<span class=bg_bpub_book_author>Андрей Волос</span> <br>Победитель

Андрей Волос
Победитель

(8 голосов4.3 из 5)

Оглавление

Глава 1. Ключ

Участковый милиционер Гусев мощно жал на педали. Виляя между колдобинами, его велосипед подпрыгивал и позорно дребезжал.

А мальчишка бежал со всех пяток.

— Стой! Стой, паразит! — кричал Гусь.

Голос был гулким и раскатистым. Левой рукой участковый придерживал форменную фуражку.

Море уже сияло впереди огромной зеленой линзой. Багровое солнце вылезало справа.

Слева дымила трубой большая самоходная баржа. Матрос держал швартовый конец.

По сторонам дороги проносились пыльные будылья полыни и чертополоха. Но спицы в велосипедных колесах мелькали еще быстрее.

— Стой! Я кому сказал!

Время стало замедляться. Каждый удар сердца теперь был долгим и протяжным.

Нога неловко ступила на булыжник, ремешок лопнул, правый сандалет полетел вперед самостоятельно. Мальчик отпустил подол майки. Яблоки покатились. Ремешок второго не поддавался. Оглянувшись, он увидел распаленное и злорадное лицо Гуся совсем близко.

— Сто-о-о-ой!

Пыль под ногами оказалась теплой. Стремительно обогнул пакгауз. Доски причала были прохладными.

Море неудержимо наваливалось. Мелкая зыбь играла с клочьями водорослей, плавником и кренящимися бутылками.

Гусь схватил руль обеими руками и стал тормозить. Велосипед занесло на влажных досках. Фуражка слетела-таки с круглой стриженой головы.

— Ах, сучок!!!

Но мальчишка уже оттолкнулся ногами от края.

И летел ласточкой, вытянув руки, в одной из которых держал свои сандалеты.

Воздух принял тонкое тело, заботливо подхватил и помог подняться, а потом плавно понес к воде.

Вода послушно расступилась.

Зеленое стекло струилось и ласкало.

Мальчишка уже не слышал тревожного гудка баржи. И не видел, как матрос, перегнувшись через поручень, тупо смотрел в воду. Гусь стоял у края причала и тоже недоуменно смотрел в воду, держа велосипед обеими руками за рога.

Щель между причалом и бортом быстро смыкалась.

А он скользил в бесконечной сине-зеленой линзе, опускаясь все глубже.

Он не боялся воды. Он любил воду. Вода была другом. А сегодня — еще и спасительницей. Трусы и майка облепили тело. Длинные светлые волосы струились.

Вот он схватился за перекладину, соединявшую сваи причала.

Выпустил из груди немного воздуха и посмотрел вверх.

Вода на просвет была ярко-зеленой. Диск солнца походил на желток. И вдруг огромная тень закрыла его.

Воздух уносился вверх большими серебряными пузырями.

Он испугался.

Отпустил перекладину и начал всплывать.

И руки уперлись в плоское днище, не пускавшее его к воздуху и солнцу.

Он понимал, что ничто не может быть важнее солнца и воздуха! — но думал почему-то только о сандалетах. Сандалеты! Не выпустить бы сандалеты!

Мальчик видел себя как бы со стороны. Серебряные пузыри изо рта. Искаженное лицо, вытаращенные глаза. Волосы колеблются. Должно быть, так же колеблются волосы утопленников. Вода колыхнет их — а кажется, что это человек по своей воле качнул головой.

Он заметался.

Руки судорожно шарили по осклизлому, заросшему ракушками и зеленью железу.

Пузыри изо рта. Пузыри. Как хочется вдохнуть! Где же?!

Он снова и снова беспомощно тыкался в равнодушную и неподатливую преграду.

Потом разжал пальцы.

Сандалеты стали медленно тонуть, мало-помалу растворяясь в черно-зеленой глубине…

— А!

Плетнев рывком сел на постели и оглянулся.

Москва, июль 1979 г.

Перевел дух.

Стрелки будильника показывали пять сорок шесть. Четыре минуты до звонка. Нажал кнопку, чтоб не дребезжал понапрасну.

Минуту посидел на постели, массируя лицо и шею.

Все! Вскочил, щелкнул клавишей магнитофона.

Полилась бодрая песня Антонова:

Но любовь, но любовь — золотая лестница,
Золотая лестница без перил!..

Под такую песню хорошо боксировать с тенью. Да хоть бы даже и не с тенью! Под такую песню хорошо быть русоволосым, коротко стриженным, поджарым, мускулистым, резким в движениях! Ах, как хорошо!..

Он махал гантелями, отжимался, вставал на руки…

Конечно, для такой мощной зарядки эта комната была тесновата. Хотя и мебели-то всего ничего.

Платяной шкаф. «Хельга». Телевизор. Холодильник «Саратов» у балконной двери. Пара полок с книжками. Совершенно стандартная обстановка… Правда, верх полок украшают спортивные кубки. А с полок свисают на лентах медали. Это не у каждого. Вот еще такое, что не у всех: фотография в рамке — в кимоно, одежде дзюдоиста, с блестящей медалью на груди он стоит на пьедестале, победно вскинув кубок. А прочее — как у всех. Письменный стол в углу. Гитара на шкафу. Солнце лупит сквозь давно не мытые стекла. Балконная дверь открыта. На веревке треплется рубашка.

Без двадцати семь. Тело налилось бодростью. Теперь душ, чтобы оно налилось свежестью!

Хорошо, когда холодная вода хлещет в запрокинутое лицо!

Время начинало поджимать. Быстренько! Одеться, застегнуться. Посмотреться в зеркало. Нормально.

Снова взглянув на часы, вынул из холодильника масленку, сверток с колбасой. Поспешно сделал бутерброд. Откусил сразу половину.

Невнятно мыча — «Но любовь, но любовь — золотая лестница!..»  — и дожевывая, он, перехватывая надкушенный бутерброд из руки в руку, надел пиджак и взял со стола ключи.

Пора.

И оглянулся с видом человека, который через секунду шагнет за порог.

Может быть, ему было бы лучше не оглядываться. Ну висела бы себе эта рубашка на балконе до вечера, хоть и давно высохла. Ничего страшного. Потрепал бы ее ветерок… подумаешь!.. Зато все сложилось бы совершенно иначе. Правда, неизвестно — лучше? хуже?

Чертыхнувшись, он метнулся к балконной двери.

Утро было ясным, солнечным, свежим.

Отсюда, с девятого этажа дома, недавно возведенного поблизости от метро «Новослободская», Москва открывалась вся сразу — открывалась щедро, просторно и приветливо. Гудки машин перекликались с трамвайными звонками, смутный гул автомобильного движения и шум летней листвы под ветром дополняли музыкальное звучание огромного города. Крыши, антенны, трубы, улицы…

Но ему было не до красот и достопримечательностей столицы. Он, правда, успел с удовольствием набрать полную грудь свежего воздуха. А потом потянулся к прищепке. В левой были ключи, в правой — объедок бутерброда.

Новый порыв ветра швырнул полу рубашки, и вторая прищепка запуталась в ней.

— Да чтоб тебя! — пробормотал Плетнев, злясь на задержку.

В общем, он невольно разжал кулак, и ключи с веселым звоном упали на кафельную плитку. У самого края балкона. Большой ключ зацепился было бородкой… но…

— Ах, черт! — запоздало спохватился он, перегибаясь через перила. — Чтоб тебе провалиться!..

Впрочем, и так уже провалился.

Плетнев на бегу швырнул ком рубашки на диван и выскочил в коридор.

На ободранной стене коридора висел подростковый велосипед «Орленок», а из-за облезлого шкафа выглядывали четыре пары лыж. Справа от входной двери — потертый коврик, беспорядочно уставленный разнокалиберной обувью. Слева — черный телефонный аппарат на кособокой тумбочке, и обои вокруг исписаны телефонными номерами.

В этой трехкомнатной служебной [1] квартире Плетневу принадлежала одна комната. Две другие занимали Кузнецовы.

Он подергал ручку входной двери — заперто. И неудивительно. Сам же вчера вечером и запер. Повернул ключ на два оборота. А замок обычный, не английский, без защелки, и открыть его можно только тем же ключом. Но теперь этот ключ лежал под балконом. Если, конечно, кто-нибудь уже не попятил. Ведь не зря учат его на занятиях по психологии, что люди часто поступают совершенно никчемным образом.

Он громко постучал в дверь соседней комнаты. И еще.

Тишина. Слышно только, как радиотрансляционный громкоговоритель громко и радостно поет на кухне про БАМ — Байкало-Амурскую магистраль:

Слышишь, время гудит — БА-А-А-А-АМ!
На просторах крутых — БА-А-А-А-АМ!..

Да еще гулко хлопнула какая-то дверь на лестничной клетке. И лифт загудел.

Все было понятно, но все же Плетнев безнадежно воззвал, с ужасом глядя на часы:

— Петрович! Ты дома, нет?!

Опять же отозвался только громкоговоритель — торжественно и победно:

И большая тайга покоря-а-а-а-ется на-а-а-а‑м!..

Кузнецов на ночном дежурстве… вернется часов в десять… а жена его с детьми еще в конце мая уехала к родным под Муром — на деревенское молоко, на грибы да ягоды…

Он снова ворвался в свою комнату и бросился к шкафу. Чертыхаясь, начал выгребать из нижней части разнообразное имущество. На пол полетели лыжные штаны, лыжные ботинки, брякнули старые гантели, которые давно уж стали легковаты, а выбросить руки не поднимались — ведь сколько мозолей они этим рукам натерли!.. старая сумка с мамиными письмами… ласты, боксерские перчатки-«лапы»… Вот наконец рюкзак.

С лязганьем вытряхнул связку карабинов и моток репшнура — крепкой альпинистской веревки.

А через секунду уже продел ее за перекладину стальной балконной ограды и продернул, чтобы оба свисающих конца были одинаковой длины.

Потом глянул вниз. Взгляд, стремительно промчавшись сквозь гулкую пропасть, уперся в серо-черную простыню тротуара.

Легкий холодок все же пробежал по спине. Это был не страх — просто организм отмечал состояние полной готовности.

Длины шнура должно было хватить на пару-тройку этажей. Он спустится на чужой балкон, сдернет шнур со своего, захлестнет за новую перекладину… И так до самого низа.

Сказано — сделано: перелез через перила, привычным движением продернул шнур под собой, захлестнул за локоть и, легко оттолкнувшись, начал неспешно скользить вниз.

Три этажа миновал быстро. Как на грех, очередной балкон оказался застекленным, а его ограда — обшитой снаружи вагонкой. Все это в целом делало его совершенно непригодным для продолжения альпинистских упражнений, поскольку зацепиться было совершенно не за что.

Резко отталкиваясь от стены и раскачавшись маятником, он перебрался метра на четыре правее — к балкону соседнего ряда.

То есть все шло отлично.

Но когда в полете хватался за балконную ограду, то нечаянно сбил цветочный ящик. Державшийся, если честно, просто на соплях. Нормальный ящик в жизни бы не слетел!.. А этот, собака, крякнул только — и готово, и единственное, что Плетнев смог, так это лишь проводить взглядом, пока тот медленно летел к тротуару… а долетев, ярко полыхнул фонтаном черной земли метрах в пяти от милицейской машины.

* * *

У одного из подъездов стояла скамья. На ней мирно спал давно не бритый человек. Летнее утро было теплым, но не настолько, чтобы совсем не причинять человеку беспокойства. Он лежал скорчившись, пытаясь уместить зябнущие ноги в зеленых носках под полами сильно траченного пиджака.

Пятки носков были украшены большими дырками. Что касается стоптанных и, похоже, никогда в жизни не чищенных предметов обуви, то они, аккуратно составленные, виднелись из-под скамьи — перед тем как отбыть в объятия Морфея, человек позаботился, чтобы его ботинки никому не мешали.

Возможно, если бы два милицейских чина — хмурый сухощавый старшина и молодой розовощекий младший сержант — заметили эти стоящие под скамьей ботинки, они иначе отнеслись бы к ее насельцу, признав в нем глубоко социальное существо. Однако этого не случилось. Когда милицейский УАЗ заскрипел и остановился, младший сержант вылез из машины и принялся трясти спящего, явно намереваясь безжалостно нарушить его глубокий утренний сон.

— Слышь, ты!

Человек открыл бессмысленные глаза.

— А? — спросил он сиплым и непроспавшимся голосом.

— Хрен на, — по-доброму отозвался младший сержант. — Подъем, говорю.

— Что? — снова спросил человек, моргая и щурясь.

— Конь в пальто, — раздраженно и невпопад сказал младший сержант. — Давай, некогда тут с тобой.

Старшина тем временем отпер заднее отделение — зарешеченный «собачник».

Человек сел и начал ерзать ногами в попытках нашарить ботинки.

— Я не нарушаю! — с робким вызовом сказал он. — Мне на работу!..

— Давай-давай, работничек! — взбодрил его младший сержант. — За сто первым километром [2] будешь отсыпаться!..

Человек встал и нетвердо побрел к старшине, стоявшему у раскрытой дверцы. На полпути он оглянулся. На лице отразилось мучительное непонимание происходящего. Более того, на этом помятом лице читалось, что человек уже привык к младшему сержанту и причисляет его к своим давним знакомым, а переходить в руки неведомого старшины ему совсем не хочется.

— Почему за сто первым? — несколько капризно спросил он.

Но именно в это мгновение ему ловким пинком было придано необходимое ускорение, и человек, заскребшись, перевалился внутрь.

— Потому что столица Олимпиады должна быть чистой! — довольно сказал старшина, захлопывая дверь.

В эту секунду цветочный ящик достиг земли — и с треском разбился, щедро разбрызгав черную землю и оранжево-алые цветы герани.

— Ну ни хера себе! — сказал старшина, задирая голову.

Изумился и младший сержант. Но он думал о карьере, не позволял себе в присутствии начальства даже эвфемизмов, тем более столь прозрачных, поэтому ограничился лишь каким-то междометием.

Человек со скамьи прижал к стальной решетке «собачника» мятую физиономию, отчего она окончательно потеряла естественные очертания, и ноюще выкрикнул:

— Права не имеете!.. За что взяли, козлы?!..

— А за козла ответишь! — между делом заметил младший сержант, придерживая фуражку. — Михалыч, а это не тот ли акробат, что по восьми квартирам проходит? Он, кажись, тоже через балконы!..

— А вот сейчас узнаем, что за акробат, — зловеще пробормотал старшина и нехорошо цыкнул зубом.

* * *

Плетнев миновал последний пролет и, прыжком встав на твердую землю, тут же потянул шнур, легко заскользивший по перилам ограды балкона третьего этажа. Шнур нужно было смотать и успеть занести в квартиру. Но прежде всего требовалось найти ключи.

Вот они — на краю тротуара!

— Стойте, гражданин!

Он понимал, что стражи порядка всего лишь хотят поинтересоваться, с какой целью в седьмом часу утра человек летает на веревке. На долгие разговоры совершенно не было времени. Плетнев шагнул к своему имуществу, одновременно приветливым и успокоительным жестом поднимая руки.

— Мужики, ключи уронил!.. Дверь заперта, вот я и…

— Документы! — жестко скомандовал старшина.

Конечно, Плетневу первым делом следовало удовлетворить его вполне резонное требование. Но он счел, что четвертьсекундное промедление в этом вопросе не может играть решающей роли. Тем более, что уже сделал шаг и, наклонившись, протянул руку за ключами.

Он бы взял их, а в следующую секунду предъявил удостоверение. После чего ментяры встали бы перед ним по стойке «смирно», он бы их маленько пожурил… или нет, наоборот — похвалил за бдительность. И, как говорится, расстались бы друзьями.

Но старшина все испортил.

Потому что когда Плетнев согнулся и чуть присел, протягивая руку, он за каким-то лешим крепко пнул его ботинком в плечо.

— Говорят же дураку — документы!

После его пинка Плетнев, естественно, повалился на бок. Но ключи схватить успел. И тут же вскочил.

— Что, не напрыгался еще? — добродушно пошутил старшина.

Почему-то ему стало ужасно обидно. Сначала он рискует жизнью, кувыркаясь по балконам. И делает это, между прочим, исключительно ради того, чтобы не опоздать на службу. А теперь этот баран его пинает. И он пачкает брюки и пиджак… Ну просто ужасно стало обидно! Так обидно, что было уже не до раздумий.

Плетнев приложил его носком левой ноги в голень. Старшина ахнул и наклонился. И тут же получил удар правым коленом в голову. Грянулся о дверь УАЗика и стал тихо сползать на асфальт. Фуражка покатилась в сторону, и Плетнев еще подумал мельком — что ж это с них всегда фуражки падают?

— Ах ты паскуда! — ошалело сказал младший сержант, шаря по кобуре.

Но застежку так и не нащупал. Плетнев в прыжке хватил его ногой в грудь. С разворотом через спину на триста шестьдесят градусов. Как ни быстро все происходит, а почему-то всегда успеваешь четко отметить про себя, какой именно прием провел. Младший сержант перелетел скамью и рухнул в большой куст недавно отцветшей сирени.

Плетнев машинально шаркнул ладонями по брючинам и оглянулся. Из-за решетки «собачника» на него смотрели вытаращенные глаза.

— Караул! — шепотом сказал человек в «собачнике». — Ми… ми… милиция!..

Взгляд у человека был такой испуганный и несчастный, что хотелось ободряюще ему подмигнуть. Веревка так и валялась под балконом, было жалко ее бросать… но, с другой стороны, теперь уже стало совершенно не до веревок.

Он повернулся, быстро свернул за угол и пошел вдоль дома к станции метро «Новослободская».

Палец

— Извините… извините… простите, пожалуйста…

То и дело глядя на часы, стрелки которых, казалось, просто сошли с ума, Плетнев добежал по конца эскалатора, выскочил из дверей метро и бросился к такси, стоявшему у обочины.

— Шеф, на Воронежскую!

— Пересменка, — равнодушно ответил водитель — пожилой мужик в кожаной кепке.

— Два счетчика, шеф!

— Я лошадь, что ли? — поинтересовался водитель. — Сутками-то работать?

— Три счетчика! Поехали!

— Приспичило! — с искренней досадой сказал таксист. — Садись, торопыга…

Машина летела по проспекту, оставляя за флагом медленно ползущие грузовики, бензовозы, груженные бетоном самосвалы, битком набитые автобусы и троллейбусы, за стеклами которых маячил горох бледных лиц. Проплывали по сторонам остовы одинаковых новостроек. Возле них упрямо топырились башенные краны. То и дело мелькал кумач транспарантов. «Аврора» и Ленин глядели обычно из-под самых крыш, волевые лица рабочих и колхозниц занимали глухие стены зданий. Взгляд скользил по лозунгам:

«Народ и партия едины!», «Партия сказала — «надо», комсомол ответил — «есть!»», «БАМ — это молодость мира!», «Слава советскому народу — строителю коммунизма!», «Да здравствует дружба между народами!».

Тут и там пестрели олимпийские кольца.

«Мы ждем тебя, Олимпиада!» «О спорт, ты — мир!»

Так же часто возникало бровастое, строгое и мужественное лицо Генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева…

Выскочив из такси, Плетнев опрометью бросился к парадному входу нарядного белого здания, фасад которого украшал огромный красный транспарант:

«Привет участникам Общемосковского партийно-хозяйственного актива!»

Ворвавшись в тяжеленные дубовые двери, он ринулся к лестнице, устланной красной ковровой дорожкой. Гулкий стук шагов кувыркался по холлу. Пунцовые шторы на окнах, ламбрекены с золотыми кистями… Непременные портреты членов Политбюро на стене. Брежнев — в центре и раза в полтора крупнее прочих. В любой райком загляни — увидишь то же самое.

Перепрыгивая через две ступеньки, взлетел на второй этаж.

И понял, что не просто опоздал. А опоздал просто катастрофически.

В широком коридоре замерли две шеренги. Одетые в похожие темно-серые гражданские костюмы, эти люди были его сослуживцами, товарищами, друзьями и командирами.

Перед строем прохаживался полковник Карпов — тоже в гражданском. Лицо полковника в целом имело совершенно чугунное выражение.

Плетнев остановился.

— …И требую от всех со всей серьезностью, — веско говорил полковник. — Ворон не считать. И не надо думать, что мы тут заняты не своим делом. Мы, конечно, подразделение…

Тут он замолк и повернул голову. Можно было подумать, что в воздухе районного Комитета партии звук распространяется по совершенно иным законам, и поэтому топот Плетнева только сейчас достиг его ушей.

— Товарищ полковник, — гаркнул Плетнев, вытягиваясь. — Разрешите встать в строй!

Карпов демонстративно поднял руку и стал смотреть на часы. Затем перевел тяжелый взгляд на него.

— Почему опоздали, товарищ старший лейтенант?

— В пробку попал, товарищ полковник! — отрапортовал Плетнев.

— В какую, на хрен, пробку?! — заорал полковник. — Тут от метро пять минут! Глаза продрать не в состоянии? Может, вам служба не по плечу? Может, лучше в сторожа податься?

— Никак нет, товарищ полковник!

— Никак нет, — буркнул Карпов и обвел строй хмурым взглядом. — А мне-то сдается, что именно так и есть… Так вот. Именно нам, подразделению по борьбе с терроризмом, сегодня оказана высокая честь. Обеспечение безопасности и пропускного режима — серьезная работа! Повторяю, что в преддверии Олимпиады возможны самые серьезные провокации — вплоть до терактов и диверсий со стороны сил мирового империализма и реакции!

Тут он по-бычьи покосился на Плетнева. Плетнев сделал рожу кирпичом. То есть придал ей совершенно бесстрастное выражение. Глядя на скуластое, суховатое лицо, трудно было догадаться, о чем сейчас этот человек думает. Собственно говоря, ни о чем особенном Плетнев и не думал. Так, мелькали обрывки каких-то дежурных соображений насчет того, что опять их, бойцов элитного спецподразделения КГБ, используют как последних шавок. Да с ними ведь не поспоришь…

— Встать в строй!

Он встал. Астафьев незаметно подмигнул — мол, какие наши годы. Мол, где наша не пропадала. Мол, нашла коса на камень. Или еще что-то в этом роде. Ну, и Плетнев ему, естественно, тоже подмигнул. Но сам стоял навытяжку, совершенно окаменев. Ел глазами начальство. Потому что хорошенького понемножку. И уже хватит приключений на собственную задницу.

— Повторяю специально для опоздавших! — Полковник поднял указательный палец и снова скосил на Плетнева взгляд. — Каждый входящий в здание райкома должен предъявить партийный билет и приглашение! Невзирая на чины и ранги! Только после этого вы его пропускаете! Ясно?

Плетневу ясно. И всем ясно. Они смотрят сосредоточенно и твердо. Они готовы. На них можно положиться. На всех вместе. И на каждого в отдельности.

* * *

Холл уже заполнен гулом голосов. Прохаживаются празднично одетые участники партхозактива. У развернутого справа буфета теснится народ. Огромным спросом пользуются какие-то коробки в целлофане — должно быть, шоколадные конфеты. Очередь волнуется. Вот кто-то взволнованно:

— По две в руки?

— По две в руки, товарищи!..

Ромашов указал пост у одной из входных дверей, и Плетнев, счастливый, что его миновало наконец недоброе внимание полковника, со всей ответственностью взялся за решение поставленной перед ним задачи — то есть стоял, встречая входящих вежливой и приветливой улыбкой. Которая, разумеется, совершенно не означала, что он утратил бдительность.

— Партийный билет и приглашение, пожалуйста!

Высокий седой человек так же вежливо кивает в ответ. Протягивает документы.

— Пожалуйста…

Все в порядке.

— Прошу вас, проходите… — и уже следующему: — Партийный билет и приглашение, пожалуйста…

Толстяк, обмахивающийся шляпой, протягивает приглашение.

— А партбилет?

— Фу ты, господи, конечно. Извините, бога ради, запамятовал…

— Ничего страшного… Проходите… Партбилет и приглашение, пожалуйста… Минуточку, товарищ! Ваше приглашение и партийный билет!

Плетнев заступил дорогу жирному человеку с могучими брылами. На нем хороший костюм, галстук. Морда, правда, кирпича просит — красная такая, наглая рожа. С явными отпечатками кое-каких пороков и злоупотреблений. За его спиной озабоченно маячила какая-то жердь в синей рубашке с короткими рукавами.

— Что? — спросил брыластый, морщась с таким видом, будто путь ему преградило насекомое.

— Предъявите, пожалуйста, партбилет и приглашение! — повторил Плетнев корректным тоном. Просто страшно корректным. Таким тоном в метро остановки объявлять…

Жирный почему-то оглянулся на своего жердеобразного сопровождающего и спросил громко, на весь холл:

— Нет, ну ты слышишь?

Худой заискивающе хихикнул. За ним уже волновались несколько иных участников партхозактива. Кто-то выкрикнул недовольно:

— В чем дело, товарищи? Товарищи, проходите!..

— Ты меня в лицо знать должен! — сказал брыластый грубо и брюзгливо. Протянул жирный палец и начал тыкать Плетнева в грудь.

Из последних сил сдерживаясь, Плетнев склонил голову и стал смотреть на этот палец. Холеный такой палец с гладким стриженным ногтем. Прямо-таки начальственный палец. Таким пальцем хорошо показывать направление, по которому следует идти. «Вперед, товарищи!» И пальцем — туда, мол, туда!..

Он не понимал, что с ним делать. Если бы этот тип, вместо того чтобы тыкать, показал, как положено, партбилет и приглашение, все встало бы на свои места. Довольно больно тычет, собака! И, главное, совершенно ясно, что будет дальше. Плетнев молчит. У жирного, должно быть, складывается ложное впечатление, что Плетнев не против, чтобы его тыкали. Поэтому жирный его отечески наставляет. Когда окончит наставления, повернется и пойдет. А приглашение и партбилет так и не покажет. Что совершенно недопустимо.

— Ты понял? — продолжал жирный. — Руководство нужно знать в лицо!

И все пальцем, пальцем!..

Уже понимая, что не сможет справиться с волной закипающего бешенства, Плетнев поднял взгляд и посмотрел ему в глаза. Неужели не поймет?

— В лицо знать нужно!

И снова ткнул.

Тогда он схватил этот его чертов палец и резко загнул вверх.

Жирный сначала присел. Потом упал на колени. И при этом заорал на весь райком:

— А‑а-а!

Честно говоря, Плетнев не ожидал такого эффекта. Он же не сломал ему палец. Просто загнул. Ну, неприятно, конечно… несколько болезненно… Но что уж так орать-то?

Жердь тоже завопила:

— Да вы что?!

Плетнев стоял молча. С корректной улыбкой на лице. Жирный с трудом встал и попятился, прижав свой драгоценный палец к груди и накрыв его левой ладонью.

— Хулиганство!

— Охрана! — вторила жердь.

— Предъявите партбилет и приглашение! — повторил он корректным, ну просто чрезвычайно корректным тоном.

— Мерзавец!

«Что ты уперся, болван?! — подумал Плетнев. Злость снова начинала душить его, кулаки сжались сами собой. — Ты должен предъявить документы, урод!»

Но тут появился Карпов — взволнованный, как штормовое море.

— В чем дело? Федор Николаевич! Что случилось?

— Ты еще кто такой? — злобно-удивленно спросил жирный, баюкая перст.

— Старший по пропускному режиму! — отрапортовал Карпов, вытягиваясь. — Полковник Карпов, товарищ второй секретарь обкома!

«Ну ничего себе! — содрогнулся Плетнев, и злость прошла — как не было. — Второй секретарь обкома! Это что же теперь будет?! Бог ты мой!.. Нет, ну а что он прет как на комод?!»

— Ста-а-а-рший! — злобно передразнил жирный. То бишь второй секретарь, будь он трижды неладен. — Что у тебя за бардак?! — кивнул в сторону Плетнева. — Это кто такой? Фамилия?

— Наш сотрудник. Старший лейтенант Плетнев.

— Сотрудник, мать твою! — рявкнул секретарь и вдруг снова к Плетневу: — Удостоверение!

Плетнев долю секунды бесстрастно смотрел в его распаленную физиономию. Хоть и секретарь, но все же лично ему он ничего не должен. Тем более — предъявлять удостоверение. Он не в райкоме служит. И не в обкоме.

Плетнев вопросительно посмотрел на Карпова.

Карпов кивнул.

Ну, если командир согласен, чтобы подчиненный махал удостоверением перед каждым хмырем, тут уж ничего не попишешь. Плетнев с несколько напускной ленцой — дескать, может, кто здесь и торопится, а у меня спешки никакой нет! — сунул руку в карман. Но вместо того чтобы ощутить под пальцами приятный, теплый, согревающий глянец корочек, почувствовал только пустоту — неприятную, мертвящую пустоту! Всегда же в рубашке, в нагрудном!.. Растерянно начал шарить по карманам пиджака… нету!

— Я… э‑э-э… Дома забыл, товарищ полковник!

Ему совсем не приходилось наигрывать свое сокрушение. Утрата удостоверения! Это же катастрофа! Где? Неужели когда с этими болванами махался?!

— Нет, ну ты слышишь?! — наливаясь дурной черной кровью, заорал жирный. — Понабрали шпаны! Управдом ты, а не полковник! Дворниками тебе командовать, а не в органах служить! Коров тебе пасти! Полко-о-о-овник!

И плюнул Карпову под ноги — тьфу! Самой настоящей слюной. Даже, кажется, на брючины попало…

После чего худой клеврет взял негодующего жирнягу под локоток и повел куда-то в глубь холла.

Секунду или две Карпов молча смотрел на Плетнева. Вероятно, ему много хотелось сказать. Так много, что слова сдавились в глотке, как пассажиры трамвая в час пик, и некоторое время ни одно не могло выскочить наружу.

— Ты что! — выпалил он наконец, запинаясь от остервенения. — Ты что себе позволяешь?!

— Вы же сами инструктировали, товарищ полковник, — каменно ответил Плетнев.

— Да таким хоть на лбу инструкции пиши, толку не будет! Глаза-то разуй, лейтенант!

— Разул, товарищ подполковник!

Плетнев старался, чтобы взгляд, который он не должен сводить с его лица, был в достаточной мере отсутствующим. И все же, глядя в эти побелевшие от злобы глаза, он чувствовал самый настоящий страх. Ведь все они жили по жестким армейским законам. Нет, даже по еще более жестким. Значительно более жестким. Поэтому Карпов мог сделать с ним что угодно. Выгнать. Уволить. При желании — отдать под суд. Что ему стоит? Кто он, старший лейтенант, перед озверелым полковником? — мураш, насекомое! тряпка, чтоб ноги вытирать!

— Ты что это меня разжаловал?! Какой я тебе подполковник?! — снова взорвался Карпов.

— Я тоже не лейтенант, товарищ полковник! И на «вы», пожалуйста!

Это была чистая правда, про лейтенанта-то. Быть может, поэтому полковник внезапно успокоился. Оценивающе посмотрел. Потом сказал холодно:

— Вот как!.. Ну хорошо. Сегодня вы старший лейтенант. Согласен… Но завтра! — завтра будете ниже плинтуса! С волчьим билетом метлой махать пойдете!

