• Цвет полей:

• Цвет фона:


• Шрифт: Book Antiqua Arial Times
• Размер: 14pt 12pt 11pt 10pt
• Выравнивание: по левому краю по ширине
 
Путь моей жизни — митрополит Евлогий (Геогиевский) Автор: , Публицистика

Путь моей жизни — митрополит Евлогий (Геогиевский)

(2 голоса: 5 из 5)

Глава 7. Преподаватель семинарии (1895)

В большом волнении шел я по Никитской улице от архиерейского дома к семинарии, направляясь впервые на службу… Я возвращался монахом, преподавателем греческого языка, в ту самую семинарию, где протекли годы моего отрочества и ранней юности. Ректор и учителя были прежние, только учитель греческого языка, тот самый, который пострадал от жестокой шутки учеников и упал со стула, занял место инспектора.

Меня тревожила неизвестность. Как примет меня учительская корпорация? Как встретят ученики? Как в клобуке и в рясе я войду в класс?

Учителя отнеслись ко мне с легкой иронией, я сразу почувствовал средостение. Правда, в учительской все меня поздравляли, но когда я обмолвился, что с монашеской одеждой еще не освоился и клобук тянет назад, — один из преподавателей усмехнулся: «Ну, потом потянет вперед…» Я понял, что мои сотоварищи видят в моем монашестве лишь путь для карьеры, а себя считают обреченными на пребывание в рядах незаметных преподавателей. Однако открытой враждебности я не почувствовал. Инспектор (бывший преподаватель греческого языка) любезно показал и объяснил мне все, что было нужно, и тем самым помог мне освоиться с новым положением.

Семинаристы ожидали моего появления с нетерпением. Одни присутствовали на моем постриге; другие — о нем слышали; многих просто интересовало посмотреть на нового учителя.

С первого же урока ученики взяли меня «под обстрел» — задавали вопросы, которые, по их убеждению, должны были привести меня в замешательство. Я сразу понял, что они меня экзаменуют. У меня не было той меры самолюбия, когда человек считает себя непогрешимым, и потому, когда мне было трудно ответить сразу на какой–нибудь вопрос, я, не смущаясь, спокойно отвечал, что справлюсь в пособии. Увидав, что я не теряюсь и не робею, ученики скоро «экзамен» прекратили. Готовили они уроки плохо, часто манкировали, и вообще мой монашеский сан вселял в них, кажется, уверенность, что у меня можно учиться спустя рукава, потому что требовательным и строгим монах быть не может.

К своим обязанностям я относился добросовестно. Вне семинарии (я жил по–прежнему в архиерейском доме) я замыкался в своей келье и усердно готовился к урокам. Изредка меня навещал мой духовник о.Иларион. Он приносил мне аскетические книги, поучал монашеству, рассказывая что–нибудь из прошлого епархии или из жизни архиерейского дома. Мы пили чай и в беседах приятно проводили время. Однако досуга у меня оставалось очень мало: я был занят с утра до ночи. Преподавание, подготовка уроков, чтение… Но этим мои занятия не исчерпывались.

Архиерей дал мне работу для «Епархиальных Ведомостей», поручив мне библиографической отдел. Епископ Ириней был любознателен и выписывал все новые издания из местного склада Пантелеева. Свои отзывы я докладывал епископу Иринею либо устно, либо представлял в письменной форме, и тогда он, исправив мою рукопись, отсылал ее в редакцию. Впоследствии он стал мне поручать и журналы епархиальных духовных училищ. Я должен был давать свое заключение по поводу постановлений педагогических правлений. Иногда преосвященный Ириней моей работой пользовался, а иногда написанное рвал.

Часто я служил в архиерейской церкви и нередко сослужил архиерею в городском соборе. Мне было еще поручено по воскресеньям служить вечерню, а потом вести «беседу» в часовне святителя Николая при маленьком монастыре (там было лишь 3–4 монаха). Если мне случалось говорить проповедь, я по требованию епископа Иринея предварительно ее писал.

Работы у меня было столько, что я иногда ложился спать в 2 часа ночи. Но это было хорошо: у меня не оставалось времени ни для мечтаний, ни для воспоминаний.

Епископ Ириней зорко наблюдал за мной. О доброй и мудрой его попечительности я вспоминаю с глубокой благодарностью. Постучится, бывало, ко мне его келейник: «Владыка вас зовет…» Преосвященный Ириней приглашал меня к чаю, а то и просто так посидеть, побеседовать.

На дворе весна… окна открыты… тихий теплый вечер… из Кремлевского сада доносится музыка… — а я сижу у архиерея, и у нас идет серьезная, наставительная беседа, подчас экзаменационного характера.

Помню первую Пасху в монашестве. Я знал «мирскую» Пасху: визиты, гости, встречи, праздничное веселье… Теперь я себя почувствовал отрезанным ломтем. В первый день праздника я был приглашен одним преподавателем, женатым человеком (он был моим совоспитанником по Московской Духовной Академии), — провести у него вечер. Приглашение я охотно принял. Не успел я выйти за ворота, как меня из окна увидел преосвященный Ириней, и, дабы я узнал, что мое отсутствие замечено, велел вызвать меня из кельи. Когда я вернулся, мне сообщили, что архиерей за мною посылал. Дня через два последовало внушение.

– Я не знал, — недовольным тоном сказал архиерей, — что теперь иеромонахи вечером ходят по знакомым. В наше время они по гостям не ходили…

Я не очень оправдывался, я просто рассказал, где был. Замечание епископа Иринея принял к сведению, и, когда меня позвала к себе одна родственница (жена священника, которая сшила мне «власяницу»), я уже принять приглашение не решился. Добрый о.Иларион все же уговорил меня навестить ее и предложил пойти вместе с ним. Больше на праздниках я ни у кого не был.

Как–то раз на Святой, перед обедней, я заметил, что ризничий на меня таинственно посматривает. Потом выяснилось, что в тот день архиерей решил наградить меня набедренником. «Вот с учеными–то как, не то, что с нами… — добродушно вздыхал ризничий, — трубишь–трубишь, когда–то чего–нибудь дождешься…»

На Пасхальной неделе неожиданно последовало и приглашение к о.эконому — на трапезу. Оказалось, что епископ Ириней осведомился у него, как меня кормят, и дал распоряжение устроить угощенье, созвав всю монашескую братию архиерейского дома. Мы все собрались; разнообразие и изобилие вкусных яств нас удивило, и мы недоумевали, чем все это объяснить. О.эконом многозначительно поднял палец кверху (наверху были архиерейские покои) и сказал, обращаясь ко мне: «Все это из–за вас…»

После праздников жизнь вновь потекла в непрерывной работе. Меня она не только не пугала, но я был ей рад: она охраняла мой душевный мир. Я боялся праздников: было жутко, что на досуге пробудятся воспоминания… К счастью, прибой прежней жизни был слабый, хотя и бывали минуты, когда приходилось брать себя в руки.

Окна моей кельи выходили в архиерейский сад. По вечерам в городе гремела музыка. Под моими окнами бегала и резвилась молодежь — две юные дочери и сын архиерея, гостившие у отца. Звонкий смех, веселые возгласы, музыка в Кремлевском саду… — это немножко задевало. Я затворял окна, чтобы ничего не видеть и не слышать…

В мае в семинарии начались экзамены. Помню экзамен греческого языка в 3–м классе. Ассистентом у меня был инспектор (бывший преподаватель греческого языка). Ученики разбирали речи Демосфена. Вдруг открылась дверь — и вошел архиерей. Преподаватели боялись его как огня. Успехи или неудачи учеников отражались на их педагогической репутации. Я понял, что мне предстоит экзамен.

Преосвященный Ириней стал спрашивать учеников; отвечали они довольно слабо. Архиерей был недоволен, но свое неудовольствие высказал не мне, а обращаясь к инспектору: «Я не ставлю это на вид молодому преподавателю — он служит без году неделю, — но почему они так плохо у вас разбираются в грамматике? Как у вас поставлено преподавание!»

Когда после отъезда архиерея учителя собрались в учительской и стали обсуждать результаты экзаменационного дня, мне дали понять, что у моего предшественника никогда столь неудачного экзамена не бывало.

Помню еще экзамен в 5–м классе. Предметом его были «Отцы Церкви». Ассистентом моим оказался преподаватель, который когда–то читал нам «Практическое руководство по пастырству». Ученики не подготовились и отвечали плохо. Я наставил несколько двоек и тем самым обрек группу учеников на переэкзаменовки осенью. Когда я их спросил, почему они не подготовились, они сказали, что считали предмет «не важным». Двойки вызвали негодование и озлобление. «Так вот он какой!» — возмущались семинаристы и решили после каникул встретить меня «демонстрацией».

«Демонстрация» заключалась в следующем. У нас был очень длинный коридор, по обеим его сторонам были расположены классы. Когда приговоренный к «демонстрации» преподаватель шел по коридору, изо всех дверей раздавался пронзительный свист. Семинаристов было 500 человек, — где же дознаться, кто свистел? Одних преподавателей эти проявления враждебных настроений очень волновали, другие проходили по коридору улыбаясь и даже раскланиваясь и тем лишали «демонстрацию» ее смысла.

Педагогический опыт того года мне показал, что для пользы самих учеников я должен в будущем быть требовательней.

По окончании экзаменов все стали разъезжаться на каникулы, а я решил остаться в Туле. Ну, думаю, теперь на досуге займусь своим внутренним миром… Но меня неудержимо потянуло в родную Академию, к архимандриту Антонию, к старым профессорам, к товарищам, к их веселому, жизнерадостному монашеству… — и я попросил у архиерея позволения уехать туда.

Было еще одно важное обстоятельство, побуждавшее меня к этой поездке. Нашего ректора архимандрита Антония переводили на ту же должность в Казанскую Духовную Академию. Это невольное перемещение было результатом нерасположения к архимандриту Антонию нового Московского митрополита Сергия (Ляпидевского). Митрополит Сергий был человеком старой Филаретовской школы, с ее сухой и суровой дисциплиной, и, естественно, ему был не по душе новый дух в педагогике архимандрита Антония; невзлюбил он и нового «антониевского» монашества, которое он презрительно называл «антониевской сворой». После некоторых столкновений в официальных делах состоялось, по представлению митрополита Сергия, перемещение архимандрита Антония из Московской Духовной Академии в окраинную Казанскую, что было, конечно, его служебным понижением. Архимандрит Антоний принял этот перевод довольно спокойно, по крайней мере с внешней стороны. Мне хотелось повидать его, чтобы выразить ему сочувствие.

Он встретил меня со свойственным ему радушием и любовью.

Нас съехалось человек пять–шесть молодых монахов. Мы участвовали в прощальном богослужении нашего бывшего ректора, присутствовали на прощальном обеде, который давала ему академическая корпорация, говорили застольные речи. Наши профессора впервые увидали меня в монашеском одеянии; они любезно беседовали со мною, может быть, не без оттенка некоторой иронии по поводу моего неожиданного для них иночества. Вообще наше молодое академическое монашество не встречало сочувствия не только у наших профессоров, но и в других широких церковных кругах. Быстрое продвижение по службе молодых монахов, часто не по достоинству и не по их заслугам, всегда давало пищу к подозрению, что мы шли в монашество не по идейному побуждению, а ради карьеры (будущее архиерейство!). Доля правды в этом подозрении, несомненно, была: не следовало нас так быстро тащить по ступеням служебной иерархии. Я скоро на себе испытал большую трудность от такого быстрого возвышения.

Связанные единством церковного духа и идейного направления, встретившиеся после долгой разлуки под сенью любимой «alma mater», — мы, молодые монахи, наслаждались нашей взаимной братской близостью, мы делились впечатлениями, обсуждали интересующие нас вопросы; ездили в «Вифанию», катались на лодке на прудах… При этих условиях какой отрадой был для нас летний отдых! Тут подоспело событие, которое решило мою дальнейшую судьбу.

В Академию приехал ректор Петербургской семинарии архиепископ Иннокентий (Фигуровский), впоследствии начальник миссии в Пекине; у него возникли недоразумения с Петербургским митрополитом Палладием, и его назначили в Москву в Покровский монастырь. Он привез из столицы много всяких новостей, в числе их была одна, для меня очень важная.

– Какого–то иеромонаха Евлогия назначили инспектором Владимирской семинарии, — вскользь сказал не знавший меня ректор.

– Как — Евлогия? — удивились все присутствующие.

Известие было столь неожиданно и невероятно, что в него поверили лишь через два–три дня, когда о моем назначении было напечатано в газетах.

Оказалось, преосвященный Ириней по окончании учебного года отправил свое очень благоприятное для меня донесение о моей деятельности в Тульской семинарии, и вот в результате мне дали такое высокое и ответственное назначение.

Я вернулся в Тулу и стал ждать указа.

Глава 8. Инспектор семинарии (1895–1897)

Мое назначение инспектором во Владимирскую семинарию меня очень удивило. Не только удивило избрание меня, молодого неопытного педагога — мне было 27 лет — на ответственную должность, но назначение именно во Владимирскую семинарию, которая только что пережила бурные и тяжелые события.

Семинария была огромная (500 человек семинаристов). Дух в ней был «бурсацкий» и в то же время крайне либеральный. Дисциплину начальство поддерживало строжайшую, но это не мешало распущенности семинарских нравов и распространению в среде учащихся революционных идей. У семинаристов была своя нелегальная библиотека, которой они пользовались в течение многих лет. Прятали они ее где–то в городе, а когда ей грозила опасность, перевозили в более надежное место; о том, где она находится, знали всегда лишь два семинариста–библиотекаря. Каждый ученик после летних каникул делал свой взнос и пользовался весь учебный год запретными плодами. Писарев, Чернышевский, Златовратский, Решетников, Ключевский (лекции его были запрещены), социал–революционная «Земля и Воля»… ходили по рукам. Начальство перехватывало отдельные экземпляры, конфисковало их, обрушивалось репрессиями на провинившихся, лишая их стипендий, но зла искоренить не могло. Отнятые экземпляры заменялись новыми, тем дело и кончалось. Семинаристы проявляли редкую товарищескую дисциплину, друг друга никогда не выдавали, и библиотека оставалась неуловимой.

Во главе семинарии стоял архимандрит Никон (из вдовых священников). Это был красивый, здоровый, могучий человек, монашества не любивший. «Мне бы не монахом, а крючником на Волге быть…» — говорил он. О.Никон принял постриг не по влечению, а по необходимости, дабы как–нибудь устроить свою горемычную судьбу вдового священника. Вдовство бездетного священника — подлинная трагедия. Люди, склонные к семейной жизни, обрекались на безысходное одиночество. Сколько вдовых священников не могли его вынести — и спивались! Сколько поневоле принимали постриг! О.Никон тоже мучительно переживал навязанное ему внешними обстоятельствами монашество и периодами впадал в мрачное уныние, близкое к отчаянию… Он сам сознавал, что в монахи он не годится. «Из попа да из солдата хорошего монаха не выкроишь», — говорил он. Архимандрит Антоний (Храповицкий) был того же мнения о монахах из белого духовенства и отзывался о них с насмешкой: «Сразу их узнаешь: уши наружу — значит, из попов [7]. А соберутся такие монахи вместе, сейчас же начинается: «Вот покойница Анна Ивановна говорила то–то…»

Тяжелая участь о.Никона наложила на него след. Честный, умный, способный (хорошо окончил Петербургскую Академию), он замкнулся в рамках строгой законности, чуждой любви и идеализма. Дисциплину он поддерживал жестокими мерами: устрашением и беспощадными репрессиями. В семинарии создалась тяжелая атмосфера, столь насыщенная злобой, страхом и ненавистью по отношению к начальству, что весной 1895 года (за полгода до моего приезда) произошел взрыв давно уже клокотавшего негодования.

В Николин день, 9 мая, великовозрастный ученик 2–го класса, 17–летний С. выждал, когда о.Никон после обедни ушел в свой цветник (о.ректор очень любил цветы и сам за ними ухаживал); воспользовавшись мгновением, когда тот наклонился над клумбой, подбежал — и с размаху ударил его топором по голове… Размахнулся вторично: топор сорвался, в руке осталось топорище… Клобук оказался «шлемом спасения», о.Никон отделался сравнительно легкой раной — задеты были лишь внешние покровы головы; но все же из–под клобука хлынула кровь. Он упал… Приподнявшись, успел еще крикнуть: «За что ты меня?..» — «Простите, Христа ради»… — пролепетал С. Со всех сторон сбежались семинаристы и схватили преступника. Прибыл доктор, нагрянула полиция, собралась большая толпа народу, поднялся крик… Одни ругали начальство, другие — семинаристов. Кто–то кричал «бей!». Возбуждение росло… Пришлось пригнать солдат, жандармов… Приехала прокуратура.

Вид крови и зловещие признаки предстоящей расправы ожесточили семинаристов: они озверели и на следующую ночь чуть было не закололи вилами помощника инспектора…

Семинарию спешно закрыли.

Ректору было предложено уйти, но он заявил, что уйдет лишь по постановлению суда. Началось следствие. Из Петербурга приехал В.К.Саблер. В квартире местного архиепископа преосвященного Сергия шло разбирательство дела. Расследование установило, что между ректором и инспектором был раздор; выяснилась роль молодой жены старого многодетного инспектора; она вела себя бестактно, пользовалась казенным выездом для своих личных надобностей, натравливала мужа на ректора, впутывалась не в свое дело. Инспектора уволили, ректора оставили, хотя архиепископ Сергий его недолюбливал и высказался за его удаление: о.Никона защитила сильная протекция в Петербурге.

Расправа с семинаристами была суровая. Убийцу посадили в сумасшедший дом (через несколько месяцев его выпустили), 75 семинаристов исключили: одних — без права поступления в какое–либо учебное заведение («волчий паспорт»); других — с правом поступить в другую семинарию (в их числе был ныне блаженнейший Дионисий, митрополит Православной Церкви в Польше); третьих — с правом вернуться через год экстерном, т. е. выдержав соответствующие экзамены.

На суде ректор доказывал, что подсудимые — «революционная банда», составившая против него заговор. Был заговор или нет, но из показаний убийцы выяснилось, что он был озлоблен против ректора: дня за два–три до преступления о.Никон не пустил его в отпуск; накануне рокового дня мальчишка напился, купил топор и совершил злодеяние, по–видимому, еще не протрезвившись. Его умственная неразвитость (17–ти лет во 2 классе!) тоже скорей свидетельствовала о поступке неуравновешенного субъекта, нежели о покушении заговорщика.

Такова была семинария, куда меня назначили. О том, что там произошло, было известно далеко за пределами г.Владимира; я тоже знал об этом и своему назначению ужасался… Неужели не могли найти более подходящего человека? Какой же я руководитель молодежи — 27–летний, только что постриженный монах! И какую молодежь мне предстояло воспитывать! 500 юношей, разъяренных суровым режимом и репрессиями… Будущая служба казалась мне погибелью.

Я вернулся в Тулу. Епископ Ириней мое назначение приветствовал.

– Поздравляю. Я очень рад. Это я вас расхвалил…

– Но у меня нет опыта, мне не справиться… — волновался я.

– Ничего, ничего… — успокаивал меня епископ Ириней..

Я узнал, что уволенный инспектор его приятель, что он духовный писатель и неплохой администратор.

– Я надеюсь, вы из квартиры его семью пока не выселите… — вскользь заметил владыка.

К Успенью пришел указ о моем назначении. Я сделал прощальные визиты. Большинство лиц — в том числе и ректор семинарии, тот самый, который так резко отозвался о семинаристах [8], — поздравляли меня с улыбочкой, смысл ее был ясен: во мне видели удачливого карьериста.

Я съездил проститься с родителями. Благорасположение ко мне преосвященного Иринея сказалось и на положении моего отца — ему дали приход получше. Семья моя жила теперь под г.Серпуховом (Каширского уезда) в селе Никольском, на родине известного Санкт–Петербургского митрополита Исидора.

Отец и мать были в ужасе от моего назначения.

Во Владимир я ехал через Москву и воспользовался этим обстоятельством, чтобы повидаться с братом–священником (он тоже окончил Московскую Духовную Академию).

Всю дорогу до самого Владимира меня не покидала гнетущая мысль: на мои плечи взвалена непосильная тяжесть…

И вот — я во Владимире… Внешний вид семинарии мрачный, унылый. Три огромных корпуса казарменной архитектуры–старые, обветшалые постройки [9]. Даже благоустроенного сада нет, который хоть немного скрашивал бы эти неприглядные строения.

Инспекторская квартира оказалась большая (6–7 комнат), а мебели было мало. Например, в огромном зале, настоящей «бальной» зале пар на двадцать, — лишь несколько стульев. Впоследствии, когда в семинарию приехал Саблер, он обратил внимание на недостаток мебели.

– Ну и пустыня же у вас… — заметил он.

С непривычки я терялся в этих просторных покоях. Семья инспектора ютилась теперь в двух комнатах и впредь до устройства ее судьбы я разрешил ей остаться.

По приезде я тотчас отправился к ректору. Предполагал, что встречу либо поникшего, раздавленного пережитой катастрофой человека, либо мрачного, возмущенного учиненной над ним расправой, озлобленного начальника. Вхожу, подымаюсь во второй этаж… и вдруг слышу раскаты хохота. Открываю дверь — и мне навстречу идет веселый, красивый архимандрит — и приветливо:

– А… отец инспектор! Пожалуйте!..

Тут же и его собеседник, какой–то священник.

Встретить ректора в столь благодушном настроении я никак не ожидал. Завязалась беседа. Я узнал, что он уже успел побывать в Петербурге и решил по отношению к семинарии взять курс решительный и крутой.

Мне хотелось знать, чем он объясняет трагическое событие: был ли это акт безумия или проявление коллективного недовольства. О.Никон мне доказывал, что всему виной старая, скверная закваска, гниль, которая проела семинарские порядки; он обвинял жену инспектора, которая поселила раздор между главными начальствующими лицами, что отразилось и на настроении семинаристов. По мнению о.Никона, надлежало приняться без промедления за выкорчевывание зла. Исключение 75 семинаристов и было началом этого «выкорчевывания».

Суд над «бунтовщиками» состоялся до моего приезда, и это было большим для меня облегчением. Тяжесть соучастия в нем Господь от меня отвел, но все же мне предстояло пережить мучительное испытание — объявлять осужденным семинаристам состоявшиеся о них приговоры. С этого испытания моя инспекторская служба и началась.

Я приехал 16 августа, 17–18–го стали съезжаться семинаристы. Проскрипционные списки у меня в руках… Ученики вручают мне свои отпускные билеты. Я заглядываю в списки…

– Вы уже не состоите…

От этих слов одни бледнеют, другие краснеют… У всех вид затравленных зайцев.

– За что? Почему?..

– Я новый человек. Я ничего не знаю, — говорю я.

Некоторые семинаристы уходят, с озлоблением хлопнув дверью.

Не найдешь фамилии в списках, скажешь «идите», — и просияет юноша, за минуту до того дрожавший от страха.

За этой пыткой моей последовала другая: просьбы, слезы, рыдания родителей, провинившихся учеников. Знаешь, что исключение из семинарии для семьи ужас, слезы… — и в растерянности недоумеваешь, что сказать какой–нибудь бедной диаконице, издалека притащившейся в город, когда все ее мольбы и плач напрасны…

Хотя я был лишь исполнителем чужих постановлении, а недоброе чувство ко мне у родителей и учеников все же возникало.

Городское общество тоже меня встретило недоброжелательно. Виною всех трагических событий оно считало монашеское начало в системе управления. Если бы во главе семинарии стоял семейный протоиерей, ничего бы не случилось! А тут — еще один монах… Мало нам ректора!

Такова была «теснота», в которой я поначалу очутился. Сознавал, что детям и обществу я лицо чуждое, враждебное, и этим мучился. «Ах, как трудно! как мне трудно…» — писал я епископу Иринею.

Молодой, неопытный педагог, я сначала не знал, как к моим воспитанникам и подойти, и, признаюсь, их побаивался. Потом увидал, что они, запуганные строгой расправой, меня тоже боятся. Тогда я поставил себе задачей найти путь сближения. Мне хотелось понять их юные души.

Пошутишь, бывало, поговоришь с ними, скажешь ласковое слово — сначала смотрят волчатами, а потом, убедившись, что ничего страшного их не ждет, понемногу робко идут навстречу. Молодежь поддается, когда к ней подходишь с добрым чувством. Были трудности, но не столько ученики их создавали, сколько установившиеся формы семинарского режима. Очень скоро я убедился, что одной строгостью и страхом воспитывать юношество нельзя. В этом основном вопросе метода воспитания сразу обнаружились несогласованность и расхождение с теми лицами, от которых зависело направление всей педагогической работы.

Общий контроль над семинарией был в ведении местного архиепископа — преосвященного Сергия (Спасского). Это был муж умнейший, ученейший, доктор богословия, иерарх Филаретовской формации. Он пошел в монахи, тоже потеряв жену, и в молодости, кажется, страдал нервным расстройством; последствиями болезни остались странности, неуравновешенность, крайняя недоверчивость. Его долго продержали в архимандритах Знаменского монастыря, прежде чем дать ответственную должность. Не злой, но ненормально подозрительный, он считал железную дисциплину единственно действенным педагогическим методом и причину всех бед видел в недостатке строгости.

– Не распустите мне семинарию. Будьте строги! — говорил он мне и заканчивал тоже строгим предупреждением: — Если вы мне ее распустите, вы потеряете службу.

Он никому не доверял — ни дальним, ни близким, ни начальству, ни подчиненным. Всюду видел злой умысел, козни, тайное недоброжелательство. Этим объяснялась, вероятно, и его нелюдимость.

В день его именин (5 июля) едет ректор его поздравлять и в недоумении возвращается обратно: поперек дороги, при въезде к архиерейскому дому, бревно — знак, что владыка поздравителей не принимает.

Коридоры его дома были загромождены сухими дровами. Он боялся, что злоумышленники забьют взрывчатое вещество в какое–нибудь полено, и потому сам осматривал все поленья перед топкой. Его подозрительность граничила с манией.

К нам он приезжал 1–2 раза в неделю. Вся семинария, бывало, трепещет, узнав, что подъехала его карета. Войдет — и сразу ко мне:

– Инспектор, ведите меня… (туда–то).

Список уроков, на которых он хотел присутствовать, он составлял дома. По его требованию учителя должны были полчаса спрашивать учеников и полчаса давать урок. Это им не всегда удавалось с точностью выполнить, а главное, они робели, чувствуя себя перед ним школьниками: его ученость подавляла. Но какова была растерянность учителя, когда либо он сам, либо кто–нибудь из учеников… начинал кашлять! Кашля архиепископ Сергий не выносил, потому что сам постоянно покерхивал и подозревал, что его передразнивают. Возникали смешные, а иногда и грустные инциденты.

У одного преподавателя, пристрастного к вину, постоянно в горле першило, откашляться в присутствии архиерея он не смел, сдержаться — не мог. И вот он срывается со стула и бежит из класса вон… Архиепископ в недоумении: «Что случилось?» Ему объясняют. Он одобрительно: «Вот это вежливый человек».

Другой преподаватель, давая урок, несколько раз откашлялся. Архиепископ почел это дерзким издевательством, никакого движения по службе с тех пор не давал, и учителю пришлось уйти в податные инспектора.

По той же причине архиепископ Сергий не разрешал семинаристам ходить в Успенский собор, где сам служил. «Семинаристы керхают, не смейте их пускать в собор…» Это распоряжение ставило меня в трудное положение. Случалось, что в соборе посвящают брата или родственника ученика; он упрашивает меня пустить его на посвящение, а я недоумеваю, что мне делать. Спрашиваю: «Ты не будешь кашлять?» Мальчик уверяет, что не будет, и я его отпускаю, оставаясь сам под дамокловым мечом обвинения в неподчинении начальству.

Помню неудовольствие архиепископа Сергия по поводу одного моего урока. Я объяснял ученикам Евангелие о Рождестве Христовом и говорил о поклонении волхвов, Вифлеемской звезде… Мне хотелось блеснуть своими академическими познаниями, и я избрал из числа теорий, объясняющих яркий блеск звезды, астрономическую теорию сочетания трех планет на одной прямой.

– А что говорит Иоанн Златоуст? — после урока спросил меня владыка.

Слава Богу, на этот вопрос я мог ответить.

– Ну вот видите, какие там теории! — сказал он. — Ангел вел, вот и все…

Потом в разговоре с ректором он обвинил меня в рационализме и велел меня вызвать для объяснения.

– Вы рационализм разводите! — упрекнул он меня.

– Я священник и монах, какой же может быть у меня рационализм… — возразил я.

– Ну, я сам когда–то в молодости дураком был.

О.ректор и я говорили проповеди в соборе. За неделю я подавал ее текст на просмотр архиепископу Сергию. Одна моя проповедь ему понравилась (в подобных случаях проповедь могла быть напечатана в «Епархиальных Ведомостях»), однако на рукописи оказалась его надпись: «Печатать не рекомендую». Потом мне было сказано: «Когда ректор печатает, инспектор должен молчать».

Я чувствовал, что архиепископ Сергий ко мне не благоволит, считая меня недостаточно строгим инспектором, но так как в семинарии никаких серьезных скандалов не возникало, его неблаговоление неприятных последствий пока для меня не имело. Однако весной 1896 года я дал ему повод быть мною весьма недовольным.

Ученик Д. упросил меня отпустить его в собор на посвящение его зятя, а оттуда к нему на семейную трапезу. Прихожу к ужину, спрашиваю Д.: «Ну, как пировали?» — и вижу — он пьянехонек… При новых порядках во Владимирской семинарии не только выгоняли семинаристов, появившихся в нетрезвом виде, но достаточно было одного запаха водки для обвинения в пьянстве. Мои помощники — их было у меня 4–5 человек — необыкновенно искусно умели улавливать этот запах. В данном случае вина была столь очевидна для всех 200 семинаристов, собравшихся в столовой, что она не могла не получить огласки на всю семинарию.

– После ужина приходите ко мне, — сказал я Д.

Мое положение было трудное. Скрыть проступок Д. было невозможно, довести его до сведения ректора — Д. безоговорочно подлежал исключению, а до окончания семинарии ему оставалось лишь несколько месяцев. Мое объяснение с Д. было кратким. Несмотря на его просьбы о прощении, я ему сказал, что подам рапорт в Правление, а ему советую просить о.ректора о снисхождении; быть может, ректор, приняв во внимание, что он скоро кончает семинарию, сочтет возможным его пожалеть. Через несколько дней приехала его мать–диаконица, кланялась мне в ноги и горько плакала.

– Своего голоса за увольнение вашего сына я не подам, — сказал я. — Идите к ректору, его просите.

Ректор был этим крайне недоволен.

– Вы все сваливаете на меня! — возмущался он. — Вы меня подводите, а сами ни при чем… Я доложу Правлению!

Действительно, доклад Правлению он начал с обвинения меня в безответственности: я взваливаю всю тяжесть репрессий на чужие плечи, а сам остаюсь в стороне и т. д. В Правлении кроме преподавателей состояли и представители епархиального духовенства. Священники оказались мягче, они заступились и за меня, и за Д.; было решено его не исключать, а в аттестате поставить ему за поведение низкий балл. Эта мера была равносильна окончанию учебного заведения с «волчьим паспортом», но все же самое ужасное — исключение — миновало. Бедный Д. очень мучился. «Неужели мне дадут «волчий билет»? — в отчаянии спрашивал он меня. По натуре добрый малый, он вряд ли заслуживал общественной отверженности. Мне было его очень жаль, но я ему ничего не обещал. Окончились выпускные экзамены. Инспектор должен давать сводку отметок всех семинаристов и свой отзыв о каждом из них. В ту весну (14 мая) была коронация, она–то мне и помогла. Я написал обстоятельный доклад и закончил отзывом о Д. приблизительно в следующих выражениях: «Если бы вы знали, как он страдал, как мучился! Нынешний выпуск совпал с коронацией. Милостивые манифесты, амнистии… Раскрылись двери для многих. Неужели для Д. нет амнистии? Ознаменуем коронацию актом милосердия!..» Ректор сидит весь красный, многие преподаватели растеряны, но никто не смеет возразить. А священники рады, что я хоть и схитрил, а Д. все же отстоял. Записали постановление в журнал. Оно было действительно лишь при условии, если архиерей скрепит его подписью «Утверждается». Узнав о постановлении, архиепископ Сергий был вне себя, он позвал меня и очень резко говорил со мной.

– Вы все испортите! Вы не понимаете, что вы делаете! Я могу написать, и вас в двадцать четыре часа вон из семинарии!

– Как хотите… Я действовал по велению моей совести.

Тон его разговора со мной был таков, что я думал: мне — конец!

Не знаю, осуществил он свою угрозу или нет, а «Утверждается» в журнале скрепя сердце все же написал.

С архиепископом Сергием мне было тяжело. Отношения с ректором тоже не налаживались. Мое сближение с воспитанниками он толковал превратно: я потакаю их слабостям, ищу популярности.. Мое стремление приручить молодежь, добиться каких–то человеческих взаимоотношений он не только не поддерживал, но, по–видимому, видел в нем одно пагубное умаление авторитета начальства.

В ноябре 1896 года у меня уже не было сомнений: оба мои начальника — архиепископ и ректор — мною недовольны.

В первых числах ноября неожиданно из Петербурга прибыл ревизор, важный петербургский чиновник (Докучаев). Ревизия должна была выяснить, насколько к лучшему изменился дух Владимирской семинарии после «чистки» и каких благих результатов добился новый инспектор.

Ректор и сейчас отзывался о семинарии дурно, а я представил ревизору ее состояние несколько в ином освещении. Ревизор выслушал меня и недоверчиво улыбнулся: молодой монах…

– Вы в Петербурге были? — спросил он меня.

– Нет. Зачем?

– Ну так… себя показать, людей посмотреть.

Я понял, что вопрос не праздный, а поставлен сознательно, дабы выяснить, имею ли я в Петербурге связи, а также чтобы пощупать, нет ли у меня относительно Петербурга каких–нибудь честолюбивых планов. Было ясно, что ректор дал обо мне неблагоприятный отзыв: я инспектор мягкий, слабый, либерального уклона, склонный скорей ученикам мирволить, нежели их подтягивать.

Ревизор пришел на мой урок. Я был в тот день в нервном состоянии: накануне у меня засела в горле рыбья кость, и хоть доктор и вытащил ее щипцами, но я провел бессонную ночь, и у меня все еще болело горло.

После уроков ревизор пожелал посмотреть, чем семинаристов кормят, и попросил провести его в столовые.

Они помещались под моей квартирой — мрачное помещение, соединенное с лестницей длинными, неприглядными коридорами. Пищу семинаристы получали однообразную: круглый год по будням щи и каша с маслом, по праздникам мясной суп и иногда кусочек жареного мяса. Хлеб выпекался в семинарии. Два семинариста старших классов дежурили на кухне, это был единственный способ предупреждать кражи продуктов служащими, а также избегать нареканий семинаристов на недоброкачественность пищи. Дежурные могли жаловаться эконому или мне, если находили непорядки или были недовольны продуктами. От однообразия пищи у мальчиков развивался особо изощренный вкус: чуть мясо было не совсем свежее или горчило масло — они отказывались есть. Масло доставляли в липовых кадках, а потому иногда оно имело привкус древесины.

В тот день в столовой собрался весь ареопаг: ревизор, ректор, я. Первое блюдо прошло благополучно. Порядок подачи блюд был таков: суп разливали всем по тарелкам, а кашу подавали в эмалированных чашках, по одной на четыре едока; ученики сами ее солили и замешивали масло. Это обычно сопровождалось громким стуком ложек.

Стук ревизору не понравился.

– Как, отец инспектор, ваши нервы этот стук выносят! — заметил он.

Но тут произошло нечто похуже стука… Ребята попробовали кашу… — и положили ложки. Я это мгновенно заметил. Иду в другую столовую — та же история.

– В чем дело?

– Масло скверное!

– Что ж дежурные вовремя не предупредили?

Я стараюсь их потихоньку образумить, обещаю к чаю дать булок, напоминаю о важности момента: приехал ревизор, надо исправить репутацию семинарии, надо, чтобы все сошло гладко. Ученики как будто соглашаются. Однако после молитвы, когда, накинув свои шинельки (они в них походили на почтовых чиновников), они направились по коридору к лестнице, вдруг чей–то бас на весь коридор:

– Мы голодны!..

Ревизор испугался:

– Что это… — бунт?

Ему объяснили: они не ели кашу.

– Как не ели?

– Масло плохое…

Ревизор вернулся в столовую и попробовал недоеденную кашу.

– Чудное масло! В Петербурге такое — за обе щеки…

Я стараюсь заступиться, ссылаюсь на однообразие пищи, на изощренный вкус: может быть, масло отдает кадкой?..

Я собрал потом семинаристов и долго их отчитывал: неужели они не понимают, что я хотел их поднять в глазах ревизора? Почему они все испортили?..

Семинаристы растерялись.

– Что делать?

– Наделаете глупостей, а потом «что делать?»

Я посоветовал отправить к ректору делегацию — просить прощенье за глупую выходку.

Неприятность как–то улеглась, но неблагоприятное впечатление обо мне у ревизора, вероятно, осталось. Отзывы архиепископа Сергия и о.Никона тоже не могли быть в мою пользу. Как это отразится на моей судьбе, я еще не знал: ревизор уехал на ревизию в Муромский уезд и должен был вернуться лишь через месяц. Но еще до его возвращения произошло событие, определившее мою дальнейшую судьбу. Об этом я расскажу после.

Владимирский период моей жизни был тяжел и труден. Я изнемогал под бременем возложенной на меня ответственности, не знал, как и справиться со сложной задачей воспитания молодежи.

Мне хотелось внести в юные души луч света, их согреть, возбудить любовь к добру. Приходилось действовать осторожно: дети чутки к малейшей несправедливости, их обижает пристрастность. Надо было внимательно относиться к каждому своему шагу, каждому слову; быть щепетильно справедливым; выработать в себе такт. Иногда случалось, что грубому прощаешь больше, дабы его приручить, а кроткого, нежного мальчика, если и приласкаешь, то крайне сдержанно во избежание нареканий, что у тебя есть «любимчики». Нужно было находить какую–то меру и в строгости, и в мягкости. Я отнимал водку у семинаристов и строго им выговаривал, но без огласки. Когда в епархиальном общежитии сторожа, передвигая столы, обнаружили подделанную снизу полку (оттуда вывалилась охапка запрещенных книг) [10], я дело расследовал в частном порядке. Бывало, вечером обходишь в туфлях дортуары и вдруг слышишь: «Ах, если бы я тебе туза подсунул!» Явно — семинаристы потихоньку играют в карты. А я и окликну их: «Да, да, хороший ход!» Смятение…

Если была возможность за мальчиков заступиться, отвести жестокую репрессивную меру, я это делал. Популярности я не искал, говорю это вполне сознательно, а только молодежь очень жалел.

Под влиянием тяжелых воспоминаний детства озлобленные сердца, исковерканные характеры, страстный, слепой протест против окружающей жизни — вот с какими душами приходилось иметь дело. Случалось, в семинарию поступали неиспорченные, хорошие мальчики, но как быстро они подпадали под влияние старших товарищей, усваивали их вкусы и нравы, заражались революционными идеями… И все же в глубине их юных душ таилось стремление к добру. Я понимал, почему они хватаются за Успенского, Златовратского… В нелегальной литературе они находили удовлетворение потребности, хоть в воображении, прикоснуться к какой–то справедливой, светлой жизни. Скрытую сложную причину их настроений я улавливал, моя жалость ею и объяснялась.

Через несколько месяцев по приезде во Владимир мне довелось встретиться по долгу службы с тем самым С., который чуть было не зарубил ректора топором.

Однажды вечером сижу у себя, что–то читаю — и вдруг звонок. Открываю дверь — на пороге незнакомый человек.

– Я — С….Меня выпустили, мне нужен документ из семинарии, где я учился…

Сначала мне было с ним жутко, а потом вижу — ничего злого в нем нет. Я выдал документ. В рубрике «Поведение» было написано, как в таких случаях полагается: «Без поведения».

Была коренная фальшь в участи моих воспитанников. Молодежь, в большинстве своем стремившаяся на простор светской школы, втискивалась в учебное заведение, весь строй которого был церковный. Придешь, бывало, на молитву — в огромном зале стоят человек триста–четыреста, и знаешь, что 1/2 или 1/3 ничего общего с семинарией не имеют: ни интереса, ни симпатии к духовному призванию. Поют хором молитвы, а мне слышится, что поют не с религиозным настроением, а со злым чувством; если бы могли, разнесли бы всю семинарию…

Дети, забота о них, были единственным смыслом моей жизни. Постепенно я с ними сживался, мы сближались, они заменили мне семью. Чувствуя мою заботу, стремление их защитить, им помочь, некоторые юноши поддавались влиянию, выпрямлялись. Когда случалось видеть, что наши добрые взаимоотношения приносят хорошие плоды, я испытывал радость нравственного удовлетворения.

Вне этих проблесков моя жизнь была непрерывным, всепоглощающим трудом. Бесконечные, серенькие будни…

Проснешься, бывало, — торопишься к утренней молитве (в 7 часов утра); потом наблюдаешь за утренним чаепитием, сам наскоро пьешь; после чая надо давать уроки или выяснять, кто не пришел и почему; заменяешь отсутствующего преподавателя, а там обед — и краткий роздых; с 4–х часов, смотришь, снова завертелась машина: приготовление семинаристами уроков… нужно осведомиться, кто какое сочинение пишет… выслушать помощников, дать им распоряжения… Потом ужин, вечерняя молитва, обход дортуаров… Так изо дня в день.

К концу года я совсем измотался. Даже архиерей мое состояние заметил и посоветовал:

– Ешьте больше рису. Прекрасная пища и варится один час.

Наш доктор настоял, чтобы я съездил в Москву к профессору А.А.Остроухову; тот нашел крайнее переутомление и предписал отдых. Я едва до каникул дотянул.

Второй год моего инспекторства был значительно легче. С семинаристами установились, в общем, доброжелательные отношения. Они мне доверяли и, кажется, любили. Сошелся я ближе и с преподавателями; с некоторыми из них даже завязалась дружба. Помню одного преподавателя математики Рудольфа (из русских немцев, окончивших русский университет), он все меня утешал и успокаивал, советуя не бояться гнева архиепископа Сергия и уверяя, что он и на него наскакивал, «как Чингисхан»; вскоре мне пришлось хоронить этого свободолюбивого преподавателя. Познакомился я и с некоторыми представителями владимирского духовенства. Иногда вечером я выезжал в город к какому–нибудь протоиерею или преподавателю чайку попить. Но это случалось очень редко: трудно было оторваться от семинарии.

Инспекторская служба во Владимире — первые годы моего монашества. Наслаждаться его ароматом приходилось мало. И углубляться душою в монашеский идеал тоже не удавалось. Не хватало ни времени, ни сил, чтобы прийти в себя, подумать, сосредоточиться. Со своим монашеством наедине я оставался лишь перед сном. Придешь, бывало, подумаешь, но усталой, не свежей, мыслью; начнешь молиться — сказывается утомление. Может быть, я чрезмерно усердствовал в работе, мог кое–что поручить и помощникам, чтобы иметь часы досуга, но уж очень мне хотелось семинарию поднять…

Обстановка была не монашеская, хотя внешний уклад был церковный. Ректор — монах поневоле — духовно помочь мне не мог. Оставалось одно богослужение. Церковные службы давали мне много, они оживляли самое чувство духовного единства со Святой Церковью, укрепляли, утешали… Как я скорбел, когда в самые–то страстные дни тяжко занемог! Лежу в 40–градусном жару, внизу спевка, поют «Чертог…», «Благообразный Иосиф…», «Се жених грядет в полуночи…», а я лишен единственной моей радости… Я даже всплакнул. Умолил доктора позволить мне встать к заутрене. Служил весь в испарине от слабости, едва держась на ногах. После службы в изнеможении дотащился к себе и опять слег. Проболел всю Пасхальную неделю.

Казенный уклад жизни томил меня и физически и нравственно, зато когда случайно мне удавалось из него вырваться, — какой это был светлый праздник!

Таким чудным днем оказались как–то раз мои именины (13 февраля). Накануне ректор спросил меня:

– Будете именины справлять?

– Отпустите меня на этот день в Боголюбов монастырь… — попросил я.

И вот я еду на семинарской лошадке. Чувствую себя вольной птицей, дышу полной грудью… Тяжелую ношу точно кто–то с плеч снял!

Боголюбов монастырь (в 10 верстах от Владимира) большой, богатый, благообразный. Настоятелем его был епископ Платон, викарий преосвященного Сергия. Простой, добрый человек, он так боялся архиерея, что не смел и шагу ступить без его благословения.

Я пробыл в монастыре два дня. Сразу слился с монастырской жизнью, погрузился в любимую религиозную стихию. Я чувствовал себя в раю…

Летом 1896 года я воспользовался каникулами (мне полагался 1 месяц) и побывал на Всероссийской выставке в Нижнем и в Киеве. Мне хотелось познакомиться с киевскими монастырями и встретиться с моим тезкой, архимандритом Евлогием, настоятелем Выдубицкого монастыря. В Киеве я никогда не был, а в то лето прожил там две недели. Чудный край! Чудные монастыри!

Архимандрит Евлогий, осведомленный, что я назван в его память, встретил меня радушно. Жил я в Киево–Печерской Лавре. Меня в ней поразило необычайное разнообразие проявлений монастырской жизни. Монашество с золотыми крестами, важное, заслуженное, занимало административные посты, заведовало типографией и издательством, а подлинные подвижники — цвет киево–печерского монашества — трудились в пещерах. Они приводили в порядок подземные ходы, протирали и промывали стены: на них постоянно проступала вода, заводилась плесень. Тяжелый подвиг несли пещерные монахи…

В Лавре были прекрасные духовники–старцы; с ними приезжие спешили побеседовать.

Киев и киевские монастыри оставили на мне глубокий след.

Закончил я каникулы поездкой по Днепру, в Чернигов. В тот год (1896) были открыты мощи святителя Феодосия Черниговского, и мне захотелось побывать у его гробницы.

Это летнее паломничество по монастырям показало мне, что живая струя монашества в душе моей не иссякла. Я чувствовал себя плохим монахом — монахом в миру, без подвигов созерцания, но все же за четки я держался и монашеский идеал в душе своей хранил…

В те годы все мое монашеское служение сводилось к отречению от личной воли, личной жизни, к самоотдаче порученному мне делу.

Случалось мне принимать некоторое участие и в культурно–просветительной деятельности города. Предубеждение против меня городского общества со временем исчезло. Ко мне приехала губернаторша и просила меня вести «душеспасительные беседы» в Доме трудолюбия. Аудиторией моей там были волжские грузчики. После закрытия навигации они разбредались по ближайшим к Волге городам и эту буйную вольницу, праздную и гулливую, губернская администрация старалась привлечь в Дома трудолюбия. Слушатели мои на «беседах» дремали, и скоро я убедился, что душеспасительным словом их не проймешь.

После отъезда ревизора (в первых числах ноября 1896г.) потянулась обычная будничная жизнь. Доклад о ревизии еще закончен не был, и какие она будет иметь для меня последствия, предугадать было трудно.

Ранней осенью я получил письмо от преподавателя Холмской семинарии иеромонаха Антонина, которому не придал никакого значения. «Ваше назначение в ректоры Холмской семинарии состоялось 8 сентября…» — писал он. Далее он рассказывал, что на праздник Рождества Богородицы в Холм приехали Саблер и архиепископ Варшавский Флавиан и было решено сделать ректора архимандрита Тихона [11] епископом Люблинским, викарием Холмско–Варшавской епархии, а на освободившееся место назначить меня. Саблер и архиепископ Флавиан якобы высказались за мою кандидатуру. Так как Саблер видел меня всего один раз (правда, при посещении нашей семинарии он отнесся ко мне доброжелательно и ласково), а архиепископ Флавиан никогда меня не встречал, — письмо показалось мне несерьезным. Я решил, что о.Антонин надо мной подшутил, и про письмо совсем позабыл.

Каково было мое удивление, когда 22 ноября в 8 часов утра я вдруг получаю телеграмму от Саблера: «Поздравляю ректором Холмской семинарии». Тут только вспомнилось письмо о.Антонина.

В полдень все мы, преподаватели, собрались в учительской — обсуждаем необычайную новость. Меня спрашивают: где же Холм? А я, инспектор семинарии, сам не знаю, где он. Мой помощник уверяет, что в телеграмме опечатка: надо читать не «Холмской», а «Ковенской». Кто–то принес географическую карту, и мы принялись разыскивать неизвестный город. В эту минуту вошел ректор с бумагой в руке.

– Отец инспектор, я к вам с новостью… Вы назначаетесь ректором Холмской семинарии.

Одновременно узнаю, что по распоряжению архиепископа Сергия завтра в Рождественском монастыре [12] меня посвящают в архимандриты.

У меня нет ни креста, ни митры. Я еду в Рождественский монастырь примерять старые митры; нашел более или менее по голове, но тяжеленнейшую. А крест мне продал настоятель Боголюбского монастыря епископ Платон.

Архиепископ Сергий, по–видимому, хотел от меня как можно скорей отделаться и поторопился с посвящением. Назначением моим был недоволен.

– Мальчишку — в ректоры!

Прощание с семинарией было трогательное. Семинаристы плакали… поднесли икону, Евангелие на четырех языках, умоляли перед отъездом навестить их товарищей в больнице… Преподаватели устроили большой обед. Было много теплых речей. Вскоре вернулся во Владимир после обозрения уездных духовных училищ ревизор. Встретить меня архимандритом, да еще ректором Холмской семинарии он никак не ожидал и говорил со мною с холодком, с легкой усмешкой…

Ректор о.Никон, ко мне не благоволивший, теперь стал жалеть, что я покидаю семинарию.

– Не лучше ли было бы вам остаться, а придет время — меня бы заменили? [13]

Я к делу своему привык, к детям привязался, расставаться с ними было тяжело, но в Холм мне ехать было нужно, впоследствии я это понял ясно.

Перед отъездом я сказал семинаристам в церкви «слово». Вот основная его мысль: они — моя семья, мои друзья; одинокий человек, без семьи и знакомств, я лишь в них находил смысл и полноту моей монашеской жизни… — Так это и было, упрекнуть себя в рисовке не могу.

Я сделал прощальные визиты преподавателям и духовенству — и выехал через Москву в Петербург.

Глава 9. Ректор семинарии (1897–1902)

В Москве я свиделся с братом и купил дешевую митру. К родителям не поехал — спешил в Петербург.

По приезде в столицу я прежде всего сделал визит В.К.Саблеру: мое назначение состоялось не без его участия.

В.К.Саблер принимал с 8 часов утра. В приемной я застал уже много посетителей, тут были архимандриты, простые монахи, монахини, странники, священники… Сидят и терпеливо ждут выхода важного сановника. Ко мне подошел какой–то архимандрит. Разговорились. Он оказался бывшим наместником Почаевской Лавры, осужденным на ссылку в дальний монастырь. Провинность его заключалось в следующей беде.

Почаевская Успенская Лавра — бывшее униатское гнездо — досталась России по второму разделу Польши в царствование Екатерины II. Она красиво расположена на высокой горе, а собор ее построен над крутым обрывом, на самом его краю. Император Николай I определил его положение метким словом: «Дерзкая постройка». Перед Лаврой — терраса, оттуда открываются широкие дали вплоть до пределов Галиции и виден униатский галицийский монастырь «Подкаменье». Этот монастырь был основан после утраты униатами Почаевской Лавры. Им хотелось возместить потерю, они даже попытались скопировать Почаевскую Святыню. В Лавре на скале есть выемка в форме ступни левой ноги, в ней всегда скапливается вода, и население считает ее целебной. Местная легенда гласит, что Почаев посетила Богородица: выемка — след ее ноги.

«Пасли пастыри овцы на гори,
Где стояла Божья Мати;
Там воду берут?
Всем людям дают…»

Так, в своем безыскусственном творчестве, поет народ, прославляя свою великую народную святыню — святую гору Почаевскую.

Униаты в «Подкаменье» тоже выдолбили выемку, придав ей форму ступни правой ноги, и связали с той же легендой.

Близость Почаевской Лавры к Галиции имела ту хорошую сторону, что галичане–униаты, всегда тяготевшие к вере своих отцов — к православию, легко перебегали через границу на поклонение Почаевской Святыне. После изгнания униатов в народе стали ходить слухи, что, уходя, они зарыли под колокольней клад. Этот слух с течением времени приобрел стойкость убеждения и продержался многие десятилетия. Кто–то вздумал напомнить о зарытом кладе архиепископу Модесту и было решено под колокольню подкопаться. Под руководством наместника начались работы. Вскоре возникла опасность, что колокольня может рухнуть. В Лавру наехали инженеры — и замыслу ужаснулись… Епископ Подольский Ириней (бывший Тульский, постригавший и рукополагавший меня) по указу Святейшего Синода приехал производить следствие — наместника Лавры обвинили в пассивности: ему следовало проявить инициативу, протестовать против неразумного плана… — словом, виноватым оказался стрелочник, и бедного архимандрита решили сослать в дальний монастырь.

Все свои беды он мне поведал в приемной, ожидая выхода товарища обер–прокурора.

Тут появился Саблер… Приметив меня в толпе, он радушно меня приветствовал и повлек в свой кабинет. Стал говорить о Холмщине, о Варшавском архиепископе Флавиане, о его викарии — епископе Тихоне, бывшем ректоре, который семинарию отлично поставил. Разговор с Саблером меня окрылил. Затем он пожелал мне представить целибатного священника–галичанина о.Димитрия Гебея, желавшего принять православие, и поручил иметь в будущем его в виду для Холмской семинарии.

Другой неотложный визит был к Петербургскому митрополиту Палладию. Доступ к нему оказался труден: чтобы попасть на прием, надо было прождать несколько дней. Секретарь его Тихомиров, бритый, добрый, расторопный старец, посоветовал мне приема не дожидаться, а прийти в указанный им час и посидеть в канцелярии: митрополит через эту комнату проследует, тут я ему и представлюсь.

Сижу, жду… Вдруг слышу шуршанье шелка, вижу белый клобук, блеск, сияние… — и я бух в ноги!

– Вы кто? — спросил митрополит.

– Я вновь назначенный ректор Холмской семинарии…

– Вы собираетесь ехать? В час добрый…

И митрополит проплыл дальше.

Пользуясь пребыванием в Петербурге, я зашел в семинарию для информации, как она поставлена. Все мне показалось культурно, чисто, благоустроенно. Инспектор, иеромонах Сергий, осведомил меня о ее порядках и постановке учебного дела. С достопримечательностями Петербурга я не очень знакомился. На извозчике проехался по Невскому, зашел в Казанский собор, в Исаакиевский, побывал у Спасителя… Провел в Петербурге дня 3–4 и направился в Холм через Варшаву, где мне нужно было представиться архиепископу Флавиану.

Уже в вагоне, подъезжая к Варшаве, нахлынули первые впечатления новизны и чуждости. Моя спутница, дама с ребенком, выходила на какой–то станции, я помог ей открыть дверь, она поблагодарила меня по–польски. Приехал в Варшаву — извозчики, упряжь, говор, люди какой–то особой складки… — все иное, все по–другому, чем у нас. Новый, неведомый мне край. Своего рода «заграница».

Я добрался до архиерейского дома и сказал швейцару, чтобы он меня провел к архиерейскому эконому (с чемоданами прямо к архиерею я побоялся). Эконом засуетился, стал угощать чаем. Прослышав о моем приезде, меня пригласил к себе смотритель местного духовного училища (В.Н.Щеголев). Встретил в вицмундире, принял с той особой почтительной любезностью, которая подчеркивает неравные служебные положения. От него я узнал, что архиепископ Флавиан поехал поздравлять супругу генерал–губернатора княгиню Анну Александровну Имеретинскую со днем ангела и мне придется подождать его возвращения.

Встреча с высокопреосвященным Флавианом оставила во мне самое благоприятное впечатление. Он был необычайно со мной ласков.

– А мы все вас заждались… Я очень рад. Наконец–то вы приехали… Преосвященный Тихон все меня запрашивал: когда же отец ректор приедет?

Он пригласил меня к завтраку. Тон его разговора, приветливый, ласковый, непринужденный, искреннее доброжелательство, которое в нем чувствовалось, были для меня приятной неожиданностью, — я воспрянул духом. Вот что значит доброе отношение!

После завтрака я был приглашен к смотрителю. Он созвал учителей, друзей, устроил ужин. Потом все меня проводили на вокзал. Владыка Флавиан приказал отвезти меня в своей карете. Прощаясь со мной, пригласил приехать к нему на несколько дней на Рождестве.

– Тогда вы расскажете ваши впечатления о семинарии.

Как мимолетно мое пребывание в Варшаве ни было, я успел почувствовать нечто для меня новое в отношениях людей. Очевидно, положение ректора Холмской семинарии считалось здесь высоким, и я в их глазах был «важной персоной».

В Холм я прибыл утром, часов в восемь. На перроне меня встретил инспектор о.Игнатий со своим помощником и экономом. Со всех сторон: «Отец ректор!.. Отец ректор!..» На лицах улыбки, на устах приветствия… У подъезда вокзала пара лошадей — отныне мой собственный ректорский выезд.

Подкатили меня к семинарии. Новенькая, чистенькая, вокруг огромный сад–парк для семинаристов; отдельный ректорский сад с фруктовыми деревьями, с особым садовником…

Ввели меня в ректорскую квартиру. Она оказалась большой (5 комнат) и прекрасно обставленной. Как мало напоминала она владимирскую мою «пустыню»! Явился эконом. «Прикажете чаю? кофе?»

В первый же перерыв между уроками ко мне пожаловала учебная корпорация в застегнутых мундирах. О.инспектор представил всех преподавателей по очереди. Я сказал им несколько слов приблизительно в следующих выражениях: «Я очень рад вас видеть, господа… Моим девизом будут слова псалма: как хорошо и как приятно жить братьям вместе…» Потом о.инспектор сказал, что надо съездить к преосвященному Тихону, который предложил мне приехать прямо к обеду.

Епископ Тихон, добрый, веселый, приветливый, встретил меня радушно.

– Я так вам рад…

Завязалась беседа, мы хорошо поговорили. Я почувствовал себя в той братской атмосфере, в которой нет и тени покровительственной ласки. Я понял, что всякую официальность в отношениях, к которой я привык во Владимире, надо отбросить и к моему новому начальству надо относиться попросту, с открытой душой.

Вечером я присутствовал на молитве семинаристов. Первая с ними встреча… О.инспектор обратился к ученикам:

– Вот новый ректор… Надеюсь, вы оставите доброе впечатление.

Я тоже сказал несколько слов. Этим заключился день моего приезда в Холм.

Прежде чем говорить о моей ректорской службе в семинарии, я скажу несколько слов о Холме и Холмщине.

Холм — скромный уездный городок Люблинской губернии, с польско–еврейским населением, с налетом польской культуры и на русских горожанах. Расположен он в низине, а над ним, на высокой горе, белый кафедральный собор, видный еще издали, когда подъезжаешь к городу.

Историческое предание связывает основание Холма с именем князя Владимира. На охоте в лесах он заблудился и набрел на место, которое ему так понравилось, что он решил основать город, построить церковь и пожертвовать ей икону Божией Матери, одну из того богатства икон, которым его снабдили греки при крещении. Она написана на полотне, наклеенном на доску. По мнению академика Соболевского, письмо этой иконы несомненно греческое — IX–X века. Икона эта явилась историческим знаменем Холмщины. С нею связана была вся ее горькая судьба на протяжении многих веков; она пережила нашествие татар: они сорвали с нее золотую ризу и нанесли удар каким–то острым оружием, от которого на лике остался большой шрам; несколько раз икону забирали католики; не раз ее скрывали от похитителей, закапывая в землю; и все же она сохранилась до настоящего времени… С грустной лаской взирает Богоматерь на свой страдальческий народ…

«Пречистая Дево, Мати Холмского краю,

Яко на небе, так на земле Тя я величаю», трогательно поют люди православные свои простые, безыскусственные, но из глубины наболевшей души льющиеся песни. Или:

«Мати милосердия, море щедротами,
Буди милостива к бедным сиротам…»

К историческим памятникам прошлого относится и насыпной холм, где когда–то стоял дворец князя Даниила Романовича Галицкого. Археологические раскопки обнаружили мозаичные полы, предметы домашнего обихода и проч. Когда город посетили генерал–губернатор Гурко, славный герой славянской войны, и Варшавский архиепископ Леонтий, они обратили внимание на этот холм.

– Эх, поставить бы там пушку! — сказал Гурко.

– Солдат по–солдатски рассуждает, — заметил архиепископ, — а я бы там колокольню построил!

– А пономарь по–пономарски думает, — возразил Гурко.

На вершине этой горы стояла небольшая, но очень красивая, как бомбоньерка, церковь, во имя св.равноапостольных Кирилла и Мефодия, построенная в память воссоединения Холмских униатов с православием в 1875 году. Увы, уже в самые последние годы, когда образовалась новая Польша, она почему–то полякам помешала, и они (говорят, в четверг Страстной недели) взорвали ее динамитом, как и много других храмов в Холмщине.

Холмщина примыкала к этнографической польской границе. Население ее были малороссы. По мере расширения пределов Польского королевства усиливалась и полонизация Холмского края. Одним из могущественных факторов польской национальной политики была католическая Церковь. В XVII веке помещичьи и дворянские фамилии из–за государственных выгод переходили в католичество (Шептицкие, Пузины, Потоцкие, Четвертинские и др.). Верными православию оставались лишь «хлоп да поп». Тогда начали морально обессиливать высшее православное духовенство в расчете, что оно увлечет за собой и простой народ. Брестская уния 1596 года, подписанная епископами, изменившими православию, — Кириллом Терлецким, Игнатием Поцей и др., — постановила переход Холмщины в унию. XVI–XVII века — тяжелые времена для народа: его веру беспощадно преследовали; он долго боролся за свою религиозную свободу, за православие. Однако два века гнета не прошли бесследно для народной души. Гонение на веру и крепостное право (панщина), которое проявлялось в формах более жестоких, нежели в Великороссии, превратили народ в забитого раба, который ломает шапку перед каждым паном, унижается, готов целовать ему руки…

После первого раздела Польши (1773) постепенно поднимается обратная волна. Сначала Подолия, потом Литва (1839) и наконец Холмщина — потянулись к своему исконному родному православию. А в 1875 году православные приходы Холмщины уже подали императору Александру II петицию о воссоединении с Православной Церковью.

При воссоединении допущено было много ошибок. Не посчитались с народной душой. Вмешалась администрация: губернаторы, полиция… стали народ загонять в православие. Многие приходы переходили фиктивно; появились так называемые «упорствующие» — лишь на бумаге православные люди, а по существу те же униаты. В условиях фиктивного воссоединения с Православной Церковью они лишь дичали, тянулись к католическому зарубежью, а с местными православными духовными властями ладили путем хитрых уловок. Иногда из Галиции перебегали к ним униатские священники и тайно, по ночам, их «окормляли».

Религиозная и народная жизнь Холмщины была сложная. В ней скрещивались и переплетались разнородные религиозные течения, воздействия разных культурных наслоений, обусловленные всем историческим прошлым этого края: Русь и православие — как исторический фундамент; Польша и католичество в виде унии — как дальнейшее наслоение, заглушавшее первоначальную стихию народной жизни и изломавшее душу народа, его язык, быт и весь уклад. Население Холмщины — прекрасный народ, с сильным религиозным чувством, но, как я уже сказал, с изломанной душой: сначала (в XVI–XVII вв.) насильно загоняли его в унию, потом в 1875 году он возвратился к старому прадедовскому православию. К сожалению, наше духовенство не всегда отличалось умением поставить на должную высоту задачи миссионерства. Первый после унии Варшавский митрополит Иоанникий, прямолинейный митрополит Леонтий, викарий его Маркел Пепель (бывший галичанин–униат) и, наконец, епископ Флавиан, впоследствии митрополит Киевский, — очень ревновали о чистоте православного обряда, но не всегда такая ревность была уместна. Правда, униаты исковеркали наше богослужение и обряды настолько, что еще десяток–другой лет — и от их первоначальных форм не осталось бы и следа. Правительство в лице графа Милютина и князя Черкасского вовремя спохватилось. Но нужна была широкая терпимость, отличающая важное от второстепенного, дабы понапрасну не возникало серьезных конфликтов. Примером подобного рода столкновений может служить распря из–за направления крестных ходов: православные из униатов ходили слева направо («посолонь»), а наши — справа налево; обе волны сталкивались, — дело доходило до жестоких схваток, до драк крестами… Тогда начальство запретило крестные ходы вообще. В народе подняли ропот: как быть без крестных ходов, у католиков они есть, а нам не позволяют… и т. д.

С этими своеобразными проявлениями религиозной жизни в Холмщине я познакомился впоследствии, а поначалу весь отдался ректорским обязанностям.

Холмская семинария отличалась многими особенностями. Процентной нормы для детей лиц духовного звания здесь не существовало, как это было в коренных русских епархиях, где 90 процентов семинаристов были сыновья духовенства; в Холме же до 75 процентов были дети мелких чиновников, зажиточных крестьян, учителей… Местные священники имели достаток и обычно отдавали своих сыновей в гимназии; только псаломщики держались семинарии. Одна Холмская семинария была в России не кастовая. Она отвечала ясно поставленной властью задаче — привлечь в духовное звание детей из народа, чтобы священник был ему «свой». Наши семинаристы внутри России страдали от обособленности, оставались «бурсаками», «поповскими детьми», и свою отчужденность от общества часто переживали как тяжкое ограничение своих человеческих прав и озлоблялись. Этого настроения в Холмской семинарии не было, по духу она была иная — несколько светская, с особым миссионерским заданием привлекать эти светские элементы к церковному служению.

С первой встречи, в день приезда, я заметил, что семинаристы внешне не похожи на наших, великорусских. Подобранные, причесанные, чисто, даже щеголевато, одетые, они произвели на меня хорошее впечатление. Впоследствии я узнал их ближе. Веяние Запада на них сказывалось. Чувствовалась внешняя культура: учтивость, разборчивость на слово, сдержанность. Ни пьянства, ни разгула. Празднуют чьи–либо именины — выпьют, но умеренно: не стаканами, как у нас; захотят развлечься — наденут новенький, хоть и дешевенький галстучек, крахмальный воротничок — и пойдут в город потанцевать, погулять, благопристойно поухаживать за городскими девицами. Но я замечал не раз, что эти благонравные «полячки» вспыхивали, стыдились своих родителей, когда те их навещали. Приедет, бывало, какой–нибудь мужик в кожухе или бедный псаломщик, — а сыновья от них прячутся либо стараются встретиться в закоулке… Я их строго обличал и бранил за это.

Семинаристы внутри России были грубы, так сказать, непричесаны, но зато глубже, искреннее, с более сложными душевными запросами, более широким душевным размахом. Этим чистеньким парнишкам и в голову не пришла бы тайная библиотека с оппозиционным политическим направлением.

Налет польской культуры чувствовался во вкусах, в нравах семинаристов. В 60–х годах XIX столетия все духовенство этого края еще говорило по–польски. Русский язык и теперь считался «холопским» (мужицким), языком образованного общества, «панским», был язык польский. Мне, русаку, казалось это обидным, и я стал выправлять эту линию — старался юношеству разъяснить судьбу России, православия, дать им понятие о «святой Руси» — словом, взял линию не только церковного, но и национального воспитания. Иногда я даже чувствовал некоторый протест себе как «кацапу», но ничего… Я встал твердой ногой на свою позицию. Мое служебное положение было очень прочно; даже с внешней стороны я должен был поставить себя так, чтобы производить впечатление авторитетного представителя Русской Православной Церкви. Хотя я лично любил всяческую простоту, но для престижа нужно было подтягиваться: прекрасный выезд, шелковые рясы… Тут я лишь продолжал политику моего предшественника, архимандрита Тихона; он сумел высоко поднять значение ректора в глазах населения.

Вообще от него досталось мне хорошее наследие. Холмская семинария была небольшая (175 учеников), чистая и внутренне благоустроенная.

Архимандрит Тихон обладал большою житейскою мудростью, был человек такта и чувства меры; несмотря на свойственную ему мягкость и добродушие, умел настойчиво проводить полезные мероприятия. Вот, например, как он лишил преподавателей казенных квартир.

