего! Или вы думаете, уважаемый капельмейстер, что если нам удается данными средствами произвести известное, определенное действие, то для нас будут ясны причины действия, проистекающие из тайн природы? Вы когда-то относились с бо́льшим уважением к моим фокусам, хотя никогда не видали самого лучшего из них, перла всех моих фокусов… (вышеозначенной невидимой девушки-предсказательницы). Именно этот фокус более всех других мог бы вам доказать, что простейшие вещи, легко поддающиеся механике, часто соприкасаются с самыми таинственными чудесами природы и могут производить нечто, остающееся необъясненным в самом простом смысле слова»148.
Так вот, и для меня фокус был почти чудом, явлением пограничным между «здесь» и «там», между «посюсторонним» и «потусторонним»; это – зыблющееся явление, неустойчивое, обманно-скользящее, никогда не фиксируемое точно, дразнящее ум, бегущее точного о нем высказывания, воистину ни «да» ни «нет».
Фокус был почти чудом. Но таковы же были и первые научные опыты, которые показывал мне отец, однако с тою разницею, что я видел признание их старшими, в противоположность презрительному и пренебрежительному непризнанию фокусов. Поэтому и я относился к научным опытам еще более волнительно, чем к фокусам; они возбуждали меня до последней степени, до холодной дрожи, до сердцебиений, до того, что дыхание мое, казалось, остановится и сердце выскочит из груди. Они были для меня полу-чудом, полу-фокусом, вопреки намерению родителей в чистое, не смущенное пережитками сознание, взращенное на уединенном острове, ввести наглядно и наиболее убедительно типические примеры явлений природы, которые составили бы в моем уме первые камни рационального мировоззрения.
Папа пускал ртом кольца из сигарного дыма, иногда нанизывая несколько колец одно в другое. И обращал наше внимание на подобные же кольца, вылетающие из паровозной трубы. Я видел, как упругою лентою медленно пульсируют эти кольца, то сжимаясь, то расширяясь. Задолго до того, как узнал я вихревую теорию Кельвина149, я глазом видел необыкновенную эластичность дымовых колец и привык к мысли об упругости воздушных образований. Но соображал и то, что ведь дым – дым, почти ничто. И, следовательно, упругость тут зависит вовсе не от вещественности, а от чего-то другого, от внутренней жизни. А раз так, то и вообще, когда мы встречаем упругое сопротивление внешнего мира, то это – вовсе не доказательство его вещественности, в смысле материализма. Это – особая сила, она и производит видимость грубого материального механизма. И опять вот проходила пропасть между физическим «кажется» и каким-то тайным «есть». Опыт физический воспринимался мною как опыт метафизический.
Папа приливал к воде в пробирке серной кислоты. Вода согревалась. Без огня согревается: следовательно, тепло вовсе не непременно от огня. Оно – сопутствующее, но иное. Оно рождается самопроизвольно, независимо от огня. Но тогда огонь – может быть без тепла? Папа подтверждал, что свет моих любимых фосфоресцирующих веществ и свет ивановских червячков почти что не имеет теплового действия и что если бы можно было сделать лампу такого рода, то это был бы самый выгодный способ освещения. Как-то из Тифлиса папа привез мне фосфоресцирующие розетки на свечи. Они нравились мне, но казались слишком бледными, особенно в сравнении с ивановскими червячками, которых я налавливал летом в стакан с травой и завязывал наколотою бумагою.
Тайна этих червячков, с их изумительным изумрудным у самок и яблочно-зеленым у самцов свечением, всегда манила меня, тем более что от папы я узнал о совершенстве этого света, почти не дающего тепловых лучей.
Но вот, следовательно, распалась причинная связь. Свет – сам по себе, тепло – само по себе. А ведь кажется, они неразлучны, – кажется наоборот. И тут я вспоминал, что ведь тряпка, облитая серною кислотою, обугливалась в камине и тлела. Вспоминал также, как загоралась смесь толченого сахара и бертолетовой соли, когда папа прикасался к ней стеклянной палочкой, смоченной в серной кислоте. Значит, и действия огня отделяются от огня, от жара, как отделился уже свет. Сложное «кажется» распалось на свет, тепло и ряд отдельных действий, причем все оказались независимы друг от друга. А сложным казалось. Где же граница распадения? Кто может указать, что данное действие – именно от этой, а не от той причины и что в данном явлении известное свойство не может быть выделено и изолировано? Никто?
Во дворе у нас стоял деревянный ящик, в котором было прислано с фабрики из заграницы пианино Блютнера. Ящик этот был внутри обит цинковыми листами и толстым войлоком. Иногда мы с папой ходили во двор отломить с трудом небольшой кусочек листового цинка и потом зажигали его в печке. Чаще же и гораздо легче зажигали ленту магния, и папа отмечал, что вот металл калий даже сам собою загорается, да еще на воде, а все же – металл. «Как же из него сделать подсвечники?» – многократно спрашивал я и смущался своим сомнением; при этом в мысленном представлении у меня стоял большой серебряный подсвечник с ночного столика мамы, одна из немногих вещей, уцелевших из имущества ее отца. «Ведь подсвечник из калия загорится?» – недоумевал я. Папа пояснил, что никто таких подсвечников и не делает, тем более что металл калий мягок, как воск. Металл горит, металл мягок. Горит и мягко то, что считают синонимом негорючести и твердости. Следовательно, металлический блеск сам по себе, а свойство твердости и негорючести само по себе. А если так, то что же ручается за неразлучность этих свойств и в случае обычных металлов? Да еще вдобавок горит на воде, тогда как водою огонь тушится. Папа подтверждал мою мысль, указывая на греческий огонь, загоравшийся от соприкосновения с водою; самое же интересное в этом огне было неразгаданность утерянного секрета его состава. Вообще все утерянное, тайное, забытое, непроницаемое рассудку, хотя бы в самом простом смысле слова, недоступное ему, оценивалось мною как значительное и достойное внимания. Итак, рушится представление о неизменности порядка природы. Может быть, взамен этих разрушающихся представлений есть другие, которые окажутся прочными? Но почему же это знать? Если «кажется», кажущееся всем людям испокон веков, оказалось оторванным от «есть», то и «есть» небольшой кучки ученых, «есть» вчерашнего дня, само не будет ли изобличено как «кажется» и уже чудовищно оторванное от «есть»? Что есть, что кажется? Только внутренним смыслом нащупывается живое таинственное «есть» природы. А все остальное – кажется, маски и обличия, принятые на себя жизнью.
Папа смешивал соду и винную кислоту и наливал на соду уксусу. Смесь бурно вскипала, но оставалась почти холодною. Вот еще доказательство, что свойства могут быть отделяемы друг от друга. Кипение не связано с теплом. Оно само по себе. В этом я убеждался и другим способом.
1920.VII.15. // Мы устраивали с папой Франклинов кипятильник: в колбе кипятили воду и во время кипения затыкали горлышко пробкою. Вода продолжала кипеть и без огня, а потом, остывши, вскипала от охлаждения мокрым носовым платком донышка перевернутой колбы. Вот опять: кипение не есть непрерывное следствие теплоты, но может быть производимо и охлаждением. А с другой стороны, папа наливал мне на руку серного эфира. В пузырьке была жидкость комнатной температуры, а, налитая на руку, охлаждала чрезвычайно, хотя, казалось бы, на руке должна была согреться. Я сопоставлял это с кавказским обычаем ставить на ветер, тоже для охлаждения, глиняный кувшин с водою. Итак, кипение само по себе, согревание само по себе.
Лезвие ножа, опущенное в раствор медного купороса, покрывалось медным налетом, хотя в жидкости никакой меди не виделось. Фиалки и фиолетовые цветы шпажника в нашатырном спирте зеленели, настой красной капусты, когда делали салат, от горячей воды синел, а от уксуса краснел; синий медный купорос при нагревании в пробирке становился белым; гипс, при смешивании с водою, отвердевал и т. д. и т. д. Все эти и другие подобные явления воспринимались с острым чувством удивления, потрясали, волновали ум, возбуждали чувство таинственного. Старшие уверяли меня, что это – явление естественное, но я, в душе, все же не видел их естественности и продолжал изумляться таинственным превращениям вещества. Изумление всегда было связано с трепетом пред совершающеюся тайною. Иногда этот трепет переходил в непреодолимый ужас, который, несмотря на страстное влечение к видимому, заставлял меня бежать от него. Помню, совсем в раннем детстве папа принес мне в подарок маленькую катушку Румкорфа150 и при ней гейслеровы трубки. Батарейку и спираль поставили на камине, в кабинете. Папа позвал меня к себе. Но уже вид спирально свитых проводов, обвитых зеленым некрученым шелком, меня привел в величайший трепет. В этом изумрудно-зеленом цвете, в этих змеевидных витках мне почудилось с первого же взгляду что-то зловещее, и я боязливо отступил от спирали. Когда же папа пустил в ход прерыватель и пружинка зажужжала тоненьким писком, как муха, попавшая в паучьи сети, и вдобавок начала проскакивать между остриями разрядника маленькая искорка, я в ужасе, не помня себя и почти лишаясь чувств, бросился из кабинета в самый отдаленный угол дома, но и оттуда слышал это жужжание или думал, что слышал. Я умолял отца прекратить действие жуткого прибора и, несмотря на все уговоры, так и не соглашался идти в кабинет. Тогда папа, кажется, несколько рассердившись, подарил спираль и все к ней приспособления сыну полковника Прохорова, крестному отцу Люси, и спирали я уже более не видел. Но я склонен думать теперь, не было ли мое чересчур возбужденное состояние главной причиною, что этот прибор ушел из нашего дома?
Другой запомнившийся мне случай – в том же роде. Папа рассказывал мне, что бесцветное спиртовое пламя, – которое так любопытно было наблюдать мне при солнечном свете: не видно огня, а жжется, – что оно окрашивается в синий цвет от примеси к спирту медного купороса и что от этого света все лица кажутся синеватыми; возможно, папа неосторожно проронил слово: «Как у трупа». Конечно, у меня возгорелось желание увидеть это страшное синее пламя, а в мысли своей «как у трупа» уже перешло просто в труп, в настоящий труп. Папа обещал показать мне. Помню этот день, когда я с утра волновался и замирал. Как всегда в подобных случаях, сердце у меня билось так сильно, что я не мог ничего есть, и всякая пища была мне противна. Под вечер папа пошел в аптекарский магазин Триандопуло купить медного купороса, а я ждал папиного возвращения с нетерпением и вместе страхом. Помню, это было позднею осенью; на дворе была непогода, почему папа не взял меня с собою. Помню рассуждения старших, можно ли папе в такой ливень выходить из дому, причем мама и тетя уговаривали его остаться. Но победил мой умоляющий вид, папа ушел, а я, уже не в состоянии переносить повседневную обстановку, забился в кабинет под стол и сидел там, несмотря на страхи, в потемках. Вероятно, папа зашел еще куда-нибудь по делу и долго не возвращался, или мне показалось, что он не возвращается невыносимо долго. Наконец, раздается звонок, приходит мокрый папа. Я замираю, даже не смею спросить, принес ли он, что требовалось; а папа нарочно тоже не говорит ни слова, желая посмотреть, как я буду вести себя. Оказывается, он принес целый ворох свертков, показывает их: это фрукты и еще что-то, на что я и смотреть не хочу, но о медном купоросе – ни слова. Наконец, тетя Юля, видя, как меня разбирает нервное возбуждение, успокаивает меня: папа принес и медный купорос.
Хорошо помню, как я задыхался, когда стали разворачивать пакетик с медным купоросом и таинственные голубые кусочки спускали в спиртовку. Все это было тем более таинственным, что мне была разъяснена их ядовитость. Яд – Янкель – синий цвет – медная соль – синие лица – трупы – все вместе эти представления вязались в мысли в одну сплошную сеть ужасов. К тому же магазин Триандопуло ( – и фамилия тоже чего-нибудь стоит –) был у пристани, это давало связь с морем и вновь приводило к голубизне купороса. Все сплачивалось в один клубок, взаимно проникая друг друга и взаимно друг друга усиливая налетом тайны, намекающей на себя, но нигде определенно не ловимою.
Более всего меня увлекали те опыты, где приходилось иметь дело с искрами. Мы готовили с отцом звездочки из закрученной в папиросную бумагу толченой смеси пороха с углем и железными опилками; и когда зажигали эти звездочки, то красивые искры, рассыпающиеся по радиусам и потом на определенном расстоянии разрывающиеся в свой черед на радиально разбрасываемые огненные потоки, походили на семена огненного одуванчика. А мне, при взгляде на них, неудержимо вспоминались те первоявленные мне огненные потоки от колеса точильщика, которые когда-то дали мне первое ощущение мистического ужаса. Теперь я уже не пугался этих искр, но испытывал восхищение, смешанное со сладостью давно-давно уродненной мне тайны. И в этих искрах, шаловливо скользивших пред моим взором и затевавших изящную игру, мне чуялись потоки тех, давнишних искр, но милые и близкие моему сердцу, как друзья детства.
Иногда мы делали с папою порох, и я лишний раз убеждался, что даже простое смешение веществ может дать им свойство, совершенно чуждое каждой из составных частей, непредвиденное и невыводимое из явных свойств всего, в смесь входящего. Иногда делали мы бенгальские огни. Я всегда любил огонь и видел в нем нечто живое. А тут огонь окрашивался, как драгоценный камень. Это было красиво; но почему-то бенгальский огонь казался мне мертвым, сравнительно рациональным и безжизненным, слишком грубым, в противоположность моему любимому пламени в камине. Думается, тут уже начало возбуждаться во мне отталкивание ото всего механического, лишенного полутонов и игры оттенков. Зато я более любил фейерверки, которые пускали мы иногда у себя во дворе, или те военные ракеты, что пускались е с батумской батареи. Искристый хвост напоминал хвост кометы, а кометы, как зловещие нарушительницы порядка солнечной системы, неожиданные гостьи в ней, были с самого детства моими любимицами и притягивали меня своим таинственным хвостом, невесомым и столь огромным.
1920.VII.16. Любил я возиться с подковообразным магнитом: намагничивал иголки, образовывал на бумаге магнитный спектр, извлекал из морского и речного песка черные, чернее угля, крупинки магнитного железняка. Папа показал, что именно происходит, а я получал особое удовлетворение от явной таинственности всего этого, чего и папа объяснить не брался и даже признавал относительно чего его необъясненность. Почему притягивается железо, но не притягивается медь и дерево? – Неизвестно. Чем отличается северный полюс магнита от южного? – Тем, что северный притягивается северным и отталкивается южным. Да, а сам по себе – чем? Если бы у нас был только один магнит, как узнать, какой его полюс северный, а какой его южный? Ответа нет. И с внутренним торжеством я смотрел на большой отцовский компас со стрелкой на сердолике, который и до сих пор хранится у меня как память об отце. А, неизвестно… значит, не все известно, и даже старшие сознаются в этом… Неизвестное было для меня не еще не объясненным, а существенно необъяснимым. Я старался смыть магнетизм с полюсов, папа предоставлял мне делать, что хочу; а когда не удавалось – пояснял, что этого сделать и нельзя. И мне тогда мерещилось в магнетизме что-то живое. Возился также с янтарем – с янтарным мундштуком отца – и с палками сургуча, которых у отца было всегда много: натирал их, притягивал ими бумажки и соломинки.
Очень много разговаривал с отцом, но, кроме науки, больше ни о чем, кажется, не говорил; разве еще он вспоминал кое-что из своего детства. Но интерес мой и интерес отца едва ли совпадали. Закон постоянства, определенность явления меня не радовали, а подавляли. Когда мне сообщалось о новых явлениях, мне до тех пор не известных, – я был вне себя, волновался и возбуждался, особенно если при этом оказывалось, что отец, или хотя бы кто-нибудь из знакомых его, видел сам это явление. Напротив, когда приходилось слышать о найденном законе, о «всегда так», меня охватывало смутное, но глубокое разочарование, какая-то словно досада, холод, недовольство: я чувствовал себя обхищенным, лишившимся чего-то радостного, почти обиженным. Закон накладывался на мой ум, как стальное ярмо, как гнет и оковы. И я с жадностью спрашивал об исключениях. Исключения из законов, разрывы закономерности были моим умственным стимулом. Если наука борется с явлениями, покоряя их закону, то я втайне боролся с законами, бунтуя против них действительные явления. Закономерность была врагом моим; узнав о каком-либо законе природы, я только тогда успокаивался от мучительной тревоги ума, чувства стесненности и тоскливой подавленности, когда отыскивалось и исключение из этого закона. Разговор обычно происходил по одному плану. По поводу какого-либо явления отец сообщает мне закон его. Вместо ответа на сообщенное мне я сейчас же спрашиваю об исключениях. Отец же мой, будучи чрезвычайно умственно добросовестным и, кроме того, склонным к мягкому скепсису, вынужден, хотя и не с большой охотою, сообщить мне исключения. Тогда я удовлетворенно говорю: «А…».
Положительным содержанием ума моего, твердою точкою опоры – всегда были исключения, необъясненное, непокорное, строптивая против науки природа; а законы – напротив, тем мимо-минуемым, что подлежит рано или поздно разложению. Обычно верят в законы и считают временным под них не подведенное; для меня же подлинным было не подведенное под законы, а законы я оценивал как пока еще, по недостатку точного знания, держащееся. И явление меня влекло и интересовало, пока сознавал его необъясненным, исключением, а не нормальным и объяснимым из закона. Вот почему я с детства возненавидел механику, никогда не хотел и не мог усвоить ее первооснов и даже впоследствии, в гимназии и Университете, внутренно не считался с нею. Правда, я знал наизусть латинский текст axiomata sive leges motus151 Ньютона, однако и не понимал и не желал понимать их, ибо они выталкивались из моего сознания. Мой ум соскакивал с них. Сам же для себя я всегда мыслил механические процессы как производные чего-то тайного, вроде, например, электрических, и отчасти успокоился тогда только, когда воцарилась новая электромагнитная механика.
Напротив, дорого было мне целостное явление, конкретно созерцаемое. Форма единства его – вот что волновало меня; форма была для меня реальностью. Не зная этих терминов, я верил больше всего в субстанциальность формы, и мне хотелось, если можно так сказать, морфологии природы, целостной морфологии всех явлений, т. е. постижения форм в их цельности и индивидуальности. Научное же мировоззрение дробило эти формы и приводило к неиндивидуальным, бесформенным и потому крайне скучным элементам.
Объяснить – для научного мировоззрения значит в моих глазах уничтожить конкретную целостность явления, доказать его иллюзорность. То же, что искалось мною, – это было утверждение конкретной целостности и подтверждение, что явление действительно индивидуально и ни к чему другому не сводимо. В моем мирочувствии, повторяю, форма была реальностью; а научное мировоззрение исходило, как я отлично чувствовал, хотя и не смог бы высказать отчетливо, из отрицания этой реальности. Вот почему там, где, казалось, механизм, т. е. отрицание формы, вероятен и весьма правдоподобен, – там моему детскому уму все же виделся фокус, фокус жизненной целостности, прикинувшейся механизмом, своего рода мимикрия механизму. Напротив, в том, что прямо показывает внешние нити и рычаги, дающие видимость немеханического, мне все же виделась реальность, ибо подражание форме, хотя бы и иллюзорное, было, однако, какою-то минимальною реальностью, причиною реальности самой формы.
Отсюда – детский интерес мой к переодеванию, к гримировке, к маскараду. Костюмировка имела в моих глазах нечто магическое, была каким-то частичным преображением человека, подобно тому, как фокус был некоторым частичным преображением природы. Мы с сестрою моею Люсею любили переодеваться, хотя бы просто обмениваясь одеждами. Иногда мы раскрашивали акварелью себе лица или делали из испанского моха или сушеных волос кукурузных початков бороды и усы, иногда одевались взрослыми. Все это волновало близостью какого-то магического превращения, которое, казалось, вот-вот будет полным. Соня Андросова, а иногда и брат ее Ваня, о которых буду писать ниже, тоже участвовали в этих переодеваниях, с подвязыванием подушек к животам и другими приемами на скорую руку устроенной костюмировки. Но старшие неодобрительно смотрели и на эти переодевания152. Отец мой, сторонник всего естественного, органически не выносил театра, видя в нем дешевую бутафорию и ломание, и игнорировал его как искусство; определить что-нибудь как актерство было у него наихудшим осуждением. Помнится, уже будучи в Университете, я послал домой хорошее воспроизведение бёклиновского153 морского прибоя. Отец вообще весьма ценил всякую внимательность с нашей стороны и бережно хранил наши подарки в особом шкафу. Но в данный раз вместо благодарности я получил лишь жестокое осуждение, и в письме, и по приезде домой – устно. «Это – не прибой, а какой-то ломающийся актер», – писал и говорил он почти с гневом и в противоположение прислал мне «настоящий прибой» – открытку с воспроизведением какой-то английской картины, на которой был изображен берег острова Уайт и носящиеся над влажным дымом и волнами чайки. В данном случае отец был отчасти прав, и картина Бёклина мне мало нравилась, когда я ее разглядел, взял же я ее у Аванса154 от смущения, потому что долго не находил ничего подходящего. Но и противопоставленная картина еще менее удовлетворила меня, как типичное дело натурализма, весьма недалекое от моментальной фотографии, но действительно эффектного вида. Однако это вспомнилось мне кстати, хотел же я сказать о враждебности отца к театру, в самой его сути, а отсюда и к нашей склонности переодеваться и гримироваться. Матери, думается, эти переодевания казались делом слишком пустым и пошловатым, так что она еще менее скрывала свое неодобрение. Только тетя Юля проще смотрела на наши маскарады, даже давала советы и помогала нам, когда мы делали попытки разыграть пантомиму. Раз как-то мы даже поставили в костюмах крыловскую басню «Кукушка и Петух», изготовив птичьи костюмы из картона, цветной бумаги и разных домашних приспособлений. Душою этого спектакля была тетя, которая как-то преодолела на этот раз пассивное сопротивление отца и в особенности матери. Она делала нам костюмы, разучивала с нами роли, репетировала басни, устраивала обстановку из сдвинутых вместе апельсинных и лимонных деревьев и пальм в кадках. Между этими деревьями сидел я на складной лестнице, в образе кукушки, с огромным картонным хвостом, оклеенным темною глянцевитою бумагою, в которой были предварительно вырезаны круглые дырочки. На носу был надет картонный клюв с четкими гранями, на голове и на спине – какая-то серая одежда, на ногах тоже что-то. Внизу стояла Соня Андросова как более крупная размером, соответственно преобразованная в петуха; помню, что мне было несколько завидно ее нарядности, и хорошо помню также ее кривой клюв, сшитый из клеенки и набитый ватой, и пышный хвост. Из-за деревьев высовывалась Люся, тогда еще совсем младенец, в виде воробья. Вот сейчас, вспоминая этот спектакль, я, пожалуй, соображаю, почему согласились на него родители: тут нам сослужил службу предлог зоологии и то обстоятельство, что мы не изображали людей, так что актерство казалось менее уловимым. Мне даже смутно припоминаются какие-то переговоры в таком духе. Но, конечно, истинный смысл наших переодеваний и вкус к ним остался для родителей непонятен, и, вероятно, не поняла его и тетя Юля.
1920.VII.17. Театр привлекал нас, хотя мы там никогда не бывали; очень может быть, потому и влек, что не бывали там. Но тетя Юля рассказывала о петербургских и московских театрах, о театре в Тифлисе. Изредка ходили в театр и у нас в Батуме мама с тетей на приезжавшую случайно труппу, мама снисходительно-пренебрежительно, тетя с увлечением, но и разочарованием. По их возвращении мне приходилось слышать о виденном ими. В театре меня привлекали, собственно, не действие и не исполнение, а именно то, что глубоко презиралось старшими: бутафория, декорация и особенно сценические эффекты. Провалы под сцену, спускание сверху, восходы и заходы солнца, лунный свет, изображение моря, театральная молния и гром, внезапные превращения (особенно Фауста из старика в молодого), двухъярусная сцена в «Аиде», воспроизведение звуков природы – птичьего пения, журчания ручьев, морского прибоя; театральные привидения и всевозможные духи в моем воображении, по рассказам тети, казались, конечно, значительнее, чем были бы в прямом восприятии. Во мне с детства чрезвычайно живо было предвосхищение, антиципация опыта по каким-нибудь малым проявлениям, и достаточно было скользящего и еле уловимого признака, чтобы в моей мысли сам собою сложился образ и целого, но гораздо более яркий и художественно законченный, нежели самая действительность. Я угадывал образ действительности, в этом именно, а не в чем-либо другом были мои способности к точному знанию: угадывал прежде, чем знал, и предощущал прежде, чем имел прямой опыт, а потому мог сознательно направлять свои поиски и свой опыт в сторону, которая уже была мне известна. Я искал и в физике, и в математике, и во всех областях так же, как актер ищет на сцене спрятавшееся и действующее лицо, зная, где его надо искать, и лишь разыгрывая поиски, чтобы нахождение было для других и для него самого закругленным и оправданным. Такая же антиципация театра была у меня в детстве. Может быть, смутное предчувствие возможного разочарования заставляло меня довольствоваться рассказами и образами фантазии и не тянуться в театр, куда меня не водили. Но я принимал это ограничение с полною внутреннею покорностью; мне в голову не приходило, что я могу увязаться за взрослыми на какое-нибудь представление.
Как бы то ни было, мой интерес к театру был в плоскости фокусов. Рассказы об автоматах и рисунки автоматов меня занимали, пожалуй, даже более театра. Мне было чрезвычайно интересно вглядываться в иллюстрации этого рода, которых было много в журнале «La Nature», я рассеянно старался понять механизм автоматов и чувствовал, что за всем тем в автомате есть жуткая тайная сила, которой не объяснишь никакими колесами, рычагами и нитями. И когда тетя Юля рассказывала об эрмитажном автомате Петра Великого, встававшем навстречу посетителю, лишь только он наступал на определенную половицу, то эта притягательная жуть обострялась до последней степени. Я весь холодел от ужаса в предчувствии, что и мне навстречу может выйти манекен грозного императора, и вполне понимал, почему его перестали заводить после глубокого испуга одной из августейших посетительниц Эрмитажа, – понимал, но был при этом и разочарован. Мистический страх пред изображениями человеческими испытал я в величайшей степени в первое мое посещение Кавказского музея. Оно относится ко времени более позднему, чем здесь описываемое, но уместно рассказать о нем именно здесь. Оно врезалось в мою память, как вырезанное резцом по камню, и естественно: это было зрелище, где сочетались впечатления всего, что меня занимало и влекло, таинственности и страхов, красот и диковин. Оно потрясло и надолго напитало мой ум. До сих пор оно стоит пред моими глазами с полною зрительного отчетливостью, хотя после того десятки раз я бывал в этом музее и имел полную возможность убедиться в незначительности всего, что поразило меня тогда.
В одну из поездок моих в Тифлис с тетей Юлей, может быть, по дороге на дачу или с дачи, ее осенила мысль, что надо мне показать Кавказский музей. Тетя Лиза, у которой мы по обыкновению остановились, одобрила это намерение и предложила пойти с нами. Но когда мы втроем по жаркой мостовой подошли к воротам музея на Дворцовой улице, то, к неприятной неожиданности, прочитали в расписании дней и часов, когда музей открыт, запрет водить детей менее какого-то возраста, мне помнится, пятилетнего, но возможно, что я ошибаюсь. Тут же был запрет водить с собою собак. Мне не хватало что-то вроде полугода до указанного возраста. Тогда тетя Лиза, вообще не привыкшая видеть себе запрет, объявила в кассе, что у входа, что мне уже исполнилось законное число лет, и, с помощью данного еще на чай сторожу, мы все же прошли сквозь железную калитку, – я с замиранием сердца от возможной неудачи, изумленный и смущенный в первый раз услышанной мною неправдою: нужно отметить, что в нас растили правдивость, даже чрезмерную, так что неправда, хотя бы самая легкая и чисто формальная, стала органически невозможною, к большому житейскому неудобству не только нас самих, но и родителей. Эта первая услышанная мною заведомая неправда меня совершенно изумила как явление чуждого мне мира.
Но, хотя и с помощью неправды, я оказался в заветном садике при музее. Спустившись по каменной лестнице, я увидел в больших воланах и клетках разнообразных, хищных преимущественно, птиц Кавказа и некоторых зверей, которых давно мечтал я видеть.
1920.VII.22. // Различные орлы, филины, совы, некоторые голенастые, название которых теперь не припомню, были осмотрены мною с чувством большого удовлетворения. Затем надо было войти в самый музей, и я опять испугался, как бы обман наш не был изобличен и швейцар не отправил бы меня обратно155.
Вестибюль, воспроизводивший комнату мавританского дворца в Гранаде, с потолком вроде сита или базальтовых отдельностей, весь расписанный густым темно-красным цветом, оказался даже выше моих ожиданий. Отдел минералогический и геологический заключал множество предметов, давно знакомых из рассказов. Нефтяная промышленность, добыча каменной соли, разработка руд – тут я уже знал много подробностей и потому ходил среди соответственных предметов сознательно, но каждый раз получая впечатления более яркие, чем ожидал, ибо минералы были в кусках бо́льших, чем…156
< VI. Наука>
1923.25.XI. I. Приблизительно в VI классе гимназии157, или несколько ранее, мое научное отношение к миру вполне сложилось и даже приобрело характер каноничности. Повторяю, под ним, для себя самого и почти невыразимо в слове, я содержал свою сказку, истекавшую из зарывшегося глубоко в душу детского рая. Эта сказка золотила вершины научного опыта и заставляла сердце биться при виде иных явлений природы или даже при мысли о них. Эта сказка направляла мои мысли и интересы и, в сущности, была истинным предметом моих волнений. Но словесно я не знал об этом или, скорее, не хотел знать. На вопрос, к чему я стремлюсь, я бы ответил: «Познать законы природы», – и действительно, все силы, все внимание, все время я посвящал точному знанию. Физика, отчасти геология и астрономия, а также математика были тем делом, над которым я сидел с настойчивостью и страстью, друг друга укреплявшими. Однако мой ответ, вполне правдивый, был бы неверен, хотя и сам я не позволял себе дать в этом отчета. На самом же деле меня волновали отнюдь не законы природы, а исключения из них. Законы были только фоном, выгодно оттенявшим исключения. Мне хотелось знать железные уставы естества. Я запоминал все те постоянства и единообразия, которые естествознание представляло мне как законы. В какой-то плоскости было и доверие к ним, то есть вера, что они в самом деле незыблемы. Иначе и не было бы интереса к ним. Во всяком случае, не было легкого отрицания их: ведь в основе умственного склада с детства была у меня доверчивость свидетельству других и несклонность подозревать других в ошибках или неправде. И чем железнее представляли мне тот или иной закон, тем с большею почтительною боязнью я ходил около него, с тайным чувством, что этот рациональный с виду закон есть лишь обнаружение иных сил. В этом чувстве я не сознался бы и себе самому, но оно подвигало меня на внутреннюю борьбу. С внутренней тревогой искались мною исключения, к которым данный закон оказывался бы неприложимым, и, когда находились исключения, ему не подчинявшиеся, мое сердце почти останавливалось от волнения: я прикоснулся к тайне. Трудно точно формулировать этот мой вкус к исключениям. Он не имеет ничего общего с желанием опровергнуть закон как таковой, поставить вместо него некоторый новый, расширенный, вообще это было совсем не из области рационального познания природы. Напротив, существующими законами как таковыми я был доволен и заботился об укреплении их; методологические и логические подкопы под научные понятия и предпосылки казались, скорее, придирками, может быть, любопытными заострениями мысли, ничего существенного в науку не вносящими. Рационально – тверды они, эти понятия, предпосылки, законы; но тем не менее природа опрокидывает любой закон, как бы ни был он надежен: есть иррациональное. Закон – это подлинная ограда природы; но стена, самая толстая, имеет тончайшие щели, сквозь которые сочится тайна.
Я был заинтересован в укреплении этой рациональной ограды; но старался я тут лишь ради уверенности, что просочившееся сквозь нее уже наверно иррационально. И потому я усиленно добивался знать эти законы. Они-то и составляли своею совокупностью мое научное понимание мира. Тайну я берег про себя, для себя же и для других возвещались законы.
II. Вот это научное мировоззрение сложилось и окрепло в неколебимую систему к пятнадцати-шестнадцати годам. Вероятно, мое утверждение будет прочтено здесь как условный оборот или названо самоуверенностью. Но я высказываю его вполне сознательно, и притом не с похвальбою, а грустно: мне-то лучше, чем кому, известен циклопический труд, затраченный сперва на возведение этих стен, а потом на их разрушение, и, когда думаешь, сколько действительно высокого можно было бы сделать при этих усилиях, хвалиться не придет в голову. Но тем не менее, учитывая издалека то, что было, приходится повторить сказанное. Были, конечно, и помимо моих личных усилий благоприятные обстоятельства этой научности. Во-первых, наследственно передавшаяся от нескольких поколений склонность к научному мышлению, причем весь род в разных своих разветвлениях дал много деятелей мысли. Они не были первой величины, и впечатление от них – именно то, что им благоприятствовали в их деятельности не столько необыкновенные личные свойства, как общие признаки рода, повышенная деятельность мысли, передающаяся с родовою плазмою. В этом отношении мое личное самочувствие с детства всегда было то, что учиться, то есть в области общих понятий, мне, собственно, нечему, а надо лишь припомнить полузабытое или довести до сознания не вполне ясное. Общее я всегда узнавал с полуслова или с четверти слова, и потому очень немноги те случаи, когда в области мысли у меня бывало чувство новизны. Но я считаю свои личные способности сравнительно малыми и, может быть, меньшими средних. То, что требовалось не вспомнить, а действительно узнать – слова иностранных языков, хронологические даты, географические и тому подобные сведения, даже данные физики, с которою я имел постоянное дело, давались мне с величайшим трудом, несравненно туже, чем, например, моим товарищам, и вдобавок выскакивали из головы в самом скором времени. Знающие меня всегда недооценивают труда, который, несмотря на мою склонность избавиться от него, всегда был тот или другой в моей жизни.
Другим благоприятствующим условием научности было воспитание, о котором говорилось ранее, и весь уединенный склад нашей домашней жизни, располагавший к научному размышлению и изучению. Частью прямым знанием, частью угадкой, не имея нужных книг и не владея достаточно математическим анализом, я тем не менее усвоил себе основные понятия и предпосылки научного мышления, физического мышления о мире в истинном и точном их смысле и, что самое главное, вполне сроднился с его стилем. Небольшое сравнительное число книг первоклассных деятелей физики было мною не только усвоено, но и почти заучено наизусть. Как-то по-своему, но я был тогда на вершине физической мысли, а с тех пор, конечно, опустился в этом отношении. После того физикой я не занимался, а университетский курс не дал мне ничего и в счет идти не может. В дальнейшем с физикой совсем не было соприкосновения, и если я вспоминал об ней, то лишь холодно и брезгливо. Когда же, двадцать шесть лет спустя после того времени, мне пришлось в силу необходимости вновь заняться этого рода вопросами и восстановить усилием памяти забытую физику158, основою этой позднейшей деятельности была именно сформировавшаяся в пятнадцать-шестнадцать лет.
1923.XI.26. III. Окружавшие меня понимали эти предметы гораздо хуже моего и, главное, – ими нисколько не занимались и не волновались. Это усиливало мое чувство ответственности за знание. Нужно все-таки помнить, что я рос в провинции, хотя она и называлась столицей Кавказа. О науке говорили многие, но я не видел в окружающих действительной преданности знанию (нашу семью я исключаю отсюда), действительной научной работы. И потому тем более этого бремени сознавал я лежащим на мне, и мне казалось, что если я какой-нибудь день или час ослаблю свои усилия и проведу время беспечно, то произойдет какой-то огромный ущерб. Это не было просто занятие, потому что оно мне интересно или представляется полезным, а скорее напоминало усилие Атланта, держащего небесный свод. Озабоченный своими занятиями, я редко мог отдаваться им с полным удовольствием, потому что их покрывало служение. День, в который не было записано несколько параграфов моих «Экспериментальных исследований», как мне нравилось называть свои тетради вслед за обожаемым Фарадеем159, или не занести в особые записные книжки каких-либо наблюдений над природой, не сделать нескольких фотографических снимков геологического, метеорологического или археологического содержания или не написать хотя бы нескольких страниц, обобщенно излагавших мои опыты и соображения и называвшихся у меня, по примеру французских физиков конца XVIII и первой половины XIX в‹ека›, «мемуарами», – такой день казался мне потерянным, почти преступно упущенным, и к вечеру неизбежною была для него расплата – отвращение к себе самому и грязь на душе. Самое малое, что требовалось, – это была запись каких-нибудь новых для меня данных, преимущественно физического или геологического характера, из прочитанных книг. Я много читал по физике и родственным наукам, все, что мог только достать. Преимущественно ценил я книги, выросшие на английской почве, и французские. «Traité de l’Eléctricité et du Magnétisme» Беккереля160, в виде толстых многочисленных томов, «Курс наблюдательной физики» Петрушевского161, журналы «La Nature» и «Revue rose», научные отчеты в «Revue des deux Mondes», «Cours de Physique» Жанена162, «Основы химии» Менделеева, «Динамическая геология» Мушкетова163 и «Геология» Иностранцева164, «История индуктивных наук» Иовелля165, «История физики» Розенбергера166, «Научное обозрение»167, многочисленные энциклопедические словари на всех языках и т. д. и т. д. были постоянными спутниками моей юности. Здесь не место излагать подробно, что именно я читал. Но важно отметить, что чтение мое никогда не было пассивным усвоением; напротив, к книге я всегда подходил как к равному себе, искал в ней то, что мне нужно, преимущественно факты, и всегда имелся в виду некоторый определенный вопрос, поставленный мною на разрешение. Это было и силою, и слабостью моею одновременно. Слабостью – потому что я не умел и не хотел отдаться общему потоку научной мысли и дать ему нести меня, без труда и критики с моей стороны; и потому я всегда был необразованным и даже враждебным образованности. И поэтому легкое другим и, можно сказать, дешевое у них мне давалось лишь после длительных усилий, а иное и вовсе не далось. Так, например, я никогда не мог понять, а не понявши, – и не принимал основных положений механики: все три ньютоновские axiomata sive leges motus168 казались мне не только недоказанными и не самоочевидными, но и просто неверными. Мне был совершенно непонятен смысл инерциального движения, казалось противоречащим здравому смыслу равенство действий и противодействий и невозможность независимости ускорения наличной скорости. В своем сказочном миропонимании находил я совсем иные представления о пространстве и времени и совсем иные предпосылки о строении мира. Конечно, словесно я владел нехитрой механикой возрожденской механики и мог рассуждать пред другими с безукоризненной механической ортодоксальностью. Мне было известно, как полагается выражать принципы Лагранжа169 и Д’Аламбера170. Но, признаюсь, я никогда не понимал их, как не понимаю и сейчас. Под защитным покровом приятных научных понятий во мне жили, не вполне выраженные и до сих пор, иные понятия. Но я был настолько одинок в них, что не решился бы высказаться, да и, вероятно, не нашел бы соответственных слов. Когда в первом году XX века появились первые сведения об опытах, если не ошибаюсь, Кауффмана171, установившего в катодных лучах существование добавочной электромагнитной массы, зависящей от скорости, они блеснули мне чем-то давно знакомым, именно их ожидал я. Дальнейшее развитие этого рода понятий повело к принципу относительности172, который был принят мною вовсе не по долгому обсуждению, и даже без изучения, а просто потому, что было слабою попыткою облечь в понятие иное понимание мира. Общий принцип относительности есть в некоторой степени обрубленная и упрощенная моя сказка о мире. Но брешь в механике пробита, и теперь открыты выходы и к моим заветным стремлениям. Но только мне-то эти выходы не нужны теперь, потому что я вышел гораздо проще и без научных извинений. Итак, моя самостоятельность при чтении всегда заставляла меня, несмотря на крайнюю доверчивость к фактическим сообщениям, нащетиниваться против всяких чужих теорий, поэтому они не усваивались мною, я относился к ним как к чужому, в лучшем случае безразличному мне делу, не давал себе труда вникать в их pro и contra173 и, несмотря на обращение с книгами серьезными, оставался, как сказано, необразованным.
Но тут была и выгодная сторона, конечно, вовсе не выгодная для моего естественнонаучного образования, но имевшая положительное значение в общем умственном закале. Я научился сам изготовлять себе потребные мне инструменты, как в буквальном смысле, так и в переносном, говоря о понятиях, и потому, хороши или плохи были мои научные понятия, я знал, как вообще делались они. Орудия научной мысли большинством даже образованных людей берутся или, скорее, получаются готовыми из-за границы и потому порабощают мысль, которая не способна работать без них и весьма неясно представляет себе, как именно они выработаны и какова их настоящая прочность. Отсюда – склонность к научному фетишизму и тяжеловесная неповоротливость, когда поднимается вопрос о критике их предпосылок. Если большинство отвергает какие-нибудь понятия, то только потому, что уверовало в противоположные, то есть настолько поработилось ими, что решительно не способно мыслить без них. Так вот, положительной стороной моей необразованности была в значительной мере независимость от господствующих понятий – отношение, как у кузнеца может быть к гвоздю или подкове, которые он сам же при случае, если понадобится, выкует, но совсем не как у гистолога, например, к своему микроскопу, которого он не только сам не сделает и не исправит, но и физической теории которого он ясно не представляет. Конечно, гистолог несравненно тоньше кузнеца, но зато последний в своей области и самостоятельнее, и смелее – тверже чувствует почву под ногами. И я: с детства привыкнув строить все самостоятельно, я не испытывал боязливого трепета в научном миропонимании и распоряжался там, как дома. Что для физики это, может быть, и не было полезно, спорить не стану; что при таких условиях, если бы я продолжал идти так же вперед, моя физическая карьера была бы мало успешна, это тоже представляется вероятным. Но не стоит беспокоиться о том, потому что с карьерой этого рода у меня давно покончено, а говорить о моих позднейших вынужденных занятиях около физики можно только в шутку. Самая же суть этого моего отношения к научному миропониманию, в ее общечеловеческом значении, то есть независимость, некоторая пренебрежительность к понятиям, вызывающим обычно священный трепет, оценка их только как рабочих орудий мысли, – это было важно в моем жизненном пути, и, рассуждая духовно, оно и было оправданием и смыслом моих занятий науками. Попросту говоря, для большинства физические явления значат мало, но физические теории и схемы вызывают трепет; меня же Промысл воспитал на трепете пред явлениями, но сдунул предо мною с теорий поэтический туман и мистический ореол. Осталось человеческое, слишком человеческое, которое я укреплял в тайном чувстве вражды.
IV. Но когда эта работа определилась в своих результатах, и после огромного напряжения, и внутреннего, и внешнего, я мог сказать себе с удовлетворением, а может быть, и самодовольством: «Покойся», – тогда вся предыдущая работа стала быстро трескаться и рушиться от подземных толчков, мне же вдруг сделалась вполне ненужною и далекою до враждебности. Жизнь моя вообще сложилась вся так, что я до сих пор не знаю, склонен ли я или нет к самодовольству: всякий раз, когда некоторая полоса жизни начинала приводить к результатам трудов и появлялись объективные данные для самодовольства, происходило либо внутреннее, либо внешнее землетрясение, при котором и мысль о сделанном не могла уже прийти в голову. Так случилось, в особенности так случилось тогда, лет в пятнадцать-шестнадцать, при наличии особенно благоприятных внешних и внутренних данных к самодовольству.
Если очень глубоко разбираться в том, что произошло и как оно произошло, то можно, пожалуй, увидеть в происшедшем внезапное открытие дверей иного мира, куда я полусознательно стучался все предыдущие годы; или даже как падение преграды, над разрушением которой, тоже не вполне сознательно, но усиленно трудился, не зная ни покоя, ни отдыха. Тогда можно было бы понять мое исконное чувство мистичности многих явлений, мою последующую работу над исключениями из правил, – как смутный мне зов Вечности, пробивавшийся, однако, всюду и искавший себе щелей и проходов в здании научного рационализма. В этом смысле не произошло со мною ничего непредвиденного. Действительно, это и было так. Несмотря на закупорку сообщений с моим детским раем, испарения его проходили до меня и будили глубоко затаенные переживания, пока, наконец, разрушаемая и с той и с другой стороны, эта закупорка не пала. И тогда я увидел также то, чего в детстве не сознавал или, если очень углубиться в себя, что сознавал, но когда-то совсем-совсем давно, направляя на родителей и сливая с ними в один образ.
Однако в повествовании мне кажется неправильным настаивать на сути этих внутренних поворотов и полезнее, не углубляясь в них, описать и более близкие попутные обстоятельства. Они тоже несколько закрывают разверзшуюся пропасть и в этом смысле способствуют пониманию происшедшего. Но каково бы ни было это понимание, оно не должно закрывать того главного в моем собственном самочувствии, что произошел разлом, разрыв биографии, внезапный внутренний обвал, факт внезапности которого не закроют никакие указания на то, что он подготовлялся исподволь. Когда обваливается дом, то обвал этот случается вдруг, и вдруг объявляется новый сравнительно с прежним факт: дом рухнул, тогда как раньше стоял. И трескаясь, и оседая, он был раньше домом; с некоторого определенного момента это уже не дом. В моем переживании происшедшего важнейшим было: неожиданность и катастрофичность его. Полоса жизни, самая трудовая из всех, самая безоглядно горячая, самая, как по крайней мере казалось мне, бескорыстная, вдруг пошла на слом. О, с какой остротой тогда я почувствовал тщету дел человеческих! И как сравнительно с теми глухо прозвучали во мне разрушение России и наперед уже пережитое разрушение Европы и ее культуры174. Это не потому, что там дело шло лично обо мне. Напротив, тогда я знал, может быть, даже лучше, чем сейчас, что научное миропонимание есть душа западной культуры, самое сердце Европы. И когда это сердце на моих глазах вдруг стало останавливаться, когда я увидел, что оно – не сердце, а только резинка, тогда, хотя, может быть, втайне и желая того, я сознал и все происходящее ныне в мире как имеющее произойти. В том, что случилось со мною, был пережит разрыв мировой истории. Мне вдруг стало ясно, что «время вышло из пазов своих»175 и что, следовательно, кончилось нечто весьма важное не только для меня, но и для истории. Это было ощущение и смертельной тоски, и жгучей боли, и невыносимого сознания, что разрушается то, что строилось величайшими усилиями, – уж не о своих я говорю, а об общих, европейских. Но в этой жгучей до крика боли вместе с тем чувствовалось и начало освобождения и воскресений, тоже не только моего, но и общего.
1923.XII.2. V. Ближайших же обстоятельств, подготовивших или, точнее, ускоривших этот внутренний обвал, было несколько.
Если принять во внимание ярость, с какою я занимался физикой, степень моей осведомленности, то условия моих занятий были малоблагоприятны, а к описываемому времени стали и просто невозможными. У меня не было ни руководителей или хотя бы приблизительно равняющихся мне по эросу и физике, с кем я мог бы чувствовать себя понятым. Не было у меня также и необходимых книг и журналов. А что касается до главного предмета моего внимания, физического опыта, то, несмотря на приобретенную мною ловкость обходить трудности и самому строить свои приборы, все доступное моим усилиям уже давно было исчерпано, и опытно решить задачи, предо мною стоявшие, не было ни денежных, ни технических средств. Мысль моя и желание росли ускорительно, тогда как возможность их осуществления почти остановилась. За неимением исходов в физике творческая энергия искала себе других путей, хотя это и было мне мучительно. Самые условия работы научили меня резиньяции в области технических знаний и тем подготовили более глубокий отказ от него. Я не мог дышать свободно, потому что грудь моя, говоря переносно, слишком уже развилась к тому времени. Но эта стесненность дыхания имела причины и более неизбежные, нежели только провинциальная скудость. В самой физике конца XIX века176, несмотря на ее успехи, чувствовалось иссякновение руководящих начал и несоответствие системы физического знания, сложившейся канонически и представлявшейся почти завершенным зданием, с физическим опытом. Круг основных понятий уже сомкнулся, возможные следствия из него были выведены или казались все выведенными, пред исследователем стояли задачи или измерительные, или формально-аналитические, те и другие одинаково трудные, как и неблагодарные, не обещающие новых горизонтов. В награду за труды исследователь мог ждать себе лишь количественного расширения знаний, а требовались от него или экспериментальная, или формально-аналитическая виртуозность, добродетель старости – и науки, и ее работников. Тут можно получить было результаты, имея уверенность в себе, твердую руку, твердую мысль и достаточное общественное влияние; доступные же результаты лишний раз подтверждали бы внутреннюю замкнутость системы, которая и без того всеми призналась замкнутой, стала научным символом веры и о которой вопрос в сторону критики рассматривался как ересь и оскорбление величества.
Ясное дело, все, что имелось у меня и положительного, и отрицательного, шло наперекор наличному характеру физического знания и создавало во мне чувство стеснения и неудовлетворенности. У меня не было ни общественного положения, открывающего двери библиотек и лабораторий, ни опытности в точных измерениях, ни математического анализа в руках. Напротив, эрос и трепет моей мысли, критика основ, физическое предчувствие и живое ощущение грядущей катастрофы физического знания, наконец, определенная нелюбовь к немецкому духу системы, захватившему тогда большинство умов, вопреки английской непосредственности, с которой я чувствовал внутреннее сродство, – все это заставляло воспринимать современную физику, как плохо сидящую на мне чужую одежду. Я достаточно владел физикой, чтобы не сказать глупости и не попасть впросак, но ее понятия не были моими собственными понятиями, и я пользовался ими, как иностранным языком.
1923.XII.4. VI. В себе самом я имел подход к физическим явлениям, который мешал с открытою душой усвоить школьный подход того времени, его язык и его методы. Но и мой подход был еще смутен или, скорее, нерасчленен: я не имел соответственного языка, а не имел его – за отсутствием собеседника, хотя бы мысленного. Колышущийся уровень нового мировосприятия был достаточно мощен, чтобы затопить и размыть школьную физику; но он не имел силы, а главное – времени дать четкую систему новых понятий. Я слишком близко подошел к физике, в самые источники ее созидания, чтобы не увидеть условности физики школьной с ее рационализмом и опрощенством, но выразить свое ощущение, что можно и должно подойти к той же области более глубоко, не имел сил. Может быть, последнее даже и не совсем верно: скорее, у меня не было толчков или повода попытаться делать это. Свое ощущение я глубоко таил в себе, понимая, что попытка заговорить о нем повела бы к полному разрыву со всеми окружающими и что мои невнятные слова были бы приняты за нечто бредовое. Вот с тех пор прошло более четверти века, головокружительной по быстроте, с которой надвинулась и в верхних слоях мысли прошла уже катастрофа физического знания; кое-что, из предощущавшегося мною в те времена, обнаружилось и отчасти выразилось; несомненен и совершившийся уже поворот физического знания в новую сторону, которая хотя и не есть еще та, моя тогдашняя, но значительно ближе к ней, нежели прежняя школьная физика. И однако разве сейчас можно было бы решиться сказать о своем, о предвидимом будущем физики, вслух, полным голосом, оставив осторожность и философские экивоки? Может быть, лишь намеки в этом роде сходят безнаказанно, но в среде художественной, которая к тому же придает таким высказываниям смысл условный и субъективный. А прямо и в упор об этом нигде не скажешь, и даже попытка такого рода не приходит в голову, а потому и выразительное слово не ищется. Это глубоко неверно, когда притязают говорить с будущими поколениями: слово мое нужно не только для собеседника моего, но прежде всего мне самому, и, следовательно, рождение слова предполагает этого собеседника. Если собеседника нет, то я не могу высказаться и не могу стать ясным себе самому, как бы ни была сильна потребность высказаться и как бы ни было властно сознание, что при благоприятных условиях мог бы сказать ясно и точно. Повторяю, и по сей день я недалек от того, что было четверть века назад. Разница, однако, в том, что тогда физика была для меня всем, и потому немотство в этой области обрекало на полное одиночество, да и я был серьезнее; теперь же, имея также и иные выходы, и, кроме того, став легкомысленнее, я отношусь к своей физической бессловесности как к застаревшей и уже привычной ране, почти равнодушно, а может быть – и с затаенной местью, на тему, приблизительно: «Не взяли предлагаемого – вам же хуже, ищите долгими усилиями сами». Кроме того, в те времена торжество школьной физики было велико, и меня, в провинции и при моем возрасте, тревожила мысль, не погибнет ли со мною зародыш истинной натуральной философии (мне нравился и нравится этот английский термин); но с тех пор я научился благодушию, когда твердо узнал, что жизнь и каждого из нас, и народов, и человечества ведется Благою Волею, так что не следует беспокоиться ни о чем, помимо задач сегодняшнего дня. Ну, и самая история убеждает вдобавок, что мировоззрение уже вступило на новый путь и что потому «моему» принадлежит победа, которая будет достигнута и без меня, так что мое личное участие в этом деле есть обстоятельство третьестепенное. Немного раньше, немного позже, немного так, немного иначе – но волновавшие меня ощущения будут выражены и определят собою характер будущего знания. Теперь я в этом уверен.
Тогда же это было иначе, и я ощущал себя вышедшим в ущелье, из которого вернуться обратно было бы с моей стороны изменою всему тому, к чему я до сих пор стремился, пройти же которое у меня не хватит сил, а главное, – было бы бесполезно, потому что я был бы отрезанным, как мне казалось, ото всего живого, под всем же живым в данном случае я склонен был считать только причастных к физическому исследованию. И во мне подымалась тревога и чувство безысходности. Они появлялись сперва отдельными черными точками, без достаточных внешних поводов, появлялись и исчезали, разрывая сплошной трудовой день науки, каковым было тогда мое существование. Эти сравнительно краткие времена мрачности были тем более заметны, что основное состояние мое было всегда бодрым, оживленным и переливающимся через край мыслями, замыслами и интересами. Скучать мне было некогда, каждая минута была на учете, и все существование было непрерывным праздником науки, который я старался распространить и на невыносимую мне потерю времени в гимназии, обдумывая что-нибудь среди уроков, когда это допускали обстоятельства. И все-таки иногда все омрачалось. Ничто внешне не проникало в мою хорошо забронированную занятость наукою. Уверенность в себе, понимать ли ее в плохом или хорошем смысле, давала надежную защиту от неприятных впечатлений. С одной стороны, я был охранен от них условиями семьи и семейной обстановкой, а с другой – настолько предан объективному, что никогда не копался в себе и не имел к этому вкуса; что же касается до гимназии, то я смотрел на нее не только свысока, а просто как на неминуемую неприятность, которую чувство собственного достоинства запрещает замечать и как-либо учитывать. Товарищи мои, кто был потоньше и покультурней, раздражались на гимназию, злобствовали, иные пылали ненавистью и поговаривали, уж не знаю, насколько вплотную, о террористических покушениях (через несколько лет они на Кавказе действительно начались в средних учебных заведениях) и вообще чего-то от гимназии требовали и как-то с нею считались. Что же до меня, то я, напротив, старался их успокоить, защищал наших учителей и не чувствовал к ним вражды; но причиной моего спокойствия было то, что я от гимназии ничего не ждал и ничего не предполагал, относился и к ней, и к учителям снисходительно-высокомерно и был глубоко убежден, что все это не такие предметы, на обсуждение которых стоит тратить время и внимание. Естественно поэтому, в гимназии я занимался между прочим, уроки готовил на переменах, к гимназическим неприятностям относился вполне равнодушно, тем более что на хорошие отметки отец мой морщился с неудовольствием, по-видимому, опасаясь (он глубоко ошибался тут) их как источника тщеславия. Впрочем, учился я хорошо и в этом смысле в гимназии тоже не сталкивался.
Итак, черные точки возникали сами собой, как первые предвестники глубокого внутреннего сдвига.
VII. Еще одно обстоятельство ускорило этот сдвиг, уже личное, хотя и оно упиралось на те же интересы к науке. Это – мои отношения с Ельчаниновым177. Он был в эти годы единственным, к кому я хотел подойти внутренно. С гимназическими товарищами и другими знакомыми мое соприкосновение было поверхностным, и – преднамеренно поверхностным. Мы могли болтать, ко мне относились неплохо, но занимавшее меня на самом деле, то есть физическая мысль, мною замалчивалось, как заведомо недоступное интересу и пониманию моих товарищей. В Ельчанинове же, с которым нас связывали и привычка, и теплота чувства, была талантливая рецептивность и душевная подвижность, позволявшая ему подходить с вниманием к занимавшей меня области. Так по крайней мере думал я о нем и он о себе тогда. Это давало мне надежду на выход из одиночества и побуждало стараться около него. Но мои, а может быть и его, усилия были тщетны, и, по мере того, как делалось невозможным закрывать глаза на их бесплодие, возникала и неловкость взаимных отношений, слишком приятельских, чтобы иметь, когда нужно, способность уклончивости, и недостаточно дружеских, чтобы разрушить все душевные средостения. Это была единственная сторона жизни, где я не двигался без толчков, и толчки эти без каких-либо явных поводов привели к разрыву, не охлаждению, а именно разрыву, имевшему все формальные свойства ссоры, но без повода к ссоре. В какой-то один день мы вдруг перешли на вы, затем перестали разговаривать и видеться, не кланялись на улице и не здоровались. Повторяю, мы были слишком близки, чтобы перейти к отношениям просто вежливым и внешним; поддерживать прежние отношения сделалось невыносимым; объясниться же было не о чем, как не в чем было признать себя кому-либо виноватым, потому что ни один из нас, в смысле житейском, и не делал ничего плохого. Если же говорить о вине, то это – вина метафизическая, определенное свойство характера с его стороны, и неумение, и нежелание в моей завороженности физикою понять это и действовать далее, учтя это существенное обстоятельство. Но я слишком любил его, почти влюбленно, чтобы внутренно согласиться не искать от него подобного своему внимания к области, вне которой я не усматривал ни удовлетворения, ни (если уж говорить в упор) подлинного человеческого достоинства; а с другой стороны, – вся мысль моя и сила сознаваемой страсти были сосредоточены именно в натуральной философии, так что я не допускал себя до мысли о возможности просто привязаться к человеку, просто любить его и тем более – быть влюбленным, помимо натуральной философии, вообще помимо умственных интересов. Я хотел рассматривать и Ельчанинова и себя самого как приложение к физике, а наши с ним отношения – как служение ей; и потому я требовал от него то, чего он не имел, и вел себя в искусственном предположении, что требуемое уже заведомо есть. Когда же оказывалось обратное, я уязвлялся, оценивая это обратное как подрыв самой основы наших отношений, и видел в нем небрежность и легкомыслие.
Во всем этом вина или ошибка лежат на мне; но хорошо все-таки, что это было так, хорошо, что трещина между нами, которую я ощущал почти до видения, ежедневно ширившаяся, относилась мною за счет физики, как ни жестоки были мои страдания, в этой мысли они имели нечто смягчающее. Размышлял обо всем этом спустя много лет после того, как с Ельчаниновым мы вполне помирились, но не возобновив прежнего, я ясно вижу, что разрыв, гораздо более существенный и гораздо более мучительный, все равно произошел бы, если бы я и судил более здраво и о ценности физики, и о внутренней чуждости Ельчанинова углубленному размышлению. Попросту говоря, жизненный инстинкт побудил меня, под предлогом физики, оторваться, хотя и с величайшими мучениями, от Ельчанинова раньше, чем он успел бросить меня, уже не под каким-либо предлогом, а по метафизическому непостоянству, которое составляет и очаровательную, и духовно преступную суть его характера.
Тут было упомянуто о его талантливой рецептивности. Действительно, я, пожалуй, не встречал людей таких пластичных, как он, – так легко и добровольно формируемых теми, с кем он встречается и кем он заинтересован. Почти исключительно его уменье и, главное, желание войти в чужие интересы, но не из доброты, а всецело, с оживлением и горячностью, проникнуться ими сильнее, чем сам заинтересованный, тонко примениться к ним, опять-таки тоньше заинтересованного, проявить огромную чуткость, нежность, внимание, – чтобы затем, через недолгое время, вполне охладеть и к этим интересам, только что бывшим его собственными, и к делу, и к человеку. Почти моментально очаровывающий и очаровываемый, даже, пожалуй, сперва очаровываемый, а потом уже, именно этой своей очарованностью, очаровывающий, Ельчанинов весьма быстро насыщается, утомляется, охладевает и уходит, притом уходит почти грубо, во всяком случае – жестоко. Ему нужна постоянная смена впечатлений, иначе он чувствует себя увядшим. Даже буквально с самым приятным для него дорогим лицом, с самой интересной книгой ему трудно сидеть более получаса, он начинает непреодолимо зевать, сереет и срывается с места за новыми впечатлениями. В те описываемые годы эти свойства не сказывались еще так определенно, и лишь я угадывал что-то около них. Впоследствии же они установились бесспорно для всех, его знавших, как установилось и общее среди всех его друзей и знакомых прозвание его «мотыльком». Действительно, этот мотылек порхал с цветка на цветок, едва прикасаясь к капле нектара. Если кто знал этот существенно неустойчивый характер, можно сказать, упорный в своей неустойчивости, то отношения с Ельчаниновым были легки, приятны и очаровательны, но под непременным условием не верить ни своим чувствам, ни его объяснениям, вообще брать полчаса свидания как таковые, не распространяя этого полчаса ни в прошедшее, ни в будущее. И тогда мотылек мог многократно прилетать к одному месту, и все шло так гладко. Но стоило только неопытному сердцу вообразить, что эти полчаса есть лишь начало чего-то прочного, сообразовать свои жизненные планы и свои душевные надежды с этим началом, вообще взамен самоотдания Ельчанинова отдаться самому, как начиналась драма, драма около донжуана, и донжуанский список Ельчанинова, во всяком случае, во много раз превосходит таковой же его родоначальника. Но несомненно, без каких-либо преувеличений, что Ельчанинов есть донжуан; но это определение надо брать не грубо.
