XXIX. Валентин Бурмакин
Валентин Осипыч Бурмакин был единственный представитель университетского образования, которым обладало наше захолустье.
Еще когда он посещал университет, умерла у него старуха бабушка, оставив любимцу внуку в наших местах небольшое, но устроенное имение, душ около двухсот. Там он, окончивши курс, и приютился, отказавшись в пользу сестер от своей части в имении отца и матери. Приехавши, сделал соседям визиты, заявляя, что ни в казне, ни по выборам служить не намерен, соперником ни для кого не явится, а будет жить в своем Веригине вольным казаком.
Соседи ему не понравились, и он не понравился соседям. Думали: вот явится жених, будет по зимам у соседей на вечеринках танцы танцевать, барышням комплименты говорить, а вместо того приехал молодой человек молчаливый, неловкий и даже застенчивый. Как есть рохля. Поначалу его, однако ж, заманивали, посылали приглашения; но он ездил в гости редко, отказываясь под разными предлогами, так что скоро сделалось ясно, что зимнее пошехонское раздолье напрасно будет на него рассчитывать.
Заперся он в Веригине, книжек навез, сидит да почитывает. Даже в хозяйство не взошел. Призвал старосту Власа, который еще при бабушке верой и правдой служил, и повел с ним такого рода разговор:
– Слушай, Влас! Ведь ты честный человек? да?
Староста изумился при этом вопросе и во все глаза смотрел на молодого барина.
– Я тебя не подозреваю, а только спрашиваю: ведь ты честный человек? да? – приставал Бурмакин.
– С чего бы, кажется… – пробормотал Влас.
– Вот и прекрасно. И ты честный человек, и я честный человек, и все мы здесь честные люди! Я и тебе, и всем… доверяю!
Валентин Осипыч протянул руку, конечно, для пожатия, но староста кинулся со всех ног и поцеловал ее.
– Ах, что ты! я совсем не для того… Пожалуйста, ты эти глупости оставь!
Очень возможно, что разговор этот был несколько прикрашен кем-нибудь из остряков соседей, но в применении к Бурмакину он представлялся настолько вероподобным, что обошел всю округу и составил предмет общего увеселения.
К счастью, бабушкин выбор был хорош, и староста, действительно, оказался честным человеком. Так что при молодом барине хозяйство пошло тем же порядком, как и при старухе бабушке. Доходов получалось с имения немного, но для одинокого человека, который особенных требований не предъявлял, вполне достаточно. Валентин Осипыч нашел даже возможным отделять частичку из этих доходов, чтобы зимой погостить месяц или два в Москве и отдохнуть от назойливой сутолоки родного захолустья.
Это была чистая, высоконравственная, почти непорочная личность. Бурмакин принадлежал к числу тех беззаветных идеалистов, благодаря которым во тьме сороковых годов просиял луч света и заставил волноваться отзывчивые сердца. Впервые после многих лет забитости почувствовалось, что доброе и человеческое не до конца изгибло, что человеческий образ, даже искаженный, не перестает быть человеческим образом. Разумеется, возникшее в этом смысле движение сосредоточивалось исключительно в литературе да в стенах университета; разумеется, оно высказывалось случайно, урывками, но эта случайность пробивалась наружу в таком всеоружии страстности и убежденности, что неизбежно оставляла по себе горячий след. Светоч горел одиноко, но настолько ярко, что впоследствии, когда дальнейшее горение было признано неудобным, потребовались уже некоторые усилия, чтоб потушить его.
Бурмакин был ученик Грановского и страстный почитатель Белинского. Не будучи «учеными», в буквальном смысле этого слова, эти люди будили общественное чувство и в высшей мере обладали даром жечь глаголом сердца. А для того времени это было всего нужнее. На призыв их проповеди откликнулась безвестная масса современной молодежи и, в свою очередь, сеяла горячее слово добра, человечности, любви. Сеяла на свой риск, не останавливаясь ни перед подозрительностью, которая встречала проповеднический подвиг, ни перед мыслью о пучине безвестности, в которой этому подвигу предстояло утонуть.
Валентин еще в университете примкнул к этому кружку страстных и убежденных людей и искренно привязался к нему. Он много читал, изредка даже пробовал писать, но, надо сказать правду, выдающимися талантами не обладал. Это был отличный второстепенный деятель и преданнейший друг. Так понимали его и члены кружка, глубоко ценившие его честные убеждения.
Но как ни безупречна была, в нравственном смысле, убежденная восторженность людей кружка, она в то же время страдала существенным недостатком. У нее не было реальной почвы. Истина, добро, красота – вот идеалы, к которым тяготели лучшие люди того времени, но, к сожалению, осуществления их они искали не в жизни, а исключительно в области искусства, одного беспримесного искусства.
Это было, впрочем, понятно. Жизнь того времени представляла собой запертую храмину, ключ от которой был отдан в бесконтрольное заведывание табели о рангах, и последняя настолько ревниво оберегала ее от сторонних вторжений, что самое понятие о «реальном» как бы исчезло из общественного сознания. Музыка, литература, театр стояли на первом плане и служили предметом пламенных и бескорыстных состязаний. Всем памятны споры о Мочалове, Каратыгине, Щепкине и т. д., каждый жест которых порождал целую массу страстных комментариев. Даже в балете усматривали глашатая добра, истины и красоты. Имена Санковской и Герино раздавались во всех кофейных, на всех дружеских беседах. Это были не просто танцовщик и танцовщица, а пластические разъяснители «нового слова», заставлявшие по произволению радоваться или скорбеть.
Оторванность от реальной почвы производила печальное двоегласие и в существовании отдельных индивидуумов. Крепостное право было ненавистно, но таких героев, которые отказались бы от пользования им, не отыскивалось. Однажды установившаяся степень довольства и перспектива обеспеченного досуга были слишком привлекательны, чтобы ввиду их даже избранник решился взять посох в руки и идти в поте лица снискивать хлеб свой. Таким образом, жизнь сама собой раскалывалась на две половины: одна была отдана Ормузду, другая – Ариману.
Но, кроме двоегласия в личном существовании, представлялась еще другая опасность, которую приводило за собой отсутствие реальных интересов… Опасность эту представляло вторжение некоторых противоречивых примесей, которые угрожали возможностью измен в будущем.
Одною из заветных формул того времени была «святая простота». В ней заключалось нечто непререкаемое, и при упоминовении об ней оставалось только преклоняться. Но употребляли ее неразборчиво и нередко смешивали с пошлостью и невежеством. Это уж было заблуждение, которое грозило последствиями очень сомнительного свойства. Крестьянство задыхалось под игом рабства, но зато оно было sancta simplicitas;[61] чиновничество погрязало в лихоимстве, но и это было своего рода sancta simplicitas; невежество, мрак, жестокость, произвол господствовали всюду, но и они представляли собой одну из форм sancta simplicitas. Среди этих разнообразных проявлений простоты дышать было тяжело, но поводов для привлечения к ответственности не существовало.
Затем, рядом с легендой о святой простоте, выработалась еще другая, гласившая, что существующее уже по тому одному разумно, что оно существует. Формула эта свидетельствовала, что самая глубокая восторженность не может настолько удовлетвориться исключительно своим собственным содержанием, чтобы не чувствовать потребности в прикосновении к действительности, и в то же время она служила как бы объяснением, почему люди, внутренне чуждающиеся известного жизненного строя, могут, не протестуя, жить в нем. Разумеется, это было возможно только при целой системе таких оправданий и примирений, откуда было недалеко и до совершенной путаницы понятий. И будущее доказало, что измена очень ловко воспользовалась этими оправданиями.
Тем не менее, как ни оторван был от жизни идеализм сороковых годов, но лично своим адептам он доставлял поистине сладкие минуты. Мысли горели, сердца учащенно бились, все существо до краев переполнялось блаженством. Спасибо и за это. Бывают сермяжные эпохи, когда душа жаждет, чтобы хоть шепотом кто-нибудь произнес: sursum corda![62] – и не дождется…
. . . . . .
