<span class=bg_bpub_book_author>Тынянов Ю.Н.</span><br>Пушкин

Тынянов Ю.Н.
Пушкин

(3 голоса5.0 из 5)

Оглавление
След. глава

Часть первая. Детство

Глава первая

1

Маиор был скуп. Вздох­нув, он заперся у себя в ком­нате и тай­ком пере­счи­тал деньги.

Вспом­нив, что еще в гвар­дии остался ему дол­жен това­рищ сто два­дцать руб­лей, он огор­чился. Шик­нув на запев­шую не вовремя кана­рейку, пере­оделся, покра­со­вался перед зер­ка­лом, обдер­нулся, взял трость и, выбе­жав в сени, сухо ска­зал казачку:

– Соби­райся. Да надень что-нибудь почище.

Потом, засе­ме­нив к боко­вой двери, при­от­крыл ее и ска­зал нежно:

– Я пойду, душа моя.

Ответа не было. На цыпоч­ках пройдя к выходу, маиор тихонько открыл дверь, ста­ра­ясь, чтоб не скри­пела. Каза­чок шел за ним с баулом.

Дом стоял во дворе, за домом был сад с цвет­ни­ком, липой и пес­ча­ными дорож­ками. Казачку было велено гнать оттуда сосед­ских кур.

Дво­ро­вый пес, заслы­шав шаги, про­роп­тал во сне. Маиор юрк­нул в калитку. Шел он довольно сво­бодно, но было видно, что опа­са­ется, как бы не окликнули.

Он пошел по улице. Немец­кая улица, где он жил, была скучна: длин­ный, сереб­ри­стый от мно­го­лет­них дождей забор, сле­пой обра­зок на воро­тах и – грязь. Дождя давно не было, а грязь все лежала – комьями, облом­ками, коле­ями. Шли какие-то немцы-масте­ро­вые, баба несла гуся. Он не взгля­нул на них. Пере­ул­ками он вышел к Раз­гу­ляю – мест­но­сти, полу­чив­шей свое назва­ние от слав­ного кабака. Здесь он стал нани­мать дрожки, тор­гу­ясь с извоз­чи­ком, при­чем лицо его сде­ла­лось необык­но­венно черст­вым; извоз­чика нанял до Покров­ских ворот. Кляча потру­хи­вала, а сзади бежал каза­чок с бау­лом. У Покров­ских ворот маиор слез и вышел на бульвар.

Выйдя на буль­вар, он преобразился.

В голу­бом гал­стуке, под цвет глаз, опи­ра­ясь на лег­кую трость, он косил по сто­ро­нам и шел мед­ленно, обма­хи­ва­ясь шел­ко­вым плат­ком, как бы ловя полу­от­кры­тым ртом про­хладу буль­вара. Вскоре он купил у девочки сель­ский букет. Был июль месяц, и солнце пекло. Каза­чок шел за ним на боль­шом расстоянии.

Так он про­шел до Мяс­ниц­ких ворот и добрался до Охот­ного ряда. Шел он без­за­ботно, слегка под­пры­ги­вая и бес­пре­станно ози­ра­ясь на про­хо­дя­щих жен­щин. Каза­чок, оти­рая пот рука­вом, брел за ним. Он спу­стился в вин­ный погреб. Несмотря на ран­ний час, здесь уже были два зна­тока, спо­рив­шие о досто­ин­ствах бур­гон­ского и лафита. Он долго выби­рал вино, ста­ра­ясь выбрать лучше и дешевле. Выбрав три бутылки, одну «Сен-Пере» и две «Лафита», он небрежно упла­тил и, ука­зав на вино казачку, ска­зал нежно и так, чтоб слы­шали окружающие:

– Да ты адрес, дура­чок, пом­нишь? Ну конечно, не пом­нишь. Повтори же: рядом с домом гра­фини Голов­ки­ной, дом гвар­дии маи­ора Пуш-ки-на. Там тебе вся­кий ска­жет. Нет, ты, дурак, не запом­нишь. Я уж запишу, ты у бутош­ника спроси.

И с лег­ким сме­хом записал.

Каза­чок бес­чув­ственно смот­рел на него и сунул записку в дыря­вый карман.

2

Гвар­дии маиор, или, вер­нее, – капи­тан-пору­чик, уже год как был в отставке и слу­жил в кригс-комис­са­ри­ате, так что и форма его была совсем не гвар­дей­ская, но он все еще назы­вал себя: гвар­дии маиор Пуш­кин. Время сто­яло «хлад­ное», и «дул борей» или «норд» для хоро­ших фами­лий, как гово­рили для того, чтобы не упо­ми­нать имени импе­ра­тора Павла.

Поэтому, назы­вая себя гвар­дей­цем в кригс-комис­са­ри­ат­ском сер­туке, маиор как бы наме­кал на при­чины отставки и вре­мен­ность ее. На деле он дол­жен был выйти в отставку, так же как и брат его Васи­лий Льво­вич, потому что для гвар­дей­ской жизни не хва­тало средств, а кригс-комис­са­риат давал жалованье.

У него вме­сте с мате­рью, бра­том и сест­рами были земли в Ниже­го­род­ском краю. Село Бол­дино было насто­я­щая бояр­ская вот­чина, три тысячи душ, да беда была в том, что в несчаст­ном раз­деле, девять лет назад, при­нял уча­стие и еди­но­род­ный сын отца от пер­вого брака и оття­гал боль­шую часть земли и душ себе и своей матери.

В душе своей Сер­гей Льво­вич навсе­гда сохра­нил с этого вре­мени опас­ли­вость по отно­ше­нию к родне, а еди­но­род­ного брата изгла­дил из памяти.

В вот­чине Сер­гей Льво­вич нико­гда не бывал и болез­ненно мор­щился, когда матушка наме­кала – не без яду, – что не мешало бы, дескать, загля­нуть. Знал, что чис­лится тысяча душ, никак не меньше, что есть там в селе мель­ница на речке, от казны постав­лен питей­ный дом, а кру­гом густой лес. А что там в лесу, неясно себе пред­став­лял – ягоды, волки. Полу­чая доходы, все­гда им радо­вался, как кладу или находке, и мгно­венно чув­ство­вал себя бога­чом. Когда же деньги задер­жи­ва­лись, начи­нал смутно бес­по­ко­иться и тос­ко­вать. Гвар­дей­ское хозяй­ство было сквоз­ное, и кар­маны дырявые.

Между тем, как гвар­деец и чело­век моло­дой и чув­стви­тель­ный, при­том, как гово­рили о нем барышни, бель­эс­при,[1] Сер­гей Льво­вич имел посто­ян­ный успех.

Он так тонко объ­яс­нялся по-фран­цуз­ски, что невольно при­сви­сты­вал и гну­са­вил, говоря по-рус­ски. Зная все новые фран­цуз­ские романсы, он питал инте­рес и к оте­че­ствен­ной сло­вес­но­сти. Его удо­вле­тво­ряла лите­ра­тор­ская воль­ность и обще­жи­тель­ность. Где можно было отдох­нуть серд­цем? – Среди лите­ра­то­ров. Сер­гей Льво­вич отды­хал среди них и нико­гда не про­пус­кал слу­чая посе­тить Нико­лая Михай­ло­вича Карам­зина, про­рока всего изящ­ного. Нынче он несколько пере­го­рел, охла­дился, стал более суще­стве­нен, но был все­гда снис­хо­ди­те­лен и любе­зен, мудр. Для Сер­гея Льво­вича он был как бы путе­вод­ной звез­дой. Он жил по-преж­нему в доме Пле­ще­ева, по Тверской.

Два с поло­ви­ною года назад Сер­гей Льво­вич женился. Жена его была суще­ство необык­но­вен­ное. Петер­бург­ские гвар­дейцы звали ее «пре­крас­ная кре­олка» и «пре­крас­ная афри­канка», а ее люди, кото­рым она доса­ждала сво­ими капри­зами, звали ее за глаза арапкою.

Она была внуч­кою арапа, гене­рал-аншефа, а ранее друга и камер­ди­нера Петра Вели­кого, извест­ного Абрама Пет­ро­вича. Зло­дей отец бро­сил ее с мате­рью в самых ран­них летах, и она росла как бы сиро­тою. В судьбе ее, впро­чем, при­няли уча­стие ее дядя, гене­рал-цейх­мей­стер Анни­бал, вла­дев­ший пре­крас­ным име­нием Суй­дой, да гене­рал-маиор Анни­бал, жив­ший в Псков­ском округе. Бра­тья Пуш­кины, слу­ча­лось, гащи­вали у гене­рал-цейх­мей­стера, а брат Васи­лий Льво­вич, зани­мав­шийся сти­хо­твор­ством, даже вос­пел Суйду и ее хозя­ина. Да и отец их, арап, тоже не был камер­ди­не­ром, а ско­рее всего дру­гом импе­ра­тора Петра, а если и был, то все же имел чин гене­рал-аншефа. Анни­бал было гор­дое имя. Кроме того, Надежда Оси­повна была очень хороша. Влю­бив­шись без памяти, Сер­гей Льво­вич при­во­лок­нулся по всем пра­ви­лам хоро­шего круга и вовсе не рас­счи­ты­вал жениться. Однако очень скоро про­сил руки, все еще не думая, что женится, и неожи­данно полу­чил согла­сие красавицы.

Несмотря на запу­тан­ные семей­ные обсто­я­тель­ства, она при­несла маи­ору неболь­шое сельцо в Псков­ской губер­нии; дано было также понять, что после смерти отца она полу­чит изряд­ное село по сосед­ству. Отец же ее, хотя и не был зло­дей в соб­ствен­ном смысле, но был чело­век край­него лег­ко­мыс­лия – он женился от живой жены на одной псков­ской пре­лест­нице тогдаш­них вре­мен, уло­вив­шей его и обо­брав­шей до нитки; при­том не только его, но и семью, и даже брата. Мотов­ство его было уди­ви­тель­ное, он был враг денег и точно все время летел вниз по откосу, не имея вре­мени оста­но­виться. Когда появ­ля­лись деньги, он тот­час на них поку­пал золо­тые и сереб­ря­ные сер­визы для пре­лест­ницы. Дело о двух женах, из кото­рых каж­дая счи­тала его и дру­гую жену зло­де­ями, заняло боль­шую часть его жизни; тяжба со вто­рою тяну­лась и теперь. Ста­рая пре­лест­ница то съез­жа­лась с Оси­пом Абра­мо­ви­чем, то уез­жала от него и в обоих слу­чаях тре­бо­вала денег. Теперь он жил, про­водя, по слу­хам, дни в уди­ви­тель­ных для ста­рика непо­треб­ствах, в своем селе Михай­лов­ском. Рядом же с Михай­лов­ским было сельцо Кобрино, при­да­ное моло­дой африканки.

Импе­ра­трица Ека­те­рина скон­ча­лась. Гвар­дей­ские шало­сти при­утихли. У моло­дых роди­лась дочь Ольга. Из Петер­бурга при­е­хала гостить матушка Марья Алек­се­евна. Сер­гей Льво­вич, увидя себя жена­тым, вышел в отставку. Ему было два­дцать девять лет. Семей­ный дом рисо­вался Сер­гею Льво­вичу так: уви­тый плю­щом, с белыми колон­нами (пус­кай дере­вян­ными). И это было пер­вое его смут­ное недо­воль­ство жиз­нью – он, ока­за­лось, мало смыс­лил в выборе и устрой­стве сво­его дома и сча­стья. Дом был наем­ный, слу­чай­ный, и житье сразу же пошло вре­мен­ное. Ни усадьба, ни Москва, окра­ина – и не дом, а фли­гель, кото­рый постро­или на живую нитку англий­ские купцы, под кон­тору. Нынеш­ний госу­дарь был кру­того нрава, англи­чан не любил – они дом про­дали чинов­нику и уехали. Сер­гей Льво­вич нена­ви­дел вся­кие хло­поты. Он сразу снял дом, благо был дешев.

От холо­стого житья оста­лась клетка с попу­гаем да дру­гая с кана­рей­кой, но образ жизни круто пере­ме­нился. Месяц тому назад у него родился сын, кото­рого он назвал в память сво­его деда Александром.

Теперь, после кре­стин, соби­рался он устро­ить кур­таг,[2] как гово­рили гвар­дейцы, – скром­ную встречу с милыми сердцу, как ска­зал бы он сейчас.

3

Марья Алек­се­евна с утра была в хло­по­тах. Гото­вясь встре­тить гостей и зятеву родню, она бес­по­ко­и­лась, как бы в чем не опло­шать. Люди были сто­лич­ные, ново­мод­ные, а у ней нет этой тон­ко­сти в обра­ще­нии. Зал уби­рали, терли мелом фамиль­ные под­свеч­ники, выме­тали сор из сеней. И сору было много.

В глу­бине души она счи­тала осно­ва­тель­ным местом и вообще основ­ным местом своей жизни город Липецк, невда­леке от кото­рого была усадьба ее отца и в кото­ром она живала барыш­нею. Город был чистый, глав­ные улицы обса­жены дуб­ками и липами. Груш и вишен – горы. Девки в без­ру­кав­ках, рас­ши­тых сороч­ках. А липы как раз в такую пору цвели; от них шел густой при­ят­ный дух. При­ез­жали летом самые луч­шие люди, самые наряд­ные, санов­ные, из сто­лиц – купаться в липец­ких гря­зях. На чугун­ные заводы посы­лали самых луч­ших и тон­ких офи­це­ров из сто­лицы с пору­че­ни­ями по артил­ле­рии. И когда она выхо­дила замуж, ей все зави­до­вали, хоть и при­тво­ря­лись, что рав­но­душны, и даже посме­и­ва­лись, что идет за арапа. Был по мор­ской артил­ле­рии, любе­зен до пре­де­лов, весь как на пру­жи­нах, стра­стен и на все готов для неве­сты. А ока­зался злодей.

Будучи нагло поки­ну­той с мало­лет­кой доче­рью на руках, без вся­кого про­пи­та­ния, поехала она в деревню к роди­те­лям; но роди­тель был уже стар, арап, вторг­шийся в семью, омра­чил его жизнь, и он от пара­лича скон­чался. Так арап стал двой­ным злодеем.

После смерти отца Марья Алек­се­евна жила со своей мате­рью и малень­кой доче­рью в лютой бед­но­сти. Иной раз в доме не было черст­вого хлеба. Дворня бегала от них, боясь уме­реть голод­ной смертью.

И Марья Алек­се­евна, кото­рой при­шлось потом, ни вдо­вой, ни муж­ней женой, жить с доч­кой и в деревне Суйде под Петер­бур­гом, на хле­бах у све­кра-арапа, и в Петер­бурге, и теперь в Москве, счи­тала все эти места непо­сто­ян­ными и неосно­ва­тель­ными, не обжи­вала их. Она при­выкла пусто­дом­ни­чать. У све­кра-арапа жила она в Суйде на антре­со­лях. В Петер­бурге у нее был соб­ствен­ный домик в Пре­об­ра­жен­ском полку. Потом она этот дом про­дала и пере­бра­лась с Надеж­дою в Измай­лов­ский полк. Ее бра­тья были офи­церы, муж – хоть и зло­дей – мор­ской артил­ле­рист, и она чув­ство­вала себя воен­ною дамою. Житье было поход­ное: зорю бьют – вста­вать, гор­нист – к обеду. Мимо окон бря­цали сабли, позва­ни­вали шпоры. Они с доче­рью поздно вста­вали и сади­лись у око­шек смот­реть на прохожих.

Надежда под­росла. Там, в Измай­лов­ском полку, к ней и посва­тался свой­ствен­ник, гвар­деец, капи­тан-пору­чик. Марья Алек­се­евна была урож­ден­ная Пуш­кина, и Сер­гей Льво­вич при­во­дился ей тро­ю­род­ным бра­том. По справ­кам ока­зался чело­век состо­я­тель­ный. Пред­ло­же­ние, разу­ме­ется, при­нято. Моло­дые пере­ехали в Москву, она теперь гостила у них – для порядка, и опять попала она на антре­соли, как когда-то у све­кра-арапа, только теперь с внуч­кой Ольгой.

Людей Марья Алек­се­евна пере­ви­дала много, при­выкла уле­щать и одер­ги­вать чинов­ни­ков, с кото­рыми при­хо­ди­лось возиться по тяжбе с пре­ступ­ным мужем-двое­жен­цем, ценить людей, даю­щих приют и ласку, и опа­са­лась, чтобы не осу­дили и не сочли бед­ной. Теперь пошла мода на обра­зо­ван­ность, на блед­ный цвет, все изменилось.

А Липецк как был, так, гово­рят, и стоит.

У ней на руках было теперь все зятево хозяй­ство, неболь­шое, но труд­ное. Дворня неве­лика, но рас­пу­щена и отби­лась от рук. Повар Нико­лашка – пья­ница и зло­дей. Все люди лени­вые, как мухи, руки как плети. И все врут. Сча­стье еще, что при­везла с собой кой-кого из дворни – испы­тан­ную мамку и няню Иришку. Доходы посту­пали, про­тив ожи­да­ния, в эти годы туго. Марья Алек­се­евна не скры­вала сво­его разо­ча­ро­ва­ния: реши­тельно невоз­можно было понять, богат или беден Сер­гей Льво­вич. Тысяча душ – легко ска­зать! А сахару в доме нет, и в лавочку задол­жали. Все лежало на ней одной, Сер­гею Льво­вичу только бы юрк­нуть из дому. А Надеж­дины порядки ей не нра­ви­лись, и она не дове­ряла ее уме­нью устро­ить жизнь. Марья Алек­се­евна не раз под­ме­чала в дочери не свои черты; она и лицом пошла в отца, в арапа; и ладони у нее тем­ные, жел­тые. И какой-то нездеш­ний, не липец­кий холод: рав­но­ду­шие и леность, по целым дням ходит в затра­пезе, кусает ногти, а потом – вдруг, как муха уку­сит, все вверх дном. Мебели пере­став­лять, людей учить, кар­тины вешать, тарелки бить.

А Липецк как стоял, так, гово­рят, и стоит.

– Аришка, на кухню сбе­гай! Нико­лашка поро­сенка зажа­рил ли? Шам­пань-то в лед, дура!

4

Пер­выми при­е­хали свои, Пуш­кины. При­были сест­рица Лизанька с мужем да сест­рица Аннет. Марья Алек­се­евна их не любила и не могла долго уси­деть, когда сестры бол­тали. Лизанька была пуста, по ее мне­нию. Выбрала мужа много моложе себя; Марья Алек­се­евна делала неволь­ное срав­не­ние между Сон­це­вым и Сер­геем Льво­ви­чем, и Сон­цев ока­зы­вался лучше. Он был тол­сто­ват, доб­рее и спо­кой­нее, чем их маиор, – не бегает со двора. Не фран­то­ват, да мил – ходит зави­той, как бара­шек. Дей­стви­тельно, Мат­вей Михай­ло­вич Сон­цев был завит по послед­ней моде – а‑ля Кара­калла. Аннету же, Анну Львовну, Марья Алек­се­евна не любила за фальшь. Анне Львовне было уже трид­цать лет (далеко за трид­цать – гово­рила Марья Алек­се­евна), а она все еще ждала жени­хов, при­хо­ра­ши­ва­лась и гово­рила томно, нарас­пев. К Сер­гею Льво­вичу она отно­си­лась вос­тор­женно, забо­ти­лась о его блед­но­сти и умо­ляла беречь себя. Надежде же Оси­повне возила суве­ниры, по мне­нию Марьи Алек­се­евны, без­делки и ничего боле. Перышки и пряжечки.

В послед­нее время Анна Львовна как будто дожда­лась: недавно Сер­гей Льво­вич сооб­щил, что Иван Ива­но­вич Дмит­риев, чело­век на виду, петер­бург­ский поэт и дей­стви­тель­ный стат­ский совет­ник, сва­тался к Анне Львовне. Марья Алек­се­евна поздра­вила, но втайне не пове­рила. Когда бывали сестры, она часто выхо­дила по хозяй­ству, а на деле для того, чтобы пере­ве­сти дух.

– Вздоры, – гово­рила она негромко и возвращалась.

Васи­лий Льво­вич с женою при­е­хали в отлич­ной, лаки­ро­ван­ной, звон­кой, как коло­кол, коляске. И Марья Алек­се­евна ожи­ви­лась. Она любила эту пару. Васи­лий Льво­вич, быст­рый в дви­же­ниях, все­гда гото­вый к раз­го­вору и весе­ло­сти – эфе­мер, – явился на этот раз во всем вели­ко­ле­пии: при­ческа а‑ля Дюрок и, несмотря на суро­вое время, довольно тол­стое жабо. Впро­чем, это свое жабо он скры­вал под пла­щом. Кстати, плащ скры­вал и фигуру – Васи­лий Льво­вич очень знал, что он косо­брюх и тон­ко­ног. А рядом сидела жен­щина, кото­рою он тще­сла­вился более, чем своим тит­лом поэта, своею родо­слов­ною, коляс­кою, – неот­ра­зи­мое суще­ство, его жена Капи­то­лина Михай­ловна. Они ехали, вызы­вая все­об­щее внимание.

Чув­ствуя его, Васи­лий Льво­вич до самого конца Бас­ман­ной имел зага­доч­ный и рав­но­душ­ный вид. И только когда дома стали хуже и замет­ных людей меньше, он поз­во­лил себе несколько раз огля­нуться по сто­ро­нам и уви­дел, что вни­ма­ние отно­сится все­цело к его жене и нисколько не к нему.

– Mon ange,[3] mon ange, – про­ле­пе­тал он с огор­че­нием, но тут же и вос­хи­ща­ясь, – покройте плечи, ветрено…

И сам наки­нул шаль на эти плечи.

Встре­ча­ясь с Капи­то­ли­ной Михай­лов­ной, Марья Алек­се­евна все­гда улы­ба­лась, щурила глаза, как делали в Петер­бурге трид­цать лет назад, когда хотели выка­зать расположение.

О Капи­то­лине Михай­ловне гово­рили раз­ное, и в гвар­дии ее звали «Цыр­цея», но, счи­тая всех муж­чин зло­де­ями или гото­выми на зло­дей­ство, Марья Алек­се­евна не осуж­дала жен­ской вет­ре­но­сти. «Молодо – зелено, погу­лять велено», – гово­рила она и победно под­жи­мала губы.

Гостей Марья Алек­се­евна и Сер­гей Льво­вич встре­чали в зале.

– Надежда сей­час вый­дет, – ска­зала Марья Алек­се­евна, и сест­рицы оби­де­лись. У одной в руках были суве­ниры. Бра­тья стали друг другу рас­ска­зы­вать впол­го­лоса одну и ту же исто­рию: мадам Шню, содер­жа­тель­ница извест­ного кофей­ного дома, слав­ная своим без­об­ра­зием, на про­шлой неделе окри­вела на пра­вый глаз. Нее­лов напи­сал на нее экспромт.

Экс­промт был смеш­ной, не для дам. Они повы­сили голоса. В Мар­фине у графа Сал­ты­кова на про­шлой неделе Нико­лай Михай­ло­вич пел в своем воде­виле, в интер­ме­дии, в про­логе, в пиесе своей соб­ствен­ной – пре­красно, – граф его во всем слу­шался, нака­нуне велел деко­ра­ции менять по одному слову. Мате­рия, впро­чем, довольно обык­но­вен­ная: сель­ская любовь, рива­лите,[4] и из армии при­ез­жает доб­рый муж, сам граф, – все захло­пали, когда он вышел, – и соеди­няет любов­ни­ков. Но как все выра­жено! Стихи, напев! В Петер­бурге уже известно. Танцы в лег­ких наря­дах испол­нили девки неопи­су­емо. Десять тысяч обо­шлось. Пер­вый из бра­тьев с нетер­пе­нием ждал, когда дру­гой замол­чит, и как бы помо­гал ему ско­рее кон­чить, под­ра­жая дви­же­нию губ говорящего.

Сер­гей Льво­вич заметно мешал Васи­лию Льво­вичу, лично быв­шему в Мар­фине и поэтому гораздо лучше знав­шему все подроб­но­сти спек­такля. Васи­лий Льво­вич хотел ска­зать о назва­нии, кото­рое Нико­лай Михай­ло­вич дал пиесе, но Сер­гей Льво­вич его пере­бил. Назва­ние было: «Только для Мар­фина». Васи­лий Льво­вич кивал досад­ливо Сер­гею Льво­вичу, а потом осмот­релся кру­гом и уви­дел, что все свои. Он зевнул.

Вошла плавно Надежда Оси­повна, поце­ло­ва­лась с жен­щи­нами. В руках она мяла пла­то­чек; ладони и пальцы были у нее в «роди­мых пят­нах», желты, как опа­лен­ные, – след афри­кан­ского деда.

Она улыб­ну­лась Васи­лию Льво­вичу. И от этой улыбки все изменилось.

И Васи­лий Льво­вич, сти­хо­тво­рец, зако­сил: взгля­дом зна­тока он пере­бе­гал с белых плеч своей Цыр­цеи на смуг­лые – невестки.

Он все хотел ска­зать ком­пли­мент и нако­нец ска­зал его. В сти­хах своих он стре­мился к логике и поэтому избе­гал кар­тин при­роды; глав­ное досто­ин­ство свое он пола­гал в шут­ли­во­сти. Но как только видел пре­крас­ных – таял и вспо­ми­нал чьи-то стихи, безы­мен­ные мад­ри­галы, отрывки, может быть даже свои соб­ствен­ные. И в сти­хах и в жизни он был эфемер.

Между тем люди накры­вали стол в саду, под липою, довольно тощей.

Ждали двух важ­ных гостей: Нико­лая Михай­ло­вича Карам­зина и фран­цуза Мон­фора. Мон­фор, или граф Мон­фор, как он себя назы­вал, был еще молод и все­гда весел, живо­пи­сец и музы­кант; про­ис­хо­дил из города Бордо и при­был в Москву недавно, офи­ци­ально чис­лясь при свите гер­цога Бор­до­ского, кото­рый жил с бра­том каз­нен­ного фран­цуз­ского короля, Людо­ви­ком, в Митаве. Изгнан­ные из Парижа и Фран­ции, они жили в Рос­сии, поль­зу­ясь госте­при­им­ством импе­ра­тора Павла, или, как гово­рили воен­ные, – на хлебах.

Как только вошел фран­цуз своей пры­га­ю­щей поход­кой, с насмеш­ли­вым взгля­дом, обе сестры взбили локоны и улыб­ну­лись. Анна Львовна улы­ба­лась по-новому: полу­за­крыв глаза и шевеля губами, точно шеп­тала что-то или жевала сла­до­сти. Потом она ска­зала Марье Алек­се­евне, что ужасно как дичится этих фран­цу­зов, потому что с ними опасно свя­зы­ваться, тот­час попа­дешь в лабетки.[5] Марье Алек­се­евне ее улыбка пока­за­лась непри­лич­ной. Она вышла за дверь, ска­зала сер­дито и негромко:

– Хаханьки! – и вернулась.

Нико­лай Михай­ло­вич Карам­зин был гру­стен и одет просто.

– Как щеголь­ство сей­час не в мило­сти, – ска­зал он тихо, – я к вам запросто.

Как только Нико­лай Михай­ло­вич при­был, все парами про­шли в сад. Сер­гей Льво­вич вдруг скрылся; он вер­нулся к себе в каби­нет, отпер шка­тулку; не счи­тая, достал послед­нюю пачку ассиг­на­ций и клик­нул камер­ди­нера Никиту.

– Никишка, – ска­зал он тороп­ливо, – вина мало, беги в трак­тир, какой зна­ешь, и купи одну-две-три бутылки бор­до­ского, бур­гон­ского, что най­дется. Живо! Да сер­тук не замарай.

Он забот­ливо обдер­нул кру­жев­ные ман­жетки на Никите. Камер­ди­нер Никита был одет в наряд­ный синий сертук.

– Бал­ладу не забыл? Всю помнишь?

– Помню‑с, – отве­тил камер­ди­нер Никита, – сво­его, чай, сочи­не­ния, не чужого.

Камер­ди­нер Никита был сочи­ни­тель; недавно Сер­гей Льво­вич обна­ру­жил, что Никита напи­сал длин­ную сти­хо­твор­ную повесть. При­ческа и новый сер­тук не шли к нему. Он был сред­него роста, рябо­ват, бело­кур. Спо­кой­ствие его было пора­зи­тельно. Сего­дня Сер­гей Льво­вич при­го­то­вился блес­нуть Ники­тою. Никиш­кина сти­хо­твор­ная повесть о Соло­вье-раз­бой­нике и Ерус­лане Лаза­ре­виче была забавна. Сер­гей Льво­вич назвал ее бал­ла­дой и бес­по­ко­ился, не поза­был ли Никита текст.

5

Все было преду­смот­рено, и можно было насла­ждаться уютом и при­ят­ною бесе­дою. Под липою, в саду, всем оста­ва­лось чув­ство­вать и вести себя со всею сво­бо­дой, как в сель­ском уединении.

Сад был мал, и в этом было его досто­ин­ство. Огром­ность про­ти­во­ре­чила про­стоте, а пра­виль­ные сады более не дей­ство­вали на вооб­ра­же­ние. Сель­ский букет стоял на круг­лом столе. Лет десять назад такой букет не поста­вили бы на стол.

Время было тре­вож­ное и невер­ное. Каж­дый стре­мился теперь к дере­вен­ской тишине и тес­ному кругу, потому что в широ­ком кругу некому было дове­риться. Ого­род, все­гда све­жий редис, козы, ста­кан густых жел­тых сли­вок, бла­го­вон­ная малина, про­стые гроз­дья рябины и омы­тые дождем сель­ские виды – все вдруг вспом­нили это, как утра­чен­ное дет­ство и как бы впер­вые открыв суще­ство­ва­ние при­роды. Даже участь меща­нина или цехо­вого вдруг пока­за­лась счаст­ли­вой. Свой лос­кут земли, пло­до­вый при доме садик, на окошке в бурачке розо­вый баль­за­мин – как ста­рые поэты не заме­чали пре­ле­сти такого суще­ство­ва­ния! Они при­стра­сти­лись к войне, пожа­рам натуры и все­об­щему зем­ле­тря­се­нию. А эти домики похо­дили на чистые клетки пев­чих птиц. Но ведь таково сча­стье человека.

Блед­ный цвет вхо­дил в моду, и в жен­ских наря­дах полу­чили боль­шую силу неж­ные пере­ливы, потому что гру­бые краски напо­ми­нали все, от чего каж­дый рад был сто­ро­ниться. Даже рос­кошь постыла всем. Все уви­дели на опыте ее брен­ность. Удо­воль­ствие достав­ляла только печаль. И уго­лок в саду летом, как угол перед ками­ном зимою, был для всех при­ят­ным местом, вполне заме­няв­шим в вооб­ра­же­нии свет. Были в ходу jeux de sociеtе[6] – игры, кото­рые раз­но­об­ра­зили время. Играли в шарады, буриме, акро­стихи, что даже раз­ви­вало сти­хо­твор­ные таланты. О при­двор­ных делах гово­рили тихо, а о своих только со вздохом.

Сер­гею Льво­вичу почу­ди­лось, однако, что поза­были что-то при­го­то­вить, купить, на Марью Алек­се­евну нельзя было поло­житься, на Nadine надежды плохи. И он так занялся этими мыс­лями, что не заме­тил, что серебро и вправду было не чищено, а из двух гра­фи­нов постав­лен надтреснутый.

Но Надежда Оси­повна всем улы­ба­лась и ровно пока­зы­вала в улыбке белые зубы.

Он успо­ко­ился.

«…И ряд зубов жем­чуж­ный», – поду­мал чьими-то сти­хами Васи­лий Льво­вич, – у Капы мельче, а у девки, у Аннушки, всех лучше.

Васи­лий Льво­вич раз­го­ва­ри­вал с фран­цу­зом. Сво­бода обра­ще­ния, готов­ность ко всему и быст­рая речь; при этом – пол­ное снис­хож­де­ние к жен­скому полу – он все это брю­хом чув­ство­вал, все это было для него род­ствен­ное, свое. Лет два­дцать назад было много фран­цу­зов и в Москве и в Петер­бурге, но что это были за фран­цузы! Хозяйки мод­ных лавок, камер­ди­неры да les outchiteli. Неко­то­рые из них были забавны. Теперь же бла­го­даря пере­во­роту при­были, спа­са­ясь, люди насто­я­щего бла­го­род­ства, а как они были в нужде и стес­нен­ных обсто­я­тель­ствах, то за семь лет к ним попри­выкли и не очень чини­лись. Даже прин­цев крови можно было в конце кон­цов залу­чить на обед. Теперь шла война с сан­кю­ло­тами, и они опять вошли в моду.

А впро­чем, кам­зол у графа был довольно затре­пан, граф обно­сился, и дела его были запу­таны. Царь в послед­нее время стал ску­питься и упря­миться, и у свиты, да и у самого короля не было денег. Граф, соб­ственно, соби­рался, для раз­вле­че­ния от скуки, давать уроки фран­цуз­ского языка, а если при­дется – живо­писи или, пожа­луй, музыки. Сер­гей Льво­вич, по неко­то­рым при­зна­кам, заклю­чил, что граф будет про­сить взаймы, и зара­нее мыс­ленно перед ним изви­нился отсут­ствием денег.

Глав­ным лицом был, разу­ме­ется, не граф. Нико­лай Михай­ло­вич Карам­зин был старше всех собрав­шихся. Ему было трид­цать четыре года – воз­раст угасания.

Время нра­виться прошло,
А пле­няться, не пленяя,
И пылать, не воспаляя,
Есть дур­ное ремесло.

Мор­щин еще не было, но на лице, удли­нен­ном, белом, появился у него холод. Несмотря на шут­ли­вость, несмотря на лас­ко­вость к щеко­ту­ньям, как назы­вал он моло­день­ких, – видно было, что он мно­гое изве­дал. Мир раз­ру­шался; везде в Рос­сии – урод­ства, гор­шие порою, чем фран­цуз­ское зло­дей­ство. Полно меч­тать о сча­стье чело­ве­че­ства! Сердце его было раз­бито пре­крас­ной жен­щи­ной, дру­гом кото­рой он был. После путе­ше­ствия в Европу он стал холод­нее к дру­зьям. «Письма рус­ского путе­ше­ствен­ника» стали зако­ном для обра­зо­ван­ных речей и сер­дец. Жен­щины над ними плакали.

Он изда­вал теперь аль­ма­нах, назы­вав­шийся жен­ским име­нем «Аглая», кото­рым зачи­ты­ва­лись жен­щины и кото­рый начал при­но­сить доход. Все – не что иное, как без­делки. Но вар­вар­ская цен­зура стес­няла и в без­дел­ках. Импе­ра­тор Павел не оправ­дал ожи­да­ний, воз­ла­гав­шихся на него всеми дру­зьями добра. Он был свое­во­лен, гнев­лив и окру­жил себя не фило­со­фами, но гат­чин­скими капра­лами, нимало не разу­мев­шими изящного.

И его грусть вно­сила всюду поря­док и уме­рен­ность. Зна­ком­ства с ним желали, чтобы успо­ко­ить сердце.

Пуш­ки­ных он назы­вал: мои ниже­го­род­ские дру­зья – у него были поме­стья в Ниже­го­род­ской губер­нии. Про­вин­ци­аль­ная или сель­ская, помест­ная жизнь сбли­жала людей, жив­ших в столицах.

Сей­час мысли его были рас­се­яны. Глядя на хозяйку, он ска­зал, обра­ща­ясь к Сон­цеву, о том, как милые жен­щины умеют из про­стоты делать изящ­ное и, под­ра­жая, оста­ваться собою. Надежда Оси­повна была одета по моде, в лег­кое белое пла­тье, высо­кая талия и ленты узлом. Под­ра­жа­ние в модах фран­цу­зам запре­щено: с муж­чин еще недавно сры­вали на ули­цах круг­лые шляпы (а la jacobin[7]) и фраки, но жен­щины уце­лели – и высо­кая талия пере­нята у воль­ных фран­цу­же­нок. Эти сомни­тель­ные наряды были более в моде, чем тяже­лые дам­ские сер­тучки, кото­рые импе­ра­тор вся­че­ски поощ­рял и кото­рые носили при­двор­ные дамы. И Надежда Оси­повна вспых­нула от удовольствия.

И он ска­зал о том, чем жил и на что наде­ялся все эти дни, – о поездке в Карль­с­бад и Пир­монт. Он был болен, а боль­ному не вос­пре­пят­ствуют выехать для лече­ния. Кли­мат мос­ков­ский ста­но­вился для него тяго­стен. Но он не ска­зал ни о Пир­монте, ни о Карльсбаде.

– Боже, – ска­зал он, – пред­став­ляю себе счаст­ли­вый кли­мат Хили, Перу, ост­рова Свя­той Елены, Бур­бона, Филип­пин­ских, эти вечно цве­ту­щие, вечно пло­до­нос­ные дерева, и готов здесь, в Москве, задох­нуться от жары.

И все вздох­нули, в вос­торге от того, что слы­шали, и как бы участ­вуя в этой для всех важ­ной и при­ят­ной печали. А Марья Алек­се­евна тот­час ска­зала лакею Петьке при­не­сти прохладительного.

Карам­зин улыб­нулся ста­рин­ному про­сто­ду­шию и, каза­лось, пове­се­лел. Обед сошел как нельзя лучше. Сер­гей Льво­вич пре­дался еде. Пас­тет из дичины был в меру горь­ко­ват. Раз­бой­ник Нико­лашка гото­вил лучше, чем в Англий­ском клубе. И если бы за него пред­ло­жили десять или пят­на­дцать тысяч, – Сер­гей Льво­вич не про­дал бы; а если бы и про­дал, жалел бы. Он ел мед­ленно, страстно, со зна­нием дела.

После обеда, при­ятно осла­бев, пере­шли в гости­ную, чтобы про­ве­сти время до вечер­него чая. В полу­тем­ном зале пахло слегка затхо­лью, но Карам­зин с удо­воль­ствием огля­нулся по сто­ро­нам и ска­зал, что вся­кий раз дом их напо­ми­нает ему Лондон.

Сер­гей Льво­вич, никак не мог­ший при­вык­нуть к дому, почув­ство­вал все его достоинства.

Устро­и­лись petis jeux,[8] играли в буриме: писали стихи на задан­ные рифмы. Рифмы были: nouveautе – rеpеter,[9] avis – esprit.[10]

Карам­зин, разу­ме­ется, напи­сал гораздо изящ­нее и лов­чее Васи­лья Льво­вича и гораздо умнее, чем Монфор.

Все невольно захло­пали его катреню.

Мон­фор довольно счаст­ливо рисо­вал куд­ря­вых, как Сон­цев, купи­до­нов с луком и стре­лой. Все попро­сили его пока­зать свое искус­ство, и он охотно нари­со­вал в аль­бом Надежде Оси­повне сле­пого купи­дона, отте­нив выпук­ло­сти рук и ног, мелко завив волоса и озна­чив ямки на щеках.

Васи­лий Льво­вич неда­ром про­сил нари­со­вать купи­дона. Он слы­шал о над­пи­сях: нахо­дясь в гостях у одной пре­крас­ной жен­щины, Карам­зин, с поз­во­ле­ния хозяйки, испи­сал каран­да­шом мра­мор­ного амура, сто­яв­шего в ком­нате, с головы до ног. С лег­кой улыб­кой он согла­сился вспом­нить стихи и напи­сал вокруг Мон­фо­рова амура по раз­ным направ­ле­ниям стихи: на голову —

Где тру­дится голова,
Там труда для сердца мало;
Там любви и не бывало;
Там любовь – одни слова,

на глаз­ную повязку —

Любовь слепа для света
И, кроме своего
Бес­цен­ного предмета,
Не видит ничего

и, нако­нец, на палец, кото­рым Амур грозил, —

Награда скром­но­сти готова:
Будь счаст­лив – но ни слова!

Васи­лий Льво­вич зако­лы­хался от удо­воль­ствия. Эта люд­скость, свет­скость вос­хи­щала его и нра­ви­лась ему. Дрожа от вос­торга и страха при одном взгляде на свою Цыр­цею, Васи­лий Льво­вич одно­вре­менно допус­кал шало­сти с кре­пост­ными девуш­ками, а также на сто­роне, у извест­ной сводни Пан­кра­тьевны, – он любил про­сто­на­род­ный тон в любви, – но при всем этом ста­рался соблю­сти самую стро­гую тайну и был скро­мен. Он доса­до­вал на брата, что в ком­нате нет мра­мор­ного амура; он пом­нил еще несколько экс­пром­тов на руку, на крыло, на ногу, на спину амура, а аль­бом­ный листок был уже кру­гом исписан.

Заста­вили сест­рицу Аннет, неве­сту поэта, про­петь его песню, кото­рая была у всех на устах:

Сто­нет сизый голубочек…

У Анны Львовны был тон­кий голос, а тон­кие, высо­кие голоса были в моде. Марья Алек­се­евна вышла рас­по­ря­диться чаем и ска­зала за дверью:

– Голос писклив.

Заста­вили петь и Надежду Оси­повну, и она спела: «Пла­вай, Силь­фида, в весен­нем эфире». Она пела низ­ким голо­сом. Голос был гор­тан­ный, влаж­ный, роко­чу­щий на «р». Сер­гей Льво­вич слу­шал, ско­сив глаза, слегка оша­лев от гру­сти и вооб­ра­же­ния. Прямо перед ним были плечи невестки, и он, повто­ряя одними губами слова, одно­вре­менно как бы и цело­вал эти слав­ные в гвар­дии плечи. Васи­лью Льво­вичу пение Надежды Оси­повны напом­нило хри­по­ва­тое пение цыга­нок, смуг­лых фара­о­нит, а не песни милых жен­щин, но, впро­чем, очень понравилось.

Пла­вай, Силь­фида, в весен­нем эфире!
С розы на розу в весе­льи летай!

Нико­лай Михай­ло­вич был рас­тро­ган до слез. Слова романса были свя­заны с воспоминаниями.

– Коли б не нетер­пе­ние, так была б музы­кантка, – ска­зала Марья Алексеевна.

У всех было при­ят­ное настро­е­ние людей, кото­рые неда­ром встре­ти­лись и умеют ценить друг друга.

Густой баг­ро­вый закат смот­рел в окно и пред­ве­щал вёдро. Сест­рица Аннет скзала:

– Ну в точ­но­сти Оссиан!

И Карам­зин улыб­нулся ей снис­хо­ди­тельно, как дитяти.

Появи­лось вино, и, чув­ствуя туман, влаж­ность и тепло на гла­зах, что было все­гда для него зна­ком вдох­но­ве­ния, он ска­зал не англий­ский тост или спич, а то, чем было полно сердце: он пред­ло­жил выпить за свою отчизну – Сим­бир­скую губер­нию, где родился и про­вел годы невин­но­сти, и за дру­зей – поэтов-сим­бир­цев. Это был Дмит­риев. Карам­зин полу­чил письмо от поэта, поэт соби­ра­ется в отставку, кинуть влаж­ный Петер­бург и будет жить в Москве. Уже при­смот­рен домик у Крас­ных ворот, вокруг домика садик – все есть для сча­стья Филе­мона, и нет одной Бавкиды.

Все, как по уго­вору, стали чокаться с Аннет, и Аннет покрас­нела до самых кор­ней волос.

– Дру­зья, – ска­зал Карам­зин, – Гора­ций про­сла­вил Тиволи, а я пью за Крас­ные ворота и за Сама­рову гору!

Сама­рову гору непо­да­леку от Москвы, про­тив Коло­мен­ского, на берегу Пере­рвы он в осо­бен­но­сти любил, здесь он обду­мы­вал «Бед­ную Лизу» и «Ната­лью» и твердо решил – если не удастся за гра­ницу – здесь осно­вать свое убе­жище, откры­тое для всех дру­зей чело­ве­че­ства, всех истинно умных, напо­до­бие при­юта Жан-Жака.

И после этой лег­кой гру­сти захо­те­лось простодушия.

Было самое время пока­зать Никиту, домаш­него поэта, и выслу­шать забав­ную его бал­ладу. Успех Никиты был пол­ный. Карам­зин сме­ялся от души, потом при­за­ду­мался и ска­зал с серьез­но­стью о новых Ломо­но­со­вых. При­ка­зом импе­ра­тора род­ствен­ники Ломо­но­сова были исклю­чены из подуш­ного оклада, и о забы­том поэте опять вспом­нили, на этот раз с пол­ным ува­же­нием, про­стив ему дикий вкус, кото­рый, конечно, был у всех в дале­кие вре­мена. У млад­ших раз­вя­за­лись языки. Все ста­рое было нынче смешно. Заго­во­рили о Державине.

С Дер­жа­ви­ным у Нико­лая Михай­ло­вича был род дипло­ма­ти­че­ской дружбы – ста­рик посы­лал ему для напе­ча­та­ния свои стихи, а Карам­зин скрепя сердце печа­тал и посме­и­вался. Васи­лий Льво­вич тот­час при­вел два дер­жа­вин­ских стиха из оды на смерть ста­рика Бец­кого, кото­рый умер четыре года назад:

Погас, пустил приятный
Вкруг запах ты…

Дер­жа­вин срав­ни­вал ста­рика Бец­кого с аро­мат­ным огнем лам­пады, но без упо­ми­на­ния о лам­паде стих ста­но­вился дву­смыс­лен и даже непри­ли­чен. Васи­лий Льво­вич лепе­тал все это лукаво. Все заулы­ба­лись, а жен­щины не успели или не захо­тели раз­га­дать шутки.

– Так наш Гав­рило Рома­но­вич любит ладан­ный дым, – тонко ска­зал Карам­зин, улы­ба­ясь тому, как Васи­лий Льво­вич осме­лел при женщинах.

Он погро­зил ему пальцем.

– Вы ста­рый бри­ган, раз­бой­ник с галеры, – ска­зал он ему.

Васи­лий Льво­вич даже похо­ро­шел от удо­воль­ствия. «Галера» – было весе­лое и слиш­ком весе­лое обще­ство в Петер­бурге. О нем и похож­де­ниях его чле­нов рас­ска­зы­вали чудеса. Васи­лий Льво­вич был один из глав­ных чле­нов его, и эту петер­бург­скую славу очень ценили в Москве. Все подо­зре­вали за ним такие шало­сти, на кото­рые он даже был неспо­со­бен. Кра­са­вица Капи­то­лина Михай­ловна глав­ным обра­зом и пре­льсти­лась этой славой.

И тут Карам­зин упрек­нул его в лени – самый сла­дост­ный для поэта упрек, – напом­нив о своем аль­ма­нахе. Васи­лий Льво­вич захлеб­нулся и забрыз­гал мелко слю­ною: у него ничего нет достой­ного… а впро­чем, есть, много есть… раз­ных… безделок.

Сер­гею Льво­вичу также хоте­лось блес­нуть, но он побо­ялся. В шкапу лежали у него списки воль­ных сти­хо­тво­ре­ний, не какие-нибудь при­каз­ные гру­бо­сти или похаб­ства – их он хра­нил только потому, что редки, – но именно воль­ные и лег­кие сти­хо­тво­ре­ния, где все опи­сы­ва­лось под дым­кою и покро­вом, а самые пыл­кие места живо­пи­са­лись вздо­хами: «Ах» и реже: «Ох». В дру­гих же сти­хо­тво­ре­ниях осме­и­вался не только Эрот или жен­щины, но и важ­ные лица. Сер­гей Льво­вич доса­до­вал: нельзя, нельзя… Нынче и без­греш­ное обра­щают в греш­ное, то есть, попро­сту говоря, при­тя­нут к Иисусу и… шкуру сдерут.

Когда Никита и Петька зажгли вечер­ние свечи и все усе­лись за чай­ный стол, он успо­ко­ился и почув­ство­вал пол­ное довольство.

Карам­зин похва­лил виш­не­вое варенье:

– Это варе­нье ем я с истин­ным удовольствием.

В это время загро­мы­хала какая-то колы­мага, зазво­нил коло­ко­лец, и у самых ворот остановились.

Сер­гей Льво­вич заметно побледнел.

В вечер­нее время звук подъ­ез­жа­ю­щей колы­маги для лиц, хотя бы и невинно пью­щих чай, был непри­я­тен. Так ездили фельдъ­егери. В сенях хрипло и бранч­ливо заго­во­рили, и блед­ный Никита, открыв дверь, доло­жил, глядя испу­ганно в глаза Сер­гею Львовичу:

– Его пре­вос­хо­ди­тель­ство гене­рал-маиор Петр Абра­мыч Аннибал.

6

Он был неболь­шого роста, с неболь­шой голов­кой, жел­тыми руками, тонок в талии; с выпук­лым лбом, с седыми клоч­ко­ва­тыми воло­сами. Одет он был в темно-зеле­ный допо­топ­ной формы воен­ный сер­тук, а дви­гался легко, не при­ка­са­ясь к полу пят­ками. Так он про­шел два шага и остановился.

Он покло­нился и рыв­ком, толч­ками сказал:

– Дознался от братца… от Ивана Абра­мыча… про радость… – Он мет­нул гла­зами по гостям. – А как я здесь про­ез­дом, дол­гом почел, – он покло­нился Марье Алек­се­евне, – вас, суда­рыня сест­рица, поздра­вить и вас, мило­сти­вый госу­дарь мой, – отнесся он без­раз­лично к Сер­гею Льво­вичу, – а внука сво­его… погля­деть и кре­стик ему от деда…

Он отдох­нул и спросил:

– Он где сей­час? Внук-ат?

Петр Абра­мыч дово­дился род­ным дядею Надежде Оси­повне и, как все Анни­балы, пошел по артил­ле­рии. Когда брат его, Осип Абра­мыч, вошел в связь с псков­ской пре­лю­бо­дей­кой и бро­сил свою семью на ветер, Петр Абра­мыч волей-нево­лей дол­жен был при­нять почет­ный и бес­плод­ный труд опе­кун­ства. Отно­сясь с уча­стием к пле­мян­нице и судьбе ее, он, однако ж, ока­зался вполне непри­го­ден к опе­кун­ству и понял его как-то странно: ездил уко­рять пре­ступ­ного брата, писал изредка длин­ные письма Марье Алек­се­евне, назы­вал ее суда­ры­ней сест­ри­цей, но в отно­ше­нии денег отмал­чи­вался. Объ­яс­ня­лось это тем, что в этом вопросе он и сам был очень нетверд и даже пол­жизни про­вел под след­ствием за рас­трату каких-то артил­ле­рий­ских сна­ря­дов. Бра­тец Иван Абра­мыч кой-как замял скан­даль­ное дело. К этому вре­мени Петр Абра­мыч, нахо­дясь уже в отставке и будучи опе­ку­ном, раз­велся с женой и бежал с одной лихою деви­цею из Пскова, где про­жи­вал, в свою деревню Ельцы, оттуда послал жене уве­дом­ле­ние, чтобы к успо­ко­е­нию его она более с ним не жила. Ездя уве­ще­вать пре­ступ­ного брата, он нашел с ним много общих взгля­дов и точек соприкосновения.

Наезды эти кон­ча­лись общим брат­ским загу­лом, про­дол­жав­шимся с неделю и более. Вскоре ста­рая обо­льсти­тель­ница впу­тала и Петра Абра­мо­вича в денеж­ные счеты; по заем­ным пись­мам брата он пере­дал кра­са­вице много денег и сам чуть не разо­рился. Нахо­дясь в отставке, но еще в пол­ных силах, он вскоре окон­ча­тельно пере­ехал в близ­кое сосед­ство к пре­ступ­ному брату. Бес­пут­ная рос­кошь, в кото­рой тот жил, его пре­льстила. Про­жи­вал он со своею лихою деви­цею в малень­ком сельце Пет­ров­ском, рядом с селом Михай­лов­ским, где жил двое­же­нец брат. Жил он там, по слу­хам, весело, но никого к себе не пус­кал, а к нему никто не ездил. Выез­жал же он глав­ным обра­зом для веде­ния пута­ной тяжбы о раз­деле с супру­гою и сыном Вени­а­ми­ном. Так его занесло в Москву.

Все были озадачены.

Для Сер­гея Льво­вича встреча была непри­ятна, осо­бенно ввиду при­сут­ствия Карам­зина. Анни­балы, с кото­рыми он пород­нился, были фами­лия по необы­чай­но­сти и извест­ному всем началу не без зна­че­ния и даже по-сво­ему почтен­ная. Но так было на сло­вах, в отсут­ствие ста­рых ара­пов. В отда­ле­нии от них никто не мог вооб­ра­зить, как желты и черны арап­ские лица. Поэтому, отно­сясь к Ивану Абра­мо­вичу, как и вся петер­бург­ская гвар­дей­ская моло­дежь, с почти­тель­ной усмеш­кой и снис­хо­ди­тель­ным любо­пыт­ством, он вовсе не стре­мился пови­дать блуд­ного тестя и в осо­бен­но­сти не желал встреч с жени­ной род­нею в при­сут­ствии лиц, мне­нием кото­рых доро­жил. La belle crеole[11] была хороша, ее судьба увле­ка­тельна, но появ­ле­ние арапа-дяди неуместно. Лицо его было совер­шенно арап­ское, и вне­зап­ный инте­рес к нему посто­рон­них лиц непри­ли­чен. Любо­пыт­ство, кото­рое ста­рый арап выка­зал мла­денцу, в честь коего Сер­гей Льво­вич и устроил, в сущ­но­сти, сего­дняш­ний кур­таг, сму­тило всех. Заня­тые друг дру­гом, собы­ти­ями, играми, вос­по­ми­на­ни­ями сердца и сти­хами, гости до сих пор не имели вре­мени и пред­лога вспом­нить о ребенке. Как на грех ребе­нок все время мол­чал, не пода­вал голоса. В самом деле, где он был сей­час? Вер­ней всего, спал на антресолях.

Сам арап тоже был в нере­ши­тель­но­сти. Он не ожи­дал встре­тить гостей. Личико его было мор­щи­ни­стое, жева­ное, глазки живые, корич­не­вые, кофей­ные, с тем­ными жел­тыми бел­ками, как у боль­ных жел­ту­хой, а ноздри широки. Фран­цуз с любо­пыт­ством гля­дел на него. Ста­рик вдруг оста­но­вил обе­зья­ньи глазки на Сер­гее Льво­виче и спро­сил хрипло:

– Может статься, я помешал?

Марья Алек­се­евна вдруг отве­тила, недо­вольно, но вежливо:

– Что ж, садись, Петр Абрамыч.

Арап улыб­нулся; он оска­лил белые зубы, и смор­щен­ное пече­ным ябло­ком личико вдруг стало детским.

– Бла­го­дарю, суда­рыня сест­рица, – ска­зал он нежно, и жен­щины уви­дели, что арап был ста­рый любез­ник и мил.

Надежда Оси­повна подо­шла к дяде.

– Какая стала, – ска­зал он ком­пли­мент, путая воз­расты, и поце­ло­вал ее в лоб. – От отца зов, при­гла­шает отец вас, мило­сти­вый госу­дарь мой, с женою вашею, – отнесся он к Сер­гею Льво­вичу. – Зовет летом у нас ягод поесть.

При­гла­ше­ние было при­нято Сер­геем Льво­ви­чем любезно. Все ока­зы­ва­лось гораздо при­ят­ней и при­лич­ней, чем он пола­гал: ста­рый арап при­вез при­гла­ше­ние отца.

Пред­стоял раз­го­вор с тестем – быть может, о при­да­ном. И летом при­ятна при­рода. Мысль поесть ягод у тестя ему вдруг улыб­ну­лась. Сер­гей Льво­вич любил ягоды. А Марья Алек­се­евна оста­нется дома с детьми.

Марья Алек­се­евна вышла за дверь, сказала:

– Тоже, посол явился, – и вернулась.

Петр Абра­мо­вич вина не стал пить и тот­час же попро­сил водки. Марья Алек­се­евна достала откуда-то ста­рую полын­ную настойку.

Отпив, он серьезно всех огля­дел, мед­ленно дви­гая язы­ком и губами.

Марья Алек­се­евна все смот­рела на него каким-то дале­ким взгля­дом. Петр Абра­мо­вич попро­бо­вал вкус водки.

– Я, суда­рыня сест­рица, – ска­зал он Марье Алек­се­евне, – настойки в про­стом виде не пью, я ее пере­го­няю. Я воз­вожу в извест­ный гра­дус кре­по­сти. Чтоб вишня, горечь, чтоб сад был во рту.

Тут он уви­дел Капи­то­лину Михай­ловну и пове­се­лел. За сто­лом сидело много моло­дых жен­щин. Он выпил рюмку в их честь.

Кра­са­вица Капи­то­лина Михай­ловна кив­нула ему веж­ливо; вни­ма­ние ста­рого арапа ей польстило. Она повела плечами.

Он осмот­рел испод­ло­бья комнату.

– Фли­гель теп­лый ли? – спро­сил он и, не дождав­шись ответа, забыв о фли­геле, опять вспом­нил о ребенке: – Как нарекли?

Он был скор в переходах.

Сер­гей Льво­вич нахму­рился: дядя-арап назвал дом фли­ге­лем. Дом, конечно, и был фли­гель, но пере­де­лан заново, отстроен и имел чисто англий­ский вид.

Узнав, что мла­де­нец назван Алек­сан­дром, дядя всплес­нул руками.