1923.XII.9. Однако в этой негрубости скрывался главный яд: Ельчанинов ускользал от возможности осудить его поведение и в собственном своем сознании не имел достаточного материала, чтобы убедиться с очевидностью в том, что он вовсе не невинен, во всяком случае, не так невинен, как думал он о себе сам. Он избегал близости с равными себе по летам и по силе, а тем более старших себя, и предпочитал младших, которые безответнее отдавались его ухаживаниям. Все свои способности Ельчанинов обращал, чтобы очаровать и закрепить свое очарование. Он возносил того, с кем имел дело, на престол и внушал неопытной душе сказку об ее избранничестве, исключительности, о ее праве на поклонение, а сам в это время выпивал эту душу, раскрывшуюся пред ним с доверием, какого она никогда не имела и пред собою. Все прочие отношения, дела и обязанности меркли пред нею, любовь и внимание близких начинали казаться пресными, слишком умеренными и сдержанными, душа тяготилась всем, что не было Ельчаниновым. А он, как только это произошло, соскучивался, охладевал и бросал ее, если можно – старался просто уехать и исчезнуть из вида. Он мог быть верным только, если чужая душа держалась и, несмотря на обольщение, не отдавала ему себя; тогда Ельчанинов время от времени возобновлял свои попытки, худел и мучился неуспехом. Это, однако, не было действием по рассчитанному плану, не было и самолюбием, а подвигалось каким-то непреодолимым инстинктом, очень по-женски.
Победы давались особенно легко и были наиболее сладостны, когда жертва любви была совсем еще молода, и чем моложе, тем желаннее. Подростки, еще лучше дети – на них преимущественно обращались волнения Ельчанинова. Окружающие, то есть взрослые (– до чего бывают слепы эти взрослые! –), в один голос считали Ельчанинова прирожденным педагогом. За его уроками, за его воспитанием, даже просто за педагогическими советами гонялись, как за визитами знаменитого врача. В частности, одно время пытались привлечь его в воспитании детей великого князя Петра Николаевича, но Ельчанинов отклонил это приглашение. И действительно, не имея в себе педагогической заскорузлости и нисколько не считаясь с педагогической рецептурой, Ельчанинов подходил к каждому отдельному случаю непосредственно и с интересом, забывая о занятиях как о ремесле и отдаваясь взятым на себя обязанностям, которые не были, впрочем, для него обязанностями, а скорее – очередным романом. В каждом случае он изобретал новые приемы обучения, будил мысль и интерес, волновал. У него занимались с интересом, его наставления охотно выслушивались и даже выполнялись, вообще он мог вести своих учеников в большинстве случаев куда хотел, хотя изредка бывали такие, которым он не внушал доверия и которые определенно не любили его. Программа усваивалась, и все казалось благополучным. Но на самом деле Ельчанинов вырывал ребенка из его семьи и незаметно для себя внушал ему недоверие к близким и научал замыкаться от них; воспитанник открывал новую для себя, не то пренебрежительную, не то укорительно-осудительную точку зрения на своих родителей и всех прочих, ибо все и всё казалось ему теперь мещанским, прозаическим, мелким, а все обязанности и жизненные отношения – условными и ничтожными. Это был род хмеля, но не невинный, как хмель. Разорвав жизненные нити и уйдя, Ельчанинов оставлял в душе смуту, чувство пустоты и рану, к которой присоединялись отрава повышенной самооценки и соответственные требования от жизни.
VIII. Но все здесь рассказанное определилось в Ельчанинове с ясностью уже после нашего с ним расхождения и сюда включено ради более отчетливого понимания личности моего покойного друга. Я называю его так, потому что, переболев мучительно наше расхождение и затем, спустя некоторое время, снова установив весьма короткие отношения, я не мог и не могу ощущать его иначе, чем как ощущают умерших. Первоначально я был старшим для него (хотя годами мы были ровесники) и потому, вероятно, не отдавался ему как авторитету и не видел в нем сказочного царевича, а ему это было и тогда непереносимо. Впоследствии, когда он почувствовал, что умер для меня, он захотел любви, к тому же он почувствовал, что теперь я ничего от него не жду, искренно не думаю ни о каких обязанностях его в отношении меня и что ни внешне, ни внутренне не буду огорчен, поступит ли он так или иначе, – а основным самочувствием Ельчанинова, мне кажется, всегда был женский бунт против норм: «Брак есть могила любви». Так вот, он убедился, что никакой могилы его чувствам мной не роется, и потому стал относиться с нежностью ко мне и, время от времени, когда кончался тот или другой из его романов, более волнующих его, возвращался ко мне как к старшему. Впрочем, об этом обо всем следует говорить далее, теперь же возвращаюсь, с чего начал: несмотря на свою почти влюбленность в Ельчанинова и долгую привычку, я, без каких-либо явных мотивов, первым активно отошел от него и, задним числом, вижу в этом правильно произведенную операцию. Если бы последней не было, то я не остался бы в потребном мне одиночестве, а Ельчанинова все равно потерял бы, но только более болезненно. Разойдясь с ним, я почувствовал себя сошедшим в темный погреб. Связь с миром держалась у меня чрез посредство него, и тут она порвалась. Свет померк, я слышал, как захлопнулся надо мною спуск. Теперь, когда волнение и внешняя боль несколько утихли, я мог обратиться к себе самому и пересмотреть, в первый раз сознательно, чем я жил до сих пор.
IX. Моею первою заботой было удвоить и утроить свои старания около науки. Я поставил ряд интересных опытов, усиленно читал; мысль моя охватывала уже обширные области, как, например, в работе «Об электрических и магнитных явлениях Земли»178 – работе, которая по тому возрасту удовлетворительна не только по замыслу и основным понятиям, но и достаточно полна со стороны литературных сведений. Ни одно впечатление не должно было остаться без внимания: я фотографировал, зарисовывал, записывал, и весь материал приводился к некоторому единству. Короче сказать, это был разгар деятельности.
Но вместе с тем я чувствовал тайную неудовлетворенность, и ее не заглушала непрекращающаяся работа. Это не было какое-либо определенное чувство, и сам себе я склонен был объяснить свое состояние своим одиночеством, – но ошибочно. Прежде природа приводила меня в экстаз, и сердце готово было разорваться от восторга; теперь я продолжал любить природу, но, оставаясь наедине с ней, я стал испытывать особенно острые приступы необъяснимой и беспредметной тоски. Это чувство, вообще мне не свойственное и не знакомое до того времени, переживалось особенно болезненно по его непривычности. Уже редко посещало умиление при виде цветка или камня. Продолжались мои прогулки и экскурсии, вообще озабоченность знанием, но это делалось хотя и ревностно, но, скорее, по чувству долга и привычки, чем по горячему ощущению подлинной важности этого. Я усилил свое чтение по философии, бывшее, впрочем, и ранее, но оно оставляло меня холодным и скользило, не задевая души. В моем уме философские понятия складывались в философские системы, я ощущал известное удовольствие от этих смелых умственных ходов, но они были для меня не более как виртуозностью. Между прочим, перечитывал и философствования Толстого, но мне казались они преимущественно нудными, и я не давал себе труда разбираться в них по существу. Более обратила на себя мое внимание переведенная Толстым известная статья Карпентера179 о науке, но и тут, скорее, придравшись к некоторым его указаниям о невыясненности понятий температуры, я стал усиленно размышлять по этому предмету и пытался построить что-то в этом направлении. Между прочим, живя летом с папой в Кутаиси, я возобновил свое чтение трудов по спиритизму и другим родственным явлениям, но и к ним отношение мое было внешнее: как и прежде, я охотно и доверчиво готов был признать самые факты, с меньшим доверием, но не враждебно выслушивал теории, но при всем том не делал ни из того, ни из другого никакого духовного применения, ибо для моей мистики – это была область слишком близкая к лаборатории, а для моей научной складки – слишком приблизительна и неотчетлива. Итак, никакие благодетельные толчки извне не облегчали моего выхода из духовных томлений, я оставался предоставленным себе самому, и между мною и мною залегало чуждое мне, но непреодоленное, научное миропонимание.
X. Между тем голоса из глубины призывали, хотя я и не слышал их; а когда они делались настолько громкими, что не слышать их я уже не мог, все-таки и потрясенный ими я не знал, ка́к быть далее и ка́к направиться по ним. Теперь уж я плохо помню, когда именно что случилось, но это и неважно, потому что характеризует одну полосу моей жизни.
1923.XII.20. Тут мне представляется необходимым сделать одну оговорку, относящуюся как к ближайшим последующим главам, так и ко всему повествованию. А именно: от этого времени моей жизни у меня остались дневники; от других – разные современные письменные данные. Когда я делал попытку заглянуть в них, мое теперешнее сознание выталкивается чуждой их стихией, как кусок дерева водою Мертвого моря. И если бы читателю настоящих строк когда-либо попались те записи, он почувствовал бы глубокое различие их от настоящего изложения и склонен был бы видеть в нем некоторый вымысел. Но в данном случае автору принадлежит и то и другое, а вдобавок он же есть предмет своего сочинения. Естественно, следует выслушать и его суждения о данном разногласии, причем разъяснение такое имеет смысл и вообще, потому что это излюбленная тема критиков – устанавливать вымышленность автобиографий.
Итак, прежде всего дневники, письма и записи принадлежат мне же, и было бы глубокой погрешностью опираться на них как на безусловную правду, только за их современность. Измерять ими истинность позднейших воспоминаний – это значит признавать полную мою тогдашнюю беспристрастность к себе самому и к другим и какую-то нечеловеческую мудрость, позволяющую оценивать смысл и значение событий самих по себе, помимо общих линий жизни. Современные записи по необходимости субъективнее, чем позднейший взгляд на те же события, уже обобщающий и имеющий основание выдвигать вперед или отодвигать назад то или другое частное обстоятельство. Многое, что за шумом жизни не было тогда услышано достаточно внимательно, по дальнейшему ходу событий выяснилось как самое существенное, тогда как много и очень много волновавшего прошло почти бесследно.
Я выслушиваю свои же старые дневники и проч., как спотыкающееся чтение по плохо написанной и недоступной пониманию читающего рукописи: и знаки препинания, и логические, даже музыкальные ударения, и ритмика чтения – все нещадно перевирается, а я, безусловно, не согласен в своем позднейшем понимании собственной своей жизни руководиться этим чуждым мне старым. В записях того времени местами я просто не узнаю себя, но знаю: это происходит вовсе не от недостатка в памяти, а от неправильности самой записи. О важнейшем и наиболее глубоком я или не писал тогда, или писал неправильно, да и не мог писать; это были еще слишком тонкие и не доведенные до полной сознательности впечатления и внутренние движения, чтобы могли у меня в таком возрасте найтись слова для них. Теперь же, когда это тонкое вышло уже на поверхность сознания и, проросши, оттенило то, что тогда было там, – теперь оно может быть высказано. И напротив, стоявшее тогда в фокусе сознания потому, вероятно, и находилось там, что было уже отсохшей старой кожей, от которой, несмотря на ее мучительность, не удавалось освободиться и которую своими сознательными усилиями все хотелось оживить и приклеить к своей душе.
Да, оглядываясь назад, я, как и всякий, не только вижу отдельные случаи жизни, рассыпающиеся и возникающие от внешних толчков, но и понимаю внутренний смысл их в целой жизни, то есть их место и взаимную связь в целой жизни, и оцениваю их удельный вес. Многое забылось; но когда рассматриваешь, что́ именно относится сюда, то делается ясною пустота и поверхностность этого забытого. Напротив, иное, по-видимому, мимолетное и тогда полузамеченное, оказалось незабвенным и даже с годами делается все более ярким среди тускнеющих образов прошлого: это – зерна будущего. Картина прошлого, как она представляется сейчас, не соответствует той, что виделась мной в самом ее переживании. Но пусть не говорят мне о настоящем моем представлении как о ретуши предвзятой и пристрастной памяти. Конечно, и теперь, не умерев, мне не рассказать о себе без пристрастия; но в одном уверен я: о тогдашних делах теперь могут говорить с большей заинтересованностью, нежели тогда, в самом кипении этих дел. И то, что скажу я сейчас, представляет тогдашнюю жизнь иначе, чем представлялась она тогда, к выгоде правдивости. Весьма вероятно, взойдя на некоторую новую ступень, я смог бы еще по-новому понять все бывшее, и тогда настоящее изложение оказалось бы в каком-то смысле ненужным и ошибочным; но не раннейшие записи должны быть противопоставляемы настоящему повествованию. В конечном счете я-то знаю ведь, что́ писано мной о себе лучше и что́ – хуже. Думается, этим соображением нужно было бы почаще руководиться критикам автобиографий и исповедей, и тогда многое было бы написано ими иначе, чем было написано.
XI. Но возвращаюсь к прерванному.
Лето 1899 года было временем особенно быстрого внутреннего изменения и потому представляется мне чрезвычайно длинным и полным событий, не в пример предыдущим и многим последующим. Я судорожно держался физики и тому подобных наук, обуреваемый многими весьма широкими замыслами, из которых каждого хватило бы на обширную книгу. Но вместе с тем шло весьма большое по объему чтение художественное, философское, историческое. Правда, всегда и раньше читал я очень много, и притом почти одним просмотром, выхватывая из книги все то, что мне было действительно полезно, так что дальнейшее внимательное чтение той же книги редко давало еще что-нибудь питательное. Но это чтение шло своим порядком и потому как-то не замечалось, как не запомнились на дальнейшее и отдельные книги. После возраста детского каменным быком в моем сознании стоит именно лето 1899 года, а все промежуточное, хотя и помнится в подробностях, но не имеет существенного веса и аркою моста соединяет эти устои. Так и относительно книг: чтение стало тут бурным, молниеносным и весьма волнующим.
Время мое и силы были заняты до последней степени, а вдобавок преподаватели гимназии охотно накладывали на меня по нескольку бесплатных уроков, которые я вел с непомерной ревностью. Эта занятость не только не останавливала [но и не могла остановить]180 каких-то стремительно развивающихся событий в подсознательном, откуда доносились до меня лишь глухие гулы. Но, несомненно, там было неспокойно.
В конце весны этого года, незадолго до отъезда на дачу, помню я весьма трудную для себя ночь. Она и по сей день живо стоит в моем чувстве, однако не находится слов рассказать, в чем было дело, потому что нет никаких образов. Нет, и не было тогда, несмотря на потрясшую меня силу самого переживания. Ясно помню всю внешнюю обстановку: свою комнату во флигеле нашего дома, с белыми голыми стенами, согласно моему вкусу, высокую, с огромными окнами прямо на длинный балкон, флигель, в котором она находилась. Помню огромные стенные шкафы из необделанного ясеня, в которых находились мои личные книги, бумаги и приборы, и два громадных ясеневых стола, занимавшие своею площадью почти всю большую комнату. На них я занимался и экспериментировал, на них строил себе приборы. К одному из столов были привинчены английские тиски с наковальней, а в ящике лежали инструменты, слесарные и столярные. Перечислить остальной инвентарь комнаты теперь уже недолго: это – деревянная тахта с моей постелью, стул и чернильница на столе. Мне была невыносима какая бы то ни была вещь в моей комнате, а в особенности – на столе, даже книга.
Так вот, я спал в этой комнате. Окна и двери были открыты настежь. Судя по тому, что мысленным взором я не вижу никого из домашних, вероятно, они уже уехали на дачу. Я спал глубоким сном, похожим на обморок, так что даже сновидений не было, или, во всяком случае, они забылись еще до пробуждения. Но соответственно сильным было чувство, правильнее сказать, мистическое переживание тьмы, небытия, заключенности. Я ощущал себя на каторге, может быть, в рудниках – не видел себя в таком состоянии, а только имел чрезвычайно существенное последствие его для внутренней жизни, – ощущал так, как если бы находился в таком руднике. Применяя термины, тогда мной еще не употреблявшиеся, я сказал бы: это безобразное и невыразимое переживание, потрясшее меня, как удар, было мистическим, и притом – в чистом виде. Я испытывал огромное страдание, которое подавляло меня, хотя тут не было каких-либо учитываемых причин сознавать свою гибель и свою смерть. Это было как самоощущение заживо погребенного, когда над ним лежат целые версты черной непроницаемой земли. Это был мрак, пред которым кажется светлою самая темная ночь, мрак густой и тяжкий, – воистину тьма египетская; она обволакивала меня и задавливала. Было ощущение, что теперь никто не поможет, никто из тех, на кого я привык рассчитывать как на нечто незыблемое и вечное, не придет ко мне, даже не узнает обо мне. Я ощущал также бессильными все свои интересы, занятия. Не то чтобы появилось какое-либо сомнение в правильности или в неправильности физики и всего прочего, даже в самой природе. Нет, все это просто осталось по ту сторону чего-то, мне непроходимого, стало необсуждаемым, лишенным какого бы то ни было жизненного значения, тряпками, которых не станешь ни хвалить, ни порицать при агонии. С острой, не допускающей никакого сомнения убедительностью я ощутил бессилие всего занимавшего меня до тех пор, в той, новой для меня, области мрака, куда я попал. Тут свои потребности, свои страдания. Очевидно, должны быть и свои средства и свои радости. Непосредственным чувством я искал их, но не находил, бросался к выходам, но наталкивался на стены и путался в подземельях и проходах. Мною овладело безвыходное отчаяние, и я сознал окончательную невозможность выйти отсюда, окончательную отрезанность от мира видимого. В это мгновение тончайший луч, который был не то незримым светом, не то – неслышанным звуком, принес имя – Бог. Это не было еще ни осияние, ни возрождение, а только весть о возможном свете. Но в этой вести давалась надежда и вместе с тем бурное и внезапное сознание, что – или гибель, или – спасение этим именем и никаким другим. Я не знал, ни как может быть дано спасение, ни почему. Я не понимал, куда я попал и почему тут бессильно все земное. Но лицом к лицу предстал мне новый факт, столь же непонятный, как и бесспорный: есть область тьмы и гибели, и есть спасение в ней. Этот факт открылся внезапно, как появляется на горах неожиданно грозная пропасть в прорыве моря тумана. Мне это было откровением, открытием, потрясением, ударом. От внезапности этого удара я вдруг проснулся, как разбуженный внешней силой, и, сам не зная для чего, но подводя итог всему пережитому, выкрикнул на всю комнату: «Нет, нельзя жить без Бога!»
1923.XII.24. Так сказав, я и сам был удивлен – и звуком своего голоса, непроизвольно вырвавшегося, и самым содержанием слов: пережитое во сне было сильно, но слишком глубоко, в точном значении этого слова, и потому не имело себе никакой формулы. Когда же эта последняя сказалась, то естественно возникало чувство неожиданности, несмотря на внутреннее признание этой формулы как выражающей пережитое.
Тут мне напрашивается обобщение, которое относится к самым разным, но более глубоким деятельностям моей жизни и притом – во все времена. Это именно – появление словесных формул того, что переживалось мною, совершенно независимо от прямых намерений и, чаще всего, – вопреки предвидимым сочетаниям и выводам из формул, уже готовых. Если бы я не боялся впасть в тон Розанова, то тут наиболее уместен был бы плагиат: «Каждое мое слово есть откровение»181. Конечно, не в смысле притязаний на высшую духовную истинность, даже и не в смысле непременной правильности, но все-таки откровение, потому что возникли и возникают в моей формулировке, всегда выплывая или, точнее, выскакивая вполне готовыми из подсознательного и раздвигая собой, разрывая наличное содержание. Это значит: отдельные формулы в моем сознании не держатся друг за друга, чаще всего имеют между собой зияющие провалы и противоречат друг другу. Вся совокупность их образует нечто крепкое в силу связи этих словесных формул с духовными средоточиями, относительно которых я и сам не могу сказать, что́ они такое. Поверхностно рационалистическое мировоззрение напоминает «фонарик» жидовской вишни182; углубленно-рациональное мировоззрение можно сравнить с последовательными оболочками какого-нибудь плода, вроде, например, кокоса. А строй моей мысли имеет связи радикальные, и мне представляется образ моих с детства любимых плодов ‹…›183, похожих на голубых ежей184. Обыкновенно, в какой бы области я ни размышлял, мысль шла сама собой и почти без моего ведома, тогда как сознание бывало занято совсем другим, нередко обратным тому, что готовилось на большой глубине. Это была совсем не логическая мысль, а скорее присматривание к некоторой новой области, ощупывание ее и внутреннее к ней приспособление. Когда оно достигалось, само собой возникало и слово его. В качестве слова оно никак в процессе своего формирования не соотносилось с другими словами и потому не было с ними слажено; поэтому-то оно и казалось сперва и мне самому чем-то неожиданным. По корню же своему, его вырастившему, оно было родным и хорошо знакомым, подходило к строю мысли в ее целом даже лучше привычных, истершихся других слов. Оно выступало в сознании как чуждое ему и вместе с тем как заветное и защищаемое с гораздо большею искренностью, нежели все остальное, уже не вызывавшее чувства умственной неловкости. Так бывало с новой мыслью во всех областях, и потому новое меня самого одновременно и удивляло и ощущалось как давно уже свое и усвоенное.
Таким же, но обостренно таким сказалось то, приведенное выше, слово – о жизни без Бога. Но бывали случаи, когда эта непроизвольность слова представлялась мне уже прямо данной извне, как восприятие явившегося во внешнем мире, который был вместе с тем и внутренним. Было ли это галлюцинацией, если к психологическому механизму этих восприятий подходить, как говорят, «по научному»? – Не думаю. Моя психика всегда была крепко сшитой, и воздействия на нее из глубины не подавляли привычного мне и с детства вкорененного самообладания; как бы ни был я взволнован и потрясен, исследование происходящего никогда не опускалось. И относительно упоминаемых здесь случаев, как бы ни была жива глубокая уверенность в их потусторонней реальности, параллельно производится учет и той внешней среды, в которой воплощалось потустороннее.
Итак, это не было галлюцинациями; но не было, однако, и иллюзиями, если разуметь под последними ошибочное перетолкование восприятий и подмен их смысла некоторыми другими того же плана, к которому они дают повод, но которому они не могут быть признаны достаточным основанием. То, о чем говорю я, скорее должно быть определено как сопребывание двух различных смыслов, принадлежащих к разным планам действительности в одном и том же восприятии, причем один смысл не уничтожает другой, но оба сознаются одновременно, хотя и с различным коэффициентом ценности. Когда такое взаимопроникновение смыслов наибольшую реальность имеет со стороны низшего смысла, восприятие мы рассматриваем как символ, с окраской субъективности. Но бывают, хотя и реже, случаи обратные; тут более ценный смысл восприятия ощущается и как более реальный: это – символ объективный, видение.
1923.ХII.26. Вот один из случаев, особенно запомнившийся, может быть, потому, что он лежал на главном русле моей мысли. Он относится к тому же лету и был спустя короткое время, может быть, через две-три недели после случая, описанного выше. Мне представляется теперь уже более определенно, что в доме, кроме меня и отца, никого не было. Я спал в своей комнате. Было довольно жарко, двери на балкон были открыты. Не помню никаких сновидений, и, как казалось мне и тогда, сон был очень глубок и тоже вроде провала. Но вдруг меня пробудило что-то, какой-то внутренний толчок. Это не был какой-либо образ, не была какая-либо мысль. Может быть, наиболее подходящим было бы сравнить его с электрическим ударом, однако с той существенной разницей, что электрический удар ощущается телом, а этот – к телу никакого отношения не имел. Толчок, не затрагивавший ни телесных, ни сознаваемых душевных состояний, и тем не менее принудительно-властный и резкий – какое-то духовное электричество. Это было ощущение, словно сильная воля, безмерно превосходящая мою и безмерно более моей авторитетная, действует за меня раньше, чем сам я успеваю не только выполнить ее требования, но и сообразить, почувствовать и захотеть то, что от меня ею потребовано; вероятно, так ощущает себя младенец, которого пеленают умелой рукою, и он только по окончании всего сообразит, что ему кстати расплакаться. И моя самостоятельность определялась в отношении происходящего только задним числом.
Этот духовный толчок мгновенно и вполне пробудил меня, причем такое пробуждение похоже, как если бы свалиться с крыши. Таким же порядком он выбросил меня из постели во двор, и, помнится, натиск воли был так силен и решителен, что я не имел времени пройти вдоль балкона до одного из выходов, а перескочил по прямому направлению из своей двери через перила. Сказать, что я испугался, было бы совсем неправильно: у меня не было на это времени. Только когда все уже закончилось, я сообразил, что надо испугаться – таинственного и могущественного присутствия воли, мне неведомой и, во всяком случае, вовсе не соблюдающей условий обходительности, в которой мы воспитаны. Она – как грозный, мгновенно пожирающий огонь, который не извиняется и не дает отчета в своих действиях; но в самой глубине сознания при этом ясно, что так надо и что эта необходимость мудрее и благостнее человеческих осторожных подходов.
Я стоял во дворе, залитом лунным светом. Над огромными акациями, прямо в зените, висел серебряный диск луны, совсем небольшой и до жуткости отчетливый. Казалось, он падает на голову, и от него хотелось скрыться в тень, но властная сила удерживала на месте. Мне было жутко оставаться в потоках лунного серебра, но я не смел и вернуться в комнату. Мало-помалу я стал приходить в себя. Тут-то и произошло то, ради чего был я вызван наружу. В воздухе раздался совершенно отчетливый и громкий голос, назвавший дважды мое имя: «Павел! Павел!» – и больше ничего185. Это не было – ни укоризна, ни просьба, ни гнев, ни даже нежность, а именно зов, – в мажорном ладе, без каких-либо косвенных оттенков. Он выражал прямо и точно именно и только то, что хотел выразить, – призыв. Я хорошо помню и тембр его, не мужской и не женский, упруго-звонкий и очень чистый; тут не было ни малейшего привкуса гортанности, каких-либо желаний сверх того, основного, объективного, высказанного веления, которое передавалось им тут с властным бесстрастием. Так возвещаются вестниками порученные им повеления, к которым они не смеют и не хотят дополнить от себя ничего сверх сказанного, никакого оттенка помимо основной мысли. Весь этот зов звучал прямотою и простотою евангельского «ей, ей – ни, ни». Он раздирал мое сознание, знающее субъективную простоту и субъективную призрачность рационального и объективность переливающегося, бесконечно сложного и загадочно-неопределенного иррационального. Между тем и другим, разрывая их, выступило нечто совсем новое – простое и насквозь ясное, однако властно-реальное и несокрушимое, как скала. Я ударился об эту скалу, и тут было начало сознания онтологичности духовного мира. Насколько я понимаю, именно с этого момента появилось еще не выраженное в слове, но острое в своей определенности отвращение от протестантского и вообще интеллигентского субъективизма.
Я не знал и не знаю, кому принадлежал этот голос, хотя не сомневался, что он идет из горнего мира. Рассуждая же, кажется наиболее правильным по характеру его отнести его к небесному вестнику, не человеку, хотя бы и святому. Однако, при всем том и тогда, и в настоящее время, на каком-то заднем мысленном плане был вопрос, хотя и малозанимательный, о физическом материале этого голоса. Это не значит, будто я отрицаю существование небесных внушений и голосов, лишенных физической основы. Но относительно данного случая я склонен думать, что такая основа все-таки была в виде голоса на соседнем, сзади нас находящемся дворе, за высокой кирпичной стеной, и допускаю даже, что этот голос выкрикнул мое имя, хотя относил его, конечно, не ко мне.
Зачем понадобилось ему кричать так среди ночи, непонятно, и, если вообще исходить из внешних обстоятельств, то все случившееся со мной кажется непонятным. Но мое непосредственное ощущение тогда, как и мое сознание происшедшего впоследствии, исходило из обратного: первое и бесспорное в этом случае – духовная реальность голоса горнего, который и направил все внешние обстоятельства так, чтобы наиболее доступным мне образом пробить кору моего сознания. Если в самом деле кто-то и зачем-то назвал в соседнем дворе мое имя, то и он, сам не зная, чему он служит, был подвигнут на это той же силой, что разбудила и меня. Я не знаю, кого именно хотел он звать и зачем, но на самом деле – дал свое горло и свои уста иному голосу и звал меня. Весьма вероятно, мой слух был слишком груб, чтобы услышать непосредственно, без этого голосового рупора, ангельский голос; но с помощью физического посредства я слышал не его как таковое, а в нем – духовный двигатель его, голос горний, и потому тембр и выражение одухотворились и сделались неземными.
< VII. Обвал>
1924.1.1. I. С призывами, описанными выше и им подобными, обстояло так же, как и вообще с моим ощущением иного мира. Они принимались мною с открытою душою и совсем доверчиво; скепсис, раздвоенность в восприятии, дребезжащее ощущение бытия мне никогда не были свойственны. Мало того, они волновали меня и глубоко взрывали какие-то внутренние слои. Можно сказать, опыт этого рода утверждался в моем сознании, как нечто безусловно твердое и не встречающее себе никаких внутренних противодействий. Но… иной мир, хотя и в другом плане известный мне, мною никогда ведь не отвергался, и всегда было живо нечто гораздо более важное, чем мысль о нем: непосредственное ощущение его реальности. Иной мир в моем глубочайшем самоощущении всегда соприкасался со мною как подлинная и не внушающая ни малейшего сомнения действительность. Это ощущение касалось не только стихийных недр природы и всей ее жизни, духовного облика растений, скал и животных, но и человеческих душ, в частности – святых. В особенности же было живо постоянное ощущение присутствия покойной тети Юли, утонченной близости ее, гораздо более проникновенной, нежели при жизни. Если бы кто-нибудь сказал мне тогда вместе с Бергсоном186, что все бытие проходит чрез нас и нам поэтому дано в недрах, не доходящих, однако, до сознания, и сумел бы сказать все это не как научную теорию, а просто как свое самочувствие, то я живо откликнулся бы, ибо это именно и было моим самочувствием, притом самочувствием от рождения.
Так вот, было ощущение иного, чем только поверхность жизни. И, однако, это живое и основное мое ощущение в сознании, точнее, в связном сознательно-научном миропонимании не принимало никакого участия, разве что отрицательного, как фермент. Опыт, бесспорно подлинный и о подлинном, был сам по себе, а научная мысль, которой в каком-то душевном слое я просто не верил, – сама по себе. Это была характерная болезнь всей новой мысли, всего Возрождения; теперь, задним числом, я могу определить ее как разобщение человечности и научности. Бесчеловечная научная мысль – с одной стороны, безмысленная человечность – с другой. Пляшущая с торжеством смерти-победительницы на костях уничтоженного ею человека научная отвлеченность и забитый, прячущийся по углам человеческий дух. Все новое время страдало именно этою раздвоенностью, сначала в надежде совсем изничтожить дух, а потом, когда выяснилась несостоятельность этих надежд, в тоске и унынии: Амиэль187.
Во мне эти две стихии столкнулись с особою силою, потому что возрожденская научность была не внешним придатком и не оперением, а второю натурою, и ее истинный смысл я понимал не потому, что научился от кого-то, а знал непосредственно, как свои собственные желания. Но этому пониманию противостоял не менее сильный опыт, возрожденские замыслы в корне их отрицающий. Вот почему именно во мне, когда возрожденство было форсировано и доведено до последнего напряжения, произошел и взрыв всех этих замыслов. Я был взращен и рос как вполне человек нового времени; и потому ощутил себя пределом и концом нового времени; последним (конечно, не хронологически) человеком нового времени и потому первым – наступающего средневековья.
Говоря это, я достаточно отдаю себе отчет в самоуверенной окраске всех этих слов. Но такое впечатление, вероятно, почти неизбежное, было бы вполне неправильно: здесь идет речь никак не о размерах, каковые вовсе мне не кажутся значительны, а о типе духовной жизни, о строении личности, которое в данном случае ново – по качеству, и эта историческая новизна может вполне совмещаться с малыми размерами личности, ее способности и дел, так что данных повышенной самооценки в этой новизне нет еще никаких. Попросту говоря, миропонимание, которое получилось из упоминаемого взрыва, через десять, двадцать, тридцать лет станет само собою разумеющимся, и к нему будут приходить вовсе не в какой-то зависимости от моих размышлений, а сами собою, совершенно так же, как недавно еще своим умом доходили, что «Бога нет», что «про неправду все написано, и вообще».
II. Таким образом, прежние мои занятия шли заведенным порядком, по выработанной мной у себя дисциплине мысли, хотя непосредственное чувство нужности их было подточено. Этот образ мыслей словно отщепился от меня, так что между ними и мною стала сочиться отчуждающая струя холода. Она быстро усиливалась, с каждым днем. Но это отчуждение было непосредственным чувством и не имело за собою достаточно выразимых в слове оснований. Напротив, основания оставались все прежние, и, поскольку чувство противилось им, устойчивость мысли требовала самозащиты от этого разрушительного, но безответственного чувства. И я, сознательно, противился ему, этому чувству, и старался добросовестно продолжать прежнюю линию физики.
Если прежде я не спал ночей от волнующей мысли о предстоящем назавтра опыте, то теперь, когда опыт мог быть действительно значительным и новым и когда мой мысленный горизонт расширился, а умственные привычки сформировались, – теперь опыт стал для меня обязанностью, наложенною чувством долга, и лишь короткими вспышками возбуждал к себе нежность. Я ощутил физику и все с нею связанное как чужую на себе одежду или какую-то слезшую с меня, уже безжизненную кожу. Но я не смел сказать себе о происшедшем и старался убедить себя во временности своего самочувствия. Эта старая кожа, которую раньше я все мысленно приспособлял к себе и переиначивал по-своему, а теперь уже оценил ее в ее настоящей мертвенности, все-таки оставалась на мне, меня стесняла и обязывала. Если бы кто-либо выразил враждебность к ней, я стал бы ее отстаивать и защищать; однако это было бы не из-за упрямства, а по ясному сознанию, что никакой другой словесной одежды нет, и что, откажись я от этой, то должен буду остаться вообще без мысли. Во мне не сложились еще другие орудия мысли, а то, что давала философия, казалось неприложимым к действительному опыту.
Таким образом, ничего не оставалось, как только усилить свое рвение в прежнем смысле. Раньше я был в своих занятиях наивно бескорыстен и всецело уходил в них, не думая о себе и не равняясь ни с кем из окружающих. Конечно, я сознавал некоторое свое превосходство в области физики и т. п., но относился к нему как к чему-то внешнему, а потому был спокоен и в своей силе, и в своей слабости. Теперь, напротив, утратилась объективность мысли, занятой лишь своим предметом. Раз появилось сознание долга, то тем самым получила вес субъективная сторона дела. Мною стало сознаваться, что мне должно изучать и размышлять, а потому стало важным и то, что я это делаю или, наоборот, не делаю. Отсюда необходимо шло и сравнение себя с другими, со всею вытекающею отсюда неравностью таких оценок, в зависимости от меры сравнения и наличного моего состояния в данную минуту. То мне казалось, что я как будто что-то делаю, чего-то достигаю и на что-то способен, то наоборот; прежняя спокойная уверенность в себе словно расщепилась на борющиеся с переменным успехом самоуверенность и уныние. Я ставил себе непомерные требования и огромные задачи; передо мною мерцали фосфорические светы решений, как мне казалось, огромных по своей ценности, и я начинал представляться себе самому чем-то. Но тут же выяснялось отсутствие потребной для всего этого техники; фосфорический свет не находил себе среды оплотниться, и мною овладевало гнетущее бессилие и чувство опозоренности за невыполненный долг. До сих пор я в жизни плыл в челноке по спокойному морю, а теперь понесся вскачь по камням и рытвинам.
Было бы неправильно думать, что волновался я о внешней оценке, со стороны. Дело шло в моем самосознании о чем-то гораздо более жгучем, о выполненном или невыполненном смысле жизни, и высокая оценка кого бы то ни было меня не утешила бы и не успокоила. Была слишком развита привычка к самостоятельной мысли и самостоятельной оценке ее, чтобы я сам не понимал, что я не то́, чем считаю должным быть. Но если бы я и на самом деле сделал что-нибудь значительное, мое самочувствие поднялось бы на несколько минут, чтобы затем еще глубже провалиться в недовольство собою. Безмерное и стоящее за пределами сил и человека, и человечества стояло предо мною как долг и угрожало за невыполнение его; притом же не в будущем, тем более – неопределенно далеком будущем, а вот сейчас, сию минуту. И неосуществленность этой задачи вот сейчас казалась каким-то бесповоротным осуждением. Во мне утратилось сознание просто человека и просто человеческой меры. Ясное дело, одобрение кого-то и за что-то ничего не могло отнять от мрачности такой самооценки и смягчить мои скачки.
И чем менее важными и ценными ощущались мною мои занятия в глубине души, тем напряженнее цеплялось за них сознание и тем тревожнее было самочувствие.
На самом деле мною овладевала внутренняя тревога и тоска гораздо более существенные, чем это выводило в моем тогдашнем истолковании их. Я упрощал дело и цеплялся за свое упрощение, потому что втайне чувствовал разрушительность подымающихся во мне духовных состояний не только для моего сложившегося уклада мыслей, но и для мировоззрения целого культурного цикла. А вместе с тем я не смел сказать себе и не имел нужных слов о возможности другого мировоззрения, тоже разумного, тоже выразимого в слове. И я отбивался от воскресающих духов средневековья, как от смерти, хотя духи эти были самым заветным и нежным моим внутренним словом, а то, что отбивался я от них, сидело на мне чуждой и стесняющей кожей враждебного мне начала.
Но, несмотря на мои усилия, я вынужден был, наконец, сознаться в своем полном поражении.
1924.I.8. III. В начале лета я поехал с папой в Кутаис, где жил он последний год, приезжая к нам по праздникам. Там, в тиши, наедине с отцом или совсем один, я много читал и наблюдал, с интересом, который, однако, скользил по поверхности и не вынуждал меня дать тот или другой ответ. Между прочим, в Кутаисе оказался бывший мой учитель, теперь инспектор народных училищ, Владимир Егорович Воробьев. У нас не завязалось с ним никаких близких отношений, но он снабжал меня книгами. Так я перечел за несколько лет «Мир искусства»188, «Русскую мысль»189 и т. д. Это было для меня легкое чтение, но я понимал его только умом, а более глубоко был занят другими размышлениями. В частности, я не почувствовал остроты и печатавшегося тогда исследования Мережковского190 о Толстом и Достоевском, в противоположность до боли настороженному вниманию к тому же исследованию год спустя. В местной городской библиотеке нашлись кое-какие книги по физике и по спиритизму. Привычка заставила меня усваивать и те и другие; но от первых я уже стал внутренне отставать, а у вторых духовная тональность была чужда мне, хотя я и не отрицал подлинности самых явлений. Более привлекательной мне показалась книга, с тех пор мною так и не виденная, Делльоуена191, в которой приводятся длинные повествования о некоторых таинственных случаях – о двойничестве в остзейской гувернантке Эмилии Саже, об спинетте192, принадлежавшем возлюбленной Генриха IV, и др.; автор довольно бесхитростно рассказывает, как, шаг за шагом, он пришел к вере в спиритизм.
Со мною поехал в Кутаис также брат мой Шура, которому было тогда ‹11›193 лет. Он был поручен именно мне, так как папа часто отсутствовал. Иногда на мне лежали также обязанности по хозяйству – различные распоряжения, заказ обеда, выдача денег прислуге и т. д. Меня очень стесняли преимущества власти, но нести их было необходимо. В скором же после приезда времени устроилась экскурсия по Раче, продолжавшаяся с 9-го по 16-е июля. Часть дороги сопровождал меня с братом давний наш приятель, служивший у папы, плотник Амиран, а остальную дорогу должны были проделать мы одни.
Сначала ехали по Тквибульской узкоколейной железной дороге, мимо Моцаметского и затем Гелатского монастырей. В моих записях того времени отмечены преимущественно геологические и физико-географические впечатления, и в эту же сторону направлялось неизменное при путешествии фотографирование: холодея к физике, я возвращался к детству, в обратном порядке проходя детские увлечения, и геология давала основания обратиться к природе под предлогом научности, конечно, сомнительной, как и вообще геология. За окнами вагона виднелись голубовато-серые известняки, иногда прикрытые охряною глиною. Слои здесь исковерканы, смяты, часто попадаются складки. Местами виднеются выходы изверженной породы сиенита. Около половины одиннадцатого приехали в Тквибули, главному на Кавказе месторождению каменного угля, и остановились в духане. В ожидании обеда я записал размышления о пантеизме, в котором несколькими теоремами раскрывались спинозовские выводы194, я играл ими, внутренно им враждебный, но все еще не имел силы сказать себе об этой вражде. После обеда мальчик-проводник повел нас к каменноугольным копям. Пешком пришлось идти около пяти верст. Дорога прорезывает сперва сланцы, затем юрские песчаники; в них-то и залегает пласт бурого угля. Рельсы доходят до брикетного завода, тогда не действовавшего, как заброшены были и копи, а оттуда, вверх к шахте, идет канатная дорога для перевозки угля. Мы поднялись к шахте и, захватив предохранительные лампочки Дэви, – имя, с детства волновавшее меня по близости к Фарадею, – вошли в шахту. С потолков там капает вода, обволакивающая белой корой известковых осадков потолок и стены шахты; многочисленные сталактиты висят здесь, но, пустые внутри, они очень хрупки и ломаются в руках. Внизу непролазная грязь, которая заставила нас скоро остановиться. Тут чувствуешь себя погребенным. «Я бы, скорее, согласился изнывать с голоду, но не работал бы здесь», – высказался с своей стороны Амиран. С чувством освобождения вышли мы из шахты и стали спускаться, занявшись черникой и ежевикой, которыми порос весь склон. Вершина же Пакеральского хребта с елями, торчащими, как щетина, и похожая на кабаний, заволоклась туманом. На другой день, 10-го, мы выехали верхом и по чрезвычайно крутым сокращенным дорожкам в три часа поднялись на хребет. Порою приходилось слезать с лошади и тащить ее за узду. Я зарисовал порядок напластований. После перевала характер местности резко меняется. Воздух насыщен влагою. Среди темных елей виднеются бесчисленные папоротники, похожие на большие кусты, а сквозь рододендровые поросли, по густоте их, продраться нет никакой возможности. Не замечая времени, подъехали мы к горному круглому озерку Харис-Твали, расстилающемуся, как небесное видение. Оно невелико, всего около пяти сажен в поперечнике, но глубоко: по промерам цесаревича Георгия Алекс‹андровича›, глубина оказалась равною 35 саженям или даже – 60-ти, как говорят другие. Озеро наполняется подземным источником; вода тут ледяная и приятна на вкус. Она тут чудесного голубого цвета, но не небесно-лазурного, переходящего на горах в фиолетовый, а зеленовато-голубого, с опалесценцией, и напоминает аквамарин. Не из ледника ли выходит питающий его ключ? Особенно красив этот естественный колодезь, когда воздушное дыхание подергивает его сверкающей рябью. Название его значит по-грузински то же, что и греческий эпитет Геры Βωσμις195: глаз быка. Оно объясняется, вероятно, присутствием тут же, рядом другого подобного озерка, еще меньшего, но не изумляющего, впрочем, ни глубиной, ни цветом. Таинственная синева бездонного колодца есть, конечно, следствие мельчайшей мути. Но откуда берутся эти мелкие частицы, подобные глетчерному размолу? Равным образом, как попадают сюда водящиеся здесь форели, которых мы ели за завтраком в соседнем духане? И тут напрашивается мысль о подземной реке.
Такая мысль взволновала бы меня в детстве до сильного сердцебиения, и я бы все забыл, лишь бы только увидеть своими глазами подземные реки, о которых я слышал от папы. Теперь я попал в область карстовых явлений, где на небольшом пространстве объединен ряд типичных и ярких примеров. Но я, воздавая им должное внимание, зарисовывая, и фотографируя, и по дисциплине мысли всматриваясь в этот естественный геологический музей, уже не волновался от него всем существом, хотя и сам ясно не знал, что же именно внутренне отвлекает меня.
От Харис-Твали местность делается безлесною, и довольно высокое известковое плоскогорие украшено лишь скупо растущим кустарником. Отъехав от перевала около семи верст, мы остановились у провала реки Шаоры. Эта порядочная по размерам речка стекает с Накеральского хребта и в месте, где мы остановились, вся целиком исчезает под землю в несколько известняковых трещин. Над главным отверстием поставлена мельница, а меньшая часть воды проходит сквозь плотину и исчезает намного подалее. В белых плотных известняках этого места нашлось много окаменелостей – раковины и кораллы, похожие на древесные сучья; однако выбить хорошие экземпляры не удалось.
Идем дальше. Вся поверхность изрыта провалами различных величин. Они имеют вид воронок и во время весенних разливов, когда Шаора разливается бурно и полноводно, служат подземными стоками ее воды. Такие провалы образуются ежегодно и притом, по-видимому, внезапно: очевидно, вся местность изъедена внутренними трещинами и разливами. Один из провалов, образовавшийся, по словам Амирана, в этом году и потому еще не засоренный, я рассмотрел и даже опускался в него. Это – воронка в известняке, обладающем плитообразной отдельностью. Основание воронки продолговатое и по наибольшему направлению имеет около трех саженей; глубина же воронки, насколько можно проследить, – около двух саженей. Дно провала видно, а от него расходятся в разные стороны ходы, спускающие воду. Во время осмотра этот провал был вполне сух, как и другие. В поселке Никор-Цминда имеются еще любопытные карстовые явления, которые были осмотрены, зарисованы и сфотографированы. Пещера, называемая Ледяною, о которой я слышал от отца, представляет собою обширное подземное помещение со щелеобразным входом у поверхности земли, после которого идет крутой спуск. Форму пещеры, пожалуй, можно определить как тетраэдр, с основанием вверх. Внизу, у задней стенки, имеются два или более боковых входа, ходить по которым я не решился за неимением фонарей. Стены пещеры мокры и покрыты склизким осадком, может быть, аморфным глиноземом. Наружному воздуху и свету доступ в пещеру очень затруднителен, там царит полутьма и холод, больше, нежели обычно в пещерах, несмотря на сильные июльские жары снаружи. Еще недавно, как рассказывал мне отец, в ней круглый год держался зимний снег и лед, так что стоявшие неподалеку войска целое лето пользовались снегом. Но, вероятно, это они начисто истребили его, и при нашем посещении пещера не оправдала своего названия. Но она чрезвычайно интересна, как показывающая выход подземных рек: нет сомнения, эта пещера представляет иссякший выход какого-нибудь притока Шаоры. Неподалеку же от нее находится выход и самой Шаоры, а также небольшого притока ее.
Выход Шаоры и живописнее, и интереснее ее провала, расположен же от последнего, сколько помнится, в четырех верстах. Река выходит из огромного грота с нависшею скалою белого известняка и при выходе образует озеро изумительного глубоко-зеленого цвета; словно изумруд налит глубоким слоем, и изумруд этот светится по всей своей глубине, давая впечатление флюоресценции, но распространенной по всему объему. По окраске озеро это очень похоже на Харис-Твали, но несколько зеленее: очевидно, расположенный ниже того выход Шаоры содержит и тиндалевскую муть меньшей тонкости. Вода здесь чрезвычайно холодна, и в ней водятся многочисленные форели. Чистое и окруженное скалами, защищающими его от ветра, озеро отражает все окружающее, как прекрасно отшлифованное зеркало, а солнечные лучи, ударяясь о зеркальную поверхность, освещают полутемный каменный свод. Это отражение дает волшебную игру света, когда форель возмутит своими кругами изумрудную гладь воды. Так же получалось, когда Шура бросал в воду камень. Густота зеленой окраски так насыщенна, что и отраженное освещение на стене известкового грота – зелено. Даже тени отражаются в этом зеркале. Священная тишина охватывает в этом замкнутом пространстве, и как-то боязно сказать громкое слово. Но озеро это жутко и в прямом смысле: мелкая по выходе из него, вода Шаоры в самом озере имеет глубину, пока не бывшую доступной промеру; вероятнее всего, Шаора напоминает огромную пещеру, вроде той, что видели мы рядом. Но стоит только отойти несколько саженей от этой изумрудной глубины, грозящей немедленной гибелью осквернителю своей чистоты, как облик пейзажа резко меняется. Мелководная Шаора журчит серебром по крутому каменистому уклону, далее поставлена небольшая мельница, мирные деревца виднеются на берегах, идиллически мирные над хрустальною холодною водою с играющими на солнце форелями.
Неподалеку имеется другой подобный же грот, из-под которого течет ручеек с замечательно холодною водою. Он тут же впадает в Шаору.
В Никор-Цминда мы переночевали. На другой день, 11 июля, я встал утром в пятом часу. Море тумана заливало долины, но скоро рассеялось. Здешний древний собор осматривал я вчера и зарисовал там одну надпись. В без четверти шесть мы вышли; дорога оказалась малоинтересной. Голые холмистые горы, нигде нет тени. Идем по течению речек, а после местечка Амбрелаури, где имеется древняя сторожевая башня, – Рионом; Амбрелаури недалеко от Абастумана. Около Цесси Рион протекает сквозь узкий прорыв в пластах известняка, стоящих на головах. Это красивое место называется Хидекари, то есть по-грузински – ворота. Над бурлящим Рионом проложен деревянный мост, а по обеим сторонам его, в скалах, – крепости. Это – ворота к завоеванию Кавказа, и в них происходило немало сражений. Если не ошибаюсь, именно к этим скалам был, по преданию, доныне живому у туземцев, прикован Прометей. В этих местах, даже и не вдумываясь в окружающее, чувствуешь себя прикасающимся к нервным центрам истории, и природы, и богов, и людей. Пройдя мост, мы вышли на Военно-Осетинскую дорогу и приблизились к станции Цесси, а оттуда поехали в обратном направлении, но уже по правому берегу Риона – вниз по течению. После трудного и крутого подъема по жаре мы добрались до селения, где находился дом Амирана. Тут нас ждал радушный и почетный, даже до полной неловкости, прием. Семейство Амирана состоит из отца его, 82-летнего старика, матери, брата, его жены и самого Амирана и детей. По всему видно, что они дружны и мирны, а старики полны свежести и бодрости. В жизненном укладе чувствуется древняя, может быть, уже полузабытая культурность. На Кавказе вообще обращает внимание выдержка и вежливость даже самых простых людей. Так, несмотря на любопытство, они никогда не позволят себе расспрашивать об обстоятельствах и даже об имени того, с кем встретились или кого принимают у себя в доме.
Оставив Шуру в доме Амирана, на другой день, 12-го, с Амираном и двумя проводниками я начал подъем в Сванетию. Это трудная дорога, и я много раз думал, как хорошо, что я не взял с собою Шуры. Впрочем, и он об этом не тужил, занявшись в саду Амирана сливами и грушами.
Мы шли пешком, но имели лошадь под вьюком, нагруженную, между прочим, бурдюками белого вина. Этими сборами распоряжался Амиран, и в дороге я убедился, что он все захватил кстати. Мы поднимаемся очень красивой и столь же крутой дорожкой вверх по течению речки Рицеули. Впрочем, правильнее назвать ее не речкой, а сплошным водопадом. Изобилие воды: ручейки, речки, источники. Пышная растительность: огромные ели и другие деревья, папоротники выше моего роста, целые леса хвощей, которые смело можно было бы снять и выдать за картину каменноугольной растительности. По дороге попалась какая-то порода с черными кристаллами, по-видимому – граната. Мы все поднимаемся ‹1 нрзб.›, преодолевая стремительное низвержение Рицеули, и с подъемом растительность заметно изменяется. По некоторым фантастическим предположениям, тяжесть происходит от непрестанно устремляющегося на землю эфирного тока. Двигаясь по плоскости или производя кратковременные подъемы, мы не чувствуем обычно тяжести; но при длительном крутом восхождении готов поверить в этот эфирный ток, словно смывающий тебя со склона, и, поднимаясь, чувствуешь себя, как в быстрой реке, течение которой приходится преодолевать непрестанным усилием. Но в этом длительном подъеме, несмотря на его трудность, есть что-то освобождающее. С таким именно чувством, в девятом часу вечера, подошел я к слиянию Рицеули с речкою Жринави, где была назначена ночная стоянка. Тут, в ущелье, среди векового елового леса, был разведен костер, и мы поужинали. Едва ли кто-либо ночевал еще здесь. Над шумящей рекою носятся светлячки, а звук водопадов сливается с всенощными потрескиваниями костра. Ночью здесь холодно, а, кроме того, без костра и опасно из-за диких зверей. Этот лес ночью пугает колыханиями длинных белых бород испанского мха, свисающих на несколько саженей с мачтовых деревьев. А к этим страхам присоединялись еще неприятные неожиданности в виде вскакивающих неожиданно на лицо кузнечиков и каких-то крупных насекомых. Эту ночь, оставившую сильное впечатление, я только продремал, дрожа от холода и ежеминутно вскакивая от испуга.
На другой день, 13 июля, мы двинулись в путь в без четверти пять. Мы шли дремучим лесом, и, вероятно, немного бывало людей, посетивших эти места. Сперва – крутой подъем, затем – медленный. Хвойные деревья все более преобладают, и под конец остаются лишь пихта и ель. Далее – альпийские луга и снова весьма крутой подъем. Мы восходили среди скал, обросших кое-где мхами и лишаями. Лишь изредка попадается трава. Мы дошли до линии вечных снегов. В ложбинах белеет крупнокристаллический фирновый лед, и часто приходится идти по снегу, хрустящему под ногами, как мелкий гравий. Встретился источник, который называют кислым, хотя кислота на вкус еле заметна, а лакмусовой и куркумовой бумажками вовсе не свидетельствуется.
Восхождение делается весьма трудным. Мы подвигаемся с усилием, ежеминутно останавливаясь. Сопровождающие меня смешивают в стаканчике фирновый лед с белым вином, и обжигающий холодом глоток этой смеси дает силу еще бороться с притяжением земли, которая здесь ощущается уже не как что-то само собою разумеющееся, а как особая сила, по Ньютону. Живущие внизу в тяжести своего тела видят собственное его свойство, от него неотделимое; а здесь, наверху, сознаешь с полной убедительностью, что тяжесть причиняется внешнею силою, и она кажется тогда живою, с которою требуется сознательная борьба. С нею борешься так, как отбивают наступающего врага. Но, несмотря на сознательность усилия, горная болезнь делает свое дело: апатия к восхождению; слабость – я едва подымаю ногу. Дыхание учащено, колени подгибаются, и все состояние близко к дурноте. У меня есть привычка к горным восхождениям, но так высота никогда не давала еще знать. Наконец, в четверть второго мы поднялись на горный перевал Утини. Это – граница Рачи и Сванетии. С нее можно обозреть вид страны сванов, доступ куда только три месяца в году. Перед нами стоят сванетские горы Гангаф – голый скалистый хребет с рядом пиков, во многих местах покрытый сверкающим снегом. Под ногами у нас шифер и кристаллические сланцы. Одна плита шифера поставлена вертикально и укреплена в стоячем положении. Она слывет здесь священной, и никто не смеет опрокинуть ее. На этой плите имеется система концентрических эллипсов с подходящими к ней дугами другой такой же системы. Эллипсы выступают барельефными линиями. Подобного рода изображения встречаются на древнейших памятниках доисторического Египта и на критских древностях; но, с другой стороны, такие же барельефы иногда естественно образуются на осадочных плитняковых породах вроде песчаника. Поэтому ни при зарисовке этого камня, ни до сего времени я не сумел выяснить себе происхождение этих линий.
Небо – глубоко-синее, почти черное. Ощущается достигнутая совершенная гармония. Сознание экстатически расширено, и уже нет определенной границы между мною и внешним бытием. Так обычно бывает на большой высоте: от воздуха или от чего другого тут появляется экстатическое выхождение за пределы себя, приобщение к Великому Разуму и потому – овладение вселенской полнотою. Пронизывает струящаяся здесь неземная радость. Все мелкое, тревожное, суетливое осталось бесконечно далеко, оно уже не твое, а какой-то выметенный сор. Тут уже нет беспокойной памяти о завтрашнем дне, и все тамошние низинные недоразумения вполне исчезли за своим ничтожеством. Отложено всякое земное попечение, и внутрь тебя льется широкой струей синий эфир. Умереть и жить в этот момент одинаково благостно. Начинается ощущение легкости всего существа: тело утратило вес. Это ощущение можно сравнить разве только с полетом в сновидении, когда воля непосредственно движет телом. Не знаю, что́ показали бы весы, если бы в таком экстазе произвести взвешивание; никем не было произведено такого опыта, но я допускаю мысль и о подлинной левитации, об уменьшении веса, учитываемом и приемами физики; во всяком случае, такой исход опыта, если бы он кому понадобился, не показался бы мне удивительным. Тут, на горах, возникает астральное выхождение из себя, но не болезненное и не соответствующее условиям окружающей среды, как внизу, а законное и полнорадостное. Тут, несмотря на усталость, не ходишь, а летаешь, делаешь шаги, немыслимые там, внизу, словно уносимый каким-то потоком, предупредительно возникающим сообразно твоим намерениям. Тут над крутизною, между прочим, делаешь прыжок, о котором и подумать страшно внизу, даже когда некуда падать. Тут после утомительного всхода не хочешь присесть и на минуту, а носишься почти без определенной цели по скалам. Так я спустился несколько по противоположному склону Утини в нагорное плато Сванетии и осмотрел небольшое озерцо. Вода его чиста, но оно очень мелко; окружено обломками, глыбами и скалами песчаников.
Не знаю, сколько времени мог бы радоваться я здесь, но туман заволок всю окрестность; оставаться было далее незачем, да к тому же можно было опасаться дождя. В четыре часа пополудни мы начали свой спуск, который оказался сравнительно очень легким. Мы не спускались, а катились, тем более что приходилось торопиться из-за тумана, все сгущавшегося и грозившего дождем. Однако выяснилось, что в этот день мы домой не поспеем, и потому в семь часов вечера мы остановились на ночлег в найденном нами шалаше из сучьев на границе альпийских лугов и хвойного леса из елей и пихт. В этом шалаше можно было сидеть только скорчившись, но он отчасти защищал нас от полившего дождя. Провожавшие развели костер. Затем один из них исчез и через некоторое время удивил меня, принеся древесных грибов, по его объяснению, растущих на буках. Это – желтовато-серые и белые пластинчатые грибы, как я узнал впоследствии, по своей зарисовке их, ‹…›196. Провожавшие меня сказали, что это – наш ужин. Вероятно, шалашик был устроен ими же: они без труда разыскали под сухими листьями самодельную глиняную посуду, нечто вроде цветочных поддонников весьма грубого вида, похожих на утварь каменного века. На этих поддонниках они спекли грибы, круто посыпав их солью. Грибы оказались или показались вкусными. До тех пор я не подозревал, что древесные грибы съедобны. Мы продремали ночь в шалаше, а утром, при продолжающемся сильном тумане, стали спускаться. Путь был легок, и, выйдя в четверть седьмого, к полудню мы были в деревне Амирана.
На другой день, 15 июля, в половине одиннадцатого мы покинули гостеприимную семью. Доехав верхом в сопровождении Амирана до станции Чрепали, мы наняли перекладную и распростились с Амираном. Теперь я оказался предоставленным себе самому, вдобавок имея на своей ответственности Шуру. Мне было мучительно неловко давать на чаи ямщикам при перекладке лошадей, а особенно неловко отказываться от предлагаемых ими папирос, которые покупал я им на станциях по их просьбе. Едем Военно-Осетинской дорогой. Между станциями Чрепали и Алпани, около Саэрим, неожиданно встали пред нами великолепные известняковые отдельности, имеющие вид пирамид, столбов и башен. Трудно отрешиться от мысли, что это не великолепный город неведомого, но близкого к средневековому стиля, – скажу неопределенно. Местное предание признает эти скалы заколдованным городом.
Далее путь идет ущельем Риона, который все время делает крутые повороты. Местность живописна, но однообразна. Узкое ущелье. Всюду белые известняки, снаружи потемневшие, а в них – много включений, пропластов и желваков красного кремня. Весьма возможно, это – окаменелости; по крайней мере один из кремней оказался белемнитом. Переночевали в Алпани, а на другой день, 16 июля, около часу дня въехали в Кутаис.
