<span class=bg_bpub_book_author>Антуан де Сент-Экзюпери</span><br>Цитадель

Антуан де Сент-Экзюпери
Цитадель

(80 голосов3.6 из 5)

Оглавление
След. глава

I

…Ибо слиш­ком часто я видел жалость, кото­рая заблуж­да­ется, но нас поста­вили над людьми. Мы не вправе тра­тить себя на то, чем можно пре­не­бречь. Мы должны смот­реть в глубь чело­ве­че­ского сердца. Я отка­зы­ваю в сочув­ствии ранам, выстав­лен­ным напо­каз, — они тро­гают сердца жен­щин, — отка­зы­ваю уми­ра­ю­щим и мёрт­вым. И знаю почему.

Были вре­мена в моей юно­сти, когда я, видя гной­ные язвы нищих, жалел их, нани­мал им цели­те­лей, поку­пал при­ти­ра­ния и мази. Кара­ваны везли ко мне золо­той баль­зам с даль­них островов.

Но потом я уви­дел, что нищие рас­ко­вы­ри­вают свои болячки, сма­чи­вают их навоз­ной жижей, — так садов­ник уна­во­жи­вает землю, выпра­ши­вая у неё баг­ря­ный цве­ток, — и понял: смрад и зло­во­ние — сокро­вище попро­шаек. Нищие гор­ди­лись друг перед дру­гом сво­ими язвами, бахва­ли­лись выруч­кой, и тот, кто полу­чал больше дру­гих, воз­вы­шался в соб­ствен­ных гла­зах, чув­ствуя себя вер­хов­ным жре­цом при самой пре­крас­ной из куми­рен. Только из тще­сла­вия при­хо­дили нищие к моему цели­телю, пред­вку­шая, как пора­зится он оби­лию их зло­вон­ных язв. Защи­щая своё место под солн­цем, они трясли изъ­язв­лён­ными обруб­ками, попе­че­ние о себе почи­тали поче­стями, при­мочки — покло­не­нием. Но выздо­ро­вев, ощу­щали себя ненуж­ными, не питая собой болезнь, — бес­по­лез­ными, и во что бы то ни стало стре­ми­лись вер­нуть себе свои язвы. И вновь сочась гноем, само­до­воль­ные и ник­чём­ные, выстра­и­ва­лись они с плош­ками вдоль кара­ван­ных дорог, оби­рая пут­ни­ков во имя сво­его зло­вон­ного бога.

Во вре­мена моей юно­сти я сочув­ство­вал и уми­ра­ю­щим. Мне каза­лось, осуж­дён­ный мною на смерть в пустыне уга­сает, изне­мо­гая от без­на­дёж­ного оди­но­че­ства. Я не знал ещё, что в смерт­ный час нет оди­но­ких. Не знал и о снис­хо­ди­тель­но­сти уми­ра­ю­щих. Хотя видел, как себя­лю­бец или ску­пец, прежде громко бра­нив­шийся из-за каж­дого гроша, соби­рает в свой послед­ний час домо­чад­цев и с без­раз­ли­чием спра­вед­ли­во­сти оде­ляет их, как детей побря­куш­ками, нажи­тым доб­ром. Видел, как трус, кото­рый при малей­шей опас­но­сти истошно звал на помощь, полу­чив смер­тель­ную рану, мол­чал, забо­тясь не о себе — о това­ри­щах. Мы вос­хи­ща­емся: «Какая само­от­вер­жен­ность!» Но я заме­тил в ней и зата­ён­ное пре­не­бре­же­ние. И дога­дался, почему иссы­ха­ю­щий от жажды отдал послед­ний гло­ток соседу, а уми­ра­ю­щий с голоду отка­зался от корки хлеба. Они успели отстра­ниться от телес­ного и с коро­лев­ским без­раз­ли­чием ото­дви­нули от себя кость, в кото­рую жадно вгры­зутся другие.

