• Цвет полей:

• Цвет фона:


• Шрифт: Book Antiqua Arial Times
• Размер: 14pt 12pt 11pt 10pt
• Выравнивание: по левому краю по ширине
 
Лев старца Герасима (Сборник) — Лесков Н.С. Автор: Лесков Николай Семенович

Лев старца Герасима (Сборник) — Лесков Н.С.

(5 голосов: 4.6 из 5)

На одном дорожном ночлеге по старому тракту сбилось так много людей, что все места в просторной избе были заняты. Случились тут люди и конные, и пешие, и швецы, и жнецы, и удалые разносчики, и чернорабочие, которые ходили дорогу чистить.

Пустоплясы

Святочный рассказ

На одном дорожном ночлеге по старому тракту сбилось так много людей, что все места в просторной избе были заняты. Случились тут люди и конные, и пешие, и швецы, и жнецы, и удалые разносчики, и чернорабочие, которые ходили дорогу чистить. На дворе было студено, и все, с надворья входя, лезли погреться у припечка, а потом раскладывались, где кто место застал, и начали разговаривать. Сначала поболтали про такие дела, как неурожай да подати, а потом дошли и до «судьбы божества». Стали говорить – отчего это Бог Иосифу за семь лет открыл, что в Египте «неурожай сойдет»; а вот теперь так не делает: теперь живут люди и беды над собою не ожидают, а она тут и вот она! И начали говорить об этом всякий по-своему, но только один кто-то с печки откликнулся и сразу всех занял; он так сказал:

– А вы думаете, что если бы нам было явлено, когда беда придет, так разве бы мы отвели беду?

– А разумеется.

– Ну, напрасно! Мало что ли у всех в виду самого ясного, чего отвести надо, а однако не отводим.

– А что, например?

– Да вот, например, чего еще ясней того, что бедных и несчастных людей есть великое множество, и что пока их так много, до тех пор никому спокойно жить нельзя; а ведь вот про это никто и не думает.

– Вот то-то и есть! А если б предвещение об этом было – небось бы поправились.

А тот с печи отвечает:

– Ничего б не поправились: не в предвещении дело, а в хорошем разуме. А разума-то и не слушают; ну а как предвещения придут, так они не обрадуют.

Его и стали просить рассказать про какой-нибудь такой пример предвещения; и он начал сразу сказывать.

– Я ведь уже старик, мне седьмой десяток идет. Первый большой голод я помню за шесть лет перед тем, как наши на венгра шли, и вышла тогда у нас в селе удивительность.

Тут его перебили излишним вопросом: откуда он?

Рассказчик быстро, но нйхотя оторвал:

– Из села Пустоплясова. Знаешь что ль?

– И не слышали.

– Ну, так услышишь, чту у нас в Пустоплясах случилось-то; смотри, чтобы и у вас в своем селе чего-нибудь на такой манер не состроилось. А теперь помолчите, пока я докончу вам: моя сказка не длинная.

Стало в том у нас удивительно, что вокруг нас у всех хлеба совсем не родило, а у нас поле как-то так островком вышло задачное, – урожай Бог дал средственный. Люди плачут, а мы Бога благодарим: слава тебе, Господи! А что нам от соседей теснота придет, о том понимать не хочем. А соседи нам все завидуют; так и говорят про нас: «Божьи любимчики: мы у Господа в наказании, а вы в милости». «И каким-де вы святителям молились и которым чудотворцам обещались?» А наши уж и чванятся, что в самом деле они в любови у Господа: убираем, жнем, копны домой возим и снопы на овины сажаем да на токах молотим… Такая трескотня идет, что люба-два! И сейчас после этого сряду пошло баловство: накололи убоины, свезли попам новины, наварили бражки, а потом мужики норовят винца попить, а бабы с утра затевают: «аль натърушков натърить! аль лепешечек спечь!» И едим да пьем во вред себе больше, чем надобно. По другим деревням вокруг мякиною и жмыхом давятся, а мы в утеху себе говорим: ведь мы не причинны в том, что у других голодно. Мы ведь им вреда на полях не делали и даже вместе с ними по весне на полях молитвовали, а вот нашу молитву Господь услыхал и нам урожай сослал, а им не пожаловал. Все в его воле: Господь праведен; а мы своих соседов не покидаем и перед ними не горжаемся: мы им помогаем кусочками. А соседи-то к нам и взаправду повадились кажиден да и бесперечь, и все идут да идут и что дальше, то больше, и стали они нам очень надокучисты. Так пришло, что не токмо не кажись на улице, а и в избе-то стало посидеть нельзя, потому что слышно, как все тянут голодные свою скорбинку: «б-о-ж-ь-и л-ю-б-и-м-ч-и-к-и! сотворите святую милостыньку Христа ради!» Ну, раз дашь, и два дашь, а потом уж дальше постучишь в окно да скажешь: «Бог подаст, милые! Не прогневайся!» Что же делать-то! Хорошо, что мы «божьи любимчики», а им хоть и пять ковриг изрежь, их все равно не накормишь всех! А когда отошлешь его от окошка, – другая беда: самому стыдно делается себе хлеб резать… То есть ясно, как не надо яснее, Господь тебе в сердце кладет, что надо не отсылать, а надо иначе сделать, а пока чего должно не сделаешь – нельзя и надеяться жить во спокойствии.

И надо бы, кажется, это понять, а вот однако не поняли; тогда и провозвестник пришел, – его прогнали.

Тут по избе шепотком пронеслось:

– Слушайте, братцы, слушайте!

Запечный гость продолжал:

– Так доняли нас голодные соседи, что нам совсем стало жить нельзя, а как помочь беде – не ведаем. А у нас лесник был Федос Иванов, большой грамотник, и умел хорошо все дела разбирать. Он и стал говорить:

– А ведь это нехорошо, братцы, что мы живем как бесчувственные! Что ни суди, а живем мы все при жестокости: бедственным людям норовим корочку бросить, – нечто это добродетель есть? – а сами для себя все ведь с затеями: то лепешечек нам, то натирушков. Ах, не так-то совсем бы надо по-божьи жить! Ах, по-божьи-то надо бы нам жить теперь в строгости, чтобы себе как можно меньше известь, а больше дать бедственным. Тогда, может быть, легкость бы в душе осветилася, а то прямо сказать – продыханья нет! В безрассудке-то омрачение, а чуть станешь думать и в свет себя приводить – такое предстанет терзательство, что не знаешь, где легче мучиться, и готов молить: убей меня, Господи, от разу!

Федос, говорю, начитавшись был и брал ото всего к размышлению человечнему, как, то есть, что человеку показано… в обчестве… То есть, как вот один перст болит – и все тело неспокойно. Но не нравилось это Федосово слово игрунам и забавникам во всем Пустоплясове; он, бывало, говорит:

– Вы, почкенные старички, и вы, молодой народ, на мои слова не сердитеся: мои слова – это не сам я выдумал, а от другого взял; сами думайте: эти люди, которые хотят веселиться, когда за порогом другие люди бедствуют, они напрасно так думают, будто помехи не делают, – они сеют зависть и тем суть Богу противники. Теперь, братцы, надо со страдающими пострадать, а не праздновать – не вино пить да лепешкой закусывать.

Старики за это на Федоса кривилися, а молодые ему стрекотали в ответ:

– Чего ты тут, дядя Федос, очень развякался! Что ты поп, что ли, какой непостриженный! Нам и поп таких речей не уставливал. Если нам Бог милость сослал, что нам есть что есть, то отчего нам и не радоваться? Пьем-едим тоже ведь все в славу божию: съедим и запьем и отойдем – перекрестимся: слава-те, Господи! А тебе-то что надобно?

Федос не сердился, а только знал, чту ответить.

– Несмысленные! Что тут за слава? Никакой славы нет, что вы будете лепешки жевать до отвалу, когда люди кожурой давятся! А вы вот такую славу вознесите Христу, чтобы видели все, что вы у него в послушании… Ведь его же есть слово к нам: «Пусть знают все, что вы мои ученики, если имеете любовь между собою!»

Но только ничего Федос не успевал, и все ему наотрез грубили, и особенно ему перечила своя его собственная внучка Маврутка, – одна только она у него и осталась от всего поколения, и он с нею с одною и жил в избе, а была она с ним несогласная: такая-то была вертеница и Федоса не слушалась, и даже озорничала с ним.

– Ты, – бывало, скажет, – очень уж стар стал, так вот и пужаешь всех и нет совсем при тебе никакой веселости. Чего ты пристаешь ко всем: «Бог» да «Бог»! Это мы и в церкви слышали, и крестились, и кланялись, а теперь надо веселого!

Он ей, бывало, скажет:

– Эй, нехорошо, Мавра! Бога надо постоянно видеть перед собою, на всех местах ходящего и к тебе понятно глаголющего, что тебе хорошо, а чего ненадобе. – А девка на эти слова от себя зачастит, зачастит и всякий раз кончит тем, что:

– Ты простой мужик, а не поп, и я не хочу тебя слушаться!

А он ей:

– Я простой мужик – я в попы и не суюся, а ты не суди, кто я такой, а суди только мое слово: оно ведь идет на добро и от жалости.

А внучка отвечает:

– Ну, ладно: в молодом-то веку не до жалости; в молодом веку надо счастье попробовать.

А Федос ей и сказал:

– Ну, что делать – испробуешь, только ведь не насытишься.

И так, где, бывало, с дедом Федосом люди ни сойдутся – сейчас все против него; а он все толкует, что надо жить в тихости, без шума и грохота, да только никак с людьми не столкуется и с Мавруткою к празднику нелады у него по домашеству; пристает она:

– Дай, дедко, мучицы просеять, спечь лепешечек!

А он этого не хочет, говорит:

– Ешь решотный хлеб, от других не отличай себя.

Мавра и злится:

– Нас, – говорит, – Бог отличил, а ты морить хочешь!

Федос отвечает:

– Эх, глупая! Еще неведомо, для чего вы отличены; может быть, и не для радости, а в поучение.

И когда раз один Маврутка так на Федоса рассердилась, так взяла да и сказала ему:

– Не дай Бог с тобой долго жить, хоть бы помер ты.

Но Федос и тут не рассердился.

– Что же такое!.. Ничего!! погоди, вот скоро похороните; может быть, потом поминать станете.

А молодые-то – и расхохоталися:

– Еще, мол, чего! Тебя, старого ворчуна, вспоминать будем!

Да и старички-то, которых звал он «почкенные», не на его стороне становилися, а тоже, бывало, говорят:

– Чтт он презвышается – лучше всех хочет быть во всем в Пустоплясове! Довольно знаем мы все его: вместе и водку с ним пили, и с бабами песни играли – чего великатится!

Молодые это слышать и рады, и иной озорной подойдет к нему и говорит:

– Дед Федос!

– А что тако?

– А вон что про тебя старики-то сказывают!

– Да! Ну-ка, давай, послухаем.

– Говорят… будто ты… Стыдно сказывать!

– Ну что?.. ну что? Не тебе это стыдно-то!

– Когда молодой-то был…

– У, был пакостник!.. Школы нам, братцы, не было! Бойло было, а школы не было.

– Говорят, ты солдатке в половень гостинцы носил!

– Да и хуже того, братцы мои, делывал. Слава Богу, многое уже позабылося… Видно, Бог простил, а вот… людям-то все еще помнится. Не живите, братцы, как я прожил, живите по-лучшему: чтоб худого про вас людям вспоминать было нечего.

А мы, раз от раза больше все ошибаючись, попали, братцы, перед святками в такое бесстыжество, что мало нам стало натирухов да лепешек, а захотели мы завести забавы и игрища. Сговорилися мы, потаймя от своих стариков, нарядиться как можно чуднее, медведями да чертями, а девки – цыганками, и махнуть за реку на постоялый двор шутки шутить. А Федос как-то узнал про это и пошел ворчать:

– Ах вы, – говорит, – бесстыжие! Это вы мимо голодных-то, дразнить их пойдете, что ли, с песнями? Слушай, Мавра! Нет тебе моего позволения!

Мы все ее у Федоса отпрашиваем:

– Пусти, мол, ее, Федос Иванович, что тебе ее век томить!

А он отвечает:

– Пошли вы, пустошни! Какое в этом утомление, чтобы не пустить человека из себя дурака строить!

– Ну, да ты, мол, уж всегда такой: ото всех все премудрости требуешь!

– Не премудрости, – говорит, – а требую, что Господь велит, – на ближние разумения: ближний в скорбях, а ты не попрыгивай.

– Да разве ближнему-то хуже от этого?

– А разумеется, – не вводи его в искушение, а в себе не погубляй доброту ума.

– Ну, вот, мол, ты опять все про вумственность! Это надокучило! Небось, когда молод был сам, так не рассуживал, а играл, как и прочие.

– Ну, и что же такое, – отвечает дед Федос. – Я ведь уже не раз сознавался вам, что в молодых годах я много худого делал, так неужели же и вам теперь должен тоже советовать делать худое, а не доброе! Эх, неразумные! С пьяным-то, чай, ведь надо говорить не тогда, когда он пьян, а когда выспится. Молодой я пьян был всякой хмелиною, а теперь, слава Богу, повыспался. А если бы я был человек не грешный, а праведный, так я бы и говорил-то с вами совсем на другой манер: я бы вам, может, прямо сказал: Бог это вам запрещает, и может за это придти на вас наказание!

Тут за это слово все на Федоса поднялись.

– Нет, нет! – закричали: – что ты, как ворон, все каркаешь! Это все ты сам повыдумывал! Веселье и в церквах поминается. Давыд-царь и играл, и плясал, и на свадьбе-то мало ли вина было попито. Ты своего не уставляй, – это нам не запретное. Если бы похотел Господь, чтобы поворотить народ на другую путь, он бы не тебя послал, а особого посла-благовестника.

Федос им желал внушить, что не нам судить, какого посла куда посылает Бог, а что слово Господне – духовное и через кого оно доходит, через того все равно и засеменяется: кто в божьих смыслах говорит, того и послушайся, а нарочных послов не жди. Нарочный-то, бывает, так придет, что и не поймешь его.

Ну, а все же хоть и все с дедом спорили, а в открытость супротив его делать стыдилися, потому что – когда вспомянется нам то, что старики про половень говорили, мы Федоса будто и не уважаем, а потом вздумаем, что он давно уже человек справедливый стал, а те «почкенные»-то, все еще вокруг половня ходят – нам Федоса и совестно. Грешник-то он, правда, что грешник был, да ведь он отстоялся уж и повернул себя на хорошее! Свое-то нам справить хочется, а его все-таки стыдно. И стали мы с своими намерениями крыться и сделали уговор вечером на Рожествин день собираться все в ригу и ждать друг дружку в угле, в колосе, а потом идти всей гурьбой переряженным к дворнику. А мы знали, что у дворника праздник как следует: быка залобанили, трех свиней зарезали и две бочки браги наварено. Пойдем, мол, налопаемся, а на обратном пути девки пусть себе где знают хоронятся.

Такие зашли затеи хорошие!

Пошли у нас хлопоты: разные мы одежи припасаем да прячем в потайных местах. Боимся только, чтобы не подсмотрели за нами соседи неимущие да наши похоронки не украли бы.

Мы им до сочельника все подавали кусочки, а под сочельник бабы и девки сказали им:

– Слушайте, вы, неимущие! Вы чтобы завтра не сметь приходить сюда, потому что мы завтра будем сами в печках мыться и топорами лавки скресть. Завтра нам не до вас. Обходитесь как знаете.

Маврутка захотела свои уборы вынесть в ригу, когда дед Федос в лес пойдет, и вот, когда все, что надо было, у себя в избе отмыла и отскребла, да поглядела в окно, а на улице, видит, – метель и сиверка, так что дышать трудно. Маврутка думает: «Дай скорей сомчу, а то дед воротится!» И только что отворила дверь, как сдушило ее сиверкой, а перед самым ее лицом на жерновом камне у порожка нищенское дитя стоит, и какое-то будто особенное: облик нежный, а одежи на нем только одна рваная свиточка и в той на обоих плечах дыры, соломкой заправлены, будто крылышки сломаны да в соломку завернуты и тут же приткнуты.

Маврутка на него осердилася.

– Чего тебе! – говорит, – для чего в такой день пришел! Ишь ты, нет на вас пропасти!

А дитя стоит и на нее большими очами смотрит.

Девка говорит:

– Что же ты бельма выпучил! Прочь пошел!

А он и еще стоит.

Маврутка его поворотила и сунула:

– Пошел в болото!

А сама побежала, и никакого ей беспокоя на душе не было, потому что ведь сказано всем им было, чтобы не ходить в этот день – чего же таскается!

Прибежала Мавра в ригу да прямо в дальний угол и там в сухом колосе все свое убранье и закопала, а когда восклонилася, чтобы назад идти – видит, что этот лупоглазый ребенок в воротах стоит.

Маврутка на него опалилася.

– Ты, шелудивый, – говорит, – подслежаешь меня, чтобы скрасть мое доброе! Так я отучу тебя! – Да и швырнула в него тяжелый цеп, а цеп-то такой был, что дитя убить сразу мог, да Бог дал – она промахнулася, и с того еще больше осердилась, и погналася за ним. А он не то за угол забежал, не то со страху в какой-нибудь овин нырнул, только Мавра не нашла его и домой пошла, и поспешает, чтобы придти прежде, чем дед Федос воротится из лесу, а на самое на нее стал страх нападать, будто как какая-то беда впереди ее стоит или позади вслед за ней гонится.

И все чем она шибче бежит, тем сильнее в ней дух занимается, а тут еще видит, что у них на заваленке будто кто-то сидит…

Маврутка вдруг стала смотреть: что это? неужели опять лупоглазый там?..

Девка-ровечница с ведром шла и спрашивает:

– Что у тебя нога что ли подвихнулася?

А Маврутка машет ей и говорит: – Послушай-ка, чтт тебе нашу избу видно?

Та отвечает:

– Видно.

– А что это такое там у нас под окном на заваленке?

– Это твой дед Федос сидит…

– У тебя, может быть, курья слепота в глазах?

– Чего еще! Ярко его вижу, вон он руки в рукавицах на костыль положил, а недром носит. Тяжело его удушье бьет.

– А ребенка лупоглазого не видишь там?

– Лупоглазое дитя-то ноне по всему селу ходило, а теперь его нетути…

А Маврутка ей говорит, что она сейчас лупоглазое дитя видела и что он подсмотрел, где она свой убор закопала.

– Теперь, – говорит, – то и думаю, что он, стылый, откопает да и выкрадет.

– Пойди перепрячь скорей!

– И то сбегаю!

А сама чует, что теперь уже ей в риге было бы боязно. И тут Мавра с дедом опять не в лад сделала, так что он сказал ей:

– Ты, должно быть, задумала что-нибудь на своем поставить. Смотри, беды б не вышло! Она отвечает:

– Не удержишь меня!

– Чего силом держать… и ненадобно… А тебе, слышь, чего же там понравилось?.. Назад-то пойдете, ребята чтоб вас не обидели.

– Закаркал, закаркал опять! Никого не боимся мы, a там праздник как следует, – там били бычка и трех свиней, и с солодом брага варена…

– Вона что наготовлено исступления! И пьяно, и убоисто…

– А тебе и свиней-то жаль!

– Воробья-то мне и того-то жаль, и о его-то головенке ведь есть вышнее усмотрение…

– О воробьиной головке-то!

– Да.

– Усмотрение!

– Да!

– Тьфу!

Мавра в раскат громко плюнула.

Дед сказал:

– Чего ж плюешься?

– На слова твои плюнула.

– На мои-то наплюй, – не груби только Хозяину.

– Он мне и ненадобен.

– Вона как!

– Разумеется!.. Пусть его нелюбым коням гривы мнет.

– Что городишь-то, неразумная! Я тебе говорю про Того, Кому мы все работать должны.

– Ну, а я не разумею и не хочу.

– Что это? – работать-то?

– Да.

– Поработаешь. Не все ведь вольною волей работают, – другие неволею. И ты поработаешь.

Мавра через гнев просмеялася и говорит:

– Полно тебе, дед! В самом деле, видно, правда, что ты с ума сошел!

А дед посмотрел и ответил ей:

– Господь с тобой, умная! – и сам на печь полез, а она схватила под полу его фонарь со свечой и побежала в ригу свой наряд перепрятывать.

А в риге-то уже темно, и страх на нее тут так и налетел со всех сторон вместе с ужастью: так ее и за плечо берет, и ноги ей путает. Думает: «дай скорей огонь зажгу– смелей станет». Чиркнула спичкою раз и два – что-то у самого лица будто пролетело. Она зажгла фонарь и перекрестилась, а только зашла в угол к колосу, как вдруг с одной стороны к ней пташка, а с другой другая, – точно не хотят допустить ее!

И видит она, что это ей не кажется, а взаправду есть: откуда-то слетели воробушки и пали на колос в свет и сидят-глядят на нее натопорщившись…

«Давай скорее выхвачу да и убегу», – думает Мавра и стала скорей руками колос разворашивать, а там под рукой у нее что-то двигнулось и закопалося… Она – цап посильней, а ей откуда ни спади еще воробей, и трепещется, и чирикает… «Тьфу, мол, чтт тебе надобно? Проклятый ты!» Взяла его да и сорвала ему головеночку, а сама не заметила, как с сердцем в злости фонарь бросила и от него враз солома вся всполыхнула; а оттудова-то, из кучи-то – чтт вы скажете! – восстает оное дитя лупоглазое и на челушке у него росит кровь.

Тут уж Мавра забыла все и бросилась бежать, а огонь потек с бурею в повсеместности и истлил за единый час все, чем мы жили и куражились…

И стало нам хуже всех тех, которые докучали нам, потому что не только у нас весь хлеб погорел, а и жить-то не в чем было, и пошли мы все к своим нищим проситься пожить у них до теплых дней.

А дед-то Федос на пожаре опекся весь и вставать не стал; ну, а все ладил в ту же стать и говорил другим с утешением:

– Ничего, – говорит, – хорошо все от Господа посылается. Вот как жили мы в Божьих в любимчиках – совсем, было, мы позабылись, – хотели все справлять свои дурости, а теперь Господь опять нас наставит на лучшее.

Так и помер с тем, – с этой верой-то!

А какое это было дитя, и откудова, и куда оно в пожар делося – так никогда потом и не дозналися, а только стали говорить, будто это был ангел и за нечувствительность нашу к нему мы будто были наказаны.

Все равно, – говорил Федос, – кто бы ни был он, – бедное дитя всегда «божий посол»: через него Господь наше сердце пробует… Вы все стерегитеся, потому что с каждым ведь такой посол может встретиться!

Впервые опубликовано – журнал «Северный вестник», 1892

Дурачок

Кого надо считать дураком? Кажется, будто это всякий знает, а если начать сверять, как кто это понимает, то и выйдет, что все понимают о дураке неодинаково. По академическому словарю, где каждое слово растолковано в его значении, изъяснено так, что “дурак – слабоумный человек, глупый, лишенный рассудка, безумный, шут…”. В подкрепление такого толкования приведен словесный пример: “Он был и будет дурак дураком”. “Дурачок – смягчение слова дурак”. Ученее этого объяснения уже и искать нечего, а между тем в жизни случается встречать таких дураков или дурачков, которым эта кличка дана, но они, между тем, не безумны, не глупы и ничего шутовского из себя не представляют… Это люди любопытные, и про одного такого я здесь и расскажу.

Был у нас в деревне безродный крепостной мальчик Панька. Рос он при господском дворе, ходил в том, что ему давали, а ел на застольщине вместе с коровницею и с ее детьми. Должность у него была такая, чтобы «всем помогать»; это значило, что все должностные люди в усадьбе имели право заставлять Паньку делать за них всякую работу, и он, бывало, беспрестанно работает. Как сейчас его помню: бывало, зимою, – у нас зимы бывают лютые, – когда мы встанем и подбежим к окнам, Панька уже везет на себе, изогнувшись, большие салазки с вязанками сена, соломы и с плетушками колоса и другого мелкого корма для скотины и птиц. Мы встаем, а он уже наработался, и редко увидишь его, что он присядет в скотной избе и ест краюшку хлебца, а запивает водою из деревянного ковшика.

Спросишь его, бывало:

– Что ты, Паня, один сухой хлеб жуешь?

А он шутя отвечает:

– Как так «с ухой»? – он, гляди-ко, с чистой водицею.

– А ты бы еще чего-нибудь попросил: капустки, огурца или картошечки!

А Паня головой мотнет и отвечает:

– Ну, вот еще чего!.. Я и так наелся, – слава те Господи!

Подпояшется и опять на двор идет таскать то одно, то другое. Работа у него никогда не переводилась, потому что все его заставляли помогать себе. Он и конюшни, и хлева чистил, и скоту корм задавал, и овец на водопой гонял, а вечером, бывало, еще себе и другим лапти плетет, и ложился он, бывало, позже всех, а вставал раньше всех до света и одет был всегда очень плохо и скаредно. И его, бывало, никто и не жалеет, а все говорят:

– Ему ведь ничего, – он дурачок.

– А чем же он дурачок?

– Да всем…

– А например?

– Да что за пример! – вон коровница-то все огурцы и картошки своим детям отдает, а он, хоть бы что ему… и не просит у них, и на них не жалуется. Дурак!

Мы, дети, не могли хорошо в этом разобраться, и хоть глупостей от Паньки не слыхали, и даже видели от него ласку, потому что он делал нам игрушечные мельницы и туезочки из бересты, – однако и мы, как все в доме, одинаково говорили, что Панька дурачок, и никто против этого не спорил, а скоро вышел такой случай, что об этом уже и нельзя стало спорить.

Был у нас нанят строгий-престрогий управитель, и любил он за всякую вину человека наказывать. Едет, бывало, на беговых дрожках и по всем сторонам смотрит: нет ли где какой неисправности? И если заметит что-нибудь в беспорядке – сейчас же остановится, подзовет виноватого и приказывает:

– Ступай сейчас в контору и скажи моим именем старосте, чтобы дали тебе двадцать пять розог; а если слукавишь – я тебе вечером при себе велю вдвое дать.

Прощенья у него уж и не смели просить, потому что он этого терпеть не мог и еще прибавлял наказание.

Вот раз. летом, едет этот управляющий и видит, что в молодых хлебах жеребята ходят и не столько зелени рвут, сколько ее топчут и копытами с корнями выколупывают…

Управитель и расшумелся.

А жеребят в этот год был приставлен стеречь мальчик Петруша, – сын той самой Арины-коровницы, которая Паньке картошек жалела, а все своим детям отдавала. Петруша этот имел в ту пору лет двенадцать и был телом много помельче Паньки и понежнее, за это его и дразнили «творожничком» – словом, он был мальчик у матери избалованный и на работу слабый, а на расправу жидкий. Выгнал он жеребят рано утром «на росу», и стало его знобить, а он сел да укрылся свиткою, и как согрелся, то на него нашел сон – он и заснул, а жеребятки в это время в хлеб и взошли.

Управитель, как увидал это, так сейчас стегнул Петю и говорит:

– Пусть Панька пока и за своим, и за твоим делом посмотрит, а ты сейчас иди в разрядную контору и скажи выборному, чтобы он тебе двадцать розог дал; а если это до моего возвращенья домой не исполнишь, то я при себе тогда тебе вдвое дам. Сказал это и уехал.

А Петруша так и залился слезами. Весь трясется, потому что никогда его еще розгами не наказывали, и говорит он Паньке:

– Брат милый, Панюшка, очень страшно мне… скажи, как мне быть?

А Панька его по головке погладил и говорит:

– И мне тоже страшно было… Что с этим делать-то… Христа били…

А Петруша еще горче плачет и говорит:

– Боюсь я идти и боюсь не идти… Лучше я в воду кинуся. А Панька его уговаривал-уговаривал, а потом сказал:

– Ну, постой же ты: оставайся здесь и смотри за моим и за своим делом, а я скорей сбегаю, за тебя постараюся, – авось тебя Бог помилует. Видишь, ты трус какой.

Петруша спрашивает:

– А как же ты, Панюшка, постараешься?

– Да уж я штуку выдумал – постараюся! И побежал Панька через поле к усадьбе резвенько, а через час назад идет, улыбается.

– Не робей, – говорит, – Петька, все сделано; и не ходи никуда – с тебя наказанье избавлено.

Петька думает:

«Все равно: надо верить ему», – и не пошел; а вечером управляющий спрашивает у выборного в разрядной избе:

– Что, пастушонок утром приходил сечься?

– Как же, – говорит, – приходил, ваша милость.

– Взбрызнули его?

– Да, – говорит, – взбрызнули.

– И хорошо?

– Хорошо, постаралися.

Дело и успокоилось, а потом узнали, что высекли-то пастушонка, да не того, которого было назначено, не Петра, а Паньку, и пошло это по усадьбе и по деревне, и все над Панькой смеялись, а Петю уже не стали сечь.

Что же, – говорили, – уже если дурак его выручил, нехорошо двух за одну вину разом наказывать.

Ну, не дурак ли, взаправду, наш Панька был?

И так он все и дальше жил.

Сделалась через несколько лет в Крыме война, и начали набирать рекрут. Плач по деревне пошел: никому на войне страдать-то не хочется. Особенно матери о сыновьях убиваются – всякой своего сына жалко.

А Паньке в это время уже совершенные годы исполнились, и он вдруг приходит к помещику и сам просится:

– Велите, – говорит, – меня отвести в город – в солдаты отдать.

– Что же тебе за охота?

– Да так, – отвечает, – очень мне вдруг охота пришла.

– Да отчего? Ты обдумайся.

– Нет, – говорит, – некогда думать-то.

– Отчего некогда?

– Да нешто не слышно вам, что вокруг плачут, а я ведь любимый у Господа, – обо мне плакать некому, – я и хочу идти.

Его отговаривали.

– Посмотри-ка, мол, какой ты неуклюжий-то: над тобой на войне-то, пожалуй, все расхохочутся. А он отвечает:

– То и радостней: хохотать-то ведь веселее, чем ссориться; если всем весело станет, так тогда все и замирятся. Еще раз сказали ему:

– Утешай-ка лучше сам себя да живи дома! Но он на своем твердо стоял.

– Нет, мне, – говорит, – это будет утешнее.

Его и утешили, – отвезли в город и отдали в рекруты, а когда сдатчики возвратились, – с любопытством их стали расспрашивать:

– Ну, как наш дурак остался там? Не видали ли вы его после сдачи-то?

– Как же, – говорят, – видели.

– Небось, смеются все над ним, – какой увалень?

– Да, – говорят, – на самых первых порах-то было смеялися, да он на все на два рубля, которые мы дали ему награждения, на базаре целые ночвы пирогов с горохом и с кашей купил и всем по одному роздал, а себя позабыл… Все стали головами качать и стали ломать ему по половиночке. А он застыдился и говорит:

– Что вы, братцы, я ведь без хитрости! Кушайте. Рекрута его стали дружно похлопывать:

– Какой, мол, ты ласковый!

А наутро он раньше всех в казарме встал, да все убрал и старым солдатам всем сапоги вычистил. Стали хвалить его, и старики у нас спрашивали: «Что он у вас дурачок, что ли?»

Сдатчики отвечали:

– Не дурак, а… малость с роду так.

Так Панька и пошел служить со своим дурачеством и провел всю войну в «профосах» – за всеми позади рвы копал да пакость закапывал, а как вышел в отставку, так, по привычке к пастушеству, нанялся у степных татар конские табуны пасти.

Отправился он к татарам из Пензы и не бывал назад много лет, а скитался, гоняя коней, где-то вдали, около безводных Рын-Песков, где тогда кочевал большой местный богач Хан-Джангар. А Хан-Джангар, когда приезжал на Суру лошадей продавать, то на тот час держал себя будто и покорно, но у себя в степи что хотел, то и делал; кого хотел – казнил, кого хотел – того миловал.

За отдаленностью дикой пустыни следить за ним было невозможно, и он как хотел, так и своевольничал. Но расправлялся он так не один: находились и другие такие же самоуправцы, и в числе их появился один лихой вор, по имени Хабибула, и стал он угонять у Хана-Джангара много самых лучших лошадей, и долго никак его не могли поймать. Но вот раз сделалась у одних и других татар свалка, и Хабибулу ранили и схватили. А время было такое, что Хан-Джангар спешил в Пензу, и ему никак нельзя было остановиться и сделать над Хабибулой суд и казнить его такою страшною казнью, чтобы навести страх и ужас на других воров.

Чтобы не опоздать в Пензу на ярмарку и не показаться с Хабибулой в таких местах, где русские власти есть, Хан-Джангар и решил оставить при малом и скудном источнике Паньку с одним конем и раненого Хабибулу, окованного в конских железах. И оставил им пшена и бурдюк воды и наказал Паньке настрого:

– Береги этого человека как свою душу! Понял? Панька говорит:

– Чего ж не понять-то! Вполне понял, и как ты сказал, я так точно и сделаю.

Хан-Джангар со всей своей ордой и уехал, а Панька стал говорить Хабибуле:

– Вот до чего тебя твое воровство довело! Такой ты большой молодец, а все твое молодечество не к добру, а ко злу. Ты бы лучше исправился.

А Хабибула ему отвечает:

– Если я до сих пор не исправился, так теперь уж и некогда.

– Как это «некогда»! Только в том ведь и дело все, чтобы хорошо захотеть человеку исправиться, а остальное все само придет… В тебе ведь душа такая же, как и во всех людях: брось дурное, а Бог тебе сейчас зачнет помогать делать хорошее, вот и пойдет все хорошее.

А Хабибула слушает и вздыхает.

– Нет, – говорит, – уже про это некстати и думать теперь!

– Да отчего же некстати-то?

– Да оттого, что я окован и смерти жду.

– А я тебя возьму да и выпущу.

Хабибула ушам своим не поверил, а Панька ему улыбается ласково и говорит:

– Я тебе не шучу, а правду говорю. Хан мне сказал, чтобы я тебя «как свою душу берег», а ведь знаешь ли, как надо сберечь душу-то? Надо, брат, ее не жалеть, а пусть ее за другого пострадает – вот мне теперь это и надобно, потому что я терпеть не могу, когда других мучают. Я тебя раскую и на коня посажу и ступай, спасай себя, где надеешься, а если станешь опять зло творить – ну, уж тогда не меня обманешь, а Господа.

И с этим присел и сломал на Хабибуле конские железные путы, и посадил его на коня, в сказал:

– Ступай с миром на все стороны.

А сам остался ожидать здесь возвращения Хана-Джангара, – и ждал его очень долго, пока ручеек высох и в бурдюке воды осталось очень немножечко.

Тогда и прибыл Хан-Джангар со своей свитой.

Осмотрелся Хан и спрашивает:

– А где Хабибула? Панька отвечает:

– Я отпустил его.

– Как отпустил? Что ты такое рассказываешь?

– Я тебе говорю то, что взаправду сделал по твоему велению и по своему хотению. Ты мне велел беречь его как свою душу, а я свою душу так берегу, что желаю пустить ее помучиться за ближнего… Ты ведь хотел замучить Хабибулу, а я терпеть не могу, чтобы других мучили, – вот возьми меня и вели меня вместо его мучить, – пусть моя душа будет счастливая и от всех страхов свободная, потому что ведь я ни тебя, ни других никого не боюся ни капельки.

Тут Хан-Джангар стал водить глазами во все стороны, а потом на голове тюбетейку поправил и говорит своим:

– Подойдите-ка все поближе ко мне; я вам скажу, что мне кажется.

Татары вокруг Хана-Джангара стеснилися. А он сказал им потихонечку:

– А ведь Паньку, сдается, нельзя казнить, потому что в душе его, может быть, ангел был…

– Да, – отвечали татары все одним тихим голосом, – нельзя нам ему вредить: мы его не поняли за много лет, а теперь он в одно мгновенье всем нам ясен стал: он ведь, может быть, праведный.

1891

Под Рождество обидели

(Житейские случаи)

На этом месте я хотел рассказать вам, читатели, не о том, о чем будет беседа. Я хотел говорить на рождество про один из общественных грехов, которые мы долгие веки делаем сообща всем миром и воздержаться от него не хотим. Но вдруг под вернулся неожиданный случай, что одного моего знакомого, — человека, которого знает множество людей в Петербурге, — под праздник обидели, а он так странно и необыкновенно отнесся к этой обиде, что это заслуживает внимания вдумчивого человека. Я про это и буду рассказывать, а вы прослушайте, потому что это такое дело, которое каждого может касаться, а меж тем оно не всеми сходно понимается.

Есть у меня давний и хороший приятель. Он занимается одним со мною делом. Настоящее его имя я называть вам не стану, потому что это будет ему неудобно, а для вас, как его ни зовут, — это все равно: дело в том, каков он человек, как его обидели и как он отнесся к обидчикам и к обиде. Человек, про которого я говорю, не богатый и не бедный, одинок, холост и хотя мог бы держать для себя двух прислуг, но не держит ни одной. И это делалось так не по скупости, а он стеснялся — какого нрава или характера поступит к нему служащий человек, да и что этому человеку делать при одиноком? Исскучается слуга от нечего делать и начнет придираться и ссориться и выйдет от него не угодье, а только одни досаждения. А сам приятель мой нрава спокойного и уступчивого, пошутить не прочь, а от спора и ссор удаляется. Для своего удобства он устроил так, что нанял себе небольшую квартирку в надворном флигеле, в большом и знатном доме на набережной, и прожил много лет благополучно. Хозяйства он никакого дома не держит, а необходимые послуги ему делал дворник. Когда же нужно уйти со двора, приятель запрет квартирную дверь, возьмет ключ в карман и уходит. Квартира небольшая, однако в три комнатки и помещается во втором этаже, посреди жилья, и лестница как раз против дворницкой. Такое расположение, что, кажется, совсем нечего опасаться и, как я говорю, — много лет прошло совершенно благополучно, а вдруг теперь под рождество случилась большая обида.

Здесь, однако, я возьму на минуточку в сторону и скажу, что мы с этим приятелем видимся почти всякий день, и на днях говорили о том, что случилось раз в нашем родном городе. А случилась там такая вещь, что один наш тамошний купец ни за что не согласился быть судьею над ворами и вот что об этом рассказывают. Давно в этом городе жили-были три вора. Город наш издавна своим воровством славится и в пословицах поминается. И задумали эти воры обокрасть кладовую в богатом купеческом доме. А кладовая была каменная и окон внизу в ней не было, а было только одно очень маленькое оконце вверху, под самою крышей. До этого оконца никак нельзя было долезть без лестницы, да если и долезешь, то нельзя было в него просунуться, потому что никак взрослому человеку в крохотное окно не протиснуться. А воры, как наметили этого купца обокрасть, так уж от своей затеи не отстают, потому что тут им было из-за чего потрудиться: в кладовой было множество всякого добра — и летней одежды и меховых шапок, и шуб, и подушек пуховых, и холста и сукон — всего набито от потолка до самого до полу… Как смелому вору такое дело бросить? Вот воры и придумали смелую штуку.

Один вор, бессемейный, говорит другому, семейному: — Я хорошее средство придумал: у тебя есть сынишка пяти годов — он еще маленький, и тельцем мягок, — он в это окно может протиснуться. Если мы его с собой возьмем — мы с ним можем все это дело обдействовать. Уведи ты мальчишку от матери и приведи с собою под самое рождество — скажи, что пойдешь помолиться к заутрене, да и пойдем все вместе действовать. А как придем, то один из нас станет внизу, а другой влезет на плечи, а третий этому второму на плеча станет, и такой столб сделаем, что без лестницы до окна достанем, а твоего мальчонку опояшем крепко веревкою, и дадим ему скрытный фонарь с огнем да и спустим его через окно в середину кладовой. Пусть он там оглядится и распояшется, и пусть отбирает все самое лучшее и в петлю на веревку завязывает, а мы станем таскать, да все и повытаскаем, а потом опять дитя само подпояшется, — мы и его назад вытащим и поделим все на три доли с половиною: нам двоим поровну, а тебе с младенцем против нас полторы доли, и от нас ему сладких закусочек, — пускай отрок радуется и к ремеслу заохотится. Отец-то вор — хорош, видно, был — не отказался от этого, а согласился; и как пришел вечер сочельника, он и говорит жене: — Я ноне пообщался сходить в монастырь ко всенощной, — там благолепное пение, собери со мной паренька. Я его с собой возьму — пусть хорошее пение послушает. Жена согласилась и отпустила парня с отцом. А тогда все три вора в монастырь не пошли, а сошлись в кабаке за Московскою заставою и начали пить водку и пиво умеренно; а дитя положили в уголке на полу, чтобы немножечко выспалось; а как ночь загустела и целовальник стал на засов кабак запирать, — они все встали, зажгли фонарь и ушли, и ребенка с собой повели, да все, что затевали, то все сделали. И вышло это у них сначала так ловко, что лучше не надо требовать: мальчонка оказался такой смышленый и ловкий, что вдруг в кладовой осмотрелся и быстро цепляет им в петлю самые подходящие вещи, а они все вытаскивают, и наконец столько всякого добра натаскали, что видят — им втроем уж больше и унесть нельзя. Значит, и воровать больше не для чего. Тогда нижний и говорит среднему, а средний тому, который наверху стоит: — Довольно, братцы, — нам на себе больше не снесть. — Скажи парню, чтобы он опоясался веревкою, и потянем его вон наружу. Верхний вор, который у двух на плечах стоял, и шепчет в окно мальчику: — Довольно брать, больше не надобно… Теперь сам себя крепче подпояшь да и руками за канат держись, а мы тебя вверх потянем. Мальчик опоясался, а они стали его тащить и уже до самого до верха почти вытащили, как вдруг, — чего они впотьмах не заметили, — веревка-то от многих подач о края кирпичной кладки общипалася и вдруг лопнула, так что мальчишка назад в обворованную кладовую упал, а воры от этой неожиданности потерявши равновесие и сами попадали… Сразу сделался шум, и на дворе у купца заметались цепные собаки и подняли страшный лай… Сейчас все люди проснутся и выскочут, и тогда, разумеется, ворам гибель. К тому же как раз сближалося время, что люди станут скоро вставать и пойдут к заутрене и тогда непременно воров изловят с поликою. Воры схватили кто что успел зацепить и бросились наутек, а в купеческом доме все вскочили, и пошли бегать с фонарями, и явились в кладовую. И как вошли сюда, так и видят, что в кладовой беспорядок и что очень много покрадено, а на полу мальчик сидит, сильно расшибленный, и плачет.

Разумеется, купеческие молодцы догадались, в чем дело, и бросились под окно на улицу и нашли там почти все вытащенное хозяйское добро в целости, потому что испуганные воры могли только малую часть унести с собой… И стали все суетиться и кричать, что теперь делать: давать ли знать о том, что случилося, в полицию или самим гнаться за ворами? А гнаться впотьмах-то не знать в какую сторону, да и страшно, потому что воры ведь, небось, на всякий случай с оружием и впотьмах убьют человека как курицу. У нас в городе воры ученые, — шапки по вечерам выходили снимать и то не с пустыми руками, а с такой инструментиной вроде щипцов с петелькою, — называлась «кобылкою». (Об ней в шуйских памятях писано.) А купец, у которого покражу сделали, отличный человек был — умный, добрый и рассудительный, и христианин; он и говорит своим молодцам: — Оставьте, не надобно. Чего еще! Все мое добро почти в целости, а из-за пустяка и гнаться не стоит. А молодцы говорят: — То и есть правда: нам Господь дитя на уличенье злодеев оставил. Это перст видимый: по нем все укажется, каких он родителей, — тогда все и объявится. А купец говорит: — Нет, не так: дитя — молодая душа неповинная, он не добром в соблазн введен — его выдавать не надобно, а прибрать его надобно; не обижайте дитя и не трогайте: дитя — Божий посол, его надо согреть и принять как для Господа. Видите, вон он какой… познобившись весь, да и трясется, испуганный. Не надо его ни о чем расспрашивать. Это не христианское дело совсем, чтобы дитя ставить против отца за доказчика… Бог с ним совсем, что у меня пропало, они меня совсем еще не обидели, а это дитя ко мне Бог привел, вы и молчите, может быть, оно у меня и останется. И так все стали молчать, а спрашивать этого мальчика никто не приходил, и он у купца и остался, и купец его начал держать как свое дитя и приучать к делу. А как он имел добрую и справедливую душу, то и дитя воспитал в добром духе, и вышел из мальчика прекрасный, умный молодец и все его в доме любили. А у купца была одна только дочь, а сыновей не было, и дочь эта, как вместе росла с воровским сыном, то с ним и слюбилася. И стало это всем видимо. Тогда купец сказал своей жене: — Слушай, пожалуйста, дочь наша доспела таких лет, что пора ей с кем-нибудь венец принять, а для чего мы ей станем на стороне жениха искать, Это ведь дело сурьезное, особливо как мы люди с достатками и все будут думать, чтобы взять за нашей дочерью большое приданое, и тогда пойдет со всех сторон столько вранья и притворства, что и слушать противно будет. Жена отвечает: — Это правда, так всегда уже водится. — То-то и есть, — говорит купец, — еще навернется какой-нибудь криводушник да и прикинется добрым, а в душе совсем не такой выйдет. В человека не влезешь ведь: загубим ведь мы девку как ясочку, и будем потом и себя корить и ее жалеть, да без помощи. Нет, давай-ка устроим степеннее. — Как же так? — говорит жена. — А вот мы как дело-то сделаем: обвенчаем-ка дочку с нашим приемышем. Он у нас доморощенный, парень ведомый, да и дочь — что греха таить — вся она к нему пала по всем мыслям. Повенчаем их и не скаемся. Согласились так и повенчали молодых; а старики дожили свой век и умерли, а молодые все жили и тоже детей нажили и сами тоже состарились. А жили все в почете и в счастии, а тут и новые суды пришли, и довелось этому приемышу тогда уже старику — сесть с присяжными, и начали при нем в самый первый случай судить вора. Он и затрепетал и сидит слушает, а сам то бледнеет, то краснеет и вдруг глаза закрыл, но из-под век у него побежали по щекам слезы, а из старой груди на весь зал раздалися рыдания. Председатель суда спрашивает: — Скажите, что с вами? А он отвечает: — Отпустите меня, я не могу людей судить. — Почему? — говорят, — это круговой закон: правым должно судить виноватого. А он отвечает: — А вот то-то и есть, что я сам не прав, а я сам несудимый вор и умоляю, дозвольте мне перед всеми вину сознать. Тут его сочли в возбуждении и каяться ему не дозволили, а он после сам рассказал достойным людям эту историю, как в детстве на веревке в кладовую спускался и пойман был и помилован, и остался как сын у своего благодетеля, и всех это его покаяние тронуло и никого во всем городе не нашлось, кто бы решился укорить его прошлою неосужденою виною, — все к нему относились с почтеньем по-прежнему, как он своею доброю жизнью заслуживал.

Поговорили мы об этом с приятелем и порадовались: какие у нас иногда встречаются нежные и добрые души. — Утешаться надо, — говорю, — что такое добро в людях есть. — Да, — отвечает приятель, — хорошо утешаться, а еще лучше того — надо самому наготове быть, чтобы при случае знать, как с собой управиться. Так мы говорили (это на сих днях было), а назавтра такое случилося, что разве как только в театральных представлениях все кстати случается. Приходит ко мне мой приятель и говорит: — Дело сделано. — Какое? — У меня неприятности. Думаю: верно что-нибудь маловажное, потому что он мужик мнительный. — Нет, — говорит, — неприятность огромная: кто-то обидно покой мой нарушил. Вышел я всего на один час, а как вернулся и стал ключ в дверь вкладывать, а дверь сама отворилась… Смотрю, на полу ящик из моего письменного стола лежит и все высыпано… золотая цепочка валяется и еще кое-что ценное брошено, а взяты заветные вещи и золотые часы, которые покойный отец подарил, да древних монеток штук шестьсот, да конверт, в котором лежало пятьсот рублей на мои похороны и билет на могилу рядом с матерью… Я и слова не нахожу, что ему сказать от удивления. — Что это? Вчера говорили про историю, а сегодня над одним из нас готово уже в таком самом роде повторение. Точно на экзамен его вызвали. — Ну-ка, мол, вот ты вчера чужой душой утешался, — так покажи-ка, мол, теперь сам, какой в тебе живет дух довлеющий? Присел я молча и спрашиваю: — Что же вы сделали? — Да ничего, — отвечает, — покуда еще не сделал, да не знаю и делать ли? Говорят, надо явку подавать… И спрашивает меня по-приятельски: каков мой совет? А что тут советовать? Про явки ему уже сказано, а в другом роде — как советовать? Пропало не мое, а его добро — чужую обиду легко прощать… — Нет, — говорю, — я советовать не могу, а если хотите, я могу вам сказать, как со мною раз было подобное и что дальше случилося. Он говорит: пожалуйста, расскажите. Я и рассказал, что раз со мною и с вором случилося.