– Вели­ко­леп­ное имя, – ска­зал он. – Два вели­чай­ших пол­ко­водца, суда­рыня сест­рица, в мире: вели­ко­леп­ный Анни­бал и Алек­сандр. И еще Алек­сандр Васи­льич – Суво­ров. Поздрав­ляю, суда­рыня сест­рица! Это вели­ко­леп­ное имя вы выбрали.

– Имя дано более по фамиль­ной памяти, – ска­зал неохотно Сер­гей Льво­вич, – по пра­деду его, по Алек­сан­дру Пет­ро­вичу, ибо он – пря­мой осно­ва­тель семей­ного бла­го­по­лу­чия, а не по Суво­рову, – доба­вил он тонко и поко­сился на Карамзина.

Суво­ров был в чести только у ста­ри­ков. У него начи­на­лась флик­сена, или раз­мяг­че­ние моз­гов. Это было досто­верно. Оттого война с сан­кю­ло­тами и шла так плохо.

Петр Абра­мыч посмот­рел на него испод­ло­бья и выпил рюмку полынной.

– Не при­помню, сударь, – ска­зал он, – деда вашего, не знавал.

С муж­чи­нами он раз­го­ва­ри­вал не так, как с жен­щи­нами, – отры­ви­сто и нелюбезно.

– Ан нет, – ска­зал он вдруг с хри­по­той, – и деда помню. Это, пом­нится, тятенька еще покой­ный ска­зы­вал – Алек­сандр Пет­ро­вич. Жену не у него ли, суда­рыня сест­рица, зарезали?

Сер­гей Льво­вич отки­нул голову и при­щу­рился. Васи­лий Льво­вич попра­вил жабо.

Если бы дядя не был так необык­но­ве­нен и не гово­рил так отры­ви­сто и вне­запно, – реши­тельно это было бы оскорблением.

Бабка, жена Алек­сандра Пет­ро­вича, была неко­гда дей­стви­тельно заре­зана в родах, но заре­зал-то ее не кто иной, как муж ее, сам Алек­сандр Пет­ро­вич, по имени кото­рого и был теперь наре­чен мла­де­нец. Он заре­зал ее из рев­но­сти, в умо­ис­ступ­ле­нии, и всю осталь­ную жизнь за это был под судом. Вспо­ми­нать об этом было не ко вре­мени и невежливо.

Однако, судя по отры­ви­стому харак­теру ста­рого арапа, это было, веро­ятно, про­сто вне­зап­ное ста­рин­ное вос­по­ми­на­ние. Кстати, по всему было видно, что гене­рал-маиор еще до наливки сего­дня кушал водку.

Карам­зин вмешался.

Он давно с любо­пыт­ством погля­ды­вал на арапа и теперь, тихо и важно, как все­гда, спро­сил, не при­хо­ди­лось ли гене­рал-маи­ору путешествовать.

И по живым кофей­ным глаз­кам и по сухо­сти, верт­ко­сти дей­стви­тельно ста­рик напо­ми­нал какого-то все­свет­ного афри­кан­ского путе­ше­ствен­ника, как теперь их любили выво­дить в англий­ских рома­нах, а никак не псков­ского помещика.

Под любо­пыт­ными взгля­дами он сидел спо­койно – видно, что это было ему в привычку.

– Я, сударь мой, всю жизнь был по артил­ле­рии и в цар­ской службе, – ска­зал он с досто­ин­ством, – и точно ездил, а путе­ше­ствен­ни­ком николи не был. А теперь, как откры­лась даль­ная война, на чужой кошт, то бес­пре­менно буду про­ситься в даль­ные краи… Без ста­ри­ков обой­тись не могут.

Карам­зин мог бы оби­деться – он был автор «Писем рус­ского путе­ше­ствен­ника», – и если б можно было пред­по­ло­жить, что гене­рал-маиор читал изящ­ную прозу, это была бы дер­зость. Но много видев­ший Карам­зин решил, что ста­рый арап оби­делся самым сло­вом «путе­ше­ствие». Это пока­за­лось ему забав­ною чертою.

Марья Алек­се­евна искоса погля­дела на деверя.

– Что так захо­те­лось, – спро­сила она, – в даль­ные-то края? Из дому-то. Пустят ли тебя?

Марья Алек­се­евна метила в псков­скую кра­са­вицу, кото­рая отбила гене­рал-маи­ора от семьи. Она ее нена­ви­дела, ни разу не видав, и даже более, чем свою разлучницу.

– Я, суда­рыня сест­рица, – ска­зал вдруг тихо и нежно гене­рал-маиор, – тятень­кина кня­же­ства хочу сыс­кать. Затем из дому еду.

Он обра­щался с Марьей Алек­се­ев­ной почти­тельно и тер­пе­ливо, не поды­мая глаз. Так он гово­рил с нею в молодости.

– Какого это кня­же­ства? – опять спро­сила Марья Алек­се­евна, и с явным недоверием.

– Арап­ского, – тер­пе­ливо ска­зал гене­рал-маиор и мет­нул глаз­ками в Карам­зина, – в Эфи­оп­ском цар­стве, в Абис­си­нии, губер­на­тор­ство Ара­пия, там тятень­кино кня­же­ство по всему быть должно. Тятень­кин отец, дед-ат мой, князь был африканский.

Карам­зин чуть улыб­нулся блед­ной улыбкой.

– Не слы­хи­вала, – ска­зала Марья Алек­се­евна, – про губер­на­тора. Что ж, Петинька, раньше за всю жизнь того кня­же­ства не нашел, ни братцы?

– Я, суда­рыня сест­рица, занят был, – ска­зал Петр Абра­мо­вич, все так же нежно и отчет­ливо, – на госу­дар­ствен­ной службе был занят, – повто­рил он, сам при­слу­ши­ва­ясь и убеж­дая себя, – и не мог тятень­кина кня­же­ства сыс­кать. То же и братцы.

Марья Алек­се­евна пока­чала голо­вой, но тут опять вме­шался Карам­зин. Лите­ра­тор ска­зался в нем. Судьба арапа была презанимательная.

– Жизнь батюшки вашего необык­но­венна, – ска­зал он учтиво. – Не оста­вил ли он по себе бумаги, письма и про­чее? Все это было бы дра­го­ценно для истории.

Ста­рик нахох­лился. Упо­ми­на­ние о бума­гах лишало его вся­кого дове­рия к Карамзину.

– У меня, сударь, ничего нет, – ска­зал он опас­ливо, – да и тятенька не любил этих бумаг. Может, что и есть у братца, у Ивана Абрамовича.

Рас­трата сна­ря­дов, а теперь тяжба при­учили гене­рал-маи­ора бояться бумаг.

Карам­зин решил оста­вить в покое ста­рика. Он спро­сил у Сон­цева, кото­рый слыл вестовщиком:

– Правда ли, Кутай­сов уезжает?

«Уез­жает» озна­чало – впа­дает в немилость.

Кутай­сов был плен­ный турка, даре­ный цирюль­ник, а теперь ведал всеми лошадьми госу­дар­ства, граф и кава­лер. Притча во языцех.

– Напро­тив того, – отве­чал с удо­воль­ствием Сон­цев, – кава­лер Алек­сандра Невского.

У него были при­я­тели в героль­дии, при­каз заготовлялся.

Гене­рал-маиор вдруг уста­вился на Карам­зина. Ноздри его раздулись.

– Кутай­сов, – ска­зал он сипло, – камер­ди­нер и по ком­нат­ной бли­зо­сти орден имеет. Он сапоги вак­сит. А батюшка мой по заслу­гам отли­чен. Потому я име­нем Пет­ро­вым и назван.

Соб­ственно, ход мысли Карам­зина и был таков: ему было известно, что слав­ный арап был камер­ди­нер или ден­щик импе­ра­тора Петра. Поэтому он и вспом­нил о Кутайсове.

Он сму­тился.

– Батюшка мой, – ска­зал брык­ливо ста­рик, – сам князь был, только что афри­кан­ский. А вызван для при­мера. Фор­ти­фи­ка­ции учить. А что он черен, то больше был лицом нагля­ден и лучше запом­ни­лось, какой вели­кий муж из него обра­зо­вался. Вот она, сударь, сова.

Согнув палец, он пока­зал пер­стень с чер­ной печатью.

Он пил теперь непре­рывно – ста­кан за ста­ка­ном, и бутыль с настой­кою пустела.

– Тому доку­мент есть вер­ный, немец­кий. Только я, сударь, его вам не дам.

Он начи­нал хмелеть.

– Жад­ный, – ска­зала Марья Алексеевна.

И опять ста­рик покорился.

– Верьте, суда­рыня сест­рица, я все­гда и вечно ваш, – ска­зал он невестке, – а что тятенька с лица был нехо­рош, так серд­цем-то, серд­цем – пря­мой Анни­бал. Даю слово Аннибала.

Марья Алек­се­евна вдруг ска­зала со вздохом:

– Серд­цем-то зол был и с лица нехо­рош, а вот кур­ту­ази[12] у него было поболе, чем у вас, Петинька. Он улы­баться умел, – ска­зала она значительно.

Петр Абра­мо­вич загля­делся на невестку.

– Эх, сердце золо­тое, – ска­зал он и вдруг рас­крыл в улыбке белые зубы.

– Лучше, лучше был, и зубы белее, – махала руч­кой Марья Алексеевна.

Сер­гей Льво­вич был обес­по­коен, и сердце у него зами­рало: Карам­зин не оби­делся ли?

Сер­гей Льво­вич в сму­ще­нии ска­зал Никите повто­рить его бал­ладу. Тот было начал, да сбился.

Дей­стви­тельно, у Карам­зина сде­ла­лось несколько скуч­ное лицо. Он мало понял из раз­дра­жен­ной речи ста­рика. Между тем Петр Абра­мыч поло­жил на нее много труда. Он вспо­тел и оти­рал лоб платком.

Он и правда видел у братца Ивана Абра­мыча доку­мент, о кото­ром гово­рил. Роди­тель, над кото­рым в Ревеле сме­я­лись немцы маи­оры за чер­ноту лица, позд­нее пору­чил одному дове­рен­ному немцу соста­вить свою рефу­та­цию. Сыно­вья по при­казу ста­рика, ско­пом, с пре­ве­ли­ким тру­дом, с помо­щью зна­ко­мого немца апте­каря про­чли ее и вытвердили.

Состав­лена она была с целью добыть дво­рян­ство. Пет­ров­ское время было хло­пот­ли­вое, и о дво­рян­стве ста­рый арап вспом­нил только ко вре­мени Ели­за­веты, когда все напе­ре­рыв стали дока­зы­вать бла­го­род­ство сво­его про­ис­хож­де­ния. Тогда же с дво­рян­ством был ему пожа­ло­ван герб, кото­рым теперь воз­гор­дился Петр Абра­мыч: скре­щен­ные над под­зор­ной мор­ской тру­бою зна­мена, а надо всем – сова – уче­ность и ум. Герб был выре­зан у Петра Абра­мо­вича на перст­не­вой печатке.

Импе­ра­тор Петр, – гово­ри­лось в рефу­та­ции, – желая пока­зать всей знати при­мер, ста­рался достать арап­чонка с хоро­шими спо­соб­но­стями. Арап­чат – Neger,[13] Mohren[14] – упо­треб­ляли все дворы как рабов, – писал немец, – а Петр захо­тел дока­зать, что нау­ками и при­ле­жа­нием их вос­пи­тать можно. По тем­ной же коже такой при­мер – пола­гал импе­ра­тор – лучше запом­нится всей знати – Ritterschaft und Adel,[15] – кото­рая лени­лась и Петру про­ти­ви­лась. О «губер­на­тор­стве Ара­пии» там не гово­ри­лось, но рас­ска­зы­ва­лось, со слов самого ста­рого арапа, о том, что Ибра­гим – или же Авраам – был из Абис­си­нии, кня­же­ского рода, вла­дев­шего тремя горо­дами. Петр Абра­мыч был уве­рен, что кратко обо всем этом рассказал.

Он совер­шенно разо­ча­ро­вал Карамзина.

Зна­ме­ни­тый арап был кре­а­ту­рой импе­ра­тора – чисто анек­до­ти­че­ская и дра­го­цен­ная черта слиш­ком поспеш­ного царствования.

К вели­ка­нам, кар­лам, ара­пам импе­ра­тор, по пре­да­ниям, питал осо­бое любо­пыт­ство. Дикие поня­тия его о при­роде чело­века каза­лись забавны Карам­зину, уче­нику Лафатера.

Теперь гене­рал-маиор был вполне пьян.

– Как звать? – спро­сил он отры­ви­сто Никиту.

– Ники­той, сударь.

– Ты, Никишка, плох, – ска­зал гене­рал-маиор, – вот у меня Гришка мой с гус­ля­ром поет – в масть и цвет! В дрожь при­во­дит! Слезы! Сердце золо­тое! А ты – слова в нос про­из­но­сишь. Ты плох.

Карам­зин стал про­щаться. Вечер был испорчен.

Сама­рова гора, приют дру­зей сердца, мос­ков­ский англий­ский home,[16] сель­ское оди­но­че­ство – все разом пропало.

Явле­ние арапа, его гру­бость и неж­ность, его вне­зап­ные манеры – не то афри­кан­ский море­пла­ва­тель, не то пья­ный поме­щик – раз­ру­шили все милые обманы.

Сер­гей Льво­вич гово­рил о Бол­дине, кото­рого не знал, фран­цуз был при­двор­ным несу­ще­ству­ю­щего двора, будущ­ность была темна для Карамзина.

Вме­сте с Карам­зи­ным ушел и фран­цуз, убе­див сест­рицу Аннет носить высо­кую при­ческу и не успев попро­сить взаймы.

Сер­гей Льво­вич про­во­дил гостей и вер­нулся омра­чен­ный. И потра­чен­ные деньги пошли пра­хом, и Карам­зин ушел в неудо­воль­ствии. Словно все пустее и тем­нее в ком­на­тах стало без Карамзина.

Всю жизнь ста­рался быть как все и чтоб все было как у всех, и нико­гда ничего не выхо­дило. Этот бюр­леск­ный[17] тон ста­рого дяди, кото­рого не вынес Карам­зин, воз­му­щал и его, но он затруд­нялся выра­зить свое негодование.

Ста­рый арап под­нялся – и вдруг дви­нулся к лест­нице – к антресолям.

– Мне внука погля­деть, – бор­мо­тал он, – и ничего боле. Внук-ат, он где?

Марья Алек­се­евна заго­ро­дила ему дорогу.

– Не пущу, – ска­зала она со стра­хом и зло­стью. – Спит ребе­нок, не прибрано.

Арап отсту­пил.

Глазки его тускло посмот­рели на невестку.

– Деда? – про­хри­пел он. – Дядю? Кре­стик при­вез! От деда.

Он выта­щил из кар­мана малень­кий золо­той кре­стик, сжал его и потряс кулачком.

Надежда Оси­повна все время смот­рела на дядю со стран­ным спо­кой­ствием, не отры­ва­ясь. Она всего два раза, ребен­ком, видела отца – и в пер­вый раз он запом­нился лучше и яснее, чем во вто­рой. Она пом­нила цве­точки на жилете со стра­зо­выми пуго­ви­цами, пест­рый бант, влаж­ный поце­луй и уди­ви­тельно лег­кую походку – он отско­чил от нее, как мяч. И всю жизнь, все свои два­дцать три года она пом­нила и знала, что это-то и было ее и матери несча­стьем. И теперь она, широко рас­крыв глаза, смот­рела на дядю.

Вытя­нув впе­ред шею, со страш­ной реши­тель­но­стью, кача­ясь на лег­ких корот­ких нож­ках, дядя шел на антре­соли. Волосы торч­ком сто­яли на его седо­ва­той голове.

Надежда Оси­повна встала и пошла за дядей.

Тогда Марья Алек­се­евна отступилась.

Она села у камина и отвела глаза.

– Внука, – ска­зала она, – тоже, дед нашелся…

И она стала мол­ча­ливо гло­тать слезы, слезу за сле­зой, – как тогда в моло­до­сти, когда ирод ее тиранил.

7

Гости не знали, оста­ваться или уходить.

Васи­лий Льво­вич мор­гал и поса­пы­вал, как все­гда бывало с ним в затруд­ни­тель­ных обсто­я­тель­ствах. Сест­рицы щури­лись и украд­кой пожи­мали друг другу руки, следя за пере­ме­нами в лице Марьи Алексеевны.

Сон­цев был искренне огор­чен. Он хорошо поел, и какая-то непо­нят­ная про­ис­шед­шая пере­мена мешала его пище­ва­ре­нию. Он доже­вы­вал, огор­чен­ный, кулебяку.

Одна Капи­то­лина Михай­ловна, как кра­са­вица, не давала себе труда тре­во­житься или сер­диться на арапа. Тем более что ста­рый арап, как каза­лось ей, не был нечув­стви­те­лен к ее прелестям.

Но и на самом деле ни спора, ни ссоры, в сущ­но­сти, не было, да и ссо­риться пока, по-види­мому, не из чего было. Все­гда вокруг Анни­ба­лов обра­зо­вы­вался этот непо­нят­ный для Марьи Алек­се­евны шум, свара, раз­дра­жи­тель­ность, как в бане вокруг чело­века стоит клу­бом горя­чий туман.

Сер­гей Льво­вич мел­кими сер­ди­тыми шагами взо­брался по лест­нице наверх, за всеми.

– Не тре­вожь­тесь, голу­бушка Марья Алек­се­евна – ска­зала Ели­за­вета Львовна, – стоит ли тре­во­жить себя, душенька!

Марья Алек­се­евна утерла глаза и нос пла­точ­ком и, даже не посмот­рев на сест­риц, пошла на антресоли.

Аннет сжала украд­кою руку сестре. Обе стали жадно прислушиваться.

8

Мор­гала и кла­ня­лась саль­ная свеча, с кото­рой никто не сни­мал нагара. Окна были не заве­шены, и в них гля­де­лась луна, стены голы. Белье лежало кучей в углу; на вере­вочке у печки суши­лись пеленки; рас­па­рен­ное корыто сто­яло посреди ком­наты, и арап спо­ткнулся. Бес­по­ря­док был уди­ви­тель­ный. Тря­су­щийся пла­мень при­да­вал дет­ской поход­ный, коче­вой, цыган­ский вид. Эта ком­ната не была рас­счи­тана на вни­ма­ние посто­рон­них. Пуш­кины были пусто­домы.

Малень­кая девочка при­села перед арапом.

– Это кто? – спро­сил он изумленный.

– Ольга Сер­ге­евна, батюшка, – ска­зала нянька, кла­ня­ясь. – Здрав­ствуйте, батюшка Петр Абрамович.

Глаза у ней были моло­дые, она была раз­бит­ная, ловкая.

– Здрав­ствуй, – ска­зал арап, – как звать?

В дет­ской он при­сми­рел, вин­ные пары рассеивались.

– Ариш­кой, батюшка, из кобрин­ских я, из Аннибаловых.

Арина гово­рила нарас­пев. Она была из Ган­ни­ба­ло­вой вот­чины и дев­кой ото­шла к Марье Алек­се­евне. Она низко кла­ня­лась Петру Абра­мо­вичу. У Анни­ба­лов дворня ходила по струнке.

– Дух здесь, Аришка, нехо­ро­ший. Ты смотри за барчуком.

Сер­гей Льво­вич подоспел.

Арап накло­нился над ребенком.

– Тише, mon oncle,[18] – ска­зала глухо Надежда Оси­повна, – спит.

– Не спит, – ска­зал арап.

Ребе­нок в самом деле не спал. Он спо­койно смот­рел бес­смыс­лен­ными неболь­шими гла­зами цвета мор­ской воды, еще не усто­яв­ше­гося, утробного.

Арап всмат­ри­вался в него.

– Бело­брыс, – ска­зал он.

Он посмот­рел еще.

– Кулер белесоватый.

Ребе­нок задви­гался, смотря мимо всех.

– Рас­це­луйте его в прах! – закри­чал арап. – Чест­ное анни­баль­ское слово – льве­нок, арап­чо­нок! Милый! Анни­бал вели­ко­леп­ный! В деда пошел! Взгляд! При­ни­маю! Вина!

Сер­гей Льво­вич высту­пил. Пья­ный арап рас­по­ря­жался у него в доме, как у себя в вот­чине. Несмотря на все свои чув­ства к жене, он все­гда пола­гал, что несколько воз­вы­сил Анни­ба­лов, пород­нясь с ними и под­няв их до сво­его уровня. С дет­ства он запом­нил про­езд какого-то вель­можи по Петер­бургу, туман, фонарь, крик «Пади!» и кал­мыка с ара­пом в крас­ных ливреях на запят­ках. Москву теперь кло­нило к ста­рой знати. Турок Кутай­сов был у всех в презрении.

Ста­рый арап спуг­нул всех гостей и объ­явил Анни­ба­лом и чуть ли не арап­чон­ком его сына.

– Мило­сти­вый госу­дарь, – ска­зал Сер­гей Льво­вич, взды­хая, с необык­но­вен­ным досто­ин­ством, – не устали ли вы с дороги и не время ли отдох­нуть? И при­том отца… отцу… Смею думать, сын мой не… льве­нок… и не арап­чо­нок, а Пуш­кин, как я. Я ваше племя люблю и ува­жаю, – когда оно хоро­шее, – доба­вил он строго, – но согла­си­тесь, что сын мой… что отец, как я…

Вдруг неожи­данно легко арап под­нял ребенка, побе­жал с ним к свече и поце­ло­вал звонко и влажно на всю комнату.

Одной рукой держа ребенка, он дру­гой сунул кре­стик в свивальник.

Марья Алек­се­евна сер­дито отни­мала ребенка.

– Уро­нишь, – ска­зала она, отстра­няя ста­рика рукой, – прочь от ребенка, ироды.

Она стала качать маль­чика, кото­рый нако­нец заплакал.

Арап обер­нулся к Сер­гею Льво­вичу. Он сде­лал одно корот­кое дви­же­ние – схва­тился рукой за пояс, за саблю. Сабли не было, ста­рик был давно в отставке.

– Как я… как ты! – захри­пел он, и было уди­ви­тельно, сколько низ­ких, влаж­ных хри­пов есть в чело­ве­че­ской глотке. – Ты кто таков? Ты, сударь, – фьють!.. – свист­нул он. – Сви­стун ты! А я – Анни­бал. Вот мое племя!

Глаза его были влаж­ные и дым­ные, он был пьян.

Сер­гей Льво­вич побледнел.

– Не кри­чите, mon oncle, – ска­зала Надежда Оси­повна глухо, и лицо ее пошло пят­нами, – спит ребе­нок. Я кри­чать не позволю.

– На девку свою кричи, – тянула Марья Алек­се­евна дале­ким певу­чим голосом.

Арап попя­тился.

Губы у него пры­гали и не нахо­дили слова.

– Пуш­ки­ных… забы­ваю! – закри­чал он, сжав кулачки. – Прах отря­саю! – Он пнул ногою стул и сорвался вниз по лестнице.

Слышно было, как он про­гре­мел через залу и выбе­жал в сени.

Марья Алек­се­евна уло­жила ребенка в зыбку и вдруг сжа­лась в комо­чек, стала комоч­ком, сухонь­ким, ста­рым, вост­ро­но­сым; шмыг­нула носом и про­шла, тряся голо­вой, куда-то.

Сер­гей Льво­вич, все еще блед­ный, выпя­тив грудь, ходил по ком­нате. Он был ослеп­лен, оглу­шен сра­мом. Потом тихонько открыл двери и гля­нул вниз. Гостей не было.

Марья Алек­се­евна при­села у окошка.

– Тоже, посол явился, – ска­зала она негромко, – дед.

Она трудно дышала. Голова ее качалась.

Гене­рал-маиор шество­вал через двор стре­ми­тельно, невер­ными шагами.

Колы­мага ждала его.

– Дед, вишь, – ска­зала Марья Алек­се­евна, – сам еле ноги воло­чит. Горе мое!

А Сер­гей Льво­вич долго еще хоро­хо­рился. Он все ходил, под­пры­ги­вая, по дет­ской и отшвы­ри­вал ногою раз­ме­тан­ное по полу белье. Он ста­рался понять, как начался, откуда взялся и куда зашел этот неле­пый спор.

– Я готов всем жерт­во­вать спо­кой­ствию, – гово­рил он, положа руку на сердце, – готов все стер­петь, и не в моем харак­тере, друг мой… Но уж если меня затро­нут, и при­том – где? – в моем же доме! Я не желаю, душа моя, более встре­чаться с этим… vieux raifort.[19]

Тут он взгля­нул на Надежду Оси­повну и обомлел.

Она сидела на Ариш­ки­ной кро­вати, ногою качала колы­бель, не смотря на него и не слу­шая. Глаза ее были рас­крыты, и она, не мигая, пла­кала: из глаз текли боль­шие мут­ные слезы. Она их не заме­чала. Потом она посмот­рела на ребенка как на чужого. Вдруг она уви­дела Сер­гея Льво­вича, его походку, его пры­га­ю­щие плечи, все его бла­го­род­ное него­до­ва­ние и вслушалась.

– Подите вон, – ска­зала она глухо.

И Сер­гей Льво­вич, изу­мив­шись и втя­нув плечи, пошел из комнаты.

Она впер­вые его про­гнала. Он даже тол­ком не понял, за что.

– Выгнали дядю-то, – гово­рила шепо­том в люд­ской Арина, – надо быть, больше не при­е­дет. Все кри­чал: мы, Анни­ба­ловы! Меня при­знал. Два­дцать лет не видал, а при­знал; у них взгляд вост­рый – беда!

– Пья­ный при­е­хал, – объ­яс­нял Никита, – харак­тер у них непе­ре­но­си­мый. И раз­го­вор гру­бый. Как на боль­шой дороге. Генерал!

Глава вторая

1

Семей­ный корабль снялся с мос­ков­ского Ело­хова быстро и неожи­данно: во фли­гельке стала про­те­кать крыша, а съез­жать было некуда. Марья Алек­се­евна собра­лась к себе в Петер­бург – про­да­вать свой домик в Измай­лов­ском полку («дворня все в пустоту при­ве­дет – знаю их»). А Сер­гею Льво­вичу захо­те­лось осмот­реться. У него была в крови эта лег­кость пере­дви­же­ния: он любил осво­бож­даться разом от всех тягот, сев в рес­сор­ную коляску или даже в наслед­ствен­ный рыд­ван. Он все поза­бы­вал тогда. При виде обла­ков и полей во взгляде у него появ­ля­лась неопре­де­лен­ная реши­тель­ность – он любил дорогу.

Под скрип колес, при слу­чай­ных встре­чах у него рож­да­лось много счаст­ли­вых и быст­рых мыс­лей, а когда насту­пало пол­ное их отсут­ствие, он сладко дремал.

Недолго думая Пуш­кины пере­ехали всей семьею в Петер­бург, а Сер­гей Льво­вич, вспом­нив при­гла­ше­ние тестя, поехал к нему в село Михай­лов­ское, предо­ста­вив жене и теще устра­и­ваться на новом месте.

Сви­да­ние с тестем его сму­тило. Он ожи­дал род­ствен­ных объ­я­тий, слез, рас­ка­я­ния, вос­по­ми­на­ний и рисо­вал мыс­ленно сцену про­ще­ния. Он про­щал тестя от имени жены, да уж и Марьи Алек­се­евны, и своего.

Ничуть не бывало.

Глу­бо­кое рав­но­ду­шие окру­жало ста­рого арапа. Рав­но­душно пожал он руку зятю, маши­нально спро­сил о здо­ро­вье – и только через минуту улыб­нулся дол­гой, блед­ной улыб­кой. Потом они сидели на ска­мье, почер­не­лой от дождей, жел­тые листья лежали по всем доро­гам, и арап мол­чал. Лило­вые щеки оползли на ворот­ники, и глаза были застланы крас­ной дым­кой – тесть с утра кушал водку.

Он мол­чал и, дви­гая губами, смот­рел на дорогу, листья, дере­вья. Он похо­дил более на почер­не­лое от пожара, остав­лен­ное людьми стро­е­ние, чем на чело­века. Где его хва­ле­ная лег­кость – «как на пру­жи­нах», о кото­рой пом­нили все, и Марья Алек­се­евна, и Аришка. Он забыл о собе­сед­нике и, всему чужой, дви­гал вогну­тыми губами. И только когда на пово­роте пока­за­лись кре­стьян­ские девки в пест­рых сара­фа­нах, с кошел­ками в руках, и про­плыли в ближ­ний лесок за гри­бами, арап пере­стал жевать. Он про­во­дил их гла­зами и обра­тился к зятю; взгляд его прояснился.

– Как хороши, – ска­зал он зятю и улыб­нулся, как все Анни­балы – зубами.

Потом опять напала на него дре­мота; он дре­мал с откры­тыми непо­движ­ными гла­зами, с дви­га­ю­щимся ртом и мерно поды­ма­ю­щимся живо­том. Жилет его, доро­гого шелка, со стра­зо­выми пугов­ками, был засален.

В послед­ний день он повел зятя погу­лять. Опи­ра­ясь на тяже­лую палку, он пока­зал ему лес и гра­ницу своих вла­де­ний, три моло­дых сосенки росли на при­горке, как ворота в усадьбу. Следы раз­ру­ше­ния и забро­шен­но­сти были везде. Ска­мья погнила, беседка покри­ви­лась, пашни поросли суре­пи­цей. Потом они спу­сти­лись. Справа и слева синели озера. Они посто­яли у озера. По озеру шла мел­кая рябь, как мор­щины у ста­рухи; потом их смы­вало, и вода моло­дела. Сер­гей Льво­вич чув­ство­вал одно­вре­менно и огор­че­ние от все­об­щего упадка, и стран­ное доволь­ство тиши­ною тесте­вых владений.

– Как море, – ска­зал он тестю, глядя на озеро.

Он нико­гда не видел моря. Арап посмот­рел на него, не пони­мая. Он долго стоял, опи­ра­ясь на палку, и зять более его не тре­во­жил. Потом он взгля­нул на зятя и, как будто уга­дав его мысли, широко повел пал­кой по озеру, сос­нам, лесу.

– Все вам оставляю.

Тестевы вла­де­ния оста­лись для Сер­гея Льво­вича загад­кою. Гос­под­ский дом, кото­рый по рас­ска­зам Марьи Алек­се­евны был велик и хорош, – крыт был соло­мою. Длин­ный, шитый тесом, он похо­дил на сарай. Банька рядом, справа службы, перед домом цвет­ник – и эта соло­мен­ная крыша! Но жест ста­рого арапа был широ­кий, озеро пол­но­водно – и Сер­гей Льво­вич уехал с недо­уме­нием, увозя на щеке влаж­ный и рав­но­душ­ный поце­луй тестя. Жир­ные, блед­ные льны шли по обеим сто­ро­нам, он ехал и думал, что это пшеница.

– Хоро­ший нынче уро­жай, – ска­зал он с удо­воль­ствием воз­нице, кри­вому анни­ба­лов­скому Фомке.

В пути он несколько опра­вился, на ближ­ней стан­ции раз­го­во­рился с двумя здеш­ними поме­щи­ками и, при­е­хав, долго хва­лил прием тестя, зна­чи­тельно ска­зав жене и теще, что тесть одрях­лел и видимо уга­сает, усадьба же запущена.

Теперь настала зима, а они все жили в Петер­бурге, не реша­ясь ни осесть, ни пере­браться. У всех было в сто­лице сомни­тель­ное рас­по­ло­же­ние духа, никто не решался пред­при­нять ничего осно­ва­тель­ного, и все счи­тали время не более как на месяц впе­ред. Состо­я­ние импе­ра­тора было таково, что все меня­лось каж­дый день. Сер­гей Льво­вич решил быть тише воды, осмот­реться, но в Петер­бурге не осе­дать. Чем дале, тем лучше.

Так они жили в Измай­лов­ском полку, ста­ра­ясь не слиш­ком часто пока­зы­ваться на гуля­ньях и глав­ных ули­цах, кото­рые теперь были полны императором.

Марья Алек­се­евна жила в самом сре­до­то­чии воен­ных, и зна­ко­мые офи­церы, захо­див­шие по ста­рой памяти, рас­ска­зы­вали чудеса.

2

Нянька Арина, уку­тав бар­чука и напя­лив на него мехо­вой кар­туз с ушами, плыла по Пер­вой роте, по Вто­рой, пере­улку и пела ребенку, как поют только няньки и дикари, – о всех пред­ме­тах, попа­дав­шихся навстречу.

– Вот сол­дат как шагает поста­новно. Вы на него взгля­ните, батюшка Алек­сандр Сер­ге­е­вич, какой сол­дат… Шапочка мед­ная… на солнце бле­стит… а под бля­хой крест горит. Вот так шапочка. Вот вырас­тете и сами такую наденете.

Везде были сол­даты. Латун­ная шапка с маль­тий­ским кре­стом была на пре­об­ра­жен­ском сол­дате, шед­шем по улице.

– А вот, батюшка Алек­сандр Сер­ге­е­вич, и пушечки. Вот какие! Вот они гро­хо­чут, вот гудут. Что твой коло­кол. Вы шапоньку-то на уши да покрепче нахло­бучьте, мороз, нельзя, замо­ро­зи­тесь. Пушечки. Да.

Арина плыла мимо артил­ле­рий­ской казармы. Ворота были открыты, сол­даты выка­ты­вали пушки, а двое на кор­точ­ках их чистили.

– Тетка, – ска­зал один негромко, когда нянька порав­ня­лась, – по грибы, что ль, с бар­чу­ком вышла? Пушку не хочешь почистить?

– Без вас, без охаль­ни­ков, обой­дуся, – ска­зала ровно Арина.

Она про­плыла на глав­ную, Измай­лов­скую улицу. Ребенка она вела за руку. Он при­стально, непо­движно на все глядел.

– Ай-ай, какие лоша­душки – на седель­цах кисточки, и каф­таны крас­ные, шаро­вары бирю­зо­вые, – пела Арина, – и шапочки бахар­ские, а ребя­тушки бородатые.

Это были казаки ураль­ской сотни, кото­рую импе­ра­тор содер­жал в Петер­бурге. Они мед­ленно ехали по широ­кой Измай­лов­ской улице. Улица была пустынна.

– Ай-ай, какой дяденька гене­рал едут. Да, батюшка. Сами малень­кие, а мун­дир­чики голу­бень­кие, а пор­точки у их белые, и зво­ноч­ком позва­ни­вает, и уздечку подергивает.

Дей­стви­тельно, малень­кий гене­рал дер­гал пово­дья, и конь под ним хра­пел и оседал.

– Сер­дится дяденька, вишь как сердится.

И она оста­но­ви­лась как вко­пан­ная. Гневно дер­гая пово­дья, гене­рал повер­нул на нее коня и чуть не нае­хал. Он смот­рел в упор на няньку серыми беше­ными гла­зами и тяжело дышал на морозе. Руки, сжи­мав­шие пово­дья, и широ­кое лицо были крас­ные от холода.

– Шапку, – ска­зал он хрипло и взмах­нул малень­кой рукой.

Тут еще гене­ралы, оде­тые не в при­мер богаче, наехали.

– Пади!

– На колени!

– Кар­туз! Дура!

Тут только Арина пова­ли­лась на колени и сдер­нула кар­туз с барчука.

Малень­кий гене­рал посмот­рел на кур­ча­вую льня­ную голову ребенка. Он засме­ялся отры­ви­сто и вне­запно. Все проехали.

Ребе­нок смот­рел им вслед, под­ра­жая кон­скому скоку.

Сер­гей Льво­вич, узнав о про­ис­шед­шем, помертвел.

– Ду-ура, – ска­зал он, при­жи­мая обе руки к груди. – Ведь это импе­ра­тор! Дура!

– Охти, тошно мне, – ска­зала Арина, – он и есть.

Сер­гей Льво­вич зады­хался от собы­тия. Сперва он думал, что нач­нут разыс­ки­вать, и хотел немедля ска­кать в Москву. К вечеру успо­ко­ился. Пошел к при­я­телю, барону Боде, и осто­рожно опи­сал собы­тие. Барон при­шел в вос­торг, и Сер­гей Льво­вич осмелел.

Он, под стро­гим сек­ре­том, дол­жен был рас­ска­зать все подроб­но­сти про­ис­ше­ствия, как импе­ра­тор, грозно крикнув:

– Снять кар­туз! Я вас! – вздер­нул на дыбы сво­его коня над самой голо­вой Алек­сандра – и про­ска­кал в направ­ле­нии к артил­ле­рий­ским казармам.

– Пер­вая встреча моего сына с суве­ре­ном, – ска­зал он с покло­ном и раз­вел руками.

Через неделю он окон­ча­тельно решил, что в Петер­бурге оста­ваться небез­опасно и нужно пере­би­раться на житье в Москву. В Рос­сии для него было всего два города, в кото­рых можно было жить: Петер­бург и Москва.

3

Через месяц после того как Сер­гей Льво­вич спасся с семьею в Москву и, ходя в долж­ность, желал одного: быть неза­мет­ным, – про­изо­шла смерть импе­ра­тора Павла.

Весть о смерти дошла до Москвы как-то необык­но­венно быстро – чуть ли не в те же сутки, ско­рее самой ско­рой почты. Потом стали при­хо­дить подроб­но­сти, и все ожи­ви­лось. Импе­ра­тор был убит, дво­рян­ские воль­но­сти воз­об­но­ви­лись. Фран­цуз­ские круг­лые шляпы и пан­та­лоны раз­ре­шены. Всею душою Сер­гей Льво­вич боялся двора и поэтому вооб­ра­жал себя в оппо­зи­ции. Он очень радо­вался со всеми забав­ному паде­нию Кутай­сова: как тот в одном белье бежал по ули­цам. Каково! Обер-штал­мей­стер! Москва стре­ми­лась в несколько дней навер­стать вели­кий пав­лов­ский пост. В этот год на ули­цах и в домах бол­тали больше, чем в три преды­ду­щие вме­сте. Балы шли беспрерывно.

Когда Надежда Оси­повна выез­жала, все в доме шло вверх дном. Она была ленива и нико­гда не оде­ва­лась ко вре­мени. Но перед самым выез­дом начи­нали шны­рять и носиться по дому девки, рас­плес­ки­вая из тазов горя­чую воду, обда­вая паром и шурша отгла­жен­ными шел­ками. Надежда Оси­повна покри­ки­вала в своей ком­нате. Раз­да­вался плеск выли­той воды и треск оплеух. Девки носи­лись с крас­ными опух­шими щеками, и у них не было вре­мени пла­кать. Надежда Оси­повна, полу­го­лая, мча­лась в сосед­нюю ком­нату и вих­рем про­ле­тала назад. Сер­гей Льво­вич жму­рился не без удо­воль­ствия. Марья Алек­се­евна пожи­мала пле­чами и ухо­дила к себе недовольная.

– На охоту ездить – собак кормить.

Потом Надежда Оси­повна выхо­дила из ком­наты плавно и мед­ленно, с досто­ин­ством, и Сер­гей Льво­вич, щурясь, огля­ды­вал ее, будто впер­вые ее видел. Они уез­жали, остав­ляя за собою содом.

На балах теперь дер­жали себя вольно, даже ста­рики при­обод­ри­лись и молодились.

Ино­гда ночью дети про­сы­па­лись и слы­шали: роди­тели ссо­ри­лись. Спали далеко за полдень.

Все себя в эти два месяца чув­ство­вали геро­ями дня, людьми на виду, все пере­пу­та­лось – и ста­рая знать, и люди помельче. У всех были надежды. Новая фран­цуз­ская живо­пи­сица Виже-Леб­рень писала теперь каж­дый день порт­реты мод­ных кра­са­виц и напи­сала в два при­се­ста кро­хот­ный порт­рет Надежды Оси­повны, очень милый, с локо­нами. Сер­гей Льво­вич был недо­во­лен, что нос гор­бат, но боялся ска­зать и хвалил.

Счи­тая, что дво­рян­ские воль­но­сти избав­ляют его от дел, Сер­гей Льво­вич пре­кра­тил хож­де­ние в долж­ность. День был запол­нен и без того. Он даже не успе­вал спра­виться со всеми делами. Быстро потре­пав детей по щекам, он отправ­лялся в Охот­ный ряд. Извест­ные зна­токи тол­пи­лись у ларей, и брю­ха­стые про­давцы в синих каф­та­нах отве­ши­вали поклоны. Все гово­рили впол­го­лоса. Живо­тре­пе­щу­щая рыба лежала кучами. Загля­ды­вали в жабры, в глаз – том­ный ли, смот­рели: перо блед­ное или крас­ное, при­ню­хи­ва­лись, обме­ни­ва­лись мне­ни­ями и ново­стями. Тут же в ожи­да­нии сто­яли лакеи. Сер­гей Льво­вич не все­гда поку­пал рыбу, иной раз даже и не соби­рался. Это было нечто вроде Англий­ского клуба, при­я­тель­ские встречи. При­ят­нее таких встреч, да еще, пожа­луй, тай­ных шало­стей, не было в мире. Что перед ними бле­стя­щие и непроч­ные карьеры! Сер­гей Льво­вич вовсе их и не желал.

Так про­хо­дило слу­жеб­ное время. Так шло месяца два и три. Потом Москва несколько уго­мо­ни­лась, все огля­де­лись и заняли свои места. Сер­гей Льво­вич вдруг стал порой огор­чаться: надо же удрать такую дичь – пере­ехать со всею семьею (и не без труд­но­стей – сло­ма­лась в пути колы­мага) за месяц до совер­ше­ния всего и начала нового века, Алек­сан­дрова. В Петер­бурге шла теперь раз­дача чинов и мест истинно умным людям; впро­чем, и здесь, в Москве, Нико­лай Михай­ло­вич Карам­зин в несколько дней при­об­рел необык­но­вен­ный вес и полу­чил два перстня с бри­льян­тами. Сер­гея же Льво­вича новое цар­ство­ва­ние почему-то не кос­ну­лось, он в комис­са­ри­ат­ском штате, да и туда не ходит, а жена опять на сносях.

Надежда Оси­повна дей­стви­тельно была на сно­сях, и вскоре родился сын. Нарекли его Николаем.

Сер­гей Льво­вич с изум­ле­нием уви­дел себя отцом раз­рас­тав­ше­гося семей­ства. У него не было ясных мыс­лей по этому поводу, и буду­щее вдруг стало казаться невер­ным; собы­тия шли одно за дру­гим, застав его непреду­го­тов­лен­ным. Вообще все в жизни шло быстро и не давало опом­ниться. Все, напри­мер, поза­были о том, что сест­рица Аннет – неве­ста. Иван Ива­но­вич Дмит­риев, поэт, купил себе и домик и садик в Москве, но не женился. Марья Алек­се­евна гово­рила, когда ее не слышали:

– Нико­гда и не думал. При­сни­лось ей.

Сест­рица Аннет пожел­тела и стала носить тем­ные тона. Волосы взби­вала по-преж­нему, но стала при­лежно ходить в цер­ковь. Она счи­тала себя и бра­тьев жерт­вами; и Надежда Оси­повна и Капи­то­лина Михай­ловна были не из тех, кото­рые могут устро­ить сча­стье. То же вти­хо­молку думал про себя и Сер­гей Льво­вич. Жена была пре­крас­ная кре­олка, и все на нее загля­ды­ва­лись. Сер­гей Льво­вич блед­нел от яро­сти на балах, когда она тан­це­вала с каким-нибудь высо­ким гвар­дей­цем. Он вполне чув­ство­вал тогда, что его рост мал. А между тем, как она забрю­ха­тела, над ним был учре­жден домаш­ний над­зор, кото­рый ста­но­вился все тягост­нее. Надежда Оси­повна стре­ми­лась не выпус­кать из виду Сер­гея Льво­вича. Он даже не смел ущип­нуть за щеку дво­ро­вую девку – вполне невин­ная шалость.

В этом неяс­ном состо­я­нии он стре­мился во что бы то ни стало вон из дому, в гости, от Бутур­ли­ных к Суш­ко­вым, от Суш­ко­вых к Даш­ко­вым, а может, к кому и проще, и гораздо проще. По втор­ни­кам он ездил в Дво­рян­ский клуб. Он искал рас­се­я­ния, как будто гнался за поте­рян­ным вре­ме­нем или искал забы­тую вещь. Больше всего он теперь боялся, как бы новые собы­тия не отда­лили от него дру­зей и зна­ко­мых и как бы зна­комцы не воз­гор­ди­лись. Небреж­ный поклон Даш­кова при­вел его одна­жды в тре­пет. Глядя, как он усколь­зает со двора, Марья Алек­се­евна тихонько гово­рила ста­рую песенку:

Мне мор­котно, молоденьке,
Нигде места не найду.

К обеду или к вечеру, если обе­дал не дома – домаш­ние обеды были довольно ска­ред­ные, – он чув­ство­вал зато при­ят­ную уста­лость, вспо­ми­нал, зевая, bon-mots[20] и неча­ян­ные слу­чаи за день. Надежда Оси­повна задум­чиво и подо­зри­тельно на него погля­ды­вала, и Сер­гей Льво­вич, заме­тив недо­ве­рие, начи­нал при­лы­гать. Она не во всем верила Сер­гею Льво­вичу и была права. При­вык­нув еще с малых лет к рас­ска­зам Марьи Алек­се­евны о скрыт­но­сти и улов­ках муж­чин, она подо­зре­вала, что Сер­гей Льво­вич имеет какую-либо низ­кую страсть на сто­роне. Жизнь с таким мужем была нена­деж­ная. И дей­стви­тельно, Сер­гей Льво­вич не все бли­стал в свет­ском обще­стве, в послед­нее время он полю­бил обще­ство моло­дых сослу­жив­цев, все по тому же про­кля­тому комис­са­ри­ат­скому штату, еще маль­чи­шек по воз­расту, но душевно к нему рас­по­ло­жен­ных. Он тайно играл с ними в карты. Устра­и­ва­лись свет­ские игры: бостон, веньт­энь, макао и ново­мод­ные: штос, три и три. Сер­гей Льво­вич пре­да­вался игре всем суще­ством и тре­пе­тал от стра­сти, откры­вая карту. Когда он выиг­ры­вал, ему хоте­лось обнять весь мир, и опа­сался одного: как бы игрок не забыл о долге. Дома он упорно скры­вал свои раз­вле­че­ния. Но когда бывал в выиг­рыше, ему сто­ило боль­шого труда удер­жаться и не рас­ска­зать Надежде Оси­повне. Он позва­ни­вал монет­ками в кар­мане и кусал себе губы. Потом взды­хал: в его соб­ствен­ном доме его не понимали.

4

Раз в месяц Сер­гей Льво­вич, при­няв оза­бо­чен­ное выра­же­ние, выез­жал с семьею к матушке Ольге Васи­льевне, кото­рая жила в Ого­род­ной сло­боде. Дом ее был боль­шой, холод­ный, она никуда не выез­жала. После жизни, про­ве­ден­ной в боль­ших стра­стях, она управ­ляла теперь кучей ста­рух и тремя под­сле­по­ва­тыми лаке­ями. Управ­лять жиз­нью сыно­вей ей было уже не под силу, она только изредка роп­тала. Дочери были у нее в совер­шен­ном подчинении.

В доме была ком­ната, застав­лен­ная раз­ным хла­мом, пре­вра­щен­ная в кла­до­вую, куда она нико­гда не захо­дила. Сыно­вья, когда бывали, с при­выч­ной дет­ской тру­со­стью коси­лись на запер­тую дверь: в этой ком­нате про­вел послед­ние годы отец. О Льве Алек­сан­дро­виче не вспо­ми­нали ни Ольга Васи­льевна, ни сыно­вья, по мол­ча­ли­вому сго­вору. Только под­сле­по­ва­тые лакеи ино­гда под вечер или ночью, когда не спа­лось, гово­рили о нем. Чело­век он был пыл­кий и жесто­кий и первую жену умо­рил из рев­но­сти к ита­льянцу-учи­телю, взя­тому в дом. Она умерла в его домаш­ней тюрьме, в под­вале, на соломе, в цепях. Ита­льянцу же он учи­нил такие непо­ря­доч­ные побои, что тот тут же на месте и умер.

Ольга Васи­льевна была его вто­рой женой. Она уце­лела. Под конец супруг оди­чал. Ему была отве­дена боко­вая, и Ольга Васи­льевна стала пра­вить домом и детьми. И была самая пора. Лев Алек­сан­дро­вич вышел в отставку сорока лет, сразу после смерти импе­ра­тора Петра III; он не захо­тел при­знать Ека­те­рину импе­ра­три­цей и за это сидел два года в кре­по­сти. Выйдя из кре­по­сти, он тра­тил состо­я­ние с бешен­ством и зло­стью не то на самого себя, не то еще на кого-то. Он был люби­тель быст­рой езды и загнал за свою жизнь конюшню доро­гих коней. Встреч­ные сво­ра­чи­вали в канавы, заслы­шав пуш­кин­скую езду. Когда Ольга Васи­льевна при­ня­лась за счета и заклад­ные, она почув­ство­вала тря­сину под ногами: состо­я­ние опол­зало со всех кон­цов. Она поло­жила этому пре­дел, ути­хо­ми­рила заи­мо­дав­цев, собрала все, что оста­лось, и вывела детей в люди. Десять лет назад Лев Алек­сан­дро­вич умер. Давно дожи­да­ясь этого, Ольга Васи­льевна после его смерти неожи­данно почув­ство­вала пустоту и скуку. Она пере­стала выез­жать из дому и решила, что все равно никого не спа­сешь, ничего не оста­но­вишь, да и не к чему. Со вре­мени муж­нина паде­ния Ольга Васи­льевна не пере­ста­вала осуж­дать Ека­те­рину и в осо­бен­но­сти Орловых:

– Графы! Конюхи, им с кобы­лами возиться да на кулачки биться.

Закон­ным царем она счи­тала Петра III и вор­чала, когда при ней назы­вали из усер­дия Ека­те­рину матушкой:

– И матушка и батюшка!

Всю жизнь боясь при­пад­ков и стран­но­стей мужа, она с огор­че­нием видела, что сыно­вья не в него, мелки. Строго их одер­ги­вая, она была бы, может, и рада, сама того не ожи­дая, боль­шому с их сто­роны загулу, буй­ству или же дру­гим край­но­стям. Нет! Это все кон­чи­лось. Сыно­вья – прыгуны.

Ста­руха про­тя­ги­вала Сер­гею Льво­вичу плос­кую вос­ко­вую руку для поце­луя и ост­рыми глаз­ками всмат­ри­ва­лась в нена­деж­ного сына. Оба сына были на подо­зре­нии в мотов­стве и сла­бо­сти. Она два­жды пере­де­лы­вала заве­ща­ние. Но Васи­лья, Васеньку, она все же почи­тала, как стар­шего в семье, и изви­няла его неудачи тем, что сча­стье не слу­жит. О Сер­гее Льво­виче она думала, что про­сви­щется, и очень скоро, в пух. На невестку смот­рела с испу­гом и была уве­рена, что «Сер­гея карьер не откры­ва­ется» именно из-за нее. Детей она осто­рожно потре­пы­вала по щекам, загля­ды­вала в глаза и, сдер­жав вздох, тот­час усы­лала погулять.

– Что им в ком­на­тах шуметь!

Сер­гей Льво­вич пре­об­ра­жался при матушке, как то бывало с ним, когда он при­хо­дил в комис­са­ри­ат­ский штат. Вид у него был сдер­жан­ный. Он рас­ска­зы­вал ста­рухе о Петер­бурге и при­двор­ных ново­стях и пугал загра­нич­ными собы­ти­ями: гово­рил о фран­цуз­ских побе­дах, о Бона­парте и кон­сульше Жозе­фине, кре­олке. Матушка коси­лась: Сер­гей Льво­вич сыпал име­нами самых высо­ких петер­бург­ских людей, как будто только что с ними рас­стался. Слу­ча­лось, он пору­ги­вал их:

– Ce coquin de[21] Кочу­бей, – гово­рил он.

Одна­жды он напу­гал мать, сильно обру­гав князя Адама Чарто­риж­ского, быв­шего в силе.

– Ари­сто­кра­тия его фаль­ши­вая, – ска­зал он, – а сам он батард,[22] знаем мы эти двор­ские гор­до­сти. Мать его интри­ганка и гуль­ли­вая полька, про­да­лась фран­цу­зам – вот и все.

Ольга Васи­льевна рас­стро­и­лась. Сынок, ни дать ни взять, норо­вил в кре­пость, как когда-то отец. И, с дру­гой сто­роны, какую силу бун­тов­щики взяли, фран­цузы! Сын уже не казался ей более сви­сту­ном: в Москве знали, что вре­мена невер­ные, царь молод, а тре­тья правда у Петра и Павла. Ста­рики теперь падали, моло­дые воз­вы­ша­лись. Вот сидит сын с этим его коком надо лбом и с арап­кою своею, а потом, смот­ришь, и в чести.

Ста­руха щурила на него глаза. Она была побеждена.

Вече­ром, лежа в постели, кото­рую ей до того согре­вала самая тол­стая девка, Ольга Васи­льевна гово­рила своей полу­сле­пой дове­рен­ной Ульяшке:

– Арапки теперь боль­шую силу взяли. В Париже у наболь­шего ихнего – как зовут, не упомню, – тоже арапка в женах.

А Ульяшка ей поддакивала:

– Все как один – нового захо­тели, свежинки

5

Они жили теперь в поря­доч­ном дере­вян­ном доме, Юсу­по­в­ском, рядом с домом самого князя, боль­шого туза. Сер­гей Льво­вич был дово­лен этим сосед­ством. Князь, впро­чем, редко пока­зы­вался в Москве. Раз только летом видел Сер­гей Льво­вич его при­езд, видел, как суе­тился камер­ди­нер, откры­вали окна, несли вещи, и вслед за тем груз­ный чело­век с тол­стыми губами и печаль­ными нерус­скими гла­зами, не глядя по сто­ро­нам, про­шел в свой дом. Потом князь как-то раз заме­тил Надежду Оси­повну и покло­нился ей широко, не то на ази­ат­ский, не то на самый евро­пей­ский манер. Вслед за тем он при­слал сво­его упра­ви­теля ска­зать Пуш­ки­ным, что дети могут гулять в саду, когда захо­тят. Князь был извест­ный жен­ский люби­тель, и Надежде Оси­повне было при­ятно его вни­ма­ние. Вскоре он уехал.

А упра­ви­тель был в отча­я­нии от жильцов.

«Маиор гос­по­дин Пуш­кин, – писал он в отчете князю, – что в серед­нем доме, как впе­ред в маие месяце за месяц упла­тил, так почи­тай уже с пол­года ничего не пла­тит, и я три­жды захо­дил, прося упла­тить, то велят гово­рить, что дома нет. И я, вашего сия­тель­ства покор­ный слуга, прошу мне при­слать указ, каково мне именно гово­рить с маи­о­ром Пуш­ки­ным или совсем от квар­тиры отказать».

Между тем у Сер­гея Льво­вича слу­чи­лось горе: скон­ча­лась матушка Ольга Васи­льевна. Забо­лев, она при­звала своих сыно­вей, долго на них гля­дела и, погро­зив обоим паль­цем, умерла.

Сер­гей Льво­вич, схо­ро­нив мать, тот­час же пере­ехал в луч­ший и более про­стор­ный дом неподалеку.

У Надежды Оси­повны бле­стели глаза: она любила пере­езды. Упра­ви­тель сам помо­гал воз­чи­кам укла­ды­вать мебели и утварь. Поль­зу­ясь раз­ре­ше­нием князя, детей по-преж­нему посы­лали гулять с нянь­кой Ари­ной в Юсу­пов­ский сад.

6

Сад был вели­ко­леп­ный. У Юсу­пова была татар­ская страсть к плющу, про­хладе и фон­та­нам и любовь париж­ского жителя к пра­виль­ным дорож­кам, про­се­кам и пру­дам. Из Вене­ции и Неа­поля, где он долго был послан­ни­ком, он при­вез ста­рые ста­туи с обвис­лыми задами и почер­нев­шими коле­нями. Будучи по-восточ­ному скуп, он ничего не жалел для вооб­ра­же­ния. Так в Москве, у Хари­то­нья в Ого­род­ни­ках, воз­ник этот сад, про­стран­ством более чем на десятину.

Князь раз­ре­шал ходить по саду зна­ко­мым и людям, кото­рым хотел выка­зать лас­ко­вость; неохотно и редко допус­кал детей. Конечно, без людей сад был бы в боль­шей сохран­но­сти, но нет ничего печаль­нее для суе­вер­ного чело­века, чем пустын­ный сад. Зна­ко­мые князя, сами того не зная, ожив­ляли пей­заж. Пора­жен­ный Запа­дом моск­вич шел по вер­саль­ской лест­нице, о кото­рой читал или слы­шал, и его мос­ков­ская походка меня­лась. Сто­ро­же­вые ста­туи встре­чали его. Он шел впе­ред и начи­нал, увле­ка­е­мый мер­ными алле­ями, кру­жить осо­бою строй­ною поход­кой вокруг круг­лого пруда, настолько круг­лого, что даже самая вода каза­лась в ней выпук­лой, и, спу­стясь через час все той же поход­кой к себе в Ого­род­ники, он неко­то­рое время вооб­ра­жал себя пре­крас­ным и только потом, заслы­шав: «Пироги! Пироги!» или повстре­чав зна­ко­мого, дога­ды­вался, что здесь что-то неладно, что Вер­саль не Вер­саль и он не француз.

Сад был открыт для няньки Арины с барчуками.

