Неслышные разговоры в лоджии

Неслышные разговоры в лоджии

Костерин Василий
(7 голосов4.6 из 5)

Неслышные разговоры в лоджии

Цветы мне говорят — прощай…

Сергей Есенин

Нет никакого иносказания, никакого антропоморфизма в том, что мы употребляем слово «любовь» применительно к растению, к цветку.

Владимир Солоухин

Порывы залетевшего на седьмой этаж ветерка колышут тюлевые занавески, то приоткрывая, то загораживая вид на открытую дверь. В лоджию. А они там, прислушиваясь к невнятному ветру, склоняют друг к другу свои головки, шепчутся, переговариваются. Как дети, честное слово!

— …Да, когда он уезжает, я чувствую себя совсем плохо. Так уже привыкла, что каждое утро он выходит к нам, полусонный, разговаривает с нами, даже осторожно поглаживает наши головки, трогает лепестки. С ленцой делает что-то вроде зарядки…

— Да-да, я помню запах его рук, когда он прикасался ко мне: от них веяло чаще всего мылом, иногда потом, изредка — кремом для рук. И ещё во мне остался запах зубной пасты изо рта, когда он однажды приложился губами к соцветию.

— И всё же главное: у него ласковые руки, тёплые, осторожные, внимательные. Словно у него не пальцы, а тычинки, ищущие пестик…

— Не только руки внимательные, но и глаза! С каким обожанием он разглядывает нас. Всегда как в первый раз…

— Не только рассматривает, но и фотографирует. Загляните в его кабинет-спальню. Все стены увешаны нашими снимками.

— Да что там говорить, любит он нас, нежно любит!

— Но ведь и мы любим его. Поэтому когда он уезжает, я по-настоящему страдаю. Конечно, он оставляет нас ненадолго…

— Ненадолго-то ненадолго, но эта соседка, на попечение которой он нас бросает, совсем другое дело. Ладони почти всегда пахнут луком, уксусом или какой-то противной жидкостью для полировки мебели. Конечно же, я не против таких запахов, но надо знать меру.

— И потом она приносит нам воду, словно делает одолжение, с каким-то раздражением, дескать, нате — пейте, ненасытные. Словно мы виноваты, что не можем жить без воды. Есть простая истина: «Коль поливкой небрегут, не цветно цветы цветут».

— Так ведь она и сама не выживет без воды. И все люди-человеки. И весь мир Божий. Помните? «И создал Бог твердь, и отделил воду, которая под твердью, от воды, которая над твердью». Две воды — над сушей и под сушей, с небес и из земли — обе питательны, но я предпочитаю ту, которая сверху, из облаков.

— Ты философствуешь, а жизнь проста: полей меняс любовью, побрызгай на меня дождичком, дай моим корням добраться до источников вод, что под твердью.

— Да! Это же чудесно! Мы растём одновременно и вверх, и вниз. В небо стеблем, листьями, цветком, а корнями вглубь земли. И не разрываемся на две части. Где вы ещё встретите такое?!

— Да уж: всякая трава на своём корне растёт.

— А наши целебные свойства! Зря, что ли, говорят: «Знает собака, ведает кошка: в каждой травинке — лекарства немножко».

— А я всё же хочу договорить про соседку. Она просто обдаёт меня своим недовольством, как каким-то тяжёлым запахом. Принесёт лейку воды и всем своим видом выказывает, что для неё это тяжкая обязаловка. Не польёт, а плеснёт куда попало. Она смотрит на нас и не видит…

— Это правда! Не видит красоты. В сотый раз оглядывает с высоты скучнейшую панораму города, а на нас — ноль внимания. Такого равнодушия к цветам я никогда не встречала. Ей всё трын-трава.

— Да-да-да! Ослу всё одно: что цветы с клумбы, что сено из копны.

— Она, наверное, и ароматы не чувствует. Ни разу даже не вдохнула полной грудью в нашем жилище. И зачем ей обоняние?!

— Пчёл из лоджии полотенцем выгоняет.А однажды пылесосом пыталась их засасывать.

— Не ведает, значит, простую истину: где цветок, там и медок. При таком её отношении всё равно засохнешь или сгниёшь. Я её даже побаиваюсь. Как придёт, я становлюсь ниже воды, тише травы.

— Наоборот: тише воды, ниже травы.

— Да, и совсем другая жизнь настаёт, когда наш возлюбленный друг возвращается домой. Мне даже воды не надо! Только бы он стоял в лоджии, смотрел на меня, любовался мною.

— И мной!

— И мной!

— И мной! — послышалось со всех сторон.

— Потом он любит классическую музыку, а для меня это, как бальзам на душу. Когда я слушаю Баха, всё моё тело — стебель, листья, цветы — наполняется животворной мелодией. Так хорошо, что он любит именно Баха, Рахманинова и Грига! Я замираю и переношусь с ними куда-то в другой мир. И там даже воды не надо.

— Опять тебе не нужна вода, любительница романтических преувеличений.

— А помните, однажды он уехал, доверив ключи племяннику. Тот приходил, врубал свой хард-рок и начинал нас пытать и мучить дикими звуками и воплями, от которых мы содрогались всеми листьями, лепестками, пестиками и тычинками. Как он сам-то выживает в такой «музыке»?!

— И, вернувшись, наш возлюбленный друг, помню, удивлялся: видно, что нас поливали, а мы, несмотря на то, — квёлые, даже хилые, словно нас морили сухомяткой. И только вечером, когда он поставил Баха, мы стали отходить, а оклемались лишь к утру. Так ведь и загубить нас недолго. Пусть лучше уж равнодушная соседка приходит.

Немного помолчали. В лоджию залетел очередной порыв разгорячённого ветра, и они вновь закачали своими головками, стараясь повернуть их друг к другу.

— А я вот о чём часто думаю: мы ведь могли бы спасти этот мир. Нам и нужно-то всего ничего. Несколько спокойных лет — и мы бы восстали из-под земли, мы бы вспучили асфальт, мы бы проросли сквозь бетон, мы бы увили цветами свалки, карьеры, брошенные машины, мы бы обняли всю измученную, измочаленную землю, оплели весь земной шар, и люди смогли бы ходить по ней босиком. Но их лишили этой мечты — босиком по живой траве. Босыми ступнями по мягкой ласковой траве. По травушке-муравушке зелёненькой, как поёт народ. И даже по цветам! И чувствовать кожей ступней все запахи. Но нет! Они хотят топать в туфлях на каблуках по асфальту и бетону. И всерьёз считают, что это удобно! Иногда, правда, подделывают траву ворсистым ковром. Значит, на задворках памяти у них всё же что-то осталось.

— Мечты, мечты, где ваша сладость?.. Эту строчку несколько раз произнёс наш возлюбленный друг, обращаясь к своему гостю — тоже любителю поэзии и Грига. Помните, как они читали «Разум цветов» Метерлинка?

Вопрос остаётся без ответа.

— Всё же, несмотря на удивительную книгу Метерлинка, у большинства отношение к нам потребительское. Сорвать ромашку и погадать на ней о любви. Выдернуть меня из земли лишь для того, чтобы понюхать и выбросить вон. Нарвать букет для женщины. Нередко — для нелюбимой. Или купить готовый суррогат в цветочном магазине. Ну, ещё бросить цветы под ноги невесте и жениху, знаменитому артисту. Вот и всё. А там хоть трава не расти. Большего им от нас не требуется.

— И ещё я бы добавила: на дворе трава, на траве — дрова. И на этом мысль их заходит в тупик.

— Однако я бы со смирением приняла проводы в последний путь. Если уж оставлять этот мир, так вместе с человеком. Он покоится в домовине, а я медленно увядаю на крышке гроба и потом на могильном холмике. В этом есть что-то глубоко трогательное и даже таинственное.

— Я с удовольствием заняла бы место и в вазе на тумбочке у постели больного. Эти болящие — такие благодарные. Моя подружка десять дней не увядала у одной старушки, которая прямо молилась на неё. А сестрички и санитарки воду постоянно меняли.

— А я больше всего не люблю искусственные цветы, содрогаюсь даже при одной мысли о них. Ведь это насмешка над Творцом и Его творением. А людей постепенно приучают к этому бумажному фальсификату.

— Если не приучили уже. Впрочем, так же, как к асфальту, бетону, железу, пластику. Новые сверхпрочные покрытия изобретают вместо трав и цветов. Устилают землю синтетикой, загоняют нас в подземелье, подальше от Солнца, чтоб пожелтели и побледнели без света наши росточки, но мы выживем и прорвёмся к светилу, если не через год, то через два, если не через три, то через четыре-пять.

— Или возьмите в лоджии под нами. Посадили, но для чего? Воду дают раз в неделю. Экономят, что ли? Тогда зачем и держать нас? Нам ведь нужна не только вода, но и любовь: мы живём любовью, оживаем, расцветаем от любви, ждём любви, ласкового взгляда и чуткой заботы.

— Так в лоджии над нами совсем цветов нет! Пустые встроенные корытца, в которые напрасно запрыгивают капли дождя в поисках земли и зелени.

— Может быть, это и к лучшему. По крайней мере, откровенно и честно: нет цветов — нет забот.

— Как-то наш друг читал в лоджии своё стихотворение одному приятелю. Точные слова я не помню. Там речь идёт о том, что он возвращается домой и видит: на фасаде цветы красуются лишь в четырёх лоджиях из двадцати. Дом-то у нас десятиэтажный. Вот так люди добровольно отказываются от красоты, которая спасёт мир.

— Опять ты в философию ударилась.

— Это не любомудрие, а правда жизни. Я убедилась: если наш возлюбленный друг выйдет в лоджию и поговорит с нами, у него и работа лучше идёт, и настроение повышается, и давление крови нормализуется, и вдохновение слетает на него вместе с нашим благоуханием. Я ведь всё вижу сквозь тюль. А в перерывах он опять выходит к нам поделиться своими творческими замыслами.

— Вдохновение есть Божие благоухание.

— Неисправимая философка!

— Вот интересно, знает ли он, что мы его понимаем, сочувствуем его переживаниям, вникаем в его душевный настрой, помогаем ему жить и любить, что мы — его друзья и почитательницы?

— Вряд ли…

— Конечно, знает. Иначе зачем бы он разговаривал с нами иногда?!

Они не стесняются выражать свои чувства.

Но застеснялся я. Нечаянно подслушал их разговор. А в нём столько непосредственности, любви и благодарности. Ко мне? Я ведь тоже веду себя иногда, как соседка. За что же такие комплименты? Не ожидал. Но бесконечно признателен им в этой жизни конечной. Интересное выражение: бесконечная признательность — та, которая уйдёт со мной в бесконечность, в жизнь вечную? Или не так?!

Когда-то давным-давно я написал длинное стихотворение, а в памяти осталась лишь первая строчка: «Не ведаю язык цветов…»

Опять они заговорили, совсем тихонько, как в палате с тяжелобольным.

— Наш возлюбленный друг не просто болен, он при смерти.

— Да, сиделка вчера шепталась в лоджии с врачом. Ему уже не встать.

— Давайте соберём все силы и энергию и отдадим ему: окутаем больного волнами благоухания.

— И токами ароматов! Ведь аромат — язык цветов, их речь, говор и лепет.

Я прощаюсь с моими цветами сквозь полупрозрачные занавески. Выйти в лоджию уже не хватает сил. Прошу сиделку не жалеть воды для них. Она старается, опускает жалюзи, пытаясь спасти их от палящего солнца. Сплошная сиеста с одиннадцати утра до пяти-шести вечера. С улицы поднимается пышущая жаром адская смесь: асфальт, бетон, пластик, выхлопные газы, едкая взвесь пыли. Забирается в лоджию, расползается по ней, как живой душащий ком, протискивается в комнату, лезет ко мне в постель. И этим мы дышим. Это вдыхают цветы. Бедняжки! Им бы сейчас на горные альпийские луга или на привольные владимирские просёлки. А они страдают в бетонном корыте с купленной в магазине землёй.

Сиделка убеждает меня, что воды достаточно, больше нельзя, ибо корни начнут подгнивать. К тому же парниковый эффект. Кашу маслом ещё как можно испортить, — убеждает она меня, опровергая расхожую поговорку.

Пробовал я сажать разные цветы, но они не выдерживали несусветной жары, ведь лоджия выходит на юг. Потому в ней всего-то и цветёт: петунии, базилик душистый — греки любовно называют его «василис» (почти Василисса), мята, герани, которые венгры именуют крестьянскими за их живучесть и неприхотливость, и вьюнок, который случайно занесло ветром. В отдельных же горшках справа и слева цветут олеандр и сочно-белый с еле заметным розовым оттенком рождественский кактус. За цветение зимой, на Рождество, его называют также декабристом (к Пестелю и Рылееву он, конечно, не имеет никакого отношения), у меня он цветёт ещё и летом — в июле. Вот такой небогатый набор. Я так люблю мой скромный садик, что не представляю своей жизни без него. А всего-то — два с половиной метра в длину, тридцать сантиметров в ширину. Таково корытце. Цветики мои, спутники мои, собеседники мои тайные…

Сегодня от петуний исходит особенно сильный аромат. И сиделка это почувствовала с удивлением. Как волны морские накатываются на берег, так благовонные порывы с привкусом фимиама влетают в комнату один за другим, словно хотят сказать мне что-то. Или же приносят весточки, только я перестаю их понимать? Как же тяжело мне, Господи!

И когда я закрыл глаза и умер, душа отделилась от тела. В облаке неземного благоухания она поднялась к небесам, и очами души яувидел сверху, что в лоджии оставленного далеко внизу дома, на седьмом этаже, все цветы поникли головками и в один миг завяли.

2020

Сегед

Память святых мучеников Флора и Лавра

Парус №3-6(87)/2021

Третья рука

Рассказы друзей и знакомых

Эти рассказы я не собирал сознательно. Просто в разное время мои друзья и хорошие знакомые в задушевной беседе поведали мне свои истории. Иногда говорили просто на кухне, другой раз – в поезде дальнего следования, бывало в храмовой трапезной после долгого богослужения или на берегу реки, излучина которой обнимала основание златоглавой церкви, случалось откровенничать вполголоса и в бесконечной очереди к мощам святого.

Спохватился я поздно и только в последнее время стал вспоминать и записывать самое интересное. Если бы всё брал на карандаш по горячим следам, возможно, рассказы оказались бы более живыми. И с точки зрения языка, и с точки зрения реалий, конкретных деталей в описываемых событиях. А так я, возможно, упустил какие-то характерные или важные подробности. Всё же решаюсь предложить читателю эти, в большинстве своём, короткие повествования. Они мне дороги как память о людях, которые раскрывали передо мной своё сердце, делились самым заветным, иногда тайным, и своей искренностью исцеляли меня от недоверчивости, укрепляли веру.

Естественно, они говорили своим языком, у каждого находилась собственная манера речи. В моём изложении различия в их повествованиях частично стёрлись или подравнялись, но я успокаиваю себя тем, что большинство из них – мои земляки: или собственно владимиряне, или жители Земли Владимирской. А поскольку я вырос на этой земле, надеюсь, что не слишком сильно исказил речевые особенности и приёмы моих друзей и знакомых. Всем им низкий поклон и благодарная память.

Главная особенность этих рассказов состоит в том, что все они посвящены чудесам и большая часть чудотворениям от святых икон. Конечно, Господь совершает исцеления и без икон: по молитвам и вере человека просящего. Однако Иисус Христос оставил апостолам не только учение, но и Образ Свой Нерукотворный. С тех пор икона стала живым благодатным посредником между Богом и человеком, образом Первообраза, к которому восходит почитание, прошения, моления и славословия человека. Есть особо прославленные чудотворные иконы, есть менее известные, но надо сказать, что всякая икона втайне, в своей сокровенности – чудотворная, ведь помощь и благодать даётся Господом по вере молящегося. «Иди, вера твоя спасла тебя!» – не раз читаем в Евангелии напутствие Спасителя исцелённому. Почитая чудотворные иконы, не станем забывать, что не земной образ Христа, даже исключительно духовно и талантливо написанный, а сам Господь по вере человека подаёт ему через образ всё благопотребное для жизни сей и для жизни вечной.

Бабушка

Переселился откуда-то к нам в общежитие один слесарь, Санёк, и мне никакого житья не стало. Просто, мамочки-мои! Понравилась я, видишь ли, ему. Потом уж узнала от соседей, что жена выгнала его из дома за беспробудное пьянство и осталась одна с ребёнком. Передавали, что он славился в своём цеху как мастер на все руки. Слесарем-инструментальщиком работал. Да вот спился почти совсем.

«Ухаживал» он за мной своеобразно. Трезвым я его не видела ни разу, а по вечерам, уже изрядно поднабравшись, он ломился в дверь и орал на весь коридор:

– Открывай! Всё равно будешь моей! – на большее его не хватало.

Я кричу ему через дверь:

– Подумай о ребёнке!

Слышу в ответ:

– Не твоё дело!

А тут Люся – моя подружка и соседка по комнате – к родителям в отпуск уехала. И началось! Каждый вечер прёт на мою дверь, как бык на красную тряпку. Просто, мамочки-мои. Кто-нибудь вызовет милицию, а он в свою комнату шмыг, забаррикадируется и спать заваливается. Пьян в дугу, а соображает. День прошёл, и всё сначала: дверь трещит под ударами кулаков. Пришлось ещё один замок врезать, повыше первого. А комендант Григорьич смотрит на такое «ухаживание» сквозь пальцы. Понятно: их не раз видели за одной бутылкой.

Может быть, это к делу не относится, но расскажу. Комендант наш строго-настрого запрещал вешать что-нибудь или приклеивать на стены, чтобы, значит, не портить их. Сам ходил по комнатам и проверял. Так мы с Люсей, две медсестрички, и жили в голых стенах. А потом комендант накупил вдруг портретов Ленина и сам вместе с завхозом ходил по комнатам, вбивал гвозди и вешал нам портреты вождя. Однако времена были уже не те, – начало девяностых на дворе. Параллельно с прежним почитанием пошла совсем другая молва о «всегда живом». Думаю, комендант в знак протеста против антиленинской пропаганды портреты развесил везде. В общем, обвинили Григорьича в нецелевом расходовании средств и то ли просто уволили, то ли без почёта отправили на пенсию.

Ну, тут все как с цепи сорвались. Портреты, конечно, повыбрасывали, и пошло: кто-то стены любимыми актёрами обклеил, кто певцами, кто своими «произведениями» – рисунками, картинами, некоторые семейные фотографии развесили. Просто, мамочки-мои! Через несколько лет один священник прокомментировал этот порыв: таким способом, задумчиво разъяснял он мне, люди свою тоску по иконе заглушают. Красный угол порушили, а потребность в иконе осталась. Вот и подменяют её всякими суррогатами – любимыми певцами, актёрами, спортсменами.

У меня никаких особых привязанностей не было. Любила фильмы Тарковского, но его портрета нигде не смогла купить. Тогда много говорили об убийстве Царской семьи. И вот однажды на лотке я увидела книжечку писем царицы Александры Фёдоровны. Ну и купила, потому что дёшево было. А потом всю ночь не спала. Проглотила за один раз и сразу перечитывать. И реву, как корова. Подушка вся мокрая. Ведь она прямо воплощение любви. Как она любила мужа, дочерей, сыночка больного, а как любила и страдала за Россию. И какие слова находила для всех! Просто, мамочки-мои! Она ведь иностранка. Каково ей было в чужой стране?! Это я на своей шкуре испытала. По контракту год в Литве отработала. Кругом чужой язык, никакой дружбы народов и в помине нет, по-русски говорить брезгуют, отворачиваются. Вот и царице, наверное, нелегко пришлось в первое время на Руси. А их в подвале, рассадили, словно для фотокарточки, и в упор из винтовок и наганов… А деток-то за что? Такие хорошенькие! Когда прочитала, что их штыками добивали, тут уж не только наволочка, но и ночнушка на мне взмокла.

Но я, кажется, отвлеклась. В общем, над своей кроватью я повесила портрет царицы Александры. Не пожалела я книжечку и вырезала оттуда. Рисунок такой. Она без короны. Когда гости спрашивали, кто это, отвечала – бабушка моя, в молодости. Их тогда ещё не причислили к лику святых.

А у меня тогда с верой не всё в порядке было. Вроде бы сердце тянется к нашим святым, особенно почему-то к Серафиму Саровскому и Иоанну Кронштадтскому, к Богородице тоже, но в храм меня даже калачом не заманишь. Бывало, зайду, свечку поставлю и чуть не бегом на улицу. Выскочу из двери, и выдохну, и на душе полегчает. Всё наоборот получалось.

А опыт – до встречи с письмами царицы Александры – у меня был всего один.

Опять сделаю шажок в сторону. Это когда я в Вильнюсе жила. По утрам полусонная плелась в диспансер на дежурство и проходила под застеклённой аркой, а там внутри была видна икона Богородицы. Вроде бы перед такой или похожей молился Серафим Саровский. Называлась виленская икона Остробрамской. Брама, кажется, врата по-литовски. Получается, что речь идёт о той иконе, что находится над узкими или острыми вратами.

И вот как-то у меня на глазах останавливается автобус, и из него высыпают поляки, я их по говору сразу признала. Что за сила меня потянула за ними? Длинная-предлинная лестница, поднимаешься и направо тесная часовня с иконой, отгорожен образ от паломников низкой чугунной решёткой. Не приложишься. Долго стояла я перед Богородицей. Все на коленях, а я стоймя стою. Чувствую, что на работу уже опоздала. Вдруг кто-то, пробираясь поближе, задел меня плечом в плечо, я тут же рухнула на колени и зарыдала. В тот день я в этой часовне до закрытия осталась. На работу не пошла. Как только направлюсь к выходу, меня слёзы душат. Возвращаюсь. То постою, то посижу, то опять на колени опущусь. Наверное, потому и вспомнила сейчас про Остробрамскую, что вот так же ревела, читая письма царицы.

Вечером, как всегда, – уж который день – Санёк под дверью. На этот раз с молотком. Думаю, всё, капут. Погибель моя пришла. Колотит и колотит. Один замок совсем разбил. За второй принялся. Я стою спиной к двери, как бы подпираю её. И хоть бы кто-нибудь заступился. Но нет. Времена были такие: каждый сам за себя. Один Бог за всех, как говаривала моя бабушка со стороны мамы.

Смотрю, и второй замок трещит, через щель перегаром несёт – не продохнуть. Ну, я и хлопнулась в обморок, хотя ведь я медсестра, ко многому привычная и видавшая виды. А тут просто, мамочки-мои! Теряя сознание, чувствую, как кто-то подхватывает меня на руки и осторожно кладёт на кровать.