Сделал я раз себе шубу, и стала она мне триста рублей, а была претяжелая. Так, бывало, плечи отсадит, что мочи нет. Я и взял с нею дурную привычку идучи все ее с плеч спускать и от того скоро обил в ней подол. Утром в рождественский сочельник служанка говорит мне: — Шуба подбилася: я по-портновски мех подшить не умею, посажу на игле, весь подол станет морщиться; дворник говорит, что рядом в доме у него знакомый портнишка есть — очень хорошо починку делает; не послать ли к нему шубу с дворником? Он к вечеру ее назад принесет. Я отвечаю: «Хорошо». Девушка и отдала мою шубу дворнику, а дворник отнес ее рядом в дом, своему знакомому портнишке. А сочельник пришел с оттепелью, капели капали: вечером мне шуба не понадобилась — в пальто было в пору. Я про шубу забыл и не спросил ее, а на рождество слышу, в кухне какой-то спор и смущение: дворник бледный и испуганный, не с праздником поздравляет, а рассказывает, что моей шубы нет и сам портнишка пропал… Просит меня дворник, чтобы я подал явку. Я не стал подавать, а он от себя подал. Он подал явку, а шубы моей, разумеется, все нет как нет, и говорят, что и портного нет… Жена у него осталась с двумя детьми, — один лет трех, а другой грудной… Бедность, говорят, ужасающая: и женщина и дети страшные, испитые, — жили в угле, да и за угол не заплочено, и еды у них никакой нет. А про мою шубу жена говорит, будто муж шубу починил и понес ее, чтобы отдать, да с тех пор и сам не возвращается… Искали его во всех местах, где он мог быть, и не нашли… Пропал портнишка, как в воду канул… Я подосадовал и другую шубу себе сделал, а про пропажу забывать стал, как вдруг неожиданно на первой недели великого поста прибегает ко мне дворник… весь впопыхах и лепечет скороговоркою: — Пожалуйте к мировому, я портнишку подсмотрел… подсмотрел его, подлеца, как он к жене тайно приходил, и сейчас его поймал и к судье свел. Он там у сторожа… Сейчас разбор дела будет… скорее, пожалуйста… подтвердить надо… ваша шуба пропала. Я поехал… Смотрю, действительно сторож бережет какого-то человека худого, тощего, волосы как войлочек, ноги портновские — колесом изогнуты, и весь сам в отрепочках, — починить некому и общий вид какой-то полумертвый. Судья спрашивает меня: пропала ли у меня шуба, какая она была и сколько стоила? Я отвечаю по правде: была шуба такая-то, заплочена была триста рублей, а потом ношена и сколько стоила во время пропажи — определить не могу; может быть, на рынке за нее и ста рублей не дали бы. Судья стал допрашивать портного — тот сразу же во всем повинился: «Я, говорит, — ее подшил и к дворнику понес, чтобы отдать и деньги за работу получить… На грех дворника дома не было и дверь была заперта, а господина я не знал по фамилии, ни где живут, а у нас в сочельник в семье не было ни копеечки. Я и пошел со двора, да и заложил закладчику шубу, а на взятые под залог деньги купил чайку-сахарцу, пивка-водочки, а потом утром испугался и убежал, и последние деньги пропил и с тех пор все путался». А теперь он и не знает, где и квиток потерял, и закладчика указать не может. — Виноват, пропала шуба. — А сколько, по-вашему, шуба стоила? Портной не стал вилять и говорит: — Шуба была хорошая. — Да сколько же именно она могла стоить? — Шуба ценная… — Сто рублей она могла, например, стоить? Портной себя превосходит в великодушии. — Больше, — говорит, — могла стоить. — И полтораста стоила? — Стоила. Словом — молодец портной: ни себя, ни меня не конфузит. Судья и зачитал: «по указу», и определил портного на три месяца в тюрьму посадить, а потом, чтобы он мне за шубу деньги заплатил. Вышло, значит, мне удовлетворение самое полное, и больше от судьи ожидать нечего. Я пошел домой, портнишку повели в острог, а его жена с детьми завыли в три голоса. Чего еще надобно?

Дал Бог мне, что я вскоре же заболел ревматизмом, который по-старинному, по-русски называли «комчугою». Верно ей дано это название! Днем эта болезнь еще и так и сяк — терпеть можно, а как ночь придет, так она начинает «комчить», и нет возможности ни на минуту уснуть. А как лежишь без сна, то невесть что припоминается и представляется, и вот у меня из головы не идет мой портнишка и его жена с детьми… Он теперь за мою шубу в остроге сидит, а с бабой и детьми-то что делается?.. И при нем-то им было худо, а теперь, небось, беде уж и меры нет… А мне от всего этого суда и от розыска что в пользу прибыло? Ничего он мне никогда этот портнишка заплатить-то не может, да если бы я и захотел что-нибудь с него донимать по мелочи, так от всего от этого будет только «сумой пахнуть»… Никогда я этого донимать не стану… А зачем же была эта явка-то подана? И это стало меня до того ужасно беспокоить, что я послал узнать: жива ли портнишкина жена и что с нею и с детьми ее делается? Дворник узнал и говорит: «Ее присуждено выселить и как раз их сегодня выгоняют: за ними за угол набралось уже шесть рублей». — Вот те мне, и ахти мне! А «комчуга» ночью спать не дает и в лица перекидается: задремишь от усталости, а портнишка вдруг является и начинает холодным утюгом по больным местам как по болвашке (Болвашка — деревянная портновская колодка, на которой разутюживают. — Прим. автора.) водить… И все водит, все разглаживает, да на суставах острым углом налегает…

И так он меня прогладил, что я поскорее дал шесть рублей, не полегчает ли если уж не на теле, то хоть на совести, — потому, так я уверен, что в бедствиях портновской семьи это моя жестокость виновата. Жена портного оказалась дама чуткого сердца и пришла, чтобы меня благодарить за шесть рублей… А сама вся в лохмотьях, и дети голые… Дал им еще три рубля… А как ночь, так портнишка опять идет с холодным утюгом… и зачем это я только наделал?.. Рассердишься и начинаешь думать: а как же мне иначе было сделать? Ведь нельзя же всякому плуту подачку давать? Так все и сомневаются. А тут пасха пришла… Портному еще полтора месяца в тюрьме сидеть. Я уж давал его жене и по рублю, и по два много раз, а к пасхе надо что-нибудь увеличить им пенсию… Ну, по силам своим и увеличил, да жена его о себе иначе понимать стала, и на меня недовольна и сердится: — Кормильца нашего, — говорит, — оковал: что я с детьми теперь сделаю. Ты нас убил — тебя Бог убьет. И смешно, и досадно, и жалко, и совестно: несравненно бы лучше было, если бы моя шуба с портным вместе пропала с глаз моих. Было бы это тогда и милосерднее, да и выгоднее: а теперь если хочешь затворить уста матери голодных и холодных детей — корми воровскую семью, а то где твоя совесть-то явится? Заморить-то ведь это и палач может, а ты, небось, за один стол не хочешь сесть ни с палачом, ни с доносчиком… Кормлю я кое-как семью портнишкину, а на душе все противное… Чувствую, что будто я сделал что-то такое, хуже чем чужую шубу снес… И никак от этого не избавиться… И вот под самую пасху, все пошли к утрене, а я больной остался один дома и только чуть-чуть задремал, как вдруг ко мне жалует орловский купец Иван Иванович Андросов… Старичок был небольшой, очень полный с совершенно белой головой, и лет сорок тому назад умер и схоронен в Орле. Последние годы перед своею кончиною он находился в чрезвычайной бедности, а имел очень богатого зятя, который каким-то неправдами завладел его состоянием. Отец мой этого старика уважал и называл «праведником», а я только помню, что он ходил в садах яблони прививать и у нас, бывало, если сядет в кресло, то уж никак из него не вылезет: он встает и кресло на нем висит как раковина на улитке. Никогда он ни о чем не тужил и про все всегда говорил весело, а когда люди ему напоминали про обиды от дочери и от зятя, то он, бывало, всегда одинаково отнекивался: — Ну, так что ж! — А вы бы, Иван Иванович, жаловались. А он отвечает: — Вот тебе еще что ж! — А помрешь с голоду? — Ну, так что ж! — И схоронить будет некому. — Вот тебе еще что ж! Говорили: он глуп. А он не был глуп: он пришел к нам на рождество и все ел вареники и похваливал. — Точно, — говорит, — будто я тепленькими хлопочками напихался, и вставать не хочется. И так и не встал с кресла, а взял да и умер, и мы его схоронили. Ведь такой человек очевидно знал, что делал! «В бесстрашной душе ведь Бог живет». Так-то бы, мол, кажись, и мне следовало сделать: Пропала! — «Ну, так что ж»… А жаловаться? — «Вот тебе еще что ж!» И куда сколько было бы всем нам лучше, и самому бы мне было спокойнее.

Тут как я это рассказал, мой обокраденный приятель и взял меня на слове. — Вот, — говорит, — и я думал, так и я все так и сделаю. Ничего я никому не подам: и не хочу, чтобы начали тормошить людей и отравлять всем Христово рождество. Пропало и кончено: «Ну так что ж, да и вот тебе еще что ж»? На этом он дело и кончил, и я ему ничего возражать не смел, но потом досталось мне мучение: в один день довелось мне говорить об этом со многими и ото всех пришлось слышать против себя и против его все несхожее. Все говорили мне: — Это вы глупо обдумали!.. Так только потачка всем… Вы забыли закон!.. Всякий один другого исправлять должен и наказывать. В этом первое правило.

Читатель! будь ласков: вмешайся и ты в нашу историю, вспомяни, чему тебя учил сегодняшний новорожденный: наказать или помиловать? Если ты хочешь когда-нибудь «со Христом быть» — то ты это должен прямо решить и как решить — тому и должен следовать… Моет быть, и тебя «под рождество обидели» и ты это затаил на душе и собираешься отплатить?.. Пожалуй, боишься, что если спустишь, так тебе стыдно будет… Это очень возможно, потому что мы плохо помним, в чем есть настоящее «первое правило»… Но ты разберись, пожалуйста, сегодня с этим хорошенечко: обдумай — с кем ты выбираешь быть: с законниками ли разноглагольного закона, или с тем, который дал тебе «глаголы вечной жизни»… Подумай! Это очень стоит твоего раздумья, и выбор тебе не труден… Не бойся показаться смешным и глупым, если ты поступишь по правилу того, который сказал тебе: «Прости обидчику и приобрети себе в нем брата своего». Я тебе рассказал пустяки, а ты будь умен, — и выбери себе и в пустяках-то полезное, чтобы было тебе с чем перейти в вечность.

Скоморох Памфалон

Слабость велика, сила ничтожна. Когда человек родится, он слаб и гибок; когда он умирает, он крепок и черств. Когда дерево произрастает, оно гибко и нежно, и когда оно сухо и жестко, оно умирает. Черствость и сила – спутники смерти. Гибкость и слабость выражают свежесть бытия. Поэтому, что отвердело, то не победит.

Лао-тзы

Глава первая

В царствование императора Феодосия Великого жил в Константинополе один знатный человек, «патрикий и епарх», по имени Ермий. Он был богат, благороден и знатен; имел прямой и честный характер; любил правду и ненавидел притворство, а это совсем не шло под стать тому времени, в котором он жил.

В то отдаленное время в Византии, или в нынешнем Константинополе, и во всем царстве Византийском было много споров о вере и благочестии, и за этими спорами у людей разгорались страсти, возникали распри и ссоры, а от этого выходило, что хотя все заботились о благочестии, но на самом деле не было ни мира, ни благочестия. Напротив того, в низших людях тогда было много самых скверных пороков, про которые и говорить стыдно, а в высших лицах царило всеобщее страшное лицемерие. Все притворялись богобоязненными, а сами жили совсем не по-христиански: все злопамятствовали, друг друга ненавидели, а к низшим, бедным людям не имели сострадания; сами утопали в роскоши и нимало не стыдились того, что простой народ в это самое время терзался в мучительных нуждах. Обеднявших брали в кабалу или в рабство, и нередко случалось, что бедные люди даже умирали с голода у самых дверей пировавших вельмож. При этом простолюдины знали, что именитые люди и сами между собой беспрестанно враждовали и часто губили друг друга. Они не только клеветали один на другого царю, но даже и отравляли друг друга отравами на званых пирах или в собственных домах, через подкуп кухарей и иных приспешников.

Как сверху, так и снизу все общество было исполнено порчей.

Глава вторая

У упомянутого Ермия душа была мирная, и к тому же он ее укрепил в любви к людям, как заповедал Христос по Евангелию. Ермий желал видеть благочестие настоящее, а не притворное, которое не приносит никому блага, а служит только для одного величания и обмана. Ермий говорил: если верить, что Евангелие божественно и открывает, как надо жить, чтобы уничтожить зло в мире, то надо все так и делать, как показано в Евангелии, а не так, чтобы считать его хорошим и правильным, а самим заводить наперекор тому совсем другое: читать «оставь нам долги наши, яко же и мы оставляем», а заместо того ничего никому не оставлять, а за всякую обиду злобиться и донимать с ближнего долги, не щадя его ни силы, ни живота.

Над Ермием за это все другие вельможи стали шутить и подсмеиваться; говорили ему: «Верно, ты хочешь, чтобы все сделались нищими и стояли бы нагишом да друг дружке рубашку перешвыривали. Так нельзя в государстве». Он же отвечал: «Я не говорю про государство, а говорю только про то, как надо жить по учению Христову, которое все вы зовете божественным». А они отвечали: «Мало ли что хорошо, да невозможно!» И спорили, а потом начали его выставлять перед царем, как будто он оглупел и не годится на своем месте.

Ермий начал это замечать и стал раздумывать: как в самом деле трудно, чтобы и в почести остаться и самому вести жизнь по Христову учению?

И как только начал Ермий сильнее вникать в это, то стало ему казаться, что этого даже и нельзя совсем вместе соединить, а надо выбирать из двух одно любое: или оставить Христово учение, или оставить знатность, потому что вместе они никак не сходятся, а если и сведешь их насильно на какой-нибудь час, то они недолго поладят и опять разойдутся дальше прежнего. «Уйдет один бес и опять воротится, и приведет еще семерых с собою». А с другой стороны глядя, Ермий соображал и то, что если он станет всех обличать и со всеми спорить, то войдет он через то всем в остылицу, и другие вельможи обнесут его тогда перед царем клеветами, назовут изменником государству и погубят.

«Угожу одним, – думает, – не угожу другим: если с хитрыми пойду – омрачу свою душу, а если за нехитрых стану – то им не пособлю, а себе беду наживу. Представят меня как человека злоумышленного, который сеет неспокойствие, а я могу не стерпеть напраслины да стану оправдываться, и тогда душа моя озвереет, и я стану обвинять моих обвинителей и сделаюсь сам такой же злой, как они. Нет, пусть так не будет. Не хочу я никого ни срамить, ни упрекать, потому что все это противно душе моей; а лучше я совсем с этим покончу: пойду к царю и упрошу его дозволить мне сложить с себя всякую власть и доживу век мой мирно где-нибудь простым человеком».

Глава третья

Как Ермий задумал, так он и сделал по своему рассуждению. Царю Феодосию он ни на что не жаловался и никого перед ним не обвинял, а только просился отставить его от дел. Царь уговаривал Ермия остаться при должности, но потом отпустил. Ермий получил полную отставку («отложи от себя всяку власть»). А в это же самое время скончалась жена Ермия, и бывший вельможа, оставшись один, начал рассуждать еще иначе:

«Не указание ли мне это свыше? – подумал Ермий. – Царь меня отпустил от служебных забот, а Господь разрешил от супружества. Жена моя умерла, и нет у меня никого такого в родстве моем, для которого мне надо было бы стараться по своим имениям. Теперь я могу идти резвее и дальше к цели евангельской. На что мне богатство? С ним всегда неминучие заботы, и хоть я от служебных дел отошел в сторону, а, однако, богатство заставит меня о нем заботиться и опять меня втравит в такие дела, которые не годятся тому, кто хочет быть учеником Христовым».

А богатства у Ермия было очень много («бе бо ему богатство многосущное») – были у него и дома, и села, и рабы, и всякие драгоценности.

Ермий всех своих рабов отпустил на волю, а все прочее «богатство многосущное» продал и деньги разделил между нуждавшимися бедными людьми.

Поступил он так потому, что хотел «совершен быть», а тому, кто желает достичь совершенства, Христос коротко и ясно указал один путь: «Отдай все, что имеешь, и иди за мною».

Ермий все это исполнил в точности, так что даже никакой малости себе не оставил, и радовался тому, что это совсем не показалось ему жалко и трудно. Только начало было дорого сделать, а потом самому приятно стало раздавать все, чтобы ничто не путало и ничто не мешало идти налегке к высшей цели евангельской.

Глава четвертая

Освободясь и от власти и от богатства, Ермий покинул тайно столицу и пошел искать себе уединенного места, где бы ему никто не мешал уберечь себя в чистоте и святости для прохождения богоугодной жизни.

После долгого пути, совершенного пешими и босыми ногами, Ермий пришел к отдаленному городу Едессу и совсем нежданно для себя нашел здесь «некий столп». Это была высокая каменная скала, и с расщелиной, и в середине расщелины было место, как только можно одному человеку установиться.

«Вот, – подумал Ермий, – это мне готовое место». И сейчас же взлез на этот столп по ветхому бревнышку, которое кем-то было к скале приставлено, и бревно оттолкнул. Бревно откатилось далеко в пропасть и переломилось, а Ермий остался стоять и простоял на столпе тридцать лет. Во все это время он молился Богу и желал позабыть о лицемерии и о других злобах, которые он видел и которыми до боли возмущался.

С собою Ермий взял на скалу только одну длинную бечевку, которою он цеплялся, когда лез, и бечевка эта ему пригодилась.

На первых днях, как еще Ермий забыл убрать эту бечевку, заметил ее пастух-мальчик, который пришел сюда пасти козлят. Пастух начал эту бечевку подергивать, а Ермий его стал звать и проговорил ему:

– Принеси мне воды: я очень жажду.

Мальчик подцепил ему свою тыквенную пустышку с водой и говорит:

– Испей и оставь себе тыкву.

Так же он дал ему и корзинку с горстью черных терпких ягод.

Ермий поел ягод и сказал:

– Бог послал мне кормильца.

А мальчик как только пригнал вечером в село стадо козлят, так сейчас же рассказал своей матери, что видел на скале старика, а Пастухова мать пошла на колодец и стала о том говорить другим женщинам, и так сделалось известно людям о новом столпнике, и люди из села побежали к Ермию и принесли ему чечевицы и бобов больше, чем он мог съесть. Так и пошло далее.

Только Ермий спускал сверху на длинной бечеве плетеную корзину и выдолбленную тыкву, а люди уже клали ему в эту корзину листьев капусты и сухих, не вареных семян, а тыкву его наполняли водою. И этим бывший византийский вельможа и богач Ермий питался тридцать лет. Ни хлеба и ничего готовленного на огне он не ел и позабыл и вкус вареной пищи. По тогдашним понятиям находили, будто это приятно и угодно Богу. О своем розданном богатстве Ермий не жалел и даже не вспоминал о нем. Разговоров он не имел ни с кем никаких и казался строг и суров, подражая в молчании своем Илии.

Поселяне считали Ермия способным творить чудеса. Он им этого не говорил, но они так верили. Больные приходили, становились в тени его, которую солнце бросало от столпа на землю, и отходили, находя, что чувствуют облегчение. А он все молчал, вперяя ум в молитву или читая на память три миллиона стихов Оригена и двести пятьдесят тысяч стихов Григория, Пиерия и Стефана.

Так проводил Ермий дни, а вечером, когда сваливал пеклый жар и лицо Ермия освежала прохлада, он, окончив свои молитвы и размышления о Боге, думал иногда и о людях. Он размышлял о том: как за эти тридцать лет зло в свете должно было умножиться и как под покровом ханжества и пустосвятства, заменяющего настоящее учение своими выдумками, теперь наверно иссякла уже в людях всякая истинная добродетель и осталась одна форма без содержания.

Впечатления, вынесенные столпником из покинутой им лицемерной столицы, были так неблагоприятны, что он отчаялся за весь мир и не замечал того, что через это отчаяние он унижал и план и цель творения и себя одного почитал совершеннейшим.

Повторяет он наизусть Оригена, а сам думает: «Ну, пусть так – пусть земной мир весь стоит для вечности, и люди в нем, как школяры в школе, готовятся, чтобы явиться в вечности и там показать свои успехи в здешней школе. Но какие же успехи они покажут, когда живут себялюбиво и злобно, и ничему от Христа не учатся, и языческих навыков не позабывают? Не будет ли вечность впусте?» Пусть утешает Ориген, что не мог же впасть в ошибку Творец, узрев, «яко все добро зело», если оно на самом деле никуда не годится, а Ермию все-таки кажется, что «весь мир лежит во зле», и ум его напрасно старается прозреть: «кацы суть Богу угождающие и вечность улучившие?»

Никак не может Ермий представить себе таковых, кои были бы достойны вечности, все ему кажутся худы, все с злою наклонностию в жизнь пришли, а здесь, живучи на земле, еще хуже перепортились.

И окончательно взяло столпника отчаяние, что вечность запустеет, потому что нет людей, достойных перейти в оную.

Глава пятая

И вот однажды, когда, при опускающемся покрове ночи, столпник «усильно подвигся мыслию уведети: кацы суть иже Богу угожающи», он приклонился головою к краю расщелины своей скалы, и с ним случилась необыкновенная вещь: повеяло на него тихое, ровное дыхание воздуха, и с тем принеслись к его слуху следующие слова:

– Напрасно ты, Ермий, скорбишь и ужасаешься: есть тацы, иже добре Богу угожают и в книгу жизни вечной вписаны.

Столпник обрадовался сладкому голосу и говорит:

– Господи, если я обрел милость в очах твоих, то дозволь, чтобы мне был явлен хоть один такой, и тогда дух мой успокоится за все земное сотворение.

А тонкое дыхание снова дышит на ухо старцу:

– Для этого тебе надо забыть о тех, коих ты знал, и сойти со столпа да посмотреть на человека Памфалона.

С этим дыхание сникло, а старец восклонился и думает: взаправду ли он это слышал, или это ему навеяно мечтою? И вот опять проходит холодная ночь, проходит и знойный день, и наступили новые сумерки, и опять поник головой Ермий и слышит:

– Спускайся вниз, Ермий, на землю, тебе надо пойти посмотреть на Памфалона.

– Да кто он такой, этот Памфалон?

– А вот он-то и есть один из тех, каких ты желаешь видеть.

– И где же обитает этот Памфалон?

– Он обитает в Дамаске.

Ермий опять встрепенулся и опять не был уверен, что это ему слышно не в мечте. И тогда он положил в своем уме испытать это дело еще, до трех раз, и ежели и в третий раз будет к нему такая же внятная речь про Памфалона, тогда уже более не сомневаться, а слезать со скалы и идти в Дамаск.

Но только он решил обстоятельно дознаться: что это за Памфалон и как его по Дамаску разыскивать.

Прошел опять знойный день, и с вечернею прохладою снова зазвучало в духе хлада тонка имя Памфалона.

Неведомый голос опять говорит:

– Для чего ты, старец, медлишь, для чего не слезаешь на землю и не идешь в Дамаск смотреть Памфалона? А старец отвечает:

– Как же могу я идти и искать человека мне неизвестного?

– Человек тебе назван.

– Назван мне человек Памфалоном, а в таком великом городе, как Дамаск, разве один есть Памфалон? Которого же из них я стану спрашивать?

А в духе хлада тонка опять звучит:

– Это не твоя забота. Ты только скорее слезай вниз да иди в Дамаск, а там уже все знают этого Памфалона, которого тебе надо. Спроси у первого встречного, его тебе всяк покажет. Он всем известен.

Глава шестая

Теперь, после третьего такого переговора, Ермий более уже не сомневался, что это такой голос, которого надо слушаться. А насчет того, к какому именно Памфалону в Дамаске ему надо идти, Ермий более не беспокоился. Памфалон, которого «все знают», без сомнения есть какой-либо прославленный поэт, или воин, или всем известный вельможа. Словом, Ермию размышлять более было не о чем, а на что он сам напросился, то надо идти исполнять.

И вот пришлось Ермию после тридцати лет стояния на одном месте вылезать из каменной расщелины и идти в Дамаск…

Странно, конечно, было такому совершенному отшельнику, как Ермий, идти смотреть человека, живущего в Дамаске, ибо город Дамаск по-тогдашнему в отношении чистоты нравственной был все равно что теперь сказать Париж или Вена – города, которые святостью жизни не славятся, а слывут за гнездилища греха и пороков, но, однако, в древности бывали и не такие странности, и бывало, что посты благочестия посылались именно в места самые злочестивые.

Надо идти в Дамаск! Но тут вспомянул Ермий, что он наг, ибо рубище его, в котором он пришел тридцать лет тому назад, все истлело и спало с его костей. Кожа его изгорела и почернела, глаза одичали, волосы подлезли и выцвели, а когти отрасли, как у хищной птицы… Как в таком виде показаться в большом и роскошном городе?

Но голос его не перестает руководствовать и раздается издали:

– Ничего, Ермий, иди: нагота твоя найдет тебе покрывало.

Взял Ермий свою корзиночку с сухими зернами и тыкву и кинул их вниз на землю, а затем и сам спустился со столпа по той самой веревочке, по которой таскал себе снизу приносимую пищу.

Тело столпника уже так исхудало, что его могла сдержать тонкая и полусгнившая веревочка. Она, правда, потрескивала, но Ермий этого не испугался: он благополучно стал на землю и пошел, колеблясь как ребенок, ибо ноги его отвыкли от движения и потеряли твердость.

И шел Ермий по безлюдной, знойной пустыне очень долго и во весь переход ни разу никого не встретил, а потому и не имел причины стыдиться своей наготы; приближаясь же к Дамаску, он нашел в песках выветрившийся сухой труп и возле него ветхую «козью милоть», какие носили тогда иноки, жившие в общежитиях. Ермий засыпал песком кости, а козью милоть надел на свои плечи и обрадовался, увидев в этом особое о нем промышление.

К городу Дамаску Ермий стал приближаться, когда солнце уже начало садиться. Старец немножко не соразмерил ходы и теперь не знал, что ему сделать: поспешать ли скорее идти или не торопиться и подождать лучше утра. Очам казалось близко видно, а ногам пришлось обидно. Поспешал Ермий дойти засветло, а поспел в то самое время, когда красное солнце падает, сумрак густеет и город весь обвивает мглой. Точно он весь в беспроглядный грех погружается.

Страшно сделалось Ермию – хоть назад беги… И опять ему пришла в голову дума: не было ли все, что он слышал о своем путешествии, одною мечтою или даже искушением? Какого праведника можно искать в этом шумном городе? Откуда тут может быть праведность? Не лучше ли будет бежать отсюда назад, влезть опять в свою каменную щелку, да и стоять, не трогаясь с места.

Он было уже и повернулся, да ноги не идут, а в ушах опять «дыхание тонко»:

– Иди же скорей лобызай Памфалона в Дамаске.

Старик снова обернулся к Дамаску, и ноги его пошли.

Пришел Ермий к городской стене как раз в ту минуту, когда городской страж наполовину ворота захлопнул.

Глава седьмая

Насилу успел бедный старик упросить сторожа, чтобы он позволил ему пройти в ворота, и то отдал за это свою корзину и тыкву; а теперь сам совсем безо всего очутился в совершенно ему незнакомом и ужасно многогрешном городе.

Ночи на юге спускаются скоро, сумерек почти нет, и темнота бывает так густа, что ничего нельзя видеть. Улицы в то время, когда было это происшествие, в восточных городах еще не освещались, а жители запирали свои дома рано. Тогда на улицах бывало очень небезопасно, и потому обыватели крепко закрывали все входы в дом, чтобы впотьмах не забрался какой-нибудь лихой человек и не обокрал бы или бы не убил и не сжег дом. Ночью же входов или совсем не отпирали, или же отпирали только запоздавшим своим домашним или друзьям, и то не иначе, как удостоверясь, что стучится именно тот человек, которого впустить надо.

Отворенными поздно оставались только двери развратниц, к которым путь открыт всем, и чем больше идут к ним на свет, тем им лучше.

Старец Ермий, попав в Дамаск среди густой тьмы, решительно не знал: где ему приютиться до утра. Были, конечно, в Дамаске гостиницы, но Ермий не мог ни в одну из них постучаться, потому что там спросят с него плату за ночлег, а он не имел у себя никаких денег.

Остановился Ермий и, размыслив, что бы такое в его положении возможно сделать, решился попроситься ночевать в первый дом, какой попадется.

Так он и сделал: подошел к ближайшему дому и постучался.

Его опросили из-за двери:

– Кто там стучится? Ермий отвечает:

– Я бедный странник.

– Ах, бедный странник! Не мало вас шляется. Чего же тебе надо?

– Прошу приюта.

– Так ты не туда попал. Иди за этим в гостиницу.

– Я беден и не могу платить в гостинице.

– Это плохо, но иди в таком случае к тем, кто тебя знает: они тебя, может быть, пустят.

– Да меня здесь никто не знает.

– А если тебя здесь никто не знает, то не стучи и у нас понапрасну, а уходи скорей прочь.

– Я прошусь во имя Христа.

– Оставь, пожалуйста, оставь это имя. Много вас тут ходит, всё Христа вспоминаете, а наместо того лжете и этим именем после всякое зло прикрываете. Уходи прочь, нет у нас для тебя приюта.

Ермий подошел к другому дому и здесь опять стал стучать и проситься.

И здесь тоже опять спрашивают его из-за закрытых дверей:

– Чего тебе надо?

– Изнемогаю, я бедный странник… пустите отдохнуть в доме!

Но опять и тут ему тот же ответ: иди в гостиницу.

– У меня денег нет, – отвечал Ермий и произнес Христово имя, но оно вызвало только укоры.

– Полно, полно выкликать это имя, – отвечали ему из-за дверей второго дома, – все ленивцы и злодеи нынче этим именем прикрываются.

– Ах, – отозвался Ермий, – поверьте, что я никому никакого зла не сделал и не делаю: я пришел прямо из пустыни.

– Ну, если ты из пустыни, то там бы тебе и оставаться. Напрасно ты сюда и пришел.

– Я не своею волею пришел, а имел повеление.

– Ну, так иди к тому, куда позван, а нас оставь в покое; мы тех, кои старцами сказываются и в козьих милотях ходят, боимся: вы сами очень святы, а за вами за каждым седмь приставных бесов ходит.

«Ого! – подумал Ермий, – как время изменило обычаи. Верно, ныне совсем уже нет старого привета странным. Все уже знают пустынное предание, что за аскетом вслед более бесов ходит, чем за простым грешником, а через это не лучше, а хуже стало. И вот я – пустынник, простоявший тридцать лет, – в тени столпа моего люди получали исцеления, а меня никто не пускает под крышу, и я не только могу быть убит от злодеев, но еще горше смерти могу быть оскорблен и обесчестен от извративших природу бесстыдников. Нет, теперь я уже ясно вижу, что я поддался насмешке сатаны, что я был послан сюда не для пользы души моей, а для всецелой моей пагубы, как в Содом и Гоморру».

А в это самое время Ермий тоже замечает, что кто-то во тьме спешно перебегает улицу и, смеясь, говорит:

– Ну, насмешил ты меня, старичина!

– Чем это? – спросил Ермий.

– Да как же, ты так глуп, что просишься, чтобы тебя пустили ночевать в дома людей высокородных и богатых! Видно, ты и в самом деле, должно быть, ничего в жизни не понимаешь.

Столпник подумал: «Это, пожалуй, вор или блудодей, а все-таки он разговорчив: дай я его расспрошу, что мне сделать, где найти приют».

– Ну, ты постой-ка, – сказал Ермий, – и кто бы ты ни был, скажи мне, нет ли здесь таких людей, которые известны за человеколюбцев?

– Как же, – отвечает, – есть здесь и таковые.

– Где же они?

– А вот ты сейчас у их домов стучался и с ними разговаривал.

– Ну, значит, их человеколюбство плохо.

– Таковы все показные человеколюбцы.

– А не известны ли тебе, кои боголюбивы?

– И таковые известны.

– Где же они?

– Эти теперь, по заходе солнечном, на молитву стали.

– Пойду же я к ним.

– Ну, не советую. Боже тебя сохрани, если ты своим стуком помешаешь их стоянию на молитве, тогда слуги их за то свалят тебя на землю и нанесут тебе раны.

Старец всплеснул руками:

– Что же это, – говорит, – человеколюбцев никак в своей нужде не уверишь, а набожных от стояния не отзовешь, ночь же ваша темна, и обычаи ваши ужасны. Увы мне! увы!

– А ты вместо того, чтобы унывать и боголюбцев разыскивать, – иди к Памфалону.

– Как ты сказал? – переспросил отшельник и опять получил тот же ответ:

– Иди к Памфалону.

Глава восьмая

Рад был отшельник услыхать про Памфалона. Стало быть, шел он недаром. Но кто, однако, сам этот во тьме говорящий: хорошо, если это путеводительный ангел, а может быть, это самый худший бес?

– Мне, – говорит Ермий, – Памфалона и нужно, потому что я к нему послан, но только я не знаю: тот ли это Памфалон, о котором ты говоришь?

– А тебе что о твоем Памфалоне сказано?

– Сказано много, чего я не стану всякому пересказывать, а примета дана такая, что его здесь все знают.

– Ну, а если так, то я говорю о том самом Памфалоне, про которого тебе сказано. Он один только и есть такой Памфалон, которого все знают.

– Почему же он всем так известен?

– А потому, что он приятный человек и всюду с собою веселье ведет. Без него нет здесь ни пира, ни потехи, и всем он любезен. Чуть где пса его серого с длинной мордой заслышат, когда он бежит, гремя позвонцами, все радостно говорят: вот Памфалонова Акра бежит! сейчас, значит, сам Памфалон придет, и веселый смех будет.

– А для чего же он пса при себе водит?

– Для большего смеха. Его Акра чудесная, умная и верная собака, она ему людей веселить помогает. А то еще у него есть разноперая птица, которую он на длинном шесте в обруче носит: тоже и эта дорогого стоит: она и свистом свистит и шипит по-змеиному.

– Зачем же Памфалону все это нужно – и пес и разноперая птица?

– Как же – Памфалону без смешных вещей быть невозможно.

– Да кто же такой у вас этот Памфалон?

– А разве ты сам этого не знаешь?

– Не знаю. Я только слышал о нем в пустыне.

Собеседник удивился.

– Вот как! – воскликнул он. – Значит, уже не только в Дамаске и в других городах, а и далеко в пустыне знают нашего Памфалона! Ну, да так тому и следовало быть, потому что такого другого весельчака нет, как наш Памфалон: никто не может без смеха глядеть, как он шутит свои веселые шутки, как он мигает глазами, двигает ушами, перебирает ногами, и свистит, и языком щелкает, и вертит завитой головой.

– Перебирает ногами и вертит головою, – повторил пустынник, – лицедейство, телодвижение и скоки… Да кто же он такой наконец?!

– Скоморох.

– Как?.. этот Памфалон!.. К кому я иду!.. Он скоморох!

– Ну да, Памфалон скоморох, его потому все и знают, что он по улицам скачет, на площади колесом вертится, и мигает глазами, и перебирает ногами, и вертит головой. Ермий даже свой пустыннический посох из рук уронил и проговорил:

– Сгинь! сгинь, дьявол, полно тебе надо мной издеваться!

А во тьме говоривший не расслышал этого заклинания и добавил:

– Памфалонов дом сейчас здесь за углом, и у него наверно теперь в окне еще свет светится, потому что он вечером приготовляет свои скоморошьи снаряды, чтобы делать у гетер представления. А если у него огня нет, так ты впотьмах отсчитай за углом направо третий маленький дом, входи и ночуй. У Памфалона всегда двери отворены.

И с тем говоривший во тьме сник куда-то, как будто его и не бывало.

Глава девятая

Ермий, пораженный тем, что он услыхал о Памфалоне, остался в потемках и думает:

«Что же мне теперь делать? Это невозможно, чтобы человек, для свидания с которым я снят с моего камня и выведен из пустыни, был скоморох? Какие такие добродетели, достойные вечной жизни, можно заимствовать у комедианта, у лицедея, у фокусника, который кривляется на площадях и потешает гуляк в домах, где пьют вино и предаются беспутствам».

Непонятно это, а ночь темна, деться некуда, и – надо идти к скомороху.

Ночной приют пустыннику был необходим, потому что хотя он и привык ко всем непогодам, но на улице в городе в тогдашнее время остаться ночью было гораздо опаснее, чем в нынешнее. Тогда и воры грабили, и ходили такие отчаянные люди, каких видали только пред сожжением Содома и Гоморры. Эти были хуже животных и не щадили никого, и всяк мог ожидать себе от них самого гнусного оскорбления.

Ермий все это помнил и потому очень обрадовался, когда только что завернул за угол, как сейчас же увидал приветный огонек. Свет выходил из одного маленького домика и ярко горел во тьме, как звездочка. Вероятно, тут и живет скоморох.

Ермий пошел на свет и видит: действительно стоит очень маленький, низенький домик, а в нем растворенная дверь, и над нею поднята тростниковая циновка, так что все внутрь этого жилья видно.

Жилье невелико – всего один покой, и притом не высокий, но довольно просторный, и в нем все на виду – и хозяин, и хозяйство, и все его рукомесло. И по всему тому, что видно, нетрудно было отгадать, что здесь живет не степенный человек, а именно скоморох.

На серой стене, как раз насупротив раскрытой двери, висела глиняная лампа с длинным рожком, на конце которого горел красным огнем фитиль, напитанный жиром. Фитиль этот сильно коптил, и вниз с него падали огненные капли кипящего жира. Вдоль всей стены висели разные странные вещи, которые, впрочем, точнее можно бы назвать хламом. Тут были уборы и сарацынские, и греческие, и египетские, а также были и разнопестрые перья, и звонцы, и трещотки, и накры, и красные шесты, и золоченые обручи. В одном угле вбит был крюк в потолок, а к нему подцеплен тонкий шест, похожий на большое удилище, а на конце того шеста на веревке другой деревянный обруч, а в обруче спит, загнув голову под крыло, пестрая птица. На ноге у нее тонкая цепь, которою она прикована к обручу. В другом же углу загнуты полколесом гнуткие драницы, и за ними задеты бубны, накры, сопели и еще более странные вещи, которых и назначения даже не мог придумать давно не видавший суеты городской жизни пустынник.

На полу в одном углу постель из циновки, а в другом сундук; на этом сундуке перед скамьею, заменяющею стол, сидит и что-то мастерит сам хозяин жилища.

Вид его странен: он уже человек не молодой, а подстароват, имеет лицо смуглое, добродушное и веселое, с постоянным умеренным выражением и легким блеском глаз, но лицо это раскрашено, а полуседая голова вся завита в мелкие кудри, и на них надет тонкий медный ободок, с которого вниз висят и бренчат блестящие кружочки и звездочки. Таков Памфалон. Сидит он, нагнувшись над скамьею, на которой разбросаны разные скоморошьи приборы, а перед лицом его маленькая глиняная жаровня и паяло. Он дует ртом через паяльную трубку в жаркие угли и закрепляет одно за другое какие-то мелкие кольца и не замечает того, что на него снаружи давно пристально смотрит строгий отшельник.

Но вот лежавшая в тени у ног Памфалона длинномордая серая собака чутьем почуяла близость стороннего человека, подняла свою голову и, заворчав, встала на ноги, а с этим ее движением на ее медном ошейнике зазвонили звонцы, и от них сейчас же проснулась и вынула из-под крыла голову разноперая птица. Она встрепенулась и не то свистнула, не то как-то резко проскрипела клювом. Памфалон разогнулся, отнял на минуту губы от паяла и крикнул:

– Молчи, Акра! И ты, Зоя, молчи! Не пугайте досужего человека, который приходит звать нас смешить заскучавших богачей. А ты, легкий посол, – добавил он, возвыся голос, – от кого ты ни жалуешь, подходи скорее и говори сразу: что тебе нужно?

На это Ермий ему ответил со вздохом:

– О Памфалон!

– Да, да, да; я давно Памфалон – плясун, скоморох, певец, гадатель и все, что кому угодно. Какое из моих дарований тебе надобно?

– Ты ошибся, Памфалон.

– В чем я ошибся, приятель?

– Человеку, который стоит у твоего дома, совсем не нужно этих дарований: я пришел совсем не за тем, чтобы звать тебя за скоморошное игрище.

– Ну что ж за беда! Ночь еще впереди – придет кто-нибудь другой и покличет нас и на игрище, и у меня будет назавтра заработок, для меня и для моей собаки. А тебе-то, однако, что же такое угодно?

– Я прошу у тебя приюта на ночь и желаю с тобою беседовать.

Услышав эти слова, скоморох оглянулся, положил на сундук дротяные кольца и паяло и, расставив над глазами ладонь, проговорил:

– Я не вижу тебя, кто ты такой, да и голос твой незнаком мне… Впрочем, в доме моем и в добре будь волен, как в своем, а насчет бесед… Это ты, должно быть, смеешься надо мною.

– Нет, я не смеюсь, – отвечал Ермий. – Я здесь всем чужой человек и пришел издалека для беседы с тобою. Свет твоей лампы привлек меня к твоей двери, и я прошу приюта.

– Что же, я рад, что свет моей лампы светит не для одних гуляк. Какой ты ни есть – не стой больше на улице, и если у тебя нет в Дамаске лучшего ночлега, то я прошу тебя, войди ко мне, чтобы я мог тебя успокоить.

– Благодарю, – отвечал Ермий, – и за привет твой пусть благословит тебя Бог, благословивший странноприимный кров Авраама.

– Ну, ну, перестань многословить! Совсем не о чем говорить, а уж ты и за Авраама хватаешься. Бери, старина, дело проще. Много будет, если ты благословишь меня, выходя из моего дома, когда отдохнешь с дороги и успокоишься, а теперь входи скорее: пока я дома, я тебе помогу умыться, а то меня кто-нибудь кликнет на ночную потеху, и мне тогда будет некогда за тобой ухаживать. У нас нынче в упадке делишки: к нам стали заходить чужие скоморохи из Сиракуз; так сладко поют и играют на арфах, что перебили у нас всю самую лучшую работу. Ничего нельзя упускать: надо сразу бежать, куда кликнут, а теперь как раз такой час, когда богатые и знатные гости приходят попировать к веселым гетерам.

«Проклятый час», – подумал Ермий.

А Памфалон продолжал:

– Ну, входи же, сделай милость, и не обращай вниманья на мою собаку: это Акра, это мой верный пес, мой товарищ, – Акра живет не для страха, а так же, как я, – для потехи. Входи ко мне, путник.

С этим Памфалон протянул гостю обе руки и, сведя его по ступенькам с уличной тьмы в освещенную комнату, мгновенно отскочил от него в ужасе.

Так страшен и дик показался ему вошедший пустынник!

Прежний вельможа, простояв тридцать лет под ветром и пламенным солнцем, изнемождил в себе вид человеческий. Глаза его совсем обесцветились, изгоревшее тело его все почернело и присохло к остову, руки и ноги его иссохли, и отросшие ногти загнулись и впились в ладони, а на голове остался один клок волос, и цвет этих волос был не белый, и не желтый, и даже не празелень, а голубоватый, как утиное яйцо, и этот клок торчал на самой середине головы, точно хохол на селезне.

В изумлении стояли друг перед другом два эти совсем не сходные человека: один скоморох, скрывший свой натуральный вид лица под красками, а другой – весь излинявший пустынник. На них смотрели длинномордая собака и разноперая птица. И все молчали. А Ермий пришел к Памфалону не для молчания, а для беседы, и для великой беседы.

Глава десятая

Оправился первый Памфалон.

Заметив, что Ермий не имел на себе никакой ноши, Памфалон с недоумением спросил его:

– Где же твоя кошница и тыква?

– Со мной нет ничего, – отвечал отшельник.

– Ну, слава Богу, что у меня сегодня есть чем тебя угостить.

– Мне ничего и не надо, – перебил старец, – я пришел не за угощением. Мне нужно знать, как ты угождаешь Богу?

– Что такое?

– Как ты угождаешь Богу?

– Что ты, что ты, старец! Какое от меня угождение Богу! Да мне об этом даже и думать нельзя.

– Отчего тебе нельзя думать? О своем спасении всяк должен думать. Ничего для человека не может быть так дорого, как его спасение. А спасение невозможно без того, чтобы угодить Богу.

Памфалон его выслушал, улыбнулся и отвечал:

– Эх, отец, отец! Если бы ты знал, как мне смешно тебя слушать. Видно, и вправду давно ты из мира.

– Да, я из мира давно; я тридцать лет уже не был между людьми, но все-таки что я говорю, то истинно и согласно с верой.

– А я, – отвечал Памфалон, – с тобою не спорю, но говорю тебе, что я человек очень непостоянной жизни, я ремеслом скоморох и не о благочестии размышляю, а я скачу, верчусь, играю, руками плещу, глазами мигаю, выкручиваю ногами и трясу головой, чтобы мне дали что-нибудь за мое посмешище. О каком богоугождении я могу думать в такой жизни!

– Отчего же ты не оставишь эту жизнь и не начнешь вести лучшую?

– А, друг любезный, я уже это пробовал.

– И что же?

– Не удается.

– Еще раз попробуй.

– Нет, уж теперь и пробовать нечего.

– Отчего?

– Оттого, что я на сих днях упустил такой случай для исправления моей жизни, какого уже лучше и быть не может.

– Почему ты знаешь? По-твоему не может быть, а у Бога все возможно.

– Нет, ты про это со мною, пожалуйста, лучше не говори, потому что я даже и не хочу более искушать Бога, если я не умею пользоваться его милостями. Я себя сам оставил без спасения, и пусть так и будет.

– Так ты, значит, отчаянный?

– Нет, я не отчаянный, а только я беззаботный и веселый человек, и разговаривать со мною о вере… просто даже некстати.

Ермий покачал головой и говорит:

– В чем же, однако, состоит твоя вера, веселый беззаботный человек?

– Я верю, что я сам из себя ничего хорошего сделать не сумею, а если создавший меня сам что-нибудь лучшее из меня со временем сделает, ну так это его дело. Он всех удивить может.

– А отчего же ты сам о себе не заботишься?

– Некогда.

– Как это некогда?

– Да так, я живу в суете, а когда нарочито соберусь спасаться, то на меня нападает тоска, и вместо хорошего еще хуже выходит.

– Ты говоришь несообразное.

– Нет, это правда. Когда я размыслюсь, то от моего слабого характера стану тревожен и опять сам все разрушу и стану на свою скоморошью степень.

– Ну, так ты человек пропащий.

– Очень может быть.

– И я думаю, что ты совсем не тот Памфалон, которого мне надобно.

– Я не могу тебе на это ответить, – отвечал скоморох, – но только мне кажется, что на этот час, когда я так счастлив, что могу послужить твоей страннической нужде, я теперь, пожалуй, как раз тот Памфалон, который тебе нужен, а что тебе дальше нужно будет, о том завтра узнаем. Теперь же я умою твои ноги, и ты покушай, что у меня есть, и ложись спать, а я пойду скоморошить.

– Мне нужно бесед твоих.

– Бесед! – опять воскликнул Памфалон.

– Да, мне нужно бесед твоих, я для них пришел и не отступлю от тебя.

Памфалон поглядел на старца, потрогал его за его синий хохолок и потом вдруг расхохотался.

– Что же это тебе, весельчак, так смешно в словах моих? – спросил Ермий. А Памфалон отвечал:

– Прости мне мое безумство. Я это по привычке шутить рассмеялся. Ты хочешь не отступить от меня, а я подумал, что мне, пожалуй и хорошо бы взять тебя и поводить с собою по городу. Мне бы было выгодно водить тебя напоказ по Дамаску. На тебя бы все глядеть собирались, но мне стыдно, что я так о тебе подумал, и пусть же и тебе будет стыдно надо мною смеяться.

– Я ни над кем не смеюсь, Памфалон.

– Так зачем же ты говоришь, что хочешь от меня бесед для своего научения? Какие научения могу дать я, дрянной скоморох, тебе, мужу, имевшему силу рассуждать о Боге и о людях в святом безмолвии пустыни? Господь меня не лишил совсем святейшего дара своего – разума, и я знаю разницу, какая есть между мною и тобою. Не оскорбляй же меня, старик, позволь мне омыть твои ноги и почивай на моей постели.

– Хорошо, – сказал Ермий, – ты хозяин в своем доме и делай, что хочешь.

Памфалон принес лохань свежей воды и, омыв ноги гостя, подал ему есть, а потом уложил в постель и промолвил:

– Завтра будем говорить с тобою. А теперь об одном тебя попрошу: не тревожься, если кто-нибудь из подгулявших людей станет стучать ко мне в дверь или бросать что-нибудь в стену. Это ничего другого не значит, как празднолюбцы зовут меня потешать их.

– И ты встаешь и уходишь?

– Да, я иду во всякое время.

– И неужто ты входишь повсюду?

– Конечно, повсюду: я ведь скоморох и не могу разбирать места.

– Бедный Памфалон!

– Как быть, мой отец! Мудрецы и философы моего мастерства не требуют, а требуют его празднолюбцы. Я хожу на площади, стою у ристалищ, верчусь на пирах, бываю в загородных рощах, где гуляют молодые богачи, а больше все по ночам бываю в домах у веселых гетер…

При последнем слове Ермий едва не заплакал и еще жалостнее воскликнул:

– Бедный Памфалон!

– Что делать, – отвечал скоморох, – я действительно очень беден. Я ведь сын греха и как во грехе зачат, так с грешниками и вырос. Ничему другому я, кроме скоморошества, не научен, а в мире должен был жить потому, что здесь жила во грехе зачавшая и родившая меня мать моя. Я не мог снести, чтобы мать моя протянула к чужому человеку руку за хлебом, и кормил ее своим скоморошеством.

– А где же теперь твоя мать?

– Я верю, что она у Бога. Она умерла на той же постели, где ты лежишь теперь.

– Тебя любят в Дамаске?

– Не знаю, что есть слово «любят», но меня, пожалуй, и любят, и кидают мне деньги за мои забавы, и угощают меня за своими столами. Я пью на чужой счет дорогое вино и плачу за него моими шутками.

