<span class=bg_bpub_book_author>Зайцев Б.К.</span> <br>Путники

Зайцев Б.К.
Путники

(3 голоса3.7 из 5)

Е quindi uscimmo a riveder le stelle.

Dante, Inf., XXXIV.[1]

I

С балкона Казмин видел, как вороная тройка, которую он выслал за Ахмаковым, перемахнула через плотину. По лугам дорога была хорошая. Иван пустил шибко; через несколько минут они должны были явиться.

Казмин встал из-за стола, где накрыт был чай и стояла закуска, закурил, прошелся взад и вперед; под ногой скрипнула половица; сквозь колонны, в сереньком летнем дне были видны заливные луга, копны и вдали отлогий бугор. Под ним, у плотины, мельница. “Вот так Алексей Кириллыч, – думал Казмин, – взял да и собрался”. Он немного даже посвистал. Эти мысли и посвистыванье просто выражали удивление. Ахмакова, известного деятеля, земца, члена разных обществ, Казмин знал, и они были в добрых отношениях. Все же знал не настолько… Никогда не обмолвился он о том, что может приехать.

Услышав шум экипажа, Казмин вышел через гостиную и залу в обширные, темноватые сени и дальше, на крыльцо. Ахмаков вылез уже из коляски. Он снимал с себя и отряхивал пыльник, неизменно высылавшийся на станцию.

Увидав хозяина, Ахмаков засмеялся, показал много белых зубов над короткой, крепкой, черной бородой с проседью.

– А? Не ждали? Как снег на голову?

– Тем приятнее, – ответил Казмин.

– Да уж там приятнее или неприятнее – ввалился, ничего не поделаешь. А? Возражаете?

Они обнялись. Казмин слегка коснулся бритым подбородком, подстриженными усами – заросшей щеки Ахмакова. Вплотную глянули на него темные, умные глаза, чуть вздрагивавшие. Ахмаков хлопнул его по плечу.

– Как всегда выбрит, сдержан… И не толстеет в деревне. Казмин повел его направо, в кабинет. Там на стенах висели фотографии родителей, в овальных рамках; на письменном столе – бумаги, расчетные книжки; лежал клок вики с дальнего поля.

Алексей Кириллыч снял белую матерчатую шляпу, легонький пиджак, стал умываться. Казмин заметил, как изменилось его неправильное, значительное лицо с тех пор, как он его видел. Ахмаков сильно поседел.

– Я, – говорил он, отирая полотенцем волосатую шею, – засиделся в городе и, видимо, переработал. Вот как-то и вышло… – он вдруг смутился, даже покраснел. – Да, именно к вам и надумал… заехать. По дороге дальше.

Казмин ответил, что в деревне скучно. Пусть уж не взыщет.

– А я что же, на пикники рассчитываю?

“Почему он не спросил, где моя жена, семья? – мелькнуло в голове Казмина не без досады. – Вот уж эта джентльменская вежливость!” Но, конечно, тут он себя обманывал: легче было, что Ахмаков не спросил. Вероятно, знал.

Когда кончился туалет, он провел гостя через залу, где стоял китайский биллиардик и лежали на фортепиано клейкие листы для мух – снова на балкон. Тут поил чаем, угощал холодной ветчиной. Налил мадеры. Ахмаков много говорил о Москве, кооперациях, общих знакомых. Казмину яснее замечалось, что и раньше он видел: в оживленных словах, даже смехе – тайная грусть; точно годами наболевшее. “И куда он едет, – думал Казмин. – Зачем? Впрочем, – вдруг добавил он себе, – впрочем, это…”

После чая они гуляли. Ахмаков видел фруктовый сад, шедший от балкона вниз, к лугам: пруд со старыми ракитами; вдохнул воздух лугов, видел вечерние дымки деревни, шел с хозяином по ржаному полю, среди сухого и густого запаха желтой ржи; слышал коростеля в низине; видел, как на деревенском, серо-облачном небе означился вечер – сумной тенью. И когда возвращались домой, сумерки явно надвинулись.

– Будет дождь, – сказал Казмин, – я предсказываю.

Он не ошибся. Дождь пошел незаметно, как бы с вежливостью. Потом все сильнее, ровным, мягким гулом.

– Вот вам и деревня, – сказал Казмин, зажигая свет в зале, – видите, на что попали!

Ахмаков сидел в кресле и дышал довольно тяжко.

– Ну, а наши теперь в ревизионной комиссии. Тоже я вам доложу… – он махнул рукой. – Мы полжизни просидели в разных комитетах. Нет, я деревню предпочитаю.

Ахмаков глядел перед собой рассеянным, тоскливым взором. Лампа со стеклянным матовым абажуром не освещала всей залы. Эта зала казалась ему унылой. Казмин предложил сыграть в бикс. Ахмаков согласился, с покорной усталостью. Шарики звенели о металлические шпиньки, иногда звонил колокольчик. Казмин спокойный, молчаливый, бритый, стоял с кием в руке, рядом. Так проходил их первый вечер. Как полагалось, в девять они ужинали. В одиннадцать часов разошлись. Ахмакову было приготовлено в кабинете. А себе Казмин велел постелить в комнате жены, – в будуаре.

Все было знакомо ему здесь – до мелочей. Ширмы, отделявшие кровать красного дерева, гардероб; часы на комоде, с бронзовым бюстом Вольтера; едва уловимый, но тот же тонкий, туманящий запах – женщины, здесь жившей. Казмин потушил свет и вздохнул. Он думал, что заснет скоро, без боли перейдет в иной, в безвестный мир. Но, верно, его взволновал приезд гостя или комната, где давно уже он не был. Он слушал шум дождя – ровный, говоривший о бесконечности, и думал о том, как покойная мать вела его, воспитывала, обучала, как он всегда был хорошо обставлен, отлично учился; как она полагала, что, кончив университет, женившись, он будет серьезным и счастливым деятелем – в деревне, в богатом своем имении. И как, несмотря на всю свою серьезность, просвещенность и богатство, он, Андрей Афанасьевич Казмин, лежит этой темной ночью один, в постели, со своим честным именем, с разгромленной душой и без надежд на будущее. “Вся моя жизнь, – думал он, – имела смысл до тех пор, пока Надя меня любила. Лишь до тех пор”. Он вздохнул глубоко, застонал и перевернулся. Обычные муки нахлынули на него: образы прошлого, предательство, – как ему казалось, – близкого друга. Он долго утопал во тьме. И тот, другой мир, куда он стремился, встретил его недобро. Казмин оказался в поле, около усадьбы. Пропалывали свеклу. Вдруг мчится поезд, и все быстрей, как раз к дому. Казмин бежит за ним. Там, у дома, Никаша наверно играет в мяч, и непременно поезд его раздавит. Но бежать трудно. Все, как будто, на одном месте: он делает страшные усилия, но уж поезд далеко, и что там происходит – неизвестно. Все же он добежал. И, наверно, не меньше за эти секунды пережил, чем если бы все было наяву. Паровоз отломил половину дома; она скатилась вниз. Казмин охнул, куда-то бросился. Перед ним серо-синеватая комната, он не может понять, где он. Все вещи знакомые; все на местах, как обычно: но это и не комната, и он – не он, и свет утра из-за туч – не настоящий свет. Вот из столовой кто-то вышел на балкон; точно бы Ахмаков.

Мгновенно он опомнился. Сердце колотилось, были холодны руки, но теперь уже все, как прежде: и комната, и мир, и сам он. Казмин накинул одежду, завернулся в плед, – снова вышел на террасу. Там стоял Ахмаков, спиной к нему у колонны. Туман наполнял все. За террасой смутными тенями проступали две яблони. Дождь перестал. Капли падали с листьев, в глубокой тишине. Чуть светало.

Ахмаков тревожно обернулся.

– Вы что?

– Ничего, – ответил Казмин. – Не спится.

– Какой туман!

– Вам не холодно?

Ахмаков казался ему серым. Может быть, самому было холодно, но почему-то представилось, что гость дрожит.

– Как плохо, – сказал Ахмаков и закрыл глаза.

– Как вы относитесь к мелкой земской единице? – вдруг спросил он и захохотал.

Казмин пожал плечами. Ахмаков будто смешался.

– Ах, это я вздор все, но не могу же…

Он, видимо, был подавлен и расстроен. В нем не осталось уж обычной, прочной осанки, вида настоящего человека, барина и земца.

Казмин сел с ним рядом, на скамейку. Как бы участие шевельнулось в нем к этому немолодому человеку без воротника, с помятой бородой.

– Такой туман, – сказал он, – на кого угодно может нагнать тоску.

Ахмаков встрепенулся.

– Нет, наверно сердце… У меня сердце плохое, и потом, конечно, психическое. Это скверно. Психическое! Не значит, что сумасшедший – вы Бог знает, что думаете, – Ахмаков почти обиделся. – Ну, просто, “душа моя мрачна”.

Он задумался.

– Почему это я вам все докладываю? Ужасно интересно. А говорю зачем-то.

– Это ничего, – сказал Казмин. – Человеку нельзя же молчать всегда. Трудно.

– Терпеть бы надо.