Я видел жен­щин, они жалели погиб­ших на поле боя. Жалели, потому что мы слиш­ком много врали. Ты же зна­ешь, как воз­вра­ща­ются с войны уце­лев­шие, сколько они зани­мают места, как громко похва­ля­ются подви­гами, какой ужас­ной изоб­ра­жают смерть. Ещё бы! Они тоже могли погиб­нуть. Но вер­ну­лись и гибе­лью това­ри­щей устра­шают теперь всех вокруг. В юно­сти и я любил окру­жать себя орео­лом сабель­ных уда­ров, от кото­рых погибли мои дру­зья. Я при­хо­дил с войны, потря­сая без­вы­ход­ным отча­я­нием тех, кого раз­лу­чили с жиз­нью. Но правду о себе смерть откры­вает только своим избран­ни­кам; рот их полон крови, они зажи­мают рас­по­ро­тый живот и знают: уме­реть не страшно. Соб­ствен­ное тело для них — инстру­мент, он при­шёл в негод­ность, сло­мался, стал бес­по­лез­ным, и, зна­чит, настало время его отбро­сить. Испор­чен­ный, ни на что не год­ный инстру­мент. Когда телу хочется пить, уми­ра­ю­щий видит: тело томится жаж­дой, и рад изба­виться от тела. Еда, одежда, удо­воль­ствия не нужны тому, для кого и тело незна­чи­тель­ная частица обшир­ного име­ния, вроде осла на при­вязи во дворе. А потом насту­пает аго­ния: при­лив, отлив, — волны памяти бере­дят созна­ние, омы­вают пере­жи­тым, взды­ма­ются, опа­дают, при­но­сят и уно­сят камешки вос­по­ми­на­ний, зву­ча­щие рако­вины голо­сов. Дотя­ну­лись, рас­ка­чали сердце, и, словно нити водо­рос­лей, ожили сер­деч­ные при­вя­зан­но­сти. Но рав­но­ден­ствие уже при­го­то­вило послед­ний отлив, пустеет сердце, и волна пере­жи­того отхо­дит к Господу.

Все, кто живы, — я знаю, — боятся уме­реть. Они зара­нее напу­ганы пред­сто­я­щей встре­чей. Но поверьте, я ни разу не видел, чтобы уме­реть боялся уми­ра­ю­щий. Так за что же мне жалеть его? О чём пла­кать у его изголовья?

Мне известно и пре­иму­ще­ство мёртвых.

Легка была кон­чина юной плен­ницы. Мне было шест­на­дцать, и её смерть стала для меня откро­ве­нием. Когда её при­несли, она уже уми­рала, каш­ляла в пла­ток и, как загнан­ная газель, пре­ры­ви­сто, часто дышала. Но не смерть зани­мала её, ей хоте­лось одного — улыб­нуться. Улыбка веяла возле её губ, как вете­рок над водой, мано­ве­ние мечты, бело­снеж­ная лебедь. День ото дня улыбка ста­но­ви­лась всё явствен­ней, всё дра­го­цен­ней, и, когда нако­нец обо­зна­чи­лась, лебедь уле­тела в небо, оста­вив след, полу­ме­сяц губ.

А мой отец? Смерть завер­шила его и упо­до­била изва­я­нию из гра­нита. Убийца посе­дел. Его раз­да­вило вели­чие, кото­рым испол­ни­лась зем­ная брен­ная обо­лочка, про­бо­дён­ная его кин­жа­лом. Не жертва — цар­ствен­ный сар­ко­фаг каме­нел перед ним, и без­мол­вие, при­чи­ной кото­рого стал он сам, пой­мало его в ловушку, обес­си­лило и ско­вало. На заре в цар­ской опо­чи­вальне слуги нашли убийцу: он стоял на коле­нях перед мёрт­вым царём.

Царе­убийца пере­ме­стил моего отца в веч­ность, обо­рвал дыха­ние, и на целых три дня зата­или дыха­ние и мы. Даже после того, как мы похо­ро­нили его, плечи у нас не рас­пра­ви­лись и нам не захо­те­лось гово­рить. Царя не было с нами, он нами не пра­вил, но мы по-преж­нему нуж­да­лись в нём и, опус­кая гроб на скри­пу­чих верёв­ках в землю, знали, что забот­ливо укры­ваем накоп­лен­ное, а не хоро­ним покой­ника. Тяжесть его была тяже­стью кра­е­уголь­ного камня храма. Мы не погре­бали, мы укреп­ляли зем­лёй опору, кото­рой он был и остался для нас. От отца я узнал, что такое смерть. Он рано заста­вил меня взгля­нуть ей в лицо, и сам перед ней не опус­кал глаз. Кровь орла текла в его жилах.