Повернулся и поспешил вдогонку за секретарем.

Тот замедлил шаг перед лестницей. Подскочив, Карпов что-то взволнованно начал объяснять. Затем взял под руку с другой стороны от худого…

Начали втроем подниматься.

Плетнев провожал их взглядом.

Эх!..

Кузнецов

С майором Ромашовым, заместителем Карпова, у Плетнева отношения хорошие.

Плетнев перед ним не заискивает, не выслуживается, не старается понравиться. Ромашов ему тоже спуску не дает — требует как со всех. Под горячую руку и пару ласковых может сказать. Если б это Карпов произнес, слова сложились бы в очередное оскорбление. А из уст Ромашова слышится совершенно иначе. Как-то по-дружески, что ли.

Хотя, конечно, никакой дружбы между ними нет. Да и какая может быть дружба между старшим лейтенантом и майором? Между капитаном и майором — еще куда ни шло. А майор и старший лейтенант — эти друг на друга из разных миров смотрят. Из разных вселенных.

И все-таки у Плетнева такое чувство, будто они чем-то близки. Должно быть, по характеру немного похожи. Скорее всего, Ромашов тоже хочет быть профессионалом. Просто профессионалом. Чтобы его ценили за то, что он умеет. А не за то, с каким выражением смотрит в глаза начальству. Другие-то свой карьерный рост не мыслят без участия высших сил… В общем, Ромашова в подразделении все любят. Хороший мужик.

Вот и сегодня. Карпов приказал с Плетневым разобраться — в отношении всех его выходок… Другой бы развел бодягу на два часа. Сам Карпов бы и развел. Что должен офицер, чего не должен офицер… наша цель — коммунизм… вопрос построения коммунизма стоит как никогда остро… поэтому собственным примером… а то вопрос станет еще острее, и что тогда?.. В общем, тупой пилой по больному месту.

Но это Карпов бы так. А разборка Ромашова вышла очень простой и короткой. Плетнев честно поведал майору об утреннем происшествии — ключ, балкон, потом два этих придурка у подъезда. Предположил, что скользкие корочки выпали, когда он крутился и махал ногами. Ромашов прямо застонал, когда услышал. И сказал, что еще не встречал на своем жизненном пути таких болванов, как Плетнев. Но так сказал, что это совсем не было обидно.

Пока Плетнев шарил в кустах вокруг скамьи, майор Ромашов стоял неподалеку и курил. Курил очень нервно. А говорил очень желчно.

— Зачем их бить-то нужно было? Скажи на милость!

Плетнев сопел, поднимая пыльные ветви, с которых вдобавок сыплется какая-то труха. Сказать нечего. Действительно, глупость несусветная. Но зачем его старшина ногой пинал? Старшина пинает, а он что делать должен? Извиняться?

— Заслужили, — негромко, но мрачно сказал Плетнев.

— Заслужили! Тебе сколько лет?! Ты же офицер! Да они шавки перед тобой! А ты как пацан — кулаками махать!

— Я их поначалу и пальцем не тронул… Они сами…

— Имей в виду, Карпов слов на ветер не бросает. Сказал уволит — и уволит! Что делать будешь? На рембазе гайки крутить?.. Ты же умеешь, ты ведь танкист, слава богу… найдешь работку по душе!.. Глаза бы мои на тебя не глядели!

Отшвырнул окурок. Плетнев понуро молчал. Что тут скажешь?

— Ну что, нету?

— Нету.

— Хреново. Пошли.

Все это уже на ходу.

— Куда?

— Куда, куда… На кудыкину гору. Сам не понимаешь? Подобрали они его. Где ваша ментура?

— На Каляевской.

Подошли к районному отделению милиции.

— Жди, — бросил Ромашов, скрываясь за дверьми.

Нервно позевывая, Плетнев присел на металлическое ограждение газона.

Летний вечер прекрасен. Шумит листва. Звенит трамвай. Веселые беззаботные люди шагают по своим делам.

Дверь отделения открылась, и вышел милицейский капитан — тоже весь какой-то веселый и беззаботный. Усы врастопырку. Безразлично взглянув на Плетнева, закурил и ушел. Посмотрел на часы, прибавил шаг. Должно быть, на свидание спешит…

Плетнев попробовал поразмышлять как-то иначе. Под каким-то иным углом. Несколько бодрее. Ну, скажем, так: выгонят — и выгонят. Ну и что? И ладно! Подумаешь! По-всякому люди живут. Не все в КГБ служат…

Но бодрости этой напускной хватило ненадолго. Очень здорово все складывается, ничего не скажешь. И правда — уволит еще… Что тогда? Вся жизнь насмарку… О чем мечтал, к чему готовился — коту под хвост… И куда он тогда? Вернется домой, в Сочи? Лиза обрадуется… А ему что делать? Двадцать шесть лет. В институт идти? Смешно. Спасателем на пляж? Даже не смешно… Жениться, завести детей… но работать кем? Что он умеет? Стрелять, плавать, бегать… может скрутить любого бандита… убить человека шнурком от ботинок… спичкой… пальцем… но зачем все это нужно, если его уволят? Все будут жить как прежде — готовиться к тяготам, к неожиданности, к смерти, в конце концов!.. а он пойдет спасателем на пляж. Интересно, а хотя бы в милицию его потом возьмут? Вот уж будет весело! Так сказать, ирония судьбы…

Плетнев надрывно вздохнул и снова уставился на милицейское крыльцо.

Но вот снова хлопнула дверь. Хмурый Ромашов, сбегая по ступеням, раздраженно бросил:

— Что такая рожа унылая? Альпинист хренов!..

Не задавая вопросов, Плетнев шагал за ним по тротуару.

Шагов через пятнадцать майор на ходу неожиданно протянул ему удостоверение.

— Спасибо, Михал Михалыч! — с искренним чувством сказал Плетнев. — Спасибо. Вы меня просто…

— Кишка тонка у ментуры с Конторой тягаться, — с затаенной горделивостью ответил Ромашов, отмахиваясь от благодарности. — Да только, знаешь, дело-то нехорошо вышло… Они уже «телегу» накатали. И отправили.

— Как отправили?! Куда?!

— Ну что ты встал? — раздраженно спросил майор. — Ноги подкашиваются? Пошли!.. Куда, куда… Сам знаешь.

Плетнев через силу кивнул. Ну да, понятно… он знает.

— А ты как думал? — зло сказал Ромашов. — Вот так. Один раз вляпаешься — и вовек не отмоешься. И вся жизнь наперекосяк.

Замедлил шаг, внимательно посмотрел на него. Вздохнул.

— В общем, Плетнев, нужно тебе на дно ложиться…

На дно! Плетнев вспомнил утренний сон, черной тряпкой мелькнувший перед глазами, и невольно поежился.

* * *

Усталый, злой и несчастный, он шагал к дому, пытаясь припомнить, что его ждет в холодильнике. И ничего особенного не вспомнил. Черствая горбушка да объедок колбасы. Даже на завтрак не хватит…

Зашел в магазин, пропахший одновременно хлоркой и какой-то тухлятиной. Со стороны молочного отдела его встретили гвардейские ряды сырков «Дружба», со стороны рыбного — столь же стройные шеренги консервных банок «Завтрак туриста». Зато в мясном выкинули пельмени, и Плетнев встал в конец длинной и неспокойной очереди в кассу.

Тупо переминаясь за какой-то теткой в болоньевом плаще, он так погрузился в свои тоскливые размышления о том, выгонит Карпов или не выгонит, а если выгонит, то как сложится его пропащая жизнь дальше, что не услышал истошного крика продавщицы, шваркнувшей о прилавок последней пачкой:

— Зина! Пельмени не пробивай!

И поэтому, бессмысленно отстояв свое, протянул деньги со словами:

— Две пачки пельменей, пожалуйста.

Кассирша посмотрела с возмущением и ненавистью, а потом глумливо сказала:

— А кило икры не надо?! Совсем обалдели! Не слышите? — кончились!

Чертыхнувшись, он прошел полквартала до овощного.

Свеклы (двухкилограммовыми головами) и клубней турнепса размером чуть меньше снаряда к стапятидесятидвухмиллиметровой гаубице хватило бы для разгрома бронетанковой бригады. Зато картошки не наблюдалось вовсе. Однако в зале переминался народ, явно чего-то дожидаясь.

— Картошка будет?

— Ждите, — буркнула кассирша.

И точно — не прошло и десяти минут, как пьяный грузчик в синем халате вывез железный контейнер.

Вокруг него тут же началась общая свалка. Отталкивая друг друга и бранясь, женщины норовили влезть в контейнер с головой.

Счастливицы уже спешили к кассе, крепко прижимая к груди добычу.

Когда плотное кольцо жаждущих несколько поредело, Плетнев тоже заглянул внутрь. Обнаружил несколько мокрых, рваных и полупустых бумажных пакетов. Взял два, в каждом из которых было меньше половины.

— Рубль двадцать восемь, — устало сказала кассирша.

— Почему рубль двадцать восемь?

— Что значит — почему?! Вы два пакета взяли! По шестьдесят четыре!

— Так а картошки-то в них всего на один! Взвесить можно?

— Нет, ну честное слово! Что взвесить?! У нас картошка фасованная! Вы, гражданин, глаза-то разуйте!

Плетневу от ее слов прямо тошно стало. Карпов требует, чтоб он глаза разул, теперь эта еще!..

— Да ведь в каждом только половина веса! Если пакетов два, сколько в сумме?!

Тут она и вовсе зашлась.

— Вы что мне нервы мотаете?! Не нравится — не берите!..

Конечно, он тоже мог бы взвиться, пройти к заведующему, сунуть в нос удостоверение, и тот как миленький снабдил бы его всем необходимым — даже если бы пришлось картошку из собственного дома притаранить!.. Но не было куража. Да и вообще — как-то не умел Плетнев своим бронебойным удостоверением пользоваться. Вот Зубов, например, тот — да!.. Короче говоря, он только махнул рукой, отдал деньги и получил пахнущую землей сдачу. Вынул из заднего кармана брюк сетчатую авоську, какую всякий разумный человек всегда таскает с собой на случай, если вдруг подвернется какая-нибудь жратва, и положил в нее пакеты.

Впрочем, общая безотрадность окружающего все же немного развеялась в булочной, где Плетнев совершенно без очереди приобрел батон «Столичный» — мягкий, пахучий и еще теплый!

* * *

Не успел он щелкнуть выключателем, как из глубины коридора навстречу ему поспешил Кузнецов.

Одет он был по-домашнему: форменные брюки коротковаты, босые ступни в домашних тапочках, рукава армейской рубашки с полковничьими погонами подвернуты, а галстук-регат болтается на зажиме.

Но сам Кузнецов сиял и лучился, а кухонное полотенце в руках свидетельствовало, что Николай Петрович предается каким-то кулинарным радостям.

— Саша! — воскликнул он. — Ну наконец-то!

— Добрый вечер, Николай Петрович, — сказал Плетнев, захлопывая дверь.

— Ты что такой? — обеспокоенно спросил Кузнецов.

— Какой?

— Как в воду опущенный… Что-нибудь неладно?

— Нет, — Плетнев пожал плечами. — Я не опущенный. Нормальный я. Все в порядке…

— Ну, пойдем тогда, пойдем что покажу! — оживился сосед, и его круглая физиономия сорокапятилетнего крепыша снова просияла. — Пойдем!

Кузнецов энергично прошагал к двери своей комнаты, успев даже нетерпеливо оглянуться — мол, ну где же ты?! — резко распахнул ее и ликующе выдохнул:

— Прошу!

Если не считать того, что сейчас стены приятно золотило позднее закатное солнце, это была самая обыкновенная комната. Плетнев бывал в ней неоднократно. Обстановка примерно такая же, как у него самого. Телевизор, правда, больше. И холодильник не «Саратов», а солидный семейный «ЗИЛ». Полковничий уровень, понятно. На подоконнике горшки с растениями. Жена любит. Плющи. Дома сестра Валя такие же разводит. И кактусы.

Но зато стол, в обычное время украшенный только хрустальной вазой да парой газет, был накрыт. И как накрыт! Маслянистые ломти разделанной селедки выглядывали из-под усыпавшего ее зеленого лука, а изо рта несчастной рыбки торчал стебель петрушки! В плошке — малосольные огурцы! На тарелке — штук пять пахучих свежих, а также три помидора, редиска и зелень. В соломенной хлебнице — ломти «Бородинского». Колбаса «Молодежная». Сало. Хрустальные рюмки — явно только что тщательно вымытые. С самого краю — интригующе укутанная кастрюля.

То есть, короче говоря, сервировочка. Примерно как для дня рождения. Но день рождения у Кузнецова, помнится, был зимой. В конце декабря.

— А?! — торжествующе спросил он.

— Да-а‑а, — протянул Плетнев. — Красота… А что случилось?

— Праздник у нас сегодня, Саша! Праздник! — воскликнул Николай Петрович, приобнимая его за плечи и встряхивая. — Давай! Руки иди мой! Садимся, а то стынет!

И тут же шагнул к холодильнику, чтобы извлечь бутылку армянского коньяку и прокричать, потрясая ею, как гранатой:

— За границу еду, Саша! В Афганистан! Начальником поликлиники Советского посольства! Спасибо тебе, Саша! Спасибо!..

— Да ладно, — отмахнулся Плетнев. — Мне-то за что?

— Перестань! — снова закричал Кузнецов. — Я тебе вот как благодарен! Вот как!

И стал пилить бутылкой по горлу, чтобы показать, как он благодарен.

— Да ладно! Что вы, в самом деле… Это Сереге Астафьеву спасибо надо сказать. И отцу его, главным-то образом…

А дело, собственно говоря, было так.

Кузнецов трубил всю жизнь. И до пенсии ему оставалось совсем немного. Армейские люди рано выходят на пенсию. Если до генеральских чинов не дослужился, то отбу  хал свой четвертак — и на покой. И никому дела нет, что ты, возможно, мужик в самом соку. С другой стороны, в соку-то ты, может, и в соку, а все равно начинать гражданскую жизнь с чистого листа поздновато. Надо на гражданку не просто так выйти, а хоть с каким багажом. Хотя бы с квартирой. Вот здесь и была закавыка — промотался Кузнецов по гарнизонам, квартиры не нажил и теперь, в преддверии пенсии, очень об этом волновался. Потому что жена, трое детей, и жить с ними где-нибудь на дальнем пограничье ему на старости лет ой как не хотелось.

Не раз и не два они по-соседски об этом толковали. Кузнецов вообще мужик очень славный — честный, открытый, прямой, врач хороший… И вот такая по жизни нескладуха.

А между тем отец Сереги Астафьева — генерал-лейтенант Астафьев — служит в Генштабе, в Главном оперативном управлении — ГОУ. Направленец [3] — отвечает за оперативную обстановку в Афганистане. Ну, может быть, не один отвечает. Но по кое-каким Серегиным обмолвкам можно сделать вывод, что он там не самый последний из ответчиков. Ну и все. Плетнев Сереге удочку закинул насчет Кузнецова, Серега с батей переговорил. И вот надо же — сработало!

— Поздравляю! — сказал Плетнев, чувствуя искреннюю радость. Ну и, конечно, затаенную гордость: как ни крути, а это он Кузнецову такую везуху устроил. — Здорово!

Людям вообще приятно помогать. А приятным людям, таким как Кузнецов, вдвойне приятно. Даже втройне.

Они долго сидели. Уже и стемнело давно… Николай Петрович все подначивал Плетнева рюмочку выпить. Сколько раз тот ни объяснял, что позволяет себе разве что полстакана сухого вина за новогодним столом, а ему по-прежнему неймется. Зато съели все с большим удовольствием. Совершенно, можно сказать, разорили стол. Кузнецов, естественно, и бутылку ополовинил.

— В общем, — все толкует об одном и том же. — И тебе спасибо, и другу твоему вот какое спасибо передай! — и вилкой с куском селедки снова по горлу пилит: вот, мол, какое спасибо. Плетнев сидит, слушает. — На будущий год Вовке поступать. Хочет в Москву, на медицинский… Если мне в Муром придется вернуться, то ему, значит, в общежитие…

Машет рукой — дескать, полная ерунда получается. Плетнев кивает. И впрямь ерунда.

— Конечно, курица не птица, Гавнистан не заграница. Но на квартиру я оттуда точно привезу… Мне до пенсии осталось — с гулькин нос. Ну, ты знаешь… Всю службу — по коммуналкам. И неизвестно, когда своей дождусь. А так через год-два кооператив возьму…

Наливает на донышко.

— Давай. За тебя.

Плетнев ответно поднял чашку с остывшим чаем.

— Вот ты мне скажи, почему у нас так неразумно устроено? — начинает вдруг горячиться Николай Петрович. — Пока за бугор не попадешь, ни черта не заработаешь!..

И вдруг осекается, замолкает на полуслове. Потому что они, конечно, друзья. И он, конечно, даже крупицы догадки не имеет, где и кем Плетнев служит на самом деле. Он знает, что Плетнев в каком-то там автобате. При военкомате. Типа специализированной мехколонны. Или вроде того. В общем, без поллитры не разберешься… Но все равно. Друзья друзьями, а вот не понравится Плетневу, что советский офицер родную Советскую власть прилюдно хает, и стукнет он куда следует. И после этого негромкого стука — уж птица курица или не птица, а не видать Кузнецову Гавнистана как своих ушей. Еще и со службы, глядишь, вылетит…

Плетнев усмехнулся.

— Ты не смейся, — растроганно говорит Николай Петрович. — Ну, давай. Спасибо тебе. Вот какое спасибо!

И, перед тем как выпить, осторожно, чтобы не расплескать, пилит себя рюмкой по горлу.

Творческие будни

Другие — дым, я — тень от дыма,

Я всем завидую, кто — дым…

К. Бальмонт

Окно было давно не мытым, да и комната в целом, несмотря на весь тот мелкий хлам, что неминуемо загромождает жизнь холостого человека, выглядела довольно запустело. Три разносортных стула, тахта, платяной шкаф. На книжные полки он записался полгода назад и надеялся получить к Новому году, а покамест их заменял угрожающе кренящийся штабель пыльных картонных коробок. За подслеповатыми стеклышками разлапистой горки виднелась не посуда, а все те же книги. Что касается посуды, то она, накрытая полотенцем, кособоко громоздилась на обеденном столе и неодобрительно побрякивала, когда Бронников начинал расхаживать по комнате. Пыльный подоконник украшала старая радиола «Рига‑6» и стопа из пары десятков самых нужных книг — говоря иными словами, настольных. Четырехтомный «Гранат», «Справочник металлурга», второй том «Войны и мира», «Мертвые души», последний сборник Казакова, еще кое-что по мелочи и совершенно бесценная брошюра «Правосудие и законность», трактовавшая вопросы жизни и смерти со столь леденящим простодушием, что при одном взгляде на нее хотелось перекреститься. Изданная в двадцать третьем году невесть кем и где, потертая, грязная, она попала к Бронникову из «букиниста», где, по идее, выкупив у владельца, ее должны были затем пустить теми путями, какими ходят изъятые из оборота и запрещенные книги, но почему-то прошляпили. Воистину: будь в этой стране кроме всего прочего еще и порядок, жить в ней стало бы совсем невозможно!..

В сем утлом углу Бронников оказался в результате развода. Точнее, не развода, а просто скоропалительного ухода из семьи. На развод они с Кирой тоже, конечно, подали. Но, во-первых, не сразу, а во-вторых, в суде оказались дурацкие порядки — какие-то испытательные сроки и прочая дурь, как будто не ясно, что, если взрослые люди с ребенком решили разводиться, значит, вместе им невмоготу, — и поэтому дело затянулось. А то бы уж давно отштемпелевались…

Так или иначе, двухкомнатную квартиру в писательском доме у метро «Аэропорт» — кооперативную, только что полученную, о которой столько мечталось, которая брезжила впереди символом настоящего семейного счастья, а на деле почему-то ознаменовала минуты последнего его угасания, — он оставил жене и сыну. Лешка был на даче с бабушкой, ну а тут как раз все и навернулось: слово за слово, бряком по столу, полыхнул да и вылетел, как птица счастья завтрашнего дня, с пишмашинкой в одной руке и саквояжем в другой. Все равно понятно, что вместе уже никак. Она определенно стала слишком много себе позволять. А он себя виноватым не чувствовал. Потому что тот дурацкий случай с Аленой Збарской если о чем и говорил, то вовсе не об его кобелиной натуре. Собственно, почти ничего и не было. Не случись такого дикого стечения обстоятельств, что Машуля, Киркина подруга, за каким-то чертом оказалась утром на лестничной клетке (престарелая тетка у нее там жила, только прежде она ее в жизни не навещала, а тут вот на тебе — заявилась!) и увидела, как они с Аленой выходят из квартиры Юрца, да вдобавок Бронников тянется к Алене, чтобы на прощание нежно поцеловать, — так и вовсе не о чем говорить!..

Но разве такое растолкуешь?

Кира не скандалила, это он все напирал на нее, доказывая. Она безразлично помалкивала, невнятно угукала, кивала. Должно быть, прикидывала про себя что-то. Он с новым пылом принялся было разубеждать, но, наткнувшись на совершенно отстраненный взгляд, плюнул и замолк… Ну и что, ну и ладно, и все было бы отлично, и если бы много позже — уже, кажется, через полгода — она не начала его поучать (да еще как холодно поучать! то есть она, значит, надменная небожительница, а он перед ней, стало быть, какой-то просто тупой мураш!), разъясняя ему — писателю, творцу! (да! творцу! — как ни громко это звучит!), — что и как он должен делать, то…

В общем, полыхнул, а полыхнув, месяца три был вынужден мыкаться без крыши над головой. Даже хотелось подчас позвонить и сказать: что, довольна? я эту квартиру получал, ты теперь в ней живешь, а я мотаюсь по чужим углам! была, мол, у собаки хата!.. Но остывал, разумеется. Да и потом: если честно, Кира его вовсе не гнала. Уж чего не было, того не было. И жила она там не одна, а с сыном. С его сыном.

Между тем, ничто так пагубно не сказывается на творчестве прозаика, как отсутствие элементарных условий для работы. А срок исполнения авторского договора между ним, Бронниковым, и издательством «Современник» на создание романа «Хлеб и сталь» маячил не за горами. Роман должен был осветить проблемы жизни и деятельности одного из самых передовых отрядов рабочего класса — советских металлургов. Бронников гордился этим серьезным, большим договором, который, как он вовсе не безосновательно полагал, определит его жизнь на многие годы — если не навсегда. И Юрец склонялся к тому же, и Никита Пловцов… да и вообще многие… а некоторые даже завидовали, что там греха таить.

Конечно, волшебный договор не сам собой как снег на голову свалился. Если бы!.. Первым шагом явилась повесть «Огни мартена», лет семь назад вышедшая в журнале и неожиданно широко обратившая на себя внимание. Она по сию пору звучала какими-то отголосками, трепетала крыльями… Критики находили в ней «глубокое проникновение» и «верное отражение». Бронников поначалу искренне недоумевал, изумляясь тому, насколько все это было далеко от того, что он силился выразить. На его взгляд (надо сказать, голоса разнеженных зоилов звучали настолько дружно, что он на первых порах даже в верности своего взгляда сконфуженно засомневался), ее истинным сюжетом, фабулой, коллизией и чем угодно еще являлось одно-единственное детское воспоминание — отец взял его с собой в цех, и, когда пришло время, Бронников увидел светящуюся, живую, яростную, напоенную невыносимым жаром струю расплавленного металла, льющегося в широкий желоб!.. Ему было уж лет двенадцать… да, точно: это случилось незадолго до отмены в Джезказгане хлебных карточек… и все же он расплакался в тот момент; отец, не понимая его слез, поспешно увел сына прочь, утешал, трунил — мол, как не стыдно так бояться, а Бронников даже не стал пытаться объяснять, что вовсе не страх, а сумасшедший восторг бросил его в рыдания. Короче говоря, вещь была поэтическая, успех ее объяснялся именно этим, а вовсе не «глубокими отражениями» и «верными проникновениями», и еще счастье, что ни редакторы, ни критики этого не прочухали, а не то дело повернулось бы совсем другим боком, и не приняли бы его в Союз по журнальной публикации — беспрецедентный случай, между прочим! — и квартиру бы ту кооперативную он не смог бы так скоро купить (хорошо, отец дал на первый взнос, а не то лезь в долги по приятелям).

За ней — за чудной, золотой и бесценной! — прошли еще две повести — одна в «Знамени», другая в «Новом мире». Бронников корпел над ними ночами на коммунальной кухне — старался, марал-перемарывал, черкал-перечеркивал, поглядывал на ходики, памятуя, что перед работой как кровь из носу нужно оторвать часа три сна. Вылупились кое-как… наглядеться не мог… свое-то все любимое, все родное… позже понял, что были они хоть и складными, а холодными. Прошли почти незамеченными… а все же, весомо присовокупившись к нескольким рассказам, обеспечили возможность сложить добротный корпус первой книги — и на том спасибо.

Вот тогда уж повернулось капитально: бац! — предложили договор на роман!

Не фунт изюма — договор!.. Именно договор, сопровожденный солидным авансом, позволил уйти на вольные хлеба. Расчислил финансовую жизнь с учетом всех надобностей по крайней мере года на полтора — и уволился. А иначе, пожалуй, по сей день торчал бы в КБ за кульманом, горестно отмечая, как час за часом утекает в никуда время. Потому что взять — и оторваться, уйти из стойла — это не просто. Не хватило бы духу. А если б и хватило, что за жизнь? Не так уж сладко перебиваться мелкой литературной поденщиной — рецензиями да отзывами… а то еще, не приведи господи, заведовать отделом писем в «Пионерской правде» или ломать глаза корректором на чужих рукописях.

Да, именно договор поставил все на место. И серьезно укрепил его литературную репутацию.

Ну а когда ушел от Киры, куда ему было податься? Кто-то посоветовал — надо к Кувшинникову. Кувшинников был одним из секретарей Союза писателей, занимался как вопросами пропаганды и выверки идеологических прицелов, так и делами низовыми, мелкими — подписи под очередным воззванием собрать, провести конференцию с участием представителей районных отделений. Но существовал и социально-бытовой сектор его деятельности — например, пенсию захворавшему пииту выхлопотать, веселому беллетристу поспособствовать в разделе дачного участка, угрюмому писателю исторических полотен помочь разъехаться с подросшими внуками. В общем, говорили о Кувшинникове разное (должно быть, в зависимости от того, кому как помог), но отдавали должное в том смысле, что, дескать, не только к себе гребет. И еще так: ну, брат, если уж Кувшинников не пособит, дело швах.

После нескольких неудачных попыток Бронников попал-таки к нему на прием. И был разочарован. Вместо разговора по существу, Кувшинников взялся зудеть насчет того, что должен писатель и чего писатель ни в коем случае не должен. Так, например, секретарь твердо знал, что писатель, только что вселившись в прекрасную квартиру, не должен разводиться с женой и начинать клянчить новую жилплощадь. Поскольку жилищный вопрос в стране стоит чрезвычайно остро. И очередники ждут улучшения десятилетиями. И хоть на фронте жилищного строительства делается много, но пока еще на всех не хватает. И нужно с пониманием к этому, а не так наплевательски: чуть что — горшок об горшок, и вот на тебе — подай им комнату. Союз писателей, конечно, обладает определенными возможностями, ведь не зря партия и правительство уделяют такое внимание борьбе на идеологическом фронте… приравнивая, так сказать, перо к штыку. Но все же нужно и честь знать… Бронников, преданнейше подавшись к чинуше и по-собачьи склоняя голову то в одну, то в другую сторону, слушал с таким выражением, будто тот раскрывал ему сокровеннейшие тайны мироздания. На самом-то деле зря он распинался, остроту жилищного вопроса Бронников знал лучше кого бы то ни было — детство, пришедшееся сознательным краешком на войну (а уж к Победе ему стукнуло девять, и он считал себя взрослым) прошло под жгучим солнцем пустыни, в поселковом бараке Джезказгана, где отец работал на медеплавильном заводе… Досталось Бронникову и общежитий, и малосемеек, а что касается отдельной комнаты, так за его сорок три года таковой вообще никогда не имелось, и даже в этой хваленой-перехваленной двухкомнатной квартире тоже не было — потому что в маленькой жил Лешка, а большую они, естественно, делили с женой.

Но деваться некуда, и, умильно кивая, он покорно слушал Кувшинникова, вспоминая между делом о тех слушках — похаживали слушки в творческой среде, похаживали! — как сам Кувшинников кует собственное квартирное счастье. Да-а‑а… Можно было задаться и еще одним вопросом — что такого написал этот Кувшинников, что сидит тут теперь индюк индюком и распоряжается человеческими судьбами?..

Но Бронников никаких вопросов задавать, разумеется, не стал. С первой минуты разговора его томило какое-то неясное сомнение, а к концу он уже утвердился в мысли, что Кувшинников — казачок явно засланный, и вовсе он небось не казачок, а полковник, если не генерал… В общем, слушал, кивая, только желчно повторял про себя: «Жил да был один кувшин. Он хотел достичь вершин. Но не смог достичь вершин — потому что был кувшин!..»

Выпятившись из кабинета после брюзгливо прозвучавшего наконец обещания направить письмо от Союза в Моссовет по поводу его персоны, с облегчением утер лоб и двинулся восвояси.

Ни на что он после этой беседы не надеялся, но оказалось, что, как ни странно, обещание свое Кувшинников выполнил, письмо направил, и уже через два месяца Бронников стал обладателем нового жилища. Чудо! Просто чудо!.. На радостях помчался благодарить, опять попал не сразу, а когда попал, Кувшинников все никак не мог его припомнить, понять, о чем речь, а когда понял, в кабинет уже валили какие-то якуты с бубнами и рогами, в результате чего сцена оказалась совершенно скомканной.