Казмин побарабанил пальцами по перилам.

– Терпеть-то терпим. А там и заговоришь. Знаете, отчего это бывает?

Он продолжал тише:

– Старая, старая одна вещь есть. Обычно ее не помнишь. А иногда – вспоминаешь.

– Какая вещь?

Казмин протянул ему руку и пожал. Ахмаков ответил.

– Эта самая. Почему-то вы мне ответили. Не отдернули руки.

Ахмаков вздохнул.

– Сочувствие! – сказал он. – Устарелая шутка. Несовременно.

Казмин не возражал. И теория не его, и возраст ее громаден. Но вряд ли от этого стала она хуже. Помолчав, Ахмаков заметил:

– Все-таки, пожалуй, и не плохо, – он поднял голову. – Мы, ведь, как в пустыне.

Казмин улыбнулся.

– А то где же? Ахмаков повернул голову.

– Тут был пруд, вид куда-то в даль, но сейчас все пропало. Ничего не разберешь. Вот, пройдите-ка по собственной усадьбы!

Туман, действительно, был силен. Кое-где деревья маячили в нем верхушками; низ же был плотно укутан, точно плавали эти тени по белесому морю. Рассвет занимался туго, в пустой и серой хмури.

Казмин принес гостю пальто. Они сидели еще, слушая пробуждение. Кто жил в деревне, знает утренние звуки природы: петухов полночных, петухов в два, жаворонков, начинающих с третьего часа. Потом коровы просыпаются, свиньи захрюкают. И еще позже двинется человек в валенках: повезет за водой бочку.

Казмин и Ахмаков легли в пять, под музыку этой бочки, возвращавшейся от колодца; вода плескалась в ней мелодично. На этот раз Казмин заснул просто и крепко. И хотя обычно вставал рано, – теперь проспал. Когда вымытый, слегка надушенный, вышел он в столовую, Ахмаков бодро пил кофе. Он заявил, что вечером хочет ехать.

Казмин удивился.

– Да куда же так скоро!? Вы же отдохнуть хотели? Ахмаков замялся.

– Да, конечно, и отдохну… но к вам я так, проездом. “Нет, он и сам не знает ничего толком”, – подумал Казмин.

Ахмаков объяснил, что на юге, в губернском городе, у него есть свой дом, наследье родителей. Думает он туда проехать.

– А может, – прибавил он внезапно, – и по Волге проплыву.

Казмин не настаивал. Ахмаков был как-то нервно возбужден, смеялся, говорил, но весь день Казмину казалось, что не совсем это правда – не по-настоящему. Он даже спросил:

– Что же, вам по Волге очень хочется поездить?

– Разумеется! Почему вы спрашиваете, дорогой?

К вечеру он заметно стих. Казмину не хотелось оставаться одному: он отправился его провожать.

Днем было сыро, но проглядывало солнце. К вечеру опять наползли тучи. Ехать было грязно. Иван высоко подкрутил лошадям хвосты; иногда брызги летели в лицо. Казмин и Ахмаков молчали. Коляска укачивала их. Недалеко от станции тучи надвинулись, стемнело; пришлось поднять верх: и огни железной дороги увидели они сквозь дождь. Он обливал и подошедший поезд. Ахмаков наскоро простился, поблагодарил. Казмин вошел с ним в купе. Ударила гроза. Молния заливала белым и зеленым светом станцию, платформу, березы сзади, телеграфистов в окне.

– Если я остановлюсь в Саратове, – вдруг спросил Ахмаков, – можно дать вам телеграмму?

– Как телеграмму? Ахмаков засмеялся.

– Ах, это глупости! Просто чепуха. Ну, представьте, что вы мне чрезвычайно понадобитесь, экстренно, исключительно… Вы бы приехали, если бы я вызвал?

Это становилось совсем странно.

Раздался звонок. Спускаясь на платформу, Казмин сказал:

– Приехал бы.

Ахмаков стоял в дверях и улыбался.

– Это шутка. Разумеется, шутка. На что вы мне можете быть нужны?

Поезд тронулся. Освещенные окна прошли мимо. Казмин пересек платформу, прошел дорожкой у берез и сел в коляску. Тройка шла шагом. У шлагбаума их не задержали, поезд прошел. Золотые искры летели в темноте, да вдали, по полотну, краснел фонарь последнего вагона. Дождь уменьшился. Но так как было темно, возвращались домой тихо.

Казмин вернулся усталый, как бы раздраженный. Смутное ощущение осталось у него от Ахмакова, его слов, намеков, – не то правды, не то шуток.

Собираясь ложиться, прошелся он по дому. Заглянул в кабинет, где спал Ахмаков. В руке у него была свеча. Она отразилась в зеркале, в стекле окна. Там, за ним, была тьма июльской, ненастной ночи. Стало как-то жутко. Подумалось – вдруг увидит он сейчас жену, Никашу. Но ничего не увидел. Подошел к столику, у дивана, где лежала книга Паскаля: “Мысли”. Ахмаков читал ее на ночь. Казмин развернул. В одном месте было подчеркнуто карандашом, и на полях приписка: “Чепуха”. В другом изображено нечто с рожками и хвостом. Внизу подпись: “Et bien, et voila la mort qui arrive!” [“А вот и смерть пришла!” (фр.)] Казмин закрыл книгу, вздохнул и вышел.

II

Он был теперь хорошо знаком с одинокой жизнью.

Она давалась нелегко. Но Казмин знал, что это неизбежно; и как человек, вообще воспитанный в рамках, из этих рамок не выходил. С отъездом жены внешность жизни его мало изменилась. По-прежнему он вел хозяйство, без увлечения, но добросовестно; косил, убирал, веял, сдавал угодья мужикам; сводил лес, платил налоги и ездил в город, по земским делам и личным. О себе он ни с кем не говорил. И бессонные ночи первого времени с ним и остались, не выходя из кабинета.

По вечерам Казмин любил ездить верхом. Иван подводил ему черно-пегую Леду, под желтым английским седлом. Казмин в ботфортах, перчатках и кепи садился; ремни слегка скрипели; Леда шла полной и широкой рысью.

Чаще выбирал он пустынные, уединенные места – малоезженные дороги, межи, опушки. Была одна ложбинка, куда он ездил часто, – называл ее Иосафатовой долиной. Ничего замечательного тут не было, кроме щипаных кустиков и луговины; но так затеряна она в полях, так безлюдно здесь после заката! Боязливо ступает конь, да поздние утки несутся иногда с полей; пахнет полынью, и все, что видно – края котловины да над ними небо – звездный коридор. Тут легко могут убить встречного. Но нигде не ощущал Казмин так остро, сладостно-остро, что один только и существует он, да звезды, да над ними Бог.

Наезд Ахмакова несколько выбил его из колеи. Точно мрачное его спокойствие было нарушено: будто опять заговорили голоса, казалось, глохшие. “Непорядок, непорядок”, – думал Казмин; даже некое неудовольствие возникало к Ахмакову. “Просто он неврастеник, больной, и меня тронул”.

Две недели спустя по отъезде гостя, в начале августа он проезжал по Иосафатовой долине. Поднявшись из нее в поля, взял направо. Ветер стал в лицо. Казмин почему-то вспомнил, как в первую минуту он хотел убить его, того человека. Узенький закат краснел; над ним, по всему небу, громоздились тучи, отливая огнем.

Совсем смеркалось. Казмин тронул рысью, что-то насвистывая; снова ощущение безмерного одиночества пришло к нему: “Неужели это был я? Неужели я мог убить?” – пришло ему в голову. Тут с необычайной ясностью вспомнил он жену, Никашу; нежность залила волной сердце. Он похлопывал Леду по гриве, приподнимаясь в такт: по щекам, в темноте, текли слезы. “Что ж такое, – думал он, – что она ушла? Я ее люблю не меньше. Как богиня сходила она в мою жизнь, и ушла так же. Все терзания, злоба, муки – напрасны. Если она меня полюбит вновь, как в те годы – то вернется. Все это необыкновенно просто. И нет виновных”.

Подъезжал к дому он в новом, самого его удивившем настроении. Он не знал, было ли оно прочно; но сейчас на сердце стало легко, как-то влажно, смутно, точно пожалел его милый ангел – крылом коснулся в безлюдье.

Совсем стемнело. Леда ввозила его на взгорье, во фруктовый сад. Кое-где яблони задевали; в одном месте, привычной рукой он сорвал скрижапель. Разговаривали сторожа, костер краснел. Он выехал в купу старых лип; стало черно, бархатной чернотой; светились окна дома.

Крикнув Ивана, похлопывая по ботфортам хлыстиком, Казмин прошел домой. В столовой, у прибора, лежала почта, газеты и телеграмма. Он вскрыл ее: “Если можно очень прошу приехать. Болен. Ахмаков”. Сообщался адрес – в том городе, черноземной полосы, где у Ахмакова был дом. Казмин отложил телеграмму. Положительно, Ахмаков взялся удивлять его. И неужели не оказалось никого ближе? Все это довольно дико.