Арина смело под­ни­ма­лась по лест­нице и строго наблю­дала, чтоб бар­чуки и барышня Ольга Сер­ге­евна чего-нибудь не обро­нили или не поло­мали какой баля­сины. Вид у нее был оза­бо­чен­ный. Избе­гая смот­реть на ста­туи, она все вни­ма­ние отда­вала пруду.

– И не шелох­нется, – гово­рила она, – в такой воде, батюшка, рыбе скучно. Глянь, какая сытая.

Бар­чук не хотел смот­реть на рыбу, он испод­ло­бья смот­рел на Диану. Он знал о ней нечто. Упра­ви­тель одна­жды ска­зал ему, что это – Диана, а в дру­гой раз, что это – нимфа. Дома он спро­сил отца, кто такая Диана. Сер­гей Льво­вич долго сме­ялся, а потом зна­чи­тельно объ­яс­нил, что это одна из богинь Олимпа, девица. Богиня, рав­но­душно заки­нув голову, грела на солнце ост­рые соски и тон­кие колени. Боль­шой палец ноги был у нее отбит.

– Тьфу! – огор­ча­лась Арина и тихонько спле­вы­вала. – Может, батюшка, побе­га­ете округ пруда?

Они пере­хо­дили на про­стор­ную пло­щадку, лужок, покры­тый жир­ной тра­вой. Дорожка была усы­пана сырым жел­тым пес­ком. Рим­ский фон­тан стоял на самой сере­дине пло­щадки, в камен­ную чашу спа­дала стек­лом вода.

– Что твоя мель­ница, – гово­рила, улы­ба­ясь, Арина. Она любила это место. Фон­тан казался ей забавным.

– Бога­тые татары, батюшка Алек­сандр Сер­ге­е­вич, – гово­рила она таин­ственно, – все­гда любят, чтоб вода вот так в саду текла.

Он убе­гал. Нянька вози­лась с Оль­гой Сер­ге­ев­ной, хло­по­тав­шей в песочке, и ути­рала нос Нико­лаю Сергеевичу.

Он убе­гал далеко за пра­виль­ную аллею и шел боко­выми дорож­ками, мимо белых лиц и камен­ных живо­тов, пока не сби­вался с пути. Он издали слы­шал голоса, зов няньки и не обра­щал на него ника­кого вни­ма­ния. Его искали. Он убе­гал все глубже. Здесь уж была татар­ская дичь и глушь, новый пра­виль­ный сад обры­вался – начи­нался ста­рый. Стволы были покрыты мхом, как пеп­лом; хво­рост лежал вокруг ста­туй. И их глаза с пово­ло­кой, откры­тые рты, их лени­вые поло­же­ния нра­ви­лись ему. Сомни­тель­ные, без­от­чет­ные, как во сне, слова при­хо­дили ему на ум. Сам того не зная, он долго бес­смыс­ленно улы­бался и при­ка­сался к белым гряз­ным коле­ням. Они были без­об­разно холод­ные. Тогда, лени­вый, угрю­мый, он брел к пруду, к няньке Арине.

Лето было удуш­ли­вое; Москва, как Самар­канд, сго­рала от жары. Листья висели нежи­вые, запы­ли­лись. Сер­гею Льво­вичу ста­ро­ста из Бол­дина доно­сил, что хлеб сго­рел. Надежда Оси­повна в одной сорочке бро­дила по полу­тем­ным ком­на­там: днем запи­ра­лись ставни.

Осе­нью земля долго не осты­вала. Дети целые дни про­во­дили в Юсу­по­вом саду. Пра­виль­ные луга и воды уме­ряли все, даже самую жару.

Было два часа попо­лу­дни, сон­ное время. Арина дре­мала на ска­мье, полу­от­крыв рот. Вдруг нечув­стви­тельно набе­жал ветер, листья заше­ве­ли­лись на дере­вьях. Он уви­дел, как тон­кое камен­ное тело два­жды покач­ну­лось впе­ред, как будто пошло на него. Сердце его оста­но­ви­лось. Нико­лай и Ольга запла­кали. Арина просну­лась. Бес­смыс­ленно лукавя, он при­тво­рился перед нянь­кою, что все время смот­рел на пруд.

Они пошли домой. Только к вечеру вестов­щики раз­несли, что в Москве в этот день было зем­ле­тря­се­ние. Вече­ром стоял боль­шой туман. Ночью он не спал и при­слу­ши­вался. Глу­боко, про­тяжно дышала Арина, словно пела. Потом послы­ша­лись за две­рью босые тяже­лые шаги, словно шел круп­ный зверь: мать бро­дила по ком­на­там. Потом она зве­нела ста­ка­ном, пила воду и тяжело дышала. Отец что-то ска­зал или позвал ее изда­лека, она в ответ засме­я­лась. Потом босые емкие шаги опять пошли отда­ваться по ком­на­там. Он заснул.

Пять дней в Москве стоял густой туман, и люди наты­ка­лись друг на друга. Кру­гом только и гово­рили, что о зем­ле­тря­се­нии. В стене одного погреба нашли тре­щины, и их ходили смот­реть, как досто­при­ме­ча­тель­ность. На Трубе ока­за­лась яма в аршин шири­ной. Бабушка Марья Алек­се­евна утвер­ждала, что чув­ство­вала, как земля дрожит.

– Только что Нико­лашке нака­зала пас­тет запе­кать, – села, вижу: стол, как сту­день, ходит, – гово­рила она, сама сомневаясь.

Един­ственно креп­кою верою в доме Пуш­ки­ных была вера в при­меты и гада­нья. Марья Алек­се­евна, если встре­чала бабу с пустыми вед­рами, тот­час воз­вра­ща­лась домой. Надежда Оси­повна боя­лась сглаза. Девуш­кою она все­гда на свят­ках лила воск и нага­дала суже­ного с ост­рым носом. Даже Сер­гей Льво­вич, встре­чая попа, тихонько скла­ды­вал кукиш. О чудес­ных сов­па­де­ниях бабушка Марья Алек­се­евна рас­ска­зы­вала по вече­рам, не торопясь.

Теперь все в доме имели суро­вое выра­же­ние: зем­ле­тря­се­ние было не к добру. Сам Карам­зин дол­жен был разъ­яс­нить в осо­бой ста­тье жите­лям Москвы, что зем­ле­тря­се­ние – явле­ние мира физи­че­ского. Но мораль­ные струны у него самого тре­пе­тали. Напрасно он при­зы­вал всех насла­ждаться жиз­нью, как делают жители ост­ро­вов Антиль­ских, Филип­пин­ских, Архи­пе­лага, Сици­лии, особ­ливо Япо­нии, где зем­ле­тря­се­ние бывает чуть ли не каж­дый день, – как в Москве гроза летом. Тут же он некстати упо­мя­нул о зем­ле­тря­се­нии, кото­рое до того было в Москве при Васи­лии Тем­ном, когда Москва сго­рела дотла.

Физи­че­ское же объ­яс­не­ние еще более напу­гало и Марью Алек­се­евну и Надежду Оси­повну: что это огонь тес­нит воз­душ­ные массы, заклю­чен­ные, как в тюрьме, в глу­бине земли, и они с бур­ным стрем­ле­нием ищут себе выхода. И что мос­ков­ское зем­ле­тря­се­ние – эхо дру­гого, что удары все­гда имеют один центр, что в земле есть пустоты, име­ю­щие сооб­ще­ние между собою, в кото­рых сви­реп­ствует вос­па­лен­ный воз­дух. И что две части мира могут коле­баться на раз­ных кон­цах в одно время! Таково было место­по­ло­же­ние всех горо­дов на земле, в том числе и Москвы, с Неглин­ной и Яузой. Един­ствен­ное уте­ше­ние было, что, как Нико­лай Михай­ло­вич пола­гал, может пройти и три с поло­ви­ной века до нового зем­ле­тря­се­ния – как от Васи­лия Тем­ного про­шло, – а стало быть, на их жизнь хватит.

Надежда Оси­повна вооб­ра­жала по ночам, как огонь ходит по пустым кори­до­рам, вроде их кори­дора, и тол­кала в бок Сер­гея Льво­вича. Она гово­рила, что люди непре­менно подо­жгут, что Нико­лашка сего­дня смот­рел, как бри­ган с галеры, и пла­ка­лась, что у сла­бых бар все­гда дворня – раз­бой­ники. Такие раз­го­воры ходили теперь по Москве. Сер­гей Льво­вич оже­сто­ченно сопел и засыпал.

На тре­тий день повар Нико­лашка напился пьян и выпил в люд­ской за здо­ро­вье кон­сула Напо­леона. Сер­гей Льво­вич при­ка­зал ото­драть его и лично рас­по­ря­жался в конюшне наказанием.

Потом туман исчез, все сто­яло на своем месте, зем­ле­тря­се­ние забыто.

Глава третья

1

Сест­рица Аннет не вышла замуж, матушка скон­ча­лась, про­изо­шло зем­ле­тря­се­ние, и вскоре слу­чился пере­во­рот в жизни Васи­лья Льво­вича, все в том же году. Жена поки­нула его, они разъехались.

Сест­рица Аннет нашла свое при­зва­ние. Она и Ели­за­вета Львовна при­шли в вол­не­ние, разъ­ез­жали непре­станно от Васи­лья Льво­вича к Сер­гею Льво­вичу и даже ездили гадать к одной мос­ков­ской ворожее.

Васи­лий Льво­вич был рас­те­рян и поти­рал лоб.

Два­жды при посто­рон­них начи­нал рыдать; ему ока­зы­вали помощь, он тот­час охотно, долго пил воду и затем махал рукой в отча­я­нии или недоумении.

Все руши­лось.

– Пер­вый раз в жизни слу­ча­ется, – гово­рил он простодушно.

Наи­бо­лее стро­гими в семье защит­ни­ками чести стар­шего брата яви­лись Сер­гей Льво­вич и сест­рица Аннет. Имя Капи­то­лины Михай­ловны забыто и изгнано; она зва­лась: зло­дейка. Когда захо­дила о ней речь, Анна Львовна шикала и высы­лала вон детей, а Сер­гей Льво­вич щурился значительно.

Из объ­яс­не­ний Васи­лья Льво­вича, ахов, охов, всплес­ков, вос­кли­ца­ний и лепета – ничего нельзя было понять. Впро­чем, во всем осталь­ном он был преж­ний: много ел, зави­вался и даже между слез ска­зал экспромт.

– Душа моя, душенька Basile, при­помни, с чего нача­лось, – про­сила его сест­рица Анна Львовна.

И Васи­лий Льво­вич при­пом­нил. Уча­сти­лись посе­ще­ния кава­лер­гарда князя В. – Васи­лий Льво­вич так и ска­зал: князя В., prince Double W. Он запо­до­зрил, стал уве­ще­вать, уве­ще­вал – и одна­жды не застал ее дома. Бег­ство из дому он, брыз­гая слю­ной, не мог объ­яс­нить ничем иным, как изме­ной. Жена, по его мне­нию, соби­ра­ется даже замуж за дру­гого. Это было неслы­ханно. Жена от живого мужа соби­ра­лась замуж.

Сер­гей Льво­вич отры­ви­сто сказал:

– Имя.

Он тре­бо­вал имени соблазнителя.

На вопрос Васи­лья Льво­вича, на что ему имя, Сер­гей Льво­вич отве­тил холодно:

– Для дуэли.

Васи­лий Льво­вич, избе­гая смот­реть в глаза брату, отка­зался назвать имя.

Он не уве­рен, точно ли это князь В., ска­зал он. Может быть, князь В. был лишь для отводу глаз, под­став­ное лицо. Хотя он одна­жды, точно, тюто­и­ро­вал ее, гово­рил ей: ты, но все осталь­ное неизвестно.

– Он ее тюто­и­ро­вал? – мед­ленно спро­сила Анна Львовна, – в твоем присутствии?

– Да, но он кузен, – отве­тил Васи­лий Льво­вич с блуж­да­ю­щим взглядом.

– Le cousinage est un dangereux voisinage,[23] – про­пела тон­ким голо­сом Анна Львовна, сжав губы. Лицом она была реши­тельно похожа в это мгно­ве­ние на като­ли­че­ского прелата.

– Он-то, может, мой дру­жок, ее только тюто­и­ро­вал, но она-то – вспомни, душа моя, – она-то, может статься, стро­ила куры?

В при­сут­ствии Васи­лья Льво­вича, щадя его, Анна Львовна нико­гда не назы­вала золовку зло­дей­кой и гово­рила про­сто: она.

Вообще здесь была какая-то тайна. Гор­нич­ная Аннушка, или, как Анна Львовна ее назы­вала, Анка, ходила тихонько, с запла­кан­ными гла­зами, с новой наряд­ной бро­шью. Она была, как все­гда, мила, бела и дородна. Анна Львовна выслала ее вон, при­чем Васи­лий Льво­вич как-то вдруг морг­нул и шмыг­нул носом.

Вне­запно Васи­лий Льво­вич, не глядя никому в глаза, но довольно ясно, заявил, что пре­тен­зий у него на жену ника­ких нет; что, не зная в под­лин­но­сти дела, он желает одного: чтобы жена вер­ну­лась, и что он с ней раз­во­диться никак не желает; напро­тив того, на буду­щее время хочет жить с ней нераз­лучно; что он муж и хри­сти­а­нин и готов на все.

Сер­гей Льво­вич был глу­боко тронут.

– Мой ангел, – ска­зала Аннет.

Васи­лий Льво­вич твер­дым голо­сом повто­рил, что он прежде всего муж и хри­сти­а­нин. Он заметно обод­рился и тут же, надев новый синий фрак и опрыс­кав себя духами, пошел гулять по буль­ва­рам, в пер­вый раз после происшествия.

Сер­гей Льво­вич отме­нил свое реше­ние о дуэли. Решено всту­пить с непо­кор­ною в пере­го­воры. Надежду Оси­повну упол­но­мо­чили пови­даться с пре­ступ­ни­цей и увещевать.

Надежда Оси­повна про­тив ожи­да­ния вер­ну­лась с камен­ным лицом и сухо, даже с каким-то зло­рад­ством, ска­зала, что Капи­то­лина Михай­ловна не вер­нется нико­гда, что она готова уме­реть в мона­стыре, на соломе, и питаться аредами…

– Акри­дами, – попра­вил Сер­гей Львович.

…чем вер­нуться в этот дом.

Потом Надежда Оси­повна пошеп­та­лась с сест­ри­цей Аннет, и сест­рица Аннет всплес­нула руками.

– Если вы, Nadine, можете верить зло­дейке, – ска­зала она, – бой­тесь за себя!

И брат с сест­рой тот­час же поехали к Васи­лью Львовичу.

В Васи­лье Льво­виче в этот вечер они застали рази­тель­ную пере­мену: он опять мало­ду­ше­ство­вал, бегал по ком­нате и сто­нал. Испу­гав­шись за его жизнь, Анна Львовна уло­жила его в постель. У него, видимо, начи­на­лась горячка. Сла­бым голо­сом Васи­лий Льво­вич потре­бо­вал Аннушку. Несмотря на про­ти­во­дей­ствие Сер­гея Льво­вича, Аннушка при­ве­дена. Анна Львовна даже уса­дила ее у постели боль­ного – как сиделку. Послано за доктором.

Док­тор объ­явил жизнь Васи­лья Льво­вича вне опас­но­сти. Горячка не откры­лась, но Васи­лий Льво­вич к вечеру ска­зал сестре, что он пропал.

Он рас­ска­зал, что к нему явился посла­нец от Капи­то­лины Михай­ловны или, может быть, от князя В. – он не желает об этом знать – и выну­дил у него письмо. Упо­мя­нув о письме, Васи­лий Льво­вич стал метаться на своем ложе. Анна Львовна спрыс­нула его водой. Отойдя немного, Васи­лий Льво­вич при­знался, что в письме он взвел на себя чудо­вищ­ный поклеп и совер­шен­ную напрас­лину, скре­пив все своею подписью.

– Аннушка, выдь, – ска­зала строго Анна Львовна. – Но, мой дру­жок, душенька Базиль, как же вы напи­сали такое?

– В пол­ном бес­па­мят­стве, – ска­зал, раз­ведя руками, Васи­лий Львович.

Тут он соско­чил с постели и ска­зал сестре с необы­чай­ной живостью:

– Раз­вода нет и не будет – в нака­за­нье, – суда не боюсь, мило­сти­вая госу­да­рыня, и еще увидим!

2

К Капи­то­лине Михай­ловне послан для пере­го­во­ров Сон­цев. Мат­вей Михай­ло­вич вер­нулся, пыхтя, и ска­зал, что сам пове­рить своим гла­зам не может: ему пока­зы­вали письмо, и в письме рукою Васи­лья Льво­вича ясно напи­сано, что как Васи­лий Льво­вич уже два года и один месяц состоит в про­ти­во­за­кон­ной связи со своею кре­пост­ной дев­кой, то не может по сове­сти про­ти­виться раз­лу­че­нию с ним супруги его и дает ей пол­ную мочь делать что хочет и даже выйти замуж, за кого ей будет угодно.

Васи­лий Льво­вич ска­зал, морщась:

– Не помню. Пол­ней­шее забы­тье и бес­па­мят­ство. И вовсе не похоже на правду. Ничего не помню.

Он было засто­нал, но уже гораздо легче, чем в пер­вый раз, и вскоре натура взяла свое – назав­тра же пошел он, как ни в чем не бывало, гулять и стал выез­жать в театры.

Общее любо­пыт­ство, однако, было сильно воз­буж­дено. Рас­про­стра­нился слух, что Васи­лий Льво­вич в самом деле сожи­тель­ствует с некоей гор­нич­ной Анкой.

Даже тол­стяк Сон­цев одна­жды вече­ром, сидя в семей­ном кругу, рядом с сест­ри­цей Аннет, когда речь зашла о Васи­лье Льво­виче, зажму­рился, колых­нул живо­том и ска­зал, что у Васи­лья Льво­вича все­гда была эта народ­ная рус­ская фибра, жилка, Васи­лий Льво­вич, мол, все­гда любил эту извест­ную жен­скую про­стоту. Сест­рица Аннет тот­час попро­сила его замолчать.

Васи­лью Льво­вичу при­хо­ди­лось раз по пяти на день клясться своим при­я­те­лям, что он нимало не вино­ват, но при­я­тели, льстя его само­лю­бию, назы­вали его села­до­ном, фобла­зом и усмехались.

Васи­лий Льво­вич с ужа­сом почув­ство­вал, что его преж­няя при­ят­ная репу­та­ция сти­хо­творца, чело­века самого по себе, и не без веса, колеб­лется. Его вдруг стали тюто­и­ро­вать – гово­рить ему ты, попро­сту тыкать – люди, с кото­рыми он вовсе не был короток.

Слава петер­бург­ского бри­гана с галеры была очень при­ятна в Москве, когда отно­си­лась к про­шлому, так ска­зать, окру­жала его изда­лека. Нынче же она была вовсе неуместна: Васи­лью Льво­вичу ино­гда уже мере­щился камер­гер­ский ключ; он не хотел зва­нья какого-то фоблаза и, нако­нец, в самом деле, по его сло­вам, был не так уж вино­ват. Во всем вино­ваты были несчаст­ные обстоятельства.

Он никак не желал этой бли­зо­сти со всеми моло­ко­со­сами, кото­рая гро­зила ему после скан­дала. О нем шеп­та­лись, на него ука­зы­вали пальцами.

Желая пре­кра­тить такое дву­смыс­лен­ное поло­же­ние, Васи­лий Льво­вич, внут­ренне него­дуя на жену, обра­тился лично к тестю. Тесть его, ста­рый пере­вод­чик, чело­век в своем роде почтен­ный, но мед­лен­ного сооб­ра­же­ния и незна­чи­тель­ный, был перед Васи­льем Льво­ви­чем в долгу: только за год до того Васи­лий Льво­вич сра­бо­тал для глу­хого тестева изда­ния «При­но­ше­ние рели­гии» два вполне при­лич­ных духов­ных сти­хо­тво­ре­ния: «О ты, носив­шая меня в своей утробе» и о «жене, гре­хами отяг­чен­ной». Вто­рое сти­хо­тво­ре­ние было тро­га­тель­ное и, начи­на­ясь опи­са­нием этой блуд­ной жены:

Жена, гре­хами отягченна,
К вла­дыке сво­ему течет бледна, смущенна, —

кон­ча­лось ее пол­ным прощением.

Васи­лий Льво­вич при­го­то­вился в раз­го­воре с тестем при­ме­нить это сти­хо­тво­ре­ние к Капи­то­лине Михайловне.

Но дурак тесть его не принял.

Все попытки взять важ­ный тон и отстра­нить от себя назой­ли­вое любо­пыт­ство моло­ко­со­сов не при­вели ни к чему: важ­ный тон сам Васи­лий Льво­вич выдер­жи­вал не более полу­часу, моло­ко­сосы все более наби­ва­лись в друзья.

Нако­нец он уви­дел себя сказ­кою всего города.

Тем вре­ме­нем Капи­то­лина Михай­ловна подала про­ше­ние о раз­воде в суд.

Васи­лий Льво­вич этого не ожи­дал. Он кое-как отпи­сался, отку­пился, но жить в Москве ста­но­ви­лось ему труд­ней день ото дня. Даже сест­рица Аннет, девотка, него­дуя на зло­дейку, стала вор­чать вти­хо­молку и на Васи­лья Льво­вича, а Сер­гей Льво­вич реши­тельно отстра­нился: пожи­мал пле­чами и укло­нялся, когда его спра­ши­вали о брате, при­тво­ря­ясь непо­ни­ма­ю­щим, а с бра­том стал раз­го­ва­ри­вать отрывисто.

Одна­жды, вер­нув­шись домой из театра, Васи­лий Льво­вич нашел в кар­мане бумажку, на кото­рой было акку­рат­ным дет­ским почер­ком напи­сано извест­ное сти­хо­тво­ре­ние Гре­кура о слу­жанке, в неиз­вест­ном пере­воде: «Пусть, кто хочет, строит куры всем пре­лест­ни­цам двора, для моей нужно натуры, чтоб от утра до утра, забы­вая ночь ненастну, цело­вать слу­жанку пре­красну». Васи­лий Льво­вич обомлел.

Пере­вод был реши­тельно дур­ной, бес­смыс­лен­ный, с ошиб­кой про­тив меры. Без сомне­ния, это было дело рук юных него­дяев, наби­вав­шихся в дру­зья, а чтобы не воз­бу­дить подо­зре­ний, они дали дитяти пере­пи­сать стишки. При всем него­до­ва­нии Васи­лий Льво­вич тут же испра­вил без­гра­мот­ный послед­ний стих на дру­гой, гораздо луч­ший: «Лобы­зать слу­жанку страстну» – и только потом изо­рвал бумажку в мел­кие клочки.

Хуже всего было то, что к мос­ков­ским юнцам при­стал его близ­кий при­я­тель, това­рищ моло­до­сти и собу­тыль­ник по петер­бург­ской «галере», род­ствен­ник и одно­фа­ми­лец, Алек­сей Михай­ло­вич Пуш­кин. Алек­сей Михай­ло­вич был суще­ство необык­но­вен­ное. Отец его и дядя были шель­мо­ваны и сосланы в Сибирь по суду, как дела­тели фаль­ши­вой монеты, и их при­ка­зано было име­но­вать: «быв­шие Пуш­кины». Сын быв­шего Пуш­кина вос­пи­ты­вался у чужих людей и неосно­ва­тель­но­стью харак­тера напо­ми­нал отца. Более того – эту неосно­ва­тель­ность он воз­вел в закон и пра­вило. Он про­по­ве­до­вал в гости­ных афе­изм – что все в жизни есть одно вооб­ра­же­ние, туман и ничего более. В Москве он имел реши­тель­ный успех и скоро стал неза­ме­ним в играх и спек­так­лях. Он был жел­чен и зол, но в зло­сти его было нечто забавное.

Встре­ча­ясь с Васи­льем Льво­ви­чем в теат­рах и свете, он усвоил себе осо­бую при­вычку изво­дить его наме­ками и остро­тами, вме­сте с тем слиш­ком бурно про­яв­ляя любовь и дружбу. Он обни­мал его, при­жи­мал к груди, крепко цело­вал, потом строго смот­рел в глаза оша­лев­шему Васи­лью Льво­вичу и гово­рил, содрогаясь:

– О, все тот же! Шало­пут! Соблаз­ни­тель! – и тот­час оттал­ки­вал его, как бы боясь прикосновенья.

Духов­ные стихи Васи­лья Льво­вича, изго­тов­лен­ные им для тестя, вызы­вали самую непри­лич­ную весе­лость Алек­сея Михай­ло­вича. На люд­ном балу у Бутур­ли­ных, стоя рядом с Васи­льем Льво­ви­чем и ото­звав­шись о сти­хах с горя­чею похва­лою, он вдруг неожи­данно громко про­ши­пел в сто­рону, а parte:

– Тар­тюф!

Васи­лий Льво­вич реши­тельно укло­нялся от вся­ких встреч с кузе­ном, но, после того как раз­вод его огла­сился, от афе­и­ста-кузена не стало житья. Он громко взды­хал, завидя Васи­лья Льво­вича в обще­стве, и сурово гро­зил ему паль­цем. Васи­лий Льво­вич стал подо­зре­вать, что стишки были посланы также не без содей­ствия кузена.

Скан­даль­ная слава ему при­ску­чила. Само­лю­бие его было пресыщено.

3

Васи­лий Льво­вич всем объ­явил, что едет в Париж.

Кто из при­я­те­лей верил, кто не верил; но общее любо­пыт­ство было занято. Сер­гей Льво­вич в глу­бине души не верил. В Москве только и было раз­го­во­ров, что о поездке Васи­лья Льво­вича. Юные без­дель­ники-дру­зья ста­вили на него куши – поедет или останется?

На одном балу Васи­лий Льво­вич слы­шал, как ста­рый князь Дол­го­ру­ков ска­зал сво­ему собеседнику:

– Покажи, милый, где Пуш­кин, что в Париж едет?

Васи­лий Льво­вич при­тво­рился, что не слы­шит, сердце его с при­ят­но­стью замерло, он оскла­бился – что ни говори, это была слава.

– Невид­ный, – ска­зал князь, – что ему Париж дался?

Так Васи­лий Льво­вич ока­зался вынуж­ден в самом деле хло­по­тать о раз­ре­ше­нии посе­тить Париж с целью лече­ния у тамош­них извест­ных меди­ков. Неожи­данно раз­ре­ше­ние получено.

Васи­лий Льво­вич пре­об­ра­зился. Он вдруг стал сте­пен­ным, как нико­гда, как будто шагал уже не по Куз­нец­кому мосту, а по Ели­сей­ским полям. Для того чтобы не уда­рить в Париже лицом в грязь, он каж­дый день что-либо поку­пал на Куз­нец­ком мосту во фран­цуз­ских лав­ках – и наку­пил тьму сталь­ных цепо­чек с фигур­ками, пла­точ­ков, тро­сто­чек. При встре­чах его спра­ши­вали с ува­же­нием, с завистью:

– Вы все еще здесь? А мы думали, вы уже в Париже.

Теперь не только юные без­дель­ники, но и ста­рые дру­зья вновь заин­те­ре­со­ва­лись им. Карам­зин нака­зы­вал немедля, как при­е­дет в Париж, писать и при­сы­лать ему письма для печати.

– Я буду писать реши­тельно обо всем на свете, – твердо обе­щал Васи­лий Львович.

Нако­нец срок отъ­езда назна­чен. Общее уча­стие в сбо­рах воз­на­гра­дило Васи­лья Льво­вича за месяц болез­нен­ных припадков.

За три дня до отъ­езда Иван Ива­но­вич Дмит­риев, кото­рый тоже был задет за живое поезд­кой Васи­лья Льво­вича, напи­сал поэму: Путе­ше­ствие N. N. в Париж и Лон­дон: «Дру­зья! сест­рицы! я в Париже!»

Поэма тот­час разо­шлась по рукам, ско­рей, чем ведо­мо­сти. Стихи были гораздо лучше всего того, что поэт писал в важ­ном роде; они были в совер­шенно новом, живом и болт­ли­вом роде. Так не только сти­хо­тво­ре­ния, но и самые при­клю­че­ния Васи­лья Льво­вича давали новую жизнь поэзии.

Один из юных без­дель­ни­ков сунул-таки новую поэму Васи­лью Льво­вичу, ска­зав, что это – так, безделка.

Васи­лий Льво­вич впо­пы­хах забыл о ней. Вече­ром, усев­шись у окна и смотря на все­гдаш­ний вид улицы, он хотел было писать эле­гию, но эле­гия не пошла. Ему стало в самом деле грустно, а в груст­ном рас­по­ло­же­нии он нико­гда не писал элегий.

Тут он вспом­нил о без­делке, дан­ной ему утром при­я­те­лем. С пер­вых же строк он понял, в кого автор метит: это было вооб­ра­жа­е­мое путе­ше­ствие самого Васи­лья Льво­вича. N. N. и был Васи­лий Льво­вич. Он усмех­нулся. Это была слава.

Все тропки знаю булевара,
Все мага­зины новых мод…

Часть вто­рая его несколько огор­чила: Васи­лий Льво­вич будто жил в Париже – в шестом этаже.

– Вот и видно, что в Париже не бывал, – ска­зал, усме­ха­ясь, Васи­лий Льво­вич, – там и дома-то в шесть эта­жей не часто встре­тишь, а на чер­да­ках отроду не живал.

Затем гово­ри­лось, правда мило, и о сла­бо­стях его:

Я, напри­мер, люблю, конечно,
Читать мои куп­леты вечно, —
Хоть слу­шай, хоть не слу­шай их…

– Куп­ле­тов не пишу, – ска­зал тихонько, с блед­ной улыб­кой Васи­лий Льво­вич, – а эле­гии… или басни… как и вы, Иван Иванович.

Люблю и стран­ным я нарядом,
Лишь был бы в моде, щеголять…

– Как все фран­цузы, – еще тише ска­зал Васи­лий Львович.

Какие фраки! панталоны!
Всему новей­шие фасоны…

– Рифма… нетруд­ная, – ска­зал, при­щу­рясь, Васи­лий Львович.

Кто был в этом пови­нен – неиз­вестно: но слава Васи­лья Льво­вича, чем громче она ста­но­ви­лась, тем более отда­вала фан­фа­рон­ством, в ней не было ничего почтенного.

Горько глядя по сто­ро­нам, Васи­лий Льво­вич уви­дел Аннушку, она умильно на него гля­дела, как все­гда бела, мила и дородна. Он ее обнял и утешился.

– Сти­хо­тво­рец и все­гда лицо пуб­лич­ное! – ска­зал он ей. Аннушка была на сносях.

В день отъ­езда Васи­лий Льво­вич струх­нул. Он впер­вые уез­жал так далеко. Сер­гей Льво­вич, сест­рица Аннет и все род­ные при­сут­ство­вали при его отъ­езде и обод­ряли его.

Сер­гей Льво­вич с душев­ным сожа­ле­нием и зави­стью смот­рел на увя­зан­ные вещи. Аннушка тихо пла­кала боль­шими бабьими сле­зами и лобыз­нула бар­ское плечо, при­чем Васи­лий Льво­вич, уже на пра­вах загра­нич­ного путе­ше­ствен­ника, громко ее чмок­нул и в пер­вый раз назвал Анной Нико­ла­ев­ной. Все дру­зья про­во­жали Васи­лья Льво­вича до заставы, там рас­пили в честь его бутылку вина, Васи­лий Льво­вич обнял всех, всхлип­нул, уселся, мах­нул пла­точ­ком, тро­сточ­кой и поехал в Париж.

Глава четвертая

1

К шести годам он был тяжел, непо­во­рот­лив, льня­ные кудри начали тем­неть. У него была неопре­де­лен­ная сосре­до­то­чен­ность взгляда, мед­лен­ность в дви­же­ниях. Все игры, к кото­рым при­нуж­дали его мать и нянька, каза­лось, были ему совер­шенно чужды. Он ронял игрушки с пол­ным рав­но­ду­шием. Детей, това­ри­щей игр, не запо­ми­нал, по край­ней мере ничем не обна­ру­жи­вал радо­сти при встре­чах и печали при раз­лу­че­нии. Каза­лось, он был занят каким-то тяже­лым, непо­силь­ным делом, о кото­ром не хотел или не мог рас­ска­зать окру­жа­ю­щим. Он был мол­ча­лив. Ино­гда его заста­вали за каким-то подо­бием игры: он сораз­ме­рял пред­меты и про­стран­ство, лежа­щее между ними, под­нося пальцы к при­щу­рен­ному глазу, что могло быть игрою гео­метра, а никак не свет­ского дитяти. Откли­кался он нехотя, с доса­дою. У него появ­ля­лись дур­ные при­вычки – он ронял носо­вые платки, и несколько раз мать заста­вала его гры­зу­щим ногти. Впро­чем, послед­нее он, несо­мненно, пере­нял от самой матери.

Мать подолгу смот­рела на него, когда он заме­чал это, отво­дила взгляд. Дяденька Петр Абра­мо­вич был прав, он был реши­тельно похож на деда, на Осипа Абра­мыча; она не пом­нила отца и с дет­ства боя­лась его имени; Марью Алек­се­евну она не спра­ши­вала, но всем суще­ством пони­мала и чув­ство­вала: сын пошел в него – и ни в кого дру­гого. Она стала при­ка­лы­вать булав­ками носо­вой пла­ток, кото­рый маль­чик терял. Это было неудобно, и он начал обхо­диться без платка. Она стала свя­зы­вать ему руки поя­сом, чтобы он не грыз ног­тей. Неиз­вестно, как и откуда могли прийти опас­но­сти, про­явиться дур­ные и стран­ные черты у этого маль­чика, похо­жего на сво­его деда. Маль­чик не пла­кал, тол­стые губы его дро­жали, он наблю­дал за матерью.

Вообще он обе­щал быть дич­ком. Тетка Анна Львовна верх­ним чутьем все это почу­яла. Она теперь часто бывала у них. Брат Васи­лий был вре­менно спа­сен, в Париже, при­хо­ди­лось спа­сать брата Сер­гея. Надине она ничего не гово­рила, но все кру­гом под­ме­чала, все непо­рядки. Если к столу пода­вали, слу­ча­лось, над­трес­ну­тый ста­кан, она говорила:

– Ах, ста­кан битый!

Когда Никита раз поза­был поста­вить Сер­гею Льво­вичу уксус, она ска­зала ему холодно:

– При­неси уксус, гор­чицу и все к тому принадлежащее.

Надежда Оси­повна при ней нарочно роняла чашки, чтоб чем-нибудь раз­ря­дить гнев, кото­рый у нее накипал.

Но в одном они схо­ди­лись – и Аннет и Надина – Алек­сандр рос совсем не таким, как нужно: в нем не было любез­но­сти. Тетка пола­гала, что вос­пи­та­ние виновато.

– Алек­сандр, встаньте, – гово­рила она.

– Сашка, побла­го­дари отца и мать.

Саш­кой звали его отец и мать, когда изоб­ра­жали неж­ность. Но тетка про­из­но­сила это имя со зло­стью, и он не тер­пел, когда его так называли.

Алек­сандр вста­вал. Он бла­го­да­рил отца и мать. Одна­жды, посмот­рев на тетку, он вдруг улыб­нулся. Тетка обо­млела: улыбка дитяти была вне­запна, неуместна и дерзка.

– Чему ты сме­ешься, что зубы ска­лишь? – спра­ши­вала она с тре­во­гой. – Ну, что смеш­ного нашел?

– Сашка, поди вон, – при­ка­зал Сер­гей Львович.

Алек­сандр встал из-за стола и пошел вон.

У две­рей наткнулся он на Арину. Глядя на него жалост­ливо, Арина сунула ему пря­ник и мимо­хо­дом при­жала к широ­кой, теп­лой груди.

Он про­би­рался по роди­тель­скому дому вол­чон­ком – боч­ком, среди тайно враж­деб­ных ему пред­ме­тов. Он был нело­вок, бил неве­ро­ятно много посуды; так по край­ней мере каза­лось Сер­гею Льво­вичу. Сер­гей Льво­вич с тос­кой чув­ство­вал цен­ность пада­ю­щих из рук этого ребенка ста­ка­нов. Не заме­чая окру­жа­ю­щих вещей и не дорожа ими, он с необык­но­вен­ной ясно­стью ощу­щал их неза­ме­ни­мость в момент боя. Это было глав­ным стра­хом семей­ства Пуш­ки­ных – убыль и порча вещей. Сер­гей Льво­вич при­хо­дил в отча­я­ние из-за про­пажи какого-нибудь пла­точка, он изне­мо­гал от вол­не­ния, когда не нахо­дил на месте новой фран­цуз­ской кни­жечки. Без нее жизнь каза­лась непол­ной и жал­кой. Он во всем винил детей. Кни­жечка нахо­ди­лась, и он рав­но­душно швы­рял ее в сто­рону. Вещи каза­лись неза­ме­ни­мыми, гибель их неоплат­ной. Каж­дый ста­кан был в опасности.

Надежда Оси­повна била непро­вор­ного маль­чика по щекам, как била слуг, звонко и наот­машь, как все Ган­ни­балы. Роди­тели скло­ня­лись над оскол­ками. Сер­гей Льво­вич пытался вос­ста­но­вить пер­во­на­чаль­ный вид ста­кана и без­на­дежно махал рукой: невоз­можно! Алек­сандр бил вдре­безги. Надежда Оси­повна несла свой гнев в деви­чью; она воз­вра­ща­лась тяжело дыша и с отры­ви­стой речью, но уми­рен­ная. Из деви­чьей доно­си­лось осто­рож­ное, тон­кое всхли­пы­ва­ние – поби­тая девка скулила.

Посте­пенно, не сго­во­рясь, роди­тели начи­нали глухо раз­дра­жаться, если при­хо­ди­лось подолгу смот­реть на сына. Это был ничем не любез­ный ребе­нок, обма­нув­ший какие-то надежды, не напол­нив­ший щебе­та­ньем роди­тель­ский дом, как это пред­по­ла­гал Сер­гей Львович.

Вскоре родился тре­тий сын и наре­чен Львом.

Лев был куд­ря­вый, весе­лый, круг­лый. Сер­гей Льво­вич в пер­вый раз почув­ство­вал себя отцом. Он уми­лился и поце­ло­вал Надежду Оси­повну с чув­ством. Слезы текли по его лицу. Надежда Оси­повна тоже полю­била сына, сразу и вдруг, без памяти. Осталь­ные дети для нее более не суще­ство­вали. Через неделю все пошло своим порядком.

Ино­гда Сер­гей Льво­вич, заня­тый сво­ими мыс­лями, вдруг с удив­ле­нием заме­чал сво­его стар­шего сына. Он недо­уме­вал, огор­чался. Дети кру­гом были именно детьми, во всем милом зна­че­нии этого слова. Его сын напо­ми­нал сына дикаря, какого-нибудь Шатоб­ри­а­нова нат­чеза. Он охотно читал Шатоб­ри­ана, и само­лю­бию его льстило, что его брак с Надеж­дой Оси­пов­ной всеми заме­чен. Но одно дело любов­ница, даже жена, и совсем дру­гое дело сын. Так жадно стре­миться к тому, чтобы все было как у всех достой­ных, – и встре­тить такое жесто­кое ото­всюду непо­ни­ма­ние! Сер­гей Льво­вич втайне сам ста­но­вился в тупик перед своей семей­ствен­ной жиз­нью. В квар­тире – а они меняли их что ни год – он прежде всего зани­мал каби­нет и место у камина. В каби­нете стоял пись­мен­ный стол в пол­ком­наты, на кото­ром все­гда лежал лист чистой бумаги. Сер­гей Льво­вич писал там свои письма. Он смот­рел в окно и оста­нав­ли­вал всех людей, про­бе­гав­ших на кухню и в люд­скую. Он спра­ши­вал их, кто, куда и зачем послан. Писем он писал мало. Чистый лист лежал неде­лями на его столе. Глаза засти­лало дым­кой, губы шеве­ли­лись и улы­ба­лись. Сер­гей Льво­вич погру­жался в меч­та­тель­ное ост­ро­умие: он ста­вил в тупик вооб­ра­жа­е­мых про­тив­ни­ков неожи­дан­ными эпи­грам­мами. Гру­бая суще­ствен­ность не дости­гала его каби­нета: домаш­ние ува­жали его заня­тия. Порою он отмы­кал ящик стола осо­бым клю­чи­ком и доста­вал завет­ные тет­ради. Они были в зеле­ных тис­не­ных пере­пле­тах с золо­тыми раз­во­дами по кореш­кам. Он откры­вал их и мед­ленно, при­щуря глаз, читал. Рука его слегка дро­жала. Рисунки были испол­нены тушью, розо­вой и крас­ной крас­кой, а то и чер­ни­лами, рукою опыт­ной и сме­лой. Весь Пирон, Бьев­ри­ана, избран­ные отрывки из Дора, а потом шла безы­мен­ная мел­кая сво­лочь Пар­наса, до того пря­ная, что у Сер­гея Льво­вича засти­лало взгляд. Были и рус­ские авторы, но Бар­ков был груб, и до фран­цу­зов ему было вообще далеко. Фран­цузы и самую наготу умели делать забавной.

Надежда Оси­повна, кото­рая коче­вала, как цыганка, из ком­наты в ком­нату, то и дело меняя рас­по­ло­же­ние ком­нат и поря­док мебе­лей, все изме­няя на своем пути, не осме­ли­ва­лась нару­шать его заня­тий. Ее жизнь, впро­чем, сосре­до­то­чи­ва­лась в спаль­ной: там она сидела, не выходя по целым дням, нече­са­ная и немы­тая, и грызла ногти, пока не было гостей. Вдруг нахо­дила на нее охота вос­пи­ты­вать детей. Или с месяц под­ряд каж­дый вечер изне­мо­жен­ный Сер­гей Льво­вич дол­жен был выво­зить жену. Потом мать снова погру­жа­лась в пустын­ную спальную.

Сер­гей Льво­вич моло­дел при гостях лет на десять, потому что никто, кроме гостей, не мог доста­точно оце­нить его. Он и жил и дышал на людях. Утром, про­ха­жи­ва­ясь у зер­кала в гости­ной, он даже, слу­ча­лось, мель­ком репе­ти­ро­вал пер­вый момент появ­ле­ния гостя: накло­нял голову, легко, почти неуло­вимо, и тот­час отки­ды­вал назад. Алек­сандр видел, как губы отца шеве­ли­лись и улы­ба­лись, а взгляд ста­но­вился любез­ным и умным. Заме­тив Алек­сандра, он мор­щился, при­ни­мал скуч­ный вид. Ему мешали.

Алек­сандр любил гостей. Зажи­гали свечи, у матери ста­но­вился певу­чий голос. Смех ее был гор­тан­ный, как вор­котня голу­бей вес­ной, у голу­бятни. Отец сидел в крес­лах уве­ренно, не на кра­ешке, как все­гда. Он казался гла­вою семьи, вла­дел раз­го­во­ром; мать без­ро­потно его слу­шала и ни в чем не воз­ра­жала. Это была дру­гая семья, дру­гие люди, моложе и лучше, незна­ко­мые. При гостях мать ему улы­ба­лась, как только ино­гда улы­ба­лась Левушке. В их при­сут­ствии о них рас­ска­зы­вали гостям длин­ные исто­рии, кото­рые он с удив­ле­нием слу­шал, и назы­вали их mon Sachka и mon Lolka с неж­но­стью, кото­рой он боялся.

В осо­бен­но­сти часто это слу­ча­лось при Карам­зине, лука­вом, мед­лен­ном и спо­кой­ном. Алек­сандр пони­мал, что Карам­зин – это не то, что дру­гие. Алек­сандра при нем забы­вали отсы­лать спать.

Истин­ный празд­ник был одна­жды, когда Сер­гея Льво­вича посе­тил какой-то сосед по ниже­го­род­скому поме­стью, в кото­ром тот так и не бывал еще ни разу. Сер­гей Льво­вич гово­рил тонко, а на все хозяй­ствен­ные вопросы отве­чал зна­чи­тель­ными умол­ча­ни­ями – глав­ные его поме­стья были, по его сло­вам, в Псков­ской губер­нии – и выка­зал себя даль­но­вид­ным хозя­и­ном. Два­жды, скольз­нув взгля­дом по гостю и вздох­нув, он упо­мя­нул о деде своем, Алек­сан­дре Пет­ро­виче. Неук­лю­жий гость был оча­ро­ван и смот­рел на Надежду Оси­повну как на диво. Потом роди­тели долго, посме­и­ва­ясь, вспо­ми­нали манеры простака.

Гости уез­жали, мать без­об­разно зевала и рас­сте­ги­вала пояс, кото­рый все время тес­нил. Мебели были серые, не новые.

Но гости все реже пока­зы­ва­лись: у Пуш­ки­ных, как ни билась Марья Алек­се­евна, масло было гни­лое, яйца тух­лые. Карам­зин был занят важ­ными делами и мыс­лями. Сер­гей Льво­вич ста­но­вился ему неинтересен.

2

Когда слу­ча­лось, что Сер­гей Льво­вич почему-либо ока­зы­вался дома, он все­гда сна­чала ози­рался – не ускольз­нуть ли? Потом мирился, наде­вал халат и зани­мал место у камина. Здесь в такие вечера он любил про­смат­ри­вать изве­стия о про­из­вод­ствах его былых гвар­дей­ских това­ри­щей. Один был гене­рал, дру­гой коман­до­вал пол­ком, тре­тий состоял при Голи­цыне. Новое цар­ство­ва­ние открыло карьеру его това­ри­щам. Самая мысль о службе пре­тила ему; он счи­тал един­ственно цен­ным дво­рян­ские воль­но­сти и при­ят­ное пре­про­вож­де­ние вре­мени. Он все­гда утвер­ждал это – и все же огорчался.

Камин при­вле­кал его игрой углей и теп­лом. Брат Васи­лий неда­ром напи­сал счаст­ли­вое посла­ние к камину. Теперь он в Париже и насла­жда­ется не только ками­ном и не только игрою углей. Нико­лай Михай­ло­вич печа­тает его письма из Парижа в своем жур­нале. Париж­ские театры! Бог мой! Так ошибки при­во­дят к сча­стию. Он тайно и глу­боко зави­до­вал брату, глав­ным обра­зом его ошиб­кам. У него часто спра­ши­вали о брате, и Сер­гей Льво­вич каж­дый раз бывал и польщен и огор­чен: Васи­лий Льво­вич ни разу не напи­сал брату. Москва не забы­вала Васи­лья Льво­вича; часто и охотно вооб­ра­жали его фигуру на Ели­сей­ских полях, вблизи Бона­парта или мадам Жан­лис. Мон­фор нари­со­вал кар­тину: Васи­лий Льво­вич стоит, разиня рот, перед вост­ро­но­сым Буо­на­пар­том, и шляпа, выпав­шая из рук, лежит тут же на земле.

А Сер­гей Льво­вич сидел перед ками­ном, в Москве. Он читал здесь ино­гда роли Мольера, читал бла­го­родно, без дур­ных выкри­ков новой пло­щад­ной школы. Осо­бенно ему уда­ва­лись роли Гар­па­гона и Тар­тюфа. Сер­гей Льво­вич сильно пере­да­вал сожа­ле­ния Гар­па­гона о шка­тулке и тонко – бла­го­род­ную под­лость Тартюфа.

Надежда Оси­повна не любила его декла­ма­ции. Может быть, ей каза­лось смеш­ным актер­ское само­лю­бие мужа, а чте­ние наво­дило скуку; она любила в театре все, кроме сцены. А может быть, стран­ным обра­зом, во время этой декла­ма­ции обна­ру­жи­ва­лись сла­бые сто­роны его характера.

Но он нашел слу­ша­теля в сыне. Он тре­вож­ным взгля­дом сле­дил за Алек­сан­дром, когда тот появ­лялся у камина; потом рав­но­душно взды­хал и начи­нал тихонько напе­вать вздор.

Алек­сандр слу­шал. Отец как бы не заме­чал его при­сут­ствия. Тогда Алек­сандр про­сил отца почи­тать Мольера. Гово­рил он отры­ви­сто. Сер­гей Льво­вич непри­творно изумлялся.

– Вы хотите? – гово­рил он неохотно. – Но у меня вовсе нет вре­мени. Впро­чем, извольте.

Само­лю­бие его огор­ча­лось только тем, что сын ни разу не выра­зил сво­его одоб­ре­ния или вос­торга; впро­чем, вни­ма­ние, с кото­рым он слу­шал, было лестно.

Сер­гей Льво­вич был чтец пре­крас­ный, он знал это. Он живьем чув­ство­вал Молье­ров стих и все­гда соблю­дал цезуру; лучше же всего уда­ва­лись ему Молье­ровы умол­ча­ния и перерывы.

В «Школе мужей» это у него бес­по­добно выходило:

Il me semble…………..
Ma foi…….[24]

Он смот­рел на кресла, где сидел слу­ша­тель, не заме­чая его и кла­ня­ясь, когда нужно, вхо­дя­щей Эль­мире. Слова и про­стран­ство перед ками­ном и даже самый сер­тук его при­об­ре­тали необык­но­вен­ное досто­ин­ство. Когда в дверь вхо­дили, он смол­кал, оскорб­лен­ный. В осо­бен­но­сти не тер­пел он при­сут­ствия Марьи Алек­се­евны и при ней ста­но­вился сух и насмеш­лив, цедил слова.

Кон­чая сцену, он при­смат­ри­вался к сво­ему слу­ша­телю и оста­вался доволен.

– Мольер пре­вос­ходно все пони­мал, – гово­рил он тоном превосходства.

Еще раз украд­кой погля­дев в лицо сына, он хло­пал в ладоши:

– Пет­рушка! Снять со свеч!

Он забы­вал о Мольере, о сыне и воз­вра­щался к действительности.

3

В дет­скую ком­нату он не загля­ды­вал, счи­тая это для себя смеш­ным и неудоб­ным, ненуж­ным. Только раз про­си­дел он в дет­ской час и более. Дети с инте­ре­сом наблю­дали за отцом, он явно от кого-то пря­тался. Шик­нув на них, чтоб мол­чали, отец вни­ма­тельно при­слу­ши­вался к тому, что гово­рила мать с кем-то в гости­ной. Несколько раз он хму­рил брови; раз даже дер­нул двер­ную ручку, хотел выйти, но тот­час сдер­жался. Нако­нец в гости­ной все стало тихо. Не обра­щая вни­ма­ния на детей и как-то странно фырк­нув, отец выско­чил из дет­ской. За все время он не ска­зал ни слова, как будто их вовсе не было в комнате.

Сер­гей Льво­вич пря­тался в дет­ской от заимодавца.

Он был брезг­лив; когда нахо­дил в ком­нате обро­нен­ную дет­скую вещь, двумя паль­цами отно­сил в даль­ний угол. Надежде Оси­повне он не делал ника­ких заме­ча­ний, он давно отвык от заме­ча­ний, не звал и Аришки, он про­сто ронял дет­скую вещь. Этих дет­ских вещей ста­но­ви­лось все больше.

Вскоре Сер­гей Льво­вич наткнулся на непри­ят­ность, непред­ви­ден­ный слу­чай: стар­ший сын попро­сил у него денег. Алек­сандр про­сил денег для каких-то ребя­чьих мизер­ных вздо­ров; постояв перед сыном и твердо решив­шись не давать ни копейки, Сер­гей Льво­вич вдруг так живо пред­ста­вил эти ребя­чьи вздоры – мяч и проч., – что сразу же дал, и только потом огор­чился. Он сде­лал откры­тие: сын под­рас­тал. Сер­гей Льво­вич с тай­ным бес­по­кой­ством почув­ство­вал, что сыно­вья пред­мет важ­ный, а этому сыну еще не раз пона­до­бятся деньги.

Одна­жды вече­ром, про­ходя мимо дет­ской, Сер­гей Льво­вич услы­шал раз­го­вор и при­оста­но­вился. Гово­рила Аришка. Он прислушался.

Аришка ска­зы­вала стар­шему бар­чуку какую-то сказку. Гово­рила она неспешно, ино­гда пре­ры­вала рас­сказ, зевая, и по всему было видно, что Аришка сидит за чул­ком. Сер­гей Льво­вич улыб­нулся и послу­шал. Вскоре он нахму­рился: рас­сказ няньки был бес­смыс­лен и дур­ного тона. Он при­от­крыл дверь. Нянька вязала чулок, а Сашка сидел на ска­ме­ечке и смот­рел на нее непо­движ­ным взгля­дом, полу­от­крыв рот. Сер­гей Льво­вич почув­ство­вал себя уязв­лен­ным как отец и чтец Мольера.

Ничего не ска­зав, он уда­лился. Маль­чик, кото­рый гово­рил исклю­чи­тельно по-фран­цуз­ски, кото­рый, каза­лось, пони­мал уже язык Расина, заслу­ши­вался дворни.

В тот же вечер тон­ким, писк­ли­вым голо­сом он ска­зал Надежде Оси­повне, что долее Сашку остав­лять на руках у Аришки невоз­можно, если не хотят в нем впо­след­ствии видеть невежду. Необ­хо­димо, чтобы за ним ходила мадама. Мадамы были необ­хо­димы; эти няньки-рас­трепы, с их неле­пым гово­ром, утом­ляли его.

Речь его была такова, что Надежда Оси­повна, кото­рая хотела было, как все­гда, воз­ра­зить, смол­чала. Сей­час истин­ное досто­ин­ство позна­ва­лось в том, насколько уда­ва­лась фран­цуз­ская тон­кость. Надежда Оси­повна одна из пер­вых в Петер­бурге стала цело­ваться с жен­щи­нами в обе щеки, как истая фран­цу­женка, вме­сто неле­пых ста­рых покло­нов. Эта быст­рота вос­хи­щала Сер­гея Льво­вича. Их дом не на шутку мог стать вполне фран­цуз­ским домом: и книги фран­цуз­ские, и ново­сти, и язык, и Васи­лий Льво­вич в Париже. Сер­гей Льво­вич ино­гда с вос­хи­ще­нием заме­чал, что за целую неделю не про­из­нес ни одного рус­ского слова, кроме разве при­ка­зов, отда­ва­е­мых казачку: «сними нагар» и «пода­вай обед». По-рус­ски раз­го­ва­ри­вал он только со слу­гами или когда бывал сильно чем-нибудь раз­дра­жен. Сер­гей Льво­вич стал даже было Никиту учить фран­цуз­ской гра­моте, да ничего не вышло. Сло­вом, мадама была до край­но­сти необ­хо­дима. Но добыть ее было трудно, и при­том не по кар­ману. Насто­я­щие мадамы были в боль­шой цене и нарасхват.

4

Сер­гей Льво­вич все­гда был скор на реше­ния, потому что живо все вооб­ра­жал. Он наде­ялся сбыть мадаме детей с рук, а мадама будет учить их фран­цуз­скому языку и тон­ко­стям. Поэтому взяли, по совету сест­рицы Аннет, ста­рушку Анну Ива­новну, бед­ную, но бла­го­род­ную даму, кото­рая легко изъ­яс­ня­лась по-фран­цуз­ски и даже могла при гостях сойти за фран­цу­женку, хоть и не была мада­мою в соб­ствен­ном смысле. Вост­ро­но­сая ста­рушка появи­лась в доме, стала вос­пи­ты­вать детей, пушить их за шало­сти, лепе­тать по-фран­цуз­ски, водить на гуля­нье. Марья Алек­се­евна ее воз­не­на­ви­дела. Они с Ари­ной соста­вили род ком­плота и стали упорно сле­дить за несчаст­ной. Ста­рушка вскоре была ули­чена в про­ступ­ках: жевала тайно сла­до­сти, ута­ен­ные за сто­лом, во время гуля­нья заблу­ди­лась и потом все сва­лила на детей, будто бы ее бро­сив­ших. «Хороша матушка», – ска­зала Марья Алек­се­евна. Нако­нец, видя себя тес­ни­мой со всех сто­рон, ста­рушка оже­сто­чи­лась и стала вор­чать по-рус­ски. Арина будто слы­шала даже, как ста­рушка ска­зала про себя, что до сих пор у ара­пов не живы­вала. В тот же день со сра­мом отка­зали ей от места.

Мадам Лорж, кото­рая заняла ее место, про­дер­жа­лась более года. С кудерь­ками, весе­лым голо­сом, могу­чего сло­же­ния, она была насто­я­щей мада­мой и даже могла делать чепцы по моде – это при­ми­рило с нею Надежду Оси­повну. Она все в доме запол­нила собою, и ропот пре­кра­тился. У ней были силь­ные руки, быст­рота в дви­же­ниях и вполне фран­цуз­ская без­за­бот­ность. С утра она напе­вала песенки, шур­шала юбками и сме­я­лась, как только фран­цу­женки могут. На детей она обра­щала мало вни­ма­ния. Сер­гей Льво­вич был счаст­лив и охотно бесе­до­вал с воспитательницей.

Отка­зала ей разом и вдруг сама Надежда Оси­повна. При­чи­ной был сам Сер­гей Льво­вич, кото­рый начал кидать слиш­ком воль­ные взгляды на силь­ные плечи фран­цуз­ской вос­пи­та­тель­ницы. Одного такого взгляда было довольно: мадам Лорж удалилась.

Гувер­нантки не при­ня­лись в доме.