Жилище оказалось совсем не плохим, а если учесть расположение, то просто отличным — в самом центре, минут семь пешком от «Арбатской» или полчаса приятной прогулки по переулкам и бульварам от «Маяковской». Явным недостатком следовало признать отсутствие телефона, ну да он приспособился бегать за три дома в сторону Смоленки — там стояли две телефонных будки, и обычно хоть одна из них исправно действовала… Во второй комнате вела тихую мышью жизнь пенсионерка Алевтина Петровна. Вдобавок она через день ранним утром уезжала к дочери нянчить внука, возвращалась поздно вечером, и они, бывало, неделями не встречались ни в коридоре, ни на общей кухне, поскольку оба вели хозяйство по сокращенной программе. Случалось, Бронников бессознательно отмечал запах щей, свидетельствовавший о продолжающейся жизнедеятельности соседки, а она, возможно, чуяла аромат яичницы на сале, каковая по утрам обеспечивала поступление в организм Бронникова необходимых питательных веществ и микроэлементов. Ну, картошку он еще иногда варил. Вот, собственно, и вся кулинария. Вечерами его вообще, как правило, дома не бывало — зимой сидел в ЦДЛ за болтовней под рюмку, летом… собственно говоря, первое лето его одинокой жизни только наступило… но, в общем, летом тоже в ЦДЛ. Если кто-нибудь заглядывал к нему… а кто к нему заглядывал?.. Никита иногда, Юрец… Женщин не бывало, потому что он пока еще дичился исходящего от них запаха — подчас вызывающе приятного, но отличного от Кириного. Короче говоря, если кто заглядывал, Бронников строго-настрого наказывал вести себя потише. А с утра и до обеда — только стук машинки да время от времени негромкие шаги по комнате…

Щурясь от сигаретного дыма, прозрачными пластами уплывавшего за пределы комнаты, чтобы смешаться там с душистым июльским воздухом, он в стотысячный раз как следует рассмотрел панораму, открывавшуюся из окна. Куцый дворик с трех сторон ограничивали стены П‑образного дома, в котором он жил. В боковых крыльях было по одному подъезду. В центральной части тоже существовал подъезд, но, чтобы ознакомиться с ним, пришлось бы перевеситься за подоконник, да и то увидишь только козырек. Четвертую сторону двора закрывал тыл четырехэтажного здания. Если обходить его справа, обнаружишь ржавый рельс, вбитый посреди неширокой дорожки, — чтобы не ездили машины. Слева проезду ничто не препятствовало. Двор украшали две липы и несколько кустов жасмина. В центре между ними располагалась небольшая детская площадка — песочница (содержимое ее многолетними усилиями окрестных котов давно было доведено до состояния высококачественного фосфористого удобрения), сломанные качели и две скамьи — одна без спинки, другая без большей части сиденья.

Бронников вздохнул, загасил в пепельнице окурок, отхлебнул остывшего чаю из стакана, чертыхнулся и снова перевел взгляд на лист, заправленный в машинку.

— Так-так-так! — сказал он сам себе, подбадривая.

Нынче с утра дело не заладилось. Вообще, чем ближе оно шло к концу, тем как-то вязче и тяжелее становилось. Давно прошел тот восторг, что он пережил, подписывая договор на книгу — договор, суливший свободу и обеспеченность, и, возможно, новую славу, а тогда и поездки какие-то творческие, и не только по республикам, а, глядишь, еще и за границу!.. и новые договоры на новые книги!.. и тогда новые деньги и новые поездки!.. После подписания он, как водится, проставился в отделе прозы — парой бутылок коньяку и немудрящей закуской. Криницын сильно запьянел, толковал, что ждет от него книги — и такой, чтоб не каким-нибудь там языком была написана, а именно его языком, бронниковским!.. — а когда поднимал на автора мутные глаза, Бронников читал в них какую-то тоску, резко диссонировавшую в тот вечер с его собственным состоянием…

Так или иначе, восторг давно прошел, и теперь, месяцев за семь лихо отдолбив примерно половину текста, Бронников по капле выжимал вторую — с таким усилием, с такой мукой, с какой, пожалуй, иным приходилось выдавливать из себя раба. Все выглядело искусственным и ложным, мотивы — выдуманными, конфликты — дурацкими, само название — «Хлеб и сталь» — казалось нелепым, и он через два дня на третий принимался подыскивать новое — «Стальная судьба»? «Сталь не горит»? «Сталь не кипит»? «Когда закипает сталь»? «Кипение стали»?.. В общем, хрен редьки не слаще, а подходящее все как-то не наворачивалось. Хорошо бы прозвучал «Стальной поток»… да ведь был уже, к несчастью, железный!..

Он понимал, что на детских воспоминаниях нынче не выедешь, а взрослый его опыт был опытом инженера-конструктора и к реальному сталелитейному производству имел отношение весьма и весьма касательное. Откуда ему знать жизнь большого металлургического комбината? Ну, приехал однажды на неделю в Магнитогорск с письмом от Союза… его встретили по первому разряду, даже, казалось, немного заискивают, что ли… Понюхал дымный воздух, поговорил с инженерами — они норовили высыпать ворох неизвестных мелочей, совершенно ему не нужных, поскольку не могли иметь отношения к литературному творчеству… ну, с рабочими кое-как… С ними ведь не больно потолкуешь. Хитрюги, даром что одеты просто, в брезентуху да кирзу. Глаза — буравчики; слова в простоте не скажут, а чуть парторг за дверь — так и вовсе начинаются подначки… да как ловко начинаются! — ты еще и ухом не повел, а тебя уже, оказывается, разложили… В цех отведут — там дикий грохот, жар, движение… переливчатые, неуловимые цвета побежалости на поверхности остывающего металла — красный? синий? розовый? зеленый?..

То есть он, конечно, старался писать правду. Сюжет как-то невзначай подсказал отец. Заводской инженер изобрел новую сталеразливочную машину. Машина весьма эффективна, но ее внедрение требует ото всех определенных усилий. И многим не хочется ломать ритм пусть рутинного, но налаженного производства. Конфликт между отживающим старым и наступающим новым — вот главное содержание романа. Все, казалось бы, верно понималось, верно строилось, а дело все-таки не шло, стопорилось, и даже сам язык — его язык, бронниковский! — тоже тускнел, линял, бессвязнел, запинался и бесстыдно шаблонничал…

Промаявшись еще час и зачем-то вместо дела стремительно наколотив смешной диалог двух подавальщиц в заводской столовой, Бронников с досадой смял лист и бросил в корзину. Смешной, да! — но никому не нужный. Потому что касается какой-то ерунды, какой-то мелкой жизненной трухи, каковая никак не может являться предметом серьезного романа… А с другой стороны, почему-то, как дошло до него, сразу язык и зашевелился, заблистал разными красками, и вместо тех суконных фраз, которыми пробавлялся все утро, полилась живая человеческая речь, и за каждой фразой брезжила жизнь, характер, судьба…

Окончательно расстроившись и даже почувствовав неприятное жжение в груди, Бронников раздраженно сложил стопу исписанных листов и постучал ею по столу сначала одной стороной, затем другой. Положил справа от машинки, а сверху бросил карандаш. Все вместе означало окончание рабочего дня и переход к состоянию беззаботности.

Однако, вместо того чтобы беззаботность свою как-то проявить, Бронников, напротив, озабоченно нахмурился, затворил оконные створки, затем подошел к двери и аккуратно, чтобы не было слышно щелканья, повернул ключ (так-то он не запирался, если только на ночь). После чего беззвучно поднял крышку радиолы и достал из-под нее другую стопку исписанной бумаги.

* * *

Когда Бронников надел пиджак и оглянулся, машинально проверяя, на месте ли мелочи, что должны населять карманы, шел уж четвертый час дня.

Охватившее его саднящее опустошение было вполне привычным и знакомым — ничего другого нельзя было ждать после пяти или шести часов работы. Оно подводило черту суткам — время в них еще оставалось, но уже не имело никакого смысла, и приходилось так ли, этак ли тянуть до завтрашнего утра, имея в виду, что попытки ускорить его течение, отвлечься или забыться, чтобы оно, времечко, прокатилось живее, должны быть чрезвычайно размеренны и осторожны, поскольку завтра обязательно нужно проснуться не с похмельной, а со свежей головой, бодрым, вновь наполненным чем-то таким, что можно будет использовать для работы. Использовать — то есть снова опустошиться… и опять ждать наполнения… и так каждый день. Мысленно описывая этот процесс, он никогда не мог отделаться от каких-то ассенизационных ассоциаций. Наполнилось — опорожнилось… опорожнилось — снова наполнилось…

Устало бормоча себе под нос какую-то невнятицу (а то еще в этом состоянии начинали прыгать в мозгу рифмы, самопроизвольно складываясь в нелепые стишки), Бронников пнул дверь подъезда, вышел на воздух и первым делом задрал голову к небу.

Небо было большим, огромным. Даже здесь, стесненное крышами, затканное проводами, оно все равно выглядело величественно, строго и торжественно. Солнце сквозило в прорехи серо-белых облаков, и все, что попадало в его лучи — листва, деревья, асфальт, трава, кирпич, антенны, — обретало определенность и даже незыблемость — но, правда, ненадолго, потому что стоило только светилу окончательно спрятаться за тучу, как сущее снова возвращалось к своему текучему, переменчивому состоянию.

Оценив перспективы дождя и похвалив себя за предусмотрительность, Бронников перехватил зонт и неспешно пошагал влево, намереваясь выйти на Арбат.

— Слышь, писатель! Угости покурить!..

Бронников оглянулся.

Дядя Юра расположился на скамье возле песочницы, вольготно откинувшись на спинку и кое-как разместив свой воробьиный зад на сиденье, представленном парой облупившихся жердин. Одет он был в тлелую олимпийку со сломанной молнией и неизменные свои ватные штаны, источавшие столь густой и плотный запах, что, бывало, сам дядя Юра давно уже шагал по Дорогомиловской к Киевскому рынку, а след этого аромата еще витал в закоулках двора. У ног дяди Юры, обутых в то, чему у Бронникова иного определения, чем слово «опорки», не было (хотя, честно сказать, он и сам плохо представлял, что это такое), стоял большой холщовый мешок, наполненный, судя по всему, пустыми бутылками. В отличие от других предметов и частей одежды мешок выглядел добротным и относительно чистым. По всей видимости, это объяснялось тем, что он представлял собой орудие производства, а не так просто себе какую-то тряпку. Лицо у дяди Юры — темное, будто его калили в топке конвертора, — резко контрастировало с несколькими седыми вихрами, а впалые глаза хранили навечно застывшее выражение пьяной доверительности. Впрочем, оно, как давно знал Бронников, обманчиво.

— Прочесал территорию? — спросил он, доставая сигареты.

Вместо ответа дядя Юра дурашливо прыснул и легонько пнул мешок. Должно быть, в преддверии имеющей быть милостыни ему хотелось показать, что к Бронникову он расположен самым доброжелательным образом.

— Маленько прочесал, — сказал он. — А что ж! Я по чужим дворам не шарюсь… Слышал, на той стороне что было?

«Той стороной» называлась земля за проспектом Калинина.

— Нет, а что?

Одну из обретенных сигарет дядя Юра сунул в рот, две другие с довольным видом заложил за уши, извлек откуда-то коробок спичек и стал чиркать.

— Да то! Есть которые по чужим дворам любят шариться! Ну вот, одному тыкву и проломили. Уже завонял, — сообщил дядя Юра, безнадежно махнул рукой и жадно затянулся. — И при жизни-то несло, не приведи господи, а уж когда менты из подвала вынули!..

— Дела, — пробормотал Бронников.

— Зря ты эту дрянь куришь, — с явным осуждением заметил затем его собеседник, отчего-то начиная пучить глаза. — Лучше бы тебе…

Бронников подождал с полминуты, пожал плечами и хотел уж было двинуться восвояси, но дядя Юра, продолжая содрогаться в приступе сиплого кашля, протестующе махнул рукой.

— Слышь, писатель, — просипел он в конце концов, то и дело пробулькивая. — Вот не написал ты про меня… кхе-кхе-бху!.. а теперь уже и не напишешь!..

И опять закатился.

Бронников и впрямь давно подбивал клинья, надеясь узнать о героической судьбе соседа столько, чтобы хватило хотя бы на один жесткий, сухой военный рассказ. Они познакомились в момент его переезда — дядя Юра кинулся помогать выгружать вещи, а когда настал час расплаты, стал прозрачно намекать, что фронтовику можно и набавить за его беззаветное прошлое. Но оказалось, что дядя Юра только морочил голову, и Бронников уже сжился с мыслью, что старик так себе просто привирает, несет, как говорится, по пьяной лавочке с Дону с моря, а на самом деле пороха не нюхал. Однако затем Девятого мая Бронников увидел утром дядю Юру почти трезвым, а трухлявый его пиджачок оказался украшенным несколькими медалями и двумя серьезными орденами — «Красного знамени» и «Славы». Так или иначе, в связные воспоминания дядя Юра не больно пускался, от конкретного разговора норовил уйти — и уходил, и опять пьяненько посмеивался, юродствовал и все только твердил, что сколько ему повоевать досталось, так другим до того еще хлебать и хлебать. Будучи командиром «морского охотника», дядя Юра трижды участвовал в высадке десанта при взятии Одессы — и первые два полегли без всякого толку, потому что их не успели поддержать корабельной артиллерией и авиацией, а лишь с третьего захода все более или менее сладилось. Но даже этого дядя Юра впрямую не говорил, Бронников сам из каких-то его речевых обрывков и междометий все это собрал и умозаключил, но подозревал, что, если теперь задать вопрос в лоб, дядя Юра и отнекиваться не начнет, а просто понесет какую-нибудь околесицу, и на этом дело кончится. Внятная история была у него одна — та именно, что повествовала о волшебном времени, когда «охотник» не то три, не то четыре месяца патрулировал отведенный ему участок освобожденного от немцев побережья и кок постоянно жаловался, что ему не в чем компота сварить, поскольку все хоть сколько-нибудь подходящие для этого емкости залиты вином и самогоном… Вот, собственно, и весь анабазис. Больше боевой моряк ничего толком не вспоминал. Или, во всяком случае, не рассказывал.

Бронников не впервые с такой молчаливостью сталкивался. О войне говорили только высокие командиры, и говорили одинаково — языком военных реляций, не позволявшим услышать ничего о живом человеке: «Как помнится, в начале марта войска Второго Белорусского фронта героическими усилиями прорвали оборону противника и продвинулись на пятьдесят-семьдесят километров к западу в направлении городов Минск и Брест…»

Рядовых фронтовиков писучие поэто-песенники как только ни величали — и пахарями войны, и ее тружениками, и еще по-всякому. И рядовые фронтовики плакали под эти песни и стучали кулаками по столам, но дальше чужих песен рта не раскрывали. Казалось, они, будто сговорившись, хранят какую-то тайну. Да так крепко хранят, что нельзя даже понять, какая она — страшная? позорная?.. Что они скрывали? Чего боялись? Чего стыдились? Ну, вот тот же дядя Юра — ни в плену не был, ни в оккупации, так чего бы нет — разливайся соловьем! Дудки, молчит!..

Старший отцов брат прошел финскую, пошел на Великую, попал в плен, бежал, был судим за то, что предпочел подлую жизнь честной смерти, разжалован и сослан в штрафной батальон. Там смыл вину кровью, дослужился до капитана, был комиссован, вернулся и сказал брату:

— Знаешь, Алексей, я тебе про войну много толковать не стану. Одно скажу. Как там в песне-то? «Если завтра война, если завтра в поход»? Так вот если снова будет война и меня мобилизуют, я потерплю до выдачи оружия, а как получу наган — тут же застрелюсь!..

Это Бронникову отец рассказывал, да и то на похоронах. А самому Бронникову, племяннику родному, дядька его ни-ни. Отшучивался. Или переходил на казенное: ну да, воевал, имею награды… а ты уроки-то выучил?

Бронников думал об этом и приходил к выводу, что все они чувствовали себя какими-то недостреленными, что ли. Возможно, им было страшно привлекать к себе внимание — чтобы, не дай бог, недостреленность эту часом кто-нибудь не исправил… Или сам ужас пережитой войны лишал их дара связной речи?

И еще он думал, что прививка этого ужаса лишает народы воинственности — но на разный срок. Одних — на многие годы, десятилетия, века. Других — других вовсе не лишает. Это зависит от устройства власти, от ее мощи и бесчеловечности. Ведь всякая власть бесчеловечна, и чем более она бесчеловечна, тем скорее на фоне бесчеловечного мира забываются уроки бесчеловечной войны. Так, что ли? Нет, не до конца он эту тему продумал… так, туманилось что-то в голове… что-то не совсем внятное. Зрело. Ждало, должно быть, своего часа…

Надрывный кашель наконец-то утих, и дядя Юра сделал вторую, чуть более успешную попытку затянуться табачным дымом.

— Так почему не напишу? — спросил Бронников.

— Потому! Выселяют меня, суки. Под Волоколамск куда-то…

— То есть как выселяют? — не понял Бронников. — Под какой Волоколамск?

— Под обыкновенный! — прохрипел дядя Юра. — Я же олимпийскую картину порчу. Несоциальный элемент. Бутылки вот ихние собираю… Им, видишь, покрасоваться охота. Чтобы, значит, ни сучка ни задоринки. А меня, значит, нельзя иностранцам показывать… немцам показывать нельзя. А что долбил я этих немцев четыре года изо всех видов, так им до этого дела нет… Вроде как воняет от меня. Себя бы понюхали, козлы!.. Соседка написала, сука гребаная… а они сейчас лютуют — страшное дело! — Дядя Юра безнадежно махнул рукой и закончил неожиданно деловито, говоря о себе так, будто был бревном, которое надлежало распилить, и сам отчасти заинтересован в успешности распила: — Участковый уже два раза приходил.

— И что?

— И то!.. Общежитие там. В общежитии буду жить.

— Ага… в общежитии… это что же?.. То есть вот так, значит… — Бронников недоуменно подержался за нос, потом снова взглянул на дядю Юру. — И охота тебе?

— Охота! С чего охота-то? Тут свои все… мужики свои… с чего ж охота? Тут комната у меня, а там что?

— Так не езжай никуда, — предложил Бронников. — Права у них нет тебя выселять!

— Э‑э-э! — Дядя Юра посмотрел на него как на ребенка. — С ними не поспоришь!.. А иначе — по суду. И через пятнадцать суток еще, он говорит…

— Каких пятнадцать суток?

— Ты что, как маленький? За административное правонарушение!

— Кто?

— Да участковый же! — окончательно рассердился дядя Юра на его бестолковость и возмущенно растоптал окурок. — Ладно, пойду, некогда мне тут с тобой! Дел невпроворот…

Ворча, он подхватил брякнувший мешок и поковылял к выходу со двора.

Бронников озадаченно смотрел в его спину, и ему казалось, что запах, уносимый с собой дядей Юрой, стелется за ним шлейфом золотистого марева, в котором подрагивают листья жасмина и даже асфальт немного зыблется и течет.

Он вышел на Арбат и побрел в сторону «Праги», думая бог знает о какой всячине, то есть позволяя мозгу самостоятельно решать, о чем стоит думать. Ему представилось, как и впрямь дядю Юру выселят под Волоколамск… что он там будет делать? Общежитие? — странно… кто с ним будет жить в общежитии?.. Сразу несколько картинок сверкнули в голове, и он запнулся, подумав, не вернуться ли к машинке. Но рассудил, что этого никто никогда не напечатает — потому и смысла нет записывать. Дела… общежитие!.. он и здесь живет, как бродяга, а там?.. Правда, пенсия ему идет какая-то, да он ее быстро в распыл пускает… «Бог с ним, — вздохнул Бронников. — Сейчас лето, прокормится… Это зимой зол человек, суров, угрюм… мысль у него одна — как бы самому не заколеть, да женку с детками от морозу упасти. А угрела весна — он и сам растелешится, и душа у него, глядишь, маленько растеплится. Тогда и чинарик оставит подлиннее… и глоток поболе… И у ларьков, понятное дело, оживление: одно дело — на морозе пивко сосать (оно и так дрянь, да еще ларечница кипятку бухнет для подогреву!), а совсем другой коленкор — на солнышке! на скамейке! либо на травке, при газетке с воболкой или, скажем, кто побогаче, со ставридкой!.. Благодать!..»

Он даже забеспокоился, почувствовав, что слишком быстро и плотно врастает в шкуру дяди Юры. Но тут возле овощного грузчик уронил с железной телеги два ящика, и зеленые помидоры раскатились по всей улице. Кто-то крикнул: «Вот пьянь-то, господи!» Какой-то тип моментально насовал пяток томатов в авоську и смылся как ни в чем не бывало. Появилась заведующая с криком: «Колька! Урод двужопый! У тебя руки к чему присобачены?!» Колька ей ответил, но, поскольку и впрямь был в зюзю и ничего разумного сказать не мог, а к тому же мужская лексика зачастую грубее и прямолинейней женской, Бронникову стало неинтересно.

Он пошагал дальше, вернувшись к солидным мыслям более или менее известного писателя, живущего литературным трудом… так сказать, на договорах. А еще шагов через триста мелькнуло полезное соображение, касавшееся отношений между парторгом Горячевым, новатором и продвиженцем нового, и косным начальником цеха Парфеном Дормидонтовичем, ставящим рогатки на пути прогресса. Бронников достал из одного кармана карандаш, из другого блокнот и присел на скамью, чтобы записать найденное. Когда же снова рассовал пожитки и взглянул на часы, услышал приятный мужской голос:

— Герман Алексеевич?

Он вскинул глаза и увидел человека лет тридцати, темноволосого, чисто выбритого, приветливо улыбающегося, одетого в приличный темно-серый костюм, при галстуке. В челке надо лбом белела узкая седая прядка.

— Да… — от неожиданности неуверенно сказал Бронников. — Да, я. А что?

— Не позволите на два слова? — сказал человек и так ловко подмигнул, что Бронников сразу понял: он просит его отойти в сторону, чтобы сидевший на той же скамье старик не слышал разговора.

— Меня? — растерянно переспросил он, поднимаясь.

— На минуточку, — кивнул человек, а когда они отошли метров на пять, спросил: — У вас есть полчаса? Не могли бы проехаться с нами?.. тут недалеко.

— А в чем, собственно, дело? — осведомился Бронников, начиная чувствовать сердцебиение. — Вы кто, вообще?

Молодой человек извлек удостоверение, и Бронников прочел именно то, что и ожидал:

«КОМИТЕТ ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ».

— Да, но… — сказал он, озираясь.

— Герман Алексеевич, не волнуйтесь, — урезонивающе, спокойно и очень серьезно сказал человек. — Правда. Дело пустяковое. Небольшую консультацию. Поедемте. Полчаса, не больше.

Машина, как оказалось, стояла у бровки. Человек распахнул перед Бронниковым заднюю правую дверь, сам сел рядом с шофером.

Ехали и впрямь совсем недолго — повернули два раза в переулках, затем пробрались уступчатым двором и встали.

— Прошу вас…

Бронников молча выбрался из машины и последовал за ним в подъезд. Поднялись на второй этаж. Щелкнул замок, скрипнула дверь, вспыхнул свет.

— Давайте знакомиться! — весело предложил молодой человек, когда Бронников вошел за ним в прихожую. И протянул руку. — Семен Семенович.

Бронников хмыкнул.

— Очень приятно. Меня вы знаете…

Совершенно не смутясь и не обидевшись, а только просверлив его столь же веселым взглядом, этот самый якобы Семен Семенович (ни на секунду Бронников не поверил, что его именно так зовут) прибрал свою невостребованную руку, потер ладони и радушно предложил:

— Да вы садитесь!

В комнате стоял казенный письменный стол и два стула. Окно закрывали плотные шторы.

Бронников сел напротив.

— Ну вот, — сказал Семен Семенович. — Скажите, Герман Алексеевич, вы из своих неопубликованных работ на Запад что-нибудь передавали? В зарубежные, так сказать, издания?

Мгновение Бронников смотрел на него в изумлении, потом с облегчением рассмеялся.

— Господи! Зачем мне это? Я, знаете ли, член Союза и… — Он неопределенно покрутил в воздухе пальцами. — И довольно известный писатель… с какой стати я буду?..

— Так не передавали? — уточнил Семен Семенович.

— Нет, — твердо сказал Бронников. — Не передавал. И не думал никогда.

— Понятно… А как же тогда вот это объяснить?

Семен Семенович выдвинул ящик стола, достал какой-то журнал и молча продемонстрировал обложку.

Это был эмигрантский журнал «Континент». Бронников много о нем слышал. Но в натуре видел впервые.

— И что? — раздраженно спросил он. — Я‑то при чем?

Семен Семенович раскрыл на заложенной заранее странице и предъявил ему, держа журнал обеими руками — примерно как поднос или вожжи.

Бронников подался вперед.

В самом верху страницы было крупно написано:

ГЕРМАН БРОННИКОВ

«ПТИЦЫ НЕБЕСНЫЕ»

рассказ

Боевые будни

На небольшом экране мелькали кадры кинохроники. Бегут какие-то люди… вот отряд полицейских едет… плачущая женщина… снова беготня…

Карпов комментировал происходящее, сидя возле экрана за преподавательским столом.

— Немецкие руководители проявили нерешительность. Последовала неразбериха, отсутствие слаженных действий. В итоге операция потерпела крах. Во время перестрелки израильские заложники были убиты. Погибло пятеро палестинцев, двое граждан ФРГ — полицейский и пилот одного из вертолетов…

Экран погас.

Карпов щелкнул тумблером, и под потолком небольшого зала, в котором находилось все подразделение — пятьдесят человек, — загорелись яркие люстры.

— События на Олимпиаде в Мюнхене в тысяча девятьсот семьдесят втором году показали, что для противодействия такого рода актам необходимо иметь специальные подразделения, способные эффективно решать задачи по освобождению заложников и обезвреживанию террористов. Именно таким подразделением является группа «А». Предстоящая Олимпиада в Москве уже сейчас ставит перед нами серьезные задачи. За год до начала Олимпийских игр, то есть в самое ближайшее время, ожидается наплыв иностранцев. Это чиновники Международного Олимпийского комитета и журналисты. А также разного рода ряженые, которые приезжают под предлогом проверки готовности Советского Союза к проведению указанного мероприятия. Имея при этом цели как разведывательного, так и диверсионного характера. До конца августа будущего года напряжение будет только нарастать. От личного состава потребуется полная отдача и самоотверженность! Каждому из нас оказана высокая честь служить в группе «А»…

Карпов сделал значительную паузу, переводя взгляд с лица на лицо. Лица офицеров внимательные, сосредоточенные. Ромашов, Большаков, Зубов, Астафьев, Аникин, Первухин, Епишев, Бежин… Плетнев тоже был сосредоточен и внимателен.

— И мы должны приложить все силы, чтобы оправдать доверие партии и правительства!

И вдруг повернулся всем телом к Плетневу.

— А что мы видим на практике?

Смотрит — прямо сейчас одежду на нем прожжет. Вот оно. Начинается. Показательное изничтожение личности на глазах у друзей и товарищей.

— На практике мы видим, что еще встречаются примеры вопиющей, я бы сказал — преступной расхлябанности. Так, старший лейтенант Плетнев вчера… ну-ка, приподнимитесь!

Плетнев встал.

— Видите, старший лейтенант Плетнев без особого напоминания и задницу от стула не оторвет! — обращаясь к залу, сказал Карпов издевательским тоном.

Но никто не хмыкнул, не рассмеялся. Все молчали. Плетневу от этого безмолвия сразу как-то теплее стало.

Он сделал каменное лицо. А полковник между тем громогласно, наотмашь продолжал.

— Но мало того! Как может офицер КГБ забыть дома служебное удостоверение?! Разве может офицер КГБ забыть дома служебное удостоверение?! Не может офицер КГБ забыть дома служебное удостоверение!

Карпов обвел всех свирепым, прямо-таки волчьим взглядом. И рявкнул:

— А если может, это уже не офицер! Это балласт!

Плетнев сжал зубы. Главное — не сорваться.

Карпов оперся руками о стол, подавшись вперед, будто и впрямь вот-вот собирался на него броситься.

— Комитет государственной безопасности — оружие партии! Это штык партии!

Плетнев вытянулся.

— А из вас штык, как из говна пуля!

Ну, Плетнев еще пуще вытянулся — хотя, казалось, уже некуда было вытягиваться. И кулаки сжались сами собой. И скулы стало сводить — так он зубы стискивал.

— Вам здесь не место! — с нескрываемым злорадством заключил полковник. — Вы недостойны носить высокое звание советского чекиста!..

* * *

Если утро начинается с такого, весь день, считай, насмарку. Чем ни занимайся, все равно то и дело будешь вспоминать, как тебя по стенке размазали.

А день, надо сказать, тоже получился не из легких.

Выезд на полигон в десять ноль ноль. Перед этим надо переодеться. Цивильные шмотки остаются в расположении части. Бойцы надевают темно-синие штаны и такие же синие куртки техсостава ВВС. Почему-то именно в них бойцов наряжают. Неизвестно, почему. Теоретически можно еще в морские бушлаты… в танкистские шлемы… в водолазные костюмы, в конце концов. Ну, неважно. Так начальники решили. Им видней.

Сорок минут автобус с наглухо зашторенными окнами гудит по трассе. Сворачивает. Нормальной машине к полигону не подъехать. И грибнику не подобраться. И вообще никому. Охрана в несколько эшелонов. Как в песне: «Артиллерист не проползет! парашютист не просочится!..» Или что-то в этом роде.

Приехали.

Первым делом — спортзал. Разминка. Беготня. Потом тренировочные бои.

Бьются одновременно четыре пары. В зале гуляет между стенами эхо от ударов, от шлепков падающих на ковер тел. Или кто-то кого-то на болевой взял, и тот рявкает сначала, а потом колотит ладонью по мату, чтоб не доламывали.

Мелькание рук и ног, наносящих удары.

Плетневу, как на грех, выпал Виктор Аникин. Или попросту — Витек. Такого хорошо в третьем классе другом иметь. Громила двухметрового роста. Борец-бугай. И классикой увлекался, и боевыми. В общем, все у него в полном порядке. А Плетнев перед ним — ну просто тростиночка. Хоть и восьмидесяти килограммов весом, а все же легче своего противника примерно на полмешка картошки. Он мог применить только одну тактику боя — порхательную. То есть вообразить себя бабочкой и грациозно перелетать с цветка на цветок. И ни в коем случае не попадать в объятия к Аникину, поскольку это равносильно попаданию под трактор… Вот Плетнев и порхал, чувствуя при этом одно лишь холодное, расчетливое остервенение, острие которого — точнее, жало! — должно было в одно мгновение решить исход поединка. Плетнев порхал, Витек никак в него не мог попасть, минуты через три начал злиться, утратил осторожность и… Плетнев сделал обманное движение, будто сейчас ударит с левой, Аникин прикрылся, но взамен получил мощный шлепок правой стопы в голову. В район левого уха.

Это был серьезный удар. Аникин потерял равновесие и повалился на ковер.

Упал! Да, он упал — а победитель Плетнев, хоть и тяжело дыша, вскинул руки в знак своей победы!

Витек поднялся, потряс головой. Плетнев ткнул его кулаком в плечо — мол, не журись. Аникин хмуро ответил тем же. И буркнул что-то в том духе, что еще не вечер.

Не вечер — так не вечер. Ясное дело, досада. Ведь ему самому хотелось пережить это краткое счастье! Жаркое такое счастье — победу!.. Но победа всегда одна. Всегда только одна. Двух побед не бывает…

Потом тир. Грохот автоматных очередей. Две очереди с колена. Кувырок вперед через руку. Еще очередь. Несколько раз перекатиться. Отсечь серию коротких по три-четыре патрона. Вскочить, перебежать, пригнувшись и безостановочно стреляя… Мишень — как дуршлаг. Хоть макароны отбрасывай…

Пот утерли — а уже новая забота. Потому что заложников могут взять, например, в автобусе. Поэтому они сидят, накрывшись брезентом, в кузове грузовика. Грузовик догоняет автобус и притирается справа.