Телеграмма взволновала его. Меньше всего он собирался ехать. Но, может, правда, Ахмакову туго? А если – каприз, причуда? Ночью он плохо спал; был почти сердит. Ни с того ни с сего скакать несколько сот верст! Он заснул с тем, что не поедет. Даст тому телеграмму – и конец.

Утро снова его удивило. Во-первых, оказался дивный солнечный день, сияющий, теплый. Второе – он проснулся с ощущением, что вчера, вечером, случилось что-то отличное, светлое и легкое. “Страдания гордости, обиды, – думал он, одеваясь, – какая чушь!” Те минуты, верхом, в потемневшем, диком поле, и слезы встали перед ним с живостью. “Да, конечно, еду, разумеется”. Эта мысль как-то сама вышла, он не звал ее; но колебаний уже не было. Он с утра распорядился по хозяйству, на неделю, быстро уложился и в восьмом часу, на закате, ехал полями к станции.

Кое-где белела гречиха; овес стоял в крестцах, на одном из них, прямо у дороги, сидел совенок с круглой рожей. Белела церковь, леса темнели. Позже, на фиолетовом горизонте вышла прозрачная бледно-зеленоватая луна – уже прохладная луна начала августа. Пыль вставала с накатанной дороги; в деревне огоньки зажглись; въезжали и запоздалые возы. И вскоре засветил вдали зеленый семафор, как звезда в полумгле.

Два часа ехал отсюда Казмин по железной дороге; потом надо было пересесть в скорый поезд, шедший на юго-восток. Он пересел в двенадцатом часу с крохотной станции. Ему показалось на мгновение странным, зачем это он едет?

“Вот тебе и Казмин, Андрей Афанасьевич, – сказал он про себя, не без насмешки: – Вот и он собрался!” Но философствовать было поздно. В вагоне духота; ярко горело электричество, кой-где затянутое синим шелком; спали внизу, – наверху, в проход, торчали носки мужчин. Ему досталось крошечное место у окна. На короткой стороне, напротив сидела дама – светловолосая, в огромной черной шляпе. Шляпа была явно неудобна; казалось, самое простое – снять ее и положить наверх; но дама этого не делала. Она вообще сидела странно; например, подперев голову руками, а локти – на колени; в такой позиции виден был из-под шляпы лишь тонкий нос, да слегка растрепанные, над ушами, очень мягкие волосы. Зато шляпу мог он вполне изучить. Потом она резко меняла позу, закидывала ногу за ногу, вздыхала; в глазах видел он нечто воспаленное.

Казмин долго к ней присматривался.

– Извините, – наконец сказал он, – вы бы шляпу сняли. Так ведь неудобно.

Она обернулась.

– Шляпу?

Мгновение она посмотрела на него невидящими глазами, будто плохо понимая. Потом ответила:

– Да, можно.

Вынула длинные шпильки, похожие на копья, покорно положила шляпу в сетку и слегка откинулась в кресле; теперь могла прислониться головой, подремать. Она закрыла глаза. Казмин заметил, что веки у нее припухли. Золотистые волосы были в беспорядке – такие тонкие и легкие, что с ними трудно: вечно образуют они туманно-беспорядочный, отблескивающий нимб вокруг головы.

“Нет, не заснет, – подумал Казмин. – Ни за что не заснет”. Он не ошибся. Не прошло минуты, она вздрогнула, как от нервного тока, выпрямилась и уставилась на него.

– Я ничего, ничего, – забормотала она. – А? Куда же ты?

Казмин отлично знал, что это не к нему относится, и не ответил. Она сообразила, что он – чужой; легкое неудовольствие прошло в ее взгляде. Казмин сделал вид, что не заметил. Пробовал было заснуть и сам, сидя, но ничего не вышло. Теперь он почувствовал, что она на него смотрит. Правда, вытянув острый подбородок, оперев его на согнутую в локте руку, она глядела упорно и безучастно.

– Уверен, – сказал Казмин, – что так вы можете смотреть час и более. Сколько угодно. А в сущности, это ни к чему?

Пересохшим голосом она ответила:

– Ни к чему.

Казмин заметил, что наверно она мало говорила в последнее время. Она улыбнулась.

– Очень бестолковая?

– Не смею этого сказать… Но…

Она зевнула.

– Нет, отчего же. Смейте.

Она внимательно, теперь уже с сознанием его рассматривала, его вещи, будто соображая.

– Да вы кто такой? – спросила она вдруг. – Куда вы едете?

Этот вопрос его несколько озадачил. Он даже смутился. Но, овладев собой, ответил:

– Я никто. Путешественник.

Она кивнула одобрительно.

– Значит не по делам.

Он ответил, что не по делам.

“Какая странная, – подумал Казмин, – не то девушка, не то дама. И Бог ее знает, что с ней”.

Она вынула замшевую подушечку, стала шлифовать ногти.

– Вот и я неизвестно зачем еду, – сказала она. Казмин будто бы оживился, даже с оттенком раздражения:

– Нет, я знаю, куда еду. И зачем.

Она сказала равнодушно:

– Ах, извините! Так мне показалось.

В вагоне стало совсем душно. Казмин открыл окно. Начинало светать. Поезд шел полями, равниной тучной и могущественной, как подобает чернозему. Рожь убрали. Овес еще стоял. Пронеслись по грохочущему мосту, в сетке связей; внизу, над речкой, туман стлался; за лугами, жнивьем, бледно золотел рассвет.

– Это называется – Божий мир, – сказал Казмин, вдыхая воздух, свежий, золотисто-туманный.

Сразу взор ее отупел, она поглядела, помолчала.

– Мне все равно.

Казмин не удивился. Он не ждал иного ответа. И не возражал.

Через час, когда подъезжали к узловой станции, богатому, хлебному городу, где обоим надо было пересаживаться, солнце вышло над горизонтом – пылкое и огненное. Показался светло-серый элеватор, вагоны на путях. Медленно подошли к вокзалу. Деревянная платформа была покрыта росой – сизела. Носильщик взял вещи; толпились пассажиры; несколько бородатых купцов, в картузах, длинных сюртуках, на минуту привлекли внимание.

Зала первого класса – низкое огромное помещение, вся была прохвачена солнцем. Пятна его сияли на полу, блестели по скатертям, кофейникам. В нем жалки пыльные пальмы над столами, помертвелые от утомления лакеи, человеческий скарб: сундуки, чемоданы; усталые путники, кочующие и ночующие; бедняги-дети, склянки с молоком для них, чайники – все мелкое убожество жизни, куда-то торопящейся, чего-то ждущей.

Ждать и им надо было – часа три. Уныние появилось на лице спутницы Казмина. Очень уж казалась она здесь чужой.

– Слушайте, – сказала она. – Тут ужасно скверно. Какая гадость! Пойдемте в город.

– Что ж мы там будем делать?

– Ах, что, что… Ну оставайтесь, я одна пойду.

Но Казмину не хотелось оставаться. Вещи они сдали на хранение. Спускаясь со ступенек, к выходу из вокзала, Казмин спросил:

– Как вас зовут?

– Елена.

– А дальше?

Она немного нахмурилась.

– Так и зовите. Я же сказала.

С восходом солнца, в незнакомом городе, они зачем-то выходили из вокзала. Даже извозчиков не было. Голуби бродили по мостовой. Листья кленов блестели влагой.

Они шли пешком по каким-то прямым, широким улицам, с одноэтажными домами. Было совсем тихо, солнечно; им встретилось несколько подвод с капустой, огурцами, морковью – видимо, на базар. Бабы не без удивления глядели на Елену, на ее зеленую вуаль-шарфик, развевавшуюся сзади, на желтые ботинки; она шагала рассеянно, была бледна; рядом молча шел Казмин. Так добрались они до площади, где около закрытых лавочек валялся сор, арбузные корки, жестянки; опять толклась стая голубей; из трактира выскочил мальчишка с чайником, рысью промчался куда-то. Возы стояли рядами. На одном дремал старик. Вдруг Елена остановилась.

– Не могу больше. Не хочу ходить. Устала.

– Возможно, – заметил Казмин. – Этого следовало ждать. Но что же теперь делать?

Она оглянулась. Потом сказала, указывая рукой направо:

– Пойдемте в чайную.

Казмину было все равно. Третьего дня еще к чему-то был он прикреплен. Теперь же все спуталось. О будущем он ничего не мог сказать. И на четверть часа вперед не поручился бы.

Чайная оказалась трактиром, а не чайной. Человек в белом с удивлением взглянул на них. Однако согласился дать порцию чаю. Они сели у окна. Елена заявила, что хочет коньяку. Она вынула из мешочка деньги, лежавшие вперемешку с духами, носовым платком, в величайшем беспорядке.

– Я пять ночей не спала. Понимаете? Ах, если б эфир был! Все равно. Я напьюсь.

Половой еще более удивился. Он сначала отказал. Казмин настаивал. Вышел хозяин – худой человек, с подбитым глазом. Пошептавшись, они послали куда-то мальчишку. Он все исполнил. Елена хотела, чтобы ей налили в стакан. Но Казмин не позволил: пили, как полагается.

– Почему вы не спите? – спросил Казмин.

– Не сплю и не сплю. И все тут.

Казмин задумался.