Очнулась я из-за полной тишины. Значит, ушёл Санёк, думаю, приходя в чувство. А в комнате неземное благоухание. Смотрю, на столе обычный гранёный стакан с водой, а в нём веточка черёмухи. И от неё веет свежим, весенним ароматом. Это уж как всегда: зацвела черёмуха – тут как тут майские холода. К запаху черёмухи примешивается благовонный прохладный ландыш. Откуда это? Не Санёк же принёс.

А на душе радость и чистота. Как тогда в часовне с Остробрамской иконой. Наплакалась я там. А о чём плакала, сама не ведаю. Но вышла из часовни другой: душа чистенькая, сердце обнажено и благодарно радуется, поглядывая на мир Божий, тело послушное и лёгкое, как после бани, духовной бани, надо думать. И вот второй раз такое состояние посетило вместе с черёмуховой веточкой.

На другой день пошла в нашу церковь, хотела свечку поставить Остробрамской. А там говорят, что и не слышали о такой иконе. Стали спрашивать, как выглядит. Я рассказала. Ну, и подали мне образ Умиления из Дивеева, про который я уже упоминала. Дескать, похоже? Я взяла иконочку домой. Похожа. Только лик другой и полумесяца внизу нет. А старец Серафим называл её «Всех Радостей Радость»

Вечером осторожный стук в дверь. Открываю. Мамочки-мои! С ноги на ногу переминается Санёк. Трезвый. Ну, разве что рюмочку выпил для храбрости. Глаза блестят. В руках букет черёмухи. Говорит, мол, цветочные магазины уже закрыты, вот черёмухи наломал. Виноватый вид. Надо, мол, кое-что рассказать тебе. Ну как такого не впустить.

Сел он за стол. Вытащила я из-под кровати трёхлитровую банку, налила воды, поставила «букет», а рядом с ним стакан с одной единственной благоуханной веточкой. И начал Санёк рассказывать.

– Ломлюсь к тебе вчера. Дверь поддаётся понемногу. А тут вдруг она открывается, дверь-то, и передо мной величественная такая женщина красоты неописанной. И одета не по-нашему. Я и молоток выронил, и дар речи потерял. А за её спиной две или три медсестры снуют. Как бы на стол накрывают, что ли. В таких каких-то старинных длинных платьях с большими красными крестами на груди, и светлыми платками повязаны. Стою, и страх меня забирает, какой-то «священный ужас», как говаривал дед. Смотрит она на меня строго, но спокойно. Вмиг я протрезвел. Язык еле ворочается, но всё же спросил: Вы, мол, кто? А она мне: я, дескать, бабушка её. И кивает на тебя. А ты на кровати белей полотна с закрытыми глазами лежишь. Она говорит:

– Ты, Александр, сюда больше не ходи. Теперь я буду жить здесь. Ты же себе не враг, возвращайся в семью.

И закрыла дверь у меня перед носом. Даже молоток забыл там у порога. Хотел, было, пойти к Григорьичу, дескать, у Ольги незаконно бабка проживает, не порядок! И какая только чушь в голову не придёт иногда с испугу. Настучать хотел. Потом вспомнил, что коменданта-то моего турнули с работы. За портреты. Еле дождался сегодняшнего вечера. Александром назвала, а меня сто лет никто так не называл, всё Санёк да Санёк. А мне ведь под сорок. Вот пришёл к тебе, – неожиданно закончил он свою повесть.

Я в слёзы. Мамочки-мои! Благодарно смотрю на царицу. И меня спасла, и его вразумила, не дала такой грех совершить. Он проследил за моим взглядом, – спиной сидел к той стене – увидел портрет над моей кроватью:

– Так вот же она! Это она мне вчера дверь открыла. Только тут она совсем молодая. Значит, правда, это твоя бабушка?

Пришлось рассказать ему кое-что. Слушал с озадаченным видом. В конце задал только один вопрос: а медсёстры, что за её спиной хлопотали? Думаю, говорю ему, расстрелянные доченьки царицы, больше некому. Они ведь во время войны в госпитале санитарками или медсёстрами работали.

Починил мне Санёк дверь, новые замки врезал и исчез из поля зрения. По слухам сошёлся с женой, слава Богу.

Букет черёмухи осыпался на третий день, а веточка у меня три месяца стояла. Я водичку в стакане через день меняла. Вчера в нашем храме исповедовалась, причастилась, домой пришла, а веточка благовонная, фимиамная завяла. Долго она поддерживала меня, вроде как костыль духовный, и теперь, получается, без надобности мне стала.

Икона в инкубаторе

Памяти Оптинского изографа игумена Илариона (Ермолаева)

Вот так и бывает: новорождённого из родильной палаты сразу в кувёз, а по-нашему – в инкубатор. Прозрачный ящик. С обеих сторон по две больших овальных прорези для рук врача или сестры на случай необходимой терапии. Сверху крышка, которую можно поднять. Внутри разные аппараты, датчики, провода, трубки. Система жизнеобеспечения, так сказать. Поддерживается определённая влажность и температура. Микроклимат и полная стерильность.

Сначала у нашего крохи лёгкие не раскрылись, подключили к искусственной вентиляции. Потом пришли другие беды. Не хочется и вспоминать. Обширная коллекция младенческих болезней. Считали дни, потом недели, теперь месяцы. Врачи даже не пытаются обнадёжить, поддержать. «Состояние тяжёлое, но стабильное!» И всё. Хорошо, что не критическое. И так каждый Божий день, а дней этих накопилось шестьдесят четыре. У нас на глазах смерть против жизни борется, а поле битвы только что пришедшее в мир трёхкилограммовое тельце нового человека, нашего долгожданного чада. Мы же пытаемся не поддаваться чувству бессилия.

Жена каждый день по утрам заходит в церковь, подаёт записочку о здравии. Могла бы сразу заказать сорокоуст, но она вот взяла на себя такой маленький подвиг: каждый день едет в храм и новую записочку подаёт о здравии болящего младенца Андрея.

И вот однажды, на шестьдесят четвёртый день, приходим утром в детскую реанимацию, и узнаём, что в соседнем кувёзе ребёночек ночью умер. Рядом с нашим малышом. У жены истерика, потом несколько раз в обморок падала. Сама-то еле отошла после родов. Поздняя беременность.

Тут я не выдержал. Говорю жене:

– Всё, хватит! И так слишком долго терпели. Плевать нам на санитарию и на стерильность. Пойду домой и принесу икону. Какую лучше? Может, преподобного Амвросия?

Стоит у нас в красном углу образ Амвросия Оптинского. Писал её мой друг-иеромонах, Оптинский иконописец. Он же подарил мне и частицу рясы или мантии, которую мы приклеили в уголке средника. Батюшка наш участвовал в открытии мощей преподобного и оставил для друзей и знакомых полуистлевший кусочек.

Между прочим, жена понесла после того памятного паломничества в Оптину. И всегда-то мы ехали в Пустынь к Амвросию, хотя там ведь старцев – больше десяти. По приезде в обитель обходили Введенский, Владимирский, Казанский храмы и возвращались к Амвросию-батюшке.

Это я с женой такой решительный, а когда подходил к врачу спросить про икону, весь запал исчез. Поджилки трясутся.

– Илья Борисыч, я бы хотел из дома икону принести и поставить в инкубатор… Если уж Вы ничего не можете сделать… Простите…

Зря, конечно, сказал, что они ничего не могут…

Вы бы видели, что тут началось!

Суеверия! Антисанитария! У вас же высшее образование! Я прикажу, чтоб вас больше не пускали в клинику и т. д. и т. п. Особенно в помощи врачу усердствовал фельдшер Коля. Чего только он ни наговорил нам вгорячах. Бог ему судья.

Не знаю уж, как получилось, но Николай Степаныч (за глаза его все звали ласково дядей Стёпой – за рост выдающийся), главврач, на другой день разрешил. Принёс я икону. Тут же её стали чем-то обрабатывать, а я всё боялся, что красочный слой попортят.

Разумеется, я, как положено, в халате, в маске, в этих тонких перчатках. Поставил образ там, где крохотные ножки. Сердобольная медсестра шепчет мне:

– В головах, к головке поставьте иконочку-то.

Я настаиваю на своём:

– Надо в ногах, чтобы он видел.

– Да как он может видеть? – и всё острым шёпотом.

– Это по-вашему не может, а он младенец, он ещё всё-всё видит лучше нашего, насквозь, а если не видит, то чувствует. Откроет глазки, а в ножках святой образ благословенный.

Сидим в коридоре, молимся. Ждём известий, словно сводку с поля боя. Пускают нас в реанимацию только по расписанию. Полутемно. Клиника экономит электроэнергию. Но только в коридорах и переходах, конечно. Вдруг мимо нас быстрыми, я бы сказал, летучими шагами проходит иеромонах в развевающейся чёрной мантии, с крестом на груди и в клобуке. Легко открывает запретную дверь, подходит к инкубатору. Вот тебе и стерильность абсолютная! Монах, весь чёрный, как грач на снегу, начинает молебен о здравии. Заветная дверь открыта. Мы за ним. Сёстры одна за другой короткими перебежками несутся к детской реанимации, фельдшер наш Коля и оба врача подходят. И все стоят у него за спиной молча. Даже не шепчутся. Просто онемели. И фельдшер в том числе. У кого-то на лице ужас, у другого изумление, третий закатывает глаза так, что они с трудом встают на место.

Мы с женой начинаем подпевать: «Господи, помилуй!» А я мимоходом думаю: «Вот как надо! Смело, без сомнений вошёл и исполнил свой долг. Мы же мнёмся-жмёмся, малодушничаем, дрожим, как овечий хвост, чужеродным правилам пусть нехотя, но поддаёмся. А память о нашем призвании – о молитве у постели больного – отодвигаем на задворки». Кто это «мы», я по сути не знал, но такая покаянная мысль мелькала, не давала покоя.

Кстати, у меня слуха нет, а у жены в тот день с утра горло разболелось, но потом все хвалили наше пение: «Прямо небесное!» – говорили. Да уж!

Отслужил иеромонах молебен. Покадил, как положено. Голубые клубы дыма стелились по детской реанимации (расскажи кому, – не поверят!), всех младенцев помазал елеем, окропил святой водой. Видно, с собой принёс, молебен-то был не водосвятный, а простой. Все стоят, как вкопанные, словно к полу приросли. И никаких протестов.

Вот иеромонах повернулся к нам лицом, всем приложил крест к губам и направился к выходу. Я взглянул на икону в инкубаторе. На лик. Так ведь это же сам Амвросий наш, Оптинский и всея России чудотворец! Тут дверь за ним захлопнулась. Я чуть не бегом из палаты. Но там никого. Пустой коридор, сужаясь, уходит к далёкой противоположной стене с небольшим окном. Вернулся в реанимацию, а там – истинная душистая стерильность небесной святости. Тут уж точно никакая зараза не пристанет.

Позже я узнал, как случилось, что главврач разрешил поставить в инкубатор икону. А ведь могли бы и с работы его выгнать за такие религиозные вольности!

Фельдшер Коля позже подружился с нами, а с Николаем Степанычем они теперь – не-разлей-вода. И вот фельдшер со слов врача рассказал нам. Когда закрутилось это дело с нашей иконой, Николай Степаныч увидел сон. А он не верующий, но и не атеист. Теплохладный, по-нашему. Будто стоит он в храме перед иконостасом. Рядом аналой, на нём икона Богородицы. И голос говорит ему: «Возьми икону в руки». А он не решается, боится чего-то, как будто руки свело. Голос опять более строго: «Возьми!» Ну, врач наш взялся за края образа, а оторвать от аналоя не может. Даже под аналой заглянул: мол, нет ли там какого приспособления. И образ небольшой, меньше локтя в высоту. Опять начал тянуть изо всех сил… И от натуги проснулся. Никак не мог объяснить себе этот странный сон. Однако, вспомнил, полез на чердак и открыл сундук с бабушкиной иконой. Богородица с Младенцем. Долго сидел над сундуком, точнее, над иконой. Всё думал: а вдруг, как во сне, не сможет икону с места стронуть? Всё же принял он её на руки, ничего страшного не случилось. В комнате не знал, куда деть и поставил посредине комнаты на стол, покрытый вышитой скатертью (бабушкина работа), прислонив её к стопке медицинских книг. Ну, и нам в тот же день разрешил икону поставить в кувёз.

А растолкование сна вскоре продолжилось.

Вроде бы надо остыть, смириться: икона в инкубаторе, главврач разрешил, чего суетиться-то? А фельдшер Коля, ну, никак не мог спрятать рога и угомониться. Уж больно опасно крутился возле нашего инкубатора. Словно икона мешала ему. Не давала спокойно жить и работать. И вот во время своего дежурства, как нам рассказал уже дядя Стёпа, то бишь, Николай Степаныч, фельдшер наш открыл кувёз и хотел убрать оттуда икону. Что он собирался сделать с ней в дальнейшем, окутано завесой тайны. Взял он образ одной рукой, а поднять не может. Вцепился обеими руками, а икона ни с места. Волосы, поведал он главврачу, зашевелились не только на голове, но по всему телу (он такой чёрный, весь волосатый: руки, ноги, грудь и даже плечи). Оставил икону в покое и пулей полетел к Степанычу в кабинет. Вернулись в реанимацию. Фельдшер подначивает главврача: «Вы попробуйте сами, попробуйте!» Николай Степаныч нерешительно протянул руку к иконе, но тут вспомнил и сразу разгадал свой неразгаданный сон, отдёрнул руку и невольно перекрестился. Первый раз в жизни. Так они и подружились: Степаныч рассказал Коле свой сон, а тот ему быль о недвижимой иконе. Ну, и с нами наладились неформальные, так сказать, отношения.

Преподобный Амвросий своим явлением трёх человек (ещё ту медсестру сердобольную) привёл ко Господу. И как тонко, умно, даже ласково-тактично привлёк! Ведь и сейчас, думаю, ходит он по больницам или по домам, где болящие страдают, служит молебны о здравии. Это нам можно забывать о больных, а ему никак нельзя. Уж мы-то в этом убедились на собственном опыте.

Никогда не забыть мне, как после ухода преподобного медсестра бегала по палатам вздыхала и причитала: «Чудо, чудо-то какое! А мы уж думали, не жилец он на этом свете». И опять в другой палате: «Чудо-то какое! А у нас уж руки опустились…» Мы с женой только тогда и осознали, насколько всё было серьёзно с нашим чадом.

Слава Богу за всё! Господь молитвами святых пометил нашего малыша. А он и не подозревает ещё. Старательно и даже жадно сосёт материнскую грудь, будто тяжёлую работу совершает. Раскраснеется весь, испарина выступит, волосики на лбу слипнутся. А потом откинет головку и беззубо и счастливо улыбнётся. А взгляд бывает иногда таким мудрым, что невольно страшно становится. И думаешь: может быть, он уже лучше нашего знает, что-то такое, что закрыто от нас пеленой взрослости. Каждое дитя загадка, каждый малыш – тайна. Тем более такой: два месяца с лишком на грани между жизнью и смертью провёл.

После выписки первым делом пошли в ЗАГС. Он у нас теперь не Андрей, а Амвросий. В честь Оптинского старца. Потом-то мы пожалели. Если уж Господь в младенчестве явил к нему такую милость, то, может, и в монастырь его призовёт. Мы-то всей душой. Вот там, в обители, при постриге и получил бы имя преподобного Амвросия. Но теперь поздно. Чего зря фантазировать! Не будем же ещё раз имя менять.

Да, ещё забыл сказать: горло-то у жены после пения выздоровело вмиг. Ни красноты внутри, ни хрипоты снаружи.

Ах да! Вот ещё пришло на память: Николай Степаныч повелел сделать в реанимации полочку и поставить туда иконы Богородицы и преподобного Амвросия. При этом, якобы, сказал: «Придёт ещё один такой же горячий (это он про меня, наверное!) и полезет икону в кувёз ставить, а мы ему: пожалуйста, молитесь, образ здесь на полочке».

Боюсь, снимут его с должности. Как пить дать уволят! Впрочем, Бог не выдаст, свинья не съест.

Ну, ладно, набираю в рот воды, а то опять что-нибудь в сердце шевельнётся, и меня тогда не остановишь.

Хотя вот ещё что: икона словно наполнилась светом, будто её снова освятили. Мы так и думаем, ведь преподобный сам осенил образ своим реальным присутствием и всесильной молитвой. Чудны дела Твои, Господи!

Невский экспресс

Для других, может, это день как день, а мне никогда не забыть его. Ну, поговорили мы с моим Ваней, он уже в вагоне сидел, сказал, что в последнем, и я успокоилась: часов через пять увижу муженька. Села в его кресло перед телевизором. Не помню, что смотрела. И вот ровно в девять вечера словно какая-то невидимая сила подняла меня из кресла и бросила в красный угол на колени. Лампадочка горит, огонёк в глазах расплывается от слёз. Взяла акафист святому праведному Иоанну Кронштадтскому. Слёзы капают, смахиваю их с бумаги, вытираю на щеках, а они текут, льются безудержу.

Читаю, а в голове мысль: «Что это со мной?» Прочитала уже половину акафиста, и тут новая мысль пронеслась в голове горячей молнией: «Что-нибудь с Ваней случилось!» Слёзы горло перехватывают. Сколько же их у меня? И снаружи текут, и внутри глотаю. А сама молюсь. И опять мысль в голове: «Никогда я так не молилась!» Смотрю в акафист, читаю: «…Вйдуще тя помощника неусыпна, со упованием взываем ти сице…» И в конце каждого икоса: «Радуйся, Иоанне, земли Российския молитвенниче предивный». Долго я так «взывала», три раза акафист прочитала. Немного успокоилась. Колени разболелись. Опять присела в кресло. И так-то мне тревожно. Позвонить – не позвонить? Может, он спит с устатку. Разбужу ни к селу, ни к городу. Всё же позвонила. А там надоевший английский: «The subscriber’s phone is turned off or is outside the coverage area» – телефон абонента выключен или находится вне зоны доступа. Думаю, дождусь сидя в кресле. Поезд прибывает на Московский вокзал, а живём мы на Исполкомовской. С поезда, да и на поезд чаще всего ходим пешком. Три троллейбусные остановки всего и пройти-то. Скоро Ваня будет дома.

Хотела взять в руки житие праведного Иоанна, да и взяла уже, но, не выпуская его из рук, задумалась. У меня есть новое дорогое издание, но я прилепилась сердцем к потёртому, любительски переплетённому в коленкор чёрному тому размером в А4. Уж в который раз открываю. Желтоватая дешёвая бумага, набранный на пишущей машинке текст с правкой фиолетовыми чернилами. Заглавие – «Отец Иоанн Кронштадтский», перевод с болгарского. Вот и в Болгарии любят и почитают нашего святого. Внизу дата – 1984. Самиздат. В то время в самиздатовском варианте ходили по рукам не только Михаил Булгаков, Борис Пастернак, Александр Солженицын, но и труды оболганных или замалчиваемых русских архиереев, священников, беззаветных проповедников веры и любви к Богу и человеку.

Листаю я эту самиздатовскую рукопись. Что-то влечёт меня к ней, сжимаю её в ладонях, бережно разглядываю то одну, то другую страницу, как некую драгоценность. Тоже ведь какая-нибудь моя коллега-подвижница на машинке «Москва» или «Эрика» отстучала. Эдак лет тридцать пять назад. Сколько же человек прочитало её? А с каким благоговением в то время они брали её в руки?

И многое вспоминается из той ушедшей поры. Приходят на память мои первые поездки к святому.

Самое начало восьмидесятых. Мы выбираемся из метро на Петроградской. Идём дворами. Выходим к набережной Карповки, и издали призывно манит к себе непривычный для питерского городского пейзажа храм. Византийский стиль. Двухцветная плинфа тонкими рядам поднимает серые полушария куполов и тонкие кресты в облачные небеса. Полоса смуро-сизая (когда-то – почти белая), полоса тёмная (некогда – багряная). Храм преподобного Иоанна Рыльского, величайшего болгарского святого, имя которого носил праведный Иоанн Кронштадтский. Перед этим я прочитала тоже самиздатовскую «Мою жизнь во Христе». Иду с уверенностью, что писавший – святейший человек, святой из святых. Ещё раньше внимательно проштудировала – поневоле как машинистка – «Мою жизнь во Христе» Николая Кавасилы. Есть возможность сравнить. Книга Кавасилы более умственная, она богословская, а у отца Иоанна – дневник души, опыт духовной жизни во Христе. Нет места рассуждениям и умствованиям. Только слово святое, рождённое личным опытом веры и молитвы при явном содействии Духа Святого. Кажется, благодать живым ручьём переливается из книги в душу читателя.

Воспоминания прерывает мысль: «Что-то я ударилась в богословие». В те давние самиздатовские времена я работала машинисткой, а подрабатывала печатанием статей, книг и диссертаций. Чаще всего мне приносили свои труды преподаватели нашей Духовной академии и сотрудники Пушкинского дома. Вот и начиталась всякой всячины! Доброй, полезной всячины, надо сказать. К тому же теперь могла бы воспоминания написать о тех, кому приходилось бывать в моей квартире на Старо-Невском. Может, и напишу.

А сейчас возвращаюсь к святому праведнику и к тому восемьдесят первому году. Подходим с друзьями к одному из окон. По настроению, по напряжённому шёпотному разговору чувствуется приближение тайны, святости. Чуть возвышаются над асфальтом оконца, характерные для полуподвалов, и над каждым – выгнутая гранитная балка. И вот на одной видим с трудом (попробуйте прорезать гранит!) выцарапанный крест. Это значит, что гробница святого Иоанна Кронштадтского находится внутри под спудом напротив этого окна.

Под окном горят ярко-жёлтые, как одуванчики на солнце, копеечные свечи. На дворе март, тает снег. Свечи подплавленными нижними кончиками прилеплены прямо к стене. Выглядят как живые тонкие бра. Воск светло-жёлтыми каплями застывает в рыхлом и влажном снегу. Мы прикладываемся ко кресту, оглядываясь. Друзья говорят, что милиция регулярно заходит сюда, послеживает, гоняет. Правда, пострадали пока только те, кто вырезает крест. Если же просто стоишь и молишься про себя, проверяют документы и отпускают. Крест же они каждый раз старательно затирают, поэтому в граните уже образовалась еле заметная протёртая овальная вмятина. Читаем акафист. На этот раз успели уйти до прихода милиции.

На обратном пути кто-то рассказал, что по соседним крышам можно перебраться на кровлю монастыря, а с неё войти в колокольню. Я попросилась в эту компанию. И вот в брежневские времена примитивного воинствующего атеизма мы читали в заброшенной холодной, продуваемой всеми питерскими и балтийскими ветрами, колокольне акафист Иоанну Кронштадтскому. Рассказывали, что почитатели собирались там ещё во время хрущёвских гонений.

