<span class=bg_bpub_book_author>Лесков Н.С.</span> <br>Лев старца Герасима (Сборник)

Лесков Н.С.
Лев старца Герасима (Сборник)

(26 голосов4.0 из 5)

Оглавление

Пустоплясы

Святочный рассказ

На одном дорожном ночлеге по старому тракту сбилось так много людей, что все места в просторной избе были заняты. Случились тут люди и конные, и пешие, и швецы, и жнецы, и удалые разносчики, и чернорабочие, которые ходили дорогу чистить. На дворе было студено, и все, с надворья входя, лезли погреться у припечка, а потом раскладывались, где кто место застал, и начали разговаривать. Сначала поболтали про такие дела, как неурожай да подати, а потом дошли и до «судьбы божества». Стали говорить – отчего это Бог Иосифу за семь лет открыл, что в Египте «неурожай сойдет»; а вот теперь так не делает: теперь живут люди и беды над собою не ожидают, а она тут и вот она! И начали говорить об этом всякий по-своему, но только один кто-то с печки откликнулся и сразу всех занял; он так сказал:

– А вы думаете, что если бы нам было явлено, когда беда придет, так разве бы мы отвели беду?

– А разумеется.

– Ну, напрасно! Мало что ли у всех в виду самого ясного, чего отвести надо, а однако не отводим.

– А что, например?

– Да вот, например, чего еще ясней того, что бедных и несчастных людей есть великое множество, и что пока их так много, до тех пор никому спокойно жить нельзя; а ведь вот про это никто и не думает.

– Вот то-то и есть! А если б предвещение об этом было – небось бы поправились.

А тот с печи отвечает:

– Ничего б не поправились: не в предвещении дело, а в хорошем разуме. А разума-то и не слушают; ну а как предвещения придут, так они не обрадуют.

Его и стали просить рассказать про какой-нибудь такой пример предвещения; и он начал сразу сказывать.

– Я ведь уже старик, мне седьмой десяток идет. Первый большой голод я помню за шесть лет перед тем, как наши на венгра шли, и вышла тогда у нас в селе удивительность.

Тут его перебили излишним вопросом: откуда он?

Рассказчик быстро, но нехотя оторвал:

– Из села Пустоплясова. Знаешь что ль?

– И не слышали.

– Ну, так услышишь, чту у нас в Пустоплясах случилось-то; смотри, чтобы и у вас в своем селе чего-нибудь на такой манер не состроилось. А теперь помолчите, пока я докончу вам: моя сказка не длинная.

Стало в том у нас удивительно, что вокруг нас у всех хлеба совсем не родило, а у нас поле как-то так островком вышло задачное, – урожай Бог дал средственный. Люди плачут, а мы Бога благодарим: слава тебе, Господи! А что нам от соседей теснота придет, о том понимать не хочем. А соседи нам все завидуют; так и говорят про нас: «Божьи любимчики: мы у Господа в наказании, а вы в милости». «И каким-де вы святителям молились и которым чудотворцам обещались?» А наши уж и чванятся, что в самом деле они в любови у Господа: убираем, жнем, копны домой возим и снопы на овины сажаем да на токах молотим… Такая трескотня идет, что люба-два! И сейчас после этого сряду пошло баловство: накололи убоины, свезли попам новины, наварили бражки, а потом мужики норовят винца попить, а бабы с утра затевают: «аль натърушков натърить! аль лепешечек спечь!» И едим да пьем во вред себе больше, чем надобно. По другим деревням вокруг мякиною и жмыхом давятся, а мы в утеху себе говорим: ведь мы не причинны в том, что у других голодно. Мы ведь им вреда на полях не делали и даже вместе с ними по весне на полях молитвовали, а вот нашу молитву Господь услыхал и нам урожай сослал, а им не пожаловал. Все в его воле: Господь праведен; а мы своих соседов не покидаем и перед ними не горжаемся: мы им помогаем кусочками. А соседи-то к нам и взаправду повадились кажиден да и бесперечь, и все идут да идут и что дальше, то больше, и стали они нам очень надокучисты. Так пришло, что не токмо не кажись на улице, а и в избе-то стало посидеть нельзя, потому что слышно, как все тянут голодные свою скорбинку: «б-о-ж-ь-и л-ю-б-и-м-ч-и-к-и! сотворите святую милостыньку Христа ради!» Ну, раз дашь, и два дашь, а потом уж дальше постучишь в окно да скажешь: «Бог подаст, милые! Не прогневайся!» Что же делать-то! Хорошо, что мы «божьи любимчики», а им хоть и пять ковриг изрежь, их все равно не накормишь всех! А когда отошлешь его от окошка, – другая беда: самому стыдно делается себе хлеб резать… То есть ясно, как не надо яснее, Господь тебе в сердце кладет, что надо не отсылать, а надо иначе сделать, а пока чего должно не сделаешь – нельзя и надеяться жить во спокойствии.

И надо бы, кажется, это понять, а вот однако не поняли; тогда и провозвестник пришел, – его прогнали.

Тут по избе шепотком пронеслось:

– Слушайте, братцы, слушайте!

Запечный гость продолжал:

– Так доняли нас голодные соседи, что нам совсем стало жить нельзя, а как помочь беде – не ведаем. А у нас лесник был Федос Иванов, большой грамотник, и умел хорошо все дела разбирать. Он и стал говорить:

– А ведь это нехорошо, братцы, что мы живем как бесчувственные! Что ни суди, а живем мы все при жестокости: бедственным людям норовим корочку бросить, – нечто это добродетель есть? – а сами для себя все ведь с затеями: то лепешечек нам, то натирушков. Ах, не так-то совсем бы надо по-божьи жить! Ах, по-божьи-то надо бы нам жить теперь в строгости, чтобы себе как можно меньше известь, а больше дать бедственным. Тогда, может быть, легкость бы в душе осветилася, а то прямо сказать – продыханья нет! В безрассудке-то омрачение, а чуть станешь думать и в свет себя приводить – такое предстанет терзательство, что не знаешь, где легче мучиться, и готов молить: убей меня, Господи, от разу!

Федос, говорю, начитавшись был и брал ото всего к размышлению человечнему, как, то есть, что человеку показано… в обчестве… То есть, как вот один перст болит – и все тело неспокойно. Но не нравилось это Федосово слово игрунам и забавникам во всем Пустоплясове; он, бывало, говорит:

– Вы, почкенные старички, и вы, молодой народ, на мои слова не сердитеся: мои слова – это не сам я выдумал, а от другого взял; сами думайте: эти люди, которые хотят веселиться, когда за порогом другие люди бедствуют, они напрасно так думают, будто помехи не делают, – они сеют зависть и тем суть Богу противники. Теперь, братцы, надо со страдающими пострадать, а не праздновать – не вино пить да лепешкой закусывать.

Старики за это на Федоса кривилися, а молодые ему стрекотали в ответ:

– Чего ты тут, дядя Федос, очень развякался! Что ты поп, что ли, какой непостриженный! Нам и поп таких речей не уставливал. Если нам Бог милость сослал, что нам есть что есть, то отчего нам и не радоваться? Пьем-едим тоже ведь все в славу божию: съедим и запьем и отойдем – перекрестимся: слава-те, Господи! А тебе-то что надобно?

Федос не сердился, а только знал, чту ответить.

– Несмысленные! Что тут за слава? Никакой славы нет, что вы будете лепешки жевать до отвалу, когда люди кожурой давятся! А вы вот такую славу вознесите Христу, чтобы видели все, что вы у него в послушании… Ведь его же есть слово к нам: «Пусть знают все, что вы мои ученики, если имеете любовь между собою!»

Но только ничего Федос не успевал, и все ему наотрез грубили, и особенно ему перечила своя его собственная внучка Маврутка, – одна только она у него и осталась от всего поколения, и он с нею с одною и жил в избе, а была она с ним несогласная: такая-то была вертеница и Федоса не слушалась, и даже озорничала с ним.

– Ты, – бывало, скажет, – очень уж стар стал, так вот и пужаешь всех и нет совсем при тебе никакой веселости. Чего ты пристаешь ко всем: «Бог» да «Бог»! Это мы и в церкви слышали, и крестились, и кланялись, а теперь надо веселого!

Он ей, бывало, скажет:

– Эй, нехорошо, Мавра! Бога надо постоянно видеть перед собою, на всех местах ходящего и к тебе понятно глаголющего, что тебе хорошо, а чего ненадобе. – А девка на эти слова от себя зачастит, зачастит и всякий раз кончит тем, что:

– Ты простой мужик, а не поп, и я не хочу тебя слушаться!

А он ей:

– Я простой мужик – я в попы и не суюся, а ты не суди, кто я такой, а суди только мое слово: оно ведь идет на добро и от жалости.

А внучка отвечает:

– Ну, ладно: в молодом-то веку не до жалости; в молодом веку надо счастье попробовать.

А Федос ей и сказал:

– Ну, что делать – испробуешь, только ведь не насытишься.

И так, где, бывало, с дедом Федосом люди ни сойдутся – сейчас все против него; а он все толкует, что надо жить в тихости, без шума и грохота, да только никак с людьми не столкуется и с Мавруткою к празднику нелады у него по домашеству; пристает она:

– Дай, дедко, мучицы просеять, спечь лепешечек!

А он этого не хочет, говорит:

– Ешь решотный хлеб, от других не отличай себя.

Мавра и злится:

– Нас, – говорит, – Бог отличил, а ты морить хочешь!

Федос отвечает:

– Эх, глупая! Еще неведомо, для чего вы отличены; может быть, и не для радости, а в поучение.

И когда раз один Маврутка так на Федоса рассердилась, так взяла да и сказала ему:

– Не дай Бог с тобой долго жить, хоть бы помер ты.

Но Федос и тут не рассердился.

– Что же такое!.. Ничего!! погоди, вот скоро похороните; может быть, потом поминать станете.

А молодые-то – и расхохоталися:

– Еще, мол, чего! Тебя, старого ворчуна, вспоминать будем!

Да и старички-то, которых звал он «почкенные», не на его стороне становилися, а тоже, бывало, говорят:

– Чтт он презвышается – лучше всех хочет быть во всем в Пустоплясове! Довольно знаем мы все его: вместе и водку с ним пили, и с бабами песни играли – чего великатится!

Молодые это слышать и рады, и иной озорной подойдет к нему и говорит:

– Дед Федос!

– А что тако?

– А вон что про тебя старики-то сказывают!

– Да! Ну-ка, давай, послухаем.

– Говорят… будто ты… Стыдно сказывать!

– Ну что?.. ну что? Не тебе это стыдно-то!

– Когда молодой-то был…

– У, был пакостник!.. Школы нам, братцы, не было! Бойло было, а школы не было.

– Говорят, ты солдатке в половень гостинцы носил!

– Да и хуже того, братцы мои, делывал. Слава Богу, многое уже позабылося… Видно, Бог простил, а вот… людям-то все еще помнится. Не живите, братцы, как я прожил, живите по-лучшему: чтоб худого про вас людям вспоминать было нечего.

А мы, раз от раза больше все ошибаючись, попали, братцы, перед святками в такое бесстыжество, что мало нам стало натирухов да лепешек, а захотели мы завести забавы и игрища. Сговорилися мы, потаймя от своих стариков, нарядиться как можно чуднее, медведями да чертями, а девки – цыганками, и махнуть за реку на постоялый двор шутки шутить. А Федос как-то узнал про это и пошел ворчать:

– Ах вы, – говорит, – бесстыжие! Это вы мимо голодных-то, дразнить их пойдете, что ли, с песнями? Слушай, Мавра! Нет тебе моего позволения!

Мы все ее у Федоса отпрашиваем:

– Пусти, мол, ее, Федос Иванович, что тебе ее век томить!

А он отвечает:

– Пошли вы, пустошни! Какое в этом утомление, чтобы не пустить человека из себя дурака строить!

– Ну, да ты, мол, уж всегда такой: ото всех все премудрости требуешь!

– Не премудрости, – говорит, – а требую, что Господь велит, – на ближние разумения: ближний в скорбях, а ты не попрыгивай.

– Да разве ближнему-то хуже от этого?

– А разумеется, – не вводи его в искушение, а в себе не погубляй доброту ума.

– Ну, вот, мол, ты опять все про вумственность! Это надокучило! Небось, когда молод был сам, так не рассуживал, а играл, как и прочие.

– Ну, и что же такое, – отвечает дед Федос. – Я ведь уже не раз сознавался вам, что в молодых годах я много худого делал, так неужели же и вам теперь должен тоже советовать делать худое, а не доброе! Эх, неразумные! С пьяным-то, чай, ведь надо говорить не тогда, когда он пьян, а когда выспится. Молодой я пьян был всякой хмелиною, а теперь, слава Богу, повыспался. А если бы я был человек не грешный, а праведный, так я бы и говорил-то с вами совсем на другой манер: я бы вам, может, прямо сказал: Бог это вам запрещает, и может за это придти на вас наказание!

Тут за это слово все на Федоса поднялись.

– Нет, нет! – закричали: – что ты, как ворон, все каркаешь! Это все ты сам повыдумывал! Веселье и в церквах поминается. Давыд-царь и играл, и плясал, и на свадьбе-то мало ли вина было попито. Ты своего не уставляй, – это нам не запретное. Если бы похотел Господь, чтобы поворотить народ на другую путь, он бы не тебя послал, а особого посла-благовестника.

Федос им желал внушить, что не нам судить, какого посла куда посылает Бог, а что слово Господне – духовное и через кого оно доходит, через того все равно и засеменяется: кто в божьих смыслах говорит, того и послушайся, а нарочных послов не жди. Нарочный-то, бывает, так придет, что и не поймешь его.

Ну, а все же хоть и все с дедом спорили, а в открытость супротив его делать стыдилися, потому что – когда вспомянется нам то, что старики про половень говорили, мы Федоса будто и не уважаем, а потом вздумаем, что он давно уже человек справедливый стал, а те «почкенные»-то, все еще вокруг половня ходят – нам Федоса и совестно. Грешник-то он, правда, что грешник был, да ведь он отстоялся уж и повернул себя на хорошее! Свое-то нам справить хочется, а его все-таки стыдно. И стали мы с своими намерениями крыться и сделали уговор вечером на Рожествин день собираться все в ригу и ждать друг дружку в угле, в колосе, а потом идти всей гурьбой переряженным к дворнику. А мы знали, что у дворника праздник как следует: быка залобанили, трех свиней зарезали и две бочки браги наварено. Пойдем, мол, налопаемся, а на обратном пути девки пусть себе где знают хоронятся.

Такие зашли затеи хорошие!

Пошли у нас хлопоты: разные мы одежи припасаем да прячем в потайных местах. Боимся только, чтобы не подсмотрели за нами соседи неимущие да наши похоронки не украли бы.

Мы им до сочельника все подавали кусочки, а под сочельник бабы и девки сказали им:

– Слушайте, вы, неимущие! Вы чтобы завтра не сметь приходить сюда, потому что мы завтра будем сами в печках мыться и топорами лавки скресть. Завтра нам не до вас. Обходитесь как знаете.

Маврутка захотела свои уборы вынесть в ригу, когда дед Федос в лес пойдет, и вот, когда все, что надо было, у себя в избе отмыла и отскребла, да поглядела в окно, а на улице, видит, – метель и сиверка, так что дышать трудно. Маврутка думает: «Дай скорей сомчу, а то дед воротится!» И только что отворила дверь, как сдушило ее сиверкой, а перед самым ее лицом на жерновом камне у порожка нищенское дитя стоит, и какое-то будто особенное: облик нежный, а одежи на нем только одна рваная свиточка и в той на обоих плечах дыры, соломкой заправлены, будто крылышки сломаны да в соломку завернуты и тут же приткнуты.

Маврутка на него осердилася.

– Чего тебе! – говорит, – для чего в такой день пришел! Ишь ты, нет на вас пропасти!

А дитя стоит и на нее большими очами смотрит.

Девка говорит:

– Что же ты бельма выпучил! Прочь пошел!

А он и еще стоит.

Маврутка его поворотила и сунула:

– Пошел в болото!

А сама побежала, и никакого ей беспокоя на душе не было, потому что ведь сказано всем им было, чтобы не ходить в этот день – чего же таскается!

Прибежала Мавра в ригу да прямо в дальний угол и там в сухом колосе все свое убранье и закопала, а когда восклонилася, чтобы назад идти – видит, что этот лупоглазый ребенок в воротах стоит.

Маврутка на него опалилася.

– Ты, шелудивый, – говорит, – подслежаешь меня, чтобы скрасть мое доброе! Так я отучу тебя! – Да и швырнула в него тяжелый цеп, а цеп-то такой был, что дитя убить сразу мог, да Бог дал – она промахнулася, и с того еще больше осердилась, и погналася за ним. А он не то за угол забежал, не то со страху в какой-нибудь овин нырнул, только Мавра не нашла его и домой пошла, и поспешает, чтобы придти прежде, чем дед Федос воротится из лесу, а на самое на нее стал страх нападать, будто как какая-то беда впереди ее стоит или позади вслед за ней гонится.

И все чем она шибче бежит, тем сильнее в ней дух занимается, а тут еще видит, что у них на заваленке будто кто-то сидит…

Маврутка вдруг стала смотреть: что это? неужели опять лупоглазый там?..

Девка-ровечница с ведром шла и спрашивает:

– Что у тебя нога что ли подвихнулася?

А Маврутка машет ей и говорит: – Послушай-ка, чтт тебе нашу избу видно?

Та отвечает:

– Видно.

– А что это такое там у нас под окном на заваленке?

– Это твой дед Федос сидит…

– У тебя, может быть, курья слепота в глазах?

– Чего еще! Ярко его вижу, вон он руки в рукавицах на костыль положил, а недром носит. Тяжело его удушье бьет.

– А ребенка лупоглазого не видишь там?

– Лупоглазое дитя-то ноне по всему селу ходило, а теперь его нетути…

А Маврутка ей говорит, что она сейчас лупоглазое дитя видела и что он подсмотрел, где она свой убор закопала.

– Теперь, – говорит, – то и думаю, что он, стылый, откопает да и выкрадет.

– Пойди перепрячь скорей!

– И то сбегаю!

А сама чует, что теперь уже ей в риге было бы боязно. И тут Мавра с дедом опять не в лад сделала, так что он сказал ей:

– Ты, должно быть, задумала что-нибудь на своем поставить. Смотри, беды б не вышло! Она отвечает:

– Не удержишь меня!

– Чего силом держать… и ненадобно… А тебе, слышь, чего же там понравилось?.. Назад-то пойдете, ребята чтоб вас не обидели.

– Закаркал, закаркал опять! Никого не боимся мы, a там праздник как следует, – там били бычка и трех свиней, и с солодом брага варена…

– Вона что наготовлено исступления! И пьяно, и убоисто…

– А тебе и свиней-то жаль!

– Воробья-то мне и того-то жаль, и о его-то головенке ведь есть вышнее усмотрение…

– О воробьиной головке-то!

– Да.

– Усмотрение!

– Да!

– Тьфу!

Мавра в раскат громко плюнула.

Дед сказал:

– Чего ж плюешься?

– На слова твои плюнула.

– На мои-то наплюй, – не груби только Хозяину.

– Он мне и ненадобен.

– Вона как!

– Разумеется!.. Пусть его нелюбым коням гривы мнет.

– Что городишь-то, неразумная! Я тебе говорю про Того, Кому мы все работать должны.

– Ну, а я не разумею и не хочу.

– Что это? – работать-то?

– Да.

– Поработаешь. Не все ведь вольною волей работают, – другие неволею. И ты поработаешь.

Мавра через гнев просмеялася и говорит:

– Полно тебе, дед! В самом деле, видно, правда, что ты с ума сошел!

А дед посмотрел и ответил ей:

– Господь с тобой, умная! – и сам на печь полез, а она схватила под полу его фонарь со свечой и побежала в ригу свой наряд перепрятывать.

А в риге-то уже темно, и страх на нее тут так и налетел со всех сторон вместе с ужастью: так ее и за плечо берет, и ноги ей путает. Думает: «дай скорей огонь зажгу– смелей станет». Чиркнула спичкою раз и два – что-то у самого лица будто пролетело. Она зажгла фонарь и перекрестилась, а только зашла в угол к колосу, как вдруг с одной стороны к ней пташка, а с другой другая, – точно не хотят допустить ее!

И видит она, что это ей не кажется, а взаправду есть: откуда-то слетели воробушки и пали на колос в свет и сидят-глядят на нее натопорщившись…

«Давай скорее выхвачу да и убегу», – думает Мавра и стала скорей руками колос разворашивать, а там под рукой у нее что-то двигнулось и закопалося… Она – цап посильней, а ей откуда ни спади еще воробей, и трепещется, и чирикает… «Тьфу, мол, чтт тебе надобно? Проклятый ты!» Взяла его да и сорвала ему головеночку, а сама не заметила, как с сердцем в злости фонарь бросила и от него враз солома вся всполыхнула; а оттудова-то, из кучи-то – чтт вы скажете! – восстает оное дитя лупоглазое и на челушке у него росит кровь.

Тут уж Мавра забыла все и бросилась бежать, а огонь потек с бурею в повсеместности и истлил за единый час все, чем мы жили и куражились…

И стало нам хуже всех тех, которые докучали нам, потому что не только у нас весь хлеб погорел, а и жить-то не в чем было, и пошли мы все к своим нищим проситься пожить у них до теплых дней.