Вскоре после того папа уехал на несколько дней в Квишхеты, взяв с собою Шуру, а меня оставил в Кутаисе, где я прожил в общем около двух недель. Я много ходил за город, и один, и с отцом. Чаще всего по Военно-Осетинской дороге, по ущелью Риона направлялся мимо скал белого известняка, с их размывами и пещерами по откосу дороги, к развалинам Багратова собора. Кусты диких гранатов с темно-зелеными глянцевитыми листьями и кораллово-красными цветами, дикая виноградная лоза, опутывающая высокие деревья, и вообще пышная растительность будили во мне воспоминания раннего детства. Я чувствовал соответствие со своей внутренней жизнью, когда забирался один не без жуткости, в колоссальные развалины этого исключительно большого храма с обвалившимися сводами, бродил среди огромных камней, загромоздивших его внутренность, прыгал по исполинским капителям его колонн. Даже тогда, когда приходил сюда с отцом, он оставался сидеть у входа, смотря с высоты на течение Риона и не имея охоты прыгать вместе со мною по каменному хаосу. На камнях виднелись еще разные орнаменты и загадочные изображения. По углам четырехгранных капителей сидели какие-то птицы, вроде огромных филинов, а на самых гранях были иссечены загадочные композиции со звериными или полузвериными фигурами. Насколько умел, при своем неумении, я старался зарисовать в свой альбом эти письмена духовного мира, не понимая их, но волнуясь ими, как при касании к чему-то близкому. Иногда я влезал высоко, в окно абсиды бокового нефа, и смотрел оттуда на величественное строение. Прямо против меня высилась хорошо сохранившаяся противоположная абсида. Темный плющ, все собою в этой местности обрастающий, обвил обратную сторону стены и, добравшись до узкого окна, ворвался внутрь здания и буквально облил собою всю вогнутую сторону стены. Как-то раз, балансируя на коньке крыши и рискуя слететь со стены, я сфотографировал это плющевое покрытие. В этих развалинах ничто не напоминало мне о мировоззрении, с которым я внутренне боролся; напротив, от этих развалившихся стен исходили духовные веяния иной культуры, к которой, сам того не зная, я стремился всею душою. Эти камни жили и продолжали жить, я не мог не чувствовать духовные силы, витающие тут и говорящие сами за себя, но против физики, гораздо больше, чем сколько можно сказать философскими и богословскими рассуждениями. Мое естественно-научное воспитание послужило здесь, как служило и много раз после, службу против научной мысли, которую она должна была обслуживать: она заставляла считаться с непосредственно воспринимаемыми фактами более, нежели с отвлеченными понятиями. Таким фактом предо мною стояла несомненная, хотя и невместимая физикой, духовная жизнь этих развалин, гармонически объединенная с жизнью природы. К тому же я был наедине с отцом, и это вело к отношениям, похожим на детские, и к пробуждению детского восприятия мира.
Как-то мы поехали в древний монастырь, он же и крепость – древний Гелатский монастырь, хранилище Хахульской Божией Матери. Это – яркий уголок грузинского средневековья, возбуждающий чувство иной культуры, даже и при отсутствии понятий, направляющих внимание в эту сторону. Мое существо было слишком занято внутренним борением, а мое сознание – физическими понятиями, чтобы я был способен тогда по-настоящему рассмотреть этот памятник. Не рассмотрел я достаточно и славной иконы Хахульской Богоматери, с ее поражающими археологов финифтями по золоту и камнями. С детства имевший привычку и вкус к археологии и искусству, я, конечно, был заинтересован всем виденным; но только тончайшие испарения жизни этой древности действительно чувствовались мною, остальное же быстро забывалось. Ездили мы с папой и более далеко, когда того требовала его служба. Так, однажды папа неожиданно предложил мне поехать с ним в Батум. В десять минут собрались и поехали. Это было 21 июля. Вот доносится шум отдаленного прибоя, от которого в сладостном волнении сжимается что-то под ложечкой. Батум показался мне еще меньше, чем я представлял себе его, но даже милее, нежели казался он мне в годы моего ухода в физику. Город был жалким и стал даже более жалким, нежели в прежнее время, но весь родной и связанный с душою каждой улицей и каждым домиком. Насколько Тифлис всегда оставался мне чужд и я враждебно выталкивался из него и выталкивал его из себя, настолько же в Батум я въезжаю, как в свое тело, и заранее готовлю ему нежную встречу. Ходил здесь по городу, сидел на бульваре, купался в море. Были мы с папой также в инженерном доме, даже несколько раз, где когда-то жили Новомейские. По-прежнему стоял этот двухэтажный дом, притаившись под защитою батареи возле угла бульвара, с тем же прежним широким балконом, с которого батумское высшее общество когда-то смотрело на государя Александра III, когда он всходил на батарею. Помнится, как тогда, за долгим ожиданием, я оголодал, и необыкновенно вкусным показался ломтик французской булки со швейцарским сыром. Этот дом был для меня в свое время волшебным приютом муз и граций. Там жила Мария Сергеевна Новомейская, бывшая в моих глазах очаровательным существом, почти что соперницей колибри. Миниатюрная, с голубыми глазами и белокурая, она любила одеваться и нравиться и умела быть одетой изысканно и еще более очаровывать любезностью, отполированной в польской среде, где она вращалась с детства. Ко мне она была расположена, так что держала в состоянии постоянного восхищения. И все кругом нее казалось сказочно очаровательным и великолепным. Стеклянную горку с фарфором и безделушками рассматривал я, как сокровищницу, человеку почти недоступную, хотя мне не было неизвестно, что некоторые вещи, в том числе и ваза с пальмовым стволом и листьями, пленявшая мое воображение, были подарены нами. Но общая атмосфера очарования около Марии Сергеевны была так велика в моих глазах, что, если бы попал к ней и простой булыжник, он показался бы исполненным изящества и значительности. Особенно же привлекала меня ее нервность – свидетельство неземной утонченности, приближавшая ее почти что к принцессам и феям. Всегда с удовлетворением вслушивался я в разговоры старших о том, что Марии Сергеевне опять стало дурно при том или другом неприятном впечатлении. Наиболее же удовольствия доставил мне случай, когда Мария Сергеевна, купая маленькую дочь Еву, уколола ее золотой брошкой, отчего та лишилась чувств. Тогда Мария Сергеевна, при виде капли крови, тоже «упала в обморок», как с восторгом сообщал я направо и налево, и, наконец, завершил полноту изысканных чувств маленький сын Феликс, вышеупомянутым же способом. Кажется, что муж ее Северин Феликсович застал всю свою семью лежащей без чувств. В нашем доме такого рода изящество считалось предосудительным; у нас тон был более строгий, отчасти в английском духе. У Новомейских же, вероятно, через посредство Польши, пробивались струйки дореволюционной Франции, и во взаимных отношениях и укладе жизни было нечто от стиля Louis XVI197. У нас была сериозность и культ правдивости, дом же Новомейских стремился к изящной постановочности и легкой игре в жизнь, причем истинные чувства скрывались за любезностью и блеском. Мое влечение двоилось между тем и другим. Вот почему дом Новомейских пленял меня и казался несоизмеримым с тем, что видел я у себя; мне нравилась его иррациональность, он мне казался беспредельно большим и полным значительности и изящества, причем все известное мне и виденное мною представлялось небольшим отрывком огромного невидимого целого, а все изящности, мне доступные, – только малым, например, из того, что еще содержится в нем. Этот дом, и в особенности Мария Сергеевна, сделался центром кристаллизации и точкою приложения всех моих стремлений к изяществу. С замиранием сердца входил я туда, с тайным восхищением встречался каждый раз с Марией Сергеевной и потом провожал ее долгим взглядом, смотря на ее туго обтянутую лайковой перчаткой руку с изысканными и как-то по-необыкновенному сложенными пальцами.
В этот-то дом, на углу бульвара и возле батареи, прошел я теперь, спустя более десяти лет после былого очарования; папа – по какому-то делу и, если не ошибаюсь, некоторым начальником, а я отчасти по его указанию (меня хотел видеть инженер, живший в нем, наш старый знакомый, фамилии которого я никак не могу вспомнить), отчасти и по своей воле: мне хотелось возобновить впечатления детства. Там нас ждал радушный прием, а меня, кроме того, – и глубокое разочарование. Вместо бесконечных анфилад огромных зал, украшенных со всею возможною роскошью, я попал в самую обыкновенную, приличную, но небольшую квартиру с самой обыкновенной обстановкой. Батарея, представлявшаяся мне горным хребтом, оказалась невысокою земляною насыпью. Ничего ни сказочно-изящного, ни сказочно-таинственного. Как бывает в снах, этот дом представлялся мне рембрандтовской картиной, где освещенные плоскости переднего плана кажутся выступающими из бесконечной, неисследимо таинственной тени, скрывающей в себе бесчисленные тайны. Но случилось то же, что случается при дальнейшем ознакомлении с Рембрандтами: зовущая тень оказывается обманом, покиванием на тайну и, при попытке углубиться в нее, вместо бесконечности мы тут же, через аршин или два, наталкиваемся на забор или стену. Так и таинственные многоточия, которыми обрывалась доступная мне часть дома, сказались рембрандтовскими тенями, содержащими не более коридоров и людской. Мне было неприятно видеть это прибежище поэзии опустелым и облезшим. Я постарался уйти из него поскорее, несмотря на приглашение радушного хозяина, и не пошел уже туда вторично.
А все-таки, находясь там и после, я думал и продолжаю думать, что настоящею правдою было мое первое, детское впечатление, по моей большей тогдашней способности прикасаться к живой поэзии и по присутствию в этих стенах оживлявшей их души дома – Марии Сергеевны. Я уверен, атмосфера этого дома была в самом деле тогда иною, нежели теперь. И чувство огромности и неведомости всего помещения, думается, было верною душевною окраскою какой-то внутренней значительности атмосферы дома и неизмеримости ее с моим пониманием. Не так ли рембрандтовская тень, скрывающая в себе несколько аршин глубины и стену, ничуть не непонятную, все-таки есть и остается таинственною и, изобличенная, тем не менее продолжает быть непроницаемою анализом. Не так ли небольшая, насквозь нам известная комната при полной темноте получает таинственную бездонность, и чувство этой бесконечности не рассеет тогда ни припоминание виденного нами в ней при свете, ни осязание стен и находящихся предметов?
1924.I.14. Как и прежде, я не отрицал тайны внешнего мира, но теперь, с надвигающимся кризисом, уже мало чувствовал ее непосредственно: внутренняя боль перенесла почти все внимание к другой тайне, или, точнее, тайне в другом виде, еще не родившейся, но уже дававшей знать о себе.
Словно прощаясь, осматривал я Батум, да и в самом деле это посещение вышло прощальным, потому что два-три другие раза, когда я бывал еще здесь, мне было не до прошлого, и Батум не доходил до моего сознания.
Но действительно прощально сходил я с папой в любимое Аджарис-Цхали и после того уже не бывал там. Да и не буду, по крайней мере в том, моем Аджарис-Цхали: судя по известиям, реки там запружены и на них поставлены электрические станции, снабжающие энергией Батум.
В этот последний приезд Аджарис-Цхали оказалось уже изменившимся. Возле моста через Чорох расположился поселок; сторожка заросла орехами, когда-то посаженными нами в виде жалких тростинок. Большой сад, насаженный когда-то папой, частью разросся и одичал, слившись с окружающей растительностью, частию же – погиб. Там были неизвестные мне люди, и только Ахмет, сильно постаревший, узнал отца и приветствовал его с радостью, на меня же удивился, запомнив меня таким, какого он переносил на руках через воду. Аджарис-Цхали потускнело, отчасти захватанное людьми, отчасти же вследствие изменения моего взора.
Вернувшись в Кутаис, я хотел было ехать к маме, но папа уговорил меня остаться и поехать с ним в Поти. Бедный папа скучал один, но не решался просто высказать свое желание и от избытка деликатности только давал его почувствовать.
Так попал я в первый раз в своей жизни в Поти, снова проделав по дороге все то, что мне так нравилось в раннем детстве: на станции Самтреди, название которой в детстве казалось мне чем-то французским – Santredit, были куплены неизменные вареные раки, на станции Рион – грозди винограда изабелла, связанные в длинные гирлянды, и еще где-то – тоже неизменные на этой станции низанные на нитку каштаны, отваренные в соленой воде. Приехав в Поти, мы были встречены жандармом, отряженным на этот предмет городским головою. Папа, не терпевший знаков почета, весь вспыхнул и объявил жандарму, что он не нуждается в проводах в кутузку. Жандарм стал смущенно объяснять, что ему приказано проводить отца в гостиницу, но что, если он не нужен, он может уйти. Папа отвалил ему какой-то неожиданно большой, ошеломивший жандарма «на чай» и избавился от его услуг.
Мы поехали в гостиницу. Это было в середине лета. Несмотря на вечернюю пору, потийский воздух напоминал парное отделение бани. Жалкие улицы были пустынны, но зато из многочисленных, вечно стоящих тут луж раздавались концерты лягушек. На другой день папа принимал каких-то почетных посетителей, а я ушел в ботанический сад; больше тут, впрочем, и нечего осматривать. Самое замечательное, что увидел я, – это огромные магнолии, в несколькоэтажные дома; блестящие крупные листья и еще более крупные цветы архаически простого сложения, вообще весь стиль дерева, изысканно простого, будят чувства полузабытых первобытных времен и открытой тайны природы. Эти белые цветы держались на ветвях, как курильницы, и дерево представляется священным, но из культа какой-то иной, более древней расы. С детства мне особенно нравились в нем стебли, светло-коричневые и шерстистые, как рога оленей, но гораздо более четкие. Усладивши свои чувства магнолиевой рощей и пожевав эвкалиптовых листьев, я вернулся в гостиницу.
Однако находиться в этом городе-болоте невыносимо. Все тело покрыто какою-то липкой влагой, словно жирно смазанное глицерином, днем и ночью; и от этой липкости не помогает умыванье, потому что полотенце в этом воздухе само так влажно, что не способно принять в себя воду с лица, и, умывшись, остаешься мокрым.
1924.I.9. Папа приехал в Поти, между прочим, для совещания о работах по проложению нового русла реки Риона в области его устья. Сейчас я не помню подробностей, каковые выгоды ожидались от этих работ; но зато отчеканенно ясно стоит перед моими глазами картина всей местности, замечательной и географически, и исторически. Нас привез вниз по течению реки Капарчи небольшой пароходик. Река эта вытекает из озера Палеостома, расположенного среди торфяных болот черноморского берега. Название этого озера указывает на него, как на древнее устье ( τò παλαιòν στόμα198) какой-то реки, очевидно, Риона, древнего Фазиса. По карте нетрудно видеть, что именно сюда первоначально направлялось русло реки, но мало-помалу выход из него в море был занесен песками, а русло переместилось по торфяным низинам несколько к северу. Река Капарча, достаточно многоводная, чтобы допустить движение небольшого парохода, течет совершенно изумительно: сперва она направляется к северу, в направлении нынешнего устья Риона, но затем резко поворачивает к югу и протекает параллельно озеру и морю несколько верст, будучи отделена от того и другого параллельными друг другу узкими песчаными косами, ширина которых – того же порядка, что и ширина самой реки. Морская коса быстро удлиняется, а вместе с тему длиняется и русло реки. Образование этой косы понятно: при своем весьма малом падении воды Палеостома легко осаждают от морского прибоя песок и прочие примеси. Вследствие этого коса удлиняется, а тогда падение становится еще меньшим, что в свой черед ускоряет рост косы. Нетрудно убедиться, что так именно образовалась и первая внутренняя коса. И в самом деле, песок ее тождествен с песком внешней, а на глубине около полутора метра содержит раковины как раз те же, что лежат и на нынешнем морском берегу. Отсюда нетрудно и возможное предвидение, что в дальнейшем Капарча снова повернет к северу, осаждая третью параллельную косу, тогда как теперешняя внешняя станет внутренней.
В этой местности легко осаждаются не только минеральные частицы, но и замирающая жизнь народов. Кого только не перебывало здесь, у преддверия Колхиды! Египтяне-колхи, давшие самое имя местности, при Сезострисе образовали здесь свою колонию из части войска; до сих пор они сохраняют древнее название и некоторые обычаи Египта, например обрезание. Тут были затем неоднократные притоки разных греческих народов, и самое название Палеостом свидетельствует об эллинах. Затем римские походы и многочисленные остатки римских укреплений и мостов. В частности, название речки Молтаквы, впадающей у устья Капарчи, достаточно прозрачно говорит о римлянах: Молтаква есть испорченное Moltaaqua – многоводная, большая вода. Далее идут остатки венецианцев, затем – турок, грузин, и, наконец, последнее наслоение – русской культуры. Находясь здесь, чувствуешь себя перелистывающим летопись, из каждой страницы подымаются свои испарения, а прошлое представляется живее, и ближе, и несравненно полновеснее настоящего. Тут принудительность и властность физического мировоззрения и вообще всей новой культуры сама собою бледнеет, а встает и наливается жизнью иная культура и иная, общечеловеческая реальность.
30 июля, рано утром, мы с отцом уехали из Поти в Кутаис. Вечером от 8-ми до 11-ти сидели с папой на балконе, разговаривая. Проносилось по небу множество метеоров. Они исходили из северной стороны небосвода и при своем длинном пролете, иногда более половины неба, оставляли светящиеся следы. Зрелище было удивительное. Особенно ярок был один метеор, значительно превосходивший по яркости все светила, даже Юпитер. Метеоры пролетали так долго и движение их казалось до того медленным, что сначала я принимал их за ночных белых птиц, порхающих за деревьями и освещаемых каким-нибудь фонарем. Это мое замечание вызвало рассказ папы о предании какого-то кавказского народа, говорящем о существовании светящихся птиц. Папа говорил, что какой-то естественник поверил этому преданию и убедился в его истинности.
На другой день, 31 июля, выехали мы с папой в селение Квишхеты, где находились мама, Ремсо тетя и все дети. Приехали под вечер; обычная острая радость после разлуки.
1925.VIII.23. Теперь предстоит рассказ об одном из важнейших изломов моей внутренней жизни. Это время с исключительною выпуклостью представляется мне и по сей день, словно оттиск тех внутренних событий был обожжен и сделался навеки неизменяемым. Удовольствие бесследно исчезает из памяти; радости памятуются, но как бледные, бескровные тени; только глубокие страдания по-настоящему формуют нашу личность и оставляют на ней существенные изменения, всегда впоследствии ощущаемые как неизменное «теперь». И таковыми, по преимуществу, бывают страдания внутренние.
Итак, мне слишком памятен весь описываемый перелом и обстоятельства, его сопровождавшие. Однако, заглядывая в подробные дневники того времени, я нахожу там множество тщательно записанных мелочей, преимущественно естественно-научных наблюдений, сведения о прочитанных книгах, заметки о товарищах и знакомых, наконец, многочисленные записи чувств, тогда волновавших меня и мучивших, но все это – как поверхность жизни, в значительной мере – сор и накипь другого, более глубокого; самое же важное, истинный источник боли и то, что на самом деле было руслом внутренней жизни, в дневниках почти не упоминается, во всяком случае, не засвидетельствовано внятно для другого. Просматриваю дневники и не отрицаю фактичности там изложенного; но удивляюсь, насколько несоответственно расставлены здесь акценты важности, как невдумчиво выдвинуты и распределены душевные массы. Знаю, что дневник точен, как протокол. Но в нем не узнаю целостного образа событий. Это – как фотографический снимок отдаленных гор; он был снят ради гор, и только ради них, и, однако, вся поверхность снимка занята какой-то травой, грязью дороги или каким-нибудь забором и невесть чем, а горы представлены еле видными серыми дугами. Так и в тогдашних дневниках я почти не нахожу подлинно важного, что определило всю дальнейшую жизнь.
Конечно, тогда я и не мог бы написать иначе, чем написал, не впадая в отвлеченные рассуждения: происходившее со мною, или, точнее, происходившее во мне, несмотря на мучительность и силу, коренилось в полусознательной области и не имело для себя внятных слов и, следовательно, – и подходящих форм мысли. Это были удары из глубокого центра и потому, несмотря на свою силу, глухие. Лишь ряд их расшатал крепко сложенную кору сознания, и тогда новая сила вышла наружу. Задним числом я теперь вижу и понимаю то наиболее существенное из внутренних процессов, что неясно видел и чего почти не понимал тогда.
По внешнему учету, все мое время было сплошь занято, пожалуй, даже полнее, чем в прежние годы. Все было предметом интереса и наблюдения. Меня занимали соотношения цветов растительности; приводило в энтузиазм фосфоресцирующее свечение чинаровых дров, сложенных у нас во дворе на даче, и вожделенное мною с тех пор, как я себя помню; я делал наблюдения над струями течения Куры, нужные мне для моих размышлений над электрическим током; я обследовал строение гор, искал минералов и нашел толстую жилу красивой голубовато-зеленой яшмы; мерил температуру источников, наблюдал процессы выветривания; жадно всматривался каждый вечер в тона поднимающейся тени земли.
Целыми днями я лазил по горам, фотографируя, делая зарисовки, записывая свои наблюдения, а по вечерам приводил все это в порядок. Остаться без дела хотя бы на четверть часа мне претило и еще более – утомляло меня: и ранее, и по настоящий день ничего не делать мне так же утомительно, как и медленно идти, потому что большое усилие тратится на задержку движения, внутреннего или внешнего. Но все эти наблюдения природы не были научным импрессионизмом, разрозненными и пассивными толчками от случайных встреч с природой. В каком-то смысле я очень определенно знал, чего хочу, и направлял внимание на явления природы, внутренне очень определенные. Несмотря на разнообразие своих интересов, я не мог и не хотел заниматься чем попало, хотя бы и значительным само по себе, по моему сознанию. У меня не было отвлеченной логической схемы, объединяющей предметы моего внимания, и таковая отталкивала мой ум. Тем не менее мои интересы органически срастались в единую картину мира, и в смутном предчувствии мне виделся новый Космос, однако более организованный и более пронизанный сознанием единой таинственной жизни природы, чем Гумбольдтов199. Это художественно-целостное представление о мире сопровождалось на другом плане теоретической мыслью. Во время своих хождений по горам я непрестанно думал о вопросах физики и отчасти – математики. Особенно усиленно вертелась в голове попытка дать определение температуры как величины, причем в своих рассуждениях я отчасти пользовался одною мыслью около этого же вопроса М.Н. Городенского200. Эти размышления о температуре были вызваны очень оцарапавшим меня замечанием Карпентера в его статье о науке, что физики сами не знают, что такое температура и как ее логически определить. Наряду с этими размышлениями я дорабатывал статью об электрическом токе, писал разные заметки по математике, довольно много времени посвящал письменному переводу Тита Ливия201 и чтению по философии, истории литературы и штудировал «Историю индуктивных наук» Уэвелля, писал письма и дневники.
И все-таки, на каком-то из более глубоких планов, я томился, как незанятый, а ниже – страдал. Прежняя спокойная и наивная по своей безоглядочности работа теперь стала сопровождаться резкими колебаниями самооценки и проходила то под знаком обширных замыслов, то в сознании невыполненности ничего существенного и потому недоказанности, что эти замыслы вообще будут осуществлены когда-нибудь. Эти колебания постепенно произвели две сосуществующих друг другу самооценки и соответственную раздвоенность самочувствия. Появилось почти никогда не оставлявшее меня ощущение какой-то неопределенной болезни, хотя ничего осязательного уловить я не мог, да и жаловаться на какие-либо физические симптомы не было основания. Я пытался приурочить это тяжелое самочувствие к различным внешним обстоятельствам, но сам же чувствовал, что дело не в них. И тем крепче я цеплялся за научные наблюдения, тогда единственное надежное и крепкое пристанище, но в один день или, точнее, в один миг этого пристанища не стало.
Хорошо помню, как в жаркий полдень я укрылся в лес на склоне горы по ту сторону Куры. Это был довольно крутой склон, и можно было соскользнуть вниз к реке. Я пытался собраться с мыслями, чтобы продумать какой-то научный вопрос; но мысль была вялою и расплывалась. Вдруг из-под этого рыхлого покрова выставилась, как острие кинжала, иная мысль, совсем неожиданная и некстати: «Это – вздор. Этот вопрос – вздор, и совсем он не нужен». Тогда я спросил в удивлении и в испуге у этой, другой, чем мне привычная, моя мысль, как же это может быть вздором, когда оно тесно сцепляется с такими-то и такими-то вопросами, уже явно признанными. И через несколько секунд получил ответ, что и они, эти вопросы, тоже вздор и тоже ни для чего не нужны. Тогда я снова поставил вопрос о всех подобных вопросах, своею связанностью и взаимной обусловленностью образующих ткань научного мировоззрения. И опять тот же ответ, что и все научное мировоззрение – труха и условность, не имеющая никакого отношения к истине, как жизни и основе жизни, и что все оно ничуть не нужно. Эти ответы другой мысли звучали все жестче, определеннее и беспощаднее. Я хорошо помню почти физическое ощущение от них, как от холодного лезвия, без усилия вонзающегося в мое душевное тело и разрезающего меня, как что-то рыхлое и не имеющее сил сопротивляться. Чем шире ставились мои вопросы, тем менее сил было у меня защищать свои ценности и тем опустошительнее выступало каждый раз это лезвие. И, наконец, последний вопрос, о всем знании. Он был подрезан, как и все предыдущие.
В какую-нибудь минуту было подрезано и обесценено все, чем жил я, по крайней мере, как это принималось в сознании. Все возражения против научной мысли, которые я когда-либо слышал или читал, вдруг перевернулись в сознании и из условных, легко отразимых при желании и искусственно придуманных придирок вдруг стали грозным укреплением той, новой мысли, вдруг получили силу ударить в самое сердце научного мировоззрения. В какую-нибудь минуту пышное здание научного мышления рассыпалось в труху, как от подземного удара, и вдруг обнаружилось, что материал его – не ценные камни, а щепки, картон и штукатурка. Когда я встал со склона, на котором сидел, то мне нечего было взять даже из обломков всего построения научной мысли, в которое я верил и над которым или около которого сам трудился, не щадя сил. Не только опустошенный, но и с полным отвращением убежал я от этого мусора.
1925.VIII.30. В момент происшедшего обвала, когда мне казалось, что треснул и рушится небесный свод, я не узнал ничего нового для себя. Но коренным образом переворотилось направление воли. В том самом знании, которое было у меня за минуту до этого события, переставились все смысловые ударения. Если раньше всего pro научного мировоззрения я выдвигал и поддерживал надеждою на их лучшее будущее, дорисовывая своею убежденностью в них вялые и несуществующие линии связи, а к contra не прислушивался, тоже в надежде – на их худшее будущее, то теперь pro и contra, помимо моего желания, обменялись своими местами. Все pro повяли, словно побитые морозом, и вдруг потеряли силу убедительного звучания. Напротив, все contra, также вдруг, подняли голову и стали победоносны, хотя я вовсе не сказал им да. Одни из них никогда так и не получили себе этого да, другие получили его, но не скоро, и, однако, уж теперь я почувствовал в них хозяев положения. Произошел глубинный сдвиг воли, и с этого момента смысл умственной деятельности изменил знак.
Началось разоблачение знания, сперва только научного, затем и вообще. В свое время я много читал Маха202 и, несмотря на несогласие в сознании, в каком-то смысле все-таки принимал его. Теперь воспринятое стало разрастаться буйно. Отрицание знания в самых корнях его доставляло мне радость, в которой удовольствие было от наибольшей степени внутреннего страдания. Я чувствовал себя разбившимся при падении в пропасть, и хотелось по крайней мере закрепить это свое новое место, чтобы иметь хотя бы какое-либо место.
Особенно много я читал по философии, но удовлетворяло меня лишь подрывавшее возможность знания; напротив, положительные построения оценивались догматическими, до смешного бездоказательными и лишенными твердой почвы. Не то или другое утверждение мне казалось странным, а самая возможность для автора говорить так произвольно.
«Истина недоступна» и «невозможно жить без истины» – эти два равно сильных убеждения раздирали душу и ввергали в душевную агонию. Смертельная тоска и полное отчаяние владели мною. Правда, внешним образом я вел жизнь, полную труда. Своим порядком шли усиленные занятия в гимназии; по просьбе некоторых учителей я репетировал некоторых своих товарищей и давал другие уроки, муштруя своих учеников и перенагруженный сам от предельного усердия, так как все эти уроки были бесплатными. По праздничным дням занимался чтением с младшими учениками, тоже по поручению инспектора И.Е. Гамкрелидзе. Со всеми этими занятиями время было занято буквально сплошь до позднего вечера. Но за всем тем я много читал, занимался математикой, геологией, писал и даже продолжал, хотя и в меньшей мере, чем раньше, свои физические опыты. Тогда время обладало совсем иною емкостью, чем теперь: умещалось в день и то, и другое, и третье, а все-таки был простор продумать и прочувствовать более глубокую внутреннюю жизнь. И вот тут я ощущал и сознавал в себе метафизическую пустоту и происходящую отсюда смерть. Кант и Шопенгауэр203 со стороны своего отрицания подходили к моему тогдашнему самочувствию, но казались дешевыми и поверхностными в своих положительных построениях. Гораздо ближе было страдание Толстого, о его моральных и общественных взглядах я тогда не думал вовсе. В связи с карпентеровской и толстовской критикой научного мировоззрения я столкнулся, когда писал об этом реферат для устроенного нами совместного с Г.Н. Гехтманом научного кружка, – столкнулся с рукописной «Исповедью» Толстого204 и даже переписал ее, а через Толстого – с «Экклезиастом»205. То и другое пришлось по мне вместе с некоторыми буддийскими писаниями206. Эти книги углубляли и расширяли мой внутренний провал и дали возможность ускорить оформление того, что происходило со мною. До них я чувствовал себя одиноким в своем отношении к научному мировоззрению; в самое сомнение навеевались порою окружающими сомнения, правда, поверхностные, но тем не менее требовавшие к себе внимания. С Толстым, Соломоном и Буддою я ощущал надежность своей безнадежности, и это давало удовлетворение и какой-то род спокойствия.
1925.IX.6. С ними томление пустоты уже явно было не психологизмом, а существенным следствием каких-то, мне неведомых, законов самого бытия. Сознание этого ввергало в безнадежность, но зато самой безнадежности было свойственно мрачное успокоение, поскольку далее падать уже было некуда. Это состояние точно изображено Толстым в «Исповеди», и потому распространяться о нем нет надобности.
Но, однако, пережитое мною по душевной тональности было отлично от описанного Толстым. В последнем преобладало чувство, и Толстой ощущал себя умирающим потому, что иссякли в нем источники жизни: а жизнь была в его сознании чем-то очень близким к органическому самочувствию, к ощущению гармонической цельности тела, взятой очень глубоко, но тем не менее по определенной линии. Может быть, это было связано у Толстого, кроме его личного склада, с его возрастом и образом жизни. Мое же умирание шло по линии, скорее, интеллектуальной. Я задыхался от неимения истины. Во всем человеческом познании не находилось ни одной надежной точки, а истина и смысл жизни были для меня понятны и тождественны.
Постепенно, однако, отчасти с помощью Толстого, мне стало делаться ясным, что истина, если она есть, не может быть внешнею по отношению ко мне и что она есть источник жизни. Самая жизнь есть истина в своей глубине, и глубина эта уже не я и не во мне, хотя я могу к ней прикасаться. Сначала смутно, как сквозь толстую стену, затем все более внятно стал ощущать я какое-то веяние из этой глубины. Но эти живительные веяния, несомненные и подлинные более, чем что-либо другое, были, однако, в моем сознании вполне нерасчлененными, вполне лишенными какой бы то ни было словесно логической формы. Я ощущал их живительность и сознавал как единственно подлинно реальное; но я ничего не мог бы сказать об этом реальном, кроме того, что оно есть; я не имел слова назвать его и соотнести с тем, что я называл. А то, что я называл и умел называть, от этих животворных веяний окончательно съежилось и стало держаться в сознании, как засохший цветочный венчик на ягодах крыжовника. Это было томительное висенье между знанием, которое есть, но не нужно, и знанием нужным, которого нет: ведь несказанные прикосновения к источнику истины не могли оцениваться как знание, и с ними, по их оторванности, делать было нечего. Правда, они подавали смутную надежду на возможность знания; но это была именно надежда, которую подтвердить я не мог бы и самому себе. Но самочувствие мое уже выправлялось на бодрое: еще не было ясно, что можно построить свою мысль и тем менее – как ее строить, однако внутренняя уверенность уже твердила об этой возможности, и томление по мысли было деятельным и боевым.
Мне была ясною необходимость строить мысль, и толстовская аморфность представлялась смазыванием собственным рукавом только что набросанного рисунка. Однако даже приблизительно я не мог себе представить, по какому направлению должна вестись работа и откуда начинать ее; все же наличное мне известное казалось не имеющим никакого отношения к этой работе.
Между тем решение пришло, откуда его не ждал. Источником же его стал тот скепсис в отношении человеческих учений и убеждений, которым был проникнут мой отец и который был впитан с детства мною.
«Истина – жизнь, – много раз в день говорил себе я. – Без истины жить нельзя. Без истины нет человеческого существования». Это было ясно до ослепительности; но на этих и подобных утверждениях мысль останавливалась, натыкаясь каждый раз на какое-то непреодолимое препятствие.
В какой-то из дней вдруг, сам собою, задался во мне вопрос: «А как же они?» И этим вопросом стена была пробита. «Как же они, как все, кто сейчас существует на свете, кто жил до меня? Они, крестьяне, дикари, мои предки, вообще все человечество – неужели были и суть без истины? Осмелюсь ли я сказать, что все люди не имели и не имеют истины и, стало быть, не живы и даже не люди?»207
Дополнения
Из первоначальных замыслов и планов
1915.IV.20. Сергиев Посад. Ночь
Из моей жизни (серия)
Историческое исследование о роде моем, родных и т. д.
Детство и юность (до 14-ти лет). Повествование вроде Wahrbeiz и Dichtung.
Юность (роман с физикой. Возникновение его, развитие и крушение. Городенский. Ельчанинов. Окончание гимназии). («Исповедь»).
Университет (роман с математикой. Эрн. Свентицкий. Философия).
Академия. Переписка с Троицким. (Роман в письмах. Большею частью Dichtung, хотя и на основе писем из архива).
Воспоминания об Академии.
Два Васи. Женитьба.
Оккультный дневник. Сны.
Мои знакомства в Академ‹ический› период (?)
На санитарном поезде.
Возрасты
I. До Батума: мистика повседневная.
II. Батум: природа.
III. Тифлис до окон‹чания› гимназии: наука.
IV. Окончание гимназии: кризис.
V. Университет: открытие человека как начала познавательного.
VI. Конец У‹ниверсите›та: кризис: открытие религии.
VII. Профессура: кризис фарисейства: открытие рода.
Для моих воспоминаний
1918.III.27. Серг‹иев› Пос‹ад›
1) Смерть папы моего.
2) Смерть тети Юли.
3) Батум: Сандро-туннели. Саженный снег – туннели. Приезд тети Сони из заграницы. Музыка тети Сони. Пристань. Бульвар. Море («зовущий запах и ритм прибоя»). Буря. Городской сад. Последний полудевичий костюм мой. Букет мамы. Удочки. Лягушка. Буря морская. Рыба-игла. Чилим. Палочки. Камешки. Вопрос о пене морской. Медузы. Моль. Флорины. Червоточины. Няня София Романова. «Бука».
5) Уроки: Дом Орловских. Коля. Учительница французского языка. Нерсес. Лакомство. Пожар дома. Рисование мое. Папа, занятия с ним. Кровь.
5)1 Религиозные воззрения и религиозный характер моих родителей.
5)2 Крестины детей. Бегство к Пассекам. Знакомство с богословием.
6) «Просфора».
7)1 Евангелие тети Юли.
7)2 Суеверия. Примеры. 4-хлистный клевер.
8) Изобилие. Крыштафовичи. Поездка тети Сони. Мифы о силе растительности. Позднейший бред папы во время болезни (игра): Чердаки, закоулки... Машина, ‹....›. Болт в голове: лихорадка; страшные сны (сон о матери тонущей).
9) Бесо, смерть его.
10) Учителя мои.
11) Чтение; особенно лето в Хапагяе. Шекспир. «Сон в лет‹нюю› ночь». «Буря». «Фауст» Гёте; Вальтер Скотт. Потом – Жюль Верн.
12) Детская моя любовь к животным и растениям; культ цветов (и цвета); пантеизм. Поездки в Аджарис-Цхали и по Батумо-Ахалкацкой дороге, до Хуло. Жизнь природы. Ветер. Ветви. Колибри (см.15:18).
13) Новомейские: Северин Феликсович и Мария Сергеевна, «Феля» и Ева (Фели́кс).
Приезд Государя Александра III.
14) Венецианская лавочка; креветки в гостин‹ой› «Франция», подарки. Моя кукла и Люсина кровать. Страстность моих стремлений – весь я в желании и в ожидании.
15) Книга Висковатого о растениях (см. 13). (См.13:15).
16) Увлечение моряками; «Моряк Шарло»; игры в путешествия (ящик из-под цемента). Живость воображения – игра более, чем игра.
17) Фейерверк, стремление к нему – звездочки, искорки.
18) Духи и запахи (см.13:15).
19) Я – «девочка»; первый мой полумальчий костюм «охотничий» как переход к мальчьему.
20) Поездки в Тифлис. С папой в гостинице при свете. Эйфелева башня и «клубника». – Другая поездка. Я заболел ветр‹яной› оспой. Поход на Давидовскую гору. Мое недоумение, можно ли простудиться с холода на тепло. Орлиное перо.
21) Дни имянин и рождений.
22) Мое отношение к нарушению слова старшими (‹ «…» › – тетя Юля).
23) Интерес к фокусам как явлениям таинственным. Роб‹ерт› Ленц.
24) Влечение к театру как виду магии. Чтение афиш.
25) Отношение к родителям в раннейшем детстве.
Раннее детство
1) Вид папы.
2) Пение мамы.
3) Тень.
4) Тетя.
5) Как я катился в реку и что из этого вышло. Что я любил и чего не любил: грубость без ‹...›, резкость, слишком б‹ольшая› впечатлитель‹ость›, ее резкость. Мягкие переливающиеся полутоны, скользящее. Боязнь мужчин – их грубости. Тифлис. Поражающая меня молния.
В главу о папин‹ых› ‹...› вставить о комарах: «Папе видны комары».
Гр‹убые› черты, ‹зловещие›. Стаховский. В Словаре найти «Стаховский».
Поездка к Лизе тете 1-я и 2-я. Французский язык.
‹...› глосс‹алогия›.
‹...›: рассказы тети о детстве. Рассказы папы о детстве. Сказки. Фокусы. Цит‹ата› из Гоф‹мана›. Черт‹и›. Тетр‹адь› № 97.
‹...› Леман. Цит‹ата› об ‹...›>. Эхо. Факт. Фокус – почти чудо. Тень. Выход. Наука. Театр. Ручьи. Колебание ветвей. ‹...› Первые научные опыты. Спир‹итизм›. Рум ‹...›. Купорос («яд – Янкель»). Фейерверки ‹...›. 1) ‹...› Маги. 2) ‹...›Театр. Переодевания. Преображения. 3) Электрический свет, как «павлиний хвост». Цари, ф‹еи›, цветы... Тетя Юля. Мария Серг‹еевна› Новомейская. Колибри. ‹...› фей. Тетя Соня. Колебания ветвей. Цветы, ручьи. Мертвецы. Страхи. Асбверисен. Кот Мурлыка. ‹...› гонец и страшная месть. Религия. Богословие. Евангелие.
Догм‹ат› Троицы. Богохульства.
Глоссалогия: Помпея, Геркуланум. Любовь к словам. Стихи. Поэзия.
Книга первая «Моряк Шарло». «Проводы друга». Вальтер Скотт «Людовик XIV».
Пресс и отпечатки разные.
Форма как сущность.
Рождение братцев.
Я ничего не думал.
Занятия. Первые уроки. Рассеянность. Непригодность к ‹...›.
Поездка. Аджарис-Цхали. «Моя точка». Ветер. Ветви.
Отношение к людям.
Пение; музыка.
1) Фейерверк – звездочка.
2) ‹...›
3) Духи.
4) Цветы (и цвет).
5) Игры в путешествия ‹...›
Чилим. Палки. ‹...›. Моряки. Моряк Шарло. Червоточины. Бука. Венецианская лавочка. Креветки. Книга Висковатого. Ботанический сад. Я –девочка
Автобиография
1) Интерес к чердакам, погребам, подпольям, закоулкам.
2) Кончина тети Юли.
3) Первый эксперимент с ‹...›.
I
Мой интерес к червоточинам, отверстиям – интерес к пещерам. Не есть ли это интерес к утробе, к матери? Бабочки.
II
Первоначальные воспоминания теряются в ‹смутных›, но определенных ощущениях крови, близости с Родителями, теплоты родительской, где я не отделяю себя – от них и я в них.
Автобиография
1) Мой интерес к кружевам не ‹...›.
2) У тети – черные и проч.
3) Мое желание лететь и уверенность, что вот-вот полечу.
Полеты с зонтом, махание руками – почти лечу.
1) Моя финиковая пальма.
2) Большая финиковая пальма – от Пассеков.
3) ‹…› медведи.
4) Марганцевая черная гора, 36 стр. (?), см. 35 об.
5) С. 40 – о минералах поправить – расширить и дополнить чувства.
6) 40 об. наука (потеря направления).
7) О сне: « ‹...› рая».
8) Об аджарцах справиться и дополнить.
9) Тарантулы в Аджарис-Цхали.
10) Рождественская роза – зеленая. ‹...›
11) Крабы в Аджарис-Цхали, форель.
12) «Наталка-Полта ».– – «Академический проект» Тифлис. Театр.
13) Направления ‹?›.
14) Апатиты ‹?›. ‹...›
15) Рисование цветов.
16) Моя фамилия.
Цветы
1) Наперстянка.
Шпажник (королевск‹ая› шпора).
Бересклет.
Вороний глаз.
Аконит.
Дур‹иан›.
Белена.
Пастушья сумка.
Львиная пасть.
Гвоздики.
Папоротники.
Мхи.
2) В Батуме (на прогулках).
Пассифлора.
Евкалипты («И у нас евкалипт» – вверх в начало главы).
‹…›
Пальмы.
Бананы.
3) Изобилие. Чаква. Хризостомы.
1) Подснежники Palanthus novalis.
Трицветный лист.
2) Meuscari (Perl Hyatinthe).
3) ‹...› – Scilla amiene.
4) Барвинок Vinca minor.
5) Олеандр Nerium oleander.
6) Примулы.
7) Рододендроны и азалии.
8) Ирисы.
Nies ‹...› – Helliborius viridos.
Особенное
Детство. Таинствен‹ный› красн‹ый› свет при закрыван‹ии› глаз и красн‹ый› цвет пальцев на свет.
Игрушки. Куклы. Портные. Шитье.
В Тифлисе
1) Болезнь тети Юли; смерть ее. Минералогич‹еский› ящик. Микроскоп Лейнца. Уроки у Худадова, латинским – занимался Михайлов‹ский›.
2) Испуг.
3) Болезнь Люси и молитва к Николаю Чудотв‹орцу›.
Поступление в гимназию. Кипиани Вахтанг. Вл. Френ. А‹лексан›др Ельчанинов. М. Асатиани. А‹лексан›др Коцебов. Вл. Эрн. Яков и Моисей Розенштейны.
К главе I «Раннее детство»
1
Мамина семья в сам‹ом› ран‹нем› ее детстве жила в Сигнахе, за 100 в‹ерст› от Тифлиса. Переехали в Тифлис, когда маме было менее 5-ти лет. Мама не помнит, как это было, а сигнахский дом помнит очень смутно.
2
Мама поехала в Петербург в 1878 или в 1879 году. Ехала от Владикавказа по ж‹елезной› д‹ороге›.
Лекции слушала на частных курсах естествен‹ного› характера. Немного занималась еще в Медицинской Академии анатомией. Все это было случайно, без системы, все эти занятия. Слушала немножко Сеченова и др‹угих›. Училась и рисованию у Штиглица.
Вышла замуж 20-го августа 1880 года.
Папа кончил институт в тот же год, в 1880-м году.
3
Отсюда поехал папа в Евлах. Потом мама, не скоро, поехала прямо в Евлах. Туда приезжала Лиза тетя погостить. Ее имение «Карачинар» недалеко от Евлаха. Отца Сергея дяди звали Теймураз Фридонович. Тогда он был еще жив Он был под конец жизни культурнее Сергея дяди, интересовался политикой. Он был военным, полковник в отставке, держал себя с достоинством.
4
В Евлахе мы прожили года 1 ½. Одну зиму, лето и еще зиму. Я уехал оттуда, когда мне было лишь неск‹олько› месяцев. С Лизой тетей приезжала и Ремсо тетя, ей было лет 17.
В Евлахе мы жили в специально для нас выстроен‹ном› бараке, деревян‹ном›, внутри обитом войлоком. Барак был из трех комнаток и отдельная постройка – кухня.
Юля тетя приехала в том же 80-м году, в конце или в начале, в январе 81-го.
О муганской степи
См. на стр. 313–316 в книге: Путешествие по Дагестану и Закавказью И. Березина. Казань, 1849.
Еще там же стр. 126–132.
Стр. 126 – о назван‹ии› Кура.
Стр. 130 – о названии Муган.
Сенковский. Собр‹ание› соч‹инений›. Т. IV, стр. 509–510.
Фессалия, Пинские болота древлян >, Муганская степь за Кавказом славятся множеством змей, муравьев и колдунов.
(«Одиссея» и ее перевод)
Серашевский.
Евлахович.
Дьяченко1208.
К автобиографии моей: знаменательная этимология слова Евлах (Eũ...)
К главе II «Пристань и бульвар (Батум)»
1916.III.18
В раннем-раннем детстве я сочинял стихи с Соней Андросовой. Помню, была у меня тетрадь для стихов. Часть стихов моих потом вошла в № <...>209 нашего журнала, который создавали мы с Сапаровыми. Вот кое-что из стихов, что осталось у меня в памяти.
1) Пещера есть одна над морем,
Царица фей в ней всех живет,
Не посещаемая горем,
Целый день она поет.
Раз на берегу она сидела,
На море синее глядела,
Море вдруг заколыхалось,
Море сильно волновалось.
Дальше не помню. Было что-то романтическое:
И на поверхности его
Живое тело очутилось.
Тогда:
Царица фей
Бросилася в море...
И т. д.
Или вот еще:
2) Мой друг спросил меня однажды,
Не знаю ли я,
Где живет девица,
Шемаханская царица...
Дальше не помню.
Или еще, каким мы дразнили Люсю и Ваню Андросова:
3) Люся, Ваня, кошка, кот
обвенчались в день же тот
и на свадьбе пировали,
лишь усы все потеряли,
и на том же пиру
куклы съели всю свинью.
Дальше не помню.
Мое любимое: зеленоватые листья; огни в сумерках – особ‹енно›.
К главе III «Природа»
1918.IV.6 Серг‹иев› Пос‹ад›. Ночь
Колибри
Все экзотическое влекло меня с тех ‹пор›, как помню себя. Маленькое, изящное, благовонное, колоритное, пропорциональное – не просто нравилось мне, а почти мучительно волновало, вызывая влечение страстное, всепоглощающее, проходящее сквозь все существо: сердце билось – быстро-быстро при одной мысли о подобном, я себя не помнил. Никогда не умел я быть увлеченным, заинтересованным; нет, всею душою я всасывался в то, что меня заняло, почти до экстаза, до самозабвения. Или полное равнодушие, незамечание, полная холодность – или всепоглощающая страсть, взасос, насквозь, огненно меня охватывавшая. Эмоций я почти не знал, ибо в душе моей внезапно вспыхивал эрос. Я, Павел-Савел, т. е. Эрос, всегда был эротиком.
Предметом эроса были птицы, маленькие в частности, и в особенности, как птицы, по преимуществу – колибри. И слово и вид колибри меня приводили в дрожание восторга. Увидеть на дамской шляпе колибри мне казалось верхом счастья, волнуясь и холодея, смотрел я на птицу-муху.
О колибри я старался выспросить, что могли мне сказать. Знал названия их разновидностей, и среди них «эльф» с хохолком казался мне прекраснейшим на свете созданием, таинственным, неядущим, близким к эльфам-духам существом. В душе я почти молился ему – во всяком случае, боготворил. И предельной мечтой моих желаний было видеть колибри у себя в доме, на шляпе у тети Юли или мамы, близко к себе, гладить иногда и целовать. Долго мечтал я. Вдруг как-то раз тетя Юля объявляет мне, что она делает себе новую шляпу и, чтобы доставить мне удовольствие, прикрепит к ней колибри. Радости моей не было конца, нетерпения же – тем более.
Вот в одно «после обеда» тетя Юля зовет меня в магазин – если не ошибаюсь, Богдасарова, это было в Батуме, где-то возле аптекарского магазина Триандопуло – выбирать на шляпу колибри.
Пошли. Было уже сумеречно. Колибри выбрали, я выбрал самую маленькую и самую изящно-блестящую птичку (она стоила дорого, но, видя мои умоляющие глаза, тетя решила взять ее) и не смел дышать от радости, не смел дышать – от боязни испортить ее. Птичка была завернута в белую папиросную бумагу, и тетя хотела взять ее себе, чтобы я не смял как-нибудь. Но я не решался доверить драгоценность даже тете Юле и обещал, что не сомну. Тогда в магазине мне показали, как надо взять пакетик – за верхний край, но не весь в руку. Пошли. Крепко-прекрепко сжимал я верхний край. На улице темнело. Проходим полдороги к дому, тетя спрашивает, не смял ли я колибри. Показываю ей пакетик. И видим ужас: нижний край развернулся, и птичка выскочила по дороге. Замер от отчаяния и смущения. Пошли обратно, смотря под ноги, оглядывая весь тротуар, но птичка не находилась. Так и не нашли колибри. С холодом свершившегося непоправимого вернулись домой. Тетя была огорчена не менее моего, кажется, но, видя мое глубокое горе, не только не попрекала меня, но, напротив, утешала. Однако на новую покупку уж не было средств, и шляпа так и осталась без колибри.
Что мне нравилось в колибри (вставить).
Шляпа Орловской. Альбом колибри.
Мать моя пела:
Шуберт:
1) «Лесн‹ой› царь».
2) Серенада «И песнь моя летит с мольбою».
3) «Форель».
Глинка: «Я помню чудное мгновенье».
Еще чье-то: «О Матерь Святая,
возьми Ты меня,
все счастье земное
изведала я».
Мое впечатление синтетическое:
Отец – доброта, внимание, защита <...>.
Мать – величие, недоступность, сидит в своей комнате с маленьк‹ими›, как царица в улье. К ней нельзя то потому, то по другому – кормит, одевает и т. д. Я ее почти не вижу, но слышу ее чистый голос: она поет, и дом наполнен свежими звуками ее пения. Она сдержанна, умышленно холодновата, даже не любит, когда мы часто лезем целоваться. Но в болезнь нашу изливается ее любовь и жалость, тогда она не сдерживает себя и ласкает гораздо горячее и папы, и тети.
Тетя – ласкова, внимательна, всегда доступна, св‹оя›, детская, психология, всегда свой брат.
К главе IV «Религия»
1916.Х.17. Ночь
Мое первое знакомство с «Богословием»210
В церковном отношении я рос совершенным дичком. Меня никогда не водили в церковь, ни с кем я не говорил на темы религиозные, я не знал даже, как креститься. Втайне я этим всем очень интересовался. Я чувствовал, что есть целая область жизни, интересная, таинственная, охраняющая от страха. Но я не знал ее и не смел спросить о ней. Я не смел спросить о ней, приблизительно так же, как не смеет девушка спросить родителей о брачных отношениях. Но я украдкою подглядывал, что мог, и тайком старался применить свои наблюдения, опять-таки, как мог. Я видел, что люди как-то крестятся; но я не успевал подметить, или, точнее, не смел «бесстыдно» вглядываться, крестятся ли одним пальцем, двумя, тремя или пятью и сжатыми в одну точку. Я колебался между двумя и пятью, тайком крестился на ночь, то так, то этак – крестился, натянув на голову одеяло и в почти темной спальне. Когда в Боржоме211 я шел по улицам – к Андросовым, я крестился, боясь собак, и, снимая шапку, я взывал к Господу, Которого не знал, и мое детское сердце было полно страха, тоски и надежды на чудесную помощь. И в душе я тогда уже отлично знал, что Господь слышит меня и не оставит меня. Однажды тетя Юля предложила мне дать почитать свое Евангелие. Она достала из комода Св‹ятую› Книгу. Но вид маленькой черненькой книжки испугал меня, и я, с еле удерживаемым желанием взять книгу из ее рук, отказался. Мне казалось, что взять ее и стыдно – мучительно стыдно – и страшно.
Тетя ушла, оставив комод открытым. Я моментально подбежал к комоду, достал Евангелие и прочитал несколько стихов Ев‹ангелия› от Матф‹ея›. Родословие мне показалось до того странным, что, когда тетя пришла, я, с натянутым смехом и испугом, стал ей говорить о прочитанном. Но тон мой показался ей несоответствующим предмету, и она взяла у меня Ев‹ангелие› с замечанием, что читать – так читать как следует, а мне, видно, рано.
Но время шло, я не знал ни одной молитвы, не видал в глаза Св‹ятое› Евангелие и никогда не причащался,– мало того, не знал, что причащаются. Между тем мне минуло 7 лет. Приближалось поступление в гимназию. Моя отдаленность от Церкви могла бы вызвать и неприятности. А м‹ожет› б‹ыть›, родители и устыдились держать меня в таком отдалении, тем более что пыл юношеского отрицания Церкви уже прошел. Как бы то ни было, но решено было меня сколько-нибудь подготовить к исповеди или, точнее, к возможному экзамену на исповеди и причастию. За это дело взялась тетя Юля; кажется, она же и настояла на необходимости сделать все это. И вот, помню, одно утро она подзывает меня к себе, когда мы были одни с ней в комнате, и сообщает, стараясь сначала подойти издалека, состоявшееся решение о занятиях со мною законом Божиим, а потом – и о причащении. Весть эта ошеломила меня. Я не знаю, был ли я более – рад или испуган; вероятно, последнее. Но заинтересован я был до крайности. Приблизительно с неделю или две учили мы с нею первые молитвы, заповеди, затем стали ходить в церковь – (это было в Батуме) – в Вел‹иком› Посту. Наконец – причастились с нею. Помню, была давка, множество народа... Впервые покушал я просфору. До того раз, впрочем, мы с папой шли мимо церкви и встретились с местн‹ым› священником. Папа с ним остановился поговорить, а батюшка из кармана дал мне 2 служебные просфоры. Я боялся взять их. Тогда папа взял, принес домой, но я не смел их <...> и они <...>.
Прегрешения и неловкость212
1921.VIII.7. Серг‹иев› Пос‹ад›
Некоторые детские прегрешения, м‹ожет› б‹ыть›, движения злой воли, грубости моей, врезались особенно в сознание, равно как первые неловкости. Позднейшие грехи, по внешности гораздо более значительные, не так сохранились в моей памяти, а то и вовсе исчезли из памяти, а эти – не только помнятся, но и до сих пор жгут мою совесть, и с тоскою взываю я ко Господу, ища очищения их. Несколько случаев:
«Жидовка» – на кв‹артире› Айвазовых.
«Пряники» – у Андросовых (осуждал в присутствии подаривших эти пряники детей и смеялся над ними – преступная неделикатность).
Столкнул с лестницы Васеньку – своего двоюродн‹ого› братца, бедного сиротку, и без того загнанного, когда мать лежала полумертвая в туберкулезе, – мы водили игры, тут я в азарте и обнаглел. А потом, видя мрачное осуждение папы, воспользовался случаем – (...) старш‹...› и стал плакать и капризничать...
Обижал Люсю – в этом как-то мало каюсь.
Вильям Фрей213 (Владимир Константинович Гейнс, * 1834–1888; † 5 ноября 1888 г. н. ст. в Лондоне).
О нем: Н.В. Рейнгардт. Необыкновенная личность. Казань, 1889.
М. Гершензон. Русские Пропилеи. М., 1915. Изд. М. и С. Сабашниковых. Т. 1 (ц. 3 р. 50 к.), XI, стр. 276–362: «Вильям Фрей». На стр. 278 библиография.
А.И. Фаресов. Семидесятники. СПб., 1905, стр. 304–323.
К главе V «Особенное»
1916.Х.15
Все особенное, необыкновенное, таинственное, мне неведомое приковывало мою мысль и, вернее, мое воображение. Цари и царицы, а в особенности царевны, «принцессы» и «принцы» казались мне единственными людьми, достойными внимания. А еще более таинственными казались мне загадочные существа, о которых у нас в доме было не принято говорить, – почитавшиеся как бы неприличными «глупостями», – это невесты. Смерть и траур, опять-таки не допускавшиеся к обсуждению, влекли к себе. Соединение же всех этих таинственностей в одном лице казалось верхом изысканности, интересности и пленительности. Это был любимый сюжет моего искусства – принцесса-невеста, читающая письмо о смерти своего жениха. Я постоянно рисовал ее, с короной и фатой, с траурным письмом в руках. По щекам ее катились слезы не мельче голубиного яйца или волошского ореха...
Первое посещение кавказского музея
1916.ХII.6–7. Ночь. Серг‹иев› Пос‹ад›
Сильно врезалось в мою память первое посещение Кавказского музея, хотя я не могу припомнить в точности, сколько лет было мне тогда. Кажется, что детей до 7-ми лет туда не пускают, – так гласит объявление. А мне тогда было именно столько лет, что не хватало, кажется, более года до 7-ми. Мне ясно помнится, как сторож при входе сопротивлялся пропуску меня, и лишь уговоры его и, вероятно, «на чай» сделали его более сговорчивым. Хорошо помню я также, что со мною была тетя Юля и еще кто-то, но кто, не могу вспомнить; вероятно, тетя Лиза. Помню и то, что прошли мы в Музей в одну из поездок в Тифлис из Батума.
К главе VI «Наука»
1917.II.27
Maтериалы к моим воспоминаниям
Мои учителя:
1) Сперва занимался с Юлей тетей и с мамой. Трудности занятий с мамой.
2) Потом – в Ханагяе – с Маргаритой, главным образом французским яз‹ыком› по учебнику Марго.
3) Потом инспектор Батумского народного (4-хклассного) училища Воробьев. Он со мною кроме обычных предметов занимался ботаникой. Писал я при нем описания своих поездок.
4) Потом, когда я занимался с Колей Орловым, в кв‹артире› Орловских в инженерном доме, нас учил Бурлюк, акцизный чиновник. Mademoiselle – гувернантка Орловских. Сын Бурлюка – рисовал. Потом Бурлюк был переведен в Баку – тут процветало рисование.
Бурлюк был женат 2-й раз, и было два выводка детей. Семья была какая-то заброшенная, дегенеративная. Отец пил, пили, кажется, и сыновья. Один из них был моим товарищем – длинный, нескладный, лицо красное, в веснушках. Он жил своим миром, учился плохо. Был по-гимназически неразвит. Мне думается, что нашумевшие Бурлюки – футуристы – та самая семья, а Давид Д. Бурлюк – мой товарищ.
5) Два брата Михайловские. Под их руководством занимался я с Володей Худадовым, а иногда к нам присоединялся Вахтанг Кипиани.
6) В Тифлисе я занимался с Барсуковым (Андрей Николаевич)? Родстве‹нник› Семенниковых, двоюродн‹ые› братья). Семенникова (Варвара Николаевна), родственница профе‹ссора› Миллера в Москве.
Он был реалист, потом учился в Технологическом. Со мною предпринимал, по просьбе папы, длинные прогулки и занимался геологией и минералогией. От него я впервые услыхал об истинах веры – убежденные и твердые ответы. Особенно поразил он меня рассказом о благодатном Иерусалимском огне.
Барсукову я многим обязан. Помню, как сейчас, его спокойствие, его выдержку и простоту, его редкую бородку и некоторую неуклюжесть в манерах.
Барсуков был родственником Семенниковых.
7) Но Барсуков реалист, он не знал латинского языка. Поэтому учил меня латинскому гимназист Михайловский, сперва один брат, а потом другой, родственники Барсукова. Я ходил заниматься латинским вместе с Володей Худадовым.
Смерть тети, тетя Юля † 1894 г. мая 20.
8) Лункевич Владимир Валерианович, довольно известный популяризатор естествознания, полунемец, полуармянин. Он познакомил меня с химией. Ему принадлежит, между прочим, «Наука о жизни. Общедоступная физиология человека». Изд. Ф. Павленкова (220 стр. с 91 рис.) ц. 1 р. 1894, о которой было много одобрительных отзывов, напр‹имер› в «Научн‹ом› обозр‹ении›», 1894, № 6, столб. 187–188. – Во время уроков со мною Лункевичу было предложено Павленковым заняться составлением популярной биологии. Тогда он отказался от уроков и уехал в Петербург, если не ошибаюсь. Но «Популярная биология» вышла менее удачной, чем «Физиология», и в ней найдены были важные ошибки. – Потом Лункевич уехал за границу, в Париж и еще где-то занимался биологией, возился с эмигрантами. По приезде в Тифлис я был однажды у него с В. Худадовым и видел на полке всего Ренана по-фр‹анцузски›; Лункевич дал мне «Vie de Hesus»214, и я частями проглядел эту книгу, но доволен ею отнюдь не остался. Это было в период моего увлечения сочинениями Толстого.