Итак, Бурмакин поселился в родном гнезде и нимало не роптал на одиночество. Он читал, переписывался с друзьями и терпеливо выжидал тех двух-трех месяцев, в которые положил себе переезжать на житье в Москву.
Как ни ревниво, однако ж, ограждал он свое уединение, но совсем уберечься от общения с соседями уже по тому одному не мог, что поблизости жили его отец и мать, которых он обязан был посещать.
Старики Бурмакины жили радушно, и гости ездили к ним часто. У них были две дочери, обе на выданье; надо же было барышням развлеченье доставить. Правда, что между помещиками женихов не оказывалось, кроме закоренелых холостяков, погрязших в гаремной жизни, но в уездном городе и по деревням расквартирован был кавалерийский полк, а между офицерами и женихов присмотреть не в редкость бывало. Стало быть, без приемов обойтись никак нельзя.
Поэтому в доме стариков было всегда людно. Приезжая туда, Бурмакин находил толпу гостей, преимущественно офицеров, юнкеров и барышень, которыми наш уезд всегда изобиловал. Валентин был сдержан, но учтив; к себе не приглашал, но не мог уклониться от знакомств, потому что родные почти насильственно ему их навязывали.
– Он у нас бука, – говорили они, – а вы соберитесь компанией, да и растормошите его!
В числе наиболее частых посетительниц стариковского дома была помещица Калерия Степановна Чепракова с четырьмя дочерьми. Она была вдова и притом бедная (всего пятьдесят душ, да и те разоренные), так что положение ее, при большом семействе, состоявшем из одних дочерей, было очень незавидное. Усадьба ее была расположена на высоком берегу реки Вопли, но дом был до того ветх, что ежеминутно грозил развалиться. Соседи называли его старым аббатством и удивлялись, как она не боится в нем жить. Полы ходуном ходили; из окон и из щелей стен дуло; зимой никакими способами ухититься было нельзя. Ремонтировать дом было не на что, да, пожалуй, и незачем; надо новый дом строить, а у вдовы не только денег, а и лесу своего нет.
Однако ж вдова не унывала. Дочери у нее были погодки и все очень красивые, в особенности младшая, которой только что минуло семнадцать лет. Все офицеры, и молодые и старые, поголовно влюблялись в них, а майор Клобутицын даже основал дивизионную штаб-квартиру в селе, где жили Чепраковы. Там, притаившись в отведенной ему крестьянской избе, он, в обществе избранных субалтерн-офицеров, засматривался на чепраковских барышень, покуда они резвились, купаясь в Вопле, и нельзя поручиться, чтоб барышни, в свою очередь, не знали, что за ними следят любопытные глаза.
По поводу этих наблюдений носились слухи, что вдова не очень разборчива на средства, лишь бы «рассовать» дочерей, но соседи относились к этому снисходительно, понимая, что с такой обузой справиться не легко.
– Извольте-ка, – говорили они, – от пятидесяти душ экую охапку детей содержать! Накормить, напоить, одеть, обуть да и в люди вывезти! Поневоле станешь в реке живые картины представлять!
Неизвестно, досыта ли кормила вдова дочерей, но все четыре были настолько в теле, что ничто не указывало на недостаток питания; неизвестно, в каких платьях они ходили дома, но в люди показывались одетыми не хуже других. Вдова была изобретательна; перешивала, перекраивала, выворачивала – и всегда у ней выходило хоть куда. Одно горе – от приемов она должна была совсем отказаться: и средств нет, и дом никуда не годится. Впрочем, господа офицеры изредка все-таки заглядывали к Чепраковым и проводили время не скучно. Только вместо чаю пили молоко; вместо пшеничных булок ели черный хлеб с маслом.
Положение Калерии Степановны было тем более неприятно, что у нее существовало сытое и привольное прошлое. Сама она принадлежала к семье Курильцевых, исстари славившейся широким гостеприимством, а муж ее до самой смерти был таким же бессменным исправником, каким впоследствии сделался Метальников. Весело им жилось, привольно; Чепраков добывал денег много и тратил без расчета. Муж пил, жена рядилась и принимала гостей. Казалось, и конца раздолью не будет. Дом уж и в то время обращался в руины, так что неминучее дело было затевать новый, а Чепраков все откладывал да откладывал – с тем и на тот свет отправился, оставивши вдову с четырьмя дочерьми. Умер он внезапно, ударом, запутавши дела до того, что и похоронить было не на что. День днем очищался, а об запасной копейке и в помыслах не держали. Еще накануне дом довольством кипел, а наутро – хоть шаром покати.
Это случилось лет десять тому назад. Полились вдовьи слезы. Не скоро поняла Калерия Степановна свое положение; к хозяйству она не привыкла, жила на всем готовом – натурально, что при первом же испытании совсем растерялась. Хорошо еще, что дети были невелики, больших расходов не требовали, а то просто хоть с сумой побираться иди. Однако пришлось понять, что прежнее приволье кануло бесповоротно в пучине прошлого и что впереди ждет совсем новая жизнь. И надо отдать вдове справедливость: хоть и не сразу, но она поняла.
Пришлось обращаться за помощью к соседям. Больше других выказали вдове участие старики Бурмакины, которые однажды, под видом гощения, выпросили у нее младшую дочь Людмилу, да так и оставили ее у себя воспитывать вместе с своими дочерьми. Дочери между тем росли и из хорошеньких девочек сделались красавицами невестами. В особенности, как я уж сказал, красива была Людмила, которую весь полк называл не иначе, как Милочкой. Надо было думать об женихах, и тут началась для вдовы целая жизнь тревожных испытаний.
Взоры ее естественно устремились на квартирующий полк, но военная молодежь охотно засматривалась на красавиц, а сватовства не затевала. Даже старые холостяки из штаб-офицеров – и те только шевелили усами, когда Калерия Степановна, играя маслеными глазами, – она и сама еще могла нравиться, – заводила разговоры о скуке одиночества и о том, как она счастлива, что у нее четыре дочери – и всё ангелы.
– Посмотрю я на вас, Семен Семеныч, – обольщала она майора Клобутицына, – всё-то вы одни да одни! Хоть бы к нам почаще заходили, а то живете через улицу, в кои-то веки заглянете.
– Я, сударыня, готов-с.
– А готовы, так за чем же дело стало! У меня дочки… песенок для вас попоют, на фортопьянах поиграют… Заходите-ка вечерком, мы вас расшевелим!
Действительно, на следующий же день после этого разговора майор прифрантился, надушился и явился около семи часов вечера в аббатство. Дело шло уже к осени, сумерки спустились рано; в большой зале аббатства было сыро и темно. Не встретивши в передней прислуги, майор, покашливая и громко сморкаясь, ходил взад и вперед по зале, в ожидании хозяек. В голове у него бродила своекорыстная мысль: хорошо бы вот этакую девицу, как Марья Андреевна (старшая дочь), да не жениться бы, а так… чтобы чай разливала. Минут с десять он таким образом промечтал, пока наконец его заслышали.
– А! Семен Семеныч! к нам, в гостиную! – крикнула в дверях Калерия Степановна, – у нас уютнее!
Подали две сальных свечи, а затем, играя и резвясь, прибежали и все четыре дочери. Майор щелкал шпорами и играл зрачками.
– Чем вас потчевать? – захлопотала вдова. – Мужчины, я знаю, любят чай с ромом пить, а у нас, извините, не то что рому, и чаю в заводе нет. Не хотите ли молочка?
– Помилуйте! зачем же-с?