А дед-то Федос на пожаре опекся весь и вставать не стал; ну, а все ладил в ту же стать и говорил другим с утешением:

– Ничего, – говорит, – хорошо все от Господа посылается. Вот как жили мы в Божьих в любимчиках – совсем, было, мы позабылись, – хотели все справлять свои дурости, а теперь Господь опять нас наставит на лучшее.

Так и помер с тем, – с этой верой-то!

А какое это было дитя, и откудова, и куда оно в пожар делося – так никогда потом и не дозналися, а только стали говорить, будто это был ангел и за нечувствительность нашу к нему мы будто были наказаны.

Все равно, – говорил Федос, – кто бы ни был он, – бедное дитя всегда «божий посол»: через него Господь наше сердце пробует… Вы все стерегитеся, потому что с каждым ведь такой посол может встретиться!

Впервые опубликовано – журнал «Северный вестник», 1892

Дурачок

Кого надо считать дураком? Кажется, будто это всякий знает, а если начать сверять, как кто это понимает, то и выйдет, что все понимают о дураке неодинаково. По академическому словарю, где каждое слово растолковано в его значении, изъяснено так, что “дурак – слабоумный человек, глупый, лишенный рассудка, безумный, шут…”. В подкрепление такого толкования приведен словесный пример: “Он был и будет дурак дураком”. “Дурачок – смягчение слова дурак”. Ученее этого объяснения уже и искать нечего, а между тем в жизни случается встречать таких дураков или дурачков, которым эта кличка дана, но они, между тем, не безумны, не глупы и ничего шутовского из себя не представляют… Это люди любопытные, и про одного такого я здесь и расскажу.

Был у нас в деревне безродный крепостной мальчик Панька. Рос он при господском дворе, ходил в том, что ему давали, а ел на застольщине вместе с коровницею и с ее детьми. Должность у него была такая, чтобы «всем помогать»; это значило, что все должностные люди в усадьбе имели право заставлять Паньку делать за них всякую работу, и он, бывало, беспрестанно работает. Как сейчас его помню: бывало, зимою, – у нас зимы бывают лютые, – когда мы встанем и подбежим к окнам, Панька уже везет на себе, изогнувшись, большие салазки с вязанками сена, соломы и с плетушками колоса и другого мелкого корма для скотины и птиц. Мы встаем, а он уже наработался, и редко увидишь его, что он присядет в скотной избе и ест краюшку хлебца, а запивает водою из деревянного ковшика.

Спросишь его, бывало:

– Что ты, Паня, один сухой хлеб жуешь?

А он шутя отвечает:

– Как так «с ухой»? – он, гляди-ко, с чистой водицею.

– А ты бы еще чего-нибудь попросил: капустки, огурца или картошечки!

А Паня головой мотнет и отвечает:

– Ну, вот еще чего!.. Я и так наелся, – слава те Господи!

Подпояшется и опять на двор идет таскать то одно, то другое. Работа у него никогда не переводилась, потому что все его заставляли помогать себе. Он и конюшни, и хлева чистил, и скоту корм задавал, и овец на водопой гонял, а вечером, бывало, еще себе и другим лапти плетет, и ложился он, бывало, позже всех, а вставал раньше всех до света и одет был всегда очень плохо и скаредно. И его, бывало, никто и не жалеет, а все говорят:

– Ему ведь ничего, – он дурачок.

– А чем же он дурачок?

– Да всем…

– А например?

– Да что за пример! – вон коровница-то все огурцы и картошки своим детям отдает, а он, хоть бы что ему… и не просит у них, и на них не жалуется. Дурак!

Мы, дети, не могли хорошо в этом разобраться, и хоть глупостей от Паньки не слыхали, и даже видели от него ласку, потому что он делал нам игрушечные мельницы и туезочки из бересты, – однако и мы, как все в доме, одинаково говорили, что Панька дурачок, и никто против этого не спорил, а скоро вышел такой случай, что об этом уже и нельзя стало спорить.

Был у нас нанят строгий-престрогий управитель, и любил он за всякую вину человека наказывать. Едет, бывало, на беговых дрожках и по всем сторонам смотрит: нет ли где какой неисправности? И если заметит что-нибудь в беспорядке – сейчас же остановится, подзовет виноватого и приказывает:

– Ступай сейчас в контору и скажи моим именем старосте, чтобы дали тебе двадцать пять розог; а если слукавишь – я тебе вечером при себе велю вдвое дать.

Прощенья у него уж и не смели просить, потому что он этого терпеть не мог и еще прибавлял наказание.

Вот раз. летом, едет этот управляющий и видит, что в молодых хлебах жеребята ходят и не столько зелени рвут, сколько ее топчут и копытами с корнями выколупывают…

Управитель и расшумелся.

А жеребят в этот год был приставлен стеречь мальчик Петруша, – сын той самой Арины-коровницы, которая Паньке картошек жалела, а все своим детям отдавала. Петруша этот имел в ту пору лет двенадцать и был телом много помельче Паньки и понежнее, за это его и дразнили «творожничком» – словом, он был мальчик у матери избалованный и на работу слабый, а на расправу жидкий. Выгнал он жеребят рано утром «на росу», и стало его знобить, а он сел да укрылся свиткою, и как согрелся, то на него нашел сон – он и заснул, а жеребятки в это время в хлеб и взошли.

Управитель, как увидал это, так сейчас стегнул Петю и говорит:

– Пусть Панька пока и за своим, и за твоим делом посмотрит, а ты сейчас иди в разрядную контору и скажи выборному, чтобы он тебе двадцать розог дал; а если это до моего возвращенья домой не исполнишь, то я при себе тогда тебе вдвое дам. Сказал это и уехал.

А Петруша так и залился слезами. Весь трясется, потому что никогда его еще розгами не наказывали, и говорит он Паньке:

– Брат милый, Панюшка, очень страшно мне… скажи, как мне быть?

А Панька его по головке погладил и говорит:

– И мне тоже страшно было… Что с этим делать-то… Христа били…

А Петруша еще горче плачет и говорит:

– Боюсь я идти и боюсь не идти… Лучше я в воду кинуся. А Панька его уговаривал-уговаривал, а потом сказал:

– Ну, постой же ты: оставайся здесь и смотри за моим и за своим делом, а я скорей сбегаю, за тебя постараюся, – авось тебя Бог помилует. Видишь, ты трус какой.

Петруша спрашивает:

– А как же ты, Панюшка, постараешься?

– Да уж я штуку выдумал – постараюся! И побежал Панька через поле к усадьбе резвенько, а через час назад идет, улыбается.

– Не робей, – говорит, – Петька, все сделано; и не ходи никуда – с тебя наказанье избавлено.

Петька думает:

«Все равно: надо верить ему», – и не пошел; а вечером управляющий спрашивает у выборного в разрядной избе:

– Что, пастушонок утром приходил сечься?

– Как же, – говорит, – приходил, ваша милость.

– Взбрызнули его?

– Да, – говорит, – взбрызнули.

– И хорошо?

– Хорошо, постаралися.

Дело и успокоилось, а потом узнали, что высекли-то пастушонка, да не того, которого было назначено, не Петра, а Паньку, и пошло это по усадьбе и по деревне, и все над Панькой смеялись, а Петю уже не стали сечь.

Что же, – говорили, – уже если дурак его выручил, нехорошо двух за одну вину разом наказывать.

Ну, не дурак ли, взаправду, наш Панька был?

И так он все и дальше жил.

Сделалась через несколько лет в Крыме война, и начали набирать рекрут. Плач по деревне пошел: никому на войне страдать-то не хочется. Особенно матери о сыновьях убиваются – всякой своего сына жалко.

А Паньке в это время уже совершенные годы исполнились, и он вдруг приходит к помещику и сам просится:

– Велите, – говорит, – меня отвести в город – в солдаты отдать.

– Что же тебе за охота?

– Да так, – отвечает, – очень мне вдруг охота пришла.

– Да отчего? Ты обдумайся.

– Нет, – говорит, – некогда думать-то.

– Отчего некогда?

– Да нешто не слышно вам, что вокруг плачут, а я ведь любимый у Господа, – обо мне плакать некому, – я и хочу идти.

Его отговаривали.

– Посмотри-ка, мол, какой ты неуклюжий-то: над тобой на войне-то, пожалуй, все расхохочутся. А он отвечает:

– То и радостней: хохотать-то ведь веселее, чем ссориться; если всем весело станет, так тогда все и замирятся. Еще раз сказали ему:

– Утешай-ка лучше сам себя да живи дома! Но он на своем твердо стоял.

– Нет, мне, – говорит, – это будет утешнее.

Его и утешили, – отвезли в город и отдали в рекруты, а когда сдатчики возвратились, – с любопытством их стали расспрашивать:

– Ну, как наш дурак остался там? Не видали ли вы его после сдачи-то?

– Как же, – говорят, – видели.

– Небось, смеются все над ним, – какой увалень?

– Да, – говорят, – на самых первых порах-то было смеялися, да он на все на два рубля, которые мы дали ему награждения, на базаре целые ночвы пирогов с горохом и с кашей купил и всем по одному роздал, а себя позабыл… Все стали головами качать и стали ломать ему по половиночке. А он застыдился и говорит:

– Что вы, братцы, я ведь без хитрости! Кушайте. Рекрута его стали дружно похлопывать:

– Какой, мол, ты ласковый!

А наутро он раньше всех в казарме встал, да все убрал и старым солдатам всем сапоги вычистил. Стали хвалить его, и старики у нас спрашивали: «Что он у вас дурачок, что ли?»

Сдатчики отвечали:

– Не дурак, а… малость с роду так.

Так Панька и пошел служить со своим дурачеством и провел всю войну в «профосах» – за всеми позади рвы копал да пакость закапывал, а как вышел в отставку, так, по привычке к пастушеству, нанялся у степных татар конские табуны пасти.

Отправился он к татарам из Пензы и не бывал назад много лет, а скитался, гоняя коней, где-то вдали, около безводных Рын-Песков, где тогда кочевал большой местный богач Хан-Джангар. А Хан-Джангар, когда приезжал на Суру лошадей продавать, то на тот час держал себя будто и покорно, но у себя в степи что хотел, то и делал; кого хотел – казнил, кого хотел – того миловал.

За отдаленностью дикой пустыни следить за ним было невозможно, и он как хотел, так и своевольничал. Но расправлялся он так не один: находились и другие такие же самоуправцы, и в числе их появился один лихой вор, по имени Хабибула, и стал он угонять у Хана-Джангара много самых лучших лошадей, и долго никак его не могли поймать. Но вот раз сделалась у одних и других татар свалка, и Хабибулу ранили и схватили. А время было такое, что Хан-Джангар спешил в Пензу, и ему никак нельзя было остановиться и сделать над Хабибулой суд и казнить его такою страшною казнью, чтобы навести страх и ужас на других воров.

Чтобы не опоздать в Пензу на ярмарку и не показаться с Хабибулой в таких местах, где русские власти есть, Хан-Джангар и решил оставить при малом и скудном источнике Паньку с одним конем и раненого Хабибулу, окованного в конских железах. И оставил им пшена и бурдюк воды и наказал Паньке настрого:

– Береги этого человека как свою душу! Понял? Панька говорит:

– Чего ж не понять-то! Вполне понял, и как ты сказал, я так точно и сделаю.

Хан-Джангар со всей своей ордой и уехал, а Панька стал говорить Хабибуле:

– Вот до чего тебя твое воровство довело! Такой ты большой молодец, а все твое молодечество не к добру, а ко злу. Ты бы лучше исправился.

А Хабибула ему отвечает:

– Если я до сих пор не исправился, так теперь уж и некогда.

– Как это «некогда»! Только в том ведь и дело все, чтобы хорошо захотеть человеку исправиться, а остальное все само придет… В тебе ведь душа такая же, как и во всех людях: брось дурное, а Бог тебе сейчас зачнет помогать делать хорошее, вот и пойдет все хорошее.

А Хабибула слушает и вздыхает.

– Нет, – говорит, – уже про это некстати и думать теперь!

– Да отчего же некстати-то?

– Да оттого, что я окован и смерти жду.

– А я тебя возьму да и выпущу.

Хабибула ушам своим не поверил, а Панька ему улыбается ласково и говорит:

– Я тебе не шучу, а правду говорю. Хан мне сказал, чтобы я тебя «как свою душу берег», а ведь знаешь ли, как надо сберечь душу-то? Надо, брат, ее не жалеть, а пусть ее за другого пострадает – вот мне теперь это и надобно, потому что я терпеть не могу, когда других мучают. Я тебя раскую и на коня посажу и ступай, спасай себя, где надеешься, а если станешь опять зло творить – ну, уж тогда не меня обманешь, а Господа.

И с этим присел и сломал на Хабибуле конские железные путы, и посадил его на коня, в сказал:

– Ступай с миром на все стороны.

А сам остался ожидать здесь возвращения Хана-Джангара, – и ждал его очень долго, пока ручеек высох и в бурдюке воды осталось очень немножечко.

Тогда и прибыл Хан-Джангар со своей свитой.

Осмотрелся Хан и спрашивает:

– А где Хабибула? Панька отвечает:

– Я отпустил его.

– Как отпустил? Что ты такое рассказываешь?

– Я тебе говорю то, что взаправду сделал по твоему велению и по своему хотению. Ты мне велел беречь его как свою душу, а я свою душу так берегу, что желаю пустить ее помучиться за ближнего… Ты ведь хотел замучить Хабибулу, а я терпеть не могу, чтобы других мучили, – вот возьми меня и вели меня вместо его мучить, – пусть моя душа будет счастливая и от всех страхов свободная, потому что ведь я ни тебя, ни других никого не боюся ни капельки.

Тут Хан-Джангар стал водить глазами во все стороны, а потом на голове тюбетейку поправил и говорит своим:

– Подойдите-ка все поближе ко мне; я вам скажу, что мне кажется.

Татары вокруг Хана-Джангара стеснилися. А он сказал им потихонечку:

– А ведь Паньку, сдается, нельзя казнить, потому что в душе его, может быть, ангел был…

– Да, – отвечали татары все одним тихим голосом, – нельзя нам ему вредить: мы его не поняли за много лет, а теперь он в одно мгновенье всем нам ясен стал: он ведь, может быть, праведный.

1891

Под Рождество обидели

(Житейские случаи)

На этом месте я хотел рассказать вам, читатели, не о том, о чем будет беседа. Я хотел говорить на рождество про один из общественных грехов, которые мы долгие веки делаем сообща всем миром и воздержаться от него не хотим. Но вдруг под вернулся неожиданный случай, что одного моего знакомого, — человека, которого знает множество людей в Петербурге, — под праздник обидели, а он так странно и необыкновенно отнесся к этой обиде, что это заслуживает внимания вдумчивого человека. Я про это и буду рассказывать, а вы прослушайте, потому что это такое дело, которое каждого может касаться, а меж тем оно не всеми сходно понимается.

Есть у меня давний и хороший приятель. Он занимается одним со мною делом. Настоящее его имя я называть вам не стану, потому что это будет ему неудобно, а для вас, как его ни зовут, — это все равно: дело в том, каков он человек, как его обидели и как он отнесся к обидчикам и к обиде. Человек, про которого я говорю, не богатый и не бедный, одинок, холост и хотя мог бы держать для себя двух прислуг, но не держит ни одной. И это делалось так не по скупости, а он стеснялся — какого нрава или характера поступит к нему служащий человек, да и что этому человеку делать при одиноком? Исскучается слуга от нечего делать и начнет придираться и ссориться и выйдет от него не угодье, а только одни досаждения. А сам приятель мой нрава спокойного и уступчивого, пошутить не прочь, а от спора и ссор удаляется. Для своего удобства он устроил так, что нанял себе небольшую квартирку в надворном флигеле, в большом и знатном доме на набережной, и прожил много лет благополучно. Хозяйства он никакого дома не держит, а необходимые послуги ему делал дворник. Когда же нужно уйти со двора, приятель запрет квартирную дверь, возьмет ключ в карман и уходит. Квартира небольшая, однако в три комнатки и помещается во втором этаже, посреди жилья, и лестница как раз против дворницкой. Такое расположение, что, кажется, совсем нечего опасаться и, как я говорю, — много лет прошло совершенно благополучно, а вдруг теперь под рождество случилась большая обида.

Здесь, однако, я возьму на минуточку в сторону и скажу, что мы с этим приятелем видимся почти всякий день, и на днях говорили о том, что случилось раз в нашем родном городе. А случилась там такая вещь, что один наш тамошний купец ни за что не согласился быть судьею над ворами и вот что об этом рассказывают. Давно в этом городе жили-были три вора. Город наш издавна своим воровством славится и в пословицах поминается. И задумали эти воры обокрасть кладовую в богатом купеческом доме. А кладовая была каменная и окон внизу в ней не было, а было только одно очень маленькое оконце вверху, под самою крышей. До этого оконца никак нельзя было долезть без лестницы, да если и долезешь, то нельзя было в него просунуться, потому что никак взрослому человеку в крохотное окно не протиснуться. А воры, как наметили этого купца обокрасть, так уж от своей затеи не отстают, потому что тут им было из-за чего потрудиться: в кладовой было множество всякого добра — и летней одежды и меховых шапок, и шуб, и подушек пуховых, и холста и сукон — всего набито от потолка до самого до полу… Как смелому вору такое дело бросить? Вот воры и придумали смелую штуку.

Один вор, бессемейный, говорит другому, семейному: — Я хорошее средство придумал: у тебя есть сынишка пяти годов — он еще маленький, и тельцем мягок, — он в это окно может протиснуться. Если мы его с собой возьмем — мы с ним можем все это дело обдействовать. Уведи ты мальчишку от матери и приведи с собою под самое рождество — скажи, что пойдешь помолиться к заутрене, да и пойдем все вместе действовать. А как придем, то один из нас станет внизу, а другой влезет на плечи, а третий этому второму на плеча станет, и такой столб сделаем, что без лестницы до окна достанем, а твоего мальчонку опояшем крепко веревкою, и дадим ему скрытный фонарь с огнем да и спустим его через окно в середину кладовой. Пусть он там оглядится и распояшется, и пусть отбирает все самое лучшее и в петлю на веревку завязывает, а мы станем таскать, да все и повытаскаем, а потом опять дитя само подпояшется, — мы и его назад вытащим и поделим все на три доли с половиною: нам двоим поровну, а тебе с младенцем против нас полторы доли, и от нас ему сладких закусочек, — пускай отрок радуется и к ремеслу заохотится. Отец-то вор — хорош, видно, был — не отказался от этого, а согласился; и как пришел вечер сочельника, он и говорит жене: — Я ноне пообщался сходить в монастырь ко всенощной, — там благолепное пение, собери со мной паренька. Я его с собой возьму — пусть хорошее пение послушает. Жена согласилась и отпустила парня с отцом. А тогда все три вора в монастырь не пошли, а сошлись в кабаке за Московскою заставою и начали пить водку и пиво умеренно; а дитя положили в уголке на полу, чтобы немножечко выспалось; а как ночь загустела и целовальник стал на засов кабак запирать, — они все встали, зажгли фонарь и ушли, и ребенка с собой повели, да все, что затевали, то все сделали. И вышло это у них сначала так ловко, что лучше не надо требовать: мальчонка оказался такой смышленый и ловкий, что вдруг в кладовой осмотрелся и быстро цепляет им в петлю самые подходящие вещи, а они все вытаскивают, и наконец столько всякого добра натаскали, что видят — им втроем уж больше и унесть нельзя. Значит, и воровать больше не для чего. Тогда нижний и говорит среднему, а средний тому, который наверху стоит: — Довольно, братцы, — нам на себе больше не снесть. — Скажи парню, чтобы он опоясался веревкою, и потянем его вон наружу. Верхний вор, который у двух на плечах стоял, и шепчет в окно мальчику: — Довольно брать, больше не надобно… Теперь сам себя крепче подпояшь да и руками за канат держись, а мы тебя вверх потянем. Мальчик опоясался, а они стали его тащить и уже до самого до верха почти вытащили, как вдруг, — чего они впотьмах не заметили, — веревка-то от многих подач о края кирпичной кладки общипалася и вдруг лопнула, так что мальчишка назад в обворованную кладовую упал, а воры от этой неожиданности потерявши равновесие и сами попадали… Сразу сделался шум, и на дворе у купца заметались цепные собаки и подняли страшный лай… Сейчас все люди проснутся и выскочут, и тогда, разумеется, ворам гибель. К тому же как раз сближалося время, что люди станут скоро вставать и пойдут к заутрене и тогда непременно воров изловят с поликою. Воры схватили кто что успел зацепить и бросились наутек, а в купеческом доме все вскочили, и пошли бегать с фонарями, и явились в кладовую. И как вошли сюда, так и видят, что в кладовой беспорядок и что очень много покрадено, а на полу мальчик сидит, сильно расшибленный, и плачет.