– Ты пьешь вино?

– О да, что я пью вино и люблю его пить, в том нет никакого сомнения. Да без этого и нельзя для человека который держится веселой компании.

– Кто же тебя приучил к этой компании?

– Случай, или, лучше тебе сказать, я не умею объяснить этого твоему благочестию. Мать моя в молодости была весела и прекрасна. Отец мой был знатный человек. Он меня бросил, а другие из степенных людей никто меня не взяли, взял меня такой же, как я, скоморох и много меня бил и ломал, но все-таки спасибо ему – он меня выучил своему делу, и теперь никто лучше меня не кинет вверх колец, чтобы они на лету сошлися; никто так не щелкает языком, не строит рож, не плещет руками, и не митушует ногами, и не тростит головой.

– И тебе это ремесло еще не омерзело?

– Нет, оно часто мне не нравится, особенно когда я вижу, как проводят у гетер время вельможи, которым надо бы думать о счастье народа, и когда в веселые дома приводят цветущую юность, но я в этом воспитан и этим одним только умею добывать себе хлеб.

– Бедный, бедный Памфалон! Смотри, вот уже и голова твоя забелелась, а ты все до сей поры плещешь руками, и семенишь ногами, и тростишь головой у погибших блудниц. Ты сам погибнешь с ними.

А Памфалон отвечал:

– Не жалей меня, что я выкручиваю ногами и верчусь у гетер. Гетеры грешницы, но бывают к нам, слабым людям, жалостливы. Когда их гости упьются, они сами ходят и сами для нас от гуляк собирают даянье, и даже порою с излишком и с ласкою для нас просят.

И заметив, что Ермий отвернулся, Памфалон тронул его ласково за плечо и молвил с уветом:

– Верь мне, почтенный старик, что живое всегда живым остается, и у гетер часто бьется в груди прекрасное сердце. А печально нам быть на пирах у богатых господ. Вот там часто встречаются скверные люди; они горды, надменны и веселья хотят, а свободного смеха и шуток не терпят. Там требуют того, чего естество человеческое стыдится, там угрожают ударением и ранами, там щиплют мою разноперую птицу, там дуют и плюют в нос моей собаке Акре. Там ни во что вменяют все обиды для низших и наутро… ходят молиться для вида.

– О горе! о горе! – прошептал Ермий, – вижу, что он даже совсем еще далек от того, чтобы понимать, в чем погряз, но его ум и его естество, может быть, добры… Потому я, верно, для того к нему и послан, чтобы вывесть его одаренную душу на иную путину.

И сказал он ему вдохновенно:

– Брось свое гадкое ремесло, Памфалон. А тот ему спокойно ответил:

– Очень бы рад, да не могу.

– Произнеси глагол к Богу, и он тебе поможет. Памфалон вздрогнул и упавшим голосом молвил:

– Глагол!.. зачем ты читаешь в душе моей то, о чем я хочу позабыть!

– Ага! ты, верно, уже давал обет и опять его нарушил?

– Да, ты отгадал: я сделал это дурное дело – я давал обет.

– Почему же ты называешь обет дурным делом?

– Потому, что христианам запрещено клясться и обещаться, а я, какой ни есть, все же христианин, и, однако, я давал обет и его нарушил. А теперь я знаю, что разве может слабый человек давать обет всемогущему, который предуставил, чем ему быть, и мнет его, как горшечник мнет глину на кружале? Да, знай, старичок, знай, что я имел возможность бросить скоморошество и не бросил.

– И почему же ты не бросил?

– Не мог.

– Что у тебя за ответ: все ты «не мог»! Почему ты и мог и не мог?

– Да, и мог и не мог потому что… я небрежлив – я не могу о своей душе думать, когда есть кто-нибудь, кому надо помочь.

Старец приподнялся на ложе и, вперив глаза в скомороха, воскликнул:

– Что ты сказал?! Ты ни во что считаешь погубить свою душу на бесконечные веки веков, лишь бы сделать что-нибудь в сей быстрой жизни для другого! Да ты имеешь ли понятие о ярящемся пламени ада и о глубине вечной ночи?

Скоморох усмехнулся и сказал:

– Нет, я ничего не знаю об этом. Да и как я могу знать о жизни мертвых, когда я не знаю даже всего о живых? А ты знаешь о тартаре, старец?

– Конечно!

– А между тем, я вижу, и ты не знаешь о многом, что есть на земле. Мне это странно. Я тебе говорю, что я человек негодный, а ты мне не веришь. А я не поверю тебе, что ты знаешь о мертвых.

– Несчастный! да ты имеешь ли даже понятие о самом божестве?

– Имею, только очень малые понятия, но в том не ожидаю себе великого осуждения, потому что я ведь не вырос в благородной семье, я не слушал уроков у схоластиков в Византии.

– Бога можно знать и служить ему без науки схоластиков.

– Я с тобою согласен и так всегда говорил в уме с Богом: Ты Творец, а я тварь – мне Тебя не понять, Ты меня всунул для чего в эту кожаную ризу и бросил сюда на землю трудиться, я и таскаюсь по земле, ползаю, тружусь. Хотел бы узнать: для чего это все так мудрено сотворено, да я не хочу быть как ленивый раб, чтобы о Тебе со всеми пересуживать. Я буду Тебе просто покорен и не стану разузнавать, что Ты думаешь, а просто возьму и исполню, что Твой перст начертал в моем сердце! А если дурно сделаю – Ты прости, потому что ведь это ты меня создал с жалостным сердцем. Я с ним и живу.

– И ты на этом надеешься оправдаться!

– Ах, я ни на что не надеюсь, а я просто ничего не боюсь.

– Как! ты и Бога не боишься?!

Памфалон пожал плечами и ответил:

– Право, не боюсь: я его люблю.

– Лучше трепещи!

– Зачем? Ты разве трепещешь?

– Трепетал.

– И нынче устал?

– Я уже не тот, что был прежде когда-то.

– Наверно, ты сделался лучше?

– Не знаю.

– Это ты хорошо сказал. Знает тот, кто со стороны смотрит, а не тот, кто свое дело делает. Кто делает, тому на себя не видно.

– А ты себя когда-нибудь чувствовал хорошо?

Памфалон промолчал.

– Я умоляю тебя, – повторил Ермий, – скажи мне, ты когда-нибудь чувствовал себя хорошо?

– Да, – отвечал скоморох, – я чувствовал…

– А когда это было?

– Представь, это было именно в тот самый час, когда я себя от него удалил…

– Боже! что говорит этот безумец!

– Я говорю сущую правду.

– Но чем и как ты отдалил себя от Бога?

– Я это сделал за единый вздох.

– Ответь же мне, что ты сделал?

Памфалон хотел отвечать, что с ним было, но в это самое мгновение циновку, которою была завешена дверь, откинули две молодые смуглые женские руки в запястьях, и два звонкие женские голоса сразу наперебой заговорили:

– Памфалон, смехотворный Памфалон! скорей поднимайся и иди с нами. Мы бежали впотьмах бегом за тобою от нашей гетеры… Спеши скорей, у нас полон грот и аллеи богатых гостей из Коринфа. Бери с собой кольца, и струны, и Акру, и птицу. Ты нынче в ночь можешь много заработать за свое смехотворство и хоть немножко вернешь свою большую потерю.

Ермий взглянул на этих женщин, и их лоснящаяся теплая кожа, их полурастворенные рты и замутившиеся глаза с обращенным в пространство взором, совершенное отсутствие мысли на лицах и запах их страстного тела сшибли его. Пустыннику показалось, что он слышит даже глухой рокот крови в их жилах, и в отдалении топот копыт, и сопенье, и запах острого пота Силена.

Ермий затрясся от страха, завернулся к стене и закрыл свою голову рогожей.

А Памфалон тихо молвил, нагнувшись в его сторону:

– Вот видишь, досуг ли мне размышлять о высоком! – и, сразу же переменив тон на громкий и веселый, он отвечал женщинам:

– Сейчас, сейчас иду к вам, мои нильские змейки.

Памфалон свистнул свою Акру, взял шест, на котором в обруче сидела его пестрая птица, и, захватив другие свои скоморошьи снаряды, ушел, загасив лампу.

Ермий остался один в пустом жилище.

Глава одиннадцатая

Ермий не скоро позабылся сном. Он долго размышлял: как ему согласить в своем понятии то, для чего он шел сюда, с тем, что здесь находит. Конечно, можно сразу видеть, что скоморох человек доброго сердца, но все же он человек легкомысленный: он потехи множит, руками плещет, ногами танцует и тростит головой, а оставить эти бесовские потехи не желает. Да и может ли он сделать это, так далеко затянувшись в разгульную жизнь? Вот где он, например, находится теперь, после того как ушел с этими бесстыжими женщинами, после которых еще стоит в воздухе рокотанье их крови и веянье страстного пота Силена?

Если таковы были посланницы, то какова же должна быть та, которой они служат в ее развращенном доме!..

Отшельник содрогнулся.

Для чего же было ему, после тридцати лет стояния, слезать со скалы, идти многие дни с страшной истомой, чтобы прийти и увидеть в Дамаске… ту же темную скверну греха, от которой он бежал из Византии? Нет, верно, не ангел божий его сюда послал, а искусительный демон! Нечего больше и думать об этом, надо сейчас же встать и бежать.

Тяжело было старцу подняться – ноги его устали, путь далек, пустыня жарка и исполнена страхов, но он не пощадил своего тела… он встает, он бредет во тьме по стогнам Дамаска, пробегает их: песни, пьяный звон чаш из домов, и страстные вздохи нимф и самый Силен – всё напротив его, как волна прибоя; но ногам его дана небывалая сила и бодрость. Он бежит, бежит, видит свою скалу, хватается за ее кремнистые ребра, хочет влезть в свою расщелину, но чья-то страшно могучая рука срывает его за ноги вниз и ставит на землю, а незримый голос грозно говорит ему:

– Не отступай от Памфалона, проси его рассказать тебе, как он совершил дело своего спасения.

И с этим Ермия так дунуло вспять, что он едва не задохся от бури, и, открыв глаза, видит день, и он опять в жилище Памфалона, и сам скоморох тут лежит, упав на голом полу, и спит, а его пес и разноперая птица дремлют…

Возле изголовья Ермия стояли два сосуда из глины – один с водою, другой с молоком, и на свежих зеленых листах мягкий козий сыр и сочные фрукты.

Ничего этого с вечера здесь не было…

Значит, пустынник спал крепко, а его усталый хозяин, когда возвратился, еще не прямо лег спать, а прежде послужил своему гостю.

Скоморох поставил гостю все, что где-то достал, чтобы гость утром встал и мог подкрепиться…

Ни сыру, ни плодов в доме у Памфалона не было, а все это, очевидно, ему было дано там, где он вертелся и тешил гуляк у гетеры.

Он взял подачку от гетеры и принес это страннику.

«Чудак мой хозяин», – подумал Ермий и, встав с постели, подошел к Памфалону, взглянул в лицо его и засмотрелся. Вчера вечером он видел Памфалона при лампе и готового на скоморошество, с завитою головою и с лицом, разрисованным красками, а теперь скоморох спал, смыв с себя скоморошье мазанье, и лицо у него было тихое и прекрасное. Ермию казалось, будто это совсем не человек, а ангел.

«Что же! – подумал Ермий, – может быть, я не обманут; может быть, не было надо мной искушения, а это именно тот самый Памфалон, который совершеннее меня и у которого мне надо чему-то научиться. Боже! как это узнать? Как разрешить это сомненье?»

И старик заплакал, опустился перед скоморохом на колени и, обняв его голову, стал звать со слезами его по имени.

Памфалон проснулся и спросил:

– Что тебе угодно от меня, мой отец?

Но увидев, что старец плачет, Памфалон встревожился, спешно встал и начал говорить:

– Зачем я вижу слезы на старом лице твоем? Не обидел ли тебя кто-нибудь? А Ермий ему отвечает:

– Никто меня не обидел, кроме тебя, потому что я пришел к тебе из моей пустыни, чтобы узнать от тебя для себя полезное, а ты не хочешь сказать мне: чем ты угождаешь Богу; не скрывайся и не мучь меня: я вижу, что живешь ты в жизни суетной, но мне о тебе явлено, что ты Богу любезен.

Памфалон задумался и потом говорит:

– Поверь, старик, что в моей жизни нет ничего такого, что бы можно взять в похвалу, а, напротив, все скверно.

– Да ты, может быть, сам не знаешь?

– Ну, как не знать! Я знаю, что живу, как ты сам видишь, в суете, и вдобавок еще имею такое дрянное сердце, которое даже не допускает меня стать на лучшую степень.

– Ну вот скажи мне хоть об этом: какой вред сделало тебе твое сердце и как оно не допускает тебя стать на иной степень? Как это было, что ты почувствовал себя хорошо, когда сделал дурно?

– Ага! про это изволь, – отвечал Памфалон, – если ты так уже непременно этого требуешь, то я тебе расскажу этот случай, но только ты после моего рассказа, наверно, не захочешь ко мне возвратиться. Восстанем же лучше и пойдем отсюда за город, в поле: там на свободе я расскажу тебе про то происшествие, которое совсем меня отдалило от надежды исправления.

– Пойдем, Бога ради, скорее, – отвечал Ермий, покрываясь своими ветхими лохмотьями.

Они оба вышли за город, сели над диким обрывистым рвом, у ног их легла Акра, и Памфалон начал сказывать.

Глава двенадцатая

– Ни за что я не стал бы тебе рассказывать, – начал Памфалон, – о чем ты меня просишь, но как ты непременно хочешь считать меня за хорошего человека, а мне от этого стыдно, потому что я этого не стою, а стою одного лишь презренья, то я расскажу. Я большой грешник и бражник, но, что всего хуже еще, – я обманщик, и не простой обманщик: а я обманул Бога в данном ему обете как раз в то самое время, когда получил невероятным образом возможность обет свой исполнить. Слушай, пожалуйста, и суди меня строго. Я желаю в твоем суде получить целебную рану, какую заслужил себе в наказание. Нечистоту моей скоморошьей жизни ты видел, и все дальнейшее посему понять можешь. Кругом я грязен и скверен. Я тебе правду сказал, что рассуждать о божественном я не научен и по жизни моей мне редко когда это приходит на мысль, но ты прозорлив – бывали случаи, что и я о своей душе думал. Вертишься ночь бражникам на потеху, а когда перед утром домой возвращаешься, и задумаешься: стоит ли этак жить? Грешишь для того, чтобы пропитаться, и питаешься для того, чтоб грешить. Все так и вертится. Но человек ведь, отче, лукав и во всяком своем положении ищет себе смоковничьи листья, чтобы прикрыть свою срамоту. Таков же и я: и я себе не раз думал: я в грехе погряз от нужды, я что добуду, тем едва пропитаюсь; вот если бы у меня сразу случились такие деньги, чтобы я мог купить хоть очень малое поле и работать на нем, так тогда бы я сейчас же оставил свое скоморошье и стал бы жить, как другие, степенные люди. Да не мог я этого достичь, и не потому, чтобы никогда в мои руки денег не попадало, – нет, деньги бывали, а всегда что-нибудь такое случалось, что я не успею собрать сколько нужно, как уже все собранное и растрачу; случится кто-нибудь в горе, и мне его станет жаль, и я промотаюсь. Если бы мне враз пришло в руки много денег, тогда бы я, наверно, скоморошество оставил и перешел на степенность, а шить лоскут к лоскуту я не умею. Зачем меня Бог так устроил? Но если он щедрой рукой когда-нибудь враз мне поможет, – ну, тогда я воздержусь и стану жить хорошо, как прочие благородные люди, которых почитают и монахи, и клирики, и все ожидающие себе царствия небесного.

И что же ты думаешь! точно как с того будто слова случилось: вдруг выпал мне такой удивительный случай, о каком, казалось, невозможно было и думать. Слушай прилежно меня и суди меня строго.

Вот что было раз в моей жизни.

Был я позван однажды тешить гостей у одной здешней гетеры Азеллы. Она немолода, но ее красота долголетня, и Азелла всех здесь красивей, пышней и умнее. Гостей было много, и всё чужеземцы из Рима и хвастуны богачи из Коринфа. Все упивались вином и меня беспрестанно заставляли играть им и петь. Другие хотели, чтобы я смешил их, и я всем угождал, как хотели. А когда я уставал, они не желали этого знать и надо мною обидно смеялись, толкали, насильно поили вином, в которое сыпали неприятную подмесь; обливали меня и злили мою бедную Акру. Они дергали ее за ляжки и плевали ей в нос, а когда Акра рычала, они ее били и даже грозились убить; я все это сносил, лишь бы побольше от них заработать, потому что, признаюсь тебе, мне надобно было тогда отправить на родину одного калеку-воина. Зато умная гетера Азелла, видя, как меня обижали, обратила это все в мою пользу: она раскрыла свою тунику и заставила всех кинуть мне несколько денег, гости же спьяну набросали мне много, а особенно один, горделивый и тучный Ор коринфянин, с надутым брюхом без шеи. Ор громко сказал:

– Покажи мне, Азелла, много ли золота все положили в твою тунику.

Она показала.

Ор же взглянул и, скосивши лицо с надменной усмешкой на римлян, добавил:

– Слушай меня, что скажу я, Азелла: прогони сейчас от себя всех этих гостей и возьми за то у слуги моего вдесятеро против того, что они все положили твоему скомороху.

Азелла сказала гостям:

– Мудрые люди, фортуна спускается к смертным не часто, а к Памфалону она еще во всю жизнь не сходила. Дайте ей место, а сами идите спокойно ко сну.

Недовольные гости ушли, а Азелла проводила меня последнего и дала мне так много денег, что я не мог счесть их, а утром, когда стал сосчитывать, насчитал двести тридцать златниц. Я и обрадовался и вместе с тем испугался.

«Вот, – подумал я, – случай, после которого я уже не должен более служить скоморошьим потехам. Это точно Бог внял моему обещанью. Никогда еще у меня не бывало зараз столько денег. Довольно же меня всем обижать и надо мной насмехаться. Теперь я не бедняк. За эти деньги я вчера снес большие обиды, но зато вперед этого больше не будет. Конец скоморошью! Я отыщу себе небольшое поле с ключом чистой воды и с многолиственной пальмой. Куплю это поле и стану жить честно, как все люди, с которыми не стыдятся вести знакомство ни клир, ни монахи».

И я предался разнородным мечтаньям, стал любоваться собою, как я буду жить достойною жизнью: буду рано утром вставать, а не то что теперь – только утром ложиться; не буду свистать, а стану петь псалмы; буду днем работать в своем винограднике, а вечером сяду у своего ручья под своей пальмой и стану размышлять о своей душе да выглядывать путника. А покажется путник, я поднимусь и пойду ему навстречу, приглашу его к себе, приму его в дом, успокою, угощу и потом поведу с ним в тишине под звездным небом беседу о Боге. Переменится совсем к лучшему жизнь моя, и не буду я скоморохом в старости, когда оскудеют мои силы. А чтобы решение мое еще более окрепло и слабость ко мне ниотколь не подкралась, я завязал себе руки неразрывною цепью… Я сделал то, о чем ты говорил, я поклялся с этого раза стать совсем иным человеком; но послушай же, что затем сталось и перед чем я не устоял в клятве и обещании.

Глава тринадцатая

Чтобы ничего не истратить, я не пошел отправлять домой убогого воина, а зарыл все мои деньги в землю у себя под изголовьем и утром не поднимал моей циновки. Я притворился больным и не хотел ни одного раза больше идти на гульбу с бражниками. Всем, кто приходил меня звать, я отвечал, что я болен и пойду за город в горы подышать свежим воздухом и поискать на болезнь мою целебную траву. А сам пробрался потихоньку к сводчику, к жиду Капитону, который знает все, где что продается, и просил его отыскать мне хорошее поле с водою и с пальмовой тенью. Капитон-сводчик меня сразу обрадовал.

– Есть, – говорит, – у меня на виду как раз то, что тебе нужно.

И описал мне продажное поле так хорошо, как я сам не умел о нем и подумать. Есть там и ключ и пальма, да еще и бальзамный куст, от которого струит ароматом на целое поприще.

– Иди, – говорю, – и купи мне скорей это поле.

Жид обещал все устроить.

«Вот, – думал я, – теперь уже совсем наступает конец моей беспорядочной жизни, теперь я брошу все мои крики и свисты, сниму все смешные наряды, надену на себя степенный левитон, покрою голову платом и буду работать день на поле, а вечером стану сидеть у своей кущи и подражать гостеприимству Авраама.»

Но не скрою от тебя – во все это время я ощущал беспокойство. Все мне казалось, что ничего того, что я затеял, не будет.

На обратном пути от Капитона объял меня страх: не узнал ли кто, что я получил деньги от гордого коринфянина, и не пришел ли без меня и не украл ли моих денег из того места, где я их зарыл у себя под постелью?.. Побежал я домой шибко, в тревоге, какой ранее никогда еще не знал, а прибежав, сейчас же прилег на землю, раскопал свою похоронку и пересчитал деньги: все двести тридцать златниц, которые бросил мне гордый Ор коринфянин, были целы, и я взял и опять их зарыл и сам лег на них, как собака.

И хочешь ли знать, кого я боялся? Мне страшно было не одних тех воров, что ходят и крадут, а я боялся и того вора, что жил вечно со мной в моем сердце. Я не хотел знать ни о чьем несчастье, чтобы оно не лишило меня той твердости, которая нужна человеку, желающему исправить путь своей собственной жизни, не обращая внимания на то, что где-нибудь делается с другими. Я не виноват в их несчастиях.

А так как я, ходя к Капитону и возвращаясь назад, изрядно устал, то меня одолел сон, но и сон этот был тоже исполнен тревоги: то я видел, что давно уже купил себе сказанное Капитоном поле, и живу уже в светлом доме, и близко меня журчит родник свежей воды, и бальзамный куст мне точит аромат, и ветвистая пальма меня отеняет. То во всей этой красоте все что-то портит: в роднике я вижу бездну пиявиц, вокруг пальмы прыгают огромные жабы, а под самым бальзамным кустом извивается аспид. Увидав аспида, я так испугался, что даже проснулся, и сейчас подумал: целы ли мои деньги? Они были целы – я лежал на них, и никто их не мог взять без насилия. И вот мне пришла мысль, что богатство, которое мне бросил Ор у Азеллы, вероятно не осталось до сих пор тайной в Дамаске. Не с тем кинул мне деньги на пиру у гетеры гордый коринфянин Ор, чтобы это оставалось в тайне. Он, конечно, для того только это и сделал, чтобы все завидовали его богатству и распускали молву, которая лестна для его гордости. И вот теперь люди узнают, что у меня есть деньги, и придут ко мне ночью и меня ограбят и изобьют, а если я стану им сопротивляться, то они совсем убьют меня.

А как у меня циновка была опущена, то в горнице стало нестерпимо душно, и я подошел приподнять циновку и вижу, что по улице идут два малолетних мальчика с корзинами, полными хлеба, а перед ними осел, который тоже нагружен такими же корзинами с хлебом. Мальчики погоняют осла и разговаривают между собою… обо мне!

– Вот, – говорит один, – наш Памфалон нынче уже и циновки своей не открывает.

– Да зачем ему теперь открывать ее, – отвечает другой, – ему больше не нужно кривляться: он богач – может спать сколько захочет. Ты ведь, я думаю, слышал, что рассказывали все, которые приходили сегодня к нам в пекарню за хлебом.

– Как же, как же, я даже так заслушался, что хозяин дал мне за это во всю ладонь подзатыльник. Какой-то гордец из Коринфа, чтобы унизить наших дамасских богачей, бросил Памфалону у гетеры Азеллы десять тысяч златниц. Он теперь купит дом, и сады, и невольниц и будет лежать у фонтана.

– Не десять, а двадцать тысяч златниц, – поправил другой, – и притом деньги эти были еще в ящике, осыпанном перлами. Он купит, наверное, поле с чертогом, поставит вокруг себя самых красивых мальчиков с опахалами и станет сбирать разных ученых и заставлять их рассуждать на разных языках о святом духе.

Из этого разговора мальчиков, развозивших хлеб из пекарни, я узнал, что случай моего неожиданного обогащения уже известен всему Дамаску, а притом и самая сумма, которою я обладал по прихоти горделивого Ора, была более чем в десять раз преувеличена.

Да и кто мог наверно знать, что сумма, брошенная мне гордецом Ором, заключалась менее чем в трехстах литрах а совсем не в двадцати тысячах златниц? Конечно, это знал только один я, потому что и сам Ор, без сомнения, не считал того, что он мне кинул.

Но и это было еще маловажно в сравнении с тем, чем закончили свой разговор проходившие мальчики. Один из них продолжал, будто всех очень занимает: куда я спрятал теперь такое богатство, как двадцать тысяч златниц. Особенно же этим будто интересовался флейтщик Аммун, отчаянный головорез, который прежде был воином в двух взаимно враждовавших армиях, потом разбойником, убивавшим богомольцев, а после еще монахом в Нитрийской пустыне и, наконец, явился сюда к нам в Дамаск с флейтою и черной блудницей, завернутой в милоть нитрийского брата. Брата он, верно, убил, а блудницу продал в веселый дом нагишом, а милотью обтирал долго пыль и грязь с ног гуляк, подходящих вечерами к порогам гетер. Он также часто играл на своей флейте при моих представлениях, но еще чаще гетеры отгоняли его. Аммун сам был виноват, потому что он без стыда начал румянить себе щеки и наводить брови, как особа обоего пола. Этим он сделался мерзок для женщин, как их соперник. Меня Аммун страшно ненавидел. Я даже знал, что он уже несколько раз научал пьяных людей напасть на меня ночью и сделать мне вред.

Теперь желанье сделать мне вред в Аммуне, конечно, должно было усилиться, а его старинные разбойничьи навыки могли помочь ему привести задуманное им злодейство в исполнение. У него уже было золото, и он брал себе людей в кабалу и заставлял их делать, что скажет.

Глава четырнадцатая

Мысль об опасности, угрожающей мне от Аммуна, пролетела в моей голове как молния и так овладела мною, что даже помешала мне отнять рогожу от окна и воротить прошедших мимо мальчиков, у которых мне надо было купить для себя свежих хлебов.

Скача и вертясь за то, что мне кинут, я всегда был сыт и даже очень нередко подкреплял себя вволю вином, а теперь, когда у меня было золото, я впервые провел весь день и без пищи и без глотка вина, а притом еще и в тревоге, которая возрастала так же быстро, как быстро сгущаются наши сумерки, переходящие в темную ночь.

Мне было не до пищи: я страшился за целость моего богатства и за мою жизнь: флейтщик Аммун так и стоял с своими кабальными перед глазами напуганной души моей. Я думал, это непременно так и есть: вот он днем обегал уже всех подобных ему, согласных на злодейства, и теперь, при наступающей темноте, все они собрались в какой-нибудь пещере или корчемнице, а как совсем стемнеет, они придут сюда, чтобы взять от меня двадцать тысяч златниц. Когда же они не найдут у меня столько, сколько думают, то они не поверят, что коринфянин Ор не дарил мне такой суммы, и станут меня жечь и пытать.

И тут вдруг я, к ужасу своему, вспомнил, что я никогда как следует не заботился о крепости запоров для своего бедного жилища… Я закрывал его на время моего отсутствия более только для вида, а ночью часто спал, даже совсем не положив болтов ни на двери мои, ни на окна.

Теперь это не годилось, и как время уже совсем приблизилось к ночи, то надо было поспешить все пересмотреть и что можно поскорее приладить, чтобы не так легко было ко мне ворваться.

Я придумал, как можно подпереть изнутри мою дверь, но только что стал это подстроивать, как вдруг неожиданно, перед самыми глазами моими, моя циновка распахнулась, и ко мне не взошел, а точно чужою сильною рукою был вброшен весь закутанный человек. Он как впал ко мне, так обвил мою шею и замер, простонав отчаянным голосом:

– Спаси меня, Памфалон!

Глава пятнадцатая

С теми мыслями, каких я был полон в эту минуту и чего в тревоге опасался от Аммуна, я прежде всего заподозрил, что это начинается его дело, затеянное с какою-нибудь хитростию, в которых разбойничий ум Аммуна был очень искусен.

Я уже ждал боли, которую должен был ощутить от погружения в мою грудь острого ножа рукою впавшего ко мне гостя, и, охраняя жизнь свою, с такою силою оттолкнул от себя этого незнакомца, что он отлетел от меня к стене и, споткнувшись на обрубок, упал в угол. А я тотчас же сообразил, что мне легче будет управиться с одним человеком, который притом показался мне слабым, чем с несколькими за ним следующими, и потому я поскорее примкнул заставицу и задвинул крепкий засов, а потом взял в руки секиру и стал прислушиваться. Я твердо решился ударить секирою всякого, кто бы ни показался в мое жилище, а в то же время не сводил глаз с того пришельца, которого отшвырнул от себя в угол.

Он стал мне казаться странен тем, что неподвижно лежал в углу, куда упал, и занимал так мало места, как ребенок, а в то же время он совсем не обнаруживал ничего против меня ухищренного, а, напротив, был будто заодно со мною. Он зорко следил за каждым моим движением и, учащенно дыша, шептал:

– Запрись!.. скорей запрись!.. скорей запрись, Памфалон!

Меня это удивило, и я сурово сказал:

– Хорошо, я запрусь, но тебе что от меня нужно?

– Подай мне поскорее твою руку, дай мне испить и посади меня у твоей лампы. Тогда я скажу тебе, что мне нужно.

– Хорошо, – отвечал я, – каковы бы ни были твои замыслы, но вот тебе моя рука, и вот чаша воды и место у моей лампы.

С этим я протянул гостю руку, и передо мною вспорхнуло легкое детское тело.

– Ты не мужчина, а женщина! – вскричал я. А гость мой, говоривший до сей поры шепотом, отвечает мне женским голосом:

– Да, Памфалон, я женщина, – и с этим она распахнула на себе темную епанчу, в которую была завернута, и я увидал молодую, прекрасную женщину, с лицом, которое мне было знакомо. На нем вместе с красотою отражалось ужасное горе. Голова ее была покрыта дробным плетением волос, и тело умащено сильным запахом амбры, но она не имела бесстыдства, хотя говорила ужасные вещи.

– Посмотри, хороша или нет я? – спросила она, отеняясь одною рукою от лампы.

– Да, – отвечал я, – ты бесспорно красива, и тебе лучше не терять своего времени со мною. Что тебе нужно?

А она говорит:

– Ты не узнал меня, верно. Я Магна, дочь Птоломея с Альбиной. Купи меня, купи, Памфалон-скоморох, дочь Птоломея – у тебя теперь много богатства, а Магне золото нужно, чтоб спасти мужа и избавить детей из неволи.

И, орошая щеки слезами, Магна стала торопливой рукой разрешать на себе пояс туники.

Глава шестнадцатая

Старик! я видал много людей, но такой странной гостьи у меня еще никогда не случалось… Она и продавала себя и страдала, и все это вместе меня как будто сдавило за сердце.

Имя Магна принадлежало самой прекрасной, именитой и несчастной женщине в Дамаске. Я знал ее еще в детстве, но не видал ее с тех пор, как Магна удалилась от нас с византийцем Руфином, за которого вышла замуж по воле своего отца и своей матери, гордой Альбины.

– Остановись! – вскричал я. – Я тебя узнаю, ты в самом деле благородная Магна, дочь Птоломея, в садах которого я с позволения твоего отца не раз забавлял тебя в детстве моими играми и получал из твоих ласковых рук монеты и пшеничный хлеб, изюм и гранатовые яблоки! Говори мне скорее, что с тобой сделалось, где твой супруг, роскошный богач-византиец Руфин, которого ты так любила? Неужто его поглотили волны моря, или молодую жизнь его пресек меч переплывшего Понт скифского варвара? Где же твоя семья, где твои дети? Магна, потупясь, молчала.

– Скажи же по крайней мере, когда ты явилась в Дамаск и зачем ты не у своих здешних родных или не у прежних богатых подруг – у умной Фотины, у ученой Таоры или у целомудренной Сильвии-девы? Зачем быстрые ноги твои принесли тебя к бедному жилищу бесславного скомороха, над которым ты сейчас так жестоко посмеялась, сделав мне в шутку такое нестаточное предложение!

Но Магна грустно покачала головою и проговорила в ответ:

– Ты, Памфалон, не знаешь всех моих ужасных несчастий! Я не смеюсь: я пришла продать себя не для шутки. Муж мой и дети!.. Муж мой и дети мои все в неволе. Мое горе ужасно!

– Ну так скорее скажи мне, что это за горе, и если я могу тебе пособить, я все с радостью тотчас исполню.

– Хорошо, я все скажу тебе, – отвечала Магна.

И тут-то, пустынник, постигло меня то искушение, за которым я позабыл и обет мой, и клятву, и самую вечную жизнь.

Глава семнадцатая

Я знал Магну с ранних дней ее юности. Я не был в доме ее отца, а был только в саду как скоморох, когда меня звали, чтобы потешить ребенка. Гостей вхожих к ним было мало, потому что великолепный Птоломей держал себя гордо и с людьми нестрогой жизни не знался. В его доме не было таких сборищ, при которых был нужен скоморох, а там собирались ученые богословы и изрекали о разных высоких предметах и о самом святом духе. Жена Птоломея, Альбина, мать красавицы Магны, была под стать своему мужу. Все самые пышные жены Дамаска не любили ее, но все признавали ее непорочность. Верность Альбины для всех могла быть уроком. Превосходная Магна уродилась в мать, на которую походила и прекрасным лицом, но молодость ее заставляла ее быть милосердной. Прекрасный сад ее отца, Птолемея, примыкал к большому рву, за которым начиналось широкое поле. Мне часто приходилось проходить этим полем, чтобы миновать дальний обход к загородному дому гетеры Азеллы. Я всегда шел с моей скоморошьею ношей и с этой самой собакою. Акра тогда была молода и не знала всего, что должна знать скоморошья собака.

Выходя в поле, я останавливался на полпути, как раз против садов Птолемея, чтобы отдохнуть, съесть мою ячменную лепешку и поучить мою Акру. Я обыкновенно садился над обрывом оврага, ел, – и заставлял Акру повторять на широком просторе уроки, которые давал ей у себя, в моем тесном жилище. Среди этих занятий я и увидал один раз прекрасное лицо взросшей Магны. Закрывшись ветвями, она любопытно смотрела из зелени на веселые штуки, которые проделывала моя Акра. Я это приметил и, не давая Магне заметить, что я ее вижу, хотел доставить ей представлениями моего пса более удовольствия, чем Акра могла показать по тогдашней своей выучке. Чтобы побудить собаку к проворству, я несколько раз хлестнул ее ремнем, но в ту самую минуту, когда собака взвизгнула, я заметил, что зелень, скрывавшая Магну, всколыхнулась, и прекрасное лицо девушки исчезло…

Это привело меня в такое озлобление, что я еще ударил Акру два раза, и когда она подняла жалобный визг, то из-за ограды сада до меня донеслись слова:

– Жестокий человек! за что ты мучишь это бедное животное! для чего ты принуждаешь собаку делать то, что несвойственно ее природе.

Я оборотился и увидал Магну, которая вышла из своего древесного закрытия, и, стоя по перси над низкой, заросшей листами оградой, говорила она мне с лицом, пылающим гневом.

– Не осуждай меня, юная госпожа, – отвечал я, – я не жестокий человек, а выучка этого пса относится к моему ремеслу, которым мы с ним оба питаемся.

– Презренно твое ремесло, которое нужно только презренным празднолюбцам, – ответила мне Магна.

– О госпожа! – отвечал я, – всякий питается тем, чем он может добыть себе пищу, и хорошо, если он живет не на счет другого и не делает несчастия ближних.

– Это не идет к тебе, ты развращаешь своих ближних, – молвила Магна, и в глазах ее я мог видеть ту же строгость, которою отличался всегда взор ее матери.

– Нет, юная госпожа, – отвечал я, – ты судишь строго и говоришь так потому, что мало сама испытала. Я простолюдин и не могу развращать людей высшего звания.

И я повернулся и хотел уходить, как она остановила меня одним звуком и сказала:

– Не идет тебе рассуждать о людях высокого звания. Лучше вот… лови мой кошелек: я бросаю это тебе, чтобы ты дал вволю пищи твоей жалкой собаке.

С этим она бросила шелковый мешочек, который не долетел на мою сторону, а я потянулся, чтобы его подхватить, и, оборвавшись, упал на дно оврага.

В этом падении я страшно расшибся.

Глава восемнадцатая

В бедствии моем мне было утешением, что во все десять дней, которые я провел в малой пещерке на дне оврага, ко мне всякий день спускалась благородная Магна. Она приносила мне столько роскошной пищи, что ее с излишком доставало для меня и для Акры, а Магна сама, своими девственными руками, смачивала у ручья плат, который прилагала к моему больному плечу, стараясь унять в нем несносный жар от ушиба. При этом мы с ней вели отрадные для меня разговоры, и я наслаждался как чистотой ее сердца, так и ясным светом рассудка. Одно мне в ней было досадно, что она не сниходила ничьим слабостям и слишком на себя во всем полагалась.

– Отчего, – говорила она, – все не живут, как живет моя мать и мои подруги Таора, Фотина и Сильвия, которых вся жизнь чиста, как кристалл.

И я видел, что она их весьма уважала и во всем хотела им следовать. Несмотря на свою молодость, она и меня хотела исправить и оторвать от моей жизни, а когда я не решался ей этого обещать, то она сердилась.

Я же ей говорил то, что и есть в самом деле.

– Разве ты не знаешь, – говорил я, – что нужен сосуд в честь и нужен сосуд в поношение? Живи ты для чести, а я определен жить для поношения, и, как глина, я не спорю с моим горшечником. Жизнь меня заставила быть скоморохом, и я иду своею дорогой, как бык на веревке.

Магна не умела понять простых слов моих и все относила к привычке.

– Сказано мудрым, – отвечала она, – что привычка приходит как странник, остается как гость и потом сама становится хозяином. Деготь, побывав в чистой бочке, делает ее ни к чему больше не годною, как опять же для дегтя.

Нетрудно мне было понять, что она становится нетерпелива, и я в глазах ее теперь – все равно что дегтярная бочка, и я умолкал и сожалел, что не могу уйти скорей из оврага. Тяжело стало мне от ее самомнения, да и сама она стала заботиться, как меня вынуть из рва и доставить в мое жилище.

Сделать это было трудно, потому что сам я идти не мог, а девушка была слишком слаба, чтобы помочь мне в этом. Дома же она не смела признаться своим гордым родителям в том, что говорила с человеком моего презренного звания.

И как один проступок часто влечет человека к другому, так же случилось и здесь с достойною Магной. Для того чтобы помочь мне, презренному скомороху, который не стоил ее внимания по своему недостоинству, она нашла себя вынужденной довериться еще некоторому юноше, по имени Магистриан.

Магистриан был молодой живописец, который прекрасно расписывал стены роскошных домов. Он шел однажды с своими кистями к той же гетере Азелле, которая велела ему изобразить на стенах новой беседки в ее саду пир сатиров и нимф, и когда Магистриан проходил полем близ того места, где лежал я во рву, моя Акра узнала его и стала жалостно выть.

Магистриан остановился, но, подумав, что на дне рва, вероятно, лежит кто-нибудь убитый, хотел поскорей удалиться. Без сомнения, он и ушел бы, если бы наблюдавшая все это Магна его не остановила.

Магна увлеклась состраданьем ко мне, раскрыла густую зелень листвы и сказала:

– Прохожий! не удаляйся, не оказав помощи ближнему. Здесь на дне рва лежит человек, который упал и расшибся. Я не могу пособить ему выйти, но ты сильный мужчина, и ты можешь оказать ему эту помощь.

Магистриан тотчас спустился в ров, осмотрел меня и побежал в город за носильщиками, чтобы перенести меня в мое жилище.

Вскоре он все это исполнил и, оставшись со мною наедине, стал меня спрашивать: как это со мною случилось, что я упал в ров и расшибся, и как я мог жить две недели без пищи?

А как мы с Магистрианом были давно знакомы и дружны, то я не хотел ему говорить что-нибудь выдуманное, а рассказал чистую правду, как было.

И едва я дошел до того, как питала меня Магна и как она своими руками смачивала в воде плат и прикладывала его к моему расшибленному плечу, юный Магистриан весь озарился в лице и воскликнул в восторге:

– О Памфалон! сколь ты счастлив, и как мне завиден твой жребий! Я бы охотно позволил себе изломать мои руки и ноги, лишь бы видеть возле себя эту нимфу, эту великодушную Магну.

Я сейчас же уразумел, что сердце художника поразило сильное чувство, которое зовется любовью, и я поспешил его образумить.

– Ты малодушник, – сказал я. – Дочь Птолемея прекрасна, об этом ни слова, но здоровье для всякого человека есть самое высшее благо, а притом Птоломей так суров, а мать Магны, Альбина, так надменна, что если душа твоя чувствует пламень красот этой девушки, то из этого ничего для тебя хорошего выйти не может.

Магистриан побледнел и отвечал:

– Чему ж еще надобно выйти! Разве мне не довольно, что она меня вдохновляет.

И он ею продолжал вдохновляться.

Глава девятнадцатая

Когда я оправился и пришел в первый вечер к Азелле, Магистриан повел меня показать картины, которые он написал на стенах в беседке гетеры. Обширное здание беседки было разделено на «часы», из которых слагается каждый день жизни человека. Всякое отделение назначалось к тому, чтобы приносить в свой час свои радости жизни. Вся беседка в целом была посвящена Сатурну, изображение которого и блестело под куполом. У главного круга было два крыла в честь Гор, дочерей Юпитера и Фемиды, а эти отделения еще разделялись: тут были покои Ауге, откуда виднелась заря, Анатоло, откуда был виден восход солнца; Музия, где можно было заниматься науками; Нимфея, где купались; Спондея, где обливались; Киприда, где вкушали удовольствия, и Элетия, где молились… И вот здесь-то, в одном отдаленном уголке, который назначался для уединенных мечтаний, живописец изобразил легкою кистью благочестивое сновидение…

Нарисован был пир; нарядные и роскошные женщины, которых я всех мог бы назвать поименно. Это все были наши гетеры. Они возлежали с гостями, в цветах, за пышным столом, а некто юный спал, уткнувшись лицом в корзину с цветами. Лицо его не было видно, но я по его тоге узнал, что это был сам художник Магистриан. А над ним виднелася травля: львы в цирке неслися на юную девушку… а та твердо стояла и шептала молитвы. Она была Магна.

Я его потрепал по плечу и сказал:

– Хорошо!.. ты ее написал очень схоже, но почему ты полагаешь, что ей звери не страшны? Я знаю их род: Птоломей и Альбина известны своим благородством и гордостию тоже, но ведь рок их щадил, и их дочери тоже до сих пор не касалось никакое испытание.

– Что же из этого?

– А то, что прекрасная Магна никаких бедствий жизни не знает, и я не понимаю, почему ты отметил в ней такую черту, как бесстрашие и стойкость перед яростью зверя? Если это иносказанье, то жизнь ведь гораздо страшнее всякого зверя и может заставить сробеть кого хочешь.

– Только не Магну!

– Ах, я думаю, даже и Магну!

Я говорил так для того, чтобы он излишне не увлекался Магной; но он перебил меня и прошептал мне:

– Меня звали делать ширмы для ее девственной спальни, и пока я чертил моим углем, я с ней говорил. Она меня спросила о тебе…

Живописец остановился.

– Она сожалеет, что ты занимаешься таким ремеслом, как скоморошество. Я ей сказал: «Госпожа! не всякий в своей жизни так счастлив, чтобы проводить жизнь свою по избранию. Неодолима судьба: она может заставить смертного напиться из самого мутного источника, где и пиявки и аспид на дне». Она пренебрежительно улыбнулась.

– Улыбнулась?.. – спросил я. – Узнаю в этом дочь Птолемея и гордой Альбины. Мне, знаешь ли… мне больше понравилось бы, если бы она промолчала, а еще лучше – с состраданием тихо вздохнула б.

– Да, – произнес Магистриан, – но она также сказала: «Смерть лучше бесславия», и я верю, что она на это способна.

– Ты скоро судишь, – отвечал я, – смерть лучше бесславия – это неспорно, но может ли это сказать мать, у которой есть дети?

– Отчего же? ты только вспомни, что сделала мать Маккавеев?

– Да. Маккавеев убили. А если бы матери их погрозили сделать детей такими скоморохами, как я, или обмывщиками ног в доме гетеры… Что? я думаю, если бы мать их была сама Магна, – то бог весть что бы она предпочла: позор или смерть за их избавление?

– Зачем говорить это! – воскликнул, отходя от меня, Магистриан, – пусть не коснется ее вовек никакое зло.

– О, – говорю я, – от всей души присоединяюсь к твоему желанию всего доброго Магне.

А на другой же день после этого разговора Магистриан пришел ко мне перед вечером очень печальный и говорит:

– Слышал ли ты, Памфалон, самую грустную новость? Птоломей и Альбина выдают дочь свою замуж!

– А почему ты называешь это грустною новостью? – отвечал я. – С каких это пор союз двух сердец стал печалью, а не радостью?

– Это было всегда, когда сердце соединяют с бессердечием.

– Магистриан! – остановил я живописца, – в тебе говорит беспокойное чувство, его зовут ревность. Ты должен его в себе уничтожить.

– О, я уже давно его уничтожил, – отвечал живописец. – Магна мне не невеста, и я ей не жених, но ужасно, что жених ее приезжий Руфин-византиец.

Это имя мне так было известно, что я вздрогнул и опустил из рук мое дело.

Глава двадцатая

Руфин-византиец был из знатного рода и очень изящен собою, но страшно хитер и лицемер столь искусный, что его считали чрезмерным даже в самой Византии. Тщеславный коринфянин Ор и все, кто тратили деньги и силы на пирах у гетеры Азеллы, были, на мое рассуждение, лучше Руфина. Он прибыл в Дамаск с открытым посланием и был принят здесь Птолемеем отменно. Руфин, как притворщик, целые дни проводил во сне дома, а говорил, будто читает богословские книги, а ввечеру удалялся, еще для полезных бесед, за город, где у нас о ту пору жил близ Дамаска старый отшельник, стоя днем на скале а ночью стеная в открытой могиле. Руфин ходил к нему, чтобы молиться, стоя в его тени при закате солнца, но отсюда крылатый Эол его заносил постоянно под кровлю Азеллы, всегда, впрочем, с лицом измененным, благодаря Магистрианову искусству. А потому мы хорошо его знали, ибо Магистриан, как друг мой, не делал от меня тайны, что он рисовал другое лицо на лице Руфина, и мы не раз вместе смеялись над этим византийским двуличьем. Знала об этом и гетера Азелла, так как гетеры, закрыв двери свои за гостями, часто беседуют с нами и, находя в нас, простых людях, и разум и сердце, любят в нас то, чего не встречают порою в людях богатых и знатных.

Азелла же, надо сказать, любила моего живописца, и любила его безнадежно, потому что Магистриан думал об одной Магне, чистый образ которой был с ним неразлучно. Азелла чутким сердцем узнала всю эту тайну и тем нежней и изящней держала себя с Магистрианом. Когда я и Магистриан оставались в доме Азеллы, при восходе солнца она, проводив своих гостей, часто говорила нам, как она которого из них разумеет, и не скрывала от нас своего особенного презрения к Руфину. Она называла его гнусным притворщиком, способным обмануть всякого и сделать самую подлую низость, а Азелла всех хорошо понимала. Один раз после безумных трат коринфянина Ора она нам сказала:

– Это бедный павлин… Все его щиплют, и когда здесь бывает с ним вместе византиец Руфин, хорошо бы встряхивать Руфинову епанчу.

Это значило, что Руфин мог быть и вор… Азелла никогда не ошибалась, и я и Магистриан это знали.

Но Птоломей и Альбина глядели на византийца своими глазами, а добрая дочь их была покорна родительской воле, и жребий ее был совершен. Магна сделалась женою Руфина, который взял ее вместе с богатым приданым, данным ей Птоломеем, и увез в Византию.

Глава двадцать первая

Птоломей и Альбина были скоро наказаны роком. Лицемерный Руфин оказался и небогат, и не столь именит, как выдавал себя в Дамаске, а главное, он совсем не был честен и имел такие большие долги, что богатое приданое Магны все пошло на разделку с теснившими его заимодавцами. Скоро Магна очутилась в бедности, и приходили слухи, будто она терпит жестокую долю от мужа. Руфин заставлял ее снова выпрашивать серебро и золото у ее родителей, а когда она не хотела этого делать, он обращался с нею сурово. Все же, что присылали Магне ее родители, Руфин издерживал бесславно, совсем не думая об уменьшении долга и о двух детях, которые ему родились от Магны. Он, так же как многие знатные византийцы, имел в Византии еще и другую привязанность, в угоду которой обирал и унижал свою жену.

Это так огорчило гордого Птоломея, что он стал часто болеть и вскоре умер, оставя своей вдове только самые небольшие достатки. Альбина все повезла к дочери: она надеялась спасти ее и потеряла все свои деньги на дары приближенным епарха Валента, который сам был алчный сластолюбец и искал случая обладать красивою Магной. Кажется, он имел на это согласие самого Руфина. Говорили, будто Руфин даже понуждал свою жену отвечать на исканье Валента, заклиная ее согласиться на это для спасенья семейства, потому что иначе Валент угрожал отдать Руфина со всею его семьею во власть его заимодавцев.