Дикий грохот и слепящая вспышка — это перед самым капотом автобуса взорвалась светошумовая граната.

С другой стороны от грузовика из-за кирпичной стены, не говоря худого слова, уже несется группа бойцов с тремя дощатыми щитами в руках.

Щиты с грохотом и звоном врубаются в окна несчастного транспортного средства и, естественно, выбивают их к чертовой бабушке.

Бойцы бегут по щитам и вваливаются в зияющие проломы окон.

Гром, звон, скрежет! Святых выноси.

Группа в грузовике дружно смахивает с себя брезент и тоже ломится в злополучный автобус.

В какое-то мгновение взгляд Плетнева выхватил из мешанины движения озверелую рожу Аникина — ввалившись в окно, он с ревом набрасывается на условного «террориста»…

Все.

Карпов стоит с секундомером в руке, наблюдает.

Нажимает кнопку. Смотрит.

Лицо недовольное. Не уложились они, значит, в нормативы. Надо еще резче. Еще круче.

И это все на сегодня. Но завтра будет кросс. С полной выкладкой и оружием. К концу второго часа у всех мокрые от пота, изможденные лица. Бегут тяжело. Ноги подкашиваются. Мысли разбредаются… Собственно, мыслей как таковых нет. Какие-то толчки угасающего сознания. «Все, больше не могу!.. Нет, могу!.. Оказывается, могу… Все могут, и я могу. Неужели могу?.. Нет, больше не могу!.. Или могу?..» Вот и все мысли. Короткие такие, тараканьи. Если кто-нибудь споткнется, его надо поддержать. Хотя у самого нет сил. Но если ты споткнешься, тебя тоже поддержат. И опять бег. Тяжелое дыхание. Топот. Впереди — болото. Подняв над головой автомат, расплескивая грудью тухлую воду — вперед! Заляпанные тиной лица. Свистящее дыхание. Врач послушает, скажет — все, конец, сейчас все они умрут!.. Но нет, они не умирают. Не могут умереть, потому что за болотом видны мишени. Рассыпаются в цепь. Стреляют на бегу. Падают. Стреляют. Бегут. Стреляют. Мишени валятся. Метрах в трехстах правее два БТРа палят черными выхлопами и яростно ревут. Лопасти вертолета с воем раскручиваются. Им туда. Устремляются к ним. Пошел! Пошел!.. И вот уже вертолет грохочет над крышей четырехэтажного строения.

Четверо из вертолета стремительно спускаются по веревкам на крышу.

Еще четверо зависли над окнами второго этажа — по двое на каждое окно.

Ревя, приближаются БТРы. Прижавшись к броне, за ними шагают бойцы.

Опять наступает ад!

Взрываются и грохочут светошумовые гранаты, слепя и глуша все живое вокруг. Спаренные пулеметы открывают огонь. Бойцы по крышам боевых машин бегут к окнам. У них в руках буксирные крюки на тросах. Ногами выбивают стекла, рамы. С лязганьем накидывают крюки на прутья решеток.

БТРы сдают назад. Решетки выдираются с треском, с пылью и кусками стен.

Четверо нырнули внутрь.

Еще четверо по штурмовым лестницам карабкаются по стене на второй этаж.

Кто-то маятником влетает в окно и уже с подоконника палит из пистолета…

Вот и все. Дело кончено. Отработка штурма отдельно стоящего здания завершена. Мысли понемногу возвращаются. Робко так, ощупкой — остыл кипяток в затылке? не ошпарит?..

Перед строем — Ромашов.

Потому что Карпов отбыл в Управление, сообщив напоследок, что ими лучше всего было бы сваи заколачивать. Или даже пополнить какое-нибудь родильное отделение. Если, конечно, там своих рожениц не хватает. Поскольку он уверен, что даже беременные бабы могли бы действовать слаженней и четче.

— Итак, товарищи бойцы, — со вздохом начинает Ромашов разбор действий группы.

И закатное солнце освещает его хмурое лицо…

* * *

В половине восьмого автобус привез группу назад в расположение. Переодеваясь, Плетнев чувствовал себя измочаленным. И, пожалуй, не он один. Во всяком случае, на те шуточки и подначки, что, как правило, звучат в раздевалке утром, вечером ни у кого запала не хватает. Все сидят молча, устало шевелят босыми пальцами. Если кто-нибудь балагурит и смеется, вернувшись с полигона, значит, он провел день в тамошнем медпункте. Или в столовой. Но, конечно, если не считать Зубова. Этот вечно гогочет и подначивает…

Астафьев сегодня почему-то никуда не спешил. Обычно он в раздевалке не задерживался. Покрутится перед зеркалом, пригладит свои пшеничные кудри, напоследок ручкой сделает — и только его и видели. Утром, если выдавалась минута, рассказывал, бывало, как и с кем провел вечер. Понятно — он москвич, школьных приятелей полно. И учился в Москве. А сразу после школы поступил, ясное дело, в Верховку — то есть в Московское командное пехотное училище имени Верховного совета. Так сказать, по стопам отца. Это и понятно. Династии ведь не только пекарей, токарей да слесарей бывают… В общем, друзей и подруг у него навалом, всегда есть с кем вечер скоротать. Так-то он симпатичный парень, особо не выпендривается и вовсе не дурак, вопреки тому, что в песенке поется: «…У папы три звезды и два просвета — устроил папа сына-дурака в Училище Верховного совета!..» Плетнев даже удивился, когда узнал, что он из генеральской семьи. И молодой еще, пацан во многом… Молодой-то молодой, а пару раз Плетневу довелось наблюдать, как Астафьев с девушками себя ведет. Такой становится томный, изящный… так смотрит васильковыми глазами! Фу ты, ну ты!.. Одно слово — золотая молодежь.

Сам Плетнев родился в Сочи, там и школу кончил. Потом Ташкентское танковое училище. Впрочем, оно только зовется Ташкентское, а дислоцируется на самом деле в Чирчике… Вышел офицером, два года отбухал в танковой дивизии под Оренбургом. Затем жизнь маленько повернулась, и следующие три он командовал учебной ротой в Голицынском высшем пограничном политическом училище. Училище не простое — при КГБ. Ну и вот: года нет, как здесь очутился. Даже еще, честно сказать, в Москве не вполне освоился. Суетно как-то.

— Не торопишься? — невзначай спросил он.

Надо было передать «спасибо» от Кузнецова, а здесь, в расположении, не хотелось лишнего говорить.

— Я‑то? — Астафьев пожал плечами. — Не особо. Может, по пиву?

— По пиву? — Плетнев вообразил себе дымные внутренности пивнушки и помотал головой. — Ну его. Хотел вечерком английским позаниматься… Пошли просто пройдемся?

— Пошли, — согласился Астафьев. — А ты все долбишь?

Плетнев мельком глянул на него — не насмехается ли. Астафьев язык лучше знал. Спецшколу кончил. И репетиторы…

— Ну да.

— Дело хорошее, — Астафьев поднялся со скамьи, накинул куртку. Повернулся туда-сюда перед зеркалом. Удовлетворенно улыбнулся. — И впрямь, пошли. Погодка-то — видишь какая!

— Какая? — не понял Плетнев.

— Наркомовская, вот какая!..

— Ишь ты, наркомовская, — Плетнев невесело хмыкнул. — Скажешь тоже.

Но вечер и впрямь был замечательный — теплый и сухой. На бульваре царило состояние всеобщей беззаботности: стайки смеющихся девушек, пацанва на великах, старики хмурятся за шахматами, женщины судачат на скамьях…

Все это резко диссонировало с обстоятельствами собственной жизни Плетнева, и он, поглядывая по сторонам, невольно хмурился.

Некоторое время шагали молча.

— Здорово он тебя сегодня, — заметил в конце концов Астафьев. — По расширенной программе…

— Кто? — Плетнев так недоуменно сморщился, будто не понимал, о чем идет речь.

— Ну кто? Карпов.

— Эка невидаль! Если б впервые…

Плетнев независимо пожал плечами и сплюнул.

Астафьев хмыкнул.

— Да ладно тебе, не переживай, — сказал он. — Не уволят. Вообще, он к тебе не по делу пристает. Другие тоже иногда опаздывают, и ничего. Просто ты независимость свою демонстрируешь.

Плетнев опять поморщился. Нужны ему эти утешения!..

— Ничего я не демонстрирую, — буркнул он. — Приказы исполняю. Что еще надо?

— Ты сам не замечаешь. Как бы сказать… ну, понимаешь, ты внутренне слишком независим. А он нутром чует. Ты ведь ему подчиняться должен беспрекословно. И самым умным считать. Я начальник — ты дурак…

Плетнев молча посмотрел на Астафьева.

— А ты внутренне зависим?

— Не знаю, — Сергей пожал плечами. — Наверное, я внутренне более зависим, так я скажу…

— И я не знаю, — мрачно сказал Плетнев. — Зависим, не зависим… Я себя веду, как устав предписывает! Подчиняюсь старшему. Что еще? — не наизнанку же вывернуться!

Навстречу им чинно шагали три пигалицы в похожих светлых плащиках. Миновав, дружно прыснули. Астафьев посмотрел вслед, потом спросил, подмигнув:

— Видал?

— Видал, видал, — хмуро отозвался Плетнев.

— Эх, девчонки-то, девчонки что делают!.. — вздохнул Астафьев. И вдруг заявил: — Жениться тебе нужно, вот что я скажу!

Кое-какие мысли на этот счет, касавшиеся Лизы Голиковой, с которой дружила его младшая сестра Валька, Плетнева когда-то посещали, но он совершенно не собирался ни с кем ими делиться.

— Думаешь? — спросил он тоном, в котором звучала если не угроза, то как минимум предостережение.

— Я же знаю, чего ты хочешь, — пояснил Сергей.

— И чего же?

— Да перестань, — отмахнулся он.

Чего Плетнев хотел, он и в самом деле знал. Потому что сам хотел того же. И все в подразделении… ну или почти все — те, во всяком случае, кому возраст еще позволял, — хотели этого. А именно — попасть в ПГУ. То есть в Первое главное управление КГБ. Потому что разведчиками становились именно там.

— А времена сам знаешь какие, — вздохнул Астафьев. — Без поддержки ничего не выйдет. К тому же, понимаешь… Вот отец всю жизнь учил восточные языки. Штук восемь знает. Персидский, дари, пушту, пехлеви… еще диалекты какие-то. И судьба его — Афганистан. А мне этот Афганистан совершенно не интересен. И восточные языки не интересны. Я английский, французский, немецкий, итальянский с большим интересом учу. Не знаю, как ты, а я хочу работать по Европе. Или по Канаде. Понимаешь?

— Понимаю, — отозвался Плетнев.

— Только, говорю, времена такие, что без соответствующей поддержки ни Канады, ни Европы не видать, как своих ушей. А если, например, жениться, — сказал Астафьев, усмехаясь и понижая голос, — и если, например, ее папа член ЦК, то… Разве он для единственной дочки чего-нибудь пожалеет?

Плетнев и раньше от их разговора был не в восторге, а теперь он ему совсем разонравился. Конечно, он понимал, что Сергей шутит. И немного подначивает. Но ведь в каждой шутке есть только доля шутки, верно? И, с другой стороны, шутки шутками, а у Астафьева-то отец генерал-лейтенант, а потому и шансов больше. В общем, с его стороны это выглядело как-то несолидно.

— Проехали, — сухо сказал он. — Замнем для ясности.

Астафьев рассмеялся.

— Да ладно тебе! Шуток юмора не понимаешь. Просто обидно, что такие таланты пропадают… У тебя язык — раз. Спортивная подготовка — два. Боевое мастерство — три. Короче говоря, ты — гармоничная советская личность. Если б еще ментов на досуге не метелил, цены бы тебе не было! — Он снова рассмеялся. — Но все равно: если таких выгонять, кто останется?

— Не знаю, — буркнул Плетнев. — У нас незаменимых людей нет.

— Ладно тебе! Можно ведь что-то придумать…

— Можно, да, — Плетнев саркастически фыркнул и добавил, копируя интонацию Карпова: — С волчьим билетом метлой махать.

Они молча дошли до метро.

— Слушай, чуть не забыл, — спохватился Плетнев. — Я зачем тебя прогуливать повел: Кузнецов просил свою горячую благодарность передать.

— Какой Кузнецов?

— Не помнишь? Ну врач-то…

— А, врач!..

— Все в порядке. Твоими молитвами в Афганистан едет…

— Ну, здорово! Значит, батя замолвил словечко.

— Спасибо ему скажи.

— Скажу, — кивнул Сергей. — Только не сегодня. Он сейчас в Кабуле.

Гератские писцы

Красный свет упорно не желал меняться на зеленый. Скопившиеся у перекрестка машины отчаянно сигналили. Их дружный вой не вызывал ни малейшего беспокойства регулировщика.

Кабул, июль 1979 г.

Когда гудки стихали, откуда-то доносился голос муэдзина, призывавшего правоверных на второй намаз.

Генерал-лейтенант Астафьев, направленец ГОУ Генштаба, сидел на заднем сиденье второй из двух черных посольских «Волг» рядом с генерал-полковником Огневым, Главным военным советником в Афганистане, и смотрел в окно.

Ему не часто доводилось просто так посмотреть в окно. В Кабуле он бывал раза четыре в году, но всегда в спешке, под грузом множества неотложных дел. Возвращался в Москву и жалел, что опять не увидел, как живут в Кабуле нормальные люди.

А сейчас он смотрел в окно и видел эту жизнь.

Сутулый старик пронес охапку желтых веников. Навстречу ему два мальчика катили тележку с луком.

У пристенка чайханы расположился чтец Корана — кори-хон. Заунывное пение иногда вознаграждалось мелкими монетами, блестевшими на расстеленном платке.

Недалеко от кори-хона мальчишка лет шести, щеря редкие зубы, яростно брызгал на асфальт водой из поломанного пластмассового ведра, порождая временами небольшую красивую радугу. Но кори-хон не радовался ей, а, напротив, ежился, посматривая в сторону мальчишки неодобрительно и даже с опаской.

Вот прошагал, как будто маршируя, мрачного вида темнолицый хазареец… Кажется у Ханыкова [4] сообщено?.. да, точно — у Ханыкова!.. Хазарейцы — выходцы из узбекского племени барлас, давшего миру Тамерлана. Великий завоеватель зачем-то послал сюда тысячу своих соплеменников: отсюда и название, ведь «хазара» — это и есть тысяча. С той поры они полностью утратили прежний язык, но сохранили монголоидный облик… А вот, резко выделяясь в толпе, прошли два опрятных сикха, выходца из Индии, с одинаково причесанными иссиня-черными бородами и чалмами из блестящей яркой ткани: у одного красная, у другого — синяя.

О других ничего определенного сразу не скажешь. Кто они — пуштуны? А если да, то какого рода — сафи или моманд? шинвари или африди? или еще из какого-то из тех восьмидесяти или девяноста племен, что населяют страну? Или, может быть, таджики или узбеки, которых здесь тоже хватает? Чараймаки? Нуристанцы? Вот уж верно — котел народов!..

Возмущаясь задержкой, разнотонно сигналили грузовики и автобусы, обвешанные гроздьями пассажиров. Кто не ехал в них, тот шел пешком, катил на велосипеде, гнал мулов и ослов, груженных вязанками хвороста…

Но вот полицейский встал по стойке смирно и приветственно поднял жезл.

На перекресток наконец-то выползла медленная — по скорости шагавших людей — процессия.

Впереди шли два одетых в европейские костюмы музыканта. Они приплясывали в такт гудящим в руках бубнам. За ними следовал человек в красном халате. Он очень громко и настойчиво кричал, призывно размахивая руками и обращаясь то направо, то налево, где по сторонам улицы двигалась небольшая толпа зевак и ротозеев, с готовностью отвечавшая ему похожими выкриками. Следом за дойристами и крикуном ехал грузовик. Передний борт грузовика украшали большие, в рост человека, портреты В. И. Ленина и Генерального секретаря народно-демократической партии Афганистана Нур Мухаммеда Тараки. Разноцветные гирлянды живых цветов свисали с бортов, с капота и почти закрывали лобовое стекло, за которым маячило совершенно равнодушное и усталое лицо шофера. Люди, набившиеся в кузов, скандировали в такт человеку, шагавшему впереди.

За грузовиком следовала небольшая пестрая колонна, над которой колыхались транспаранты и портреты Тараки. Демонстранты тоже неумолчно галдели, а то еще начинали что-то выкрикивать хором.

— Великий Тараки… Мудрый Тараки, — пробормотал Астафьев, машинально переводя лозунги и так же машинально вспоминая: пуштун, племя гильзай , клан тарак , ветвь буран . — Да здравствует вождь афганского народа Тараки!.. Благодетель народа Тараки!..

Огнев вздохнул и невесело усмехнулся.

— Пытались повлиять. Мол, дорогой Нур Мухаммед, не умерить ли славословия? А что, говорит, я могу сделать, если народ меня любит?!

Астафьев тоже вздохнул.

— Понятное дело. Мы это уже проходили…

«Да и проходим», — хотелось ему добавить, но он, разумеется, сдержался — слишком уж неподходящая компания для подобных замечаний.

Наконец перекресток освободился, и пробка начала рассасываться.

Минут через десять, пробравшись узкой улочкой, с обеих сторон сдавленной глинобитными дувалами, из-за которых виднелись ветви урючин и яблонь, «Волги» миновали несколько значительных каменных зданий и подъехали к воротам дворца Арк — резиденции Тараки, именуемой «Домом народов».

Ворота начали медленно раскрываться, позволяя увидеть большую площадку. По обеим ее сторонам по самые башни были врыты два танка, настороженно глядевшие черными глазами своих пушек и пулеметов.

Три дюжих гвардейца, украшенных белыми околышами фуражек, белыми ремнями портупей и кобурами, белыми манжетами на рукавах, вытянулись по стойке «смирно» и отдали честь.

«Волги» неспешно въехали в ворота и оказались в огромном зеленом дворе, из-за деревьев которого выглядывало причудливое здание Арка.

* * *

В просторном Зале приемов было довольно сумрачно и прохладно. На полу лежали ковры. Увешанные оружием стены уводили взгляд к резному потолку.

В центре стоял большой стол, а на нем — бутылки минеральной воды, несколько пепельниц и огромная ваза фруктов.

По левую руку от генерала армии Петровского сидел переводчик Рахматуллаев. По правую — Огнев, еще правее — Астафьев.

Тараки и Амин расположились за противоположной стороной стола. Тараки — в каракулевой пилотке и расшитом халате поверх европейского костюма, Амин — в строгой пиджачной паре. В отличие от своего учителя (именно так Хафизулла Амин прилюдно называл Тараки), по благообразному лицу которого блуждала смутная улыбка, лицо премьер-министра имело сосредоточенное и внимательное выражение. Пожалуй, его можно было бы назвать по-актерски красивым — чистая светлая кожа, высокий лоб, большие умные глаза. Но это если и приходило на ум, то в последнюю очередь. А в первую внимание привлекали собранность и сила, сквозившие в каждой черте облика Хафизуллы Амина.

«Пуштун из племени харатай , — машинально вспомнил Астафьев. — Придерживается националистических взглядов. Учился в США… преподавал в Кабульском университете… депутат парламента при Захир-шахе… После прихода к власти Дауда на службе не состоял… Интересный человек… Как он вслушивается в звуки чужой речи!.. как будто сам сейчас заговорит по-русски!»

— Товарищ Тараки повторяет, — переводил Рахматуллаев, — что народу Афганистана мешают жить враги народной власти. Народ Афганистана — добрый, веселый и трудолюбивый. Если бы не враги…

Огнев усмехнулся и покачал головой.

— Хорошо бы спросить… — негромко сказал он.

Астафьев наклонил к нему голову.

— Я говорю, спросить бы надо, почему этот добрый и веселый народ недавно в клочья разорвал наших советников в Герате…

Рахматуллаев вопросительно посмотрел на Огнева.

— Нет, нет, — покачал головой тот. — Это я так… переводить не надо. Продолжайте.

— …Если бы не враги, — продолжил Рахматуллаев, — наш народ давно бы вышел на дорогу счастья.

Петровский медленно кивнул. Астафьев осторожно взглянул на него и тут же отвел взгляд от его внимательного, но довольно спесивого и надменного лица. Лицо барина, нашедшего в себе терпение и мужество выслушать невнятные жалобы крепостных.

Амин выпрямился на стуле и бросил несколько резких фраз, подчеркивая каждую решительным движением ладони.

— В борьбе с врагами нужна жесткость! Товарищ Амин говорит, что товарищ… гм!.. гм!..

Рахматуллаев поднес кулак ко рту и покашлял, посмотрев на Огнева так, будто не решался перевести сказанное. Огнев поторопил его кивком.

— Говорит… м‑м-м… что товарищ Сталин научил нас, как строить социализм в отсталой стране: сначала будет немного больно, а потом — очень хорошо! В нашем государстве двенадцать тысяч феодалов. Сделать из них трудящихся так же невозможно, как превратить лошадь в корову. Поскольку они мешают строительству нового общества, их придется уничтожить. Как только мы всех уничтожим, настанет мир и спокойствие. Кроме того, вы не знаете наш народ. Наш народ вообще плохо поддается переделке. Уж если какое-нибудь племя взялось за оружие, оно сложит его только в двух случаях — или уничтожив противника, или перестав существовать само. Если племя восстало против народной власти, у нас только один путь — перебить всех от мала до велика! И уж тут все средства хороши — танки, бомбы, напалм!.. Что делать, такие у нас традиции…

Петровский невольно вскинул брови, посмотрел на Огнева и крякнул.

— Эк его!.. — пробормотал он.

Огнев в ответ сделал довольно безучастную мину — мол, да-да, все так, я вас предупреждал, Георгий Христофорович…

Добродушно посмеиваясь, Тараки покачал головой.

— Мой любимый ученик порой слишком горяч и решителен… Но его торопливость оправдана… в чем-то он прав. Действительно, враги народной власти не сдаются. Главной задачей они поставили уничтожение руководителей государства, — переводил Рахматуллаев. — Они стремятся обезглавить революцию! И для них все средства хороши!.. Чтобы обеспечить собственную безопасность, нам приходится держать в Кабуле большое количество войск.

По виноградной кисти прогуливалась большая сизо-черная муха. Тараки махнул ладонью.

Муха взвилась под потолок, с жужжанием пронеслась по залу и стала со звоном биться об оконное стекло.

— Это невыгодное положение. Мы могли бы использовать эти войска в других районах страны для борьбы с контрреволюцией. Но это возможно только в том случае, если СССР дислоцирует здесь два или три советских спецбатальона для охраны руководства…

Поняв, что перевод закончен, Тараки взглянул на Амина. Тот заговорил так же резко, как и прежде, разительно отличаясь от своего благодушного учителя и вождя. Было видно, что речь его хорошо продумана.

— А еще лучше дать нам несколько дивизий! И три или четыре авиаполка!.. Вы должны понять, что нам мало технической помощи. У нас не хватает людей, которые умеют водить ваши машины! Нет летчиков, которые способны управлять вашей авиатехникой! Нет офицерских кадров! Нам нужна именно такая военная помощь — с участием советских войск! Мы задыхаемся без нее!..

Муха вернулась, с размаху приземлилась на ту же кисть и снова принялась перепрыгивать с виноградины на виноградину.

Амин перевел дух.

— Возможно, советские руководители беспокоятся о том, что недруги в мире расценят это как вмешательство во внутренние дела Афганистана… Но мы заверяем вас, как заверим и любого другого, что являемся суверенным государством и все вопросы решаем самостоятельно! Кроме того, в целях конспирации мы могли бы переодеть ваших солдат в афганскую форму…

Рахматуллаев кивнул, показывая, что перевод окончен.

Петровский тяжело вздохнул и неспешно откашлялся. Снова взглянул на Огнева. Огнев едва заметно пожал плечами.

— Видите ли, — очень медленно сказал генерал. — Правительство СССР уже оказывает Афганистану большую материально-техническую помощь…

Афганский переводчик наклонился к Амину и начал бухтеть ему в ухо. Амин сосредоточенно слушал. Тараки благосклонно кивал.

— В афганской армии работают наши советники. Благодаря их помощи и участию, афганское руководство имеет возможность развивать собственную армию…

Муха снова покинула виноградную кисть, взмыла в воздух, сделала несколько кругов над столом и опять полетела к окну. Тараки хмыкнул и проводил ее сощуренным взглядом.

— Следует обучать военнослужащих владению новой техникой, поднимать дисциплину в войсках. Наши советники всемерно стремятся помочь вам. В конце концов, можно обсудить вопрос об увеличении числа советников. Сделать учебу более эффективной. Но передислокация двух батальонов Советских войск в Афганистан… — Петровский снова неспешно откашлялся. — Такой шаг представляется Советскому руководству явно преждевременным.

Дослушав перевод, Тараки сделал жест, который следовало понимать как желание высказаться самому. Он откинулся на спинку стула и сцепил ладони. Потом заговорил с легкой улыбкой, одновременно лукавой и грустной. В середине речи он показал пальцем куда-то в сторону окна, а потом безнадежно махнул рукой.

— Да, вы на самом деле плохо знаете наш народ. Разве можно этих людей чему-нибудь научить? Они ленивы, как ослы. Они как эти мухи — летят только на сладкое. Даже самые образованные наши люди полуграмотны…

Вдруг оживился, заблестел черными глазами, что-то спросил, заинтересованно переводя взгляд с одного из присутствующих на другого.

— Товарищ Тараки спрашивает, знаете ли вы историю про двух гератских писцов?

— Нет, — чрезвычайно неторопливо и веско ответил Петровский, предварительно взглянув на Огнева. — Мы не знаем историю про двух гератских писцов. При чем тут, вообще, гератские писцы?

Амин заметно нахмурился и закусил губу. Но Тараки уже говорил, лучась добрыми глазами и посмеиваясь.

— Встретились два гератских писца. «Как живешь?» — «Ничего, спасибо, не жалуюсь. Сто динаров беру за то, что пишу, еще сто за то, что читаю — потому что написанное мною один лишь я могу прочесть!.. А ты как?» — «Нет, я хуже… Мне только первые сто динаров дают — то, что я написал, вообще никто прочесть не может!»

Однако по мере того, как Рахматуллаев переводил, лицо Генсека НДПА постепенно теряло столь свойственное ему выражение добродушия и лукавства и становилось несколько более сосредоточенным.

— Мой любимый ученик Хафизулла Амин совершенно правильно говорит! Иран посылает военных в гражданской одежде, которые воюют против нас. Пакистан делает то же самое. Почему Советский Союз не может послать узбеков, таджиков, туркменов? Если они будут одеты в нашу форму, их никто не узнает!.. Мы хотим именно этого! Они наденут афганские мундиры, афганские знаки различия, и этого будет достаточно, чтобы все осталось в тайне! Это очень простое дело! Иран и Пакистан показывают нам, как это легко!

Тараки сделал паузу, а потом мягко продолжил, с улыбкой поглядывая то на одного, то на другого участника переговоров.

— Через несколько дней я собираюсь побеседовать о вводе советских войск лично с товарищем Леонидом Ильичом Брежневым. Думаю, товарищ Леонид Ильич Брежнев пойдет навстречу афганскому народу.

* * *

Ночью Астафьев, сопровождавший Петровского, отбыл в Москву, а на следующее утро в кабинет посла США в Кабуле господина Тэйта постучал высокий, крепкого сложения мужчина, одетый не так, как обычно одеваются люди для подобных визитов: в довольно потертых джинсах, рубашке «сафари» и светлом хлопчатобумажном пиджаке, который, судя по всему, был необходим ему не для защиты от холода — какой уж холод в Кабуле! — а только чтобы скрыть кобуру, расположенную под мышкой.

— Заходите, Джеймс! — приветливо сказал посол.

Сам он выглядел вполне протокольным образом и если бы сидел за столом под звездно-полосатым американским флагом, то представлял бы точную копию собственной официальной фотографии, вот уже полгода занимавшей отведенное ей место на стене дипломатической галереи Капитолия.

Однако в настоящий момент посол стоял у окна и, похоже, использовал прореху между неплотно задернутыми гардинами, чтобы наблюдать за тем, как человек в рваном халате и засаленной чалме срывает плоды с большого гранатового куста. Обобрав нижние ветви, добытчик задрал голову, присматриваясь к верхним, а затем попытался наклонить деревце. Должно быть, с листвы посыпалась какая-то труха, потому что он, оставив на время свою затею, принялся тереть глаза кулаком.

Хмыкнув, посол окончательно повернулся и указал Джеймсу на кресло.

Тот сел, вольно закинув ногу на ногу.

— Кофе? Чай? — спросил посол.

— Чай, — ответил Джеймс. — Зеленый.

Сам посол предпочитал кофе.

— Как дела? — спросил он.

— Да как сказать, — протянул Джеймс, пережидая, пока горничная расставит чашки.

Этот неопределенный ответ совершенно не разочаровал Роджера Тэйта, поскольку он и без Джеймса знал, что дела идут из рук вон плохо.

В сущности, дела шли плохо с тех самых пор, как погиб бедняга Дабс.

Адольфа Дабса — предшественника Тэйта на посту посла в Афганистане — похитили весной этого года. Ответственность за похищение взяла на себя маоистская группа «Национальный гнет». Придурки не нашли лучшего места для заключения, чем один из номеров отеля «Кабул». В качестве выкупа они потребовали освобождения из тюрьмы трех своих товарищей. Американская администрация настоятельно просила афганское руководство воздержаться от активных действий, каковые могли бы привести к гибели посла. Даже советское правительство присоединилось к просьбам американцев. Однако Нур Мухаммед Тараки был занят какими-то иными делами и не нашел времени вникнуть в проблему. Что же касается Хафизуллы Амина, то он счел невозможным принять условия террористов. И по его распоряжению служба безопасности предприняла штурм гостиницы. В завязавшейся перестрелке Дабс получил смертельную рану… Эта история имела далеко идущие последствия. США резко изменили политический курс в отношении режима Тараки, экономическая помощь свелась практически к нулю, из страны отозваны почти все американские сотрудники и специалисты. Коротко говоря, они хлопнули дверью. И теперь у советских совершенно развязаны руки. А им остается всего лишь тупо наблюдать…

Можно предположить, что похищение Дабса и его смерть были звеньями многоступенчатой провокации, приведшей к тому, что США ушли из Афганистана. Действительно, поведение Адольфа Дабса в тот роковой день вызывало подобные подозрения. Он странно повел себя — выехал без охраны, зачем-то захватил с собой дорожный несессер, остановил машину по требованию неизвестных лиц и, судя по всему, сам открыл им надежно блокированную дверь автомобиля. Правда, террористы выступали под видом полицейских и были облачены в соответствующую форму… но все равно — посольские машины вправе игнорировать приказы дорожной полиции и должны останавливаться только в строго определенных местах!