Нигде в России, кроме Холма, квартир преподавателям в семинарии не полагалось. Холмская епархия была маленькая; семинарию построили на 75 воспитанников, а число их с течением времени стало больше чем вдвое. Стало тесно. Архиепископ Флавиан и ректор о. Тихон решили преподавателей выселить из казенных квартир. Квартиры их были все на одном коридоре. Жены, кухарки… свара на чердаках из–за сушки белья… непрестанные мелкие ссоры хозяек, обычные в такого рода общежитиях. Атмосфера создалась столь неприятная, что некоторые жены стали уговаривать своих мужей: переедем в город! Выехал один преподаватель, за ним — второй… Архимандрит Тихон повел так, что постепенно все жильцы выехали. Сами себя высекли… вздыхали они потом.

За пятилетие ректорской службы архимандрит Тихон поставил учебно–воспитательное дело отлично. В память открытия святых мощей святителя Феодосия Черниговского он устроил в семинарии второй храм во имя этого новоявленного угодника Божия, пожертвовав для сего семинарским залом. В этом новом храме совершалось ежедневное богослужение, причем каждый из шести классов имел свой день, когда он мог там самостоятельно нести клиросное послушание; а в праздники туда собирались для богослужения дети семинарской образцовой церковноприходской школы. Совершало будничное богослужение, также по очереди, семинарское духовенство: ректор, инспектор, духовник и преподаватели, носившие духовный сан.

Архимандрит Тихон был очень популярен и в семинарии и среди народа. Местные священники приглашали его на храмовые праздники. Милый и обаятельный, он всюду был желанным гостем, всех располагал к себе, оживлял любое собрание, в его обществе всем было весело, приятно, легко. Будучи ректором, он сумел завязать живые и прочные отношения с народом, — и этот же путь он указал и мне. В сане епископа он еще больше углубил и расширил свою связь с народом и стал, действительно, для Холмщины «своим» архиереем. Мне постоянно во время поездок по епархии приходилось слышать самые сердечные отзывы о нем духовенства и народа.

С преосвященным Тихоном мы были добрые друзья. Я у него часто бывал, летом ездил к нему на дачку. К сожалению, епископскую кафедру в Холме он занимал недолго: в сентябре 1898 года его назначили епископом в Америку.

Тяжело, горько было Холмщине с ним расставаться. Все любили его единодушно. Провожали с подношениями, с изъявлениями искренней, теплой благодарности.

После отъезда преосвященного Тихона мои с ним отношения на протяжении многих лет оставались близкими. Когда он приезжал из Америки, — а возвращался преосвященный Тихон на родину дважды, — он всякий раз навещал меня.

Когда я начал мою службу в Холмщине, инспектором семинарии был о. иеромонах Игнатий (в миру Иерофей Иваницкий). Мы были совоспитанниками по Московской Духовной Академии, но разных курсов: я был на первом курсе, когда он был на четвертом. Студент Иваницкий был одним из неисправимых: к вину пристрастный, на язык несдержанный, он наговорил дерзостей инспектору архимандриту Антонию (Коржавину) и кончил Академию с четверкой за поведение. С такой отметкой рассчитывать на священство было трудно. Он отправился на родину, на Волынь, к своему епископу и просился в священники.

– 4 за поведение? Не посвящу!

«Ах — так? Пойду в монахи, лучше тебя буду», — решил Иваницкий.

Но в монахи он попал нескоро, сперва пристроился в канцелярию губернатора. Работал он отлично, предвиделась хорошая карьера, он метил стать управителем канцелярии. И вдруг — все рухнуло. Оказался другой кандидат, который перебил ему дорогу. Иваницкий обозлился, не явился на службу — и пропал. Оказалось, он горько запил, опустился, стал босяком… Его встретил в Варшаве, на улице, его товарищ по семинарии, священник–законоучитель. Привел к себе, обул, одел, поднял со дна. Иерофей пришел немного в себя — и махнул в Киево–Печерскую Лавру. Здесь он попросился на самое грязное «послушание»: он чистил отхожие места, жил под лестницей; стал юродствовать: смешивал всю пищу в одно месиво и эту кашу ел; занялся и борьбой со злыми духами. В Лавре бывало множество кликуш. «А я помолюсь, перекрещусь и крикну: — вон! Они и выходили. За это злые духи на меня ополчились…» — рассказывал он.

Киевский митрополит Иоанникий его заметил и осведомился: «Кто это?» — «Кандидат Московской Духовной Академии». — «Почему же его держат в черном теле? Дайте ему интеллигентную работу хотя бы по ревизии лаврской типографии…»

С порученной ему работой послушник Иваницкий справился отлично. Митрополит Иоанникий был в восторге, допустил к постригу и рукоположил в иеромонахи, а когда ему случилось быть в Петербурге, замолвил слово за новопосвященного, и о. Игнатия назначили инспектором Холмской семинарии.

Его внешний вид меня озадачил, когда я впервые его увидел на платформе вокзала. Смазные сапоги, грязноватый вид, красное лицо… И с первых слов — простодушное восклицание: «По почерку, по почерку видел — хороший, хороший едет ректор!..»

Впоследствии я узнал ближе этого странного человека. Чудак он был и в должности инспектора вряд ли оказался на месте. Простодушный, откровенный, доверчивый, со странностями, он был любим семинаристами, хоть они над ним и подсмеивались. Относились они к нему запанибрата. Мне довелось увидать такую картину: по семинарскому коридору вскачь мчалась тройка — о. Игнатий в середине, а по бокам два воспитанника…

Крайней его доверчивостью часто злоупотребляли многие. Прежде всего его келейник Васька. Инспектор собирал с семинаристов денежные взносы за пансион. Деньги о. Игнатий прятал в свой стол, но его не запирал; при сдаче денежных сумм они с квитанционными книжками часто не сходились.

– Вас обкрадывают, — сказал я.

– Исследую. — Он положил на стол золотой и стал ждать, украдут его или нет. Потом заявил: «Украли!» Ваську он изругал, — может быть, побил, но не выгнал.

Семинаристов он распустил, а если иногда и пытался надзирать за дисциплиной, то формы его педагогического воздействия вызывали невольную улыбку. Увидит он, что воспитанники под окном подглядывают за дочками духовника — и отгоняет мальчишек, замахиваясь на них четками: «Ах, окаянные! ах, окаянные!..» Этими же четками он загонял их в церковь.

Не прекращалась его старая борьба с бесами, начавшаяся еще в Киево–Печерской Лавре. Смотришь, в церкви о. Игнатий плачет… — «Что с тобой?» — «Они меня во всю ночь мучили…» И далее следовал рассказ о ночных злоключениях: вместо иконы ему привиделась женщина… на него напали бесы, стащили с кровати, избили… Иногда засмеешься, а он серьезно: «Не смейся, не смейся…» Как–то раз келейник померещился ему бесом, и он чуть было не хватил его поленом. Испуганного «беса» поспешил утешить — купил ему колбасы.

О. Игнатий страдал какой–то желудочно–кишечной болезнью. Когда его мучили боли, он уходил в сад и лежал под кустами, представляя любопытное зрелище для учеников, которые окружали его и тут же заявляли свои просьбы об отпуске и проч. Архиепископ Флавиан его недолюбливал, и о. Игнатий — тоже; в его присутствии он сурово молчал. Ожидаем мы, бывало, приезда владыки, а он хмурится: «Опять начнется «соловецкое сидение»…»

В 1898 году о. Игнатий покинул семинарию. Его назначили настоятелем Заиконоспасского монастыря в Москве [14].

Ему на смену приехал иеромонах Вениамин [15], преподаватель Рижской семинарии, где он прослужил лишь год после окончания Петербургской Духовной Академии.

Это был молоденький, скромный, кроткий, улыбающийся монах, а дело повел крепкой рукой и достигал добрых результатов. Между нами установились дружественные отношения, с ним мы шли рука об руку. Хороший он был человек. Семинаристы чувствовали наше единодушие, и это на них благотворно влияло: молодежь обычно спекулирует на разногласиях главных начальствующих лиц. К сожалению, о. Вениамин пробыл у нас лишь полтора года. После святок 1899 года дошла до меня весть, что его назначают инспектором Петербургской семинарии, а к нам переводят петербургского инспектора иеромонаха Филиппа.

Пребывание о. Филиппа в Холмщине было кратковременным: он страдал туберкулезом, болезнь в нашем климате обострилась, он едва дотянул до каникул, а осенью его свезли в Варшаву, в клинику, где он и скончался.

Место его занял игумен Сергий (Титов). С ним возникли у меня осложнения. Человек он был неглупый, волевой, с большим самомнением, крестьянского происхождения — типичный крепкий вологодский мужичок. Он стал отстаивать свои прерогативы, интриговал, хотел распоряжаться самостоятельно, давал указания эконому, которые тот не считал возможным выполнить и приходил ко мне с жалобами. В вопросах довольствия о. инспектор, играя на популярности, держал всегда сторону семинаристов против эконома — словом, начался разлад. А тут еще вспыхнула эпидемия брюшного тифа.

В неделю заболело 10–12 мальчиков, а там все хуже и хуже… Двое–трое учеников умерло. Поднялась тревога, а потом и ропот: всему виной пища! Ребята отказываются есть, в семьях паника… Я отправил в Петербург донесение, настаивал на немедленном роспуске семинарии «впредь до выяснения причин эпидемии». Приехала медицинская комиссия; исследовали нашу питьевую воду — и обнаружили тифозные бациллы. Призвали компетентных лиц для осмотра нашего колодца. Оказалось, что стены его обветшали и из отхожих мест просачивались нечистоты. Слухи об этом добежали до Варшавы, в епархиальных кругах настроились против меня: как я мог такие недочеты проглядеть! Мы сейчас же составили проект новых отхожих мест, с земляными фильтрами, с дальним отводом и во время каникул привели санитарную часть в полный порядок. Однако и теперь о. инспектор продолжал настраивать семинаристов против меня.

Вследствие эпидемии экзамены были отложены на осень, — и вот перед началом экзаменационной сессии воспитанники вдруг заявили требование: экзамены в этом году отменить. И мотивировали его: «Мы от волнения еще не оправились». Назначили первый письменный экзамен, учителя пришли, — а в классах… никого! Все ученики разбежались. Я — к инспектору: «В чем дело?» А он держит их сторону. Я собрал экстренное заседание Правления и внес предложение — дать знать в Петербург, семинарию закрыть, а зачинщиков выгнать. Инспектор струхнул.

– Я учеников уговорю… я сейчас съезжу… — И помчался на казенной лошади в лес; а там, на полянке, расселись семинаристы — и курят.

Я призвал эконома и распорядился обеда нынче не готовить: зачем — если все разбежались?

Вскоре пришла ко мне делегация от учеников с повинной, оправдываются: «Мы только прогулялись…» — просят разрешить им обедать. Я их простил, но предупредил, что подобное поведение прощаю в последний раз. Преподавателям предложил проводить экзамены, отбросив все сентиментальности. Зачинщиков — некоторые были известны — приструнили, наиболее виновных — со строгостью.

Эта неприятная история была единственным облачком за весь период моей ректорской службы. Уладив дело, я съездил в Варшаву к архиепископу Иерониму (к тому времени он занял Варшавскую кафедру после архиепископа Флавиана); он меня благодарил за самостоятельное, без донесения в Петербург, разрешение конфликта. Когда зашла речь об инспекторе, я сказал, что с ним работать трудно.

Через полгода его перевели в Ардонскую осетинскую семинарию (Владикавказской губернии). Эта семинария ставила себе задачей готовить священников–миссионеров для проповеди христианства среди кавказских мусульман.

К Пасхе мне прислали нового инспектора — преподавателя Таврической семинарии иеромонаха Дионисия [16]. Как я уже сказал [17], он был припутан к скандалу во Владимирской семинарии, ему пришлось покинуть Владимир и искать пристанища в другой семинарии. Он отлично окончил образование в Уфе, где епископом был его родственник; потом он учился в Казанской Духовной Академии и был пострижен архимандритом Антонием (Храповицким). Когда я оставил должность ректора в Холме, он занял мое место.

С преподавателями я сошелся, и у нас установились добрые отношения. Некоторые из них были сыновьями униатских священников и в них, а также и в их семьях, сохранился польский отпечаток на домашнем укладе жизни; «кацапов» они не очень–то дружественно у себя принимали. Другие, хотя по происхождению были такие же, наоборот, не в меру подчеркивали свое православие, увлекаясь идеей русификации, и в некоторых отношениях были «plus papistes que le Pape». В общем, состав учителей был довольно бледный. При наших добрых взаимоотношениях работа с ними шла хорошо.

Еще при ректоре архимандрите Тихоне в семинарии еженедельно (по воскресеньям после обеда) бывали литературные вечера. Сначала выступал наш семинарский хор с песнопениями, потом бывали доклады: о католичестве, о православии (обычно эту часть брал на себя преподаватель обличительного богословия); их сменяли рефераты на вольные литературные темы. Преподаватели охотно принимали участие в программе вечера. На собрания допускалась и публика. Съезжалось городское общество. По окончании докладов ректор устраивал у себя «чай». В Холме было много учебных заведений: кроме семинарии были гимназия мужская и женская, железнодорожное училище, духовное училище, учительская семинария, женское Мариинское шестиклассное училище с интернатом, устроенное главным образом для дочерей духовенства. Стояли два полка 17–й пехотной дивизии: Московский Его Величества и Бутырский. Интеллигенции эти вечера нравились. Зал был полон, а «чай» у меня многолюден. Тогда я еще был молодой, живой, и мне удавалось среди собравшихся поддерживать тон оживленного и приятного общения.

Помню, как обиделись две городские дамы на нашего чудаковатого инспектора о. Игнатия, который не разделял общего благодушного настроения. Спешат они по коридору в зал, встречают его на пути — и приветливо:

– Вот мы и пришли!..

А он в ответ:

– Ну что ж, пришли — так пришли…

– Какой нелюбезный ваш инспектор, — пожаловались мне дамы.

В числе новопоступивших при мне преподавателей оказался Константин Семенович Богданов, тот самый студент, мой товарищ и земляк, — туляк, который подарил мне при выпуске свою фотографию с памятной надписью [18]. Как внешне изменились наши судьбы! Он все еще семинарский преподаватель (читал гомилетику), я — уже архимандрит, ректор.

Явился он ко мне в вицмундире и церемонно приветствовал:

– Имею честь представиться, отец ректор…

Я принял его без всякой официальности, просто, в соответствии с общим нашим прошлым.

Был он человек неглупый, развитой, но сухой, по натуре чиновник. Его карьера закончилась должностью инспектора народных училищ.

На общем бледноватом фоне преподавательского состава выделялась одна лишь фигура — мрачная, жуткая, всех отталкивающая, — иеромонах Антонин. Что–то в этом человеке было роковое, демоническое, нравственно–преступное с юных лет. Он был один из лучших студентов Киевской Духовной Академии, но клобук надел только из крайнего честолюбия, в душе издеваясь над монашеством. Мой товарищ о.К.Аггеев (тоже Киевской Духовной Академии) рассказал мне, как Антонин вечером уходил потихоньку из Академии и, швырнув обратно в комнату через открытую форточку клобук, рясу и четки, пропадал невесть где… Впоследствии он проявлял странности, похожие на ненормальность.

В Донском московском монастыре, где он одно время жил, будучи смотрителем духовного училища, завел медвежонка; от него монахам житья не было: медведь залезал в трапезную, опустошал горшки с кашей и пр. Но мало этого, Антонин вздумал делать в Новый год визиты в сопровождении медведя. Заехал к управляющему Синодальной конторой, не застал его дома и оставил карточку: «Иеромонах Антонин с медведем». Возмущенный сановник пожаловался К.П.Победоносцеву. Началось расследование. Но Антонину многое прощалось за его незаурядные умственные способности. Он был назначен инспектором моей родной Тульской семинарии. В этой должности он проявил странное сочетание распущенности и жандармских наклонностей. Завел в семинарии невыносимый режим, держал ее в терроре; глубокой ночью на окраинах города врывался ураганом в квартиры семинаристов, чтоб узнать, все ли ночуют дома, делал обыски в сундуках, дознавался, какие книги они читают, и т. д. И в то же время его келейник устроил в городе что–то предосудительное вроде «танцкласса», где собиралась молодежь обоего пола. Семинаристы не выдержали и решили с Антонином покончить. Набили пороху в полено — и ему в печку. Но взорвало одну печку: Антонин куда–то ушел обедать, это его спасло. Началось дознание, приехал ревизор, темные дела инспектора раскрылись… Его бы следовало сослать в какой–нибудь глухой монастырь на покаяние, а его назначили преподавателем в Холмскую семинарию…

Огромный, черный, неуклюжий, он производил тяжелое впечатление. Инспектор, наш добрый о.Игнатий, говорил о нем:

– Смотрите, злобой, злобой от него смердит!

И верно, к ученикам он относился с какой–то холодной жестокостью, беспощадно осыпая их «единицами». (Он преподавал Священное Писание Ветхого Завета.) Чувствовалось в нем что–то трагическое, безысходная душевная мука. Помню, уйдет вечером к себе и, не зажигая лампы, часами лежит в темноте, а я слышу через стену его громкие стенанья: ооо–ох… ооо–ох… ооо–ох… Мы за него боялись, приходили проведать. Заставали в темноте на койке, расспрашивали, утешали; он упорно стонал…

Когда к нам приехал В.К.Саблер, Антонин повеселел и даже добродушно пожаловался на нашего воителя с бесами о.Игнатия:

– Скажите, Владимир Карлович, отцу Игнатию, чтобы он бесов не посылал ко мне. Они к нему запросто ходят…

Саблер смеялся.

Как–то отошел и повеселел Антонин тоже, когда мы гостили на святках у архиепископа Флавиана в Варшаве (это было в первый год моего приезда в Холм). Прожили там одну неделю, в архиерейских покоях; вместе с владыкой обедали, потом в гостиной пили кофе и в совместной дружеской беседе проводили вечер. Душою общества был молодой викарный епископ Тихон. Восхитительные вечера! И до того не похожа была их теплая, родственная, веселая атмосфера на ледяную температуру во владимирском архиерейском доме! Я не знал, как мне за эти светлые дни Бога благодарить… Архиепископ Флавиан ласково говорил с Антонином, и это, по–видимому, его обрадовало: он как–то встрепенулся, повеселел.

Впоследствии он отпросился у архиепископа Флавиана в отпуск и поехал в Рим. Владыка очень за него боялся и жалел, что отпустил. Антонин всем казался человеком, за которого поручиться нельзя. Но из Рима он благополучно вернулся.

Помню странную выходку Антонина на прощальном обеде в клубе, по случаю отъезда архиепископа Флавиана, назначенного Экзархом Грузии. Дело было Великим постом. За столом велись оживленные беседы, были речи… Антонин сидел сумрачный, и вдруг — его бас на весь стол: «А котлетки–то были телячьи…» Неловкое молчание. Архиепископ Флавиан, устроители, гости… — все сконфузились.

Летом 1898 года незадолго до отъезда епископа Тихона в Америку Антонина возвели в сан архимандрита и назначили ректором Благовещенской семинарии. На Пасхе там случайно не было архиерея, и следовательно, высшим духовным лицом в городе был ректор. Заменяя архиерея, он служил в соборе. Возникла у него какая–то ссора с губернатором, которую, однако, тот желал поскорей уладить. После обедни губернатор подошел ко кресту, но Антонин передал крест сослужащему священнику — и ускользнул из храма. Губернатор — к нему на квартиру. Антонин его не принял. Начались объяснения, переписка… Все это Антонину надоело, и он, внезапно бросив семинарию, уехал в Петербург; явился к Саблеру и заявил: «Я больше не хочу!» Его назначили в цензурный комитет. Жил он в Александро–Невской Лавре, написал исследование о «Книге Варуха», бывал на собраниях в «религиозно–философском обществе», водил знакомство с Розановым, который ему подарил свои сочинения с надписью: «Нашему Левиафану». Потом Петербургский митрополит Антоний, во внимание к его таланту и ученым трудам, сделал его своим викарием, епископом Нарвским. Все его за это назначение порицали, — и не без основания. В 1905 году Антонин самочинно выкинул из богослужения слово «самодержавнейшего» и стал писать в «Новом Времени» о конституционном соотношении законодательной, исполнительной и судебной власти как о подобии Божественной конституции во Святой Троице. Святейший Синод и особенно Обер–Прокурор возмутились, и Антонина уволили в заштат, в Сергиевскую Пустынь, с запрещением выезда за ее пределы. Эта репрессия его озлобила. Митрополит Антоний над ним сжалился: он снова появляется в Петербурге, а затем назначается епископом Владикавказским. Там он заболел белокровием. Мне, на Волынь, пришел указ — отправить в помощь больному моего викария, преосвященного Фаддея. Это было в конце февраля 1917 года, перед самым началом революции; преосвященный Фаддей едва смог добраться: на железных дорогах уже шли забастовки. Прямо с вокзала он приехал в собор, а после обедни направился к болящему епископу. Позавтракали. И вдруг — келейник с докладом:

– В приемной повесился священник…

Антонина по болезни уволили на покой в Богоявленский монастырь (в Москве). Во время Церковного Собора я его навестил. Он ходил в рваном подряснике, подчеркивал свое униженное заштатное положение и мне жаловался: «Меня забыли… меня все бросили…» Я узнал, что он иногда бродит по улицам Москвы и, как бездомный, валяется на скамейках перед монастырем. Когда у нас с ним зашла речь о митрополите Тихоне, нашем сослуживце по Холму, он высказывался против него. Потом митрополит Тихон мне говорил, что Антонин ничего слушать не хочет, что с ним не знаешь что и делать… Дальнейшее известно: Антонин порвал с Православной Церковью и возглавил какое–то объединение, именовавшее себя «церковью» (кажется, «церковью возрождения»); вскоре он скончался.

Жуткая, мрачная фигура…

Моим высшим начальством по приезде в Холм, как я не раз об этом упоминал, был архиепископ Флавиан, к которому у меня сохранилось хорошее, благодарное чувство. Он покинул Варшавскую кафедру если и по своей воле, то все же принужденный к тому трениями, которые возникли в его отношениях с генерал–губернатором князем Имеретинским, Он часто жаловался на некорректное отношение к нему генерал–губернатора, доходившее до того, что его переписку перлюстрировали. Долго терпел это старец, пока наконец его не перевели на Кавказ Экзархом Грузии. Вся паства его оплакивала, за исключением священников–галичан, которые его не любили и, говорят, своеобразно выразили ему свою антипатию. Среди прощальных подношений была с почтой прислана посылка: «Слова и речи архиепископа Флавиана» — переплет, а в нем листы чистой бумаги…

Владыка Флавиан был необычайно внимателен к духовенству: знал имя–отчество жены, имена детей, всю биографию. Впоследствии в архиерейском письменном столе я нашел подробные списки. Своим вниманием он удивлял и располагал к себе подчиненных. Его отъезд мы все переживали как утрату.

Его место занял архиепископ Иероним (Экземплярский). Он был вдовец, семейный, занимал в свое время должность законоучителя в аристократическом учебном заведении — коллегии Павла Галагана (в Киеве). Большой барин, чудный певец, он жил с некоторою роскошью. О богатстве его облачений, о драгоценных камнях, неслыханно дорогих рясах и роскошном выезде… ходила громкая молва, иногда подкрашенная фантазиею. Ходили и слухи, что к монашеству он не благоволит. Мы, холмские монахи, приуныли.

Преосвященный Тихон полушутливо пугал нас новым архиереем.

Я вместе с ним отправился в Варшаву встречать новое начальство. Первое впечатление было благоприятное, хотя, конечно, не могло быть той близости и теплоты, к которым мы привыкли…

– Вскоре, на Пасхальной неделе, я к вам приеду, — с первых слов заявил мне архиепископ.

И верно — приехал. Я встретил его по чину, в семинарском храме, с «цветами красноречия». Епископ Тихон устроил ему завтрак, сказал приветственную речь. Архиепископ Иероним, мягкий, деликатный, тонкий в обхождении, тоже ответил речью, а потом спросил епископа Тихона прямо, без обиняков:

– Ваше Преосвященство, откуда вам известно, что новый архиерей враждебно относится к монашеству?

– Это болтовня… — смутился преосвященный Тихон.

– Прошу судить по фактам — не по сплетням.

Про меня кому–то из свиты тоже сказал то, что подумал:

– У ректора на голове митра в виде лукошка, — намекая на мою дешевенькую митру.

Впоследствии архиепископ Иероним меня очень полюбил, часто приглашал к себе в Варшаву, с моим мнением считался, и мои служебные отношения наладились с ним, так же как и с архиепископом Флавианом.

Вскоре после его приезда состоялось назначение епископа Тихона в Америку, а его место занял настоятель Яблочинского монастыря архимандрит Герман. Все решилось в Петербурге без ведома архиепископа Иеронима, который был этим обижен и к навязанному ему викарию относился потом холодновато. Он не скрывал от приближенных, что хотел иметь викарием меня.

Архимандрит Герман был обязан своим назначением хлопотам игумений местных женских монастырей (о них потом я скажу особо), в частности — настоятельнице Леснинской обители матушке Екатерине: она расхвалила его в Петербурге. Архимандрит Герман умел ладить с женскими монастырями и пользовался большим расположением, нежели епископ Тихон, которого монашенки недолюбливали. Эта женская протекция дала повод владыке Иерониму к ироническому замечанию:

– Архимандрит Герман на монашеских юбках, как на парусах, выезжает.

Епископ Герман был человек неуравновешенный, но веселый, остроумный, неглупый, мастер рассказывать анекдоты. Об аскетических подвигах он мало ревновал. Нервный и неровный в обращении, он с народом и с духовенством бывал часто груб. Семинаристов терпеть не мог, ибо из–за них не удалась его духовно–учебная служба, когда его из инспекторов семинарии послали в монастырь, — «Вы их жмите! Вы не улыбайтесь, а слушайте меня…» — говорил он мне.

К нам в Холм, на обратном пути из Японии, заехал архимандрит Сергий (Страгородский) [19]. Он был назначен в Японскую миссию к известному апостолу православия архиепископу Николаю, не выдержал сурового режима и должен был вернуться в Россию. Епископ Герман и архимандрит Сергий были приятелями; они одновременно приняли постриг и были названы «Сергием» и «Германом» в память преподобных Сергия и Германа, подвижников Валаамских. Я тоже был с архимандритом Сергием добрых отношениях. Пригласил его служить в нашем семинарском храме вместе с епископом Германом; богослужение, помню, совершалось на греческом языке, в котором все мы были не очень сильны: «Ходили, как по тонкому льду», по остроумному замечанию присутствовавшей на богослужении м.игуменьи Екатерины. Настроение у архимандрита Сергия было невеселое — он был в большом смущении от своей неудавшейся миссии в Японии.

В другой раз архимандрит Сергий посетил Холм будучи уже епископом и ректором Петербургской Академии.

Епископ Герман увез своего друга в Яблочинскии монастырь. Однажды они решили съездить на монастырское Белое озеро — поудить рыбу. Сели в шарабан: епископ Герман — за кучера. Дорогой лошадь понесла, шарабанчик опрокинулся, вожжи запутались… — и оба седока чувствительно пострадали: Сергий вывихнул руку, а у Германа все лицо — в ссадинах. Беда была бы все же не столь серьезна, если бы не извещение, что через неделю в Холм прибудет Государь и что архиепископ Иероним, по преклонности возраста и недомоганию, из Варшавы не приедет. Это значило, что встречать Государя должен епископ Герман. А как в таком виде встречать? Сергия увезли в Брест — вправлять руку, епископ Герман стал спешно залечивать обезображенное лицо. С помощью всяких присыпок и примочек он, к счастью, приобрел через неделю сравнительно благообразный вид — и отлично, красивою речью, встретил Государя. Все обошлось так хорошо (Государь пробыл два дня), что епископ Герман удостоился «высочайшей» награды — ему пожаловали огромную дорогую панагию, тем самым отметив неудовольствие, вызванное отсутствием архиепископа Иеронима.

С ректорской службой я совмещал должность благочинного женских монастырей.

Женские монастыри в Холмщине имели огромное значение для местной народной жизни. Их было несколько, но монастырем–колыбелью всех остальных была Леснинская обитель.

Она была основана в 1884 году игуменьей Екатериной (в миру графиня Ефимовская). В молодости основательница увлекалась народническими и либеральными течениями, вращаясь в передовых интеллигентских кругах, переписывалась и спорила с В.Соловьевым, с философски образованным иеромонахом Михаилом Грибановским, инспектором Петербургской Академии (впоследствии епископ Таврический); была хорошо осведомлена в вопросах философии, богословия — вообще была очень образованная женщина. Она довольно долго жила за границей и больше других стран полюбила Англию. Не раз с увлечением рассказывала она мне об английском духовенстве, о быте епископов, чистоте их общественных и семейных нравов. Вскоре по возвращении в Россию она пережила глубокий душевный переворот — и приняла монашество, оставаясь, однако, верной своей горячей любви к народу. «Я стала монахиней скорей из любви к народу, чем к Богу», — признавалась она. Варшавский архиепископ Леонтий предложил ей основать женскую обитель в Лесной. Прежде это был католический монастырь «паулинов», но монахи скомпрометировали себя в польском восстании, и их удалили. Монастырь стоял пустой. Не решаясь взять на себя столь ответственное дело, матушка Екатерина отправилась к Оптинскому старцу Амвросию за советом и благословением; рассказала ему, что деятельность будущего монастыря представляется ей несколько в ином виде, чем обычно: широкая просветительная работа, культурное воздействие на население — школы, больницы, приюты… а на это новшество она самовольно не решается.

– Новый монастырь по–новому и устрой… — сказал старец, — а теперь я тебя поисповедаю.

У матушки Екатерины не было с собой мантии, о.Амвросий надел на нее свою и стал исповедовать…

Благословение старца Амвросия укрепило матушку Екатерину, и она без колебаний уехала в Лесную. Руководство старца Амвросия «окормляло» и меня в решающих судьбу жизненных вопросах — это и было тем общим, заветным, что нас с матушкой Екатериной навсегда связало.

Леснинский монастырь находился недалеко от г.Белы Седлецкой губернии, в 5–6 часах езды от Холма. С течением времени он стал, действительно, тем культурно–просветительным центром, который матушка Екатерина задумала создать. Она основала приюты для сирот, школы для младшего, среднего и старшего возраста, высшее сельскохозяйственное женское училище, церковно–учительскую школу (церковно–учительскую семинарию). В школах ее обучалось до тысячи детей. Можно смело сказать, что весь народ холмский проходил через ее приюты и школы, вся сельская интеллигенция: учителя, учительницы, волостные писаря, агрономы, псаломщики… — в большинстве были ее воспитанниками. Мало этого, она развела ботанический фармацевтический сад с лабораторией, которой заведовал специальный фармацевт; устроила паровую мельницу; отлично поставила рыбоводство на леснинских прудах посредством сложной системы сообщения между ними.

В Леснинском монастыре создалась какая–то особая культурная атмосфера. Характерными его чертами были: разумный, неослабный труд и духовное воодушевление. Душою обители несомненно надо признать матушку Екатерину. Это была святая душа. К себе строгая, подвижница–молитвенница и постница, к другим снисходительная, всегда веселая, — она была общительна, любила пошутить, пофилософствовать, побогословствовать, имея для этого данные. Духовный подвиг несла сокровенно, заметая следы, и лишь приближенные сестры догадывались, что она по ночам подолгу молится…

Матушка Екатерина возлюбила казначею мать Нину. В ней души не чаяла и хотела, чтобы она была назначена игуменьей. Мать Нина умная, дельная, но по натуре сухая, могла бывать и неприятной: она страдала хронической болезнью (туберкулезом спинного хребта с поражением нескольких позвонков) и перенесла более 10 операций на удивление врачам, которые такой живучести не видывали. Закованная в сложный корсет, она казалась не способна ни к какой деятельности, связанной с передвижением, — однако появлялась всюду, где требовался хозяйский глаз. Едет, бывало, по полям в шарабанчике, сидит в нем неподвижно, как богдыхан, и сама правит понькой. Сестры обожали матушку Екатерину, а мать казначею недолюбливали. Просьбу матушки Екатерины о назначении игуменьей матери Нины я всячески отклонял и требовал выборов. Сестры избрали мать Нину и принесли ее, больную, в церковь на руках. Мать Нина жива и поныне [20]; несмотря на физическую немощь, полна энергии и в данное время поставила себе дерзкую цель — предъявить (претензии) польскому правительству, которое отобрало когда–то купленные Леснинским монастырем земли, и требовать за них выкупа…

Народ отвечал Леснинской обители благодарной любовью — тянулся к ней за просвещением, за моральной помощью, за материальной поддержкой. Матушка Екатерина входила в его нужды, запросы, даже в семейные дела. Любила женить и выдавать замуж, шила приданое, заботилась о молодых матерях… Случалось ей в роли свахи попадать и в комическое положение.

У епископа Германа был келейник, человек довольно ветреный; он сообщил матушке Екатерине, что владыка Герман хочет его женить и велел сыскать ему невесту среди ее воспитанниц. Матушка охотно за это дело взялась и вскоре написала преосвященному Герману: «Иван Петрович понравился, мы нашли ему невесту…» Епископ Герман заподозрил неладное и телеграфировал ей: «Ни о чем не просил, берегитесь обмана». Тем временем сватовство уже состоялось, жениху купили новые сапоги, невеста стала шить приданое. Но вот слух о какой–то неприятной телеграмме добежал до Ивана Петровича… Он забрал сапоги — и скрылся. Потом оказалось, что он поехал по окрестным деревням, оповещая местных батюшек: «Готовьтесь к ревизии, архиерей скоро приедет…» За предуведомление священники его благодарят, угощают, возят от села к селу на своих лошадках. Кончилось тем, что Ивана Петровича арестовали. «Вчера на лошадках ездил, а сегодня везут, як арестанта», — говорили местные крестьяне.

Великое церковное культурно–просветительное значение Леснинского монастыря по достоинству оценивалось и в высших сферах. Однажды во время пребывания царской семьи в Спале вся она во главе с Государем на тройках приехала познакомиться с обителью. Епископ Герман как местный архиерей, опять вместо болящего старца, архиепископа Иеронима, и я как благочинный монастыря участвовали в этой встрече Высочайших Особ. Они прослушали Божественную Литургию, подробно осмотрели все монастырские учреждения; скромно, по–монастырски, позавтракали. Непринужденная беседа продолжалась несколько часов. Несомненно, картина монастырской жизни в ее разнообразных проявлениях оставила глубокое и светлое впечатление у Высоких гостей. Могу об этом судить по тому, что гораздо позднее, когда по званию члена Государственной думы я со своими думскими коллегами представлялся Государю и Императрице, она, здороваясь со мной, сказала: «Вы помните наше посещение Леснинского монастыря? Не правда ли, какой там чудный детский мир…»

Матушка Екатерина любила свой родной великорусский народ, хотела ему послужить, а Бог привел трудиться среди иного народа, душевно изломанного долголетней борьбою за свою веру и народность, но этому бедному народу она сумела послужить с великим усердием. Различие психологического склада великороссов и малороссов она чувствовала тонко и не раз делилась со мной своими наблюдениями.

Матушка выписала из Великороссии плотника. Мастер своего дела изумительный. Но и выпить тоже мастер. Любимое его удовольствие было — в праздник насадить в телегу девок, баб и с гиком мчаться через деревню. Беда, если какой–нибудь парень подвернется на дороге: хлестнет кнутом… А после угощает его водкой. Вряд ли среди холмских парней нашелся бы такой своенравный молодец…

Леснинский монастырь был не только духовным центром народной жизни, но и рассадником женского монашества в Холмщине. Приток постриженниц не прекращался. Стоило матушке Екатерине побывать в Петербурге, — непременно привезет с собой несколько девиц, взыскующих монашества. Обаятельная, умная и образованная, она имела дар духовного воздействия на женскую молодежь, ее воодушевляла, будила, увлекала за собой на подвиг… С течением времени из Леснинского гнезда стали вылетать выводки и вить гнезда на стороне. Уходили 10–12 сестер под водительством более опытной и устраивали новый монастырь, который, в свою очередь, развивался на основах леснинских традиций.

Таким путем возникло 5 монастырей.

1) Вировский монастырь, основанный матушкой Анной (Потто), самоотверженной, ревностной монахиней.

2) Теолинский монастырь. — Настоятельницей его была мать Людмила.

3) Радочницкий монастырь. — Во главе его стояла матушка Афанасия (Громеко), умнейшая, образованнейшая монахиня с литературными способностями. Ее брат был близок Страхову и известен как один из первых серьезных критиков Толстого. Обитель эта возникла на месте мужского монастыря. Монахи влачили жалкое существование, бездельничали, выпивали. Архиепископ его и отнял.

4) Красностокский монастырь. — Настоятельницей его была мать Елена, большая ревнительница монашеской жизни и широко развившая ее в своей обители в духе и направлении своей родоначальницы — м.игуменьи Екатерины.

и 5) Турковицкий монастырь. — Он был основан уже при мне, т. е. когда я стал епископом. Настоятельницей его была высокообразованная мать Магдалина (Горчакова).

Все, что я сказал о культурно–просветительной деятельности Леснинского монастыря, относится и к остальным женским обителям. Всюду вокруг обителей возникали приюты, школы, больницы… Сестры распространяли свою деятельность и за пределы этих учреждений; ходили по деревням — к роженицам, к больным, к старушкам, погребали безродных, оказывали самую разнообразную помощь местному населению.

Вот одна из картин, иллюстрирующая подвижнический труд Вировского монастыря.

Пасха… На реке (Западном Буге) ледоход. Дождь, ветер… Ночь… Две сестры с риском переправились через реку и докладывают настоятельнице матушке Анне, что в деревне, откуда вернулись, померла старушка.

Матушка дает распоряжение:

– Сейчас же поезжайте, чтобы все приготовить к погребению…

Сестры волнуются:

– Матушка, как же ехать! Ветер… ледоход… как мы поедем?

– Ну, тогда я сама!

Сестры в ужасе:

– Нет–нет, мы поедем…

В женских монастырях Холмщины установилась внутренняя дисциплина: каждая монахиня сознательно относилась к своему долгу, понимая всю серьезность своего призвания. Монастыри были обвеяны одним духом, связаны единством духовно–просветительных методов монашеского труда — и стали для холмского народа необходимой и крепкой опорой.

Конечно, многочисленные монастырские учреждения не могли обходиться без правительственной поддержки. К.П.Победоносцев, бывало, за голову хватается: «Ах, опять монахини за деньгами приехали!» и всегда отсылал их к своему товарищу В.К.Саблеру, неизменному их защитнику и покровителю. И редко они возвращались с пустыми руками. Увидя м.Анну в приемной, он восклицал: «Ах, милая мать, опять носящая «дух сокрушения», яко же древле пророчица Анна! Ну ничего… мы Давыдку «беспечально сотворим» (он чудно знал богослужебный устав и язык), т. е. заплатим долг местному поставщику–еврею, не раз в трудные времена выручавшему Вировский монастырь, хоть и сбывавшему туда залежавшиеся продукты. По этому поводу Победоносцев добродушно подшучивал над нашими игуменьями. «Вот соберутся они у Владимира Карловича, — говорил он, — и поют ему в унисон: «Мой Ратмир, любовь и мир…»

У меня возникло живое духовное общение с настоятельницами, с монахинями, с приуготовляющимися к рясофору сестрами. Завелась переписка по вопросам духовной жизни, ко мне обращались за советами, за разъяснением религиозных недоумений, делились мыслями, проектами, просили руководства… О значении для моей духовной жизни холмских монастырей я еще буду говорить, здесь же упомяну лишь о том, что за годы ректуры я постриг около пятидесяти монахинь.

К моим поездкам в монастыри архиепископ Иероним относился сдержанно. Помню, собрался я как–то раз туда на храмовый праздник Святой Троицы. Владыка выслушал мою просьбу об отпуске холодно.

– Зачем вам туда?

Но все же отпустил. А при встрече на вокзале, когда после Троицы он прибыл к нам на экзамены, заметил с усмешечкой:

– Отец ректор, здравствуйте, здравствуйте! А я думал вы там в монастыре и останетесь…

В монастыри я обычно ездил на монастырские праздники. Особенно торжественны и многолюдны они были в Леснинской обители. Там была древняя икона Божией Матери, вырезанная на камне. По преданию, ее нашли в лесу. Население эту икону очень почитало и стекалось на ее празднование огромными толпами. В других монастырях подобные торжества тоже носили народный характер. Прибывали со всех сторон тысячными крестными ходами, каждый со своим церковным причтом, с иконами, с хоругвями, с пением духовных стихов по «богогласникам» (так назывались книжечки–сборники этих духовных песен). Случалось, что собиралось до 25000 народу. И при этом множестве — полный порядок: ни одного непристойного слова, ни одного пьяного лица. Приходили с вечера и многотысячным лагерем располагались вокруг монастыря. Всю ночь, бывало, льются духовные песни, мерцают огоньки свечей… под каждым кустом идет исповедь… Святая толпа! Часто приезжал из Петербурга на эти праздники В.К.Саблер, и любили мы с ним в теплые летние ночи обходить эти удивительные лагеря, слушать воодушевленное пение и вступать в беседу с народом, которому высокий синодский сановник раздавал подарки — иногда крестики, а иногда и рубашки детям. В простоте сердца народ не знал, как его назвать, и, привыкши иметь дело с духовными лицами, обращался к нему: отец псаломщик!.. Саблер смеялся и умилялся этому господству церковных образов и понятий в лексиконе народа. А наутро во всех храмах обедня и причащение. Всем попасть невозможно, — и толпа на дворе становится рядами, стоит на коленях, тихо, смиренно, пока священники не обойдут всех со Святыми Дарами… Часто бабы, по обету, на коленях обходят вокруг монастырского храма иногда по 3–5 раз. Очень благочестивый, набожный народ. После Литургии, когда все в радости и душевном умиротворении — крестный ход вокруг храма и проповедь на площади. Среди холмских священников встречались замечательные проповедники, опытнейшие народные ораторы, которые умели потрясать сердца. (Я им позволял говорить на местном наречии.) Через 10–15 минут в толпе слезы, рыдания… Преосвященный Флавиан, благословляя такого проповедника на проповедь, говорил с улыбкой:

– Говорите не больше пятнадцати минут, но чтобы все плакали…

– Слушаю… — отвечал священник и часто в точности исполнял волю своего архиерея.

Помню такую картину. Идем мы крестным ходом в кольце стражников (на празднике присутствовал Саблер). На столе под деревом стоит проповедник — ждет очереди. Начал — с двух слов захватил толпу. Смотрю, стражник одной рукой наводит порядок — бабу фуражкой бьет по голове, чтобы не напирала, а другой — глаза прикрыл: слезы прячет…

На празднике в Турковицком монастыре довелось мне тоже слышать прекрасного проповедника. Отслужили мы заключительный молебен у целебного колодца — и началась проповедь. Помню ее вступление: «Зачем вы сюда пришли? Чего вы ищете?» Пауза… И вдруг голос из толпы: «Царства небесного, батюшка!» — «Святое слышу слово!..» — подхватывает восклицание проповедник и умело переходит к назиданию: «Но поучитесь, как надо его искать»… и т. д. И эта превосходная вдохновенная проповедь была сказана простым сельским священником о.Петром Товаровым!

Я узнал и полюбил народ на этих чудных монастырских торжествах. Случалось мне бывать и на храмовых сельских праздниках. Епископ Тихон завел такой порядок: если он сам ехать не мог, село приглашало архимандрита–ректора. Присутствие «золотой шапки» что–то для населения значило. Я ездил охотно, говорил проповеди, общался с народом, наблюдал, знакомился…

Так я в те годы и жил — полной, деятельной жизнью. Физических сил было тогда достаточно, и я со всем справлялся. Хотелось даже каникулы использовать со смыслом, дабы они не проходили в одном физическом отдыхе, но и способствовали расширению кругозора.

Я любил путешествовать, любил заехать и к матери. Много радости доставляло ей видеть меня на церковных службах в митре…

Удалось мне за летние каникулы побывать и в Соловецком монастыре, и в Казани.

Поездка на север была чудная. Путешествовали мы вдвоем: мой приятель–лесничий и я. Через Москву и Сергиевскую Лавру добрались мы до Ростова; слышали здесь знаменитый колокольный звон по нотам, заведенный протоиереем Израилевым. Колокола вызванивали разные церковные напевы. Оттуда поехали в Ярославль, где я впервые увидел Волгу, переправились через нее на пароходе, а купцы — спутники наши — на лодочке. На вокзале подскочили к нам носильщики ярославцы: ловкие, проворные, сметливые: кто чемодан взял, кто — зонтик, кто — дорожный мешок, не успели оглянуться — уж и места в вагоне готовы, и все уложено, и нас усаживают. Только всей компании и «на чай» надо… В тот год открылся железнодорожный путь «Ярославль — Вологда».

Вологда город старый, деревянный, с дощатыми тротуарами, со старинным пригородным монастырем преподобного Дмитрия Прилуцкого, ученика Преподобного Сергия Радонежского. На улице повстречался пьяненький монашек: обносил икону — и наугощался… Я, молодой архимандрит, к такому непорядку критически: «Что смотрит архиерей!»

В Вологде сели на пароход и поплыли по Сухоне, а потом по Северной Двине. Мелькают деревни с двухэтажными избами, церковки особой «северной», бревенчатой, архитектуры… И какие леса! Какая красота — эта царственно–широкая глубокая река!..

Плыли–плыли и наконец пристали к прекрасному Тотемскому (преподобного Феодосия) монастырю. Тут помолились — и дальше до Архангельска.

Город этот приморский, старинный, тоже весь деревянный. Мы прежде всего хотели попасть в монастырь Михаила Архангела. Однако хотя дело было днем, едва достучались. Сонное царство… Вышел заспанный, недовольный монашек и заявил: «Никаких замечательностей у нас нет…»

Тогда мы — в архиерейский дом. Неприглядное строение, большой сад, луг, корова пасется… Ни фруктовых деревьев, ни клумб — ничего… Владыки мы не видели.

Сели на соловецкий монастырский пароход и направились в монастырь. На пароходе капитан и матросы — монахи. Дорогой у самых Соловков попали в мертвую зыбь, в густой туман. Всю ночь ревели сирены. Меня укачало, а потом –ничего, заснул. А на утро солнышко разогнало туман.

В Соловецком монастыре нас приняли с почетом. Мне отвели отличное помещение; настоятель пригласил к завтраку, просил служить и сказать братии поучение. (Тут как раз подходил день святителя Филиппа, знаменитого Московского митрополита, обличителя царя Иоанна Грозного; святитель Филипп был до своего архиерейства настоятелем Соловецкого монастыря.)

В храме кроме монахов — толпа богомольцев: паломники со всех концов России. Начал я «слово» не без волнения: «Что влечет сюда этот простой, верующий народ? С котомками, иногда без копейки денег, пешком, в непогоду…» И вдруг бабий возглас (какая–то странница в черном платке впереди стояла):

– Не для вас — не для монахов! Мы к угодникам, к угодникам пришли!..

Подскочили к ней монахи. Московские купцы, наши спутники, под руки ее подхватили — и потащили к выходу. Я стою весь красный… Хотел блеснуть, сказать что–то назидательное — и вот… Потом смеялись.

После обедни настоятель пригласил к обеду, гостеприимно и обильно угощал, а по окончании трапезы предложил проехаться на весельном катере к островам.

Жара стояла парная, тяжелая. Я в белом подряснике и удивляюсь, почему лодочник тюленьи шубы в катер укладывает. Выехали на взморье — и потянуло таким холодом, что шубы пригодились. Мы прибыли на остров «Секирная гора»; на нем устроена «Голгофа» [21]. Назначение острова печальное: сюда ссылали предерзостных монахов на тяжелые послушания. Нам повстречался какой–то монах. Разговорились.

– Погибаю я тут, — жаловался он. — Я южанин, екатеринославец…

– Что же с вами?

Он нам поведал горькую свою долю.

Умирала купчиха и перед смертью просила: постриги меня… Он ее и постриг, без надлежащего разрешения церковной власти. Тем самым она лишилась всех имущественных прав. Купчиха неожиданно выздоровела, о содеянном пожалела — и стала обвинять монаха в насильном постриге, в подкупе родственниками. Кончилось запрещением служить и ссылкой на «Секирную гору».

Гуляя на острове по лесу, я впервые видел, как заря с зарею сходятся. Не успели найти сумерки — смотрю, опять восход солнца; ночи не было: чуть помрачнело — и снова день.

Необыкновенны здесь космические явления, необыкновенна и природа. Деревья, обращенные к северу, — голые без сучьев; а к югу — в зеленых ветвях.

Возвратившись в Соловецкий монастырь, мы его подробно осмотрели. Хозяйство было поставлено чудно, и размеры его грандиозны. Скотный двор, верфь, кожевенное дело, швальни, сапожная мастерская, пекарни… — целое государство, которое могло обходиться без посторонней поддержки; только своего хлеба нет. В низине — пчельник. Там тучи комаров; приходилось накрывать голову сеткой. Основатели обители преподобные Зосима и Савватий почитаются как покровители пчеловодства. Особенность Соловецкого монастыря — чайки. Монахи их не только не трогали, но охраняли, и развелось их на острове несметное количество. Не они — людей, а люди их боялись. При дороге яйца выводят, проходишь мимо — шипят. Единственные враги чаек — лисицы. Но монахи, оберегая своих любимых птиц, ставили для лисиц капканы.

Всем монастырским хозяйством распоряжался настоятель архимандрит Иоанникий — прекрасный администратор, внушительной внешности: большой, рыжий, сильный тверяк.

Мое внимание привлекли молодые люди в синих халатах, сновавшие по монастырю. Мне объяснили: «Это наши трудники». Оказывается, крестьянская молодежь с прибрежных местностей, по обету, 1–2 года перед женитьбой работает в святой обители бесплатно. Придет дикий, сиволапый, неуклюжий парень, — его определят либо в швальню, либо в кожевенную мастерскую, — смотришь, через полгода он стал отличным ремесленником или ловким работником. В Архангельской губернии считается за честь и благословение поработать святым Зосиме и Савватию Соловецким Чудотворцам. Культурное значение монастыря для северного края огромно. Соловецкая обитель — мужицкое царство. Интеллигенции почти нет, сплошь мужики.

На следующий год я поехал в Казань. Сел в Нижнем Новгороде на пароход и до самой Казани не мог налюбоваться красотой волжского раздолья. Сидишь на палубе, дышишь вольной грудью, и перед глазами развертываются панорамы одна другой краше. И нет им конца!

В Казани я прямо с пристани проехал в Академию, к ректору преосвященному Антонию (Храповицкому). Теперь он был епископом Чебоксарским, викарным Казанского архиепископа.

Было предпразднество Казанской Божией Матери, и преосвященный Антоний посоветовал мне съездить с визитом к Казанскому архиепископу Арсению.

Нас поехало двое: архимандрит Гавриил и я. Архиепископ жил на своей даче на озере, за городом. Застали мы его в белом подряснике, в гостиной. На нас он глядел, как на мышей, и говорил с высоты величия. Пробыли мы у него не больше пяти минут.

Про архиепископа Арсения рассказывали один эпизод, характерный для свойственного ему сознания своего величия. Будучи уже архиепископом, украшенный звездами и орденами, приехал он на родину, в Смоленск, и здесь встретился с матушкой кафедрального протоиерея, к которой в молодости безуспешно сватался.

– Ишь, глупая какая, — попенял он, — посмотри, какой я теперь молодец! Звезды… отличия…

– Если бы я за вас замуж вышла, — заметила матушка, — и звезд бы не было.

– А ты бы вовремя померла, — нашелся владыка Арсений.

Осмотреть Казань мне не удалось — надо было готовиться к богослужению в Казанском женском монастыре, том самом, где хранилась знаменитая икона Казанской Божией Матери (впоследствии украденная Чайкиным).

Служили всенощную под праздник. Была страшная жара. Архиепископ Арсений покрикивал на сослужащих. Среди нас был архимандрит Экзакустодиан (сокращенно его звали Кустей). Это был добродушный монах, любитель поугощать молодых монахов и среди них популярный. Архиепископ кричит: «Экзакустодиан! Читай шестопсалмие…» Старик хочет вздохнуть, посидеть, он изнемогает от жары, но делать нечего, и он идет на средину церкви — читает.

Литургию тоже служил владыка Арсений. Из Семиезерской Пустыни прибыла в собор чудотворная икона. К концу обедни из монастыря принесли икону Казанской Божией Матери, а «Семиезерскую» вынесли из собора. Тут обе иконы встретились.

– Две сестры повидаться пришли, — говорил архиепископ Арсений.

Народу собралось видимо–невидимо. Начался молебен. Нас, старших архимандритов, сослужащих архиерею, было двое: ректор Петербургской Духовной Академии архимандрит Сергий (Страгородский) [22] и я. После молебна архиепископ должен был поднять икону Казанской Божией Матери и благословить народ на четыре стороны. Тяжелую икону мы помогали поднимать. Справа архимандрит Сергий поддерживал ее левой рукой, а я слева — правой рукой.

– Что ты одной–то рукой? Одной рукой полдела делают… — сказал мне архиепископ Арсений.

Праздник Казанской Божией Матери самое яркое впечатление за все время моего пребывания в Казани. Ознакомиться с городскими достопримечательностями мне не удалось, не удалось и познакомиться с профессорами Казанской Духовной Академии.

Годы моей ректорской службы были связаны с разнообразной административной деятельностью. Я посвящал ей время и силы до полной самоотдачи. Заботы о семинарии, интересы церковной жизни Холмского края, церковного устроения его народа развивали во мне чувство пастырской любви, но ставили в жизненные условия, мало способствовавшие движению вперед на монашеском пути. И все же моя жизнь этого периода в какой–то мере с этим путем совпадала и его обетам не противоречила. Я отдавался делу безраздельно, себе не принадлежал. Личным интересам места не было. Сознание, что я лишь орудие церковных надобностей, убивало эгоизм и эгоцентризм, а некоторая доля самоотречения и самоотвержения давала пищу моим духовным запросам.

Очень помогало мне и общение с женскими монастырями, когда я стал «благочинным». Монастыри, как я уже сказал, были прекрасные, культурные; в них поддерживался высокий уровень духовной жизни; монахини с воодушевлением, ревностно служили Богу и народу. Такие игуменьи, как матушка Екатерина или мать Анна, м.Афанасия, Елена, Магдалина, были большие величины, души необыкновенной духовной одаренности, общение с ними могло оказать лишь благотворное влияние. Но и самые обязанности благочинного помогали мне. Я проникался интересами монашеской жизни. Настоятельницы ездили ко мне, я — к ним; мы совещались, обсуждали, решали вопросы монастырского устроения или управления, беседовали на духовные темы… Каждый новый постриг заставлял меня вновь передумать и перечувствовать идеал монашества. Приходилось не раз на протяжении нескольких месяцев беседовать с каждой приуготовляющейся к постригу сестрой, спрашивать ее, почему она хочет вступить на иноческий путь, знает ли его цель, имеет ли представление о его трудностях… Надо было выслушивать и ее вопросы, вникать в ее сомнения и недоумения — словом, стараться понять и почуять ее душу, как свою. Это оживляло во мне монашескую настроенность души. Каждый постриг был и мне напоминанием. Говоришь речь перед постригом и невольно спрашиваешь себя: «А сам–то ты таков ли, как ей говоришь?» Уча других, я тоже поучался. Я назидал и руководил монахинями, а они мне помогали своим духовным горением. Молодые постриженницы делались как бы моими духовными дочерьми. Между нами возникала переписка чисто аскетического содержания, завязывались отношения духовно–родственные. Некоторые из сестер делались настоятельницами и тоже под моим руководством устраивали или управляли монастырями. Во мне они находили единомышленника и идейного защитника культурно–просветительного направления их общественного труда. Некоторые епископы смотрели на наши холмские монастыри косо. «Школы, приюты, лечебницы… — при чем тут монашество?» — говорили они. А я стоял за них, потому что сущность монашества — самоотверженная любовь и служение Христу. Общественная деятельность холмских обителей была лишь особой формой проявления любви к Богу и ближнему в соответствии с духом времени и нуждами местного населения.

Общение с женскими монастырями поддерживало во мне необходимый уровень духовной жизни, отрезвляло, не позволяло расплываться в одной внешней административной деятельности. Летние мои поездки — посещение Соловков и других монастырей — тоже давали мне многое. Там я воспринимал монашеский идеал в конкретных образах, перед моими глазами проходили живые и яркие его типы.

Случалось мне время от времени выезжать и в мужской Яблочинский монастырь. Ничем замечательным он не отличался, кроме славного прошлого: он хранил нерушимую верность православию в течение пятисот лет, несмотря на все исторические бури и натиски католичества. При мне состав монахов был малокультурный. Один монах, например, никогда не мылся; одержимый страстью сребролюбия, он не расставался со своим сокровищем — зашитыми в тряпочку деньгами, которые он прятал на груди. Физическая его неопрятность давала себя чувствовать обонянию окружающих, и богомольцы избегали у него исповедоваться. Никакие уговоры братии на него не действовали, и настоятель велел его вымыть силой. Послушники схватили его и потащили в баню. Старик отбивался, кричал и плакал. Тем временем скребли, мыли и проветривали его келью. Там нашли кучу сгнивших селедочных головок, всевозможные отбросы, объедки и неописуемую грязь. Больше всего волновала старика судьба его сокровища. «Где мой кошелек?» — рыдал он в бане. Его успокаивали, говорили, что он цел, у настоятеля, что его отдадут… Вымытый и одетый в чистое белье, монах продолжал горько плакать. Деньги ему вернули и уговорили съездить с казначеем в Холм и сдать их в сберегательную кассу. Однако там его сбережений не приняли: от грязи и сырости в тряпочке завелась плесень, а бумажки издавали нестерпимое зловоние. Потом пришлось бумажки оттирать, отмывать и сушить на солнышке.

В Яблочинском монастыре я служил, мог пользоваться уединением, и тут тоже меня обвевал монашеский фимиам… Я гостил у настоятеля архимандрита Германа.

Такова была моя духовная жизнь периода ректорской службы. Должен сказать, что чувство любви к народу за эти годы у меня развилось, но духовной жизни мне приходилось уделять мало времени. Монашество требует либо уединения, либо корпорации. Ни того ни другого не было. Не было и столь необходимых для молодых монахов периодических съездов в каком–нибудь монастыре для говенья, для внутреннего самоуглубления и взаимного религиозно–просветительного общения. Митрополит Дионисий, глава Православной Церкви в Польше, в настоящее время [23] хочет реализовать эту мысль и сделать один из монастырей таким прибежищем для молодых образованных монахов, дабы они проводили там 1–3 года после пострига; впоследствии такой монастырь должен стать тем «Отчим домом», куда периодически могли бы приезжать монахи, чтобы набираться новых духовных сил для дальнейшего служения.

Благоприятные воздействия, о которых я сейчас рассказал, не дали совсем заглохнуть во мне монашеской прививке. Не могу тут не упомянуть и о добром влиянии духовника Холмской семинарии о.Илариона, который когда–то, в Туле, приуготовлял меня к постригу [24]. Он и теперь меня цукал, неодобрительно, хоть и снисходительно, качал головой, глядя на мои шелковые рясы, и зорко следил, чтобы у меня не засиживались монахини. Как–то раз приехала ко мне по делу мать Елена, настоятельница Красностокской обители. Большая ревнительница духовной жизни, она всегда мне задавала множество вопросов, требовавших обсуждения и решений: то ей хотелось, чтобы я написал новый устав для монастыря, то высказал свое суждение по поводу той или иной сестры и т. д. По духу она мне близка. В тот вечер беседа затянулась, и мать Елена засиделась. Смотрю, о.Иларион подозрительно поглядывает, сидит, ждет, не уходит. Лишь только настоятельница вышла, нравоучительно сказал мне:

– Хоть она и игуменья, а нечего ей так долго сидеть. Поговорила — и прощай…

О.Иларион умер в 1901 году. Я его в Холме и похоронил.

В нем была редкая монашеская красота — какая–то необычайная гармония во всем существе, которую его простота только оттеняла. Все, кто с ним общался, невольно эту красоту чувствовали; определить ее словами трудно; лишь сравнение с ароматом цветка может дать о ней хоть некоторое понятие… Люди к о.Илариону влеклись, его любили. Епископ Герман, присмотревшись к нему, полюбил его тоже.

В 1902 году преосвященный Герман занемог. У него появилась астма, боязнь пространства и другие нервные явления. Во время служб иподиаконы должны были его поддерживать. Болезнь развивалась, в ноябре 1902 году его уволили на покой и увезли лечиться в Петербург, где в больнице он и умер.

В Холме пошли толки: кто будет его преемником? Упоминали мое имя. Архиепископ Иероним энергично представил меня на эту должность, однако из Петербурга полтора месяца ответа не было. Наконец оттуда приехала мать Афанасия и привезла весть, что о моем назначении там говорят как о вопросе решенном. Действительно, через два дня пришла поздравительная телеграмма от Саблера, из которой я узнал, что меня назначили епископом Люблинским, викарием Холмско–Варшавской епархии. Это было 5 декабря 1902 года.

Глава 10. Викарный епископ (1903–1905)

Нареченного во епископы вызывали обычно в Петербург. Хиротония совершалась в Казанском соборе или в Исаакиевском, иногда в Александро–Невской Лавре. Бывали они и в Киеве и в Москве — словом, в одном из митрополичьих центров. Меня решили посвятить в Холме. Исключение из общего правила объясняется тем, что торжеству хотели придать характер большого церковно–народного события в нашей епархии; оно должно было произойти на глазах холмского народа и тем самым сроднить его с новым епископом, а также — нравоучительно подействовать на недавних униатов.

В Холме была древняя святыня: чудотворная икона Божией Матери [25]. Пребывала икона в городском кафедральном соборе; висела над царскими вратами и на винтах спускалась для молебнов и поклонения (по субботам служили акафисты, а по воскресеньям после обедни — простые молебны). Вся местная церковная жизнь имела своим средоточием эту замечательную икону. Моя хиротония в Холмском соборе перед народной святыней должна была иметь и символическое значение: я получаю омофор из рук Холмской Божией Матери. Я очень этому радовался.

Вместе с синодальным указом пришло и распоряжение архиепископа Варшавского Иеронима готовиться к посвящению, которое должно было состояться через неделю в его присутствии. Архиепископ Иероним, как я уже сказал, ходатайствовал в Петербурге о моем назначении, победив сопротивление в Синоде, где епископ Маркелл, бывший Холмский епископ–галичанин, воссоединившийся из унии, высказался против меня на том основании, что меня якобы местное духовенство недолюбливает. Очевидно, на него воздействовали через переписку священники–галичане; они были вольного духа и меня боялись, потому что я стоял за дисциплину. «Но его любят архиепископы и епископы…» — возразил епископу Маркеллу Петербургский митрополит Антоний (Вадковский). Я получил предложение владыки Иеронима о хиротонии в половине декабря, за неделю до роспуска семинарии на Рождественские каникулы. Подготовить все к посвящению в столь короткий срок мне было трудно. Надо было пригласить 3–4 епископов, которые вряд ли так скоро могли бы приехать; достать все им необходимое для священнослужения; надо было и самому подготовиться. А главное, мои семинаристы разъезжались на каникулы, и торжество состоялось бы в их отсутствии. Я написал архиепископу Иерониму — просил отложить посвящение до конца каникул, просил и о разрешении тем временем съездить к родителям за благословением. Архиепископ Иероним на все согласился.

Отслужив по просьбе духовенства всенощную и Литургию как «нареченный во епископы» и приняв поздравления, я на другой день выехал на родину. В Москве ко мне присоединились брат с женой, и мы направились под Новый год через г. Серпухов в село Никольское. Помню, ехали от станции до села на санях, в большой мороз, в шубах…

Моя мать была в восторге, узнав о моем назначении; отец — тоже. Иметь сына–епископа большая честь для семьи сельского священника. Я пробыл дня два–три — торопился в Холм на Крещенское водосвятие, которое совершалось у нас очень торжественно: с крестным ходом от собора на реку в присутствии высших военных и гражданских властей. Мне хотелось на пути заехать в Орел к епископу Иринею, который меня постриг, но заехать не успел и написал ему письмо.

Судьба епископа Иринея сложилась под влиянием его прямолинейного характера. В Петербурге владыку Иринея не любили за резкость и в течение 5–6 лет ему пришлось сменить четыре кафедры. После Могилева его перевели в Тулу, потом в Каменец–Подольск, потом в Екатеринбург и наконец в Орел. Тут он и умер. Смерть его была трагическая. В Японскую войну, когда наша эскадра чувствительно пострадала от неприятеля и в морском бою погиб адмирал Макаров (это произошло в Великую Субботу, 31 марта 1904 г.), по всем городам были разосланы телеграммы с приказом служить панихиды. По церковному уставу, до вторника на Фоминой, до «радоницы», панихид служить нельзя, и епископ Ириней указа решил не выполнять. Явились губернские представители, стали его уговаривать, но он категорически: «Это невозможно, я этого сделать не могу…» В Петербург полетели жалобы. В ответ — телеграмма епископу Иринею от Обер–Прокурора: «Исполнить». Преосвященный Ириней что–то ему ответил; Победоносцев снова к нему с неотступным требованием… Тогда владыка позвал секретаря и сказал ему: слушай, что я сейчас скажу, и повтори мои слова: «Меня убил Обер–Прокурор…» Секретарь растерялся, подумал, что епископ сошел с ума. Но преосвященный Ириней настаивал: «Говори за мной, повтори…» и опять произнес непонятную трагическую фразу. Когда немного времени спустя секретарь вошел в комнату, — владыка лежал мертвый у письменного стола…

По возвращении в Холм я переселился в архиерейский дом и начал спешно готовиться к посвящению. На хиротонию я пригласил трех епископов: 1) Волынского епископа преосвященного Антония (Храповицкого), 2) Гродненского епископа преосвященного Иоакима и 3) Владимиро–Волынского епископа преосвященного Арсения. Во главе иерархов прибыл из Варшавы архиепископ Иероним. Надо было подумать о размещении моих гостей, о хозяйственной стороне приема и об угощении в день торжества — словом, так много было у меня хозяйственных забот и хлопот, что внутренним приуготовлением заниматься было трудно: не хватало времени, чтобы сосредоточиться.

Архиепископа Иеронима и епископа Иоакима я устроил у себя в архиерейском доме; остальных — в моей старой ректорской квартире. Преосвященный Антоний приехал в сопровождении студента Петербургской Духовной Академии Т. А. Аметистова и преподавателя Уфимской семинарии иеромонаха Тарасия. От двух моих гостей я получил подарки: архиепископ Иероним подарил мне чудную панагию, а епископ Антоний — голубую бархатную рясу со своего плеча.

Посвящение во епископы состоит из двух моментов: наречения и хиротонии. Наречение было 11 января, в субботу. Литургия была совершена преосвященным Арсением. Проповедь сказал иеромонах Тарасий и столь проникновенную, что, по словам матушки Екатерины, вся церковь плакала. После Литургии все архипастыри в сослужении многочисленного духовенства служили молебен Божией Матери перед чудотворной иконой. В соборе присутствовали учащиеся всех учебных заведений (на этот день их освободили от занятий) и множество народа. По окончании молебна был прочитан по установленной форме указ о моем назначении, архипастыри пропели краткое молебное пение Святому Духу и, по возглашении многолетия, я произнес следующую речь: «С трепетным сердцем и смятенной душою предстою я ныне пред вашим освященным собором. Это трепетное чувство не перестает волновать мою душу с того самого момента, когда до слуха моего коснулся божественный глагол, призывающий меня к служению святительскому, а в настоящее для меня «нареченные и святые» дни оно достигает своего высшего напряжения. «Услышах, Господи, слух Твой и убояхся», — взываю я с пророком Аввакумом (Авв. 3:1).