Альбина не вынесла этого и скоро переселилась в вечность, а Магна осталась с детьми в самой горестной бедности, но не предалась развращенным исканьям Валента. Тогда гневный вельможа Валент распорядился отдать всех их во власть заимодавцев.

Заимодавцы посадили Руфина в тюрьму, а детей его и бедную Магну взяли в рабство. А чтобы сделать это рабство еще тяжелее, они разлучили Магну с детьми и малюток ее отослали в село к скопцу-селянину, а ее отдали содержателю бесчестного дома, который обязался платить им за нее в каждые сутки по три златницы.

Напрасно вопияла ко всем бедная Магна и у всех искала защиты. Ей отвечали: над нами над всеми закон. Закон наш охраняет многоимущих. Они всех сильней в государстве. Если бы был теперь на своем месте наш прежний правитель Ермий, то он, как человек справедливый и милосердный, может быть вступился бы и не допустил бы этого, но он очудачел: оставил свет, чтобы думать только об одной своей душе. Жестокий старик! Пусть небо простит ему его отшельничье самолюбие.

Произнеся эти слова, скоморох заметил, что сидевший возле него пустынник вздрогнул и схватил Памфалона за руку. Памфалон спросил его:

– Что, ты о них сожалеешь, что ли?

– Да, я сожалею… сожалею… И о них и о себе сожалею, – отвечал Ермий. – Продолжай твою повесть. Памфалон стал продолжать.

Глава двадцать вторая

Содержатель бесчестного дома, чтобы избежать неприятного шума в столице и надежнее взять свои деньги, не стал держать Магну в Византии, а отправил ее в Дамаск, где ее все знали как самую благородную и недоступную женщину, а потому, без сомнения, теперь все устремятся обладать ею.

Магну, как рабыню, стерегли зорко, и у нее были отняты все средства бежать. Она не могла и лишить себя жизни, да она о самоубийстве и не помышляла, потому что она была мать и стремилась найти и спасти своих детей от скопца из неволи.

Так она под караулом и в закрытости была привезена в Дамаск, и на другой день, то есть именно в тот день, когда я скрывался, лежа на моем золоте, огласилось, что продающий Магну содержит ее у себя за плату по пяти златниц за каждые сутки. Получить ее может всякий, кто заплатит златницы.

Глава двадцать третья

Тот, кто взялся выручать за Магну златницы, конечно не медлил, чтобы собирать их с хорошим прибытком, и для того разослал зазывальщицу по всем богатым людям Дамаска, чтобы оповестить им, каким он роскошным владеет товаром.

Развращенные люди кинулись в дом продавца, и Магна весь день едва лишь спасалась слезами. Но к вечеру продавец стал угрожать снестись с тем, кто взял ее детей, чтобы их оскопить, и она решилась ему покориться… И после этого силы ее оставили, и она крепко заснула и увидела сон: к ней кто-то тихо вошел и сказал ей: «Радуйся, Магна! ты сегодня обрела то одно, чего тебе во всю твою жизнь недоставало. Ты была чиста, но гордилась своей непорочностью, как твоя мать; ты осуждала других падших женщин, не внимая, чем они доведены были до падения. Это было ужасно, и вот теперь, когда ты сама готова пасть и знаешь, как это тяжко, теперь твоя противная Богу гордость сокрушилась, и теперь Бог сохранит тебя чистой».

И в это же самое время в дом, где заключалась Магна, постучался один застенчивый гость, который закрывал лицо свое простой епанчою, и, тихо позвав хозяина, сказал ему шепотом:

– Ах, я очень стыдлив, но умираю от страсти. Скорее введи меня к Магне – даю тебе десять златниц.

Продавец был рад, но, прежде чем ввести незнакомца к Магне, сказал ему:

– Я должен сказать тебе, господин, что эта женщина из знатного рода, и она стоит мне по кабале больших денег, которых я через нее не выручил, потому что она умела разжалобить всех, кого я вводил к ней. Не мое будет дело, если ты станешь слушать ее слова и тебя размягчат ее речи. Я свое золото должен иметь, потому что я человек бедный и взял ее за дорогую цену.

– Не беспокойся, – отвечал, продолжая скрывать лицо, незнакомец, – вот получи свои десять златниц, а я не таковский: я знаю, что значат женские слезы.

Продавец взял у него десять златниц и дернул шнур, который опрокинул медную чашу, содержавшую медный же шар. Шар покатился по холщовому желобу и, докатившись до шатрового отделения Магны, звонко упал в медный таз, стоявший у изголовья ее постели. После чего продавец сейчас же повел гостя к Магне.

Глава двадцать четвертая

Незнакомец вошел в отдаленный покой, накуренный пистиком и амброй, и увидал здесь при цветочном фонаре лежащую Магну. Ее не разбудил удар в таз, потому что как раз в это время ей снился тот сон, где открывалось, что надменная сила ее отлетела и теперь она спасена за признание своей немощи.

Продавец упрекнул Магну, что она не слыхала удара шара по тазу, и, указав ей на незнакомца, сказал грубо:

– Не притворяйся, будто не слышишь, что к тебе пущен шар! Вот кому я уступил всякую власть над тобою до утра. Будь умна и покорна. А если ты еще заставишь меня терпеть убытки, я передам тебя туда, где к тебе будут входить суровые воины, и от тех ты уже не дождешься пощады.

И, сказав это, продавец взял шар и вышел, а гость затворил за ним и, оборотясь, тихо молвил Магне:

– Не бойся, злополучная Магна, я пришел, чтобы спасти тебя. – И он сбросил свой плащ. Магна узнала Магистриана и зарыдала.

– Оставь слезы, прекрасная Магна. Теперь не время, чтоб лить их и отчаиваться. Успокойся и верь, что если небо спасало тебя до сего часа, то теперь твое избавление уже несомненно, если ты только согласна сама помогать мне, чтобы я мог тебя выручить и возвратить тебя детям и мужу.

– Согласна ли я! – воскликнула Магна. – О, добрый юноша, разве в этом возможно сомненье!

– Так поспеши же скорее делать, что я тебе скажу: теперь я отвернусь от тебя – и давай как можно скорее переменимся платьем.

И вот Магна надела на себя тунику, и епанчу, и все, что имел на себе мужское Магистриан, а он сказал ей:

– Не медли, спасайся! закрой епанчой твое лицо точно так, как вошел сюда я, и смело иди из этого дома! Твой презренный хозяин сам тебя выведет за свои проклятые двери.

Магна так и сделала и благополучно вышла, но тотчас же, выйдя, стала сокрушаться: куда ей бежать, где скрыться, и что будет с бедным юношей, когда завтра обман их откроют? Магистриан подвергнется истязаньям, как разрушитель заимодавного права; он, конечно, не имеет столько, чтобы заплатить весь долг, за который отдана в кабалу Магна, и его навеки посадят в тюрьму и будут его мучить, а она все равно не может явиться к своим детям, потому что ей нечем выкупить их из кабалы.

И вот тут этой женщине пришла в голову мысль, которая навсегда лишила меня возможности исправить мой путь и вести вперед добропорядочную жизнь.

Глава двадцать пятая

Когда Магна открыла мне свои бедствия и рассказала об опасности, которой подвергался за нее Магистриан, передо мною точно разверзлась бездна. Я знал, что у Магистриана не могло быть десяти литр золота, которые взнес он за Магну и которые все равно не могли избавить ее от ее унижения, ибо не составляли цены всей ее кабалы и ничего не оставляли на выкуп ее детей от скопца в Византии. Но где, однако, Магистриан мог взять и эти златницы? Он работал в доме Азеллы, где всегда был ларец с сокровищами этой без ума влюбленной в него гетеры… И ужас объял мою душу… Я подумал: что если любовь к бедной Магне довела его до безумия, и он похитил ларец, и имя Магистриана отныне бесчестно: он вор! А бедная Магна, продолжая оглашать воздух стонами, возвратилась опять к тем же словам, с которых начала, когда неожиданно вошла в мое жилище.

– Памфалон! – вопияла она, – я слышала, что ты разбогател, что какой-то гордый коринфянин дал тебе несметные деньги. Я пришла продать себя тебе, возьми меня к себе в рабыни, но дай мне денег, чтоб выкупить из неволи моих детей и спасти погибающего за меня Магистриана.

Отшельник! ты отжил жизнь в пустыне, и тебе, быть может, непонятно, какое я чувствовал горе, слушая, что отчаяние говорит устами этой женщины, которую я знал столь чистой и гордой своею непорочностию! Ты уже взял верх над всеми страстями, и они не могут поколебать тебя, но я всегда был слаб сердцем, и при виде таких страшных бедствий другого человека я промотался… я опять легкомысленно позабыл о спасении своей души.

Я зарыдал и сквозь рыдания молвил:

– Ради милости божией умолкни, несчастная Магна! Сердце мое не может этого вынесть! Я простой человек, я скоморох, я провожу мою жизнь среди гетер, празднолюбцев и мотов, я дегтярная бочка, но я не куплю себе того, что ты предлагаешь мне в безумье от горя.

Но Магна так ужасно страдала, что не поняла меня вовсе.

– Ты отвергаешь меня! – воскликнула она с ужасом. – О, я несчастная! где мне взять золота, чтобы избавить от изуродования моих детей? – и она заломила над головою руки и упала на землю.

Это исполнило меня еще большего ужаса… Я задрожал, увидя, как ее унизило горе до того, что она, уже словно счастья, искала, чтобы кто-нибудь купил у нее ее ласки.

Глава двадцать шестая

Я поспешил ее утешить.

– Нет, – закричал я, – это вовсе не то, что будто я тебя отвергаю. Я тебе друг и докажу тебе это моею готовностью помочь твоему горю. Только не говори более, для чего ты пришла сюда. Разрушь скорей это плетение волос, через которое ты стала походить на гетеру; смой с своих плеч чистой водою этот аромат благовонного нарда, которым их покрыли люди, желавшие твоего позора, а потом скажи мне: сколько именно должен муж твой.

Она вздохнула и тихо промолвила:

– Десять тысяч златниц.

Я видел, что ее обманули: богатство, которое бросил мне расточительный Ор, было ничтожно для того, чтобы заплатить долг ее и выкупить детей.

Магна молча встала и, подняв рукою сброшенную епанчу Магистриана, хотела снова покрыть свою голову.

Я догадался, что она хочет уйти от меня с нехорошею целию, и воскликнул:

– Ты хочешьуйти, госпожа Магна?

– Да, я возвращусь снова туда, откуда пришла.

– Ты хочешь освободить Магистриана!

Она только молча кивнула головой в знак согласья.

Я ее остановил насильно.

– Не делай этого, – сказал я. – Это буде! напрасно. Магистриан так благороден и так тебе предан, что он оттуда не выйдет, а ты своим возвращением только увеличишь смятенье. У меня всего есть двести тридцать златниц… Это все, что я получил от коринфянина Ора. Если думают, что у меня есть более, то это или сочинила молва, или нахвастал сам Ор пустохвальный. Но все двести тридцать златниц ты должна считать за свои. Не возражай мне, госпожа Магна, не возражай мне против этого ни одного слова! Это золото твое, но надо достать еще много, чтобы составило долг твоего мужа. Я не знаю, где больше взять, но ночь пока еще только в начале… Магистриан до утра безопасен. Твой продавец уверен, что вы теперь слилися в объятьях. Ты оставайся у меня и будь спокойна. Моя Акра до тебя никого без меня не допустит, а я сейчас извещу о твоем несчастье твоих именитых подруг: Таору, Фотину и Сильвию-деву, благочестье которой известно Дамаску… Их слуги все меня знают и за дары меня пустят к своим госпожам. Они богаты и целомудренны, и они не пожалеют золота, и дети твои будут выкуплены.

Но Магна живо меня перебила:

– Не тревожь, Памфалон, ни Таоры, ни Фотины, ни девственной Сильвии – все они ничего для твоей просьбы не сделают.

– Ты ошибаешься, – возразил я. – Таора, Сильвия и Фотина – благочестивые женщины, они преследуют всякий разврат, и по их слову у нас уже выслали многих гетер из Дамаска.

– Это ничего не значит, – отвечала Магна и открыла мне, что прежде чем бедствия ее семейства достигли до нынешней меры, она уже обращалась с просьбою к названным мною высоким гражданкам, но что все они оставили ее просьбы втуне.

– А как теперь, – прибавила она, – ко всему этому присоединился еще позор, до которого дошла я, то всякие просьбы к ним им будут даже обидны. Я сама была такова ж, как они, и знаю, что не от них может прийти избавление падшей.

– Ну, все равно, жди у меня, что нам пошлет милосердное небо, – сказал я и, погасив лампу, запер вход в мое жилище, в котором Магна осталась под защитою Акры, а я во всю силу бегом понесся по темным проходам Дамаска.

Глава двадцать седьмая

Я не послушался Магны и проник, с помощию слуг, к Таоре, Сильвии и к Фотине… И стыжуся вспоминать, что я от них слышал… Магна была права во всем, что мне о них говорила. Слова мои только приводили в пламенный гнев этих женщин, и я был изгоняем за то, что смел приходить в их дома с такою просьбой… Две из них, Таора и Фотина, велели прогнать меня с одним только напоминанием, что я стоил бы хороших ударов, но Сильвия-дева, та повелела бить меня перед ее лицом, и слуги ее били меня медным прутом до того, что я вышел от нее с окровавленным телом и с запекшимся горлом. Так, томимый жаждою, вбежал я на кухню гетеры Азеллы, чтобы попросить глоток воды с вином и идти далее. А куда идти – я сам не знал этого.

Но тут, едва я явился, под крытым переходом меня встретила наперсница гетеры, белокурая Ада. Она как будто нарочно шла с кувшином прохладительного напитка, и я сказал ей:

– Будь милосердна, прекрасная Ада, освежи уста мои – я умираю от жажды.

Она улыбнулась и молвила с шуткой:

– Тебе ли теперь умирать, господин Памфалон, ты больше не беден и можешь иметь рабов, которые станут прохлаждать для тебя воду.

А я ей ответил:

– Нет, Ада, я, слава Богу, опять уже не богат – я опять так же беден, как прежде, и вдобавок… должен признаться, – я сильно изранен.

Она мне нагнула сосуд, а я припал к питью, и в то время, когда я пил, а Ада стояла, склонившись ко мне, она заметила на моих плечах кровь, которая сочилась из рубцов, нанесенных мне медным прутом пред лицом девственной Сильвии. Кровь проступала сквозь тонкую тунику, и Ада в испуге вскричала:

– О, несчастный! ты взаправду в крови! На тебя, верно, напали ночные воры!.. О несчастный! Хорошо, что ты спасся от них под нашею кровлей. Останься здесь и подожди меня немного: я сейчас отнесу это охлажденное питье гостям и вмиг возвращусь, чтоб обмыть твои раны…

– Хорошо, – сказал я, – я тебя подожду.

А она добавила:

– Может быть, ты хочешь, чтоб я шепнула об этом Азелле? У нее теперь пирует с друзьями градоправитель Дамаска: он пошлет отыскать тех, кто тебя обидел.

– Нет, – отвечал я, – это не нужно. Принеси мне только воды и какую-нибудь чистую тунику.

Надев чистую одежду, я хотел идти к бывшему монаху Аммуну, который занимался всякими делами, и закабалить ему себя на целую жизнь, лишь бы взять сразу деньги и отдать их на выкуп от скопца детей Магны.

Ада скоро возвратилась и принесла все, что мне было нужно.

Но она также сказала обо мне и своей госпоже, а это повело к тому, что едва Ада обтерла прохладною губкою мои раны и покрыла мои плечи принесенною ею льняной туникой, как в переходе, где я лежал на полу, прислонясь боком к дереву, показалась в роскошном убранстве Азелла.

Глава двадцать восьмая

Азелла вся была в золоте и в перлах, из которых один стоил огромной цены. Этот редкостный перл был подарен ей большим богачом из Египта.

Азелла подошла с участьем ко мне и заставила меня рассказать ей все, что со мною случилось. Я ей стал рассказывать вкратце и когда дошел до бедствия Магны, то заметил, что глаза Азеллы стали серьезны, а Ада начала глядеть вдаль, и по лицу ее тоже заструились слезы.

Тогда я подумал: вот теперь время, чтобы открыть Магистрианову тайну, и вдруг неожиданно молвил:

– Азелла, это ли все драгоценности, которые ты имеешь?

– Нет, это не все, – отвечала Азелла. – Но какое тебе до этого дело?

– Мне большое есть дело, и я тебя умоляю: скажи мне, где ты их сохраняешь и все ли они целы?

– Я храню их в драгоценном ларце, и все они целы.

– О, радость! – вскричал я, позабыв всю мою боль. – Все цело! Но где ж взял десять литр золота Магистриан?!

– Магистриан?!

– Да.

И когда я стал рассказывать, что сделал Магистриан, Азелла стала шептать:

– Вот кто истинно любит! Моя Ада видела, как он вышел из дома Аммуна… Я все понимаю: он продал Аммуну себя в кабалу, чтобы выпустить Магну!

И гетера Азелла начала тихо рыдать и обирать с своих рук золотые запястья, ожерелья и огромный перл из Египта и сказала:

– Возьми все это, возьми и беги, как можно скорее возьми от скопца детей бедной Магны, пока он их не изуродовал!

Я так и сделал: я соединил все мои деньги, которые дал мне Ор коринфянин, с тем, что получил от гетеры, и отправил с ними Магну выкупать из неволи ее мужа и двух сыновей. И все это совершилось успешно, но зато исправление жизни моей и с ней вся надежда моя на блаженную вечность навсегда разлетелись. Так я теперь и остаюсь скоморохом – я смехотвор, я беспутник – я скачу, я играю, я бью в накры, свищу, перебираю ногами и трясу головой. Словом: я бочка, я дегтярная бочка, я негодная дрянь, которую ничем не исправишь.

Вот тебе и весь сказ мой, отшельник, о том, как я утратил улучшение жизни и как нарушил обет, данный Богу.

Глава двадцать девятая

Ермий встал, протянул руку к своей козьей милоти и молвил скомороху:

– Ты меня успокоил.

– Полно шутить!

– Ты дал мне радость.

– В чем она?

– Вечность впусте не будет.

– Конечно!

– А почему?

– Не знаю.

– Потому, что перейдут в нее путем милосердия много из тех, кого свет презирает и о которых и я, гордый отшельник, забыл, залюбовавшись собою. Иди к себе в дом, Памфалон, и делай, что делал, а я пойду дальше.

Они поклонились друг другу и разошлись. Ермий пришел в свою пустыню и удивился, увидав в той расщелине, где он стоял, гнездо воронов. Жители деревни говорили ему, что они отпугивали этих птиц, но они не оставляют скалы.

– Это так и должно быть, – ответил им Ермий. – Не мешайте им вить свои гнезда. Птицы должны жить в скале, а человек должен служить человеку. У вас много забот; я хочу помогать вам. Хил я, но стану делать по силам. Доверьте мне ваших коз, я буду их выгонять и пасти, а когда возвращусь с стадом, вы дайте мне тогда хлеба и сыра.

Жители согласились, и Ермий начал гонять козье стадо и учить на свободе детей поселян. А когда все село засыпало, он выходил, садился на холм и обращал свои глаза в сторону Дамаска, где он узнал Памфалона. Старец теперь любил думать о добром Памфалоне, и всякий раз, когда Ермий переносился мыслью в Дамаск, мнилось ему, что он будто видит, как скоморох бежит по улицам с своей Акрой и на лбу у него медный венец, но с этим венцом заводилося чудное дело: день ото дня этот венец все становился ярче и ярче, и, наконец, в одну ночь он так засиял, что у Ермия не хватило силы смотреть на него. Старик в изумлении закрыл даже рукою глаза, но блеск проникает отовсюду. И сквозь опущенные веки Ермий видит, что скоморох не только сияет, но воздымается вверх все выше и выше – взлетает от земли на воздух и несется прямо к пылающей алой заре.

Куда он несется! Он испепелится, он там сгорит. Ермий рванулся за Памфалоном, чтобы удержать его или чтобы по крайней мере с ним не расстаться, но в жарком рассвете зари между ними вдруг стала преграда… Это как бы частокол или решетка, в которой каждая жердь одна с другою не схожи. Ермий видит, что это какие-то знаки, – во весь небосклон большими еврейскими литерами словно углем и сажей напачкано слово: «самомненье».

«Тут мой предел!» – подумал Ермий и остановился, но Памфалон взял свою скоморошью епанчу, махнул ею и враз стер это слово на всем огромном пространстве, и Ермий тотчас увидал себя в несказанном свете и почувствовал, что он летит на высоте, держась рука за руку с Памфалоном, и оба беседуют.

– Как ты мог стереть грех моей жизни? – спросил Памфалона на полете Ермий. А Памфалон ему отвечал:

– Я не знаю, как я это сделал: я только видел, что ты затруднялся, а я захотел тебе пособить, как умел. Я всегда все так делал, пока был на земле, и с этим иду я теперь в другую обитель.

Дальнейших речей их не слышал уже списатель сказанья. Прохладное облако густою тенью застлало дальнейший их след от земли, и с румяной зарею заката вместе слились их отшедшие души.

Впервые опубликовано – журнал «Исторический вестник», 1887

Лев старца Герасима

Триста лет после Иисуса Христа жил на Востоке богатый человек, по имени Герасим. У него были свои дома, сады, более тысячи рабов и рабынь и очень много всяких драгоценностей. Герасим думал: «Мне ничто не страшно», – но когда он один раз сильно заболел и едва не умер, тогда он начал размышлять иначе, потому что увидал, как жизнь человеческая коротка и что болезни нападают отовсюду, а от смерти не спасет никакое богатство, а потому не умнее ли будет заранее так распорядиться богатством, чтобы оно на старости лет не путало, а потом бы из-за него никто не ссорился.

Стал Герасим с разными людьми советоваться, как ему лучше сделать. Одни говорили одно, а другие другое, но все это было Герасиму не по мыслям.

Тогда один христианин сказал ему:

– Ты хорошо сделаешь, если поступишь со своим богатством, как советует Иисус Христос: ты отпусти своих рабов на волю, а имущество раздай тем, кто страдает от бедности. Когда ты сделаешь так, ты будешь спокоен.

Герасим послушался – он сделался христианином и роздал все свое богатство бедным, но вскоре увидел, что, кроме тех, которых он наделил, осталось еще много неимущих, которым он уже ничего не мог дать, и эти стали его укорять, что он не умел разделить свое богатство так, чтобы на всех достало.

Герасим огорчился: ему было прискорбно, что одни его бранят, а другие над ним смеются, что он прежде жил достаточно, а теперь, все раздавши, и сам бедствует, и всех наследников обидел, а всех нищих все-таки не поправил.

Стало от этого Герасиму очень смутительно, и чтобы не терпеть досаждений от наследников, Герасим поднялся и ушел из людного места в пустыню. А пустыня была дикая, где не жил ни один человек, а только рыскали звери да ползали змеи.

Походил Герасим по жаркой пустыне и почувствовал, что здесь ему лучше. Тут хоть глухо и страшно, но зато наследники его не бранят и не проклинают и никто над ним не смеется и не осуждает его, что он так, а не этак сделал. А он сам спокоен, потому что поступил по слову Христову: «Отдай все и иди за Мною»[1], – и больше не о чем беспокоиться.

Нашел Герасим норку под меловым камнем, натаскал туда тростника и стал жить здесь.

Жить Герасиму было тихо, а есть и пить нечего. Он с трудом находил кое-какие съедобные коренья, а за водою ходил на ручей. Ключ воды был далеко от пещерки, и пока Герасим напьется да подойдет назад к своей норке, его опять всего опалит; и зверей ему страшно, и силы слабеют, и снова пить хочется. А ближе, возле воды, нет такого места, где бы можно спрятаться.

«Ну, – думает раз в большой жар Герасим, – мне этой муки не снесть: вылезешь из моей меловой норки, надо сгореть под солнцем; а здесь без воды я должен умереть от жажды, а ни кувшина, ни тыквы, никакой другой посуды, чтобы носить воду, у меня нет. Что мне делать? Пойду, – думает Герасим, – в последний раз к ключу, напьюсь и умру там».

Пошел Герасим с таким решением к воде и видит на песке следы – как будто бы здесь прошел караван на ослах и верблюдах… Смотрит он дальше и видит, что лежит тут один растерзанный зверем верблюд, а невдалеке от него валяется еще живой, но только сильно ослабевший, ослик и тяжко вздыхает, и ножонками дрыгает, и губами смокчет.

Герасим оставил безжизненного верблюда валяться, а об ослике подумал: «Этот еще жить может. Он только от жажды затомился, потому что караванщики не знали, где найти воду. Прежде чем мне самому помереть, попробую облегчить страдание этого бедного животного».

Герасим приподнял ослика на ноги, подцепил его под брюхо своим поясом и стал волочь его, и доволок до ключа свежей воды. Тут он обтер ослу мокрой ладонью запекшуюся морду и стал его из рук попаивать, чтобы он сразу не опился.

Ослик ожил и поднялся на ножки.

Герасиму жаль стало его тут бросить, и он повел его К себе, и думал: «Помучусь я еще с ним – окажу ему пользу».

Пошли они вместе назад, а тем временем огромный верблюд уже совсем почти был съеден; и в одной стороне валялся большой лохмот его кожи. Герасим пошел взять эту кожу, чтобы таскать в ней воду, но увидел, что за верблюдом лежит большой желтый лев с гривою – от сытости валяется и хвостом по земле хлопает.

Герасим подумал: «Ну, должно быть, мой конец: наверно, этот лев сейчас вскочит и растерзает и меня, и осленка». А лев их не тронул, и Герасим благополучно унес с собой лохмот верблюжьей кожи, чтобы сделать из нее мешок, в который можно наливать воду.

Набрал тоже Герасим по пути острых сучьев и сделал из них ослику загородочку, у самой своей норки. «Тут ему будет ночью свежо и спокойно», – думал старец, да и не угадал.

Как только на дворе стемнело, вдруг что-то будто с неба упало над пещеркой, и раздался страшный рев и ослиный крик.

Герасим выглянул и видит, что давешний страшный лев потряс первую сытость и пришел съесть его осла, но это ему не удалось: прыгнув с разбега, лев не заметил ограды и воткнул себе в пах острый сук и взревел от невыносимой боли.

Герасим выскочил и начал вынимать из раны зверя острые спицы.

Лев от боли весь трясся и страшно ревел и норовил хватить Герасима за руку, но Герасим его не пугался и все колючки повынул, а потом взял верблюжью кожу, взвалил ее на ослика и погнал к роднику за свежей водою. Там у родника он связал кожу мешком, набрал ее полну воды и пошел опять к своей норе.

Лев во все это время не тронулся с места, потому что раны его страшно болели.

Герасим стал омывать раны льва, а сам подносил к его разинутой пасти воду в пригоршне, и лев лакал ее воспаленным языком с ладони, а Герасиму было не страшно, так что он сам над собой удивлялся.

Повторилось то же на другой день и на третий, стало льву легче, а на четвертый день как пошел Герасим с ослом к роднику, смотрит – приподнялся и лев и тоже вслед за ними поплелся.

Герасим положил льву руку на голову, и так и пошли рядом трое: старик, лев и осленок.

У ключа старец свободной рукою омыл раны льва на вольной воде, и лев совсем освежел, а когда Герасим пошел назад, и лев опять пошел за ним.

Стал старик жить со своими зверями.

У старца выросли тыквы, он начал их сушить и делать из них кувшины, а потом стал относить эти кувшины к источнику, чтобы они годились тем, у кого не во что захватить с собою воды. Так жил Герасим и сам питался, и другим людям по силе своей был полезен. И лев тоже нашел себе службу: когда Герасим в самый зной отдыхал, лев стерег его осла. Жили они так изрядное время, и некому было на них удивляться, но раз увидали эту компанию проходившие караваном путники и рассказали про них в жилых местах по дорогам, и сейчас из разных мест стали приходить любопытные люди: всем хотелось смотреть, как живет бедный старик и с ним ослик и лев, который их не терзает. Все этому стали удивляться и спрашивали у Герасима:

– Открой нам, пожалуйста, какою ты силою это делаешь? Верно, ты не простой человек, а необыкновенный, что при тебе происходит Исаево чудо: лев лежит рядом с осликом.[2]

А Герасим отвечал:

– Нет, я самый обыкновенный человек, и даже, признаюсь вам, что я еще очень глуп: я вот с зверями живу, а с людьми совсем жить не умел – все они на меня обиделись, и я ушел из города в пустыню.

– Чем же ты обидел?

– Хотел разделить между всеми свое богатство, чтобы все были счастливы, а наместо того они все перессорились.

– Зачем же ты их умнее не поровнял?

– Да вот то-то оно и есть, что ровнять-то трудно тех, кои сами не ровняются; я сделал ошибку, когда забрал себе много сначала. Не надо бы мне забирать себе ничего против других лишнего – вот и спокойно было бы.

Люди закивали головами.

– Эге! – сказали, – да это старик-то дурасливый, а между тем все-таки же удивительно, что у него лев осленка караулит и не съест их обоих. Давайте поживем мы с ним несколько дней и посмотрим, как это у них выходит.

Остались с ними три человека.

Герасим их не прогонял, только сказал:

– Вместе жить надо не так, чтобы троим на одного смотреть, а надо всем работать, а то придет несогласие, и я вас тогда забоюсь и уйду.

Три согласились, но на другой же день при них случилась беда: когда они спали, заснул тоже и лев и не слыхал, как проходившие караваном разбойники накинули на ослика петлю и увели его с собою.

Утром люди проснулись и видят: лев спит, а ослика и следа нет. Три и говорят старцу Герасиму:

– Вот ты и в самом деле дождался того, что тебе давно следовало: зверь всегда зверем будет, вставай скорей – твой лев съел наконец твоего осла и, верно, зарыл где-нибудь в песок его кости.

Вылез Герасим из своей меловой норы и видит, что дело похоже на то, как ему трое сказывают. Огорчился старик, но не стал спорить, а взвалил на себя верблюжий мех и пошел за водою.

Идет, тяжко переступает, а смотрит – за ним вдалеке его лев плетется; хвост опустил до земли и головою понурился.

«Может быть, он и меня хочет съесть? – подумал старик. – Но не все ли равно мне, как умереть? Поступлю лучше по Божью завету и не стану рабствовать страху».

И пришел он и опустился к ключу и набрал воды, а когда восклонился – видит, лев стоит на том самом месте, где всегда становился осел, пока старец укреплял ему на спину мех с водою.

Герасим положил льву на спину мех с водою и сам на него сел и сказал:

– Неси, виноватый.

Лев и понес воду и старца, а три пришельца как увидели, что Герасим едет на льве, еще пуще дивились. Один тут остался, а двое из них сейчас же побежали в жилое место и возвратились со многими людьми. Всем захотелось видеть, как свирепый лев таскает на себе мех с водою и дряхлого старца.

Пришли многие и стали говорить Герасиму:

– Признайся нам: ты или волшебник, или в тебе есть особливая сила, какой нет в других людях?

– Нет, – отвечал Герасим, – я совсем обыкновенный человек, и сила во мне такая же, как у вас у всех. Если вы захотите, вы все можете это сделать.

– А как же этого можно достигнуть?

– Поступайте со всеми добром да ласкою.

– Как же с лютым быть ласково? Он погубит.

– Эко горе какое, а вы об этом не думайте и за себя не бойтесь.

– Как же можно за себя не бояться?

– А вот так же, как вы сидите теперь со мной и моего льва не боитеся.

– Это потому нам здесь смело, что ты сам с нами.

– Пустяки – что я от льва за защита?

Ты от зверя средство знаешь и за нас заступишься.

А Герасим опять отвечал:

– Пустяки вы себе выдумали, что я будто на льва средство знаю. Бог Свою благость дал мне, чтобы в себе страх победить, – я зверя обласкал, а теперь он мне зла и не делает. Спите, не бойтесь.

Все полегли спать вокруг меловой норки Герасима, и лев лег тут же, а когда утром встали, то увидели, что льва нет на его месте!.. Или его кто отпугнул, или убил и зарыл труп его ночью.

Все очень смутились, а старец Герасим сказал:

– Ничего, он верно за делом пошел и вернется.

Разговаривают они так и видят, что в пустыне вдруг закурилась столбом пыль и в этой пронизанной солнцем пыли веются странные чудища с горбами, с крыльями: одно поднимается вверх, а другое вниз падает, и все это мечется, и все это стучит и гремит, и несется прямо к Герасиму, и враз все упало и повалилося, как кольцом, вокруг всех стоявших; а позади старый лев хвостом по земле бьет.

Когда осмотрелись, то увидали, что это вереница огромных верблюдов, которые все друг за друга привязаны, а впереди всех их – навьюченный Герасимов ослик.

– Что это такое сделалось и каким случаем?

А было это вот каким случаем: шел через пустыню купеческий караван; на него напали разбойники, которые ранее угнали к себе Герасимова ослика. Разбойники всех купцов перебили, а верблюдов с товарами взяли и поехали делиться. Ослика же они привязали к самому заднему верблюду. Лев почуял по ветру, где идет ослик, и бросился догонять разбойников. Он настиг их, схватил за веревку, которою верблюды были связаны, и пошел скакать» а верблюды со страха перед ним прыгают и ослика подкидывают Так лев и пригнал весь караван к старцу, а разбойники все седел свалились, потому что перепуганные верблюды очень сильно прыгали и невозможно было на них удержаться. Сам же лев обливался кровью, потому что в плече у него стремила стрела.

Все люди всплеснули руками и закричали:

– Ах, старец Герасим! Твой лев имеет удивительный разум!

– Мой лев имеет плохой разум, – отвечал, улыбаясь, старец, – он мне привел то, что мне вовсе не нужно! На этих верблюдах товары великой цены. Это огонь! Прошу вас, пусть кто-нибудь сядет на моего осла и отведет этих испуганных верблюдов на большой путь. Там, я уверен, теперь сидят их огорченные хозяева. Отдайте им все их богатство и моего осла на придачу, а я поведу к воде моего льва и там постараюсь вынуть стрелу из его раны.

И половина людей пошли отводить верблюдов, а другие остались с Герасимом и его львом и видели, как Герасим долго вытягивал и вынул из плеча зверя зазубренное острие.

Когда же возвратились отводившие караван, то с ними пришел еще один человек средних лет, в пышном наряде и со многим оружием, и, завидя Герасима, издали бросился ему в ноги.

– Знаешь ли, кто я? – сказал он.

– Знаю, – отвечал Герасим, – ты несчастный бедняк.

– Я страшный разбойник Амру!

– Ты мне не страшен.

– Меня трепещут в городах и в пустыне – я перебил много людей, я отнял много богатств, и вдруг твой удивительный лев сразу умчал весь наш караван.

– Он зверь, и потому отнимает.

– Да, но ты нам все возвратил и прислал еще нам своего осла на придачу… Возьми от меня по крайней мере хоть один шатер и раскинь его, где хочешь, ближе к воде, для твоего покоя.

– Не надо, – отвечал старец.

– Отчего же? Для чего же ты так горд?

– Я не горд, но шатер слишком хорош и может возбуждать зависть, а я не сумею его разделить со всеми без обиды, и увижу опять неровность, и стану бояться. Тогда лев мой уйдет от меня, а ко мне придет другой жадный зверь и опять приведет с собой беспокойство, и зависть, и дележ, и упреки. Нет, не хочу я твоих прохладных шатров, я хочу жить без страха.

1888

Христос в гостях у мужика

Рождественский рассказ

Посвящается христианским детям

Настоящий рассказ о том, как сам Христос приходил на Рождество к мужику в гости и чему его выучил, – я слышал от одного старого сибиряка, которому это событие было близко известно. Что он мне рассказывал, то я и передам его же словами.

* * *

Наше место поселенное, но хорошее, торговое место. Отец мой в нашу сторону прибыл за крепостное время и России, а я тут и родился. Имели достатки по своему положению довольные и теперь не бедствуем. Веру держим простую, русскую[3]. Отец был начитан и меня к чтению приохотил. Который человек науку любил, тот был мне первый друг, и я готов был за него в огонь и в воду. И вот послал мне один раз Господь в утешение приятеля Тимофея Осиповича, про которого я и хочу вам рассказать, как с ним чудо было.

Тимофей Осипов прибыл к нам в молодых годах. Мне было тогда восемнадцать лет, а ему, может быть, с чем-нибудь за двадцать. Поведения Тимоша был самого непостыдного. За что он прибыл по суду на поселение – об этом по нашему положению, щадя человека, не расспрашивают, но слышно было, что его дядя обидел. Опекуном был в его сиротство да и растратил, или взял, почти все его наследство. А Тимофей; Осипов за то время был по молодым годам нетерпеливый, вышла у них с дядей ссора, и ударил он дядю оружием. По милосердию создателя, грех сего безумия не до конца совершился – Тимофей только ранил дядю в руку насквозь. По молодости Тимофея большего наказания ему не было, как из первогильдейных купцов сослан он к нам на поселение.

Именье Тимошино хотя девять частей было разграблено, но, однако, и с десятою частью еще жить было можно. Он у нас построил дом и стал жить, но в душе у него обида кипела, и долго он от всех сторонился. Сидел всегда дома, и батрак да батрачка только его и видели, а дома он все книги читал, и самые божественные. Наконец мы с ним познакомились, именно из-за книг, и я начал к нему ходить, а он меня принимал с охотою. Пришли мы друг другу по сердцу.

* * *

Родители мои попервоначалу не очень меня к нему пускали. Он им мудрен казался. Говорили: «Неизвестно, какой он такой и зачем ото всех прячется. Как бы чему худому не научил». Но я, быв родительской воле покорен, правду им говорил, отцу и матери, что ничего худого от Тимофея не слышу, а занимаемся тем, что вместе книжки читаем и о вере говорим, как по святой воле Божией жить надо, чтобы образ создателя в себе не уронить и не обесславить. Меня стали пускать к Тимофею сидеть сколько угодно, и отец мой сам к нему сходил, а потом и Тимофей Осипов к нам пришел. Увидали мои старики, что он человек хороший, и полюбили его, и очень стали жалеть, что он часто сумрачный. Воспомнит свою обиду, или особенно если ему хоть одно слово про дядю его сказать, – весь побледнеет и после ходит смутный и руки опустит. Тогда и читать не хочет, да и в глазах вместо всегдашней ласки – гнев горит. Честности он был примерной и умница, а к делам за тоскою своею не брался. Но скуке его Господь скоро помог: пришла ему по сердцу моя сестра, он на ней женился и перестал скучать, а начал жить да поживать и добра наживать, и в десять лет стал у всех в виду как самый капитальный человек. Дом вывел, как хоромы хорошие; всем полно, всего вдоволь и от всех в уважении, и жена добрая, а дети здоровые. Чего еще надо? Кажется, все прошлое горе позабыть можно, но он, однако, все-таки помнил свою обиду, и один раз, когда мы с ним вдвоем в тележке ехали и говорили во всяком благодушии, я его спросил:

– Как, брат Тимоша, всем ли ты теперь доволен?

– В каком, – спрашивает, – это смысле?

– Имеешь ли все то, чего в своем месте лишился?

А он сейчас весь побледнел и ни слова не ответил, только молча лошадью правил. Тогда я извинился.

– Ты, – говорю, – брат, меня прости, что я так спросил… Я думал, что лихое давно… минуло и позабылось.

– Нужды нет, – отвечает, – что оно давно… минуло – оно минуло, да все-таки помнится…

Мне его жаль стало, только не с той стороны, что он когда-нибудь больше имел, а что он в таком омрачении: Святое Писание знает и хорошо говорить о вере умеет, а к обиде такую прочную память хранит. Значит, его святое слово не пользует.

Я и задумался, так как во всем его умнее себя почитал и от него думал добрым рассуждением пользоваться, а он зло помнит… Он это заметил и говорит:

– Что ты теперь думаешь?

– А так, – говорю, – думаю что попало.

– Нет: ты это обо мне думаешь.

– И о тебе думаю.

– Что же ты обо мне, как понимаешь?

– Ты, мол, не сердись, я вот что про тебя подумал. Писание ты знаешь, а сердце твое гневно и Богу не покоряется. Есть ли тебе через это какая польза в Писании?

Тимофей не осерчал, но только грустно омрачился и лице и отвечает:

– Ты святое слово проводить не сведущ.

– Это, – говорю, – твоя правда, я не сведущ.

– Не сведущ, – говорит, – ты и в том, какие на свете обиды есть.

Я и в этом на его сдание[4] согласился, а он стал говорить, что есть таковые оскорбления, коих стерпеть нельзя, – и рассказал мне, что он не за деньги на дядю своего столь гневен, а за другое, чего забыть нельзя.

– Век бы про это молчать хотел, но ныне тебе, – говорит, – как другу моему откроюсь.

Я говорю:

– Если это тебе может стать на пользу – откройся.

И он открыл мне, что дядя смертно огорчил его отца, свел горем в могилу его мать, оклеветал его самого и при старости своих лет улестил и угрозами понудил одних людей выдать за него, за старика, молодую девушку, которую Тимоша с детства любил и всегда себе в жену взять располагал.

– Разве, – говорит, – все это можно простить? Я его в жизнь не прощу.

– Ну да, – отвечаю, – обида твоя велика, это правда, а что Святое Писание тебя не пользует, и то не ложь.

А он мне опять напоминает, что я слабже его в Писании, и начинает доводить, как в Ветхом Завете святые мужи сами беззаконников не щадили[5] и даже своими руками заклали. Хотел он, бедняк, этим совесть свою передо мной оправдать.

А я по простоте своей ответил ему просто.

– Тимоша, – говорю, – ты умник, ты начитан и все знаешь, и я против тебя по Писанию отвечать не могу. Я что и читал, откроюсь тебе, не все разумею, поелику я человек грешный и ум имею тесный. Однако скажу тебе: в Ветхом Завете все ветхое и как-то рябит в уме двойственно, а в Новом – яснее стоит. Там надо всем блистает. «Возлюби, да прости»[6], и это всего дороже, как злат ключ, который всякий замок открывает. А в чем же прощать, неужели в некоей малой провинности, а не в самой большой вине?

Он молчит.

Тогда я положил в уме: «Господи! Не угодно ли воле Твоей через меня сказать слово душе брата моего?» И говорю, как Христа били, обижали, заплевали и так учредили, что одному Ему нигде места не было, а Он всех простил.

– Последуй, – говорю, – лучше сему, а не отомстительному обычаю.

А он пошел приводить большие толкования, как кто писал, что иное простить яко бы все равно что зло приумножить.

Я на это упровергать не мог, но сказал только:

– Я-то опасаюсь, что «многие книги безумным тя творят»[7]. Ты, – говорю, – ополчись на себя. Пока ты зло помнишь – зло живо, – а пусть оно умрет, тогда и душа твоя в покос жить станет.

Тимофей выслушал меня и сильно сжал мне руку, но обширно говорить не стал, а сказал кратко:

– Не могу, оставь – мне тяжело.

Я оставил. Знал, что у него болит, и молчал, а время шло, и убыло еще шесть лет, и во все это время я за ним наблюдал и видел, что все он страдает и что если пустить его на всю свободу да если он достигнет где-нибудь своего дядю, – забудет он все Писание и поработает сатане мстительному. Но в сердце своем я был покоен, потому что виделся мне тут перст Божий. Стал уже он помалу показываться, ну так, верно, и всю руку увидим. Спасет Господь моего друга от греха гнева. Но произошло это весьма удивительно.

* * *

Теперь Тимофей был у нас в ссылке шестнадцатый год, и прошло уже пятнадцать лет, как он женат. Было ему, стало быть, лет тридцать семь или восемь, и имел он трех детей и жил прекрасно. Любил он особенно цветы розаны и имел их у себя много и на окнах, и в палисаднике. Все место перед домом было розанами покрыто, и через их запах был весь дом в благовонии.

И была у Тимофея такая привычка, что, как близится солнце к закату, он непременно выходил в свой садик и сам охорашивал свои розаны и читал на скамеечке книгу. Больше, сколь мне известно, и то было, что он тут часто молился.

Таким точно порядком пришел он раз сюда и взял с собою Евангелие. Пооглядел розаны, а потом присел, раскрыл книгу и стал читать. Читает, как Христос пришел в гости к фарисею[8] и Ему не подали даже воды, чтобы омыть ноги. И стало Тимофею нестерпимо обидно за Господа и жаль Его. Так жаль, что он заплакал о том, как этот богатый хозяин обошелся со святым гостем. Вот тут в эту самую минуту и случилося чуду начало, о котором Тимоша мне так говорил:

– Гляжу, – говорит, – вокруг себя и думаю: какое у меня всего изобилие и довольство, а Господь мой ходил в такой ценности и унижении… И наполнились все глаза мои слезами и никак их сморгнуть не могу; и все вокруг меня стало розовое, даже самые мои слезы. Так, вроде забытья или обморока, и воскликнул я: «Господи! Если б ты ко мне пришел – я бы тебе и себя самого отдал».

А ему вдруг в ответ откуда-то, как в ветерке в розовом, дохнуло:

– Приду!

Тимофей с трепетом прибежал ко мне и спрашивает:

– Как ты об этом понимаешь: неужели Господь ко мне может в гости прийти?

Я отвечаю:

– Это, брат, сверх моего понимания. Как об этом, можно ли что усмотреть в Писании?

А Тимофей говорит:

В Писании есть: «Все тот же Христос ныне и вовеки»[9], – я не смею не верить.

– Что же, – говорю, – и верь.

– Я велю что день на столе ему прибор ставить. Я плечами пожал и отвечаю:

– Ты меня не спрашивай, смотри сам лучшее, что к его воле быть может угодное, а впрочем, я и в приборе ему обиды не считаю, но только не гордо ли это?

– Сказано, – говорит, – «сей грешники приемлет и с мытарями ест»[10].

– А и то, – отвечаю, – сказано: «Господи! Я не достоин, чтобы ты взошел в дом мой»[11]. Мне и это нравится.

Тимофей говорит: – Ты не знаешь.

– Хорошо, будь по-твоему.

* * *

Тимофей велел жене с другого же дня ставить за столом лишнее место. Как садятся они за стол пять человек – он, да жена, да трое ребятишек, – всегда у них шестое место и конце стола почетное, и перед ним большое кресло.

Жена любопытствовала: что это, к чему и для кого? Но Тимофей ей не все открывал. Жене и другим он говорил только, что так надо по его душевному обещанию «для первого гостя», а настоящего, кроме его да меня, никто не знал.

Ждал Тимофей Спасителя на другой день после слова и розовом садике, ждал в третий день, потом в первое воскресенье – но ожидания эти были без исполнения. Долгодневны и еще были его ожидания: на всякий праздник Тимофей все ждал Христа в гости и истомился тревогою, но не ослабевал в уповании, что Господь свое обещание сдержит – придет. Открыл мне Тимофей так, что «всякий день, говорит, я молю: «Ей, гряди, Господи!» – и ожидаю, но не слышу желанного ответа: «Ей, гряду скоро!»«[12]

Разум мой недоумевал, что отвечать Тимофею, и часто я думал, что друг мой загордел и теперь за то путается в напрасном обольщении. Однако Божие смотрение о том было иначе.

* * *

Наступило Христово Рождество. Стояла лютая зима. Тимофей приходит ко мне на сочельник и говорит:

– Брат любезный, завтра я дождусь Господа.

Я к этим речам давно был безответен, и тут только спросил:

– Какое же ты имеешь в этом уверение?

– Ныне, – отвечает, – только я помолил: «Ей, гряди, Господи!» – как вся душа во мне всколыхнулася и в ней словно трубой вострубило: «Ей, гряду скоро!» Завтра его святое Рождество – и не в сей ли день он пожалует? Приди ко мне со всеми родными, а то душа моя страхом трепещет.

Я говорю:

– Тимоша! Знаешь ты, что я ни о чем этом судить не умею и Господа видеть не ожидаю, потому что я муж грешник, но ты нам свой человек – мы к тебе придем. А ты если уповательно ждешь столь великого гостя, зови не своих друзей, а сделай ему угодное товарищество.

– Понимаю, – отвечает, – и сейчас пошлю услужающих у меня и сына моего обойти села и звать всех ссыльных – кто в нужде и в бедствии. Явит Господь дивную милость – пожалует, так встретит все по заповеди.

Мне и это слово его тоже не нравилось.

– Тимофей, – говорю, – кто может учредить все по заповеди? Одно не разумеешь, другое забудешь, а третье исполнить не можешь. Однако если все это столь сильно «трубит» в душе твоей, то да будет так, как тебе открывается. Если Господь придет, он все, чего недостанет, пополнит, и если ты кого ему надо забудешь, он недостающего и сам приведет.

Пришли мы в Рождество к Тимофею всей семьей, попозже, как ходят на званый стол. Так он звал, чтобы всех дождаться. Застали большие хоромы его полны людей всякого нашенского, сибирского, засыльного роду. Мужчины и женщины и детское поколение, всякого звания и из разных мест – и российские, и поляки, и чухонской веры. Тимофей собрал всех бедных поселенцев, которые еще с прибытия не оправились на своем хозяйстве. Столы большие, крыты скатертями и всем, чем надобно. Батрачки бегают, квасы и чаши с пирогами расставляют. А на дворе уже смеркалося, да и ждать больше было некого: все послы домой возвратилися и гостям неоткуда больше быть, потому что на дворе поднялась мятель и вьюга, как светопреставление.

Одного только гостя нет и нет – который всех дороже.

Надо было уже и огни зажигать да и за стол садиться, потому что совсем темно понадвинуло, и все мы ждем в сумраке при одном малом свете от лампад перед иконами.

Тимофей ходил и сидел, и был, видно, в тяжкой тревоге. Все упование его поколебалось: теперь уже видное дело, что не бывать «великому гостю».