Разумеется, купеческие молодцы догадались, в чем дело, и бросились под окно на улицу и нашли там почти все вытащенное хозяйское добро в целости, потому что испуганные воры могли только малую часть унести с собой… И стали все суетиться и кричать, что теперь делать: давать ли знать о том, что случилося, в полицию или самим гнаться за ворами? А гнаться впотьмах-то не знать в какую сторону, да и страшно, потому что воры ведь, небось, на всякий случай с оружием и впотьмах убьют человека как курицу. У нас в городе воры ученые, — шапки по вечерам выходили снимать и то не с пустыми руками, а с такой инструментиной вроде щипцов с петелькою, — называлась «кобылкою». (Об ней в шуйских памятях писано.) А купец, у которого покражу сделали, отличный человек был — умный, добрый и рассудительный, и христианин; он и говорит своим молодцам: — Оставьте, не надобно. Чего еще! Все мое добро почти в целости, а из-за пустяка и гнаться не стоит. А молодцы говорят: — То и есть правда: нам Господь дитя на уличенье злодеев оставил. Это перст видимый: по нем все укажется, каких он родителей, — тогда все и объявится. А купец говорит: — Нет, не так: дитя — молодая душа неповинная, он не добром в соблазн введен — его выдавать не надобно, а прибрать его надобно; не обижайте дитя и не трогайте: дитя — Божий посол, его надо согреть и принять как для Господа. Видите, вон он какой… познобившись весь, да и трясется, испуганный. Не надо его ни о чем расспрашивать. Это не христианское дело совсем, чтобы дитя ставить против отца за доказчика… Бог с ним совсем, что у меня пропало, они меня совсем еще не обидели, а это дитя ко мне Бог привел, вы и молчите, может быть, оно у меня и останется. И так все стали молчать, а спрашивать этого мальчика никто не приходил, и он у купца и остался, и купец его начал держать как свое дитя и приучать к делу. А как он имел добрую и справедливую душу, то и дитя воспитал в добром духе, и вышел из мальчика прекрасный, умный молодец и все его в доме любили. А у купца была одна только дочь, а сыновей не было, и дочь эта, как вместе росла с воровским сыном, то с ним и слюбилася. И стало это всем видимо. Тогда купец сказал своей жене: — Слушай, пожалуйста, дочь наша доспела таких лет, что пора ей с кем-нибудь венец принять, а для чего мы ей станем на стороне жениха искать, Это ведь дело сурьезное, особливо как мы люди с достатками и все будут думать, чтобы взять за нашей дочерью большое приданое, и тогда пойдет со всех сторон столько вранья и притворства, что и слушать противно будет. Жена отвечает: — Это правда, так всегда уже водится. — То-то и есть, — говорит купец, — еще навернется какой-нибудь криводушник да и прикинется добрым, а в душе совсем не такой выйдет. В человека не влезешь ведь: загубим ведь мы девку как ясочку, и будем потом и себя корить и ее жалеть, да без помощи. Нет, давай-ка устроим степеннее. — Как же так? — говорит жена. — А вот мы как дело-то сделаем: обвенчаем-ка дочку с нашим приемышем. Он у нас доморощенный, парень ведомый, да и дочь — что греха таить — вся она к нему пала по всем мыслям. Повенчаем их и не скаемся. Согласились так и повенчали молодых; а старики дожили свой век и умерли, а молодые все жили и тоже детей нажили и сами тоже состарились. А жили все в почете и в счастии, а тут и новые суды пришли, и довелось этому приемышу тогда уже старику — сесть с присяжными, и начали при нем в самый первый случай судить вора. Он и затрепетал и сидит слушает, а сам то бледнеет, то краснеет и вдруг глаза закрыл, но из-под век у него побежали по щекам слезы, а из старой груди на весь зал раздалися рыдания. Председатель суда спрашивает: — Скажите, что с вами? А он отвечает: — Отпустите меня, я не могу людей судить. — Почему? — говорят, — это круговой закон: правым должно судить виноватого. А он отвечает: — А вот то-то и есть, что я сам не прав, а я сам несудимый вор и умоляю, дозвольте мне перед всеми вину сознать. Тут его сочли в возбуждении и каяться ему не дозволили, а он после сам рассказал достойным людям эту историю, как в детстве на веревке в кладовую спускался и пойман был и помилован, и остался как сын у своего благодетеля, и всех это его покаяние тронуло и никого во всем городе не нашлось, кто бы решился укорить его прошлою неосужденою виною, — все к нему относились с почтеньем по-прежнему, как он своею доброю жизнью заслуживал.

Поговорили мы об этом с приятелем и порадовались: какие у нас иногда встречаются нежные и добрые души. — Утешаться надо, — говорю, — что такое добро в людях есть. — Да, — отвечает приятель, — хорошо утешаться, а еще лучше того — надо самому наготове быть, чтобы при случае знать, как с собой управиться. Так мы говорили (это на сих днях было), а назавтра такое случилося, что разве как только в театральных представлениях все кстати случается. Приходит ко мне мой приятель и говорит: — Дело сделано. — Какое? — У меня неприятности. Думаю: верно что-нибудь маловажное, потому что он мужик мнительный. — Нет, — говорит, — неприятность огромная: кто-то обидно покой мой нарушил. Вышел я всего на один час, а как вернулся и стал ключ в дверь вкладывать, а дверь сама отворилась… Смотрю, на полу ящик из моего письменного стола лежит и все высыпано… золотая цепочка валяется и еще кое-что ценное брошено, а взяты заветные вещи и золотые часы, которые покойный отец подарил, да древних монеток штук шестьсот, да конверт, в котором лежало пятьсот рублей на мои похороны и билет на могилу рядом с матерью… Я и слова не нахожу, что ему сказать от удивления. — Что это? Вчера говорили про историю, а сегодня над одним из нас готово уже в таком самом роде повторение. Точно на экзамен его вызвали. — Ну-ка, мол, вот ты вчера чужой душой утешался, — так покажи-ка, мол, теперь сам, какой в тебе живет дух довлеющий? Присел я молча и спрашиваю: — Что же вы сделали? — Да ничего, — отвечает, — покуда еще не сделал, да не знаю и делать ли? Говорят, надо явку подавать… И спрашивает меня по-приятельски: каков мой совет? А что тут советовать? Про явки ему уже сказано, а в другом роде — как советовать? Пропало не мое, а его добро — чужую обиду легко прощать… — Нет, — говорю, — я советовать не могу, а если хотите, я могу вам сказать, как со мною раз было подобное и что дальше случилося. Он говорит: пожалуйста, расскажите. Я и рассказал, что раз со мною и с вором случилося.

Сделал я раз себе шубу, и стала она мне триста рублей, а была претяжелая. Так, бывало, плечи отсадит, что мочи нет. Я и взял с нею дурную привычку идучи все ее с плеч спускать и от того скоро обил в ней подол. Утром в рождественский сочельник служанка говорит мне: — Шуба подбилася: я по-портновски мех подшить не умею, посажу на игле, весь подол станет морщиться; дворник говорит, что рядом в доме у него знакомый портнишка есть — очень хорошо починку делает; не послать ли к нему шубу с дворником? Он к вечеру ее назад принесет. Я отвечаю: «Хорошо». Девушка и отдала мою шубу дворнику, а дворник отнес ее рядом в дом, своему знакомому портнишке. А сочельник пришел с оттепелью, капели капали: вечером мне шуба не понадобилась — в пальто было в пору. Я про шубу забыл и не спросил ее, а на рождество слышу, в кухне какой-то спор и смущение: дворник бледный и испуганный, не с праздником поздравляет, а рассказывает, что моей шубы нет и сам портнишка пропал… Просит меня дворник, чтобы я подал явку. Я не стал подавать, а он от себя подал. Он подал явку, а шубы моей, разумеется, все нет как нет, и говорят, что и портного нет… Жена у него осталась с двумя детьми, — один лет трех, а другой грудной… Бедность, говорят, ужасающая: и женщина и дети страшные, испитые, — жили в угле, да и за угол не заплочено, и еды у них никакой нет. А про мою шубу жена говорит, будто муж шубу починил и понес ее, чтобы отдать, да с тех пор и сам не возвращается… Искали его во всех местах, где он мог быть, и не нашли… Пропал портнишка, как в воду канул… Я подосадовал и другую шубу себе сделал, а про пропажу забывать стал, как вдруг неожиданно на первой недели великого поста прибегает ко мне дворник… весь впопыхах и лепечет скороговоркою: — Пожалуйте к мировому, я портнишку подсмотрел… подсмотрел его, подлеца, как он к жене тайно приходил, и сейчас его поймал и к судье свел. Он там у сторожа… Сейчас разбор дела будет… скорее, пожалуйста… подтвердить надо… ваша шуба пропала. Я поехал… Смотрю, действительно сторож бережет какого-то человека худого, тощего, волосы как войлочек, ноги портновские — колесом изогнуты, и весь сам в отрепочках, — починить некому и общий вид какой-то полумертвый. Судья спрашивает меня: пропала ли у меня шуба, какая она была и сколько стоила? Я отвечаю по правде: была шуба такая-то, заплочена была триста рублей, а потом ношена и сколько стоила во время пропажи — определить не могу; может быть, на рынке за нее и ста рублей не дали бы. Судья стал допрашивать портного — тот сразу же во всем повинился: «Я, говорит, — ее подшил и к дворнику понес, чтобы отдать и деньги за работу получить… На грех дворника дома не было и дверь была заперта, а господина я не знал по фамилии, ни где живут, а у нас в сочельник в семье не было ни копеечки. Я и пошел со двора, да и заложил закладчику шубу, а на взятые под залог деньги купил чайку-сахарцу, пивка-водочки, а потом утром испугался и убежал, и последние деньги пропил и с тех пор все путался». А теперь он и не знает, где и квиток потерял, и закладчика указать не может. — Виноват, пропала шуба. — А сколько, по-вашему, шуба стоила? Портной не стал вилять и говорит: — Шуба была хорошая. — Да сколько же именно она могла стоить? — Шуба ценная… — Сто рублей она могла, например, стоить? Портной себя превосходит в великодушии. — Больше, — говорит, — могла стоить. — И полтораста стоила? — Стоила. Словом — молодец портной: ни себя, ни меня не конфузит. Судья и зачитал: «по указу», и определил портного на три месяца в тюрьму посадить, а потом, чтобы он мне за шубу деньги заплатил. Вышло, значит, мне удовлетворение самое полное, и больше от судьи ожидать нечего. Я пошел домой, портнишку повели в острог, а его жена с детьми завыли в три голоса. Чего еще надобно?

Дал Бог мне, что я вскоре же заболел ревматизмом, который по-старинному, по-русски называли «комчугою». Верно ей дано это название! Днем эта болезнь еще и так и сяк — терпеть можно, а как ночь придет, так она начинает «комчить», и нет возможности ни на минуту уснуть. А как лежишь без сна, то невесть что припоминается и представляется, и вот у меня из головы не идет мой портнишка и его жена с детьми… Он теперь за мою шубу в остроге сидит, а с бабой и детьми-то что делается?.. И при нем-то им было худо, а теперь, небось, беде уж и меры нет… А мне от всего этого суда и от розыска что в пользу прибыло? Ничего он мне никогда этот портнишка заплатить-то не может, да если бы я и захотел что-нибудь с него донимать по мелочи, так от всего от этого будет только «сумой пахнуть»… Никогда я этого донимать не стану… А зачем же была эта явка-то подана? И это стало меня до того ужасно беспокоить, что я послал узнать: жива ли портнишкина жена и что с нею и с детьми ее делается? Дворник узнал и говорит: «Ее присуждено выселить и как раз их сегодня выгоняют: за ними за угол набралось уже шесть рублей». — Вот те мне, и ахти мне! А «комчуга» ночью спать не дает и в лица перекидается: задремишь от усталости, а портнишка вдруг является и начинает холодным утюгом по больным местам как по болвашке (Болвашка — деревянная портновская колодка, на которой разутюживают. — Прим. автора.) водить… И все водит, все разглаживает, да на суставах острым углом налегает…

И так он меня прогладил, что я поскорее дал шесть рублей, не полегчает ли если уж не на теле, то хоть на совести, — потому, так я уверен, что в бедствиях портновской семьи это моя жестокость виновата. Жена портного оказалась дама чуткого сердца и пришла, чтобы меня благодарить за шесть рублей… А сама вся в лохмотьях, и дети голые… Дал им еще три рубля… А как ночь, так портнишка опять идет с холодным утюгом… и зачем это я только наделал?.. Рассердишься и начинаешь думать: а как же мне иначе было сделать? Ведь нельзя же всякому плуту подачку давать? Так все и сомневаются. А тут пасха пришла… Портному еще полтора месяца в тюрьме сидеть. Я уж давал его жене и по рублю, и по два много раз, а к пасхе надо что-нибудь увеличить им пенсию… Ну, по силам своим и увеличил, да жена его о себе иначе понимать стала, и на меня недовольна и сердится: — Кормильца нашего, — говорит, — оковал: что я с детьми теперь сделаю. Ты нас убил — тебя Бог убьет. И смешно, и досадно, и жалко, и совестно: несравненно бы лучше было, если бы моя шуба с портным вместе пропала с глаз моих. Было бы это тогда и милосерднее, да и выгоднее: а теперь если хочешь затворить уста матери голодных и холодных детей — корми воровскую семью, а то где твоя совесть-то явится? Заморить-то ведь это и палач может, а ты, небось, за один стол не хочешь сесть ни с палачом, ни с доносчиком… Кормлю я кое-как семью портнишкину, а на душе все противное… Чувствую, что будто я сделал что-то такое, хуже чем чужую шубу снес… И никак от этого не избавиться… И вот под самую пасху, все пошли к утрене, а я больной остался один дома и только чуть-чуть задремал, как вдруг ко мне жалует орловский купец Иван Иванович Андросов… Старичок был небольшой, очень полный с совершенно белой головой, и лет сорок тому назад умер и схоронен в Орле. Последние годы перед своею кончиною он находился в чрезвычайной бедности, а имел очень богатого зятя, который каким-то неправдами завладел его состоянием. Отец мой этого старика уважал и называл «праведником», а я только помню, что он ходил в садах яблони прививать и у нас, бывало, если сядет в кресло, то уж никак из него не вылезет: он встает и кресло на нем висит как раковина на улитке. Никогда он ни о чем не тужил и про все всегда говорил весело, а когда люди ему напоминали про обиды от дочери и от зятя, то он, бывало, всегда одинаково отнекивался: — Ну, так что ж! — А вы бы, Иван Иванович, жаловались. А он отвечает: — Вот тебе еще что ж! — А помрешь с голоду? — Ну, так что ж! — И схоронить будет некому. — Вот тебе еще что ж! Говорили: он глуп. А он не был глуп: он пришел к нам на рождество и все ел вареники и похваливал. — Точно, — говорит, — будто я тепленькими хлопочками напихался, и вставать не хочется. И так и не встал с кресла, а взял да и умер, и мы его схоронили. Ведь такой человек очевидно знал, что делал! «В бесстрашной душе ведь Бог живет». Так-то бы, мол, кажись, и мне следовало сделать: Пропала! — «Ну, так что ж»… А жаловаться? — «Вот тебе еще что ж!» И куда сколько было бы всем нам лучше, и самому бы мне было спокойнее.

Тут как я это рассказал, мой обокраденный приятель и взял меня на слове. — Вот, — говорит, — и я думал, так и я все так и сделаю. Ничего я никому не подам: и не хочу, чтобы начали тормошить людей и отравлять всем Христово рождество. Пропало и кончено: «Ну так что ж, да и вот тебе еще что ж»? На этом он дело и кончил, и я ему ничего возражать не смел, но потом досталось мне мучение: в один день довелось мне говорить об этом со многими и ото всех пришлось слышать против себя и против его все несхожее. Все говорили мне: — Это вы глупо обдумали!.. Так только потачка всем… Вы забыли закон!.. Всякий один другого исправлять должен и наказывать. В этом первое правило.

Читатель! будь ласков: вмешайся и ты в нашу историю, вспомяни, чему тебя учил сегодняшний новорожденный: наказать или помиловать? Если ты хочешь когда-нибудь «со Христом быть» — то ты это должен прямо решить и как решить — тому и должен следовать… Моет быть, и тебя «под рождество обидели» и ты это затаил на душе и собираешься отплатить?.. Пожалуй, боишься, что если спустишь, так тебе стыдно будет… Это очень возможно, потому что мы плохо помним, в чем есть настоящее «первое правило»… Но ты разберись, пожалуйста, сегодня с этим хорошенечко: обдумай — с кем ты выбираешь быть: с законниками ли разноглагольного закона, или с тем, который дал тебе «глаголы вечной жизни»… Подумай! Это очень стоит твоего раздумья, и выбор тебе не труден… Не бойся показаться смешным и глупым, если ты поступишь по правилу того, который сказал тебе: «Прости обидчику и приобрети себе в нем брата своего». Я тебе рассказал пустяки, а ты будь умен, — и выбери себе и в пустяках-то полезное, чтобы было тебе с чем перейти в вечность.

Лев старца Герасима

Триста лет после Иисуса Христа жил на Востоке богатый человек, по имени Герасим. У него были свои дома, сады, более тысячи рабов и рабынь и очень много всяких драгоценностей. Герасим думал: «Мне ничто не страшно», – но когда он один раз сильно заболел и едва не умер, тогда он начал размышлять иначе, потому что увидал, как жизнь человеческая коротка и что болезни нападают отовсюду, а от смерти не спасет никакое богатство, а потому не умнее ли будет заранее так распорядиться богатством, чтобы оно на старости лет не путало, а потом бы из-за него никто не ссорился.

Стал Герасим с разными людьми советоваться, как ему лучше сделать. Одни говорили одно, а другие другое, но все это было Герасиму не по мыслям.

Тогда один христианин сказал ему:

– Ты хорошо сделаешь, если поступишь со своим богатством, как советует Иисус Христос: ты отпусти своих рабов на волю, а имущество раздай тем, кто страдает от бедности. Когда ты сделаешь так, ты будешь спокоен.

Герасим послушался – он сделался христианином и роздал все свое богатство бедным, но вскоре увидел, что, кроме тех, которых он наделил, осталось еще много неимущих, которым он уже ничего не мог дать, и эти стали его укорять, что он не умел разделить свое богатство так, чтобы на всех достало.

Герасим огорчился: ему было прискорбно, что одни его бранят, а другие над ним смеются, что он прежде жил достаточно, а теперь, все раздавши, и сам бедствует, и всех наследников обидел, а всех нищих все-таки не поправил.

Стало от этого Герасиму очень смутительно, и чтобы не терпеть досаждений от наследников, Герасим поднялся и ушел из людного места в пустыню. А пустыня была дикая, где не жил ни один человек, а только рыскали звери да ползали змеи.

Походил Герасим по жаркой пустыне и почувствовал, что здесь ему лучше. Тут хоть глухо и страшно, но зато наследники его не бранят и не проклинают и никто над ним не смеется и не осуждает его, что он так, а не этак сделал. А он сам спокоен, потому что поступил по слову Христову: «Отдай все и иди за Мною»[1], – и больше не о чем беспокоиться.

Нашел Герасим норку под меловым камнем, натаскал туда тростника и стал жить здесь.

Жить Герасиму было тихо, а есть и пить нечего. Он с трудом находил кое-какие съедобные коренья, а за водою ходил на ручей. Ключ воды был далеко от пещерки, и пока Герасим напьется да подойдет назад к своей норке, его опять всего опалит; и зверей ему страшно, и силы слабеют, и снова пить хочется. А ближе, возле воды, нет такого места, где бы можно спрятаться.

«Ну, – думает раз в большой жар Герасим, – мне этой муки не снесть: вылезешь из моей меловой норки, надо сгореть под солнцем; а здесь без воды я должен умереть от жажды, а ни кувшина, ни тыквы, никакой другой посуды, чтобы носить воду, у меня нет. Что мне делать? Пойду, – думает Герасим, – в последний раз к ключу, напьюсь и умру там».

Пошел Герасим с таким решением к воде и видит на песке следы – как будто бы здесь прошел караван на ослах и верблюдах… Смотрит он дальше и видит, что лежит тут один растерзанный зверем верблюд, а невдалеке от него валяется еще живой, но только сильно ослабевший, ослик и тяжко вздыхает, и ножонками дрыгает, и губами смокчет.

Герасим оставил безжизненного верблюда валяться, а об ослике подумал: «Этот еще жить может. Он только от жажды затомился, потому что караванщики не знали, где найти воду. Прежде чем мне самому помереть, попробую облегчить страдание этого бедного животного».

Герасим приподнял ослика на ноги, подцепил его под брюхо своим поясом и стал волочь его, и доволок до ключа свежей воды. Тут он обтер ослу мокрой ладонью запекшуюся морду и стал его из рук попаивать, чтобы он сразу не опился.

Ослик ожил и поднялся на ножки.

Герасиму жаль стало его тут бросить, и он повел его к себе, и думал: «Помучусь я еще с ним – окажу ему пользу».

Пошли они вместе назад, а тем временем огромный верблюд уже совсем почти был съеден; и в одной стороне валялся большой лохмот его кожи. Герасим пошел взять эту кожу, чтобы таскать в ней воду, но увидел, что за верблюдом лежит большой желтый лев с гривою – от сытости валяется и хвостом по земле хлопает.

Герасим подумал: «Ну, должно быть, мой конец: наверно, этот лев сейчас вскочит и растерзает и меня, и осленка». А лев их не тронул, и Герасим благополучно унес с собой лохмот верблюжьей кожи, чтобы сделать из нее мешок, в который можно наливать воду.