– Это я знаю, – сказал он. – Даже очень хорошо знаю. Она опять уставилась на него, как тогда в вагоне.

– Все-таки, плохо понимаю… Почему это я в трактире, в городе каком-то… – она потерла себе глаза. – Фу… в самом деле.

Она поежилась.

– Вы обо мне Бог знает что подумаете.

Казмин спокойно выпил и сказал, откусывая сахар:

– Уж действительно, что так.

Она засмеялась.

“Нет, не подумает. Он барин. Джентльмен, все понимающий! Ах ты, Господи, ужас какой, ужас!”

Она положила голову на стол, на грубоватую салфетку, и заплакала. Казмин оглянулся. Никого не было. Лишь канарейка чирикала в клетке. С базарной площади, залитой солнцем, недвижно смотрели возы с капустой. Верно там говорили, смеялись. Но отсюда все казалось немо.

Казмин дал ей поплакать. Потом погладил по руке, сказал:

– Мне кажется, я вас знаю.

Она подняла лицо.

Он глядел на нее внимательно, задумчиво.

– Я, должно быть, встречал вас. Вот такую, как сейчас. Я видел вас в облике разных других женщин, которые страдали.

– Ничего вы обо мне не знаете. Кто вам сказал? Думаете, откровенничать с вами буду?

Он ответил:

– Откровенностей не надо. А ведь жить нам с вами нужно? Или окошко отворить, да лбом о мостовую?

– Мало ли как, – сказала она, тихо, – можно и под поезд. Я об этом думала.

– Вздор, – заметил Казмин.

Она сидела молча, потом спросила:

– Вы думаете, меня бросил любимый человек?

Гнев задрожал в ее зеленоватых глазах.

– Я этого не говорил.

– Не говорил! Но думаете. Я его вовсе не люблю, – голос ее оборвался, слезы нависли на ресницах. – И никому нет до меня дела. Я сейчас никого не люблю.

“Кто она такая? – думал Казмин. – Странный человек!” Что-то ему в ней нравилось, быть может, отдаленным, туманным сходством с женой. “И жила она в четвертом этаже, где-нибудь в Москве, на Арбате, без хозяйства, без денег, с будущим гением, но счастливо, пока беда не грянула. А потом вдруг схватила свою шляпу, шарфик, мешочек, и летит сейчас, как пуля, и сама не знает куда”.

– Я о вас придумал целую историю, – сказал Казмин, улыбаясь.

Елена не ответила. Она смотрела в сторону, где в клетке висела канарейка. Вдруг подозвала полового, указала на птичку.

– Сахару бы ей дать.

– Мы и так кормим, барышня. Видите, и просо у ней, и выпить есть, ежели пожелает.

– Нет, нет, надо сахару.

Елена настояла на своем. Поставила стул, сама влезла, и, отворив дверцу, посыпала сахарного песку. Птичка сначала испугалась, забилась. Торговцы-татары, только что явившиеся, тянувшие чай с блюдечек, в углу, зашушукались. Когда Елена слезла, канарейка поняла, что дело не так плохо. Она стала пробовать. Ее настроение поднялось.

Елена же через минуту о ней забыла. Казмин видел, что она в таком состоянии, что сейчас может заговорить с татарами, или выйдет на базар, или еще что сделает – ненужное, но дающее выход нервам. Он взглянул на часы и расплатился. На предложение ехать Елена не возражала. Они вышли и наняли извозчика. В пролетке Елена заложила ногу на ногу, поболтала узеньким носком и разговорилась. Неожиданно для Казмина довольно связно рассказала, что едет в имение, к бабушке, просто гостить. Это имение близко было от города, куда он направлялся.

– Все степи там, очень просторно, – говорила Елена. – Буду верхом ездить. Или охотой заняться?

На вокзал явились за полчаса. И вместе двинулись дальше: к далеким, непредвиденным целям странствия.

III

В вагоне было просторно. Елена вертелась, ходила беспокойно по коридору, опять в своей шляпе, за все задевая. Она теперь знала, что едут оба в один город, и зачем едет Казмин. Но взор ее так же был рассеян и быстр, как и там, на улице, в трактире.

Наконец, она села. Из волос выскочила гребенка; золотое руно готово было рассыпаться. Она смотрела в окно, как-то по-детски, покачиваясь на диване, и чем дальше заходил поезд в степи, тем больше она слабела, никла. Казмин устроил ей подушку; она подобрала стройные ножки. Сложилась вдвое, как ленивая женщина, и, высунув из-под пледа ботинок, задремала.

Казмин стал у окна. Опять шли поля, не совсем ему родные, все же наши, русские. Деревни были редки и огромны; церкви тяжеловаты, с серебристыми куполами. Пахать крестьяне выезжали таборами, за много верст; пахали еще сохами. Грачи ходили за ними. Далекие, ровные горизонты открывались, и казалось, туда, на восток, лежат все такие же необъятные земли: Скифия, кочевники, курганы в степях. Набегали с юга тучи, из-за Каспия; поезд погружался в полосу дождей; а потом вновь светило солнце, блестя в куполах церквей, в лужах на станциях. Открывались голубые дали; и все тот же русский пахарь в них ходил за древней сохой. Мужики сменялись мужиками, поля – дубовыми лесочками, оврагами; станции уходили назад с детишками, предлагавшими молоко. Не было этому конца-краю.

Глядя на заснувшую Елену – верно, и правда она много не спала перед тем – Казмин ощущал как бы сочувствие и симпатию. Ребяческое и вместе горькое ясно в ней чувствовалось. И ему казалось очень правильным, что они встретились.

К вечеру она проснулась, вздохнула и вытянулась. Потом защурилась.

– А? Приехали? Где?

Казмин сказал, что оставалось часа три. Она села, поправила волосы; одна щека у ней была красная; вынув из мешочка шоколад, стала есть плитку и задумалась.

– Скучно к этой бабушке ехать.

Оказалось, телеграммы она не давала. Надо было ночевать в городе; и уж утром нанять лошадей.

– Как не хочется, – сказала она. – Ужасно не хочется. Ну, хорошо, а если этот ваш человек… умер уже? Ведь может быть?

– Может.

– Что же вы будете делать?

Казмин пожал плечами.

– Домой вернусь.

Она встала, стряхнула с юбки крошки шоколада.

– А если жив?

– Побуду с ним.

Она помолчала. Опять села.

– Хотите, я вам помогу? Тоже за ним… присмотрю?

Этого Казмин не ожидал. Трудно было ответить. Всего верней – просто это причуда. Он высказался неопределенно. Она, должно быть, поняла и смолкла. Может, была несколько задета. Стала холодней, отдаленней.

К одиннадцати поезд, перейдя два моста, стал замедлять ход, подымаясь в гору. Слева заблестели огоньки среди садов, шедших к реке. И через несколько минут показался вокзал.

Парный извозчик вез их по мучительным мостовым. Улица была в тополях. У клуба, нового, белого здания, сияло электричество. Кинематограф светился разноцветным бордюром, как в иллюминацию. Над головой очень темно-синее небо, с привычными звездами; лишь, кажется, они крупней. Сидя с примолкшей Еленой, держа путь в гостиницу, Казмин не без удивления всматривался в это небо, синюю бездну, чьи дуновения бросают от дней к дням, от чувств к чувствам, из краев в края. Он ощущал, что течение, подхватившее его с приездом Ахмакова, влечет теперь куда-то к новому, отменяя его деревенскую, угрюмо-прочную жизнь. Куда – он не знал. Как не знала, верно, и сидевшая рядом Елена, почему она с ним едет, что будет завтра, и куда это клонится.

Гостиница оказалась на площади, против театра. Это было старинное, помещичье пристанище в дни съездов, выборов. Широкая лестница, под красным ковром, прямо шла во второй этаж; горели газовые рожки; кой-где позолота блестела на перилах.

Казмин взял номер с балконом на площадь. Елена рядом. Они простились. Казмин слышал, как за стеной она долго возилась, мылась, ходила взад и вперед. Минутами ему казалось, что она с собой разговаривает. Должно быть, Елена опять плохо спала. Он тоже долго не засыпал, и слышал ее вздохи; она отворяла окно, когда уже светало. Казмин в эту ночь много думал о жене, сыне… Эти мысли не были мучительны, скорее – кротки. Он заснул поздно, когда трубила уже в рог свой заря; сквозь мягкие занавеси нежное золото лилось в комнату.

Утром Елена решила, что надо ехать дальше. Заплатила за номер, послала за ямщиком.

Казмин с ней простился. Ему надо было к Ахмакову.

Ахмаков жил довольно далеко, на тихой улице с садами, особняками; здесь процветали порядочные люди. Улица упиралась в монастырь и кладбище при нем – место отдохновения тоже приличных людей. Дом Ахмакова велик, прочен и уныл; солидные фабриканты, его родители, строили его. За дубовой наружной дверью, в вестибюле, куда вело несколько ступенек, медведь стоял, среди небольших пальм; на блюде, у него в лапах, визитные карточки, покрытые пылью: верно, местные нотабли завозили их покойному Ахмакову, с тех пор и лежат. Зала с люстрой, с мебелью в чехлах, на стенах Клевер и Маковский; красная гостиная в зеркалах, в ковре; с шелковой мебели соскальзываешь; под зеркалом бронзовые часы в стеклянном колпаке – часы скучных, богатых домов, бьющие покойно и негромко; именно их голос говорит здесь о ненужности, о суете.