Прошла еще минута, и Тимофей вздохнул, взглянул на меня с унылостью и говорит:

– Ну, брат милый, вижу я, что либо угодно Господу оставить меня в посмеянии, либо прав ты: не умел я собрать всех, кого надо, чтоб его встретить. Будь о всем воля Божия: помолимся и сядем за стол.

Я отвечаю:

– Читай молитву.

Он стал перед иконою и вслух зачитал: «Отче наш, иже еси на небеси», а потом: «Христос рождается, славите, Христос с небес, срящите[13], Христос на земли…»

И только он это слово вымолвил, как внезапно что-то так страшно ударило со двора в стену, что даже все зашаталось, а потом сразу же прошумел шум по широким сеням, и вдруг двери в горницу сами вскрылися настежь.

* * *

Все люди, сколько тут было, в неописанном страхе шарахнулись в один угол, а многие упали, и только кои всех смелее на двери смотрели. А в двери на пороге стоял старый-престарый старик, весь в худом рубище, дрожит и, чтобы не упасть, обеими руками за притолки держится; а из-за него из сеней, где темно было, – неописанный розовый свет светит, и через плечо старика вперед в хоромину выходит белая, как из снега, рука, и в ней длинная глиняная плошка с огнем – такая, как на беседе Никодима пишется… Ветер с вьюгой с надворья рвет, а огня не колышет… И светит этот огонь старику в лицо и на руку, а на руке в глаза бросается заросший старый шрам, весь побелел от стужи.

Тимофей как увидал это, вскричал:

– Господи! Вижду и приму его во имя твое, а ты сам не входи ко мне: я человек злой и грешный. – Да с этим и поклонился лицом до земли. А с ним и я упал на землю от радости, что его настоящей христианской покорностью тронуло; и воскликнул всем вслух:

– Вонмем[14]: Христос среди нас!

А все отвечали:

– Аминь, – то есть истинно.

* * *

Тут внесли огонь; я и Тимофей восклонились от полу, а белой руки уже не видать – только один старик остался.

Тимофей встал, взял его за обе руки и посадил на первое место. А кто он был, этот старик, может быть, вы и сами догадаетесь: это был враг Тимофея – дядя, который всего его разорил. В кратких словах он сказал, что все у него прошло прахом: и семьи, и богатства он лишился, и ходил давно, чтобы отыскать племянника и просить у него прощения. И жаждал он этого, и боялся Тимофеева гнева, а в эту мятель сбился с пути и, замерзая, чаял смерти единой.

– Но вдруг, – говорит, – кто-то неведомый осиял меня и сказал: «Иди, согрейся на моем месте и поешь из моей чаши», взял меня за обе руки, и я стал здесь, сам не знаю отколе.

А Тимофей при всех отвечал:

– Я, дядя, твоего провожатого ведаю: это Господь, который сказал: «Аще алчет враг твой – ухлеби его, аще жаждет – напой его»[15]. Сядь у меня на первом месте – ешь и пей во славу его, и будь в дому моем во всей воле до конца жизни.

С той поры старик так и остался у Тимофея и, умирая, благословил его, а Тимофей стал навсегда мирен в сердце своем.

* * *

Так научен был мужик устроить в сердце своем ясли для рожденного на земле Христа. И всякое сердце может быть такими яслями, если оно исполнило заповедь: «Любите врагов ваших, благотворите обидевшим вас»[16]. Христос придет в это сердце, как в убранную горницу, и сотворит себе там обитель.

Ей, гряди, Господи; ей, гряди скоро!

1881

Чертогон

Глава первая

Это обряд, который можно видеть только в одной Москве, и притом не иначе как при особом счастии и протекции.

Я видел чертогон с начала до конца благодаря одному счастливому стечению обстоятельств и хочу это записать для настоящих знатоков и любителей серьезного и величественного в национальном вкусе.

Хотя я с одного бока дворянин, но с другого близок к «народу»: мать моя из купеческого звания. Она выходила замуж из очень богатого дома, но вышла уходом, по любви к моему родителю. Покойник был молодец по женской части и что намечал, того и достигал. Так ему удалось и с мамашей, но только за эту ловкость матушкины старики ничего ей не дали, кроме, разумеется, гардеробу, постелей и Божьего милосердия, которые были получены вместе с прощением и родительским благословением, навеки нерушимым. Жили мои старики в Орле, жили нуждно, но гордо, у богатых материных родных ничего не просили, да и сношений с ними не имели. Однако, когда мне пришлось ехать в университет, матушка стала говорить:

– Пожалуйста, сходи к дяде Илье Федосеевичу и от меня ему поклонись. Это не унижение, а старших родных уважать должно, – а он мой брат, и к тому благочестив и большой вес в Москве имеет. Он при всех встречах всегда хлеб-соль подает… всегда впереди прочих стоит с блюдом или с образом… и у генерал-губернатора с митрополитом принят… Он тебя может хорошему наставить.

А я хотя в то время, изучив Филаретов катехизис, в Бога не верил, но матушку любил, и думаю себе раз: «Вот я уже около года в Москве и до сих пор материной воли не исполнил; пойду-ка я немедленно к дяде Илье Федосеичу, повидаюсь – снесу ему материн поклон и взаправду погляжу, чему он меня научит».

По привычке детства я был к старшим почтителен – особенно к таким, которые известны и митрополиту, и губернаторам.

Восстав, почистился щеточкой и пошел к дяде Илье Федосеичу.

Глава вторая

Было так часов около шести вечера. Погода стояла теплая, мягкая и сероватая – словом, очень хорошо. Дом дяди известен, – один из первых домов в Москве, – все его знают. Только я никогда в нем не был и дядю никогда не видал, даже издали.

Иду, однако, смело, рассуждая: примет – хорошо, a не примет – не надо.

Прихожу на двор; у подъезда стоят кони-львы, сами вороные, а гривы рассыпные, шерсть, как дорогой атлас, лоснится, а заложены в коляску.

Я взошел на крыльцо и говорю: так и так – я племянник, студент, прошу доложить Илье Федосеичу. А люди отвечают:

– Они сами сейчас сходят – едут кататься.

Показывается очень простая фигура, русская, но довольно величественная, – в глазах с матушкой есть сходство, но выражение иное, что называется – солидный мужчина.

Отрекомендовался ему; он выслушал молча, тихо руку подал и говорит:

– Садись, проедемся.

Я было хотел отказаться, но как-то замялся и сел.

– В парк! – велел он.

Львы сразу приняли и понеслись, только задок коляски подпрыгивает, а как за город выехали, еще шибче помчали.

Сидим, ни слова не говорим, только вижу, как дядя себе цилиндр краем в самый лоб врезал, и на лице у него этакая что называется плюмса, как бывает от скуки.

Туда-сюда глядит и один раз на меня метнул глазом и ни с того ни с сего проговорил:

– Совсем жисти нет.

Я не знал, что отвечать, и промолчал.

Опять едем, едем; думаю: куда это он меня завозит? и начинает мне сдаваться, что я как будто попал в какую-то статью.

А дядя вдруг словно повершил что-то в уме и начинает отдавать кучеру одно за другим приказания:

– Направо, налево. У «Яра» – стой!

Вижу, из ресторана много прислуги высыпало к нам, и все перед дядею чуть не в три погибели гнутся, а он из коляски не шевелится и велел позвать хозяина. Побежали. Является француз – тоже с большим почтением, а дядя не шевелится: костью набалдашника палки о зубы постукивает и говорит:

– Сколько лишних людей есть?

– Человек до тридцати в гостиных, – отвечает француз, – да три кабинета заняты.

– Всех вон!

– Очень хорошо.

– Теперь семь часов, – говорит, посмотрев на часы, дядя, – я в восемь заеду. Будет готово?

– Нет, – отвечает, – в восемь трудно… у многих заказано… а к девяти часам пожалуйте, во всем ресторане ни одного стороннего человека не будет.

– Хорошо.

– А что приготовить?

– Разумеется, эфиопов.

– А еще?

– Оркестр.

– Один?

– Нет, два лучше.

– За Рябыкой послать?

– Разумеется.

– Французских дам?

– Не надо их!

– Погреб?

– Вполне.

– По кухне?

– Карту!

Подали дневное menue. [Меню (франц.)].

Дядя посмотрел и, кажется, ничего не разобрал, а может быть, и не хотел разбирать: пощелкал по бумажке палкою и говорит:

– Вот это все на сто особ.

И с этим свернул карточку и положил в кафтан.

Француз и рад, и жмется:

– Я, – говорит, – не могу все подать на сто особ. Здесь есть вещи очень дорогие, которых во всем ресторане всего только на пять-шесть порций.

– А я как же могу моих гостей рассортировывать? Кто что захочет, всякому чтоб было. Понимаешь?

– Понимаю.

– А то, брат, тогда и Рябыка не подействует. Пошел!

Оставили ресторанщика с его лакеями у подъезда и покатили.

Тут я уже совершенно убедился, что попал не на свои рельсы, и попробовал было попроститься, но дядя не слышал. Он был очень озабочен. Едем и только то одного, то другого останавливаем.

– В девять часов к «Яру»! – говорит коротко каждому дядя. А люди, которым он это сказывает, все почтенные такие, старцы, и все снимают шляпы и так же коротко отвечают дяде:

– Твои гости, твои гости, Федосеич.

Таким порядком, не помню, сколько мы остановили, но я думаю, человек двадцать, и как раз пришло девять часов, и мы опять подкатили к «Яру». Слуг целая толпа высыпала навстречу и берут дядю под руки, а сам француз на крыльце салфеткою пыль у него с панталон обил.

– Чисто? – спрашивает дядя.

– Один генерал, – говорит, – запоздал, очень просился в кабинете кончить…

– Сейчас вон его!

– Он очень скоро кончит.

– Не хочу, – довольно я ему дал времени – теперь пусть идет на траву доедать.

Не знаю, чем бы это кончилось, но в эту минуту генерал с двумя дамами вышел, сел в коляску и уехал, а к подъезду один за другим разом начали прибывать гости, приглашенные дядею в парке.

Глава третья

Ресторан был убран, чист и свободен от посетителей. Только в одной зале сидел один великан, который встретил дядю молча и, ни слова ему не говоря, взял у него из рук палку и куда-то ее спрятал.

Дядя отдал палку, нимало не противореча, и тут же передал великану бумажник и портмоне.

Этот полуседой массивный великан был тот самый Рябыка, о котором при мне дано было ресторатору непонятное приказание. Он был какой-то «детский учитель», но и тут он тоже, очевидно, находился при какой-то особой должности. Он был здесь столь же необходим, как цыгане, оркестр и весь туалет, мгновенно явившийся в полном сборе. Я только не понимал, в чем роль учителя, но это было еще рано для моей неопытности.

Ярко освещенный ресторан работал: музыка гремела, а цыгане расхаживали и закусывали у буфета, дядя обозревал комнаты, сад, грот и галереи. Он везде смотрел, «нет ли непринадлежащих», и рядом с ним безотлучно ходил учитель; но когда они возвратились в главную гостиную, где все были в сборе, между ними замечалась большая разница: поход на них действовал не одинаково: учитель был трезв, как вышел, а дядя совершенно пьян.

Как это могло столь скоро произойти, – не знаю, но он был в отличном настроении; сел на председательское место, и пошла писать столица.

Двери были заперты, и о всем мире сказано так: «что ни от них к нам, ни от нас к ним перейти нельзя». Нас разлучала пропасть, – пропасть всего – вина, яств, а главное – пропасть разгула, не хочу сказать безобразного, – но дикого, неистового, такого, что и передать не умею. И от меня этого не надо и требовать, потому что, видя себя зажатым здесь и отделенным от мира, я оробел и сам поспешил скорее напиться. А потому я не буду излагать, как шла эта ночь, потому что все это описать дано не моему перу, я помню только два выдающиеся батальные эпизода и финал, но в них-то и заключалось главным образом страшное.

Глава четвертая

Доложили о каком-то Иване Степановиче, как впоследствии оказалось – важнейшем московском фабриканте и коммерсанте.

Это произвело паузу.

– Ведь сказано: никого не пускать, – отвечал дядя.

– Очень просятся.

– А где он прежде был, пусть туда и убирается. Человек пошел, но робко идет назад.

– Иван Степанович, – говорит, – приказали сказать, что они очень покорно просятся.

– Не надо, я не хочу.

Другие говорят: «Пусть штраф заплатит».

– Нет! гнать прочь, и штрафу не надо.

Но человек является и еще робче заявляет:

– Они, – говорит, – всякий штраф согласны, – только в их годы от своей компании отстать, говорят, им очень грустно.

Дядя встал и сверкнул глазами, но в это же время между ним и лакеем встал во весь рост Рябыка: левой рукой, как-то одним щипком, как цыпленка, он отшвырнул слугу, а правою посадил на место дядю.

Из среды гостей послышались голоса за Ивана Степановича: просили пустить его – взять сто рублей штрафу на музыкантов и пустить.

– Свой брат, старик, благочестивый, куда ему теперь деваться? Отобьется, пожалуй, еще скандал сделает на виду у мелкой публики. Пожалеть его надо.

Дядя внял и говорит:

– Если быть не по-моему, так и не по-вашему, а по-Божью: Ивану Степанову впуск разрешаю, но только он должен бить на литавре.

Пошел пересказчик и возвращается:

– Просят, говорят, лучше с них штраф взять.

– К черту! не хочет барабанить – не надо, пусть его куда хочет едет.

Через малое время Иван Степанович не выдержал и присылает сказать, что согласен в литавры бить.

– Пусть придет.

Входит муж нарочито велик и видом почтенен: обликом строг, очи угасли, хребет согбен, а брада комовата и празелень. Хочет шутить и здороваться, но его остепеняют.

– После, после, это все после, – кричит ему дядя, – теперь бей в барабан.

– Бей в барабан! – подхватывают другие.

– Музыка! подлитаврную.

Оркестр начинает громкую пьесу, – солидный старец берет деревянные колотилки и начинает в такт и не в такт стучать по литаврам.

Шум и крик адский; все довольны и кричат:

– Громче!

Иван Степанович старается сильнее.

– Громче, громче, еще громче!

Старец колотит во всю мочь, как Черный царь у Фрейлиграта, и, наконец, цель достигнута: литавра издает отчаянный треск, кожа лопается, все хохочут, шум становится невообразимый, и Ивана Степановича облегчают за прорванные литавры штрафом в пятьсот рублей в пользу музыкантов.

Он платит, отирает пот, усаживается, и в то время, как все пьют его здоровье, он, к немалому своему ужасу, замечает между гостями своего зятя.

Опять хохот, опять шум, и так до потери моего сознания. В редкие просветы памяти вижу, как пляшут цыганки, как дрыгает ногами, сидя на одном месте, дядя; потом как он перед кем-то встает, но тут же между ними появляется Рябыка, и кто-то отлетел, и дядя садится, а перед ним в столе торчат две воткнутые вилки. Я теперь понимаю роль Рябыки.

Но вот в окно дохнула свежесть московского утра, я снова что-то сознал, но как будто только для того, чтобы усумниться в рассудке. Было сражение и рубка лесов: слышался треск, гром, колыхались деревья, девственные, экзотические деревья, за ними кучею жались в углу какие-то смуглые лица, а здесь, у корней, сверкали страшные топоры и рубил мой дядя, рубил старец Иван Степанович… Просто средневековая картина.

Это «брали в плен» спрятавшихся в гроте за деревьями цыганок, цыгане их не защищали и предоставили собственной энергии. Шутку и серьез тут не разобрать: в воздухе летели тарелки, стулья, камни из грота, а те всё врубались в лес, и всех отважнее действовали Иван Степаныч и дядя.

Наконец твердыня была взята: цыганки схвачены, обняты, расцелованы, каждый – каждой сунул по сторублевой за «корсаж», и дело кончено…

Да; сразу вдруг все стихло… все кончено. Никто не помешал, но этого было довольно. Чувствовалось, что как без этого «жисти не было», так зато теперь довольно.

Всем было довольно, и все были довольны. Может быть, имело значение и то, что учитель сказал, что ему «пора в классы», но, впрочем, все равно: вальпургиева ночь прошла и «жисть» опять начиналась.

Публика не разъезжалась, не прощалась, а просто исчезла; ни оркестра, ни цыган уже не было. Ресторан представлял полнейшее разорение: ни одной драпировки, ни одного целого зеркала, даже потолочная люстра – и та лежала на полу вся в кусках, и хрустальные призмы ее ломались под ногами еле бродившей, утомленной прислуги. Дядя сидел один посреди дивана и пил квас; он по временам что-то вспоминал и дрыгал ногами. Возле него стоял поспешавший в классы Рябыка.

Им подали счет – короткий: «гуртом писанный».

Рябыка читал счет внимательно и потребовал полторы тысячи скидки. С ним мало спорили и подвели итог: он составлял семнадцать тысяч, и просматривавший его Рябыка объявил, что это добросовестно. Дядя произнес односложно: «плати» и затем надел шляпу и кивнул мне за ним следовать.

Я, к ужасу моему, видел, что он ничего не забыл и что мне невозможно от него скрыться. Он мне был чрезвычайно страшен, и я не мог себе представить, как я останусь в этом его ударе с глазу на глаз. Прихватил он меня с собою, даже двух слов резонных не сказал, и вот таскает, и нельзя от него отстать. Что со мною будет? У меня весь и хмель пропал. Я просто только боялся этого страшного, дикого зверя, с его невероятною фантазиею и ужасным размахом. А между тем мы уже уходили: в передней нас окружила масса лакеев. Дядя диктовал: «по пяти» – и Рябыка расплачивался; ниже платили дворникам, сторожам, городовым, жандармам, которые все оказывали нам какие-то службы. Все это было удовлетворено. Но все это составляло суммы, а тут еще на всем видимом пространстве парка стояли извозчики. Их было видимо-невидимо, и все они тоже ждали нас – ждали батюшку Илью Федосеича, «не понадобится ли зачем послать его милости».

Узнали, сколько их, и выдали всем по три рубля, и мы с дядей сели в коляску, а Рябыка подал ему бумажник.

Илья Федосеич вынул из бумажника сто рублей и подал Рябыке.

Тот повернул билет в руках и грубо сказал:

– Мало.

Дядя накинул еще две четвертки.

– Да и это недостаточно: ведь ни одного скандала не было.

Дядя прибавил третью четвертную, после чего учитель подал ему палку и откланялся.

Глава пятая

Мы остались вдвоем с глазу на глаз и мчались назад в Москву, а за нами с гиком и дребезжанием неслась во всю скачь вся эта извозчичья рвань. Я не понимал, что им хотелось, но дядя понял. Это было возмутительно: им хотелось еще сорвать отступного, и вот они, под видом оказания особой чести Илье Федосеичу, предавали его почетное высокостепенство всесветному позору.

Москва была перед носом и вся в виду – вся в прекрасном утреннем освещении, в легком дымке очагов и мирном благовесте, зовущем к молитве.

Вправо и влево к заставе шли лабазы. Дядя встал у крайнего из них, подошел к стоявшей у порога липовой кадке и спросил:

– Мед?

– Мед.

– Что стуит кадка?

– На мелочь по фунтам продаем.

– Продай на крупное: смекни, что стуит.

Не помню, кажется семьдесят или восемьдесят рублей он смекнул.

Дядя выбросил деньги.

А кортеж наш надвинулся.

– Любите меня, молодцы, городские извозчики?

– Как же, мы завсегда к вашему степенству…

– Привязанность чувствуете?

– Очень привязаны.

– Снимай колеса.

Те недоумевают.

– Скорей, скорей! – командует дядя.

Кто попрытче, человек двадцать, слазили под козла, достали ключи и стали развертывать гайки.

– Хорошо, – говорит дядя, – теперь мажь медом.

– Батюшка!

– Мажь!

– Этакое добро… в рот любопытнее.

– Мажь!

И, не настаивая более, дядя снова сел в коляску, и мы понеслись, а те, сколько их было, все остались с снятыми колесами над медом, которым они колес верно не мазали, а растащили по карманам или перепродали лабазнику. Во всяком случае они нас оставили, и мы очутились в банях. Тут я себе ожидал кончину века, и ни жив ни мертв сидел в мраморной ванне, а дядя растянулся на пол, но не просто, не в обыкновенной позе, а как-то апокалипсически. Вся огромная масса его тучного тела упиралась об пол только самыми кончиками ножных и ручных пальцев, и на этих тонких точках опоры красное тело его трепетало под брызгами пущенного на него холодного дождя, и ревел он сдержанным ревом медведя, вырывающего у себя больничку. Это продолжалось с полчаса, и он все одинаково весь трепетал, как желе, на тряском столе, пока, наконец, сразу вспрыгнул, спросил квасу, и мы оделись и поехали на Кузнецкий «к французу».

Здесь нас обоих слегка подстригли и слегка завили, и причесали, и мы пешком перешли в город – в лавку.

Со мной все нет ни разговора, ни отпуска. Только раз сказал:

– Погоди, не все вдруг; чего не понимаешь, – с летбм поймешь.

В лавке он помолился, взглянув на всех хозяйским оком, и стал у конторки. Внешность сосуда была очищена, но внутри еще ходила глубокая скверна и искала своего очищения.

Я это видел и теперь перестал бояться. Это меня занимало – я хотел видеть, как он с собою разделается: воздержанием или какой благодатию?

Часов в десять он стал больно нудиться, все ждал и высматривал соседа, чтобы идти втроем чай пить, – троим собирают на целый пятак дешевле. Сосед не вышел: помер скорописною смертью.

Дядя перекрестился и сказал:

– Все помрем.

Это его не смутило, несмотря на то, что они сорок лет вместе ходили в Новотроицкий чай пить.

Мы позвали соседа с другой стороны и не раз сходили, того-сего отведали, но все нбтрезво. Весь день я просидел и проходил с ним, а перед вечером дядя послал взять коляску ко Всепетой.

Там его тоже знали и встретили с таким же почетом, как у «Яра».

– Хочу пасть перед Всепетой и о грехах поплакать. А это, рекомендую, мой племяш, сестры сын.

– Пожалуйте, – говорят инокини, – пожалуйте, от кого же Всепетой, как не от вас, и покаянье принять, – всегда ее обители благодели. Теперь к ней самое расположение… всенощная.

– Пусть кончится, – я люблю без людей, и чтоб мне благодатный сумрак сделать.

Ему сделали сумрак; погасили все, кроме одной или двух лампад и большой глубокой лампады с зеленым стаканом перед самою Всепетою.

Дядя не упал, а рухнул на колени, потом ударил лбом об пол ниц, всхлипнул и точно замер.

Я и две инокини сели в темном углу за дверью. Шла долгая пауза. Дядя все лежал, не подавая ни гласа, ни послушания. Мне казалось, что он будто уснул, и я даже сообщил об этом монахиням. Опытная сестра подумала, покачала головою и, возжегши тоненькую свечечку, зажала ее в горсть и тихо-тихонько направилась к кающемуся. Тихо обойдя его на цыпочках, она возмутилась и шепнула:

– Действует… и с оборотом.

– Почему вы замечаете?

Она пригнулась, дав знак и мне сделать то же, и сказала:

– Смотри прямо через огонек, где его ножки.

– Вижу.

– Смотрите, какое борение!

Всматриваюсь и действительно замечаю какое-то движение: дядя благоговейно лежит в молитвенном положении, а в ногах у него словно два кота дерутся – то один, то другой друг друга борют, и так частенько, так и прыгают.

– Матушка, – говорю, – откуда же эти коты?

– Это, – отвечает, – вам только показываются коты, а это не коты, а искушение: видите, он духом к небу горит, а ножками-то еще к аду перебирает.

Вижу, что и действительно это дядя ножками вчерашнего трепака доплясывает, но точно ли он и духом теперь к небу горит?

А он, словно в ответ на это, вдруг как вздохнет да как крикнет:

– Не поднимусь, пока не простишь меня! Ты бо один свят, а мы все черти окаянные! – и зарыдал.

Да ведь-таки так зарыдал, что все мы трое с ним навзрыд плакать начали: Господи, сотвори ему по его молению.

И не заметили, как он уже стоит рядом с нами и тихим, благочестивым голосом говорит мне:

– Пойдем – справимся.

Монахини спрашивают:

– Сподобились ли, батюшка, отблеск видеть?

– Нет, – отвечает, – отблеска не сподобился, а вот… этак вот было.

Он сжал кулак и поднял, как поднимают за вихор мальчишек.

– Подняло?

– Да.

Монахини стали креститься, и я тоже, а дядя пояснил:

– Теперь мне, – говорит, – прощено! Прямо с самого сверху, из-под кумпола, разверстой десницей сжало мне все власы вкупе и прямо на ноги поставило…

И вот он не отвержен и счастлив; он щедро одарил обитель, где вымолил себе это чудо, и опять почувствовал «жисть», и послал моей матери всю ее приданую долю, а меня ввел в добрую веру народную.

С этих пор я вкус народный познал в падении и в восстании… Это вот и называется чертогон, «иже беса чужеумия испраздняет». Только сподобиться этого, повторяю, можно в одной Москве, и то при особом счастии или при большой протекции от самых степенных старцев.

1879 г.

Прекрасная Аза

Любовь покрывает множество грехов.

(1Пет. 4:8)

В первых веках христианства в Александрии египетской жила одна очень молодая и очень красивая девушка, египтянка, по имени Аза. За ее красоту ее называли «Прекрасною Азой». Она была круглая сирота. Родители ее умерли, едва только она вышла из детства, и оставили ей большое богатство. Аза имела благоустроенный дом и обширный виноградный сад по скату к реке Нилу. Наследства, которое получила Аза, достаточно было бы, чтобы ей прожить целую жизнь в полном довольстве, но молодая египтянка была чрезвычайно добра и участлива ко всякому человеческому горю и ничего не жалела для того, чтобы помочь людям, которые находились в бедствии. Через это с нею произошел следующий роковой случай.

Раз перед вечером, когда схлынул палящий египетский жар, Аза пошла с своими служанками купаться к Нилу. Она выкупалась и, освеженная, покрывшись легким покрывалом, тихо возвращалась к себе назад через свой виноградник. Служанки ее этим временем оставались еще на реке, чтобы убрать купальные вещи.

Вечер после знойного дня был прелестный; работники, окончив свое дело, ушли, и виноградник был пуст. Аза могла быть уверена, что она одна в своем саду, но вдруг, к удивлению своему, она заметила в одной куртине присутствие какого-то незнакомого ей человека. Он как будто скрывался и в то же время торопливо делал что-то у одного плодовитого дерева. Можно было подумать, что он рвал плоды и оглядывался, боясь, как бы его не поймали вертоградари.

Египтянке пришло на мысль подойти ближе к незнакомцу с тем, чтобы помочь ему скорее нарвать больше плодов и потом тихо проводить его через ход, выводивший на берег Нила, к купальне. С этою целью Аза и пошла к незнакомцу.

Но когда египтянка подошла ближе, то она увидала, что этот незнакомец не срывал плоды, а делал что-то совсем другое: он закреплял для чего-то шнур к суку старого дерева. Это показалось Азе непонятно, и она притаилась, чтобы видеть, что будет дальше, а незнакомец сделал из шнура петлю и вложил в нее свою голову… Еще одно мгновение, и он удавился бы в этой петле, из которой слабой девушке не по силам было бы его вынуть, а пока она успела бы позвать на помощь людей – удавленник успел бы умереть… Надо было помешать этому немедленно.

Египтянка закричала: «Остановись!» и, бросясь к самоубийце, схватилась руками за петлю веревки.

Незнакомец был пожилой человек, эллин, с печальным лицом и в печальной одежде, с неподрубленным краем. Увидав египтянку, он не столько испугался, сколько пришел в досаду и сказал ей:

– Какое несчастие! Злой демон, что ли, выслал тебя сюда, чтобы остановить мою решимость?

– Для чего ты хочешь умереть, когда жизнь так прекрасна? – отвечала ему египтянка.

– Может быть, жизнь и прекрасна для тебя и для подобных тебе, которые живут в полном довольстве. Раньше и я находил в ней хорошее, но нынче судьба от меня отвернулась, и жизнь моя составляет мне несносное бремя: ты не права, что мешаешь мне умереть. Иди отсюда своею дорогою и оставь мне возможность вылезть по моей веревке вон из этой житейской ямы, где я не хочу более терзаться между грязью и калеными угольями.

Девушка не соглашалась его оставить и сказала:

– Я не позволю тебе удавиться: я закричу, и сейчас прибегут мои люди. Лучше возьми свой шнурок под одежду и поди за мною в мой дом; расскажи мне там твое горе, и если есть возможность облегчить его, то я это сделаю, а если оно в самом деле так беспомощно, как ты думаешь, тогда… выходи от меня с своим шнуром куда хочешь: я тебе ни в чем не помешаю, и ты еще не опоздаешь тогда повиснуть на дереве.

– Хорошо, – отвечал незнакомец, – и как мне ни тяжело медлить на земле, но ты мне кажешься такою участливою, в глазах твоих столько ума, а в голосе ласки, что я тебе хочу повиноваться. Вот же шнур мой спрятан под моею одеждой, и я готов идти за тобою.

Египтянка привела отчаянного незнакомца в свой благоустроенный дом, приказала служанке подать фрукты и прохладительное питье и, усадив гостя среди мягких подушек на пышном ковре, вышла, чтобы переменить свое купальное платье на другое. Когда же Аза возвратилась, то она села тут же, рядом с гостем, а за ними стали две черные служанки и легким движением шелковых кистей начали приводить в колебание спускавшееся с потолка огромное напитанное ароматами опахало из больших пестрых перьев.

Египтянка желала как можно скорее узнать горестную историю незнакомца, что он и исполнил. Рассказ его был прост и немногосложен. Покусившийся на самоубийство эллин недавно еще имел большое состояние, но потерпел неудачи в делах и до того задолжал, что не мог рассчитаться с своим заимодавцем. В этом затруднении он прибегнул к состраданию заимодавца, но это было напрасно: богач соглашался оказать ему снисхождение, только не иначе, как на одном ужасном условии.

– В чем же заключается это условие? – спросила египтянка.

– Я не могу сказать тебе этого при твоих слугах. Аза велела служанкам удалиться.

– У меня есть дочь, девушка твоих лет, по имени Ио. Она так же, как ты, стройна станом и прекрасна лицом, а о сердце ее суди, как можешь, по следующему. Заимодавец мой, большой и безнравственный сластолюбец, сказал мне: «Отдай мне твою Ио на ложе, и тогда я освобожу тебя от темницы, иначе ты задохнешься в колодке». Я оскорбился и не хотел слышать об этом. Это было мне тем более тяжко, что у моей бедной Ио есть жених. Он беден, но имеет возвышенный ум, и дочь моя горячо его любит с самого детства; кроме того, и жена моя не снесет такого бесчестья, чтобы дочь наша стала наложницею. Но беда настигает беду: представь себе новое горе: дочь моя все это узнала и сегодня сказала мне тихо: «Отец, я все знаю… я уже не ребенок… я решилась, отец… Чтобы на твою старую шею не набили колодку… Прости мне, отец… я решилась…»

Ио зарыдала, и я вместе с нею рыдал еще больше и стал ее отговаривать, но она отвечала: «Любовь к тебе и к матери, которая не снесет твоего унижения, во мне теперь говорит сильней любви к моему жениху: он молод, – продолжала она, глотая бежавшие слезы, – он полюбит другую и с ней пусть узнает счастье супружеской жизни, а я… я твоя дочь… я дочь моей матери… вы меня воспитали… вы стары… Не говори мне больше ни слова, отец, потому что я твердо решилась».

Притом она пригрозила, что если я буду ей противоречить, то она не станет ждать завтрашнего дня, когда заимодавец назначил мне срок, а уйдет к нему сию же минуту.

Незнакомец отер набежавшие на лицо его слезы и кончил:

– Что еще скажу тебе дальше? Ио имеет решительный нрав и нежно нас с матерью любит… Что она порешила, против того напрасно с ней спорить… Я упросил ее только подождать до завтра и солгал ей, будто имею еще на кого-то надежду… День целый я ходил как безумный, потом возвратился домой, обнял мою жену, обнял нежную Ио и оставил их вместе, взяв тихонько шнурок, и побежал искать уединенного места, где мог бы окончить мои страдания. Ты мне помешала, но зато облегчила горе мое своим сердобольным участием. Мне мило видеть лицо твое, прекрасное и доброе, как лицо моей Ио. Пусть благословит тебя небо, а теперь прощай и не мешай мне: я пойду и покончу с собою. Когда я не буду в живых, Ио не станет бояться колодки, которую могут набить на шею ее отцу, и она выйдет замуж за своего жениха, а не продаст себя ради отца богачу на бесчестное ложе.

Египтянка внимательно выслушала весь рассказ незнакомца, а потом сказала, глядя ему твердо в лицо:

– Я понимаю во всем твою милую дочь, и мне нравится Ио – она добрая девушка.

– Тем это тяжелей для меня, – отвечал незнакомец.

– Я понимаю и это; но скажи мне, сколько ты должен заимодавцу?

– О, очень много, – отвечал незнакомец и назвал очень знатную сумму.

Это равнялось всему состоянию египтянки.

– Приди ко мне завтра – я дам тебе эту сумму.

Незнакомец изумился: он и радовался и не мог верить тому, что слышал, а потом стал ей говорить, что он даже не смеет принять от нее такую огромную помощь. Он напомнил ей, что долг его составляет слишком значительную сумму, и просил ее подумать, не подвергает ли она себя слишком большой жертве, которой он даже не в состоянии и обещать возвратить ей.

– Это не твое дело, – отвечала египтянка.

– Притом же, – сказал он, – припомни и то, что я из другого народа – я эллин и другой с тобой веры.

Аза на мгновенье опустила ресницы своих длинных, как миндалины, глаз и отвечала ему:

– Я не знаю, в чем твоя вера: это касается наших жрецов; но я верю, что грязь так же марает ногу гречанки, как и ногу всякой иной, и одинаково каждую жжет уголь каленый. Не смущай меня, грек; Ио покорила себе мое сердце – иди обними твою дочь и жену и приди ко мне завтра.

А когда незнакомец ушел, Аза тотчас же опять взяла свое покрывало и пошла к богатому ростовщику. Она заложила ему за высокую цену все свое имущество и взятое золото отдала на другой день незнакомцу.

Через малое же время, когда прошел срок сделанного заклада, ростовщик пришел с закладною и взял за себя все имущество Азы, а она должна была оставить свой дом и виноградник и выйти в одном бедном носильном платье. Теперь у нее не было ни средств, ни приюта.

Скоро увидели ее в этом положении прежние знакомые ее родителей и стали говорить ей:

– Ты безумная девушка, Аза: смотри, до чего тебя довела твоя безрассудная доброта!

Аза отвечала, что ее доброта не была безрассудна, потому что теперь она лишь одна потерпит несчастье, а без этого погибало целое семейство. Она рассказала им все о несчастье эллина.

– Так ты вдвое безумна, если сделала это все для людей чужой веры!

– Не порода и вера, а люди страдали, – ответила Аза.

Услыхав такой ответ, знакомые почувствовали против Азы еще большее раздражение.

– Ты хочешь блистать своей добротою к чужеверным пришельцам, ну так живи же, как знаешь, – и все предоставили ее судьбе, а судьба приготовила ей жестокое испытание.

Аза не могла избежать тяжких бедствий по причинам, которые крылись в ее воспитании: она совсем не была приготовлена к тому, чтобы добывать себе средства своими трудами. Она имела молодость, красоту и светлый, даже проницающий ум и возвышенную душу, но не была обучена никакому ремеслу. Прелестное, девственное тело ее было слабо для того, чтобы исполнять грубые работы, – береговые поденщицы ее отгоняли; она не могла носить ни корзин с плодами, ни кирпичи на постройки, и когда она хотела мыть белье на реке, то зола из сгоревшего нильского тростника разъедала ее нежные руки, а текучая вода производила на нее головокружение, так что она упала в воду, и ее, полуживую, без чувств, вытащили из Нила.

Аза очутилась в отчаянном положении. Она была в мокром платье и голодная. С ней поделилась сухою ячменной лепешкой береговая блудница – одна из тех, которые во множестве бродили по берегам Нила, поджидая проходивших здесь вечером чужеземных матросов (навклиров); одна эта женщина поделилась с Азой на ночь своею циновкой, она же прикрыла ее и от стужи ночной своею сухою одеждой, а потом… Аза стала такою же, как эта, – прибрежной блудницей.

Все, знавшие Азу, от нее отвратились – она погибала. Иногда она приходила в свой бывший виноградник, под то самое дерево, на ветвях которого хотел удавиться избавленный ею незнакомец, и вспоминала его рассказ, и всегда находила, что не могла поступить иначе, как она поступила: пусть страдает она, но зато Ио и ее старики спасены!.. Это радовало Азу и давало ей силу терпеть ее унижение; но в другие минуты она была близка к отчаянию и готова была броситься в Нил. Тогда она садилась над кручей на красном, как огустелый ком крови, песчаном холме и размышляла о том: неизбежно ли так всегда должно быть, чтобы добрые были между грязью и калеными угольями?

Или будь безучастен к горю людскому, или утони в горе сам? Третий выбор – плетись между грязью и углем. Для чего же тогда нашим сердцам дано знать сострадание? Или небо жестоко? Зачем оттуда никто не сойдет и не укажет, как людям сделать жизнь свою лучше, чтоб отверженных не было и чтоб не было гордых, пресыщенных и нищих? О, если б снизошел оттуда такой великий учитель! если был бы такой человек, как бы она, бедная Аза, хотела рыдать у его ног и во всю жизнь исполнять все, что он ей прикажет.

В таком настроении Аза однажды тихо брела вдоль берега Нила по уединенному месту и не встречала сегодня даже буйных мореходцев. Она уже два дня не ела и чувствовала мучительный голод. В глазах у Азы мутилось. Она подошла к реке и нагнулась, чтобы напиться, но сейчас же отскочила в испуге: так самой ей показалось страшно ее изнуренное лицо с померкнувшим взглядом. А так недавно еще никто не решался ее иначе назвать, как «прекрасная Аза».

– О, я понимаю теперь, что это значит. Я уже больше не «прекрасная Аза» – я страшна даже самым потерянным людям!.. Голод приблизился, мучительный голод… но я не ропщу… Я посылаю последний привет мой небу, которое внушило мне решенье любить других больше себя, и с тем умираю!

Она бросилась к реке, чтобы утонуть, и непременно бы исполнила это, но ее неожиданно кто-то удержал за плечо, и она, оглянувшись, увидала перед собою пожилого человека, скромного вида и в чужестранной одежде.

Аза приняла его за одного из чужестранцев, приходящих на это место с целями, о которых ей было известно, и сказала ему:

– Оставь меня в покое: я не хочу идти сегодня с тобою.

Но чужеземец не отошел, а взглянул на нее ласково и сказал ей:

– Напрасно думаешь, сестра моя, что я был намерен сказать тебе что-либо дурное. Мне показалось, что ты в каком-то боренье с собою.

– Да; я вынимаю ноги из грязи и хочу ступить на горячие уголья. Это требует силы.

– Ты очень слаба.

– Я два дня не ела.

– Так ешь же скорее: со мною есть хлеб и печеная рыба.

Чужеземец поспешно перебросил из-за спины холщовую сумку и подал Азе рыбу, и хлеб, и флягу воды, стращенной с вином.

Аза стала есть, запивая глотками воды, стращенной с вином, а когда первый мучительный голод ее был утолен, она повела глазами на незнакомца и тихо сказала:

– Нехорошо, что я ем твою пищу, ты путешествуешь, и тебе нужен запас для себя.

– Не беспокойся, сестра, я могу потерпеть, и поверь, что терпеть гораздо отрадней, чем видеть терпящих. Аза вздрогнула.

– Чужестранец! – сказала она, – ты меня накормил и хорошо говоришь… но зачем ты два раза уже назвал меня своею сестрою? Разве не понимаешь ты, кто я такая?

– Ты такое ж создание Бога, как я, и сестра мне. Какое мне дело, чем житейское горе и жестокость людей тебя теперь сделали.

Аза вперила в него свои глаза, опять засверкавшие бывалым огнем, и вскричала:

– Ты жжешь меня своими словами: ты, быть может, посланник богов?

– Я такой же простой человек, как и ты, но все мы посланы сюда Богом, чтобы оказать друг другу любовь и помогать друг другу в горе.

– Но если ты простой человек, то кто научил тебя так говорить, что сердце мое горит и трепещет?

– Сядем здесь вместе, и я расскажу тебе, кто научил меня так говорить.

Несчастная Аза еще больше смутилась.

– Как? – сказала она, – ты хочешь сидеть со мной рядом! тебя могут увидеть с блудницей почтенные люди, и что ты им скажешь тогда в оправдание?

– Я скажу им, что тот, который всех их почтенней, не гнушался такою, о какой ты вспоминаешь.

– Кто ж это был он?.. Я о таком не слыхала… но ты о нем говоришь, и слова твои льют новую жизнь в мое сердце… Может быть, он-то и есть твой учитель?!

– Ты не ошиблась: это он мой учитель. Аза заплакала.

– Как ты счастлив, как ты счастлив, чужестранец! Где же он, где этот небесный посланник?!

– Он с нами.

– С нами!., со мною!.. Не смейся над бедною Азой!.. Аза несчастна… Скажи мне, где он, – я побегу… Я стану его умолять… и, быть может, он даст мне новую жизнь.

Чужеземец сам взволновался.

– Успокойся, – сказал он, – ты ее будешь иметь – новую жизнь, – развяжись только с старой, – развяжись скорей с тем, что гнетет тебя в прошлом.

– Слушай же, кто я такая! – воскликнула с оживлением Аза и рассказала все, что с ней было, и когда повесть ее была кончена, она добавила в свое оправдание:

– Говорят, будто мне надлежало иначе размыслить, но я не могла: мое сердце тогда одолело рассудок.

– Кто кладет руку на плуг и сам озирается вспять, тот не пахарь. Не жалей о том, как ты поступила. Аза потупила взор и сказала:

– Я не о том сожалею… но мне тягостно думать о том, что было после…

– После того, когда ты совершила святейшее дело любви, – прервал ее чужестранец, – после того, когда ты позабыла себя для спасенья других… оставь сокрушения эти!.. Когда каленое уголье жжет ноги, ноги ползут в холодную грязь, но любовь покрывает много грехов и багровые пятна белит, как волну на ягненке… Подними лицо твое вверх… Прими от меня привет христианский и знай, что он, к кому душа твоя рвется, перстом на сыпучем песке твой грех написал и оставил смести его ветру.

Аза подняла лицо свое и плакала, а христианин глядел на нее, колени его незаметно согнулись, он поклонился ей в ноги и тихо промолвил:

– Живая! живая!

Утешенье совершилось – пришла новая жизнь в смущенную душу Азы. Христианин раскрыл ей в коротких словах ученье Христово и снова закончил похвалой ее сердцу, но Аза непременно хотела знать; есть ли люди, живущие по этому учению, во взаимной любви, при которой нет ни осуждения, ни зла, ни нищеты.

– Они были, – отвечал христианин.

– Отчего же не все таковы и теперь?

– Это трудно, сестра.

– В чем же тут трудность?

– Слушай, как они жили.

Христианин прочел ей на память места из Деяний: «У множества уверовавших в спасительность его учения было одно сердце и одна душа, – никто из имения своего ничего не называл своим, но все у них было общее, и все, что у них было, они разделяли по нужде каждого и каждый день собирались вместе и вместе принимали пишу в веселии и простоте сердца» (Деян. 4:32).

– Как это прекрасно! – воскликнула Аза.

– Но как это трудно.

«Так Иоссия, прозванный от апостолов Варнавою, что значит „сын утешения“ – левит, родом из Кипра, у которого было свое поместье, – продал его и принес деньги к ногам апостолов» (37).

После многих сумрачных дней лицо Азы осветилось отрадной улыбкой: Варнава отдал поместье, и назвали его: «сын утешения»…

Аза выше подняла лицо и сказала:

– Это нетрудно.

– Так иди же отсюда, куда я тебя научу, и расскажи тем людям, к которым придешь, все, что ты мне рассказала.

Чужеземец назвал ей место, где сходятся христиане Александрии, и кто их епископ.

Аза, ни минуты не медля, встала и пошла по его указанию.

Когда Аза пришла, ее сейчас же узнал один клирик и сказал ей:

– Мне знакомо лицо твое: ты очень похожа на блудницу, которая часто ходила на берегу Нила?

– Я сама и есть та блудница, – отвечала Аза, – но я не хочу возвращаться туда, где ты мог меня видеть, – я хочу быть христианкой.

– Это прекрасно, но ты должна прежде очистить себя постом и раскаянием.

– Я все готова исполнить, что нужно.

Ей сказали, как надо поститься, она пошла и долго постилась, питаясь тем, что ей давали из сострадания. Наконец она изнемогла и пришла снова с просьбой крестить ее и принять со всеми в общенье. Клирики сказали ей: ты должна принести при всех покаяние.

– Да, я затем и пришла, чтобы сказать всем, как дурна моя жизнь, но я изнемогаю и боюсь, что скоро умру. Прошу вас: скажите епископу, что я прошу скорее принять меня в общение.

Клирики сказали епископу, а тот велел назначить Азе катехизатора, который должен был протолковать ей символ и все догматы веры и потом удостоверить ее познания, и тогда Азу будут крестить.

Но Аза этого не дождалась; нетерпеливое желание ее получить христианское имя и жить с христианами вместе снедало ее; она жаловалась и плакала, «а все пренебрегали ею».

Тогда совершилось чудо: когда отверженная египтянка лежала больная «в малой хлевине», туда к ней среди ночи вошли «два светлые мужа» и одели ее в белые «крестильные ризы». В них и осталось на земле мертвое тело Азы, а живой дух ее отлетел в обитель живых.

Кончина Азы, одетой в крестильные ризы, сделала затруднение клирикам: они недоумевали, по какому обряду надо похоронить эту женщину, но неожиданно пришел тот чужестранец, который говорил с усопшею Азою у берега Нила. Он был философ и пресвитер сирийский, друг Исаака-сирийца – он вернулся сюда с дороги по внушению духа. Он наклонился над Азой и стал читать христианские молитвы, а пока он молился, тело Азы зарыли в землю, но сириец еще долго стоял и смотрел вдаль – он что-то думал, он был в восторге и двигал устами.

Его спросили:

– Верно, ты видишь что-нибудь чудное?

– Да, – отвечал он, – я вижу, как будто бы небо отверзто… и туда… кто-то входит…

– Неужто блудница?

– О нет!.. блудницу вы закопали в грязи – я вижу… как легкая струйка с каленого угля сливается с светом – мне кажется, это восходит дочь утешенья.

Впервые опубликовано – газета «Новое время», 1888.

Аскалонский злодей

Происшествие в Иродовой темнице.
(Из сирийских преданий)

Мужчина, любви которого женщина отказывает, становится диким и жестоким.

Лукреций

Наши отдаленные предки в припадках любви не довольствовались вздохами или золотом, как это принято теперь, а они доходили до жестокой борьбы, в которой те и другие падали мертвыми, – будь это для уничтожения сопротивления одной женщины или для удаления соперника. Их грубая любовь, на наш современный взгляд, есть карикатура любви.

Ц. Ломброзо

В Сирии, на восточном берегу Средиземного моря, севернее Газы и южнее Азота, стоял город Аскалон, которого нынче нет. По-еврейски он назывался Джора. Аскалон, или Джора, был основан в глубокой древности филистимлянами и разрушен турецким султаном Салладином. В долгий век этого города ему привелось быть языческим, христианским и мусульманским. В один из этих периодов или, лучше сказать, в один из переходов от одного положения к другому там случилось следующее характерное происшествие, отмеченное отчасти в писаниях Евсевия из Аскалона.

Глава первая

В то время, как в Аскалоне устанавливалось христианство, жил там один богатый купец-корабельщик, по имени Фалалей. Он узнал об учении Христовом в чужих краях и захотел ему следовать, но нехорошо его понял, – жена же его, по имени Тения, еще оставалась в язычестве. Оба супруга были в цветущей поре жизни: Фалалей имел тридцать пять лет, а жена его Тения двадцать четыре года. Фалалей был отважный и искусный мореходец, а Тения обладала замечательною женскою красотой и превосходною кротостью доброго характера. Ласковое обхождение Тении с людьми делало эту женщину приятною для всех, кто ее знал, и все аскалонские граждане, которым было известно это супружество, считали их за людей, достойных уважения, и притом почитали Фалалея-морехода человеком необыкновенно счастливым через то, что он имел жену, исполненную всех телесных и душевных изяществ.

Тения происходила из семейства, которое пользовалось почетною известностью: отец ее, Полифрон, был языческий жрец, имевший хорошие познания в науках и непреклонный нрав, повинуясь которому, незадолго перед этим сделался жертвою переходных порядков при царе Иустиниане и жене его Феодоре. Тения получила в доме отца хорошее воспитание и по тогдашнему времени могла считаться женщиною отлично образованною для житья в обществе, при хороших достатках: она была бережливая и старательная хозяйка и обладала приятным искусством прекрасно петь и играть на многострунной арфе. При этом ей также не чужд был дар стихотворства: она могла очень быстро слагать в уме своем те самые песни, которые пела.

По красоте и по стройности жены корабельщика, а равно как и по приятности ее нрава и обхождения ей не было равной в Аскалоне и все называли ее здесь не иначе, как «изящная Тения».