Однако всерьез вообразить, что Дабс сознательно сыграл трагическую роль, которая, чтобы оказаться успешной, непременно должна была закончиться его смертью, — нет, это совершенно невозможно. Роджер Тэйт не один год знался с Дабсом и не находил в натуре этого разумного, образованного, преуспевающего и практичного человека ничего такого, что свидетельствовало бы о его склонности к жертвенности, мученичеству или хотя бы мазохизму…

Горничная бесшумно прикрыла за собой дверь.

— Бедняга Дабс!.. — сказал посол таким тоном, как если бы мысли, беззвучно промелькнувшие в голове, уже были высказаны им вслух. — Совершенно нелепая ситуация. Если бы он мог продолжить свои отношения с Амином, наши позиции оказались бы совершенно иными! Ведь у них была почти дружба! Во всяком случае, больше, чем просто официальные связи!

Джеймс саркастически хмыкнул.

— Дружба!.. Чтобы выручить друга, уважаемый Хафизулла мог бы сделать больше, чем просто тупо палить сквозь двери.

Роджер Тэйт некоторое время молча покусывал губы.

— Ладно, — сказал он затем. — Это кино назад не прокрутишь… Визитеры отбыли?

— Отбыли, сэр, — подтвердил Джеймс. — Начальник Сухопутных войск генерал армии Петровский. С небольшой свитой.

Посол вскинул брови.

— Главнокомандующий?

Джеймс пожал плечами.

— Они во что бы то ни стало хотят сохранить режим.

Роджер Тэйт отпил кофе и снова поставил чашку на блюдце.

— И без того в последнее время развили просто бешеную активность, — сказал он как будто для того, чтобы самому в чем-то утвердиться. — Теперь еще визит главнокомандующего! Неужели все-таки влезут, Джеймс?

И вскинул на гостя взгляд сощуренных глаз.

Джеймс выдержал соответствующую моменту паузу.

— Не знаю, сэр, — сказал он. — Со стороны Союза это было бы полным сумасшествием. Советская государственная машина устроена довольно неразумно, согласен… но не до такой же степени! Все-таки там тоже далеко не все идиоты. Честно сказать, лично я в это не верю… Но мы, конечно, по-прежнему работаем в этом направлении. Подбрасываем кое-какие весточки. В основном через пакистанскую резидентуру в Дели. Вы ведь знаете, индусам Советы доверяют… Например, что США будто бы готовятся разместить в Афганистане ядерные ракеты.

Джеймс недовольно скривился — мол, сами понимаете, что тут еще выдумаешь!..

— Старая песня, — удовлетворенно кивнул посол. — Но звучит по-прежнему свежо! При одном только слове «першинг» в Москве готовы крикнуть «тревога!»…

— Все-таки сомневаюсь, сэр, что они клюнут, — сказал Джеймс.

— Я тоже сомневаюсь, — кивнул посол. — А с другой стороны, куда им деваться? Оппозиция напирает. С каждым днем усиливается. А кто ей противостоит? — Нур Мухаммед Тараки. Поэт. Мечтатель! Не готов оценивать степень его одаренности, но поэт у власти — это всегда беда, а уж в этой безумной стране!.. Он слишком импульсивен, слишком нерасчетлив… Но советские поддерживают именно его. И, как вы сами только что сказали, готовы на все, чтобы сохранить режим. Поэтому им придется что-то предпринимать. Шаг за шагом.

— Возможно, — кивнул Джеймс. — Но в последнее время наметилась иная тенденция. Не все советские поддерживают Тараки. Армейские чины стали чрезвычайно благосклонны к Амину. Думаю, они были бы согласны с нами в оценке его деловых качеств… А КГБ, действительно, упрямо гнет старую линию. Должно быть, с Тараки им проще работать.

И он сделал характерный жест пальцами — как будто опрокидывая рюмку.

— Что за пустяки сказываются порой на судьбах мира! — вздохнул посол.

Он поболтал в чашке ложечкой, а потом без всякого удовольствия допил остывший кофе.

— Знаете, Джеймс, — сказал Роджер Тэйт, утирая губы салфеткой. — Нам нужно помнить еще один мотив. Очень важно, чтобы Советы были убеждены, будто спасают мир. Например, от мирового империализма. Идея для них — превыше всего!

— Стараемся, сэр, — сказал Джеймс.

И развел руками.

Искусство рикошета

Подходя к расположению «Зенита», Плетнев вспоминал разговор с Ромашовым.

Пару дней назад Ромашов предложил пройтись. Сквер лежал вокруг пруда, населенного многочисленными утками. На скамьях сидели еще более многочисленные бабушки и мамы. Малые дети возились в песочницах. Что постарше ездили с деревянных горок — преимущественно вперед головой. Или просто с диким визгом гонялись друг за другом.

Москва, август 1979 г.

Ромашов был сух и нелицеприятен. Равно как строг и лаконичен.

— Ты, Плетнев, хоть и хороший боец, — сказал он с ироническим прищуром, который напрочь уничтожал смысл сказанного; завершение фразы окончательно поставило все на свои места: — А все же раздолбай!

Прикурил, отщелкнул спичку, затянулся и продолжил.

— Но хоть ты, Плетнев, и раздолбай, а боец все-таки хороший… Жалко, если тебя погонят. Я тебе нашел вариант: на время перейти в другой главк. Там формируют группу для охраны посольства в Афганистане. Вот и отсидишься…

— В Афганистане? — удивленно переспросил Плетнев, подумав: не слишком ли много стало в жизни Афганистана?

— Что ты так удивляешься? Да, в Афганистане. В Кабуле.

— А как же Карпов?

— Да ну, — Ромашов отмахнулся. — Карпов не хочет тобой показатели группы портить. Он ведь ждет жалобы из обкома. И хочет свою задницу прикрыть. Если тебя не будет, ему это проще сделать. Он к этому по-сталински подходит: нет человека — нет проблемы!..

— А милицейская «телега»?

— Про это я вообще не в курсе, — ответил Ромашов. — Какая милицейская телега? Я за ментов не ответчик. Мало ли кто там у них что напишет. Может ведь и ошибка выйти, верно? — Он пожал плечами. — Короче говоря, в Кабул за тобой из-за такой ерунды все равно никто не поедет.

Бросил под ноги окурок, прошелся по нему подошвой и так окончил свою краткую речь:

— А там, глядишь, либо шах помрет, либо ишак сдохнет. Когда-нибудь вернешься…

* * *

Тренировочная площадка располагалась внутри обширного комплекса зданий. На ровной зеленой травке разминалось человек двадцать. Должно быть, офицеры. Но кто в каком чине — загадка: все в зеленых маскировочных комбинезонах без знаков различия.

Плетнев и сам уже был в таком же комбинезоне и тоже разминался. Небо ясное, солнце — яркое. Он прыгал, тянулся, отжимался, и ему казалось, что все теперь будет хорошо. Ну просто очень хорошо!

Симонов прохаживался возле скамеек, наблюдая за разминкой и поглядывая на часы. Лет под сорок. Одет по форме. И майорские погоны на плечах.

Но вот он хлопнул в ладоши:

— Становись! Равняйсь! Смирно! Вольно!.. Старший лейтенант Плетнев!

— Я!

— Выйти из строя!

— Есть!

Плетнев сделал два широких шага и повернулся лицом к строю.

— Товарищи офицеры! — буднично сказал Симонов. — У нас новый товарищ — старший лейтенант Плетнев Александр Николаевич. Мастер спорта по дзюдо и самбо. Чемпион Вооруженных сил и спортобщества «Динамо» по рукопашному бою. Мастер спорта по пулевой стрельбе из винтовки. Кандидат в мастера спорта по альпинизму… — Он помолчал, как будто подыскивая слова. — Так что, думаю, елки-палки, с физической подготовкой все ясно. С винтовкой — тоже. А как товарищ Плетнев владеет пистолетом, скоро увидим. Встать в строй!

Часа через полтора, после легкого кросса и непродолжительного борцовского спарринга, Плетнев стоял с пистолетом в руке, и в семидесяти метрах от него торчала свежая ростовая мишень.

Загнал магазин. Когда прозвучала команда, передернул затвор, совершил кувырок вперед, затем сделал серию выстрелов с колена.

В мишени появились пробоины. Одна в голове, две в корпусе — слева на уровне сердца, справа на месте печени.

Перекат влево. Два выстрела, две пробоины — в каждом из колен.

Перевалился в положение лежа. Еще выстрел. Снова в голову.

Перекат вправо и еще один выстрел.

Перекат на спину. Выстрел из-за головы назад. Новая дырка в голове мишени.

— Старший лейтенант Плетнев упражнение закончил!

Симонов смотрел в окуляр оптического устройства.

— Ну что ж, — сказал он. — Тут, елки-палки, не придерешься…

Чувствуя радостное возбуждение, заставлявшее внимательнее следить за тем, чтобы с лица не сходило выражение совершенной невозмутимости, Плетнев отошел назад, где стояли и те, кто ожидал очереди, и кто уже отстрелялся.

К нему шагнул невысокого роста чернявый парень лет двадцати пяти. Протянул руку:

— Голубков!

Глаза карие, лукавые.

Плетнев протянул свою, назвался.

— А у нас на курсах парень был, — совершенно невзначай сообщил этот хитрый Голубков, вытаскивая сигареты. — Так он, бляха-муха, рикошетом мишень поражал.

Плетнев пожал плечами.

— Ну да, полезная штука… Но не всегда точно получается. Рикошет все-таки…

Голубков сощурил свои лисьи глаза.

— Тоже, скажешь, можешь?

Плетнев опять пожал плечами, а Голубков тут же заорал довольно ехидным тоном:

— Товарищ майор, разрешите обратиться! Разрешите Плетневу показать, как он рикошетом стреляет!

— Вот ты даешь! — только и сказал Плетнев.

Деваться некуда. С пистолетом в опущенной руке встал за бетонный столб, служивший опорой. Столб загораживал мишень. Он выглянул на мгновение и тут же сделал три выстрела по касательной в кирпичную стену тира. Рикошетируя, пули дико визжали в полете.

Честно сказать, он совершенно не был уверен в результате. Рикошет — дело дурное, никогда нельзя точно знать, куда он пойдет. Черт дернул Голубкова за язык!.. теперь стыда не оберешься…

Плетнев смотрел на Симонова, а Симонов смотрел в окуляр.

— Куда целили, Плетнев? — спросил он, не отрываясь.

— Две в корпус, одну в голову, — сказал он.

— Ну, елки-палки, даешь прикурить! — Симонов повернул голову и посмотрел на него несколько странно. — Все три там.

Плетнев выдохнул с облегчением. Нет, все-таки иногда и ему может немного повезти!..

* * *

Утром солдаты сидели в гимнастерках, теперь на жаре растелешились, и в минуты пауз, когда не нужно было обеими руками растягивать перед собой на двух палках разноцветные квадратные флаги, в определенные моменты складывавшиеся в ту или иную картинку, залитые солнцем трибуны сияли голыми телесами.

— Сколько же у них этих тряпок? — недовольно спросил Голубков, утирая пот со лба. — А?

— По семь, должно быть.

— Почему по семь?

Плетнев пожал плечами.

— Потому что каждый охотник желает знать, где сидят фазаны.

— А‑а-а… Наверное… Так это сколько ж, получается, ткани извели?! — задался Голубков возмущенным вопросом, обводя взглядом неохватное пространство Большой Спортивной арены. — Если сто двадцать тысяч мест… а солдатня занимает четверть… то это тридцать тысяч. Между прочим, три дивизии, если по-военному… Это что же — тридцать тысяч квадратных метров?!

Голубков вообще был человеком чрезвычайно рачительным, не уставал указывать на вопиющие примеры бесхозяйственности и то и дело ссылался на деревню, где рос, как на образец разумности и процветания.

— Ты на семь забыл умножить, — заметил Плетнев.

— Двести десять?!

Снова грянула музыка, сквозь которую пробивались мощные удары метронома. Трибуны вспыхнули, засверкали, и вместо белизны бесчисленных солдатских торсов возникла зеленая лужайка, на которой стоял задорный олимпийский Мишка — улыбающийся, с белой мордахой, с веселыми черными глазенками, с ушами почти как у Чебурашки, украшенный золотым пояском и пряжкой в форме пяти сцепленных колец.

— Сердце кровью обливается! Да если бы нам в деревню хоть даже сотую часть, мы бы!.. Эх, вот она — бесхозяйственность!

Плетнев хмыкнул.

— И на какой ляд они попусту тренируются? — задался Голубков новым вопросом. — Его все равно переделывать будут.

— Кого?

— Да Мишку этого. — Голубков с досадой махнул рукой. — Нос-то у него какой?

— Какой?

— Не видишь, что ли? Еврейский! Все говорят…

Плетнев приложил ладонь ко лбу и присмотрелся.

— По форме, что ли?

— А по чему ж еще?

— Ну, не знаю… Нормальный зверий нос. Черный.

— Дело-то не в цвете, — протянул Голубков и смерил Плетнева взглядом, в котором можно было прочесть, какой он все-таки наивный человек.

— Ерунда какая-то, — отмахнулся Плетнев.

Голубков саркастически фыркнул.

— Эх, Плетнев!.. Вот скажи, ты видел, как лошадь серит?

— Отстань.

— Нет, ты скажи, скажи! Видел?

— Ну, допустим, — осторожно ответил Плетнев.

— Без допустим! Видел?

— Ну хорошо. Видел.

— А корова?

— Что «корова»?

— Тоже видел?

— Тоже.

— Говно у них разное?

— Разное.

— А почему?

Плетнев замялся.

— Вот видишь! — победно заключил лейтенант Голубков. — Сам даже в говне не разбираешься, а о таких вещах берешься судить!..

Плетнев по-доброму сунул ему кулак в пузо. Пусть все-таки не забывает, кто в каком звании.

Мимо них то и дело шмыгали какие-то мочалки в разноцветных спортивных костюмах, подробно облегавших все их выпуклости. Девиц гоняли по полю огромными табунами, они ловко строились в квадраты, каре, спирали, образовывали мозаичные панно… В общем, это был живой и нескончаемый соблазн — зеленый, синий, розовый и белый. Смазливые, длинноногие как на подбор… нет, не как, а вот именно что специально подобранные!.. Офицеры, наряженные в веселенькие курточки, унылыми столбами торчали у длинного поручня ограждения, отделявшего проход к трибунам от самих трибун, а они все время смеялись, хохотали, стреляли глазами, и от каждой веяло таким электричеством, что волосы на голове шевелились, будто в сильную грозу. В кровь выхлестывало явно избыточное количество адреналина.

Плетнев с первого дня этой службы стал замечать какую-то странную взвинченность как в себе, так и в товарищах по «Зениту». Даже в командирах. К вечеру у всех буквально подкашивались ноги и нестерпимо хотелось нырнуть в ледяную воду… Прежние его сослуживцы тоже толклись здесь, в Лужниках. Вчера он встретил Аникина, они долго мяли друг друга, хохоча и хлопая по плечам…

Голубков крякнул.

Плетнев повернулся.

Одна из девок, поставив ногу в спортивной тапочке на ступень, изящно наклонилась, чтобы завязать шнурок.

Голубков негромко застонал. Потом сдавленно спросил:

— Слышь, а что там намалевано?

— Adidas, — прочел Плетнев надпись на ее курточке.

— Это что?

Плетнев пожал плечами.

— Наверное, название фирмы.

Девушка встрепенулась, обожгла их лукавым взглядом и легко побежала наверх. Судя по грациозности движений, она точно знала, что они смотрят вслед.

— А знаешь, — грустно сказал Голубков. — Мне батя говорил… Есть два вида мудаков — зимний и летний. Летний — который по улице идет и на каждую юбку оборачивается.

Он вздохнул.

— Ну?

— Что?

— А зимний?

— Зимний — который с улицы заходит и начинает с себя снег сшибать рукавицей. Хлоп, хлоп! Пыхтит, кряхтит, прямо заходится! Метель от него поднимается…

Плетнев рассмеялся.

В проходе показалась большая группа какого-то чиновного люда и журналистов. Репортеров выдавала фотоаппаратура. Иностранцы в целом легко узнавались по одежде и обуви — все в светлом, легком, спортивного покроя, в туфлях из мягкой кожи типа «мокасинов». Кроме того, они выглядели значительно беззаботнее своих советских сопровождающих — должно быть, деятелей высокого ранга.

Сухощавый седой человек в темных очках внимательно осматривал трибуны. Гремела музыка, разноцветные щиты мелькали в руках солдат, и порожденный их слаженными усилиями спортсмен в белых трусах и алой майке делал три победных шага и рвал грудью ленточку финиша… Мультик повторился раза четыре.

Седой иностранец снял очки и, повернув голову к стоявшему рядом молодому человеку, задал несколько вопросов.

— Господин Ханссен спрашивает, не слишком ли утомительно для участников представления целыми днями сидеть на трибунах? — перевел молодой человек. В его русском чувствовался легкий акцент. — Обычно это делается сеансами по два-три часа с длительными перерывами на отдых…

— Почему же утомительно, — ответил солидный мужчина в темном костюме. В левой руке у него была папочка, в правой руке он держал платок, которым то и дело вытирал распаренное лицо и шею. — Погода, слава богу, теплая… люди все молодые… ничего, пусть не волнуется.

Выслушав ответ, господин Ханссен снова что-то спросил.

— А когда они будут кушать? Когда у них состоится обед? — осведомился молодой человек.

Вопреки ожиданиям, ответственный товарищ не выразил словами того, что было явственно написано на его физиономии, а именно — страстное желание увидеть, как господин Ханссен проваливается сквозь землю. Вместо того он замученно повозил платком по щекам и сказал:

— Да, да, они покушают… Они обязательно покушают… Они тут впеременку… одни кушают, значит, другие, стало быть, того… тренируются. Пусть господин Ханссен не переживает.

Господин Ханссен изумленно вскинул брови.

— Как же можно тренироваться посменно? Какой смысл? Тренироваться нужно всем вместе, иначе ничего не может получаться!..

Затравленно озираясь, человек с папочкой взял переводчика под руку и повлек его вперед.

— Скажите господину Ханссену, что принимаются все меры по…

Плетнев и Голубков переглянулись.

— Во как, — наставительно сказал Голубков. — Прямо впиявливается!.. Вот он, самый оскал-то.

И в задумчивости покачал головой.

* * *

На другой день Симонов отрядил несколько человек следить за газетными киосками, расплодившимися на титанической территории спортивного комплекса, как грибы. Свободно продавались не только советские газеты и журналы (кстати говоря, неожиданно повеселевшие, утратившие тот вечный привкус суровости, что роднил их с родимой «Красной звездой»). Плетнев с вожделением смотрел на глянцевые обложки «News», «Life», «Spiegel». Капитан Архипов шепотом делился информацией, что в гостиничных холлах можно увидеть даже совершенно неприличный «Playboy», за который, по-хорошему-то, ничего отдать не жалко — такое в нем напечатано…. По-видимому, этот факт был призван доказать, что советские люди не боятся чужеродного влияния и пропаганды. Однако покупать прессу офицерам было воспрещено. Напротив, в их задачу входило присматривать, чтобы полиграфической продукцией пользовались сугубо иностранцы. А бесстрашные советские люди были бы на всякий случай защищены от разлагающего и гибельного воздействия чуждой идеологии.

Сегодня, однако, главный упор сделали вовсе не на «Spiegel» и «Playboy», а на газету «Правда». Как объяснил Симонов, поступили сведения, что итальянские ревизионисты задумали акцию по распространению поддельной «Правды». Симонов не мог показать ее в натуре — он и сам не видел, — но описал красочно. Шапка — точь-в-точь как у нашей, только вместо «Союз Советских Социалистических Республик» на фальшивке написано «Не Союз не Советских не Социалистических Республик». Что же касается содержания, то оно являет собой набор злобных пасквилей на социалистическую действительность, клеветнических и антисоветских статей самого гнусного пошиба, напитанных тлетворным ядом продажными журналистами из наиболее оголтелых и агрессивных империалистических кругов под руководством ЦРУ.

С некоторой натугой доведя фразу до конца, Симонов строго спросил, все ли ясно. Получив утвердительный ответ, определил зоны ответственности, офицеры разбились на пары и пошли работать.

Несмотря на относительно ранний час, солнце палило нещадно. Голубков с утра успел сбегать в пресс-центр и накачаться там какой-то бесплатной апельсиновой водой из автомата. Теперь нещадно потел, не уставая описывать ее волшебные свойства.

— Называется «фанта», — толковал он в третий раз. — Не знаю, что за «фанта» такая. Оранжевая. И вкус — прямо апельсиновый. И такая, знаешь, свежесть во рту от нее… Стаканы рядом стоят стопкой. Ты один вытащил для себя — бац! — откуда-то сверху другой падает. Стаканы тоже бесплатные… На кнопку нажал — ш‑ш-ш-шу! Ну, как у нас газировка. «Фанта» называется. Ну чисто как будто апельсин съел… Ой, жарища-то, а! Скорее бы уж в Кабул, что ли!..

— Думаешь, там прохладней? — спросил Плетнев. — Иди вон на ветерке газеты посмотри…

Сам побрел к следующему киоску. Здесь с газетами все оказалось нормально. «Правда» как «Правда», ничего особенного.

— Много иностранных берут? — поинтересовался он как бы между делом.

Киоскер, чисто выбритый человек лет тридцати, одетый в синий халат с вышивкой «Союзпечать» на воротнике, странновато на него покосился, а затем моргнул, причем моргнул явно со значением — обоими глазами и медленно. Мол, ты и я — мы одной крови… Плетнев одурело покивал и двинулся дальше.

Часа через два они неспешно обошли все киоски.

— Ты пить-то не хочешь? — невзначай поинтересовался Голубков. — А то пошли в пресс-центр сгоняем! Я же говорю: там такая вода оранжевая, «фанта» называется… бесплатная!.. ну чисто апельсин!..

— Заткнись, а! — попросил Плетнев. — Уже слышать не могу. Пошли! Где твой пресс-центр?

В холле пресс-центра было душно, голоса сливались в разнородный гул, слышался смех, иностранная речь, какие-то девчонки в русских платьях и кокошниках сбились в стайку вокруг широкоплечего подтянутого человека в сером костюме, а к автоматам с хваленой «фантой» выстроились очереди. Однако возле одного из них обнаружились два знакомых лица — весельчак Зубов, прежний сослуживец Плетнева, и капитан Архипов, сослуживец нынешний. Оба держали стаканы и, судя по несколько напряженным лицам, пили из них далеко не первую порцию.

Плетнев обнялся с Зубовым.

— «Фанта»! — сказал Зубов, как только объятия распались. — Слышь, Плетнев! Ну чисто апельсин! Мы тут с Колей!..

— Вы знакомы? — спросил Плетнев у обоих.

— На КУОС [5] е вместе были, — ответил Архипов. — Возьми стакан. Товарищ, ну-ка позвольте!

Он оттеснил в сторону какого-то юношу и выдернул картонный стакан. Плетнев с изумлением увидел, как — не врал Голубков! — на его место упал другой.

— Понимаешь, — продолжал Архипов начатую прежде речь. — Смотрю я на эту сучку и понимаю, что она кого угодно вокруг пальца обведет! Швед косится на меня, ухмыляется, по-своему лопочет, она по-шведски же и отвечает! Он здоровый такой бычара, высокий, блондин… она и так на него глянет, и этак… и по всему видно — из нее уже давно сок потек!.. Никакого достоинства! Вот позволь ей только — да она прямо тут же ноги перед иностранцем раздвинет! И выболтает все что знает!.. Короче говоря, ни хера не понимаю, только отдельные слова ловлю… пока вроде ничего опасного, но чую нутром — вот сейчас, сейчас уже сговариваться начнут!..

Он с отвращением вылил в рот остатки напитка:

— Вещь!.. Чего ждешь? Ставь стакан! Товарищ, ну-ка позвольте!

И отодвинул от автомата длинноволосого и одновременно лысого человека с надписью «Make love!» на обвисшей майке.

Плетнев подставил стакан. Зубов нажал кнопку.

Ш‑ш-ш-шу!

— Чую — сговорятся! И пойдут прахом все мои усилия по обеспечению безопасности!.. Ну, я ее тогда р‑р-раз! — за руку! Гражданка, говорю, ну-ка пройдемте! Что?! Куда?! А вот туда! Туда-сюда, иди сюда!.. В штаб! А через пятнадцать минут ее пинком отсюда — р‑р-раз! Потом еще письмо в Университет накатают, что замечена в поведении, противоречащем высокому званию советского человека… вышибут ее оттуда к едрене-фене, и поделом!.. сучка такая!..

Легонько икнув, Архипов снова шагнул к водопойному механизму. За ним и Зубов. Оба они сильно потели. Плетнев присмотрелся. Белые рубашки на их спинах и боках принимали явно оранжевый оттенок…

— Ну? — нетерпеливо спросил Голубков.

Плетнев допил, облизал губы…

— Класс! Ну просто чистой воды апельсин!..

* * *

Наконец все это кончилось. В последний день Симонов выбил премиальные комплекты — три пачки американских сигарет «мультифильтр» в пластиковых пачках и несколько упаковок диковинной финской еды: кусочки колбасы в пластике, наперстки со сливками, игрушечные жестянки с паштетом…

Сигареты Плетнев отдал Голубкову. Голубков был в восторге.

Улетали ночью.

Шел дождь. Военный аэродром «Чкаловский» туманно мерцал синими огнями, и почему-то казалось, что не самолеты с него должны взлетать, а сам он вот-вот начнет, немного кренясь, подниматься к низким тучам, молочно освещенным отблесками прожекторов…

Поеживаясь, вереницей поднялись по трапу.

С последней ступени Плетнев оглянулся.

А потом тоже нырнул в люк.

Птицы небесные

«…Нет, Парфен Дормидонтович! — трескучей пулеметной очередью отстучал Бронников. — Партком не позволит вам топтать ростки нового!..»

Он замер с поднятыми над клавиатурой руками и прислушался.

Точно!.. Звонок повторился.

Бронников поспешно вышел в коридор, включил свет в прихожей и отпер дверь.

— Здрасте, — сказал чернявый малый в кепке, рабочей тужурке, с черным чемоданчиком в руке. — Двадцать шестая квартира?

— Двадцать шестая, — подтвердил Бронников. — Там же написано.

— Не верь глазам своим, — наставил чернявый. — Распишитесь.

И протянул какую-то бумажку.

— Что это? — опасливо спросил Бронников, убирая руки за спину.

— На телефон подавали заявление? Так расписывайтесь!

— Ах, вот в чем дело! — обрадованно и недоверчиво сказал Бронников. — Неужели?..

Не прошло и получаса, как мастер ловко провел от коробки на лестничной клетке розово-желтый проводок, в котором таинственно просвечивали металлические жилки, и повесил новый черный аппарат на стену в коридоре. Тут же набрал номер, буркнул кому-то, что в двадцать шестой поставлен, выложил на столик телефонную книжку, бестрепетно принял предложенный трояк, кивнул и удалился.

Закрыв дверь, Бронников тут же подошел к телефону, поднял трубку и послушал. Гудит! Руки чесались кому-нибудь позвонить. Набрал Никитин номер… никого. Прошел на кухню, постоял у плиты, размышляя, не поставить ли чайник. Снова вернулся к аппарату. Опять послушал — гудит!

В последнее время жизнь вообще складывалась довольно симпатично. Неделю назад соседка Алевтина Петровна уехала к племянницам в Ярославль — у обеих были дети, обе работали и просили ее пожить там, чтобы приглядеть за ребятней. Надо думать, уехала надолго… Уже неделю Бронников блаженствовал, то и дело бессознательно отмечая, что он в квартире один — один! — и нет у него никаких соседей — пусть даже и таких тихих и милых, как Алевтина Петровна… Никого — хоть на голове ходи! Царь царем, сам себе хозяин!.. А тут вдобавок — бац! как с куста! — телефон!..

Он еще не успел допережить свою радость, как вздрогнул от пронзительного железного дребезга — аппарат зазвонил!

Несколько секунд Бронников смотрел на него в растерянности, потом заполошно схватился.

— Алло! Алло! Да!..

— Будьте добры Германа Алексеевича, — сказал мелодичный женский голос.

В первое мгновение он не оценил все невероятие происходящего, поэтому только обыденно удивился:

— Германа Алексеевича? Это я… я слушаю.

— Герман Алексеевич, вы к трем часам сможете приехать?

— Куда приехать? — спросил Бронников.

— В Союз писателей, — пояснила женщина. — У Василия Дмитрича к вам какие-то вопросы.

— У Василия Дмитрича? А кто это?

— Это Кувшинников, секретарь Союза, — сухо пояснила женщина. — Хорошо вам знакомый. Так приедете?

— Ах да, Кувшинников!.. К трем? — тупо переспросил Бронников. — Хорошо, да… я приеду.

— Спасибо.

— Подождите! — закричал Бронников. — А откуда у вас телефон?

— Какой телефон?

— Этот телефон, по которому звоните! Ну номер, номер! Номер у вас откуда?

— Василий Дмитрич дал, — сказала она. — До свидания.

Бронников услышал короткие гудки, постоял некоторое время с трубкой в руке, потом положил ее на аппарат и прошел в свою комнату.

Тихий дождь слезился по стеклу, было сумрачно, горела лампа, и в двойных стеклах окна отражались два Бронникова, чуть смещенные друг относительно друга.

Классе в шестом черт дернул его однажды слизнуть с учительского стола забытую самописку, и, когда Валентин Яковлевич, учитель литературы, за ней вернулся, Бронников шире всех разводил руками и громче всех повторял: «Ну ничего не понимаю! Куда она могла деться?..» Через минуту Валентин Яковлевич отвел его в сторону и сказал: «Гера, в жизни всякое бывает. Я никому ничего не скажу. Давай сюда и больше так не делай».

Вот и сейчас. Казалось, один из двух отражающихся Бронниковых недоуменно жестикулирует и беззвучно толкует: «Ну ничего не понимаю! Только что поставили — и тут же звонят! Откуда у них номер?..» А второй руками не разводил, не говорил глупостей, потому что ему и так все стало ясно.

Тогда, в июле, разговор с кагэбэшным Семеном Семеновичем кончился, не начавшись: Бронников от всего отказался, заявив еще раз, что сроду не помышлял публиковать что-либо за границей в обход существующего порядка, то есть не через Союз писателей, а по своей инициативе. И что ему это вовсе не нужно, потому что все, что он пишет, прекрасно находит дорогу к зарубежному читателю и в рамках установленных правил. Так, например, повесть его «Огни мартена» была опубликована в журнале «Октябрь», затем вышла отдельной книгой в серии «Новые имена» издательства «Молодая гвардия», после чего ее перевели на польский, болгарский, чешский и немецкий языки и издали в соответствующих странах социалистического лагеря, а что до капиталистического, то его порядков Бронников не знает и знать не хочет. В настоящее же время он работает над большим романом по договору с издательством «Современник» и надеется, что судьба его сложится не менее удачно. Все это была чистая правда, и, разговаривая с оперативником, сам он искренне недоумевал и ежесекундно задавался вопросом: черт возьми, да как же это так вышло?