Святой пока не прославлен, лет восемь-девять до этого оставалось. У меня сейчас такое хорошее и странное – словно не со мной всё это было – чувство о том времени: ведь мы начинали почитание Иоанна Кронштадтского. Мы как бы дважды его почитали: и не прославленного, и потом уже причисленного к лику святых. Как бы Церковь нашу поторапливали с прославлением. Конечно, не мы одни, но и мы вложили свою лепту.

И то же самое у меня было с блаженной Ксеньюшкой. Ездила на Смоленское кладбище, обходила её часовню, оставляла записочки о Ване в стене. Грешна: как и многие другие, выламывала из стены часовни маленькие кусочки кирпича. Они и сейчас хранятся у меня в шкатулке, где собраны домашние святыньки. Милиция тоже гоняла нас. А потом – прославление в лике блаженных: радость и благодать умножились. Только теперь уже осколочек кирпича из стены не выковыришь.

Сижу в кресле, вспоминаю храм-обитель на Карповке, мягкое мартовское солнце и насквозь промокшие от тающего снега зимние сапожки. Меня заполняет тогдашнее ощущение святости и тайной благодати. Сейчас-то, конечно, монастырь выглядит обновлённым, ухоженным. Совсем другой.

Мысли мои обращаются к Ване. Я его называю «мой неверующий-верующий». Как у Толстого в «Анне Карениной»: Левин считает себя неверующим, а его жена Китти удивляется – «какой же он неверующий?!» Так и я про моего Ваню думаю: он же «всё для других, ничего для себя». А вот с верой серьёзная загвоздка вышла. Ну, никак не хочет он ни в церковь ходить, ни дома помолиться. Да и Священное Писание не читает, хотя оно лежит на видном месте. Правда, один раз я затащила его всё-таки в Лавру, в Троицкий собор к мощам святого Александра Невского. Приложилась я. А он долго и задумчиво стоял перед ракой. О чём думал? Не знаю. Ладно, пусть чужая душа – потёмки, но родная душа-то, как выясняется, тоже тайной укутана, тоже потёмки.

Подходила я к Ване с разных сторон. Моя бабушка очень любила Фёдора Глинку. В наследство от неё мне остался двухтомник его стихов, изданный ещё в старой орфографии. Бабушка особенно часто читала мне его переводы псалмов. Ну, а я под настроение как-то предложила Ване: «Давай, я тебе бабушкиного любимца почитаю!» Он охотно согласился. Начинать с псалмов я посчитала неразумным и остановилась вот на этом стихотворении – «Погоня» называется:

Кони, кони вороные!
Вы не выдайте меня:
Настигают засадные
Мои вороги лихие,
Вся разбойничья семья!…
Отслужу вам, кони, я…
Но пробил, знать, смертный час!
На версте злой ворон каркнул,
Свист и топот всё громчей,
Уж над самым ухом гаркнул
И спустил кистень злодей:
«Стой!..» Но яркие зарницы
Синий воздух золотят,
Лик Небесныя Царицы
В них блеснул… Кони летят
Без надсады, без усилья,
По долам, по скату гор,
Будто кто им придал крылья…
Ось в огне!… Но уж во двор,
От разбойничьей погони
Мчат упаренные кони!…
Вот и дворни яркий крик!
И жених в дверях светлицы.
Что ж он видит? – У девицы
Взмыт слезами юный лик…
Пред иконою Царицы
Дева в грусти и в слезах,
В сердце чуя вещий страх,
Изливалась вся в молитвы…
Так спасенье не в конях?..
Из разбойничьей ловитвы
Вижу, кем я унесён;
Вижу, Кто был обороной!..
И, повергшись пред иконой,
Весь в слезах излился он.

Ну, поговорили мы о стихотворении, а ночью чудится мне сквозь сон, Ваня мой то шепчет, то бормочет что-то в голос и на все лады. У меня сразу ушки на макушке. Слышу: «Так спасенье не в конях?». И опять та же фраза, но иным голосом и с другой интонацией: «Так спасенье не в конях?». Я не знала смеяться или плакать: лёд тронулся! Завтра начнётся новая жизнь, положим начало воцерковлению муженька. Наивная я! Так хочется выдать желаемое за действительное.

Нет, утром ничего не произошло. Муж остался «неверующим-верующим».

Много раз я ходила к своему духовнику, тоже отцу Иоанну, когда кончалось терпение, жаловалась на Ваню, что он такой упёртый (ведь столько лет уже!), а батюшка одно твердит: «…Неверующий муж освящается женою верующею… Почему ты знаешь, жена, не спасёшь ли мужа?» Это он апостола Павла цитирует и меня носом тычет в Послание. Ну, я и терпела: «Почём я знаю…». Молилась за раба Божия Иоанна. Крещён он в детстве в честь Иоанна Богослова, но мне всегда думалось, что и Иоанн Предтеча ему покровительствует, и Иоанн Лествичник, и, вообще, все святые Иоанны. Только надо бы, чтоб он сам к ним обратился, а не я. Он же – ни в какую. Но и моя молитва что-нибудь да значит. Особенно продолжала молить Богородицу и двух Иоаннов – Богослова и Кронштадтского чудотворца. Он же наш, как бы питерский.

Ваня мой по работе часто бывает в Москве в командировках. Большая икона Иоанна Кронштадтского стоит у нас в красном углу. Перед тем памятным и страшным ноябрьским днём купила я маленькую, закатанную в пластик, иконочку праведника нашего, а когда Вани не было дома, возьми да и зашей её мужу в подкладку на груди. И спокойнее мне стало.

Ну, ладно, хватит давних воспоминаний и размышлений. Вернусь в тот самый день, когда меня что-то бросило к иконам. Сижу я в кресле после Акафиста. Сколько просидела, не помню. Вдруг звонок. Смотрю – подружка моя. Не вовремя она. В любую минуту может Ваня мой позвонить. Нажимаю кнопку. Она: «Твой Ваня на Сапсане едет или на Невском экспрессе?» Я: «На Невском». Она: «А ты ничего не слышала?» Я: «Нет». А сердце начинает подпрыгивать, да так высоко, что дышать нечем. Она: «Тогда приготовься, родная моя душа. Только что передали, что на путях взрыв случился, и поезд сошёл с рельсов. Прости, что такую новость тебе принесла».

Я смотрю на часы – без четверти одиннадцать. От подружки узнала только, что взрыв был полдесятого, значит, не случайно меня бросило к иконе в девять: всё время перед взрывом я, слава Богу, молилась. Наспех оделась и побежала на вокзал, может, там больше и подробнее скажут.

На вокзале неразбериха, никто ничего не знает. Какое-то столпотворение вроде вавилонского. Все бегают по вокзалу, растерянно заглядывают друг другу в глаза. Все с телефонами в руках. Подслушивают чужие звонки. Летают по залу из конца в конец вопросы: «Ну, что там?» И тут же «Ну, как там?» Поезда опаздывают. Направляют их теперь через Валдай и Дно. Всё же из разговоров поняла, что взорвали рельсы на перегоне Угловка – Алёшкино в Тверской области, но уже на границе с Новгородской. Много раненых, сошли с рельсов три последних вагона. А Ваня-то мой – в последнем.

Только достала я свой мобильник, – звонок. Наконец-то! Звонит Ваня, я в слёзы, как ты? Он успокаивает, одна царапина на ладони и всё. Говорит, что их подобрал Сапсан, около трёх ночи будет в Питере.

Присесть негде. Так и проходила всё время по вокзалу. Сапсан пришёл в три двадцать. Из вагонов начали выгружать раненых. Стоны и вой. В воздухе носятся фамилии и имена. Родственники криком кричат, ищут своих. Как будто война разразилась. Я опять в слёзы. Ох, и наплакалась я в тот день! На всю жизнь вперёд, по самое горлышко.

Позвонил Ваня, сказал, в каком вагоне его искать. Вот так и встретились мы.

Теперь передаю слово мужу. Много всего он мне порассказал. Но главное… Хотя о главном-то пусть он сам повествует.

Даже не знаю, с чего начать. Ехали спокойно. Я подрёмывал. Снаружи тьма тьмущая. У нас же тепло и светло, даже уютно. И вдруг…

Нет, вот что надо сначала уточнить. У меня билет в последний вагон, но нумерация начиналась с хвоста поезда, так что я расположился в первом вагоне. Я тебе позвонил тогда. Все места заняты, рядом со мной и через проход компания парней. Пятеро. Подходит ещё один, обращается ко мне: «Мужик, не пересядешь в соседний вагон? Нам тут кое-какие дела надо обмозговать-перетереть. Пять билетов рядом получилось достать, а шестой оказался у тебя. Махнёмся?». И все шестеро выжидательно смотрят на меня. Как-то не понравились мне они, и «мужик» тоже царапнул. Представляешь, Машенька, что-то такое агрессивно-нахально-вежливое в одном флаконе. Поднялся я нехотя и переселился в предпоследний вагон – второй.

А теперь можно продолжить. Вдруг, значит, слышу стальной скрежет, поезд резко тормозит. А скорость 190 километров в час, как сообщили потом газеты. Я инстинктивно вцепляюсь в подлокотники, надо мной пролетают один, другой, третий. Как птицы непомерно огромные. Тут и меня отрывает от пола вместе с креслом, и лечу я, кувыркаясь и ничего не соображая. Приземляюсь всё ещё в кресле в другом конце вагона на пустое место…

А напротив, Машенька, ты не поверишь, напротив меня сидит отец Иоанн Кронштадтский. И что странно: вагон уже лежит на боку, а мы с ним сидим как положено, вертикально. Только что в уши лезли крики, стоны, вопли ужаса, а тут вдруг тишь полная. Посмотрел я на него. Знаешь, у него глаза такие светлые и радостные, словно свет изнутри идёт, а тут глаза такие строгие, просто как острия гвоздиные. Я хотел что-то спросить у него очень важное, даже рот открыл, но он резко отвернулся, словно не хотел меня слушать. Да и видеть тоже. Повесил я свою непутёвую головушку, а когда поднял её, – святого и след простыл. И крики-стоны сразу вернулись в спёртый воздух.

Свет стал гаснуть постепенно. Осмотрел себя: цел-целёхонек, только ладонь глубоко до крови разодрана. Встал я, обернулся, а в передней части вагона, куда я перелетел, – куча мала из человеческих тел, чемоданов, сумок и кресел. И всё это словно спрессовано какой-то адской машиной. Через задний тамбур в вагон пробрались люди. А я в оцепенении. Даже не пойму отчего: от грозного взгляда святого или от стонов и крови. Толкнул меня кто-то, дескать, чего столбом стоишь, помогай! Ну, перевязал я руку носовым платком, и начали мы вытаскивать раненых. А в поезде ведь около семисот человек ехало.

Про кресла-то потом выяснилось, что незадолго до этого рейса наши отечественные сиденья поменяли на немецкие, якобы более удобные и лёгкие. Говорят, именно из-за сидений много травм случилось. Я помогал раненым и в первом вагоне. Так тот казался вообще пустым – все кресла сорвало и бросило к переднему тамбуру. Конечно, и багаж, и людей. Отводили или относили мы их к подстанции, которая оказалась неподалёку. По иронии судьбы помогал я выбраться тому парню. Ему ноги раздробило и придавило. Он меня тоже узнал. Постанывает, а в перерывах говорит: «Ну что, батя, не надо было меняться, да?» Видишь, Машенька, как люди на глазах перестраиваются: был «мужик», а стал «батя». Этот последний вагон вообще встал на попа и снёс три опоры электропередачи. В нём оказалось больше всего погибших. Не знаю, что стало бы со мной, останься я в нём. А отец Иоанн переправил в другой вагон.

Дальше не стоит рассказывать. Остановился встречный поезд Питер – Самара. Оттуда выбежали добровольцы, начали помогать нам. Постепенно подъезжали машины скорой помощи. Слышал, что там где-то невдалеке есть тюрьма, так оттуда прислали даже несколько бригад, в которых были и врачи, и медсёстры. Приехали пожарные, а ещё раньше МЧС. Я стал не нужен. От медицинской помощи отказался. Там я такие раны видел, что оторопь берёт, а моя царапина как-нибудь заживёт. Вот рубец во всю ладонь на память остался.

Если б ты видела, Машенька, как отец Иоанн взглянул на меня, словно просканировал всего – с головы до ног. И в сердце, и прямо в душу заглянул. И отвернулся. А я даже спросить ничего не успел. Хотя, конечно, он всё без слов очень ясно сказал.

– Не знаю, чем я заслужил такое явление, – как-то промолвил Ваня и положил повинную голову мне на плечо

– Смотри, как Господь любит человека: такого великого святого послал спасти тебя от смерти и неверия. Хотя неверие-то, оно и есть смерть…

В общем, при каждом удобном случае Ваня тянет меня на Карповку. Дома молимся перед большой иконой Иоанна Кронштадтского. В Москву он теперь летает самолётом. Психология, тут уж ничего не попишешь.

А я не знаю: опять распороть у него подкладку и вынуть иконочку или пусть уж так и останется? А может, лучше рассказать ему, что там у него на груди зашито?

Пугало

Вот был у нас на селе такой случай. Я очевидец и участник, в некотором роде. Приехала комиссия, дескать, в церковь давно никто не ходит, требуется закрыть. Сельсовет одобрил. То ли клуб в ней хотели организовать, то ли МТС в неё перевести. Уже не помню. МТС, конечно, не компания сотовой связи, а машинно-тракторная станция.

Приехала другая комиссия на грузовике. Сказали, иконы представляют музейную ценность, их, мол, вынут из иконостаса и увезут в область. Ну, и разорили нашу церковку Богоявленскую, в честь Крещения, значит. Всё село в ней крестилось, всё село, так сказать, одним миром мазано. Это хорошо ещё, что в музей стали отдавать образа-то. Дед рассказывал, что в его времена иконы прямо перед храмом рубили топорами и сжигали. Народу мало что удавалось спасти. А тут как-никак в областной музей отправили.

Я тогда в нашей МТС механиком работал. Ну, а шоферюги – известное дело – после смены в сельмаг, бутылку водки на троих с устатку. Был вариант подешевле: у Клавки-цыганки в любое время можно было самогоном разживиться. Когда третьего не хватало, меня тянули за собой. Сначала я, было, сопротивлялся, но скоро тоже пристрастился. Летом на природе уж больно хорошо. Закуска своя, с огорода. Но вот в остальное время – в некотором роде, закавыка. Где пристроиться. У всех жёны – в пушки заряжёны, как завалимся втроём да с бутылкой, могут выстрелить. Обычно мы собирались с Парфёнычем и Михалычем. Как-то раз Парфёныч – помнится, день был дождливый октябрьский – и говорит: давайте, дескать, в церкви посидим. Всё равно пустая стоит. Мы сначала воспротивились, но уж больно холод и сырость доставали. Парфёныч достал из кармана какую-то железяку и двумя-тремя умелыми движениями открыл замок южной двери. Так и повадились мы в церкви водочку-то распивать. Тайком, когда кругом никого не наблюдалось, пробирались туда, потом, уходя, за собой запирали.

К тому времени полы в храме повыломали. Но кое-какие доски остались. Иконостас в три ряда зиял пустыми глазницами. Зрелище страшноватое, особенно в полумраке. Парфёныч и костёр хотел, было, разжечь, с топором приходил пару раз, да мы не дали. Всё же церковь! И так мы там распивали по самую весну.

Как-то после Пасхи уже, взяли два бутыля, да Михалыч принёс чекушку самогону. Я о закуске позаботился. Сидим, как всегда, мирно беседуем то о работе, о новом председателе, то о бабах наших, но всё держится в рамках, без хамства и даже без мата. Мы с Михалычем уж больно не любили скверное слово. Но в тот день Парфёныч, видно, до нас ещё поддал, ну, и съехал с катушек, в некотором роде. Не успели мы глазом моргнуть, как он полез на иконостас. Ловко, как кошка. Топор за поясом. И куда пьяное расслабление членов делось! Мы кричим, слезай мол, куда ты? А он уже в верхнем ряду из окна выглядывает, как безобразная икона. И только тут мы скумекали: крест хочет сбросить. Иконы-то музейщики забрали, а крест как был наверху, так и возвышается. Недолго он там возился, и слетело Распятие, планируя в воздухе, прямо на амвон. А было оно расписное, красивое, Христос был изображён на нём. И руки так раскинуты, словно Он всех хочет обнять или всех к Себе зовёт.

Мы сначала подумали, что Парфёныч теперь успокоится, чего, мол, не вытворишь по пьяни, но он разошёлся ещё больше. Давай, дескать по последней, и я пошёл крест в огороде ставить. Пугало для птиц из него сделаю. И ведь поставил! В тот же день. На верхушку Распятия надел старую рваную ушанку, а на пробитые гвоздями ладони натянул свои рабочие рукавицы. Всё село сбежалось смотреть. Бабы, конечно, облаяли его, орали так, что в соседнем селе слышалось эхом, одна пыталась ему глаза выцарапать. Жена Парфёныча больше всех кричала на него, вилами грозилась. Мужики смотрели на дело по-разному. Одни иронично, в некотором роде, усмехались непонятно чему, другие удивлялись лихости Парфёныча, третьи – между собой поговаривали, мол, дурак дураком, чего с него взять-то. Только баранку крутить и умеет.

И неизвестно, чем бы дело кончилось, скорей всего, отдубасили бы его бабы, но тут откуда ни возьмись, закружилась в небе стая белых голубей, слетела вниз и облепила Распятие, прямо всё сверху донизу. А у нас в селе только Ванька-встанька (вообще-то он Иван Иваныч Неваляшкин) держит голубей, но у него сизари и ни одного белого. Представляете, какая тишина настала. Казалось, на всём Божьем свете она такая царит и никогда не кончится. Только что бабы орали, как заводные, а тут некоторые прямо в голос зарыдали. У мужиков глаза тоже на мокром месте. Баба Маня, которая после войны у нас церковным старостой состояла, прошептала совсем тихохонько: «Святый Дух снизошёл на Распятие». И все услышали.

Парфёныч сгорбился, ушёл, молча, в дом. Народ ещё долго любовался картиной голубиной любви. То перелетают с одного места на другое, то неподвижно сидят, на нас внимательно смотрят, то клювиками соприкасаются, в некотором роде. Не заметили мы, как сумерки упали. Расходиться стали уже в темноте. Жена Парфёныча ушла к сестре ночевать. А я после того случая о Боге задумался.

Ночью Распятие исчезло. В селе сразу появились разные версии. Первая: Парфёныч ночью изрубил его и сжёг. Вторая: кто-то взял его тайно и спрятал дома от греха подальше. Третья, самая популярная: Распятие голуби унесли. Но на простой вопрос – куда унесли-то? – никто ответить не мог. Да и как они умудрились поднять его в воздух? Тяжёлое всё же. Хотя, если говорить о чуде, то тут ничего невозможного нет, и тяжесть тут ни при чём.

Парфёныч утром не вышел на работу. А в одиннадцатом часу он прошествовал через всё село в МТС, там у нас телефон есть. Руки же держал в стороны, как на Распятии нарисовано. Они у него не опускались. Так и шёл через всё село от реки до взгорка, где за храмом МТС стоит. И знаете, ни одной насмешки, никакого злорадства. Выстроился народ в два ряда – слух то по селу молнией пролетел – и провожал его сочувственными взглядами. А он идёт, словно планирует, руками покачивает, бедолага, как самолёт крыльями, в некотором роде. Часа через три за ним приехала скорая помощь из района. Оказалось, руки у него ночью поднялись в стороны, и никак их не заставишь прижаться вдоль тела, как раньше. Так и не спал до утра.

Дальше знаю только по слухам, которые достигли села. Врачи в больнице ему тоже не помогли. Тогда Парфёныч, якобы, сам попросил пригласить батюшку. О чём они там говорили втайне, никто, конечно, не знает, но руки у него, однако, опустились. В село же он не вернулся. Жену бросил. Куда сгинул, никто не ведает. Давно это случилось. Ещё в кукурузные времена.

Храм уже лет двадцать как вернули. Тогда мы с батюшкой сразу же отправились в музей. Образб иконостасные нам не отдали, хотя у нас документ имелся от владыки нашего. Иконы, сказали солидно, нуждаются в особом режиме хранения, а в церкви, дескать, такового не имеется. Ну, накупили бумажных изображений, наклеили на пятислойную фанеру и вставили, а то ведь дыра на дыре. Страх! Конечно, вид совсем не тот. Бумага, она и есть, в некотором роде, бумага.

Всем миром собрали денег на иконы, поехали в область. Только на две иконы – Спасителя да Богородицы в нижнем ряду – и хватило. Дорогущие они нынче, писаные-то. Даже представить себе не мог, как цены на святыню кусаются.

Теперь вот опять с миру по нитке собираем: крест на верх иконостаса заказали.

Между прочим, Ваня Неваляшкин недавно белых голубей прикупил – орловских турманов: замрут в высоте, потом свернутся клубочком и падают камнем, а затем вдруг расправят крылья и вертикально садятся на крышу. Теперь они нам постоянно напоминают о спасённом Распятии.

Осколок, попова дочка и день полноты духовной

Познакомились мы с батюшкой в библиотеке. Пришёл я туда ради интернета, собирал на его просторах какой-то материал. Меня предупредили, что в три часа читальный зал закроют: по четвергам отец Нил проводит там занятия с желающими. Оказалось, что среди «желающих» были и старики, и молодёжь, и пожилые женщины и школьницы. Наконец привели группу из детского интерната для слаборазвитых детей. Тут же решил остаться и посмотреть. Лично я перед такой аудиторией спасовал бы – слишком уж она разношёрстная.

Тогда меня удивило умение батюшки найти общий язык со всеми. Казалось, всем одинаково интересно. В том числе и мне. Я так не умею. Он говорил о том, как надо читать Евангелие. После занятия или «встречи», как её называют в библиотеке, мы познакомились, разговорились, и батюшка пригласил меня в ближайшее воскресенье к себе в сельский храм.

Литургия закончилась поздно, потом молебен, разговор с прихожанами, какие-то неотложные мелочи-дела. Наконец подозвал меня и увёл в дом.

Мы сидим в большой столовой. Пообедали и теперь чаи гоняем. А я не могу оторвать глаз от иконы в углу. Старинная. Без оклада. Святитель Николай Угодник. Высокий лоб с двумя высветленными выпуклостями, округлая борода, добрые, всё видящие глаза, Евангелие в левой руке. И в свете красной лампадки, когда меняется угол зрения, что-то поблёскивает иногда на образе святого, возле благословляющей руки на раскрытом Евангелии. Икона большая, сантиметров, пожалуй, шестьдесят-шестьдесят пять по высоте. Там, в красном углу ничего больше и не поместилось. Матушка заметила мой интерес к образу.