9) Бала(у?)гьян Самуил Агаевич, учитель в Сельскохозяйственной школе, армянин. Очень добрый, мягкий. Он учил меня, кроме предметов обязательных, химии. О нем я сохранил самые хорошие воспоминания. Посещал его на дому и после, он был какой-то вялый, больной, что ли.
10) Михаил Николаевич Городенский – он репетировал меня, когда я поступил в гимназию и сразу получил 2 переэкзаменовки. Лето в Коджорах. Поездка в Армению. Экскурсии. Физика.
Валя бегала за Мих‹аилом› Никол‹аевичем› Городенским и требовала: «Учитель, застегните панталоны».
Мои учителя
1) Воробьев.
2) Бурлюк.
3) Барсуков.
4) Самуил Агаевич Балагьян.
5) Городенский.
6) Лункевич В.

Лето 1892-го года
Лето 189‹2›-го года я провел в имении тети Лизы, или, точнее, ее мужа Сергея Теймуразовича Мелик-Беглярова, которого мы звали Сергей дядя или даже Сергейдядя – в одно слово. Находится это имение в Джеванширском у‹езде› Елизаветп‹ольской› губернии и представляет собою обширную равнину по правому берегу реки Инчи, окаймленную сходящимися гребнями невысоких гор. Почти в самом углу этого имения, на возвышенности, построен был владельцем имения – Сергеем дядею – дом, обнесенный каменной, почти замковой стеной с башенками по углам и наглухо запиравшимися воротами. Впрочем, все это было необходимо, равно как и злые собаки, для ограждения себя и безопасности от татар. Будущее (я разумею 1905 г‹од›) показало, что все эти полувоенные сооружения оказались весьма полезными. Самый дом и стены строились по плану моего отца. Но когда мы жили там, он не был доступен. Сад. Водоем. Канава. Огород. Двор. Собаки. Мои хождения. Сад – яблоки. Холера. Угощение. Саперы. Мои занятия. Маргарита. Рускер Сергея дяди.
<…>
Семья Флоренских уехала из Батуми в Тбилиси в 1893–5 годах по поводу назначения начальником Кавказского округа путей сообщения – главный инженер Кавказа215.
1) Папин товарищ Станислав Стаховский216, художник и брат его химик в Шелководческом стане в Myштабе ‹?›.
2) Мой товарищ Розенфельд (Каменев), известный впоследствии большевик217.
Товарищ мой
Сережа (Сергей Николаевич) Френ. Брат его Володя старше его (Владимир Николаевич). Френ – инженер-техник, служил на Казанском вокзале в Москве. Он был внуком академика Френа.
К главе VII «Обвал»
Письмо П.А. Флоренского Л.Н. Толстому218
№ 21. 1899. Тифл‹ис›. Л.Н. Толстому
Лев Николаевич! Я прочел Ваши сочинения и пришел к заключению, что нельзя жить так, как я живу теперь. Я кончаю гимназию, и мне предстоит продолжение жизни на чужой счет; я думаю, что избегнуть этого можно только при исполнении Ваших советов; но, для того, чтобы применить их на практике, мне надо разрешить предварительно некоторые вопросы: можно ли пользоваться деньгами? Как добыть землю? Можно ли ее достать у правительства и каким образом? Каким образом удовлетворять умственные потребности? Откуда брать книги, журналы, если нельзя пользоваться деньгами или если физическим трудом можно только прокормиться? Может ли остаться время на умственный труд (самообразование)?
П.А. Флоренский
Мой адрес219
1916.Х.4. Серг‹иев› Пос‹ад›220
Вглядываюсь в себя и в свою жизнь. И я вижу, что не было у меня ни минуты, когда бы я чистосердечно и от души сказал, почувствовал или подумал: «отчасти», «отчасти так, отчасти этак». Но всегда было всецело «всецело так», или «всецело этак», или «всецело так и всецело этак, зараз». Слово «отчасти» я не понимал и не понимаю... Моя палитра внутренней жизни никогда не имела красок смешанных, а в особенности серых. Каждое душевное движение всегда бывало определенным. Но при этом в самой глубине души всегда же стояло ограничение, восполнение. И вот в самой страстной определенности, в самом одностороннем напоре у меня никогда не было страстности, потому что в глубине души делалась объективная оценка. Но эта-то объективность придавала душевному<
1916.Х.4. Серг‹иев› Пос‹ад›
Вглядываюсь в свою жизнь – и вижу, что всегда я шел до конца и в 218
Кризис
1920.VII.16
Пока перед глазами было много исключений, дышалось дов‹ольно› свободно, ум волновался и кипел. Но по мере того как область законов ширилась в сознании – делалось душно, нечем становилось дышать. Спирало дыхание. Делалось скучно и тоскливо в бескр‹айних› ледяных пространствах, охваченных одними и теми же законами. Меня давило единообразие законов природы, повсюдное одно и то же. Развивался сплин <...>, а потому и <...>: ибо вся жизнь моя состояла в науке. Но это отнюдь не было собственно научн‹ым› убеждением, а скорее эмоциональным состоянием подавленности, раздавленности обществен‹ным› внушением, общественной верою в однообразие природы. Каждый шаг в область научного мировосприятия обнаруживал необыкновенные явления, их делалось все больше. Это я отлично понимал. Но вместе с тем возрастало и давление, внушение, гипноз со стороны книг и окружающих, что все объяснимо. И я, думая на сам‹ом› деле обратно, воспринял внушение, да, внушение. Постепенно укоренившись, оно стало теснить и томить мою душу. Но цепко вцепилось. Произошла борьба за любезную мне непонятность, кризис. Статья Карпентера... попала на уже вполне подготовленную почву. Сюда еще присоединилось влияние кантовского и миллевского феноменализма. Я не усвоил их с положит‹ельной› стороны, но воспользовался как средством полемики, чтобы скинуть ненавистное иго.
Приложение 1. Ю.И. Флоренская. Из дневниковых записей. ‹Поездка на Куру›. Закавказская степь. ‹Карачинар›
‹Поездка на Куру›
10 марта 188‹1›221. Кура
Вот уже больше двух месяцев, как я рассталась с своим любимым Питером и живу на Кавказе. Одно это слово когда-то наполняло меня всю и казалось довольно бросить одного взгляда на те горы, о которых я мечтала и днем, и ночью, и потом умереть спокойно, не жалея о жизни.
20 февраля я выехала из Владикавказа после 9-ти дневного там заключения по случаю снежных завалов. Но я так долго ждала этого путешествия, так много думала о нем, что, наконец, устала до того, что мне стало безразлично и хоть опять в Питер. Но вот иду на станцию, и мне говорят, что будьте готовы завтра к 8-ми утра. Меня опять охватила затаенная, нервная радость; сон пропал на всю ночь, и в 6-ть часов утра я уже была на ногах, а к 8-ми на станции. Пока продолжалась укладка вещей, я все боялась, что вот-вот придет телеграмма о новых завалах, но, наконец, все готово и я взбираюсь чуть не на козлы (2 места) и в душе радуюсь, что внутренние места кареты заняты и я таким образом могу дышать полною грудью и далеко-далеко окидывать пространство вокруг себя. День был чудный; проехав с версту, подул на нас свежий, горный ветерок, но солнышко одолевало его своей теплотой. Сначала нас окружала небольшая цепь холмов, но чем дальше, тем холмы становились выше и, наконец, обратились в неприступные скалы.
<...>
Закавказская степь
Кура. 31 мая
Со словом Кавказ всякому представляется страна, покрытая неприступными горами с их недосягаемыми вершинами, где обитают только горный олень да царственный орел, и трудно кому-либо вообразить себе на Кавказе степи, даже и сами кавказские жители не все знают о них. А вот понадобилось соединить Тифлис и Баку железной дорогой и пришлось невольно знакомиться с кавказскими степями таким людям, которые бы иначе никогда и не попали в подобное захолустье222.
Но при слове степь сейчас вспоминается богатство и роскошь приволжской или бессарабской степи, где густая и сочная трава при малейшем ветерке переливается подобно волнам морским и испускает из себя чудные ароматы; где тысячи птичек свили себе гнезда и, копошась и распевая свою вечную песенку, как бы поддразнивают хищника, которому трудно разглядеть свою добычу в этой густой шелковистой зелени; где приютились миллионы всевозможных насекомых; а яркие цветы из-за зелени с пестрыми бабочками и веселыми стрекозами так и манят к себе. Жизнь так и кишит там и, несмотря на жгучее солнце, человек идет туда, чтобы, бросившись и потонув в этих зеленых волнах, хоть немного отдохнуть от ежедневной жизни, хоть минуту пожить с самим собой – с природой и вдохнуть в себя этот живительный аромат привольной степи.
Не такова закавказская степь. Опишу уголок, в которой судьба закинула меня и прибавлю, что это один из лучших уголков по этой линии, так как Кура, разливаясь, далеко орошает его своими водами. Беру ту местность, по которой пройдет полотно будущей Тифлисо-Бакинской железной дороги...
Две недели еще тому назад (15 мая) здесь жизнь кипела ключем: то и дело мелькали перед глазами вашими то энергичный стройный лезгинец, то татарин в ужаснейшей (по размеру) шапке на своей бритой голове, то оборванный персиянин с какой-нибудь ношею лениво подвигался вперед. Мимо вас проезжали арбы с ужаснейшим скрипом и каким-то особенным криком возчиков для понукания терпеливых буйволов, подвозящих строительный материал для железной дороги; далеко вдали слышался потом его монотонный однообразный татарский напев. Сама природа пока благоприятствовала и оживляла местность. В ясный день на севере резко выделялась горная цепь, покрытая снегом, на котором весело играли весенние лучи южного солнца, а близлежащие темные скалы еще резче выделяли белизну его; к вечеру же беловатые облака собирались отдыхать на этом белоснежном ложе при последних лучах заходящего солнца. Берег Куры, покрытый непроходимым лесом, деревья которого далеко не так высоки и стройны, как на Севере, но зато все перепутанные вьющимися растениями и диким плющем и повителью и виноградом, и разнообразные оттенки леса, от темной зелени гранатовых деревьев с их красными цветами серебристых пшат с чудным запахом во время цветения, мягкой бархатистости юлгуна, красивого, хотя корявого карагача и других местных деревьев – все это отчетливо выделялось на голубой синеве неба. Но чем дальше от реки, тем местность становится беднее: деревья пропадают и только виднеются жалкий бурьян да солончаковая трава. Но и на этой жалкой земле жизнь проявляет себя повсюду: то длинноухий заяц перебежит вам дорогу, иногда и лисица, а постоянный крик турачей (лучшая дичь) в траве дает знать о богатой охоте223. Но вот жара с каждым днем становится сильнее; рабочие убывают ежедневно, уходя на кочевки (по их выражению) в горах, а наша степь пустеет, затихает и, наконец, в один прекрасный день не остается на месте ни одного рабочего – все разошлись...
– На протяжении 15–20 верст тянется эта солончаковая степь и глаз не оживляется ничем. Солончаковая трава хотя высоко и густо поднялась, но ее бледность говорит о скудости почвы и жгучести солнечных лучей. Местами же вам попадается совершено белая земля, будто покрытая первым снежком224 – это чистый солончак и уже растительности здесь – никакой. Иногда вдали покажется небольшой оазис темной зелени рисового поля, но и от него надо бежать дальше, так как это и есть корень лихорадок, которой страдают здесь все жители без исключения, а в особенности она бывает тяжела осенью.
[24 февраля 1881 г. Кура.
Несмотря на солончаковую почву, здешние жители, татары, сумели устроить у себя оазисы из своих деревень, которые находятся друг от друга на довольно большом расстоянии, в верстах 10–15. Некоторые деревни утопают в зелени, и]225.
Летние жары не только отымают226 здесь жизнь у растений, сжигая все травы, тяжелой рукой придавливают животных, но и самым ужасным образом действуют на человека, отымая у него силы к работе, бодрость духа и ложатся тяжелым камнем на его умственную деятельность. В продолжении дня все его движения вялы и почти бессознательны и только с закатом солнца он начинает оживать: жара сразу исчезает; та же самая степь, которая только сейчас угнетала своей духотой, жаром и неподвижностью воздуха, теперь, озолоченная последними лучами заходящего солнца, вдохнула жизнь во всю природу. Голубое небо с белыми и на западе розовыми облачками, вдали синеющие горы и темный лес, а главное царствующая тишина и спокойствие не только поражают, но и возрождают человека: теперь он дышит полною грудью, забыв о своих дневных страданиях. Но надолго ли? Если эта тишина не нарушается ни малейшим ветром, то является новый бич степи – комары. Всякий знает, сколько отравы вносят они в чудные летние ночи, а представьте себе, когда они носятся черной тучей над вашей головой и вместо всякого наслаждения и отдыха после тяжелого дня, проклятия срываются с уст ваших, и вы бежите укрыться в свою палатку, войлочную кибитку или барак, в котором живете, и ужасную духоту и спертость воздуха предпочитаете вечерней свежести степи.
Но и тут закавказская степь не перестает преследовать вас: садитесь, оглядываясь, не прижимайтесь к стенам и подальше от щелей – фаланги выползают из своих темных нор, им тоже хочется взглянуть на свет Божий, да и добычи поискать себе. Конечно, если их не тронут, то и они спокойно пробегут мимо, но за нечаянность кто же может поручиться, пишущий эти строки сам едва не подвергся ее укушению раз потому только, что держал руку на двери; другой – фаланга залезла под полог кровати. Здешние жители, татары, почти с ужасом говорят об ее яде, утверждая, что человек погибает от него. Но надо сказать правду, что, проживя в этой местности почти до конца июля, ни разу не было слышно об укушении кого-либо, хотя каждый вечер в нашем жилище истреблялось их по две, по три, т. е. тех, которые только попадались на глаза. Значит, при осторожности можно избежать их укушения и хоть в духоте забыться над книгой и стаканом чая, которым хоть немного утоляешь здесь вечную жажду. Но – погодите, ваши страдания еще не окончены – на свет свечи или лампы являются тысячи всевозможных насекомых и буквально укрывают стол, который представляет теперь из себя целый музеум шестиногих животных: вот большая бабочка (сфинкс) влетела и бьется о стекло лампы, обжигаясь сильно, вот прелестный кузнечик запутался в ваших волосах, а громадный сверчок с шумом со стены прыгнул на книгу, заставив невольно вздрогнуть вас, а вот прекрасный экземпляр зеленовато-голубого богомола, мирно приютившегося на белом пологе вашей постели, а вот и жук, которому когда-то поклонялись египтяне за его трудолюбие; вы то и дело снимаете то с рук, то с лица или шеи, то с книги какой-нибудь новый экземпляр, но, наконец, это так надоедает вам, что вы бежите укрыться от надоедливости непрошенных гостей под полог своей кровати и должны быть счастливы, если духота и нервность целого дня позволят заснуть вам, что дается далеко не каждому. Но не все уже одно страдание дает закавказская степь, посылает она и улыбку… в те чудные вечера и ночи, когда свежий ветерок разгонит надоедливых врагов, доводящих нетерпеливого человека чуть не до исступления, и освежит степь, накаленную за день жгучими лучами южного солнца, а далеко из-за горизонта понемногу выходит луна, своим спокойным светом освещая и эту бедную степь, и дамбу, змееобразно тянущуюся по ней, и войлочные кибитки, заменяющие приемный лазарет для железнодорожных рабочих, и валики, покрытые тряпьем, но особенно эффектные при лунном освещении, в которых служащие при дороге укрываются на ночь все от тех же врагов – комаров… И долго сидишь на пороге своего барака, вглядываясь в это звездное небо, по которому то и дело пробегают метеоры, а вот и комета показалась, выделяя свой светлый хвост на темном фоне неба, и сидишь, уносясь своею мыслью далеко вдаль, забыв обо всем окружающем, и тогда понимаешь тех, которые бегут от людей в пустыни и скалы, награждая себя за все лишения – созерцанием природы…
Хороша эта степь и тогда, когда буря пронесется над нею: удары грома далеко раскатываются в горах, а молния то громадной змеей вертикально как бы падает на землю, то широко разрывает небо, освещая даль, и шумные потоки дождя в это время возрождают природу.
Тифлис. 8-го июля227.
‹Карачинар›228
Карачинар
1881 г. 15го августа
Давно мне хотелось попасть в какой-нибудь дальний уголок Кавказа, где бы было побольше природы и поменьше людей. На этот раз судьба меня побаловала: и вот я в Карабахе, живу в прелестном местечке, дышу деревенским воздухом, наслаждаюсь чудным видом гор, которые полукругом обхватили эту местность. Теперь эти горы покрыты густым лесом, а еще недавно солнечные лучи утопали в снежных вершинах высоких гор, еще резче выделяя темную зелень – на более низких. В моих ушах постоянно отдается шум реченки, берущей начало в близлежащих горах и которая несет свои воды спеша, шумя и пенясь, и с такой быстротой и силой, что будь она поглубже, то наделала бы немало бед, в особенности в весенние разливы, пошаливает порядком и теперь.
Приложение 2. Письма Ю.И. Флоренской А.В. Пекок и Е.П. Мелик-Бегляровой
‹1. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 20 сентября 1882 г.›
1882 г. 20-го сентября.
Тифлис
Дорогая моя.
Уже сколько времени я не писала Вам и не получала от Вас весточки. Здоровы ли Вы и Готлиб Федорович, как поживает Алина? Обо всем хотелось бы узнать поскорее.
Как видите, мы живем теперь в Тифлисе и на целые 300 верст ближе к Вам, так что и письма будут доходить теперь аккуратнее.
Все это время не писала Вам по различным причинам: во 1-х, живя в деревне, было очень трудно сообщаться с городом, кот‹орый› был от нас в 60-ти верстах; во 2-х, сами собирались уехать оттуда, а в 3-х, дела наши были очень неопределенны, так как Александр все лето очень сильно хворал и наконец ему необходимо пришлось переменить климат, пришлось бросить это место, а сдача дел все-таки протянулась до конца августа. Когда он наконец приехал в деревню за нами, то мы испугались, так он был нехорош и тут снова лихорадка свалила его; трое суток жар был выше 40 градусов. Можете судить, что мы перечувствовали за это время. Теперь, слава Богу, он очень поправился (конечно, сравнительно), но доктора запретили ему заниматься, по крайней мере месяца два, и вот он отдыхает.
Поселились мы пока в Тифлисе, пришлось сызнова обзаводиться мебелью, а здесь все это так дорого. Квартира у нас из 4-х комнат с различными добавлениями, такая чистенькая и светлая, что любо смотреть; живем мы на горе, так что весь Тифлис у ног наших, вечером в особенности вид прелестный, в особенности в лунную ночь. Сегодня ровно неделя, как мы переехали и потому еще не совсем убрались, тем более что и вещи наши не приехали с Куры.
Наша семья пополнилась, так как привезли с собой из деревни младшую сестру Оли, молодую девушку, лет 17-ти. Павля же стал такой славный мальчуган, что и чужие все не налюбуются на него: крепкий, здоровый, веселый; он отлично ползает, становится сам, держась одной ручкой, отлично понимает, что от кого можно требовать и, как кажется, меня очень любит, хотя я его далеко не балую. Через месяц-полтора мы непременно снимем с него фотографию и тогда пришлем Вам.
Вот и все описала о своем семействе; ну, а Вы как поживаете, здоровы ли все? Переехали ли на другую квартиру, как думали; боюсь, чтоб не пропало мое письмо, если переменили. Часто ли получаете письма от Алины, где она теперь? Пишите обо всем, дорогая. Я получила Ваше последнее письмо и с цветочками. Благодарю Вас, мне так приятно было получить их, в особенности ландыш, здесь его не водится, да и вообще относительно цветов здесь бедно, т. е. садовых и в городе, а в горах – богатая флора. И в нашей квартире не хватает цветов, чтобы придать ей еще больше уютности и взять негде, цветочных магазинов здесь нет и отростков не у кого взять, а я так привыкла к цветам, что невольно чувствую этот недостаток, а у Вас-то, какое богатство!
Что же Алина не исполнила своего обещания – прислать свой портрет, кот‹орый› я все время ждала. Как идут ее занятия и где она теперь? Будете писать – перешлите ей от всех нас сердечный поклон, а от меня крепкий поцелуй. Александр и Оля шлют Вам и Готлибу Федоровичу свой глубокий поклон, а я крепко, крепко целую и прошу не забывать письмами.
Адрес наш: Давыдовская площадь, дом № 16, Арутюна Оганесова. –Кстати, мы живем под монастырем Св. Давыда, где похоронен Грибоедов; монастырь этот стоит на самом высоком месте и отовсюду виден.
Ну, будьте здоровы и благополучны. Жду с нетерпением вашего письма, кот‹орое› и надеюсь получить не позднее 2-х недель.
Многолюбящая и многоув[ажающая]
–– – [совершенно неразборчивая черта]
Пояснения ‹священника Павла Флоренского›.
Весною 1882-го года из Евлаха, где я родился, мы поехали в деревню к Лизе тете (Елизавете Павловне Мелик-Бегляровой), в имение ее мужа и брата его (Сергея и Александра Теймуразовичей Мелик-Бегляровых) Карачинар Елизаветпольской губ. Джеванширского уезда. Затем, осенью того же года, мы переехали в Тифлис и поселились на Давыдовском подъеме. Мне было тогда несколько месяцев, вероятно около 8-ми; Люси же, моей сестры, не было еще вовсе, родилась она уже в Тифлисе.
‹К этому письму прикреплена скрепкой следующая запись:
«Тетя Юля приехала 12 января 1893 года [в Тифлис из Батума, больная предсмертною болезнью], а выйдет [из больницы, т. е. переселится домой, в дом Карапетова, Александровская, № 23, нижний этаж] 27 февраля 1893 г.».
«Мы все переселились в Тифлис 16[-го] февраля 1893 года».
(Из записной книжки тети Юли. Запись современная
событиям и сделанная тогда мною.
Священник Павел Флоренский. 1916.V.3›.
‹2. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 12 января 1883 г.›
Тифлис
1883 г. 12-го января
Дорогая моя.
Уже сколько времени не писала Вам, хотя на свое последнее письмо не получила от Вас ответа.
Вот и Новый год настал; я послала Вам поздравительную телеграмму, не знаю, получили ли ее? Сама же писать не могла, так как накануне Нового года слегла в постель и пролежала первый день и с тех пор все мы хвораем поочередно, так что еще никто порядком не поправился. Как видите, дорогая, встретили Новый год мы не очень весело, а Вам как пришлось, были ли по крайней мере здоровы и получили ли весточку от Алины? Как она теперь поживает и где пожинает лавры?
Повестку на Вашу посылочку мы получили на праздниках, но так как Александр то был нездоров, то занят, поэтому с почты взял только накануне рождения Павлика. Не знаю, как благодарить Вас и Готлиба Федоровича за Ваше милое внимание и расположение к нам, тем более что я знаю, с какой душою все это делалось. От всей души благодарим Вас обоих, как я, так Александр и Оля. Конфекты и пастила были совсем свежие и пришлись всем по вкусу, тем более что здесь ничего подобного нет; Павлику игрушки тоже пондравились, хотя он испугался сначала музыки, но потом и сам старался дуть; подушечки тоже заняли свое место, но, к несчастью, башмачки Павлику не пригодились, так как он уже 10-ти месяцев начал ходить и теперь прекрасно бегает по всем комнатам, конечно, частенько падает, но не плачет, разве когда уже очень сильно зашибется. Ко дню его рождения я ему подарила маленькое соломенное кресло и стол, и он очень мило теперь восседает между своими игрушками в своем углу. Он было совсем поправился, но теперь сызнова пошли зубки и потому опять хворает, в особенности сегодня, бедненький, был нехорош, так как желудок сильно расстроился; сейчас только уложила его спать, а то сильно капризничал. Он разделяет труды ухаживания за ним между всеми поровну: к отцу лезет чаще всего, так как он больше балует его и тот отлично понимает, чего от него можно требовать; к матери идет кушать и поласкаться; ко мне тихо поиграть за моим письменным столом, покойно посидеть и заснуть. Как видите, никого не обижает.
Человек он очень общительный: любит, когда приходят гости и лишь только зазвонят – бежит в переднюю и лица скоро запоминает.
Время так и летит, вот уже и второй год пошел ему! Это маленький центр и звено нашей семьи.
Вот и тифлисцы увидели настоящую русскую зиму: до Нового года стояла совсем теплая погода, а на 2-й день пошел снег и закатили морозы в 17-ть градусов, что для жителей показалось уже очень тяжело; сначала снегу очень обрадовались, чтобы покататься на санях (здесь очень редкое удовольствие), но холода дали себя знать: теперь все ходят с насморками и кашлем; главная причина тому не мороз, но плохое устройство квартир и дороговизна дров (40 р. за куб. сажень). О двойных рамах здесь и помину нет, а также и о хорошей передней; большею частью комнаты строятся в один ряд и из каждой дверь выходит прямо на длинный балкон; устройство печей тоже очень плохое; напр‹имер›, у нашей родственницы топили ежедневно все печи по два раза в день и тепло доходило только до 9-ти град. К счастью, устройство нашей квартиры более европейское, поэтому мы и не страдали так от холода, хотя двери и окна ординарные, как и везде.
До сих пор мы не бывали нигде, исключая театра, а знакомых семейств у нас здесь нет, исключая одного дома, да и то мы живем в разных и противоположных концах города. Теперь Александр записался в «Кружок» (общественное собрание), где мы можем пользоваться прекрасной библиотекой, раз в неделю вечерами, и раз – спектаклями за небольшую плату. В особенности это доставит большое удовольствие нашей молодой родственнице (сестре Оли). Театр здесь плоховат и иногда рвешься туда послушать музыку и пение, а приходишь разочарованная и даешь слово долго не ходить, но новое желание сызнова одерживает вверх над благоразумием и опять разочарование! На днях смотрели «Африканку»; состав был лучший и все очень хвалили, так что билеты были нарасхват и мы соблазнились, но пришли домой решительно без всяких впечатлений.
Об инструменте мы много думаем и первое время хотели взять в абонемент пианино, но нигде не нашли, а купить не можем. А действительно необходимо иметь и для себя, и для сестры Оли, у нее отличные способности к музыке, прекрасный слух и голос, так что жаль будет, если все это пропадет даром. Ну, Бог даст, поправимся, тогда и устроим как-нибудь.
Вот, кажется, все описала о себе и о своей семье.
А как Вы поживаете, дорогая, что поделывает Готлиб Федорович, совсем ли оправился после своей летней болезни? Как Вы провели праздники и довольны ли своим помещением? Пишите обо всем, дорогая, так как нас все это интересует. Что пишет Алина? Кланяйтесь ей от нас и передайте ей мой поцелуй с пожеланием скорее попасть в Петербург. А Вам обоим с Новым годом желаю увидать дорогую дочурку.
Будьте все здоровы; все мы шлем Вам и Готлибу Федоровичу наш глубокий поклон и поздравление с Новым годом и пожеланием всякого счастья.
Целую крепко Вас.
Многолюбящая и многоуважающая
Вас Ваша Юлия
‹3. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 8 марта 1883 г.›
Тифлис.
8-го марта [1883 г.]
Многоуважаемая и дорогая моя.
Что это значит, что мы давно не получали от Вас никакого известия, здоровы ли Вы все? Я Вам писала письма два, но не получила ответа.
Вот и третья неделя поста на исходе и незаметно подойдут сызнова праздники; а Вы, вероятно, или думаете говеть на Страстной? Как поживает Готлиб Федорович и часто ли получаете [известия] от Алины? Мне не хочется писать подробностей о нашей жизни, так как не уверена, доходят ли мои письма до Вас, тем более что с октября месяца я не имела от Вас известия; пожалуй, Вы переменили квартиру и я не знаю адреса. Пишите ради Бога, хотя несколько строчек, чтобы только успокоить меня.
Все мы шлем свой глубокий поклон Вам и Готлибу Федоровичу. Передайте мой крепкий поцелуй Алине и еще раз прошу Вас писать.
Будьте здоровы, моя дорогая, как только получу от Вас, тотчас же напишу все подробности о нашей жизни, хотя перемен в ней пока нет. Павля наш растет и умнеет: болтает решительно обо всем и часто совершает путешествие к бабушке в Москву за «коко», как он называет всякие сласти.
Еще раз целую и обнимаю Вас и шлю глубочайший поклон Готлибу Федоровичу.
Многолюбящая и многоуважающая Вас
В[аша] Юл[ия]
‹4. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 12 марта 1883 г.›
Тифлис.
1883 г. 12-го марта.
Что за причина, дорогая моя, что мы так долго не получаем от Вас писем: с самого Рождества никакой весточки. Конечно, если тому виной недостаток времени, которое летит для всех незаметно, но постоянно боишься, здоровы ли Вы все и не случилось ли чего дурного, тем более что с самого Нового года нас то и дело посещают неприятности, поэтому боишься и за других.
Я каждый день собиралась писать, но все откладывала в надежде получить от Вас, но надежды так и оставались надеждами, а в промежутках то и дело что-нибудь да случалось не совсем приятное, хотя и не лично касающееся нас, но все равно – близких; а тут Александр сызнова стал хворать лихорадкой; теперь он принимает мышьяк – посмотрим, как повлияет на его здоровье. У меня тоже с неделю, как болят зубы: вероятно, погода тому причиной, потому что с половины февраля началась прекрасная теплая погода, все нарядились в весенние костюмы, а теперь поднялись сильные ветры, вот и теперь так и завывает, а мы еще живем высоко на горе, где перемена погоды гораздо чувствительнее.
Как поживаете Вы и Готлиб Федорович, здоров ли? Что пишет Алина, надеется ли она, как думала, попасть осенью в Петербург? Вот бы было хорошо! Хотя после роскошной Италии ей покажется слишком бедной и безцветной наша северная царица – и тяжело будет мириться с ее морозами, кот‹орые› хотя она и любила, но, вероятно, за эти 5–6 лет совсем отвыкла. Совершенно ли она поправилась здоровьем? Будете писать ей, то передайте мой поцелуй и желание поскорее увидать свою родину, а то друзья ее совсем соскучились. Отчего Вы стали так редко писать, дорогая: тяжело становится, когда ничего не знаешь о своих близких; получили ли Вы мои письма, может быть, они пропали, так как были незаказные?
Павля наш растет и делается очень милым, в особенности симпатичным ребенком: когда мы с ним гуляем, то буквально никто не пройдет мимо его, чтобы не улыбнуться, или приласкать его. Теперь отымаем его от груди; думали, будет очень трудно, но оказалось обратно: он почти и не вспоминает.
Фотографии пока не снимали с него, но как снимем, так сейчас пришлем; своих же не обещаем: здесь порядочная фотография очень дорога: 12 кабинетных карточек 24 р.
Говели ли Вы, или собираетесь. Мне бы очень хотелось послушать хорошее церковное пение, а между тем здесь поют плохо; не знаю, удастся ли попасть к заутрени: я так люблю эту службу и вот два года, как была лишена этого удовольствия, очень бы хотелось попасть нынешний, но что загадывать вперед!
Все мы шлем Готлибу Федоровичу глубокий поклон, а я, с своей стороны, прошу его иногда напоминать Вам, что и на далеком Кавказе сильно беспокоятся, когда долго не получают известий. Павля шлет свой поцелуй. Он очень любит карточку нашего отца и как бы ни плакал, сейчас улыбнется со словами «Деда», а вообще говорит очень мало, хотя отлично понимает все и делает, когда говорят ему. Крепко целую и обнимаю Вас. Многолюбящая и многоуважающая Вас Ваша Юлия.
‹5. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 16 апреля 1883 г.›
16-го апреля [1883 г.]
Тифлис.
Многоуважаемая и дорогая моя.
Поздравляю Вас с наступающим днем рождения, днем Вашего Ангела и дорогой именинницей, а также и Готлиба Федоровича. Самое главное мое пожелание, чтобы Вы все были здоровы, а потом уже все остальное… Меня сильно беспокоит Ваше долгое молчание, тем более что это будет четвертое письмо, на которое я не получила ответа, между тем как сильно просила написать хоть несколько слов о том, как поправилось Ваше здоровье и получили ли письмо от Алины.
Ваше общее здоровье меня сильно беспокоит и потому грешно не написать, хоть два-три слова. Как поживает Готлиб Федорович и как прошли для Вас праздники?
У нас тоже вечные заботы с сестрой Оли, которая очень серьезно захворала перед самыми праздниками и порядком напугала нас, а прошла болезнь, явилось новое беспокойство: ее мужа ссылают на три года в Сибирь на поселение, как политического преступника, а у нее трое детей и никаких средств229.
Есть много о чем поговорить с Вами письменно, но не могу, пока не успокоюсь, получив от Вас письмо.
Боимся, как бы Павля у нас не захворал: несколько дней у него жар, а сегодня и аппетит пропал, даже сласти, т. е. бисквиты, оладьи и то не кушал, а между тем так весел, только капризничает чаще.
Мне очень хотелось пойти к заутрени на Пасху и я уже собиралась, но пошел такой сильный дождь, что не было возможности идти, тем более что мы живем на горе и ночью спускаться неудобно в грязи.
У нас уже цветет сирень и скоро зацветет белая акация; было бы очень хорошо, да по утрам жарко, а после обеда зарядили дожди. Вообще здесь только хороши сентябрь и октябрь, да отчасти ноябрь, а остальные месяцы или жарки, или ветрены и холодны.
Пишу и беспокоюсь. Ради Бога, напишите скорее о себе, Алине и Готлибе Федоровиче, а пока крепко целую Вас всех, и Александр и Оля шлют свой глубокий поклон. Павля целует. Будьте здоровы, мои дорогие.
Многолюбящая и многоуважающая Вас
Ваша Ю. –
P. S. По случаю дождей мое письмо пролежало несколько дней непосланным и потому запоздало.
‹6. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок, июля 1883 г.›
[Июль 1883 года]. Тифлис.
Наконец-то получила письмо от Вас, дорогая моя, и тотчас же села отвечать на него, но не помню, какие обстоятельства заставили отложить его не докончивши, а там и пошло… В особенности на днях мы были сильно испуганы: сестры Оли (одна из них живет с нами) чуть не были раздавлены лошадьми, попав под фаэтон, и, благодаря Бога, отделались только испугом и истерикой; а там, остались несколько дней без прислуги и т. д… сама знаете, как идет время в домашнем быту; кроме того, я хотела сделать Вам сюрприз, прислав фотографический портрет Павлика, но готова еще только одна карточка в подарок Оле к ее именинам. Посмотрим, как он Вам пондравится? Схвачен был тот момент, когда он чего-нибудь сконфузится и, перебирая ручонки, смотрит исподлобья; вообще у него взгляд открытый и смелый. Он уже начинает говорить: меня зовет иногда татой, иногда Люлей; ужасно любит всех животных, подражает их голосам и совершенно бесцеремонно обращается с нашей большой собакой и кошкой: берет их за лапы и здоровается: «аствуйте» (вместо здравствуйте). Очень живой и милый ребенок и любимец всей площади, на которой мы живем, только отец сильно балует его, почему и делается он капризным; замечательно переимчив: раз он берет воду в рот и производит такие звуки, как при полоскании, а потом зубную щетку и начинает чистить зубы (конечно, все очень неловко и смешно), и говоря: «Люля», т. е. раз он видел, как чистила я зубы.
20-го июля. Не судьба мне окончить это письмо сразу: пришли гости и помешали, да, кроме того, в Тифлисе такая жара, что ни днем, ни ночью буквально не в состоянии что-нибудь делать; один день на солнце было 51° (правду сказать, трудно этому поверить); но жара здесь такая томящая, такая тяжелая, что живешь эти дни, как во сне. Вся зелень выгорела и деревья печально опустили поблекшие ветви, так что город и без того представляет из себя какую-то серую массу, а теперь под гнетом солнечных лучей и пыли совсем никуда не годится – зато осень прелестна почти до половины декабря. Вы пишите, что и в Москве страшно жарко, но вечера там должны быть хороши, когда можно выйти в какой-нибудь сад, а здесь и садов-то нет, исключая двух, один в центре города, другой на окраине, но и там такая духота, что я буквально без необходимости никуда не хожу с «Давыда», где мы живем, и где воздух все-таки лучше и чище. Бедный Готлиб Федорович, если ему часто приходится выходить днем – я думаю, он возвращается такой утомленный и обессиленный! Александр в ожидании места, занимается пока изобретениями. Дороговизна топлива заставила обратить внимание на нефтяные богатства, которые кроются почти по всей матушке России, а в особенности здесь, на Кавказе, и избрать его, как топливо, но печей хороших нет, все дают сильную копоть, так что к отоплению домов нефть пока не применима. Вот Александр, тоже стал работать над этим вопросом и, как кажется, достиг цели, по крайней мере по теории, а на практиках – покажет время. Он сошелся с одним инженером на половинных правах, с тем, чтобы тот хлопотал в Петербурге. Конечно, если дело удастся, то и наши дела поправятся. Здоровье же его далеко не окрепло: чувствует постоянную слабость…
Сейчас совершенно неожиданно Ал[ександр] принес карточки Павлика, так что он просит принять свою милую бабушку на память о внуке, который и теперь ее очень любит и уверен в любви своей бабушки. Снят он был в свои именины отцом, неожиданно и для нас; без всяких украшений; в ситцевом голубом платьице, как снял шляпу, так и волосы даже не пригладили, с куколкой в руках, кот‹орую› ему купил папа, вместе с гусями и курами, кот‹орых› он так любит; но жара была невозможная, вот почему и личико его вышло, как бы озабоченное. После получения этого письма не поленитесь, дорогая, ответить и высказать свое и Готлиба Федоровича впечатление насчет нашего баловня.
Как все поживаете, мои дорогие, давно ли получали от Алины письма и как ей живется? Думает ли она попасть скоро в Россию, или совсем поселится в Италии. Вот, если бы на будущий год была здесь италианская труппа, то хорошо бы было, если бы она попала к нам, хотя надо сознаться, что тифлисская публика не всегда умеет ценить, а как на нее найдет… Впрочем, Федотова была принята очень радушно и буквально осыпана цветами; от театра до ее места жительства ее несли на руках, по улицам, освещенным бенгальскими огнями и транспарантами с ее вензелем и различными приветствиями, а перед балконом всю ночь играла туземная музыка и танцевалась лезгинка (национальный танец).
Варили ли Вы нынешний год варенье? и как дешевы фрукты? Я сварила 15 ф. вишневого и фунт‹ов› 12 из смородины, но уже теперь осталось всего две банки фунт‹ов› по 5–6-ти: пьешь столько воды, что иногда, чтобы хоть сколько-нибудь утолить жажду, возьмешь варенья, а нас семья большая, так как и другая замужняя сестра с ребенком почти постоянно у нас и за столом менее 7–8-ми человек редко бывает у нас; так что теперь при самой сильной экономии меньше чем на 175–200 р. мы не можем жить.
Однако я заболталась, да и Вы устали читать. Будьте здоровы, дорогая, все мы Вам и Готлибу Федоровичу шлем глубокие поклоны и просим не забывать нас письмами. Будете писать Алине – передайте ей мой крепкий поцелуй и поклон от А[лександра]
Пояснения священника Павла Флоренского.
Письмо это не имеет указания на год написания; в середине же его стоит указание на число и месяц («20 июля»). Но год можно установить по рассказу о снятии с меня первой фотографической карточки, каковое, по свидетельству мамы, было, когда мне исполнилось полтора года. А т. к. я родился 9-го января 1882 года, то, следовательно, в именины мои, т. е. 29-го июня, когда была снята карточка, мне было почти в точности полтора года. Карточка эта изображает меня сидящим в мягком кресле. Также приходится датировать это письмо и по бумаге. Именины Оли, т. е. мамы, о которых идет речь, – 11 июля. – «Сестры Оли». С нами тогда жила Соня тетя, София Павловна, впоследствии Карамян. «Другая замужняя сестра Оли с ребенком» – это тетя Варя с сыном Сандро́, т. е. Александром, бывшая замужем за Чрелаевым, сосланным в Сибирь.
‹7. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 14 сентября 1883 г.›
Тифлис.
1883 г. 14-го Сент.
Дорогая моя.
Вот уже четвертый месяц, как жду от Вас напрасно писем. Можете сами судить, как сильно беспокоюсь таким долгим молчанием и чего только не передумаю. Бога ради, дайте знать несколькими строчками: здоровы ли Вы и все ли у Вас благополучно.
Больше пока ничего не пишу, так как сильно беспокоюсь. Все наши также не знают, на что подумать. Вам и Готлибу Федоровичу шлем глубочайший поклон и с нетерпением ждем ответа.
Остаюсь многолюбящая
и многоуважающая
В‹аша› Ю‹лия› Ф‹лоренская›
P. S. Адрес старый, т. е.: Давыдовская площадь, дом № 16, Оганезова.
‹8. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 20 октября 1883 г.›
Тифлис.
1883 г. 20-го Октября
Вот уже неделя, как я получила от Вас, дорогая моя, так давно ожидаемое письмо. Слава Богу, что у Вас все благополучно! а то я уже не знала, чему приписать такое долгое молчание и, правду сказать, сильно беспокоилась; сама же не отвечала тотчас, потому что более 2-х недель сильно страдала зубами и теперь сижу с подвязанной щекой, а зуб не перестает ныть; кажется, окончу тем, что вырву его.
Ну, как Вы поживаете, дорогие мои? Как бы хотелось повидать Вас и хоть сколько-нибудь усладить Вашу жизнь; но пока «Фортуна» и нам не улыбается и относительно печек также, в которых должно сделать кой-какие изменения, а на это надо, хоть небольшие, но все-таки средства. А[лександр] вошел в компанию с одним из инженеров, хотя и не денежным, но все-таки с большими средствами, чем мы. Вот и он прилагает свои старания, так как, если дело выгорит, то даст хорошие барыши; но сообщение между ними трудно, так как тот живет в Петербурге. Теперь Александр поступил на казенную службу в «Округ», но настоящего места пока не имеет, а надеется получить месяца через три-четыре.
Более месяца у нас гостили сестры Оли и одна оставила своих двух детей: девочка ходит в гимназию и я ее репетирую, а с мальчиком занимаюсь сама. Правду сказать, взяла на себя труд немалый, так как дети живут у нас и мне приходится буквально целый день возиться с ними и я почти совсем не имею свободного времени; хорошо еще, что дети милые и послушные. Наш Павля растет и развивается с каждым днем; теперь он порядочно говорит и очень рад новому товарищу (кот‹орый› хотя 8-ми лет, но он вполне ребенок), ссорится с ним и очень мило играет, а когда тот идет со мной учиться, то Павля спрашивает: «Де Теко – учится. А.Б.Д?» а потом кричит: «Паля месте Люлей А.Б.Д.», т. е. что и он хочет со мной учиться. По картинам он разузнает всех животных, как-то осла, слона, верблюда и т. д. и очень любит их разглядывать в особенности вместе с нами и при этом требует объяснения. Вообще он очень радует нас и оживляет весь дом; только капризничает иногда и сейчас идет к своему «па́пиша», как он называет своего отца, кот‹орый› страшно его балует. Мальчик он очень ласковый; иногда подойдет к кому-нибудь из нас, без всякой причины, возьмет за руку, прижмется и скажет: «Ма́миша (или Люля) мой!» Мамишей он зовет мать. Я, кажется, Вам слишком много пишу о своем баловне и боюсь надоесть, но Вы сами просили меня писать о нем подробнее, то уже простите, если переполняю Ваше терпение.
Вы пишите, дорогая, что редко получаете письма от Алины, но она так занята и я думаю, к вечеру делается такая усталая, что не раз откладывает ото дня на день и не замечает, как быстро для нее проходит время; я сужу по себе: каждый раз мучаюсь страшно, и все-таки, действительно не нахожу минуты свободной, кроме вечера, когда все улягутся спать (в особенности в настоящее время), но иногда бываешь такая усталая, что ни одна мысль не вяжется и поневоле сызнова отложишь письмо на неопределенное время.
У нас теперь есть инструмент (пианино), взят для девочки, ее матерью, но поверите, что при всем желании, почти совсем не пользуемся им.
Погода у нас стоит довольно холодная и сырая, так что мы вечно простужены с этим противным устройством квартир, с которым я никак не свыкнусь и благодаря этому-то устройству я и страдаю теперь зубами…
А что, не слыхали ли Вы что о дяде Анатолии; поправились ли его дела? Бедняк, тоже нелегко!
Кстати, на какую службу поступил Володя? Здесь, в газетах было, что какой-то юнкер Флоренский переведен сюда на службу, уж не он ли?
Что поделываете Вы и Готлиб Федорович? Пишите, дорогая, почаще обо всем и обо всех. Алине – мой поцелуй и поклон; наши тоже кланяются ей. Я часто сильно жалею, что мы не переписываемся… Оля и Александр благодарят Вас и Готлиба Федоровича за поздравление и много кланяются; с своей стороны, я и кланяюсь, и целую, и прошу не забывать нас письмами.
Многолюбящая и многоуважающая
Вас ваша Юлия
Пояснения ‹священника Павла Флоренского›.
Сестры Оли, гостившие у нас – это Лиза тетя и Ремсо тетя, т. е. Елизавета Павловна Мелик-Беглярова и Репсимия Павловна Сапарова, впоследствии Тавризова, а еще впоследствии – Коновалова. Девочка и мальчик, поселенные у нас, это дети тети Лизы, Маргарита и Давид, которого называли сокращенно Датико́. С ними обоими, а в особенности с Маргаритой, у меня всегда были самые дружественные связи, как и с их матерью, очень уважаемой моим отцом.
Володя, о котором спрашивается в письме, это Владимир Иванович Флоренский, сводный брат тети Юли и моего отца; но известие, промелькнувшее в газете, относилось не к нему, а к члену какой-нибудь иной ветви Флоренских.
О «дяде Анатолии» кое-что мне сообщила мама. По ее воспоминаниям, в Петрограде к тете Юле и к отцу моему приходил какой-то их дядя, женатый на испанке. Он был уже ослепшим, и его жена-испанка водила его. Мама сообщала мне эти сведения в свой последний приезд в Посад, т. е. 14-го и 15-го ноября 1915 года (1915.XII.10).
По сообщению Зинаиды Ивановны Флоренской, сводной сестры моего отца, «дядя Анатоль – 2-й брат моей (т. е. З. И-ны) матери – ее родной брат был женат на баронессе де Тельс, имел трех детей – Митрофана, Лидию и Антонину» (сообщение получ‹ено› 1915.XII.11).
‹9. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 9 декабря 1883 г.›
На конверте:
Москва.
Его Высокоблагородию
Готлибу Федоровичу
Г-ну Пекок
Самотеки, дом Казанова
меблированные комнаты № 5
Почтовые штемпеля: 1) Тифлис, 13 дек. 1883; 2) то же; 3) Г. П. Москва,
18 дек. 1883.
Тифлис 9-го декабря [1883 г.]
Многоуважаемая и дорогая моя.
Долго, долго ждала от Вас письма и, наконец, получила и собиралась писать в этот же вечер, но с детьми трудно решать заранее, вот и пришлось протянуть неделю. – Очень рада, что вы все здоровы, когда долго не получаю, то всегда сильно беспокоюсь.
Мы живем пока по-старому в ожидании лучшего, т. е. когда А[лександр] определится на место, хотя он теперь и на казенной службе, но она ничего не дает в финансовом отношении, если не считать 50 р. (кот‹орых› нам хватает только на квартиру без дров и жалование прислуги), но зато дает шансы на будущее время, которое тянется по усмотрению начальства. Кажется, я Вам писала в последнем письме о изобретении брата нефтяной печи; теперь о ней заговорили в газетах и сулят богатое будущее (присылаю одну из статей), но пока и эта печь только требует средств, но не дает их. Александр вошел в компанию с одним очень ловким молодым инженером, который хотя в изобретении не принимал никакого участия и даже не знал о нем, пока А[лександр] в разговоре однажды не упомянул о ней и вот, поняв ее будущность, он сам предложил себя в компаньоны, если не как особенно денежного, то энергичного и ловкого. Теперь он сидит в Петербурге и производит опыты, пока частные; в успехе этого дела заинтересовано много людей, в особенности владетелей нефти, и вот каждый ждет. Действительно, если только дело пойдет и если А[лександра] не надуют, то можно будет получить с них порядочную сумму, так как и теперь уже являются с запросом: нельзя ли поставить печь там-то и там.
Я думаю, Готлиб Федорович, слушая об этом нефтяном изобретении, посмеивается себе.
11-го. Вот и опять помешали мне окончить письмо!
Как вы поживаете, дорогие мои, давно ли получали письма от Алины и где она поет теперь? А я вожусь с детьми и, правду сказать, очень не рада, что оставила их у себя, а главное, как родственников… Наш Павля растет и умнеет, а в то же время и капризничает чаще. Теперь он говорит почти свободно и очень ясно. Вы говорите, дорогая, что мы умничаем с ним, но, право, Вы ошибаетесь: мы его не насилуем, но, будучи всегда около нас, он невольно учится; теперь он знает всех животных; в особенности у него прекрасная память и наблюдательность; он очень живой, впечатлительный и добрый мальчик: когда он ласкается, то прильнет головкой на колена, схватит руку или обнимет и говорит «Люля тетя мой, Люля цаца!» В особенности он меня ревнует к своему двоюродному брату, моему воспитаннику, и когда тот ласкается, он толкает его, плачет, уверяя, что Люля тетя его. Думаю на праздник сделать ему маленькую елку, хорошо бы было, если б удалось; но здесь все так дорого, что приступу нет.
Погода до сих пор стояла у нас прелестная, так что все ходили в одном суконном платье и действительно наслаждались; здесь, кажется, ноябрь и декабрь лучшие месяцы в году.
Время летит и летит, вот и праздники наступают! Поздравляем Вас обоих, мои дорогие, дай Бог в здоровье и радости встретить их, вероятно, я буду писать к Новому Году.
Будете писать Алине, передайте ей мой поклон и поцелуй и поклон от нашей семьи. Готлибу Федоровичу все мы шлем глубочайший поклон и благодарность за память. Будьте здоровы, дорогая, и пишите, если можно, почаще, а то и Вы заленились последнее время. Целую Вас крепко, крепко и прошу не забывать нас.
Многоуважающая и любящая
Вас ваша Юлия.
P. S. Посылаю выписку из газеты, но не досмотрела, вырезывая: оказалось, конца нет и № газеты не помню, но там оставалось уже несколько слов.
***
Вырезка из газеты «Кавказ», приложенная к письму230
«Мы получили из Петербурга, от капитана Ар. Аивазова, следующее письмо о производящихся там опытах нефтяного отопления по системе инженеров Флоренского и Чернявского:
Вопрос об отоплении наших жилых помещений нефтяными остатками близок сердцу каждого из жителей Кавказа; поэтому весьма понятно, что в Петербурге разрабатывается вопрос о нефтяном отоплении обыкновенных печей и, слыша хорошие отзывы о приборе инженеров Чернявского и Флоренского, я отправился к г-ну Чернявскому с просьбою познакомить меня с системою этого отопления. Г. Чернявский был настолько любезен, что показал мне чертежи, ознакомил с сущностью прибора и предложил проехать на завод латунного производства на Выборгской стороне.
В конторе этого завода печи отапливаются нефтяными остатками. Побывав на заводе, я пришел к убеждению, что приборы гг. Чернявского и Флоренского настолько удобны и практичны, что в скором времени отопление дровами перестанет разорять жителей Кавказа. Прибор состоит из решетки, которая вставляется в топочное пространство печи, и из стоящего у печки металлического шкафчика с двумя резервуарами. Из верхнего резервуара нефтяные остатки притекают по трубке на решетку. Горизонт нефтяных остатков на решетке не может подняться выше определенной высоты, благодаря второй предохранительной трубке, которая отводит избыток нефтяных остатков в нижний резервуар на случай, если бы кран был открыт больше необходимого, так что притекающие в избытке из верхнего резервуара нефтяные остатки не успевали бы сгорать на решетке. Прибор этот был вставлен при мне в обыкновенную голландскую печь, после чего сторож налил на решетку немного керосину и, зажегши его лучиною, открыл кран. Спустя полминуты горение было настолько сильно, что получаемое пламя по цвету и силе можно было принять за пламя от горения дров в тот момент, когда они хорошо уже разгорелись. Не входя в оценку этого прибора с технической стороны, я могу сообщить мои личные впечатления. Горение, продолжавшееся при мне час времени, было совершенно спокойно, без шуму и – что особенно важно – в комнате не было слышно ровно никакого запаха.
Сторож, открыв кран, ушел и всякий присмотр и регулирование краном оказалось излишним. Горение было прекращено поворотом крана вниз, вследствие чего нефтяные остатки стекли из решетки в нижний сосуд, окруженный холодной водой. После окончания топки решетка была извлечена из печки и печь закрыта вьюшками. Прибор этот, благодаря такому устройству, может служить для отопления всей квартиры, будучи переносим из одной печки в другую и вместе с тем устраняется необходимость закрывать печки герметичными дверцами. Прибор может быть вставлен в обыкновенную печь, причем последняя не требует никакой переделки. Прибор чистится весьма удобно, так как решетка разборчатая. Контора, отапливаемая на заводе, состоит из 2-х комнат: одной большой, длиною около 6-ти саж., шириною 4 саж. и в 2 саж. высотою и другой маленькой комнаты. Печка топится каждый день по 2 часа, причем сгорает около 8 фунтов нефтяных остатков, что, по словам служащих на заводе, совершенно достаточно, чтобы согреть эти 2 комнаты. Насколько мне помнится, описание этого прибора было помещено в «Кавказе» еще весною. Г. Гулишамбаров предсказывал этому прибору блестящее будущее. В настоящее время, будучи 16-го ноября очевидцем действия этого прибора, я пришел к заключению, что предсказание нашего молодого ученого сбылось и что при…».
‹10. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 28 декабря 1883 г.›
28-го декабря [1883 года]
Тифлис.
Моя дорогая, пишу Вам несколько строк, чтобы только поздравить Вас обоих с праздниками и Новым Годом, а Готлиба Федоровича и со днем его рождения и от всей души пожелать всякого благополучия, а главное, здоровья. Благодарю Вас, моя дорогая, за вальс, который получила перед праздниками и разыгрывала его; он очень миленький, но жаль, что у нас хотя и с голосами, но ленивы петь, а в особенности не умеют скоро разучивать; хотелось бы его слышать от хорошего музыканта. Мы проводим праздники дома, в кругу детей: задумали им сделать елку, так чтобы сами делали все для нее украшения; дети этому очень рады: заняты целый день и им доставляет громадное удовольствие эта работа; даже и Павля целый день все твердит о елке. Когда его спрашиваешь, что будет на елке, то он отвечает: «конфеты, яблочки, коко, все, все!» и при виде золотой и разноцветной бумаги у него глазки так и блестят от удовольствия. Но если бы Вы знали, как здесь все дорого! Сама елка, маленькая, жиденькая стоит 1 р.! об остальном и говорить нечего.
Показывая детям, как все делать, так и вспоминаешь свое детство, когда и мы, счастливые и беззаботные, золотили орехи, наслаждаясь и предвкушая радость при виде зажженного дерева. Да, далеко укатило золотое время!
Не пишу Вам, дорогая, больше, так как уже два часа ночи, но вскоре напишу еще, да и в жизни нашей пока перемен нет. Александр и Оля шлют Вам и Готлибу Федоровичу свой глубокий поклон и поздравления с Новым Годом…
Будьте здоровы, мои дорогие, благодарю вас за внимание и прошу не забывать нас. Внук крепко целует бабушку с дедушкой и очень жалеет, что не может сделать это лично. Обнимаю Вас крепко и остаюсь с истинным уважением и любовью.
Юлия Флоренская.
P. S. Страшно спать хочется и боюсь, что не разберете мои каракули. Алину крепко целую и обнимаю.
Пояснения ‹священника Павла Флоренского›.
Письмо не имеет полной даты. Но то обстоятельство, что я уже принимаю участие в елочных приготовлениях, заставляет отнести его не ранее как к концу декабря именно 1883-го года. Кроме того, следующее декабрьское письмо сообщает уже о Люсе, и потому его приходится отнести к 1884-му году; а дальнейшие рождественские праздники мы справляли в Батуме.
«Дети», для которых устраивается елка – это указанные выше Маргарита и Давид; возможно, что сюда надо присоединить еще Сандро – сына тети Вари.
‹11. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 14 марта 1884 г.›
Тифлис
14-го марта [1884 г.]
Многоуважаемые и дорогие мои.
Наконец-то после такого долгого молчания я получила от Вас письмо, но далеко не успокоительное и, пока не получу хотя несколько строк, где могла бы узнать, что здоровье Ваше поправилось, моя дорогая, до тех пор, конечно, буду сильно беспокоиться.
И где это Вы захватили свою простуду, вероятно, в церкви? С таким слабым здоровьем, как Ваше, надо беречь себя больше, а в особенности в это переходное время от зимы к весне. У нас в городе ходит теперь сильная оспа и мы так боимся за Павлика, тем более что у него она не привита и боимся прививать, так как часто во время эпидемии прививка вызывает настоящую оспу; и вот мы все в настоящем страхе, хотя наш квартал Бог миловал пока, но с весной все болезни усиливаются, да и прошлый год он хворал корью, как раз на Святой неделе. Пока же он совершенно здоров и такой милый, такой говорун и такой ласковый, что Вы, наверно, бы сильно привязались к нему, если бы жили близко; когда после занятий с детьми я прихожу в гостиную, то он так радуется, обнимает, целует руки, называя «моя дорогая ципа», а потом эти ласки кончаются, конечно, просьбой «коко». И он, действительно, привязан ко мне очень сильно, хотя решительно не знаю за что, так как я строже всех отношусь к нему.
В своей семье мы опять ожидаем прибавления, поэтому Оля часто прихварывает, а так мы все если и не совсем здоровы, то и не больны.
Получили ли Вы от Алины письмо? Вероятно, сильное утомление после умственного напряжения, да и физическая усталость не дозволяют ей браться чаще за перо. Будете писать ей, передайте мой крепкий поцелуй и поклон от нашей семьи. Где она теперь и куда думает попасть на лето? Куда-то и мы попадем, тоже не знаем, а очень бы нужно было устроиться к этому времени.
Прошлогодний левкой (из присланных Вами семян) у меня цветет теперь и вообще цветов у нас теперь порядочно, а если вот придется уехать, то их придется опять бросить! Так скучно, что до сих пор у нас нет оседлости!
Однако 2-й час ночи, пора и спать! Будьте здоровы, мои дорогие, всей семьей шлем Вам обоим глубокий поклон и просим, ради Бога, написать поскорее хоть несколько строк о том, что Вы поправились. Целую Вас обоих и за себя и за Павлика. Еще раз – пишите!
Пояснения ‹священника Павла Флоренского›.
Письмо не имеет ни подписи, ни года. Так как из детей упоминаюсь я один, а с другой стороны, говорится об ожидаемом прибавлении семейства, т. е. очевидно письмо относится к 1884-му году, ибо Люся (Юлия) родилась у мамы 1 июля 1884-го года. Оставить цветы для тети Юли было большим лишением, т. к. цветы она страстно любила и любовию своею заражала также и меня.
‹12. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 3 апреля 1884 г.›
Тифлис
3-го апреля [1884 г.]
Дорогая моя.
Вот и опять не получаю от Вас весточки, хотя очень просила уведомить о своем здоровье и теперь сильно беспокоюсь Вашим молчанием: если бы не нездоровье, я могла бы подумать, что перед такими праздниками во всякой семье найдется много дела и ждала бы терпеливее. Получили ли Вы от Алины? она тоже стала ленива на письма, но это понятно, у ней так переполнен день, что я думаю, она за ночь и передохнуть не успеет.
Вот и праздники наступают!
Удалось ли Вам поговеть по обыкновению? Если да, то поздравляю и поздравляю также с великим праздником, дай Бог, встретить его в добром здоровье и спокойствии Вам обоим и получить в этот день письмецо от Алины! Думаете ли идти к заутрени? Если мне удастся, я буду очень рада, так как три года уже не слыхала этой службы, а я очень люблю ее. У нас тоже идут приготовления, в особенности теперь с детьми, которых хочется хоть немного порадовать, да и свой уж понимает все и тоже мечтает о яичке. На этот раз, дорогая, мое письмо будет короткое, так как дела очень много, а мне хотелось непременно поздравить Вас хоть письменно и пожелать Вам обоим и Алине всякого благополучия.
Получили ли Вы моих два письма, посланных одно за другим? Не поленитесь, ответьте поскорее на это письмо, а то я сильно беспокоюсь, а живя так далеко друг от друга, чего-чего не передумаешь. Будьте здоровы оба; крепко целую и от всей души желаю всего хорошего! Все мои Вам шлют обоим свой нижайший поклон, а Павлуха часто путешествует у меня на коленах в Москву к бабушке за «коко». Он крепко целует Вас. Еще раз будьте здоровы! Любящая и многоуважающая Вас Ваша Юлия.
‹13. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 26 сентября 1884 г.›
Тифлис
26-го сентября [1884 г.]