Набрал тоже Герасим по пути острых сучьев и сделал из них ослику загородочку, у самой своей норки. «Тут ему будет ночью свежо и спокойно», – думал старец, да и не угадал.

Как только на дворе стемнело, вдруг что-то будто с неба упало над пещеркой, и раздался страшный рев и ослиный крик.

Герасим выглянул и видит, что давешний страшный лев потряс первую сытость и пришел съесть его осла, но это ему не удалось: прыгнув с разбега, лев не заметил ограды и воткнул себе в пах острый сук и взревел от невыносимой боли.

Герасим выскочил и начал вынимать из раны зверя острые спицы.

Лев от боли весь трясся и страшно ревел и норовил хватить Герасима за руку, но Герасим его не пугался и все колючки повынул, а потом взял верблюжью кожу, взвалил ее на ослика и погнал к роднику за свежей водою. Там у родника он связал кожу мешком, набрал ее полну воды и пошел опять к своей норе.

Лев во все это время не тронулся с места, потому что раны его страшно болели.

Герасим стал омывать раны льва, а сам подносил к его разинутой пасти воду в пригоршне, и лев лакал ее воспаленным языком с ладони, а Герасиму было не страшно, так что он сам над собой удивлялся.

Повторилось то же на другой день и на третий, стало льву легче, а на четвертый день как пошел Герасим с ослом к роднику, смотрит – приподнялся и лев и тоже вслед за ними поплелся.

Герасим положил льву руку на голову, и так и пошли рядом трое: старик, лев и осленок.

У ключа старец свободной рукою омыл раны льва на вольной воде, и лев совсем освежел, а когда Герасим пошел назад, и лев опять пошел за ним.

Стал старик жить со своими зверями.

У старца выросли тыквы, он начал их сушить и делать из них кувшины, а потом стал относить эти кувшины к источнику, чтобы они годились тем, у кого не во что захватить с собою воды. Так жил Герасим и сам питался, и другим людям по силе своей был полезен. И лев тоже нашел себе службу: когда Герасим в самый зной отдыхал, лев стерег его осла. Жили они так изрядное время, и некому было на них удивляться, но раз увидали эту компанию проходившие караваном путники и рассказали про них в жилых местах по дорогам, и сейчас из разных мест стали приходить любопытные люди: всем хотелось смотреть, как живет бедный старик и с ним ослик и лев, который их не терзает. Все этому стали удивляться и спрашивали у Герасима:

– Открой нам, пожалуйста, какою ты силою это делаешь? Верно, ты не простой человек, а необыкновенный, что при тебе происходит Исаево чудо: лев лежит рядом с осликом.[2]

А Герасим отвечал:

– Нет, я самый обыкновенный человек, и даже, признаюсь вам, что я еще очень глуп: я вот с зверями живу, а с людьми совсем жить не умел – все они на меня обиделись, и я ушел из города в пустыню.

– Чем же ты обидел?

– Хотел разделить между всеми свое богатство, чтобы все были счастливы, а наместо того они все перессорились.

– Зачем же ты их умнее не поровнял?

– Да вот то-то оно и есть, что ровнять-то трудно тех, кои сами не ровняются; я сделал ошибку, когда забрал себе много сначала. Не надо бы мне забирать себе ничего против других лишнего – вот и спокойно было бы.

Люди закивали головами.

– Эге! – сказали, – да это старик-то дурасливый, а между тем все-таки же удивительно, что у него лев осленка караулит и не съест их обоих. Давайте поживем мы с ним несколько дней и посмотрим, как это у них выходит.

Остались с ними три человека.

Герасим их не прогонял, только сказал:

– Вместе жить надо не так, чтобы троим на одного смотреть, а надо всем работать, а то придет несогласие, и я вас тогда забоюсь и уйду.

Три согласились, но на другой же день при них случилась беда: когда они спали, заснул тоже и лев и не слыхал, как проходившие караваном разбойники накинули на ослика петлю и увели его с собою.

Утром люди проснулись и видят: лев спит, а ослика и следа нет. Три и говорят старцу Герасиму:

– Вот ты и в самом деле дождался того, что тебе давно следовало: зверь всегда зверем будет, вставай скорей – твой лев съел наконец твоего осла и, верно, зарыл где-нибудь в песок его кости.

Вылез Герасим из своей меловой норы и видит, что дело похоже на то, как ему трое сказывают. Огорчился старик, но не стал спорить, а взвалил на себя верблюжий мех и пошел за водою.

Идет, тяжко переступает, а смотрит – за ним вдалеке его лев плетется; хвост опустил до земли и головою понурился.

«Может быть, он и меня хочет съесть? – подумал старик. – Но не все ли равно мне, как умереть? Поступлю лучше по Божью завету и не стану рабствовать страху».

И пришел он и опустился к ключу и набрал воды, а когда восклонился – видит, лев стоит на том самом месте, где всегда становился осел, пока старец укреплял ему на спину мех с водою.

Герасим положил льву на спину мех с водою и сам на него сел и сказал:

– Неси, виноватый.

Лев и понес воду и старца, а три пришельца как увидели, что Герасим едет на льве, еще пуще дивились. Один тут остался, а двое из них сейчас же побежали в жилое место и возвратились со многими людьми. Всем захотелось видеть, как свирепый лев таскает на себе мех с водою и дряхлого старца.

Пришли многие и стали говорить Герасиму:

– Признайся нам: ты или волшебник, или в тебе есть особливая сила, какой нет в других людях?

– Нет, – отвечал Герасим, – я совсем обыкновенный человек, и сила во мне такая же, как у вас у всех. Если вы захотите, вы все можете это сделать.

– А как же этого можно достигнуть?

– Поступайте со всеми добром да ласкою.

– Как же с лютым быть ласково? Он погубит.

– Эко горе какое, а вы об этом не думайте и за себя не бойтесь.

– Как же можно за себя не бояться?

– А вот так же, как вы сидите теперь со мной и моего льва не боитеся.

– Это потому нам здесь смело, что ты сам с нами.

– Пустяки – что я от льва за защита?

Ты от зверя средство знаешь и за нас заступишься.

А Герасим опять отвечал:

– Пустяки вы себе выдумали, что я будто на льва средство знаю. Бог Свою благость дал мне, чтобы в себе страх победить, – я зверя обласкал, а теперь он мне зла и не делает. Спите, не бойтесь.

Все полегли спать вокруг меловой норки Герасима, и лев лег тут же, а когда утром встали, то увидели, что льва нет на его месте!.. Или его кто отпугнул, или убил и зарыл труп его ночью.

Все очень смутились, а старец Герасим сказал:

– Ничего, он верно за делом пошел и вернется.

Разговаривают они так и видят, что в пустыне вдруг закурилась столбом пыль и в этой пронизанной солнцем пыли веются странные чудища с горбами, с крыльями: одно поднимается вверх, а другое вниз падает, и все это мечется, и все это стучит и гремит, и несется прямо к Герасиму, и враз все упало и повалилося, как кольцом, вокруг всех стоявших; а позади старый лев хвостом по земле бьет.

Когда осмотрелись, то увидали, что это вереница огромных верблюдов, которые все друг за друга привязаны, а впереди всех их – навьюченный Герасимов ослик.

– Что это такое сделалось и каким случаем?

А было это вот каким случаем: шел через пустыню купеческий караван; на него напали разбойники, которые ранее угнали к себе Герасимова ослика. Разбойники всех купцов перебили, а верблюдов с товарами взяли и поехали делиться. Ослика же они привязали к самому заднему верблюду. Лев почуял по ветру, где идет ослик, и бросился догонять разбойников. Он настиг их, схватил за веревку, которою верблюды были связаны, и пошел скакать, а верблюды со страха перед ним прыгают и ослика подкидывают. Так лев и пригнал весь караван к старцу, а разбойники все с сёдел свалились, потому что перепуганные верблюды очень сильно прыгали и невозможно было на них удержаться. Сам же лев обливался кровью, потому что в плече у него стремила стрела.

Все люди всплеснули руками и закричали:

– Ах, старец Герасим! Твой лев имеет удивительный разум!

– Мой лев имеет плохой разум, – отвечал, улыбаясь, старец, – он мне привел то, что мне вовсе не нужно! На этих верблюдах товары великой цены. Это огонь! Прошу вас, пусть кто-нибудь сядет на моего осла и отведет этих испуганных верблюдов на большой путь. Там, я уверен, теперь сидят их огорченные хозяева. Отдайте им все их богатство и моего осла на придачу, а я поведу к воде моего льва и там постараюсь вынуть стрелу из его раны.

И половина людей пошли отводить верблюдов, а другие остались с Герасимом и его львом и видели, как Герасим долго вытягивал и вынул из плеча зверя зазубренное острие.

Когда же возвратились отводившие караван, то с ними пришел еще один человек средних лет, в пышном наряде и со многим оружием, и, завидя Герасима, издали бросился ему в ноги.

– Знаешь ли, кто я? – сказал он.

– Знаю, – отвечал Герасим, – ты несчастный бедняк.

– Я страшный разбойник Амру!

– Ты мне не страшен.

– Меня трепещут в городах и в пустыне – я перебил много людей, я отнял много богатств, и вдруг твой удивительный лев сразу умчал весь наш караван.

– Он зверь, и потому отнимает.

– Да, но ты нам все возвратил и прислал еще нам своего осла на придачу… Возьми от меня по крайней мере хоть один шатер и раскинь его, где хочешь, ближе к воде, для твоего покоя.

– Не надо, – отвечал старец.

– Отчего же? Для чего же ты так горд?

– Я не горд, но шатер слишком хорош и может возбуждать зависть, а я не сумею его разделить со всеми без обиды, и увижу опять неровность, и стану бояться. Тогда лев мой уйдет от меня, а ко мне придет другой жадный зверь и опять приведет с собой беспокойство, и зависть, и дележ, и упреки. Нет, не хочу я твоих прохладных шатров, я хочу жить без страха.

1888

Христос в гостях у мужика

Рождественский рассказ

Посвящается христианским детям

Настоящий рассказ о том, как сам Христос приходил на Рождество к мужику в гости и чему его выучил, – я слышал от одного старого сибиряка, которому это событие было близко известно. Что он мне рассказывал, то я и передам его же словами.

* * *

Наше место поселенное, но хорошее, торговое место. Отец мой в нашу сторону прибыл за крепостное время и России, а я тут и родился. Имели достатки по своему положению довольные и теперь не бедствуем. Веру держим простую, русскую[3]. Отец был начитан и меня к чтению приохотил. Который человек науку любил, тот был мне первый друг, и я готов был за него в огонь и в воду. И вот послал мне один раз Господь в утешение приятеля Тимофея Осиповича, про которого я и хочу вам рассказать, как с ним чудо было.

Тимофей Осипов прибыл к нам в молодых годах. Мне было тогда восемнадцать лет, а ему, может быть, с чем-нибудь за двадцать. Поведения Тимоша был самого непостыдного. За что он прибыл по суду на поселение – об этом по нашему положению, щадя человека, не расспрашивают, но слышно было, что его дядя обидел. Опекуном был в его сиротство да и растратил, или взял, почти все его наследство. А Тимофей; Осипов за то время был по молодым годам нетерпеливый, вышла у них с дядей ссора, и ударил он дядю оружием. По милосердию создателя, грех сего безумия не до конца совершился – Тимофей только ранил дядю в руку насквозь. По молодости Тимофея большего наказания ему не было, как из первогильдейных купцов сослан он к нам на поселение.

Именье Тимошино хотя девять частей было разграблено, но, однако, и с десятою частью еще жить было можно. Он у нас построил дом и стал жить, но в душе у него обида кипела, и долго он от всех сторонился. Сидел всегда дома, и батрак да батрачка только его и видели, а дома он все книги читал, и самые божественные. Наконец мы с ним познакомились, именно из-за книг, и я начал к нему ходить, а он меня принимал с охотою. Пришли мы друг другу по сердцу.

* * *

Родители мои попервоначалу не очень меня к нему пускали. Он им мудрен казался. Говорили: «Неизвестно, какой он такой и зачем ото всех прячется. Как бы чему худому не научил». Но я, быв родительской воле покорен, правду им говорил, отцу и матери, что ничего худого от Тимофея не слышу, а занимаемся тем, что вместе книжки читаем и о вере говорим, как по святой воле Божией жить надо, чтобы образ создателя в себе не уронить и не обесславить. Меня стали пускать к Тимофею сидеть сколько угодно, и отец мой сам к нему сходил, а потом и Тимофей Осипов к нам пришел. Увидали мои старики, что он человек хороший, и полюбили его, и очень стали жалеть, что он часто сумрачный. Воспомнит свою обиду, или особенно если ему хоть одно слово про дядю его сказать, – весь побледнеет и после ходит смутный и руки опустит. Тогда и читать не хочет, да и в глазах вместо всегдашней ласки – гнев горит. Честности он был примерной и умница, а к делам за тоскою своею не брался. Но скуке его Господь скоро помог: пришла ему по сердцу моя сестра, он на ней женился и перестал скучать, а начал жить да поживать и добра наживать, и в десять лет стал у всех в виду как самый капитальный человек. Дом вывел, как хоромы хорошие; всем полно, всего вдоволь и от всех в уважении, и жена добрая, а дети здоровые. Чего еще надо? Кажется, все прошлое горе позабыть можно, но он, однако, все-таки помнил свою обиду, и один раз, когда мы с ним вдвоем в тележке ехали и говорили во всяком благодушии, я его спросил:

– Как, брат Тимоша, всем ли ты теперь доволен?

– В каком, – спрашивает, – это смысле?

– Имеешь ли все то, чего в своем месте лишился?

А он сейчас весь побледнел и ни слова не ответил, только молча лошадью правил. Тогда я извинился.

– Ты, – говорю, – брат, меня прости, что я так спросил… Я думал, что лихое давно… минуло и позабылось.

– Нужды нет, – отвечает, – что оно давно… минуло – оно минуло, да все-таки помнится…

Мне его жаль стало, только не с той стороны, что он когда-нибудь больше имел, а что он в таком омрачении: Святое Писание знает и хорошо говорить о вере умеет, а к обиде такую прочную память хранит. Значит, его святое слово не пользует.

Я и задумался, так как во всем его умнее себя почитал и от него думал добрым рассуждением пользоваться, а он зло помнит… Он это заметил и говорит:

– Что ты теперь думаешь?

– А так, – говорю, – думаю что попало.

– Нет: ты это обо мне думаешь.

– И о тебе думаю.

– Что же ты обо мне, как понимаешь?

– Ты, мол, не сердись, я вот что про тебя подумал. Писание ты знаешь, а сердце твое гневно и Богу не покоряется. Есть ли тебе через это какая польза в Писании?

Тимофей не осерчал, но только грустно омрачился и лице и отвечает:

– Ты святое слово проводить не сведущ.

– Это, – говорю, – твоя правда, я не сведущ.

– Не сведущ, – говорит, – ты и в том, какие на свете обиды есть.

Я и в этом на его сдание[4] согласился, а он стал говорить, что есть таковые оскорбления, коих стерпеть нельзя, – и рассказал мне, что он не за деньги на дядю своего столь гневен, а за другое, чего забыть нельзя.

– Век бы про это молчать хотел, но ныне тебе, – говорит, – как другу моему откроюсь.

Я говорю:

– Если это тебе может стать на пользу – откройся.

И он открыл мне, что дядя смертно огорчил его отца, свел горем в могилу его мать, оклеветал его самого и при старости своих лет улестил и угрозами понудил одних людей выдать за него, за старика, молодую девушку, которую Тимоша с детства любил и всегда себе в жену взять располагал.

– Разве, – говорит, – все это можно простить? Я его в жизнь не прощу.

– Ну да, – отвечаю, – обида твоя велика, это правда, а что Святое Писание тебя не пользует, и то не ложь.

А он мне опять напоминает, что я слабже его в Писании, и начинает доводить, как в Ветхом Завете святые мужи сами беззаконников не щадили[5] и даже своими руками заклали. Хотел он, бедняк, этим совесть свою передо мной оправдать.

А я по простоте своей ответил ему просто.

– Тимоша, – говорю, – ты умник, ты начитан и все знаешь, и я против тебя по Писанию отвечать не могу. Я что и читал, откроюсь тебе, не все разумею, поелику я человек грешный и ум имею тесный. Однако скажу тебе: в Ветхом Завете все ветхое и как-то рябит в уме двойственно, а в Новом – яснее стоит. Там надо всем блистает. «Возлюби, да прости»[6], и это всего дороже, как злат ключ, который всякий замок открывает. А в чем же прощать, неужели в некоей малой провинности, а не в самой большой вине?

Он молчит.

Тогда я положил в уме: «Господи! Не угодно ли воле Твоей через меня сказать слово душе брата моего?» И говорю, как Христа били, обижали, заплевали и так учредили, что одному Ему нигде места не было, а Он всех простил.

– Последуй, – говорю, – лучше сему, а не отомстительному обычаю.

А он пошел приводить большие толкования, как кто писал, что иное простить яко бы все равно что зло приумножить.

Я на это упровергать не мог, но сказал только:

– Я-то опасаюсь, что «многие книги безумным тя творят»[7]. Ты, – говорю, – ополчись на себя. Пока ты зло помнишь – зло живо, – а пусть оно умрет, тогда и душа твоя в покос жить станет.

Тимофей выслушал меня и сильно сжал мне руку, но обширно говорить не стал, а сказал кратко:

– Не могу, оставь – мне тяжело.

Я оставил. Знал, что у него болит, и молчал, а время шло, и убыло еще шесть лет, и во все это время я за ним наблюдал и видел, что все он страдает и что если пустить его на всю свободу да если он достигнет где-нибудь своего дядю, – забудет он все Писание и поработает сатане мстительному. Но в сердце своем я был покоен, потому что виделся мне тут перст Божий. Стал уже он помалу показываться, ну так, верно, и всю руку увидим. Спасет Господь моего друга от греха гнева. Но произошло это весьма удивительно.

* * *

Теперь Тимофей был у нас в ссылке шестнадцатый год, и прошло уже пятнадцать лет, как он женат. Было ему, стало быть, лет тридцать семь или восемь, и имел он трех детей и жил прекрасно. Любил он особенно цветы розаны и имел их у себя много и на окнах, и в палисаднике. Все место перед домом было розанами покрыто, и через их запах был весь дом в благовонии.

И была у Тимофея такая привычка, что, как близится солнце к закату, он непременно выходил в свой садик и сам охорашивал свои розаны и читал на скамеечке книгу. Больше, сколь мне известно, и то было, что он тут часто молился.

Таким точно порядком пришел он раз сюда и взял с собою Евангелие. Пооглядел розаны, а потом присел, раскрыл книгу и стал читать. Читает, как Христос пришел в гости к фарисею[8] и Ему не подали даже воды, чтобы омыть ноги. И стало Тимофею нестерпимо обидно за Господа и жаль Его. Так жаль, что он заплакал о том, как этот богатый хозяин обошелся со святым гостем. Вот тут в эту самую минуту и случилося чуду начало, о котором Тимоша мне так говорил:

– Гляжу, – говорит, – вокруг себя и думаю: какое у меня всего изобилие и довольство, а Господь мой ходил в такой ценности и унижении… И наполнились все глаза мои слезами и никак их сморгнуть не могу; и все вокруг меня стало розовое, даже самые мои слезы. Так, вроде забытья или обморока, и воскликнул я: «Господи! Если б ты ко мне пришел – я бы тебе и себя самого отдал».

А ему вдруг в ответ откуда-то, как в ветерке в розовом, дохнуло:

– Приду!

Тимофей с трепетом прибежал ко мне и спрашивает:

– Как ты об этом понимаешь: неужели Господь ко мне может в гости прийти?

Я отвечаю:

– Это, брат, сверх моего понимания. Как об этом, можно ли что усмотреть в Писании?

А Тимофей говорит:

В Писании есть: «Все тот же Христос ныне и вовеки»[9], – я не смею не верить.

– Что же, – говорю, – и верь.

– Я велю что день на столе ему прибор ставить. Я плечами пожал и отвечаю:

– Ты меня не спрашивай, смотри сам лучшее, что к его воле быть может угодное, а впрочем, я и в приборе ему обиды не считаю, но только не гордо ли это?

– Сказано, – говорит, – «сей грешники приемлет и с мытарями ест»[10].

– А и то, – отвечаю, – сказано: «Господи! Я не достоин, чтобы ты взошел в дом мой»[11]. Мне и это нравится.

Тимофей говорит: – Ты не знаешь.

– Хорошо, будь по-твоему.

* * *

Тимофей велел жене с другого же дня ставить за столом лишнее место. Как садятся они за стол пять человек – он, да жена, да трое ребятишек, – всегда у них шестое место и конце стола почетное, и перед ним большое кресло.

Жена любопытствовала: что это, к чему и для кого? Но Тимофей ей не все открывал. Жене и другим он говорил только, что так надо по его душевному обещанию «для первого гостя», а настоящего, кроме его да меня, никто не знал.

Ждал Тимофей Спасителя на другой день после слова и розовом садике, ждал в третий день, потом в первое воскресенье – но ожидания эти были без исполнения. Долгодневны и еще были его ожидания: на всякий праздник Тимофей все ждал Христа в гости и истомился тревогою, но не ослабевал в уповании, что Господь свое обещание сдержит – придет. Открыл мне Тимофей так, что «всякий день, говорит, я молю: «Ей, гряди, Господи!» – и ожидаю, но не слышу желанного ответа: «Ей, гряду скоро!»«[12]

Разум мой недоумевал, что отвечать Тимофею, и часто я думал, что друг мой загордел и теперь за то путается в напрасном обольщении. Однако Божие смотрение о том было иначе.