Супруги жили в полном между собою согласии, в наследственном доме, при котором был обширный сад с фруктовыми деревьями: сад этот, доходивший до самого берега моря, давал в знойные дни тень и прохладу. Семья у Фалалея и Тении была не велика: они имели только двух маленьких детей – сына, по имени Витт, и дочь, которую звали Вирина. Еще с ними же вместе в одном доме жила мать Фалалея, старая вдова, по имени Пуплия, которая посещала со своим мужем Византию и Рим и, подобно сыну, тоже приняла христианство, но тоже нехорошо его понимала.

Дом Фалалея и Тении был один из самых красивых в Аскалоне. Он был просторен и светел и содержался в отменной чистоте. В глубине отененного двора был помост из пахучего дерева, где в самый пеклый зной мирно и тихо играли Витт и Вирина под надзором бабы их Пуплии. Весь двор окружали резные колонны из того же пахучего дерева; резные двери были украшены жемчугом и бирюзою, а окна завешаны пурпуром и индийскими вышивками, а посередине бил фонтан прозрачной и свежей воды. Но главное богатство Фалалея состояло не столько в доме, как в десяти больших кораблях, на которых он возил сандал, камфору, мушкатный орех и иные продукты и товары в Александрию и к другим известным тогда портам Востока. Торговые дела шли у Фалалея очень удачно, но неверно понятое христианство не изменило его языческих взглядов, а излишнее богатство сделало его безрассудным: так, чем он больше богател, тем сильнее увеличивалась в нем алчность и ему хотелось иметь еще более золота, и казалось, будто это непременно так и нужно.

Такая жадность мужа к богатству причиняла кроткой Тении большое беспокойство и она не раз предостерегала Фалалея, чтобы он не поддавался этой страсти и жил спокойнее, потому что и того, что он уже успел приобрести, было довольно для жизни без нужды и лишений, но Фалалеи не хотел послушаться Тении, и в жажде новых добытков он все продолжал доверяться непостоянному морю, лишь бы только разбогатеть еще более, так чтобы богаче его уже не было никого в Аскалоне. Напрасно Тения указывала ему и на то, что желание большого богатства не только не отвечает учению избранной им христианской веры, но даже запрещено ею, – ничто это не останавливало Фалалея. Напоминание о христианской вере даже заставило мореходца рассердиться на останавливавшую его благоразумную жену, и он сказал ей:

– Ты никогда не должна говорить мне об этом.

– Почему ты это мне запрещаешь?

– Потому, что ты, выросшая в язычестве и в нем пребывающая, не можешь понимать христианскую веру и не в состоянии рассуждать о ней как должно.

– Я знаю одно, что ваш Учитель просил делать добро и не собирать богатства. Фалалей отвечал:

– Да; ты знаешь одно, но не знаешь другого. В нашей вере есть то, что тебе непонятно: чтобы быть добрым, надо иметь чем людям помогать: я хочу быть не только кроток, как голубь, но и разумен, как змей. Я наживаю богатство и хочу иметь еще более – это все правда; но это вовсе не с тем, чтобы кичиться богатством, как делают ваши язычники и вообще гордые люди, а я богатею с тем, чтобы, собрав много в своих руках, потом излить это на всех и начать благотворить своим по вере. Поверь, что когда в моих руках соберется столько богатства, что все будут беднее меня, тогда я сумею быть более добрым, чем могу сделать теперь, а ты лучше не мешайся не в свое дело и не осуждай меня за то, что я хочу быть очень богатым.

Тения умолкла, но оставалась при своем мнении, а Фалалей, почитая слова жены за пустое, продолжал все изыскивать новые способы для расширения своей торговли: он умножил свою флотилию даже до тридцати кораблей и снял во всех портах всю торговлю сандалом, камфорой и мушкатным орехом. Некоторое время дело у него шло хорошо, но раз случилось дурно; Фалалей, кроме камфоры и сандала, набрал много других драгоценных товаров у посторонних торговцев, нагрузил все это на свои корабли и поплыл в море. Сначала плавание было благоприятно, но когда корабли Фалалея проходили против Кирены, вдруг поднялась ужасная буря и двадцать девять из кораблей Фалалея утонули со всеми бывшими на них товарами и мореходцами, и только один, тридцатый, на котором шел сам Фалалей, спасся с остатками груза. Корабль этот был сильно испорчен и не мог идти далее: он имел порванные паруса и поврежденные снасти, и в таком виде повернул назад к Аскалону.

Обратное плавание тоже было тяжелое, но, однако, корабль уже приближался к Аскалону и, вероятно, вошел бы в Иродову пристань, но тут-то именно вдруг и погиб, сделавшись жертвою злодейского умысла жителей одного близкого к Аскалону селения, лежавшего на самом берегу моря за грядою подводных камней. Жители этого берегового селения зажгли фальшивый огонь, чтобы навести корабль на погибель, и достигли этого с полным успехом. Расшатанный корабль Фалалея, как ударился о первый камень, так и расселся, а сторожившие этот случай селяне тотчас же подоспели на легких челнах и прикончили плывших и моливших о помощи корабельщиков ударами весел по их головам. Переколотив всех людей, поселяне расхватали остатки товаров и, после драки между собою, увезли, кто что успел взять, в свои хищничьи жилища.

При этой схватке Фалалей мужественно защищался, но упал, раненный, с борта в море и плыл, теряя последние силы, к одному из усмотренных им в темноте челноков. На этом челноке он видел необыкновенно большерослого, полуголого человека с красным платком на голове и надеялся получить от него помощь и защиту, но ошибся. Человек этот тоже был грабитель, и держал в одной руке горящий факел, а в другой тяжелый багор. Когда Фалалей к нему подплыл и взмолился к нему, помянув имя Христово, злодея не тронула эта мольба: он осветил утопающего факелом и, махнув багром, ударил им Фалалея по голове. Затем для Фалалея сразу все кончилось – и усталость, и страх, и страдание, и заботы нажить больше всех в Аскалоне, чтобы потом благотворить из богатой наживы и сделаться добрым.

Глава вторая

Несмотря на смертельный удар, полученный Фалалеем, он, однако, не утонул. Неожиданным и удивительно счастливым случаем он прицепился одеждой за гвоздь плывшего сломанного руля, который его и потащил на себе. Морские волны прибили руль, а на нем окровавленного и едва живого Фалалея к «Иродовой пристани», которая называлась так потому, что ее устроил в Аскалоне царь Ирод Великий. Грузовщики, работавшие на судах в Иродовой пристани, заметили бесчувственного человека, плывшего на сломанном руле, и вытащили Фалалея на берег. Они сняли его как мертвеца, надеясь найти на нем что-нибудь ценное, но потом увидали, что это их согражданин Фалалей-мореходец, и удивились. А как в нем еще были заметны признаки жизни, то грузовщики сняли его и стали его трясти и подбрасывать, чтобы он очнулся, а в то же время послали отрока к нему в дом за его матерью Пуплией и за женою его Тениею, и за детьми их Вириной и Виттом.

Фалалей очень счастливо прицепился за руль, так что голова его все время была наружи, – от этого только он не захлебнулся и не наглотался соленой воды через меру, так что его скоро удалось привести в чувство.

Когда изящная Тения и старая Пуплия с Вириной и Виттом прибежали в Иродову пристань, то Фалалей уже открыл глаза; он сейчас же узнал жену и своих малолетних детей, и бабу их Пуплию и горько заплакал. Фалалей сразу понял свое положение и, обратясь к жене, сказал ей:

– О, я вижу теперь, как ты была права, добрая Тения! Но для чего я не слушал тебя в свое время? для чего я так упорно желал иметь много богатства? Вот теперь я и наказан за то, что я не знал сытости и хлопотал иметь больше прочих. Отныне мы нищие и я не в силах буду сделать ничего доброго людям, о которых я, по правде сказать, думал гораздо менее, чем о том, чтобы быть всех знатнее по своему богатству и уделять бедным только крупицы.

Тения на это отвечала мужу кротко:

– Я говорила тебе ранее то, что тогда внушало мне справедливое сердце, но теперь скажу другое: не сокрушайся о том, что потерял нажитое богатство. Мы еще имеем глаза, чтобы видеть, и руки, чтобы ими трудиться: мы можем достать хлеб и кров для наших детей трудами рук наших. Ведь этак живут еще очень многие люди на свете.

Фалалей ободрился и, взяв Тению за руку, сказал:

– Ты права; голубка, витающая в душе твоей, могла бы одолеть моего змея, если бы дело шло только о нашем богатстве, но я погубил тоже и много чужого. Этого не простят мне.

– Ну, что делать, – отвечала Тения.

Перенесенный в свой дом, Фалалей, вероятно, скоро бы там выздоровел, но ему не привелось наслаждаться домашним покоем при заботах жены. К нему тотчас же пришли купцы, доверившие ему в долг товары, и стали требовать с него уплаты денег.

Фалалей отвечал им:

– Вы себя и меня напрасно мучите: или вы не видите, что я разорен совершенно и не могу ничего заплатить вам?

Купцы отвечали, что они ему не верят и подозревают, что он их товары где-нибудь продал, а вырученное золото закопал где-нибудь в примеченном месте и потом сам, для отвода, бросился в море.

– Вы меня напрасно подозреваете, – отвечал Фалалей, – все товары погибли; верьте мне – я христианин и лгать не могу.

Но купцы в свой черед ответили Фалалею, что и они теперь тоже стали все христиане, как их император, но что это дела не изменяет, и что, сколько Фалалей им должен за товары, они все это желают с него получить. А иначе, – говорят, – мы возьмем рабов, выставим все, что здесь видим, на базаре и продадим.

Фалалей отвечал им:

– Базарьте.

Тогда заимодавцы привели рабов и велели им при себе же взять все, что было в доме у Фалалея, и вынести на базар, а семью его из обобранного дома выгнали и самый дом заперли большим замком и ключ отдали известному в Аскалоне доимщику Тивуртию, с тем, чтобы он этот дом продал и вырученные деньги поделил между всеми, кому Фалалей должен.

Доимщик Тивуртий был человек страшный: лицо имел дряблое и скверное, цвета вареного гороха, и совсем безволосое, глаза черные, веки валиками, все тело мягкое и напруженное, а ходил тихо, как кот. Он взял и продал Фалалеев дом богатому трактирщику Эпимаху, который и открыл в покоях и в садах Фалалея корчемницу и веселый притон для иностранных мореходцев; а деньги, которые были выручены за продажу дома, Тивуртий разделил между теми, чьи товары потопил Фалалей, постольку, поскольку пришлось в разделе на каждого, и себе взял положенную часть за доимку. Но, однако, всего, что Тивуртий выручил через продажу дома, было слишком недостаточно для того, чтобы покрыть и половинную долю того, что пропало на Фалалее.

Тогда искусный доимщик Тивуртий, который был тем известен, что умел донимать с должников все до последней капли, сказал:

– Что хотите мне дать? Я еще попытаюсь больше взыскать. Дело не может быть так, как Фалалей уверяет. Я полагаю, что не все ваши товары пропали в море, а что Фалалей их где-нибудь продал на островах эгеянам, таким же, как сам он, коварным и тихим, а вырученное золото он где-нибудь спрятал. Это только и надо узнать, а спрятал он его, наверное, где-нибудь там же, на тех далеких островах, под известным ему деревом или камнем. Дайте мне во всем большую часть против положения и я возьму Фалалея в темницу и стану его морить в неволе. Так я все вам и себе выручу, – закончил доимщик Тивуртий.

Купцы, услыхав такие слова от опытного доимщика, все между собою переглянулись и, перетакнувшись, отошли в сторону и сказали друг другу:

– Что же еще размышлять? Ведь вправду Тивуртий предлагает нам хорошее дело: он лучше нас знает все хитрости мореходцев, и если Фалалей промотал наши товары и золото скрыл, то Тивуртий доймет его в темнице и получит наш долг с Фалалея. Пусть только Тивуртий держит его в темнице не на нашем, а на своем хлебе.

И отдали купцы друга своего корабельщика Фалалея для правежа и доимки на всю волю опытному и жестокому доимщику. Тивуртий же доимщик пошел к себе домой, взял из окованной, большой скрыни серебряный пояс дорогой цены под полу и пошел с ним к градоправителю аскалонскому и стал просить его, чтобы он посадил Фалалея в Иродову подземную темницу, а дорогой чеканный пояс дал ему в поминку и вперед сделал посул дать ему еще более ценную вещь, лишь бы сейчас позвал на очи темничника Раввула и повелел ему томить Фалалея всячески, как только захочет доимщик Тивуртий.

Градоправитель принял пояс и исполнил просьбу Тивуртия: он послал городских стражей с приказом взять и перенести больного Фалалея в Иродову темницу, полную гадов, и отдать его темничнику Раввуле, а Раввула бросил его там на гнилой тростник между страшных злодеев, и запер, пока он заплатит все, что имеет право взыскивать с него доимщик Тивуртий.

Глава третья

Иродова темница в Аскалоне была посреди города, на главном базарном месте. Она была рытая в земле, вроде очень большой погребной ямы, и подведена столбами и сводами из сырых камней, а сверху присыпана землей тоже так, как погребница. Снаружи ее и отличить было трудно. Казалось, будто это простой земляной холм. Тут же на этой насыпи шел всякий день торг. Тут били людей на правеже воловьими жилами и тут же сидели с ночвами и с лоханями аскалонские рыбаки, предлагавшие живую рыбу, и торговки, продававшие: хлеб, овощи и рыбачьи снасти. В откосах насыпи были пробиты и ощищены крепкими железными решетками две узенькие отдушины, через которые, впрочем, внутрь подземелья едва проникал самый слабый свет и проходила самая скудная струя воздуха, и порою достигал отдаленный гул рынка.

В этой аскалонской темнице, выкопанной при Ироде, сидело очень много разноплеменных людей и все они страшно томились тут от тесноты, голода, жажды и недостатка дневного света и воздуха. Свет солнечный едва доходил сюда на минутку косым лучом через одно узенькое окошечко, а солнечная теплота совсем сюда не проникала, отчего сырость была несказанная и проникала тела заключенных. В этой общей яме были тесно сбиты вместе и злодеи-душегубцы, и воры, и неплательщики. Все они были лишены всякой свободы движения. У одних ноги были заколочены клиньями в деревянные колоды и эти сидели вовсе неподвижно, а на других были наложены тяжелые цепи, производившие терзательное лязганье при каждом движении рук и ног; те же, которые были пойманы на разбоях и убийствах и подлежали смертной казни, око за око и зуб за зуб, – эти были прикованы к стене тройными цепями за ноги, за руки и за шею. Логовища этих бесстрашных злодеев были в самом заднем отделении, в узких и совершенно темных впадинах, вырытых в глине. Все заключенные в Иродовой темнице люди, где сидели, там же и спали, и тут же они и пили, и ели, и отправляли все свои телесные нужды. Здесь их посещали друзья и родные, и жены. Обычаи были так суровы и просты, что случалось нередко, что жены людей, заключенных в этой Иродовой темнице, посещая мужей своих, становились снова матерями новых детей… Такова была эта ужасная Иродова тюрьма в Аскалоне, в которую доимщик Тивуртий заключил Фалалея, мужа Тении и отца Вирины и Витта.

В то же время, как был посажен в эту тюрьму Фалалей-корабельщик, за несколько дней ранее в эту самую яму, и притом в самой темной ее впадине, был помещен и прикован на пять цепей за руки и за ноги, и за шею береговой злодей, по имени Анастас-душегубец. Он был известный разбойник. Он грабил и лишил жизни много людей. Всех убитых им на суше и на море считалось сорок душ. Он давно вооружил против себя всех людей в Аскалоне и все аскалонцы радовались, что Анастас, наконец, пойман, и ожидали его казни.

Для произнесения суда над Анастасом должен был вскоре прибыть из Дамаска важный сановник, по имени Милий, при котором злого Анастаса и должны были казнить мечом всенародно посреди Аскалона.

Рядом с тою впадиной, в дальнем конце темничной ямы, где был прикован злодей Анастас, находился тесный лаз еще в особую низкую глиняную ямину, по названию «прокаженную». Она называлась так потому, что здесь некогда сидел человек бесноватый и прокаженный, который неустанно злословил царя Ирода, и за то здесь и умер в заточении. С той поры в эту прокаженную нору никто не входил, потому что и сам страж темничный; бесстрашный Раввула, боялся прикоснуться к глине, на которой сидел и о которую терся прокаженный. Ямину эту, однако, не заваливали, потому что в ней была другая продушина, которая была необходима, чтобы не задохнулись невольники.

Глава четвертая

В аскалонской Иродовой темнице давали скудную пищу от подаяний только тем из невольников, у которых не было ни родни, ни друзей, а должникам и тем, у кого были какие-нибудь родные, хотя бы и самые бедные, темничник Раввула никакой пищи не давал. Об этих узниках должны были заботиться те, кто их посадил, или их близкие родственники, которые и приносили сюда невольникам то, что могли. Поэтому и корабельщика Фалалея должны были питать жена его Тения или Тивуртий, но Тивуртий сказал:

– У Фалалея есть жена; она молода и наделена от природы большою красотой: пусть она его кормит.

Тении это с одной стороны было приятно, потому что, принося пищу мужу, она могла его видеть и после с ним оставаться до вечера, но зато надо было добывать ему пищу, а это возлагало на Тению заботы, которые были для нее очень затруднительны.

Бедная Тения одна должна была заботиться о том, чтобы добывать деньги для пропитания себе, мужу и двум своим детям Вирине и Витту, да еще старой бабке их Пуплии, которая в это время была уже немощна и не в силах была работать, а только смотрела за внуками. Тения же, как дочь жреца, выросла в довольстве и неге, – ее голову заплетали невольницы и они же навевали на нее с вечера сон, а утром к вставанию будили ее легким ласканием ее ступней. Вообще она была не приучена исполнять какие бы то ни было тяжелые работы. Она была научена только изящным искусствам, в которых никто не нуждался, но она теперь только ими и старалась находить заработок. Так как она всего лучше умела играть на многострунной арфе и притом имела дар быстро слагать и петь приятным напевом стихи своего сочинения, то она стала ходить в свой бывший виноградный сад, где теперь под узорными шатрами, раскинутыми Эпимахом. в прохладной тени деревьев и ползучих гроздий, собирались заезжие в Аскалон чужестранные мореходцы. Хозяин этих шатров, видя, что Тения прекрасна собою и может нравиться его гостям и наружностью, и игрою, и пением, дозволял ей садиться среди пирующих мореходцев и ставил перед нею кубок вина, к которому она, впрочем, не прикасалась устами, потому что велико было съедавшее ее горе и она позабыть его не хотела.

Для увеселения пирующих мореходцев Тения все ночи насквозь играла на своей арфе и пела, сама тут же составляя из собственных слов своих песни, из которых иные были очень трогательны и нередко достигали до сердец слушателей и смягчали их грубые порывы. Корабельщики, слушая игру и песни Тении, были довольны тем, что видели перед собою прекрасную певицу, и давали ей монеты, с которыми Тения потом уходила на рынок, – покупала здесь лучшей пищи для детей и для мужа, и для его матери Пуплии, а для себя уснувшую дешевую рыбу. Обе эти женщины, Тения с Пуплией, и находившиеся при них дети, Витт и Вирина, ютились теперь за городом в убогом шалаше, смазанном из тростника и илистой грязи.

Занятие арфистки и певицы, которое поневоле избрала Тения для пропитания семьи, не было, однако, для нее ни легко, ни приятно, потому что с растерзанным сердцем ей трудно было забавлять игрою и пением праздных и часто нетрезвых людей; но, не умея делать ничего другого, что могло бы дать ей заработок, Тения безропотно покорялась необходимости и несла свою долю, не обнаруживая своего страдания перед мужем. Между посетителями виноградных шатров встречались и такие, которые не довольствовались песнями, а не раз делали Тении предложения продать им за золото свои ласки. Тения не обижалась, ибо понимала, что теперь все могут почитать ее сходною на такое дело, и отвечала спокойно и скромно:

– Неустрашимые и добрые люди, я продаю только то, что предлагаю: я играю на арфе и пою мною сложенные нехитрые песни. Я пою и играю потому, что я не умею делать ничего другого, а должна питать детей и мужа. Слушайте мою игру и да минует вас и всех, кто вам дорог на родине вашей, всякое горе.

Корабельщики, получая такой скромный ответ, стыдились оскорблять Тению своими приставаниями, но содержатель шатров Эпимах был ею за то недоволен и говорил ей:

– Ты очень красивая, но совершенно безрассудная женщина: или ночи наши, на твой взгляд, не довольно темны, а сикоморы мои не молчаливы? Зачем ты не отходишь ни с одним, кто тебя кличет, в отдаленье к берегу моря? Там с глазу на глаз с ним ты могла бы спеть ему что-нибудь сладостней песни о горе, и в поясе у тебя зазвенело бы крупное золото, а не ничтожная мелочь. Ты и себя, и меня лишаешь хорошего дохода.

Тения отвечала, что она получает довольно, и отходила от Эпимаха, стараясь выкинуть из памяти этот неприятный ей разговор. Эпимах же добивался другого, – он хотел услужить своим гостям и был очень недоволен Тениею. Он желал бы видеть на ее месте в своих садах певицу, более благосклонную к исканиям его веселых посетителей. А мореходцы, как бывалые люди, ему рассказывали о том, каких угодливых певиц они встречали в садах Александрии и Дамиеты, а Эпимах с укоризною сообщал эти рассказы Тении, но она ничему этому не хотела внимать.

Тения разделяла свое время так, что утром она мыла и чинила носильную ветошь, какая осталась на ее детях после изгнания из дома, и услуживала бабке их, старой и изнеженной Пуплии; потом шла на рынок и покупала горсть сухой чечевицы и щетинистого угря, или другую дешевую рыбу, варила ее с луком у варильщика при общем очаге и к полудню несла эту похлебку в темницу мужу. Из темницы родственников заключенных не выгоняли и Тения оставалась с Фалалеем до самого вечера, когда, при заходе солнца, входил с бегемотовою жилой в руке темничник Раввула и, выгнав всех посетителей вон, закрывал на засовы двери темницы. Тогда изящная Тения вставала и шла в шатры своего бывшего виноградного сада и там играла на арфе и пела до тех пор, когда восходящее солнце напоминало гулякам о нужде и заботах вновь наступавшего дня.

Так прошло несколько месяцев после заключения Фалалея, и телесные силы Тении стали подаваться, и красота ее начала меркнуть. Происходило это сколько от горя, столько же от нового образа жизни, не отвечавшего ни ее здоровью, ни ее целомудренным навыкам; однако же, несмотря на это, Тения оставалась твердою в своей непреклонности и слишком прекрасною для того, чтобы непреклонность ее не казалась досадительною, а красота слишком привлекательною, и все это продолжало возбуждать порочные искания, которые и подготовили, наконец, чрезвычайно тяжелое и большое испытание для добродетели Тении.

Вышло так, что по этому поводу в Иродовой тюрьме в Аскалоне произошли события, отмеченные весьма кратко, но по ужасу своему достойные долгой памяти и сострадания.

Глава пятая

Вскоре после того, как Фалалей был заключен в Иродову темницу, из Дамаска прибыл в Аскалон ожидаемый для суда над Анастасом-злодеем именитый ипарх, по имени Милий. Он был прислан не только затем, чтобы осудить Анастаса, но также чтобы заодно осмотреть, как управляет областью аскалонский правитель Димас, и раздать подаяние, которое прислала через него в Аскалон от щедрот своих Феодора.

Обходя аскалонскую темницу, Милий остановился перед впадиной, где был прикован пятью цепями безжалостный Анастас-разбойник, и когда темничник Раввула осветил факелом Анастаса, то Милий удивился, увидев его ужасное лицо, – так сильно и резко изображалось на нем беспощадное свирепство разбойника. Тут Милий не удержался и воскликнул вслух:

– О, как он подл и противен! Клянусь, что я никогда не встречал на свете ничего более злого и омерзительного, как эти его косые глаза и эти вразлет идущие густые брови! Земля с нетерпением должна ждать минуты, когда этот безжалостный зверь перестанет дышать ее воздухом и тяготить ее своими ногами. Впрочем, я об этом как можно скорей постараюсь.

Злодей же Анастас, услыхав, что проговорил о нем Милий, запрыгал на месте и, тряся от гнева цепями, закричал на ипарха:

– Я тебе мерзок а может быть, сам ты и еще меня хуже. Твое ли дело, злая душа, надо мной насмехаться? Жалею, что я не повстречал тебя раньше, и не здесь, где ты на свободе, а я крепко прикован цепями: иначе я посмотрел бы, что красней – твоя кровь или твоя пурпурная тога? А теперь будь ты проклят!

Прокричав это неистовым голосом, Анастас так страшно ударил о стены своими цепями, что все другие невольники вздрогнули и сжались в страхе, а стражник Раввула и воины, сопровождавшие с зажженными факелами вельможу Милия, окружили его, чтобы страшный вид Анастаса его не тревожил. И тут-то, при дрожащем свете этих факелов, встревоженный взгляд благообразного Милия. пал на лицо изящной Тении, которая в страхе за судьбу Фалалея старалась закрыть его своим станом. Милий же был большой сластолюбец, и изящный облик Тении сразу ударил его в страстное сердце, так что он остановился и обратился к сопровождавшему его отроку, скорописцу Евлогию, и сказал ему тихо:

– Открой скорее кису присланных с нами доброхотных даяний. Здесь я вижу перед собой христианку, на лице которой читаю ее невинность. Наверное, она страдает напрасно по языческой злобе, и я хочу облегчить ей участь во славу величайшей в женах императрицы Феодоры.

Отрок Евлогий потянул шнуры кожаной кисы, в которой лежали деньги, назначенные для раздачи христианской милостыни заключенным, а Милий обратился к Тении и сказал ей:

– Приблизься, прекрасная христианка, возьми себе помощь и скажи нам скорее: за что ты томишься? Я уверен, что ты страдаешь напрасно, и кто тебя заключил в эту темницу, тот сам недостоин свободы.

– Ты ошибаешься, благородный господин, – отвечала Тения, – я не христианка, – я дочь жреца Полифрона и держусь старой веры.

Милий смутился и отвечал ей, что он сожалеет, зачем она сказала ему, что она язычница.

– Теперь, – молвил он, – я не могу оказать тебе помощь, какую имел желание сделать, – и при этом он удержал своею рукой руки Евлогия скорописца, распускавшего связки кисы, где хранилось золото, присланное для раздачи новым христианам.

Тения же, услыхав это сожаление Милия, не обнаружила никакой особой, усиленной тревоги и сказала ему спокойно:

– Разве для Феодоры и для твоего милосердия не все равно оказать помощь тому, кто в ней нуждается?

– Нет, – отвечал Милий, – мы должны помогать прежде своим по вере, а потом чужеверным.

– В таком случае, помоги моему мужу и детям, – они все вашей веры.

Милий обрадовался.

– Если муж твой и дети той веры, которой теперь отдают высшие люди высший почет в Византии и в Дамаске, то тогда совесть моя дозволяет мне оказать тебе помощь. Подойди же сюда и возьми по монете для каждого из кисы добрых даяний.

Тения отвечала:

– Господин, мне некстати опускать самой руку в мешок: я питаюсь сам-пять, – повели, чтобы отрок твой дал мне, что определит твоя щедрость.

Милий велел отроку дать ей десять цехинов, а потом спросил у нее:

– Какое ты сделала зло, или чем проступилась против закона?

– Милосердое Небо до ceго дня хранило меня от злого деяния, – ответила Тения.

– Ты, может быть, судишь так по своей языческой совести и тебе только кажется, будто ты не сделала ничего преступного.

– Нет, я и в самом деле не сделала ничего преступного.

– В таком разе за что же тебя лишили свободы и держат в этой душной и страшной темнице?

Тения отвечала вельможе, что она вовсе не невольница и свободно может приходить сюда и выходить отсюда, а сидеть здесь, в этой душной и страшной темнице, ее побуждает сострадание и любовь к мужу, который тут заключен и томится за то, что он не может заплатить денег купцам, доверившим ему свои товары.

– Когда же ты надеешься выкупить своего мужа?

– Я не имею на это никакой надежды и только делаю то, что могу: я приношу ему пищу и стараюсь его утешать и поддержать в нем бодрость.

– Мне кажется, ты могла бы сделать для него гораздо больше, чем это.

– Ах, яви свою милость, научи меня, что я могу сделать, чтобы возвратить свободу Фалалею, и ты увидишь, что у меня не окажется недостатка в решимости и твердости: я исполню все, что для этого нужно.

– Нужна только одна твоя решимость.

– В таком случае, это уже сделано. Не медли же, говори как можно скорей и понятней, чтт я должна принести счастью семьи моей в жертву? Жизнь мою?

– Нет.

– Так что же? Умоляю тебя, не мучь меня и говори мне от раза.

– На какую сумму простирается долг твоего мужа? – вопросил Милий, лаская взором изящную Тению.

Тения отвечала ему по правде, сколько Тивуртий и купцы исчисляли долгу на корабельщике. Это составляло очень значительную сумму.

Милий был вельможа богатый, но скупой, и притом сумма Фалалеева долга и для его больших средств была не ничтожна, а потому он сказал:

– Муж твой, к сожалению, должен очень много! – и Милий отошел от Тении и стал подвигаться дальше к выходу, но в это самое время к нему приблизился доимщик долгов, хитрый старец Тивуртий, который был чрезвычайно искусен на то, чтобы делать всякие сделки, лишь бы донять что-нибудь с содержащихся неплательщиков. Увидав, что Милий ласкается к Тении, Тивуртий сейчас же сообразил, что этим можно воспользоваться, и прошептал вельможе на ухо:

– Долг мужа красивой женщины, которая сейчас имела счастие внушить твоему вельможеству высокое состраданье, очень велик, но она ведь не знает, что весь этот огромный долг может быть сильно понижен. Я здешний доимщик Тивуртий, – мне известны все дела в Аскалоне, и я знаю, чтт надобно сделать, чтобы все вышло, как ты желаешь.

Милий остановился, а Тивуртий продолжал ему говорить:

– Поверь, что слова мои так же точны и верны, как верно и то, что женщины красивей и изящней Тении не легко отыскать во всех городах, которыми правит благословенная власть Феодоры, с которою, – мог ты заметить, – Тения, кажется, схожа.

Милий же, вместо того, чтобы обидеться теми словами, с которыми подошел к нему Тивуртий, забыл и свой сан, и свое положение в темнице среди заключенных, а продолжал любоваться издали красивыми линиями стана жены корабельщика, а Тивуртий, заметив это, сделался еще более смел и прошептал:

– Ты посмотри: слова нет, что Феодора прекрасна, и все говорят, будто в землях, Византии подвластных, нет другой женщины, которая могла бы с Феодорой сравниться… но ведь это только так говорят… На самом же деле время не щадит никого, и Феодора нынче уже не та, какой она раньше была, когда ее знали актрисой, – правда, она зато теперь наша царица, и да дарует Всевышний ей многие лета, – но… вспомни, как она нынче поблекла, и посмотри опять на эту стыдливую Тению…

– Зачем эти сравнения? Они обе прекрасны.

– Да, они обе прекрасны, но та ведь на троне, в пурпуре и в венце многоценном, ее плечи и шею ежедневно разглаживают навощенными ладонями молодые невольницы, а египетские бабки обкладывают на ночь ее перси мякишем душистого хлеба из плодов египетской пальмы, а, по, правде сказать, и это все ей уже не помогает: этот душистый египетский мякиш дает персям ее лишь одну фальшивую нежность, но он не может им возвратить их былую упругость… Нет; это минуло… Смотри же, каковы перси Тении, а ведь Тения в горе и в тяжкой нужде, – она в бедном рубище, среди людей, усыпанных всякою нечистью, но и тут ты смотри, как краса ее блещет… Смотри этот царственный взор, эти белые зубы, и особенно эти перси, которым не нужен египетский мякиш…

– А до какой суммы можно уменьшить долг ее мужа – нетерпеливо волнуясь, перебил речь доимщика Милий.

Тивуртий сразу же сбавил целую треть долга, а когда заметил, что Милий еще находится в нерешимости, то сказал вкрадчиво:

– Однако, я вижу, что ты очень тронут судьбою этой несчастной, и чтобы сделать тебе приятное и заслужить себе наперед твою благосклонность, я постараюсь склонить всех купцов, чтобы они уступили тебе долговые права на Фалалея не за две, а всего за одну треть того, что он им действительно должен. Не колебайся далее и повели быть этому так, как я предлагаю. Пусть Тения будет тебе обязана счастьем и постарается быть тебе благодарной.

Милий ему отвечал:

– Хорошо, я согласен, – благодарность ее мне драгоценна, но только я не хочу принуждения. Дай мне сказать еще несколько слов с этою Тенией, красота которой, действительно, не менее той, которая нынче достойно украшает собою престол византийский.

Тивуртий нагнулся к уху Милия и прошептал:

– Она ее превосходит… Феодоре теперь не достичь того, чем обладает Тения… и притом…

– Что ты хочешь сказать?

– Феодора слишком многим известна.

– Тсс… Ты дерзок.

– Не опасайся… я знаю, чтт я говорю, и сказал только то, что Тения спит как попало, в шалаше, на рогоже, согнувшись и сжимая от холода перси руками, а Феодора покоится, заложа руки под пуховые подушки; но дай Тении ту же роскошь, и как ее стан изовьется, в каких очертаниях!.. О, да ты сам понимаешь, что стыдливость Тении может доставить то, чего не может дать все любовное искусство Феодоры… Ты пылаешь, я вижу, и хотя я стар, но я тебя понимаю.

– Ты прав, красота этой женщины помрачает мой разум, – отвечал Милий, – и, к тому же, ведь она язычница.

– Да, она язычница, она дочь жреца Полифрона, который убил себя, не желая видеть новых порядков.

– Язычницы ведь свободны располагать собою: они не знают стеснений…

– Да, для них это привычно: они отдавались и Дионису, и иностранцам во славу Изиды. У них свой взгляд на эти вещи…

Милий обратился к скорописцу Евлогию и приказал ему подозвать к себе Тению.

Глава шестая

Услыхав от отрока приказание подойти к его господину, Тения сейчас же встала и подошла к Милию, а тот подал ей с ласковою улыбкой златницу и сказал:

– От взора моего не сокрылось то, чего ты не в состоянии скрыть от всех, кто тебя видит, – ты нестерпимо прекрасна. Знай же, что твоею красотой смущено мое сердце и я готов на многие жертвы, чтобы получить твои ласки. Будь согласна на это – приди ко мне в дом сегодня вечером и останься в опочивальне моей только до утра. За это я дам тебе сколько ты хочешь.

Лицо Тении покрылось румянцем, но она отвечала спокойно:

– За это – я не хочу ничего.

– Я тебе предлагаю пятьсот златниц.

– Ты напрасно будешь предлагать мне и тысячу.

– Две!

– Все равно! – я к тебе не приду.

– Я дам тебе пять.

– Хоть и десять.

– Двадцать тысяч!

– Ты оскорбляешь меня этим торгом; но с тех пор, как я подпала несчастию, я уже привыкла к подобным обидам. Бедность должна много прощать людям с достатком, но любовь моя не продажна: я люблю мужа.

– Ты его и люби, но ведь ты язычница, и по вере твоей тебе нет греха в том, на что я тебя приглашаю. Твой бог Анубис тебя не осудит. Принеси же ему втайне жертву за мужа и возврати ему волю.

– Ты знаешь, что говоришь, – отвечала Тения, – я дочь жреца и брак мой с мужем моим теперь не связан законом. Ты прав, я вольна оставить его и свободна избрать другого по сердцу, но я верна Фалалею потому, что он мил мне, и если я жила с ним в довольстве и счастье, то неужели я покину его в горе? Нет, так не будет, и ты возьми даже эту златницу, которую дал мне, – у меня есть сегодня для всех нас на хлеб и на рыбу.

Ипарх изумился кроткому ответу Тении, но она ему еще более понравилась, и он еще больше распалился желаньем.

– Оставь взятую златницу у себя, – сказал он, – и вот возьми еще другую и не будь за них мне ничем обязана, но не будь безрассудна и еще поразмысли. Если ты согласишься прийти ко мне, то я еще возвышаю цену: я высыплю к твоим ногам всю кису доброхотных даяний, и тогда ты можешь выкупить на эти деньги свободу своему мужу. Обдумай это, прежде чем захочешь сказать свой ответ мне.

– Ты очень щедр, – отвечала Тения, – и возвысил цену моей красоты до того, что она стала теперь ценою свободы моего мужа, а я язычница и, как ты говоришь, я не имею стеснений, но ты позабыл, что наши женщины ходили в храмы богини Изиды с согласия мужей их, и это не был обман, так и это, о чем ты говоришь мне, касается моего мужа, а потому я должна спросить у него, согласен ли он, чтобы я купила ему свободу этою ценой. Если муж мой будет на это согласен, тогда я… сделаю то, что буду вынуждена сделать. Таков мой ответ, а если хочешь знать, что скажет мой муж, то я сейчас пойду и спрошу его, и что он скажет, то я исполню.

Милию это показалось безумием, но доимщик Тивуртий, который стоял недалеко и слышал этот разговор, успокоил ипарха и сказал ему:

– Оставь ее, Милий, пусть она сделает так, как она хочет: мужчины благоразумнее женщин. Эти бывают некстати упрямы, а муж, наверное, даст Тении такой ответ, после которого она придет к тебе и с несмущенною душой отдаст тебе свои ласки. Ты же, ведь, сам не хочешь насилия.

И затем, проводив Милия за двери темницы, Тивуртий подошел к скованному Фалалею и рассказал ему о выгодах ипархова предложения.

Глава седьмая

Заключенный в темнице Фалалей ничего не ответил Тивуртию, но только горько заплакал, а на другой день, дождавшись прихода Тении, обнял ее и опять со слезами стал благодарить ее за ее верность.

– Что же ты думаешь? – спросила его Тения.

– Хотя бы мне суждено было провести бесконечные годы еще в худшей темнице, чем эта, которою выстроил Ирод, и хотя бы мне надлежало умереть в ней без надежды когда-нибудь видеть море и солнце, и милые лица наших детей, то и тогда я предпочел бы вечное это томление в неволе одной минуте твоего позора. Ты можешь поступать как хочешь, но что до меня, то пусть я здесь доживу мою жизнь и умру в этой яме, но ты для моего спасения не отдавай своей чистоты, – в ней твоя прелесть, и в ней моя радость и сила.

Тения обрадовалась, услыша от мужа такие слова, потому что они отвечали ее собственным чувствам.

– Благодарю тебя, – отвечала она, – ты теперь укрепил мою душу, и за то я открою тебе, чтт я таила в себе, когда отдавала себя в твою волю. Знай, что если бы ты отвечал мне согласием, то ты оскорбил бы меня больше, чем все, которые, видя наше несчастие, желают склонить меня торговать своею красотой. Душа моя не снесла бы этого бесчестья.

– Что же бы ты сделала? – спросил Фалалей.

– Если бы ты пожелал, чтобы я отдала себя на ложе этого вельможи, то я бы безропотно исполнила это твое желание, не выйдя из его опочивальни, я отдала бы за тебя выкуп, но не пришла бы к тебе, а бросилась в море.

– О, я так и думал! – перебил Фалалей.

– Но за то я благодарю тебя, что ты сохранил мое сердце, и я могу жить с своими детьми Вириной и Виттом.

Фалалей и Тения оба забыли свое горе и стали так рады, как будто к ним снизошло бесконечное счастье. А так как невольники в аскалонской темнице помещались на соломе очень тесно и ничем не были отделены один от другого, то хотя Фалалей и Тения старались говорить между собою как можно тише, но разговор их, однако, был услышан соседями и в числе их злодеем Анастасом. Некоторые из заключенных над этим смеялись, а один из них передал слова супругов доимщику Тивургию, который дал за это вестовщику монету, а сам пришел в большую досаду, потому что он видел в искательстве Милия драгоценный случай взыскать долг с Фалалея, а при таком обороте это взыскание становилось безнадежным. Разгневанный доимщик положил себе на уме наказать Тению как можно чувствительнее за ее упрямство, и с этих пор стал употреблять разные меры к отягчению положения Фалалея, чтобы тем вынудить Тению сдаться на предложение ипарха.

Злобный Тивуртий начал с того, что выждал, когда Тения шла из темницы в виноградный шатер; он сейчас же тихо подошел к ней и начал уговаривать ее не отвергать исканий богатого вельможи:

– Что тебе, – говорил он ей, покрывая лукавые глаза свои толстыми веками. – Ты ведь еще в старой вере и можешь не считать себе это за грех.

Тения только покачала головою и ничего ему не отвечала.

Но Тивуртий не устыдился и не отставал. Он шел за Тенией и рассказывал ей, как Милий знатен и многовластен, и потом, понижая голос и шевеля своими толстыми веками, нашептывал, что ипарх давно бы уехал и для того только медлит произнести суд и казнить Анастаса, чтобы иметь предлог оставаться в Аскалоне, а цель этого одна – достичь одной краткой минуты обладания Тенией, за что он ее так щедро одарит, что она сейчас же может выкупить мужа, а ипарх Милий тогда казнит поскорей Анастаса и тотчас отъедет в Дамаск.

– Так рассуди же сама, как бесполезно упрямство! Все это дело краткой минуты и ты с этим человеком никогда более и не встретишься. Что же за великая важность… подумай! твоя маленькая тайна нигде не разгласится, и верь мне, что и сама ты о ней скоро забудешь, да и время ли будет тебе помнить о том в счастливых объятиях любимого мужа? О, как счастлив Фалалей, что ты его любишь: будь же умна – пожалей Фалалея и принеси для него эту пустую минутную жертву. А я берусь все так устроить, что ты войдешь к Милию и выйдешь назад ни для кого незаметно: я поставляю теперь для него провизию и часто ввожу к нему в дом рыбака. Я уложу в корзину дыню и цветного зуйка, а ты оденешься молодым рыбаком, обнажишь свои прекрасные ноги и понесешь за жабры в обнаженных руках прекрасного розового мормира.

Но Тения оттолкнула Тивуртия и не захотела поступить так, как он внушал ей, за это доимщик Тивуртий обещал ей погубить все ее семейство. Тения же оставалась непреклонною и несла свое горе, деля время между детьми в шалаше, мужем в темнице и игрою на арфе в шатрах виноградных.

Отказ Фалалея от получения свободы из темницы ценой унижения Тении так сильно ее утешил, что она не только не боялась Тивуртия, но ощущала в душе усиленную бодрость, и это выражалось в ее игре на арфе. И хотя содержатель ночных шатров так же, как Тивуртий, не одобрял ее целомудрия, но его ночные посетители были сострадательнее к горю бедной арфистки, и монеты из рук их падали к ногам Тении, а она собирала их в корзинку, где у нее, в зеленых листьях, лежал сухой черный сыр и плоды для детей.

Но не спала ночью не одна Тения, – не спал и Тивуртий-доимщик и придумал себе против Тении новые средства.

Глава восьмая

Тивуртий не мог выпустить из рук своих случая, который казался ему драгоценным, и препятствия, которые ставила ему Тения, только разжигали в нем желание достичь своей цели. Доставя Милию редкие фрукты и розового мормира, Тивуртий вызвался ему схватить Тению насильно и принести ее к нему, обмотав в египетский шелковый парус, но Милий был тонкий ценитель удовольствий и не хотел обладать ею насильно: он желал, чтобы скромная Тения сама подошла к его двери и сама положила ему на плечо свои руки и шепнула ему: «Я пришла возвестить тебе, Милий, что миг благосклонен и до зари я желаниям твоим буду покорна».

Тивуртий сдвинул толстые веки и отвечал:

– Для меня это – излишняя тонкость, но, тем не меньше, я буду стараться: подожди еще с осуждением Анастаса, а я надеюсь сделать кое-что такое, после чего Тения должна будет скоро придти и сказать тебе: «миг благосклонен».

Чтобы преодолеть непреклонность Тении и скорее довести ее до того, чтобы она согласилась исполнить желание Милия, доимщик Тивуртий рассказал о Тении всем заимодавцам Фалалея. Эти страшно рассердились, что Тения пренебрегает случаем с ними расплатиться за мужа, и пошли все к заключенному корабельщику и стали укорять его, говоря:

– Ты и твоя жена – самые бесчестные люди. Ты разорил нас и нарочно хотел приготовить нам впереди такое самое положение, какое сам нынче, по справедливости, терпишь, а жена твоя своим упорством оскорбляет вельможу, и ты, вместо того, чтобы ее образумить, еще и сам отказываешь в своем согласии на такое незначительное дело, какое переносили не чета тебе именитые люди. Ведь ты не Абрагам и не Ицгак, о которых из века в век вспоминают книги, а те сами и жены их покорялись обстоятельствам. Отвернись на короткий час к стене и вздохни, как бедняк, и мимо тебя совершится все к общему счастию: все мы будем счастливы, и ты будешь на воле, и снова увидишь друзей в своем доме и сядешь с женою своей и с детьми на берегу моря в тени сикоморы и на столе твоем будут ароматные дыни, черноголовый зуй и розовый мормир. Дай же скорее свое согласье, чтобы твоя безумная Тения покорилась вельможе.

– Нет, – отвечал Фалалей, – я не разорял вас с умыслом и не буду счастлив, достигнув свободы через позор чистой Тении. Можете томить меня, сколько хотите.

Купцы были разгневаны этим ответом и закричали:

– Теперь мы еще яснее видим, что ты человек подлый и помышляешь только о себе об одном, а до других тебе нет дела! Ну, так не жди же и сам для себя от других ни малейшей пощады! Пусть с тобой как можно суровее поступает доимщик Тивуртий. Пусть на тебя нападут все недуги, живущие здесь со дней Ирода.

Фалалей отвечал:

– Пусть все это будет, но непорочность же Тении мне всего драгоценнее.

После этого раздосадованный Тивуртий подкупил темничного стража Раввула, чтобы он не допускал Тению до свидания с мужем, а сам написал некоторому своему знакомцу Сергию, откупщику общедоступных женщин в Александрии, чтобы тот скорее привез в Аскалон несколько красавиц, умеющих играть на арфах, петь нескромные песни и танцевать сладострастные танцы с «исканьем осы, залетевшей в одежду».

Темничник Раввула первый исполнил то, чего желал от него Тивуртий, и когда Тения приходила, чтобы видеть мужа, он отбирал у нее пищу, ею приносимую, и передавал ее Фалалею, съедая сам что было лучшее, а Тению отгонял от дверей. Когда же она садилась неподалеку от входа в темницу и плакала, то Раввула порицал ее и говорил ей:

– Ты сама всему виновата: для чего ты больше всего гордишься своею чистотой? Это ведь значит, что ты себя одну только и любишь.

– Это неправда твоя, – отвечала Тения.

– Как же неправда? Ты имеешь возможность разлить ручьем счастье для многих, но для тебя ничего не стоит их жажда. Хороша ты, дочь жреца Анубиса. Да покроешься ты тиной и плесенью, как источник, заглохший в своем водоеме, а я сейчас войду и отягчу цепь на руках и ногах Фалалея и стану стегать его по голому телу воловьею жилой.

Положение Тении стало ужасно, а Раввула продолжал не допускать ее в темницу и в самом деле надел вдвое более тяжкие оковы на Фалалея и стегал его утром и вечером жилой; но и после этого и Фалалей, и Тения все-таки еще оставались непреклонны. Столько силы для перенесения бедствий они почерпали во взаимной любви друг к другу!..

Между тем подоспевал к Аскалону на пестрой триреме женский откупщик, александриец Сергий, которого вызвал Тивуртий, и привез в Аскалон тридцать красивых и смелых женщин, удивительно умевших «искать осу» и показывать другие, никогда еще здесь невиданные соблазны. Их новизна и их нестесненность должны были затмить Тению и сделать ее бесполезною в шатрах виноградных, а с этим вместе для нее прекратится и всякий добыток. Да и Милий, – кто знает? – может увлечься «исканьем осы» и Тении самой станет жалко, чтт она упустила.

Глава девятая

Когда Сергий александриец и его доступные девы высадились на берег у Аскалона, Тивуртий сказал темничнику Раввулу, чтобы он снова открыл Тении доступ к мужу в темницу, а сам в тот же день ранее роздал всем содержащимся в темнице невольникам хлебцы с чернушкой и другими пряными зернами и сказал:

– Это вам посылает великодушный Милий, ипарх из Дамаска. Он бы еще больше хотел вашу облегчить участь и за многих из вас дал бы выкуп, но он болен, томится и не может придти сюда, чтобы вас видеть.

Колодники, приняв свежие хлебцы с чернушкой и другими пряными зернами, спросили:

– Чем болен Милий?

Тивуртий им отвечал:

– Болезнь ему причиняет строптивость приходящей сюда жены Фалалея, которая не в меру высоко о себе понимает и не хочет исцелить вельможную душу.

Узники закричали:

– Пусть во веки живет доблестный Милий и пусть придет всякое зло на строптивую Тению, жену разорителя многих, гордеца Фалалея.

И вдруг так все возненавидели Тению, что целый день вопияли вокруг Фалалея, а к темничным невольникам пристали и те, которые пришли навещать их, и всеобщее неудовольствие на Тению разнеслось по всему Аскалону. Особенно же проклинали Тению и Фалалея обедневшие через потопление его кораблей. На другой день все эти купцы и производители колесниц и ковров пришли в темницу к Фалалею большою толпой и стали говорить ему:

– Внемли же нам, Фалалей! Не будь безрассуден, согласись на то, чего алчет уязвленный страстью Милий.