— А текст-то ваш? — хмуро спросил Семен Семенович с такой интонацией, будто заранее знал ответ. — Вы почитайте, почитайте. Глядишь, узнаете…

— Ни в коем случае, — твердо ответил Бронников. — Незачем мне читать. Впервые вижу.

— Точно? — захотел подтверждения оперативник.

— Точно. Не мой.

— Вы подумайте.

— Я подумал, — сказал он, холодея от того, что мгновенно вообразил, будто Юрец, или Катя Смольцева, или… кому он еще давал куски, черт побери?!. да, Степа Тропинин… что кто-нибудь из них мог донести… а то и копии представить!.. Тогда вот он тут сейчас с достоинством отнекивается, а в глазах этого Семена Семеновича выглядит, разумеется, полным болваном — фрагменты рукописи (да еще, чего доброго, со следами мелкой авторской правки, то есть с образцами почерка!) давно уж в соответствующей папочке полеживают, а этот умник вон чего: не моя — и все тут!

— Как хотите, — почему-то очень скучно сказал Семен Семенович. — Тогда напишите объяснение.

И придвинул чистый лист.

— Какое же я могу написать объяснение, когда у меня никакого объяснения на этот счет нету?! — возмутился Бронников. — Я повторяю: рукописей никаких не передавал, текста не знаю, а вы показываете мне журнал и хотите, чтобы я объяснил происхождение публикации! Помилуйте, я не могу этого сделать!..

— Вот так и напишите, — мирно предложил Семен Семенович. — Знать, мол, не знаю, ведать не ведаю. С полной откровенностью. Мол, я не я и лошадь не моя.

И снова, гад такой, неприятно усмехнулся…

Делать нечего, и Бронников хоть и с отвращением, а все же написал какую-то белиберду, которая при переводе на нормальный русский язык так и звучала — я не я и лошадь не моя, — а в оригинале представляла собой четыре или пять удушающе казенных фраз, щеголявших несколькими деепричастными оборотами и парой-другой «каковых» и «которых».

Тем все, казалось бы, и кончилось. Во всяком случае, больше его не беспокоили, на улицах не подходили, на разговоры не зазывали. В Союзе он решил происшествие не озвучивать и никому из друзей и приятелей ничего не сказал — так мнительные люди опасаются даже упоминания болезни, развитие которой в себе тайно подозревают… Решил для себя, что если снова что-нибудь подобное произойдет, тогда уж он направит стопы в Союз — искать защиты… а пока не надо. Скажешь одно, а звон пойдет как в том старом анекдоте: «Слышали, Рабинович выиграл сто тысяч в лотерею?» — «Ну, во-первых, не в лотерею, а в преферанс, во-вторых, не сто тысяч, а три рубля, и, в‑третьих, не выиграл, а проиграл!..»

А теперь вот как оно поворачивается!..

Он выключил лампу и ходил по комнате из угла в угол, дожидаясь, когда уже нужно будет одеваться ехать в Союз. И опять — один Бронников разводил руками и голосил, а второй только мрачно щурился, зная все наперед.

Нет, ну все-таки интересно, кто и зачем передал куски рукописи?! Узнает ли он когда-нибудь об этом? Может, вообще через третьи руки!.. Ведь всех просил — не показывать никому, вернуть, когда прочтется!.. Потом забылось, разумеется, и вот на тебе — расползлось. Какая глупость!..

Эти деятели, в журнале-то, тоже хороши. Не поинтересовавшись его мнением, без спроса… взяли кусок, определили как рассказ… название придумали!.. Будь оно все неладно!

И потом: зачем он отказался пожать протянутую руку этого растреклятого Семен Семеныча или как там его, будь он трижды неладен! Черт, всегда боялся ихнего брата до оторопи, до оцепенения, а тут на тебе — расхрабрился! Руки вам не подам, милостивый государь!.. Да ему, Семен Семенычу этому, сто раз плевать, подал ты ему руку или нет — он при исполнении! Но все же, если с другой стороны, — ведь и Семен Семеныч живой человек, и Семен Семенычу может быть обидно; и теперь он, может, из-за этой руки такого наворотит, что Бронникову небо с овчинку покажется! Мог бы, к примеру, не заметить какого-нибудь мелкого лыка, а теперь заметит: а, это ж того лыко, который сотрудникам госбезопасности руку брезгует подать! Так в строку его, это лыко, в строку!..

И ладно бы о нем самом, о Бронникове, о его собственной судьбе шла речь — так ведь об Ольге, об Ольге речь, об Ольгиной судьбе! Ее голос могут заткнуть из-за его нелепого жеста, ее!.. О, идиот, идиот!..

Чертыхнувшись, достал из стола початую бутылку коньяку, плеснул в чайный стакан пальца на два, выпил.

Сам он отлично знал, что роман, кусок из которого кто-то опубликовал под видом рассказа, он пишет в стол — а если подходить к делу совсем уж буквалистски, то под крышку старой радиолы. Никогда не будет напечатан здесь, это ясно… но все равно — издавать за границей ему и в голову не приходило!.. Плохо это или хорошо, но Бронников был отягчен некоторыми негибкими представлениями, одно из которых полагало такой род действий — опубликование за границей того, что здесь опубликовано быть не может, — каким-то предательством, что ли… какой-то подлостью… нет, ну а разве не подло вредить родной стране?..

Значит, в стол! — следовательно, усталый подрагивающий голос его ныне покойной троюродной сестры Ольги Сергеевны Князевой никогда не восстанет с печатного листа, чтобы достичь ушей внимательного и усердного читателя!..

И все-таки он писал, писал… Все, что она рассказала ему пять или шесть лет назад, долго лежало, будто в коконе, отдавалось глуховато, чуждо. Но однажды — будто в коконе этом куколка прошла очередную стадию метаморфоза и уже готова была появиться в обличье бабочки — что-то заболело в душе, стало своим и принялось мучить. И упрямо не хотело ни отпускать, ни облекаться словами, и корчилось в немоте, терзало, а потом все-таки будило среди ночи верной фразой, наконец-то сказанной кем-то в самое ухо!..

В руки ей по чистой случайности попал журнал с его повестью «Огни мартена». Она позвонила в редакцию, сослалась на возможность родства, попросила адрес, получила телефон. Незнакомый, неуверенный и слабый голос. «Добрый день… можно Германа Алексеевича?.. Здравствуйте… простите, пожалуйста, я вот по какому делу… Меня зовут Ольгой… Ольга Сергеевна Князева… Скажите, вашего дедушку по отцовской линии не Петром ли величали?..»

Мать Ольги Князевой, Клавдия, в девичестве носила ту же фамилию — Бронникова. Ее отец был родным братом деда Германа Бронникова — Петра Никифоровича… Следовательно, сама Ольга Сергеевна приходилась Герману Бронникову троюродной сестрой.

Да, правда, отец и впрямь не раз и не два вспоминал о той ветви рода Бронниковых, к которой принадлежала его двоюродная сестра Клавдия. Но отношения прервались давно, в самом конце двадцатых, когда Петра Никифоровича, сына известного по всей Волге купца, сослали с семьей в Казахстан на строительство медеплавильного завода, а позже он, попытавшись списаться с родственниками, никого из них по прежним адресам уже не нашел…

Новообретенная сестра Ольга Сергеевна попросила Бронникова приехать в Минск, и если можно — немедленно. Его давили неотложные дела, заботы, вообще было не с руки, но что-то стукнуло в сердце — он на все плюнул и приехал.

Встреча получилась неловкой: еще по голосу понял, что она недомогает, но действительность превзошла ожидания: Ольгу доедала какая-то нутряная болезнь, она уже махнула на себя рукой, смирилась со скорым уходом, но напоследок хотела высказаться.

Бронников хлопотливо вывалил свои бестолковые столичные подарки. Разумеется, она на них и внимания не обратила, будучи поглощена кропотливой внутренней работой: должно быть, весь вечер недоверчиво присматривалась, оценивала, тот ли перед ней человек, способен ли он, когда ее самой уже не станет, понести ее судьбу дальше? — чтобы когда-нибудь люди о ней все-таки узнали… Произносила немногословные банальности сиюминутной жизни, угощала драниками, налила самогону. Бронников уже начал про себя чертыхаться и задаваться вопросом, какая нелегкая понесла его сюда, коли ничему помочь и ничего поправить он все равно не может, — как вдруг ее будто прорвало. Он встрепенулся, стал было что-то записывать, да вскоре махнул рукой, положившись на память, — просто слушал, лишь изредка помечая кое-какие мелочи в блокноте. Ольга Сергеевна говорила негромко, без надсады, с неким тихим изумлением, будто сама дивилась, как такое могло с ней быть?.. почему?.. зачем?.. что все это значило?.. и правда ли, что некогда в белорусском краю, на холме над тихой речкой Княжой, стояла деревушка из одиннадцати дворов со смешным названием Якушонки?.. Яблони да липы, вишенье и дули. Каждый двор — при куске земли на задах, а люди разные.

Про отца своего в силу малолетства Ольга точно знала только, что он, Сергей Князев, ее любимый папка, был мужчина серьезный, добрый, работящий. Обрывки кое-каких застольных взрослых разговоров да мамины горестные пришептывания позже, уже на Урале, складывались в неясную, туманную картину его судьбы. С Империалистической пришел поручиком, но при двух еще солдатских Георгиях. В Гражданскую воевать не рвался, да все равно пришлось, когда Украина и Белоруссия легли под оккупационные немецкие и австрийские войска. Был контужен, с тех пор душными летними днями перед грозой у него начинался неприятный тик — дергалась голова, будто у старика какого, — но как только дождь бурно проливался, выплеснув тягостное напряжение потемнелого неба, недуг проходил, оставив по себе лишь недолгую боль в затылке… У отца было несколько братьев — один старший, Лавр, жил тут же, два других — Егор и Степан — в Росляках. Степан жил с дедушкой Ефремом, а баба Настя умерла, когда Ольги еще и на свете не было.

Еще один отцов брат — младший Трофим — служил где-то далеко, почти на той стороне земли, в Азии. Его корпус квартировался в сказочно далеком городе Ташкенте, на полпути в те страны, где живут слоны, летают ковры-самолеты и маленький Мук стремительно снует туда-сюда в своих огромных, расшитых золотом туфлях с загнутыми носами.

Ольга видела Трофима лишь однажды. Это был высокий, костистый и широкоплечий человек, с точными и ласковыми, как у хищного зверя, движениями. Волосы густые, черные, лицо сухое, скуластое, с двумя резкими складками на щеках, темное, коричнево-красного оттенка, опаленное южным зноем, да еще, казалось, не только снаружи, но вдобавок и изнутри. Отец смеялся, повторяя: «Ну, Троша, ты черней головешки стал! тебе бы в Африку, к ефиопам!..» Трофим в ответ согласно усмехался. Глаза тоже были темные, всегда сощуренные. Портупея и кобура распространяли волнующее благоухание грубой ременной кожи и ружейного масла. Пару раз давал поносить фуражку со звездой — Ольга нахлобучивала ее, мчалась к зеркалу полюбоваться и чувствовала горьковатый запах его одеколона. А то еще Трофим пах жарким потом. Они с отцом, растелешившись до подштанников, перекрывали крышу. Мама послала ее отнести им квасу, дядька Трофим, чернокожим чертом легко махнув невесть с какой высоты, отпил из кринки, подал отцу наверх, а сам схватил Ольгу и подкинул так высоко, что и крыша, и яблоня, и вся деревня остались далеко внизу!.. Поймал — снова подбросил, и она, счастливая, летала в синем знойном небе, визжа и мечтая лишь о том, чтобы дядька Трофим еще и еще подбрасывал ее, а потом ловил и прижимал к себе. Он скоро уехал, но Ольга запомнила его на всю жизнь…

Мама до замужества учительствовала. Когда дети пошли, стало не до чужих — своих бы обиходить. Корова, как у всех, три овцы, коза, десяток кур во главе с ярким, как пожар, горластым лютым петухом, да земля, да печь, да чугуны, да грибы-ягоды в заготовку, да со старшими букварем заняться, а потом «Капитанскую дочку» прочесть… Из одиннадцати хозяйств лошади водились лишь в пяти — вот рыжая кобыла Краса, недавно принесшая серого жеребеночка, Князевых и погубила…

Правда, и до того уж все шло сикось-накось. После первых хлебосдач пришлось матери в тесто картошку замешивать — и она все месила его, это тесто, месила, будто надеясь, что водянистые кусочки навовсе перетрутся и снова у нее хлебы будут как прежде — лучшие в селе… С председателем сельсовета, с Семой Козаком — который, когда с флота в двадцать третьем году вернулся, вырыл из родовой могилы барона Кронта, бывшего владетеля здешних имений, снял с него мундир, надел на себя и шатался пьяный по селу в компании таких же, как он, отпетых ухарей — отец не ладил, руки не подавал. Вдобавок ко всему мясо велели сдать раньше срока. Отец собирался купить сколько положено в четверговый базар и тем ответить по налогу, но Сема Козак специально прислал одного из своих комбедовцев предупредить, что купленное не возьмет — пусть, дескать, отец кабана своего откормленного режет. Да в кабане-то было двенадцать пудов, а на сдачу требовалось всего три. Когда в другой раз заявились, не стерпел отец, приложил к Семе руку… ну а они на него чохом… в общем, может, все одно к одному, а не только из-за лошади.

Ольге было восемь, Дашке десять, Любке шесть, а малютке Клавушке не исполнилось и года, когда в разрезе всеобщей и скорейшей коллективизации начал сельсовет исполнять разверстку, в свете чего была поставлена задача раскулачить и сослать трех хозяев с семьями по явному классовому признаку лошади — у кого есть, тот и кулак. Для начала Красу свели со двора и угнали в поселок — в колхоз. Там, похоже, за ней человеческого пригляда не было — дважды она срывалась с привязи и возвращалась, и жеребенок за ней. Князев только бурел лицом и уходил в поле, а малыши плакали от жалости…

А в начале июня, под самый Троицын день, глубокой ночью ворвались три милиционера, разбудив и напугав грохотом и криками, — в красивых фуражках с красной окантовкой и звездами, совсем как у дяди Трофима, только сами злые как собаки, сердитые, — и ну махать оружием! С ними, конечно, Сема Козак и еще двое из комбедовской головки. Отец было воспротивился — его избили на глазах у детей, руки за спиной связали, вытолкали из хаты и куда-то увели. Всех их построили в избе у стены — от мала до велика, раза три пересчитали…

Дали маме три дня на сборы — насушить сухарей в дорогу да собрать самое необходимое из пожитков. За эти три дня комбедовцы еще два раза набегали — растаскивали то, что, по их понятиям, ссыльным все равно с собой не увезти. Как ни плакала мать, как ни молила — хозяйство пустили на распыл, а багаж, сказали, пойдет отдельно… Что ж, у советской власти слово — олово, сказано — сделано, отдельно пошел багаж — два чемодана и баул с теплыми вещами. Пошел — да не дошел, пропал в пути тот багаж…

Через три дня детишек с трех раскулаченных дворов посадили на подводу, матерям велели рядом идти — и погнали за четыре километра в поселок, где был сельский совет и церковь. Церковь — к тому времени давно бескрестную, с выломанным иконостасом, раздетую, нищую, без икон, реквизированных комбедовцами, — уже битком набили такими же бедолагами. Загнали и этих, снова закрыли на засов. Две недели активисты собирали по окрестным селам раскулаченных, подвозили новых женщин с детьми. Две недели они в той церкви изнемогали. Воды им давали по три ведра на всех утром и вечером. Через день, а то и через два высыпали за порог корыто бураков с поля. Маленькие надрывались от крика, и Клавушка тоже не закрывала рта…

Наконец настал день отправки.

Скомандовали выходить, посчитали по головам, ходячих построили, а кто уже не мог двигаться, побросали на подводы — и айда пехом до станции Росляки!.. Там уж паровоз под парами бычился. Вагоны товарные, в каждом двухъярусные нары, солома на полу и параша. Погрузились кое-как — с криком, с бранью, с матюками.

Оставалась надежда, что в какую-то секунду страшный морок все-таки развеется, разойдется вонючим болотным туманом и все те кикиморы, что их окружают, примут свое натуральное жабье обличье, поспешно упрыгают в осоку, а то еще, глядишь, какая и под каблук попадет! Ведь не может, не может такого быть! Наверное, мчится уже гонец, пригибаясь к лошадиной шее, машет на скаку синим пакетом! а в том пакете высокий приказ на веленевой бумаге с печатями! а в приказе сказано дело черное отменить, женщин и детей вернуть, виновных же в их обиде наказать примерно!.. Конечно! Ведь так все должно быть? ведь так?..

Чуть помедлив, будто и впрямь поджидая, но так и не дождавшись этого сказочного гонца, состав тронулся и мало-помалу стал набирать ход. Он не спешил — сбавлял, останавливался, надолго обмирал на каких-то разъездах. В Витебске снова открылись двери, солдаты покидали на солому, как мешки с овсом, избитых, окровавленных мужчин. Радостно вернулись они к своим семьям — правда, кое-кто был без сознания… Радостно и жены встретили их — плач, причитания!.. Мама бросилась к отцу, принялась вытирать сочившуюся изо рта кровь…

Почти через месяц скорбный поезд встал в чистом поле у какого-то жалкого полустанка. То есть не в поле, конечно, а посередь глухой уральской тайги. Слева — черный гнусо-комариный лес на болоте. Справа — такой же. Чахлая нитка железной дороги между ними, на которой даже столь шумный прежде паровоз казался притихшим от испуга. Неширокая просека куда-то поперек — в преисподнюю, должно быть…

Ох и длинной оказалась эта просека!

Только к вечеру следующего дня выбрели наконец на пологий берег чешуйчато сверкающей реки. Она весело несла куда-то яркую, цвета ясного неба воду и белые кипы пышных облаков. Все вокруг было вызолочено закатным солнцем. Разноцвет кипел, серебрился, вспыхивал мелким огнем, жаркий воздух слоился, тек медовыми пластами… Пресыщенно гудели сонмища разносортной летучей мелочи, лакомой до цветочной вкусноты; пьяные шмели, золотые и бронзовые мухи позванивали на разные голоса, кое-как переваливаясь с одной сладкой чаши на другую… И портили эту несказанную красоту лишь какие-то мелкотравчатые, приземистые, темные бараки — как приглядеться, довольно свежие, построенные, должно быть, предыдущими партиями ссыльных… а уж куда те ссыльные сами делись, про то сказу не было.

В бараках насекомых тоже хватало. В каждый из этих клоповых тараканников натолкали по нескольку семей. Уже следующим утром взрослых погнали на делянки, а голодная детва осталась сама по себе хозяйничать. Хлебные пайки завозили раз в три дня… скоро зарядили дожди — ведь не зря нацарапано кем-то на кирпичной стене одной из общих камер Владимирского централа: «Коротко северное лето — карикатура южных зим!..» Печки в бараках были, а дрова приходилось таскать из лесу, и не у всех на это хватало сил после изматывающего рабочего дня. За дождями посыпал снег… летел, летел, летел, и лес под ним стоял как заколдованный. Когда лег он на землю плотным праздничным покрывалом (ведь тризна — это тоже праздник?), голодомор уж пировал вовсю. Каждый божий день вытаскивали упокоенных, кое-как сносили подальше — на берег стылой реки, лишь к декабрю схватившейся крепким льдом, а до того упрямо дымившей в сумеречном северном свете черными полыньями. Если из барака день-два никто не выползал, туда и не совались — нечего там было делать… Ну а кто все же разут-раздет выбирался на мороз и мог, пусть пошатываясь, стоять в неровном строю — тот брел в лес, стемна дотемна силился там удержать в руках пилу или топор. Красномордые учетчики перетаптывались в валенках, похлопывали себя рукавицами по овчинным полушубкам…

Клоп двадцать пять лет сухой чешуйкой может пролежать в запаянной пробирке, а как приложишь к живому — тотчас присосется. Вот и человек живуч. Умерли не все. И даже далеко не все детишки прибрались. Стоило пригреть солнышку настолько, чтобы верхушки стылых бугров очистились от снега, эти большеглазые тихие уродцы молчаливо поползли есть прошлогоднюю траву… Скоро корешки ее налились соком… потом проглянула мать-и-мачеха, за ней первый одуванчик — сладкий, сахарный!.. а дальше уж полезло из земли что ни попадя — только рот успевай раскрывать! И Клавушка выжила, тоже наравне со всеми ползала — ну зверушка мелкая, и все тут, и даже кто-нибудь иногда улыбался, на нее глядя.

Когда пришло лето, Сергей Князев решил бежать, пока оставались последние силы — отчетливо понимая, что на вторую зимовку их уж никак не хватит.

Надо сказать, здешняя непроходимая тайга только на первый взгляд казалась дикой. Здесь тоже всюду ютилась человечья жизнь. Странно: погрузили на одном краю земли (в каком, казалось прежде, только и может жить человек), привезли на… нет, не на другой край, до другого края еще ехать не доехать, но все же порядочно завезли, в самую середку, в глухомань, и вот на тебе — тут тоже люди живут! тоже теснятся друг к другу!.. Прятались в тайге темные кержацкие деревни, к которым вели неприметные стежки. Где-то невдалеке стоял лесообрабатывающий завод — должно быть, именно из его шпальника построились бараки, в которых умирали ссыльные… В тридцати километрах за тайгой — станция Всеволодо-Вильва, где их в прошлом году высадили. Еще дальше — город Кизел с угольными разработками. За ним — какая-то неведомая Губаха… Не исключено, что в одном из обжитых мест можно беглецу затеряться?.. осесть?.. как-то устроиться?.. Да, наверное! Во всяком случае, никто из тех, кто уже тайком покинул лагерь, назад не вернулся…

К железной дороге вели тридцать верст той самой просеки. Несколько раз в день по ней проезживалась лагерная милиция, выслеживая беглых. И все равно — решился Князев, собрал семью и глухой ночью повел ее по тайге зверьими тропами, следуя правилу не удаляться далеко от конного маршрута охранников. Солдатский и офицерский опыт помогал ему. Когда рассвело, оказалось, что они не заблудились, идут верно. Клавушку несла мама, папа — Любашку, Ольга и старшая Дарья брели сами. Все было хорошо, и, судя по всему, они оказались почти у цели, но тут, как на грех, раскричалась малая Клавушка, и никак мама не могла ее успокоить!.. И ровно в эту минуту по просеке метрах в ста от них проезжал патруль.

— Чу! Петров! — сказал, должно быть, первый милиционер, горяча свою кобылу. — Это что ж, бля, такое?!

— Да хер же его знает, Сидоров! — ответил второй.

Когда Князева перестали бить, он уже не двигался. Связали бездыханному руки, бросили на круп лошади, и один повез его куда-то дальше, к железке. Как потом оказалось, в Кизеловскую тюрьму. Другой, бранясь и размахивая плеткой, погнал семью обратно…

…На делянку мама больше не пошла, да никто ее особо и не понуждал. Во-первых, толку от нее все равно никакого не было. Во-вторых, лютовать начальство стало как-то меньше, не выказывало первоначальной рьяности — то ли притомилось, то ли сверху перестали их погонять. Однако и пайку бездельникам не давали… Но было тепло, и питались какими-то кислыми лепешками из корешков.

Через несколько дней мама сходила за несколько километров в кержацкую деревню и выменяла единственное, что у нее чудом сохранилось — тонкое обручальное кольцо — на буханку хлеба и немного денег. Ранним утром вывела Ольгу и Дарью на тропу, трижды по очереди перекрестила и сказала: «Доберетесь до дядьки Лавра — хорошо, а не доберетесь — тоже хорошо: вас возьмут в детдом, там тепло и кормят. Идите, да прислушивайтесь! Слышите конский топ — не шумите, бегите в лес, но просеки из виду не теряйте. Увидите человека — прячьтесь. А зверей не бойтесь, они летом сытые. Ночью садитесь к толстому дереву спинами, имейте при себе палку. Если увидите в темноте светящиеся огоньки, знайте — это глаза каких-либо зверьков! Стучите палкой по дереву, и они убегут. Одна пусть спит, а другая караулит. А как рассветет, шагайте дальше. Хлеб экономьте, деньги берегите. Да не говорите никому, что вы Князевы, а говорите, что вы Сергеевы!..»

Поцеловала обеих на прощанье и — расстались.

Через три дня они вышли к железной дороге. Долго страшились показаться из подлеска, испуганно смотрели из-за кустов, примечали. В конце концов — дрожащие, готовые в любую секунду улепетнуть — выбрались на голое место. Каждый миг ждали крика и брани, а то еще и побить могли за такое! — но никто на них не обратил внимания. В деревянном сарае станции пахло банным паром, грязью, селедками, люди в рабочей одежде спали на полу. Когда открылась касса, Дарья робко протянула деньги… не верили они, что по-маминому будет, думали, ни денег не вернут, ни в поезд не посадят… Но тетка-кассирша только взглянула на них искоса, наморщила лоб, считая, а потом отсыпала медную сдачу и сунула две бумажки — билеты до Вятки. К вечеру у рельс сгустилась тревожно гудящая толпа. Когда показался поезд, Ольга поняла, что сейчас их либо затопчут, либо вытолкнут под колеса. Но какой-то дядька в бушлате перекинул в ту руку, где уже был у него чемодан, еще и свой узел, отчего жилы на этой руке надулись синими веревками, а второй прижал их к себе. Когда поезд стал, он, бранясь зверьим голосом, решительно расталкивая других, помог им забраться в вагон. Товарняк был битком, народу впритык. Те же нары в два яруса, свет сочится в щелястые стены. Хлеб свой они уж давно съели. На стоянках кое-кто выскакивал взять кипятку, так иногда давали им попить — понимали, должно быть, отчего они сидят как две малые птахи, тесно прижавшись друг к другу. На станциях можно было купить кое-какой снеди, и денег у них немного осталось, но обе они твердо помнили, что от Вятки им еще и дальше ехать. Однако если угощали, не отнекивались. А если кто-нибудь спрашивал: «Господи, да куда же вы такие маленькие одни едете?!» — то они отвечали: «А мы Сергеевы! Мы к дяде едем!..»

В Вятке стали налаживаться дальше — до Москвы. Денег не хватило. Размазывая слезы, Дарья отошла от кассы. Ольга, хлюпая, шла за ней. Их поманил человек, одетый, как все, неприметно — пиджачок, сапоги… Ольга его помнила — тоже трясся с ними от станции Всеволодо-Вильва.

— Бегёте? — хмуро, с прищуром спросил он.

— Мы не бегём, — заныла Ольга. — Мы Сергеевы, мы к дяде Лавру едем!..

— Вижу, к какому дяде… и от какого, тоже вижу. Сколь надо вам?

Дарья сказала. Дядька недовольно крякнул, потом со вздохом полез в карман и отслюнил несколько бумажек.

— Держи. Да будете ехать, говорите, что от Вятки только едете, — наставил он. — От Вятки! На улице Глебова вы живете, оттуда и едете, ясно?

Повернулся и ушел, оглянувшись напоследок. Не на них, а так, вообще — как будто проверил, не следят ли.

* * *

У дверей зеленого вагона стоял хмурый человек в черной тужурке и такой же черной фуражке с давно не чищенной и тускло блестевшей кокардой.

Заложив руки за спину, он хмуро следил, как две оборванные, истощенные девчушки подходят к его тамбуру. Короткие щетинистые усы недобро подергивались.

Дарья робко протянула билеты.

Человек не пошевелился.

— Одни, что ли? — спросил наконец он, все еще не вынимая рук.

— Мы к дяде едем! — сказала Дарья. — Мы на станцию Росляки!..

— Мы Сергеевы, — смело добавила Ольга, прячась за ее спину.

— Ишь ты, к дяде!.. — Кондуктор нехотя взял билеты, рассмотрел и поинтересовался: — А вещей нет?

— Теперь нет, — сказала Дарья. — Нас обокрали потому что.

Он вскинул брови и снова внимательно на нее посмотрел.

— Обокрали, говоришь… А что у вас было-то?

— Чемодан был, — ответила Дарья, зажмурившись на мгновение от ужаса все круче наворачивающегося вранья.

— И баул, — добавила Ольга, вспомнив, как мама год назад упаковывала вещи.

— Баул, чемодан, — проворчал кондуктор. — Врете вы. Как вы их таскали-то, пигалицы такие?

— Они легкие были, — успокоила его Дарья.

— А мы сильные, — пискнула Ольга и опять спряталась за сестру.

— И кружки нет? — подозрительно спросил кондуктор.

— Не‑а, — простодушно развела руками Дарья. — Украли. Воры проклятые украли…

— Вообще ничего нет, что ли? — уточнил он.

Дарья помотала головой.

— Да-а‑а, — хмуро протянул кондуктор. Потом аккуратно сложил билеты и сунул в дерматиновую черную билетницу. — Ладно, заходите!..

Через полчаса вагон был полон. Кричали дети, заходились младенцы, кто-то надрывно кашлял, кто-то плакал в дальнем конце, кто-то пьяно выкрикивал обрывки частушек… В этом общем вагоне было тесно и душно, но все равно после теплушечной вони он казался просто царским. Вот он легонько дернулся в одну сторону… в другую!.. и стал мало-помалу набирать ход.

Они сидели, прижавшись друг к другу, когда в проходе появился проводник и молча поманил Дарью пальцем.

Вагон кидало из стороны в сторону, и девочки с трудом пробирались между чьих-то ног, тюков, каких-то коробок и узлов.

— Держите-ка, — все так же хмуро сказал кондуктор, протягивая два здоровущих ломтя хлеба, каждый из который был аккуратно накрыт куском сала. — На вот кружку вам, птицы небесные. Кипяток в титане… Вот еще возьмите. Ночью холодно, накроетесь…

И вручил Ольге тужурку — такую же, что была на нем, только старую, потертую и засаленную.

Пробравшись на свое место, тихо копошась, будто две скрытные амбарные мыши, подчистую съели хлеб и сало.

— Пить будем? — спросила Дарья.

— Спать, — прошептала Ольга, у которой уже совсем слипались глаза. Вдруг она легонько встрепенулась.

— Даш, а это тот же дядька или другой?

— Какой дядька?

— Ну, который денег дал… и этот…

— Конечно, другой, — сказала Дарья. — Тот на вокзале остался. И него усов не было.

Колеса стучали на стыках, за окнами тянулись потемневшие под дождем леса.

— А мне кажется — тот же, — прошептала Ольга, засыпая.

* * *

Ну, они, конечно, всякого ждали. В вагоне только и разговоров было, что про Москву. Опеку над ними взяла пожилая женщина с грустными, даже горестными глазами, наказала звать себя тетей Шурой, слово за слово все у них потихоньку выспросила. Она тоже кочевала невесть откуда невесть куда, пересекая вместе со всеми разноцветную длинную землю, разрезанную железными рельсами и справа налево, и сверху вниз, и наискось. В одном из ее узлов нашлись вареные картошки, яйца, сало, хлеб, яблоки! — и, казалось, ей совсем не жалко, что приблудные девчушки так много едят, хоть и толку от них при этом никакого — наедятся да и заснут, обнявшись… Когда уж подъезжали к столице, Ольга, подумав, серьезно и даже важно предложила ей тоже ехать к дяде в деревню, что близ станции Росляки, — а то что ж ей теперь одной-то со своими тюками? Тетя Шура всплакнула, прижимая ее к себе и гладя, потом поезд окончательно сбавил ход и содрогнулся, останавливаясь.