* * *

Наступило Христово Рождество. Стояла лютая зима. Тимофей приходит ко мне на сочельник и говорит:

– Брат любезный, завтра я дождусь Господа.

Я к этим речам давно был безответен, и тут только спросил:

– Какое же ты имеешь в этом уверение?

– Ныне, – отвечает, – только я помолил: «Ей, гряди, Господи!» – как вся душа во мне всколыхнулася и в ней словно трубой вострубило: «Ей, гряду скоро!» Завтра его святое Рождество – и не в сей ли день он пожалует? Приди ко мне со всеми родными, а то душа моя страхом трепещет.

Я говорю:

– Тимоша! Знаешь ты, что я ни о чем этом судить не умею и Господа видеть не ожидаю, потому что я муж грешник, но ты нам свой человек – мы к тебе придем. А ты если уповательно ждешь столь великого гостя, зови не своих друзей, а сделай ему угодное товарищество.

– Понимаю, – отвечает, – и сейчас пошлю услужающих у меня и сына моего обойти села и звать всех ссыльных – кто в нужде и в бедствии. Явит Господь дивную милость – пожалует, так встретит все по заповеди.

Мне и это слово его тоже не нравилось.

– Тимофей, – говорю, – кто может учредить все по заповеди? Одно не разумеешь, другое забудешь, а третье исполнить не можешь. Однако если все это столь сильно «трубит» в душе твоей, то да будет так, как тебе открывается. Если Господь придет, он все, чего недостанет, пополнит, и если ты кого ему надо забудешь, он недостающего и сам приведет.

Пришли мы в Рождество к Тимофею всей семьей, попозже, как ходят на званый стол. Так он звал, чтобы всех дождаться. Застали большие хоромы его полны людей всякого нашенского, сибирского, засыльного роду. Мужчины и женщины и детское поколение, всякого звания и из разных мест – и российские, и поляки, и чухонской веры. Тимофей собрал всех бедных поселенцев, которые еще с прибытия не оправились на своем хозяйстве. Столы большие, крыты скатертями и всем, чем надобно. Батрачки бегают, квасы и чаши с пирогами расставляют. А на дворе уже смеркалося, да и ждать больше было некого: все послы домой возвратилися и гостям неоткуда больше быть, потому что на дворе поднялась мятель и вьюга, как светопреставление.

Одного только гостя нет и нет – который всех дороже.

Надо было уже и огни зажигать да и за стол садиться, потому что совсем темно понадвинуло, и все мы ждем в сумраке при одном малом свете от лампад перед иконами.

Тимофей ходил и сидел, и был, видно, в тяжкой тревоге. Все упование его поколебалось: теперь уже видное дело, что не бывать «великому гостю».

Прошла еще минута, и Тимофей вздохнул, взглянул на меня с унылостью и говорит:

– Ну, брат милый, вижу я, что либо угодно Господу оставить меня в посмеянии, либо прав ты: не умел я собрать всех, кого надо, чтоб его встретить. Будь о всем воля Божия: помолимся и сядем за стол.

Я отвечаю:

– Читай молитву.

Он стал перед иконою и вслух зачитал: «Отче наш, иже еси на небеси», а потом: «Христос рождается, славите, Христос с небес, срящите[13], Христос на земли…»

И только он это слово вымолвил, как внезапно что-то так страшно ударило со двора в стену, что даже все зашаталось, а потом сразу же прошумел шум по широким сеням, и вдруг двери в горницу сами вскрылися настежь.

* * *

Все люди, сколько тут было, в неописанном страхе шарахнулись в один угол, а многие упали, и только кои всех смелее на двери смотрели. А в двери на пороге стоял старый-престарый старик, весь в худом рубище, дрожит и, чтобы не упасть, обеими руками за притолки держится; а из-за него из сеней, где темно было, – неописанный розовый свет светит, и через плечо старика вперед в хоромину выходит белая, как из снега, рука, и в ней длинная глиняная плошка с огнем – такая, как на беседе Никодима пишется… Ветер с вьюгой с надворья рвет, а огня не колышет… И светит этот огонь старику в лицо и на руку, а на руке в глаза бросается заросший старый шрам, весь побелел от стужи.

Тимофей как увидал это, вскричал:

– Господи! Вижду и приму его во имя твое, а ты сам не входи ко мне: я человек злой и грешный. – Да с этим и поклонился лицом до земли. А с ним и я упал на землю от радости, что его настоящей христианской покорностью тронуло; и воскликнул всем вслух:

– Вонмем[14]: Христос среди нас!

А все отвечали:

– Аминь, – то есть истинно.

* * *

Тут внесли огонь; я и Тимофей восклонились от полу, а белой руки уже не видать – только один старик остался.

Тимофей встал, взял его за обе руки и посадил на первое место. А кто он был, этот старик, может быть, вы и сами догадаетесь: это был враг Тимофея – дядя, который всего его разорил. В кратких словах он сказал, что все у него прошло прахом: и семьи, и богатства он лишился, и ходил давно, чтобы отыскать племянника и просить у него прощения. И жаждал он этого, и боялся Тимофеева гнева, а в эту мятель сбился с пути и, замерзая, чаял смерти единой.

– Но вдруг, – говорит, – кто-то неведомый осиял меня и сказал: «Иди, согрейся на моем месте и поешь из моей чаши», взял меня за обе руки, и я стал здесь, сам не знаю отколе.

А Тимофей при всех отвечал:

– Я, дядя, твоего провожатого ведаю: это Господь, который сказал: «Аще алчет враг твой – ухлеби его, аще жаждет – напой его»[15]. Сядь у меня на первом месте – ешь и пей во славу его, и будь в дому моем во всей воле до конца жизни.

С той поры старик так и остался у Тимофея и, умирая, благословил его, а Тимофей стал навсегда мирен в сердце своем.

* * *

Так научен был мужик устроить в сердце своем ясли для рожденного на земле Христа. И всякое сердце может быть такими яслями, если оно исполнило заповедь: «Любите врагов ваших, благотворите обидевшим вас»[16]. Христос придет в это сердце, как в убранную горницу, и сотворит себе там обитель.

Ей, гряди, Господи; ей, гряди скоро!

1881

Чертогон

Глава первая

Это обряд, который можно видеть только в одной Москве, и притом не иначе как при особом счастии и протекции.

Я видел чертогон с начала до конца благодаря одному счастливому стечению обстоятельств и хочу это записать для настоящих знатоков и любителей серьезного и величественного в национальном вкусе.

Хотя я с одного бока дворянин, но с другого близок к «народу»: мать моя из купеческого звания. Она выходила замуж из очень богатого дома, но вышла уходом, по любви к моему родителю. Покойник был молодец по женской части и что намечал, того и достигал. Так ему удалось и с мамашей, но только за эту ловкость матушкины старики ничего ей не дали, кроме, разумеется, гардеробу, постелей и Божьего милосердия, которые были получены вместе с прощением и родительским благословением, навеки нерушимым. Жили мои старики в Орле, жили нуждно, но гордо, у богатых материных родных ничего не просили, да и сношений с ними не имели. Однако, когда мне пришлось ехать в университет, матушка стала говорить:

– Пожалуйста, сходи к дяде Илье Федосеевичу и от меня ему поклонись. Это не унижение, а старших родных уважать должно, – а он мой брат, и к тому благочестив и большой вес в Москве имеет. Он при всех встречах всегда хлеб-соль подает… всегда впереди прочих стоит с блюдом или с образом… и у генерал-губернатора с митрополитом принят… Он тебя может хорошему наставить.

А я хотя в то время, изучив Филаретов катехизис, в Бога не верил, но матушку любил, и думаю себе раз: «Вот я уже около года в Москве и до сих пор материной воли не исполнил; пойду-ка я немедленно к дяде Илье Федосеичу, повидаюсь – снесу ему материн поклон и взаправду погляжу, чему он меня научит».

По привычке детства я был к старшим почтителен – особенно к таким, которые известны и митрополиту, и губернаторам.

Восстав, почистился щеточкой и пошел к дяде Илье Федосеичу.

Глава вторая

Было так часов около шести вечера. Погода стояла теплая, мягкая и сероватая – словом, очень хорошо. Дом дяди известен, – один из первых домов в Москве, – все его знают. Только я никогда в нем не был и дядю никогда не видал, даже издали.

Иду, однако, смело, рассуждая: примет – хорошо, a не примет – не надо.

Прихожу на двор; у подъезда стоят кони-львы, сами вороные, а гривы рассыпные, шерсть, как дорогой атлас, лоснится, а заложены в коляску.

Я взошел на крыльцо и говорю: так и так – я племянник, студент, прошу доложить Илье Федосеичу. А люди отвечают:

– Они сами сейчас сходят – едут кататься.

Показывается очень простая фигура, русская, но довольно величественная, – в глазах с матушкой есть сходство, но выражение иное, что называется – солидный мужчина.

Отрекомендовался ему; он выслушал молча, тихо руку подал и говорит:

– Садись, проедемся.

Я было хотел отказаться, но как-то замялся и сел.

– В парк! – велел он.

Львы сразу приняли и понеслись, только задок коляски подпрыгивает, а как за город выехали, еще шибче помчали.

Сидим, ни слова не говорим, только вижу, как дядя себе цилиндр краем в самый лоб врезал, и на лице у него этакая что называется плюмса, как бывает от скуки.

Туда-сюда глядит и один раз на меня метнул глазом и ни с того ни с сего проговорил:

– Совсем жисти нет.

Я не знал, что отвечать, и промолчал.

Опять едем, едем; думаю: куда это он меня завозит? и начинает мне сдаваться, что я как будто попал в какую-то статью.

А дядя вдруг словно повершил что-то в уме и начинает отдавать кучеру одно за другим приказания:

– Направо, налево. У «Яра» – стой!

Вижу, из ресторана много прислуги высыпало к нам, и все перед дядею чуть не в три погибели гнутся, а он из коляски не шевелится и велел позвать хозяина. Побежали. Является француз – тоже с большим почтением, а дядя не шевелится: костью набалдашника палки о зубы постукивает и говорит:

– Сколько лишних людей есть?

– Человек до тридцати в гостиных, – отвечает француз, – да три кабинета заняты.

– Всех вон!

– Очень хорошо.

– Теперь семь часов, – говорит, посмотрев на часы, дядя, – я в восемь заеду. Будет готово?

– Нет, – отвечает, – в восемь трудно… у многих заказано… а к девяти часам пожалуйте, во всем ресторане ни одного стороннего человека не будет.

– Хорошо.

– А что приготовить?

– Разумеется, эфиопов.

– А еще?

– Оркестр.

– Один?

– Нет, два лучше.

– За Рябыкой послать?

– Разумеется.

– Французских дам?

– Не надо их!

– Погреб?

– Вполне.

– По кухне?

– Карту!

Подали дневное menue. [Меню (франц.)].

Дядя посмотрел и, кажется, ничего не разобрал, а может быть, и не хотел разбирать: пощелкал по бумажке палкою и говорит:

– Вот это все на сто особ.

И с этим свернул карточку и положил в кафтан.

Француз и рад, и жмется:

– Я, – говорит, – не могу все подать на сто особ. Здесь есть вещи очень дорогие, которых во всем ресторане всего только на пять-шесть порций.

– А я как же могу моих гостей рассортировывать? Кто что захочет, всякому чтоб было. Понимаешь?

– Понимаю.

– А то, брат, тогда и Рябыка не подействует. Пошел!

Оставили ресторанщика с его лакеями у подъезда и покатили.

Тут я уже совершенно убедился, что попал не на свои рельсы, и попробовал было попроститься, но дядя не слышал. Он был очень озабочен. Едем и только то одного, то другого останавливаем.

– В девять часов к «Яру»! – говорит коротко каждому дядя. А люди, которым он это сказывает, все почтенные такие, старцы, и все снимают шляпы и так же коротко отвечают дяде:

– Твои гости, твои гости, Федосеич.

Таким порядком, не помню, сколько мы остановили, но я думаю, человек двадцать, и как раз пришло девять часов, и мы опять подкатили к «Яру». Слуг целая толпа высыпала навстречу и берут дядю под руки, а сам француз на крыльце салфеткою пыль у него с панталон обил.

– Чисто? – спрашивает дядя.

– Один генерал, – говорит, – запоздал, очень просился в кабинете кончить…

– Сейчас вон его!

– Он очень скоро кончит.

– Не хочу, – довольно я ему дал времени – теперь пусть идет на траву доедать.

Не знаю, чем бы это кончилось, но в эту минуту генерал с двумя дамами вышел, сел в коляску и уехал, а к подъезду один за другим разом начали прибывать гости, приглашенные дядею в парке.

Глава третья

Ресторан был убран, чист и свободен от посетителей. Только в одной зале сидел один великан, который встретил дядю молча и, ни слова ему не говоря, взял у него из рук палку и куда-то ее спрятал.

Дядя отдал палку, нимало не противореча, и тут же передал великану бумажник и портмоне.

Этот полуседой массивный великан был тот самый Рябыка, о котором при мне дано было ресторатору непонятное приказание. Он был какой-то «детский учитель», но и тут он тоже, очевидно, находился при какой-то особой должности. Он был здесь столь же необходим, как цыгане, оркестр и весь туалет, мгновенно явившийся в полном сборе. Я только не понимал, в чем роль учителя, но это было еще рано для моей неопытности.

Ярко освещенный ресторан работал: музыка гремела, а цыгане расхаживали и закусывали у буфета, дядя обозревал комнаты, сад, грот и галереи. Он везде смотрел, «нет ли непринадлежащих», и рядом с ним безотлучно ходил учитель; но когда они возвратились в главную гостиную, где все были в сборе, между ними замечалась большая разница: поход на них действовал не одинаково: учитель был трезв, как вышел, а дядя совершенно пьян.

Как это могло столь скоро произойти, – не знаю, но он был в отличном настроении; сел на председательское место, и пошла писать столица.

Двери были заперты, и о всем мире сказано так: «что ни от них к нам, ни от нас к ним перейти нельзя». Нас разлучала пропасть, – пропасть всего – вина, яств, а главное – пропасть разгула, не хочу сказать безобразного, – но дикого, неистового, такого, что и передать не умею. И от меня этого не надо и требовать, потому что, видя себя зажатым здесь и отделенным от мира, я оробел и сам поспешил скорее напиться. А потому я не буду излагать, как шла эта ночь, потому что все это описать дано не моему перу, я помню только два выдающиеся батальные эпизода и финал, но в них-то и заключалось главным образом страшное.

Глава четвертая

Доложили о каком-то Иване Степановиче, как впоследствии оказалось – важнейшем московском фабриканте и коммерсанте.

Это произвело паузу.

– Ведь сказано: никого не пускать, – отвечал дядя.

– Очень просятся.

– А где он прежде был, пусть туда и убирается. Человек пошел, но робко идет назад.

– Иван Степанович, – говорит, – приказали сказать, что они очень покорно просятся.

– Не надо, я не хочу.

Другие говорят: «Пусть штраф заплатит».

– Нет! гнать прочь, и штрафу не надо.

Но человек является и еще робче заявляет:

– Они, – говорит, – всякий штраф согласны, – только в их годы от своей компании отстать, говорят, им очень грустно.

Дядя встал и сверкнул глазами, но в это же время между ним и лакеем встал во весь рост Рябыка: левой рукой, как-то одним щипком, как цыпленка, он отшвырнул слугу, а правою посадил на место дядю.

Из среды гостей послышались голоса за Ивана Степановича: просили пустить его – взять сто рублей штрафу на музыкантов и пустить.

– Свой брат, старик, благочестивый, куда ему теперь деваться? Отобьется, пожалуй, еще скандал сделает на виду у мелкой публики. Пожалеть его надо.

Дядя внял и говорит:

– Если быть не по-моему, так и не по-вашему, а по-Божью: Ивану Степанову впуск разрешаю, но только он должен бить на литавре.

Пошел пересказчик и возвращается:

– Просят, говорят, лучше с них штраф взять.

– К черту! не хочет барабанить – не надо, пусть его куда хочет едет.

Через малое время Иван Степанович не выдержал и присылает сказать, что согласен в литавры бить.

– Пусть придет.

Входит муж нарочито велик и видом почтенен: обликом строг, очи угасли, хребет согбен, а брада комовата и празелень. Хочет шутить и здороваться, но его остепеняют.

– После, после, это все после, – кричит ему дядя, – теперь бей в барабан.

– Бей в барабан! – подхватывают другие.

– Музыка! подлитаврную.

Оркестр начинает громкую пьесу, – солидный старец берет деревянные колотилки и начинает в такт и не в такт стучать по литаврам.

Шум и крик адский; все довольны и кричат:

– Громче!

Иван Степанович старается сильнее.

– Громче, громче, еще громче!

Старец колотит во всю мочь, как Черный царь у Фрейлиграта, и, наконец, цель достигнута: литавра издает отчаянный треск, кожа лопается, все хохочут, шум становится невообразимый, и Ивана Степановича облегчают за прорванные литавры штрафом в пятьсот рублей в пользу музыкантов.

Он платит, отирает пот, усаживается, и в то время, как все пьют его здоровье, он, к немалому своему ужасу, замечает между гостями своего зятя.

Опять хохот, опять шум, и так до потери моего сознания. В редкие просветы памяти вижу, как пляшут цыганки, как дрыгает ногами, сидя на одном месте, дядя; потом как он перед кем-то встает, но тут же между ними появляется Рябыка, и кто-то отлетел, и дядя садится, а перед ним в столе торчат две воткнутые вилки. Я теперь понимаю роль Рябыки.

Но вот в окно дохнула свежесть московского утра, я снова что-то сознал, но как будто только для того, чтобы усумниться в рассудке. Было сражение и рубка лесов: слышался треск, гром, колыхались деревья, девственные, экзотические деревья, за ними кучею жались в углу какие-то смуглые лица, а здесь, у корней, сверкали страшные топоры и рубил мой дядя, рубил старец Иван Степанович… Просто средневековая картина.

Это «брали в плен» спрятавшихся в гроте за деревьями цыганок, цыгане их не защищали и предоставили собственной энергии. Шутку и серьез тут не разобрать: в воздухе летели тарелки, стулья, камни из грота, а те всё врубались в лес, и всех отважнее действовали Иван Степаныч и дядя.

Наконец твердыня была взята: цыганки схвачены, обняты, расцелованы, каждый – каждой сунул по сторублевой за «корсаж», и дело кончено…

Да; сразу вдруг все стихло… все кончено. Никто не помешал, но этого было довольно. Чувствовалось, что как без этого «жисти не было», так зато теперь довольно.

Всем было довольно, и все были довольны. Может быть, имело значение и то, что учитель сказал, что ему «пора в классы», но, впрочем, все равно: вальпургиева ночь прошла и «жисть» опять начиналась.

Публика не разъезжалась, не прощалась, а просто исчезла; ни оркестра, ни цыган уже не было. Ресторан представлял полнейшее разорение: ни одной драпировки, ни одного целого зеркала, даже потолочная люстра – и та лежала на полу вся в кусках, и хрустальные призмы ее ломались под ногами еле бродившей, утомленной прислуги. Дядя сидел один посреди дивана и пил квас; он по временам что-то вспоминал и дрыгал ногами. Возле него стоял поспешавший в классы Рябыка.

Им подали счет – короткий: «гуртом писанный».

Рябыка читал счет внимательно и потребовал полторы тысячи скидки. С ним мало спорили и подвели итог: он составлял семнадцать тысяч, и просматривавший его Рябыка объявил, что это добросовестно. Дядя произнес односложно: «плати» и затем надел шляпу и кивнул мне за ним следовать.

Я, к ужасу моему, видел, что он ничего не забыл и что мне невозможно от него скрыться. Он мне был чрезвычайно страшен, и я не мог себе представить, как я останусь в этом его ударе с глазу на глаз. Прихватил он меня с собою, даже двух слов резонных не сказал, и вот таскает, и нельзя от него отстать. Что со мною будет? У меня весь и хмель пропал. Я просто только боялся этого страшного, дикого зверя, с его невероятною фантазиею и ужасным размахом. А между тем мы уже уходили: в передней нас окружила масса лакеев. Дядя диктовал: «по пяти» – и Рябыка расплачивался; ниже платили дворникам, сторожам, городовым, жандармам, которые все оказывали нам какие-то службы. Все это было удовлетворено. Но все это составляло суммы, а тут еще на всем видимом пространстве парка стояли извозчики. Их было видимо-невидимо, и все они тоже ждали нас – ждали батюшку Илью Федосеича, «не понадобится ли зачем послать его милости».

Узнали, сколько их, и выдали всем по три рубля, и мы с дядей сели в коляску, а Рябыка подал ему бумажник.

Илья Федосеич вынул из бумажника сто рублей и подал Рябыке.

Тот повернул билет в руках и грубо сказал:

– Мало.

Дядя накинул еще две четвертки.

– Да и это недостаточно: ведь ни одного скандала не было.

Дядя прибавил третью четвертную, после чего учитель подал ему палку и откланялся.