5

Васи­лий Льво­вич при­е­хал с тыся­чью париж­ских вещи­чек, в сапо­гах а la Souvorov, с пла­точ­ками, наду­шен­ными какими-то воз­душ­ными духами, с ост­рым коком, напо­ма­жен­ный и совер­шенно рас­се­ян­ный. Он стал еще более косить, не узна­вал ста­рых при­я­те­лей и много сме­ялся. Все им инте­ре­со­ва­лись. Гово­рили даже, что Цыр­цея соби­ра­лась вер­нуться к сво­ему супругу. Слух, впро­чем, ока­зался лож­ным: Цыр­цея выхо­дила замуж, но это его нисколько не обес­ку­ра­жило. Он при­вез Аннушке высо­кий гипю­ро­вый чепец послед­него покроя, чтобы она хоть отча­сти напо­ми­нала париж­скую суб­ретку. О мадам Река­мье отзы­вался он небрежно:

– Стройна, но лицом нехороша.

Хва­лил ее дворец:

– Стекло, стекло и стекло. Везде стекло.

Бона­парт чрез­вы­чайно его зани­мал. Он дол­жен был подробно опи­сать его наруж­ность. Никто не хотел верить, что Бона­парт так мал ростом.

Васи­лий Льво­вич при­се­дал и под­но­сил ладонь ко лбу, козырь­ком, чтоб пока­зать рост кон­сула. Потом с закон­ным само­до­воль­ством он давал нюхать жен­щи­нам свою голову.

Подобно Бона­парту, он учился в Париже у Тальма декла­ма­ции и в бла­го­род­ной антич­ной про­стоте, полу­обер­нув­шись, декла­ми­ро­вал всем, кто желал его выслу­шать, Расина. Косое брюхо несколько мешало ему.

Он был высо­кого мне­ния о париж­ском балете, зна­чи­тельно отзы­вался о париж­ской опере:

– «Цивиль­ский цирюль­ник» бесподобен.

Много гово­рил о сопер­ни­че­стве m‑lle Жорж и m‑lle Дюшенуа.

– У Жорж жести­ку­ля­ция, руки! – гово­рил он и про­тя­ги­вал обе руки.

– Но у Дюше­нуа – ноги, – гово­рил он и вздер­ги­вал пан­та­лоны, – Боже! что за ноги!

Когда вблизи не было дам – дети в счет не шли, их никто не заме­чал, а они всё слу­шали, – он, захле­бы­ва­ясь, рас­ска­зы­вал о кофей­ных домах и их оби­та­тель­ни­цах. Потом он пере­во­дил дух и обма­хи­вался пла­точ­ком, пла­то­чек отда­вал еще париж­скими запахами.

По утрам он про­ха­жи­вался по Твер­скому буль­вару в осо­бом костюме – утрен­нем; походка его изме­ни­лась; он вздер­ги­вал пан­та­лоны. Жен­щины на него огля­ды­ва­лись. Не любя ранее Охот­ного ряда, он стал его неиз­мен­ным посе­ти­те­лем. Он рас­ска­зы­вал там о лавочке слав­ного Шевета в Пале-Рояле. У Шевета были холод­ный пас­тет, ути­ная печенка из Тулузы и жир­ные, соч­ные уст­рицы. Зна­токи шеве­лили губами, и Васи­лий Льво­вич про­слыл гастро­но­мом. Он сам изоб­ре­тал теперь на своей кухне блюда, кото­рые должны были заме­нить париж­ские, и при­гла­шал люби­те­лей отве­дать. Неко­то­рые блюда люби­тели хва­лили, но на вто­рич­ные при­гла­ше­ния не явля­лись. Повара сво­его Власа он звал отныне Блэз. На деле же он более всего любил греч­не­вую кашу.

Карам­зин, вообще начав­ший забы­вать Пуш­ки­ных, отнесся к нему бла­го­склонно. Васи­лий Льво­вич снова вошел в спи­сок мод­ных: Карам­зин, Дмит­риев, Пуш­кин; он был героем дня – l’homme du jour.

Когда Карам­зин воз­му­тился в раз­го­воре гибель­ным често­лю­бием Бона­парта, кото­рый желает войн и ничего более, Васи­лий Льво­вич глу­боко вздохнул:

– Бона­парт опа­сен! Весьма опа­сен! – и тут же рас­ска­зал, что самые вкус­ные пря­ники зовутся в Париже монаш­ками – nonnettes.

Ста­рый гене­рал на балу захо­тел было узнать подроб­но­сти о войне, кото­рую вел Бона­парт, и руг­нул его кана­льей, но тут Васи­лий Льво­вич намор­щил лоб и рассердился:

– Мой Бог! Но о войне никто не гово­рит! Париж есть Париж!

Такой он воль­но­сти набрался. Он даже зака­зал себе кушетку, такую, как у Река­мье; она, полу­лежа на такой кушетке, при­ни­мала гостей и посе­ти­те­лей. На кушетке он и лежал теперь после обеда.

Алек­сей Михай­ло­вич Пуш­кин утвер­ждал, что Васи­лья Льво­вича изгнали из Парижа за раз­врат­ное пове­де­ние и что он вывез оттуда машинку для при­го­тов­ле­ния сти­хов, состо­я­щую из боль­шого коли­че­ства отдель­ных строк. Взяться за ручку, повер­нуть – и мад­ри­гал готов. Князь Шали­ков, будучи музы­кан­том, запи­сы­вал с голоса Васи­лья Льво­вича послед­ние париж­ские романсы.

6

Вскоре Васи­лий Льво­вич испы­тал такой удар судьбы, от кото­рого дру­гой, более поло­жи­тель­ный чело­век не опра­вился бы. Дошли ли слухи о его воль­но­дум­стве до духов­ных вла­стей, пустил ли в ход свои связи бого­моль­ный тесть, но духов­ные вла­сти с новым жаром заня­лись делом о его раз­воде. Цыр­цея про­воз­гла­шена непо­роч­ною, а Васи­лий Льво­вич греш­ни­ком, како­вым и был на самом деле. Синод опре­де­лил: дать супруге раз­вод с пра­вом выхода замуж, а супруга под­верг­нуть семи­лет­ней цер­ков­ной епи­ти­мье с отправ­ле­нием оной через шесть меся­цев в мона­стыре, а про­чее время под смот­ре­нием духов­ного отца. Про­тив ожи­да­ния Васи­лий Льво­вич пере­нес удар довольно бодро. Он сво­бодно вошел в новую роль невин­ной жертвы. Милые жен­щины посы­лали ему цветы, и Васи­лий Льво­вич нюхал их, удив­ля­ясь пре­врат­но­сти сча­стья. Кузен Алек­сей Михай­ло­вич тот­час в смеш­ном виде изоб­ра­зил епи­ти­мью Васи­лья Льво­вича. Глав­ною чер­тою в пока­я­нии он выстав­лял пере­ход Васи­лья Льво­вича от блюд Блэза к мона­стыр­ской кухне и утвер­ждал, что Васи­лий Льво­вич в пер­вый же день пока­я­ния объ­елся севрю­жи­ной. Место­по­ло­же­ние мона­стыря, избран­ного для епи­ти­мьи, было самое счаст­ли­вое, и Васи­лий Льво­вич, про­вед­ший в мона­стыр­ской гости­нице весну и лето, по выра­же­нию Алек­сея Михай­ло­вича, как бы снял внаем у Гос­пода Бога дачу. Вообще Москва лиш­ний раз полу­чила пищу для раз­го­во­ров. Васи­лий Льво­вич, кото­рому сест­рицы пере­да­вали все вести, чув­ство­вал себя зна­ме­ни­тым. Ино­гда какая-то горечь отрав­ляла ему это созна­ние. В славе Пуш­ки­ных не было ничего почтен­ного, а инте­рес к ним скандальный.

Сер­гей Льво­вич, кото­рый жил как бы отра­жен­ным све­том брат­ней и кузе­но­вой славы, при­ни­мал уча­стие в судьбе его. Алек­сандр отлично пони­мал все вздохи, недо­молвки и ужимки отца, то гор­дые, то само­до­воль­ные, то сми­рен­ные, когда отец гово­рил о дяде. Речь шла о славе, о свет­ской славе. Отец был польщен вели­чием дяди и зави­до­вал ему. Дети знали все фарсы Алек­сея Михай­ло­вича о дяде; Сер­гей Льво­вич напо­ло­вину верил им. Иерей, духов­ный отец дяди, был тай­ным гастро­но­мом и поэтому слиш­ком часто при­хо­дил уве­ще­вать духов­ного сына; кухня Блэза при­вле­кала его: басня, пущен­ная Алек­сеем Михай­ло­ви­чем. Но сын быв­шего Пуш­кина рас­ска­зы­вал ее для смеха, Сер­гей же Льво­вич, более хлад­ный и жест­кий, него­до­вал. Все эти иереи раз­дра­жали его. Они разо­ряли Базиля, объ­едали его, опи­вали. О, эти vieux renards de синод![25]

Он, не скры­ва­ясь, роп­тал. Сест­рица Анна Львовна, услы­шав одна­жды бого­хуль­ству­ю­щего брата, зажала уши и, широко рас­крыв глаза, произнесла:

– Брат!

И она при­ка­зала детям выйти вон.

7

У него были два брата и сестра. Бра­тец Левушка, малютка, был люби­мец; сест­рица Олинька, ост­ро­но­сень­кая, мило­вид­ная и свар­ли­вая, жало­ва­лась на братца Сашку тон­ким голос­ком. Тетушка Анна Львовна возила ей пода­рочки – куколки, веерки, – она с жад­но­стью их хра­нила в своем углу. Бра­тец Нико­линька был болез­нен­ный и белесый.

Он отно­сился к ним, как к ста­ка­нам, кото­рые не должно было ронять и за кото­рые ему доста­ва­лось. Тетушка Анна Львовна гово­рила ему о Нико­линьке и Левушке, что это его братцы, что он дол­жен поэтому отдать свой мяч Левушке и во всем усту­пать Нико­линьке, как млад­шему; он никак этого не хотел. Он ста­рался не попа­даться ей на глаза.

У дома и у роди­те­лей были раз­ные лица: одно – на людях, при гостях, дру­гое – когда никого не было. И речи были раз­ные – фран­цуз­ская и рус­ская. Фран­цуз­ская при­да­вала всему цену и досто­ин­ство, как будто в доме были в это время гости. Когда мать звали Nadine, Надина, она была совсем дру­гая, чем тогда, когда бабушка звала ее Надеж­дой. Надина – это было похоже на Диану, на нимфу в Юсу­по­вом саду. Это был тот свет, о кото­ром ино­гда гово­рили за сто­лом роди­тели и откуда мать с отцом воз­вра­ща­лись ино­гда по ночам. Тетушки Анна Львовна и Ели­за­вета Львовна про­из­но­сили рус­ские слова в нос, как фран­цуз­ские. Отец щел­кал паль­цами: ему недо­ста­вало рус­ских слов, и навер­ты­ва­лись дру­гие, фран­цуз­ские. Когда роди­тели были нежны друг к другу, они гово­рили между собою по-фран­цуз­ски, и только когда ссо­ри­лись друг с дру­гом, кри­чали по-русски.

Ему нра­ви­лась жен­ская речь, непра­виль­ная, с забав­ными вздо­хами, лепе­том и бор­мо­та­ньем. Ужимки их были чем-то очень милы. Гостьи быстро пере­сы­пали рус­скую речь, как мел­ким круг­лым горош­ком, фран­цуз­скими фра­зами и кар­та­вили напе­ре­бой. Вообще, когда гостьи гово­рили друг с дру­гом, они лука­вили, как бы пере­оде­ва­лись в наряд­ные, нерус­ские, мас­ка­рад­ные костюмы, и только косые взгляды, кото­рые они украд­кою бро­сали друг на друга, были совер­шенно дру­гие, рус­ские. Вздохи же были при­твор­ные, фран­цуз­ские, и очень милы. Но насто­я­щую радость достав­лял ему муж­ской раз­го­вор, фран­цуз­ские фразы при встре­чах и рас­ста­ва­ниях. Ими обме­ни­ва­лись, как подар­ками, а с мало­зна­ко­мыми так, как будто сра­жа­лись ста­рым, тон­ким оружием.

По-фран­цуз­ски теперь гово­рили о войне, кото­рая шла с фран­цу­зами же, и по-фран­цуз­ски же их ругали: les freluquets;[26] о госу­даре, кото­рый изда­вал рескрипты, писан­ные хоро­шим сло­гом, и, по-види­мому, бил или соби­рался бить этих freluquets; даже о мит­ро­по­лите, кото­рый слу­жил молебны. Но сто­ило кому-нибудь в раз­го­воре изу­миться – и он сразу пере­хо­дил на рус­скую речь, речь нянек и ста­рух; и бол­та­ю­щие рты разе­ва­лись шире и про­сто­на­род­нее, а не щелоч­кой, как тогда, когда гово­рили по-фран­цуз­ски. Сон­цев, пого­во­рив изящно по-фран­цуз­ски, вдруг сказал:

– А фран­цузы-то нас бьют да бьют!

Алек­сандр все­гда заме­чал эти вне­зап­ные пере­ходы, после кото­рых все гово­рили гораздо тише, не торо­пясь, все больше о двор­нях, о почте, о дерев­нях и убытках.

Когда никого не было дома, он про­би­рался в отцов­ский каби­нет. На стене висели порт­реты: Карам­зин, с длин­ными воло­сами по вис­кам, похо­жий, только гораздо моложе и лучше; косо­гла­зый и розо­вый Иван Ива­но­вич Дмит­риев, с хря­ще­ва­тым носом, кото­рого он почему-то не любил, и в воз­душ­ных лило­ва­тых одеж­дах чер­но­гла­зая девушка с широ­кими боками. На пол­ках сто­яли фран­цуз­ские книги. На ниж­ней были боль­шие томы, покры­тые пылью, от кото­рой он чихал; стра­ницы были рых­лые, буквы про­стор­ные, рисунки изоб­ра­жали зна­мена и героев. Он ощу­пал их паль­цем – они были выпук­лые. Рядом стоял том, кото­рый ему нра­вился: там тоже были рисунки – боль­шие, спо­кой­ные жен­щины в длин­ных одеж­дах, с откры­тыми ногами, с гла­зами без зрач­ков – это были все те же самые садо­вые нимфы и богини, и у всех были свои имена, как у живых.

8

– Ты, друг мой, отвер­нись к стене да по сто­ро­нам гла­зами не води, не то век не заснешь. У тебя бес­сон­ницы быть не должно, ты еще мал. Пожи­вешь с мое, тогда, пожа­луй, не спи. Я ничего тебе не стану рас­ска­зы­вать, все пере­ска­зала. А в окошко не гляди – и того хуже не заснешь. В городе хуже, не спится, в деревне лучше, летом в окно клен лапой вле­зет, и заснешь; зимою тоже дере­вья. А здесь фонарь и фонарь. Стоит и мор­гает. Спи. Спят все кру­гом, и Левушка, и Нико­линька, тебе одному сна нет.

…Едем, едем – и вдруг рыд­ван наземь. Соско­чила скоба. Дед гово­рит мне: пой­дем пеш­ком. Я отве­чаю: не при­выкла. Я вовсе не с тем ехала, чтоб пеш­ком впер­вые в дом являться. Кой-как заткнули скобу. Дед очень оро­бел перед самыми воро­тами и огорчился:

«Если он на вас шишкнет, прошу вас, душа моя, пасть перед ним на колени, как и я. Тогда простит».

Он очень боялся отца – женился на мне не спро­сясь. Я ска­зала: я не таких пра­вил, чтоб на меня, друг мой, шиш­кали. Я не могу пасть на колени. А он гово­рит, что в Африке и все так делают и не счи­та­ется за бес­че­стье. То в Африке, а то здесь, под Пско­вом. Дед даже запла­кал от огор­че­ния, слезы так и льются. Тогда еще муж­чины не пла­кали, как теперь. Мне стало страшно, и мы сошли с рыд­вана. У Иришки пере­оде­лись, он в мун­дир, я надела мате­рины жем­чуга – все потом про­жила. Послали к ста­рику спро­сить, при­мет ли. Ждем Мат­решку час, дру­гой – нет ее. К вечеру мы и вовсе оро­бели. Сидим в избе, в чулане, совестно пока­заться. Дали нам хлеба с водой, как на обвахте. Мат­решка при­хо­дит в сле­зах: ее ото­драли. Вот эту ночь, друг мой, и я не спала – как ты. Назав­тра я объ­яв­ляю, что еду назад, к роди­те­лям, и что до край­но­сти изум­лена. Дед умо­ляет и вдруг ведет меня к дому. Не помню, как вошли. На пороге дед – в мун­дире, при шпаге – пал на колени. Но я все стою; только глаза опу­стила. Под­няла глаза и вижу – ста­рик сидит в крес­лах, в рас­стег­ну­том мун­дире, в руках трость. Лицо чер­ное – и не чер­ное, а жел­тое; ноздри раз­дул. Смот­рит на деда и мол­чит. Потом на меня. И все мол­чит. И вдруг под­нял трость. Мне стало страшно, я вскри­чала и пова­ли­лась. Очну­лась – вся в воде. Ста­рик надо мною и прямо в лицо прыс­кает водой. Я посмот­рела и опять вскри­чала, а он засме­ялся, но только с принуждением.

«Неужто, суда­рыня, я так стра­шен тебе пока­зался? Я николи еще жен­щин так не пугивал».

Он был любе­зен. Но только на деда еще долго не гля­дел. И в гла­зах все была искорка.

…А что потом было… Ничего потом не было… Потом нечего рас­ска­зы­вать. Дед? Умер твой дед, нет его. Спи. Да гла­зами-то по сто­ро­нам не води. Ну, уж я не слажу с тобой. Пусть Ирина сказку ска­жет или песню эту твою споет. Мочи нет как надоел…

9

Арина вхо­дила в ком­нату бес­шумно и сади­лась у его постели в ногах. Не глядя на него, мед­ленно покрёх­ты­вая, позе­вы­вая и пока­чи­вая голо­вой, рас­ска­зы­вала она о бесах. Бесов было вели­кое мно­же­ство. В лесу были лешие, в озере, что за гос­под­ским домом в Михай­лов­ском, у деда Осипа Абра­мо­вича, у мель­ницы, внизу – водя­ной, девки его видели. В Три­го­рье жил леший, тот был про­стец, его все видели. Он мастер был аукаться. Была одна девушка, рябая, у дедушки, у Осипа Абра­мо­вича, ходила в лес по брус­нику. Как звали – все равно, нечего ее поми­нать; он с ней аукался и заще­ко­тал. Вся душа сме­хом изо­шла. Вот вы, батюшка Алек­сандр Сер­ге­е­вич, не заснете, и вас заще­ко­чет. Ну не леший, так домо­вой. Он оттуда и при­ле­тел. Вот в трубе тоненько он поет: спите, мол, батюшка Алек­сандр Сер­ге­е­вич, спите, мол, ско­рее, не то всех по ночам извели – и бабушку, и няньку, и меня, домо­вого вашего Михай­лов­ской округи.

10

Их водили гулять всех вме­сте, табо­ром, как гово­рила Марья Алек­се­евна, – Олиньку, Алек­сандра, Левушку и Нико­линьку. Алек­сандр обычно отста­вал. Маль­чишки драз­нили его: «Арап­чо­нок!» и убе­гали в пере­улок. Он каж­дый раз вдруг заки­пал таким гне­вом, что Арина пуга­лась. Зубы оска­ли­ва­лись, глаза блуж­дали. К удив­ле­нию Арины, гнев про­хо­дил быстро, как начи­нался, без вся­кого следа. Дома он никому ничего не рассказывал.

В этот день он нарочно отстал и при­сел на ска­ме­ечку у забора. Он думал, что Арина не заме­тит и все уйдут далеко. В откры­том окне, напро­тив, сидел тол­стый чело­век в халате и наблю­дал улицу. Улица в этот час была неза­ни­ма­тельна. Рядом с тол­стя­ком сто­яла моло­дая жен­щина и зада­вала корм пичуге в клетке. Тол­стяк, завидя Алек­сандра, обра­до­вался. Он живо вгля­делся в него и дер­нул за рукав моло­дую жен­щину. Та тоже стала гла­зеть в окно. Алек­сандр знал, что о нем гово­рят «арап­чо­нок». Он про­бор­мо­тал, как тетка Анна Львовна:

– Что зубы скалишь?

И пошел дого­нять своих.

Алек­сандр нико­гда ни с кем не гово­рил о деде-арапе и ни у кого не спра­ши­вал, почему его драз­нят маль­чишки арап­чон­ком. Когда одна­жды он спро­сил у отца, давно ли умер дед, Сер­гей Льво­вич сна­чала его не понял и думал, что Алек­сандр спра­ши­вает о его отце, Льве Алек­сан­дро­виче. Он со вздо­хом отве­чал, что давно и что это был чело­век ред­кой души:

– Люби­мец общества!

Узнав, что Алек­сандр спра­ши­вает о деде Анни­бале, Сер­гей Льво­вич сна­чала остол­бе­нел и ска­зал, что этот дед и не думал уми­рать, потом нахму­рился и, собрав­шись с духом – дело было в при­сут­ствии Марьи Алек­се­евны, – объ­явил, что Алек­сандр не дол­жен об этом деде думать, потому что он Пуш­кин и никто более.

– И бабушка твоя – Пуш­кина, и мать.

Марья Алек­се­евна молчала.

Сер­гей Льво­вич рылся после этого более часа в каких-то бума­гах в своем каби­нете и вдруг выско­чил оттуда, блед­ный как полотно:

– Про­пала!

Ока­за­лось, про­пала родо­слов­ная, целый сви­ток гра­мот, кото­рый пере­дал ему на хра­не­ние, уез­жая, Васи­лий Льво­вич. Ломая руки, Сер­гей Льво­вич гово­рил, что он кон­верт запе­ча­тал родо­вою печа­тью, ящик стола запер на ключ, а там вме­сто родо­слов­ных свит­ков лежат теперь стихи, аль­бом и ста­рый пей­заж Суйды. Дро­жа­щими паль­цами Сер­гей Льво­вич рылся во всех ящи­ках сво­его стола, и домаш­ние помо­гали ему, блед­ные и рас­те­рян­ные. У двух сек­рет­ных ящи­ков Сер­гей Льво­вич замеш­кался и не открыл их.

– Там бумаги сек­рет­ные, – ска­зал он ско­ро­го­вор­кой и нахму­рив­шись, – …масон­ские.

Марья Алек­се­евна зама­хала руками и зажму­ри­лась. Она боя­лась масонов.

Нако­нец гра­моты нашлись, свитки были в пол­ной сохран­но­сти, Сер­гей Льво­вич про­сто запа­мя­то­вал, что запер их не в стол, а в осо­бый шкап­чик, где лежали ред­кие книжки. Он блаженствовал.

Мед­ленно раз­вя­зав боль­шой свер­ток, свя­зан­ный вере­воч­кой, он сло­мал крас­ную боль­шую печать и пока­зал ста­рые гра­моты Александру.

– Изволь посмот­реть сюда – видишь печать? Это боль­шая печать. Письмо ста­рое, но мне гово­рили, что здесь за войну с крым­цами жалу­ется вот­чина, две­сти чет­вер­тей или около того. А это – судеб­ный лист; это, впро­чем, не важно.

И, пони­зив голос, Сер­гей Льво­вич ска­зал сыну:

– Твой дед этою гра­мо­той вовсе уво­лен от службы, в абшид[27] за болез­нями. Это было, впро­чем, более дело государственное.

11

Когда ему было семь лет, дом разом и вдруг распался.

Марья Алек­се­евна давно мах­нула рукой на зятя и дочь. Кре­пи­лась-кре­пи­лась и одна­жды реши­лась: наскребла вдо­вьих денег, достала из шка­тулки какие-то заклад­ные и ряд­ные, ездила куда-то, суе­ти­лась и вер­ну­лась радост­ная: купила под­мос­ков­ную. Усадьба была в Зве­ни­го­род­ском уезде, с топо­лями, садом, цер­ко­вью, все как у людей. Зва­лась она чужим име­нем: Заха­рово, да не в имени дело. Службы и дом камен­ные, дорога не пылит, цвет­ник, роща, а деревня под горой, и бога­тая, много девок и овсы. Мило­сти про­сим на лето с детьми; а сама она, живучи в Москве, голову поте­ряла от пыли, вони, шуму. Аришку остав­ляет при бар­чу­ках, а с нее хватит.

Никто ее и не удерживал.

Осе­нью при­шла дол­го­ждан­ная весть: Осип Абра­мо­вич скон­чался и оста­вил Надежде Оси­повне село Михайловское.

Глава пятая

1

В послед­ние годы ста­рый арап без­об­разно рас­тол­стел. Походка стала еще легче – он ходил как бы при­пля­сы­вая, неся тяжесть сво­его живота. Послед­ние месяцы, однако, ходить уж не мог и сидел у окна в боль­ших мяг­ких крес­лах, оби­тых поло­са­тым тиком, отки­нув назад голову и зады­ха­ясь от жира, ста­ро­сти и болез­ней. Здесь он и спал. С бра­том Пет­ром Абра­мо­ви­чем он был в ссоре из-за денеж­ных сче­тов, и все его покинули.

Бар­ская барыня Палашка пра­вила домом; гово­рили, что от вре­мени до вре­мени она еще сго­няла к барину девок пля­сать и петь песни. Но теперь он ста­но­вился все тише, все рав­но­душ­нее и часами сле­дил за поле­том мухи и скри­пом телеги за лесом. В груди его также скрипело.

Сто­яла осень, крас­ные, в окне, клены и жел­тые вос­ко­вые березы осы­па­лись перед самым окном. Дожди уже про­шли, и было сухо.

В одну ночь его скру­тило. Он мычал таким страш­ным голо­сом и его так под­бра­сы­вало, что Палашка к утру послала в город за лекарем.

Лекарь, осмот­рев боль­ного, запре­тил ему есть зайца, так как заяц воз­буж­дает похоть, и при­ка­зал пить по вече­рам декохт.

– Истре­бите из сердца все досады, – ска­зал он ему.

Ста­рик лежал в крес­лах, лицо его было туск­лое, он смот­рел бес­смыс­ленно; глаза как в дыму. И вдруг, помимо его воли, само­сто­я­тельно, отдельно от него, начи­на­лось в груди хри­пе­нье, буль­ка­нье, свист, и живот начи­нал ходить ходе­нем. Он дышал сипом и кри­ком, как кри­чат ржа­вые затворы, когда их проверяют.

Отды­шав­шись, он спро­сил лекаря:

– Сколько мне вре­мени жить?

Лекарь отве­тил:

– Вам, ваше высо­ко­бла­го­ро­дие, жить два дни.

Ста­рый арап лег­ким дви­же­нием вдруг под­ско­чил в крес­лах. Скрип прекратился.

– Врешь, – ска­зал он лекарю и пока­зал ему кулак.

Потом, обо­ро­тясь к Палашке, приказал:

– Гнать его и денег не пла­тить. Вон!

Он поле­жал с пол­часа совер­шенно непо­движно, трудно дыша. Потом стал гля­деть на отцов­ский порт­рет. Абрам Пет­ро­вич был на порт­рете с желч­ным лицом, цвета глины, с аннен­скою лен­той через плечо, в гене­рал-аншеф­ском мундире.

Он при­ка­зал убрать порт­рет на чер­дак. Потом велел сто­пить баню и нести себя туда. В высо­ких крес­лах поло­са­того тика понесла его дворня через весь двор на пле­чах. На самом при­горке он велел оста­но­виться, осмот­релся кру­гом и впал в задум­чи­вость. Несли его пять чело­век – ста­рик был гру­зен; сзади шла Палашка. В бане он не стал париться, а поле­жал в предбаннике.

– Попарь-ка меня, – попро­сил он Палашку.

Палашка хле­стала его горя­чим вени­ком по чер­ным пле­чам: он хра­пел и каш­лял. Ста­но­ви­лось темно.

Он велел нести себя на конюшню. В конюшне было про­хладно, покойно. Три жеребца сто­яли в глу­хих заго­род­ках и, тяжело поса­пы­вая, пере­би­рали ногами. Самый горя­чий, кото­рый заку­сал конюха, был на цепи, как зло­дей. Кобыла пила воду, мерно храпя. Он покор­мил ее с руки овсом, кото­рый она шумно, со вздо­хом, убрала мяг­кими губами.

– В два дня! – ска­зал он ей о лекаре. – Дурак!

Вер­нув­шись домой, он при­ка­зал при­не­сти все шан­далы, какие есть в доме, и зажечь все свечи. Потом велел набрать листвы в роще и нане­сти в горницу.

– Для глаза, и дышать легче.

Палашка под­несла ему вина, но он пить не стал и только при­гу­бил. Вспом­нив о вине, ска­зал при­не­сти все, что еще оста­ва­лось в погребе, в гостиную.

– Девок, – при­ка­зал он Палашке.

Гос­под­ский дом ярко све­тился и далеко был виден.

– Опять загу­лял, – гово­рили в деревне.

– Смерти на него, дья­вола, нет.

Все анни­ба­лов­ские ста­рухи и ста­рики счи­тали ста­рого Абрама Пет­ро­вича и самого Осипа Абра­мыча с брат­цем Пет­ром Абра­мы­чем дья­во­лами. Одна ста­руха гово­рила, что у ста­рого Абрама Пет­ро­вича были еще когти копытцами.

Дво­ро­вые девки были у Осипа Абра­мыча блуд­ным бале­том; они пля­сали перед ним во вре­мена его загула. Музы­канты были у него свои – один лакей играл на гитаре, двое пели, а каза­чок бил в бубны. Он заста­вил Палашку всем под­не­сти по ста­кану вина и мах­нул музы­кан­там. Музы­канты разом уда­рили его любимую.

– Машка, выходи, – захри­пел он.

Маша была его пер­вая плясунья.

Арап сидел с полу­за­кры­тыми глазами.

– Безо всего, – ска­зал он.

Пля­сала Маша без всего. Он хотел было под­няться, но не мог; только пальцы шли у него и дро­жали, как подра­ги­вала бед­рами Маша, да дви­га­лись губы. Музы­канты все громче и быст­рее играли его люби­мую, каза­чок бил в бубны без пере­рыва, Маша все дроб­нее ста­вила ноги.

– Эх, лебедь белая, – ска­зал старик.

Он взмах­нул рукою, загреб воз­дух пол­ной гор­стью, крепко сжал пальцы и запла­кал. Рука его упала, голова све­си­лась. Слезы текли у него прямо на ниж­нюю тол­стую губу, и он мед­ленно гло­тал их.

Когда пляска кон­чи­лась, он велел раз­дать дворне все вино. Потом поду­мал и при­ка­зал поло­вину оставить.

– Овса сюда, бадью, – при­ка­зал он.

Вином напол­нили при нем бадью, овес намо­чили в вине.

– Лоша­дям корм задавать!

– Окна открывай!

Лоша­дей кор­мили на конюшне пья­ным овсом.

– Зло­дея на волю! Коней отпускаю!

Ветер ходил по ком­нате. Он сидел у рас­кры­того окна и ловил ртом ноч­ной холод. На дворе было темно.

Со звон­ким ржа­ньем, мотая голо­вами, выби­вая копы­тами комья земли, про­нес­лись мимо окон пья­ные кони.

Он засме­ялся без голоса в ответ им:

– Все наше, все Анни­ба­лово! Отцов­ское, Пет­рово – прощай.

2

Когда Петру Абра­мо­вичу ска­зали, что бра­тец Осип Абра­мо­вич без голоса и плох, он не пошел к нему. Вчера он видел ярко осве­щен­ные окна в Михай­лов­ском, знал, что брат гуляет, и сер­дился на него, что более не при­гла­шает его на сель­ские пирушки. Поре­шив, что Осип Абра­мо­вич плох с похме­лья, ска­зал, что не пой­дет и что так обой­дется. Он был не в брата, сухонь­кий и верт­кий. Он обид не забывал.

Палашка, не рас­те­ряв­шись, сразу после лекаря, по ста­рой памяти, отпра­вила гонца к Усти­нье Ермо­ла­евне Тол­стой под Псков, где она жила летом и осе­нью на даче.

Чер­ною тушею лежал без памяти Осип Абра­мо­вич весь день и всю ночь, и только по сви­сту и хрипу Палашка пони­мала, что он жив. А на сле­ду­ю­щий день, про­тив вся­ких ожи­да­ний, при­ска­кала Тол­стиха, Усти­нья Ермолаевна.

Она была уже стара, под­сохла, но походка еще была та же, что два­дцать лет назад. Даже ее враги не могли не при­знать, что у Усти­ньи походка хороша.

Легко сойдя со сво­его эки­пажа, она про­шла в ком­наты и попя­ти­лась: в ком­нате был содом. Кле­но­вые листья воро­хом лежали на полу, зали­том вином.

– Мусор вымети, – ска­зала она строго Палашке. – Что затхоли раз­вели! Что грязи нанесли!

Только когда ком­нату при­брали, она при­села на стул у окна. Она посмот­рела на уми­ра­ю­щего осто­рожно и бояз­ливо. На лило­вом лбу были тол­стые капли и струйки пота; она отерла ему лоб пла­точ­ком и нахмурилась.

С тех пор как их раз­вел архи­ерей, больше два­дцати лет жила Усти­нья Ермо­ла­евна ни вдо­вою, ни муж­ней женою. Все ста­ра­ния при­ло­жила она к тому, чтобы у нее «всего было». Деньги Осипа Абра­мыча она с самого начала их любви пере­вела на себя. Он построил ей во Пскове, по Вели­ко­луц­кой дороге, покой­ный дом с яблон­ным садом, купил ей подо Пско­вом у Чер­това ручья дачу, тоже с садом, оран­же­ре­ями, цвет­ни­ком; пода­рил ей эки­паж и лоша­дей. Больше всего она любила золото, яблоки и сливы. У ней был золо­той сер­виз, а яблоки у нее были белые как кипень.

У них небось таких нет. Без­дельцы! Какая глу­пость так рас­пус­кать о людях, – гово­рила она о своих вра­гах – псков­ских поме­щи­ках и их женах, кото­рые ее не принимали.

Она почи­тала себя невинно окле­ве­тан­ною. Если бы она вышла замуж за влюб­лен­ного арапа, это было бы пол­ным тор­же­ством ее над псков­ской зна­тью – всеми «тата­ро­вьями» – Кара­мы­ше­выми да Нази­мо­выми, кото­рые ее чура­лись, боясь ее дур­ного харак­тера. Но дело кон­чи­лось ничем, и ее связь с ара­пом стала скан­да­лом, как связь с каким-нибудь заез­жим пая­сом или камер­ди­не­ром. Поэтому, как потер­пев­шая, она счи­тала себя вправе брать с него деньги и гра­бить, сколько возможно.

Много раз Усти­нья съез­жа­лась и разъ­ез­жа­лась с ара­пом. Послед­ний раз они съе­ха­лись пять лет назад и через месяц разъ­е­ха­лись: Усти­нья вдруг заску­чала по саду, а ста­рик ей пока­зался скучен.

Когда ей ска­зали, что арап кон­ча­ется, она тот­час же, не думая, собра­лась. Были между ними еще не кон­чен­ные счеты: годы тлела у нее в сек­ре­тере дар­ствен­ная на село Михай­лов­ское, состав­лен­ная по всем пра­ви­лам ее стряп­чим; оста­ва­лось только внизу напи­сать год, число и под­пи­саться. Но в этом арап был тверд и, когда захо­дила речь о Михай­лов­ском, ста­но­вился мол­ча­лив. Усти­нья Ермо­ла­евна при­хва­тила с собою бумагу.

С послед­него разъ­езда оста­лась у него также ее шаль, кото­рой арап ни за что не хотел отда­вать, говоря, что это – память.

Палашка подала ей к зав­траку пече­ную кар­тошку со слив­ками, ста­кан брус­нич­ной воды, ничего больше в доме не было.

Она ела и погля­ды­вала. Кру­гом была такая пустота, некра­ше­ные полы были так бедны, потолки низки, что она сама уди­ви­лась, как из этой бед­ной хижины яви­лось ее богат­ство: и сад, и сер­визы, и лошади. Арап уми­рал в дикой про­стоте, как, может быть, уми­рал его дед где-нибудь в Африке. Она ска­зала Палашке про шаль.

Палашка лазила по всем шка­пам – шали не было. Глядя на бес­по­ря­док, в кото­ром уми­рал арап, Усти­нья ска­зала Палашке брезгливо:

– Где тут шаль най­дешь? Тут себя потеряешь.

Она поела, а брус­нич­ной воды не тронула:

– Горько. Разве так брус­нику мочат?

Она поси­дела у кре­сел, на кото­рых плашмя теперь лежал ста­рый арап.

– За мной зачем посы­лали? Я‑то здесь кто? Добро бы род­ная была.

– Всё не чужие, – ска­зала Палашка.

Она услала Палашку.

Недо­вольно она посмот­рела на полу­пу­стую ком­нату, кото­рую десять лет опу­сто­шала. На комоде когда-то сто­яли часы с Кро­но­сом, кото­рый жрет мла­денца: теперь часы у нее; на бюро была ста­ту­этка фар­фо­ро­вая, фавн с ним­фою, – у нее; и только боль­шие лоси­ные рога висели над сто­лом, охот­ни­чье муж­ское украшение.

При­от­крыв тол­стые губы, арап отма­хи­вался паль­цами от чего-то и лепе­тал. Глаза у него были полуоткрыты.

– Ну, что? Что хочешь? – строго спро­сила она уми­ра­ю­щего и отвела пальцы.

На ног­тях была синюха; впро­чем, у него все­гда были синие ногти. Пальцы были длин­ные, на левой руке, как у вдовца, пер­стень с пре­крас­ным кам­нем. Грань была ста­рой работы, бесед­кой, камень был жел­той воды, она пони­мала толк в кам­нях. Шали Палашка так и не отыс­кала, шаль была турец­кая, с бахро­мой. Ей было жаль шали. Она посмот­рела еще раз на пер­стень и залю­бо­ва­лась. Потом, взяв его за руку, она стала тихо сни­мать пер­стень с пальца. Палец у арапа раз­бух, и пер­стень шел туго. Нако­нец она сняла его и при­ме­рила на боль­шой палец. И вдруг оне­мела: арап спо­койно смот­рел на нее и на пер­стень боль­шими мут­ными гла­зами. Он очнулся. Потом как будто тень про­шла по лицу – он словно улыб­нулся и взял ее за руку.

– Дура, – ска­зал уми­ра­ю­щий внят­ным голо­сом, – дура, в губы целуй.

Более в себя он не приходил.

К вечеру заявился Петр Абра­мыч, сразу после того Усти­нья Ермо­ла­евна уехала к себе во Псков и снова поло­жила в ларец непод­пи­сан­ную дар­ствен­ную, а в ночь Осип Абра­мыч Анни­бал, флота артил­ле­рии капи­тан в отставке, скончался.

Петр Абра­мыч, надев парад­ный мун­дир, хоро­нил брата.

Арап лежал в гробу в мор­ском мун­дире вре­мени Ека­те­рины, чер­ный как уголь, и поп ска­зал кре­стья­нам про­по­ведь о свя­том Мои­сее Мурине, кото­рый также был эфи­оп­ля­нин, а смо­лоду и раз­бой­ник; а назав­тра при­был засе­да­тель из города и, помя­нув покой­ника вином и пиро­гами, послал Надежде Оси­повне, так же как и Марье Алек­се­евне, изве­ще­ние, чтобы при­ез­жали всту­пать во вла­де­ние селом Михай­лов­ским, понеже отец и супруг их Иосиф Абра­мо­вич вне­запно волею Божией помре.

3

По полу­че­нии изве­стия о смерти тестя Сер­гей Льво­вич при­нял вид серьез­ный, сте­пен­ный и при­ни­мал знаки сочув­ствия, как при­ни­мают поздравления.

– Que la volontе du ciel soit faite![28] – гово­рил он с достоинством.

На пани­хиде он мелко и часто кре­стился и два­жды глу­боко и внятно вздох­нул. Сест­рица Анна Львовна, обняв Надежду Оси­повну, всхлип­нула было, но это при­нято было самым холод­ным образом.

Усадьба и иму­ще­ство покой­ного арапа, а если тако­вые ока­жутся, и деньги, при­над­ле­жали теперь жене и дочери. Марья Алек­се­евна, у кото­рой была теперь своя усадьба, не захо­тела ехать на ста­рое пепе­лище, откуда бежал от нее неко­гда муж, и предо­ста­вила рас­по­ря­жаться Надежде Оси­повне. Нужно было войти во вла­де­ние, а для этого нужна была муж­ская помощь. Сер­гей Льво­вич, однако же, не изъ­явил жела­ния поехать при­ни­мать тестевы вла­де­ния, ссы­ла­ясь на воен­ное время и неже­ла­ние началь­ника отпус­кать его. Отпуск мог повре­дить его карьере.

Надежда Оси­повна, само­вольно рас­по­ря­жав­ша­яся в сте­нах сво­его дома, вне его была на ред­кость бес­тол­кова и даже пуг­лива. В конце месяца она выехала в село Михай­лов­ское, а Сер­гей Льво­вич остался дома, пообе­щав­шись, как только обсто­я­тель­ства доз­во­лят, выехать вслед за нею.

Только когда закры­лась дверь, Сер­гей Льво­вич почув­ство­вал сча­стье: полу­чив наслед­ство, он вне­запно ока­зался на сво­боде самое малое на месяц. В тот же вечер он исчез со двора.

Время было воен­ное, и везде были пере­во­роты. Вся Москва была в каком-то вол­не­нии, и все было неверно. По реля­циям, госу­дарь бил фран­цу­зов, а вестов­щики гово­рили, что, напро­тив, «фран­цузы утю­жат нас». В комис­са­ри­ат­ском штате все ходили как оша­ле­лые; много ездили, пили, играли в карты. Вооду­шев­ле­ние было общее, к дому глав­но­ко­ман­ду­ю­щего ездили узна­вать новые рескрипты, и мне­ние о Бона­парте как о безумце было вдруг всеми при­нято. Васи­лий Льво­вич пере­стал зака­зы­вать сво­ему Блэзу фран­цуз­ские блюда. Вообще чув­ство­ва­лось общее потрясение.

Блед­ный и нахму­рен­ный сидел Сер­гей Льво­вич за зеле­ным сто­лом в два часа ночи и спус­кал в рокам­боль вто­рую сотню. Руки его дро­жали, и будущ­ность пред­став­ля­лась потерянной.

В том, что все откро­ется и Надежда Оси­повна узнает, Сер­гей Льво­вич не сомне­вался, но не хотел думать об этом. Вна­чале он про­сто сго­во­рился про­ве­сти время со ста­рыми при­я­те­лями, затем зате­ялся рокам­боль, и вот с самого начала он как нарочно про­иг­рался, дрожа от нетер­пе­ния, в пух. Несчаст­ные талии сле­до­вали одна за другой.

В четыре часа он был в про­иг­рыше и писал заем­ные письма: «Обя­зу­юсь упла­тить сто – две­сти – пять­сот руб­лей. Число. Месяц. Год. Сер­гей Пуш­кин». Мало­ду­шие его было таково, что он готов был пла­кать. В пять часов он вер­нул все и даже остался в выиг­рыше. Силы поки­нули его. В совер­шен­ной сла­бо­сти он пил воду. Вся про­шлая жизнь, жизнь отца семей­ства и покор­ного мужа, исчезла в одно мгно­ве­нье. Вся про­шлая жизнь была про­иг­рыш, а тепе­реш­няя выиг­рыш. В тече­ние часа душев­ные силы его заметно вос­ста­но­ви­лись. Он решил, что не будет более играть, а в слу­чае если про­иг­ра­ется, будет про­ситься на поля сра­же­ний. Надежда Оси­повна для воен­ного была не так страшна.

Насла­жда­ясь новою сво­бо­дою, он поз­во­лил при­я­те­лям, после корот­кой заминки, отвезти себя поутру согреться в извест­ный дом на окра­ине – к Пан­кра­тьевне. Пан­кра­тьевна, тол­стая ста­руха, дер­жала за Москва-рекой дом с тол­стыми дев­ками, жир­ными щами и сла­ви­лась своею пер­во­быт­ной простотой.

– Масло, – гово­рили об ее пито­ми­цах мос­ков­ские зна­токи и жму­рили глаз.

Сер­гей Льво­вич про­из­вел на Пан­кра­тьевну самое отрад­ное впе­чат­ле­ние своею веж­ли­во­стью и ел слав­ные щи с истин­ным аппетитом.

Про­быв у нее в гостях до полу­дня, Сер­гей Льво­вич нашел себя. Откры­лось, что он создан для при­ят­ной жизни, а не для каких-либо дел или семьи. От выиг­рыша даже оста­лось несколько; деньги он пере­счи­тал и отло­жил на сча­стье в коше­лек, решив не тра­тить. С необык­но­вен­ным спо­кой­ствием и важ­но­стью он вер­нулся к себе домой. Об обе­ща­нии при­е­хать, дан­ном Надежде Оси­повне, он ста­рался не думать: самое силь­ное отвра­ще­ние было у него к раз­ного рода опи­сям, вво­дам во вла­де­ние и проч. С детьми вози­лась теперь Арина, и с этой сто­роны ничто не бес­по­ко­ило его.

Грушка у Пан­кра­тьевны при­шлась ему по нраву. По утрам он ездил с визи­тами, и ему бывали рады: если кто не при­ни­мал на Повар­ской, он тот­час сво­ра­чи­вал на Твер­скую; обе­дал там, где вся Москва обе­дала, – у ста­рух и ста­ри­ков, а вече­ром тянуло его к Пан­кра­тьевне. Явля­лись юные него­дяи и уво­зили его. Теперь ему никто не мешал.

4

Мать была где-то далеко, в поме­стье чер­ного деда, о кото­ром роди­тели не гово­рили, но мно­гое смутно напо­ми­нало; он при­вык к любо­пыт­ству маль­чи­шек и про­хо­жих. Лицо его было смуг­лое, волосы свет­лые и вились.

Ему гово­рили, что дед умер; теперь он умер вто­рично. Судьба этого тем­ного деда чрез­вы­чайно его зани­мала. Теперь у них было поме­стье, о кото­ром отец ска­зал, что там пре­крас­ное озеро. Мать была угрюма; она уехала, рас­це­ло­вав малень­ких в щеки, а его – в голову. И теперь он был на свободе.

По утрам он ино­гда видел вино­ва­тую фигуру отца; отец воз­вра­щался откуда-то и быстро семе­нил к себе в каби­нет. Он пре­красно знал его походку – так отец являлся домой, когда боялся матери. К вечеру отец исче­зал. Слу­ча­лось, что каби­нет пусто­вал и день и два. В каби­нете он научился рас­по­ря­жаться, как в захва­чен­ном вра­же­ском лагере. Он пере­чел много книг, лежав­ших в бес­по­рядке на окнах. Это были анек­доты, быст­рые и отры­ви­стые. Он узнал об изме­нах, об ост­рых отве­тах коро­лей, о рим­ских пол­ко­вод­цах, о слав­ных жен­щи­нах, кото­рые умели пря­тать любов­ни­ков; пере­ли­стал сло­варь рим­ских кур­ти­за­нок; более всех ему понра­ви­лась лов­кая Лаиса, подруга жир­ного Ари­стиппа; про­чел о людях, кото­рые, уми­рая на плахе, делали ост­рые замечания.

Он читал отры­ви­сто и быстро, без раз­бора. Его очень занял порт­рет Воль­тера: полу­о­бе­зья­нья голова ста­рика с длин­ными, вытя­ну­тыми впе­ред губами, в ноч­ном белом кол­паке. Это был муд­рец, поэт и шалун; он сме­ялся над коро­лем Фре­де­ри­ком и всю жизнь хитрил.

Очень ему понра­вился также рас­сказ в сти­хах о том, как две бла­го­че­сти­вые ста­рушки, вер­нув­шись домой и улег­шись на постель, нашли там дюжего молодца и подра­лись друг с дру­гом. Бла­го­че­сти­вые ста­рушки, ханжи, девотки, напо­ми­нали тетушку Анну Львовну, а мать с гостьями жеман­ни­чала, как мадам Дезульер.

Стихи нра­ви­лись ему более, чем все дру­гое, в них рифма была как бы дока­за­тель­ством истин­но­сти про­ис­ше­ствия. Он читал быстро, выби­рая гла­зами концы сти­хов и кусая в совер­шен­ном само­заб­ве­нии кон­чики смуг­лых паль­цев. При каком-нибудь шуме он ловко ста­вил книжку на место и, вытя­нув шею, при­го­тов­лялся к неожи­дан­но­сти. Вообще осе­нью этого года он вдруг пере­ме­нился. Исчезла мед­лен­ная походка увальня; мед­лен­ный и как бы все­гда вопро­ша­ю­щий взгляд стал быст­рым и живым. Ему было семь лет.

Нако­нец он добрался по лесенке до самой верх­ней полки в каби­нете. На верх­ней полке сто­яли малень­кие книжки в кожа­ных пере­пле­тах. Он стал читать их, и новый мир перед ним открылся. У каж­дой жен­щины были милые тайны; все раз­но­об­разно обма­ны­вали друг друга; подруги при­творно гнали пас­туш­ков; вель­можи давали забав­ные ответы; фавны гоня­лись за ним­фами с какой-то слад­кой и неяс­ной целью; наезд­ники до изне­мо­же­ния объ­ез­жали горя­чих кобы­лиц; охот­ники уби­вали таин­ствен­ную дичь напо­вал; садов­ник сажал розан в кор­зинку Аннеты; шел насмеш­ли­вый счет ноч­ным побе­дам – одна, и две, и три победы были смешны – их должно было быть без счета. Все между тем изне­мо­гали от том­ле­ния – всюду шел бой, а о жен­щине гово­рили, как о незна­ко­мой стране, кото­рую пред­сто­яло открыть, с хол­мами, лесами, горами, гро­тами, про­хлад­ной тенью. Дыха­нье у него захва­тило. Он подо­зре­вал чудеса.

Теперь, когда мать уехала, дви­же­нья его стали вдруг сво­бодны и быстры.

Ему ничего не сто­ило без уси­лия и раз­бега вспрыг­нуть на стол, пере­ско­чить через кресло, не опро­ки­ды­вая. Ему не сиде­лось на одном месте, неожи­данно для самого себя он вска­ки­вал и ронял книгу, менял место. Он играл в мяч на дворе с маль­чиш­ками и верно нахо­дил цель взгля­дом и мыш­цами всего тела.

Почти весь день про­во­дил он в деви­чьей. Арина вна­чале на него вор­чала, но вскоре пере­стала. Девушки при­выкли к нему, здо­ро­ва­лись с ним нарас­пев, сме­я­лись при нем и фыр­кали, говоря о Никите и поваре Нико­лашке. Они пели дол­гие, про­тяж­ные песни, и лица их ста­но­ви­лись серьез­ными. Заме­тив, что песни ему полю­би­лись, они вся­кий раз, когда он при­хо­дил, пели ему. Так они спели песню про белы снеги, про березу, про синицу.

Раз, когда Арины не было, самая быст­рая из них, Татьяна, на бегу вдруг обняла его и стала тор­мо­шить. Девки завиз­жали, засме­я­лись, но, когда вошла Арина, сразу замол­чали. Татьянка закрас­не­лась, Арина сурово ей сказала:

– Ужо тебе, Танька! Барыне скажу!

Как-то ему не спа­лось, и он попро­сил Арину, чтоб Татьяна спела ему. Арина была оби­жена, что Тань­кины песни ему больше нра­вятся, чем ее сказки, но с серд­цем, ворча, при­вела сон­ную Татьяну, босую и про­сто­во­ло­сую. Таня запела над ним про­тяжно, без слов, и, глядя, как она, полу­сон­ная, с откры­той гру­дью, дышит и позе­вы­вает, он закрыл глаза и уснул.

Жизнь его стала вдруг полна.

Бало­вень Левушка хны­кал без матери; Олинька, во всем похо­жая на тетку Анну Львовну, по нескольку раз в день загля­ды­вала в ком­наты отца – здесь ли. Вост­ро­но­сый Нико­линька льнул к Арине, зары­ва­ясь носом в ее подол.

А он насла­ждался свободой.

Теперь перед сном, лежа в постели, он долго, тихо сме­ялся, зары­ва­ясь в подушки. Арина с огор­че­нием на него смот­рела; она думала, что он опять напроказил.

Про­казы его теперь схо­дили с рук; неза­метно был отбит край хру­сталь­ного гра­фина; он мячом попал в порт­рет дедушки Льва Алек­сан­дро­вича в гости­ной, так что холст подался и краска посы­па­лась. Арина обмерла, но обо­шлось. Сер­гей Льво­вич редко смот­рел на отцов­ский порт­рет и ничего не заметил.

– Дед ажно морг­нул на стенке, вот горе, – гово­рила Арина.

Она кре­стила его и сер­ди­лась. Ска­зок она ему на ночь теперь не гово­рила, от ска­зок он еще пуще не спал. Сказки она гово­рила только под вечер. Он нико­гда ее не пре­ры­вал, ни о чем не рас­спра­ши­вал. Когда Левушка раз поме­шал им, он при­бил его.

А перед сном он сме­ялся от счастья.

5

Непо­да­леку жили Тру­бец­кие-Комод. Так их звали по архи­тек­туре дома. Дей­стви­тельно, груз­ный квад­рат­ный дом Тру­бец­ких, сто­яв­ший посреди пустого двора, несколько напо­ми­нал комод. Москва всех людей метила по-сво­ему. Дом был комод, и Тру­бец­кие стали Тру­бец­кие-Комод, а ста­рика Тру­бец­кого звали уже про­сто Комод. Этой клич­кой он отли­чался от дру­гого Тру­бец­кого, кото­рого звали Тарар, по его люби­мой опере, и тре­тьего, кото­рого звали Васи­ли­сой Пет­ров­ной. Тру­бец­кие-Комод жили в своем доме-комоде тремя поко­ле­ни­ями; ста­рик, креп­ко­но­сый, сухой, был уже очень дряхл и глух; всем в доме рас­по­ря­жа­лась дочь, соро­ка­лет­няя девица Анюта. Алек­сандр часто встре­чал на про­гул­ках Нико­линьку Тру­бец­кого, гуляв­шего с гувер­нант­кой. Они позна­ко­ми­лись, тетка при­слала Сер­гею Льво­вичу любез­ное письмо, и Алек­сандр стал бывать у Трубецких.

Нико­линька Тру­бец­кой был мал ростом, ленив и толст, желт, как лимон. Ста­рый дед дожи­вал свой век и крепко зяб, поэтому зимою непре­рывно топили, а летом не откры­вали окон. Слуги ходили по дому как сон­ные мухи. В комоде было тихо, душно и скучно. Каза­лось, и моло­дые вме­сте со ста­ри­ком дожи­вают свой век. Нико­линька не играл в мяч и не бегал вза­пуски, он был сла­стена, лакомка, и неж­ная тетка его закармливала.

Ста­рик сидел у камина; осень еще только насту­пила, а он уж зяб. Несмотря на глу­хоту и дрях­лость, дед был раз­го­вор­чив и во всем тре­бо­вал отчета у дочери. Уви­дев как-то Алек­сандра, он громко спро­сил у дочери:

– Кто?

Услы­шав имя: Пуш­кин, ста­рик так же громко стал спрашивать:

– Мусин? Боб­ри­щев? Брюс?

Дочь отве­тила глу­хому с неко­то­рой досадой:

– Нет, mon pure,[29] про­сто Пушкин.

Ста­рик поду­мал. Потом все тем же глу­хим, над­трес­ну­тым басом он спросил:

– Быв­шего Пуш­кина сын?

Дочь вздох­нула и ска­зала, что это сын Сер­гея Льво­вича, соседа.

Тогда ста­рик поду­мал и нако­нец вспомнил:

– Ах, это стихотворца!

Голос старца был такой, как бывает у чело­века, при­пом­нив­шего что-то забав­ное. Видимо, Сер­гея Льво­вича он не пом­нил, а пом­нил что-то о Васи­лье Львовиче.

Когда неж­ная тетка через несколько минут зашла в дет­скую посмот­реть, как дети рез­вятся, Алек­сандр сидел вер­хом на Нико­линьке, довольно верно изоб­ра­жая ска­чу­щего во весь опор всад­ника, а Нико­линька, на чет­ве­рень­ках, тер­пе­ливо изоб­ра­жал смир­ного коня.

Тетке игра не понравилась.

Вече­ром Алек­сандр спро­сил у отца, кто такие быв­шие Пуш­кины. Сер­гей Льво­вич обо­млел и грозно спро­сил сына, кто ска­зал ему о быв­ших Пуш­ки­ных. Он отде­рет всех этих Нико­ла­шек, Гру­шек и Татья­нок, кото­рые осме­ли­ва­ются пороть вся­кую дичь. Ника­ких быв­ших Пуш­ки­ных нет, не было и не будет, и он запре­щает гово­рить о каких бы то ни было быв­ших Пуш­ки­ных. Узнав, что это гово­рил ста­рик Тру­бец­кой, Сер­гей Льво­вич ска­зал сквозь зубы, снисходительно:

– Ах, это бед­ный Комод! Он, бед­няжка, так стар, – и при­кос­нулся паль­цем ко лбу.

Потом он так же снис­хо­ди­тельно, сквозь зубы, спро­сил сына, как ему нра­вится его новый товарищ.