Живо предносится моему мысленному взору вся моя прошедшая жизнь. Путь иноческий, приведший меня ныне к святительству, не всегда представлялся мне моею жизненною дорогою — тем путем «в он же пойду» (Пс. 142:8), но служение пастырское от ранней юности было близко и дорого моему сердцу. Впервые указал мне духовную красоту иночества и его высокое нравственно–просветительное значение известный всей православной России Оптинский старец Амвросий, к которому с детства привык я притекать за благословением, молитвой и назиданием. То, что «насадил» великий старец, «напоил» другой приснопамятный наставник моей юности, которого я ныне имею утешение видеть в сонме архипастырей, моих рукоположителей. В золотую пору, когда в горячих молодых головах решались основные вопросы жизни, намечались жизненные цели и задачи, определялось сознательное отношение к окружающей действительности, а юные сердца горели пламенным желанием посвятить себя беззаветному служению высоким христианским идеалам, он уяснил нам чудное сочетание идеи иноческой и пастырской. И понял я тогда, что пастырство, как высочайшее служение любви Христовой, требует прежде всего от своих служителей самоотречения; что аскетизм является существенным, важнейшим свойством пастырского настроения и главнейшею основою пастырской деятельности, что служить делу духовного возрождения и спасения можно не иначе, как через умерщвление в себе личной себялюбивой жизни, как о сем говорит святой апостол Коринфских христиан: «Смерть действует в нас, а жизнь в вас» (2Кор. 4:12). Ясно стало мне и то, что жизнь инока–пастыря, обрученного с «Девою чистою» (2Кор. 11:2) — Святою Церковью и окруженного светообразными чадами церковными, полна таким богатством внутреннего содержания, которое изгоняет из сердца чувство духовного одиночества и с избытком восполняет отсутствие радостей жизни семейной. Живым и убедительнейшим подтверждением этих взглядов явился для меня в то время дивный святой образ угодника Божия и великого русского иерарха–народолюбца Тихона Задонского, изучением подвигов и творений которого я завершал свое богословское образование. Однако не сразу и не без тяжелых сомнений и мучительных колебаний совершился этот переворот в моей жизни; прошло немало времени упорной душевной борьбы, прежде чем моя колеблющаяся и мятущаяся воля склонилась под благое иго Христово и я воспринял чин иноческий и первые степени иерархического служения от руки одного глубокопочитаемого мною старца–святителя.

Отселе начинается моя пастырская педагогическая деятельность сначала в центре России, а потом здесь, на ее окраине. В какой мере я осуществил заветы моих великих наставников, Бог весть, мне же ведомы лишь многие немощи души моей и в настоящие минуты более, чем когда–либо, «беззакония моя аз знаю» (Пс. 50:5), но то драгоценное убеждение юности, что пастырское делание может созидаться лишь на почве самоотречения и распятия в себе «ветхого» себялюбивого человека, — это убеждение, прошедшее чрез горнило жизненного опыта, навсегда осталось для меня основным руководящим началом моего пастырства.

И теперь, когда Господу Богу, по неизреченному его милосердию, угодно вложить в мой немощный, скудельный сосуд великое сокровище благодати архиерейства, когда я со страхом и трепетом взираю на предлежащий мне подвиг, я именно это жизненное правило привожу себя на память и с особенною силою запечатлеваю в своем сердце.

Недосягаемо высок идеал святительства, явленный нам в примере нашего небесного Первосвященника и начертанный в книге божественных словес Его. Бесконечно велика и страшна ответственность, лежащая на совести святительской. В самом деле, если по непреложным судьбам Божиим Церкви Христовой в период странствования завещана борьба с греховным миром, с князем мира сего и со всеми вратами адовыми; если она утверждается на крови мучеников и исповедников и украшается этою кровью, аки «багряницею» и «виссоном», то, конечно, епископ, которому небесным Кормчим вверено управление кораблем церковным, должен быть не только передовым ратоборцем, но и вождем в этой борьбе. По свидетельству святого Игнатия Богоносца, он должен быть тою наковальнею, на которую прежде всего обрушивается молот врагов. «Злопостражди, яко добр воин Иисус Христов» (2Тим. 2:3), — отечески внушает своему возлюбленному ученику — юному епископу Тимофею — великий апостол языков.

И конечно, нужда в этом добром воинствовании, даже до злострадания, до исповедничества, отнюдь не умалилась в наши дни видимого внешнего покоя церковной жизни. Кто не знает, как обуревается теперь корабль церковный волнами неверия и суемудрия, как тело Христово терзается волками хищными, не щадящими стада. Кому неизвестно, как часто люди, гордые мудростью мира сего, не только не хотят материнского голоса Церкви, но и поднимают на нее свою святотатственную руку, или же, как в последнее время, надевая на себя личину друзей Церкви, вносят в нее такие воззрения, которые извращают основы церковной истины и жизни. Не ново стало уже и то, что непризванные глашатаи лжеименного разума стараются похитить у нашего бедного прекрасного народа самое драгоценное и священное его сокровище — святую веру православную и подменить ее разными безумными измышлениями сектантскими. А наша многострадальная западнорусская, и в частности Холмская, Церковь вот уже много веков терпит тяжкие удары от своих отпавших братьев. С глубокою скорбью и тугою сердечною смотрит она на целые тысячи несчастных жертв злополучной унии, которые и доселе пребывают в своем темном упорстве, ибо лежащее на сердцах покрывало вековых заблуждений не позволяет воссиять в них свету истины Христовой.

Где же смиренному служителю Церкви Православной взять сил, чтобы бороться с такими многочисленными и разнообразными врагами, чтобы и «омраченные просветити и собрати расточенные» и в соединение веры и любви призвать и возвратить к единому Пастырю и Епископу душ наших (1Пет. 2:25)? Взять ли в руки меч, вооружиться ли всеми средствами борьбы, к которым прибегают инославные учения, кичащиеся громадными количественными успехами своей пропаганды? Но слышится грозное слово Пастыреначальника нашего: «Взявшие меч, мечом погибнут» (Мф. 26:52). Нет, не в этом сила истинного пастырства по духу Христову — не в стройности и крепости внешней организации деятелей, не в широте их проникновения во все общественные сферы, не в обилии материальных средств, даже «не в препретельных человеческие мудрости словесах» (1Кор. 2:4), — нет, мы, говорит святой апостол, «не по плоти воинствуем; оружия бо воинства нашего не плотская, но сильны Богови» (2Кор. 10:3-4), это «оружия правды» (2Кор. 6:7), те оружия Божии, в которые облекает тот же святой апостол своего духовного воина — подвижника для победоносной борьбы с врагами спасения. Это — «броня правды, щит веры, шлем спасения, меч духовный, иже есть глагол Божий, и молитва» (Еф. 6:11-18). Вот какими доспехами должен вооружаться пастырь церкви, исходя на делание свое: яркий пламень святой веры, внутренняя чистота сердца, неустанная ревность о спасении, внимательное поучение в законе Господнем и благоухающий фимиам молитвы — вот что сообщает пастырю несокрушимую нравственную мощь на низложение их замыслов и всякого превозношения, взимающегося на разум Божий и на пленение всякого помышления в послушание Христово (2Кор. 10:4-5); вот где источник силы и залог успеха его деятельности.

И ныне со смирением и покорностью преклоняясь пред изволением Духа Святого (Деян. 20:28) о мне недостойном, я о том всего более молитвенно взываю ко Господу Богу моему, да облечет меня сугубо Его всесильная благодать теми оружиями «доброго воинствования», которыми он научил слабые руки мои на ополчение и персты мои на брань (Пс. 143:1) еще при первом вступлении на путь иноческий; высота архипастырская да сочетается в сердце моем со смирением иноческим.

Вас же, святители Божии, молю Господом Иисусом Христом и любовью Духа, споспешествуйте мне в молитвах моих к Богу (Рим. 15:30), да не вотще приму благодать (2Кор. 6:1) архиерейства, да поможет мне Господь быть добрым делателем на ниве Его, «тщанием не ленивым, духом горящим, Господеви работающим» (Рим.17,11). Особенно же Тебя молю, Владыко и Отче мой, воспринявший меня в лоно любви своей и избравший своим сотрудником. Уже много лет светильник Твой стоит на свешнице западной Русской Церкви, разливая крутом кроткое сияние мира, благости и любви. Животворными лучами любви этой не преставай согревать мое сердце и Твоею мудрою, опытною рукою веди меня, Твоего покорного послушника и соработника, к осуществлению благих Твоих начинаний и забот о благоустройстве местной церковной жизни; для меня не будет большей радости, как исполнять Твои предначертания и, хоть отчасти, облегчать бремя архипастырских трудов Твоих.

Пресвятая Дево, небес и земли Царице, града и страны нашея Холмския всемогущая Заступнице! Ты призываешь меня служить в крае, судьбы которого издревле вверены покрову Твоего чудотворного образа. Помоги же мне рассеянных братьев наших собрать во единое стадо Христово, заблудших на путь правый наставить и всех просветить к зрению спасения вечного, да сподоблюсь и я услышать на страшном суде Сына Твоего блаженный и вожделенный глас: «Рабе благий и верный… вниде в радость Господа Твоего» (Мф. 25:21). Аминь».

Настроение, в котором я приступал к хиротонии, напоминало то состояние, в котором я был при рукоположении во священство. Чувство неподготовленности к служению, большой трепет перед трудностью архипастырского долга, сознание тяжелой ответственности. Эти душевные состояния я и старался выразить в моей речи.

День моего посвящения, 12 января, был морозный. Посвящение во епископы — торжество глубокое по своему значению. Преосвященный Леонтий называл его «монашеской свадьбой», «обручением пастве». Народу собралось множество: чувствовалось, что это торжество всей Холмщины. Со всех концов съехалось духовенство; некоторые священники, оставив свои приходы, прибыли в сопровождении группы прихожан; приехали крестьяне; собрались «братчики»… Всем хотелось посмотреть на небывалое и невиданное в Холмщине зрелище.

Я был в каком–то полузабытьи: видел все, что вокруг меня творилось, и точно и не видел… Меня подвели к престолу, и я склонился перед ним в трепетном благоговении; над головой епископы держали раскрытое Евангелие; прочтя тайнодейственные молитвы, стали облачать меня в архиерейские одежды. Незабываемые минуты… Я почувствовал себя архипастырем — духовным вождем многострадального холмского народа, Между мною и толпою, взаимно, словно побежал ток… Сладостное ощущение родственной близости с паствой: я — и мои дети, Господом мне дарованные, за которых мне держать ответ перед Богом и историей. И тут же трепетное смущение: справлюсь ли? сумею ли поднять, улучшить душу моего народа — или своими ошибками лишь принесу ему вред? Еще думал: вот святыня — Холмская Богоматерь — свидетельница всех слез и стонов Холмщины… если меня выбрали в духовные руководители всего края, мне оказана великая милость и надо ее оправдать, достойно Господу послужить… Богоматерь со мною, Она поможет в устроении судьбы моего народа. — Вот мысли и молитвы этих минут.

Торжественно совершалась Литургия с моим участием уже в сане епископа. Я осенил народ благословением и мне пели «Ис полла эти деспота…». По окончании Литургии, по церковному чину, первенствующий епископ говорит поучение и вручает новому епископу жезл. Архиепископ Иероним сказал трогательнейшее «слово»:

Преосвященный епископ Евлогий,

С чувством живой радости и благодарности к Богу приветствую тебя как возлюбленного брата во Христе. Радуюсь я о тебе, что ныне ты получаешь жребий высшего служения; радуюсь я о Церкви Русско–Православной, что она в твоем лице находит достойного иерарха; радуюсь и о себе самом, о том, что наше почти пятилетнее совместное служение должно продолжаться и отныне, что жребий твоего служения соединяется с моим и что мне, возлюбившему тебя как сына, судил Бог приветствовать как брата… Чин церковный повелевает мне в настоящий великий и единственный день твоей жизни сказать тебе последнее архипастырское поучение… Весь чин твоего исповедания и посвящения явился лучшим поучением для тебя, и ты сам преподал себе истинно христианское наставление, когда дал обет хранить веру в Бога Живого и Истинного и вверенное тебе стадо… Исполни, что обещал; поучай людей в том, что исповедал, — и совершишь с помощью Божьей неосужденно свое великое дело. Ныне ты все уже воспринял, сделался вне Церкви, по воле и силе Духа Святого, причастником архиерейской благодати; ты уже облечен в образ Христа всеми священными архиерейскими одеждами… одного недостает еще тебе, что дается после всего, — епископского жезла, символа величайшей в Церкви духовной власти. Менялись и доселе меняются в Церкви орудия мирского владычества. Ум человеческий измышляет все новые и новые средства для господства и истребления врагов; только наша архиерейская власть как власть не от мира сего имеет неизменно одно орудие — скромный жезл мирного пастыря… И ныне я вручаю тебе такой жезл как символ твоего архипастырского служения Церкви. Иди с ним в мир, выводи на пажить добрую овец нашей паствы, укрепляя немощных в вере… Пусть не смущается сердце твое, что тебе дается власть не к разорению, а к созиданию, — орудие не для истребления врагов и покорения их силою, но символ мира и пастырской любви. И в этом мирном орудии кроется великая сила… Сила эта — вера наша в божественную благодать, восполняющую недостающее, врачующую немощное, действующую могущественно в самой нашей немощи. Сила эта, наконец, в надежде на то, что скоро или не скоро все придут ко Христу; что придет час, когда будет «едино стадо и Един Пастырь». Содействовать по мере сил скорейшему наступлению этого великого часа — вот первый радостный долг каждого из нас. Иди без смущения и колебания, но в мире и радости на дело твое. Собирай с Божьей помощью расточенных и приводи всех ко Христу, дабы в день, когда явится, по слову апостола, Пастыреначальник, чтобы даровать неувядающий венец славы пастырям верным, ты мог дерзновенно сказать Ему: «Се аз и дети, яже ми дал есть Бог». Ныне же явись людям Божиим и преподай им благословение во имя Господне.

Епископы удалились из храма, а я с жезлом в руке благословлял народ. Бесконечной чредой все подходили и подходили молящиеся под благословение… По окончании этого обряда меня ввели в архиерейский дом; мне пропели «Ис полла эти деспота…».

Я приготовил обед на 70–80 персон. Столы были накрыты не только во всех приемных комнатах архиерейских покоев, но и в помещении нижнего этажа — для «братчиков», для певчих… Весь дом превратился в ресторан. За главным столом заняли места высшее духовенство и почетные гражданские и военные лица; тут были и генералы из Люблина, и корпусный командир, и начальник дивизии… У нас, в Западном крае, мясо монашествующим было позволено, в России — нет. Архиепископ Иероним и Гродненский епископ Иоаким его вкушали, а преосвященный Антоний от мясного воздерживался. Я дал распоряжение эконому, чтобы за главным столом подавали рыбное. Эконом схитрил — в мясной бульон пустил карасиков. Преосвященный Антоний попробовал и говорит: «Суп–то стервый…» А архиепископ Иероним мягко: «Не углубляйтесь…» Обед прошел с подъемом, с изобилием речей. Длился он так долго и так утомил престарелого архиепископа Иеронима, что его в изнеможении увели отдохнуть и давали капли. После обеда я развел усталых архиереев по комнатам, но остальные гости еще долго не расходились и, кто в столовой, кто в гостиной, продолжали оживленно беседовать. Мне облили новую рясу ликером: семинарский доктор, по случаю праздника наугощавшийся, расплескал на меня всю рюмку, изливая мне свои добрые чувства.

Вечером был чай; собрались все мои друзья, люблинские, варшавские и холмские. Должен отметить единодушное участие в празднике преподавателей семинарии, их старание разъяснить населению значение торжества: один из них Ф.В.Кораллов издал ко дню моего посвящения специальную брошюру.

Моя хиротония, вероятно, потому, что она была в Холмщине первой, действительно обратилась в народное торжество. Многие потом этот день вспоминали с чувством духовной радости. Думаю, что идея моего посвящения в Холме принадлежала Саблеру. Благодаря соучастию народа между мною и паствой возникла мистическая связь, которая должна была остаться до конца. В те времена применялась система переброски архипастырей: опала или благоволение проявлялись часто в перемещениях с одной кафедры на другую. Эта система — неканоническая и вредная во всех отношениях. Моим горячим желанием было связаться с Холмщиной пастырскими узами до конца жизни. Быть всю жизнь епископом Холмским, как епископ Николай был — Японским; мне этого хотелось всей душой.

Наутро после хиротонии я, согласно правилу, должен был служить обедню в Крестовой церкви (имени святителя Михаила, первого митрополита Киевского) при архиерейском доме. Домовые церкви в архиерейских домах были устроены так, что они либо непосредственно примыкали к столовой, либо имели вход из моленной. К Литургии собрались все епископы. Мне много приходилось служить с архиереями, порядок архиерейской службы я усвоил, и обедня прошла благополучно, без ошибок.

Днем я поехал на «чай» в семинарию. Там вновь поздравления, речи…

После пережитых волнений наступила реакция — мне хотелось остаться одному, обдумать все впечатления, разобраться в них. Гости скоро все разъехались.

Вскоре после хиротонии архиепископ Иероним пригласил меня к себе. «Я хочу вас представить Варшаве», — писал он. (Ректора семинарии архимандрита Дионисия он пригласил тоже.) За мной был прислан особый салон–вагон; владыка Иероним устроил мне торжественную встречу, собрал видных представителей гражданских, военных и учебных русских властей, со всеми меня знакомил, предложил служить в соборе… Его отеческая любовь проявлялась в стремлении мне содействовать, меня опекать и награждать: в этот приезд он мне подарил рясу и посох. Я провел в Варшаве дня три–четыре и, сделав необходимые официальные визиты высшим гражданским и военным чинам, вернулся в Холм под впечатлением варшавских дней, которые дали мне почувствовать, что я в Западном крае «важная особа».

Трудовые будни моей епископской жизни начались с ознакомления с новой сферой деятельности.

Консистории в Холмщине не было, холмский викариат зависел от Варшавского Епархиального управления, но ввиду особого характера местной народной жизни ему дана была некоторая, хоть и ограниченная, самостоятельность, и существовало свое Духовное правление. В противоположность Холмщине, паства Варшавской епархии состояла не из местного, коренного населения, а пришлого из России: служащих всех ведомств государственного аппарата, войсковых частей и проч. — словом, из людей «перелетных». Наше Духовное правление рассматривало местные церковные дела; викарий с его заключениями соглашался (или не соглашался), а окончательное утверждение они получали лишь в Варшавской консистории, куда все дела и отсылались. Там нас варшавские отцы иногда поправляли, а иногда наши решения отклоняли. Случалось, возникали недоразумения. Особого самолюбия у меня не было, но я не мог не дать себе отчета, что в некоторых делах, главным образом униатских, было уже много напутано; что решения выносились не в свободном духе веры, а иногда и по соображениям бюрократическим. Чиновники решали дела согласно букве закона, приказа, правила, не считаясь с народом, лишь бы только послать донесение в Петербург, что с православием в Холмщине все обстоит благополучно. В действительности с Православной Церковью обстояло совсем не благополучно. До 100000 «православных» в душе оставались униатами… Официально уния была упразднена в 1875 году государственным законом, но веру в душах закон упразднить не мог, и в некоторых местностях православные храмы пустовали, и к священнику народ за требами не обращался. Были приходы, где до 90 процентов населения бойкотировало православные церкви и, не имея своих, униатских, оставалось без церкви. Этих непримиримых называли «упорствующими». Они были подлинной язвой на теле Холмщины. Беду эту я сознавал и очень скорбел. А что предпринять? Как эту язву лечить? Свободы вероисповедания в России тогда еще не было, уния была упразднена 28 лет тому назад, а время ничего не изменило, конфликт не разрешался, православие по всей линии не торжествовало. Наоборот, чем дальше, тем все чаще и чаще поступали прошения об отпуске в лоно католичества. Наша канцелярия была завалена подобными прошениями. Правила, которыми надо было руководствоваться при их рассмотрении, были формальные: кто были предки? Если они были католики, разрешить просителю вернуться в католичество можно; если униаты — нельзя. Прочитаю, бывало, прошение и не знаю, что ответить на основании формальных вопросов: ходил дед в костел — не ходил? а где отец бывал на богослужениях? и т. д. Мучительно–тягостно было это бюрократическое дознание, решавшее судьбу верующей души… А тут еще вскрылось, что консисторские чиновники за отпуск в католичество брали взятки. Это уж окончательно запутывало дело.

Одновременно с церковно–административными делами мне приходилось знакомиться с учебными заведениями и с полками местного гарнизона. Везде надо было появляться, везде надо было что–нибудь сказать, вникая в разнообразные нужды паствы. А там подошел и Великий пост с соответствующими покаянным дням проповедями.

После Пасхи я решил начать епископский объезд приходов. Справился, какая часть Холмщины дольше всего не видела епископа, и направился в Замостский уезд. Я выехал после посевов, но до сенокоса и до праздника святителя Николая Чудотворца, — в те пасхальные дни, когда праздничное настроение еще не угасло.

Замостский уезд считался одним из наиболее ополяченных — в нем было много «упорствующих». Почти весь уезд принадлежал графу Замойскому. Великолепные «латифундии» польского магната. Культурные, чудные имения, охоты, заповедные рощи, замок… — все было поставлено на широкую ногу. «Латифундии» обрабатывались рабочими, которых помещичья администрация расселяла на хуторах (фольварках). Тысячи народа материально зависели от могущественного работодателя, и, разумеется, окормлять в польском духе людей материально зависимых непосильной задачи не представляло. В уезде были прекрасные, богато устроенные костелы, а православные церкви систематически приводились в состояние полного упадка. Запущенные, развалившиеся, с соломенными крышами, на которых иногда аисты вили себе гнезда, — вот какую печальную картину являли в уезде православные храмы… Тут проводилась уж не уния, а шел планомерный и непрерывный натиск католичества и неразрывно связанная с ним полонизация.

В Западном крае крестьян освободили в 1863–1864 годах и освободили без земельного выкупа, т. е. условия освобождения были лучше, чем в России. Мало того, учитывая католические и полонизаторские посягательства помещиков на крестьянство, русское правительство старалось ему помочь и обложило «панов» сервитутом, своего рода данью в пользу народа. Эта помещичья повинность была источником бесчисленных пререканий между обеими сторонами. Виды сервитута были разные: 1) лесной — ежегодно на ремонт церквей помещик обязан был давать 1–2 дерева, согласно исконной традиции, по которой местные «паны» считались попечителями (прокураторами) окрестных церквей. Эту повинность помещики старались обойти: назначит на сруб дерево за 10 верст, — кто за ним поедет! 2) дровяной сервитут — давал крестьянам право вывозить из помещичьих лесов сухостой и валежник. Дабы оградить помещиков от злоупотреблений, закон разрешал крестьянам отправляться в леса за дровами «без топора». Крестьяне роптали: «Без топора! Что мы, медведи? Как же нам без топора?» Но как было их пускать с топором? Они подрубали деревья, дабы на следующий год иметь побольше сухостоя… Их обвиняли в плутовстве — они оправдывались: «Да нет… да это не мы… разве мы стали бы…» и т. д. 3) пастбищный сервитут — обязывал помещиков предоставлять крестьянам, для пастбищ их скота, свободные от посевов луга и жнитво; но этот закон они старались обойти и окапывали свои луга широкими канавами: скотине и не перескочить.

Все эти виды сервитута давали повод к бесчисленным недоразумениям и взаимной неприязни; возникали ссоры, даже драки с помещичьими сторожами, подавались жалобы в разные инстанции… — словом, неурядица была безысходная. Дабы положить этому конец, помещики откупались от сервитута и отдавали во владение крестьянам участок леса или луга. Комиссары по крестьянским делам такого рода сделки всячески поощряли, даже уговаривали крестьян на обмен соглашаться. На деле (иногда, увы, за взятки!) — держали руку помещика. Такого рода замена была не в интересах крестьян: за 4–5 лет свой лесной участок они успевали свести, и у них не оставалось ни леса, ни сервитута.

В бытность мою епископом мне не раз приходилось выслушивать крестьянские жалобы. Помещики меня недолюбливали, мужики, наоборот, любили и доверяли мне свои нужды и недоумения. Приедут на базар в Холм, посовещаются о своих делах — и зовут друг друга: «Пойдем к Евлогию!» Ввалятся, бывало, ко мне в кожухах, с кнутовищами… Келейник ропщет: «Грязи нанесли…» Я принимал их в задней комнате, выслушивал их, советы давал. Когда дело шло о ликвидации сервитутных повинностей, всегда им говорил: «Никогда на обмен не соглашайтесь, если хотите, чтобы помещики были в ваших руках». Иногда крестьяне доверчиво совету следовали.

Итак, я отправился в Замостский уезд. Мою «свиту» составляли благочинный, ключарь и два диакона. Встречали меня в селах — и духовенство и крестьяне — очень радушно, торжественно, по всем правилам своих необыкновенно красивых народных обычаев.

Девушки в цветах и венках, в национальных костюмах толпой выходили мне навстречу. Деревенские парни, с национальными флагами в руках, гарцуя на разубранных цветами конях, хоть и без седел, кавалькадой окружали мой открытый экипаж. Такую, бывало, поднимут вокруг меня пыль, что я весь белый. Келейники негодуют, кнутами отгоняют всадников, а я беды в облаках пыли не видел. «Как вас запылили!..» — сокрушается потом какая–нибудь матушка сельского священника, глядя на меня. А я в ответ: «Мы сами пыль и прах… ведь пыль–то эта пшеничная!»

В одну из следующих поездок этот красивый обычай — встречать почетного гостя кавалькадой — привел меня в некоторое недоумение: у всадников в руках были испанские флаги… Потом выяснилось, что, готовя мне встречу, не успели раздобыть национальных флагов, бросились в полковое собрание местного драгунского полка, там тоже нужных флагов не оказалось; но был запас испанских, оставшихся от встречи какой–то испанской делегации, почтившей когда–то своим присутствием праздник полка, шефом которого состоял испанский король. Вот почему меня, русского архиерея, приветствовали испанскими флагами…

Как только в селе я выходил из экипажа, толпа встречавших девушек замыкала меня и сопровождавшее меня духовенство в круг огромного венка из зелени и с пением церковно–народных песен [26] вела к храму. На пороге встречал меня настоятель прихода и говорил приветственное «слово». Я просил, чтобы священники избегали общих фраз, а в кратких чертах знакомили меня с положительной и отрицательной стороной приходской жизни. И действительно, в своих речах, иногда горячих, они давали яркую ее характеристику. После встречи бывал молебен с крестным ходом, с чтением Евангелия на четырех углах, с кроплением святой водой; затем возглашали многолетие в церкви, я произносил «слово» и оделял молящихся крестиками. Далее, в зависимости от времени дня, следовал чай или обед в домике священника и я посещал сельскую школу. Дети говорили по–польски. Укоряю их, почему они не говорят по–русски, а они в ответ: «Да мы в Польше…» — «Как в Польше?..» Я разговаривал с учителями, со стариками, с молодежью; всех убеждал: «Будьте русскими, будьте православными, помните предков, не ломайте себя…»; давал директивы: говорить по–русски, разучивать русские песни, припомнить наши сказки, игры, восстанавливать в житейском быту русские обычаи… «Когда я опять к вам приеду, вы мне покажете, как вы работали», — заключал я.

Мне хотелось народ расшевелить, направить по религиозно–национальной линии, особенно детей и молодежь. Холмские деревни не в пример нашим: едешь, бывало, в России по деревням — всюду песни, детский гвалт… а тут — все по щелям, как пришибленные. Деревни молчаливые, унылые. Мои настоятельные советы не пропали даром. Понемногу вся Холмщина запела, точно от сна пробудилась, о своем прошлом вспомнила…

Так ездил я от села к селу в течение трех недель, успевая за день побывать в 3–4 приходах. По местным законам, подводная повинность ложилась на население: низшее чиновничество, новобранцев и казенные грузы обязаны были возить крестьяне; высших духовных особ и важных чиновников возили помещики. «Паны» в уезде были богатые, многие жили в своих поместьях круглый год и имели отличные выезды. Мне высылали прекрасный экипаж, четверкой, и еще два парных экипажа для «свиты». Мы платили помещикам по определенной разверстке: с версты и с лошади; расплатой ведал мой ключарь, но как–то всегда неприятно было пользоваться этим одолжением.

Ночевал я во время объезда у священника того прихода, куда мне случалось попасть под вечер. Духовенству в Замостском уезде материально жилось неплохо. Оно получало 100 рублей месячного жалованья при готовом хозяйстве. Это давало ему возможность не думать только о куске хлеба и удовлетворять свои культурные запросы. Священники читали газеты, интересовались текущими общественными и политическими событиями. К вечеру в домике «батюшки» собирались соседи, гости, деревенская интеллигенция. Начиналась общая беседа. Я так утомлялся за день, что невольно с нетерпением ждал, когда все разойдутся, тем более что мне предстояло рано вставать. Но ложиться приходилось поздно. Смотришь, койка приготовлена в той же комнате, где ужинали, и надо ждать, когда гости уйдут, когда уберут со стола… А уже 12 часов! Ложишься спать — в комнате пахнет селедкой, луком, водкой… Таковы были условия моих ночевок.

Объезд замостских сел прекрасно осведомлял меня о церковной жизни приходов. Помогали мне и церковные «летописи». Каждый приходский священник должен был вести церковную «летопись», отмечая в ней все события приходской жизни. По этим записям можно было судить о состоянии прихода; они характеризовали и священника и прихожан. Я читал их в экипаже на пути от села к селу. Бывали очень интересные. Читая одну из них, мне довелось, например, узнать, как рядовое холмское духовенство отзывалось о преосвященном Тихоне, впоследствии Патриархе.

К нам, в Холмщину, зачастую перебегали, несмотря на пограничный кордон, галичане–русофилы, среди них бывали и священники. Они принимали православие и оседали тут же где–нибудь в Холмщине. Воспитанные в условиях австрийского либерального строя, они и в новом своем отечестве оставались верными свободолюбивому духу. Так священник из галичан, протоиерей Трач, в церковной летописи отметил, что в таком–то году приход посетил преосвященный Тихон, и тут же весьма независимо высказал свое суждение: «Первый раз в архиерее вижу человека».

– Как же вы в официальном документе так написали? Разве раньше все были звери? — удивился я.

О.Трач смутился. Я запер документ в чемодан, сказал, что пошлю его в консисторию, — и поехал дальше. Потом на обеде, который мне устроило духовенство в уездном городе, о.Трач попросил меня не поднимать истории из–за его неуместного замечания. Я согласился.

Во время объезда я впервые узнал, что такое «упорствующие».

Подъезжаем к деревне — пустой, полуразрушенный храм… На пороге — священник в слезах меня встречает… Два–три прихожанина… — и тоже плачут. Жалуются, что деревня Православной Церкви не признает; по ночам прокрадываются из Галиции ксендзы и справляют все нужные требы; местное население тяготеет к католическому зарубежью, перебегает за кордон без особого труда, чтобы пообщаться со своими единоверцами, а то просто занимаясь мелкой контрабандой (приносили из Галиции эфирные капли). Близость Австрии мне довелось и самому ощутить, когда, сокращая путь, мы некоторое расстояние проехали по австрийской земле. Австрийские пограничники отдавали мне честь, но на вопросы не отвечали.

Закончился мой объезд посещением уездного города Замостья. Я прибыл туда ко дню святителя Николая. В городе была старая церковь его имени, построенная в XVII веке еще «братчиками» эпохи западнорусских «братств». В ней был древний семиярусный иконостас, тоже доуниатской эпохи.

Замостье — город совершенно ополяченный. И присутствие многочисленных русских войск — казачьей бригады, Бородинского полка и пограничной стражи — влияния на польский дух города не оказывало.

Я служил обедню в церкви святителя Николая, сказал «слово» о судьбах православия. На следующий день меня чествовали воинские части большим обедом. Я воспользовался «пиршеством», чтобы поднять национальный дух среди присутствующих военных лиц.

Пределы и степень польского влияния, его материальную и культурную силу уже к концу объезда я себе уяснил. В Петербурге думали, что мы давим поляков. Какое заблуждение! Почти все культурное общество нашего края представляло из себя сплоченное польское целое; «нашими» были только духовенство и крестьяне — «хлоп да поп», по местному выражению.

Поездка дала мне много — сблизила с народом, я заглянул в его душу, увидал, что многострадальное историческое прошлое ее придавило, измучило, изломало, но вырвать православного русского корня все же не смогло. Не прошла эта поездка бесследно и для православного населения. Народ словно встрепенулся, почувствовал во мне духовную опору. «Волны восторга окружали вас по всему уезду…» — таково было впечатление матери Афанасии, игуменьи Радочницкого монастыря.

По возвращении в Холм я составил отчет о моей ревизии и послал резюме архиепископу Иерониму, а потом поехал к нему с личным докладом. Я рассказал ему о положении Православной Церкви в нашем крае, ознакомил с директивами, данными мною на местах. В общем они сводились к тому, чтобы посредством возвращения к родному языку и к забытому русскому фольклору попытаться оживить заглохшее в народе чувство русской стихии. В этом методе, не внешнего и не насильственного, а свободного и культурного воздействия на народную душу я видел пока единственное средство, которое могло бы пробудить в моей пастве русское национальное самосознание.

Летом, в Петров пост, приехал ко мне отец в сопровождении нашего родственника–священника и его дочки, пятнадцатилетней девочки. Мать моя приехать не могла, она уже тогда все прихварывала и на далекое путешествие не решалась. Родители мои жили теперь в г.Епифани. Отец был настоятелем собора. Туда перевел его в мае 1903 года Тульский епископ Питирим.

Отцу я был очень рад. Выслал за гостями мой выезд, и их привезли ко мне на дачу. Архиерейская дача была прекрасная: каменный домик, большой сад, цветник, пруд с рыбой, лес…

С первого же дня по приезде отца я почувствовал, что в моих взаимоотношениях с ним что–то изменилось. Мое епископство внесло какую–то стеснительность, не было между нами былой простоты, близости, непосредственности. Бытовая сторона архиерейского сана создавала отчужденность. Обстановка, в которой я жил, атмосфера торжественности, некоторого величия и почестей, которая меня окружала, внешние формы моей жизни… отца восхищали — он сиял! Но неестественность наших отношений дала себя остро почувствовать в первое же воскресенье, когда он пожелал сослужить и мне пришлось давать отцу целовать руку…

В конце августа пришла скорбная весть: скончалась мать Анна, игуменья Вировского монастыря… Болела она давно (у нее был туберкулез). Аскетические и молитвенные подвиги надломили ее здоровье. Она жила в темной, в одно оконце, холодной келье, над погребом, и никакие уговоры и просьбы сестер не могли ее заставить перебраться в другое помещение. Сильная духом и характером, она была среди сестер первой подвижницей, первой труженицей. В монастыре бывали и тяжкие дни. Случалось, топить было нечем, тогда сестры отправлялись ломать ветки с придорожных тополей; иногда приходилось монастырю и голодать, лишь бы не сокращать довольствия в монастырской богадельне, школе или приюте… Мать Анна примером удивительной своей самоотверженности увлекала за собой и сестер. Она была — сама любовь. К себе строга, к другим она относилась снисходительно. Ее любовь всем передавалась — ее любили ответно. Войдет, бывало, в приют — дети на ней виснут, со всех сторон ее облепят; проезжает по деревне — бросает ребятишкам конфеты, орехи… Сколько детей «упорствующих», к неудовольствию родителей, влеклись к матушке Анне! Недугом своим она мучилась долго. Архиепископ Иероним настоял на поездке за границу, в Ментону, и дал для этого средства. Но Ментона не помогла. Возвращаясь в родную обитель, она заехала ко мне в Холм. На меня она произвела впечатление уже совсем потусторонней, святой… Она умерла 29 августа (1903г.) 37 лет. Смерти она не боялась, подготовилась к ней с подобающим вниманием. Скончалась в присутствии сестер, сидя на своем убогом, жестком ложе, с крестом в руках; и до последней минуты молилась, не спуская глаз с образа Божией Матери…

Архиепископ Иероним послал меня на похороны. Мать Анну сестры обожали. Горе их было неописуемо. Когда я подъехал к обители, со стороны храма до меня донесся гул рыданий. Я вошел в храм, сестры увидели меня — и плач усилился. Я хотел сказать слово утешения, стал на амвоне — не мог вымолвить ни слова: заплакал… Три дня длилось сплошное моление: парастасы сменялись панихидами. В последний день я взял себя в руки и сказал проповедь. На похоронах сестры обезумели — поскакали в могилу: «Закапывайте и нас!..» Полицейские их вытащили.

Преемницей почившей игуменьи сестры избрали ее приятельницу, старушку мать Софию (в миру княгиня Шаховская, рожденная Озерова), около полугода прожившую при монастыре. 17 сентября я ее постриг под именем Софии. Она была в родстве с духовным публицистом Нилусом, автором «Сионских протоколов».

Он связал свою жизнь с женщиной, от которой имел сына, появился на горизонте семьи Озеровых и посватался к сестре матушки Софии — Елене Александровне. После женитьбы обратился ко мне с ходатайством о рукоположении в священники. Я отказал. Нилус уехал с молодой женой в Оптину Пустынь, сюда же прибыла его сожительница — образовался «ménage la frots». Странное содружество поселилось в домике, за оградой скита, втроем посещая церковь и бывая у старцев. Потом произошла какая–то темная история — и они Оптину покинули.

Настоятельницу мать Софию [27] сменила благочестивая мать Сусанна (в миру Мельникова, дочь известного оперного певца). Мистически настроенная, страннолюбивая, она сделала обитель прибежищем странников и захожих «старцев», из которых некоторые оказались проходимцами. Она их гостеприимно угощала, чем могла одаривала, в морозы отпаивала коньяком. Одного из них велела своей келейнице вымыть в ванне. Келейница — в слезы: не могу! не могу! Мать Сусанна пригрозила: выгоню тебя! Дело дошло до меня. Я взял келейницу под свою защиту и потребовал, чтобы странник в обители больше не появлялся. Повадился в монастырь еще и некий босой странник. Круглый год он ходил босиком. В Крещение, во время водосвятия стоял босой на льду; под его ступнями лед подтаивал: сестры, обожавшие его, эту воду пили… Мать Сусанна его очень почитала. Он пользовался широкой популярностью и за пределами Вировского монастыря. Признаюсь, я к нему расположился, когда он обещал на постройку храма достать денег у своих благодетелей. Как–то раз он влез в мой салон–вагон; смотрю, на каждой станции он высовывается из окошка. Потом я понял, в чем было дело. Евреи–подрядчики, прослышав о предполагаемой постройке и увидав его в моем вагоне, смекнули, что могут извлечь из него пользу, и открыли ему кредит. Обходил «босой» с подписным листом и своих благодетелей. Набрал много денег — и скрылся. В Смоленске его арестовали. Кончилось печально: старую церковь сломали, а новой построить не удалось. Я потребовал от матери Сусанны, чтобы пригревание странников в монастыре кончилось. Вскоре ее перевели в Кострому. Сейчас она доживает свой век в Гродне [28].

После похорон матери Анны я стал готовиться к ежегодному грандиозному празднику всей Холмщины (8 сентября). Впервые мне предстояло быть его хозяином. На торжество обычно приезжал архиепископ из Варшавы и еще 2–3 епископа по приглашению. Съезжалась и вся варшавская знать во главе с генерал–губернатором, командующим войсками, попечителем учебного округа и т. д. Дня за два, за три начинали в Холм прибывать богомольцы и заполняли весь город. Число их достигало 20–30 тысяч. Народ ночевал под открытым небом, а в последние дождливые осени — в полотняных палатках. В маленьком сквере на холме, по склонам горы вокруг собора — всюду располагались богомольцы. Устраивались и в семинарии. В коридорах не пройти — везде бабы, мужики, дети, поклажа…

В день праздника после Литургии священники поднимали на шестах икону Холмской Божией Матери и с пением несли ее на площадку на самой вершине горы. «Она» следовала среди моря голов. Наступала торжественная минута — молебен Богородице. После него проповедники (их бывало несколько) говорили вдохновенные народные проповеди. Великий подъем объединял несметные толпы. Неизгладимое впечатление! Незабываемая картина!..

По окончании торжества богомольцы расходились по деревням, но почти никто не уходил, прежде чем не подал «за здравие» или «за упокой» (случалось и «за худобу», т. е. за скотину). Псаломщики за длинными столами записывали имена. Тут же стояла кружка для добровольной мзды. За псаломщиками наблюдали диаконы, чтобы они не утаивали денег, если их положат не в кружку, а на стол. Один диакон заметил как–то раз недоброе и кричит на псаломщика: «Снимай сапоги!» — «Зачем?» — «Тебе говорю — снимай!» Тот снял, а в сапогах — медяки: из–за пазухи они через штаны провалились. Псаломщика уволили, а диакон удостоился похвалы. Бедный был народ, а давал щедро. Духовенство собирало на храмовом празднике огромные деньги. Священники потом целый год добросовестно поминали усопших и живых: в одно воскресенье — одну часть, в следующее — другую и т. д. Я наблюдал, чтобы не было обмана, иначе допустил бы святотатство.

Почетные гости, приехавшие на праздник, и представители городского холмского общества съезжались после молебна на торжественный обед в общественное собрание. За столом говорили о судьбе Холмщины, о задачах народной жизни… Устраивало этот обед «Холмское Православное Братство». О нем я скажу несколько слов.

Оно возникло одновременно с воссоединением Холмщины — в 1882 году и развивало многообразную и плодотворную деятельность. Целью его было содействие укреплению и преуспеянию православия и русского самосознания в Холмской Руси. В религиозном просвещении оно видело единственное средство подъема национального сознания православного русского народа. Оно распространяло среди населения Священное Писание, молитвенники, крестики, медальоны со священными изображениями, книги и брошюры религиозно–нравственного содержания, сочинения, имеющие местный интерес или направленные к рассеянию заблуждений, сложившихся во время унии, а также и для борьбы с латино–польской пропагандой. Братство устраивало церковноприходские библиотеки, распространяло свои издания через местного епископа при объезде им епархии, после торжественных архиерейских богослужений или при посредстве настоятелей приходов и книгонош. Оно заботилось об украшении храмов, о распространении икон в частных домах, о церковном пении; старалось привлечь равнодушных к православию, к посещению храмов, являя пример христианской деятельной любви: «братчики» помогали бедным, погребали неимущих, выдавали пособие погорельцам, сиротам, новообращенным иноверцам и т. д.; оказывали и юридическую помощь. При Братстве существовали: церковно–археологический музей, книжный склад, библиотека с читальней и лавка, где продавались богослужебные книги, священные предметы, церковная утварь, книги, брошюры, листки… Денежные средства Братства составлялись из единовременных пожертвований, членских взносов и государственного пособия, а также из доходов от издательства. «Братчики» имели значок трех степеней: золотой, серебряный и бронзовый. В центре его было изображение Холмской Божией Матери. Давали его за пожертвования и за заслуги. Кто вносил в Братство 500 рублей, получал золотой значок; кто 250 рублей — серебряный; кто 50 рублей, — бронзовый. Полезным деятелям и жертвователям давали его тоже; в этих случаях степень определялась в зависимости от оказанных братству услуг. Значок «братчика» в Холмском крае имел большое распространение. Купцы, офицеры… охотно вступали в члены. Случалось, что записывались целые полки. Во главе организации стоял главный попечитель — архиерей Холмской епархии.

Холмский праздник в первый год моего епископства прошел прекрасно; хотя было холодно и дождливо, но непогода не помешала ни его торжественности, ни многолюдству. Он всколыхнул всех, оставил впечатление на целый год. Для меня он был тем чудным утешением, которое дает силы для дальнейшего служения…

Началась будничная жизнь. Я входил все обстоятельней в свое положение, осваивался с новыми обязанностями. Долгих поездок по епархии в этом году уже не предпринимал, лишь изредка выезжал на храмовые праздники.

Новый год (1904г.) принес мне большое горе: умерла моя мать. Мне так хотелось, чтобы она меня увидала епископом! Я ей писал об этом. Она ответила: «Хочу и я посмотреть, какой из тебя вышел архиерей…» Господь не привел нам свидеться…

В ночь на 4 января у меня был сон: я иду вместе с матерью по косогору в селе Сомове, веду ее под руку… и вдруг — она споткнулась, оторвалась от меня и покатилась вниз… Я проснулся. Сон оставил какое–то неприятное, тревожное чувство, но я ему не придал значения. Надо было вставать: день был воскресный, предстояло служить Литургию. Но на душе было как–то неспокойно… После обедни в мою гостиную обычно собиралось несколько человек (восемь–десять) — попить чайку. Прихожу — на столе телеграмма… «Мама скончалась».

Страшное внезапное потрясение…

Присутствующие выразили мне горячее сочувствие и поспешили разойтись…

Я хотел ехать на похороны; запросил архиепископа Иеронима о разрешении и на следующий день выехал из Холма. В Тулу прибыл 6 января, в Крещенье. (Тут пересадка на Епифань.) Подъезжаем к городу — торжественный праздничный трезвон колоколов… На вокзале меня встретили знакомые священники. Я заехал к архиерею; согласно правилу, попросил разрешения служить в его епархии, а также отпустить на похороны протодиакона (хотя я и своего привез). Владыка предложил мне певчих, но я предложение отклонил.

В Епифань прибыл в сумерки и прямо отправился в собор. Отца нет… много духовенства и полный храм народу. Официально меня встретил помощник отца. Среди священства я узнал моих товарищей по семинарии, сверстников. Как многие изменились! И бороды меняли облик — не узнать их. Перемена и в наших отношениях: разговаривают со мной робко, отвечают с почтительностью младших к старшему.

Я сказал народу лишь несколько слов: «Я приехал не поучать вас, у меня большое горе, благодарю всех за участие…»

Из собора отправился в родительский домик. Я его купил для них летом, потому что церковного дома при соборе не было. Скромный мещанский домик. Вхожу… Мать лежит в гробу… Отец в слезах, жалкий, горем придавленный… Мы обнялись. Поплакали. Мать давно прихварывала, но никто не думал, что недуг ее смертельный; кончина была для всех неожиданной.

Мать была для меня самым дорогим существом в жизни, самым близким другом. Я всегда очень любил заезжать к ней. Уложит она меня, бывало, спать на диване, а сама сядет рядом, и мы говорим — не наговоримся… Бьет 1–2 часа ночи, а мы все не можем расстаться…

Предаваться безудержно скорби мне, епископу, не следовало, но тяжкое горе от сдержанности не делается легче. На душе было сиротливо, одиноко, скорбно…

На похороны съехались все мои братья, из них два брата — священники. Я сам совершал чин погребения. Очень жалко мне было отца: он плакал не переставая…

Поместили меня в доме купца, соборного старосты. Наверху жил он сам, а внизу была его торговля; в его лавках продавались всевозможные товары. По случаю моего приезда у него был прием, на который съехались помещики. Пребывание в Епифани дало мне почувствовать, что в городе и уезде ко мне относились как к важной особе.

После похорон в родительском доме стало пусто. Я утешал отца. Он сразу как–то сник, стал беспомощный, жалкий, лишился свойственного ему самоутверждения и горько плакал. Утешая его, я и сам поддавался скорби…

Надо было возвращаться к своим обязанностям и успеть вернуться к годовщине моей хиротонии. Я уезжал с горестным чувством… Оборвалась нить, связывавшая меня с родным домом. Прежнего к нему притяжения отныне быть не могло. Это я почувствовал. Просвет, которым с детства была для меня моя семья, закрылся навсегда…

Зимой 1904 года разразилось бедствие — Японская война. В конце января японцы подорвали наши корабли, в одну ночь погибло 3–4 судна. Напали они на нас до объявления войны. И унизительная подробность: наши моряки в ту ночь были на балу… Русским патриотам это событие казалось позором и горькой обидой самолюбию.

Война ударила по нервам и по душе. Помню беспредметную большую мою тревогу. Все кругом о неприятеле отзывались пренебрежительно, с усмешкой: «япошки», «макаки»… а у меня было иное чувство. На фронт уходила наша дивизия. Всюду плач жен, скорбь разлуки… Церкви переполнены — народ жаждет утешения. А как утешать? Всю душу мне перевернули эти дни…

Вскоре после начала войны был в Холме Епархиальный съезд духовенства. Прибыли выборные депутаты от каждого благочиннического округа (клир и миряне своих представителей тогда еще не имели). Он обсуждал вопросы хозяйственной жизни епархии. Епископ только его открывал и в программной речи указывал на те или иные епархиальные просветительные и благотворительные нужды. Съезды по духу бывали либеральные и выносили постановления, подобные следующему: «Обратить внимание Его Преосвященства на угнетенное положение псаломщиков». В тот год он заключился особым постановлением о помощи раненым и молебном, объединившем все собрание в религиозно–повышенном настроении.

К весне наши дела на театре военных действий пошли все хуже и хуже. Помню мою пасхальную проповедь: ее прерывали народные рыдания… Я говорил о Светлом Празднике, противопоставлял наше мирное пасхальное торжество тому, что делается на Дальнем Востоке. «А там, в эту святую ночь, стоит на страже русский солдат в непогоду, в тьму и ветер, и японец целится в него смертоносной пулей…»

Моя поездка по епархии в то лето (1904г.) была безрадостная. Панихида… траур… слезы… У кого брат, у кого сын убит. Эти горести западали в мое сердце и еще теснее сближали с паствой.

Судьба холмского народа, его страдания были предметом моих тревожных дум. Его забитость, угнетенность меня глубоко печалили. Мне казалось, что в области религиозной он уже многого достиг, но ему не хватает живого национального сознания, чувства родственного единства с Россией. Я будил национальное чувство, постепенно его раскачивал; может быть, и грешил, может быть, и перегибал, но что было делать с народной беспамятностью, когда он забыл о своем русском корне и на вопрос: «Где вы живете?» наивно отвечал: «В Польше…»

Зима 1904–1905 годов была лютая. Читаешь газеты — и ужасаешься. Новое бедствие… Сколько обмороженных солдат! Я посещал лазареты. Помню, в одном городке был лазарет для психически больных солдат. Жуткая картина… Кто пляшет, кто что–то бормочет. Один солдатик лежит задумчивый, угрюмый. Доктор говорит мне: «Может быть, вы его из этого состояния выведете…» Я спрашиваю больного: «О чем ты скучаешь?» — «У меня японцы отняли винтовку». — «Мы другую тебе достанем. Стоит ли об этом разговаривать? Людей сколько погибло, а ты о винтовке сокрушаешься». Но больного не переубедить. «Детей сколько угодно бабы нарожают, а винтовка — одна…», — мрачно возражал он. Его навязчивая идея возникла как следствие верности присяге. «Лучше жизнь потеряй, но береги винтовку», — гласило одно из ее требований. Невольное ее нарушение и привело солдата к психическому заболеванию.

Эта зима (1904–1905 гг.) облегченья не принесла. Неудачи на войне стали сказываться: неудовольствие, возбуждение, глухой ропот нарастали по всей России. Гроза медленно надвигалась и на нас. Она разразилась над Холмщиной весной (1905г.). Указ о свободе совести! Он был издан 17 апреля, в первый день Пасхи. Прекрасная идея в условиях народной жизни нашего края привела к отчаянной борьбе католичества с православием. Ни Варшавского архиепископа, ни меня не предуведомили об указе, и он застал нас врасплох. Потом выяснилось, что польско–католические круги заблаговременно о нем узнали и к наступлению обдуманно подготовились. Едва новый закон был опубликован — все деревни были засыпаны листовками, брошюрами с призывом переходить в католичество. Агитацию подкрепляли ложными слухами, низкой клеветой: Царь уже перешел в католичество… — переходите и вы! Иоанн Кронштадтский тоже принял католичество — следуйте его примеру! и т. д. Народ растерялся… На Пасхе я был засыпан письмами от сельского духовенства, по ним я мог судить, насколько опасность серьезна. На местах было не только смущение, а настоящая паника. «У нас бури, волнения, слезы, крики… разъясните, помогите!..» — вот вопли, обращенные ко мне. Меня осведомляли, что католики объясняют военные наши неудачи карой Божией на Царя за притеснение поляков; японцев называют «орудием Божиего гнева»; говорят, что Римский Папа послал им благословение… В народной массе создалось впечатление безысходной обреченности. Признаюсь, администрация и мы, представители Православной Церкви, растерялись. Ко мне стали приезжать священники — просят поддержки, плачут, волнуются: «Если так будет продолжаться, все уйдут в католичество…»

До нас дошли сведения, что «упорствующие» (их было около 100000) хлынули в костелы, увлекая за собой смешанные по вероисповеданиям семьи. А польские помещики повели наступление со всей жестокостью материального давления на зависимое от них православное население. Батракам было объявлено, что лишь перешедшие в католичество могут оставаться на службе, другие получат расчет. Были угрозы, были и посулы: графиня Замойская обещала корову каждой семье, принявшей католичество…

На мой архиерейский двор стали стекаться толпы народа со слезными жалобами, с мольбой о помощи: «Мы пропали… Что нам делать?» — «Держитесь, будьте стойки!» — говорил я. А они уныло: «А как нам стойким быть?..» И верно — как от них было требовать стойкости? Положение батраков сложилось безвыходное. Жалованье они получали ничтожное (некоторые не получали его вовсе), помещик давал им кров («чворок», т. е. угол, четвертую часть избы), свинью, корову, огород и известное количество зерна и муки из урожая. Куда при таких условиях деваться? Многие, очень многие, раздавленные безысходностью, приняли в те дни католичество; правда, не все — «за совесть», некоторые лишь официально, а в душе оставались верными православию и по ночам ходили к нашим священникам. Но внешняя удача католиков была бесспорная. Ксендзы торжествовали, объявили 1 рубль награды всякому, кто обратит одну православную душу в католичество.

Положение в Холмщине создалось настолько грозное, что медлить было нельзя и я решил ехать в самую гущу народных волнений — туда, где, по моим сведениям, было полное смятение: слезы, драки, поджоги, даже убийства… Я запросил Варшавского архиепископа Иеронима, но он меня пускать не хотел. «Вас там убьют…» — писал он. Насилу я его уговорил.

Я отправился в Замостье — в самый центр католической пропаганды. Одновременно со мною выехал туда и Люблинский католический епископ. Прежние полицейские законы были строгие — католическому епископу доступ на территорию русских областей был запрещен. Теперь плотину прорвало. Он ехал в карете, разукрашенной белыми розами, с эскортом польских молодых людей (жолнеров) в щегольских кунтушах; его везли не по дороге, а прямо полями, дабы колеса его экипажа освятили всходы. Такова была картина победного торжества католиков…

Меня в деревнях ожидала картина иная. Подъедешь к церкви — встречаешь бледные, испуганные лица, рыдающего священника, слышишь вопли: «Владыка, защити нас!.. Мы сироты… мы погибаем!..» Я кричу, разубеждаю, но поднять дух народа одному не под силу. Я объехал ряд сел в течение одного дня и к ночи достиг села, где предполагалась закладка храма. Церковь пришла там в такую ветхость, что едва держалась на подпорках. Больной, в астме, священник встретил меня. На другой день я заехал в Радочницкий монастырь. Сестры, осведомленные о том, что в уезде происходит, меня утешали. Признаюсь, в утешении я нуждался: уж очень тяжелы были впечатления предыдущего дня… Из монастыря я направился в Замостье. Приближался я к городу в смятении духа: мне самому казалось, что все пропало…

Католический епископ и я въехали одновременно с двух концов. Его встречали католические «братчики», впряглись в карету и провезли на себе до самого костела. На пути с двух сторон восторженная толпа… В первых рядах нарядные польские дамы и девочки в белых платьях с цветами в руках, помещики в национальных костюмах…

Меня ожидала скромная встреча: негустая толпа горожан, казаки… Поднесли мне хлеб–соль. Плачут… Надо было собрать всю силу духа, чтобы сказать ободряющее слово, не поддаться общему настроению. Я вошел в скромную нашу церковь, оттуда меня провели в дом священника. К трапезе собрались наши «батюшки», и мы долго рассуждали о событиях. Всенощную служили в церкви Замостского Православного Братства (имени святителя Николая). Меня не покидала тревога… «Устоит ли моя Холмщина? Выдержит ли натиск?» — думал я вечером и молился. Заснуть я долго не мог. Кошмарная была ночь…

Утром я проснулся от шума. Смотрю в окно — к храму со всех сторон идет народ, движутся крестные ходы с причтом, собираются группами девушки… Слышится пение пасхальных песнопений… И народ все прибывает и прибывает… В 10 часов за мной пришли иподиаконы — вести меня со «славой» в храм. Сквозь густую толпу на дворе едва можно было пробиться. «Слава Богу!.. — обрадовался я. — Есть еще в народе мужество, не угасла любовь к православию, препобедил он насмешки и угрозы…» Увидав меня в мантии, толпа встрепенулась, поднялась духом. Для того, по–видимому, и пришли со всех приходов, чтобы сплотиться вокруг своего архипастыря. Бабы плачут… Но это уже не безутешная скорбь — в ней проблеск радости и надежды…

Я служил с большим подъемом. После обедни повел народ на военное поле. Образовался один общий крестный ход: лес хоругвей, множество икон… я с посохом — впереди. Тысячеголосая толпа грянула: «Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его…»

На поле был устроен помост. Стали служить молебен святителю Николаю. И вдруг — видим: тем же путем, каким и мы шли, приближается католический крестный ход, только толпа меньше нашей и заворачивает он направо, а мы расположились налево. Я говорю протоиерею Трачу:

– Скажите проповедь, чтобы запомнилась до конца жизни…

О.Трач произнес замечательную проповедь. Откуда только такие проникновенные слова у него нашлись! Всю муку сердца вложил он в свое «слово». Все рыдали, и он сам плакал… Смотрю, от толпы католиков отделилось несколько человек, бегут к нам послушать проповедь. После о.Трача я хотел сказать «слово». Не успел начать — вижу в толпе какое–то смятение: молодая баба рвется, кричит — и с рыданиями кидается ко мне: «Спаси меня!.. Спаси меня!..» Оказалось, что ее муж, католик, принуждал ее принять католичество, жестоко избил, а когда и эта мера ее не сломила, запер в свиной хлев, где она просидела с вечера до обедни. Накануне я проезжал через ее село: узнав, что я направился в Замостье, она пешком устремилась в город. Я взял ее за руку и сказал народу: «Вот жертва католического насилия! Вот вера, к которой вас зовут… Фанатизм и преследование за веру — извращение веры. Христос не был фанатиком». Мы стояли на помосте рядом — рыдающая, растерзанная, избитая женщина и я в архиерейском облачении… Эта сцена сильно повлияла на толпу. Когда мы вернулись в церковь и я сказал народу: «Мы не пропали! Вы видите, сила веры у нас есть…» — все воспрянули духом. В моей душе было чувство радости и торжества.

Я поручил попечению местных властей жертву католического фанатизма и взял обещание: если попытка истязания повторится, несчастную женщину отвезут в Радочницкий монастырь. Католический фанатизм отравлял взаимоотношения православного и католического населения. Подобные случаи, как в Замостье, увы, в Холмщине встречались. Но бывали проявления и еще более дикие… До чего мог доходить католический фанатизм, свидетельствует хотя бы следующий пример.

В посаде Тарнограде Белгорайского уезда (на юго–западной границе Холмщины) умирал 85–летний старец, протоиерей Адам Черлючанкевич, помнивший еще Холмскую унию и воссоединившийся с Православною Церковью в 1875 году. В самые последние дни, когда он, уже обессиленный болезнью, терял не только волю, но и ясность сознания, местный ксендз, с которым о.Адам был хорошо знаком, попросил позволения навестить болящего. Родные, конечно, согласились. Тогда этот удивительный служитель костела захватил с собою Святые Дары, вошел в комнату больного, запер изнутри двери и окна и решил причастить его по католическому обряду, чтобы потом сказать: «Вот наиболее уважаемый православный священник, перешедший некогда из унии в православие, все время томился в своей совести и в последний час покаялся и снял свой грех». Бедный умирающий старец, как мог, протестовал против этого гнусного насилия, отворачивался к стенке, стонал, слабеющим голосом звал на помощь, пока наконец эти стоны и вопли не услыхал его сын, бросился к дверям, но они оказались запертыми; тогда он разбил окно и через него вбежал в комнату; однако ксендз быстро исчез, не успев совершить своего злого дела. Из груди старца вырвался вздох облегчения…

Тот памятный день в Замостье, о котором я говорил, закончился чествованием меня местными воинскими частями; а на другой день я постриг в монашество Марию Горчакову. Она была учительницей русского языка во французском пансионе в Москве; в нем воспитывались польские аристократки. Это было прекрасно поставленное учебное заведение, в котором применялись новейшие методы педагогики.

Мария Горчакова была образцовой монахиней и впоследствии основала Турковицкий монастырь.

Окончив объезд епархии, я отправился к архиепископу Иерониму с обстоятельным докладом, который убедил владыку, что я имел серьезные основания добиваться разрешения на поездку по Холмщине и что удерживать меня не следовало.

О сопротивлении католическому натиску, которое я оказал в Замостье, уже в Варшаве стало известно. Командующий войсками Варшавского округа генерал–губернатор Скалон посетил меня и сказал:

– Слышал, слышал, как вы сражались с польским епископом и как с вечера — он выиграл сражение, а потом — вы его разбили.

Вернувшись в Холм, я стал обдумывать создавшееся положение. Предоставить событиям развиваться было бы непростительной пассивностью, и я решил укреплять свои позиции: прежде всего в экстренном порядке созвал Епархиальный съезд с включением в его состав и мирян. Он должен был обсудить меры защиты православия и разработать план согласованных действий, дабы преодолеть всеобщую растерянность.

На съезде собрались представители всех приходов: священник и двое мирян от каждого прихода. Прибыл архиепископ Иероним. Я устроил ему церковную встречу. Собор был переполнен. В своем «слове» я старался внушить присутствующим бодрость и веру в победу: «Не бойтесь — мы победим! Не в силе Бог, а в правде. Будь только в сердцах верность!»

После молебна съезд открылся. Архиепископ Иероним, утомленный, скорбный, подавленный тяжестью событий, жаловался мне:

– Как мне все надоело! Каждый день телеграммы…

Съезд прошел в очень тревожном настроении, которое граничило с паникой, когда 14 мая пришла весть о Цусиме. Доклады делегатов свидетельствовали о грозной опасности: поляки торжествовали, в деревнях население обезумело, в семьях был ад… Вероисповедная распря переплеталась с национальной, экономическое воздействие с приемами открытого насилия. Таково было общее положение. Съезд выработал несколько постановлений. Я внес предложение — разослать проповедников, подобных о.Трачу, по епархии и убеждал собрание немедленно послать делегацию в Петербург, которая бы добилась аудиенции у Государя. Гнусным наветам католиков на Царя надо было положить конец. Делегаты–миряне должны были воочию убедиться в ложности слухов о его измене православию. В число делегатов выбрали меня, двух священников, матушку Екатерину и 6–7 крестьян.

В Петербурге я прежде всего направился к Победоносцеву.

– Слышал, слышал, ой–ой–ой… что у вас делается… — встретил меня Победоносцев.

– Почему нас не предупредили, что издадут закон о свободе вероисповедания? Я бы приготовил священство. Закон нас застал неподготовленными…

– Да–да–да… этого не предусмотрели. Но вас я приветствую. Вы ретивый, молодой, а то все спят…

– Я прошу содействия. Делегация хотела бы получить разрешение на аудиенцию у Государя.

– Аудиенцию?.. Зачем?

– Рассеять панику. В глухих деревнях ходят нелепые слухи…

Я рассказал Победоносцеву о том, что у нас творится. Он внимательно меня выслушал, но ничего не обещал и направил к Министру Внутренних дел Булыгину.

На прием к Министру я привез и мужиков–делегатов. Они ввалились в смазных сапогах, в кожухах; внесли в министерскую приемную крепкий мужицкий запах, а когда пришел момент представляться Министру — приветствовали его необычным в устах посетителей восклицанием: «Христос Воскресе!»

Булыгин промолчал…

Когда мы вышли из министерства, настроение у нас было подавленное. Мужики понурили головы и говорят: «Значит, верно: он тоже католиком стал — на «Христос Воскресе!» не ответил…» Я был рассержен неудачей. Лучше было бы к Министру делегатов и не водить…

Тем временем матушка Екатерина, пользуясь своими связями при дворе, хлопотала об аудиенции — и успешно. Через два дня пришло известие: Государь аудиенцию разрешил, но примет только меня и матушку Екатерину. Но как сказать это крестьянам? Что они подумают? Пришлось прилгать: «В Царское Село поедем вместе, но там я с матушкой Екатериной сядем в карету, а вы пешком за нами бегите».

В Царском нас ожидала карета с лакеем, а мы кричим мужикам: «За нами! за нами!» Они добежали до дворцовых ворот, но — дальше стража их не пропустила — потребовала пропуск. «Стойте, стойте здесь, ждите…» — говорит им матушка Екатерина.

Государь принял нас на «частном» приеме — в гостиной. Тут же находилась и Государыня. Я рассказал Государю о религиозной смуте, вызванной законом о свободе вероисповедания.

– Кто мог подумать! Такой прекрасный указ — и такие последствия… — со скорбью сказал Государь.

Государыня заплакала…

– С нами крестьяне… — сказала матушка Екатерина.

– Где же они? — спросил Государь.

– Их не пускают…

– Скажите адъютанту, чтобы их впустили.

Но адъютант впустить наших спутников отказался. Тогда Государь пошел сам отдать приказание.

– По долгу присяги я не имею права пускать лиц вне списка, — мотивировал адъютант свою непреклонность.

– Я приказываю, — сказал Государь.

Мужиков впустили. Шли они по гладкому паркету дворцовых зал неуверенной поступью («Як по стеклу шли», — рассказывали они потом), но все же громко стуча своими подкованными сапогами. Удивились, даже испугались, увидав у дверей арапов–скороходов. Не черти ли? Подошли, потрогали их: «Вы человик, чи ни?» Те стоят, улыбаются.

Распахнулась дверь — и мои мужики ввалились в гостиную.

– Христос Воскресе! — дружно воскликнули они.

– Воистину Воскресе, братцы! — ответил Государь.

Что сделалось с нашими делегатами! Они бросились к ногам Царя, целуют их, наперебой что–то лепечут, не знают, как свою радость и выразить… «Мы думали, что ты в католичество перешел… мы не знали… нас обманывали…»

– Да что вы… я вас в обиду не дам. Встаньте, будем разговаривать, — успокаивал их Государь.

Тут полились безудержные рассказы. Наболевшее сердце только этого мгновения и ждало, чтобы излить все, что накопилось. Говорили откровенно, горячо, в простоте сердечной не выбирая слов, каждый о том, что его наиболее волновало… Кто рассказывал, как «рыгу» ему спалили; кто рассказывал, как католический епископ ездит в сопровождении «казаков»… («Да вовсе они и не казаки, а так, знаешь…») Я слушаю и волнуюсь: в выражениях не стесняются, не вырвалось бы «крепкое словцо»…

Государь их обласкал, Государыня мне вручила коробку с крестиками для раздачи населению, — и аудиенция окончилась.

Когда вышли из дворца, один из мужиков спохватился: «Ах, забыл сказать Царю! Вчера вечером видел: солдат ночью с бабой идет… Экий непорядок у него в армии!» — «Хорошо, что позабыл…» — подумал я.

Аудиенция произвела на крестьян неизгладимое впечатление. Отныне они были моими главными «миссионерами». Стоило кому–нибудь сослаться на лживые брошюрки католиков, и побывавший у Царя делегат кричал: «Я сам Царя видел! Я сам во дворце был!»

В Петербурге в тот приезд многое меня неприятно удивило. Мы переживали войну как народное бедствие, оплакивали Порт–Артур, горевали по поводу каждой неудачи; весть о Цусиме была для нас тяжким потрясением. А в столице как будто ничего и не было… Мчатся коляски на острова, в них сидят разодетые дамы с офицерами… Неуместное, беспечное веселье! И это в самый–то разгар Японской войны! Этот разрыв между народом и высшими сферами показался мне даже жутким.

Остановился я у епископа Сергия [29]. Мои настроения в его окружении отклика не встретили. Чувствовался либеральный оппозиционный дух, не сродный настроениям в Холмском крае. Меня слушали с оттенком иронии…

Лето 1905 года… Надвигалась революция. В народе и в войсковых частях сказывалось влияние революционной пропаганды. Замечались распущенность, дурная настроенность по отношению к властям. Наши холмские войска вернулись в то лето с фронта неспокойные, недовольные…

Я хотел поселиться на моей даче, а жандармский полковник предупреждает: «Без полицейской стражи нынче нельзя», — и пригнал стражников. Я там жил всегда в полной безопасности: все двери, бывало, у меня настежь, а теперь не то… — стража в саду в шалаше ночует. Как–то раз ночью близ дачи грянул выстрел. Один из солдат оказался ранен. Началось дознание. Стражник уверял, что произошел несчастный случай: ружье само выстрелило. Сам ли он себя поранил, или в него стреляли, так и не выяснилось. Я вернулся в Холм.

Портсмутский мир… Пережили мы его, как обиду, как оскорбление нашей великодержавности. На душе было тяжело…

Я непрерывно ездил по приходам. Приведу в порядок консисторские дела, переписку — и опять в путь–дорогу. Из экипажа не выходил. Мои объезды — не в похвалу себе говорю — имели нравственно–ободряющее значение. Народ меня полюбил, ко мне влекся, видел во мне опору и защиту.