Глава пятая

Мы остались вдвоем с глазу на глаз и мчались назад в Москву, а за нами с гиком и дребезжанием неслась во всю скачь вся эта извозчичья рвань. Я не понимал, что им хотелось, но дядя понял. Это было возмутительно: им хотелось еще сорвать отступного, и вот они, под видом оказания особой чести Илье Федосеичу, предавали его почетное высокостепенство всесветному позору.

Москва была перед носом и вся в виду – вся в прекрасном утреннем освещении, в легком дымке очагов и мирном благовесте, зовущем к молитве.

Вправо и влево к заставе шли лабазы. Дядя встал у крайнего из них, подошел к стоявшей у порога липовой кадке и спросил:

– Мед?

– Мед.

– Что стуит кадка?

– На мелочь по фунтам продаем.

– Продай на крупное: смекни, что стуит.

Не помню, кажется семьдесят или восемьдесят рублей он смекнул.

Дядя выбросил деньги.

А кортеж наш надвинулся.

– Любите меня, молодцы, городские извозчики?

– Как же, мы завсегда к вашему степенству…

– Привязанность чувствуете?

– Очень привязаны.

– Снимай колеса.

Те недоумевают.

– Скорей, скорей! – командует дядя.

Кто попрытче, человек двадцать, слазили под козла, достали ключи и стали развертывать гайки.

– Хорошо, – говорит дядя, – теперь мажь медом.

– Батюшка!

– Мажь!

– Этакое добро… в рот любопытнее.

– Мажь!

И, не настаивая более, дядя снова сел в коляску, и мы понеслись, а те, сколько их было, все остались с снятыми колесами над медом, которым они колес верно не мазали, а растащили по карманам или перепродали лабазнику. Во всяком случае они нас оставили, и мы очутились в банях. Тут я себе ожидал кончину века, и ни жив ни мертв сидел в мраморной ванне, а дядя растянулся на пол, но не просто, не в обыкновенной позе, а как-то апокалипсически. Вся огромная масса его тучного тела упиралась об пол только самыми кончиками ножных и ручных пальцев, и на этих тонких точках опоры красное тело его трепетало под брызгами пущенного на него холодного дождя, и ревел он сдержанным ревом медведя, вырывающего у себя больничку. Это продолжалось с полчаса, и он все одинаково весь трепетал, как желе, на тряском столе, пока, наконец, сразу вспрыгнул, спросил квасу, и мы оделись и поехали на Кузнецкий «к французу».

Здесь нас обоих слегка подстригли и слегка завили, и причесали, и мы пешком перешли в город – в лавку.

Со мной все нет ни разговора, ни отпуска. Только раз сказал:

– Погоди, не все вдруг; чего не понимаешь, – с летбм поймешь.

В лавке он помолился, взглянув на всех хозяйским оком, и стал у конторки. Внешность сосуда была очищена, но внутри еще ходила глубокая скверна и искала своего очищения.

Я это видел и теперь перестал бояться. Это меня занимало – я хотел видеть, как он с собою разделается: воздержанием или какой благодатию?

Часов в десять он стал больно нудиться, все ждал и высматривал соседа, чтобы идти втроем чай пить, – троим собирают на целый пятак дешевле. Сосед не вышел: помер скорописною смертью.

Дядя перекрестился и сказал:

– Все помрем.

Это его не смутило, несмотря на то, что они сорок лет вместе ходили в Новотроицкий чай пить.

Мы позвали соседа с другой стороны и не раз сходили, того-сего отведали, но все нбтрезво. Весь день я просидел и проходил с ним, а перед вечером дядя послал взять коляску ко Всепетой.

Там его тоже знали и встретили с таким же почетом, как у «Яра».

– Хочу пасть перед Всепетой и о грехах поплакать. А это, рекомендую, мой племяш, сестры сын.

– Пожалуйте, – говорят инокини, – пожалуйте, от кого же Всепетой, как не от вас, и покаянье принять, – всегда ее обители благодели. Теперь к ней самое расположение… всенощная.

– Пусть кончится, – я люблю без людей, и чтоб мне благодатный сумрак сделать.

Ему сделали сумрак; погасили все, кроме одной или двух лампад и большой глубокой лампады с зеленым стаканом перед самою Всепетою.

Дядя не упал, а рухнул на колени, потом ударил лбом об пол ниц, всхлипнул и точно замер.

Я и две инокини сели в темном углу за дверью. Шла долгая пауза. Дядя все лежал, не подавая ни гласа, ни послушания. Мне казалось, что он будто уснул, и я даже сообщил об этом монахиням. Опытная сестра подумала, покачала головою и, возжегши тоненькую свечечку, зажала ее в горсть и тихо-тихонько направилась к кающемуся. Тихо обойдя его на цыпочках, она возмутилась и шепнула:

– Действует… и с оборотом.

– Почему вы замечаете?

Она пригнулась, дав знак и мне сделать то же, и сказала:

– Смотри прямо через огонек, где его ножки.

– Вижу.

– Смотрите, какое борение!

Всматриваюсь и действительно замечаю какое-то движение: дядя благоговейно лежит в молитвенном положении, а в ногах у него словно два кота дерутся – то один, то другой друг друга борют, и так частенько, так и прыгают.

– Матушка, – говорю, – откуда же эти коты?

– Это, – отвечает, – вам только показываются коты, а это не коты, а искушение: видите, он духом к небу горит, а ножками-то еще к аду перебирает.

Вижу, что и действительно это дядя ножками вчерашнего трепака доплясывает, но точно ли он и духом теперь к небу горит?

А он, словно в ответ на это, вдруг как вздохнет да как крикнет:

– Не поднимусь, пока не простишь меня! Ты бо один свят, а мы все черти окаянные! – и зарыдал.

Да ведь-таки так зарыдал, что все мы трое с ним навзрыд плакать начали: Господи, сотвори ему по его молению.

И не заметили, как он уже стоит рядом с нами и тихим, благочестивым голосом говорит мне:

– Пойдем – справимся.

Монахини спрашивают:

– Сподобились ли, батюшка, отблеск видеть?

– Нет, – отвечает, – отблеска не сподобился, а вот… этак вот было.

Он сжал кулак и поднял, как поднимают за вихор мальчишек.

– Подняло?

– Да.

Монахини стали креститься, и я тоже, а дядя пояснил:

– Теперь мне, – говорит, – прощено! Прямо с самого сверху, из-под кумпола, разверстой десницей сжало мне все власы вкупе и прямо на ноги поставило…

И вот он не отвержен и счастлив; он щедро одарил обитель, где вымолил себе это чудо, и опять почувствовал «жисть», и послал моей матери всю ее приданую долю, а меня ввел в добрую веру народную.

С этих пор я вкус народный познал в падении и в восстании… Это вот и называется чертогон, «иже беса чужеумия испраздняет». Только сподобиться этого, повторяю, можно в одной Москве, и то при особом счастии или при большой протекции от самых степенных старцев.

1879 г.

Прекрасная Аза

Любовь покрывает множество грехов.

(1Пет. 4:8)

В первых веках христианства в Александрии египетской жила одна очень молодая и очень красивая девушка, египтянка, по имени Аза. За ее красоту ее называли «Прекрасною Азой». Она была круглая сирота. Родители ее умерли, едва только она вышла из детства, и оставили ей большое богатство. Аза имела благоустроенный дом и обширный виноградный сад по скату к реке Нилу. Наследства, которое получила Аза, достаточно было бы, чтобы ей прожить целую жизнь в полном довольстве, но молодая египтянка была чрезвычайно добра и участлива ко всякому человеческому горю и ничего не жалела для того, чтобы помочь людям, которые находились в бедствии. Через это с нею произошел следующий роковой случай.

Раз перед вечером, когда схлынул палящий египетский жар, Аза пошла с своими служанками купаться к Нилу. Она выкупалась и, освеженная, покрывшись легким покрывалом, тихо возвращалась к себе назад через свой виноградник. Служанки ее этим временем оставались еще на реке, чтобы убрать купальные вещи.

Вечер после знойного дня был прелестный; работники, окончив свое дело, ушли, и виноградник был пуст. Аза могла быть уверена, что она одна в своем саду, но вдруг, к удивлению своему, она заметила в одной куртине присутствие какого-то незнакомого ей человека. Он как будто скрывался и в то же время торопливо делал что-то у одного плодовитого дерева. Можно было подумать, что он рвал плоды и оглядывался, боясь, как бы его не поймали вертоградари.

Египтянке пришло на мысль подойти ближе к незнакомцу с тем, чтобы помочь ему скорее нарвать больше плодов и потом тихо проводить его через ход, выводивший на берег Нила, к купальне. С этою целью Аза и пошла к незнакомцу.

Но когда египтянка подошла ближе, то она увидала, что этот незнакомец не срывал плоды, а делал что-то совсем другое: он закреплял для чего-то шнур к суку старого дерева. Это показалось Азе непонятно, и она притаилась, чтобы видеть, что будет дальше, а незнакомец сделал из шнура петлю и вложил в нее свою голову… Еще одно мгновение, и он удавился бы в этой петле, из которой слабой девушке не по силам было бы его вынуть, а пока она успела бы позвать на помощь людей – удавленник успел бы умереть… Надо было помешать этому немедленно.

Египтянка закричала: «Остановись!» и, бросясь к самоубийце, схватилась руками за петлю веревки.

Незнакомец был пожилой человек, эллин, с печальным лицом и в печальной одежде, с неподрубленным краем. Увидав египтянку, он не столько испугался, сколько пришел в досаду и сказал ей:

– Какое несчастие! Злой демон, что ли, выслал тебя сюда, чтобы остановить мою решимость?

– Для чего ты хочешь умереть, когда жизнь так прекрасна? – отвечала ему египтянка.

– Может быть, жизнь и прекрасна для тебя и для подобных тебе, которые живут в полном довольстве. Раньше и я находил в ней хорошее, но нынче судьба от меня отвернулась, и жизнь моя составляет мне несносное бремя: ты не права, что мешаешь мне умереть. Иди отсюда своею дорогою и оставь мне возможность вылезть по моей веревке вон из этой житейской ямы, где я не хочу более терзаться между грязью и калеными угольями.

Девушка не соглашалась его оставить и сказала:

– Я не позволю тебе удавиться: я закричу, и сейчас прибегут мои люди. Лучше возьми свой шнурок под одежду и поди за мною в мой дом; расскажи мне там твое горе, и если есть возможность облегчить его, то я это сделаю, а если оно в самом деле так беспомощно, как ты думаешь, тогда… выходи от меня с своим шнуром куда хочешь: я тебе ни в чем не помешаю, и ты еще не опоздаешь тогда повиснуть на дереве.

– Хорошо, – отвечал незнакомец, – и как мне ни тяжело медлить на земле, но ты мне кажешься такою участливою, в глазах твоих столько ума, а в голосе ласки, что я тебе хочу повиноваться. Вот же шнур мой спрятан под моею одеждой, и я готов идти за тобою.

Египтянка привела отчаянного незнакомца в свой благоустроенный дом, приказала служанке подать фрукты и прохладительное питье и, усадив гостя среди мягких подушек на пышном ковре, вышла, чтобы переменить свое купальное платье на другое. Когда же Аза возвратилась, то она села тут же, рядом с гостем, а за ними стали две черные служанки и легким движением шелковых кистей начали приводить в колебание спускавшееся с потолка огромное напитанное ароматами опахало из больших пестрых перьев.

Египтянка желала как можно скорее узнать горестную историю незнакомца, что он и исполнил. Рассказ его был прост и немногосложен. Покусившийся на самоубийство эллин недавно еще имел большое состояние, но потерпел неудачи в делах и до того задолжал, что не мог рассчитаться с своим заимодавцем. В этом затруднении он прибегнул к состраданию заимодавца, но это было напрасно: богач соглашался оказать ему снисхождение, только не иначе, как на одном ужасном условии.

– В чем же заключается это условие? – спросила египтянка.

– Я не могу сказать тебе этого при твоих слугах. Аза велела служанкам удалиться.

– У меня есть дочь, девушка твоих лет, по имени Ио. Она так же, как ты, стройна станом и прекрасна лицом, а о сердце ее суди, как можешь, по следующему. Заимодавец мой, большой и безнравственный сластолюбец, сказал мне: «Отдай мне твою Ио на ложе, и тогда я освобожу тебя от темницы, иначе ты задохнешься в колодке». Я оскорбился и не хотел слышать об этом. Это было мне тем более тяжко, что у моей бедной Ио есть жених. Он беден, но имеет возвышенный ум, и дочь моя горячо его любит с самого детства; кроме того, и жена моя не снесет такого бесчестья, чтобы дочь наша стала наложницею. Но беда настигает беду: представь себе новое горе: дочь моя все это узнала и сегодня сказала мне тихо: «Отец, я все знаю… я уже не ребенок… я решилась, отец… Чтобы на твою старую шею не набили колодку… Прости мне, отец… я решилась…»

Ио зарыдала, и я вместе с нею рыдал еще больше и стал ее отговаривать, но она отвечала: «Любовь к тебе и к матери, которая не снесет твоего унижения, во мне теперь говорит сильней любви к моему жениху: он молод, – продолжала она, глотая бежавшие слезы, – он полюбит другую и с ней пусть узнает счастье супружеской жизни, а я… я твоя дочь… я дочь моей матери… вы меня воспитали… вы стары… Не говори мне больше ни слова, отец, потому что я твердо решилась».

Притом она пригрозила, что если я буду ей противоречить, то она не станет ждать завтрашнего дня, когда заимодавец назначил мне срок, а уйдет к нему сию же минуту.

Незнакомец отер набежавшие на лицо его слезы и кончил:

– Что еще скажу тебе дальше? Ио имеет решительный нрав и нежно нас с матерью любит… Что она порешила, против того напрасно с ней спорить… Я упросил ее только подождать до завтра и солгал ей, будто имею еще на кого-то надежду… День целый я ходил как безумный, потом возвратился домой, обнял мою жену, обнял нежную Ио и оставил их вместе, взяв тихонько шнурок, и побежал искать уединенного места, где мог бы окончить мои страдания. Ты мне помешала, но зато облегчила горе мое своим сердобольным участием. Мне мило видеть лицо твое, прекрасное и доброе, как лицо моей Ио. Пусть благословит тебя небо, а теперь прощай и не мешай мне: я пойду и покончу с собою. Когда я не буду в живых, Ио не станет бояться колодки, которую могут набить на шею ее отцу, и она выйдет замуж за своего жениха, а не продаст себя ради отца богачу на бесчестное ложе.

Египтянка внимательно выслушала весь рассказ незнакомца, а потом сказала, глядя ему твердо в лицо:

– Я понимаю во всем твою милую дочь, и мне нравится Ио – она добрая девушка.

– Тем это тяжелей для меня, – отвечал незнакомец.

– Я понимаю и это; но скажи мне, сколько ты должен заимодавцу?

– О, очень много, – отвечал незнакомец и назвал очень знатную сумму.

Это равнялось всему состоянию египтянки.

– Приди ко мне завтра – я дам тебе эту сумму.

Незнакомец изумился: он и радовался и не мог верить тому, что слышал, а потом стал ей говорить, что он даже не смеет принять от нее такую огромную помощь. Он напомнил ей, что долг его составляет слишком значительную сумму, и просил ее подумать, не подвергает ли она себя слишком большой жертве, которой он даже не в состоянии и обещать возвратить ей.

– Это не твое дело, – отвечала египтянка.

– Притом же, – сказал он, – припомни и то, что я из другого народа – я эллин и другой с тобой веры.

Аза на мгновенье опустила ресницы своих длинных, как миндалины, глаз и отвечала ему:

– Я не знаю, в чем твоя вера: это касается наших жрецов; но я верю, что грязь так же марает ногу гречанки, как и ногу всякой иной, и одинаково каждую жжет уголь каленый. Не смущай меня, грек; Ио покорила себе мое сердце – иди обними твою дочь и жену и приди ко мне завтра.

А когда незнакомец ушел, Аза тотчас же опять взяла свое покрывало и пошла к богатому ростовщику. Она заложила ему за высокую цену все свое имущество и взятое золото отдала на другой день незнакомцу.

Через малое же время, когда прошел срок сделанного заклада, ростовщик пришел с закладною и взял за себя все имущество Азы, а она должна была оставить свой дом и виноградник и выйти в одном бедном носильном платье. Теперь у нее не было ни средств, ни приюта.

Скоро увидели ее в этом положении прежние знакомые ее родителей и стали говорить ей:

– Ты безумная девушка, Аза: смотри, до чего тебя довела твоя безрассудная доброта!

Аза отвечала, что ее доброта не была безрассудна, потому что теперь она лишь одна потерпит несчастье, а без этого погибало целое семейство. Она рассказала им все о несчастье эллина.

– Так ты вдвое безумна, если сделала это все для людей чужой веры!

– Не порода и вера, а люди страдали, – ответила Аза.

Услыхав такой ответ, знакомые почувствовали против Азы еще большее раздражение.

– Ты хочешь блистать своей добротою к чужеверным пришельцам, ну так живи же, как знаешь, – и все предоставили ее судьбе, а судьба приготовила ей жестокое испытание.

Аза не могла избежать тяжких бедствий по причинам, которые крылись в ее воспитании: она совсем не была приготовлена к тому, чтобы добывать себе средства своими трудами. Она имела молодость, красоту и светлый, даже проницающий ум и возвышенную душу, но не была обучена никакому ремеслу. Прелестное, девственное тело ее было слабо для того, чтобы исполнять грубые работы, – береговые поденщицы ее отгоняли; она не могла носить ни корзин с плодами, ни кирпичи на постройки, и когда она хотела мыть белье на реке, то зола из сгоревшего нильского тростника разъедала ее нежные руки, а текучая вода производила на нее головокружение, так что она упала в воду, и ее, полуживую, без чувств, вытащили из Нила.

Аза очутилась в отчаянном положении. Она была в мокром платье и голодная. С ней поделилась сухою ячменной лепешкой береговая блудница – одна из тех, которые во множестве бродили по берегам Нила, поджидая проходивших здесь вечером чужеземных матросов (навклиров); одна эта женщина поделилась с Азой на ночь своею циновкой, она же прикрыла ее и от стужи ночной своею сухою одеждой, а потом… Аза стала такою же, как эта, – прибрежной блудницей.

Все, знавшие Азу, от нее отвратились – она погибала. Иногда она приходила в свой бывший виноградник, под то самое дерево, на ветвях которого хотел удавиться избавленный ею незнакомец, и вспоминала его рассказ, и всегда находила, что не могла поступить иначе, как она поступила: пусть страдает она, но зато Ио и ее старики спасены!.. Это радовало Азу и давало ей силу терпеть ее унижение; но в другие минуты она была близка к отчаянию и готова была броситься в Нил. Тогда она садилась над кручей на красном, как огустелый ком крови, песчаном холме и размышляла о том: неизбежно ли так всегда должно быть, чтобы добрые были между грязью и калеными угольями?

Или будь безучастен к горю людскому, или утони в горе сам? Третий выбор – плетись между грязью и углем. Для чего же тогда нашим сердцам дано знать сострадание? Или небо жестоко? Зачем оттуда никто не сойдет и не укажет, как людям сделать жизнь свою лучше, чтоб отверженных не было и чтоб не было гордых, пресыщенных и нищих? О, если б снизошел оттуда такой великий учитель! если был бы такой человек, как бы она, бедная Аза, хотела рыдать у его ног и во всю жизнь исполнять все, что он ей прикажет.

В таком настроении Аза однажды тихо брела вдоль берега Нила по уединенному месту и не встречала сегодня даже буйных мореходцев. Она уже два дня не ела и чувствовала мучительный голод. В глазах у Азы мутилось. Она подошла к реке и нагнулась, чтобы напиться, но сейчас же отскочила в испуге: так самой ей показалось страшно ее изнуренное лицо с померкнувшим взглядом. А так недавно еще никто не решался ее иначе назвать, как «прекрасная Аза».

– О, я понимаю теперь, что это значит. Я уже больше не «прекрасная Аза» – я страшна даже самым потерянным людям!.. Голод приблизился, мучительный голод… но я не ропщу… Я посылаю последний привет мой небу, которое внушило мне решенье любить других больше себя, и с тем умираю!

Она бросилась к реке, чтобы утонуть, и непременно бы исполнила это, но ее неожиданно кто-то удержал за плечо, и она, оглянувшись, увидала перед собою пожилого человека, скромного вида и в чужестранной одежде.

Аза приняла его за одного из чужестранцев, приходящих на это место с целями, о которых ей было известно, и сказала ему:

– Оставь меня в покое: я не хочу идти сегодня с тобою.

Но чужеземец не отошел, а взглянул на нее ласково и сказал ей:

– Напрасно думаешь, сестра моя, что я был намерен сказать тебе что-либо дурное. Мне показалось, что ты в каком-то боренье с собою.

– Да; я вынимаю ноги из грязи и хочу ступить на горячие уголья. Это требует силы.

– Ты очень слаба.

– Я два дня не ела.

– Так ешь же скорее: со мною есть хлеб и печеная рыба.

Чужеземец поспешно перебросил из-за спины холщовую сумку и подал Азе рыбу, и хлеб, и флягу воды, стращенной с вином.

Аза стала есть, запивая глотками воды, стращенной с вином, а когда первый мучительный голод ее был утолен, она повела глазами на незнакомца и тихо сказала:

– Нехорошо, что я ем твою пищу, ты путешествуешь, и тебе нужен запас для себя.