Вдова начала громко жаловаться на судьбу. Все у них при покойном муже было: и чай, и ром, и вино, и закуски… А лошади какие были, особливо тройка одна! Эту тройку покойный муж целых два года подбирал и наконец в именины подарил ей… Она сама, бывало, и правит ею. Соберутся соседи, заложат тележку, сядет человека четыре кавалеров, кто прямо, кто сбоку, и поедут кататься. Шибко-шибко. Кавалеры, бывало, трусят, кричат: «Тише, Калерия Степановна, тише!» – а она нарочно все шибче да шибче…
– Хорошо тогда жилось, весело. Всего, всего вдоволь было, только птичьего молока недоставало. Чай пили, кто как хотел: и с ромом, и с лимоном, и со сливками. Только, бывало, наливаешь да спрашиваешь: вы с чем? вы с чем? с лимоном? с ромом? И вдруг точно сорвалось… Даже попотчевать дорогого гостя нечем!
Вдова поникла головой и исподлобья взглядывала на майора, не выкажет ли он сочувствия к ней.
– Не позволите ли мне, сударыня, фунт чаю?.. – наконец, вымолвил он, – да кстати уж и рому бутылку велю захватить.
– Ах, что вы! как же это так! А впрочем, разве для вас! по крайней мере, вы пунш себе сделаете, как дома. А нам не нужно: мы от чаю совсем отвыкли!
– Ничего-с. Бог даст, и опять привыкнете.
Эти слова были добрым предзнаменованием, тем более, что, произнося их, Клобутицын так жадно взглянул на Марью Андреевну, что у той по всему телу краска разлилась. Он вышел на минуту, чтоб распорядиться.
– Смотри же, Маша, не упускай! – шепнула Калерия Степановна дочери.
Заварили майорский чай, и, несмотря на отвычку, все с удовольствием приняли участие в чаепитии. Майор пил пунш за пуншем, так что Калерии Степановне сделалось даже жалко. Ведь он ни чаю, ни рому назад не возьмет – им бы осталось, – и вдруг, пожалуй, всю бутылку за раз выпьет! Хоть бы на гогель-могель оставил! А Клобутицын продолжал пить и в то же время все больше и больше в упор смотрел на Машу и про себя рассуждал:
«Хорошо бы этакую штучку… да не для женитьбы, а так… Она бы чай разливала, а я бы вот таким же образом пунш пил…»
Разумеется, царицей импровизированного вечера явилась Марья Андреевна. Она пропела: «Прощаюсь, ангел мой, с тобою», и с таким чувством произнесла «заря меня не нарумянит, роса меня не напоит», что майора слеза прошибла. Затем она же сыграла на старых-старых фортопьянах, которые дребезжали как гусли, варьяции на тему: «Ты не поверишь», и майор опять прослезился. Он так жадно смотрел на девушку, что Калерия Степановна уж подумывала, не оставить ли их одних; но взглянула на Клобутицына и убедилась, что он совсем пьян.
– Прощайте-с! – вдруг молвил он в самый разгар матримониальных мечтаний Калерии Степановны.
И с этими словами, едва держась на ногах, вышел из гостиной.
Майор зачастил. Каждый раз, приходя в аббатство, он приносил бутылку рома, а чаю через каждые две недели фунт. Такое уж он, по-видимому, придумал «положение». Вдова радовалась, что дело идет на лад, и все дальше углублялась в матримониальные мечты.
– Скучно вам, Семен Семеныч, одним? Сознайтесь… скучно? – приставала она.
– Скучновато-с.
– Вы бы женились! Мало ли у нас невест – целый цветник!
Майор загадочно улыбался, но молчал.
– Право! вы бы службой занимались, а молодая жена хозяйничала бы. Неужто вам денщик и чай наливает?
– Денщик-с.
– Вот видите! А тогда сидели бы вечером таким же манером, как теперь, жена бы чай разливала, а вы бы пунш пили.
– Хорошо бы-с.
– За чем же дело стало?
– Хорошо бы… да не так, а этак-с…
Вдова вскидывала на майора удивленные глаза и не понимала. Но вскоре все объяснилось. Клобутицын стал делать такие прозрачные намеки, которые даже сомнений не допускали…
Надежды на майорское сватовство рухнули. Но вдова не унималась и деятельно предпринимала один матримониальный поход за другим. Она появлялась всюду, где можно было встретить военных людей; и сама заговаривала с ними, и дочерей заставляла быть любезными: словом сказать, из последнего билась, чтобы товар лицом показать. Но ей положительно не везло. Самые невинные корнеты – и те как-то загадочно косили глазами на красавиц-невест, словно говорили: хорошо-то бы хорошо, да не так, а вот этак. Аббатство одинаково пугало и старых и молодых.
Появление молодого Бурмакина как раз совпало с тем временем, когда Калерия Степановна начинала терять всякую надежду. Увидев Валентина Осипыча, она встрепенулась. Тайный голос шепнул ей: «Вот он… жених!» – и она с такой уверенностью усвоила себе эту мысль, что оставалось только решить, на которой из четырех дочерей остановится выбор молодого человека.
Младшая дочь, Людмила, была красивее всех. Она не обладала ни дебелостью, ни крутыми бедрами, которыми отличались сестры; напротив того, была даже несколько худощава, но в меру, насколько приличествует красоте, которая обещает надолго сохраниться в будущем. Высокая, стройная, с едва намеченною, девственною грудью, она напоминала Венеру, выходящую из морской волны. Прелестное личико имело слегка избалованное выражение и было увенчано густой золотистой косой, которая падала ниже пояса. Вся ее фигура дышала женственностью, и это было тем привлекательнее, что она с необыкновенной простотой носила свою красоту. Она не шла навстречу восторгам, а предоставляла любоваться собой и чуть заметно улыбалась, когда на нее заглядывались, как будто ее даже удивляло, что в глазах молодых людей загорались искры, когда они, во время танцев, прикасались к ее талии.
Но насколько пленительна была Милочкина внешность, настолько же она сама была необразованна и неразвита, настолько же во всем ее существе была разлита глубокая бессознательность. Разговора у нее не было, но она так красиво молчала, что, кажется, век бы подле нее, тоже молча, просидел, и было бы не скучно.
– Что вы, Людмила Андреевна, молчите? скажите что-нибудь! – приставали к ней кавалеры, – ну, например, я вас лю…
– Ах, нет, оставьте!.. мне лень, – отвечала она, закрывая глаза, точно собиралась уснуть, – какие вы говорите пустяки!
И кавалеры оставляли ее в покое и даже находили, что молчание составляет одну из ее привилегий. Еще бог знает, что она скажет, если заговорит, а тут сиди и любуйся ею – вот и все!
Даже когда офицеры называли ее в глаза «Милочкой», она и тогда не обижалась, а только пожималась, словно ее пощекотали.
– Людмила Андреевна! Милочка… ведь вы Милочка?
Молчание.
– Милочка! мы все в вас влюблены!
– Вот нашли!
Встретившись с Людмилой в доме своих стариков, Бурмакин сразу был поражен ее красотой. Красота была для него святыней, а «женственное» – святыней сугубой. От внимания его, конечно, не ускользнула крайняя неразвитость девушки, но это была «святая простота» и тоже принадлежала к числу идеалов, составлявших культ молодого человека. Одно не нравилось: господа военные как-то уж чересчур бесцеремонно льнули к красавице, и она, по-видимому, была не в состоянии дать им отпор. Но ведь и это «святая простота», перед которою преклоняться следует, принимая всецело, как она есть, и не анализируя. Придет время – сердце ее само собой забьет тревогу, и она вдруг прозреет и в «небесах увидит бога», по покуда ее час не пробил, пускай это сердце остается в покое, пускай эта красота довлеет сама себе.
Старики Бурмакины хвалили Милочку. Они отзывались об ней как о девушке тихой, уживчивой, которая несколько лет сряду была почти членом их семьи, и никогда никакой неприятности они от нее не видали. Правда, что она как будто простовата, – ну, да это пройдет. Выйдет замуж за хорошего человека и разом очнется.
Говоря таким образом, они любовно посматривали на сына, словно угадывали зарождающееся в нем чувство и были не прочь поощрить его.
Калерия Степановна, в свою очередь, почуявши в Бурмакине жениха, старалась вывести Милочку из оцепенения.