Дорогая моя.
Вот уже сколько времени собираюсь писать Вам, но у нас столько было треволнений, что невольно письмо откладывалось до более спокойного часа. Во 1-х, вот уже две недели, как уехал Александр на работу в Александрополь и пробудет там, я думаю, до половины октября, а может быть, и долее; еще раньше приезжала к нам сестра, та, у которой муж сослан на поселение в Сибирь; приехала она со страшно больным ребенком, ровесником Павлика, прожила она у нас неделю и только что переехала, как на другой день ребенок умер. Тяжела была эта потеря не только для матери, но и для нас, так как ребенок вырос на наших глазах и был такого цветущего здоровья, такой милый, ласковый и резвый; шутя мы его прозвали баши-бузуком, и вот… в какие-нибудь полтора месяца он превратился буквально в скелет… И все это на наших глазах. Потом приехала старшая сестра определять свою дочь (прошлый год ее дети жили у нас). Ей очень хотелось, чтобы и теперь взяли ее девочку, но мы отказались, так как хлопот с ней очень много, тем более что ее характер порядочно своенравный. Несколько дней, как эта сестра уехала, и мы успокоились.
А Вы как, моя дорогая? Получили ли, наконец, письмо от Алины? Я знаю по себе, как тяжело переносится такое долгое молчание и тем более в такой дали. Но, вероятно, теперь Вы успокоились и давно получили письмо, которое где-нибудь залежалось. Пишите мне, дорогая, что и как поживает Алина, где она теперь и где думает устроиться зимой?
Ваше последнее письмо я получила не так давно, где Вы писали мне о Вашем знакомом: М. Пеленкине.
Мы будем очень рады с ним познакомиться. Когда он приедет и какая причина, что он переселяется на службу сюда; не думаю, чтобы ему здесь пондравилось, так как Тифлис страшно скучный город.
Что дядя Анатолий, неужели его дела так плохи, что даже в гимназию за сына не может он заплатить? Вот бедная семья! а девочки, значит, останутся без всякого образования… Как его глаза, все также плохо видит он? Увидите его, или будете писать, пожалуйста, передайте от нас обоих сердечный поклон ему и семье его. Мы так мало имеем близких и родных, что всякий, который хотя знал нашу вымершую семью, дорог нам по воспоминаниям.
Вы писали еще об Елизавете Ивановне. Кто она такая, право, вспомнить не могу. Помню еще с самого раннего детства, когда мне было лет 7-мь, девочку Анюту лет 12-ти в то время, потом раза два-три она уже взрослой девушкой бывала с матерью своей у Е.В. Так, может быть, эта та самая семья? Я очень благодарю за поклон и от меня прошу передать.
Что поделывает Готлиб Федорович, вероятно, занятия уже начались у него давно, а с ними опять трудовая жизнь, а когда же будет отдых?
Вот и я очень серьезно подумываю о школе, но пока А[лександр] не будет иметь постоянного места, не могу взяться за дела, а время-то идет, да идет и семья прибавляется. Детишки наши растут; вот и девочке на днях будет три месяца; говорят, что выражение в глазах и лицо у нее мои, да и нос, кажется, к несчастью, будет мой, т. е. курносый, но так она очень недурненькая и гораздо красивее и живее Павлика: у нее совсем темные волоски, личико розовенькое, а глаза пока серые, но, вероятно, переменятся, так как у Павлика из серых стали карие.
Павля очень часто вспоминает Вас, даже не думая о «коко». Он не по летам развитой ребенок и обладает великолепной памятью; теперь он так правильно говорит и иногда о таких вещах, что не всякий 7-ми летний ребенок может задавать подобные вопросы; при этом он очень добрый и чересчур чувствительный ребенок.
Теперь он спит со мной и вот улегся: с одной стороны кукла из тряпок, самая безобразная, сделала сегодня одна девочка, с другой мячик, кот‹орый› купила ему сегодня, а под подушкой персик, который хотя и очень хотелось ему съесть, но я сказала, что персик хочет спать до утра и он послушался; вряд ли бы с отцом или матерью утерпел от этого искушения; но так, страшно любит их.
Вы, вероятно, устали читать мое длинное письмо, а я писать, поэтому прекратим.
Крепко целую Вас, а мои кланяются.
Многоуважаемому Готлибу Федоровичу шлем глубокий и сердечный поклон. Алину крепко целую.
Многолюбящая и многоуважающая Вас
Ваша Юлия.
Пояснения ‹священника Павла Флоренского›.
Письмо это опять не имеет года. Но т. к. говорится в нем о вновь появившемся члене семейства – девочке, которой три месяца (в конце сентября), то очевидно, что речь идет о Люсе и что письмо относится к 1884 году.
Сестра, приехавшая с больным ребенком, – это тетя Варя, т. е. Варвара Павловна Чрелаева, урожденная Сапарова, мамина сестра; о ней см. ранее. Ребенок ее, о котором здесь идет речь – это сын Василий (впоследствии у нее, но не от Чрелаева, был еще сын Василий – Васико́).
Сестра, приехавшая определять свою дочь, – это Елизавета Павловна Мелик-Беглярова, урожденная Сапарова, а дочь ее – Маргарита Сергеевна, дома известная под именем Марго́. Елизавета Ивановна – это, вероятно, московская приятельница бабушки Александры Владимировны – Ягужинская. Е.В. – это мачеха тети Юли, Елизавета Владимировна Флоренская, которую тете, очевидно, даже назвать по имени тяжело.
Пеленкин, Митрофан Платонович, по словам матери моей, бывал у нас одну зиму, а потом переехал во Владикавказ. Мама слышала, что он загримированным ехал по Владикавказской железной дороге, был арестован, а потом исчез куда-то бесследно. Это было через год после знакомства его с нашими.
‹14. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 22 октября 1884 г.›
Тифлис
22-го октября [1884 г.]
Уже сколько времени, дорогая моя, собираюсь писать Вам, да в семье так мало остается времени для себя лично, что, действительно, с трудом распределяешь его.
Не знаю, получили ли Вы мое последнее письмо, отправленное недели три, а может быть, и четыре, тому назад? Я спрашивала в нем об Алине: получили ли, наконец, письма ее? Спрашивала и г. Пеленкина, но он ничего положительного не мог мне ответить. Он был у нас два раза: в 1-й раз Александра не застал (брат был тогда в Александрополе). На всю нашу семью он произвел очень приятное впечатление, в особенности, как кажется, сошелся с Павлей, так что оба очень дружественно относятся друг к другу. За московское «коко» и картины, которые Митр‹офан› Плат‹онович› принес в свой второй визит, так как забыл раньше, благодарит и сам внук и мы все. Сколько было радости и говорить нечего, а с картинками несколько дней и спал вместе; рассказал прекрасно их содержание и вполне, кажется, переживал напасти собачонок (с раками), интересуясь, очень ли сильно им больно, но более всего ему пондравилась: детишки в телеге; а катанье на санях он подарил своему двоюр‹одному› брату, хотя расставался с ней не совсем охотно. Теперь он очень интересен в русской рубашечке, кот‹орая› очень к нему идет (до сих пор он ходил у нас в платьицах), и он представляет из себя настоящего русского мальчишку: бойкого и задорного и у которого душа нараспашку. Как только будут лишние средства, пришлем его фотографию вместе с сестренкой. Она очень миленькая и веселая девочка, как только подходишь к ней, сейчас же начинает вся трепетать и смеяться; на днях им обоим привили оспу и вот я думаю, зададут нам!
А как Вы поживаете, дорогие мои? Много ли занятий у Готлиба Федоровича? Главное, здоровы ли Вы оба? всякий раз, как письма запаздывают, думаешь, не захворал ли кто. Где думает Алина провести зиму, пишет ли об этом? Пишите, дорогая, хоть и несколько строк. Все мы шлем Вам и Готлибу Федоровичу глубокий и сердечный поклон. Внук крепко целует и благодарит, он даже сам требовал бумагу и перо, чтобы написать дедушке письмо и сказать бабушке «merci». Обнимаю Вас, моя дорогая, и прошу передать мой крепкий поцелуй Алине. Будьте все здоровы.
Многолюбящая и многоуважающая
Вас Ваша Юлия. Брат и Оля много благодарят Вас и Готлиба Федоровича за внимание к их ребятишкам.
Пояснения ‹священника Павла Флоренского›.
Письмо не имеет года; но, судя по тому, что упоминаются уже «ребятишки», т. е. Люся и я и что рассказывается о приезде М.П. Пеленкина (о котором была уже речь в предыдущем письме), датировать его надо именно 1884-м годом.
Одну из картинок, присланных бабушкой, я помню: она изображала собачонок, забравшихся в корзину с раками; раки расползаются из перевернувшейся корзины и кусают собачонок.
Прививку оспы помню хорошо. Помню, что я был на улице, возле подъезда. Когда пришел фельдшер (это было во второй половине дня), то мое сердце екнуло, и я почувствовал всем моим существом, что не к добру пришел этот ужасный человек. Я старался скрыться, но меня позвали домой. И вот, помню, в гостиной расположился он с какими-то огромными, как казалось мне, блестящими, страшными орудиями мучений. Мне казалось, что он меня по крайней мере прирежет. Темнело, было не совсем удобно делать прививку. Вид крови ужаснул меня. И почему-то привилась мне оспа очень сильно, так что даже до сих пор сохраняются следы прививки на левой руке.
‹15. Письмо Ю.И. Флоренской Е. П. Мелик-Бегляровой, нач.– сер.
ноября 1884 г.›
‹Тифлис, нач.–сер. ноября 1884›
Многоуважаемая и дорогая Елизавета Павловна.
Ваше письмо и деньги получила и уже исполнила было все поручения, как получила второе. На днях посылку вышлю, так как жду Маргариту: и она хотела послать кое-что из своей работы. Вы мне писали, чтобы купить Датико рисовальную тетрадь, не получив еще 2-го письма, я купила ему рисунки, карандаши и резину, думая что, пожалуй, Вы забыли написать об этом, а дома у вас не найдется. Я думаю, он совершенно забыл рисовать, и жаль. Я недавно рассматривала его тетрадку, в которой рисунки очень недурны. Мы все почти нездоровы и поэтому стараемся хоть немного высидеть дома, тем более что погода дурная, то дождь, то ветры.
Пишу безсвязно, так как спешу: Соничка идет и дожидается моего письма.
Деточка здорова, а у Павли была лихорадка недели две, да и рука болит от оспы: он постоянно растравляет ее.
Маргарита совсем здорова, каждую субботу и воскресенье бывает у нас и, как видно, с удовольствием, на будущей неделе будет ее рождение и мы уже обещали взять ее к обеду и останется на три дня, чем она осталась очень довольна.
Ну, довольно! Соничка сердится. Все мы кланяемся всем Вам. Датико целуем. Будьте здоровы и не забывайте нас письмами.
Павля целует Лизу тетю и Ремсо тетю, а Датико зовет к себе в Тифлис играть с ним.
Ваша Юлия Флоренская
‹16. Письмо Ю.И. Флоренской Е.П. Мелик-Бегляровой 28 ноября
1884 г.›
Тифлис.
28-го ноября ‹1884›
Многоуважаемая и дорогая Елизавета Павловна.
Получила Ваши последние письма, как раз в день рождения Марго, который она и провела с нами, пробыв у нас до понедельника утра. Я передала ей ваше желание подарить ей книгу, или что другое по вкусу, но она от книги отказалась, говоря, что их у нее уже довольно, а другое что пока не знает сама.
Вы спрашиваете, как она учится? Право, не могу сказать, так как ей не выдавали отметки за треть года, но, по ее словам, она 14-я ученица; думаю, что занятия идут хуже прошлогоднего, тем более что она перешла в 3-й класс 8-й, а теперь уже понизилась, а причина тому та, что девочка буквально (даже по ее словам) предоставлена самой себе. Вы спрашиваете о пансионе. Те недостатки, которые и Вы заметили, и теперь резко бросаются в глаза, но о внутренней жизни пансиона, об отношениях старших, т. е. надзирательниц к детям и обратно, трудно судить, так как Маргарита не всегда говорит точно: один раз одно, в другой другое. Мы сами, между собою, много рассуждаем: как быть? Желательно бы было, чтобы многое было там не то, что есть; но чем гарантируешь, что в другом пансионе будет лучше и не будет других, если не худших, то равных недостатков? И говорить нечего, что девочке там не место, так как вряд ли она что приобретет даже в знании языка: без собственной работы, без личного труда ничего не приобретешь; сама же она устойчиво и усидчиво работать не может, а следить за ней, как видно, по ее же словам, никто не следит. В последний раз я имела с ней разговор: советуя пользоваться этим временем и насколько возможно поработать хоть над фр‹анцузским› языком и даже растолковала, как она может это делать, не особенно утруждая M-me Шпильман, но прося только проверять ее знания. Маргарита же отговаривалась и приводила причины, в которых, думаю, она не права, так как никто не откажется прослушать ее с четверть часа. M-me Шпильман, по ее словам, иногда читает им и она все понимает. У нас она себя держит очень мило и скромно, без всяких капризов и, как видно, ей приятно бывать, а каков ее характер в пансионе – не знаю, только в болезни она сильно капризничала. Самое бы лучшее было, если бы Вы только смогли сами приехать и держать детей при себе: ни один пансион не может дать того, что даст семья; но, как кажется, и говорить об этом нечего. Наши дети, Маргарита и Сандро, совершенно здоровы, но у маленькой Сонички глаза очень плохи: и бельмо на глазу и сильное воспаление, так что Варя опять призадумалась, тем более что доктор сказал, что условия жизни для ребенка необходимо переменить; взять ее к себе она не может, так как решилась сдать экзамен и через неделю хочет ехать в Гори, здесь приходится ждать пока соберется несколько человек, а там в неделю она надеется окончить свои дела, чтобы после Нового Года хлопотать уже о каком-нибудь месте. И, действительно, это ее единственный выход. Эти приготовления к экзамену принесли ей двойную пользу: кроме приобретения знаний она не имела времени хандрить. Письма от Стенко получает довольно часто, но ничего особенного ей не пишет.
Александр опять начал хворать, а Соничка страшно мучается то пальцами на руках, то на ногах; была и у доктора – он вырезал ноготь, а на другом теперь опять нарастает, да и на старом тоже; через эти пальцы она стала страшно раздражительна, нервна и, бедняжка, сильно похудела. Жаль ее страшно, а помочь не знаешь чем? Ведь вот уже несколько лет, как она так мучается!
Как идут занятия с Датико? Посылку давно, вероятно, получили и тетрадей у него теперь вдоволь: пиши – не хочу! – Вы писали о каком-то шелке цвета филозель, но никто из нас не знает, что это за цвет и потому не купили. Теперь у Вас гости и Вы будете знать все новости, пожалуй, и с нами поделитесь, так как мы решительно сидим все дома и даже в «Кружок» очень редко.
Что поделываете Вы и Ремсо, занимаетесь ли музыкой?
Наши детишки, наконец-то, избавились от оспы, а у Павлика к тому же была сильная лихорадка, но теперь, слава Богу, поправился и выглядит не таким зеленым; а уж болтает и откуда выражений набирается. Недавно он обращается к Сандро, который свистел, и говорит: «Сандро, не свищи, ведь ты знаешь, что это всем неприятно!», а слова: «как жаль», «напрасно», «тем более» и тому под‹обные› употребляет, как большой с полным пониманием.
Девчурка тоже растет и пока очень хорошенькой и здоровенькой; сидит в подушках и всем весело улыбается, а спать не любит, как некогда Павля. Однако я уже чересчур заболталась, половина 1-го и все спят; впрочем, Соня увлеклась и в постели дочитывает « Meri et femme». Хоть в этом она хоть не особенно, но все-таки успела. Будьте здоровы, дорогая. Ремсо все кланяемся. Датико целуем.
P. S. Та, бедная девушка, по-моему, и не могла иначе поступить, если искренно любила его и не настолько была сильна, чтобы принести себя в жертву той детворе, для которой трудилась вместе с любимым человеком.
Мне так тяжело было услышать о его и ее смерти, как будто с ними я потеряла что-то. Но все-таки там лучше: потому что оба «они были не от мира сего». Их слишком чистые души не всегда могли ужиться с простыми смертными.
А как бы хотелось, если бы вы достали его рукопись, если не оригинал, то снимок; может быть, О.Т. и может это сделать.
Павля проснулся и требует к себе, да и час скоро, пора окончить.
Не ленитесь, дорогая, пишите чаще. Сестры и я, а также детишки все кланяемся Вам, Ремсо и Датико. Сергею Теймуразовичу прошу передать глубокий поклон.
С истинным уважением
Ваша Ю. Флоренская.
У Марго начинает рваться белье: кофточки в особенности и другое, последнее она может сшить сама у нас на праздниках; платье ей еще до сих пор не сшили, а у старого она переделала себе рукава, будучи эти дни у нас. Я скроила и показала ей, как сделать.
‹17. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 28 ноября 1884 г.›
Тифлис
28-е ноября [1884 г.]
Дорогая моя.
Получила Ваше письмо, надеюсь, что и мое последнее Вы получили, где я благодарила и за себя и за наших за Ваше общее внимание к нашим детишкам, тем более в такое трудное для Вас время. И теперь у Павленка перед кроваткой висят три картинки (две он подарил своим двоюродным братьям), о которых мы и беседуем каждый вечер, когда он ложится спать. Теперь он так хорошо говорит, что не всякий 6-ти-7-ми летний ребенок может выражаться так: один раз мы сидели все вместе и пили кофе, а его двоюродный брат, мальчик пяти лет, свистел в игрушку «соловья», Павлику тоже хотелось, а игрушка принадлежала не ему, вот он и придумал: «Санро (мальчика зовут Сандро), – говорит он, – перестань, ведь нам всем неприятно, что ты здесь свистишь!» и когда ребенок послушался, он тотчас же воспользовался игрушкой.
Картинки он страшно любит и, действительно, страшно интересуется ими, расспрашивая до мельчайших подробностей и по нескольку раз, а потом прекрасно запоминает и все очень связно может рассказать Вам и запомнить рисунки: те цветы, которые ему знакомы, он уже не перемешает и прекрасно отличит розу от лилии, резиды, фуксии и т. д., кактус, бегония, пальма, финиковая пальма, все это ему знакомо; точно также и относительно животных и птиц. Он так много болтает, расспрашивая обо всем, что, гуляя с ним, невольно на него обращают внимание; цветок или дерево он разберет в подробности: покажет, где корень, стебель, листья, цветок, а в цветке пестик и тычинки.
Вообще, Бог его не обидел! и при всем том он совершенный ребенок: ничего привитого, ничего напыщенного, и к тому же ласковый, любящий, но только свою семью: он и теперь ревнует всех нас к Сандро, кот‹орый› бывает у нас ежедневно, и чуть приласкаешь того, как он уже надуется и начинает плакать. Думаю, что Вы бы оба полюбили и привязались к нему; я часто говорю ему об Вас. Маленькая Юлия тоже растет: хорошенький, здоровенький ребенок, хотя у матери и не совсем достаточно молока и с шести недель ее стали прикармливать коровьим молоком, а теперь дают манную кашу и желток; девочка очень веселенькая и хорошенькая, несмотря на то что курносая; и теперь характер ее совсем другой, чем был у Павлика в то же время. Павля по складу головы, по характеру и манерами теперь отец в миниатюре, даже смешно иногда бывает, так они сходны, а девочка неизвестно пока, на кого будет походить. Более месяца тому назад мы привили им оспу и Павлику досталась она очень тяжело, тем более и лихорадкой он болел, да и Александр и я даже не избегли этого; теперь детишки поправляются, здоровеют и розовеют. Вы пишите, дорогая, что может быть в марте Алина приедет к Вам. Как бы это было хорошо, ведь Вы уже семь лет, как не видались? Как рада бы я была за всех Вас, мои дорогие!
Такие тяжелые годы достались Вам пережить за это время! Повидаться ли она думает, или совсем на родину? Как бы хотелось всех повидать Вас, а тоже вряд ли возможно: семья прибавляется, а средства далеко не удовлетворительны… Как хочется поскорее уехать отсюда и я бы принялась за дело, а то живешь так, что не знаешь, где будешь завтра и ни за что не можешь взяться… С г. Пеленкиным мы познакомились хорошо, и он очень сдружился с Павленком; всем нам он кажется очень симпатичным; хотя он и устраивается здесь, но наверно не знает – останется ли, т. е. может уехать в Баку или Кутаис.
Не слыхали ли что нового о наших, а также и о дяде Анатолии? Бедняга, как тяжело ему, не иметь средств даже на воспитание сына!
У нас погода стоит хотя сухая, но не всегда ясная, а по вечерам порядочные морозы, но без снега. А у вас, как? Вероятно, прекрасный санный путь.
Пишу и не знаю, дойдет ли мое письмо, пожалуй, Вы переменили квартиру, как предполагали; как устроился Готлиб Федорович? Если бы были средства, то, имея рекомендацию от Гензельта, думаю, можно бы было устроиться здесь, так как музыкальная школа переживает свои первые лучшие годы и в будущем надеются обратится в консерваторию, и все музыкальные силы, которых не так много здесь, ценятся.
Но самостоятельная деятельность вряд ли пойдет, разве при особо благоприятных условиях, а главном: пондравиться довольно прихотливой тифлисской публике, как случилось с Книном: музыкальная школа и его чтятся здесь одинаково.
Дай Бог Вам успеха, дай Бог радости! Уже кто-кто, а Вы-то оба заслужили ее! Моя семья шлет Вам и Готлибу Федоровичу душевный и глубокий поклон. А я и внук крепко целуем. Будете писать Алине, тоже передайте от нас крепкий поцелуй.
Пояснения ‹священника Павла Флоренского›.
Год письма не помечен; но, судя по указанию о привитии мне оспы, о Люсе и многом другом, не может быть сомнений, что это именно 1884-й год. Рекомендация Гензельта Готл. Фед. Пекок объясняется тем, что Пекок был учеником, и любимым, Гензельта; помнится, Готлиб Федорович рассказывал, что Гензельт ему как-то особенно покровительствовал, чуть ли не по землячеству, и даже подарил ему свой барельефный медальон, лепленный из воска какой-то Великой Княжной – ученицей Гензельта. Этот медальон я отлично помню у Готлиба Федоровича висящим на стенке.
Двоюродный брат Сандро, это Александр Чрелаев, сын Вари тети, сестры маминой. Впоследствии он стал инженером горняком; но мы с ним не только не имели ничего общего, но даже и не видывались вовсе, если не считать одной случайной встречи у М.М. Асатиани, его двоюродного брата. «Семь лет не видались с Алиной». Это значит, что она уехала в Италию в 1877 году.
‹18. Письмо Ю.И. Флоренской Е.П. Мелик-Бегляровой, после
28 ноября 1884 г.›
‹Тифлис, 1884, после 28 ноября›
Многоуважаемая Елизавета Павловна.
Пишу Вам всего несколько строк, так как наши посылают Вам целые послания. Извините, что запоздала с посылкой, но Марго непременно хотелось послать кое-что своей работы и пришлось ждать до воскресенья. Передник и кружева, вязанные ею, она посылает Вам, а воротник Ремсо. Павля тоже хотел участвовать и посылает свою собственную картинку (ему прислали несколько из Москвы), он сам и выбирал и теперь хлопочет, чтобы поскорее отнести в почтампт. Не дает кончить: пристает, желая сам написать что-нибудь. Кланяюсь Ремсо и Датико.
Ваша Юлия.
Письмо Павлика ‹детские каракули карандашом›.
‹19. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 28 декабря 1884 г.›
Тифлис
28-го декабря [1884 г.]
Вот и праздники настали, дорогая моя. Как встретили Вы их? Поздравляю Вас и Готлиба Федоровича; дай Бог спокойно и приятно провести их. Время так проходит быстро и незаметно, что ничего не успеваешь делать: вот и теперь хотела, чтобы письмо мое поспело к празднику, а оно попадет к Новому Году, да и то, если не помешают завалы в горах.
От души желаю, дорогие мои, спокойно и радостно встретить Вам и Новый Год и непременно с письмом от Алины, иначе для Вас будет праздник не в праздник. Что пишет она, как поживает и действительно ли надеется быть в марте? Если это не одно только предположение, то Вы, я думаю, не знаете, как дождаться этого времени и между тем остается ждать очень недолго – всего два месяца! Как бы хотелось и мне повидать всех Вас, да об этом и думать пока нечего.
Как здоровье Ваше и Готлиба Федоровича, не очень ли плохо зима отозвалась на нем? Перед самыми праздниками у нас выпал снег и морозы в два-три градуса, которые здесь чувствительнее, чем в России в 10–15-ть. И все это от плохого устройства квартир, так что мы все страшно мерзнем в комнатах и только отогреваемся, когда топится камин, но зато на другой день редко не отразится эта теплота или в виде зубной боли, лихорадки и т. д., тем более что у нас одна комната и кухня через дверь, а в день сколько раз пробежишь!
Но вообще мы все-таки здоровы и детишки также: Павля даже очень хорошо поправился, в особенности у него стал хороший цвет лица; девчурка тоже порядочная толстушка: те чепчики, рубашечки, кот‹орые› Павлику были впору месяцев 9–10 и даже старше, она носит теперь. Она очень миленькая и живая девочка; теперь она начинает понемногу сидеть; в особенности любит своего отца: так и затрепещется вся, когда услышит его шаги, да и он порядком нянчится с ними, в особенности Павля пользуется и експлуатирует его любовью.
На Новый Год хотим сделать им маленькую елку; сегодня купили орехи и бумаг и Павля сам золотит орешки. Интересно было видеть его физиономию в эту минуту: серьезная, с отдутой губкой и блестящими глазами от удовольствия, раскрасневшимися щечками и с полным сознанием своего собственного достоинства, он приступал к делу.
Вот и ему через несколько дней исполнится уже три года. Вот время-то летит, а с ним и наша жизнь.
Переехали ли Вы на другую квартиру, как думали, или живете на старой? Как идут дела Готлиба Федоровича?
Не так давно у нас был г. Пеленкин и говорил, что писал Вам. Он до сих пор еще не знает, где устроиться: т. е. в Тифлисе или каком другом городе, на праздниках, вероятно, тоже зайдет.
У нас, в Тифлисе, гостит Славянский со своей капеллой и дал несколько концертов; очень жаль что нам не удалось быть и послушать его; здесь он производит большой фурор; а театры, концерты идут очень плохо и никем не посещаются.
27. Вечером пришел Пеленкин и еще гость и помешали окончить письмо. Митрофан Платонович кланяется Вам и ждет от Вас весточки.
Боюсь еще запоздать с письмом и поэтому кончаю. Будьте здоровы, мои дорогие. Брат и Оля шлют Вам свой глубокий поклон и поздравления. Алине тоже шлем свой привет. Детишки целуют Вас, в особенности Павля, который часто вспоминает Вас. Крепко целую и обнимаю Вас.
Ваша любящая и уважающая
Юлия.
P. S. Готлиба Федоровича поздравляю с наступающим днем рождения. От всей души желаю ему: здоровья, счастья и успеха в делах.
Пишите, дорогая, я очень редко стала получать от Вас письма.
‹20. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 17 февраля 1885 г.›
Тифлис
17-го февраля [1885-го года]
Вот уже более трех месяцев, дорогая моя, как мы не имеем о Вас никакого известия и, конечно, сильно беспокоимся о том, все ли у Вас благополучно и здоровы ли Вы все.
Писала Вам и простым и заказным письмом, думая, что Вы переменили квартиру, но ни на одно из них не получила ответа. Митрофан Платоныч тоже писал и тоже ничего не получил в ответ. Такое долгое и упорное молчание навевает, конечно, тяжелые мысли. Ради Бога, дорогая, напишите скорее, хотя и несколько слов, чтоб не томить ожиданием. Что, как Готлиб Федорович, как Алина, здоровы ли все, что она пишет?
С своей стороны, подробности не буду писать, пока не получу ответа на это письмо. Дети и мы все здоровы. Митрофан Платоныч на днях уехал к своей матери, так как брат его сильно болен, но он надеялся скоро возвратиться назад.
Больше пока не пишу ничего. Будьте здоровы, дорогая, и, ради Бога, пишите скорей. Готлибу Федоровичу много кланяюсь, а также Алине. Мои все тоже шлют всем Вам глубокий поклон. Целую Вас, моя дорогая.
Остаюсь многоуважающая
и многолюбящая Ваша Юлия.
P. S. Адрес старый:
Давидовская площадь,
дом Оганезова, № 16.
‹21. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 19 апреля 1885 г.›
Тифлис
19-го апреля [1885 г.]
Дорогая моя.
Сегодня день вашего рождения и канун именин, а письмо мое запоздало, чтобы поздравить Вас вовремя и дорогую Алину; но мне хотелось написать что-нибудь определенное относительно себя и своей семьи, так как Александр ждал весь этот месяц своего назначения и вот, наконец, вчера пришла бумага из Петербурга о его определении начальником дистанции (по шоссе) в г. Батуме и завтра рано он уезжает, а мы еще останемся недели на две-три в Тифлисе, пока он не примет все работы и не разузнает об удобствах батумской жизни. Но, сохрани Бог, если будет война, то и планы наши должны будут измениться, и, пожалуй, придется остаться на старом месте.
Теперь Вы извините меня, дорогая моя, за неаккуратность, узнав причину; я весь день сегодня думала сегодня о Вас и желала всей душой хоть на несколько часов побыть с Вами. Поздравляю Вас, моя дорогая, со днем рождения и со днем именин, а также Вас и Готлиба Федоровича с дорогими именинницами. От всей души я и семья моя желаем всего лучшего и чтобы будущее теплее и светлее озарило Вашу жизнь; крепко целую и обнимаю Вас за себя и внучат Ваших.
Предположение о приезде Алины, вероятно, не исполнилось, иначе Вы написали бы мне. Я так давно, дорогая моя, не получала от Вас писем, что попрошу тотчас же ответить на это письмо, пока мы еще в Тифлисе, чтобы хоть немножко успокоить меня, а по приезде в Батум я тотчас пришлю свой адрес. Часто ли получаете письма от Алины и что она пишет, как ее здоровье и как идут дела? Будете писать, передайте ей мой крепкий поцелуй и душевное поздравление; Александр тоже много кланяется ей. Как здоровье Готлиба Федоровича? Мы все шлем глубокий поклон ему. У Вас тоже, должно быть, весна вступила в свои права и Вы ожили с ней. Думаете ли менять квартиру или на лето останетесь, так как воздух в тех краях чище и здоровее, чем в центре.
Детишки наши здоровы: Павля стал большим буяном, а маленькая Юля немножко хворает, думаем, что идут зубки. На вид она гораздо здоровее, чем был Павля в это время, но тот был гораздо развитее: до сих пор она еще не ползает, хотя очень старается.
Спешу окончить, чтобы самой отнести письмо на почту. Будьте здоровы, моя дорогая.
От всей души обнимаю Вас и Готлиба Федоровича, а 21-го231 пью за ваше здоровье. Александр и Оля шлют свой глубокий поклон. Ваша Юлия.
Посылаю цветочек из нашего сада; теперь и сирень распускается, а скоро зацветет белая акация.
Пожалуйста, ответьте на это письмо до моего отъезда. Думаю, что уедем не ранее, как в 1-х числах мая и поэтому письмо поспеет.
Пояснения ‹священника Павла Флоренского›.
В послужном списке отца моего А.И. Флоренского значится, что «приказом г. Министра путей сообщения от 31 марта 1885 года за № 26 назначен и. д. начальника 4 дистанции VI Отделения округа». Это и было назначением в Батум, о котором сообщается в письме. Таким образом, дата письма 1885-й год.
‹22. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок, июнь 1885 г.›
Батум
[Июнь 1885 г.]
Вот уже две недели, как мы переселились в Батум, дорогая моя, и далеко еще не устроились, так как сама квартира без обоев и с некрашеными полами; и, можете себе думать, как все здесь дорого, начиная с квартиры: за пять комнат с кухней и людской без всяких хозяйственных принадлежностей мы платим 600 р. в год и отделать, если только хотим, должны за свой счет! Батумское порто-франко отравляет жизнь здешних жителей, так как привоза из окрестных деревень – нет… Сам город лежит совершенно на берегу моря, а кругом окружен цепью волнообразных гор, покрытых чудными лесами, где встретите Вы мирту, рододендроны, азалию, лавровишневые деревья, платаны и др. сорта… вид с бухты, подъезжая к городу на пароходе, великолепен: темно-синее небо отражается в такой же темно-синей глубине морских волн; по берегу разбросаны новопостроенные дома с магазинами, в зелени виднеются белые минареты со своими мечетями, а вдали – зеленые верхушки лесов на вершинах гор, на которые, после солнечного заката, спускаются отдыхать серебристые облачка… Это было мое первое впечатление четыре года назад, когда я ехала за границу; картина не изменилась и теперь, но сам город стал совсем другим – всю турецкую часть выжгли и настроили новые дома на европейский лад, но без европейских удобств… Климат здесь страшно лихорадочный и сырой, так как кругом болота (но их стараются осушить и процент лихорадочно больных сильно уменьшился) и постоянные дожди; мы живем здесь две недели и вот только сегодня прояснилось, да раньше дня три-четыре было ясных, а то дождь льет день и ночь, день и ночь, как из ведра и, вообразите себе, едва выйдет солнышко, вы смело можете выходить, так как грязи, кажется, здесь совсем не существует: почва песчаная. Говорят, здесь в особенности нехорош июль и август, так что, может быть, в конце июня мы уедем отсюда за 16-ть верст, на линию по постройке шоссе, где есть казенный домик со всеми принадлежностями, но там местность лихорадочная. Конечно, боимся не за себя, а за Александра. Первое время ему приходится часто выезжать на работы, которые тянутся на протяжении 130 и даже более верст; дорога чудно, как хороша, по рассказам брата, но ехать можно еле верхом и по каким дорогам! а ему пришлось в 12-ть дней, пока мы здесь живем, сделать уже два пути взад и вперед, т. е. более 500 верст, верхом, останавливаясь только на ночь и, к несчастью, пришлось ехать все время под проливным дождем! Сравнительно с Батумом Тифлис представляет столько удобств, что невольно вспоминаешь его, а между тем он всем нам сильно надоел. Вообще же, я думаю, в Батуме нам будет житься не дурно. При квартире у нас хорошенький дворик, в кот‹ором› растут пихты, мирта, лавровишневое дерево, ореховое, прямо у балкона вишни и черешни, а через забор у хозяев растет магнолия, лимоны и апельсины, кот‹орые› теперь цветут.
Самой мне очень хотелось устроить здесь что-нибудь в виде школы, но, говорят, что это почти невозможно, если не имеешь тотчас средств, так как население здесь самое разнородное и самое неусидчивое, безсемейное; сюда приезжают только для наживы, на самое короткое время, поэтому Вы услышите здесь буквально все европейские и восточные языки, т. е. греческий, итальянский, испанский, английский, франц‹узский›, турецкий, татарский, персидский, грузинский, армянский, польский, русский и всякие другие: и поэтому об оседлости здесь нет и помину, исключая семейств служащих; но, конечно, об этом надо еще подумать, а до осени далеко, к тому времени заведем знакомство, может быть, что-нибудь и удастся устроить, а очень бы хотелось, так как скучно без определенных занятий.
Ну, вот, и все описала, моя дорогая, что может излиться на бумаге, а поговорить, конечно, нашлось бы много о чем.
Успокоились ли Вы после долгого ожидания и получили ли письмо от Алины? Здорова ли она, где думает провести лето? Что пишет о себе, о своих предположениях, о своем долгом молчании?
Пишите мне, дорогая, обо всем. Как устроились на новой квартире? Значит, Готлиб Федорович предполагает и на летние занятия, если решился теперь устроиться. Здоровы ли Вы оба и как чувствуете себя с наступлением лета? В Тифлисе еще в апреле было так жарко, что утром, по возможности, сидели все дома, боясь испечься на солнце, а тут во время дождей только что так в шерстяном платке, хотя Батум лежит гораздо южнее.
Получили ли Вы письмо от Митрофана Платоныча? Он очень беспокоился вашим долгим молчанием и непременно хотел писать тотчас после нашего отъезда. Он бывал у нас довольно часто, надеемся видеть его и здесь у себя гостем, тем более что прогулка, хотя и по железной дороге, но очень приятная, потому что проезжаешь по прелестной местности.
Пишите о себе, дорогая, о Готлибе Федоровиче, об Алине; пишите как можно больше и, если возможно, почаще. Адрес наш: Батум, А.И. Флор‹енский› –, больше ничего. Детишки наши не совсем здоровы, в особенности крошка Юлюша: очень побледнела и похудела и до сих пор нет еще ни одного зубочка; а так Павлик целый день играет, в хорошую погоду на дворе в песочке, или идем на берег моря, где он собирает камушки и цветочки, так как на берегу развели бульвар; один из цветочков он присылает Вам, вместе с поцелуем бабушке и дедушке, а также и горные ландыши, кот‹орые› привез ему папа, в последнюю поездку.
Будьте здоровы, моя дорогая; шлю глубокий поклон Готлибу Федоровичу и желаю ему успехов в его деле. Все наши просят передать Вам и Вашему семейству глубокий поклон. Алину крепко целую.
Ваша Юлия.
Пояснения ‹священника Павла Флоренского›.
Отвоеванный у Грузии в XV веке, Батум перешел к России по трактату 1878 года, согласно которому он был объявлен порто-франко. За 3–4 века город совсем отуречился и когда мы, через 7 лет после перехода его к русским, переехали в него, он был еще совсем мало русским городом. По переписи 1897 года, т. е. через 12 лет после нашего переезда, в нем числилось 28,512 жителей, большею частью представителей кавказских народов. Мы поселились возле старого полотна железной дороги и недалеко от того переезда, который проходит мимо казенного инженерного дома и батареи. Это был дом Айвазова, которого в детстве я смешивал с художником Айвазовским.
‹23. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 2 июля 1885 г.›
Батум 2-го июля [1885 г.]
Дорогая моя.
Получили ли Вы письмо, посланное мною, вскоре после переезда в Батум? Боюсь, что нет; так как оказалось, что я хотя написала два листа, почему и приклеила одну марку, но письмо весило более лота, это я узнала впоследствии. Мне очень жаль, если Вы не получили, тем более что должны беспокоиться таким долгим молчанием, не подозревая о моей ошибке. Здоровы ли оба, мои дорогие, и как устроились и свыклись с своей новой квартирой? Давно ли получили письмо от Алины и как она поживает, где проводит лето? Вполне ли поправилось ее здоровье, что пишет о себе? Начал ли свое дело Готлиб Федорович, как предполагал? Если у вас такая же жара, как здесь, то работать очень трудно, но приходится, когда нужно; так и Александр –
12-го июля. Вот, дорогая, письмо было прервано на полуфразе и до сих пор я не могла приняться за него и хоть бы в оправдании было какое спешное дело. – нет – все мелочные, домашние хлопоты; каждый день думаю о Вас и беспокоюсь, а все-таки не всегда найду время присесть за письмо, тем более совестно, что у нас три прислуги, нас самих трое взрослых женщин и всем находится дело, а дом не щеголяет особенным порядком; но, конечно, более всего отымают время – детишки: крошка Юля плохо развивается, ей минул год, а она до сих пор не умеет ходить (ползает), не говорит, и даже еле показывается один зубок, так что хлопот за ней немало, несмотря на то что и няня есть; на Павлика мне приходится обращать внимание еще серьезнее, так как он развивается не по летам: требует все объяснить, показать, рассказать, быстро все схватывает (конечно, как дурное, так и хорошее), поэтому его мы почти не допускаем к няне и он все время с нами; теперь сидит он около меня на скамеечке и вырезывает фигурки из бумажки, ежеминутно обращаясь ко мне, так что уж извините, если фраза или слово будут перевраны. С семейными домами мы еще не знакомились, так как все почти разъехались на дачи, да и спешить знакомством не хочется, вряд ли сойдемся: здесь, как и во всей провинции, надо жить открыто, т. е. принимать, угощать, играть в карты, много болтать, но все это не по нас.
Ходить гулять некуда, исключая бульвара на берегу моря, где раньше играла музыка; можно устраивать прогулки за город, но это связано с большими расходами и неприятностями относительно таможни, которая рассыпана по всем местам, и едва выезжаешь за черту города, как подвергаешься осмотру; порто-франко очень стеснительно для всех батумских жителей, да и жизнь через это страшно дорога. Начали мы было купаться, да и то перестали: сначала захворала я, а потом и остальная компания, но, впрочем, я думаю начать сызнова. Дней через десять думаем и мы уехать за город, на дачу, т. е. по шоссе, где работает Александр, в казенный домик, который стоит в прелестном местечке – в ущелье, около довольно большой реки, окруженной со всех сторон горами, покрытыми лесом, где вы встречаете ореховое дерево, каштан, дикие фруктовые деревья, дикий виноград, плюш такой, какой в цветочных горшках никогда не вырастишь, а самая главная прелесть это – рододендроны и азалия; сама я не видала, но говорят весной эти горы так хороши, что поневоле начнешь верить в волшебные сказки.
Часто я хожу на море смотреть на закат солнца, который иногда бывает тоже поразительный. Иногда катаемся на лодке по морю, или, лучше сказать, по бухте, но это не всегда доставляет удовольствие, в особенности если нет ветра, то удушливый морской воздух, со смесью керосинового запаха, отымает всю прелесть, а керосиновый запах там постоянен, так как на берегу находится завод, да и постоянно приезжают целые поезда с нефтью по железной дороге для отправки за границу. Вот и вся наша жизнь, так как семейная, внутренняя не переменилась.
Посылаю Вам, моя дорогая, карточку Люли, как зовет Павлик; снимали ее 1 ½ месяца тому назад в Тифлисе, накануне самого отъезда и вышла она не совсем удачно, хотя взгляд схвачен верно.
16-го июля. Вот, дорогая, как долго пишется мое письмо: прервано оно было приездом из Тифлиса старых, еще петербургских знакомых, которые отправлялись за границу, пришлось, конечно, проводить их; кроме того, поджидала и от Вас весточки, но ошиблась; боюсь только одного, что тому причиной я сама. Дорогая моя, если возможно ответьте мне поскорей на это письмо, так как скучно так долго не получать от Вас весточки. Адрес наш: Батум. Инженеру Флор‹енскому›; если мы даже и уедем на дачу, как предполагаем, то письма доставят нам.
Повсюду на Кавказе жалуются на страшную жару, а у нас, в Батуме, очень своеобразная: целый день сидишь, как в паровой ванне, и хотя бывают дожди довольно часто и очень сильные, но они не особенно освежают воздух, думаю оттого, что влага совсем не держится на поверхности, потому что почва состоит из песка и мелкого камня. Бог знает, долго ли мы еще проживем в Батуме! В случае войны придется отсюда удирать; а приготовления идут: строят на берегу моря военные укрепления, провозят пушки, лафеты и т. д., работа так и кипит! И все это так близко от нас, тем более что железная дорога проходит через весь город и как раз идет мимо наших окон, так что все делается почти перед нашими глазами. Мы уже и теперь побаиваемся, если начнутся только пробные выстрелы, то, пожалуй, потрескаются все стекла, так как укрепление всего в нескольких саженях от нас. Но, Бог даст, все минует и обойдется без войны!
Пора закончить, отнести на почту, иначе и сегодня письмо не пойдет. Будьте здоровы, мои дорогие! Все мы много, много кланяемся Готлибу Федоровичу и вполне уверена, хоть мысленно будете сегодня в нашей семье. Александр и Оля просят передать свой глубокий поклон, а внучек с внучкой крепко целуют свою дорогую бабушку и дедушку.
Будете писать Алине, не забудьте передать ей мой крепкий поцелуй и приветствие от моей семьи. Крепко целую Вас, моя дорогая, и прошу не забывать нас письмами.
Ваша Юлия.
‹24. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 23 августа 1885 г.›
Батум.
23-го августа 1885 г.
Вот уже четыре месяца прошло, дорогая моя, как не имею от Вас никакого известия и, понятно, как это всех нас беспокоит, тем более что в своих письмах я очень просила тотчас же ответить и успокоить меня.
Здоров ли Готлиб Федорович, как поживает Алина, наконец, ваше собственное здоровье, которое так слабо и постоянно беспокоит меня? Право, если бы не такая даль, то я давно бы приехала и лично узнала, в чем дело.
Мы все здоровы и хотя брату приходится быть в вечных разъездах, верхом в горах, почти под постоянным дождем, так как, кажется, на свете нет более сырого климата, чем в Батуме, но он, несмотря на здешние лихорадки, чувствует себя пока здоровее, чем даже в Тифлисе. Нынешнее лето пришлось ему трудно, так как было много дела, зимой же работы почти прекращаются. Дети тоже здоровы; Юля начала ходить и стала очень милой, хотя капризной, девчуркой.
Не пишу Вам подробно, так как не знаю, получаете ли даже мои письма, но как только получу от Вас ответ, то буду писать сызнова.
Все мы шлем наш глубокий поклон Готлибу Федоровичу, Алине также не забудьте передать наше приветствие. Детишки и я крепко обнимаем Вас, а Александр и Оля много кланяются.
Еще раз крепко целую Вас и прошу тотчас ответить, хотя несколькими строчками. Адрес мой: Батум. Инженеру А.И. Флоренскому.
‹25. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 22 сентября 1885 ‹?› г.›
Батум.
22 сентября
Дорогая моя, вот уже около 4-х месяцев, как я не получала от Вас письма, а Вы, дорогая, знаете, как такое долгое молчание беспокоит меня; с каждым пароходом жду известия и все напрасно. Сама я, месяца два тому назад, послала Вам последнее письмо с вложением денег. После того мне пришлось уезжать на дачу с Павликом, так как он все время нехорошо себя чувствовал, а у Люси как раз в то время была корь и ей не удалось уехать; по приезде назад в Батум была вполне уверена, что письмо меня ждет и – опять ошиблась.
Все это меня сильно тревожит, тем более что последнее письмо Ваше было полно грусти и беспокойства насчет Алины, что я вполне понимаю.
Будьте же добры, дорогая, напишите несколько строк и успокойте меня насчет всего своего семейства. Больше пока не буду писать в ожидании ответа, а то не знаю, доходят ли мои письма? Целую Вас крепко и Готлибу Федоровичу много-много кланяюсь, а также и Александр с Олей шлют всем Вам свой глубокий поклон.
Мы тоже, все лето все чувствовали себя не особенно хорошо: батумский климат дает себя знать, да и понятно. Здесь такая сырость, что трудно где встретить подобную: эти последние 4-ре дня шли такие проливные дожди, что не будь подобной почвы, которая моментально все поглощает и вбирает в себя, то, наверное, затопило бы город.
Как получу от Вас известие, так напишу более подробное письмо, а пока досвиданья: еще раз обнимаю Вас и прошу ответить тотчас.
Многолюбящая и уважающая
Ваша Юлия
P. S. Детишки целуют своего дедушку и бабушку.
‹26. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 4 декабря 1885 г.›
Батум.
1885 года 4-го декабря 1885 г.
Дня четыре тому назад, получила, дорогая моя, письмо ваше, которое и обрадовало и – опечалило меня: грустно оно было, дорогая моя! и как я понимаю и сочувствую этой грусти, тем более тяжело, что помочь не могу. А как бы хотелось мне это сделать, дорогая моя, хоть словом, если не делом. Такое долгое молчание Алины, конечно, можно объяснить только тем, что письма затерялись: может быть, она не сама опускала их в почтовый ящик, а посылала человека, который не потрудился тотчас исполнить, а там и затерял. Ведь сами посудите, дорогая, не может же Алина сознательно так огорчать Вас, тем более зная, что только в ее письмах все утешение Вашей тихой, одинокой жизни; если же она больна, или что, сохрани Бог, с ней случилось, то наверное бы узнали в газетах (итальянских), о чем Вы можете, я думаю, справиться в итальянском посольстве. Бог даст и теперь, пожалуй, все разъяснилось и Вы давно успокоились.
Как Вы сами поживаете, дорогая моя, как поживает и что поделывает Готлиб Федорович? Подвигаются ли дела его вперед? Сколько силы и энергии имеет он, чтобы твердо держаться одной цели и неужели он не восторжествует! Ведь не даром говорит пословица «Терпение и труд все перетрут». От всей души я и семья моя желаем ему успеха в делах и благодарим за внимание и память к нам. Вот и мое дело не подвигается вперед: сколько лет я желаю открыть школу и все не удается и только из-за того, что средств нет. Хоть и говорят, что здесь не пойдет школьное дело, так как слишком разнородно здешнее общество, но все-таки попробовать бы можно: с каждым годом город разрастается, так что и узнать нельзя, каким я видела его проездом четыре года тому назад. Открыть у себя в квартире невозможно; во 1-х, тесно, во 2-х, и по Александру невозможно; нанять отдельно – это за 4-ре – 5-ть очень небольших комнат надо платить по крайней мере 600 р., а Александр получает всего 2500 с разъездными, на кот‹орые› ему приходится тратить немало. Вот и поневоле опять отложишь дело; а между тем мое безделье меня сильно беспокоит, тем более что с каждым годом все более и более отвыкаешь от дела. Так что и мне приходится частенько задумываться об этом.
Пишу Вам и слышу из другой комнаты смех детей: Оля и Александр показывают им картинки; Павля, как всегда, увлечен и весь перенесся в существо их, а Люся (мы так зовем Юлю) только рычит от удовольствия. (Все ее разговоры выражаются до сих пор подобными звуками, конечно с различными оттенками.) Люся и Павля совершенно не походят характерами: Люся живая, веселая, капризная, уже теперь с задатками кокетства и – своевольства; Павля, физически тяжеловат на подъем; его резвость неуклюжа и он любит больше сидеть около, смотреть картинки, рисовать и в особенности страстно любит цветы; с сестренкой он ссорится частенько и не особенно любит уступать ей свои игрушки, но если та заплачет, или кто обидит ее, то он тотчас дает ей все.
Сейчас он пришел ко мне и, узнав что я Вам пишу письмо, уселся срисовать водокачалку, как он называет, и послать Вам; сходство с рисунком схватил, но потом увлекся и добавил свои фантазии, зато раскраснелся, глазенки горят и в полной уверенности, что угодит Вам. Жаль, что Вы не можете слышать при этом его рассуждения и объяснения.
В его характере слишком много мягкости, так что боишься за его будущее; вот напр‹имер›, на днях я прочитала маленькую историйку про птичку и цветочек, которая окончилась печально, т. е. птичка умерла, а цветочек выбросили; он слушал с большим вниманием и вдруг разрыдался… Это очень тяжело, теперь люди нужны с закаленными нервами, иначе тяжело будет жить; в особенности еще при его любящей и впечатлительной натуре.
Детишек уложили спать, и вдруг настала такая тишина – это время наш обыкновенный отдых от 9–12. Тогда можно и почитать, и, работая, уйти в себя, днем же это невозможно. Вы меня спрашиваете, дорогая, про нефтяные печи брата. Дело окончилось само собой: сначала все пошло очень хорошо; пробы были удачны, получились даже заказы, но и изобретатель и компаньон были люди без средств; Алекс‹андр› отказался от них, тем более что тогда был почти без места, так как, считаясь на казенной службе, он получал самую безделицу, да еще с различными вычетами, как это водится у них; компаньон был более стойкий и дело продолжал, как мог, потом из Петербурга он уехал на место и – недавно, как мы услыхали, застрелился из-за служебных обязанностей. Тяжело было слышать: человек был полон сил, молодости и энергии.
Погода у нас и до сих пор прелестная: в тени 10–15 гр‹адусов› тепла; еще недавно Павлику прислали целую тарелку малины, а неделю тому назад нам привезли великолепный букет роз, еще и теперь у меня стоят остатки. А в Москве, все время, по газетам, стоит странная погода: то страшная жара и грозы летом, теперь сильные морозы, ветры и т. д.
Да, Вы спрашиваете о Пеленкине. Я писала Вам, что он сделался мировым судьей, но это была ошибка – оказалось, его двоюр‹одный› брат. Лично об нем мы ничего не слыхали; он человек общительный и, вероятно, сумел устроиться. Очень жаль, что и нам пришлось недолго пользоваться его знакомством.
Цветочки Ваши я получила тогда в целости и вот сейчас переложила их из письма в Евангелие, подаренное Вами при моем первом отъезде из Москвы.
Ну, довольно! Поздравляю Вас за всех нас с наступающими праздниками и от всей души желаю встретить с большим душевным спокойствием. Все мы шлем Вам и Готлибу Федоровичу наш глубокий поклон; а я и детишки-внучата крепко целуем вдобавок.
27. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок ‹январь 1886 г.›
Батум
[январь 1886]
Вот и Рождество не только наступило, но уже успело и пройти, остается ждать Нового года, который тоже не за горами. Дорогая моя, поздравляю Вас и Готлиба Федоровича не только с наступающим Новым годом, но и с днем рождения его, ко дню которого, я рассчитываю, попадет мое письмо; хотела, чтобы Вы получили его в Новый год, почта у нас отходит только два раза в неделю (по зимнему положению на пароходах), и потому оно запоздало.
Дорогие мои, все, что всею душею желаю Вам с наступлением Нового года, трудно выразить словами, да еще письменно, надеюсь, что мы и так поймем друг друга. Семья моя тоже просила меня поздравить Вас обоих и пожелать поболее здоровья и успехов в своих делах. Очень хотелось послать какую-нибудь безделушку к праздникам, но, к сожалению, старые прорехи, которые приходится чинить теперь, не позволили исполниться моему желанию.
Как проводите Вы праздники, мои дорогие, как встретите Новый год? Вероятно, Алина давно обрадовала Вас и разъяснила причину своего долгого молчания? Где она теперь и как ее здоровье? – Я и сама давно не получала от Вас весточки и не знаю, как зима влияет на вас этот год? А здесь, дорогая, если бы Вы знали, что за чудные дни бывают: мы ходим в летних пальто, и то потому, что не совсем удобно выходить безо всего; в тени 10–12 гр. тепла, а на солнце, я думаю, до 20-ти и более. В особенности вчера, я как-то много думала о Вас, сидя на балконе с работой, когда солнышко так ласково и тепло пригревало нас, детишки в одних платьяцах тут же играли, и вспомнилось мне, как вы любите тепло и как захотелось поделиться с Вами… К праздникам из Сухума нам прислали прекрасных два букета роз, да и так много зелени перед глазами; кроме хвойных деревьев лавровишневое дерево, лавр и др.
Праздники мы проводим очень тихо, только елка оживляет, видя эту чистую радость детей, в особенности Павлика. Под Рождество он был на елке у своих маленьких товарищей, а под Новый год готовится к своей. Со вчерашнего дня началась клейка коробочек, в этой работе, конечно, оба принимают очень деятельное участие. Павля желает делать такие же коробочки, как и я, а Люся превосходно обмакивает палочку в клей и портит нам бумагу, которой мы очень дорожим, так как здесь цветной совсем не продают, почему и фантазия наша не может разыграться. Как в этих маленьких городах трудно что-нибудь сделать, например, игрушек много и дорогие, а мелочи, что занятные для детей, когда он час участвует в работе, чувствует, что и он может сделать нечто и что для него гораздо приятнее, чем получить все готовое – то материалу не найдешь.
Ну что Вам еще сказать? Живем мы по-старому: тихо, семейно, даже удивляются все нашей домовитости, но правду сказать, иногда и хотелось бы иметь два-три семейства, с которыми легко чувствовать себя, но в провинции вряд ли наткнешься. Приходится, если бывать, то и у себя принимать, но не запросто, а делать вечера, приемы, а это трудно, да и не по карману, когда семья такая большая. К сожалению, здесь нет театра и поэтому музыки совсем не слышишь. Если у нас будут лишние деньги, то непременно выпишем пианино из-за границы, так как получим без пошлин. И хотя все мы играем очень плохо, но все-таки будет развлечение.
Сейчас позовут обедать, поэтому закончу письмо, иначе оно опять не попадет в срок.
Будьте здоровы, мои дорогие, обоим Вам много-много кланяюсь и целую за и детишек, которые, по крайней мере Павля, очень Вас любит, и мы часто беседуем с ним о Вас всех, а он расспрашивает меня, как я играла с Алиной тетей, когда были маленькие.
А как давно это было, даже вспоминать трудно! Да, незаметно и бесследно прошло мое детство и молодость, уже и осень настала.
Ну, еще раз крепко обнимаю Вас и прошу не забывать и, насколько возможно, писать почаще.
Многолюбящая и уважающая Вас
Юлия
‹28. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 2 января 1886 г.›
Батум. 2-го января
1886 года.
Сейчас получила письмо Ваше, дорогая моя, и можете себе представить, в какое тяжелое раздумье погрузило оно меня. Сердце обливалось кровью, читая его, и между тем я все это предугадывала, т. е. о Вашем положении – и всею душою хотелось хоть сколько-нибудь помочь Вам; но, дорогая моя, ведь Вы поверите, что это не пустые слова, если я скажу, что настоящую минуту ничего не могу сделать, так как Александр сам в очень стесненном положении и мы еле-еле связываем концы с концами, а вот и причина: ведь эти три года, которые мы провели в Тифлисе, где он был совсем без места, желая поступить на казенную службу, а Готлиб Федорович сам знает, как все это долго тянется; наконец его приписали и, как это у них делают, на самое пустяшное жалованье, да и из того все вычитали, так что из остатков и за квартиру нельзя было платить, а жить такой большой семье, да не роняя еще своего положения, чем-нибудь да надо и – приходилось занимать и занимать действительно у хороших людей, но не богатых, которым и самим надо; вот и приходится теперь все платить и платить, так как знаем, что и они в нужде, иначе бы не обратились с напоминанием и, главное дело, со всех сторон. Так что мы только, только тянем, да и то не дотягиваем до конца месяца, а между тем все, не зная обстоятельств наших, удивляются на нашу уж чересчур затворническую жизнь.
Одно я только могу, если не обещать наверно, но все-таки, может быть, в марте и апреле выслать хоть немного, когда А‹лександр› немножко передохнет.
У меня есть кое-какие золотые вещи, если бы здесь было где, я бы заложила их и 60–70 р. могла получить, но здесь ничего подобного нет;232
‹29. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 21 апреля 1887 г.?›
21-го апреля.
[1887 г.?]
Не удалось мне, дорогая, поздравить Вас вовремя со днем Вашего рождения и именин и поэтому спешу хоть в самый день, вспоминая о далеком прошлом, поболтать с Вами. Поздравляю Вас, дорогая моя, и со днем Вашего Ангела и рождения, а также и с дорогой, далекой именинницей. Нечего и говорить, как искренне и душевно желаю Вам всего-всего лучшего, уже не говоря о здоровье, которое так необходимо для всех, а для Вас, трудящихся всю свою жизнь, в особенности. Семья моя тоже от всей души поздравляет и желает всего хорошего и исполнения самых задушевных желаний.
Как провели Вы праздники, дорогая? Получили ли, наконец, так долго ожидаемое письмо от Алины? Что она пишет, как ее здоровье и где думает она провести лето? А может быть, и к Вам соберется? Вот была бы радость для Вас! Мы праздники провели в хлопотах, так как старшая сестра Оли с двумя детьми233 прогостила у нас три недели и только вчера у нас уехала обратно в Тифлис, где учатся ее дети. Она очень милая особа и мы обе сильно симпатизируем друг другу. Погода на праздниках сравнительно была холодная и пасмурная, но это не помешало нам отправиться на целый день всей семьей (и даже Люсю взяли с собой) за 18 верст от города (по шоссе Александра). Дорога идет туда прелестная: верст 9-ть полями, а остальное ущельем Чороха; с одной стороны подымаются скалы, покрытые самой цветущей зеленью, и с которых то ниспадают растения самой причудливой формы, то гигантский или же мелколистный плющ ползет, буквально впиваясь в камень, или, пустив корни и ствол в толщину более чем руки, обвивает деревья, скользит по всем его веточкам, просвечиваясь своей темной зеленью сквозь молодую листву, и своими крепкими объятиями высасывает постепенно все жизненные соки у приютивших их деревьев. Все эти вьющиеся растения и папоротник, растущий в громадном количестве, – страшные враги здешних мест. – Влажность здесь так велика, что в скалах по камням так и сочится вода, а местами падает водопадами, в особенности хорош один! С высокой базальтовой скалы с уступами падает, как по лестнице, громадный водопад, пенясь и шумя, бежит и ниспадает в Чорох. Чудные места здесь и, право, не думаю, чтобы в Швейцарии были лучше! Теперь все не только цветет, но отцветает: повсюду виднелись, точно снегом обсыпанные, деревья миндаля, вишен, яблонь и др. – или совсем розовые, как персиковые; и теперь перед моим окном вишня вся пышная и нарядная простирает ко мне свои веточки и обсыпает землю своими белыми лепестками. – И я с Павлушей принялись за садоводство: Александр привез нам семена из Тифлиса и заказал в виде висячих ящиков для балкона, где мы и посеяли множество и вьющихся и невьющихся цветов. Только мой помощник в день несколько раз раскапывает землю (конечно, в своем участке, который дан в его полное распоряжение), чтобы посмотреть, не пустило ли семя корешок и стебелек; у меня уже начинают всходить и если все разрастется, то будет на балконе прекрасный уголок, тем более что у нас есть высокие (выше роста человеческого) апельсинные и лимонные деревья, которые уже давали плоды, и мы не раз пили чай, с только что сорванным лимоном.