– Не беспокойся, сестра, я могу потерпеть, и поверь, что терпеть гораздо отрадней, чем видеть терпящих. Аза вздрогнула.

– Чужестранец! – сказала она, – ты меня накормил и хорошо говоришь… но зачем ты два раза уже назвал меня своею сестрою? Разве не понимаешь ты, кто я такая?

– Ты такое ж создание Бога, как я, и сестра мне. Какое мне дело, чем житейское горе и жестокость людей тебя теперь сделали.

Аза вперила в него свои глаза, опять засверкавшие бывалым огнем, и вскричала:

– Ты жжешь меня своими словами: ты, быть может, посланник богов?

– Я такой же простой человек, как и ты, но все мы посланы сюда Богом, чтобы оказать друг другу любовь и помогать друг другу в горе.

– Но если ты простой человек, то кто научил тебя так говорить, что сердце мое горит и трепещет?

– Сядем здесь вместе, и я расскажу тебе, кто научил меня так говорить.

Несчастная Аза еще больше смутилась.

– Как? – сказала она, – ты хочешь сидеть со мной рядом! тебя могут увидеть с блудницей почтенные люди, и что ты им скажешь тогда в оправдание?

– Я скажу им, что тот, который всех их почтенней, не гнушался такою, о какой ты вспоминаешь.

– Кто ж это был он?.. Я о таком не слыхала… но ты о нем говоришь, и слова твои льют новую жизнь в мое сердце… Может быть, он-то и есть твой учитель?!

– Ты не ошиблась: это он мой учитель. Аза заплакала.

– Как ты счастлив, как ты счастлив, чужестранец! Где же он, где этот небесный посланник?!

– Он с нами.

– С нами!., со мною!.. Не смейся над бедною Азой!.. Аза несчастна… Скажи мне, где он, – я побегу… Я стану его умолять… и, быть может, он даст мне новую жизнь.

Чужеземец сам взволновался.

– Успокойся, – сказал он, – ты ее будешь иметь – новую жизнь, – развяжись только с старой, – развяжись скорей с тем, что гнетет тебя в прошлом.

– Слушай же, кто я такая! – воскликнула с оживлением Аза и рассказала все, что с ней было, и когда повесть ее была кончена, она добавила в свое оправдание:

– Говорят, будто мне надлежало иначе размыслить, но я не могла: мое сердце тогда одолело рассудок.

– Кто кладет руку на плуг и сам озирается вспять, тот не пахарь. Не жалей о том, как ты поступила. Аза потупила взор и сказала:

– Я не о том сожалею… но мне тягостно думать о том, что было после…

– После того, когда ты совершила святейшее дело любви, – прервал ее чужестранец, – после того, когда ты позабыла себя для спасенья других… оставь сокрушения эти!.. Когда каленое уголье жжет ноги, ноги ползут в холодную грязь, но любовь покрывает много грехов и багровые пятна белит, как волну на ягненке… Подними лицо твое вверх… Прими от меня привет христианский и знай, что он, к кому душа твоя рвется, перстом на сыпучем песке твой грех написал и оставил смести его ветру.

Аза подняла лицо свое и плакала, а христианин глядел на нее, колени его незаметно согнулись, он поклонился ей в ноги и тихо промолвил:

– Живая! живая!

Утешенье совершилось – пришла новая жизнь в смущенную душу Азы. Христианин раскрыл ей в коротких словах ученье Христово и снова закончил похвалой ее сердцу, но Аза непременно хотела знать; есть ли люди, живущие по этому учению, во взаимной любви, при которой нет ни осуждения, ни зла, ни нищеты.

– Они были, – отвечал христианин.

– Отчего же не все таковы и теперь?

– Это трудно, сестра.

– В чем же тут трудность?

– Слушай, как они жили.

Христианин прочел ей на память места из Деяний: «У множества уверовавших в спасительность его учения было одно сердце и одна душа, – никто из имения своего ничего не называл своим, но все у них было общее, и все, что у них было, они разделяли по нужде каждого и каждый день собирались вместе и вместе принимали пишу в веселии и простоте сердца» (Деян. 4:32).

– Как это прекрасно! – воскликнула Аза.

– Но как это трудно.

«Так Иоссия, прозванный от апостолов Варнавою, что значит „сын утешения“ – левит, родом из Кипра, у которого было свое поместье, – продал его и принес деньги к ногам апостолов» (37).

После многих сумрачных дней лицо Азы осветилось отрадной улыбкой: Варнава отдал поместье, и назвали его: «сын утешения»…

Аза выше подняла лицо и сказала:

– Это нетрудно.

– Так иди же отсюда, куда я тебя научу, и расскажи тем людям, к которым придешь, все, что ты мне рассказала.

Чужеземец назвал ей место, где сходятся христиане Александрии, и кто их епископ.

Аза, ни минуты не медля, встала и пошла по его указанию.

Когда Аза пришла, ее сейчас же узнал один клирик и сказал ей:

– Мне знакомо лицо твое: ты очень похожа на блудницу, которая часто ходила на берегу Нила?

– Я сама и есть та блудница, – отвечала Аза, – но я не хочу возвращаться туда, где ты мог меня видеть, – я хочу быть христианкой.

– Это прекрасно, но ты должна прежде очистить себя постом и раскаянием.

– Я все готова исполнить, что нужно.

Ей сказали, как надо поститься, она пошла и долго постилась, питаясь тем, что ей давали из сострадания. Наконец она изнемогла и пришла снова с просьбой крестить ее и принять со всеми в общенье. Клирики сказали ей: ты должна принести при всех покаяние.

– Да, я затем и пришла, чтобы сказать всем, как дурна моя жизнь, но я изнемогаю и боюсь, что скоро умру. Прошу вас: скажите епископу, что я прошу скорее принять меня в общение.

Клирики сказали епископу, а тот велел назначить Азе катехизатора, который должен был протолковать ей символ и все догматы веры и потом удостоверить ее познания, и тогда Азу будут крестить.

Но Аза этого не дождалась; нетерпеливое желание ее получить христианское имя и жить с христианами вместе снедало ее; она жаловалась и плакала, «а все пренебрегали ею».

Тогда совершилось чудо: когда отверженная египтянка лежала больная «в малой хлевине», туда к ней среди ночи вошли «два светлые мужа» и одели ее в белые «крестильные ризы». В них и осталось на земле мертвое тело Азы, а живой дух ее отлетел в обитель живых.

Кончина Азы, одетой в крестильные ризы, сделала затруднение клирикам: они недоумевали, по какому обряду надо похоронить эту женщину, но неожиданно пришел тот чужестранец, который говорил с усопшею Азою у берега Нила. Он был философ и пресвитер сирийский, друг Исаака-сирийца – он вернулся сюда с дороги по внушению духа. Он наклонился над Азой и стал читать христианские молитвы, а пока он молился, тело Азы зарыли в землю, но сириец еще долго стоял и смотрел вдаль – он что-то думал, он был в восторге и двигал устами.

Его спросили:

– Верно, ты видишь что-нибудь чудное?

– Да, – отвечал он, – я вижу, как будто бы небо отверзто… и туда… кто-то входит…

– Неужто блудница?

– О нет!.. блудницу вы закопали в грязи – я вижу… как легкая струйка с каленого угля сливается с светом – мне кажется, это восходит дочь утешенья.

Впервые опубликовано – газета «Новое время», 1888.

Легенды о совестном Даниле[17]

Пристрастие не дальновидно, а
ненависть вовсе ничего не видит.

Исидор Полусиот (Письмо к Кириллу)

Легко тому, чьё сердце не знает
состраданья, но пусть он, однако, не
радуется, ибо его постигнет жестокое
мучение и оно начнёт терзать его тог
да, когда он будет уже не в состоянии
исправить свою вину. Огонь гиенский,
по моему суждению, есть не что иное,
как позднее раскаяние.

Исаак Сирин (сл. XVIII)

Полторы тысячи лет тому назад на Востоке, близ Синайской горы, жил в маленьком ските молодой человек, по имени Данила. Скит в тогдашнее время не был похож на нынешние русские скиты, где живут монахи, у которых есть храмы и готовое содержание. В старое время на Востоке скитом называли несколько хижинок, — чаще несколько пещерок в горе, да вокруг тесное ограждённое место, где ютились три или четыре человека, собравшиеся по единомыслию, чтобы жить вдали от соблазнов. Люди эти вели строгую жизнь и питались трудами своих рук. Церквей у них не было и не было тоже и священников, и долгое время скитниками не управляло никакое начальство.

Скиты устраивались легко и не скрывали в себе никаких драгоценностей, а располагались они часто близко к самому рубежу крещёной земли, чтобы иметь возможность научать христианской вере «варваров». Варварами называли некрещёных людей, которых было ещё много повсюду. Много их кочевало и в жарких степях близ Синая.

Порубежные скитники от варваров не скрывались, а, напротив, сами искали случая встречаться с ними, чтобы говорить им о благе, которое может миру дать Христово учение. Они старались убедить варваров, что Бог есть Отец всех людей и что воля Его заключается в том, чтобы все люди жили в любви и чтобы никто не делал друг другу никакого зла, а если кого обидят, чтобы он не мстил, но старался бы заплатить за обиду добром и победил зло любовью, ибо только одна любовь обнаруживает зло и побеждает его. Варвары же по дикости своей не понимали и не верили, что все люди равно достойны сострадания и что прощение обид может привести мир на землю. Они надеялись на силу и часто нападали на ближайших скитников, а как скитники были бедны и взять у них было нечего, то варвары забирали самих их к себе в неволю, угоняли в степи и там заставляли пленников стеречь своих коней, ослов и верблюдов, стричь овец и сушить навоз с бурьяном на топливо.

Случилось, что варвары напали и на тот скит на Синае, где жил Данила. Сколько здесь было старых людей — они всех перебили, а Данилу, как человека молодого и годного к работе, взяли с собою, связали ему ноги, посадили на верблюда и увезли очень далеко в степь, а там приставили его караулить стада от зверей и от хищников.

Данила cлужил своим пленителям долго, научился ихнему языку и перекочевывал с ними с места на место несколько лет. Он их веру не порочил, а они не мешали ему верить по-своему и, замечая, как он живёт с ними честно, до того в нём уверились, что совсем не стали за ним смотреть, а во всём на него полагались, будто как на своего человека. Данила несколько раз мог бросить порученные ему стада, сесть на коня и ускакать, но ни разу на это не покусился. А потом Данила стал замечать, что варвары как будто стали любить слушать, как он рассуждает по-христиански, и во многих суждениях начали сами и говорить, и делать с ним согласно. Стало Даниле и жить хорошо, и начал он разуметь, что он живёт с чужими людьми не без пользы, потому что наводит их на хорошее исследование доброму учению. Но раз прискакал на своем коне один варвар, бывший на рубеже, и объявил, что крещёные прислали через него за Данилу выкуп и что теперь Данилу надо отпустить.

Данила очень обрадовался, что может вернуться к своим, но как остался он последнюю ночь в степи под шатром, стало ему жалко и варваров. «Вот, думалось ему, — только что некоторые из них начали было по-доброму рассуждать и поступать с другими милостивее, а вот я теперь уйду — они опять всё позабудут и обратятся к старинной злобе. Мне бы их беречь в добре, а я ухожу… Ведь это и есть моё дело, для которого я оставил дом и стал жить в ските, откуда пленён был». Но желание жить в обществе своих людей христианской веры всё-таки стало сильнее этих суждений, и Данила решился уйти. А варвары поделили между собою присланный выкуп, дали Даниле тыкву воды и белого пшена и послали двух верховых, чтобы проводить его до рубежа, откуда он без опасения может один идти к крещёным.

Данила благополучно воротился к себе за рубеж и стал жить прежнею скитскою жизнью. Но это недолго продолжалось: через полгода наскакали на их скит другие темнолицые варвары и опять угнали Данилу в плен и заставили его сушить навоз для огня и сторожить овец, коней и верблюдов.

Даниле теперь гораздо досаднее сделалось, чем в первый раз, да и жить ему с этими варварами показалось хуже, потому что с прежними он был уже обвыкшись и они с ним были ласковее, а эти его не знали и не заботились о нём, а показали, что делать, и оставили без присмотра.

Он стал всё больше скучать и рассуждать, что варвары владеют им совсем неправильно, потому что он уже раз выкуплен, и, улучив удобное время, покинул всё, что ему доверено, и убежал. И опять благополучно перебрался за рубеж крещёной земли и пришёл в скит; но варвары скоро его хватились, вскочили на коней, прискакали к скиту, всю огорожу развалили, все пещерки поразметали и старых людей побили, а Данилу опять в плен повели пешим, прицепив его верёвкою за шею к верблюжьему седлу. Для того же, чтобы Данила не останавливался, а скорее поспевал за верблюдом, сзади его ехал молодой варвар и колол Данилу острым копьём в спину. Подвигался Данила немощными ногами, стеная, и на след его по пескам капала его кровь.

Идучи за этим караваном, Данила вспоминал свои два прежние плена и плакал, что ни в первый, ни во второй раз над ним никогда такого свирепого тиранства не было, и почувствовал он в себе против своих мучителей несносное озлобление, особенно против того молодого сильного варвара, который был чёрен как Мурин

[Мурин — чёрный человек, эфиоп. В некоторых церковных книгах муринами называются также бесы (Иерем. XLVI, 9) (Прим. автора.)]

и ехал верхом на вороном коне в самом хвосте каравана и подгонял Данилу копьём в спину.

Поднимался против него в Даниле после каждого поранения такой дух мести, что если бы сила его взяла, то он так бы на этого варвара и бросился и убил бы его.

А озлобляющий Данилу молодой эфиоп всё едет в высоком седле и белыми зубами скрипит, а глазами ворочает и всё Данилу копьём колет.

Привели варвары Данилу на своё становище, где у них шатры раскинуты и большой и мелкий скот пасётся. Тут они слезли с коней, и жёны, и дети к ним из-под шатров выбежали, одни у них стали коней и верблюдов принимать и рассёдлывать, а другие пшено в котлах заварили, и вот все стали есть и Даниле варёного пшена на лопухе бросили, а сами разговаривают, что надо им это становище завтра кинуть и на другое идти, потому что здесь вокруг трава жаром спалена и скоту голодно.

Данила же, долго жив между варварами, понимал их разговор и думал: «ну, если завтра меня опять идти на ногах погонят, то я не могу, и пусть они лучше сразу убьют меня мечом или пикою».

Но за ночь вышла перемена: тот самый чёрный варвар, который гнал Данилу, разболелся страшной горячкой, так что жена его копала руками холодную глину и обкладывала ему голову. Тогда другие сказали:

— Оставим их один шатёр здесь и пленника с ними. Прикуём ему на ногу колодку, и пусть он им тут работает, а жена пусть за мужем смотрит, пока он поправится.

Данила же радовался, что он отдохнёт и раны его хоть немножко заживут.

Так караван и отбыл, а один шатёр остался на старом месте и при нём конь, верблюд и осёл, и при них настороже Данила, а к нему за ногу приклепали на цепи толстое и тяжёлое полено, с которым насилу можно было ноги двигать.

Между варварами, как и между крещёными, но непросвещёнными людьми, есть такие суеверные, которые будто в бога верят, а сами любят примечать приметы и выводить от них причины вещей по своим догадкам. Жене варвара привиделось во сне, будто Данила принёс им несчастие, и она сказала это мужу и детям, и стали вместе ещё жесточе озлоблять Данилу. А напослед эта варварка сказала своему мужу:

— Только ему и жить на свете, что до твоей смерти. Если же ты умрешь, то обещаюсь тебе, что я убью этого пленника, который принёс нам несчастие, и зарою его в песке у ног твоих. Это и будет за тебя отомщение.

Данила, как услыхал это, так стал думать, что теперь ему делать? Время для размышления было очень коротко, а меч на его погубление близок и отточен на обе стороны. Прошел ещё день, и больному стало хуже, а вдобавок, в шатре не хватало воды. Только больному давали пить и то понемножку, а эфиопка сама не пила и Даниле пить не давала, но при всём том всё-таки к вечеру осталось воды в запасном кубане на самом донышке. Данилу не хотели послать по воду, чтобы он не ушёл, да он и не знал, где надо искать колодезь, а потому поднялась сама эфиопка. Взяла она горластый муравленый кубан на плечо, а грудного мальчишку подцепила покромкой за спину и пошла к колодцу, а колодезь от шатра был на полдня пути. За собою она повела также ослёнка с пустыми мехами, а за мехами к хвосту посадила на костреце старшую девочку. Данила остался один при шатре, чтобы стеречь коня и верблюда и помочь повернуться больному варвару. Больной же метался в жару и гневался без порядка, спрашивая с Данилы то одно, то другое, и прежде чем пленник успевал исполнить один его приказ, он ему заказывал другое наново. Данила и за верблюдом и за конём смотрел, и отмахивал камышовым листом острых жёлтых мух, которые садились на покрытое болезненным потом лицо эфиопа, и пёк для него в раскалённых камнях у поднятой полы шатра катышки из просяной муки. А жар палестинский такой, что и здоровому его нет силы вытерпеть, не только больному, и эфиоп всё просит пить, и когда всю последнюю воду выпил, то стал говорить, будто её выпил Данила.

В большом раздражении варвар потянулся, достал из накалённых камней один и бросил его горячий Даниле в лицо, а Данила же, не стерпев боли, схватил другой камень и так треснул им эфиопа по голове, что тот и не вскрикнул, а протянулся ничком и руки, и ноги врозь растопырил. Данила его приподнял и увидал, что у него уже язык в зубах закусился и один глаз выскочил и у виска на жиле мотается и на Данилу смотрит.

Данила понял, что эфиоп убит, и сейчас же подумал: «Ну, теперь мне пропасть, если я не скроюсь прежде, чем вернётся эфиопка!»

Хоть она женщина, но, однако, для Данилы она была страшна, потому что у него на ногах прикована колодка и ему несвободно защищаться.

Он положил колодную цепь на один камень, а другим стал колотить по звеньям, и цепь разбил, а мотавшееся на ней тяжёлое полено с ноги сбросил; и сначала зарезал ножом верблюда, достал у него в брюхе воды. Вода была не мутная, но склизкая, как слюна, но Данила, однако, напился ею, а потом сел на варварова коня и помчался по пустыне. Нёсся он на коне в том направлении, в каком по его приметам надо было держать к крещёной земле.

Проскакал Данила по знойной степи весь день до вечера, не щадя скакуна, и сам ничего не ел и всё боялся: в ту ли он сторону едет, куда нужно? Ночью, когда вызвездило, он поднял лицо к небу и стал соображать по созвездию Ремфана: где рубеж крещёной земли, но в это время добрый конь аравийский под ним храпнул, затрясся и упал на землю, придавив Даниле голень ноги.

Данила едва выпутался и стал побуждать коня подняться, но он не поднимался. Зашел Данила ему с головы и видит, что у него ясный месяц в утомленных больших глазах играет и отражает, как один брат убивает другого.

Данила понял, что конь уже никогда больше не встанет, и пошёл дальше пеший.

Шёл он всю ночь и, мало заснув, на заре опять поднялся и шёл до полуденного зноя, и вдруг стал чувствовать, что ноет у него придавленная голень и изнемогают все его силы от усталости, от жажды и голода.

Пошёл он ещё через большую потугу, разнемогся ещё более и упал с ног долой, и всё перед ним помутилось и в очах, и в разуме, и пролежал он так незнаемый час, доколе почувствовал прохладу и, раскрыв глаза, увидал над собою созвездие Ремфана и все другие звезды в густой синеве ночного аравийского неба.

Шевельнул Данила руками и ногами, а ни ноги, ни руки его не слушают, только одна память ясно светит. Вспомнил Данила, откуда он ушёл и куда стремится и как он шёл из первого и изо второго плена, и насколько последний, третий плен, был для него тягостнее; в первый раз он мог научить людей доброму, да ушёл и не научил а во второй раз доверия лишился, а в третий с ним уже обращались немилостиво и всё ему шло хуже до той поры пока он убил камнем варвара, зарезал ножом верблюда, задушил усталостью чужого коня и теперь вот он сам в таком положении, что его или хищный зверь растерзает или встречный варвар опять в новый плен возьмет, а там когда эфиопка возвратится в шатёр и увидит убитого мужа, то как она начнёт ужасно стенать, как будет биться и проклинать его, который сделал её вдовою, а детей её сиротами… А сам эфиоп лежит перед ним, как и прежде, растопырив руки и ноги, и косит на Данилу оторванным глазом. И сделалось от этого взгляда Даниле так жутко и страшно, что он поспешил закрыть свои глаза, но тёмный эфиоп в нём внутри отражается. Не грезится, не ропщет и о детях не тоскует, а только тихо устами двигает.

«Что такое он мне говорит?» — подумал Данила а эфиоп в нём отвечает:

— Я, брат, теперь в тебе поживу.

После того опять забылся и опять через неизвестное время пришёл в себя Данила, и было это на вечерней заре, а первое, что он ощутил, это с ним вместе пробудился в нём и эфиоп.

Данила стал осуждать себя, зачем он убил эфиопа?