Как–то раз между поездками, уже после Преображения, я отдыхал на даче, и вдруг мне подают пакет из Синода. Распечатываю — указ Святейшего Синода. Содержание его сводилось к следующему: ввиду религиозной борьбы в Западной крае Синод постановил выделить две губернии — Люблинскую и Седлецкую — в самостоятельную епархию с центром в г.Холме; епископу Евлогию быть самостоятельным епископом Люблинским и Седлецким, а архиепископу Иерониму отныне именоваться архиепископом Варшавским и Привислянским. Епархия Варшавского архиепископа тем самым сокращалась до 70–80 приходов, тогда как у меня оказывалось 330 приходов. Несоответствие размера территории (10 губерний у архиепископа Иеронима и 2 губернии у меня) и числа приходов объясняется тем, что огромное пространство Привислянского края, как я уже сказал, коренного православного населения не имело; в Седлецкой и Люблинской губерниях, наоборот, крестьянство в большинстве было православное. Судя по дате указа, мое назначение состоялось не без влияния того впечатления, которое я произвел в Петербурге. Я невольно привлек к себе внимание своими хлопотами о Холмщине, всем надоел просьбами, докладами: и Синоду, и Петербургскому митрополиту, и Обер–Прокурору. В столице поняли, что в столь тревожное время престарелому архиепископу Иерониму не справиться, а я, связанный зависимостью от Варшавского архиепископа, не могу в полной мере проявить свою инициативу.

По получении указа я поспешил в Варшаву — узнать о впечатлении от постановления Синода. Я боялся, что косвенный намек в указе на малоуспешность церковной деятельности владыки Иеронима мог его огорчить. Я его застал на даче. Он встретил меня благодушно.

– Слава Богу, слава Богу… — со вздохом облегчения приветствовал он меня. — Вы молодой, энергичный… Я очень рад, я не обижен, не думайте. Желаю успеха…

– Я останусь и впредь вашим послушником, — сказал я и попросил его приехать на годовой Холмский праздник. — Мы будем всей Холмщиной благодарить вас за попечения о нас, а вы благословите нас на самостоятельную жизнь.

Моему назначению архиепископ Иероним радовался искренно. Уже давно он пересылал мне все просьбы, донесения и просил лишь по мере надобности осведомлять его об общем положении дел. Приедешь, бывало, в Варшаву — он вздыхает: «Ах, вы неприятные вести привезли…» Все обошлось с владыкой Иеронимом безболезненно, и это меня успокоило.

Вскоре по получении мной указа навестил меня епископ Тихон (впоследствии Святейший Патриарх). Он приехал в отпуск из Америки, узнал в Петербурге о моем назначении и пожелал меня поздравить. Несколько дней он провел со мною; мы вместе служили. Для меня это был праздник, и не только для одного меня. Духовенство встретило его как родного. Он чувствовал себя в Холмщине, словно возвратился домой, — с таким радушием, с такой любовью все его приветствовали…

Приближался Холмский праздник. Официально должна была начаться самостоятельная жизнь новой епархии. Я впервые участвовал в торжестве как хозяин всей Холмщины.

Праздник прошел без подъема. Народу было меньше. Сказалось тревожное настроение надвигающейся революционной бури. Даже пущена была злостная молва, что в Холме будет резня; другие говорили, что там появилась холера и народ не пускают… Но все же было торжественно. Прибыли архиепископ Иероним, епископ Антоний (Храповицкий), Гродненский епископ; приехал представитель Синода и Обер–Прокурора — директор хозяйственного управления Петр Иванович Остроумов. Я сделал все, чтобы на празднике архиепископу Иерониму были оказаны все знаки почитания.

После торжества началась опять деловая жизнь. В Холме и Варшаве открылись епархиальные съезды. Выделение новой епархии требовало размежевания епархиальных финансов. Каждая епархия имела свой денежный фонд, который составлялся из процентов, отчисляемых священниками из доходов и жалованья. Получался большой капитал. Теперь его надо было разделить. Поднялся спор, каким принципом руководиться: по числу ли приходов, или принимая в расчет, кто сколько внес? Варшавский съезд высказался за число приходов и нас убедил в правильности своего решения. Я не очень вмешивался в спор. Члены Съезда исписали кучу бумаг и капитал поделили. Соответствующие документы были посланы в Синод, и Епархиальное управление Холмщины окончательно отделилось от Варшавы.

Глава 11. САМОСТОЯТЕЛЬНЫЙ ЕПИСКОП (1905–1906)

Вскоре после Холмского праздника волны революции, которые бушевали уже по всей России, докатились и до нас. Появились зловещие признаки. Не слышно больше в городе паровозных свистков: забастовала железная дорога. Служу всенощную — потухло электричество: прекратила работу электрическая станция. А далее быстро стали нарастать события. Добежала до нас весть о погромах в Седлеце, в Белостоке… — весть страшная, угрожающая поджечь и у нас темные страсти. Холм полон пороху — много учащейся молодежи и состав ее смешанный: евреи, поляки, русские; в те дни всеобщего возбуждения национальное чувство у всех обострилось, атмосфера накалилась…

Еврейское население направило ко мне делегацию.

— Используйте ваше влияние, помогите, чтобы погрома не было, — просили меня делегаты.

— Дайте слово, что ваша еврейская молодежь не выйдет на улицу, — сказал я.

Условие было выполнено, и погрома у нас не было. Впоследствии, когда я покидал Холмскую кафедру, эта же делегация в благодарность за мое вмешательство поднесла мне Библию (Ветхий Завет) на пергаменте, с серебряными крышками.

22 октября, через пять дней после обнародования манифеста, по окончании обедни собрались у меня к чаю несколько человек гостей. День был ненастный. Ветер, дождь, слякоть. И вот из окон вдруг видим — шествие: манифестация учащейся молодежи… Ученики железнодорожного училища, воспитанники учительской семинарии, гимназисты окружили кольцом гимназисток, в коричневых платьях и черных фартучках, и шествуют по грязной улице, а сбоку идет «страж уезда» -– уездный начальник…

Потом выяснилось, что кучка юных демонстрантов ходила с раннего утра от одного учебного заведения к другому, устраивала перед ними летучие митинги; агитаторы произносили зажигательные противоправительственные речи, убеждая товарищей присоединяться к демонстрации. В женском училище они не ограничились речами, а перешли в наступление: отпихнули начальницу, которая не хотела их пропускать в здание, и бросились в дортуары; согнали перепуганных учениц, поставили в ряды и повлекли на манифестацию. Из гимназии прошли к духовному училищу. Смотритель детвору отстоял: «Нашли кого звать! Ведь еще клопы… Что они понимают!» Тогда толпа направилась к духовной семинарии. Тут ее встретил решительный отпор. Семинаристы с криком «Жидовские прихвостни!» плевали из окон на манифестантов. Семинария была по духу «правая» (ректором ее был архимандрит Дионисий [30]) и явила пример преданности существующему государственному порядку. Будь это во Владимире, семинаристы пошли бы впереди толпы.

Демонстранты шатались по городу весь день. Проморили и до слез утомили бедных гимназисток, сами продрогли и к вечеру, грязные и голодные, стали расходиться. Тем дело и кончилось.

На следующий день я приехал в семинарию и похвалил воспитанников. «На окрайнах надо твердо держаться своего национального монархического знамени, — сказал я, — но удержитесь и от другой, «своей», демонстрации. В городе стоят полки, вчерашняя манифестация могла оскорбить их патриотическое чувство — может быть взрыв, надо быть благоразумными».

Действительно, на следующий день поднялась обратная волна. Опять шли какие–то школы, отставные старички–военные… Толпа несла портрет Государя и пела «Боже, Царя храни!». Однако все прошло мирно, без инцидентов. Внешне революционная стихия как будто затихла, но пламя ее не погасло. Поднялись поляки со своими польскими запросами, русские — со своими, и началась борьба.

Русское население Холмщины привыкло опираться на правительственную власть и теперь тоже рассчитывало на ее защиту, но местные власти растерялись, а в Варшаве, административном нашем центре, не было проявлено ни мужества, ни инициативы. В Польском крае революция проявилась бурно. В Варшаве было массовое избиение стражников. В университете возникли серьезные беспорядки. Еврейский погром в Седлеце носил характер жестокой расправы. Начали стрелять евреи, тогда нарвские гусары учинили нечто невероятное. По уставу полка, офицеры — их было до 50 человек — не имели права жениться, только командир был женатый. Можно себе представить, до какой распущенности дошли в обстановке погрома холостяки без узды… Вообще положение создалось в привислянских губерниях тревожное, представителей власти пугающее. Генерал–губернатор Скалон укрылся в крепости, другие начальствующие лица бездействовали. Правительственный корабль точно потерял направление.

Я собрал Совет Холмского Братства и сказал горячую речь — призывал действовать, а не сидеть сложа руки. Было постановлено издать брошюру, чтобы успокоить народ и убедить его крепко отстаивать национальные русские начала, держаться существующих государственных устоев…

По всем губерниям России уже шли подготовительные работы к I Государственной думе. Холмщина своей курии не имела. Она входила в состав административного управления Привислянского края, и проект 60–х годов о выделении ее в отдельную губернию, который раза два–три выдвигали русские патриоты, систематически погребали правительственные канцелярии то в Варшаве, то (при Победоносцеве) в Петербурге. Значения проекта никто не хотел понять. Для правительственных инстанций дело шло просто о видоизменении черты на географической карте России. Между тем проект отвечал самым насущным потребностям холмского народа, он защищал от полонизации вкрапленное в административный округ Польши русское население, отнимал право рассматривать Холмщину как часть Польского края. Русские патриоты понимали, что выделение Холмщины в отдельную губернию было бы административной реформой огромного психологического значения. Однако проект встречал оппозицию даже в лице варшавского генерал–губернатора. Он видел в нем проявление недоверия к мощи и нравственному авторитету его власти. Так рассуждали и другие противники холмской административной самостоятельности. Объяснялось это полным незнанием народной жизни. Так, например, когда я по должности викарного епископа был в Варшаве с визитом у генерал–губернатора Максимовича, он с удивлением спросил меня: «А что такое Холмщина? Это Холмский уезд?» У него не было самого элементарного понятия об области, входившей в состав подчиненных ему губерний. Где ж ему было знать многовековую историю многострадального холмского народа! Он приказал принести географическую карту, и я должен был ему указать пределы Холмщины.

После заседания Совета Холмского Братства, созванного мною в те бурные дни, специальная его комиссия стала работать над вышеуказанным законопроектом, а потом было решено отправить в Петербург делегацию со мною во главе. Поначалу мы на Государственную думу не рассчитывали, а надеялись добиться проведения законопроекта в административном порядке. Однако поездку пришлось отложить: 2 ноября (1905г.) скончался владыка Иероним. Мне надо было присутствовать на похоронах.

От Холма до Варшавы езды часов 8–9 по прямой линии. Ввиду забастовок я ехал почти сутки, окольными путями, с долгими остановками на передаточных станциях.

Тело архиепископа Иеронима покоилось уже в гробу в большом зале архиерейского дома. На панихиды съезжалась вся официальная Варшава. Настроение в городе было тревожное. Председатель Судебной палаты Постников сказал мне: «Мои присяжные поверенные сегодня шелковые…» — «Почему?» — «Говорят, Вильгельм стягивает под Калишем войска, поэтому дан лозунг: лояльность русским властям». (Немцев боялись.) Генерал–губернатор предупредил меня, что в городе неспокойно и на похоронах придется это учитывать. Я сказал, что я сам поведу похоронную процессию через всю Варшаву на кладбище и пойду с посохом впереди колесницы. Меня стали отговаривать, но я был молодой, упорный, и стоял на своем. Генерал–губернатор встревожился: «Я пришлю гродненских гусар и казаков, чтобы вас охранять…»

На погребение от Синода был командирован архиепископ Виленский Никандр. Отпевание длилось долго, часа три. Я служил в серебряных ризах, которые мне подарили дети покойного. По окончании богослужения, не раздеваясь, я выступил в поход. Архиепископ Никандр следовал в карете. Процессия достигла кладбища уже в сумерки. Из духовенства дошло лишь человек пять–шесть (а их было около двадцати), остальные незаметно ускользнули в переулки, успевали переоблачиться и на извозчиках вовремя прибыть на кладбище.

У архиепископа Иеронима был выстроен прекрасный храм–склеп. Там была могила его сына. В этом же склепе мы и его похоронили. Начался разъезд. Карет было так много, что образовалась длиннейшая вереница. Я ехал вместе с архиепископом Никандром. Шел дождь, было холодно, в запотелые окна ничего не видно. Вдруг на пути мы остановились. Келейник объяснил, что задержка у полотна железной дороги: надо поезд пропустить. Я очень устал и на это обстоятельство не обратил никакого внимания.

В архиерейском доме был приготовлен пышный поминальный обед. Среди присутствующих чувствовалось какое–то смятение. Что случилось? Оказалось, что в одну из первых карет, в которой ехали два протоиерея, была брошена бомба. К счастью, она не взорвалась — скатилась в углубление для стока воды, но стекла кареты разлетелись вдребезги. Нас сопровождали гусары и казаки. Они набросились на дом, откуда бомба была брошена, изрешетили его пулями. Двоих преступников арестовали. Дальнейшую судьбу их я не знаю. Я был возмущен. Даже мирную процессию и ту не пожалели! На обеде я смело высказался, горячо говорил об отеческом, попечительном отношении покойного владыки к духовенству и народу, которое заслуживало большей любви и ревности, чем это было проявлено сегодня… Я видел, как некоторые духовные лица дорогой ускользали… Один протоирей мне ответил: «Покойник нас понял бы, а вот молодой нас не понимает».

После похорон недели две мне пришлось прожить в Варшаве. Пришел указ Святейшего Синода: впредь до назначения нового архиепископа я должен управлять одновременно и Варшавской, и Холмской епархиями. Епископ Никандр уехал в Вильно. Я жил в архиерейском доме. Члены консистории моим пребыванием в Варшаве не очень были довольны. Поводом к неудовольствию послужило следующее обстоятельство:

«17 октября» всколыхнуло всю Россию. Реформа государственного устройства повлекла за собой и проект реформы Церкви. Записка графа Витте была знаменательным событием. Он внес ее на рассмотрение особого комитета под председательством Петербургского митрополита Антония, в который вошли виднейшие государственно–административные лица. В своих работах совещание должно было учитывать тревожное предостережение, запечатленное крылатым словом «Русская Церковь в параличе». Совещанию предстояло обсудить преобразования в церковном управлении, а также вопрос о созыве Церковного Собора и о патриаршестве. Тут возник конфликт между Победоносцевым и Саблером. Победоносцев не сочувствовал обновлению государственного и церковного строя. Поборник абсолютизма, он не скрывал своего неудовольствия. На совещание не поехал — прислал Саблера: когда у него возникали трения с кем–нибудь из архиереев, обычно их улаживал Саблер. Так было, когда Победоносцев поссорился с митрополитом Палладием. Саблер уладил конфликт с помощью спокойного и мудрого Финляндского архиепископа Антония [31], которого томило, как и многих иерархов, засилие бюрократизма в Церкви; он поддерживал с Саблером добрые отношения. Архиепископ Антоний как–то раз откровенно сказал ему: «Знаете, Владимир Карлович, мы вас любим, но у нас камень за пазухой против засилия Обер–Прокурора». Саблер отшутился: «Я не знал, что сердце владык — каменоломня…»

На радость всем членам совещания и самого Витте Саблер согласился со всеми проектами церковных преобразований. В воздухе точно повеяло весной… Расцвела надежда на новую эру в русской церковной жизни. Было постановлено представить через митрополита Антония заключение совещания Государю. Победоносцев был вне себя. Он написал Царю конфиденциальное письмо, резко высказался против патриаршества, пугал, умолял отклонить резолюцию совещания. Саблер был уволен в отставку без ордена и рескрипта. Вскоре покинул пост Обер–Прокурора и Победоносцев. После его отставки я получил от него нежное письмо. Помню некоторые его фразы: «Положение сделалось невыносимым… В среде самой Церкви появились волки, которые не щадят овец. Настала година темная и власть тьмы, и я ухожу… Вас же поручаю Богу и Духу благодати…» Победоносцев не доверял русской иерархии (и вообще мало кому доверял), не уважал ее и признавал лишь внешнюю государственную силу.

Когда зашла речь о реформе Церкви, в Петербурге нашли нужным запросить епархиальных архиереев, дабы они высказались, какие следует отменить непорядки в церковной жизни и какие, по их мнению, нужны преобразования. Я был тогда в Варшаве и обратился к секретарю консистории, чтобы узнать, было ли что–нибудь сделано в этом направлении до меня. «Владыка Иероним болел, ему было не до этого. Он предоставил нам полную свободу в этой работе. Вот, что мы написали…» — доложил секретарь. Написанное я просмотрел. Оказалось, сделано было мало… Своего недоумения я не скрыл, отметил на донесении, что в составлении этого проекта я не участвовал, а представляю его лишь по должности заместителя. Покончив с консисторией, я уехал в Холм. Консистория была мною весьма недовольна. В Варшаву назначили Таврического епископа Николая.

Рождество я провел у себя в Холме.

В один из мрачных зимних вечеров, в конце этого года (1905 г.), приехал ко мне молодой священник, по фамилии Безкишкин. Он был в таком потрясенном душевном состоянии, что я не знал, как его и успокоить. Ему пришлось присутствовать при казни невинного человека, и с этой вопиющей несправедливостью он примириться не мог. В ту зиму у нас было введено военное положение, тем самым все уголовные дела переходили в ведение военного суда, причем приговоры приводились в исполнение в двадцать четыре часа. В пограничном городе Томашеве убили еврея. Подозрение пало на солдата. Суд приговорил его к смертной казни. Старенький священник от обязанности напутствовать Святыми Тайнами смертника уклонился и послал молодого помощника, недавно окончившего нашу семинарию. Когда–то он был там моим жезлоносцем. Это был красивый мальчик с чудным голосом. Товарищи считали его моим любимчиком и всячески его травили; довели его до того, что он пытался выброситься из окна. Я строго наказал тогда двух–трех мальчиков, и его оставили в покое, но от меня он с той поры отдалился. Едва прошел год после рукоположения в священники, как пришлось ему вести человека на казнь… На исповеди он узнал, что солдат не виновен. Как примирить невиновную душу с вопиющей несправедливостью? Дорогой от города к урочищу, где солдата должны были расстрелять, он рассказывал ему о жизни Христа. Пережитое душевное потрясение оставило в священнике след неизгладимый: он озлобился, встал в оппозицию к духовному начальству. На предвыборном собрании во II Государственную думу он выступил против меня и был моим конкурентом. «Разве вас может понять архиерей? Разве у вас есть общее с человеком в хоромах?!» — восклицал он, обращаясь к избирателям. Впоследствии я навязал его преосвященному Платону в Америку. Простился он со мною миролюбиво. Перед отъездом подарил мне дешевенькую панагию: «Хочу, чтобы вы меня вспоминали». Кажется, в Америке он умер. Если б не надрыв в первый год священства, изломавший душу, он мог бы быть прекрасным священником.

После святок я отправился в Варшаву сдавать должность новоназначенному епископу Николаю; оттуда мне надо было ехать в Петербург с нашим проектом о выделении Холмщины в отдельную губернию.

Генерал–губернатор Скалон отнесся к проекту недоброжелательно, видел в нем личную обиду: «Я ведь всегда иду вам навстречу…» Я ссылался на историю нашего края, особую народную психологию, особые пути и задачи: «Я желаю Польше самоуправления, однако и Холмщине надо оберегать свою самобытность. Ее надо по–новому очертить, отделив от Польши…» — убеждал я Скалона. Он стоял на своем. «Я буду с вами спорить», — сказал он.

В Петербург я приехал зимним утром. На вокзале меня встретил благочинный Лавры и ожидала карета митрополита. Это были дни московского восстания, бурных заседаний петербургского Совета рабочих депутатов, выступлений Хрусталева–Носаря и т. д.

В столице я пробыл долго — протискивал наш проект в правительственных кругах. Побывал и у Председателя Совета Министров Витте, и у Министра Внутренних дел Столыпина. Витте принял меня нелюбезно, сидя в небрежной позе с сигарой во рту. Думаю, этот оттенок небрежности он придал приему не без нарочитости.

– Выделение Холмщины… да что это такое — «Холмщина»? Какое это имеет значение? Я скажу, чтобы рассмотрели…

Столыпин сразу понял важное национальное значение проекта и обещал рассмотреть его в совещании в моем присутствии. Проект он передал своему Товарищу Крыжановскому, который образовал комиссию под своим председательством для рассмотрения нашей записки. В Петербург был вызван управляющий канцелярией варшавского генерал–губернатора Ячевский, умница, тонкий человек, но мой ярый враг. Выписали люблинского и седлецкого губернаторов. Приехал и Скалон. Заседания шли недели две–три. Всего было четыре–пять заседаний. Члены комиссии горячо спорили. В сущности, никто, кроме Ячевского, в курсе дела не был. На последнем заседании Скалон хотел сделать решительный натиск. Были торжественно разложены географические карты, этнографические и вероисповедные атласы с обозначением по уездам процентного соотношения русских и поляков, православных и католиков. Скалон начал важно критиковать записку, но через пять минут запутался, и, если бы не Ячевский, который поспешил ему на, помощь, он очутился бы в весьма жалком положении. Меня поддерживал Крыжановский (племянник матери Афанасии, игуменьи Радочницкого монастыря). В конце концов поручили Министру Внутренних дел разработать законопроект и представить его на одобрение Государя. Проект залежался. Его пришлось проводить уже в III Государственной думе.

Выборы в I Государственную думу дали от Привислянского края сплошь поляков. Мы написали новую записку о даровании полмиллионному православному его населению хоть одного представителя. К нам присоединилось и русское население г.Варшавы: в городе было много русских торговцев и чиновников, и им тоже хотелось иметь своего представителя. На этот раз в Петербург я не ездил. Записка была послана.

Летом 1906 года бурную I Государственную думу распустили. Своими революционными речами она поджигала всю страну. После роспуска пришла бумага: нам и г.Варшаве разрешили иметь по одному представителю. Мы приободрились и стали готовиться к выборам.

Наш избранник был особенный: его избирало только православное население Люблинской и Седлецкой губерний, иначе говоря, Холмский край. Порядок выборов у нас был такой: сначала избирались уполномоченные от приходов; они съезжались на уездное собрание и выбирали своего представителя в Холмское избирательное собрание, которое и выбирало депутата в Государственную думу. Я был выбран от Холма и оказался в числе членов Холмского избирательного собрания. Выборы состоялись в Холме, в зале Холмского Братства. Председатель Люблинского суда руководил избирательным собранием.

На предвыборном совещании выяснилось, что большинство считает желанным кандидатом меня. Я пережил мучительные дни. Тревожили сомнения, как мне поступить: оставаться ли дома и работать по–прежнему в тесной связи с приходами — или лучше на пять лет покинуть Холмщину, но зато находиться в Петербурге, когда будут решаться главные жизненные вопросы нашего края? Я был в смущении и кандидатуру свою отклонял: «Мне трудно. Я не привык к политической деятельности, да и сан мой мешает… Толку не будет… Неужели вам будет приятно, когда вашего архиерея политические противники будут обливать грязью?» Мою нерешительность победил один волостной старшина («войт»). Он сказал: «Владыка, Христос ни о чем не думал, когда пошел на крест за людей, а вы образ Его носите…» Его слова меня поразили. Из 40 голосов за меня было подано 38 — и я был выбран депутатом.

На душу легла огромная тяжесть. I Дума уже показала, что стоять на правых позициях, быть монархистом, нелегко…

Выборы закончились недели за две–три до открытия II Государственной думы, которое состоялось 20 февраля 1907 года. Надо было успеть собраться, дать распоряжения: какие дела надлежит посылать мне, какие решать дома, каковы будут полномочия моего заместителя и проч. Одновременно начали меня чествовать. Со всех сторон — телеграммы, поздравления… Эти почести меня не очень радовали.

Уезжал я в воскресенье. Служил взволнованный, бледный, как полотно. В прощальном «слове» просил молитв паствы, а Холмское Братство просил снабжать меня сведениями, документами и поддерживать и дальше наше живое взаимное общение. Потом был напутственный молебен. В храме чувствовался общий подъем.

Ехал я в салон–вагоне. На каждой станции меня встречал народ, неведомо какими путями узнавший о моем проезде. Иконы, хоругви, крестные ходы, священники, подношения «хлеба–соли», вручение мне петиций… И так через всю Холмщину. Была зима, мороз… Всюду мне приходилось говорить. Под конец я совсем охрип. В Бресте — центральной узловой станции — зал был переполнен народом. Ораторы из толпы приветствовали меня. И вновь посыпались петиции.

В Петербурге я все петиции прочитал, во всех разобрался. В них были изложены и жалобы, и просьбы. Основная тема — наболевший аграрный вопрос. Я понял, что это жгучая боль народа и что на меня холмским населением возложены большие упования. Я должен для всех добиться чаемых реальных благ. Так поняло население роль депутата.

Глава 12. Член II Государственной Думы (1907)

В Петербург я приехал сереньким февральским утром. В городе чувствовалось тревожное настроение, на улицах встречались патрули… На вокзале меня ожидал эконом и в митрополичьей карете доставил в Лавру. Здесь было мне приготовлено помещение. (Митрополит дал распоряжение и относительно моего довольствия.)

Митрополит Антоний встретил меня любезно, ласково и пригласил сопровождать его на молебствие перед открытием Государственной думы.

Помню этот первый мой приезд в Таврический дворец.

Великолепное старинное здание. Огромный Екатерининский зал с иконой святителя Николая, вделанной в стене; перед нею уже все приготовлено для молебна. В зале большое оживление — всюду снуют депутаты… Сослужили митрополиту члены Думы: ректор Киевской Духовной Академии епископ Платон, впоследствии митрополит Американский, я и несколько священников. Около нас сгруппировались члены правительства во главе с П.А.Столыпиным и депутаты: священники и крестьяне. Остальные члены Думы не только не присоединились к молящимся, но вели себя так непринужденно, что можно было подумать — они нас не видят и не слышат. По зале продолжали сновать люди, кто–то, хлопая дверями, пробегал с бумагами в канцелярии, слышались разговоры; в конце зала, кажется, даже курили… Молебен прошел без подъема. Чувствовалось, что для большинства он лишь неизбежная формальность; благословения Божия на предстоящий труд как будто никто не искал; молился со слезами только один старичок крестьянин. По окончании молебствия митрополит уехал, а мы направились в зал заседаний. Епископ Платон и я заняли места на правых скамьях.

По своим политическим убеждениям я был монархист. Поначалу «умеренный» (группа «у.п.» — «упокойники», как ее называли), я потом примкнул к группе монархистов–националистов. Монархические убеждения сложились у меня органически под влиянием ряда условий и обстоятельств моей жизни.

Я получил в моей семье церковное воспитание. Отец, согласно церковной традиции, видел в царе Божьего помазанника и к «властям предержащим» относился с большим почитанием. В семинарии ко мне не привилось противоправительственное настроение некоторых моих сверстников. Помню, когда в Тулу (я был тогда в 4–м классе) приехал Император Александр III, я не мог смотреть на него без волнения: народнические мои симпатии из меня оппозиционера не делали. Неправда социальной жизни меня удручала, мне хотелось народу служить, ему помочь, но активного протеста она во мне не вызывала. В студенческие годы на мне, как и на всей молодежи, был налет интеллигентского либерализма — я увлекался «Вестником Европы», читал «Русские Ведомости», но глубокого влияния их идеи на меня не оказывали. В пору педагогической моей работы я сознавал всю ответственность за судьбу вверенной мне молодежи и направлял ее по историческому религиозно–патриотическому пути. Моя юность и молодые годы прошли в этом отношении ровно, без потрясений, а когда настало время политической борьбы, оказалось, что монархическая партия наиболее отвечает опыту моей службы на русской окраине. Холмщина была ареной столкновений национальных чувств — русских и поляков; борьба сил была не всегда для нас победная. Местное чиновничество ладило с польскими помещиками и в быту даже от них несколько зависело. Опоры приходилось искать не в местных властях, а в центре, в мощи русского государства, которую самодержавие и символизировало и проявляло в неограниченности своих державных прав и законодательных возможностей. Честь России и ее национальное достоинство могла защищать и фактически защищала в то время на наших окраинах лишь монархическая идеология.

Появление епископа Платона и меня в зале заседаний не прошло незамеченным. Мы стали предметом любопытных взглядов, иронических улыбок. Откуда–то донесся громкий шепот: «А рясы–то шелковые…» Мы были в клобуках. Митрополит Антоний сказал мне, чтобы я всегда в Думе был в клобуке и не надевал шляпы даже на улице при переездах в Таврический дворец.

Первое мое впечатление от Государственной думы — пестрота состава депутатов. Россия была представлена во всем своем этнографическом многообразии: живописные халаты инородцев, чалмы, тюбетейки, мужицкие армяки… Впоследствии было любопытно наблюдать, как мусульмане в положенное время покидают заседание и молятся в Екатерининском зале, сидя в углу на корточках и сопровождая моление ритмическими телодвижениями. Журналисты и депутаты посмеивались над ними, покуривая папиросы, но во мне это исповедание своих религиозных убеждений вызывало уважение.

По образованию состав думцев был тоже весьма пестрый: были среди них люди высокообразованные — профессора, ученые, но были и безграмотные крестьяне, которые после присяги расписались на листе крестиками. Невольно возникло недоумение: как они могут участвовать в думской работе? Как им понять сложные политические речи?

Еще пестрее оказались политические убеждения. Многоцветная гамма политического спектра: от монархистов до социал–демократов. Правые, умеренные, националисты, октябристы, прибалтийская группа, польское коло, мусульмане, мирно–обновленцы (прогрессисты), кадеты, трудовики, социал–революционеры, социал–демократы. Из всех самой значительной фракцией по влиянию на русское общество, по соответствию своей программы чаяниям широких его кругов, по отличному подбору лидеров — были кадеты. Фракция включала таких лиц, как Маклаков, Пергамент, Родичев, Тесленко, Шингарев.

Открытие Государственной думы состоялось 20 февраля. Открыл ее сенатор действительный тайный советник Голубев (Товарищ Председателя Государственного совета), важный старец, похожий на римского сенатора. Он прочитал Высочайшее повеление скрипучим голосом и приступил к выбору Председателя.

Мы, правые, и часть беспартийных (нас было всего человек девяносто) хотели провести Хомякова, но наше намерение было заведомо обречено на неудачу. В Председатели прошел Федор Александрович Головин, депутат от Московской губернии (Председатель Московской губернской земской управы), человек во всех отношениях ничем не выдающийся. Он поблагодарил Думу за избрание и в своей речи подчеркнул, что II Дума — преемница I Думы — должна продолжать начатое дело, следовать ее заветам; однако у II Думы есть и свое задание — укреплять конституцию, т. е. проводить «в жизнь волю и мысль народа в единении Думы с Монархом…». Головину жиденько похлопали — этим первое заседание и закончилось.

В ближайшие дни (23 и 24 февраля) были выбраны Президиум и Секретариат. Главные посты получили кадеты. Мы, правые, не смогли провести ни одного из наших кандидатов.

Прежде чем приступить к работе, Государственной думе предстояло выслушать правительственную декларацию. Она была назначена на 2 марта, но произошло событие, которое этому помешало. В ночь на 2 марта случилась катастрофа — в зале заседаний рухнул потолок… Когда я утром приехал, я увидал на наших местах груды штукатурки. Этот недосмотр архитекторов вызвал в депутатах бурю негодования. А депутаты–крестьяне от радости, что избегли смертельной опасности, просили меня отслужить для них благодарственный молебен. Для заседаний был спешно приспособлен другой зал Таврического дворца — и загремели зажигательные речи… Обвал потолка дал повод для возмущения деятельностью правительства, а в катастрофе готовы были видеть чуть ли не злой умысел.

«Граждане депутаты! Когда я пришел сюда, я нисколько не удивился известию о том, что обвалился потолок над местами, где должны были заседать народные представители. Я уверен, что потолки крепче всего в министерствах, в Департаменте полиции и в других учреждениях», — кричал с трибуны Григорий Александрович Алексинский (социал–демократ). (Шум. Аплодисменты.)

Правда, некоторые ораторы приводили и благоразумные доводы: правительство не виновато, был лишь недосмотр и т. д.; но они явно противоречили возбужденному настроению левых депутатов.

Вскоре заседания Думы были перенесены в зал Дворянского собрания — огромный зал с великолепными хрустальными люстрами, с диванами, обитыми красным бархатом. Здесь 6 марта Столыпин и прочел свою декларацию.

Накануне этого памятного дня к подъезду, где помещалась моя скромная квартирка, подъехала карета с ливрейным лакеем, и мне доложили, что меня хочет видеть О.Б.Столыпина, супруга Председателя Совета Министров. Встревоженная предстоящим выступлением мужа, она приехала ко мне. «Прошу вас помолиться… Я тоже буду в Думе мысленно за него молиться, мне будет легче, если я буду знать, что и вы молитесь за него в эти минуты».

Мое знакомство с семьей Столыпина возникло благодаря матери Елене, игуменье Красностокского монастыря (Гродненской губернии). Столыпин был гродненским губернатором, и семья его дружила с матерью Еленой, которая, приезжая в Петербург, всегда у них останавливалась. Этим и объясняется приезд ко мне О.Б.Столыпиной.

Программная речь П.А.Столыпина возвещала Государственной думе разнообразные либеральные реформы во многих областях государственной и социальной жизни страны. Единодушно восторженного приема Дума ей не оказала. Думское большинство встретило декларацию молчанием (не доверяя правительству, которое распустило I Государственную думу), зато на правых скамьях она вызвала бурю аплодисментов, а крайняя левая (социал–демократ Церетелли, а потом и др.) тотчас яростно обрушилась и на декларацию, и на правительство. Революционные, митинговые речи… Чувствовалось, что думской трибуной пользуются как средством для всенародной агитации.

Мы, правые, старались защищать правительство и с этой целью сочли уместным не говорить по поводу декларации, а обличать его противников — их террористические методы революционной борьбы, — а также возражать на речи того или иного из ораторов.

Так, например, я возражал левому депутату Хасанову (мусульманин Уфимской губернии), депутату Алексинскому (социал–демократ). В атмосфере всеобщего возбуждения я произнес мою первую речь. Никогда еще мне не приходилось говорить во многолюдном, разъяренном политическими страстями собрании, я привык говорить в храмах — и теперь очень волновался: сердце билось, во рту пересохло…

«Я не буду подробно возражать тому члену Государственной думы, который, не будучи сам христианином, трактовал здесь о Христе и его учении, — начал я, — а я скажу ему только, что, конечно, Господь Иисус Христос отрицал смертную казнь и убийство, но убийство и с той и с другой стороны — всякое убийство, всякую кровь. Но тот Христос, который запрещал убийство, говорил и другие слова: «Не бойтесь убивающих тело, а бойтесь тех, кто и тело и душу может погубить…» Я хочу напомнить Алексинскому и всем сынам Церкви Православной, что Православная Церковь никогда не была врагом русского народа, что она вскормила, взлелеяла этот народ как любящая мать, что она ему мать родная, что она всегда несла этому народу не злобу, не вражду, а чувство любви, милости и сострадания».

Наши усилия защитить правительство ни к чему не привели. Большинство Думы своим внушительным молчанием заявляло о своем нежелании декларацию обсуждать, а революционная «левая», казалось, сумела декларацию «сорвать» и правительство дискредитировать. К концу заседания положение для Столыпина создалось безвыходное… Но тут произошло совсем неожиданное.

Никто не думал, что Столыпин выступит в тот день вторично, но он вдруг попросил слова и произнес ту блестящую речь, которая потом облетела всю Россию. В ней он давал понять, что путь сближения правительства и Государственной думы найти возможно и найти надо; он объяснял исключительно государственной необходимостью суровые мероприятия против революционного движения, и из дальнейших слов можно было заключить, что сам он — верный сторонник конституционного порядка; что он призывает Думу к сближению, взаимопониманию, к сотрудничеству с правительством на основах конституции. Но нет общего языка и не может быть сотрудничества с теми, кто стоит на позиции революционной борьбы с правительственной властью. И Столыпин закончил свою речь памятной отповедью левым революционным противникам:

– …Нападки рассчитаны на то, чтобы вызвать у правительства, у власти паралич и воли и мысли, все они сводятся к двум словам, обращенным к власти: «Руки вверх!» На эти два слова, господа, правительство с полным спокойствием, с сознанием своей правоты может ответить только двумя словами: «Не запугаете!»

Эти знаменитые два слова «не запугаете!» отразили подлинное настроение Столыпина. Он держался с большим достоинством и мужеством. Его искренняя прекрасная речь произвела в Думе сильное, благоприятное впечатление. Несомненно, в этот день он одержал большую правительственную победу. После заседания, как я узнал, он с супругою отправились пешком в Казанский собор служить благодарственный молебен.

12 марта началось обсуждение законопроекта об отмене военно–полевых судов, в сущности, начались дебаты о смертной казни — о наболевшем, всю страну волнующем…

Накаленная атмосфера всеобщего возбуждения… Тон речей митинговый. Один из ораторов, священник Тихвинский, не говорил, а, вернее, кричал с трибуны:

«…Смертная казнь, господа, это страшная, это ужасная, это нечеловеческая месть! — и далее, обращаясь к нам, двум епископам (епископу Платону и ко мне): — Святители Божии, выйдите сюда на эту общественную трибуну и заявите, что смертная казнь противна Христу. Пусть никто не смеет оправдывать ее именем кроткого Спасителя… Господа, лучше быть судимым за милость, чем оправданным за жестокость…»

Я встал и попросил слова вне очереди. Отовсюду слышались возгласы: «Просим! Просим!»

«Господа члены Государственной думы, здесь священник бросил вызов нам, его архипастырям и епископам, — начал я. — Этот вызов был поддержан очевидным сочувствием очень многих из вас… Что я скажу вам? Здесь так ярко, так красноречиво, так убедительно перед нами нарисована была картина ужасов от полевых судов и неразрывной с ними смертной казни, что едва ли придется что прибавить. Разве можно это отрицать? Действительно, всякая смертная казнь, всякое известие о расстреле полевым судом всегда леденит сердце и наполняет его ужасом. Я уже имел честь с этой высокой трибуны заявить, что с христианской точки зрения никакая смертная казнь, никакое насильственное отнятие жизни, никакое пролитие крови не может быть допустимо, не может быть одобрено (аплодисменты), в этом не может быть никакого сомнения. Если бы мы были истинными христианами, если бы наше общество было действительно христианским, то, конечно, никакой смертной казни не было бы… Мне только казалось, что чего–то не договаривают. Зачем также не осуждают пролитие крови с другой стороны? Почтенные члены Государственной думы, с христианской точки зрения нет разницы между убийствами. Повторяю, всякое убийство одинаково преступно, одинаково позорно для христиан со строго христианской точки зрения… Вот что я могу только сказать как представитель Русской Православной Церкви и думаю, что правильно понимаю слова Божественного Учителя — Спасителя… Здесь говорили, что военно–полевые суды расшатывают самую основу государственности. Позвольте же мне сказать от всего сердца, что террористические убийства, которые несет революция, точно так же расшатывают основу государственности, основу всякого права… Я об одном вас прошу: будьте последовательны, будьте искренни, вынесите отсюда, с этой трибуны, осуждение другим террористическим актам, которые не менее ужасны, пожалейте наш русский народ, который также от этих актов весьма стонет и тяжко страдает. Я думаю, если бы Государственная дума своим высоким авторитетом высказала свое порицание этим актам, тогда не было бы надобности и в военно–полевых судах. Вот все, что я хотел сказать».

В новую мою деятельность я вошел не сразу, а втягивался в нее постепенно. Знакомился с работами в комиссиях. Я записался в три комиссии: вероисповедную, народного образования и аграрную. Комиссий было много. Члены их избирались по фракциям, пропорционально их численному составу. В комиссиях лишь члены их имели право голоса, а присутствовать на заседаниях могли все. Аграрная комиссия собирала чуть ли не половину думцев, настолько всех волновал земельный вопрос. Вероисповедная комиссия и народного образования работали слабо.

В комиссии по проверке депутатских полномочий у меня возникло столкновение с поляками. Они хотели опорочить мое избрание на том основании, что я якобы выбран незаконно — под давлением администрации, — но доказательств привести не могли.

Знакомился я и с депутатами. Среди них встретил товарища по выпуску в Московской Духовной Академии — Василия Гавриловича Архангельского. Это был в свое время студент с густой шевелюрой, по настроениям романтик, любитель серенад и дамского общества. Теперь он стал почти неузнаваем: мрачный, озлобленный, с помятым лицом, неряшливо и бедно одетый, социал–революционер, он ничем не напоминал себя, прежнего. Меня он поначалу, кажется, не хотел узнавать. Я его окликнул. Он отозвался сдержанно. «Если не ошибаюсь, о.Георгиевский?» (называет мою фамилию). Но потом смягчился, и мы стали по–прежнему друзьями. Случалось, гуляли по Екатерининскому залу, мирно беседуя. Журналисты на нас косились: «Что может быть общего у социал–революционера с черносотенным епископом?» Из разговоров с моим бывшим сотоварищем я узнал, что после Академии он служил по духовному ведомству, сотрудничая одновременно в волжских газетах, потом ушел в инспектора народных училищ, неудержимо «левел» — и попал в ссылку в Енисейскую губернию. Мать его с горя умерла, смерти ее он никогда себе простить не мог.

В Государственной думе в ту весну я встретился впервые и с профессором политической экономии Сергеем Николаевичем Булгаковым (впоследствии протоиерей Сергий — инспектор Парижского Богословского Института). Он уже тогда приближался к Церкви и выступил с предложением организовать особую комиссию по делам Православной Церкви параллельно вероисповедной комиссии. Я взял слово и направился к трибуне, с которой он спускался. Мы встретились… «Неужели вы хотите возражать?» — удивился он. «Нет, дополнить: чтобы членами ее могли быть только православные», — сказал я.

Помню появление в Думе о.Григория Петрова. Он находился под епитимьей в Черменецком монастыре (Петербургской губернии), куда паломничали его многочисленные поклонники и поклонницы: светские дамы, студенты, курсистки… Обер–Прокурора засыпали запросами, просьбами о его освобождении, и, под давлением влиятельного заступничества, его из монастыря освободили. Первое его появление в зале заседаний было обставлено с некоторым триумфом. Распахнулись двери, все депутаты, как один человек, встали — и разразились громом рукоплесканий… О.Григорий Петров театрально раскланялся. Потом мы с ним познакомились. В Думе он почти не выступал.

О.Г.Петров был человек позы, внешнего эффекта, эмоций, но подлинной внутренней религиозности в нем было мало. Не лишенный дара воздействия на толпу, он умел говорить с интеллигенцией и собирал на свои лекции весь Петербург. Внешнее красноречие, деланный, искусственный пафос и демагогический тон его докладов не претили неразборчивому вкусу аудитории — наоборот, они–то и создали ему популярность.

Уже после роспуска Думы мне случилось встретиться с ним в приемной митрополита Антония. Он мне сказал, что принес прошение о снятии сана. Мне было его жаль, и я советовал не делать этого. Впоследствии он стал сотрудником «Русского Слова», а во время войны был военным корреспондентом. Гибель сына на фронте его очень изменила. Он умер в Париже. Его тело сожгли в крематориуме.

Революционно–агрессивная настроенность Думы передавалась петербургскому населению (а дальше и всей России) и повсюду раздувала пламя политических страстей. 16 марта я чуть было не стал одной из жертв этого революционного психоза: меня чуть не убили социал–демократы.

Однажды вечером пришел ко мне студент Петербургской Духовной Академии, член студенческого кружка, который вел просветительную работу на фабриках, и просил меня отслужить молебен и провести беседу на ниточной фабрике Макселя. Он обещал за мной заехать и отвезти за Невскую заставу. Я согласился.

Фабричные районы Петербурга были несколько заброшены и лишены деятельной религиозно–просветительной о них заботы. Ни церквей, ни духовно–просветительных организаций; очень мало было церковного попечения… Массы, пребывая в темноте и озлоблении, дичали и представляли благодарный материал для безудержной революционной пропаганды. Лишь небольшая группа студентов Духовной Академии, главным образом священников и монахов, вела работу по религиозному просвещению.

16 марта студент заехал за мной на извозчике. Я взял с собой Евангелие.

В районе фабрики Макселя церкви не было — только молитвенный дом, но с иконостасом и даже с престолом. Почему–то епархиальное начальство с освящением медлило. Подъезжаем к зданию — оно полно народу и на улице тоже черным–черно… Я обрадовался. «Какая, — думаю, — жажда Божьего слова…» А спутник мой смущенно молчит. С трудом пробились сквозь толпу в дом, а там стоит гул… Я снял шубу, надел мантию. Мне навстречу вышел студент–священник с крестом.

– Мы встречаем вас не только как епископа, но и как народного избранника… — взволнованно начал он, а у самого, смотрю, руки дрожат.

И вдруг слышу — из толпы реплика: «И как хулигана!»

Я приложился ко кресту, вступил на солею, взял посох и обратился к толпе: «Мне странно… За что вы так враждебно встречаете? Я приехал помолиться, испросить Божьего благословения на ваш труд…» Я не докончил — мою речь покрыли крики: «Громче!.. громче!.. иди на середину!.. мы с тобой поговорим!..» Крики перешли в гвалт, в рев… Смотрю, над головами поднятые кулаки, револьвер… Слышу звон разбитых стекол… Весь зал — сплошная ревущая толпа. Бабы прячутся под мою мантию, цепляются за меня… «Не ходи!.. не ходи… — убьют!» Я стою, опершись на посох, как вкопанный. Со всех сторон сыплются ругательства. «Руки в крови!!.. Палачи народные!.. Кровопийцы!!..» Господь дал мне разуму выдержать враждебный натиск. Неистовство толпы продолжалось минут десять–пятнадцать, потом понемногу голоса стали стихать (по–видимому, пронесся слух, что в район прискакала полиция). Когда утихли, я снова спросил:

– За что вы мне устроили враждебную демонстрацию? Я приехал с Евангелием, чтобы прийти вам на помощь, духовно поддержать вас.

– Ты бы похлопотал за наших детей, которые сидят в тюрьме! — выкрикнул кто–то.

– Я рад сделать, что могу, для облегчения их участи.

Не успел я это сказать — посыпались прошения. Я сказал, что рассмотрю их дома, а теперь предлагаю помолиться — хочу отслужить молебен.

Этим моя «беседа» и закончилась. Понемногу рабочие стали расходиться. Реплики из толпы слышались уже иные: «Ну уж ты прости…», «Мы не хотели…» и т. д. Я вышел спокойно и уехал в санях в сопровождении конных стражников. Мой спутник, студент, был всем происшедшим крайне удручен: «Простите, ради Бога, что я вас в такую беду втравил… Что вы пережили!» Он попросил дать ему что–нибудь на память, и я отдал ему бывшее у меня в руках Евангелие [32].

На другое утро я все рассказал митрополиту Антонию. Он выразил мне сердечное сочувствие не только от себя, но и от лица всех бывших тогда в Петербурге архиереев, которых пригласил на завтрак по случаю хиротонии Черногорского епископа Кирилла. Скоро в одной из левых газет появилась статья «Евлогий попался». Оказалось, что враждебная манифестация была организована по распоряжению из Думы. Изошло оно от депутатов социал–демократической фракции, когда они узнали, что я поеду на собрание рабочих.

Вскоре после этого события мне пришлось пережить большое горе…

Как–то раз вечером у меня были гости: мать София, игуменья Вировского монастыря, и один преподаватель Петербургской семинарии. Мы пили чай. И вдруг мне подают телеграмму: «Отец скончался». Весть о кончине отца меня глубоко потрясла — я его очень любил. Я бросился к митрополиту, сообщил ему горестное известие и с первым поездом выехал на похороны в Епифань.

Дорогой мне пришлось остановиться в Туле, дабы у местного архиерея испросить разрешение служить в его епархии. Епископом Тульским был тогда преосвященный Лаврентий, бывший ректор Московской Духовной Академии — типичный питомец Киевской Академии, хороший старичок, любитель благодушной шутки, приятный, мягкий в обхождении. Помню, в то время, когда я у него сидел, к нему пришел ректор местной семинарии о.архимандрит Алексей Симанский [33]. Он окончил Катковский лицей, был в свое время лицеистом–белоподкладочником и в монашестве — надушенный, в шелковой, шелестящей рясе — не утерял светской элегантности. Епископ Лаврентий слегка над ним подшучивал. «А… отец ректор, — приветствовал он его, — ну, как у вас в семинарии — все ли благополучно?» — «Так точно, все хорошо, функционируем…» — «Вот видите, владыка, раньше у нас учились, а теперь «функционируют», — тонко подчеркнув неуместность иностранного слова, обратился ко мне преосвященный Лаврентий.

Я приехал в Епифань 20 марта. От станции до города верст десять. Ехать пришлось в самую распутицу. Огромные лужи, ухабы… Сани водой заливает… В Епифани я на минуту заехал в церковь и направился домой.

Тело отца уже лежало в гробу… У гроба три моих брата: два священника и один, младший, семинарист. Мне было очень горько. Утешало меня лишь сознание, что отец умер, как солдат на посту — в храме, во время поклонов молитвы «Господи, Владыка живота моего». После третьего возгласа: «Даруй ми зрети моя прегрешения» он опустился на колени — и не встал… Его перенесли домой, позвали доктора, но помочь ему уже ничто не могло: через полтора часа он скончался. Доктор сказал, что смерть последовала от разрыва сосудов вследствие склероза. Утешаясь мыслью о славной кончине отца, я скорбел, что на него могли повлиять газетные известия о моем выступлении за Невской заставой. Знакомые священники мне говорили, что он внимательно читал газеты и, может быть, прочитал и статью «Евлогий попался», которая могла его сильно встревожить.

После похорон почувствовалась горестная пустота… Родительский домик словно стал чужим или нежилым. Связь с родным гнездом окончательно порвалась…

Я торопился в Петербург, боялся пропустить свою очередь в числе ораторов, записавшихся говорить по аграрному вопросу (всего записалось до 150 ораторов, я оказался в 50–х номерах). Узнав по приезде, что до меня еще далеко, и учитывая приближение Страстной недели, которую мне надо было провести в своей епархии, я попросил одного трудовика уступить мне свою очередь и выступил накануне отъезда. Но до этого совсем неожиданно мне пришлось говорить 9 апреля.

В этот день один из правых депутатов (Пуришкевич) заявил, что им только что получено известие об убийстве в Златоусте Председателя «Союза русского народа». На левых скамьях раздался смех… Справа кричали: «Смейтесь! Стыдно! Стыдно!» Поднялся шум…

Я счел нужным взять слово.

– Господа народные представители. Я не думал говорить в настоящую минуту, — сказал я, — но когда при упоминании одного члена Думы об убийстве Председателя одного из Союзов русского народа раздались шиканье и смех… (тут слева послышались голоса: «Этого не было!..» А справа кричали: «Это было! было!..») я был глубоко взволнован, — продолжал я в гуле голосов. — Тайна смерти такая великая и священная тайна, перед которой…

Председатель не дал мне договорить.

– Я позволю себе вас прервать, — сказал он. — Дело в том, что причину смеха вы не изволите знать. Вопрос идет о том, надлежит ли на завтра назначить этот вопрос, а говорить о том, какая причина смеха и кто почему смеялся, теперь не время.

К моему выступлению с докладом по аграрному вопросу (12 апреля) мне удалось хорошо подготовиться. Я располагал огромным материалом и не только ознакомил депутатов с бесправным состоянием батраков и ненормальным положением крестьянства, особенно в так называемом «сервитутном» вопросе [34], но свои положения и доказал. Приведу некоторые его строки:

«Я считаю своим нравственным долгом заявить, что интересы русского населения Холмского края в аграрном отношении диаметрально и существенно расходятся с теми интересами, выразителем которых явился здесь Дмовский [35]. Холмская Русь страна исключительно крестьянская, населенная бедными земледельцами–пахотниками, которым и прежде приходилось и теперь приходится много терпеть от малоземелья и от польских помещиков. Ведь нигде крепостное право не лежало таким тяжелым ярмом на крестьянах, как именно в Польше, ведь там крестьяне трактовались как быдло. И в настоящее время малоземельному и безземельному крестьянскому населению там живется не сладко…»

Заключение моего доклада сводилось к следующему выводу. В Холмском крае крестьянская масса обездолена и бесправна; помещики, господа положения, беззастенчиво этим положением пользуются и очень эксплуатируют крестьян, особенно батраков.

Депутаты–поляки пришли от моего доклада в крайнее негодование. Красные, возбужденные, они прерывали мою речь криками: «Ложь! ложь!..», но неопровержимые документы, которые были у меня в руках, говорили за себя. С тех пор поляки возненавидели меня еще сильнее. К моему удивлению, речь не понравилась и некоторым правым депутатам–помещикам. «Вы посягаете на право собственности, вы плохой монархист, вы — левый… Мы думали, вы наша опора…» — с укором говорили они. Один из них не постеснялся сказать, что ему «польский помещик ближе, чем русский крестьянин». Это отношение «правых» к моей позиции в аграрном вопросе свидетельствовало о том, что они готовы были поддерживать Церковь не бескорыстно: многие из них видели в Церкви средство держать народ в повиновении. Это ужасное политическое воззрение на Церковь сказалось очень ярко в возгласе Пуришкевича (в беседе с одним священником): «Неужели, батюшка, вы действительно верите так, как говорите?»

На следующий день после моего выступления я выехал в Холм. Мое пребывание в Холмщине в те пасхальные дни было радостное. Прежде чем я успел приехать, моя речь в газетных стенограммах уже долетела до населения и вызвала всеобщий восторг. Особенно он проявился на Фоминой, когда я проезжал по епархии на освящение одной сельской церкви (в 80 верстах от Холма). Всюду в селах меня встречали с хлебом–солью, с изъявлениями горячей благодарности. Связь депутата с населением оказалась живою. Я переночевал в Турковицком монастыре (свита моя проехала вперед), а утром прибыл в село на освящение храма. Крестьяне мне устроили торжественную встречу. Триумфальная арка, цветы, гирлянды… Многочисленный крестный ход со священниками вышел мне навстречу и ожидал меня при въезде в село. Тут случилось неприятное происшествие. Со стороны польской экономии появились пьяные польские рабочие и, нахлестывая лошадей, с гиком и криком «москали!», промчались по дороге, чуть не передавив моих иподиаконов. Это было явное, подчеркнутое намерение оскорбить религиозное чувство собравшегося православного народа. Казачий полковник, прибывший со своими казаками на праздник из г.Томашева, приказал безобразников настигнуть; их, кажется, побили нагайками и задержали впредь до выяснения причин их безобразного поведения. Когда я подъехал к толпе, сразу почувствовал какое–то смятение. После обедни, когда меня вели со «славой» к домику священника на трапезу, из толпы вышли два польских помещика и заявили, что они хотят иметь со мной разговор. «Наших крестьян арестовали, избили… Мы выступаем в их защиту во имя справедливости», — сказали они. Тут вмешался начальник уезда: «Его Преосвященство в облачении, разговор не ко времени…» Узнав обо всем, что произошло, я вышел потом к помещикам, и мы объяснились.

– Я скажу, чтобы крестьян ради праздника отпустили, — сказал я, — но инцидент во имя справедливости надо разобрать, а вам следует разъяснить своим рабочим все безобразие их выходки.

После Пасхи я вернулся в Петербург. Из думских стенограмм узнал, что польский депутат Грабский мне возражал горячо, но голословно: ни фактов, ни статистики он привести не мог. Потерпев поражение на трибуне, поляки стали меня травить иным путем. Почти ежедневно я стал получать через думскую почтовую контору порнографические открытки с гнуснейшим текстом, например: «Где ваш ребенок?» или что–нибудь вроде этого… Служащие в конторе барышни, краснея от стыда, вручали их мне. Открытки сыпались одна за другой в течение двух–трех недель, потом прекратились.

Атмосфера в Думе и после Пасхи была тревожная. Во время моего отсутствия произошел грандиозный скандал: кавказский депутат (социал–демократ) Зурабов в своей речи по законопроекту о комплектовании рекрутов оскорбительно отозвался об армии. В зале поднялись гвалт, стук пюпитров, яростные крики: «Неправда! вон отсюда!.. вон!.. убрать его отсюда!..» Подобные скандалы, стычки, оскорбительная словесная перепалка стали повторяться чуть не ежедневно. Думские заседания окончательно приняли характер митинговых сборищ. Работа в комиссиях застыла. Комиссия по делам Православной Церкви не собиралась вовсе.

Я прожил в Петербурге с месяц. Наш законопроект о выделении Холмщины застрял в министерстве, и я воспользовался этой задержкой и уехал вновь в свою епархию на освящение храма, построенного нашим ревностным храмоздателем Пасхаловым. Через некоторое время узнаю — Дума распущена… Ожидали, что роспуск вызовет большие беспорядки, но все обошлось сравнительно благополучно. Я тревожился за судьбу бумаг и документов, сданных мною в аграрную комиссию, но они уцелели: мне их вернули. Этим закончилась моя деятельность депутата II Государственной думы.

Вспоминая мое пребывание во II Государственной думе, я хочу сказать несколько слов о тех душевных моих состояниях, которые возникли под влиянием чуждого мне мира политической борьбы.

Поначалу новизна обстановки и работы меня чрезвычайно интересовала. Все было иное, не только не похожее на предыдущую мою жизнь, но ей диаметрально противоположное. Неведомые мне люди–политики, их поведение, разговоры, повадки, даже внешний облик некоторых из них… — все привлекало мое внимание. Глаза разбегались, душа жадно вбирала впечатления. Присутствие в учреждении, предназначенном для законодательной работы во всероссийском масштабе, невольно возбуждало чувство своей важности, значительности; самое призвание депутата вселяло убеждение, что мы — народные представители, законодатели — влияем на судьбы России; оно и поднимало и надмевало.

Но чем дальше, тем сильнее я стал чувствовать, что работа в Думе внутренно далека от Церкви, даже ей враждебна. Когда мне случалось между заседаниями служить панихиду по каком–нибудь скончавшемся депутате или общественном деятеле, я всякий раз должен был психологически перестраиваться; не сразу, бывало, попадешь в тон молитвы и песнопений, точно Церковь и политика друг друга исключали. Приедешь в Думу — в вестибюле у вешалок еще ничего, но стоит войти в зал, — и сразу весь настороже: кто друг? кто враг? Душа мгновенно обособляется, возбуждена желанием спорить, сразиться, победить. Атмосфера в зале наэлектризована воинственностью, точно в воздухе реют бесы и настраивают людей на взаимный антагонизм. Не успеешь дойти до своего места — и уже словно намагничен, физически заражен всеобщим боевым настроением: щеки горят, нервы приподняты, все существо взбаламучено…

По природе я борьбу не любил. Она всегда вызывала ощущение тяжести, наваливающейся на мою душу. Нехристианский дух борьбы мне был всегда мучителен. Но когда она проявлялась в столь безобразных формах, как в Думе, я доходил подчас до полного душевного изнеможения. Грубые реплики с мест и с трибуны, переходившие иногда в неистовую брань, разнузданность языка под влиянием страстей, дикие выкрики некоторых депутатов по адресу противников — выносить все это было трудно. Просидишь взвинченный, накаленный в Думе, а приедешь домой — и наступает реакция: чувствуешь себя, точно кто–нибудь тебя избил или душил. Вспомнишь о том, что было в Думе, и инстинктивно ощущаешь, что вырвался из атмосферы злых сил… Какой ужас политические страсти! Какую злобу они рождают!

В пылу политической борьбы у людей вырабатывалась психологическая привычка считать лишь членов своей партии хорошими, а всех противников считать дурными. Достаточно было быть кадетом, чтобы члены правых партий считали депутата неискренним патриотом, в речах лживым, в намерениях лукавым, предателем и т. д. Я старался от этой психологии отделаться. У меня явилась потребность эту отчужденность от моих политических противников преодолевать. Мне иногда хотелось, вопреки всему, пожать руку хорошему человеку, хотя бы чуждого мне политического направления, сказать ему приветливое слово. Так я относился, между прочим, к Шингареву. Мои политические единомышленники удивлялись: «О чем вы нашли с ним разговаривать?»

Политическая работа наложила на меня тяжелый отрицательный отпечаток. Утрачивалась свежесть религиозных переживаний, ослабевала их духовная сила. Я подмечал в себе эту печальную перемену всякий раз при возвращении в Холм. Приедешь, бывало, на вокзале встречают священники, и вместе с ними отправляешься в собор служить молебен перед чудотворной иконой Божией Матери. Войдешь в храм — и повеет миром, тишиной, чистотой, благоуханием, благодатью молитвы. Церковные своды, иконы, огни лампад, чудотворный образ, молящиеся люди… Точно из грязной ямы в Царствие небесное попал. Вспомнишь Думу, и станет так горько, мучительно: иные интересы, настроения — злоба, мятеж и ненависть…

Следует ли духовенству участвовать в политической жизни страны, в строении государства? С точки зрения пользы, может быть, и нужно; но если принять во внимание душу и совесть — это большое для духовного лица несчастье. Быть может, на более сильном человеке дурные влияния политической борьбы и не сказались бы, а на мне отражались. Я чувствовал себя каким–то «обмирщенным», «секуляризованным», на каждом шагу борьба между пастырской совестью и партийной дисциплиной; атмосфера политических страстей как–то душила, угнетала дары благодати священства… И все же должен отметить, что присутствие в Думе духовенства на мирян влияло хорошо. Некоторые депутаты, особенно крестьяне, с нами считались, приходили поделиться впечатлениями, посоветоваться, приглашали на требы в свои семьи.

Помню, раз вечером приехал ко мне сибирский депутат–трудовик с просьбой напутствовать умирающего тестя — художника, который меня в Думе видел и слышал. Он повез меня на Петербургскую сторону. Мы ехали так долго и по таким глухим улицам, что, признаюсь, я стал сомневаться, к умирающему ли он меня везет… Однако сомневался напрасно. Мы подъехали к скромному домику. Старушка жена, дети встретили меня и провели к больному. Я напутствовал его. Он лет двадцать не исповедовался. Как он каялся, как молился! Какая прекрасная, ищущая была у него душа! Его сын тоже был замечательный человек. Он умер в Париже — и с каким спокойствием отошел в тот мир! (Его жена, бельгийка, перешла в православие.) И отец и сын были от Церкви формально далеки, но оба были идеалисты, люди высокого духа, и по–своему глубоко веровали в Господа, любили Христа, благоговейно почитали Евангелие…

О, как много людей, которые по неправильному воспитанию, по разным предрассудкам или предвзятости далеки от Церкви и даже ей враждебны! А подсознательно, в глубине души они тоже рабы Божии, по–своему хвалящие Господа. Часто под влиянием какого–нибудь жизненного толчка (лучше сказать, вследствие прикосновения промыслительной десницы Божией) они становятся добрыми верующими христианами. На меня всегда огромное впечатление производят слова Христа: «Многие приидут с востока и запада и возлягут с Авраамом, Исааком и Иаковом в царстве небесном. А сыны царства извержены будут во тьму внешнюю» (Мф. 8:11-12).

Глава 13. Член III Государственной Думы (1907–1912)

Выборы в III Государственную думу начались тем же летом (1907г.). В предвыборной кампании я никакого участия не принимал. Было ясно, что выберут в депутаты опять меня. Моя речь в Думе по земельному вопросу завоевала всех, и я был избран почти единогласно (только 2–3 учителя — «самостийника» были против). Доверие народа меня радовало, но оно же и увеличивало тяжесть ответственности за основной наш законопроект о выделении Холмщины из польских областей и образовании Холмской губернии.

III Думу созвали в ноябре. Состав ее был иной, чем предыдущей Думы. Правое крыло численно увеличилось, оттесняя октябристов к центру (их было в этой Думе множество), кадетов пришло меньше, и теперь вместе с кучкой трудовиков и социал–демократов они образовывали левое крыло — словом, Дума сильно поправела: октябристы стали господствующей партией, на которую могло опереться правительство; в Думе же оказалось довольно много священников. Епископов было два: епископ Митрофан (от Могилевской губернии) и я. Синод решил оказать духовенству внимание, и нам отвели для жительства помещение в синодальном здании Митрофаньевского подворья, на Кабинетской улице — очень большую архиерейскую квартиру, прекрасно обставленную, а наверху были отдельные комнаты для 10–12 священников. При доме было две церкви. Мы организовали общежитие. Создался центр, куда притекали и другие священники для бесед и обсуждения церковных вопросов. Мы сообща разрабатывали законопроекты, привлекая, когда надобилось, известных канонистов и профессоров. По праздникам и воскресным дням, довольно торжественно, соборне совершали богослужение, привлекая массу богомольцев.

Помню первое в ту сессию мое посещение Думы. Подъезжаю на извозчике к Таврическому дворцу — какой–то длинноволосый господин с калмыцким лицом подъезжает на извозчике тоже. Смотрю — Плевако… Входим в вестибюль — швейцар требует от него членский билет, а Плевако забыл его дома и кричит: «Я — Плевако! Я — Плевако! Пропустите меня!» Швейцар упорствует и наконец обращается ко мне: «Вот если владыка поручится, тогда пропустить могу». Я поручился и ввел Плевако в Думу. Тут мы познакомились. Он мне показал чудесную икону св.Николая Чудотворца, которой Москва его напутствовала. «Я ее повешу во фракционной комнате», — сказал он.

Работа в Думе началась с выбора Президиума. В Председатели прошел Хомяков. Мы, правые, отвоевали два места: Товарища Председателя (был избран князь Волконский) и Секретаря (профессор Петербургского университета Сазонович, крайний правый).

Деятельность III Думы началась с обсуждения адреса Государю. Не обошлось без пререканий. Выбрали комиссию (в нее попал и я); члены ее посовещались, поспорили, причем обнаружились все оттенки фракционных воззрений на самодержавие и конституцию, — и адрес был составлен. Вопрос о самодержавии и конституции, о возможности или невозможности их сочетать, остался и в III Думе неразрешенным; для одних манифест «17 октября» покончил с самодержавием и открыл эру конституционно–монархического строя; для других «17 октября» ничего не меняло; для третьих надо было стремиться ликвидировать «17 октября», эту ошибку революционных дней.

Началась будничная думская работа. Образовались комиссии. Я был избран председателем вероисповедной комиссии; епископ Митрофан — членом комиссии по делам Православной Церкви (председателем ее выбрали В.Н.Львова) и председателем комиссии по борьбе с пьянством.

В III Думе обсуждался ряд важных законопроектов:

1) о свободе перехода из православия в другое христианское исповедание;

2) об уравнении в гражданских правах инославных со старообрядцами;

3) о свободе проповедования, причем дано было определение «проповеди» и «пропаганды»;

4) о сохранении гражданских прав и после снятия священнического сана;

5) о предоставлении монашествующим права завещания; и некоторые другие законопроекты.

В вероисповедной комиссии прежде всего стал во всей своей сложности вопрос о веротерпимости. Свобода вероисповедания была веками в России ограничена. Переход из православия в другое исповедание считался уголовным преступлением. Сдать позицию без всяких условий казалось недальновидным. Возникли споры: дать ли свободу старообрядцам — или не давать? Дать ли свободу религиозной пропаганды, которой несомненно воспользуются сектанты? Не нужна ли прежде постепенная религиозно–педагогическая подготовка народных масс к восприятию свободы вероисповедания? Не ринется ли иначе некультурный народ в сектантскую стихию?

Я на опыте в Холмском крае узнал, что означает безусловная свобода веры, когда не приняты во внимание ни психология инославных, ни реальная обстановка, в которой сталкиваются люди разных вероисповеданий. Не будучи принципиальным противником «свободы», я стоял за постепенность. Этот путь постепенности был намечен Столыпиным; он хотел дать «свободу совести», но не хотел давать свободы религиозной пропаганды, т. е. дать внутреннюю свободу, но ограничить право агитации в пользу того или иного исповедания. Правые, которые вообще его недолюбливали, были недовольны его либерализмом в этом вопросе и пренебрежительно говорили «продался жидам». Может быть, и не надо было цепляться за старые позиции — бояться пропаганды, но мы, увы, тогда еще не знала, что придут безбожные агитаторы, которые будут кощунствовать и вытравлять самое понятие Бога из русских душ. Лишь теперь, оглядываясь назад, видишь, как мы были близоруки. Не чуяли мы надвигающейся беды…

Председательствовал я в этой комиссии не до конца существования III Думы. Как–то раз я погорячился (на меня напали евреи) и оказался в меньшинстве. Провалился я всего одним голосом по беспечности одного священника, который во время голосования загляделся на какое–то расписание в коридоре. Я счел провал за недоверие — и из председателей ушел. Меня сменил Каменский (октябрист, с уклоном к теософии и вообще к оккультизму).