Алек­сандр фырк­нул и ответил:

– C’est un fainеant, лежебок.

В голосе было такое пре­зре­ние, что Сер­гей Льво­вич уди­вился. Он не без удо­воль­ствия посмот­рел на сына.

6

Надежда Оси­повна всту­пила в свои вла­де­ния. Низко кла­ня­лась дворня, все в новых пла­тьях, опу­стив глаза.

Нико­гда не была она поме­щи­цей. Всю свою моло­дость она про­вела с мате­рью в сто­лице, в Пре­об­ра­жен­ском полку, в неболь­шом домике, изредка выез­жая на какой-нибудь гвар­дей­ский бал. Жила в тай­ной горь­кой бед­но­сти. Каж­дый выезд ее стоил обеим, и дочери и матери, мук и горя. Она не пом­нила Суйды, где про­вела свое мла­ден­че­ство, и сель­ская жизнь была ей неиз­вестна. Поэтому она с бояз­нью всту­пила в дом чуж­дого ей отца. Кры­тый соло­мой, серый, он пугал ее. На людей она смот­рела строго и угрюмо. Гарем ста­рого арапа от нее попрятался.

Дом казался ей похо­жим на сарай: не только не видно было нигде и сле­дов рос­коши, но самые ком­наты были пусты. Надежда Оси­повна уди­ви­лась: с дет­ства она при­выкла счи­тать отца бога­тым. Следы раз­ру­ше­ния были насколько воз­можно изгла­жены Палаш­кой. В ком­нате, где уми­рал отец, сто­яли у кре­сел в зло­ве­щем порядке нетро­ну­тая бутыль с лекар­ством, недо­пи­тая фляга вина, тарелка; лежали сби­тые в кучку: трубка, кар­туз табаку, шел­ко­вый шей­ный пла­ток, какие носили сорок лет назад, и полу­ис­тлев­шие обрывки бумаги, испи­сан­ные ржа­выми блед­ными чер­ни­лами; а рядом боль­шой засох­ший цве­ток, покры­тый пылью и пере­тя­ну­тый шел­ко­вой лен­точ­кой. Палашка, усерд­ствуя, выло­жила всю заваль из кро­ват­ного сто­лика. Цве­ток пах горь­ким ста­рым сеном.

Она про­чла бумаги отца. Это были какие-то слу­чай­ные счета и письма.

«За серебро чай­ное, за пер­стень с алма­зом да еще пер­стень с коша­чьим гла­зом всего оста­ется полу­чить три­ста семь­де­сят рублей».

«Мило­сти­вый госу­дарь мой Иосиф Абрамович!

Как в про­шлый автор­ник реше­ния достать не мог и сек­ле­тарь велел прит­тить в чет­вер­ток, то сум­не­ва­юсь, что есть реше­нье, и посему покорно прошу пожа­ло­вать Вашу милость на веде­ние дел, что про­хар­чился и что сек­ле­тарю ранее выдано, все как вы при­ка­зы­вали пол­но­стью. А о фор­маль­ном раз­воде ничего не гово­рит и опре­де­ле­ния не дает».

«Дру­жок мой, черт бес­цен­ный, я всю ночь нынче без тебя заснуть не могла, все кости тлеют, руки мрут, и вся почи­тай истлела…»

«Но уж такой посту­пок в Вас обли­чает послед­него чело­века. Я, сударь, очень поняла и знаю, какой ты изверг, под­лец, и самый мало­душ­ный ребе­нок так сде­лать не мог…»

Все, что лежало на сто­лике, она бро­сила в печь; цве­ток затре­щал и рас­сы­пался. Она тот­час же позвала Палашку и рас­по­ря­ди­лась изме­нить поря­док ком­нат – отцов­ский каби­нет сде­лала гости­ною, а в гости­ной – свою спаль­ную. Девки набили новый сен­ник, при­несли новые козлы – спать на отцов­ской кро­вати она не захо­тела. Выво­локли шкап из ком­наты, но следы от тяже­лых ножек, врос­ших в пол, оста­лись и тре­во­жили ее, как след давно минув­шего времени.

Наутро, едва она рас­крыла глаза, забря­кали под окном коло­кольцы: при­был зем­ский засе­да­тель с подья­чим. Весь день они шата­лись по усадьбе, мерили длин­ным арши­ном баню и какие-то кусты, и Надежда Оси­повна с тре­во­гою смот­рела на все это из окна. Подья­чий соста­вил опись дви­жи­мым и недви­жи­мым вещам мор­ской артил­ле­рии капи­тана Иосифа Анни­бала. Явился откуда-то бла­го­род­ный сви­де­тель и нетвер­дою рукою под­пи­сался под актом. Он был крив и при­шел с боль­шим псом, кото­рого при­вя­зал к крыльцу. Надежде Оси­повне он отре­ко­мен­до­вался пра­пор­щи­ком в отставке Затеп­лен­ским, живу­щим по сосед­ству и гото­вым к услу­гам. Потом сели, как водится, за стол, и Палашка под­несла им водки. Засе­да­тель к концу вечера осла­бел и сва­лился под стол. Бла­го­род­ный сви­де­тель кинул ему воду в лицо и велел Палашке с дев­ками све­сти его в баньку до вытрезв­ле­ния. Назав­тра утром засе­да­тель с подья­чим ука­тили, а бла­го­род­ный сви­де­тель, отвя­зав пса, откла­нялся Надежде Оси­повне, при­ло­жился к ручке и ушел.

– Насо­са­лись, пиявицы, – ска­зала им вслед Палашка, чуть ли не повто­ряя речь покой­ного Осипа Абрамовича.

Она не без осно­ва­ния обви­няла засе­да­теля в пьян­стве. Он был посто­ян­ным дегу­ста­то­ром нали­вок и настоек Петра Абрамыча.

И Надежда Оси­повна в ожи­да­нии Сер­гея Льво­вича стала жить поме­щи­цей. Это ока­за­лось нетрудно. Как в городе, девка при­но­сила ей в постель чай, спала она далеко за пол­день, потом обсуж­дала с Палаш­кою обед, потом гуляла, в надежде встре­тить невзна­чай кого-нибудь из сосе­дей, а там обе­дала, а там кри­ти­ко­вала обед, а потом отды­хала. Дяденька Петр Абра­мыч, жив­ший тут же в Пет­ров­ском, помня ссору, к ней не пожа­ло­вал, а она к нему.

Вскоре она позна­ко­ми­лась с сосе­дями – яви­лись ее звать к обеду к Роко­то­вым и Вын­дом­ским. Роко­товы жили в пяти вер­стах, ока­за­лись скря­гами, жена – наду­той бары­ней, гово­рив­шей по-рус­ски, как по-фран­цуз­ски, в нос; муж писк­лив и мизе­рен до край­но­сти; обед плох. Ста­рик Вын­дом­ский, вдо­вец, жил рядом, в селе Три­гор­ском. У него гостила моло­день­кая дочка, быв­шая заму­жем за твер­ским поме­щи­ком Вуль­фом. Прас­ко­вья Алек­сан­дровна Вульф пора­зила Надежду Оси­повну каким-то муж­ским удаль­ством, кото­рое вовсе не было в моде в сто­ли­цах, – с утра гоняла на корде лоша­дей, ска­кала вер­хом, ездила на поле­вые работы, не обра­щая вни­ма­ния на шести­лет­нюю Аннету и годо­ва­лого Алек­сея. Она была креп­кая, говор­ли­вая, с кудерь­ками на вис­ках. Вече­ром сади­лась у камина и читала Сал­лю­стия по-фран­цуз­ски. Над Сал­лю­стием она, уста­лая, и засы­пала. Ста­рик с доч­кой дово­ди­лись сродни Надежде Оси­повне: дво­ю­род­ный брат ее по отцу, Яков Ива­но­вич, мич­ман, был женат на вто­рой сестре Вын­дом­ской. Надежда Оси­повна, впро­чем, не знала ни сво­его кузена, ни жены его.

По вече­рам в Михай­лов­ском было скучно и страшно. Ком­наты были пусты; везде еще дер­жался сла­бый, заста­ре­лый запах табака, вина, ста­рого чело­века – отца, кото­рого она не знала и боя­лась и с кото­рым теперь было раз и навсе­гда покон­чено. По ночам она про­сы­па­лась, дож­дик бара­ба­нил в окно; кто-то шур­шал по соло­мен­ной кровле, словно осту­пался, – потом раз­да­вался неожи­данно пти­чий крик и грай, звук силь­ного быст­рого ветра, точно над ней раз­ду­вали мехи; она зажи­гала свечу. Окна сле­зи­лись; рас­све­тало; позд­ние птицы уле­тали. Она вздра­ги­вала от их близости.

В Три­гор­ском же было весело и светло. В креп­ком, шитом тесом доме Вын­дом­ских, над самой Соро­тью, копо­ши­лись дети, тре­щали свечи и сверчки. Прас­ко­вья Алек­сан­дровна лихо брен­чала на кла­ве­сине, не совсем еще раз­би­том, и пела самые зауныв­ные романсы; дети пля­сали и про­каз­ни­чали; и Надежду Оси­повну остав­ляли на ноч­лег. Здесь ничто не напо­ми­нало михай­лов­ского без­до­мо­вья, и даже птицы, про­ле­тав­шие над домом, были, каза­лось, другие.

У Прас­ко­вьи Алек­сан­дровны был пря­мой взгляд и рез­кий голос; она была спра­вед­лива в своих суж­де­ниях. Она завя­зала с Надеж­дой Оси­пов­ной откро­вен­ный раз­го­вор. Не стес­ня­ясь, она сразу же без оби­ня­ков ска­зала, что Тол­стиха обо­брала ста­рика, как малинку, но зате­вать скан­даль­ную тяжбу со ста­рою сква­лы­гою отсо­ве­то­вала, счи­тая дело без­на­деж­ным. О Палашке она тоже ото­зва­лась неодоб­ри­тельно – воровка и сводня.

Вскоре Прас­ко­вья Алек­сан­дровна узнала все новые моды, и ее про­сто­душ­ное изум­ле­ние льстило Надежде Осиповне.

Она же помогла Надежде Оси­повне до при­езда Сер­гея Льво­вича упра­виться со всеми делами по имению.

Надежда Оси­повна ездила с нею во Псков, и при­каз­ный, полу­чив на водку, закре­пил за доче­рью и женой Анни­ба­ло­вой родо­вое Михай­лов­ское, Устье тож, с дерев­нями Косох­но­вой, Реп­щино, Ваш­ково, Моро­зово, Лок­тево, Воро­ново, Лун­цово, Леж­нево, Цыб­лево, Греч­нево, Мах­нино, Брю­хово и Про­шу­гово, всего семь­сот деся­тин и более, с пахо­той, поко­сами, лесом и озе­ром, мызами, дерев­нями, ручьями и ого­ро­дами, а также душами до ста вось­ми­де­сяти муже­ска пола и до ста – жен­ского. В этом при­каз­ный выдал ей фор­мен­ную кре­пость с боль­шой крас­ной печа­тью, за при­ло­же­ние кото­рой потре­бо­вал допол­ни­тельно на водку.

Когда, доволь­ная коли­че­ством своих и матери дере­вень, Надежда Оси­повна по воз­вра­ще­нии пошла их смот­реть, она нашла четыре почер­не­лых дере­веньки в пять-шесть изб с высо­кими косыми кры­леч­ками на сваях, голые и горь­кие. Ста­рики в серых сер­мя­гах встре­чали ее у дороги, кла­ня­лись в пояс и жало­ва­лись на бед­ность. Ста­руха вынесла ей на дере­вян­ном блюде чер­ный псков­ский пирог – какору, чинен­ный мор­ко­вью. Надежда Оси­повна кус­нула и пошла далее. Больше дере­вень не ока­за­лось: видимо, они зна­чи­лись в актах по ста­рой памяти. Пахота была бедна, но ручьи, по описи, дей­стви­тельно лепе­тали вдоль пес­ча­ных отко­сов. Впро­чем, они уже кой-где под­мерзли и покры­лись тон­ким льдом.

Испу­ган­ная невер­но­стью своих вла­де­ний, Надежда Оси­повна посчи­тала дворню, но на три­на­дца­той девке мах­нула рукой. Никому, ни даже Прас­ко­вье Алек­сан­дровне, она ничего не ска­зала, побо­яв­шись спро­сить, куда делись деревни. Она решила, что всему виною Тол­стиха, и вме­сте со зло­бой на разо­ри­тель­ницу почув­ство­вала и неко­то­рое удив­ле­ние перед отцом, все отдав­шим своей стра­сти. Она побы­вала вме­сте с Прас­ко­вьей Вульф в Свя­тых Горах. На могиле отца стоял дере­вян­ный крест, по кото­рому ползла тол­стой сле­зой смола. На кре­сте Петр Абра­мыч сде­лал над­пись каран­да­шом: «Флота капи­тан 2‑го ранга и раб Божий 62 лет, Анни­бал». Фами­лия была напи­сана, по забыв­чи­во­сти, с росчер­ком, пара­фом. Надежда Оси­повна посто­яла с минуту у кре­ста, от кото­рого шел еще сос­но­вый дух. С горы была видна вся окрест­ность. Она решила поло­жить над отцом чер­ную плиту с более при­лич­ною надписью.

Сер­гей Льво­вич все не ехал, в Михай­лов­ском было холодно и голо, и Надежда Оси­повна заску­чала. Все ей стало тошно, лень стало ходить в Три­гор­ское, она не могла при­вык­нуть к дому, ни к своим вла­де­ниям; ей все чуди­лось, что она не на своем месте и что усадьбу скоро отни­мут – та же зло­дейка Тол­стиха, жив­шая во Пскове. Мно­гих дере­вень как не бывало. Она него­до­вала на Сер­гея Льво­вича, что не едет и бро­сил ее, без­за­щит­ную, в этой глуши. Она заску­чала тяже­лой, нездеш­ней, неп­сков­ской, замор­ской, жел­той ску­кой. Сидя по вече­рам у себя с полу­за­кры­тыми гла­зами, она кусала ногти и пальцы и рав­но­душно пла­кала боль­шими мут­ными сле­зами. Дом при­тих, как курят­ник, на кото­рый нале­тел боль­шой яст­реб, и гарем ста­рика, ожи­дав­ший еще своей уча­сти, притаился.

Тут слу­чился хра­мо­вой празд­ник, и пред­при­им­чи­вая Палашка реши­лась. Все девки разо­де­лись и при­шли поздра­вить барыню. Надежда Оси­повна вышла и, ску­чая, посмот­рела на них в лор­нет. Девки покло­ни­лись и зате­яли танцы. Надежда Оси­повна велела выне­сти кресла и усе­лась. Девка, худая и высо­кая, вдруг ски­ну­лась и пошла дроб­ным шагом, шевеля пле­чами, за ней вто­рая, тре­тья. Они пля­сали впол­пляса – плыли – как при ста­рике, когда он бывал трезв и ску­чен. Дворня, как в ста­рые дни, собра­лась в кру­жок и издали гля­дела; все мол­чали, потому что при ста­рике не были при­учены к раз­го­во­рам. Надежда Оси­повна все смот­рела в лор­нет. Посте­пенно она ожи­ви­лась, ноздри ее стали вздра­ги­вать, а лицо покрас­нело. Девки, при­учен­ные к бар­ским лицам, пошли быст­рее. Погода была ясная, сквоз­ная, кру­гом все тихо. Надежда Оси­повна, смотря в лор­нет, непо­движно сидя на одном месте, пля­сала каж­дым чле­ном – гла­зами, губами, пле­чами, ноздри ее вздра­ги­вали. Она выслала дев­кам пирога. Скука прошла.

Посо­ве­то­вав­шись со ста­ри­ком Вын­дом­ским, она рас­по­ря­ди­лась. Палашку сослала на пти­чий двор, гарем упразд­нила, а управ­ля­ю­щим, по совету ста­рика, назна­чила бла­го­род­ного сви­де­теля, пра­пор­щика Затеп­лен­ского, кото­рый был кре­пок на руку и рас­по­ря­ди­те­лен. Он сразу же как из-под земли вырос со своим псом и вре­менно занял под жилье баньку, как наи­бо­лее теп­лое помещение.

Про­во­жала Надежду Оси­повну до око­лицы вся дворня; две девки под­несли было перед­ники к гла­зам, но быстро успо­ко­и­лись. Уез­жала Надежда Оси­повна с радо­стью, почти не веря, что через неделю будет пля­сать у Бутурлиных.

7

Повар Нико­лашка, кото­рого Марья Алек­се­евна оста­вила Надежде Оси­повне до весны, сбежал.

Он был вид­ным лицом в пуш­кин­ской дворне. Раз­го­ва­ри­вал неохотно и мало, был мол­ча­лив и чисто брит. На него не кри­чали; раз Марья Алек­се­евна хотела дать ему поще­чину – гусь сго­рел – он повел на нее бес­цвет­ными и пустыми, как стек­лян­ные бусы, гла­зами, и она не осме­ли­лась. Девки его ува­жали и звали за глаза Нико­лаем Петровичем.

В про­ти­во­по­лож­ность Никите, кото­рый пил поне­многу, но часто, так что все­гда бывал весел, Нико­лай Пет­ро­вич не касался вина.

Неза­долго до при­езда Надежды Оси­повны Сер­гей Льво­вич под­счи­тал свой про­иг­рыш и решил обе­литься перед супру­гой. Он не сомне­вался, что про­иг­рыш откро­ется. Так он стал искать вора. Вскоре вор был най­ден – у Нико­лашки ушло непо­мерно много денег; ссы­ла­ясь на то, что соб­ствен­ное масло про­горкло, а говя­дина и дичь с душ­ком, он поку­пал в лавочке и т. д.

Сер­гей Льво­вич при­звал его и, ста­ра­ясь при­ве­сти себя в ярость и брыз­га­ясь, назвал его вором. Нико­лашка смол­чал, Сер­гей Льво­вич быст­рее обык­но­вен­ного ушел со двора.

Вече­ром Алек­сандр, про­ходя в деви­чью, услы­шал в люд­ской пение. Он при­от­крыл дверь. За сто­лом сидел Нико­лай, блед­ный, в новом сер­туке, перед ним стоял пустой штоф. Он пел дол­гую, одно­тон­ную песню, без слов. Это был как бы вой, тихий и протяжный.

Пустыми, ясными гла­зами он посмот­рел на Алек­сандра и ухмыль­нулся. Он под­миг­нул ему и свистнул.

– Вы, Пуш­кины, – ска­зал он мед­ленно, – род ваш про­гар­чи­вый. Про­го­ришь! Ужо тебе!

Он стал мед­ленно под­ни­маться. Алек­сандр испу­гался и попятился.

Через два дня Нико­лай ушел и не вер­нулся. Вся дворня ходила мол­ча­ли­вая. Сер­гей Льво­вич заявил в поли­цию и необык­но­венно ожи­вился. Он всем рас­ска­зы­вал о гра­беже и побеге. Заехав­шая вече­ром тетка Анна Львовна долго кре­сти­лась, когда узнала, и пере­кре­стила Сер­гея Льво­вича – Нико­лашка всех заре­зать мог.

Вече­ром Алек­сандр спро­сил Арину, куда ушел Николай.

С неко­то­рых пор он взял себе за пра­вило ничего не бояться, но непо­движ­ный, прон­зи­тель­ный Нико­лаш­кин взгляд и негром­кий вой, кото­рый был рус­скою пес­нею, подей­ство­вали на него необъяснимо.

Арина раз­вела руками:

– В Польшу. Куда ему идти? Все раз­бой­ники в Польшу ухо­дят. Сунул нож в голе­нище – и ищи ветра в поле! А потом смот­ришь и объ­явился – пан, бар­хат­ный жупан.

И вскоре при­е­хала Надежда Осиповна.

8

Надежда Оси­повна с самого начала почу­яла недоб­рое; ее уди­вило и уяз­вило, что как будто все без нее пре­красно обхо­ди­лось. От дома она отвыкла и не узна­вала его.

Нико­лашка сбе­жал из-за Сер­гея Льво­вича, это было ясно. По гла­зам было видно, что Сер­гей Льво­вич во мно­гом вино­ват; денег в доме совсем не было. Сер­гей Льво­вич все валил на мер­завца Нико­лашку – ce faquin de Nicolachka,[30] плу­то­вок-девок – ces friponnes de Grouchka et de Tatianka[31] и на сквер­ного Никишку – ce coquin de Nikichka.[32] Вскоре, однако, все откры­лось: полу­чена шут­ли­вая записка от одного из юных него­дяев с при­гла­ше­нием при­быть в извест­ное свя­ти­лище Пан­кра­тьевны; записка, по несчаст­ной слу­чай­но­сти, попа­лась в руки Надежды Осиповны.

Этот день был стра­шен; дети попря­та­лись, дворни – как не бывало. Надежда Оси­повна сидела за сто­лом сам-друг с Сер­геем Льво­ви­чем и молча била посуду. В гневе она была страшна, лицо ее ста­но­ви­лось непо­движно, не белое, а беле­сое, туск­лое; глаза гасли, губы гру­бели и рас­кры­ва­лись. Она бро­сала наземь тарелку за тарел­кой. Когда поле­тел гра­фин Сер­гея Льво­вича и вино поли­лось по полу, он, дрожа от страха, обиды и гнева, вне­запно разъ­ярился, още­ти­нился и щелк­нул со стола рюмку. Это было неожи­дан­но­стью для Надежды Осиповны.

– Ах, вы бьете посуду? – ска­зала она, блед­ная, спо­кой­ная и страш­ная. – Бейте ее chez votre Pankratievna.[33] – Глаза ее забе­гали, крас­ные жилки нали­лись в них.

Сер­гей Льво­вич мед­ленно встал и заки­нул голову. Во всей фигуре его было необык­но­вен­ное досто­ин­ство. Надежда Оси­повна, ока­ме­нев, смот­рела на него

– Mon ange, – ска­зал он тон­ким голо­сом, еле пере­водя дух, но уже с тор­же­ством, – я еду на войну, на поле сражений.

Надежда Оси­повна сме­ша­лась. Она посмот­рела на битую посуду; пове­де­ние супруга оза­да­чило ее. Она боя­лась и мысли о том, что Сер­гей Льво­вич ста­нет воен­ным, – тогда ее вла­сти как не бывало, а его к обеду не дождешься. При­том мысль о том, что она оста­нется вдо­вою с кучей ребя­ти­шек, пугала ее; с дру­гой сто­роны, если Сер­гей Льво­вич дей­стви­тельно соби­рался на войну, это отча­сти оправ­ды­вало его дей­ствия у Пан­кра­тьевны. Все воен­ные вольно вели себя. Сер­гей Льво­вич пере­вел дух. Быст­рой поход­кой он напра­вился в перед­нюю, громко велел казачку пода­вать шинель и пошел со двора – может быть, опре­де­ляться в какой-нибудь полк.

Надежда Оси­повна верила и не верила. Она беси­лась на мужа, кото­рый играет перед нею такую недо­стой­ную коме­дию, и на себя, что довела его до отъ­езда в дей­ству­ю­щую армию. Больше же всего на то, что он, про­ви­нив­шись, остался побе­ди­те­лем, а она в дурах.

Надежду Оси­повну словно вет­ром понесло в деви­чью. Девки сидели не дыша. В углу она вдруг заме­тила Алек­сандра и широко открыла глаза. В ее отсут­ствие и у мужа и у сына заве­лись новые при­вычки. Она схва­тила его за ворот и почти понесла в комнаты.

У порога своей спальни она столк­ну­лась с Ари­ною. У Арины было блед­ное лицо, спо­кой­ное, и глаза как бы сразу выцвели и ввалились.

Надежда Оси­повна толк­нула ее пле­чом, Арина охнула и при­сло­ни­лась к косяку.

– Тварь! – ска­зала Надежда Оси­повна, не смея взгля­нуть на нее.

Потом Арина ото­шла от две­рей и про­пу­стила мать с сыном.

Когда дверь за ними закры­лась, она еще немного постояла.

– Розог! – крик­нула Надежда Осиповна.

Арина пере­кре­сти­лась и пошла. В люд­ской она села на ска­мью, прямо и сложа руки на коле­нях. Уже бежал каза­чок с роз­гами на бары­нин зов; она еще больше побе­лела и взя­лась рукой за сердце.

Надежда Оси­повна била сына долго, пока не устала. Сын мол­чал. Потом, отды­шав­шись, она бро­си­лась в подушки и заснула, уста­лая. Арина долго еще сидела в тем­ной люд­ской. Потом она поша­рила в своем сун­дучке, нашла пузы­рек, отпила; полег­чало немного; она еще выпила; потом до дна. И только тогда, уже пья­ная, кача­ясь из сто­роны в сто­рону, запла­кала ску­пыми, мел­кими слезами.

Глава шестая

1

Ни осе­нью, ни зимою Сер­гей Льво­вич на войну не пошел. Война шла теперь и с фран­цу­зами и с тур­ками. Ста­рики мос­ков­ские гово­рили о ней резко. Напо­леон побеж­дал; госу­дарь, по изве­стиям, пла­кал. Глав­но­ко­ман­ду­ю­щий, ста­рец гене­рал Камен­ский, в каж­дом доне­се­нии молил его уво­лить, а вскоре, по слу­хам, и вправду бежал из армии.

Оды писа­лись и печа­та­лись еже­дневно; мно­гие из них были посвя­щены гра­до­на­чаль­нику, а под конец всем при­ску­чили. Сер­гей Льво­вич остыл вме­сте со всеми.

Между тем в Москве шли мас­ка­рады, и на одном из них Сер­гей Льво­вич и Надежда Оси­повна были сви­де­те­лями забав­ной драки, про­ис­шед­шей между двумя при­я­те­лями за пре­крас­ную мадам Кафка; оба вце­пи­лись друг другу в волосы. Это было до край­но­сти забавно, но они мало сме­я­лись, потому что были в ссоре.

Зимою был взят к Алек­сан­дру гувер­нер. Долго выби­рали, и нако­нец Алек­сандра взялся вос­пи­ты­вать не кто иной, как сам граф Мон­фор. Впро­чем, это был уже не преж­ний Мон­фор: нос его заост­рился и покрас­нел, пан­та­лоны все­гда заса­лены, убо­гое жабо тре­па­лось у него на груди; он был по-преж­нему любе­зен, но почти все­гда слиш­ком весел и болт­лив. По вече­рам он играл немного на флейте. Спал он в одной ком­нате с Алек­сан­дром, и маль­чик подру­жился со своим вос­пи­та­те­лем. Шало­сти Алек­сандра фран­цуз охотно прощал.

Они много гуляли по мос­ков­ским ули­цам и садам, и вос­пи­та­тель при этом лепе­тал, гово­рил без умолку. Вскоре Алек­сандр узнал о скан­даль­ных и забав­ных исто­риях фран­цуз­ского двора, начи­ная с мар­киза Данжо.

Вста­вая поутру, фран­цуз пил целеб­ный баль­зам, после чего весе­лел; пил его и вече­ром, если не играл на флейте; с удо­воль­ствием рисо­вал на клоч­ках бумаги все, что при­хо­дило на ум, чаще всего головы и ножки париж­ских его подруг; про­фили были похожи один на дру­гой, а ножки были разные.

Одна­жды он рас­ска­зал маль­чику о всех слав­ных поедин­ках двух цар­ство­ва­ний. Поста­вив его перед собою на рас­сто­я­нии трех шагов, он учил его обо­ро­няться. Шпаг у них не было, но Мон­фор при­шел в такой азарт, что крик­нул Александру:

– Вы убиты!

Вообще он часто рас­ска­зы­вал Алек­сан­дру о париж­ском свете, театре, а раз, выпив баль­заму, све­сил голову и заплакал.

2

Вес­ною всей семьей поехали к бабушке Марье Алек­се­евне в Заха­рово. Михай­лов­ское было далеко, все там не устро­ено, и никто их не ждал.

Это была пер­вая дорога и пер­вая деревня в его жизни. Ямщик на коз­лах пел одну и ту же песню без конца и начала, сте­гал лоша­дей, потом пошли поло­са­тые вер­сты, ред­кие кур­ные избы и кру­гом холмы, поля и рощицы, еще голые и мытые послед­ними дождями. Он жадно слу­шал всю эту незна­ко­мую музыку – песню колес и ямщика – и вды­хал новые запахи: дегтя, дыма, ветра. Чер­ные лох­ма­тые псы, зали­ва­ясь и скаля зубы, лаяли.

Это была стол­бо­вая дорога, кото­рую ино­гда бра­нили отец и дядя, – хол­ми­стая, гряз­ная, с пустыми сто­ро­же­выми буд­ками; поме­щи­чьи дома белели на при­гор­ках, как кружево.

Алек­сан­дру в пути никто не доку­чал настав­ле­ни­ями. Фран­цуз под дей­ствием дороги или баль­зама дремал.

Езда полю­би­лась Алек­сан­дру – он не сле­зал бы с брички; всех трясло и под­бра­сы­вало на ухабах.

Надежда Оси­повна мол­чала всю зиму.

Сер­гей Льво­вич, зная, что не полу­чит ответа, и все же наде­ясь, слад­ким голо­сом быстро ее спрашивал:

– Где, душа моя, книжка Леб­реня, пом­нишь, малень­кая, я еще намедни ее читал – не могу найти, Алек­сандр не взял ли? – встре­чал чужой взгляд и пол­ное мол­ча­ние. Даже то, что Алек­сандр взял эту книгу, не зани­мало ее. Она умела мол­чать. Сер­гей Льво­вич томился и таял, носил ей подарки, при­нес даже раз фер­муар на послед­ние; не то ста­рался при­влечь вни­ма­ние дру­гим – гово­рил за обе­дом, что дичь про­тухла, со вздо­хом ото­дви­гая тарелку, не ел дичи. Дичь была своя, моро­же­ная и дей­стви­тельно про­тух­шая, но Надежда Оси­повна мол­чала. Сер­гей Льво­вич раз­го­ва­ри­вал с нею един­ственно вздо­хами, и вздохи его были раз­но­об­разны: то тихие и глу­бо­кие, с при­шеп­ты­ва­нием, то гром­кие и быстрые.

В пути они заметно стали друг к другу лас­ко­вее. Перед самым Заха­ро­вом Надежда Оси­повна опять наду­лась; у Зве­ни­го­рода Сер­гей Льво­вич уми­лился: на бал­коне сидела барышня и пела весьма тон­ким голосом:

Коль надежду истребила
В страст­ном сердце ты моем…

Лицо у Надежды Оси­повны вдруг пошло пят­нами, глаза потуск­нели, грудь сильно дышала. Она, не отры­ва­ясь, жадно смот­рела в лицо Сер­гею Льво­вичу. Он заме­тил ее взгляд, сжался, отвер­нулся и ска­зал без­за­ботно ямщику:

– Пого­няй, пого­няй – заснул!

Жена его в рев­но­сти была страшна, рука у нее была тяжелая.

Заме­тив, что пение понра­ви­лось Сер­гею Льво­вичу, Надежда Оси­повна ска­зала сквозь зубы:

– Какая ста­рая! Точно комар.

В Заха­рове вся семья раз­бре­лась в раз­ные сто­роны. Сер­гей Льво­вич с фран­цуз­ской книж­кою в руках гулял в рощице. Рощица была неве­лика, но туда девки ходили по ягоды. Надежда Оси­повна сидела над пру­дом и часами смот­рела на воду. Что именно при­вле­кало ее вни­ма­ние, оста­ва­лось загад­кою для дворни. Алек­сандр же с гувер­не­ром бро­дили по доро­гам. Марья Алек­се­евна раз­во­дила руками:

– Все врозь!

Дети жили в дрях­лом фли­геле, в сто­роне от гос­под­ского дома. В боль­шой ком­нате поме­ща­лась Олинька с млад­шими, у Алек­сандра и Нико­лая с гувер­не­ром была осо­бая комната.

Олинька, вост­ро­но­сая, жел­тень­кая, мило­вид­ная, была хан­жой. Тетка Анна Львовна научила ее молиться утром и перед сном за папеньку, маменьку, братца Нико­линьку, братца Лелиньку и братца Сашку. Олинька была в дружбе с Нико­линь­кой, она с утра бегала в боль­шой дом при­лас­каться к бабушке и матери, и Нико­линька с нею. Она с нетер­пе­нием семе­нила тон­кими нож­ками, пока ее не заме­чали, и сразу при­се­дала. Бабушка, кото­рая одна­жды видела, как Олинька моли­лась, ожи­дая одоб­ре­ния, оста­лась недовольна:

– Вся эта бого­сло­вия Аннет­кина да Лиз­кина – Бог с ней. Мироносицы!

Нико­линька был люби­мец отца; с ост­рым пуш­кин­ским носи­ком, кото­рый он уже по-отцов­ски вздер­ги­вал, когда горя­чился, вспыль­чи­вый и сла­бый. С Алек­сан­дром он, слу­ча­лось, дирался и бегал на него жало­ваться отцу, кото­рый, в свою оче­редь, жало­вался матери.

Ссора роди­те­лей была на руку Алек­сан­дру – его с Мон­фо­ром на время забыли. Только бабка брала его за под­бо­ро­док, смот­рела долго, серьезно ему в глаза и, потре­пав по голове, рас­те­рянно вздыхала.

Из его окна виден был пруд, обса­жен­ный чах­лыми берез­ками; на про­ти­во­по­лож­ной сто­роне чер­нел ело­вый лес, кото­рый своею мрач­но­стью очень нра­вился Надежде Оси­повне – он был в новом мрач­ном духе эле­гий – и не нра­вился Сер­гею Льво­вичу. Гос­под­ский дом и фли­гель сто­яли на при­горке. Сад был обса­жен ста­рыми кле­нами. В Заха­рове везде были следы преж­них вла­дель­цев – клены и тополи были в два ряда: следы ста­рой, забы­той аллеи. В роще Сер­гей Льво­вич читал чужие имена, выре­зан­ные на ство­лах и давно почер­не­лые. Часто встре­ча­лась на дере­вьях и ста­рая эмблема – сердце, прон­зен­ное стре­лою, с тремя круж­ками – кап­лями, сте­ка­ю­щими с острия; имена были все рас­по­ло­жены парами, что озна­чало дав­ние сви­да­ния любовников.

Заха­рово пере­хо­дило из рук в руки – новое, неро­до­вое, неве­се­лое поме­стье. Никто здесь надолго не осе­дал, и хозя­ева жили как в гостях.

Сер­гей Льво­вич впа­дал в отча­я­ние от всей этой семей­ствен­ной мелан­хо­лии и помыш­лял, как бы удрать.

Только без­дом­ный Мон­фор чув­ство­вал себя пре­красно: сви­стал, как птица, рав­но­душно и быстро рисо­вал виды Заха­рова, всё одни и те же – зуб­ча­тый лес, пруд, похо­жий на все пруды, а на месте гос­под­ского дере­вян­ного дома – замок с высо­ким шпи­лем. Он часто водил Алек­сандра в Вяземы, сосед­нее бога­тое село, где каж­дый раз обнов­лял запас сво­его баль­зама. Говор­ли­вые кре­стьянки здо­ро­ва­лись с бар­чон­ком; в селе много уже пере­ви­дали заха­ров­ских вла­дель­цев. Сто­яла в Вязе­мах, накре­нясь, коло­кольня, стро­ен­ная чуть ли не при Году­нове, рядом малая цер­ковь, но даже ста­рики не знали, кто их строил и что раньше здесь, в Вязе­мах, было.

Уми­рая от без­де­лья, Сер­гей Льво­вич взду­мал в празд­ник всею семьею поехать в Вяземы к обедне.

Дрях­лая колы­мага, кото­рая при­везла Пуш­ки­ных в Заха­рово, загро­мы­хала по дороге, грозя рас­сы­паться. Бабы с удив­ле­нием при­смат­ри­ва­лись к барам и отве­ши­вали низ­кие поклоны.

– Вот коляска, что коло­кол, – гово­рили они, когда Пуш­кины проезжали.

Коло­кол в Вязе­мах был разбитый.

Сер­гей Льво­вич во время службы заме­тил блед­ную барышню, сосед­скую дочку, и украд­кой мет­нул в нее взгляд, но барышня была пуг­лива и ускольз­нула неза­метно. Сер­гей Льво­вич остался недо­во­лен сель­ским ста­рым, полу­сле­пым иереем, не выка­зав­шим доста­точ­ного вни­ма­ния к заха­ров­ским барам.

Вече­ром зате­ялся у него раз­го­вор с Мон­фо­ром. Мон­фор пола­гал, что вера необ­хо­дима для про­сто­на­ро­дья, но из духов­ных книг твердо знал одну: «Заня­тия свя­тых в Полях Ели­сей­ских», а в ней более всего главу о мас­ка­ра­дах. Сер­гею Льво­вичу после вязем­ской церкви при­шлись по душе суж­де­ния Мон­фора. Он реши­тельно почув­ство­вал себя мар­ки­зом. Вечер кон­чился тем, что Мон­фор про­чел стихи Скар­рона о загроб­ной стране:

Tout prиs de l’ombre d’un rocher
J’aperзu l’ombre d’un cocher,
Qui, tenant l’ombre d’une brosse,
En frottait l’ombre d’un carrosse.[34]

Сер­гей Льво­вич был в вос­торге и потре­пал по голове сидев­шего рядом Александра.

В Вязе­мах бывали базары столь шум­ные, что пья­ные песни доле­тали до Заха­рова и огор­чали Марью Алексеевну:

– Как на посто­я­лом дворе, и ника­кого на бар внимания!

Она гово­рила это тихонько, втайне разо­ча­ро­ван­ная своим новым поме­стьем. На заха­ров­ских поме­щи­ков окрест­ные мужики обра­щали мало внимания.

Алек­сандр и Нико­линька купа­лись, слу­шали пенье иволги в кустах, ходили с Мон­фо­ром в Вяземы обнов­лять запас баль­зама, и одна­жды Алек­сандр, отстав, уви­дел чудес­ное явле­ние: в реке купа­лась пол­но­гру­дая нимфа, рас­пу­стив волосы. Она то поды­ма­лась, то опус­ка­лась в воде. Сердце его заби­лось. Потом нимфу оклик­нули издалека:

– Ната­лья!

Она отве­тила кому-то звонко, при­ста­вив к губам ладони:

– Ау! – и снова стала поды­маться и опускаться.

Вече­ром, в пер­во­со­нье, кто-то поце­ло­вал его в лоб.

Когда через два дня он встре­тил в рощице барышню в белом пла­тье, с цве­тами в руках, он обо­млел и почув­ство­вал, что жить без нее не может и умрет. Мон­фор покло­нился – это была барышня из сосед­ней усадьбы. Он нетвердо знал ее фами­лию – Юшкова, Шиш­кова, Суш­кова, quelque chose* на – ова.

Алек­сандр стал ходить в рощицу, она долго не явля­лась. Нако­нец он решил, что она гуляет там по вече­рам, и, обма­нув бди­тель­ность Мон­фора, при свете луны про­шелся по зна­ко­мой дорожке. Она сидела на ска­мье и взды­хала, смотря на луну. Тон­кая косынка взды­ма­лась и опус­ка­лась у нее на груди. Это была та про­зрач­ная косынка и те блед­ные перси, о кото­рых вме­сте с луною он читал в чьих-то стихах.

Она при­слу­ша­лась; заслы­шав шорох, закры­лась вее­ром и громко зады­шала. Увидя Алек­сандра, она уди­ви­лась и засме­я­лась; она точно ждала кого-то дру­гого. Щеки ее пылали, пла­тье было лег­кое. Она заго­во­рила с Алек­сан­дром. Он хотел отве­чать, но голос у него про­пал, и он в смя­те­нии убежал.

3

Сер­гею Льво­вичу мир­ная жизнь в Заха­рове да и самое Заха­рово очер­тели. Он не был рож­ден для сель­ской тишины. Как-то он ска­зал за обе­дом, что дол­жен спе­шить в Москву и если в Заха­рове задер­жится – карьер его поте­рян. Уехать, однако, ему не при­шлось: в самый день его отъ­езда забо­лел Нико­линька и в три дня умер. Никто не был к этому приготовлен.

Когда хоро­нили брата, Алек­сандр смот­рел по сто­ро­нам. Было теп­лое утро; мало­душ­ного отца под руки вели за гро­бом; Надежда Оси­повна молча шла до самой церкви, никем не под­дер­жи­ва­е­мая. Олинька, глядя на отца, много пла­кала. Когда слезы не шли, она при­творно и жалобно всхли­пы­вала; ей в самом деле было жаль братца. Малень­кого Левушку несли на руках, но и он ничем не нару­шал печаль­ного чина: он спал. Один Алек­сандр был рав­но­ду­шен. Он вме­сте со всеми при­ло­жился к блед­ному лбу и не узнал того, кого еще неделю назад драз­нил. Стран­ное спо­кой­ствие мерт­веца пора­зило его. Это была пер­вая смерть, кото­рую он видел.

Древ­ний ста­рик в сер­мяге сидел на паперти и опи­рался на посох. Он низко, истово кла­нялся, и медяки падали к его ногам.

Пение птиц и белая камен­ная ограда были для него в это утро новы. Древ­няя звон­ница у церкви сто­яла накре­нясь, угро­жая паде­нием. Довре­мен­ная тишина и спо­кой­ствие были кру­гом; вязем­ские бабы тес­ни­лись молча. Тут же у церкви Нико­линьку и погребли. Мать при­жала Левушку к груди и так вер­ну­лась домой.

С этого дня Надежда Оси­повна из всех детей заме­чала одного Левушку. Она не смот­рела на Алек­сандра. Зато Сер­гей Льво­вич теперь за него принялся.

Сер­гей Льво­вич, ведя жизнь эфе­мера, не был под­го­тов­лен к несча­стьям. Он ничего, кроме страха, не почув­ство­вал и впал в уди­ви­тель­ное мало­ду­шие. То бол­тал как ни в чем не бывало, то за обе­дом вне­запно прыс­кал и раз­ра­жался сле­зами. С горя он стал подолгу спать.

– Que la volonte du ciel soit faite![35] – гово­рил он ино­гда с шум­ным вздо­хом и раз­во­дил руками.

Встре­во­жен­ный и раз­до­са­до­ван­ный тем, что Алек­сандр не пла­чет, а также тем, что сам не все­гда чув­ствует горе, Сер­гей Льво­вич упре­кал его в бес­сер­де­чии и черст­во­сти. Надежда Оси­повна, рав­но­душ­ная ко всему, при­слу­ши­ва­лась. Они при­ми­ри­лись после смерти сына и сошлись взгля­дами на Алек­сандра и его пове­де­ние. Алек­сандр был холод­ный, бес­сер­деч­ный и небла­го­дар­ный; Мон­фор не имел на него вли­я­ния – influence, кото­рого ожидали.

Не дождав­шись осени, Пуш­кины выехали. В это утро Алек­сандр был осо­бенно тре­во­жен и перед самым отъ­ез­дом про­пал. Его нашли в роще; он сидел на земле, при­жав­шись к скамейке.

Загро­хо­тала несчаст­ная пуш­кин­ская колы­мага, рас­сы­пав­ша­яся от сухо­сти, нема­за­ная, со сто­ну­щими колесами.

Без­дом­ный фран­цуз, под­кре­пив­шись баль­за­мом, лепе­тал, сидя в одной телеге с Александром:

Oh! l’ombre d’un cocher!
Oh! l’ombre d’une brosse!
Oh! l’ombre d’un carrosse![36]

Глава седьмая

1

Рас­све­тало, он про­сы­пался. Лож­ный, сомни­тель­ный свет был в ком­нате. Белели про­стыни, Левушка дышал, Мон­фор сопел. Он при­слу­ши­вался. Слух у него был ост­рый и быст­рый, как у дичи, кото­рую под­нял охот­ник. Мед­ленно скри­пела по улице повозка – ехал водо­воз. Насту­пала пол­ная тишина – ран­нее утро.

Он быстро спол­зал с постели и бес­шумно шел, минуя полу­от­кры­тые двери, в отцов­ский каби­нет. Босой, в одной сорочке, он бро­сался на кожа­ный стул и, подо­гнув под себя ногу и не чув­ствуя холода, читал. Давно были пере­ли­станы и про­чтены малень­кие книжки в голу­бых оберт­ках. Он узнал Пирона. В малень­кой истре­пан­ной книжке была гра­вюра: тол­стый ста­рик с тяже­лым под­бо­род­ком, плу­тов­скими гла­зами и све­ден­ными губами лакомки. Он сам напи­сал свою эпи­та­фию: «Здесь лежит Пирон. Он не был при жизни ничем, даже ака­де­ми­ком». Отча­ян­ная бес­печ­ность этого ста­рика, писав­шего весе­лые сказки, смысл кото­рых он уже пони­мал, понра­ви­лась ему даже более, чем шалов­ли­вый и хит­рый Воль­тер. Люби­мым героем его был дья­вол, при одном упо­ми­на­нии о кото­ром тетушка Анна Львовна тихонько отпле­вы­ва­лась. Однако дья­вол у Пирона был пре­ве­се­лый моло­дец и ловко дура­чил мона­хинь и свя­тых. С огор­че­нием он поду­мал, что в Москве нет чело­века, похо­жего на этого мяси­стого поэта.

Ему нра­ви­лись путе­ше­ствия. Он любил точ­ность в опи­са­ниях, назва­ния горо­дов, цифры миль: чем больше было миль, тем дальше от роди­тель­ского дома.

На столе у отца лежали нумера «Мос­ков­ских ведо­мо­стей», кото­рые полу­ча­лись два­жды в неделю. Он читал объ­яв­ле­ния. Назва­ния вин, про­да­вав­шихся в вин­ной лавке, – Клико, Моэт, Аи – каза­лись ему музы­кой, и самые звуки смутно нравились.

Рус­ских книг он не читал, их не было. Сер­гей Льво­вич, правда, читал жур­нал Карам­зина, но нико­гда не поку­пал его.

На окне лежал бро­шен­ный том Дер­жа­вина, взя­тый у кого-то и не отдан­ный; про­чтя стра­ницу, он отло­жил его.

Одна­жды завет­ный шкап при­влек его вни­ма­ние: ящик был открыт и выдви­нут, отец забыл его закрыть. Он загля­нул. Тол­стый, пере­пле­тен­ный в зеле­ный сафьян том лежал там, пять-шесть кни­жек в кожа­ных пере­пле­тах, какие-то письма. Книги и сафьян­ный том ока­за­лись руко­пис­ными, а письма – сти­хо­тво­ре­ни­ями и про­зою. При­слу­шав­шись, не идет ли кто, он при­нялся за них.

Все было напи­сано по-рус­ски, раз­ными почер­ками, начи­ная со ста­рин­ного, квад­рат­ного, вроде того, кото­рым писал камер­ди­нер Никита, и кон­чая лег­ким почер­ком отца. Тет­ради эти пода­рил Сер­гею Льво­вичу еще в гвар­дей­ском полку его даль­ний род­ствен­ник, «кузен», гвар­дии пору­чик, кото­рый с тех пор куда-то сги­нул; а потом уже Сер­гей Льво­вич сам их допи­сы­вал. В тет­ра­дях еще дер­жался креп­кий гвар­дей­ский дух табака.

Сафьян­ная тет­радь назы­ва­лась: «Деви­че­ская игрушка», сочи­не­ние Ивана Бар­кова. Он отло­жил ее, твердо решив­шись про­честь со вре­ме­нем всю, и лист­нул тет­радь в кожа­ном пере­плете. Он про­чел несколько стра­ниц и, изум­лен­ный, оста­но­вился. Это было во сто раз зани­ма­тель­нее Бьев­ри­аны с ее хит­рыми калам­бу­рами. На пер­вой же стра­нице про­чел он крат­кие стихи, посвя­щен­ные покой­ному импе­ра­тору Павлу:

Сколь Пав­ловы дела пре­мудры, велики,
Дока­зы­вают нам то нев­ски голики…

На бюст его же:

О ты, пре­мудра мать рос­сий­ского народа!
Почто про­из­вела столь гнус­ного урода!

Дальше сле­до­вали стихи о «свой­ствах министров»:

Хоть меня ты здесь убей,
Всех умнее Кочубей.
Лопу­хин же всех хитрей,
Чер­то­рыс­ской всех острей,
Чича­гов из всех грубей,
Зава­дов­ский – скупей,
А Румян­цев всех глупей,
Вот харак­тер тех людей.

Тут же был напи­сан весьма про­стой ответ на изоб­ра­же­ние свойств министров:

Хоть меня ты убей,
Из всех твоих затей и т. д.

Про­сто­ду­шие сти­хов, их про­сто­ре­чие пока­за­лись ему уди­ви­тельно забавны. В них упо­ми­на­лись имена людей, о кото­рых ино­гда вскользь гово­рили отец и дядя Васи­лий Льво­вич в раз­го­во­рах скуч­ных, после кото­рых Сер­гей Льво­вич все­гда был недо­во­лен, – раз­го­во­рах о службе.

Посла­ние к Кутайсову

При­шло нам время разлучиться,
О граф над­мен­ный и пустой;
Нам должно скоро удалиться
От мест, где жили мы с тобой,
Где кучу денег мы накрали,
Где мы несчаст­ных разоряли
И мнили только об одном,
Чтоб брать и зла­том и сребром.

Ему нра­ви­лись быст­рые реши­тель­ные намеки в сти­хах, в конце каж­дого куп­лета, хотя он и не все в них понимал:

И слу­чай вышел бы иной,
Когда б не спас тебя Ланской.

Сатира на пра­ви­тель­ству­ю­щий сенат пора­зила его своею краткостью:

Лежит Сенат в пыли, седым покры­тый мраком.
Вос­стань! – рек Алек­сандр. Он встал – да только раком.

Больше всего при­шлась ему по душе длин­ная песнь про Твер­ской бульвар:

Жаль рас­статься мне с бульваром,
Туда нехотя идешь…

Сна­чала гово­ри­лось о каких-то фран­тах, кото­рых он не знал. И вдруг наткнулся он на имя Трубецких:

Вот Анюта Трубецкая
Сломя голову бежит;
На все сто­роны кивая,
Всех улыб­ками дарит.
За ней дедушка почтенный
По сле­дам ее идет…

Не было сомне­ния: это было напи­сано о Тру­бец­ких-Комод – деде и тетке Нико­линьки. Стихи, напи­сан­ные о зна­ко­мых, пока­за­лись ему необык­но­вен­ными. А на дру­гой сто­роне листка тороп­ли­вым почер­ком отца была изоб­ра­жена эле­гия, в кото­рой Алек­сандр узнал про­шло­год­нее сти­хо­тво­ре­ние дяди Васи­лья Льво­вича. Во всем этом была какая-то тайна.

Все почти в тет­ра­дях было безы­мен­ное (только на сафьян­ной было имя: Бар­ков), ино­гда только мель­кали внизу таин­ствен­ные литеры, но они не были похожи на под­писи в пись­мах или бумагах.

Уже на двор из люд­ской вышла сон­ная девка и, позе­вав, плес­нула водой себе на руки, уже крях­те­нье Мон­фора, соби­рав­ше­гося выпить баль­заму, как будто раз­да­ва­лось издали, а он, босой, в одной рубашке, читал «Соло­вья»:

Он пел, плу­тишка, до рассвету.
«Ах, как люблю я птицу эту! —
Катюша, лежа, говорит. —
От ней вся кровь в лице горит».
Меж тем Аврора восходила
И тихо-тихо выводила
Из моря солнце за собой.
Пора, мой друг, тебе домой.

И правда, была уже пора.

Он не чув­ство­вал холода в нетоп­ле­ной отцов­ской ком­нате, глаза его горели, сердце билось. Рус­ская поэ­зия была тай­ной, ее хра­нили под спу­дом, в сти­хах писали о царях, о любви, то, чего не гово­рили, не дого­ва­ри­вали в жур­на­лах. Она была тай­ной, кото­рую он открыл.

Смут­ные запреты, опас­но­сти, неожи­дан­но­сти были в ней.

Зазво­нил ран­ний коло­кол. Чьи-то шаги раз­да­лись. Ключ тор­чал в откид­ной дверце шкапа. Быстро он при­крыл ее, сжал в руке ключ и бес­шумно про­несся к себе. Он успел еще бро­ситься в постель и при­тво­риться спя­щим. Сердце его билось, и он тор­же­ство­вал. Мон­фор, пив­ший уже баль­зам, погро­зил ему пальцем.

2

В неделю тай­ный шкап был про­чтен. Всего страш­нее и заман­чи­вее был Барков.

По фран­цуз­ским книж­кам он постиг уди­ви­тель­ный меха­низм любви. Тайны ока­за­лись ближе, чем он мог дога­даться. Любовь была непре­рыв­ной сла­дост­ной вой­ной, с хит­ро­стями и обма­нами; у нее даже были, судя по одной эпи­грамме, свои инва­лиды, кото­рые пере­хо­дили на службу Вакху. Но у Бар­кова любовь была беше­ной, кабац­кой дра­кой, с под­нож­ками, с гроз­ными окри­ками, и утом­лен­ные ею люди, как загнан­ные кони, клу­би­лись в мыле и пене. В десять лет он узнал такие назва­ния, о кото­рых не подо­зре­вал фран­цуз Мон­фор. Он читал Бар­кова, раду­ясь тому, что читает запрет­ные стихи; над тетуш­кой Анной Львов­ной, кото­рая при­ка­зы­вала ему выйти вся­кий раз, когда Сер­гей Льво­вич наме­кал за сто­лом на чьи-то мос­ков­ские шало­сти, он сме­ялся, скаля белые зубы. Вообще в этом чте­нии была та при­ят­ность, что он стал более пони­мать отца. Он при­ни­мал войну, кото­рую объ­явили ему отец, мать и тетка Анна Львовна.

Сер­гей Льво­вич не заме­тил, что завет­ный шкап не заперт. Все боль­шая обро­шен­ность была везде в доме; ничто не исче­зало, все было на своем месте, но ему вдруг ино­гда каза­лось, что люди воруют, что кто-то залил его новый цвет­ной фрак, и тогда, смор­щив брови, он зате­вал бес­ко­неч­ные и тщет­ные споры и жалобы, кон­чав­ши­еся гром­кими вздо­хами и воп­лями. Так как он не мог кри­чать на Надежду Оси­повну, он кри­чал на Никиту, кото­рый к этому при­вык. Новый фрак был ста­рый, а залил его сам Сер­гей Львович.

Алек­сан­дру уже шел деся­тый год. Ольге – две­на­дцать. При­шлось поне­воле нанять учи­теля, потому что Мон­фор не мог со всем упра­виться. Учи­телю пла­тили, его по празд­ни­кам при­гла­шали к столу, а успехи были сомни­тельны. Поп из сосед­него при­хода, кото­рого реко­мен­до­вала Анна Львовна, гово­рил, что Алек­сандр Сер­ге­е­вич закона Божия не разу­меет и кате­хи­зиса бежит. Надежда Оси­повна и Сер­гей Льво­вич, кото­рые тоже мало разу­мели кате­хи­зис, с нема­лым отча­я­нием смот­рели на Сашку.

Кроме того, детей нужно было оде­вать, и это было сущим про­кля­тием и для Сер­гея Льво­вича и для Надежды Оси­повны. Поку­пать для Сашки и Ольки сукно на пла­тье во фран­цуз­ской лавке! Дети ходили в обнос­ках. Арина кро­ила какую-то ветошь для Ольги, а Никита, кото­рый отча­сти был порт­ным, строил из ста­рых фра­ков оде­я­ния для Алек­сандра. Про­хо­жий франт, зашед­ший в Хари­то­ньев­ский пере­улок, до слез сме­ялся одна­жды над кур­ча­вым маль­чи­ком в худых пан­та­ло­нах сталь­ного цвета.

3

Васи­лий Льво­вич вел свет­скую жизнь и шел в гору. Париж­ское путе­ше­ствие поста­вило его в пер­вый ряд лите­ра­то­ров; наез­жав­ший в Москву моло­дой, но сразу став­ший извест­ным Батюш­ков подру­жился с ним. Очень часто гово­рили: Батюш­ков и Пуш­кин, а ино­гда даже: Карам­зин, Дмит­риев, Батюш­ков и Пуш­кин. Пирушки его вошли в моду. Повар Блэз гото­вил пирожки, а Васи­лий Льво­вич заго­тов­лял шарады и буриме. Гости охотно сме­я­лись и ели, а Сер­гей Льво­вич, изму­чась пост­ной жиз­нью, нахо­дил у брата все то, что по суще­ству могло и должно было быть и его жиз­нью. По вече­рам Васи­лий Льво­вич лоб­зал Аннушку и тру­дился над экс­пром­тами. Аннушка все хоро­шела, родила дочку, кото­рую Васи­лий Льво­вич нарек Мар­га­ри­тою и за кото­рую дру­зья бес­печно чок­ну­лись, сши­бая ста­каны. Цыр­цея была забыта. С куд­ря­вой голо­вой, в париж­ском фрачке, с экс­пром­тами в кар­ма­нах пале­вых шта­нов, он бро­сался в мос­ков­ский свет, кар­та­вил напро­па­лую, как в Пале-Рояле, а ночью падал без памяти в теп­лые объ­я­тья Аннеты, то есть Аннушки.