– Ты что же, рохля, зеваешь, – говорила она ей, – во сне, матушка, мужа не добудешь!
– Я, маменька, кажется, ничего…
– То-то, что ничего! Ничего-то ничем и кончается. А ты умей человеку отличие показать. Прочим ничего, а мне – чего! Умная-то девица ежели и лишненькое основательному человеку позволит, так и то не беда; а она сидит, как царевна, да пожимается!
Вообще сближение между молодыми людьми произошло не скоро. Несмотря на материнское наставление, Милочка туго пробуждалась из состояния вялости, которое присуще было ее природе. Бурмакин тоже был застенчив и лишь изредка перебрасывался с красавицей двумя-тремя незначащими словами…
Но вот наконец его день наступил. Однажды, зная, что Милочка гостит у родных, он приехал к ним и, вопреки обыкновению, не застал в доме никого посторонних. Был темный октябрьский вечер; комната едва освещалась экономно расставленными сальными огарками; старики отдыхали; даже сестры точно сговорились и оставили Людмилу Андреевну одну. Она сидела в гостиной в обычной ленивой позе и не то дремала, не то о чем-то думала.
– Об чем задумались? – спросил он, садясь возле нее.
– Так… ни об чем…
– Нет, я желал бы знать, что в вас происходит, когда вы, задумавшись, сидите одни.
– Чему же во мне происходить?..
Она сделала движение, чтобы полнее закутаться в старый драдедамовый платок, натянутый на ее плечи, и прижалась к спинке дивана.
– Вас ничто никогда не волновало? ничто не радовало, не огорчало? – продолжал допытываться он.
– Чему радоваться… вот мамаша часто бранит, – ну, разумеется…
– За что же она вас бранит?
– За все… за то, что я мало говорю, занять никого не умею…
– Ну так что ж за беда!
– Нехорошо это. Она об нас заботится, а я сама себе добра не желаю.
Бурмакин умилился.
– Милочка! – он, как и все в доме, называл ее уменьшительным именем, – вы святая!
Она вскинула на него удивленные глаза.
– Да, вы святая! – повторил он восторженно, – вы сами не сознаёте, сколько в вас женственного, непорочного! вы святая!
– Ах, что вы! разве такие святые бывают! Святые-то круглый год постятся, а я и в великий пост скоромное ем.
Несмотря на явное простодушие, ответ этот еще более умилил Бурмакина.
– Вы олицетворение женственности, чистоты и красоты! – твердил он, – вы та святая простота, перед которой в благоговении преклоняются лучшие умы!
– И мамаша тоже говорит, что я проста.
– Ах, нет, я не в том смысле! я говорю, что в вас нет этой вычурности, деланности, лжи, которые так поражают в других девушках. Вы сама правда, сама непорочность… сама простота!
Он взял ее за руку, которую она без ужимок отдала ему.
– Скажите! – продолжал он, – вы никогда не думали о человеке, который отдал бы вам свою жизнь, который лелеял бы, холил вас, как святыню?
– Ах, что вы!
– Скажите, в состоянии ли вы были бы полюбить такого человека? раскрыли ли бы перед ним свою душу? сердце?
Она молчала; но в лице ее мелькнуло что-то похожее на застенчивое пробуждение.
– Скажите! – настаивал он, – если б этот человек был я; если б я поклялся отдать вам всего себя; если б я ради вас был готов погубить свою жизнь, свою душу…
Он крепко сжимал ее руку, силясь разгадать, какое действие произвело на нее его страстное излияние.
– А вы будете часто со мной в гости ездить? будете меня в платьица наряжать?
Она выговорила эти слова так уверенно, словно только одни они и назрели в глубинах ее «святой простоты».
Даже Бурмакина удивила форма, в которую вылились эти вопросы. Если б она спросила его, будет ли он ее «баловать», – о! он наверное ответил бы: баловать! ласкать! любить! и, может быть, даже бросился бы перед ней на колени… Но «ездить в гости», «наряжать»! Что-то уж чересчур обнаженное слышалось в этих словах…
Он встал и в волнении начал ходить взад и вперед по комнате. Увы! дуновение жизни, очевидно, еще не коснулось этого загадочного существа, и весь вопрос заключался в том, способно ли сердце ее хоть когда-нибудь раскрыться навстречу этому дуновению. Целый рой противоречивых мыслей толпился в его голове, но толпился в таком беспорядке, что ни на одной из них он не мог остановиться. Разумеется, победу все-таки одержало то решение, которое уже заранее само собой созрело в его душе и наметило своего рода обязательную перспективу, обещавшую успокоение взволнованному чувству.
– Людмила Андреевна! – сказал он, торжественно протягивая ей руку, – я предлагаю вам свою руку, возьмите ее? Это рука честного человека, который бодро поведет вас по пути жизни в те высокие сферы, в которых безраздельно царят истина, добро и красота. Будемте муж и жена перед Богом и людьми!
– Мамаша…
– Ах, нет, не упоминайте об мамаше! Пускай настоящая минута останется светла и без примеси. Я уважаю вашу мамашу, она достойная женщина! но пускай мы одним себе, одним внезапно раскрываемым сердцам нашим будем обязаны своим грядущим счастием! Ведь вы мне дадите это счастье? дадите?
Она томно улыбнулась в ответ и потянула его за руку к себе. И вслед за тем, как бы охваченная наплывом чувства, [она] сама потянулась к нему и поцеловала его.
– Вот вам! – произнесла она, закрасневшись.
Когда старики Бурмакины проснулись, сын их уже был женихом. Дали знать Калерии Степановне, и вечер прошел оживленно в кругу «своих». Валентин Осипович вышел из обычной застенчивости и охотно дозволял шутить над собой, хотя от некоторых шуток его изрядно коробило. И так как приближались филипповки, то решено было играть свадьбу в рожественский мясоед.
Бурмакин был наверху блаженства. Он потребовал, чтоб невеста его не уезжала в аббатство, и каждый день виделся с нею. Оба уединялись где-нибудь в уголку; он без умолку говорил, стараясь ввести ее в круг своих идеалов; она прислонялась головой к его плечу и томно прислушивалась к его говору.
– Истина, добро, красота – вот триада, которая может до краев переполнить существование человека и обладая которой он имеет полное основание считать себя обеспеченным от всевозможных жизненных невзгод. Служение этим идеалам дает ему убежище, в котором он укроется от лицемерия, злобы и безобразия, царствующих окрест. Для того и даются избранным натурам идеалы, чтоб иго жизни не прикасалось к ним. Что такое жизнь, лишенная идеалов? Это совокупность развращающих мелочей, и только. Струнниковы, Пустотеловы, Перхуновы – вот люди, которых может удовлетворять такая жизнь и которые с наслаждением погрязают в тине ее… Нет, мы не так будем жить. Мы пойдем навстречу сочувствующим людям и в обмене мыслей, в общем служении идеалам будем искать удовлетворения высоким инстинктам, которые заставляют биться честные сердца… Милочка! ведь ты пойдешь за мною? пойдешь?
– Я поеду всюду, куда ты поедешь…
– Ах, нет, не то! я хотел спросить: понимаешь ты меня? понимаешь?
– Голубчик! ведь я еще глупенькая… приласкай меня!
– Нет, ты не глупенькая, ты святая! Ты истина, ты добро, ты красота, и все это облеченное в покров простоты! О святая! То, что таится во мне только в форме брожения, ты воплотила в жизнь, возвела в перл создания!
Он брал ее руки и страстно их целовал.
– Скучно тебе со мной? – спрашивал он ее, – скучно?
– Нет, а так…
– Ну вот, после свадьбы поедем в Москву, я тебя познакомлю с моими друзьями. Повеселим тебя. Я ведь понимаю, что тебе нужны радости… Серьезное придет в свое время, а покуда ты молода, пускай твоя жизнь течет радостно и светло.