Осмотревшись в Думе, я увидал, что она становится на путь той сравнительно спокойной законодательной работы, которая обеспечивает ей продолжительный, нормальный (пятилетний) срок существования, и решил ходатайствовать пред Святейшим Синодом о назначении мне помощника в Епархиальном управлении на положении моего викария в Холме. Таким временным моим заместителем был назначен епископ Андроник, бывший миссионер в Японии, хорошо мне знакомый еще со студенческой скамьи (он был двумя курсами моложе меня в Московской Духовной Академии). Это был молодой, очень ревностный и благочестивый епископ, которому с полным доверием я мог вручить свою паству. К сожалению, он скоро был перемещен викарием в Новгородскую епархию. Впоследствии, будучи уже архиепископом Пермским, он был замучен большевиками. Вместо него мне в помощники был назначен викарий Гродненской епархии епископ Белостокский Владимир, ныне здравствующий архиепископ в Ницце [36]. С ним у меня были еще более дружеские, братские отношения, чем с епископом Андроником. Он помогал мне в продолжение III Государственной думы и своим высоким молитвенным настроением, своею кротостью и смирением завоевал уважение и любовь моей холмской паствы, а я, имея такого прекрасного помощника, мог спокойно заниматься государственными делами, уверенный, что местная епархиальная жизнь нисколько не страдает от моего продолжительного отсутствия из Холма.

Два главных вопроса стояли в центре моей деятельности в Государственной думе: а) о выделении Холмщины из состава Царства Польского, с образованием особой самостоятельной Холмской губернии и б) защита Церкви и ее интересов.

Скажу сначала о создавшихся в III Думе взаимоотношениях между нею и Церковью.

Эти взаимоотношения были безысходной коллизией двух сторон друг другу чуждых, а порой и враждебных. Разобщенность обнаруживалась по самым различным поводам; одним из них был вопрос о церковноприходских школах, который сделался в Думе важным и боевым. Эти школы — детище императора Александра III и Победоносцева — возникли в противовес школам светским, дабы избежать вредного влияния на учащихся революционно настроенного учительского персонала, нередко занимавшегося пропагандой. Позиция Думы была иная: единая государственная школа (в городах и земствах) стала основным требованием школьной реформы; церковноприходские школы не должны рассчитывать на ассигновки, а если Церкви угодно иметь свои школы, пусть она их содержит за свой счет. Противники наши поносили «затею» духовенства, говорили, что им руководят «шкурные интересы», ссылались на отсталые методы преподавания и т. д. Мы свои школы защищали: они не так плохи, как о них говорят; правда, обстановка их беднее, чем в светских школах, ставки педагогическому персоналу скромнее, и потому учителя нередко нас покидают, соблазняясь более высокими окладами в других учебных заведениях, но все же наши школы имеют право на поддержку. Возникали жаркие битвы. Мы с трудом отстояли кое–какие ассигновки. Министерство народного просвещения не имело побуждений нас отстаивать. Мы были одиноки. Синод нас упрекал за плохую защиту, но упреки были несправедливы. У нас нашлись хорошие ораторы (например, епископ Митрофан, священник Гепецкий и др.), мы проявляли инициативу и вне Думы, прибегали к героическому способу: добились особого совещания по этому вопросу в обер–прокурорском доме. В совещании приняли участие митрополиты Синода, Обер–Прокурор, министры (Кассо, Коковцов, Кривошеин) и представители думских фракций (Гучков и я). Но и совещание не помогло — Дума упорствовала. Через 5 лет Государь на последней аудиенции, поздравляя депутатов с благополучным окончанием работ, напомнил о церковноприходских школах — вопросе «столь близком моему родителю, на который я смотрю, как на его завещание…». На последнем думском заседании вопрос был поставлен на повестку. Не успели мы и приступить к его обсуждению — депутаты стали поодиночке ускользать, и, когда время подошло к голосованию, кворума не было. Поддерживать церковноприходские школы III Дума не пожелала.

Обсуждение в Думе сметы Святейшего Синода обычно было тягостным. После речи Обер–Прокурора в защиту ассигновок всегда выступал я. Трудные это были выступления…

По отношению к Синоду настроение в Думе было вообще недружелюбное. Престижа он не имел. Одни правые поддерживали его, остальные, в той или другой форме, иногда прикрыто (октябристы), иногда явно — проявляли к нему неуважение. Законопроект об ассигновках на статистический отдел при Синоде думцы провалили, предлагая использовать для этого монастырские суммы. Отказ был обоснован. Если бы монастырское хозяйство было поставлено рационально, не велось так же, как сто лет тому назад, ресурсы монастырей были бы огромны, и Синоду не приходилось бы кланяться государству. А он просил финансовой поддержки даже на мелочи, например на школу иконописи. Помню, депутат Чхеидзе вспылил, вскочил на трибуну и в своем возмущении дошел до кощунства: «На иконы?.. Иконы ведь чудотворные — пусть чудом и пишутся…» За кощунственные слова его исключили на два заседания. Потом он обратился ко мне с весьма странным вопросом: «Почему вы за меня не заступились, когда со мною расправлялись?» В лучшем случае Дума относилась к церковным делам равнодушно. Помню, как удивило меня, когда думцы решили протестовать против перестройки Иверской часовни, которая обсуждалась в Синоде. Я им тогда сказал: «Очень приятно, что хоть это вас волнует», — так непривычна показалась мне их реакция.

Если некоторые члены Думы не скрывали своего враждебного отношения к Церкви, то случалось, что и левые вызывали чувство непреодолимой неприязни среди депутатов–священников. Однажды оно проявилось в недопустимой форме. Произошел инцидент с сибирским депутатом Карауловым. Он отбыл в свое время каторгу по политическому делу. Когда он взял слово по какому–то вопросу и направился к трибуне, один священник крикнул: «Вот каторга пошла!» — «Да, каторга!.. — горячо заговорил Караулов. — Этими ногами я измерил «владимирку»… В освободительном движении, благодаря которому мы все здесь сидим, есть капля и моей крови…» Зал разразился рукоплесканиями. Всему думскому духовенству было очень неприятно от этой бестактной выходки своего собрата, о чем я от имени священников–депутатов заявил Караулову.

И все же, несмотря на разлад между Думой и Синодом, его смета хоть и с трудом, но принималась. Правда, в такой форме, что она более походила на уступку, которой добились, или милостыню, которую выпросили. Как я уже сказал, мне приходилось всегда произносить речь в защиту синодального бюджета, и этим зачастую пользовались мои противники, чтобы на меня напасть. Однажды моим выступлением воспользовались поляки.

В своей речи я спокойно, но энергично доказывал необходимость смету утвердить: «За мертвыми цифрами — живая жизнь… Кому Церковь не Мать, тому и Бог не Отец…» — убеждал я моих думских сочленов. Едва я кончил, как слово взял польский депутат Дымша. Он обрушился на несоответствие ассигновок на православные и католические храмы в Холмщине. К нападению он, видимо, хорошо подготовился: привел статистические данные. Его выступления я не ожидал, оно застало меня врасплох. Оставалось спасать положение при постатейном голосовании бюджета; я брал слово и старался моего противника дискредитировать. На общий вотум выступление Дымши не повлияло, но все же поляки в тот раз доставили мне большую неприятность.

Если Дума относилась к Синоду с недружелюбием, переходившим порой в ожесточение, то и Синод не проявлял по отношению к Думе должного понимания. Я лично постоянно это чувствовал. Будучи членом Думы, я одновременно входил и в состав Синода: в зимнюю сессию 1908 года и в зимнюю сессию 1912 года [37]. Просидишь, бывало, все утро в Синоде, а после двух часов едешь в Думу — и чувствуешь: антиподы! Торжественные кареты, величавые архиереи, вековые традиции… — особый стиль, особый мир. Тут на меня, на депутата, все смотрят как на выходца из преисподней, из места гиблого, нечистого. А примчишься, бывало, в Думу демократически, на извозчике, — приятели (Родзянко или кто–нибудь из «своих») встречают: «А… из Синода!» И чувствуешь, что кругом на тебя устремлены иронические взгляды депутатов, а подчас слышишь и язвительные шуточки.

Имела ли Дума основания относиться к Синоду пренебрежительно?

Приниженность Церкви, подчиненность ее государственной власти чувствовалась в Синоде очень сильно. Обер–Прокурор был членом Совета Министров; каждый Совет Министров имел свою политику, высшие сферы на нее влияли тоже, и Обер–Прокурор, не считаясь с голосом Церкви, направлял деятельность Синода в соответствии с теми директивами, которые получал. Синод не имел лица, голоса подать не мог и подавать его отвык. Государственное начало заглушало все. Примат светской власти подавлял свободу Церкви сверху донизу: архиереи зависели от губернаторов и должны были через священников проводить их политику… Эта долгая вынужденная безгласность и подчиненность государству создали и в самом Синоде навыки, искони церковным началам православия не свойственные — решать дела в духе внешнего, формального церковного авторитета, непререкаемости своих иерархических постановлений.

Помню тяжелый случай осуждения профессора Экземплярского (Киевской Духовной Академии), молодого либерально настроенного ученого. Он написал в журнале статью: «О нравственном учении св.Иоанна Златоуста». В ней он доказывал, что многие мысли Толстого и социалистов можно найти и у этого великого «отца Церкви». Киевский митрополит Флавиан приехал в Синод с донесением: автор непочтительно отзывается о св.Иоанне Златоусте, сравнивает его с недостойными сравнения именами и неуважительно относится к официальному богословию Киевской Духовной Академии, к ее традициям. Перед докладом он заявил, что прочтет его лишь при условии, если Синод заранее готов радикально осудить автора. Профессора Экземплярского уволили, не выслушав ни его объяснений, ни оправданий…

И все же попытки найти исход из создавшегося безвыходного положения были. Несколько раз поднимался в Синоде вопрос, чтобы первоприсутствующий член Синода делал доклад Государю хотя бы в присутствии Обер–Прокурора. Однако ничего из этого не вышло. Была еще одна попытка — добиться аудиенции у Государя для всех трех митрополитов, но и она была безуспешна. Церковь, безвластная и безгласная, должна была делать то, что ей прикажут. Публицист Меньшиков («Новое Время») называл синодальных иерархов «декоративные старички». Свое уничиженное положение иерархи, конечно, и сами сознавали. «Учусь чистописанию — подписываюсь под протоколами, вот все мое занятие», — говорил один архиерей. Когда Обер–Прокурор был сравнительно приемлем и искал путей сближения с Церковью, Синоду бывало легче. Таковы были Извольский и Лукьянов. Извольский, впоследствии священник в Бельгии, был добрый, благожелательный. Профессор Варшавского университета Лукьянов, во всех отношениях порядочный человек, кристально чистой души, был тоже податливый. Он отличался педантизмом, и секретари его недолюбливали. Иногда он будил их в 3–4 часа утра и посылал в Синод за какими–нибудь понадобившимися ему из архива бумагами. К должности Обер–Прокурора был совершенно не подготовлен, ибо не знал ни Церкви, ни народа. Своему назначению он сам удивлялся, и когда кто–то его спросил: «Почему собственно назначили вас?» — добродушно ответил: «Сам не знаю, одно скажу: я усердный читатель и большой почитатель Владимира Соловьева». Конечно, этого было мало для обер–прокурорского поста…

Обер–Прокурор В.К.Саблер, напротив, прекрасно знал Церковь, любил ее и много работал для нее; но тут случилась другая беда: его имя в обществе и в Думе связывали с Распутиным. Необходимо сказать несколько слов о Распутине, потому что появление его в высших кругах русского общества углубило разлад между Думой и Церковью.

Распутина я никогда не видал, хоть и не раз имел возможность с ним встретиться, но от встречи с ним я всячески уклонялся.

Сибирский странник, искавший Бога и подвига и вместе с этим человек распущенный и порочный, натура демонической силы, — он сочетал поначалу в своей душе и жизни трагедию: ревностные религиозные подвиги и стремительные подъемы перемежались у него с падениями в бездну греха. До тех пор, пока он ужас этой трагедии сознавал, не все еще было потеряно; но он впоследствии дошел до оправдания своих падений, — и это был конец. Известность стяжал постепенно. Приехал в Казань к епископу Хрисанфу, тот рекомендовал его ректору Петербургской Духовной Академии епископу Сергию [38], а Сергий познакомил его с инспектором Академии архимандритом Феофаном (впоследствии епископ Полтавский) и профессором–стипендиатом молодым иеромонахом Вениамином (возглавлявшим в эмиграции «Сергиевскую» церковь). Архимандриту Феофану, человеку высокой подвижнической жизни, Распутин показался религиозно значительной, духовно настроенной личностью, и он вовлек в знакомство с ним Саратовского епископа Гермогена, который с ним и подружился. Архимандрит Феофан был духовником великих княгинь Милицы Николаевны и Анастасии Николаевны («черногорок»); к ним Распутина он и привел, а они ввели его в царскую семью. Распутин какими–то способами облегчал страдания больного Наследника, это предрешило судьбу «целителя» — он стал большим, влиятельным человеком. Началось заискиванье. В синодальных сферах на него обратили внимание: Товарищ Обер–Прокурора Даманский стал его другом; Саблер, пребывавший дотоле в отставке, вновь занял пост Обер–Прокурора.

В Думе все это вызвало страшное негодование. Родзянко, Тучков… все были возмущены. Защищать Синод в Думе становилось очень трудно. Были попытки примирить Думу с Синодом.

Дело Распутина (о его хлыстовских радениях) было затребовано из Тобольской консистории, дабы разоблачить его безнравственность и тем его обезвредить, но уличающих данных оказалось недостаточно.

В ту зиму (1911–1912 гг.) я входил в состав сессии Синода. Там приходилось выслушивать нападки на Думу… В конце концов конфликт обострился настолько, что в заседании, обсуждавшем синодальную смету, Гучков в присутствии Саблера обрушился на Синод и Обер–Прокурора со всей несдержанностью накипевшего негодования. Он говорил не голословно — приводил факты, которые разоблачили весь ужас того, что происходит. Из его речи можно было заключить, что Синод Распутину мирволит, а Обер–Прокурор всячески добивается его расположения… Состояние Саблера было отчаянное. Он смотрит на меня, ждет слов защиты… Мне надо говорить, а защищать его мне мучительно трудно. Я сказал кратко, что у меня нет данных ни за, ни против обвинений; что, надеюсь, Обер–Прокурор сам защитит свое доброе имя… — Саблер остался мною недоволен.

Такого рода схватки Думы и Синода дискредитировали Церковь, забрасывали ее грязью, создавали предубеждение против всех, кто имел к ней отношение. Ужасное, мучительное положение…

Приезжаю в Синод — там возмущение речью Гучкова. Архиепископ Сергий Финляндский хочет, чтобы Синод заступился за Обер–Прокурора и демонстративно поднес ему икону. Я протестую: «Думу дразнить нельзя… это бестактно. Или вы не хотите иметь ничего общего с Думой?» — И все же икону поднесли…

По совести скажу, я не могу утверждать, насколько справедливы были в Думе нападки на Саблера…

Одним из друзей Распутина, которые от него отшатнулись, лишь только они поняли, с кем имеют дело, был Саратовский епископ Гермоген. Аскет, образованный человек, добрейший и чистый, епископ Гермоген был, однако, со странностями, отличался крайней неуравновешенностью, мог быть неистовым. Почему–то он увлекся политикой и в своем увлечении крайне правыми политическими веяниями потерял всякую веру. Интеллигенцию он ненавидел, желал, чтобы всех революционеров перевешали. Он ополчился против Распутина, когда убедился в его безнравственном поведении, и решил зазвать его к себе, дабы в присутствии писателя Родионова и иеромонаха Илиодора взять с него заклятие, что он отныне не переступит порога царского дворца. Говорят, епископ Гермоген встретил его в епитрахили, с крестом в руке. Распутин клятвы давать не хотел и пытался скрыться. Родионов и Илиодор бросились за ним на лестницу, его настигли, и все трое покатились по ступеням вниз… а епископ Гермоген, стоя на площадке в епитрахили и с крестом в руке, кричал: «Будь проклят! проклят! проклят!..» Распутин вырвался из рук преследователей. «Попомните меня!» — крикнул он и исчез. Епископ Гермоген и Илиодор стали бомбардировать Государя телеграммами, умоляя его не принимать Распутина. Государь оскорбился и приказал вернуть епископа Гермогена в епархию, а Илиодора Святейший Синод сослал во Флорищеву Пустынь (Владимирской епархии). Епископ Гермоген приказу не подчинился; тогда Государь прислал флигель–адъютанта, который «именем Государя Императора» приказал ему сесть в автомобиль; его отвезли на вокзал и переправили в Жировицкий монастырь (Гродненской губернии). Была назначена ревизия Саратовского Епархиального управления; она обнаружила полную безответственность главы епархии и непорядки вопиющие. Оказалось, что епископ Гермоген не распечатывал многих приходящих на его имя бумаг, в том числе даже указов Святейшего Синода, — бросал их в кучу, в пустой комнате. Заточение создало епископу Гермогену ореол мученика. Впоследствии, уже после революции, его выпустили и назначили епископом Тобольским; в этом звании он и был членом Всероссийского Церковного Собора. Когда царская семья находилась в заточении в Тобольске, он пытался что–то для Государя сделать. Большевики с ним расправились жестоко — его привязали к колесу парохода и пустили машину в ход: лопастями колеса его измочалило…

Судьба Илиодора не трагична. Он бежал, снял сан, переправился за границу в Америку.

Конечно, нападки на Синод в период III Думы были односторонни, пристрастны и преувеличенны. По мере сил своих он трудился не только в области чисто церковной, но и церковно–общественной и государственной. Политика Столыпина поставила перед Церковью трудную задачу духовного обслуживания переселенческого движения, с которой Церковь хорошо справилась. Я имею в виду деятельность протоиерея Восторгова.

Закон «9 ноября» о хуторах, изданный в порядке 87–й статьи между II и III Думой, повлек за собой вопрос переселенческий, а организация переселения в Сибирь выдвинула проблему устроения церковной жизни на новых землях. Надо было позаботиться о построении храмов, об открытии школ, о подготовке кадров священнослужителей. Государство создало особое переселенческое управление (во главе его стоял сенатор Глинка) и на переселенцев денег не жалело.

Наши духовные семинарии не давали достаточного числа кандидатов — священников. Во многих епархиях отмечался их недостаток; многие семинаристы, особенно в Сибири, не хотели принимать священнического сана. Благовещенская семинария за 10 лет не выпустила ни одного священника; религиозный энтузиазм в семинарии потух, молодежь устремлялась на гражданскую службу, на прииски, в промышленные предприятия. При таких условиях как с переселенческой задачей могла Церковь справиться?

По поручению Синода за дело взялся протоиерей Восторгов. В течение года он должен был создать столько священников, сколько требовалось. Протоиерей Восторгов был человек незаурядного ума и большой энергии. При жизни о нем ходили разные сплетни, но, кажется, они были необоснованны. С трудной задачей он справился отлично. Кандидатов в священники набирал из способных псаломщиков и сельских учителей. Я познакомился с его деятельностью, съездив специально для этого в Москву. Протоиерей Восторгов познакомил меня со своей женой. «Вот жена, которую я отравил…» — шутливо сказал он, намекая на злую сплетню о его семейной жизни. Я побывал на его семинарских курсах, присутствовал на уроках по проповедничеству и был поражен блестящими результатами. В год его ученики совершенно овладевали церковным ораторским искусством. Метод обучения состоял в следующем.

Он собирал группу учеников, прочитывал очередное воскресное Евангелие и задавал им по очереди вопросы: какие в нем мысли? какую бы ты взял мысль для проповеди? а ты? ты? и т. д. Из этих мыслей выбирали сообща одну — темой проповеди и приступали к ее разработке. Вновь следовали вопросы: ты бы что на эту тему сказал? а ты? ты? ты?.. После разработки переходили к критике, анализировали, какая мысль для проповеди подходящая, какая нет. Следовало задание — к будущему разу написать проповедь. Писал ее и сам учитель. На следующем уроке приступали к разбору написанного. Начиналось коллективное творчество. Протоиерей Восторгов говорил мне, что ученики давали иногда ему самому очень ценные указания. Собранные сообща мысли составляли одну проповедь. Затем ее кто–нибудь из слушателей произносил, а остальные критиковали его как оратора. Такие коллективно разработанные проповеди печатались в тысячах экземплярах, а потом ученики произносили их в московских церквах на ранних обеднях, собиравших обычно много молящихся из простонародья. Напечатанные проповеди раздавались после обедни всем желающим. Какой это был разумный метод обучения проповедничеству! И как широко было поставлено дело церковного учительства…

Протоиерей Восторгов погиб при большевиках — его расстреляли. Умер он доблестной смертью христианского мученика. Перед расстрелом напутствовал и ободрял своих собратьев, тоже обреченных на смерть: министров Протопопова, Маклакова, Щегловитова, Хвостова и директора Департамента полиции Белецкого…

Кроме этой осведомительной поездки в Москву, я предпринял во время III Государственной думы две поездки церковно–общественного значения: 1) в Киев на торжество 1000–летия пребывания в Михайловском монастыре мощей святой великомученицы Варвары и одновременно на Киевский Миссионерский съезд и 2) тоже в Киев — на торжество перенесения святых мощей преподобной Евфросинии Полоцкой из Киева в Полоцк.

1. Первое торжество в Киеве было обставлено очень пышно. Прибыл почти весь состав Святейшего Синода, приехали все наиболее видные иерархи Русской Церкви, Обер–Прокурор П.П.Извольский со своим товарищем А.П.Роговичем, все главные миссионеры: В.М.Скворцов, протоиерей Ксенофонт Крючков и др. Я взял с собой архимандрита Серафима, настоятеля Яблочинского монастыря (с академическим образованием), и известного борца против католичества, замечательного народного проповедника протоиерея Тимофея Трача (из галичан), о котором я уже упоминал раньше [39]. Первая часть Киевских торжеств, посвященная воспоминанию о принесении в Киев святых мощей (кроме главы) святой великомученицы Варвары, прошла в строго церковных рамках. Были очень торжественные богослужения, при огромном стечении народа, с проповедями, с обнесением святых мощей на руках духовенства вокруг Михайловского монастыря. Помню, едва только мы вышли из храма, как разразился страшный ливень. Наши облачения вымокли, а великолепные митры размякли; по бородам епископов текли желтые струи от полинявших митр… Епископ Гродненский Михаил, сделавший себе для этого исключительного дня новое, чудное облачение, не удержался от восклицания: «Святая Великомученица, приношу Тебе в жертву мое облачение!» После богослужения был торжественный обед и столь же торжественное собрание с докладами. Этим все и закончилось.

Более разнообразна была программа Миссионерского съезда. Нужно заметить, что миссионерское дело в Русской Церкви стояло не на должной высоте. Хотя на это дело тратились большие церковные суммы; хотя не было недостатка в способных и энергичных миссионерах, однако не чувствовалось в нем подъема и воодушевления, не ощущалось веяния духа апостольского. Были, конечно, отдельно святые миссионеры, просветившие светом христианства всю восточную окраину России (Казанский край), Сибирь, Японию. Мы свято чтим имена Германа, Гурия, Варсонофия Казанских, Иннокентия Иркутского, а в более близкие времена Иннокентия Камчатского, впоследствии митрополита Московского, Николая Японского, архимандрита Макария Глухарева и современного нам Макария Томского (впоследствии митрополита Московского) и других, может быть, неведомых миру подвижников–миссионеров; но это лишь отдельные имена (и больше в прошлом), а современная организация миссионерства, особенно борьба с расплодившимся сектантством и безверием, была организована слабо, хотя были у нас и миссионерские курсы при Казанской Духовной Академии и отдельные миссионерские монастыри и школы. Большинство архиереев относилось к этому важнейшему делу равнодушно. Святое дело миссии облекалось в формы бюрократические. Главным синодальным миссионером состоял чиновник при Обер–Прокуроре известный В.М.Скворцов, светский «генерал», создавший целую школу миссионеров — светских фрачников. В епархиях, в кругах церковных их боялись, но не любили и им не доверяли; светское же общество относилось к ним явно отрицательно. Эти миссионеры любили в своей деятельности опираться на гражданскую власть для защиты и поддержки православия, что, конечно, совсем не способствовало укреплению их нравственного авторитета. Внесение правительством в Государственную думу законопроектов о свободе вероисповедания, или, по принятой терминологии, «о свободе совести», вызвало большое негодование в церковном обществе, особенно среди епископов и духовенства, но это негодование подогревалось главным образом миссионерами. Теперь, когда собрался многолюдный и внушительный Киевский миссионерский съезд с участием высшего духовенства, явилось опасение, что на нем раздастся громкий голос протеста против вероисповедной политики правительства и Государственной думы, и опасения небезосновательные, так как в отдельных частных разговорах эта политика подвергалась суровой критике. Громоотводом на съезде был Обер–Прокурор — ему в Петербурге было сказано, чтобы ни в коем случае не допускать политических выступлений; а киевский генерал–губернатор Сухомлинов (впоследствии военный министр) предупредил, что при первой же попытке внести в обсуждение политические элементы он закроет Съезд. Обер–Прокурор П.П.Извольский при открытии Съезда сказал в этом смысле дипломатическую речь, и все пошло гладко, не выходя из берегов чисто церковных суждений. Съезд разделился на комиссии, обсуждавшие меры духовной борьбы или, точнее — защиты Православной Церкви от пропаганды: а) инославной, главным образом католической; б) сектантства; в) раскола старообрядчества с его многообразными разветвлениями и г) религиозного вольнодумства и атеизма. В свободное от собраний время устраивались полемические диспуты преимущественно со старообрядцами.

Помню одну такую интересную беседу, на которой со стороны старообрядцев выступил недавно совратившийся в раскол бывший профессор Санкт–Петербургской Духовной Академии архимандрит Михаил (Семенов). Интересна его биография: по происхождению еврей, он обратился в православие, прекрасно окончил Казанскую Духовную Академию и впоследствии стал профессором Санкт–Петербургской Академии. Даровитый, литературно образованный, самолюбивый и неуравновешенный, он сначала примкнул к либеральному церковному течению, став в ряды группы так называемых «32–х» петербургских священников, а потом, когда на это последовали некоторые репрессии со стороны церковной власти, ушел в старообрядчество, с которым, собственно говоря, у него не было ничего общего: они — строгие поклонники старых обрядов, строгие бытовики в своем церковном укладе, а он — типичный русский церковный интеллигент; от Церкви отстал, а к расколу не пристал: ни пава, ни ворона… Конечно, старообрядцам было лестно козырнуть перед православными именем профессора и церковного писателя; но ему, понятно, было весьма неловко в своей неожиданной новой роли, он смущался и волновался. Со стороны православных выступил известный, старый, опытный миссионер протоиерей Ксенофонт Крючков.

Это очень любопытная фигура: малообразованный, некультурный, из старообрядческих начетчиков, но чрезвычайно талантливый самородок, прекрасно начитанный в своей литературе, ловкий диалектик, — он был непобедим в полемике, хоть и допускал часто совершенно примитивные, простонародные и даже грубые приемы вроде обращения: «Ну, ну, иди, я из тебя эту раскольничью дурь вышибу!» Интересно было видеть на одной доске тонкого интеллигента–профессора и простоватого, умного, крепко знающего свое дело деревенского священника. Когда архимандрит Михаил стал объяснять, почему он ушел из Православной Церкви, о.К.Крючков все время сокрушенно качал головой, приговаривая: «Ах, греховодники, куда, в какие дебри завели вы нашего Михайлу–то!»

Такая реплика, конечно, очень смутила о.Михаила, он волновался, краснел, в волнении протянул руку к графину — и стал пить воду, не перекрестившись. Это сейчас же подцепил о.Крючков. «Видите, — торжествующе заявил он, — Михайло–то недавно ушел от нас, а уже все благочестивые обычаи растерял». (Старообрядцы и вообще старые православные люди ни за что не станут пить воду, не перекрестившись и не перекрестивши воды.) Такими репликами он привел о.Михаила в замешательство, и уже потом ему нетрудно было его добить…

Не думаю, чтобы Миссионерский съезд в Киеве имел большие практические последствия, хотя в Синоде была образована особая комиссия по проведению в жизнь его постановлений. Во всяком случае, какого–либо заметного подъема в деле миссионерства или радикальной реформы в его организации он не дал. Но тем не менее я считаю, что он имел важное значение в жизни нашей Церкви уже благодаря тому, что дал возможность разрозненным церковным людям собраться вместе, совместно обсудить наболевшие церковные нужды, поделиться и ощутить свое единство — некий дух соборности. Особенно это было важно для церковных иерархов, которые обычно жили совершенно обособленною жизнью, имели очень мало живого общения между собой. Ведь, по духовному регламенту, архиерей мог оставить свою епархию и поехать к своему собрату, с разрешения Святейшего Синода, только на 8 дней. Так, несмотря на благожелательное покровительство государства, церковная иерархия жила под каким–то подозрением, недоверием светских властей, навеянным еще со времени Петра Великого… И потому самыми важными и плодотворными моментами этого Съезда для меня были закрытые собрания иерархов в покоях Киевского митрополита. Съезд окончился великолепным приемом–обедом, устроенным в честь иерархов Городским управлением в Царском саду на берегу Днепра.

2. Не лишена общественного интереса и другая моя поездка — на торжество перенесения из Киева в Полоцк святых мощей преподобной Евфросинии княгини Полоцкой.

Преподобная Евфросиния, подвижница XII века, основала в своем родном городе Полоцке Спасов монастырь (впоследствии Спасо–Евфросиниевский), подвизалась долго там игуменьей, затем в конце своей жизни отправилась паломницей в Святую Землю, где и скончалась; ее нетленное тело было возвращено в Россию и положено в Киевских пещерах.

Полочане не раз возбуждали ходатайство перед Святейшим Синодом о перенесении мощей преподобной Евфросинии из Киева в ее родной город Полоцк, в основанный ею и сохранившийся до наших дней женский монастырь. Основанием для этого ходатайства выставлялось не только естественное чувство земляческой близости местного населения к преподобной, но и другие более высокие церковные мотивы.

Город Полоцк был в XVII веке центром деятельности известного униатского епископа Иосафата Кунцевича. За свою ярую и насильственную, фанатическую пропаганду унии он был убит православными и брошен в Западную Двину. С тех пор католическое и униатское население окружило его ореолом священномученика и ревностно чтило его память. Особенно усилилось это католическое движение, связанное с именем И.Кунцевича, с 1905 года, т. е. со времени издания указа о свободе вероисповедания. Так как это движение смущало совесть православных и служило поводом к совращению некоторых колеблющихся, то явилась мысль этому католическому культу Кунцевича противопоставить почитание преподобной Евфросинии Полоцкой, память которой чтилась в местном народе. По должности члена Государственной думы мне вместе с местными депутатами пришлось участвовать в ходатайстве пред Святейшим Синодом о перенесении в Полоцк мощей преподобной Евфросинии. Наконец ходатайство это было удовлетворено.

Из Киева по Днепру тронулась грандиозная процессия со святыми мощами, по берегам толпы народа с воодушевлением встречали и провожали святыню, во многих местах пароход останавливался для служения молебствий, говорились проповеди; так продолжалось путешествие до самого Полоцка. Вместе с некоторыми депутатами от Западного края я тоже получил приглашение на этот праздник: он был обставлен очень торжественно. Приехало несколько архиереев во главе с Киевским митрополитом Флавианом; приехал Обер–Прокурор Святейшего Синода С.М.Лукьянов, а также некоторые Высочайшие особы царствующего дома, много знати из Петербурга и Киева. Стечение простого народа было огромное. Можно сказать, вся Белоруссия устремилась к прославлению своей родной Княжны–Игуменьи. После торжественного всенощного бдения служили молебны буквально целую ночь. Трогательно было видеть простую, крепкую, детскую веру белорусского крестьянства, особенно благочестие женщин (в белых самодельных костюмах), целыми часами стоявших в ожидании, дабы приложиться к святым мощам. Великая Княгиня Елизавета Федоровна, сестра нашей Императрицы, в сером форменном одеянии сестры своей Марфо–Мариинской обители (наподобие древних диаконисс), всю ту ночь, не сменяясь, простояла у раки Преподобной, оправляя ее покров и служа крестьянам — подавала им иконки, вату, омоченную елеем из лампады и пр. Бедные сельские священники, никогда не видавшие такого торжества, как–то неумело–беспорядочно следовали в церковных церемониях, и один из них неосторожно наступил своими деревенскими сапогами на шлейф королевы эллинов Ольги Константиновны. Митрополит Флавиан, увидав это, очень смутился и рассердился на бедного священника и даже на местного епископа Серафима, а добрейшая королева (прекрасная женщина–христианка) только засмеялась… Беспомощным казался во время этих длительных церемоний и Обер–Прокурор Лукьянов; очевидно, ему никогда не случалось в них участвовать; вместо того чтобы следовать известному порядку, он суетился и не знал, ни куда себя девать, ни куда уйти, чтобы закурить свою сигару…

В Полоцке я встретился со своей постриженницей (по Вировскому монастырю) игуменьей Ниной (Баянус), очень образованной женщиной; она перевела на английский язык магистерское сочинение местного Витебского епископа Серафима о пророчествах Валаама. Теперь она была начальницей женского духовного училища, помещенного в стенах Полоцкого монастыря. В те дни у нее гостил англиканский священник Файнс Клинтон (Fines Clinton), известный деятель по сближению Англиканской Церкви с Востоком [40]. Ему было разрешено стоять за Литургией в алтаре, к некоторому недовольству митрополита Флавиана.

Все это полоцкое торжество несомненно имело большое значение для местного населения, создало великий подъем его духа и укрепило его в преданности Православной Церкви и противостоянии соблазнам католичества. Нам же, русским епископам, оно дало приятнейшую возможность еще раз собраться вместе для откровенной, непринужденной беседы. Из Полоцка мы заехали в епархиальный город Витебск, посетили там местного епископа Серафима и возвратились в Петербург.

Вспоминая мои поездки в период III Думы, я хочу рассказать и о моем паломничестве в Саров в 1911 году.

По окончании летней сессии Государственной думы я выехал прямым поездом из Петербурга в Рыбинск, а оттуда на пароходе по Волге до Нижнего Новгорода. Так приятно было путешествие по этой царственной реке, красавице Волге, дышать полною грудью чистым речным воздухом, наслаждаться панорамою ее берегов, созерцать, как проходят мимо города, деревни, церкви, луга, леса, холмы… Чувствовать какую–то особенную легкость, тишину и свободу после долгого сиденья в Думе в атмосфере табачного дыма и непрерывных речей, споров, волнений…

В Ярославле или Костроме неожиданно подсел ко мне князь Н.Д.Жевахов (впоследствии товарищ обер–прокурора Святейшего Синода), направлявшийся также в Саров. Бог дал мне интересного спутника и собеседника, с которым мы беззаботно и весело болтали. В Нижнем я заехал к знакомому епископу Назарию, но не застал его дома; мне сказали, что он служит Литургию в соборе. Я поехал в собор. Подъезжаю — и вижу: огромные толпы народа, какое–то движение… Оказывается, провожают чудотворную Оранскую икону Божией Матери. Это было удивительное зрелище, прекрасная, умилительная картина нашего старинного русского благочестия. Я вошел в алтарь; по окончании Литургии я подошел поздороваться с епископом, который пригласил меня участвовать в крестном ходу при проводах святой иконы. С всенародным пением церковных богородичных песнопений (канон умилительный Божией Матери) мы проводили святую икону до конца города, где разоблачились и отправились завтракать к игуменье местного женского монастыря, очень любезной старушке.

Конец дня я провел у епископа Назария, а вечером поехал по железной дороге в Арзамас, куда прибыл ранним утром. Здесь, на монастырском Саровском подворье, меня ждала отличная тройка монастырских лошадей, и я немедленно выехал в обитель; езды туда от Арзамаса верст шестьдесят. На половине дороги сменили усталых лошадей на новую тройку. Путешествовать было не только удобно, но и комфортабельно.

В обители братия меня встретила торжественно, со славою проводила в храм, где я поклонился мощам преподобного Серафима. Хотя со времени открытия мощей прошло уже 8 лет, но монастырь все еще как будто жил отголосками этого дивного всероссийского праздника, еще чувствовалось чудесное благоухание этих незабвенных дней, преисполненных обильным излиянием благодатных даров Святого Духа.

В церкви подходит ко мне почтенный протоиерей одного из московских соборов, кланяется до земли и восклицает: «Владыка, я только что получил благодатное исцеление от Преподобного! У меня был жестокий застарелый ревматизм, парализовавший мои ноги. Я несколько лет подряд ездил лечиться на воды. В этом году не мог поехать по недостатку денег и решил вместо вод съездить в Саров к преподобному Серафиму. Я был недвижим, и меня вынесли из экипажа и отнесли к святому источнику, свели в купальню и подставили мои больные ноги под жгуче холодную струю; сначала было больно, жутко, но потом я ощутил в мертвых ногах какую–то теплоту, жизнь; они стали свободнее сгибаться; повторив 3–4 раза этот холодный душ, я твердо стал на ноги, пешком прошел до обители (около версты)… Разрешите в следующее воскресенье сослужить вам в Божественной Литургии…» Говоря это, он обливался слезами и непрестанно восклицал благодарение Преподобному. На меня и на всех окружающих этот рассказ произвел потрясающее впечатление. Совершилось явное, поразительное чудо…

Я прожил в Сарове несколько дней, служил Божественную Литургию, купался под ледяными струями Саровского источника, подробно осмотрел весь монастырь, ближнюю и дальнюю пустыньки. Чудная обитель, полная красоты природной, окруженная дивным лесом и напоенная благоуханием благодати Божией… Чувствовалось веяние духа Преподобного — мир и радость о Святом Духе, завещанные им своей обители.

Из Сарова я проехал в Дивеевский женский монастырь, некогда основанный преподобным Серафимом. Обитель Дивеевская, вначале малая и бедная, широко разрослась и развилась к этому времени — там было до тысячи сестер. Говорят, что К.П.Победоносцев, хватаясь за голову, говорил: «Подумайте — 1000 сестер, ведь это ад!» Но я не только не нашел там никакого «ада», но увидел прекрасный, цветущий, благоустроенный монастырь. Это был скорей огромный муравейник со множеством трудовых учреждений (рукоделье женское, иконописание, пчеловодство, школы и т. д.). Память преподобного Серафима там чтилась особенно трогательно; можно сказать, им дышала вся обитель, все малейшие реликвии там хранились особенно благоговейно. При монастыре жила юродивая о Христе Паша, праведница, пользовавшаяся всеобщим великим почитанием. К ней ходили за советами и сестры и паломники. Увы, я как–то побоялся зайти к ней, особенно услыхав, что недавно она одного епископа (И.) выгнала палкой из своей кельи…

Из Дивеева я проехал в другой, основанный также преподобным Серафимом — Понетаевский монастырь, верстах в тридцати от Дивеева. Это тоже чудный монастырь, только что отстроенный после недавнего пожара. Там находилась прекрасная икона Знамения Божией Матери, написанная одной благочестивой сестрой; эта икона пользуется особенно благоговейным почитанием не только сестер обители, но и всего притекающего в монастырь народа. Мать игуменья подарила мне копию этой иконы. Нечего и говорить о том, что и в Дивеевском и в Понетаевском монастырях меня принимали с большою любовью и радушием. Вообще эта поездка после долгого и томительного сидения в Государственной думе в атмосфере борьбы и кипения политических страстей очень освежила и обновила мои душевные силы. Слава и благодарение Преподобному Серафиму Саровскому Чудотворцу!

Такая поездка, как мое паломничество в Саров, была в моей жизни тогда исключением. Обычно я проводил летние каникулы в Холме и старался их использовать для посещения приходов моей епархии.

Эти поездки по епархии скрепляли мою связь с населением; меня знала каждая деревня настолько, что, когда меня перевели на Волынь, деревенские бабы, как мне передавали, с недоумением и со скорбью спрашивали: «А кто же будет теперь нашим Евлогием?», обращая мое имя в нарицательное. Моя популярность в народе еще больше раздражала моих думских «приятелей» — поляков и иногда ставила меня в оригинальное положение.

Нужно сказать, что свои частые поездки по епархии я совершал в экипажах и на лошадях польских помещиков. Было такое правительственное распоряжение, по которому на местных крестьян распространялась повинность давать подводы для перевозки войск и всяких казенных тяжестей, а помещики должны были давать лошадей и экипажи для проезда государственных чинов, разумеется, за оплату по установленной таксе. Конечно, при установившихся неприязненных отношениях между мною и руководителями местной польской политики полякам было неприятно давать мне лошадей, а мне — тяжело пользоваться их услугами. Но что же делать? Таково было положение. И вот, на этой почве создался следующий инцидент. У меня был намечен маршрут посещения приходов Яновского, или иначе называвшегося Константиновского, уезда, начиная с уездного г.Янова. Отслужив Литургию в местном храме, я после обеда собираюсь ехать в соседний приход Непле — имение члена Государственной думы Л.К.Дымши, моего главного оппонента по проведению в Думе Холмского законопроекта. Вдруг начальник уезда, на обязанности которого лежала забота о средствах моего передвижения, докладывает мне, что Дымша прислал ему письмо, в котором решительно отказывается дать мне лошадей и даже прислал 25 рублей, чтобы нанять лошадей где–либо в другом месте. Это был явный враждебный выпад против меня. Я приказал возвратить деньги Дымше и нанять извозчика в городе. Это задержало меня на несколько часов, но вечером на городских лошадях я все же отправился в Непле. Нужно было проезжать через помещичий двор, где мальчики, дети батраков, встретили меня кошачьим концертом. Но это еще не все. Вечером выяснилось, что и следующий помещик (кажется, граф Платер) также отказывается прислать мне лошадей: по всему уезду дан был лозунг — таким образом затруднить мое передвижение. Я посмеялся этой затее; решено было взять городской экипаж, а лошадей нанимать у крестьян, которые за хорошую плату охотно их давали. Но лошадки крестьянские, привыкшие таскать плуг, никак не умели ходить стройно «четверкой» в панском экипаже. И вот, бывало, рано утром на заре, просыпаясь в домике какого–нибудь сельского священника, я слышу под окном крики и щелканье бича: это обучают «хорошим манерам» тех лошадей, на которых я должен совершать свое епархиальное путешествие. Однажды я слышу, что к этим голосам присоединяется отчаянный женский крик, — оказалось, стражники нечаянно взяли лошадь у одного католика, и вот баба своими воплями протестует против того, чтобы ее лошадь возила «схизматического» архиерея. Я распорядился отдать лошадь ее фанатической католичке–хозяйке, и лошадь заменили другою — «православною». Так благополучно объехал я на крестьянских лошадках весь уезд и чувствовал себя гораздо лучше, нежели когда путешествовал на породистых «английских» конях помещиков.

Нередко во время этих путешествий приходилось исправлять ложные шаги нашей внутренней церковной политики. В одну из таких поездок пришлось мне посетить большой посад Кодень Седлецкой губернии. Посещение было приурочено к празднику Святого Духа, храмовому празднику одной из двух местных церквей. Приезжаю — народу великое множество: местные прихожане, многочисленные богомольцы из соседних приходов и даже из–за Буга, из Гродненской губернии. (Кодень расположен на берегу Буга.) Все пришли с крестными ходами: много украшенных цветами, вышитыми полотенцами и лентами икон; целый лес хоругвей, развеваемых легким весенним ветерком, колыхался на солнце… Чудная картина! С большим подъемом совершил я Божественную Литургию в прекрасном обширном приходском храме. Но чем ближе богослужение подходило к концу, тем сильнее охватывала меня тревожная забота…

Дело в том, что церковная власть — уже тому много лет — упразднила в Кодене крестные ходы вокруг храма, которые так любит наш народ. Коденские мещане хоть и приняли православие, но у них оставалось много прежних униатских обрядов, среди которых и обычай шествования крестного хода вокруг храма по солнцу (как на Западе и у наших старообрядцев); но наши не в меру строгие ревнители православного обряда — епископы непременно требовали хождения против солнца. На этой почве во многих приходах возникали волнения, а в Кодене, при епископе Гедеоне, произошла даже свалка во время крестного хода, когда одна часть богомольцев пошла налево (по солнцу), а другая направо (против солнца); оба шествия встретились, поднялся крик, началась драка и многим помяли бока. После этого епархиальная власть распорядилась упразднить крестные ходы там, где не хотели ходить по–православному. Народ очень тосковал об этом, особенно когда видел, что в соседних костелах беспрепятственно совершаются крестные ходы. При вступлении своем в управление Холмской епархией я разрешил свободу употребления старинных униатских обрядов, не нарушающих чистоты догматов: и крестные ходы «посолонь», и пение часов, ибо в униатской церкви народ не привык к длинному, монотонному и для него маловразумительному чтению псаломщика.

Я решил восстановить крестный ход в Коденском приходе и приурочить это к настоящему торжеству. Но так как в церкви было много народу и из–за Буга «древлеправославных» (как у нас говорилось) гродненцев, то я в своей проповеди горячо убеждал всех сделать праздник радостным и приятным для тех и других. «Идти в ту или другую сторону в крестном ходу, — говорил я, — для спасения не имеет значения, лишь бы идти за крестом: куда крест, туда и мы. В Кодене две церкви; вокруг одной пойдем по нашему старинному обычаю по солнцу, и пусть наши забугские гости в этом уступят нам, а вокруг другой церкви пойдем против солнца, чтобы оказать братскую любовь им». Все молчали. Направился величественный крестный ход со множеством икон, хоругвей, громогласным пением духовных песней из богогласника. Вокруг первой церкви прошли благополучно; но когда подошли к другой церкви, вижу, что в первых рядах — некоторое смятение; какие–то девушки быстро поднесли свой украшенный «девичий» образ к стене и отбежали в сторону. Я делаю вид, что не замечаю; движемся дальше, и, когда дошли до задней стены, с ужасом вижу, что навстречу нам движется огромная толпа. Столкновение неизбежно… Уж впереди слышатся крики, уж бабы в панике перескакивают через ограду…

Я врываюсь в самую гущу толпы и вижу, что у одного старого крестьянина уже разорван ворот рубахи и он неистово что–то кричит. Я останавливаю движение и, напрягая все силы голоса, кричу: «Что вы делаете? Как вы не боитесь Бога?! Ведь я вам разъяснял в церкви, что этот обряд не теряет своего значения от того, в какую сторону ни пойди. Ведь я говорил, что вокруг одного храма пойдем по солнцу, а вокруг другого против солнца…» — «И тот наш батька и этот! — кричат вне себя мещане, — и там по–нашему, и здесь по–нашему!» Разве можно было в таком состоянии что–либо им доказывать?! Кое–как, при всеобщем смятении, вернулись в храм, и праздник, так чудно проведенный, в конце был испорчен, оставив в душе горький осадок. А католики собрались на соседнем пригорке и злорадно посмеивались над нашей неудачей…

К таким прискорбным последствиям приводила неразумная ревность обрядовая; недаром в народе эти ревнители назывались «обрядославцами». Конечно, потом я уже разрешил совершать везде крестный ход так, как привыкли их делать прихожане.

Во время этих поездок по епархии я тесно сближался с народом, не только посещал церковь и школы, но и заходил в хаты, беседовал с прихожанами, принимал их радушное угощение — вообще близко знакомился со всеми сторонами народного быта, проникал во все уголки его жизни, направляя ее по православному и общерусскому руслу.

Я уже сказал, что законопроект о выделении Холмщины в особую губернию с присоединением ее к коренной России стоял в центре моей работы в III Думе.

Законопроект долго пролежал в недрах Министерства Внутренних дел, где его обрабатывали, собирая статистические данные и прочие необходимые сведения. Я уговорил профессора Варшавского университета Францева дать этнографическую и вероисповедную географическую карту, на которой было представлено процентное соотношение поляков и русских, православных и католиков по каждой «гмине» (волости). Она доказывала наглядно, что волна ополячивания и окатоличивания надвигалась с запада на восток, захватывая все новые и новые области. Тридцать–сорок лет тому назад граница была значительно западней, и я ратовал уже не о погибших для русской культуры областях, утерявших свой национальный и вероисповедный облик, а о том населении, где число русских составляло лишь 30 процентов. Карта профессора Францева оказалась весьма полезной и доказательной. Поляки тоже составили карту, но тенденциозность ее была очевидна.

Пролежав долго в министерстве, наш законопроект был внесен наконец в Думу и направлен в комиссию законодательных предложений. Я в нее записался. Тут моя страда и началась.

Условия моей работы в комиссии были весьма сложные. Приходилось законопроект непрерывно защищать, свою позицию энергично отстаивать. Поляки напрягали все силы, чтобы не давать ему ходу, тенденциозно называли его «четвертованием», «четвертым разделом Польши», а русская интеллигенция меня не понимала, видела во мне «зубра», черносотенного угнетателя и обидчика поляков. В Думе я сидел «направо», этого было достаточно, чтобы заподозрить во мне злое чувство к ним, а его во мне не было. «Давайте Польше самоуправление, но не обрекайте на денационализацию клочок исконной русской земли» — вот была моя позиция в Холмском вопросе. Но русская интеллигенция, подозревая меня в шовинизме, в реальной пользе законопроекта отчета себе не отдавала. Винить ее не могу: я сам во Владимире, получив назначение в Холм, не знал, где Xолм находится, и должен был отыскивать его на географической карте…

Председателем комиссии был Николай Иванович Антонов (октябрист), докладчиком Дмитрий Николаевич Чихачев (националист), корректный, спокойный, уравновешенный человек. Весьма энергично меня поддерживал граф В.А.Бобринский. От поляков в комиссию вошли: приват–доцент Петербургского университета Дымша и доктор Гарусевич (польское коло) — оба ядовитые и злые мои противники. От правительства в комиссии выступал умный, деятельный и сочувствующий нашему делу Товарищ Министра Крыжановский (его отец, питомец Киевской Духовной Академии, был директор народных училищ).

Борьба в комиссии была упорная и длительная. Поляки тормозили обсуждение законопроекта, вдавались в бесконечные прения — это была настоящая обструкция. Левая часть комиссии была против меня независимо от того, правое или не правое дело я защищаю. Октябристы (народ лукавый!), руководимые А.И.Гучковым, всю сессию продержали нас, националистов, на узде, «барышничая» голосами: они обещали нас поддержать в Холмском вопросе, но за это требовали, чтобы мы их поддерживали всякий раз, когда наши голоса им понадобятся. К сожалению, и у правых я не находил большой поддержки: они были недовольны моим переходом к националистам и к Холмскому вопросу относились равнодушно. Сказывался и сословный эгоизм. «Польский пан нам ближе, чем русский крестьянин»… — этот взгляд — одни прикровенно, другие открыто — разделяли многие монархисты.

Очень скоро я увидал, что за свое дело мне надо ратовать не только в Думе, но и вне стен ее; что надо сделать популярной в петербургском обществе самую идею Холмской административной самостоятельности, знакомить с Холмщиной, с ее историческими судьбами, здоровыми ее стремлениями к национальному освобождению. Я стал выступать с докладами в клубах (так, например, в клубе «17 октября» — «октябристов»), в общественных собраниях, в великосветских «салонах»… Я даже ездил в Москву, где читал о Холмщине в огромной аудитории в Епархиальном доме. Эта внедумская моя деятельность несколько сблизила меня с петербургским светским обществом. О моих встречах и знакомствах я тут и расскажу.

Не могу сказать, чтобы я в петербургский светский круг вошел. Меня, провинциального «мужицкого архиерея», к знати не тянуло, но с двумя–тремя домами я все же познакомился. В светском Петербурге в те годы встречались семьи, живо интересовавшиеся церковными делами и религиозными вопросами, они принимали представителей высшего духовенства, устраивали обеды, приемы с докладами, с собеседованиями на темы религиозные и церковные; образовались два–три «салона», в которых случалось бывать и мне.

Ближе всех мне была семья бывшего старосты Казанского собора графа Николая Федоровича Гейден (сына финляндского генерал–губернатора) и его жены Евгении Петровны, рожденной княжны Крапоткиной. Граф Н.Ф.Гейден был смиренный, добрый человек, глубоко набожный, чуть с оттенком юродства; он ревновал о религиозном просвещении (издавал религиозно–просветительные брошюры), любил архиерейские службы и паломничества по монастырям; посетил и наши Холмские обители; в Крыму он подарил свой большой участок земли под женский монастырь. У Гейден было много приятелей архиереев, которых они очень часто приглашали на обеды. В числе гостей бывали: Петербургский митрополит Антоний, члены Государственного совета архиепископ Николай Варшавский, архиепископ Флавиан Киевский, архиепископ Арсений Новгородский, а также архиепископ Антоний Волынский, епископ Анастасий — ректор Петербургской Духовной Академии, епископ Антонин, бывал Саблер и др. Я часто прямо из Думы ездил к Гейден обедать, и графиня советовалась со мной, кого из архиереев с кем посадить, дабы избежать какого–нибудь неприятного соседства… После обеда бывал «чай», на который съезжались гости — представители петербургской аристократии, а также лица из интеллигенции, причастные к кругу интересов этого «салона». Начинались беседы на религиозные темы. Тут я встретил Евгения Ивановича Погожева, молодого литератора, писавшего под псевдонимом «Поселянин». Последователь и почитатель Константина Леонтьева, он собирал по всей России биографические данные о русских неканонизированных православных подвижниках и просто высокоблагочестивых русских людях; сотрудничал он также и в церковных журналах. У Гейден он иногда читал отрывки из своих произведений. Встретился там и с приват–доцентом Петербургского университета, юристом и литератором Борисом Никольским (его впоследствии расстреляли большевики). Познакомился с протоиереем Ветвиницким, настоятелем церкви при Управлении уделами. Эта домовая церковь посещалась аристократией; для молящихся было много удобных кресел, чудно пел известный хор композитора Архангельского, а службы были так коротки, что давали повод архиепископу Антонию Волынскому к насмешливым замечаниям: «Кажется, у вас бывает нечто вроде всенощной?» или: «И обедня у вас такая же краткая? А пресуществление Святых Даров у вас бывает?»

Граф Гейден погиб при большевиках. Его долго томили в тюрьме, потом выпустили на поруки его дворника–татарина. В дворницкой он и умер. Графиня Евгения Петровна Гейден скрывалась сначала в Крыму, где на ее глазах расстреляли 16–летнего сына, кадета. Потом она перебралась в Тверь, где жила в дружбе со стариком Саблером, и наконец была выпущена за границу вместе со своей старшей дочерью М.Н.Бобринской и ее детьми. Здесь она сначала жила в Берлине, потом в Париже, где работала в Церковном сестричестве и умерла монахиней.

Через Гейден я познакомился с родственной им семьей графов Шереметевых. Граф Александр Дмитриевич Шереметев, композитор, директор Императорской Певческой капеллы, жил в своем роскошном дворце на Фонтанке и имел свою церковь. Как–то раз я там служил. Некоторые песнопения исполнялись хором в сочетании с инструментальной музыкой: на правом клиросе за драпировкой стояла фисгармония, и аккомпаниатор под сурдинку сопровождал пение хора. Это сочетание инструментальной музыки с пением звучало весьма не дурно.

Был еще «салон» графини Игнатьевой. Тут тоже еженедельно устраивались вечера с докладами и тоже велись беседы на религиозные темы. Руководил беседами обычно преосвященный Серафим (Чичагов), который первый поднял вопрос об оживлении прихода; бывали и епископ Никон Вологодский, член Государственного совета, епископ Саратовский Гермоген и другие… Эти вечера собирали общество крайне правого направления, подвергали критике деятельность обер–прокуроров, иерархов и вообще обсуждалась современная церковная политика.

Я побывал в семье графини Игнатьевой несколько раз с целью популяризации Холмского вопроса, прочел там доклад о Холмщине.

Знакомился я с светским обществом, так сказать, изучал его и в доме генерала Евгения Васильевича Богдановича. Это не был «салон» в принятом смысле этого слова, но у него чуть не ежедневно устраивались общественные или политические завтраки или обеды. На этих завтраках, всегда довольно многолюдных и оживленных, можно было встретить людей самых разнообразных положений: министры, губернаторы, военные, члены Государственной думы, общественные деятели, писатели, журналисты, великосветские дамы и т. д. — все это сходилось за гостеприимным столом этого полуслепого старца, который всегда был центром, или, как говорят, «душою общества». Он очень любил меня и часто присылал за мной свою маленькую карету в одну лошадь, а мне было интересно встретить и повидать чем–либо выдающихся людей. За этими завтраками обсуждались всякие «злобы дня», самые разнообразные вопросы (а иногда сплетни), волновавшие в данный момент общественное мнение. Определенного направления в обсуждении этих вопросов не чувствовалось — был некоторый сумбур, тем более что собеседники принадлежали не только к разным слоям общества, но и к разным течениям общественно–политической мысли. Конечно, общий тон беседы был правый, строго монархический, однако нередко правые деятели подвергались суровой критике, а более либеральные одобрялись.

Однажды после рассказов приезжего из провинции губернатора (кажется, рязанского князя О.) о вредном влиянии толков о Распутине в войсках и народе меня подбили написать письмо об этом Государю, с обещанием доставить по назначению через верные руки. Я написал довольно горячее письмо; конечно, оно не имело никаких последствий, не знаю даже, было ли оно доложено Государю, скорее думаю, что нет…

У Богдановича, может быть по его слепоте, не знакомили гостей друг с другом, отчего они иногда попадали в неловкое положение. Так, известный депутат В.М.Пуришкевич, критикуя за завтраком порядок в Государственной думе, говорит: «Наш–то председатель (Н.А.Хомяков) взял себе личным секретарем жида Рафаловича», не подозревая, что этот Рафалович сидит тут же за столом против него. Тогда Богданович поднимается и громко говорит: «Владимир Митрофанович, позвольте вам представить моего племянника Рафаловича…» (хотя, конечно, последний ни в каком родстве с ним не состоял). Общее смущение… Однако Пуришкевич был не из тех, кого можно было чем–либо смутить: он что–то пробормотал в извинение, а потом как ни в чем не бывало продолжал свой разговор.

В другой раз по этой же причине смущение выпало на мою долю. По случаю кончины протопресвитера военного и морского духовенства А.А.Желобовского заспорили о том, кто будет его преемником. Присутствовавшие за завтраком дамы в шутливом тоне заговорили о том, что, если бы от них зависело, они упросили бы Военного Министра, чтобы протопресвитером назначили хозяина Е.В.Богдановича, ибо его как старейшего из моряков можно назвать (и даже какою–то газетой он назван) «духовным отцом» нашего флота. Я, поддерживая шутливый тон разговора, говорю: «Ну если бы дамы обратились с петицией к Военному Министру (Сухомлинову), то они имели бы несомненный успех, потому что он знает толк в женщинах, как это показал недавний его бракоразводный процесс» (прибавлю от себя — довольно скандальный). Тогда Богданович говорит мне: «Владыка, позвольте вас познакомить с мадам Сухомлиновой» — она сидела тут же, рядом с хозяином… Я страшно сконфузился и просил у нее извинения за свою нескромную болтливость. «Ничего, — ответила она, — ведь вы, в сущности, сказали мне большой комплимент…»

Не знаю, пользовался ли влиянием генерал Богданович в высших сферах и особенно у Государя (кажется, там его поддерживал известный публицист князь Мещерский), но в правительственных кругах и в обществе отношение к нему было скорее отрицательное. «Не следует вам манифестировать свое близкое знакомство с генералом Богдановичем частыми посещениями его квартиры», — говорил мне не раз один из видных членов правительства. Но мне было неловко обижать его гостеприимство и его добрейшей супруги Александры Викторовны, на долю которой выпадала трудная задача быть нянькой своего слепого мужа и одновременно вести такое обширное хозяйство, когда ежедневно за столом сидели десятки гостей, самых разнообразных и часто очень интересных.

В «салоне» гг.Шварц на Знаменской улице собирались не только для докладов на религиозные темы, но затрагивали и философские проблемы, а также обсуждали вопрос о соединении христианских церквей. Я тоже там бывал и даже выступал на докладах по вопросу о сближении Англиканской Церкви с Православной. Этот вопрос интересовал некоторые круги не только церковные, но и светские. Было организовано даже особое «общество»; я состоял его деятельным членом и иногда председательствовал на его собраниях. Мы однажды, кажется в 1912 году, встречали группу англиканских епископов, приехавших знакомиться с Русскою Церковью, показывали им петербургские соборы, наше богослужение, устраивали беседы, духовные концерты. Приезжал также со своими докладами епископ Трура Фрир, знающий русский язык и доныне здравствующий наш друг, а также монах Пуллер из Оксфорда, очень милый старец, любящий Русскую Церковь, мой большой приятель (тоже здравствует и теперь).

Бывал я еще у баронессы В.И.Икскуль. Она была великосветская дама, живо интересовавшаяся всем: литературой, искусством, политикой, церковными делами… Принимала она у себя самых разнообразных лиц. У нее бывали и великие князья, и министры, и партийные социалисты, Распутин и толстовцы, декаденты и сотрудники «Русского Богатства»… Ко мне она относилась очень хорошо. Не раз она выражала желание, чтобы я познакомился с Распутиным, но я категорически отказывался. Она отзывалась о нем без восхищения, а просто как о диковинке, которая ее забавляла. «Он вне условностей… Мы, здороваясь и прощаясь, — целуемся…» — и добавляла с наивностью: «В деревнях ведь все целуются…»

Жила она в прекрасной квартире на Кирочной улице. В одной из комнат, в углу, вместо иконы висел портрет Толстого, а под ним было прикреплено чучело огромной совы. Эта обстановка страшно смущала и даже пугала м.Елену, игуменью Красностокского монастыря, она ощущала присутствие нечистой силы и начинала творить «Иисусову молитву».

В.И. умерла в эмиграции, в Париже. Перед смертью она исповедалась и причастилась. Я ее напутствовал.

Таковы были мои светские знакомства. Должен сказать, что, за немногими исключениями, пышно–пустая петербургская аристократия была средоточием всевозможных политических, церковных и карьерных интриг. Некоторые представители высшего духовенства к ней тянулись. В стороне стоял Петербургский митрополит Антоний. Он целомудренно и скромно шел своим путем, не впутываясь в сеть карьерных домогательств, козней и интриг. А вся атмосфера была ими насыщена. Особый дух петербургского высшего общества отметил еще в свое время Киевский митрополит Платон.

Когда он угасал в тяжкой болезни, ему позвонил кто–то из архиереев по телефону, справляясь о его здоровье. Он ответил: «Плохо мне, владыка, плохо… Может быть, через несколько дней вы кому–нибудь скажете: владыка умер… А знаете, что услышите в ответ? — А кого назначают на его место?»

Кстати упомяну, что митрополиту Платону принадлежат слова, которые сохранили жизненную силу до наших дней: «Перегородки, которые настроили люди в церкви, не доходят до неба…» Произнесены они были при следующих обстоятельствах. Владыка Платон в г.Коростышеве Киевской губернии, проезжая мимо костела, вдруг заметил нечто необычайное: звон колоколов… и ксендз на пороге стоит с крестом в руке. Он вышел из экипажа, вошел в костел, помолился и сказал ксендзу, что рад его приветствию, и произнес вышеприведенные памятные слова. Это проявление братского христианского единения повлекло неприятность для обоих: и католическое и православное духовное начальство было этой встречей недовольно…

Случалось мне бывать и в Русском собрании на Колокольной улице. Здесь в прекрасном зале собирались правые разных направлений и читались разнообразные доклады. Председательствовал литератор Голицын–Муравлин (он умер в эмиграции, в Венгрии). Помню, одно заседание кончилось скандалом. Читал доклад Б.Никольский и коснулся в нем «темных денег», намекая на правительственную субсидию газете «Земщина». Среди слушателей в первом ряду сидел Марков 2–й. «Ложь! Ложь! Неправда!» — громовым голосом прервал он докладчика. Никольский вспылил, подбежал к нему — и дал пощечину. Марков, по сложению богатырь, схватил щуплого Никольского, и тот затрепетал, как рыба, в его руках. В зале поднялся гвалт… Все бросились разнимать врагов. Бывшая начальница Могилевской гимназии, госпожа Б., выхватила шляпную булавку и, по–видимому, больно уколола Маркова… Он выпустил свою жертву из рук, но тут же схватил начальницу. Теперь уже не Никольский, а она трепетала в его руках, он гремел на весь зал: «Чья это жена? Чья жена?..» Я присутствовал на заседании вместе с митрополитом Флавианом. Мы надели клобуки — и поспешили исчезнуть… Скандал грозил обратиться в общую свалку и получить неприятную огласку.

Вспоминая мои петербургские знакомства, не могу не упомянуть и о двукратной моей встрече с о.Иоанном Кронштадтским.

Имя о.Иоанна, великого молитвенника и пастыря, громкое и славное, почиталось по всей России.

И неудивительно, что у некоторых депутатов явилось горячее желание посетить этого великого пастыря в Кронштадте, помолиться, побеседовать с ним, а кстати и посмотреть некоторые суда нашего военного Балтийского флота; последнее особенно интересовало крестьян и членов комиссии Государственной обороны.

В 1908 году нас поехало в Кронштадт человек тридцать. О.Иоанн хотя уже и физически слабел, но духом был бодр и продолжал свою неутомимую, кипучую пастырскую работу. Он принял нас очень ласково, долго с нами беседовал, предложил мне как епископу совершить позднюю Божественную Литургию в Андреевском соборе, а сам служил вместе с депутатами священниками раннюю — в одном из приделов. Я присутствовал и на этой ранней Литургии и тут имел случай наблюдать необычайный характер этого особенного, только ему одному свойственного, священнодействия: бесконечно долгую проскомидию с тысячами имен, которые он повторял, то совсем тихо, неслышно, то вдруг усиливая голос, почти громко выкрикивая; море голов, теснившихся к алтарю; благоговейные слезы умиления приступающих к Святой Чаше… и слышать горячую его проповедь, которую он говорил, снявши ризу, в одном подряснике. Чудилась евангельская картина, когда народ окружал и теснил Божественного Доброго Пастыря — Господа Спасителя нашего…

После Литургии и завтрака мы осматривали два броненосных крейсера — «Богатырь» и «Цесаревич». Не понимая технической стороны дела, я любовался их внешнею красотою: такие это были морские красавцы–великаны, воистину богатыри!

Во второй раз я посетил о.Иоанна (также вместе с членами Думы) летом в год его кончины, когда он, уже сломленный болезнью немощный старец, принимал нас в своей скромной квартире; мы видели, как трудно было ему с нами беседовать, как наше присутствие утомляло его, и поспешили скорее уйти, щадя его явно угасавшие силы.

Вскоре, а именно 20 декабря 1910 года, о.Иоанн скончался и был похоронен в основанном им монастыре в Петербурге, на Карповке. Его мраморная гробница, вся утопавшая в лилиях, сирени, в розовых и голубых гортензиях… помещалась в маленькой нижней церкви, полной благоухания свежих цветов, где я не один раз имел великое утешение священнодействовать.

Настоятельницей монастыря была добрая, но неглубокая м.Ангелина, любившая наряжаться в шелковые рясы. В миру она была скромной купчихой. Она любила приглашать приезжих архиереев на богослужение и угощать гостей чудесными рыбами, кулебяками… В числе их — и меня тоже.

Одно время в монастырь повадился Распутин, которого, однако, к удовольствию самой игуменьи, послушницы скоро отвадили. Стоит Распутин — пройдет одна из послушниц, взглянет на него и говорит вслух, точно сама с собой рассуждает: «Нет, на святого совсем не похож…» А потом другая, третья — и все, заранее сговорившись, то же мнение высказывают. Распутин больше и не показывался.

Тягостным явлением, с монастырем связанным, были «иоаннитки» — фанатические почитательницы о.Иоанна. Возникла эта секта в Кронштадте, в Доме трудолюбия, а оттуда стала перебираться на Карповку. О.Иоанн беспощадно их от себя гнал, а они рвались к нему из толпы и кричали: «Ты Христос! Ты Сын Божий!..» В своем диком фанатизме «иоаннитки» дошли до кощунства: они имели чашу с изображением о.Иоанна, вместо Христа, и творили всякие непотребства. Еще при жизни о.Иоанна секта стала распространяться по России. Даже к нам в далекую холмскую деревню ее занесли солдаты. Это обнаружилось, когда кто–то из них сказал священнику: «У нас есть новый Христос, нам попы не нужны…» Мне пришлось послать к о.Иоанну священника; он вернулся из Кронштадта с собственноручным письмом, в котором о.Иоанн со всею суровостью обличал этих изуверов.