Время вполне спо­соб­ство­вало этому. Все были на поводу у фран­цу­зов, кото­рых вчера еще ругали. Царь ездил в Тиль­зит и Эрфурт на сви­да­ние с Напо­лео­ном («на поклон», как гово­рили в Москве, а ста­рики даже ехид­ни­чали: «к барину»), и все раз­де­ли­лись на пар­тии: моло­дые «вет­ро­гоны» были очень довольны этим поряд­ком вещей, а ста­рики него­до­вали; в одной моло­дой ком­па­нии ста­рого гене­рала, кото­рый взду­мал назвать Напо­леона «Буо­на­парте», все поки­нули, и ста­рец, опи­ра­ясь на костыль, сам при­нуж­ден был клик­нуть сво­его лакея.

У дам мос­ков­ских Васи­лий Льво­вич имел гром­кий успех.

– Oh, ce volage de[37] Васи­лий Льво­вич! – гово­рили они и гро­зили ему паль­цем, отчего он сразу сопел, таял и еро­шил наду­шен­ную голову.

Ари­сто­кра­тия, и ста­рая и новая, давно мах­нула рукой на все рус­ское, была на отлете и един­ствен­ным местом, достой­ным бла­го­род­ного чело­века, почи­тала меж­ду­на­род­ные стран­ствия. Иезу­иты учили в петер­бург­ском пан­си­оне моло­дых Гага­ри­ных, Голи­цы­ных, Ростоп­чи­ных, Шува­ло­вых, Стро­га­но­вых, Ново­силь­цо­вых латын­ским молит­вам и фран­цуз­ской боже­ствен­ной фило­со­фии. Барыни при­ни­мали спешно като­ли­цизм. Аббаты мусье Жур­дан и мусье Сюрюг были их настав­ни­ками. Сосед­ский сынок, Нико­линька Тру­бец­кой, тоже теперь отве­зен был к иезу­и­там в Петербург.

Сер­гей Льво­вич с удо­воль­ствием при­слу­ши­вался к фран­цуз­скому говору сына. Васи­лий Льво­вич полю­бил с ним подолгу раз­го­ва­ри­вать – говоря с ним, он словно чув­ство­вал себя на буль­варе Капуцинок.

Мос­ков­ские ста­рики шли, впро­чем, на при­ми­ре­ние. Они более не имели веса в Петер­бурге, были в отставке и небре­же­нии и поэтому в оппо­зи­ции. Вскоре они при­нуж­дены были отне­стись со вни­ма­нием к новому гению.

Он был бли­зок к славе и упи­вался ею. Он был при­гла­шен к Херас­кову, мос­ков­скому Гомеру, ныне жив­шему в отставке. В ста­рин­ной гости­ной, в пол­ной тишине, про­чел Васи­лий Льво­вич свое под­ра­жа­ние Гора­цию – обра­ще­ние к любим­цам муз. Хозяин дома, назван­ный в этом сти­хо­тво­ре­нии Вер­ги­лием, знал его зара­нее и одобрял.

Где кубок золо­той? Мы сядем пред огнем!
Как хочет, пусть Зевес все­лен­ной управляет!

Это воль­но­дум­ство вос­хи­тило всех ста­рич­ков – пус­кай там в Петер­бурге управ­ляют без них все­лен­ною, как хотят! Где кубок? Васи­лий Льво­вич читал с при­сви­стом и, как Тальма, с силь­ным, но быстро пре­хо­дя­щим чувством.

Где лиры? Ста­нем петь. Нас Феб соединяет,
Вер­ги­лий рос­ских стран при­сут­ствием своим
К нау­кам жар рождает!

Эти науки были – уни­вер­си­тет мос­ков­ский, кура­то­ром кото­рого состоял хозяин, а не пии­ти­че­ский вымысел.

Херас­ков видимо затре­пе­тал, седины его заше­ве­ли­лись. Быв­шие в доме дамы все как одна обра­тили свои взгляды к нему.

И я изве­стен буду в мире! —

бодро про­из­нес Васи­лий Львович.

О радость, о вос­торг! И я… и я пиит!

Он совер­шенно обес­си­лел и отер плат­ком лоб. Вер­ги­лий поды­мался в своих крес­лах. Все дамы, при­сут­ство­вав­шие на вечере, знали: сей­час поце­луем своим он пере­даст лиру Васи­лью Львовичу.

Но тут Васи­лий Льво­вич ощу­тил в руке выну­тый вме­сте с плат­ком из кар­мана экс­промт. Вос­торг охва­тил его. Экс­промт удался ему вчера, как может удаться только раз в жизни. Он почув­ство­вал, что сде­лал все для про­слав­ле­ния Гомера и Вер­ги­лия, и ему захо­те­лось про­честь что-нибудь при­ят­ное и лег­кое для улыбки дам – обра­ще­ние к любим­цам муз было, может быть, несколько высоко для них. Не видя под­няв­ше­гося Херас­кова, он сде­лал знак рукою. Все при­тихли. Поэт стал читать. Так важ­ный миг был про­пу­щен: Херас­ков снова уселся в кресла. Впро­чем, услы­шав назва­ние, он при­нял вид бла­го­склон­ный. Увле­че­ние сти­хо­творца! Он узна­вал его! Поэт читал свое «Рас­суж­де­ние о жизни, смерти и любви».

С пер­вых же строк про­изо­шло замешательство.

Чем я начну теперь? Я вижу, что баран
Ней­дет тут ни к чему, где рифма барабан;
Известно вам, дру­зья, что галка – не фазан,
Но вас душой люблю, и это не обман.

Васи­лий Льво­вич, чув­ствуя, что сей­час милые жен­щины и сам Гомер-Херас­ков улыб­нутся, читал далее свое буриме:

…Что наша жизнь? – роман,
Что наша смерть? – туман,
А лучше что всего? Биф­штекс и лабардан.
А если я умру, то труп мой хищ­ный вран
Как хочет, так и ест…

Выпу­чив чер­ные глаза и надув­шись, сидел ста­рец Херас­ков, мос­ков­ский Вер­ги­лий, при­гла­сив­ший к себе для чте­ния нового гения.

…Смерть лютый зверь – кабан…
…Могила не диван,
И лезть мне в чемодан…

Тут все мос­ков­ские дамы, из неж­ных и зна­ю­щих лите­ра­туру, бывав­шие на вече­рах у Херас­кова, разом и вдруг прыс­нули. Чтец был счаст­лив. Мед­ленно, опи­ра­ясь дро­жа­щею рукою на свою трость – посох, ста­рый поэт под­нялся в него­до­ва­нии. Щеки его рас­крас­не­лись, как у дитяти. Он зал­пом выпил ста­кан холод­ной воды – кубок – и поки­нул свою залу, не только не пере­дав своей лиры, но даже не простившись.

Назав­тра ста­рый поэт ото­звался холодно о Васи­лье Львовиче:

– В голове туман.

И при­ба­вил неожиданно:

– И завит, как баран.

4

Сопер­ни­че­ство бра­тьев кон­чи­лось. Один был в блеске и славе, при­знан­ный поэт и мос­ков­ский вет­ре­ник; дру­гой опус­кался, в неиз­вест­но­сти, и, как гово­рила моло­дежь: раб Гимена, под пантуфлею.

Два извест­ные чудака состав­ляли все­гдаш­нее обще­ство Васи­лья Льво­вича: кузен Алек­сей Михай­ло­вич Пуш­кин и князь Петр Ива­но­вич Шали­ков. Один был воль­те­рья­нец и насмеш­ник самого острого свой­ства, дру­гой, с кос­ма­тыми бро­вями, – мелан­хо­ли­чен, нежен и вме­сте вспыль­чив до бешен­ства. Пер­вый оде­вался небрежно, вто­рой щеголь­ски и все­гда носил цве­ток в пет­лице. Оба были в выс­шей сте­пени ори­ги­налы. Втроем с Васи­льем Льво­ви­чем они появ­ля­лись во всех гости­ных и воз­буж­дали общее вни­ма­ние. В осо­бен­но­сти сбли­зился Васи­лий Льво­вич с кузе­ном, под­тру­ни­вав­шим над ним, они оба были как бы дуэт; их так и звали: «оба Пуш­кина». Сер­гей Льво­вич был лиш­ний в этом дуэте, его, если он где-либо появ­лялся, звали: «брат Пуш­кина», соб­ствен­ное бытие и имя Сер­гей Льво­вич утра­тил. Он чув­ство­вал это во всем, в том, как его осмат­ри­вали в лор­нет, как пред­став­ляли. Он стал избе­гать мало-помалу «обоих Пуш­ки­ных» и норо­вил попасть на такой вечер или дет­ский празд­ник, где их не было. Надежду Оси­повну заме­чали, о ней шеп­та­лись мос­ков­ские ста­рухи, пока­зы­вали на нее друг другу гла­зами, и Сер­гей Льво­вич на минуту обре­тал преж­нюю неза­ви­си­мую походку. Втайне «брат Пуш­кина» мучи­тельно рев­но­вал брата к Алек­сею Михай­ло­вичу и зави­до­вал брат­ней славе. Он злоб­ство­вал и охла­де­вал, теряя милые черты, а свет этого не прощал.

Васи­лий Льво­вич был очень рас­сеян, подобно всем мос­ков­ским поэтам, он дога­ды­вался послед­ним о том, что было для всех ясно. Поло­же­ние стар­шего брата льстило ему. Но когда Сер­гей Льво­вич пере­стал являться в домах, где бывал ранее, он обес­по­ко­ился. Тут только он оце­нил выра­же­ние «раб Гиме­нея» и почув­ство­вал брат­нее паде­ние в гла­зах обще­ства. Будучи от при­роды косо­глаз и быстр, он мало обра­щал до сих пор вни­ма­ния на всех этих Sachka и Lolka, кото­рые пры­гали в ком­на­тах брата. Как-то он уви­дел одного из них наря­жен­ным в стран­ный костюм, изде­лия домаш­него порт­ного, при­да­вав­ший юнцу вид шута, d’un bouffon. Он рас­сме­ялся тогда:

– Oh, c’est un franc original.[38]

Теперь он вдруг при­за­ду­мался. Судьба Сер­гея до сих пор мало зани­мала его, но Пуш­кины должны везде быть при­няты и бли­стать. Лег­кая неудача у ста­рика Херас­кова вовсе его не опе­ча­лила – ныне все были на отлете, полуфран­цузы, и на мне­ние закос­не­лых стар­цев он чихал. Он стал чаще бывать у брата и заста­вил себя обра­тить вни­ма­ние на Сашку и Лельку – ранее он путал их. Лелька, еще мла­де­нец, ока­за­лось, обла­дал ред­кою памя­тью. Васи­лий Льво­вич про­чел одна­жды в его при­сут­ствии один из своих экс­пром­тов, и Лелька тот­час все повторил:

Мы, право, весело здесь время провождаем:
И день и ночь в бостон играем,
Или все­гда мол­чим, иль ближ­него ругаем…
Такую жизнь почесть, ей-богу, можно раем…

Бес­при­мер­ная, быст­рая память! Это обе­щало в буду­щем сти­хо­творца. Тогда к «обоим Пуш­ки­ным» впо­след­ствии мог при­ба­виться тре­тий, юный наперс­ник. На Васи­лья Льво­вича про­из­вел боль­шое впе­чат­ле­ние мад­ри­гал, кото­рый ска­зал «обоим Пуш­ки­ным» один фран­цуз на балу у ста­рухи Архаровой:

– Имя Пуш­ки­ных бла­го­при­ят­ствует ост­ро­умию – esprit – и любви к сло­вес­но­сти в вашей стране.

Лелька был резов, Сашка упрям и дик. Впро­чем, сест­рица Аннет была, кажется, слиш­ком строга к нему. Бра­тец Серж тоже был в дет­стве несно­сен; авось и этот обра­зу­ется; в нем ино­гда при­ме­тен здра­вый смысл.

5

Роди­тели коче­вали по гости­ным. Здесь, дома, были только обрывки их суще­ство­ва­ния. Дом был для них как бы посто­я­лым дво­ром, где можно дре­мать, зевать, ссо­риться, кри­чать на девок, на детей и нако­нец рас­по­ло­житься на ноч­лег. Они не дога­ды­ва­лись, что этот дом и это суще­ство­ва­ние было жиз­нью их детей и слуг.

Алек­сандр любил час перед выез­дом. Он при­сут­ство­вал при вечер­нем туа­лете отца. Сер­гей Льво­вич оде­вался в каби­нете. Ста­рый, слав­ный франт про­сы­пался в нем. Быстро чистил он ногти пил­кой и щеточ­кой, наблю­дал, как Никита горя­чими щип­цами зави­вал ему волосы а‑ля Дюрок, управ­лял его дви­же­ни­ями и делал весьма дель­ные и тон­кие заме­ча­ния. Потом, плотно обдер­нув новый фрак, он про­ха­жи­вался по ком­нате, при­ни­мая раз­ные выра­же­ния и цедя отдель­ные отры­ви­стые слова. Мимо­хо­дом он взби­вал волосы перед зер­ка­лом и, увидя перед собой Алек­сандра, гово­рил фаль­шиво и снис­хо­ди­тельно, с удив­ле­нием, отно­сив­шимся к кому-то другому:

– А! И вы здесь?

И выле­тал, щелк­нув каб­лу­ками, из кабинета.

И вдруг все зати­хало. Мать выхо­дила с бле­стя­щими гла­зами, быстро и легко. Отец, тоже наряд­ный, обра­щался с ней почти­тельно и небрежно, как с какой-то дру­гой жен­щи­ной. Раз в полу­от­кры­тую дверь Алек­сандр уви­дел, как отец, уже наряд­ный, зави­той и напрыс­кан­ный, дожи­да­ясь матери, напе­вая тонень­ким голос­ком какой-то мотив и не зная, что за ним наблю­дают, вдруг стал, что-то лепеча и улы­ба­ясь, плавно при­се­дать. Он тан­це­вал. Вышла мать – как все­гда перед вече­ром, с быст­рым дыха­нием и бле­стя­щим взгля­дом. Отец, все так же плавно при­се­дая, под­хва­тил ее, и она тоже готовно и покорно поплыла рядом с ним на своих быст­рых корот­ких ногах, сильно дыша тяже­лой гру­дью. Потом мать оста­но­ви­лась, и они уехали.

В деви­чьей пели про­тяж­ную песню, Арина взды­хала и тихонько вор­чала; в ком­на­тах было холодно – топили редко, ску­пи­лись, дрова были в Москве дороги.

Ино­гда он спра­ши­вал отца, куда они едут. Отец отве­чал неохотно, цедя слова:

– К ста­рику Белосельскому.

К ста­рику Бело­сель­скому, дожи­вав­шему свой век шумно и раз­но­об­разно и уже давно разо­рив­ше­муся, ездили все.

– К Бутурлину.

Бутур­лин был ста­рый знакомый.

Голос сына был ему в такие минуты непри­я­тен – отры­ви­стый и рез­кий, и самые вопросы он почи­тал непри­лич­ными. Он рев­ниво обе­ре­гал от сына свет­ские тайны. Но сын знал: это был свет чудес­ный, непроницаемый.

6

Но было и в этом холод­ном доме и в этой коче­вой семье время, когда все меня­лось, полу­чало свой запах, цвет, вкус и зна­че­ние. Это была зима.

Пер­вый снег про­из­во­дил впе­чат­ле­ние неотразимое.

Арина вхо­дила в ком­нату с важ­ным выражением.

– Снег на сон­ных напал, – гово­рила она сокрушенно.

Снег выпал ночью, когда все спали.

– К чему бы это, – гово­рила неуве­ренно Надежда Оси­повна. Она смерть боя­лась вся­ких при­мет и верила им без­условно. Арина слыла у Анни­ба­лов смо­лоду пля­су­ньей и певу­ньей, а потом – пер­вой гадалкой.

– Зима тяже­лая будет, – гово­рила тихо Арина.

Дети при­умол­кали. Сер­гей Льво­вич тре­во­жился и возражал:

– Как и чем она может быть тяжела?

– Снегу много будет, – гово­рила Арина нехотя.

– Все вздор, – гово­рил Сер­гей Льво­вич, бледнея.

– Разу­ме­ется, вздор, – повто­ряла в отча­я­нии Надежда Оси­повна, чув­ствуя, что Арина недоговаривает.

К обеду пер­вый лед ока­зы­вался креп­ким, не лом­ким по краям, и год объ­яв­лялся креп­ким. А снег, напав­ший на сон­ных, был только к боль­шому снегу – и более ничего. Все веселели.

Нянька Арина знала мно­гое, чего не знали роди­тели, кото­рые явно ее робели. Суе­вер­ная радость напол­няла дом, и Алек­сан­дру втайне хоте­лось, чтобы нянька была права, чтобы зима ока­за­лась тяжелая.

Белые хло­пья покры­вали чер­ный, всеми к осени забы­тый и остав­лен­ный садик. Улица белела. Рано зажи­га­лись огни, в печке тре­щал десят­ками голо­сов огонь. Свечи горели осо­бенно ясно, а дыха­ние, треск и щел­ка­нье раз­го­ра­ю­щихся дров запол­няли ком­наты. В камине тлели сизые угольки.

А там – насту­пали святки, пля­сала по ули­цам метель, зве­нели бубенцы, мча­лись тройки, гусары про­ле­тали в роз­валь­нях, сме­я­лись и пели песни. Насту­пало время гаданий.

У Надежды Оси­повны сон был все­гда дур­ной и чут­кий. Сер­гей Льво­вич спал сном мла­денца, насви­сты­вая носом одну бес­ко­неч­ную жалост­ную мело­дию. К зиме уча­ща­лись сны. Каж­дую ночь Надежде Оси­повне сни­лось что-нибудь. В доме водился затре­пан­ный том сла­вян­ского письма, с чер­ным Соло­мо­но­вым кру­гом, к кото­рому Алек­сандр питал суе­вер­ный страх. Это был тол­ко­ва­тель снов муд­реца Мар­тына Задеки – сон­ник. Каж­дый сон имел свое зна­че­ние. Сны у Надежды Оси­повны были длин­ные, пута­ные, и если начало сна сулило разо­ре­ние и обман, то конец его пред­ве­щал неча­ян­ное богат­ство. Сер­гей Льво­вич тоже видел сны, но как ни пытался их запом­нить, все­гда забы­вал. Только одна­жды уда­лось ему запом­нить: он видел во сне ста­рую адми­ральшу Арга­ма­кову. Надежда Оси­повна рас­крыла вещую книгу. Ста­руха сулила непри­ят­но­сти и обман дру­зей. Тогда она посмот­рела на «адми­ральшу» – и сон был раз­га­дан. Адми­ральшу видеть – ска­зал ей сон­ник – к лас­кам. И сон Сер­гея Льво­вича сбылся.

Вообще сны Сер­гея Льво­вича были гораздо хуже и бед­нее, чем сны Надежды Оси­повны. Ино­гда было трудно даже понять их зна­че­ние. Раз во сне назвал он Надежду Оси­повну каким-то посто­рон­ним жен­ским име­нем и был к ней осо­бенно лас­ков. Он было снова ска­зал, что видел во сне адми­ральшу, но уж ему не верили. Долго потом он клялся, что все это поприт­чи­лось Надежде Оси­повне, что он назвал ее, как все­гда, – Nadine, и не мог убе­дить. Две недели был он пре­зрен, и только выезд в свет рас­сеял гнев Надежды Осиповны.

В сны свои Надежда Оси­повна верила. Раз вышло ей сви­да­нье с ста­рин­ным любов­ни­ком, слезы, клятва, быст­рый отъ­езд, даль­ный путь. Она про­пла­кала весь день и часть ночи не спала. Сер­гей Льво­вич, взды­хая, так и не осме­лился спро­сить, кто таков ста­рин­ный любов­ник. Надежда Оси­повна и сама этого досто­верно не знала – может быть, это был гвар­деец, с кото­рым было у нее тай­ное сви­да­нье еще задолго до Сер­гея Льво­вича, сви­да­нье, едва не кон­чив­ше­еся ката­стро­фою. Впро­чем, вряд ли могло это быть. Он был давно женат и горь­кий пья­ница, а Надежда Оси­повна нико­гда о нем не думала. Надежда Оси­повна не знала, кто бы это мог быть, и пла­кала. Про­шел месяц, два, и ста­рин­ный любов­ник не явился; но все же он мог явиться, сны нико­гда не лгали. Под­мена сна дру­гим, под­та­совки допускались.

Так они изме­няли и допол­няли жизнь сво­ими снами.

Ино­гда Надежда Оси­повна после таких снов вдруг заго­ра­лась непо­нят­ным азар­том, девки пере­став­ляли столы, гре­мели и скре­же­тали пере­дви­га­е­мые шкапы, рас­по­ло­же­ние ком­нат меня­лось, как будто они пере­ехали в дру­гой дом, дру­гой город.

Ничто в их жизни не меня­лось, и никуда они не переезжали.

Арина сади­лась с заму­со­лен­ной коло­дой карт, вид кото­рой все­гда про­из­во­дил при­ят­ное вол­не­ние в Сер­гее Льво­виче, дав­шем зарок не играть. Все висто­вые онеры чере­дой выхо­дили перед ним.

– Для дома, для сердца, что сбу­дется, что минется, чем сердце спокоится.

Сбу­дется, выхо­дило, дорога, а сердце спо­ко­ится хло­по­тами. Если выхо­дил чер­ный туз острием кверху, Надежда Оси­повна без даль­них раз­го­во­ров сме­ши­вала карты, и Арина начи­нала снова. Для сердца выхо­дил буб­но­вый король, еще моло­день­кий, а сердце успо­ка­и­ва­лось день­гами и пись­мом из казен­ного дома. Может быть, какое-нибудь наслед­ство? Так реша­лась судьба, так ее обманывали.

Мон­фор, при­няв вид мелан­хо­ли­че­ский, про­сил веж­ливо Арину пога­дать и ему, и Арина нага­дала мусье опас­ность и бой от чер­вон­ного короля.

Мон­фор не на шутку рас­сер­дился, когда ему пере­вели, и более не гадал.

Затаив дыха­нье, Алек­сандр сидел в уголке и сле­дил за нянь­ки­ными уме­лыми руками. Лица роди­те­лей меня­лись – то блед­нели, то улы­ба­лись. Такова была судьба.

Девки гадали и страш­нее, и покор­нее, и печальнее.

Одна­жды он видел их гада­нье. Роди­тели уехали со двора, Арина про­во­дила их. Мон­фор выпил сво­его баль­зама и под­нес ста­кан­чик Арине.

– Слаб ты на ноги стал, мусье, – ска­зала Арина, побла­го­да­рив, – все бал­зам да балзам.

В этот вечер было все тихо, братца Лельку и сест­рицу Ольгу уло­жили спать. Арина ска­зала на ушко Алек­сан­дру, что сего­дня будет гада­нье, чтобы он спал и не тре­во­жился. Когда она тихо при­тво­рила дверь и вышла, он подо­ждал немного, пока сестра и брат заснули, быстро оделся и бес­шумно скольз­нул из ком­наты. В сенях он наки­нул шубейку и напя­лил кар­туз. Он вышел во двор и при­та­ился за две­рью. Тут нагнал его Мон­фор. Мон­фор был любо­пы­тен не менее Алек­сандра, и оба стали под­жи­дать за две­рью. Сердце у Алек­сандра билось.

Арина шла дво­ром, по скри­пу­чему снегу; он про­крался за нею. Она при­от­крыла дверь в деви­чью и тихо, сурово сказала:

– Девки, выходите.

Теп­лый пар шел из люд­ской, и одна за дру­гой выбе­жали на мороз Танька, Грушка, Катька, держа в руках сапоги. Боси­ком бежали девки по чистому снегу, добе­жали до ворот и бро­сили каж­дая свой сапог далеко за ворота.

– Шалые, – ска­зала строго Арина, – нешто так здесь гадают, в городе? Кто ваш сапог сомнет? В какую сто­рону ни глянь – все Москва. Покра­дут ваши сапоги, вот тебе и все гада­нье. Бери сапоги со снега, дуры вы, горе с вами. Мне и отве­чать. Здесь по голосу гадать.

Тут она только заме­тила Алек­сандра и охнула. Он ухва­тился за нянь­кин подол, и с него взято обе­ща­ние ничего не гово­рить родителям.

– Не то про­паду я с вами, ста­рая дура, – Лев Сер­геич не проснулся бы, да и с вами, батюшка, горе.

Девки засты­ди­лись и не хотели гадать при бар­чонке и учителе.

– Алек­сандр Сер­геич еще дите, – ска­зала Арина, – при нем можно, а мусье блаж­ной и не нашей породы. При них можно.

И девки рас­сы­па­лись по переулкам.

Зага­дала Катька. Все было тихо, и вдруг издали послы­шался мел­кий, чистый, дроб­ный коло­коль­чик – летели сани, летели и пропали.

Все девки громко дышали, а Катька запла­кала и засмеялась.

– На сто­рону пой­дешь, – ска­зала Арина одоб­ри­тельно, – коло­коль­чик чистый, к сча­стью, только дале­кий, не скоро еще.

Зага­дала Грушка – и вскоре из пере­улка послы­шался раз­го­вор и смех, три молодца шли, сме­я­лись впол­пьяна, и один гово­рил: «Ух, не робей!» – уви­дев деву­шек, засме­я­лись, один запел было и вдруг довольно внятно, с какой-то гру­стью и доб­ро­ду­шием выругался.

Грушка сто­яла, рас­ста­вив ноги и смотря на Арину камен­ным взглядом.

– Ничего, раз­го­вор хоро­ший, не со зла, – ска­зала Арина, – к боль­шому раз­го­вору это, надо быть, к сго­вору. Голос хоро­ший. А что ругался – так без сердца.

И Грушка тихонько всхлипнула.

Зага­дала Татьяна – и совсем неда­леко, из сосед­него дома, выбе­жал чер­ный лох­ма­тый пес и залился со зло­стью, при­виз­ги­вая, на мороз.

Девки засме­я­лись, Арина на них шишкнула. Они оро­бели и замолчали.

– Муж сер­ди­тый, – ска­зала важно Арина, – гляди, лох­ма­тый какой соба­чище. Здесь такого раньше и не бывало.

Татьяна заре­вела вполрева, уткнув­шись в рукав. Мон­фор погла­дил ее по голове.

– Не плачь, – ска­зала Арина, – стер­пится еще, вот и мусье тебя жалеет.

– Горь­кая я, – ска­зала Татьянка, захле­бы­ва­ясь и дрожа. Потом она вдруг пове­се­лела и вле­пила звон­кий поце­луй Мон­фору. Девки засмеялись.

– Эх, пропадай!

И она обняла Мон­фора за шею. Мон­фор сме­ялся со всеми.

Арина рас­сер­ди­лась и плюнула.

– Будет вам, охаль­ни­цам, – ска­зала она сер­дито и повела Алек­сандра спать. – Не годится, маменька нае­дет, осер­чает, и нам с вами, батюшка Алек­сандр Сер­ге­е­вич, отвечать.

Он спро­сил няньку быстро – отчего Татьяна плакала.

– Сер­ди­того мужа нага­дала. Вчера лучины девки жгли, ее лучина неясно горит, неве­село. Вот она и пла­чет. А вы, батюшка, подите спать, не то мусье заругает.

Алек­сандр долго не спал: Мон­фор не являлся. Нако­нец он появился, весе­лый, и тихо засме­ялся в тем­ноте. Он тихо оклик­нул Алек­сандра. Алек­сандр при­тво­рился, что спит, и фран­цуз стал раз­де­ваться, тихо насви­сты­вая какую-то песню. Потом он выпил баль­заму. Ста­ра­ясь не раз­бу­дить детей, он бор­мо­тал свою несклад­ную песенку:

Oh, l’ombre d’une brosse,

и, про­тяжно, счаст­ливо зев­нув, фран­цуз сразу же заснул.

А Алек­сандр не спал.

Мороз, босые деви­чьи ноги, хру­стя­щие по снегу, звук коло­коль­чика, соба­чий лай, чужое горе и сча­стье чудесно у него меша­лись в голове. В окно смот­рел мос­ков­ский месяц, пле­ши­вый, как дядюшка Сон­цев. В печке дого­рали и томи­лись угли; Арина тихонько загля­нула в дверь, вошла и при­села у печки погре­сти их.

Он заснул.

Он гово­рил и читал по-фран­цуз­ски, думал по-фран­цуз­ски. Лицом он пошел в деда-арапа. Но сны его были рус­ские, те самые, кото­рые видели в эту ночь и Арина и Татьяна, кото­рая всхли­пы­вала во сне: все снег, да снег, да ветер, да домо­вой возился в углу.

Глава восьмая

1

Ему было десять лет. Нелю­би­мый сын, он жил в одной ком­нате с Мон­фо­ром, учился всему, чему учи­лись все в десять лет, и ожи­вал только за кни­гами. Вдвоем со своим настав­ни­ком они много гуляли, и Алек­сандр знал теперь Москву лучше Мон­фора. Знал и пере­улки, где дома были под­сле­по­ваты, как ста­рички, сидев­шие тут же, на ска­ме­еч­ках, и наряд­ный Куз­нец­кий мост, и широ­кую Твер­скую – дома там были боль­шие, про­стор­ные, почти все в два этажа. Дрожки и кареты сто­яли у подъ­ез­дов; мужики бойко тор­го­вали пиро­гами. Во фран­цуз­ской лавке на Куз­нец­ком мосту бли­стали яркие шелка.

Про­гулки были для него празд­ни­ком. Одна­жды он видел стран­ный выезд. На вели­ко­леп­ном коне, окру­жен­ный бога­тою сви­той, ехал ста­рик. Конь был покрыт шитым золо­том чепра­ком; сбруя вся из золо­тых и сереб­ря­ных цепо­чек. Свита, вер­хами, молча ехала. Ста­рик курил трубку; лицо его было смор­щен­ное. Оше­лом­лен­ный Мон­фор поспе­шил покло­ниться, думая, что это при­был турец­кий посол. Ока­за­лось: это ста­рый Ново­силь­цов гулял перед обе­дом; свита была его дворня. В дру­гой раз они видели, как мед­ленно ехала по Твер­ской карета кова­ного серебра, сопро­вож­да­е­мая тол­пой любо­пыт­ных: ста­рик Гага­рин ехал в Марьину рощу.

В щеголь­ских каре­тах, цугом, с ара­пами на запят­ках, про­ез­жали мос­ков­ские бары; у Бла­го­род­ного собра­ния, на Твер­ской была толпа коля­сок: съез­жа­лись мос­ков­ские чудаки, опаль­ные вель­можи рос­кошно дожи­вали век свой, не наде­ясь на непроч­ное будущее.

Мон­фор огля­ды­вал в лор­нет про­хо­жих; походка его была невер­ная, руки дро­жали. Он все более опус­кался. Арина защи­щала его и покры­вала его сла­бо­сти. Когда, с рас­крас­нев­шимся от баль­зама лицом, про­би­ра­ясь одна­жды вече­ром в деви­чью, он столк­нулся с Надеж­дой Оси­пов­ной, Арина отвлекла ее вопро­сами хозяй­ствен­ными. Слу­ча­лось, фран­цуз нали­вал ей в кружку сво­его баль­зама, и она, не мор­щась, осу­шала его за здо­ро­вье мусье и Алек­сандра Сергеевича.

У Мон­фора были силь­ные связи, граф де Местр, фило­соф и иезуит, про­жи­вав­ший в Петер­бурге, покро­ви­тель­ство­вал ему. Даже когда Татьянка, плача, при­зна­лась в пре­ступ­ной склон­но­сти к графу, дело замяли, глав­ным обра­зом по лени, а Татьянку сослали в Михай­лов­ское, на скот­ный двор. Сошло с рук и дру­гое – фран­цуз уго­стил раз вос­пи­тан­ника своим баль­за­мом. Рот при­ятно жгло, голова у Алек­сандра кру­жи­лась, и с губ сами рва­лись небы­ва­лые слова, стихи и смех. Учи­тель и уче­ник, мерт­вецки пья­ные, заснули глу­бо­ким и при­ят­ным сном.

Погу­било Мон­фора дру­гое: он взду­мал сыг­рать в дурачки в перед­ней с Ники­той и был застиг­нут Надеж­дой Оси­пов­ной. Воз­му­ти­тель­ным было то, что он играл именно в перед­ней и с холуем. Ника­кое граф­ство не спасло его. Сер­гей Льво­вич гово­рил, пре­зри­тельно пожи­мая плечами:

– Сна­чала в дурачки, потом в хрюшки, потом в Ники­тишны, а там – и в носки! Не угодно ли?

Так он рисо­вал посте­пен­ное паде­ние Мон­фора; ста­рый игрок в веньт­энь гово­рил в нем.

Назав­тра, увя­зав в баул свое иму­ще­ство, фран­цуз про­стился с Алек­сан­дром, нари­со­вав ему на память бор­зую, а внизу напи­сав по-фран­цуз­ски: «Глав­ное в жизни честь и только затем сча­стье» и про­ста­вив под этим изре­че­нием свой пол­ный титул и фамилию.

Было и еще одно обсто­я­тель­ство, погу­бив­шее Мон­фора. Нико­линька Тру­бец­кой, вос­пи­тан­ник иезу­и­тов, при­е­хал к роди­те­лям в крат­кий отпуск и посе­тил сосе­дей. Чер­ный бар­хат­ный кам­золь­чик с кру­жев­ными ман­жет­ками был на нем. Гово­рил он теперь ров­ным, как бы сон­ным голо­сом, ни на миг не повы­шая и не пони­жая его, и, слу­шая этот ров­ный, при­лич­ный говор, Сер­гей Льво­вич вдруг огор­чился: его сын гово­рил по-фран­цуз­ски резко, обры­ви­сто, кратко и, как пока­за­лось ему, грубо. Для обоих фран­цуз­ский язык был как бы род­ным, но Нико­линька гово­рил как аббат, а Сашка как улич­ный заби­яка. Нико­линька, рас­ска­зы­вая о чем-то, назвал Повар­скую, как фран­цуз, «Povarskaпa», a y Хари­то­нья в пере­улке – «Au St. Chariton».[39] Про­ща­ясь, он ска­зал при­я­телю по-латыни: vale.[40] Сашке было далеко до него. Мон­фор был посрам­лен как воспитатель.

Новый вос­пи­та­тель был не похож на Мон­фора. Звали его Руссло.

С уси­ками, широ­кими нозд­рями, гор­дый, он был самого высо­кого мне­ния о себе, и Арина с самого начала его возненавидела.

– Тот мусье был про­стец, – гово­рила она со вздо­хом, – пошли ему Бог здо­ро­вья, теперь небось загу­лял, а этот – жеребец.

Надежда Оси­повна и Сер­гей Льво­вич зато были дру­гого о нем мне­ния. Надежда Оси­повна мало теперь выез­жала. Раз сидела она в утрен­нем чепце и кофте, рука ее при­от­кры­лась, и фран­цуз не мог или не хотел скрыть сво­его вос­хи­ще­ния. Она улыб­ну­лась: обо­жа­ние льстило ей. С этих пор мусье Рус­сло стал в доме царь­ком, сул­та­ном, ходил пету­хом. С Алек­сан­дром он гово­рил кратко и отры­ви­сто. Выда­вая себя за ста­рого рубаку, он зада­вал ему уроки, точно коман­дуя. Раз он высле­дил походы Алек­сандра в отцов­ский каби­нет и, нака­зав его, пре­кра­тил их. Они мало гуляли теперь. Рус­сло заса­дил его за фран­цуз­ские вока­булы и ариф­ме­тику. Рус­сло был автор, сти­хо­тво­рец, он с досто­ин­ством при­сут­ство­вал при чте­нии Расина; Сер­гей Льво­вич изредка еще поз­во­лял себе декла­ми­ро­вать. Затем он сам читал свои сти­хо­тво­ре­ния, кото­рые все­гда нра­ви­лись Надежде Оси­повне. Все без исклю­че­ния они были посвя­щены гор­дой даме, пре­ле­сти кото­рой свели поэта с ума и кото­рая недо­ступна. Одна эле­гия кон­ча­лась вздо­хом уми­ра­ю­щего от любви поэта:

Ah, je meurs! je meurs![41]

Надежда Оси­повна за обе­дом под­кла­ды­вала ему куски пожир­нее. Мусье Рус­сло заметно поро­зо­вел и округлился.

Раз чер­ная каретка оста­но­ви­лась у пуш­кин­ских ворот. Чело­век в чер­ном, с жел­тым стар­че­ским лицом, изжелта-седой, с моло­дыми гла­зами, выгля­нул из кареты. Ста­рый слуга-фран­цуз в облез­лой ливрее сошел с запя­ток и спро­сил, дома ли граф Мон­фор, кото­рого желает видеть граф де Местр.

Сер­гей Льво­вич засу­е­тился. Граф де Местр был бес­смен­ный послан­ник короля сар­дин­ского, лишен­ного, впро­чем, вла­де­ний, по слу­хам – иезуит, лицо вид­ное в Петер­бурге и зага­доч­ное, философ.

Сер­гей Льво­вич при­гла­сил зайти графа де Местра. Ста­рик про­был у него всего минут пять. Услы­шав, что Мон­фора давно уже нет, и уви­дев мусье Рус­сло, низко ему покло­нив­ше­гося, ста­рик посмот­рел прон­зи­тель­ными живыми глаз­ками на него. Сер­гей Льво­вич обо­млел: взгляд был умный, таким он и пред­став­лял себе иезу­ит­ский взгляд. Он стал бор­мо­тать о том, что граф Мон­фор, к сожа­ле­нию, выехал, и о труд­но­сти в насто­я­щее время дать детям вос­пи­та­ние. Посте­пенно Сер­гей Льво­вич раз­го­во­рился. Он очень любил графа Мон­фора и не пере­ста­вал сожа­леть о его сла­бо­стях, вполне изви­ни­тель­ных, но нетер­пи­мых в вос­пи­та­теле. Законы тре­буют все боль­ших позна­ний, и голова идет кру­гом, когда дума­ешь о вос­пи­та­нии детей.

При­выч­ным, вни­ма­тель­ным взгля­дом ста­рик посмот­рел на маль­чика и, рас­се­янно улыб­нув­шись, снова воз­зрился на Руссло.

– Вос­пи­ты­вать должно не ум, – ска­зал он, глядя на Рус­сло, – Рус­сло при­оса­нился, – это при­том очень трудно; и не то, что слы­вет умом, – Рус­сло посмот­рел в сто­рону, – не должно обре­ме­нять дитя пустыми зна­ни­ями. Вос­пи­ты­вать должно совсем дру­гое. Вы зна­ете плоды вос­пи­та­ния в Париже.

Потом он поежился от холода, натя­нул на худую шею чер­ный пла­ток и ушел, оста­вив всех в недоумении.

Вскоре каретка де Местра скры­лась в Хари­то­ньев­ском переулке.

Сер­гей Льво­вич стал всем рас­ска­зы­вать о посе­ще­нии графа де Местра. Не обра­щая вни­ма­ния на Сашку, на Лельку и почти ничего не зная о суще­ство­ва­нии Ольки, он стал повто­рять, что вос­пи­та­ние в тепе­реш­нее время – дело пре­труд­ное и что иезу­иты совер­шенно правы, когда утвер­ждают, что глав­ное – это не ум, а вкус. Бог с ними, с нау­ками! Граф де Местр три­жды прав.

Мне­ние это и в осо­бен­но­сти сооб­ще­ние о визите графа де Местра выслу­ши­вали со вниманием.

– В послед­ний раз, когда граф де Местр был у меня… – гова­ри­вал Сер­гей Львович.

2

Неожи­данно все в Москве пере­ме­ни­лось; самый воз­дух, каза­лось, потеп­лел. Гор­до­сти у ста­ри­ков как не бывало; всех стали при­гла­шать, всем улы­баться, обно­ви­лись ста­рые связи, при­пом­ни­лось род­ство. Сер­гей Льво­вич вдруг вспом­нил, что их дво­рян­ству шесть­сот лет, а то и без малого тысяча, и опять раз­вя­зал свой спи­сок гра­мот. И вскоре согрел его сердце давно им не виден­ный Карамзин.

При­чина всему – госу­дар­ствен­ная, Петербург.

Москва была на отшибе, дожи­вала; ста­рики громко вор­чали, как вор­чат на людях глу­хие, дума­ю­щие, что их не слы­шат; как чело­век выхо­дил в отставку, он норо­вил пере­ехать в Москву, чтобы иметь воз­мож­ность вор­чать. Всем в Москве пра­вили ста­рухи. Москва была бабье цар­ство. Жабами сидели они в крес­лах в Бла­го­род­ном собра­нии и грозно погля­ды­вали вокруг. У каж­дой был свой двор и свои враги; они все пом­нили, всех знали. Суж­де­ния Офро­си­мо­вой и анек­доты о Хит­ро­вой заме­няли Москве ведо­мо­сти, кото­рые читали только во время войн. Всю зиму была здесь ярмарка невест. Уса­див их в возки и бережно подо­ткнув со всех сто­рон, везли этот ред­кост­ный товар осе­нью по широ­ким доро­гам в Москву, и у застав возки оста­нав­ли­ва­лись. Золо­ти­лись главы церк­вей, зеле­нели сады, и у невест екали сердца. Потом их пока­зы­вали мос­ков­ским ста­ру­хам, и те, огля­дев, брали их под свое покро­ви­тель­ство. Вскоре на каком-нибудь балу деви­чья судьба реша­лась. Ста­рухи судили, рядили, раз­во­дили и вновь сво­дили. Все рабы Гиме­нея, мужья под пан­туф­лею, разо­рив­ши­еся игроки, люди, у кото­рых почему-либо не откры­лась карьера, состав­ляли сред­ний воз­раст Москвы. Сер­гей Льво­вич пре­красно себя чув­ство­вал в Москве и бра­нил Петер­бург. Вор­чать и пере­но­сить ново­сти было его стра­стью, стра­стью сред­него воз­раста и состо­я­ния Москвы.

Моло­дежь в Москве – взды­ха­тели, лепе­туны, вет­ро­гоны. Раз­го­вор у них изне­жен­ный, все муж­чины избе­гали гру­бых зву­ков и сюсю­кали. Гово­рили: жен­шина, нослег.

В Петер­бурге был двор, было госу­дар­ство, и самая лите­ра­тура была в Петер­бурге дру­гая: там сидел сухо­пут­ный адми­рал Шиш­ков, кото­рый изде­вался над мос­ков­скими взды­ха­те­лями, не щадил и самого Карам­зина; он опол­чился на всех учи­те­лей-фран­цу­зов, на мод­ные лавки и сове­то­вал читать Четьи-Минеи. На Фон­танке еще крях­тел Гав­рило Рома­но­вич Дер­жа­вин и писал длин­ные реля­ции потом­ству об оде.

Но дело было не в них, не в ста­ри­ках, и даже не в моло­дых. Дело было в том, что, пока Москва взды­хала, обжи­ра­лась на мас­ле­ной бли­нами и удив­ля­лась пирож­кам Васи­лья Льво­ви­чева Блэза, к вла­сти про­брался нежданно-нега­данно и сел крепко подьячий.

Так назы­вали ста­рики Спе­ран­ского. Сна­чала пошли слухи о том, что царь везет с собою «на поклон» подья­чего, потом слухи под­твер­ди­лись. Потом про­шел слух, что сам Буо­на­парт гово­рил с подья­чим и был будто до край­но­сти любе­зен. Тут ста­рики, хотя и вся­че­ски корили Напо­леона, почув­ство­вали себя обой­ден­ными, а потом решили, что подья­чий с Напо­лео­ном спе­лись. И когда после­до­вали указы – один за дру­гим, – всем стар­цам стало ясно: Напо­лео­нова эра настала. Пер­вый указ был о при­двор­ных зва­ниях, вто­рой – о граж­дан­ских чинах. Со вре­мени Ека­те­рины суще­ство­вал высо­кий свет. Высо­кие свет­ские люди про­во­дили жизнь в свет­ских заня­тиях; в колы­бели полу­чали зва­ние камер-юнкера и с ним чин пятого класса; мла­денцы улы­ба­лись дород­ным мам­кам, пере­хо­дили в руки нянь, ста­но­ви­лись камер­ге­рами и полу­чали чин чет­вер­того класса. Зато сво­бод­ное время обра­зо­вы­вало их вкус, со вре­ме­нем они могли быть заме­чены статс-дамою Пере­ку­си­хи­ной, а если этого не слу­ча­лось, они нако­нец при­сту­пали в высо­ких чинах к госу­дар­ствен­ным делам. Таковы были дво­рян­ские вольности.

3 апреля 1809 года подья­чий, кото­рый теперь утвер­дился в Петер­бурге, издал указ и всему поло­жил конец. Зва­ния камер-юнкера и камер­гера впредь не давали ника­кого чина и счи­та­лись только отли­чи­ями. Вме­сте с тем вся­кий был обя­зан избрать в тече­ние двух меся­цев род дей­стви­тель­ной службы, а не изъ­явив­шие жела­ния счи­та­лись в отставке. Мно­же­ство бла­го­род­ных людей, кото­рые ни в чем не изме­нили ни сво­его образа жизни, ни мыс­лей, вдруг, через два месяца, ока­за­лись в отставке. Три поко­ле­ния Тру­бец­ких-Комод, кото­рые все имели зва­ния и чис­ли­лись на службе, сидя, как все­гда, у себя в Комоде, ока­за­лись отре­шен­ными. Везде в домах было силь­ное вол­не­ние. Тот самый ста­рик, кото­рый звал Напо­леона Буо­на­пар­том, гро­зился поехать в Петер­бург бить кутей­ника. Более же всего озло­били налоги, кото­рые росли со дня на день.

– Отъ­еда­ется, – гово­рили не то о Спе­ран­ском, не то о царе, – хуже покой­ничка Павла.

Летом, когда в Москве ста­рики только и гово­рили что о нало­гах и гро­зи­лись уме­реть, только бы не пла­тить, подья­чий издал вто­рой указ. Впредь никто не мог быть про­из­ве­ден в чин кол­леж­ского асес­сора без экза­ме­нов и какого-то сви­де­тель­ства. Сосло­вие чинов­ни­ков при­гла­ша­лось бро­сить все заста­ре­лые при­вычки, все свои цели и вме­сто домаш­них бесед с доб­ро­хот­ными дате­лями гото­виться к экза­ме­нам по праву есте­ствен­ному и началь­ным осно­ва­ниям математики.

Теперь вос­стало все кра­пив­ное семя.

Гово­рили, что один повы­т­чик пуб­лично пла­кал в при­сут­ствен­ном месте, на Пруд­ках, оти­рая слезы боль­шим крас­ным фуля­ром и при­вле­кая этим общее вни­ма­ние. Вме­сте с тем, не видя перед собою даль­ней­шей цели суще­ство­ва­ния и отча­яв­шись в сдаче экза­ме­нов, а стало быть, и в полу­че­нии чина кол­леж­ского асес­сора, при­каз­ные стали тре­бо­вать такой мзды, что уж это одно само по себе могло поко­ле­бать основы госу­дар­ства. Все это имело важ­ные последствия.

Мос­ков­ские бары, кото­рые при изда­нии пер­вого указа во всем винили кра­пив­ное семя, стали теперь звать Спе­ран­ского попо­ви­чем и расстригой.

Раз­ные вкусы и наклон­но­сти ввиду общей опас­но­сти вре­менно забыты. Дви­же­ние на ули­цах Москвы уси­ли­лось: с утра все выез­жали, чтобы узнать общее мне­ние. Сер­гей Льво­вич стал ходить по утрам в долж­ность. Все кан­це­ля­рии теперь были заняты тем, что пере­пи­сы­вали новые сти­хо­тво­ре­ния на Спе­ран­ского. Сер­гей Льво­вич каж­дый день при­но­сил что-нибудь новое и по про­чте­нии запи­рал в свой тайник.

Сти­хо­тво­ре­ния были довольно ост­рые. Одно – о кан­це­ляр­ском плаче, назы­ва­лось «Эле­гия»:

Вос­плачь, кан­це­ля­рист, повы­т­чик, секретарь!

В нем был едкий стих, кото­рый сразу вошел в поговорку:

О чин асес­сор­ский, толико вожделенный!

Сти­хо­тво­ре­ние было, впро­чем, напи­сано более в насмешку над при­каз­ными и, видимо, в защиту указа, но чинов­ники на пер­вых порах не раз­би­ра­лись и пере­пи­сы­вали все, что попа­да­лось об ука­зах, «яко противудейственное».

«Мысль уны­лого дво­ря­нина» более понра­ви­лась Сер­гею Льво­вичу; все напи­сано дур­ными сти­хами, но сильно выражено:

От Рюрика под­несь дво­рян не утесняли,
Зато Рос­сию все вла­ды­чи­цей считали.

О «сыне попов­ском» там было ска­зано, что он «как мыль­ный шар летает» – а далее: «искус­ствен­ным мечом Рос­сию пора­жает и хаос утверждает».

Эпи­грамма на Спе­ран­ского была в дру­гом роде – коротка, ее писал брат того гене­рала, кото­рый звал Напо­леона Буонапартом:

Велики чудеса попов­ский сын явил,
Нау­ками он вдруг дво­рян всех задавил.

Наук испу­га­лись все. Лекари учи­лись меди­цине, попы бого­сло­вию. Бывали и среди дво­рян чудаки или меце­наты, кото­рые читали по-латыни, но учиться по обя­зан­но­сти нау­кам, как лекари, – не дво­рян­ское дело. Дво­ря­нин полу­чал чины по душев­ным каче­ствам и заслу­гам. Не было ника­кой связи между нау­кой, дво­рян­ством и зва­нием. Семи­на­рист учре­дил хаос и все перевернул.

Сер­гей Льво­вич него­до­вал почему-то более дру­гих. Мысль, что камер-юнкер и камер­гер теперь будут не чины, а зва­ния, была осо­бенно для него невы­но­сима, хотя ни он и никто из родни не были ни тем, ни дру­гим. Он не нахо­дил слов для возмущения.

– Этот при­каз­ный, cette canaille de[42] Спе­ран­ский, – гово­рил он о Спе­ран­ском, как будто тот слу­жил у него ранее под началь­ством и про­из­нося эту фами­лию в нос.

Вообще это было в харак­тере Сер­гея Льво­вича – он охотно ввя­зы­вался в любую оппо­зи­цию. Порою он вор­чал перед ками­ном, совсем как матушка Ольга Васи­льевна. Одна­жды он даже дословно ее повто­рил: фыр­кая, ска­зал, что все несча­стья нача­лись с Орло­вых, – полезли в знать, и нача­лась нераз­бе­риха. Что ни говори, а зва­ние дво­рян­ское дает право на свет­скость; свет­скость же, или, как маменька Ольга Васи­льевна гово­рила, люд­скость, – все! Это и любез­ность, и уме­нье бли­стать, и ост­ро­умие. А кто этого не пони­мает, с тем гово­рить не стоит. И хотя исто­ри­че­ские поня­тия Сер­гея Льво­вича были смутны, у него были силь­ные чувства.

В эти месяцы много перьев скри­пело в Москве – при­каз­ные пере­пи­сы­вали стихи, дво­ряне писали царю. Даже Сер­гей Льво­вич, сидя в своей ком­нате над чистым листом бумаги, напи­сал как-то тон­ким пером:

Все­ми­ло­сти­вей­ший Государь!

но далее у него не пошло.

Все ждали, что ска­жет Карамзин.

3

Ста­рые дру­зья гово­рили, что он сде­лался мол­ча­лив и горд. Чув­ствуя, что связи со всеми руши­лись и что пред­стоят важ­ные труды, он подолгу поки­дал Москву. Нако­нец уда­лось ему осно­вать свой Эрми­таж, напо­до­бие Рус­сова, в тесте­вом име­нии Оста­фьеве. Обшир­ный сад, про­точ­ный пруд, густые липы заме­нили ему там дру­зей. Моло­дая доб­рая жена стала теперь для него Клией, музой исто­рии. В Москве начали отно­ситься к нему с бояз­нью. Изредка при­ез­жал он ска­зать два-три важ­ных слова, обро­нить заме­ча­ние, улыбку. Снис­хо­ди­тель­ность к люд­ским поро­кам была в нем теперь глав­ною чер­той. Доб­ряк Сон­цев, муж сест­рицы Лизет, боялся его как огня. Теперь смя­те­ние мос­ков­ское вызвало его на несколько недель из уединения.

С радо­стью заявился к нему Сер­гей Льво­вич. Они давно не вида­лись. Он долго думал, какой час избрать для посе­ще­ния, потому что боялся поме­шать, и выбрал час меж волка и собаки. Мос­ков­ские стишки, после неко­то­рого раз­мыш­ле­ния, он сунул в кар­ман, надел новый фрак, вздох­нул и поехал.

Он был при­нят пре­красно. Никого не было. В полу­тем­ной ком­нате, на про­стой мебели сидели они в полу­тьме, и Карам­зин не зажег све­чей. Карам­зин мало гово­рил. Каза­лось даже, он дре­мал, сидя в глу­бине покой­ного кресла. Зато гово­рил Сер­гей Льво­вич – обо всем. И прежде всего о диких выход­ках петер­бург­ского адми­рала Шиш­кова, шумно руга­ю­щего Нико­лая Михай­ло­вича и недавно напи­сав­шего, что бра­тец Васи­лий Льво­вич – без­бож­ник, рас­пут­ник и враг престола.

Карам­зин улыб­нулся, слабо выра­зив одоб­ре­ние. Он вовсе не был гал­ло­ма­ном. Сосед­ство имен его и Васи­лья Льво­вича было несколько смешно.

Он спро­сил Сер­гея Льво­вича о здо­ро­вье милой жены его. Сер­гей Льво­вич побла­го­да­рил сер­дечно и пожа­ло­вался на труд­ность вос­пи­та­ния детей. Теперь, когда тре­бу­ются от дво­ря­нина экза­мены и науки, дро­жишь за их будущ­ность. Граф де Местр, кото­рый недавно был у него, пожа­луй, прав: важно вос­пи­та­ние чув­ства вкуса, ува­же­ния к роди­те­лям, а осталь­ное – о, Бог с ним! Он, как отец под­рас­та­ю­щего сына, – очень это чувствует.

Тут Карам­зин мягко предо­сте­рег его – нельзя сме­ши­вать поня­тия, раз­лич­ные в суще­стве своем, – одно дело экза­мены и дру­гое – про­све­ще­ние. Ни Шекс­пи­ров, ни Бон­не­тов без него быть не может. Изящ­ный ум ближе к при­роде, чем неве­же­ство. Бла­го­род­ные должны это нако­нец понять. О графе де Местре он ска­зал с неко­то­рой холод­но­стью, что не знал о пре­бы­ва­нии графа в Москве. Но экза­мены – увы! – как надолго повре­дят они самим наукам!

Сер­гей Льво­вич вскоре не утер­пел и про­чел Карам­зину «Мысль уны­лого дворянина».

Карам­зин, каза­лось, ожи­вился. Он со вни­ма­нием слу­шал стихи и попро­сил листок, чтобы пере­честь. Щеки его окра­си­лись. Вскоре тихим голо­сом он стал объ­яс­нять Сер­гею Льво­вичу с тер­пе­нием и кро­то­стью смысл происходящего.

Сидя в полу­тьме, Сер­гей Льво­вич не шелох­нулся. Он с жад­но­стью вслу­ши­вался во все, что гово­рил Карам­зин, и все это воз­вы­шало его, укреп­ляло. Он сидел, важно оперши щеки на белые ворот­ники, поза­быв о Надежде Оси­повне, Сашке и Лельке, дол­гах и своей квар­тире. Он был снова тем, чем ему быть над­ле­жало, – шести­сот­лет­ним дво­ря­ни­ном, чело­ве­ком свет­ским, одним из тех, с кото­рыми гово­рят, кото­рых при­гла­шают. От при­ят­но­сти этого созна­ния он поло­вины из того, что гово­рил Карам­зин, не слы­шал. Он только сме­ялся от души тон­ким насмеш­кам над подьячим.

В полу­тьме, не зажи­гая све­чей, Карам­зин гово­рил, что ныне пред­се­да­тель граж­дан­ской палаты обя­зан знать Гомера и Фео­крита, сек­ре­тарь сенат­ский – свой­ства окси­гена и всех газов, а вице-губер­на­тор – Пифа­го­рову фигуру…

Сер­гей Льво­вич тихо засмеялся.

– …над­зи­ра­тель же сума­сшед­шего дома – рим­ское право…

Это Сер­гей Льво­вич поста­рался запомнить.

– Окси­ген, Пифа­гор, над­зи­ра­тель, – повто­рил он одними губами.

Между тем никто не заме­тил, что указ и «разум указа» – напи­саны без­гра­мотно, сло­гом цве­ти­стым, лакей­ским – семи­нар­ским, если так можно сказать.

Сер­гей Льво­вич вспом­нил чистый лист бумаги и на нем обращение:

Все­ми­ло­сти­вей­ший Государь!

Он при­знался в своей дер­зо­сти Карам­зину, крас­нея как школь­ник, созна­ю­щийся в шало­сти, счаст­ли­вый, уве­рен­ный, что все это вызо­вет одоб­ре­ние. Он соби­рался писать госу­дарю… голос сердца! Вели­кий Боже! Но все почти соби­ра­ются в Москве писать государю…

Карам­зин замол­чал. Он мол­чал, отве­чая на лепет и смех Сер­гея Льво­вича осто­рож­ным кашлем.

Стало совсем темно. Карам­зин не шеве­лился в своем кресле. Не дре­мал ли он? Только когда Сер­гей Льво­вич стал про­щаться, он сла­бым голо­сом, но совер­шенно холодно попро­сил пере­дать поклон милой жене его.