Покуда они разговаривали, между стариками завязался вопрос о приданом. Калерия Степановна находилась в большом затруднении. У Милочки даже белья сносного не было, да и подвенечное платье сшить было не на что. А платье нужно шелковое, дорогое – самое простое приличие этого требует. Она не раз намекала Валентину Осиповичу, что бывают случаи, когда женихи и т. д., но жених никаких намеков решительно не понимал. Наконец старики Бурмакины взяли на себя объясниться с ним.
– Ведь невесте-то подвенечное платье сшить нужно, – сказала ему мать.
– А разве то, которое на ней, не хорошо? – спросил он удивленно.
– Ничего, платье как платье. Но подвенечное платье особенное. Да и вообще мало ли что нужно. И белье, и еще три-четыре платьица, да и тебе не мешает о собственной обстановке подумать. Все жил холостой, а теперь семьей обзаводишься. Так и рассчитывать надо…
– Что же нужно? – скажите!
– Перво-наперво, для невесты приданое нужно; хоть простенькое, а все-таки… А потом и у себя в доме надо кой-что освежить… для молодой жены гнездышко устроить. Деньги-то есть ли у тебя?
– Есть рублей триста, которые на поездку в Москву отложил.
– Триста мало, хоть по старому счету это целая тысяча. Даже на поездку в Москву мало, потому что до сих пор ты ездил один, а теперь поедешь сам-друг. А кроме того, предстоят и свадебные расходы. Нужно, по крайней мере, тысячи две.
– Где же их взять?
– Для такого случая рассчитывать на себя не приходится: можно ли перехватить где-нибудь, или что-нибудь продать. Занимать, впрочем, не советую; не трудно и запутаться. Продай лучше пустошоночку, хоть Филипцево, например; тысячи полторы тебе с удовольствием Ермолаев даст. Вот ты и при деньгах.
Так и сделали. Из полученных за пустошь денег Валентин Осипович отложил несколько сотен на поездку в Москву, а остальные вручил Калерии Степановне, которая с этой минуты водворилась в Веригине, как дома. Обивали мебель, развешивали гардины, чистили старинное бабушкино серебро, прикупали посуду и в то же время готовили для невесты скромное приданое.
Это было первое серьезное столкновение молодого Бурмакина с действительностью. Он охотно, впрочем, примирился с ним, радуясь, что все устраивается помимо него, и не загадывая, что будущее готовит ему целый ряд подобных же столкновений.
– Какой ты, однако ж, добрый! – сказала ему однажды Милочка, – прямо так и отдал деньги мамаше в руки!
– Как же иначе можно было поступить?
– Ты мог бы свою маменьку попросить заняться. Наверное, мамаша и для сестер из этих же денег туалеты подновит.
– Милочка! какие подозрения… фуй! Бедная моя! надобно как можно скорее вырвать тебя из этой порочной среды… Воздуху надо! воздуху! Милочка! никогда так не говори! прошу тебя… никогда!
– Ах, Боже, да ведь это я так…
– Довольно об этом. Грязи и мрака и без того чересчур достаточно. Ты должна оставаться чистою, непорочною, святою, как тот идеал, который светит мне среди тьмы.
По обыкновению, Бурмакин забыл об исходной точке и ударился в сторону. При таких условиях Милочка могла говорить что угодно, оставаясь неприкосновенною в своей невменяемости. Все ей заранее прощалось ради «святой простоты», которой она была олицетворением, и ежели порою молодому человеку приводилось испытывать некоторую неловкость, выслушивая ее наивные признания, то неловкость эта почти моментально утопала в превыспренностях, которыми полна была его душа.
В начале рожественского мясоеда сыграли свадьбу. Валентин заявлял желание, чтобы посаженым отцом у него был староста Влас, а посаженой матерью ключница Ненила; но тут уж и старики Бурмакины взбунтовались, а Милочка даже расплакалась.
– Они – честные люди! – восклицал он, – и в ту минуту, когда я вступаю на новый жизненный путь, благословение честных людей для меня дороже, нежели генеральское!
Насилу его уломали, доказав, что когда родные отец и мать налицо, то в посаженых и необходимости нет. Но он все-таки настоял, чтобы свадьба была сыграна утром и совсем просто и чтоб к венчальному торжеству были приглашены только самые необходимые свидетели.
– Так, как мещанишек каких-нибудь, и обвели кругом налоя, – горько жаловалась впоследствии Калерия Степановна, – и зачем только подвенечное платье шили! Даже полюбоваться собой при свечах бедной девочке не дали!
Молодые заперлись в Веригине и целую неделю безвыездно выжили там. То была неделя восторгов и святых упоений, перед которыми умолкла даже говорливая экспансивность Валентина Осиповича…
По истечении недели Бурмакины исчезли в Москву.
Москва была полна шума и гвалта, свидетельствовавших, что зимний сезон в полном разгаре. Милочку, которая никогда не выезжала из родного захолустья, сутолока московских улиц сразу ошеломила. Притом же Бурмакин, как человек небогатый и нетребовательный, остановился у Сухаревой, в номерах, где тоже было шумно и вдобавок тесно и неопрятно. Тотчас же по приезде у Милочки разболелась голова. Конечно, и она не была избалована, живя в аббатстве, но там все-таки был простор, тишина и воздуху много. А тут – шум, теснота, вонь и какая-то загадочная слякоть, от которой тошнило. Сквозь запыленные и захватанные стекла окон с трудом можно было разобрать, что делается на площади, да, впрочем, и интересного эта площадь представляла мало. С утра до вечера гудел на ней базар, стояли ряды возов, около которых сновали мужики и мещане.
– Я думала, что у тебя квартира в Москве, – брезгливо молвила Милочка, оглядывая номер, в котором ей предстояло прожить около месяца.
Бурмакин точно от сна очнулся. В самом деле, это было что-то чудовищное. Такая красота, такая святыня и в такой ужасной обстановке! Это чудовищно, это почти преступление!
– Действительно, тесновато, – всхлопотался он, – но я к этим номерам привык, да и хозяин здешний хороший, справедливый человек. Хочешь, я соседний номер велю отворить, тогда у нас будут две комнаты, вместо одной.
– Помилуй, здесь жить нельзя! грязь, вонь… ах, зачем ты меня в Москву вез! Теперь у нас дома так весело… у соседей сбираются, в городе танцевальные вечера устраивают…
Увы! он даже об обеде для Милочки не подумал. Но так как, приезжая в Москву один, он обыкновенно обедал в «Британии», то и жену повез туда же. Извозчики по дороге попадались жалкие, о каких теперь и понятия не имеют. Шершавая крестьянская лошаденка, порванная сбруя и лубочные сани без полости – вот и все. Милочка наотрез отказалась ехать.
– Помилуй, тут вдвоем усесться нельзя; я на первом же ухабе вылечу вон, – чуть не плача, говорила она.
Пришлось бежать на «биржу», нанимать лихача.
В «Британии» дым стоял коромыслом. Толпа студентов, бывших и настоящих, пила, ела и в то же время громко разговаривала. Шла речь об искусстве, о попытке Мочалова сыграть роль короля Лира, о последней статье Белинского, о предстоящем диспуте Грановского и т. д. Большинство присутствующих было знакомо Бурмакину и встретило его с распростертыми объятиями. С некоторыми он познакомил и жену; двое-трое даже подсели к их столу. Бурмакин был счастлив: атмосфера студенчества обступила его со всех сторон, разговоры затронули самые живые струны его существа. Он весь отдался во власть переполнившему его чувству, беспрестанно вскакивал с места, подбегал к другим столам, вмешивался в разговоры и вообще вел себя так, как будто совсем забыл о жене. Милочка бледнела и кусала себе губы, едва отвечая на вопросы, которые любезно предлагали ей новые знакомцы.
Наконец обед кончился; Милочка заторопилась.
– Ну, брат, убил бобра! – молвил Бурмакину шепотом Быстрицын, закоренелый студент-медик, который уж шесть лет посещал университет, словно намереваясь окаменеть в звании студента.
– Помилуй! святая!