– Это икона моей бабушки. А ей подарила на венчание её бабушка, значит моя прапрабабушка.

– А там что-то блестит или мне только кажется?

– Блестит-блестит. Не кажется. Это осколок снаряда засел в иконе. Бабушка завещала не вынимать, оставить. Кому он мешает?

Прихожане в храме её любят, называют то матушка Мила, то матушка Люда. Их исправляют: правильно – матушка Людмила. Она знает мой интерес к иконам, не откажет в просьбе, хотя ведь есть семейные тайны, которые никто не захочет обнародовать. Всё же я с неподдельным волнением и дрожащим голосом прошу:

– Матушка Людмила, расскажите про осколок. Если можно, конечно. У меня не пустой интерес…

– Она расскажет, – батюшка добродушно, но не без подковырки улыбается, – эту историю она десятки раз пересказывала, наизусть выучила.

Матушка независимым взглядом окинула мужа, поправила головной платок и начала, поглядывая на меня.

Это в начале войны случилось. Бабушка рассказывала, что их город эвакуировали. Эшелон стоит на вокзале. Народ бегает, как сумасшедший. Крики, стоны. К поезду несколько вагонов с ранеными прицепили. Кому в какой вагон – никто не знает. Комиссар бегает, размахивает пистолетом. Орёт: только самое необходимое! Вагоны товарные, набиты битком. А тут бабушка пытается залезть с мешком, её подсаживают, она падает. Из мешка высовывается икона. Комиссар к ней: что у тебя там? Она: икона Чудотворца. Он: какая может быть икона?! Сказано – самое необходимое! Она: у меня только самое необходимое – бельишко, хлеб, пара луковиц и вот икона. Он: выбрось немедленно. Она: как я выброшу, немцу на поругание, что я нехристь, что ли?! Он: А ну выбрасывай! И наводит на бабушку пистолет. Прицепился. Кругом плач, крики, дети рёвом ревут, раненые стонут, эшелон пора отправлять, снаряды вражеские рвутся, паровозный свисток уши рвёт, а он в икону упёрся рогом. Навёл, значит, пистолет на бабушку и орёт, перекрикивая всех.

А тут ка-а-ак жахнет! То ли снаряд, то ли бомба с самолёта. Она присела и инстинктивно закрылась мешком. Встала, в ушах звон, в глазах всё плывёт, тошнит, а народ молчит вокруг комиссара – мёртвый лежит. С открытым ртом. Чуть не на куски разорвало. Побежали за начальником вокзала. В общем, назначили другого командира эшелона, и бабушка уехала в Вятку. В вагоне она заглянула в мешок, ведь удар-то в икону она слышала, когда присела. Смотрит, а в Евангелии, что у Николы в руках, осколочек торчит. Так она поняла, кто её спас. И какая икона досталась ей от бабушки.

Отец Нил одобрительно кивает, крестится на икону. Обращается к жене:

– Теперь уж и вторую историю расскажи, а то неполнота какая-то осталась.

Матушка с довольным видом вылила остатки чая из моей чашки, долила кипятку в заварничок и примостилась на край скамейки, часто поправляя головной платок.

– Не такого мужа хотели мы для дочери, – начала она, – чего греха таить! Неверующий он. А она: люблю, мол, и такого и только его. И точка. И под нос нам суёт апостола Павла. Дескать, муж неверующий освящается женою верующей. Будто мы этого не знаем и никогда не читали.

Но крещёный он. Говорит, в бессознательном детстве бабка крестила, а потому, мол, крещение такое не действительно. И как отрезал: всё, говорить на эту тему нечего.

Ну, да ладно. Живут они вроде дружно, троих детей родили. Любит он её. Да и как такую не любить-то! Он автослесарем работает в городе в частной мастерской. Свою хочет открыть. Каждый день туда на машине гоняет. Грех жаловаться. Но вот в церковь – ни ногой. А моего батюшку за глаза называет «поп толоконный лоб», но без злобы, а собственную жену «поповой дочкой». Правда, ласково, с любовью и не при чужих.

Видно, на всю глубину вбили в него безбожие-то. А ведь эти воспитатели и учителя ответят за содеянное. Неужели им не страшно? Какое безбожие расплодили! А вот помрут, предстанут пред Господом, и что тогда? Ох, страшно и подумать.

Мы живём здесь при храме, а дочь с мужем новый дом поставили напротив. Нам хорошо. Внуки то и дело прибегают. Село большое, но почти все в город ездят на работу.

– Ты ближе к делу, матушка. А то до темноты закончить не успеешь, – отец Нил мягко улыбнулся и опять перекрестился на икону.

Матушка не забыла всем подлить чаю и продолжила.

– Однажды мы с отцом, когда выдалась неделька, на которой служб больших не было, поехали к моей покойной бабушке, от которой я образ-то получила, на могилку. В тот город, из которого её эвакуировали. Вернулась она туда после войны, там и преставилась. А икону, как видите, сберегла. Говорила, в Вятке ей большие по тем временам деньги предлагали за образ-то. Сказывала, даже из тамошнего музея к ней приходили.

Ноябрь стоял холодный и дождливый. И попросили мы дочку с зятем печку хотя бы через день топить, чтобы не выстыла изба-то. И вот, дочь рассказывает. Пришла она из магазина, бросила авоську и к нам. А у нас уже зять толчётся, муж – объелся груш. Она к печке, а та уже полна дров. И керосином почему-то попахивает. Ну, сказала она спасибо муженьку за заботу. Обычно она сама и за дровами ходила, и топила. Взяла, значит, газету и затопить хотела печку-то. А огонь не разгорается. Попросила его принести берёсту, лучину. Но и от берёсты дрова не занимаются. Гаснут и всё тут. А муж вокруг печки суетится беспокойно, дёргается как-то, нервничает. Это она уж потом, задним числом, сообразила. Ну, стала она поленья вынимать. Думала, эти сырые, надо на сухие заменить. Одно полено, другое третье… А там наша родовая икона Николы Угодника. Муж на колени перед печкой, перед иконой, перед женой. Всё рассказал.

Хотел он воспользоваться нашим отъездом, да и жены нет дома. Вот и удумал он сжечь святой образ с осколком. Как бы он нам потом объяснил пропажу иконы, не знаю. Может, он и сам об этом не думал. Бесы скрутили его. Как по-другому объяснишь?! В общем, заложил икону дровами и попытался растопить: и газеты под дрова подкладывал, и берёсту, и лучин наколол, и керосину плеснул в конце, а дрова не занимаются, и всё тут. От керосина ещё хуже стало: он словно в воду превратился.

Ведь, казалось бы, ясно: вынь икону, поставь на место, тогда и топи. Но нет! Так его нечистый опутал со всех сторон, что он решил жену подождать и её руками сжечь образ. Вот ведь какое помрачение ума нашло на человека. Дальше вы слышали. Только когда увидел, что у жены тоже не загорается, только тогда и пришёл в себя. И у жены прощения просил, и у нас, когда вернулись. Вот такая это икона. Два таких чуда: и бабушку Никола Угодник защитил Евангелием, и зятя нашего наставил на путь истинный. Мы меж собой называем образ Никола Железный. Понятно почему. А сколько ещё чудес было от этой иконы, мы просто не знаем, потому что не заметили их или за чудо не посчитали.

А я вот о чём думаю: сколько же терпения к человеку у Господа и у святых! И ещё: какие только средства не использует Спаситель, чтобы помочь человеку обрести веру. Самые невероятные!

Теперь зять наш всё чаще на службах появляется. Кстати, Николаем его зовут. Дочь на радостях ему четвёртого родила. Ещё один Николай на белом свете объявился.

Матушка поджала губы, обратилась к мужу:

– Давай, отец, отвези человека домой. Ушёл последний автобус-то.

Я, мол, ничего, дойду пешком, тут всего шесть километров. Спаси Бог за чай.

Батюшка взглянул на бутылку настойки. Я понял. Мы же по рюмочке выпили в начале разговора. Тут он достал из кармана допотопный телефон и позвонил.

– Танюшка, тут человека надо до города подбросить. Попроси Николая или давай сама, – он почему-то свысока посмотрел на матушку и обратился ко мне, – а я, пока они собираются, расскажу вам ещё одну правдивую историю.

И батюшка начал.

– Я запомнил эту прихожанку по такому случаю. Приходит ко мне Зинаида-москвичка и просит: «Батюшка, отпой Васеньку, отпой, умер вчера вечером мой Васенька». Я сразу почувствовал какой-то подвох, но не мог понять, в чём он. «Какой Васенька? Муж у тебя здоров, сын тоже. Да и не Василии они. Какой Васенька-то?» Она своё: «Он такой был добрый, ласковый. Опустел без него дом. Я его в огороде закопала, а всё ж отпеть бы надо». Тут я понял, что речь идёт о какой-то животине. А она опять: «Батюшка, отпой Васеньку, при нём у нас никогда мышей не было».

Долго объяснял ей, что такое отпевание. Послушает, кивнёт головой, а потом опять: «Батюшка, а всё же Васеньку-то отпеть бы надо». Выставлю я её, она посидит на лавочке за церковной оградой и опять семенит ко мне: «Батюшка, отпой Васеньку». Как объяснить, как отделаться – ума не приложу. Устал от неё. И таким жалобным голосом. Канючит и канючит. Татьяна наша спасла меня. Забежала к нам за чем-то, услышала, как Зинаида опять плачется и клянчит. Повернулась к ней и так строго и на полном серьёзе спрашивает, глядя в глаза: «А он у тебя крещёный?» Зинаида опешила. «Как же можно некрещёного отпевать?!» Ничего не ответила моя прихожанка, постояла, помялась, как на пороге, и задумчиво побрела к себе.

А Зинаида эта всю жизнь прожила в соседней деревне Гольяж. Тут полтора километра всего. Потом дети позвали её с мужем в Москву с внуками сидеть, но дом в деревне остался. Все зовут её шутливо «москвичкой». Весной приезжает и до осени на своём огороде копается. Сын тоже, как на даче, время проводит. Заходит в церковь, помогает. Бизнес у него небольшой в Москве.

И вот после того случая с Васенькой утром вижу, как Зинаида в горку поднимается. Толкает перед собой, судя по всему, тяжеленную тачку, а в ней что-то позвякивает. Стою, жду. Что она там ещё удумала?! Опять «отпой Васеньку»? Смотрю в тачке три бельевых корзины, а в них полно бутылок. Полных. И все разные. Взятка за отпевание? Но она рассказала совсем другое.

– Сын у меня непьющий, а на работе ему то и дело дарят разные там коньяки, виски и всякие заморские напитки. Муж у меня выпивоха известный. Ну, мы с сыном и перевезли от него все бутылки в деревню. А вчера вечером муж звонит, собирается сюда приехать. Не любит он в огороде земледельничать, а вот что-то потянуло его к нам. В доме прятать бесполезно. Найдёт. Я один раз спрятала от него деньги в мешке с гречкой, на самом дне. Нашёл! Другой раз заныкала в пылесосе. Нашёл! А уж пузырь-то он не глядя сыщет. Да и такая прорва этих бутылок-то! Где их спрячешь? А ему на неделю-другую только и хватит. Стала молиться я святой Матронушке Московской. В столице я к ней как-то прилепилась душой. Помолилась и прошу: вразуми, дескать, матушка, куда мне бутылки-то спрятать? Ночью в каком-то полусне явилась мне Матронушка, вернее, не сама блаженная, а её икона, и голос от иконы этой говорит: отдай, мол, вашему священнику в церковь. Как я могу не послушаться святую?! Вот привезла.

Отец Нил с лёгкой самоиронией хвалится: теперь у меня винный погребок не хуже, чем в каком-нибудь московском баре.

Он поднимается и выходит. «Вот тебе и Зинаида, думаю. С одной стороны „отпой Васеньку”, а с другой – икона является ей».

– Сейчас принесёт вам бутылочку в дорогу. Не отказывайтесь. Это как бы от самой Матронушки Московской. А у нас в приходе почти все непьющие. Если кто на праздник и выпьет, то рюмочку, две. Нам теперь этих запасов на года на два хватит, – раскачиваясь на скамейке и поправляя узорчатый платок, взглядывает на меня матушка Мила.

Батюшка входит вместе с дочерью. И правда: в руках у него бутылка – кизлярский коньяк. До большевиков считался лучшим в России, во всяком случае, ценился больше, чем грузинский или армянский.

– Вот, возьмите маленький подарок. У меня там темно, так что, не выбирая, взял, что под руку попалось.

Татьяна умело ведёт батюшкину иномарку, а я в вечерних сумерках украдкой разглядываю её спокойное, сосредоточенное лицо и раздумываю: «Сколько же лет она терпела? Восемь? Десять? Сколько молилась, чтобы Господь направил муженька на путь истинный. И не боялась, троих ему родила. Теперь уж четверых. И верила! Верила, что жена верующая спасёт мужа неверующего. И спасла. Не без помощи святителя Николая, конечно. Взять хоть этот случай с иконой в печке. Ведь другая бы на её месте, наверняка, ему поленом дурью башку разбила, скандал на весь мир закатила. А она и это стерпела. Эх, всем бы такую жену! На вид совсем простая. Весёлая, общительная, даже беззаботная. Видно, заботы-то все надёжно внутрь запрятаны. И сразу чувствуется: ей всё нипочём. А как она Зину-москвичку отшила!»

Я широко и довольно улыбаюсь. Она спрашивает, скосив глаза от дороги:

– Что-то вспомнилось?

– Да вот пришло в голову, как вы Зинаиду в тупик поставили.

– Это само собой получилось.

Вечер катится к ночи. Солнце только-только зашло, небо ещё полыхает багряными красками самых разных оттенков. Мы летим к нему на всех парах, а оно почему-то медленно удаляется от нас в даль и в высь.

Удивительный день. Такой подарок послал Господь. День полноты духовной! Побольше бы таких встреч. Да-да! И побольше бы таких жён русским мужикам!

Третья рука

Монастырь притулился под горой. Братский корпус так совсем прилепился к её склону. Мы полюбили паломничать туда. Дорога огибала обитель и уводила путников в Румынию, тоже православную. Древний византийского типа храм призывал сделать остановку здесь, ещё в Сербии, войти в ограду, помолиться. А после службы церковь не отпускала: хотелось сидеть в стасидии, вдыхать запах ладана, которым за несколько сот лет пропитались стены, хоругви, иконы, фрески, и молиться здесь до самого Второго Пришествия. Вот счастье! Встретить Спасителя в монастыре, в этом святом прообразе Небесного Иерусалима. И сразу из храма на Страшный Суд.

И ещё мы сердечно полюбили матушку – настоятельницу обители Параскеву. Маленького роста, вся закутанная в мантию. Весёлые глаза, скользившие по нашим лицам, расплёскивая внутреннюю радость, обрызгивая нас этим неземным оживлением, и лёгкая застенчивая улыбка, не обнажавшая зубы. Она словно стеснялась этой своей небесной улыбчивости, а потому то и дело отворачивалась в сторону. Чтоб мы не ослепли от её сияющих глаз, решили мы с женой. Принимала нас матушка с таким радушием, будто мы были самыми почётными гостями. Сёстры сразу же варили кофе, иногда она вставала к плите сама. И далее, как обычно в Сербии: горяченный кофе по-турецки, ледяная вода из источника и лукум. Всё это в обязательном порядке паломник получает в каждом сербском монастыре. Кстати, греки называют сваренный в турке кофе греческим. В общем, матушку мы любили, да и сёстры были ей под стать: весёлые и разговорчивые, но только за кофе. Обед, как и во всех монастырях, проходил под чтение житий и тихий разнобойный стук ложек и вилок.

Покорила нас обитель и своей историей. Оказалось, что существует три разных сказания о монастыре. Первое – гласит, что он основан учениками равноапостольных Кирилла и Мефодия в одиннадцатом веке. Древнейший монастырь! Другое – связывает его строительство с великим святителем Саввой Сербским: по его благословению начало монастырю положил хиландарский монах Арсений в начале тринадцатого столетия, то есть на двести лет позже. А третье сказание относит учреждение обители ко времени деспота Йована Бранковича, то есть к концу XV века. Но как бы то ни было, монастырь древний, а противоречивые сказания лишь укрепляли нашу любовь к нему. Какой ещё монастырь может поведать паломникам такие предания!

А женским он стал лишь в середине двадцатого века. И это так хорошо! Ведь если б он остался мужским, мы бы не познакомились с матушкой Параскевой. И имя у неё чудесное. Параскева – значит приготовление, подготовка к субботе, то есть пятница. Вот и получилось у святой великомученицы двойное прозвание, греческое с русским переводом: Параскева Пятница. По-сербски – Петка, а в русском народе – Прасковья, уменьшительно-ласкательно Паша, Паня или, как у Пушкина в «Медном всаднике», – Параша. В древности святая была настолько любима православными и так популярна, что придорожные часовни в народе называли Пятницами, ибо в каждой из них стояла её икона. И святителя Николы Угодника, конечно.

На этот раз мы собрались в монастырь на неделю. За несколько лет до памятной поездки я по случаю купил в антикварной лавке на окраине города медную икону великомученицы Параскевы Пятницы. Тогда я ещё не знал о существовании ни обители, ни её настоятельницы. И вот перед самым отъездом в монастырь жена предложила:

– Давай подарим матушке твою медную иконочку святой Параскевы.

Я был в лёгком шоке. Не скажу, что у меня большое собрание медных икон, я их покупал по случаю, чтобы просто спасти от нечистых рук «коллекционеров» и спекулянтов. Так накопилось полтора десятка образов. Все они стоят в красном молитвенном углу. Я даже познакомился с собирателями медных икон, чтобы хоть немного освоить датировку. Моя Параскева, согласно мнению ценителей, оказалась древней. И вдруг: здравствуйте, пожалуйста. Одну из лучших моих икон отдай игуменье, которую я и видел-то всего два раза в жизни. И только потому, что её зовут Параскева. А у меня есть и святитель Николай, и страстотерпцы Борис и Глеб, и преп. Нил Столобенский, и Феодор Тирон с Феодором Стратилатом, и… Да мало ли кто из святых у меня есть! Так можно ради совпадения имён все иконы раздарить… В общем, пожалел я, пожадничал.

На границе с Сербией очередь оказалась непривычно длинная, к тому же в пять-шесть рядов. Придётся простоять несколько часов. Как правило, мотор на границе не выключаешь, очередь движется быстро. А тут застопорилась. Турки на шикарных немецких машинах ехали с многочисленным семейством из Германии к себе домой в отпуск, а их на предмет контрабанды проверяли заметно строже. Все заглушили моторы, и когда надо было подвинуть машину, просто толкали её руками. Иначе задохнёшься в выхлопных газах.

Меня начала мучить совесть. Что же я пожалел иконку-то? Приходила и другая мысль: иконочка очень дорога мне, хорошо помню, как купил её в лавке возле выставки, молюсь перед ней иногда. Пытался себя успокоить. Совесть на такие уловки не поддалась. Жена глядит в глаза, дети смотрят прямо в душу. О чём думают? Понимают ли они, что творится со мной. Но какой толк мучиться?! Сделанного не исправишь. Как слово: вылетит – не поймаешь. Воображение рисует картину: мы приезжаем в монастырь, я дарю икону семнадцатого, возможно, даже конца шестнадцатого века, матушка ахает, прижимает иконочку к сердцу и слёзы выступают у неё на глазах…

И тут слышу, как меня окликают. Смотрю, через клумбу – Предраг Миодраг, мой бывший преподаватель сербского языка. Я стою в густом медленном потоке, а он в быстром встречном. Я в Сербию, он из Сербии. Давно не виделись. Проехав вперёд, он припарковался и пришёл к нам поделиться новостями. И тут меня осенило.

– Предраг, дай мне свою машину. Если у тебя есть время, конечно. Я кое-что забыл дома, а мою, как видишь, турки в плен взяли, из очереди уже не выбраться. До дома мне минут пятнадцать езды. Столько же обратно. А ты пока поможешь жене толкать моё застрявшее «средство передвижения».

В доме у нас есть лифт, но я зачем-то взлетел на свой седьмой этаж пешком, точнее, бегом, скачками, завернул иконку в одну из бесчисленных косынок жены (пригодится в монастыре ещё один платочек) и во весь дух полетел обратно. В общей сложности мы простояли тогда на границе больше четырёх часов, но мне было легко и весело. Даже турки стали вызывать симпатию. К тому же кофе они умеют варить не хуже греков и сербов.

Перед Новым Садом я расслабился. Всё в порядке. Впереди справа синеет Фрушка гора с её шестнадцатью монастырями. Сербским Афоном именуют её наши братья. Погода радует. Природа чувствует медленно подкрадывающееся увядание, но ещё бодрится, не поддаётся. Осень на носу, но каждый год этот нос разный, бывает длинный-предлинный. Август обещает ещё и бабье лето в сентябре, вливает в глаза Божию милость к нам, грешным. Ночью прошёл дождь, на дороге небольшие лужицы. Свежий воздух шумно врывается в открытое окно. Движение оживлённое (будни, вторая половина дня), турки после границы густо и лихо спешат домой, но мы скоро свернём влево, и движение рассосётся. К вечеру будем в обители. Храм нас заждался. Спаси Бог Предрага! Матушка просияет от такого дорогого подарка. Жена с довольным видом и загадочно посматривает на меня. У меня же левая рука на руле, правая на колене – пусть отдыхает.

И вдруг впереди грохот, пыль столбом, слева что-то похожее на взрыв и там же полыхнул огонь, раз за разом машины со всего маху бьются друг в друга, точнее, подъезжающие машины бьют в задний бампер, в багажник уже остановившиеся, а те вздрагивают от неожиданности и пытаются взобраться передними колёсами на уже разбитые кузова. Принцип домино. Не держал расстояние, или зазевался, или превысил скорость – не успел затормозить. Фары разбиты вдребезги, бампер отвалился, радиатор осел и потёк. Это я по своему прежнему опыту говорю.

Но сейчас перед нами какое-то вавилонское столпотворение. Взвизгивают тормоза, глухие удары следуют один за другим. Вдруг бампер Тойоты, уткнувшейся в самосвал, стремительно несётся в глаза. И паралич разбивает меня на мгновение. Но тут боковым зрением замечаю, как справа появляется тонкая рука, берётся за руль и умело ведёт мою «Самару», свободно лавируя между помятых и горящих джипов, фур, цементовозов. Плечи мои слабеют. Затаив дыхание, стараюсь не мешать этой третьей руке, выводящей нас из огня, дыма, грохота и криков раненых.