— Если бы не было это противно духу божию, не болел бы во мне дух мой и чёрный эфиоп не простёрся бы во всю мою совесть. Заповедь божия пряма «не убей». Она не говорит «не убей искреннего твоего, но убей врага твоего», а просто говорит «не убей», а я её нарушил, убил человека и не могу поправить вины моей. Учил я других, что все люди братья, а сам поступил как изверг, освирепел как зверь и пошёл громоздить зло против зла, и сделал и убийство, и хищничество, и разорение, и соделал, что жена человека стала вдовой, а дети его сиротами… И за то я чувствую, что осуждён я в духе моём и приставлен ко мне простирающийся во мне истязатель. Встану скорей и пойду назад в пустыню, откуда бежал, найду шатёр варвара и его вдову и сирот, повинюся перед нею в убийстве и отдам себя на её волю: если хочет, пусть обратит меня в раба, и я буду вечно трудиться для неё и её сирот, а если хочет — пусть отдаст меня на суд кровных своих, и приму от них отмщение.

Сказав это себе, Данила поднялся и пошёл на дрожащих ногах в обратную сторону, а эфиоп был с ним и говорил:

— Иди, Данила, на рабство и на казнь, — иди, не опаздывай, чтобы не было тебе ещё что-нибудь худшее, потому что ты убил человека, ты расхитил его имение и сделал жену его вдовою, а детей его сиротами. Не ищи оправдания ни в какой хитрости, потому что не дозволено убивать никого.

И ещё шёл Данила и увидал падаль загнанного им варварского коня, над которым теперь сидели орлы и рвали его внутренности…

Но сколько он дальше ни шёл — не находил ни шатра, ни верблюда, а стал чувствовать, что силы его оставляют и все следы и приметы пустыни в глазах его путаются.

Видит Данила вокруг себя махровые крины и белоснежные лилии, а между них человечьи и верблюжьи следы и туда и сюда по степи перекрещены во все стороны, и надо всем то свет сверкнёт, то вихорь завьётся, а в нём самом, в глубине его духа, будто тьма застилает всё и обнимает его эфиоп и валит его как ком в изветренную горячую пыль и сам в нём ложится и засыпает…

«О, горе! — подумал Данила: — это ведь ангел тьмы посылается в плоть мне! Какое есть от него избавленье?»

Не придумал он себе избавления и не скоро после этого открыл опять свои глаза Данила, а открывши, долго не мог опознаться: в каком он месте находится. Чувствует он в воздухе палящий зной, на небе горит огнём жгучее солнце, но он заслонён от припёка, — кто-то прибрал его в тень, — он лежит на сухом тростнике под окопцем. В окопце прохладно за оградой из сложенных камней, по камням ползут жёлтые плети тыквы, а как раз против его глаз белый меловой срез и в нём узкий вход в меловую пещерку, возле входа сидит на коленях старичок и плетет руками корзинку.

Старичок как заметил его пробуждение — сейчас и заговорил ласковым голосом:

— Будь благословен Господь, возвращающий тебя к жизни. Сейчас я подам тебе воды.

Данила спросил:

— Как твое имя, авва?

— Имя мое «грешник», — отвечал старичок, — но не тревожь себя разговором, укрепись и тогда побеседуем. А пока знай, что ты находишься среди христиан на богощественной горе Синае, а это моя пещерка, где я прожил уже сорок лет, а привёз тебя сюда христианский караван, который поднял тебя сожжённого солнцем и лишённого чувств в дикой пустыне.

Когда же Данила обмогнулся, он рассказал пустыннику всё, что с ним было, ничего не утаив, и выразил скорбь свою и жалобу: как мучит его совесть

— Я простой, бедный грешник и не умудрён, чтобы подавать советы, где нужно большое познанье. Нас, неученых, стали теперь вразумлять патриархи. Иди в Александрию к Тимофею — он в сане великом и знает, как судить всякое дело.

Данила встал и пошёл в далекий путь в Александрию, где в ту пору сидел на патриаршем престоле Тимофей Элур.

[Аiлodрoc — вертун, перемётчик, вертихвост. Он был монофизит, но подделывался по обстоятельствам, к чему выгоднее представлялось (См. Церк. Ист. Гассе. ) (Прим. автора.)]

Данила пошёл к патриарху.

Патриарх был занят тем, как в это время стояли церковные споры Византии с римским папою, и, выслушав бедного пришлеца, сказал ему:

— Что ты напрасно нудишь себя и без дела докучаешь пустяками нашему смирению. Ты был в неволе насилием и в том, что ты убил некрещёного варвара, тебе нет никакого греха.

— Но меня мучит моя совесть — я заповедь помню, которою никого убивать не позволено.

— Убийство варвара к тому не подходит. Это не то, что убийство человека, а всё равно, что убийство зверя; а если боишься ответа — иди в храм убежный.

Но Данила искал не того и не утешили его слова Тимофея.

— Может быть, правду о нём говорят, что он не право держит учение Христово. Не пощажу трудов моих и пойду в Рим к папе, — он, верно, иначе рассудит и научит меня, что мне сделать.

Пришёл Данила в Рим и удостоился предстать папе, который собирался тогда в Византию и обдумывал: как согласить то, что ранее объявили за несогласное.

[Папа римский упоминается в старых книгах, употребляемых в русском староверии, которое к «старому Риму» относится с уважением. (Прим. автора.)]

Папа его выслушал и говорит:

— Тебе хорошо сказал патриарх александрийский, — я с ним в другом не соглашаюсь, а в этом согласен: убийство варвара — это совсем не то, что запрещено заповедью. Иди с миром.

— Благодарю твое святейшество, но только яви мне милость — укажи во святом Христовом Евангелии то место, где это так изъясняется?

— Для чего это тебе? Как ты смеешь не верить папе!

— Прости мне, — ответил Данила, — слух мой слова твои слышит и хочу тебе верить, но совесть не принимает: с часа убийства я вижу её в черноте эфиопа и через то не могу быть в мире.

Папа опалился на Данилу и сказал ему выйти вон.

Данила удалился, но всё чувствовал, что мира в нём нет, — что совесть его по-прежнему говорит то же самое, что внимал с первого раза в пустыне, и ни папа, ни патриарх его эфиопа не умыли.

«Нельзя мне так это дело оставить, — подумал Данила, — эти оба священства теперь сильно заняты другим — как им друг друга оспорить, но ведь, кроме их, есть ещё и другие патриархи, которые, может быть, иначе умствуют. Мне не сладить с собою и я себя не пожалею: пойду ко всем патриархам, в Ефес и в Иерусалим, в Царьград и в Антиохию. Который-нибудь из сидящих на престолах патриархов умудрит меня и скажет, как я могу убелить терзающего меня эфиопа.

Пошёл Данила в Ефес, добился свидания с тамошним патриархом и открыл ему об убийстве варвара и об ответах александрийского патриарха и римского папы и, кланяясь, сказал ему:

— Помилуй меня, святой отец, — дай мне средство утолить муки моей совести. Папа и святейший Тимофей тебе не указ, ты сам напоён божественной мудрости и зришь в тайны божии: капни каплю благоразумия твоего в мой бедный разум; скажи, что мне делать?

Ефесский патриарх отвечал, что он, конечно, имеет свой дар проницать в тайны смотрения, не пытая ума у Тимофея и папы, но на тот счёт, о чём Данила просит, он согласен и с Тимофеем, и с папою: убить варвара вовсе не противно учению христианскому.

— Вот я только в этом и хочу удостоверения: покажи мне это в слове Христовом?

Патриарх ефесский не показал, а сказал: «Что тебе ещё надо! Ты невежда», — и не захотел с Данилою больше разговаривать, а отпустил его, как и прежние, — с миром.

Отправился Данила в Царьград, в Иерусалим и в Антиохию и исповедывал свою совесть патриархам цареградскому, иерусалимскому и антиохийскому, и все они, хотя об ином, чего Данила и понять не старался, рассуждали друг с другом не сходно, но насчёт убийства человека другой веры все были одного мнения: все сказали, что убить иноверца и обидчика это вовсе не грех, и что Даниле совсем не о чем скорбеть, что он убил варвара.

— Но что же мне сделать с эфиопом! Вы не знаете, как чёрен и смраден эфиоп, который живёт в моей совести, — говорил им Данила.

А они ему отвечали:

— Перестань мыть этого эфиопа, — это всё равно, что бороздить огонь и варить камни.

Данила не знал больше высокоосвященных владык и с горя решился идти в свой город, откуда был родом, чтобы предстать там своему князю и просить над собою суда за убийство.

И когда Данила лёг спать в эту ночь, он увидел в полусне совесть свою: она уже не была так черна, как мурин, а показалась ему смуглою как дитя, рождённое от эфиопки и эллина.

Добрался Данила до своего города и, не разыскивая сродников, стал похаживать около княжего терема, с надеждою увидать кого-нибудь из княжеских отроков и просить их привести его перед лицо князя.

Отроки спали, а заметил Данилу княжий приспешник и закричал на него:

— Что ты здесь, нетяг ленивый, болтаешься. Верно устал и оголодал от праздности и пришёл сюда обнюхивать кухонные очаги у князя! Здесь нет для тебя лакомых снедей!

А Данила ответил:

— Я не ищу обонять очаги, чтобы насытиться лакомых снедей, и совсем не забочусь о моём внутреннем мешке. Если бы я хотел откармливать себя как птицу, жиреющую впотьмах неведения, я не обошёл бы столько, сколько обошли мои ноги.

Приспешник подумал: быть может, это отец Мартиан, который в два года обежал сто шестьдесят четыре города, скрываясь от женщин, и всё-таки везде их находил, — и он закинул за плечи свой фартук и положил ложку, которою снимал пену, и сказал:

— Я, пожалуй, налью тебе сочного варева и отрежу печёного мяса, а ты съешь поскорей и расскажи мне: как ты от женщин бежал и как они за тобой гнались, и каким родом тебя соблазняли.

Данила ответил, что он ни взвара, ни мяса не хочет и женщины ему нигде жить не мешали.

— Так чего ж тебе нужно и зачем ты пришёл?

— Я убил человека и мучаюсь от этого в совести. Я уже обошёл всех патриархов и папу и всем каялся.

— Вот ты счастливец, сколько ты видел святыни. Это не то, что я, несчастный, верчусь у моего очага. Хочешь, я тебя угощу крылом красной птицы, а ты мне скажи поскорей, что сказали тебе патриархи и папа?

— Они мне сказали, что на мне нет греха за убийство, но я этого не чувствую, и пришёл теперь к князю.

— А это ты и напрасно сделал, — сказал приспешник. — Я от природы охотник всё знать, и скажу тебе прямо, что если тебе не удовольнил своим прощением патриарх, носящий образ великого Марка, то может ли князь что-нибудь тебе сделать. Он тебе не простит убийства.

— Вот я того-то и желаю, — отвечал Данила.

— Ты хочешь получить смертное наказание?

— Я хочу получить то, чего я достоин, чтобы дух мой отстрадал свою вину и очистился.

— А это тоже любопытное дело: у князя есть судбищное место, где он садится и разбирает народ. Ты погложи здесь вот эту лепёшку, а я разбужу княжьих отроков и приду послушать, когда князь разберёт твоё дело: велит ли он тебя распять на дереве, или прикажет тебя отвести на потраву в зверинец.

Приспешник побежал сказать о Даниле княжим отрокам, а те взяли его, отвели к темничному стражу и велели держать под крепким караулом, пока князь захочет судить людей и тогда его потребует.

Набили Даниле на шею тяжёлую колодку и бросили его в яму надолго.

Дожидался Данила в яме княжьего суда не день, не два и не месяц, а много лет; во всё это время князь был то на ловах, то в боях, на пирах и в ристаньях, но, наконец, раз он воротился в свой стольный город и, всеми иными делами наскучив, захотел рассудить ожидавших его связней. Вышел для этого князь из терема и сел на своё место, а отроки начали подводить к нему одного за другим виноватых и сказывать на них вины, какими кто преступился.

Князь всех рассудил и приказал, кто кому должен заплатить и кого за какую провинность чем наказать надо, а когда дело дошло до Данила, то отроки о нём сказали:

— Этот старый человек, которого видишь (ибо Данила уже состарелся) явился сам на твой суд по своей доброй воле. Он сказывает на себя убийство

Князь удивился, что Данила уже стар и слаб — так, что едва ли он мог с кем-нибудь сильничать и кого-нибудь убить.

А Данила ему отвечает:

— Это я состарелся, княже, от моего греха. Истерзала меня совесть, в которой я много лет волочу эфиопа, но когда я сделал убийство, я тогда был ещё молод. Дозволь рассказать тебе всё и рассуди меня, как бы я только вчера сделал мой грех.

— Хорошо, — сказал князь, — я тебе это обещаю.

Данила и рассказал князю всё и прибавил, как он ходил ко всем патриархам и к папе, и что они ему отвечали.

— Что же: неужели тебя это не облегчило? — вопросил князь.

— Нет, мне стало ещё тяжелее.

— Отчего?

— Оттого, княже, что я начал думать: не закрыли б от глаз наших слово Христово слова человеческие, тогда отбежит от людей справедливость и закон христианской любви будет им всё равно как бы неизвестен. Я боюсь соблазна и не ищу далее вразумления от освященных, а предстал пред тобою и прошу себе кары за смерть человека.

И Данила упал и простёрся перед князем на землю.

Князь же, взглянув на Данилу пристальным взглядом и видя на лице его слёзы и терзающую скорбь, отвечал:

— Старик, ты смутил меня. Давно не видал я того, что на лице твоём вижу: вот ты имеешь добрую совесть и я вижу, что её носить не легко. Рад бы тебе я помочь, но суда патриархов я отменять не могу, а, как князь, в своём смысле ещё нечто добавлю. Если бы ты убил человека нашего княжества и святой веры нашей, тогда я бы тебя осудил к платежу, или к казни на смерть, но как же я тебя осужу, когда ты убил врага-супостата, некрещёного варвара! Не они ли, скажи, делают из-за рубежа набеги на княжество наше, не они ли угоняют наш скот и уводят людей? Как же нам их жалеть?.. По-моему, ты хорошо сделал, что убил одного варвара, а ещё бы лучше сделал, если бы убил семерых варваров, тогда бы ты от меня ещё большей хвалы был бы достоин.

Данила же, услыхав это княжее слово, ощутил в груди своей живую бодрость и сказал:

— О, князь! хорошо ты говоришь об угнатом скоте, но жалко, что о забытом Христе плохо знаешь: меч изощряешь, мечом погубляешь и сам от меча можешь погибнуть.

И стал Данила вдруг горячо говорить из Христовых словес о врагах, и так пронял всех, что князь поник головою и всё его слушал, а потом сказал:

— Иди, авва, слово твое верно, да в нас не местится, ибо наше благочестие со властию сопряжено и страхом ограждается, — и, не глядя на Данилу, князь поднялся и пошёл к себе в терем, а отрокам своим велел хорошо накормить Данилу, дать ему одежду и отпустить, куда хочет. Но Данила велел сказать поклон князю, но ни хлеба ни соли есть не стал и одежды не принял, и не пошёл в город, потому что там все в заботах как в волнах на тонувшем корабле заливаются, а пошёл за город, как был, в своём рубище. Пройдя много, он очутился в далёком, безмолвном и возвышенном месте, откуда перед ним открывалась безбрежная степь. Душе Данилы здесь стало легче, чем было в Риме и в Византии, и перед судилищем князя; жизнь его быстро пробегала теперь перед ним, как скороход на площади, и он всю её снова увидел. Он припомнил, как отбежал бодрый от рук матери, а до теперешней черты достиг утомлённый, и на зло себе слышит, что всё его горе совсем будто и не горе, никто его не осуждает за то, что он убил человека иной веры и иной державы, а ещё все ему в ладоши плещут, но зато эфиоп его своего места держится: он только мало посветлел, но сидит в нём по-прежнему.

— Немилосердный ты! — воскликнул, ударив себя в грудь, Данила. — Куда я тебя ни носил, кому я тебя ни показывал, никто мне не дал средства убелить твое безобразие: чего же ты от меня хочешь?

А эфиоп ему отвечал:

— Слепец ты, бедный Данила! Как это ты во столько лет не умел узнать: кто тебе друг и кто недруг? Я твой друг, потому что я не даю тебе покоя, а ты себе враг, потому что ты ищешь забыть меня. Без меня ты мог бы остаться с обольщением, которое бы тебя погубило.

Данила подумал и понял, что гнетущую его совесть взаправду надо считать не за кару неумолимого бога, а за доброе напоминание, не допустившее Данилу до лёгкого усыпления себя, и он обрадовался и, заплакав от счастия, воскликнул:

— Как благ Ты, о Боже, меня наказуя! Но где же, о где взять исцеленья тому, кто угасил светильник жизни, не им запаленной?

— Как пролитой на землю воды не сберёшь обратно в кувшин, так не возвратишь и жизнь тому, у кого её отнял, — прозвучал эфиоп. — И ты должен был это знать и, сделав зло, не тратить силы и время на разговоры, а должен был делать дело.

— Но что же я могу делать?

— Смотри не так высоко, а пониже.

Данила встрепенулся и стал вглядываться вдаль по земле. Опять он видит ту же сухую степь, но зато впереди себя, и невдалеке, замечает что-то ни на что не похожее. Лежит что-то такое не имеющее вида, — что-то одного цвета с пылью, не живое и не мёртвое, — будто как ком земли, а меж тем содрогается.

Данила встал и пошёл к этому неподобию и увидел зловонного прокажённого человека, у которого уши и нос, и персты на руках и ногах — всё отпало, и череп обнажился, и глаза выпали, — а зияла только одна пустая пасть на месте рта и оттуда исходит невыразимый смрад и сиплое шипение.

«Кто его сюда занёс и кто его здесь поит и кормит? — подумал Данила. Но пока не вижу того, кто о нём заботится, пойду, принесу для него пищи и напою его водою».

Отыскал Данила воды и принёс в пригорошнях и с ужасом стал вливать её в пасть прокажённому, а потом остался ждать того, кто придёт и уберёт его на ночь. Но никто не приходил, а меж тем спустилася тьма и сделался резкий холод, и прокажённый начал ёжиться и щёлкать пастью. Это было так страшно, что не только сердце, но все кости в Даниле затрепетали, и он вдруг понял, что ему надо делать, и сказал себе:

— Вот мне урок и работа. За то, что я смел считать бога бессильным изменить к добру живую душу варвара и убил его, я должен отдать мою жизнь тому, кто без надежды страдает. Стану служить этому безнадёжному трупу, доколе в нём тлеет угасающий уголь его жизни.

И Данила снял с себя, какое на нём было, ветхое лохмотье и одел им прокажённого, а сам остался голый. Потом он опять нашёл воду и ещё раз напоил больного из своих ладоней; потом отыскал в глине ущелинку, раскопал её пошире руками и снёс туда прокажённого. К телу Данилы прилипали струпья и гной прокажённого, но ему не было скверно и он не боялся заразиться. Он нашёл дело и стал жить около прокажённого, ходя днём на торг, на подёнщину, а ввечеру приносил прокажённому пищу. Так и шло, пока узнали, что он сообщается с прокажённым, и не стали его пускать в город. Тогда он насеял бобов, они скоро взросли, и Данила, и прокажённый — оба ими питались.

Когда же прокажённый совсем распался и жизнь его оставила, тогда Данила понял, что ему надлежало бы начать с первой минуты, когда он совершил грех, убив варвара, но теперь он был уже стар и не мог принести людям такой пользы, какую мог бы приносить в хорошей поре своей.

— О, Данила! Данила! — сказал он себе, — не драть бы тебе взоры высоко, а давно глядеть бы по земле, да искать, кому ты мог быть полезен. А теперь вот и издыхай как старый пёс: ты уже никому ни на что не годишься.

— О, авва, авва! Как я тебя ищу, и как ты мне нужен! — прозвучал к нему голос, и Данила увидал перед собою юношу в пышной одежде.

— Авва, — начал он: — я пришёл к тебе издалече: я был большой грешник.

— Что же делать. Исправься.

— Да, я узнал, в чём ученье Христа, и хочу жить по его примеру.

— Ты блажен, — отвечал Данила.

— Я расстался с людьми и пришёл к тебе, чтобы быть твоим учеником.

— Если тебя коснулася любовь Христа, то тебе уже непристойно быть ничьим учеником.

— Так ты, по крайней мере, хоть однажды поруководи меня.

— Хорошо. Только будь мне послушен.

— Ей, авва, буду.

— Оставайся при одном ученьи Христа и иди служить людям.


[1] См. Мф. 19:21

[2] См. Ис. 11:6

[3] То есть герой принадлежит к староверам.

[4] Сдание – ответ, возражение.

[5] См.: Деян. 2:23.

[6] См.: Мф. 5:44.

[7] Цитата из Библии в древнерусском переводе (Еккл. 12:12).

[8] См.: Лк. 7:36,44.

[9] Евангелие. Послание к евреям Святого апостола Павла.

[10] См.: Мф. 9:11, Мк. 2:16, Лк. 5:30.

[11] Мф. 8:8.

[12] Отк. 22:20.

[13] Срящите – встречайте.

[14] Вонмем – слушайте (буквально: восслушаем).

[15] Рим. 12:20.

[16] Из заповедей Христа, обращенных к апостолам и народу Иудеи (Мф. 5:44, Лк. 6:27)

[17] В основу повести положен сюжет древнерусского Пролога от 7 июня.

Комментировать