Казмина ввела домоправительница, – седая, важная прислуга; было ясно, что она презирает всех, кто непорядочен. Ахмаков лежал на турецком диване, в кабинете – угловой комнате, полной света. Он был в халате; лицо его заметно опухло. Особенно напухли под глазами мешки. Он читал Ренана. Рядом, на стуле, стояла салицилка.

Увидев Казмина, Ахмаков поднял голову, минутное удивление мелькнуло в нем. Он засмеялся.

– А? Приехали? Приехал, деревенский житель, помещик?

Казмин пожал ему руку.

– Взял, и приехал.

– Отлично! Великолепно! А я, видите, валяюсь… От безделья читаю старого, умного француза, – он отбросил книжку. – Небесное мы переводим с ним на земное. И выходит недурно. Я вас уверяю. Просто, но недурно!

Потом Ахмаков заговорил о жарах, потом о докторе… Не совсем естественно хохотал. Стал острить, но без особого успеха, о чудаках, которые друг к другу ездят. Но было видно, что приезду Казмина рад.

– А представьте, – заговорил он, нервно-развязно, – сыну я написал – у меня сын студент, красавец, его адъютантом зовут, но… не получал, ответа еще нет… – Ахмаков смешался, и опять покраснел, как тогда, в усадьбе. – Верно, письма плохо идут. Он на кавказском побережье.

Помолчав, Казмин сказал:

– К вам собиралась заехать, даже помочь, если понадобится, одна экстравагантная, и не плохая дама. Но я отклонил.

Казмин рассказал ему все. Ахмаков задумался.

– Этот дом давно не видел молодой, милой женщины. Вы напрасно отклонили.

Он сразу же заявил, чтобы Казмин к нему перебирался. Это было естественно, Казмин не возражал. Он недолго у него сидел; надо было взять вещи, расплатиться в гостинице. Входя через полчаса в переднюю, он спросил Домну Степановну о здоровье Ахмакова. Подавая ему пальто, она сказала с важностью:

– Так я считаю, что плохо, барин. Пухнут они. И сердцу ходу нет. Как с Волги, из Саратова, приехали, так и слегли. Ездит к ним доктор, Петр Петрович, но пользы мало. Даром, что по красненькой платим.

Карие глаза Домны Степановны, некогда красивые, повлажнели.

– Я так думаю, не встать барину, – она вынула платочек и сморкнулась. – Я их мальчиком еще помню, и папаша с мамашей на моих глазах померли.

Казмин, вернувшись в гостиницу, к своему удивлению застал в номере, на балконе, Елену. Подперев руками голову, она смотрела вниз.

– Что такое? – спросил он. – Тут?

Елена обернулась.

– Ничего, что я к вам зашла?

– Почему вы не в деревне?

Она вошла в комнату.

– Ямщика привели, да он мне не понравился. И лошади плохие. Вдруг стало так ужасно скучно… Я его отпустила.

– Как же вы теперь?

– Я вашу комнату за собой оставила.

Казмин стал укладывать мелочи. Елена сидела и имела вид неприкаянной, какой-то неустроенной женщины. Казмин взглянул на нее, и улыбнулся, будто с сочувствием.

– Вы шальная головушка, – сказал он. – Очень неосновательное существо.

Елена положила руки на стол, голову набок на руки, и глядела на него зеленым, тусклым взором.

– Головушка, головушка… – она потрогала себе пальцем голову, – а куда мне ее девать?

Он вспомнил Ахмакова.

– Вы вчера предлагали помочь мне, насчет моего знакомого, – сказал Казмин. – Вот и преклоняйте.

Елена чуть смутилась.

– Ну, ведь вы тогда…

– А теперь говорю, поедемте. Вы можете развлечь его.

Она улыбнулась.

– Значит, роль диакониссы?

– Там видно будет.

Елена стала ходить из угла в угол, лениво пошаркивая ногами. Знойные квадраты лежали на полу от солнца. Она то в них входила, то выходила. Свет перебегал по ней волной. – Когда Казмин собрался, она, ничего не сказав, вышла с ним.

Ахмаков еще менее ждал ее, чем утром Казмина. Он приподнялся, оправился и улыбнулся.

– Очень добро с вашей стороны, – сказал он, – что зашли навестить. Будем знакомы.

– Я привез вам, – сказал Казмин почти весело, – блуждающую Елену. Ту прекрасную Елену, которую считали Премудростью в облике женщины. С ней странствовал некогда Симон Волхв – хотя на него я нимало не похож.

Ахмаков засмеялся, погладил рукой крепкую бороду.

– Классические реминисценции…

– Но теперь, – продолжал Казмин, – следовало бы нам несколько познакомиться. Алексей Кириллович знает, – обратился он к Елене, – что до третьего дня мы не имели с вами понятия друг о друге.

Елена обернулась к Ахмакову.

– Я должна развлечь вас рассказом о своей жизни?

– Это называется – краткие автобиографические сведения, – сказал Ахмаков.

Она потупилась.

– Очень уж краткие. Даже неинтересно.

Домна Степановна подала им чай с медом, с сухарями, в старинных чашечках на серебряном подносе. Елена была смутна, сдержанна. Они узнали все же ее фамилию, что она из Москвы, жена художника, учится петь: “но в Москву больше не вернется”. Тут она омрачилась. Было ясно, что этот разговор неудачен.

Казмин обратился к ней:

– Наше знакомство, – сказал он, – было довольно неожиданно. Даже, отчасти, удивительно. Позвольте мне звать вас просто Еленой, как вы тогда сказали.

– Да, – ответила она, – зовите. Я и есть Елена, просто Елена.

Все помолчали, и задумались. Но с той минуты стало легче и свободнее. Точно в этом молчании, перейдя некоторую черту, они стали друг другу ближе, – трое случайно сошедшихся, трое съехавшихся из дальних мест.

После чая Казмин ушел во флигель устраиваться: Домна Степановна приготовила ему комнату. Елена разговаривала с Ахмаковым, бродила по дому, разбирала в зале ноты.

Обедали они вместе. Вечером Елена пела. Потом уехала в гостиницу.

IV

Целый флигель, выходивший на улицу, с обстановкой средней руки, был отведен Казмину. Он занимал одну комнату; а по ряду других ходил; из конца в конец, куря и размышляя. Хотя до дому было несколько шагов, через чистый двор, с садом в глубине, конюшней, каретным, цепными псами – все как следует – у него стоял еще телефон. Ахмаков мог звонить по желанию.

Утром Казмин пил с ним кофе, потом уходил к себе, читал, занимался. Обедали тоже вместе – вернее, обедал Казмин, в столовой, за богатым прибором, видя через улицу трехоконный домик; Ахмаков же присутствовал в кресле, когда чувствовал себя лучше, или лежа на диване.

Эта жизнь не была Казмину неприятна. Быть может, ему даже нравилось – после сурового однообразия деревни попасть в неожиданные, столь непривычные условия. “Это все ничего, – говорил он себе, как бы не договаривая, – поживем увидим”. В глубине души знал – что нечто именно надо договорить; но пока не трогал, давал жизни идти, как идет; смотрел и ждал. Гулял с Еленой, которая было уехала, но снова вернулась; беседовал с Ахмаковым. Ахмаков много читал; ему хотелось поговорить, и тут Казмин – вежливый благовоспитанный слушатель – был удобен. Ахмаков нападал, иронизировал, впадал иногда в пафос. Противоречил себе и раздражался. Но одна была нота в этих разговорах, упорно звучавшая: будто бы нечто уязвляло Ахмакова в его прежней жизни. Многим он был недоволен. И охотно брал тон насмешки над собою и теми, кто ему был близок.

– Мы, ведь, знаете, – говорил он, слегка задыхаясь, – мы ведь мир к порядку вели, к гармонии, справедливости. Ну, общественники-то… И уж очень на себя полагались. Точно мы одни и значим. Точно жизнь со вчерашнего дня началась. Вот‑с были предрассудки, и невежество, но пришел девятнадцатый век, мы пришли, все изменилось. Прогресс, цивилизация… И будто бы смерти даже нет.

Тут он начинал почти сердиться.

– Ах, самомнение! Самомнение маленьких человеков, вчера явившихся. Мы – разум, соль земли. А мир древен, очень стар, и очень умен, об этом забывают. Навязывают ему свою мудрость, полумудрость. А до настоящей мудрости добраться очень трудно. Но пусть и господин Ренан не думает, что все объяснил. Он ничего не объяснил.

– Может быть, – спросил Казмин, – вы хотите стать верующим?

– Нет, я так веровать, как настоящие… нет, отказать!

Он помотал головой. Он казался сейчас тем, кто и сам не знает, кто он, волнуется, и мечется без толку; хочет лишь найти решение, но не находит, напоминая тех падших ангелов, которые не были ни за Бога, ни за дьявола, и погибали в аду, томясь в тоске.