От этой несносной докуки Фалалей томился хуже, чем от прежней неволи в то время, когда темничник Раввула не допускал к нему Тению. Теперь хотя Тения имела свободный доступ к мужу, но каждый приход ее в темницу вызывал из всех углов смрадной ямы такие вопли и укоры, что Фалалей и Тения терзались ими и сами решили, что им лучше здесь не видеться.

Заметив такой оборот, доимщик Тивуртий подошел еще с одной стороны: он приступил к Пуплии, бабе, матери Фалалея, и сказал ей:

– Вот ты старая и опытная женщина, ты, конечно, не позабыла еще, как жили у нас, в Аскалоне, во время твоей молодости.

– Разумеется, я это помню, – отвечала Пуплия.

– Жены тогда почитали бесчестием только обман, но когда не было обмана, они жертвовали собой Анубису, хотя и знали, что, вместо бога, их примет в свои объятия смертный. Отец Тении, жрец Полифрон, не раз, я думаю, совершал такие таинства.

– Да и я помню эти проделки Полифрона над нами. Мы узнавали во тьме, что не бог нас целует, а весьма страстный смертный, но стыдились о том говорить и молчали, а Полифрон продолжал это и успешно совершил над многими, что ему выгодно было.

– Ну, вот, видишь! И все-таки вы, несмотря на это, остались хорошими и честными женщинами?

– Что же делать. Мы примирялись с тем, что было для нас неизбежностью, и дело кой-как обходилось.

– Вот только это и надо! Я рад, что слышу от тебя такие разумные речи! Я знал, что, имея опыт в жизни, ты непременно имеешь и здравый рассудок. Подумай же на что это похоже: сын твой томится в смрадной темнице, где он сгниет, а меж тем от жены Фалалея зависит, чтобы он получил свободу и чтобы вам воротилось все ваше именье.

– Может ли быть? От этих слов твоих у меня замирает мое старое сердце и слезы клубком подкатываются у меня к горлу. Расскажи же мне: что для этого надо сделать?

Тивуртий рассказал об исканиях Милия и об упорстве Тении: старая Пуплия всплеснула руками и начала горестно плакать и ворчать:

– Для чего… о для чего это уже не совершилось втайне?

Тогда Тивуртий ей продолжал:

– Я был уверен, что ты это скажешь! Всякая умная женщина, на месте Тении, давно бы так и совершила, а не поставила бы свою гордость в таком случае выше, чем счастье семьи. Умная и добрая женщина, конечно, предпочла бы лучше сама немножко поплакать, но за то отереть слезы других, кого любит. Не правда ли?

– Правда, – ответила Пуплия.

– Так помогай же мне сделать умное дело. Ты ведь мать Фалалея; ты баба внучков своих Вирины и Витта, маленьких, бедных детей… Подумай, что ждет их? Фалалей истомится и умрет, – его источит закожный червь в темнице, дети возрастут без учения и ты умрешь без приюта, а стройное тело твоей гордой Тении согнется, и лицо ее поблекнет и никто на нее не захочет смотреть… Тогда она сама пожалеет о том, что теперь отвергает, и проклянет свою гордость. Быть может, даже сама когда-нибудь станет за полог шатра и будет трогать за локти проходящих незнакомцев и смотреть на них подкрашенными глазами, загиная свои руки за шею, но это будет напрасно и она не продаст никому за серебренник то, за что нынче готов осыпать ее златницами милосердный вельможа. О, будь милосердна к своим и к чужим, умная Пуплия, заставь скорее Тению ловить быстролетящий час, пока молодая кровь делает Милия безумцем. Теперь он рабствует прихоти своего сердца и готов на все, лишь бы ему не отъехать в Дамаск, не изведав краткой ласки от Тении; но этот жар может потухнуть и другого такого случая уже не будет, а если он пропадет, то и тебе, и всем нам после того навсегда будет ненавистна проклятая гордость твоей невестки.

Пуплия молчала, глядя вдаль померкнувшими глазами, из которых на ее сгоревшие от зноя щеки лились обильные слезы, а Тивуртий взял ее ласково за руки и закончил:

– Слезы твои, старуха, самого меня трогают, но и утешают: я вижу, что ты не ставишь счастье других ни во что, как делает Тения, и, наверное, направишь мысли Тении к тому, чтобы не считать свою чистоту большим благом, чем счастье многих.

Тут Пуплия баба вздохнула и отвечала:

– Слова твои, Тивуртий, страшно остры и едки: тяжело мне слышать, но ты отгадал: я согласна с тобою и буду уговаривать Тению, чтобы она не считала свою непреклонность за добродетель, потому что страдания наши слишком несносны.

Доимщик Тивуртий еще похвалил Пуплию и отошел, довольный своим первым успехом, и отправился в виноградные сады, где теперь раскинуты были небольшие шелковые шатры и в них размещались стройные, разноцветные девушки, привезенные Сергием из Александрии. Старцы Аскалона собирались смотреть этих красавиц, рассуждали об их прелестях и пили вино, в котором плавали головки гвоздики; а Пуплия, как только дождалась возвращения Тении, положила ее усталую голову на свои колени и начала распускать мелкие плетения ее волос, склеенных вишневым клеем, и начала умолять ее сжалиться над страданием семейства.

– Что же ты хочешь? – спросила ее Тения.

Пуплия припала к уху невестки устами и прошептала:

– Иди к вельможе.

Глава десятая

Услышав такие слова от матери своего мужа, Тения ужаснулась и отвечала ей:

– От тебя ли о, Пуплия, могла я это услышать? Ты ведь мать Фалалея и должна бы поддержать мою твердость и верность супругу, а ты сама кладешь нож в мои руки и посылаешь меня убить в себе мой женский стыд и добродетель супруги. После этого я не должна тебя слушать.

Пуплия же ей отвечала:

– Ах, твердость и верность прекрасны, но горе слишком несносно. Если бы ты жила в прежнем довольствии, я никогда бы тебе таких слов не сказала, но когда всех нас ждет гибель, а ты можешь спасти нас, то я говорю: спаси нас, о, Тения!.. О, Тения, Тения! Спаси нас своею красотой!

И старая Пуплия упала перед ней на колени и покрыла своими седыми волосами ее ноги.

– Но ведь я люблю своего мужа и моя верность для него дороже всякого счастия, какое могу я купить этою ценой.

– Разве я тебе говорю, чтобы ты его не любила?.. Но ради этих детей, которых ждет доля презренных и нищих, если они тебе дороги, тебе должно быть не трудно принести себя в жертву.

– Не трудно… О боги! Это ли должна я услышать?

– «Не трудно» – я говорю потому, что и я, и другие, которых я знала, тоже любили и также имели стыдливость, но подавляли все это в себе, когда надобно было, в честь Диониса и богини Изиды.

Пуплия еще понизила голос и продолжала шепотом:

– У жрецов в храме Изиды был чудесный напиток… Он вовсе безвреден… от него только после… день или два немножко болит голова. Очень немножко… Я видела, как его делали из маленьких голубых грибов… этот напиток, отнимающий память… И в нем еще есть одно чудное свойство… Испивши его, ощущаешь объятья и ласки того, к кому сердце согрето любовью… Я знаю, где находить этот маленький губастый грибок, и его нашла уже и утомила его в горшочке… Он уже выпустил сок свой, туманящий память… Ты будешь в тумане сладостно грезить до самого утра, а утром чуть свет я сама приду за тобою к дверям Милия, ты передашь мне золото и я побегу выкупить из неволи Фалалея, а ты пойдешь к морю, погрузишься вся в его волны, и, освеженная, придешь домой, встретишься с мужем и любовные мечты прошлой ночи станут для вас действительностью.

– Что говоришь ты? Что ты говоришь? – воскликнула Тения. – Неужели все это по-твоему можно?

– Без сомнения, можно, – отвечала, кивая головою, Пуплия, и еще раз помянула все, что приводил ей на память культ богини Изиды, и заключила вновь утешеньем, что сок из грибка, отводящего память, спасет ее от всего, что может помешать несмущенной искренности ее чувств к освобожденному мужу.

На это Тения уже ничего не нашлась ответить: она только собрала горстями наперед все свои волосы и, закрыв ими стыдом горящее лицо, застонала, произнося среди слез:

– О, я несчастная! До чего меня хотят довести все людские советы! Я уже не в силах понять, как мне должно поступать, но мой стыд и любовь говорят, что я не должна согласиться на то, чему ты меня учишь.

– Грибок, отбивающий память, отведет в сторону стыд.

– Да, дай мне, дай скорее этого сока, отводящего память, чтобы я могла позабыть то, чтт я от вас слышу. Во мне мешается смысл: я погибаю оттого, что начинаю не узнавать, где лежит настоящий путь моих обязанностей.

– Если любишь себя больше всех, тешь свой обычай, а если любишь Фалалея и детей – пожертвуй им своею гордыней и отведай грибка, отводящего память.

– Я люблю Фалалея и потому-то я и хочу сохранить себя непорочной; но ты его тоже любишь и требуешь от меня, чтобы я для него согласилась войти к постороннему мужчине и остаться с ним под влиянием напитка, отводящего память. Как же это, и одно, и другое, – внушает любовь! Которая ж любовь истиннее и больше?.. Я дохожу до безумия! Просветите мой ум, старые или новые боги!

– Всякий скажет тебе, – отвечала Пуплия, – что та любовь больше, которая сама о себе не думает. Мать любит больше жены!

– Больше!.. О нет! Никогда! Никогда! – воскликнула, стягивая себе горло волосами Тения, и с этим она встала, взяла свою арфу и пошла к виноградным шатрам, где еще надеялась получить что-нибудь за свое пение от корабельщиков. Но ее ждал здесь новый удар: девы Египта делали излишним здесь полное грусти пение Тении.

А в то самое время как Тения ушла из-под своего шалаша, к Пуплии пришел Тивуртий и стал ее расспрашивать: удалось ли ей сбить Тению? Пуплия ему рассказала все вплоть до последних слов: «Никогда, никогда», но Тивуртий этим нимало не смутился и отвечал сквозь улыбку:

– Ах, почтенная Пуплия, разве ты позабыла, что все влюбленные люди глупы, а ты не ослабевай и все стой на своем. Так капля долбит камень, и в древности некий мудрец подтвердил это примером. Он имел спор с человеком, который был глуп и упрям, и сказал: «никогда». Никогда – это глупое слово, и мудрец отвечал: «Никогда не должно говорить никогда». Продолжай свое дело и ты восторжествуешь.

– А я не надеюсь, – ответила Пуплия… – Тения слишком чиста, как камень белильный.

– Камень белильный! Что за беда – почернеет и камень белильный, если тихо, но долго по нем ударять и всегда в одно место. Она тебя уже слушает, это прекрасно: лишь бы только белее стало немножечко темнеть, а потом оно будет и синим, и желтым, и черным. «Никогда не надо говорить никогда». А надо вот что, – добавил он, склонясь к уху старухи, – надо спешить, чтобы Милию не наскучило ждать, и чтобы он с досады не открыл суд над Анастасом и не отбыл в Дамаск, прежде чем Тения скажет ему: «час благосклонен».

Пуплия дала Тивуртию обещание быть неотступною в своих требованиях у Тении и поклялась ему жизнью своею и жизнью внучат Вирины и Витта, и Тивуртий, добившись этого, пошел пировать в шатры Эпимаха, где в вечерней прохладе должны были показать себя в соблазнительном виде привезенные Сергием девы Египта. Пояс Тивуртия на всякий случай был полон блестящими златницами и тут же был маленький мешочек с головками ароматной гвоздики, производящей волнение крови.

Глава одиннадцатая

Истерзанная разговором со свекровью, Тения шла хорошо знакомым путем к виноградным шатрам Эпимаха. Она гнулась под тяжестью арфы, шла спотыкаясь и не видя под собою дороги от слез. Тения тяжко страдала и думала: «Как я могу теперь петь после стольких тревог и терзаний? Какие сложу я слова и где найду в груди моей голос?» Но когда она вошла в виноградный сад, то увидала, что ей здесь нет уже и места. Сад был полон народа – здесь собрались теперь не одни мореходцы, а были и цветущие юноши, и многолетние старцы из самых почетных людей в Аскалоне. Одни выставлялись на вид, а другие лежали в кустах и оттуда пожирали взорами нубийскую деву, которая стояла на одном месте среди других таких же подруг, возлегших кругом ее цветною гирляндой. Все они были красивы, – брови их были тонко сложены и выведены в полукружье, веки подчернены, груди открыты, на шеях шевелились и тихо рокотали сухие, коричневые зерна, а ладони рук и подошвы ног окрашены красною краской… Казалось, как будто из них шел огненный ток и самой земле от них делалось знойно… Поэзия слов и томная арфа были не нужны в этом собранье – и без арфы все были увлечены тем, что делали: все сидящие в кружок египтянки что-то совсем тихо пели, подражая жужжанию летающего насекомого, – хозяин танцовщиц Сергий также тихо подыгрывал им на однострунном ребабе; а танцовщица, стоявшая в средине круга подруг, содрогалась, беспокойно отгоняя то с той, то с другой стороны подлетающую к ней осу… Жужжание усиливалось, все чувствовали, как досадительно привязчивая оса кружила все ближе, и, наконец, впуталась в легкие одежды мимистки… Она вспрыгнула, изобразила испуг, от которого всю ее судорожно повело, и ее нервность сообщилась всем другим женщинам, – они привстали и замахали руками, сжимая в них маленькие кастаньеты, которые хрустели как кости… Оса все ныряла из одежды в одежду, и женщины, изгибаясь всем станом, так трепетали, боясь укушения осы, что их огненные пятки и пальцы ног вертелись подобно волчку, сливаясь в одну огненную точку, меж тем как девушки поспешно срывали с себя легкий покров за покровом, пока явились перед всеми совершенно нагие… В это же мгновенье из куста или с лодки у берега моря раздался тонкий звук дудки лодочника, вмиг погасли огни, а с ними у всех разом затмилась стыдливость и обняла все налетевшая тьма из Египта…

К Тении в этой тьме подошел Сергий, грубо взял ее за плечи и, толкнув ее в спину, сказал ей:

– Удаляйся отсюда! – и, сорвав с ее плеча многострунную арфу, он бросил ее о пень сикоморы и арфа разбилась.

Тении стало нечем питать заключенного мужа и Вирину, и Витта, и Пуплию бабу. Так для нее настал день, когда все они с утра и до ночи остались вовсе без пищи.

В этот день Тения пришла навестить мужа с пустыми руками. Супруги, обнявши друг друга, сидели в темнице в глубоком унынии, но этим не кончились их муки. Тения напрасно закрывала уши, чтобы не слышать укоров, которые ей со всех сторон выкрикивали грубые невольники, помогавшие Тивуртию за раздачу им хлебцев с чернушкой. Тении не надо было рассказывать Фалалею, как ухудшилось их положение: он сам все понимал и тихо сказал жене:

– Я чувствую довольно твердости, чтобы умереть с голоду, но ты будь вольна над собою: я больше не смею сказать ничего о тебе самой и о несчастных Вирине и Витте. Испробуй последнее: пошли их самих просить подаяния; Витт и Вирина красивы, а мать моя Пуплия так стара, что от нее уже пахнет могилой; когда они сядут втроем на пути к Газе или к Азоту и протянут свои руки, то, наверное, их пожалеют и бросят им зерен или хоть мертвую рыбу.

– Напрасно думать об этом, – ответила Тения, – все это уже испробовано: я их уже посылала, но никто ничего им сегодня не подал, все боятся ипарха и в угоду ему над детями смеялись и говорили Вирине: «Кляни свою мать, зачем она вас не жалеет». Тоже и мать твоя Пуплия, – от которой уже пахнет могилой, но и она с тех пор, как я возвратилась с пустою корзиной без хлеба, проклинает меня и понуждает продаться вельможе.

При этом открытии Фалалей разорвал на себе свои лохмотья и сказал:

– Я не хочу ничего больше слышать! Не мучь меня, делай что можешь. Вон входит темничник Раввула. Темница сейчас будет закрыта.

Тения встала и вздрогнула, потому что в это мгновение в стороне темной впадины, где сидел злодей Анастас, вдруг загремели все его пять цепей и к ногам Тении что-то упало.

Тения нагнулась, чтобы поднять упавший предмет и нашла два хлебца с чернушкой. Тения тихо спросила:

– Кто ты, сострадательный человек, который два дня не ел свои подаянные хлебцы и отдаешь их несчастной? Скажи, какой веры ты, чтобы я могла молить за тебя твоего бога?

– Не вспоминай моего имени богу, – отвечал ей грубый голос Анастаса, – я не верю никаким детским сказкам, но ты надорвала мне сердце своим тяжким горем – в том только и дело! Уходи и дай своим детям по хлебу.

Тения не имела времени ему отвечать и хотела удалиться, но Фалалей, как волк, защелкал зубами и, вырвав у нее хлебцы, стал пожирать их с ужасной жадностью.

Тения закрыла руками глаза и убежала, чтобы не видеть, до чего страшный голод довел Фалалея… Ей стало страшно, чтобы сам муж не попросил ее выпить настоя грибка, отводящего память, и идти к Милию с ласковым зовом: «час благосклонен».

Глава двенадцатая

Это был вечер. Тения вышла за дверь темницы, но стала в раздумье. Прямее всего Тении было идти к ее детям, но придти к ним с пустыми руками значило только усилить их муки. Притом она избегала укоров обезумевшей Пуплии, которая проклинала невестку и в старческом бреде вопила:

– Где моя прежняя красота! Проклятье, зачем я стара и безобразна! О, если бы я понадобилась хоть чудовищу, которое живет в зеленой пучине моря, я бы не остановилась ни перед чем, лишь бы только избавить милого сына и детей его от страдания! Проклятье себялюбивой Тении!

Тении невольно приходило на мысль: если так твердят все и так чувствует и учит ее старая Пуплия, да и сам Фалалей, истомясь, стал ей говорить, что он с нее не снимает воли, то, в самом деле, права ли она, охраняя свое целомудрие с непреклонным упорством? Вот теперь холодные и голодные дети Витт и Вирина томятся с стынущею бабкой, а она, мать, даже не смеет к ним показаться. Ей нет и приюта под крышей, а ночь холодна и по всему Аскалону вдруг распространилось неожиданное беспокойство. Милий, кажется, сделал большую ошибку – он слишком долго замедлил судить и всенародно казнить Анастаса. Пришли вести, что разбойники из Анастасовой шайки успели поправиться, собрались и рыщут вокруг Аскалона. Вчера и сегодня они опять уже многих ограбили и убили двух путников, шедших по дороге к Азоту и к Газе. Встревоженные этим, аскалонцы считали возможным, что ободрившиеся разбойники, при чьей-нибудь тайной помощи, проберутся, переодетые, в самый город Аскалон, нападут на темницу, выбьют дверь и уведут Анастаса, которого одно имя внушало всем содроганье. Темничник Раввула не ручался, что большой деревянный замок на дверях темницы может устоять перед силой многих отчаянных людей, которые станут напирать на двери, и он бросил аскалонских старшин, беспечно следивших в это время за тем, как под жужжанье и звуки кастаньеток ловят осу привезенные египтянки, и сел на ночь у двери темницы. Милий спохватился, но поздно: он велел, чтобы с самых сумерек до утра запирали ворота Аскалона и чтобы по городу каждый час ночи посменно ходили дозоры. Эти дозоры должны были брать всех, кто ненадежен или возбуждает сомнение, все равно, – будет ли то христианин, или язычник. А как христианам казались подозрительными все нехристиане, а язычники с подозрением смотрели на всех христиан, то при встрече дозоров с кем бы то ни было из запоздалых на улицах и городских пустырях впотьмах происходили ссоры и схватки. Побоища эти часто сопровождались ранами и увечьями, а для женщин, кроме того, еще и насилиями. В эту пору в Аскалоне всякий почитал вправе на сожаление только своего единоверца, а человека чужой веры считал достойным пренебрежения и не оказывал ему снисхождения.

Очутившись в темноте на улице, Тения все это вспомнила и содрогнулась. Положение ее было исполнено такого отчаяния, что если бы в эту минуту возле нее очутились отрок Евлогий или Тивуртий-доимщик, то, быть может, она им сказала бы: «Вы победили, я готова идти, к кому вы хотели меня отвести». Но, по счастью, людей этих не было здесь, они вместе с другими смотрели, как ловят осу, и Тении оставалось выбрать между двумя опасностями: подвергать себя встрече с дозорами, которые могли настичь ее где-нибудь на городских пустырях, или же поспешить выбежать за городские ворота и ночевать в траве оливковой рощи, среди которой было кладбище. Она выбрала последнее: ей лучше казалось провести ночь в тишине кладбища, и, к тому же, в уме ее пробудилось заложенное там с детства суеверие: у людей языческой веры, в которой выросла Тения, было в обычае, при больших недоумениях, вопрошать кости мертвых. Тения быстро пошла за городские ворота к оливковой роще, с намерением отыскать на кладбище, в песчаной долине, одну могилу, из которой торчал наружу провещательный череп, и вопросить: как он ей скажет – она так и поступит. Все живые ее осуждают, все говорят, что не тот ключ благодетелен, который хранит свою чистую воду в своем водоеме, а тот, который разбегается далеко потоком и поит всех, кого томит жажда. Все эти доводы мутят в ней ясность сознания, она сама не верит себе, что поступает как должно.

– О, скорее, скорее, я пойду – вопрошу кости мертвых!

И Тения быстро пронеслась по темным полям к оливковой роще, сокрывавшей кладбище.

Разбойников, бродивших вокруг Аскалона, по дорогам к Азоту и Газе, она не боялась. Почему они ей не казались страшны, – в этом она себе не давала отчета. Не Анастас ли один изо всех в аскалонской темнице сберег и отдал ей для детей ее подаянные хлебцы с чернушкой? К тому же, на ней нет ни затканных золотом тканей, ни цепей, ни браслетов, ни драгоценного пояса, – одежды ее бедны и просты, с нее нечего взять. Во всем остальном разбойники ей не казались опасней, чем Милий, Тивуртий, Раввула-темничник и даже сама свекровь ее Пуплия и, наконец, даже сам Фалалей, потому что и он, истомившись, стал алчен, как волк, и начал говорить ей такое, отчего ей до сих пор страшно.

Теперь вся забота для Тении заключалась в том, чтобы она в темноте не сбилась между множества троп и нашла бы тропинку к оливковой роще.

Глава тринадцатая

Тения беспрестанно наклонялась, рассматривая тропинки, и не сбилась с дороги: она благополучно дошла до оливковой рощи, но едва вошла в нее, как увидала в купе деревьев сверкавший огонь от костра. Она притаилась и стала рассматривать, что можно увидеть при этом огне, и вскоре увидала двух человек, в которых сейчас же узнала разбойников. Оба они были совсем голы и грелись у огня, а возле них были приставлены у деревьев их копья с наостренными наконечниками, на блестящей поверхности которых отражалось пламя. Тения колебалась – идти ли ей вперед, или притаиться, но чуткий слух разбойников подсторожил ее приближение и они оба вскочили, бросились к дереву, за которым она укрывалась, схватили ее за руки, начали угрожать ей, что бросят ее на то раскаленное место, где горел их костер, и подвергнут ее пытке.

– Для чего же меня пытать? – отвечала Тения. – Я сама расскажу вам, кто я и куда иду, и как я несчастна. – И она им все рассказала и не промолчала о том, что получила кусок хлеба от Анастаса.

Слушая рассказ Тении, оба разбойника задумались и потом сказали:

– Мы за тебя отомстим, – мы два брата и оба разбойники – нас обоих изнищил Тивуртий.

Тения им отвечала, что она не желает отмщения, а если им ее жалко, то она просит их проводить ее к кладбищу и помочь разыскать ту могилу, из которой выдается наружу провещающий череп.

– Вы здесь скрываетесь и бродите, – наверное вы его заметили. К нему ходят вопрошать его те, чье горе превосходит терпение и омрачает рассудок.

Разбойники, услыхав эту просьбу, так страшно расхохотались, что им ответило лесное эхо, и суеверная Тения испугалась и, схватив разбойников за руки, сказала им:

– Вы были добры ко мне до сих пор, – не пугайте же меня теперь вашим страшным смехом. Скажите мне, видели вы или нет провещательный череп?

– Да, мы его видели, но не знаем, осталось ли от него что-нибудь после нас на погляденье другим.

И разбойники несвязно и нескладно передали Тении, что они днем ходили на кладбище, чтобы пошарить в могилах, нет ли на каких-нибудь мертвецах закопанных драгоценных уборов… И кое-чем они нашли поживиться, но за то и поплатились испугом, какого в их храбром звании допустить над собой недостойно.

– Мы, – говорят, – заметили между острых камней следы человеческих ног и сказали себе: не мертвец же ведь этою дорожкой ходит! Пойдем-ка, посмотрим. Если там эти кости, к которым глупые люди приходят, чтобы их о чем-нибудь спрашивать, так там должны быть накиданы деньги. Пошли и нашли там что-то такое, что торчит наверху, точно ёж. Стали смотреть: это – череп, весь сухою кожей обтянут и пылью засыпан. Брат говорит: «Подними его; под ним должны быть монеты». Я его стал поднимать, но череп не поднимался… Я говорю брату: «Смотри-ка, он чем-то прикреплен». Брат говорит: «Покачай». Я его покачал… Он качается, а все-таки остается на месте, да и мне что-то страшно за него трогаться, потому что он из могилы торчит… А брат говорит: «Экая глупость! Какой же ты после этого разбойник? Толкай его хорошенько из всей силы направо и налево, – заверти винтом навкруг и дерни – он оторвется». Я не хотел унизить себя в глазах брата и сделал как он мне сказал, и череп свернулся на бок, но прочь не оторвался. Тогда брат нагнулся вместе со мною и говорит: «Ну, давай потянем вдвоем», – и как потянули, так и упали, а в руке у каждого осталось по шматку сухой, сморщенной кожи, – похоже как древесная губка. Брат посмотрел и говорит: «Это мы ему уши сорвали». Оба мы испугались чего-то и оба стали к нему пригинаться и в него вглядываться.

– Ну, говори же, – зачем ты остановился?

– Я остановился затем, что я после того был хорошо пьян, а мне все-таки еще жутко… А у этого черепа были глаза!

– Не сгнили еще?

– Нет. Это были живые глаза, – они были подняты к небу и прямо глядели на солнце.

– На солнце глядеть невозможно… только праведный, только святой взирает на солнце.

– Ну, так, может быть, это и есть святой или, по крайней мере, он был такой сегодня утром.

– Что же еще вы ему сделали?

– Мы ему ничего больше не сделали: мы убежали, но… впрочем, если он тебе нужен…

– Ах, он мне нужен!

– Так мы тебя к нему проводим.

Тения их поблагодарила, а разбойники взяли из-под корня старого дерева по большой светящей гнилушке и пошли через темную чащу и привели Тению на кладбище к тому месту, где в темном рве, среди каменной осыпи, была не то человеческая могила, не то дождевой просос или рытвина, а когда разбойники стали водить над поверхностью его светящеюся гнилушкой, то и они, и Тения стали различать что-то едва заметное и не имеющее ни формы, ни вида, но страшное. Возможно, что это был ёж, а может быть и голова человека. Не разобрать, на что больше это похоже, но на самом деле это была голова, вся обшитая шкурою какого-то зверя. В обшивке прорезы для глаз, а над устами свесились грязные космы.

– Это, наверное, тот, кого тебе нужно, – сказали разбойники, – и мы тебе не будем мешать с ним говорить.

Разбойники удалились, а бедная Тения осталась одна и позабыла слова, в которых хотела сказать вопрошение. Это так переполнило меру ее страданий, что она зарыдала и упала на камни, коснувшись лицом своим того, что считала за череп, и сразу же слух ее уловил какие-то звуки.

Глава четырнадцатая

В могиле был не мертвец, а в ней жил христианин, аскет и молчальник, старец Фермуфий. Он родился язычником, потом сделался христианином, а потом, по мнению многих, омрачился в рассудке, – он кинул дом, возненавидел плоть и заботы о жизни, закопал себя в яму и молчал. Уже несколько лет он ни одним звуком не нарушил своего обета молчанья. Он молчал, когда рвали его голову братья-разбойники, – молчал и тогда, когда Тения рыдала над его головою, не имевшей ни формы, ни вида; но когда Тения, совсем ослабев, упала и перестала плакать, обет его разрешился совсем мимовольно: Фермуфий-молчальник стал бредить… Это случилось в час перед рассветом, когда в воздухе пронесло утреннею свежестью и за камнями кладбища в колючей траве чирикнула робкая птичка. Тения ободрилась, но, с тем вместе, ей показалось, будто все стало бредить. Может быть и она тоже бредила. Ей казалось, что этот ёж, эта голова, обшитая звериною кожей, шевельнулась… вот в ней под нависшею кожей что-то шумит, подобно движению птицы, шевелящейся в листьях. Тения затрепетала от страха и не трудно понять, сколько ужаса должно было заключаться в этом для нее, которая не знала, что это закопан в земле молчальник Фермуфий, а думала, что видит перед собою мертвый череп. И вот мертвый череп вещает. Тения слушает. Вначале невнятно… все птица шевелится… Молчальник отвык говорить членораздельно. Но вот из уст его, завешенных звериною шерстью, начинают слышаться звуки, похожие на человеческий голос. Можно понять, что он бредит известною восточною притчей о двух мышках, белой и черной, которые точат ветку, торчащую из стены страшного обвала. На этой ветке висит человек… внизу под ним пропасть, над его головою другая – беспредельное небо… Белая и черная мышь все, чередуясь, точат… ветка лопнет… человек оборвется в темную пропасть… Сердце сжалось… руки слабеют… тошно… оставили силы… сейчас упадет… Мыши все друг дружку сменяют… все точат…

Птица совсем будто проснулась, она уже не шевелится в густолиственных ветвях… она расправила крылья и выпорхнула на волю: слова становятся явственны.

– Вверх, вверх над собою гляди! – восклицает молчальник и продолжает тише: – Нет края здесь и нет края там, но вниз глядеть тошно, – вверху освежает…

Тения слушает; он продолжает:

– Ключ студеной воды бьет у предгорья… Струи его прозрачны и свежи… пустыня вокруг… зной… полдень… Кто-то несчастный бредет. Это воин усталый… Он видит воду, прильнул и утолил свою жажду… Зачем он так пил? охлажденная голова его вмиг отуманилась… Воин боится чего-то… он бежит, он даже оставил здесь наполненный золотом пояс… Приближается юноша… и его томит зной, и он чувствует жажду… Пьет… Забирает пояс с золотом и уходит… Тащится медленно старец… зной опалил и его… Старец тоже напился и здесь опочил… Горный источник! зачем ты поил их?.. Воин хватился, где его пояс и где его золото… Воин мчится назад, потрясая мечом… «Старец, – кричит он, – старец проклятый! Подай мне золото!» Старец не брал его золота, – старец невинен… Воин не внемлет… Старец убит… Кровь его льется в ручей и чистый ручей замутился… Он больше не чистый ручей, – он кровавый ручей… Лучше б не тек он… Лучше б он не манул к себе воина, юношу и старца… Храни чистоту! Вверх гляди, вверх! – С этим ясность слова прошла, опять послышался шелест, подобный метанию птицы в ветвях, и голова, обшитая шкурою зверя, с шерстью, повисшей над прорезом для уст, вдруг исчезла, точно в могиле провалилось дно.

Преставился к богу молчальник Фермуфий, проговоривший пред смертью в бреду, без нарушения обета. Тения поняла из его бреда то, что ей надо было понять: она знает, что правда на ее стороне, а не на стороне тех, кто внушает ей «разлиться ручьем». Проклятие злому началу! Не надо начала, не один же ведь Милий только на свете… и не один только нынешний случай, когда придет надобность «разливаться»… И разве одни только свои семейные могут вынуждать это? Не все ли несчастные жалки? За несчастных должно не бояться страданья и смерти, но не искупать их постыдными сделками. Нет! Выше этого, выше!

И только что она стала глядеть вверх, как в уме ее сейчас же стали слагаться совсем другие мысли. Кто других любит больше себя, тот их избавит всегда, когда хочет. Что ей Милий, что ей доимщик Тивуртий, что ей Пуплия, что ей все те, кто кричат на нее в аскалонской темнице! Она теперь знает, что надо сделать, чтобы освободить Фалалея. Дух Тении вспрянул и нервы ее напряглись, как струны высоко настроенной арфы. На лице ее сияла ясно сознанная цель и твердая воля. Она встала, взглянула в лицо восходящей зари и проговорила:

– Незримый, живущий за пределами нашего взора! Я внутри себя слышу твой голос: ты укрепил дух мой, я отдам мою жизнь за друзей, но мой дух я возвращу тебе чистым!.. Мой муж, мои дети, я несу вам спасенье! Мне не нужно напитка, отводящего память!

Глава пятнадцатая

Тения возвращалась в город в бодром настроении. Красота ее, может быть, еще никогда до этого не была так благородна. Оливковая роща, в которой Тения провела ночь, давшую ей силы вдохновенной решимости, была на востоке от Аскалона, а потому, когда Тения приближалась к городу, лучи восходившего солнца освещали ее сзади и лицо ее было отенено, меж тем как ее стройный стан, покрытый бедною одеждой из синего полотна, и белый льняной покров на голове сверкали в сильном освещении. Аскалон был перед нею и она входила в него, как богиня, одетая бедною пастушкой, и не замечала, что Аскалон был в необыкновенном волнении. Здесь ожидалось теперь большое событие: оно вытекало все из тех же самых случайностей и имело целью предотвратить ужасную опасность: стало известно, что отчаянные друзья Анастаса издалека ведут два подкопа, из которых посредством одного хотят перехватить приток пресной воды в Аскалоне, а посредством другого пробраться в Иродову темницу и выпустить из нее всех, кто в ней заключен.

Всем стало ясно, что Милий слишком долго поддавался любовным заботам и, по коварству Тивуртия, слишком долго передержал дело злодея Анастаса. Друзья Анастаса не утратили время даром и собрались вооруженными шайками. Минувшею ночью они подвинулись разом от Газы и от Азота и стали за одно поприще от Аскалона.

Темничник Раввула не спал всю ночь и с поражающей ясностью слышал подземные стуки – это удары киркой и лопатой. Нет никакого сомнения, что к темнице ведется подкоп, но откуда и в каком направлении он ведется – это неизвестно, а меж тем это необходимо было узнать и притом так, чтобы не показать народу, где есть опасность. Для этого была предпринята особая околичность, которая должна была одновременно вести к открытию, где ведется подкоп, и разом покончить с Анастасом так, чтобы в случае, если друзья его проберутся этою ночью в темницу, то чтобы они уже не нашли его в живых.

Такой способ заключался в том, чтобы прожечь аскалонскую темницу.

Что за церемония было это прожигание, как оно совершалось и к чему иногда вело, – это требует более подробного объяснения и для этого надо вкратце сказать, что такое были ужасные темницы Ирода, прозванного «Великим».

Глава шестнадцатая

В подземных темницах, подобных той, где были заключены злодей Анастас и муж Тении, Фалалей-корабельщик, не было почти никаких приспособлений для потребностей человеческих. Люди здесь спали, пили и ели на одном и том же месте, куда их бросили на гнилой тростник или на такую же солому. На этих самых местах они были прикованы кто к чему попало: одних приковывали к железным стенам, других к столбам, поддерживавшим своды, третьих к кольцам и рогулям, ввернутым в плиты, служившие полом. В некоторых из этих темниц была такая страшная теснота, что к одному кольцу приковывали на цепях не по одному, а по несколько человек. Такая теснота была и в аскалонской темнице.

Железные кольца здесь были вдоль всех стен в самом тесном одно от другого расстоянии, и то же самое было у всех столбов и по всему полу. В стычке каждой плиты было кольцо и в каждом из половых колец было приковано по четыре человека. Эти несчастные могли сидеть или лежать только скорчась, но и при этом еще здесь не умещались все, кого считали нужным томить в заключении: в длинном дощатом притворе с покатым полом, по которому надо было спускаться с поверхности в подземелье, лежали в два ряда старые корабельные мачты с выдолбленными прорезами и заклинками. В эти прорезы или пазухи вкладывали ноги невольника и заколачивали их клиньями. Колоды и клинья вполне заменяли железо и даже были гораздо терзательнее: в цепях можно было переменить положение ног, а забитый в колоду не мог ворохнуть своими ногами и они у него отекали, надувались и нередко трескались. Человек с ногами, забитыми в колоды, только едва мог привстать и опять сесть.

Такая лютая жестокость в содержании людей в старинных темницах оправдывалась тем, что при этих темницах не было, по-нынешнему, многочисленной стражи. Тогда за целость всех заключенных отвечал один темничник, которому не всегда даже полагался помощник. Помощь тюремщику тогда оказывал разве кто-нибудь из его же семейных. Иногда такими помощниками были женщины, жены или дочери стража. Они входили в мрачные помещения заключенных, нимало их не боясь, потому что все содержимые здесь были крепко окованы или забиты ногами в бревна. Сирийские темницы, построенные Иродом, были хуже тех египетских темниц, где сидели виночерпий и хлебодар фараона. Тюрьма в Аскалоне была, как сказано выше, обширный, мрачный подвал, подобный тому, в каком при Ироде был долго томлен и без суда, в минуту пьяного разгула, зарублен Креститель. При таком содержании и без многочисленной стражи уходить было трудно, но в такие дурно устроенные темницы легко подкапывались.

Должность темничника была часто очень выгодною – он был полный хозяин темницы и мог обращаться с заключенными, как он хотел. За излишнюю суровость и даже жестокость темничника не судили, потому что, только обращаясь без милосердия, он и мог содержать множество заключенных в повиновении, не прибегая к пособию многочисленной стражи, но зато при такой тесноте и при таких порядках, не допускавших возможности каждому невольнику покидать свое место, в иродовых темницах скоплялась отвратительная и ужасная нечистота, распространявшая тяжкое зловоние, от которого люди задыхались до смерти. Тростник и полусгнившая солома, брошенные в подстилку для невольников, сгнивали под ними, не переменяясь по целым годам. В этом отвратительном смрадном болоте кишели белоголовые черви, мокрицы и большой серый клоп, а в трещинах плит гнездились пятнистые пауки, скорпионы и фаланги… Случалось, что умершего человека не скоро усматривали и он здесь же разлагался… Какие-то особые гады «выпивали глаза» у больных и умерших… Окон в темницах, построенных Иродом, было мало, и те самого незначительного размера. Темницы буквально были темны, а для того, чтобы проходило хоть сколько-нибудь свежего воздуха, во все время от восхода солнца до вечера двери темниц стояли растворены и у порога их сидел сам тюремщик или кто-нибудь из лиц его семейства. Двери всегда были одни и в них мимо тюремщика проходили люди, которые посещали невольников и приносили им пищу. Это дозволялось, потому что составляло выгоду для темничника, который за то не кормил заключенных. В продолжение дня, пока двери были открыты, в темнице еще был какой-нибудь приток свежего воздуха, но когда, с приближением ночи, темничный страж уходил в свое помещение и дверь замыкалась на болты и засовы, воздух в темнице быстро спирался и заключенным становилось нечем дышать. Это было мучительно. В это же время вся живая нечисть, как серый клоп, скорпион и хвостатая мокрица, тучами всползали на тела невольников и точили их грязную и воспаленную кожу, отдаляя всякую возможность сна и покоя. Вместо ночного отдыха заключенные испытывали терзания, приводившие их в бешенство. Более счастливы были те, кто скорее впадал от этой муки в беспамятство и начинал бредить в безумстве…

С закрытием на ночь темничных дверей, во всю ночь из узких окошек этих ужасных подземелий раздавались неумолчные стоны и вопли, а порой слышался отчаянный крик и бешеные проклятия, и цепи гремели, вторя проклятиям. Только под утро, когда силы изменяли несчастным, крики утихали и слышался скрип, как будто пилила тупая пила, – это был скрежет зубовный. Люди метались, попирая друг друга, впадали в тяжелый неистовый бред и это метанье был сон в тюрьме аскалонской. Нередко случалось, что темничник Раввула, отворив утром двери аскалонсксй темницы, находил здесь одного или нескольких человек задохнувшихся, но иногда он не замечал сразу, что они умерли, и почитал их за спавших или обмерших, потому что везде здесь были такие, которые, по открытии дверей, лежали долго без чувств. После того, как до них доходила струя воздуха из открытой двери, они мало-помалу приходили в себя, чтобы начинать ощущать другие терзания, составлявшие здешнюю жизнь.

При таких условиях темничные невольники коротали свои дни в муках отчаяния, впадая сколь в тяжкие, столь же и в отвратительные недуги. Только раз в год, а иногда и того реже, невольников выводили из темницы на один день и тогда они могли видеть небо и солнце. Это случалось в неопределенное время, когда нечистота от сгнивших тростника и соломы достигала такой степени, что сам темничник ощущал невозможность приходить к невольникам. Тогда всех заключенных выводили в оковах, сажали их в старую негодную барку и отводили эту барку в море; а темницу набивали сухим хворостом и зажигали его, чтобы пропалить всю нечисть огнем.

Глава семнадцатая

Прожигание приносило серьезную пользу, а делали его так, что в дверь темницы напихивали огромные кучи смолистого хворосту и соломы и зажигали их, а сильная тяга воздуха, стремясь от дверей к отдушинам, в отдаленном конце раздувала огонь и попаляла нечистоту, которая здесь накопилась.

Огненный пал в темнице был живым и полным интереса событием для каждого жителя в Аскалоне. Это интересовало всех потому, что когда заключенных выводили из темницы и сажали на барку, можно было видеть всех, кто тут томился и какое страшное искажение природы произвела над ними неволя. При каждом прожигании ямы жители Аскалона сбегались сюда, как на самое любопытное зрелище, и толпились, желая узнать в числе несчастных узников людей, им когда-то знакомых и, может быть, давно позабытых. Зрелище это было ужасно, но еще ужаснее было то, что выводили не всех. Существовало основательное убеждение, что перед палом в темнице забывали тех, кого хотели избыть безотложно. Все в Аскалоне верили, что будто при каждом пропаливании темницы там всегда кого-нибудь сожигают живого, и устроить это, в самом деле, ничего не стоило, и это, действительно, делали с тем, с кем надо было кончить немедленно. Этим теперь и захотел воспользоваться темничник Раввула. Услыхав встревоживший его стук под землею, он пришел к Милию и сказал ему:

– Господин, вот ты сделал большую ошибку: напрасно ты медлил судить Анастаса. В этой ночи я слышал стук под темницей. Темница подкопана, и я не знаю, где идет этот подкоп. Каждый час угрожает бедою: Анастаса могут отковать и увести. Отвечай за него ты, а я его сторожить не берусь.

Милий испугался и вскричал:

– Неужто нет средства отвратить эту неожиданность и кончить раньше, чем они подкопают?

Раввула посмотрел на него исподлобья и тихо ответил:

– Для всякой вещи есть средство, но тому, кто его знает, надо хорошо платить.

Милий тотчас же позвал Евлогия отрока и, взяв много золота из кисы доброхотных даяний, метнул его, не считая, Раввуле. Раввула взял золото и сказал:

– Дай мне сейчас повеление выжечь гадов в темнице. Милий ответил:

– Повелеваю тебе именем императора. Иди и сделай это, как нужно.

Но Раввула еще стоял и, встряхнув на руке золото, тихо промолвил:

– Анастас ли один нарушает покой моего господина? Милий бросил ему еще золота и сказал:

– Ты довольно разумен: Анастас не один человек, мне ненавистный. Есть еще там другой, – имя его тебе скажет доимщик Тивуртий.

– Знаю я сам это имя, – ответил Раввула и вышел.

Это произошло в то самое утро, когда Тения шла на заре из оливковой рощи и, ничего об этом не зная, удивлялась заметному большому движению людей, которыми овладело любопытство и волнение при известии, что сегодня будут выводить на барки узников и прожигать темницу.

Глава восемнадцатая

Пал, однако, нельзя было сделать в одну минуту без подготовления всего, что к тому нужно: надо было иметь смолистый хворост и солому, и просторные барки для того, чтобы разместить на них выведенных узников. Чтобы припасти все это, нужно было, по меньшей мере, полдня времени. Подвоз хвороста был первым знаком того, что темницу будут выпаливать. Темничник Раввула как только вышел от Милия, так сейчас же велел согнать всех дроворубов для заготовления хвороста, а когда те пошли рубить хворост, жители Аскалона узнали, что предполагается пал, и устремились толпами к темнице, чтобы видеть, когда будут выводить на барки невольников.

Это и было то тревожное движение, которое заметила Тения, идучи утром в темницу, чтобы навестить Фалалея.

Путь же Тении отсюда пролегал по улице, где помещался дом, занятый для вельможи Милия, и случилось так, что когда Тения проходила мимо этого дома, то ее увидал Милий и, схватившись рукою за сердце, воскликнул:

– О, как она исхудала и как изменилась! Но и в этом страдальческом виде она еще мне прелестней! Позовите ее – пусть она взойдет ко мне на минуту.

Бывший в то время у Милия доимщик Тивуртий выбежал к Тении и, остановив ее за рукав, заговорил ей:

– Сами боги привели тебя сюда, прекрасная Тения. Заклинаю тебя твоими детьми Вириной и Виттом, не спеши удаляться от дверей этого дома, где для тебя готова всесильная помощь. Взойди вместе со мною и я тебе отвечаю, что ты выйдешь с повелением в руках освободить Фалалея!

Тения отвела руку Тивуртия и отвечала:

– Я не нуждаюсь ни в чьем повелении; я сама освобожу Фалалея.

– Ты сама возвратишь отца твоим детям? Подумала ли ты, что ты сказала?

– Да, я обдумала все и я это сделаю. Фалалей будет сегодня свободен!

– Нет, ты говоришь это в безумии. Кто же откроет ему двери темницы?

– Я сама перед ним растворю эти двери.

– Ты, верно, видела белого ворона и потеряла рассудок.

Тения улыбнулась и молвила:

– Да, я видела белого ворона, но мой рассудок со мною.

– Не трать лучше попусту времени. Фортуна недаром привела тебя к дверям Милия… Войди и скажи короткое слово: «миг благосклонен». Иначе… конец твоему Фалалею.

– Концы и начала не в наших руках.

– Однако, если Раввула сегодня сделает огненный пал и забудет твоего Фалалея в темнице, то конец его неизбежен.

Тения побледнела и пошатнулась на месте, но не издала даже ни вопля, ни стона и твердо пошла своею дорогой к темнице, а Тивуртий, с пеной у рта, бросился к привязанному у столба осленку, сел на него и, страшно бранясь, поехал, колотя из всей силы животное палкой.

Тения даже не интересовалась, куда так спешит ее враг; она никого не боялась: она знала, что никто не выдумает ничего более страшного и более решительного, чем то, что сама она придумала и на что решилась.

Это было такое решение, в котором ей помешать было невозможно.

Глава девятнадцатая

В самой темнице волнение было еще сильнее, чем по дорогам и в городе. Событие, о котором узнали узники, было для них слишком важно, – всем хотелось увидать горы, море и небо, и притом каждого втайне тревожила страшная мысль: как бы его не позабыли вывести перед началом пала. Всюду слышалось громыханье цепей и крик множества надтреснутых и хриплых голосов. Посетителей в темницу тоже набежало более чем обыкновенно. Пыль отвратительной плесени и несносный смрад наполняли весь подвал от пола до сводов, на которых теперь, как бы чувствуя бедствие, кучами сели клопы, меж тем как в расщелинах половых плит шурша переползали друг через друга скорпионы.

Окованные и неокованные люди плотно стояли друг возле друга. Тения едва могла протесниться чрез эту плотную толпу недоброжелательных к ней людей, которые, как только ее увидали, сейчас же стали кричать:

– Вот она, вот эта проклятая, ненавистная женщина! Муж ее всех разорил, а она не хочет сделать пустого дела для общего спасения! Мало ее растерзать!

– Да, – кричали другие, – они оба изверги! Ее муж хотел быть всех богаче для того, чтобы быть всех добрее, а она хочет быть всех чище и оставляет других гнить в смраде.

– Ничего; за то сын ее Витт вырастет вором, а дочка Вирина будет продавать себя в пристани.

– Проклятый Фалалей! Проклятая Тения!

Не довольствуясь этими грубыми проклятиями, узники язвили ее еще бесстыдными насмешками над ее целомудрием.

Тения все это слышала и молчала. Она к этому привыкла, потому что так обыкновенно ее здесь приветствовали. Тения спешила теперь как можно скорее отыскать своего мужа и нашла его лежащего ниц возле кольца, к которому он был прикован. Он был без чувств, и другие в темноте беспрестанно на него наступали.

Когда Тения своими попечениями привела мужа в чувство, он сначала совсем не узнал ее и смотрел молча в тупом равнодушии, но потом стал говорить, что Раввула-темничник, наверное, хочет позабыть его в темнице, но что он к этому приготовился и даже предпочитает скорую смерть долгой истоме.

– Я доставлял тебе слишком много хлопот, и все это напрасно, – отдай лучше всю свою нежность детям нашим Вирине и Витту.

– Ты больше им нужен, – отвечала Тения. – Я слаба силами – я не умею трудиться и не умею приобретать им, что нужно.

Фалалей покивал головою и молвил:

– О, ты ошибаешься! Ты только и можешь дать им, что нужно. Ты умела быть всем довольна, – вот это и есть то, что нужно и что дает счастье, а я был жаден к приобретению богатства, – это то, что не нужно и в чем сокрыто несчастие жизни. Я за это страдаю.

– Твои страдания сегодня окончатся.

– Знаю, что окончатся, потому что меня сожгут здесь.

– Нет, тебя выпустят.