Сер­геи Льво­вич вышел, недо­уме­вая, почему, вна­чале почтя его такой душев­ной бесе­дой, Карам­зин охла­дел к нему в конце. Но Карам­зин и сам уже много недель сидел над листами бумаги в своем оста­фьев­ском уеди­не­нии; он и сам писал госу­дарю о том духе, кото­рый подья­чий вно­сил в тече­ние исто­рии госу­дар­ства российского.

4

Вер­нув­шись от Карам­зина, Сер­гей Льво­вич в сенях наткнулся на Алек­сандра. Вид сына оза­да­чил его.

Тот­час, реши­тельно, брыз­гая и торо­пясь, он рас­ска­зал Надежде Оси­повне о своей беседе и пере­дал поклон.

– Вос­пи­ты­вать должно изящ­ный вкус, – ска­зал он реши­тельно, – это обра­зует человека.

Надежда Оси­повна в важ­ных делах не воз­ра­жала мужу. Он ста­вил ее в тупик стран­ной реши­тель­но­стью: Сер­гей Льво­вич не все­гда решался на поступки, но если уж решался, не тер­пел про­мед­ле­ния, горел и фыр­кал, как ракета. В тот же день отдали порт­ному на Немец­кой улице шить из фрака Сер­гея Льво­вича новый костюм для Алек­сандра. Надежда Оси­повна при­ку­пила кру­жева во фран­цуз­ской лавке. Она долго оде­ва­лась перед зер­ка­лом и с утра ухо­дила делать покупки. Все ожи­ви­лось. Детей начали вос­пи­ты­вать по-новому. Нако­нец костюм был готов. Надежда Оси­повна в лор­нет огля­дела Алек­сандра и повздо­рила с нем­цем порт­ным. Сер­гей Льво­вич успо­ко­ился на неделю. Но, побы­вав у Бутур­ли­ных, Суш­ко­вых и еще у кой-кого, он одна­жды вдруг обна­ру­жил, что бла­го­род­ных детей учат тан­цам у Иогеля.

Иогель был мод­ный танц­мей­стер, он пер­вый в Москве начал по-насто­я­щему учить детей тан­цам, у него устра­и­ва­лись дет­ские мас­ка­рады, роди­тели сво­зили своих сыно­вей и дочек к Иогелю; костюмы шились по его совету – англий­ские адми­раль­ские и а‑ля тюрк; парики, тре­уголки – все преду­смат­ри­ва­лось зара­нее неж­ными мате­рями и портными.

Зала Иогеля была ярко осве­щена. Сам Иогель, высо­кий, сгорб­лен­ный ста­рик, в чер­ном фраке, высту­пал и играл на кро­хот­ной кар­ман­ной скри­почке. Дети пры­гали с рав­но­ду­шием, свой­ствен­ным этому воз­расту, в пра­виль­ных тан­цах. Вокруг сидел ряд мос­ков­ских ста­рух, кото­рые осуж­дали роди­те­лей и, под­зы­вая детей, кор­мили их пря­ни­ками, тут же доста­ва­е­мыми из мешоч­ков. Вечера Иогеля посте­пенно вошли в моду. Ста­рухи ругали немца за то, что плохо учит детей: маль­чишки тол­кутся, а дев­чонки мечутся как уго­ре­лые; матери семейств ругали его за доро­гую плату – и, поста­вив мушку на щеку, ездили к нему на вечера.

Сер­гей Льво­вич ска­зал Надежде Оси­повне, что они должны свезти Алек­сандра и Ольгу к Иогелю. Надежда Оси­повна с вос­тор­гом согла­си­лась. Решено наря­дить Алек­сандра тур­кою, а Ольгу гре­чан­кой. Надежда Оси­повна три дня ездила по мод­ным лав­кам. Шелк, кото­рый она купила для дет­ских мас­ка­рад­ных пла­тьев, был очень дорог. Она любо­ва­лась им два дня и нако­нец решила оста­вить для себя. Сер­гей Льво­вич заку­сил губу. Ему смерть хоте­лось побы­вать у Иогеля. Одна­жды за обе­дом он объ­явил, что детей согла­сился обу­чать тан­цам слав­ный танц­мей­стер Пэнго.

– Гораздо лучше Иогеля, – ска­зал он неуве­ренно. – Иогель – ста­рый мошен­ник и ничего более.

Тетушка Анна Львовна, при­е­хав­шая к обеду, была пора­жена бра­том, ничего не жалев­шим для вос­пи­та­ния детей.

– Ах, Сер­гей, Сер­гей, ты пожа­ле­ешь, – гово­рила она.

Сер­гей Льво­вич и сам немного был оза­да­чен при­гла­ше­нием Пэнго.

Он ходил из угла в угол, а Анна Львовна вни­ма­тельно смот­рела на детей. Они, каза­лось, не в состо­я­нии были оце­нить роди­тель­ских забот.

Никита зажег в гости­ной свечи, и слав­ный Пэнго появился. Он был малого роста, худ, с точе­ными нож­ками, в баш­мач­ках с пря­жеч­ками, в шел­ко­вых чул­ках. Он был очень стар, но бод­рился, хотя голова его и дрожала.

Мать взяла за руку Ольгу и Алек­сандра и вывела их на сере­дину ком­наты, Анна Львовна села за кла­вир, и урок начался.

– Глиссе,[43] глиссе, – гово­рил раз­би­тым голо­сом слав­ный Пэнго и шар­кал. Ноги его были нетверды, он при­метно тряс голо­вою и был похож на куз­не­чика, кото­рый хочет прыг­нуть и не может.

С непо­нят­ным отвра­ще­нием Алек­сандр вел испу­ган­ную Олиньку, кото­рая ста­ра­тельно при­се­дала и лепе­тала беззвучно:

– Un, deux, trois…[44] un, deux, trois…

Сер­гей Льво­вич смот­рел на слав­ного Пэнго, не обра­щая вни­ма­ния на дочь и сына; Анна Львовна при­лежно сту­чала в ста­рый клавир.

– Тур сюр пляс![45] Тур сюр пляс!

Пэнго оста­но­вил детей. Они шли, сби­ва­ясь с такта, не в ногу и не умели вер­теться. При­под­няв фалды фрака, он изоб­ра­зил на лице своем улыбку. Так улы­баться должна была Олинька. Холодно поблес­ки­вая глаз­ками в мор­щи­нах, он про­шелся неза­ви­си­мой, лег­кой пету­ши­ной посту­пью, все время качая от ста­ро­сти голо­вой. Так должно было высту­пать Алек­сан­дру. Потом мед­ленно стал кру­житься. Угрюмо и рав­но­душно, погля­ды­вая испод­ло­бья на роди­те­лей, меш­ко­ва­тый и рас­се­ян­ный, Алек­сандр путался и сби­вался с такта.

Тетка играла и кла­ня­лась при каж­дом такте, упрямо при­сту­ки­вая каблучками.

– Ан аван![46] Ан аван!

Пэнго уто­мился и вытер лоб белым кру­жев­ным пла­точ­ком. Он уселся в кресла.

Тут Надежда Оси­повна под­ня­лась. Давно уже она поку­сы­вала пла­то­чек, и лицо у нее шло пят­нами. Она смот­рела на детей сквозь туман, слезы сто­яли у нее в гла­зах. Весь день ей было не по себе – так ска­зали потом Пэнго. Теперь она смот­рела на своих детей, оскорб­лен­ная, сби­тая с толку. Она все­гда была или каза­лась самой себе кра­са­ви­цей, ее звали франты la belle crеole. Этот маль­чик с обе­зья­ньими глаз­ками и мато­вой кожей, с угло­ва­тыми дви­же­ни­ями, почти урод – был ее сын. Худень­кая длин­но­но­сая девочка с суту­лой спи­ной, с бега­ю­щими глаз­ками, с плос­кими бес­цвет­ными воло­сами была ее дочь. И чув­ствуя непо­нят­ное отвра­ще­ние, гнев, горь­кую жалость к себе, она под­ня­лась, крепко схва­тила за ухо сына, за шиво­рот дочь и швыр­нула их за дверь, как швы­ряют котят.

– Урод, – ска­зала она, сама не слыша.

Пэнго под­нялся.

– Дети бывают спо­собны и неспо­собны, но по пер­вому мену­эту нельзя судить тан­цора. Слав­ный Дюпор также в неж­ном воз­расте был неловок.

Пэнго гово­рил, как тан­це­вал, – маши­нально. Он два­дцать лет учил одному и тому же и при­вык ко всему.

Анна Львовна насиль­ственно улы­ба­лась фран­цузу. Она была оскорб­лена стран­ным пове­де­нием невестки: при фран­цузе не сле­до­вало так вести себя.

Сер­гей Льво­вич помчался к Надежде Оси­повне, как все­гда ничего не пони­мая. Она уже успокоилась.

Слав­ный Пэнго более не при­гла­шался. Олинька немного похны­кала, но быстро успо­ко­и­лась: она при­выкла к выход­кам матери. Перед сном, в постели, Алек­сандр вдруг громко вздох­нул – так не взды­хают дети.

Мать не любила смот­реть на него, ино­гда отво­дила взгляд, как бы сму­ща­ясь; он все­гда укло­нялся от ее при­кос­но­ве­ний. Он не думал об этом и все вдруг понял. Он был урод, дурен собою. Это глу­боко его тро­нуло. Он вспом­нил, как шел под музыку с сест­рой Оль­гой, и запла­кал от уни­же­ния. Никто в этот час не подо­шел к его постели: Арина была где-то далеко. Фран­цуз сидел у стола и с вни­ма­тель­ным, угрю­мым видом, отре­шась от всего, чистил ногти малень­ким ножич­ком и щеточкой.

5

Васи­лий Льво­вич при­гла­сил брата к обеду: Надежда Оси­повна была больна; Сер­гей Льво­вич взял с собою сына. Он не хотел его брать, да Надежда Оси­повна навя­зала. Если бы Сер­гей Льво­вич отка­зался, она бы поду­мала, что ее обма­ны­вают и обед – с какими-нибудь воль­ными балет­ными или фран­цуз­скими актер­ками. Скрепя сердце он взял с собою Алек­сандра. Между тем обед у Васи­лья Льво­вича был без дам. Новые его при­я­тели даже сла­ви­лись по Москве тем, что не любили жен­щин, были мизогины.

При­я­тели эти были самые мод­ные люди. Все они зани­мали долж­но­сти «архив­ных юнке­ров», а звали их про­сто «архив­ные». Самая долж­ность их также была мод­ной: они слу­жили или чис­ли­лись в архиве ино­стран­ных дел, кото­рый был теперь питом­ни­ком бла­го­род­ных юно­шей. Все они обу­ча­лись у нем­цев, в Гет­тин­ген­ском уни­вер­си­тете, и поэтому их звали еще «гет­тин­генцы» или про­сто «немцы». Теперь их одного за дру­гим пере­ма­ни­вал из Москвы в Петер­бург Иван Ива­но­вич Дмит­риев, кото­рый был «в юстице», как гово­рили ста­рики, мини­стром. В Москве они бывали наез­дами. И манеры их, и при­вычки, и вкусы – все было ново­стью. Они были веж­ливы, много и тихо гово­рили между собою по-немецки, как бы вор­куя. Мелан­хо­лия была у них во взгля­дах, они с неж­но­стью смот­рели друг на друга и с высо­ко­ме­рием на остальных.

Васи­лий Льво­вич взду­мал было на пер­вых порах воз­му­титься, потом уди­вился, но вскоре понял, что это самая новая, самая послед­няя мода, а он со сво­ими фрач­ками и фра­зами из Пале-Рояля уже несколько уста­рел. По при­роде и сердцу сво­ему он был мод­ник. Он при­знал новые све­тила. Они к тому же были веж­ливы, «милы» – как стали о них гово­рить, – не то что юные мос­ков­ские него­дяи из клу­бов, от кото­рых он едва отде­лался. Они слыли в Москве «тур­ге­нев­скими птен­цами» и «Дмит­ри­ев­ским вывод­ком», а он, как и все, ува­жал ста­рика Тур­ге­нева и Дмит­ри­ева. Больше всех подру­жился он с Алек­сан­дром Тур­ге­не­вым, с кото­рым нашел какое-то срод­ство душ: моло­дой Тур­ге­нев был охоч до еды, хло­пот­лив, непо­сед­лив и мил, с вися­чими щеками и обшир­ным живо­том; он всюду носился и раз­во­зил ново­сти. Харак­тер его был без­мя­теж­ный: он любил уми­ляться, и круп­ные слезы тогда падали у него из глаз, а за сто­лом, после обеда, часто задре­мы­вал. Гет­тин­ген и немцы были у него на языке, но по свой­ствам он был вполне поня­тен Васи­лью Льво­вичу: про­жор­лив, забыв­чив и скор.

Дру­гие гет­тин­генцы были не столь любезны: Блу­дов – бол­тун, но хитер; Ува­ров имел холодно-доб­рое сердце и был кисло-сла­док; Даш­ков был пух­лый, спо­кой­ный, гор­дый и мед­лен­ный. Со всеми Васи­лий Льво­вич подру­жился. Впро­чем, он отча­сти не мог взять их в толк: у них были какие-то тайны, косые взгляды, недо­молвки. Он смерть не любил их смеш­ков – тихих, ядо­ви­тых и как бы блуд­ли­вых. Ино­гда вдруг появ­ля­лась важ­ность, как будто они знали что-то ему недо­ступ­ное, и он пугался. Вдруг, среди шуток, все начи­нали гово­рить впол­го­лоса, и Васи­лий Льво­вич знал, что это о делах госу­дар­ствен­ных. Они на мгно­ве­нье пере­ста­вали его заме­чать, не слыша его вопро­сов. Он робел и начи­нал заис­ки­вать. Тогда они успо­ка­и­вали его само­лю­бие: хва­лили его стихи. На похвалу эту он все­гда откли­кался всем суще­ством, шел на нее, как рыба идет на наживу.

Вообще он был ими оза­да­чен, сбит с толку. Эти моло­ко­сосы были гораздо устой­чи­вее, solide,[47] чем ста­рики. Они как-то рано созрели и под­сохли. Моло­ко­сос Ува­ров ездил по каким-то важ­ным пору­че­ниям за гра­ницу и вошел там в тес­ную дружбу с самим нем­цем Штей­ном. Штейн! Пред­во­ди­тель прус­са­ков! Имя его было все­гда у них на устах. Он изгнан Напо­лео­ном, скры­ва­ется в Вене, пла­менно любит оте­че­ство и под носом у Напо­леона заво­дит между тем свой ланд­вер и ланд­штурм. Изгнан­ник открыто меч­тает о сво­боде чело­ве­че­ства – сво­боде от Напо­леона; но и Напо­леон ведь тоже, однако, судя по «Мони­теру», кото­рый изредка читал Васи­лий Льво­вич, меч­тает о какой-то сво­боде чело­ве­че­ства, и в первую оче­редь – сво­боде от Штейна. Для Васи­лья Льво­вича все это была китай­ская гра­мота, ахи­нея и тара­бар­щина. Тем более он ува­жал новых друзей.

Суе­вер­ный страх у него воз­буж­дали их заня­тия: Ува­ров возился с какими-то гре­че­скими делами и сво­бодно писал по-гре­че­ски; Даш­ков даже по-турецки пони­мал. Между тем Васи­лий Льво­вич из гре­че­ских дел знал только Ана­кре­онта, да и то в пере­воде, а о тур­ках знал, что у них гаремы и в гаре­мах мно­же­ство жен; про­то­и­е­рей, с кото­рым Васи­лью Льво­вичу при­хо­ди­лось еще ино­гда обе­дать, отбы­вая епи­ти­мью, все­гда при­во­дил это как при­мер бес­че­стья и раз­врата, но Васи­лий Льво­вич был дру­гого мне­ния. Васи­лий Льво­вич не пони­мал, что за охота этим моло­дым стар­цам возиться с гре­ками и тур­ками и раз­би­рать их зако­рючки и кара­кули, в кото­рых он не пони­мал pas un brin.[48] Это не вхо­дило в круг бла­го­род­ного обра­зо­ва­ния. Они были дело­вые, но это и не дельно, только потеря вре­мени и более ничего. И только когда откры­лась война с тур­ками, понял даль­но­вид­ность юнцов: вот кара­кули и при­го­ди­лись. Все они были дипло­маты. Васи­лий Льво­вич боялся дипло­ма­ти­че­ского сословия.

Эта уче­ность гет­тин­ген­цев угне­тала, пугала его. Вообще в них было много стран­но­стей – они почти не гово­рили о жен­щи­нах, не любили их, при­зна­вали только дружбу и писали все о мелан­хо­лии. Друг их, вдох­но­вен­ный и тру­до­лю­би­вый Жуков­ский, при­зна­вал любовь пла­то­ни­че­скую. Это была теперь послед­няя, тоже немец­кая мода – моло­дые люди впали в уны­ние и гово­рили о само­убий­стве. Ува­ров напи­сал фран­цуз­ские стихи о выго­дах уме­реть в моло­до­сти, и все их пере­пи­сы­вали и читали друг другу. Дамы пла­кали, читая эти стихи: выгоды каза­лись им неоспо­ри­мыми. Даш­ков напе­ча­тал ста­тью о само­убий­стве, бла­го­родно опро­вер­гая друга. Они пла­менно хотели уме­реть и быстро про­дви­га­лись по службе.

Обна­ру­жи­лись какие-то новые виды службы. Васи­лий Льво­вич нико­гда не подо­зре­вал, что можно, напри­мер, заве­до­вать какими-то ино­стран­ными испо­ве­да­ни­ями – иезу­и­тами, шама­нами, маго­ме­тан­ским и еврей­ским пле­ме­нем. Это каза­лось ему мрачно. Однако в этой долж­но­сти теперь состоял Алек­сандр Ива­но­вич Тур­ге­нев при князе Голи­цыне; да и сам Голи­цын был сна­чала извест­ный шалун и непо­треб­ник, любил гани­ме­дов, а теперь зани­мал самую готи­че­скую долж­ность – обер-про­ку­рор синода! Вся жизнь ока­за­лась напол­нен­ной самыми раз­лич­ными долж­но­стями. А новые дру­зья, мелан­хо­лики, пре­красно раз­би­ра­лись в этом лаби­ринте и неза­метно ока­за­лись нуж­ными людьми, дело­выми малыми.

Васи­лий Льво­вич очень скоро ока­зался, несмотря на несход­ство харак­те­ров, их еди­но­мыш­лен­ни­ком, сото­ва­ри­щем в лите­ра­тур­ной войне.

Уже давно, несколько лет, шла лите­ра­тур­ная война в обеих сто­ли­цах и не пре­кра­ща­лась, а раз­го­ра­лась все более. Каза­лось, не могло быть иного вкуса, кроме истин­ного, иных стрем­ле­ний, как быть изящ­ным, и не было про­рока лите­ра­туры, кроме Карам­зина. Вдруг высту­пил в Петер­бурге сухо­пут­ный адми­рал Шиш­ков и под­нял сви­ре­пую войну про­тив дру­зей добра и кра­соты; самому Карам­зину доста­лось, за ним Дмит­ри­еву, за ним Васи­лью Львовичу.

Поход про­тив фран­цу­зов был объ­яв­лен Шиш­ко­вым; добро бы, если б то был поход про­тив несчаст­ного фран­цуз­ского пере­во­рота и яко­бин­ства, – Васи­лий Льво­вич к нему охотно бы при­стал. Но ста­рик опол­чился и про­тив ста­рых фран­цуз­ских «мар­ки­зов», как назы­вал он свет­ских поэтов; если бы он вос­стал только про­тив фран­цуз­ских outchiteli, кто б с ним стал спо­рить: про­па­дай они – Васи­лью Льво­вичу было все равно, как его Аннета будет вос­пи­ты­вать плод своей любви к барину; но уж Шиш­ков шел вой­ной и про­тив фран­цуз­ских мод­ных лавок! Да уж и про­тив языка чувств! И про­тив элегии!

Вел он себя как истый вар­вар – в аль­бом одной милой жен­щины, кото­рой дру­зья писали стихи, он полу­уста­вом напи­сал вар­вар­ские вирши:

Без белил ты, девка, бела,
Без румян ты, девка, ала,
Ты – честь отцу, матери,
Сухота сердцу молодецкому.

Осо­бенно разъ­ярила всех эта «девка».

– Cette noble[49] девка! – гово­рил Васи­лий Львович.

Гет­тин­генцы были в дружбе с Дмит­ри­е­вым, а Блу­дов и в род­стве, чтили Карам­зина, сме­я­лись над адми­ра­лом с его «дев­кой», и Васи­лий Льво­вич счел себя во всем их еди­но­мыш­лен­ни­ком. Сердце его откры­лось для новых дру­зей. Князя Шали­кова также. Только Алек­сей Михай­ло­вич Пуш­кин звал их непо­чти­тельно плак­сами; но он был вообще извест­ный вор­чун и афеист.

Васи­лий Льво­вич не без тре­пета ждал новых дру­зей. Он их поба­и­вался. Обе­ща­лись быть Тур­ге­нев, Блу­дов, Даш­ков; Жуков­ский отды­хал под Моск­вою, в Мишен­ском, и весь был занят при­ро­дою и пла­то­ни­че­ской любо­вью; на него надежды не было. И к луч­шему: Васи­лий Льво­вич робел перед ним. Ува­ров сби­ра­ется в Петер­бург и тоже не при­е­дет; неве­лика потеря – он мало ел и плохо раз­би­рался в еде. Из ста­рых дру­зей ждал он Шали­кова и кузена Алек­сея Михай­ло­вича. Вот и все. Да еще брат Сер­гей с его жел­то­ро­тым птен­цом Саш­кой: его навя­зала Надина-мулатка. Васи­лий Льво­вич чув­ство­вал все пре­иму­ще­ства сво­его семей­ного поло­же­ния: он сул­та­ном, пету­хом ходил по дому, Аннушка, как вер­ная раба, ни в чем не выхо­дила из его воли. Она обо всем пек­лась, забо­ти­лась о барине и доме, а когда явля­лись гости, скры­ва­лась в даль­ней комнате.

Гости потре­пали по плечу юного Алек­сандра, а Тур­ге­нев даже обнял.

Встреча новых умни­ков и ста­рых ост­ро­ум­цев была пре­при­ят­ная. Умники, как все дело­вые люди, любили побез­дель­ни­чать. Все они были даже отъ­яв­лен­ные шут­ники. Умник Блу­дов напи­сал при­зна­ние в любви портного:

О ты, кото­рая пришила
Заплату к сердцу моему, —

и это сти­хо­тво­ре­ние лежало в бюро у Сер­гея Львовича.

Все были без ума от этого порт­ного. Тот­час появи­лось объ­яс­не­ние в любви при­каз­ного, дьячка, врача, квар­таль­ного и про­чих сословий.

Сосло­вия, их язык, сте­пень обра­зо­ван­но­сти – всем этим уши про­жуж­жал Спе­ран­ский. Вот они и объ­яс­ня­лись все по-раз­ному в любви. Это было смешно и тонко.

Правда, без­де­лье новых дру­зей было дру­гое, не такое, как у Васи­лья Льво­вича. Они лени­лись и рос­ко­ше­ство­вали на какой-то восточ­ный манер. Может быть, это было потому, что Блу­дов и Даш­ков были богачи, полу­чали по пол­ста тысяч в год доходу. Да и весе­лье их было дру­гое. Это не было ост­ро­умие, esprit Воль­тера и Пирона, это была немец­кая шутка, неук­лю­жая, мяси­стая, замыс­ло­ва­тая – витц. Васи­лий Льво­вич насиль­ственно улы­бался, когда умники ост­рили. Поэтому он при­пас дра­го­цен­ную новость: новое собра­ние сочи­не­ний графа Хвостова.

Граф Хво­стов был заме­ча­тель­ное лицо в лите­ра­тур­ной войне. Среди дру­зей Карам­зина, осо­бенно моло­дых, были люди, кото­рые как бы состо­яли при Хво­стове, только им и жили и с утра до вечера ездили по гости­ным рас­ска­зы­вать ново­сти о Хво­стове. Все в этом сти­хо­творце соот­вет­ство­вало уче­нию афе­и­ста Алек­сея Михай­ло­вича о мни­мо­стях. Начи­ная с граф­ства: граф­ство его было сар­дин­ское, и выпро­сил его Хво­стову Суво­ров у короля сар­дин­ского. Хво­стов женат был на пле­мян­нице Суво­рова, и гене­ра­лис­си­мус, кото­рый любил вздор, покро­ви­тель­ство­вал ему. В сти­хах своих граф был не только без­да­рен, но и смел бес­пре­дельно. Он был убеж­ден, что он един­ствен­ный рус­ский сти­хо­тво­рец с талан­том, а все про­чие заблуж­да­ются. Он назы­вал себя пев­цом Кубры, по имени реки, про­те­кав­шей в его име­нии, и охотно срав­ни­вал себя с Гора­цием, по раз­но­об­ра­зию: писал басни, оды, эклоги, посла­ния, эпи­граммы и много пере­во­дил. Он был и уче­ный, соби­рал и отме­чал вся­кие изве­стия по ста­рин­ной лите­ра­туре. У него была одна страсть – често­лю­бие, и он бес­ко­рыстно, разо­ря­ясь, ей слу­жил. Гово­рили, что на поч­то­вых стан­циях он, в ожи­да­нии лоша­дей, читал стан­ци­он­ным смот­ри­те­лям свои стихи, и они тот­час давали ему лоша­дей. Мно­гие, уходя из гостей, где бывал граф Хво­стов, нахо­дили в кар­ма­нах сочи­не­ния графа, суну­тые им или его лакеем. Он щедро опла­чи­вал хва­леб­ные о себе ста­тьи. Он забра­сы­вал все жур­налы и аль­ма­нахи сво­ими сти­хами, и у лите­ра­то­ров выра­бо­тался осо­бый язык с ним, не эзо­пов­ский, а прямо хво­стов­ский – веж­ли­вый до изде­ва­тель­ства. Карам­зин, кото­рому Хво­стов каж­дый месяц при­сы­лал стихи для жур­нала, не поме­щал их, но веж­ливо ему отве­чал: «Ваше сия­тель­ство, мило­сти­вый госу­дарь! Ваше письмо с при­ло­же­нием полу­чил» и т. д. «При­ло­же­нием» назы­вал он стихи графа.

В мор­ском собра­нии в Петер­бурге стоял бюст графа. Бюст был несколько при­укра­шен: у графа было длин­ное лицо с мяси­стым носом, у бюста же были черты прямо антич­ные. Слава его дока­ти­лась до про­вин­ции. Лубоч­ная кари­ка­тура, изоб­ра­жа­ю­щая сти­хо­творца, чита­ю­щего стихи черту, при­чем черт пыта­ется бежать, а сти­хо­тво­рец удер­жи­вает его за хвост, висела во мно­гих поч­то­вых стан­циях. В Твери пола­гали его яко­бин­цем. Непре­рывно выхо­дили в свет сочи­не­ния графа, изда­ва­е­мые его соб­ствен­ным ижди­ве­нием. Недавно вышло новое собра­ние его притч. Васи­лий Льво­вич нарочно купил его. В бас­нях и прит­чах граф был наи­бо­лее смел.

Тот­час устро­и­лась игра: каж­дый по оче­реди откры­вал книгу и, не глядя, ука­зы­вал паль­цем место на стра­нице, кото­рое над­ле­жало прочесть.

Начал Блу­дов, разо­гнул – открылось:

Суво­ров мне родня, и я стихи плету.

Блу­дов сказал:

– Пол­ная био­гра­фия в несколь­ких словах.

Лучше начала сам Васи­лий Льво­вич не мог бы при­ду­мать. Все про­си­яли, и охота за сти­хо­твор­ною дичью началась.

Книга пере­шла к Алек­сею Михай­ло­вичу. Он ткнул паль­цем и прочел:

Ползя,
Упасть нельзя.

Сер­гею Льво­вичу попа­лась баснь «Змея и пила». Самое назва­ние было смело. Граф любил сопря­гать дале­кие пред­меты. Сер­гею Льво­вичу осо­бенно понра­ви­лись пер­вые стихи:

Лежала на столе у сле­саря пила,
Не ведаю зачем, туда змея пришла.

Он ска­зал без вся­кой аффек­та­ции фразу, кото­рую недавно слы­шал, но не вполне понимал:

– В глу­по­сти его есть нечто высокое.

Фраза имела успех, ее бла­го­склонно выслу­шали, а Даш­ков даже, видимо, уди­вился тому, что Сер­гей Льво­вич так хорошо сказал.

Сер­гей Льво­вич, весьма доволь­ный собою, хотел было про­дол­жать игру, но Васи­лью Льво­вичу не тер­пе­лось. Он все ерзал в своем кресле, потом накло­нился над кни­гою так близко, что нос его мешал Сер­гею Льво­вичу листать. Сер­гей Льво­вич не без досады и крат­кой борьбы усту­пил брату книгу. Он при­дер­жал было ее, но Васи­лий Льво­вич, рискуя порвать, потя­нул к себе, и так Хво­стов пере­шел к нему.

Крат­кая борьба двух бра­тьев была заме­чена. Алек­сан­дру пока­за­лось, что Блу­дов под­миг­нул Дашкову.

Васи­лью Льво­вичу попа­лась счаст­ли­вая баснь. Он, захле­бы­ва­ясь и брыз­гая, стал читать – и не мог.

Щука уʼду проглотила;
Оттого в тоске была…
И рва­лася и вопила…

Парок­сизм овла­дел им. Слова выле­тали, как пули, со слю­нями и икотой:

Нена­вижу… я… себя…
Щука… вос­кли­цает…

Все хохо­тали. Алек­сандр оска­лил белые зубы. Но вскоре ему пока­за­лось, что сме­ются уже не над бас­нью и не над Хво­сто­вым, а над самим дядюш­кой. Васи­лий Льво­вич весь осклиз, обмяк от смеха, чихал громко и непре­рывно, пытался что-то ска­зать и лепе­тал в про­ме­жут­ках между чохом и ико­той какой-то вздор. Поло­же­ние его было жал­кое. Ему дали воды, и, вздох­нув, икнув напо­сле­док, он при­шел в себя. Даш­ков читать не стал, у него были на то свои при­чины: Даш­ков был заика.

Оче­редь была за кня­зем Шали­ко­вым. Шали­ков открыл, поис­кал гла­зами и про­чел, к удив­ле­нию всех, какие-то стихи, ничем не забав­ные и даже изряд­ные. Это был эпи­граф к «Прит­чам»:

Вот книга ред­кая: под видом небылиц
Она уро­ками богато испещренна;
Она – коме­дия; в ней много раз­ных лиц,
А место дей­ствия – про­стран­ная вселенна.

Все недо­вер­чиво покосились.

Тур­ге­нев попро­сил у него книгу, открыл, пере­вер­нул стра­ницу и прочел:

Мужик пред­став­лен на картине;
Бла­го­даря дубине
Он льва огром­ного терзал.

Лист­нул наугад и снова прочел:

Летят собаки,
Пята с пятой.

Попала книга к Шали­кову, и, как по вол­шеб­ству, стихи ока­за­лись разум­ными. Тур­ге­нев лукаво при­щу­рился и вдруг вздох­нул. Блу­дов и Даш­ков пере­гля­ну­лись. Игра пре­кра­ти­лась, потому что при­няла дур­ной для Васи­лья Льво­вича обо­рот: Шали­ков всту­пил в спор с моло­дыми его друзьями.

Дело было в том, что, сорат­ник и после­до­ва­тель Карам­зина, князь Шали­ков в послед­нее время вошел в тай­ные отно­ше­ния не с кем иным, как с самим гра­фом Хво­сто­вым. Эти умники не жало­вали и князя; до него дошли слухи, что они над ним посме­и­ва­ются, как над Хво­сто­вым. Он видел кари­ка­туру на себя в одном аль­боме милой жен­щины, к кото­рой умники хажи­вали: чер­но­бро­вый франт на тон­ких нож­ках, с гро­мад­ным носом и цвет­ком в пет­лице. Это был он. Он вски­пел и выру­гался тогда, мгно­венно поте­ряв рас­по­ло­же­ние милой. На буль­ва­рах, бывало, про­во­жали его почти­тель­ные и завист­ли­вые взгляды, он слы­шал за собою шепот: «Шали­ков, Шали­ков», а теперь, когда он появ­лялся, все франты посме­и­ва­лись. Он ста­рел. Карам­зин не печа­тал сти­хо­тво­ре­ний, кото­рые при­слал ему князь, как не печа­тал сти­хов графа Хвостова.

Князь Шали­ков был про­тив всех насмеш­ни­ков. Он чуял: в лите­ра­тур­ной борьбе дру­зья всего пре­крас­ного, дру­зья Карам­зина, про­да­дут его ни за грош, отсту­пятся и выда­дут с голо­вою вра­гам. Он напи­сал осме­и­ва­е­мому сар­дин­скому графу письмо и заклю­чил с ним тай­ный союз.

Перед Алек­сан­дром разыг­ры­ва­лась лите­ра­тур­ная война и измена по всем пра­ви­лам стратегии.

Васи­лий Льво­вич почуял недоб­рое и тот­час пере­ме­нил род ору­жия – он стал пока­зы­вать гостям свою биб­лио­теку. Соби­рал он только ред­кие книги, а обык­но­вен­ные какие-нибудь сочи­не­ния пре­зи­рал. Он пока­зал ред­чай­ший экзем­пляр, при­ве­зен­ный из Парижа, со столь воль­ными изоб­ра­же­ни­ями, что Шали­ков сна­чала ухмыль­нулся, а затем закрыл глаза пла­точ­ком. Все с удив­ле­нием смот­рели на изоб­ра­же­ния, и Алек­сандр со всеми.

Тут все дело испор­тил Алек­сей Михайлович.

– Сколько у тебя, бра­тец, здесь кар­ти­нок? – спро­сил он.

Васи­лий Льво­вич посмот­рел в книжке чистую стра­ничку, где запи­сы­вал, как биб­лио­ман, раз­ные раз­но­сти о каж­дой книжке, и ответил:

– Трид­цать.

– А у меня сорок, – рав­но­душно ска­зал кузен, – тебя, бра­тец, надули в Париже.

Васи­лий Льво­вич поблед­нел. Книги были его страсть, и если у кого-нибудь была такая же, она теряла для него вся­кую цену.

– У тебя дру­гая, – ска­зал он с досадой.

– Такая же, только без пятен, и углов никто не слю­ня­вил, – воз­ра­зил кузен.

Даш­кову, Блу­дову и Тур­ге­неву заметно начи­нало нра­виться обще­ство «обоих Пуш­ки­ных». Васи­лий Льво­вич что-то про­бор­мо­тал, зато­ро­пился и повел гостей к столу.

Обед был хорош, стол забот­ливо убран; Аннушка с утра хло­по­тала. Впер­вые Блэзу уда­лась рыба по-фран­цуз­ски во всех тон­ко­стях. Васи­лий Льво­вич сам с утра давал Блэзу ука­за­ния; париж­ские рецепты были запи­саны у него в кни­жечке. Мате­лота была точно такая, как ел он в Gros-Caillou.[50] Трак­тир­щик лично рас­ска­зал Васи­лью Льво­вичу сек­рет при­го­тов­ле­ния. Только самая рыба была дру­гая, не мор­ская – налим. Это не делало суще­ствен­ной раз­ницы. Все дело было в перце, соли, уксусе, гор­чице, в их соотношении.

Гости ели охотно и много, за исклю­че­нием Дашкова.

Васи­лий Льво­вич спро­сил, нра­вится ли ему мате­лота. Это точ­ный отпе­ча­ток мате­лоты в Gros-Caillou.

Даш­ков отве­тил мед­ленно и равнодушно:

– Н‑нет.

Даш­ков был заика, само­лю­бив, важен. Васи­лий Льво­вич обиделся.

Алек­сей Михай­ло­вич, кузен, сидел с видом бес­страст­ным, насу­пясь, как все­гда. Он ска­зал, что в мате­лоте чего-то не хва­тает, и что-то про­вор­чал об англий­ской кухне. Васи­лий Льво­вич насто­ро­жился: впер­вые кузен хва­лил англий­ский вкус. Он был в Англии, но, кроме сыро­сти, быча­чины и яиц во всех родах, по его мне­нию, ничего там не было. Блу­дов улыб­нулся. Он тихо ска­зал, что есть и биф­стексы. Тем же скуч­ным, над­трес­ну­тым голо­сом Алек­сей Михай­ло­вич спро­сил Васи­лья Льво­вича, не при нем ли была изоб­ре­тена в Англии новая машина…

– Да и не ты ли мне это рас­ска­зы­вал? – ска­зал он вдруг, глядя строго и с нетер­пе­нием на Васи­лья Льво­вича и при­по­ми­ная: – Точно, ты! А теперь ты англи­чан ругаешь.

– Что я рас­ска­зы­вал? – спро­сил сби­тый с толку Васи­лий Львович.

– О машине – ты ее в Лон­доне видел…

Кру­гом сидели путе­ше­ствен­ники. Само­лю­бие путе­ше­ствен­ника, пер­вым рас­ска­зав­шего о пред­мете зани­ма­тель­ном, заго­во­рило в Васи­лье Львовиче.

– Не помню, может, и видел, – небрежно ска­зал он.

Все стали про­сить Алек­сея Михай­ло­вича рас­ска­зать о машине. Но он ел, как ни в чем не бывало, мате­лоту и кивал на Васи­лья Льво­вича. Васи­лий же Льво­вич пожи­мал пле­чами и предо­став­лял рас­ска­зы­вать кузену. Он реши­тельно не пом­нил, о какой машине рас­ска­зы­вал ему, и с само­лю­бием автора ожи­дал сво­его соб­ствен­ного описания.

Гости ждали.

Нако­нец Алек­сей Михай­ло­вич отры­ви­сто и неохотно, кивая на Васи­лья Льво­вича, рас­ска­зал о машине. В Англии, в Лон­доне, изоб­ре­тена машина, про­стая по виду: желез­ные пру­тья, лесенка, вроде возка. Васи­лий Льво­вич что-то смутно вспом­нил. По лесенке вво­дят быка… Это было, по-види­мому, вос­по­ми­на­ние Васи­лья Льво­вича о лон­дон­ском зверинце.

– …быка живого. Этого быка вводят…

Васи­лий Льво­вич точно рас­ска­зы­вал о пере­возке зве­рей, кото­рую видел. Он кив­нул голо­вой кузену.

– …и дверь запи­рают. Это с одного входа, а с дру­гого через пол­тора часа подают из машины выде­лан­ные кожи, гото­вые биф­стексы, гре­бенки, сапоги и прочее…

Васи­лий Льво­вич сидел рази­нув рот. Он был пора­жен рассказом.

Алек­сей Михай­ло­вич, по всему, гово­рил серьезно. Он, видимо, спу­тал Васи­лья Льво­вича с кем-то. Впро­чем, машины теперь в Англии дей­стви­тельно изоб­ре­та­лись что ни день одна дру­гой стран­нее. Сер­гею Льво­вичу, кото­рый был рас­сеян и слы­шал только послед­нюю фразу о гре­бен­ках и сапо­гах, пока­за­лось, что он где-то читал о машине.

– Кажется, в «Вест­нике Европы» была такая ста­тья, – ска­зал он.

Тур­ге­нев с каким-то сто­ном ото­рвался от тарелки и, быстро доже­вы­вая, прыс­нул. И сразу всех прорвало.

Васи­лий Льво­вич тоже сме­ялся, но почему-то тот­час вспо­тел и отер лоб платком.

– Нет, – слабо воз­ра­зил он, – этой машины я не виды­вал и маши­нами, при­зна­юсь, мало увле­чен. А вот в кофей­ном доме я видел там бабу, так ее за деньги пока­зы­вали. – И Васи­лий Льво­вич, захле­бы­ва­ясь и пус­кая пузыри, рас­ска­зал об англий­ской бабе. От сму­ще­ния он несколько прилгнул.

– Ты ее где видел? – отры­ви­сто спро­сил кузен.

– В Лон­доне, – отве­тил Васи­лий Львович.

– Сколько взяли с тебя за посмот­ре­нье? – спро­сил кузен.

– Фунт стер­лин­гов, – ска­зал Васи­лий Льво­вич неохотно и посмот­рел на кузена, свирепея.

Но Алек­сей Михай­ло­вич, каза­лось, этого не замечал.

– А хочешь без вся­ких денег такую бабу увидеть?

– Хочу, – сви­репо ска­зал Васи­лий Львович.

– Тогда, бра­тец, поез­жай на Маро­сейку, в доме Куче­рова, направо. В Лон­дон далеко ездить.

И опять, как тогда, когда дядя с отцом боро­лись из-за «Притч» Хво­стова, Алек­сан­дру пока­за­лось, что над ними сме­ются. Блу­дов, каза­лось ему, при­щу­рился и под­миг­нул Даш­кову. Но Даш­ков был невоз­му­тим и только кра­еш­ком губ поз­во­лил себе улыб­нуться на миг.

Дядя Васи­лий Льво­вич и в самом деле был заба­вен; Алек­сандр не удер­жался, засме­ялся быстро и коротко, когда уже все замол­чали, и сразу при­ку­сил язык. Гости посмот­рели с неко­то­рым вни­ма­нием на бело­зу­бого шалуна; глаза его были живые. По всему было видно, что он пони­мал гораздо больше, чем можно было ожи­дать, и, может быть, лучше, чем следовало.

Тот­час Сер­гей Льво­вич пожа­ло­вался на труд­но­сти вос­пи­та­ния. Нужна армия учи­те­лей! Нет такого чело­века, кото­рый сов­ме­щал бы зна­ние всех этих окси­ге­нов и пифа­го­ров, кото­рые теперь обя­заны знать даже над­зи­ра­тели, ибо такова воля monsieur de Speransky, фран­цуз­ской лите­ра­туры, кото­рая, вопреки ce diacre Speransky,[51] нужна для вос­пи­та­ния чув­ства, и тан­цев, кото­рые, что ни говори, раз­ви­вают изя­ще­ство. О, прав, три­жды прав граф де Местр, кото­рый его посе­тил в свой послед­ний при­езд: Бог с ними, со всеми этими физи­ками и газами. Да и Нико­лай Михай­ло­вич нахо­дит очень полез­ным для юно­шей танцы – и неда­ром! Но каж­дый учи­тель знает либо только окси­гены, либо танцы. И для того, чтобы обра­зо­вать сына, он пошел на все, в доме тол­чется армия учи­те­лей: Пэнго учит тан­цам, про­то­и­е­рей закону Божию, m‑r Рус­сло фран­цуз­ской лите­ра­туре – с утра до ночи, без конца. Кажется, одни иезу­иты спо­собны дать бла­го­род­ное воспитание.

– Ста­рая ско­тина Пэнго учит детей мену­эту, кото­рый козел с Ноем тан­це­вал, – рав­но­душно ска­зал Алек­сей Михайлович.

Бес­при­чин­ная злость быв­шего Пуш­кина была всем в Москве известна и так же есте­ственна, как гор­чица и уксус к ужину. Но Сер­гей Льво­вич не тер­пел его реплик и, как все­гда, обиделся.

– Пэнго – уче­ник Вестриса-стар­шего, – ска­зал он сухо.

Обед кон­чился. Все, выпив чер­ного кофею, сидели в покой­ных крес­лах, более доб­рые, чем когда бы то ни было. Тур­ге­нев и Блу­дов рас­стег­нули жилеты. Вопрос о вос­пи­та­нии занял бы их, если бы они не были так сыты.

– А почему вы не отдали его в Уни­вер­си­тет­ский пан­сион? – спро­сил Блу­дов равнодушно.

Сер­гей Льво­вич сму­тился. Дей­стви­тельно, Сашка вырос, его сверст­ники были опре­де­лены кто куда, и он один сло­нялся, как недо­росль. Уни­вер­си­тет­ский бла­го­род­ный пан­сион был тут же, рукой подать, и проще всего было бы отдать Сашку именно туда. Но Надина ни о чем не забо­ти­лась, и все бре­ме­нем лежало на нем одном. Он помол­чал и тонко взгля­нул на Блу­дова. Нет, этот пан­сион… Бог с ним. Он пред­по­чи­тает… Петербург.

– Вы хотите опре­де­лить его в кол­леж, к иезу­и­там? – спро­сил Блудов.

Сер­гей Льво­вич отве­тил с неко­то­рым раз­дра­же­нием. Ни словцо о Спе­ран­ском, ни его дружба с де Мест­ром не были замечены.

– Да, – ска­зал он со вздо­хом, – разу­ме­ется, в кол­леж. Куда же деться, только кол­леж и остается.

Сер­гей Льво­вич не соби­рался отда­вать Алек­сандра в какой-либо кол­леж, ниже посы­лать в Петер­бург. Он был недо­во­лен, что затеял весь этот раз­го­вор о воспитании.

Тур­ге­нева одо­ле­вала тай­ная внут­рен­няя икота, с кото­рой он видимо боролся, то подав­ляя ее, то усту­пая при­роде. Обо­ро­тясь к Сер­гею Льво­вичу, поло­жив руку на брюхо и посмот­рев туман­ным взгля­дом на Алек­сандра, он тороп­ливо сказал:

– В Петер­бург его, в Петербург…

Тут и Даш­ков, непо­движ­ный, как мону­мент, невоз­му­ти­мый, обра­тил свое вни­ма­ние на Пуш­кина-пле­мян­ника. Потом, скольз­нув кос­вен­ным взгля­дом по Сер­гею Льво­вичу, он сказал:

– Иезу­иты дороги.

Сер­гей Льво­вич почув­ство­вал себя оскорб­лен­ным. Слегка отки­нув­шись в кресле, он быстро повер­нулся к Даш­кову и сухо спросил:

– Сколько же берут свя­тые отцы, ces rеvеrends pиres,[52] за воспитание?

Даш­ков опять погля­дел на него спо­кой­ным взгля­дом и еще короче ответил:

– Не знаю.

Тур­ге­нев, кото­рый по долж­но­сти своей мог бы это знать, тоже позабыл.

– Тысячи пол­торы, две, – ска­зал он.

И вдруг Алек­сандр уви­дел, как отец весь изме­нился. Лег­кая улыбка появи­лась у него на губах, он слегка при­щу­рил глаза; что-то похо­жее на гор­дость, на отча­ян­ную гор­дость лгуна и завист­ника появи­лось во всем его суще­стве, и с искрен­ним удив­ле­нием, не повы­шая голоса, Сер­гей Льво­вич спро­сил Тургенева:

– Это за все?

– Да, – ска­зал Тур­ге­нев, – за все.

– Но это вовсе не много, – спо­койно и мед­ленно ска­зал Сер­гей Львович.

Даш­ков погля­дел на него. Пол­торы и две тысячи были плата непо­мер­ная, и иезу­иты в Петер­бурге ее назна­чили един­ственно с той целью, чтобы при­влечь в свой пан­сион избран­ное юно­ше­ство и чтоб к ним не сова­лась вся­кая дво­рян­ская мелочь и голь. Сер­гей Льво­вич в это мгно­ве­ние забыл все цифры в мире – и сколько денег задол­жала Nadine во фран­цуз­скую лавочку, и сколько задол­жали в лавке за масло, уксус и яйца. Впро­чем, он ждал вскоре из Бол­дина пополнения.

Шали­ков, кото­рый давно ждал сво­его часа, решил, что он настал, и хрип­лым голо­сом стал читать какой-то свой романс; не было гитары, и он, к сожа­ле­нию, не мог спеть его; гости слу­шали и не слу­шали. Камен­ное рав­но­ду­шие было на обшир­ном лице Даш­кова; глазки Блу­дова сме­жи­лись; Тур­ге­нев мерно дышал, все реже борясь с ико­тою. Сер­гей Льво­вич, без­мерно доволь­ный собою за свой ответ Даш­кову, один вни­мал поэту.

Алек­сандра никто не заме­чал. Он пошел бро­дить по дому. В боко­вой ком­нате, кото­рую он все­гда счи­тал нежи­лою, он нашел моло­дую жен­щину, сидев­шую за пяль­цами. Она, зави­дев его, быстро встала и покло­ни­лась. Они раз­го­во­ри­лись. Лицо у нее было доб­рое, широ­кое, белые руки быстро и про­ворно бегали по пяль­цам. Алек­сандр смутно знал из раз­го­во­ров, что у дяди Васи­лья Льво­вича живет Анна Нико­ла­евна, кото­рую тетушка Анна Львовна еще ино­гда назы­вала по ста­рой памяти Анкой. Он все вдруг понял.

Она спро­сила его об обеде и покрас­нела от удо­воль­ствия, узнав, что все вкусно. Скоро он стал помо­гать ей раз­ма­ты­вать шелк. Потом она стала гнать его.

– Как бы не зару­гали, – гово­рила она с опас­кой, – дяденька зару­гают, – и вдруг несмело погла­дила его по голове и улыбнулась.

– Ухо­дите, ухо­дите, Алек­сандр Сер­геич, – заго­во­рила она быстро и зама­хала на него руками.

Ему ни за что не хоте­лось ухо­дить из ком­наты. Гости ему не нра­ви­лись; они были чван­ные. Даш­кова он невзлю­бил. А здесь, в ком­нате, было тепло, и глаза у Аннушки были весе­лые, и эта сми­рен­ная затвор­ница и эта ком­ната вдруг необык­но­венно ему понра­ви­лись. Дядя Васи­лий Льво­вич, кото­рый теперь хло­по­тал в гости­ной и над кото­рым посме­и­вался Даш­ков, снова воз­рос в его гла­зах. Он не хотел идти прочь, упря­мился и упи­рался. Тогда Аннушка, обняв его и закру­тив руки, вдруг с неожи­дан­ной силой и лов­ко­стью вытолк­нула его за дверь.

Была пора; его звали; гости уже разъ­ез­жа­лись и шумно оде­ва­лись в перед­ней. Шали­ков, крас­ный и недо­воль­ный, сумрачно вле­зал в рукава шубы. Романсы его не имели успеха; все некстати засме­я­лись на самом неж­ном стихе из-за урча­ния, вдруг раз­дав­ше­гося: Алек­сандр Ива­но­вич не совла­дал с при­ро­дою. Новые дру­зья сме­я­лись, каза­лось, над всеми – и над петер­бург­скими ста­ри­ками и над дру­зьями Карам­зина. Шали­ков решил сего­дня же писать графу Хво­стову, кото­рый умел ценить дру­зей, не так, как эти молокососы.

Уже зажгли фонари, когда они воз­вра­ща­лись домой. Москва засыпала.

Сер­гей Льво­вич на вопрос сына, кто таков Блу­дов, долго мол­чал и потом неохотно, со вздо­хом и брюзг­ливо смор­щась, ответил:

– Все они дипломаты.

Алек­сандр ничего не спро­сил об Аннушке. Он чув­ство­вал, что не нужно, нельзя спра­ши­вать об этой весе­лой затворнице.

Глава девятая

1

Среди забав роди­тели при­метно соста­ри­лись. Мяг­кие, как лен, волосы Сер­гея Льво­вича редели, скво­зили по вис­кам, и на макушке розо­вела уже лысина. Надежда Оси­повна раз­да­лась, и ее лицо огру­бело. У них родился сын Павел, кото­рый, впро­чем, вскоре скончался.

Они вели жизнь эфе­ме­ров, счи­тали втайне дворню, учи­те­лей и детей кре­стом, и если бы кто спро­сил вне­запно Сер­гея Льво­вича, богат ли он, зна­тен ли и как себя пони­мает, – на все было бы два ответа. Он в глу­бине души счи­тал себя бога­тым, а ску­пился из осто­рож­но­сти; счи­тал себя и знат­ным – по про­ис­хож­де­нию, а чин его и зва­ние были: про­ви­ант­ского штата комис­си­о­нер, седь­мого класса. Это была гру­бая суще­ствен­ность, от кото­рой он отво­ра­чи­вался. Давая ино­гда пол­тин­ник стар­шему сыну для отро­че­ских забав – дитяти испол­ни­лось уже десять лет, – он тре­во­жился, не поте­рял ли деньги сын, и про­ве­рял ино­гда целость пол­тин­ника. Как только заво­ди­лись деньги, он шил себе у порт­ного мод­ный фрак и поку­пал жене пер­стень, память сердца.

И вот одна­жды они разорились.

Беда, как и все­гда, при­шла от Аннибалов.

Дяденька Петр Абра­мыч не забыл обиды и вдруг высту­пил как пря­мой злодей.

Марья Алек­се­евна наде­я­лась про­ве­сти оста­ток дней в своей усадьбе и не хотела более пом­нить о чер­ных днях своей моло­до­сти. Она не поехала даже в Михай­лов­ское полу­чать наслед­ство. Самая память об Анни­ба­лах была ей, каза­лось, несносна.

И вот ее усадьба и покой, как в дни моло­до­сти, опять ока­за­лись прах и дым, и она без крова. Более того, самое Михай­лов­ское ока­за­лось под ударом.

Уго­мо­нив­шийся, каза­лось, в своем сельце Пет­ров­ском, мирно кон­чав­ший, каза­лось бы, свои дни люби­те­лем настоек и нали­вок, афри­ка­нец вне­запно предъ­явил ко взыс­ка­нию в Опо­чец­кий суд заем­ные письма покой­ного брата Осипа Абра­мыча. Письма эти были даны покой­ным в дни жесто­кой стра­сти к Тол­стихе, как звала ее Вульф, и, каза­лось, забыты обо­ими бра­тьями. Деньги по ним при­чи­та­лись боль­шие, потому что покой­ному арапу вся­кая жертва каза­лась мала для жен­ских пре­ле­стей: по одному письму (золо­той сер­виз и сад для Усти­ньи) – три тысячи руб­лей, по дру­гому (гне­дые в ябло­ках кони и хру­сталь) – восемь­сот сорок два рубля.

Петр Абра­мыч явился как бы мсти­те­лем за все обиды, когда-либо пре­тер­пен­ные Анни­ба­лами. Вскоре в Михай­лов­ское при­ка­тили тот же засе­да­тель с при­каз­ным, кото­рых Палашка назы­вала пияви­цами, и, несмотря на сопро­тив­ле­ние кри­вого пору­чика, заявив­шего, что ни гроша в доме нет, и выпу­стив­шего было на них пса, учи­нили опись с оценкою.

В то же время предъ­явили и Марье Алек­се­евне иск, и вскоре Заха­рово пошло с молотка. Сер­гей Льво­вич и Надежда Оси­повна, полу­чив письмо пору­чика, долго не хотели ему верить и, только уви­дев в окно въез­жа­ю­щую повозку, на кото­рой сидела Марья Алек­се­евна, поняли про­ис­хо­дя­щее. Сер­гей Льво­вич зама­хал руками, зато­пал ногами и запла­кал, как ребе­нок. В тече­ние дня он два­жды при­ни­мался ломать руки и хру­стеть суста­вами, а потом впал в ярость и, брыз­гая слю­ной, кри­чал, что Иван Ива­но­вич Дмит­риев не оста­вит так этого дела, гро­зил ста­рому арапу Сиби­рью и мона­сты­рем; к вечеру при­тих и дал Никите уве­сти себя в спальную.

Назав­тра при­сту­пили опять к чте­нию пору­чи­кова письма. Место, где пору­чик упо­ми­нал о своем псе и сра­же­нии с засе­да­те­лем, вызвало общее одобрение.

– Моло­дец, – ска­зала Марья Алек­се­евна, – сразу видно, чест­ный человек.

К сумме долга она отнес­лась недо­вер­чиво и мах­нула рукой.

– Знаю я его. Больше двух тысяч ему было упла­чено; вто­рой раз на водку, пья­ница про­кля­тый, требует!

Сразу же после этого Сер­гей Льво­вич сел писать письмо Ивану Ива­но­вичу Дмит­ри­еву. Пер­вые две стра­ницы, в кото­рых он выра­зил него­до­ва­ние на людей бес­чест­ных, холод­ных серд­цем и жесто­ких, а также надежду на дру­же­ское попе­че­ние, были сильны, сдер­жанны и пре­вос­ходны. Далее пред­сто­яло изло­жить обсто­я­тель­ства дела. Он напи­сал о день­гах, кото­рые ста­рый и впав­ший в пороки гене­рал-маиор нелепо тре­бует с людей, ни в чем не повин­ных и никем, кроме Бога, не одол­жен­ных: три тысячи восемь­сот сорок руб­лей, тогда как по этим сче­там почти уже все – более двух тысяч руб­лей – упла­чено. Здесь Сер­гей Льво­вич при­вел слова Марьи Алек­се­евны; он почти верил в это, и так под­ска­зало ему чув­ство оскорб­лен­ного досто­ин­ства. Так что долгу оста­лось всего тысяча руб­лей. И за какую-нибудь тысячу руб­лей зло­дей­ски опи­сали обшир­ные угодья.

Далее сле­до­вало напи­сать о коли­че­стве дере­вень и людей, опи­сан­ных злодеями.

Он спро­сил Надежду Оси­повну, сколько дере­вень у них под Михайловским.

Надежда Оси­повна вспом­нила выпись, выдан­ную при­каз­ным, сур­гуч­ную печать, чер­ный кре­стьян­ский пирог, чинен­ный мор­ко­вью, и, ни за что не желая созна­ваться в небы­тии дере­вень, ответила:

– Два­дцать.

Сер­гей Льво­вич так и написал.