Он завозился на своем диване.

– И люди мало изменились. Так же от любви страдали, от гордости. Так же умирали. Все главное – то же… Слава, счастье.;. А ответа нет. Страшен мир‑с… К нему с воскресной школой не доедешь.

– Я думаю, – сказал Казмин, – что и прекрасен так же, как и страшен.

Ахмаков махнул рукой.

– Прекрасен! Думаете, не было уже такой Елены, вот как ваша?

– Я же сказал тогда, – засмеялся Казмин, – что это древняя Елена. Но позвольте, к чему, в сущности, эти все туманы? Вы ведь политик. А политику все ясно должно быть, все понятно и доступно.

– М‑м! Вы хотите, чтобы политик был ограниченным человеком?

Казмин погладил его по плечу.

– Значит, вы не совсем для своей роли назначены. Ахмаков опять заволновался.

– Когда больше всего делал, верно, именно и был ограниченней. Все только делал, учреждал, заседал, и жизнь как-то пробежала. Ну, и мы тоже правы были, даже очень… но в определенной мере, лишь в определенной. В это время к ним вошла Елена.

– А ведь мы считали, снова говорю, что одни мы и правы… Все же остальное – дрянь, ненужность. Разве б мы ее приняли? (Он указал на Елену.) Она для избирательного права, или, там, кооперации, пальцем не шевельнула. Мы все других учили, а сами…

Елена подошла к нему и поправила одеяло.

– Как вы шумите, Алексей Кириллыч. Вредно вам. Вы не адвокат.

Ахмаков захохотал.

– Видите – женщина! Они редко в философию залетали. Милая моя! – он взял ее руку и поцеловал. – Вот такой рукой женщина ласкала, раздирала нам сердце нежностью, умилением. Перевязывала раны. И умирающим – закрывала глаза.

Ахмаков положил ее руку себе на лоб и замолк. Казалось, весь его пафос усмирился.

– Женщина, – сказал он тихо, – всегда была лучшей славой вселенной.

Елена усмехнулась.

– Знаем мы эту славу.

Но Ахмаков настаивал. На него Елена вообще действовала хорошо: ему нравилось, что она задумчива, не болтлива, с оттенком причудливости. И когда становилось очень плохо, и приходила Елена – как бы улыбка являлась в его глазах.

Кажется, Ахмаков понимал теперь свою болезнь, в общем – на нее не роптал. Казмин заметил, что в этом он теперь иной, чем был в деревне.

Раз, в жаркий, послеполуденный час, когда от солнца в кабинете спустили с одной стороны шторы, Ахмаков и сам сказал ему об этом: он пил лежа чай, с вишневым вареньем; волосы его слиплись; землистое лицо слегка блестело.

– Я вас тогда ошарашил, на станции… помните, еще спросил, приедете ли ко мне? Вы очень удивились.

– Правда, – ответил Казмин.

– Ну, конечно. Знаете, мне тогда очень уж плохо было.

Казмин сказал, что видел это. Ахмаков поставил стакан на блюдечко, приподнялся на локте.

– Дело вот в чем: мы живем и, понятно, о смерти иногда думаем. Но смерть‑с даже таким, как я, полуседым, кажется чем-то вообще, не моим лично. Ну, и приходит день, когда она становится уже моей. Замечаете? Я ее вдруг с собой увижу, рядом, – он задумался. – Это надо пережить. Мы, ведь, старики, на положительной закваске, наше поколение. Не мистики. Там, насчет будущей жизни, и тому подобного… – он махнул рукой. – Впрочем, это грозный час, думаю, кто бы вы ни были. Ах, тут трудно. Это именно со мной тогда произошло. Точно я заболел душою. Я даже думал – может быть, с ума схожу? А всего-то и было, что болезнь свою почувствовал. Понял, что вот лечь придется, и не встанешь.

– Я, пожалуй, это видел, – сказал Казмин. – То есть видел ваше душевное состояние.

– И я знал, что видите. Я приехал сюда – все то же. Я и вызвал вас. Почему вас именно? – Ахмаков опять как-то смешался. – Ну, казалось мне, что вы скорей… я вспоминал, как вы тогда со мной были на балконе… и думал, приедете. Разумеется, это все странно вышло. Вы могли посмеяться, – он перевел дух, потом продолжал, как бы раз горячась. – А ведь сын не явился, адъютант! Что же, впрочем… Это старая история, испорченная жизнь, все искаженное. Не пожаловал. А когда он маленький был, я его знал? Он вдали рос. Я его любил. Но с его матерью мы разошлись, это – главное. Отсюда и остальное все.

Волнуясь, задыхаясь, он рассказал об этой искаженной жизни. Как разошелся с женой, много лет тому назад, она его возненавидела. В нелюбви воспитала сына. Сама умерла. Умирая, слово взяла, – к отцу он не вернется. Так у дяди мальчик и прожил.

– Видите, как в жизни бывает? Замечаете? Мы с ним видались, встречались, позже… – он красивый юноша – вместо ребенка, которого любил когда-то, – молодой человек. Что же‑с, надо сказать: мне чужой. И я ему… одно название – отец.

Он помолчал.

– Все же и его мне захотелось видеть. Он, ведь, когда крошечный был, у меня на руках засыпал. Я ему, да… помурлыкаю, он и заснет.

Ахмаков сел.

– Но вышло так, что у меня оказались вы и эта… Елена. Очень хорошо, но неожиданно. Впрочем, теперь так стало, что все ожиданно, приемлемо. Я теперь уж все знаю (он сказал устало). Приготовился, что ли, привык. Вон, не угодно ли?

Он протянул руку к окну. Казмин взглянул.

Мимо дома тянулись похороны. Шли факельщики, лошади показались в траурных попонах, белый с черным катафалк. На нем, в гробу под серебряными венками, лежала старушка. Профиль ее возвышался над ватой и слегка покачивался. Все лицо, с тонким носом, воскового цвета, с темными глазными впадинами, было видно отчетливо.

– Здесь монастырь недалеко и кладбище, – сказал Ахмаков, – я немало этих зрелищ вижу. И сам так же поеду. Но это ничего. Это только театральный занавес, в конце пьесы.

Казмин не ответил. Ему казалось, что и это не совсем верно: вряд ли так уж просто, вряд ли всего занавес.

В это время на паре в дышло подъехал доктор – немолодой, полный, ленивый человек, в нечистом сюртуке, старорусского вида. Он заведывал городской больницей; бывал у Ахмакова часто, имел вид вялый, и постоянно убеждал, что опасности нет.

Начался осмотр, Казмин вышел в сад, в несколько странном состоянии. Что-то его задело в рассказе Ахмакове о сыне. Он прошелся по кленовой аллейке. За каменной стеной подымались елочки соседнего сада. Голуби кружили над голубятней. Глухо лаял пес.

Казмин сел на скамью, голову положил на ее спинку. Трудно было дышать. Острая горечь, жарче обычной, наполняла сердце. Почему он тут сидит, около умирающего Ахмакова? Что ему в этом хлеботорговом городе, в этих жарах, голубях, Елене, когда он знает, что в Петербурге его жена, как бы ни притворялся? Все эти метанья, никому не нужные разъезды… Деревенские работы, хозяйство. Обман! и очень жалкий. “Может быть. Но куда же деваться?” Да, он знал, что жена с другим ушла, что вернуться некуда, и Никашу взять некуда. Он это и всегда знал: но сейчас ощутил с той смертельной неотвратимостью, когда вместо жара тонкий, ледяной озноб проходит по телу; и показалось, что вместе со скамейкой беззвучно проваливается он вниз, как во сне.

Вдруг он услышал шаги. Поднял голову – Елена, как всегда, в огромной, черной шляпе, с выбившейся прядью волос. Мягкий рефлекс ложился на лицо. Она положила ему на плечо руку.

– Ну, – сказала она, чуть улыбнувшись, – ну? что?

Он, должно быть, выглядел дурно. Что-то прошло в ее лице. Она спросила серьезней:

– Что же вы тут сидите, правда?

Он, наконец, с ней поздоровался.

– Так просто… и сижу, – сказал Казмин.

Елена села рядом.

– У вас мутные какие-то глаза. Ужасно замученные глаза.

Казмин пожал плечами.

– Что ж теперь делать!

Она серьезно в него всматривалась.

– А, какой вы… Я таким вас еще не видала.

Казмин встал, расправился, закурил; ему хотелось согнать с себя то, в чем она его застала.

– Вы были у Алексея Кириллыча?

– Его мучить сегодня будут.

– Как мучить?

– Ах, ванны опять…

Этим хотела она сказать, что опять доктор прописал ему горячую воздушную ванну, чтобы вызвать испарину. Испарины бывало мало. Но страдал он – его нагревали градусов до пятидесяти – жестоко. Он едва это выносил и, обычно, слабел потом. Называл он это поджариванием святого Лаврентия – st. Laurent sur le qril de fer, как он выражался.

– Я уйду, – сказал Казмин. – Не хочу тут сидеть, пока будут это проделывать.

Они вышли с Еленой на улицу. У Казмина было чувство, что куда-то следует уйти, что-то сделать, что-то изменить.

Слегка вечерело. Жар спадал. Деревья были запылены, небо довольно странно: светило солнце, но не ярко; какая-то мгла сгущалась в воздухе, – туманила его. Эта серость не предвещала хорошего.

Они направились к окраине, через старинный, знаменитый монастырь с высоченной колокольней; на монастырском дворе росли клены; под окнами келий – гряды георгин. Встретившись в выходных воротах с ярко-рыжим монахом, который горячо доказывал что-то другому, толстому, в засаленной рясе, они вышли на лужайку.

Тут началась настоящая провинция, те отчасти легендарные места, где вместо мостовых – травка, вместо тротуаров – тропинки; гуляют коровы, домишки одноэтажны, с цветными ставнями, тонут в садах. Тут остались еще каменные домики Петровского времени, и кажется, и люди живут не близкой эпохи.

Проулком, мимо дощатых заборов, со скамеечками у ворот, где сидят старухи, – вышли они к обрыву. Отсюда видна река, направо и налево по горе пестрые лачуги, с маленькими, будто расчерченными двориками, с тряпьем, юбками на заборах, детишками, собаками – всем тем, что есть живописного в русском или итальянском городе. За рекой же, со старинным зданием яхт-клуба, далекие поля, луга, на горизонте – катящийся к мосту поезд.

Елена села на травку, сбегавшую вниз. Там, у забора с мусором, дети играли в мяч.

– Хорошо здесь, – сказала она, – далеко видно, очень покойно.

– Потому, что тут место простое.

Елена похлопала хворостинкой.

– Простое, простое… Ну, конечно, – она взглянула налево, под гору, где баба загоняла корову, – здесь не такие живут, как мыс вами.

– Их жизнь, – сказал Казмин, – очень ясна, очень неопровержима. Все на своем месте, и никуда не сдвинется. – Труд, маленькие заботы, горести, быт. Все это слито в одну прочную картину – слито, если хотите, и с теми далями, с нехитрым пейзажем, со всей нашей нехитрой, простонародной стариной.

– Хорошо. А кто же мы с вами? – спросила Елена. – Мы – чудные, чужие? Что нам делать?

Казмин помолчал.

– Мы, может быть, странники. И возможно, мы узнаем, что нам делать.

– Мне недавно старушка одна сказала, из простых: “Ты бы, голубушка, к Тихону сходила, к святителю”. Это, значит, к Тихону Задонскому.

Казмин лежал рядом, на травке. Белый с желтыми пятнами теленок пасся тут же, привязанный к колышку. Казмину представилось, как такая вот Елена, в огромной своей шляпе, с духами, в модном платье, вдруг отправится с бабами в монастырь. Он слегка улыбнулся.

– Это вы надо мной, я вижу, – сказала Елена. – Хотите, я сейчас разуюсь, шляпу возьму под мышку, и босой домой вернусь?

Казмин стал ее успокаивать.

– Да, а то ведь меня легко сбить, – говорила Елена. – Я вообще-то вас боялась немного. Особенно вначале.

Казмин удивился.

– Почему боялись?

– Так, очень вы серьезный господин. Господин Казмин… Бритый. Всегда аккуратный.

Казмин пожал плечами.

– Такой уж вырос.

Она внимательно на него посмотрела.

– А сегодня только мне показалось, что и вы… – она покачала головой. – И вы не очень-то основательный…

Казмин сел, снял шляпу и поцеловал ей руку.

– Пора, мой друг, – сказал он. – Вам пора заметить, что и я человек… не изваяние.

Они сидели некоторое время молча. Все так же громадна, беззвучна была равнина перед ними, – с лугами, полями, курганами, затерянными в степях, с мужицкими селами, бабами, с древним монастырем, с Доном, видавшим тысячелетия. Понемногу гуще стало на небе: померкло солнце в сизых пеленах. Сзади, за городом, накоплялись тучи, и молния вспыхивала. Пронеслась куда-то стая голубей, кидаясь из стороны в сторону. На дали, с небом еще светлым, лег мрачный отсвет.

Когда они возвращались назад, ветер уже налетал кусками; туча хмуро синела; на ней особенно белы казались колокольни; пыль клубилась вихрем. Деревья гнулись. Листья летели.

Проводив Елену, Казмин вернулся во флигель с первыми каплями дождя. К Ахмакову ему не хотелось. Он спросил по телефону, как дела. Домна Степановна ответила, что барин очень слаб после ванны и почти не говорит.

Гроза рухнула с бешенством, – точно очень уж много набрала природа сил. От грома дребезжали подвески на люстре, дождь гудел сплошной массой, и улица, во вспышках белых и зеленых молний, казалась ручьем. Казмин был очень возбужден. Неопределенное волнение давило его. Пробовал он читать, смотреть на ливень, свистать марши, все не выходило. Пообедав один, в большом доме, он опять к себе вернулся; Ахмаков дремал. Стало почти темно. Он не освещал комнат, зажег лишь электричество в прихожей. Стеклянной стенкой отделялась прихожая от залы; свет падал на пол, вырисовывая узоры растений, стоявших тут в кадках. Казмин ходил взад и вперед по трем комнатам, к этому освещенному пятну. Раза два звонил в кухне колокольчик: это – шутки прохожих, провинциальное развлечение.

Но вот в одиннадцать, когда гроза почти стихла, позвонили, как следует – он сразу это почувствовал: некто, кому действительно к нему надо. Казмин пошел отворять. От подъезда отъезжал лихач с поднятым верхом. Раскрыв зонтик, стояла у дверей Елена, наклонив немного вперед голову. Что-то зябкое, беззащитное было в ней.

– Можно к вам? – спросила она. – Вы не спите?

Казмин сказал, что можно, и закрыл дверь. Его удивило, что она вся мокрая. Елена усмехнулась.

– Не одобряете! Просто мне очень скучно, я ходила по улицам. А потом устала. Извозчика наняла.

Она равнодушно сняла шляпу, с которой падали капли. Перчатки бросила в подзеркальник.

Казмин сказал, что единственно, что может ей предложить, – стакан горячего чаю. Для этого пришлось взбудить мальчишку, спавшего у него в кухне. Тот поставил самовар.

Елене понравилось, что в гостиной свет падает сквозь стекла, и что странный такой полумрак. Казмин дал ей плед, она сняла ботинки, промокшие чулки и просила просушить. Он снес их в кухню, там мальчишка уложил все на плиту. Казмин вернулся, улыбаясь; странно ему было, что вот он занимается мелкими хозяйственными делами чужой, но отчасти – и не чужой Елены.

Он опять ходил из угла в угол и курил. Елена тихо лежала под пледом. Как будто она согрелась там и задремала. Потом потянулась и сказала:

– Я кажусь вам приблудной собачонкой, которая зря шляется? От хозяев отбилась, и лезет.

Казмин сел к ней на диван.

– Я этого не думал, – сказал он. – Никогда я так не думал о вас.

Он дал ей, наконец, чаю: в шкафу нашлось немного рому. Елена выпила и подбодрилась. Она теплее закуталась в плед и сказала, что теперь хоть чуточку похожа на человека. Потом задремала, как следует. Казмин по-прежнему сидел на диване, откинувшись на спинку; он пил чай. Спать не хотелось. За спиной он чувствовал теплое, тонкое тело Елены. Тишина, полночный час, ровный, но сильный шум дождя погружали его в удивительное, сладостное оцепенение. Точно он отделялся от момента; дух его ровно плавал над жизнью, как над смутной бездной, и в эти минуты яснее предстало ему собственное прежнее существование. Спокойная, чистая юность; работа; любовь, занявшая все сердце; он оглянулся на спавшую Елену. Ее близость вызвала в нем нежность, может быть, будя воспоминание о другой, уже давно невиданной. “Я мало знал женщин, – подумал он не без гордости, – и не жалею об этом. Всю мою жизнь взяла Она. Я ее люблю. И остальное мне не нужно”. Он вдруг засмеялся в темноте. Слезы показались на его глазах. Он взял Елену за руку.

– Елена, слушайте, Елена! – сказал он громко. – Проснитесь!

Он даже несколько испугал ее. Но это не показалось ему дурным. Он был взволнован и растроган.

– Как я заснула! Фу! Где мои чулки? – спросила Елена, и уже села решительно.

– Это ничего, чулки сейчас мы принесем… – Да, вот что, голубчик, дело-то в том, что я уезжаю отсюда, в Петербург, к жене.

Елена удивилась.

– К какой жене?

– Ах, ну к своей собственной…

Путаясь, волнуясь, стал он рассказывать. Правда, жена его ушла, и даже говорит, что кого-то там полюбила. Но ведь это ничего не значит? Наверно, просто увлеклась, ведь у них же в прошлом целая жизнь общая, сын… Неужели ж совсем она его забыла? А и если даже так, все равно должен он в Петербурге жить, где-нибудь около… Ведь она-то? Сын-то? Елена положила голову на руки и засмеялась.

– Вот и серьезный, важный господин Казмин, который все научал меня правильности. А еще я говорила – как он ловко бреется.