Дед учил, и я всегда думал, готовил себя: в случае опасности надо успеть прочитать Иисусову молитву или хотя бы «Господи, помилуй!» возопить. И вот надвинулась близкая смерть, заглянула в глаза, и страх изгнал из головы, из души все мысли и чувства, даже простое «Господи!» не вспомнил. Вот тебе и верующий!

Да, как ни говори, а время в нашей власти. Точнее, во власти святых. Перед смертью наш Ангел Хранитель или святой покровитель прокручивают, как в кино всю жизнь нашу на невидимом внутреннем экране за краткую минуту, даже, говорят, за секунду. И, наоборот: в случае опасности, когда мы от страха зажмуриваемся, они замедляют время, растягивают его, как резину, как мехи гармони, и дают нам возможность прийти в себя, избежать напрасной смерти.

Никогда не забыть мне, как третья рука вдруг появилась справа, по-свойски взялась за руль и, в замедленной съёмке, средь пыли, дыма, огня, среди осколков стекла, пластмассы и металла, которые градом били в ветровое стекло, умелым точным слаломом вывела машину из аварии, тогда как за спиной и впереди слева мы слышали всё новые тяжёлые удары железа в железо. Эффект домино. Куда от него денешься!

И ещё раз скажу: никогда не отрекусь от этой руки – лёгкой, светлой, словно ангельской и вместе с тем крепкой, надёжной. С чуть заметными голубыми пульсирующими прожилками и миндалевидными, коротко постриженными ногтями. «Вот как надо водить машину-то!» – укорил я себя. Мои же ненужные руки оставались в параличе. Чтоб не мешали?

Когда мы вырвались из этого ада, жена, обняв троих наших малышей и заплакав, выдохнула:

– Господи, почему именно нас? – Перекрестилась, перекрестила чад наших.

«Потому что в монастырь едем, а не абы куда», – мысленно ответил я. И всё раздумывал, чью руку я ясно видел на баранке: Ангела Хранителя или… Вспомнил житие великомученицы. После всех страшных мучений наутро Параскеву Пятницу привели в капище, решив, что она, наконец, согласилась принести жертву языческим богам. Но святая помолилась Спасителю, прикоснулась к одному из идолов, и все они попадали на пол, рассыпавшись в пыль и прах. Не та ли самая рука спасла нас? Кстати, рука-то была левая. Не левой ли святая прикоснулась и к нечистому идолу?

Затормозил я уже сам. Оставили детей в машине – не для их неокрепших душ и чистых очей такое зрелище – и, захватив аптечку, помчались помогать раненым. Скоро, нагнетая страх своими сиренами, подлетели машины скорой помощи, пожарные, полиция, и мы отправились дальше.

Перед глазами почему-то стоял образ Божией Матери Троеручицы.

А «напрасная» в переводе с церковно-славянского значит «не-ожиданная» – смерть без исповеди, без причастия.

В монастыре нас подждали. Ждали-пожидали и кофе по-гречески, и холодная вода из святого источника, и сладчайший рахат-лукум. Матушка со стеснительной улыбкой рассматривала медную иконочку. Шептала ласково, словно не веря себе: «Параскева!» На глазах у неё выступили слёзы точно так, как виделось мне в воображении. А когда она прижала святыню к сердцу, и широкий рукав рясы сполз чуть не до локтя, я вздрогнул. Это была та самая рука, которая управляла сегодня моей машиной…

г. Сегед, Венгрия

Дон №4-6/2021

Библиотека нераспечатанных бандеролей

Памяти моего учителя немецкого языка Евгения Дмитриевича Зайцева

Ума не приложу, на кой ляд человечеству такая прорва книг.

Кнут Гамсун

Отец и сын жгли книги. В общем-то, в этом действе — ничего нового. Книги, свитки, рукописи — бумажные и даже бесценные кожаные — жгли и до Рождества Христова, и в Средневековье. А совсем недавно один ефрейтор, провозгласивший себя вождём нации, устраивал языческие костры из творений своих идейных противников: Генриха Манна, Зигмунда Фрейда, Эриха Марии Ремарка… Теперь вот Писатель перерабатывает в золу и пепел собственные книги. Тут тоже как бы ничего особенного. Гоголь предал огню второй том удивительных «Мёртвых душ». И сколько их было, таких писателей?! Бумага хорошо горит. Паче всего в истории мировой литературы. Между прочим, в выражении «предать огню» есть послевкусие предательства. По отношению к кому? К себе? К творчеству? К дару Божию? Последнее, пожалуй, наиболее точно выражает суть огненного представления. А те, кто бросал в печь свои выстраданные творения, они тоже стали мёртвыми душами?

Однако здесь и сейчас — под холодноватым солнцем раннего мая — происходило совсем другое: на костре превращали в ничто уже законченные, признанные, даже прославленные, изданные немалыми тиражами книги самого сжигателя. Они возвышались во дворе пологим ребристым холмом. И прибывали каждый Божий день. Пришлось позвать на помощь сына.

Пламя стремилось в небо, но обрывалось где-то на трёхметровой высоте. С вершины пылающей книжной горы срывались только самые проворные языки, редкие искры, иссиня-чёрные хлопья и вьюнки дыма. Они-то и уносили души книг в небеса. А может, на суд Божий.

Костёр разгорался, сын умело, по-крестьянски орудовал кочергой, а старый Писатель равнодушно наблюдал.

Не так-то просто и легко сжечь, почитай, тысячу книг. Сначала разложили костёр из дров. Когда поленья разгорелись, подбросили несколько лопат каменного угля. И только потом уже стали кидать книги.

Если быть точным, то в огонь летели бандероли, туго завёрнутые в коричневатую бумагу и перевязанные кручёной бумажной бечёвкой. Посылки остались не вскрытыми. Сургучные печати являлись неоспоримым свидетельством.

Действительно, не распечатывать же каждую. Хотя сначала рвали обёрточную бумагу: вдруг в бандероли что-нибудь другое? Но скоро бросили это занятие.

Огонь мало привлекал Писателя: видя, не видел. А вот на воду любил смотреть: зеленовато-синее море; шорох волн в прибрежных скалах; зеркала фьордов, затенённые ресницами вековых елей; световые блики на неровном расплывчатом горизонте, там, где небо осторожно касается земли, словно боясь замочить подол, завораживали его. А огонь? За его захватывающей, но какой-то нахальной, цыганской пляской Писателю совсем не хотелось следить. Разве что иногда он отмечал для себя оранжевый язычок, котёнком подкрадывающийся к уже оплавленным по краям сургучным печатям.

Сын же, наоборот: к морю оставался почти совсем равнодушным (норвежец, называется!), но мог часами смотреть на огонь, даже не на огонь, а в огонь. Казалось, он мысленно углубляется в сердцевину пламени, в его горячечную переменчивую душу, хочет сродниться с ним и знает об огне бесконечно больше, чем отец, чем кто-либо на земле и на море. Упади сын в костёр, думалось Писателю, он бы сам с радостью превратился в огонь, растворился бы в нём, с лёгкостью и чувством освобождения покинув человеческое сообщество и ненужное тело. Стал бы неким одушевлённым умным огнём. «Брат мой, огонь», — слышалось иногда отцу сквозь жар и гул то желтовато-красной, то багровой стихии.

Всё человечество, пожалуй, легко разделить на тех, кого завораживает огонь, и тех, кто любит созерцать океан, море или даже пресную гладь речных просторов.

Интересно, что слово «огнепоклонник», хоть и неуклюже, но существует, а вот «водопоклонника» — нет. С чего бы это? Ведь они есть, — водопоклонники. Прославляют Нептуна-Посейдона, всяких там наяд, океанид, русалок…

Писателю вспоминается любимое произведение — «Записки из подполья» Достоевского. Когда-то давным-давно начинающий романист не расставался с этой повестью.

Да, неожиданный скачок: из подводного царства — в подполье.

Писатель слегка вздрагивает: опять раздаётся чертовски, даже адски надоевший велосипедный звонок у ворот…

С чего же всё начиналось?

В то раннее, свежее до мурашек, утро, в свете просыпающегося солнца, серо-коричневая обёрточная бумага казалась отполированной и оттого ещё более холодной.

У романиста оставалось множество почитателей во всём мире, и его не удивила очередная посылка. Скорее, привёл в некоторое недоумение обратный адрес. Отправитель — совершенно незнаком получателю. К тому же обитал где-то в крохотном городке на краю света. Писатель небрежно бросил бандероль на стол. Ножа для разрезания бумаг под рукой не оказалось, — опять внуки утащили. Что может прятаться в обёртке? Роман или пьеса какого-нибудь устаревшего сочинителя, вроде Ибсена или Бьёрнсона? Или напротив: новомодного писаки, для которого безостановочный бег фабулы важнее психологии?

На следующий день он получил ещё две бандероли. Опять: ничего необычного. Бывало и по три-четыре бандероли приходило, а писем — так и не счесть. Однако обратный адрес удивил: снова из того же Богом забытого городка. Любопытство победило старого романиста. Иссохшие старческие пальцы не сомневались — в бандероль упаковали книгу. Если б писатель почувствовал любой другой предмет, он сначала поискал бы нож. Но внутри — книга! Ноготь большого пальца легко нашёл в обёрточной бумаге зацепку и с нетерпением разорвал глянцевитую упаковку. Короткий треск, и из неровного надрыва и вправду выглянул томик, открылось даже заглавие внизу: Роман, — прочитал Писатель. Неужели ещё кто-нибудь решился написать сочинение с таким же названием? Было б странно… Между тем указательный палец сам собой отогнул верхний обрывок обёртки, а там стояло его, Писателя, собственное имя. Открыв книжечку, он узрел и дату — 1890. Да, сомнений не было: в руках он держал первое издание своего произведения, которое сделало его знаменитым на весь мир. Да, именно Роман и воссозданное в нём полуголодное детство принесли ему славу, Нобелевскую премию и обеспеченное существование. Пятый ребёнок в семье сапожного мастера, еле сводившего концы с концами, стал богачом, нуворишем, смог купить целое имение. Теперь, как у Льва Толстого, у него не было постоянных и изматывающих забот о хлебе насущном. Можно только читать, думать, сочинять. И с иронией пописывать о богачах. Может быть, иногда каяться в своём собственном богатстве, как это делал тот же Толстой. И заниматься благотворительностью?

Но кто и почему прислал теперь — через пятьдесят пять лет после первого издания — этот короткий роман? Да, в библиотеке Писателя не сохранилось его первое издание. Неужели кто-то проведал об этом и сделал подарок? Писатель полистал такую далёкую, но дорогую сердцу книжицу. И опять можно с уверенностью заметить: да, до него ещё никто не описывал полуголодную юность с такой психологической точностью и глубиной.

Писатель пытался разгадать смысл посылки, но тут из потрёпанных страниц выпало коротенькое письмецо на розоватой бумаге. В левом верхнем углу красовался голубой цветочек с голубыми листьями на голубом же стебле. От листка почти неуловимо веяло выдохшейся парфюмерией, вроде бы французской.

Получатель подкрутил седые усы, не глядя, взял со стола пенсне и, не водружая его на орлиный нос, чуть прищурившись, отставив руку, стал водить левым овальным стёклышком вдоль ровных заученных букв: «Я полюбила Вас с первых строк Вашей первой книги. Теперь же я глубоко разочарована. За Ваши фашистские убеждения, за Ваше сотрудничество с нацистами, в знак протеста, я возвращаю Вам Вашу книгу. Надеюсь, что в моей душе не останется и следа от Вашей писанины, а моя родная, любимая Норвегия Вас, обманщика и лицемера, осудит, благополучно позабудет, как дурной литературный сон! Фрёкен Йетта Нагель-Андерсен. P.S. Своё письмо к Вам я обнародую в нашем газетном листке. Надеюсь, многие Ваши почитатели последуют моему примеру».

В обратном адресе отправительница указала, видимо, имя отца. Или просто вписала фальшивое местожительство. Но это не важно.

Да-да! Именно так и начиналось. Сначала две-три посылки в день, потом десяток, а то и поболе. Пресса бросилась на новость, как настороженная собака на отварную кость. Об этой странной акции услышали в других странах, и Писателя забросали бандеролями со всех концов Скандинавии, Европы и даже Латинской Америки. Читатели возвращали любимому романисту его книги! Непрерывным потоком! Навсегда!

Вот это наказание! А точнее — казнь! «Эшафот души!» — сформулировал Писатель в себе. Или средневековое аутодафе? Только сжигаются не люди, а книги. Впрочем, почему не люди?! В романах масса действующих лиц. С некоторыми читатели сроднились душой, представляли их живыми, воспринимали как своих собеседников и даже друзей. И вот эти «герои» и «собеседники» горят синим пламенем. Они-то чем виноваты? Или всё же у них своя особая художественно-романная жизнь, и её не отнять?

Скоро посылки забили все подсобные помещения и дворовые пристройки. Прошёл слух, что участники норвежского антифашистского Сопротивления собирают книги Писателя и торжественно сжигают на площадях. Действительно, аутодафе. Книги записали в еретики. Неужели забыли почти вчерашние костры нацистов?

Тогда-то в имении и возникла идея сжечь всё, не глядя. Действительно, не складывать же их в имении штабелями, да и места не хватит. Только если построить амбар. Просторы усадьбы позволяют…

Другой вариант — публично покаяться в своих убеждениях — даже не приходил в голову, тем более не ложился на сердце Писателю. В этом случае, может быть, и простили бы, перестали присылать книги и угрожать публичным судом, открытым процессом.

Почтальоны сначала искренне сочувствовали земляку, только жаловались: битком набитые сумки оттягивали непривычные плечи. На велосипеде же приходилось делать до трёх рейсов от почты до имения. Однако скоро они стали вручать бандероли с нескрываемым злорадством и каким-то нетерпеливым притоптыванием, словно в такт пляшущим языкам пламени. А ведь кроме газет, наверное, ничего в жизни и не читали. «Смердяковы», — покачивает головой Писатель.

Младшая дочь не расставалась с ножницами. Марки были её страстью. Казалось, она, единственная в семье, радовалась лавине посылок. Особенно зарубежных. Она вырезала из обёртки прямоугольнички, а на каждом красовалось две-три марки. Дальше же отмачивала в блюдце с чуть тёплой водой, потом сушила при комнатной температуре, разложив на Aftenposten, гладила утюгом помятые, чтобы расправились. Между прочим, было время, когда газета выпрашивала интервью у Писателя.

Какой-то чудак или фанат из Швеции прислал целое собрание сочинений — шесть томов. Тяжеленная посылка была сверху донизу обклеена разноцветными марками. Настоящее пиршество для дочери. Правда, марки — одинаковые, разных — только четыре. Филателистка-любительница сохранила все, на случай обмена. Лишь одну надорванную выбросила. С лёгкой душой.

Сколько ещё недель, месяцев, может быть, лет будут приходить эти ненавистные книги? На слове «лет» Писатель содрогнулся. Впрочем, ненавистны не романы, о них Писатель думал с лёгкой гордостью. Выводили из себя аккуратно упакованные бандероли. Казалось, каждая отнимает целый день, или неделю, даже месяц жизни. А ведь и жить-то осталось всего ничего. В августе стукнет восемьдесят шесть лет — не шутка. Неужели полуголодное детство сделало его долгожителем?

Он сидит перед костром, который кажется ему морем на закате, кроваво-красные волны опаляют его своим дыханием. Вспоминает свою переписку с Гёббельсом, кружится в голове золотистая Нобелевская медаль — свой дар министру пропаганды. Приходит на память и нашумевшая встреча с Гитлером. Единственная беседа закончилась нервной размолвкой. Писатель влюблён в немецкую культуру, он искренне поддерживает нацизм, но только немецкий. Норвежский же фашизм его разочаровывает всё больше. Однако неслыханное дело: какой-то романист, пусть и знаменитый на весь мир, осмеливается просить Гитлера об избавлении страны от министра-президента Квислинга и Йозефа Тербовена — рейхскомиссара Норвегии. Это всё равно что требовать от фюрера освобождения Италии от Муссолини. Только для этого надо было б найти итальянского писателя. И тоже Нобелевского лауреата.

Вспоминается почему-то изречение Гейне: «Там, где сжигают книги, скоро начнут сжигать и людей». Людей, да… Но кто же знал, что всё обернётся расизмом, бесчисленными жертвами и зверствами!

— Так называемая «общественность», отец, во всех газетах требует открытого суда над тобой за сотрудничество с нацистами. Сейчас ведь в Норвегии самым популярным стало уродливое словечко «коллаборационизм». И выговорить-то непросто.

— Главная нелепость во всём этом то, что меня называют предателем. Кого я предал? Я всю жизнь любил Норвегию. Я стремился сделать всё для процветания Норвегии, ради её будущего.

Оба говорят громко, подчас кричат. Поневоле. Отец катастрофически теряет слух. Наследник маятником то склоняется к уху Писателя, то выпрямляется и, пригнув светловолосую голову, вновь охотно погружается взглядом в бушующий огонь. И бросает слова, словно из огня.

Между прочим, бумага горит по-особому, не так, как дрова. Да и пламя шумит совсем по-другому. Без потрескивания, без завывания. Обёрточная бумага сначала вздувается, пузырится, искажая старательным почерком написанный адрес, потом лопается на части; перед смертью украшает себя по краям пульсирующей ярко-пунцовой оторочкой. И скоро от неё остаётся только чёрный скорчившийся трупик. От малейшего прикосновения он разваливается в хлопья. Если же опять попадает в огонь, сереет и превращается в легчайший невесомый пепел, который приятно растереть между пальцами. Кожа принимает его, как муку мельчайшего помола — густую и чуть маслянистую.

— Я не боюсь, — продолжает разговор Писатель. — Мне есть что сказать любому судье. Даже на Страшном Суде. С тех пор, как пришла глухота, за неимением собеседников я всё чаще говорю с Богом.

Он обращается к сыну натужно сиплым и нарочито уверенным голосом, в котором сквозит лёгкое недовольство собой.

— Но тебе не простят некролог. Неслыханно! После самоубийства фюрера ты назвал его «борцом за права народов».

— Из чистого рыцарства, сынок, из чистого рыцарства. И потом: в моём возрасте не отрекаются. К тому же сейчас речь не обо мне, а о тебе. Твою службу в СС, твой Железный крест тоже не простят. Никто не посмотрит на то, что ты служил лишь в полку пропаганды. Я своё отжил, но тебе жить да жить.

— И всё же, отец, ещё ни одного писателя в мире так жестоко не наказывали его читатели-почитатели. И кто они?! Те же самые люди, которые десятилетиями носили тебя на руках. Ведь они-то отреклись от тебя! И от твоих героев, кстати.

— Они слабые люди, слабые сердца. На днях пришла очень милая девочка. Постучала у ворот. Я вышел, чтобы услышать: «Мама сказала, чтобы я вернула вам ваш Роман, потому что вы предатель!» Так заученно, но мило, с чувством, продекламировала это, как будто со школьной сцены. И бросила книгу мне в грудь. Не успел поймать. В полёте книжка раскрылась, две страницы — сто сорок шестая и сто сорок седьмая — покрылись замысловатыми пятнами нашей усадебной грязи. Поднял, буду хранить. Не подлежит сожжению. Сами-то ладно, они взрослые, хоть и слабые, но зачем детей в это дело втравливать и отравлять? Чистые души — ненавистью. Или зимой иду по дороге, а мне в спину летят снежки, гуртом летят, густо. И кидают молча, сосредоточенно, прицельно. Лиц не вижу, но, наверное, злобно. И опять дети. Бедные, бедные… Лучше уж что-нибудь кричали. Я заплакал от жалости к ним.

— Хорошо, что зимой, а летом могли бы и камнем запустить.

— Sic transit gloria mundi! Так проходит земная слава, дорогой мой. Отлетает, уносится, рассыпается вместе с детскими снежками в спину. Достоевский сказал бы, что они мстят мне за свою первую любовь ко мне. Помнишь Lise из Братьев Карамазовых. Вот они все вышли оттуда, из неё. Ещё раз скажу, что не боюсь суда читателей. Он мне стоил нескольких бессонных ночей. Тем более, не боюсь суда уголовного. Он ничтожен в сравнении со Страшным Судом. Пора вспомнить об этом последнем Суде. Только не о том сейчас думается…

— А о чём, если не секрет?

— Какие секреты! Просто я перебираю свои грехи… Как острые камни на берегу фьорда, в котором заблудился Гольфстрим.

— Грехи… — ворчит сын. — Эти отправители-отравители доказывают, что они почитатели не от слова «чтить», а от слова «почитать», полистать немного, на сон грядущий.

— Ты знаешь. Я всегда считал и не скрывал этого, — сменил тему Писатель, — что норвежская культура может приобрести мировое значение только в союзе и единстве с немецкой. Сейчас Европа радуется победе Америки над Германией, но попомни моё слово: англо-саксонский дух и американизм заведут человечество в тупик, злой дух наживы убьёт в Европе остатки живого культурного наследия. Америка отреклась от своих европейских корней, ей не дорога культура других народов, и отсюда — их самодовольство, пренебрежение, даже враждебность к нам. В Америке не было, нет и уже не может быть духовной элиты. «Страной торжествующей бездуховности» назвал её, кажется, Спенсер. А поскольку своей исторической традиционной культуры у них нет, они подменили её цивилизацией. Свобода в Америке — это свобода лишь для неё одной, для американского образа жизни — это вседозволенность, если опять вспомнить Достоевского. Влияние американизма пагубно скажется не только на культуре, но, в конечном счёте, и на мировой экономике. Не нацизм, а американизм приведёт мир к последнему акту трагедии. Уверен: если не ты, то твои дети станут свидетелями мировой катастрофы. Над Америкой — чёрное небо, сынок. Прости, я, кажется, начал пророчествовать в подражание Достоевскому, что мне вроде бы не свойственно…

Неслышно к шумному жаркому огню подходит жена Писателя. Останавливается у него за спиной. Мягко вступает в разговор:

— Хватит швырять книги, давайте дадим догореть костру, а из того, что осталось, и новых поступлений устроим необычную библиотеку. Аккуратно расставим по полкам невскрытые бандероли. — Она говорила с придыханием: то ли редкие порывы ветра, приносившие едкий дым, мешали набрать воздуха в лёгкие, то ли с трудом сдерживала внутренние слёзы. — Пройдут какие-нибудь двадцать-тридцать лет, отправители бандеролей или их потомки станут стыдиться нелепого и недостойного поступка. И каким уроком и упрёком станет такое собрание сочинений для читателей. Да! «Библиотека нераспечатанных бандеролей» — так мы её назовём. Она станет лучшим памятником тебе, мой дорогой. Мы выстроим её в форме некрополя. На фронтоне напишем золотыми буквами: Habent sua fata libelli — книги, как люди, имеют свою собственную судьбу, не подвластную ни писателям, ни читателям, ни тем более политическим режимам и правителям — факирам на час.

