<span class=bg_bpub_book_author>Николай Гоголь</span><br>Мертвые души

Николай Гоголь
Мертвые души

(50 голосов3.4 из 5)

Оглавление
След. глава

Том первый

Глава первая

В ворота гости­ницы губерн­ского города NN въе­хала довольно кра­си­вая рес­сор­ная неболь­шая бричка, в какой ездят холо­стяки: отстав­ные под­пол­ков­ники, штабс-капи­таны, поме­щики, име­ю­щие около сотни душ кре­стьян, — сло­вом, все те, кото­рых назы­вают гос­по­дами сред­ней руки. В бричке сидел гос­по­дин, не кра­са­вец, но и не дур­ной наруж­но­сти, ни слиш­ком толст, ни слиш­ком тонок; нельзя ска­зать, чтобы стар, однако ж и не так, чтобы слиш­ком молод. Въезд его не про­из­вел в городе совер­шенно ника­кого шума и не был сопро­вож­ден ничем осо­бен­ным; только два рус­ские мужика, сто­яв­шие у две­рей кабака про­тив гости­ницы, сде­лали кое-какие заме­ча­ния, отно­сив­ши­еся, впро­чем, более к эки­пажу, чем к сидев­шему в нем. «Вишь ты, — ска­зал один дру­гому, — вон какое колесо! что ты дума­ешь, доедет то колесо, если б слу­чи­лось, в Москву или не доедет?» — «Доедет», — отве­чал дру­гой. «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» — «В Казань не доедет», — отве­чал дру­гой. Этим раз­го­вор и кон­чился Да еще, когда бричка подъ­е­хала к гости­нице, встре­тился моло­дой чело­век в белых кани­фа­со­вых пан­та­ло­нах, весьма узких и корот­ких, во фраке с поку­ше­ньями на моду, из-под кото­рого видна была манишка, застег­ну­тая туль­скою булав­кою с брон­зо­вым писто­ле­том. Моло­дой чело­век обо­ро­тился назад, посмот­рел эки­паж, при­дер­жал рукою кар­туз, чуть не сле­тев­ший от ветра, и пошел своей дорогой.

Когда эки­паж въе­хал на двор, гос­по­дин был встре­чен трак­тир­ным слу­гою, или поло­вым, как их назы­вают в рус­ских трак­ти­рах, живым и верт­ля­вым до такой сте­пени, что даже нельзя было рас­смот­реть, какое у него было лицо. Он выбе­жал про­ворно, с сал­фет­кой в руке, — весь длин­ный и в длин­ном деми­ко­тон­ном сюр­туке со спин­кою чуть не на самом затылке, встрях­нул воло­сами и повел про­ворно гос­по­дина вверх по всей дере­вян­ной гале­рее пока­зы­вать нис­по­слан­ный ему Богом покой. Покой был извест­ного рода, ибо гости­ница была тоже извест­ного рода, то есть именно такая, как бывают гости­ницы в губерн­ских горо­дах, где за два рубля в сутки про­ез­жа­ю­щие полу­чают покой­ную ком­нату с тара­ка­нами, выгля­ды­ва­ю­щими, как чер­но­слив, из всех углов, и две­рью в сосед­нее поме­ще­ние, все­гда застав­лен­ною комо­дом, где устро­и­ва­ется сосед, мол­ча­ли­вый и спо­кой­ный чело­век, но чрез­вы­чайно любо­пыт­ный, инте­ре­су­ю­щийся знать о всех подроб­но­стях про­ез­жа­ю­щего. Наруж­ный фасад гости­ницы отве­чал ее внут­рен­но­сти: она была очень длинна, в два этажа; ниж­ний не был выще­ка­ту­рен и оста­вался в темно-крас­ных кир­пи­чи­ках, еще более потем­нев­ших от лихих погод­ных пере­мен и гряз­но­ва­тых уже самих по себе; верх­ний был выкра­шен веч­ною жел­тою крас­кою; внизу были лавочки с хому­тами, верев­ками и баран­ками. В уголь­ной из этих лаво­чек, или, лучше, в окне, поме­щался сби­тен­щик с само­ва­ром из крас­ной меди и лицом так же крас­ным, как само­вар, так что издали можно бы поду­мать, что на окне сто­яло два само­вара, если б один само­вар не был с чер­ною как смоль бородою.

Пока при­ез­жий гос­по­дин осмат­ри­вал свою ком­нату, вне­сены были его пожитки: прежде всего чемо­дан из белой кожи, несколько пои­с­тас­кан­ный, пока­зы­вав­ший, что был не в пер­вый раз в дороге. Чемо­дан внесли кучер Сели­фан, низень­кий чело­век в тулуп­чике, и лакей Пет­рушка, малый лет трид­цати, в про­стор­ном подер­жан­ном сюр­туке, как видно с бар­ского плеча, малый немного суро­вый на взгляд, с очень круп­ными губами и носом. Вслед за чемо­да­ном вне­сен был неболь­шой лар­чик крас­ного дерева с штуч­ными выклад­ками из карель­ской березы, сапож­ные колодки и завер­ну­тая в синюю бумагу жаре­ная курица. Когда все это было вне­сено, кучер Сели­фан отпра­вился на конюшню возиться около лоша­дей, а лакей Пет­рушка стал устро­и­ваться в малень­кой перед­ней, очень тем­ной конурке, куда уже успел при­та­щить свою шинель и вме­сте с нею какой-то свой соб­ствен­ный запах, кото­рый был сооб­щен и при­не­сен­ному вслед за тем мешку с раз­ным лакей­ским туа­ле­том. В этой конурке он при­ла­дил к стене узень­кую трех­но­гую кро­вать, накрыв ее неболь­шим подо­бием тюфяка, уби­тым и плос­ким, как блин, и, может быть, так же замас­лив­шимся, как блин, кото­рый уда­лось ему вытре­бо­вать у хозя­ина гостиницы.

Пока­мест слуги управ­ля­лись и вози­лись, гос­по­дин отпра­вился в общую залу. Какие бывают эти общие залы — вся­кий про­ез­жа­ю­щий знает очень хорошо: те же стены, выкра­шен­ные мас­ля­ной крас­кой, потем­нев­шие вверху от тру­боч­ного дыма и залос­нен­ные снизу спи­нами раз­ных про­ез­жа­ю­щих, а еще более тузем­ными купе­че­скими, ибо купцы по тор­го­вым дням при­хо­дили сюда сам-шест и сам-сём испи­вать свою извест­ную пару чаю; тот же закоп­чен­ный пото­лок; та же коп­че­ная люстра со мно­же­ством вися­щих стек­лы­шек, кото­рые пры­гали и зве­нели вся­кий раз, когда поло­вой бегал по истер­тым кле­ен­кам, пома­хи­вая бойко под­но­сом, на кото­ром сидела такая же без­дна чай­ных чашек, как птиц на мор­ском берегу; те же кар­тины во всю стену, писан­ные мас­ля­ными крас­ками, — сло­вом, все то же, что и везде; только и раз­ницы, что на одной кар­тине изоб­ра­жена была нимфа с такими огром­ными гру­дями, какие чита­тель, верно, нико­гда не виды­вал. Подоб­ная игра при­роды, впро­чем, слу­ча­ется на раз­ных исто­ри­че­ских кар­ти­нах, неиз­вестно в какое время, откуда и кем при­ве­зен­ных к нам в Рос­сию, иной раз даже нашими вель­мо­жами, люби­те­лями искусств, наку­пив­шими их в Ита­лии по совету вез­ших их курье­ров. Гос­по­дин ски­нул с себя кар­туз и раз­мо­тал с шеи шер­стя­ную, радуж­ных цве­тов косынку, какую жена­тым при­го­тов­ляет сво­ими руками супруга, снаб­жая при­лич­ными настав­ле­ни­ями, как заку­ты­ваться, а холо­стым — навер­ное не могу ска­зать, кто делает, бог их знает, я нико­гда не носил таких косы­нок. Раз­мо­тавши косынку, гос­по­дин велел подать себе обед. Пока­мест ему пода­ва­лись раз­ные обыч­ные в трак­ти­рах блюда, как-то: щи с сло­е­ным пирож­ком, нарочно сбе­ре­га­е­мым для про­ез­жа­ю­щих в тече­ние несколь­ких неде­лей, мозги с горош­ком, сосиски с капу­стой, пулярка жаре­ная, огу­рец соле­ный и веч­ный сло­е­ный слад­кий пиро­жок, все­гда гото­вый к услу­гам; пока­мест ему все это пода­ва­лось и разо­гре­тое, и про­сто холод­ное, он заста­вил слугу, или поло­вого, рас­ска­зы­вать вся­кий вздор — о том, кто содер­жал прежде трак­тир и кто теперь, и много ли дает дохода, и боль­шой ли под­лец их хозяин; на что поло­вой, по обык­но­ве­нию, отве­чал: «О, боль­шой, сударь, мошен­ник». Как в про­све­щен­ной Европе, так и в про­све­щен­ной Рос­сии есть теперь весьма много почтен­ных людей, кото­рые без того не могут поку­шать в трак­тире, чтоб не пого­во­рить с слу­гою, а ино­гда даже забавно пошу­тить над ним. Впро­чем, при­ез­жий делал не всё пустые вопросы; он с чрез­вы­чай­ною точ­но­стию рас­спро­сил, кто в городе губер­на­тор, кто пред­се­да­тель палаты, кто про­ку­рор, — сло­вом, не про­пу­стил ни одного зна­чи­тель­ного чинов­ника; но еще с боль­шею точ­но­стию, если даже не с уча­стием, рас­спро­сил обо всех зна­чи­тель­ных поме­щи­ках: сколько кто имеет душ кре­стьян, как далеко живет от города, какого даже харак­тера и как часто при­ез­жает в город; рас­спро­сил вни­ма­тельно о состо­я­нии края: не было ли каких болез­ней в их губер­нии — поваль­ных горя­чек, убий­ствен­ных какие-либо лихо­ра­док, оспы и тому подоб­ного, и все так обсто­я­тельно и с такою точ­но­стию, кото­рая пока­зы­вала более, чем одно про­стое любо­пыт­ство. В при­е­мах своих гос­по­дин имел что-то солид­ное и высмар­ки­вался чрез­вы­чайно громко. Неиз­вестно, как он это делал, но только нос его зву­чал, как труба. Это, по-моему, совер­шенно невин­ное досто­ин­ство при­об­рело, однако ж, ему много ува­же­ния со сто­роны трак­тир­ного слуги, так что он вся­кий раз, когда слы­шал этот звук, встря­хи­вал воло­сами, выпрям­ли­вался почти­тель­нее и, нагнувши с вышины свою голову, спра­ши­вал: не нужно ли чего? После обеда гос­по­дин выку­шал чашку кофею и сел на диван, под­ло­живши себе за спину подушку, кото­рую в рус­ских трак­ти­рах вме­сто эла­сти­че­ской шер­сти наби­вают чем-то чрез­вы­чайно похо­жим на кир­пич и булыж­ник. Тут начал он зевать и при­ка­зал отве­сти себя в свой нумер, где, при­легши, заснул два часа. Отдох­нувши, он напи­сал на лос­кутке бумажки, по просьбе трак­тир­ного слуги, чин, имя и фами­лию для сооб­ще­ния куда сле­дует, в поли­цию. На бумажке поло­вой, спус­ка­ясь с лест­ницы, про­чи­тал по скла­дам сле­ду­ю­щее: «Кол­леж­ский совет­ник Павел Ива­но­вич Чичи­ков, поме­щик, по своим надоб­но­стям». Когда поло­вой все еще раз­би­рал по скла­дам записку, сам Павел Ива­но­вич Чичи­ков отпра­вился посмот­реть город, кото­рым был, как каза­лось, удо­вле­тво­рен, ибо нашел, что город никак не усту­пал дру­гим губерн­ским горо­дам: сильно била в глаза жел­тая краска на камен­ных домах и скромно тем­нела серая на дере­вян­ных. Домы были в один, два и пол­тора этажа, с веч­ным мезо­ни­ном, очень кра­си­вым, по мне­нию губерн­ских архи­тек­то­ров. Местами эти дома каза­лись зате­рян­ными среди широ­кой, как поле, улицы и нескон­ча­е­мых дере­вян­ных забо­ров; местами сби­ва­лись в кучу, и здесь было заметно более дви­же­ния народа и живо­сти. Попа­да­лись почти смы­тые дождем вывески с крен­де­лями и сапо­гами, кое-где с нари­со­ван­ными синими брю­ками и под­пи­сью какого-то Аршав­ского порт­ного; где мага­зин с кар­ту­зами, фураж­ками и над­пи­сью: «Ино­стра­нец Васи­лий Федо­ров»; где нари­со­ван был бильярд с двумя игро­ками во фра­ках, в какие оде­ва­ются у нас на теат­рах гости, вхо­дя­щие в послед­нем акте на сцену. Игроки были изоб­ра­жены с при­це­лив­ши­мися киями, несколько выво­ро­чен­ными назад руками и косыми ногами, только что сде­лав­шими на воз­духе антраша. Под всем этим было напи­сано: «И вот заве­де­ние». Кое-где про­сто на улице сто­яли столы с оре­хами, мылом и пря­ни­ками, похо­жими на мыло; где хар­чевня с нари­со­ван­ною тол­стою рыбою и воткну­тою в нее вил­кою. Чаще же всего заметно было потем­нев­ших дву­гла­вых госу­дар­ствен­ных орлов, кото­рые теперь уже заме­нены лако­ни­че­скою над­пи­сью: «Питей­ный дом». Мосто­вая везде была пло­хо­вата. Он загля­нул и в город­ской сад, кото­рый состоял из тонень­ких дерев, дурно при­няв­шихся, с под­пор­ками внизу, в виде тре­уголь­ни­ков, очень кра­сиво выкра­шен­ных зеле­ною мас­ля­ною крас­кою. Впро­чем, хотя эти деревца были не выше трост­ника, о них было ска­зано в газе­тах при опи­са­нии иллю­ми­на­ции, что «город наш укра­сился, бла­го­даря попе­че­нию граж­дан­ского пра­ви­теля, садом, состо­я­щим из тени­стых, широ­ко­вет­ви­стых дерев, даю­щих про­хладу в зной­ный день», и что при этом «было очень уми­ли­тельно гля­деть, как сердца граж­дан тре­пе­тали в избытке бла­го­дар­но­сти и стру­или потоки слез в знак при­зна­тель­но­сти к гос­по­дину гра­до­на­чаль­нику». Рас­спро­сивши подробно будоч­ника, куда можно пройти ближе, если пона­до­бится, к собору, к при­сут­ствен­ным местам, к губер­на­тору, он отпра­вился взгля­нуть на реку, про­те­кав­шую посре­дине города, доро­гою ото­рвал при­би­тую к столбу афишу, с тем чтобы, при­шедши домой, про­чи­тать ее хоро­шенько, посмот­рел при­стально на про­хо­див­шую по дере­вян­ному тро­туару даму недур­ной наруж­но­сти, за кото­рой сле­до­вал маль­чик в воен­ной ливрее, с узел­ком в руке, и, еще раз оки­нувши все гла­зами, как бы с тем, чтобы хорошо при­пом­нить поло­же­ние места, отпра­вился домой прямо в свой нумер, под­дер­жи­ва­е­мый слегка на лест­нице трак­тир­ным слу­гою. Наку­шав­шись чаю, он уселся перед сто­лом, велел подать себе свечу, вынул из кар­мана афишу, под­нес ее к свече и стал читать, при­щуря немного пра­вый глаз. Впро­чем, заме­ча­тель­ного немного было в афишке: дава­лась драма г. Коцебу, в кото­рой Ролла играл г. Поплёвин, Кору — девица Зяб­лова, про­чие лица были и того менее заме­ча­тельны; однако же он про­чел их всех, добрался даже до цены пар­тера и узнал, что афиша была напе­ча­тана в типо­гра­фии губерн­ского прав­ле­ния, потом пере­во­ро­тил на дру­гую сто­рону: узнать, нет ли и там чего-нибудь, но, не нашедши ничего, про­тер глаза, свер­нул опрятно и поло­жил в свой лар­чик, куда имел обык­но­ве­ние скла­ды­вать все, что ни попа­да­лось. День, кажется, был заклю­чен пор­цией холод­ной теля­тины, бутыл­кою кис­лых щей и креп­ким сном во всю насос­ную завертку, как выра­жа­ются в иных местах обшир­ного рус­ского государства.

Весь сле­ду­ю­щий день посвя­щен был визи­там; при­ез­жий отпра­вился делать визиты всем город­ским санов­ни­кам. Был с почте­нием у губер­на­тора, кото­рый, как ока­за­лось, подобно Чичи­кову был ни толст, ни тонок собой, имел на шее Анну, и пого­ва­ри­вали даже, что был пред­став­лен к звезде[1]; впро­чем, был боль­шой доб­ряк и даже сам выши­вал ино­гда по тюлю. Потом отпра­вился к вице-губер­на­тору, потом был у про­ку­рора, у пред­се­да­теля палаты, у поли­цей­мей­стера, у откуп­щика, у началь­ника над казен­ными фаб­ри­ками… жаль, что несколько трудно упом­нить всех силь­ных мира сего; но довольно ска­зать, что при­ез­жий ока­зал необык­но­вен­ную дея­тель­ность насчет визи­тов: он явился даже засви­де­тель­ство­вать почте­ние инспек­тору вра­чеб­ной управы и город­скому архи­тек­тору. И потом еще долго сидел в бричке, при­ду­мы­вая, кому бы еще отдать визит, да уж больше в городе не нашлось чинов­ни­ков. В раз­го­во­рах с сими вла­сти­те­лями он очень искусно умел польстить каж­дому. Губер­на­тору намек­нул как-то вскользь, что в его губер­нию въез­жа­ешь, как в рай, дороги везде бар­хат­ные, и что те пра­ви­тель­ства, кото­рые назна­чают муд­рых санов­ни­ков, достойны боль­шой похвалы. Поли­цей­мей­стеру ска­зал что-то очень лест­ное насчет город­ских будоч­ни­ков; а в раз­го­во­рах с вице-губер­на­то­ром и пред­се­да­те­лем палаты, кото­рые были еще только стат­ские совет­ники, ска­зал даже ошиб­кою два раза: «ваше пре­вос­хо­ди­тель­ство», что очень им понра­ви­лось. След­ствием этого было то, что губер­на­тор сде­лал ему при­гла­ше­ние пожа­ло­вать к нему того же дня на домаш­нюю вече­ринку, про­чие чинов­ники тоже, с своей сто­роны, кто на обед, кто на бостон­чик, кто на чашку чаю.

О себе при­ез­жий, как каза­лось, избе­гал много гово­рить; если же гово­рил, то какими-то общими местами, с замет­ною скром­но­стию, и раз­го­вор его в таких слу­чаях при­ни­мал несколько книж­ные обо­роты: что он незна­ча­щий червь мира сего и не достоин того, чтобы много о нем забо­ти­лись, что испы­тал много на веку своем, пре­тер­пел на службе за правду, имел много непри­я­те­лей, поку­шав­шихся даже на жизнь его, и что теперь, желая успо­ко­иться, ищет избрать нако­нец место для житель­ства, и что, при­бывши в этот город, почел за непре­мен­ный долг засви­де­тель­ство­вать свое почте­ние пер­вым его санов­ни­кам. Вот все, что узнали в городе об этом новом лице, кото­рое очень скоро не пре­ми­нуло пока­зать себя на губер­на­тор­ской вече­ринке. При­го­тов­ле­ние к этой вече­ринке заняло с лиш­ком два часа вре­мени, и здесь в при­ез­жем ока­за­лась такая вни­ма­тель­ность к туа­лету, какой даже не везде виды­вано. После неболь­шого после­обе­ден­ного сна он при­ка­зал подать умыться и чрез­вы­чайно долго тер мылом обе щеки, под­перши их извнутри язы­ком; потом, взявши с плеча трак­тир­ного слуги поло­тенце, вытер им со всех сто­рон пол­ное свое лицо, начав из-за ушей и фырк­нув прежде раза два в самое лицо трак­тир­ного слуги. Потом надел перед зер­ка­лом манишку, выщип­нул вылез­шие из носу два волоска и непо­сред­ственно за тем очу­тился во фраке брус­нич­ного цвета с искрой. Таким обра­зом одев­шись, пока­тился он в соб­ствен­ном эки­паже по бес­ко­нечно широ­ким ули­цам, оза­рен­ным тощим осве­ще­нием из кое-где мель­кав­ших океан. Впро­чем, губер­на­тор­ский дом был так осве­щен, хоть бы и для бала; коляска с фона­рями, перед подъ­ез­дом два жан­дарма, форей­тор­ские крики вдали — сло­вом, всё как нужно. Вошедши в зал, Чичи­ков дол­жен был на минуту зажму­рить глаза, потому что блеск от све­чей, ламп и дам­ских пла­тьев был страш­ный. Все было залито све­том. Чер­ные фраки мель­кали и носи­лись врознь и кучами там и там, как носятся мухи на белом сия­ю­щем рафи­наде в пору жар­кого июль­ского лета, когда ста­рая ключ­ница рубит и делит его на свер­ка­ю­щие обломки перед откры­тым окном; дети все гля­дят, собрав­шись вокруг, следя любо­пытно за дви­же­ни­ями жест­ких рук ее, поды­ма­ю­щих молот, а воз­душ­ные эскад­роны мух, под­ня­тые лег­ким воз­ду­хом, вле­тают смело, как пол­ные хозя­ева, и, поль­зу­ясь под­сле­по­ва­то­стию ста­рухи и солн­цем, бес­по­ко­я­щим глаза ее, обсы­пают лако­мые куски где враз­бит­ную, где густыми кучами Насы­щен­ные бога­тым летом, и без того на вся­ком шагу рас­став­ля­ю­щим лако­мые блюда, они вле­тели вовсе не с тем, чтобы есть, но чтобы только пока­зать себя, прой­тись взад и впе­ред по сахар­ной куче, поте­реть одна о дру­гую зад­ние или перед­ние ножки, или поче­сать ими у себя под кры­лыш­ками, или, про­тя­нувши обе перед­ние лапки, поте­реть ими у себя над голо­вою, повер­нуться и опять уле­теть, и опять при­ле­теть с новыми докуч­ными эскад­ро­нами. Не успел Чичи­ков осмот­реться, как уже был схва­чен под руку губер­на­то­ром, кото­рый пред­ста­вил его тут же губер­на­торше. При­ез­жий гость и тут не уро­нил себя: он ска­зал какой-то ком­пли­мент, весьма при­лич­ный для чело­века сред­них лет, име­ю­щего чин не слиш­ком боль­шой и не слиш­ком малый. Когда уста­но­вив­ши­еся пары тан­цу­ю­щих при­тис­нули всех к стене, он, зало­живши руки назад, гля­дел на них минуты две очень вни­ма­тельно. Мно­гие дамы были хорошо одеты и по моде, дру­гие оде­лись во что Бог послал в губерн­ский город. Муж­чины здесь, как и везде, были двух родов: одни тонень­кие, кото­рые всё уви­ва­лись около дам; неко­то­рые из них были такого рода, что с тру­дом можно было отли­чить их от петер­бург­ских, имели так же весьма обду­манно и со вку­сом заче­сан­ные бакен­барды или про­сто бла­го­вид­ные, весьма гладко выбри­тые овалы лиц, так же небрежно под­се­дали к дамам, так же гово­рили по-фран­цуз­ски и сме­шили дам так же, как и в Петер­бурге. Дру­гой род муж­чин состав­ляли тол­стые или такие же, как Чичи­ков, то есть не так чтобы слиш­ком тол­стые, однако ж и не тон­кие. Эти, напро­тив того, коси­лись и пяти­лись от дам и посмат­ри­вали только по сто­ро­нам, не рас­став­лял ли где губер­на­тор­ский слуга зеле­ного стола для виста. Лица у них были пол­ные и круг­лые, на иных даже были боро­давки, кое-кто был и рябо­ват, волос они на голове не носили ни хох­лами, ни бук­лями, ни на манер «черт меня побери», как гово­рят фран­цузы, — волосы у них были или низко под­стри­жены, или при­ли­заны, а черты лица больше закруг­лен­ные и креп­кие. Это были почет­ные чинов­ники в городе. Увы! тол­стые умеют лучше на этом свете обде­лы­вать дела свои, нежели тонень­кие. Тонень­кие слу­жат больше по осо­бен­ным пору­че­ниям или только чис­лятся и виляют туда и сюда; их суще­ство­ва­ние как-то слиш­ком легко, воз­душно и совсем нена­дежно. Тол­стые же нико­гда не зани­мают кос­вен­ных мест, а все пря­мые, и уж если сядут где, то сядут надежно и крепко, так что ско­рей место затре­щит и угнется под ними, а уж они не сле­тят. Наруж­ного блеска они не любят; на них фрак не так ловко скроен, как у тонень­ких, зато в шка­тул­ках бла­го­дать Божия. У тонень­кого в три года не оста­ется ни одной души, не зало­жен­ной в лом­бард; у тол­стого спо­койно, глядь — и явился где-нибудь в конце города дом, куп­лен­ный на имя жены, потом в дру­гом конце дру­гой дом, потом близ города дере­венька, потом и село со всеми уго­дьями. Нако­нец тол­стый, послу­живши Богу и госу­дарю, заслу­живши все­об­щее ува­же­ние, остав­ляет службу, пере­би­ра­ется и дела­ется поме­щи­ком, слав­ным рус­ским бари­ном, хле­бо­со­лом, и живет, и хорошо живет. А после него опять тонень­кие наслед­ники спус­кают, по рус­скому обы­чаю, на курьер­ских все отцов­ское добро. Нельзя ута­ить, что почти такого рода раз­мыш­ле­ния зани­мали Чичи­кова в то время, когда он рас­смат­ри­вал обще­ство, и след­ствием этого было то, что он нако­нец при­со­еди­нился к тол­стым, где встре­тил почти все зна­ко­мые лица: про­ку­рора с весьма чер­ными густыми бро­вями и несколько под­ми­ги­вав­шим левым гла­зом так, как будто бы гово­рил: «Пой­дем, брат, в дру­гую ком­нату, там я тебе что-то скажу», — чело­века, впро­чем, серьез­ного и мол­ча­ли­вого; почт­мей­стера, низень­кого чело­века, но ост­ряка и фило­софа; пред­се­да­теля палаты, весьма рас­су­ди­тель­ного и любез­ного чело­века, — кото­рые все при­вет­ство­вали его, как ста­рин­ного зна­ко­мого, на что Чичи­ков рас­кла­ни­вался несколько набок, впро­чем, не без при­ят­но­сти. Тут же позна­ко­мился он с весьма обхо­ди­тель­ным и учти­вым поме­щи­ком Мани­ло­вым и несколько неук­лю­жим на взгляд Соба­ке­ви­чем, кото­рый с пер­вого раза ему насту­пил на ногу, ска­завши: «Прошу про­ще­ния». Тут же ему всу­нули карту на вист, кото­рую он при­нял с таким же веж­ли­вым покло­ном. Они сели за зеле­ный стол и не вста­вали уже до ужина. Все раз­го­воры совер­шенно пре­кра­ти­лись, как слу­ча­ется все­гда, когда нако­нец пре­да­ются заня­тию дель­ному. Хотя почт­мей­стер был очень речист, но и тот, взявши в руки карты, тот же час выра­зил на лице своем мыс­ля­щую физио­но­мию, покрыл ниж­нею губою верх­нюю и сохра­нил такое поло­же­ние во все время игры. Выходя с фигуры, он уда­рял по столу крепко рукою, при­го­ва­ри­вая, если была дама: «Пошла, ста­рая попа­дья!», если же король: «Пошел, там­бов­ский мужик!» А пред­се­да­тель при­го­ва­ри­вал: «А я его по усам! А я ее по усам!» Ино­гда при ударе карт по столу выры­ва­лись выра­же­ния: «А! была не была, не с чего, так с бубен!» Или же про­сто вос­кли­ца­ния: «черви! чер­во­то­чина! пикен­ция!» или: «пикенд­рас! пичу­ру­щух! пичура!» и даже про­сто: «пичук!» — назва­ния, кото­рыми пере­кре­стили они масти в своем обще­стве. По окон­ча­нии игры спо­рили, как водится, довольно громко. При­ез­жий наш гость также спо­рил, но как-то чрез­вы­чайно искусно, так что все видели, что он спо­рил, а между тем при­ятно спо­рил. Нико­гда он не гово­рил: «вы пошли», но: «вы изво­лили пойти», «я имел честь покрыть вашу двойку» и тому подоб­ное. Чтобы еще более согла­сить в чем-нибудь своих про­тив­ни­ков, он вся­кий раз под­но­сил им всем свою сереб­ря­ную с финифтью таба­керку, на дне кото­рой заме­тили две фиалки, поло­жен­ные туда для запаха. Вни­ма­ние при­ез­жего осо­бенно заняли поме­щики Мани­лов и Соба­ке­вич, о кото­рых было упо­мя­нуто выше. Он тот­час же осве­до­мился о них, ото­звавши тут же несколько в сто­рону пред­се­да­теля и почт­мей­стера. Несколько вопро­сов, им сде­лан­ных, пока­зали в госте не только любо­зна­тель­ность, но и осно­ва­тель­ность; ибо прежде всего рас­спро­сил он, сколько у каж­дого из них душ кре­стьян и в каком поло­же­нии нахо­дятся их име­ния, а потом уже осве­до­мился, как имя и отче­ство. В немного вре­мени он совер­шенно успел оча­ро­вать их. Поме­щик Мани­лов, еще вовсе чело­век не пожи­лой, имев­ший глаза слад­кие, как сахар, и щурив­ший их вся­кий раз, когда сме­ялся, был от него без памяти. Он очень долго жал ему руку и про­сил убе­ди­тельно сде­лать ему честь своим при­ез­дом в деревню, к кото­рой, по его сло­вам, было только пят­на­дцать верст от город­ской заставы. На что Чичи­ков с весьма веж­ли­вым накло­не­нием головы и искрен­ним пожа­тием руки отве­чал, что он не только с боль­шою охо­тою готов это испол­нить, но даже почтет за свя­щен­ней­ший долг. Соба­ке­вич тоже ска­зал несколько лако­ни­че­ски: «И ко мне прошу», — шарк­нувши ногою, обу­тою в сапог такого испо­лин­ского раз­мера, кото­рому вряд ли где можно найти отве­ча­ю­щую ногу, особ­ливо в нынеш­нее время, когда и на Руси начи­нают выво­диться богатыри.

На дру­гой день Чичи­ков отпра­вился на обед и вечер к поли­цей­мей­стеру, где с трех часов после обеда засели в вист и играли до двух часов ночи. Там, между про­чим, он позна­ко­мился с поме­щи­ком Нозд­ре­вым, чело­ве­ком лет трид­цати, раз­бит­ным малым, кото­рый ему после трех-четы­рех слов начал гово­рить «ты». С поли­цей­мей­сте­ром и про­ку­ро­ром Нозд­рев тоже был на «ты» и обра­щался по-дру­же­ски; но, когда сели играть в боль­шую игру, поли­цей­мей­стер и про­ку­рор чрез­вы­чайно вни­ма­тельно рас­смат­ри­вали его взятки и сле­дили почти за вся­кою кар­тою, с кото­рой он ходил. На дру­гой день Чичи­ков про­вел вечер у пред­се­да­теля палаты, кото­рый при­ни­мал гостей своих в халате, несколько замас­лен­ном, и в том числе двух каких-то дам. Потом был на вечере у вице-губер­на­тора, на боль­шом обеде у откуп­щика, на неболь­шом обеде у про­ку­рора, кото­рый, впро­чем, стоил боль­шого; на закуске после обедни, дан­ной город­ским гла­вою, кото­рая тоже сто­ила обеда. Сло­вом, ни одного часа не при­хо­ди­лось ему оста­ваться дома, и в гости­ницу при­ез­жал он с тем только, чтобы заснуть. При­ез­жий во всем как-то умел най­титься и пока­зал в себе опыт­ного свет­ского чело­века. О чем бы раз­го­вор ни был, он все­гда умел под­дер­жать его: шла ли речь о лоша­ди­ном заводе, он гово­рил и о лоша­ди­ном заводе; гово­рили ли о хоро­ших соба­ках, и здесь он сооб­щал очень дель­ные заме­ча­ния; трак­то­вали ли каса­тельно след­ствия, про­из­ве­ден­ного казен­ною пала­тою, — он пока­зал, что ему небезыз­вестны и судей­ские про­делки; было ли рас­суж­де­ние о бильярд­ной игре — и в бильярд­ной игре не давал он про­маха; гово­рили ли о доб­ро­де­тели, и о доб­ро­де­тели рас­суж­дал он очень хорошо, даже со сле­зами на гла­зах; об выделке горя­чего вина, и в горя­чем вине знал он прок; о тамо­жен­ных над­смотр­щи­ках и чинов­ни­ках, и о них он судил так, как будто бы сам был и чинов­ни­ком и над­смотр­щи­ком. Но заме­ча­тельно, что он все это умел обле­кать какою-то сте­пен­но­стью, умел хорошо дер­жать себя. Гово­рил ни громко, ни тихо, а совер­шенно так, как сле­дует. Сло­вом, куда ни пово­роти, был очень поря­доч­ный чело­век. Все чинов­ники были довольны при­ез­дом нового лица. Губер­на­тор об нем изъ­яс­нился, что он бла­го­на­ме­рен­ный чело­век; про­ку­рор — что он дель­ный чело­век; жан­дарм­ский пол­ков­ник гово­рил, что он уче­ный чело­век; пред­се­да­тель палаты — что он зна­ю­щий и почтен­ный чело­век; поли­цей­мей­стер — что он почтен­ный и любез­ный чело­век; жена поли­цей­мей­стера — что он любез­ней­ший и обхо­ди­тель­ней­ший чело­век. Даже сам Соба­ке­вич, кото­рый редко отзы­вался о ком-нибудь с хоро­шей сто­роны, при­е­хавши довольно поздно из города и уже совер­шенно раз­дев­шись и легши на кро­вать возле худо­ща­вой жены своей, ска­зал ей: «Я, душенька, был у губер­на­тора на вечере, и у поли­цей­мей­стера обе­дал, и позна­ко­мился с кол­леж­ским совет­ни­ком Пав­лом Ива­но­ви­чем Чичи­ко­вым: пре­при­ят­ный чело­век!» На что супруга отве­чала: «Гм!» — и толк­нула его ногою.

Такое мне­ние, весьма лест­ное для гостя, соста­ви­лось о нем в городе, и оно дер­жа­лось до тех пор, пока­мест одно стран­ное свой­ство гостя и пред­при­я­тие, или, как гово­рят в про­вин­циях, пас­саж, о кото­ром чита­тель скоро узнает, не при­вело в совер­шен­ное недо­уме­ние почти всего города.

Глава вторая

Уже более недели при­ез­жий гос­по­дин жил в городе, разъ­ез­жая по вече­рин­кам и обе­дам и таким обра­зом про­водя, как гово­рится, очень при­ятно время. Нако­нец он решился пере­не­сти свои визиты за город и наве­стить поме­щи­ков Мани­лова и Соба­ке­вича, кото­рым дал слово. Может быть, к сему побу­дила его дру­гая, более суще­ствен­ная при­чина, дело более серьез­ное, близ­шее к сердцу… Но обо всем этом чита­тель узнает посте­пенно и в свое время, если только будет иметь тер­пе­ние про­честь пред­ла­га­е­мую повесть, очень длин­ную, име­ю­щую после раз­дви­нуться шире и про­стор­нее по мере при­бли­же­ния к концу, вен­ча­ю­щему дело. Кучеру Сели­фану отдано было при­ка­за­ние рано поутру зало­жить лоша­дей в извест­ную бричку; Пет­рушке при­ка­зано было оста­ваться дома, смот­реть за ком­на­той и чемо­да­ном. Для чита­теля будет не лиш­ним позна­ко­миться с сими двумя кре­пост­ными людьми нашего героя. Хотя, конечно, они лица не так замет­ные, и то, что назы­вают вто­ро­сте­пен­ные или даже тре­тье­сте­пен­ные, хотя глав­ные ходы и пру­жины поэмы не на них утвер­ждены и разве кое-где каса­ются и легко зацеп­ляют их, — но автор любит чрез­вы­чайно быть обсто­я­тель­ным во всем и с этой сто­роны, несмотря на то что сам чело­век рус­ский, хочет быть акку­ра­тен, как немец. Это зай­мет, впро­чем, не много вре­мени и места, потому что не много нужно при­ба­вить к тому, что уже чита­тель знает, то есть что Пет­рушка ходил в несколько широ­ком корич­не­вом сюр­туке с бар­ского плеча и имел по обы­чаю людей сво­его зва­ния, круп­ный нос и губы. Харак­тера он был больше мол­ча­ли­вого, чем раз­го­вор­чи­вого; имел даже бла­го­род­ное побуж­де­ние к про­све­ще­нию, то есть чте­нию книг, содер­жа­нием кото­рых не затруд­нялся: ему было совер­шенно все равно, похож­де­ние ли влюб­лен­ного героя, про­сто бук­варь или молит­вен­ник, — он всё читал с рав­ным вни­ма­нием; если бы ему под­вер­нули химию, он и от нее бы не отка­зался. Ему нра­ви­лось не то, о чем читал он, но больше самое чте­ние, или, лучше ска­зать, про­цесс самого чте­ния, что вот-де из букв вечно выхо­дит какое-нибудь слово, кото­рое иной раз черт знает что и зна­чит. Это чте­ние совер­ша­лось более в лежа­чем поло­же­нии в перед­ней, на кро­вати и на тюфяке, сде­лав­шемся от такого обсто­я­тель­ства уби­тым и тонень­ким, как лепешка. Кроме стра­сти к чте­нию, он имел еще два обык­но­ве­ния, состав­ляв­шие две дру­гие его харак­те­ри­че­ские черты: спать не раз­де­ва­ясь, так, как есть, в том же сюр­туке, и носить все­гда с собою какой-то свой осо­бен­ный воз­дух, сво­его соб­ствен­ного запаха, отзы­вав­шийся несколько жилым покоем, так что доста­точно было ему только при­стро­ить где-нибудь свою кро­вать, хоть даже в необи­та­е­мой дотоле ком­нате, да пере­та­щить туда шинель и пожитки, и уже каза­лось, что в этой ком­нате лет десять жили люди. Чичи­ков, будучи чело­век весьма щекот­ли­вый и даже в неко­то­рых слу­чаях при­ве­ред­ли­вый, потя­нувши к себе воз­дух на све­жий нос поутру, только помар­щи­вался да встря­хи­вал голо­вою, при­го­ва­ри­вая: «Ты, брат, черт тебя знает, поте­ешь, что ли. Схо­дил бы ты хоть в баню». На что Пет­рушка ничего не отве­чал и ста­рался тут же заняться какие-нибудь делом; или под­хо­дил с плет­кой к висев­шему бар­скому фраку, или про­сто при­би­рал что-нибудь. Что думал он в то время, когда мол­чал, — может быть, он гово­рил про себя: «И ты, однако ж, хорош, не надо­ело тебе сорок раз повто­рять одно и то же», — Бог ведает, трудно знать, что думает дво­ро­вый кре­пост­ной чело­век в то время, когда барин ему дает настав­ле­ние. Итак, вот что на пер­вый раз можно ска­зать о Пет­рушке. Кучер Сели­фан был совер­шенно дру­гой чело­век… Но автор весьма сове­стится зани­мать так долго чита­те­лей людьми низ­кого класса, зная по опыту, как неохотно они зна­ко­мятся с низ­кими сосло­ви­ями. Таков уже рус­ский чело­век: страсть силь­ная зазнаться с тем, кото­рый бы хотя одним чином был его повыше, и шапоч­ное зна­ком­ство с гра­фом или кня­зем для него лучше вся­ких тес­ных дру­же­ских отно­ше­ний. Автор даже опа­са­ется за сво­его героя, кото­рый только кол­леж­ский совет­ник. Надвор­ные совет­ники, может быть, и позна­ко­мятся с ним, но те, кото­рые подо­бра­лись уже к чинам гене­раль­ским, те, бог весть, может быть, даже бро­сят один из тех пре­зри­тель­ных взгля­дов, кото­рые бро­са­ются гордо чело­ве­ком на все, что ни пре­смы­ка­ется у ног его, или, что еще хуже, может быть, прой­дут убий­ствен­ным для автора невни­ма­нием. Но как ни при­скорбно то и дру­гое, а все, однако ж, нужно воз­вра­титься к герою. Итак, отдавши нуж­ные при­ка­за­ния еще с вечера, проснув­шись поутру очень рано, вымыв­шись, вытер­шись с ног до головы мок­рою губ­кой, что дела­лось только по вос­крес­ным дням, — а в тот день слу­чись вос­кре­се­нье, — выбрив­шись таким обра­зом, что щеки сде­ла­лись насто­я­щий атлас в рас­суж­де­нии глад­ко­сти и лоска, надевши фрак брус­нич­ного цвета с искрой и потом шинель на боль­ших мед­ве­дях, он сошел с лест­ницы, под­дер­жи­ва­е­мый под руку то с одной, то с дру­гой сто­роны трак­тир­ным слу­гою, и сел в бричку. С гро­мом выехала бричка из-под ворот гости­ницы на улицу. Про­хо­див­ший поп снял шляпу, несколько маль­чи­шек в зама­ран­ных рубаш­ках про­тя­нули руки, при­го­ва­ри­вая: «Барин, подай сиро­тиньке!» Кучер, заме­тивши, что один из них был боль­шой охот­ник ста­но­виться на запятки, хлыс­нул его кну­том, и бричка пошла пры­гать по кам­ням. Не без радо­сти был вдали узрет поло­са­тый шлаг­баум, давав­ший знать, что мосто­вой, как и вся­кой дру­гой муке, будет скоро конец; и еще несколько раз уда­рив­шись довольно крепко голо­вою в кузов, Чичи­ков понесся нако­нец по мяг­кой земле. Едва только ушел назад город, как уже пошли писать, по нашему обы­чаю, чушь и дичь по обеим сто­ро­нам дороги: кочки, ель­ник, низень­кие жид­кие кусты моло­дых сосен, обго­ре­лые стволы ста­рых, дикий вереск и тому подоб­ный вздор. Попа­да­лись вытя­ну­тые по шнурку деревни, построй­кою похо­жие на ста­рые скла­ден­ные дрова, покры­тые серыми кры­шами с рез­ными дере­вян­ными под ними укра­ше­ни­ями в виде вися­чих шитых узо­рами ути­раль­ни­ков. Несколько мужи­ков, по обык­но­ве­нию, зевали, сидя на лав­ках перед воро­тами в своих овчин­ных тулу­пах. Бабы с тол­стыми лицами и пере­вя­зан­ными гру­дями смот­рели из верх­них окон; из ниж­них гля­дел теле­нок или высо­вы­вала сле­пую морду свою сви­нья. Сло­вом, виды извест­ные. Про­ехавши пят­на­дца­тую вер­сту, он вспом­нил, что здесь, по сло­вам Мани­лова, должна быть его деревня, но и шест­на­дца­тая вер­ста про­ле­тела мимо, а деревни все не было видно, и если бы не два мужика. попав­ши­еся навстречу, то вряд ли бы дове­лось им потра­фить на лад.

На вопрос, далеко ли деревня Зама­ни­ловка, мужики сняли шляпы, и один из них, быв­ший поум­нее и носив­ший бороду кли­ном, отвечал:

— Мани­ловка, может быть, а не Заманиловка?

— Ну да, Маниловка.

— Мани­ловка! а как про­едешь еще одну вер­сту, так вот тебе, то есть, так прямо направо.

— Направо? — ото­звался кучер.

— Направо, — ска­зал мужик. — Это будет тебе дорога в Мани­ловку; а Зама­ни­ловки ника­кой нет. Она зовется так, то есть ее про­зва­ние Мани­ловка, а Зама­ни­ловки тут вовсе нет. Там прямо на горе уви­дишь дом, камен­ный, в два этажа, гос­под­ский дом, в кото­ром, то есть, живет сам гос­по­дин. Вот это тебе и есть Мани­ловка, а Зама­ни­ловки совсем нет ника­кой здесь и не было.

Поехали отыс­ки­вать Мани­ловку. Про­ехавши две вер­сты, встре­тили пово­рот на про­се­лоч­ную дорогу, но уже и две, и три, и четыре вер­сты, кажется, сде­лали, а камен­ного дома в два этажа все еще не было видно. Тут Чичи­ков вспом­нил, что если при­я­тель при­гла­шает к себе в деревню за пят­на­дцать верст, то зна­чит, что к ней есть вер­ных трид­цать. Деревня Мани­ловка немно­гих могла зама­нить своим место­по­ло­же­нием. Дом гос­под­ский стоял оди­ноч­кой на юру, то есть на воз­вы­ше­нии, откры­том всем вет­рам, какие только взду­ма­ется подуть; пока­тость горы, на кото­рой он стоял, была одета под­стри­жен­ным дер­ном. На ней были раз­бро­саны по-англий­ски две-три клумбы с кустами сире­ней и жел­тых ака­ций; пять-шесть берез неболь­шими купами кое-где воз­но­сили свои мел­ко­лист­ные жидень­кие вер­шины. Под двумя из них видна была беседка с плос­ким зеле­ным купо­лом, дере­вян­ными голу­быми колон­нами и над­пи­сью: «Храм уеди­нен­ного раз­мыш­ле­ния»; пониже пруд, покры­тый зеле­нью, что, впро­чем, не в дико­винку в аглиц­ких садах рус­ских поме­щи­ков. У подошвы этого воз­вы­ше­ния, и частию по самому скату, тем­нели вдоль и попе­рек серень­кие бре­вен­ча­тые избы, кото­рые герой наш, неиз­вестно по каким при­чи­нам, в ту ж минуту при­нялся счи­тать и насчи­тал более двух­сот; нигде между ними рас­ту­щего деревца или какой-нибудь зелени; везде гля­дело только одно бревно. Вид ожив­ляли две бабы, кото­рые, кар­тинно подо­бравши пла­тья и под­ты­кав­шись со всех сто­рон, брели по колени в пруде, влача за два дере­вян­ные кляча изо­рван­ный бре­день, где видны были два запу­тав­ши­еся рака и бле­стела попав­ша­яся плотва; бабы, каза­лись, были между собою в ссоре и за что-то пере­бра­ни­ва­лись. Поодаль в сто­роне тем­нел каким-то скучно-сине­ва­тым цве­том сос­но­вый лес. Даже самая погода весьма кстати при­слу­жи­лась: день был не то ясный, не то мрач­ный, а какого-то светло-серого цвета, какой бывает только на ста­рых мун­ди­рах гар­ни­зон­ных сол­дат, этого, впро­чем, мир­ного вой­ска, но отча­сти нетрез­вого по вос­крес­ным дням. Для попол­не­ния кар­тины не было недо­статка в петухе, пред­воз­вест­нике пере­мен­чи­вой погоды, кото­рый, несмотря на то что голова про­долб­лена была до самого мозгу носами дру­гих пету­хов по извест­ным делам воло­кит­ства, гор­ла­нил очень громко и даже похло­пы­вал кры­льями, обдер­ган­ными, как ста­рые рогожки. Подъ­ез­жая ко двору, Чичи­ков заме­тил на крыльце самого хозя­ина, кото­рый стоял в зеле­ном шало­но­вом сюр­туке, при­ста­вив руку ко лбу в виде зон­тика над гла­зами, чтобы рас­смот­реть получше подъ­ез­жав­ший эки­паж. По мере того как бричка бли­зи­лась к крыльцу, глаза его дела­лись весе­лее и улыбка раз­дви­га­лась более и более.

— Павел Ива­но­вич! — вскри­чал он нако­нец, когда Чичи­ков выле­зал из брички. — Насилу вы таки нас вспомнили!

Оба при­я­теля очень крепко поце­ло­ва­лись, и Мани­лов увел сво­его гостя в ком­нату. Хотя время, в про­дол­же­ние кото­рого они будут про­хо­дить сени, перед­нюю и сто­ло­вую, несколько корот­ко­вато, но попро­буем, не успеем ли как-нибудь им вос­поль­зо­ваться и ска­зать кое-что о хозя­ине дома. Но тут автор дол­жен при­знаться, что подоб­ное пред­при­я­тие очень трудно. Гораздо легче изоб­ра­жать харак­теры боль­шого раз­мера: там про­сто бро­сай краски со всей руки на полотно, чер­ные паля­щие глаза навис­шие брови, пере­ре­зан­ный мор­щи­ною лоб, пере­ки­ну­тый через плечо чер­ный или алый, как огонь, плащ — и порт­рет готов; но вот эти все гос­пода, кото­рых много на свете, кото­рые с вида очень похожи между собою, а между тем как при­гля­дишься, уви­дишь много самых неуло­ви­мых осо­бен­но­стей, — эти гос­пода страшно трудны для порт­ре­тов. Тут при­дется сильно напря­гать вни­ма­ние, пока заста­вишь перед собою высту­пить все тон­кие, почти неви­ди­мые черты, и вообще далеко при­дется углуб­лять уже изощ­рен­ный в науке выпы­ты­ва­ния взгляд.

Один Бог разве мог ска­зать, какой был харак­тер Мани­лова. Есть род людей, извест­ных под име­нем: люди так себе, ни то ни се, ни в городе Бог­дан ни в селе Сели­фан, по сло­вам посло­вицы. Может быть, к ним сле­дует при­мкнуть и Мани­лова. На взгляд он был чело­век вид­ный; черты лица его были не лишены при­ят­но­сти, но в эту при­ят­ность, каза­лось, черес­чур было пере­дано сахару; в при­е­мах и обо­ро­тах его было что-то заис­ки­ва­ю­щее рас­по­ло­же­ния и зна­ком­ства. Он улы­бался заман­чиво, был бело­кур, с голу­быми гла­зами. В первую минуту раз­го­вора с ним не можешь не ска­зать: «Какой при­ят­ный и доб­рый чело­век!» В сле­ду­ю­щую за тем минуту ничего не ска­жешь, а в тре­тью ска­жешь: «Черт знает что такое!» — и отой­дешь подальше; если ж не отой­дешь, почув­ству­ешь скуку смер­тель­ную. От него не дождешься ника­кого живого или хоть даже занос­чи­вого слова, какое можешь услы­шать почти от вся­кого, если кос­нешься зади­ра­ю­щего его пред­мета. У вся­кого есть свой задор: у одного задор обра­тился на бор­зых собак; дру­гому кажется, что он силь­ный люби­тель музыки и уди­ви­тельно чув­ствует все глу­бо­кие места в ней; тре­тий мастер лихо пообе­дать; чет­вер­тый сыг­рать роль хоть одним верш­ком повыше той, кото­рая ему назна­чена; пятый, с жела­нием более огра­ни­чен­ным, спит и гре­зит о том, как бы прой­титься на гуля­нье с фли­гель-адъ­ютан­том, напо­каз своим при­я­те­лям, зна­ко­мым и даже незна­ко­мым; шестой уже ода­рен такою рукою, кото­рая чув­ствует жела­ние сверхъ­есте­ствен­ное зало­мить угол какому-нибудь буб­но­вому тузу или двойке, тогда как рука седь­мого так и лезет про­из­ве­сти где-нибудь поря­док, подо­браться поближе к лич­но­сти стан­ци­он­ного смот­ри­теля или ямщи­ков, — сло­вом, у вся­кого есть свое, но у Мани­лова ничего не было. Дома он гово­рил очень мало и боль­шею частию раз­мыш­лял и думал, но о чем он думал, тоже разве Богу было известно. Хозяй­ством нельзя ска­зать чтобы он зани­мался, он даже нико­гда не ездил на поля, хозяй­ство шло как-то само собою. Когда при­каз­чик гово­рил: «Хорошо бы, барин, то и то сде­лать», — «Да, недурно», — отве­чал он обык­но­венно, куря трубку, кото­рую курить сде­лал при­вычку, когда еще слу­жил в армии, где счи­тался скром­ней­шим, дели­кат­ней­шим и обра­зо­ван­ней­шим офи­це­ром. «Да, именно недурно», — повто­рял он. Когда при­хо­дил к нему мужик и, поче­савши рукою заты­лок, гово­рил: «Барин, поз­воль отлу­читься на работу, по́дать зара­бо­тать», — «Сту­пай», — гово­рил он, куря трубку, и ему даже в голову не при­хо­дило, что мужик шел пьян­ство­вать. Ино­гда, глядя с крыльца на двор и на пруд, гово­рил он о том, как бы хорошо было, если бы вдруг от дома про­ве­сти под­зем­ный ход или чрез пруд выстро­ить камен­ный мост, на кото­ром бы были по обеим сто­ро­нам лавки, и чтобы в них сидели купцы и про­да­вали раз­ные мел­кие товары, нуж­ные для кре­стьян. При этом глаза его дела­лись чрез­вы­чайно слад­кими и лицо при­ни­мало самое доволь­ное выра­же­ние; впро­чем, все эти про­жекты так и окан­чи­ва­лись только одними сло­вами. В его каби­нете все­гда лежала какая-то книжка, зало­жен­ная заклад­кою на четыр­на­дца­той стра­нице, кото­рую он посто­янно читал уже два года. В доме его чего-нибудь вечно недо­ста­вало: в гости­ной сто­яла пре­крас­ная мебель, обтя­ну­тая щеголь­ской шел­ко­вой мате­рией, кото­рая, верно, сто­ила весьма неде­шево; но на два кресла ее недо­стало, и кресла сто­яли обтя­нуты про­сто рого­жею; впро­чем, хозяин в про­дол­же­ние несколь­ких лет вся­кий раз предо­сте­ре­гал сво­его гостя сло­вами: «Не сади­тесь на эти кресла, они еще не готовы». В иной ком­нате и вовсе не было мебели, хотя и было гово­рено в пер­вые дни после женитьбы: «Душенька, нужно будет зав­тра похло­по­тать, чтобы в эту ком­нату хоть на время поста­вить мебель». Вве­черу пода­вался на стол очень щеголь­ской под­свеч­ник из тем­ной бронзы с тремя антич­ными гра­ци­ями, с пер­ла­мут­ным щеголь­ским щитом, и рядом с ним ста­вился какой-то про­сто мед­ный инва­лид, хро­мой, свер­нув­шийся на сто­рону и весь в сале, хотя этого не заме­чал ни хозяин, ни хозяйка, ни слуги. Жена его… впро­чем, они были совер­шенно довольны друг дру­гом. Несмотря на то что минуло более восьми лет их супру­же­ству, из них все еще каж­дый при­но­сил дру­гому или кусо­чек яблочка, или кон­фетку, или оре­шек и гово­рил тро­га­тельно-неж­ным голо­сом, выра­жав­шим совер­шен­ную любовь: «Разинь, душенька, свой ротик, я тебе положу этот кусо­чек». Само собою разу­ме­ется, что ротик рас­кры­вался при этом слу­чае очень грациозно.

Ко дню рож­де­ния при­го­тов­ля­емы были сюр­призы: какой-нибудь бисер­ный чехоль­чик на зубо­чистку. И весьма часто, сидя на диване, вдруг, совер­шенно неиз­вестно из каких при­чин, один, оста­вивши свою трубку, а дру­гая работу, если только она дер­жа­лась на ту пору в руках, они напе­чат­ле­вали друг другу такой том­ный и длин­ный поце­луй, что в про­дол­же­ние его можно бы легко выку­рить малень­кую соло­мен­ную сигарку. Сло­вом, они были, то что гово­рится, счаст­ливы. Конечно, можно бы заме­тить, что в доме есть много дру­гих заня­тий, кроме про­дол­жи­тель­ных поце­луев и сюр­при­зов, и много бы можно сде­лать раз­ных запро­сов. Зачем, напри­мер, глупо и без толку гото­вится на кухне? зачем довольно пусто в кла­до­вой? зачем воровка ключ­ница? зачем нечи­сто­плотны и пья­ницы слуги? зачем вся дворня спит неми­ло­сер­дым обра­зом и повес­ни­чает все осталь­ное время? Но все это пред­меты низ­кие, а Мани­лова вос­пи­тана хорошо. А хоро­шее вос­пи­та­ние, как известно, полу­ча­ется в пан­си­о­нах. А в пан­си­о­нах, как известно, три глав­ные пред­мета состав­ляют основу чело­ве­че­ских доб­ро­де­те­лей: фран­цуз­ский язык, необ­хо­ди­мый для сча­стия семей­ствен­ной жизни, фор­те­пьяно, для состав­ле­ния при­ят­ных минут супругу, и, нако­нец, соб­ственно хозяй­ствен­ная часть: вяза­ние кошель­ков и дру­гих сюр­при­зов. Впро­чем, бывают раз­ные усо­вер­шен­ство­ва­ния и изме­не­ния в мето́дах, осо­бенно в нынеш­нее время; все это более зави­сит от бла­го­ра­зу­мия и спо­соб­но­стей самих содер­жа­тель­ниц пан­си­она. В дру­гих пан­си­о­нах бывает таким обра­зом, что прежде фор­те­пьяно, потом фран­цуз­ский язык, а там уже хозяй­ствен­ная часть. А ино­гда бывает и так, что прежде хозяй­ствен­ная часть, то есть вяза­ние сюр­при­зов, потом фран­цуз­ский язык, а там уже фор­те­пьяно. Раз­ные бывают мето́ды. Не мешает сде­лать еще заме­ча­ние, что Мани­лова… но, при­зна­юсь, о дамах я очень боюсь гово­рить, да при­том мне пора воз­вра­титься к нашим героям, кото­рые сто­яли уже несколько минут перед две­рями гости­ной, вза­имно упра­ши­вая друг друга пройти вперед.