Слу­чи­лось это в про­кля­тый год, кото­рый назвали потом годом «сол­неч­ных пир­шеств». Пируя, солнце раз­дви­гало пустыню. На сле­пя­щем глаза рас­ка­лён­ном песке седела вер­блю­жья трава, чер­нела колючка, белели ске­леты, шур­шали про­зрач­ные шкурки яще­риц. Солнце, к кото­рому прежде тяну­лись сла­бые стебли цве­тов, губило свои тво­ре­нья и, как ребё­нок сло­ман­ными игруш­ками, любо­ва­лось рас­ки­дан­ными повсюду останками.

Дотя­ну­лось оно и до под­зем­ных вод, выпило ред­кие колодцы, высо­сало жел­тизну пес­ков, и за мерт­вен­ный сереб­ря­ный блеск мы про­звали эти пески «зер­ка­лом». Ибо и зер­кала бес­плодны, а мель­ка­ю­щие в них отра­же­ния бес­те­лесны и мимо­лётны. Ибо и зер­кала ино­гда больно сле­пят глаза, будто солончаки.

Сбив­шись с тропы, кара­ваны попа­дали в плен зер­кала. Зер­кало нико­гда не выпус­кало своей добычи, но откуда им было знать об этом? Вокруг ничего не меня­лось, только жизнь пре­вра­ща­лась в при­зрак, в тень, отбро­шен­ную бес­по­щад­ным солн­цем. Кара­ван тонул в белом мерт­вен­ном блеске, но верил, что дви­жется; пере­се­лялся в веч­ность, но счи­тал, что живёт. Погон­щики пого­няли вер­блю­дов, но разве сла­дить им с бес­ко­неч­но­стью? Они торо­пи­лись к колодцу, кото­рого нет, и радо­ва­лись вечер­ней про­хладе. Они не знали, что про­хлада — только отсрочка, кото­рая ничем не помо­жет. А они, про­сто­душ­ные дети, верно, жало­ва­лись, что долго ждать ночи… Нет, ночи реяли над ними, как быст­рые взмахи рес­ниц. Они гор­танно него­до­вали на мел­кие тро­га­тель­ные неспра­вед­ли­во­сти, не ведая, что послед­няя спра­вед­ли­вость уже воз­дана им.

Тебе кажется, кара­ван идёт? Вер­нись посмот­реть на него через два­дцать столетий!..

Отец поса­дил меня к себе в седло. Он хотел пока­зать мне смерть. И я уви­дел, что оста­лось от тех, кого выпило зер­кало: время рас­се­яло при­зраки, от них остался — песок.

— Здесь, — ска­зал мне отец, — был когда-то колодец.

Так глу­бок был этот коло­дец, что вме­щал в себя только одну звезду. Но грязь зака­ме­нела в колодце, и звезда в нём погасла. Смерть звезды на пути кара­вана губит его вер­нее, чем вра­же­ская засада.

К узкому жерлу, как к пупо­вине, тесно при­льнули вер­блюды и люди, тщетно наде­ясь на живо­твор­ную влагу зем­ного чрева. Нашлись смель­чаки и добра­лись до дна коло­дез­ной без­дны, но что толку цара­пать заско­руз­лую корку? Бабочка на булавке блек­нет, осы­пав шел­ко­ви­стое золото пыльцы, выцвел и кара­ван, при­гвож­дён­ный к земле пусто­тою колодца: истлела упряжь, раз­ва­ли­лась кладь, алмазы рас­сы­па­лись реч­ной галь­кой, булыж­ни­ками — золо­тые слитки, и всё это при­по­ро­шил песок.