– При чем тут бритье?

– Ну, вообще, я вас боялась. Считала благоустроенным.

Елена заплакала, обняла его голову, поцеловала в лоб.

– Головушка вы моя горькая! – сказала она сквозь слезы. – О, Господи!

Казмин был смущен, взволнован, удивлен. Все путалось у него в голове. Правда, мало был он похож в эти минуты на прежнего Казмина.

– Ваши слезы… – говорил он Елене, – и вообще все… вся вы… мне страшно дорого… но неужели то, что я сказал… так бессмысленно?

Елена плакала.

– Ах, не знаю! Может быть, вовсе не бессмысленно, но как же все тяжело… Господи, спаси и сохрани… – она вдруг закрестилась по-детски, и зашептала молитву.

Успокоившись немного, взяла его за обе руки.

– Милый мой, мне вы ближе стали, гораздо ближе. Может быть, мы не зря тогда встретились… Знаете, я тогда… вероятно, что я тогда не осталась бы… Но вышло так странно, я попала к этому Ахмакову. В его доме сижу. Диаконисса!

– Вы умирать не должны, – сказал Казмин. – Нет!

Она сидела молча.

– Вы сказали нынче: странники мы. Пожалуй. Все за судьбой идем. Вы, я… и Алексей Кириллыч этот. Мне его жаль.

– Может быть, – сказал Казмин, – ему всех трудней.

– Он очень над собой смеется. Зачем это?

– Не знаю. Но и он о себе ничего не знает.

Елена встала.

– Нет, я знать хочу. О себе я должна знать.

В это время позвонил телефон. Казмин встал, подошел к аппарату. Звонила Домна Степановна. Ахмакову стало очень плохо, она просила зайти.

– Ах, сейчас, сейчас… – ответил Казмин. – Сию минуту.

Он зачем-то оправил галстук, захватил папирос. Елена отерла слезы. Накинув верхнее платье, вышли они во двор. Было темно, дождь шел, не переставая. Пахло влагой и тополями. Казмин держал Елену под руку, шел осторожней, чтобы не попасть в лужу. Пес залаял из будки. Елена прижалась к спутнику.

Они вошли с черного хода, через лакейскую, где стояла на столе свеча; за перегородкой кто-то храпел; их встретила Домна Степановна с побелевшим, как бы опухшим лицом.

– Очень задыхаются, – сказала она Казмину.

У Ахмакова было светло. Он сидел на постели, слегка покачиваясь, держа голову в руках.

– Плохо, судари мои, совсем плохо. Le vieux voltairien va mourir [Старый вольтерьянец скоро помрет (фр]. Пожалуйста, потрите мне спину.

Его просьбу исполнили. Худая, полумертвая спина казалась Казмину страшной. И все в комнате, ярко и недвижно освещенной электричеством, со слегка затхлым, сладковатым запахом, было безнадежно. Казмин взглянул на Елену. Ее лицо как будто замирало, вяло в этом гробе.

– Когда вы трете, дорогой, мне легче дышать, – сказал глухо Ахмаков. – И вообще, при вас все же лучше. Хотя я хорошо знаю, что зрелище умирания…

Он замолчал и перевел дух.

– Мне бы хотелось, чтобы на сердце были те мир и ясность, которые сулит христианство. Но этого нет. A bas les pretres [Долой священников (фр).]. Я не хочу кощунствовать, но не думайте, друг мой, что смерть есть поэтический венок, который возлагают нам… в вознаграждение всей жизни. Une couronne be lauriers [Лавровый венок (фр)]. Сказки!

– Прочтите, – сказала Елена, – “Богородицу”. Я всегда читаю, когда очень плохо.

Ахмаков взглянул на нее тусклым взором…

– Женщина! Милая! Все та же, во все века. Нет‑с, мне уж поздно. Какой в колыбельку, такой и в могилку.

Казмина сменила Елена. Как будто от ее массажа Ахмакову стало вправду – легче. Он лучше дышал. Но слабел очень. Опять пришлось лечь.

Ни Казмин, ни Елена не уходили от него в ту ночь. Когда Елена с ним сидела, Казмин выходил в гостиную, дремал там на диванчике, слушая тоненький бой часов под стеклянным колпаком, – тех часов, что отмеряли время в этом скучном доме, и теперь добивали последние минуты Ахмакову.

Перед утром он забылся. Не то спал, не то бредил; увидев Казмина, сказал вдруг:

– Человечество переживает величайшие страдания, – потом засмеялся и перевернулся.

Казмин отошел от него, прислонился к портьере; от усталости или волнения, у него закружилась голова. Он прошел в залу, отворил окно, и опять лег. Свежий воздух наплывал теперь к нему. Дышать было свободнее. Он лежал молчаливо, ему казалось– что он один на дне какого-то глубокого колодца. Но – и ничего, пусть так. Это его даже успокаивало. Потом вдруг пережил он странное чувство: будто и он, и Елена, и Ахмаков, все уже было; и уже он терял любовь, и стремился к ней; и Елена бесконечно давно страдала от измены; Ахмаков целые века пытался что-то найти, барахтался, подымался и падал. Но непрестанно гонит их вперед воля Великого Владыки. Тысячи раз придут они, тысячи раз уйдут.

В пять часов стало светать. Дождь перестал. Казмин и Елена сидели в зале, на подоконнике, растворив окно на улицу; было тепло; иногда капля залетала на усталый лоб, на завиток волос Елены, украшая ее бриллиантом. Бледно-зеленоватая зарница вспыхивала. Елена говорила:

– Я пойду к Тихону Задонскому. Полями теми, что вчера мы видели с обрыва. Далекими полями. Буду с бабами идти. Там помолюсь за себя, за вас, за Алексея Кириллыча и всех христиан. Может быть, помолюсь, поплачу – и больше пойму, что мне делать, как жить.

Казмин слушал и кивал головой. Из садов улицы плыло к ним благоухание утра, и их состояние было не то бодрствованием, не то сном.

В кабинете же в это время лежал на спине Ахмаков, с аккуратно скрещенными на груди руками. Лишь отчасти напоминал он Ахмакова прежнего: нечеловеческое спокойствие и мир выражали его черты, как будто теперь, выйдя на величайший простор, он постиг тайны вечности, закрытые для него на земле.

V

Прошло несколько дней. Ахмакова похоронили в том самом монастыре, куда мимо его дома возили и других покойников. В газетах, местной и столичных, сообщалось о его смерти. Провожали его представители разных обществ, партий. Любители речей называли его на кладбище светлой личностью и желали, чтобы земля была ему легка. Некролог начинался так: “Ушел Алексей Кириллович. С трудом верится…” – и далее, все как следует. Так что можно было сказать, что если при жизни Ахмаков принадлежал к порядочным и честным людям, то смерть его прошла не менее солидно: со всей обстановкой хороших смертей.

Из лиц мало кому известных, за его катафалком шли Казмин и Елена. Был такой же жаркий день, как тогда, когда мимо дома везли старушку. Так же лицо Ахмакова было открыто, глядело кверху – лишь венков было больше. Елена надела креп. Казмин был молчалив, шел прямо и суховато. Обоим этот человек был в сущности мало знаком; но обоих судьба поставила с ним в странно-близкие отношения.

Как и предполагала, на другой день, утром, одевшись попроще, Елена ушла с партией странниц, где были знакомые из имения бабушки. Шли они к Тихону Задонскому.

Елена простилась с ним просто, по-дружески, но сдержанно. Оба знали, что у каждого свой путь, и если они встретились, то лишь на минутку, чтобы разойтись навсегда. Но как товарищи по общему делу, пожелали друг другу добра.

В тот же день, вечером, Казмин ехал на вокзал. Он был теперь опять спокойным, бритым Казминым, которого побаивалась Елена. В кармане у него лежал билет в Петербург. Он не знал, что ждет его там – поворот к лучшему, горе или отчаяние, но было ясно, что именно так следует поступить. Другого пути нет, а этот прям – как и всегда бывало в его жизни.

Вечер был ясный, прохладный. После дождей особенно ярок бархат ночного неба. Казмин закинул назад голову, – и тогда стало казаться, что не он едет, а плывут мимо него дома, деревья, улицы. Над ними же, как удивительные светочи, горят вечные созвездия. Он вспомнил, как въезжал сюда две недели назад при этих же звездах. Его мысль перешла на Ахмакова. “Вот, – подумал он, – и vieux voltairien нашел свое последнее пристанище, и уж не будет кипятиться”.

Навстречу ему, невысоко над горизонтом, сияла Капелла, переливаясь огнями; Арктур горел желтовато; и сам могучий Юпитер, страж неба, светил полно, божественно.

Казмин очнулся. Они проезжали каким-то плацом, мимо кадетских корпусов, по аллее тополей. Близок уже был вокзал. Предстояло идти в еще далекое для него странствие, в бурях земных противоречий, под блеском звезд, казавшихся недвижными, как вечность.

Притыкино, 1916

Примечание

[1] И здесь мы вышли вновь узреть светила. Данте. Божественная Комедия. Ад. Песнь XXXIV (Перевод М. Лозинского).

Комментировать