Вообще понемногу мы украшаем свою квартиру: сегодня Александр сделал нам сюрприз в виде стола жардиньерки, в середине которой вода с золотыми рыбками и – фонтаном; это так пополнило и украсило нашу гостинную и будет доставлять нам громадное удовольствие, в особенности летом, освежая постоянно воздух. – До завтра, дорогая, спать пора! –
25-го. Вот сколько дней пролежало мое письмо, а причина простая: на другой день, как я писала Вам, Александру пришлось ехать к себе по линии и он пригласил и нас, так что опять состоялся пикник на целый день, конечно, взяли и детей; день был очень жаркий, а так как ехать туда надо 18-ть верст, то наша Люся совсем раскисла, но, приехав на место, брат поехал еще дальше за 6-ть верст, а мы расположились гулять, приготовив, предварительно, закуску и чай; назад же было ехать прелестно – прохладно без всякого ветерка, проехав половину пути, мы только, буквально, успели высказать свое удовольствие вслух, как рванул ветер, сорвав с нас всех шляпы, и когда Александр и кучер встали, чтобы поскорее закрыть фаэтон, то, буквально, еле удержались на ногах; и вот с такой-то бурей, но без дождя, мы ехали более часу; прозябли страшно, а самое главное, боялись за детей, но, кажется, обошлось все благополучно, только я вчера чувствовала себя не совсем хорошо, но сегодня все прошло. – Посылаю Вам цветочек рододендрона и веточку батумского чаю. Но не думайте, что рододендрон растет так отдельным цветком – это большой куст, на каждой веточке которого цветет целый букет таких цветов, так что издали горы (где растут эти кусты и кусты азалии, у которой в таком же роде, только желтые и сильно ароматичные цветы) кажутся издали совсем розовыми, или желтыми, смотря что преобладает. – Однако я слишком много говорю обо всем этом и наверное надоела Вам. – Пишу письмо по старому адресу, а пожалуй, Вы уже и квартиру переменили? Вот и май месяц на дворе и в Москве теперь тепло, хорошо и зелено, а у нас уже и земляника давно поспела, хотя сравнительно опять настали холода, снег в горах, вот и захолодало; ведь здесь в продолжении нескольких часов можно переиспытать все: у подошвы гор, т. е. в самом городе, тропические дожди и жара, подымаясь выше, климат делается умеренным, еще выше появляется береза, ель и сосна, наконец и это прекращается, а открываются только луга, дальше уже холодно, наконец снег, и – вечный снег и ледники! И вот это-то и есть будущая дорога – шоссе от Батума до Ахалциха, где работает брат; теперь работа идет очень усиленно и скоро эти таинственные леса и горы, где еле может проехать верховая лошадь, откроются для всех и тогда, пожалуй, и мы проедемся, а пока приходится только слушать чудные рассказы от Александра и др. счастливцев, которым не раз приходилось проезжать, конечно, только верхом, но вряд ли хоть одна женщина пересекала эту тропу, даже туземка! – Однако я опять навела разговор о том же. Пишите мне, дорогая, скорее, а я, с своей стороны, не замедлю ответом. Много благодарю Готлиба Федоровича за его приписку еще раз, от всей души я, и семья моя, желаем Вам всего, всего лучшего. Детишки здоровы, а Павля часто спрашивает о цветочках от бабушки, он любит их больше игрушек, которых у него очень много, так как и знакомые балуют его. Наша Люся милая, но задорная девчурка; теперь она уже все говорит, но на мало понятном языке. – До свидания, дорогая. Готлибу Федоровичу все много, много кланяемся, а Вас целую крепко.
‹30. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок, Пасха 1887 г.›
Батум
[Пасха 1887?]
Простите меня, дорогая моя, что я так долго не отвечала на Ваше последнее письмо, но все это время у нас такой переполох в доме, что даже места найти трудно присесть за письмо, а причины вот какие: сначала у нас были нездоровы дети, а так как в городе ходит скарлатина и дефтерит, то можете думать, как мы беспокоились, но, слава Богу, все обошлось только простудой и лихорадкой у Павлика, а у Люси шли четыре зуба за один раз, потом я и сама простудилась, да кроме того, в это короткое время нам то и дело приходилось сбирать Александра в Тифлис, а теперь, на праздники, к нам приехала старшая сестра Оли с детьми, и мы целый день возимся, так что не знаем, как управимся к празднику с работой. – На этот раз мое письмо будет короткое и Вы меня простите, дорогая, я только хочу поздравить Вас и многоуважаемого Готлиба Федоровича с наступающим праздником и пожелать в здоровье и благополучии встретить его. Здоровье Алины меня также сильно беспокоит и Вы будете добры написать мне. Целую Вас, моя дорогая, крепко-крепко, а Готлибу Федоровичу много кланяюсь. Семья моя тоже просила меня передать свое душевное поздравление вам обоим, а также и Алине, когда будете писать ей, а от меня крепкий поцелуй.
Высылаю с этим письмом 20 р. Прошу Вас, дорогая, сделать себе что-нибудь к празднику и ради Бога, не думайте, что я лишаю себя чего-нибудь. Конечно, моя дорогая, Вы извините меня за смелость, с которой я позволяю себе выслать Вам эти пустяки, но имея во мне, по Вашим же словам, вторую дочь, я только и решилась это сделать. – О старом же, дорогая, прошу Вас никогда не упоминать и не мучать себя понапрасну. – Павля и Люся целуют своего дедушку и бабушку и говорят им заочно «Христос Воскрес». – Теперь Павля, да и я также, заняты цветами: мы заказали ящики вокруг балкона и посеяли много цветов, но что выйдет – не знаю. Кроме того, у нас свои лимоны и апельсины, так что мне очень бы хотелось угостить Вас чаем с лимоном, сорванным с собственного дерева. – Еще раз крепко целую и поздравляю Вас. Дай Бог благополучно встретить их!
Многолюбящая и уважающая Вас
Ваша Юлия
‹31. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 22 мая 1887 г.›
Батум.
22-го мая [1887]
Не могу понять, дорогая моя, такого долгого молчания с Вашей стороны и, конечно, сильно беспокоюсь; здоровы ли Вы, Готлиб Федорович, Алина? – Еще до Пасхи я послала Вам заказное письмо и деньги выслала, потом после Пасхи опять послала письмо, а теперь пишу третье и не на одно не получила ответа. Пишите, ради Бога, хоть несколько строк. Вы знаете, дорогая, как всегда меня беспокоит Ваше долгое молчание. Относительно, все мы здоровы, только детишки немного прихварывают; Александр все это время очень сильно занят, а теперь отправился на несколько дней к себе на работу и так как все это время ждут дождя, то боимся, чтобы не простудился. Так и проходит вся жизнь в беспокойствах то о том, то о другом из-за своих близких, дорогих. – Высылаю Вам, дорогая, карточку детей; оба вышли очень удачно, а в особенности Павля; приятно и то, что этой фотографией как бы сфотографировался и их характер: Павля серьезный, задумчивый, вечно занятый вопросами: «отчего это, да отчего то»; а Люся живая, веселая шалунья, уже и с этих пор кокетничает и щурит глазки, а также очень любит наряжаться, и тут шалила и закинула головку и улыбается плутовски, отчего личико вышло немного расплывчато. – Пишите, дорогая, о себе. Что поделывает Готлиб Федорович? Получили ли, наконец, письмо от Алины, поправилась ли она после своей серьезной болезни и куда думает ехать на лето? – Писать теперь не о чем, кроме того что у нас переделывается квартира и нам пришлось поместиться в 2-х комнатах (в своей уже квартире). Одно спасение – балкон, где мы и проводили целый день. Будьте здоровы, дорогая. Вам и Готлибу Федоровичу мы, все, много, много кланяемся и желаем всего хорошего. Детишки целуют свою бабушку и своего дедушку.
Многолюбящая и многоуважающая
Ваша Юлия
‹32. Письмо Ю.И. Флоренской А.В. Пекок 16–17 июля 1887 г.›
‹нет начала письма›
…жители, в особенности сельчане. Этот вопрос был очень важный, а также и для служащих, у которых работа была за чертой порто-франко, когда приходилось перевозить рабочий материал и др. вещи, все это подвергалось осмотру, лишним тяжелым хлопотам, а главное, потери времени. – Наши детишки здоровы, слава Богу, а то одно время мы опасались за Павлика, так как у него расстройство желудка продолжалось месяца два. Я очень рада, дорогая, что могла доставить Вам хоть маленькое удовольствие детскими карточками. Оба они славные ребятки, хотя немного капризные, но с доброй, глубоко любящей душой; даже шалунья Люся, если на нее сердиты, до тех пор не успокоится, пока сама же не подойдет и, уткнув голову в колена, не скажет: «люблю, не буду капризничать».
Эта девочка будет сорванцом; сегодня, своим праздником она осталась, как кажется, очень довольна, а также и купанием в море, и, ложась спать, рассказывала мне, что вода в море соленая и ее посолил человек.
17-го июля. Вчера не могла дописать своего письма, так как было очень поздно и сильно захотелось спать, а письмо, к моему сожалению, должно остаться до завтра и то если успею послать, так как Александр уезжает к себе на линию на работы и пробудет там дня четыре; без него бывает у нас всегда так скучно и тихо, несмотря на то что нас три женщины в доме; даже детишки как-то притихают и меньше капризничают. – У нас теперь очень много работы в доме, так что и читать приходится мало, а между тем и шитье не подвигается вперед: от жары и духоты работа валится из рук. – Не знаете ли, что поделывает дядя Анатолий со своей семьей? Кланяйтесь им от нас; теперь у него дочка почти взрослая и, пожалуй, уже и замуж вышла? А сын его, Митрофан, устроился? Не знаете ли что об наших сестрах, неужели ни одна из них не вышла замуж?
Мы все много, много кланяемся Готлибу Федоровичу и благодарим его за внимание и память. Александр и Оля шлют также и Вам свои глубокие поклоны, а я с детишками крепко целую и обнимаю Вас.
Многоуважающая и любящая
Ваша Юлия
P. S. Павля был очень рад цветочкам, присланными Вами в письме от бабушки.
‹33. Письмо Ю.И. Флоренской Е.П. Мелик-Бегляровой 23 августа 1890 г.›
Боржом.
1890 г. 23-го авг‹уста›
Сейчас получила письмо Ваше, дорогая Елизавета Павловна, и сажусь поскорей ответить на него.
Я почти каждый день собиралась писать Вам, но то прогулки, то вечерние заседания en trois постоянно заставляли откладывать письмо до завтрашнего дня – и так все и тянулось. Теперь Ремсо уже в Тифлисе (сегодня получила от нее письмо), добралась она благополучно, хотя мы порядком беспокоились. В настоящую же минуту неспокойны и за себя, тем более не знаем, на что решиться.
Вот в чем дело: уже дней пять как начали гореть леса в окрестностях Боржома, на расстоянии верст 30 и более; а теперь, говорят, пожар подвигается быстро и не более как в шести верстах. Дым очень чувствителен и даже пепел и теплота огня доходят до нас. Многие семейства перепугались и уже уехали; наши же батумские пока не двигаются. Мы тоже в раздумье, тем более что не знаем, где Александр: он хотел раньше ехать к себе на дорогу и может быть заедет к нам, но все это так неопределенно; в Батуме же, говорят, страшная жара и лихорадка, так что мы попадаем «из огня да в полымя».
Вот уже два дня как лежит мое письмо неоконченным. Относительно пожара мы успокоились, так как приняты были энергичные меры: из Ахалцыха выписаны солдаты, да и из Боржома погнали всех, не говоря уже о близлежащих деревнях. Убыток, должно быть, громадный, да и без человеческих жертв не обошлось. Сегодня или завтра ждем письма от Ремсо и узнаем о результате экзаменов Датико. Дай-то Бог ему их выдержать!
От Сони до сих пор не имеем никакого известия; последнее письмо было к Ремсо, где она писала, что К‹оновалов› согласен ждать три года.
Слава Богу, что хоть Марго радует Вас своими письмами, а то жить в таком одиночестве, по целым дням быть только с самим собой и беспокоиться за каждого члена семьи в отдельности очень тяжело!
После сбора винограда Вы, вероятно, можете уехать в Тифлис, так как постройка дома может обойтись без Вашего присутствия, а житье в городе не наложит слишком больших расходов.
Благодарю Вас, дорогая, за радушное приглашение, но при всем желании воспользоваться им, я не могу: не говоря уже о расходах, Оля не может остаться одна со всеми детьми осенью, когда уже в Боржоме не так людно, да и притом все время она чувствует себя не совсем хорошо. Поэтому не сочтите, дорогая, наш отказ за простой каприз или за нежелание. Когда наша жизнь устроится, как-нибудь иначе, а обстоятельства позволят, то я непременно воспользуюсь Вашим предложением. Лето мы провели относительно довольно хорошо; дети были все время здоровы, исключая Шуру, у кот‹орого› все время расстройство желудка, но вообще он веселый мальчуган. Брат тоже хворает часто, а теперь, пожалуй, батумские жары не обойдутся даром.
Фотографию из Берна получили; по-моему, Марго сильно изменилась и – к лучшему.
Однако пора письмо закончить, а то опять опоздает на почту. Будьте здоровы, дорогая. Надеюсь, увидимся осенью в сезон осеннего купания, которое для Вас очень полезно и на это можно пожертвовать месяц.
Ваша Юлия
‹34. Письмо Ю.И. Флоренской Е.П. Мелик-Бегляровой 6 декабря
1891 г.›
Батум.
1891 г. 6-го декабря
Сегодня получила письмо Ваше и спешу ответить на него. Квитанция была выслана на качалку, кот‹орую› как громоздкую вещь мы не могли послать на Герань. Как жаль, что Вы не могли получить ее и если теперь не удастся, то придется переслать квитанцию назад, чтобы здесь проверили номера. Досадно, с такими проволочками, пожалуй, не получите к празднику. Оля тоже выслала посылку, но более легкую, поэтому она была послана на Герань; получили ли Вы ее?
Как мы все рады за Вас, что наконец имеете свой угол.
Кстати, как порешили Вы с хлебом? Аршак после того был у нас со своим сыном (очень милый ребенок) всего на несколько часов, уехал в Сухум, до сих пор не возвращался. На прошлой неделе у нас был с визитом dr. Belg.; обедал и обед оказался очень неудачен. (Уж счастье ему такое на обеды!) Немец-слуга оказался большим плутом: обокрал его и сбежал.
Вспоминал проведенное время у Вас, еще более вспоминал ваше вино; у Ремсо ему не удалось побывать, так как был очень занят в Тифлисе, а в Батуме пробыл всего несколько часов: с поездом приехал, с пароходом уехал.
В настоящее время у нас все здоровы; собираемся на днях крестить Олю; Марью Викторовну пригласили в кр‹естные› матери, а Воробьева (учителя Павлика) в кр‹естные› отцы234.
Вчера у нас был д’Альфонс (наш ученый садовод) и выразил желание иметь хороших два-три гранатовых дерева, за какую угодно цену, или в обмен каких угодно растений: декоративных или плодовых деревьев. Если Вы согласны на обмен, тогда он вышлет хорошо уложенные в мох и в ящик и просит таким же образом уложить и гранаты. – Не забудьте ответить и адрес: куда, на Герань или Евлах?
Спрашивая Вас о пшенице, я забыла добавить: Вы, вероятно, читали что правительство хотело выкупить у частных лиц всю заготовку хлеба, за исключением необходимого для хозяйства. Но Вы, должно быть, знаете все подробности, интересно, как поступили Вы?
В Батуме погода стоит большею частью дождливая, что очень мешает работе А‹лександра›, да и дети гуляют мало. У вас читать нечего, а у нас избыток; только один Павля зачитывается, а у нас много работы к празднику, да и без праздников много необходимого – вот книги и лежат.
Довольно болтать, спать пора! До свидания. Поклон Сергею Теймуразовичу.
Ваша Юлия
P. S. Зажили ли Ваши ушибы?
‹35. Письмо Ю.И. Флоренской Е.П. Мелик-Бегляровой 6 декабря
1891 г.›
Батум.
1892 г. 6-го февраля
Дорогая Елизавета Павловна. Вчера получила письмо Ваше и спешу ответить на него, а то я только собираюсь. За это время Вы довольно часто переписывались с Олей и более или менее знаете, что у нас делается. Вино получили, за что премного благодарны все, а от Оли, должно быть, и распеканцию получили за громадное количество, за хлопоты и т. д., но зато А‹лександр› И‹ванович› каждый день пьет и похваливает его и, конечно, вспоминает Вас; даже дети требуют теперь одного вина, без воды, в особенности Ваша крестница. Что же касается до гозинахи и др. сластей, то труды ваши не пропали даром и были достойно оценены всеми, а Шурка шлет особенную благодарность и просит впредь не забывать его. Он объясняет нам, что любит яблоки, гозинахи, рагат-лукум и вообще все хорошее и что Лиза тетя ему пришлет виноград, персики, яблоки и т. д.
Сегодня ему, бедняжке, а также Олюше прививали оспу; конечно, слез было много, но он скоро успокоился, так как Марья Викторовна пообещала ему принести коробочку конфект и по окончании операции он обратился к ней со словами: «Ну так принеси же скорей!»
На днях мы были очень перепуганы: после чудного весеннего дня, вечером поднялся такой ураган, какой еще при нас никогда не бывал и при этом в нескольких местах показалось зарево; оказалось, загорелись фонари и выкинуло из труб, так что и в коммерческом банке загорелась крыша, но об этом мы узнали только на другой день, а ведь банк рядом с нами. В городе не обошлось без жертв; ветром сорвало вагон и покалечило несколько человек; на другой день после бури выпал глубокий снег; вообще погода у нас скверная: все время идут дожди, был снег, даже на санях катались, изредка выпадают хорошие дни; по случаю непогоды большею частью сидим дома и работаем.
Спасибо за Ваше радушное приглашение, дорогая Елизавета Павловна. Все письмо Ваше так и дышит весною и невольно переносит меня к Вам в деревню, на эту горку, где дом, дальше сад, а там далеко, далеко необозримое пространство полей.
Вы напрасно сожалеете, дорогая, что прошлый год мы прожили у Вас. Несмотря на неудобства, а в особенности на то чувство, когда знаешь, что своим пребыванием стесняешь других, хотя и близких тебе. Я только потом поняла (когда поселилась у Вас), как стесняла Вас и Сергея Теймуразовича, а раньше мне как-то и в голову это не приходило и вот, несмотря на все, у меня все-таки остались самые приятные воспоминания, не говоря уже о той пользе, кот‹орая› принесла наша поездка Павлику.
Вполне еще ничего не решено, но думаем, что Оля со старшими детьми воспользуется Вашим радушным приглашением. Что же касается до целого лета, то вряд ли это возможно; об отпуске Александру тоже нечего и думать, так как летом у него самое горячее время для работы. Хорошо бы было, если бы ему удалось отдохнуть хоть конец осени.
Какой ответ получили Вы от Марго относительно ее раннего возвращения? А жаль отрывать Датико от занятий, раз он хорошо наладил их.
Однако уже очень поздно, пора и на покой. Я долго молчала, а теперь, пожалуй, надоела своей болтовней.
Все мы много кланяемся Вам и Сергею Теймуразовичу.
Детишки целуют Вас.
Ваша Юлия
P. S. От Марго получила письмо и на днях буду отвечать ей.
‹36. Письмо Ю.И. Флоренской Е.П. Мелик-Бегляровой 1 апреля
1892 г.›
Батум.
1892 г. 1-го апреля
Дорогая Елизавета Павловна. Пишу всего несколько слов, так как время нет: много работы, да и по хозяйству также немало дела. Трюфели получили. Большое спасибо! Совестно, что Вы так много беспокоитесь и хлопочете. Из них часть мариновали (не знаю, что выйдет), а часть употребили для соуса.
На прошлой неделе я говела с Павликом и церковная служба его очень заняла. Поездка в деревню состоится не ранее, как после Пасхи; детям хочется провести праздник вместе, а потом и к Вам соберутся. Получили ли Вы письма от своих? Пожалуй, еще Марго приедет скоро. Вот бы была для Вас радость.
От сестер с 25-го никаких известий не имеем. Что-то Соня? Все как-то жутко за нее, но Бог даст, все окончится благополучно: ведь она хоть и слаба, но совершенно здорова. А как поживает Сергей Теймуразович, вполне ли поправился он? Будьте добры передать ему мой глубокий поклон.
Поздравляю Вас с наступающими праздниками. Как-то проведете их нынешний год? От всей души желаю, чтоб все были веселы и здоровы.
Ю. Флоренская.
‹37. Письмо Ю.И. Флоренской Е.П. Мелик-Бегляровой 1 ноября
1892 г.›
Батум.
1892 г. 1-го ноября
Многоуважаемая Елизавета Павловна.
Хотя писать решительно не о чем, кроме того, что Павля поправляется понемногу и даже пополнел, хотя очень бледен, но все-таки захотелось поболтать с Вами, но только немножко, чтобы не надоесть.
Получили письмо от Маргариты на Ваше имя и тотчас переслали на Тертер ‹?›, тогда Вы еще были в Тифлисе (получили ли Вы его?). Через несколько дней она телеграфировала нам, уведомляя, что нет от Вас никаких известий и потом получаю опять открытое письмо с просьбой дать знать поскорее, что с нами, так как нет никаких известий. Я ей послала телеграмму: что мы все живы и здоровы, а письма ждут ее в Цюрихе, но моя телеграмма возвратилась, почему-то из Базеля, за неполностью, а на другой день пишут о том уже на фр. яз. из Берлина и опять из Базеля по-немецки. Послали вторую; оказалось, что я по рассеянности пропустила фамилию, на чье имя послано, а наш умный телеграфист даже не заметил этого. Сегодня посылаю ей и письмо и пишу о том, что Вы доехали благополучно и все здоровы.
Письма Ваши, а также и посылку получили. Большое спасибо за перчатки, а за остальное каждый поблагодарит отдельно. Ваши конфекты окончательно подкупили Шурку: он только и мечтает, как бы поехать в деревню. После Вашего отъезда у нас все идет по-старому, только А‹лександр› уезжал к себе на дорогу дней на пять; немку мы решили отпустить и Оля написала письмо к учительнице, рекомендовавшей ее, высказав хотя и деликатно, но все-таки свое неудовольствие и прося дать ответ, так как за полным нежеланием девушки приноровиться к семье, она не знает, что с ней делать, тем более что рекомендовать ее мы никуда не можем. Но до сих пор еще не получили никакого ответа, а немка получила, но, как говорит, на ее первое письмо, и с тех пор немножко оживилась. Но все-таки нам она не годится: голова ее полна другими мечтами. Общество деньги вышлет на днях и просит С‹ергея› Т‹еймуразовича› на дело смотреть серьезно, а не подсмеиваться над нами. «Rira qui rir a le dernier».
Сестры и А‹лександр› И‹ванович› кланяются Вам обоим, а детишки целуют Лизу тетю.
С истинным уважением
Ваша Юлия Флоренская.
Справочные сведения. Примечания к «Детям моим»
В основу издания положен текст, подготовленный для книги: Священник Павел Флоренский. Детям моим. Воспоминанья прошлых дней. Генеалогические исследования. Из соловецких писем. Завещание. М.: Московский рабочий, 1992. Текст издания 1992 г. был подготовлен по рукописи П.А. Флоренского игуменом Андроником и С.З. Трубачевым († 25 октября 1995) при участии М.С. Трубачевой и Т.В. Флоренской († 17 октября 2008).
После издания 1992 г. вышел ряд «пиратских» изданий с нарушением Закона об авторском праве. Текст данного издания был еще раз сверен с авторскими рукописями (Архив священника Павла Флоренского // Музей священника Павла Флоренского, Москва), и в некоторых случаях были внесены исправления (более правильное прочтение рукописи; унификация технического оформления, обнаруженные ошибки; новые факты, опровергающие данные П.А. Флоренского). Таких исправлений немного и в необходимых случаях это оговаривается. Во всех случаях, где это было возможно, сохранены пунктуационные особенности подлинника, авторские неологизмы, а также некоторые написания, отражающие литературную и произносительную норму эпохи.
Некоторые примечания, по сравнению с изданием 1992 г., дополнены и исправлены, в ссылках на тексты П.А. Флоренского указываются лучшие критические издания.
Примечания подготовили:
Вступительные текстологические заметки – игумен Андроник.
«I. Раннее детство»: № 1–10, 22, 25 – игумен Андроник; № 26 – протоиерей Максим Козлов; № 11–15, 17–24 – С.М. Половинкин; № 6, 16 – С.З. Трубачев; № 2 – Е.В. Иванова.
«II. Пристань и бульвар (Батум)»: № 1 – игумен Андроник; № 2 – А.Г. Дунаев; № 3–9 – С.М. Половинкин; № 4 – С.З. Трубачев.
«III. Природа»: № 9, 18, 26 – игумен Андроник; № 1, 2, 4–8, 11–15, 19–25, 27 – С.М. Половинкин; № 10, 16, 17 – С.З. Трубачев; № 3 – Т.В. Флоренская.
«IV. Религия»: № 5, 6, 10, 16, 20–29, 34 – игумен Андроник; № 7, 8, 30, 31 – протоиерей Максим Козлов; № 1–4, 15, 17–19, 29–32 – С.М. Половинкин; № 33 – А.Н. Стрижев; № 16 – В.Г. Сукач; № 21, 22 – А.А. Папазян.
«V. Особенное»: № 4, 26, 27, 29, 30, 33, 37, 44, 47, 48 – игумен Андроник; № 1–3, 5–29, 31–35, 38–43, 45, 46 – С.М. Половинкин; № 30, 36 – С.С. Хоружий.
«VI. Наука»: № 1, 2, 22, 24, 27, 29 – игумен Андроник; № 3–21, 23 – С.М. Половинкин; № 26, 28 – А.Н. Стрижев; № 25 – В.Г. Сукач.
«VII. Обвал»: № 8, 11, 14, 21 – игумен Андроник; № 1–7, 9, 10, 12, 13, 15–20 – С.М. Половинкин; № 7 – С.З. Трубачев.
«Дополнения» – игумен Андроник.
* * *
Примечания
Если бы эти наброски, по переработке, были напечатаны, то их так и следует озаглавить: «Детям моим». (Здесь и далее в сносках примеч. П.А. Флоренского, кроме оговоренных составителями.)
Имена детей, которым П.А. Флоренский посвятил свои «Воспоминания», дополнялись по мере их рождения. Первоначально (1916.IX.20 – дата начала беловика рукописи) были написаны имена Василия (р. 21 мая 1911, † 5 апреля 1956) и Кирилла (р. 14 декабря 1915, † 9 апреля 1982), затем (1919.VI.1 – дата над именем) – Ольги (р. 21 февраля 1918, † 25 апреля 1998) и последнее (1923.III.26 ст. ст. Светлое Воскресенье – дата над именем) – Михаила (р. 26 октября 1921, † 14 июля 1961), уменьшительное имя в семье было Мик.
К этим именам, несомненно, надо присоединить и имя последнего ребенка, дочери Марии (р. 11 октября 1925), которую в семье звали Ти́ка, Тикулька, уменьшительное от ее второго имени Тинатин.
Цитата из поэмы А. С. Пушкина «Кавказский пленник» (1820–1821):
«Он забывался. В нем теснились
Воспоминанья прошлых дней
И даже слезы из очей
Однажды градом покатились».
В 1-м издании (М., 1992) текст ошибочно был воспроизведен не как эпиграф, а как подзаголовок.
В рукописи П.А. Флоренского дата смерти Ив. Андр. Флоренского ошибочно указана 11 ноября 1866 г. На надгробной плите Ив. Андр. Флоренского, прекрасно сохранившейся на старом кладбище г. Ардона и «обнаруженной» в апреле 2006 г., дата смерти указывается 2 ноября 1865 г. Возможно, что мастер плиты две палочки (||) принял не за число 11, а за число 2. Во всяком случае, точная дата смерти Ив. Андр. Флоренского по документам, подтверждаемым и воспоминаниями его дочери З.И. Флоренской (Струковской) – 11 ноября 1865 г.
Далее в оригинале оставлено чистое место. О поездке О.П. Сапаровой в Петербург см. в главе четвертой «Религия». В подготовительных материалах к главе «Раннее детство» имеется отрывок, описывающий это событие (см. «Дополнения», с. 199 оригинала).
В оригинале заглавие отсутствует. Дано игуменом Андроником.
См. Приложение 1. Ю.И. Флоренская. Из дневниковых записей. ‹Поездка на Куру›. Закавказская степь. ‹Карачинар›. По этим «Дневниковым записям», а также переписке А.И. Флоренского, О.П. Сапаровой и Ю.И. Флоренской несколько уточнены даты событий. См.: «Хронология знакомства...».
Далее в оригинале оставлено чистое место и ниже приписано: «(Стихи Брюсова)». Приводим стихотворение В.Я. Брюсова «Звезда», которое предположительно соответствует данному месту. Стихотворение подобрано диаконом Сергием Трубачевым.
Звезда
В дни юности, на светлом небе,
Признал я вещую звезду,
И принял выпавший мне жребий,
И за моей звездой иду.
И в темном мире, год за годом,
Меня кружит и водит Рок,
Я видел пред эдемским входом
Огнем пылающий клинок;
Я слепнул в нестерпимом блеске
Воздвигнутых Содомом зал;
Я в грустной повести Франчески
В стране, где нет надежд, внимал…
Зачем же в лабиринт всемирный
Тяну я дальше нить свою?
Кому я ладана и смирны
И злата – царский дар таю?
Не даст ответа светоч горний…
Ад пройден, и за мной Эдем…
И все спокойней, все покорней
Иду я в некий Вифлеем.
1906 [«Все напевы»]
(Брюсов В. Собр. соч.: В 7 т. М., 1973. Т. 1. С. 556–557).
Ср. также письмо священника Павла Флоренского В.В. Розанову, которое вошло в труд «У водоразделов мысли»: «Ни ночью, ни днем не раскроется душа. И не хотелось бы умирать в эти жуткие часы. А отойти бы, как и родился: на закате. И когда возьмусь отсюда, пусть тот, кто вспомнит мою грешную душу, помолится о ней при еле светлой заре, утренней ли, вечерней ли, но тогда, когда небо бледнеет, как уста умирающей. Пусть он помолится на умирающем закате или на восходе, при еще изумрудном прозрачном небе. Тогда трепещет «иного бытия начало». Тогда ликует новая жизнь» (Священник Павел Флоренский. Сочинения: В 4 т. Т. 3(1). М., 1999. С. 29).
П.А. Флоренский был крещен 9 октября 1882 г., вероятно, на дому, священником Тифлисской Мтацминдской Давидовской церкви Захарием Григорьевым. Восприемниками были Л.И. Мгебров и Ю.И. Флоренская (тетка).
В оригинале оставлено чистое место. Предполагаемый год проставлен игуменом Андроником.
В оригинале оставлено чистое место. Предполагаемая дата проставлена игуменом Андроником. Из основного текста «Воспоминаний» не очень ясно, что слова «в Евлахе мы прожили всего года полтора…» относятся ко всему пребыванию семьи Флоренских в Евлахе, то есть с зимы 1880 г. Но это очевидно из другого отрывка, где Флоренский говорит: «Я уехал оттуда ‹т. е. из Евлаха›, когда мне было лишь несколько месяцев».
Далее в оригинале оставлено чистое место. Заглавие предыдущего отрывка в оригинале отсутствует. Дано игуменом Андроником.
См.: Книга пророка Иезекииля, гл. 1:15–21. «Многоочитые» колеса были из «топаза» золотистого цвета. Такой цвет соответствует колесам видений пророка Даниила, которые были «пылающий огонь» (Книга пророка Даниила, гл.7:9).
Согласно Анаксимандру, светила и солнце есть сгустки воздуха, имеющие вид ободов колес и наполненные огнем. Эти обода имеют отверстия, через которые испускают огонь, как бы струей молнии.
Ноумен – умопостигаемая основа, в отличие от являющегося в чувственном восприятии феномена. Ноуменальный огонь – по Гераклиту, лежащий в основе всех вещей и постигаемый лишь умом.
Имеется в виду понятие URGRUND, содержащееся в сочинениях немецкого мистика Якова Бёме (1575–1624).
См.: Гёте И.В. Фауст. Слова Мефистофеля:
Я эту тайну нехотя открою.
Богини высятся в обособленье
От мира, и пространства, и времен.
Предмет глубок, я трудностью стеснен.
То – Матери.
…Их мир – незнаем,
Нехожен, девственен, недосягаем,
Желаньям недоступен…
Когда увидишь жертвенник в огне,
Знай, кончен спуск, и ты на самом дне.
Пред жертвенником Матери стоят,
Расхаживают, сходятся, сидят.
Так вечный смысл стремится к вечной смене
От воплощенья к перевоплощенью.
Они лишь видят сущностей чертеж
И не заметят, как ты подойдешь.
(Гёте И.В. Собр. соч.: В 10 т. Т. 2 / Пер. Б.Л. Пастернака. М.: Художественная литература, 1976. С. 233, 234, 236.)
Ср. стихотворения Ф.И. Тютчева (подобраны диаконом Сергием Трубачёвым):
День и ночь
На мир таинственный духов
Над этой бездной безымянной,
Покров наброшен златотканный
Высокой волею богов.
День – сей блистательный покров –
День, земнородных оживленье,
Души болящей исцеленье,
Друг человеков и богов!
Но меркнет день – настала ночь;
Пришла – и с мира рокового
Ткань благодатную покрова,
Сорвав, отбрасывает прочь…
И бездна нам обнажена
С своими страхами и мглами,
И нет преград меж ей и нами –
Вот отчего нам ночь страшна!
1839
* * *
Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами.
Настанет ночь – и звучными волнами
Стихия бьет о берег свой.
То глас ее: он нудит нас и просит…
Уж в пристани волшебный ожил челн;
Прилив растет и быстро нас уносит
В неизмеримость темных волн.
Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины, –
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.
1830
* * *
О чем ты воешь, ветр ночной?
О чем так сетуешь безумно?
Что значит странный голос твой,
То глухо жалобный, то шумно?
Понятным сердцу языком
Твердишь о непонятной муке –
И роешь и взрываешь в нем
Порой неистовые звуки!..
О, страшных песен сих не пой
Про древний хаос, про родимый!
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой!
Из смертной рвется он груди.
Он с беспредельным жаждет слиться!..
О, бурь заснувших не буди –
Под ними хаос шевелится!..
1836
Круксова трубка – трубка типа гейслеровой с большей степенью разрежения. При этом характер явлений в трубке совершенно изменяется. Изобретена английским физиком и химиком Вильямом Круксом (1832–1919). Наблюдающиеся в трубках явления он пытался объяснить существованием там четвертого, «лучистого состояния вещества». (См. об этом: Крукс У. Лучистая материя, или Четвертое состояние тел. Новгород, 1889.)
Трубки Гейсслера (Гейслера) – стеклянные трубки разнообразной формы, содержащие различные разреженные газы. В противоположные концы трубок впаивали платиновые проволоки, между которыми происходил разряд. Наружные концы соединялись с каким-либо источником тока. Служили для изучения свечения, сопровождающего электрический разряд в разреженных средах.
В Большой Энциклопедии, по Мейеру составленной, в т. 14, после стр. 228, табл. 1, помещен, кажется, тот самый рисунок орангутанга, с которого рисовал папа, но только он пририсовал сюда и туловище, сколько помню (Большая энциклопедия. СПб., б.г. Т. 14).
Мейер Йозеф (1796–1856) – немецкий издатель и промышленный деятель. Издал «Meyers Conversations-Lexicon fur die gebildeten Ständen». 1840–1855: В 43 т. Мейер Юлиус (1826–1909) – сын Йозефа Мейера, издатель. Издал «Neue Conversations-Lexicon fur alle Stande». 1857–1860: В 15 т.; а также «Meyers Conversation-Lexicon». 1885–1890: В 16 т. Какой из этих энциклопедий пользовался П.А. Флоренский, неясно.
См. картину русского художника К.А. Сомова (1869–1939) «Вечер», хранящуюся в Государственной Третьяковской галерее.
Существуют скульптурные изображения Артемиды Эфесской со множеством сосцов, как бы изображающей Матерь Изобилия. О выступлении против христиан в Ефесе в защиту Артемиды во время пребывания там апостола Павла см.: Деяния Апостолов, гл. 19:23–40.
Молох – почитавшееся в Палестине, Финикии и Карфагене божество, которому приносились человеческие жертвы, особенно дети. В этом смысле Молох приравнен Губителю.
Природа творящая, созидающая (лат.) в отличие от natura naturata – природа творимая, созданная. Термины философии Бенедикта Спинозы (1632–1677).
В оригинале оставлено чистое место. Предполагаемое количество лет проставлено игуменом Андроником исходя из того, что более ранний период детства относился к жизни в Тифлисе (от полугода), а более поздние впечатления в части «Религия» приурочены к шестилетнему возрасту.
Влага, с ладоней струясь, обмануть могла бы Данаю! (лат.). – Прим. ред.
Струя, текущая по рукам,
миновать как сможет Данаю? (лат.)
Овидий. Метаморфозы. II, 117.
II. Пристань и бульвар (Батум)
Текст подготовлен по машинописному авторскому оригиналу, представляющему вторую или третью редакцию. Датировки приводятся по авторской рукописи первой редакции. Из 1-й редакции дополнен и последний раздел «Изобилие», который не вошел в машинописный оригинал, вероятно, потому, что не был закончен. Подзаголовок «Отрывок из биографии. Батум» был внесен П.А. Флоренским, возможно, в связи с тем, что он готовил данную часть воспоминаний к публикации как отдельный отрывок. На одном из машинописных экземпляров имеется запись П.А. Флоренского, позволяющая приблизительно определить время завершения работы над последней редакцией (второй или третьей): «Милой мамуле о папе. Сергиев Посад. 1923.III.27. Второй день Пасхи».
Впервые данная глава (без отрывка «Изобилие») публиковалась в кн.: Прометей: Историко-биографический альманах серии «Жизнь замечательных людей». М., 1972. Т. 9. С. 138–148; Вестник русского христианского движения. Париж, 1972. № 106. С. 183–200.
Подзаголовок «Море» внесен игуменом Андроником. В рукописном оригинале часть «Пристань и бульвар» следует после отрывка «Яды», датированного 1 июня 1919 г. Первая датировка, встречающаяся в части «Пристань и бульвар», – 1920.V.14.
В первоначальном рукописном оригинале после этого значка начинается текст, писавшийся в день, обозначенный датой на полях. – Прим. составителей.
Клясться словами учителя (лат.). Употребляется в значении: слепо следовать авторитетам, некритически относиться к усвоенному.
Фурье Жан Батист Жозеф (1768–1830) – французский математик. Член Французской академии (с 1826 г.). Почетный член Петербургской академии наук (с 1823 г.). Разработал учение о представлении функций в виде тригонометрических рядов (ряды Фурье).
Здесь П.А. Флоренский говорит о глубоких детских истоках идей аритмологии, пронизывающих все его творчество. Понятие аритмологии было введено Н.В. Бугаевым (1837–1903) и понималось им как учение о разрывных функциях. Н.В. Бугаев полагал, что на основах аритмологии должно быть перестроено все миросозерцание (философия и наука) и действие человека. Проблема прерывного в естествознании волновала П.А. Флоренского еще в гимназии. Он совершил синтез идей аритмологии Н.В. Бугаева и теории множеств Георга Кантора. Развитию идей аритмологии посвящены следующие работы П.А. Флоренского: Идея прерывности как элемент миросозерцания (1904). (Введение к этой работе опубликовано С.С. Демидовым и А.Н. Паршиным: Историко-математические исследования. М.: Наука, 1986. Вып. 30); Об одной предпосылке мировоззрения // Весы. 1904. № 9; О символах бесконечности. (Очерк идей Г. Кантора) // Новый путь. 1904. № 9. (См.: Священник Павел Флоренский. Сочинения: В 4 т. Т. 1. М., 1996. С. 70–78, 79–128.) О сходстве музыки Баха с морем говорил и Бетховен: «…ему следовало бы носить имя не Бах (ручей), а Меер (море)…» (Если бы Бетховен вел дневник… Отбор и монтаж документов, а также связующий текст Ференца Бродски. Будапешт: Издательство Корвина, 1966. С. 255).
Лейбниц Готфрид Вильгельм (1646–1716) – немецкий философ, математик, физик, историк, юрист, языковед. П.А. Флоренский имеет в виду следующее место работы Лейбница «Начала природы и благодати, основанные на разуме»: «Всякая душа знает бесконечное, знает все, но я слышу отдельные шумы каждой волны, из которых слагается этот общий шум, но не различаю их; так и наши смутные восприятия суть результат впечатлений, производимых на нас всем универсумом. То же самое и в каждой монаде. Один Бог имеет отчетливое познание всего, ибо Он источник всему». (Лейбниц Г.В. Соч.: В 4 т. М.: Мысль, 1982. Т. 1. С. 410).
Гофман Эрнест Теодор Амадей (1776–1822) – немецкий писатель, композитор, художник. В сказке «Золотой горшок. Сказка из новых времен» студенту Ансельму на кусте бузины являются «золотисто-зеленые змейки». (См.: Гофман Э.Т. Избранные произведения: В 3 т. М.: Художественная литература, 1962. Т. 1).
Вронченко Михаил Павлович (1801–1855) известен своими переводами европейской классики. Перевел «Фауста» Гёте: Фауст: Трагедия. Соч. Гёте. Перевод первой и Изложение второй части. СПб., в привилегированной типографии Фишера, 1844.
Милль Джон Стюарт (1806–1873) – английский философ, логик и экономист. Бен Александр (1818–1903) – английский психолог и философ. Оба они представители «плоского» позитивизма, сводящего все многообразие мира к физическому явлению, доступному органам чувств человека. Пафос позитивизма направлен против поиска в явлении и за ним метафизической «глубины» смысла, идеи.
Рёскин Джон (1819–1900) – английский писатель, теоретик искусства, идеолог прерафаэлитов. Его романтический протест против наступления буржуазной цивилизации включал в себя призыв к возрождению средневековых ремесел. (См.: Гобсон А. Джон Рёскин как социальный реформатор / Пер. с англ. П. Николаева. М.: Издание К.Т. Солдатенкова, 1899).
III. Природа
Текст подготовлен по машинописному авторскому оригиналу. Датировки и уточнения приводятся по рукописному оригиналу, представляющему собой диктовку П.А. Флоренского, записанную С.И. Огневой.
Впервые данная глава публиковалась в кн.: Вестник русского студенческого христианского движения. Париж; Нью-Йорк, 1971. № 100. С. 230–254; № 101–102. С. 247–274; Литературная Грузия. 1985. № 9. С. 76–105; № 10. С. 64–97 (с редакционными купюрами); Вопросы литературы. 1988. № 1. С. 158–161 (отрывки).
См.: Тимей, 52 b. В кн.: Платон. Сочинения. Т. 3(1). М.: Мысль, 1971. С. 493.
Стыдливость (фр.).
Вид удава.
«Надо дать ему стакан сладкой воды» (фр.).
«Бедняга, он очень нервен» (фр.).
«Обозрение двух миров» (фр.): этот журнал читали в детстве в семье Е. и С. Трубецких; см. также прим. 116 к главе «Особенное».
«Немецкое обозрение» (нем.).
«Всеобщая история Лависса и Рамбо» (фр.). Курс всеобщей истории начал выходить выпусками с 1893 г. Французские историки Эрнст Лависс (1842–1922) и Альфред Рамбо (1842–1905) выработали план «Всеобщей истории» и стояли во главе издания. Существуют русские переводы «Всеобщей истории».
См. об этом: Священник П.А. Флоренский. Столп и утверждение истины. М.: Путь, 1914. С. 162–165.
Тема первой части 5-й симфонии Бетховена, о которой сам Бетховен говорил: «Так судьба стучится в дверь».
Хладни Эрнст Флоренц Фридрих (1755–1827) – немецкий ученый, член многих научных учреждений, в том числе член-корреспондент Императорской академии наук в Санкт-Петербурге (с 1794 г.). Изучал колебание пластинок, посыпанных мелким песком, под действием звука. На пластинках возникали правильные фигуры, называемые хладниевыми фигурами.
От sachet (фр.) – изящно отделанные подушечки, наполненные смесью засушенных душистых растений. Кладутся в белье и бумаги, чтобы придать им аромат.
См. прим. 39 к главе «Пристань и бульвар».
Здесь имеется в виду приверженность графа Л.Н. Толстого к простоте патриархального быта крестьян.
Нежные цветы (фр.).
Слова из стихотворения Я.П. Полонского «Солнце и Месяц»:
«“Отчего так светит Месяц?” –
Робко он меня спросил».
(Полонский Я.П. Полное собрание стихотворений: В 5 т. СПб.: Издание А.Ф. Маркса, 1896. Т. 1. С. 12).
Вероятно, имеется в виду песня Шуберта «Поток» («Der Strom»).
Ср.: «Говорю же вам, что за всякое праздное слово, какое скажут люди, дадут они ответ в день Суда: ибо от слов своих оправдаешься, и от слов своих осудишься». (Мф.12, 36–37).
От греч. glossa – язык и lalia – болтовня, пустословие; особый вид расстройства речи, произнесение бессмысленных сочетаний звуков, сохраняющих некоторые признаки связной речи (темп, ритм, структуру слога и т. п.). Понятие использовалось некоторыми поэтическими течениями конца XIX – начала ХХ в. для обозначения ситуации, когда за видимой субъективностью, хаотичностью, бессмысленностью, фантастичностью, заумностью поэтической речи кроется объективное, глубокий смысл. Андрей Белый, например, писал: «За образной субъективностью импровизаций моих скрыт вне-образный, несубъективный их корень». (Белый А. Глоссалия. Поэма о звуке. Берлин: Эпоха, 1922. С. 9).
«Тот, кто вне математики произносит слово “невозможно”, не считается с благоразумием». Эти слова принадлежат Андре Мари Амперу (1775–1836), французскому физику и математику.
От cannelures (фр.) – вертикальные желобки на колонне или пилястре, представляющие в разрезе или сегмент круга (дорический ордер), либо полное полукружие (ионический и коринфский ордера).
Полнота жизни (лат.).
Porto franco (итал.) – порт, пользующийся правом беспошлинного ввоза заграничных и вывоза местных товаров.
Feluca (итал.), фулука (араб.) – лодка; небольшое беспалубное судно с косым четырехугольным парусом для рыболовства и перевозки грузов.
Холодная вежливость (лат.).
Неточная цитата: «Смоковницы распустили свои почки, и виноградные лозы, расцветая, издают благовоние» (Песнь, 2, 13).
Иногда Аполлон отождествляется с солнцем, а его стрелы – с солнечными лучами. Отсюда описания и изображения Аполлона с серебряным луком и золотыми стрелами.
В рукописном оригинале (диктовка П.А. Флоренского С.И. Огневой) и соответствующем машинописном авторском оригинале последний абзац находится в конце главы IV«Религия». Однако в первой публикации главы «Природа» (Вестник русского студенческого христианского движения // Париж, 1971. № 101–102. С. 247), а затем в первой публикации в СССР (Литературная Грузия. 1985. № 9–10) данный абзац был помещен в конце главы «Природа». Действительно, по содержанию и даже по лексически значимым словам он более соответствует главе «Природа», чем главе «Религия». Предполагаем, что у парижских издателей мог быть один из машинописных авторских экземпляров, в котором данный абзац находился в главе «Природа». В книге «Детям моим» (М., 1992. С. 152, также прим. на с. 491 оригинала) данный абзац был расположен согласно имеющимся в архиве священника Павла Флоренского рукописям. Но все же я склоняюсь к тому, что расположение данного абзаца в конце главы «Природа» более правильно.
IV. Религия
Текст подготовлен по машинописному авторскому оригиналу. Датировки и уточнения приводятся по рукописному оригиналу, представляющему собой диктовку П.А. Флоренского, записанную С.И. Огневой.
Впервые глава публиковалась в кн.: Вестник русского студенческого христианского движения. Париж; Нью-Йорк, 1971. № 99. С. 49–84; Литературная учеба. 1988. № 2. С. 158–176.
От resignation (фр.) – безропотное смирение, полная покорность. Противоположность резиньяции – протест.
От fatum (лат.) – рок; мировоззрение, рассматривающее каждое событие и каждый человеческий поступок как неотвратимую реализацию изначального предопределения, исключающего свободный выбор и случайность.
Космологическое доказательство бытия Божия от ограниченности и случайности наблюдаемых предметов, на основании принципа, что все, что бывает, должно иметь причину, ведет к заключению о бытии Существа безусловного, то есть такого, бытие которого независимо ни от каких условий и утверждается само в себе, иначе вся совокупность условного бытия не имела бы изначальной причины.
Огюст Конт (1798–1857) – французский философ, основатель позитивизма. Свою задачу он определял так: создать при помощи правильного обобщения фактов («объективный метод») из частных наук путем их систематизации положительную философию, а затем, через применение «субъективного метода», превратить ее в положительную религию. Первая часть задачи выполнена, как полагал Конт, в «Курсе положительной философии» (1830–1842 гг. В 6 т.). Вторую часть задачи призвана решить «Система позитивной политики» (1851–1854 гг. В 4 т.). Здесь вместо Бога Конт вводит Великое Существо (le Grand Être), которым является единое человечество. «Позитивная вера» связана с признанием этого Существа. «Позитивный культ» удостаивал почитанием Великое Существо, которое воплощается прежде всего в почитании лиц женского пола: матери, жены, дочери. Позитивистский лунный календарь имел 13 месяцев, во главе которых стояли «позитивные святые»: Моисей, Гомер, Аристотель, Архимед, Цезарь, апостол Павел, Карл Великий, Данте, Гуттенберг, Шекспир, Декарт, Фридрих II Прусский, Биша. «Позитивная религия» заменила теологию социологией, христианский культ Единого Троичного Бога – культом человечества. (См.: Соловьев Вл. Конт // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. СПб., 1895. Т. 31).
Фрей Вильям (псевдоним Владимира Константиновича Гейнса) – русский писатель (1839–1888). Будучи капитаном генерального штаба, эмигрировал в 1868 г. в Северную Америку, где основал земледельческую ферму на коммунистических началах. После распада коммуны переселился в Англию.
Фюстель де Куланж (1830–1889) – знаменитый французский историк. В труде «La cité antique» (1864 г. – русский перевод «Античный город». М., 1867; М., 1895), согласно своей концепции, дает синтез развития гражданской общины античного мира от семьи через город-государство до всемирной державы.
Почитание предков (лат.).
Благочестивый, праведный (лат.).
Почитание детей (лат.).
Юлия Ивановна Флоренская скончалась 20 мая 1894 г., когда Павлу Флоренскому было 12 лет.
Ксендз – католический священник.
Пастор – духовный руководитель в протестантской общине.
Мулла – духовный руководитель в мусульманской общине.
Раввин – духовный руководитель в иудаистской общине.
Иезид, или езид – от древнеперсидского Ezd – Бог; последователь секты, по всей видимости, зороастризма, которая была распространена среди курдов Турции, Ирана и Армении. Секта отличалась замкнутостью, а посему и таинственностью.
Розанов Василий Васильевич (1856–1919) – русский философ и писатель. Автор книг «О понимании» (1886), «Сумерки просвещения» (1899), «Религия и культура» (1899), «Семейный вопрос в России» (1903), «В мире неясного и нерешенного» (1904), «Темный Лик. Метафизика христианства» (1911), «Люди лунного света. Метафизика христианства» (1913), «Уединенное» (1912), «Опавшие листья» (1913, 1915), «Апокалипсис нашего времени» (1917–1918) и др. Во многих своих произведениях В.В. Розанов выявлял величайшую значимость семьи как для личности, так и для общества. Но, игнорируя догматы, канонику, историю Христианской Церкви и самый быт православных христиан, В.В. Розанов отрицал возможность семейного начала в христианстве и связывал его с иудаизмом.
Шекспир В. Отелло / Пер. П.И. Вейнберга // Полное собрание сочинений Виллиама Шекспира в переводе русских писателей. 3-е изд. / Под ред. Н.В. Гербеля. СПб., 1880. Т. 3. С. 406.
Ср.: Гёте. Фауст:
Лишь символ – все бренное,
что в мире сменяется…
Гёте И.В. Фауст / Пер. Н. Холодковского. Пг., 1914. Т. 1. С. 434.
Гюйо Жан Мари (1854–1888) – французский философ-позитивист. Основная его мысль заключается в идее жизни как общего плодотворного начала, на котором зиждется все: социология, искусство, мораль, религия; жизнь заключает в себе стремление к распространению и совершенствованию. В книге «L’irreligion del’avenir» (1887 г. – русский перевод «Безверие будущего». СПб., 1908; «Иррелигиозность будущего». М., 1909) Гюйо писал, что истинным источником происхождения религиозных верований является стремление социальной жизни к расширению сферы человеческого общения не только на всех живущих на земле, но и на те существа, которыми мысль человека населила небо.
Здесь: возврат к предкам.
Имеется в виду родословная П.А. Флоренского по отцу. По разысканиям П.А. Флоренского, его предки принадлежали к роду священнослужителей при церкви Рождества Богородицы Пречистенского Погоста Костромской области (ныне с. Завражье Кадыйского района) (см. о роде Флоренских с. 293–295 оригинала). Дед Иоанн Андреевич (22 сентября 1815 – † 11 ноября 1865) окончил Луховское духовное училище, был в числе лучших учеников Костромской духовной семинарии, однако именно он прервал родовое церковнослужение Флоренских.
«Дед мой, – писал П.А. Флоренский в 1910 г., – блестяще окончил семинарию и был послан в Академию, но тут задумал, по любви к науке, уйти в Военно-Медицинскую Академию. Сам Митрополит Московский Филарет уговаривал его остаться и будто бы пророчил, что если примет монашество, то будет митрополитом. Но дед все же пошел по своему пути, на нищету и разрыв с отцом. Мне порою и является мысль, что в этом оставлении семейного священства ради науки – πρότον ψεῦδος (Принципиальная, главная ошибка («Логика» Аристотеля).) всего рода, и что пока мы не вернемся к священству, Бог будет гнать и рассеивать все, самые лучшие попытки» (Священник Павел Флоренский. Детям моим… М., 1992. С. 279).
Исправление А.К. Папазяна:
«Эта ошибка П.А. Флоренского, возможно, является следствием смешения названия реки Гёкчай (собств. тюркск. “синяя вода”, распространенный тюркский гидроним), северного притока р. Куры, протекающего по территории исторической Алвании, с тюркским же названием Гёкчай, данным тюркскими племенами озеру Севан в Армении, где никогда не жили ни алваны, ни их потомки – удины. Притесняемы же были христиане-удины с севера – мусульманами; как тот же предок Мелик-Бегларянов, переселившийся на юг – в Армению».
Основное переселение армян из Карабаха в Грузию произошло в 1797–1798 годах после страшной засухи и голода и из-за начавшейся эпидемии чумы. Из Варанды переселились Мелик-Шахназаровы, из Гюлистана – Мелик-Бегляровы – прим. А. Папазяна.
Предки П.А. Флоренского по материнской линии, происходившие, предположительно, от ближайших родственников Абова III († 1808), пришли с ним в 1790-е годы в Болнис, а далее (вероятно, после 1812 г.) переселились в Шулавер.
«Раффи в “Хамсинских меликствах” отмечает, что Мелик-Бегларяны были коренными утинами из селения Ниж. Их прадед Абов, названный турками Кара Юзбаши, а армянами – Сев Абов, был сильным и могучим человеком, который, покинув село Ниж, в начале XVII века обосновывается вблизи села Талиш Гюлистанского гавара. С собой он привел 7 семей. На новом месте занимался охотой, чем и обеспечивал семью. За какую-то случайную услугу он получает в дар от бардинского хана село Талиш с монастырем Орек. Вот ставшее классическим предание о Сев Абове. Эту гипотезу в точности повторили многие исследователи (Лео, Е. Лалаян и др.).
С нашей точки зрения, незнакомый с местностью человек в столь короткое время, каким бы могучим и сильным он ни был, не мог стать основателем княжеского рода. В особенности, если учесть, что его подданные составляли всего 7 семей. Родословной Мелик-Бегларянов основательно занимался М. Бархударян. Согласно его мнению, Сев Абов происходит из княжеского рода Допянов, гавара Цар, которые в свою очередь являются потомками царя Арана. По преданию, Аран был внуком Айка, прародителя армян. ‹…› (Осипов В.К., Акопян Г.А. Гюлистан. Страницы истории. Ростов н/Д, 1998. С. 16–17).
В конце XVI века нашествия лезгинов и других племен полностью опустошили Нухи, поэтому Сев Абов, по приглашению Меликов Джалалянов, возвратился на родину предков – в Арцах. Эта гипотеза более близка к действительности, ибо Сев Абов не был бедным странником-чужаком, который пришел в Арцах в поисках удачи – он пришел по приглашению меликов края с правом хозяина жить на родине предков» (Там же. С. 17).
Таким образом, генеалогия Мелик-Бегляровых, включая традиционную праотеческую роспись поколений, имеет следующую поколенную роспись:
Ной →Иафет →Тирас →Торгем →Айк (прародитель армян) →…Сисак → царь Аран (по преданию, внук Айка) → …Сахл Смбатян (IX) → …Вахтанг Смбатян († 1155) → Асан I († 1180) → Григор Великий († 1212) → Асан II († 1240) → Григор II († 1260) → Вахром († 1285) →Саргис († 1350) →Асан III († 1386) →Ахбухе († 1386) → Терсан († 1435) → Айтин Юзбаши († 1475) → Кара-Асан Юзбаши († 1520) → Вартан Юзбаши († 1545) → Давид Юзбаши († 1578) →Абов I Юзбаши (Сев Абов – Черный Абов, † 1632) → Яври († 1675) → Турши → Беглар I († 1710) → Абов II Бегларян († 1728) → Овсеп (Иосиф) I Бегларян († 1780).
Абих Герман Вильгельмович (1806–1886) – ученый-геолог, почетный член Академии наук. См.: Wieng Herm. Abich. Aus KausKasischen Ländern Reisebriefe. I–II. Вена, 1895.
Комаров Дмитрий Виссарионович – генерал-лейтенант лейб-егерского полка, начальник 19-й дивизии, начальник округа Среднего Дагестана. Дворянский род Комаровых происходил от поручика Саввы Дмитриевича Комарова (1789), имевшего сыновей полковников Виссариона и Владимира. Этот род Комаровых внесен во II часть Родословной книги Воронежской и Витебской губерний. Известны братья Д.В. Комарова – Константин, генерал-лейтенант и комендант Варшавской крепости (женат на княжне Нине Герасимовне Сумбатовой, двоюродной сестре Н.Г. Шадиновой); Александр, генерал от инфантерии, в 1883–1890 гг. начальник Закаспийской области, автор ряда этнографических трудов по Дагестану. А.В. Комаров собирал материалы по археологии и этнографии, передал обширную палеонтологическую коллекцию из Дагестана в Кавказский музей, коллекцию восточных монет – в Эрмитаж.
Шадинова Нина Григорьевна (в замужестве Комарова) была двоюродной сестрой Николая Алексеевича Шадинова, мужа Нины Гаспаровны Сапаровой. Нина Гаспаровна (Шадинова) – двоюродная тетка П.А. Флоренского.
Форш Ольга Дмитриевна, в девичестве Комарова (1873–1961) – русская советская писательница, дочь Д.В. Комарова и Н.Г. Шадиновой, троюродная сестра П.А. Флоренского. Автор книг: «Дети земли» (1910), «Горячий цех» (1926), «Сумасшедший корабль» (1931), «Ворон» (1933); исторические романы: «Одеты камнем» (1924–1925), «Радищев» (1923–1939), «Михайловский замок» (1946).
О.П. Сапарова уехала в Петербург осенью 1877 г. По семейному преданию, завернувшись в бурку Аршака, Ольга ночью тайно покинула дом, ускакав на лошади. Бурка эта долго хранилась в семье как своеобразная реликвия.
В оригинале некоторое нарушение порядка слов, вероятно вследствие устной диктовки текста. – Прим. ред.
От irradiare (лат.) – сиять, испускать лучи; в оптике кажущееся увеличение размеров светлых фигур на черном фоне по сравнению с темными фигурами равной величины на белом фоне (положительная иррадиация или при малых яркостях фона обратная картина – отрицательная иррадиация).
«Оставь его» (фр.).
«Оставь ее» (фр.).
См.: Гёте И.В. Фауст / Пер. М.П. Вронченко. СПб., 1844. Ср. перевод Б.Л. Пастернаком слов Мефистофеля:
Я – части часть, которая была
Когда-то всем и свет произвела.
Свет этот – порожденье тьмы ночной
И отнял место у нее самой.