– Задаст тебе копоти эта святая! Нет, друг любезный! в нашем звании обзаводиться женой, да еще красавицей – не приличествует!
Милочка вышла из трактира недовольная, измученная. Она не шла, а бежала по улице.
– Неужели мы всякий день в этот кабак ходить будем? – спросила она гадливо.
– Разве тебе не понравилось?
– Чему же тут нравиться! шум, вонь, грязь… голова заболела.
– Ну вот, приедем домой, там отдохнем.
– Это куда же «домой»? – опять в номера? из одной вони в другую?
– Милочка! друг мой! имей терпенье! Мне обещали завтра же нас в центре города устроить. Номера чистые, и насчет обеда можно будет с хозяйкой условиться, ежели ты не хочешь ходить в «Британию».
Это была первая размолвка, но она длилась целый день. Воротившись к Сухаревой, Милочка весь вечер проплакала и осыпала мужа укорами. Очевидно, душевные ее силы начали понемногу раскрываться, только совсем не в ту сторону, где ждал ее Бурмакин. Он ходил взад и вперед по комнате, ероша волосы и не зная, что предпринять.
– Ну, прости! – говорил он, становясь на колени перед «святыней», – я глупец, ничего не понимающий в делах жизни! Постараюсь встряхнуться, вот увидишь!
На другой день около обеда Валентин Осипович перевез жену в другие номера. Новые номера находились в центре города, на Тверской, и были достаточно чисты; зато за две крохотных комнатки приходилось платить втрое дороже, чем у Сухаревой. Обед, по условию с хозяйкой, был готов.
Милочка несколько успокоилась. Покуда лакей и горничная разбирались с вещами, она согласилась прогуляться с мужем по Тверской. На дворе было уже темно; улица тускло освещалась масляными фонарями; в окнах немногих магазинов и полпивных уныло мерцал свет зажженных ламп. Но вечернее уличное движение было в полном разгаре, и Людмила Андреевна беспрестанно вскрикивала, боясь, что на нее налетят сани. Зашли в кондитерскую, выпили по чашке шоколада, но молча, словно обоих приводила в смущение непривычная обстановка.
Прошло несколько дней, унылых, однообразных, Бурмакин сводил жену в театр. Давали «Гамлета». Милочку прежде всего удивило, что муж ведет ее не в ложу, а куда-то в места за креслами. Затем Мочалов ей не понравился, и знаменитое «башмаков еще не износила», приведшее ее мужа в трепет (он даже толкнул ее локтем, когда трагик произносил эти слова), пропало совсем даром.
– Ну, что? ты поражена? – допрашивал он ее, возвращаясь домой.
– Да… ничего… – ответила она вяло.
– «Ничего»! – разве можно так говорить! Это чудно, дивно, божественно! Никогда Мочалов не был так в ударе, как сегодня! Иногда он бывает неровен, но нынче… От первого до последнего слова все было в нем божественно! К сожалению, он, кажется, запивать начал.
– Ну, видишь ли… пьяница, а ты хвалишь!
– Я не пьяницу хвалю, а художника. Милочка! друг мой! что с тобой?
– Мне… скучно…
– Ну, погоди. Вот через три дня «Скупого» дают! Щепкина тебе покажу.
– Тоже… пьяница?
Бурмакин смирился. Он молча довел жену домой и, сказав ей, что хочет пройтись, оставил одну.
Целых два часа бродил он по умолкнувшим улицам, стараясь дать себе отчет в происшедшем. В голове его все перепуталось: и Милочка, и Мочалов, и «пьяница», и «башмаков еще не износила». Трудно было разобраться в этой путанице, хотя он чувствовал, что началось нечто такое, что угрожало сразу нарушить его душевное равновесие.
Ему сделалось жутко. Что-то неясное, но в высшей степени жестокое промелькнуло в его голове и острою болью отозвалось в сердце. Тем не менее, по мере того как ходьба утомляла его, путаница, царившая в голове, улеглась, и он немного успокоился.
– Какой я, однако ж, глупец! – сказал он себе, – женился и не подумал, что она еще ребенок, что ей нужны радости… Подавая ей руку, я обещал, что эта рука поведет ее по пути жизни, и, как честный человек, должен сдержать свое слово. Я должен исполнить не то, что нужно для меня, уже надломленного жизнью человека, а то, чего жаждет ее чистая, непорочная душа. И я обязан выполнить эту задачу, хотя бы мне пришлось ради этого отказаться от самых дорогих привязанностей, от всего, на что доныне я смотрел, как на святыню сердца! Милочка – вот моя святыня! она, одна она! И зачем только я в Москву ехать затеял! Вот уж именно некстати блажная мысль в голову забрела!
Хотя последнее восклицание вырвалось случайно, но оно заключало в себе горькую правду. Москва сразу раскрыла то, что, вероятно, еще долгое время таилось бы под спудом. Покуда Милочка жила в Веригине, ничто необычное не возбуждало ее. Обоим было там тепло и уютно; по целым часам ходили они обнявшись из комнаты в комнату, смотрели друг другу в глаза и насмотреться не могли. И вдруг – Москва, вонючие номера, «Британия», Мочалов, – это и более крепкую натуру ошеломить могло! Ему-то хорошо; он здесь в родной атмосфере, а каково ей, одинокой, затерянной среди чужих людей, лишенной занятия, которое могло бы наполнить ее досуг!..
Да, это была с его стороны грубая ошибка, и он глубоко негодовал на себя, что не предвидел ее последствий… Но в то же время в голове его назойливо складывалась мысль: общая жизнь началась так недавно, а раздельная черта уж обозначилась!
Когда он воротился в номера, Милочка уже спала. Он потихоньку разделся и, чтоб не тревожить жену, улегся на диван.
Прошло еще несколько дней. Свозил Бурмакин жену еще раз в театр, но на вопрос, понравился ли ей Щепкин в «Скупом», встретил прежний ответ…
– Да… ничего…
Не раз предлагал он познакомить ее с семейными домами, в которых он был радушно принят, но Милочке всегда было некогда. Вставши поздно утром, она бродила по комнате, не то думая о чем-то, не то просто «так». А он в это время объезжал знакомых, вспоминал студенческие годы и незаметно проводил время в разговорах. Обедали они вместе, хотя его так и порывало в «Британию». Наступал вечер, становилось тоскливо. Первые дни он разговаривал охотно, потом уже принуждал себя разговаривать и наконец стал в тупик. Слов не нашлось. Однажды вечером он исчез и воротился домой уже далеко за полночь.
– Милочка! что мне сделать, чтобы развеселить тебя? – приставал он к ней.
– Мне скучно… домой хочется, – отвечала она уныло.
Наконец одним утром к ним приехала Лариса Максимовна Каздуева, жена одного из самых старых друзей Бурмакина, и так убедительно просила Милочку посетить их вечером, что пришлось согласиться. На вечере было людно и оживленно. Собралось довольно много молодых людей, которые сгруппировались около Милочки и употребляли все усилия, чтоб расшевелить ее. И мужчины и дамы – все находили, что она красавица, и открыто выражали ей свое восхищение. По-видимому, это поклонение ее красоте со стороны совсем новых лиц польстило ей, так что к концу вечера она и сама оживилась.
– Ну что, весело тебе было? – спрашивал, возвращаясь домой, Бурмакин.
– Так… ничего, – ответила она, впадая в обычную вялость, но сейчас же спохватилась и продолжала: – Да, весело… ничего! Только я хочу тебя об одном попросить, да не знаю…
– Не просить, а приказывать ты должна! – воскликнул он восторженно, – говори! повелевай!
– Вот видишь… у всех дам сегодня туалеты были… ах, впрочем, нет! я такая еще глупенькая…
– Милочка! ради Бога! я горю нетерпением…
– Хорошо, только ты не рассердись. У всех нынче плечи на платьях гладкие, а мне наша уездная портниха с эполетцами сделала…
– Нового платьица захотелось? Что ж ты давно не сказала мне? Завтра же поедем к Сихлерше и по последней картинке закажем!