Я смот­рел, отец говорил:

— Ты видел сва­деб­ный зал, когда ушли моло­дые и гости. Что, кроме бес­по­рядка, открыл нам блед­ный утрен­ний свет? Черепки раз­би­тых кув­ши­нов, сдви­ну­тые с места столы, зола в очаге и пепел гово­рят, что люди здесь ели, пили и суе­ти­лись. Но, глядя на после­празд­нич­ный бес­по­ря­док, что узна­ешь ты о любви?

Подер­жав в руках и пере­ли­став книгу Про­рока, — про­дол­жал отец, — посмот­рев на бук­вицы и золото мини­а­тюр, негра­мот­ный мино­вал глав­ное. Суть книги не в тщете зри­мого — в Гос­под­ней муд­ро­сти. И не воск, кото­рый оста­вит следы, глав­ное в свече — сия­ние света.

Но меня устра­шил пир­ше­ствен­ный стол Гос­пода Бога с остат­ками Его жерт­вен­ной тра­пезы. Отец ска­зал мне:

— Прах — это только прах, не ищи в нём сути. Не медли над мерт­ве­цами. Повозки навек увязли в грязи, потому что их оста­вил вожатый.

— Но где она, эта суть? — закри­чал я отцу.

И отец ответил:

— Ты пой­мёшь суть кара­вана, уви­дев его в пути. Забудь тщету слов и смотри: на пути кара­вана про­пасть, он обхо­дит её, скала — он оги­бает её. Если песок слиш­ком мелок, нахо­дит песок плот­нее, но все­гда кара­ван идёт туда, куда идёт. Вер­блюды завязли в солон­чаке, погон­щики суе­тятся, выз­во­ляют их, отыс­ки­вают почву пона­дёж­ней, и снова кара­ван идёт туда, куда шёл. Пал вер­блюд, кара­ван оста­но­вился, погон­щик свя­зал узлом лоп­нув­шую верёвку, пере­вя­зал кладь, нагру­зил дру­гого вер­блюда, и опять кара­ван идёт, не изме­няя сво­ему пути. Слу­ча­ется, уми­рает вожа­тый. Погон­щики соби­ра­ются вокруг него. Выка­пы­вают в песке могилу. Спо­рят. И выбрав на его место дру­гого, вновь сле­дуют за своей звез­дой. Сво­ему пути под­чи­ня­ется кара­ван, направ­ле­ние — вот для него опор­ный камень на неви­ди­мом склоне.

Город­ские судьи вынесли при­го­вор моло­дой пре­ступ­нице: пусть солнце бичует неж­ную обо­лочку её плоти, и пре­ступ­ницу при­вя­зали к столбу в пустыне.

— Сей­час ты пой­мёшь, что для чело­века глав­ное, — ска­зал мне отец.

И я опять у него в седле.

Мы ехали, а солнце, совер­шая днев­ной путь, каз­нило винов­ную, иссу­шая кровь, слюну, пот моло­дого тела. Выпило оно и влаж­ное сия­ние глаз. Опус­ка­лась ночь с мимо­лёт­ным своим мило­сер­дием, когда мы с отцом подъ­е­хали к порогу запрет­ной рав­нины. Там, на тём­ной скале, белела нагота юного тела, словно гиб­кий сте­бель в раз­луке с пита­ю­щей вла­гой вод, так весомо мол­ча­щих в зем­ных глу­би­нах. Пере­плетя руки, — точь-в-точь лоза, уже потрес­ки­ва­ю­щая в пла­мени, — винов­ная взы­вала к мило­сер­дию Господа.

— Послу­шай её, она гово­рит о глав­ном, — ска­зал отец.

Но я был мал и потому малодушен.

— Как она муча­ется! — ска­зал я. — Как ей, навер­ное, страшно…

— Муча­ется и стра­шится стадо, укры­тое в хлеве, — отве­тил отец. — Она пре­воз­могла эти две болезни и теперь пости­гает истину.

Я вслу­шался в её плач.