(Гёте И.В. Собр. соч.: В 10 т. М.: Художественная литература, 1976. Т. 2. С. 51).
Висковатов В.А. Из жизни растений. Сост. по Вагнеру и др. СПб., 1880.
V. Особенное
Первая редакция данной главы была написана в октябре–ноябре 1916 г., вторая – в июне–июле 1920 г., то есть непосредственно после написания первоначальной редакции главы «Пристань и бульвар». Обе эти редакции можно считать предварительными. Промежуточная редакция (беловая запись С.И. Огневой) нам неизвестна. Третья редакция, по которой печатается текст, представляет машинопись, правленую автором. Исправления и дополнения (в частности, датировки) приводятся по авторской рукописи, на которой стоит пометка: «(2-я ред.)». Вполне вероятно, что обрыв текста главы связан не с незавершенностью, а с утратой предполагаемой промежуточной редакции в записи С.И. Огневой.
Впервые данная глава публиковалась: Литературная учеба. 1988. № 6. С. 117–135.
Прафеномен (нем.) – одна из центральных идей Гёте. Первоявление – конкретно существующее явление, в котором воплощено сущее, всеобщее. Именно первоявление помогает соприкоснуться с Богом. «Я не спрашиваю, – сказал Гёте, – имеет ли это высшее существо рассудок и разум, но я чувствую, что оно само есть рассудок, что оно само есть разум. Все творения им проникнуты, и человек в такой степени, что может отчасти познавать высшее». (Из «Разговоров с Гёте» И.П. Эккермана. Запись от 23 февраля 1831 г. В кн.: Гёте И.В. Избранные философские произведения. М.: Наука, 1964. С. 487.) П.А. Флоренский в духе развитого им символизма сближает прафеномены Гёте с миром идей Платона: «Тут, в храме, вся эта преувеличенность, смягчаясь, дает силу, недостижимую обычным изобразительным приемам, и в лице святых мы усматриваем тогда, при этом церковном освещении, лики, т. е. горние облики, живые явления иного мира, первоявления. Urphaenomenon, – сказали бы мы вслед за Гёте. В храме мы стоим лицом к лицу перед платоновским миром идей, в музее же мы видим не иконы, а лишь шаржи на них». (Храмовое действо как синтез искусства (1918) // Священник Павел Флоренский. Сочинения: В 4 т. Т. 2. М., 1996. С. 370–382).
Термин в духе платонова учения о познании. Платон учил, что душа человека в скрытом от актуального сознания виде обладает знанием сути вещей. Опыт лишь внешним образом помогает выявлению, актуализации, «припоминанию», узнаванию этой сути. Таким образом, познание есть воспоминание, «припоминание».
См.: Кант И. Соч.: В 6 т. Т. 3. Критика чистого разума. М.: Мысль, 1964. С. 307: «Тем не менее когда мы те или иные предметы как явления называем чувственно воспринимаемыми объектами (Sinnenwesen, Phänomen), отличая при этом способ, каким мы их созерцаем, от их свойств самих по себе, то уже в самом вашем понятии [чувственно воспринимаемого объекта] заключается то, что мы как бы противопоставляем этим чувственно воспринимаемым объектам или те же самые объекты с их свойствами самими по себе, хотя мы этих свойств в них и не созерцаем, или же другие возможные вещи, которые вовсе не объекты наших чувств, и мы рассматриваем их как предметы, которые мыслит только рассудок, и называем их умопостигаемыми объектами (Verstandeswesen, Noumena)».
По П.А. Флоренскому, имеславие есть такое миропонимание, при котором одновременно признается самостоятельная реальность сущностей, «несводимость вещи к ее явлению», и то, что «явлением в самом деле объявляется сущность», вследствие чего явление, энергия сущности именуется тем же именем, что и сущность. Данная трактовка имеславия тесно связана с учением Флоренского о символе (см. прим. 109). Термин «имеславие» исторически восходит к афонским спорам начала XX в. о природе Имени Божия. Богословскую позицию имеславия Флоренский выражал следующей формулировкой: «Имя Божие есть Бог и именно Сам Бог, но Бог не есть ни Имя Его, ни самое Имя Его. ‹…› Таким образом, формулою утверждается, что Имя Божие, как реальность, раскрывающая и являющая Божественное Существо, больше самой себя и божественно, мало того – есть Сам Бог, – Именем в самом деле, не призрачно, не обманчиво являемый; но Он, хотя и являемый, не утрачивает в Своем явлении Своей реальности, – хотя и познаваемый, не исчерпывается познанием о Нем, – не есть имя, т. е. природа Его – не природа имени, хотя бы даже какого-либо имени, и Его собственного, Его открывающего имени» («Имеславие как философская предпосылка» (1922) // Священник Павел Флоренский. Сочинения: В 4 т. Т. 3(1). М., 1999. С. 269–270). В афонских спорах П.А. Флоренский поддержал имеславцев в пафосе борьбы за реализм против имманентизма, позитивизма и кантианства, но значительно углубил философскую предпосылку имеславия. П.А. Флоренский считал, что «верующему и неверующему, православному и иудею, живописцу и поэту, естествоиспытателю и лингвисту – всем есть нужда в ясности познавания учения о сущности и энергиях, потому что только ею решается основной вопрос о познании в соответствии с естественным способом мыслить всего человечества». (Там же. С. 272.) Общую философскую основу имеславия П.А. Флоренский указывал в самых различных учениях, которые по своему конкретно-историческому и религиозному содержанию зачастую находились в противоборстве: античный идеализм (платонизм), неоплатонизм, средневековый реализм, паламизм, Гёте, афонское имеславие. Такой подход к имеславию как философской предпосылке в дальнейшем развивал и А.Ф. Лосев, который называл паламитов «византийским платонизмом» на том необычном основании, что здесь дан «полновесный ответ на платонизм, т. е. и свой, так сказать, платонизм». …Если, по А.Ф. Лосеву, нет никаких оснований для объединения платонизма и православия на уровне мифологии ‹религии›, то это не мешает им во многом совпадать в области чистой диалектики. (Гоготишвили Л.А. Ранний Лосев // Вопросы философии. 1988. № 7. С. 140.)
См. последние публикации и исследования, в которых приведена основная библиография вопроса: Имяславие. Вып. 1 // Начала. № 1–4. М., 1995; Епископ Василий (Зеленцов). Общая картина отношений русской высшей церковной власти к имябожникам в связи с вероучением об имени Божием // Богословские труды. Сб. 33. М., 1997; Имяславие. Вып. 2 // Начала. № 1–4. М., 1998; Забытые страницы русского имяславия. Сб. документов и публикаций по афонским событиям 1910–1913 г. и движению имяславия в 1910–1918 гг. / Сост. М. Хитров, О.К. Соломина. М.: Паломник, 2001; Епископ Иларион (Алфеев). Священная тайна Церкви. Введение в историю и проблематику имяславских споров. Т. 1–2. СПб., 2002; Имяславие. Антология / Сост. С.М. Половинкин, Е.С. Полищук. М., 2002; Священник Димитрий Лескин. Спор об Имени Божием. СПб., 2004; «Дело об афонских монахах» в Канцелярии Святейшего Синода Российской Церкви. Материалы подготовл. к печати епископом Венским и Австрийским Иларионом (Алфеевым) // Богословские труды. Сб. 39. М., 2004. Сб. 40. М., 2005; Имяславие. Сб. богословско-публицистических статей, документов и комментариев. Сост. прот. Константин Борщ. Т. 1. М., 2003. Т. 2. М., 2005; Имяславие. ‹Полная библиография. Со вступит. статьей С.С. Хоружего «Русский исихазм: спор об Имени и его уроки» › // Исихазм. Аннотированная библиография / Под общей и научной редакцией С.С. Хоружего. М., 2004.
Широкое религиозно-философское течение поздней античности и средневековья, возникшее в н. э. Для гностицизма характерны попытки проникнуть в сокровенную сущность мира и человека, выражая ее в отвлеченных мыслительных схемах.
Философское течение, возникшее в 30-х гг. XIX в., пытающееся всякое подлинное знание представить как знание, сообщаемое позитивными (положительными) науками. Позитивизм отрицал право существования философии, как имеющей самостоятельный предмет исследования, оставляя ей только задачу упорядочения, классификации научного знания.
Критика отвлеченной метафизики характерна для многих русских мыслителей, начиная с критики Гегеля А.С. Хомяковым. Сюда относятся и «живая истина» И.В. Киреевского, и книга В.С. Соловьева «Критика отвлеченных начал», и «конкретный идеализм» С.Н. Трубецкого, и «конкретный спиритуализм» Л.М. Лопатина, и «конкретный идеал-реализм» Н.О. Лосского и др. К этой традиции принадлежит и П.А. Флоренский, назвавший свой метод философствования «конкретной метафизикой». (См.: Флоренский П.А. Мнимости в геометрии… М.: Поморье, 1922. С. 68).
Символизм П.А. Флоренского, возможно, общее название типа его философии. В отличие от других теоретиков русского символизма (Андрей Белый, Вяч. Иванов и другие) П.А. Флоренский выдвигал на первый план онтологическую и объективную природу символа. «Бытие, которое больше самого себя, – таково основное определение символа. Символ – это нечто, являющее собою то, что не есть он сам, большее его и, однако, существенно через него объявляющееся. Раскрываем это формальное определение: символ есть такая сущность, энергия которой, сращенная или, точнее, срастворенная с энергией некоторой другой, более ценной в данном отношении сущности, несет таким образом в себе эту последнюю». (Имеславие как философская предпосылка (1922) // Священник Павел Флоренский. Сочинения: В 4 т. Т. 3(1). М., 1999. С. 257.) По П.А. Флоренскому, язык, слово и имя – символичны. Они суть энергия рода человеческого или отдельного лица, которая содержанием своим имеет энергию познаваемой реальности ими определяемой (см. там же, с. 252). П.А. Флоренский указывает на антиномическую природу символа. Символ, с одной стороны, человечен, а с другой – сверхчеловечен.
Антиномическая природа символа обусловливает двоякого типа опасности для творца символов: символы, произвольно субъективно творимые, могут либо увести от реальности, от жизни, либо «присосаться к жизни и душить ее»: «Не только оживающий портрет (Гоголь) или отделившаяся тень (Андерсен), но и материализовавшаяся схема науки, вроде, например, «Système du Monde», «Kraft und Stoff» или общественного класса, самоопределившись, могут присосаться к жизни и душить ее». (Наука как символическое описание (1918–1922) // Священник Павел Флоренский. Сочинения: В 4 т. Т. 3(1). М., 1999. С. 115.) Необходимо «особым усилием все время держаться сразу и при символе и при символизируемом» (там же. С. 113–114). «Право на символотворчество принадлежит лишь тому, кто трезвенной мыслью и жезлом железным пасет творимые образы на жизненных пажитях своего духа» (там же. С. 115). В коллективной работе по составлению «Symbolarium», или «Словаря символов», задуманного в начале 1920-х гг., П.А. Флоренский так оценивает современный ему символизм и его представителей: «Для них был вполне чужд исторически-сравнительный метод выяснения символических образов и законоположений, и отсутствие в этой области строго научной методологии привело их в действительности к псевдосимволическим, чисто литературным приемам, которыми в конечном счете и было скомпрометировано самое понятие «символизма». (Предисловие к «Symbolarium» (Словарь символов) (1923) // Священник Павел Флоренский. Сочинения: В 4 т. Т. 2. М., 1996. С. 569.) Задачу издания он видит в следующем: «Против этих индивидуальных выявлений неопределенных мистических волнений и умонастроений должен быть выдвинут строго научный метод обследования символического наследия, оставленного нам прошлыми культурами и живого еще в современности, дабы с полной отчетливостью могла быть поставлена проблема уяснения и, может быть, практического применения зрительно-графического способа выражения понятий» (там же. С. 569). Эта работа предваряет поиски системы символов, столь характерные для XX в. (См., например: Jung C.G. Symbolik des Geistes. Zurich, 1953.)
Течение философской мысли, идущее от Иммануила Канта (1724–1804). В главе «Критики чистого разума», называемой «О схематизме чистых рассудочных понятий», Кант ставит «вопрос, как возможно подведение созерцаний под чистые рассудочные понятия, то есть применение категорий к явлениям». (Кант И. Сочинения: В 6 т. Т. 3. М.: Мысль, 1964. С. 221.) П.А. Флоренский, пользуясь кантовской терминологией, как бы переворачивает вопрос: речь идет уже не о применении категорий к явлениям, а, наоборот, о применении знания о конкретном явлении даже не к рассудочной деятельности, а к самому сверхчувственному, ноуменальному миру. Явление оказывается больше себя самого, тем самым становясь символом, символизируя мир ноуменального. Символизм П.А. Флоренского близок идее прафеномена Гёте. (См. прим. 1).
П.А. Флоренский учился на математическом отделении физико-математического факультета Московского университета в 1900–1904 гг. См.: Демидов С.С. Н.В. Бугаев и возникновение Московской школы теории функций действительного переменного // Историко-математические исследования. М., 1985. Вып. 29. С. 113–124; Половинкин С.М. О студенческом математическом кружке при Московском математическом обществе в 1902–1903 гг. // Историко-математические исследования. Вып. 30. М., 1986. С. 150–151; Шапошников В.А. Философские взгляды Н.В. Бугаева и русская культура конца XIХ – начала ХХ вв. // Историко-математические исследования. М., 2002. Вторая серия. Вып. 7(42). С. 62–91; Флоренский П.В. Студенческая жизнь П.А. Флоренского // Природа. 2006. № 1.
Большая работа П.А. Флоренского «Прерывность как элемент миросозерцания» осталась неосуществленной. Первая вводная книга «Об особенностях плоских кривых как местах нарушения их непрерывности» (главы 1–17) также не была завершена. В марте 1904 г. П.А. Флоренский в качестве кандидатского сочинения подал проф. Л.К. Лахтину первую часть вводной книги под названием «Об особенностях кривых алгебраических» (главы 1–6, 409 страниц). Это сочинение было оценено высшим баллом – «Весьма удовлетворительно». А.И. Флоренский просил сына опубликовать именно эту завершенную часть. Вторая часть книги (главы 7–17) неоднородна: некоторые главы целиком или частично написаны, к другим лишь собраны материалы. Общий план работы и ее мировоззренческие основы были изложены П.А. Флоренским во «Введении» к кандидатскому сочинению (опубл.: Историко-математические исследования. Вып. 30. М., 1986. С. 159–177). С небольшими изменениями это «Введение» было напечатано под заглавием «Об одной предпосылке мировоззрения» (Весы. 1904. № 9) // Священник Павел Флоренский. Сочинения: В 4 т. Т. 1. М., 1996. С. 70–78.
ДюБуа Реймон Эмиль Генрих (1818–1896) – немецкий физиолог. Помимо специальных работ опубликовал целый ряд своих речей, произнесенных при различных торжественных событиях. К таковым принадлежит и речь о Гёте, изданная в виде брошюры: Guethe und kein Ende… Leipzig: Veit K⁰, 1883.
В рукописном оригинале – «плоскости». – Прим. составителей.
Журнал «Природа» выходил в России с 1912 г. Скорее всего, Флоренские выписывали журнал «Природа и люди», выходивший в Петербурге с ноября 1889 по апрель 1918 г. (издатель П.П. Сойкин, редактор С.С. Груздев, а с февраля 1918 г. – Я.И. Перельман). В журнале печатались биографии деятелей науки и культуры, знаменитых путешественников и изобретателей. Большим успехом среди юношества пользовались приключенческие и фантастические романы, повести, рассказы, описания путешествий, полярных и других географических экспедиций. В «Научном отделе» регулярно публиковались краткие очерки по всем отраслям естествознания: физике, химии, ботанике, зоологии, минералогии, астрономии и др. В «Отделе текущих известий» давались сведения о новейших открытиях и изобретениях, об успехах естествознания и т. п.
Французский естественно-научный журнал, популяризирующий достижения науки. Издавался с 1872 г. Гастоном Тиссандье.
См.: Гофман Э.Т.А. Собр. соч. СПб.: Издатель Г.Ф. Пантелеев, 1896. Т. 2. С. 23.
В первоначальном рукописном оригинале ссылка: «Гофман. Серап‹ионовы› братья. Т. 2, стр. 23». – Прим. составителей.
См.: Сочинения А.С. Пушкина. Полное собрание в одном томе / Издание Ф. Павленкова, исполненное под ред. А.М. Скабичевского. СПб., 1887.
Стихи из «Пира во время чумы». (Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: В 10 т. 3-е изд. М.: Наука, 1964. Т. 5. С. 419).
Ливингстон Дэвид (1813–1873) – английский путешественник по Африке. Изучал богословие и медицину. В 1840 г. стал миссионером. Совершил ряд длительных путешествий по Южной и Центральной Африке. Исследовал бассейн реки Замбези, озеро Ньяса, открыл водопад Виктория, озеро Ширва, Бангвеулу и реку Луалабу, вместе с Г. Стэнли исследовал озеро Танганьика.
Русские переводы XIX в. книг о нем:
Давид Л., Чарлз Л. Путешествие по Замбези и открытие озер Ширва и Ниасса (1858–1864). СПб.; М.: Изд-во М.О. Вольф, 1867. Т. 1–2; Путешествия Дэвида Ливингстона по Внутренней Африке. С описанием замечательных открытий в Южной Африке, совершенных с 1840 по 1856 год / Пер. с нем. 2-е изд. СПб.; М.: Изд-во М.О. Вольф, 1868; Последнее путешествие Ливингстона по Африке. С портретом автора, рисунками и картами. СПб.: Издание А.Н. Якоби, 1876.
Стэнли Генри Мортон (настоящее имя и фамилия – Джон Роулендс, 1841–1904) – американский путешественник по Африке. Целью его первого путешествия были поиски пропавшего Ливингстона. Вместе с ним исследовал озеро Танганьика. Дважды пересек Африку.
Русские переводы XIX в. его книг и книг о нем:
Стэнли Г. Как я нашел Ливингстона. СПб., 1873. Ч. 1–2; Стэнли Г. Мои чернокожие спутники и диковинные их рассказы. СПб.: Тип. бр. Пантелеевых, 1894; Стэнли Г. Иллюстрированный очерк его путешествий и открытий. СПб.: Тип. Суворина, 1890.
Кук Джемс (1728–1779) – английский мореплаватель; руководил тремя кругосветными плаваниями.
Русские переводы ХVIII–ХIХ вв. его книг и книг о нем:
Путешествие в южной половине земного шара и вокруг оного, учиненное в продолжение 1772, 73, 74 и 75 годов английскими королевскими судами «Резолюциею» и «Адвентюром» под начальством капитана Иакова Кука / С французского перевел Логгин Голенищев-Кутузов. СПб.: В тип. Морского шляхетского кадетского корпуса, 1796–1800. Ч. 1–6; Горн В. Джемс Кук, великий мореплаватель: Биографический рассказ для юношества. СПб.; М., 1874.
Кант развил гипотезу о происхождении небесных тел солнечной системы из первоначального рассеяния элементов материи по всему мировому пространству в сочинении «Всеобщая естественная история и теория неба» (1755). (См.: Кант И. Сочинения: В 6 т. М.: Мысль, 1963. Т. 1).
Лаплас Пьер Симон (1749–1827) – знаменитый французский математик и астроном. В книге «Exposition du Systeme du Monde par M. le marquis de Laplace» (1796. В 2 т.) разработал аналогичную кантовой гипотезу на основе закона всемирного тяготения Ньютона. (См.: Лаплас П.С. Изложение системы мира / Пер. В.М. Васильева. Л.: Наука, 1982. С. 324–331. (Серия «Классики науки»).
Ньюком Саймон (1835–1909) – американский астроном. Важнейшие его работы посвящены изучению движения больших планет, определению астрономических постоянных и составлению каталогов точных положений звезд. Числовые значения астрономических постоянных прецессии, нутации и аберрации, полученные Ньюкомом, были приняты в качестве международных на Парижской международной астрономической конференции в 1866 г. (См. описание сентябрьской кометы 1882 г. в кн.: Нилус С.А. Близ есть, при дверех. О том, чему не желают верить и что так близко. 4-е изд. Сергиев Посад, 1917. С. 3–7).
В первоначальном рукописном оригинале ссылка: «Ньюкомб, 431». – Прим. составителей.
Лайелль Чарльз (1797–1875) – английский геолог-эволюционист. Его труды посвящены реконструкции истории Земли на началах актуализма – принципа, полагающего, что с древнейших времен и до наших дней не действует никаких других причин, кроме тех, что действуют ныне.
Геккель Эрнст (1834–1919) – немецкий естествоиспытатель, последователь Дарвина. Большую известность получили его книги и статьи, посвященные популяризации эволюционной теории.
Все перечисленные П.А. Флоренским ученые были представителями эволюционизма, характерного для науки XIX в. Эволюционизм перешагнул границы науки и стал господствующим миросозерцанием. Одно из направлений философского и научного поиска П.А. Флоренского – стремление к преодолению этого господства.
Извне, с внешней стороны (лат.).
Философское учение, по которому все многообразие мира произошло не творческим действием Бога, а через самозарождение и дальнейшее развитие от простейших форм к сложным.
Синоним «механицизм» – философское учение, по которому жизнь природы и общества происходит согласно законам механической формы движения материи.
В первоначальном рукописном оригинале ссылка: «Серапионовы братья. Т. 3, стр. 177». – Прим. составителей.
Гофман Э.Т.А. Собр. соч. СПб.: Издатель Г. Ф. Пантелеев, 1896. Т. 3. С. 177.
Чудотворчество (греч.). Различают «черную» и «белую» магию, смотря по тому, к каким силам – адским, бесовским или природным, космическим – прибегает маг. Со средних веков в магии формируется направление, тождественное умению производить при помощи физических, механических и химических средств такие действия, которые могут привести в недоумение людей несведущих. Это направление не связывает себя с вызовом потусторонних сил и, как оно считает, фактически сводится к фокусу.
Христианство резко противостоит не только «черной», но и «белой» магии. Запретность «белой» магии основывается на том, что человеку предлагается безблагодатный и нетрудовой путь воздействия на силы природы, которая с грехопадения Адама находится в поврежденном состоянии. «Ибо тварь с надеждою ожидает откровения сынов Божиих: потому что тварь покорилась суете не добровольно, но по воле покорившего ее, в надежде, что и сама тварь освобождена будет от рабства тлению в свободу славы детей Божиих. Ибо знаем, что вся тварь совокупно стенает и мучится доныне». (Рим. 8, 19–22).
Здесь и на последующих страницах П.А. Флоренский развивает важную для него тему о присутствии «чудесного» (сверхъестественного) в явлениях реальности и о возможности магии, магических действий, вызывающих проявления сверхъестественного. Общие позиции его философского символизма, родственного, как он неоднократно указывал, миросозерцанию античной Греции, закономерно приводили его к признанию сферы «чудесного» и магического. (Ср.: «Античный философ… необходимым образом является апологетом алхимии, астрологии и магии» // Лосев А.Ф. Античный космос и современная наука. М.: Изд. автора, 1927. С. 229.) Однако признание сферы «чудесного», магического, исходя из предпосылки философского символизма, отнюдь не означает главенства этой сферы в жизни и в мировоззрении. Именно поэтому П.А. Флоренский в «Воспоминаниях» показывает органическую связь шарлатанства и оккультизма, обманного фокуса и магии. (См. также прим. 33).
В рукописном оригинале соответствующее место стилистически изложено короче и вместо слова «когда», появившегося во второй редакции, написано «где». – Прим. составителей.
Течение, связанное с особой практикой общения с потусторонним миром (приемы медиумизма, столоверчение и т. п.). В середине XIX в. возникает новая волна спиритизма, зародившаяся в США. Первую группу явлений спиритизма составляют явления, совершаемые медиумом (приподнимание и вращение стола при наложении на него рук, писание и рисование рукою медиума, автоматический разговор в состоянии транса). Вторую группу составляют явления, совершающиеся в присутствии медиума, но без его непосредственного участия (стуки, передвижение мебели, появление света, голосов, музыкальных звуков, материальных фигур и проч.). В России первые спиритические сеансы проходили в начале 1870-х годов. Спиритизм нашел здесь и противников (см.: Материалы для суждения о спиритизме. Издание Д. Менделеева. СПб., 1876) и поклонников (см.: Аксаков А.Н. Разоблачения: История медиумической комиссии. СПб., 1883).
См.: Иллюстрированная история суеверий и волшебства от древности до наших дней / Сост. д-р Леманн, директор психофизической лаборатории в Копенгагене; Пер. с нем. д-ра Петерсона. М.: Издание магазина «Книжное дело», 1900. С. 412–413.
В первоначальном рукописном оригинале ссылка: «Стр. 412–413». – Прим. составителей.
От occultus (лат.) – тайный, сокровенный; собирательный термин, обозначающий совокупность воззрений о скрытых таинственных (оккультных) силах человека и природы, с которыми возможно вступить в общение посредством магических действий. Оккультные силы обычно игнорируются наукой и философией. Впервые термин philosophia occulta был употреблен в XVI в. Агриппой Неттесгеймским. Основной метод оккультизма – метод аналогии. Оккультизм – понятие более широкое, чем теософия, спиритизм, магия и т. п., которые вместе с другими тайными науками – каббалой, алхимией, астрологией и т. п. – составляют лишь отдельные отрасли оккультизма. По мнению оккультистов, наука экзотерична, ибо исследует внешнюю сторону событий, оккультизм эзотеричен, ибо исследует внутреннюю, тайную суть событий и высших слоев бытия, доступную узкому кругу посвященных (адепты, иллюминаты, инициаты), главным источником знания является откровение. Носителями оккультных воззрений нового времени являются масоны (розенкрейцеры, иллюминаты и др.), теософы, антропософы и т. п. П.А. Флоренский резко отрицательно относился к распространившимся в России оккультически-магическим движениям, труды которых, как писал он, «едва ли у кого будет охота перечитывать» (Флоренский П.А. Отзыв о кандидатском сочинении студента LXVI курса МДА Михаила Семенова на тему «Типы современных оккультических движений в России: (Анализ и критическая их оценка)» // Богословский вестник. 1912. Т. 1. № 3. С. 326). Успехи оккультистской мистики, которую П.А. Флоренский называл «скверной ересью», он связывал с «невнимательным» чтением священником заклинательных молитв во время крещения (под «внимательным» чтением святитель Симеон Фессалоникийский разумеет повторение их чуть ли не до девяти раз). «Большинство исследователей не отдают себе отчета, что оккультическая мистика вовсе не есть только учение, а есть прежде всего деяние, действо, практика; теория же вырастает уже на почве практики. Вот почему, будучи слабой и ничтожной в своем учении, этого рода мистика заразительна, сильна и опасна как непосредственное переживание. Вот почему гг. спиритуалисты и пр. тщательно хоронят концы в воду, когда дело идет о их практике, и бывают неумеренно болтливы в своем учении, которым, кстати сказать, вовсе особенно не дорожат» (там же. С. 327). Практика сектантских по природе оккультно-спиритуалистических кружков, по мнению П.А. Флоренского, есть оргиастические радения, а наукообразные исследования, ведущиеся там, не более как внешнее занятие перед профанами. (См.: Иеромонах Андроник (Трубачев). Теодицея и антроподицея в творчестве священника Павла Флоренского. Томск, 1998. С. 126, 155–158). Сходную критику оккультизма мы встречаем у иеромонаха Серафима (Роуза) (1934–1982). См.: Rose S. Celestial signes. Platina (Cal.), 1979.
Ср.: Леманн, указ. в прим. 32 соч. С. 13: «Если верят в существование демонов, т. е. низших духов, помощь которых в том, чего иным способом нельзя достигнуть, можно купить или вынудить, то вполне естественно, что в таком случае станут пробовать, нельзя ли добиться этой помощи. Всякий поступок, являющийся результатом такого мнения, есть магия».
Из «Фауста» Гёте: «Mephistopheles. Blut ist ein ganz besondrer Saft».
Перевод Н. Холодковского:
«Кровь – сок совсем особенного свойства». (Гёте. Фауст. Т. 1 / Пер. Николая Холодковского. Пг.: Издание А.Ф. Девриена, 1914. С. 55.)
Перевод Б. Пастернака:
«Кровь, надо знать, совсем особый сок». (Гёте. Собр. соч.: В 10 т. Т. 2: Фауст / Пер. Б. Пастернака. Художественная литература, 1976. С. 62.)
Перевод М. Вронченко:
«Кровь есть особенность»*. (С. 780.),
* Точнее: «Совершенно особенный сок». (С. 240.)
(Соч. Гёте. СПб., 1844).
Философское учение или позиция, где утверждается не только автономное существование духовного (ноуменального), но и возможность его свободных проявлений в эмпирической деятельности, не подчинявшихся естественным законам, но, напротив, подчиняющих их себе.
Многозначное у П.А. Флоренского понятие, в которое он вкладывает смысл, отличный от общепринятого. Критику им магии в общепринятом смысле см. в прим. 33. Понимая магичность предельно широко, П.А. Флоренский полагал, что «магическим» будет «всякое воздействие воли на органы тела»: «…граница тела может суживаться, почти до исключения из тела большей части его объема, а может и расширяться неопределенно далеко. Магия в этом отношении могла бы быть определенной как искусство смещать границу тела против обычного ее места. В сущности же говоря, всякое воздействие воли на органы тела следует мыслить по типу магического воздействия. Взятие пищи рукою, поднесение ко рту, положение в рот, разжевывание, глотание, не говоря уж о переваривании пищи, выделении слюны, желудочных соков, усвоения пищи и дальнейшего ее обращения в теле, – все эти действия магические, и магическими называю их не в общем смысле таинственности или сложности их совершения, а в точном смысле явления ими воли, хотя местами и подсознательной, по крайней мере у большинства» (Органопроекция (1917–1922) // Священник Павел Флоренский. Сочинения: В 4 т. Т. 3(1). М., 1999. С. 403–404).
В таком предельно широком понимании элементы магии как орудия воздействия есть во всякой деятельности человека: сакральной (имена), мировоззренческой (термины, понятия), хозяйственной (применение орудий техники), художественной (звуковые и зрительные образы). Но деятельность человека приобретает магический характер только тогда, когда выходит за пределы применяемых ею средств. П.А. Флоренский считал народное мировоззрение магическим именно в таком смысле и в той мере, в какой народ не просвещен церковностью и не развращен «интеллигентщиной». На почве такого магического мировоззрения вырос платонизм. (Общечеловеческие корни идеализма (1908) // Священник Павел Флоренский. Сочинения: В 4 т. Т. 3(2). М., 1999. С. 147.) Открытие П.А. Флоренским символически-магической природы народного мифа А.Ф. Лосев назвал подлинно новым, внесенным им «в мировую сокровищницу различных историко-философских учений, старающихся проникнуть в тайны платонизма» (Лосев А.Ф. Очерки античного символизма и мифологии. М., 1930. С. 680).
Под магичностью символа, в том числе и слова, следует понимать наличие в нем ряда естественных сил и энергий, свойственных ему по причине самого его строения, то есть неустранимых, с помощью которых человек имеет возможность воздействовать на мир тварный, как на живой организм. (См.: Иеромонах Андроник (Трубачев). Теодицея и антроподицея в творчестве священника Павла Флоренского. Томск, 1998. С. 122). Необходимо учитывать, что полная характеристика символа, по Флоренскому, включает в себя антиномичность и синергетизм: магичности слова противостоит мистичность слова; в символе встречаются энергии познающего и познаваемого. В данном месте «Воспоминаний» П.А. Флоренского речь идет лишь о магической стороне слова.
Мистико-магическое восприятие также чрезвычайно характерно, естественно для детского возраста. Детское восприятие взаимопроникновения двух миров, обнаружения подлинного смысла в кажущейся действительности П.А. Флоренский сохранил всю жизнь. М.В. Фаворская вспоминала:
«Павел Александрович был очень впечатлителен: однажды зимним вечером на дворе крепчал мороз. Павел Александрович пришел к своей жене с помутившимся взором, вне себя от ужаса. “Ты знаешь, в переднюю кто-то смотрит со двора, и это нереальное, страшное лицо”. – “Я взяла свечку и пошла в переднюю, – рассказывала мне Анна Михайловна, – действительно, белое лицо расплющилось на морозном стекле и смотрело огромными темными глазницами к нам в прихожую. Я даже не поняла, действительно ли это лицо человеческое, или так расположились снежные узоры на окне… Я вышла во двор и приблизилась снаружи к этому окну: там никого не было. Я стерла эти гадкие узоры и пошла сказать Павлу Александровичу, что ничего уже нет. Но он растревожился: “Это к несчастью”, – и не спал всю ночь”».
Сходный случай описан митрополитом Волоколамским Питиримом: «Он ‹Флоренский› был совершенно удивительным человеком. Нашему поколению посчастливилось застать в живых его вдову, иметь дружбу с его детьми. Мои друзья старшего поколения учились у него и вспоминали, в частности, очень милую домашнюю сценку. Семья Флоренских жила в маленьком доме в Сергиевом Посаде, он сидел там со своими рукописями, о чем-то думал, и вдруг заплакал ребенок, его маленький сынишка. Флоренский выскочил и спросил у своей матушки, что с малышом. “Да ничего, – ответила она, – не беспокойся! Просто мы с ним играли, я взяла плюшевого медведя и стала его им пугать. Я говорю ему: он не укусит”. Флоренский серьезно спросил: “А он правда не укусит?”» (Митрополит Волоколамский Питирим. Русь уходящая. Рассказы митрополита. М., 2004. С. 180–181).
Приведенные случаи относятся к мистико-магическому (символико-магическому) восприятию мира, описанному отцом Павлом в работе «Общечеловеческие корни идеализма» (1908) // Священник Павел Флоренский. Сочинения: В 4 т. Т. 3(1). М., 1999. С. 145–168. Не отождествляя мистико-магическое мировоззрение с церковным, отец Павел видел его смысл и значение: 1) как естественной, всечеловеческой стороны всякой религии и «объективно-идеалистического» мировоззрения; 2) как противоположение рассудочному мертвящему «интеллигентскому» восприятию мира. «Все, – все, что ни видит взор, – все имеет свое тайное значение, двойное существование и иную, за-эмпирическую сущность. Все причастно иному миру; во всем иной мир отображает свой оттиск» (Указ. соч. С. 153). В явлении присутствует идея, смысл. В описанных случаях природное явление «гадких узоров» являет нечистую силу, игрушка медведя подражает подлинному явлению медведя. Данное «народное» восприятие имело и имеет в человеческой культуре огромное воспитательное значение, на нем основана культура «запретов-разрешений», которая усваивается человеком с самого раннего детства. Мир тогда воспринимается как единый, живой, требующий оберегания и сохранения. Можно предполагать, что именно поэтому отец Павел использовал элементы этой культуры в воспитании детей. Что касается противостояния «мистико-магического» мировоззрения церковному мировоззрению, то основной водораздел между ними пролегает не в отрицании взаимодействия двух миров, идеи и явления, а в обожествлении и самоутверждении мира дольнего пред миром горним, в полагании зависимости мира горнего от мира дольнего, на чем и основывается практическая магия. Оккультно-практическая магия и все, что связано с ней, вызывало у отца Павла отвращение.
Особо ценным для исследования этого сложного вопроса в творческом наследии священника Павла Флоренского является суждение архимандрита Иоанна Крестьянкина († 5 февраля 2005), сохраненное в воспоминаниях протоиерея Владимира Цветкова:
«Запомнились ответы батюшки на мои отдельные вопросы. Так, я однажды спросил, как относиться к творчеству отца Павла Флоренского и отца Сергия Булгакова. Я очень любил и почитал Флоренского, но знал, что многих смущает употребление им таких терминов, как магизм и оккультизм, и использование некоторых фактов из этой области.
Батюшка сказал, что ничего страшного в этом нет, он пользовался этим для того, чтобы раскрыть какие-то важные стороны духовной жизни, и был по-настоящему православным. А вот об отце Сергии Булгакове, о его творениях сказал так: “Есть такие яблоки – сорт “Джонатан”, с виду такие красивые, а говорят, что не очень-то они полезные: кто ест, у того генетика меняется”. То есть неполезно труды Булгакова читать, могут застрять какие-то его “теологумены” в уме и повредить душе».
(Живое предание. Жизнеописание и воспоминания о старце архимандрите Иоанне Крестьянкине. Изд. Свято-Троицкой Сергиевой пустыни. СПб., 2009. С. 103–104).
Ср.: «В доме его не было зеркал, и если на отведенной ему квартире оставались зеркала, то закрывались простынями. “Помилуй Бог, – говорил он, – я не хочу видеть другого Суворова”». (Домашние привычки и частная жизнь Суворова: Из записок отставного сержанта Ивана Сергеева, находившегося при Суворове шестнадцать лет безотлучно // Маяк, журнал современного просвещения, искусства и образованности в духе народности русской. Издатель С. Бурачек. Т. 1. СПб.: В тип. Императорской Академии наук, 1842. С. 106).
На полях машинописного оригинала против данного места приписка П.А. Флоренского: «Имп. Павел» (Ср.: «Говорили также, что в самый день смерти Павел, взглянув на себя в зеркало, сказал: “Мне кажется, как будто у меня сегодня лицо кривое!” Этот факт верен, и вот как Кутузов мне рассказывал о нем: “Мы ужинали вместе с императором; нас было 20 человек за столом; он был очень весел и много шутил с моей старшей дочерью, которая в качестве фрейлины присутствовала за ужином и сидела против императора. После ужина он говорил со мною, и, пока я отвечал ему несколько слов, он взглянул на себя в зеркало, имевшее недостаток и делавшее лица кривыми. Он посмеялся над этим и сказал мне: “Посмотрите, какое смешное зеркало, я вижу себя в нем с шеей на сторону”. Это было за полтора часа до его кончины”». (Из записок графа Ланжерона // Цареубийство 11 марта 1801 г.; Записки участников и современников. СПб., 1907. С. 151). – Прим. составителей).
В первоначальном рукописном оригинале ссылка: «Собр. соч., 1899, стр. 120–121». – Прим. составителей.
Гофман Э.Т.А. Собр. соч. Т. 7: Житейская философия Кота Мура. С отрывками из биографии Иоганна Крейслера / Пер. М.А. Бекетовой. СПб., 1899. С. 120–121. Выделения в тексте сделаны П.А. Флоренским.
Томсон Уильям, лорд Кельвин (1824–1907) – английский физик. Его вихревая теория – это попытка дать чисто кинетическое объяснение неделимого, но все же протяженного атома. По Томсону, атом есть вихревое кольцо, которое сохраняет неделимость, определенную форму и проявляет известную упругость.
Катушка Румкорфа, или спираль Румкорфа – индукционный аппарат, усовершенствованный немецким ученым Генрихом Румкорфом (1803–1877).
Аксиомы, или законы движения Ньютона (лат.).
После этих слов в машинописном оригинале следует: «…и только принци…» – далее обрыв текста, вероятно, одного-двух предложений.
Бёклигн Арнольд (1827–1901) – швейцарский живописец, представитель стиля модерн.
Другое написание – Аванцо. Имеется в виду художественный магазин Аванцо на Кузнецком мосту.
Текст машинописного оригинала третьей редакции обрывается на слове «действи…». Продолжение приводится по тексту рукописного оригинала второй редакции.
На этом текст рукописного оригинала второй редакции обрывается.
VI. Наука
Текст подготовлен по рукописному оригиналу, представляющему собой запись С.И. Огневой под диктовку П.А. Флоренского. Оригинал правлен автором; другие редакции неизвестны. В оригинале название данной главы отсутствует, оно дано игуменом Андроником.
Впервые данная глава публиковалась: Литературная учеба. 1988. № 6. С. 135–146.
1897–1898 учебный год.
К середине 1920-х годов работы П.А. Флоренского сосредоточиваются в области электротехники и материаловедения. В 1924 г. вышел один из основных его трудов: «Диэлектрики и их техническое применение. Ч. 1: Общие свойства диэлектриков».
Фарадей Майкл (1791–1867) – английский физик. В юности завел записную книжку, куда записывал все, что его заинтересовывало. Эта привычка не покидала его всю жизнь. Аналогично поступал и П.А. Флоренский. Некоторые свои работы Фарадей публиковал под названием, начинавшимся со слов «Экспериментальные исследования»: «Experimental Researches in Electricity» (Т. 1–3, 1844–1847–1855); «Experimental Researches in Chemistry and Physisc» (1859).
Беккерель Антуан Сезар (1788–1878) – французский физик. С 1829 г. член Парижской Академии наук, с 1838 г. – ее президент. Основные исследования Беккереля относятся к флюоресценции и фосфоресценции, термоэлектричеству, магнитным свойствам веществ, теории гальванических элементов и электропроводимости вещества.
Петрушевский Федор Фомич (1828–1904) – русский физик.
В 1865 г. занял кафедру физики в Петербургском университете. Петрушевскому принадлежит один из первых систематических курсов по электромагнетизму: «Экспериментальный и практический курс электричества, магнетизма и гальванизма» (1876). Один из инициаторов организации Русского физического общества и первый его председатель (с 1872 г.). После слияния этого общества с химическим (1878) до 1901 г. бессменный председатель физического отделения Русского физико-химического общества. С 1891 г. – главный редактор отдела точных и естественных наук Энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона. Им написан «Курс наблюдательной физики». Т. 1–2. 2-е изд. СПб., 1874.
«Курс физики» Жанена.
Мушкетов Иван Васильевич (1850–1902) – русский геолог и географ. Его труд «Физическая геология» (1888–1891) был единственным для своего времени по полноте изложения и теоретическому уровню.
Иностранцев Александр Александрович (1843–1919) – русский геолог, автор труда «Геология. Общий курс». СПб., 1912–1914.
Иовелль Вильям (1794–1866) – английский ученый. Ему принадлежит труд «History of the inductive sciences» (1837), переведенный на русский язык: Уэвелл В. История индуктивных наук от древнейшего и до настоящего времени / Пер. с 3-го англ. изд. М.А. Антоновича и А.Н. Пыпина. Т. 1–3. СПб.: Русская книжная торговля, 1867–1869.
Розенбергер Иоганн Карл Фердинанд – немецкий историк науки. Известен своей книгой: «Die Geschichte der Physic in Grundzügen von Dr. Ferdinand Rosenberger». 3 Bd. Braunschweig, Fr. Vieweg und Sohn, 1882–1890. Русский перевод: Розенбергер Ф. Очерк истории физики с синхронистическими таблицами по математике, химии, описательным наукам и всеобщей истории / Пер. с нем. под ред. И.М. Сеченова. Ч. 1–3. СПб.: К. Риккер, 1883–1894. Этот перевод переиздан: Розенбергер Ф. История физики / Пер. с нем. И. Сеченова, вновь проверенный и переработанный В.С. Гохманом; Предисл. С.Ф. Васильева. Ч. I и II. Ч. III. Вып. 1 и 2. М.; Л., 1933–1936.
Журнал, издававшийся в Петербурге с апреля 1894 г. по май 1903 г. Основатель и первый редактор-издатель М.М. Филиппов, а с 1898 г. – П.П. Сойкин. Первоначально журнал был посвящен точным и естественным наукам. С октября 1896 г. программа издания значительно расширяется. Вводятся отделы: «Обществоведение и статистика», «История литературы», «История культуры и искусства». С 1902 г. был введен «Отдел беллетристики». «Научное обозрение» помещало научные статьи, хронику русской науки, обзоры журналов и т. п. Многие статьи иллюстрировались рисунками, чертежами, фотоснимками. Как научный журнал возобновлен редактором-издателем В.В. Битнером и издавался в Петербурге в 1911–1912 гг.
См. прим. 151 к главе «Особенное».
Лагранж Жозеф Луи (1736–1813) – французский математик и механик. В трактате «Аналитическая механика» (1788) в основу статики положил общую формулу, являющуюся принципом возможных перемещений, а в основу динамики – общую формулу, являющуюся сочетанием принципа возможных перемещений с принципом Д’Аламбера.
Д’Аламбер Жан Лерон (1717–1783) – французский математик и философ. В 1743 г. в «Трактате о динамике» впервые сформулировал общие правила составления дифференциальных уравнений движения любых материальных систем, сводя задачи динамики к статике (принцип Д’Аламбера).
Кауфман Вальтер (1871–1947) – немецкий физик. Исследовал отклонения частиц катодных лучей в магнитном поле (1896–1898). Первый экспериментально доказал (1902) зависимость массы электрона от его скорости.
Эйнштейн Альберт (1879–1955) формулирует постулат общей теории относительности в 1916 г. так: «Общие законы природы должны быть выражены уравнениями, справедливыми во всех координатных системах, то есть эти уравнения должны быть ковариантными относительно любых подстановок (общековариантными)». См.: Основы общей теории относительности // Альберт Эйнштейн и теория гравитации. М.: Мир, 1979. С. 152.
За и против (лат.).
См. статью П.А. Флоренского «Итоги», написанную в 1922 г.: «…большая часть этой цивилизации, коль скоро разрушена система, само собою в небольшое число поколений забудется или останется в виде пережитков, может быть, ритуального характера, но ни к чему не обязывающих, – как какой-нибудь брудершафт, пережиток причащения кровью друг друга. Но основное русло жизни пойдет мимо того, что считалось еще так недавно заветным сокровищем цивилизации» (Итоги (1922) // Священник Павел Флоренский. Сочинения: В 4 т. Т. 3(1). М., 1999. С. 372).
Английский текст в 1-м акте, 5-й сцене: «The time is out of joint…» (Шекспир У. Гамлет. Избранные переводы. М.: Радуга, 1985. С. 50). П.А. Флоренский приводит перевод Н. Кетчера по изданию: Драматические произведения Шекспира. М., 1873. Ч. 7. С. 125. Близкий перевод дал А. Кронеберг: «…пала связь времен!» (Шекспир У. Гамлет. Избранные переводы. С. 245.) Ср. перевод М. Лозинского: «Век расшатался…» (Там же. С. 360); перевод Б. Пастернака: «Разлажен жизни ход…» (Там же. С. 476). Трагедии Шекспира посвящена работа П.А. Флоренского «Гамлет», написанная в 1905 г. (Священник Павел Флоренский. Сочинения: В 4 т. Т. 1. М., 1996. С. 250–280).
Описанная П.А. Флоренским ситуация, сложившаяся в физике в конце XIX в., отмечена не только им. «В свое время между студентом Планком и профессором Жолли имел место примечательный разговор. Планк, намеревавшийся посвятить себя теоретической физике, спросил, что думает об этом его профессор. Жолли считал, что с открытием закона сохранения энергии физика как наука в основном себя исчерпала. Он воскликнул: “Молодой человек, зачем вы хотите испортить себе жизнь? Ведь теоретическая физика уже закончена, дифференциальные уравнения решены, остается рассмотреть отдельные частные случаи… Стоит ли браться за такое бесперспективное дело?” Впрочем, в то время так думали многие, даже мудрый Дж.Дж. Томсон, президент Королевского общества. В речи, произнесенной буквально за несколько дней до конца века, уже после открытия радиоактивности, рентгеновских лучей и им самим электрона, Томсон заявил, что наука вошла в спокойную гавань, разрешила все кардинальные вопросы, осталось лишь уточнять детали». (Кляус Е.М. Макс Планк // Макс Планк. Единство физической картины мира. М.: Наука, 1966. С. 250).
Ельчанинов Александр Викторович (1881–1934) – учился во 2-й тифлисской гимназии в одном классе с П.А. Флоренским и В.Ф. Эрном. (См.: Классная переписка 1899–1900-х годов (VIII класс) между А.В. Ельчаниновым и П.А. Флоренским // Вестник Православного Свято-Тихоновского гуманитарного университета. Вып. 1(29). М., 2010. С. 97–128.) Поступил в Петербургский университет, после окончания которого был оставлен для научной работы по кафедре истории. Под влиянием П.А. Флоренского поступил в Московскую Духовную Академию. Курс обучения был прерван отбыванием воинской повинности на Кавказе. Отслужив в армии, в Академию А.В. Ельчанинов не вернулся, увлекшись педагогической деятельностью. После революции эмигрировал во Францию, где в 1926 г. принял священство. Его духовником был отец Сергий Булгаков. Воспоминания А.В. Ельчанинова о Флоренском изданы: Ельчанинов А. Епископ-старец: (Воспоминания о епископе Антонии Флоренсове) // Путь (Париж). 1926. № 4. С. 157–165; Ельчанинов А. Из встреч с П.А. Флоренским (1909–1910) // П.А. Флоренский. Pro et contra. СПб., 2001. С. 33–42.
См.: Флоренский П. Об электрических и магнитных явлениях земли // Известия Русского астрономического общества. СПб., 1900. Вып. 8. № 4–6. С. 108–109. В конце заметки указано: «Тифлис, 17 января 1899 г.». Там же, на с. 103–107 ст.: Флоренский П. Опыт воспроизведения туманных пятен. В конце заметки указано: «Тифлис, 28 февраля 1899».
Карпентер Эдуард (1844–1929) – английский поэт и публицист. Ему принадлежит книга: «Civilisation: its Cause and Cure and other Essays». L., 1903. Существует русский перевод: Карпентер Эд. Цивилизация, ее причина и излечение и другие статьи / Пер. И.Ф. Наживина. СПб.: И.Ф. Наживин, 1906. Эта книга включала в себя статью «Modern science», которую перевел С.Л. Толстой. Перевод с предисловием Л.Н. Толстого был опубликован в журнале «Северный вестник», 1898, № 3. В том же году статья вышла отдельным изданием с ошибочным указанием переводчика: Современная наука / Пер. гр. Л.Н. Толстого. М.: М.В. Клюкин, 1898. Ошибка была исправлена в следующем издании: I. Современная наука: Критический очерк Эдуарда Карпентера / Пер. С.Л. Т. II. Предисловие Л.Н. Толстого. М.: Посредник, 1911.
Слова в скобках внесены игуменом Андроником для ясности. В оригинале имеются зачеркнутые обрывки: «но несмотря», «не могла остановить», которые свидетельствуют, что данное место нуждалось в редактировании.
По всей видимости, П.А. Флоренский имеет в виду следующее место из книги В.В. Розанова «Уединенное»:
«Каждая моя строка есть священное писание (не в школьном, не в “употребительном” смысле), и каждая моя мысль есть священное слово.
– Как вы смеете? – кричит читатель.
– Ну вот так и смею, – смеюсь ему в ответ я.
Я весь “в Провидении”… Боже, до чего я это чувствую». (Розанов В. Избранное. Мюнхен, 1970. С. 53).
См. также у В. В. Розанова: «Почему я думаю, что каждое мое слово есть истина? Оно есть истина в отношении моей души, его сказавшей…» (ЦГАЛИ. Ф. 419. Оп. 1. Ед. хр. 224. Л. 10).
Имеется в виду растение семейства пасленовых Physalis Alkekengi; его чашечка при плодах велика и ярка, в просторечии ее называют «фонарик».
Пропуск в тексте.
По-видимому, П.А. Флоренский имеет в виду плод семейства баобабовых дуриан (Durio zibethinus). Плоды эти, величиной с человеческую голову, растут на высоких деревьях в лесах Малайского полуострова и Зондских островов. Сочная мякоть дуриана действительно очень вкусна (вкус взбитых сливок с привкусом малины); но, чтобы наслаждаться ее вкусом, необходимо претерпеть своеобразный запах, смесь аромата роз и фиалок с запахом чеснока и т. п. (См.: Гунтер Ф. и др. Плоды земли / Пер. с нем. М.: Мир, 1979. С. 184–185; Цингер А.В. Занимательная ботаника. 4-е изд. Л.: Молодая гвардия, 1934. С. 75–76).
Ср.: Деяния Святых Апостолов, гл. 9, 4: «Он упал на землю и услышал голос, говорящий ему: Савл, Савл! что ты гонишь Меня?» Данное место ярко свидетельствует о том, что Павел Флоренский восходил к тому же духовному типу, что и апостол языков Павел. См. также: Имена. Павел (1924) // Священник Павел Флоренский. Сочинения: В 4 т. Т. 3(2). М., 1999. С. 306–323.
VII. Обвал
Текст подготовлен по рукописному оригиналу, представляющему собой запись С.И. Огневой под диктовку П.А. Флоренского. Оригинал правлен автором; другие редакции неизвестны. В оригинале название данной главы отсутствует, оно дано игуменом Андроником.
Впервые данная глава публиковалась: Литературная учеба. 1988. № 6. С. 147–159.
Бергсон Анри (1859–1941) – французский философ. Через человека у Бергсона проходит путь «жизненного порыва» («élan vital»), который является первичной реальностью. «Жизненный порыв», жизнь отличны и от материи, и от духа, которые порознь суть продукты распада жизни.
Амиель Анри Фредерик (1821–1881) – швейцарский поэт и моралист, профессор философии и эстетики Женевского университета.
Иллюстрированный литературно-художественный журнал. Издавался ежемесячно в СПб. с 1899 по 1904 г. Редакторы С.П. Дягилев и А. Н. Бенуа. Орган художественного объединения «Мир искусства». (См.: Корецкая И.В. «Мир искусства» // Литературный процесс и русская журналистика конца XIX – начала XX века. 1890–1904. Буржуазно-либеральные и модернистские издания. М.: Наука, 1982. С. 129–178).
Научный, литературный и политический журнал. Издавался ежемесячно в Москве в 1880–1918 гг.
Мережковский Дмитрий Сергеевич (1866–1941) – русский писатель. Журнал «Мир искусства» с № 1 за 1900 г. начал публикацию его работы «Лев Толстой и Достоевский», приуроченной к 20-летию со дня смерти Достоевского и к 50-летию творческой деятельности Толстого. Вторая часть работы «Религия Л. Толстого и Достоевского» печаталась в журнале в 1901 г. Первое издание книги «Толстой и Достоевский» вышло в 2 т. в СПб. в 1901–1903 гг.
См.: Роберт Дель Оуен. Спорная область между двумя мирами. Наблюдения и изыскания в области медиумических явлений / Пер. с англ. К. Полянского. СПб.: Тип. В.С. Балашова, 1881.
Старинный струнный клавишный инструмент в форме небольшого рояля. При нажиме клавиш приводится в движение ряд деревянных тычинок с наконечниками, которые ударяют по струнам. На каждую клавишу приходится по одной струне. Перышки, приклеенные к клавишам, заставляют вибрировать струны. Объем клавиатуры редко превышал три октавы.
В рукописном оригинале оставлено чистое место, вероятно, потому, что год рождения Александра Александровича Флоренского в различных источниках и записях указывается то 1888, то 1890. Принимаем годом его рождения 1888, как указано в разделе «Семья вашего деда» (глава «Раннее детство»).
Имеется в виду геометрический метод построения «Этики» Бенедикта Спинозы (1632–1677), где, как в «Началах» Евклида, положения философской системы логически выводятся в виде теорем из набора аксиом и постулатов.
[Так в издании вместо βοῶπις. ― Ред. Азбуки веры.] Волоокая (греч.). Этот эпитет указывает на зооморфное прошлое Геры. В жертву Гере приносили коров. В Аргосе Геру изображали в виде коровы. (См.: Мифы народов мира; Энциклопедия. М.: Советская энциклопедия, 1980. Т. 1.С. 276).
Далее в рукописном оригинале оставлено чистое место (1–5 строк).
Людовик XVI (фр., 1754–1793) – король Франции, казненный во время Великой французской революции. Во время его правления получает распространение классицизм, который во Франции называют «a la grecque» (стиль Людовика XVI). Этот стиль связан с раскопками в Геркулануме (1738) и Помпеях (1748), с трудами Винкельмана и других ученых, воспевавших античное искусство.
При подготовке онлайн-публикаций мы стараемся максимально точно воспроизводить написание греческих слов из оригинала. Однако некоторые замеченные нами очевидные ошибки, содержащиеся в данном издании, мы исправляли, специально это не помечая. – Редакция Азбуки веры.
Гумбольдт Александр Фридрих Генрих (1769–1859) – немецкий естествоиспытатель, географ и путешественник. Автор монументального труда «Космос» (1845–1857), представляющего собой свод знаний первой половины XIX в. Русский перевод: Космос: Опыт физического мироописания Александра фон Гумбольдта. Ч. 1 / Пер. с нем. Николая Фролова. М., 1848; Ч. 2 / Пер. с нем. Николая Фролова. М.: В типографии Александра Семена, 1851; Ч. 3. Отдел 1 / Пер. с нем. [и предисл.] Матвея Гусева. М., 1853; Ч. 3. Отдел 2 / Пер. с нем. Матвея Гусева. М., 1857; Ч. 4–5 / Пер. с нем. Якова Вейнберга. М., 1863. В России труд выдержал три издания.
Городенский М.Н. – учитель физики во 2-й тифлисской классической гимназии, в которой учился П.А. Флоренский.
Тит Ливий (59 до н.э. – 17 н.э.) – римский историк, автор «Римской истории от основания города».
Мах Эрнст (1838–1916) – австрийский физик и философ. Целью науки, по Маху, является не механическое объяснение, а описание на основе принципа экономии мышления. Такое понимание науки вело к отвержению механического миропонимания, которое П.А. Флоренский называет «механической мифологией». Отвергнув реальность механических моделей, Мах отвергает и всякую реальность, лежащую вне ощущений. Что же импонировало П.А. Флоренскому в этой концепции науки как «упрощенного и упорядоченного описания»? Разрушение с этих позиций, несколько столетий господствовавших, а посему и слишком самоуверенных, претензий на механическое объяснение как единственно возможное. Но далее П.А. Флоренский за Махом не идет. Для Маха физика есть экономическое описание, для П.А. Флоренского она – символическое описание, причем в символах сочетается и свободное творчество нашего духа, и сама реальность. (См.: Наука как символическое описание (1918–1922) // Священник Павел Флоренский. Сочинения: В 4 т. Т. 3(1). М., 1999. С. 104–118).
Шопенгауэр Артур (1788–1860) – немецкий философ.
«Исповедь», или «Вступление к ненапечатанному сочинению», Л.Н. Толстого написана после его «второго рождения», как он называл происшедший во второй половине 1870-х годов перелом в его миросозерцании. В июле 1882 г. состоялось постановление духовной цензуры, запрещавшее появление «Исповеди». К этому времени майский номер журнала «Русская мысль» с «Исповедью» был уже отпечатан. По словам Н.Н. Бахметьева, секретаря «Русской мысли», «для выпуска майской книжки “Русской мысли” “Исповедь” пришлось вырезать под очень бдительным наблюдением инспектора типографии, который, опечатав вырезанные листы, препроводил их для уничтожения в Главное управление по делам печати. Впоследствии мне приходилось встречать у некоторых лиц в Петербурге эти вырезки из “Русской мысли”. Оказалось, что Главное управление по делам печати выдало их нескольким высокопоставленным лицам, отказать в просьбе которым оно не могло. Осталось и в редакции “Русской мысли”, и у меня лично несколько корректурных оттисков “Исповеди” в верстанных листах и в гранках, некоторые даже с поправками автора. С них в свое время снимались многочисленные копии, которые затем в гектографированном или литографированном виде расходились по всей России. В Петербурге существовал кружок студентов, специально занимавшийся таким издательством, и за три рубля за экземпляр в Петербурге, Москве и других городах можно было иметь сколько угодно оттисков “Исповеди”. В Петербурге главный склад этого издания помещался в квартире тестя одного из товарищей министра внутренних дел, того именно, который заведовал тогда жандармской частью. Несомненно, что нелегальным путем “Исповедь” разошлась в числе, во много раз большем, чем распространила бы ее “Русская мысль”, печатавшаяся тогда только в трех тысячах экземпляров». (Н.Бв. Л.Н. Толстой и цензура в 80 годах // Новое время. 1908. № 11694 от 1 октября. Цит. по работе: Гусев Н.Н. «Исповедь». История писания и печатания // Толстой Л.Н. Полное собрание сочинений. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1957. Т. 23. С. 522.) Любопытно, что в нелегальном издании «Исповеди» принимал участие тогдашний студент В.И. Вернадский, который вспоминал: «Пользуясь тем, что мы издавали лекции, наш кружок участвовал в издании литографированной “Истории революционного движения в России” Туна. Издавали также “Исповедь” и другие произведения Л.Н. Толстого» («Прометей-15». М.: Молодая гвардия, 1988. С. 36.) П.А. Флоренский мог прочесть «Исповедь» в одном из нелегальных изданий; в библиотеке П.А. Флоренского был также рукописный список «Исповеди», но когда этот список попал к нему, неизвестно.
Одна из книг Ветхого Завета – «Книга Екклезиаста, или Проповедника».
П.А. Флоренскому могли быть известны следующие книги и статьи:
Васильев В. Буддизм, его догматы, история и литература. Ч. I: Общее обозрение. СПб., 1857 (Ч. II не вышла); Ч. III. История буддизма в Индии. Соч. Даранаты / Пер. с тибетского. СПб., 1869.
Лесевич В. Буддийский катехизис // Русская мысль. 1887. № 8.
Минаев И. Буддизм: Материалы и исследования. СПб., 1887.
Буддийский катехизис / Пер. с нем. Т. Будкевича. Харьков, 1888.
Леопардов Н. Краткое изложение учения Будды, составляющего индийскую религию. Киев, 1889.