Платье заказали, но чересчур роскошное. Знакомые у Бурмакина были простые, и вечера у них тоже простые. Понадобилось другое платье, простенькое. Бурмакин и тут не рассчитал. За другим платьем понадобилось третье, потому что нельзя же все в одном и том же платье ездить…
Выезды участились. Вечеринки следовали одна за другой. Но они уже не имели того праздничного характера, который носил первый вечер, проведенный у Каздоевых. Восхищение красотой Милочки улеглось, а споры о всевозможных отвлеченностях снова вошли в свои права. Милочка прислушивалась к ним, даже принуждала себя понять, но безуспешно. Одиночество и скука начали мало-помалу овладевать ею.
С своей стороны, Бурмакин с ужасом заметил, что взятые им на прожиток в Москве деньги исчезали с изумительной быстротой. А так как по заранее начертанному плану предстояло прожить в Москве еще недели три, то надобно было серьезно подумать о том, как выйти из затруднения.
Очевидно, что Милочка запасалась туалетом не ради Москвы, которую невзлюбила, а ради родного захолустья, в котором она надеялась щегольнуть перед кавалерами, более ей родственными по душе. В расчете добыть денег, Бурмакин задумал статью «О прекрасном в искусстве и в жизни», но едва успел написать: «Ежели прекрасное само собой и, так сказать, обязательно входит в область искусства, то к жизни оно прививается лишь постепенно, по мере распространения искусства, и производит в ней полный переворот», – как догадался, что когда-то еще статья будет написана, когда-то напечатается, а деньги нужны сейчас, сию минуту… Кое-как, однако ж, с помощью друзей, дело сладилось, и Бурмакин, ни слова не говоря жене, раздобылся небольшою суммою, которая, по расчетам его, была достаточна на удовлетворение самых необходимых издержек.
Но тут опять случилась неожиданность: Милочка до такой степени затосковала, что отказалась от вечеров, а за несколько дней до Масленицы окончательно стала сбираться в деревню.
– Ты доставил себе удовольствие, – говорила она, – насмотрелся на своих приятелей, наговорился с ними, – надо же и мне что-нибудь… Позволь хоть последние-то дни перед постом повеселиться!
– А здесь!! – удивленно воскликнул Бурмакин.
– А здесь уж ты, коли хочешь, веселись.
Приходилось покориться.
Когда молодые воротились в Веригино, захолустье гудело раздольем. От соседей переезжали к соседям, пили, ели, плясали до поздних петухов, спали вповалку и т. д. Кроме того, в уездном городе господа офицеры устраивали на Масленице большой танцевальный вечер, на который был приглашен решительно весь уезд, да предстоял folle journйe у предводителя Струнникова.
Во всех этих веселостях Бурмакины приняли деятельное участие. Милочка совсем оживилась и очень умно распоряжалась своими туалетами. Платья, сшитые перед свадьбой, надевала в дома попроще, а московские туалеты приберегала для важных оказий. То первое платье, которое было сшито у Сихлер и для московских знакомых оказалось слишком роскошным, она надела на folle journйe к Струнниковым и решительно всех затмила. Даже Александра Гавриловна заметила:
– Вот как Валентин Осипыч вас балует. Сейчас видно, что туалет ваш у Сихлер сделан.
Вообще она резвилась, танцевала, любезничала с кавалерами и говорила такие же точно слова, как и другие. И даже от времени до времени, в самый разгар танцев, подбегала к мужу, целовала его и опять убегала.
– Смотрите, как Милочка вдруг развернулась! – удивлялись кругом, – откуда что берется!
Наконец и последний день Масленицы канул в вечность.
– Весело тебе было? – спросил Бурмакин, когда утром в чистый понедельник они очутились одни в Веригине.
– Ах, как весело! – ответила она, ласкаясь к мужу, – спасибо! я ведь тебе всем этим обязана! Теперь я буду целую неделю отдыхать и поститься, а со второй недели и опять можно будет… Я некоторых офицеров к нам пригласила… ведь ты позволишь?!
– Помилуй! как тебе угодно!
Прошел месяц, другой, и скромного веригинского дома нельзя было узнать. Веригино отстояло от города всего в двенадцати верстах, и это было очень удобно. Утро господа офицеры отдавали службе, производили проездки, выездки, маршировали пеший по-конному; к обеду они были уже свободны и могли разъезжать по гостям. Каждый день человек пять-шесть, а иногда и больше, наезжало в Веригино, пило, ело и веселилось у Бурмакиных. С своей стороны, и вдова Чепракова распорядилась очень удобно. Она не водворялась совсем у дочери, а разделила семью на две партии. В воскресенье приезжали две сестры, а в следующее она привозила третью, а первых двух увозила на неделю в аббатство. Устраивались танцы, и так как дам не всегда доставало, то, в случае недостатка, мужчина шел за даму, и это производило путаницу и общее веселье.
Бурмакин затворился в кабинете. Он видел жену только до обеда, да и то урывками, потому что по комнатам беспрестанно мелькали сестрицы, неодетые, нечесаные, немытые, да и сама Милочка редко вставала с постели раньше полудня, вознаграждая себя за вчерашнюю суматоху. К обеду он, конечно, выходил в столовую, прислушивался к общему разговору и даже пытался принять в нем участие, но из этих попыток как-то ничего не выходило. Не было ни одной общей точки соприкосновения между ним и гостями: говорили они всё об чем-то таком, что было для него совершенной загадкой. Никогда он не жил в этом мире, никогда подобных разговоров не говаривал. Быть может, с его стороны это было непростительное самомнение, но, во всяком случае, он не в силах был побороть свою изолированность и чувствовал себя совсем лишним.
Иногда, в самый разгар веселья, прибегала к нему в кабинет жена и звала к гостям.
– Повеселись с нами! – убеждала она, – что ты все один да один! Это наконец и невежливо: дома гости, а хозяин спрятался, никому слова приветливого не скажет.
Она брала его за руку и насильно увлекала в залу. Его ставили в пару и заставляли протанцевать кадриль. Но, исполнивши прихоть жены, он незаметно скрывался к себе и уже не выходил вплоть до самой ночи.
– Ах, как было весело! – слышалось ему поздно, когда он уже засыпал в постели.
Это означало, что гости разъехались или разбрелись по комнатам и жена пришла в общую спальню.
Новые порядки волновали его. Офицеры не отходили от Милочки и не скрывали наглого вожделения, которое искрилось в их глазах. Не то чтобы он ревновал жену, но бесцеремонность, которой он был свидетелем, возмущала его, опротивела, надоела. В особенности надоели ему три пана: Туровский, Бандуровский и Мазуровский. Они ездили в Веригино чуть не каждый день и, за неимением в городе конфект, потчевали Милочку финиками, изюмом и пастилою. Однажды, выйдя случайно из кабинета, он застал следующую сцену: в гостиной Милочка, держа с одной стороны за руку пана Туровского, с другой – пана Бандуровского, отплясывала перед трюмо пятую фигуру кадрили. Сзади пан Мазуровский откалывал уморительные коленца, а сестрицы, приютившись в уголку, без умолку хохотали.
– Ах, как весело! – вскрикнула Милочка, увидев его.
Он запальчиво хлопнул дверью в ответ и исчез.
Да, она развилась. Все данные ей природой способности раскрылись вполне, и ничего другого ждать было нечего. Но как быстро все объяснилось! как жестока судьба, которая разом сняла покровы с его дорогих заблуждений, не давши ему даже возможности вдоволь налюбоваться ими! Ему и укрыться некуда. Везде, в самом отдаленном уголку дома, его настигнет нахальный смех панов Туровского, Бандуровского и Мазуровского.
Он вспомнил, что еще в Москве задумал статью «О прекрасном в искусстве и в жизни», и сел за работу. Первую половину тезиса, гласившую, что прекрасное присуще искусству, как обязательный элемент, он, с помощью амплификаций объяснил довольно легко, хотя развитие мысли заняло не больше одной страницы. Но вторая половина, касавшаяся влияния прекрасного на жизнь, не давалась, как клад. Как ни поворачивал Бурмакин свою задачу, выходил только голый тезис – и ничего больше. Даже амплификации не приходили на ум.