– А сколько, мой ангел, там душ и людей?

Надежда Оси­повна поду­мала. Толпа дво­ро­вых и мужи­ков в сер­мя­гах при­пом­ни­лась ей.

– Две­сти, – ска­зала она.

Сер­гей Льво­вич с горе­чью напи­сал и об этом поэту: за тысячу руб­лей опи­саны родо­вое село Михай­лов­ское, два­дцать дере­вень и две­сти душ; и это сде­лано про­тив закона, без стыда и сове­сти. Об име­нии Марьи Алек­се­евны он мини­стру напи­сал, но как о деле без­на­деж­ном не хода­тай­ство­вал, а она его об этом не просила.

Марья Алек­се­евна снова юти­лась на антре­со­лях и тенью ходила по дому, тихая и тонень­кая, не находя себе дела и робея. Она, взды­хая, гла­дила детей по голо­вам, при­смат­ри­ва­лась к ним с удивлением:

– Выросли.

– Тает, – ска­зала о ней тихонько детям Арина, – что свеча, – и мах­нула рукой.

Письмо Сер­гей Льво­вич долго и ста­ра­тельно запе­ча­ты­вал перст­нем и, запе­ча­тав, вздох­нул с облегчением.

Никита послан к Васи­лью Льво­вичу с изве­ще­нием о слу­чив­шемся несча­стии, и при­были сестры.

Аннет при­пала к голове брата и поце­ло­вала его в розо­вую лысину. Сер­гей Льво­вич был тро­нут до слез и только теперь почув­ство­вал всю глу­бину несча­стия. Он всплес­нул руками и замер.

При­е­хал Васи­лий Льво­вич, изве­щен­ный Ники­тою. Он в силь­ном вол­не­нии сбро­сил шубу на пол и про­се­ме­нил к брату, на ходу поце­ло­вав руку невестке.

Сер­гей Льво­вич скло­нился к нему на плечо.

– Oh, mon frere,[53] – ска­зал он, невольно вспом­нив Расина, и голос его пресекся.

Потом он обнял Сашку и Лельку, смот­рев­ших на него со вни­ма­нием, при­жал их к груди, точно ограж­дая от напа­де­ния, и, явив таким обра­зом Лаоко­она с сыно­вьями, вос­клик­нул, обра­ща­ясь к брату:

– Не о себе сожалею.

Сынов­ние носы были крепко при­жаты к отцов­скому жилету, про­пах­шему сме­шан­ным запа­хом духов и табака. Сыно­вья задыхались.

– Брат, брат! – лепе­тала Анна Львовна.

Васи­лий Льво­вич почув­ство­вал зависть, бла­го­род­ную зависть арти­ста. Тальма ожи­вился в нем. Он и сам готов был к этим дви­же­ниям сердца – к объ­я­тию и сто­нам. Брат пре­ду­пре­дил его.

Вне­запно он ска­зал, холодно при­щу­рясь и цедя слова:

– Cela ne vaut pas un clou a soufflet. Все это не стоит мед­ного гроша, выслу­шай меня.

Сыно­вья почув­ство­вали, как отцов­ские объ­я­тия слаб­нут. Они с любо­пыт­ством поко­си­лись на дядю. Все смот­рели на него: Сер­гей Льво­вич – рази­нув рот, сест­рица Лизет – со страхом.

Васи­лий Льво­вич про­шелся по ком­нате, высоко под­няв голову.

– Pas un clou a soufflet, – повто­рил он еще раз мед­ленно. Он сам не пони­мал, как это ска­за­лось. Едучи к брату, он счи­тал его погиб­шим и теперь при­ду­мы­вал, что бы такое ска­зать или сде­лать и как объ­яс­нить свои слова.

– О брат, брат, – тре­пе­тала Анна Львовна.

– Я напишу Ивану Ива­но­вичу, – ска­зал Васи­лий Льво­вич, все так же сощу­рясь, – и зав­тра же все отме­нится. Будь покоен, – про­дол­жал он, – они в наших руках.

И Сер­гей Льво­вич успо­ко­ился. Васи­лий Льво­вич, стар­ший брат, выка­зав­ший такую твер­дую реши­мость, казался ему проч­нее и могу­ще­ствен­нее, чем даже сам этого хотел. Лег­ко­ве­рие Сер­гея Льво­вича было пора­зи­тель­ное. Но выйти из состо­я­ниия печали он не хотел или не мог. Пер­стом ука­зы­вая на Алек­сандра, он вздохнул:

– О коллеж!..

Мечты об иезу­и­тах и гор­дый ответ бога­чам при­пом­ни­лись ему. Ныне это руши­лось. Таков был смысл восклицания.

Видя кру­гом вос­тор­жен­ные взгляды сестер и недо­вер­чи­вые глаза невестки, удив­ля­ясь сам себе, Васи­лий Льво­вич ска­зал спо­кой­ным голосом:

– Я сам везу его в Петер­бург к иезуитам.

Он осмот­релся кру­гом. Надежда Оси­повна, полу­от­крыв рот, сидела при­тих­шая, как девочка, и смот­рела во все глаза на него.

– Будьте покойны, дру­зья мои, – ска­зал ско­ро­го­вор­кою Васи­лий Льво­вич, – я все беру на себя, и все это… но все это – pas un clou а soufflet.

Он кисло отве­тил на поце­луи сестер, повис­ших у него на шее, обмах­нулся плат­ком и вышел, оста­вив всех в оце­пе­не­нии. Сев в свои дрожки, он с недо­уме­нием зако­сил по сто­ро­нам. Дое­хав до Твер­ской, он потер себе лоб и раз­вел руками. Он сам ничего не пони­мал. Вели­ко­ду­шие опять увлекло его. Он выпя­тил губу, как школь­ник, застиг­ну­тый на шало­сти. Про­ез­жая по Твер­ской, он велел оста­но­виться у кон­ди­тер­ской, нашел при­ят­ных и милых зна­ком­цев и сооб­щил при­я­те­лям, что везет в Петер­бург пле­мян­ника опре­де­лять к иезу­и­там. При­я­тели посмот­рели на него с инте­ре­сом и были, каза­лось, довольны. Вскоре явился князь Шали­ков. Он тере­бил, как все­гда, в руках бело­снеж­ный пла­то­чек и при­ятно всем улы­бался. Пан­та­лоны его были в обтяжку и сшиты по послед­ней моде; Васи­лий Льво­вич ино­гда зави­до­вал его новым пан­та­ло­нам. Услы­шав, что Васи­лий Льво­вич везет сво­его пле­мян­ника, юного птенца, в Петер­бург к иезу­и­там, князь поста­вил свою чашку шоко­ладу, обнял Васи­лия Льво­вича и крепко, трое­кратно его рас­це­ло­вал. Он крик­нул кон­ди­тер­ского гани­меда, и тот при­нес холод­ного бор­до­ского. Все выпили за здо­ро­вье Васи­лья Льво­вича и сер­дечно с ним расцеловались.

Князь про­сил его пере­дать поце­луй души несрав­нен­ному. Все чок­ну­лись за здо­ро­вье несрав­нен­ного, чув­ствуя и зная, что пьют за Ивана Ива­но­вича Дмитриева.

Спро­сили Васи­лья Льво­вича, надолго ли едет он.

– Надолго, – отве­тил Васи­лий Льво­вич мелан­хо­ли­че­ски. Самое слово «надолго» было полно печали и значения.

Потом спро­сили еще бур­гон­ского, потом аи, а затем был обед.

Подъ­ез­жая к дому, отя­же­лев, Васи­лий Льво­вич чув­ство­вал себя реши­тельно счаст­ли­вым, задре­мал на своей кушетке, такой, как у Река­мье, и, только к вечеру проснув­шись, хлоп­нул себя по лбу, и Аннушке послы­ша­лось, что ее сул­тан как бы произнес:

– Что наворотил!

Обо­ро­тясь к ней, он ска­зал со вздо­хом, чтоб соби­рала вещи, что он едет в Петербург.

Аннушка спро­сила, надолго ли, и Васи­лий Льво­вич, мрачно и зага­дочно посмот­рев на нее, ответил:

– Надолго.

Аннушка, испу­гав­шись, стала было соби­рать его в дорогу, но Васи­лий Льво­вич, мах­нув рукой, ска­зал, что поедет через месяц.

Недо­воль­ный собою, он про­вел дур­ной вечер и долго не мог заснуть.

Назав­тра утром, лежа в постели, он ясно пред­ста­вил себе петер­бург­скую жизнь, увлекся вооб­ра­же­нием, при­шел в вос­торг от того, что можно будет прой­тись по Нев­скому про­спекту, про­чел наизусть свое послед­нее сти­хо­тво­ре­ние, вооб­ра­жал себя уже в гости­ной Ивана Ива­но­вича Дмит­ри­ева, про­из­нес еле слышно за каких-то пре­крас­ных слушательниц:

– Bravo! Bravo! – и потом, встав, набро­сив халат и попив чаю, стал сооб­ра­жать не ехать ли в самом деле в Петер­бург всем домом – и с Аннушкою?

Эта мысль ему чрез­вы­чайно полю­би­лась. В Петер­бурге было много при­я­те­лей, и это была, что ни говори, сто­лица госу­дар­ства. Васи­лий Льво­вич, корен­ной моск­вич, вдруг почув­ство­вал, что Москва никак ней­дет теперь в срав­не­ние с Петер­бур­гом. Она устарела.

Как все Пуш­кины, он был скор на переходы.

2

Часто Алек­сандр бро­дил по ком­на­там, ничего не слыша и не заме­чая, кусая ногти и смотря на всех и на все, на мусье Рус­сло, на Арину, на роди­те­лей, на окру­жа­ю­щие пред­меты отсут­ству­ю­щим, посто­рон­ним взгля­дом. Какие-то звуки, чьи-то лож­ные, сомни­тель­ные стихи мучили его; не отда­вая себе отчета, он запи­сы­вал их, почти ничего не меняя. Это были фран­цуз­ские стихи, пра­виль­ные и бед­ные; рифмы при­хо­дили на ум ранее, чем самые строки. Он повто­рял их про себя, ино­гда забы­вая одно-два слова и заме­няя их дру­гими; вече­рами, засы­пая, он со сла­до­стра­стием вспо­ми­нал полу­за­бы­тые рифмы. Это были стихи не совсем его и не совсем чужие.

Сер­гей Льво­вич неда­ром хва­стался Рус­сло. Рус­сло был педа­гог во всем зна­че­нии слова, он строго тре­бо­вал от уче­ника пра­вил ариф­ме­ти­че­ских и грам­ма­ти­че­ских; прежде же всего пра­виль­ного рас­пре­де­ле­ния вре­мени. Когда уроки были выучены, он допус­кал игры и шало­сти. Он мирился с бегом вза­пуски, если Алек­сандр не изби­рал для этого това­ри­щами каких-нибудь дво­ро­вых маль­чи­шек, как то два­жды слу­ча­лось; маль­чики в пору раз­ви­тия своих телес­ных спо­соб­но­стей должны рез­виться. Прыжки и скачки через кресла и табу­реты менее ему нра­ви­лись; он совер­шенно не одоб­рял, нако­нец, дикой беготни и сума­тохи, когда Алек­сандр как одер­жи­мый все ронял и опро­ки­ды­вал на своем пути, при этом крича или напе­вая какую-то бес­смыс­лицу, нестрой­ный вздор.

Но его выво­дила из себя эта дикая рас­се­ян­ность, мол­ча­ние, немота, когда Алек­сандр не откли­кался на окрики, заня­тый какими-то стран­ными мыс­лями; но и мыс­лей у него не было – это выда­вал его неров­ный взгляд. Да в таком воз­расте и не должно быть. Мусье Рус­сло стал за ним наблю­дать и под­сте­рег: маль­чик что-то писал, ози­ра­ясь и, видимо, боясь, что его застигнут.

Вскоре дело разъ­яс­ни­лось; Рус­сло нашел несколько лист­ков, спря­тан­ных от посто­рон­него взгляда под мат­рас. Это ока­за­лись фран­цуз­ские стихи, а по лег­кой несвяз­но­сти строк мусье Рус­сло заклю­чил, что это соб­ствен­ные стихи Алек­сандра. Он про­чел их, улы­ба­ясь без вся­кой при­ят­но­сти. Рус­сло и сам был автор. Три­жды пытался он про­ник­нуть в печать и посы­лал свои стихи в «Аль­ма­нак де мюз». Три­жды он встре­чал отказ и как автор озло­бился. Он подо­зре­вал интриги и козни печа­тав­шихся поэтов, из кото­рых мно­гие, по его мне­нию, писали хуже его. Поэтому Рус­сло кисло про­чел стишки дья­воль­ского маль­чишки, кото­рый был еще дитей и уже осме­ли­вался марать бумагу, сочи­ни­тель­ство­вать. В осо­бен­но­сти уяз­вило его, что стихи были пра­виль­ные; однако в них была куча оши­бок про­тиву пра­во­пи­са­ния. Рус­сло их испра­вил, а наи­бо­лее гру­бые ошибки под­черк­нул двой­ной чер­той. Кроме того, он сбоку начер­тал каран­да­шом боль­шой знак вопроса, выра­зив этим свои сомне­ния в умест­но­сти стихов.

Надежда Оси­повна покро­ви­тель­ство­вала фран­цузу, кото­рый чув­ство­вал себя у Пуш­ки­ных при­вольно. Сер­гей Льво­вич искусно поль­зо­вался вли­я­нием фран­цуза для того, чтобы устра­и­вать свои дела; он нарочно вызы­вал его на рас­сказы, когда хотел улиз­нуть. Надежда Оси­повна любила послу­шать Рус­сло и не заме­чала отсут­ствия мужа. Так мусье Рус­сло стал необ­хо­ди­мым чле­ном семьи, и ему слу­ча­лось даже бывать посред­ни­ком между супру­гами при ссо­рах. Надежда Оси­повна сове­то­ва­лась с ним при шитье пла­тьев; ком­пли­менты фран­цуза она при­ни­мала с удо­воль­ствием; заме­ча­ния его обна­ру­жи­вали совер­шен­ное пони­ма­ние быва­лого буль­вар­дьера и все­гда каса­лись высоты талии и глу­бины выреза.

После обеда Рус­сло при­сту­пил к делу. Он скуч­ным голо­сом ска­зал, что, как чест­ный чело­век, вскоре при­нуж­ден будет отка­заться от своих обя­зан­но­стей и чув­ствует себя лиш­ним. Надежда Оси­повна и Сер­гей Льво­вич изу­ми­лись: ничто не пред­ве­щало такого заяв­ле­ния; с утра Рус­сло был, каза­лось, весел и тихонько насви­сты­вал, за обе­дом, хотя и задум­чив и чем-то, видимо, занят, но ел так много, с таким аппе­ти­том, что Сер­гей Льво­вич под конец даже огор­чился. На вопросы, обра­щен­ные к нему, Рус­сло долго не хотел отве­чать, но затем неохотно, взве­ши­вая слова и выра­же­ния, пожа­ло­вался на Алек­сандра, на его леность и празд­ность, побе­дить кото­рую он не в состо­я­нии. Алек­сандр насу­пился и вдруг коротко и грубо сказал:

– Неправда.

Надежда Оси­повна хотела было про­гнать его из-за стола, но фран­цуз удер­жал ее.

Вынув из кар­мана акку­ратно сло­жен­ные листки, он начал читать стихи, мед­ленно, с эмфа­зою, под­ра­жая какому-то тра­ги­че­скому актеру, а в конце каж­дого стиха изум­ленно вздер­ги­вал брови. Успех был рази­тель­ный – Надежда Оси­повна звонко захо­хо­тала, а Сер­гей Льво­вич, кото­рому редко при­хо­ди­лось сме­яться, был рад, что Рус­сло оста­ется и все ока­за­лось фарсою.

Тут они взгля­нули на автора, Сашку, не без бла­го­дар­но­сти за то, что он доста­вил им это раз­вле­че­ние. Маль­чик сидел у края стола и мял в руках край ска­терти. Мать посту­чала по столу, как все­гда делала, при­зы­вая детей к порядку. Он не слу­шал и про­дол­жал быстро нама­ты­вать ска­терть на палец. Она его оклик­нула. Тогда он встал и посмот­рел на них, не видя их и как бы ничего не пони­мая. Лицо его было беле­сое, туск­лое, рот подер­ги­вало, глаза нали­лись кро­вью. Мяг­ким вне­зап­ным дви­же­нием он бро­сился к Рус­сло, как бро­са­ются тиг­рята, плавно, и вдруг – вырвал у него из рук стихи и со сто­ном бро­сился вон из комнаты.

Все остол­бе­нели. Рус­сло, оскорб­лен­ный как педа­гог и как ост­ро­умец, мол­чал и ждал, что ска­жут роди­тели. Но Надежда Оси­повна при­тихла, а Сер­гей Льво­вич мол­чал. Что ни день, при­хо­ди­лось ему либо ссо­риться, либо уни­мать ссоры. Пообе­дать не дадут. Он него­до­вал реши­тельно на всех – что ни день, то неле­по­сти. Как на вулкане.

Рус­сло вспом­нил о своих обя­зан­но­стях. Он сам отпра­вился объ­яс­няться с питом­цем. Надежда Оси­повна сидела скуч­ная, отя­же­лев­шая и ждала. Сер­гей же Льво­вич с тос­кою вспо­ми­нал о невоз­врат­ных днях, когда он ел слав­ные щи у Пан­кра­тьевны и Грушка при­слу­жи­вала ему со всей безыс­кус­ствен­ной готов­но­стью. Жива ли она и, глав­ное, здо­рова ли? Он почув­ство­вал, что его снова тянет к этой бес­печ­ной жизни, к обще­ству холо­стя­ков, рого­нос­цев и воль­ных дев. А между тем он сидел за сто­лом, пообе­дав, ску­чая и ожи­дая конца оче­ред­ной ссоры. И тут из дет­ской донесся тон­кий жалоб­ный крик. Они опро­ме­тью бро­си­лись туда. Кри­чал Рус­сло, при­зы­вая на помощь.

Топи­лась в дет­ской печка; у самой печки лежали бро­шен­ные охап­кой дрова, и кор­чи­лась на углях, то блед­нея, то чер­нея, сго­рев­шая бумага. Рус­сло стоял тут же, у печки, при­жав­шись в угол, выста­вив обе руки впе­ред для защиты и при­зы­вая на помощь. А перед ним, как малень­кий дья­вол, стоял, оска­лив радостно зубы и высоко занеся круг­лое полено, – Алек­сандр. Поло­же­ние фран­цуза было самое жал­кое. Надежда Оси­повна бро­си­лась к Алек­сан­дру и стала отни­мать полено. Про­тив ожи­да­ния, она не могла с ним сла­дить, сын ока­зался неожи­данно силь­ным. Выгнув­шись, как пру­жина, он крепко сжи­мал свое ору­жие, и мать не могла раз­жать его пальцев.

Нако­нец он сам мет­нул полено в угол и бро­сился вон из комнаты.

Рус­сло отды­шался. Он был оскорб­лен до глу­бины души; вскоре он рас­ска­зал: войдя, он заме­тил, что Алек­сандр сидит на кор­точ­ках и жжет эти свои бума­жонки, paperasses. Он попро­сил его встать. Маль­чик не пови­но­вался. Тогда он при­тро­нулся к его плечу, повто­рив при­ка­за­ние. Вме­сто того чтобы испол­нить при­каз учи­теля, маль­чик схва­тил полено и напал на него, не дав даже вре­мени для того, чтобы при­нять меры обо­роны. Рус­сло увер­нулся от удара, сча­стьем и всем был обя­зан своей лов­ко­сти; ста­рый рубака ска­зался в нем. Рус­сло про­сил осво­бо­дить его от обя­зан­но­стей вос­пи­та­ния этого малень­кого монстра.

Роди­тели вздох­нули оба разом и стали его упра­ши­вать остаться. Фран­цуз был непре­кло­нен. Нако­нец Надежда Оси­повна заго­во­рила о при­бавке жало­ва­нья, и упор­ство вос­пи­та­теля поко­ле­ба­лось. Сер­гей Льво­вич скрепя сердце пре­рвал пере­го­воры, опа­са­ясь, как бы жена не при­ба­вила лиш­него. Нако­нец учи­тель с чув­ством покло­нился и заявил, что оста­ется един­ственно из бла­го­род­ных чувств, про­яв­лен­ных родителями.

Алек­сандра искали и нашли у Арины.

К его удив­ле­нию, его не тронули.

Но по ночам он часто про­сы­пался; сердце его гулко билось, глаза засти­лала нена­висть. Он вгля­ды­вался в лицо спя­щего с холо­дом и бешен­ством. С тех пор как он затол­кал в печку свои листки, опо­зо­рен­ные рукою фран­цуза, он не пере­ста­вал упорно, страстно желать его смерти. Будь он старше, он вызвал бы его; Мон­фор неда­ром рас­ска­зы­вал ему о дуэ­лях и пока­зы­вал выпады в терцу и кварту. Но шпаг не было, и его осме­яли бы.

Неза­метно вооб­ра­же­ние увле­кало его. Он бежал из этого дома, из Москвы; бро­дил по доро­гам; слава окру­жала его. Он вооб­ра­жал глу­пый вид Рус­сло, кото­рый проснулся и не нашел его утром в ком­нате. Одна­жды он тихонько встал, дождался за две­рью Рус­слова про­буж­де­ния и сквозь щелку насла­ждался рас­те­рян­ным видом сон­ного Аргуса. Фран­цуз, каза­лось, что-то понял, заме­тил в малень­ком мон­стре; он при­сми­рел и стал обра­щаться с ним как со взрос­лым, льстя его само­лю­бию. Перед сном, ссы­ла­ясь на то, что из окна дует, он пере­дви­гал свою постель к две­рям, пере­но­сил урыль­ник и спал, как цер­бер, у самого порога.

3

В две­на­дцать лет, в своем наряде, сши­том домаш­ним порт­ным, с ост­рыми лок­тями, он казался чужим в своей семье. Как затрав­лен­ный вол­чо­нок, поблес­ки­вая гла­зами, он шел к утрен­нему зав­траку и с при­нуж­де­нием цело­вал у матери руку. Ему достав­ляло радость пре­вратно тол­ко­вать смысл роди­тель­ских раз­го­во­ров. В две­на­дцать лет он бес­по­щадно судил своих роди­те­лей холод­ным, отро­че­ским судом и осу­дил их. Они не подо­зре­вали об этом. Но и они стали тяго­титься и с нетер­пе­нием под­жи­дали, когда уж Васи­лий Льво­вич вспом­нит о своем обе­ща­нии. Как все не кле­и­лось в этом году; пусто и холодно в этом доме.

4

У Сер­гея Льво­вича была дра­го­цен­ная черта, кото­рая помо­гала ему жить, была зало­гом сча­стия: он был неспо­со­бен к дол­гой печали. Про­лив слезу, он тот­час же ожив­лялся, вспо­ми­ная острое слово, слы­шан­ное вчера, или забав­ный слу­чай. Забав­ных слу­чаев было в Москве все­гда много. Царь, посе­тив­ший Москву, в Дво­рян­ском собра­нии вел в пер­вой паре ста­руху Арха­рову, и в это время дама почув­ство­вала, что теряет испод­нее. Как древ­няя рим­лянка, ста­руха, не пода­вая вида, пре­не­брегла, насту­пила на упав­шее испод­нее и с гор­дой осан­кой села рядом с царем. Ста­рики мос­ков­ские гор­ди­лись, хва­ста­лись и утвер­ждали, что ни одна из нынеш­них мод­ных кра­са­виц не спо­собна на такой поступок:

– Гла­зом не сморгнула!

Все это Сер­гей Льво­вич рас­ска­зы­вал уже на вто­рой день после потери Михайловского.

Письма Ивану Ива­но­вичу посланы, этим самым при­няты необ­хо­ди­мые меры, и оста­ва­лось ждать. По вече­рам Сер­гей Льво­вич вспо­ми­нал, как гостил у тестя, и в вос­по­ми­на­ниях село Михай­лов­ское каза­лось обшир­ным вла­де­нием, окру­жен­ным дре­му­чими лесами, с озе­ром, кото­рое по про­стран­ству более всего напо­ми­нало море; «морцо», – ска­зал Сер­гей Льво­вич; дом был боль­шой, уют­ный и теп­лый, ста­рин­ный; службы удобно раз­ме­щены. Леса кру­гом необъ­ят­ные. Надежда Оси­повна слу­шала и не воз­ра­жала, а Марья Алек­се­евна, ути­рая слезы пла­точ­ком, горе­вала о своем Заха­рове и все ска­зан­ное зятем отно­сила именно к нему. Нако­нец она дала совет зятю и дочери напи­сать прямо самому злодею.

– Может, это на него так, нашло, а теперь уж и пере­ду­мал. У них у всех это бывало – от мне­ния. Может быть, опом­нился и уж сам жалеет.

Сер­гей Льво­вич нахму­рился и наот­рез отказался.

– О нет, – ска­зал он с недоб­рым спо­кой­ствием, – он пожа­леет! Нет. Я писать не стану.

В тот же вечер, не без тре­пета и отвра­ще­ния, он напи­сал письмо гене­рал-маи­ору, прося его взыс­ка­ние отло­жить, а самое дело пре­кра­тить. Если же сие невоз­можно, его пре­вос­хо­ди­тель­ство бла­го­во­лит потер­петь корот­кое время, по неиме­нию в налич­но­сти денег. Наде­ясь на бла­го­род­ство дво­ря­нина и дяди, он ждет от его пре­вос­хо­ди­тель­ства ответа, а впро­чем пре­бы­вает с совер­шен­ной пре­дан­но­стью и проч. Надежда Оси­повна сде­лала к письму крат­кую приписку.

Ответа ни от Ивана Ива­но­вича, ни от арапа не было.

Сер­гей Льво­вич начи­нал роп­тать. Он так отчет­ливо вооб­ра­жал свою потерю, что более не ожи­дал спа­се­ния. Он роп­тал на Ивана Ива­но­вича Дмит­ри­ева, кото­рый так занесся, что и отве­тить не может ста­рым дру­зьям, роп­тал на пра­ви­тель­ство. Нако­нец он дошел до того, что объ­явил един­ствен­ным цар­ство­ва­нием прямо бла­го­род­ным недол­гое цар­ство­ва­ние Тре­тьего Петра.

– Поцар­ствуй он еще года с три, – ска­зал он одна­жды, – не я у Ивана Ива­но­вича про­сил бы заступ­ни­че­ства, а он у меня.

Как отня­тое Михай­лов­ское в вос­по­ми­на­ниях ста­но­ви­лось обшир­ным поме­стьем, так и поте­рян­ное еще его отцом зна­че­ние ста­но­ви­лось в про­шлом реши­тель­ным могу­ще­ством Пушкиных.

– А потом пошли tous ces coquins,[54] все эти плуты, конюхи, кото­рые кри­чат во все горло – а gorge dеployеe, – а о чем кри­чат? Бог весть. И теперь с кем гово­рить? Chute complиte![55]

Все эти долж­но­сти, депар­та­менты, при­сут­ствен­ные и судей­ские места он строго теперь осуждал:

– Ябеда есть ябеда, а при­каз­ный все­гда крю­чок и более никто.

И вдруг, когда уж пере­стали ждать, полу­чен пакет от Ивана Ива­но­вича, запе­ча­тан­ный тол­стою сур­гуч­ной печатью.

Сер­гей Льво­вич рас­пе­ча­тал пакет. Руки его дро­жали, как в ту памят­ную ночь, когда он был в про­иг­рыше и вдруг ему повезло: откры­лась счаст­ли­вая талия.

Иван Ива­но­вич посы­лал Сер­гею Льво­вичу копию с рапорта псков­ского губерн­ского про­ку­рора. Сер­гей Льво­вич про­чел, бро­сил на пол и рас­топ­тал ногой. Он был бледен.

Про­ку­рор, по-види­мому, был поклон­ник нали­вок и настоек ста­рого арапа; рапорт его был непри­ли­чен и груб. Прежде всего были странны цифры – он насчи­тал – «видимо, с пья­ных глаз», – ска­зал Сер­гей Льво­вич – всего в Михай­лов­ском дво­ро­вых людей и в дерев­нях кре­стьян муже­ска 23 и жен­ска пола 25 душ, а не две­сти, как пола­гали Сер­гей Льво­вич и Надежда Оси­повна. Гос­по­дина Пуш­кина жалоба вовсе неспра­вед­лива, – писал далее этот него­дяй – ce faquin de prikazny,[56] – поелику от него пла­тежа двух тысяч руб­лей нигде не видно.

– Не видно! – ска­зал, блед­нея и усме­ха­ясь, Сер­гей Льво­вич. – Пре­вос­ходно напи­сано: не видно.

А кроме того, гене­рал-маиор Ган­ни­бал пред­ста­вил в суд пле­мян­ницы его Надежды и мужа ее Пуш­кина письмо, коим они про­сили его, Ган­ни­бала, по неиме­нию денег…

Сер­гей Льво­вич про­пу­стил две строчки… но он, Ган­ни­бал, на это никак не согла­сен. И, видимо, все напи­сан­ное теми же Пуш­ки­ными есть одно напрас­ное затруд­не­ние началь­ства в переписках.

– Я поеду к госу­дарю, – ска­зал Сер­гей Льво­вич и крик­нул Никите: – Одеваться!

Только после этого про­чел он письмо Ивана Ива­но­вича. Поэт был любе­зен и писал, что отдал про­ку­рору, рапорт коего в копии он посы­лает Сер­гею Льво­вичу, при­каз испол­не­ние дела отсро­чить и при­тес­не­ний не чинить. К пере­смотру же дела он, к сожа­ле­нию, пово­дов не нахо­дит. Далее он про­сил кла­няться милым его сест­рам. Васи­лью Льво­вичу он будет писать особо.

Сер­гей Льво­вич мгно­венно успо­ко­ился. Взяв с полу щип­цами рапорт мерз­кого про­ку­рора, он бро­сил его в камин и уни­что­жил самый пепел.

Назав­тра никто бы не ска­зал, что еще недавно Сер­гей Льво­вич был готов ехать к госу­дарю и бра­нил пра­ви­тель­ство. Испол­не­ние дела отсро­чено – а это было самое глав­ное. Могло пройти и пять и десять лет до этого испол­не­ния, а там нако­нец – глядь – с Божьей помо­щью и дядя умер. Нет, и после Тре­тьего Петра с гре­хом попо­лам можно было жить. Конечно, Иван Ива­но­вич, пожа­луй, мог бы и вовсе истре­бить это дело, но уж Бог с ним. Впро­чем, совер­шенно излишне посы­лать какие-то копии, рапорты всех этих кана­лий, над кото­рыми он началь­ствует. Можно быть вель­мо­жей, не будучи свет­ским чело­ве­ком, и поэтом, не пони­мая истин­ного при­ли­чия. Самые стихи Ивана Ива­но­вича вдруг стали менее нра­виться Сер­гею Льво­вичу: в них встре­ча­лись натяжки.

Михай­лов­ское опять при­над­ле­жало им и уж более не было тем гро­мад­ным поме­стьем, кото­рым каза­лось, когда его отняли. Дом был, может быть, и уютен, но крыт соломой.

А о Сашке и устрой­стве судьбы его можно было не думать. Все скла­ды­ва­лось пре­вос­ходно: бра­тец Базиль везет его в Петер­бург, к иезу­и­там, и Сашка будет вос­пи­ты­ваться вме­сте со всеми этими юными без­дель­ни­ками Голи­цы­ными, Гага­ри­ными и tutti quanti.[57] Ces rеvеrends pиres, свя­тые отцы, обра­зуют его харак­тер, кото­рый, правду ска­зать, несно­сен. Веч­ная возня в доме, драки с Лель­кой и ссоры с Рус­сло – хоть кому надоест.

5

Олинька дви­га­лась по дому неуве­ренно, всем суще­ством чув­ствуя и зная, что она нелю­бима. Она боя­лась матери до дрожи в колен­ках и блед­нела от суро­вого взгляда; она хит­рила, скры­вала и во всем лгала – даже тогда, когда это было не нужно.

– Parole d’honneur, чест­ное слово, – лепе­тала она, когда ей не верили.

Если бы не ее мел­кая походка, походка дев­чонки, кото­рая знает, что наша­лила, и боится нака­за­ния, да не блуж­да­ю­щие взгляды, по кото­рым было видно, что она лжет, да не бес­цвет­ные рес­ницы, она бы, может быть, была мило­вид­ной. Она была вся в Сер­гея Льво­вича и разве гру­бо­ва­тым носом да еще чем-то вокруг рта – в мать. Волосы ее вились по вис­кам. Мимо­лет­ные гувер­нантки, кото­рые раза два появ­ля­лись в доме то на месяц, то на неделю и исче­зали бес­следно, ведали ее вос­пи­та­нием. Мон­фор не заме­чал ее. Рус­сло как рачи­тель­ный член семьи учил и ее изредка фран­цуз­ской грам­ма­тике и пра­ви­лам ариф­ме­тики. Ходил к ней одно время какой-то вечно пья­ный немец-танц­мей­стер и учил сту­чать на кла­ви­кор­дах; играл он плохо, да был дешев. Олинька сби­ва­лась с такта, он пре­больно бил Олиньку за это по руке линей­кой, она хны­кала, музыка эта надо­ела Надежде Оси­повне, и музы­каль­ное обра­зо­ва­ние Олиньки было закон­чено. На кла­ви­кор­дах в будни сто­яли тарелки с объ­ед­ками, а когда ждали гостей, тарелки и все дру­гое уби­рали и сти­рали пыль; но кла­ви­кор­дов никто не касался; как гроб, сто­яли они в гостиной.

Олинька любила Саш­кины выходки; ссоры его с мате­рью и Рус­сло были для нее празд­ни­ком; она со сла­до­стра­стием, спря­тав­шись за две­рью, слу­шала выго­воры Рус­сло, крики матери и в ответ это стран­ное, корот­кое фыр­ка­нье – Саш­кины ответы.

Она была без­молв­ной сви­де­тель­ни­цей Саш­кина напа­де­ния на Рус­сло и, втя­нув плечи, с горя­щими гла­зами, открыв рот и затаив дыха­ние, под­смат­ри­вала в замоч­ную сква­жину. Ком­наты их были рядом. С этого вре­мени – в осо­бен­но­сти потому, что Сашку не нака­зы­вали, – она питала к нему бояз­ли­вое уважение.

Вдруг, в одно утро, ока­за­лось, что она уже не ребе­нок, что-то новое появи­лось в походке, вече­ром ее заме­тили гости, ска­зали: как выросла! Неве­ста! – и Надежда Оси­повна испу­га­лась. Неужто ей впрямь трид­цать шесть лет, и дочь ее – под­ро­сток, девушка, скоро, может быть, неве­ста? Она до пол­дня сидела у зер­кала неоде­тая и при­стально на себя гля­дела. Кроме глаз да зубов, ничего моло­дого в лице не было. Но шея, но грудь, но тяже­ло­вес­ный стан, кото­рый пре­льстил Сер­гея Льво­вича, – неужто впрямь она уже ста­руха? Сыно­вья росли, это ее не ста­рило, она не много и не часто о них думала. У Сашки был дур­ной харак­тер, его вскоре отве­зут к иезу­и­там, Левушка толст и пре­лест­ный. Но она не желала, чтоб ей гово­рили: у вас дочь неве­ста. Жизнь про­ле­тела и канула без стра­стей, без измен, без собы­тий. Она жалела, что когда-то, до Сер­гея Льво­вича, не было у нее ката­строфы с тем гвар­дей­цем, с пья­ни­цей. Он, кстати, тогда и не был пья­ница. Как надо­ели ей эти муж­нины декла­ма­ции перед ками­ном, его остроты, его шлаф­рок, его походка.

Она стала строже к Ольге; дети разо­ряли их – одни наряды сколько сто­или! Ольга отныне ходила в затра­пезе. Арина што­пала ей чулки, заши­вала дыры и мол­чала. Ольга шепот­ком, быстро ей жало­ва­лась, но Арина при­выкла к ее жало­бам и помалкивала.

Одна­жды Оле некому было пожа­ло­ваться, был вечер, роди­тели уехали, Рус­сло ушел со двора. Она нашла Сашку в отцов­ском каби­нете за кни­гами и быст­рым шепот­ком, как все­гда, начала жало­ваться на маменьку и папа, на братца Лельку, кото­рому доста­ются за обе­дом все луч­шие куски, а потом ска­зала с чув­ством, что она в вос­торге от Сашки, что все его про­делки – пре­лесть, а Рус­сло – скотина.

Дружба была заключена.

Ему польстило при­зна­ние Ольги и почти суе­вер­ный страх и вос­торг в ее гла­зах. Но он пре­зи­рал ее быст­рый шепо­ток, ее тру­сость, и ему не нра­ви­лось, что она всем на всех жалу­ется и так умильно смот­рит на маменьку, желая заслу­жить ее расположение.

Ему было жаль ее и досадно.

– Ты плакса, а я шалун, я их не боюсь, – быстро ска­зал он ей.

Глава десятая

1

Он знал, что скоро уез­жает. Все в доме на него смот­рели по-дру­гому; к нему не при­ди­ра­лись более, и он был предо­став­лен себе самому. И сам он со сто­роны взгля­нул на этот дом, на свою ком­нату, на тот угол, между печью и шка­пом, где он, грызя ногти, читал книги, а раз чуть не убил сво­его вос­пи­та­теля. Все пока­за­лось ему бед­нее, меньше, жальче. Отец, кото­рого он счи­тал высо­ким, ока­зался малень­кого роста. Впро­чем, он мало думал о них всех. В мыс­лях своих он уже мчался по стол­бо­вой дороге, обго­няя всех путе­ше­ствен­ни­ков, а там уже был в Петер­бурге, чудес­ном городе, о кото­ром взды­хал отец, зави­до­вав­ший ему, и кото­рый ругали все зна­ко­мые старики.

Походка его неза­метно стала более быстрой.

У него была осо­бая, плав­ная походка: тело пода­ва­лось впе­ред, а шаги рас­тя­ги­ва­лись. Он много гулял теперь по Москве, и само­лю­би­вый Рус­сло напрасно напо­ми­нал ему об экза­ме­нах. Экза­мены более пугали Рус­сло, чем его воспитанника.

На Москву, на мос­ков­ские улицы, дома, людей он тоже теперь гля­дел по-иному – чужим, быст­рым взгля­дом. Бес­ко­неч­ные обозы тяну­лись по Москве, мед­ленно крях­тели возы, мед­ленно шагали рядом мужики, везу­щие дере­вен­скую дань. А там вдруг – гре­мел из пере­ул­ков смех и мос­ков­ские шалуны на трой­ках, с бубен­цами, про­ле­тали, мах­нув на все рукой. Дома то пря­та­лись в садах, то здесь и там лезли камен­ными ступ­нями на обо­чины, словно строп­ти­вые глу­хие ста­рики, насту­па­ю­щие про­хо­жим на ноги.

Широ­кие улицы Москвы пока­за­лись ему теперь нестройными.

Шли дома вель­мож, спря­тан­ные в глу­хие, как лес, дре­му­чие сады, мос­ков­ские замки, в кото­рых сме­я­лись над Петер­бур­гом и над фран­тами и ста­рели среди вой­ска ста­рух, отря­дов дворни, ара­пов, мосек; и вдруг в неуроч­ный час доно­си­лась оттуда рого­вая музыка: ста­рый Ново­силь­цов кушал чай.

С кри­ком: «Пади!» про­бе­жали ско­ро­ходы, и тяжело про­гро­хо­тала стран­ная карета. И Алек­сандр с изум­ле­нием, со сто­роны – заме­тил этот выезд: сто­яли на запят­ках пять ара­пов, а впе­реди, в стран­ных наря­дах, с белыми перьями на шля­пах, бежали ско­ро­ходы и, зады­ха­ясь, кричали:

– Па-ди!

Пошли глав­ные улицы, и один дом был стран­нее дру­гого. Стоял по Неглин­ной китай­ский дво­рец, зеле­ный и золо­той, как пав­лин. Дра­коны разе­вали пасти на про­хо­жих моск­ви­чей, а в спо­кой­ных нишах сто­яли жел­то­ро­жие бол­ваны под зон­ти­ками – ман­да­рины. Рос­кошь, сон и про­хлада были в мут­ных стек­лах дома, в кото­ром, каза­лось, никто не жил. Но мед­ленно, с мос­ков­ским хри­пом, откры­лись ворота – ста­рик Деми­дов отпра­вился на прогулку.

Он пошел по Тверской.

Насу­пив брови, про­ехал мимо князь Шали­ков, его не заме­тив­ший, – в кон­ди­тер­скую. А вскоре он уви­дел: с без­за­бот­ной улыб­кой, зака­тив бледно-голу­бые глаза, еще не ста­рый, хоть и обрюзг­ший, семе­нил по улице его отец и смот­рел, щурясь, в лор­нет на про­ез­жав­шую ста­руху. На коле­нях у ста­рухи была моська; Сер­гей Льво­вич покло­нился ей, и ста­руха оста­но­вила свой дор­мез. Быст­рее мол­нии Алек­сандр свер­нул в переулок.

Через месяц был назна­чен его отъ­езд. Он уез­жал с дядей Васи­льем Льво­ви­чем в Петербург.

2

Была весна, время пти­чьих при­ле­тов. В кустах на буль­варе и на дере­вьях в садике появи­лись задор­ные писк­ли­вые птахи, имени кото­рых Васи­лий Льво­вич как горо­жа­нин не знал. Соло­вья он два­жды слы­шал у графа Сал­ты­кова под Моск­вой, и его болт­ли­вые трели нра­ви­лись Васи­лью Льво­вичу так же, как и под­ра­жа­нье соло­вью: у Позд­ня­кова на балах дво­ро­вый, скры­тый в тени поме­ран­це­вых дерев, щел­кал соловьем.

Птицы при­ле­тели, и Васи­лий Льво­вич собрался в Петербург.

Он напи­сал петер­бург­ским дру­зьям, и на Мойке у Демута сняли для него удоб­ные нумера, не очень доро­гие. В Петер­бурге Васи­лий Льво­вич наме­ре­вался про­жить несколько меся­цев, побы­вать в свете, обно­вить дру­же­ские связи с Дмит­ри­е­вым, кото­рые начали уж уга­сать, – и, нако­нец, опре­де­лить пле­мян­ника в пан­сион к иезу­и­там. Дел было много.

При­бли­жа­лось время отъ­езда. Уже на поч­то­вом дворе справ­ля­лись от Васи­лья Льво­вича об удоб­ной коляске для бар и телеге для поклажи и людей.

Сер­гей Льво­вич встре­пе­нулся. Отъ­езд сына при­бли­жался; между тем, как нарочно, слу­чи­лась исто­рия с ста­рым ара­пом. При­шлось отку­паться, чтоб заткнуть вре­менно глотку жад­ному афри­канцу, кото­рого отныне Марья Алек­се­евна звала не иначе как зло­дей. А сколько дано при­каз­ным! Сер­гей Льво­вич лиш­ний раз убе­дился в черст­во­сти и коры­сто­лю­бии при­каз­ного пле­мени, кото­рое все­гда ненавидел.

Как бы то ни было, пере­счи­тав свою казну, Сер­гей Льво­вич нашел ее поре­дев­шею. Решено пойти на жертву: не был сшит пре­вос­ход­ный зеле­ный с искрой фрак, с высо­ким лифом, кото­рый Сер­гей Льво­вич соби­рался шить к лету; была уже выбрана мод­ная кар­тинка, и Сер­гей Льво­вич уже вооб­ра­жал себя обле­чен­ным во фрак: оста­ва­лось только сунуть в пет­лицу цве­ток. Поду­мы­вали о том, чтоб про­дать Грушку, кото­рая раз­ле­ни­лась и вообще стала не нужна в доме. Роди­тели ско­пи­дом­ни­чали; обеды у Пуш­ки­ных ста­но­ви­лись все гаже. Бол­дин­ская дань не помо­гала. Стоял июнь месяц. В один день Сер­гей Льво­вич круто все изме­нил: зало­жил бол­дин­ские души, раз­бо­га­тел и успо­ко­ился; тот­час фрак был зака­зан. Алек­сандр мог вос­пи­ты­ваться у иезуитов.

Между тем, раз­до­быв­шись день­гами, Сер­гей Льво­вич, как все­гда бывало, занесся. Сам черт был ему не брат. Он с зага­доч­ным выра­же­нием погля­ды­вал ино­гда на Надежду Оси­повну, и Надежда Оси­повна холо­дела от страха: пред­при­я­тия Сер­гея Льво­вича все­гда каза­лись ей сомни­тельны и даже опасны. В один из таких дней он про­чел поста­нов­ле­ние об откры­тии в Цар­ском Селе лицея и взвол­но­вался. Он неясно пред­став­лял себе, что такое лицей, но вне­зап­ная мысль при­шла ему в голову. Он пого­во­рил с при­я­те­лями. Ходил слух, что в заве­де­нии будут вос­пи­ты­ваться вели­кие князья.

Слу­чай, кото­рый управ­лял жиз­нью и давал неожи­дан­ное сча­стье в два преды­ду­щие цар­ство­ва­ния, снова пред­став­лялся. Моло­дой чело­век мог стать това­ри­щем игр буду­щего кесаря или, гуляя, слу­чайно повстре­чать в роще импе­ра­тора с импе­ра­три­цей; так или иначе, судьба его реши­лась. Вспо­ми­нали всем извест­ные анек­доты преж­них цар­ство­ва­ний. Сер­гей Льво­вич пред­став­лял себе, что Сашка вос­пи­ты­ва­ется в Цар­ском Селе, чуть не во дворце, и понял, что это слу­чай един­ствен­ный. Иезу­иты пока­за­лись ему уже не так при­вле­ка­тельны. Вме­сте с тем в глу­бине души он был почти уве­рен, что Алек­сандра не удастся опре­де­лить в новое заве­де­ние. Често­лю­бие его было сильно занято. Он тре­пе­тал. Тай­ком от жены он решился попы­тать сча­стья. Чин и вес его были недо­ста­точны, про­ше­ний, он пони­мал, будет подано много, и боялся отказа. Таясь от Надежды Оси­повны, он послал про­ше­ние о при­ня­тии сына его в новое учре­жде­ние. Труся, он решил не сда­ваться: либо кол­леж, либо Цар­ское Село. Про­ше­ние было хорошо напи­сано, но этого одного было мало.

Самая справка о древ­но­сти его рода нелегко ему далась. При­шлось при­бег­нуть к силь­ной защите Ивана Ива­но­вича Дмит­ри­ева. Нуж­ное сви­де­тель­ство было при­слано. Пред­ста­тель­ство поэта, однако, убе­дило еще раз Сер­гея Льво­вича, что поэт и министр был педант. Под­писи мини­стра юсти­ции Дмит­ри­ева и графа Сал­ты­кова зна­чи­лись под сви­де­тель­ством незна­ча­щим и даже дву­смыс­лен­ным. Вель­можи сви­де­тель­ство­вали, что недо­росль Алек­сандр Пуш­кин есть дей­стви­тельно закон­ный сын слу­жа­щего в комис­са­ри­ат­ском штате 7‑го класса Сер­гея Льво­вича Пуш­кина. Подоб­ное сви­де­тель­ство, без вся­кого сомне­ния, могло быть добыто по при­ход­ской записи.

Ста­рин­ное слово «недо­росль», осме­ян­ное еще Фон­ви­зи­ным и при­ме­нен­ное к его сыну, не только оби­дело, но и несколько испу­гало Сер­гея Львовича.

– Закон­ный или нет в соб­ствен­ном смысле, это вас, сударь, не каса­ется, – про­шеп­тал он.

Однако под­писи и титло мини­стра гово­рили за себя.

Скрепя сердце Сер­гей Льво­вич открыл свои планы брату Васи­лью Льво­вичу, предо­ста­вив ему выби­рать между иезу­и­тами и лицеем, да напи­сал корот­кое, чрез­вы­чайно любез­ное письмо Алек­сан­дру Ива­но­вичу Тур­ге­неву. Самому Алек­сан­дру отец раза два туманно гово­рил о Цар­ском Селе, в кото­ром откры­ва­ется лицей, но сразу же укло­нялся в опи­са­ния при­роды и умолкал.

Иезу­иты были вер­нее, все у них менее офи­ци­ально, а впро­чем, и они не верны. Все дол­жен был решить Васи­лий Льво­вич на месте. Как ста­рый игрок, Сер­гей Льво­вич верил в удачу, и вме­сте само­лю­бие его было зара­нее уязвлено.

Он с лег­кой доса­дой смот­рел теперь на сына – стоил ли сын таких попе­че­ний, забот? Это был сын пер­вой стра­сти – и вот рос бес­чув­ствен­ным. Ино­гда по вече­рам он подробно, с житей­ской муд­ро­стью чело­века, много видев­шего, давал сыну настав­ле­ния. Посте­пенно он до тон­ко­стей и мело­чей вспом­нил Петер­бург, Нев­ский про­спект, гвар­дей­скую моло­дость, поте­рян­ную карьеру, и ему самому вдруг смерть захо­те­лось туда, на место несмыш­ле­ного юнца. Что Сашка най­дет в Петер­бурге? Зачем ему, в самом деле, пона­до­бился Петер­бург? Мог бы отлично вос­пи­ты­ваться и в Москве. Сколь­ких тру­дов стоит ему вос­пи­та­ние детей!

Было, однако же, поздно менять.

Со вздо­хом и горе­чью давал он сыну наставления:

– Саек в Гости­ном дворе и пирож­ков отнюдь не поку­пай. Тебя обсту­пят купцы и ста­нут кри­чать: «Саек, саек горя­чих!» Эти сайки – яд, и я одна­жды чуть не умер от них.

– На Нев­ском про­спекте, помни, ты можешь встре­тить госу­даря, он, гово­рят, нынче каж­дый день гуляет по Нев­скому про­спекту. Завидя его, ты дол­жен стать вот так и покло­ниться вот так.

Сер­гей Льво­вич учил Сашку кла­няться и оста­вался недоволен.

– Так, а не так!

Он побы­вал в героль­дии: и там тол­стяк Сон­цев выдал сви­де­тель­ство Алек­сан­дру в том, что он про­ис­хо­дит из древ­него дво­рян­ского рода Пуш­ки­ных, коего герб вне­сен в общий гер­бов­ник. Судьба Алек­сандра была устро­ена. Сер­гей Льво­вич сде­лал для сына все, что мог, и вре­менно забыл о нем.

Во всем этом и сест­рицы – Анна, а за нею и Лизета – при­ни­мали уча­стие. Анна Львовна неда­ром читала «Утрен­ник пре­крас­ного пола», кото­рый был ее настоль­ной кни­гой. Он был очень удо­бен: в конце книжки шли чистые раз­граф­лен­ные листы – одна графа для визи­тов и посе­ще­ний, балов, дру­гая – для записи карт, выиг­рыша и про­иг­рыша, а тре­тья – самая боль­шая – для записи анек­до­тов и ост­рых слов. Анна Львовна довольно регу­лярно вела эти записи. В анек­доты она поме­щала все све­де­ния о жен­ской невер­но­сти по Москве, а в отдел ост­рых слов – изре­че­ния своих бра­тьев. Пер­вый отдел книжки «Слав­ные жен­щины» – был люби­мым ее чте­нием. Ужас­ные нравы Поппеи, Фуль­вии и Клео­патры были ей зна­комы. Цезо­ния, или Мило­ния, кото­рую наг­лец Кали­гула пока­зы­вал при­бли­жен­ным в виде Венеры, нагою и увен­чан­ной розами, – все­гда вызы­вала ее сожа­ле­ние. Но тут же был поме­щен обзор геро­инь более тихого нрава, и среди них импе­ра­трица Кате­рина I, пожерт­во­вав­шая для выкупа сво­его супруга из плена от тур­ков все свои укра­ше­ния. Анна Львовна стре­ми­лась играть в среде род­ных именно такую роль, роль спасительницы.

3

Про­шел май, про­шел июнь, а Васи­лий Льво­вич все никак не мог тро­нуться в путь. Сер­гей Льво­вич боялся напом­нить ему – неравно раз­ду­мал. Алек­сандр томился и часто про­сы­пался среди ночи в холод­ном поту. Фран­цуз, желая блес­нуть позна­ни­ями питомца, морил его вока­бу­лами и пра­ви­лами ариф­ме­ти­че­скими. Алек­сандр был рас­сеян и дик. Время шло медленно.

Нако­нец, когда уже кон­чился июль, Васи­лий Льво­вич объ­явил, что едет. Был назна­чен день отъезда.

В этот день Арина встала пораньше; все было давно почи­нено, зашто­пано, уло­жено. Учеб­ные книжки, кото­рые брал с собою Алек­сандр Сер­ге­е­вич, она раз­ло­жила поров­ней, чтоб не раз­ва­ли­лись при тряске; на окне нашла она забы­тый томик и, поду­мав, тоже сунула его в чемо­дан. Томик был – мад­ри­галы Воль­тера. Потом осто­рожно сняла с полок Сер­гея Льво­вича самые малые кни­жечки в кожа­ных пере­пле­тах – Алек­сандр Сер­ге­е­вич ими более всего зани­мался, да и кни­жечки были махонь­кие. Сер­гей Льво­вич дав­ным-давно не под­хо­дил к пол­кам. Она уло­жила тихонько в чемо­дан и эти кни­жечки, чис­лом не меньше двадцати.

– Кому здесь нужно, – про­вор­чала она сурово, но не без робости.

Книжки были самого весе­лого свой­ства: Пирон, Гре­кур, Грессе, новей­шие анек­доты. Алек­сандр Сер­ге­е­вич, читая их, все­гда посмеивался.

– Все весе­лее будет, – решила она. Ей не сиде­лось. Сбе­гала на кухню, где жарили теля­тину на дорогу; еще раз почи­стила платье.

Больше делать было нечего, и она при­го­рю­ни­лась. Загля­нула тихонько в дверь: Алек­сандр Сер­ге­е­вич спал спо­койно и ровно. Такая бес­печ­ность пора­зила ее.

– Молод, совсем дите еще, – ска­зала она Никите, – на кого посылают-то.

Никита не любил с нею раз­го­ва­ри­вать, почи­тая жен­щин вообще бестолковыми.

– Для обра­зо­ва­ния, – ска­зал он неохотно.

– Для обра­зо­ва­ния, – повто­рила с серд­цем Арина, – у чужих людей! Плох был мусье, что ли?

Мон­фор как вос­пи­та­тель про­из­вел на Арину самое отрад­ное впечатление.

Никита не счел нуж­ным ей возражать.

– Вся­кий оби­дит, – ска­зала Арина и под­несла перед­ник к глазам.

– Мусье не оби­жает, – ровно воз­ра­зил Никита.

Дворня тер­петь не могла Руссло.

– Всё дома, – ска­зала Арина.

Никита мах­нул рукой и пошел.

Было жар­кое утро, солнце при­пе­кало. Мать, отец, тетки сидели чин­ные, при­тих­шие и смот­рели на отъ­ез­жа­ю­щего кос­вен­ным, посто­рон­ним взгля­дом. Арина сто­яла блед­ная, ни кро­винки. На пороге она пере­кре­стила его и пошеп­тала – он не рас­слы­шал. Сердце его сжалось.

Уез­жали они по Твер­ской дороге.

Про­во­жали их до самой заставы.

Васи­лий Льво­вич, осмот­рев коляску, остался недо­во­лен и раз­бра­нил смот­ри­теля. Таково было обык­но­ве­ние всех путешественников.

В самый миг рас­ста­ва­нья Анна Львовна, смотря не на пле­мян­ника, а на бра­тьев, вру­чила Сашке запе­ча­тан­ный конверт.

– Здесь сто руб­лей, это тебе на орехи, – ска­зала она зна­чи­тельно, – смотри не оброни.

Сер­гей Льво­вич всплес­нул руками и нежно попе­нял сестре. Она рас­то­чи­тельна. Васи­лий Льво­вич был заметно удив­лен. Он ска­зал, что берет деньги на сбе­ре­же­ние; взял кон­верт, кото­рый Алек­сандр дер­жал в руках, не зная, что с ним делать, и поло­жил в карман.

Анна Львовна оста­лась довольна впе­чат­ле­нием, про­из­ве­ден­ным на бра­тьев. Сашка побла­го­да­рил, но, каза­лось, не был тро­нут или пора­жен. Ничего дру­гого, впро­чем, она от него и не ожидала.

Ямщик уселся, коло­кольцы зали­лись, и он уехал.

На пово­роте Васи­лий Льво­вич обра­тил на него важ­ный взгляд свой – юный пте­нец впер­вые поки­дал оте­че­ских пена­тов. И обо­млел: глаза юнца горели, рот был полу­от­крыт со стран­ным выра­же­нием, кото­рого Васи­лий Льво­вич не мог понять; ему пока­за­лось, что юнец смеется.


[1] Ост­ро­умец (от фр. bel esprit).

[2] Прием (от нем. Courtage).

[3] Мой ангел (фр.).

[4] Сопер­ни­че­ство (от фр. rivalitе).

[5] В дурочки (от фр. la bкte).

[6] Салон­ные игры (фр.).

[7] Напо­до­бие яко­бин­ских (фр.).

[8] Игры (фр.).

[9] Нов­ше­ство– повто­рять (фр.).

[10] Мне­ние– разум (фр.)

[11] Пре­крас­ная кре­олка (фр.)