Ольденберг Г. Будда, его жизнь, учение и община / Пер. П. Николаева. 2-е изд. М., 1891.
Сутта-Нипата. Сборник бесед и поучений. Буддийская каноническая книга / Пер. с пали д-р Фаусбёллем. Русск. пер. и предисл. Н.И. Герасимова. М., 1899.
Буддийские сутты / Пер. с пали проф. Рис-Дэвиса. С прим. и вступ. статьей. Русск. пер. и предисл. Н.И. Герасимова. М., 1900.
В лекционном курсе для студентов Московской Духовной Академии «Культурно-историческое место и предпосылки христианского миропонимания», прочитанном осенью 1921 г. в Москве, священник Павел Флоренский так рассказал о формировании своего мировоззрения в это время (студенческая запись):
«Обыкновенно личные мотивы чрезвычайно приближают то, о чем идет речь. Поэтому и я сейчас хочу рассказать вам из своей биографии (На отдельном листке, вложенном в тетрадь, запись: «Мы говорим известные положения не почему, а для чего. Телеологический характер мышления. Цель эта – предмет нашей веры, который мы хотим защитить, воплотить, отразить множеством зеркал, амплифицировать, расчленить. От этого он не станет для нас более реальным. Необходимость этого расчленения есть признак слабости. Длинная молитва нужна на первых порах, а потом она вся стягивается в краткие формулы. По мере того как ум крепнет, он может проникать все более краткие формулы. Последняя молитва – Имя Иисусово. Необходимость развертывать миропонимание – признак известной слабости. Для церковного мышления Истина и онтологическая, и гносеологическая происходит от одного Слова, «Имже вся быша». Раздвоения на субъект и объект знания нет для народного и церковного мышления. Для зап‹адно-›европ‹ейского› мышления господствующим является закон тождества, по которому всякое понятие есть оно и не есть не-оно и вещь есть только она, для мышления религиозного этих законов не существует. И в порядке онтологическом и гносеологическом в религиозном мышлении мы имеем дело с элементами, которые есть и оно, и не-оно. Как это возможно, что вещь, или понятие, термин, образ, является вместе с тем чем-то большим себя самого?.. Символизм и несимволизм. Прежде чем отвечать на этот вопрос, полезно дать маленькую справку автобиографического характера») Когда стало образовываться мое мировоззрение, ход моих мыслей приблизительно был таков. Я родился и вырос в вере в научное мышление. Другого мышления, кроме него, я не знал, и в него именно была вера, т. е. признание его как чего-то самодовлеющего, саморазумеющегося, так что все то, что находится вне его, заведомо есть ложь (На полях запись: «…монолитн‹ое› »). Но затем, когда я стал замечать в нем ряд неувязок и трещин и в то же время у меня началось более глубокое подхождение к жизни – преимущественно мистического характера, то у меня появилось черное настроение, подобное тому, какое изображено в “Фаусте”, в начале (На полях запись: «...у меня возник кризис – отчаяние в возможности познания»).
Вместе с тем в это же время я столкнулся с сочинениями Л. Толстого. Но меня привлекала не догматическая их сторона. Я говорил, что если уж искать догматы, то нужно искать их, конечно, в Церкви, а не у Толстого; но, конечно, и там не искал. Особенно привлекала меня его “Исповедь”. Если исключить конец, который тенденциозно написан в позднейшее время, то это – лучшее сочинение апологетического характера, которое надо бы всячески распространять. Оно действует, как взрыв огромного, тяжелого снаряда, и сразу уничтожает благодушное отношение к жизни, появляется дилемма: или найти Истину, или же умереть от жажды к ней, умереть не только телесно, но и в более глубоком смысле, метафизически, хуже самоубийства (На полях запись: «Догматическое учение Л. Толстого – наивная и невежественная болтовня на богословские темы»). Поэтому “Исповедь” надо всячески рекомендовать, так как от нее не может быть ничего, кроме пользы.
Собственное разочарование плюс действие сочинений Толстого, и я впал в величайшее внутреннее отчаяние. Это состояние продолжалось приблизительно год. Но в душе была тайная вера, что не может быть, чтобы Истины не было, что познание ее невозможно, ведь иначе смерть, боролся духовный инстинкт, что умирать не хочется (разумеется духовное умирание). А если для жизни необходимо знать Истину, а, с другой стороны, ведь было же у сотни поколений, живших раньше меня, у моих предков, какое-то прикосновение к Истине, так как не могу же я быть настолько самоуверен, чтобы думать, что мне одному только дастся Истина и что те миллионы людей жили хуже скотов, то, следовательно, или и я ничего не получу в результате своих поисков, или же они что-то имели. А так как я не могу допустить, что я все время буду находиться в этой черной дыре, то, следовательно, Истина всегда дана была людям и она не есть плод научения какой-нибудь книги, не рациональное построение, а нечто гораздо более глубокое, внутри нас живущее – то, чем мы живем, дышим, питаемся. А все те или иные способы выражения ее могут быть ценны или вредны. Но это – уже надстройка над ней, нечто вторичное. Следовательно, все построения прежних мыслителей были причастны Истине, раз человечество состояло из людей, а не из скотов, так как я не могу допустить, чтобы только у меня было чистое ядро, а у них – только видимость, шелуха. А раз все эти построения, с одной стороны, не шелуха, а с другой – все они имеют значение временное, то это есть сразу, в одно и то же время, и шелуха, и ядро, и одежда, и тело, и оно, и не-оно, и больше чем оно. Все эти учения были символами, истинными для их творцов, а для других – мертвой одеждой и потому определенно вредны (На полях записи: «...люди не были скоты...
Не шелуха, а полновесное зерно.
Но в них противоречия, значит... временное, гибнущее. Раз эта шелуха гибнет, то она частью выражает Истину, а частью – мертвая одежда.
Ее надо воспринимать не извне, а изнутри.
Все учения и положения для творческого духа – символы Истины, а для других – механ‹ика›, мертвая одежда.
Что не от сердца к сердцу, то мертвечина, определенно вредит.
Дыра смерти... Величайшая ответственность за свою жизнь»).
Понятие символа – что всякое живое миропонимание, которое нам нужно для себя, друзей, семьи, а не для кабинета, кафедры и т. д., все это может быть только символичным (На полях запись: «Символизм и несимволизм»).
Не может быть метафизики внешней по отношению к центру нашей жизни, которая приводила бы к Истине. Может быть только такая, которая приходит от Самой Истины, отправлялась бы от нашего переживания Истины, так как нельзя от сложения фактического материала получить Истину; а если бы она случайно получилась, то мы не могли бы ее узнать. Методы определяются целью. И обладание этою целью делает нас различными по духовной структуре. Строй мышления определяется целью, для которой мы живем, зависит от строя духовной жизни, от того центра, к которому она обращена. Формы строя мышления, комплекс законов есть фазы человечности и нашего состояния, которое преходяще (На полях запись: «Как же возможен символ в порядке метафизическом?
С точки зрения церковной не может быть метафизики отвлеченной, внешней, но лишь происходящая от Истины. Нельзя взять какие-то понятия, сложить их как-нибудь, чтобы получилась Истина.
Тот или иной строй мышления есть только фаза, а не конечная ступень»). «Познаете Истину, и Истина свободит вы», свободит от наличности рабства самому себе, – объективизм законов мышления, дух, познавая Истину и смотря на себя со стороны, перерастает самого себя, и что раньше представлялось непонятным, то становится ясным на другой ступени (На полях запись: «Мы научаемся смотреть на себя со стороны, научаемся перерастать себя.
Мы должны говорить о законах мышления и бытия, которые производятся от нашей веры в Единородное Слово Божие, Имже вся быша»).
Не может быть метафизики и науки самодовлеющей: они отправляются от предмета веры, который существует и в научной мысли» (Священник Павел Флоренский. Сочинения: В 4 т. Т. 3(2). М., 1999. С. 474–476).
Дополнения
В разделе «Дополнения» собраны первоначальные замыслы, планы и отдельные тексты 1916–1921 годов, не вошедшие в окончательный состав «Воспоминаний», а также одно из писем П.А. Флоренского 1899 г. Весь этот материал значительно обогащает основной текст и, кроме того, дает понятие о более общем замысле П.А. Флоренского, оставшемся неосуществленным. Тексты первоначальных редакций, переработанные П.А. Флоренским и затем вошедшие в окончательный состав «Воспоминаний», в «Дополнения» не включены.
Из первоначальных замыслов и планов
Собрано из черновых записок (чернила, карандаш) П.А. Флоренского. Очень многое поддается прочтению лишь предположительно.
Впервые опубликовано по рукописи П.А. Флоренского в издании 1992 г. Отрывок «Из моей жизни» в издании 1992 г. был воспроизведен фотографически в качестве автографа и в расшифрованном виде публикуется впервые.
К главе I «Раннее детство»
Впервые опубликовано по рукописи П.А. Флоренского в издании 1992 г.
Данные три слова записаны, вероятно, рукой супруги П.А. Флоренского Анны Михайловны (урожд. Гиацинтовой)
К главе II«Пристань и бульвар (Батум)»
Впервые опубликовано по рукописи П.А. Флоренского в издании 1992 г.
Пропуск в тексте
К главе III«Природа»
Впервые опубликовано по рукописи П.А. Флоренского в издании 1992 г.
К главе IV«Религия»
Текст «Мое первое знакомство с богословием» впервые опубликован по рукописи П.А. Флоренского: Литературная учеба. 1988. № 2. С. 175–176.
При первой публикации ошибочное прочтение: «В Батуме».
Полностью впервые опубликовано по рукописи П.А. Флоренского в издании 1992 г. Первые два абзаца впервые опубликованы: Литературная учеба. 1988. № 2. С. 175.
Текст восходит к юношеской записи от 2 июля 1899 г., которую впоследствии П.А. Флоренский озаглавил «Отрывок». Текст обрывается, т. к. листок с продолжением не сохранился.
«Коджоры. 2.VII.1899.
Разве мало на душе пятен? Мало разве оскорблял, там, где следовало сказать ласковое слово, отворачивался, где надо было подать помощь, и проходил мимо своего дома? Разве та капелька добра, которую я сделал даже не добровольно, не вполне уничтожилась в океане грязи и злобы? Почему же только некоторые случаи, далеко не особенно важные, вспоминаются мною? Почему только одни образы всплывают в мрачной пучине злобы? Как объяснить то, что былого только часть, небольшая часть отчеканилась в сознании и запечатлелась навсегда.
Это было давно, очень давно. Но все встает в моей памяти с мельчайшими подробностями.
Была весна. Соседский мальчик Саша и я сидели на полу, на длинном балконе, тянувшемся вдоль прохода к калитке. Во время разговора с ним я впервые узнал, что евреи – “жиды”. Но этого им говорить нельзя. Каким образом? Почему? Родился у меня вопрос в голове, а вместе с ним и жестокое желание самому увидеть действие “жида”. На мое несчастье в нашем дворе жила вдова-еврейка с дочерью, и вот я с некоторым самодовольством заявил».
Впервые опубликовано по рукописи П.А.Флоренского в издании 1992 г.
К главе V «Особенное»
Оба текста впервые опубликованы по рукописи П.А. Флоренского: Литературная учеба. 1988. №6. С.159–161.
К главе VI «Наука»
Впервые опубликовано по рукописи П.А.Флоренского в издании 1992 г.
«Жизнь Иисуса» (имеется в виду издание: Ренан Э. Жизнь Иисуса / Пер. О.А. Крыловой. СПб.: Изд. Н. Глаголева, 1907).
С 20 марта 1895 г. А.И. Флоренский был откомандирован в распоряжение правления Кавказского округа путей сообщения для производства изысканий по постройке мостов и дорог вновь проектированного пути, связывающего Карскую область с Эриванской губернией.
В другом месте П.А. Флоренский называет его Владиславом.
Об этом знакомстве П.А. Флоренский упоминает также в «Автобиографии» 1927 г. «Учился я во 2-й Тифлисской классической гимназии. Класс наш считался выдающимся, и из него вышло довольно много деятелей (упомяну Д. Бурлюка, И. Церетели, Л. Розенфельда (Каменев) и др.)». (Наше наследие. 1988. №1. С. 75.) Одна из юношеских записных книжек П.А. Флоренского содержит подробные записи обо всех, кто учился с ним во 2-й тифлисской гимназии в 5-м классе 1-го отделения в 1897–1898 гг. Приводим сводные данные в алфавитном порядке:
Арешев Армаис Николаевич – армянин, григорианин. Асатиани Михаил – грузин, православный. Буйнов Михаил – русский, православный. Ворожебский Владимир – русский, православный. Габинов Ваган – армянин, григорианин, 15 июля 1880 г., в Тифлисе. Местожительство – Армянский базар, № 11, дом Нариманова. Гамбаров Саркис – армянин, григорианин. Григорьев Александр – русский, православный. Гургенов Николай Иосифович – армянин, католик. Местожительство – под Давидом, Тауминовский пер., № 6, собственный дом. Доброхотов Николай Степанович – русский, православный. Евангулов Гаррегин – армянин, григорианин. Ельчанинов Александр Викторович – русский, православный, 1 марта 1881 г. в г. Николаеве Херсонской губернии, именины 30 августа. Местожительство – Николаевская, № 63 (около католической церкви). Жоба́ Альоронс – француз, лютеранин. Зумбулидзе Кирилл – грузин, православный. Каланторов Бежан – армянин, григорианин. Местожительство – Садовая ул. (Сололаки), № 50а, собственный дом. Кандуралов Григорий – армянин, григорианин. Кеснер Александр – немец, православный. Кипиани Вахтанг Михайлович – грузин, православный. Коцебов Александр – русский, православный. Краткий Владимир – немец, лютеранин. Лазарев Георгий – грек, православный. Лобачевский Виктор – русский, православный. Николаев Георгий – русский, православный, 16 мая 1880. Парсаданов Арташет – армянин, григорианин, 26 августа 1881 в Тифлисе. Местожительство – Графская ул., № 16 (против 1-й женской гимназии). Пирра Густав – немец, лютеранин, 1879. Розенштейн Яков Львович – еврей, 31 марта 1882 (83?), в Тифлисе. Розенштейн Моисей Львович – еврей, 4 апреля 1881 в Петербурге. Местожительство обоих – Реутовская ул., № 6, дом Аргутинского. Салагов Фома – грузин, православный, декабря 1878. Стасенко Валентин – русский, православный. Соколовский Анатолий – поляк, православный, 10 октября 1880. Местожительство – Николаевская, № 56. Флоренский Павел – русский, православный, 9 января 1882, в местечке Евлах (около Елизаветполя). Местожительство – Александровская, № 23 (левый звонок). Фрей Виллиам – англичанин (американец). Местожительство – 1-я женская гимназия, дверь направо. Френ Сергей – немец, лютеранин. Местожительство – пассаж Кроша, № 9. Худадов Владимир – армянин, григорианин (учит православный Закон Божий), 25 января 1882 в Тионетах. Местожительство – Николаевская, 61. Шах-Малиев Митаил (?) – татарин, магометанин, 19 января 1877 в Елизаветполе (в деревне около Елизаветполя). Шенгер Евгений – православный, 19 марта 1882. Эминов Александр – армянин, григорианин. Эрн Владимир – швед, православный.
К «Списку учеников V-го класса 1-го отделения» в одном месте сделана приписка: «1898 г. VI класс» – и в данном списке приписаны две фамилии: «Пирра Мосхисецен; Розенко». Остается предположить, что или Д. Бурлюк и П. Церетели учились хотя и в одном классе c П.А. Флоренским, но в другом отделении, или же вообще в другом классе. Что касается Л.Б. Розенфельда (Каменева), он учился на год позднее П.А. Флоренского. См.: «В Тифлисе в 1901 г. Каменев окончил 2-ю гимназию». (Деятели Союза Советских Социалистических Республик и Октябрьской революции: Автобиографии и биографии. Изд. «Энциклопедического словаря Гранат». ‹1927›. Репринтное издание. М., 1989, стб. 161).
К главе VII «Обвал»
Впервые опубликовано по рукописи П.А. Флоренского в издании 1992 г.
Письмо сохранилось в юношеской тетради для копий писем П.А. Флоренского, которую он сам вел. В одной из записей П.А. Флоренский указывал, что написал письмо Л.Н. Толстому, однако неизвестно, дошло ли оно и был ли ответ.
На этом текст обрывается.
Эти два отрывка общего характера отнесены к данному разделу условно, как характеризующие всецелость, глубину внутренней перемены П.А. Флоренского.
Примечания к Приложению 1 «Ю.И. Флоренская. Из дневниковых записей. ‹Поездка на Куру›. Закавказская степь. ‹Карачинар› »
В части «Закавказская степь» (глава I «Раннее детство») свящ. Павел Флоренский писал: «Но, чтобы представить яснее место рождения своего отца, вы, мои мальчики, должны прочитать “Очерк Закавказской степи”, написанный тетей Юлей. Я поместил его в число писем ее к Пекокам, потому что думаю, что она должна была написать им что-нибудь в этом роде. А кроме того, в другой редакции, он вошел в ее дневник» (с. 206–210 оригинала).
Приблизительно с 1915–1916 гг. свящ. Павел Флоренский начал собирать материалы к книге «Из семейного архива». В этой книге он хотел собрать материалы (письма, воспоминания, документы), отражающие жизнь своих предков. Часть материалов он начал расшифровывать и переписывать набело на особых больших листах, сшитых в ряд тетрадей (условное название «Семейный архив»). Так были переписаны письма Ю.И. Флоренской А.В. Пекок за 1882–1886 гг. Эти подлинные письма свящ. Павел Флоренский хотел предварить «Очерком Закавказской степи», сохранившимся в особой тетради Ю.И. Флоренской. Тетрадь эта содержит: 1. Рассказ Ю.И. Флоренской для детей об огне. 2. Стихотворение, предположительно, Ю.И. Флоренской. 3. Воспоминание Ю.И. Флоренской о приезде в Москву. 4. Дневниковые записи Ю.И. Флоренской 1877–1881 гг. с позднейшими приписками и некоторой правкой. 5. Очерки Ю.И. Флоренской «Закавказская степь. ‹Карачинар› ».
Дневниковые записи расположены иногда с нарушением хронологического порядка. Это позволяет предположить, что данная тетрадь является «собранием литературных трудов» Ю.И. Флоренской. В таком случае дневниковые записи являются избранными из первоначального дневника. Очерки «Закавказская степь» и «Карачинар» являются продолжением дневниковых записей.
В эту же тетрадь были вложены два листа с переписанным и отредактированным началом части «Закавказская степь». Поскольку автор редактуры неизвестен и отредактированная часть незначительна, весь текст публикуется по тетради Ю.И. Флоренской, с приведением некоторых мест отредактированного текста.
К части «Закавказская степь» присоединены еще два отрывка из дневника Ю.И. Флоренской: ‹Поездка на Куру›, ‹Карачинар›. Непубликуемые дневниковые записи посвящены взаимоотношениям Ю.И. Флоренской с А.И. Флоренской и О.П. Сапаровой и по содержанию не связаны с воспоминаниями «Детям моим».
Подготовка текста и примечание – игумен Андроник.
В оригинале написан год «1880», но, исходя из текста дневниковых записей и хронологии событий, очевидно, что это описка.
Исправленный текст: «в подобные места».
Исправленный текст: «Несмотря на это и тут жизнь проявляет себя: то длинноухие зайцы или лисицы перебегут вам дорогу, то турач крикнет в траве и тут хорошенькая пестрая сойка непременно передразнит ворону. Вообще охота здесь богатая».
Исправленный текст: «пушком снега».
Текст в квадратных скобках находится после части «Закавказская степь», законченной «Тифлис. 8 июля».
На этом слове оканчивается сохранившийся рукописный беловик.
Далее следует текст: «24 февраля 1881 г. Кура. Несмотря на солончаковую почву…». Текст перенесен в соответствующее место части «Закавказская степь».
Перед данным отрывком одна страница оставлена незаполненной.
Примечания к Приложению 2 «Письма Ю.И. Флоренской А.В. Пекок и Е.П. Мелик-Бегляровой»
Бо́льшая часть писем Ю.И. Флоренской к А.В. Пекок известны в настоящее время в копиях, сделанных свящ. Павлом Флоренским, вероятно, в 1916 г. для сборника с условным названием «Семейный архив» (1882–20 октября; 1883–8 марта, 12 марта, июль, 14 сентября, 20 октября, 9 декабря, 28 декабря; 1884–14 марта, 3 апреля, 26 сентября, 22 октября, 28 ноября, 28 декабря; 1885–17 февраля, 19 апреля, июнь, 2 июля, 23 августа, 4 декабря; 1886–2 января), несколько писем известны из копий священника Павла Флоренского и соответствующих им оригиналов (1883–12 января, 16 апреля, 20 октября) и, наконец, ряд писем известны лишь по оригиналам Ю.И. Флоренской (1885–22 сентября; 1886 – нач. января; 1887–21 апреля, Пасха, 22 мая, 16–17 июля). Обращает на себя внимание и то, что переписанные свящ. Павлом Флоренским письма начинаются с 1882 г., а обрываются на письме от 2 января 1886 г. – на полуфразе. Возможное объяснение этому находится в тексте воспоминаний свящ. Павла Флоренского «Детям моим»: «Но, чтобы представить яснее место рождения своего отца, вы, мои мальчики, должны прочитать “Очерк Закавказской степи”, написанный тетей Юлей. Я поместил его в число писем ее к Пекокам, потому что думаю, что она должна была написать им что-нибудь в этом роде. А кроме того, в другой редакции, он вошел в ее дневник» (Свящ. Павел Флоренский. Детям моим… М., 1992. С. 30). Можно предполагать, что оригиналы писем Ю.И. Флоренской, которые использовались свящ. Павлом Флоренским при написании им своих воспоминаний «Детям моим», а также при подготовке «Семейного архива», затерялись после этого времени. Таким образом, публикация осуществляется по рукописи свящ. Павла Флоренского, с учетом и дополнением по известным сохранившимся оригиналам. В рукописи свящ. Павла Флоренского находятся также и некоторые его пояснения.
Юлия Ивановна Флоренская (1848, †1894) – любимая тетка Павла, о которой он писал: «В ней я не отрицал ноуменальной мощи, не удивлялся ей, полюбил ее глубоко-личною любовью, был, вероятно, влюблен в нее со всем цельным чувством ребенка. Она была мне и другом, и товарищем, и учителем; с ней я делился своими горестями и радостями; от нее получал выговоры и наказания (хотя таковых бывало очень мало), вообще все человеческое было у нее. Она не подавляла меня своей отрешенностью от мелочей жизни, с нею можно было поболтать о нарядных платьях, кружевах, бантиках и шляпах, до чего я был большой охотник; с нею можно было собирать цветы и делать букеты; вообще с нею можно было жить» (Игумен Андроник. Путь к Богу. Кн. 1. М., 2012. С. 372–374).
Александра Владимировна Пекок (урожд. Ушакова) (†1901) – сестра Елизаветы Владимировны Флоренской (урожд. Ушаковой) (1826, †1911), 2-й жены И.А. Флоренского. Ее муж – Пекок Готлиб Федорович, учитель пения; их дочь Александра (Алина) Готлибовна жила в Италии. О них также упоминается в воспоминаниях священника Павла Флоренского «Детям моим».
5
Имеется в виду Варвара Павловна Сапарова (1861, † 11? апреля 1891), ее первый муж Стефан Федорович Чрелаев († январь 1917). Дети: София («Соня»), Александр («Сандро»), Василий (умер в 1884 г.).
9
Впоследствии вышла статья А.И. Флоренского, описывающая устройство печи: «Привеллигированный прибор инженеров Чернявского и Флоренского для отопления комнатных печей нефтяными остатками». СПб., 1884. 8 с.
21
Вероятно, описка в оригинале или в рукописи свящ. Павла Флоренского. 23 апреля – память мученицы царицы Александры, в честь которой должна была быть названа Александра Владимировна Пекок.
28
Имеются в виду Елизавета Павловна Мелик-Беглярова (1854, †1919) (урожд. Сапарова) и ее дети Маргарита (1872, †1908?) и Давид (1875–1913).
34
Ольга Александровна Флоренская (19 февраля 1890, † 2 сентября 1914), пятый ребенок в семье А.И. и О.П. Флоренских.
Игумен Андроник
Некоторые сведения о родах Флоренских и Сапаровых
Род Флоренских
Флоренские (или Флоринские-Галичи) виленского происхождения и находились в вассальном отношении к Радзивиллам. Затем переселились в Слободскую Украину, став по большей части духовным родом, а далее на север в Переяславскую епархию. Оттуда началось их расселение, причем одни ветви стали снова светскими, а другие остались духовными. Все это относится, вероятно, к XIV–XVI векам.
Переселение рода Флоренских в Костромскую область связано с русско-польскими войнами начала XVII века. По семейному преданию, один из предков рода Флоренских был малороссийский казак Михайло Флоренко. Вместе с другими казаками он воевал на стороне Польши, был схвачен, казнен, и голову его посадили на кол. Событие это, вероятно, относится к 1609 г., когда поляки и казаки под командованием Лисовского захватили Юрьевец. Они пытались переправиться на левый берег Волги, но потерпели поражение от жителей Коряковской волости, которым помогал небесный заступник преподобный Макарий Унженский. Многие из нападавших были, по свидетельству очевидца, захвачены в плен. Среди них, вероятно, были и родственники Михайло Флоренко, которые, будучи православными, вразумились чудом преподобного Макария, покаялись и после освобождения из плена остались при церкви Рождества Богородицы Пречистенского погоста Коряковской волости (ныне с. Завражье).
Первые документальные сведения о роде Флоренских сохранились в клировой ведомости 1795 г. приходской церкви в честь Рождества Богородицы села Пречистенского погоста Коряковской волости Надеевской округи Юрьевецкого духовного правления Костромской епархии.
1. Иоанн (Флоренский –?) (нач.–сер. XVIII в.) – вероятно, диакон церкви Рождества Богородицы Пречистенского погоста. Сын Афанасий (р. 1732 – † ок. нач. 1795).
2. Афанасий Иванов (Флоренский –?) (р. 1732 – † ок. нач. 1795) – диакон церкви в честь Рождества Богородицы Пречистенского погоста. У него жена Параскева Иванова (р. 1734 –?) из села Хороброво Кусской волости, «попова дочь». Дети: Матфей (р. 1757 – † ок. 1830), Матрона (р. 1764 –?).
3. Матфей Афанасьев (Флоренский –?) (р. 1757 – † ок. 1830) – диакон церкви в честь Рождества Богородицы Пречистенского погоста. У него жена Ксения Матвеева (р. 1761 –?), «дочь диакона с. Нежитино Коряковской волости». Дети: Андрей (р. 1786 – † 1827), Мария (р. 1790 –?).
4. Андрей Матфеев (Флоренский –?) (р. 1786 – † 1827) – дьячок церкви в честь Рождества Христова села Борисоглебское Макарьевского уезда. Около 1812 г. вступил в брак с Вассой Тимофеевой (р. 1791 – † 3 декабря 1850) и, не дождавшись смерти своего отца, перешел с прихода церкви в честь Рождества Богородицы села Пречистенского погоста на соседний приход церкви в честь Рождества Христова. Дети: Надежда (р. 1813 – † ок. 1850/51), Иоанн (р. 1815 – † 1865), Ольга (р. 1821 –?), Василий (р. 1825 – † нач. 1850-х гг.).
5. Иоанн Андреевич Флоренский (р. 22 сентября 1815 – † 11 ноября 1865, Ардон). Окончил Луховское Духовное училище (1826–1830), Костромскую Духовную семинарию (1830–1836), Медико-хирургический институт при Московском университете (1836–1841). В 1841 г. определен на службу батальонным лекарем в Бутырский пехотный полк. 1843 – Ряжский пехотный полк; 1848 – запасной батальон Селенгинского пехотного полка; в 1849 г. находился в походном сборе резервной дивизии 4-го пехотного корпуса близ Каменец-Подольска. В 1851 г. И.А. Флоренский перемещен в Кавказский корпус и приписан к Донскому казачьему полку. Это было время окончания Кавказской войны в т. н. третий (1826–1857) неудачный и четвертый (1857–1864) победный периоды. Именно в это время (1857–1859) наместнику Кавказа кн. Барятинскому, вернувшемуся к «ермоловской» тактике войны, удалось покорить весь восточный Кавказ, взять в плен Шамиля и всех его сподвижников. В 1859–1864 гг. был покорен западный Кавказ, и окончена Кавказская война. И.А. Флоренский являлся ординатором и главным лекарем следующих военных госпиталей и лазаретов: 1850, 1853, 1856 – Ставропольский; 1852 – Ардонский (мл. ординатор); лазарет Кавказского линейного 3-го батальона; 1853 – Александровский; 1854–1855 – Темнолесский, Пятигорский (ст. ординатор); 1857 – Медвеженское отделение; 1857–1858 – Червленский, Душетский; 1862 – Грозненский; 1862–1865 – Ардонский.
Район деятельности И.А. Флоренского соотносится с центром (линии кисловодская, кабардинская, военно-грузинская дорога) и левым флангом (линии терская, нижне-сунженская, кукмыкская плоскость, Чечня, передовая) кавказской линии.
Награды: орден св. Станислава 2-й степени (1858), орден св. Анны 3-й степени (1849), знак отличия беспорочной службы за 15 лет (1859), светло-бронзовая медаль на Андреевской ленте в память войны 1853–1856 гг., монаршее благоволение (1855).
Чины: титулярный советник (1844), коллежский асессор (1850), надворный советник (1856), коллежский советник (1858).
Женат 1-й раз (1844) на Анфисе Уаровне Соловьевой (р. 30 марта? – † 7 ноября 1850). Дети: Екатерина (р. 29 апреля 1845 – † 8 (?) января 1860), Виктор (р. 1846 – † до 1865), Юлия (р. 24 июня 1848 – † 20 мая 1894), Александр (р. 30 сентября 1850 – † 22 января 1908).
Женат 2-й раз (1854) на Елизавете Владимировне Ушаковой (р. 1830 – † 9 июня 1911). Дети: Владимир (р. 5 сентября 1856 – † 8 октября 1917), Варвара (р. 6 февраля 1858 – † после 1921), Лидия (р. 8 января 1860 – † после 1916), Зинаида (р. ок. 1862 – † после 1919), Людмила (р. 27 октября 1864 – † 10 декабря 1903).
6. Александр Иванович Флоренский (р. 30 сентября 1850 – † 22 января 1908, Тифлис). Учился во Владикавказской классической мужской гимназии, затем перевелся в 1-ю Тифлисскую классическую мужскую гимназию (на Головинском проспекте). Во время учебы в Тифлисе жил в пансионе Гааке и после смерти отца с 1865 г. оплачивал свое содержание репетиторством учеников. Учился первым учеником, но в 1869 г. был исключен из гимназии перед самым выпуском за участие (по жребию) в избиении директора гимназии Желиховского. Экзамен за гимназию сдавал экстерном. В 1880 г. окончил в Санкт-Петербурге Институт инженеров путей сообщения и в конце 1880 г. приехал в местечко Евлах (Елизаветпольская губерния, Джеванширский уезд), устроившись на должность начальника строительства участка Закавказской железной дороги. 11 сентября 1883 г. поступил на гражданскую службу инженером для исполнения особых поручений к начальнику работ II отделения Кавказского округа путей сообщения. 9 октября 1883 г. прикомандирован для занятий к искусственной части правления Кавказского округа путей сообщения. Занимал должности начальников 4-й дистанции VI отделения (31 марта 1885), 1-й дистанции Батумского отделения (11 января 1888), 2-й дистанции Терского отделения (14 марта 1894) Кавказского округа путей сообщения.
С 20 марта 1895 г. откомандирован в распоряжение правления Кавказского округа путей сообщения для производства изысканий по постройке мостов и дорог вновь проектированного пути, связывающего Карскую область с Эриванскою губернией. В 1899 г. переведен из Министерства путей сообщения в Министерство внутренних дел и с 9 сентября назначен губернским инженером строительного отделения Кутаисского губернского правления. В 1901 г. назначен постоянным членом технического совещания при управлении Главноначальствующего гражданской частью на Кавказе (7 февраля) и откомандирован в распоряжение Главноначальствующего (9 августа). Вероятно, в это время написал статью «К вопросу о возможности затопления Каспийской низменности», основной вывод которой сводится к тому, что «затопление прикаспийской впадины надо считать совершенно бесполезным».
С 27 июня 1903 г. – техник по строительной и дорожной частям при Главноначальствующем… (с 1 июля 1905 г. – при наместнике Кавказского округа). С 8 апреля по 14 июня 1905 г. командирован в Санкт-Петербург для участия в Комиссии по урегулированию р. Терек. В апреле 1907 г. назначен помощником начальника Кавказского округа путей сообщения. В ноябре 1907 г. выехал для обозрения строящейся воронцовско-гюллюбулакской дороги и сильно простудился, что явилось причиной смертельной болезни. Погребен на Кукийском кладбище Тифлиса.
Награды: орден св. Станислава 2-й степени (11 января 1901 г.) и 3-й степени (28 марта 1893 г.).
Чины: губернский секретарь (1883), коллежский секретарь (1886), титулярный советник (1889), коллежский асессор (1892), надворный советник (1896), коллежский советник (1900), статский советник (1904), действительный статский советник (1907).
Научные труды: Привеллигированный прибор инженеров Чернявского и Флоренского для отопления комнатных печей нефтяными остатками. СПб. 1884. 8 с.; Городские мостовые по отношению их к Тифлису. Тифлис. 1898. 45 с. (Записки Кавказского отдела Имп. Русского Технического общества. Т. 25. Вып. 5); К вопросу о возможности затопления Каспийской низменности. С картою.. Тифлис. 1902. 17 с. («Инженерное дело»,1902, № 2).
20 августа 1880 г. вступил в брак с Ольгой Павловной Сапаровой (армяно-григорианского исповедания). Дети: Павел, священник (р. 9 января 1882 – † 8 декабря 1937); Юлия, врач-психиатр (р. 1 июля 1884 – † 27 сентября 1947); Елизавета, художница, педагог (р. 7 мая 1886 – † 16 февраля 1959); Александр, геолог-минералог, искусствовед (р. 7 марта 1888 – † 24 сентября 1938); Ольга, художница, поэтесса (р. 19 февраля 1890 – † 2 сентября 1914); Раиса, художница (р. 16 апреля 1894 – † 5 сентября 1932); Андрей, военный инженер (р. 1 декабря 1899 – † 15 июля 1961).
Род Сапаровых
Предки матери, Ольги (армянское имя Саломия) Павловны Сапаровой, происходили из владетельного рода гюлистанских (карабахских) беков Мелик-Бегляровых. Их родовые связи уходили вглубь веков к княжескому роду Допянов (XIV). Из-за чумы, опустошившей Карабах, и теснимые шуши́нским ханом, один из Мелик-Бегляровых, Абов III († 1808) вместе с многочисленными родственниками в конце XVIII в. переселился в село Болнис Тифлисской губернии. Когда чума кончилась, почти все Мелик-Бегляровы вернулись в Гюлистан (Карабах), но некоторые ветви остались в Грузии, в том числе та, которая впоследствии получила фамилию Сапаровых. Собственно фамилия Сапаровых произошла от грузинского слова «щит», «защита». Это прозвание данная ветвь Мелик-Бегляровых получила за какую-то военную услугу, оказанную Грузинскому царству (см. также прим. 89, 90 к главе IV «Религия», с. 268–269 оригинала).
1. Герасим Сапаров (нач. – сер. XIX в., † Сигнах) – первый достоверно известный предок рода собственно Сапаровых. Первоначально жил в местечке Шулавер Борчалинского уезда, затем переселился в Сигнах. У него было шесть детей: 1. Мариам, 2. Богдасар, 3. Гаспар, 4. Петр, 5. Татэла, 6. Павел.
2. Павел Герасимович Сапаров (р. 1820, Сигнах – † 20 мая 1878, Тифлис). Сначала жил в Сигнахе, в 1864 г. переселился в Тифлис.
«П.Г. Сапаров имел страсть к скупке земель и вообще недвижимости. Его владения были таковы:
1. Дом на Петхаинском подъеме в г. Тифлисе, двухэтажный; ныне принадлежит семье Шавердовых.
2. Громадный дом – караван-сарай и склады на Гановской ул‹ице› в г. Тифлисе; в том же доме жила семья Сапаровых. Дом этот сгорел еще при жизни П.Г. Сапарова (‹Ср.:› Сапаровы. Дом Сапаровых в Тифлисе был на Вельяминовской улице. В пожаре дом сгорел, остался лишь пресс для шерсти в сарае. Поместье с сараем купили после смерти деда Эгизаровы.
У деда была очень большая баранта, вероятно, в 50 000 голов, а м‹ожет› б‹ыть›, и более. – Прим. П.А. Флоренского).
3. Дом и сады в Саганлуге возле Тифлиса. Ныне принадлежит дочери его сына Тамаре Аркадьевне.
4. Армянское селение Саганлуг под Тифлисом. Это было родовое имение князей Абкази, которое перешло к Сапарову (за долги?). В настоящее время селение это разорено татарами.
5. Дом и сады в г. Сигнахе, где Сапаровы жили до переселения в г. Тифлис.
6. Дом в селении Сакоба под Сигнахом.
7. Очень большое имение Карагач с великолепным домом. До революции 1917 г. этим домом владел Вано Сапаров, двоюродный брат дочерей П.Г. Сапарова.
8. Вместе с Паатовым, на дочери которого П.Г. Сапаров был женат, он владел всеми эльдарскими нефтяными землями (между Азербайджан‹ом› и Друзы (?)) и асфальтовыми месторождениями там же. Паатовы и Сапаровы имели подряды на поставку асфальта во все казенные учреждения по Кавказу. Асфальт этих месторождений – известняк, пропитанный сильно окисленною нефтью (по словам А.А. Флоренского).
9. Шелкомотальный завод и сад в Закаталах.
10. Тут же, на площади в Закаталах очень хороший дом. До революции он принадлежал фамилии Сапаровых-Арутиновых, которые частью христиане, частью магометане. Д‹окто›р Арутинов в Москве – какой-то брат дочерей П.Г. Сапарова.
Шелкомотальный завод был в последнее время реставрирован и стал действовать. В частности, там оставались хорошие книги и вещи.
11. Сад в с. Кахи.
12. Шелкомотальный завод в г. Нухе.
13. Дом и сады в г. Нухе до сих пор называются «сапаровские».
14. Громадный караван-сарай около почтовой станции Халдан, около ст‹анции› Евлах, которым П.Г. Сапаров владел совместно с Мирзоевым.
15. Контора по принятию заказов на ценную древесину – в Тифлисе» (Священник Павел Флоренский. Детям моим… М., 1992. С. 392–394).
***
«Было имущество также в Марсели – шелкомотальная фабрика и дом. Павел Герасимович много жил в Марсели» (Там же. С. 390).
***
«Павел Герасимович Сапаров по торговым делам сносился как с Востоком, так и с Западом. В Тифлисе у него была контора по приему заказов на ценную древесину. Эта контора снабжала лионские фабрики самшитовыми челноками; поставляла тисс, самшит, ореховый наплыв.
Из Персии П.Г. Сапаров вывозил большими верблюжьими караванами шелковые коконы, шерсть, а в Персию возил готовые шелковые ткани французского производства.
Постоянные сношения с югом Франции повели к несчастью. С бархатной обивкой собственного дома, привезенной из Лиона, была занесена туберкулезная зараза, погубившая всю семью. Павла Герасимовича обвиняют в том, что он (будто!) вообще занес на Кавказ туберкулез» (Священник Павел Флоренский. Детям моим… С. 392).
***
«Павел Герасимович Сапаров был очень влиятельным человеком, одним из самых крупных помещиков. Он был законодателем мод. Братья его были женаты, кажется все, – на француженках. Но дед был и беспечен. Кажется, он был обкраден приказчиком своим, теперь на его деньги ставшим миллионером, Манташевым.
В доме Сапаровых останавливались все знаменитости, приезжавшие в Тифлис. У них же останавливался и шах. По словам Шуры, жил в их доме и академик Абих, но Лиза тетя утверждает, что он нанимал себе квартиру по соседству. Возможно, однако, что эти сведения относятся к разным временам. Кажется, мама поступила на курсы под влиянием Абиха» (Там же. С. 375).
***
«О деде нашем Павле Герасимовиче Сапарове Тамара слышала, что он был человеком с большим вкусом, знал толк в красках, тканях, вещах, умел хорошо одеваться и давать советы другим в этом отношении. Рассказывали ей, что к деду приходили тифлисские аристократические дамы за подобными советами. Он был большим любителем духов, имел какие-то необыкновенные духи; Ремсо тетя рассказывала, как маленькими они, девочки, забирались к своему отцу и таскали духи, так что когда их белье приносили из стирки, оно издавало какое-то необыкновенное благоухание» (Там же. С. 378).
***
«II. Сегодня беседовали с Ремсо тетей о Сапаровых; отчасти принимала участие в беседе и тетя Соня.
Сапаровы были очень богаты; они и Мирзоевы считались самыми богатыми в Тифлисе, принадлежали к известной и уважаемой фамилии. Павел Герасимович Сапаров получил почетное потомственное гражданство; бывали они у вел‹икого› князя Михаила Николаевича; у них бывали всевозможные высокие особы. Француз Жиль, воспитатель наследника, гостил у них и оставил ценные подарки матери моей матери. Абих академик подолгу живал в доме моего деда. Персидские принцы останавливались у наших – в Сигнахе, а потом в Тифлисе. Из Франции бывали тоже посещения, и один из Бурбонов взял слово с моего деда, что он пошлет своего сына учиться во Францию, что тот и исполнил. У тети Ремсо были золотые часы с рубиновым вензелем, на внутренней крышке которых была надпись “Henri de Bourbon”; но эти часы получила она в подарок от мужа своего Тавризова, а не от Сапаровых. Ученые, путешественники и проч‹ие› останавливались у Сапаровых. Но на мой вопрос, почему это было так, почему, собственно, пользовалась семья Сапаровых вниманием и первенствовала, мне до сих пор никто объяснить не мог. Тетя Ремсо вспоминает, как из Персии прибывали к ним во двор караваны верблюдов, нагруженных тюками с сухими фруктами и хлопком, как пригонялась обширная баранта – шерсть посылалась во Францию. Вспоминает она, как девочками они прятались между тюков и бегали по ним и как, для их удовольствия, верблюдов заставляли становиться на колени и подыматься по команде. Но во двор их почти не пускали – только по субботним вечерам и воскресным утрам, когда многочисленные слуги уходили в церковь и во дворе не было никого. Девочек держали строго и никуда не пускали. Отец их, Павел Герасимович, был, по словам тети, сама воплощенная доброта, в противоположность старшему брату, злому и раздражительному, “злючке”, по словам тети Ремсо.
В семье Сапаровых по единогласному указанию всех, кого я ни встречал, была какая-то аристократичность, аристократическая гордость и в связи с этим преувеличенная брезгливость, преувеличенная боязнь вступиться за свои права и отстаивать себя. В случаях посягательств, особенно на материальное благосостояние, Сапаровым было свойственно “надуваться”, по словам тети, и молча отходить в сторону. В Сапаровых не было чванства и спеси, но было более глубокое, скажу, повышенное чувство собственного достоинства и выделения себя из среды окружающих, тайное признание себя чем-то особенным. Ремсо тетя тоже подтвердила мне, что было в семье Сапаровых ощущение, словно они происхождения гораздо более высокого, нежели это высказывалось и признавалось. Когда Манташев, известный теперь на Кавказе миллионер, присватался к одной из моих теток, то ему не просто отказали, а глубоко оскорбившись и сочтя такой его поступок невероятным нахальством: “Как это мы, Сапаровы, можем выдать свою за какого-то Манташева?!” И вот за этот-то надмен страдали все они, страдаем и мы, за эту ὕβρις » (Священник Павел Флоренский. Детям моим… С. 397–398 оригинала).
***
«Вообще он был человек очень богатый, имел, между прочим, шелковую фабрику. Я помню в детстве моток шелка-сырца, хранившийся у тети Юли в комоде, оставшийся от этого дедушки. Моток тот мне очень нравился – был как волосики сестры моей Вали. Потом он куда-то исчез, вероятно, сгорел в Батуме на пожаре. Пожар на фабрике в связи с происшедшим отсюда разорением был толчком к смерти деда. Он умер до моего рождения, и я видел лишь плохой его портрет, хранящийся у нас в доме» (Там же. С. 373 оригинала).
***
Погребен П.Г. Сапаров на Ходживанском кладбище Тифлиса, «не очень далеко от церкви, направо от входа».
В начале 1840-х гг. П.Г. Сапаров вступил в брак с Софией Григорьевной Паатовой († 16 января 1866, Тифлис). У них было восемь детей: 1. Анна (р. до 1845, Сигнах – † «рано, маленькой», Сигнах); 2. Герасим (р. 1845, Сигнах – † 14 ноября 1869, Тифлис); 3. Елизавета (р. 23 июня 1854, Сигнах – † 22 ноября 1919, Киев); 4. Аркадий (р. ок. 1854/59, Сигнах – † до 1921 в Астрахани); 5. Ольга (р. 25 марта 1859, Сигнах – † 30 октября 1951, Москва); 6. Варвара (р. 1861, Сигнах – † 12? апреля 1891, Тифлис); 7. Репсимия (р. 29 июня 1865, Тифлис – † 14 июня 1925, Москва, Армянское кладбище); 8. София (р. 6 января 1866, Тифлис – † 1938, Москва, Армянское кладбище).
Сапаровы оказались в родстве с Мелик-Бегляровыми не только имея общих предков. По смерти мелика Фридона Мелик-Беглярова осталось 6 сыновей. Старший – Иосиф († 1843) был утвержден Карабахским ханом Мехти Кули на место отца. Среди его братьев был Тамраз (Теймураз) Фридонович Мелик-Бегляров (1803–1878), «подполковник русской службы», по записям П.А. Флоренского. По схеме П.А. Флоренского Сергей-бек († 10 февраля 1905) и его брат Александр-бек были сыновьями Теймураза Фридоновича. Супругой Сергея-бека была Елизавета Павловна Сапарова (1854–1919), родная тетка П.А. Флоренского по матери. Таким образом, дети Сергея-бека и Елизаветы Павловны Мелик-Бегляровых – двоюродные П.А. Флоренскому.
3. Ольга Павловна, урожденная Сапарова (р. 25 марта 1859, Сигнах – † 30 октября 1951, Москва) – пятый ребенок П.Г. Сапарова и С.Г. Паатовой.
«Мать моя – Ольга Павловна Сапарова – была при крещении названа Саломией (Саломэ – по-армянски); она – армяно-григорианского исповедания. Родилась она 25 марта 1859-го года в Сигнахе, за 100 верст от Тифлиса» (Священник Павел Флоренский. Детям моим… С. 373 оригинала). Около 1864 г. переехала с семьей в Тифлис.
Осенью 1877 г. (или в самом начале 1878 г.), предположительно под влиянием академика Г.В. Абиха (1806–1886), который был дружен с П.Г. Сапаровым, О.П. Сапарова отправилась в Санкт-Петербург, чтобы получить образование.
«Мама уехала в Петербург тайком от отца. Одну ее, конечно, ни за что не пустили, не пускали даже в пансион одну. Помогли уехать социалисты, товарищи Аршака, к‹ото›рый тоже мальчишкой воображал себя социалистом» (Там же. С. 401 оригинала).
По устному семейному преданию, Ольга, завернувшись в бурку Аршака, ночью покинула дом, ускакав на лошади. Бурка эта долго хранилась в семье как своеобразная реликвия. От Владикавказа ехала по железной дороге.
«Лекции слушала на частных курсах естествен‹ного› характера. Немного занималась еще в Медицинской Академии анатомией. Все это было случайно, без системы, все эти занятия. Слушала немножко Сеченова и др‹угих›. Училась и рисованию у Штиглица» (Там же. С. 252 оригинала).
А.И. Флоренский и О.П. Сапарова познакомились, вероятно, в начале февраля 1878 г., а вступили в брак 20 августа 1880 г.
«Но моя мать преувеличивает степень негодования своего отца по поводу предполагавшегося ею замужества. Он, по словам Ремсо тети, выражал свое неодобрение только как частное свое мнение и не более. Отец же мой ни разу не был у них, и его дед не видел» (Там же. С. 398–399 оригинала).
Жизнь Ольги Павловны после вступления в брак с А.И. Флоренским можно разделить на два равных по времени отрезка. Первый отрезок (1880–1915) включает жизнь на Кавказе, в семье с мужем, рождение и воспитание семерых детей: 1882 – Павел, 1884 – Юлия, 1886 – Елизавета, 1888 – Александр, 1890 – Ольга, 1894 – Раиса, 1899 – Андрей. В эти годы Ольга Павловна вместе с Александром Ивановичем жила в Евлахе (зима 1880/81 – весна 1882), Карачинаре (лето 1882), Тифлисе (осень 1882–1884?), Батуме (1885–1895), Тифлисе (март 1895–1915). Лето обычно проводили на дачах, в том числе в Боржоме, в имении сестры Е.П. Мелик-Бегляровой Ханагяе. 22 января 1908 г. скончался А.И. Флоренский, и Ольга Павловна осталась вдовой.
Второй отрезок (1915–1951) включает жизнь в Москве. Переезд в Москву был связан с различными семейными событиями: трудности с воспитанием Андрея в Тифлисе, смерть Ольги, учеба Раисы, необходимость поддержки от старшего сына Павла, осевшего в России и, вероятно, общее желание уехать оттуда, где все было связано со счастливой семейной жизнью, прекратившейся со смертью А.И. Флоренского. В Москве Ольга Павловна поселилась в пятикомнатной квартире доходного дома Печковской (построен в 1911 г.) в Долгом переулке, соединявшем Садовое кольцо с Плющихой. Первоначально она жила с дочерьми Юлией и Раисой, затем Юлия поселилась отдельно. Ольге Павловне пришлось пережить смерть пятерых своих детей, трех сестер и брата: 1914 – † дочь Ольга, 1919 – † сестра Елизавета, до 1921 – † брат Аркадий, 1925 – † сестра Репсимия, 1932 – † дочь Раиса, 1937 – † сын Павел, 1938 – † сын Александр, 1938 – † сестра София, 1947 – † дочь Юлия.
Живя в Москве, Ольга Павловна перенесла тяготы революции, голод, всяческие стеснения, ссылку в лагеря двух своих сыновей, бомбежки и опасности Великой Отечественной войны.
В 1920–1930-е гг. в квартиру, принадлежавшую Ольге Павловне, были вселены многочисленные подселенцы, и за ней оставалась всего одна комната. В 1920-е гг., приезжая в Москву по работе, отец Павел останавливался для ночевки у матери. Сама Ольга Павловна лишь изредка выезжала из Москвы в Сергиев Посад.
Некоторое расхождение между Ольгой Павловной и старшим сыном Павлом из-за принятия им священства не переросло в отчуждение. Наоборот, последующие годы сблизили их, и не случайно отец Павел из лагерей кроме семьи писал только своей матери Ольге Павловне. Скончалась Ольга Павловна 30 октября 1951 г. Несмотря на свое армяно-григорианское исповедание, была отпета на своей квартире архимандритом Клавдианом из Троице-Сергиевой Лавры и погребена на Даниловском кладбище г. Москвы. В ее комнате поселилась семья дочери П.А. Флоренского Ольги, в замужестве Трубачевой (В последующие годы Трубачевым перешла вторая комната в квартире, затем, после расселения, одна из комнат вновь была отнята в 1974 г. В 1988 г. при начале капремонта дома М.С. Трубачева была выселена и из этой комнаты. После проведения капремонта дома (1995) из квартиры О.П. Флоренской было устроено две отдельных квартиры. В связи с Постановлением Правительства г. Москвы об открытии Музея священника Павла Флоренского две квартиры были вновь объединены, и в отреставрированном помещении был открыт Музей священника Павла Флоренского 8 декабря 1997 г. (современный адрес: ул. Бурденко, д. 16/12, кв. 21)).
Игумен Андроник
Хронология знакомства А.И. Флоренского и О.П. Сапаровой
и детства П.А. Флоренского
1877, зима (?)
О.П. Сапарова уехала из Тифлиса в Санкт-Петербург.
1877, весна–лето
Знакомство А.И. Флоренского и О.П. Сапаровой.
1878, ок. 20 февраля
О.П. Сапарова уехала из Санкт-Петербурга в Тифлис. Именно в этот отъезд она могла говорить со своим отцом о будущем браке с А.И. Флоренским, к чему отец (П.Г. Сапаров) отнесся неодобрительно. В Тифлисе О.П. Сапарова пробыла до декабря 1878 г.
1878, март–май
А.И. Флоренский продолжает учебу в Санкт-Петербурге.
1878, 20 мая
В Тифлисе умер П.Г. Сапаров. Погребен на Ходживанском кладбище.
1878, июнь–июль
Рабочая поездка А.И. Флоренского на Кавказ (Владикавказ, Казбек, Тифлис). О.П. Сапарова в это время находилась в Тифлисе.
1878, август
А.И. Флоренский возвратился в Санкт-Петербург и продолжил учебу (до конца мая 1879 г.). О.П. Сапарова находится в Тифлисе.
1879, январь
О.П. Сапарова возвратилась в Санкт-Петербург и жила там до конца марта 1880 г.
1879, июнь–август
Рабочая поездка А.И. Флоренского по Кавказу (Карс). О.П. Сапарова в это время находилась в Санкт-Петербурге.
1879, сентябрь – 1880, март
А.И. Флоренский и О.П. Сапарова в Санкт-Петербурге.
1880, нач. апреля
О.П. Сапарова уехала из Санкт-Петербурга в Тифлис.
1880, ок. 20–22 мая
А.И. Флоренский, окончив Институт инженеров путей сообщения, уехал на Кавказ (Тифлис).
1880, 26 июня
Предположительная дата помолвки или решения о браке А.И. Флоренского и О.П. Сапаровой.
1880, 20 августа
А.И. Флоренский и О.П. Сапарова вступают в брак (в Тифлисе?). О.П. Сапарова собирается выехать за границу в Швейцарию (для продолжения учебы?).
1880, сентябрь
А.И. Флоренский уехал из Тифлиса в Елисаветпольскую губернию (8 сентября – Елисаветполь) для работы инженером на строительству Закавказской железной дороги (без устройства на гражданскую службу).
1881, январь–февраль
А.И. Флоренский переехал в Ляки. Ю.И. Флоренская в январе уехала из Петербурга в Тифлис и 20 февраля выехала из Владикавказа на Куру (24 февраля).
1881, март–апрель
А.И. Флоренский переехал в Евлах. О.П. Сапарова приехала в Ляки.
1881, конец мая
О.П. Сапарова переехала из Ляки в Евлах. Вслед за ней в Евлах приехала Ю.И. Флоренская.
1881, 8 июля
Ю.И. Флоренская в Тифлисе.
1881, 15 августа
Ю.И. Флоренская (вероятно, с А.И. Флоренским и О.П. Сапаровой) гостит в Карачинаре, в поместье С.Т. и Е.П. Мелик-Бегляровых.
1882, 9 января
Возле местечка Евлах Елисаветпольской губернии (ныне Азербайджан) «вечером, часов около семи» родился Павел Флоренский.
1882, март–апрель
А.И. Флоренский заболел в Евлахе малярией и взял отпуск.
1882, лето
Семья жила в Карачинаре, в поместье С.Т. и Е.П. Мелик-Бегляровых.
1882, 13 сентября
Семья переехала в Тифлис (Давидовская площадь, дом Арутяна Оганесова № 16).
1882, 9 октября
Павел крещен на дому священником Захарием Григорьевым из Тифлисской Мтацминдской Давидовской церкви. Крестные – Л.И. Мгебров, Ю.И. Флоренская.
1883, март
Павел отнят от кормления грудью матери («Отпал от груди и не заметил, т. е. никогда связан с грудью не был»).
1883, 11 сентября
А.И. Флоренский поступил на гражданскую службу инженером для исполнения особых поручений к начальнику работ II отделения Кавказского округа путей сообщения.
1883, 9 октября
А.И. Флоренский прикомандирован для занятий к искусственной части правления Кавказского округа путей сообщения.
1884, 1 июля
У А.И. и О.П. Флоренских родился второй ребенок, дочь Юлия.
1884, ок. 20 октября
Прививка оспы Павлу и его младшей сестре Юлии.
1884, ноябрь
«Созерцание ужаса» Павлом, присутствовавшим при операции на ноге (вырывание ногтя, кровь) у Сони тети.
1885, 31 марта
А.И. Флоренский назначен на должность начальника 4-й дистанции VI отделения.
1885, нач. мая
Семья переехала в Батум (дом Айвазова, недалеко от переезда железной дороги и казенного инженерного дома и батареи).
1886, 7 мая
У А.И. и О.П. Флоренских родился третий ребенок, дочь Елизавета.
Ок. 1886–1887
Детское «богоборчество» и страхи Павла.
1888, 11 января
А.И. Флоренский назначен начальником 1-й дистанции Батумского отделения.
1888, 7 марта
У А.И. и О.П. Флоренских родился четвертый ребенок, сын Александр.
Ок. 1888
Случай с просфорой и Евангелием от Матфея (родословие Христа) в детстве Павла.
1890, 19 февраля
У А.И. и О.П. Флоренских родился пятый ребенок, дочь Ольга.
Ок. 1892
Первые уроки Закона Божия, которые Ю.И. Флоренская (тетя) начала проводить с Павлом. Первая исповедь и причащение в церкви 29 марта 1892 г. во время Великого Поста в Батуме.
1892, 10 мая
Павел поехал в Хорек (родовое имение и кладбище Мелик-Бегляровых).
1892, лето
Павел гостил в имении С.Т. и Е.П. Мелик-Бегляровых в Ханагяе.
1893, 12 января
Ю.И. Флоренская (тетя) переехала из Батума в Тифлис, в Михайловскую больницу, «больная предсмертной болезнью».
1893, 16 февраля
Семья А.И. Флоренского переехала из Батума в Тифлис и поселилась по адресу: ул. Александровская, дом Никиты Карапетова № 23, нижний этаж (впоследствии переехали по адресу: ул. Николаевская, д. 61).
1893, сентябрь
Павел поступил во 2-й класс 2-й Тифлисской классической гимназии. В одном классе с ним учились А.В. Ельчанинов (1881–1934), В.Ф. Эрн (1881–1917).
1894, 14 марта
А.И. Флоренский назначен начальником 2-й дистанции Терского отделения Кавказского округа путей сообщения.
1894, 16 апреля
У А.И. и О.П. Флоренских родился шестой ребенок, дочь Раиса.
1894, 20 мая
Умерла Юлия Ивановна Флоренская (р. 24 июня 1848), любимая тетя Павла.
1895, 20 марта
А.И. Флоренский откомандирован в распоряжение правления Кавказского округа путей сообщения для производства изысканий по постройке дорог и мостов вновь проектированного пути, связывающего Карскую область с Эриванскою губернией.
1896–1897
Формирование у Павла «научного» отношения к миру.
1897, июнь–июль
Поездка Павла в Германию с тетками (Репсимией и Елизаветой Сапаровыми). Посетили Дрезден, Лейпциг, Бонн, Кельн. Интерес Павла к физическим приборам в магазине Дрездена. Осмотр музеев, Кельнского собора.
1899, 17 января
П.А. Флоренский написал «Об электрических и магнитных явлениях Земли».
1899, 28 февраля
П.А. Флоренский написал «Опыт воспроизведения туманных пятен».
(Обе работы опубл.: Известия русского астрономического общества. Вып. VIII. № 4–6. СПб., 1900. С. 103–109.)
1899, сер. мая
Божий призыв (переживание гибели и смерти, геенны, имя «Бог»).
1899, нач. июня
Божий призыв («Павел! Павел!»).
1899, 13–22 июня
П.А. Флоренский совершил путешествие через Кавказский хребет.
1899, 9–16 июля
П.А. Флоренский вместе с братом Александром совершил путешествие («экскурсию») по Раче.
1899, 7 августа
Обвал научного мировоззрения П.А. Флоренского, когда он укрывался в жаркий полдень в лесу на крутом склоне по ту сторону Куры. Открылась «ограниченность физического знания».
1899, 9 сентября
А.И. Флоренский переведен из Министерства путей сообщения в Министерство внутренних дел и с 9 сентября назначен губернским инженером строительного отделения Кутаисского губернского правления.
1899, 22 октября
П.А. Флоренский написал письмо Л. Н. Толстому.
1899, 1 декабря
У А.И. и О.П. Флоренских родился седьмой ребенок, сын Андрей.
1899–1900 учебный год
П.А. Флоренский читал Канта, Толстого, «Экклезиаст», буддийские писания.
П. Флоренский, В. Эрн, А. Ельчанинов и И. Церетели организовали во 2-й Тифлисской гимназии литературно-философский кружок, которым руководил их любимый учитель преподаватель истории Г.Н. Гехтман.
1900, 13 июня
П.А. Флоренский окончил 2-ю Тифлисскую классическую гимназию, ему выдан «Аттестат зрелости», и он награжден золотой медалью.