– Но ведь это само по себе ясно! это и доказательств не требует! – волновался Валентин Осипович.
А тайный голос в это время нашептывал:
– Положим, что ясно; но какая же это будет «статья»… в несколько печатных строк! Разве такую статью где-нибудь напечатают!
Промелькнули в его воображении образы Мочалова, Щепкина, Санковской; но все, что он мог сказать об них, уже давно было сказано другими.
Так и вынужден он был окончательно бросить свое предприятие.
Тем не менее домашняя неурядица была настолько невыносима, что Валентин Осипович, чтоб не быть ее свидетелем, на целые дни исчезал к родным. Старики Бурмакины тоже догадались, что в доме сына происходят нелады, и даже воздерживались отпускать в Веригино своих дочерей. Но, не одобряя поведения Милочки, они в то же время не оправдывали и Валентина.
– Так по-людски не живут, – говорил старик отец, – она еще ребенок, образования не получила, никакого разговора, кроме самого обыкновенного, не понимает, а ты к ней с высокими мыслями пристаешь, молишься на нее. Оттого и глядите вы в разные стороны. Только уж что-то рано у вас нелады начались; не надо было ей позволять гостей принимать.
– Помилуйте! я не брался играть роль тюремщика у своей жены! – возражал молодой Бурмакин.
– Не роль тюремщика, а надо было с ней тем языком говорить, который она понимает. И в Москву не следовало ездить. Только избаловал бабенку да израсходовался. Сосчитай, сколько ты денег на свадьбу да на поездку истратил, а теперь приемы эти пошли. Этак и разориться недолго.
Но все эти советы и предостережения были так бессодержательны, а главное, настолько запоздали, что никакого практического вывода из них не вытекало.
И между соседями разошлись слухи о несогласиях в молодой семье Бурмакиных. Но тут уже положительно во всем обвиняли Валентина, а к жене его относились более нежели снисходительно.
– Бабочка молодая, – говорили кругом, – а муж какой-то шалый да ротозей. Смотрит по верхам, а что под носом делается, не видит. Чем бы первое время после свадьбы посидеть дома да в кругу близких повеселить молодую жену, а он в Москву ее повез, со студентами стал сводить. Городят студенты промеж себя чепуху, а она сидит, глазами хлопает. Домой воротился, и дома опять чепуху понес. «Святая» да «чистая» – только и слов, а ей на эти слова плюнуть да растереть. Ну, натурально, молодка взбеленилась.
С наступлением лета Бурмакин несколько отдохнул. Полк ушел далеко, в лагери; в Веригине стало тихо. Бурмакин вновь пытался сблизиться с женой; но так как попытки эти носили тот же выспренний характер, как и прежде, то Милочка их не поняла. Притом же на ней уже легло клеймо, которое неизбежно налагает продолжительное обращение в чересчур веселом обществе. Почувствовавши себя одинокою, она снова сделалась вялою, тоскливо бродила целыми днями по комнатам и на ласки мужа отвечала точно спросонья. То душевное оживление, которое раскрылось в кругу родственных по духу людей, вдруг снова закрылось.
Между тем и по хозяйству дела шли плохо. Чтобы разделаться с долгами, пришлось продать и другую пустошь. А так как имение было небольшое, то пустошь эта была последняя, и затем оставалась только земля, замежеванная в одной окружной меже, и рвать ее на клочки для продажи частями представлялось неудобным. Староста Влас выражал опасение, что с продажей пустошей, пожалуй, и корма для скота не хватит. Но Валентин, вместо того чтобы общими силами рассудить, как помочь горю, по обыкновению, взвился на дыбы и заговорил совсем о другом.
– Влас! ты честный человек! – апострофировал он его, – ты понимаешь меня! ты понимаешь, как я глубоко-глубоко несчастлив!
– Это точно; и все мы видим, что вам не пофартило…
– Ну вот. А ты говоришь, что корму для скота не хватит!.. Разве я могу об этом думать! Ах, голова у меня… Каждый день, голубчик! каждый день одно и то же с утра до вечера…
– Да, это точно что…
Влас уходил, оставляя барина в добычу тоскливому одиночеству.
Однако ж и то относительное спокойствие, которым пользовался Бурмакин в течение лета, постепенно приближалось к концу. Наступил сентябрь, и полк снова расположился на зимних квартирах. Первыми прилетели в Веригино паны Туровский, Бандуровский и Мазуровский, затем и сестрицы Чепраковы; гвалт возобновился в той же силе, как и до лагерей. Валентин совсем потерял голову.
– Я еду в Москву, – высказался он однажды отцу.
Старик задумался.
– Соскучишься, голубчик! – сказал он, покачивая головой.
– Помилуйте! о какой скуке может быть речь! Я каждый день только того и жду, что с ума сойду!
– Ну, положим, уедешь ты; а вдруг и она вслед за тобой в Москву приедет!
– Она! никогда!
– А может и вот еще что случиться: ты уедешь, а вместо тебя теща в Веригине поселится. Ведь она в один год все размотает.
– И пускай. Неужели вы думаете, что меня это заботит!
– Все-таки! Надобно и тебе чем-нибудь в Москве жить.
– Обо мне беспокоиться нечего. Меня друзья как-нибудь пристроят. Ежели я к литературной работе не способен, то уроки давать могу.
– Коли так, то пожалуй… Чем мучиться, лучше и взаправду уйти. Только я советую дать мне доверенность на управление имением: я все-таки хоть сколько-нибудь Калерию Степановну уйму.
Некоторое время Бурмакин, однако ж, откладывал решение, а соседи между тем уже громко говорили, что Милочка вошла в интимную связь с паном Мазуровским и что последний даже хвалится этим. Старик Бурмакин не выдержал и приехал в Веригино.
– Уезжай! – сказал он сыну.
– Что так приспело?
– Уезжай. Нехорошо.
Валентин понял. Ему вдруг сделалось гнусно жить в этом доме. Наскоро съездил он в город, написал доверенность отцу и начал исподволь собираться. Затем он воспользовался первым днем, когда жена уехала в город на танцевальный вечер, и исчез из Веригина.
Милочка возвратилась из города уже к утру следующего дня и узнала об отъезде мужа, только проснувшись. В первую минуту эта весть заставила ее задуматься, но Калерия Степановна тотчас же подоспела с утешениями.
– Помилуй! – сказала она, – да нам без него еще лучше будет! Нашла об ком жалеть… об дураке!
К обеду приехали паны Туровский, Бандуровский и Мазуровский, и Милочка окончательно повеселела.
Что сталось впоследствии с Бурмакиным, я достоверно сказать не могу. Ходили слухи, что московские друзья помогли ему определиться учителем в одну из самых дальних губернских гимназий, но куда именно – неизвестно. Конечно, отец Бурмакин имел положительные сведения о местопребывании сына, но на все вопросы об этом он неизменно отвечал:
– В Москве еще… никак устроиться не может.
Милочка несдобровала. Под руководством мамаши она завела такое веселье в Веригине, что и вмешательство старика Бурмакина не помогло. Сумма долгов, постепенно возрастая, дошла наконец до того, что потребовалось продать Веригино. Разумеется, Валентин Осипыч изъявил полное согласие, чтобы осуществить продажу.
Покуда шла эта неурядица, Калерия Степановна как-то изловчилась перестроить старое аббатство. Туда и переселилась Милочка, по продаже Веригина, так как муж решительно отказался принять ее к себе. Вместе с нею перенесли в аббатство свои штаб-квартиры и паны Туровский, Бандуровский и Мазуровский.
А невдолге после этого старики Бурмакины умерли, предварительно выдавши дочерей замуж. И таким образом фамилия Бурмакиных совсем исчезла из нашего уезда.
Комментировать