Верная супруга склоняется и целует мужа в макушку, покрытую редким седым пушком.

— И ещё она станет мемориалом жестокости читателей, — подхватывает сын.

— Это тут ни при чём! Для чего нам быть судимыми их совестью, — ласковым довольным тоном возражает мать. — Мы построим эту небывалую библиотеку — хранительницу нераспечатанных томов! Единственную в мире библиотеку, в которой невозможно читать. Одной из достопримечательностей собрания станет единственная не завёрнутая книга — та, которой бросила в тебя через забор та милая курносая девчушка. По наущению матери. И ещё: сотрудники библиотеки станут проводить здесь экскурсии. С уклоном в географию, например. По обратным адресам. Не сомневаюсь, что одни посетители станут поёживаться и краснеть, другие — уронят хотя бы одну невольную слезу. А выйдя из музея, зайдут в книжную лавку и купят твою книгу. Не для того, чтобы проверить, нет ли там фашизма, а просто: чтобы узнать тебя, твоих героев, твои мысли и твою любовь.

Она говорит с видимым радостным облегчением, словно находит выход из глухого безнадёжного тупика.

А два костра продолжают гореть. В обоих один и тот же «горючий материал». Только первый разожгли бывшие читатели из ненависти, а второй — сам Писатель, по необходимости.

Старый романист опять слепо глядит в огонь, как будто в нём горят не книги, а его грехи. Или прожитые годы? Каково это? В восемьдесят шесть лет (без малого) предстаёшь перед судом? Впервые в жизни! А на тебя выплёскивается ненависть соотечественников и презрение читателей со всего света. И даже под таким безжалостным и мучительным прессом ты не хочешь отречься. И даже не закрадывается предательская мысль: а почему бы и не…

Писатель ещё не знает, что всего через три недели последует домашний арест, а ещё через три долгих недели неопределённости его насильно увезут в больницу, где он будет штопать себе носки, латать свитер на локтях, зашивать суровыми нитками порвавшиеся калоши, а медсёстры демонстративно откажутся разговаривать с пациентом и будут обслуживать его в ледяном северном молчании.

Не знает, что его отправят в Осло, в психиатрическую лечебницу, где, несмотря на все протесты, будут подвергать современным методам психического воздействия.

Не знает, что отдадут под суд, который припишет ему «старческое слабоумие», но лишь затем, чтобы не сажать в тюрьму.

Не знает, что его жену, арестованную ещё раньше у него на глазах, приговорят к трём годам лагерей, заменив их позже на девять месяцев тюрьмы. За что же? За то, что она, бывшая актриса, читала произведения своего мужа на публике?

Не знает, что он в пух и прах рассорится с женой потому, что она, спасая супруга от наказания, слишком откровенно расскажет об их семейных отношениях «лечившему» мужа психиатру-фрейдисту.

Не знает, что он докажет свой здравый ум и негаснущий талант — начатым в жёлтом доме и законченным в доме престарелых — рассказом «По тропинкам, заросшим травой». Или можно и так перевести: «На заросших тропах памяти». А уж если совсем по-русски, то можно предложить поэтичное «Позарастали стёжки-дорожки…»

Не знает, что родная Норвегия накажет его по-другому: не тюрьмой или бессрочной психбольницей, а штрафом. Но «контрибуцию» назначит такую, что он будет разорён и останется нищим. Как в детстве, отрочестве и юности.

Не знает, что из одного дурно пахнущего дома — для умалишённых — его перевезут в другой, припахивающий клопами и застарелой плесенью, дом. Для престарелых. Но там (ура!) ему снова разрешат писать!!

Не знает, конечно, что жизнь ему спасёт mr Molotoff. Вячеслав Михайлович, родившийся в год выхода Романа, в отрочестве, будучи ещё Славиком Скрябиным, зачитывался книгами Писателя, а в конце войны мягко надавил на норвежское правительство в изгнании. А ведь горячие головы на родине Нобелевского лауреата предлагали расстрелять или даже повесить его. За убеждения, от которых он не захотел отступиться.

А как же три десятка покоривших мир произведений, в которых столько любви к крестьянам, к женщине, к Норвегии с её заснеженными горами и скалами, гостеприимными лесами и таинственными, загадочными долинами, с морями и глубокими полноводными реками, неисчислимыми озёрами и фьордами, уютными городками и ухоженными сёлами? Ведь этой щемящей любви с избытком хватило бы на всех Стокгольмских избранников вместе взятых? Но нет, о его шедеврах не было и речи. Всё забыто. Вот только русский Молотов не вычеркнул творения Писателя. Ни из души, ни из сердца, ни из памяти.

Пока же сын борется с некоторыми отсыревшими в ненужном пути бандеролями, разбивая их кочергой. Они совсем не хотят гореть, дымятся, сопротивляются, цепляются за жизнь в уютной обёртке. Вот наследник, родная душа, разворошил кучу дымящихся книг, опять плеснул в огонь полкружки керосина. Непокорные бандероли с потёками сургуча сдались на милость победителя, но пламя этого не оценило — никаких пленных! — вспыхнув, как при взрыве, оно осело и с лихорадочной жадностью приступило к уничтожению упорных сопротивников.

Вполне возможно, что рукописи не горят, но книги — пылают. Да ещё как! Уж кто-кто, а огонь поистине — ненасытимая утроба. Всего и надо-то — несколько порывов ветра. И пошло-поехало-понеслось…

Писатель задумывается на несколько мгновений. И тут же лёгкая дрожь проходит по телу. Резкий велосипедный звонок врывается в довольное урчание огня.

Опять почтальон настойчиво просит открыть калитку. Мог бы воспользоваться деревянным молотком, который висит под узким навесом над воротами. Но нет! Он будет хвалиться надоедливым звонком, потом лихорадочно вывалит бандероли у подножия бумажного холма, с блудливой усмешкой, по-лакейски, две-три подбросит в непотухающий костёр. И отбудет с горделивым, победным видом, выпрямив спину и цепко держась за высокий гнутый руль.

Среди посылок — не редкость заказные. Писателю приходится каждый раз, покряхтывая, вставать, расписываться неуверенной рукой в получении. И так без конца.

До Второго Пришествия. До Страшного Суда…

И вновь чуть вздрагивает старый, но всё ещё великий писатель.

Невдалеке раздаётся звучный треньк. Очередной почтальон, объезжая холодную и унылую майскую лужу, зачем-то заливисто сигналит.

Хоть бы уж скорей раздался последний звонок!

Не покидает сегодня романиста «подпольный человек». Писателю иногда кажется, что тот сидит рядом на ошкуренном вековом бревне, скрестив не достающие до земли ноги, и, закрываясь узкой нервной ладонью от огня, сочувственно посматривает на сгорбившегося старца. Писатель даже явственно слышит шёпот: «Дважды два — не обязательно четыре. Стоит захотеть, и станет пять». Голос глухой, словно обожжённый огнём и доносится как бы из пламени… Или из подполья? Из подполья сознания.

«Может быть, и сам я всю жизнь оставался подпольным человеком? — задаёт себе неожиданный вопрос уставший от жизни романист. — И сейчас рядом со мной двойник оттуда? Да и идея жены насчёт „библиотеки” выглядит какой-то подпольной: то ли музей, то ли захоронение. А название хорошее, даже загадочное — и интригует, и со смыслом…»

А книги горят. Горят книги!

Треплют огненными языками страницы, пламенеют, пылают, полыхают. Неугасимый, всесожигающий, огнедышащий костёр. Не зевай, огонь, пока дают!

Но не сгорают населяющие их герои и персонажи. Не боятся огня! Ведь и сами они родились в огне. В светлом огне вдохновения.

Уходят книги, и пока этому не видно конца. А как же «библиотека нераспечатанных бандеролей»? И что станется с той раскрывшейся на лету и запачканной книжкой невинной круглолицей девочки с солнечными веснушками?

Огонь не отвечает. Он безоглядно и прожорливо поглощает лёгкую добычу.

Москва — Сегед, 2018

Парус №9-10(84)/2020

Ч. Байс против Великой Тени

Ужъ не пародiя ли онъ?

А. Пушкинъ

В комнате сумрак. Стулья расставлены полукругом в три-четыре ряда. На них рассаживаются зрители, как в театре. Они в непривычных на вид одеяниях. Я не разбираюсь в старинных модах, но, чтобы явиться к нам, они, кажется, покинули девятнадцатый век, скорее всего, вторую его половину. Передо мной настоящая выставка мужского костюма того времени. Все одеты по-разному: тут и фраки (повседневные, визитные и даже бальные), и сюртуки разных покроев; белоснежные манишки сияют чистотой, жилеты — на любой вкус от бархатных до парчёвых, как однотонные, так и украшенные вышивкой, и, конечно, мягкие шляпы, цилиндры, котелки, офицерские и солдатские фуражки на коленях. Ах да, ещё шейные платки, повязанные самыми затейливыми узлами. И эта элегантная сидячая толпа заметно разбавлена другого сорта людьми, одетыми просто, непритязательно — в солдатские шинели, армяки, овчинные тулупы, чуйки, полукафтаны, поношенные, мятые пиджаки и даже поддёвки. Изредка встречаются фигуры в халатах нараспашку, в летних до неприличия костюмах, в ермолках. Некоторые смеющиеся и не совсем трезвые головы удивляют трубками или жёваными самокрутками в зубах, а кто-то засаленными картишками в кулаке. И всё это — рядом, вместе, вперемешку с модными фраками, сюртуками, лилейными манишками. Зимняя одежда оттеняет летнюю и наоборот. Мы в наше время одеваемся заметно однообразнее.

Присутствующие оживлённо переговариваются и невольно посматривают на Тень: кто с любовью, кто с почтением, некоторые искоса и с опаской. В середине полукруга, там, куда воткнулось бы острие циркуля, если б мы задумали провести полукруг или цельную окружность, возвышается огромная, достающая до потолка Тень. Не плоская, а объёмная. Иногда она шевелится: как бы прислушивается, наклоняет голову, словно приближая к нам ухо, и тогда все замолкают, точно ждут от неё важного слова.

Мы с другом сидим напротив собрания. Оно, вероятно, нас не видит, потому что никто не обращает на нас никакого внимания. Мы-то ведь в этом веке живём. Друг мой пристроился справа от меня. Опираясь на подлокотники, он подтягивает тело поглубже в кресло, но то и дело съезжает по пологой отполированной бесчисленными штанами и юбками коже.

Время от времени кто-то за осветительным пультом медленно, как в театре, прибавляет яркость, все морщатся, жмурятся. Объёмная Тень от яркого освещения не рассеивается, а густеет, наполняется разными оттенками серого: от светло-серебристого до дымно-тёмного.

Все шепчутся, но при усилении света почему-то начинают говорить громче, так что слова их явственно долетают до нас. Одна лампочка в углу под потолком вдруг вспыхивает, лопается, и опять наступают внутрикомнатные сумерки. При каждом просветлении Тень шевелится, как будто собирается сказать своё слово. Она сидит на некоем полупрозрачном постаменте нога на ногу, обхватив сцепленными пальцами колено левой ноги. Голова чаще всего видна нам в три четверти, иногда в профиль. Подчас кажется, что Тень действительно порывается вступить в разговор, поскольку губы её двигаются, приоткрываются, как бы пробуя слово на вкус.

Невидимый осветитель прибавляет яркости. Все наперебой убеждают друг друга в чём-то. Спорят, соглашаются. Тень опять приоткрывает уста. И тут на весь зал раздаётся лихорадочно-трусливый возглас:

— Молчите?! Вы правильно молчите-с. Только это и остаётся вам. Мы тут говорим о вас, а вы в рот воды-с набрали словно. И дальше помалкивайте! Вы не имеете права ничего-с добавить к тому, что уже написали. Это кто-то из ваших «героев» говорил-с, —человек в гороховом сюртуке и с гитарой садится, взбивает хохолок надо лбом, приглаживает напомаженные, но всклокоченные височки и прищуренным намекающим на что-то левым глазком окидывает зал. Однако коснувшись взглядом Тени, ёжится и присмиревает.

— Смотрите-ка, Валаамова ослица заговорила! — комментирует седоватый, раз и навсегда возбуждённый человек с красноватым лицом.

Мой друг — известный литературовед и специалист по Достоевскому — тоном знатока комментирует:

— Это лакей Смердяков высказался. Не ходи к гадалке. «Валаамовой ослицей» называл своего слугу Фёдор Павлович. Карамазов по фамилии. А перевирает он слова Великого инквизитора из Ивановой «поэмы».

— А Тень? — не могу удержаться я.

— Милый мой хороший, догадайся сам, — отделывается от меня девичьей песенкой друг.

— Неужели Писатель, создавший образы практика Смердякова и теоретика Ивана Карамазова? И не только их, разумеется…

— Без всяких сомнений. Пробегись взглядом по вогнутым рядам, и ты узнаешь героев и персонажей, ставших зрителями. Только вот зачем Великая Тень собрала их всех в этой зале и усадила по ободу полукруглой арены? То ли ристалище, то ли амфитеатр.

— Меня больше волнует другое: как мы с тобой сюда попали?

— Потом разберёмся! Не робей, воробей! Хотя ты прав: страшноватое собрание! — мой собеседник с лёгкой судорогой поводит плечами и чуть не сползает с кресла на пол.

— Слушай-ка, теперь, кажется, начинаю соображать. Перед нами — художественный мир Великой Тени, как ты выразился.

— Именно. Бог сотворил мир Словом. А Великая Тень сотворила свой мир. И тоже словом. И заселила этот мир людьми, которых мы любим или ненавидим, которых представляем себе, как живых, возьми хоть Раскольникова с его Сонечкой, князя Мышкина, подростка Аркадия, невинноубиенного Шатушку, Ставрогина или всех братьев Карамазовых. Они и впрямь иногда бывают добрыми и живыми друзьями, сродниками по духу. Ведь реальные люди умирают, а жители художественного словесного мира не подвластны смерти. В эту вселенную погружались его современники Тургенев, Толстой, а позже наследники — Блок и Анненский, Вячеслав Иванов и Бахтин. И все-все-все достоевсковеды. Наши дети и внуки станут в неё окунаться с головой. Они по-земному бессмертны — многочисленные жители романного мира Великой Тени! Даже те, которые по воле автора в романе умерли, для нас навечно остаются живыми, как святые.

— Неплохо сказано: словесная, романная, художественная вселенная!

— Понимаешь, они как бы воскресли до всеобщего и окончательного спасительного воскресения. Впрочем, по большому счёту они и не умирали. Их просто хотят забыть. Ан не получается. Интересно, возгремит ли для них Страшный суд? Стребует ли с них Господь: сколько добра и сколько зла они принесли на землю? Кому помогли? На кого и как повлияли? А ведь кого-то и угробили, может быть. Я бы, между прочим, устроил Страшный Суд для героев и персонажей мировой литературы.

— Трудно их судить, — я смотрю на неподсудную Великую Тень, — во-первых, они бесплотны, как Ангелы, а во-вторых, писатель — ради сохранения художественного конфликта, без коего нет романной словесности — просто вынужден изображать отвратительных людей. Какое ж тут может случиться добро?

— А вот здесь ты неправ. Гений может изобразить зло и порок так, что это принесёт очищение, катарсис душе человеческой, — тут же показывает себя опытным литературоведом мой друг.

Не без иронии сам себя он нередко именует литературо…едом, а то и достоевско…едом.

— Всё равно! — продолжаю я. — Если судить, то судить надо романиста, а не его героев. Кстати, Фёдору Павловичу, Дмитрию и Ивану фамилия Карамазов идёт, а вот с Алёшей она не сочетается…

Ярко вспыхивает свет так, что мой друг, мне кажется, слегка вздрагивает. Губы Великой Тени шевелятся, но голоса её не слышно. Вероятно, чтобы заглушить готовые сорваться с уст слова, Гороховый Сюртук ни с того ни с сего истерично восклицает:

— «Я всю Россiю ненавижу, Марья Кондратьевна!»

Все переглядываются, перешёптываются. Никакой Марьи Кондратьевны среди присутствующих, кажется, не имеется. Видны только мужские костюмы.

— Я всю Россию ненавижу-с, Марья Кондратьевна, — как заезженная пластинка с соскочившей иглой, раздражённо долдонит Сюртук.

— Замолчишь ли ты, бульйонщик?! — Фёдор Павлович пытается развалиться на стуле, как в кресле, но не получается по недостатку места.

От Смердякова отмахиваются. Он, взбивая хохолок над покатым лбом, опять рвётся что-то сказать. Ему кричат:

— Да отстань ты со своей Марьей Кирилловной!

— Я не Марью Кир… Кондратьевну-с, я всю Россию ненавижу-с!

На него перестают обращать внимание. Он оглядывается. Ловит взгляд Подпольного Человека и поворачивается к нему всем корпусом:

— Вам хорошо-с! Сидите там в своём внутреннем подполье-с и в ус не дуете. Находите наслаждение в собственном уничижении-с. А я, может быть, тоже хотел бы подпольным-с человеком стать, а не Смердяковым, от Лизаветы Смердящей рождённым с колтуном на голове-с.

Он опять обводит взглядом зал и цепляется левым высокомерно прищуренным и оценивающим глазом за Смешного Человека. Тот, увы, не успевает увернуться:

— Смешной-с, а не смеётесь. Тоже-с нашли себе маску! А я не хочу-с быть смешным. Я гордец, я-с в низости и презренности своей горд и не потерплю-с, чтобы надо мной смеялись. Сны они видят, знаете ли-с… Плевал я на все ваши сны вместе взятые с высокой-превысокой колокольни-с. Всё дозволено! Вот так-с! Один, видите ли, в подполье-с затаился, как мышь со своим «усиленным сознанием», другой-с — по чужим планетам шастает сломя голову. Чего ж тут хорошего-с, господа-с хорошие?

Смердяков — а это точно он, друг мой не ошибся, точнее, Фёдор Павлович не дал обмануться — ёрзает обиженно, кладёт гитару на колени и нервно, но не сильно подёргивает, пощипывает струны.

С видом обиженного скопца Смердяков сидит во втором ряду, тут же невдалеке и Смешной Человек. Между ними несколько свободных стульев. Внезапно, с пола, из-за стульев как бы с колен поднимается ещё один персонаж — невидимый доселе. Рыжий. Он не без робости усаживается рядом с Гороховым Сюртуком, звучно шлёпнувшись мягким местом по жёсткому сиденью венского стула.

— Этого персонажа я что-то не признаю, — бормочет мой друг.

— Я тем более. Надо подождать, когда он начнёт вещать. И тут мы его сразу вычислим. Не зря же ты всю жизнь занимался текстологией произведений Великой Тени, — уточняю я без лести.

— На кого-то определённо похож. Но на кого?

Скоро рядом с рыжеватым незнакомцем садится хмурый, мрачный человечек. В глаза бросаются его огромные мясистые уши, как бы впопыхах приделанные к голове неопытным гончаром, словно ручки к кувшину. Он твёрдо и важно вступает в разговор:

«— Я запутался въ собственныхъ данныхъ, и моё заключенiе въ прямомъ противорѣчiи съ первоначальной идеей, изъ которой я выхожу. Выходя изъ безграничной свободы, я заключаю безграничнымъ деспотизмомъ».

— А-а-а-а, это же Шигалёв! Узнаёшь? — мой друг улыбается, словно завидел давнишнего знакомого.

— Кажется, из Бѣсовъ. Только не совсем понятно, о чём он.

Тут поднимается человек с чёрным платком на шее. Заметно прихрамывая, он подходит к Шигалёву и принимает позу тщеславного и ядовитого адвоката.

«— Мнѣ книга его извѣстна, — Хромой показывает негнущимся большим пальцем на Шигалёва, чуть было не ткнув того ногтем в ушную раковину. — Онъ предлагаетъ, въ видѣ конечнаго разрѣшенiя вопроса, — раздѣленiе человѣчества на двѣ неравные части. Одна десятая доля получаетъ свободу личности и безграничное право надъ остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вродѣ какъ въ стадо и при безграничномъ повиновенiи достигнуть рядомъ перерожденiй первобытной невинности, вроде какъ бы первобытнаго рая, хотя, впрочемъ, и будутъ работать. Мѣры, предлагаемые авторомъ для отнятiя у девяти десятых человѣчества воли и передѣлки его въ стадо, посредствомъ перевоспитанiя цѣлыхъ поколенiй, — весьма замѣчательны, основаны на естественныхъ данныхъ и очень логичны».

Собрание шумит. Все оживлённо переговариваются. Дмитрий, сидящий позади Фёдора Павловича, заинтересованно выкрикивает:

— Как-как вы сказали? Прошу повторить! Надо бы запомнить.

— Плагиат, плагиат! — восклицает новый персонаж, бесподобно похожий на актёра Тараторкина (случаются же такие совпадения!), — и ещё раз повторю: плагиат. Говорил это я и писал в статье ещё в Преступленiи и наказанiи лет за семь до Бѣсовъ.

Великая Тень, как нам кажется, одобрительно шевелится, слегка меняя позу.

Раскольникова словно и не слышат.

Бесцеремонно оттеснив Хромого, вскакивает новый персонаж, живчик, нетерпеливо, мелким бесом сучащий ножками в клетчатых панталонах.

«— Я вамъ разъясню. Каждый принадлежитъ всѣмъ, а всѣ каждому. Всѣ рабы и в рабствѣ равны. Въ крайнихъ случаяхъ клевета и убiйство, а главное — равенство. Первымъ дѣломъ понижается уровень образованiя, наукъ и талантовъ. Высокiй уровень наукъ и талантовъ доступенъ только высшимъ способностямъ, не надо высшихъ способностей! Высшiе способности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшiе способности не могутъ не быть деспотами и всегда развращали болѣе, чѣмъ приносили пользы; ихъ изгоняютъ или казнятъ… Рабы должны быть равны: безъ деспотизма ещё не бывало ни свободы, ни равенства, но въ стадѣ должно быть равенство, и вотъ шигалёвщина!»

Он свысока оглядывает присутствующих, потом ещё раз полукругло проводит рукой поверх голов, как бы пересчитывая сидящих.

— Петя Верховенский, и ты посмотри, где пристроился! С одной стороны родной отец, с другой — Ставрогин, как бы отец идейный, — не выдерживает мой друг.

Младший Верховенский садится, но тут же нервно вскакивает, прервав открывшего было рот Раскольникова-Тараторкина, и, искоса взглянув на Ставрогина, продолжает:

«— Шигалёвъ генiальный человѣкъ… Я за Шигалёва! Не надо образованiя, довольно науки! И безъ науки хватитъ матерiалу на тысячу лѣтъ, но надо устроиться послушанiю. Въ мирѣ одного только недостаётъ: послушанiя. Жажда образованiя есть уже жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вотъ уже и желанiе собственности. Мы уморимъ желанiе: мы пустимъ пьянство, сплетни, доносъ; мы пустимъ неслыханный развратъ; мы всякаго генiя потушимъ въ младенчествѣ… Необходимо лишь необходимое — вотъ девизъ земнаго шара отселѣ… У рабовъ должны быть правители. Полное послушанiе, полная безличность…»

— Тебе не кажется, что именно сейчас, в начале двадцать первого века, мировой либерал, в том числе и русский, реализуют эту программу — шигалёвско-верховенскую? — шепчет мне друг. — Метко и пророчески сказано об образовании, семье, любви, пьянстве, разврате, послушании, безличности, десяти процентах. Просто полная картинка взглядов нашей либеральной политической тусовки! Воистину Достоевский — пророк.

«— А я… взялъ бы этихъ девять десятыхъ человѣчества, если ужъ нѣкуда съ ними дѣваться, — задиристо продолжает тему другой оратор, — и взорвалъ ихъ на воздухъ, а оставилъ бы только кучку людей образованныхъ, которые и начали бы жить-поживать по-учёному».

Лямшин, конечно. Я узнаю его, правда, не без подсказки друга.

«— И можетъ быть это было бы самымъ лучшимъ разрѣшенiемъ задачи! — горячо и властно оборачивается Шигалёв к Лямшину, — вы конечно и не знаете, какую глубокую вещь удалось вамъ сказать, господинъ весёлый человѣкъ».

Хромой подёргивается от волнения, наконец, поправляет шейный платок и, перестав по-школьному нетерпеливо тянуть руку, просто выкрикивает, перекрывая шум:

«— Вы утверждаете: как мiръ ни лѣчи, всё не вылѣчишь, а срѣзавъ радикально сто миллионовъ головъ и тѣмъ облегчивъ себя, можно вѣрнѣе перескочить черезъ канавку. Мысль прекрасная, безъ сомнѣнiя, но по крайней мѣрѣ столь же несовмѣстимая съ дѣйствительностiю, какъ и шигалёвщина».

— А это точно слова Достоевского? — спрашиваю я моего литературоведа.

— Насколько помню, довольно близко к тексту. Только не забывай, что это слова не Великой Тени, а Шигалёва, Лямшина, Верховенского или Хромого, — снова показывает свою литературоведческую выучку друг. — Смотри-ка, опять кто-то руку тянет.

— Комментаторы романа, который я имею честь представлять здесь, пишут, что шигалёвщина — пародия на социализм. Слишком близоруко. Шигалёв описал социализм, демократию и либерализм в одном флаконе; либерализм он вывел и обрисовал преимущественно русский, «ибо русскiй либерализмъ не есть нападенiе на существующiе порядки вещей, а есть нападенiе на самую сущность нашихъ вещей, на самые вещи, а не на один только порядокъ, не на русскiе порядки, а на самую Россiю».

— Очень точно, по-моему. Но откуда это? Не только метко, но и знакомо. Опять Бѣсы? Степан Трофимыч? — поворачиваюсь я к литературоведу.

— Я сам сначала засомневался, но теперь по манере говорить как бы всерьёз, но смеясь, узнал Евгения Павловича из Идiота.

Тем временем оратор поднимает указательный палец, словно Россия находится где-то там, наверху, и продолжает с пылом убеждённости, но, действительно, как бы смеясь.

«— Мой либералъ дошёлъ до того, что отрицаетъ самую Россiю, то есть ненавидитъ и бьётъ свою мать. Каждый несчастный и неудачный русскiй фактъ возбуждаетъ въ нёмъ смѣхъ и чуть не восторгъ. Онъ ненавидитъ народные обычаи, русскую исторiю, всё. Если есть для него оправданiе, такъ развѣ въ томъ, что онъ не понимаетъ, что дѣлаетъ, и свою ненависть къ Россiи принимаетъ за самый плодотворный либерализмъ… Такого не можетъ быть либерала нигдѣ, который бы самоё Отечество своё ненавиделъ».

— Позвольте выразить полное согласие с вами, Евгений Павлович, по поводу социализма. Вы вполне наблюдательны. «Вообще европейскiй либерализмъ, и даже нашъ русскiй либеральный дилетантизмъ, часто и давно уже смѣшиваетъ конечные результаты соцiализма съ христiанскими. Этотъ дикiй выводъ конечно характерная черта», — человек, похожий на артиста Кирилла Лаврова, сдержанно кланяется, поправляет пенсне и не продолжает.

— Иван Карамазов, тут не ошибёшься, — подталкивает меня локтем друг и от этого чуть было не съезжает с кресла на пол. — Либерализм, конечно, не его тема, но и он кое-что прозрел.

Рыжий человечек, в своё время поднявшийся с колен и сидевший теперь между Смердяковым и Шигалёвым, повёрнут к нам в профиль. И все трое походят то ли на плакат, то ли на медаль с выбитыми на ней профилями вождей — Маркса, Энгельса и Ленина, частично перекрывающими друг друга. Пытались одно время пришпандорить к трём вождям четвёртого и даже пятого, но что-то не срослось, не склеилось. Хотя в Китае, говорят, они до сих пор впятером вдохновляют на подвиги.

Новый блёкло-рыжий персонаж нервно ёрзает на своём стуле и всё порывается что-то сказать, но на него не обращают внимания. Да и вообще все смотрят сквозь него, как будто его и нет в удивительной зале с Великой Тенью. Может быть, его не видят так же, как и нас? Но вот Рыжему удаётся вскочить и ворваться в разношёрстный диалог. И как только он произносит первые слова, наступает омертвевшая тишина.

«— В российской истории немного людей, нанёсших такого масштаба глубинный мировоззренческий вред стране, как Достоевский…»

Какая буря тут поднимается! Как будто слово взяли все разом. И всё же понятно, что они согласны друг с другом. Пожалуй, только Смердяков с Шигалёвым не скрывают своей радости, даже восторга, и готовят ладошки к аплодисментам.

Великая Тень слегка склоняет голову, словно прислушиваясь к самоуверенному бесцветно-рыжему оратору или ко всем говорящим сразу.

— Кто это, кто это? — несётся по рядам амфитеатра. — Мы его не знаем, не ведаем.

— Узнаете ещё! Узнаете-с! — выкрикивает, сверкнув одним глазом Смердяков. — И поплачете.

— Ч. Байс это. По крайней мере, так он шепнул мне, представившись, — просвещает почтенное собрание Шигалёв, потирая уши, — дайте сказать человеку.

— Да какой это человек! Не мог Мэтр дать своему герою такое имя. Чужак он, не наш он! — выскакивает из хора Фальцет.

Ч. Байс, как назвал его Шигалёв, заводит один припухший глаз в потолочное пространство, но там натыкается на голову Великой Тени и начинает натужно перекрикивать стройный, волнообразный шум героев и персонажей.

«— Вы знаете, я перечитывал Достоевского в последние три месяца».

— Ха-ха-ха! Он читал всего три месяца и смеет говорить о величайшем Писателе, — опять высказывает Фальцет своё мнение за всех.

«— И я испытываю, — отмахивается от лишённого обертонов голоса Ч. Байс, — почти физическую ненависть к этому человеку».

— Как ни удивительно, но все рыжие ненавидят Великую Тень, — не унимается Фальцет, — и, кстати, ненависть к себе наш создатель предсказал.

«— Он, безусловно, гений…», — оратор делает солидную покровительственную паузу, даже не взглядывая на Великую Тень.

— А то мы без тебя этого не знали! — ехидным тоном почти поёт Фальцет, которого мы с другом никак не можем идентифицировать (ужасное слово!).

— Оставьте ваши нелепые заметки при себе, — выступающий машет папкой в сторону Фальцета и продолжает. — «Представление Достоевского о русских как об избранном, святом народе, его культ страдания и тот ложный выбор, который он предлагает, вызывают у меня желание разорвать его на куски», — и тут Ч. Байс неожиданно для нас и, видимо, для себя самого раздирает в клочья бумажную папку, трепетавшую у него в руках.

И тут начинается такое!

— Это тебя надо порвать на куски!

— Ты просто не русский, вот и вся тайна твоей ненависти!

— Народ есть, пока есть страдание и сострадание!

— Народ-богоносец в том смысле, что он взял на себя иго Христово и терпеливо несёт его, а ты даже понятия не имеешь о таком служении!

— Народ, может быть, и не святой, но он живёт на Святой Руси!

— Пусть попробует порвать Великую Тень! Ещё никогда не видел, как рвут тень, тем более великую.

— Дайте ему грелку вместо тени, пусть порвёт её, как Тузик!

— Он не Ч. Байс, а Чубик — вот его настоящее прозвание.

Мы молча слушаем эти выкрики. Кое-что я стараюсь отложить в памяти. Пригодится. Великая Тень слегка покачивается, и мы не понимаем — от удивления или от сдерживаемой усмешки. Но скорее, от горестного недоумения.

— Кажется, я догадываюсь, кто этот Ч. Байс. Это же…

— Да меня от одной его фамилии тошнит! — энергично прерывает меня друг и прикладывает палец к губам.

— Подташнивает, и то…

— Между прочим, в последнее время я испытываю к ним всё большую жалость, — меняет тон мой друг. — Представь себе, они живут в стране, в которой родились, выросли, ходили в школу, сейчас они здесь имеют хорошую денежную работу. И вместе с тем ненавидят страну чуть ли не до потери пульса. Она для них не Родина, не Отечество. Но они хотят рулить «этой» страной. Она для них место карьеры и полигон для политико-экономических экспериментов с огромными людскими жертвами.

— Достоевский очень точно сказал в речи о Пушкине: человек этот, скиталец и либерал, «зародился въ нашемъ интеллигентномъ обществѣ, оторванномъ отъ народа, отъ народной силы… Он ведь въ своей землѣ самъ не свой», — вспоминаю я свои университетские штудии.

— Сам не свой! — откликается эхом друг. — А ты ещё прикинь, какие душевные коллизии у них могут плодиться внутри! Ведь изменить что-нибудь — человека ли, страну ли (даже вещь!) — можно только любовью. Только любовь созидает. А в них живёт лишь презрение и ненависть. Они рвутся к власти, они хотят править людьми, которых презирают. И без зазрения совести проводят людоедские эксперименты над народом. Всё как у Достоевского. И какой богатый материал для фрейдистов! Думаю, в глубине души (которая ими по большей части отрицается) они понимают, что надежды у них никакой. Даже помощь — американская вкупе с европейской — не поможет, не спасёт ни их самих, ни их дело. Отсюда их скрытое чувство неполноценности. Как только они открывают рот, комплекс выскакивает изо рта наружу, как кукушка из часов. Они так и останутся чужеродным аппендиксом в теле великой державы, «очужеземившимися русскими», как выразился Гоголь. Они навсегда останутся меньшинством, которое под крики о демократии стремится управлять большинством — прямо или из-за кулис. И ещё раз скажу: мне жалко их. Даже страшно попытаться влезть в их шкуру. Впрочем, мне этого и не надо. А вот фрейдистам…

Взглянув на амфитеатр, я вижу, как Смердяков, ободряюще и фамильярно подталкивая Ч. Байса локтем, подначивает его по-свойски:

— Давайте-с, режьте правду-матку-с. Чтоб без колтунов на голове и в голове, — левый намекающий глаз карамазовского лакея словно вытягивает Ч. Байса на авансцену.

— Вот я и говорю, — голос Рыжего от смердяковской поддержки крепнет, — «что вы волнуетесь за этих людей? Ну, вымрет тридцать миллионов. Они не вписались в рынок. Не думайте об этом — новые вырастут», — оратор поправил на шее узкий галстук-удавку.

— Ещё один весёлый человек в нашей компании! Молодец мистер Ч. Байс, молодчина! Именно так — тридцать миллионов! Хотя мы-то ранее говорили о ста миллионах, — Шигалёв в восторге дёргает себя за покрытые лёгким пушком уши и довольно урчит.

Тут поднимается очередная буря.

— Если передо мной выбор: всеобщая гармония и Царство Небесное ценой слезинки хотя бы одного ребёнка или же адские мучения, я выбираю ад. «Пока ещё время, спѣшу оградить себя, а потому отъ высшей гармонiи совершенно отказываюсь. Не стоитъ она слезинки хотя бы одного только того замученнаго ребёнка… А потому свой билетъ на входъ спѣшу возвратить обратно». Пусть лучше моя душа будет мучиться в адском огне, но дети не должны страдать, — Иван Карамазов (а это он, теперь я уже легко признаю его и не благодаря сходству с Кириллом Лавровым) отчеканивает эти слова, поправляет в очередной раз пенсне и остаётся в позе оратора. Однако продолжения не следует. А со всех сторон несутся крики.

— Да это в несколько раз больше, чем вся Прибалтика вместе взятая.

— Тридцать миллионов — это три Венгрии!

— Это ведь Шигалёв и Верховенский предлагали отрезать миллионы голов!

— Или Лямшин?!

— Ты, мсьё Ч. Байс, и иже с тобой — людоеды! Шигалёвщина! Лямшинизм!

— «Нѣтъ, широкъ человѣкъ, слишкомъ даже широкъ», миллионами разбрасывается, «я бы сузилъ!»

Мой друг морщится, глядя на Дмитрия Карамазова, и подтягивает своё тело в глубину кресла. Непонятно, от чего меняются гримасы на его лице: или от услышанного, или от усилий по горизонтальному подтягиванию. Криво улыбаясь, он дополняет:

— Вот такие весы: на одной чаше — слезинка, на другой — миллионы голов. Бедная Фемида.

— К слову сказать, «железная леди» как-то проговорилась, что ей в России хватило бы как раз тридцати миллионов, чтобы добывать сырьё. А остальные ей и её старой доброй Англии — без всякой надобности. Помнишь ли? В своё время эта цитата обошла все газеты. Герр Ч. Байс тут не оригинален. Великая Тень предсказала, оказывается, даже явление леди Марго, — констатирую я.

— Наши либералы подпевают ей, предлагая свои рецепты. Вот один из самых известных: «Большая часть российского населения ни к чему не способна, перевоспитывать её бессмысленно, она ничего не умеет и работать не хочет. Российское население неэффективно. Надо дать ему возможность спокойно спиться или вымереть от старости, пичкая соответствующими зрелищами».

— Кто это? — не без удивления спрашиваю я.

— Бычок. Димон Бычок. Представляешь картину? Русские вымерли, а на бескрайних просторах пасётся «золотой миллиард» с одними бычками с чубиками…

«— Русскiе должны бы быть истреблены для блага человѣчества какъ вредные паразиты!» — слышится внезапно.

Мы с приятелем и раньше поглядывали на Степана Трофимовича, удивлялись даже, что он помалкивает. И вот высказывается. Как ни странно, никто не обращает внимания на режущие ухо словеса: слишком уж по-барски мягко и интеллигентно произносит он свою сентенцию. К тому же не встаёт с места, а только поправляет щёгольский шейный платок, как будто тот слишком плотно обвивает его нежное горло. По ёрзанью на стуле можно подумать, что знаменитую фразу отпустил не он, а его сынок Петя, тоже Верховенский.

Вот нестройный шум и гам перекрывает натужный выкрик. Теперь уже не Смердяков, а Шигалёв вскакивает и, подпрыгивая на каждом слове, вопиет.

— Дайте, наконец, договорить рыжему человеку!

— Да какой он человек?! Он персонаж политического театра. Он живой мертвец или мёртвый жилец!

— Это мы люди и человеки, хотя и герои есмы вкупе с персонажами.

— Попробуйте скажите, что мы не живые! А он хуже — он выдуманный человек, ретортный, которого и быть не должно.

Я сразу узнаю: Подпольный Человек. Это он рассуждает о ретортном человеке, существе из пробирки.

— И ведь неизменно в самую точку попадает Феодор Михайлович. Эти пробирочные людишки заполонили европейскую политику. Только Русь и сопротивляется им. Хотя и у нас: ручной, карманный премьерчик — уж явно из пробирки. Или из реторты. Символ партии, которая тоже зародилась в реторте, пробирке или колбе.

— А ретортой нынче служит интернет, — добавляет мой друг, — так что не из пробирки собственно, а из ноутбука, из планшета, из смартфона или, на крайний случай, из телевизора. Главное, что рождение-то искусственное. Нет в нём «живой жизни», как говаривал один из героев Феодора Михайловича.

— Совсем искусственное, — соглашаюсь я, — их родитель № 1 — американские экономические теории, а родитель № 2 —тамошние эмвээфные советники, которые держат их под контролем.

«— У нихъ не человѣчество, — прошёлся небрежным взглядом по Ч. Байсу новый оратор, — развившись историческимъ, живымъ путёмъ до конца, само собою обратится наконецъ въ нормальное общество, а, напротивъ, соцiальная система, выйдя изъ какой-нибудь математической головы, тотчасъ же и устроитъ всё человѣчество… раньше всякаго живаго процесса, безъ всякаго историческаго и живаго пути!»

— Разумихин! — воскликнул друг. — Лицо не узнаю, а слова его, его — старого забияки…

— Дайте же закончить Ч. Байсу, — Смердяков вместе с Шигалёвым демонстративно встают на стулья и скандируют: «Дай-те-же-за-кон-чить-чу-би-ку». Смердяков немного отстаёт от единомышленника, и в конце у них получается «ку-ку». Первое «ку» вырывается из глотки Шигалёва, а второе, попозже и погромче — Валаамовой ослицы.

Сквозь протестный шум всё же пробивается голос Ч. Байса. Его слова, как эхо, повторяют Шигалёв со Смердяковым. Оглядываясь на нас с другом, Рыжий провозглашает:

— «Общество, в моём понимании, глубоко инфантильно, оно вообще за двадцать пять лет не удосужилось даже сказать „спасибо” бизнесу один раз за всё, что бизнес сделал в стране».

Мой друг расхохотался и положил ладонь мне на плечо.

— Представляешь, каков человек?! Народ на своей шкуре испытал это «всё, что бизнес сделал в стране», и растерзанный, расхристанный народ должен ещё благодарить прихватизаторов. Насколько же простодушен и наивно глуп бывает русский либерал, оторванный от народа?! Дескать, мы вас будем выдаивать до полусмерти, а то и грабить до смерти, а вы благодарите и пойте песни. И ведь он не отдаёт себе отчёта в том, что проповедует? Русский либерал так думает, для него это естественно. Он либерал до мозга костей. Он ненавидит народ. И не понимает этого. Он людоед, и не чувствует того. Какая уж там слезинка замученного ребёнка и боль Ивана Карамазова?!

Я не могу не поддержать друга-литературоведа:

— Надо бы говорить не «русский либерал», а российский. Они же себя русскими не чувствуют. Им Россия не мать. Но вот что интересно: критикуя либерала русского, Достоевский попал и в либерала европейского. Русский либерал так и остался в России. А европейский либерал вышел на арену всемирной истории. Он ненавидит суверенные государства, презирает национальные культуры, он ненавидит семью, превозносит разноцветные меньшинства и путём «демократических» выборов проталкивает во власть либеральное меньшинство. Всё по Ульянову, вещавшему: активное и беспринципное меньшинство, захватив власть, становится большинством. Как-то так у него, точно не помню.

— Кстати, почему российский либерал — допустим, я согласен с его ненавистью к России — совсем не собирается уезжать из ненавидимой страны куда-нибудь подальше, в Новую Зеландию например. Или в Европу, которая ему так мила и дорога? Ответ напрашивается сам собой: чтобы питать свою ненависть, он должен оставаться здесь. Но главное в том, что там он не нужен, а здесь он — величина, шишка и неприкасаемый член пятой колонны под мощнейшим зонтом (или колпаком) европейских «ценностей». Помнишь, как долго они обыгрывали чьё-то изречение: «Патриотизм — последнее прибежище негодяев». А максима обернулась против них: ныне на Руси мало кто сомневается, что последним прибежищем негодяев является российский либерализм.

Ч. Байс-Чубик то и дело нервно оглядывается на меня и на моего сотоварища. Кажется, он единственный видит нас.

— Я вернусь к прежней теме. «Полагаю, что русскому, ставшему дѣйствительнымъ европейцѣмъ, нельзя не сдѣлаться въ то же время естественнымъ врагомъ Россiи», — человек в костюме начала двадцать первого века кланяется на три стороны. На груди у него можно заметить монограмму из двух переплетённых букв в виде значка или медали — ДП, которые при наклоне золотисто посверкивают, лучатся.

— А это кто? — не узнаю я так неожиданно выступившего и обращаюсь за помощью.

— Надо подумать. Давай сначала послушаем его.

— «Дѣйствительно, либерализмъ нашъ обратился въ послѣднѣе время повсемѣстно — или въ ремесло или въ дурную привычку… Либералы, вмѣсто того, чтобы стать свободнѣе, связали себя либерализмомъ, какъ верёвками…» — человек в современном костюме делает несколько телодвижений, словно сбрасывает с себя путы. — Вы, г-да либералы, будете «представлять интересы вашего общества, но ужъ совсѣмъ не народа. Закрѣпостите вы его опять! Пушекъ на него будете выпрашивать! А печать-то, — печать въ Сибирь сошлёте чуть она не по васъ! Не только сказать противъ васъ, да и дыхнуть ей при васъ нельзя будетъ!»

«— По моимъ многочисленнымъ наблюденiямъ, — поддерживает ДП Евгений Павлович, — никогда нашъ либералъ не въ состоянiи позволить имѣть кому-нибудь своё особое убѣжденiе и не отвѣтить тотчасъ же своему оппоненту ругательствомъ или даже чѣм-нибудь хужѣ».

«— А когда надо высказать свободное мнѣнiе, трепещутъ преждѣ всѣго: либерально ли будетъ? И выкидываютъ иногда такiе либерализмы, что и самому страшному деспотизму и насилiю не придумать», — добавляют из залы не без лёгкого ехидства.

Меня интересует человек в модном костюме.

— Евгения Павловича я узнал, — обращаюсь я к другу, но кто же говорил перед этим? И одет по-современному.

— Теперь я уверен, что это Дневникъ писателя. И буквы на медали свидетельствуют о том. О пушках и печати, то есть нынешних СМИ, я в Неизданномъ Достоевскомъ в начале семидесятых читал. Там же и о деспотизме либерализма.

— Насчёт деспотизма согласен, — мне вспоминается Запечатлѣнный Ангелъ, — ты помнишь, какую обструкцию устроили Лескову после того, как он написал свои антинигилистические романы. Кстати, точнее их было бы назвать антилибералистическими. Хотя и это не так. Лесков просто показал истинное лицо русского либерала, вот они и взбеленились. Да так дружно ополчились, накинулись на него! Сам писатель назвал травлю в либеральной прессе «долголѣтнимъ отверженiемъ отъ литературы за непокорность партiйнымъ (читай — либеральным) приказамъ». Кстати, роман Некуда назван непреходяще символично: им и сейчас некуда идти. Ни у нас, ни там.

— По-моему, и второй роман Лескова символичен по своему названию — На ножахъ. Воистину они на ножах не только с нами, но и между собой, — мой друг провёл в воздухе одним мысленным ножом по лезвию невидимого другого, а я словно бы услышал звучный металлический шорох.

— Не каркай, а то объединятся, и нам придётся туго. Хотя куда уж туже!

«— Либералы первые были бы страшно несчастливы, — раздаётся новый голос в амфитеатре, — если бы Россiя как-нибудь вдругъ перестроилась, хотя бы даже на ихъ ладъ, и как-нибудь вдругъ стала безмѣрно богата и счастлива. Некого было бы имъ тогда ненавидѣть, не на кого плевать, не надъ чѣмъ издѣваться! Тутъ одна только животная, безконечная ненависть къ Россiи, въ организмъ въѣвшаяся…»

— Да уж, — подтверждает мой друг, — если человек ненавидит Достоевского, то он ненавидит и русский народ, как бы ни отнекивался либерал от такой закономерности. И наоборот: коль ненавидит русских, его корёжит от Достоевского. А оратора узнаёшь? Новый персонаж. Маленькая подсказка: роман Бѣсы.

— Опять эта книга!

— Потому что роман-пророчество, ничего не поделаешь, — литературовед разводит руками, но тут же хватается за подлокотники.

— Сдаюсь! Но подожди, он хочет продолжить. Будет у меня ещё одна подсказка.

«—…Нельзя любить то, чего не знаешь, — сверкая глазами продолжает тот же оратор, поглядывая на Степана Трофимовича, — а первые либералы ничего въ русскомъ народѣ не смыслили! Всѣ они, и вы вмѣстѣ съ ними, — опять упрямый взгляд в сторону Верховенского-старшего — просмотрѣли русскiй народъ сквозь пальцы… Вы мало того что просмотрѣли народъ, — вы съ омерзительнымъ презрѣнiемъ къ нѣму относились, ужъ по тому одному, что подъ народомъ вы воображали себѣ одинъ только французскiй народъ, да и то однихъ парижанъ, и стыдились, что русскiй народъ не таковъ. И это голая правда! А у кого нѣтъ народа, у того нѣтъ и Бога! Знайте навѣрно, что всѣ тѣ, которые перестаютъ понимать свой народъ и теряютъ cъ нимъ свои связи, тотчасъ же, по мѣре того, теряютъ и вѣру отеческую, становятся или атеистами или равнодушными».

— Теперь-то узнаю Шатова, — не скрывая радости, я помогаю другу подтянуться в кресле. — Это его идеи: у кого нет народа, у того нет и Бога. И, конечно, либералы не знали, не знают и не хотят знать народ. Достоевский же за долгие годы, проведённые в «мёртвом доме», не только понял русский народ, но и полюбил его.

— Однажды в романе Бѣсы, прости, опять незабываемое произведение… Как же метко писатель припечатал российского либерала устами своих героев! «Насквозь прочиталъ» его, как говорится в другом романе. Но я отвлёкся. Так вот: в адрес Степана Трофимовича отпущено такое замечание: «„Высшiй либерализмъ” и „высшiй либералъ”, то есть либералъ безъ всякой цѣли, возможны только въ одной Россiи». Либерал нынешний — исправленная и ухудшенная копия либерала, описанного Достоевским. Разница только в том, что тогда ещё существовал «либералъ безъ всякой цѣли», либерал ради бравады своим либерализмом перед монархией. Ныне же у них одна ясная цель, которую они и не скрывают, — сломать, разрушить Россию, уничтожить традиции и предания, переписать историю, опоганить культуру, обесславить семью — нашу «домашнюю церковь». Бросить страну под ноги Западу.

— И вычеркнуть из русской словесности великого Достоевского! — подхватываю я. — Интересно, если Рыжий так люто ненавидит Феодора Михайловича, то не снится ли ему Великая Тень по ночам?

Назвавшийся Ч. Байсом оборачивается и упирается в меня невыразительными водянистыми глазами. Неужели ему слышно, о чём мы тут беседуем?

— Ты уж прости ещё раз. Напомню, о чём говорили либералы на вечерах Варвары Петровны. Кстати, как раз пишу статью о двух Верховенских. Рукопись у меня с собой. — Он достаёт машинописный текст из старинного потрёпанного портфеля с блестящими металлическими уголками и продолжает:

— Цитирую дословно: на вечерах «говорили объ уничтоженiи цензуры и буквы ъ, о замѣненiи русскихъ буквъ латинскими, о вчерашней ссылкѣ такого-то, о каком-то скандалѣ въ Пассаже, о полезности раздробленiя Россiи по народностямъ съ вольною федеративною связью, объ уничтоженiи армiи и флота, о восстановленiи Польши по Днѣпръ, о крестьянской реформѣ и прокламацiяхъ, объ уничтоженiи наслѣдства, семейства, дѣтей и священниковъ, о правахъ женщины…» Каково? Полный набор: уничтожить цензуру (кстати, уничтожили и ввели вакханалию), об уничтожении кириллицы (не смогли, но принесли много вреда реформой правописания), о раздроблении России (раздробили частично, пытаются дробить дальше), об уничтожении армии и флота (и ведь при ЕБН чуть было не уничтожили), об уничтожении семьи (опять!), священников (и ведь десятки тысяч погубили: расстреляли, повесили, заморозили, утопили!), о правах женщин (опять же феминизм нужен для того, чтобы разрушить семью, вырвать из семьи детей). Но в то время поговаривали в кружке, тайно, со страхом, а теперь они говорят всё о том же, только открыто. И не терпят никаких возражений. Их ведь поддерживает вся гуманная и цивилизованная Европа! И теперь скажи, что Достоевский не пророк! После публикации романа прошло более ста пятидесяти лет! Они вещали об этом в начале семидесятых годов позапрошлого века. Сколько поколений сменилось, а русский либерал всё тот же.

Словно услышав словосочетание «цивилизованная Европа», опять встаёт человек в костюме со значком ДП и обращается к залу:

«— …Можно ли вѣровать, бывъ цивилизованнымъ, т. е. европейцемъ? — т. е. вѣровать безусловно въ Божественность Сына Божiя Iисуса Христа? (ибо вся вѣра только въ этомъ и состоитъ). На этотъ вопросъ цивилизацiя отвѣчаетъ фактами, что нѣтъ, нельзя…»

— А это точно из Дневника писателя? — не даю я покоя другу.

— Не узнаю. Может быть, из Дневника? Хотя вряд ли. Скорее всего, из набросков, черновиков или писем. Однако провидческие слова: просвещённая Европа отказалась включить в европейскую конституцию даже упоминание о Христианстве.

Встаёт Смердяков и, опираясь на гриф гитары, как на трость, торжественно и громко произносит заветную мысль: «Въ Двѣнадцатомъ году было на Россiю великое нашествiе императора Наполеона французскаго перваго, отца нынѣшнему, и хорошо кабы насъ тогда покорили эти самые французы: умная нацiя покорила бы весьма глупую-с и присоединила къ себѣ. Совсѣмъ даже были бы другiе порядки-с».

— Удивительное дело, — мой друг ёрзает в кресле не оттого, что съезжает, а от нетерпения: так хочется высказаться. Но мы лишь зрители, а не участники, и потому он просто энергично дёргает меня за рукав. — Смотри, как повторяется история! Смердяков мечтал о проигрыше в Великой войне 1812 года. Вот она смердяковщина. Иногда кажется, что она похлеще шигалёвщины.

— Скорее, две стороны одной медали, — подхватываю я.

— Они ведь повторяют Смердякова, когда без зазрения совести дудят слово в слово: лучше бы немцы победили в Великой Отечественной, тогда мы давно бы стали Европой, превратились в демократическую цивилизованную страну. Они что? они себя не слышат? Ребята, хочется крикнуть, вы же повторяете Смердякова! Такое уже случалось в русской истории. И от подобных взглядов остался только литературный персонаж — Смерд-як-офф, смерд Яков, Smerdiak-off (напишите, как хотите) и его бездарная, унылая и пошлая смердякоффщина. Вы просто невнимательно читали Достоевского. Или совсем не заглядывали в него? Последуйте примеру Чубика-Ч. Байса: почитайте три месяца Смердякова (только не по диагонали). Там всего несколько глав про вас!

«— Нашъ русскiй либералъ, прежде всего, лакей и только и смотритъ, какъ бы кому-нибудь сапоги вычистить», — Шатов горячо перебивает совет моего друга.

— Да-да, «западничество есть лакейство, лакейство мысли», — дополняет Шатушку мой неугомонный сосед. Конечно, слышу его только я. К сожалению, Шатов нас не слышит. Он сидит возле Кириллова, но не смотрит на того.

— И ещё скажу: «Богъ есть синтетическая личность народа, взятаго съ начала его и до конца», — Шатов встаёт и тут же садится, так что договаривает фразу уже сидя.

«— Провозгласилъ мiръ свободу, въ послѣднее время особенно, и что же видимъ въ этой свободѣ ихней: одно лишь рабство и самоубiйство!.. Мыслятъ устроиться справедливо, но, отвергнувъ Христа, кончатъ тѣмъ, что зальютъ мiръ кровью, ибо кровь зовётъ кровь, а извлёкшiй мечъ погибнетъ мечомъ».

— Узнаю Алексея Фёдоровича Карамазова, Алёшу, — не без гордости наклоняюсь я к другу, — долго же он молчал. Это он старца Зосиму цитирует. А где же сам старец?

— Согласно роману, Алёша уже после кончины старца записал его мысли и изречения. Так что он имеет право говорить от лица своего учителя. А старца нет среди присутствующих. Загадка! Жаль…

— А у меня родилась вдруг ещё одна загадка: женщин нет в зале. Великая Тень их не пригласила? Сколько чудесных женских образов встречается в его романах…

— Марью Кондратьевну упоминал Смердяков да кто-то Лизавету Прокофьевну процитировал. Мы с тобой Сонечку вспомнили. Вот и всё. Однако, правда, загадка! Жаль, — повторяется, вздыхая, мой друг.

Тем временем Алёша не выпускает из рук шляпы, с некоторым волнением мнёт её, не замечая этого.

«— Берегите же народъ и оберегайте сердце его… Спасётъ Богъ Россiю, ибо хоть и развратенъ простолюдинъ и не можетъ уже отказать себѣ во смрадномъ грѣхѣ, но всё же знаетъ, что проклятъ Богомъ его смрадный грѣх, и что поступаетъ онъ худо, грѣша. Так что неустанно ещё вѣруетъ народъ нашъ въ правду, Бога признаётъ, умилительно плачетъ».

— Да, тут кроется великая правда. И огромная разница: один преступник грешит и не считает это грехом, он «право имеет», а другой грешит и знает, что совершает грех против Бога и уже готов к покаянию, готов принять наказание, — задумчиво подпевает мой начитанный сосед.

«— Не то у высшихъ, — продолжает Алёша спокойным проникновенным тоном, словно он уже много раз думал об этом и проговаривал нужные слова про себя, — тѣ во слѣдъ наукѣ хотятъ устроиться справедливо однимъ умомъ своимъ, но уже безъ Христа, какъ прежде, и уже провозгласили, что нѣтъ преступленiя, нѣтъ уже грѣха. Да оно и правильно по-ихнему: ибо если нѣтъ у тебя Бога, то какое же тогда преступленiе?»

— Вот-вот, ты только что сказал об этом, — подхватываю я мысль Алёши и склоняюсь к своему единственному собеседнику. — Не знаю, к чему вспомнилось, но актёр Мягков однажды сказал, что его лучшая роль в кино — Алёша в Братьяхъ Карамазовыхъ. Может быть, это и так для самого Мягкова, хотя на фоне Ульянова и Лаврова он выглядит там довольно бледно, но, конечно, лучше всех роль Алёши сыграл не он, а Дмитрий Черниговский. Пару дней назад, в очередной раз посмотрев фильм Мальчики режиссёров Григорьевых, я заинтересовался убийством Дмитрия. И ничего внятного не нашёл о расследовании дела, а ведь прошло едва ли не два десятка лет.

— Как странно и неожиданно ты говоришь! Буквально позавчера я много думал об этом талантливом фильме и о судьбе раба Божия Димитрия Черниговского, — мой сосед переходит на шёпот. — И вот я увидел — сон не сон, видение не видение, явление не явление — Алёшу. Точнее, Димитрия Черниговского. Впрочем, не знаю: то ли Димитрия в образе Алёши, то ли Алёшу в образе Димитрия. — Друг впивается всей пятернёй в правое плечо. — Так вот, он сказал мне, что убили его не за политику, не за сотрудничество с депутатом Горячевой, а за роль Алёши. Мол, политика дело преходящее, а образ Алёши — вечное.

— Вот это да! Хотя у нас убивали за стихи, за песни… Вот теперь за роль. И всё же мистика какая-то…

— Именно мистика! Но давай, брат, вонмем. Слишком уж много я болтаю, а там Алёша выступает.

«— Братья, не бойтесь грѣха людей, любите человѣка и во грѣхѣ его, ибо сiе ужъ подобiе Божеской Любви и есть верхъ любви на землѣ».

— Слышишь? Чувствуешь? — опять перебивает мой друг Алёшу. — Главное — любить человека во грехе его! А либерал русского человека даже чистеньким не возлюбит, а ещё больше возненавидит. Ему подавай русского, который отрёкся от Руси и во всём думает, как он — либерал. Вот такого — уже не русского — человечка примет, даже полупризнает. И заметь: примет, допустит к себе, использует, но не возлюбит. Опять я увлёкся и отвлёкся: давай послушаем.

«— Дѣтокъ любите особенно, — продолжает Алёша вдохновенную проповедь любви, — ибо они тоже безгрѣшны, яко Ангелы, и живутъ для умиленiя нашего, для очищенiя сердецъ нашихъ и какъ нѣкое указанiе намъ… Любите всё созданiе Божiе, и цѣлое, и каждую песчинку. Каждый листикъ, каждый лучъ Божiй любите. Любите животныхъ, любите растенiя, любите всякую вещь. Будешь любить всякую вещь и тайну Божiю постигнешь въ вещахъ. Постигнешь однажды и уже неустанно начнёшь её познавать всё далѣе и болѣе, на всякъ день. И полюбишь, наконец, вѣсь мiръ уже всецѣлою, всемiрною любовью».

— Да, любовь сильнее ненависти, а разные чубики, грефики, кудрики, бычки — и иже с ними — этого не понимают, — шепчет мне своё слово друг-единомышленник, — и увы, не поймут…

«— А Россiю спасётъ Господь, какъ спасалъ уже много разъ… Спасётъ Богъ людей своихъ, ибо велика Россiя смиренiемъ своимъ».

Алёша садится в светлой абсолютной тишине. Даже Великая Тень замерла… Внезапно она начинает густеть, уплотняться, наполняться весом, материалом и… у нас на глазах перестаёт быть тенью. Перед нами памятник из прочного, на века, живого красноватого и жилистого гранита. Особенно поражает лоб Писателя: огромный, он полон дум о России и провидческих мыслей, которые мы до сих пор разгадываем.

Эпилог

Назвавшийся Ч. Байсом и прозванный Чубиком человечек так и сидит между Смердяковым и Шигалёвым (ничего себе, тройственный союз!). Два-три раза он пытается крикнуть ещё что-то, но удивительная тишина обезголосила и его. Да и свет начинает гаснуть. Видно, оператор вдруг вспоминает о своих обязанностях.

В полумраке Чубик-Ч. Байс неожиданно чувствует, как соседи крепенько берут его в оборот, то есть под руки справа и слева. Он пугается, оглядывается почему-то на нас с другом, словно ища помощи: вот сейчас, мол, на виду у честной публики меня выведут из зала, как инородное тело. Но нет. Смердяков и Шигалёв прижимаются к нему с двух сторон. Сначала он чувствует боль, словно кто-то копошится у него, у Ч. Байса, во внутренностях, но вдруг страх и боль уходят, как будто безболезненно прорывается непрочная плёнка, теперь ему даже приятно разливанное вхождение в него двух сродных персонажей. Вот они совсем запросто и по-домашнему уютно располагаются у Чубика внутри — в груди и в голове, в животе и даже в ногах.

Странно: он видит себя и изнутри, и снаружи — извне. На его глазах три человека соединяются, происходит стягивание троих в одного-единого. Чубик скашивает глаза налево, потом направо. Стулья потрясают пустотой. А как же моя личность? — слабо думается Ч. Байсу. Он ещё раз взглядывает на себя снаружи и приходит в ужас: теперь у него одно, но тройное внутри тело и три головы, как у сказочного Змея Горыныча: справа голова шигалёвская, слева — смердяковская, а посредине его — своя собственная, ч-байсовская.

Тем временем и головы, под опасливым наблюдением среднего персонажа, сливаются в одну, и разросшаяся уродливая, как помесь бульдога и носорога, голова, шепелявя и побрызгивая слюнкой, декламирует по слогам: Смер-чуб-шиг, Смер-ши-чу, Смерш-и-чуб, Ши-чу-смерд… Темп растёт, жуткая голова на рыхлом теле всё чаще выплёвывает дикие несуществующие слова: Ши-чуби-смерд, Ши-смерч-уб, Чу-Смерш-иг, Чуб-шиг-смер, Сме-ши-ч.байс, Чу-смерд-шиг-а-а-а-а-л-л-л-л-л-л… И это «л-л-л», которое мастерски и с таким неподражаемым надрывом умел тянуть в своих песнях Высоцкий, болезненно ввинчивается в мозг.

Помесь бульдога с носорогом орёт нечеловеческим голосом последний нелепый трисоставный неологизм прямо в ухо.

Чубик вздрагивает и… просыпается с холодной дрожью во всём теле и головной болью.

«Где всё? Где все? А где Великая Тень? А Шигалёв со Смердяковым?» — Перед ним богато обставленная неуютная спальня. — «Так это был сон! Слава Тебе… — спросонья он чуть было не перекрестился. — Тихий ужас, а не сон! И этот Чубик-Тузик-Рыжик откуда взялся? Неужели это меня в таком виде напоказ выставили? Оратор-то мои выступления цитировал, моими афоризмами швырялся. К тому же он рыжий. В детстве меня прямо замучили дразнилкой: „Рыжий — народ бесстыжий”. Или ещё такой досаждали: „Рыжий, рыжий, конопатый убил дедушку лопатой”. При чём тут лопата, до сих пор не понимаю. А дедушка? Откуда он там взялся? Хотя поговорка-то прямо как будто про пенсионную реформу, особенно если присовокупить и бабушку. Вдобавок начинили меня гремучей помесью Смердякова с Шигалёвым? И правда: что-то такое непонятное шевелится и ворочается во внутренностях. Или просто вчера перепил и перее… А ведь если Смердяков в меня вошёл, он и падучей своей может меня наградить. А Шигалёв — мясистой лопоухостью. А чуб я никогда не носил… Куда же зеркало-то запропастилось? — дёргает он себя за оба уха. — Тьфу-ты, нечисть, о чём думаю! Жизнь есть продолжение сна, а сон, малая смерть, — продолжение жизни? И надо же такой мерзости присниться! Как бы отбояриться от этого нелепейшего дурацкого сна? Душ? Зарядка? Рюмка хорошего коньяку? Нет, тут напёрстком и даже тремя не отделаешься, тут, пожалуй, всю евробутылку придётся принять на грудь. Не пойдёт. Потом опять усну, а спьяну ещё какая-нибудь хрень приснится. Позвонить братьям-соратникам? Но кому расскажешь такой идиотский сон? Потом против меня же и используют его при случае.

Да, здорово подкузьмила меня Великая Тень. И зачем только я тогда про неё вякнул. Неужели ещё раз придётся прочитать про либерализм-то…»

И здесь нашего всё ещё растерянного героя Ч. Байса — Чубика, Рыжика и Тузика в одном лице — можно предоставить самому себе. Вот такой незамысловатый выбор стоит теперь перед ним в его мучительных послесонных сомнениях: душ, зарядка, французский коньяк или отдающий коварством без любви «звонок другу», следует уточнить — «либеральному другу»…

После эпилога

А как же мы с моим литературоедом? Где мы? Что с нами сталось? В нас-то ведь никто не вселялся.

Всё очень просто: мы тоже проснулись. Сначала он в покатом, как лоб Смердякова, кресле, потом — ваш покорный слуга.

Примечания автора

Надеюсь, что литературоведы, исследователи творчества Достоевского поверят мне на слово: в повествовании о Ч. Байсе никак не искажены мысли великого писателя, они процитированы точно, поэтому и заключены в кавычки. Мало того, они приводятся в оригинальном правописании времён Достоевского.

Сначала после каждой цитаты из писателя прямо в тексте, в круглых скобках, я ставил ссылку на источник, но это мешало чтению. Для недоверчивых читателей привожу здесь указания на том и страницу высказываний героев Великой Тени в порядке их появления в рассказе, чтобы меня можно было проверить. Если перед номером тома стоит буква А, значит, цитата приводится по тридцатитомному академическому изданию Достоевского, если же указан только том и страница, то ссылка — на десятитомное издание (1956–1958). Когда в списке указание на том и страницу повторяются, это значит, что две цитаты находятся у великого писателя на одной странице. Итак:

IX, 314; IX, 282; VII, 421–422; VII, 422–423; VII, 436–437; VII, 437; VI, 379–380; VI, 380; IX, 90; IX, 307; VII, 423; VII, 425; VI, 379–380; VI, 380; IX, 90; Х, 444, 445; IX, 307; VII, 229; IV, 139; АXXIII, 43; АXXII, 7; VI, 335; VII, 146–147; VII, 41; VII, 36; VII, 25; АXI, 178; IX, 282; VII, 147; АXI, 169; VII, 265; IХ, 398; IХ, 394; IХ, 394–395; IХ, 395; IХ, 399; IХ, 399; IХ, 399; IХ, 395; IХ, 395.

Цитаты из Ч. Байса и Д. Бычка также подлинные. Не прилагаю ссылок, поскольку эти высказывания широко известны и заинтересованный читатель легко найдёт их в интернете. За сим прощаюсь с читателем. И персонажами сонного рассказа тоже.

Авторъ

Парус №7-8(83)/2020

Комментировать