То есть ожидали всякого — много в вагоне было говорено-переговорено про московские чудеса-красоты. Но чтобы прямо сразу дворцы с башенками!.. Чтобы такие вот сказочные, несуразно широкие, приземистые и круглые дома!.. Крепко взявшись за руки и разинув рты, они брели по шумной площади Трех вокзалов под гомон толпы, звонки трамваев, нетерпеливое кваканье клаксонов, под грохот прыгающих на брусчатке подвод и рявканье грузовиков.

Москва, июнь 1928 г.

Ольга без конца озиралась, чтобы схватить всю картину, и все равно окружающее являлось ей как во сне — в виде каких-то стремительных вспышек, не позволявших разглядеть себя толком. Ей хотелось кричать и прыгать, и только звенящее напряжение, исходившее от хмурой озабоченной толпы, с муравьиной поспешностью теснившейся, тащившей в разные стороны свои серые мешки, топавшей по брусчатке сапогами, чунями и даже лаптями, останавливало ее от этого. Одеты были все по-разному, но почему-то много попадалось сейчас, в разгар лета, взопрелых людей в деревенских тулупах и бараньих шапках.

— Вон там царь жил, — убежденно сказала Дарья, показывая на чешуйчатые крыши и шпили Ярославского.

— Там? Ты откуда знаешь-то? — усомнилась Ольга. — Может, там вовсе!

И сама показала пальцем на один из приглянувшихся ей сказочных домов.

— А может, и там, — легко согласилась Дарья. — Ладно, пошли. Мамка говорила, нам на Балтийский вокзал добраться надо…

— Не на Балтийский, а на Белорусско-Балтийский, — поправила Ольга.

Трамвай, битком набитый молчаливыми хмурыми людьми, долго-долго ехал по Москве, содрогался, звенел. Тетка-кондукторша, поначалу накричав на них за то, что понаехали, потом сжалилась и велела встать за ее сиденье. Они отлично поместились и всю дорогу оцепенело обмирали и ахали, безжалостно плюща носы о стекло. Город был огромен, страшен и казался полуразрушенным: то и дело попадались какие-то недоломанные церкви, обезглавленные храмы с непременным рваным красным флагом на верхушке, груды досок и песку, траншеи, большие кучи зачем-то порубленных и неубранных деревьев, похожие на бурелом, оставленный каким-то страшным ураганом, грунтовые улицы, на которых грузовики вздымали тучи бурой пыли, и мостовые, по которым безостановочно текла суетливая серая толпа, с тараканьей неуследимостью проницая поры города… Пожалуй, иной содрогнулся бы, почуяв те флюиды нищеты и разора, что текли от этой массы грязно одетых и, похоже, физически нечистоплотных людей в одинаково немытых галошах и мятых кепках. Они поспешно шагали куда-то с холщовыми или дерматиновыми портфелями в руках. Ольга смотрела, смотрела, не могла насмотреться, думая все только об одном: ах, как бы хорошо было рассказать мамке с папкой про все это! про машины! дома! трамвай! про сколько народу здесь живет, толчется, клубится, пихается, спешит куда-то, несется!.. Ах, кабы рассказать им!..

Трамвай почему-то встал на пересечении двух больших улиц. Вожатый вышел и вразвалку направился к строгому постовому в белой гимнастерке и белом колпаке. Коротко переговорив, он так же вразвалку вернулся, залез в вагон и сообщил:

— Ну, если кто спешишь, давай пешкодралом, быстрее станет.

— А что? А как? Почему?

— Не знаю, — отмахнулся он. — Нет проезда. Встречают кого, что ли…

— Амануллу-хана встречают, — сообщил старичок в синей косоворотке.

— Какого хана? — изумилась кондукторша.

— Газеты надо читать, — наставительно сказал старичок. — Амануллу. Афганского падишаха. Ну, царя по-нашему…

— Да что ж такое-то, гос-с-споди! — взволнованно сказала какая-то женщина. — Отродясь такого не было, чтоб ехать не пускали!

— Во как! — отозвалась другая. — Свово убили, теперь вон чужого привезли, кланяются!..

После ее слов все как будто немного вздрогнули, втянув головы в плечи, и уже никто не произнес ни слова, только кондукторша оглянулась, ткнула эту деревенскую тетку кулаком в бок и сказала:

— Ну! Ну!..

Но ждали недолго: скоро милиционер сделал руки по швам и вытянулся, потом поперечная улица часто задышала быстрым промельком черных лаковых машин, а еще через минуту трамвай уже снова весело дергался и звенел…

На вокзале они, по наущению тети Шуры, боялись милиционеров и других людей, которые могут их, оборванцев, высмотреть и свести в детдом. Но оказалось, что до них никому нет особого дела, такими оборванцами вокзал кишмя кишит. Даже взрослые люди, теснясь, тоже сидели прямо на асфальте и на ступенях, привалившись друг к другу. Казалось, многие из них чего-то молча ждут, и по тому, какими тусклыми были их глаза, становилось понятно, что дождаться этого они не надеются. Девочки нашли кассу, Дарья спросила, сколько стоит билет. Ничего больше сделать они не могли. Денег не хватало.

Они долго и неприкаянно бродили по вокзалу, пока наконец не приткнулись в каком-то заплеванном углу…

— Девочки! Девочки!

Ольга открыла глаза, увидела строгую тетку в белом халате, сразу села и испуганно поджала ноги. Дарья тоже проснулась. За окнами вокзала было темно, а под сводами витал странный гул, складывающийся из дыхания, говора и сонного бреда многих и многих людей.

— Вы чьи? — озабоченно спросила она.

— Мы Сергеевы, — привычно завели сестры. — Мы к дяде в Росляки… под Витебском…

— А родители где?

— Сергеевы мы… к дяде!..

— Вставайте! — велела женщина. — Идите за мной! Ну-ка не плакать!

Она привела их в какое-то помещение, оставлявшее ощущение белизны и свежести. Моя их в одной ванне, женщина все допытывалась, чьи же они будут, куда едут, и явно не верила той истинной правде, которую они настойчиво пытались ей преподнести.

— К дяде! — сказала она, выливая на голову Ольге последний ковш воды. — Как же вы едете к дяде, когда у вас нет ни вещей, ни денег? На, вытирайся!

И протянула полотенце.

Потом накормила гречневой кашей и показала, где спать, — две отдельные раскладушки. Они послушно легли, но, когда она удалилась, Ольга, вся дрожа, тут же перебралась к Дарье, и они уснули, обнявшись.

Молочная летняя ночь только-только начала переливаться в утро, когда опять пришла эта добрая женщина. Она посмотрела на спящих сестер, вздохнула и покачала головой. Разбудив, первым делом велела умыться и одеться. Их обноски оказались прожаренными, без вшей. Женщина снова дала им каши, а потом сказала:

— Вот вам билеты. Вот вам две буханки хлеба. Вот вам кусочек масла на дорогу. Поезд через час, одевайтесь, я вас отведу.

Ольга смотрела в ее глаза, и ей казалось, что они очень похожи на глаза того дядьки, что дал им деньги в Вятке, и глаза кондуктора, и глаза тети Шуры, и мамины глаза — и глаза многих-многих людей вокруг, в которых серым дымом клубится несчастье и жалость.

* * *

Файз Мухаммад катиб, сын Саид Мухаммад Могола, известный под прозвищем Хазараи Мухаммад хаджа , проснулся в небольшом номере гостиницы «Националь».

Если бы дело происходило осенью, следовало сказать, что он поднялся затемно. Однако об эту пору даже самая темная доля молочной ночи позволяла рассмотреть контуры зданий, стен, башен… Позевывая, Файз включил лампу, посидел, массируя шею и затылок, неспешно выпил стакан воды, затем наскоро принял ванну, совершил намаз и уже минут через десять сел править вчерашнюю запись — многое в ней он в спешке наметил несколькими словами, и теперь, пока еще жили в памяти детали и подробности, следовало превратить их в полноценные эпизоды, в страницы сочных и красочных свидетельств.

Фиксируя происходящее, Файз, как правило, писал по-английски. Английский он знал в совершенстве, и все-таки это был чужой язык, отделенный от его собственного существа тонкой, прозрачной, почти призрачной, но все же существующей пленкой, которая препятствовала погружению в него такому полному, как в дари или пушту. Английская скоропись получалась рациональней и жестче. Часто ему не хватало времени, чтобы перебирать сверкающие россыпи родного языка в поисках подходящего синонима; а английское словцо вылетало само собой и с характерным щелчком вставало на место.

Но даже тщательно выправленная, его рукопись останется черновиком и еще очень не скоро превратится в книгу. Исписав четыре или пять таких тетрадей, Файз снова тщательно перечитает их и опять кое-что поправит. Потом засядет за перевод. Облекаемые в слова дари и арабского, попадая в иные контексты, связываясь иными ассоциациями, события неуловимо меняют не только внешность, но и суть, и подчас ему самому становится странно — да то ли он видел, что курчавится теперь перед ним завитками письменной вязи?.. Так или иначе, скоро за дело примутся придворные переписчики (он и сам бы с удовольствием взялся, блеснув мастерством каллиграфа, да у него никогда до этого руки не доходят). Они испещрят широкие листы тяжелой китайской бумаги плотной вязью стиля насталик , а художники украсят поля и заголовки причудливыми орнаментами. Наверняка появится и несколько миниатюр, ярко сияющих немеркнущей синевой бадахшанского лазурита, из порошка которого изготовлена краска. Затем переплетчики оденут страницы в бычью кожу — и библиотеку эмира пополнит еще один том, повествующий о его жизни и поджидающий того времени (может быть, весьма отдаленного), когда некий грядущий ученый использует его, чтобы обогатить рассказ об истории страны.

Да, он был катибом, то есть секретарем, и вел летопись славных деяний своего господина и повелителя, равно как господина и повелителя всей страны — великого Амануллы-хана.

Файз Мухаммад со вздохом отложил перо и повел плечами, разминая затекшие мышцы.

Недавно ему исполнилось шестьдесят пять лет, и тридцать из них он, выходец из крестьянской семьи хазарейского клана мухаммад ходжа‑и хазара , служил при дворе. Кстати говоря, ловко перевранное название рода, означавшее «хазарейцы рода мухаммад хаджа», однажды стало прозвищем — близкие друзья звали его «уважаемый хаджа Мухаммад, хазареец».

Файз Мухаммад начал учение в родной деревне под руководством костлявого муллы Мирмухсина. В молодости старик служил под знаменами шахов из династии Садозаев, попал в плен к сирийцам, много претерпел лишений и тягот, но зато выучил арабский, что и позволило ему по возвращении на родину стать сначала кори-хоном, а затем, по смерти прежнего муллы, настоятелем сельской мечети.

Файз был смышлен, весел, насмешлив и сообразителен. Должно быть, что-то в его душе и теле действовало скорее, чем у других: например, он, задумавшись, мог выронить из пальцев пиалу — но, мгновенно очнувшись, тут же и подхватывал, не дав коснуться дастархана. Поэтому уже лет с шестнадцати односельчане именно его выставляли в качестве переговорщика с правительственными чиновниками, вечно норовившими насчитать недоимок больше, чем на самом деле. Пузатые усачи поначалу посмеивались, а потом начинали пыхтеть, возмущаясь малолетством и увертливостью сопляка, — но, так или иначе, не раз и не два Файзу удавалось отстоять правоту соплеменников.

Ему еще не было девятнадцати, когда одержимый мулла Умар, втайне собрав полсотни своих последователей, к которым примкнуло примерно еще столько же самых отпетых негодяев из хазарейской округи, под зеленым шиитским знаменем и с именем имама Хуссейна на устах двинулся в соседнюю область, на земли племени аймак , дабы огнем и мечом вразумить заблудших и заставить отречься от проклинаемого Пророком суннитства.

Однако отряд встретил ожесточенное сопротивление и скоро был обращен в бегство и рассеян. Дело кончилось плачевно не только для Умара. Несмотря на то что его голова наравне с парой десятков других украсила один из кольев на базарной площади селения Гарыз, жажда мщения в сердцах людей племени аймак  не получила надлежащего утоления. Поэтому уже через день, когда родной Зард-Санг, в полном соответствии со своим красивым названием, [6] вызолотил склоны окрестных гор пламенем пожаров, Файз, его отец и брат, а вместе с ними еще несколько оставшихся в живых хазарейцев, бросив имущество и скот, выскользнули в ущелье и бежали из родных мест.

Отец поселился в Навуре, а Файз в том же году уехал в Кандагар и поступил в одно из медресе, причем сразу в средний разряд учеников — аусат . Через шесть лет, уже молодым муллой, он переехал в Пешавар и продолжил образование, уделяя внимание не только языкам — английскому, французскому, латыни, — но и основательно знакомясь с литературой на дари и арабском.

Двадцатипятилетие он встретил в Джелалабаде, где служил кем-то вроде ассистента на кафедре священной истории медресе Хазрати Имам. Работа оставляла много времени для продолжения занятий. На одном из богословских диспутов его подозвал к себе человек, оказавшийся одним из чиновников двора тогдашнего эмира — благословенного Абдуррахман-хана, — и предложил навестить его в Кабуле, намекая, что, дескать, столь несравненные таланты должны украшать собой блестящий двор падишаха, а не глохнуть в жалкой провинции.

Когда Файз и впрямь собрался переехать в Кабул, то прибыл туда ровнехонько на следующий день после скоропостижной смерти эмира Абдуррахман-хана. Стал искать доброго чиновника, явился по указанному им адресу и обнаружил его домашних в полном смятении — еще позавчера отец семьи не вернулся со службы. У близких были самые мрачные подозрения относительно причин, помешавших ему это сделать, — ведь сколько невинных людей страдает, когда власть переходит из одних рук в другие!..

Небольшие средства, которыми располагал Файз, позволяли задержаться в столице на полгода или год. Он устроился самым скромным образом, сняв угол в медресе Давлят-хан. Однако очень скоро Сарвари Искхазан, настоятель мечети Сорока мучеников, оценив его знания и свойства характера, взял Файза к себе младшим муллой. Служба позволяла содержать семью, воспитывать детей. Время текло свои чередом, громоздя вокруг какие-то события и перемены, но оставляя ему возможность жить жизнью кабинетного мусульманского ученого. По рекомендации настоятеля и с позволения властей он несколько раз выезжал в Европу, исследовал тамошние библиотеки, сделал ряд важных открытий, касавшихся некоторых древних авторов, рукописи которых считались утраченными. Так, в Кельнской штадт-библиотеке удалось обнаружить вторую часть книги Сайид Хусайна ат-Тарихи «Цветы возмужания», прежде известной всего лишь в цитатах…

Худощавый, с ранней сединой в бороде, с монголоидным разрезом внимательных черных глаз и легкой усмешкой, всегда трогавшей уголки губ, Файз Мухаммад, каждое утро неспешно шагавший к своей мечети, прослыл среди жителей Кабула человеком ученым, обладавшим глубокими познаниями в шариате, в истории и литературе, познавшим хикмат  — философию, калам  — богословие, хисаб  — математику и все примыкающие к ним дисциплины. Его считали знатоком в науке о звездах и предсказателем будущего, опытным в составлении гороскопов и искушенным в искусстве гадания по буквам — джафр . Благодаря своей учености, уединенному образу жизни и репутации путешественника, повидавшего много удивительного в дальних краях, он прослыл человеком необыкновенным, близко знакомым не только с магией, но и со сверхъестественными силами.

Тот же старый и уважаемый мулла Мухаммад Сарвари Искхазан представил его однажды эмиру Хабибулла-хану, аттестовав при этом своего ученика как человека большого ума и учености, одно из неоценимых достоинств которого — замечательный почерк.

Хабибулла-хан оглядел Файза с ног до головы, потом вяло махнул рукой:

— Это, как его… почерк, говоришь? Ну, пусть перепишет что-нибудь…

— Что прикажете переписать, господин? — подался к эмиру старый мулла.

— Ну, это… Коран пусть перепишет, вот! — нашелся повелитель. — И чтобы быстро! Когда сделаешь?

— Через неделю, господин, — ответил Файз.

— Через неделю? — Эмир недоверчиво выкатил на него мутноватые глаза и вдруг хихикнул: — Ну давай, давай… переписывай! Посмотрим, что ты там наваляешь… небось, как индюк бородой!.. переписчик еще!..

Неприятно пораженный, Файз вслед за учителем выпятился из зала приемов и, простившись, поспешил домой, чтобы немедля приняться за работу. Хорошую бумагу и свежие чернильные орешки он купил, заглянув по дороге на Верблюжий базар…

Через неделю Файз представил свой труд эмиру. Тот, похоже, подзабыл, о чем идет речь, ну да мулла Мухаммад Сарвари Искхазан почтительно напомнил.

— А‑а-а, — прогудел эмир. — Да-да… как же!.. переписчик!.. Ну показывай, что ты там нацарапал!

Однако, полистав и несколько раз при этом удивленно хмыкнув, Хабибулла-хан отложил свежую перепись Корана и сказал, подняв на Файза взгляд сощуренных глаз:

— Ну понятно… почерк у тебя подходящий… а историю знаешь, мулла?

Вместо Файза ответил его учитель:

— О господин, молодой мулла сведущ не только в истории, но и в других науках! Он…

— Хорошо! — оборвал эмир, хлопнув себя по толстой коленке. — Решено! Пиши историю Афганистана!

— Афганистана? — оторопело переспросил Файз.

— Да, Афганистана! — воодушевился эмир. — Все устарело! Все переврано! Мы не знаем, в какой стране живем! Давай, пиши! От начала правления эмира Ахмад-шаха Дуррани и до конца правления моего отца — покойного ныне Абдуррахман-хана, да усладится его душа ароматами рая!.. Ахмад-шах Дуррани — это какой год? Когда он родителя своего прирезал?

— Это год… — запнулся было Файз, но тут же выправился: — Тысяча сто шестидесятый хиджры… или тысяча семьсот сорок седьмой от рождества Христова…

— Вот видишь! — как будто обрадовался эмир (во всяком случае, лицо его исказила гримаса, похожая на усмешку). — Все знаешь! Молодец! Пиши! Нам нужна новая история Афганистана! Полная и честная! Когда она появится, мы уничтожим весь прежний хлам! Все — с чистого листа!

— Но, ваше величество, — начал было Файз. Он хотел напомнить владыке, что существует целый ряд трудов прежних историков, которые, конечно же, никак нельзя сбрасывать со счетов, поскольку они являются бесценными источниками давно забытых сведений, — однако учитель сунул ему локоть в бок, и они снова выпятились прочь.

Следующие двенадцать лет превратили жизнь Файза Мухаммада в сущий ад.

Хабибулла-хан оказался очень требователен и придирчив. Он давал Файзу чрезвычайно трудноосуществимые задания и требовал исполнять их в указанные сроки. Он не хотел слышать о том, например, что детально разобраться в генеалогии Ахмад-шаха Дуррани и представить исчерпывающий список его потомков (каковых у сильного и любвеобильного падишаха древности насчитывалось не менее семидесяти человек мужского и женского пола) с указанием сроков жизни, занятий, главных побед и поражений невозможно не только за четыре дня, но и за четыре недели — и даже четыре месяца не выглядят чрезмерными для такой работы! Тем не менее, когда оказалось, что первое задание не выполнено (смущенно улыбаясь, Файз стоял перед троном, растолковывая эмиру, что, вероятно, придется поехать в Герат, Тегеран и, возможно, в библиотеку Сорбонны, где он встречал одну ценную рукопись, касающуюся интересующего их периода), эмир хмуро выслушал объяснения, затем с досадой отмахнулся и сделал знак в сторону дверей. Через секунду два дюжих и довольно вонючих охранника подхватили историографа, еще не понимающего смысла происходящего, под его смуглые и не очень мускулистые руки, а извиваться и сучить ногами Файз принялся, когда понял, что его волокут на конюшню. Судороги, плевки, сдавленные проклятия и змеиное шипение, издаваемые им, не помогли, а только вызвали неоднократный смех прочих участников экзекуции. Получив двадцать пять плетей, Файз, дрожа от ненависти, нервного перенапряжения и страха, чувствуя себя навеки обесчещенным и понимая, что снести подобное оскорбление ему не удастся, вышел из ворот Арка и, пошатываясь, побрел к площади Чаук…

Несколько дней он лежал в горячке, а когда пришел в себя, оказалось, что из дворца за ним дважды приходили по воле эмира, но, снизойдя к его болезненному состоянию, оставляли в покое.

Поднявшись на ноги, Файз побрел туда сам. После болезни он стал сутулиться, и взгляд черных глаз уже никогда не был таким живым, как прежде…

В конце тысяча девятьсот второго года он поднес эмиру первый том Истории: рассказ о славных деяниях шахов династии Садозаев, оканчивающийся на тысяча восемьсот сорок втором году. Второй том поспел еще через два года. В нем излагалась тщательно выправленная Хабибуллой-ханом история Афганистана со времени правления Дост Мухаммад-хана до Мухаммад Азам-хана — то есть до тысяча восемьсот восьмидесятого года. Последующие события предполагалось описать в третьем томе труда под общим названием «Тухфат ал-Хабиб», то есть «Подарок Хабибулле». Однако эмир, вновь ознакомившись с содержанием первых двух, пришел в негодование по поводу неправильной трактовки некоторых фактов и запретил издание. Самого же Файза избили палками, после чего он две недели не мог встать на ноги.

Тем не менее, когда историограф оказался вновь способен приняться за работу, эмир повелел приступить к написанию нового сочинения под названием «Сирадж ат-таварих», то есть «Светильник историй». Эмир позволил включать в него одобренные им фрагменты из прежнего труда, благодаря чему работа над первым томом завершилась довольно скоро — к середине тысяча девятьсот восьмого года.

Годом позже Хабибулла-хан разрешил наконец открыть в Кабуле медресе нового типа по европейскому образцу — «Мактаби Хабибия», — где преподавали современные западные науки и иностранные языки. Как на грех, очень скоро в стенах этой школы эмирские власти раскрыли тайную организацию конституционалистов — сторонников проведения реформ. Семерых арестованных расстреляли. Остальные семьдесят подверглись различным наказаниям и конфискации имущества. То ли по ошибке, то ли по навету Файз Мухаммад тоже был отнесен к числу мятежников и брошен в тюрьму Шерпур. Однако эмир распорядился освободить ученого — историк должен трудиться, а не терять попусту бесценное время в зловонной яме.

Памятуя о прошлом опыте, властитель приказал более тщательно проверять и редактировать тексты, выходящие из-под пера Файза Мухаммада. Секретарь эмира следил за стилистикой, настоятель медресе проверял правильность использования арабских выражений. Еще трое отвечали перед эмиром за точность излагаемых событий. Года за четыре были написаны и выпущены в свет первые два тома. Прочтя страницы только что отпечатанного третьего, касавшиеся ордена «Звезда Индии», пожалованного королевой Викторией эмиру Абдуррахман-хану, Хабибулла-хан снова вознегодовал. Тираж он приказал сжечь, а изложенные события переписать заново — дабы всем был понятен истинный смысл события: не королева жаловала эмира, а эмир оказывал ей высочайшую милость, снисходя до того, чтобы принять поганый английский орден!..

Весной тысяча девятьсот девятнадцатого года славный эмир Хабибулла-хан потребовал от Британии предоставить наконец стране полную независимость — и в самом скором времени пал на охоте от шальной пули одного из слуг собственного брата, Насруллы-хана, всю жизнь питавшего проанглийские настроения. Долгая и мучительная смерть негодяя, от которого Насрулла-хан открестился сразу после рокового выстрела, не могла искупить понесенной страной утраты — о чем и сказал Аманулла-хан, нынешний правитель Афганистана, восходя на унаследованный им престол…

Файз Мухаммад оторвал взгляд от тетрадной страницы, положил перо и снова посмотрел в окно, оглаживая темными ладонями кипенно-белую бороду.

Перед ним расстилалась серая брусчатка широкой площади. Справа виднелся украшенный колоннами фасад приземистого широкого строения — вчера сказали, там был манеж, где русский царь когда-то брал уроки верховой езды… Прямо за площадью, слева от курчавых лип небольшого парка стояло внушительное красное здание, украшенное башенками, шпилями и фигурной, выпуклой кирпичной кладкой. Солнце взошло, в первых лучах над площадью мерцал легкий летний туман. А стены и башни Кремля, чуть подернутые его легчайшей кисеей, казались тяжелее и строже — молчаливо и грозно высились они надо всем сущим, как будто охраняя мир и поддерживая в нем надлежащий порядок.

Донесся переливчатый звон часов на одной из башен…

Файз Мухаммад вздохнул. Как странно устроен белый свет!.. как по-разному живут люди!.. Он не мог отделаться от впечатления, какое произвело на него вчерашнее посещение Кремля… Эти коридоры!.. стены!.. охрана!.. Ощущение мощи, величия!.. Гулкие шаги, тишина!..

Во дворце шаха в Кабуле распорядком жизни ведал придворный церемониймейстер… старательно исполняли свои обязанности конюшие и стольники, имелись придворные астрологи, сказочники и чтецы… Как смешно это вспомнить, когда смотришь на Красную площадь!..

Да, Россия велика и могуча… но и Британия тоже велика и могуча!

С незапамятных времен две державы кружили вокруг Афганистана, будто две свирепые собаки у лакомой кости, драка за которую грозит обеим кровавыми ранами. Скалили клыки, рычали, деланно бросались, отпрыгивали, попусту поднимая пыль… А кость как лежала себе, так и лежит.

Соперничая с Россией, Англия оказывала пуштунам значительную помощь и поддержку, поскольку видела в них железный щит для отражения своего соперника — в случае, если он вознамерится захватить Афганистан. До поры до времени это было выгодно стране. Затем Владычица морей решила сделать больше — силой вправить еще один бесценный бриллиант в Корону! Ведь как хотелось видеть Афганистан новой провинцией Индии!.. Не вышло — была вынуждена отступить… снова замахнулась… опять неудача. В конце концов натянула умильную маску союзницы…

Но что показывают последние события? Вновь предательство, провокации! Кто, как не англичане, организовал чудовищную междоусобицу в Кандагаре, приведшую к почти полному истреблению племен кызылбашей? Кому еще это могло понадобиться? У Англии цели всегда одни и те же, и способы их достижения тоже не меняются: первым делом внести раздор, расколоть, посеять вековые обиды, ослабить всех — и затем наложить свою твердую руку!..

Ах, если бы вожди южных пуштунов остались верны шариату! Или хотя бы случайно прочли нужный аят! Или слушали бы иногда муллу в мечети! Они, возможно, не пропустили бы мимо своих ослиных ушей, они бы знали: «О вы, которые уверовали! Не берите иудеев и христиан друзьями: они — друзья один другому. А если кто из вас берет их себе в друзья, тот и сам из них. Поистине, Аллах не ведает людей неправедных!..»

Помня это, они не поддались бы на провокацию христианской Англии, породившую такие несчастья!..

А Россия — Россия теперь совсем другое дело. За несколько дней пребывания в Москве Файз Мухаммад не раз и не два видел своими глазами — храмы пусты, церкви разрушены!.. если стоит целая, так нет ни крестов на ней, ни колоколов!.. не видно людей у церковных ворот!.. двор всегда завален каким-нибудь хламом, обломками каких-то строений, грязью!.. запустение, разор!..

Это вселило покой в его сердце. Слава Господу, русские перестали быть христианами. Эмир прав — теперь с ними можно иметь дело всерьез.

Правда, ему как историку хорошо помнилась драма, главным действующим лицом которой стал некогда несчастный эмир Шер Али-хан [7]… но ведь если рассудить, тогда русские еще оставались христианами, что вполне объясняло их подлость и двуличие!..

Файз обмакнул перо в чернила, примеряясь, как бы ловчее вписать необходимую фразу туда, где для нее, к сожалению, совершенно не осталось места. Нерешительно поводив жалом над строкой, раздосадованно цыкнул и прибег к давно испытанному способу: поставил лишь две цифры — девять и четыре, то есть девяносто четыре, номер очередной вставки, — а саму вставку под этим же числом поместил далеко за серединой тетради, где отвел страницы для разрешения подобных казусов.

Он прочел и поправил вчерашние записи и теперь просматривал по второму разу. Глаза спокойно скользили по строкам…

Эмир с первых дней своего царствования приблизил Файза к себе, сказав, что ему всегда было больно смотреть, как отец обращался с выдающимся ученым, одним из самых разумных и знающих людей своего поколения (доведя бедного Файза этой нежданной лаской буквально до рыданий). И что он, Аманулла-хан, всегда будет рад совету человека столь здравого, столь умудренного знаниями и опытом жизни.

Разумеется, Файз все равно не посмел бы советовать повелителю впрямую. Тем не менее, историк с тревогой следил за действиями эмира и, будучи привлекаем к политической деятельности, как мог, использовал свое хоть и небольшое, но все же подчас значимое влияние, чтобы смягчить результаты решений правителя… Несомненно, молодой эмир куда разумнее злого и взбалмошного Хабибуллы-хана, тут сказать нечего. Более того, его натура в известной степени поэтична — именно поэтому он способен на дела, которые кажутся добрыми, независимо от того, в полной ли мере предвидит он их последствия. Эмир хотел построить жизнь страны по образцу Турции, преобразованной усилиями великого Кемаль-паши. Кемаль-паша взял себе фамилию Ататюрк, что значит «Отец турок». Возможно, в тайных грезах Аманулла-хан видел себя, по примеру своего кумира, поименованным похожим образом — скажем, Афгандада, «Отец афганцев». Или как-нибудь иначе… неважно, если дело до того дойдет, много найдется сладкоголосых умников, готовых помочь повелителю выбрать звучное прозвище… Ататюрк — его идеал. Неудивительно, что возле Амануллы-хана вечно крутятся турецкие офицеры, преподаватели военного училища, торговые представители Османской Турции, дипломаты. Он хочет от них совета и помощи — не понимая того, что их рекомендации идут вразрез с обычаями ислама! Который, между прочим, куда более суров и строг здесь, чем в изнеженной Турции, растленной, соблазненной примерами соседних стран — европейских и христианских. Турки давно утратили тот высокий и бескомпромиссный дух, которым напоял некогда Пророк сердца своих воинов и последователей, поэтому Кемаль-паше и удалось довести до конца свою борьбу — во благо народа вопреки народу…

А в Афганистане!.. ох-хо-хо!.. Эмир не думает об этом… ах, все-таки Аманулла-хан очень недальновиден!.. и никто не осмеливается сказать, что он сам себе роет яму!.. Файз Мухаммад тоже не осмелится, потому что сказать такое — значит покуситься на самые смелые, самые дерзкие, самые дорогие его мечты!..