— Сде­лайте милость, не бес­по­кой­тесь так для меня, я пройду после, — гово­рил Чичиков.

— Нет, Павел Ива­но­вич, нет, вы гость, — гово­рил Мани­лов, пока­зы­вая ему рукою на дверь.

— Не затруд­няй­тесь, пожа­луй­ста, не затруд­няй­тесь. Пожа­луй­ста, про­хо­дите, — гово­рил Чичиков.

— Нет уж изви­ните, не допущу пройти позади такому при­ят­ному, обра­зо­ван­ному гостю.

— Почему ж обра­зо­ван­ному?.. Пожа­луй­ста, проходите.

— Ну да уж извольте про­хо­дить вы.

— Да отчего ж?

— Ну да уж оттого! — ска­зал с при­ят­ною улыб­кою Манилов.

Нако­нец оба при­я­теля вошли в дверь боком и несколько при­тис­нули друг друга.

— Поз­вольте мне вам пред­ста­вить жену мою, — ска­зал Мани­лов. — Душенька! Павел Иванович!

Чичи­ков, точно, уви­дел даму, кото­рую он совер­шенно было не при­ме­тил, рас­кла­ни­ва­ясь в две­рях с Мани­ло­вым Она была недурна, одета к лицу. На ней хорошо сидел матер­ча­тый шел­ко­вый капот блед­ного цвета; тон­кая неболь­шая кисть руки ее что-то бро­сила поспешно на стол и сжала бати­сто­вый пла­ток с выши­тыми угол­ками. Она под­ня­лась с дивана, на кото­ром сидела; Чичи­ков не без удо­воль­ствия подо­шел к ее ручке. Мани­лова про­го­во­рила, несколько даже кар­тавя, что он очень обра­до­вал их своим при­ез­дом и что муж ее не про­хо­дило дня, чтобы не вспо­ми­нал о нем.

— Да, — при­мол­вил Мани­лов, — уж она, бывало, все спра­ши­вает меня: «Да что же твой при­я­тель не едет?» — «Погоди, душенька, при­е­дет». А вот вы нако­нец и удо­сто­или нас своим посе­ще­нием. Уж такое, право, доста­вили насла­жде­ние… май­ский день… име­нины сердца…

Чичи­ков, услы­шавши, что дело уже дошло до име­нин сердца, несколько даже сму­тился и отве­чал скромно, что ни гром­кого имени не имеет, ни даже ранга заметного.

— Вы всё име­ете, — пре­рвал Мани­лов с такою же при­ят­ною улыб­кою, — всё име­ете, даже еще более.

— Как вам пока­зался наш город? — при­мол­вила Мани­лова. — При­ятно ли про­вели там время?

— Очень хоро­ший город, пре­крас­ный город, — отве­чал Чичи­ков, — и время про­вел очень при­ятно: обще­ство самое обходительное.

— А как вы нашли нашего губер­на­тора? — ска­зала Манилова.

— Не правда ли, что пре­по­чтен­ней­ший и пре­лю­без­ней­ший чело­век? — при­ба­вил Манилов.

— Совер­шен­ная правда, — ска­зал Чичи­ков, — пре­по­чтен­ней­ший чело­век. И как он вошел в свою долж­ность, как пони­мает ее! Нужно желать побольше таких людей.

— Как он может этак, зна­ете, при­нять вся­кого, блю­сти дели­кат­ность в своих поступ­ках, — при­со­во­ку­пил Мани­лов с улыб­кою и от удо­воль­ствия почти совсем зажму­рил глаза, как кот, у кото­рого слегка поще­ко­тали за ушами пальцем.

— Очень обхо­ди­тель­ный и при­ят­ный чело­век, — про­дол­жал Чичи­ков, — и какой искус­ник! я даже никак не мог пред­по­ла­гать этого. Как хорошо выши­вает раз­ные домаш­ние узоры! Он мне пока­зы­вал своей работы коше­лек: ред­кая дама может так искусно вышить.

— А вице-губер­на­тор, не правда ли, какой милый чело­век? — ска­зал Мани­лов, опять несколько при­щу­рив глаза.

— Очень, очень достой­ный чело­век, — отве­чал Чичиков.

— Ну, поз­вольте, а как вам пока­зался поли­цей­мей­стер? Не правда ли, что очень при­ят­ный человек?

— Чрез­вы­чайно при­ят­ный, и какой умный, какой начи­тан­ный чело­век! Мы у него про­иг­рали в вист вме­сте с про­ку­ро­ром и пред­се­да­те­лем палаты до самых позд­них пету­хов; очень, очень достой­ный человек.

— Ну, а какого вы мне­ния о жене поли­цей­мей­стера? — при­ба­вила Мани­лова. — Не правда ли, пре­лю­без­ная женщина?

— О, это одна из достой­ней­ших жен­щин, каких только я знаю, — отве­чал Чичиков.

Засим не про­пу­стили пред­се­да­теля палаты, почт­мей­стера и таким обра­зом пере­брали почти всех чинов­ни­ков города, кото­рые все ока­за­лись самыми достой­ными людьми.

— Вы все­гда в деревне про­во­дите время? — сде­лал нако­нец, в свою оче­редь, вопрос Чичиков.

— Больше в деревне, — отве­чал Мани­лов. — впро­чем, при­ез­жаем в город для того только, чтобы уви­деться с обра­зо­ван­ными людьми. Оди­ча­ешь, зна­ете, будешь все время жить взаперти.

— Правда, правда, — ска­зал Чичиков.

— Конечно, — про­дол­жал Мани­лов, — дру­гое дело, если бы сосед­ство было хоро­шее, если бы, напри­мер, такой чело­век, с кото­рым бы в неко­то­ром роде можно было пого­во­рить о любез­но­сти, о хоро­шем обра­ще­нии, сле­дить какую-нибудь эта­кую науку, чтобы этак рас­ше­ве­лило душу, дало бы, так ска­зать, паре­нье эта­кое… — Здесь он еще что-то хотел выра­зить, но, заме­тивши, что несколько зара­пор­то­вался, ковыр­нул только рукою в воз­духе и про­дол­жал: — Тогда, конечно, деревня и уеди­не­ние имели бы очень много при­ят­но­стей. Но реши­тельно нет никого… Вот только ино­гда почи­та­ешь «Сын отечества».

Чичи­ков согла­сился с этим совер­шенно, при­ба­вивши, что ничего не может быть при­ят­нее, как жить в уеди­не­нье, насла­ждаться зре­ли­щем при­роды и почи­тать ино­гда какую-нибудь книгу…

— Но зна­ете ли, — при­ба­вил Мани­лов, — все если нет друга, с кото­рым бы можно поделиться…

— О, это спра­вед­ливо, это совер­шенно спра­вед­ливо! — пре­рвал Чичи­ков. — Что все сокро­вища тогда в мире! «Не имей денег, имей хоро­ших людей для обра­ще­ния», ска­зал один мудрец.

— И зна­ете, Павел Ива­но­вич! — ска­зал Мани­лов, явя в лице своем выра­же­ние не только слад­кое, но даже при­тор­ное, подоб­ное той микс­туре, кото­рую лов­кий свет­ский док­тор засла­стил неми­ло­сердно, вооб­ра­жая ею обра­до­вать паци­ента. — Тогда чув­ству­ешь какое-то, в неко­то­ром роде, духов­ное насла­жде­ние… Вот как, напри­мер, теперь, когда слу­чай мне доста­вил сча­стие, можно ска­зать образ­цо­вое, гово­рить с вами и насла­ждаться при­ят­ным вашим разговоров…

— Поми­луйте, что ж за при­ят­ный раз­го­вор?.. Ничтож­ный чело­век, и больше ничего, — отве­чал Чичиков.

— О! Павел Ива­но­вич, поз­вольте мне быть откро­вен­ным: я бы с радо­стию отдал поло­вину всего моего состо­я­ния, чтобы иметь часть тех досто­инств, кото­рые име­ете вы!..

— Напро­тив, я бы почел с своей сто­роны за величайшее..

Неиз­вестно, до чего бы дошло вза­им­ное изли­я­ние чувств обоих при­я­те­лей, если бы вошед­ший слуга не доло­жил, что куша­нье готово.

— Прошу покор­нейше, — ска­зал Мани­лов. — Вы изви­ните, если у нас нет такого обеда, какой на пар­ке­тах и в сто­ли­цах, у нас про­сто, по рус­скому обы­чаю, щи, но от чистого сердца. Покор­нейше прошу.

Тут они еще несколько вре­мени поспо­рили о том, кому пер­вому войти, и нако­нец Чичи­ков вошел боком в столовую.

В сто­ло­вой уже сто­яли два маль­чика, сыно­вья Мани­лова, кото­рые были в тех летах, когда сажают уже детей за стол, но еще на высо­ких сту­льях. При них стоял учи­тель, покло­нив­шийся веж­ливо и с улыб­кою. Хозяйка села за свою супо­вую чашку; гость был поса­жен между хозя­и­ном и хозяй­кою, слуга завя­зал детям на шею салфетки.

— Какие милень­кие дети, — ска­зал Чичи­ков, посмот­рев на них, — а кото­рый год?

— Стар­шему ось­мой, а мень­шему вчера только минуло шесть, — ска­зала Манилова.

— Феми­сто­клюс! — ска­зал Мани­лов, обра­тив­шись к стар­шему, кото­рый ста­рался осво­бо­дить свой под­бо­ро­док, завя­зан­ный лакеем в салфетку.

Чичи­ков под­нял несколько бровь, услы­шав такое отча­сти гре­че­ское имя, кото­рому, неиз­вестно почему, Мани­лов дал окон­ча­ние на «юс», но поста­рался тот же час при­весть лицо в обык­но­вен­ное положение.

— Феми­сто­клюс, скажи мне, какой луч­ший город во Франции?

Здесь учи­тель обра­тил все вни­ма­ние на Феми­сто­клюса и каза­лось, хотел ему вско­чить в глаза, но нако­нец совер­шенно успо­ко­ился и кив­нул голо­вою, когда Феми­сто­клюс ска­зал: «Париж».

— А у нас какой луч­ший город? — спро­сил опять Манилов.

Учи­тель опять настроил внимание.

— Петер­бург, — отве­чал Фемистоклюс.

— А еще какой?

— Москва, — отве­чал Фемистоклюс.

— Умница, душенька! — ска­зал на это Чичи­ков. — Ска­жите, однако ж… — про­дол­жал он, обра­тив­шись тут же с неко­то­рым видом изум­ле­ния к Мани­ло­вым, — в такие лета и уже такие све­де­ния! Я дол­жен вам ска­зать, что в этом ребенке будут боль­шие способности.

— О, вы еще не зна­ете его, — отве­чал Мани­лов, у него чрез­вы­чайно много ост­ро­умия. Вот мень­шой, Алкид, тот не так быстр, а этот сей­час, если что-нибудь встре­тит, букашку, козявку, так уж у него вдруг гла­зенки и забе­гают; побе­жит за ней сле­дом и тот­час обра­тит вни­ма­ние. Я его прочу по дипло­ма­ти­че­ской части. Феми­сто­клюс, — про­дол­жал он, снова обра­тясь к нему, — хочешь быть посланником?

— Хочу, — отве­чал Феми­сто­клюс, жуя хлеб и бол­тая голо­вой направо и налево.

В это время сто­яв­ший позади лакей утер послан­нику нос, и очень хорошо сде­лал, иначе бы канула в суп пре­по­ря­доч­ная посто­рон­няя капля. Раз­го­вор начался за сто­лом об удо­воль­ствии спо­кой­ной жизни, пре­ры­ва­е­мый заме­ча­ни­ями хозяйки о город­ском театре и об акте­рах. Учи­тель очень вни­ма­тельно гля­дел на раз­го­ва­ри­ва­ю­щих и, как только заме­чал, что они были готовы усмех­нуться, в ту же минуту откры­вал рот и сме­ялся с усер­дием. Веро­ятно, он был чело­век при­зна­тель­ный и хотел запла­тить этим хозя­ину за хоро­шее обра­ще­ние. Один раз, впро­чем, лицо его при­няло суро­вый вид, и он строго засту­чал по столу, устре­мив глаза на сидев­ших насу­про­тив его детей. Это было у места, потому что Феми­сто­клюс уку­сил за ухо Алкида, и Алкид, зажму­рив глаза и открыв рот, готов был зары­дать самым жал­ким обра­зом, но, почув­ство­вав, что за это легко можно было лишиться блюда, при­вел рот в преж­нее поло­же­ние и начал со сле­зами грызть бара­нью кость, от кото­рой у него обе щеки лос­ни­лись жиром. Хозяйка очень часто обра­ща­лась к Чичи­кову с сло­вами: «Вы ничего не куша­ете, вы очень мало взяли». На что Чичи­ков отве­чал вся­кий раз: «Покор­нейше бла­го­дарю, я сыт, при­ят­ный раз­го­вор лучше вся­кого блюда».

Уже встали из-за стола. Мани­лов был дово­лен чрез­вы­чайно и, под­дер­жи­вая рукою спину сво­его гостя, гото­вился таким обра­зом пре­про­во­дить его в гости­ную, как вдруг гость объ­явил с весьма зна­чи­тель­ным видом, что он наме­рен с ним пого­во­рить об одном очень нуж­ном деле.

— В таком слу­чае поз­вольте мне вас попро­сить в мой каби­нет, — ска­зал Мани­лов и повел в неболь­шую ком­нату, обра­щен­ную окном на синев­ший лес. — Вот мой уго­лок, — ска­зал Манилов.

— При­ят­ная ком­натка, — ска­зал Чичи­ков, оки­нувши ее глазами.

Ком­ната была, точно, не без при­ят­но­сти: стены были выкра­шены какой-то голу­бень­кой крас­кой вроде серень­кой, четыре стула, одно кресло, стол, на кото­ром лежала книжка с зало­жен­ною заклад­кою, о кото­рой мы уже имели слу­чай упо­мя­нуть, несколько испи­сан­ных бумаг, но больше всего было табаку. Он был в раз­ных видах: в кар­ту­зах и в табач­нице, и, нако­нец, насы­пан был про­сто кучею на столе. На своих окнах тоже поме­щены были горки выби­той из трубки золы, рас­став­лен­ные не без ста­ра­ния очень кра­си­выми ряд­ками. Заметно было, что это ино­гда достав­ляло хозя­ину пре­про­вож­де­ние времени.

— Поз­вольте вас попро­сить рас­по­ло­житься в этих крес­лах, — ска­зал Мани­лов. — Здесь вам будет попокойнее.

— Поз­вольте, я сяду на стуле.

— Поз­вольте вам этого не поз­во­лить, — ска­зал Мани­лов с улыб­кою. — Это кресло у меня уж ассиг­но­вано для гостя: ради или не ради, но должны сесть.

Чичи­ков сел.

— Поз­вольте мне вас попот­че­вать трубочкою.

— Нет, не курю, — отве­чал Чичи­ков лас­ково и как бы с видом сожаления.

— Отчего? — ска­зал Мани­лов тоже лас­ково и с видом сожаления.

— Не сде­лал при­вычки, боюсь; гово­рят, трубка сушит.

— Поз­вольте мне вам заме­тить, что это предубеж­де­ние. Я пола­гаю даже, что курить трубку гораздо здо­ро­вее, нежели нюхать табак. В нашем полку был пору­чик, пре­крас­ней­ший и обра­зо­ван­ней­ший чело­век, кото­рый не выпус­кал изо рта трубки не только за сто­лом, но даже, с поз­во­ле­ния ска­зать, во всех про­чих местах. И вот ему теперь уже сорок с лиш­ком лет, но, бла­го­дари Бога, до сих пор так здо­ров, как нельзя лучше.

Чичи­ков заме­тил, что это, точно, слу­ча­ется и что натуре нахо­дится много вещей, неизъ­яс­ни­мых даже для обшир­ного ума.

— Но поз­вольте прежде одну просьбу… — про­го­во­рил он голо­сом, в кото­ром отда­лось какое-то стран­ное или почти стран­ное выра­же­ние, и вслед за тем неиз­вестно чего огля­нулся назад. — Как давно вы изво­лили пода­вать ревиз­скую сказку?[2]

— Да уж давно; а лучше ска­зать не припомню.

— Как с того вре­мени много у вас умерло крестьян?

— А не могу знать; об этом, я пола­гаю, нужно спро­сить при­каз­чика. Эй, чело­век! позови при­каз­чика, он дол­жен быть сего­дня здесь.

При­каз­чик явился. Это был чело­век лет под сорок, брив­ший бороду, ходив­ший в сюр­туке и, по-види­мому, про­во­див­ший очень покой­ную жизнь, потому что лицо его гля­дело какою-то пух­лою пол­но­тою, а жел­то­ва­тый цвет кожи и малень­кие глаза пока­зы­вали, что он знал слиш­ком хорошо, что такое пухо­вики и перины. Можно было видеть тот­час, что он совер­шил свое поприще, как совер­шают его все гос­под­ские при­каз­чики: был прежде про­сто гра­мот­ным маль­чиш­кой в доме, потом женился на какой-нибудь Агашке-ключ­нице, бары­ни­ной фаво­ритке, сде­лался сам ключ­ни­ком, а там и при­каз­чи­ком. А сде­лав­шись при­каз­чи­ком, посту­пал, разу­ме­ется, как все при­каз­чики: водился и кумился с теми, кото­рые на деревне были побо­гаче, под­бав­лял на тягла[3] побед­нее, проснув­шись в девя­том часу утра, под­жи­дал само­вара и пил чай.

— Послу­шай, любез­ный! сколько у нас умерло кре­стьян с тех пор, как пода­вали ревизию?

— Да как сколько? Мно­гие уми­рали с тех пор, — ска­зал при­каз­чик и при этом икнул, засло­нив рот слегка рукою, напо­до­бие щитка.

— Да, при­зна­юсь, а сам так думал, — под­хва­тил Мани­лов, — именно, очень мно­гие уми­рали! — Тут он обо­ро­тился к Чичи­кову и при­ба­вил еще: — Точно, очень многие.

— А как, напри­мер, чис­лом? — спро­сил Чичиков.

— Да, сколько чис­лом? — под­хва­тил Манилов.

— Да как ска­зать чис­лом? Ведь неиз­вестно, сколько уми­рало, их никто не считал.

— Да, именно, — ска­зал Мани­лов, обра­тясь к Чичи­кову, — я тоже пред­по­ла­гал, боль­шая смерт­ность; совсем неиз­вестно, сколько умерло.

— Ты, пожа­луй­ста, их пере­чти, — ска­зал Чичи­ков, — и сде­лай подроб­ный реест­рик всех поименно.

— Да, всех поименно, — ска­зал Манилов.

При­каз­чик ска­зал: «Слу­шаю!» — и ушел.

— А для какие при­чин вам это нужно? — спро­сил по уходе при­каз­чика Манилов.

Этот вопрос, каза­лось, затруд­нил гостя, в лице его пока­за­лось какое-то напря­жен­ное выра­же­ние, от кото­рого он даже покрас­нел, — напря­же­ние что-то выра­зить, не совсем покор­ное сло­вам. И в самом деле, Мани­лов нако­нец услы­шал такие стран­ные и необык­но­вен­ные вещи, какие еще нико­гда не слы­хали чело­ве­че­ские уши.

— Вы спра­ши­ва­ете, для каких при­чин? при­чины вот какие: я хотел бы купить кре­стьян… — ска­зал Чичи­ков, заик­нулся и не кон­чил речи.

— Но поз­вольте спро­сить вас, — ска­зал Мани­лов, — как жела­ете вы купить кре­стьян: с зем­лею или про­сто на вывод, то есть без земли?

— Нет, я не то чтобы совер­шенно кре­стьян, — ска­зал Чичи­ков, — я желаю иметь мертвых…

— Как‑с? изви­ните… я несколько туг на ухо, мне послы­ша­лось пре­стран­ное слово…

— Я пола­гаю при­об­ресть мерт­вых, кото­рые, впро­чем, зна­чи­лись бы по реви­зии как живые, — ска­зал Чичиков.

Мани­лов выро­нил тут же чубук с труб­кою на пол и как рази­нул рот, так и остался с рази­ну­тым ртом в про­дол­же­ние несколь­ких минут. Оба при­я­теля, рас­суж­дав­шие о при­ят­но­стях дру­же­ской жизни, оста­лись недви­жимы, вперя друг в друга глаза, как те порт­реты, кото­рые веша­лись в ста­рину один про­тив дру­гого по обеим сто­ро­нам зер­кала. Нако­нец Мани­лов под­нял трубку с чубу­ком и погля­дел снизу ему в лицо, ста­ра­ясь высмот­реть, не видно ли какой усмешки на губах его, не пошу­тил ли он; но ничего не было видно такого, напро­тив, лицо даже каза­лось сте­пен­нее обык­но­вен­ного; потом поду­мал, не спя­тил ли гость как-нибудь невзна­чай с ума, и со стра­хом посмот­рел на него при­стально; но глаза гостя были совер­шенно ясны, не было в них дикого, бес­по­кой­ного огня, какой бегает в гла­зах сума­сшед­шего чело­века, все было при­лично и в порядке. Как ни при­ду­мы­вал Мани­лов, как ему быть и что ему сде­лать, но ничего дру­гого не мог при­ду­мать, как только выпу­стить изо рта остав­шийся дым очень тон­кой струею.

— Итак, я бы желал знать, можете ли вы мне тако­вых, не живых в дей­стви­тель­но­сти, но живых отно­си­тельно закон­ной формы, пере­дать, усту­пить или как вам забла­го­рас­су­дится лучше?

Но Мани­лов так скон­фу­зился и сме­шался, что только смот­рел на него.

— Мне кажется, вы затруд­ня­е­тесь?.. — заме­тил Чичиков.

— Я?.. нет, я не то, — ска­зал Мани­лов, — но я не могу постичь… изви­ните… я, конечно, не мог полу­чить такого бле­стя­щего обра­зо­ва­ния, какое, так ска­зать, видно во вся­ком вашем дви­же­нии; не имею высо­кого искус­ства выра­жаться… Может быть, здесь… в этом, вами сей­час выра­жен­ном изъ­яс­не­нии… скрыто дру­гое… Может быть, вы изво­лили выра­зиться так для кра­соты слога?

— Нет, — под­хва­тил Чичи­ков, — нет, я разу­мею пред­мет таков как есть, то есть те души, кото­рые, точно, уже умерли.

Мани­лов совер­шенно рас­те­рялся. Он чув­ство­вал, что ему нужно что-то сде­лать, пред­ло­жить вопрос, а какой вопрос — черт его знает. Кон­чил он нако­нец тем, что выпу­стил опять дым, но только уже не ртом, а чрез носо­вые ноздри.

— Итак, если нет пре­пят­ствий, то с Богом можно бы при­сту­пить к совер­ше­нию куп­чей кре­по­сти, — ска­зал Чичиков.

— Как, на мерт­вые души купчую?

— А, нет! — ска­зал Чичи­ков. — Мы напи­шем, что они живы, так, как стоит дей­стви­тельно в ревиз­ской сказке. Я при­вык ни в чем не отсту­пать от граж­дан­ских зако­нов, хотя за это и потер­пел на службе, но уж изви­ните: обя­зан­ность для меня дело свя­щен­ное, закон — я немею пред законом.

Послед­ние слова понра­ви­лись Мани­лову, но в толк самого дела он все-таки никак не вник и вме­сто ответа при­нялся наса­сы­вать свой чубук так сильно, что тот начал нако­нец хри­петь, как фагот. Каза­лось, как будто он хотел вытя­нуть из него мне­ние отно­си­тельно такого неслы­хан­ного обсто­я­тель­ства; но чубук хри­пел и больше ничего.

— Может быть, вы име­ете какие-нибудь сомнения?

— О! поми­луйте, ничуть. Я не насчет того говорю, чтобы имел какое-нибудь, то есть, кри­ти­че­ское предо­суж­де­ние о вас. Но поз­вольте доло­жить, не будет ли это пред­при­я­тие или, чтоб еще более, так ска­зать, выра­зиться, него­ция, — так не будет ли эта него­ция несо­от­вет­ству­ю­щею граж­дан­ским поста­нов­ле­ниям и даль­ней­шим видам России?

Здесь Мани­лов, сде­лавши неко­то­рое дви­же­ние голо­вою, посмот­рел очень зна­чи­тельно в лицо Чичи­кова, пока­зав во всех чер­тах лица сво­его и сжа­тых губах такое глу­бо­кое выра­же­ние, какого, может быть, и не видано было на чело­ве­че­ском лице, разве только у какого-нибудь слиш­ком умного мини­стра, да и то в минуту самого голо­во­лом­ного дела.

Но Чичи­ков ска­зал про­сто, что подоб­ное пред­при­я­тие, или него­ция, никак не будет несо­от­вет­ству­ю­щею граж­дан­ским поста­нов­ле­ниям и даль­ней­шим видам Рос­сии, а чрез минуту потом при­ба­вил, что казна полу­чит даже выгоды, ибо полу­чит закон­ные пошлины.

— Так вы полагаете?..

— Я пола­гаю, что это будет хорошо.

— А, если хорошо, это дру­гое дело: я про­тив этого ничего, — ска­зал Мани­лов и совер­шенно успокоился.

— Теперь оста­ется усло­виться в цене.

— Как в цене? — ска­зал опять Мани­лов и оста­но­вился. — Неужели вы пола­га­ете, что я стану брать деньги за души, кото­рые в неко­то­ром роде окон­чили свое суще­ство­ва­ние? Если уж вам при­шло эта­кое, так ска­зать, фан­та­сти­че­ское жела­ние, то с своей сто­роны я пере­даю их вам безын­те­ресно и куп­чую беру на себя.

Вели­кий упрек был бы исто­рику пред­ла­га­е­мых собы­тий, если бы он упу­стил ска­зать, что удо­воль­ствие одо­лело гостя после таких слов, про­из­не­сен­ных Мани­ло­вым. Как он ни был сте­пе­нен и рас­су­ди­те­лен, но тут чуть не про­из­вел даже ска­чок по образцу козла, что, как известно, про­из­во­дится только в самых силь­ных поры­вах радо­сти. Он пово­ро­тился так сильно в крес­лах, что лоп­нула шер­стя­ная мате­рия, обтя­ги­вав­шая подушку; сам Мани­лов посмот­рел на него в неко­то­ром недо­уме­нии. Побуж­ден­ный при­зна­тель­но­стию, он наго­во­рил тут же столько бла­го­дар­но­стей, что тот сме­шался, весь покрас­нел, про­из­во­дил голо­вою отри­ца­тель­ный жест и нако­нец уже выра­зился, что это сущее ничего, что он, точно, хотел бы дока­зать чем-нибудь сер­деч­ное вле­че­ние, маг­не­тизм души, а умер­шие души в неко­то­ром роде совер­шен­ная дрянь.

— Очень не дрянь, — ска­зал Чичи­ков, пожав ему руку. Здесь был испу­щен очень глу­бо­кий вздох. Каза­лось, он был настроен к сер­деч­ным изли­я­ниям; не без чув­ства и выра­же­ния про­из­нес он нако­нец сле­ду­ю­щие слова: — Если б вы знали, какую услугу ока­зали сей, по-види­мому, дря­нью чело­веку без пле­мени и роду! Да и дей­стви­тельно, чего не потер­пел я? как барка какая-нибудь среди сви­ре­пых волн… Каких гоне­ний, каких пре­сле­до­ва­ний не испы­тал, какого горя не вку­сил, а за что? за то, что соблю­дал правду, что был чист на своей сове­сти, что пода­вал руку и вдо­вице бес­по­мощ­ной, и сироте-горе­мыке!.. — Тут даже он отер плат­ком выка­тив­шу­юся слезу.

Мани­лов был совер­шенно рас­тро­ган. Оба при­я­теля долго жали друг другу руку и долго смот­рели молча один дру­гому в глаза, в кото­рых видны были навер­нув­ши­еся слезы. Мани­лов никак не хотел выпу­стить руки нашего героя и про­дол­жал жать ее так горячо, что тот уже не знал, как ее выру­чить. Нако­нец, выдер­нувши ее поти­хоньку, он ска­зал, что не худо бы куп­чую совер­шить поско­рее и хорошо бы, если бы он сам пона­ве­дался в город. Потом взял шляпу и стал откланиваться.

— Как? вы уж хотите ехать? — ска­зал Мани­лов, вдруг очнув­шись и почти испугавшись.

В это время вошла в каби­нет Манилова.

— Лизанька, — ска­зал Мани­лов с несколько жалост­ли­вым видом, — Павел Ива­но­вич остав­ляет нас!

— Потому что мы надо­ели Павлу Ива­но­вичу, — отве­чала Манилова.

— Суда­рыня! здесь, — ска­зал Чичи­ков, — здесь, вот где, — тут он поло­жил руку на сердце, — да, здесь пре­бу­дет при­ят­ность вре­мени, про­ве­ден­ного с вами! и поверьте, не было бы для меня боль­шего бла­жен­ства, как жить с вами если не в одном доме, то по край­ней мере в самом бли­жай­шем соседстве.

— А зна­ете, Павел Ива­но­вич, — ска­зал Мани­лов, кото­рому очень понра­ви­лась такая мысль, — как было бы в самом деле хорошо, если бы жить этак вме­сте, под одною кров­лею, или под тенью какого-нибудь вяза пофи­ло­соф­ство­вать о чем-нибудь, углубиться!..

— О! это была бы рай­ская жизнь! — ска­зал Чичи­ков, вздох­нувши. — Про­щайте, суда­рыня! — про­дол­жал он, под­ходя к ручке Мани­ло­вой. — Про­щайте, почтен­ней­ший друг! Не поза­будьте просьбы!

— О, будьте уве­рены! — отве­чал Мани­лов. — Я с вами рас­ста­юсь не долее как на два дни.

Все вышли в столовую.

— Про­щайте, милень­кие малютки! — ска­зал Чичи­ков, уви­девши Алкида и Феми­сто­клюса, кото­рые зани­ма­лись каким-то дере­вян­ным гуса­ром, у кото­рого уже не было ни руки, ни носа. — Про­щайте, мои крошки. Вы изви­ните меня, что я не при­вез вам гостинца, потому что, при­зна­юсь, не знал даже, живете ли вы на свете, но теперь, как при­еду, непре­менно при­везу. Тебе при­везу саблю; хочешь саблю?

— Хочу, — отве­чал Фемистоклюс.

— А тебе бара­бан; не правда ли, тебе бара­бан? — про­дол­жал он, накло­нив­шись к Алкиду.

— Пара­пан, — отве­чал шепо­том и поту­пив голову Алкид.

— Хорошо, а тебе при­везу бара­бан. Такой слав­ный бара­бан, этак все будет: туррр… ру… тра-та-та, та-та-та… Про­щай, душенька! про­щай! — Тут поце­ло­вал он его в голову и обра­тился к Мани­лову и его супруге с неболь­шим сме­хом, с какие обык­но­венно обра­ща­ются к роди­те­лям, давая им знать о невин­но­сти жела­ний их детей.

— Право, остань­тесь, Павел Ива­но­вич! — ска­зал Мани­лов, когда уже все вышли на крыльцо. — Посмот­рите, какие тучи.

— Это малень­кие тучки, — отве­чал Чичиков.

— Да зна­ете ли вы дорогу к Собакевичу?

— Об этом хочу спро­сить вас.

— Поз­вольте, я сей­час рас­скажу вашему кучеру.

Тут Мани­лов с такою же любез­но­стью рас­ска­зал дело кучеру и ска­зал ему даже один раз «вы».

Кучер, услы­шав, что нужно про­пу­стить два пово­рота и пово­ро­тить на тре­тий, ска­зал: «Потра­фим, ваше бла­го­ро­дие», — и Чичи­ков уехал, сопро­вож­да­е­мый долго покло­нами и маха­ньями платка при­поды­мав­шихся на цыпоч­ках хозяев.

Мани­лов долго стоял на крыльце, про­во­жая гла­зами уда­ляв­шу­юся бричку, и когда она уже совер­шенно стала не видна, он все еще стоял, куря трубку. Нако­нец вошел он в ком­нату, сел на стуле и пре­дался раз­мыш­ле­нию, душевно раду­ясь, что доста­вил гостю сво­ему неболь­шое удо­воль­ствие. Потом мысли его пере­нес­лись неза­метно к дру­гим пред­ме­там и нако­нец занес­лись бог знает куда. Он думал о бла­го­по­лу­чии дру­же­ской жизни, о том, как бы хорошо было жить с дру­гом на берегу какой-нибудь реки, потом чрез эту реку начал стро­иться у него мост, потом огром­ней­ший дом с таким высо­ким бель­ве­де­ром, что можно оттуда видеть даже Москву и там пить вече­ром чай на откры­том воз­духе и рас­суж­дать о каких-нибудь при­ят­ных пред­ме­тах. Потом, что они вме­сте с Чичи­ко­вым при­е­хали в какое-то обще­ство в хоро­ших каре­тах, где обво­ро­жают всех при­ят­но­стию обра­ще­ния, и что будто бы госу­дарь, узнавши о такой их дружбе, пожа­ло­вал их гене­ра­лами, и далее, нако­нец, бог знает что такое, чего уже он и сам никак не мог разо­брать. Стран­ная просьба Чичи­кова пре­рвала вдруг все его меч­та­ния. Мысль о ней как-то осо­бенно не вари­лась в его голове: как ни пере­во­ра­чи­вал он ее, но никак не мог изъ­яс­нить себе, и все время сидел он и курил трубку, что тяну­лось до самого ужина.

Глава третья

А Чичи­ков в доволь­ном рас­по­ло­же­нии духа сидел в своей бричке, катив­шейся давно по стол­бо­вой дороге. Из преды­ду­щей главы уже видно, в чем состоял глав­ный пред­мет его вкуса и склон­но­стей, а потому не диво, что он скоро погру­зился весь в него и телом и душою. Пред­по­ло­же­ния, сметы и сооб­ра­же­ния, блуж­дав­шие по лицу его, видно, были очень при­ятны, ибо еже­ми­нутно остав­ляли после себя следы доволь­ной усмешки. Заня­тый ими, он не обра­щал ника­кого вни­ма­ния на то, как его кучер, доволь­ный при­е­мом дво­ро­вых людей Мани­лова, делал весьма дель­ные заме­ча­ния чуба­рому при­стяж­ному коню, запря­жен­ному с пра­вой сто­роны. Этот чуба­рый конь был сильно лукав и пока­зы­вал только для вида, будто бы везет, тогда как корен­ной гне­дой и при­стяж­ной кау­рой масти, назы­вав­шийся Засе­да­те­лем, потому что был при­об­ре­тен от какого-то засе­да­теля, тру­ди­лися от всего сердца, так что даже в гла­зах их было заметно полу­ча­е­мое ими от того удо­воль­ствие. «Хитри, хитри! вот я тебя пере­хитрю! — гово­рил Сели­фан, при­под­няв­шись и хлыс­нув кну­том ленивца. — Ты знай свое дело, пан­та­лон­ник ты немец­кий! Гне­дой — почтен­ный конь, он спол­няет свой долг, я ему с охо­тою дам лиш­нюю меру, потому что он почтен­ный конь, и Засе­да­тель тож хоро­ший конь… Ну, ну! что потря­хи­ва­ешь ушами? Ты, дурак, слу­шай, коли гово­рят! я тебя, невежа, не стану дур­ному учить. Ишь куда пол­зет!» Здесь он опять хлыс­нул его кну­том, при­мол­вив; «У, вар­вар! Бона­парт ты про­кля­тый!» Потом при­крик­нул на всех: «Эй вы, любез­ные!» — и стег­нул по всем по трем уже не в виде нака­за­ния, но чтобы пока­зать, что был ими дово­лен. Доста­вив такое удо­воль­ствие, он опять обра­тил речь к чуба­рому: «Ты дума­ешь, что скро­ешь свое пове­де­ние. Нет, ты живи по правде, когда хочешь, чтобы тебе ока­зы­вали почте­ние. Вот у поме­щика, что мы были, хоро­шие люди. Я с удо­воль­ствием пого­ворю, коли хоро­ший чело­век; с чело­ве­ком хоро­шим мы все­гда свои други, тон­кие при­я­тели; выпить ли чаю, или заку­сить — с охо­тою, коли хоро­ший чело­век. Хоро­шему чело­веку вся­кой отдаст почте­ние. Вот барина нашего вся­кой ува­жает, потому что он, слышь ты, спол­нял службу госу­дар­скую, он ско­леской советник…»

Так рас­суж­дая, Сели­фан забрался нако­нец в самые отда­лен­ные отвле­чен­но­сти. Если бы Чичи­ков при­слу­шался, то узнал бы много подроб­но­стей, отно­сив­шихся лично к нему; но мысли его так были заняты своим пред­ме­том, что один только силь­ный удар грома заста­вил его очнуться и посмот­реть вокруг себя; все небо было совер­шенно обло­жено тучами, и пыль­ная поч­то­вая дорога опрыс­ка­лась кап­лями дождя. Нако­нец гро­мо­вый удар раз­дался в дру­гой раз громче и ближе, и дождь хлы­нул вдруг как из ведра. Сна­чала, при­нявши косое направ­ле­ние, хле­стал он в одну сто­рону кузова кибитки, потом в дру­гую, потом, изме­нив и образ напа­де­ния и сде­лав­шись совер­шенно пря­мым, бара­ба­нил прямо в верх его кузова; брызги нако­нец стали доле­тать ему в лицо. Это заста­вило его задер­нуться кожа­ными зана­вес­ками с двумя круг­лыми око­шеч­ками, опре­де­лен­ными на рас­смат­ри­ва­ние дорож­ных видов, и при­ка­зать Сели­фану ехать ско­рее. Сели­фан, пре­рван­ный тоже на самой сере­дине речи, смек­нул, что, точно, не нужно меш­кать, выта­щил тут же из-под козел какую-то дрянь из серого сукна, надел ее в рукава, схва­тил в руки вожжи и при­крик­нул на свою тройку, кото­рая чуть-чуть пере­сту­пала ногами, ибо чув­ство­вала при­ят­ное рас­слаб­ле­ние от поучи­тель­ных речей. Но Сели­фан никак не мог при­пом­нить, два или три пово­рота про­ехал. Сооб­ра­зив и при­по­ми­ная несколько дорогу, он дога­дался, что много было пово­ро­тов, кото­рые все про­пу­стил он мимо. Так как рус­ский чело­век в реши­тель­ные минуты най­дется, что сде­лать, не вда­ва­ясь в даль­ние рас­суж­де­ния, то, пово­ро­тивши направо, на первую пере­крест­ную дорогу, при­крик­нул он: «Эй вы, други почтен­ные!» — и пустился вскачь, мало помыш­ляя о том, куда при­ве­дет взя­тая дорога.

Дождь, однако же, каза­лось, заря­дил надолго. Лежав­шая на дороге пыль быстро заме­си­лась в грязь, и лоша­дям еже­ми­нутно ста­но­ви­лось тяже­лее тащить бричку. Чичи­ков уже начи­нал сильно бес­по­ко­иться, не видя так долго деревни Соба­ке­вича. По рас­чету его, давно бы пора было при­е­хать. Он высмат­ри­вал по сто­ро­нам, но тем­нота была такая, хоть глаз выколи.

— Сели­фан! — ска­зал он нако­нец, высу­нув­шись из брички.

— Что, барин? — отве­чал Селифан.

— Погляди-ка, не видно ли деревни?

— Нет, барин, нигде не видно! — После чего Сели­фан, пома­хи­вая кну­том, затя­нул песню не песню, но что-то такое длин­ное, чему и конца не было. Туда все вошло: все обод­ри­тель­ные и побу­ди­тель­ные крики, кото­рыми пот­че­вают лоша­дей по всей Рос­сии от одного конца до дру­гого; при­ла­га­тель­ные всех родов без даль­ней­шего раз­бора, как что пер­вое попа­лось на язык. Таким обра­зом дошло до того, что он начал назы­вать их нако­нец секретарями.

Между тем Чичи­ков стал при­ме­чать, что бричка кача­лась на все сто­роны и наде­ляла его пре­силь­ными толч­ками; это дало ему почув­ство­вать, что они сво­ро­тили с дороги и, веро­ятно, тащи­лись по взбо­ро­нен­ному полю. Сели­фан, каза­лось, сам смек­нул, но не гово­рил ни слова.

— Что, мошен­ник, по какой дороге ты едешь? — ска­зал Чичиков.

— Да что ж, барин, делать, время-то такое; кнута не видишь, такая потьма! — Ска­завши это, он так поко­сил бричку, что Чичи­ков при­нуж­ден был дер­жаться обе­ими руками. Тут только заме­тил он, что Сели­фан подгулял.

— Держи, держи, опро­ки­нешь! — кри­чал он ему.

— Нет, барин, как можно, чтоб я опро­ки­нул, — гово­рил Сели­фан. — Это нехо­рошо опро­ки­нуть, я уж сам знаю; уж я никак не опро­кину. — Затем начал он слегка пово­ра­чи­вать бричку, пово­ра­чи­вал, пово­ра­чи­вал и нако­нец выво­ро­тил ее совер­шенно набок. Чичи­ков и руками и ногами шлеп­нулся в грязь. Сели­фан лоша­дей, однако ж, оста­но­вил, впро­чем, они оста­но­ви­лись бы и сами, потому что были сильно изну­рены. Такой непред­ви­ден­ный слу­чай совер­шенно изу­мил его. Слезши с козел, он стал перед брич­кою, под­перся в бока обе­ими руками, в то время как барин барах­тался в грязи, силясь оттуда вылезть, и ска­зал после неко­то­рого раз­мыш­ле­ния: «Вишь ты, и перекинулась!»

— Ты пьян как сапож­ник! — ска­зал Чичиков.

— Нет, барин, как можно, чтоб я был пьян! Я знаю, что это нехо­ро­шее дело быть пья­ным. С при­я­те­лем пого­во­рил, потому что с хоро­шим чело­ве­ком можно пого­во­рить, в том нет худого; и заку­сили вме­сте. Закуска не обид­ное дело; с хоро­шим чело­ве­ком можно закусить.

— А что я тебе ска­зал послед­ний раз, когда ты напился? а? забыл? — ска­зал Чичиков.

— Нет, ваше бла­го­ро­дие, как можно, чтобы я поза­был Я уже дело свое знаю. Я знаю, что нехо­рошо быть пья­ным. С хоро­шим чело­ве­ком пого­во­рил, потому что…

— Вот я тебя как высеку, так ты у меня будешь знать, как гово­рить с хоро­шим человеком!

— Как мило­сти вашей будет угодно, — отве­чал на все соглас­ный Сели­фан, — коли высечь, то и высечь; я ничуть не прочь от того. Почему ж не посечь, коли за дело, на то воля гос­под­ская. Оно нужно посечь, потому что мужик балу­ется, поря­док нужно наблю­дать. Коли за дело, то и посеки; почему ж не посечь?

На такое рас­суж­де­ние барин совер­шенно не нашелся, что отве­чать. Но в это время, каза­лось, как будто сама судьба реши­лась над ним сжа­литься. Издали послы­шался соба­чий лай. Обра­до­ван­ный Чичи­ков дал при­ка­за­ние пого­нять лоша­дей. Рус­ский воз­ница имеет доб­рое чутье вме­сто глаз; от этого слу­ча­ется, что он, зажмуря глаза, качает ино­гда во весь дух и все­гда куда-нибудь да при­ез­жает. Сели­фан, не видя ни зги, напра­вил лоша­дей так прямо на деревню, что оста­но­вился тогда только, когда бричка уда­ри­лася оглоб­лями в забор и когда реши­тельно уже некуда было ехать. Чичи­ков только заме­тил сквозь густое покры­вало лив­шего дождя что-то похо­жее на крышу. Он послал Сели­фана отыс­ки­вать ворота, что, без сомне­ния, про­дол­жа­лось бы долго, если бы на Руси не было вме­сто швей­ца­ров лихих собак, кото­рые доло­жили о нем так звонко, что он под­нес пальцы к ушам своим. Свет мельк­нул в одном окошке и досяг­нул туман­ною струею до забора, ука­завши нашим дорож­ным ворота. Сели­фан при­нялся сту­чать, и скоро, отво­рив калитку, высу­ну­лась какая-то фигура, покры­тая армя­ком, и барин со слу­гою услы­шали хрип­лый бабий голос:

— Кто сту­чит? чего расходились?

— При­ез­жие, матушка, пусти пере­но­че­вать, — про­из­нес Чичиков.

— Вишь ты, какой востро­но­гий, — ска­зала ста­руха, — при­е­хал в какое время! Здесь тебе не посто­я­лый двор: поме­щица живет.

— Что ж делать, матушка: вишь, с дороги сби­лись. Не ноче­вать же в такое время в степи.

— Да, время тем­ное, нехо­ро­шее время, — при­ба­вил Селифан.

— Молчи, дурак, — ска­зал Чичиков.

— Да кто вы такой? — ска­зала старуха.

— Дво­ря­нин, матушка.

Слово «дво­ря­нин» заста­вило ста­руху как будто несколько подумать.

— Пого­дите, я скажу барыне, — про­из­несла она и минуты через две уже воз­вра­ти­лась с фона­рем в руке.

Ворота отпер­лись. Ого­нек мельк­нул и в дру­гом окне. Бричка, въе­хавши на двор, оста­но­ви­лась перед неболь­шим доми­ком, кото­рый за тем­но­тою трудно было рас­смот­реть. Только одна поло­вина его была оза­рена све­том, исхо­див­шим из окон; видна была еще лужа перед домом, на кото­рую прямо уда­рял тот же свет. Дождь сту­чал звучно по дере­вян­ной крыше и жур­ча­щими ручьями сте­кал в под­став­лен­ную бочку. Между тем псы зали­ва­лись всеми воз­мож­ными голо­сами: один, забро­сивши вверх голову, выво­дил так про­тяжно и с таким ста­ра­нием, как будто за это полу­чал бог знает какое жало­ва­нье; дру­гой отхва­ты­вал наскоро, как поно­марь; про­меж них зве­нел, как поч­то­вый зво­нок, неуго­мон­ный дис­кант, веро­ятно моло­дого щенка, и все это, нако­нец, повер­шал бас, может быть, ста­рик, наде­лен­ный дюжею соба­чьей нату­рой, потому что хри­пел, как хри­пит пев­че­ский кон­тра­бас, когда кон­церт в пол­ном раз­ливе: тенора под­ни­ма­ются на цыпочки от силь­ного жела­ния выве­сти высо­кую ноту, и все, что ни есть, поры­ва­ется кверху, заки­ды­вая голову, а он один, засу­нувши небри­тый под­бо­ро­док в гал­стук, при­сев и опу­стив­шись почти до земли, про­пус­кает оттуда свою ноту, от кото­рой тря­сутся и дре­без­жат стекла. Уже по одному соба­чьему лаю, состав­лен­ному из таких музы­кан­тов, можно было пред­по­ло­жить, что дере­вушка была поря­доч­ная; но про­мок­ший и озяб­ший герой наш ни о чем не думал, как только о постели. Не успела бричка совер­шенно оста­но­виться, как он уже соско­чил на крыльцо, пошат­нулся и чуть не упал. На крыльцо вышла опять какая-то жен­щина, помо­ложе преж­ней, но очень на нее похо­жая. Она про­во­дила его в ком­нату. Чичи­ков кинул вскользь два взгляда: ком­ната была обве­шана ста­рень­кими поло­са­тыми обо­ями; кар­тины с какими-то пти­цами; между окон ста­рин­ные малень­кие зер­кала с тем­ными рам­ками в виде свер­нув­шихся листьев; за вся­ким зер­ка­лом зало­жены были или письмо, или ста­рая колода карт, или чулок; стен­ные часы с нари­со­ван­ными цве­тами на цифер­блате… нев­мочь было ничего более заме­тить. Он чув­ство­вал, что глаза его лип­нули, как будто их кто-нибудь выма­зал медом. Минуту спу­стя вошла хозяйка жен­щина пожи­лых лет, в каком-то спаль­ном чепце, наде­том наскоро, с фла­не­лью на шее, одна из тех мату­шек, неболь­ших поме­щиц, кото­рые пла­чутся на неуро­жаи, убытки и дер­жат голову несколько набок, а между тем наби­рают поне­многу день­жо­нок в пест­ря­де­вые мешочки, раз­ме­щен­ные по ящи­кам комо­дом. В один мешо­чек отби­рают всё цел­ко­вики, в дру­гой пол­тин­нички, в тре­тий чет­вер­тачки, хотя с виду и кажется, будто бы в комоде ничего нет, кроме белья, да ноч­ных коф­то­чек, да нитя­ных моточ­ков, да рас­по­ро­того салопа, име­ю­щего потом обра­титься в пла­тье, если ста­рое как-нибудь про­го­рит во время пече­ния празд­нич­ных лепе­шек со вся­кими пря­жен­цами или поизо­трется само собою. Но не сго­рит пла­тье и не изо­трется само собою: береж­лива ста­рушка, и салопу суж­дено про­ле­жать долго в рас­по­ро­том виде, а потом достаться по духов­ному заве­ща­нию пле­мян­нице вну­чат­ной сестры вме­сте со вся­ким дру­гим хламом.

Чичи­ков изви­нился, что побес­по­коил неожи­дан­ным приездом.

— Ничего, ничего, — ска­зала хозяйка. — В какое это время вас Бог при­нес! Сумя­тица и вьюга такая… С дороги бы сле­до­вало поесть чего-нибудь, да пора-то ноч­ная, при­го­то­вить нельзя.

Слова хозяйки были пре­рваны стран­ным шипе­нием, так что гость было испу­гался; шум похо­дил на то, как бы вся ком­ната напол­ни­лась зме­ями; но, взгля­нувши вверх, он успо­ко­ился, ибо смек­нул, что стен­ным часам при­шла охота бить. За шипе­ньем тот­час же после­до­вало хри­пе­нье, и нако­нец, пона­ту­жась всеми силами, они про­били два часа таким зву­ком, как бы кто коло­тил пал­кой по раз­би­тому горшку, после чего маят­ник пошел опять покойно щел­кать направо и налево.

Чичи­ков побла­го­да­рил хозяйку, ска­завши, что ему не нужно ничего, чтобы она не бес­по­ко­и­лась ни о чем, что, кроме постели, он ничего не тре­бует, и полю­бо­пыт­ство­вал только знать, в какие места заехал он и далеко ли отсюда пути к поме­щику Соба­ке­вичу, на что ста­руха ска­зала, что и не слы­хи­вала такого имени и что такого поме­щика вовсе нет.

— По край­ней мере зна­ете Мани­лова? — ска­зал Чичиков.

— А кто таков Манилов?

— Поме­щик, матушка.

— Нет, не слы­хи­вала, нет такого помещика.

— Какие же есть?

— Боб­ров, Сви­ньин, Кана­па­тьев, Хар­па­кин, Тре­па­кин, Плешаков.

— Бога­тые люди или нет?

— Нет, отец, бога­тых слиш­ком нет. У кого два­дцать душ, у кого трид­цать, а таких, чтоб по сотне, таких нет.

Чичи­ков заме­тил, что он заехал в поря­доч­ную глушь.

— Далеко ли по край­ней мере до города?

— А верст шесть­де­сят будет. Как жаль мне, что нечего вам поку­шать! не хотите ли, батюшка, выпить чаю?

— Бла­го­дарю, матушка. Ничего не нужно, кроме постели.

— Правда, с такой дороги и очень нужно отдох­нуть. Вот здесь и рас­по­ло­жи­тесь, батюшка, на этом диване. Эй, Фети­нья, при­неси перину, подушки и про­стыню. Какое-то время послал Бог: гром такой — у меня всю ночь горела свеча перед обра­зом. Эх, отец мой, да у тебя-то, как у борова, вся спина и бок в грязи! где так изво­лил засалиться?

— Еще славу Богу, что только заса­лился, нужно бла­го­да­рить, что не отло­мал совсем боков.

— Свя­ти­тели, какие стра­сти! Да не нужно ли чем поте­реть спину?

— Спа­сибо, спа­сибо. Не бес­по­кой­тесь, а при­ка­жите только вашей девке повы­су­шить и вычи­стить мое платье.

— Слы­шишь, Фети­нья! — ска­зала хозяйка, обра­тясь к жен­щине, выхо­див­шей на крыльцо со све­чою, кото­рая успела уже при­та­щить перину и, взбивши ее с обоих боков руками, напу­стила целый потоп перьев по всей ком­нате. — Ты возьми ихний-то каф­тан вме­сте с испод­ним и прежде про­суши их перед огнем, как делы­вали покой­нику барину, а после пере­три и выко­лоти хорошенько.

— Слу­шаю, суда­рыня! — гово­рила Фети­нья, пости­лая сверх перины про­стыню и кладя подушки.

— Ну, вот тебе постель готова, — ска­зала хозяйка. — Про­щай, батюшка, желаю покой­ной ночи. Да не нужно ли еще чего? Может, ты при­вык, отец мой, чтобы кто-нибудь поче­сал на ночь пятки? Покой­ник мой без этого никак не засыпал.

Но гость отка­зался и от поче­сы­ва­ния пяток. Хозяйка вышла, и он тот же час поспе­шил раз­деться, отдав Фети­нье всю сня­тую с себя сбрую, как верх­нюю, так и ниж­нюю, и Фети­нья, поже­лав также с своей сто­роны покой­ной ночи, ута­щила эти мок­рые доспехи. Остав­шись один, он не без удо­воль­ствия взгля­нул на свою постель, кото­рая была почти до потолка. Фети­нья, как видно, была масте­рица взби­вать перины. Когда, под­ста­вивши стул, взо­брался он на постель, она опу­сти­лась под ним почти до самого пола, и перья, вытес­нен­ные им из пре­де­лов, раз­ле­те­лись во все углы ком­наты. Пога­сив свечу, он накрылся сит­це­вым оде­я­лом и, свер­нув­шись под ним крен­де­лем, заснул в ту же минуту. Проснулся на дру­гой день он уже довольно позд­ним утром. Солнце сквозь окно бли­стало ему прямо в глаза, и мухи, кото­рые вчера спали спо­койно на сте­нах и на потолке, все обра­ти­лись к нему: одна села ему на губу, дру­гая на ухо, тре­тья норо­вила как бы усесться на самый глаз, ту же, кото­рая имела неосто­рож­ность под­сесть близко к носо­вой ноздре, он потя­нул впро­сон­ках в самый нос, что заста­вило его крепко чих­нуть, — обсто­я­тель­ство, быв­шее при­чи­ною его про­буж­де­ния. Оки­нувши взгля­дом ком­нату, он теперь заме­тил, что на кар­ти­нах не всё были птицы: между ними висел порт­рет Куту­зова и писан­ный мас­ля­ными крас­ками какой-то ста­рик с крас­ными обшла­гами на мун­дире, как наши­вали при Павле Пет­ро­виче. Часы опять испу­стили шипе­ние и про­били десять; в дверь выгля­нуло жен­ское лицо и в ту же минуту спря­та­лось, ибо Чичи­ков, желая получше заснуть, ски­нул с себя совер­шенно все. Выгля­нув­шее лицо пока­за­лось ему как будто несколько зна­комо. Он стал при­по­ми­нать себе: кто бы это был, и нако­нец вспом­нил, что это была хозяйка. Он надел рубаху; пла­тье, уже высу­шен­ное и вычи­щен­ное, лежало возле него. Одев­шись, подо­шел он к зер­калу и чих­нул опять так громко, что подо­шед­ший в это время к окну индей­ский петух — окно же было очень близко от земли — забол­тал ему что-то вдруг и весьма скоро на своем стран­ном языке, веро­ятно «желаю здрав­ство­вать», на что Чичи­ков ска­зал ему дурака. Подо­шедши к окну, он начал рас­смат­ри­вать быв­шие перед ним виды: окно гля­дело едва ли не в курят­ник; по край­ней мере, нахо­див­шийся перед ним узень­кий дво­рик весь был напол­нен пти­цами и вся­кой домаш­ней тва­рью. Индей­кам и курам не было числа; про­меж них рас­ха­жи­вал петух мер­ными шагами, потря­хи­вая греб­нем и пово­ра­чи­вая голову набок, как будто к чему-то при­слу­ши­ва­ясь; сви­нья с семей­ством очу­ти­лась тут же; тут же, раз­гре­бая кучу сора, съела она мимо­хо­дом цып­ленка и, не заме­чая этого, про­дол­жала упи­сы­вать арбуз­ные корки своим поряд­ком. Этот неболь­шой дво­рик, или курят­ник, пере­граж­дал доща­тый забор, за кото­рым тяну­лись про­стран­ные ого­роды с капу­стой, луком, кар­то­фе­лем, свет­лой и про­чим хозяй­ствен­ным ово­щем. По ого­роду были раз­бро­саны кое-где яблони и дру­гие фрук­то­вые дере­вья, накры­тые сетями для защиты от сорок и воро­бьев, из кото­рых послед­ние целыми кос­вен­ными тучами пере­но­си­лись с одного места на дру­гое. Для этой же самой при­чины водру­жено было несколько чучел на длин­ных шестах, с рас­то­пы­рен­ными руками; на одном из них надет был чепец самой хозяйки. За ого­ро­дами сле­до­вали кре­стьян­ские избы, кото­рые хотя были выстро­ены врас­сып­ную и не заклю­чены в пра­виль­ные улицы, но, по заме­ча­нию, сде­лан­ному Чичи­ко­вым, пока­зы­вали доволь­ство оби­та­те­лей, ибо были под­дер­жи­ва­емы как сле­дует: извет­шав­ший тес на кры­шах везде был заме­нен новым; ворота нигде не поко­си­лись, а в обра­щен­ных к нему кре­стьян­ских кры­тых сараях заме­тил он где сто­яв­шую запас­ную почти новую телегу, а где и две. «Да у ней дере­вушка не маленька», — ска­зал он и поло­жил тут же раз­го­во­риться и позна­ко­миться с хозяй­кой поко­роче. Он загля­нул в щелочку двери, из кото­рой она было высу­нула голову, и, уви­дев ее, сидя­щую за чай­ным сто­ли­ком, вошел к ней с весе­лым и лас­ко­вым видом.

— Здрав­ствуйте, батюшка. Каково почи­вали? — ска­зала хозяйка, при­под­ни­ма­ясь с места. Она была одета лучше, нежели вчера, — в тем­ном пла­тье и уже не в спаль­ном чепце, но на шее все так же было что-то завязано.

— Хорошо, хорошо, — гово­рил Чичи­ков, садясь в кресла. — Вы как, матушка?

— Плохо, отец мой.

— Как так?

— Бес­сон­ница. Все пояс­ница болит, и нога, что повыше косточки, так вот и ломит.

— Прой­дет, прой­дет, матушка. На это нечего глядеть.

— Дай Бог, чтобы про­шло. Я‑то сма­зы­вала сви­ным салом и ски­пи­да­ром тоже сма­чи­вала. А с чем при­хле­ба­ете чайку? Во фляжке фруктовая.

— Недурно, матушка, хлеб­нем и фруктовой.

Чита­тель, я думаю, уже заме­тил, что Чичи­ков, несмотря на лас­ко­вый вид, гово­рил, однако же, с боль­шею сво­бо­дою, нежели с Мани­ло­вым, и вовсе не цере­мо­нился. Надобно ска­зать, кто у нас на Руси если не угна­лись еще кой в чем дру­гою за ино­стран­цами, то далеко пере­гнали их в уме­нии обра­щаться. Пере­счи­тать нельзя всех оттен­ков и тон­ко­стей нашего обра­ще­ния. Фран­цуз или немец век не смек­нет и не пой­мет всех его осо­бен­но­стей и раз­ли­чий; он почти тем же голо­сом и тем же язы­ком ста­нет гово­рить и с мил­ли­он­щи­ком, и с мел­ким табач­ным тор­га­шом, хотя, конечно, в душе попод­ли­чает в меру перед пер­вым. У нас не то: у нас есть такие муд­рецы, кото­рые с поме­щи­ком, име­ю­щим две­сти душ, будут гово­рить совсем иначе, нежели с тем, у кото­рого их три­ста, а у кото­рого их три­ста, будут гово­рить опять не так, как с тем, у кото­рого их пять­сот, а с тем, у кото­рого их пять­сот, опять не так, как с тем, у кото­рого их восемь­сот, — сло­вом, хоть вос­ходи до мил­ли­она, всё най­дут оттенки. Поло­жим, напри­мер, суще­ствует кан­це­ля­рия, не здесь, а в три­де­вя­том госу­дар­стве, а в кан­це­ля­рии, поло­жим, суще­ствует пра­ви­тель кан­це­ля­рии. Прошу смот­реть на него, когда он сидит среди своих под­чи­нен­ных, — да про­сто от страха и слова не выго­во­ришь! гор­дость и бла­го­род­ство, и уж чего не выра­жает лицо его? про­сто бери кисть, да и рисуй: Про­ме­тей, реши­тель­ный Про­ме­тей! Высмат­ри­вает орлом, высту­пает плавно, мерно. Тот же самый орел, как только вышел из ком­наты и при­бли­жа­ется к каби­нету сво­его началь­ника, куро­пат­кой такой спе­шит с бума­гами под мыш­кой, что мочи нет. В обще­стве и на вече­ринке, будь все неболь­шого чина, Про­ме­тей так и оста­нется Про­ме­теем, а чуть немного повыше его, с Про­ме­теем сде­ла­ется такое пре­вра­ще­ние, какого и Ови­дий не выду­мает: муха, меньше даже мухи, уни­что­жился в пес­чинку! «Да это не Иван Пет­ро­вич, — гово­ришь, глядя на него. — Иван Пет­ро­вич выше ростом, а этот и низень­кий и худень­кий; тот гово­рит громко, басит и нико­гда не сме­ется, а этот черт знает что: пищит пти­цей и все сме­ется». Под­хо­дишь ближе, гля­дишь — точно Иван Пет­ро­вич! «Эхе-хе», — дума­ешь себе… Но, однако ж, обра­тимся к дей­ству­ю­щим лицам. Чичи­ков, как уж мы видели, решился вовсе не цере­мо­ниться и потому, взявши в руки чашку с чаем и вливши туда фрук­то­вой, повел такие речи:

— У вас, матушка, хоро­шая дере­венька. Сколько в ней душ?

— Душ-то в ней, отец мой, без малого восемь­де­сят, — ска­зала хозяйка, — да беда, вре­мена плохи, вот и про­шлый год был такой неуро­жай, что Боже храни.

— Однако ж мужички на вид дюжие, избенки креп­кие. А поз­вольте узнать фами­лию вашу. Я так рас­се­ялся… при­е­хал в ноч­ное время..:

— Коро­бочка, кол­леж­ская секретарша.

— Покор­нейше бла­го­дарю. А имя и отчество?

— Наста­сья Петровна.

— Наста­сья Пет­ровна? хоро­шее имя Наста­сья Пет­ровна. У меня тетка род­ная, сестра моей матери, Наста­сья Петровна.

— А ваше имя как? — спро­сила поме­щица. — Ведь вы, я чай, заседатель?

— Нет, матушка, — отве­чал Чичи­ков, усмех­нув­шись, — чай, не засе­да­тель, а так ездим по своим делишкам.

— А, так вы покуп­щик! Как же жаль, право, что я про­дала мед куп­цам так дешево, а вот ты бы, отец мой, у меня, верно, его купил.

— А вот меду и не купил бы.

— Что ж дру­гое? Разве пеньку? Да вить и пеньки у меня теперь мало­вато: пол­пуда всего.

— Нет, матушка, дру­гого рода това­рец: ска­жите, у вас уми­рали крестьяне?

— Ох, батюшка, осьм­на­дцать чело­века — ска­зала ста­руха, вздох­нувши. — И умер такой всё слав­ный народ, всё работ­ники. После того, правда, наро­ди­лось, да что в них: все такая мелюзга; а засе­да­тель подъ­е­хал — подать, гово­рит, упла­чи­вать с души. Народ мерт­вый, а плати, как за живого. На про­шлой неделе сго­рел у меня куз­нец, такой искус­ный куз­нец и сле­сар­ное мастер­ство знал.

— Разве у вас был пожар, матушка?

— Бог при­бе­рег от такой беды, пожар бы еще хуже; сам сго­рел, отец мой. Внутри у него как-то заго­ре­лось, черес­чур выпил, только синий ого­нек пошел от него, весь истлел, истлел и почер­нел, как уголь, а такой был пре­ис­кус­ный куз­нец! и теперь мне выехать не на чем: некому лоша­дей подковать.

— На все воля Божья, матушка! — ска­зал Чичи­ков, вздох­нувши, — про­тив муд­ро­сти Божией ничего нельзя ска­зать… Усту­пите-ка их мне, Наста­сья Петровна?

— Кого, батюшка?

— Да вот этих-то всех, что умерли.

— Да как же усту­пить их?

— Да так про­сто. Или, пожа­луй, про­дайте. Я вам за них дам деньги.

— Да как же? Я, право, в толк-то не возьму. Нешто хочешь ты их отка­пы­вать из земли?

Чичи­ков уви­дел, что ста­руха хва­тила далеко и что необ­хо­димо ей нужно рас­тол­ко­вать, в чем дело. В немно­гих сло­вах объ­яс­нил он ей, что пере­вод или покупка будет зна­читься только на бумаге и души будут про­пи­саны как бы живые.

— Да на что ж они тебе? — ска­зала ста­руха, выпу­чив на него глаза.

— Это уж мое дело.

— Да ведь они ж мертвые.

— Да кто же гово­рит, что они живые? Потому-то и в убы­ток вам, что мерт­вые: вы за них пла­тите, а теперь я вас избавлю от хло­пот и пла­тежа. Пони­ма­ете? Да не только избавлю, да еще сверх того дам вам пят­на­дцать руб­лей. Ну, теперь ясно?

— Право, не знаю, — про­из­несла хозяйка с рас­ста­нов­кой. — Ведь я мерт­вых нико­гда еще не продавала.

— Еще бы! Это бы ско­рей похо­дило на диво, если бы вы их кому нибудь про­дали. Или вы дума­ете, что в них есть в самом деле какой-нибудь прок?

— Нет, этого-то я не думаю. Что ж в них за прок, проку ника­кого нет. Меня только то и затруд­няет, что они уже мертвые.

«Ну, баба, кажется, креп­ко­ло­бая!» — поду­мал про себя Чичиков.

— Послу­шайте, матушка. Да вы рас­су­дите только хоро­шенько: — ведь вы разо­ря­е­тесь, пла­тите за него подать, как за живого…

— Ох, отец мой, и не говори об этом! — под­хва­тила поме­щица. — Еще тре­тью неделю взнесла больше полу­то­ра­ста. Да засе­да­теля подмаслила.

— Ну, видите, матушка. А теперь при­мите в сооб­ра­же­ние только то, что засе­да­теля вам под­мас­ли­вать больше не нужно, потому что теперь я плачу за них; я, а не вы; я при­ни­маю на себя все повин­но­сти. Я совершу даже кре­пость на свои деньги, пони­ма­ете ли вы это?

Ста­руха заду­ма­лась. Она видела, что дело, точно, как будто выгодно, да только уж слиш­ком новое и небы­ва­лое; а потому начала сильно поба­и­ваться, чтобы как-нибудь не надул ее этот покуп­щик; при­е­хал же бог знает откуда, да еще и в ноч­ное время.

— Так что ж, матушка, по рукам, что ли? — гово­рил Чичиков.

— Право, отец мой, нико­гда еще не слу­ча­лось про­да­вать мне покой­ни­ков. Живых-то я усту­пила, вот и тре­тьего года про­то­попу двух девок, по сту руб­лей каж­дую, и очень бла­го­да­рил, такие вышли слав­ные работ­ницы: сами сал­фетки ткут.

— Ну, да не о живых дело; Бог с ними. Я спра­ши­ваю мертвых.

— Право, я боюсь на пер­вых-то порах, чтобы как-нибудь не поне­сти убытку. Может быть, ты, отец мой, меня обма­ны­ва­ешь, а они того… они больше как-нибудь стоят.

— Послу­шайте, матушка… эх, какие вы! что ж они могут сто­ить? Рас­смот­рите: ведь это прах. Пони­ма­ете ли? это про­сто прах. Вы возь­мите вся­кую негод­ную, послед­нюю вещь, напри­мер даже про­стую тряпку, и тряпке есть цена: ее хоть по край­ней мере купят на бумаж­ную фаб­рику, а ведь это ни на что не нужно. Ну, ска­жите сами, на что оно нужно?

— Уж это, точно, правда. Уж совсем ни на что не нужно; да ведь меня одно только и оста­нав­ли­вает, что ведь они уже мертвые.

«Эк ее, дубин­но­го­ло­вая какая! — ска­зал про себя Чичи­ков, уже начи­ная выхо­дить из тер­пе­ния. — Пойди ты сладь с нею! в пот бро­сила, про­кля­тая ста­руха!» Тут он, вынувши из кар­мана пла­ток, начал оти­рать пот, в самом деле высту­пив­ший на лбу. Впро­чем, Чичи­ков напрасно сер­дился: иной и почтен­ный, и госу­дар­ствен­ный даже чело­век, а на деле выхо­дит совер­шен­ная Коро­бочка. Как зару­бил что себе в голову, то уж ничем его не пере­си­лить; сколько ни пред­став­ляй ему дово­дов, ясных как день, все отска­ки­вает от него, как резин­ный мяч отска­ки­вает от стены. Отерши пот, Чичи­ков решился попро­бо­вать, нельзя ли ее наве­сти на путь какою-нибудь иною стороною.

— Вы, матушка, — ска­зал он, — или не хотите пони­мать слов моих, или так нарочно гово­рите, лишь бы что-нибудь гово­рить… Я вам даю деньги: пят­на­дцать руб­лей ассиг­на­ци­ями. Пони­ма­ете ли? Ведь это деньги. Вы их не сыщете на улице. Ну, при­знай­тесь, почем про­дали мед?

— По две­на­дцати руб­лей пуд.

— Хва­тили немножко греха на душу, матушка. По две­на­дцати не продали.

— Ей-богу, продала.

— Ну видите ль? Так зато это мед. Вы соби­рали его, может быть, около года, с забо­тами, со ста­ра­нием, хло­по­тами; ездили, морили пчел,[4] кор­мили их в погребе целую зиму; а мерт­вые души дело не от мира сего. Тут вы с своей сто­роны ника­кого не при­ла­гали ста­ра­ния, на то была воля Божия, чтоб они оста­вили мир сей, нанеся ущерб вашему хозяй­ству. Там вы полу­чили за труд, за ста­ра­ние две­на­дцать руб­лей, а тут вы берете ни за что, даром, да и не две­на­дцать, а пят­на­дцать, да и не сереб­ром, а все синими ассиг­на­ци­ями. — После таких силь­ных убеж­де­ний Чичи­ков почти уже не сомне­вался, что ста­руха нако­нец подастся.

— Право, — отве­чала поме­щица, — мое такое неопыт­ное вдо­вье дело! лучше ж я маненько повре­меню, авось пона­е­дут купцы, да при­ме­рюсь к ценам.

— Страм, страм, матушка! про­сто страм! Ну что вы это гово­рите, поду­майте сами! Кто же ста­нет поку­пать их? Ну какое упо­треб­ле­ние он может из них сделать?

— А может, в хозяй­стве-то как-нибудь под слу­чай пона­до­бятся… — воз­ра­зила ста­руха, да и не кон­чила речи, открыта рот и смот­рела на него почти со стра­хом, желая знать, что он на это скажет.

— Мерт­вые в хозяй­стве! Эк куда хва­тили! Воро­бьев разве пугать по ночам в вашем ого­роде, что ли?

— С нами крест­ная сила! Какие ты стра­сти гово­ришь! — про­го­во­рила ста­руха, крестясь.

— Куда ж еще вы их хотели при­стро­ить? Да, впро­чем, ведь кости и могилы — все вам оста­ется, пере­вод только на бумаге. Ну, так что же? Как же? отве­чайте по край­ней мере.

Ста­руха вновь задумалась.

— О чем же вы дума­ете, Наста­сья Петровна?

— Право, я все не при­беру, как мне быть; лучше я вам пеньку продам.

— Да что ж пенька? Поми­луйте, я вас прошу совсем о дру­гом, а вы мне пеньку суете! Пенька пень­кою, в дру­гой раз при­еду, заберу и пеньку. Так как же, Наста­сья Петровна?

— Ей-богу, товар такой стран­ный, совсем небывалый!

Здесь Чичи­ков вышел совер­шенно из гра­ниц вся­кого тер­пе­ния, хва­тил в серд­цах сту­лом об пол и посу­лил ей черта.

Черта поме­щица испу­га­лась необыкновенно.

— Ох, не при­по­ми­най его, Бог с ним! — вскрик­нула она, вся поблед­нев. — Еще тре­тьего дня всю ночь мне снился ока­ян­ный. Взду­мала было на ночь зага­дать на кар­тах после молитвы, да, видно, в нака­за­ние-то Бог и наслал его. Такой гад­кий при­ви­делся; а рога-то длин­нее бычачьих.

— Я див­люсь, как они вам десят­ками не снятся. Из одного хри­сти­ан­ского чело­ве­ко­лю­бия хотел: вижу, бед­ная вдова уби­ва­ется, тер­пит нужду… да про­пади и око­лей со всей вашей деревней!..

— Ах, какие ты забранки при­ги­на­ешь! — ска­зала ста­руха, глядя на него со страхом.

— Да не най­дешь слов с вами! Право, словно какая-нибудь, не говоря дур­ного слова, двор­няжка, что лежит на сене и сам не ест сена, и дру­гим не дает. Я хотел было заку­пать у вас хозяй­ствен­ные про­дукты раз­ные, потому что я и казен­ные под­ряды тоже веду… — Здесь он при­л­г­нул, хоть и вскользь и без вся­кого даль­ней­шего раз­мыш­ле­ния, но неожи­данно удачно. Казен­ные под­ряды подей­ство­вали сильно на Наста­сью Пет­ровну, по край­ней мере, она про­из­несла уже почти про­си­тель­ным голосом:

— Да чего ж ты рас­сер­дился так горячо? Знай я прежде, что ты такой сер­ди­тый, да я бы совсем тебе и не прекословила.

— Есть из чего сер­диться! Дело яйца выеден­ного не стоит, а я стану из-за него сердиться!

— Ну, да изволь, я готова отдать за пят­на­дцать ассиг­на­цией! Только смотри, отец мой, а насчет под­ря­дов-то: если слу­чится муки брать ржа­ной, или греч­не­вой, или круп, или ско­тины битой, так уж, пожа­луй­ста, не обидь меня.

— Нет, матушка, не обижу, — гово­рил он, а между тем оти­рал рукою пот, кото­рый в три ручья катился по лицу его. Он рас­спро­сил ее, не имеет ли она в городе какого-нибудь пове­рен­ного или зна­ко­мого, кото­рого бы могла упол­но­мо­чить на совер­ше­ние кре­по­сти и всего, что следует.

— Как же, про­то­попа, отца Кирила, сын слу­жит в палате, — ска­зала Коробочка.

Чичи­ков попро­сил ее напи­сать к нему дове­рен­ное письмо и, чтобы изба­вить от лиш­них затруд­не­ний, сам даже взялся сочинить.

«Хорошо бы было, — поду­мала между тем про себя Коро­бочка, — если бы он забрал у меня в казну муку и ско­тину. Нужно его задоб­рить: теста со вче­раш­него вечера еще оста­лось, так пойти ска­зать Фети­нье, чтоб спекла бли­нов; хорошо бы также загнуть пирог прес­ный с яйцом, у меня его славно заги­бают, да и вре­мени берет немного». Хозяйка вышла с тем чтобы при­ве­сти в испол­не­ние мысль насчет загну­тия пирога и, веро­ятно, попол­нить ее дру­гими про­из­ве­де­ни­ями домаш­ней пекарни и стряпни; а Чичи­ков вышел в гости­ную, где про­вел ночь, с тем чтобы вынуть нуж­ные бумаги из своей шка­тулки. В гости­ной давно уже было все при­брано, рос­кош­ные перины выне­сены вон, перед дива­ном стоял покры­тый стол. Поста­вив на него шка­тулку, он несколько отдох­нул, ибо чув­ство­вал, что был весь в поту, как в реке: все, что ни было на нем, начи­ная от рубашки до чулок, все было мокро. «Эк умо­рила как про­кля­тая ста­руха» — ска­зал он, немного отдох­нувши, и отпер шка­тулку. Автор уве­рен, что есть чита­тели такие любо­пыт­ные, кото­рые поже­лают даже узнать план и внут­рен­нее рас­по­ло­же­ние шка­тулки. Пожа­луй, почему же не удо­вле­тво­рить! Вот оно, внут­рен­нее рас­по­ло­же­ние: в самой сре­дине мыль­ница, за мыль­ни­цею шесть-семь узень­ких пере­го­ро­док для бритв; потом квад­рат­ные зако­улки для песоч­ницы и чер­ниль­ницы с выдолб­лен­ною между ними лодоч­кой для перьев, сур­гу­чей и всего, что под­лин­нее; потом вся­кие пере­го­родки с кры­шеч­ками и без кры­ше­чек для того, что поко­роче, напол­нен­ные биле­тами визит­ными, похо­рон­ными, теат­раль­ными и дру­гими, кото­рые скла­ды­ва­лись на память. Весь верх­ний ящик со всеми пере­го­род­ками выни­мался, и под ним нахо­ди­лось про­стран­ство, заня­тое кипами бумаг в лист, потом сле­до­вал малень­кий пота­ен­ный ящик для денег, выдви­гав­шийся неза­метно сбоку шка­тулки. Он все­гда так поспешно выдви­гался и задви­гался в ту же минуту хозя­и­ном, что наверно нельзя ска­зать, сколько было там денег. Чичи­ков тут же занялся и, очи­нив перо, начал писать. В это время вошла хозяйка.

— Хорош у тебя ящик, отец мой, — ска­зала она, под­севши к нему. — Чай, в Москве купил его?

— В Москве, — отве­чал Чичи­ков, про­дол­жая писать.

— Я уж знала это: там все хоро­шая работа. Тре­тьего года сестра моя при­везла оттуда теп­лые сапожки для детей: такой проч­ный товар, до сих пор носится. Ахти, сколько у тебя тут гер­бо­вой бумаги! — про­дол­жала она загля­нувши к нему в шка­тулку. И в самом деле, гер­бо­вой бумаги было там немало. — Хоть бы мне листок пода­рил! а у меня такой недо­ста­ток; слу­чится в суд просьбу подать, а и не на чем.

Чичи­ков объ­яс­нил ей, что эта бумага не такого рода, что она назна­чена для совер­ше­ния кре­по­стей, а не для просьб. Впро­чем, чтобы успо­ко­ить ее, он дал ей какой-то лист в рубль ценою. Напи­савши письмо, дал он ей под­пи­саться и попро­сил малень­кий спи­со­чек мужи­ков. Ока­за­лось, что поме­щица не вела ника­ких запи­сок, ни спис­ков, а знала почти всех наизусть; он заста­вил ее тут же про­дик­то­вать их. Неко­то­рые кре­стьяне несколько изу­мили его сво­ими фами­ли­ями, а еще более про­зви­щами, так что он вся­кий раз, слыша их, прежде оста­нав­ли­вался, а потом уже начи­нал писать. Осо­бенно пора­зил его какой-то Петр Саве­льев Неува­жай-Корыто, так что он не мог не ска­зать: «Экой длин­ный!» Дру­гой имел при­цеп­лен­ный к имени «Коро­вий кир­пич», иной ока­зался про­сто: Колесо Иван. Окан­чи­вая писать, он потя­нул несколько к себе носом воз­дух и услы­шал завле­ка­тель­ный запах чего-то горя­чего в масле.

— Прошу покорно заку­сить, — ска­зала хозяйка.

Чичи­ков огля­нулся и уви­дел, что на столе сто­яли уже грибки, пирожки, ско­ро­думки, шанишки, пряглы[5], блины, лепешки со вся­кими при­пе­ками: при­пе­кой с луч­ком, при­пе­кой с маком, при­пе­кой с тво­ро­гом, при­пе­кой со сня­точ­ками, и невесть чего не было.

— Прес­ный пирог с яйцом! — ска­зала хозяйка.

Чичи­ков подви­нулся к прес­ному пирогу с яйцом, и, съевши тут же с неболь­шим поло­вину, похва­лил его. И в самом деле, пирог сам по себе был вку­сен, а после всей возни и про­де­лок со ста­ру­хой пока­зался еще вкуснее.

— А блин­ков? — ска­зала хозяйка.

В ответ на это Чичи­ков свер­нул три блина вме­сте и, обмак­нувши их в рас­топ­лен­ное масло, отпра­вил в рот, а губы и руки вытер сал­фет­кой. Повто­ривши это раза три, он попро­сил хозяйку при­ка­зать зало­жить его бричку. Наста­сья Пет­ровна тут же послала Фети­нью, при­ка­завши в то же время при­не­сти еще горя­чих блинов.

— У вас, матушка, блинцы очень вкусны, — ска­зал Чичи­ков, при­ни­ма­ясь за при­не­сен­ные горячие.

— Да у меня-то их хорошо пекут, — ска­зала хозяйка, — да вот беда: уро­жай плох, мука уж такая неваж­ная… Да что же, батюшка, вы так спе­шите? — про­го­во­рила она, увидя, что Чичи­ков взял в руки кар­туз, — ведь и бричка еще не заложена.

— Зало­жат, матушка, зало­жат. У меня скоро закладывают.

— Так уж, пожа­луй­ста, не поза­будьте насчет подрядов.

— Не забуду, не забуду, — гово­рил Чичи­ков, выходя в сени.

— А сви­ного сала не поку­па­ете? — ска­зала хозяйка, сле­дуя за ним.

— Почему не поку­пать? Поку­паю, только после.

— У меня о свят­ках и сви­ное сало будет.

— Купим, купим, всего купим, и сви­ного сала купим.

— Может быть, пона­до­бится пти­чьих перьев. У меня к Филип­пову посту будут и пти­чьи перья.

— Хорошо, хорошо, — гово­рил Чичиков.

— Вот видишь, отец мой, и бричка твоя еще не готова, — ска­зала хозяйка, когда они вышли на крыльцо.

— Будет, будет готова. Рас­ска­жите только мне, как добраться до боль­шой дороги.

— Как же бы это сде­лать? — ска­зала хозяйка. — Рас­ска­зать-то муд­рено, пово­ро­тов много; разве я тебе дам дев­чонку, чтобы про­во­дила. Ведь у тебя, чай, место есть на коз­лах, где бы при­сесть ей.

— Как не быть.

— Пожа­луй, я тебе дам дев­чонку; она у меня знает дорогу, только ты смотри! не завези ее, у меня уже одну завезли купцы.

Чичи­ков уве­рил ее, что не заве­зет, и Коро­бочка, успо­ко­ив­шись, уже стала рас­смат­ри­вать все, что было во дворе ее; впе­рила глаза на ключ­ницу, выно­сив­шую из кла­до­вой дере­вян­ную побра­тиму с медом, на мужика, пока­зав­ше­гося в воро­тах, и мало-помалу вся пере­се­ли­лась в хозяй­ствен­ную жизнь. Но зачем так долго зани­маться Коро­боч­кой? Коро­бочка ли, Мани­лова ли, хозяй­ствен­ная ли жизнь, или нехо­зяй­ствен­ная — мимо их! Не то на свете дивно устро­ено: весе­лое мигом обра­тится в печаль­ное, если только долго засто­ишься перед ним, и тогда бог знает что взбре­дет в голову. Может быть, ста­нешь даже думать: да полно, точно ли Коро­бочка стоит так низко на бес­ко­неч­ной лест­нице чело­ве­че­ского совер­шен­ство­ва­ния? Точно ли так велика про­пасть, отде­ля­ю­щая ее от сестры ее, недо­ся­га­емо ограж­ден­ной сте­нами ари­сто­кра­ти­че­ского дома с бла­го­вон­ными чугун­ными лест­ни­цами, сия­ю­щей медью, крас­ным дере­вом и ков­рами, зева­ю­щей за недо­чи­тан­ной кни­гой в ожи­да­нии ост­ро­умно-свет­ского визита, где ей пред­ста­нет поле блес­нуть умом и выска­зать вытвер­жен­ные мысли, мысли, зани­ма­ю­щие по зако­нам моды на целую неделю город, мысли не о том, что дела­ется в ее доме и в ее поме­стьях, запу­тан­ных и рас­стро­ен­ных бла­го­даря незна­нью хозяй­ствен­ного дела, а о том, какой поли­ти­че­ский пере­во­рот гото­вится во Фран­ции, какое направ­ле­ние при­нял мод­ный като­ли­цизм. Но мимо, мимо! зачем гово­рить об этом? Но зачем же среди неду­ма­ю­щих. весе­лых, бес­печ­ных минут сама собою вдруг про­не­сется иная чуд­ная струя: еще смех не успел совер­шенно сбе­жать с лица, а уже стал дру­гим среди тех же людей, и уже дру­гим све­том осве­ти­лось лицо…

— А вот бричка, вот бричка! — вскри­чал Чичи­ков, увидя нако­нец подъ­ез­жав­шую свою бричку. — Что ты, бол­ван, так долго копался? Видно, вче­раш­ний хмель у тебя не весь еще выветрило.

Сели­фан на это ничего не отвечал.

— Про­щайте, матушка! А что же, где ваша девчонка?

— Эй, Пела­гея! — ска­зала поме­щица сто­яв­шей около крыльца дев­чонке лет один­на­дцати, в пла­тье из домаш­ней кра­ше­нины и с босыми ногами, кото­рые издали можно было при­нять за сапоги, так они были облеп­лены све­жею гря­зью. — Покажи-ка барину дорогу.

Сели­фан помог взлезть дев­чонке на козлы, кото­рая, ставши одной ногой на бар­скую сту­пеньку, сна­чала запач­кала ее гря­зью, а потом уже взо­бра­лась на вер­хушку и поме­сти­лась возле него. Вслед за нею и сам Чичи­ков занес ногу на сту­пеньку и, пона­гнувши бричку на пра­вую сто­рону, потому что был тяже­ле­нек, нако­нец поме­стился, сказавши:

— А! теперь хорошо! про­щайте, матушка!

Кони тро­ну­лись.

Сели­фан был во всю дорогу суров и с тем вме­сте очень вни­ма­те­лен к сво­ему делу, что слу­ча­лося с ним все­гда после того, когда либо в чем про­ви­нился, либо был пьян. Лошади были уди­ви­тельно как вычи­щены. Хомут на одной из них, наде­вав­шийся дотоле почти все­гда в разо­дран­ном виде, так что из-под кожи выгля­ды­вала пакля, был искусно зашит. Во всю дорогу был он мол­ча­лив, только похле­сты­вал кну­том, и не обра­щал ника­кой поучи­тель­ной речи к лоша­дям, хотя чуба­рому коню, конечно, хоте­лось бы выслу­шать что-нибудь наста­ви­тель­ное, ибо в это время вожжи все­гда как-то лениво дер­жа­лись в руках сло­во­охот­ного воз­ницы и кнут только для формы гулял поверх спин. Но из угрю­мых уст слышны были на сей раз одни одно­об­разно непри­ят­ные вос­кли­ца­ния: «Ну же, ну, ворона! зевай! зевай!» — и больше ничего. Даже сам гне­дой и Засе­да­тель были недо­вольны, не услы­шавши ни разу ни «любез­ные», ни «почтен­ные». Чуба­рый чув­ство­вал пре­не­при­ят­ные удары по своим пол­ным и широ­ким частям. «Вишь ты, как раз­несло его! — думал он сам про себя, несколько при­пря­ды­вая ушами. — Небось знает, где бить! Не хлыс­нет прямо по спине, а так и выби­рает место, где пожи­вее: по ушам заце­пит или под брюхо захлыснет».

— Направо, что ли? — с таким сухим вопро­сом обра­тился Сели­фан к сидев­шей возле него дев­чонке, пока­зы­вая ей кну­том на почер­нев­шую от дождя дорогу между ярко­зе­ле­ными, осве­щен­ными полями.

— Нет, нет, я уж покажу, — отве­чала девчонка.

— Куда ж? — ска­зал Сели­фан, когда подъ­е­хали поближе.

— Вот куды, — отве­чала дев­чонка, пока­зы­вая рукою.

— Эх ты! — ска­зал Сели­фан. — Да это и есть направо: не знает, где право, где лево!

Хотя день был очень хорош, но земля до такой сте­пени загряз­ни­лась, что колеса брички, захва­ты­вая ее, сде­ла­лись скоро покры­тыми ею, как вой­ло­ком, что зна­чи­тельно отя­же­лило эки­паж; к тому же почва была гли­ни­ста и цепка необык­но­венно. То и дру­гое было при­чи­ною, что они не могли выбраться из про­сел­ков раньше полу­дня. Без дев­чонки было бы трудно сде­лать и это, потому что дороги рас­пол­за­лись во все сто­роны, как пой­ман­ные раки, когда их высы­пают из мешка, и Сели­фану дове­лось бы поко­ле­сить уже не по своей вине. Скоро дев­чонка пока­зала рукою на чер­нев­шее вдали стро­е­ние, сказавши:

— Вон стол­бо­вая дорога!

— А стро­е­ние? — спро­сил Селифан.

— Трак­тир, — ска­зала девчонка.

— Ну, теперь мы сами доедем, — ска­зал Сели­фан, — сту­пай себе домой.

Он оста­но­вился и помог ей сойти, про­го­во­рив сквозь зубы: «Эх ты, черноногая!»

Чичи­ков дал ей мед­ный грош, и она побрела восво­яси, уже доволь­ная тем, что поси­дела на козлах.

Глава четвертая

Подъ­е­хавши к трак­тиру, Чичи­ков велел оста­но­виться по двум при­чи­нам. С одной сто­роны, чтоб дать отдох­нуть лоша­дям, а с дру­гой сто­роны, чтоб и самому несколько заку­сить и под­кре­питься. Автор дол­жен при­знаться, что весьма зави­дует аппе­титу и желудку такого рода людей. Для него реши­тельно ничего не зна­чат все гос­пода боль­шой руки, живу­щие в Петер­бурге и Москве, про­во­дя­щие время в обду­мы­ва­нии, что бы такое поесть зав­тра и какой бы обед сочи­нить на после­зав­тра, и при­ни­ма­ю­щи­еся за этот обед не иначе, как отпра­вивши прежде в рот пилюлю; гло­та­ю­щие устерс, мор­ских пау­ков и про­чих чуд, а потом отправ­ля­ю­щи­еся в Карлс­бад или на Кав­каз. Нет, эти гос­пода нико­гда не воз­буж­дали в нем зави­сти. Но гос­пода сред­ней руки, что на одной стан­ции потре­буют вет­чины, на дру­гой поро­сенка, на тре­тьей ломоть осетра или какую-нибудь запе­кан­ную кол­басу с луком и потом как ни в чем не бывало садятся за стол в какое хочешь время, и стер­ля­жья уха с нали­мами и моло­ками шипит и вор­чит у них меж зубами, заеда­е­мая рас­сте­гаем или куле­бя­кой с сомо­вьим плё­сом,[6] так что вчуже про­ни­мает аппе­тит, — вот эти гос­пода, точно, поль­зу­ются завид­ным дая­нием неба! Не один гос­по­дин боль­шой руки пожерт­во­вал бы сию же минуту поло­вину душ кре­стьян и поло­вину име­ний, зало­жен­ных и только, чтобы иметь такой желу­док, какой имеет гос­по­дин сред­ней руки; но то беда, что ни за какие деньги, ниже́ име­ния, с улуч­ше­ни­ями и без улуч­ше­ний, нельзя при­об­ресть такого желудка, какой бывает у гос­по­дина сред­ней руки.

Дере­вян­ный потем­нев­ший трак­тир при­нял Чичи­кова под свой узень­кий госте­при­им­ный навес на дере­вян­ных выто­чен­ных стол­би­ках, похо­жих на ста­рин­ные цер­ков­ные под­свеч­ники. Трак­тир был что-то вроде рус­ской избы, несколько в боль­шем раз­мере. Рез­ные узо­роч­ные кар­низы из све­жего дерева вокруг окон и под кры­шей резко и живо пест­рели тем­ные его стены; на став­нях были нари­со­ваны кув­шины с цветами.

Взо­брав­шись узень­кою дере­вян­ною лест­ни­цею наверх, в широ­кие сени, он встре­тил отво­ряв­шу­юся со скри­пом дверь и тол­стую ста­руху в пест­рых сит­цах, про­го­во­рив­шую: «Сюда пожа­луйте!» В ком­нате попа­лись всё ста­рые при­я­тели, попа­да­ю­щи­еся вся­кому в неболь­ших дере­вян­ных трак­ти­рах, каких немало выстро­ено по доро­гам, а именно заин­де­ве­лый само­вар, выскоб­лен­ные гладко сос­но­вые стены, трех­уголь­ный шкаф с чай­ни­ками и чаш­ками в углу, фар­фо­ро­вые вызо­ло­чен­ные яички пред обра­зами, висев­шие на голу­бых и крас­ных лен­точ­ках, око­тив­ша­яся недавно кошка, зер­кало, пока­зы­вав­шее вме­сто двух четыре глаза, а вме­сто лица какую-то лепешку; нако­нец наты­кан­ные пуч­ками души­стые травы и гвоз­дики у обра­зов, высох­шие до такой сте­пени, что желав­ший поню­хать их только чихал и больше ничего.

— Поро­се­нок есть? — с таким вопро­сом обра­тился Чичи­ков к сто­яв­шей бабе.

— Есть.

— С хре­ном и со сметаною?

— С хре­ном и со сметаною.

— Давай его сюда!

Ста­руха пошла копаться и при­несла тарелку, сал­фетку, накрах­ма­лен­ную до того что дыби­лась, как засох­шая кора, потом нож с пожел­тев­шею костя­ною коло­доч­кою, тонень­кий, как перо­чин­ный, дву­зу­бую вилку и солонку, кото­рую никак нельзя было поста­вить прямо на стол.

Герой наш, по обык­но­ве­нию, сей­час всту­пил с нею в раз­го­вор и рас­спро­сил, сама ли она дер­жит трак­тир, или есть хозяин, а сколько дает доходу трак­тир, и с ними ли живут сыно­вья, и что стар­ший сын холо­стой или жена­тый чело­век, и какую взял жену, с боль­шим ли при­да­ным, или нет, и дово­лен ли был тесть, и не сер­дился ли, что мало подар­ков полу­чил на сва­дьбе, — сло­вом, не про­пу­стил ничего. Само собою разу­ме­ется, что полю­бо­пыт­ство­вал узнать, какие в окруж­но­сти нахо­дятся у них поме­щики, и узнал, что вся­кие есть поме­щики: Пло­тин, Почи­таев, Мыль­ной, Чепра­ков-пол­ков­ник, Соба­ке­вич. «А! Соба­ке­вича зна­ешь?» — спро­сил он и тут же услы­шал, что ста­руха знает не только Соба­ке­вича, но и Мани­лова, и что Мани­лов будет поде­ли­кат­ней Соба­ке­вича: велит тот­час сва­рить курицу, спро­сит и теля­тинки; коли есть бара­нья печенка, то и бара­ньей печенки спро­сит, и всего только что попро­бует, а Соба­ке­вич одного чего-нибудь спро­сит, да уж зато всё съест, даже и под­бавки потре­бует за ту же цену.

Когда он таким обра­зом раз­го­ва­ри­вал, кушая поро­сенка, кото­рого оста­вался уже послед­ний кусок, послы­шался стук колес подье­хав­шего эки­пажа. Взгля­нувши в окно, уви­дел он оста­но­вив­шу­юся перед трак­ти­ром легонь­кую бричку, запря­жен­ную трой­кою доб­рых лоша­дей. Из брички выле­зали двое какие-то муж­чин. Один бело­ку­рый, высо­кого роста; дру­гой немного пониже, чер­ня­вый. Бело­ку­рый был в темно-синей вен­герке, чер­ня­вый про­сто в поло­са­том арха­луке. Издали тащи­лась еще коляс­чонка, пустая, вле­ко­мая какой-то длин­но­шерст­ной чет­вер­ней с изо­рван­ными хому­тами и вере­воч­ной упря­жью. Бело­ку­рый тот­час же отпра­вился по лест­нице наверх, между тем как чер­но­ма­зый еще оста­вался и щупал что-то в бричке, раз­го­ва­ри­вая тут же со слу­гою и махая в то же время ехав­шей за ними коляске. Голос его пока­зался Чичи­кову как будто несколько зна­ко­мым. Пока он его рас­смат­ри­вал, бело­ку­рый успел уже нащу­пать дверь и отво­рить ее. Это был муж­чина высо­кого роста, лицом худо­ща­вый, или что назы­вают издер­жан­ный, с рыжими уси­ками. По заго­рев­шему лицу его можно было заклю­чить, что он знал, что такое дым, если не поро­хо­вой, то по край­ней мере табач­ный. Он веж­ливо покло­нился Чичи­кову, на что послед­ний отве­тил тем же. В про­дол­же­ние немно­гих минут они веро­ятно бы раз­го­во­ри­лись и хорошо позна­ко­ми­лись между собою, потому что уже начало было сде­лано, и оба почти в одно и то же время изъ­явили удо­воль­ствие, что пыль по дороге была совер­шенно при­бита вче­раш­ним дождем и теперь ехать и про­хладно и при­ятно, как вошел чер­ня­вый его това­рищ, сбро­сив с головы на стол кар­туз свой, молод­це­вато взъеро­шив рукой свои чер­ные густые волосы. Это был сред­него роста, очень недурно сло­жен­ный моло­дец с пол­ными румя­ными щеками, с белыми, как снег, зубами и чер­ными, как смоль, бакен­бар­дами. Свеж он был, как кровь с моло­ком; здо­ро­вье, каза­лось, так и прыс­кало с лица его.

— Ба, ба, ба! — вскри­чал он вдруг, рас­ста­вив обе руки при виде Чичи­кова. — Какими судьбами?

Чичи­ков узнал Нозд­рева, того самого, с кото­рым он вме­сте обе­дал у про­ку­рора и кото­рый с ним в несколько минут сошелся на такую корот­кую ногу, что начал уже гово­рить «ты», хотя, впро­чем, он с своей сто­роны не подал к тому ника­кого повода.

— Куда ездил? — гово­рил Нозд­рев и, не дождав­шись ответа, про­дол­жал: — А я, брат, с ярмарки. Поздравь: про­дулся в пух! Веришь ли, что нико­гда в жизни так не про­ду­вался. Ведь я на обы­ва­тель­ских при­е­хал! Вот посмотри нарочно в окно! — Здесь он нагнул сам голову Чичи­кова, так что тот чуть не уда­рился ею об рамку. — Видишь, какая дрянь! Насилу дота­щили, про­кля­тые, я уже пере­лез вот в его бричку. — Говоря это, Нозд­рев пока­зал паль­цем на сво­его това­рища. — А вы еще не зна­комы? Зять мой Мижуев! Мы с ним все утро гово­рили о тебе. «Ну, смотри, говорю, если мы не встре­тим Чичи­кова» Ну, брат, если б ты знал, как я про­дулся! Пове­ришь ли, что не только убу­хал четы­рех рыса­ков — всё спу­стил. Ведь на мне нет ни цепочки, ни часов… — Чичи­ков взгля­нул и уви­дел точно, что на нем не было ни цепочки, ни часов. Ему даже пока­за­лось, что и один бакен­бард был у него меньше и не так густ, как дру­гой. — А ведь будь только два­дцать руб­лей в кар­мане, — про­дол­жал Нозд­рев, — именно не больше как два­дцать, я отыг­рал бы все, то есть кроме того, что отыг­рал бы, вот как чест­ный чело­век, трид­цать тысяч сей­час поло­жил бы в бумажник.

— Ты, однако, и тогда так гово­рил, — отве­чал бело­ку­рый, — а когда я тебе дал пять­де­сят руб­лей, тут же про­са­дил их.

— И не про­са­дил бы! ей-богу, не про­са­дил бы! Не сде­лай я сам глу­пость, право, не про­са­дил бы. Не загни я после пароле на про­кля­той семерке утку, я бы мог сорвать весь банк.

— Однако ж не сорвал, — ска­зал белокурый.

— Не сорвал потому, что загнул утку не вовремя. А ты дума­ешь, майор твой хорошо играет?

— Хорошо или не хорошо, однако ж он тебя обыграл.

— Эка важ­ность! — ска­зал Нозд­рей, — этак и я его обыг­раю. Нет, вот попро­буй он играть дуб­ле­том[7], так вот тогда я посмотрю, я посмотрю тогда, какой он игрок! Зато, брат Чичи­ков, как пока­тили мы в пер­вые дни! Правда, ярмарка была отлич­ней­шая. Сами купцы гово­рят, что нико­гда не было такого съезда. У меня все, что ни при­везли из деревни, про­дали по самой выгод­ней­шей цене. Эх, бра­тец, как поку­тили! Теперь даже, как вспом­нишь… черт возьми! то есть как жаль, что ты не был. Вооб­рази, что в трех вер­стах от города стоял дра­гун­ский полк. Веришь ли, что офи­церы, сколько их ни было, сорок чело­век одних офи­це­ров было в городе; как начали мы, бра­тец, пить… Штабс-рот­мистр Поце­луев… такой слав­ный! усы, бра­тец, такие! Бордо назы­вает про­сто бур­даш­кой. «При­неси-ка, брат, гово­рит, бур­дашки!» Пору­чик Кув­шин­ни­ков… Ах, бра­тец, какой пре­ми­лый чело­век! вот уж, можно ска­зать, во всей форме кутила. Мы все были с ним вме­сте. Какого вина отпу­стил нам Поно­ма­рев! Нужно тебе знать, что он мошен­ник и в его лавке ничего нельзя брать: в вино мешает вся­кую дрянь: сан­дал, жже­ную пробку и даже бузи­ной, под­лец, зати­рает; но зато уж если выта­щит из даль­ней ком­натки, кото­рая назы­ва­ется у него осо­бен­ной, какую-нибудь буты­лочку — ну про­сто, брат, нахо­дишься в эмпи­реях. Шам­пан­ское у нас было такое — что пред ним губер­на­тор­ское? про­сто квас. Вооб­рази, не клико, а какое-то клико-мат­ра­дура, это зна­чит двой­ное клико. И еще достал одну буты­лочку фран­цуз­ского под назва­нием: бон­бон. Запах? — розетка и все что хочешь. Уж так поку­тили!.. После нас при­е­хал какой-то князь, послал в лавку за шам­пан­ским, нет ни одной бутылки во всем городе, все офи­церы выпили. Веришь ли, что я один в про­дол­же­ние обеда выпил сем­на­дцать буты­лок шампанского!

— Ну, сем­на­дцать буты­лок ты не выпьешь, — заме­тил белокурый.

— Как чест­ный чело­век говорю, что выпил, — отве­чал Ноздрев.

— Ты можешь себе гово­рить все что хочешь, а я тебе говорю, что и десяти не выпьешь.

— Ну хочешь об заклад, что выпью!

— К чему же об заклад?

— Ну, поставь ружье, кото­рое купил в городе.

— Не хочу.

— Ну да поставь, попробуй.

— И про­бо­вать не хочу.

— Да, был бы ты без ружья, как без шапки. Эх, брат Чичи­ков, то есть как я жалел, что тебя не было. Я знаю, что ты бы не рас­стался с пору­чи­ком Кув­шин­ни­ко­вым. Уж как бы вы с ним хорошо сошлись! Это не то что про­ку­рор и все губерн­ские скряги в нашем городе, кото­рые так и тря­сутся за каж­дую копейку. Этот, бра­тец, и в галь­бик, и в бан­чишку, и во все что хочешь. Эх, Чичи­ков, ну что бы тебе сто­ило при­е­хать? Право, свин­тус ты за это, ско­то­вод эда­кой! Поце­луй меня, душа, смерть люблю тебя! Мижуев, смотри, вот судьба свела: ну что он мне или я ему? Он при­е­хал бог знает откуда, я тоже здесь живу… А сколько было, брат, карет, и все это en gros[8]. В фор­тунку[9] крут­нул: выиг­рал две банки помады, фар­фо­ро­вую чашку и гитару; потом опять поста­вил один раз и про­кру­тил, каналь­ство, еще сверх шесть цел­ко­вых. А какой, если б ты знал, воло­кита Кув­шин­ни­ков! Мы с ним были на всех почти балах. Одна была такая разо­де­тая, рюши на ней, и трюши, и черт знает чего не было… я думаю себе только: «черт возьми!» А Кув­шин­ни­ков, то есть это такая бес­тия, под­сел к ней и на фран­цуз­ском языке под­пус­кает ей такие ком­пли­менты… Пове­ришь ли, про­стых баб не про­пу­стил. Это он назы­вает: пополь­зо­ваться насчет клуб­нички. Рыб и балы­ков навезли чуд­ных. Я таки при­вез с собою один; хорошо, что дога­дался купить, когда были еще деньги. Ты куда теперь едешь?

— А а к чело­вечку к одному, — ска­зал Чичиков.

— Ну, что чело­ве­чек, брось его! поедем во мне!

— Нет, нельзя, есть дело.

— Ну вот уж и дело! уж и выду­мал! Ах ты, Опо­де­лок Иванович!

— Право, дело, да еще и нужное.

— Пари держу, врешь! Ну скажи только, к кому едешь?

— Ну, к Собакевичу.

Здесь Нозд­рей захо­хо­тал тем звон­ким сме­хом, каким зали­ва­ется только све­жий, здо­ро­вый чело­век, у кото­рого все до послед­него выка­зы­ва­ются белые, как сахар, зубы, дро­жат и пры­гают щеки, а сосед за двумя две­рями, в тре­тьей ком­нате, вски­ды­ва­ется со сна, выта­ра­щив очи и про­из­нося: «Эк его разобрало!»

— Что ж тут смеш­ного? — ска­зал Чичи­ков, отча­сти недо­воль­ный таким смехом.

Но Нозд­рев про­дол­жал хохо­тать во все горло, приговаривая:

— Ой, пощади, право, тресну со смеху!

— Ничего нет смеш­ного: я дал ему слово, — ска­зал Чичиков.

— Да ведь ты жизни не будешь рад, когда при­е­дешь к нему, это про­сто жидо­мор! Ведь я знаю твой харак­тер, ты жестоко опе­шишься, если дума­ешь найти там бан­чишку и доб­рую бутылку какого-нибудь бон­бона. Послу­шай, бра­тец: ну к черту Соба­ке­вича, поедем во мне! каким балы­ком попот­чую! Поно­ма­рев, бес­тия, так рас­кла­ни­вался, гово­рит: «Для вас только, всю ярмарку, гово­рит, обы­щите, не най­дете такого». Плут, однако ж, ужас­ный. Я ему в глаза это гово­рил: «Вы, говорю, с нашим откуп­щи­ком пер­вые мошен­ники!» Сме­ется, бес­тия, погла­жи­вая бороду. Мы с Кув­шин­ни­ко­вым каж­дый день зав­тра­кали в его лавке. Ах, брат, вот поза­был тебе ска­зать: знаю, что ты теперь не отста­нешь, но за десять тысяч не отдам, напе­ред говорю. Эй, Пор­фи­рий! — закри­чал он, подо­шедши к окну, на сво­его чело­века, кото­рый дер­жал в одной руке ножик, а в дру­гой корку хлеба с кус­ком балыка, кото­рый посчаст­ли­ви­лось ему мимо­хо­дом отре­зать, выни­мая что-то из брички. — Эй, Пор­фи­рий, — кри­чал Нозд­рев, — при­неси-ка щенка! Каков щенок! — про­дол­жал он, обра­ща­ясь к Чичи­кову. — Кра­де­ный, ни за самого себя не отда­вал хозяин. Я ему сулил кау­рую кобылу, кото­рую, пом­нишь, выме­нял у Хво­сты­рева… — Чичи­ков, впро­чем, отроду не видел ни кау­рой кобылы, ни Хвостырева.

— Барин! ничего не хотите заку­сить? — ска­зала в это время, под­ходя к нему, старуха.

— Ничего. Эх, брат, как поку­тили! Впро­чем, давай рюмку водки; какая у тебя есть?

— Ани­со­вая, — отве­чала старуха.

— Ну, давай ани­со­вой, — ска­зал Ноздрей.

— Давай уж и мне рюмку! — ска­зал белокурый.

— В театре одна актриса так, кана­лья, пела, как кана­рейка! Кув­шин­ни­ков, кото­рый сидел возле меня, «Вот, гово­рит, брат, пополь­зо­ваться бы насчет клуб­нички!» Одних бала­га­нов, я думаю, было пять­де­сят. Фенарди четыре часа вер­телся мель­ни­цею. — Здесь он при­нял рюмку из рук ста­рухи, кото­рая ему за то низко покло­ни­лась. — А, давай его сюда! — закри­чал он уви­девши Пор­фи­рия, вошед­шего с щен­ком. Пор­фи­рий был одет, так же как и барин, в каком-то арха­луке, сте­ган­ном на вате, но несколько позамасленней.

— Давай его, клади сюда на пол!

Пор­фи­рий поло­жил щенка на пол, кото­рый, рас­тя­нув­шись на все четыре лапы, нюхал землю.

— Вот щенок! — ска­зал Нозд­рев, взявши его за при­под­нявши рукою. Щенок испу­стил довольно жалоб­ный вой.

— Ты, однако ж, не сде­лал того, что я тебе гово­рил, — ска­зал Нозд­рев, обра­тив­шись к Пор­фи­рию и рас­смат­ри­вая брюхо щенка, — и не поду­мал выче­сать его?

— Нет, я его вычесывал.

— А отчего же блохи?

— Не могу знать. Статься может, как-нибудь из брички поналезли.

— Врешь, врешь, и не вооб­ра­жал чесать; я думаю, дурак, еще своих напу­стил. Вот посмотри-ка, Чичи­ков, посмотри, какие уши, на-ка пощу­пай рукою.

— Да зачем, я и так вижу: доб­рой породы! — отве­чал Чичиков.

— Нет, возьми-ка нарочно, пощу­пай уши!

Чичи­ков в угод­ность ему пощу­пал уши, примолвивши:

— Да, хоро­шая будет собака.

— А нос, чув­ству­ешь, какой холод­ный? возьми-на рукою.

Не желая оби­деть его, Чичи­ков взял и за нос, сказавши:

— Хоро­шее чутье.

— Насто­я­щий мор­даш, — про­дол­жал Нозд­рев, — а, при­зна­юсь, давно ост­рил зубы на мор­даша. На, Пор­фи­рий, отнеси его!

Пор­фи­рий, взявши щенка под брюхо, унес его в бричку.

— Послу­шай, Чичи­ков, ты дол­жен непре­менно теперь ехать ко мне, пять верст всего, духом домчимся, а там, пожа­луй, можешь и к Собакевичу.

«А что ж, — поду­мал про себя Чичи­ков, — заеду я в самом деле к Нозд­реву. Чем же он хуже дру­гих, такой же чело­век, да еще и про­иг­рался. Горазд он, как видно, на все, стало быть у него даром можно кое-что выпросить».

— Изволь, едем, — ска­зал он, — но чур не задер­жать, мне время дорого.

— Ну, душа, вот это так! Вот это хорошо, постой же, я тебя поце­лую за это. — Здесь Нозд­рев и Чичи­ков поце­ло­ва­лись. — И славно: втроем и покатим!

— Нет, ты уж, пожа­луй­ста, меня-то отпу­сти, — гово­рил бело­ку­рый, — мне нужно домой.

— Пустяки, пустяки, брат, не пущу.

— Право, жена будет сер­диться; теперь же ты можешь, пере­сесть вот в ихнюю бричку.

— Ни, ни, ни! И не думай.

Бело­ку­рый был один из тех людей, в харак­тере кото­рых на пер­вый взгляд есть какое-то упор­ство. Еще не успе­ешь открыть рта, как они уже готовы спо­рить и, кажется, нико­гда не согла­сятся на то, что явно про­ти­ву­по­ложно их образу мыс­лей, что нико­гда не назо­вут глу­пого умным и что в осо­бен­но­сти не согла­сятся пля­сать по чужой дудке; а кон­чится все­гда тем, что в харак­тере их ока­жется мяг­кость, что они согла­сятся именно на то, что отвер­гали, глу­пое назо­вут умным и пой­дут потом попля­сы­вать как нельзя лучше под чужую дудку, — сло­вом, нач­нут гла­дью, а кон­чат гадью.

— Вздор! — ска­зал Нозд­рев в ответ на каков-то став­ле­ние бело­ку­рого, надел ему на голову кар­туз, и — бело­ку­рый отпра­вился вслед за ними.

— За водочку, барин, не запла­тили… — ска­зала старуха.

— А, хорошо, хорошо, матушка. Послу­шай, зятек! заплати, пожа­луй­ста. У меня нет ни копейки в кармане.

— Сколько тебе? — ска­зал зятек.

— Да что, батюшка, дву­гри­вен­ник всего, — ска­зала старуха.

— Врешь, врешь. Дай ей пол­тину,[10] пре­до­вольно с нее.

— Мало­вато, барин, — ска­зала ста­руха, однако ж взяла деньги с бла­го­дар­но­стию и еще побе­жала впо­пы­хах отво­рять им дверь. Она была не в убытке, потому что запро­сила вчет­веро про­тив того, что сто­ила водка.

При­ез­жие усе­лись. Бричка Чичи­кова ехала рядом с брич­кой, в кото­рой сидели Нозд­рев и его зять, и потому они все трое могли сво­бодно между собою раз­го­ва­ри­вать в про­дол­же­ние дороги. За ними сле­до­вала, бес­пре­станно отста­вая, неболь­шая коляс­чонка Нозд­рева на тощих обы­ва­тель­ских лоша­дях. В ней сидел Пор­фи­рий с щенком.

Так как раз­го­вор, кото­рый путе­ше­ствен­ники вели между собою, был не очень инте­ре­сен для чита­теля, то сде­лаем лучше, если ска­жем что-нибудь о самом Нозд­реве, кото­рому, может быть, дове­дется сыг­рать не вовсе послед­нюю роль в нашей поэме.

Лицо Нозд­рева, верно, уже сколько-нибудь зна­комо чита­телю. Таких людей при­хо­ди­лось вся­кому встре­чать немало. Они назы­ва­ются раз­бит­ными малыми, слы­вут еще в дет­стве и в школе за хоро­ших това­ри­щей и при всем том бывают весьма больно поко­ла­чи­ва­емы. В их лицах все­гда видно что-то откры­тое, пря­мое, уда­лое. Они скоро зна­ко­мятся, и не успе­ешь огля­нуться, как уже гово­рят тебе «ты». Дружбу заве­дут, кажется, навек: но все­гда почти так слу­ча­ется, что подру­жив­шийся поде­рется с ними того же вечера на дру­же­ской пирушке. Они все­гда гово­руны, кутилы, лихачи, народ вид­ный. Нозд­рев в трид­цать пять лет был таков же совер­шенно, каким был в осьм­на­дцать и два­дцать: охот­ник погу­лять. Женитьба его ничуть не пере­ме­нила, тем более что жена скоро отпра­ви­лась на тот свет, оста­вивши двух ребя­ти­шек, кото­рые реши­тельно ему были не нужны. За детьми, однако ж, при­смат­ри­вала смаз­ли­вая нянька. Дома он больше дня никак не мог уси­деть. Чут­кий нос его слы­шал за несколько десят­ков верст, где была ярмарка со вся­кими съез­дами и балами; он уж в одно мгно­ве­нье ока был там, спо­рил и заво­дил сумя­тицу за зеле­ным сто­лом, ибо имел, подобно всем тако­вым, стра­стишку к кар­тиш­кам. В кар­тишки, как мы уже видели из пер­вой главы, играл он не совсем без­грешно и чисто, зная много раз­ных пере­дер­жек и дру­гих тон­ко­стей, и потому игра весьма часто окан­чи­ва­лась дру­гою игрою: или поко­ла­чи­вали его сапо­гами, или же зада­вали пере­держку его густым и очень хоро­шим бакен­бар­дам, так что воз­вра­щался домой он ино­гда с одной только бакен­бар­дой, и то довольно жид­кой. Но здо­ро­вые и пол­ные щеки его так хорошо были сотво­рены и вме­щали в себе столько рас­ти­тель­ной силы, что бакен­барды скоро вырас­тали вновь, еще даже лучше преж­них. И что всего стран­нее, что может только на одной Руси слу­читься, он чрез несколько вре­мени уже встре­чался опять с теми при­я­те­лями, кото­рые его тузили, и встре­чался как ни в чем не бывало, и он, как гово­рится, ничего, и они ничего.

Нозд­рев был в неко­то­ром отно­ше­нии исто­ри­че­ский чело­век. Ни на одном собра­нии, где он был, не обхо­ди­лось без исто­рии. Какая-нибудь исто­рия непре­менно про­ис­хо­дила: или выве­дут его под руки из зала жан­дармы, или при­нуж­дены бывают вытол­кать свои же при­я­тели. Если же этого не слу­чится, то все-таки что-нибудь да будет такое, чего с дру­гим никак не будет: или наре­жется в буфете таким обра­зом, что только сме­ется, или про­врется самым жесто­ким обра­зом, так что нако­нец самому сде­ла­ется совестно. И наврет совер­шенно без вся­кой нужды: вдруг рас­ска­жет, что у него была лошадь какой-нибудь голу­бой или розо­вой шер­сти, и тому подоб­ную чепуху, так что слу­ша­ю­щие нако­нец все отхо­дят, про­из­несши: «Ну, брат, ты, кажется, уже начал пули лить». Есть люди, име­ю­щие стра­стишку нага­дить ближ­нему, ино­гда вовсе без вся­кой при­чины. Иной, напри­мер, даже чело­век в чинах, с бла­го­род­ною наруж­но­стию, со звез­дой на груди, будет вам жать руку, раз­го­во­рится с вами о пред­ме­тах глу­бо­ких, вызы­ва­ю­щих на раз­мыш­ле­ния, а потом, смот­ришь, тут же, пред вашими гла­зами, и нага­дит вам. И нага­дит так, как про­стой кол­леж­ский реги­стра­тор, а вовсе не так, как чело­век со звез­дой на груди, раз­го­ва­ри­ва­ю­щий о пред­ме­тах, вызы­ва­ю­щих на раз­мыш­ле­ние, так что сто­ишь только да дивишься, пожи­мая пле­чами, да и ничего более. Такую же стран­ную страсть имел и Нозд­рев. Чем кто ближе с ним схо­дился, тому он ско­рее всех наса­ли­вал: рас­пус­кал небы­лицу, глу­пее кото­рой трудно выду­мать, рас­стро­и­вал сва­дьбу, тор­го­вую сделку и вовсе не почи­тал себя вашим непри­я­те­лем; напро­тив, если слу­чай при­во­дил его опять встре­титься с вами, он обхо­дился вновь по-дру­же­ски и даже гово­рил: «Ведь ты такой под­лец, нико­гда ко мне не заедешь». Нозд­рев во мно­гих отно­ше­ниях был мно­го­сто­рон­ний чело­век, то есть чело­век на все руки. В ту же минуту он пред­ла­гал вам ехать куда угодно, хоть на край света, войти в какое хотите пред­при­я­тие, менять все что ни есть на все, что хотите. Ружье, собака, лошадь — все было пред­ме­том мены, но вовсе не с тем, чтобы выиг­рать: это про­ис­хо­дило про­сто от какой-то неуго­мон­ной юрко­сти и бой­ко­сти харак­тера. Если ему на ярмарке посчаст­ли­ви­лось напасть на про­стака и обыг­рать его, он наку­пал кучу всего, что прежде попа­да­лось ему на глаза в лав­ках: хому­тов, кури­тель­ных све­чек, плат­ков для няньки, жеребца, изюму, сереб­ря­ный руко­мой­ник, гол­ланд­ского хол­ста, кру­пи­ча­той муки, табаку, писто­ле­тов, селе­док, кар­тин, точиль­ный инстру­мент, горш­ков, сапо­гов, фаян­со­вую посуду — насколько хва­тало денег. Впро­чем, редко слу­ча­лось, чтобы это было дове­зено домой; почти в тот же день спус­ка­лось оно все дру­гому, счаст­ли­вей­шему игроку, ино­гда даже при­бав­ля­лась соб­ствен­ная трубка с кисе­том и мунд­шту­ком, а в дру­гой раз и вся чет­верня со всем: с коляс­кой и куче­ром, так что сам хозяин отправ­лялся в коро­тень­ком сюр­тучке или арха­луке искать какого-нибудь при­я­теля, чтобы пополь­зо­ваться его эки­па­жем. Вот какой был Нозд­рев! Может быть, назо­вут его харак­те­ром изби­тым, ста­нут гово­рить, что теперь нет уже Нозд­рева. Увы! неспра­вед­ливы будут те, кото­рые ста­нут гово­рить так. Нозд­рев долго еще не выве­дется из мира. Он везде между нами и, может быть, только ходит в дру­гом каф­тане; но лег­ко­мыс­ленно непро­ни­ца­тельны люди, и чело­век в дру­гом каф­тане кажется им дру­гим человеком.

Между тем три эки­пажа под­ка­тили уже к крыльцу дома Нозд­рева. В доме не было ника­кого при­го­тов­ле­ния к их при­ня­тию. Посе­ре­дине сто­ло­вой сто­яли дере­вян­ные козлы, и два мужика, стоя на них, белили стены, затя­ги­вая какую-то бес­ко­неч­ную песню; пол весь был обрыз­ган бели­лами. Нозд­рев при­ка­зал тот же час мужи­ков и козлы вон и выбе­жал в дру­гую ком­нату отда­вать пове­ле­ния. Гости слы­шали, как он зака­зы­вал повару обед; сооб­ра­зив это, Чичи­ков, начи­нав­ший уже несколько чув­ство­вать аппе­тит, уви­дел, что раньше пяти часов они не сядут за стол. Нозд­рев, воз­вра­тив­шись, повел гостей осмат­ри­вать все, что ни было у него на деревне, и в два часа с неболь­шим пока­зал реши­тельно все, так что ничего уж больше не оста­лось пока­зы­вать. Прежде всего пошли они обсмат­ри­вать конюшню, где видели двух кобыл, одну серую в ябло­ках, дру­гую кау­рую, потом гне­дого жеребца, на вид и нека­зи­стого, но за кото­рого Нозд­рев божился, что запла­тил десять тысяч.

— Десять тысяч ты за него не дал, — заме­тил зять. — Он и одной не стоит.

— Ей-богу, дал десять тысяч, — ска­зал Ноздрев.

— Ты себе можешь божиться, сколько хочешь, — отве­чал зять.

— Ну, хочешь, побьемся об заклад! — ска­зал Ноздрев.

Об заклад зять не захо­тел биться.

Потом Нозд­рев пока­зал пустые стойла, где были прежде тоже хоро­шие лошади. В этой же конюшне видели козла, кото­рого, по ста­рому пове­рью, почи­тали необ­хо­ди­мым дер­жать при лоша­дях, кото­рый, как каза­лось, был с ними в ладу, гулял под их брю­хами, как у себя дома. Потом Нозд­рев повел их гля­деть вол­чонка, быв­шего на при­вязи. «Вот вол­чо­нок! — ска­зал он. — Я его нарочно кормлю сырым мясом. Мне хочется, чтобы он был совер­шен­ным зве­рем!» Пошли смот­реть пруд, в кото­ром, по сло­вам Нозд­рева, води­лась рыба такой вели­чины, что два чело­века с тру­дом вытас­ки­вали штуку, в чем, однако ж, род­ствен­ник не пре­ми­нул усо­мниться. «Я тебе, Чичи­ков, — ска­зал Нозд­рев, — покажу отлич­ней­шую пару собак: кре­пость чер­ных мясом про­сто наво­дит изум­ле­ние, щиток — игла!» — и повел их к выстро­ен­ному очень кра­сиво малень­кому домику, окру­жен­ному боль­шим заго­ро­жен­ным со всех сто­рон дво­ром. Вошедши на двор, уви­дели там вся­ких собак, и густоп­со­вых, и чистоп­со­вых, всех воз­мож­ных цве­тов и мастей: муру­гих, чер­ных с под­па­ли­нами, полво-пегих, муруго-пегих, красно-пегих, чер­но­ухих, серо­ухих… Тут были все клички, все пове­ли­тель­ные накло­не­ния: стре­ляй, обру­гай, пор­хай, пожар, ско­сырь, чер­кай, допе­кай, при­пе­кай, северга, касатка, награда, попе­чи­тель­ница. Нозд­рев был среди их совер­шенно как отец среди семей­ства; все они, тут же пустивши вверх хво­сты, зово­мые у соба­чеев прави́лами, поле­тели прямо навстречу гостям и стали с ними здо­ро­ваться. Штук десять из них поло­жили свои лапы Нозд­реву на плеча. Обру­гай ока­зал такую же дружбу Чичи­кову и, под­няв­шись на зад­ние ноги, лиз­нул его язы­ком в самые губы, так что Чичи­ков тут же выплю­нул. Осмот­рели собак, наво­див­ших изум­ле­ние кре­по­стью чер­ных мясов, — хоро­шие были собаки. Потом пошли осмат­ри­вать крым­скую суку, кото­рая была уже сле­пая и, по сло­вам Нозд­рева, должна была скоро издох­нуть, но года два тому назад была очень хоро­шая сука; осмот­рели и суку — сука, точно, была сле­пая. Потом пошли осмат­ри­вать водя­ную мель­ницу, где недо­ста­вало порх­лицы, в кото­рую утвер­жда­ется верх­ний камень, быстро вра­ща­ю­щийся на вере­тене, — «пор­ха­ю­щий», по чуд­ному выра­же­нию рус­ского мужика.

— А вот тут скоро будет и куз­ница! — ска­зал Нозд­рев. Немного про­шедши, они уви­дели, точно, куз­ницу, осмот­рели и кузницу.

— Вот на этом поле, — ска­зал Нозд­рев, ука­зы­вая паль­цем на поле, — руса­ков такая гибель, что земли не видно; я сам сво­ими руками пой­мал одного за зад­ние ноги.

— Ну, русака ты не пой­ма­ешь рукою! — заме­тил зять.

— А вот же пой­мал, нарочно пой­мал! — отве­чал Нозд­рев — Теперь я поведу тебя посмот­реть, — про­дол­жал он, обра­ща­ясь к Чичи­кову, — гра­ницу, где окан­чи­ва­ется моя земля.

Нозд­рев повел своих гостей полем, кото­рое во мно­гих местах состо­яло из кочек. Гости должны были про­би­раться между пере­ло­гами и взбо­ро­нен­ными нивами. Чичи­ков начи­нал чув­ство­вать уста­лость. Во мно­гих местах ноги их выдав­ли­вали под собою воду, до такой сте­пени место было низко. Сна­чала они было берег­лись и пере­сту­пали осто­рожно, но потом, увидя, что это ни к чему не слу­жит, брели прямо, не раз­би­рая, где бо́льшая, а где мень­шая грязь. Про­шедши поря­доч­ное рас­сто­я­ние, уви­дели, точно, гра­ницу, состо­яв­шую из дере­вян­ного стол­бика и узень­кого рва.

— Вот гра­ница! — ска­зал Нозд­рев. — Все, что ни видишь по эту сто­рону, все это мое, и даже по ту сто­рону, весь этот лес, кото­рым вон синеет, и все, что за лесом, все мое.

— Да когда же этот лес сде­лался твоим? — спро­сил зять. — Разве ты недавно купил его? Ведь он не был твой.

— Да, я купил его недавно, — отве­чал Ноздрев.

— Когда же ты успел его так скоро купить?

— Как же, я еще тре­тьего дня купил, и дорого, черт возьми, дал.

— Да ведь ты был в то время на ярмарке.

— Эх ты, Софрон! Разве нельзя быть в одно время и на ярмарке и купить землю? Ну, я был на ярмарке, а при­каз­чик мой тут без меня и купил.

— Да, ну разве при­каз­чик! — ска­зал зять, но и тут усум­нился и пока­чал головою.

Гости воро­ти­лись тою же гад­кою доро­гою к дому. Нозд­рев повел их в свой каби­нет, в кото­ром, впро­чем, не было заметно сле­дов того, что бывает в каби­не­тах, то есть книг или бумаги; висели только сабли и два ружья — одно в три­ста, а дру­гое в восемь­сот руб­лей. Зять, осмот­ревши, пока­чал только голо­вою. Потом были пока­заны турец­кие кин­жалы, на одном из кото­рых по ошибке было выре­зано: «Мастер Саве­лий Сиби­ря­ков». Вслед за тем пока­за­лась гостям шар­манка. Нозд­рев тут же про­вер­тел пред ними кое-что. Шар­манка играла не без при­ят­но­сти, но в сре­дине ее, кажется, что-то слу­чи­лось, ибо мазурка окан­чи­ва­лась пес­нею: «Маль­бруг в поход поехал», а «Маль­бруг в поход поехал» неожи­данно завер­шался каким-то давно зна­ко­мым валь­сом. Уже Нозд­рев давно пере­стал вер­теть, но в шар­манке была одна дудка очень бой­кая, никак не хотев­шая уго­мо­ниться, и долго еще потому сви­стела она одна. Потом пока­за­лись трубки — дере­вян­ные, гли­ня­ные, пен­ко­вые, обку­рен­ные и необ­ку­рен­ные, обтя­ну­тые зам­шею и необ­тя­ну­тые, чубук с янтар­ным мунд­шту­ком, недавно выиг­ран­ный, кисет, выши­тый какою-то гра­фи­нею, где-то на поч­то­вой стан­ции влю­бив­ше­юся в него по уши, у кото­рой ручки, по сло­вам его, были самой суб­ди­тель­ной сюпер­флю, — слово, веро­ятно озна­чав­шее у него высо­чай­шую точку совер­шен­ства. Заку­сивши балы­ком, они сели за стол близ пяти часов. Обед, как видно, не состав­лял у Нозд­рева глав­ного в жизни; блюда не играли боль­шой роли: кое-что и при­го­рело, кое-что и вовсе не сва­ри­лось. Видно, что повар руко­вод­ство­вался более каким-то вдох­но­ве­ньем и клал пер­вое, что попа­да­лось под руку: стоял ли возле него перец — он сыпал перец, капу­ста ли попа­лась — совал капу­сту, пич­кал молоко, вет­чину, горох — сло­вом, катай-валяй, было бы горячо, а вкус какой-нибудь, верно, выдет. Зато Нозд­рев налег на вина: еще не пода­вали супа, он уже налил гостям по боль­шому ста­кану порт­вейна и по дру­гому госо­терна, потому что в губерн­ских и уезд­ных горо­дах не бывает про­стого сотерна. Потому Нозд­рев велел при­не­сти бутылку мадеры, лучше кото­рой не пивал сам фельд­мар­шал. Мадера, точно, даже горела во рту, ибо купцы, зная уже вкус поме­щи­ков, любив­ших доб­рую мадеру, заправ­ляли ее бес­по­щадно ромом, а иной раз вли­вали туда и цар­ской водки, в надежде, что всё выне­сут рус­ские желудки. Потом Нозд­рев велел еще при­несть какую-то осо­бен­ную бутылку, кото­рая, по сло­вам его, была и бур­го­ньон и шам­па­ньон вме­сте. Он нали­вал очень усердно в оба ста­кана, и направо и налево, и зятю и Чичи­кову; Чичи­ков заме­тил, однако же, как-то вскользь, что самому себе он не много при­бав­лял. Это заста­вило его быть осто­рож­ным, и как только Нозд­рев как-нибудь заго­ва­ри­вался или нали­вал зятю, он опро­ки­ды­вал в ту же минуту свой ста­кан в тарелку. В непро­дол­жи­тель­ном вре­мени была при­не­сена на стол ряби­новка, имев­шая, по сло­вам Нозд­рева, совер­шен­ный вкус сли­вок, но в кото­рой, к изум­ле­нию, слышна была сиву­шища во всей своей силе. Потом пили какой-то баль­зам, носив­ший такое имя, кото­рое даже трудно было при­пом­нить, да и сам хозяин в дру­гой раз назвал его уже дру­гим име­нем. Обед давно уже кон­чился, и вина были пере­про­бо­ваны, но гости всё еще сидели за сто­лом. Чичи­ков никак не хотел заго­во­рить с Нозд­ре­вым при зяте насчет глав­ного пред­мета. Все-таки зять был чело­век посто­рон­ний, а пред­мет тре­бо­вал уеди­нен­ного и дру­же­ского раз­го­вора. Впро­чем, зять вряд ли мог быть чело­ве­ком опас­ным, потому что нагру­зился, кажется, вдо­воль и, сидя на стуле, еже­ми­нутно кле­вался носом. Заме­тив и сам, что нахо­дился не в надеж­ном состо­я­нии, он стал нако­нец отпра­ши­ваться домой, но таким лени­вым и вялым голо­сом, как будто бы, по рус­скому выра­же­нию, натас­ки­вал кле­щами на лошадь хомут.

— И ни-ни! не пущу! — ска­зал Ноздрев.

— Нет, не оби­жай меня, друг мой, право, поеду гово­рил зять, — ты меня очень обидишь.

— Пустяки, пустяки! мы соору­дим сию минуту банчишку.

— Нет, соору­жай, брат, сам, а я не могу, жена будет в боль­шой пре­тен­зии, право, я дол­жен ей рас­ска­зать о ярмарке. Нужно, брат, право, нужно доста­вить ей удо­воль­ствие. Нет, ты не держи меня!

— Ну ее, жену, к..! важ­ное в самом деле дело ста­нете делать вместе!

— Нет, брат! она такая почтен­ная и вер­ная! Услуги ока­зы­вает такие… пове­ришь, у меня слезы на гла­зах. Нет, ты не держи меня; как чест­ный чело­век, поеду. Я тебя в этом уве­ряю по истин­ной совести.

— Пусть его едет, что в нем проку! — ска­зал тихо Чичи­ков Ноздреву.

— А и вправду! — ска­зал Нозд­рев. — Смерть не люблю таких рас­те­пе­лей! — и при­ба­вил вслух: — Ну, черт с тобою, поез­жай бабиться с женою, фетюк![11]

— Нет, брат, ты не ругай меня фетю­ком, — отве­чал зять, — я ей жиз­нью обя­зан. Такая, право, доб­рая, милая, такие ласки ока­зы­вает… до слез раз­би­рает; спро­сит, что видел на ярмарке нужно все рас­ска­зать, такая, право, милая.

— Ну поез­жай, ври ей чепуху! Вот кар­туз твой.

— Нет, брат, тебе совсем не сле­дует о ней так отзы­ваться; этим ты, можно ска­зать, меня самого оби­жа­ешь, она такая милая.

— Ну, так и уби­райся к ней скорее!

— Да, брат, поеду, извини, что не могу остаться. Душой рад бы был, но не могу.

Зять еще долго повто­рял свои изви­не­ния, не заме­чая, что сам уже давно сидел в бричке, давно выехал за ворота и перед ним давно были одни пустые поля. Должно думать, что жена не много слы­шала подроб­но­стей о ярмарке.

— Такая дрянь! — гово­рил Нозд­рев, стоя перед окном и глядя на уез­жав­ший эки­паж. — Вон как пота­щился! конек при­стяж­ной неду­рен, я давно хотел под­це­пить его. Да ведь с ним нельзя никак сой­титься. Фетюк, про­сто фетюк!

Засим вошли они в ком­нату. Пор­фи­рий подал свечи, и Чичи­ков заме­тил в руках хозя­ина неиз­вестно откуда взяв­шу­юся колоду карт.

— А что брат, — гово­рил Нозд­рев, при­жавши бока колоды паль­цами и несколько погнувши ее, так что трес­нула и отско­чила бумажка. — Ну, для пре­про­вож­де­ния вре­мени, держу три­ста руб­лей банку!

Но Чичи­ков при­ки­нулся, как будто и не слы­шал, о чем речь, и ска­зал, как бы вдруг припомнив:

— А! чтоб не поза­быть: у меня к тебе просьба.

— Какая?

— Дай прежде слово, что исполнишь.

— Да какая просьба?

— Ну, да уж дай слово!

— Изволь.

— Чест­ное слово?

— Чест­ное слово.

— Вот какая просьба: у тебя есть, чай, много умер­ших кре­стьян, кото­рые еще не вычерк­нуть из ревизии?

— Ну есть, а что?

— Пере­веди их на меня, на мое имя.

— А на что тебе?

— Ну да мне нужно.

— Да на что?

— Ну да уж нужно… уж это мое дело, — сло­вом, нужно.

— Ну уж, верно, что-нибудь затеял. При­знайся, что?

— Да что ж затеял? из эта­кого пустяка и зате­ять ничего нельзя.

— Да зачем же они тебе?

— Ох, какой любо­пыт­ный! ему вся­кую дрянь хоте­лось бы пощу­пать рукой, да еще и понюхать!

— Да к чему ж ты не хочешь сказать?

— Да что же тебе за при­быль знать? ну, про­сто так, при­шла фантазия.

— Так вот же: до тех пор, пока не ска­жешь, не сделаю!

— Ну вот видишь, вот уж и нечестно с твоей сто­роны: слово дал, да и на попят­ный двор.

— Ну, как ты себе хочешь, а не сде­лаю, пока не ска­жешь, на что.

«Что бы такое ска­зать ему?» — поду­мал Чичи­ков в после минут­ного раз­мыш­ле­ния объ­явил, что мерт­вые души нужны ему для при­об­ре­те­ния весу в обще­стве, что он поме­стьев боль­ших не имеет, так до того вре­мени хоть бы какие-нибудь душонки.

— Врешь, врешь! — ска­зал Нозд­рев, не давши окон­чить. — Врешь, брат!

Чичи­ков и сам заме­тил, что при­ду­мал не очень ловко и пред­лог довольно слаб.

— Ну, так я ж тебе скажу пря­мее, — ска­зал он, попра­вив­шись, — только, пожа­луй­ста, не про­го­во­рись никому. Я заду­мал жениться; но нужно тебе знать, что отец и мать неве­сты пре­ам­би­ци­оз­ные люди. Такая, право, комис­сия: не рад, что свя­зался, хотят непре­менно, чтоб у жениха было никак не меньше трех­сот душ, а так как у меня целых почти полу­то­ра­ста кре­стьян недостает…

— Ну врешь! врешь! — закри­чал опять Ноздрев.

— Ну вот уж здесь, — ска­зал Чичи­ков, — ни вот на столько не солгал, — и пока­зал боль­шим паль­цем на своем мизинце самую малень­кую часть.

— Голову ставлю, что врешь!

— Однако ж это обидно! что же я такое в самом деле! почему я непре­менно лгу?

— Ну да ведь я знаю тебя: ведь ты боль­шой мошен­ник, поз­воль мне это ска­зать тебе по дружбе! Ежели бы я был твоим началь­ни­ком, я бы тебя пове­сил на пер­вом дереве.

Чичи­ков оскор­бился таким заме­ча­нием. Уже вся­кое выра­же­ние, сколько-нибудь гру­бое или оскорб­ля­ю­щее бла­го­при­стой­ность, было ему непри­ятно. Он даже не любил допус­кать с собой ни в каком слу­чае фами­льяр­ного обра­ще­ния, разве только если особа была слиш­ком высо­кого зва­ния. И потому теперь он совер­шенно обиделся.

— Ей-богу, пове­сил бы, — повто­рил Нозд­рев, — я тебе говорю это откро­венно, не с тем чтобы тебя оби­деть, а про­сто по-дру­же­ски говорю.

— Всему есть гра­ницы, — ска­зал Чичи­ков с чув­ством досто­ин­ства. — Если хочешь поще­го­лять подоб­ными речами, так сту­пай в казармы, — и потом при­со­во­ку­пил: — Не хочешь пода­рить, так продай.

— Про­дать! Да ведь я знаю тебя, ведь ты под­лец, ведь ты дорого не дашь за них?

— Эх, да ты ведь тоже хорош! смотри ты! что они у тебя брил­ли­ан­то­вые, что ли?

— Ну, так и есть. Я уж тебя знал.

— Поми­луй, брат, что ж у тебя за жидов­ское побуж­де­ние. Ты бы дол­жен про­сто отдать мне их.

— Ну, послу­шай, чтоб дока­зать тебе, что я вовсе не какой-нибудь скал­дыр­ник, я не возьму за них ничего. Купи у меня жеребца, я тебе дам их в придачу.

— Поми­луй, на что ж мне жере­бец? — ска­зал Чичи­ков, изум­лен­ный в самом деле таким предложением.

— Как на что? да ведь я за него запла­тил десять тысяч, а тебе отдаю за четыре.

— Да на что мне жере­бец? завода я не держу.

— Да послу­шай, ты не пони­ма­ешь: ведь я с тебя возьму теперь всего только три тысячи, а осталь­ную тысячу ты можешь запла­тить мне после.

— Да не нужен мне жере­бец, Бог с ним!

— Ну, купи кау­рую кобылу.

— И кобылы не нужно.

— За кобылу и за серого коня, кото­рого ты у меня видел, возьму я с тебя только две тысячи.

— Да не нужны мне лошади.

— Ты их про­дашь, тебе на пер­вой ярмарке дадут за них втрое больше.

— Так лучше ж ты их сам про­дай, когда уве­рен, что выиг­ра­ешь втрое.

— Я знаю, что выиг­раю, да мне хочется, чтобы и ты полу­чил выгоду.

Чичи­ков побла­го­да­рил за рас­по­ло­же­ние и напря­мик отка­зался и от серого коня, и от кау­рой кобылы.

— Ну так купи собак. Я тебе про­дам такую пару, про­сто мороз по коже поди­рает! бру­да­стая, с усами, шерсть стоит вверх, как щетина. Боч­ко­ва­тость ребр уму непо­сти­жи­мая, лапа вся в комке, земли не заденет.

— Да зачем мне собаки? я не охотник.

— Да мне хочется, чтобы у тебя были собаки. Послу­шай, если уж не хочешь собак, так купи у меня шар­манку, чуд­ная шар­манка; самому, как чест­ный чело­век, обо­шлась в пол­торы тысячи. тебе отдаю за девять­сот рублей.

— Да зачем же мне шар­манка? Ведь я не немец, чтобы, тащася с ней по доро­гам, выпра­ши­вать деньги.

— Да ведь это не такая шар­манка, как носят немцы. Это орган; посмотри нарочно: вся из крас­ного дерева. Вот я тебе покажу ее еще! — Здесь Нозд­рев, схва­тивши за руку Чичи­кова, стал тащить его в дру­гую ком­нату, и как тот ни упи­рался ногами в пол и ни уве­рял, что он знает уже, какая шар­манка, но дол­жен был услы­шать еще раз, каким обра­зом поехал в поход Маль­бруг. — Когда ты не хочешь на деньги, так вот что, слу­шай: я тебе дам шар­манку и все, сколько ни есть у меня, мерт­вые души, а ты мне дай свою бричку и три­ста руб­лей придачи.

— Ну вот еще, а я‑то в чем поеду?

— Я тебе дам дру­гую бричку. Вот пой­дем в сарай, я тебе покажу ее! Ты ее только пере­кра­сишь, и будет чудо бричка.

«Эк его неуго­мон­ный бес как обуял!» — поду­мал про себя Чичи­ков и решился во что бы то ни стало отде­латься от вся­ких бри­чек, шар­ма­нок и всех воз­мож­ных собак, несмотря на непо­сти­жи­мую уму боч­ко­ва­тость ребр и ком­кость лап.

— Да ведь бричка, шар­манка и мерт­вые души, все вместе!

— Не хочу, — ска­зал еще раз Чичиков.

— Отчего ж ты не хочешь?

— Оттого, что про­сто не хочу, да и полно.

— Экой ты, право, такой! с тобой, как я вижу, нельзя, как водится между хоро­шими дру­зьями и това­ри­щами, такой, право!.. Сей­час видно, что дву­лич­ный человек!

— Да что же я, дурак, что ли? ты посуди сам: зачем же при­об­ре­тать вещь, реши­тельно для меня ненужную?

— Ну уж, пожа­луй­ста, не говори. Теперь я очень хорошо тебя знаю. Такая, право, рака­лия! Ну, послу­шай, хочешь мет­нем бан­чик? Я поставлю всех умер­ших на карту, шар­манку тоже.

— Ну, решаться в банк, зна­чит под­вер­гаться неиз­вест­но­сти, — гово­рил Чичи­ков и между тем взгля­нул искоса на быв­шие в руках у него карты. Обе талии ему пока­за­лись очень похо­жими на искус­ствен­ные, и самый крап гля­дел весьма подозрительно.

— Отчего ж неиз­вест­но­сти? — ска­зал Нозд­рев. — Ника­кой неиз­вест­но­сти! будь только на твоей сто­роне сча­стие, ты можешь выиг­рать чер­тову про­пасть. Вон она! экое сча­стье! — гово­рил он, начи­ная метать для воз­буж­де­ния задору. — Экое сча­стье! экое сча­стье! вон: так и коло­тит! вот та про­кля­тая девятка, на кото­рой я все про­са­дил! Чув­ство­вал, что про­даст, да уже, зажму­рив глаза, думаю себе: «Черт тебя побери, про­да­вай, проклятая!»

Когда Нозд­рев это гово­рил, Пор­фи­рий при­нес бутылку. Но Чичи­ков отка­зался реши­тельно как играть, так и пить.

— Отчего ж ты не хочешь играть? — ска­зал Ноздрев.

— Ну оттого, что не рас­по­ло­жен. Да, при­знаться ска­зать, а вовсе не охот­ник играть.

— Отчего ж не охотник?

Чичи­ков пожал пле­чами и прибавил:

— Потому что не охотник.

— Дрянь же ты!

— Что ж делать? так Бог создал.

— Фетюк про­сто! Я думал было прежде, что ты хоть сколько-нибудь поря­доч­ный чело­век, а ты ника­кого не пони­ма­ешь обра­ще­ния. С тобой никак нельзя гово­рить, как с чело­ве­ком близ­ким… ника­кого пря­мо­ду­шия, ни искрен­но­сти! совер­шен­ный Соба­ке­вич, такой подлец!

— Да за что же ты бра­нишь меня? Вино­ват разве я, что не играю? Про­дай мне душ одних, если уж ты такой чело­век, что дро­жишь из-за этого вздору.

— Черта лысого полу­чишь! хотел было, даром хотел отдать, но теперь вот не полу­чишь же! Хоть три цар­ства давай, не отдам. Такой шиль­ник, печ­ник гад­кий! С этих пор с тобой ника­кого дела не хочу иметь. Пор­фи­рий, сту­пай скажи конюху, чтобы не давал овса лоша­дям его, пусть их едят одно сено.

Послед­него заклю­че­ния Чичи­ков никак не ожидал.

— Лучше б ты мне про­сто на глаза не пока­зы­вался! — ска­зал Ноздрев.

Несмотря, однако ж, на такую раз­молвку, гость и хозяин поужи­нали вме­сте, хотя на этот раз не сто­яло на столе ника­ких вин с затей­ли­выми име­нами. Тор­чала одна только бутылка с какие-то кипр­ским, кото­рое было то, что назы­вают кис­ля­тина во всех отно­ше­ниях. После у ужина Нозд­рев ска­зал Чичи­кову, отведя его в боко­вую ком­нату, где была при­го­тов­лена для него постель:

— Вот тебе постель! Не хочу и доб­рой ночи желать тебе!

Чичи­ков остался по уходе Нозд­рева в самом непри­ят­ном рас­по­ло­же­нии духа. Он внут­ренно доса­до­вал на себя, бра­нил себя за то, что к нему заехал и поте­рял даром время Но еще более бра­нил себя за то, что заго­во­рил с ним о деле, посту­пил неосто­рожно, как ребе­нок, как дурак: ибо дело совсем не такого роду, чтобы быть вве­рену Нозд­реву… Нозд­рев чело­век-дрянь, Нозд­рев может наврать, при­ба­вить, рас­пу­стить черт знает что, вый­дут еще какие-нибудь сплетни — нехо­рошо, нехо­рошо. «Про­сто дурак я». — гово­рил он сам себе. Ночь спал он очень дурно. Какие-то малень­кие пре­бой­кие насе­ко­мые кусали его нестер­пимо больно, так что он всей гор­стью скреб по уязв­лен­ному месту, при­го­ва­ри­вая: «А, чтоб вас черт побрал вме­сте с Нозд­ре­вым!» Проснулся он ран­ним утром. Пер­вым делом его было, надевши халат и сапоги, отпра­виться через двор в конюшню при­ка­зать Сели­фану сей же час закла­ды­вать бричку. Воз­вра­ща­ясь через двор, он встре­тился с Нозд­ре­вым, кото­рый был также в халате, с труб­кою в зубах.

Нозд­рев при­вет­ство­вал его по-дру­же­ски и спро­сил, каково ему спалось.

— Так себе, — отве­чал Чичи­ков весьма сухо.

— А я, брат, — гово­рил Нозд­рев, — такая мер­зость лезла всю ночь, что гнусно рас­ска­зы­вать, и во рту после вче­раш­него точно эскад­рон пере­но­че­вал. Пред­ставь: сни­лось, что меня высекли, ей-ей! и, вооб­рази, кто? Вот ни за что не уга­да­ешь: штабс-рот­мистр Поце­луев вме­сте с Кувшинниковым.

«Да, — поду­мал про себя Чичи­ков, — хорошо бы, если б тебя ото­драли наяву».

— Ей-богу! да пре­больно! Проснулся: черт возьми, в самом деле что-то поче­сы­ва­ется, — верно, ведьмы блохи. Ну, ты сту­пай теперь оде­вайся, я к тебе сей­час приду. Нужно только руг­нуть под­леца приказчика.

Чичи­ков ушел в ком­нату одеться и умыться. Когда после того вышел он в сто­ло­вую, там уже стоял на столе чай­ный при­бор с бутыл­кою рома. В ком­нате были следы вче­раш­него обеда и ужина; кажется, поло­вая щетка не при­тро­ги­ва­лась вовсе. На полу валя­лись хлеб­ные крохи, а табач­ная зола видна даже была на ска­терти. Сам хозяин, не замед­лив­ший скоро войти, ничего не имел у себя под хала­том, кроме откры­той груди, на кото­рой росла какая-то борода. Держа в руке чубук и при­хле­бы­вая из чашки, он был очень хорош для живо­писца, не любя­щего страх гос­под при­ли­зан­ных и зави­тых, подобно цирюль­ным вывес­кам, или выстри­жен­ных под гребенку.

— Ну, так как же дума­ешь? — ска­зал Нозд­рев, немного помол­чавши. — Не хочешь играть на души?

— Я уже ска­зал тебе, брат, что не играю; купить — изволь, куплю.

— Про­дать я не хочу, это будет не по-при­я­тель­ски. Я не стану сни­мать плевы с черт знает чего. В бан­тик — дру­гое дело. Про­ки­нем хоть талию!

— Я уж ска­зал, что нет.

— А меняться не хочешь?

— Не хочу.

— Ну, послу­шай, сыг­раем в шашки, выиг­ра­ешь — твои все. Ведь у меня много таких, кото­рых нужно вычерк­нуть из реви­зии. Эй, Пор­фи­рий, при­неси-ка сюда шашечницу.

— Напра­сен труд, я не буду играть.

— Да ведь это не в банк; тут ника­кого не может быть сча­стия или фальши: все ведь от искус­ства; я даже тебя пред­ва­ряю, что я совсем не умею играть, разве что-нибудь мне дашь вперед.

«Сем-ка я, — поду­мал про себя Чичи­ков, — сыг­раю с ним в шашки! В шашки игры­вал я недурно, а на штуки ему здесь трудно подняться».

— Изволь, так и быть, в шашки сыграю.

— Души идут в ста рублях!

— Зачем же? довольно, если пой­дут в пятидесяти.

— Нет, что ж за куш пять­де­сят? Лучше ж в эту сумму я включу тебе какого-нибудь щенка сред­ней руки или золо­тую печатку к часам.

— Ну, изволь! — ска­зал Чичиков.

— Сколько же ты мне дашь впе­ред? — ска­зал Ноздрев.

— Это с какой стати? Конечно, ничего.

— По край­ней мере пусть будут мои два хода.

— Не хочу, я сам плохо играю.

— Знаем мы вас, как вы плохо игра­ете! — ска­зал Нозд­рев, высту­пая шашкой.

— Дав­ненько не брал я в руки шашек! — гово­рил Чичи­ков, подви­гая тоже шашку.

— Знаем мы вас, как вы плохо игра­ете! — ска­зал Нозд­рев, высту­пая шашкой.

— Дав­ненько не брал я в руки шашек! — гово­рил Чичи­ков, подви­гая шашку.

— Знаем мы вас, как вы плохо игра­ете! — ска­зал Нозд­рев, подви­гая шашку, да в то же самое время подви­нул обшла­гом рукава и дру­гую шашку.

— Дав­ненько не брал я в руки!.. Э, э! это, брат, что? отсади-ка ее назад! — гово­рил Чичиков.

— Кого?

— Да шашку-то, — ска­зал Чичи­ков и в то же время уви­дел перед самым носом своим дру­гую, кото­рая, как каза­лось, про­би­ра­лась в дамки; откуда она взя­лась это один только Бог знал. — Нет, — ска­зал Чичи­ков, вставши из-за стола, — с тобой нет ника­кой воз­мож­но­сти играть! Этак не ходят, по три шашки вдруг!

— Отчего ж по три? Это по ошибке. Одна подви­ну­лась неча­янно, я ее ото­двину, изволь.

— А дру­гая-то откуда взялась?

— Какая другая?

— А вот эта, что про­би­ра­ется в дамки?

— Вот тебе на, будто не помнишь!

— Нет, брат, я все ходы счи­тал и все помню; ты ее только теперь при­строил. Ей место вон где!

— Как, где место? — ска­зал Нозд­рев, покрас­невши. — Да, ты, брат, как я вижу, сочинитель!

— Нет, брат, это, кажется, ты сочи­ни­тель, да только неудачно.

— За кого ж ты меня почи­та­ешь? — гово­рил Нозд­рев. — Стану я разве плутоватать?

— Я тебя ни за кого не почи­таю, но только играть с этих пор нико­гда не буду.

— Нет, ты не можешь отка­заться, — гово­рил Нозд­рев, горя­чась, — игра начата!

— Я имею право отка­заться, потому что ты не так игра­ешь, как при­лично чест­ному человеку.

— Нет, врешь, ты этого не можешь сказать!

— Нет, брат, сам ты врешь!

— Я не плу­то­вал, а ты отка­заться не можешь, ты дол­жен кон­чить партию!

— Этого ты меня не заста­вишь сде­лать, — ска­зал Чичи­ков хлад­но­кровно и, подо­шедши к доске, сме­шал шашки.

Нозд­рев вспых­нул и подо­шел к Чичи­кову так близко, что тот отсту­пил шага два назад.

— Я тебя заставлю играть! Это ничего, что ты сме­шал шашки, я помню все ходы. Мы их поста­вим опять так, как были.

— Нет, брат, дело кон­чено, я с тобою не стану играть.

— Так ты не хочешь играть?

— Ты сам видишь, что с тобою нет воз­мож­но­сти играть.

— Нет, скажи напря­мик, ты не хочешь играть? — гово­рил Нозд­рев, под­сту­пая еще ближе.

— Не хочу! — ска­зал Чичи­ков и под­нес, однако ж, обе руки на вся­кий слу­чай поближе к лицу, ибо дело ста­но­ви­лось в самом деле жарко.

Эта предо­сто­рож­ность была весьма у места, потому что Нозд­рев раз­мах­нулся рукой… и очень бы могло статься, что одна из при­ят­ных и пол­ных щек нашего героя покры­лась бы несмы­ва­е­мым бес­че­стием; но, счаст­ливо отведши удар, он схва­тил Нозд­рева за обе задор­ные его руки и дер­жал его крепко.

— Пор­фи­рий, Пав­лушка! — кри­чал Нозд­рев в бешен­стве, поры­ва­ясь вырваться.

Услыша эти слова, Чичи­ков, чтобы не сде­лать дво­ро­вых людей сви­де­те­лями соблаз­ни­тель­ной сцены и вме­сте с тем чув­ствуя, что дер­жать Нозд­рева было бес­по­лезно, выпу­стил его руки. В это самое время вошел Пор­фи­рий и с ним Пав­лушка, парень дюжий, с кото­рым иметь дело было совсем невыгодно.

— Так ты не хочешь окан­чи­вать пар­тии? — гово­рил Нозд­рев. — Отве­чай мне напрямик!

— Пар­тии нет воз­мож­но­сти окан­чи­вать, — гово­рил Чичи­ков и загля­нул в окно. Он уви­дел свою бричку, кото­рая сто­яла совсем гото­вая, а Сели­фан ожи­дал, каза­лось, мано­ве­ния, чтобы под­ка­тить под крыльцо, но из ком­наты не было ника­кой воз­мож­но­сти выбраться: в две­рях сто­яли два дюжих кре­пост­ных дурака.

— Так ты не хочешь докан­чи­вать пар­тии? — повто­рил Нозд­рев с лицом, горев­шим, как в огне.

— Если бы ты играл, как при­лично чест­ному чело­веку. Но теперь не могу.

— А! так ты не можешь, под­лец! когда уви­дел, что не твоя берет, так и не можешь! Бейте его! — кри­чал он исступ­ленно, обра­тив­шись к Пор­фи­рию и Пав­лушке, а сам схва­тил в руку череш­не­вый чубук. Чичи­ков стал бле­ден как полотно. Он хотел что-то ска­зать, но чув­ство­вал, что губы его шеве­ли­лись без звука.

— Бейте его! — кри­чал Нозд­рев, поры­ва­ясь впе­ред с череш­не­вым чубу­ком, весь в жару, в поту, как будто под­сту­пал под непри­ступ­ную кре­пость. — Бейте его! — кри­чал он таким же голо­сом, как во время вели­кого при­ступа кри­чит сво­ему взводу: «Ребята, впе­ред!» какой-нибудь отча­ян­ный пору­чик, кото­рого взбал­мош­ная храб­рость уже при­об­рела такую извест­ность, что дается нароч­ный при­каз дер­жать его за руки во время горя­чих дел. Но пору­чик уже почув­ство­вал бран­ный задор, все пошло кру­гом в голове его; перед ним носится Суво­ров, он лезет на вели­кое дело. «Ребята, впе­ред!» — кри­чит он, поры­ва­ясь, не помыш­ляя, что вре­дит уже обду­ман­ному плану общего при­ступа, что мил­ли­оны ружей­ных дул выста­ви­лись в амбра­зуры непри­ступ­ных, ухо­дя­щих за-облака кре­пост­ных стен, что взле­тит, как пух, на воз­дух его бес­силь­ный взвод и что уже сви­щет роко­вая пуля, гото­вясь захлоп­нуть его крик­ли­вую глотку. Но если Нозд­рев выра­зил собою под­сту­пив­шего под кре­пость отча­ян­ного, поте­ряв­ше­гося пору­чика, то кре­пость, на кото­рую он шел, никак не была похожа на непри­ступ­ную. Напро­тив, кре­пость чув­ство­вала такой страх, что душа ее спря­та­лась в самые пятки. Уже стул, кото­рым он взду­мал было защи­щаться, был вырван кре­пост­ными людьми из рук его, уже, зажму­рив глаза, ни жив ни мертв, он гото­вился отве­дать чер­кес­ского чубука сво­его хозя­ина, и бог знает чего бы ни слу­чи­лось с ним; но судь­бам угодно было спа­сти бока, плеча и все бла­го­вос­пи­тан­ные части нашего героя. Неожи­дан­ным обра­зом звяк­нули вдруг, как с обла­ков, задре­без­жав­шие звуки коло­коль­чика, раз­дался ясно стук колес под­ле­тев­шей к крыльцу телеги, и ото­зва­лись даже в самой ком­нате тяже­лый храп и тяж­кая одышка раз­го­ря­чен­ных коней оста­но­вив­шейся тройки. Все невольно гля­нули в окно: кто-то, с усами, в полу­во­ен­ном сюр­туке, выле­зал из телеги. Осве­до­мив­шись в перед­ней, вошел он в ту самую минуту, когда Чичи­ков не успел еще опом­ниться от сво­его страха и был в самом жал­ком поло­же­нии, в каком когда-либо нахо­дился смертный.

— Поз­вольте узнать, кто здесь гос­по­дин Нозд­рев? — ска­зал незна­ко­мец, посмот­ревши в неко­то­ром недо­уме­нии на Нозд­рева, кото­рый стоял с чубу­ком в руке, и на Чичи­кова, кото­рый едва начи­нал оправ­ляться от сво­его невы­год­ного положения.

— Поз­вольте прежде узнать, с кем имею честь гово­рить? — ска­зал Нозд­рев, под­ходя к нему ближе.

— Капи­тан-исправ­ник.

— А что вам угодно?

— Я при­е­хал вам объ­явить сооб­щен­ное мне изве­ще­ние, что вы нахо­ди­тесь под судом до вре­мени окон­ча­ния реше­ния по вашему делу.

— Что за вздор, по какому делу? — ска­зал Ноздрев.

— Вы были заме­шаны в исто­рию, по слу­чаю нане­се­ния поме­щику Мак­си­мову лич­ной обиды роз­гами в пья­ном виде.

— Вы врете! я и в глаза не видал поме­щика Максимова!

— Мило­сти­вый госу­дарь! поз­вольте вам доло­жить, что я офи­цер. Вы можете это ска­зать вашему слуге, а не мне!

Здесь Чичи­ков, не дожи­да­ясь, что будет отве­чать на это Нозд­рев, ско­рее за шапку да по-за спи­ною капи­тана-исправ­ника выскольз­нул на крыльцо, сел в бричку и велел Сели­фану пого­нять лоша­дей во весь дух.

Глава пятая

Герой наш трух­нул, однако ж, поряд­ком. Хотя бричка мча­лась во всю про­па­щую и деревня Нозд­рева давно унес­лась из вида, закрыв­шись полями, отло­го­стями и при­гор­ками, но он все еще погля­ды­вал назад со стра­хом, как бы ожи­дая, что вот-вот нале­тит погоня. Дыха­ние его пере­во­ди­лось с тру­дом, и когда он попро­бо­вал при­ло­жить руку к сердцу, то почув­ство­вал, что оно билось, как пере­пелка в клетке. «Эк какую баню задал! смотри ты какой!» Тут много было посу­лено Нозд­реву вся­ких нелег­ких и силь­ных жела­ний; попа­лись даже и нехо­ро­шие слова. Что ж делать? Рус­ский чело­век, да еще и в серд­цах. К тому ж дело было совсем нешу­точ­ное. «Что ни говори, — ска­зал он сам в себе, — а не подо­спей капи­тан-исправ­ник, мне бы, может быть, не далось бы более и на свет Божий взгля­нуть! Про­пал бы, как вол­дырь на воде, без вся­кого следа, не оста­вивши потом­ков, не доста­вив буду­щим детям ни состо­я­ния, ни чест­ного имени!» Герой наш очень забо­тился о своих потомках.

«Экой сквер­ный барин! — думал про себя Сели­фан. — Я еще не видал такого барина. То есть плю­нуть бы ему за это! Ты лучше чело­веку не дай есть, а коня ты дол­жен кор­мить, потому что конь любит овес. Это его про­до­воль­ство: что, при­ме­ром, нам кошт, то для него овес, он его продовольство».

Кони тоже, каза­лось, думали невы­годно об Нозд­реве: не только гне­дой и Засе­да­тель, но и сам чуба­рый был не в духе. Хотя ему на часть и доста­вался все­гда овес потуже и Сели­фан не иначе всы­пал ему в корыто, как ска­завши прежде: «Эх ты, под­лец!» — но, однако ж, это все-таки был овес, а не про­стое сено, он жевал его с удо­воль­ствием и часто засо­вы­вал длин­ную морду свою в корытца к това­ри­щам поот­ве­дать, какое у них было про­до­воль­ствие, особ­ливо когда Сели­фана не было в конюшне, но теперь одно сено… нехо­рошо; все были недовольны.

Но скоро все недо­воль­ные были пре­рваны среди изли­я­ний своих вне­зап­ным и совсем неожи­дан­ным обра­зом. Все, не исклю­чая и самого кучера, опом­ни­лись и очну­лись только тогда, когда на них наска­кала коляска с шесте­ри­ком коней и почти над голо­вами их раз­да­лися крик сидев­ших в коляске дам, брань и угрозы чужого кучера: «Ах ты мошен­ник эда­кой; ведь я тебе кри­чал в голос: сво­ра­чи­вай, ворона, направо! Пьян ты, что ли?» Сели­фан почув­ство­вал свою оплош­ность, но так как рус­ский чело­век не любит сознаться перед дру­гим, что он вино­ват, то тут же вымол­вил он, при­оса­нясь: «А ты что так рас­ска­кался? глаза-то свои в кабаке зало­жил, что ли?» Вслед за сим он при­нялся отса­жи­вать назад бричку, чтобы высво­бо­диться таким обра­зом из чужой упряжи, но не тут-то было, все пере­пу­та­лось. Чуба­рый с любо­пыт­ством обню­хи­вал новых своих при­я­те­лей, кото­рые очу­ти­лись по обеим сто­ро­нам его. Между тем сидев­шие в коляске дамы гля­дели на все это с выра­же­нием страха в лицах. Одна была ста­руха, дру­гая моло­день­кая, шест­на­дца­ти­лет­няя, с золо­ти­стыми воло­сами весьма ловко и мило при­гла­жен­ными на неболь­шой головке. Хоро­шень­кий овал лица ее круг­лился, как све­жень­кое яичко, и, подобно ему, белел какою-то про­зрач­ною белиз­ною, когда све­жее, только что сне­сен­ное, оно дер­жится про­тив света в смуг­лых руках испы­ту­ю­щей его ключ­ницы и про­пус­кает сквозь себя лучи сия­ю­щего солнца; ее тонень­кие ушки также скво­зили, рдея про­ни­кав­шим их теп­лым све­том. При этом испуг в откры­тых, оста­но­вив­шихся устах, на гла­зах слезы — все это в ней было так мило, что герой наш гля­дел на нее несколько минут, не обра­щая ника­кого вни­ма­ния на про­ис­шед­шую кутерьму между лошадьми и куче­рами. «Отса­жи­вай, что ли, ниже­го­род­ская ворона!» — кри­чал чужой кучер. Сели­фан потя­нул пово­дья назад, чужой кучер сде­лал то же, лошади несколько попя­ти­лись назад и потом опять сшиб­лись, пере­сту­пивши постромки. При этом обсто­я­тель­стве чуба­рому коню так понра­ви­лось новое зна­ком­ство, что он никак не хотел выхо­дить из колеи, в кото­рую попал непред­ви­ден­ными судь­бами, и, поло­живши свою морду на шею сво­его нового при­я­теля, каза­лось, что-то нашеп­ты­вал ему в самое ухо, веро­ятно, чепуху страш­ную, потому что при­ез­жий бес­пре­станно встря­хи­вал ушами.

На такую сумя­тицу успели, однако ж, собраться мужики из деревни, кото­рая была, к сча­стию, непо­да­леку. Так как подоб­ное зре­лище для мужика сущая бла­го­дать, все равно что для немца газеты или клуб, то скоро около эки­пажа нако­пи­лась их без­дна, и в деревне оста­лись только ста­рые бабы да малые ребята. Постромки отвя­зали; несколько тыч­ков чуба­рому коню в морду заста­вали его попя­титься; сло­вом, их раз­роз­нили и раз­вели. Но досада ли, кото­рую почув­ство­вали при­ез­жие кони за то, что раз­лу­чили их с при­я­те­лями, или про­сто дурь, только, сколько ни хле­стал их кучер, они не дви­га­лись и сто­яли как вко­пан­ные. Уча­стие мужи­ков воз­росло до неве­ро­ят­ной сте­пени Каж­дый напе­ре­рыв совался с сове­том: «Сту­пай, Андрюшка, про­веди-ка ты при­стяж­ного, что с пра­вой сто­роны, а дядя Митяй пусть сядет вер­хом на корен­ного! Садись, дядя Митяй!» Сухо­ща­вый и длин­ный дядя Митяй с рыжей боро­дой взо­брался на корен­ного коня и сде­лался похо­жим на дере­вен­скую коло­кольню, или, лучше, на крю­чок, кото­рым достают воду в колод­цах. Кучер уда­рил по лоша­дям, но не тут-то было, ничего не посо­бил дядя Митяй. «Стой, стой! — кри­чали мужики. — Садись-ка ты, дядя Митяй, на при­стяж­ную, а на корен­ную пусть сядет дядя Миняй!» Дядя Миняй, широ­ко­пле­чий мужик с чер­ною, как уголь, боро­дою и брю­хом, похо­жим на тот испо­лин­ский само­вар, в кото­ром варится сби­тень для всего про­зяб­нув­шего рынка, с охо­тою сел на корен­ного, кото­рый чуть не при­гнулся под ним до земли. «Теперь дело пой­дет! — кри­чали мужики. — Нака­ли­вай, нака­ли­вай его! при­шпан­дорь кну­том вон того, того, соло­вого, что он горя­чится, как кора­мора!»[12] Но, уви­девши, что дело не шло и не помогло ника­кое нака­ли­ва­нье, дядя Митяй и дядя Миняй сели оба на корен­ного, а на при­стяж­ного поса­дили Андрюшку. Нако­нец, кучер, поте­рявши тер­пе­ние, про­гнал и дядю Митяя и дядю Миняя, и хорошо сде­лал, потому что от лоша­дей пошел такой пар, как будто бы они отхва­тали не пере­водя духа стан­цию. Он дал им минуту отдох­нуть, после чего они пошли сами собою. Во все про­дол­же­ние этой про­делки Чичи­ков гля­дел очень вни­ма­тельно на моло­день­кую незна­комку. Он пытался несколько раз с нею заго­во­рить, но как-то не при­шлось так. А между тем дамы уехали, хоро­шень­кая головка с тонень­кими чер­тами лица и тонень­ким ста­ном скры­лась, как что-то похо­жее на виде­нье, и опять оста­лась дорога, бричка, тройка зна­ко­мых чита­телю лоша­дей, Сели­фан, Чичи­ков, гладь и пустота окрест­ных полей. Везде, где бы ни было в жизни, среди ли черст­вых, шеро­хо­вато-бед­ных и неопрятно-плес­не­ве­ю­щих низ­мен­ных рядов ее, или среди одно­об­разно-хлад­ных и скучно-опрят­ных сосло­вий выс­ших, везде хоть раз встре­тится на пути чело­веку явле­нье, не похо­жее на все то, что слу­ча­лось ему видеть дотоле, кото­рое хоть раз про­бу­дит в нем чув­ство, не похо­жее на те, кото­рые суж­дено ему чув­ство­вать всю жизнь. Везде попе­рек каким бы ни было печа­лям, из кото­рых пле­тется жизнь наша, весело про­мчится бли­ста­ю­щая радость, как ино­гда бле­стя­щий эки­паж с золо­той упря­жью, кар­тин­ными конями и свер­ка­ю­щим блес­ком сте­кол вдруг неожи­данно про­не­сется мимо какой-нибудь заглох­нув­шей бед­ной дере­вушки, не видав­шей ничего, кроме сель­ской телеги, и долго мужики стоят, зевая, с откры­тыми ртами, не наде­вая шапок, хотя давно уже унесся и про­пал из виду див­ный эки­паж. Так и блон­динка тоже вдруг совер­шенно неожи­дан­ным обра­зом пока­за­лась в нашей пове­сти и так же скры­лась. Попа­дись на ту пору вме­сто Чичи­кова какой-нибудь два­дца­ти­лет­ний юноша, гусар ли он, сту­дент ли он, или про­сто только что начав­ший жиз­нен­ное поприще, — и Боже! чего бы не просну­лось, не заше­ве­ли­лось, не заго­во­рило в нем! Долго бы стоял он бес­чув­ственно на одном месте, впе­ривши бес­смыс­ленно очи в даль, поза­быв и дорогу, и все ожи­да­ю­щие впе­реди выго­воры, и рас­пе­ка­нья за про­мед­ле­ние, поза­быв и себя, и службу, и мир, и все, что ни есть в мире.

Но герой наш уже был сред­них лет и осмот­ри­тельно-охла­жден­ного харак­тера. Он тоже заду­мался и думал, но поло­жи­тель­нее, не так без­от­четны и даже отча­сти очень осно­ва­тельны были его мысли. «Слав­ная бабешка! — ска­зал он, открывши таба­керку и поню­хавши табаку. — Но ведь что, глав­ное, в ней хорошо? Хорошо то, что она сей­час только, как видно, выпу­щена из какого-нибудь пан­си­она или инсти­тута, что в ней, как гово­рится, нет еще ничего бабьего, то есть именно того, что у них есть самого непри­ят­ного. Она теперь как дитя, все в ней про­сто, она ска­жет, что ей взду­ма­ется, засме­ется, где захо­чет засме­яться. Из нее все можно сде­лать, она может быть чудо, а может выйти и дрянь, и выдет дрянь! Вот пусть-на только за нее при­мутся теперь маменьки и тетушки. В один год так ее напол­нят вся­ким бабьем, что сам род­ной отец не узнает. Откуда возь­мется и наду­тость, и чопор­ность, ста­нет воро­чаться по вытвер­жен­ным настав­ле­ниям, ста­нет ломать голову и при­ду­мы­вать, с кем, и как, и сколько нужно гово­рить, как на кого смот­реть, вся­кую минуту будет бояться, чтобы не ска­зать больше, чем нужно, запу­та­ется нако­нец сама, и кон­чится тем, что ста­нет нако­нец врать всю жизнь, и выдет про­сто черт знает что!» Здесь он несколько вре­мени помол­чал и потом при­ба­вил: «А любо­пытно бы знать, чьих она? что, как ее отец? бога­тый ли поме­щик почтен­ного нрава, или про­сто бла­го­мыс­ля­щий чело­век с капи­та­лом, при­об­ре­тен­ным на службе? Ведь если, поло­жим, этой девушке да при­дать тыся­чо­нок две­сти при­да­ного, из нее бы мог выйти очень, очень лако­мый кусо­чек. Это бы могло соста­вить, так ска­зать, сча­стье поря­доч­ного чело­века». Две­сти тыся­чо­нок так при­вле­ка­тельно стали рисо­ваться в голове его, что он внут­ренно начал доса­до­вать на самого себя, зачем в про­дол­же­ние хло­потни около эки­па­жей не раз­ве­дал от форей­тора или кучера, кто такие были про­ез­жа­ю­щие. Скоро, однако ж, пока­зав­ша­яся деревня Соба­ке­вича рас­се­яла его мысли и заста­вила их обра­титься к сво­ему посто­ян­ному предмету.

Деревня пока­за­лась ему довольно велика; два леса, бере­зо­вый и сос­но­вый, как два крыла, одно тем­нее, дру­гое свет­лее, были у ней справа и слева; посреди вид­нелся дере­вян­ный дом с мезо­ни­ном, крас­ной кры­шей и тем­ными или, лучше, дикими сте­нами, — дом вроде тех, как у нас строят для воен­ных посе­ле­ний и немец­ких коло­ни­стов. Было заметно, что при постройке его зод­чий бес­пре­станно боролся со вку­сом хозя­ина. Зод­чий был педант и хотел сим­мет­рии, хозяин — удоб­ства и, как видно, вслед­ствие того зако­ло­тил на одной сто­роне все отве­ча­ю­щие окна и про­вер­тел на место их одно малень­кое, веро­ятно пона­до­бив­ше­еся для тем­ного чулана. Фрон­тон тоже никак не при­шелся посреди дома, как ни бился архи­тек­тор, потому что хозяин при­ка­зал одну колонну сбоку выки­нуть, и оттого очу­ти­лось не четыре колонны, как было назна­чено, а только три. Двор окру­жен был креп­кою и непо­мерно тол­стою дере­вян­ною решет­кой. Поме­щик, каза­лось, хло­по­тал много о проч­но­сти. На конюшни, сараи и кухни были упо­треб­лены пол­но­вес­ные и тол­стые бревна, опре­де­лен­ные на веко­вое сто­я­ние. Дере­вен­ские избы мужи­ков тож сруб­лены были на диво: не было кир­чё­ных стен, рез­ных узо­ров и про­чих затей, но все было при­гнано плотно и как сле­дует. Даже коло­дец был обде­лан в такой креп­кий дуб, какой идет только на мель­ницы да на корабли. Сло­вом, все, на что ни гля­дел он, было упо­ри­сто, без пошатки, в каком-то креп­ком и неук­лю­жем порядке. Подъ­ез­жая к крыльцу, заме­тил он выгля­нув­шие из окна почти в одно время два лица: жен­ское, в венце, узкое, длин­ное, как огу­рец, и муж­ское, круг­лое, широ­кое, как мол­да­ван­ские тыквы, назы­ва­е­мые гор­лян­ками, изо кото­рых делают на Руси бала­лайки, двух­струн­ные лег­кие бала­лайки, красу и потеху ухват­ли­вого два­дца­ти­лет­него парня, мигача и щеголя, и под­ми­ги­ва­ю­щего и посви­сты­ва­ю­щего на бело­гру­дых и бело­шей­ных девиц, собрав­шихся послу­шать его тихо­струн­ного трень­ка­нья. Выгля­нувши, оба лица в ту же минуту спря­та­лись. На крыльцо вышел лакей в серой куртке с голу­бым сто­я­чим ворот­ни­ком и ввел Чичи­кова в сени, куда вышел уже сам хозяин. Уви­дев гостя, он ска­зал отры­ви­сто: «Прошу» — и повел его во внут­рен­ние жилья.

Когда Чичи­ков взгля­нул искоса на Соба­ке­вича, он ему на этот раз пока­зался весьма похо­жим на сред­ней вели­чины мед­ведя. Для довер­ше­ние сход­ства фрак на нем был совер­шенно мед­ве­жьего цвета, рукава длинны, пан­та­лоны длинны, ступ­нями сту­пал он и вкривь и вкось и насту­пал бес­пре­станно на чужие ноги. Цвет лица имел кале­ный, горя­чий, какой бывает на мед­ном пятаке. Известно, что есть много на свете таких лиц, над отдел­кою кото­рых натура недолго муд­рила, не упо­треб­ляла ника­ких мел­ких инстру­мен­тов, как-то: напиль­ни­ков, бурав­чи­ков и про­чего, но про­сто рубила со сво­его плеча: хва­тила топо­ром раз — вышел нос, хва­тила в дру­гой — вышли губы, боль­шим свер­лом ковыр­нула глаза и, не обскоб­ливши, пустила на свет, ска­завши: «Живет!» Такой же самый креп­кий и на диво ста­чен­ный образ был у Соба­ке­вича: дер­жал он его более вниз, чем вверх, шеей не воро­чал вовсе и в силу такого непо­во­рота редко гля­дел на того, с кото­рым гово­рил, но все­гда или на угол печки, или на дверь. Чичи­ков еще раз взгля­нул на него искоса, когда про­хо­дили они сто­ло­вую: мед­ведь! совер­шен­ный мед­ведь! Нужно же такое стран­ное сбли­же­ние: его даже звали Михай­лом Семе­но­ви­чем. Зная при­вычку его насту­пать на ноги, он очень осто­рожно пере­дви­гал сво­ими и давал ему дорогу впе­ред. Хозяин, каза­лось, сам чув­ство­вал за собою этот грех и тот же час спро­сил: «Не побес­по­коил ли я вас?» Но Чичи­ков побла­го­да­рил, ска­зав, что еще не про­изо­шло ника­кого беспокойства.

Вошел в гости­ную, Соба­ке­вич пока­зал на кресла, ска­завши опять: «Прошу!» Садясь, Чичи­ков взгля­нул на стены и на висев­шие на них кар­тины. На кар­ти­нах все были молодцы, всё гре­че­ские пол­ко­водцы, гра­ви­ро­ван­ные во весь рост: Мав­ро­кор­дато в крас­ных пан­та­ло­нах и мун­дире, с очками на носу, Миа­ули, Канами. Все эти герои были с такими тол­стыми ляж­ками и неслы­хан­ными усами, что дрожь про­хо­дила по телу. Между креп­кими гре­ками, неиз­вестно каким обра­зом и для чего, поме­стился Баг­ра­тион, тощий, худень­кий, с малень­кими зна­ме­нами и пуш­ками внизу и в самых узень­ких рам­ках. Потом опять сле­до­вала геро­иня гре­че­ская Бобе­лина, кото­рой одна нога каза­лась больше всего туло­вища тех щего­лей, кото­рые напол­няют нынеш­ние гости­ные. Хозяин, будучи сам чело­век здо­ро­вый и креп­кий, каза­лось, хотел, чтобы и ком­нату его укра­шали тоже люди креп­кие и здо­ро­вые. Возле Бобе­лины, у самого окна, висела клетка, из кото­рой гля­дел дрозд тем­ного цвета с белыми кра­пин­ками, очень похо­жий тоже на Соба­ке­вича. Гость и хозяин не успели помол­чать двух минут, как дверь в гости­ной отво­ри­лась и вошла хозяйка, дама весьма высо­кая, в чепце с лен­тами, пере­кра­шен­ными домаш­нею крас­кою. Вошла она сте­пенно, держа голову прямо, как пальма.

— Это моя Фео­ду­лия Ива­новна! — ска­зал Собакевич.

Чичи­ков подо­шел к ручке Фео­ду­лии Ива­новны, кото­рую она почти впих­нула ему в губы, при­чем он имел слу­чай заме­тить, что руки были вымыты огу­реч­ным рассолом.

— Душенька, реко­мен­дую тебе, — про­дол­жал Соба­ке­вич, — Павел Ива­но­вич Чичи­ков! У губер­на­тора и почт­мей­стера имел честь познакомиться.

Фео­ду­лия Ива­новна попро­сила садиться, ска­завши тоже: «Прошу!» — и сде­лав дви­же­ние голо­вою, подобно актри­сам, пред­став­ля­ю­щим коро­лев. Затем она усе­лась на диване, накры­лась своим мери­но­со­вым плат­ком и уже не двиг­нула более ни гла­зом, ни бровью.

Чичи­ков опять под­нял глаза вверх и опять уви­дел Канари с тол­стыми ляж­ками и нескон­ча­е­мыми усами, Бобе­лину и дрозда в клетке.

Почти в тече­ние целых пяти минут все хра­нили мол­ча­ние; раз­да­вался только стук, про­из­во­ди­мый носом дрозда о дерево дере­вян­ной клетки, на дне кото­рой удил он хлеб­ные зер­нышки. Чичи­ков еще раз оки­нул ком­нату, и все, что в ней ни было, — все было прочно, неук­люже в высо­чай­шей сте­пени и имело какое-то стран­ное сход­ство с самим хозя­и­ном дома; в углу гости­ной сто­яло пуза­тое оре­хо­вое бюро на пре­не­ле­пых четы­рех ногах, совер­шен­ный мед­ведь. Стол, кресла, сту­лья — все было самого тяже­лого и бес­по­кой­ного свой­ства, — сло­вом, каж­дый пред­мет, каж­дый стул, каза­лось, гово­рил: «И я тоже Соба­ке­вич!» или: «И я тоже очень похож на Собакевича!»

— Мы об вас вспо­ми­нали у пред­се­да­теля палаты, у Ивана Гри­го­рье­вича, — ска­зал нако­нец Чичи­ков, видя, что никто не рас­по­ла­га­ется начи­нать раз­го­вора, — в про­шед­ший чет­верг. Очень при­ятно про­вели там время.

— Да, я не был тогда у пред­се­да­теля, — отве­чал Собакевич.

— А пре­крас­ный человек!

— Кто такой? — ска­зал Соба­ке­вич, глядя на угол печи.

— Пред­се­да­тель.

— Ну, может быть, это вам так пока­за­лось: он только что масон, а такой дурак, какого свет не производил.

Чичи­ков немного оза­да­чился таким отча­сти рез­ким опре­де­ле­нием, но потом, попра­вив­шись, продолжал:

— Конечно, вся­кий чело­век не без сла­бо­стей, но зато губер­на­тор какой пре­вос­ход­ный человек!

— Губер­на­тор пре­вос­ход­ный человек?

— Да, не правда ли?

— Пер­вый раз­бой­ник в мире!

— Как, губер­на­тор раз­бой­ник? — ска­зал Чичи­ков и совер­шенно не мог понять, как губер­на­тор мог попасть в раз­бой­ники. — При­зна­юсь, этого я бы никак не поду­мал, — про­дол­жал он. — Но поз­вольте, однако же, заме­тить: поступки его совер­шенно не такие, напро­тив, ско­рее даже мяг­ко­сти в нем много. — Тут он при­вел в дока­за­тель­ство даже кошельки, выши­тые его соб­ствен­ными руками, и ото­звался с похва­лою об лас­ко­вом выра­же­нии лица его.

— И лицо раз­бой­ни­чье! — ска­зал Соба­ке­вич. — Дайте ему только нож да выпу­стите его на боль­шую дорогу — заре­жет, за копейку заре­жет! Он да еще вице-губер­на­тор — это Гога и Магога!

«Нет, он с ними не в ладах, — поду­мал про себя Чичи­ков. — А вот заго­ворю я с ним о поли­цей­мей­стере: он, кажется, друг его».

— Впро­чем, что до меня, — ска­зал он, — мне, при­зна­юсь, более всех нра­вится поли­цей­мей­стер. Какой-то эта­кой харак­тер пря­мой, откры­тый; в лице видно что-то простосердечное.

— Мошен­ник! — ска­зал Соба­ке­вич очень хлад­но­кровно, — про­даст, обма­нет, еще и пообе­дает с вами! Я их знаю всех: это всё мошен­ники, весь город там такой: мошен­ник на мошен­нике сидит и мошен­ни­ком пого­няет. Все хри­сто­про­давцы. Один там только и есть поря­доч­ный чело­век: про­ку­рор; да и тот, если ска­зать правду, свинья.

После таких похваль­ных, хотя несколько крат­ких био­гра­фий Чичи­ков уви­дел, что о дру­гих чинов­ни­ках нечего упо­ми­нать и вспом­нил, что Соба­ке­вич не любил ни о ком хорошо отзываться.

— Что ж, душенька, пой­дем обе­дать, — ска­зала Соба­ке­вичу его супруга.

— Прошу! — ска­зал Собакевич.

Засим, подо­шевши к столу, где была закуска, гость и хозяин выпили как сле­дует по рюмке водки, заку­сили, как заку­сы­вает вся про­стран­ная Рос­сия по горо­дам и дерев­ням, то есть вся­кими соле­но­стями и иными воз­буж­да­ю­щими бла­го­да­тями, и потекли все в сто­ло­вую; впе­реди их, как плав­ный гусь, понес­лась хозяйка. Неболь­шой стол был накрыт на четыре при­бора. На чет­вер­тое место яви­лась очень скоро, трудно ска­зать утвер­ди­тельно, кто такая, дама или девица, род­ствен­ница, домо­водка или про­сто про­жи­ва­ю­щая в доме: что-то без чепца, около трид­цати лет, в пест­ром платке. Есть лица, кото­рые суще­ствуют на свете не как пред­мет, а как посто­рон­ние кра­пинки или пят­нышки на пред­мете. Сидят они на том же месте, оди­на­ково дер­жат голову, их почти готов при­нять за мебель и дума­ешь, что отроду еще не выхо­дило слово из таких уст; а где-нибудь в деви­чьей или в кла­до­вой ока­жется про­сто: ого-го!

— Щи, моя душа, сего­дня очень хороши! — ска­зал Соба­ке­вич, хлеб­нувши щей и отва­ливши себе с блюда огром­ный кусок няни, извест­ного блюда, кото­рое пода­ется к щам и состоит из бара­ньего желудка, начи­нен­ного греч­не­вой кашей, моз­гом и нож­ками. — Эда­кой няни, — про­дол­жал он, обра­тив­шись к Чичи­кову, — вы не будете есть в городе, там вам черт знает что подадут!

— У губер­на­тора, однако ж, неду­рен стол, — ска­зал Чичиков.

— Да зна­ете ли, из чего это все гото­вится? вы есть не ста­нете, когда узнаете.

— Не знаю, как при­го­тов­ля­ется, об этом я не могу судить, но сви­ные кот­леты и раз­вар­ная рыба были превосходны.

— Это вам так пока­за­лось. Ведь я знаю, что они на рынке поку­пают. Купит вон тот кана­лья повар, что выучился у фран­цуза, кота, обде­рет его, да и подает на стол вме­сто зайца.

— Фу! какую ты непри­ят­ность гово­ришь, — ска­зала супруга Собакевича.

— А что ж, душенька, так у них дела­ется, я не вино­ват, так у них у всех дела­ется. Все что ни есть ненуж­ного, что Акулька у нас бро­сает, с поз­во­ле­ния ска­зать, в помой­ную лохань, они его в суп! да в суп! туда его!

— Ты за сто­лом все­гда эда­кое рас­ска­жешь! — воз­ра­зила опять супруга Собакевича.

— Что ж, душа моя, — ска­зал Соба­ке­вич, — если б я сам это делал, но я тебе прямо в глаза скажу, что я гадо­стей не стану есть. Мне лягушку хоть саха­ром облепи, не возьму ее в рот, и уст­рицы тоже не возьму: я знаю, на что уст­рица похожа. Возь­мите барана, — про­дол­жал он, обра­ща­ясь к Чичи­кову, — это бара­ний бок с кашей! Это не те фри­касе, что дела­ются на бар­ских кух­нях из бара­нины, какая суток по четыре на рынке валя­ется! Это все выду­мали док­тора немцы да фран­цузы, я бы их пере­ве­шал за это! Выду­мали диету, лечить голо­дом! Что у них немец­кая жид­кост­ная натура, так они вооб­ра­жают, что и с рус­ским желуд­ком сла­дят! Нет, это все не то, это всё выдумки, это всё… — Здесь Соба­ке­вич даже сер­дито пока­чал голо­вою. — Тол­куют: про­све­ще­нье, про­све­ще­нье, а это про­све­ще­нье — фук! Ска­зал бы и дру­гое слово, да вот только что за сто­лом непри­лично. У меня не так. У меня когда сви­нина — всю сви­нью давай на стол, бара­нина — всего барана тащи, гусь — всего гуся! Лучше я съем двух блюд, да съем в меру, как душа тре­бует. — Соба­ке­вич под­твер­дил это делом: он опро­ки­нул поло­вину бара­ньего бока к себе на тарелку, съел все, обгрыз, обсо­сал до послед­ней косточки.

«Да, — поду­мал Чичи­ков, — у этого губа не дура».

— У меня не так, — гово­рил Соба­ке­вич, выти­рая сал­фет­кою руки, — у меня не так, как у какого-нибудь Плюш­кина: восемь­сот душ имеет, а живет и обе­дает хуже моего пастуха!

— Кто такой этот Плюш­кин? — спро­сил Чичиков.

— Мошен­ник, — отве­чал Соба­ке­вич. — Такой скряга, какого вооб­ра­зитъ трудно. В тюрьме колод­ники лучше живут, чем он: всех людей пере­мо­рил голодом.

— Вправду! — под­хва­тил с уча­стием Чичи­ков. — И вы гово­рите, что у него, точно, люди уми­рают в боль­шом количестве?

— Как мухи мрут.

— Неужели как мухи! А поз­вольте спро­сить, как далеко живет он от вас?

— В пяти верстах.

— В пяти вер­стах! — вос­клик­нул Чичи­ков и даже почув­ство­вал неболь­шое сер­деч­ное бие­ние. — Но если выехать из ваших ворот, это будет направо или налево?

— Я вам даже не сове­тую дороги знать к этой собаке! — ска­зал Соба­ке­вич. — Изви­ни­тель­ней схо­дить в какое-нибудь непри­стой­ное место, чем к нему.

— Нет, я спро­сил не для каких-либо, а потому только, что инте­ре­су­юсь позна­нием вся­кого рода мест, — отве­чал на это Чичиков.

За бара­ньим боком после­до­вали ватрушки, из кото­рых каж­дая была гораздо больше тарелки, потом индюк ростом в теленка, наби­тый вся­ким доб­ром: яйцами, рисом, печен­ками и невесть чем, что все ложи­лось комом в желудке. Этим обед и кон­чился; но когда встали из-за стола, Чичи­ков почув­ство­вал в себе тяже­сти на целый пуд больше. Пошли в гости­ную, где уже очу­ти­лось на блю­дечке варе­нье — ни груша, ни слива, ни иная ягода, до кото­рого, впро­чем, не дотро­ну­лись ни гость, ни хозяин. Хозяйка вышла, с тем чтобы накласть его и на дру­гие блю­дечки. Вос­поль­зо­вав­шись ее отсут­ствием, Чичи­ков обра­тился к Соба­ке­вичу, кото­рый, лежа в крес­лах, только покрях­ты­вал после такого сыт­ного обеда и изда­вал ртом какие-то невнят­ные звуки, кре­стясь и закры­вая поми­нутно его рукою. Чичи­ков обра­тился к нему с такими словами:

— Я хотел было пого­во­рить с вами об одном дельце.

— Вот еще варе­нье, — ска­зала хозяйка, воз­вра­ща­ясь с блю­деч­ком, — редька, варен­ная в меду!

— А вот мы его после! — ска­зал Соба­ке­вич. — Ты сту­пай теперь в свою ком­нату, мы с Пав­лом Ива­но­ви­чем ски­нем фраки, маленько приотдохнем!

Хозяйка уже изъ­явила было готов­ность послать за пухо­ви­ками и подуш­ками, но хозяин ска­зал: «Ничего, мы отдох­нем в крес­лах», — и хозяйка ушла.

Соба­ке­вич слегка при­на­гнул голову, при­го­тов­ля­ясь слы­шать, в чем было дельце.

Чичи­ков начал как-то очень отда­ленно, кос­нулся вообще всего рус­ского госу­дар­ства и ото­звался с боль­шою похва­лою об его про­стран­стве, ска­зал, что даже самая древ­няя рим­ская монар­хия не была так велика, и ино­странцы спра­вед­ливо удив­ля­ются… Соба­ке­вич все слу­шал, накло­нивши голову. И что по суще­ству­ю­щим поло­же­ниям этого госу­дар­ства, в славе кото­рому нет рав­ного, ревиз­ские души, окон­чивши жиз­нен­ное поприще, чис­лятся, однако ж, до подачи новой ревиз­ской сказки наравне с живыми, чтоб таким обра­зом не обре­ме­нить при­сут­ствен­ные места мно­же­ством мелоч­ных и бес­по­лез­ных спра­вок и не уве­ли­чить слож­ность и без того уже весьма слож­ного госу­дар­ствен­ного меха­низма… Соба­ке­вич все слу­шал, накло­нивши голову, — и что, однако же, при всей спра­вед­ли­во­сти этой меры она бывает отча­сти тягостна для мно­гих вла­дель­цев, обя­зы­вая их взно­сить подати так, как бы за живой пред­мет, и что он, чув­ствуя ува­же­ние лич­ное к нему, готов бы даже отча­сти при­нять на себя эту дей­стви­тельно тяже­лую обя­зан­ность. Насчет глав­ного пред­мета Чичи­ков выра­зился очень осто­рожно: никак не назвал души умер­шими, а только несуществующими.

Соба­ке­вич слу­шал все по-преж­нему, нагнувши голову, и хоть бы что-нибудь похо­жее на выра­же­ние пока­за­лось на лице его. Каза­лось, в этом теле совсем не было души, или она у него была, но вовсе не там, где сле­дует, а, как у бес­смерт­ного кощея, где-то за горами и закрыта такою тол­стою скор­лу­пою, что все, что ни воро­ча­лось на дне ее, не про­из­во­дило реши­тельно ника­кого потря­се­ния на поверхности.

— Итак?.. — ска­зал Чичи­ков, ожи­дая не без неко­то­рого вол­не­ния ответа.

— Вам нужно мерт­вых душ? — спро­сил Соба­ке­вич очень про­сто, без малей­шего удив­ле­ния, как бы речь шла о хлебе.

— Да, — отве­чал Чичи­ков и опять смяг­чил выра­же­ние, при­ба­вивши: — несуществующих.

— Най­дутся, почему не быть… — ска­зал Собакевич.

— А если най­дутся, то вам, без сомне­ния… будет при­ятно от них избавиться?

— Извольте, я готов про­дать, — ска­зал Соба­ке­вич, уже несколько при­под­нявши голову и смек­нувши, что покуп­щик, верно, дол­жен иметь здесь какую-нибудь выгоду.

«Черт возьми, — поду­мал Чичи­ков про себя, — этот уж про­дает прежде, чем я заик­нулся!» — и про­го­во­рил вслух:

— А, напри­мер, как же цена? хотя, впро­чем, это такой пред­мет… что о цене даже странно…

— Да чтобы не запра­ши­вать с вас лиш­него, по сту руб­лей за штуку! — ска­зал Собакевич.

— По сту! — вскри­чал Чичи­ков, рази­нув рот и погля­девши ему в самые глаза, не зная, сам ли он ослы­шался, или язык Соба­ке­вича по своей тяже­лой натуре, не так пово­ро­тив­шись, бряк­нул вме­сто одного дру­гое слово.

— Что ж, разве это для вас дорого? — про­из­нес Соба­ке­вич и потом при­ба­вил: — А какая бы, однако ж, ваша цена?

— Моя цена! Мы, верно, как-нибудь ошиб­лись или не пони­маем друг друга, поза­были, в чем состоит пред­мет. Я пола­гаю с своей сто­роны, положа на руку на сердце: по восьми гри­вен за душу, это самая крас­ная цена!

— Эк куда хва­тили — по восьми гривенок!

— Что ж, по моему суж­де­нию, как я думаю, больше нельзя.

— Ведь я про­даю не лапти.

— Однако ж согла­си­тесь сами: ведь это тоже и не люди.

— Так вы дума­ете, сыщете такого дурака, кото­рый бы вам про­дал по дву­гри­вен­ному ревиз­скую душу?

— Но поз­вольте: зачем вы их назы­ва­ете ревиз­скими, ведь души-то самые давно уже умерли, остался один неося­за­е­мый чув­ствами звук. Впро­чем, чтобы не вхо­дить в даль­ней­шие раз­го­воры по этой части, по пол­тора рубли, извольте, дам, а больше не могу.

— Стыдно вам и гово­рить такую сумму! вы тор­гуй­тесь, гово­рите насто­я­щую цену!

— Не могу, Михаил Семе­но­вич, поверьте моей сове­сти, не могу: чего уж невоз­можно сде­лать, того невоз­можно сде­лать, — гово­рил Чичи­ков, однако ж по пол­тинке еще прибавил.

— Да чего вы ску­пи­тесь? — ска­зал Соба­ке­вич. — Право, недо­рого! Дру­гой мошен­ник обма­нет вас, про­даст вам дрянь, а не души; а у меня что ядре­ный орех, все на отбор: не масте­ро­вой, так иной какой-нибудь здо­ро­вый мужик. Вы рас­смот­рите: вот, напри­мер, карет­ник Михеев! ведь больше ника­ких эки­па­жей и не делал, как только рес­сор­ные. И не то, как бывает мос­ков­ская работа, что на один час, — проч­ность такая, сам и обо­бьет, и лаком покроет!

Чичи­ков открыл рот, с тем чтобы заме­тить, что Михе­ева, однако же, давно нет на свете; но Соба­ке­вич вошел, как гово­рится, в самую силу речи, откуда взя­лась рысь и дар слова:

— А Пробка Сте­пан, плот­ник? я голову про­за­кла­дую, если вы где сыщете такого мужика. Ведь что за силища была! Служи он в гвар­дии, ему бы бог знает что дали, трех аршин с верш­ком ростом!

Чичи­ков опять хотел заме­тить, что и Пробки нет на свете; но Соба­ке­вича, как видно, про­несло: поли­лись такие потоки речей, что только нужно было слушать:

— Милуш­кин, кир­пич­ник! мог поста­вить печь в каком угодно доме. Мак­сим Телят­ни­ков, сапож­ник: что шилом коль­нет, то и сапоги, что сапоги, то и спа­сибо, и хоть бы в рот хмель­ного. А Ере­мей Соро­ко­плё­хин! да этот мужик один ста­нет за всех, в Москве тор­го­вал, одного оброку при­но­сил по пяти­сот руб­лей. Ведь вот какой народ! Это не то, что вам про­даст какой-нибудь Плюшкин.

— Но поз­вольте, — ска­зал нако­нец Чичи­ков, изум­лен­ный таким обиль­ным навод­не­нием речей, кото­рым, каза­лось, и конца не было, — зачем вы исчис­ля­ете все их каче­ства, ведь в них толку теперь нет ника­кого, ведь это все народ мерт­вый. Мерт­вым телом хоть забор под­пи­рай, гово­рит пословица.

— Да, конечно, мерт­вые, — ска­зал Соба­ке­вич, как бы оду­мав­шись и при­пом­нив, кто они в самом деле были уже мерт­вые, а потом при­ба­вил: — Впро­чем, и то ска­зать что из этих людей, кото­рые чис­лятся теперь живу­щими? Что это за люди? мухи, а не люди.

— Да все же они суще­ствуют, а это ведь мечта.

— Ну нет, не мечта! Я вам доложу, каков был Михеев, так вы таких людей не сыщете: маши­нища такая, что в эту ком­нату не вой­дет; нет, это не мечта! А в пле­чи­щах у него была такая силища, какой нет у лошади; хотел бы я знать, где бы вы в дру­гом месте нашли такую мечту!

Послед­ние слова он уже ска­зал, обра­тив­шись к висев­шим на стене порт­ре­там Баг­ра­ти­она и Коло­ко­трони, как обык­но­венно слу­ча­ется с раз­го­ва­ри­ва­ю­щими, когда один из них вдруг, неиз­вестно почему, обра­тится не к тому лицу, к кото­рому отно­сятся слова, а к какому-нибудь неча­янно при­шед­шему тре­тьему, даже вовсе незна­ко­мому, от кото­рого знает, что не услы­шит ни ответа, ни мне­ния, ни под­твер­жде­ния, но на кото­рого, однако ж, так устре­мит взгляд, как будто при­зы­вает его в посред­ники; и несколько сме­шав­шийся в первую минуту незна­ко­мец не знает, отве­чать ли ему на то дело, о кото­ром ничего не слы­шал, или так посто­ять, соблюдши над­ле­жа­щее при­ли­чие, и потом уже уйти прочь.

— Нет, больше двух руб­лей я не могу дать, — ска­зал Чичиков.

— Извольте, чтоб не пре­тен­до­вали на меня, что дорого запра­ши­ваю и не хочу сде­лать вам ника­кого одол­же­ния, извольте — по семи­де­сяти пяти руб­лей за душу, только ассиг­на­ци­ями, право только для знакомства!

«Что он в самом деле, — поду­мал про себя Чичи­ков, — за дурака, что ли, при­ни­мает меня?» — и при­ба­вил потом вслух:

— Мне странно, право: кажется, между нами про­ис­хо­дит какое-то теат­раль­ное пред­став­ле­ние или коме­дия. иначе я не могу себе объ­яс­нить… Вы, кажется, чело­век довольно умный, вла­де­ете све­де­ни­ями обра­зо­ван­но­сти. Ведь пред­мет про­сто фу-фу. Что ж он стоит? кому нужен?

— Да вот вы же поку­па­ете, стало быть нужен.

Здесь Чичи­ков заку­сил губу и не нашелся, что отве­чать. Он стал было гово­рить про какие-то обсто­я­тель­ства фамиль­ные и семей­ствен­ные, но Соба­ке­вич отве­чал просто:

— Мне не нужно знать, какие у вас отно­ше­ния; я в дела фамиль­ные не меша­юсь, это ваше дело. Вам пона­до­би­лись души, я и про­даю вам, и будете рас­ка­и­ваться, что не купили.

— Два руб­лика, — ска­зал Чичиков.

— Эк, право, затвер­дила сорока Якова одно про вся­кого, как гово­рит посло­вица; как нала­дили на два, так не хотите с них и съе­хать. Вы давайте насто­я­щую цену!

«Ну, уж черт его побери, — поду­мал про себя Чичи­ков, — по пол­тине ему при­бавлю, собаке, на орехи!»

— Извольте, по пол­тине прибавлю.

— Ну, извольте, и я вам скажу тоже мое послед­нее слово: пять­де­сят руб­лей! Право, убы­ток себе, дешевле нигде не купите такого хоро­шего народа!

«Экой кулак!» — ска­зал про себя Чичи­ков и потом про­дол­жал вслух с неко­то­рою досадою:

— Да что в самом деле… как будто точно сурьез­ное дело; да я в дру­гом месте нипо­чем возьму. Еще мне вся­кий с охо­той сбу­дет их, чтобы только поско­рей изба­виться. Дурак разве ста­нет дер­жать их при себе и пла­тить за них подати!

— Но зна­ете ли, что такого рода покупки, я это говорю между нами, по дружбе, не все­гда поз­во­ли­тельны, и рас­скажи я или кто иной — такому чело­веку не будет ника­кой дове­рен­но­сти отно­си­тельно кон­трак­тов или вступ­ле­ния в какие-нибудь выгод­ные обязательства.

«Вишь, куды метит, под­лец!» — поду­мал Чичи­ков и тут же про­из­нес с самым хлад­но­кров­ным видом:

— Как вы себе хотите, я поку­паю не для какой-либо надоб­но­сти, как вы дума­ете, а так, по наклон­но­сти соб­ствен­ных мыс­лей. Два с пол­ти­ною не хотите — прощайте!

«Его не собьешь, непо­дат­лив!» — поду­мал Собакевич.

— Ну, бог с вами, давайте по трид­цати и берите их себе!

— Нет, я вижу, вы не хотите про­дать, прощайте!

— Поз­вольте, поз­вольте! — ска­зал Соба­ке­вич, не выпус­кая его руки и насту­пив ему на ногу, ибо герой наш поза­был побе­речься, в нака­за­нье за что дол­жен был заши­петь и под­ско­чить на одной ноге.

— Прошу про­ще­нья! я, кажется, вас побес­по­коил. Пожа­луйте, сади­тесь сюда! Прошу! — Здесь он уса­дил его в кресла с неко­то­рою даже лов­ко­стию, как такой мед­ведь, кото­рый уже побы­вал в руках, умеет и пере­вер­ты­ваться, и делать раз­ные штуки на вопросы: «А покажи, Миша, как бабы парятся» или: «А как, Миша, малые ребята горох крадут?»

— Право, я напрасно время трачу, мне нужно спешить.

— Поси­дите одну мину­точку, я вам сей­час скажу одно при­ят­ное для вас слово. — Тут Соба­ке­вич под­сел поближе и ска­зал ему тихо на ухо, как будто сек­рет: — Хотите угол?

— То есть два­дцать пять руб­лей? Ни, ни, ни, даже чет­верти угла не дам, копейки не прибавлю.

Соба­ке­вич замол­чал. Чичи­ков тоже замол­чал. Минуты две дли­лось мол­ча­ние. Баг­ра­тион с орли­ным носом гля­дел со стены чрез­вы­чайно вни­ма­тельно на эту покупку.

— Какая ж ваша будет послед­няя цена? — ска­зал нако­нец Собакевич.

— Два с полтиною.

— Право у вас душа чело­ве­че­ская все равно что паре­ная репа. Уж хоть по три рубли дайте!

— Не могу.

— Ну, нечего с вами делать, извольте! Убы­ток, да нрав такой соба­чий: не могу не доста­вить удо­воль­ствия ближ­нему. Ведь, я чай, нужно и куп­чую совер­шить, чтоб все было в порядке.

— Разу­ме­ется.

— Ну вот то-то же, нужно будет ехать в город.

Так совер­ши­лось дело. Оба решили, что зав­тра же быть в городе и упра­виться с куп­чей кре­по­стью. Чичи­ков попро­сил спи­сочка кре­стьян. Соба­ке­вич согла­сился охотно и тут же, подо­шед к бюро, соб­ствен­но­ручно при­нялся выпи­сы­вать всех не только поименно, но даже с озна­че­нием похваль­ных качеств.

А Чичи­ков от нечего делать занялся, нахо­дясь позади рас­смат­ри­ва­ньем всего про­стор­ного его оклада. Как взгля­нул он на его спину, широ­кую, как у вят­ских при­зе­ми­стых лоша­дей, и на ноги его, похо­див­шие на чугун­ные тумбы, кото­рые ста­вят на тро­туа­рах, не мог не вос­клик­нуть внут­ренно: «Эк награ­дил-то тебя Бог! вот уж точно, как гово­рят, неладно скроен, да крепко сшит!.. Родился ли ты уж так мед­ве­дем, или омед­ве­дила тебя захо­луст­ная жизнь, хлеб­ные посевы, возня с мужи­ками, и ты чрез них сде­лался то, что назы­вают чело­век-кулак? Но нет: я думаю, ты все был бы тот же, хотя бы даже вос­пи­тали тебя по моде, пустили бы в ход и жил бы ты в Петер­бурге, а не в захо­лу­стье. Вся раз­ница в том, что теперь ты упи­шешь пол­ба­ра­ньего бока с кашей, заку­сивши ватруш­кою в тарелку, а тогда бы ты ел какие-нибудь кот­летки с трю­фе­лями. Да вот теперь у тебя под вла­стью мужики: ты с ними в ладу и, конечно, их не оби­дишь, потому что они твои, тебе же будет хуже; а тогда бы у тебя были чинов­ники, кото­рых бы ты сильно пощел­ки­вал, смек­нувши, что они не твои же кре­пост­ные, или гра­бил бы ты казну! Нет, кто уж кулак, тому не разо­гнуться в ладонь! А разо­гни кулаку один или два пальца, выдет еще хуже. Попро­буй он слегка вер­ху­шек какой-нибудь науки, даст он знать потом, занявши место повид­нее всем тем, кото­рые в самом деле узнали какую-нибудь науку. Да еще, пожа­луй, ска­жет потом: „Дай-ка себя покажу!“ Да такое выду­мает муд­рое поста­нов­ле­ние, что мно­гим при­дется солоно… Эх, если бы все кулаки!..»

— Готова записка, — ска­зал Соба­ке­вич, оборотившись.

— Готова? Пожа­луйте ее сюда! — Он про­бе­жал ее гла­зами и поди­вился акку­рат­но­сти и точ­но­сти: не только было обсто­я­тельно про­пи­сано ремесло, зва­ние, лета и семей­ное состо­я­ние, но даже на полях нахо­ди­лись осо­бен­ные отметки насчет пове­де­ния, трез­во­сти, — сло­вом, любо было глядеть.

— Теперь пожа­луйте же зада­то­чек, — ска­зал Собакевич.

— К чему же вам зада­то­чек? Вы полу­чите в городе за одним разом все деньги.

— Все, зна­ете, так уж водится, — воз­ра­зил Собакевич.

— Не знаю, как вам дать, я не взял с собою денег. Да, вот десять руб­лей есть.

— Что же десять! Дайте по край­ней мере хоть пятьдесят!

Чичи­ков стал было отго­ва­ри­ваться, что нет; но Соба­ке­вич так ска­зал утвер­ди­тельно, что у него есть деньги, что он вынул еще бумажку, сказавши:

— Пожа­луй, вот вам еще пят­на­дцать, итого два­дцать. Пожа­луйте только расписку.

— Да на что ж вам расписка?

— Все, зна­ете, лучше рас­писку. Не ровен час, все может случиться.

— Хорошо, дайте же сюда деньги!

— На что ж деньги? У меня вот они в руке! как только напи­шете рас­писку, в ту же минуту.

— Да поз­вольте, как же мне писать рас­писку? прежде нужно видеть деньги.

Чичи­ков выпу­стил из рук бумажки Соба­ке­вичу, кото­рый, при­бли­зив­шись к столу и накрывши их паль­цами левой руки, дру­гою напи­сал на лос­кутке бумаги, что зада­ток два­дцать пять руб­лей госу­дар­ствен­ными ассиг­на­ци­ями за про­дан­ные души полу­чил сполна. Напи­савши записку, он пере­смот­рел еще раз ассигнации.

— Бумажка-то ста­рень­кая! — про­из­нес он, рас­смат­ри­вая одну из них на свете, — немножко разо­рвана, ну да между при­я­те­лями нечего на это глядеть.

«Кулак, кулак! — поду­мал про себя Чичи­ков, — да еще и бес­тия в придачу!»

— А жен­ского пола не хотите?

— Нет, благодарю.

— Я бы недо­рого и взял. Для зна­ком­ства по руб­лику за штуку.

— Нет, в жен­ском поле не нуждаюсь.

— Ну, когда не нуж­да­е­тесь, так нечего и гово­рить. На вкусы нет закона: кто любит попа, а кто попа­дью, гово­рит пословица.

— Еще я хотел вас попро­сить, чтобы эта сделка оста­лась между нами, — гово­рил Чичи­ков, прощаясь.

— Да уж само собою разу­ме­ется. Тре­тьего сюда нечего мешать; что по искрен­но­сти про­ис­хо­дит между корот­кими дру­зьями, то должно остаться во вза­им­ной их дружбе. Про­щайте! Бла­го­дарю, что посе­тили; прошу и впредь не забы­вать: коли выбе­рется сво­бод­ный часик, при­ез­жайте пообе­дать, время про­ве­сти. Может быть, опять слу­чится услу­жить чем-нибудь друг другу.

«Да, как бы не так! — думал про себя Чичи­ков, садясь. в бричку. — По два с пол­ти­ною содрал за мерт­вую душу, чер­тов кулак!»

Он был недо­во­лен пове­де­нием Соба­ке­вича. Все-таки, как бы то ни было, чело­век зна­ко­мый, и у губер­на­тора, и у поли­цей­мей­стера вида­лись, а посту­пил как бы совер­шенно чужой, за дрянь взял деньги! Когда бричка выехала со двора, он огля­нулся назад и уви­дел, что Соба­ке­вич все еще стоял на крыльце и, как каза­лось, при­гля­ды­вался, желая знать, куда гость поедет.

— Под­лец, до сих пор еще стоит! — про­го­во­рил он сквозь зубы и велел Сели­фану, пово­ро­тивши к кре­стьян­ским избам, отъ­е­хать таким обра­зом, чтобы нельзя было видеть эки­пажа со сто­роны гос­под­ского двора. Ему хоте­лось заехать к Плюш­кину, у кото­рого, по сло­вам Соба­ке­вича, люди уми­рали, как мухи, но не хоте­лось, чтобы Соба­ке­вич знал про это. Когда бричка была уже на конце деревни, он подо­звал к себе пер­вого мужика, кото­рый, попавши где-то на дороге пре­тол­стое бревно, тащил его на плече, подобно неуто­ми­мому мура­вью, к себе в избу.

— Эй, борода! а как про­ехать отсюда к Плюш­кину, так чтоб не мимо гос­под­ского дома?

Мужик, каза­лось, затруд­нился сим вопросом.

— Что ж, не знаешь?

— Нет, барин, не знаю.

— Эх, ты! А и седым воло­сом еще подер­нуло! скрягу Плюш­кина не зна­ешь, того, что плохо кор­мит людей?

— А! запла­тан­ной, запла­тан­ной! — вскрик­нул мужик.

Было им при­бав­лено и суще­стви­тель­ное к слову «запла­тан­ной», очень удач­ное, но неупо­тре­би­тель­ное в свет­ском раз­го­воре, а потому мы его про­пу­стим. Впро­чем, можно дога­ды­ваться, что оно выра­жено было очень метко, потому что Чичи­ков, хотя мужик давно уже про­пал из виду и много уехали впе­ред, однако ж все еще усме­хался, сидя в бричке. Выра­жа­ется сильно рос­сий­ский народ! и если награ­дит кого слов­цом, то пой­дет оно ему в род и потом­ство, ута­щит он его с собою и на службу, и в отставку, и в Петер­бург, и на край света. И как уж потом ни хитри и ни обла­го­ра­жи­вай свое про­звище, хоть заставь пишу­щих люди­шек выво­дить его за наем­ную плату от древ­не­кня­же­ского рода, ничто не помо­жет: карк­нет само за себя про­звище во все свое воро­нье горло и ска­жет ясно, откуда выле­тела птица. Про­из­не­сен­ное метко, все равно что писан­ное, не выруб­ли­ва­ется топо­ром. А уж куды бывает метко все то, что вышло из глу­бины Руси, где нет ни немец­ких, ни чухон­ских, ни вся­ких иных пле­мен, а всё сам-само­ро­док, живой и бой­кий рус­ский ум, что не лезет за сло­вом в кар­ман, не выси­жи­вает его, как наседка цып­лят, а влеп­ли­вает сразу, как пашпорт на веч­ную носку, и нечего при­бав­лять уже потом, какой у тебя нос или губы, — одной чер­той обри­со­ван ты с ног до головы!

Как несмет­ное мно­же­ство церк­вей, мона­сты­рей с купо­лами, гла­вами, кре­стами, рас­сы­пано на свя­той, бла­го­че­сти­вой Руси, так несмет­ное мно­же­ство пле­мен, поко­ле­ний, наро­дов тол­пится, пест­реет и мечется по лицу земли. И вся­кий народ, нося­щий в себе залог сил, пол­ный тво­ря­щих спо­соб­но­стей души, своей яркой осо­бен­но­сти и дру­гих даров нога, свое­об­разно отли­чился каж­дый своим соб­ствен­ным сло­вом, кото­рым, выра­жая какой ни есть пред­мет, отра­жает в выра­же­нье его часть соб­ствен­ного сво­его харак­тера. Серд­це­ве­де­нием и муд­рым позна­ньем жизни отзо­вется слово бри­танца; лег­ким щего­лем блес­нет и раз­ле­тится недол­го­веч­ное слово фран­цуза; затей­ливо при­ду­мает свое, не вся­кому доступ­ное, умно-худо­ща­вое слово немец; но нет слова, кото­рое было бы так зама­ши­сто, бойко так вырва­лось бы из-под самого сердца, так бы кипело и живо­тре­пе­тало, как метко ска­зан­ное рус­ское слово.

Глава шестая

Прежде, давно, в лета моей юно­сти, в лета невоз­вратно мельк­нув­шего моего дет­ства, мне было весело подъ­ез­жать в пер­вый раз к незна­ко­мому месту: все равно, была ли то дере­вушка, бед­ный уезд­ный горо­дишка, село ли, сло­бодка, — любо­пыт­ного много откры­вал в нем дет­ский любо­пыт­ный взгляд. Вся­кое стро­е­ние, все, что носило только на себе напе­чат­ле­нье какой-нибудь замет­ной осо­бен­но­сти, — все оста­нав­ли­вало меня и пора­жало. Камен­ный ли казен­ный дом, извест­ной архи­тек­туры с поло­ви­ною фаль­ши­вых окон, один-оди­не­ше­нек тор­чав­ший среди бре­вен­ча­той теса­ной кучи одно­этаж­ных мещан­ских обы­ва­тель­ских доми­ков, круг­лый ли пра­виль­ный купол, весь оби­тый листо­вым белым желе­зом, воз­не­сен­ный над выбе­лен­ною, как снег, новою цер­ко­вью, рынок ли, франт ли уезд­ный, попав­шийся среди города, — ничто не усколь­зало от све­жего тон­кого вни­ма­нья, и, высу­нувши нос из поход­ной телеги своей, я гля­дел и на неви­дан­ный дотоле покрой какого-нибудь сюр­тука, и на дере­вян­ные ящики с гвоз­дями, с серой, жел­тев­шей вдали, с изю­мом и мылом, мель­кав­шие из две­рей овощ­ной лавки вме­сте с бан­ками высох­ших мос­ков­ских кон­фект, гля­дел и на шед­шего в сто­роне пехот­ного офи­цера, зане­сен­ного бог знает из какой губер­нии на уезд­ную скуку, и на купца, мельк­нув­шего в сибирке на бего­вых дрож­ках, и уно­сился мыс­ленно за ними в бед­ную жизнь их. Уезд­ный чинов­ник пройди мимо — я уже и заду­мы­вался: куда он идет, на вечер ли к какому-нибудь сво­ему брату, или прямо к себе домой, чтобы, поси­девши с пол­часа на крыльце, пока не совсем еще сгу­сти­лись сумерки, сесть за ран­ний ужин с матуш­кой, с женой, с сест­рой жены и всей семьей, и о чем будет веден раз­го­вор у них в то время, когда дво­ро­вая девка в мони­стах или маль­чик в тол­стой куртке при­не­сет уже после супа саль­ную свечу в дол­го­веч­ном домаш­нем под­свеч­нике. Подъ­ез­жая к деревне какого-нибудь поме­щика, я любо­пытно смот­рел на высо­кую узкую дере­вян­ную коло­кольню или широ­кую тем­ную дере­вян­ную ста­рую цер­ковь. Заман­чиво мель­кали мне издали сквозь дре­вес­ную зелень крас­ная крыша и белые трубы поме­щи­чьего дома, и я ждал нетер­пе­ливо, пока разой­дутся на обе сто­роны засту­пав­шие его сады и он пока­жется весь с своею, тогда, увы! вовсе не пош­лою, наруж­но­стью; и по нем ста­рался я уга­дать, кто таков сам поме­щик, толст ли он, и сыно­вья ли у него, или целых шестеро доче­рей с звон­ким деви­че­ским сме­хом, играми и веч­ною кра­са­ви­цей мень­шею сест­ри­цей, и чер­но­глазы ли они, и весель­чак ли он сам, или хму­рен, как сен­тябрь в послед­них чис­лах, гля­дит в кален­дарь да гово­рит про скуч­ную для юно­сти рожь и пшеницу.

Теперь рав­но­душно подъ­ез­жаю ко вся­кой незна­ко­мый деревне и рав­но­душно гляжу на ее пош­лую наруж­ность; моему охла­жден­ному взору непри­ютно, мне не смешно, и то, что про­бу­дило бы в преж­ние годы живое дви­же­нье в лице, смех и немолч­ные речи, то сколь­зит теперь мимо, и без­участ­ное мол­ча­ние хра­нят мои недвиж­ные уста. О моя юность! о моя свежесть!

Пока­мест Чичи­ков думал и внут­ренно посме­и­вался над про­зви­щем, отпу­щен­ным мужи­ками Плюш­кину, он не заме­тил, как въе­хал в сре­дину обшир­ного села со мно­же­ством изб и улиц. Скоро, однако же, дал заме­тить ему это пре­по­ря­доч­ный тол­чок, про­из­ве­ден­ный бре­вен­ча­тою мосто­вою, пред кото­рою город­ская камен­ная была ничто. Эти бревна, как фор­те­пьян­ные кла­виши, поды­ма­лись то вверх, то вниз, и необе­рег­шийся ездок при­об­ре­тал или шишку на заты­лок, или синее пятно на лоб, или же слу­ча­лось сво­ими соб­ствен­ными зубами отку­сить пре­больно хво­стик соб­ствен­ного же языка. Какую-то осо­бен­ную вет­хость заме­тил он на всех дере­вен­ских стро­е­ниях: бревно на избах было темно и старо; мно­гие крыши скво­зили, как решето; на иных оста­вался только конек вверху да жерди по сто­ро­нам в виде ребр. Кажется, сами хозя­ева снесли с них дра­нье и тес, рас­суж­дая, и, конечно, спра­вед­ливо, что в дождь избы не кроют, а в ведро и сама не кап­лет, бабиться же в ней неза­чем, когда есть про­стор и в кабаке, и на боль­шой дороге, — сло­вом, где хочешь. Окна в избен­ках были без сте­кол, иные были заткнуты тряп­кой или зипу­ном; бал­кон­чики под кры­шами с пери­лами, неиз­вестно для каких при­чин дела­е­мые в иных рус­ских избах, поко­си­лись и почер­нели даже не живо­писно. Из-за изб тяну­лись во мно­гих местах рядами огром­ные клади хлеба, засто­яв­ши­еся, как видно, долго; цве­том похо­дили они на ста­рый, плохо выжжен­ный кир­пич, на вер­хушке их росла вся­кая дрянь, и даже при­це­пился сбоку кустар­ник. Хлеб, как видно, был гос­под­ский. Из-за хлеб­ных кла­дей и вет­хих крыш воз­но­си­лись и мель­кали на чистом воз­духе, то справа, то слева, по мере того как бричка делала пово­роты, две сель­ские церкви, одна возле дру­гой: опу­стев­шая дере­вян­ная и камен­ная, с жел­тень­кими сте­нами, испят­нан­ная, истрес­кав­ша­яся. Частями стал выка­зы­ваться гос­под­ский дом и нако­нец гля­нул весь в том месте, где цепь изб пре­рва­лась и наме­сто их остался пусты­рем ого­род или капуст­ник, обне­сен­ный низ­кою, местами изло­ман­ною городь­бою. Каким-то дрях­лым инва­ли­дом гля­дел сей стран­ный замок, длин­ный, длин­ный непо­мерно. Местами был он в один этаж, местами в два; на тем­ной крыше, не везде надежно защи­щав­шей его ста­рость, тор­чали два бель­ве­дера, один про­тив дру­гого, оба уже пошат­нув­ши­еся, лишен­ные когда-то покры­вав­шей их краски. Стены дома още­ли­вали местами нагую шту­ка­тур­ную решетку и, как видно, много потер­пели от вся­ких непо­год, дождей, вих­рей и осен­них пере­мен. Из окон только два были открыты, про­чие были застав­лены став­нями или даже забиты дос­ками. Эти два окна, с своей сто­роны, были тоже под­сле­по­ваты; на одном из них тем­нел накле­ен­ный тре­уголь­ник из синей сахар­ной бумаги.

Ста­рый, обшир­ный, тянув­шийся позади дома сад, выхо­див­ший за село и потом про­па­дав­ший в поле, зарос­ший и заглох­лый, каза­лось, один осве­жал эту обшир­ную деревню и один был вполне живо­пи­сен в своем кар­тин­ном опу­сте­нии. Зеле­ными обла­ками и непра­виль­ными тре­пе­то­лист­ными купо­лами лежали на небес­ном гори­зонте соеди­нен­ные вер­шины раз­рос­шихся на сво­боде дерев. Белый колос­саль­ный ствол березы, лишен­ный вер­хушки, отлом­лен­ной бурею или гро­зою, поды­мался из этой зеле­ной гущи и круг­лился на воз­духе, как пра­виль­ная мра­мор­ная свер­ка­ю­щая колонна; косой ост­ро­ко­неч­ный излом его, кото­рым он окан­чи­вался кверху вме­сто капи­тели, тем­нел на снеж­ной белизне его, как шапка или чер­ная птица. Хмель, глу­шив­ший внизу кусты бузины, рябины и лес­ного ореш­ника и про­бе­жав­ший потом по вер­хушке всего часто­кола, взбе­гал нако­нец вверх и обви­вал до поло­вины слом­лен­ную березу. Достиг­нув сере­дины ее, он оттуда све­ши­вался вниз и начи­нал уже цеп­лять вер­шины дру­гих дерев или же висел на воз­духе, завя­завши коль­цами свои тон­кие цеп­кие крю­чья, легко колеб­ле­мые воз­ду­хом. Местами рас­хо­ди­лись зеле­ные чащи, оза­рен­ные солн­цем, и пока­зы­вали неосве­щен­ное между них углуб­ле­ние, зияв­шее, как тем­ная пасть; оно было оки­нуто тенью, и чуть-чуть мель­кали в чер­ной глу­бине его: бежав­шая узкая дорожка, обру­шена нее перилы, пошат­нув­ша­яся беседка, дуп­ли­стый дрях­лый ствол ивы, седой чапыж­ник[13], густой щети­ною выты­кав­ший из-за ивы иссох­шие от страш­ной глу­шины, пере­пу­тав­ши­еся и скре­стив­ши­еся листья и сучья, и, нако­нец, моло­дая ветвь клена, про­тя­нув­шая сбоку свои зеле­ные лапы-листы, под один из кото­рых забрав­шись бог весть каким обра­зом, солнце пре­вра­щало его вдруг в про­зрач­ный и огнен­ный, чудно сияв­ший в этой густой тем­ноте. В сто­роне, у самого края сада, несколько высо­ко­рос­лых, не вро­вень дру­гим, осин поды­мали огром­ные воро­ньи гнезда на тре­пет­ные свои вер­шины. У иных из них отдер­ну­тые и не вполне отде­лен­ные ветви висели вниз вме­сте с иссох­шими листьями. Сло­вом, все было хорошо, как не выду­мать ни при­роде, ни искус­ству, но как бывает только тогда, когда они соеди­нятся вме­сте, когда по нагро­мож­ден­ному, часто без толку, труду чело­века прой­дет окон­ча­тель­ным рез­цом своим при­рода, облег­чит тяже­лые массы, уни­что­жит гру­бо­ощу­ти­тель­ную пра­виль­ность и нищен­ские про­рехи, сквозь кото­рые про­гля­ды­вает нескры­тый, нагой план, и даст чуд­ную теп­лоту всему, что созда­лось в хладе раз­ме­рен­ной чистоты и опрятности.

Сде­лав один или два пово­рота, герой наш очу­тился нако­нец перед самым домом, кото­рый пока­зался теперь еще печаль­нее. Зеле­ная плеснь уже покрыла вет­хое дерево на ограде и воро­тах. Толпа стро­е­ний: люд­ских, амба­ров, погре­бов, видимо вет­шав­ших, — напол­няла двор; возле них направо и налево видны были ворота в дру­гие дворы. Все гово­рило, что здесь когда-то хозяй­ство текло в обшир­ном раз­мере, и все гля­дело ныне пас­мурно. Ничего не заметно было ожив­ля­ю­щего кар­тину: ни отво­ряв­шихся две­рей, ни выхо­див­ших откуда-нибудь людей, ника­ких живых хло­пот и забот дома! Только одни глав­ные ворота были рас­тво­рены, и то потому, что въе­хал мужик с нагру­жен­ною теле­гою, покры­тою рого­жею, пока­зав­шийся как бы нарочно для ожив­ле­ния сего вымер­шего места; в дру­гое время и они были заперты наглухо, ибо в желез­ной петле висел замок-испо­лин. У одного из стро­е­ний Чичи­ков скоро заме­тил какую-то фигуру, кото­рая начала вздо­рить с мужи­ком, при­е­хав­шим на телеге. Долго он не мог рас­по­знать, какого пола была фигура: баба или мужик. Пла­тье на ней было совер­шенно неопре­де­лен­ное, похо­жее очень на жен­ский капот, на голове кол­пак, какой носят дере­вен­ские дво­ро­вые бабы, только один голос пока­зался ему несколько сип­лым для жен­щины. «Ой, баба! — поду­мал он про себя и тут же при­ба­вил: — Ой, нет!» — «Конечно, баба!» — нако­нец ска­зал он, рас­смот­рев попри­сталь­нее. Фигура с своей сто­роны гля­дела на него тоже при­стально. Каза­лось, гость был для нее в дико­винку, потому что она обсмот­рела не только его, но и Сели­фана, и лоша­дей, начи­ная с хво­ста и до морды. По висев­шим у ней за поя­сом клю­чам и по тому, что она бра­нила мужика довольно понос­ными сло­вами, Чичи­ков заклю­чил, что это, верно, ключница.

— Послу­шай, матушка, — ска­зал он, выходя из брички, — что барин?..

— Нет дома, — пре­рвала ключ­ница, не дожи­да­ясь окон­ча­ния вопроса, и потом, спу­стя минуту, при­ба­вила: — А что вам нужно?

— Есть дело!

— Идите в ком­наты! — ска­зала ключ­ница, отво­ро­тив­шись и пока­зав ему спину, запач­кан­ную мукою, с боль­шой про­ре­хою пониже.

Он всту­пил в тем­ные широ­кие сени, от кото­рых подуло холо­дом, как из погреба. Из сеней он попал в ком­нату, тоже тем­ную, чуть-чуть оза­рен­ную све­том, выхо­див­шим из-под широ­кой щели, нахо­див­шейся внизу двери. Отво­ривши эту дверь, он нако­нец очу­тился в свету и был пора­жен пред­став­шим бес­по­ряд­ком. Каза­лось, как будто в доме про­ис­хо­дило мытье полов и сюда на время нагро­моз­дили всю мебель. На одном столе стоял даже сло­ман­ный стул, и рядом с ним часы с оста­но­вив­шимся маят­ни­ком, к кото­рому паук уже при­ла­дил пау­тину. Тут же стоял при­сло­нен­ный боков к стене шкаф с ста­рин­ным сереб­ром, гра­фин­чи­ками и китай­ским фар­фо­ром. На бюре, выло­жен­ном пер­ла­мут­ною моза­и­кой, кото­рая местами уже выпала и оста­вила после себя одни жел­тень­кие желобки, напол­нен­ные клеем, лежало мно­же­ства вся­кой вся­чины: куча испи­сан­ных мелко бума­жек, накры­тых мра­мор­ным позе­ле­нев­шим прес­сом с яич­ком наверху, какая-то ста­рин­ная книга в кожа­ном пере­плете с крас­ным обре­зом, лимон, весь высох­ший, ростом не более лес­ного ореха, отлом­лен­ная ручка кре­сел, рюмка с какою-то жид­ко­стью и тремя мухами, накры­тая пись­мом, кусо­чек сур­гу­чика, кусо­чек где-то под­ня­той тряпки, два пера, запач­кан­ные чер­ни­лами, высох­шие, как в чахотке, зубо­чистка, совер­шенно пожел­тев­шая, кото­рою хозяин, может быть, ковы­рял в зубах своих еще до наше­ствия на Москву французов.

По сте­нам наве­шано было весьма тесно и бес­тол­ково несколько кар­тин: длин­ный пожел­тев­ший гра­вюр какого-то сра­же­ния, с огром­ными бара­ба­нами, кри­ча­щими сол­да­тами в тре­уголь­ных шля­пах и тону­щими конями, без стекла, встав­лен­ный в раму крас­ного дерева с тонень­кими брон­зо­выми полос­ками и брон­зо­выми же круж­ками по углам. В ряд с ними зани­мала пол­стены огром­ная почер­нев­шая кар­тина, писан­ная мас­ля­ными крас­ками, изоб­ра­жав­шая цветы, фрукты, раз­ре­зан­ный арбуз, каба­нью морду и висев­шую голо­вою вниз утку. С сере­дины потолка висела люстра в хол­стин­ном мешке, от пыли сде­лав­ша­яся похо­жею на шел­ко­вый кокон, в кото­ром сидит чер­вяк. В углу ком­наты была нава­лена на полу куча того, что погру­бее и что недо­стойно лежать на сто­лах. Что именно нахо­ди­лось в куче, решить было трудно, ибо пыли на ней было в таком изоби­лии, что руки вся­кого касав­ше­гося ста­но­ви­лись похо­жими на пер­чатки; замет­нее про­чего высо­вы­вался оттуда отлом­лен­ный кусок дере­вян­ной лопаты и ста­рая подошва сапога. Никак бы нельзя было ска­зать, чтобы в ком­нате сей оби­тало живое суще­ство, если бы не воз­ве­щал его пре­бы­ва­нье ста­рый, поно­шен­ный кол­пак, лежав­ший на столе. Пока он рас­смат­ри­вал все стран­ное убран­ство, отво­ри­лась боко­вая дверь и взо­шла та же самая ключ­ница, кото­рую встре­тил он на дворе. Но тут уви­дел он, что это был ско­рее ключ­ник, чем ключ­ница: ключ­ница по край­ней мере не бреет бороды, а этот, напро­тив того, брил, и, каза­лось, довольно редко, потому что весь под­бо­ро­док с ниж­ней частью щеки похо­дил у него на скреб­ницу из желез­ной про­во­локи, какою чистят на конюшне лоша­дей. Чичи­ков, давши вопро­си­тель­ное выра­же­ние лицу сво­ему, ожи­дал с нетер­пе­ньем, что хочет ска­зать ему ключ­ник. Ключ­ник тоже с своей сто­роны ожи­дал, что хочет ему ска­зать Чичи­ков. Нако­нец послед­ний, удив­лен­ный таким стран­ным недо­уме­нием, решился спросить:

— Что ж барин? у себя, что ли?

— Здесь хозяин, — ска­зал ключник.

— Где же? — повто­рил Чичиков.

— Что, батюшка, слепы-то, что ли? — спро­сил ключ­ник. — Эхва! А вить хозяин-то я!

Здесь герой наш поне­воле отсту­пил назад и погля­дел на него при­стально. Ему слу­ча­лось видеть немало вся­кого рода людей, даже таких, какие нам с чита­те­лем, может быть, нико­гда не при­дется уви­дать; но такого он еще не виды­вал. Лицо его не пред­став­ляло ничего осо­бен­ного; оно было почти такое же, как у мно­гих худо­ща­вых ста­ри­ков, один под­бо­ро­док только высту­пал очень далеко впе­ред, так что он дол­жен был вся­кий раз закры­вать его плат­ком, чтобы не запле­вать; малень­кие глазки еще не потух­нули и бегали из-под высоко вырос­ших бро­вей, как мыши, когда, высу­нувши из тем­ных нор ост­рень­кие морды, насто­рожа уши и мор­гая усом, они высмат­ри­вают, не зата­ился ли где кот или шалун маль­чишка, и нюхают подо­зри­тельно самый воз­дух. Гораздо заме­ча­тель­нее был наряд его: ника­кими сред­ствами и ста­ра­ньями нельзя бы доко­паться, из чего состря­пан был его халат: рукава и верх­ние полы до того заса­ли­лись и залос­ни­лись, что похо­дили на юфть, какая идет на сапоги; назади вме­сто двух бол­та­лось четыре полы, из кото­рых охло­пьями лезла хлоп­ча­тая бумага. На шее у него тоже было повя­зано что-то такое, кото­рого нельзя было разо­брать: чулок ли, под­вязка ли, или набрюш­ник, только никак не гал­стук. Сло­вом, если бы Чичи­ков встре­тил его, так при­на­ря­жен­ного, где-нибудь у цер­ков­ных две­рей, то, веро­ятно, дал бы ему мед­ный грош. Ибо к чести героя нашего нужно ска­зать, что сердце у него было состра­да­тельно и он не мог никак удер­жаться, чтобы не подать бед­ному чело­веку мед­ного гроша. Но пред ним стоял не нищий, пред ним стоял поме­щик. У этого поме­щика была тысяча с лиш­ком душ, и попро­бо­вал бы кто найти у кого дру­гого столько хлеба зер­ном, мукою и про­сто в кла­дях, у кого бы кла­до­вые, амбары и сушилы загро­мож­дены были таким мно­же­ством хол­стов, сукон, овчин выде­лан­ных и сыро­мят­ных, высу­шен­ными рыбами и вся­кой ово­щью, или губи­ной[14]. Загля­нул бы кто-нибудь к нему на рабо­чий двор, где наго­тов­лено было на запас вся­кого дерева и посуды, нико­гда не упо­треб­ляв­шейся, — ему бы пока­за­лось, уж не попал ли он как-нибудь в Москву на щеп­ной двор, куда еже­дневно отправ­ля­ются рас­то­роп­ные тещи и све­крухи, с кухар­ками позади, делать свои хозяй­ствен­ные запасы и где горами белеет вся­кое дерево — шитое, точе­ное, лече­ное и пле­те­ное: бочки, пере­секи, ушаты, лагуны́, жбаны с рыль­цами и без рылец, побра­тимы, лукошки, мыколь­ники, куда бабы кла­дут свои мочки и про­чий дрязг, коро­бья́ из тон­кой гну­той осины, бураки из пле­те­ной берестки и много всего, что идет на потребу бога­той и бед­ной Руси. На что бы, каза­лось, нужна была Плюш­кину такая гибель подоб­ных изде­лий? во всю жизнь не при­шлось бы их упо­тре­бить даже на два таких име­ния, какие были у него, — но ему и этого каза­лось мало. Не доволь­ству­ясь сим, он ходил еще каж­дый день по ули­цам своей деревни, загля­ды­вал под мостики, под пере­кла­дины и все, что ни попа­да­лось ему: ста­рая подошва, бабья тряпка, желез­ный гвоздь, гли­ня­ный чере­пок, — все тащил к себе и скла­ды­вал в ту кучу, кото­рую Чичи­ков заме­тил в углу ком­наты. «Вон уже рыбо­лов пошел на охоту!» — гово­рили мужики, когда видели его, иду­щего на добычу. И в самом деле, после него неза­чем было мести улицу: слу­чи­лось про­ез­жав­шему офи­церу поте­рять шпору, шпора эта мигом отпра­ви­лась в извест­ную кучу; если баба, как-нибудь зазе­вав­шись у колодца, поза­бы­вала ведро, он утас­ки­вал и ведро. Впро­чем, когда при­ме­тив­ший мужик ули­чал его тут же, он не спо­рил и отда­вал похи­щен­ную вещь; но если только она попа­дала в кучу, тогда все кон­чено: он божился, что вещь его, куп­лена им тогда-то, у того-то или доста­лась от деда. В ком­нате своей он поды­мал с пола все, что ни видел: сур­гу­чик, лос­ку­ток бумажки, перышко, и все это клал на бюро или на окошко.

А ведь было время, когда он только был береж­ли­вым хозя­и­ном! был женат и семья­нин, и сосед заез­жал к нему пообе­дать, слу­шать и учиться у него хозяй­ству и муд­рой ску­по­сти. Все текло живо и совер­ша­лось раз­ме­рен­ным ходом: дви­га­лись мель­ницы, валяльни, рабо­тали сукон­ные фаб­рики, сто­ляр­ные станки, пря­дильни; везде во все вхо­дил зор­кий взгляд хозя­ина и, как тру­до­лю­би­вый паук, бегал хло­пот­ливо, но рас­то­ропно, по всем кон­цам своей хозяй­ствен­ной пау­тины. Слиш­ком силь­ные чув­ства не отра­жа­лись в чер­тах лица его, но в гла­зах был виден ум; опыт­но­стию и позна­нием света была про­ник­нута речь его, и гостю было при­ятно его слу­шать; при­вет­ли­вая и говор­ли­вая хозяйка сла­ви­лась хле­бо­соль­ством; навстречу выхо­дили две мило­вид­ные дочки, обе бело­ку­рые и све­жие, как розы; выбе­гал сын, раз­бит­ной маль­чишка, и цело­вался со всеми, мало обра­щая вни­ма­ния на то, рад ли, или не рад был этому гость. В доме были открыты все окна, антре­соли были заняты квар­ти­рою учи­теля-фран­цуза, кото­рый славно брился и был боль­шой стре­лок: при­но­сил все­гда к обеду тете­рек или уток, а ино­гда и одни воро­бьи­ные яйца, из кото­рых зака­зы­вал себе яич­ницу, потому что больше в целом доме никто ее не ел. На антре­со­лях жила также его ком­пат­ри­отка, настав­ница двух девиц. Сам хозяин являлся к столу в сюр­туке, хотя несколько поно­шен­ном, но опрят­ном, локти были в порядке: нигде ника­кой заплаты. Но доб­рая хозяйка умерла; часть клю­чей, а с ними мел­ких забот, пере­шла к нему. Плюш­кин стал бес­по­кой­нее и, как все вдовцы, подо­зри­тель­нее и ску­пее. На стар­шую дочь Алек­сан­дру Сте­па­новну он не мог во всем поло­житься, да и был прав, потому что Алек­сандра Сте­па­новна скоро убе­жала с штабс-рот­мист­ром, бог весть какого кава­ле­рий­ского полка, и повен­ча­лась с ним где-то наскоро в дере­вен­ской церкви, зная, что отец не любит офи­це­ров по стран­ному предубеж­де­нию, будто бы все воен­ные кар­теж­ники и мотишки. Отец послал ей на дорогу про­кля­тие, а пре­сле­до­вать не забо­тился. В доме стало еще пустее. Во вла­дельце стала замет­нее обна­ру­жи­ваться ску­пость, сверк­нув­шая в жест­ких воло­сах его седина, вер­ная подруга ее, помогла ей еще более раз­виться; учи­тель-фран­цуз был отпу­щен, потому что сыну при­шла пора на службу; мадам была про­гнана, потому что ока­за­лась не без­греш­ною в похи­ще­нии Алек­сан­дры Сте­па­новны; сын, будучи отправ­лен в губерн­ский город, с тем чтобы узнать в палате, по мне­нию отца, службу суще­ствен­ную, опре­де­лился вме­сто того в полк и напи­сал к отцу уже по своем опре­де­ле­нии, прося денег на обмун­ди­ровку; весьма есте­ственно, что он полу­чил на это то, что назы­ва­ется в про­сто­на­ро­дии шиш. Нако­нец послед­няя дочь, оста­вав­ша­яся с ним в доме, умерла, и ста­рик очу­тился один сто­ро­жем, хра­ни­те­лем и вла­де­те­лем своих богатств. Оди­но­кая жизнь дала сыт­ную пищу ску­по­сти, кото­рая, как известно, имеет вол­чий голод и чем более пожи­рает, тем ста­но­вится нена­сыт­нее; чело­ве­че­ские чув­ства, кото­рые и без того не были в нем глу­боки, мелели еже­ми­нутно, и каж­дый день что-нибудь утра­чи­ва­лось в этой изно­шен­ной раз­ва­лине. Слу­чись же под такую минуту, как будто нарочно в под­твер­жде­ние его мне­ния о воен­ных, что сын его про­иг­рался в карты; он послал ему от души свое отцов­ское про­кля­тие и нико­гда уже не инте­ре­со­вался знать, суще­ствует ли он на свете, или нет. С каж­дым годом при­тво­ря­лись окна в его доме, нако­нец оста­лись только два, из кото­рых одно, как уже видел чита­тель, было закле­ено бума­гою; с каж­дым годом ухо­дили из вида более и более глав­ные части хозяй­ства, и мел­кий взгляд его обра­щался к бумаж­кам и перыш­кам, кото­рые он соби­рал в своей ком­нате; неуступ­чи­вее ста­но­вился он к покуп­щи­кам, кото­рые при­ез­жали заби­рать у него хозяй­ствен­ные про­из­ве­де­ния; покуп­щики тор­го­ва­лись, тор­го­ва­лись и нако­нец бро­сили его вовсе, ска­завши, что это бес, а не чело­век; сено и хлеб гнили, клади и стоги обра­ща­лись в чистый навоз, хоть раз­води на них капу­сту, мука в под­ва­лах пре­вра­ти­лась в камень, и нужно было ее рубить, к сук­нам, хол­стам и домаш­ним мате­риям страшно было при­тро­нуться: они обра­ща­лись в пыль. Он уже поза­бы­вал сам, сколько у него было чего, и пом­нил только, в каком месте стоял у него в шкафу гра­фин­чик с остат­ком какой-нибудь настойки, на кото­ром он сам сде­лал наметку, чтобы никто воров­ским обра­зом ее не выпил, да где лежало перышко или сур­гу­чик. А между тем в хозяй­стве доход соби­рался по-преж­нему: столько же оброку дол­жен был при­несть мужик, таким же при­но­сом оре­хов обло­жена была вся­кая баба, столько же поста­вов хол­ста должна была нат­кать тка­чиха, — все это сва­ли­ва­лось в кла­до­вые, и все ста­но­ви­лось гниль и про­реха, и сам он обра­тился нако­нец в какую-то про­реху на чело­ве­че­стве. Алек­сандра Сте­па­новна как-то при­ез­жала раза два с малень­ким сын­ком, пыта­ясь, нельзя ли чего-нибудь полу­чить; видно, поход­ная жизнь с штабс-рот­мист­ром не была так при­вле­ка­тельна, какою каза­лась до сва­дьбы. Плюш­кин, однако же, ее про­стил и даже дал малень­кому внучку поиг­рать какую-то пуго­вицу, лежав­шую на столе, но денег ничего не дал. В дру­гой раз Алек­сандра Сте­па­новна при­е­хала с двумя малют­ками и при­везла ему кулич к чаю и новый халат, потому что у батюшки был такой халат, на кото­рый гля­деть не только было совестно, но даже стыдно. Плюш­кин при­лас­кал обоих вну­ков и, поса­дивши их к себе одного на пра­вое колено, а дру­гого на левое, пока­чал их совер­шенно таким обра­зом, как будто они ехали на лоша­дях, кулич и халат взял, но дочери реши­тельно ничего не дал; с тем и уехала Алек­сандра Степановна.

Итак, вот какого рода поме­щик стоял перед Чичи­ко­вым! Должно ска­зать, что подоб­ное явле­ние редко попа­да­ется на Руси, где все любит ско­рее раз­вер­нуться, нежели съе­житься, и тем пора­зи­тель­нее бывает оно, что тут же в сосед­стве под­вер­нется поме­щик, кутя­щий во всю ширину рус­ской удали и бар­ства, про­жи­га­ю­щий, как гово­рится, насквозь жизнь. Небы­ва­лый про­ез­жий оста­но­вится с изум­ле­нием при виде его жилища, недо­уме­вая, какой вла­де­тель­ный принц очу­тился вне­запно среди малень­ких, тем­ных вла­дель­цев: двор­цами гля­дят его белые камен­ные домы с бес­чис­лен­ным мно­же­ством труб, бель­ве­де­ров, флю­ге­ров, окру­жен­ные ста­дом фли­ге­лей и вся­кими поме­ще­ни­ями для при­ез­жих гостей. Чего нет у него? Театры, балы; всю ночь сияет убран­ный огнями и плош­ками, огла­шен­ный гро­мом музыки сад. Пол­гу­бер­нии разо­дето и весело гуляет под дере­вьями, и никому не явля­ется дикое и гро­зя­щее в сем насиль­ствен­ном осве­ще­нии, когда теат­рально выска­ки­вает из дре­вес­ной гущи оза­рен­ная под­дель­ным све­том ветвь, лишен­ная своей яркой зелени, а вверху тем­нее, и суро­вее, и в два­дцать раз гроз­нее явля­ется чрез то ноч­ное небо и, далеко тре­пеща листьями в вышине, уходя глубже в непро­буд­ный мрак, него­дуют суро­вые вер­шины дерев на сей мишур­ный блеск, осве­тив­ший снизу их корни.

Уже несколько минут стоял Плюш­кин, не говоря ни слова, а Чичи­ков все еще не мог начать раз­го­вора, раз­вле­чен­ный как видом самого хозя­ина, так и всего того, что было в его ком­нате. Долго не мог он при­ду­мать, в каких бы сло­вах изъ­яс­нять при­чину сво­его посе­ще­ния. Он уже хотел было выра­зиться в таком духе, что, наслы­шась о доб­ро­де­тели и ред­ких свой­ствах души его, почел дол­гом при­не­сти лично дань ува­же­ния, но спо­хва­тился и почув­ство­вал, что это слиш­ком. Искоса бро­сив еще один взгляд на все, что было в ком­нате, он почув­ство­вал, что слово «доб­ро­де­тель» и «ред­кие свой­ства души» можно с успе­хом заме­нить сло­вами «эко­но­мия» и «поря­док»; и потому, пре­об­ра­зивши таким обра­зом речь, он ска­зал, что, наслы­шась об эко­но­мии его и ред­ком управ­ле­нии име­ни­ями, он почел за долг позна­ко­миться и при­не­сти лично свое почте­ние. Конечно, можно было бы при­ве­сти иную, луч­шую при­чину, но ничего иного не взбрело тогда на ум.

На это Плюш­кин что-то про­бор­мо­тал сквозь губы, ибо зубов не было, что именно, неиз­вестно, но, веро­ятно, смысл был таков: «А побрал бы тебя черт с твоим почте­нием!» Но так как госте­при­им­ство у нас в таком ходу, что и скряга не в силах пре­сту­пить его зако­нов, то он при­ба­вил тут же несколько внят­нее: «Прошу покор­нейше садиться!»

— Я дав­ненько не вижу гостей, — ска­зал он, — да, при­знаться ска­зать, в них мало вижу проку. Завели пре­не­при­лич­ный обы­чай ездить друг к другу, а в хозяй­стве-то упу­ще­ния… да и лоша­дей их корми сеном! Я давно уж ото­бе­дал, а кухня у меня низ­кая, пре­сквер­ная, и труба-то совсем раз­ва­ли­лась: нач­нешь топить, еще пожару наделаешь.

«Вон оно как! — поду­мал про себя Чичи­ков. — Хорошо же, что я у Соба­ке­вича пере­хва­тил ватрушку да ломоть бара­ньего бока».

— И такой сквер­ный анек­дот, что сена хоть бы клок в целом хозяй­стве! — про­дол­жал Плюш­кин. — Да и в самом деле, как при­бе­ре­тесь его? зем­лишка малень­кая, мужик ленив, рабо­тать не любит, думает, как бы в кабак… того и гляди, пой­дешь на ста­ро­сти лет по миру!

— Мне, однако же, ска­зы­вали, — скромно заме­тил Чичи­ков, — что у вас более тысячи душ.

— А кто это ска­зы­вал? А вы бы, батюшка, напле­вали в глаза тому, кото­рый это ска­зы­вал! Он, пере­смеш­ник видно, хотел пошу­тить над вами. Вот, бают, тысячи душ, а поди-тка сосчи­тай, а и ничего не начтешь! Послед­ние три года про­кля­тая горячка вымо­рила у меня здо­ро­вен­ный куш мужиков.

— Ска­жите! и много вымо­рила? — вос­клик­нул Чичи­ков с участием.

— Да, снесли многих.

— А поз­вольте узнать: сколько числом?

— Душ восемьдесят.

— Нет?

— Не стану лгать, батюшка.

— Поз­вольте еще спро­сить: ведь эти души, я пола­гаю, вы счи­та­ете со дня подачи послед­ней ревизии?

— Это бы еще слава Богу, — ска­зал Плюш­кин, — да лих-то, что с того вре­мени до ста два­дцати наберется.

— Вправду? Целых сто два­дцать? — вос­клик­нул Чичи­ков и даже рази­нул несколько рот от изумления.

— Стар я, батюшка, чтобы лгать: седь­мой деся­ток живу! — ска­зал Плюш­кин. Он, каза­лось, оби­делся таким почти радост­ным вос­кли­ца­нием. Чичи­ков заме­тил, что в самом деле непри­лично подоб­ное без­уча­стие к чужому горю, и потому вздох­нул тут же и ска­зал, что соболезнует.

— Да ведь собо­лез­но­ва­ние в кар­ман не поло­жишь, — ска­зал Плюш­кин. — Вот возле меня живет капи­тан; черт знает его, откуда взялся, гово­рит — род­ствен­ник: «Дядюшка, дядюшка!» — и в руку целует, а как нач­нет собо­лез­но­вать, вой такой поды­мет, что уши береги. С лица весь крас­ный: пен­нику, чай, насмерть при­дер­жи­ва­ется. Верно, спу­стил денежки, служа в офи­це­рах, или теат­раль­ная актриса выма­нила, так вот он теперь и соболезнует!

Чичи­ков поста­рался объ­яс­нить, что его собо­лез­но­ва­ние совсем не такого рода, как капи­тан­ское, и что он не пустыми сло­вами, а делом готов дока­зать его и, не откла­ды­вая дела далее, без вся­ких оби­ня­ков, тут же изъ­явил готов­ность при­нять на себя обя­зан­ность пла­тить подати за всех кре­стьян, умер­ших такими несчаст­ными слу­ча­ями. Пред­ло­же­ние, каза­лось, совер­шенно изу­мило Плюш­кина. Он, выта­ра­щив глаза, долго смот­рел на него и нако­нец спросил:

— Да вы, батюшка, не слу­жили ли в воен­ной службе?

— Нет, — отве­чал Чичи­ков довольно лукаво, — слу­жил по статской.

— По стат­ской? — повто­рил Плюш­кин и стал жевать губами, как будто что-нибудь кушал. — Да ведь как же? Ведь это вам самим-то в убыток?

— Для удо­воль­ствия вашего готов и на убыток.

— Ах, батюшка! ах, бла­го­де­тель мой! — вскрик­нул Плюш­кин, не заме­чая от радо­сти, что у него из носа выгля­нул весьма некар­тинно табак, на обра­зец густого копия, и полы халата, рас­крыв­шись, пока­зали пла­тье, не весьма при­лич­ное для рас­смат­ри­ва­нья. — Вот уте­шили ста­рика! Ах, гос­поди ты мой! ах, свя­ти­тели вы мои!.. — Далее Плюш­кин и гово­рить не мог. Но не про­шло и минуты, как эта радость, так мгно­венно пока­зав­ша­яся на дере­вян­ном лице его, так же мгно­венно и про­шла, будто ее вовсе не бывало, и лицо его вновь при­няло забот­ли­вое выра­же­ние Он даже утерся плат­ком и, свер­нувши его в комок, стал им возить себя по верх­ней губе.

— Как же, с поз­во­ле­ния вашего, чтобы не рас­сер­дить вас, вы за вся­кий год бере­тесь пла­тить за них подать? и деньги будете выда­вать мне или в казну?

— Да мы вот как сде­лаем: мы совер­шим на них куп­чую кре­пость, как бы они были живые и как бы вы их мне продали.

— Да, куп­чую кре­пость… — ска­зал Плюш­кин, заду­мался и стал опять кушать губами. — Ведь вот куп­чую кре­пость — всё издержки. При­каз­ные такие бес­со­вест­ные! Прежде, бывало, пол­ти­ной меди отде­ла­ешься да меш­ком муки, а теперь пошли целую под­воду круп, да и крас­ную бумажку при­бавь, такое среб­ро­лю­бие! Я не знаю, как свя­щен­ники-то не обра­щают на это вни­ма­ние; ска­зал бы какое-нибудь поуче­ние: ведь что ни говори, а про­тив слова-то Божия не устоишь.

«Ну, ты, я думаю, усто­ишь!» — поду­мал про себя Чичи­ков и про­из­нес тут же, что, из ува­же­ния к нему, он готов при­нять даже издержки по куп­чей на свой счет.

Услыша, что даже издержки по куп­чей он при­ни­мает на себя, Плюш­кин заклю­чил, что гость дол­жен быть совер­шенно глуп и только при­ки­ды­ва­ется, будто слу­жил по стат­ской, а, верно, был в офи­це­рах и воло­чился за актер­ками. При всем том он, однако ж, не мог скрыть своей радо­сти и поже­лал вся­ких уте­ше­ний не только ему, но даже и дет­кам его, не спро­сив, были ли они у него, или нет. Подо­шел к окну, посту­чал он паль­цами в стекло и закри­чал: «Эй, Прошка!» Чрез минуту было слышно. что кто-то вбе­жал впо­пы­хах в сени, долго возился там и сту­чал сапо­гами, нако­нец дверь отво­ри­лась и вошел Прошка, маль­чик лет три­на­дцати, в таких боль­ших сапо­гах, что, сту­пая, едва не вынул из них ноги. Почему у Прошки были такие боль­шие сапоги, это можно узнать сей­час же: у Плюш­кина для всей дворни, сколько ни было ее в доме, были одни только сапоги, кото­рые должны были все­гда нахо­диться в сенях. Вся­кий при­зы­ва­е­мый в бар­ские покои обык­но­венно отпля­сы­вал через весь двор боси­ком, но, входя в сени, наде­вал сапоги и таким уже обра­зом являлся в ком­нату. Выходя из ком­наты, он остав­лял сапоги опять в сенях и отправ­лялся вновь на соб­ствен­ной подошве. Если бы кто взгля­нул из окошка в осен­нее время и осо­бенно когда по утрам начи­на­ются малень­кие измо­рози, то бы уви­дел, что вся дворня делала такие скачки, какие вряд ли удастся выде­лать на теат­рах самому бой­кому танцовщику.

— Вот посмот­рите, батюшка, какая рожа! — ска­зал Плюш­кин Чичи­кову, ука­зы­вая паль­цем на лицо Прошки. — Глуп ведь как дерево, а попро­буй что-нибудь поло­жить, мигом укра­дет! Ну, чего ты при­шел, дурак, скажи, чего? — Тут он про­из­вел неболь­шое мол­ча­ние, на кото­рое Прошка отве­чал тоже мол­ча­нием. — Поставь само­вар, слы­шишь, да вот возьми ключ да отдай Мавре, чтобы пошла в кла­до­вую: там на полке есть сухарь из кулича, кото­рый при­везла Алек­сандра Сте­па­новна, чтобы подали его к чаю!.. Постой, куда же ты? Дура­чина! эхва, дура­чила! Бес у тебя в ногах, что ли, чешется?.. ты выслу­шай прежде: сухарь-то сверху, чай, поис­пор­тился, так пусть соскоб­лит его ножом да крох не бро­сает, а сне­сет в курят­ник. Да смотри ты, ты не входи, брат, в кла­до­вую, не то я тебя, зна­ешь! бере­зо­вым-то вени­ком; чтобы для вкуса-то! Вот у тебя теперь слав­ный аппе­тит, так чтобы еще был получше! Вот попро­буй-ка пойти в кла­до­вую, а я тем вре­ме­нем из окна стану гля­деть. Им ни в чем нельзя дове­рять, — про­дол­жал он, обра­тив­шись к Чичи­кову, после того как Прошка убрался вме­сте с сво­ими сапо­гами. Вслед за тем он начал и на Чичи­кова посмат­ри­вать подо­зри­тельно. Черты такого необык­но­вен­ного вели­ко­ду­шия стали ему казаться неве­ро­ят­ными, и он поду­мал про себя: «Ведь черт его знает, может быть, он про­сто хва­стун, как все эти мотишки; наврет, наврет, чтобы пого­во­рить да напиться чаю, а потом и уедет!» А потому из предо­сто­рож­но­сти и вме­сте желая несколько поис­пы­тать его, ска­зал он, что недурно бы совер­шить куп­чую поско­рее, потому что-де в чело­веке не уве­рен: сего­дня жив, а зав­тра и бог весть.

Чичи­ков изъ­явил готов­ность совер­шить ее хоть сию же минуту и потре­бо­вал только списка всем крестьянам.

Это успо­ко­ило Плюш­кина. Заметно было, что он при­ду­мы­вал что-то сде­лать, и точно, взявши ключи, при­бли­зился к шкафу и, отперши дверцу, рылся долго между ста­ка­нами и чаш­ками и нако­нец произнес:

— Ведь вот не сыщешь, а у меня был слав­ный ликер­чик, если только не выпили! народ такие воры! А вот разве не это ли он? — Чичи­ков уви­дел в руках его гра­фин­чик, кото­рый был весь в пыли, как в фуфайке. — Еще покой­ница делала, — про­дол­жал Плюш­кин, — мошен­ница ключ­ница совсем было его забро­сила и даже не заку­по­рила, кана­лья! Козявки и вся­кая дрянь было напич­ка­лись туда, но я весь сор-то повы­нул, и теперь вот чистень­кая; я вам налью рюмочку.

Но Чичи­ков поста­рался отка­заться от такого ликер­чика, ска­завши, что он уже и пил и ел.

— Пили уже и ели! — ска­зал Плюш­кин. — Да, конечно, хоро­шего обще­ства чело­века хоть где узна­ешь: он не ест, а сыт; а как эда­кой какой-нибудь воришка, да его сколько ни корми… Ведь вот капи­тан — при­е­дет: «Дядюшка, гово­рит, дайте чего-нибудь поесть!» А я ему такой же дядюшка, как он мне дедушка. У себя дома есть, верно, нечего, так вот он и шата­ется! Да, ведь вам нужен реест­рик всех этих туне­яд­цев? Как же, я, как знал, всех их спи­сал на осо­бую бумажку, чтобы при пер­вой подаче реви­зии всех их вычеркнуть.

Плюш­кин надел очки и стал рыться в бума­гах. Раз­вя­зы­вая вся­кие связки, он попот­че­вал сво­его гостя такою пылью, что тот чих­нул. Нако­нец выта­щил бумажку, всю испи­сан­ную кру­гом. Кре­стьян­ские имена усы­пали ее тесно, как мошки. Были там вся­кие: и Пара­мо­нов, и Пиме­нов, и Пан­те­лей­мо­нов, и даже выгля­нул какой-то Гри­го­рий Доез­жай-не-доедешь; всех было сто два­дцать с лиш­ком. Чичи­ков улыб­нулся при виде такой мно­го­чис­лен­но­сти. Спря­тав ее в кар­ман, он заме­тил Плюш­кину, что ему нужно будет для совер­ше­ния кре­по­сти при­е­хать в город.

— В город? Да как же?.. а дом-то как оста­вить? Ведь у меня народ или вор, или мошен­ник: в день так обе­рут, что и каф­тана не на чем будет повесить.

— Так не име­ете ли кого-нибудь знакомого?

— Да кого же зна­ко­мого? Все мои зна­ко­мые пере­мерли или раз­зна­ко­ми­лись. Ах, батюшка! как не иметь, имею! — вскри­чал он. — Ведь зна­ком сам пред­се­да­тель, езжал даже в ста­рые годы ко мне, как не знать! одно­ко­рыт­ни­ками были, вме­сте по забо­рам лазили! как не зна­ко­мый? уж такой зна­ко­мый! так уж не к нему ли написать?

— И, конечно, к нему.

— Как же, уж такой зна­ко­мый! в школе были приятели.

И на этом дере­вян­ном лице вдруг скольз­нул какой-то теп­лый луч, выра­зи­лось не чув­ство, а какое-то блед­ное отра­же­ние чув­ства, явле­ние, подоб­ное неожи­дан­ному появ­ле­нию на поверх­но­сти вод уто­па­ю­щего, про­из­вед­шему радост­ный крик в толпе, обсту­пив­шей берег. Но напрасно обра­до­вав­ши­еся бра­тья и сестры кидают с берега веревку и ждут, не мельк­нет ли вновь спина или утом­лен­ные боре­ньем руки, — появ­ле­ние было послед­нее. Глухо все, и еще страш­нее и пустын­нее ста­но­вится после того затих­нув­шая поверх­ность без­от­вет­ной сти­хии. Так и лицо Плюш­кина вслед за мгно­венно скольз­нув­шим на нем чув­ством стало еще бес­чув­ствен­ней и еще пошлее.

— Лежала на столе чет­вертка чистой бумаги, — ска­зал он, — да не знаю, куда запро­па­сти­лась: люди у меня такие негод­ные! — Тут стал он загля­ды­вать и под стол и на стол, шарил везде и нако­нец закри­чал; — Мавра! а Мавра!

На зов яви­лась жен­щина с тарел­кой в руках, на кото­рой лежал сухарь, уже зна­ко­мый чита­телю. И между ними про­изо­шел такой разговор:

— Куда ты дела, раз­бой­ница, бумагу?

— Ей-богу, барин, не виды­вала, опричь неболь­шого лос­кутка, кото­рым изво­лили при­крыть рюмку.

— А вот я по гла­зам вижу, что подтибрила.

— Да на что ж бы я под­тиб­рила? Ведь мне проку с ней ника­кого; я гра­моте не знаю.

— Врешь, ты снесла поно­ма­ренку: он мара­кует, так ты ему и снесла.

— Да поно­ма­ре­нок, если захо­чет, так доста­нет себе бумаги. Не видал он вашего лоскутка!

— Вот погоди-ка: на страш­ном суде черти при­пе­кут тебя за это желез­ными рогат­ками! вот посмот­ришь, как припекут!

— Да за что же при­пе­кут, коли я не брала и в руки чет­вертки? Уж ско­рее дру­гой какой бабьей сла­бо­стью, а воров­ством меня еще никто не попрекал.

— А вот черти-то тебя и при­пе­кут! ска­жут: «А вот тебе, мошен­ница, за то, что барина-то обма­ны­вала!», да горя­чими-то тебя и припекут!

— А я скажу: «Не за что! ей-богу, не за что, не брала я…» Да вон она лежит на столе. Все­гда пона­прас­ли­ной попрекаете!

Плюш­кин уви­дел, точно, чет­вертку и на минуту оста­но­вился, поже­вал губами и произнес:

— Ну, что ж ты рас­хо­ди­лась так? Экая зано­зи­стая! Ей скажи только одно слово, а она уж в ответ деся­ток! Поди-ка при­неси огоньку запе­ча­тать письмо. Да стой, ты схва­тишь саль­ную свечу, сало дело топ­кое: сго­рит — да и нет, только убы­ток, а ты при­неси-ка мне лучинку!

Мавра ушла, а Плюш­кин, севши в кресла и взявши в руку перо, долго еще воро­чал на все сто­роны чет­вертку, при­ду­мы­вая: нельзя ли отде­лить от нее еще ось­мушку, но нако­нец убе­дился, что никак нельзя; всу­нул перо в чер­ниль­ницу с какою-то заплес­нев­шею жид­ко­стью и мно­же­ством мух на дне и стал писать, выстав­ляя буквы, похо­жие на музы­каль­ные ноты, при­дер­жи­вая поми­нутно прыть руки, кото­рая рас­ска­ки­ва­лась по всей бумаге, лепя скупо строка на строку и не без сожа­ле­ния поду­мы­вая о том, что все еще оста­нется много чистого пробела.

И до такой ничтож­но­сти, мелоч­но­сти, гадо­сти мог сни­зойти чело­век! мог так изме­ниться! И похоже это на правду? Все похоже на правду, все может статься с чело­ве­ком. Нынеш­ний же пла­мен­ный юноша отско­чил бы с ужа­сом, если бы пока­зали ему его же порт­рет в ста­ро­сти. Заби­райте же с собою в путь, выходя из мяг­ких юно­ше­ских лет в суро­вое оже­сто­ча­ю­щее муже­ство, заби­райте с собою все чело­ве­че­ские дви­же­ния, не остав­ляйте их на дороге, не поды­мете потом! Грозна страшна гря­ду­щая впе­реди ста­рость, и ничего не отдает назад и обратно! Могила мило­серд­нее ее, на могиле напи­шется: «Здесь погре­бен чело­век!», но ничего не про­чи­та­ешь в хлад­ных, бес­чув­ствен­ных чер­тах бес­че­ло­веч­ной старости.

— А не зна­ете ли вы какого-нибудь вашего при­я­теля, — ска­зал Плюш­кин, скла­ды­вая письмо, — кото­рому бы пона­до­би­лись бег­лые души?

— А у вас есть и бег­лые? — быстро спро­сил Чичи­ков, очнувшись.

— В том-то и дело, что есть. Зять делал выправки: гово­рит, будто и след про­стыл, но ведь он чело­век воен­ный: мастер при­то­пы­вать шпо­рой, а если бы хло­по­тать по судам…

— А сколько их будет числом?

— Да десят­ков до семи тоже наберется.

— Нет?

— А ей-богу так! Ведь у меня что год, то бегают. Народ-то больно про­жор­лив, от празд­но­сти завел при­вычку трес­кать, а у меня есть и самому нечего… А уж я бы за них что ни дай взял бы. Так посо­ве­туйте вашему при­я­телю-то: оты­щись ведь только деся­ток, так вот уж у него слав­ная деньга. Ведь ревиз­ская душа стоит в пяти­стах рублях.

«Нет, этого мы при­я­телю и поню­хать не дадим», — ска­зал про себя Чичи­ков и потом объ­яс­нил, что такого при­я­теля никак не най­дется, что одни издержки по этому делу будут сто­ить более, ибо от судов нужно отре­зать полы соб­ствен­ного каф­тана да ухо­дить пода­лее; но что если он уже дей­стви­тельно так стис­нут, то, будучи подвиг­нут уча­стием, он готов дать… но что это такая без­де­лица, о кото­рой даже не стоит и говорить.

— А сколько бы вы дали? — спро­сил Плюш­кин и сам ожи­до­вел: руки его задро­жали, как ртуть.

— Я бы дал по два­дцати пяти копеек за душу.

— А как вы поку­па­ете, на чистые?

— Да, сей­час деньги.

— Только, батюшка, ради нищеты-то моей, уже дали бы по сорока копеек.

— Почтен­ней­ший! — ска­зал Чичи­ков, — не только по сорока копеек, по пяти­сот руб­лей запла­тил бы! с удо­воль­ствием запла­тил бы, потому что вижу — почтен­ный, доб­рый ста­рик тер­пит по при­чине соб­ствен­ного добродушия.

— А ей-богу, так! ей-богу, правда! — ска­зал Плюш­кин, све­сив голову вниз и сокру­ши­тельно пока­чав ее. — Всё от добродушия.

— Ну, видите ли, я вдруг постиг­нул ваш харак­тер. Итак, почему ж не дать бы мне по пяти­сот руб­лей за душу, но… состо­я­нья нет; по пяти копеек, извольте, готов при­ба­вить, чтобы каж­дая душа обо­шлась, таким обра­зом, в трид­цать копеек.

— Ну, батюшка, воля ваша, хоть по две копейки пристегните:

— По две копе­ечки при­стегну, извольте. Сколько их у вас? Вы, кажется, гово­рили семьдесят?

— Нет. Всего набе­рется семь­де­сят восемь.

— Семь­де­сят восемь, семь­де­сят восемь, по трид­цати копеек за душу, это будет… — здесь герой наш одну секунду, не более, поду­мал и ска­зал вдруг: — это будет два­дцать четыре рубля девя­но­сто шесть копеек! — он был в ариф­ме­тике силен. Тут же заста­вил он Плюш­кина напи­сать рас­писку и выдал ему деньги, кото­рые тот при­нял в обе руки и понес их к бюро с такою же осто­рож­но­стью, как будто бы нес какую-нибудь жид­кость, еже­ми­нутно боясь рас­хле­стать ее. Подо­шедши к бюро, он пере­гля­дел их еще раз и уло­жил, тоже чрез­вы­чайно осто­рожно, в один из ящи­ков, где, верно, им суж­дено быть погре­бен­ными до тех пор, пока­мест отец Карп и отец Поли­карп, два свя­щен­ника его деревни, не погре­бут его самого, к неопи­сан­ной радо­сти зятя и дочери, а может быть, и капи­тана, при­пи­сав­ше­гося ему в родню. Спря­тавши деньги, Плюш­кин сел в кресла и уже, каза­лось, больше не мог найти мате­рии, о чем говорить.

— А что, вы уж соби­ра­е­тесь ехать? — ска­зал он, заме­тив неболь­шое дви­же­ние, кото­рое сде­лал Чичи­ков для того только, чтобы достать из кар­мана платок.

Этот вопрос напом­нил ему, что в самом деле неза­чем более мешкать.

— Да, мне пора! — про­из­нес он, взяв­шись за шляпу.

— А чайку?

— Нет, уж чайку пусть лучше когда-нибудь в дру­гое время.

— Как же, а я при­ка­зал само­вар. Я, при­знаться ска­зать, не охот­ник до чаю: напи­ток доро­гой, да и цена на сахар под­ня­лась неми­ло­серд­ная. Прошка! не нужно само­вара! Сухарь отнеси Мавре, слы­шишь: пусть его поло­жит на то же место, или нет, подай его сюда, я ужо снесу его сам. Про­щайте, батюшка, да бла­го­сло­вит вас Бог, а письмо-то пред­се­да­телю вы отдайте. Да! пусть про­чтет, он мой ста­рый зна­ко­мый. Как же! были с ним однокорытниками!

Засим это стран­ное явле­ние, этот съе­жив­шийся ста­ри­чишка про­во­дил его со двора, после чего велел ворота тот же час запе­реть, потом обо­шел кла­до­вые, с тем чтобы осмот­реть, на своих ли местах сто­рожа, кото­рые сто­яли на всех углах, колотя дере­вян­ными лопат­ками в пустой бочо­нок, наме­сто чугун­ной доски; после того загля­нул в кухню, где под видом того чтобы попро­бо­вать, хорошо ли едят люди, наелся пре­по­ря­дочно щей с кашею и, выбра­нивши всех до послед­него за воров­ство и дур­ное пове­де­ние, воз­вра­тился в свою ком­нату. Остав­шись один, он даже поду­мал о том, как бы ему воз­бла­го­да­рить гостя за такое в самом деле бес­при­мер­ное вели­ко­ду­шие. «Я ему подарю, — поду­мал он про себя, — кар­ман­ные часы: они ведь хоро­шие, сереб­ря­ные часы, а не то чтобы какие-нибудь том­па­ко­вые или брон­зо­вые; немножко поис­пор­чены, да ведь он себе пере­пра­вит; он чело­век еще моло­дой, так ему нужны кар­ман­ные часы, чтобы понра­виться своей неве­сте! Или нет, — при­ба­вил он после неко­то­рого раз­мыш­ле­ния, — лучше я оставлю их ему после моей смерти, в духов­ной, чтобы вспо­ми­нал обо мне».

Но герой наш и без часов был в самом весе­лом рас­по­ло­же­нии духа. Такое неожи­дан­ное при­об­ре­те­ние было сущий пода­рок. В самом деле, что ни говори, не только одни мерт­вые души, но еще и бег­лые, и всего две­сти с лиш­ком чело­век! Конечно, еще подъ­ез­жая к деревне Плюш­кина, он уже пред­чув­ство­вал, что будет кое-какая пожива, но такой при­бы­точ­ной никак не ожи­дал. Всю дорогу он был весел необык­но­венно, посви­сты­вал, наиг­ры­вал губами, при­ста­вивши во рту кулак, как будто играл на трубе, и нако­нец затя­нул какую-то песню, до такой сте­пени необык­но­вен­ную, что сам Сели­фан слу­шал, слу­шал и потом, пока­чав слегка годо­вой, ска­зал: «Вишь ты, как барин поет!» Были уже густые сумерки, когда подъ­е­хали они к городу. Тень со све­том пере­ме­ша­лась совер­шенно, и каза­лось, самые пред­меты пере­ме­ша­лися тоже. Пест­рый шлаг­баум при­нял какой-то неопре­де­лен­ный цвет; усы у сто­яв­шего на часах сол­дата каза­лись на лбу и гораздо выше глаз, а носа как будто не было вовсе. Гром и прыжки дали заме­тить, что бричка взъе­хала на мосто­вую. Фонари еще не зажи­га­лись, кое-где только начи­на­лись осве­щаться окна домов, а в пере­ул­ках и зако­ул­ках про­ис­хо­дили сцены и раз­го­воры, нераз­луч­ные с этим вре­ме­нем во всех горо­дах, где много сол­дат, извоз­чи­ков, работ­ни­ков и осо­бен­ного рода существ, в виде дам в крас­ных шалях и баш­ма­ках без чулок, кото­рые, как лету­чие мыши, шны­ряют по пере­крест­кам. Чичи­ков не заме­чал их и даже не заме­тил мно­гих тонень­ких чинов­ни­ков с тро­сточ­ками, кото­рые, веро­ятно сде­лавши про­гулку за горо­дом, воз­вра­ща­лись домой. Изредка дохо­дили до слуха его какие-то, каза­лось, жен­ские вос­кли­ца­ния: «Врешь, пья­ница, я нико­гда не поз­во­ляла ему такого гру­би­ян­ства!» — или: «Ты не дерись, невежа, а сту­пай в часть, там я тебе докажу!..» Сло­вом, те слова кото­рые вдруг отда­дут, как варом, какого-нибудь замеч­тав­ше­гося два­дца­ти­лет­него юношу, когда, воз­вра­ща­ясь из театра, несет он в голове испан­скую улицу, ночь, чуд­ный жен­ский образ с гита­рой и куд­рями. Чего нет и что не гре­зится в голове его? он в небе­сах и к Шил­леру заехал в гости — и вдруг раз­да­ются над ним, как гром, роко­вые слова, и видит он, что вновь очу­тился на земле, и даже на Сен­ной пло­щади, и даже близ кабака, и вновь пошла по-буд­нич­ному щего­лять перед ним жизнь.

Нако­нец бричка, сде­лавши поря­доч­ный ска­чок, опу­сти­лась, как будто в яму, в ворота гости­ницы, и Чичи­ков был встре­чен Пет­руш­кою, кото­рый одною рукою при­дер­жи­вал полу сво­его сюр­тука, ибо не любил, чтобы рас­хо­ди­лись полы, а дру­гою стал помо­гать ему выле­зать из брички. Поло­вой тоже выбе­жал, со све­чою в руке и сал­фет­кою на плече. Обра­до­вался ли Пет­рушка при­езду барина, неиз­вестно, по край­ней мере они пере­миг­ну­лись с Сели­фа­ном, и обык­но­венно суро­вая его наруж­ность на этот раз как будто несколько прояснилась.

— Долго изво­лили погу­лять, — ска­зал поло­вой, осве­щая лестницу.

— Да, — ска­зал Чичи­ков, когда взо­шел на лест­ницу. — Ну, а ты что?

— Слава Богу, — отве­чал поло­вой, кла­ня­ясь. — Вчера при­е­хал пору­чик какой-то воен­ный, занял шест­на­дца­тый номер.

— Пору­чик?

— Неиз­вестно какой, из Рязани, гне­дые лошади.

— Хорошо, хорошо, веди себя и впе­ред хорошо! — ска­зал Чичи­ков и вошел в свою ком­нату. Про­ходя перед­нюю, он покру­тил носом и ска­зал Пет­рушке: — Ты бы по край­ней мере хоть окна отпер!

— Да я их отпи­рал, — ска­зал Пет­рушка, да и соврал. Впро­чем, барин и сам знал, что он соврал, но уж не хотел ничего воз­ра­жать. После сде­лан­ной поездки он чув­ство­вал силь­ную уста­лость. Потре­бо­вавши самый лег­кий ужин, состо­яв­ший только в поро­сенке, он тот же час раз­делся и, забрав­шись под оде­яло, заснул сильно, крепко, заснул чуд­ным обра­зом, как спят одни только те счаст­ливцы, кото­рые не ведают ни гемор­роя, ни блох, ни слиш­ком силь­ных умствен­ных способностей.

Глава седьмая

Счаст­лив пут­ник, кото­рый после длин­ной, скуч­ной дороги с ее холо­дами, сля­ко­тью, гря­зью, невы­спав­ши­мися стан­ци­он­ными смот­ри­те­лями, бря­ка­ньями коло­коль­чи­ков, почин­ками, пере­бран­ками, ямщи­ками, куз­не­цами и вся­кого рода дорож­ными под­ле­цами видит нако­нец зна­ко­мую крышу с несу­щи­мися навстречу огонь­ками, и пред­ста­нут пред ним зна­ко­мые ком­наты, радост­ный крик выбе­жав­ших навстречу людей, шум и беготня детей и успо­ко­и­тель­ные тихие речи, пре­ры­ва­е­мые пыла­ю­щими лоб­за­ни­ями, власт­ными истре­бить все печаль­ное из памяти. Счаст­лив семья­нин, у кого есть такой угол, но горе холостяку!

Счаст­лив писа­тель, кото­рый мимо харак­те­ров скуч­ных, про­тив­ных, пора­жа­ю­щих печаль­ною своею дей­стви­тель­но­стью, при­бли­жа­ется к харак­те­рам, явля­ю­щим высо­кое досто­ин­ство чело­века, кото­рый из вели­кого омута еже­дневно вра­ща­ю­щихся обра­зов избрал одни немно­гие исклю­че­ния, кото­рый не изме­нял ни разу воз­вы­шен­ного строя своей лиры, не нис­пус­кался с вер­шины своей к бед­ным, ничтож­ным своим собра­тьям, и, не каса­ясь земли, весь повер­гался в свои далеко отторг­ну­тые от нее и воз­ве­ли­чен­ные образы. Вдвойне зави­ден пре­крас­ный удел его: он среди их, как в род­ной семье; а между тем далеко и громко раз­но­сится его слава. Он оку­рил упо­и­тель­ным куре­вом люд­ские очи; он чудно польстил им, сокрыв печаль­ное в жизни, пока­зав им пре­крас­ного чело­века. Все, руко­плеща, несется за ним и мчится вслед за тор­же­ствен­ной его колес­ни­цей. Вели­ким все­мир­ным поэтом име­нуют его, паря­щим высоко над всеми дру­гими гени­ями мира, как парит орел над дру­гими высоко лета­ю­щими. При одном имени его уже объ­ем­лются тре­пе­том моло­дые пыл­кие сердца, ответ­ные слезы ему бле­щут во всех очах… Нет рав­ного ему в силе — он бог! Но не таков удел, и дру­гая судьба писа­теля, дерз­нув­шего вызвать наружу все, что еже­ми­нутно пред очами и чего не зрят рав­но­душ­ные очи, — всю страш­ную, потря­са­ю­щую тину мело­чей, опу­тав­ших нашу жизнь, всю глу­бину холод­ных, раз­дроб­лен­ных, повсе­днев­ных харак­те­ров, кото­рыми кишит наша зем­ная, под­час горь­кая и скуч­ная дорога, и креп­кою силою неумо­ли­мого резца дерз­нув­шего выста­вить их выпукло и ярко на все­на­род­ные очи! Ему не собрать народ­ных руко­плес­ка­ний, ему не зреть при­зна­тель­ных слез и еди­но­душ­ного вос­торга взвол­но­ван­ных им душ; к нему не поле­тит навстречу шест­на­дца­ти­лет­няя девушка с закру­жив­ше­юся голо­вою и герой­ским увле­че­ньем; ему не поза­быться в слад­ком оба­я­нье им же исторг­ну­тых зву­ков; ему не избе­жать, нако­нец, от совре­мен­ного суда, лице­мерно-бес­чув­ствен­ного совре­мен­ного суда, кото­рый назо­вет ничтож­ными и низ­кими им леле­ян­ные созда­нья, отве­дет ему пре­зрен­ный угол в ряду писа­те­лей, оскорб­ля­ю­щих чело­ве­че­ство, при­даст ему каче­ства им же изоб­ра­жен­ных героев, отни­мет от него и сердце, и душу, и боже­ствен­ное пламя таланта. Ибо не при­знаёт совре­мен­ный суд, что равно чудны стекла, ози­ра­ю­щие солнцы и пере­да­ю­щие дви­же­нья неза­ме­чен­ных насе­ко­мых; ибо не при­знаёт совре­мен­ный суд, что много нужно глу­бины душев­ной, дабы оза­рить кар­тину, взя­тую из пре­зрен­ной жизни, и воз­ве­сти ее в перл созда­нья; ибо не при­знаёт совре­мен­ный суд, что высо­кий вос­тор­жен­ный смех достоин стать рядом с высо­ким лири­че­ским дви­же­ньем и что целая про­пасть между ним и крив­ля­ньем бала­ган­ного ско­мо­роха! Не при­знаёт сего совре­мен­ный суд и все обра­тит в упрек и поно­ше­нье непри­знан­ному писа­телю; без раз­де­ле­нья, без ответа, без уча­стья, как бес­се­мей­ный пут­ник, оста­нется он один посреди дороги. Сурово его поприще, и горько почув­ствует он свое одиночество.

И долго еще опре­де­лено мне чуд­ной вла­стью идти об руку с моими стран­ными геро­ями, ози­рать всю гро­мадно несу­щу­юся жизнь, ози­рать ее сквозь вид­ный миру смех и незри­мые, неве­до­мые ему слезы! И далеко еще то время, когда иным клю­чом гроз­ная вьюга вдох­но­ве­нья поды­мется из обле­чен­ной в свя­тый ужас и в бли­ста­нье главы и почуют в сму­щен­ном тре­пете вели­ча­вый гром дру­гих речей…

В дорогу! в дорогу! прочь набе­жав­шая на чело мор­щина и стро­гий сумрак лица! Разом и вдруг оку­немся в жизнь со всей ее без­звуч­ной трес­кот­ней и бубен­чи­ками и посмот­рим, что делает Чичиков.

Чичи­ков проснулся, потя­нул руки и ноги и почув­ство­вал, что выспался хорошо. Поле­жав минуты две на спине, он щелк­нул рукою и вспом­нил с про­си­яв­шим лицом, что у него теперь без малого четы­ре­ста душ. Тут же вско­чил он с постели, не посмот­рел даже на свое лицо, кото­рое любил искренно и в кото­ром, как кажется, при­вле­ка­тель­нее всего нахо­дил под­бо­ро­док, ибо весьма часто хва­лился им пред кем-нибудь из при­я­те­лей, особ­ливо если это про­ис­хо­дило во время бри­тья. «Вот, посмотри, — гово­рил он обык­но­венно, погла­жи­вая его рукою, — какой у меня под­бо­ро­док: совсем круг­лый!» Но теперь он не взгля­нул ни на под­бо­ро­док, ни на лицо, а прямо, так, как был, надел сафьян­ные сапоги с рез­ными выклад­ками вся­ких цве­тов, какими бойко тор­гует город Тор­жок бла­го­даря халат­ным побуж­де­ньям рус­ской натуры, и, по-шот­ланд­ски, в одной корот­кой рубашке, поза­быв свою сте­пен­ность и при­лич­ные сред­ние лета, про­из­вел по ком­нате два прыжка, при­шлеп­нув себя весьма ловко пят­кой ноги. Потом в ту же минуту при­сту­пил к делу: перед шка­тул­кой потер руки с таким же удо­воль­ствием, как поти­рает их выехав­ший на след­ствие непод­куп­ный зем­ский суд, под­хо­дя­щий к закуске, и тот же час вынул из нее бумаги. Ему хоте­лось поско­рее кон­чить все, не откла­ды­вая в дол­гий ящик. Сам решился он сочи­нить кре­по­сти, напи­сать и пере­пи­сать, чтоб не пла­тить ничего подья­чим. Фор­мен­ный поря­док был ему совер­шенно изве­стен: бойко выста­вил он боль­шими бук­вами: «Тысяча восемь­сот такого-то года», потом вслед за тем мел­кими: «поме­щик такой-то», и все, что сле­дует. В два часа готово было все. Когда взгля­нул он потом на эти листики, на мужи­ков, кото­рые, точно, были когда-то мужи­ками, рабо­тали, пахали, пьян­ство­вали, извоз­ни­чали, обма­ны­вали бар, а может быть, и про­сто были хоро­шими мужи­ками, то какое-то стран­ное, непо­нят­ное ему самому чув­ство овла­дело им. Каж­дая из запи­со­чек как будто имела какой-то осо­бен­ный харак­тер, и чрез то как будто бы самые мужики полу­чали свой соб­ствен­ный харак­тер. Мужики, при­над­ле­жав­шие Коро­бочке, все почти были с при­дат­ками и про­зви­щами. Записка Плюш­кина отли­ча­лась крат­ко­стию в слоге: часто были выстав­лены только началь­ные слова имен и отчеств и потом две точки. Реестр Соба­ке­вича пора­жал необык­но­вен­ною пол­но­тою и обсто­я­тель­но­стью, ни одно из качеств мужика не было про­пу­щено; об одном было ска­зано: «хоро­ший сто­ляр», к дру­гому при­пи­сано: «дело смыс­лит и хмель­ного не берет». Озна­чено было также обсто­я­тельно, кто отец, и кто мать, и какого оба были пове­де­ния; у одного только какого-то Федо­това было напи­сано: «отец неиз­вестно кто, а родился от дво­ро­вой девки Капи­то­лины, но хоро­шего нрава и не вор». Все сии подроб­но­сти при­да­вали какой-то осо­бен­ный вид све­же­сти: каза­лось, как будто мужики еще вчера были живы. Смотря долго на имена их, он уми­лился духом и, вздох­нувши, про­из­нес: «Батюшки мои, сколько вас здесь напич­кано! что вы, сер­деч­ные мои, поде­лы­вали на веку своем? как пере­би­ва­лись?» И глаза его невольно оста­но­ви­лись на одной фами­лии: это был извест­ный Петр Саве­льев Неува­жай-Корыто, при­над­ле­жав­ший когда-то поме­щице Коро­бочке. Он опять не утер­пел, чтоб не ска­зать: «Эх, какой длин­ный, во всю строку разъ­е­хался! Мастер ли ты был, или про­сто мужик, и какою смер­тью тебя при­брало? в кабаке ли, или середи дороги пере­ехал тебя сон­ного неук­лю­жий обоз? Пробка Сте­пан, плот­ник, трез­во­сти при­мер­ной А! вот он, Сте­пан Пробка, вот тот бога­тырь, что в гвар­дию годился бы! Чай, все губер­нии исхо­дил с топо­ром за поя­сом и сапо­гами на пле­чах, съе­дал на грош хлеба да на два суше­ной рыбы, а в мошне, чай, при­тас­ки­вал вся­кий раз домой цел­ко­ви­ков по сту, а может, и госу­дар­ствен­ную[15] заши­вал в хол­стя­ные штаны или заты­кал в сапог, — где тебя при­брало? Взмо­стился ли ты для боль­шего при­бытку под цер­ков­ный купол, а может быть, и на крест пота­щился и, поскольз­нув­шись, оттуда, с пере­кла­дины, шлеп­нулся оземь, и только какой-нибудь сто­яв­ший возле тебя дядя Михей, поче­сав рукою в затылке, при­мол­вил: „Эх, Ваня, уго­раз­дило тебя!“ — а сам, под­вя­зав­шись верев­кой, полез на твое место. Мак­сим Телят­ни­ков, сапож­ник. Хе, сапож­ник! „Пьян, как сапож­ник“, гово­рит посло­вица. Знаю, знаю тебя, голуб­чик; если хочешь, всю исто­рию твою рас­скажу: учился ты у немца, кото­рый кор­мил вас всех вме­сте, бил рем­нем по спине за неак­ку­рат­ность и не выпус­кал на улицу повес­ни­чать, и был ты чудо, а не сапож­ник, и не нахва­лился тобою немец, говоря с женой или с камра­дом. А как кон­чи­лось твое уче­нье: „А вот теперь я заве­дусь своим дом­ком, — ска­зал ты, — да не так, как немец, что из копейки тянется, а вдруг раз­бо­га­тею“ И вот, давши барину поря­доч­ный оброк, завел ты лав­чонку, набрав зака­зов кучу, и пошел рабо­тать. Достал где-то втри­де­шева гни­лушки кожи и выиг­рал, точно, вдвое на вся­ком сапоге, да через недели две пере­ло­па­лись твои сапоги, и выбра­нили тебя под­лей­шим обра­зом. И вот лав­чонка твоя запу­стела, и ты пошел попи­вать да валяться по ули­цам, при­го­ва­ри­вая: „Нет, плохо на свете! Нет житья рус­скому чело­веку, всё немцы мешают“. Это что за мужик: Ели­за­вета Воро­бей. Фу ты про­пасть: баба! она как сюда зате­са­лась? Под­лец, Соба­ке­вич, и здесь надул!» Чичи­ков был прав: это была, точно, баба. Как она забра­лась туда, неиз­вестно, но так искусно была про­пи­сана, что издали можно было при­нять ее за мужика, и даже имя окан­чи­ва­лось на букву ъ, то есть не Ели­за­вета, а Ели­за­ветъ. Однако же он это не при­нял в ува­же­нье, и тут же ее вычерк­нул. «Гри­го­рий Доез­жай-не-доедешь! Ты что был за чело­век? Изво­зом ли про­мыш­лял и, заведши тройку и рогож­ную кибитку, отрекся навеки от дому, от род­ной бер­логи, и пошел тащиться с куп­цами на ярмарку. На дороге ли ты отдал душу Богу, или ухо­дили тебя твои же при­я­тели за какую-нибудь тол­стую и крас­но­ще­кую сол­датку, или при­гля­де­лись лес­ному бро­дяге ремен­ные твои рука­вицы и тройка при­зе­ми­стых, но креп­ких конь­ков, или, может, и сам, лежа на пола­тях, думал, думал, да ни с того ни с дру­гого заво­ро­тил в кабак, а потом прямо в про­рубь, и поми­най как звали. Эх, рус­ский наро­дец! не любит уми­рать своею смер­тью! А вы что, мои голуб­чики? — про­дол­жал он, пере­водя глаза на бумажку, где были поме­чены бег­лые души Плюш­кина, — вы хоть и в живых еще, а что в вас толку! то же, что и мерт­вые, и где-то носят вас теперь ваши быст­рые ноги? Плохо ли вам было у Плюш­кина, или про­сто, по своей охоте, гуля­ете по лесам да дерете про­ез­жих? По тюрь­мам ли сидите, или при­стали к дру­гим гос­по­дам и пашете землю? Ере­мей Каря­кин, Никита Воло­кита, сын его Антон Воло­кита — эти, и по про­звищу видно, что хоро­шие бегуны. Попов, дво­ро­вый чело­век, дол­жен быть гра­мо­тей: ножа, я чай, не взял в руки, а про­во­ро­вался бла­го­род­ным обра­зом. Но вот уж тебя бес­па­шпорт­ного пой­мал капи­тан-исправ­ник. Ты сто­ишь бодро на очной ставке. „Чей ты?“ — гово­рит капи­тан-исправ­ник, ввер­нувши тебе при сей вер­ной ока­зии кое-какое креп­кое словцо. „Такого-то и такого-то поме­щика“, — отве­ча­ешь ты бойко. „Зачем ты здесь?“ — гово­рит капи­тан исправ­ник. „Отпу­щен на оброк“, — отве­ча­ешь ты без запинки. „Где твой пас­порт?“ — „У хозя­ина, меща­нина Пиме­нова“. — „Позвать Пиме­нова! Ты Пиме­нов?“ — „Я Пиме­нов“. — „Давал он тебе пашпорт свой?“ — „Нет, не давал он мне ника­кого пашпорта“. — „Что ж ты врешь?“ — гово­рит капи­тан-исправ­ник с при­бав­кою кое-какого креп­кого словца. „Так точно, — отве­ча­ешь ты бойко, — я не давал ему, потому что при­шел домой поздно, а отдал на подер­жа­ние Антипу Про­хо­рову, зво­нарю“. — „Позвать зво­наря! Давал он тебе пашпорт?“ — „Нет, не полу­чал я от него пашпорта“. — „Что ж ты опять врешь! — гово­рит капи­тан-исправ­ник, скре­пивши речь кое-каким креп­ким слов­цом. — Где ж твой пашпорт?“ — „Он у меня был, — гово­ришь ты про­ворно, — да, статься может, видно как-нибудь доро­гой пооб­ро­нил его“. — „А сол­дат­скую шинель, — гово­рит капи­тан-исправ­ник, загвоз­дивши тебе опять в при­дачу кое-какое креп­кое словцо, — зачем ста­щил? и у свя­щен­ника тоже сун­дук с мед­ными день­гами?“ — „Никак нет, — гово­ришь ты, не сдви­нув­шись, — в воров­ском деле нико­гда еще не ока­зы­вался“. — „А почему же шинель нашли у тебя“ — „Не могу знать: верно, кто-нибудь дру­гой при­нес ее“. — „Ах ты бес­тия, бес­тия! — гово­рит капи­тан-исправ­ник, пока­чи­вая голо­вою и взяв­шись под бока. — А набейте ему на ноги колодки да све­дите в тюрьму“. — „Извольте я с удо­воль­ствием“, — отве­ча­ешь ты. И вот, вынувши из кар­мана таба­керку, ты пот­че­ва­ешь дру­же­любно каких-то двух инва­ли­дов, наби­ва­ю­щих на тебя колодки, и рас­спра­ши­ва­ешь их, давно ли они в отставке и в какой войне бывали. И вот ты себе живешь в тюрьме, пока­мест в суде про­из­во­дится твое дело. И пишет суд: пре­про­во­дить тебя из Царе­во­кок­шай­ска в тюрьму такого-то города, а тот суд пишет опять: пре­про­во­дить тебя в какой-нибудь Весье­гонск, и ты пере­ез­жа­ешь себе из тюрьмы в тюрьму и гово­ришь, осмат­ри­вая новое оби­та­лище: „Нет, вот весье­гон­ская тюрьма будет почище: там хоть и в бабки, так есть место, да и обще­ства больше!“ Аба­кум Фыров! ты, брат, что? где, в каких местах шата­ешься? Занесло ли тебя на Волгу и взлю­бил ты воль­ную жизнь, при­ставши к бур­ла­кам?..» Тут Чичи­ков оста­но­вился и слегка заду­мался. Над чем он заду­мался? Заду­мался ли он над уча­стью Аба­кума Фырова, или заду­мался так, сам собою, как заду­мы­ва­ется вся­кий рус­ский, каких бы ни был лет, чина и состо­я­ния, когда замыс­лит об раз­гуле широ­кой жизни? И в самом деле, где теперь Фыров? Гуляет шумно и весело на хлеб­ной при­стани, поря­див­шись с куп­цами. Цветы и ленты на шляпе, вся весе­лится бур­лац­кая ватага, про­ща­ясь с любов­ни­цами и женами, высо­кими, строй­ными, в мони­стах и лен­тах; хоро­воды, песни, кипит вся пло­щадь, а носиль­щики между тем при кли­ках, бра­нях и пону­ка­ньях, нацеп­ляя крюч­ком по девяти пудов себе на спину, с шумом сып­лют горох и пше­ницу в глу­бо­кие суда, валят кули с овсом и кру­пой, и далече вид­неют по всей пло­щади кучи нава­лен­ных в пира­миду, как ядра, меш­ков, и гро­мадно выгля­ды­вает весь хлеб­ный арсе­нал, пока не пере­гру­зится весь в глу­бо­кие суда-суряки и не поне­сется гусем вме­сте с весен­ними льдами бес­ко­неч­ный флот. Там-то вы нара­бо­та­е­тесь, бур­лаки! и дружно, как прежде гуляли и беси­лись, при­ме­тесь за труд и пот, таща лямку под одну бес­ко­неч­ную, как Русь, песню.

«Эхе, хе! две­на­дцать часов! — ска­зал нако­нец Чичи­ков, взгля­нув на часы. — Что ж я так зако­пался? Да еще пусть бы дело делал, а то ни с того ни с дру­гого сна­чала заго­ро­дил око­ле­сину, а потом заду­мался. Экой я дурак в самом деле!» Ска­завши это, он пере­ме­нил свой шот­ланд­ский костюм на евро­пей­ский, стя­нул покрепче пряж­кой свой пол­ный живот, вспрыс­нул себя оде­ко­ло­ном, взял в руки теп­лый кар­туз и бумаги под мышку и отпра­вился в граж­дан­скую палату совер­шать куп­чую. Он спе­шил не потому, что боялся опоз­дать, — опоз­дать он не боялся, ибо пред­се­да­тель был чело­век зна­ко­мый и мог про­длить и уко­ро­тить по его жела­нью при­сут­ствие, подобно древ­нему Зевесу Гомера, длив­шему дни и насы­лав­шему быст­рые ночи, когда нужно было пре­кра­тить брань любез­ных ему героев или дать им сред­ство додраться, но он сам в себе чув­ство­вал жела­ние ско­рее как можно при­ве­сти дела к концу; до тех пор ему каза­лось все неспо­койно и неловко; все-таки при­хо­дила мысль: что души не совсем насто­я­щие и что в подоб­ных слу­чаях такую обузу все­гда нужно поско­рее с плеч. Не успел он выйти на улицу, раз­мыш­ляя об всем этом и в то же время таща на пле­чах мед­ведя, кры­того корич­не­вым сук­ном, как на самом пово­роте в пере­улок столк­нулся тоже с гос­по­ди­ном в мед­ве­дях, кры­тых корич­не­вым сук­ном, и в теп­лом кар­тузе с ушами. Гос­по­дин вскрик­нул, это был Мани­лов. Они заклю­чили тут же друг друга в объ­я­тия и минут пять оста­ва­лись на улице в таком поло­же­нии. Поце­луи с обеих сто­рон так были сильны, что у обоих весь день почти болели перед­ние зубы. У Мани­лова от радо­сти оста­лись только нос да губы на лице, глаза совер­шенно исчезли. С чет­верть часа дер­жал он обе­ими руками руку Чичи­кова и нагрел ее страшно. В обо­ро­тах самых тон­ких и при­ят­ных он рас­ска­зал, как летел обнять Павла Ива­но­вича; речь была заклю­чена таким ком­пли­мен­том, какой разве только при­ли­чен одной девице, с кото­рой идут тан­це­вать. Чичи­ков открыл рот, еще не зная сам, как бла­го­да­рить, как вдруг Мани­лов вынул из-под шубы бумагу, свер­ну­тую в тру­бочку и свя­зан­ную розо­вою лен­точ­кой, и подал очень ловко двумя пальцами.

— Это что?

— Мужички.

— А! — Он тут же раз­вер­нул ее, про­бе­жал гла­зами и поди­вился чистоте и кра­соте почерка. — Славно напи­сано, — ска­зал он, — не нужно и пере­пи­сы­вать. Еще и каемка вокруг! кто это так искусно сде­лал каемку?

— Ну, уж не спра­ши­вайте, — ска­зал Манилов.

— Вы?

— Жена.

— Ах Боже мой! мне, право, совестно, что нанес столько затруднений.

— Для Павла Ива­но­вича не суще­ствует затруднений.

Чичи­ков покло­нился с при­зна­тель­но­стью. Узнавши, что он шел в палату за совер­ше­нием куп­чей, Мани­лов изъ­явил готов­ность ему сопут­ство­вать. При­я­тели взя­лись под руку и пошли вме­сте. При вся­ком неболь­шом воз­вы­ше­нии, или горке, или сту­пеньке, Мани­лов под­дер­жи­вал Чичи­кова и почти при­под­ни­мал его рукою, при­со­во­куп­ляя с при­ят­ной улыб­кою, что он не допу­стит никак Павла Ива­но­вича заши­бить свои ножки. Чичи­ков сове­стился, не зная, как бла­го­да­рить, ибо чув­ство­вал, что несколько был тяже­ле­нек. Во вза­им­ных услу­гах они дошли нако­нец до пло­щади, где нахо­ди­лись при­сут­ствен­ные места: боль­шой трех­этаж­ный камен­ный дом, весь белый, как мел, веро­ятно для изоб­ра­же­ния чистоты душ поме­щав­шихся в нем долж­но­стей; про­чие зда­ния на пло­щади не отве­чали огром­но­стию камен­ному дому. Это были: кара­уль­ная будка, у кото­рой стоял сол­дат с ружьем, две-три извоз­чи­чьи биржи и, нако­нец, длин­ные заборы с извест­ными забор­ными над­пи­сями и рисун­ками, наца­ра­пан­ными углем и мелом; более не нахо­ди­лось ничего на сей уеди­нен­ной, или, как у нас выра­жа­ются, кра­си­вой пло­щади. Из окон вто­рого и тре­тьего этажа высо­вы­ва­лись непод­куп­ные головы жре­цов Фемиды и в ту ж минуту пря­та­лись опять: веро­ятно, в то время вхо­дил в ком­нату началь­ник. При­я­тели не взо­шли, а взбе­жали по лест­нице, потому что Чичи­ков, ста­ра­ясь избег­нуть под­дер­жи­ва­нья под руки со сто­роны Мани­лова, уско­рял шаг, а Мани­лов тоже с своей сто­роны летел впе­ред, ста­ра­ясь не поз­во­лить Чичи­кову устать, и потому оба запы­ха­лись весьма сильно, когда всту­пили в тем­ный кори­дор. Ни в кори­до­рах, ни в ком­на­тах взор их не был пора­жен чисто­тою. Тогда еще не забо­ти­лись о ней, и то, что было грязно, так и оста­ва­лось гряз­ным, не при­ни­мая при­вле­ка­тель­ной наруж­но­сти. Фемида про­сто, какова есть, в неглиже и халате при­ни­мала гостей. Сле­до­вало бы опи­сать кан­це­ляр­ские ком­наты, кото­рыми про­хо­дили наши герои, но автор питает силь­ную робость ко всем при­сут­ствен­ным местам. Если и слу­ча­лось ему про­хо­дить их даже в бли­ста­тель­ном и обла­го­ро­жон­ном виде, с лаки­ро­ван­ными полами и сто­лами, он ста­рался про­бе­жать как можно ско­рее, сми­ренно опу­стив и поту­пив глаза в землю, а потому совер­шенно не знает, как там все бла­го­ден­ствует и про­цве­тает. Герои наши видели много бумаги, и чер­но­вой и белой, накло­нив­ши­еся головы, широ­кие затылки, фраки, сер­туки губерн­ского покроя и даже про­сто какую-то светло-серую куртку, отде­лив­шу­юся весьма резко, кото­рая, сво­ро­тив голову набок и поло­жив ее почти на самую бумагу, выпи­сы­вала бойко и зама­ши­сто какой-нибудь про­то­кол об оття­га­нье земли или описке име­ния, захва­чен­ного каким-нибудь мир­ным поме­щи­ком, покойно дожи­ва­ю­щим век свой под судом, нажив­шим себе и детей и вну­ков под его покро­вом, да слы­ша­лись урыв­ками корот­кие выра­же­ния, про­из­но­си­мые хрип­лым голо­сом: «Одол­жите, Федо­сей Федо­се­е­вич, дельце за N368!» — «Вы все­гда куда-нибудь затас­ка­ете пробку с казен­ной чер­ниль­ницы!» Ино­гда голос более вели­ча­вый, без сомне­ния одного из началь­ни­ков, раз­да­вался пове­ли­тельно: «На, пере­пиши! а не то сни­мут сапоги и про­си­дишь ты у меня шесть суток не евши». Шум от перьев был боль­шой и похо­дил на то, как будто бы несколько телег с хво­ро­стом про­ез­жали лес, зава­лен­ный на чет­верть аршина иссох­шими листьями.

Чичи­ков и Мани­лов подо­шли к пер­вому столу, где сидели два чинов­ника еще юных лет, и спросили:

— Поз­вольте узнать, где здесь дела по крепостям?

— А что вам нужно? — ска­зали оба чинов­ника, оборотившись.

— А мне нужно подать просьбу.

— А вы что купили такое?

— Я бы хотел прежде знать, где кре­пост­ной стол, здесь или в дру­гом месте?

— Да ска­жите прежде, что купили и в какую цену, так мы вам тогда и ска­жем где, а так нельзя знать.

Чичи­ков тот­час уви­дел, что чинов­ники были про­сто любо­пытны, подобно всем моло­дым чинов­ни­кам, и хотели при­дать более весу и зна­че­ния себе и своим занятиям.

— Послу­шайте, любез­ные, — ска­зал он, — я очень хорошо знаю, что все дела по кре­по­стям, в какую бы ни было цену, нахо­дятся в одном месте, а потому прошу вас пока­зать нам стол, а если вы не зна­ете, что у вас дела­ется, так мы спро­сим у других.

Чинов­ники на это ничего не отве­чали, один из них только ткнул паль­цем в угол ком­наты, где сидел за сто­лом какой-то ста­рик, пере­ме­чав­ший какие-то бумаги. Чичи­ков и Мани­лов про­шли про­меж сто­лами прямо к нему. Ста­рик зани­мался очень внимательно.

— Поз­вольте узнать, — ска­зал Чичи­ков с покло­ном, — здесь дела по крепостям.

Ста­рик под­нял глаза и про­из­нес с расстановкою:

— Здесь нет дел по крепостям.

— А где же?

— Это в кре­пост­ной экспедиции.

— А где же кре­пост­ная экспедиция?

— Это у Ивана Антоновича.

— А где же Иван Антонович?

Ста­рик тык­нул паль­цем в дру­гой угол ком­наты. Чичи­ков и Мани­лов отпра­ви­лись к Ивану Анто­но­вичу. Иван Анто­но­вич уже запу­стил один глаз назад и огля­нул их искоса, но в ту же минуту погру­зился еще вни­ма­тель­нее в писание.

— Поз­вольте узнать, — ска­зал Чичи­ков с покло­ном, — здесь кре­пост­ной стол?

Иван Анто­но­вич как будто бы и не слы­хал и углу­бился совер­шенно в бумаги, не отве­чая ничего. Видно было вдруг, что это был уже чело­век бла­го­ра­зум­ных лет, не то что моло­дой бол­тун и вер­то­пляс. Иван Анто­но­вич, каза­лось, имел уже далеко за сорок лет; волос на нем был чер­ный, густой; вся сере­дина лица высту­пала у него впе­ред и пошла в нос, — сло­вом, это было то лицо, кото­рое назы­вают в обще­жи­тье кув­шин­ным рылом.

— Поз­вольте узнать, здесь кре­пост­ная экс­пе­ди­ция? — ска­зал Чичиков.

— Здесь, — ска­зал Иван Анто­но­вич, пово­ро­тил свое кув­шин­ное рыло и при­ло­жился опять писать.

— А у меня дело вот какое: куп­лены мною у раз­ных вла­дель­цев здеш­него уезда кре­стьяне на вывод: куп­чая есть, оста­ется совершить.

— А про­давцы налицо?

— Неко­то­рые здесь, а от дру­гих доверенность.

— А просьбу принесли?

— При­нес и просьбу. Я бы хотел… мне нужно пото­ро­питься… так нельзя ли, напри­мер, кон­чить дело сегодня!

— Да, сего­дня! сего­дня нельзя, — ска­зал Иван Анто­но­вич. — Нужно наве­сти еще справки, нет ли еще запрещений.

— Впро­чем, что до того, чтоб уско­рить дело, так Иван Гри­го­рье­вич, пред­се­да­тель, мне боль­шой друг…

— Да ведь Иван Гри­го­рье­вич не один; бывают и дру­гие, — ска­зал сурово Иван Антонович.

Чичи­ков понял зако­выку, кото­рую завер­нул Иван Анто­но­вич, и сказал:

— Дру­гие тоже не будут в обиде, я сам слу­жил, дело знаю…

— Идите к Ивану Гри­го­рье­вичу, — ска­зал Иван Анто­но­вич голо­сом несколько полас­ко­вее, — пусть он даст при­каз, кому сле­дует, а за нами дело не постоит.

Чичи­ков, вынув из кар­мана бумажку, поло­жил ее перед Ива­ном Анто­но­ви­чем, кото­рую тот совер­шенно не заме­тил и накрыл тот­час ее кни­гою. Чичи­ков хотел было ука­зать ему ее, но Иван Анто­но­вич дви­же­нием головы дал знать, что не нужно показывать.

— Вот он вас про­ве­дет в при­сут­ствие! — ска­зал Иван Анто­но­вич, кив­нув голо­вою, и один из свя­щен­но­дей­ству­ю­щих, тут же нахо­див­шихся, при­но­сив­ший с таким усер­дием жертвы Фемиде, что оба рукава лоп­нули на лок­тях и давно лезла оттуда под­кладка, за что и полу­чил в свое время кол­леж­ского реги­стра­тора, при­слу­жился нашим при­я­те­лям, как неко­гда Вир­ги­лий при­слу­жился Данту, и про­вел их в ком­нату при­сут­ствия, где сто­яли одни только широ­кие кресла и в них перед сто­лом, за зер­ца­лом и двумя тол­стыми кни­гами, сидел один, как солнце, пред­се­да­тель. В этом месте новый Вер­ги­лий почув­ство­вал такое бла­го­го­ве­ние, что никак не осме­лился зане­сти туда ногу и пово­ро­тил назад, пока­зав свою спину, вытер­тую, как рогожка, с при­лип­нув­шим где-то кури­ным пером. Вошедши в залу при­сут­ствия, они уви­дели, что пред­се­да­тель был не один, подле него сидел Соба­ке­вич, совер­шенно засло­нен­ный зер­ца­лом. При­ход гостей про­из­вел вос­кли­ца­ние, пра­ви­тель­ствен­ные кресла были ото­дви­нуты с шумом. Соба­ке­вич тоже при­встал со стула и стал виден со всех сто­рон с длин­ными сво­ими рука­вами. Пред­се­да­тель при­нял Чичи­кова в объ­я­тия, и ком­ната при­сут­ствия огла­си­лась поце­лу­ями; спро­сили друг друга о здо­ро­вье; ока­за­лось, что у обоих поба­ли­вает пояс­ница, что тут же было отне­сено к сидя­чей жизни. Пред­се­да­тель, каза­лось, уже был уве­дом­лен Соба­ке­ви­чем о покупке, потому что при­нялся поздрав­лять, что сна­чала несколько сме­шало нашего героя, особ­ливо когда он уви­дел, что и Соба­ке­вич и Мани­лов, оба про­давцы, с кото­рыми дело было ула­жено келейно, теперь сто­яли вме­сте лицом друг к другу. Однако же он побла­го­да­рил пред­се­да­теля и, обра­тив­шись тут же к Соба­ке­вичу, спросил:

— А ваше как здоровье?

— Слава Богу, не пожа­лу­юсь, — ска­зал Собакевич.

И точно, не на что было жало­ваться: ско­рее железо могло про­сту­диться и каш­лять, чем этот на диво сфор­мо­ван­ный помещик.

— Да вы все­гда сла­ви­лись здо­ро­вьем, — ска­зал пред­се­да­тель, — и покой­ный ваш батюшка был также креп­кий человек.

— Да, на мед­ведя один хажи­вал, — отве­чал Собакевич.

— Мне кажется, однако ж, — ска­зал пред­се­да­тель. — вы бы тоже пова­лили мед­ведя, если бы захо­тели выйти про­тив него.

— Нет, не повалю, — отве­чал Соба­ке­вич, — покой­ник был меня покрепче, — и, вздох­нувши, про­дол­жал: — Нет, теперь не те люди: вот хоть и моя жизнь, что за жизнь? так как-то себе…

— Чем же ваша жизнь не красна? — ска­зал председатель.

— Нехо­рошо, нехо­рошо, — ска­зал Соба­ке­вич, пока­чав голо­вою. — Вы посу­дите, Иван Гри­го­рье­вич: пятый деся­ток живу, ни разу не был болен; хоть бы горло забо­лело, веред или чирей выско­чил… Нет, не к добру! когда-нибудь при­дется попла­титься за это. — Тут Соба­ке­вич погру­зился в меланхолию.

«Эк его, — поду­мали в одно время и Чичи­ков и пред­се­да­тель, — на что взду­мал пенять!»

— К вам у меня есть пись­мецо, — ска­зал Чичи­ков, вынув из кар­мана письмо Плюшкина.

— От кого? — ска­зал пред­се­да­тель и, рас­пе­ча­тавши, вос­клик­нул: — А! от Плюш­кина. Он еще до сих пор про­зя­бает на свете. Вот судьба, ведь какой был умней­ший, бога­тей­ший чело­век! а теперь…

— Собака, — ска­зал Соба­ке­вич, — мошен­ник, всех людей пере­мо­рил голодом.

— Извольте, извольте, — ска­зал пред­се­да­тель, про­чи­тав письмо, — я готов быть пове­рен­ным. Когда вы хотите совер­шить куп­чую, теперь или после?

— Теперь, — ска­зал Чичи­ков, — я буду про­сить даже вас, если можно, сего­дня, потому что мне зав­тра хоте­лось бы выехать из города; я при­нес и кре­по­сти и просьбу.

— Все это хорошо, только, уж как хотите, мы вас не выпу­стим так рано. Кре­по­сти будут совер­шены сего­дня, а вы все-таки с нами пожи­вите. Вот я сей­час отдам при­каз, — ска­зал он и отво­рил дверь в кан­це­ляр­скую ком­нату, всю напол­нен­ную чинов­ни­ками, кото­рые упо­до­би­лись тру­до­лю­би­вым пче­лам, рас­сы­пав­шимся по сотам, если только соты можно упо­до­бить кан­це­ляр­ским делам: — Иван Анто­но­вич здесь?

— Здесь, — ото­звался голос извнутри.

— Позо­вите его сюда!

Уже извест­ный чита­те­лям Иван Анто­но­вич кув­шин­ное рыло пока­зался в зале при­сут­ствия и почти­тельно поклонился.

— Вот возь­мите, Иван Анто­но­вич, все эти кре­по­сти их…

— Да не поза­будьте, Иван Гри­го­рье­вич, — под­хва­тил Соба­ке­вич, — нужно будет сви­де­те­лей, хотя по два с каж­дой сто­роны. Пошлите теперь же к про­ку­рору, он чело­век празд­ный и, верно, сидит дома, за него все делает стряп­чий Золо­туха, пер­вей­ший хапуга в мире. Инспек­тор вра­чеб­ной управы, он также чело­век празд­ный и, верно, дома, если не поехал куда-нибудь играть в карты, да еще тут много есть, кто поближе, — Тру­ха­чев­ский, Бегуш­кин, они все даром бре­ме­нят землю!

— Именно, именно! — ска­зал пред­се­да­тель и тот же час отря­дил за ними всеми канцелярского.

— Еще я попрошу вас, — ска­зал Чичи­ков, — пошлите за пове­рен­ным одной поме­щицы, с кото­рой я тоже совер­шил сделку, сыном про­то­попа отца Кирилла; он слу­жит у вас же.

— Как же, пошлем и за ним! — ска­зал пред­се­да­тель. — Все будет сде­лано, а чинов­ным вы никому не давайте ничего, об этом я вас прошу. При­я­тели мои не должны пла­тить. — Ска­завши это, он тут же дал какое-то при­ка­за­нье Ивану Анто­но­вичу, как видно ему не понра­вив­ше­еся. Кре­по­сти про­из­вели, кажется, хоро­шее дей­ствие на пред­се­да­теля, особ­ливо когда он уви­дел, что всех поку­пок было почти на сто тысяч руб­лей. Несколько минут он смот­рел в глаза Чичи­кову с выра­же­ньем боль­шого удо­воль­ствия и нако­нец сказал:

— Так вот как! Эта­ким-то обра­зом, Павел Ива­но­вич! так вот вы приобрели.

— При­об­рел, — отве­чал Чичиков.

— Бла­гое дело, право, бла­гое дело!

— Да я вижу сам, что более бла­гого дела не мог бы пред­при­нять. Как бы то ни было, цель чело­века все еще не опре­де­лена, если он не стал нако­нец твер­дой сто­пою на проч­ное осно­ва­ние, а не на какую-нибудь воль­но­дум­ную химеру юно­сти. — Тут он весьма кстати выбра­нил за либе­ра­лизм, и поде­лом, всех моло­дых людей. Но заме­ча­тельно, что в сло­вах его была все какая-то нетвер­дость, как будто бы тут же ска­зал он сам себе: «Эх, брат, врешь ты, да еще и сильно!» Он даже не взгля­нул на Соба­ке­вича и Мани­лова из боязни встре­тить что-нибудь на их лицах. Но напрасно боялся он: лицо Соба­ке­вича не шевель­ну­лось, а Мани­лов, обво­ро­жен­ный фра­зою, от удо­воль­ствия только потря­хи­вал одоб­ри­тельно голо­вою, погру­зясь в такое поло­же­ние, в каком нахо­дится люби­тель музыки, когда певица пере­ще­го­ляла самую скрыпку и писк­нула такую тон­кую ноту, какая нев­мочь и пти­чьему горлу.

— Да, что ж вы не ска­жете Ивану Гри­го­рье­вичу, — ото­звался Соба­ке­вич, — что такое именно вы при­об­рели; а вы, Иван Гри­го­рье­вич, что вы не спро­сите, какое при­об­ре­те­ние они сде­лали? Ведь какой народ! про­сто золото. Ведь я им про­дал и карет­ника Михеева.

— Нет, будто и Михе­ева про­дали? — ска­зал пред­се­да­тель. — Я знаю карет­ника Михе­ева: слав­ный мастер; он мне дрожки пере­де­лал. Только поз­вольте, как же… Ведь вы мне ска­зы­вали, что он умер…

— Кто, Михеев умер? — ска­зал Соба­ке­вич, ничуть не сме­шав­шись. — Это его брат умер, а он пре­жи­ве­хонь­кий и стал здо­ро­вее преж­него. На днях такую бричку нала­дил, что и в Москве не сде­лать. Ему, по-насто­я­щему, только на одного госу­даря и работать.

— Да, Михеев слав­ный мастер, — ска­зал пред­се­да­тель, — и я див­люсь даже, как вы могли с ним расстаться.

— Да будто один Михеев! А Пробка Сте­пан, плот­ник, Милуш­кин, кир­пич­ник, Телят­ни­ков Мак­сим, сапож­ник, — ведь все пошли, всех про­дал! — А когда пред­се­да­тель спро­сил, зачем же они пошли, будучи людьми необ­хо­ди­мыми для дому и масте­ро­выми, Соба­ке­вич отве­чал, мах­нувши рукой: — А! так про­сто, нашла дурь: дай, говорю, про­дам, да и про­дал сдуру! — Засим он пове­сил голову так, как будто сам рас­ка­и­вался в этом деле, и при­ба­вил: — Вот и седой чело­век, а до сих пор не набрался ума.

— Но поз­вольте, Павел Ива­но­вич, — ска­зал пред­се­да­тель, — как же вы поку­па­ете кре­стьян без земли? разве на вывод?

— На вывод.

— Ну, на вывод дру­гое дело. А в какие места?

— В места… в Хер­сон­скую губернию.

— О, там отлич­ные земли! — ска­зал пред­се­да­тель и ото­звался с боль­шою похва­лою насчет рос­ло­сти тамош­них трав. — А земли в доста­точ­ном количестве?

— В доста­точ­ном; столько, сколько нужно для куп­лен­ных крестьян.

— Река или пруд?

— Река. Впро­чем, и пруд есть. — Ска­зав это, Чичи­ков взгля­нул нена­ро­ком на Соба­ке­вича, и хотя Соба­ке­вич был по-преж­нему непо­дви­жен, но ему каза­лось, будто бы было напи­сано на лице его: «Ой, врешь ты! вряд ли есть река, и пруд, да и вся земля!»

Пока про­дол­жа­лись раз­го­воры, начали мало-помалу появ­ляться сви­де­тели: зна­ко­мый чита­телю про­ку­рор-мор­гун, инспек­тор вра­чеб­ной управы, Тру­ха­чев­ский, Бегуш­кин и про­чие, по сло­вам Соба­ке­вича, даром бре­ме­ня­щие землю. Мно­гие из них были совсем незна­комы Чичи­кову: недо­ста­вав­шие и лиш­ние набраны были тут же, из палат­ских чинов­ни­ков. При­вели также не только сына про­то­попа отца Кирила, но даже и самого про­то­попа. Каж­дый из сви­де­те­лей поме­стил себя со всеми сво­ими досто­ин­ствами и чинами, кто обо­рот­ным шриф­том, кто кося­ками, кто про­сто чуть не вверх ногами, поме­щая такие буквы, каких даже и не видано было в рус­ском алфа­вите. Извест­ный Иван Анто­но­вич упра­вился весьма про­ворно: кре­по­сти были запи­саны, поме­чены, зане­сены в книгу и куда сле­дует, с при­ня­тием полу­про­цен­то­вых и за при­пе­чатку в «Ведо­мо­стях», и Чичи­кову при­шлось запла­тить самую малость. Даже пред­се­да­тель дал при­ка­за­ние из пошлин­ных денег взять с него только поло­вину, а дру­гая, неиз­вестно каким обра­зом, отне­сена была на счет какого-то дру­гого просителя.

— Итак, — ска­зал пред­се­да­тель, когда все было кон­чено, — оста­ется теперь только вспрыс­нуть покупочку.

— Я готов, — ска­зал Чичи­ков. — От вас зави­сит только назна­чить время. Был бы грех с моей сто­роны, если бы для эда­кого при­ят­ного обще­ства да не рас­ку­по­рить дру­гую-тре­тью буты­лочку шипучего.

— Нет, вы не так при­няли дело: шипу­чего мы сами поста­вим, — ска­зал пред­се­да­тель, — это наша обя­зан­ность, наш долг. Вы у нас гость: нам должно уго­щать. Зна­ете ли что, гос­пода! Пока­мест что, а мы вот как сде­лаем: отпра­вим­тесь-ка все, так как есть, к поли­цей­мей­стеру; он у нас чудо­тво­рец: ему стоит только миг­нуть, про­ходя мимо рыб­ного ряда или погреба, так мы, зна­ете ли, так заку­сим! да при этой ока­зии и в вистишку.

От такого пред­ло­же­ния никто не мог отка­заться… Сви­де­тели уже при одном наиме­но­ва­нье рыб­ного ряда почув­ство­вали аппе­тит; взя­лись все тот же час за кар­тузы и шапки, и при­сут­ствие кон­чи­лось. Когда про­хо­дили они кан­це­ля­рию, Иван Анто­но­вич кув­шин­ное рыло, учтиво покло­нив­шись, ска­зал поти­хоньку Чичикову:

— Кре­стьян наку­пили на сто тысяч, а за труды дали только одну белень­кую.[16]

— Да ведь какие кре­стьяне, — отве­чал ему на это тоже шепо­том Чичи­ков, — пре­пу­стой и пре­ни­чтож­ный народ, и поло­вины не стоят.

Иван Анто­но­вич понял, что посе­ти­тель был харак­тера твер­дого и больше не даст.

— А почем купили душу у Плюш­кина? — шеп­нул ему на дру­гое ухо Собакевич.

— А Воро­бья зачем при­пи­сали? — ска­зал ему в ответ на это Чичиков.

— Какого Воро­бья? — ска­зал Собакевич.

— Да бабу, Ели­за­вету Воро­бья, еще и букву ъ поста­вили на конце.

— Нет, ника­кого Воро­бья я не при­пи­сы­вал, — ска­зал Соба­ке­вич и ото­шел к дру­гим гостям.

Гости добра­лись нако­нец гурь­бой к дому поли­цей­мей­стера. Поли­цей­мей­стер, точно, был чудо­тво­рец: как только услы­шал он, в чем дело, в ту ж минуту клик­нул квар­таль­ного, бой­кого малого в лаки­ро­ван­ных бот­фор­тах, и, кажется, всего два слова шеп­нул ему на ухо да при­ба­вил только: «Пони­ма­ешь!» — а уж там, в дру­гой ком­нате, в про­дол­же­ние того вре­мени, как гости реза­лися в вист, появи­лась на столе белуга, осетры, семга, икра паюс­ная, икра све­же­про­соль­ная, селедки, севрюжки, сыры, коп­че­ные языки и балыки, — это все было со сто­роны рыб­ного ряда. Потом появи­лись при­бав­ле­ния с хозяй­ской сто­роны, изде­лия кухни: пирог с голо­виз­ною, куда вошли хрящ и щеки девя­ти­пу­до­вого осетра, дру­гой пирог — с груз­дями, пря­женцы, мас­лянцы, взва­ренцы. Поли­цей­мей­стер был неко­то­рым обра­зом отец и бла­го­тво­ри­тель в городе. Он был среди граж­дан совер­шенно как в род­ной семье, а в лавки и в гости­ный двор наве­ды­вался, как в соб­ствен­ную кла­до­вую. Вообще он сидел, как гово­рится, на своем месте и долж­ность свою постиг­нул в совер­шен­стве. Трудно было даже и решить, он ли был создан для места, или место для него. Дело было так пове­дено умно, что он полу­чал вдвое больше дохо­дов про­тиву всех своих пред­ше­ствен­ни­ков, а между тем заслу­жил любовь всего города. Купцы пер­вые его очень любили, именно за то, что не горд; и точно, он кре­стил у них детей, кумился с ними и хоть драл под­час с них сильно, но как-то чрез­вы­чайно ловко: и по плечу потреп­лет, и засме­ется, и чаем напоит, пообе­ща­ется и сам прийти поиг­рать в шашки, рас­спро­сит обо всем: как делишки, что и как. Если узнает, что дете­ныш как-нибудь при­хвор­нул, и лекар­ство при­со­ве­тует, — сло­вом, моло­дец! Поедет на дрож­ках, даст поря­док, а между тем и словцо про­мол­вит тому-дру­гому: «Что, Михеич нужно бы нам с тобою доиг­рать когда-нибудь в горку». — «Да, Алек­сей Ива­но­вич, — отве­чал тот, сни­мая шапку, — нужно бы». — «Ну, брат, Илья Пара­мо­ныч, при­ходи ко мне погля­деть рысака: в обгон с твоим пой­дет, да и сво­его заложи в бего­вые; попро­буем». Купец, кото­рый на рысаке был поме­шан, улы­бался на это с осо­бен­ною, как гово­рится, охо­тою и, погла­жи­вая бороду, гово­рил: «Попро­буем, Алек­сей Ива­но­вич!» Даже все сидельцы обык­но­венно в это время, снявши шапки, с удо­воль­ствием посмат­ри­вали друг на друга и как будто бы хотели ска­зать: «Алек­сей Ива­но­вич хоро­ший чело­век!» Сло­вом, он успел при­об­ресть совер­шен­ную народ­ность, и мне­ние куп­цов было такое, что Алек­сей Ива­но­вич «хоть оно и возь­мет, но зато уж никак тебя не выдаст».

Заме­тив, что закуска была готова, поли­цей­мей­стер пред­ло­жил гостям окон­чить вист после зав­трака, и все пошли в ту ком­нату, откуда нес­шийся запах давно начи­нал при­ят­ным обра­зом щеко­тать ноздри гостей и куда уже Соба­ке­вич давно загля­ды­вал в дверь, наме­тив издали осетра, лежав­шего в сто­роне на боль­шом блюде. Гости, выпивши по рюмке водки тем­ного олив­ко­вого цвета, какой бывает только на сибир­ских про­зрач­ных кам­нях, из кото­рых режут на Руси печати, при­сту­пили со всех сто­рон с вил­ками к столу и стали обна­ру­жи­вать, как гово­рится, каж­дый свой харак­тер и склон­но­сти, нале­гая кто на икру, кто на семгу, кто на сыр. Соба­ке­вич, оста­вив без вся­кого вни­ма­ния все эти мелочи, при­стро­ился к осетру, и, пока­мест те пили, раз­го­ва­ри­вали и ели, он в чет­верть часа с неболь­шим дое­хал его всего, так что когда поли­цей­мей­стер вспом­нил было о нем и, ска­завши: «А каково вам, гос­пода пока­жется вот это про­из­ве­де­нье при­роды?» — подо­шел было к нему с вил­кою вме­сте с дру­гими, то уви­дел, что от про­из­ве­де­нья при­роды оста­вался всего один хвост; а Соба­ке­вич при­ши­пился так, как будто и не он, и, подо­шедши к тарелке, кото­рая была подальше про­чих, тыкал вил­кою в какую-то суше­ную малень­кую рыбку. Отде­лавши осетра, Соба­ке­вич сел в кресла и уж более не ел, не пил, а только жму­рил и хло­пал гла­зами. Поли­цей­мей­стер, кажется, не любил жалеть вина; тостам не было числа. Пер­вый тост был выпит, как чита­тели, может быть, и сами дога­да­ются, за здо­ро­вье нового хер­сон­ского поме­щика, потом за бла­го­ден­ствие кре­стьян его и счаст­ли­вое их пере­се­ле­ние, потом за здо­ро­вье буду­щей жены его, кра­са­вицы, что сорвало при­ят­ную улыбку с уст нашего героя. При­сту­пили к нему со всех сто­рон и стали упра­ши­вать убе­ди­тельно остаться хоть на две недели в городе:

— Нет, Павел Ива­но­вич! как вы себе хотите, это выхо­дит избу только выхо­ла­жи­вать: на порог, да и назад! нет, вы про­ве­дите время с нами! Вот мы вас женим: не правда ли, Иван Гри­го­рье­вич, женим его?

— Женим, женим! — под­хва­тил пред­се­да­тель. — Уж как ни упи­рай­тесь руками и ногами, мы вас женим! Нет, батюшка, попали сюда, так не жалуй­тесь. Мы шутить не любим.

— Что ж? зачем упи­раться руками и ногами, — ска­зал, усмех­нув­шись, Чичи­ков, — женитьба еще не такая вещь, чтобы того, была бы невеста.

— Будет и неве­ста, как не быть, все будет, все, что хотите!..

— А коли будет…

— Браво, оста­ется! — закри­чали все. — Виват, ура, Павел Ива­но­вич! ура! — И все подо­шли к нему чокаться с бока­лами в руках.

Чичи­ков пере­чо­кался со всеми. «Нет, нет, еще!» — гово­рили те, кото­рые были поза­дор­нее, и вновь пере­чо­ка­лись; потом полезли в тре­тий раз чокаться, пере­чо­ка­лись и в тре­тий раз. В непро­дол­жи­тель­ное время всем сде­ла­лось весело необык­но­венно. Пред­се­да­тель, кото­рый был пре­ми­лый чело­век, когда раз­ве­се­лялся, обни­мал несколько раз Чичи­кова, про­из­неся в изли­я­нии сер­деч­ном: «Душа ты моя! маменька моя!» — и даже, щелк­нув паль­цами, пошел при­пля­сы­вать вокруг него, при­пе­вая извест­ную песню: «Ах ты такой и эта­кой кама­рин­ский мужик». После шам­пан­ского рас­ку­по­рили вен­гер­ское, кото­рое при­дало еще более духу и раз­ве­се­лило обще­ство. Об висте реши­тельно поза­были; спо­рили, кри­чали, гово­рили обо всем: об поли­тике, об воен­ном даже деле, изла­гали воль­ные мысли, за кото­рые в дру­гое время сами бы высекли своих детей. Решили тут же мно­же­ство самых затруд­ни­тель­ных вопро­сов. Чичи­ков нико­гда не чув­ство­вал себя в таком весе­лом рас­по­ло­же­нии, вооб­ра­жал себя уже насто­я­щим хер­сон­ским поме­щи­ком, гово­рил об раз­ных улуч­ше­ниях: о трех­поль­ном хозяй­стве, о сча­стии и бла­жен­стве двух душ, и стал читать Соба­ке­вичу посла­ние в сти­хах Вер­тера к Шар­лотте, на кото­рое тот хло­пал только гла­зами, сидя в крес­лах, ибо после осетра чув­ство­вал боль­шой позыв ко сну. Чичи­ков смек­нул и сам, что начал уже слиш­ком раз­вя­зы­ваться, попро­сил эки­пажа и вос­поль­зо­вался про­ку­рор­скими дрож­ками. Про­ку­рор­ский кучер, как ока­за­лось в дороге, был малый опыт­ный, потому что пра­вил одной только рукой, а дру­гую засу­нув назад, при­дер­жи­вал ею барина. Таким обра­зом, уже на про­ку­рор­ских дрож­ках дое­хал он к себе в гости­ницу, где долго еще у него вер­телся на языке вся­кий вздор: бело­ку­рая неве­ста с румян­цем и ямоч­кой на пра­вой щеке, хер­сон­ские деревни, капи­талы. Сели­фану даже были даны кое-какие хозяй­ствен­ные при­ка­за­ния: собрать всех вновь пере­се­лив­шихся мужи­ков, чтобы сде­лать всем лично пого­лов­ную пере­кличку. Сели­фан молча слу­шал очень долго и потом вышел из ком­наты, ска­завши Пет­рушке: «Сту­пай раз­де­вать барина!» Пет­рушка при­нялся сни­мать с него сапоги и чуть не ста­щил вме­сте с ними на пол и самого барина. Но нако­нец сапоги были сняты, барин раз­делся как сле­дует и, пово­ро­чав­шись несколько вре­мени на постеле, кото­рая скры­пела неми­ло­сердно, заснул реши­тельно хер­сон­ским поме­щи­ком. А Пет­рушка между тем вынес на кори­дор пан­та­лоны и фрак брус­нич­ного цвета с искрой, кото­рый, рас­то­пы­ривши на дере­вян­ную вешалку, начал бить хлы­стом и щет­кой, напу­стивши пыли на весь кори­дор. Гото­вясь уже снять их, он взгля­нул с гале­реи вниз и уви­дел Сели­фана, воз­вра­щав­ше­гося из конюшни. Они встре­ти­лись взгля­дами и чутьем поняли друг друга: барин-де зава­лился спать, можно и загля­нуть кое-куда. Тот же час, отнесши в ком­нату фрак и пан­та­лоны, Пет­рушка сошел вниз, и оба пошли вме­сте, не говоря друг другу ничего о цели путе­ше­ствия и бала­гуря доро­гою совер­шенно о посто­рон­нем. Про­гулку сде­лали они неда­ле­кую: именно, пере­шли только на дру­гую сто­рону улицы, к дому, быв­шему насу­про­тив гости­ницы, и вошли в низень­кую стек­лян­ную закоп­тив­шу­юся дверь, при­во­див­шую почти в под­вал, где уже сидело за дере­вян­ными сто­лами много вся­ких: и брив­ших и не брив­ших бороды, и в наголь­ных тулу­пах и про­сто в рубахе, а кое-кто и во фри­зо­вой шинели. Что делали там Пет­рушка с Сели­фа­ном, бог их ведает, но вышли они оттуда через час, взяв­шись за руки, сохра­няя совер­шен­ное мол­ча­ние, ока­зы­вая друг другу боль­шое вни­ма­ние и предо­сте­ре­гая вза­имно от вся­ких углов. Рука в руку, не выпус­кая друг друга, они целые чет­верть часа взби­ра­лись на лест­ницу, нако­нец одо­лели ее и взо­шли. Пет­рушка оста­но­вился с минуту перед низень­кою своею кро­ва­тью, при­ду­мы­вая, как бы лечь при­лич­нее, и лег совер­шенно попе­рек, так что ноги его упи­ра­лись в пол. Сели­фан лег и сам на той же кро­вати, поме­стив голову у Пет­рушки на брюхе и поза­быв о том, что ему сле­до­вало спать вовсе не здесь, а, может быть, в люд­ской, если не в конюшне близ лоша­дей. Оба заснули в ту же минуту, под­нявши храп неслы­хан­ной густоты, на кото­рый барин из дру­гой ком­наты отве­чал тон­ким носо­вым сви­стом. Скоро вслед за ними все уго­мо­ни­лись, и гости­ница объ­ялась непро­буд­ным сном; только в одном око­шечке виден еще был свет, где жил какой-то при­е­хав­ший из Рязани пору­чик, боль­шой, по-види­мому, охот­ник до сапо­гов, потому что зака­зал уже четыре пары и бес­пре­станно при­ме­ри­вал пятую. Несколько раз под­хо­дил он к постели, с тем чтобы их ски­нуть и лечь, но никак не мог: сапоги, точно, были хорошо сшиты, и долго еще под­ни­мал он ногу и обсмат­ри­вал бойко и на диво ста­чан­ный каблук.

Глава восьмая

Покупки Чичи­кова сде­ла­лись пред­ме­том раз­го­во­ров. В городе пошли толки, мне­ния, рас­суж­де­ния о том, выгодно ли поку­пать на вывод кре­стьян. Из пре­ний мно­гие отзы­ва­лись совер­шен­ным позна­нием пред­мета. «Конечно, — гово­рили иные, — это так, про­тив этого и спору нет: земли в южных губер­ниях, точно, хороши и пло­до­родны; но каково будет кре­стья­нам Чичи­кова без воды? реки ведь нет ника­кой». — «Это бы еще ничего, что нет воды, это бы ничего, Сте­пан Дмит­ри­е­вич, но пере­се­ле­ние-то нена­деж­ная вещь. Дело извест­ное, что мужик: на новой земле, да заняться еще хле­бо­па­ше­ством, да ничего у него нет, ни избы, ни двора, — убе­жит, как два­жды два, навост­рит так лыжи, что и следа не оты­щешь». — «Нет, Алек­сей Ива­но­вич, поз­вольте, поз­вольте, я не согла­сен с тем, что вы гово­рите, что мужик Чичи­кова убе­жит. Рус­ский чело­век спо­со­бен во всему и при­вы­кает ко вся­кому кли­мату. Пошли его хоть в Кам­чатку, да дай только теп­лые рука­вицы, он похло­пает руками, топор в руки, и пошел рубить себе новую избу». — «Но, Иван Гри­го­рье­вич, ты упу­стил из виду важ­ное дело: ты не спро­сил еще, каков мужик у Чичи­кова. Поза­был то, что ведь хоро­шего чело­века не про­даст поме­щик; я готов голову поло­жить, если мужик Чичи­кова не вор и не пья­ница в послед­ней сте­пени, празд­но­ша­тайка и буй­ного пове­де­ния». — «Так, так, на это я согла­сен, это правда, никто не про­даст хоро­ших людей, и мужики Чичи­кова пья­ницы, но нужно при­нять во вни­ма­ние, что вот тут-то и есть мораль, тут-то и заклю­чена мораль: они теперь него­дяи, а, пере­се­лив­шись на новую землю, вдруг могут сде­латься отлич­ными под­дан­ными. Уж было немало таких при­ме­ров: про­сто в мире, да и по исто­рии тоже». — «Нико­гда, нико­гда, — гово­рил управ­ля­ю­щий казен­ными фаб­ри­ками, — поверьте, нико­гда это не может быть. Ибо у кре­стьян Чичи­кова будут теперь два силь­ные врага. Пер­вый враг есть бли­зость губер­ний мало­рос­сий­ских, где, как известно, сво­бод­ная про­дажа вина. Я вас уве­ряю: в две недели они изо­пьются и будут стельки. Дру­гой враг есть уже самая при­вычка к бро­дяж­ни­че­ской жизни, кото­рая необ­хо­димо при­об­ре­тется кре­стья­нами во время пере­се­ле­ния. Нужно разве, чтобы они вечно были перед гла­зами Чичи­кова и чтоб он дер­жал их в ежо­вых рука­ви­цах, гонял бы их за вся­кий вздор, да и не то чтобы пола­га­ясь на дру­гого, а чтобы сам таки лично, где сле­дует, дал бы и зубо­ты­чину и под­за­тыль­ника». — «Зачем же Чичи­кову возиться самому и давать под­за­тыль­ники, он может найти и упра­ви­теля». — «Да, най­дете упра­ви­теля: все мошен­ники!» — «Мошен­ники потому, что гос­пода не зани­ма­ются делом». — «Это правда, — под­хва­тили мно­гие. — Знай гос­по­дин сам хотя сколько-нибудь толку в хозяй­стве да умей раз­ли­чать людей — у него будет все­гда хоро­ший упра­ви­тель». Но управ­ля­ю­щий ска­зал, что меньше как за пять тысяч нельзя найти хоро­шего упра­ви­теля. Но пред­се­да­тель ска­зал, что можно и за три тысячи сыс­кать. Но управ­ля­ю­щий ска­зал: «Где же вы его сыщите? разве у себя в носу?» Но пред­се­да­тель ска­зал: «Нет, не в носу, а в здеш­нем же уезде, именно: Петр Пет­ро­вич Самой­лов: вот упра­ви­тель, какой нужен для мужи­ков Чичи­кова!» Мно­гие сильно вхо­дили в поло­же­ние Чичи­кова, и труд­ность пере­се­ле­ния такого огром­ного коли­че­ства кре­стьян их чрез­вы­чайно устра­шала; стали сильно опа­саться, чтобы не про­изо­шло даже бунта между таким бес­по­кой­ным наро­дом, каковы кре­стьяне Чичи­кова. На это поли­цей­мей­стер заме­тил, что бунта нечего опа­саться, что в отвра­ще­ние его суще­ствует власть капи­тана-исправ­ника, что капи­тан-исправ­ник хоть сам и не езди, а пошли только на место себя один кар­туз свой, то один этот кар­туз пого­нит кре­стьян до самого места их житель­ства. Мно­гие пред­ло­жили свои мне­ния насчет того, как иско­ре­нить буй­ный дух, обу­ре­вав­ший кре­стьян Чичи­кова. Мне­ния были вся­кого рода: были такие, кото­рые уже черес­чур отзы­ва­лись воен­ною жесто­ко­стью и стро­го­стию, едва ли не излиш­нею; были, однако же, и такие, кото­рые дышали кро­то­стию. Почт­мей­стер заме­тил, что Чичи­кову пред­стоит свя­щен­ная обя­зан­ность, что он может сде­латься среди своих кре­стьян неко­то­рого рода отцом, по его выра­же­нию, вве­сти даже бла­го­де­тель­ное про­све­ще­ние, и при этом слу­чае ото­звался с боль­шою похва­лою об Лан­ка­сте­ро­вой школе вза­им­ного обученья.

Таким обра­зом рас­суж­дали и гово­рили в городе, и мно­гие, побуж­да­е­мые уча­стием, сооб­щили даже Чичи­кову лично неко­то­рые из сих сове­тов, пред­ла­гали даже кон­вой для без­опас­ного пре­про­вож­де­нья кре­стьян до места житель­ства За советы Чичи­ков бла­го­да­рил, говоря, что при слу­чае не пре­ми­нет ими вос­поль­зо­ваться, а от кон­воя отка­зался реши­тельно, говоря, что он совер­шенно не нужен, что куп­лен­ные им кре­стьяне отменно смир­ного харак­тера, чув­ствуют сами доб­ро­воль­ное рас­по­ло­же­ние к пере­се­ле­нию и что бунта ни в каком слу­чае между ними быть не может.

Все эти толки и рас­суж­де­ния про­из­вели, однако ж, самые бла­го­при­ят­ные след­ствия, какие только мог ожи­дать Чичи­ков. Именно, про­несли слухи, что он не более, не менее как мил­ли­он­щик. Жители города и без того, как уже мы видели в пер­вой главе, душевно полю­били Чичи­кова, а теперь, после таких слу­хов, полю­били еще душев­нее. Впро­чем, если ска­зать правду, они все были народ доб­рый, живя между собою в ладу, обра­ща­лись совер­шенно по-при­я­тель­ски, и беседы их носили печать какого-то осо­бен­ного про­сто­ду­шия и корот­ко­сти: «Любез­ный друг Илья Ильич», «Послу­шай, брат, Анти­па­тор Заха­рье­вич!», «Ты заврался, мамочка, Иван Гри­го­рье­вич». К почт­мей­стеру, кото­рого звали Иван Андре­евич, все­гда при­бав­ляли: «Шпре­хен за дейч, Иван Андрейч?» — сло­вом, все было очень семей­ственно. Мно­гие были не без обра­зо­ва­ния: пред­се­да­тель палаты знал наизусть «Люд­милу» Жуков­ского, кото­рая еще была тогда непро­стыв­шею ново­стию, и мастер­ски читал мно­гие места, осо­бенно: «Бор заснул, долина спит», и слово «чу!» так, что в самом деле виде­лось, как будто долина спит; для боль­шего сход­ства он даже в это время зажму­ри­вал глаза. Почт­мей­стер вдался более в фило­со­фию и читал весьма при­лежно, даже по ночам, Юнговы «Ночи» и «Ключ к таин­ствам натуры» Эккарт­сгау­зена, из кото­рых делал весьма длин­ные выписки, но какого рода они были, это никому не было известно; впро­чем, он был ост­ряк, цве­тист в сло­вах и любил, как сам выра­жался, усна­стить речь. А усна­щи­вал он речь мно­же­ством раз­ных частиц, как-то: «судырь ты мой, эда­кой какой-нибудь, зна­ете, пони­ма­ете, можете себе пред­ста­вить, отно­си­тельно так ска­зать, неко­то­рым обра­зом», и про­чими, кото­рые сыпал он меш­ками; усна­щи­вал он речь тоже довольно удачно под­мар­ги­ва­нием, при­щу­ри­ва­нием одного глаза, что все при­да­вало весьма едкое выра­же­ние мно­гим его сати­ри­че­ским наме­кам. Про­чие тоже были более или менее люди про­све­щен­ные: кто читал Карам­зина, кто «Мос­ков­ские ведо­мо­сти», кто даже и совсем ничего не читал. Кто был то, что назы­вают тюрюк, то есть чело­век, кото­рого нужно было поды­мать пин­ком на что-нибудь; кто был про­сто бай­бак, лежав­ший, как гово­рится, весь век на боку, кото­рого даже напрасно было поды­мать: не вста­нет ни в каком слу­чае. Насчет бла­го­вид­но­сти уже известно, все они были люди надеж­ные, чахо­точ­ного между ними никого не было. Все были такого рода, кото­рым жены в неж­ных раз­го­во­рах, про­ис­хо­дя­щих в уеди­не­нии, давали назва­ния: кубышки, тол­стун­чика, пузан­тика, чер­нушки, кики, жужу и проч. Но вообще они были народ доб­рый, полны госте­при­им­ства, и чело­век, вку­сив­ший с ними хлеба ли или про­си­дев­ший вечер за вистом, уже ста­но­вился чем-то близ­ким, тем более Чичи­ков с сво­ими обво­ро­жи­тель­ными каче­ствами и при­е­мами, знав­ший в самом деле вели­кую тайну нра­виться. Они так полю­били его, что он не видел средств, как вырваться из города; только и слы­шал он: «Ну, недельку, еще одну недельку пожи­вите с нами, Павел Ива­но­вич!» — сло­вом, он был носим, как гово­рится, на руках. Но несрав­ненно заме­ча­тель­нее было впе­чат­ле­ние (совер­шен­ный пред­мет изум­ле­ния!), кото­рое про­из­вел Чичи­ков на дам. Чтоб это сколько-нибудь изъ­яс­нить, сле­до­вало бы ска­зать мно­гое о самих дамах, об их обще­стве, опи­сать, как гово­рится, живыми крас­ками их душев­ные каче­ства; но для автора это очень трудно. С одной сто­роны, оста­нав­ли­вает его неогра­ни­чен­ное почте­ние к супру­гам санов­ни­ков, а с дру­гой сто­роны… с дру­гой сто­роны — про­сто трудно. Дамы города N. были… нет, ника­ким обра­зом не могу: чув­ству­ется точно робость. В дамах города N. больше всего заме­ча­тельно было то… Даже странно, совсем не поды­ма­ется перо, точно будто сви­нец какой-нибудь сидит в нем. Так и быть: о харак­те­рах их, видно, нужно предо­ста­вить ска­зать тому, у кото­рого пожи­вее краски и побольше их на палитре, а нам при­дется разве слова два о наруж­но­сти да о том, что попо­верх­ност­ней. Дамы города N. были то, что назы­вают пре­зен­та­бельны, и в этом отно­ше­нии их можно было смело поста­вить в при­мер всем дру­гим. Что до того, как вести себя, соблю­сти тон, под­дер­жать эти­кет, мно­же­ство при­ли­чий самых тон­ких, а осо­бенно наблю­сти моду в самых послед­них мело­чах, то в этом они опе­ре­дили даже дам петер­бург­ских и мос­ков­ских. Оде­ва­лись они с боль­шим вку­сом, разъ­ез­жали по городу в коляс­ках, как пред­пи­сы­вала послед­няя мода, сзади пока­чи­вался лакей, и ливрея в золо­тых позу­мен­тах. Визит­ная кар­точка, будь она писана хоть на тре­фо­вой двойке или буб­но­вом тузе, но вещь была очень свя­щен­ная. Из-за нее две дамы, боль­шие при­я­тель­ницы и даже род­ствен­ницы, пере­ссо­ри­лись совер­шенно, именно за то, что одна из них как-то ман­ки­ро­вала контр­ви­зи­том. И уж как ни ста­ра­лись потом мужья и род­ствен­ники при­ми­рить их, но нет, ока­за­лось, что все можно сде­лать на свете, одного только нельзя: при­ми­рить двух дам, поссо­рив­шихся за ман­ки­ровку визита. Так обе дамы и оста­лись во вза­им­ном нерас­по­ло­же­нии, по выра­же­нию город­ского света. Насчет заня­тия пер­вых мест про­ис­хо­дило тоже мно­же­ство весьма силь­ных сцен, вну­шав­ших мужьям ино­гда совер­шенно рыцар­ские, вели­ко­душ­ные поня­тия о заступ­ни­че­стве. Дуэли, конечно, между ними не про­ис­хо­дило, потому что все были граж­дан­ские чинов­ники, но зато один дру­гому ста­рался напа­ко­стить, где было можно, что, как известно, под­час бывает тяже­лее вся­кой дуэли. В нра­вах дамы города N. были строги, испол­нены бла­го­род­ного него­до­ва­ния про­тиву всего пороч­ного и вся­ких соблаз­нов, каз­нили без вся­кой пощады вся­кие сла­бо­сти. Если же между ими и про­ис­хо­дило какое-нибудь то, что назы­вают дру­гое-тре­тье, то оно про­ис­хо­дило втайне, так что не было пода­ва­емо ника­кого вида, что про­ис­хо­дило; сохра­ня­лось все досто­ин­ство, и самый муж так был при­го­тов­лен, что если и видел дру­гое-тре­тье или слы­шал о нем, то отве­чал коротко и бла­го­ра­зумно посло­ви­цею: «Кому какое дело, что кума с кумом сидела». Еще нужно ска­зать, что дамы города N. отли­ча­лись, подобно мно­гим дамам петер­бург­ским, необык­но­вен­ною осто­рож­но­стью и при­ли­чием в сло­вах и выра­же­ниях. Нико­гда не гово­рили они: «я высмор­ка­лась», «я вспо­тела», «я плю­нула», а гово­рили: «я облег­чила себе нос», «я обо­шлась посред­ством платка». Ни в каком слу­чае нельзя было ска­зать: «этот ста­кан или эта тарелка воняет». И даже нельзя было ска­зать ничего такого, что бы подало намек на это, а гово­рили вме­сто того: «этот ста­кан нехо­рошо ведет себя» или что-нибудь вроде этого. Чтоб еще более обла­го­ро­дить рус­ский язык, поло­вина почти слов была выбро­шена вовсе из раз­го­вора, и потому весьма часто было нужно при­бе­гать к фран­цуз­скому языку, зато уж там, по-фран­цуз­ски, дру­гое дело: там поз­во­ля­лись такие слова, кото­рые были гораздо пожестче упо­мя­ну­тых. Итак, вот что можно ска­зать о дамах города N., говоря попо­верх­ност­ней. Но если загля­нуть поглубже, то, конечно, откро­ется много иных вещей; но весьма опасно загля­ды­вать поглубже в дам­ские сердца. Итак, огра­ни­чась поверх­но­стью, будем про­дол­жать. До сих пор все дамы как-то мало гово­рили о Чичи­кове, отда­вая, впро­чем, ему пол­ную спра­вед­ли­вость в при­ят­но­сти свет­ского обра­ще­ния; но с тех пор как про­нес­лись слухи об его мил­ли­он­стве, отыс­ка­лись и дру­гие каче­ства. Впро­чем, дамы были вовсе не инте­ре­санки; виною всему слово «мил­ли­он­щик», — не сам мил­ли­он­щик, а именно одно слово; ибо в одном звуке этого слова, мимо вся­кого денеж­ного мешка, заклю­ча­ется что-то такое, кото­рое дей­ствует и на людей под­ле­цов, и на людей ни се ни то, и на людей хоро­ших, — сло­вом, на всех дей­ствует. Мил­ли­он­щик имеет ту выгоду, что может видеть под­лость, совер­шенно бес­ко­рыст­ную, чистую под­лость, не осно­ван­ную ни на каких рас­че­тах: мно­гие очень хорошо знают, что ничего не полу­чат от него и не имеют ника­кого права полу­чить, но непре­менно хоть забе­гут ему впе­ред, хоть засме­ются, хоть сни­мут шляпу, хоть напро­сятся насильно на тот обед, куда узнают, что при­гла­шен мил­ли­он­щик. Нельзя ска­зать, чтобы это неж­ное рас­по­ло­же­ние к под­ло­сти было почув­ство­вано дамами; однако же в мно­гих гости­ных стали гово­рить, что, конечно, Чичи­ков не пер­вый кра­са­вец, но зато таков, как сле­дует быть муж­чине, что будь он немного толще или пол­нее, уж это было бы нехо­рошо. При этом было ска­зано как-то даже несколько обидно насчет тонень­кого муж­чины: что он больше ничего, как что-то вроде зубо­чистки, а не чело­век. В дам­ских наря­дах ока­за­лись мно­гие раз­ные при­бав­ле­ния. В гости­ном дворе сде­ла­лась тол­котня, чуть не давка; обра­зо­ва­лось даже гуля­нье, до такой сте­пени нае­хало эки­па­жей. Купцы изу­ми­лись, увидя, как несколько кус­ков мате­рий, при­ве­зен­ных ими с ярмарки и не схо­див­ших с рук по при­чине цены, пока­зав­шейся высо­кою, пошли вдруг в ход и были рас­куп­лены нарас­хват. Во время обедни у одной из дам заме­тили внизу пла­тья такое руло, кото­рое рас­то­пы­рило его на пол­церкви, так что част­ный при­став, нахо­див­шийся тут же, дал при­ка­за­ние подви­нуться народу пода­лее, то есть поближе к паперти, чтоб как-нибудь не измялся туа­лет ее высо­ко­бла­го­ро­дия. Сам даже Чичи­ков не мог отча­сти не заме­тить такого необык­но­вен­ного вни­ма­ния. Один раз, воз­вра­тясь к себе домой, он нашел на столе у себя письмо; откуда и кто при­нес его, ничего нельзя было узнать; трак­тир­ный слуга ото­звался, что при­несли-де и не велели ска­зы­вать от кого. Письмо начи­на­лось очень реши­тельно, именно так: «Нет, я должна к тебе писать!» Потом гово­рено было о том, что есть тай­ное сочув­ствие между душами; эта истина скреп­лена была несколь­кими точ­ками, заняв­шими почти пол­строки; потом сле­до­вало несколько мыс­лей, весьма заме­ча­тель­ных по своей спра­вед­ли­во­сти, так что счи­таем почти необ­хо­ди­мым их выпи­сать: «Что жизнь наша? — Долина, где посе­ли­лись горе­сти. Что свет? — Толпа людей, кото­рая не чув­ствует». Затем писав­шая упо­ми­нала, что омо­чает сле­зами строки неж­ной матери, кото­рая, про­текло два­дцать пять лет, как уже не суще­ствует на свете; при­гла­шали Чичи­кова в пустыню, оста­вить навсе­гда город, где люди в душ­ных огра­дах не поль­зу­ются воз­ду­хом; окон­ча­ние письма отзы­ва­лось даже реши­тель­ным отча­я­ньем и заклю­ча­лось такими стихами:

Две гор­лицы покажут
Тебе мой хлад­ный прах.
Вор­куя томно, скажут,
Что она умерла во слезах.

В послед­ней строке не было раз­мера, но это, впро­чем, ничего: письмо было напи­сано в духе тогдаш­него вре­мени. Ника­кой под­писи тоже не было: ни имени, ни фами­лии, ни даже месяца и числа. В postscriptum[17] было только при­бав­лено, что его соб­ствен­ное сердце должно отга­дать писав­шую и что на бале у губер­на­тора, име­ю­щем быть зав­тра, будет при­сут­ство­вать сам оригинал.

Это очень его заин­те­ре­со­вало. В ано­ниме было так много заман­чи­вого и под­стре­ка­ю­щего любо­пыт­ство, что он пере­чел и в дру­гой и в тре­тий раз письмо и нако­нец ска­зал: «Любо­пытно бы, однако ж, знать, кто бы такая была писав­шая!» Сло­вом, дело, как видно, сде­ла­лось сурьезно; более часу он все думал об этом, нако­нец, рас­ста­вив руки и наклоня голову, ска­зал: «А письмо очень, очень куд­ряво напи­сано!» Потом, само собой разу­ме­ется, письмо было свер­нуто и уло­жено в шка­тулку, в сосед­стве с какою-то афи­шею и при­гла­си­тель­ным сва­деб­ным биле­том, семь лет сохра­няв­шимся в том же поло­же­нии и на том же месте. Немного спу­стя при­несли к нему, точно, при­гла­ше­нье на бал к губер­на­тору, — дело весьма обык­но­вен­ное в губерн­ских горо­дах: где губер­на­тор, там и бал, иначе никак не будет над­ле­жа­щей любви и ува­же­ния со сто­роны дворянства.

Все посто­рон­нее было в ту ж минуту остав­лено и отстра­нено прочь, и все было устрем­лено на при­го­тов­ле­ние к балу; ибо, точно, было много побу­ди­тель­ных и зади­ра­ю­щих при­чин. Зато, может быть, от самого созда­ния света не было упо­треб­лено столько вре­мени на туа­лет. Целый час был посвя­щен только на одно рас­смат­ри­ва­ние лица в зер­кале. Про­бо­ва­лось сооб­щить ему мно­же­ство раз­ных выра­же­ний: то важ­ное и сте­пен­ное, то почти­тель­ное, но с неко­то­рою улыб­кою, то про­сто почти­тель­ное без улыбки; отпу­щено было в зер­кало несколько покло­нов в сопро­вож­де­нии неяс­ных зву­ков, отча­сти похо­жих на фран­цуз­ские, хотя по-фран­цуз­ски Чичи­ков не знал вовсе. Он сде­лал даже самому себе мно­же­ство при­ят­ных сюр­при­зов, под­миг­нул бро­вью и губами и сде­лал кое-что даже язы­ком; сло­вом, мало ли чего не дела­ешь, остав­шись один, чув­ствуя при­том, что хорош, да к тому же будучи уве­рен, что никто не загля­ды­вает в щелку. Нако­нец он слегка треп­нул себя по под­бо­родку, ска­завши: «Ах ты мор­дашка эда­кой!» — и стал оде­ваться. Самое доволь­ное рас­по­ло­же­ние сопро­вож­дало его во все время оде­ва­ния: наде­вая под­тяжки или повя­зы­вая гал­стук, он рас­шар­ки­вался и кла­нялся с осо­бен­ною лов­ко­стью и хотя нико­гда не тан­це­вал, но сде­лал антраша. Это антраша про­из­вело малень­кое невин­ное след­ствие: задро­жал комод, и упала со стола щетка.

Появ­ле­ние его на бале про­из­вело необык­но­вен­ное дей­ствие. Все, что ни было, обра­ти­лось к нему навстречу, кто с кар­тами в руках, кто на самом инте­рес­ном пункте раз­го­вора про­из­несши: «а ниж­ний зем­ский суд отве­чает на это…», но что такое отве­чает зем­ский суд, уж это он бро­сил в сто­рону и спе­шил с при­вет­ствием к нашему герою. «Павел Ива­но­вич! Ах Боже мой, Павел Ива­но­вич! Любез­ный Павел Ива­но­вич! Почтен­ней­ший Павел Ива­но­вич! Душа моя Павел Ива­но­вич! Вот вы где, Павел Ива­но­вич! Вот он, наш Павел Ива­но­вич! Поз­вольте при­жать вас, Павел Ива­но­вич! Давайте-ка его сюда, вот я его поце­лую покрепче, моего доро­гого Павла Ива­но­вича!» Чичи­ков разом почув­ство­вал себя в несколь­ких объ­я­тиях. Не успел совер­шенно выка­раб­каться из объ­я­тий пред­се­да­теля, как очу­тился уже в объ­я­тиях поли­цей­мей­стера; поли­цей­мей­стер сдал его инспек­тору вра­чеб­ной управы; инспек­тор вра­чеб­ной управы — откуп­щику, откуп­щик — архи­тек­тору… Губер­на­тор, кото­рый в то время стоял возле дам и дер­жал в одной руке кон­фект­ный билет, а в дру­гой болонку, увидя его, бро­сил на пол и билет и болонку, — только завиз­жала соба­чонка; сло­вом, рас­про­стра­нил он радость и весе­лье необык­но­вен­ное. Не было лица, на кото­ром бы не выра­зи­лось удо­воль­ствие или по край­ней мере отра­же­ние все­об­щего удо­воль­ствия. Так бывает на лицах чинов­ни­ков во время осмотра при­е­хав­шим началь­ни­ком вве­рен­ных управ­ле­нию их мест: после того как уже пер­вый страх про­шел, они уви­дели, что мно­гое ему нра­вится, и он сам изво­лил нако­нец пошу­тить, то есть про­из­не­сти с при­ят­ною усмеш­кой несколько слов. Сме­ются вдвое в ответ на это обсту­пив­шие его при­бли­жен­ные чинов­ники; сме­ются от души те, кото­рые, впро­чем, несколько плохо услы­хали про­из­не­сен­ные им слова, и, нако­нец, сто­я­щий далеко у две­рей у самого выхода какой-нибудь поли­цей­ский, отроду не сме­яв­шийся во всю жизнь свою и только что пока­зав­ший перед тем народу кулак, и тот по неиз­мен­ным зако­нам отра­же­ния выра­жает на лице своем какую-то улыбку, хотя эта улыбка более похожа на то, как бы кто-нибудь соби­рался чих­нуть после креп­кого табаку. Герой наш отве­чал всем и каж­дому и чув­ство­вал какую-то лов­кость необык­но­вен­ную: рас­кла­ни­вался направо и налево, по обык­но­ве­нию сво­ему несколько набок, но совер­шенно сво­бодно, так что оча­ро­вал всех. Дамы тут же обсту­пили его бли­ста­ю­щею гир­лян­дою и нанесли с собою целые облака вся­кого рода бла­го­уха­ний: одна дышала розами, от дру­гой несло вес­ной и фиал­ками, тре­тья вся насквозь была про­ду­шена резе­дой; Чичи­ков поды­мал только нос кверху да нюхал. В наря­дах их вкусу было про­пасть: муслины, атласы, кисеи были таких блед­ных мод­ных цве­тов, каким даже и назва­нья нельзя было при­брать (до такой сте­пени дошла тон­кость вкуса). Лен­точ­ные банты и цве­точ­ные букеты пор­хали там и там по пла­тьям в самом кар­тин­ном бес­по­рядке, хотя над этим бес­по­ряд­ком тру­ди­лась много поря­доч­ная голова. Лег­кий голов­ной убор дер­жался только на одних ушах, и каза­лось, гово­рил: «Эй, улечу, жаль только, что не подыму с собой кра­са­вицу!» Талии были обтя­нуты и имели самые креп­кие и при­ят­ные для глаз формы (нужно заме­тить, что вообще все дамы города N. были несколько полны, но шну­ро­ва­лись так искусно и имели такое при­ят­ное обра­ще­ние, что тол­щины никак нельзя было при­ме­тить). Все было у них при­ду­мано и преду­смот­рено с необык­но­вен­ною осмот­ри­тель­но­стию; шея, плечи были открыты именно настолько, насколько нужно, и никак не дальше; каж­дая обна­жила свои вла­де­ния до тех пор, пока чув­ство­вала по соб­ствен­ному убеж­де­нию, что они спо­собны погу­бить чело­века; осталь­ное все было при­пря­тано с необык­но­вен­ным вку­сом: или какой-нибудь легонь­кий гал­сту­чек из ленты, или шарф легче пирож­ного, извест­ного под име­нем «поце­луя», эфирно обни­мал шею, или выпу­щены были из-за плеч, из-под пла­тья, малень­кие зуб­ча­тые стенки из тон­кого бати­ста, извест­ные под име­нем «скром­но­стей». Эти «скром­но­сти» скры­вали напе­реди и сзади то, что уже не могло нане­сти гибели чело­веку, а между тем застав­ляли подо­зре­вать, что там-то именно и была самая поги­бель. Длин­ные пер­чатки были надеты не вплоть до рука­вов, но обду­манно остав­ляли обна­жен­ными воз­бу­ди­тель­ные части рук повыше локтя, кото­рые у мно­гих дышали завид­ною пол­но­тою; у иных даже лоп­нули лай­ко­вые пер­чатки, побуж­ден­ные надви­нуться далее, — сло­вом, кажется, как будто на всем было напи­сано: нет, это не губер­ния, это сто­лица, это сам Париж! Только местами вдруг высо­вы­вался какой-нибудь не видан­ный зем­лею чепец или даже какое-то чуть не пав­ли­ное перо в про­тив­ность всем модам, по соб­ствен­ному вкусу. Но уж без этого нельзя, таково свой­ство губерн­ского города: где-нибудь уж он непре­менно обо­рвется. Чичи­ков, стоя перед ними, думал: «Кото­рая, однако же, сочи­ни­тель­ница письма?» — и высу­нул было впе­ред нос; но по самому носу дер­нул его целый ряд лок­тей, обшла­гов, рука­вов, кон­цов лент, души­стых шеми­зе­ток и пла­тьев. Гало­пад летел во всю про­па­лую: почт­мей­стерша, капи­тан-исправ­ник, дама с голу­бым пером, дама с белым пером, гру­зин­ский князь Чип­хай­хи­лид­зев, чинов­ник из Петер­бурга, чинов­ник из Москвы, фран­цуз Куку, Пер­ху­нов­ский, Бере­бен­дов­ский — все под­ня­лось и понеслось.

— Вона! пошла писать губер­ния! — про­го­во­рил Чичи­ков, попя­тив­шись назад, и как только дамы рас­се­лись по местам, он вновь начал выгля­ды­вать: нельзя ли по выра­же­нию в лице и в гла­зах узнать, кото­рая была сочи­ни­тель­ница; но никак нельзя было узнать ни по выра­же­нию в лице, ни по выра­же­нию в гла­зах, кото­рая была сочи­ни­тель­ница. Везде было заметно такое чуть-чуть обна­ру­жен­ное, такое неуло­вимо-тон­кое, у! какое тон­кое!.. «Нет, — ска­зал сам в себе Чичи­ков, — жен­щины, это такой пред­мет… — Здесь он и рукой мах­нул: — про­сто и гово­рить нечего! Поди-ка попро­буй рас­ска­зать или пере­дать все то, что бегает на их лицах, все те излу­чинки, намеки, — а вот про­сто ничего не пере­дашь. Одни глаза их такое бес­ко­неч­ное госу­дар­ство, в кото­рое заехал чело­век — и поми­най как звали! Уж его оттуда ни крюч­ком, ничем не выта­щишь. Ну попро­буй, напри­мер, рас­ска­зать один блеск их: влаж­ный, бар­хат­ный, сахар­ный. Бог их знает какого нет еще! и жест­кий, и мяг­кий, и даже совсем том­ный, или, как иные гово­рят, в неге, или без неги, но пуще, нежели в неге — так вот заце­пит за сердце, да и пове­дет по всей душе, как будто смыч­ком. Нет, про­сто не при­бе­решь слова: галан­тёр­ная поло­вина чело­ве­че­ского рода, да и ничего больше!»

Вино­ват! Кажется, из уст нашего героя изле­тело словцо, под­ме­чен­ное на улице. Что ж делать? Таково на Руси поло­же­ние писа­теля! Впро­чем, если слово из улицы попало в книгу, не писа­тель вино­ват, вино­ваты чита­тели, и прежде всего чита­тели выс­шего обще­ства: от них пер­вых не услы­шишь ни одного поря­доч­ного рус­ского слова, а фран­цуз­скими, немец­кими и англий­скими они, пожа­луй, наде­лят в таком коли­че­стве, что и не захо­чешь, и наде­лят даже с сохра­не­нием всех воз­мож­ных про­из­но­ше­ний: по-фран­цуз­ски в нос кар­тавя, по-англий­ски про­из­не­сут как сле­дует птице, и даже физио­но­мию сде­лают пти­чью, и даже посме­ются над тем, кто не сумеет сде­лать пти­чьей физио­но­мии; а вот только рус­ским ничем не наде­лят, разве из пат­ри­о­тизма выстроят себе на даче избу в рус­ском вкусе. Вот каковы чита­тели выс­шего сосло­вия, а за ними и все при­чи­та­ю­щие себя к выс­шему сосло­вию! А между тем какая взыс­ка­тель­ность! Хотят непре­менно, чтобы все было напи­сано язы­ком самым стро­гим, очи­щен­ным и бла­го­род­ным, — сло­вом, хотят, чтобы рус­ский язык сам собою опу­стился вдруг с обла­ков, обра­бо­тан­ный как сле­дует, и сел бы им прямо на язык, а им бы больше ничего, как только рази­нуть рты да выста­вить его. Конечно, муд­рена жен­ская поло­вина чело­ве­че­ского рода; но почтен­ные чита­тели, надо при­знаться, бывают еще мудренее.

А Чичи­ков при­хо­дил между тем в совер­шен­ное недо­уме­ние решить, кото­рая из дам была сочи­ни­тель­ница письма. Попро­бо­вавши устре­мить вни­ма­тель­нее взор, он уви­дел, что с дам­ской сто­роны тоже выра­жа­лось что-то такое, нис­по­сы­ла­ю­щее вме­сте и надежду, и слад­кие муки в сердце бед­ного смерт­ного, что он нако­нец ска­зал: «Нет, никак нельзя уга­дать!» Это, однако же, никак не умень­шило весе­лого рас­по­ло­же­ния духа, в кото­ром он нахо­дился. Он непри­нуж­денно и ловко раз­ме­нялся с неко­то­рыми из дам при­ят­ными сло­вами, под­хо­дил к той и дру­гой дроб­ным мел­ким шагом, или, как гово­рят, семе­нил нож­ками, как обык­но­венно делают малень­кие ста­рички щеголи на высо­ких каб­лу­ках, назы­ва­е­мые мыши­ными жереб­чи­ками, забе­га­ю­щие весьма про­ворно около дам. Посе­ме­нивши с довольно лов­кими пово­ро­тами направо и налево, он под­шарк­нул тут же нож­кой в виде коро­тень­кого хво­стика или напо­до­бие запя­той. Дамы были очень довольны и не только отыс­кали в нем кучу при­ят­но­стей и любез­но­стей, но даже стали нахо­дить вели­че­ствен­ное выра­же­ние в лице, что-то даже мар­сов­ское и воен­ное, что, как известно, очень нра­вится жен­щи­нам. Даже из-за него уже начи­нали несколько ссо­риться: заме­тивши, что он ста­но­вился обык­но­венно около две­рей, неко­то­рые напе­ре­рыв спе­шили занять стул поближе к две­рям, и когда одной посчаст­ли­ви­лось сде­лать это прежде, то едва не про­изо­шла пре­не­при­ят­ная исто­рия, и мно­гим, желав­шим себе сде­лать то же, пока­за­лась уже черес­чур отвра­ти­тель­ною подоб­ная наглость.

Чичи­ков так занялся раз­го­во­рами с дамами, или, лучше, дамы так заняли и закру­жили его сво­ими раз­го­во­рами, под­сы­пая кучу самых замыс­ло­ва­тых и тон­ких алле­го­рий, кото­рые все нужно было раз­га­ды­вать, отчего даже высту­пил у него на лбу пот, — что он поза­был испол­нить долг при­ли­чия и подойти прежде всего к хозяйке. Вспом­нил он об этом уже тогда, когда услы­шал голос самой губер­на­торши, сто­яв­шей перед ним уже несколько минут. Губер­на­торша про­из­несла несколько лас­ко­вым и лука­вым голо­сом с при­ят­ным потря­хи­ва­нием головы: «А, Павел Ива­но­вич, так вот как вы!..» В точ­но­сти не могу пере­дать слов губер­на­торши, но было ска­зано что-то испол­нен­ное боль­шой любез­но­сти, в том духе, в кото­ром изъ­яс­ня­ются дамы и кава­леры в пове­стях наших свет­ских писа­те­лей, охот­ни­ков опи­сы­вать гости­ные и похва­литься зна­нием выс­шего тона, в духе того, что «неужели овла­дели так вашим серд­цем, что в нем нет более ни места, ни самого тес­ного уголка для без­жа­лостно поза­бы­тых вами». Герой наш пово­ро­тился в ту ж минуту к губер­на­торше и уже готов был отпу­стить ей ответ, веро­ятно ничем не хуже тех, какие отпус­кают в мод­ных пове­стях Звон­ские, Лин­ские, Лидипы, Гре­мины и вся­кие лов­кие воен­ные люди, как, невзна­чай под­нявши глаза, оста­но­вился вдруг, будто оглу­шен­ный ударом.

Перед ним сто­яла не одна губер­на­торша: она дер­жала под руку моло­день­кую шест­на­дца­ти­лет­нюю девушку, све­жень­кую блон­динку с тонень­кими и строй­ными чер­тами лица, с ост­рень­ким под­бо­род­ком, с оча­ро­ва­тельно круг­лив­шимся ова­лом лица, какое худож­ник взял бы в обра­зец для мадонны и какое только ред­ким слу­чаем попа­да­ется на Руси, где любит все ока­заться в широ­ком раз­мере, всё что ни есть: и горы и леса и степи, и лица и губы и ноги; ту самую блон­динку, кото­рую он встре­тил на дороге, ехавши от Нозд­рева, когда, по глу­по­сти куче­ров или лоша­дей, их эки­пажи так странно столк­ну­лись, пере­пу­тав­шись упря­жью, и дядя Митяй с дядею Миняем взя­лись рас­пу­ты­вать дело. Чичи­ков так сме­шался, что не мог про­из­не­сти ни одного тол­ко­вого слова, и про­бор­мо­тал черт знает что такое, чего бы уж никак не ска­зал ни Гре­мин, ни Зяон­ский, ни Лидин.

— Вы не зна­ете еще моей дочери? — ска­зала губер­на­торша, — инсти­тутка, только что выпущена.

Он отве­чал, что уже имел сча­стие неча­ян­ным обра­зом позна­ко­миться; попро­бо­вал еще кое-что при­ба­вить, но кое-что совсем не вышло. Губер­на­торша, ска­зав два-три слова, нако­нец ото­шла с доче­рью в дру­гой конец залы к дру­гим гостям, а Чичи­ков все еще стоял непо­движно на одном и том же месте, как чело­век, кото­рый весело вышел на улицу, с тем чтобы про­гу­ляться, с гла­зами, рас­по­ло­жен­ными гля­деть на все, и вдруг непо­движно оста­но­вился вспом­нив, что он поза­был что-то, и уж тогда глу­пее ничего не может быть такого чело­века: вмиг без­за­бот­ное выра­же­ние сле­тает с лица его; он силится при­пом­нить, что поза­был он, — не пла­ток ли? но пла­ток в кар­мане; не деньги ли? но деньги тоже в кар­мане, все, кажется, при нем, а между тем какой-то неве­до­мый дух шеп­чет ему в уши, что он поза­был что-то. И вот уже гля­дит он рас­те­рянно и сму­щенно на дви­жу­щу­юся толпу перед ним, на лета­ю­щие эки­пажи, на кивера и ружья про­хо­дя­щего полка, на вывеску — и ничего хорошо не видит. Так и Чичи­ков вдруг сде­лался чуж­дым всему, что ни про­ис­хо­дило вокруг него. В это время из дам­ских бла­го­вон­ных уст к нему устре­ми­лось мно­же­ство наме­ков и вопро­сов, про­ник­ну­тых насквозь тон­ко­стию и любез­но­стию. «Поз­во­лено ли нам, бед­ным жите­лям земли, быть так дерз­кими, чтобы спро­сить вас, о чем меч­та­ете?» — «Где нахо­дятся те счаст­ли­вые места, в кото­рых пор­хает мысль ваша?» — «Можно ли знать имя той, кото­рая погру­зила вас в эту слад­кую долину задум­чи­во­сти?» Но он отве­чал на все реши­тель­ным невни­ма­нием, и при­ят­ные фразы канули, как в воду. Он даже до того был неучтив, что скоро ушел от них в дру­гую сто­рону, желая повы­смот­реть, куда ушла губер­на­торша с своей доч­кой. Но дамы, кажется, не хотели оста­вить его так скоро; каж­дая внут­ренно реши­лась упо­тре­бить все­воз­мож­ные ору­дия, столь опас­ные для сер­дец наших, и пустить в ход все, что было луч­шего. Нужно заме­тить, что у неко­то­рых дам, — я говорю у неко­то­рых, это не то, что у всех, — есть малень­кая сла­бость: если они заме­тят у себя что-нибудь осо­бенно хоро­шее лоб ли, рот ли, руки ли, то уже думают, что луч­шая часть лица их так пер­вая и бро­сится всем в глаза и все вдруг заго­во­рят в один голос: «Посмот­рите, посмот­рите, какой у ней пре­крас­ный гре­че­ский нос!» или: «Какой пра­виль­ный, оча­ро­ва­тель­ный лоб!» У кото­рой же хороши плечи, та уве­рена зара­нее, что все моло­дые люди будут совер­шенно вос­хи­щены и то и дело ста­нут повто­рять в то время, когда она будет про­хо­дить мимо: «Ах, какие чудес­ные у этой плечи», — а на лицо, волосы, нос, лоб даже не взгля­нут, если же и взгля­нут, то как на что-то посто­рон­нее. Таким обра­зом думают иные дамы. Каж­дая дама дала себе внут­рен­ний обет быть как можно оча­ро­ва­тель­ней в тан­цах и пока­зать во всем блеске пре­вос­ход­ство того, что у нее было самого пре­вос­ход­ного. Почт­мей­стерша, валь­си­руя, с такой том­но­стию опу­стила набок голову, что слы­ша­лось в самом деле что-то незем­ное. Одна очень любез­ная дама, — кото­рая при­е­хала вовсе не с тем чтобы тан­це­вать, по при­чине при­клю­чив­ше­гося, как сама выра­зи­лась, неболь­шого инко­мо­дите[18] в виде горо­шинки на пра­вой ноге, вслед­ствие чего должна была даже надеть пли­со­вые сапоги, — не вытер­пела, однако же, и сде­лала несколько кру­гов в пли­со­вых сапо­гах, для того именно, чтобы почт­мей­стерша не забрала в самом деле слиш­ком много себе в голову.

Вовсе это никак не про­из­вело пред­по­ла­га­е­мого дей­ствия на Чичи­кова. Он даже не смот­рел на круги, про­из­во­ди­мые дамами, но бес­пре­станно поды­мался на цыпочки выгля­ды­вать поверх голов, куда бы могла забраться зани­ма­тель­ная блон­динка; при­се­дал и вниз тоже, высмат­ри­вая про­меж пле­чей и спин, нако­нец доис­кался и уви­дел ее, сидя­щую вме­сте с мате­рью, над кото­рою вели­чаво коле­ба­лась какая-то восточ­ная чалма с пером. Каза­лось, как будто он хотел взять их при­сту­пом; весен­нее ли рас­по­ло­же­ние подей­ство­вало на него, или тол­кал его кто сзади, только он про­тес­нялся реши­тельно впе­ред, несмотря ни на что; откуп­щик полу­чил от него такой тол­чок, что пошат­нулся и чуть-чуть удер­жался на одной ноге, не то бы, конечно, пова­лил за собою целый ряд; почт­мей­стер тоже отсту­пился и посмот­рел на него с изум­ле­нием, сме­шан­ным с довольно тон­кой иро­нией, но он на них не погля­дел; он видел только вдали блон­динку, наде­вав­шую длин­ную пер­чатку и, без сомне­ния, сго­рав­шую жела­нием пуститься летать по пар­кету. А уж там в сто­роне четыре пары отка­лы­вали мазурку; каб­луки ломали пол, и армей­ский штабс-капи­тан рабо­тал и душою и телом, и руками и ногами, отвер­ты­вая такие па, какие и во сне никому не слу­ча­лось отвер­ты­вать. Чичи­ков про­шмыг­нул мимо мазурки почти по самым каб­лу­кам и прямо к тому месту, где сидела губер­на­торша с доч­кой. Однако ж он под­сту­пил к ним очень робко, не семе­нил так бойко и фран­тов­ски ногами, даже несколько замялся, и во всех дви­же­ниях ока­за­лась какая-то неловкость.

Нельзя ска­зать наверно, точно ли про­бу­ди­лось в нашем герое чув­ство любви, — даже сомни­тельно, чтобы гос­пода такого рода, то есть не так чтобы тол­стые, однако ж и не то чтобы тон­кие, спо­собны были к любви; но при всем том здесь было что-то такое стран­ное, что-то в таком роде, чего он сам не мог себе объ­яс­нить: ему пока­за­лось, как сам он потом созна­вался, что весь бал, со всем своим гово­ром и шумом, стал на несколько минут как будто где-то вдали; скрыпки и трубы наре­зы­вали где-то за горами, и всё подер­ну­лось тума­ном, похо­жим на небрежно зама­ле­ван­ное поле на кар­тине. И из этого мгли­стого, кое-как набро­сан­ного поля выхо­дили ясно и окон­ченно только одни тон­кие черты увле­ка­тель­ной блон­динки: ее овально круг­лив­ше­еся личико, ее тонень­кий, тонень­кий стан, какой бывает у инсти­тутки в пер­вые месяцы после выпуска, ее белое, почти про­стое пла­тьице, легко и ловко обхва­тив­шее во всех местах моло­день­кие строй­ные члены, кото­рые озна­ча­лись в какие-то чистых линиях. Каза­лось, она вся похо­дила на какую-то игрушку, отчет­ливо выто­чен­ную из сло­но­вой кости; она только одна белела и выхо­дила про­зрач­ною и свет­лою из мут­ной и непро­зрач­ной толпы.

Видно, так уж бывает на свете; видно, и Чичи­ковы на несколько минут в жизни обра­ща­ются в поэтов; но слово «поэт» будет уже слиш­ком. По край­ней мере он почув­ство­вал себя совер­шенно чем-то вроде моло­дого чело­века, чуть-чуть не гуса­ром. Уви­девши возле них пустой стул, он тот­час его занял. Раз­го­вор сна­чала не кле­ился, но после дело пошло, и он начал даже полу­чать форс, но… здесь, к вели­чай­шему при­скор­бию, надобно заме­тить, что люди сте­пен­ные и зани­ма­ю­щие важ­ные долж­но­сти как-то немного тяже­ло­ваты в раз­го­во­рах с дамами; на это мастера гос­пода пору­чики и никак не далее капи­тан­ских чинов. Как они делают, бог их ведает: кажется, и не очень муд­ре­ные вещи гово­рят, а девица то и дело кача­ется на стуле от смеха; стат­ский же совет­ник бог знает что рас­ска­жет: или пове­дет речь о том, что Рос­сия очень про­стран­ное госу­дар­ство, или отпу­стит ком­пли­мент, кото­рый, конечно выду­ман не без ост­ро­умия, но от него ужасно пах­нет кни­гою; если же ска­жет что-нибудь смеш­ное, то сам несрав­ненно больше сме­ется, чем та, кото­рая его слу­шает. Здесь это заме­чено для того, чтобы чита­тели видели, почему блон­динка стала зевать во время рас­ска­зов нашего героя. Герой, однако же, совсем этого не заме­чал, рас­ска­зы­вая мно­же­ство при­ят­ных вещей, кото­рые уже слу­ча­лось ему про­из­но­сить в подоб­ных слу­чаях в раз­ных местах: именно в Сим­бир­ской губер­нии у Софрона Ива­но­вича Бес­печ­ного, где были тогда дочь его Аде­ла­ида Софро­новна с тремя золов­ками: Марьей Гав­ри­лов­ной, Алек­сан­дрой Гав­ри­лов­ной и Адель­гей­дой Гав­ри­лов­ной; у Федора Федо­ро­вича Пере­кро­ева в Рязан­ской губер­нии; у Фрола Васи­лье­вича Побе­до­нос­ного в Пен­зен­ской губер­нии и у брата его Петра Васи­лье­вича, где были сво­я­че­ница его Кате­рина Михай­ловна и вну­чат­ные сестры ее Роза Федо­ровна и Эми­лия Федо­ровна; в Вят­ской губер­нии у Петра Вар­со­но­фье­вича, где была сестра невестки его Пела­гея Его­ровна с пле­мян­ни­цей Софьей Рости­слав­ной и двумя свод­ными сест­рами — Софией Алек­сан­дров­ной и Макла­ту­рой Александровной.

Всем дамам совер­шенно не понра­ви­лось такое обхож­де­ние Чичи­кова. Одна из них нарочно про­шла мимо его, чтобы дать ему это заме­тить, и даже задела блон­динку довольно небрежно тол­стым руло сво­его пла­тья, а шар­фом, кото­рый пор­хал вокруг плеч ее, рас­по­ря­ди­лась так, что он мах­нул кон­цом своим ее по самому лицу; в то же самое время позади его из одних дам­ских уст изнес­лось вме­сте с запа­хом фиа­лок довольно кол­кое и язви­тель­ное заме­ча­ние. Но, или он не услы­шал в самом деле, или при­ки­нулся, что не услы­шал, только это было нехо­рошо, ибо мне­нием дам нужно доро­жить: в этом он и рас­ка­ялся, но уже после, стало быть поздно.

Него­до­ва­ние, во всех отно­ше­ниях спра­вед­ли­вое, изоб­ра­зи­лось во мно­гих лицах. Как ни велик был в обще­стве вес Чичи­кова, хотя он и мил­ли­он­щик и в лице его выра­жа­лось вели­чие и даже что-то мар­сов­ское и воен­ное, но есть вещи, кото­рых дамы не про­стят никому, будь он кто бы ни было, и тогда прямо пиши про­пало! Есть слу­чаи, где жен­щина, как ни слаба и бес­сильна харак­те­ром в срав­не­нии с муж­чи­ною, но ста­но­вится вдруг тверже не только муж­чины, но и всего что ни есть на свете. Пре­не­бре­же­ние, ока­зан­ное Чичи­ко­вым почти неумыш­лен­ное, вос­ста­но­вило между дамами даже согла­сие, быв­шее было на краю поги­бели по слу­чаю завла­де­ния сту­лом. В про­из­не­сен­ных им невзна­чай каких-то сухих и обык­но­вен­ных сло­вах нашли кол­кие намеки. В довер­ше­ние бед какой-то из моло­дых людей сочи­нил тут же сати­ри­че­ские стихи на тан­це­вав­шее обще­ство, без чего, как известно, нико­гда почти не обхо­дится на губерн­ских балах. Эти стихи были при­пи­саны тут же Чичи­кову. Него­до­ва­нье росло, и дамы стали гово­рить о нем в раз­ных углах самым небла­го­при­ят­ным обра­зом; а бед­ная инсти­тутка была уни­что­жена совер­шенно, и при­го­вор ее уже был подписан.

А между тем герою нашему гото­ви­лась пре­не­при­ят­ней­шая неожи­дан­ность: в то время, когда блон­динка зевала, а он рас­ска­зы­вал ей кое-какие в раз­ные вре­мена слу­чив­ши­еся исто­рийки, и даже кос­нулся было гре­че­ского фило­софа Дио­гена, пока­зался из послед­ней ком­наты Нозд­рев. Из буфета ли он вырвался, или из неболь­шой зеле­ной гости­ной, где про­из­во­ди­лась игра посиль­нее, чем в обык­но­вен­ный вист, своей ли волею, или вытол­кали его, только он явился весе­лый, радост­ный, ухва­тивши под руку про­ку­рора, кото­рого, веро­ятно, уже тас­кал несколько вре­мени, потому что бед­ный про­ку­рор пово­ра­чи­вал на все сто­роны густые брови, как бы при­ду­мы­вая сред­ство выбраться из этого дру­же­ского под­руч­ного путе­ше­ствия. В самом деле, оно было невы­но­симо. Нозд­рев, захлеб­нув куражу в двух чаш­ках чаю, конечно не без рома, врал неми­ло­сердно. Зави­дев еще издали его, Чичи­ков решился даже на пожерт­во­ва­ние, то есть оста­вить свое завид­ное место и сколько можно поспеш­нее уда­литься: ничего хоро­шего не пред­ве­щала ему эта встреча. Но, на беду в это время под­вер­нулся губер­на­тор, изъ­явив­ший необык­но­вен­ную радость, что нашел Павла Ива­но­вича, и оста­но­вил его, прося быть судиею в споре его с двумя дамами насчет того, про­дол­жи­тельна ли жен­ская любовь, или нет; а между тем Нозд­рев уже уви­дал его и шел прямо навстречу.

— А, хер­сон­ский поме­щик, хер­сон­ский поме­щик! — кри­чал он, под­ходя и зали­ва­ясь сме­хом, от кото­рого дро­жали его све­жие, румя­ные, как весен­няя роза, щеки. — Что? много натор­го­вал мерт­вых? Ведь вы не зна­ете, ваше пре­вос­хо­ди­тель­ство, — гор­ла­нил он тут же, обра­тив­шись к губер­на­тору, — он тор­гует мерт­выми душами! Ей-богу! Послу­шай, Чичи­ков! ведь ты, — я тебе говорю по дружбе, вот мы все здесь твои дру­зья, вот и его пре­вос­хо­ди­тель­ство здесь, — я бы тебя пове­сил, ей-богу повесил!

Чичи­ков про­сто не знал, где сидел.

— Пове­рите ли, ваше пре­вос­хо­ди­тель­ство, — про­дол­жал Нозд­рев, — как ска­зал он мне: «Про­дай мерт­вых душ», — я так и лоп­нул со смеха. При­ез­жаю сюда, мне гово­рят, что наку­пил на три мил­ли­она кре­стьян на вывод: какие на вывод! да он тор­го­вал у меня мерт­вых. Послу­шай, Чичи­ков, да ты ско­тина, ей-богу ско­тина, вот и его пре­вос­хо­ди­тель­ство здесь, не правда ли, прокур