– Почему меня выпустят?

– Потому, что не для чего держать в неволе того, от кого нечего добиваться.

– Что ты хочешь сказать? – вскричал Фалалей. – Неужели отчаяние дало тебе мысль убить себя?

– Отчаяние давало мне много мыслей, которые хуже чем мысль убить себя, но теперь я не хочу убивать себя: я останусь жива и все, что здесь затеяли сделать на погибель людей, будет не нужно.

– Что же ты сделаешь?

– Ты это увидишь… об этом не надо говорить.

С этим Тения быстро встала и совершенно неожиданно очутилась у лаза в прокаженную яму, и через мгновение она была бы уже там, но в это же самое мгновение зазвенели цепи Анастаса и его скованные руки обхватили стан Тении.

– Стой! – прошептал он ей на ухо, – стой! Я понял, что ты хочешь сделать, но это не нужно. Я возвращу тебе мужа и отца твоим детям иначе. До полудня есть еще время. Беги скоро за город, по дороге к Азоту. Там, где у старого храма Изиды две пальмы… под той, которая вправо, среди мелкого щебня, лежит серый камень, похожий на свернувшегося теленка… Он тяжел для твоих сил, но ты возьми черепок и копай им под угол, похожий на морду. На глубине третьей пяди найдешь медный казан… Он полон золота. Ты такая добрая и верная, что мне тебя стало жаль, а я еще не знал, как жалеют… Я не знал… как отрадно жалеть человека… Возьми за это себе мое золото и выкупи мужа. Беги же скорее, беги!

Слушая это, Тения стояла, напрягаясь, как эластичный лук, и едва Анастас произнес ей последнее слово, она отпрыгнула, как стрела с тетивы, и понеслась к Азоту.

Глава двадцатая

Меж тем как Тения мчалась по дороге к Азоту, в аскалонской темнице неожиданно разыгрались потрясающие события.

Началось с того, что вскоре после того, как скрылась за кладом Тения, в темницу вошли доимщик Тивуртий и Раввула-темничник. Оба они пришли со злодейскими намерениями и прямо подошли к Фалалею и, ничего ему не говоря, начали его отклепывать от кольца его цепи.

Фалалей взволновался и со слезами спрашивал их, что они хотят с ним сделать?

А те ему отвечали:

– Мы хотим посадить тебя в прокаженную яму. Пусть твоя Тения примет тебя оттуда в свои объятия.

– Лучше сожгите меня, – стал умолять Фалалей.

– Мы сами знаем, что хуже и что лучше, – отвечали Раввула и Тивуртий, и поволокли его к яме, не обращая никакого внимания на его ужасные вопли. И из всех узников, которые слышали эти вопли, никто за Фалалея не заступился. Так все боялись, что им отплатит Раввула, но когда, после изрядной борьбы, Фалалея протаскивали мимо Анастаса-злодея, то произошло никем неожиданное событие. Чрезвычайно сильный злодей Анастас ударил своими оковами по головам Тивуртия и Раввулу так, что они упали, и он сжал и пропихнул их в прокаженную яму: И Тивуртий, и Раввула кричали, а Анастас угрожал убить их, если они полезут назад.

В темнице поднялся страшный бунт и дали знать Милию. Милий тотчас надел свою красную тогу и, взяв с собою отрока своего, скорописца Евлогия, отправился с ним в темницу, но был в недоумении, ибо теперь и сам он не знал, что ему делать.

Скорописец же Евлогий, идучи у плеча Милия, сказал:

– Смею ль спросить моего господина, что ты намерен сделать, когда мы вступим в темницу?

Милий остановился и, взглянув на него, ответил:

– По правде сказать, я еще ничего не придумал.

– Однако, кому ты будешь мстить и за кого заступаться?

– Скажи лучше, что ты имеешь на мыслях, ведь за хороший совет тебе может быть хорошая плата.

– Оставь Раввулу с Тивуртием там, куда они попали. Иначе они в проказе будут против тебя свидетелями и император, и сама Феодора тебя не похвалят.

– Но куда ж мы их денем?

– О, господин мой! Огонь ведь все очищает. Надо только не медлить… Кого ты назначишь тюремщиком вместо Раввулы?

– Если хочешь, я тебя назначаю.

– Я тебе благодарен и через малое время докажу тебе делом мою благодарность.

Перемолвясь так, они подходили к темнице, у входа которой нашли уже приготовленные кучи хворосту и толпы народа.

Евлогий, увидя людей, выступил вперед и сказал:

– Граждане аскалонские! посторонитесь и откройте путь благородному Милию, который идет наказать виновных в беспорядке и защитить тех, кто страдал от жестокости смененного темничника Раввулы и сотоварища его, зверонравного доимщика Тивуртия. Теперь, волею господина моего Милия, я буду совмещать обе их должности и в темнице настанет новый порядок.

Толпа раздвинулась и открыла дорогу ко входу, но в это же время явилась Тения.

Несмотря на то, что день был страшно зноен и раскаленные скалы еще более увеличивали жар в воздухе, слабая и измученная Тения быстро достигла развалин, указанных ей разбойником Анастасом, раскопала в сказанном месте щебень – достала сокровище и сейчас же опять пустилась с ним обратно в город. Она пришла в тот самый миг, когда Евлогий сказал свою речь и когда Милий хотел вступать в темницу. Золота было много, но Тения его не весила и не считала, а все, сколько там было, бросила к ногам Милия и сказала:

– Вот тебе выкуп за моего мужа и за всех, кого здесь терзают. Пусть это возьмут те, кому эти люди должны, а ты сейчас же выпусти заключенных на волю.

Милий пришел в изумление и не знал, что ответить, но Евлогий шепнул ему:

– Дорожи собою; в такие минуты ты должен показать беспристрастье народу.

Золота же было здесь более, чем на тройную цену против всего полного долга Фалалея.

– Откуда взяла ты такое богатство? – спросил Евлогий у Тении. – Здесь достанет на выкуп всех, кого содержат за долги в аскалонской темнице, но действительно ли ты отдаешь это все за других?

Тения отвечала, что она достала золото из земли и хочет, чтобы все, кого томят за долги, были сейчас же отпущены.

Милий приказал взвесить золото и выпустить должников на свободу. А Евлогий, ставший разом вместо Тивуртия доимщиком и вместо Раввулы тюремщиком, позвал кузнецов и расковал всех, кто содержался в тюрьме за долги. Злодеев же и убийц вывел на барку и послал на торг купить для них пищи и свежее платье, и мягкой кожи с шерстью, чтобы подвернуть под оковы на тех местах, где железо проело до кости.

Во все это время в темнице стоял страшный шум и никто не слышал стуков подкопа и криков Раввулы и Тивуртия и заслонившего лаз к ним телом своим Анастаса. Всякому тут было теперь самому до себя.

Первого выпустили на свободу Фалалея, и Тения тотчас же удалилась с ним, обнимая его одною рукой, а другою поддерживая на голове корзину с купленною пищей. Когда увидала их Пуплия, она подумала, что Тения, наконец, поступила, как желал Милий, и после радостного свидания с сыном посадила на колени к нему Вирину и Витта, а невестку отвела в сторону и похвалила ее за послушание.

Тения же в ответ ей улыбнулася и тихо ответила:

– Не хвали меня, почтенная Пуплия, я твоего совета не слушалась и не стою твоей похвалы – золото дал мне не Милий вельможа, а злодей Анастас.

Старая Пуплия ужаснулась и, всплеснув руками, спросила:

– Анастас! Милосердные боги! Для чего же ты предпочла его грубые ласки ласкам Милия, и где взяла напитка, отводящего память?

– Мать Фалалея! – отвечала ей Тения, – я не отдавалась ничьим ласкам и мне не был нужен забвенный напиток, но я не теперь расскажу тебе все, что со мной было. Теперь мы оставим Фалалея радоваться, лаская детей, а сами давай скорей вскипятим воду и сварим для всех изобильную пищу, и тогда, когда сядем все впятером, как мы давно не сидели, и все насытимся, я расскажу вам подробно, что мне пришлось перенесть и как это случилось, что в руках моих очутилось золото Анастаса без напитка, отводящего память.

– Нет, уж ты, бедная, лучше об этом забудь. Но Тения снова тихо улыбнулась и ответила:

– Мать Фалалея! Злодей не требовал от меня ничего такого, о чем ты думаешь и о чем мне желаешь забыть. Я хочу обо всем этом помнить и буду всем говорить, чтобы все люди знали, что сделал мне Анастас, и нашли для него у себя сожаленье.

И сделалось так, как хотела Тения. Когда пища была готова и осчастливленная семья насытилась, Тения рассказала свекрови и мужу, как она изнемогала в борьбе, что видела ночью в оливковой роще, как шла назад и повстречалась с Тивуртием, и за что Анастас ее похвалил и указал ей склад, отданный ею в выкуп за всех должников.

При этом Тения пролила слезы об Анастасе, и это было как раз в то время, когда его надо было оплакать, ибо в это самое время в аскалонской темнице свершилось последнее и самое бесчеловечное дело.

Глава двадцать первая

Когда узники были выведены, темницу набили хворостом и скорописец Евлогий бросил туда горящий факел, а ветер подул и сквозь весь хворост пробежало трескучее пламя. В дыме этого пламени задохнулся злодей аскалонский, но он погиб не один. Люди, которые оставались там до конца, видели, как Анастас показался в окне прокаженной темницы. Он сорвался с цепей и потрясал, задыхаясь, решетку в окошке… За спиной его видели лица ревевших Тивуртия и Раввулы; но треск пламени заглушал ил рев и проклятия. Евлегий же от имени Милия не допускал никого к этому окну и сами они оба стояли вдвоем у окошка, пока все было кончено. Анастас их узнал и, плюнув на красную тогу Милия, прокричал так громко, что все могли слышать:

– Ты самый лютый злодей аскалонский!

И когда он это вскричал, сквозь толпу прорвались два никому неведомые человека. Оба они были наги, но с ножами при бедрах, и среди общего смятения они кинулись на Евлодия и на Милия, и у всех на глазах зарезали их, а за ними приспели такие же другие, в числе больше как двадцать, и бросились тушить огонь, пылавший в темнице, но погасить его было уже невозможно. Анастас и Тивуртий с Раввулой сгорели и как ни смелы были отчаянные разбойники, проникшие в город, чтобы спасти Анастаса, но и они не могли войти в полную пламени яму. Они только насытили свое мщение убийством Милия и его скорописца. Разбойников этих не поймали, потому что на граждан Аскалона напал страх, все думали, что разбойников ворвалось несметное множество, и все побежали защищать свои дома и семейства. Притом же, сожженный живым Анастас возбудил к себе жалость, а Милий всеобщее презрение.

Глава двадцать вторая

Рано удалившаяся с мужем Тения не видала всех ужасов этой развязки. День для нее протек как одно мгновение. Перед вечером Фалалей отправился на море мыться, а Тения, обняв детей, сидела у берега и смотрела вслед отходившей красивой расцвеченной триреме, на которой гудел египетский ребаб и пели хором молодые женские голоса, а на возвышении, покрытом яркою индейскою тканью, молодая нубийка ловила осу, как будто дразнила Аскалон на прощанье.

Это Сергий, испугавшийся беспорядков, отплывал с своею труппой обратно в Александрию.

Пуплия в это время ходила в город, чтобы купить просторный полосатый шатер, где бы семейство могло поместиться лучше, чем оно помещалось в убогом шалаше. Пришедшие с Пуплией шатерщики, раскидывая чистую палатку с поперечными каймами красного и синего цвета, рассказали Тении, что произошло, и когда она услыхала о погибели Анастаса, то вздохнула и сказала им:

– Все не напрасно его сожалеют: он сделал много зла, но не угасил в сердце своем сожаления; а кто умеет жалеть, тот еще не мертв для доброй жизни и сам сожаления достоин.

И она опять рассказала, каким подвергалась искушениям и уговорам от самых почетных и близких людей, а в заключение сказала:

– Я не хочу их укорять, но удивляюсь, отчего было все так, что те, которые очень заботились о жизни, те все подавали мне дурные советы – не постоять за мое целомудрие, а поддержали меня только два человека – и это как раз были те, которые сами более жить не думали: один был отшельник в могиле, а другой – обреченный на смерть Анастас. За встречу с этими двумя, не дорожившими жизнью, я благословляю милосердное небо и молю его дать им вечную жизнь.

Шатерщики, услыхав такие слова, поникли головами и в молчании окончили свою работу: угладили пол под шатром, очертили место для обеда и усыпали это возвышение узорами разноцветного песка, придавшего вид цветного ковра.

Возвратившийся в эту пору Фалалей тоже слышал сказанные Тениею слова, и когда шатерщики, получив свою плату, ушли в город, а Пуплия повела детей, чтобы вымыть их в пресной воде пенистым греческим мылом и потом уложить их спать в новом просторном шатре, корабельщик сказал жене:

– Я заметил твои слова о разнице между теми, которые дорожат жизнию, и теми, которые не дорожат ею. Это замечание остро, и, знаешь, я слышал когда-то совершенно такое в Дамаске от того, кто мне говорил о моей новой вере.

– Что же он говорил?

– Он читал, что «кто сильно любит жизнь, тот ее потеряет, а кто не дорожит ею, тот ее не только найдет для себя, но и может дать силу жизни другому».

– Это прекрасно, но для чего же ты мог это забыть и думал о том, как бы получить себе всего как можно больше?

Фалалей подернул плечами и, глубоко вздохнувши, ответил:

– Я испортил себя, когда прикоснулся к богатству, – богатство есть тоже напиток, отбивающий память: желая богатства, нельзя не забыть об истинном благе.

– А я всегда это знала, – тихо продолжала Тения.

– Но кто же тебе это открыл?

Тения взяла руку мужа и положила ее себе на сердце, а другою своею рукою указала тихо на небо.

Они оба задумались; вечер уплывал, синева моря густела, – наступала прохлада и ночь.

Тения встала, взяла в ладони свои лицо мужа и, глядя ему в глаза, сказала, что идет приготовить к ночи шатер.

Фалалей остался один и сидел, обхватив руками колени. Он глядел то на звездное небо, то в темную даль безбрежного моря. Все это для него теперь было обновлением жизни, и он чувствовал себя самым счастливым человеком, которому нечего больше желать. Он весь проникся благодарностью и глаза его овлажились благодатными слезами, и сквозь них он увидел снова свою целомудрую Тению, которая, окончив уборку шатра, распахнула его входную полу и, поддерживая ее обнаженными по самые плечи руками, назвала его имя и добавила шепотом:

– Друг мой, иди, – час благосклонен.

1889 г.

Легенды о совестном Даниле[17]

Пристрастие не дальновидно, а
ненависть вовсе ничего не видит.

Исидор Полусиот (Письмо к Кириллу)

Легко тому, чьё сердце не знает
состраданья, но пусть он, однако, не
радуется, ибо его постигнет жестокое
мучение и оно начнёт терзать его тог
да, когда он будет уже не в состоянии
исправить свою вину. Огонь гиенский,
по моему суждению, есть не что иное,
как позднее раскаяние.

Исаак Сирин (сл. XVIII)

Полторы тысячи лет тому назад на Востоке, близ Синайской горы, жил в маленьком ските молодой человек, по имени Данила. Скит в тогдашнее время не был похож на нынешние русские скиты, где живут монахи, у которых есть храмы и готовое содержание. В старое время на Востоке скитом называли несколько хижинок, — чаще несколько пещерок в горе, да вокруг тесное ограждённое место, где ютились три или четыре человека, собравшиеся по единомыслию, чтобы жить вдали от соблазнов. Люди эти вели строгую жизнь и питались трудами своих рук. Церквей у них не было и не было тоже и священников, и долгое время скитниками не управляло никакое начальство.

Скиты устраивались легко и не скрывали в себе никаких драгоценностей, а располагались они часто близко к самому рубежу крещёной земли, чтобы иметь возможность научать христианской вере «варваров». Варварами называли некрещёных людей, которых было ещё много повсюду. Много их кочевало и в жарких степях близ Синая.

Порубежные скитники от варваров не скрывались, а, напротив, сами искали случая встречаться с ними, чтобы говорить им о благе, которое может миру дать Христово учение. Они старались убедить варваров, что Бог есть Отец всех людей и что воля Его заключается в том, чтобы все люди жили в любви и чтобы никто не делал друг другу никакого зла, а если кого обидят, чтобы он не мстил, но старался бы заплатить за обиду добром и победил зло любовью, ибо только одна любовь обнаруживает зло и побеждает его. Варвары же по дикости своей не понимали и не верили, что все люди равно достойны сострадания и что прощение обид может привести мир на землю. Они надеялись на силу и часто нападали на ближайших скитников, а как скитники были бедны и взять у них было нечего, то варвары забирали самих их к себе в неволю, угоняли в степи и там заставляли пленников стеречь своих коней, ослов и верблюдов, стричь овец и сушить навоз с бурьяном на топливо.

Случилось, что варвары напали и на тот скит на Синае, где жил Данила. Сколько здесь было старых людей — они всех перебили, а Данилу, как человека молодого и годного к работе, взяли с собою, связали ему ноги, посадили на верблюда и увезли очень далеко в степь, а там приставили его караулить стада от зверей и от хищников.

Данила cлужил своим пленителям долго, научился ихнему языку и перекочевывал с ними с места на место несколько лет. Он их веру не порочил, а они не мешали ему верить по-своему и, замечая, как он живёт с ними честно, до того в нём уверились, что совсем не стали за ним смотреть, а во всём на него полагались, будто как на своего человека. Данила несколько раз мог бросить порученные ему стада, сесть на коня и ускакать, но ни разу на это не покусился. А потом Данила стал замечать, что варвары как будто стали любить слушать, как он рассуждает по-христиански, и во многих суждениях начали сами и говорить, и делать с ним согласно. Стало Даниле и жить хорошо, и начал он разуметь, что он живёт с чужими людьми не без пользы, потому что наводит их на хорошее исследование доброму учению. Но раз прискакал на своем коне один варвар, бывший на рубеже, и объявил, что крещёные прислали через него за Данилу выкуп и что теперь Данилу надо отпустить.

Данила очень обрадовался, что может вернуться к своим, но как остался он последнюю ночь в степи под шатром, стало ему жалко и варваров. «Вот, думалось ему, — только что некоторые из них начали было по-доброму рассуждать и поступать с другими милостивее, а вот я теперь уйду — они опять всё позабудут и обратятся к старинной злобе. Мне бы их беречь в добре, а я ухожу… Ведь это и есть моё дело, для которого я оставил дом и стал жить в ските, откуда пленён был». Но желание жить в обществе своих людей христианской веры всё-таки стало сильнее этих суждений, и Данила решился уйти. А варвары поделили между собою присланный выкуп, дали Даниле тыкву воды и белого пшена и послали двух верховых, чтобы проводить его до рубежа, откуда он без опасения может один идти к крещёным.

Данила благополучно воротился к себе за рубеж и стал жить прежнею скитскою жизнью. Но это недолго продолжалось: через полгода наскакали на их скит другие темнолицые варвары и опять угнали Данилу в плен и заставили его сушить навоз для огня и сторожить овец, коней и верблюдов.

Даниле теперь гораздо досаднее сделалось, чем в первый раз, да и жить ему с этими варварами показалось хуже, потому что с прежними он был уже обвыкшись и они с ним были ласковее, а эти его не знали и не заботились о нём, а показали, что делать, и оставили без присмотра.

Он стал всё больше скучать и рассуждать, что варвары владеют им совсем неправильно, потому что он уже раз выкуплен, и, улучив удобное время, покинул всё, что ему доверено, и убежал. И опять благополучно перебрался за рубеж крещёной земли и пришёл в скит; но варвары скоро его хватились, вскочили на коней, прискакали к скиту, всю огорожу развалили, все пещерки поразметали и старых людей побили, а Данилу опять в плен повели пешим, прицепив его верёвкою за шею к верблюжьему седлу. Для того же, чтобы Данила не останавливался, а скорее поспевал за верблюдом, сзади его ехал молодой варвар и колол Данилу острым копьём в спину. Подвигался Данила немощными ногами, стеная, и на след его по пескам капала его кровь.

Идучи за этим караваном, Данила вспоминал свои два прежние плена и плакал, что ни в первый, ни во второй раз над ним никогда такого свирепого тиранства не было, и почувствовал он в себе против своих мучителей несносное озлобление, особенно против того молодого сильного варвара, который был чёрен как Мурин

[Мурин — чёрный человек, эфиоп. В некоторых церковных книгах муринами называются также бесы (Иерем. XLVI, 9) (Прим. автора.)]

и ехал верхом на вороном коне в самом хвосте каравана и подгонял Данилу копьём в спину.

Поднимался против него в Даниле после каждого поранения такой дух мести, что если бы сила его взяла, то он так бы на этого варвара и бросился и убил бы его.

А озлобляющий Данилу молодой эфиоп всё едет в высоком седле и белыми зубами скрипит, а глазами ворочает и всё Данилу копьём колет.

Привели варвары Данилу на своё становище, где у них шатры раскинуты и большой и мелкий скот пасётся. Тут они слезли с коней, и жёны, и дети к ним из-под шатров выбежали, одни у них стали коней и верблюдов принимать и рассёдлывать, а другие пшено в котлах заварили, и вот все стали есть и Даниле варёного пшена на лопухе бросили, а сами разговаривают, что надо им это становище завтра кинуть и на другое идти, потому что здесь вокруг трава жаром спалена и скоту голодно.

Данила же, долго жив между варварами, понимал их разговор и думал: «ну, если завтра меня опять идти на ногах погонят, то я не могу, и пусть они лучше сразу убьют меня мечом или пикою».

Но за ночь вышла перемена: тот самый чёрный варвар, который гнал Данилу, разболелся страшной горячкой, так что жена его копала руками холодную глину и обкладывала ему голову. Тогда другие сказали:

— Оставим их один шатёр здесь и пленника с ними. Прикуём ему на ногу колодку, и пусть он им тут работает, а жена пусть за мужем смотрит, пока он поправится.

Данила же радовался, что он отдохнёт и раны его хоть немножко заживут.

Так караван и отбыл, а один шатёр остался на старом месте и при нём конь, верблюд и осёл, и при них настороже Данила, а к нему за ногу приклепали на цепи толстое и тяжёлое полено, с которым насилу можно было ноги двигать.

Между варварами, как и между крещёными, но непросвещёнными людьми, есть такие суеверные, которые будто в бога верят, а сами любят примечать приметы и выводить от них причины вещей по своим догадкам. Жене варвара привиделось во сне, будто Данила принёс им несчастие, и она сказала это мужу и детям, и стали вместе ещё жесточе озлоблять Данилу. А напослед эта варварка сказала своему мужу:

— Только ему и жить на свете, что до твоей смерти. Если же ты умрешь, то обещаюсь тебе, что я убью этого пленника, который принёс нам несчастие, и зарою его в песке у ног твоих. Это и будет за тебя отомщение.

Данила, как услыхал это, так стал думать, что теперь ему делать? Время для размышления было очень коротко, а меч на его погубление близок и отточен на обе стороны. Прошел ещё день, и больному стало хуже, а вдобавок, в шатре не хватало воды. Только больному давали пить и то понемножку, а эфиопка сама не пила и Даниле пить не давала, но при всём том всё-таки к вечеру осталось воды в запасном кубане на самом донышке. Данилу не хотели послать по воду, чтобы он не ушёл, да он и не знал, где надо искать колодезь, а потому поднялась сама эфиопка. Взяла она горластый муравленый кубан на плечо, а грудного мальчишку подцепила покромкой за спину и пошла к колодцу, а колодезь от шатра был на полдня пути. За собою она повела также ослёнка с пустыми мехами, а за мехами к хвосту посадила на костреце старшую девочку. Данила остался один при шатре, чтобы стеречь коня и верблюда и помочь повернуться больному варвару. Больной же метался в жару и гневался без порядка, спрашивая с Данилы то одно, то другое, и прежде чем пленник успевал исполнить один его приказ, он ему заказывал другое наново. Данила и за верблюдом и за конём смотрел, и отмахивал камышовым листом острых жёлтых мух, которые садились на покрытое болезненным потом лицо эфиопа, и пёк для него в раскалённых камнях у поднятой полы шатра катышки из просяной муки. А жар палестинский такой, что и здоровому его нет силы вытерпеть, не только больному, и эфиоп всё просит пить, и когда всю последнюю воду выпил, то стал говорить, будто её выпил Данила.

В большом раздражении варвар потянулся, достал из накалённых камней один и бросил его горячий Даниле в лицо, а Данила же, не стерпев боли, схватил другой камень и так треснул им эфиопа по голове, что тот и не вскрикнул, а протянулся ничком и руки, и ноги врозь растопырил. Данила его приподнял и увидал, что у него уже язык в зубах закусился и один глаз выскочил и у виска на жиле мотается и на Данилу смотрит.

Данила понял, что эфиоп убит, и сейчас же подумал: «Ну, теперь мне пропасть, если я не скроюсь прежде, чем вернётся эфиопка!»

Хоть она женщина, но, однако, для Данилы она была страшна, потому что у него на ногах прикована колодка и ему несвободно защищаться.

Он положил колодную цепь на один камень, а другим стал колотить по звеньям, и цепь разбил, а мотавшееся на ней тяжёлое полено с ноги сбросил; и сначала зарезал ножом верблюда, достал у него в брюхе воды. Вода была не мутная, но склизкая, как слюна, но Данила, однако, напился ею, а потом сел на варварова коня и помчался по пустыне. Нёсся он на коне в том направлении, в каком по его приметам надо было держать к крещёной земле.

Проскакал Данила по знойной степи весь день до вечера, не щадя скакуна, и сам ничего не ел и всё боялся: в ту ли он сторону едет, куда нужно? Ночью, когда вызвездило, он поднял лицо к небу и стал соображать по созвездию Ремфана: где рубеж крещёной земли, но в это время добрый конь аравийский под ним храпнул, затрясся и упал на землю, придавив Даниле голень ноги.

Данила едва выпутался и стал побуждать коня подняться, но он не поднимался. Зашел Данила ему с головы и видит, что у него ясный месяц в утомленных больших глазах играет и отражает, как один брат убивает другого.

Данила понял, что конь уже никогда больше не встанет, и пошёл дальше пеший.

Шёл он всю ночь и, мало заснув, на заре опять поднялся и шёл до полуденного зноя, и вдруг стал чувствовать, что ноет у него придавленная голень и изнемогают все его силы от усталости, от жажды и голода.

Пошёл он ещё через большую потугу, разнемогся ещё более и упал с ног долой, и всё перед ним помутилось и в очах, и в разуме, и пролежал он так незнаемый час, доколе почувствовал прохладу и, раскрыв глаза, увидал над собою созвездие Ремфана и все другие звезды в густой синеве ночного аравийского неба.

Шевельнул Данила руками и ногами, а ни ноги, ни руки его не слушают, только одна память ясно светит. Вспомнил Данила, откуда он ушёл и куда стремится и как он шёл из первого и изо второго плена, и насколько последний, третий плен, был для него тягостнее; в первый раз он мог научить людей доброму, да ушёл и не научил а во второй раз доверия лишился, а в третий с ним уже обращались немилостиво и всё ему шло хуже до той поры пока он убил камнем варвара, зарезал ножом верблюда, задушил усталостью чужого коня и теперь вот он сам в таком положении, что его или хищный зверь растерзает или встречный варвар опять в новый плен возьмет, а там когда эфиопка возвратится в шатёр и увидит убитого мужа, то как она начнёт ужасно стенать, как будет биться и проклинать его, который сделал её вдовою, а детей её сиротами… А сам эфиоп лежит перед ним, как и прежде, растопырив руки и ноги, и косит на Данилу оторванным глазом. И сделалось от этого взгляда Даниле так жутко и страшно, что он поспешил закрыть свои глаза, но тёмный эфиоп в нём внутри отражается. Не грезится, не ропщет и о детях не тоскует, а только тихо устами двигает.

«Что такое он мне говорит?» — подумал Данила а эфиоп в нём отвечает:

— Я, брат, теперь в тебе поживу.

После того опять забылся и опять через неизвестное время пришёл в себя Данила, и было это на вечерней заре, а первое, что он ощутил, это с ним вместе пробудился в нём и эфиоп.

Данила стал осуждать себя, зачем он убил эфиопа?

— Если бы не было это противно духу божию, не болел бы во мне дух мой и чёрный эфиоп не простёрся бы во всю мою совесть. Заповедь божия пряма «не убей». Она не говорит «не убей искреннего твоего, но убей врага твоего», а просто говорит «не убей», а я её нарушил, убил человека и не могу поправить вины моей. Учил я других, что все люди братья, а сам поступил как изверг, освирепел как зверь и пошёл громоздить зло против зла, и сделал и убийство, и хищничество, и разорение, и соделал, что жена человека стала вдовой, а дети его сиротами… И за то я чувствую, что осуждён я в духе моём и приставлен ко мне простирающийся во мне истязатель. Встану скорей и пойду назад в пустыню, откуда бежал, найду шатёр варвара и его вдову и сирот, повинюся перед нею в убийстве и отдам себя на её волю: если хочет, пусть обратит меня в раба, и я буду вечно трудиться для неё и её сирот, а если хочет — пусть отдаст меня на суд кровных своих, и приму от них отмщение.

Сказав это себе, Данила поднялся и пошёл на дрожащих ногах в обратную сторону, а эфиоп был с ним и говорил:

— Иди, Данила, на рабство и на казнь, — иди, не опаздывай, чтобы не было тебе ещё что-нибудь худшее, потому что ты убил человека, ты расхитил его имение и сделал жену его вдовою, а детей его сиротами. Не ищи оправдания ни в какой хитрости, потому что не дозволено убивать никого.

И ещё шёл Данила и увидал падаль загнанного им варварского коня, над которым теперь сидели орлы и рвали его внутренности…

Но сколько он дальше ни шёл — не находил ни шатра, ни верблюда, а стал чувствовать, что силы его оставляют и все следы и приметы пустыни в глазах его путаются.

Видит Данила вокруг себя махровые крины и белоснежные лилии, а между них человечьи и верблюжьи следы и туда и сюда по степи перекрещены во все стороны, и надо всем то свет сверкнёт, то вихорь завьётся, а в нём самом, в глубине его духа, будто тьма застилает всё и обнимает его эфиоп и валит его как ком в изветренную горячую пыль и сам в нём ложится и засыпает…

«О, горе! — подумал Данила: — это ведь ангел тьмы посылается в плоть мне! Какое есть от него избавленье?»

Не придумал он себе избавления и не скоро после этого открыл опять свои глаза Данила, а открывши, долго не мог опознаться: в каком он месте находится. Чувствует он в воздухе палящий зной, на небе горит огнём жгучее солнце, но он заслонён от припёка, — кто-то прибрал его в тень, — он лежит на сухом тростнике под окопцем. В окопце прохладно за оградой из сложенных камней, по камням ползут жёлтые плети тыквы, а как раз против его глаз белый меловой срез и в нём узкий вход в меловую пещерку, возле входа сидит на коленях старичок и плетет руками корзинку.

Старичок как заметил его пробуждение — сейчас и заговорил ласковым голосом:

— Будь благословен Господь, возвращающий тебя к жизни. Сейчас я подам тебе воды.

Данила спросил:

— Как твое имя, авва?

— Имя мое «грешник», — отвечал старичок, — но не тревожь себя разговором, укрепись и тогда побеседуем. А пока знай, что ты находишься среди христиан на богощественной горе Синае, а это моя пещерка, где я прожил уже сорок лет, а привёз тебя сюда христианский караван, который поднял тебя сожжённого солнцем и лишённого чувств в дикой пустыне.

Когда же Данила обмогнулся, он рассказал пустыннику всё, что с ним было, ничего не утаив, и выразил скорбь свою и жалобу: как мучит его совесть

— Я простой, бедный грешник и не умудрён, чтобы подавать советы, где нужно большое познанье. Нас, неученых, стали теперь вразумлять патриархи. Иди в Александрию к Тимофею — он в сане великом и знает, как судить всякое дело.

Данила встал и пошёл в далекий путь в Александрию, где в ту пору сидел на патриаршем престоле Тимофей Элур.

[Аiлodрoc — вертун, перемётчик, вертихвост. Он был монофизит, но подделывался по обстоятельствам, к чему выгоднее представлялось (См. Церк. Ист. Гассе. ) (Прим. автора.)]

Данила пошёл к патриарху.

Патриарх был занят тем, как в это время стояли церковные споры Византии с римским папою, и, выслушав бедного пришлеца, сказал ему:

— Что ты напрасно нудишь себя и без дела докучаешь пустяками нашему смирению. Ты был в неволе насилием и в том, что ты убил некрещёного варвара, тебе нет никакого греха.

— Но меня мучит моя совесть — я заповедь помню, которою никого убивать не позволено.

— Убийство варвара к тому не подходит. Это не то, что убийство человека, а всё равно, что убийство зверя; а если боишься ответа — иди в храм убежный.

Но Данила искал не того и не утешили его слова Тимофея.

— Может быть, правду о нём говорят, что он не право держит учение Христово. Не пощажу трудов моих и пойду в Рим к папе, — он, верно, иначе рассудит и научит меня, что мне сделать.

Пришёл Данила в Рим и удостоился предстать папе, который собирался тогда в Византию и обдумывал: как согласить то, что ранее объявили за несогласное.

[Папа римский упоминается в старых книгах, употребляемых в русском староверии, которое к «старому Риму» относится с уважением. (Прим. автора.)]

Папа его выслушал и говорит:

— Тебе хорошо сказал патриарх александрийский, — я с ним в другом не соглашаюсь, а в этом согласен: убийство варвара — это совсем не то, что запрещено заповедью. Иди с миром.

— Благодарю твое святейшество, но только яви мне милость — укажи во святом Христовом Евангелии то место, где это так изъясняется?

— Для чего это тебе? Как ты смеешь не верить папе!

— Прости мне, — ответил Данила, — слух мой слова твои слышит и хочу тебе верить, но совесть не принимает: с часа убийства я вижу её в черноте эфиопа и через то не могу быть в мире.

Папа опалился на Данилу и сказал ему выйти вон.

Данила удалился, но всё чувствовал, что мира в нём нет, — что совесть его по-прежнему говорит то же самое, что внимал с первого раза в пустыне, и ни папа, ни патриарх его эфиопа не умыли.

«Нельзя мне так это дело оставить, — подумал Данила, — эти оба священства теперь сильно заняты другим — как им друг друга оспорить, но ведь, кроме их, есть ещё и другие патриархи, которые, может быть, иначе умствуют. Мне не сладить с собою и я себя не пожалею: пойду ко всем патриархам, в Ефес и в Иерусалим, в Царьград и в Антиохию. Который-нибудь из сидящих на престолах патриархов умудрит меня и скажет, как я могу убелить терзающего меня эфиопа.

Пошёл Данила в Ефес, добился свидания с тамошним патриархом и открыл ему об убийстве варвара и об ответах александрийского патриарха и римского папы и, кланяясь, сказал ему:

— Помилуй меня, святой отец, — дай мне средство утолить муки моей совести. Папа и святейший Тимофей тебе не указ, ты сам напоён божественной мудрости и зришь в тайны божии: капни каплю благоразумия твоего в мой бедный разум; скажи, что мне делать?

Ефесский патриарх отвечал, что он, конечно, имеет свой дар проницать в тайны смотрения, не пытая ума у Тимофея и папы, но на тот счёт, о чём Данила просит, он согласен и с Тимофеем, и с папою: убить варвара вовсе не противно учению христианскому.

— Вот я только в этом и хочу удостоверения: покажи мне это в слове Христовом?

Патриарх ефесский не показал, а сказал: «Что тебе ещё надо! Ты невежда», — и не захотел с Данилою больше разговаривать, а отпустил его, как и прежние, — с миром.

Отправился Данила в Царьград, в Иерусалим и в Антиохию и исповедывал свою совесть патриархам цареградскому, иерусалимскому и антиохийскому, и все они, хотя об ином, чего Данила и понять не старался, рассуждали друг с другом не сходно, но насчёт убийства человека другой веры все были одного мнения: все сказали, что убить иноверца и обидчика это вовсе не грех, и что Даниле совсем не о чем скорбеть, что он убил варвара.

— Но что же мне сделать с эфиопом! Вы не знаете, как чёрен и смраден эфиоп, который живёт в моей совести, — говорил им Данила.

А они ему отвечали:

— Перестань мыть этого эфиопа, — это всё равно, что бороздить огонь и варить камни.

Данила не знал больше высокоосвященных владык и с горя решился идти в свой город, откуда был родом, чтобы предстать там своему князю и просить над собою суда за убийство.

И когда Данила лёг спать в эту ночь, он увидел в полусне совесть свою: она уже не была так черна, как мурин, а показалась ему смуглою как дитя, рождённое от эфиопки и эллина.

Добрался Данила до своего города и, не разыскивая сродников, стал похаживать около княжего терема, с надеждою увидать кого-нибудь из княжеских отроков и просить их привести его перед лицо князя.

Отроки спали, а заметил Данилу княжий приспешник и закричал на него:

— Что ты здесь, нетяг ленивый, болтаешься. Верно устал и оголодал от праздности и пришёл сюда обнюхивать кухонные очаги у князя! Здесь нет для тебя лакомых снедей!

А Данила ответил:

— Я не ищу обонять очаги, чтобы насытиться лакомых снедей, и совсем не забочусь о моём внутреннем мешке. Если бы я хотел откармливать себя как птицу, жиреющую впотьмах неведения, я не обошёл бы столько, сколько обошли мои ноги.

Приспешник подумал: быть может, это отец Мартиан, который в два года обежал сто шестьдесят четыре города, скрываясь от женщин, и всё-таки везде их находил, — и он закинул за плечи свой фартук и положил ложку, которою снимал пену, и сказал:

— Я, пожалуй, налью тебе сочного варева и отрежу печёного мяса, а ты съешь поскорей и расскажи мне: как ты от женщин бежал и как они за тобой гнались, и каким родом тебя соблазняли.

Данила ответил, что он ни взвара, ни мяса не хочет и женщины ему нигде жить не мешали.

— Так чего ж тебе нужно и зачем ты пришёл?

— Я убил человека и мучаюсь от этого в совести. Я уже обошёл всех патриархов и папу и всем каялся.

— Вот ты счастливец, сколько ты видел святыни. Это не то, что я, несчастный, верчусь у моего очага. Хочешь, я тебя угощу крылом красной птицы, а ты мне скажи поскорей, что сказали тебе патриархи и папа?

— Они мне сказали, что на мне нет греха за убийство, но я этого не чувствую, и пришёл теперь к князю.

— А это ты и напрасно сделал, — сказал приспешник. — Я от природы охотник всё знать, и скажу тебе прямо, что если тебе не удовольнил своим прощением патриарх, носящий образ великого Марка, то может ли князь что-нибудь тебе сделать. Он тебе не простит убийства.

— Вот я того-то и желаю, — отвечал Данила.

— Ты хочешь получить смертное наказание?

— Я хочу получить то, чего я достоин, чтобы дух мой отстрадал свою вину и очистился.

— А это тоже любопытное дело: у князя есть судбищное место, где он садится и разбирает народ. Ты погложи здесь вот эту лепёшку, а я разбужу княжьих отроков и приду послушать, когда князь разберёт твоё дело: велит ли он тебя распять на дереве, или прикажет тебя отвести на потраву в зверинец.

Приспешник побежал сказать о Даниле княжим отрокам, а те взяли его, отвели к темничному стражу и велели держать под крепким караулом, пока князь захочет судить людей и тогда его потребует.

Набили Даниле на шею тяжёлую колодку и бросили его в яму надолго.

Дожидался Данила в яме княжьего суда не день, не два и не месяц, а много лет; во всё это время князь был то на ловах, то в боях, на пирах и в ристаньях, но, наконец, раз он воротился в свой стольный город и, всеми иными делами наскучив, захотел рассудить ожидавших его связней. Вышел для этого князь из терема и сел на своё место, а отроки начали подводить к нему одного за другим виноватых и сказывать на них вины, какими кто преступился.

Князь всех рассудил и приказал, кто кому должен заплатить и кого за какую провинность чем наказать надо, а когда дело дошло до Данила, то отроки о нём сказали:

— Этот старый человек, которого видишь (ибо Данила уже состарелся) явился сам на твой суд по своей доброй воле. Он сказывает на себя убийство

Князь удивился, что Данила уже стар и слаб — так, что едва ли он мог с кем-нибудь сильничать и кого-нибудь убить.

А Данила ему отвечает:

— Это я состарелся, княже, от моего греха. Истерзала меня совесть, в которой я много лет волочу эфиопа, но когда я сделал убийство, я тогда был ещё молод. Дозволь рассказать тебе всё и рассуди меня, как бы я только вчера сделал мой грех.

— Хорошо, — сказал князь, — я тебе это обещаю.

Данила и рассказал князю всё и прибавил, как он ходил ко всем патриархам и к папе, и что они ему отвечали.

— Что же: неужели тебя это не облегчило? — вопросил князь.

— Нет, мне стало ещё тяжелее.

— Отчего?

— Оттого, княже, что я начал думать: не закрыли б от глаз наших слово Христово слова человеческие, тогда отбежит от людей справедливость и закон христианской любви будет им всё равно как бы неизвестен. Я боюсь соблазна и не ищу далее вразумления от освященных, а предстал пред тобою и прошу себе кары за смерть человека.

И Данила упал и простёрся перед князем на землю.

Князь же, взглянув на Данилу пристальным взглядом и видя на лице его слёзы и терзающую скорбь, отвечал:

— Старик, ты смутил меня. Давно не видал я того, что на лице твоём вижу: вот ты имеешь добрую совесть и я вижу, что её носить не легко. Рад бы тебе я помочь, но суда патриархов я отменять не могу, а, как князь, в своём смысле ещё нечто добавлю. Если бы ты убил человека нашего княжества и святой веры нашей, тогда я бы тебя осудил к платежу, или к казни на смерть, но как же я тебя осужу, когда ты убил врага-супостата, некрещёного варвара! Не они ли, скажи, делают из-за рубежа набеги на княжество наше, не они ли угоняют наш скот и уводят людей? Как же нам их жалеть?.. По-моему, ты хорошо сделал, что убил одного варвара, а ещё бы лучше сделал, если бы убил семерых варваров, тогда бы ты от меня ещё большей хвалы был бы достоин.

Данила же, услыхав это княжее слово, ощутил в груди своей живую бодрость и сказал:

— О, князь! хорошо ты говоришь об угнатом скоте, но жалко, что о забытом Христе плохо знаешь: меч изощряешь, мечом погубляешь и сам от меча можешь погибнуть.

И стал Данила вдруг горячо говорить из Христовых словес о врагах, и так пронял всех, что князь поник головою и всё его слушал, а потом сказал:

— Иди, авва, слово твое верно, да в нас не местится, ибо наше благочестие со властию сопряжено и страхом ограждается, — и, не глядя на Данилу, князь поднялся и пошёл к себе в терем, а отрокам своим велел хорошо накормить Данилу, дать ему одежду и отпустить, куда хочет. Но Данила велел сказать поклон князю, но ни хлеба ни соли есть не стал и одежды не принял, и не пошёл в город, потому что там все в заботах как в волнах на тонувшем корабле заливаются, а пошёл за город, как был, в своём рубище. Пройдя много, он очутился в далёком, безмолвном и возвышенном месте, откуда перед ним открывалась безбрежная степь. Душе Данилы здесь стало легче, чем было в Риме и в Византии, и перед судилищем князя; жизнь его быстро пробегала теперь перед ним, как скороход на площади, и он всю её снова увидел. Он припомнил, как отбежал бодрый от рук матери, а до теперешней черты достиг утомлённый, и на зло себе слышит, что всё его горе совсем будто и не горе, никто его не осуждает за то, что он убил человека иной веры и иной державы, а ещё все ему в ладоши плещут, но зато эфиоп его своего места держится: он только мало посветлел, но сидит в нём по-прежнему.

— Немилосердный ты! — воскликнул, ударив себя в грудь, Данила. — Куда я тебя ни носил, кому я тебя ни показывал, никто мне не дал средства убелить твое безобразие: чего же ты от меня хочешь?

А эфиоп ему отвечал:

— Слепец ты, бедный Данила! Как это ты во столько лет не умел узнать: кто тебе друг и кто недруг? Я твой друг, потому что я не даю тебе покоя, а ты себе враг, потому что ты ищешь забыть меня. Без меня ты мог бы остаться с обольщением, которое бы тебя погубило.

Данила подумал и понял, что гнетущую его совесть взаправду надо считать не за кару неумолимого бога, а за доброе напоминание, не допустившее Данилу до лёгкого усыпления себя, и он обрадовался и, заплакав от счастия, воскликнул:

— Как благ Ты, о Боже, меня наказуя! Но где же, о где взять исцеленья тому, кто угасил светильник жизни, не им запаленной?

— Как пролитой на землю воды не сберёшь обратно в кувшин, так не возвратишь и жизнь тому, у кого её отнял, — прозвучал эфиоп. — И ты должен был это знать и, сделав зло, не тратить силы и время на разговоры, а должен был делать дело.

— Но что же я могу делать?

— Смотри не так высоко, а пониже.

Данила встрепенулся и стал вглядываться вдаль по земле. Опять он видит ту же сухую степь, но зато впереди себя, и невдалеке, замечает что-то ни на что не похожее. Лежит что-то такое не имеющее вида, — что-то одного цвета с пылью, не живое и не мёртвое, — будто как ком земли, а меж тем содрогается.

Данила встал и пошёл к этому неподобию и увидел зловонного прокажённого человека, у которого уши и нос, и персты на руках и ногах — всё отпало, и череп обнажился, и глаза выпали, — а зияла только одна пустая пасть на месте рта и оттуда исходит невыразимый смрад и сиплое шипение.

«Кто его сюда занёс и кто его здесь поит и кормит? — подумал Данила. Но пока не вижу того, кто о нём заботится, пойду, принесу для него пищи и напою его водою».

Отыскал Данила воды и принёс в пригорошнях и с ужасом стал вливать её в пасть прокажённому, а потом остался ждать того, кто придёт и уберёт его на ночь. Но никто не приходил, а меж тем спустилася тьма и сделался резкий холод, и прокажённый начал ёжиться и щёлкать пастью. Это было так страшно, что не только сердце, но все кости в Даниле затрепетали, и он вдруг понял, что ему надо делать, и сказал себе:

— Вот мне урок и работа. За то, что я смел считать бога бессильным изменить к добру живую душу варвара и убил его, я должен отдать мою жизнь тому, кто без надежды страдает. Стану служить этому безнадёжному трупу, доколе в нём тлеет угасающий уголь его жизни.

И Данила снял с себя, какое на нём было, ветхое лохмотье и одел им прокажённого, а сам остался голый. Потом он опять нашёл воду и ещё раз напоил больного из своих ладоней; потом отыскал в глине ущелинку, раскопал её пошире руками и снёс туда прокажённого. К телу Данилы прилипали струпья и гной прокажённого, но ему не было скверно и он не боялся заразиться. Он нашёл дело и стал жить около прокажённого, ходя днём на торг, на подёнщину, а ввечеру приносил прокажённому пищу. Так и шло, пока узнали, что он сообщается с прокажённым, и не стали его пускать в город. Тогда он насеял бобов, они скоро взросли, и Данила, и прокажённый — оба ими питались.

Когда же прокажённый совсем распался и жизнь его оставила, тогда Данила понял, что ему надлежало бы начать с первой минуты, когда он совершил грех, убив варвара, но теперь он был уже стар и не мог принести людям такой пользы, какую мог бы приносить в хорошей поре своей.

— О, Данила! Данила! — сказал он себе, — не драть бы тебе взоры высоко, а давно глядеть бы по земле, да искать, кому ты мог быть полезен. А теперь вот и издыхай как старый пёс: ты уже никому ни на что не годишься.

— О, авва, авва! Как я тебя ищу, и как ты мне нужен! — прозвучал к нему голос, и Данила увидал перед собою юношу в пышной одежде.

— Авва, — начал он: — я пришёл к тебе издалече: я был большой грешник.

— Что же делать. Исправься.

— Да, я узнал, в чём ученье Христа, и хочу жить по его примеру.

— Ты блажен, — отвечал Данила.

— Я расстался с людьми и пришёл к тебе, чтобы быть твоим учеником.

— Если тебя коснулася любовь Христа, то тебе уже непристойно быть ничьим учеником.

— Так ты, по крайней мере, хоть однажды поруководи меня.

— Хорошо. Только будь мне послушен.

— Ей, авва, буду.

— Оставайся при одном ученьи Христа и иди служить людям.

Примечания

[1] См. Мф. 19:21

[2] См. Ис. 11:6

[3] То есть герой принадлежит к староверам.

[4] Сдание – ответ, возражение.

[5] См.: Деян. 2:23.

[6] См.: Мф. 5:44.

[7] Цитата из Библии в древнерусском переводе (Еккл. 12:12).

[8] См.: Лк. 7:36,44.

[9] Евангелие. Послание к евреям Святого апостола Павла.

[10] См.: Мф. 9:11, Мк. 2:16, Лк. 5:30.

[11] Мф. 8:8.

[12] Отк. 22:20.

[13] Срящите – встречайте.

[14] Вонмем – слушайте (буквально: восслушаем).

[15] Рим. 12:20.

[16] Из заповедей Христа, обращенных к апостолам и народу Иудеи (Мф. 5:44, Лк. 6:27)

[17] В основу повести положен сюжет древнерусского Пролога от 7 июня.

Авторы
Самое популярное (читателей)
Обновления на почту

Введите Ваш email-адрес: