<span class=bg_bpub_book_author>Немирович-Данченко В.И.</span> <br>Рассказы о Божьей правде

Немирович-Данченко В.И.
Рассказы о Божьей правде

(6 голосов4.3 из 5)

Умирающий лев

В ржавой железной клетке зверинца умирал старый лев.

Лето стояло холодное. Солнце едва показывалось при северном ветре. Алые зори гасли в туманах ночи. Августовские дни никак не могли согреть озябшую землю. В середине месяца ударил мороз, и чахоточным румянцем подёрнулись листья клёнов, поблёкли и пожелтели липы, и только одной рябине жилось хорошо.

Царя пустыни не сразу сломил холодный север. Долго, очень долго лев бился в своей клетке, яростно кидался на подходивших к ней, грыз зубами железные прутья и ревел так властно и грозно, что остальные звери как-то припадали к земле, боязливо жмурились, и только пара великолепных королевских тигров радостно отвечала ему издали точно приветом на привет. Целые годы лев не мог успокоиться, не мог привыкнуть к рабству. Утомясь, он ложился, клал свою громадную, гордую голову на вытянутые могучие лапы и только сверкал, гневно, презрительно сверкал узившимися зрачками на подходивших к клетке любопытных. Их обдавало горячее дыхание его пасти, и они пятились, недоверчиво поглядывая на железные полосы. Попадались пьяные, кричали что-то, но лев только щурился на них, разве уже очень надоедали ему, и он во весь рост взвивался с места, схватывался когтями за верхние прутья своей клетки и злобно ревел, так злобно, что стоявшие далеко за садом понурые извозчичьи лошадёнки вздрагивали, кидались в сторону и долго после того поводили ушами и опасливо похрапывали в его сторону. Но зимы, которые он проводил в полутьме, были долги, лета — коротки и холодны. Кормили его плохо. Часто бедный, развенчанный повелитель спалённого солнцем края с отвращением отходил от вялых кусков конины, на которые польстился бы только разве во́рон. Ещё чаще он в бессилии падал перед тысячами жадных, любопытных глаз. К нему привыкли, его перестали бояться; он уже не ревел теперь, когда его донимали криками, он только отходил в глубь своей клетки и там нервно бил хвостом о пол. Только когда солнце показывалось из-за туч, он опять подползал к решётке, вытягивался, подставлял ему так быстро хилевшее тело и жмурился, и замирал, точно ему не хотелось ничего больше ни видеть, ни чувствовать, кроме этой тёплой ласки, как будто долетавшей сюда из его жаркой пустыни…

Как он очутился здесь? Давно ли он носился по песчаным пескам Сахары, высматривая, не обрисуется ли в её огнистой дали тонкая и длинная шея жирафа, этой пальмы между животными. Боязливых и быстрых антилоп он нагонял как буря и ударом лапы точно молнией валил их наземь. Песчаный и горячий вихрь самума оставался позади, когда лев уносился в известные ему одному пещеры. Он пил чистые воды в оазисах под нежно колыхавшимися венцами вееровидных пальм, дышал ароматом пышных и ярких цветов солнечного края. От пирамид, синевших над медлительным Нилом, до синих волн Атлантики, вся пустыня принадлежала ему, и только на этом просторе ему не было тесно. И вдруг какая-то яма, толстая сеть, накрывшая его, в которой, беснуясь, он путался всё больше и больше, гвалт ликующей толпы закутанных в белое арабов, тех самых, что ещё вчера, мысленно обращаясь к нему, называли его «господином», и тьма! Тьма в каком-то тесном ящике, где он должен лежать свернувшись, в котором только одним негодующим рёвом он показывает, что он ещё жив, не задохнулся. Его везут куда-то. Он слышит скрипение глубоко врезывающихся в песок колёс, мычания быков, громкие понукания погонщиков. Раз, когда открыли дверцу, чтобы сунуть ему мясо, он рассмотрел вдали что-то белое; если бы он видел прежде, он понял бы, что перед ним под стройными и меланхолическими пальмами Блидаха — будто сахарные, слепившиеся дома, где живут все эти его враги и победители. Потом, в следующий раз он различил в дали такую же пустыню, в какой он жил. Она была так же беспредельна, но вместо недвижных песчаных холмов, только под ветром курившихся золотою пылью, по ней катились голубые в белых гривах волны, да веяло такою освежающею прохладою, что под нею самая мучительная смерть была отраднее рабства. Затем опять наступила тьма. Он был заперт в трюме большого корабля, он слышал свист бури, визг цепей, топот ног на палубе над собою — и впервые увидел свет только на бледном и чахлом севере — его вечным пленником. Немец-хозяин гордился им. Он заплатил за него в Гамбурге 10.000 рублей и, налившись пивом, являлся к клетке, подбоченивался и кричал:

— Ты, говорят, силен, а я тебя купил и держу в клетке, — значит, я сильнее тебя…

И в доказательство этого железным наконечником палки тыкал его в морду…

Приезжали какие-то сухие, выцветшие люди; попадись ему они в пустыне, он бы, пожалуй не тронул их, — не охотник был до костей. Они, глядя на него, записывали что-то, и хозяин опять, чтобы показать им грозу пустыни во всей красе, совал палку в его жадно раскрытую и горячо дышавшую пасть. Лев вскакивал, бесился, а немец добродушно хохотал и говорил: «О, я нитшево не жалей для мой публикум. Я давал за этот великолепный скатин 10.000 рубель»… И учёные, и хозяин были довольны, только само дорого оплаченное животное, растревоженное ими, долго после того бегало по клетке, рычало и не могло успокоиться… С каждым годом оно становилось медленнее в движениях. Шерсть его лезла клочьями и блёкла, утрачивая свой золотистый цвет, она уже не лежала волнисто и красиво, повинуясь каждому нервному трепету чуткой кожи. Он уже не рычал так громко, чаще хрипел… Железные прутья решётки не дрожали под его лапами. Он, то и дело, приваливался к ней. Точно лев понимал, что там, за нею — свобода, и лишённый её старался как можно больше забрать вольного воздуха в свои лёгкие. Промозглый запах его клетки душил зверя! Он уже не слушал насмешливых криков, не шевелился, когда его трогали. В нём всё болело. Он только лизал мясо, нюхал его и редко мог проглотить несколько кусков. Вставая, он едва держался, прислонясь к решётке. Из его измученной груди дыхание вылетало со свистом. Одно солнце выводило его из неподвижности. Только что оно поднималось за деревьями, он уже не отрывал от него своих тускневших глаз. Казалось, в нём, в его пламенном диске он видел отражение своей родины, чувствовал под своими лапами горячие пески пустыни, с её священной тишиной и прозрачною далью…

Скоро лев как человек стал кашлять. «Публикум» уже выражала недовольство немцем-хозяином.

— Что он нам всё разных калек показывает!? Разве это лев? — Дворняга дворнягой!..

И хозяин всполошился. Позвали ветеринара.

— Плакали ваши денежки! — обратился он к немцу.

— Однако, я за него платил 10.000 рубель!

— Видите сами, чахотка в последнем градусе!

И, пощекотав больного льва тросточкой, пошёл себе дальше…

Немец всмотрелся: облысел лев. Грива наполовину вылезла, — весь пол был покрыт её клочьями. Куски мяса не тронуты, на один из них лев положил лапу и нервно то вонзит в него когти, то расправит их, но не ест… Хрипит. Косой луч солнца позолотил ржавую решётку в другом конце клетки, лев поднялся, шатаясь как пьяный, подобрался туда и рухнул к ней всем своим ослабевшим телом, так что под прощальным светом отгоравшего дня, казалось, затлела и вспыхнула его золотистая шерсть.

Ударило холодами. Теперь уж и солнце его не грело; он, дрожа, только смотрел на него… Мог ли он думать? Если — да, то в эти мгновения ему, вероятно, приходило в голову, что оно так же освещает его далёкую пустыню…

— Однако, я платил за этот старый осёл 10.000! — восклицал хозяин и, убедясь, что лев для него окончательно потерян, хотел как всякий рассудительный немец спасти хоть его шкуру, пока она окончательно не вылезла.

Отравить льва нельзя было, — ничего не ел.

— Тогда надо его резайть… У меня есть для этого шельвек, и Карл Адамыч сделайт великолепный чучел на мой кабинет!..

Но бедному старому, умирающему льву не пришлось дождаться татарина с ножом…

На другой день, когда отворили дверцу из тёмного отделения клетки, в котором он спал, в светлое, он мог только доползти до порога. Отсюда уж он не видел солнца, но оно бросало свой огнистый свет на решётку, ложилось зыбкою, золотистою волною на пол. Лев почти уже не отрывал своего гаснущего взгляда ни от этой решётки, ни от этих жёлтых бликов на полу. Ему вдруг хорошо и тепло стало. Он не понимал, что с ним. Куда делись эти ржавые прутья, эти стены, эта чахлая зелень за ними? Даль раздвинулась. Бесконечная, полная зноя и священной тишины засияла кругом пустыня. Где-то на краю её мерещатся недвижные, тонкие пальмы. Красиво клонятся их венцы… Горячий песок, не простывший за ночь, под ним, и так льву удобно на нём лежать… Чу!.. Это издали рычит его львица… зовёт его. Он видит её… Едва отделяется её тело, гибкое и волнистое, от золотистого холма… Опять зовёт… И вдруг лев, откуда вспыхнула сила, — поднялся, могуче заревел по-прежнему, как камень из пращи бросился ей навстречу и, ударясь о решётку, пал у её перил, вытянув лапы и бессильно свернув голову… Подбежал надсмотрщик-татарин, — лев уже не дышит. Схватил его за остатки гривы, поднял и уронил. Голова когда-то мощного зверя с глухим шумом ударилась о пол.

Старый лев умер!.. С него сняли шкуру. Карл Адамович не уронил своей репутации — приготовил из неё великолепное чучело, и теперь хозяин гордится им.

Соловьиная ночь

Умирала зима окаянная. В лесах — по оврагам лежал ещё рыхлым пластом больной, ноздреватый снег. Чуть держался над весенними потоками, просочившимися под ним, но и его уносили прочь дождевые воды. На солнцепёке первая нежная зелень лёгким налётом опушила уже ветви. Где стояла ещё тень — и там давно закраснелись и вспухли почки, готовые раскрыться. С юга веяло радостным дыханием пробудившихся полей, и вместе с ним неслись на север крикливые стаи ранней птицы. Казалось, выси небесные сами звенят по утрам. Слушая их “здравствуй”, отзывались стрекотом и гомоном воскресшие болота и лесные поляны, и робко-робко, точно налаживаясь, стал было, неуверенный и стыдливый, заводить свою песню соловей. В полдень солнце уже и жечь начинало, и земля в поту своей творческой работы исходила вечерними туманами. Всё точно ждало последнего всемогущего слова: “Да будет!” И оно вдруг грянуло и прокатилось под разом нахлынувшими тучами, сказалось в блеске молний и с трепетом благоговения было принято внимавшей ему природой. Земля приобщилась небу, и к утру уже нельзя было узнать её. Пышно развернулась остальная листва, зелёными, сквозными, нежными, весёлыми облаками стали деревья, громко и смело запел свою вдохновенную песню соловей, радостно вспыжились и зажурчали потоки, и, грудью надувшись по ветру, двинулись паруса судов на широких полноводных реках.

Светлый май щедро тратил свои воскрешающие ласки…

Зимы точно не бывало… Не верилось, что ещё недавно всё кругом томилось под её всепобедным гнётом. “Свобода, свобода!” — гремело в тучах. “Свобода”, — отзывались им волны, унося ещё порою последние льдины словно ржавые звенья разбитых цепей. “Свобода”, — всею грудью дышали поля… А птицы, — те, никогда не зная рабства, — со своих лазурных высот о ней же кричали солнцем облитой понизи… Попробовала было вернуться зима, точно опомнилась: “Дай-ка попытаю”. Ночью с полюса тёмною силой надвинулась марь. Свернулась листва осины, и, дрогнув, поникли липы. Неугомонный северный ветер, по старой привычке, затянул свою вьюжную песню. Закрутились в охолодевшем воздухе снежинки. Да не вовремя — к самому рассвету было; выглянуло золотым краешком солнце — и пал этот ветер оземь, чтобы уж и не подыматься больше.

С каждым днём ярче и наряднее май светозарный. Рядит кусты в нежные краски цветов весенних, выходит ему навстречу всё живое, и сам древний, дряхлый старец Антонин сидит у окна своей кельи и любуется на него… Чудится ему, что вновь осуществляется евангельское чудо: невидимо пришёл Христос и воскресил Лазаря, семь месяцев вкушавшего смертный сон под гробовым покровом зимы.

— Пришёл милостивый! — шепчут бескровные губы, и радостно в бесчисленных морщинах из-под седых бровей загораются старческие очи. — Пришёл — недаром ждала его земля крещёная…

А небо всё синее, поля зеленее, листва на деревах гуще, и цветы ароматнее…

“Ишь, что кадила раскрылись и фимиамом курятся!..” — думает старец, и мерещится ему в благоуханиях этих безмолвная молитва благодарной земли… К небесам возносится она, безмятежная и чистая.

А как заведёт соловей свою песню, — старец не затворяет окна. Слушает её и понимает, и думает, о многом думает! Луна серпом золотым прорежется за сквозною липою, в обители гулко и истово ударит колокол, и торжественно в сумраке и прохладе поплывут его звуки, — а соловей ещё пуще разливается и сыплет в тихую душу старца Антонина тысячи мыслей и чувств… Внимает этой песне задумчивая ночь, кутаясь в свои непроглядные мистические тени; встают из глубоких понизей белые призраки и, неподвижным туманом стоя между деревьями, заслушиваются её тоже; и лист не шелохнётся, чтобы не нарушить молитвенного молчания природы… Идут ли запоздалые богомольцы — и точно эта песня к земле приковывает их. Не заметив тёмного окна Антониновой кельи, остановятся и долго стоят, и чувствует старец в эти минуты, что, назло годам и обетам, одною жизнью живёт он со всем, что кругом него бьётся бесчисленными пульсами… Из-за тысячи вёрст раскрываются безвестные могилы, — и дорогие милые люди сходятся вокруг его кельи, смотрят на него, улыбаются ему… Замолкнет соловей, и очнувшийся Антонин видит, что по его старческому, исхудалому лицу текут обильные слёзы!.. Живая душа трепещется под чёрною схимой, и воскресает никогда не угасавшая любовь к тем вон людям, что стоят и ждут в ночном сумраке и тумане, не заведёт ли опять одинокий певец свою вдохновенную песню…

— Хорошо поёт! — доносится оттуда в его келью.

— Да… сказано: “всякое дыхание да хвалит Господа”…

И опять смолкает толпа крестьян-богомольцев.

— Не спишь? — спрашивает отец Антонин своего келейника, замечая его силуэт, прислонившийся к тёмному стволу старой липы.

— Простите… Искушение… Соловей вот, — отделяется тот.

— Ну, что ж — слушай… слушай… Божья птичка-то… Усладительная. Коли настояще понимать — много мудрости в ней сокрыто…

— Сказывают — курский… — опять слышится, как болтают богомольцы между собою.

— У нас так не могут… наши соловьи, то ись… — доносится откуда-то. — Наш соловей хлипкий, он тебе колено сделает и шабаш. В ём силы настоящей нет… А здеся…

— Здесь!.. Здесь… место моленное… Он, брат, тоже это понимает. Столько старцев его слушают — должен он своё усердие показать? Ты как думал — около обители ему благодать. Первым делом — за гнездо он спокоен, потому наших деревенских озорных мальцев нет. Тихо… Ну, он и старается. Что ж, пойдём чаю попить?..

И голоса замирают вдали, — и чутко прислушивается к ним старец Антонин. Дороги они и милы ему в эту ночь, как дорог и мил весь этот мир.

И каждая мелочь кажется ему многозначащей и осмысленной в уединении его кельи…

“Сапоги носят! — думает он. — Чай пьют! Слава Тебе, Господи, слава Тебе!.. В наши-то времена сапогов не было, чаю и не слыхали. Легче народу стало, куда легче… Ежели бы по-прежнему — ой, трудно… С каждым годом преизбыточественнее будет. И мятутся людие, и недовольны человеки, а кабы они назад оглянулись! Поняли бы, сколь их жребий легше… Нет, брат, — вздохнул он, обращаясь в сумрак к неведомому собеседнику. — Ты это напрасно… Мир тоже на месте не стоит, шатко ли, валко ли, а всё движется по путям, указанным ему… Ты думаешь — тяжко тебе, и ропщешь, и в смятении духа укоризненно сердце своё озлобляешь, а того, дурашка, и не видишь, сколь скудно до тебя-то отцы твои жили… От Бога-то сверху виднее. Ему всё как на ладони. Он понимает и не даёт миру слишком уж назад-то поворачивать… Покарает за грехи, а потом и смилуется… Ступайте де, рабы, дорога вам вольная… Эх!.. По нашему бы им, тогда бы расчухали, сколь сладко было… А то сейчас: постигнет тебя беда временная, и чудится она тебе сослепу с гору… И никнет человек, и веры не имеет… А зорче посмотри — всё тебе легче, чем прежде, и перенеси своё бремя — ещё отраднее станет… Ибо бремя моё легко есть!..”

Он стал было на молитву… И воззрился на тёмный лик простой иконы, точно вздрагивавшей в тусклом блеске лампады, но никак не мог сосредоточить мыслей, спутанных соловьиною песней.

“Погодить надо. Пускай уляжется”… — подумал он и опять сел к окну.

Белые фантомы тумана стояли ещё между деревьями. Месяц давно поднялся над липами, струившими свой медовый аромат. Мистические тени безмолвствовавшей ночи недвижно лежали у самой кельи… И вспомнилась ему другая ночь, такая же тихая, сладкая, чарующая… Сколько уж лет тому назад, — пожалуй, шестьдесят будет?.. Все годы у Бога равны, а всё-таки немало их прошло с той поры, как он неуверенно, робко стоял у белых стен обители и ждал утра… “В сапогах народ ходит… Чай пьёт… — опять пронеслось в его голове. — Слава Тебе, Господи, смиловался над человеками… Нет, я тогда босой был… Лапти-то за плечами точно сокровище какое нёс… Вон они соловья слушают, премудрость эту понимать могут. А и в ту ночь тоже соловей пел, только я его не мог вместить в сердце своём, потому оно само у меня в груди точно птица в клетке трепыхалось. Не до соловьёв было. Не понимали мы этого… Да!.. А утром-то, как врата обители растворили, точно зверь травленый боком вошёл я и простому иноку в ноги пал да и замер. Потому у нас одно пристанище было — монастырь. Коли не примет он тебя, загнанного, скудного и истерзанного, быть тебе всю жизнь рабом человеческим, а прикроет тебя чёрною рясою — и превознесён ты, и воскрес рабом Божьим… Да, им легко теперь! Иди куда хочешь…

Хорошо, что на доброго инока попал, сам из крепостных — иго-то моё понятно ему было. Кабы на духовного наткнулся, выгнал бы опять на старое положение… И спрашивал мало…

— Ты, говорит, каких помещиков?

— Свиристеловых, — отвечаю.

— Знаю… Жестоковыйные люди. Ну, да никто как Бог. Работать можешь? Здоров ты?.. — посмотрел, посмотрел на меня да и утешил. — Богу, брат, тоже крепостные нужны, чтобы на храме да на обители его труждались… Ступай пока к богомольцам, а я отцу-игумену поговорю. Может, он и благословит укрыть тебя…

И благословил. Леса тогда корчевали под нивы. Всякая рука на счету была. И работал же я… Господи! Бывало, день-деньской кипит, а всё не умаешься… Вернёшься в обитель и опять по хозяйству стараешься… Уж очень сердце преисполнено было, как цвет весенний теплу да солнцу раскрывалось. Братолюбивые были тогда иноки. Монастырёк ещё беднялся. Только и жили тем, что сами наработаем. Купцы городские свои кубышки тоже хоронили сокровенно. Не такие времена были, чтобы сокровища свои указывать, — и отец Антонин усмехнулся. — Красный околыш-то всюду прозревал; только ты хвост распустил, глядь — а он уж и закручен у него в кулаке… И судие неправедное тоже алкало и жаждало… Нонче-то благодать. Мировой, и самый плохой ежели, а всё на семь пядей старого судьи превозвышеннее. Жалуются нонче — слышно. Нет, они бы нашего попробовали! Раз случилось нашим инокам у мирового побывать… Сказывали, храмина чистая — суд всякой душе христианской милостивый и равный… Спаси, Господи!.. Нет, у нас-то как господин Свиристелов, Николай Петрович, к сестре подбирался да на двор её велел к себе привести, — так старшего брата посадили в тюрьму да без опросу всякого пять годов держали, а меня, чтобы не посягал, в солдаты под палки… Хорошо обители стояли… В них одних прибежища были…

“А нонче — чай, сапоги!”

И чай, и сапоги — сливались в глазах схимника в одно с волею и правом, с достоинством человеческим и с нерушимостью его. И умилялся старец и смахивал рукавом слёзы из глаз, бормоча про себя: “Дай тебе Бог, кормилец ты наш, крестьянин!.. Дай тебе Бог прочно стать в своих сапогах, чтобы лиходей да злоимец не тащил их с тебя, не гнул тебя оземь — образ и подобие Божие. Встанут ещё многие невзгоды… Не разом и зима отходит. Нет-нет да и попытается закружить вьюгой, а только раз уж встало солнышко, да теплом настоящим повеяло, — не страшна тебе сила тьмы… Уступит она. Слышь — уступит… Не одолеет сила адова… Тьма кромешная, коли дрогнула раз, не бывать ей больше… Не бывать! Цвети же, земля родная!.. Красуйся, справедливая, милостивая!.. Помилуй, Господь, тех, кто послужил ей, кто рабов человеческих Твоими рабами сделал и из плена египетского извёл их… Авось и земля Ханаанская недалека: постранствуем ещё в пустыне, и откроется она очам, мёдом и млеком текущая”…

И, простёршись пред тускло озарённой иконой, жарко, радостно и умилённо молился старец Антонин за землю Христову, за тех, кто дал ей волю, за то, чтобы дело рук их было прочно, и крепко, и незыблемо, и чтобы не одолели их силы адовы…

А отдохнувший соловей опять проснулся и прокатился в торжественном молчании майской ночи своею вдохновенною песнью… ответною, радостною… Точно говорила она старческому сердцу: не бойся за достояние братьев твоих. Несокрушимо выдержит оно все удары лихие и ярче, и пышнее расцветёт ещё, окрепнув в борьбе. Верь только, жди и надейся. Глубоко пускает свои корни добро, широко разветвляются они, и не руке человеческой вырвать их из души, отверстой истинному слову любви братской. Всё пройдёт, всё изменится — только правда будет стоять на радость и счастье человечества.

Встреча в степи

Звонко и однообразно гудит колокольчик. Тройка сытеньких коников стремглав несётся вперёд, словно почуяв за собою волчье стадо… Ещё недавно спавший ямщик теперь зорко глядит по сторонам, выискивая на горизонте смутного очертания затерянного в этой безлюдной пустыне посёлка. Порою слышится во весь этот простор его звонкая песня; только она разносится как-то обрывками. Грянет одна строка и оборвётся. А там, через минуту — продолжение, наконец и вовсе замрёт в пространстве недопетая, оставляя на душе странное впечатление чьей-то преждевременной кончины…

Зелёные глади направо и налево. Утомляются глаза, следя за их переливами и тенями… Кое-где уже подёрнуло желтизною, словно палевое марево легло посреди зелёного недвижного океана… Ветер не шелохнётся, словно он заснул и спит между этими высокими травами, среди этих скудных колерами цветов, распространяющих кругом нежный аромат!.. А зной уже спал… Не так парит… До вечернего холодка ещё далеко — но как-то бодрее дышится и лучше смотрится на весь этот простор…

Опираясь о синие смутные дали, опрокинулась над степью другая степь — лазурное небо… Ещё недавно было оно безоблачно и чисто, сияло в самом зените его, обливая невыносимым зноем замершую в полуденной дремоте землю, а теперь несколько жемчужных тучек всползло на эту синюю, недосягаемую высь; одно облачко даже прикрыло солнце и сияет ослепительно режущим глаза блеском серебряного сплава…

Не стало, наконец, мочи смотреть и на эту степь безбрежную, и на это небо высокое… Не стало охоты слушать и эту песню ямщика, за которой не уследишь и не поймёшь её… Да и тоска!.. Всё-то он словно плачет над чем да ноет… Над чем — не поймёшь, а только душою чувствуешь эту тоску беспредметную…

Заснуть бы!..

И засыпаешь, наконец, и снятся утомлённому большие города с их вечным разладом, с отливом и приливом жизни и деятельности. Словно буря бьётся в берега, клокочет и кипит там целое море забот, неустанно идёт работа, люди борются друг с другом… Одни падают, а стоны их замирают в клике торжества у злобной радости. А всё-таки этот шум, эта суета, эта борьба городов ближе сердцу, чем мёртвое спокойствие зелёной степи, чем вечное молчание этих посёлков, затерянных среди её гладей…

И засыпаешь, наконец, и снятся утомлённому все грёзы, словно они уже облечены действительностью, и радуешься им, и смеёшься, и просишь ещё и ещё отрадных сновидений…

Всё былое воскресает, не в постепенности его, а так, смешанное клочьями, обрывками, образами… Ни на одном не успеваешь остановиться, на смену лезут другие, а там третьи как тучи целыми грядами…

Вдруг какой-то толчок.

Открываю глаза…

Ямщик, оказалось, тоже спал и только что проснулся.

Телега въехала в середину громадного гурта баранов. Передние шарахнулись в стороны, за ними другие, так что, по мере того, как мы подвигались вперёд, перед нами раздваивалось это живое море… Где-то уже слышалась ругань гуртовщиков, перемешивавшаяся с блеянием стада и глухим, но покрывавшим остальные звуки, гулом от топота бесчисленных копытцев о землю.

— Эко дело неспособное! — оглядывается ямщик.

— А что?

— Да, вишь, заехали. Теперь не выберемся.

— Возьми стороной.

— Да разве с овцой что можно поделать? Вишь, она всё по обе стороны шарахается. Так и будет, пока весь гурт обойдёт. Поверни направо или налево — затопчешь!

А гурту, казалось, и конца не было. Извилистой линией он покрывал дорогу, теряясь на горизонте. Бараны тесно жались один к другому по обеим сторонам нашей телеги.

Лошади, храпя и фыркая, подвигались шагом. В голове начало звенеть от шума и движения…

— Этак иной раз случается — затопчешь овцу — беда тогда!

— А что?

— Известно, она, глупая, под лошадь лезет, а гуртовщики эти (прасола) сейчас: “Стой”. Иной и денег не возьмёт за обиду, а сам расправится. Одного нашего ямщика так-то до смерти забили…

— Что же так?

— Да они ведь нехрещёные, черти. Разве в них души!? Они всё лето с баранами и зимой с ними. Ну, и обесчувствеют. Они, гуртовщики эти, и промежду себя слова не скажут. Иной день с утра до ночи не перемолвятся, только на собак кричат… А собаки у них — стрась! Не дай Бог попасться ночью около отары. Изорвут. И голоса подать не успеешь… Волки!

Час с лишком мы подвигались вперёд среди этого движущегося хаоса; а там опять потянулись перед нами безбрежные и молчаливые степи, залитые уже алым сиянием заката…

Я оглянулся назад. В ярком блеске заката уже едва заметной горсточкой казался на самом краю горизонта прошедший гурт. Только на алом фоне неба отчётливо обрисовывались маленькие силуэты верховых гуртовщиков…

Синяя ночь подходила с востока.

Стало прохладно.

Анфиса Гордеевна

I

Крохотная старушонка, остроглазая, юркая, бойкая. Я иначе не встречал её как на бегу. Вечно она куда-то торопилась, озабоченная, с таким выражением в лице, что вот-вот опоздай она на минуту — и всё перевернётся и перепутается на свете. С тех пор, как она мне попалась на лестнице и, сделав старинный церемонный книксен, спросила: “Дома ли доктор Ястребцов?” — она, очевидно, считала меня знакомым и каждый раз ещё издали принималась раскланиваться со мною. Доктор Ястребцов жил этажом выше. Я указал ей тогда его двери и улыбнулся, когда она, опять присев, проговорила: “Премного благодарна вами, милостивый государь мой”. Как-то потом она остановила меня на улице и деловым тоном передала: “У Ястребцова жена больна. А вот у него сын на экзамене срезался”. Я сообщил ей в свою очередь, что совсем его не знаю “да и тебя тоже”, — хотелось мне прибавить, но она с таким наивным изумлением взглянула на меня: “Доктора-то?.. Эдакого господина, помилуйте! Да, ведь, Ястребцов — не мужчина, а монумент. И, притом, прост, ах, прост! Двугривенный какая монета, а и ту за визит берёт, а нет её, и тем доволен. Я, — говорит, — старушка, за тобою в трубе дымом запишу”. Из этого я заключил, что она, во-первых, очень бедна, а, во-вторых, привыкла как и все бабы её лет тормошить врачей всевозможными недугами. Носила она постоянно один и тот же мундир — порыжелую кофту со смешно болтавшимися аксельбантами. Они давно выцвели и посерели, но это ей было всё равно. На голове у неё красовался несколько лет подряд бессменный расхлёстанный пижон, необыкновенно упрямый, ибо как его старушонка ни направляла на темя, он непременно съезжал набекрень. Она сохранила свои волосы и завивала их буклями тоже по моде, существовавшей Бог знает когда. Зимою и летом носила полинявшие митенки, из которых совсем нелепо торчали её тонкие исхудавшие пальцы. Страсть к чистоте у неё была неимоверная. Не только на её кофте и юбке никогда не нашлось бы пятнышка, но она и по пути то и дело снимала пушинки и пылинки с пальто и шинелей незнакомых ей людей. Снимет, улыбнётся, сообщит наскоро: “Сукнецо-то от этого портится”, — и, смотришь, уж тормошится на другом конце улицы, не оглядываясь, не ожидая и не требуя благодарности. Я и забыл сказать, что она никогда не разлучалась с большою картонкой, — настолько никогда, что она, картонка, в моих глазах приобрела таинственное значение. И таскала она её необыкновенно внимательно и осторожно. Я не раз ломал голову, что там у неё могло быть?

Вероятно, она никогда не болела. Я как-то спросил её об этом, — помилуйте, в морозы и в жару бежит себе суетливо со своею драгоценною ношей, не обращая внимания на стихии земные и небесные.

— Мне, милостивый государь, никак нельзя‑с. Мне болеть не полагается. Это иным прочим хорошо‑с, а меня ножки кормят.

— Почему же вы тогда доктора Ястребцова искали?

— Стала бы я для себя, как же‑с! Он для моего номера третьего понадобился.

И, ответив столь неудобопонятно, опять устремилась в пространство. Под конец она меня даже начала беспокоить. Что за странное такое существование? У кого я о ней ни спрашивал, все, оказывается, её видели, замечали, но никто толком не знал.

II

Раз захожу к приятелю. Его не оказалось дома. Горничная, которую мы за глупость называли кратко “лупеткой”, прибавила, что “барыня не приказали сказываться, потому что у них Анфиска сидит”. Я, улыбаясь, пошёл было к выходу, как вдруг двери в спальню к хозяйке отворились и оттуда, всё так же тормошась и поправляя непокорного пижона, пулей вылетела моя старушка, на бегу присела мне и, очевидно, сконфузилась. Растерялась и следовавшая за нею дама, которую у нас называли “модницей”.

— Ах, это вы?

Разумеется, я не мог отрицать, что это именно я.

— Мужа нет, войдите!

— Да, ведь, и вас тоже нет? — засмеялся я, но моё любопытство так было возбуждено, что я прошёл в гостиную.

“Лупетка” зачем-то принесла туда же моё пальто, но барыня её прогнала. Мои сведения о знакомой незнакомке теперь обогатились. Я знал уже её имя и, как ни в чём не бывало, спросил:

— И у вас бывает Анфиса?

Хозяйка покраснела до висков, не зная, куда глаза девать, что меня окончательно сбило с толку. Она, вместо ответа, заинтересовалась приехавшим из Петербурга оперным петухом, — дело было в большом университетском городе. Потом с необыкновенною торопливостью стала мне рассказывать, какой у неё прекрасный человек муж, и как он её любит.

— Сегодня, например, я только заикнулась, что мне нравится, и вдруг вижу у себя на столике золотую змею с рубиновыми глазками от Шпигеля.

Глазки или змея от Шпигеля, — я не понял, пока всё так же смятенно и суматошливо она не показала мне футляр с браслетом.

— Правда, хорошо?

Я сделал восторженное лицо.

— А Анфиса… — вдруг сама вспомнила она. — Пожалуйста, вы не думайте… Я, знаете, ей помогаю иногда… Бедная женщина… Ну, и притом когда-то в нашем круге вращалась… Так Иванов завтра концерт даёт, да?

В другой раз сижу у купца Бедровитого. Купец, как следует быть купцу в губернии. Вчера только перестал носить сапоги бутылками и выпустил штаны на свободу. Носовой платок держит постоянно, по новости дела, в руках. Мы-де не как прочие… Не перстами. Даже бороду обрил с тех пор, как женился на “емназистке”.

— Вы не думайте, я её, Шурку-то, с аттестатом взял… Похвального поведения девица!

— Ну, что ваша супруга?

— Емназистка-то?.. Она там по своему бабьему делу с Анфиской занимается.

Я схватился как утопающий за соломинку.

— Что это за Анфиса, скажите, ради Христа.

— А ну их, надоели они мне, не тем будь помянуты! Мудрят да на обухе рожь молотят. Бабий финанец соблюдают.

И больше я ничего от него не добился. Старуха так и оставалась для меня вопросительным знаком. На все мои дальнейшие вопросы купец отвечал одним и тем же:

— Шурка никому сказывать не приказала. У них, ведь, у дамов, тоже коммерческая тайна. Ну их в пролубь!

— Что ж, вы боитесь жены, что ли? — пустился было я в дипломатию.

— А то нет? Поди-ка, не побойся. Поедом съест! Полковника Свирепеева знаете?

— Знаю.

— С арестантскими ротами как управляется! Слыхали, поди? А перед женой?.. И вся-то она у него хлибкая. Тронь, на полу ничего от всего существа не останется, а он перед ней как свечка горит. Потому она сейчас ботинками вверх, о стену головой и давай ему домашние вопли показывать…

Так и от него я ничего не добился.

III

Таинственность Анфисы меня даже стала беспокоить. Что, в самом деле, за Понсон дю Террай завёлся у нас в богоспасаемом гнезде, утверждённом самим Господом как раз над тремя китами!? Я было прижал в угол приятеля, но тот не сдался. “Женись, сам узнаешь”. Лёгкое дело, подумаешь! Окончательно я сбился с толку, когда мне передали, что Анфиса бывает даже у губернаторши, а эта в нашей колоде была первейшим козырем. Я даже во сне начал видеть старушонку. Подходит, останавливается над постелью и дразнит меня расхлёстанным пижоном. Над самым носом трясёт выцветшие аксельбанты и приговаривает: “А вот и не узнаешь, и не узнаешь, и не узнаешь!” И та же картонка с нею. Встретился как-то я, наконец, с доктором Ястребцовым. Мужчина оказался, действительно, монументального фасона. Пожалуй как покойник Геркулес мог бы за Атласа плечами подпереть небо. Заговорил я с ним об Анфисе.

— А, девица с тремя номерами! Препочтенная старушка, скажу я вам!

— Да что она такое?

— А вот додумайтесь… Некоторым образом иносказание. Мы с нею приятели. Необходимая по здешним местам особа… Наши дамы без неё…

Но тут к нему подошли с картой. Отцу протоиерею, воинскому начальнику и инспектору гимназии не хватало четвёртого для винта. Я решился обратиться прямо к самому источнику моего беспокойства. Дня через два встретил Анфису на улице.

— Трудные времена! — начал я издалека.

— Когда же они легче были, господин? Для тех, кто работает, времена завсегда трудные.

— Ну, а у вас как дела?

— У меня? У меня сборное дело… Умственное… С моим делом, господин, капитала не наживёшь. Вот вчера… Дай ей Бог, Анастасии Николаевне… Прямо, надо сказать, благодетельница… А, впрочем, который час теперича?

— Рано ещё… Двенадцати нет.

— Господи! Купчиха Эвхаристова ждёт. Карактерная дама… Прощайте, господин, не то ушибёт она меня!

Час от часу не легче. Я смотрел ей вслед, ничего не понимая. Она уже исчезла за поворотом улицы, а я точно прирос к месту, напоминая собою жену Лотову.

IV

Прошёл месяц. Я заставлял себя не думать больше об Анфисе. Да и надоела она мне за это время до смерти. Друзья дразнили меня ею. Пустили слух, что я к загадочной старухе неравнодушен. Я даже получил несколько анонимных поздравлений. К крайней моей досаде, и сама она, встречаясь со мною, вдруг расцветала, приседала, даже ни с того, ни с сего сообщила мне секрет для ращения волос, которого я у неё совсем не просил. Мимоходом, между купчихою Эвхаристовою и попадьёй Строфокамиловой, она открылась мне, что во времена оны она очень любила читать “романцы”, заниматься которыми теперь ей некогда, и писали их тогда “ах, хорошо!” — бывало, от геройских похождений у неё даже под ложечкой сосало, например, когда королевский мушкатёр д’Артаньян бунтовского генерала Монка похищал и через море его в чёрном гробу к Карлу II вёз. Осведомившись, так ли благородно пишут нынче или предпочитают “подлые” сюжеты, она вздохнула, пригорюнилась и совершенно неожиданно объявила мне:

— Вы, господин, не думайте. Я сама — советницкая дочь. Мой покойный батюшка всё губернское правление вот как у себя в руках держал. Только потому и без пенциону осталась, что он перед смертью под суд попал. А то бы меня “превосходительством” величали. Мы, в наши времена, сладко жили. Какой был в городу лакомый кусок — всё нам, всё нам. Купцы накланяются, — возьми только. Этой низости, чтобы, например, свежую икру покупать — никогда! Бочонками возили. Сахарных голов в кладовой меньше пятидесяти отнюдь не стояло. Две коровы своих, холмогорские. Помещик на именины мне в суприз доставил. Всем были взысканы от Господа… Ну, а потом, как под суд мы попали, точно помелом смело. Ни купцов, ни помещиков! Сахарные-то головы приели, — по фунтикам покупать пришлось, а на икру-то в окна бакалейных издали, бывало, любуешься да вздыхаешь. И пузаны-то наши такими подлецами уведомились! Прежде за версту шапки ломают и свободный вход во все свои бочонки. Осчастливьте-де… Чего ваша душа хочет? А тут на манер тумбов стоят неглежа в дверях, скосят глаза этак пофасонистей. Картузы-то у них на дыбах — и пошевелить их не желают. “Всё опасаетесь? Что ж, скоро вас судить будут за хорошие дела?” А и хороших дел было всего, что папенька мой какие-то бумаги, не глядя, подписал, помощнику своему доверился. В те поры он святые Анны на шею получил, к обеду готовились, — куда тут бумаги читать, когда самого губернатора ждали? Одной шипучки две дюжины в лёд забили. И грустил же покойничек! Увидит “сёмгу-порог” в окне магазина и горько-горько заплачет. Поверите ли, по балычку даже по ночам тосковал. Каково ему было после таких лакомств да на колбасу с чесноком садиться? Подумайте, легко ли?.. Ну, и я тогда заместо шелков да атласов простой ситец узнала… Прежде придёт проситель: “Пожалуйте ручку” (я для этого и руки-то Альфонсом Ралле мыла), а теперь сам лапищу свою подаёт да ещё ребром… А она у него только что не щетиной поросла. И всё это приходилось терпеть при моей нежности.

И от волнения пижон сбился ей на самое ухо.

— Ко всему привыкают… Вот и я тоже… Ах, ты, Господи!.. Попадья-то, поди, меня теперь благовестит как! Прощайте, господин… С образованными-то поневоле забудешься и время потеряешь… а дела-то у меня, дела!

И опять она затормошилась направо в переулок, болтая аксельбантами — единственным свидетельством её прошлого величия.

V

Вскоре пришлось мне как-то обедать у нашего архиерея. Персона эта была далеко не заурядная. Подчинённое духовенство говорило о нём, что ему “дано свыше”, и поэтому он на “сто сажень скрозь землю видит”. Ничего не спрячешь. Слушает тебя, опустивши глаза, а потом вдруг вскинет ими и разом прозрит. Его даже секретарь консистории, на что уж был пройда сверхъестественная, никак не мог обойти. В первый же раз, как только он попробовал это, архиерей стукнул его указательным перстом в лоб и приказал ему: “Замкнись”, а потом полюбопытствовал, сколько у того детей. Оказалось одиннадцать. “Есть и младенцы?” И на сие последовал утвердительный ответ. “Младенцев жаль, а тебя нисколько!.. Иди!” Секретарь ушёл как ошпаренный и после уже не посягал. Даже с сельскими дьячками стал вежлив до того, что те в смятении чувств потели и вздыхали.

Архиерей был очень хорошо образованным человеком, интересовался всем, светских писателей не только признавал, но и любил. После моих “Святых гор”, на коих монахи очень сердились, он им ответил: “Мудрому укажи вину, премудрейшим станет”. — “Да кто он сам, чтобы вины указывать?” Он не без обидного для меня юмора утешил их: “Ну, это не резонт, вон и в писании даже Валаамова ослица пророку советы давала!” Добр он был на удивление. По-евангельски делился всем, что у него оказывалось в данную минуту, и жестоко относился только к пьяницам. Этим он не давал пощады, гнал их отовсюду и добился-таки, что у него вывелись они. Со всеми был ласков и за высокомерие отчитывал так, что виноватые в этом не знали, как им быть даже с пономарями. Любил учёных, имел превосходную библиотеку и, как говорили, сам написал несколько сочинений, напечатал их, но ни на одном не выставил своего имени. Когда ему намекали на это, он краснел и застенчиво заговаривал о другом.

На обеде у него было пропасть народу. Соблюдая декорум, он говорил мало, больше помавал бровями. Сам накладывал лакомые куски губернаторше. Его превосходительству подливал особенного какого-то вина, присланного из Новороссийска племянником, и в остальное время держался так, что хоть портрет с него пиши. Когда полковница Красовская, сделавшая себе небезвыгодное ремесло из благотворительности, слишком уж приставала к нему, он кратко обрывал её: “Оставь, не твоего ума дело!” — и отворачивался к губернаторше. Эту он любил за лёгкость мыслей и весёлость нрава и сравнивал её с “сионским козлёнком”. “Она если и грешит, то больше от своей доброты, — говорил он, — и посему с неё не спросится”. Красовскую он терпеть не мог и называл её “волчицею вертограда”. Остроносая, с хищными зубами и жадными глазами, она, действительно, похожа была на волчицу. Ему случалось и увещевать её не раз. “Отдохни, все куски не переглотаешь, смотри подавишься!” Но она не только не давилась, но, напротив, расширяла филантропические операции, что подало повод нашему казначею за быстроту ума и математические способности дать ей имя “Пифагоровой теоремы”. Оно хотя и бессмысленное, но так и осталось за нею. На сей раз “Пифагорова теорема”, казалось, во что бы то ни стало задалась целью вывести хозяина из себя.

— После эпидемии много сирот осталось… — начала она.

— Ну, что они тебе сделали?

— Надо бы помочь им. Собрать вместе, к работе приучить.

— Оставь сирот. Не трожь.

— Однако, кто ж о них позаботится?

— Найдутся, не бойсь. У тебя вон почтовые девицы, сказывают, по десяти часов в приюте работают.

“Пифагорова теорема” перед тем устроила убежище для осиротевших девиц почтового ведомства и в первый же год их работами достроила себе дачку за городом над прелестным рыбным озером.

— Ну, уж и по десяти!

— И бегают от твоей добродетели, а ты их назад через полицию. Благотворение по этапу. Я вашему превосходительству давно хотел об этом сказать да боялся, — скажете: “Не твоё, старик, дело!” А сирот я тебе не дам. Не попущу младенцев обижать. Сам их устрою.

Заговорили о благодетелях, и вдруг моё внимание было поглощено словами архиерея.

— Вы меня извините, а я только тут одну благотворительницу и знаю. Не тебя, не тебя! — успокоил он взволновавшуюся было полковницу. — У тебя не филантропия, а как бы это сказать — министерство финансов.

— Вы про кого это, ваше…

— Есть, есть такая. Благодеет втайне и сама себе цены не знает. Творит, как птица поёт, потому что иначе не может. Объясни ей всю её добродетель, — глазами вскинет и засмеётся. Ещё за насмешку над собой примет. У неё вся жизнь на ближнего пошла. Мне и благословлять её совестно. Ей бы самой за нас, грешных, молиться.

— Что-то мы здесь таких не знаем.

— А вы, дамы, около себя поищите, — и лицо его приняло лукавое выражение.

— Княжна Баламутова?

— Ну, тоже! Она всё по печатным бланкам. У неё рубль, и то по прошению разве достанется. И чтобы непременно потом в газетах… Нет, вы ещё поближе поищите.

— Загадку вы загадали.

— Ну, уж так и быть. Я про девицу Анфису.

Кругом засмеялись. Очевидно, за шутку приняли. Многие дамы покраснели.

— Вы чего это? Я вправду, ведь.

— Первый раз слышу, — заметил губернатор.

— Ну, а я давно осведомлён.

— Что ж она может? Какая-нибудь нищая! — обиделась полковница.

— А ты поезжай к ней да посмотри. Она, ведь, не лукавит, а по простоте. Настоящее дело у неё.

— Для благотворительности правильной, прежде всего, большие деньги нужны.

— Ан и ошиблась! Добрая воля да сердце, — вот что нужно. И всегда я скажу: вам, барыни, до Анфисы куда как далеко, как до звезды небесной.

Но тут разговор отвлёкся в сторону, и архиерей опять погрузился в величавое молчание. После обеда мне к нему не удалось подойти. Все разъезжались, да и старик был утомлён.

— Что это он про Анфису? — спросил я у кого-то.

— Шутит, должно быть. Какая она благотворительница? Целые дни на побегушках. Сама с хлеба на квас перебивается.

VI

Случай, наконец, открыл мне, в чём заключается её рукомесло. У моего подъезда на неё налетел пьяный извозчик с ещё более пьяным седоком, самозваным скотским врачом из цыган, Гаврилой Буфетовым.

— Жги! — взвизгнул он над несчастною старухой.

Та так и покатилась в сторону. Я выходил в эту минуту как раз вовремя, чтобы поднять её. Она шаталась, падала опять, принималась плакать, и когда я убедил её зайти ко мне оправиться, она вдруг взвизгнула:

— А кардонка-то?

Сама Анфиса осталась цела, зато колёса проехали как раз через эту картонку. Мы кое-как внесли её ко мне. Старуха бросилась к своим сокровищам и облегчённо вздохнула. Я не мог удержаться, чтобы не заглянуть туда. В картонке было несколько платьев почти новых, завёрнутых в простыню. Извозчик их помял, но не попортил.

— Я за Бухвостовское Фигаро больше всего боялась.

Истина, и совершенно обычная, незанимательная, вполне раскрылась передо мною. Стоило только разузнавать, интересоваться, даже волноваться, если хотите, чтобы, в конце концов, убедиться, что имеешь дело с простою перепродавщицей женского гардероба. Хороша благотворительница! Мне даже стало досадно.

— И генеральская юбка цела совсем!

— А вы дорого за неё дали? — совершенно равнодушно уже спросил я.

— За что?

— Да за всю эту труху.

— Ужели же вы, господин, думаете, что я это всё купила?

— А то нет?

Старуха, уже совсем пришедшая в себя, засмеялась.

— Ну, нет. Моё дело, милостивый государь, умственное.

— Что вы всё загадками?.. Говорите толком!

— Нельзя мне толком. Потому давальщицы секрет любят. Разве только вы побожитесь, что никому не скажете? Потому как вы мой спаситель, то должна я вам во всём открыться.

Приходилось опять недоумевать. С поличным поймал, и вдруг оказывается, что мои соображения преждевременны! Подлинно таинственная была эта Анфиса. Я, разумеется, побожился, как она того требовала, и до сих пор свято соблюдал эту клятву. Оказалось, что, благодаря ей, наши дамы ухитрялись, ничего почти не тратя или расходуя очень мало, одеваться так, что им могли бы позавидовать петербургские и московские франтихи. И мужья были довольны, и жёны счастливы. Анфиса брала у них несколько раз надетые платья и у себя как настоящий композитор создавала из них совершенно новые “симфонии”. Таким образом, часть костюма Марьи Фёдоровны Карташевской шла на таковой же Софье Филипповне Арбузовой и обратно. Случалось ей из десяти взятых платьев сооружать десять новых, но таких, которые никто не узнавал из недавних их обладательниц. Лучше всего, что дамы даже одна от другой блюли эту тайну, и купчиха Евхаристова, например, когда у неё спрашивала попадья, увидев на ней знакомую баску: “Душенька, где вы заказывали это прелестное платье?” — отвечала весьма естественно: “Я из Петербурга получаю, — у здешних портних не стоит: у них ни вкуса, ни уменья”. И попадья принимала это как должное, потому что в свою очередь она заказывала, видите ли, в Москве у “француженки”. Дамы, таким образом, под круговою порукой, не выдавая друг друга, держали весь город в уверенности, что они иначе как в столицах и одеться не могут, при чём только наш почтмейстер, человек холостой, в толк не мог взять, каким таинственным способом они получают костюмы? “Ведь, не по воздуху же?” Иногда нас поражала несколько вопиющая пестрота Анфисиных сооружений, но дамы при этом уверяли единогласно, что это нынче в моде, что прежде зелёное, например, с красным считалось чуть ли не гардеробною уголовщиной, а теперь только-только как раз. Старуха не одним этим орудовала. Она те же самые симфонии разыгрывала со шляпками и потом сама мне рассказывала, раз даже решилась и не без успеха составила несколько сборных птиц. Голова одной, крылья другой, хвост третьей. Для зоологического кабинета это бы, разумеется, не годилось, но для дамских голов ничего лучше не требовалось. При таких Анфисиных способностях ни одна тряпка у наших щеголих не пропадала даром.