Мои усилия ознакомить общество с Холмщиной и привлечь его внимание к судьбе холмского народа не оказались тщетными: о Холмщине заговорили в прессе и в общественных кругах. Это было мне нужно потому, что обсуждение законопроекта в комиссии безнадежно затягивалось и Холмский вопрос мог превратиться в один из тех надоевших своей неразрешимостью вопросов, которые в конце концов хоронят, пользуясь каким–нибудь формальным предлогом.

Мне хотелось оживить интерес к нему некоторых членов Думы, и я решил весною пригласить к себе в гости, в Холмщину, нескольких депутатов. «Посмотрите мой народ, может быть, вы тогда и меня поймете…» — говорил я. На мое приглашение отозвалось человек 10–15: Н.Н.Львов, граф Бобринский, Чихачев, Е.П.Ковалевский, Гижицкий и др.; их сопровождали два корреспондента: один от «Речи» (Кондурушкин), другой от «Нового Времени».

Сначала я повез их на Троицу в Леснинский монастырь. Праздник привлек в обитель, как всегда, тысячи богомольцев и произвел на моих гостей сильное впечатление. Здесь они впервые познакомились с духовным обликом холмского народа и были очарованы красотой его души. Отсюда я направился с ними в Холм, где наше Братство устроило им торжественный прием, а потом повез их по деревням, заранее предупредив священников о нашем приезде. Повсюду в русских селах нас торжественно встречали. Депутаты воочию убедились, что коренное русское население в Холмщине есть; что здесь у него идет вековая жестокая борьба за свою веру и народность; что мои хлопоты имеют серьезное, реальное основание. Во избежание упрека в пристрастности депутаты заезжали и к польским помещикам. Так, например, побывали в соседней с Леснинским монастырем усадьбе Дымши, который пригласил к себе в тот день несколько польских своих соседей; конечно, там всячески дискредитировали мою деятельность.

Поездка депутатов в Холмщину принесла двоякую пользу: холмское население приободрилось, почувствовало, что в Государственной думе о нем помнят, а я приобрел друзей законопроекта, к которым отныне мог апеллировать, когда поляки обвиняли меня в желании «четвертовать» Польшу.

Другую поездку — в Варшаву — организовал депутат от русского варшавского населения Алексеев (учитель гимназии), завзятый русак. Цель его была та же — ознакомить депутатов с жизнью русских в Польше, в данном случае в бывшей польской столице.

Я участвовал в этой поездке и говорил на одном польском собрании речь, в которой доказывал, что справедливое урегулирование русско–польских отношений на Буге (т. е. в Холмщине) благотворно отзовется и на Висле (т. е. в Варшаве).

Борьба в комиссии, однако, продолжалась. Депутат Дымша издал брошюру на русском языке — сборник «заявлений с мест» русских крестьян. Составители сборника хотели доказать, что русские крестьяне якобы не желают выделяться из пределов Польши и что с ними солидарны некоторые священники, «братчики», даже приходы… Подложность писем была очевидна. Писали их, по–видимому, управляющие польских помещиков: фамилии священников не совпадали с названиями деревень и т. д. Я сказал Дымше прямо: «Вы орудуете с фальшивыми документами». Он оскорбился и с раздражением просил призвать меня к порядку. «Здесь (в комиссии) представитель Министерства Внутренних дел, пусть он обследует этот вопрос. Но я утверждаю: в письмах представлены совершенно неверные данные», — настаивал я.

Чем закончится борьба за Холмщину, предвидеть было трудно — и поляки прибегли к разведке: дабы предварительно выяснить, как расположатся голоса в думском пленуме, когда будет обсуждаться этот вопрос, столь для них болезненный, — они внесли запрос типа «незакономерные действия правительства». Запрос касался мелкого частного дела — о костеле в Ополе, который в 1863 году во время польского восстания был закрыт (в нем обнаружили склад оружия) и потом передан православным. В 1905 году в разгар революционного движения поляки пытались его вернуть силою; православное население его не отдавало — произошла свалка. Власти восстановили законное владение костелом православными.

Я подготовился к выступлению, сказал горячую речь в защиту русских прав на костел и в подтверждение своих слов показал имевшуюся у меня медаль; ее выбили «самостийники» в 1905 году; на ней был изображен русский солдат, поверженный польским легионером, и была надпись: «За свободу и самостоятельность Польши». Дума отклонила запрос небольшим числом голосов, но все же победа осталась за мною.

Во время дебатов у меня произошло неприятное столкновение с Родичевым (к. — д.). В своей речи он напал на меня и сказал, что я «ставленник жандармов и полиции». Меня взорвала эта выходка, и я потребовал, чтобы он подтвердил обвинение документальными данными, в противном случае я оставлял за собою право сказать ему, что он допустил ложь и клевету… Родичев молчал. После заседания я спросил его: «Что вы говорите, Федор Измайлович?» — «Борьба так борьба… — ответил он. — Вы мне сдачи дали, мы «квиты…»

В русско–польских отношениях кадеты играли двойственную роль. Они зло нападали на правительство, обвиняя в притеснении поляков, и одновременно, не считаясь со справедливостью и пренебрегая фактами, не хотели признать, какие интриги, а иногда и организованное насилие вели поляки по отношению к русским. Это лицемерие меня возмущало. Как–то раз я с трибуны их обличил и закончил свою речь несколько резкой репликой. «Стыдно вам, господа!» — сказал я. Правая часть Думы мне аплодировала. Председательствующий в тот день барон Мейендорф за последние слова сделал мне замечание. Я смолчал, но за меня горячо заступились, и по адресу Председателя поднялись возмущенные крики. Я надел клобук и уехал домой. К вечеру пришла ко мне депутация с выражением в письменной форме сочувствия и протеста против действий Председателя. Я, конечно, не придал никакого значения этому инциденту, но все же в отношении к барону Мейендорфу некоторое время чувствовалась неловкость. Супруга барона прислала мне письмо. «Муж относится к вам с глубоким уважением… он исполнял свой долг… он не думал… не хотел и т. д.», — писала она.

Холмский законопроект волочился в комиссии без малого 3 года (1908–1911). Меня это удручало. Всякий раз, когда приезжал на каникулы в Холм, я чувствовал — все с нетерпением ждут от меня доброй вести, а я в ответ на расспросы и недоумение все говорю: «Подождите… потерпите…»

В 1911 году, весной, перед каникулами, я побывал у П.А.Столыпина. Он был на моей стороне, а мне благодаря его ясному национальному сознанию говорить с ним было легко. Столыпин обещал взять осенью судьбу законопроекта в свои руки. Это меня обнадежило. Но скоро надежда моя рухнула: 5 сентября Столыпина убили в Киеве…

Я ездил во главе холмской депутации на погребение. Мы возложили от Холмщины венок в виде креста, и я произнес надгробное «слово». Помню некоторые его фразы: «Сермяжная крестьянская Холмская Русь послала меня поклониться твоей измученной душе, твоему израненному телу… Итак, врагам России недостаточно было крови детей твоих — им нужны были твоя кровь, твоя жизнь… Кровь — семя жизни, она цемент, который скрепляет. И твоя кровь послужит возрождению России, скреплению ее национальных сил…»

Государь на погребении не был — только накануне похорон поклонился праху. Вдова О. Б. Столыпина сказала Государю: «Не перевелись на Руси Сусанины…» К сожалению, к моменту этой трагической смерти популярность Столыпина при дворе уже стала меркнуть. В высшем свете завидовали большой его популярности, язвительно называя его Петром IV.

Для нас, националистов, утрата Столыпина была потерей тяжкой. Он долго жил в Западном крае, и это обострило его чуткость к национальным вопросам, поэтому мне было так легко излагать перед ним нашу Холмскую проблему, и по темпераменту он был живой русский человек.

Новый Председатель Совета Министров В. Н. Коковцов к нашим холмским делам относился довольно безучастно. Еще при жизни Столыпина я имел случай в этом убедиться, когда хлопотал о постройке железной дороги в южной части Холмщины. Отсутствие железнодорожного пути обрекало эту область — житницу края — на экономический застой. Везти зерно на ближайшую станцию за 80–90 верст — не оправдывались расходы; сбывать на месте — не было покупщиков; и крестьяне отдавали его чуть ли не даром евреям–скупщикам. Граф Замойский мечтал о постройке железной дороги тоже, но хотел, чтобы ее провели через все его фольварки. Польские инженеры составили удобные для него проекты и почти заручились согласием Министра Финансов. В это время я разговорился о дороге с некоторыми капиталистами и членами Государственного совета и у нас возник план концессии, причем работы мы предполагали производить с помощью местных рабочих. Столыпину план очень понравился. Я сунулся с нашим проектом к В. Н. Коковцову, но он встретил его холодно: «Мне странно видеть епископа хлопочущим о железной дороге, — сказал он. — Ваши капиталы дутые. Нужна экспертиза. К тому же я наполовину связан обещанием». — «Я ратую за русские национальные интересы», — возразил я. Но Министр отстаивал свою точку зрения: железная дорога — финансовое предприятие, а деньги не имеют ни запаха, ни вкуса, ни национальности… Я сослался на Столыпина, на его одобрение нашего плана. «Ах, этот Петр Аркадьевич…» — посетовал на него Коковцов.

Мне надо было выяснить отношение к проекту Военного Министра, и я отправился к Сухомлинову. Он очень не любил Коковцова из–за разных финансовых разногласий в ассигновках на военное ведомство. План постройки железной дороги Сухомлинов встретил благодушно и заверил меня, что с его стороны никаких препятствий не будет. К сожалению, его поддержкой воспользоваться не пришлось. После убийства Столыпина разговоры о концессии замолкли до конца III Думы.

Холмский законопроект по–прежнему пребывал в комиссии без движения. Коковцов в моей беседе с ним о Холмщине интереса к ее судьбе не проявлял. «Препятствовать не буду, но смысла не вижу, вопроса не знаю, защищать законопроект не буду — поручу его кому–нибудь…» — сказал он. А тут еще, на наше несчастье, Товарищ Министра Крыжановский, наш земляк, доброжелатель и неутомимый помощник в комиссии и в недрах министерства, ушел из министерства и занял пост Государственного секретаря, не имеющий прямого отношения к живой творческой законодательной работе. Со всех сторон были одни неудачи, и я приуныл.

Коковцов поручил Товарищу Министра Внутренних дел Макарову представить Думе наш законопроект. После долгих томительных усилий мне удалось настоять, чтобы его внесли на обсуждение общего собрания. Вступительную речь по поводу законопроекта сказал тоже Макаров. Он, конечно, мало был знаком с этим вопросом, и в его речи ясно чувствовалась спешная, теоретическая подготовка, но все же он добросовестно его изучил и не сделал больших ошибок. После первого обмена мнений снова началась прежняя волокита: то законопроект ставили на повестку дня, то снимали, то включали последним, заведомо зная, что в тот день очередь до него не дойдет. Наконец был момент, когда просто решили от него отделаться и его похоронить.

Однажды у нас, националистов, было собрание в нашем клубе: приехали члены партии из провинции. Поляки, увидав, что нас нет, сговорились с левыми и, в спешном порядке проголосовав ряд мелких законопроектов, решили с нашим законопроектом покончить. Шингарев (к. — д.) предложил снять его с обсуждения и вообще стоял за его провал. Если бы дело дошло до голсования, все было бы кончено. Но мы успели примчаться на извочиках и этому помешали. Было постановлено перейти к его постатейному чтению. До конца апреля продолжались томительные, подчас бурные, прения при постатейном обсуждении законопроекта; каждое положение приходилось брать с бою. Наконец 26 апреля (1912г.) наш проект был поставлен на окончательное голосование в пленуме. Интерес к Холмскому вопросу возрос уже настолько, что зал был переполнен. Наш докладчик Чихачев (в тот день нарядный и торжественный) посоветовал мне взять перед вотумом слово «по мотивам голосования» и сказать краткую лирическую речь, чтобы воздействовать на чувство слушателей. И я сказал вкратце следующее:

– Из этого благородного собрания, из этого прекрасного зала, моя мысль переносится туда, под соломенные крыши бедных холмских крестьян… Несладка была их жизнь в прошлом… Наш законопроект — великий просвет в их темной жизни. Они терпеливо — 5 лет! — ждут зари новой жизни, решения своей участи… Этот вотум для них — решение кардинального вопроса: быть им или не быть? развиваться на национальных началах или быть подавленными польско–католической стихией? Мне хотелось бы, чтобы депутаты спросили свою совесть и подумали об этой трагедии холмского народа…»

После меня взял слово польский депутат Гарусевич:

– Я тоже привлекаю внимание Думы. Это голосование — клин, который хотят вбить между русскими и поляками… Если вы примкнете к законопроекту — это крышка гроба! Поляки этого вам не простят!..

Голосование… Левые, поляки, инородцы голосовали против; некоторые левые октябристы до вотума из зала исчезли; остальные октябристы в подавляющем большинстве и вся правая сторона Думы голосовали за законопроект. Он прошел почти 50–60 голосами. Аплодисменты, приветствия… Все меня поздравляют. А у меня чувство — гора с плеч свалилась…

Победа в Думе не означала, что борьба окончена. Нужно было еще провести законопроект через Государственный совет, а там я предвидел немало подводных камней. Я защищал интересы серенького крестьянина, не умевшего отстаивать свое национальное сознание. Польская аристократия имела родственные и дружеские связи в столичном обществе, в его высших сферах, — это тоже надо было учитывать. Я посетил несколько членов Государственного совета: профессора Богалея (левый), лидера правых — Дурново, Нейдгарта (центр); разослал всем членам свои брошюры. Дурново обещал мне поддержку — однако горячего сочувствия я у него не встретил. «Я не могу назвать себя вашим сторонником, — сказал он, — но вижу, что законопроект в такой стадии, когда его назад уже не повернуть…» Председатель Государственного совета Акимов тоже обещал наш законопроект поддержать, но посоветовал предварительно поговорить с Витте. «Если его «по шерсти», то он поможет…» — заметил он, намекая на чувствительность бывшего министра в вопросах самолюбия.

Наступил уже май. К концу весны Государственный совет был всегда перегружен делами и я стал тревожиться, успеет ли он рассмотреть наш законопроект до летних каникул.

По приглашению архиепископа Варшавского Николая к 20 мая я должен был прибыть в Варшаву на освящение нового собора. Он был заложен еще архиепископом Флавианом Варшавским, бывшим потом митрополитом Киевским, и строился на моих глазах. Вместе со мной на освящение поехали митрополит Флавиан и Обер–Прокурор В.К.Саблер.

Перед самым отъездом — телефон… Голос Саблера: «Доброе здоровье, ваше высокопреосвященство!» — Почему «высоко»? — в недоумении спросил я. Тут выяснилось, что после холмской моей победы в Думе я удостоен особого Высочайшего рескрипта с возведением в сан архиепископа (в сане епископа я пробыл всего 9 лет). Под впечатлением этой неожиданной вести я из Петербурга и уехал.

Поездке в Варшаву я был рад. Отдых, хоть краткий, был мне необходим, уж очень я за зиму устал и измучился.

На освящении я встретился со своими старыми «друзьями»: с генерал–губернатором Скалоном, с правителем его канцелярии Ячевским, а также кое с кем из местной чиновной знати. Натянуто улыбаясь, они поздравляли меня с успехом в Думе — явно «on faisait bonne mine au mauvais jue…» [41] На освящении я служил в золотом облачении, которое собор поднес мне в дар. После богослужения был обед у архиепископа, а на следующий день у генерал–губернатора. Архиепископ Николай, оберегая меня, уговаривал быть осторожным: «Ради Бога, не разъезжайте неосмотрительно по городу, как бы вас поляки не подстрелили…»

Высокопреосвященный Николай был добрый человек, но очень самолюбивый, шумливый, неврастеник и крикун. Во время крестного хода он заметил, что воспитанники какого–то военного училища выстроились под начальством воспитателя–офицера и стоят в шапках (по правилу училища снимать шапок им и не надлежало). Владыка Николай разнес воспитателя и потребовал, чтобы шапки были сняты. Эта сцена рассмешила Саблера, потому что громовой голос владыки сливался с громом надвинувшейся ко времени крестного хода грозы. «Пуще грома гремит святитель…» — смеясь, заметил Саблер.

Вскоре по возвращении в Петербург я узнал, что в Государственном совете Холмский законопроект поставлен на повестку.

Заседание, решавшее судьбу всего моего дела, открылось под председательством Акимова. Это был грозный и громогласный Председатель, не стеснявшийся останавливать ораторов, какова бы ни была степень их заслуженности. «Ваше высокопревосходительство… ваше превосходительство», — начинал он и переходил к строгому внушению. Докладчиком по нашему делу был член Государственного совета, бывший Товарищ Министра А.С.Стишинский. От правительства в защиту законопроекта выступил Министр Макаров.

Дебаты выявили наших сторонников и противников. «За» законопроект были: протоиерей Буткевич, профессор Богалей; «против» — Н.С.Таганцев, Максим Ковалевский, все польское коло и вообще вся левая сторона Совета. Представитель центра граф Олсуфьев в своей речи был даже язвителен. Он подверг критике зигзагообразные границы Холмской губернии и насмешливо отозвался об ее очертаниях: «Так подвыпивший крестьянин «мыслете» выводит…» Он не учитывал нашего стремления точно придерживаться 30–процентной нормы русского населения и уже в зависимости от нее проводить границы, не считаясь с тем, какие получатся очертания на карте. Всякий раз, когда он упоминал в своей речи мое имя, он говорил «епископ, а теперь — архиепископ Евлогий…», подчеркивая последние два слова и тем самым намекая, что Холмский законопроект якобы послужил мне средством для моей карьеры.

На заседании присутствовали все министры, но при голосовании Коковцов и кто–то еще из министров исчезли… Законопроект прошел большим числом голосов. Борьба была окончена и завершилась полной победой.

Я посетил Акимова и членов Государственного совета, содействовавших нашему главному Холмскому делу, и выразил им мою благодарность.

Пятилетний срок существования III Государственной думы был на исходе, основная задача моя была выполнена — теперь я мог ехать спокойно в свою епархию. Однако свое возвращение я немного отсрочил.

Перед самым отъездом архиепископ Сергий Финляндский предложил мне съездить на Валаам, на праздник Валаамских Чудотворцев преподобных Сергия и Германа. С нами собрался на праздник и Саблер. Дорогой, на пароходе, архиепископ Сергий спросил меня, не хочу ли я перейти из Холма в другую более спокойную и удобную епархию, и предложил мне Симферопольскую кафедру: частые посещения Крыма царской семьей, южный климат, прекрасная крымская природа… по их мнению, это были несомненные преимущества Таврической епархии. Я отказался: работа по проведению закона в жизнь только теперь и начнется: новый губернатор, новые губернские учреждения — все эти основы новой жизни требовали моего присутствия в Холмском крае как главного виновника этой реформы, да и психологически невозможно оставлять паству, когда с ней уже сроднился… На этом наш разговор и кончился.

15 июня III Дума и Государственный совет были распущены после пятилетнего благополучного существования, а 23 июня вскоре после моего возвращения с Валаама, в день Владимирской иконы Божией Матери, Холмский законопроект был Высочайше утвержден. Трудно себе представить восторг и ликование народа, когда я вернулся в Холм победителем…

Глава 14. Архиепископ Холмский (1912–1914)

В Холм я вернулся в середине июня (1912 г.). Население встретило меня в единодушном радостном подъеме, со слезами благодарности, в ликовании о нашей холмской национальной свободе… Моя спаянность с народом, которую осуществление общих чаяний лишь укрепило, обнаруживалась в тех искренних изъявлениях народной любви и доверия ко мне, которые отныне я постоянно чувствовал. Это были самые счастливые годы моей жизни…

Решено было поблагодарить меня за думские труды, — и по всей Холмщине была объявлена подписка на подношение мне дара. Мне поднесли драгоценнейшую панагию, древней патриаршей формы, сделанную по рисунку Великого Князя Петра Николаевича; она была изделием знаменитой фирмы Оловянишникова (в Москве), славившейся воспроизведением, по старинным археологическим образцам, церковной утвари и прочих предметов церковного обихода: специальный художник–археолог (Басков) руководил работами в мастерских Оловянишникова.

С своей стороны мне хотелось чем–нибудь ознаменовать начало новой жизни Холмщины, — и я решил строить в Холме храм во имя Владимирской иконы Божией Матери (в день ее прославления наш законопроект получил Высочайшее утверждение). Наиболее подходящим местом мне казалось предместье Холма — Облонье: там когда–то была православная церковь, униаты ее разрушили; остался один крест, к которому ежегодно с крестным ходом направлялись богомольцы. На объявленную мной подписку Холмщина отозвалась единодушно, и уже осенью состоялась закладка, а через год храм был готов [42].

В ту осень Холмский праздник (8 сентября) мы отпраздновали как всенародный праздник новой Холмщины — так он был воспринят населением. Народу прибыло тысячи, воодушевление царило необычайное. Католики старались успеху помешать — пустили в ход листовки, предупреждая о холере, которая якобы свирепствует в Холме, о карантине, о том, что в город не пускают, и проч. Эти происки ни к чему не привели, праздник мы отпраздновали светло и радостно.

Начались выборы в IV Государственную думу. Не было и речи о каком–либо кандидате, кроме меня. Тут единодушие было полное. Препятствие явилось со стороны. Неожиданно пришла телеграмма Саблера — извещение о предстоящем его приезде в Холм. Я находился в это время в Яблочинском монастыре. Саблеру дали знать, что я под Брестом, он изменил маршрут и прибыл ко мне в монастырь. В соседнем посаде предстояло освящение церкви, и я пригласил Саблера на торжество. Он охотно согласился.

Помню, мы выехали ранним утром, в ясный осенний день, на резвых монастырских лошадках. Дорогой Саблер заговорил о выборах: они идут успешно, по всем губерниям проходит много священников, этим надо воспользоваться, хорошо бы в Думе организовать особую фракцию духовенства… Тут он обратился ко мне с неожиданным предложением:

– Вы столько лет в Думе, вы знакомы с политической работой… вот если бы вы взяли на себя задачу организовать такую группу, чтобы духовенство в Думе не шло вразброд. У вас будет 50–60 голосов. Это — сила! В пленуме с нею можно решать почти все вопросы…

– Внешне это кажется правильным, — ответил я, — а внутренне — ошибка и страшный вред для Церкви.

Саблер моему ответу крайне удивился, и я, дабы рассеять его недоумение, изложил ему мой основной взгляд на роль духовенства и Церкви в жизни русского народа: Россия не знает клерикализма, и такое явление, как партия «национального католического центра», которая возникла на Западе, было бы нашему народу чуждо; наше смиренное сельское духовенство находится в тесной органической, бытовой связи с народом; спаянное с ним единством мысли, чувствований и страданий, оно не может идти в Думу, разрывая эту глубокую жизненную связь; изолируя духовенство от народа, мы сделаем его одиозным, «попы налезли в Думу», «попы преследуют интересы своих карманов…» — вот как воспримет народ возникновение в Думе фракции духовенства.

– Вы так думаете? — спросил Саблер.

– Да, думаю и, простите, отказываюсь содействовать вашему плану. Духовенство во всех партиях должно работать по совести. Важнее, чтобы оно было вкраплено во все политические партии и в них уже защищало церковные взгляды. Влияние его будет шире и моральный авторитет устойчивей.

Саблер начал горячо спорить, но наш спор ни к чему не привел. Через день он уехал.

Вскоре после Холмского праздника я получил конфиденциальное письмо от архиепископа Сергия Финляндского. Он сообщал мне, что Синод обсуждал мою кандидатуру в IV Думу и решил мне предложить — ввиду моей шестилетней оторванности от епархии — кандидатуры моей на новых выборах не выставлять, а заняться епархиальными делами. Я сразу понял в чем дело… но встретил это известие со вздохом облегчения. Остаться в Холмщине мне хотелось. Начало строительства нашей новой жизни возлагало на меня ответственность, которую я мог взять на себя в полной мере, лишь проживая в епархии. Однако сообщение о постановлении Синода остается характерным фактом для того времени…

Начались выборы. Избиратели единогласно кладут записки за меня — и я вновь избран в депутаты. Я отказываюсь. Всеобщее недоумение… Тогда я счел нужным сказать о запрещении Синода. Избиратели были возмущены: «Мы другого не хотим», «Мы другого не выберем», — и в Синод полетела телеграмма. Через два дня — вторая. В ответ — молчание… Долго убеждал я возмущенных моих сторонников, предлагая в кандидаты протоиерея и магистра богословия Будиловича [43], отличного оратора, немного либерального по взглядам, но в основных пунктах все же моего единомышленника. В конце концов его и выбрали (прошел он не единогласно).

Я остался в Холме. Началась лихорадочная деятельность по организации новых губернских учреждений. Наметились кандидатуры в холмские губернаторы. Их было две: люблинский губернатор Евгений Васильевич Менкин и седлецкий губернатор Александр Николаевич Волжин [44].

Е.В.Менкин, приятный, образованный, умный человек, тонкий юрист, не раз помогал мне в трудных юридических вопросах. По натуре несколько ленивый, по внешности толстяк, он имел склонность к ублажению своей персоны: любил вкусно и много покушать, и его гурманство было известно даже за пределами его губернии — в Варшаве, где научились готовить котлеты á la Menkine. Мне запомнился его редкий аппетит, когда он как–то раз летом в женском монастыре, куда мы с ним приехали, вмиг опорожнил огромный жбан простокваши. Я только руками развел…

А.Н.Волжин, женатый на Долгоруковой, большой помещик, человек недалекий, разыгрывал вельможу, стараясь выдержать стиль древнерусского воеводы. У себя в усадьбе он носил вычурные кафтаны, сафьяновые сапоги… и, по–видимому, хотел производить впечатление боярина в своей вотчине.

Наша губерния стала модной, пост холмского губернатора считался «на виду», и кандидатура Волжина, имевшего большие связи в Петербурге, взяла верх.

С новым губернатором очень скоро начались трения.

Прежде чем пришло официальное назначение, Волжину было поручено заняться постройкой зданий губернаторского дома, губернского управления, губернской управы и проч. Я пользовался еще в то время в Холме неоспоримым авторитетом, и Волжин приехал посовещаться со мной о том, где в Холме строить губернские учреждения. Намечено было два места: одно — неподалеку от собора, на скате холма к равнине; другое — на противоположном конце города, рядом с казармами, в неприглядной, болотистой низине. Я стоял за первое. Волжин — за второе. На стороне он не скрывал и мотивов своего выбора: «Возле собора — влияние архиерея, попов, а тут мы — в отдалении, тут новую жизнь мы и начнем». Он волновался и высказывал опасения, что я не сдам позиции и поеду в Петербург жаловаться. Это первое столкновение обнаружило уклон нового губернатора к соперничеству со мной.

Наконец состоялось официальное его назначение. Впредь до переезда в новый губернаторский дом Волжин поселился в мещанском домике, разукрасив комнаты в русском стиле всевозможными блюдами, вышивками… завел большую книгу для посетителей с заголовком «Первый Холмский Губернатор».

Скоро я понял, что мне будет с ним трудно. Он не понимал значения главного административного лица в губернии, от которого Холмщина ждет труда и забот о ее интересах, и своим поведением, нравом и привычками лишь компрометировал власть, которой был облечен. Выезжая из Холма в уездные города, предавался иногда кутежам с ватагой чиновников; а когда ему случалось со своими спутниками заезжать в женские монастыри, это кончалось тем, что ко мне поступали потом жалобы от игумений, что посетители недостойно держали себя в обители. Любил Волжин кутить и в Седлеце с нарвскими гусарами.

Его соперничество со мною принимало иногда нелепые формы. Так, например, он не мог примириться с тем, что я (когда не участвую в богослужении) стою в соборе среди народа на особом месте: на возвышении, справа, у переднего столба. Этот обычай отводить архиерею в храме особое место — древний. Его смысл в том, чтобы епископ видел все, что в храме делается, и сам был примером для народа, как себя во время службы держать, как и когда класть поклоны, креститься. Волжин выразил желание тоже стоять на возвышении: «Надо, чтобы и губернатора все видели. Я вынужден в камергерском мундире через тулупы пробиваться; мне необходимо возвышение — и чтобы впереди вас. Вы ничего не имеете против?» — «Что ж, делайте, если хотите», — ответил я. «В таком случае я дам распоряжение губернскому архитектору». И вот воздвигли сооружение: помост, перегородки вроде частокола… — с кадилом духовенству и не пройти. Я указал инженеру на это неудобство. Волжин рассердился, но сооружение приказал разобрать; проезжая как–то раз мимо пожарного депо, я увидал, что оно там валяется на дворе. Этим дело не кончилось. Волжин все же написал об этом в Петербург. Потом Государственный секретарь Крыжановский меня спросил: «Что это у вас за трения с губернатором?» — «О каких трениях вы говорите?» — «Да из–за «горнего места»… [45] — «Не из–за «горнего», а «губернаторского», — поправил я Крыжановского. Узнав в чем дело, он рассмеялся.

Как–то раз Волжин, во время богослужения в наш храмовой праздник, вошел в алтарь; увидав, что я сижу, он уселся тоже. Архиепископ Антоний Волынский, находившийся в алтаре, сделал ему замечание: «Светским лицам в алтаре нельзя сидеть».

Недоволен был Волжин и недостаточной почтительностью к нему духовенства в губернии. «Они у вас распущены — дисциплины нет… дисциплины нет… Вы слишком добры», — жаловался он, когда кто–то на станции ему поклонился без особой почтительности. «Я не могу циркуляры об этом писать», — заметил я.

Волжин был полной противоположностью того управителя губернии, который, согласно монархической идеологии, должен был олицетворять в представлении народа «посланца Царя». Холмский народ воспринял административную реформу почти религиозно, готов был признать в губернаторе царского делегата — и какое разочарование для всех! А мне было за него перед народом стыдно…

К 8 сентября (1913 г.) к Холмскому нашему празднику приурочили официальное открытие Холмской губернии. Я пригласил митрополита Флавиана и несколько епископов; Волжин послал приглашение Министру Внутренних дел Маклакову и некоторым варшавским сановникам. В день торжества был обед, и с Волжиным вновь возникло осложнение из–за места. Ключарь мне доложил, что губернатор требует, чтобы его посадили ближе к Министру или митрополиту, а главное — выше меня.

Справили мы торжество, проводили гостей, пьем вечером чай в подрясниках, и вдруг — телеграмма… Извещение о смерти Экзарха Грузии Иннокентия… Митрополит Флавиан посмотрел на меня и говорит: «Не придется ли вам ехать на Кавказ?..» Я ответил, что слишком молод для этого высокого положения. Впоследствии я узнал, что, действительно, был одним из кандидатов на пост Экзарха Грузии, но Кавказский наместник граф Воронцов–Дашков, давший обо мне в общем благоприятный отзыв, счел меня для Кавказа все же неприемлемым, слишком националистически настроенным архиереем. Вскоре я получил другое предложение от бывшего тогда в Синоде архиепископа Волынского Антония — занять освободившуюся кафедру в Воронеже. Епархия эта была большая, почетная, связанная со славными именами св.Митрофана и Тихона Задонского — однако по собственному желанию оставить Холмщину я не мог, особенно в этот важный период ее новой жизни, и потому отказался.

Осень 1913 года я посвятил развитию холмской просветительной жизни. Мы устроили при Холмском Братстве свою типографию и стали издавать еженедельник «Холмская Русь»; основали культурно–просветительное общество учителей, сельскохозяйственное общество и общество взаимного кредита. Во всех этих начинаниях я принимал самое живое участие: выписывал породистый скот, сельскохозяйственные орудия… Губернатор в работе мало участвовал и ограничивался официальным представительством в тех случаях, когда это требовалось.

Весной 1914 года на Пасхальной неделе (с четверга на пятницу) среди ночи меня разбудил набат… Мои слуги, не желая меня тревожить, сказали мне, что пожар где–то далеко. Но правда сейчас же выяснилась: ко мне прискакал губернатор и сообщил, что горит духовная семинария [46]. Я бросился на пожар. Половина здания сгорела, сильно пострадала церковь. Лишь к утру удалось пожарным справиться с огнем. Я протелеграфировал в Синод о несчастии.

Весной, как обычно, я отправился в поездку по епархии. На обратном пути мне подвернулась какая–то газета. Начинаю читать — и глазам не верю: ошеломляющее известие… Святейший Синод постановил перевести архиепископа Антония Волынского в Харьков, меня — на место архиепископа Антония на Волынь, а викария Московской епархии Анастасия епископа Серпуховского — на мое место, в Холмскую епархию…

Как я уезжал из Холмщины, как расставался с дорогой моему сердцу паствой, какие проводы мне приуготовила наша взаимная любовь, — рассказывать не буду. Все это запечатлено подробно в статье «Холмского календаря» за 1915 год. Тут вкратце я ее и привожу.

«…С первым же получением известия о перемещении Владыки Евлогия на Волынь началась спешная работа по выработке и исполнению программ и предложений о его чествовании. Со своей стороны и Архипастырь немало уделял внимания оставляемой им пастве. Двери архиерейского дома, что называется, не затворялись. Шли к Владыке с поздравлениями, пожеланиями, последними просьбами, выражениями скорби; Владыка всех принимал, выслушивал, поддерживал, утешал, наставлял. Не оставил он и личным посещением, на прощание, учебных заведений и некоторых общественных организаций г.Холма, а также и Люблинской паствы… Одновременно стали прибывать депутации от разных общественных учреждений и объединений Холмщины. Прощальные приветствия, адреса с выражением горячей благодарности, подношения… Множество икон, драгоценная панагия от архиепископа Михаила Гродненского и Преосвященного Владимира; архиерейский жезл, Ростовского стиля, от Холмской паствы; посох от чиновников Казенной Палаты и Казначейства; Священные книги Ветхого Завета («Тора») от еврейского населения г.Холма; художественные рукоделия от учениц правительственной женской гимназии и проч.

…26 мая Владыка Евлогий молитвенно прощался со всею Холмскою паствою. В этот день сказалась вся сила любви Архипастыря к своим чадам и пасомых к своему Отцу, Архипастырю и вождю. В этот день Высокопреосвященный Владыка Евлогий служил в кафедральном соборе последнюю Литургию в сослужении многочисленного местного и приезжего духовенства. Собор был переполнен народом. Среди молящихся находились высшие губернские чины во главе с Холмским губернатором А.Н.Волжиным, много почитателей Владыки и крестьян из отдаленных уголков Холмщины и Подляшья. После Литургии Высокопреосвященный Владыка Евлогий обратился к молящимся с прощальной речью. С первых же слов голос его дрогнул, и в нем послышались слезы. С каждым словом Владыки все сильнее и сильнее сжимались сердца присутствующих от глубокой скорби. Заблестели глаза, наполненные слезами, послышались рыдания… Плакали женщины, плакали дети, всхлипывали интеллигенты, утирали слезы стоявшие в храме священники и обливались слезами загорелые лица крестьян. Рыдания народа разрывали Архипастырское сердце, и он говорил задыхаясь, еле владея собой. Прощальные слова Архипастыря трудно передать на бумаге — их нужно было слышать или, вернее, переживать. Прося прощения себе у Заступницы Холмского края за невольные ошибки и грехи, Владыка трогательно прощался с дорогим его сердцу Холмским собором, Холмскими монастырями, духовенством, интеллигентными работниками и, наконец, с дорогим его сердцу Холмским народом. Всем он сказал несколько горячих слов утешения, благодарности, наставления, всех прося не забывать дорогого для него дела и работать на спасение Холмщины. Произнося последние слова своей речи, Владыка снял митру и сделал земной поклон дорогой, родной ему Холмщине, в лице предстоящего в соборе народа. Собор огласился такими рыданиями, что, казалось, стены не выдержат народной скорби… Лишь сухое, черствое сердце злейших врагов Холмщины могло бы остаться холодным в эти священные минуты, когда обнаружилась глубокая, неподдельная любовь всей Холмщины к своему дорогому, незабвенному Печальнику и Отцу! И больно и радостно было видеть проявление столь беспредельной народной любви…

После прощальной речи Владыки ему прочитаны были адреса с поднесением икон: от Холмского кафедрального собора, от Яблочинского монастыря, от Холмской Консистории и от всей Холмской паствы (с поднесением жезла). После этого был отслужен молебен Божией Матери. По окончании богослужения Владыка долгое время благословлял всех присутствующих в храме прощальным благословением.

В 4 часа состоялся по подписке многолюдный (более 400 человек) обед в честь Владыки в обширном манеже Московского полка, украшенном зеленью и флагами… Обед прошел очень оживленно со многими тостами, речами и приветствиями от почитателей Владыки, не имевших возможности лично присутствовать на прощальном торжестве.

28 мая Владыка прощался с Холмским Братством, с Епархиальным Училищным Советом и Миссионерским Советом. Все собрались в зале Холмского Братства. В 12 часов прибыл Владыка и наступила трогательная минута прощания. Председатель Совета Братства, священник Иоанн Речкин, приветствовал Владыку от имени Братства следующим адресом:

Ваше Высокопреосвященство,
Высокопреосвященнейший Владыка!

Скорбные, тяжелые минуты переживает Холмское Православное Свято–Богородицкое Братство при расставании с Вами, дорогой наш Архипастырь и Главный Попечитель Братства… Очевидным произволением Промысла Божия о Холмщине было прибытие Вашего Высокопреосвященства в этот край 16 с половиной лет тому назад. Господу известно было, какие бедствия предстояло перенести этому забытому уголку Русской земли недолго спустя после Вашего прибытия, и поэтому Он в лице Вашем приготовил великого и усердного печальника о Холмщине в самые трудные минуты ее жизни.

Вскоре после прибытия в Холмщину Вы, Высокопреосвященнейший Владыка, приняли участие в работе Холмского Братства, сначала в качестве члена его Совета, а затем в качестве Председателя Совета… Когда здесь, после объявления свобод, настала смута, когда полонизм и католицизм, гордо подняв голову, готовились раз навсегда покончить с Холмщиной, Вы смело и открыто выступили на борьбу и, как скала, задержали высоко поднявшуюся латино–польскую волну, в которой могла погибнуть вся православно–русская народная местная жизнь… Как Архипастырь Холмской церкви, Вы явились вождем православного русского населения Холмской земли, Вы многократно исходили и объехали эту землю вдоль и поперек, поддерживая в народе упавший дух, возбуждая надежду на лучшее будущее. Ваши вдохновенные, полные любви и решимости постоять за православно–русское дело речи, произносимые на полях, в деревнях и городах Холмщины, обратили к Вам взоры всех местных русских людей. Поэтому, когда находившееся под Вашим покровительством Холмское Братство обратилось к местному населению с предложением подать прошение Государю Императору о даровании Холмщине права иметь своего представителя в Государственной Думе, — в три с лишним недели было собрано более 50000 подписей для такого прошения. А затем, когда благодаря Вашим стараниям просимое право было дано, местное население единодушно решило вручить Вам свою судьбу, защиту в Государственной Думе своих интересов… Много, слишком много пришлось Вам перенести огорчений и скорбей, прежде чем Холмщина услышала благую весть, что порваны узы, связывавшие ее с Польшей. Честь Вам, Владыка, за великое дело выделения Холмщины и вечная будет благодарность от ее русского населения!

…Вместе с защитой интересов Холмщины в Государственной Думе Вы, Высокопреосвященнейший Владыка, сами лично и через посредство Холмского Братства всемерно старались оживить местную религиозно–национальную жизнь. Для укрепления православной веры Вы заботились о благолепии церковного богослужения, об украшении и построении новых храмов (их было построено при Вас свыше 50), об учреждении в Холмщине Миссионерского Совета, специальной целью которого является забота о процветании православной веры в Холмщине… Немало внимания и забот Вы, Владыка, прилагали к объединению, оживлению и расширению общественной деятельности церковных братств, этих наиболее доступных и понятных простому народу организаций… По Вашим указаниям переработан, согласно новым требованиям жизни, устав приходских братств. Под Вашим непосредственным руководством происходили в Холме ежегодные съезды их представителей… Заботы о народном просвещении составляли одну из существенных сторон Вашей деятельности. Благодаря Вашим трудам Холмское Братство имело возможность устроить в селах братские библиотеки, школы, учредить стипендии для бедных детей при школах. Вашими стараниями созданы братские периодические издания в Холме, создана собственная братская типография… Благодаря Вашим стараниям Холмское Братство имело возможность пробуждать в народе интерес к своей родной старине через раскопки, сохранение памятников древности и разработку местной старины в учрежденной недавно особой архивной комиссии. — Не оставлены Вами, Высокопреосвященнейший Владыка, без внимания и материальные, экономические интересы населения Холмщины… Только благодаря Вашей поддержке и заботливости создались у нас: Русское сельскохозяйственное Общество Холмщины и Подляшья, Холмское сельскохозяйственное Общество Взаимного Кредита и Фирмо–командитное Товарищество… организовался ряд потребительских обществ, кредитных, ссудо–сберегательных товариществ, а также мелких сельскохозяйственных товариществ. Словом, все стороны и нужды местной народной жизни находили в лице Вашего Высокопреосвященства поддержку и защиту… — За всю любовь Вашу к Холмщине, за труды и заботы о благе ее населения Холмское Братство выражает Вам, дорогой Владыка, самую искреннюю сыновнюю благодарность, земно вам кланяется и едиными усты и единым сердцем со всем Холмским народом всегда будет горячо молиться Господу о даровании Вам здоровья и спасения, благопоспешения во всех трудах Ваших и многих лет. На молитвенную память о Холмском Братстве благоволите, дорогой Владыка, принять сию святую икону Небесной Покровительницы Холмского Края.

…Со слезами на глазах благодарил Владыка за горячую любовь к нему русского общества и народа и в глубоком волнении сказал: «Если бы я мог открыть вам свое сердце, вы увидели бы, какою горечью наполнено оно. Но я не только не могу этого сделать, но не могу даже говорить. Я думаю только о Холмщине — кому поручить ее? Ей… — сказал Владыка, указывая на икону Холмской Божией Матери, — Царице Небесной, я вручаю судьбу любимой Холмщины, Ей, нашей Помощнице и Заступнице, я буду молиться за Холмщину и на святой Почаевской горе. А теперь отпустите меня с миром. Пойдем и вознесем в соборе перед нашей святыней горячие молитвы. Низкий поклон всем организациям, всем учреждениям, всем людям…» Затем Владыка и все присутствующие отправились в собор, где был отслужен перед иконой Божией Матери напутственный молебен.

…В 3 часа 30 минут Владыка выехал на вокзал, провожаемый торжественным прощальным звоном Холмских соборных колоколов… На вокзале к приезду Владыки собралась многочисленная публика, состоящая преимущественно из местной интеллигенции и учащихся. Были также и крестьяне из ближайших деревень. Владыка был встречен у входа служащими вокзала, которые поднесли икону Холмской Божией Матери. Затем Владыка направился в убранный тропическими растениями и цветами зал первого класса, где ожидали его представители разных учреждений города Холма во главе с губернатором, начальник 17–й пехотной дивизии, духовенство, дамы. Здесь от 66–го пехотного Бутырского полка командиром его, в присутствии гг.офицеров, была поднесена икона Спасителя древнего письма… Войдя в вагон, убранный цветами, Владыка некоторое время оставался на площадке, глядя на стоящих перед вагоном людей. «Как много собралось провожать меня, — с грустью сказал Владыка, — как мне все это дорого и как я всем благодарен за внимание. Сегодняшний день навсегда запечатлеется в моем сердце…» В это время раздались раскаты грома — и хлынул сильный ливень… Но холмичи не дрогнули, многие и без зонтиков остались на месте… Подошел поезд, и салон–вагон Владыки подали в его состав. Раздался второй… третий звонок. Владыка, окинув всех прощальным взором, преподал последнее Архипастырское благословение. Все молча склонили головы, а затем дружно запели: «Ис полла эти деспота» и прокричали громогласное «ура». Под звуки военного оркестра, игравшего «Коль славен», народного «ура» и многолетия Архипастырю поезд плавно отошел от станции и вскоре скрылся совсем…»

С дороги я послал Холмщине следующий прощальный привет:

«К вам, дорогие мои холмичи, к тебе, моя родная, незабвенная Холмщина, обращается еще раз мое сердце с прощальным приветом, когда я только что переступил границу твою и вступил в пределы благословенной Волынской земли. Бесконечно тяжелы были для меня последние дни разлуки с тобою, моя возлюбленная паства, острою болью терзалось сердце мое; но каким великим утешением для наболевшей души моей было видеть и чувствовать тот горячий порыв любви твоей, который неудержимой бурною волной прорвался наружу и принял такие трогательные, умилительные выражения, который объединил все слои населения в одном настроении… Никогда мне не забыть этой любви твоей; земно кланяюсь вам, мои добрые холмичи, горячо–горячо благодарю вас и прошу простить мне все вольные и невольные прегрешения мои, в частности прошу прощения, что за скоростью отъезда из Холма, по не зависящим от меня обстоятельствам, я не успел заехать ко многим моим друзьям, чтобы лично проститься с ними. Не забывайте меня, дорогие братья и сестры, в молитвах ваших вообще и особенно, когда собираетесь в наш соборный храм Пречистой и становитесь перед Ее чудотворным ликом; я же непрестанно буду творить молитвенное памятование о многоскорбной и многострадальной Холмщине пред святынями Волынскими и особенно пред Чудотворным Почаевским Образом Богоматери. Буду счастлив видеть вас благочестивыми паломниками в этом святом месте, уже давно привлекающем к себе сердца доброго нашего Холмского народа. Да хранит же всех вас, и пастырей и пасомых Холмской церкви, Царица Небесная — Ее благодатному Покрову вверяю жизнь вашу и под этим покровом да живет и крепнет в святой вере православной, в истинном благочестии и в полном благоденствии древняя Холмская Русь».

Глава 15. Архиепископ Волынский. Война (1914–1917)

Перед отъездом из Холма я получил поздравительное письмо от архиепископа Антония Волынского в ответ на мое поздравление его с новым назначением. Он советовал поторопиться с отъездом из Холма, чтобы мне поспеть к открытию Общеепархиального съезда благочинных Волынской епархии (в Почаеве), а дорогой предлагал встретиться с ним в Киеве, где он проездом в Харьков хотел остановиться тоже. «Я хочу вам передать епархию «из полы в полу»…» — писал он.

В Киеве я прожил с неделю, архиепископ Антоний — дня два. Гостили мы у престарелого митрополита Флавиана. Перед тяжелой работой, которая мне предстояла, отдых, хоть краткий, мне был необходим. Время я провел в Киеве приятно, отдохновительно; по настоянию митрополита Флавиана я несколько свой отъезд затянул и к открытию Епархиального съезда на Волынь не попал.

Выехал я из Киева в салон–вагоне, а по прибытии в Бердичев был встречен волынскими представителями: секретарем консистории Добровольским, ключарем собора протоиереем А.Голосовым, благочинным протоиереем И.Глаголевым и епархиальным наблюдателем церковноприходских школ протоиереем Федором Казанским. От Бердичева на Житомир идет «узкоколейка»; по линии о моем проезде дали знать, и на станциях меня ожидали депутации: духовенство с крестными ходами, крестьяне с хлебом–солью… Везде приходилось обмениваться приветствиями.

Наконец я прибыл в Житомир.

Этот губернский город Волыни — тихий захолустный малороссийский городок, живописно раскинувшийся на берегах реки Тетерева, — славился своей дешевизной и тем привлекал заштатных петербургских чиновников, которые переселялись сюда доживать свой век.

На вокзале меня встретили: мой викарий епископ Гавриил Острожский [47], вице–губернатор С.В.Шереметев (губернатор отсутствовал) и еще какие–то представители гражданских и военных властей. Под трезвон колоколов я проехал в собор. Огромный, холодный, неуютный, в первую минуту он удручал впечатлением холода и пустоты. Невольно вспомнился милый, молитвой овеянный Холмский собор… В нижней церкви Житомирского собора хранились мощи (голова) мученицы Анастасии Римлянины; привез их с Востока архиепископ Модест, в бытность свою Холмским викарием, и с ними уже никогда не расставался — возил с собою всюду: в Холм, в Нижний Новгород, на Волынь… Сейчас живет в Париже графиня А.Ф.Нирод, имение которой находилось в десяти верстах от Житомира; она рассказывала, что приехал к ним в усадьбу как–то раз архиепископ Модест с коробкой. «Что это у вас — шляпа?» — спросили его. «Нет, — мощи…» — «Как же вы их с собою возите?» — «Да боюсь их оставить, не украли бы…» — пояснил архиепископ Модест. Впоследствии довольно долго мощи пребывали в соборе без раки, пока наконец архиепископ Антоний не устроил нижнюю церковь и раку, прикрыв ее большой иконой так, что была видна голова; по пятницам у раки стали служить молебны с акафистом.

При входе в собор меня встретил кафедральный протоиерей о.К.Левицкий, маленький, но удивительно громогласный священник («мегалофон», как его назвал посетивший Волынь патриарх Антиохийский Григорий), он сказал мне приветственное «слово». Отвечая на его приветствие, я подчеркнул, что холмский народ и волынский этнографически почти неразличимы: по духу и укладу холмичи и волынцы братья.

После официальной встречи в соборе я отправился с епископом Гавриилом в архиерейский дом, чтобы побеседовать о положении дел в епархии.

Архиерейским домом считалось подворье Почаевской Лавры, а специально для архиереев выстроенный дом сдавался внаем. Архиерейские покои оказались неуютны, несуразны по планировке комнат и были обставлены потертой, обшарпанной мебелью. Мой предшественник архиепископ Антоний комфорта не любил; у него всегда кто–нибудь проживал или ночевал из опекаемых им студентов или духовенства, гости спали на диванах, устраиваясь как и где кто мог, и на всей архиерейской квартире лежал отпечаток неустройства и беспорядка — «караван–сарай», по остроумному замечанию упомянутого вице–губернатора. Прелестна была лишь Крестовая церковь Почаевской Божией. Матери: небольшая, уютная, привлекавшая всегда много молящихся. Мой кабинет непосредственно прилегал к ней и был соединен дверью. Близость церкви — какое это было утешение! Идет, бывало, рядом служба, слышны возгласы, пение… а я сижу за письменным столом, заваленным консисторскими делами, и нет–нет и прислушаюсь… Помолишься, попишешь, потом опять помолишься…

Консисторская работа налегла на меня в Житомире всей тяжестью; в первое же утро по приезде мне был прислан из консистории громаднейший портфель, туго–натуго набитый бумагами (отныне такое количество бумаг я получал ежедневно). Поначалу я утопал в «делах», просиживал за письменным столом часами, ложился спать поздней ночью, чуть ли не под утро. Мой личный секретарь, записывавший мои резолюции для передачи их в консисторию, и два писца едва справлялись с работой. Такое огромное количество консисторских дел объяснялось огромным числом приходов в новой моей епархии (1200 приходов), в Холмщине их было только 330. Сколько кляуз, наговоров, бракоразводных дел и всякого житейского мусора заключалось в этих консисторских бумагах! Не говоря уже о том, что с первого же дня меня буквально засыпали анонимными письмами. Одни — давали мне характеристики некоторых духовных лиц, изобличающие их поведение: «Не верьте ему — он мошенник!», «Будьте осторожны — он Соловей–разбойник!», «Мы ждем, что ты наведешь порядок…» — подобными фразами эти письма были пересыпаны. Другие — доносили о том, что про меня в епархии говорят, например: «Едет архиерей «хлопоман»… держитесь! берегитесь!» и т. д. Наконец третьи — содержали стишки и карикатуры. Все это было так противно, что я велел всю эту подметную литературу сжечь.

Среди всяких бумаг и корреспонденции главное место занимали журналы и протоколы консистории: ее решения я либо утверждал, либо отклонял. Внимательное наблюдение за деятельностью консистории я всегда считал необходимым, потому что недосмотр зачастую ведет к непорядкам.

Я разобрался в куче дел, писем, бумаг и через два дня выехал на Епархиальный съезд, который еще не успел закрыться. Со мной отправились настоятель, ключарь, благочинный о.Иоанн Глаголев (мой земляк, туляк) и еще кто–то.

Волынь — губерния необъятная. Житомир — в крайнем восточном углу, Почаев — в крайнем западном, в 6–7 верстах от австрийской границы. Ехали мы через Бердичев до станции Рудня–Почаевская, оттуда проселочной дорогой в Лавру. Для меня и свиты моей было подано несколько экипажей — образовался целый поезд. На пути мы останавливались в селах, через которые проезжали. Сельские церкви на Волыни плохонькие, запущенные. Подъезжаешь, спрашиваешь: «Где батюшка?», в ответ слышишь: «Батюшка болен…», а ключарь мне шепчет: «Не болен, а пьяный лежит».

Подъехали к Почаевской Лавре… — какая красота! [48]

Центральный храм Лавры — великолепный старинный собор (Успенский) в готическом стиле, изумительный по гармонии линий и деталей, с чудесной колокольней над самым обрывом. Он был построен в ХVII веке графом Потоцким. Легенда гласит, что он выстроил его по обету, в благодарность Богу за спасение: его чуть не убили лошади. В верхнем храме собора сияла чудотворная икона Почаевской Божией Матери, вся усыпанная изумрудами и бриллиантами (во время молебнов ее спускали на винтах для поклонения народа). В подземелье, в пещерном храме, хранились мощи преподобного Иова Почаевского, и тут же в подвале была «стопа» Богородицы. Кроме Успенского собора в Лавре был еще другой собор — Троицкий, выстроенный при архиепископе Антонии архитектором Щусевым в новгородском стиле, весьма не гармонирующем с готикой главного Почаевского храма.

Я прибыл в Успенский собор и был встречен при входе наместником Лавры, старцем архимандритом Паисием и целым сонмом духовенства в блестящих ризах. Сознание, что я архиепископ Волынский, священноархимандрит святой Лавры, меня даже как–то подавляло. Наместник и все собравшиеся духовные лица повели меня со «славой» в храм, где мы отслужили молебен. Оттуда мы прошли в нижний храм к мощам преподобного Иова. В своем «слове» я выразил волновавшие меня чувства, сказав, что не столько учить я приехал в эту обитель, сколько учиться, ибо здесь каждый камень — великое поучение.

Отдохнув после завтрака, я направился на заседание Епархиального съезда.

Первое, что меня на Съезде поразило, это подношение от духовенства секретарю консистории — чудной, драгоценной иконы. Секретарь был уже немолодой человек (впоследствии я узнал его ближе), ловкий, умеющий со всеми ладить, а на кого нужно — нажать, любитель выпить. Что–то в этой идиллии с подношением мне не понравилось… Понемногу на Съезде я разговорился, со многими священниками познакомился и вскоре понял, что епархиальное духовенство настроено очень право. Кафедральный протоиерей прямо мне заявил: «Мы все черносотенцы». Этот термин тогда определял ту крайнюю правую группировку монархического направления, которая именовалась «Союзом русского народа». Позже я узнал, что выборы в земство [49], а также в Государственную думу происходили в архиерейском доме (с целью овладеть выборщиками); разномыслящих всячески оттирали; был случай, когда в день выборов на местах архиерей вызвал священника в Житомир, а по возвращении его домой выборы были уже кончены… Общее впечатление о волынском духовенстве, которое я видел на Съезде, осталось довольно бесцветное, серенькое. Наши холмские батюшки были живее, развитее.

В ближайшее воскресенье праздновалась в Житомире память святой праведницы Иулиании, частица мощей которой находилась в соборе, и я торопился на торжество, но все же успел ознакомиться с Почаевской обителью и с братией.

Монахов в Лавре было человек двести. Братия, добрая, скромная, не очень дисциплинированная, немного была вовлечена в политику. Наместник Лавры, престарелый о.Паисий, на нее влиять, по–видимому, не мог. Главную роль в Лавре играла Почаевская типография и ее возглавлявший архимандрит Виталий. Обслуживающие типографию монахи (их было человек тридцать–сорок) вместе со своим главою представляли нечто вроде «государства в государстве». У них была своя церковь, они имели свое общежитие — отдельный корпус. С остальными монахами «типографщики» не сливались, считали себя миссионерами, аристократами, а остальных — мужичьем и дармоедами, занятыми только интересами трапезы и «кружки». Монахи Лавры их тоже не любили и над ними подсмеивались. Между обоими лагерями были рознь и вражда.

Назначение типографии было не столько распространение религиозного просвещения в народе, сколько политическая борьба «типографщиков» в духе «Союза русского народа» со всеми инакомыслящими. На праздники в Лавру стекались многотысячные толпы богомольцев, и этим пользовались миссионеры для яростной политической агитации; своими речами они накаливали народ против «жидов», интеллигенции и т. д. Такими речами славился известный иеромонах Илиодор, воспитанник Почаевской Лавры; он произносил их, потрясая палкой с набалдашником в виде кулака. Архимандрит Виталий распространял среди паломников черносотенные листовки. Он основал для крестьян «народный банк» с пятидесятикопеечными взносами: предполагалось таким путем создать денежный фонд для покупки земли и сельскохозяйственных орудий; не осведомленные в финансовых вопросах, не знающие экономических условий заправилы банка работали кустарно и реальной пользы вкладчикам не принесли; в революцию мужики требовали от архимандрита Виталия: «Верни полтинники!» Конечно, нельзя отрицать и положительного значения Лаврской типографии: миссионеры укрепляли в народе церковно–национальное сознание и снабжали епархию церковно–богослужебными книгами.

Доходы у Почаевской Лавры были большие. Одна часть их отчислялась на церковь, другая шла монахам, а третья — настоятелю Лавры, т. е. волынскому архиерею; она выплачивалась ему по третям, в год он получал тысяч двадцать — двадцать пять. Поступление доходов было приурочено к большим праздникам, когда народ тысячами притекал в Лавру и жертвовал щедро и деньгами и натурой. Так, например, бабы несли холсты. Наместник как–то раз спросил меня: «Что прикажете делать с вашей долей холста?» Я отдал ее в пользу общежития Лавры. Вообще Почаевская Лавра была богатая. Владыка Антоний несколько поколебал ее экономическое состояние постройкой храма. (Пришлось даже продать прилегавший к Лавре лес.) Братия была очень недовольна им — и не без оснований — за эту расточительность. С такими средствами, при более хозяйственном их расходовании, можно было создать или поддержать больше культурных учреждений.

Вернулся я в Житомир к самому празднику святой Иулиании. Несмотря на будний день, народу собралось множество. Я был тронут и взволнован таким проявлением благочестия волынского народа.

Сделав все неотложные визиты представителям местной власти, я вновь занялся своими епархиальными делами. Жизнь стала налаживаться, понемногу завязались знакомства, деловые и дружеские связи. Я подружился с вице–губернатором Шереметевым; у него был автомобиль, и раза два–три в неделю мы совершали с ним поездки в окрестности Житомира, делая набеги на сельские приходы. Подъезжаешь, бывало, к сельской церкви — дверь заперта. Спрашиваешь: «Где батюшка?» — «Спит…» Посылаешь за ним. Узнав, что приехал, архиерей на зов бежит перепуганный, бледный, лицо заспанное, в волосах сено, трясущимися руками дверь храма отпирает: ключ в скважину не попадает… О моих внезапных посещениях прослышали другие священники уезда и, конечно, были очень недовольны, хотя, разумеется, я не злоупотреблял этими внезапными наездами.

Стал я ездить и на экзамены в семинарию. Здание семинарии было большое, новое, прекрасно устроенное — прямо дворец; около него был ботанический сад, там были расставлены астрономические приборы.

Если обобщить мои первые впечатления от Волыни, то должен сказать, что, по сравнению с Холмщиной, все здесь было в громадных масштабах, но все было тускло и серо. Волынь можно было уподобить огромной многоводной реке с тихими заводями, а Холмщину — живому, быстрому потоку ключевой воды.

Прошло месяца полтора после моего приезда. И вот однажды, в дождливый день, сижу я после завтрака на диване, читаю — и вдруг телеграмма Саблера: «Берегите святую икону». За несколько дней до этого произошло Сараевское убийство эрцгерцога Фердинанда. Прочитав телеграмму, почуял страшное… понял сразу в чем дело: драгоценная чудотворная икона Почаевской Божией Матери в 6–7 верстах от границы, Лавра — мишень для австрийских выстрелов. А тут еще и зловещее совпадение!

Днем приехал ко мне холмский губернатор Кошкарев с расспросами о Холмщине, с которой он меня просил его ознакомить. Сидим, беседуем, — и вдруг стемнело, и над городом пронесся ураган с кровавым дождем. (Очевидно, вихрь подхватил где–нибудь красный песок.) Перед моим домом повалило огромный тополь. Народ усмотрел в этом знамение надвигающегося бедствия. Тяжелое впечатление оставило это явление природы…

На другой день я выехал в Почаев.

Взять икону из Лавры и увезти ее с собой было нелегко: войны еще нет, преждевременно мутить народ и сеять панику невозможно. Увезти ее тайком, обманывая народ, я тоже не мог. В Почаевском соборе всегда толпились люди, человек сто — двести богомольцев; как–то народу надо было объяснить необходимость увезти икону — и я сказал, что она нужна населению Житомира, потому что вокруг города вспыхнула эпидемия. Поднялись вой, крик, истерики… «Не дадим! Не дадим!..» Мы, духовенство, ушли, а монахи стоят растерянные, не зная, что делать; потом, чтобы заглушить крики, запели молитву Божией Матери, подняли икону на шестах и понесли до ближайшей железнодорожной станции — до города Кременца (22 версты). Я опередил их в экипаже, дабы своевременно встретить икону в городе. Подъезжаю к Кременцу (там стоял Якутский полк) — весь полк в строю перед полковой церковкой… кругом толпится народ… тревожная, напряженная тишина… полковые дамы плачут. Командир полка попросил меня внести икону в церковь, отслужить молебен и благословить полк. «Кто знает, может быть, многие уже не вернутся…» — сказал он. Я стал успокаивать: «Войны же еще нет, мобилизация не объявлена…» Но успокаивать было трудно, предгрозовое настроение передавалось всем, и люди, безотчетно чуя правду, к бедствию уже приготовлялись. После полковой церкви я отслужил молебен в городском соборе, затем икону отнесли на вокзал и поместили в мой салон–вагон.

К приходу поезда на всех станциях стекались толпы народа; духовенство служило молебны. В Здолбунове местный предводитель дворянства П.А.Демидов сообщил мне: «Мобилизация объявлена…» Я привез икону в Житомир. Ее встретили тучи народа. Я распорядился поместить Чудотворный Образ в Моей Крестовой церкви, а мощи преподобного Иова (их потом привезли из Почаевской Лавры) — в соборе.

15–17 июля события продолжали нарастать. С каждым днем, даже с каждым часом, становилось все тревожней… 20 июля, в день Ильи Пророка, я служил в церкви, посвященной его памяти. Во время обедни пришла телеграмма: «Война объявлена».

Волынская епархия была прифронтовая, и с первых же дней войны все у нас пришло в движение; чувствовались нервность, волнение — объявление войны всколыхнуло всех. Нашу дивизию одну из первых двинули на фронт, и начался период проводов войск. У нас в Житомире стояли: Вологодский пехотный полк [50], Галицкий пехотный полк (5–й дивизии) [51], 5–я артиллерийская бригада и 10–й кавалерийский Казанский полк, шефом которого была Великая Княжна Мария Николаевна; в те дни он находился на параде в Красном Селе и прямо оттуда был переброшен на фронт: офицерские жены ездили в Бердичев прощаться с мужьями.

Уходившие воинские части мне приходилось напутствовать. Их выстраивали в боевом порядке, и я служил молебны, говорил ободряющие речи, раздавал крестики… Войска изумляли меня своей покорностью, смиренным принятием выпавшего на их долю тяжкого жребия. Никакой паники, никакого смущения. Солдаты глядели бодро, почти весело. Горько плакали только жены офицеров.

Война была объявлена 19 июля, а с 22 на 23 я устроил в Житомире ночное моление — мне хотелось духовно поддержать и успокоить население.

Почаевскую икону Божией Матери вынесли на передний двор архиерейского дома, украсив ее ветками. С вечера началось всенощное бдение с акафистом, а потом всю ночь служили молебны и пели акафист. Одно духовенство сменялось другим. До утра народ молился и плакал… Утром я служил Литургию, а по ее окончании мы обошли с крестным ходом весь город и отслужили заключительный молебен перед кафедральным собором у часовни преподобной мученицы Евдокии (в день ее памяти, 1 марта был убит Император Александр II, почему она и была построена).

В эти дни ни о чем, кроме духовной помощи народу, думать было невозможно. Помню, как удивило меня, когда после проводов артиллеристов я услышал сетование епископа Гавриила: «Почему вы меня на проводы не пригласили?» До приглашений ли тогда было…

Дня два спустя просыпаюсь утром — весь двор полон монахов. Спрашиваю: «Что случилось?» Мне докладывают: «Под Почаевым война началась… Они из Лавры прибыли». Я позвал монахов и встретил их суровой отповедью: «Это трусость! Вы — монахи, а за шкуру свою боитесь! Бедные семейные священники сидят на местах, а вы?!.»

Оказалось, что под Лаврой уже появились первые неприятельские разъезды; были отдельные стычки, одного нашего разведчика убили под самым монастырем; монахи перепугались стрельбы…

– Если не уедете обратно, — строго сказал я, — Лавры больше не увидите.

После завтрака, смотрю, вскинули котомочки свои на плечи и вереницей потекли со двора обратно в Почаев… Мне даже жалко их было.

Стали появляться у нас первые раненые, поначалу единичные. Встречало их население восторженно, прямо на руках носило. Приветствия, цветы, сласти… В особом энтузиазме были городские дамы. На первых порах раненые были предметом их восторга, даже обожания.

Потом приехал на автомобиле к нам в Житомир Главнокомандующий Юго–Западным фронтом Николай Иудович Иванов с Начальником Штаба Алексеевым Михаилом Васильевичем. Они прибыли для поклонения Почаевской святыне. После молебна пили у меня чай. Я приготовил хорошую икону генералу Иванову; не учел, что и Начальник Штаба очень важное лицо, и мне пришлось спешно доставать вторую икону. Во время чая Иванову подали телеграмму. Он нахмурился, а потом сказал: «Слава Богу, все хорошо…» Оказалось, что австрийцы напали на Владимиро–Волынск, который защищал только один Бородинский полк; ему пришлось, пока не подоспели резервы, сдерживать натиск врага, располагавшего силами втрое–вчетверо больше нас. О благополучном исходе Иванов, сидя у меня, еще не знал и давал лишь спешные распоряжения.

После небольших неудач наши войска сломили сопротивление австрийцев и взяли Броды (возле Брод находится католический монастырь «Подкаменье»). Немедленно представители русской власти взяли в свои руки управление оккупированной областью. Наши губернатор и вице–губернатор явились ко мне уже одетые земгусарами: во френчах, в высоких сапогах, в офицерского покроя шинелях. Их примеру последовали и другие чины гражданского ведомства — все стали похожи на военных. Отправлявшихся на службу в завоеванные части Галиции я напутствовал молитвами…

Приближался праздник Успения Божией Матери — храмовой праздник Почаевской Лавры, — и я решил туда поехать на торжество.

Прибыл я в Почаев за несколько дней до праздника. Бывало, к этому дню стекались тысячи народу. Лавра и вся округа кишела богомольцами. А теперь не то… И в Лавре и вокруг нее безрадостно, пустовато, сиротливо; монахи ходят угрюмые, нервные, грустные; вместо праздничных толп — непрерывным потоком движутся по дорогам в сторону Галиции войска, — живая Россия… Иногда начальство позволяло солдатам зайти помолиться, иногда нет. Мысленно я их всех напутствовал. Некоторые генералы и офицеры обращались ко мне лично за благословением.

Вскоре по дорогам хлынула обратная волна: деревенские подводы, нагруженные ранеными. В пыли, в грязи, с кровоточащими ранами, плохо перевязанные, смотреть на них было невыразимо тяжело. Я распорядился, чтобы немедленно лаврская больничка была обращена в перевязочную, а монахи взяли на себя обязанность братьев милосердия. Подбил доктора проявить инициативу и предпринять все, что было только возможно, лишь бы спешно достать перевязочный материал и проч.

Праздник Успения прошел грустно. Народу было мало, а кто и пришел, все — в слезах, в скорби…

На другой день после праздника я решил съездить в католический (доминиканский) монастырь «Подкаменье». Мне заложили парочку лаврских лошадей, и я направился в сторону Галиции. Смотрю, на границе кордона уже нет, даже пограничные столбы повалены. Навстречу попались мужички: на подводах дрова везут. Надо сказать, что наши приграничные крестьяне были всегда контрабандисты заядлые, до азарта, до спортивного к контрабандному риску отношения. Сколько, бывало, их ни подстреливали — они отстать от этого занятия никак не могли (с особенным увлечением занимались контрабандой эфира). Повстречав мужиков, спрашиваю: «Откуда дрова везете?» — И слышу прямодушный ответ: «…А у соседнего австрийского помещика большая заготовка дровишек — вот мы их к себе и перевозим». Кругом войска, кровь, трагедия… а они «дровишками» спешат попользоваться. Великое и ничтожное в жизни зачастую рядом…

Еду полями. Поля обработаны прекрасно. Урожай чудный…

По прибытии в Подкаменье ввиду военного положения прежде всего направился в комендатуру. Начальство встретило меня любезно, мне предложили чаю, но я отказался и заявил о цели приезда. Мне дали фельдфебеля в провожатые и предупредили: «Будьте в монастыре с опаской, предложат угощенье — лучше не угощайтесь. Кто их знает…»

В монастыре меня встретили доминиканцы в белых рясах с красной оторочкой [52]. Я осмотрел обитель, поразившую меня чистотой, благоустройством и отпечатком заграничной культуры. Монахи любезно предлагали мне позавтракать: «Пожалуйста, окажите честь…» Я уклонился.

В Подкаменье я пробыл недолго, не больше часу, но довелось увидать удручающую картину: огромное скопище телег с ранеными, сбившихся на площади посада, и нескончаемая их вереница, в клубах пыли под палящим солнцем тянущаяся по направлению к Почаеву… Это зрелище физических мук наших солдат глубоко запало мне в сердце…

По возвращении в Лавру я спешно выехал в Житомир. Я почувствовал, что промедление в помощи раненым недопустимо, что надо бить тревогу, спешно организовать эту помощь. На пути, в г.Кременце, вокзал был завален ранеными; они лежали на дебаркадере вповалку, прямо на камнях. Тут же стоял поезд: бесконечная цепь теплушек, набитых ранеными. У вагонов беспомощно металась сестричка. Спрашиваю раненых: «Вы голодны? вы не ели?» В ответ: «Воды… душа запеклась…» Я — к сестре: «Дайте воды!» — Она отвечает, что у нее посуды нет. Я — к начальнику станции. «Посуды дать не могу, — она у меня занумерованная…» — заявляет он. Я послал в город, велел за мой счет купить ведра, кружки, хлеба, колбасы…

По приезде в Житомир спешно собрал представителей Государственного контроля, Казенной Палаты, Земства, Красного Креста… пригласил и офицерских дам. Нарисовал им картину неорганизованности, которой был свидетелем, и призывал спешно приняться за дело. Образовался комитет, меня выбрали председателем. Я отдал под лазареты больницы духовной семинарии, двух женских духовных училищ и одного мужского; составлял лазаретные сметы, собирал пожертвования (они притекали щедро). Мы привлекли к общей работе врачей и священников. Вскоре мы уже смогли послать телеграмму в Броды, оповещая, что Житомир приготовился к приему раненых.

Наш город находился на железнодорожной ветке; от Бердичева раненых приходилось переносить с поезда на поезд, это было неудобно, и наши лазареты поначалу на переполнение жаловаться не могли, наоборот, мы даже просили присылать нам больше раненых. Городские дамы были на высоте — отдавались делу всей душою, порой доходили до баловства. Потом подъем несколько спал.

Работа у нас была в полном разгаре, когда вдруг — телеграмма Саблера: «Немедленно приезжайте в Петербург». Я досадовал на несвоевременный вызов, все мои сотрудники были тоже недовольны: мы сработались, все у нас наладилось, я каждый день объезжал лазареты.

По приезде в Петербург являюсь к Саблеру — и недоумеваю, слыша его приветствие: «Поздравляю, вы назначены управлять церковными делами в оккупированных областях. Мы хотели назначить архиепископа Антония, и в этом смысле я сделал доклад Государю, но Государь надписал на докладе: «Поручить дело Архиепископу Евлогию». (Мне показали собственноручную резолюцию Государя, написанную синим карандашом.)

Стало жутко… Что мне делать в Галиции? Как в условиях войны церковными делами управлять? Все было до того неясно, до того неизвестно, что было трудно вообразить, как с такой задачей можно справиться. Я был как в тумане. Львов уже взяли. Генерал–губернатором оккупированных областей назначили графа Георгия Бобринского. Это был великосветский генерал, состоявший при Военном Министре, из тех «паркетных» генералов, которые официально представляли свое ведомство, когда это требовал церемониал празднества или приема. Он был родственник графа Владимира Бобринского, бывшего депутата Государственной думы, стяжавшего себе известность как ревностный патриот–монархист, давно уже боровшийся за религиозную и национальную свободу русского галицкого народа. Кажется, при назначении Георгия Бобринского на пост генерал–губернатора главным образом руководились тем, что имя его однофамильца графа В.Бобринского было популярно в Галиции среди галичан–русофилов. Ни административным опытом, ни административными способностями граф Георгий Бобринский не отличался.

Почему выбор Государя остановился на мне? Это могло объясняться только следующим:

Галицийским делом я занимался давно, так же как и архиепископ Антоний, который, будучи архиепископом русской Церкви, был одновременно и Экзархом Вселенского Патриарха по делам Галиции. Галицийский вопрос я изучил еще во время пребывания в Холмщине. Мы с архиепископом Антонием вели небольшую пропаганду. Владыка Антоний в свою Житомирскую пастырскую школу охотно принимал галичан, подготовляя таким образом в Галиции православных миссионеров. Когда я был членом Думы, в Петербурге возникло «Русско–Галицийское общество», председателем которого был галичанин Вергун; там мы обсуждали вопросы о национальном и религиозном объединении галичан с русским народом.

Русофильское движение в Галиции и в Карпатской (Угорской) Руси имело свою историю. Оно развилось в противовес украинскому, созданному графом Голуховским в Австрии и стремившемуся оторвать Малороссию от России; им создано и самое название «Украина» и искусственно выработан особый «галицкий» язык, который представлял собою смесь речений малорусского с польским, т. е. искажение настоящего малорусского наречия. Перед войной видным деятелем, и даже вождем, украинского движения был галицкий униатский митрополит Андрей Шептицкий. Галицко–русские патриоты, известные под именем «москофилов», энергично боролись с этим течением, раскалывающим единство русского народа, всячески научно доказывая, что Галичина (они всегда говорили так вместо «Галиция») и в историческом и в этнографическом отношениях «единая, неделимая Русь», со всею Россиею разделенная лишь несчастными политическими обстоятельствами. «Москофилы» организовались в культурно–просветительных учреждениях, в историческом ставропигиальном Львовском Успенском Братстве, основанном еще в ХVII веке, и в Обществе Качковского; эти общества имели много своих членов среди галицкого униатского духовенства, из которого некоторые даже бежали в Россию, в Холмщину, продолжая свою работу. Их идеи охотно воспринимались народом, который, несмотря на двухвековое пребывание в унии, считал себя православным и, конечно, мечтал освободиться из–под чуждого австро–венгерского ига и соединиться со своей старой Матерью Россией. Насколько глубоко было в нем православное сознание, видно из следующего факта. Когда униатские епископы, желая резче отделить унию от православия, стали латинизировать униатский обряд, уничтожив иконостасы, чтобы сделать храмы более похожими на католические костелы, — народ резко запротестовал; когда с тою же целью митрополит Андрей Шептицкий распорядился на Великом Входе за Божественной Литургией вместо «вас всех православных христиан» произносить «правоверных христиан», — народ в знак протеста поворачивал спины и выходил из церкви.

В последние годы перед войной в Карпатской Руси и в Галиции стало пробуждаться стремление вернуться к вере своих отцов, т. е. к православию. Русское правительство и общество довольно равнодушно относилось к этому тяготению к России и к православию наших западных братьев.

В то время как при австрийском Генеральном Штабе, при участии митрополита Андрея Шептицкого, лихорадочно работали над отторжением Малороссии от России и созданием сепаратистического украинского движения, мы ничего не делали для поддержания галицко–русских деятелей; и только отдельные лица, во главе с графом Бобринским и его немногими единомышленниками, горячо взялись за эту работу, встречая ироническое и порою прямо враждебное к себе отношение в наших либеральных, не только общественных, но и правительственных кругах. Поэтому поневоле нам приходилось вести свою работу кустарно и даже до некоторой степени конспиративно.

Русофильское движение в Галиции и в Карпатской Руси выдвинуло несколько энергичных деятелей [53]. Имело оно и своих подвижников.

Карпато–русский крестьянин Алексей Кабалюк — один из тех, которые всей душою стремились к возвращению в лоно Православной Церкви. Он побывал на Афоне, там принял православие, пришел оттуда ко мне в Холм, и я направил его в Яблочинский монастырь, где его постригли в монашество и где я рукоположил его в священный сан. Снабдив о.Алексея богослужебными книгами и церковной утварью, мы послали его на родину (в Угорскую Русь) в качестве миссионера православия; на его призыв стали откликаться его земляки; некоторых из них он присылал в Яблочинский монастырь, где они и приуготовлялись, по его примеру, к деятельности пионеров православия в Карпатской Руси. Иеромонах Стефан шутя называл их «камергерами», потому что они приехали в белом одеянии; это были кроткие, серьезные люди, красивой внешности; монахи из них вышли примерные. Прибыла к нам, с тою же миссионерской целью, и сестра о.Кабалюка. Мы ее отправили к матери Екатерине в Леснинский монастырь, где она приняла постриг и вернулась к себе на родину, намереваясь основать там женский монастырь. Карпатская Русь была плодоносной почвой для миссионерской работы, но работать было нелегко. Православных стали преследовать с большой жестокостью: о.Алексея Кабалюка и его сотрудников жандармы били, подвергали арестам; монахинь вогнали ранней весной, в марте, в озеро, где по пояс в воде они простояли несколько часов (почти все на всю жизнь остались калеками); наконец, о.Кабалюка и его последователей посадили в тюрьму, обвинив в государственной измене. Возник громкий Мармарош–Сигетский процесс (в 1910–1911гг.), который протекал в столь накаленной атмосфере, что граф В.Бобринский, выступавший как свидетель и защитник, едва унес оттуда ноги. Обвиняемые были осуждены и просидели в тюрьме в течение всей войны вплоть до 1917 года; вспыхнувшая в Австро–Венгрии революция вернула им свободу.

Я был в Житомире, когда неожиданно явился ко мне о.Алексей Кабалюк. Изможденный, измученный, с гноящейся раной во всю грудь… Оказалось, что, выпущенный из тюрьмы революционерами, он бросился на вокзал и забился в пустой вагон товарного поезда, уходившего на Украину. (В то время австрийцы собирали дань с самостийной Украины и направляли к нам пустые товарные поезда, которые возвращались в Галицию, нагруженные продуктами.) Где–то ночью, на остановке, удостоверившись, что австрийская граница уже позади, он выскочил и добрался до Житомира. Я послал его к доктору. Опасаясь встречи на Волыни с австрийцами, я отправил его в Киев, где его поместили для лечения в больницу Киево–Печерской Лавры.

По приезде в Петроград после переговоров с Саблером я получил аудиенцию у Государя.

– Ваше Величество, я приехал поблагодарить Вас за высокое доверие, но не могу скрыть своего смущения: я не подготовлен и не знаю, в чем будет состоять моя работа, — обратился я к Государю.

– Поддержите Православную Церковь… — сказал Государь.

– Генерал–губернатор мало сведущий в нашем деле и вообще в административных вопросах…

– Ничего, он будет советоваться с вами.

После аудиенции мне следовало заехать к Верховному Главнокомандующему Великому Князю Николаю Николаевичу. Я не заехал и за эту капитальную ошибку больно расплатился. Не заехал же я не потому, что его игнорировал, а потому, что военачальника в столь ответственное время, в разгар войны, отвлекать от дела своим визитом, мне казалось, я не должен. Психологически мои опасения обернулись обидой: назначили в завоеванную территорию управителя церковными делами, а он к завоевателю не явился…

До моего назначения в Галицию я видел Главнокомандующего лишь мельком и всего один раз, — когда во время моей поездки по епархии с иконой Почаевской Божией Матери благословлял войска. Помню, я прибыл в Ровно. Там, за городом, был военный стан — скопилось несколько полков, ожидая переброски на передовые позиции. Тут же находился и отряд Красного Креста во главе с Великой Княгиней Ольгой Александровной. Меня просили отслужить молебен. Во время богослужения появился впереди молящихся великан в кавалерийской куртке. Я узнал Верховного Главнокомандующего. После молебна Великая Княгиня Ольга Александровна и сестры подняли на руки икону, а я стоял рядом, благословляя молящихся и наделяя всех крестиками. К встрече с Великим Князем я не приготовился и дал ему тоже обыкновенный солдатский крестик. Он подошел к иконе первый, за ним, вереницей, генералы, офицеры и солдаты. Великая Княгиня бессменно часа два поддерживала икону. Потом я навестил ее тут же в Ровно, в лазарете. У нее была маленькая комната, по–походному обставленная: стол, стул, койка. Сама она ее и убирала. Местный предводитель дворянства хотел прислать горничную — она отказалась. Когда я приехал в лазарет, она меня угостила тем, чем сама в ту минуту располагала: остатком вчерашнего цыпленка и чаем.

Следующая моя встреча с Верховным Главнокомандующим была позже. О том, что к ней привело и при каких обстоятельствах я в Ставку приехал, теперь и расскажу.

Во время пребывания в Петербурге мой викарий, епископ Дионисий Кременецкий, известил меня из Почаевской Лавры о переходе одного пограничного галицийского прихода в православие. Он хотел привести новообращенных крестным ходом в Лавру и просил моего благословения. Я телеграфировал: «Бог благословит».

По возвращении на Волынь я на один день заехал в Житомир и поспешил в Почаев. Приближался праздник Почаевской Божией Матери (8 сентября), и мне хотелось к этому дню прибыть в Лавру для богослужения. Однако, как я ни торопился, приехал лишь в самый праздник, когда оканчивалась Литургия.

Не успел я войти в свой дом, смотрю — из Лаврского собора идет крестный ход с молодым священником во главе. Подошедший ко мне епископ Дионисий объяснил мне, что это уж второй приход, присоединившийся к православию. «А кто же священники?» — спросил я. «Приходы возглавили братья Борецкие [54], родом из крестьян воссоединившегося прихода…» — «А где же униатские священники?» — осведомился я. Сведений о них мне дать не могли. Эти священники–униаты были русофилы, лелеявшие мысль о соединении с Россией, а впоследствии, быть может, и с православием. В первом приходе был прекрасный престарелый священник. Братья Борецкие, грубые, неприятные люди, по–видимому, воспользовались моментом, чтобы, отстранив прежних батюшек, занять их место. «Первый блин–то наш комом…» — подумал я. Епископ Дионисий предложил мне посетить сейчас же эти приходы, «…но только надо жандармов с собою взять, потому что священники ключей от храма не дают, — надо будет их отобрать…». Смотрю, молоденький жандарм тут же неподалеку вертится. Меня все это очень покоробило. Присоединение к православию мне представлялось постепенным сознательным процессом, — не такими скоропалительными переходами, да еще с участием жандармов.

В села я все же поехал.

В первом селе меня встретил один из Борецких с крестом и коленопреклоненный народ с хлебом–солью; сельский староста обратился ко мне с речью, в которой выражал преданность своих односельчан «белому царю и православной вере…».«Русский дом большой, всем места хватит, всех с любовью примет Мать Россия…» — сказал я в ответ на это трогательное, искреннее изъявление народного чувства. Затем я направился в дом священника. О.Борецкий уже успел занять все помещение, оставив своему предшественнику, униату, лишь одну комнату. Отношение к нему у лиц, меня сопровождающих, было неприязненное. «Да вы его… вы его…» Я прошел в его комнату один. Священник встретил меня вежливо, но со слезами на глазах жаловался на наускиванье против него бывших его прихожан… Я извинился, старался его успокоить. Мне было его очень жаль. «Я бы и сам хотел в православие, — сказал он, — но нельзя же так… сразу, надо же подумать».

В другом селе — та же картина. Тут дома от священника не отняли, но все от него отшатнулись. Когда село меня встречало, он стоял в отдалении совсем один. Я с ним побеседовал и предложил приехать в Почаев переговорить со мною, как ему дальше быть.

Мои посещения приходов имели неприятные последствия. Старик священник (из первого села) поехал во Львов и стал рассказывать о «вопиющих притеснениях» и горько жаловался на меня. Поднялся шум, ропот, возмущение… Какие методы! Какое насилие! В результате — телеграмма от Великого Князя Николая Николаевича: «Предлагаю вам никаких насильственных мер не принимать». Такую же телеграмму одновременно я получил из Петрограда. Состояние мое было ужасное. Меня обвиняли в том, в чем я фактически был неповинен и с чем психологически был несолидарен… Я хотел бросить все — и уехать. Граф В.А.Бобринский [55] и Д.Н.Чихачев [56], состоявшие на разных должностях при генерал–губернаторе, прослышали во Львове о моем состоянии и стали уговаривать меня намерения своего в исполнение не приводить. «Мы поедем в Ставку, мы все разъясним…» И верно, съездили и разъяснили. Великий Князь выразил желание, чтобы я приехал к нему для переговоров. Однако вызов в Ставку я получил позднее — в конце ноября.

Из Почаева в начале ноября я направился во Львов; дорогой заехал к Главнокомандующему Юго–Западным фронтом Иванову. Во время нашей беседы он неожиданно объявил мне: «Знаете, а Андрея–то мы убрали…» — «Какого Андрея?» — удивился я. «Шептицкого…» Митрополит Андрей Шептицкий был главой униатской церкви в Галиции. Когда Львов был взят, генерал Брусилов предупредил Шептицкого, что никто его не тронет, если он по отношению к русским властям будет держать себя корректно, в противном случае военное командование будет вынуждено принять против него меры. В первое же воскресенье, в присутствии военного губернатора С.В.Шереметева, Шептицкий произнес в соборе зажигательную проповедь: «Пришли варвары… посягатели на нашу культуру…» и т. д. Его арестовали. Об этом аресте Иванов мне теперь и сообщал. Впоследствии весь одиум этого ареста почему–то пал на меня — поползла клевета о моем участии в этом деле. Между тем, видит Бог, я никакого отношения к аресту Шептицкого не имел. Вообще клевета в те дни преследовала меня по пятам… Неприятность с униатскими священниками положила ей начало.

Во Львов я приехал вечером и остановился в «Русском доме». Австрийцы выстроили в свое время на Францисканской улице хорошенькую церковку для своих православных солдат–буковинцев, а при ней домик настоятеля. Когда Львов перешел в наши руки, домик отдали вновь назначенному в штат при Управлении генерал–губернатору протоиерею Туркевичу. У него я и остановился. «Вам надо сделать визит генерал–губернатору», — посоветовал мне о.Туркевич, когда мы сидели с ним за чаем. Дом генерал–губернатора был через улицу, и я у него побывал в тот же вечер. Я застал целое общество: множество генералов и других высших военных чинов. Графиня О.И.Бобринская любезно встретила меня. Разговор был общий и оживленный. Я посидел с полчаса и вернулся домой спать.

На другой день генерал–губернатор был у меня с ответным визитом, а потом я имел с ним встречу, и мы беседовали об общем положении. Из его слов я заключил, что мой приезд считают несвоевременным, а наше военное положение неустойчивым. Пребывание во Львове, даже недолгое, выяснило мне многое. Я убедился, что существуют два течения: 1) русская администрация во главе с генерал–губернатором графом Г.Бобринским, которая против поддержки православного движения в оккупированной Галиции; 2) «русская партия», возглавляемая графом Владимиром Бобринским, Чихачевым… подкрепляемая галицкими деятелями «москофилами», стоит за более активную, определенную, энергичную политику в этом деле. К этой группе тяготел и я, хоть и расходился с нею в тактических вопросах. Мои сторонники наседали на меня, настаивали на действиях быстрых и решительных, согласно пословице: «Куй железо, пока горячо». Директивам их я не следовал, ограничивался посещением некоторых приходов, которые добровольно присоединились к нашей Церкви, а также назначал в них православных священников, согласно настойчивым просьбам прихожан: «Дайте же настоящего русского священника, с бородой, надоели нам эти бритые униаты!» В этот приезд я назначил в один приход молодого священника В.Стысло, из галичан, окончившего Житомирскую семинарию.

Перед отъездом из Львова «русская партия» просила меня приехать к 6 декабря, ко дню именин Государя, чтобы пышным архиерейским служением в храме Успения при Ставропигиальном Братстве [57] торжественно манифестировать присоединение Львова к России.

По возвращении в Почаев я получил извещение, что Верховный главнокомандующий меня примет в Ставке (26 ноября в Юрьев день).

Я прибыл в Барановичи. Великий Князь принял меня ласково и спокойно. За завтраком мы шутили, а потом беседовали у него в кабинете в присутствии его брата Великого Князя Петра Николаевича. Я извинился, что не заехал сразу после назначения, объяснил мотивы.

– Я не очень сочувствую созданию особого управления церковными делами в Галиции, — сказал Великий Князь Николай Николаевич. — Война — дело неверное: сегодня повернется так, завтра иначе.

Я понял, что он разделяет точку зрения протопресвитера Шавельского, которому не нравилось нарушение единства военного управления всей занятой войсками территории. Кроме военного духовенства, он не признавал другой церковной организации в пределах фронта и ближайшего тыла.

Я сказал князю, что меня его телеграмма смутила.

– Мне разъяснили, — заметил он.

– Но темное пятно клеветы на моей работе осталось, — продолжал я, — мне трудно работать с воодушевлением, когда на мне тяготеет обвинение в «огне и мече»…

Тут вмешался в наш разговор Великий Князь Петр Николаевич:

– Я хочу вам поставить церковно–канонический вопрос: имеет ли Синод право устраивать свое управление, пока территория еще не русская? Она ведь остается и сейчас территорией Вселенского Патриарха…

– По смыслу церковных законов, Церковь в своем управлении следует за государствами. Если территория уже управляется русскими гражданскими властями, то и Русская Церковь имеет право организовать свое управление. Я не настаиваю — я исполняю лишь волю Государя. Сейчас я еду в Петроград и сложу с облегчением возложенную на меня миссию. Во всяком случае, я не хочу, чтобы моя церковная деятельность в Галиции могла бы хоть в какой–либо мере мешать планам высшего военного командования, — ответил я.

– Да нет, нет… что вы… — заговорили Великие Князья.

На этом наша беседа кончилась.

Затем я имел встречу с Начальником Штаба генералом Янушкевичем и протопресвитером Г.Шавельским; мы обсуждали частные, детальные вопросы, связанные с моим управлением; тон их разговора со мною мне показался благожелательным.

Посетил я и военную церковь при Штабе во имя праведного Николая (Кочанова) Христа ради юродивого, патрона Главнокомандующего; там ежедневно совершалось богослужение, прекрасно пел небольшой хор из каких–то мобилизованных артистов. Из Ставки я проехал прямо в Петроград.

В ответ на мое заявление о намерении сдать мою галицийскую должность все в Петрограде замахали на меня руками: «Что вы, что вы, разве можно отказываться! Надо немедленно ехать! В Галиции развал, нужно все наладить, нужен глаз епископа» и т. д. Я сам знал, что там не все благополучно. Доказательством тому было уже много фактов, кое–чему я сам стал свидетелем. Приведу для примера хотя бы следующий характерный эпизод.

Приходят как–то раз в Почаев галицийские мужики и жалуются: «Австрийцы нас угнетали, но никогда не били, а ваш уездный начальник: ах, та–ак… — вот тебе за священника!»

Подобные случаи, к сожалению, во время оккупации бывали, В Галицию посылали не лучших чиновников, а сплавляли худших. В результате — пьянство, растраты, мордобой…

В Петрограде меня уговорили должность не сдавать, и я выехал прямым поездом во Львов с целым вагоном подарков для солдат, а также с грузом селедок, сухарей и проч. для разоренного войною галицкого населения в новых православных приходах.

Меня просили прибыть ко дню именин Государя, и я приехал незадолго до 6 декабря. Ни архиерейского облачения, ни диаконов, ни певчих у меня там не было, — и я дал знать в Почаевскую Лавру. Жду день, другой — никто не приезжает. Я запрашиваю телеграммой. В ответ: «Дорога забита воинскими поездами, пассажирам не пробиться».

Наступило 6 декабря. Владимир Бобринский был вне себя. «Пропустить праздник невозможно! Если так, — облачайтесь в униатское, отслужите хоть молебен и благословите войска», — уговаривал он меня.

И вот я в католической митре с ленточками, в красной мантии, с высоким посохом служу молебен. Хор — наши солдатики. Потом был парад войск. Народу собралось видимо–невидимо. Я разоблачился и тоже присутствовал на параде. Потом был торжественный завтрак у генерал–губернатора, на который прибыли генералы и другие высшие военные чины. Не успели мы выйти из–за стола, прибыли с моим облачением почаевцы: архимандрит–наместник, архидиакон, певчие. Задержали их в пути (как потом выяснилось) умышленно, чтобы они приехали, когда все уже будет кончено. Этот эпизод характерный: генерал–губернатор боялся раздражать местное население слишком яркими православно–русскими манифестациями, тогда как «русская партия» считала нужным устраивать такие демонстрации для подъема настроения галицкого русского народа.

Из создавшегося положения мы вышли хорошо. 7 декабря было воскресенье. Граф Владимир Бобринский мне предложил отслужить Литургию в самом большом, новом униатском храме, где церковные службы совершались по восточному обряду — с иконостасом и проч. Храм был переполнен. Начиналась неделя святых праотцев (за две недели до Рождества). В этот день читается Евангелие о созыве гостей на приуготовленную трапезу: «Грядите, все готово…» Я применил эти слова к России. «Москофилы» были в восторге от патриотического энтузиазма, охватившего толпу после моей проповеди. Генерал–губернатор смущенно крутил ус: не очень ли громко мы заявляем австрийцам о нашем присутствии?.. Сторонники мои взяли с меня обещание вновь приехать на торжественное освящение воды, на праздник Богоявления (Иордань), и потом во Львове остаться.

Я вернулся через Почаев в Житомир. Надо было посмотреть, что делается в епархии, в консистории. В мое отсутствие порядки могли порасшататься, требовался мой глаз.

Здесь я провел святки. Перед Крещением пришла телеграмма от моих единомышленников из Львова с просьбой прибыть на водосвятие. Одновременно я получил письмо от генерал–губернатора графа Бобринского, просьбу их отклонявшее: повторное манифестирование патриотических настроений может произвести дурное впечатление, достаточно было именин Государя… Я решил отсрочить поездку до половины января. Из Львова посыпались на меня упреки: «Вы проваливаете все дело… мы на вас рассчитывали…» Я очутился между двух огней.

Я приехал во Львов около 15 января и остановился опять у протоиерея о.В.Туркевича. Его квартира представляла проходной двор: двери целый день не закрывались, в комнатах с утра до ночи была толчея — приезжие священники, военные, мужики с запросами, с требованиями… «Дайте православного священника! довольно нам бритых! Мы хотим — наших! С волосами, с бородой…» — сколько раз приходилось выслушивать подобные заявления.

Стали мы с генерал–губернатором вырабатывать условия, какими следовало руководствоваться при назначении священников в присоединившиеся приходы. Было решено удовлетворять просьбы при наличии 75 процентов присоединившихся. Но тут возник вопрос: как в военное время процентное отношение устанавливать? Генерал–губернатор заявил, что этим будет ведать специальная комиссия из его чиновников — уездных начальников и др. Лишь по получении удостоверения от комиссии церковное управление может посылать в села священников, а если разрешения не последует, приходы должны оставаться униатскими. Распоряжению генерал–губернатора я подчинился.

Вот как комиссия принялась за дело.

В село выезжали власти в сопровождении жандармов и приступали к баллотировке. Населению раздавали горошинки, которые должны были играть роль баллотировочных записок. Тотчас же возникали недоразумения. Бабы горошинки теряли, в ожидании своей очереди их сгрызали; случалось, что самый факт баллотировки горохом вызывал протест: «Как можно на горохе мою веру ставить!», «Мы хотим «батюшку», а они с горохом пристают…». И некоторые недовольные и оскорбленные этой административной процедурой галичане приходили ко мне жаловаться, плакались, когда «по гороху» оставались в меньшинстве.

Если было трудно установить, сколько крестьян тяготеет к православию, то не менее трудно было решить вопрос, кому отдавать бывший приходский униатский храм, если село перешло в православие. Генерал–губернатор постановил: униатам. Но как же оставаться православному приходу без храма? Стоит храм посреди села, а его не дают. После долгих обсуждений комиссия постановила: если число православных в селе 90 процентов, храм — их; если меньше, — пусть служат по хатам.

В этот приезд (в середине января) я пробыл во Львове довольно долго, а потом направился через Почаев в Петроград. Мне необходимо было оформить мое церковно–правовое положение. Нужны были официальные инструкции, нужно было организовать при мне хоть маленькое управление, состоящее из казначея, секретаря и 1–2 членов правления, председателем которого был бы я; нужна была и канцелярия для приема прошений, отчетности и разбора текущих дел. До сих пор я жил на бивуаках, без упорядоченного делопроизводства, без формальностей отчетности.

На мою просьбу в Петербурге откликнулись. Мне дали в члены правления иеромонаха Смарагда (Латышенко [58]), волевого и весьма даровитого человека, и священника о.Михаила Митроцкого [59] (Холмской семинарии), члена IV Думы, энергичного работника, способного, умного, по характеру горячего; в секретари отрядили чиновника синодальной канцелярии Овсянкина. Организация управления церковными галицийскими делами дала более прочную правовую основу моей церковной работе.

В феврале я вернулся в Почаев, оттуда проехал во Львов на более постоянное пребывание; там для меня и моего управления была реквизирована квартира.

Мне дали два этажа в доме бежавшего адвоката. Квартира была барская, прекрасно обставленная, брошенная владельцем на произвол судьбы: на столе в столовой остался недоконченный завтрак… Я потребовал, чтобы полицейский пристав составил опись вещей. Кажется, во время описи кое–что разворовали. Старик–консьерж, бывший адвокатский служащий, наблюдал за хозяйским добром — и неодобрительно молчал. Только психология войны может оправдать подобные вселения в чужие квартиры. Овладевание чужим противно, неприятно, ощущается всегда как насилие. К сожалению, во время войны это неизбежно. Все генералы и прочие представители военной и гражданской власти к такого рода вселению вынуждались необходимостью и безвыходностью положения.

Для служения мне дали большой униатский храм Преображения (с иконостасом), о котором я уже говорил. Теперь у меня была и свита, и певчие, и все, что нужно для архиерейского служения. На службах бывали тучи солдат. Бесконечная вереница исповедников и причастников без числа… Храм хоть отчасти удовлетворял религиозным нуждам солдат — до этого не было ни одного православного храма (кроме маленького генерал–губернаторского и походных церквей в лазаретах). Бедняги солдаты, шедшие на фронт, а потому почти на верную смерть, не имели возможности причаститься, ходили к униатам, там молились и причащались. Мне рассказывали, как в униатском монастыре они вместе с униатами восклицали: «Святой Священномучениче Иосафате, моли Бога о нас» (это тот Иосафат Кунцевич, который был известным гонителем православия). С этим явлением я примириться не мог и написал письмо протопресвитеру Шавельскому. Указание на эти непорядки он счел личной для себя обидой. Однако мое письмо имело доброе последствие: спешно была организована военно–походная церковь в огромном военном манеже; он вмещал до 7000 человек. Такой большой храм был необходим. Львов сделался распределительным пунктом для «маршевых рот», т. е. для тех солдат, которые, обученные и подготовленные, отправлялись на позиции для пополнения поредевших после боев войсковых частей. В этом храме мне случалось служить. Выйдешь со Святыми Дарами — море голов. Солдаты стоят покорные, безропотные, смиренные, некоторые из них тихо плачут… Ах, какая трагедия — война!.. Но было отрадно сознавать, что теперь удовлетворяются духовно–религиозные потребности людей, жертвенно отдающих свою жизнь для защиты своей родины.

Число православных приходов все увеличивалось. Их было около ста. Теперь на очереди была другая забота, в которой и приходы могли принять участие.

В оккупированных областях на театре военных действий появилось множество сирот, беспризорных, брошенных детей. Положение их было бедственное, оставить без внимания это ужасное явление — последствие войны — было нельзя. Я разослал в приходы инструкцию — подбирать детей и направлять их ко мне во Львов. Будучи еще в Петрограде, я обратился в Татьянинский комитет с просьбой выдать мне подотчетно необходимые денежные средства для организации помощи детям. У меня во Львове скопилось до ста детей. Я спешно открыл два приюта: один для мальчиков, другой для девочек. Подыскал хороших учителей, учительниц, сестер милосердия для ухода за малышами. С этой задачей удалось справиться хорошо.

На фронте шли жаркие бои, наши осаждали Перемышль — крепость неприступную. Помню, в день сдачи этой австрийской твердыни подъехал к моему дому автомобиль и мне было доложено, что Главнокомандующий Юго–Западным фронтом Иванов просит меня прибыть к нему в Холм. Как я приглашению обрадовался! Как мне хотелось вновь побывать в Холме! Как мне хотелось с Ивановым поговорить! До него могли дойти доносы, наговоры на меня… По всей вероятности, он приглашал меня для переговоров с целью выяснить всю правду.

И вот я мчусь на военном автомобиле. (Холм от Львова в 90 верстах.)

Замостье… Встречаю на улицах священников, гимназистов, гимназисток. Меня все радостно приветствуют. Приезжаю в Холм — весь город во флагах. Догадался сразу: — Перемышль пал!

Я заехал в архиерейский дом. Меня встретил епископ Анастасий. Прослышав о моем приезде, поспешило ко мне соборное духовенство. Волнующая, радостная встреча — первая после нашей разлуки…

В архиерейском доме, с которым у меня было связано столько воспоминаний, я нашел перемены: настроены какие–то перегородки, мебель по–другому переставлена. Епископ Анастасий сообщил мне, что по случаю победы на площади будет молебен, и пригласил меня на торжество.

Перед молебном я вошел в собор, приложился к иконам, к престолу. Незабвенный по воспоминаниям, дорогой собор! Но уже все в Холме теперь не то… И в соборе толпа другая: шинели, шинели без счету… Не тишина и мир в атмосфере города, как прежде, а нервность, встревоженность войной.

Молебен служили на площади в присутствии местных властей и войск. Епископ Анастасий сказал проповедь. По окончании торжества я отправился обедать к генералу Иванову.

Он жил в здании гимназии. Вхожу. По–походному обставленная комната: койка, письменный стол, стул… Суровая солдатская обстановка. Я поздравляю Главнокомандующего с победой. «Подождите, еще рано, «цыплят по осени считают…» — сдержанно ответил он. Началась беседа. Мы объяснились.

– Меня упрекают, что я форсирую события, — это неверно. Я даже не удовлетворяю всех запросов галичан, и тем не менее уже сто приходов присоединилось к православию, — сказал я.

Иванов мне поверил и успокоился.

Я вернулся во Львов. Приближалась Пасха. Она была ранняя: 23 марта. Встречать Светлый Праздник в условиях военной, бивуачной обстановки было трудно — под руками не было необходимого — и все же я старался провести богослужения Страстной седмицы с надлежащей торжественностью.

Несколько дней на Пасхе я провел с архиепископом Евдокимом [60]. Он приехал для меня совсем неожиданно, прямо с вокзала, и на мои расспросы, куда он направляется, объявил, что назначен архиепископом в Америку. Я предоставил ему для служения маленькую Буковинскую церковь, которая превратилась теперь в губернаторскую, так сказать «придворную», привлекавшую на службы всю местную русскую аристократию, а сам служил в солдатском храме (о нем я уже упоминал). Мне хотелось служить для этих громадных солдатских толп, для этого сонма жертв, обреченных на смерть… Приветствуешь их: «Христос Воскресе!» — и тысячи голосов в ответ, от всей души: «Воистину Воскресе!..» Мне хотелось солдат ободрить, поддержать, внести в их сердца хоть немного радости. Кто мог подумать, что через два года, на смену этим безгласным, покорным людям, этим «жертвам», которые так безропотно шли на смерть, — придут бунтовщики! Какая в них была красота смирения, кротости, молчаливой готовности на подвиг! В заутреню я христосовался с солдатами и христосованье затянулось так долго, что генерал–губернатор, пригласивший меня к себе разговляться, счел невозможным дольше заставлять ждать своих гостей и предложил приступить к розговенью.

На третий день Пасхи было Благовещение. Мне вновь удалось побывать в Холмщине. В день праздника служил в Раве Русской (на самой границе Холмщины), а оттуда я решил заехать в Турковицкий монастырь. Когда в Раве после богослужения в местном храме меня отвезли на вокзал, я там увидал, как прибыли, прямо с фронта, два поезда с ранеными. (Один из них — поезд Императрицы, весь белый, чистоты безукоризненной.) Обслуживали их в пути хорошо, недостатка, видимо, ни в чем не было, но картина была ужасная. Тысячи искалеченных людей, кровь, нестерпимые физические муки… Незабываемо–тяжкое впечатление… Оно усугублялось и тревогой о событиях на фронте. Уже поползли слухи о недостатке снарядов, уже поговаривали о переломе в наших военных успехах, о возможности отступления… Я благословил раненых с тяжелым чувством и выехал в Турковицы.

Игуменья м.Магдалина прислала за мной монастырский экипаж. Еду уже по Холмщине. Как все переменилось! Разоренные деревни, оборванные, забитые крестьяне, приунывшие священники… Некоторые мужики меня узнают, приветствуют…

Турковицкий монастырь… Какая была радость — наша встреча! Многие священники в округе, прослышав о моем приезде, наехали в монастырь повидаться со мною. Некоторые из них изменились. Чувствовалось, что война, словно буря, все перевернула вверх дном, внесла в души и семьи горе и смятенье. Я узнал, что несколько священников попали в плен к австрийцам и подверглись оскорблениям и унижениям.

Вскоре после Пасхи во Львове стал циркулировать слух о прибытии Государя в Галицию. Понятно, какое всеобщее волнение вызвал этот слух. Подумать только: после стольких веков подъяремная, многострадальная Галицко–Русская земля увидит своего желанного, столь долгожданного Русского Царя! Я поехал к генерал–губернатору за информациями. Он подтвердил справедливость вести, но тут же прибавил, что Государь едет исключительно к войскам, чтобы их ободрить, осмотреть только что взятую крепость Перемышль, и т. д., а отнюдь не к населению, которое еще не его подданные. «Поэтому никакие манифестации, патриотические или политические, не могут быть допущены, — заявил генерал–губернатор, — и в вашем приветственном слове этих мотивов не следует затрагивать». От этих слов повеяло на меня неприятным бюрократическим холодком. Через несколько дней приезжает ко мне во Львов протопресвитер Г.И.Шавельский и опять разговор о встрече Государя. «Я к вам, — сказал он, — по поручению Верховного Главнокомандующего. Государь едет только к армии, и потому при встрече не следует касаться никаких вопросов — только приветствие самого общего характера». Это вторичное напоминание о том, как приветствовать Государя, меня очень задело.

– Я уже не молодой архиерей и не нуждаюсь в указаниях, как мне встречать своего Государя, — довольно резко возразил я. О.протопресвитер был моей репликой слегка обижен.

– Ну, смотрите сами, — сказал он. — Главнокомандующий шутить не любит.

– Благодарю за предупреждение и беру на себя полную ответственность за все свои слова и действия, — ответил я. Может быть, грешу, но мне показалось, что ему (как и генерал–губернатору) было неприятно, что встречать Государя буду я, а не он.

Велик и трогателен был восторг галичан, когда они узнали, что к ним едет Русский Царь. Несмотря на то, что точная дата приезда всячески от них скрывалась и вся железная дорога от границы до Львова была оцеплена солдатами, они узнали о времени проезда и с церковными хоругвями и иконами крестными ходами устремились к железной дороге — стояли шпалерами по пути следования царского поезда.

Мы встречали Государя в том храме–манеже, о котором я говорил выше. Огромный храм был переполнен до тесноты: генералы, офицеры, солдаты, русские, служащие в разных ведомствах (среди присутствующих я увидал Председателя Государственной думы Родзянко), местное галицкое население — все слилось воедино; длинная вереница священнослужителей, в золотистых облачениях, с о.протопресвитером Шавельским впереди, — и все это шествие возглавлялось мною. Момент был не только торжественный, но и волнующий, захватывающий душу…

Государь прибыл в сопровождении Верховного Главнокомандующего Великого Князя Николая Николаевича и генерал–губернатора графа Бобринского. Приехал он без всякого торжественного церемониала, в рабочей военной тужурке, быстро выскочил из автомобиля, на ходу бросив недокуренную папиросу, поздоровался со своими сестрами Ксенией Александровной и Ольгой Александровной, стоявшими при входе в храм в костюмах сестер милосердия, и направился ко мне. Забыв все предостережения, я начал свою речь… В ней я выразил все, чем были полны души православных галичан:

– Ваше Императорское Величество, Вы первый ступили на ту древнерусскую землю, вотчину древних русских князей — Ромаша и Даниила, на которую не ступал ни один русский монарх. Из этой подъяремной, многострадальной Руси, откуда слышались вековые воздыхания и стоны, теперь несется к Вам восторженная осанна. Ваши доблестные боевые орлы, сокрушив в своем неудержимом стремлении вражеские твердыни, взлетели на непроходимые, недоступные снежные Карпаты, и там, на самой вершине их, теперь вьет свое гнездо могучий двуглавый Российский орел…

Я говорил со всею силою охватившего меня воодушевления и убеждения, ибо непоколебимо был убежден в конечном торжестве русского оружия; чувствовал я и отклик моих слов в сердцах присутствующих; у многих на глазах блестели слезы… Главнокомандующему моя речь было не по душе, он с досадой крутил ус и кусал губы, тихо ворча: «Вот, не послушался…» (это мне передавали стоявшие близ него люди). Государь тепло меня поблагодарил: «Благодарю вас за сердечное слово».

По окончании молебствия я поднес Государю Почаевскую икону Божией Матери со словами: «Пусть эта святая икона напомнит Вам о посещении Вами Юго–Западного края вместе с Вашим покойным Родителем, еще в бытность Вашу Наследником–Цесаревичем, когда множество галичан прорвали пограничный кордон, чтобы видеть Русского Царя. Покойный Государь заметил их и обратился к ним с такими знаменательными словами: «Я знаю вас, я помню вас, я не забуду вас». Эти слова, — сказал я, — теперь находят свое осуществление в лице Вашего Величества».

Протопресвитер кратко приветствовал Государя от имени армии и тоже поднес ему икону.

Вечером у генерал–губернатора состоялся обед, на который я тоже был приглашен. Государь был очень весел, ласково беседовал со всеми, в том числе и со мной, с интересом рассматривал коллекцию австрийских снарядов, собранную в генерал–губернаторском доме, определяя, на каком заводе сделан тот или иной снаряд. Генерал–губернатор граф Бобринский тут же был пожалован генерал–адъютантом и на него надели царские аксельбанты и вензеля. Во время обеда на площади перед генерал–губернаторским домом послышалось какое–то движение и пение. Оказывается, мои православные галичане с крестами, хоругвями и иконами, несмотря на запреты, прорвались во Львов и запели русский национальный гимн «Боже, Царя храни!». Государь встал, вышел на балкон, прослушал гимн и сказал несколько сердечных слов. Восторг народа был неописуемый, нельзя было без слез видеть и слышать, как эти бедные галичане кричали «ура» своему Русскому Царю и долго не расходились, продолжая петь свои церковные и народные песни.

Государь провел в Галиции несколько дней, ездил в только что взятую крепость Перемышль, был на самом боевом фронте; говорили, что где–то у самых окопов царский автомобиль застрял в песках, — выбежали солдаты и на руках с восторгом вынесли автомобиль. Можно ли было думать, что те же солдаты, менее чем через два года, проявят столько злобы и зверства к своему любимому Царю!

По отъезде Государя, как водилось, многие участники встречи получили награды, ордена. Получил крест с украшениями протоиерей при генерал–губернаторской церкви В.П.Туркевич. Меня обошли; может быть, здесь сказалось некоторое неблаговоление Главнокомандующего за мое ослушание. Я нисколько об этом не жалел.

Довольно скоро после отбытия Государя я отправился в Петроград с докладом о ходе дел. Уныние, упадок духа, смятение… — вот петроградская атмосфера тех дней. С фронта вести все хуже и хуже. Мы отступаем…

По представлению Синода Высочайшим рескриптом мне был пожалован крест на клобук. Это дало мне чувство некоторого удовлетворения, но против клеветы, которая продолжала меня преследовать, знак монаршей милости был бессилен.

В Петрограде я был в начале мая. Тогда же пришло грозное известие -– мы сдали Перемышль. Первая мысль, которая у меня возникла, когда я об этом услыхал: надо спешить во Львов — готовиться к эвакуации.

С тяжелым чувством вернулся я в Галицию. Во Львове настроение было напряженное, тревожное, близкое к смятению. Мне велели спешно забрать детей и переправить их в Россию. С этим делом справиться было можно. Но что делать с православными приходами? Как оберечь их от ужасной участи — вновь очутиться под австрийской властью и принять кару за измену? А если их перевешают, перестреляют?.. Тревога о галичанах не давала мне покою.

Детей мы вывезли благополучно. Подали поезд, нагрузили его приютским имуществом, посадили детей, сестер милосердия -– и направили в Киев. Там митрополит Флавиан пришел на помощь — распорядился отвезти мальчиков в Выдубицкий монастырь, а девочек — в Покровский монастырь (основанный матерью Великого Князя Николая Николаевича — Великой Княгиней Александрой Петровной, в монашестве Анастасией), в его филиал «Межегорье». Все обошлось хорошо. Не так было с приходами.

Надежды на восстановление нашего прежнего военного положения уже не было никакой. Во Львове я встретил генерала Брусилова. «Ну что? как наши дела?» -– спросил я. Брусилов только рукой махнул. «Надо собираться?» — «Надо, надо…» -– подтвердил он. «А что же делать с галичанами? Австрийцы их перестреляют…» — «Да, оставаться им нельзя».

Я бросился к генерал–губернатору умолять его помочь мне спасти галичан. Он стал меня успокаивать: «Ничего, ничего, владыка, пусть эвакуируются, а у нас в пограничных губерниях они рассосутся». Рассосутся! Безответственное слово… Как могли «рассосаться» 50–100 тысяч пришлого населения в нищих, истощенных военными реквизициями, приграничных областях?

Они двинулись табором, неорганизованным потоком. Стар и млад, лошади, коровы, телеги, груженные домашним скарбом…

Я поехал к Главнокомандующему Иванову, чтобы обсудить, что делать. Он предложил мне воспользоваться Шубковым, артиллерийским полигоном (Волынской губернии, Ровенского уезда), незаселенной площадью в 30–40 верст, до войны на этом полигоне по летам производилась учебная артиллерийская стрельба; были настроены для офицеров хатки, а для солдат были выкопаны землянки.

Какой–то исход из безысходности нашелся. Положение галицийского каравана было ужасно. В пыли, грязи, под дождем и зноем, рожая и умирая в пути, двигался грандиозный табор беженцев, не зная, где и когда он осядет. Надо было кормить скот и самим кормиться. Наши крестьяне, оберегая свое достояние, на свои луга чужой скот не пускали, а кормиться самим в беженских условиях галичанам было тоже трудно.

Я поспешил вперед, чтобы направить главную массу беженцев в Шубково. Там около 50 000 галичан и осело. Местность, пригодная для полигона, оказалась далеко не пригодной для поселения. Кругом болота, колодцев не хватало. В жару люди бросались к воде, и в результате новое бедствие: холера…

Я спешно выехал в Житомир и попросил губернатора сейчас же мобилизовать 2–3 отряда Красного Креста и Земского союза, также приказал отрядам стражников оцепить болота и не пускать беженцев к зараженной воде.

Сознавая нравственную ответственность, которая на мне лежала, я пережил тяжелые дни… Я мчался на почаевских лошадях то туда, то сюда, объезжая лагерь, и наконец решил перенести свою резиденцию из Житомира в маленький монастырек в г.Дубно, чтобы, оставаясь в связи с Почаевым, находиться неподалеку от моих несчастных галичан.

События надвигались грозные. Тучи сгущались. На фронте со дня на день положение было все хуже и хуже. Возникла тревога за судьбу Почаевской Лавры.

Отступление уже началось… Ужасная картина! Один за другим тянутся поезда, груженные военным имуществом… На открытых платформах везут пушки, к ним примостились солдаты и едут, обняв пушечные жерла… А по дорогам в беспорядке движутся войсковые части… То тут, то там виднеется зарево пожаров — это наши, отступая, подожгли интендантские склады, деревни и хлеба. Урожай в тот год был чудный; стоял июнь месяц: нивы уже колосились… Поначалу было дано распоряжение — выселить всех галицийских крестьян поголовно; потом его отменили. Кое–какие деревни уцелели, но хлеб сожгли.

Я поехал в Почаев. Собрал монахов, чтобы предупредить их о надвигающейся беде. Смотрю, лица у них угрюмые, трагические…

– Враг близко, отцы, — обратился я к братии. — Может быть, Почаев перейдет в его руки. Думаете ли вы оставаться, или бежать? Оставаться, разумеется, — подвиг, а подвига предписывать нельзя. Если бы остались, вы увенчали бы Лавру славой, заслуга ваша была бы великая… Потом о вас будут говорить: вот какие стойкие были почаевские иноки! А я всем, кто останется, низко поклонюсь. В округе нужда большая в требах, священники люди семейные, им оставаться трудно, а мы, монахи, ничем не связаны. Я не предписываю, а предоставляю вашей совести решить: оставаться — или уезжать. У кого нет мужества, пусть уезжает — его судить не могу, не имею права.

Подумали монахи, подумали — и разделились. Человек тридцать из них — самый цвет Лавры — остались (двое попросили разрешения принять великую схиму); а остальные заявили: «Мы, владыка, по немощи нашей решили уйти…»

Вскоре пришло циркулярное предписание от военного начальства спешно собрать в приграничных областях ценную церковную утварь и все церковное имущество из металла и направить его внутрь России. Встал вопрос: как быть с почаевскими колоколами? Главный колокол весил около 900 пудов. Спустить его казалось трудностью неодолимой. Прибыли из штаба военные техники, осмотрели колокола и решили разрезать их на куски посредством электрических приборов. Монахи восстали: не дадим! не дадим! сами справимся! И действительно, справились.

Они привезли из Шепетовки, с сахарного завода, домкраты, отвязали главный колокол от балок, а своды в колокольне проломили –устроили как бы колодезь — и на домкратах стали опускать на два толстенных дубовых бревна. До нижнего этажа колокол дошел благополучно, а тут оборвался; он грохнулся на бревна, разрезал их, как хлеб, и ушел немного в землю. Ничего, подняли. Удивительную ловкость и сметку проявили монахи! С остальными колоколами уже было легче. Обложили колокольню у основания подушкой из хвороста, соломы, мягкой земли, укрепили концы двух рельс на нее вершине — и по рельсам скатывали колокола на подушку; они прыгали на ней, как мячики: ни один не треснул (у одного лишь ушко повредили).

Теперь предстояло везти колокола в г.Кременец.

Соорудили особые громадные колеса из распаренных гнутых бревен, впрягли лошадей двадцать — тридцать и повезли. Провожать колокола сбежалась вся округа: крестьяне, бабы… Плачут, рыдают, причитают… Расставались с ними, точно с родными покойниками.

Перевезли колокола в Кременец благополучно; погрузили в поезд на Харьков и доставили в Борки (Харьковской губернии). Тут их два монаха и хранили до самого Брест–Литовского мира, а когда мир был заключен, сейчас же вернули в Почаев и опять своими силами братия водрузила их на колокольню.

Это было уже после революции, а до этого Лавре пришлось пережить много тяжких дней.

Когда братия разделилась, монахи, покинувшие Почаев, разбрелись по монастырям, а оставшиеся приготовились к захвату неприятелем. Я очень рассчитывал на этих стойких иноков; они могли обслуживать окружное население. Однако вышло иначе. Когда австрийцы овладели Лаврой, в монастырь прибыл австрийский эрцгерцог. Братия встретила его почтительно, эрцгерцог был корректен. На другой день появился приказ — выселить всех в венгерский лагерь для военнопленных. Мой большой почаевский приятель, 80–летний архимандрит Николай, приказу решил не подчиняться. «Не мог я Лавру покинуть, — рассказывал он мне впоследствии, — как выйду на двор, да как посмотрю на окошечко моей кельи — так и зальюсь слезами… Не могу! Не могу! Лег на свою койку — пусть делают со мной что хотят, пусть хоть штыками заколют, — не уйду». И не ушел. Когда хотели его выволочь, он уцепился за койку — и ни с места. Поднялись крик, ругань… В эту минуту проходил по коридору доктор, услыхал крики и осведомился, в чем дело. Ему объяснили. «Оставьте…» Старика и оставили. В громадной Лавре только он один и остался. Русское население затаскало его на требы, а австрийские власти были даже довольны, что он устранял повод к неудовольствию местного православного населения, лишенного своего духовенства.

В Лавре австрийцы стали хозяйничать без всяких церемоний. В главном храме поставили свой престол и начали служить мессы. Зимний храм (трапезный) превратили в синема, водрузив кинематографическую электрическую машину на место престола. Зрители, офицеры, сидели в шапках, курили, приходили выпивши, держали себя распущенно. Из моей маленькой церкви при архиерейском доме выбросили иконостас и устроили «кантину» — офицерский ресторан; стены испещрили, негодяи, гнусными, порнографическими рисунками (потом я своими глазами их видел); когда они из Лавры ушли, вся церковь была завалена бутылками. Как верующие, христиане, носители западной культуры могли дойти до такого бесстыдного кощунства! До такого варварства!

Мы отступали все дальше и дальше. Уже австрийцы угрожали Бродам. Наш фронт от Дубно был теперь верстах в двадцати — тридцати. Скрепя сердце я решил перебраться в Житомир. Но что было делать с беженцами?

Я поехал к генералу Иванову и объяснил положение дела: зимовать в Шубкове невозможно, надо галичан устроить прочно.

Опять исход нашелся — выручили непредвиденные обстоятельства.

Волынь была полна немецкими колонистами. Они осели еще задолго до войны на главных наших стратегических путях и теперь ждали «своих», припрятывая для них запасы зерна, пшеницы и т. д. Присутствие ненадежного элемента в ближайшем тылу ощущалось нашими властями на местах, и я не раз выслушивал жалобы и просьбы довести об этом до сведения военачальников, чтобы они обратили внимание и приняли какие–нибудь меры против немцев, которые, по чувству родства, были сторонниками неприятеля и невольно могли играть роль шпионов. Я сказал об этом Иванову. Сперва он отнесся к моим словам довольно холодно: «Это невозможно… это вызовет новое раздражение…», а на другой день позиция его уже была иная: «Вы правы, надо их выслать в глубь России». Прежде чем Иванов успел принять меры, из Петрограда пришел военный приказ: в кратчайший срок выселить всех немецких колонистов.

Был июль. На Волыни урожай в тот год выдался великолепный. В колониях поднялись плач, вопли… Нагрянула полиция следить за спешной ликвидацией. За бесценок продавались сельскохозяйственные орудия, скот, вещи. Дома бросались на произвол судьбы. Ко мне пришла делегация от колонистов. Бабы плачут, умоляют: «Защитите! Дайте убрать урожай!» Не успели немцы ликвидировать свои хозяйства — новый приказ: могут оставаться для сбора урожая. Опять ко мне явилась делегация: «Какой сбор? Чем убирать? Мы все, до серпа, продали…» Несомненно власть действовала бестолково, а в результате нелепое положение: урожай есть, а рабочих рук нет. Мне пришла мысль использовать моих галичан. Земледельцы они хорошие, культурные, справятся со сбором урожая отлично; пусть 1/4 его берут себе, а остальное пойдет на нашу армию; расселить же их можно в брошенных колонистами хатах. Генерал Иванов мой план одобрил. Я телеграфировал в Шубково — чтобы готовились к ликвидации лагеря и переселению в колонии.

В это время в петроградских газетах началась против меня дикая травля (особенно в «Речи»): я обманул галичан, я обещал 1 рубль каждому беженцу суточных, а в результате денег никаких не выдают, а всех обрекли на вымирание от холеры и т. д. Злая, нелепая клевета!

Лишь только в Шубкове узнали о предстоящем переселении, встал вопрос об организации карантина. Для обсуждения, как его устроить, я спешно выехал в лагерь. Обойтись без карантина было невозможно: беженцы могли разнести эпидемию по всей Волыни. Военные власти посовещались и придумали такого рода карантин: 1000 беженцев выгонять на поле, оцепленное солдатами, и держать их там с неделю; если никто из этой партии не заболеет, они считаются годной для переселения; а если кто–нибудь заболеет, надо всю партию держать еще 7 дней. На практике этот способ оказался непригодным: кто–нибудь всегда заболевал, и карантину не предвиделось конца. Я спорил с военными и санитарными властями, обращался к губернатору, убеждая изолировать беженцев по группам в 50 человек. В конце концов к этому способу и перешли; результаты он дал хорошие.

Месяца через полтора галичане стали расселяться по хатам колонистов. Почувствовав над головой крышу, занятые привычным земледельческим трудом, они не знали, как меня и благодарить. Некоторое время спустя я объехал моих переселенцев. Они быстро все наладили: организовались, устроили церковки, школы… Тут же оказалось человек двадцать униатских священников–русофилов. Я их расселил по колониям и выхлопотал им пайки. «Я вас не отделяю от православных галичан», — сказал я.

В те дни я жил в Житомире, занимался моими галичанами, общался с ними и налаживал их дальнейшую судьбу, и вдруг — известие от генерала Маврина: эвакуация Киева… Лично для меня это означало спешный вывоз моих приютов. Что делать? Куда их девать?

Заведующий приютами был умный, энергичный священник о.Иоанн Терещенко. Я посоветовал ему нанять баржу, погрузить детей со всем приютским имуществом, плыть вниз по Днепру, обращаясь на пути во все города с просьбой об убежище. Так он и сделал. Путешествие оказалось долгим, на Днепре пристроиться им не удалось — пришлось по железной дороге ехать в Бердянск, в городок на Азовском море, согласившийся их приютить. Городской голова, хороший, добрый человек, отвел им пустующую немецкую фабрику. Там они и расположились. Я выхлопотал из Татьянинского комитета ассигновку, и через 2–3 недели все наладилось. Дети стали учиться в местных школах. Вскоре я получил письмо от о.Иоанна. «Все у нас слава Богу…» — писал он.

Потом я их навестил. Мне необходимо было побывать в Ростове–на–Дону, где осела группа галичан. Среди них несколько униатских священников; они изъявили желание перейти в православие, и мы, архиепископ Антоний и я, решили придать этому событию характер празднества. Мы прибыли в Ростов. Церемония присоединения к нашей Церкви была обставлена очень торжественно, мы произнесли горячие проповеди. А на душе было не празднично, а тревожно. Ощущение предгрозовой духоты, надвигающихся бед…

Проездом в Бердянск я остановился в Таганроге у викарного епископа Иоанна (Поммер), впоследствии епископа Рижского, убитого каким–то злоумышленником в 1934 году.

Встреча с моей приютской детворой меня очень утешила. Дети были здоровы, веселы и довольны; одетые в гимназическую форму, они, даже внешне, производили приятное впечатление. Тут же в городе находилась и эвакуированная из Холма женская гимназия.

Я пробыл в Бердянске несколько дней и уехал с отрадным сознанием, что с детьми все устроилось хорошо.

На фронте той зимой было затишье. Австрийцы, оттеснив наши армии за пределы Галиции, заняли некоторые пункты Волыни и остановились. Мы стали собираться с силами, организуя тот Брусиловский кулак, который решил судьбу весенней кампании (1916г.). Около Троицы мы перешли в наступление и прорвали неприятельский фронт. Под Кременцом были жаркие бои. Почаев и Дубно вновь перешли к нам.

Я побывал и тут и там. Дубно было неузнаваемо. Австрийцы так его укрепили, что сомнения не было: они приготовились к длительной позиционной войне. Окопы у них были устроены прекрасно, даже с комфортом: ковры на стенах, мягкая мебель в офицерском помещении, рояль… перед входом в окопное подземелье были разбиты цветники. Они использовали наши церкви, соорудив под алтарями блиндажи. Организовали они и подступ к городу через непролазные болота: построили несколько мостов и проложили дороги — словом, во время девятимесячного своего пребывания в Дубно они усердно поработали.

В Почаеве монастырские здания я нашел в порядке, но все австрийцы устроили по–своему. Они провели электричество и сделали водопровод. В окружных деревнях соорудили красивые палисадники. Но все это благоустройство не могло искупить вины — осквернения почаевских церквей, о котором я уже сказал.

После весенней победы при Главнокомандующем Юго–Западным фронтом было организовано новое Церковное управление, во главе которого поставили протоиерея Титова. На реконструкцию Управления повлияла записка, поданная Верховному Главнокомандующему генерал–губернатором графом Бобринским [61]. В ней он критиковал мои действия в Галиции и обвинял меня в нежелании слушаться его советов, с ним считаться и проч. — словом, ответственность за все нарекания на действия Церковного управления во время оккупации он возлагал на одного меня. Я на обвинения не возражал, решил перенести их молча…

После эвакуации я донес в Синод о своих действиях как главы Православной Церкви в Галиции. Формальной моей отставки не последовало, просто новое Управление организовали без меня.

В то лето, несмотря на Брусиловское победное наступление, наши неудачи на Северном и Западном фронтах были так серьезны, что внесли тревогу предчувствия грядущих бед. Прежняя устойчивость поколебалась. Дума стала нервничать, в Совете Министров началась министерская чехарда… Сазонова, опытного дипломата, осведомленного во всех сложных международных отношениях, сменил Штюрмер [62], человек ограниченного ума, никакого отношения к дипломатии не имевший, элементарно к ней не подготовленный. Это странное назначение повлияло на всех угнетающим образом. Многим теперь хотелось махнуть на все рукой…

Ставку Верховного Главнокомандующего перенесли из Барановичей в Могилев.

Я приехал в Ставку, надеясь получить аудиенцию у Государя. Мне хотелось воспользоваться случаем, чтобы разъяснить недоразумение относительно моей деятельности в Галиции; но генерал Алексеев принял меня холодно и мое желание аудиенции отклонил. Из тона беседы и психологической атмосферы, царившей в Ставке, я понял, что разъяснять мне некому и нечего: всем было не до меня…

Я решил ехать в Петроград для получения от Синода официального освобождения от должности, а также для сдачи ему всех дел, денежных сумм и отчетов.

В Петрограде я виделся со Штюрмером. Мне казалось полезным осветить ему положение церковных дел в Галиции, хоть я прямого отношения к ним уже не имел. Однако разговориться на эту тему мне не удалось. Штюрмер держался важно, даже несколько напыщенно, показывал мне портреты предыдущих министров иностранных дел и, видимо, был весьма доволен своим новым назначением. Когда речь зашла о войне, он заговорил о русской мощи и непобедимости в тонах столь противоречащих действительности, что мне стало тяжко и жутко его слушать.

– У меня на днях был швед… Он рассказывал, что в Берлине все крайне истощены, а посмотрите, в Петрограде? Как будто никакой войны! Да разве нас победишь?!

Настроение в столице было предгрозовое… Кое–где уже не хватало продуктов. Нарастало недовольство. Назначения Штюрмера и Протопопова (он только что был назначен Министром Внутренних дел) это недовольство лишь подогревали. Город был полон недоброжелательных слухов о новых министрах. Дума негодовала. Из уст в уста передавался рассказ о нелепом поступке Протопопова, приехавшем в Думу на заседание бюджетной комиссии… в жандармском мундире [63]; о странном его поведении у Родзянко, который совместно с некоторыми членами Думы (в том числе с Шингаревым и Гучковым) пригласил его для беседы на квартиру: все, что там Протопопов говорил, было стенографически записано спрятанной за портьеру стенографисткой, и теперь его похвальба близостью к царской чете и проч. ходила в записи по всему городу.

В тот приезд я посетил и графиню Игнатьеву. Когда я был в Галиции, она посылала церковные облачения для галицийского духовенства и относилась не безучастно к православному делу в австрийском зарубежье. Я поехал поблагодарить ее. В беседе мы коснулись назначения на пост Товарища Обер–Прокурора князя Жевахова. Этот маленький чиновник Государственной канцелярии, человек ничем не выдающийся, внезапно получил видное назначение. Карьерную удачу объясняли близостью к Распутину и давлением «высших сфер»…

Графиня Игнатьева рассказывала мне о своей беседе с князем Жеваховым. На ее вопрос, какие были у него основания занять должность, к которой он не подготовлен, Жевахов ответил общей фразой об условности понятия компетенции: «Не боги горшки обжигают…»

В Петрограде у меня разболелись ноги. Походная жизнь, которую я до тех пор вел, давнее мое недомогание лишь осложнила: раны не заживали. Я решил съездить в Москву полечиться. Хотелось мне и повидать кое–кого из моих холмских друзей. Монастыри Красностокский и Турковицкий были эвакуированы в Москву. Здесь им отвели помещения: Красностокскому — в Нескучном; Турковицкому — в одном из корпусов Марфо–Мариинской обители, где я и поселился. Тут же проживали теперь епископ Серафим (Вельский) и о.Сергий, мои холмские сотрудники и настоятели Яблочинского монастыря.

Поначалу меня лечил профессор Зыков, заведовавший великолепно оборудованной раковой клиникой на Девичьем поле. Его лечение пользы мне не принесло. Боли усилились, появилась краснота. В конце концов я лег в лазарет Великой Княгини Елизаветы Федоровны. Лежал я там среди раненых, в палате со стеклянными дверями прямо в церковь. Это давало возможность лежа на койке присутствовать на церковных службах. В чистоте и покое я пролежал некоторое время, и мне стало лучше.

Во время пребывания в Марфо–Мариинской обители мне довелось беседовать с Великой Княгиней Елизаветой Федоровной. В беседе со мной Великая Княгиня откровенно и неодобрительно отзывалась о Государыне.

– Как это может быть, что Государыня, образованный человек, доктор философии, а нас не понимает? — спросил я.

– Какая она образованная! Она решительно ничего не понимает, — сказала Великая Княгиня.

Я узнал, что незадолго до нашей беседы Великой Княгине Елизавете Федоровне было предложено покинуть Царское Село, потому что ее критическое отношение к тому, что при Дворе происходило, не понравилось…

На Покров я служил, в храмовой праздник, в Марфо–Мариинской обители. В проповеди говорил о православном почитании Божией Матери, отличном от католического. Для католиков Божия Матерь — Мадонна, недосягаемый идеал чистоты и девственности; для нас Богоматерь — нежная, любящая мать; мы целуем икону, чувствуем доступность ее, несмотря на наше недостоинство. Католикам такое восприятие Богоматери чуждо.

Поздней осенью (1916 г.) я вернулся из Москвы на Волынь. Дорогой мне случилось разговориться с двумя спутниками. Это были молодые люди, ехавшие в соседнем купе. Мы познакомились, они предложили мне выпить с ними чаю, стали меня расспрашивать, как я работал в Галиции, как я смотрел на свою миссию и т. д. Между прочим задали и такой вопрос: не нахожу ли я, что православная моя деятельность в Галиции была преждевременна? Я сказал, что, оглядываясь теперь назад, признаю, что надо было действовать осторожнее… В результате мимолетного разговора, через несколько дней в левых газетах — заявление: «Архиепископ Евлогий признает миссию в Галиции бесполезной и вредной…»

В Житомире я пробыл недолго и в начале декабря выехал в Луцк. К тому времени сформировалась особая армия — под командой генерала Балуева, объединявшая гвардейские полки. Балуев командовал раньше 17–й дивизией, расквартированной в Холме и мы с ним были приятели. Я посылал его дивизии подарки на фронт. Теперь он просил меня объехать полки особой армии. Я прибыл в Луцк, где находился ее штаб.