И что в результате? Да, эмир хочет добра, а добро требует денег — ведь только деньгами, если не считать оружия (впрочем, оружие — это те же деньги), можно заткнуть рты противникам этих непродуманных и лихорадочных преобразований. Поэтому Аманулла-хан чеканит монету, в которой лигатуры в шесть раз больше серебра, и пускает ее по курсу почти в два раза выше прежней серебряной. Он вводит новые налоги на землю, таможню, предметы торговли — и народ уже стонет под гнетом, который эмир, в своем стремлении к благу, взвалил на него… Правильно оценивая английскую угрозу, нависающую над страной, падишах пытается перестроить армию, вводит всеобщую воинскую повинность — и вынужден усмирять племена, возмущенные отменой своих привилегий. Он издает множество законов, исполнить которые нельзя, поскольку они противоречат друг другу, убирает с постов испытанных временем чиновников, которые этим законам противятся, назначает новых — невежественных безграмотных людей, умеющих лишь вымогать взятки. Желая добра, он устанавливает такую систему для жалобщиков и взывающих о помощи, что положение слабых ухудшается, а требующие справедливости не могут ее добиться. Он основал женские школы и отменил обязательное ношение чадры! На фотографии в английском журнале сама шахиня появилась с открытым лицом!.. Он известил хакимов и высших мулл, что намерен вскоре заменить арабское письмо латиницей!.. Запретил пытки и расстрел из пушки!.. Установил, что смертная казнь возможна лишь с его разрешения!.. Даже позволил людям сбривать усы и бороды!..

И где же добро? — три года назад вспыхнул мятеж на юге страны, война длилась полтора года, погибло пятнадцать тысяч человек, государству нанесен огромный материальный и духовный урон… Потом возмущение на севере… следом восстание в Кухдамане… и снова Джелалабад!.. раскол, междоусобица!.. Трон ощутимо качается. Кто поможет? Что будет дальше?..

Вздохнув, Файз взглянул на часы, вытер перо и закрыл чернильницу.

Он застелил разоренную постель и бросил поверх нее халат. Надел чистое белье, свежую сорочку. Повязал галстук. Побрызгал на бороду одеколоном. Еще через пять минут перед зеркалом стоял моложавый господин лет пятидесяти, с серьезным и внимательным выражением лица, одетый если не щеголевато, то, как минимум, с аккуратностью и тщанием, что является лучшей рекомендацией при первой встрече. Файз Мухаммад еще раз расчесал влажные волосы, сунул расческу в карман и вышел из номера.

Поднявшись на другой этаж и пройдя коридором, он кивнул двум крепким гвардейцам-охранникам, сидевшим на стульях у золоченой двери, и сел в кресло напротив, под фикус.

Минут через десять дверь отворилась и выглянул старый Фатех Вахид-хан, во дворце исполнявший должность постельничего, а в поездках отвечавший за все, что касалось удобств и комфорта эмира. Файз поспешно вскочил.

— Как он?

— Чудит немного, — негромко ответил Фатех. — Заходи.

Фатех снова открыл дверь, и Файз с поклоном переступил порог.

— Черт знает что! — увидев его, обрадованно воскликнул эмир. — Болваны! Нет, ну ты представляешь?! Спрашиваю — где мои маникюрные щипцы? Ханума взяла!.. Почему ханума взяла мои маникюрные щипцы? с какой стати? у нее своих нет?.. — ворчал властитель, просовывая пуговицы сорочки в тугие петли. — Отвечают: потому что прислуга ханумы задевала куда-то ее собственные. Хорошо, идите в город, купите новые! Три раза посылаю за маникюрными щипцами! Приходят: нет, господин, в Москве нет маникюрных щипцов! — Аманулла-хан снова возмущенно воззрился на своего историографа. — Ты можешь в это поверить? Чтобы во всей Москве не было маникюрных щипцов — можешь?!

Файз осторожно пожал плечами.

— Господин, я не осмеливаюсь предложить вам свои, но… может быть, послать в посольство?

— Да ладно, — отмахнулся эмир. — Не к спеху. Я тебя зачем позвал… — Он сколько мог вытянул шею (при его комплекции получилось немного) и захлестнул ее петлей галстука. — Не нравится мне это, вот что.

Файз недоуменно поднял брови.

— Нет, я все, конечно, понимаю! — саркастически воскликнул эмир, выпячивая подбородок и ловко завязывая узел. — У нас свои порядки, мы мусульмане и хороним мертвецов в тот же день до заката солнца, как предписано шариатом! А у них свои порядки, и они поступают со своими покойниками, как считают нужным — например, кладут в мавзолей на всеобщее обозрение!.. Я понимаю, что они, допустим, не верят, что в первую же ночь к телу должны явиться Мункар и Накир! Но нам-то к этому как относиться?! Почему я должен… м‑м-м… — Он перешел на французский: — возлагать венки и отдавать честь этому трупу, по чьей-то нелепой прихоти вовремя не похороненному?! Да меня после такого кощунства к раю и на пушечный выстрел не подпустят!..

И опять с возмущением уставился на собеседника. Файз Мухаммад мелко кивал, покусывая ус и размышляя.

Действительно, новопреставленного в первую же ночь после смерти должны были посетить Мункар и Накир — два пламенных ангела с черными лицами, — чтобы ненадолго вдохнуть в него жизнь и устроить перекрестный допрос насчет его веры и прежнего существования… И только лишь после того как он, многократно уличенный во лжи и двуличии, под их огненными плетьми все-таки будет вынужден вспомнить нестерпимо горькую правду о себе и без лукавства и уверток поведать ее Божьим посланцам — только тогда он получит возможность окончательно умереть, с неописуемым облегчением погрузившись в покой, дожидаясь того дня, когда протрубит с высокой горы над Иерусалимом вестник Всевышнего — ангел Исрафил!..

Но могут ли ангелы посетить покойника в незарытой могиле? И если нет, то каков ныне его статус?

Тут, несомненно, было над чем поломать голову. Однако, в какие богословские тонкости ни пускайся, существуют некоторые неотменимые обстоятельства: возложение венков к телу вождя мирового рабочего класса В. И. Ленина есть акт, необходимый для успешного ведения переговоров с русской царствующей персоной — Генеральным секретарем ЦК ВКП(б) Сталиным.

Предварительные переговоры уже провели, но сам  на них не присутствовал: вместо него на просьбы Амануллы-хана довольно уклончиво, по-европейски, отвечал некто Рыков, глава правительства, — черноволосый худощавый человек с очень усталыми глазами; эмир остался им недоволен.

— Видите ли, господин, — сказал Файз Мухаммад, почтительно складывая руки. — С одной стороны, то, что они не верят в сошествие Мункара и Накира, не есть для нас причина отказаться от своей веры в это. С другой — шариат предписывает класть умерших ниже уровня земли. А он, как я понимаю, и лежит ниже уровня земли — вчера секретарь предупредил, что туда придется спускаться по ступенькам, — стало быть, это условие выполнено. А то, что лицо его не закрыто землей… ну, в конце концов, не смотрите на него, господин! Пересильте себя! Вы не можете сорвать переговоры!

— Переговоры! — брюзжал эмир, протягивая руку Вахид-хану, державшему запонки наготове. — Что за переговоры, если люди не понимают простых вещей! Что за переговоры, если я не могу втолковать им главное! Дружба! дружба! но мне нужны не слова, а пулеметы и пушки! И бойцы к ним!.. А они отвечают, что это вызовет международные осложнения… Какие осложнения?! Туркмены по сей день то и дело совершают разбойные набеги на нашу территорию! Почему их набеги не вызывают международных осложнений?! Почему нельзя переодеть советских солдат в туркменские одежды, чтобы все думали, что это очередной набег туркменов?! Кто заподозрит в них красноармейцев?!

— Может быть, завтрашняя встреча со Сталиным все поставит на место? — осторожно предположил Файз Мухаммад.

— Может быть, может быть!.. не знаю!.. Ладно, что там у нас?

— У нас посещение выставки, ваше величество. В одиннадцать часов… то есть можно выезжать.

— Машины ждут, — подтвердил Вахид-хан, подавая эмиру трость.

— Какой еще выставки? — буркнул эмир.

— Какая-то главная сокровищница русской живописи, ваше величество. По приглашению министра культуры… точнее, просвещения.

Аманулла-хан мученически закатил глаза, надрывно вздохнул, пробормотал несколько слов молитвы, а потом, обреченно махнув тростью, широким шагом направился к дверям.

* * *

«Паккард» стоял у подъезда. Задрав сбоку стальной кожух, шофер Савелий Долгушев колдовал в моторе.

— Добрый день, Савелий Данилыч, — сказал Анатолий Васильевич, подходя к машине. — Что, неполадки?

— Добрый, коли не шутите, — хмуро отозвался Долгушев, с лязганьем вернул гулкую железяку на место и вытер ветошью пальцы.

Долгушев возил наркома лет шесть, и Луначарский, хорошо зная его колючий нрав, сжился с ним, как сживаются люди с неудобной мебелью, — прощал такое, за что другому давно бы уже показали на дверь, если чего не хуже.

— Ну‑с, — весело сказал он, усаживаясь на пассажирское сиденье. — Какие новости?

Долгушев молча тронул машину, а уже доехав до угла, неопределенно хмыкнул.

— Свояк приехал…

— Откуда? — живо заинтересовался Луначарский.

«Паккард» распугал стаю кошек, сидевших возле помойки, осторожно сунулся в подворотню, возле которой на двух скамьях расположилась компания веселых беспризорных, вырулил из переулка и покатил вдоль сверкающих на солнце трамвайных рельс. По тротуарам спешил бодрый утренний народ. Навстречу шла поливальная машина, превращавшая пыльную серятину мостовой в сочноцветный камень. Веер бело-голубой воды с ее правого бока украшала небольшая, но яркая радуга, и, мгновенно схватив ее взглядом, нарком почувствовал острый укол беспричинного восторга.

— С‑под Рязани, — ответил наконец шофер. — С уезду Зарайского… с деревни.

Анатолий Васильевич не торопил: цедит в час по чайной ложке, сукин сын, а понукнешь — так он и вовсе заткнется, потом на кривой козе не подъедешь… вот характерец!

— Я ж ему и говорю: что-то ты, Семен, вроде как с лица припух?

Долгушев повернул голову и посмотрел на хозяина с таким выражением, будто именно от него ждал ответа на этот непростой вопрос.

Взгляд был таким настойчивым, что нарком просвещения невольно пожал плечами.

— Вику едят, — ответил вместо него водитель и странно гыкнул — не то хохотнул, не то еще что.

— Вику? — удивился Луначарский и сморщился, припоминая: — Вика, вика!.. Это же… м‑м-м…

— Во-во. Трава такая, скот кормят. Мышиным горошком еще называют… А они хлеб пекут. Четверть муки, три четверти вики… И пухнут.

— Мд-а-а‑а…

— Урожай-то был неважный, а зерно осенью все равно отобрали, — пояснил Долгушев. — И в городе крестьянам хлеба не продают. Не положено им хлеба! Свой должны иметь!

Анатолию Васильевичу показалось, что на последнем слове Долгушев отчетливо скрипнул зубами. Он повернул голову и пристально посмотрел на шофера сощуренным взглядом сквозь поблескивающие стеклышки пенсне.

Свернули на Лубянскую площадь.

— Вы, товарищ Долгушев, не преувеличивайте! — сухо сказал Анатолий Васильевич, отводя взгляд. — Вика! Безобразие, конечно!.. но этак, знаете, можно многое перечеркнуть! Будет у них хлеб, будет! Вы знаете, во сколько раз возрастет сельскохозяйственное производство к концу пятилетки? Есть, конечно, временные трудности, но…

— Согнали в колхоз народ, — проговорил Савелий Данилович так, как если бы в ушах у него звучал не человеческий голос, а, скажем, воронье карканье. — Все разорили. Что получше, начальники по избам растащили. Уходу за скотом нет, так порезали и сожрали. Лозунги всюду висят. Я бы, говорит, все лозунги снял, а один оставил: мы пропали! И тире бы, говорит, поставил. Так вот сказал, — спокойно закончил Долгушев, в свою очередь повернул голову, чтобы взглянуть на наркома и завершил: — Свояк-то мой, говорю, так сказал.

— Какое тире? — недоуменно морщась, спросил нарком.

— Да он восклицательный знак так называет, — хмыкнул Долгушев. — Неграмотный, что с него возьмешь…

«Паккард» заскрипел тормозами, останавливаясь.

— Вы, товарищ Долгушев, — сказал Луначарский. — Вы… ах, ладно, потом поговорим! — и только с досадой махнул рукой, захлопывая за собой дверцу.

В этот ранний час Наркомат был пуст, и коридоры, обычно день-деньской наполненные гомоном голосов, стуком поспешных шагов, трескотней машинописи, летящей из дверей многочисленных кабинетов, поражали тишиной и гулкостью.

Однако в приемной его уже дожидались.

— Здравствуйте, товарищи! — бросил Луначарский, стремительно шагая к дверям кабинета. — Заходите!

Битых два часа ушло на то, чтобы еще раз проговорить план мероприятий по обеспечению завтрашнего визита Амануллы-хана в Университет и посещения Большого театра.

Уже довольно раздраженно подводя итоги, Анатолий Васильевич снова подчеркнул, как важен для страны визит Амануллы-хана — правителя дружественной державы, в сношениях с которой СССР крайне заинтересован; эмир живет по старинке и может не понять той искренней простоты, которую привнесла в жизнь всех слоев возрожденного общества Великая Октябрьская социалистическая революция; поэтому следует всемерно оградить его от необходимости менять свои привычки и представления; студенты в пиджаках, толстовках и прочих кожаных куртках на встречу с эмиром допускаться не должны — только в пиджачных парах и светлых сорочках с галстуками; допуск граждан на завтрашний вечерний спектакль в Большом должен определяться наличием вечернего туалета: граждане в смокингах, гражданки — в длинных платьях!..

— Ну и будет пустой зал, коли так, — снова упрямо повторил директор театра Климчуков. — Если теперь даже простой блузы с башмаками ни за какие деньги нельзя купить, то где ж вечерний туалет взять? Разве что в том же театре, в костюмерной!

И хохотнул вдобавок, озирая присутствующих с простодушным и необидным видом — мол, а что ж, я же правду говорю!..

— Вы, Иннокентий Кондратович, напрасно столь весело смеетесь, — холодно заметил Луначарский, снимая пенсне и принимаясь неспешно протирать стекла кусочком замши, всегда лежавшим на чернильном приборе. — На вашем месте я бы сейчас не хихикал, а самым внимательным образом размышлял, как все-таки обеспечить выполнение этого трудного поручения! Костюмерные, говорите? — ради бога, давайте из костюмерных! Буду только приветствовать! Но действуйте, действуйте!.. Имейте в виду, товарищ Сталин поручил контроль за всей ситуацией, связанной с визитом Амануллы-хана, товарищу Ягоде. — Анатолий Васильевич осторожно посадил пенсне на нос, обвел присутствующих взглядом и проговорил раздельно и с нажимом, словно подчеркивая, что он и мысли не допускает, будто кто-нибудь может не знать этого имени или должности, занимаемой его обладателем: — Заместителю председателя ОГПУ!.. Рекомендую постараться. Вешать на себя ярлык саботажника, дискредитирующего народную власть в глазах иностранца, — вам это надо?

Климчуков не ответил, только побурел и стал нервно перебирать разложенные перед собой бумаги.

Через десять минут Луначарский, озабоченно поглядывая на часы, уже снова сидел в машине. Пока добирались до гостиницы, он успел составить в уме планы двух статей, которые непременно требовала «Правда». К завтрашнему дню — о положении в Академии наук, а об отношении к религии в школе — к четвергу. В мозгу созрели формулы, которые, он знал, будут сами по себе жить до той поры, когда найдется минута взяться за перо, — и тогда свободно и убедительно облекутся словами. «Если деятельность ученого не увеличивает количества пищи, значит, пища для его ума была недоброкачественной!..» «Пролетариат добился того, чего никогда не было при царе — свободы исповедания. Мы проявляем терпимость к чужой вере. Но разве можно не удалять из школ верующих учителей?..» И еще одна мысль мелькнула, уже совсем самостийная, инициативная: не высказаться ли по поводу пораженческого заявления Бухарина перед учащимися рабфака — насчет того, что управлять страной, оказывается, труднее, чем думали большевики, когда принимали власть?..

У подъезда «Националя» переминались трое неприметных, плечистых, в кепках и курточках, настороженно постреливающих взглядами по сторонам, а также два сотрудника наркоминдела, давно ему знакомых.

— Здравствуйте, товарищи! — оживленно поздоровался Луначарский. — Едем?

— Ждем, — ответил один из них, ответно кивнув. — Не торопятся их величества.

— Ну, дело падишахское, как говорится, — рассмеялся нарком просвещения. — Восточных нег томительная сладость!.. Ничего, подождем.

Скоро появились охранники эмира — двое встали у дверей, двое прошагали к черному «роллс-ройсу», предназначенному для гостей. Неприметные плечистые тоже подобрались.

— О, ваше величество! — Луначарский просеменил вперед, кланяясь, но кланяясь как-то боком и неопределенно; мимолетная неопределенность объяснялась возникшим в последнюю секунду в душе раздраем: ведь еще по дороге он твердо решил про себя, что сегодня кланяться вообще не станет, поскольку в пролетарском государстве поклоны давно и навечно отменены; однако при появлении царствующей особы в ушах зазвучал низкий, сипловатый голос Сталина: «Из тактических соображений, товарищи, мы не должны относиться к Аманулле-хану так, как он того заслуживает в силу своей классовой принадлежности. Нам, товарищи, в настоящий момент придется закрыть глаза на то, что Аманулла-хан — представитель самой верхушки пирамиды угнетения. — Краткая усмешка, пауза, и затем почти ласковым голосом: — Еще будет время об этом вспомнить!..»

Когда он слышал этот голос (неважно, въяве, на заседаниях Совнаркома или, как сейчас, звучащий в памяти), на него в первую секунду накатывало легкое головокружение. Ему казалось, что по крайней мере один из тех нескольких десятков, а то и сотен смыслов, вложенных в слова Сталина, существует специально для того, чтобы он, Луначарский, снова вспомнил, как велика милость говорящего! как много в нем доброты и великодушия, позволяющих столь снисходительно относиться к его, наркома просвещения, прежним грехам! К тому, что в годы столыпинской реакции он стал на путь ревизии священного учения — марксизма! Что примкнул к махистам и допускал большие политические просчеты! Что в группе отзовистов «Вперед» вел борьбу против самого Ленина и ленинской линии, трусливо отказываясь от революционной борьбы! И что на нем лежит несмываемое клеймо ревизиониста и перерожденца, да еще и с богостроительскими наклонностями, а кто не помнит этого клейма в точности, так пусть откроет работу Ильича «Материализм и эмпириокритицизм», в ней все про него сказано вождем мирового пролетариата!..

Именно воспоминание об этом голосе, каждый звук которого вызывал в его душе одновременно злобу, страх, гипнотическое желание повиноваться и надежду на то, что он прощен навсегда, навечно! — оно-то и заставило наркома в последнее мгновение изменить тому горделивому посылу, с которым он направился было к дверям, и вместо того, чтобы перед лицом восточного деспота проявить пролетарское достоинство и несгибаемость, вынудило этак вот, по-рачьи, скособочиться перед падишахом.

Впрочем, кажется, никто не обратил внимания.

Эмир уже рокотал, протягивая руку:

— Рад вас видеть, Анатолий Васильевич! Вы снова будете нашим Вергилием?

— О да, уважаемый Аманулла-хан, о да! — нарком рассыпал нежное воркование отменно поставленной французской речи. — Товарищ Сталин поручил именно мне… ведь мы не можем отдать вас в руки неведомых экскурсоводов!..

Эмир пригласил его в машину и всю дорогу до Третьяковки расспрашивал о постановке музейного дела в Советской России — расспрашивал деловито и даже с удивившим Луначарского знанием деталей, выказывавшим непраздность этого интереса.

— Видите ли, господин эмир, — отвечал Луначарский. — Во главу угла мы ставим сохранение наших культурных ценностей. Ведь они принадлежат народу! Если в царское время… — Он осекся. — Гм-гм… если до революции был возможен произвол по отношению к предметам искусства, когда каждый владелец мог в любую секунду продать или подарить принадлежащие ему картины, скульптуры, археологические древности или предметы роскоши, имеющие художественное значение, то есть распорядиться ими по своему усмотрению и тем самым лишить жаждущий культуры народ возможности не только физически владеть ими, но даже и любоваться на музейных стендах, то теперь наше культурное наследие нашло надежную защиту! Мы внимательнейшим образом следим за охраной памятников культуры. Это достояние народа, и ни одно хоть сколько-нибудь значительное явление искусства теперь не может быть утрачено!..

Одобрительно кивая, эмир осмотрел здание. В двух шагах за ним следовал белобородый и немного сутулившийся человек. Он то и дело что-то помечал в тетради. Луначарский поморщился, припоминая. Это был летописец эмира, этот, как же его, м‑м-м… Их знакомили вчера, но второпях, и Анатолий Васильевич забыл имя.

В холле произошла небольшая заминка — служительница решительно встала в проходе, бескомпромиссно указывая эмиру на короб с грудой гигантских войлочных тапочек.

Эмир растерянно оглянулся. Нарком уже подлетал к виновнице глупого недоразумения. Полы пиджака стелились по ветру.

— Вы что себе позволяете?! Не видите, что происходит?! Что вы тут со своими бахилами?!

— Так положено же, Анатолий Васильевич! — залепетала старушка. — Паркет же!..

— Мозгами думать положено! — отрезал Анатолий Васильевич и, с улыбкой повернувшись к эмиру, снова перешел на французский: — Проходите, ваше величество, проходите! Это, видите ли, у нас для посетителей! Мы всеми способами стараемся беречь достояние народа!..

* * *

В кабинете главного смотрителя Третьяковской галереи Валериана Ивановича Трухановского пахло сердечными каплями. Сам же он, старчески сгорбившись и далеко и низко, под самую лампу сунув седую вихрастую голову, быстро писал что-то на листах желто-серой бумаги, то и дело протыкая бумагу стальным пером и рассыпая веер мелких чернильных брызг.

Писанина не ладилась — набросав несколько слов или, как максимум, целую фразу, Валериан Иванович, шепча что-то яростное, перевертывал лист другим концом, начинал заново, снова браковал, переворачивал на чистую сторону и, стремительно выписав начало предложения, снова вычеркивал — со скрипом, скрежетом и даже с какими-то мелкими опилками, злобно выдираемыми пером из дурной бумаги.

Когда наконец ему удалось исписать, чудом не похерив ни единого слова, целую страницу, дверь кабинета приоткрылась и послышался низкий голос:

— Валерьян Иваныч, можно к вам?

Смотритель поднял голову, нервно дернул щекой и бросил на вошедшего взгляд, который никак нельзя было назвать ни приветливым, ни даже равнодушным.

— Милости прошу, Алексей Викторович, — скрипуче сказал Трухановский и добавил ядовито: — Почему так робко? Обычно вы не стесняетесь!..

— Да кто же вас знает, Валерьян Иваныч, — хохотнул Щусев, проходя в кабинет. — Может, вы меня сразу мокрыми тряпками!

Смотритель снова дернул щекой и молча придвинул к себе новый лист.

— Все-таки пишете, — полувопросительно произнес Щусев.

Вместо ответа перо звонко поклевало донышко чернильницы.

— Напрасно вы, Валерьян Иваныч! — Щусев с сердцем махнул рукой, сел в кресло и закинул ногу на ногу. — Ну вот видит бог — напрасно!

Скрип пера стал еще ожесточенней.

— Послушали бы вы меня, голубчик!..

Сразу после этого пространство возле письменного стола шумно взорвалось: брызнув чернилами, перьевая вставочка полетела в одну сторону, лист в другую, а главный хранитель, вскочив на ноги и опрокинув стул, с грохотом рухнувший на паркет, воинственно выставил клокастую бороденку, прижал сжатые кулаки к груди и тонко закричал:

— Не смейте называть меня голубчиком!.. Не смейте!.. Как вы могли! как вы могли!..

Замолчав, он оглянулся, как будто только что проснувшись, и стал трясущимися руками поднимать стул. Щусев вскочил, помог. Смотритель сел, обессиленно подпер голову руками.

— Как вы могли!..

— А что мне оставалось? — раздраженно спросил директор Галереи. — Что?! Если б я, как вы, начал им препятствовать в их безумном стремлении подарить Аманулле-хану лучшую картину Кустодиева, мы бы сейчас с вами уже знаете где сидели?! В холодной! А через неделю — на Соловках! А картину они все равно бы забрали! Без нашего с вами участия! Вы хоть это-то понимаете, Валерьян Иваныч?!

— Лучшее, лучшее полотно Кустодиевского зала! — застонал смотритель, качая головой из стороны в сторону. — Лучшее полотно! «Купчиха»! Боже мой, боже мой!.. Что же они делают! Этот басурман только пальцем повел — мол, какая интересная живопись!.. И на тебе: Луначарский уже руками машет! «Пожалуйте! Дар советского правительства!..» Мерзавец!.. А вы!.. а вы!..

— Ну что, что я?! — Щусев в свою очередь прижал кулаки к груди. — Да, мы должны сопротивляться им, но не в лоб! Не напролом! Потому что, если нас с вами посадят, через две недели они отсюда вообще все вывезут! Поймите! Смотрителя Эрмитажа после его протестов тут же в ГПУ взяли — и что теперь там делается, знаете?! Лучше меня вы все знаете, Валерьян Иваныч! Грузовиками вывозят! Грузовиками!!! Рудольф Лепке недурные деньги на этом зарабатывает! Рудольф Лепке знает, с кем иметь дело! Рудольф Лепке — это вам не…

— Господи, да кто это?! — истерично выкрикнул Валерьян Иваныч.

— Берлинский аукционист, — буркнул Щусев, передыхая. — Одновременно и известный маршан.

— О‑о-о!.. — снова застонал смотритель. — Мерзавцы!.. Все равно!.. Вы!.. а вы!.. ведь вы всю Москву разрушили, Алексей Викторович! Всю Москву!.. Ваше имечко проклинать будут, вот увидите!.. Проклинать!..

— Я?! — изумился Щусев. — Это вы мне?! Да если бы не я, вообще бы уже ни одной церкви не осталось! Храм Христа Спасителя уже повалили бы! Я вам больше скажу: они его еще повалят, можете не сомневаться! Я вам про это и толкую: нас не будет, им вообще никто палок в колеса не вставит! Они тогда галопом по всему! Вскачь!.. Поэтому мы должны быть! А чтобы нам быть, нужно же как-то гибче! как-то разумней! Газету откройте — по шахтинскому делу одиннадцать человек вчера к расстрелу приговорили! Да вам за пять минут такое же вредительство навесят! Еще бы не вредительство — царствующей особе в подарке Советского правительства отказывать!.. Ну, расстреляют вас — и что? Кто тогда всем этим хозяйством станет заведовать? Никто? Тогда они сразу все и вывезут, будьте уверены! Чохом!..

Он тоже рухнул в кресло и стал запаленно обмахиваться ладонью.

— Что творят-то, господи!.. — бормотал Трухановский. — Как же могут они так!..

— А что вас удивляет? Нормально они себя ведут, — саркастически щурясь, сказал Щусев. — Как самые обыкновенные завоеватели. Как татары. Как хунхузы какие-нибудь там… Если б хунхузы Москву захватили, что было бы? Вот именно это и было бы — на поток ее и разграбление!.. Все чужое, ничего не жалко! все с бою взято! все свое теперь! хватай, вези, продавай!.. А вы как думали? Только так…

— Хунхузы, — тупо повторил смотритель.

— Ну да, — кивнул директор. — Или кто там еще — вандалы? вестготы?.. Варвары, в общем… Можно почитать, что вы написали?

Помедлив, смотритель трагическим жестом протянул ему лист.

— Благодарю… Так-так… Ну понятно… «Ограбление Третьяковской галереи…» Здорово. «Расхищение народного достояния!..» Ого!.. Не шутка — «Под непосредственным руководством наркома просвещения Луначарского!..» Я вам скажу, одно это уже на уголовную статью тянет. А вы как думали? — облыжная клевета и дискредитация… И потом, зря вы так, Валерьян Иваныч, все-таки Анатолий Васильевич тоже делает что может… конечно, не очень много он может… да и сдается, что страшно ему очень… но все-таки кое-что делает!..

— Что он делает! — взвился Трухановский. — Вы знаете, что из Остафьевского имения графа Павла Сергеевича Шереметева выгнали?! На кухне бытовал! За шестьдесят рублей служил хранителем своего собственного дома-усадьбы — памятной по Вяземским, по Пушкину, по Карамзину! Прогнали как лишенного выборных прав! Без хлебной карточки оставили! А при этом Анатолию Васильевичу хватает совести жить летом в Остафьевском доме на даче! Вы это знаете?!

— Знаю, знаю… нехорошо, что тут скажешь… Но у вас тут тоже, знаете ли, не очень славно. «Советская власть попустительствует разорению и обнищанию страны!..» Хлестко, хлестко, ничего не скажешь… прямо как для следователя писали… А адресуете, значит, на высочайшее имя: «Уважаемый товарищ Сталин! Считаю своим долгом поставить Вас в известность…» Вы серьезно? Думаете, товарищ Сталин не в курсе?.. Смешно, право слово, просто смешно! Мы взрослые люди, Валерьян Иваныч! Нельзя же быть таким наивным!..

Он сложил лист пополам и методично порвал в мелкие клочья.

Смотритель молча наблюдал за его действиями.

— Так что же делать? — спросил он, когда Щусев высыпал обрывки в урну.

— Не знаю, — вздохнул директор Третьяковской галереи. — Держаться надо. Их не переспоришь.

* * *

Поезд медленно тянулся, подолгу стоял на станциях. Прижавшись друг к другу, девочки сидели на своей полке. Ольга то и дело вспоминала маму, папу, сестренок. Если б можно было сейчас кинуться обратно — туда, на Урал, в тайгу! Как же они там одни?! Как?..

Но колеса настойчиво стучали, отвечали: вот-так, вот-так, вот-так. Или еще: нель-зя, нель-зя, нель-зя.

Дашка ругала ее, если она начинала плакать, и поэтому Ольга плакала только во сне.

Ближе к вечеру второго дня пути они вышли на станции Росляки. До деревни оставалось километра три, и можно было идти по дороге, но Дарья решила, что в таком оборванном виде на улице показываться нельзя. Дали кругаля, пробрались задами. Когда Ольга увидела дом дяди Лавра, у нее и вовсе подкосились ноги, и она села на желтую ботву.

— Ты чего? — спрашивала Дарья, прижимая к себе и гладя по голове. — Ты не плачь! Теперь все у нас будет хорошо! Всегда будет хорошо! И мамка с папкой приедут! Не плачь!..

Комментировать