Зате­рян­ная в бес­край­ней ночи, она молила о свете лампы, о сте­нах дома вокруг неё, о плотно запер­той двери. Одна посреди без­ли­кой Все­лен­ной, звала ребёнка, кото­рого цело­вала перед сном и кото­рый был для неё сре­до­то­чием этой Все­лен­ной. Во вла­сти любого про­хо­жего здесь, на пустын­ной рав­нине, сла­вила зна­ко­мые, успо­ко­и­тель­ные шаги мужа, он вер­нулся к вечеру домой и под­ни­ма­ется по сту­пе­ням. Празд­ная, зате­рян­ная в бес­пре­дель­но­сти, молила вер­нуть ей буд­нич­ные тяготы, без кото­рых насту­пает несу­ще­ство­ва­нье: шер­стя­ную кудель для пряжи, гряз­ную миску, чтобы её вымыть, ребёнка, чтобы уло­жить его спать, её соб­ствен­ного ребёнка, а не чужого. Она взы­вала к спа­си­тель­ной надёж­но­сти дома. Она моли­лась, и её молитва сли­ва­лась с вечер­ней молит­вой всей деревни.

Голова осуж­дён­ной поникла, и отец поса­дил меня к себе в седло. Мы помчались.

— Вече­ром в шат­рах ты услы­шишь ропот и воз­му­ще­ние моей жесто­ко­стью, — ска­зал он мне. — Но я вобью им обратно в глотки их жал­кое воз­му­ще­ние: я кую человека.

Я знал, мой отец добр.

И вот что он говорил:

— Я хочу, чтобы они любили говор­ли­вые род­ники. Ров­ную зелень ячменя, укрыв­шую рас­трес­кав­ше­еся от зноя поле. Хочу, чтобы сла­вили сме­ня­ю­щи­еся вре­мена года. И созре­вали сами, подобно пло­дам, бла­го­даря тишине и нето­роп­ли­во­сти. Пусть они долго носят траур и пом­нят своих усоп­ших: мед­ленно пере­те­кает насле­дие одного поко­ле­ния к дру­гому, и я не хочу, чтобы мёд рас­то­чился в пути. Я хочу, чтобы каж­дый ощу­тил себя вет­вью боль­шого дерева — щед­рой оливы. Вет­вью, кото­рая ждёт. Тогда каж­дому ста­нет понятно, что колеб­лет его мощ­ное дыха­ние Гос­пода, словно ветер, испы­ту­ю­щий древо на проч­ность. Гос­подь ведёт их впе­рёд и пово­ра­чи­вает вспять: из тьмы к рас­свету и от рас­света опять в потёмки, к лету от зимы и от зимы к лету, от нивы к зерну в жит­нице, от юно­сти к ста­ро­сти, а от ста­ро­сти вновь к младенцам.

Иссле­дуя после­до­ва­тель­ность, изу­чая отли­чия, что узна­ешь ты о чело­веке? О дереве? Семечко, росток, гиб­кий ствол, твёр­дая дре­ве­сина — это ли дерево? Чтобы понять, не члени. Сила, мало-помалу сли­ва­ю­ща­яся с небом, вот что такое дерево. Таков и ты, дитя моё, чело­век. Бог рож­дает тебя, рас­тит, пол­нит то жела­ни­ями, то сожа­ле­ни­ями, то радо­стью, то горе­чью, то гне­вом, то готов­но­стью про­стить, а потом воз­вра­щает в Своё лоно. Но ты не вот этот школь­ник, и не этот супруг, не вот это дитя, и не этот ста­рец. Осу­ществ­ле­ние — вот что такое ты. И если в коле­ба­ниях и пере­ме­нах ты ощу­тишь себя вет­вью, неот­тор­жи­мой от оливы, то и у пере­мен ока­жется вкус веч­но­сти. Всё вокруг тебя обре­тает незыб­ле­мость. Вечен говор­ли­вый род­ник, уто­ляв­ший жажду пра­от­цев, вечно сия­ние глаз улыб­нув­шейся тебе воз­люб­лен­ной, вечна и ноч­ная све­жесть. Время пока­жется тебе не про­дав­цом песка, пус­ка­ю­щим всё пра­хом, — жне­цом, увя­зы­ва­ю­щим тугой сноп.

Оставить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

*

Размер шрифта: A- 15 A+
Цвет темы:
Цвет полей:
Шрифт: A T G
Текст:
Боковая панель:
Сбросить настройки