Город был переполнен ранеными. Лазаретов было множество (как вообще во всех городах на третий год войны). Я начал объезжать их, обходил раненых, раздавал им крестики, беседовал с ними, случалось, шутил. Помню, как–то раз подъезжаю я к лазарету, смотрю, германский аэроплан над головою кружится… Едва успел войти — раздался оглушительный удар. На улице разорвалась сброшенная с аэроплана бомба. Взрывом убило двух солдат, которые везли воз сена, а моему шоферу–солдату все лицо засыпало осколками. Я получил Георгиевскую медаль за опасность, которой подвергся.

В одном из лазаретов со мной произошел смешной эпизод. Я дал крестик молодому красивому солдатику. Беседую с ним, глажу по голове, целую, стараюсь его ободрить, а кругом все смеются… В чем дело? Оказалось, что солдатик — женщина–доброволец.

После лазаретов я объехал полки; видел атаки аэропланов и обстрел их из пушек.

Отъезд мой из Луцка совпал со следующим обстоятельством. Я приехал на вокзал, купил газету, развернул ее — и вижу заголовок: «Убийство Распутина»… Первое впечатление, которое не изгладилось и впоследствии, — вздох облегчения. Темная сила отошла…

По возвращении в Житомир я стал готовить рождественские подарки для фронта. Повез их преосвященный Аверкий, сменивший епископа Гавриила. Во время моих галицийских поездок наши отношения с преосвященным Гавриилом натянулись. Он был самолюбив, это создавало вечные конфликты, затруднявшие работу. В Петрограде я говорил о создавшемся невыносимом положении, и епископа Гавриила назначили в Челябинск. Его место занял ректор нашей Житомирской семинарии, милейший, кроткий, добрый архимандрит Аверкий. Смена произошла в то время, когда я жил в г.Дубно. Хиротония состоялась в Житомире. Я возглавлял это торжество. Прошло оно тихо, почти без гостей. Присутствовали лишь епископ Фаддей и старший брат архимандрита Аверкия — епископ Пахомий (викарий в Чернигове), которого приятели прозвали «циклопом». Будучи студентом Казанской Духовной Академии, в припадке фанатического исступления он обжег себе глаз на лампадке. Этот порыв изуверской ревности о спасении обезобразил его физически, лишил его на этот глаз зрения, но душа у него осталась по–прежнему прекрасная. Прямолинейный, добрый человек, он добродушно отшучивался, когда кто–нибудь напоминал ему о причиненном себе увечье.

Преосвященный Аверкий, возивший подарки на фронт, получил награду: «Владимира с мечами». Он лазал по окопам, подвергся обстрелу, проявил много мужества.

После Рождества я решил вновь полечить ноги. Мне посоветовали обратиться к опытному молодому хирургу Истомину, доценту Харьковского университета. Он предложил удаление пораженных вен. Я согласился. Операцию произвели в Житомире, в Общине Красного Креста. Во главе ее стояла Наталия Ивановна Оржевская, рожденная княжна Шаховская (сестра Дмитрия Ивановича Шаховского). Это была святая женщина, она умела так поставить свой лазарет, что всякий, кто в него попадал, чувствовал себя, словно в Царствии Небесном. Она состояла членом «Христианского Движения Молодежи» (УМСА), центром которого в Петрограде был «Маяк». Архиепископ Антоний Волынский с нею воевал, обличал в «еретических воззрениях». Наша Церковь вообще относилась к «Движению» отрицательно, считая его сектантским. Меня не раз приглашали на собрания «Движения», но митрополит Киевский Владимир меня всякий раз энергично отговаривал: «Что вы! ведь это сектанты!» В Петрограде я все же на некоторых собраниях побывал. Помню одно из них, в зале Калашниковской биржи. Выступал в тот вечер профессор Калькуттского университета и говорил о значении Евангелия. Зал был набит молодежью. В аудитории стояла тишина сосредоточенного глубокого внимания. Искренность религиозной настроенности слушателей тронула меня. Речь оратора сводилась к тому, что люди Евангелия не знают; в области науки готовы признать истину, подтвержденную опытом, а в области духовной они отвергают истину без опыта; между тем сделать опыт надо. «У меня много случаев, — сказал оратор, — когда люди, отбросив всякое предубеждение, принимались читать Евангелие и делались христианами… Я вам Евангелия не навязываю, а лишь говорю: возьмите, почитайте…»

Предстоящая мне операция взволновала всех моих друзей. Одна игуменья, в тревоге за ее исход, горячо молилась. Ей приснился сон: я иду в лазарете по коридору — направляюсь в палату, за мной идет Царица Небесная… лишь только Она переступила порог палаты — двери захлопнулись. Игуменья почла сон за указание, что операция пройдет благополучно. И действительно, я перенес хлороформ хорошо (операция длилась 40 минут), и выздоровление протекало без всяких осложнений.

Во время болезни я ближе познакомился с моим хирургом, доктором Истоминым. По политическим убеждениям он был левый. Ежедневно он приносил мне новости одна другой ужасней, одна другой позорней… Так, например, сообщил о поезде Императрицы, прибывшем с фронта пустым: офицеры предпочитали лучше лежать в теплушках, нежели пользоваться поездом Царицы, настолько имя ее на фронте было скомпрометировано. Возражать Истомину мне становилось все труднее.

В феврале (1917 г.) я покинул лазарет. Приближалась «великая, бескровная…».

Глава 16. Архиепископ Волынский. Революция. Церковный Собор (1917–1918)

Вскоре по выздоровлении мне пришлось участвовать в Земском собрании. Атмосфера его была нервная, грозовая… Я сказал речь с некоторым подъемом. Губернатор Скаржинский, крайний правый, в бытность свою непременным членом Губернского Присутствия в Чернигове энергично содействовал выборам правых в Государственную думу, вел на этом Собрании свою линию, уязвляя левых, мешая им, старался не давать им слова и тем лишь обострял страсти.

Не успело Собрание окончиться — первая ласточка революции: телеграмма священника из Здолбунова (большой железнодорожный узел): «Рабочие просят отслужить молебен по случаю переворота». Не осведомленный ни о чем, я был ошеломлен. Запросил губернатора, не известно ли ему, что случилось. Скаржинский тоже ничего еще не знал и посоветовал оставить телеграмму без ответа. Политику отмалчивания я не признавал и телеграфировал, что молебен разрешаю, но без политических речей. К вечеру пришло известие, подобное взрыву бомбы: Государь отрекся от престола… Все растерялись, никто не решался вести поверить. Однако на другой день губернатор Скаржинский собрал представителей всех ведомств и официально заявил о полученном правительственном сообщении.

Мне телефонировал мой приятель, католический епископ Дубовский [64], и просил разрешения ко мне приехать. Он только что вернулся из Петербурга и был перед революцией последним, кому дана была аудиенция у Государя. Представлялся он Государю по посвящении во епископы. Без одобрения русского монарха Римский Папа не мог утверждать кандидатур высшего католического духовенства в России. Если кандидат был приемлем, он представлялся Государю и получал от него перстень [65]. Епископ Дубовский приехал ко мне и рассказал об аудиенции: Государь произвел на него самое приятное, даже обаятельное, впечатление.

С первого же дня после переворота передо мной, как главой Волынской епархии, встал вопрос: кого и как поминать на церковных службах? Поначалу, до отречения Великого Князя Михаила Александровича, он разрешался просто. После возникло осложнение. В конце концов решено было поминать «благоверное Временное правительство…» Диаконы иногда путали и возглашали «Многие лета» — «благовременному Временному правительству…».

Первые революционные дни в Житомире: толпа на улицах, шествия, «Марсельеза», красные банты, красные флаги… Священники, чиновники, все… в бантах. Крайний правый, видный черносотенец, в порыве революционного энтузиазма кричал толпе с балкона: «Марсельезу! Марсельезу!..»

Иеромонах Иоанн (из пастырского училища), несмотря на пост, приветствовал меня: «Христос Воскресе! Христос Воскресе!», а в ответ на мои увещания быть более сдержанным возразил: «Вы не понимаете!..» Потом я узнал, что он в училище со стены сорвал царский портрет и куда–то его спрятал.

Несмотря на все ликование вокруг меня, на душе моей лежала тяжесть. Вероятно, многие испытывали то же, что и я. Манифест об отречении Государя был прочитан в соборе, читал его протодиакон — и плакал. Среди молящихся многие рыдали. У старика городового слезы текли ручьем…

Пасхальную заутреню я служил в соборе, битком набитом солдатчиной. Атмосфера в храме была революционная, жуткая… На приветствие «Христос Воскресе!» среди гула «Воистину Воскресе!» какой–то голос выкрикнул: «Россия воскресе!!»

С первых же дней против меня началась травля. Я выезжал по–прежнему в архиерейской карете. Случалось, до меня долетали враждебные выкрики: «Недолго тебе теперь кататься!» и проч.

Доктор Истомин, оперировавший меня, был выбран председателем исполкома местного Совета рабочих и солдатских депутатов и произносил на заседаниях зажигательные речи. Об удачной операции он теперь жалел. «Не знал я, что Евлогий «черная сотня», а то я б его во время операции…»

В моих лазаретах началось нестроение. Правда, неприятных инцидентов со мною не произошло; когда я на Пасхе ездил по лазаретам с кошелкой красных яиц, солдаты по–прежнему со мною христосовались, однако сестры милосердия жаловались, что среди раненых недовольство; что они предъявляют всевозможные требования, изъявляют претензии, подают петиции…

Приближался почаевский праздник «Живоносного Источника» (в пятницу на Святой) [66], и я решил съездить в Почаев. В Лавре почувствовалось что–то неладное… Старые, заслуженные монахи встретили меня как обычно, а низшая братия смотрела на меня как–то боком. Наместник жаловался мне, что по углам идет шушуканье, что иноки работают с ленцой и послушание не прежнее…

Возвратился я в Житомир уж не в салон–вагоне, а как самый обыкновенный пассажир, причем в Рудне Почаевской мне пришлось долго просидеть на вокзале в ожидании опоздавшего поезда.

Волны революции вздымались все выше, разливаясь по России все шире…

У нас, на Волыни (как и во многих епархиях в те дни), среди низших церковнослужителей, диаконов и псаломщиков началось брожение. Вскоре их насмешливо прозвали «социал–диаконами» и «социал–псаломщиками». Они потребовали от меня спешного созыва Епархиального съезда для обсуждения текущих вопросов. Я согласился.

Съезд собрался на Пасхе. В состав его кроме духовенства вошли представители: 1) от Красного Креста, причем меня, почетного председателя, и епископа Аверкия удалили из состава правления; 2) от Земства; 3) от военных организаций фронта и госпиталей [67].

В те дни по всей России пробежала волна «низвержений епископов»; Синод был завален петициями с мест с требованиями выборного епископата. Члены нашего Волынского Епархиального съезда протелеграфировали Обер–Прокурору Львову такое же требование.

Открылся Съезд в помещении женского духовного училища. Перед началом занятий был молебен в церкви. Я сказал «слово» о новой жизни, об обновлении церковной жизни, потому что Церковь не оторвана от общенародной русской судьбы; закончил заявлением о том, что считаю свое присутствие на Съезде излишним, так как будет обсуждаться вопрос о желательности или нежелательности меня как управителя епархии.

В президиум вошли: младший священник Житомирского собора о.Захарий Саплин (председатель), диаконы, псаломщики и одна делегатка — Н.И.Оржевская (от женских организаций).

В первую очередь встал вопрос обо мне. Матросы и солдаты яростно напали на меня: «Черная сотня», «старорежимник…» и т. д. Дебаты длились целый день. Секретарь обещал известить меня, как только резолюция будет проголосована. Я прождал оповещания до полуночи и, взволнованный неизвестностью, лег спать. Среди ночи меня разбудил келейник: «Со Съезда делегация…» В первую минуту я решил, что сейчас услышу весть недобрую… Делегация прибыла в составе о.Саплина, диакона, псаломщика и Н.И.Оржевской. К моему удивлению, постановление Съезда оказалось прямо противоположным тому, к чему я приготовился. Н.И.Оржевская торжественно прочитала следующее постановление Съезда [68]:

«Господину Обер–Прокурору Святейшего Синода.

Первый Свободный Епархиальный Съезд Волынского духовенства и мирян в открытом заседании своем, состоявшемся 14 апреля 1917 года, по выслушании ораторов, осветивших политическую и церковно–общественную деятельность Архиепископа ЕВЛОГИЯ, в связи с возбужденным Городским Исполнительным Комитетом ходатайством об удалении его из Волыни, после всестороннего обсуждения вопроса нашел предъявляемые к Архиепископу обвинения недоказанными, а основания Комитета для ходатайства об удалении Архиепископа, как лица, угрожающего общественному спокойствию, недостаточными и наоборот, считает постановление Городского Исполнительного Комитета об удалении Архиепископа ЕВЛОГИЯ производящим большое смущение в среде населения не только г.Житомира, но и всей Епархии и голосованием своим, почти единогласным (196–6), выразил доверие Архиепископу и постановил: просить Святейший Синод, а в Вашем лице Временное Правительство, об оставлении Архиепископа ЕВЛОГИЯ на Волыни как Архипастыря любимого, уважаемого и искренно–православным людям желанного.

Председатель Съезда Священник Захарий Саплин».

Съезд прошел бурно. В результате — куча сумбурных протоколов и всякого рода постановлений: об уравнении псаломщиков в каких–то правах и проч. Весь этот материал мне был доставлен, я принял его к сведению, — этим дело и кончилось.

В начале лета политическая судьба Волыни начала изменяться. Украина стала «самостийной», в Киеве организовалась Украинская Рада. Мы попали в зависимость от нового политического центра.

Общее положение в епархии становилось все хуже и хуже. В деревнях грабежи и разбой, в уездах погромы помещичьих усадеб и убийства помещиков. Случалось, что в праздник деревня отправлялась в церковь, а после обедни всем миром грабила соседние усадьбы. Престарелый князь Сапега, известный на всю округу благотворитель, человек культурный и доброжелательный, вышел к крестьянам и хотел вступить с ними в переговоры, но какой–то солдат крикнул: «Да что его!..» — и убил на месте. Почуяв кровь, толпа озверела и разгромила его усадьбу. Особенно неистовствовали в прифронтовой полосе. Тут была просто вакханалия. И немудрено! Все вооружены, все на войне привыкли к тому, что человеческая жизнь ничего не стоит… Куда девалось «Христолюбивое воинство» — кроткие, готовые на самопожертвование солдаты? Такую внезапную перемену понять трудно: не то это было влияние массового гипноза, не то душами овладели темные силы…

Мы все теперь жили в панике. В Житомире еще было сравнительно тихо, но и у нас — увидишь солдата, думаешь, как бы пройти незамеченным, чтобы не нарваться на оскорбление.

Во главе Губернского управления стоял уже не губернатор, а «губернский староста» — так переименовали председателя Земских управ, к которым после революции перешла губернаторская власть (у нас «старостой» был некто Андро). В сущности, власти уже не было, жизнь держалась лишь силой инерции — и надвигался всероссийский развал…

Украинскую Раду в то лето (1917 г.) возглавлял бывший подольский семинарист Голубович; Министерство исповеданий — «бывший епископ Никон», мой сотоварищ по Московской Духовной Академии [69]. Перед войной он занимал место викарного епископа в Кременце (после него был назначен епископ Дионисий, ныне православный митрополит в Польше) и оставил по себе весьма дурную память в связи с одной скандальной историей в женском духовном училище… Разными неблаговидными происками он добился избрания в IV Государственную думу. В Петербург добежали слухи о Кременецком скандале, и его перевели в Енисейск. Он перевез с Волыни ученицу духовного училища и беззастенчиво поселил ее в архиерейском доме. Население возмущалось и всячески проявляло свое негодование. Когда вспыхнула революция, епископ Никон снял с себя сан, превратился в Миколу Бессонова, «бывшего епископа Никона», и тотчас с ученицей обвенчался. По возвращении на Украину он стал сотрудничать в газетах в качестве театрального рецензента и подписывал свои статьи «бывший епископ Никон — Микола Бессонов», не делая исключения и для рецензий об оперетках. Его брак кончился трагично. Жена его была найдена в постели мертвой, с револьверной раной. Бессонов нахально похоронил ее в Покровском женском монастыре. Покойнице на грудь он положил свою панагию, в ноги — клобук; на ленте была отпечатана наглая, кощунственная надпись.

А теперь Микола Бессонов был Украинским Министром исповеданий!! От него поступали бумаги, а Епархиальному управлению приходилось вести с ним деловую переписку. Это было так противно, что я решил съездить в Киев и переговорить с Председателем Рады Голубовичем. Он был сын священника. Мне казалось, что, апеллируя к прошлому, к семейным традициям, к памяти его отца, — я, может быть, добьюсь удаления Бессонова.

Я высказал Голубовичу мое глубокое возмущение назначением Министром исповеданий ренегата, человека, осквернившего сан. Однако на мою просьбу пожалеть Церковь и ее защитить он не отозвался, ссылаясь на техническую осведомленность Бессонова в делах церковного управления.

– Но в Церкви первое — нравственный ценз, — горячо возражал я. — Неужели в Киеве не найти другого знающего человека?

Мой протест ни к чему не привел. Бессонов остался министром…

По возвращении из Киева после переговоров с Голубовичем я нашел у себя дома пакет из Синода: меня призывали к работе в Предсоборном Присутствии.

Февральский переворот вызвал революционное брожение в епархиях. Всюду спешно созывались Епархиальные съезды для обсуждения недочетов церковной жизни, для заявлений всевозможных требований и пожеланий, а кое–где и протестов против местных архиереев. Обер–Прокурор В.Н.Львов был завален подобного рода протестами. Он держался диктатором и переуволил немало архиереев.

В Москве открылся Всероссийский Епархиальный съезд из представителей духовенства и мирян, но без епископов; исключением был епископ Андрей Уфимский (князь Ухтомский), прогремевший на всю Россию своим либерализмом. На Съезде говорили о модернизации богослужения, об ослаблении церковной дисциплины… Поднят был вопрос и о созыве Всероссийского Церковного Собора. Этот проект встретил повсюду единодушный отклик — и в результате возникло Предсоборное Присутствие. Ему была поручена подготовительная работа по созыву Собора, разработка законопроектов, подбор нужного материала и проч.

О Всероссийском Церковном Соборе и о введении патриаршества впервые заговорили у нас в революцию 1905–1906 годов; тогда же было создано Предсоборное Присутствие, которое усердно поработало и оставило 4 тома меморандумов архиереев — ценнейший материал по всем вопросам церковного устройства. На начатое дело Победоносцев наложил руку — и Присутствие было распущено. Теперь вновь оно возникло (весной 1917г.).

В его состав вошли: 1) все члены Синода, 2) выдающиеся представители богословских наук и канонического права, профессора Духовных Академий и университетов [70], 3) семь архиереев по выбору: каждый епархиальный епископ выставлял своих 7 кандидатов; получившие большинство голосов призывались к работам в Предсоборном Присутствии. Среди избранных оказался и я. Получив извещение от Синода, я выехал из Житомира. Моим спутником от Москвы до Петрограда оказался директор Женских курсов в Москве. Завязалась беседа. Его отношение к революционной действительности и удивило и озадачило меня. «Подумать только!., в России великий переворот — и ни капли крови! невиданное в истории революций явление. Русские — святой народ…» — умилялся он. Я слушал его скептически. Наша интеллигенция не брала чутьем революционной стихии, а уже пахло кровью…

В Петрограде я поселился в Синодальном Подворье, на Кабинетской улице. Хоть мне и отвели ту же комнату, где я жил оудучи членом III Думы, однако по–прежнему в старом помещении я себя не чувствовал: сказывалась революция. Синодальные чиновники все куда–то исчезли, зданием заведовали рабочие синодальной типографии, которые сознавали себя хозяевами положения и поселились в нескольких комнатах. О еде пришлось переговорить с рабочим–заведующим, который и организовал мое питание с помощью своей жены. Должен все–таки отметить что новые управители относились ко мне вежливо.

Началась работа в Предсоборном Присутствии.

Руководствуясь трудами, унаследованными от предшественников (Предсоборное Присутствие 1905–1906 гг.), мы приступили к рассмотрению реформы Церковного управления по следующему плану: 1) высшее церковное управление, 2) епархиальное, 3) приходское. Обсуждение этих трех отделов вызвало горячие споры. Особенно много было споров по вопросу о восстановлении патриаршества. Либеральные профессора стояли за синодальное, коллегиальное, начало и высказались против патриаршества, усматривая в нем принцип единодержавия, не отвечающий якобы требованиям данного исторического момента. Этот взгляд одержал верх, и патриаршество в Предсоборном Присутствии провалили.

Не менее горячие споры вызвал законопроект об участии мирян во всех трех ступенях церковного управления. На заседании, под председательством архиепископа Арсения Новгородского, горячую речь произнес А. Папков. Он отстаивал горячо, почти исступленно, самые широкие права прихода как юридического лица, которое должно обладать неограниченным правом заведования церковным имуществом (тем самым права приходского духовенства значительно урезывались). Ему спокойно и сдержанно возражал Н. И. Лазаревский: бесконтрольное хозяйничанье мирян может привести к весьма неожиданным постановлениям — а если они постановят продать Казанский собор под увеселительное заведение, тогда что делать? Папков был вне себя от этой реплики. Несмотря на разногласия при обсуждении вопроса о реФорме прихода, соборное начало все же восторжествовало, и предсоборное Присутствие выработало основные принципы того устава приходской жизни, которым мы ныне и управляемся.

Столь же важным делом была и выработка Наказа будущему Собору; Всероссийский Церковный Собор 1918 года впоследствии им и руководился.

Наша работа протекала в тревожной, накаленной атмосфере.

Было начало июля… Идешь, бывало, пешком из обер–прокурорского дома на Литейной к себе на Кабинетскую — несутся грузовики с вооруженными рабочими… Страшные, озверелые лица… Стараешься пройти стороной, понезаметней. Революционное настроение в городе все сгущалось — и наконец разразилось вооруженным выступлением большевиков. Наступали кровавые дни 3–5 июля…

Помню, 3 июля, не успели мы прийти на заседание, — раздался пулеметный треск: тра–та–та… тра–та–та… Смотрим в окно — толпы народу… Рабочие, работницы, красные флаги… Крик, шум, нестройное пение «Интернационала»… По тротуарам бегут испуганные прохожие, мчатся грузовики с вооруженными до зубов людьми… Доносятся ружейные выстрелы…

Члены нашего собрания нервничают, кричат Председателю архиепископу Сергию: «Закройте! Закройте заседание!..» Но он спокойно возражает: «Почему нам не работать? То, что происходит, дело улицы. Нас это не касается». Даже прибывшие с Васильевского острова архиереи, с большим трудом добравшиеся до Литейной, своими бледными, расстроенными лицами не поколебали хладнокровия нашего Председателя. Так под треск пулеметов и выстрелы мы в тот день и занимались…

Предсоборное Присутствие проработало очень интенсивно до конца июля. Синодальная канцелярия и канцелярия Обер–Прокурора нам помогали. Исполнительная часть нашей работы легла на них, мы лишь обсуждали и решали. Замена А.В.Карташевым В.Н.Львова пришлась тоже вовремя. В.Н.Львов вносил в деловую атмосферу наших заседаний раздраженный, истерический тон, предвзятую недоброжелательность по отношению к архиереям — он не помогал работе, а мешал. С А.В.Карташевым можно было договориться.

Мы выработали следующий порядок выборов в Собор. Каждая епархия должна была послать на Собор 5 делегатов: правящего епископа (не викария), священника, диакона и 1 мирянина. Выборы надлежало провести в двухнедельный срок после роспуска Предсоборного Присутствия.

Нас распустили 1 августа, и я поспешил в Житомир на выборы.

На нашем Епархиальном собрании от священников был выбран о.В.Туркевич, тот самый, у которого я останавливался во Львове во время оккупации; он долго жил в Америке и был весьма опытный оратор. От мирян избрали преподавателя духовной семинарии Василия Яковлевича Малахова. Еще выбрали одного диакона и одного псаломщика. 12 августа мы все вместе тронулись в Москву. Сперва в Москве я остановился в Марфо–Мариинской обители, в том корпусе, который был отведен Турковицкому монастырю, а потом всех нас, делегатов, поселили в общежитии Собора, в здании духовной семинарии (в Каретном ряду). Епископам отвели классы; им пришлось разместиться по два–три человека в одной комнате и разгородиться ширмами. Священникам и другим делегатам отдали дортуары, где они спали на семинарских койках. Меня митрополит Тихон устроил в отдельной маленькой комнате, а игуменья Турковицкого монастыря м. Магдалина постаралась ее поуютнее обставить и даже выхлопотала мне отдельный телефон. Питание было общее для всех членов общежития с тою лишь разницей, что для епископов отвели отдельную трапезную.

Церковный Собор открылся 15 августа, в Успенье, — в храмовой праздник Успенского собора. Этот собор — центральный храм Кремля, глава всех русских церквей, собор всех соборов…

Накануне Успенья старейшие митрополиты: Киевский митрополит Владимир и Московский митрополит Тихон служили там торжественную всенощную, а нам, остальным архиереям, было предложено служить по разным московским церквам: Я должен был служить в Вознесенском женском монастыре (в Кремле) [71].

В монастырь я приехал в экипаже. Мать Магдалина пригнала из Холмщины своих монастырских лошадок и предложила мне пользоваться монастырским выездом. Это было большое удобство, потому что во время Собора разъездов было много, а передвижение по Москве уже было затруднено по недостатку и дороговизне извозчиков.

Старушка игуменья м. Евгения, настоятельница Вознесенского монастыря, ласково встретила меня. Службы в монастыре отправлялись без пропусков, и всенощная тянулась бесконечно. Было уже поздно. Игуменья предложила мне переночевать. Я отпустил лошадей и заночевал.

Утром я отслужил в монастыре обедню и направился с крестным ходом к Успенскому собору.

Вокруг собора несметные толпы народу… Лес хоругвей… К входу не пробиться. Нас, архиереев, прибывающих с крестными ходами, проводили через алтарь. В соборе все архиереи заняли места на особом возвышении. Из членов правительства присутствовали: Премьер–Министр Керенский (во френче), Министр Внутренних дел Авксентьев, Министр Исповеданий Карташев и Товарищ Министра Исповеданий Котляревский. Член Синода митрополит Владимир с амвона огласил грамоту Святейшего Синода об открытии Всероссийского Церковного Собора и предложил членам Собора произнести Символ Веры. Затем присутствующие с церковными песнопениями двинулись в Чудов монастырь на поклонение мощам митрополита Алексия. В процессии шествовали: Керенский, Родзянко, Львов и др. Народ, увидав Керенского, устроил ему овацию и разразился громовым «ура»… Во время овации Керенский куда–то исчез. Из Чудова монастыря члены Собора направились на Красную площадь для совершения всенародного молебствия. К этому времени на площади собрались крестные ходы от всех соборов, монастырей и церквей Москвы. В молебствие были включены особые прошения на ектениях и особые молитвы. По окончании молебствия Кремлевский крестный ход вернулся в Успенский собор.

В течение всего дня во всех храмах непрерывно звонили колокола. Благовест затих лишь во время молебна на Красной площади.

День открытия Собора оставил сильное и хорошее впечатление. Чувствовался большой подъем. Члены Собора и верующий народ молились горячо, с чувством ответственности перед Богом и Церковью.

На другой день, 16 августа, после Литургии состоялось открытие Собора в храме Христа Спасителя.

Литургию служил митрополит Московский Тихон в сослужении своих викариев и священников — членов Собора. По окончании богослужения архиереи в мантиях вышли из алтаря и расселись посреди храма полукругом на скамьях, покрытых красным сукном. Остальные члены разместились по сторонам.

Киевский митрополит Владимир, первенствующий член Синода, открыл заседание краткой речью. Собор пропел стихиру «Днесь благодать Святого Духа нас собра», после чего последовали приветствия. Первым говорил от имени Временного правительства Министр Исповеданий Карташев, который красиво закончил свою речь: «Осеняю себя вместе с вами широким православным крестом»… Далее следовали приветствия: от Синода — митрополита Платона, от Московской митрополичьей кафедры — митрополита Тихона, от различных учреждений: академий, университетов, корпораций, от армии и флота и проч.

Первое деловое заседание состоялось на третий день в Епархиальном доме (в Лиховом переулке, дом 6), который отдали в распоряжение Собора. Там был огромный зал, примыкавший к амвону; алтарь отделялся от зала подвижной перегородкой. На солее, спиной к иконостасу, были расставлены кресла для архиереев; впереди их, посредине, — столы, покрытые зеленым сукном, — для президиума; к ним лицом, амфитеатром, разместились члены Собора.

Заседание открыл старейший из иерархов — Киевский митрополит Владимир в присутствии 445 членов Собора. Заслушав еще несколько приветствий: от Верховного Главнокомандующего Корнилова, от Московского университета (Е.Н.Трубецкого), от Комиссии Всемирной конференции Американской епископальной Церкви и др. — собрание перешло к выбору Президиума, который по уставу должен был состоять из председателя и 6 товарищей председателя: 2 епископов, 2 священников и 2 мирян.

Председателем был избран Московский митрополит Тихон (большинством 407 голосов против 30). Предпочтение, которое собрание оказало митрополиту Тихону, можно отчасти объяснить тем, что он был хозяином Московской епархии и по характеру был живее и энергичнее робкого и застенчивого митрополита Киевского Владимира. Но не правильнее ли предположить, что избрание объяснялось тем, что митрополит Тихон провиденциально уже приуготовлялся к высшему служению?

Товарищами Председателя были избраны: 1) архиепископы Арсений Новгородский и Антоний Харьковский (Храповицкий); 2) протопресвитер Успенского собора о.Николай Любимов и протопресвитер о.Георгий Шавельский; 3) Е.Н.Трубецкой и М.В.Родзянко.

После этого собрание перешло к организации отделов, или комиссий. Каждый из них должен был иметь свой президиум, возглавляемый епископом. Отделов организовали 20: 1) Уставный, 2) Высшего церковного управления [72], 3) Епархиального управления, 4) Церковного суда, 5) Благоустройства прихода, 6) Правового положения Церкви в государстве, 7) Богослужения, Проповедничества и Церковного искусства, 8) Церковной дисциплины, 9) Внешней и Внутренней миссии, 10) Единоверчества и старообрядчества, 11) Монастырей и монашества, 12) Духовных Академий, 13) Духовно–учебных заведений, 14) Церковно–приходской школы, 15) Преподавания Закона Божия, 16) Церковного имущества и хозяйства, 17) Правового и имущественного положения духовенства, 18) Устройства Православной Церкви в Закавказье в связи с объявленной грузинами автокефалией своей Церкви, 19) Издательского состава и 20) Личного состава.

При образовавшемся Соборном Совете были учреждены Совещания по вопросам религиозно–просветительным, хозяйственно–распорядительным и юридическим.

Я был избран председателем отдела «Богослужение, Проповедничество и Церковное искусство». (В «Церковное искусство» входили вопросы иконописи, архитектуры, пения, музыки и церковно–исторических древностей.)

В отделах шла разработка материала и проектировались постановления, которые потом вносились на утверждение общего собрания.

По предложению князя Е.Н.Трубецкого перед началом трудной и ответственной работы члены Собора решили съездить вкупе на поклонение мощам великого молитвенника и собирателя Русской земли Преподобного Сергия.

Мы приехали в Сергиев Посад целым поездом. Горячо молились у раки Преподобного. Моральное воздействие эта поездка оказала большое: делегаты вернулись освеженные духом благодати, умиротворенные, чуждые друг другу люди сблизились, непримиримые смягчились…

Прежде чем говорить о деловой жизни Собора, я хочу сказать об общем впечатлении о нем за время первой его сессии [73].

Поначалу материала для обсуждения в общем собрании еще не накопилось, работа сводилась к установлению соборной организации и «докладам с мест». Эти доклады давали полную картину того, что происходило тогда в епархиях.

Русская жизнь в те дни представляла море, взбаламученное революционной бурей. Церковная жизнь пришла в расстройство. Облик Собора, по пестроте состава, непримиримости, враждебности течений и настроений, поначалу тревожил, печалил, даже казался жутким… Некоторых членов Собора волна революции уже захватила. Интеллигенция, крестьяне, рабочие и профессора неудержимо тянули влево. Среди духовенства тоже были элементы разные. Некоторые из них оказались теми левыми участниками предыдущего революционного Московского Епархиального съезда, которые стояли за всестороннюю «модернизацию» церковной жизни. Необъединенность, разброд, недовольство, даже взаимное недоверие… — вот вначале состояние Собора. Но — о чудо Божие! — постепенно все стало изменяться… Толпа, тронутая революцией, коснувшаяся ее темной стихии, стала перерождаться в некое гармоническое целое, внешне упорядоченное, а внутренне солидарное. Люди становились мирными, серьезными работниками, начинали по–иному чувствовать, по–иному смотреть на вещи. Этот процесс молитвенного перерождения был очевиден для всякого внимательного глаза, ощутим для каждого соборного деятеля. Дух мира, обновления и единодушия поднимал всех нас…

Главная моя работа на Соборе сосредоточилась в том отделе, где я был Председателем (отдел «Богослужение, Проповедничество и Церковное искусство»). Отдел этот необъятный. С самого начала образовались подотделы. Я оставил за собой богослужебный устав — обсуждение необходимых в этой области преобразований.

Дело в том, что богослужение по «Типикону» уже давно не исполнялось. «Типикон» — завещание старых времен — везде уже сокращали, но сокращения были настолько произвольны, что даже возникла поговорка: «Что попик — то «типик»… или: «Аще изволит настоятель». Словом, в этой области разнообразие граничило с безобразием. Церковный устав составляли иноки. В условиях мирской жизни исполнять его стало невозможно. Необходимо было установить общие принципы для руководства, как сокращения производить. Иногда у нас пропускались самые типичные особенности того или иного богослужения и оставляли лишь его шаблонную форму. Так, например, на всенощных устраняли стихиры праздников, каноны, тогда как в них все содержание праздника. В нашем отделе были прекрасные литургисты: профессор Петербургской Духовной Академии Карабинов, протоиерей о.Василий Прилуцкий (Киевская Духовная Академия), профессор Тураев, святой человек, знавший богослужение лучше духовенства, и др. Под руководством этих знатоков литургики мы установили три типа богослужения: 1) для монастырей и соборов, 2) для приходских церквей (сокращенное) и 3) для домовых церквей (при учебных заведениях, приютах, больницах, богадельнях и т. д.) — еще более краткое. Разработанный материал мы вносили в Президиум Собора для санкционирования, а оттуда его уже передавали (или не передавали) на утверждение в общее собрание.

Митрополит Тихон, Председатель Соборного Президиума, нашему проекту дать ходу не захотел, опасаясь нареканий, главным образом со стороны старообрядцев. С ними в те дни наметились пути сближения, и намерение Собора изменить церковный устав могло встретить с их стороны энергичный отпор: за устав они готовы умереть.

Жаркие и интересные дебаты возникли в моем отделе по поводу перевода богослужения.

Мой товарищ профессор Кудрявцев высказал мысли, которые разделяли многие. «Я ничего не имею против перевода, — сказал он, — но кто будет переводить? Богослужение — священная поэзия. Если Шекспира переводить трудно, потому что надо, чтобы переводчик был на высоте поэзии, которую он переводит, то для богослужения нужен не только поэт, но и святой поэт. Мы имеем переводы некоторых отрывков из св.Иоанна Дамаскина, сделанные Алексеем Толстым, но и это лишь приближение к настоящему…»

Вопрос о переводе богослужения был отвергнут. Украинцы негодовали. Они стояли за перевод независимо от соображений эстетики. Их не коробил возглас «Грегочи, Дивка Непросватанная» вместо церковнославянского «Радуйся, Невесто Неневестная».

Было ясно, что с докладом о переводе нечего нам было и соваться в общее собрание. Самый факт обсуждения перевода вызвал нарекания. Один из епископов упрекнул меня за обедом в общежитии, что я якобы в угоду украинцам допустил обсуждение, которое он считал недопустимым.

Единственный доклад нашего отдела [74], принятый в общем собрании на Соборе, был доклад о проповедничестве. Основная его мысль сводилась к признанию проповеди органической частью богослужения. На основании церковных канонов священник был обязан проповедовать за каждым богослужением — таково было постановление Собора.

Принят был и законопроект о введении института «благовестников» — мирян, которым разрешалась проповедь при условии «посвящения в стихарь».

По церковному искусству наш отдел ничего провести не успел.

Из других отделов Собора завершил свои труды отдел отношений Церкви и государства (под председательством архиепископа Арсения). Юристы и профессора постарались выработать приемлемые условия для взаимоотношений сторон; доклад был принят общим собранием, но политические события не позволили ему войти в жизнь.

Законоучительный отдел проработал безрезультатно. Свою работу он окончил, но государство в лице Премьер–Министра Керенского его законопроектов принять не согласилось.

Всеобщее внимание на Соборе привлекал отдел Высшего церковного управления. Тут встал жгучий вопрос: как управлять Церковью — стоять ли за старый синодальный строй или за патриаршество? Левые — светские профессора Духовных Академий и либеральные батюшки — были против патриаршества. Вновь, как и в Предсоборном Присутствии, заговорили об одиозном монархическом начале, об единодержавии, от которого революция освободила не для того, чтобы вновь к этому принципу власти возвращаться. Это был все тот же закоренелый интеллигентский либерализм — верность отвлеченным идеям, не считаясь с фактами и исторической действительностью… Дебатам в отделе не было конца… Однако, и это надо отметить, противников патриаршества в заседаниях встречали недружелюбно. Вскоре великое потрясение принудило многих из них переменить свой образ мыслей и стать на защиту единоличного начала в управлении Церковью.

Распорядок дня во время деятельности Собора был введен для его членов такой.

Утром в 7 часов Литургия в семинарской церкви нашего общежития. Служили ее почти всегда епископы, они же вместе со священниками и любителями–мирянами пели. Затем весь день мы проводили в Епархиальном доме на заседаниях; иногда вечером в общежитии бывали частные доклады по волнующим вопросам, на которые приглашались и профессора. Перед отходом ко сну бывала вечерняя молитва.

Случалось, и довольно часто, мы, архиереи, собирались по вечерам на совещание у митрополита Тихона на Троицком Подворье. Для проведения каждого законопроекта в жизнь нужно было после принятия его в общем собрании большинством голосов утверждать его епископами, причем требовалось, чтобы за него подано было 3/4 голосов всего числа епископов, членов Собора.

В праздники мы служили в разных церквах города. Обычно в субботу вечером я уезжал служить всенощную в Турковицкий монастырь, там же наутро служил обедню.

Деятельность Собора протекала среди бурных и грозных событий. Развал армии и всей политической и хозяйственной жизни, бегство солдат с фронта, вооруженные выступления рабочих, бешеная агитация большевиков против «угнетателей», разгул политических страстей… — вот атмосфера, в которой мы работали.

В начале октября стали приходить вести из Петербурга одна другой ужаснее, одна другой тревожнее… Временное правительство доживало свои последние дни. Учредительное собрание казалось исходом из безысходного положения, но созыв его отсрочивали. Русская жизнь разваливалась, и надвигался хаос…

На второй–третий день после большевистского переворота (22 октября) примчались из Петрограда некоторые члены Собора (в их числе Котляревский) с вестью, что Временное правительство арестовано… В Москве все забурлило, начались отдельные вооруженные выступления, а через два–три дня вся Москва была охвачена гражданской войной. Жаркая стрельба, трескотня пулеметов, канонада из пушек — штурм Кремля и тех правительственных учреждений, где засели защитники Временного правительства: юнкера Александровского военного училища и добровольцы из населения. Страшные дни кровопролития…

Собор прервал нормальное течение своей работы. Выходить на улицу стало опасно. Некоторые члены рисковали жизнью, пробираясь в Епархиальный дом, а те, кто попадал на заседания, не могли иногда вернуться в общежитие. Положение в городе стало столь грозным, что надо было торопиться, и вопрос о выборе Патриарха, который дебатировали в течение столь долгого времени, потребовал немедленного разрешения. Из предыдущих прений было ясно, что большинство Собора стоит за патриаршество; правда, оставалось выслушать еще не менее 90 ораторов, но момент требовал не речей, а действий. Павел Граббе от имени своей группы (около шестидесяти человек) в пленарном заседании 26 октября внес предложение прения прекратить и проголосовать установление патриаршества в Русской Церкви. Под грохот пушек и треск пулеметов Собор проголосовал величайший акт всей деятельности Всероссийского Церковного Собора 1917–1918 годов…

Сражение на улицах продолжалось и следующие два–три дня. 29 октября митрополит Тихон чуть не был убит: снаряд разорвался неподалеку от его экипажа… До храма Христа Спасителя, где митрополит Тихон должен был служить, он так и не доехал. Епископы Дмитрий Таврический и Нестор Камчатский явили пример самоотверженности в эти страшные дни: спешно запаслись перевязочными средствами и ходили по улицам, перевязывая и подбирая раненых. Настроение Собора было возбужденное. Ораторы требовали немедленного вмешательства в кровопролитие. Канонада все усиливалась. Надвигалась ужасная ночь… Большевики яростно штурмовали Кремль. Пушечная пальба не прекращалась. На вечернем заседании Собора решено было послать делегацию из епископов, священников и мирян в революционный штаб, который расположился на Тверской, в доме генерал–губернатора.

Делегация [75] двинулась церковной процессией: епископы в мантиях… иконы… зажженные светильники… Оставшиеся члены Собора с трепетом ждали ее возвращения. Большевики делегацию не приняли, впустили одного митрополита Платона. В ответ на его мольбы — прекратить кровопролитие — комиссар закричал: «Поздно! Поздно! Скажите юнкерам, чтобы они сдавались…» Митрополит Платон встал на колени… Но большевики были неумолимы. «Когда юнкера сдадутся, тогда мы прекратим стрельбу», — заявил комиссар. Делегация направилась в Кремль для переговоров с юнкерами, но революционные посты ее не пропустили. Попытка Собора вмешаться в междоусобную брань оказалась безуспешной.

30 октября вечером профессор Соколов, большой знаток церковного права, прочел Собору доклад о способах избрания Патриарха. Решено было следовать примеру Константинопольской Церкви, т. е. сначала голосовать кандидатов, причем они могли избираться всем Собором из среды епископов, священников и даже мирян [76]. Были намечены 25 кандидатов. В числе их оказались протопресвитер Шавельский и Александр Дмитриевич Самарин, бывший Обер–Прокурор, уволенный за отрицательное его отношение к Распутину. Началось голосование кандидатов. Некоторые лица свои кандидатуры снимали; при голосовании других — голоса разбивались. Лишь после четвертого голосования, 31 октября, абсолютное большинство получили: архиепископ Антоний Харьковский (Храповицкий), архиепископ Арсений Новгородский и митрополит Московский Тихон. Наибольшее число голосов получил архиепископ Антоний; избрание его в Патриархи было бы лишь реализацией воли большинства — так владыка Антоний на это и смотрел. Архиепископ Арсений, второй по числу голосов, возможности стать Патриархом ужасался и только и молил Бога, чтобы «чаша сия» миновала его. Митрополит Тихон возлагал все на волю Божию…

Кого из трех иерархов избрать Патриархом? В этом решающем голосовании имели право участвовать одни епископы. Но они решили от своего права отказаться и положиться на Господа, т. е. постановили избрать Патриарха посредством жребия. Это постановление было оглашено в заседании Собора 2 ноября, а само избрание отсрочено до прекращения уличных боев.

В эти ужасные, кровавые дни в Соборе произошла большая перемена. Мелкие человеческие страсти стихли, враждебные пререкания смолкли, отчужденность сгладилась. В сознание Собора стал входить образ Патриарха, печальника, заступника и водителя Русской Церкви. На будущего избранника стали смотреть с надеждой. Настроение поднялось. Собор, поначалу напоминавший парламент, начал преображаться в подлинный Церковный Собор: в органическое церковное целое, объединенное одним волеустремлением — ко благу Церкви. Дух Божий повеял над собранием, всех утишая, всех примиряя…

Избрание Патриарха состоялось 5 ноября. Накануне этого великого дня члены Собора решили съездить помолиться в Воскресенский монастырь (под Москвой), именуемый «Новый Иерусалим».

Этот монастырь был основан Патриархом Никоном, который жил идеей «Святой Руси», «Третьего Рима» — святой русской земли, наследницы Византии. В монастыре был построен храм — точное воспроизведение Иерусалимского собора Воскресения Христова, с «кувуклией», т. е. с пещерой — копией Гроба Господня, — в которой была устроена церковка. Здесь круглый год во время богослужений пели «Христос Воскресе». В верхнем храме стояли патриаршие престолы, или троны, такие же, как в храме Гроба Господня в Иерусалиме, с тою разницею, что в Святом Граде патриарших престолов четыре, по числу Вселенских Патриархов — Константинопольского, Александрийского, Антиохийского и Иерусалимского (пятый, Римский, считался отпавшим), а у нас их было пять. Патриарх Никон поставил пятый, Русский, вместо отпавшего Рима. После низложения Патриарха Никона пятый престол было велено убрать, но потом его восстановили.

«Новый Иерусалим» расположен чудесно. Подъезжаешь к нему густыми зелеными лесами, — и вдруг, как видение Апокалиптического Града, — белый монастырь…

В эту поездку в монастыре служил я.

Наше паломничество в Воскресенский монастырь, связанный с историческими традициями патриаршей власти, дало нам новый аргумент в пользу патриаршества; оно имело большое значение для членов Собора, внедряя в их сознание еще новую для них идею патриаршего единовластия.

Избрание Патриарха состоялось в храме Христа Спасителя (5 ноября) после Литургии. Церемониал был выработан особой комиссией.

Большевистская власть уже утвердилась в Кремле. У всех ворот стояла стража, охранявшая запертые входы. С большим трудом удалось получить разрешение принести древнюю икону Владимирской Божией Матери в храм Христа Спасителя. Литургию служил старейший из иерархов Киевский митрополит Владимир в сослужении сонма архиереев (я стоял в алтаре). Кандидаты в храме не присутствовали — они остались в своих подворьях.

Перед началом обедни на аналой перед иконой Владимирской Божией Матери был поставлен ларец с тремя записками, на которых были начертаны имена кандидатов. После Литургии служили молебен с чтением особой молитвы. Храм, вмещавший до 12000 молящихся, был переполнен. Все с трепетом ждали, кого Господь назовет… По окончании молебна митрополит Владимир подошел к аналою, взял ларец, благословил им народ, разорвал шнур, которым ларец был перевязан, — и снял печати. Из алтаря вышел глубокий старец — иеросхимонах Алексий [77], затворник Зосимовой Пустыни (неподалеку от Троице–Сергиевской Лавры), ради церковного послушания участвовавший в Соборе. Он трижды перекрестился и, не глядя, вынул из ларца записку. Митрополит Владимир внятно прочел: «Тихон, митрополит Московский». Словно электрическая искра пробежала по молящимся… Раздался возглас митрополита: «Аксиос!», который потонул в единодушном «Аксиос!.. Аксиос!..» духовенства и народа. Хор вместе с молящимися запел «Тебе Бога хвалим»… Ликование охватило всех. У многих на глазах были слезы. Чувствовалось, что избрание Патриарха для всех радость обретения в дни русской смуты заступника, предстателя и молитвенника за русский народ… Всем хотелось верить, что с Патриархом раздоры как–то изживутся…

Когда мы расходились и надевали шубы, протопресвитер Шавельский сказал: «Вижу, Господом Церковь наша не оставлена…»

Все епископы и множество мирян направились в Троицкое Подворье — приветствовать Патриарха Тихона. Но прежде чем мы успели доехать, нашлись гонцы, которые его уже оповестили. Патриарх Тихон вышел к нам спокойный, смиренный. Архиепископ Антоний сказал приветственное «слово» — и поклонился ему в ноги. Мы, епископы, тоже земно ему поклонились. Он — нам. В ответном «слове» Патриарх со свойственным ему смирением говорил о своем недостоинстве, о непосильном для него тяжком бремени патриаршества, «но надо исполнить волю Божию…».

Этими словами он закончил свою речь.

После высокого подъема этого великого дня волна спала и наступила реакция. По–прежнему мы заседали, читали и выслушивали доклады, дебатировали, голосовали… Иногда ездили к Патриарху для совещания.

На 13 ноября было назначено погребение жертв «октябрьских» дней. Большевики хоронили «своих» без отпевания, в красных гробах, на Красной площади. А родители павших защитников Временного правительства обратились к Собору с просьбой об отпевании и погребении их сыновей. Накануне, 12 ноября, Патриарх сказал, что в храме Вознесения будут отпевать юнкеров. «Вы бы съездили…» — обратился он ко мне.

Помню тяжелую картину этого отпевания. Рядами стоят открытые гробы… Весь храм заставлен ими, только в середине — проход. А в гробах покоятся, — словно срезанные цветы, — молодые, красивые, только что расцветающие жизни: юнкера, студенты… У дорогих останков толпятся матери, сестры, невесты… Много венков, много цветов… Невиданная, трагическая картина. Я был потрясен… В надгробном «слове» я указал на злую иронию судьбы: молодежь, которая домогалась политической свободы, так горячо и жертвенно за нее боролась, готова была даже на акты террора, — пала первая жертвой осуществившейся мечты…

Похороны были в ужасную погоду. Ветер, мокрый снег, слякоть… Все прилегающие к церкви улицы были забиты народом. Это были народные похороны. Гробы несли на руках добровольцы из толпы. Большевики в те дни еще не смели вмешиваться в церковную жизнь и не могли запрещать своим противникам изъявлений сочувствия и политических симпатий.

Интронизация Патриарха была назначена на 21 ноября, а пока Патриарх уехал в Троице–Сергиевскую Лавру молитвенно приготовиться к этому дню.

Торжество должно было состояться в Успенском соборе. Большевики уже расположились в Кремле и пускать нас туда не соглашались. После долгих переговоров разрешение было получено, но с условием, что вход в Кремль будет по билетам со штемпелями большевистских властей. Мы отыскали древний церемониал интронизации патриархов и выхлопотали, чтобы нам дали из патриаршей ризницы [78] кое–что из патриаршего облачения. Нам выдали мантию и крест Патриарха Никона, а также рясу святителя Гермогена. За несколько дней до торжества мы поехали в Лавру к Патриарху и ознакомили его с ритуалом интронизации.

Под 21 ноября я ночевал в Марфо–Мариинской обители. В Кремль я выехал на турковицких лошадках, в непогоду, в метелицу… Дорогой повстречался мне архимандрит Вениамин [79] со священником. Я их посадил в свой экипаж и довез до Кремля. Стража проверила наши пропуска, дальше мы пошли уже пешком.

Литургию в Успенском соборе служили три–четыре старейших архиерея. Остальные, в том числе и я, стояли на амвоне. Облачали Патриарха среди храма. Поверх подрясника надели «параман» — наплечник в виде креста. Патриаршая служба до «Святый Боже» ничем не отличается от архиерейской. Разница в том, что при пении «Святый Боже» Патриарха ведут к «горнему месту», где стоит патриарший трон. Архиереи усаживают Патриарха с возгласом «Аксиос!», Патриарх встает, они вновь его усаживают и возглашают «Аксиос!» — и так до трех раз. Потом Литургия следует по обычному архиерейскому чину. В «слове» своем Киевский митрополит Владимир говорил «о буре, которая бушует на Руси, о волнах, которые хотят поглотить корабль Церкви…». В ответном «слове» Патриарх Тихон смиренно исповедал волновавшие его чувства, говорил о недостатке мудрости, неуверенности в своих силах, об уповании на помощь Божией Матери…

Когда мы вышли из собора, я удивился разрушению кремлевских церквей. Октябрьский штурм был беспощаден… Дыры на куполе Успенского собора, пробоины в стенах Чудова монастыря. Пули изрешетили стены собора Двенадцати Апостолов. Снаряды повредили соборы Благовещенский и Архангельский. Удручающая действительность… Веяние духа большевистской злобы и разрушения — вот, что мы почувствовали, когда в высоком духовном подъеме вышли из Успенского собора… Полной радости не могло быть, только молитвенная сосредоточенность и надежда, что Патриарх, быть может, остановит гибельный процесс.

По древнему обычаю после интронизации Патриарх должен торжественно объехать Кремль, благословляя народ. Эта процессия обставлялась когда–то с большой пышностью. Теперь патриарший объезд Кремля являл картину весьма скромную. Патриарх ехал на извозчике с двумя архимандритами по сторонам; впереди, тоже на извозчике, — «ставрофор», т. е. крестоносец, иеродиакон с патриаршим крестом. Несметные толпы народа при приближении Патриарха Тихона опускались на колени. Красноармейцы снимали шапки. Патриарх благословлял народ. Никаких приветствий из толпы — благоговейная тишина… Большевистская кремлевская стража косо посматривала на процессию, но выражать неудовольствие не решалась.

Я проводил Патриарха глазами, пока он не скрылся, — и уехал в Троицкое Подворье ожидать его к торжественному обеду, который был устроен на несколько сот человек.

На встречу съехались и другие члены Собора. По прибытии Патриарха началась краткая лития. Тут я впервые увидал вблизи протодиакона Успенского собора Розова, знаменитого на всю Россию своим изумительным, — как колокол, могучим — голосом. Красавец, необыкновенно приятный, он отличался добрым, мягким нравом. В тот памятный день он возгласил «многолетие» Патриарху и всему Собору.

Обед был скромный и без потока речей: их было три–четыре, причем лица, которые их произнесли, были намечены заранее. Скромное торжество среди засилия оставило утешительное впечатление. Все почувствовали, что у нас есть теперь заступник, предстатель, отец…

Возвращались мы в наше общежитие пешком; шли в светлом духе, в подъеме. Идем, тихо беседуя, опираясь на палочки, и вдруг навстречу — черная, с распущенными волосами, безумная женщина… И мы слышим ее исступленные выкрики: «Недолго, недолго вам праздновать!.. Скоро убьют вашего Патриарха!..» Жуткая встреча… — точно к беде черная кошка. Радость наша смешалась с предчувствием горя…

На первом после интронизации заседании Собора был объявлен указ Патриарха о возведении в сан митрополита следующих лиц: Антония архиепископа Харьковского, Арсения архиепископа Новгородского, Агафангела архиепископа Ярославского, Сергия архиепископа Владимирского и Иакова архиепископа Казанского. Появление пяти белых клобуков дало повод архиепископу Тверскому Серафиму к насмешливому замечанию: «Какой урожай белых грибов!..»

Первое время после интронизации Патриарх на Соборе не появлялся. Председательствовал митрополит Арсений [80], который и провел Собор до конца его существования. Работы возобновились в комиссиях и в общем собрании. Но вот как–то раз, словно ясное солнышко, — появился на Соборе Патриарх… С каким благоговейным трепетом все его встречали! Все — не исключая левых профессоров, которые еще недавно так убедительно высказывались против патриаршества… Когда, при пении тропаря и в преднесении патриаршего креста, Патриарх вошел — все опустились на колени. Патриарх проследовал прямо в алтарь, вышел в мантии, приветствовал Собор и, после молебна благословив всех, отбыл.

Это посещение — высшая точка, которой духовно достиг Собор за первую сессию своего существования. В эти минуты уже не было прежних не согласных между собой и чуждых друг другу членов Собора, а были святые, праведные люди, овеянные Духом Святым, готовые исполнять Его веления… И некоторые из нас в тот день поняли, что в реальности значат слова «Днесь благодать Святого Духа нас собра…».

Ближайшей задачей Собора было обсудить организацию Патриаршего управления. Вскоре она была реализована. Для канонических и богослужебных, т. е. чисто церковных, дел был создан Патриарший Священный Синод. Для церковно–административных дел — Высший Церковный Совет. Председательствовать тут и там должен был Патриарх. Одновременно определили и круг дел, подведомственный каждому из этих учреждений, причем для дел главных они должны были объединяться в соединенном заседании. Иерархи в члены Синода назначались на один год: 6 архиереев — один от каждого из 6 округов [81] (старейший архиерей каждого округа) и 6 архиереев, выборных от Собора. В члены Синода были выбраны Собором следующие 6 архиереев:

1) митрополит Новгородский Арсений,

2) митрополит Харьковский Антоний,

3) митрополит Платон, бывший Экзарх Грузии, а потом митрополит Американский,

4) митрополит Владимирский Сергий (впоследствии Патриарх Московский и всея Руси),

5) архиепископ Кишиневский Анастасий,

6) архиепископ Волынский Евлогий.

Приближалось Рождество. Сессия Собора прекращалась. Я стал помышлять, как бы мне на праздники уехать на Волынь. Путешествие по железным дорогам уже стало трудным. Мне удалось достать билет до Киева, и я выехал вместе с митрополитом Платоном. Путь был тяжелый. Теснота, неудобства, беспрестанные проверки документов, злобные выкрики по нашему адресу: «Волкодавы!.. Буржуи!..» Все же мы до Киева добрались.

По приезде мы посетили Киевского митрополита Владимира. Он проживал в Киево–Печерской Лавре. Там же расположился бывший Владимирский архиепископ Алексей Дородицын. После революции паства из Владимира его прогнала за его дружественные отношения с Распутиным: он поднес Распутину книгу с надписью «Дорогому, мудрому старцу». Изгнанный из епархии, Дородицын (украинец из Екатеринославля) перекочевал в Киев «ловить рыбу в мутной воде» — и поселился в Лавре. Он обладал прекрасным голосом, был отличным регентом. Внешне он был безобразен: тучность его была столь непомерна, что он не мог дослужить Литургии, не переменив облачения перед «Херувимской», так он изнемогал от жары. Аппетит его всех поражал, а когда его мучила жажда, он мог выпить чуть ли не ведро воды: как–то раз в Киеве во время Миссионерского съезда, приведя к памятнику святого Владимира крестный ход, он выпил всю кандию, приготовленную для освящения… Устроившись в Лавре, архиепископ Алексей стал мутить монахов–украинцев и возбуждать их против митрополита Владимира в надежде добиться его увольнения и самому сесть на его место. Монахи стали притеснять митрополита сначала в мелочах. Случалось, ему нужно куда–нибудь съездить, а монахи не дают лошадей и заявляют: «Владыка Алексий на лошадях уехал». Положение создалось для митрополита Владимира тягостное. Когда мы с митрополитом Платоном приехали к нему, он сказал: «Вы бы его вразумили…» Мы к нему зашли. Он встретил нас неприязненно: «С митрополитом Платоном я буду говорить, а с Евлогнем не стану…» — «Я не от себя пришел к вам, а по приказу Владыки Владимира», — сказал я. «Ну, идите…» Он был груб, на увещания отвечал запальчиво: «Мне указок не надо!..»

В Киеве затевался созыв Всеукраинского Церковного Собора. Митрополит Платон был командирован для подготовительной работы. На Украине в тумане революционных настроений назревало стремление к автокефалии, к независимой от Москвы Церкви. Митрополит Платон, верный линии централизма, попал в трудное положение. Мы стали посещать Епархиальный дом, где происходили предсоборные собрания, и познакомились с подготовительными работами. (Я ходил туда в качестве волынского архиерея.) Впечатления удручающие… Стриженые, бритые украинские военные священники, в шинелях, с винтовками… Злые лица… Революционные речи в духе сепаратизма. Крики по адресу митрополита Платона: «Вы хотите задушить Украину!., мы не допустим!..» — словом, не церковное собрание, а сплошной митинг с выступлением агитаторов. Было ясно — с Собором ничего серьезного выйти не может.

Решено было с наступлением Рождественских праздников Предсоборное Собрание закрыть. Я уехал на Рождество в Житомир.

Святки прошли у нас сравнительно тихо. Правда, и здесь сильно чувствовался революционный дух и повсюду происходили революционные эксцессы: в Житомире выгнали ректора семинарии архимандрита Иерофея и выбрали своего — протоиерея Иакова Немоловского; в разных приходах изгонялись священники, агитация невежественных «социал–псаломщиков» и т. д. Но все же все праздничные богослужения прошли в порядке. После праздников я произвел выборы делегата на Украинский Собор в Киеве; избранным оказался новый ректор семинарии.

На Всеукраинский Церковный Собор съехались люди столь неподходящие для трудной и серьезной работы, что было даже жутко. Толпа озлобленных, возбужденных политическими страстями украинцев. С первого же дня началось шушуканье о том, чтобы в председатели никого из старых иерархов не проводить, а самого молодого. Выбрали епископа Пимена Балтского, викария Подольской епархии. Это был покладистый человек, игравший на популярности. Он заискивал, всем без разбора говорил «миленький… миленький…» и действовал по указке своих сторонников, не разбираясь в сути дел.

С самого начала определилась непримиримая по отношению к Русской Церкви позиция Собора. Крики «Долой Москву!», «Освободимся от московского гнета!..» имели большой успех. Заседания проходили в горячих митинговых речах.

А тем временем наступали большевики… Они приближались к Киеву, занимали одну станцию за другой. Уже слышалась пальба… Помню некоторые подробности осады Киева.

Мы с епископом Пахомием Черниговским сидели как–то раз утром в квартире начальницы Епархиального училища, где мы жили, и пили кофе из сушеной моркови. С питанием в то время было плохо, и наш утренний завтрак был голодноватый. Я уселся за письменный столь писать письмо, а владыка Пахомий принялся швырять один за другим дикие каштаны в печку, приговаривая: «Бомба… бомба…» И вдруг — в самом деле бомба угодила в фронтон нашего дома. Шрапнельные пули, пробив стекла в окнах, зажужжали, как пчелы, по всей комнате… Письмо мое, тронутое пулей, скрутилось спиралью… Чудом Божиим мы остались невредимы. Мы вышли на улицу — несут профессора Мухина, контуженного упавшей штукатуркой. Весь город уже облетела весть, что большевики теснят украинцев, что Рада против них бессильна. На Соборе паника… Украинцы присмирели — и в растерянности: «Ах, владыка… что делать, владыка?.. благословите, владыка!..» Как все переменилось! Ночью загремела пушка… Раным–рано, еще в темноту, ко мне вдруг входит в шубе ключарь Житомирского собора протоиерей Александр Голосов: «Владыка, надо уезжать… Киев будет взят…» — «Откуда вы?» — изумился я. «На автомобиле из Житомира… я его в лесу под городом спрятал. Надо ехать сейчас же. И владыку Антония [82] и о.Левицкого [83] с собой возьмем…» — «Спасибо, спасибо…» Мы быстро собрались и вышли на заре часов в 7 утра; наняли за двести рублей извозчика, накрылись кузовом — и едем. Слышу, жужжат пули, даже вижу их… Ну, думаю, Бог даст, доедем… Доехали до леса, отыскали в прикрытии автомобиль — и в Житомир…

Здесь было более или менее спокойно. Владыка Антоний жил несколько дней и уехал в Харьков. А к нам вскоре добежала весть о взятии большевиками Киева, о зверствах, учиненных ими в городе, и наконец — весть ужасная… — об убийстве митрополита Владимира.

Впоследствии я узнал, при каких обстоятельствах владыку Владимира убили. В злодействе свою роль сыграл и Алексей Дородицын [84], но кровь его и на монахах Лавры. Дородицын создал для митрополита Владимира тягостное положение, которое дошло до того, что он чувствовал себя в митрополичьих покоях в Лавре, как в осажденной крепости. Когда Киев был взят, командующий большевистскими войсками Муравьев пришел к наместнику Лавры с предупреждением: «Я буду жить в лаврской гостинице, с вами у меня телефон. Если ворвутся к вам банды с обыском, с требованием денег или случится еще что–нибудь — звоните ко мне», — сказал он. Вскоре днем в трапезную Лавры пришла банда матросов и потребовала еды. В то время как монахи их кормили, начались расспросы: довольна ли братия начальством? не имеют ли монахи каких–либо жалоб?.. Послушники, распропагандированные революцией и возбужденные агитацией Дородицына, стали жаловаться на притеснения: народ несет в Лавру большие деньги, а поедает их «он»… — и они указали наверх, где находились покои митрополита. Матросы ворвались в его квартиру, отпихнули старика–келейника, пригрозив ему револьвером, — и бросились в спальню. Там они оставались около двух часов. Что в спальне происходило, неизвестно. Потом они вывели владыку Владимира и направились с ним к черному ходу. «Прощай, Иван…» — успел сказать келейнику митрополит. Вывели владыку из Лавры незаметно. У лаврских валов матросы прикончили его — расстреляли в упор… Он лежал полунагой, когда его нашли. Убийцы сорвали крест, панагию, даже набалдашник с посоха, только шубу не успели унести и бросили тут же… Монахи, видевшие, как уводили их митрополита, не только не подняли тревоги, не ударили в набат, но ни звука никому не сказали. Спустя уже значительное время кто–то спохватился и позвонил Муравьеву. Тот прислал своих солдат. Допросы, расспросы: кто? куда увели? когда? Но было уже поздно, злодеяние совершилось… Убиенного, полураздетого, изуродованного владыку митрополита увидала на рассвете крестьянка, несшая молоко в Лавру. Монахи объясняли свое молчание растерянностью, паникой: «Мы были парализованы…»

Митрополит Владимир был старец чистейшей, прекрасной души. Застенчивый, непоказной, незлобивый, необыкновенно кроткий, он всегда безропотно принимал испытания, которые выпадали на его долю. Его архипастырская жизнь была не из легких: его непрестанно переводили с кафедры на кафедру и тем лишали его возможности сродниться с какой–нибудь паствой. В Киеве в последнее время перед его мученической кончиной мы сблизились. Он меня полюбил. Мы подолгу беседовали. Он любил вспоминать детство, идеализировал семинарию, своих учителей, рассказывал, как, бывало, в ученические годы ватагой мальчуганов пробирались из Тамбова домой, в деревню, на Пасхальные каникулы; шли с котомочками, с палочками, в половодье… Завидев родное село, кричали с торжеством: «Воду прошел, яко сушу, и тамбовского зла избежав!..» На Всероссийском Церковном Соборе митрополита Владимира оттеснили, в Президиум не выбрали, хоть он и был старейший. А в Киеве его обступили украинские нахалы, и, как я уже сказал, архиепископ Алексей совместно с грубыми монахами его унижали.

Вскоре после взятия Киева я получил телеграмму от Патриарха Тихона. Он вызывал меня в Синод. Передо мной встал вопрос: как же мне до Москвы доехать? На железных дорогах пассажиров терроризировали всевозможные банды, никто не мог поручиться, что в пути не произойдет какой–нибудь роковой случайности. В это время немцы уже выгнали большевиков и утвердились в Киеве. Германские власти меня предупредили, что гарантируют мне проезд до Орши, а за дальнейшее снимают с себя ответственность. При таких условиях ехать в Москву я не решился.

В моей епархии положение было тревожное. Ко мне приходили крестьяне, настроенные революционно; священники, заделавшиеся революционерами… Всюду было нестроение и смущение умов. На Украине возникла политически умеренная организация хлеборобов (т. е. помещиков–землевладельцев и крестьян–землевладельцев). Кто–то приехал из Киева и сообщил, что «хлеборобы» выбирают гетмана и что им будет Скоропадский, потомок исторического гетмана Скоропадского. Свитский генерал в аксельбантах, один из бывших приближенных к Царю представителей гвардии, человек мягкий, уступчивый, не очень дальновидный, — Скоропадский всплыл на поверхность в дни политической смуты на Украине благодаря имени своего предка. Его облачили в казачий жупан, дали ему свиту — и назвали гетманом. Случилось это перед Вербной неделей, а на Вербной пришли первые грамоты за подписью нового гетмана с предписанием прочитать их народу в церквах. Я прочел их в соборе, путая ударение: вместо «Павло Скоропадский» читал «Павло Скоропадский»; надо мной подсмеивались, как над неисправимым «кацапом», «москалем»…

Около Пасхи (вскоре после утверждения Скоропадского) я получил от Патриарха указ — поехать в Киев и провести выборы Киевского митрополита вместо убиенного митрополита Владимира. Всероссийский Церковный Собор принял следующее постановление о выборах архиереев: каждая епархия имела право выбирать своего кандидата; Патриарх утверждал его, а если кандидатуру считал неприемлемой, то он присылал своего кандидата.

Вскоре после Пасхи я отправился в Киев.

По приезде я устроил несколько предвыборных собраний, дабы ознакомиться с возможными кандидатурами и их обсудить [85]. Сильных кандидатур оказалось три: митрополит Антоний Харьковский, митрополит Платон, бывший Экзарх Грузии, митрополит Арсений Новгородский и епископ Димитрий (Вербицкий) Уманский, викарий Киевской епархии. Каждая из них обсуждалась отдельно: кто высказывался «за», кто — «против». Пробная баллотировка записками обозначила шансы каж