— И неужели это вы всё сами работаете? — спросил я у старухи.

— И сама, и помощницы у меня.

— И те не разболтают?.. Давно ли такие женщины завелись на свете?

— Одна и хотела бы, да не может… Немая она… Ну, а другая… На неё как на каменную стену положиться можно. Она и бывать нигде не бывает. Господь её обидел — горбунья… Но только сердце, я вам скажу… Это совсем, милостивый государь, неправда, что горбуньи злые. Возьмите хоть мою: уж, кажется, кому бы озвереть? Мать её бросила, в учении били насмерть — как выжила, уму не постичь!

— А почему вас так архиерей хвалил?

И я ей рассказал, что он говорил о ней у себя на обеде.

Она покраснела, замялась.

— Они, известно, по доброте своей. Что я такого особого сделала? Грешница как и все. Они точно меня одобряют. И в глаза мне тоже. Только я ничем этого не заслужила. Мне и в церковь-то некогда. Поверите ли, этот пост и говеть не пришлось, столько работы было. Горбунья-то моя заболела, — всё я да я…

— А что такое у вас номер второй и третий?

Но тут старушка покраснела, отмахнулась, собрала свои тряпки и выбежала вон.

— Постойте, я вам извозчика.

— Помилуйте!.. Я с тех пор, как папенька у меня под суд попал тогда, не знаю, как и ездят на извозчиках. Да и страшно, ну их!.. И так уж у меня кости все расшатались. Неравно встряхнёт, я и рассыплюсь. Поди, собирай потом.

— Как вас по отчеству? Анфиса…

— А по отчеству меня никто не зовёт. Папенька у меня Гордей был. Всегда, бывало, покойник шутил с купцами: “Я вот Гордей, но не гордый… Принёс ты мне икры бочонок, — я с тобой вместе чайку напьюсь… А у другого ты бы в передней настоялся”… Прощайте… Спасибо вам, приютили вы меня! — и она шариком скатилась с лестницы.

VII

У приятеля вечером зашёл разговор об Анфисе. Надо признаться, говорили мы в очень легкомысленном тоне и смеялись. Я много раз замечал, что наше добродушие в этом отношении, пожалуй, будет похуже иной злостности. Уж очень мы любим вышучивать всякого, кто попадается на язык, не разбирая, стоит он этого или нет. Так полагается, и никто серьёзного значения шутке не придаёт, и всякий знает, что правды в ней не ищи, а иногда самый почтенный человек на всю жизнь делается ради этого посмешищем. Весёлые люди точно под гору бегут. Начнут и кончить уже не могут, ничем их не остановишь. На возражения или не отвечают, или горланят нечто совсем неподходящее к делу, но вполне удовлетворительное для других весёлых людей, их слушающих. Я думаю, у нас немало репутаций, а пожалуй и жизней, было загублено таким образом. Рядом с “добродушным” смехом идёт и вовсе уже недобродушная сплетня. В этом, впрочем, у нас есть нечто своё, национальное, нигде не встречающееся. Мы все не только равны перед законом, но также равны и перед сплетней. Своеобразное égalité [равенство — фр.]. И чем виднее, заметнее человек, тем больше на его счёт изощряются обывательское воображение и лакейская изобретательность. Так и на этот раз бедную Анфису столь обстоятельно разделали под орех, что от человека, пожалуй, и места живого не осталось. Из-за расхлёстанного пижона набекрень да выцветших аксельбантов никто в ней души не заметил, и так бы это и прошло, если б не один совершенно непредвиденный случай.

В углу гостиной я давно замечал чрезвычайно взволнованного гимназиста, который всё порывался что-то сказать, но только краснел, пыжился, мычал какие-то неудобопонятные междометия да беспощадно теребил свой вихор, торчавший над самым его лбом. Он иногда вскакивал как дождевой пузырь на воде, довольно задорно подходил к нам, но когда все к нему обращались недоумело и вопросительно, гимназист вдруг отступал в угол и смирно садился на стул. Наконец, когда кто-то уж очень непочтительно прошёлся насчёт Анфисы, юношу точно что-то вверх вздёрнуло. Он нелепо взмахнул неуклюжими как лапы у щенка руками и в самое лицо говорившему крикнул:

— Неправда‑с!

— Что? — удивился тот.

— Всё, всё неправда‑с!.. Одна выдумка и… и подлость!

— Позвольте… Да вы-то кто такой?

Гимназист струсил и стал было опять отступать в угол.

— Что с вами, Игнашенька? — удивлённо спросил его хозяин.

— Я… я ничего… А только зачем же они?

— Позвольте. Господа, это репетитор моего Воли… Скромнейший из гимназистов. Какая это вас, Игнашенька, блоха укусила?

— Так.

Он опять затеребил непокорный чуб и мрачно смотрел на нас.

— И что вам эта самая Анфиска?

— Всё‑с! — вдруг каким-то надтреснутым, задорным тенорком выкрикнул он.

Я даже вздрогнул. Точно неожиданно стакан разбили над самым ухом.

— Как всё‑с?

— А так. И не Анфиска, а Анфиса Гордеевна…

— Да говорите, батюшка. Свои не съедят вас.

— Она мне истинною благодетельницей была.

— Вот те и на!

— Потому что без неё я бы погиб. И не только гимназии бы мне не продолжать, а хотя в петлю‑с.

— Да из-за чего это, Игнашенька? Объяснитесь вы по-человечески, ради Христа. Как это вам пропадать приходилось, и при чём тут Анфиса… ну, хоть Гордеевна, что ли?

— При всём… Она меня на улице подобрала, когда меня дядя выгнал.

— Вас… такого скромного? За что?

— За Барбосские острова и за фрукт гуайяву.

Мы все так и вскочили.

— Да объяснитесь вы, наконец, толком, чёрт вас возьми!

Общее любопытство было возбуждено до последней степени. При чём тут Барбосские острова, фрукт гуайява и вместе с ними ваша Анфиса… хотя бы и Гордеевна?

VIII

Дело оказалось до такой степени просто и, в то же время, нелепо, как это только и может быть у нас на святой Руси. Игнашенька, видите ли, приходился племянником либо воспитанником (в степени родства или свойства он сам как настоящий пошехонец в трёх соснах путался и разобраться никак не мог) богатому ветхозаветному купцу Младенцеву, которого, впрочем, иначе и не называли, несмотря на его идиллическую фамилию, как Иродом-Лютым. Купец Младенцев своеобразно понимал Игнашенькино воспитание и даже гордился им, говоря: “Я его собственноручно на дыбы поднял”. Это туманное изречение означало излюбленные всеми вообще Иродами-Лютыми педагогические приёмы, от коих на теле отрока обыкновенно живого места не бывает. Иначе это называется выдерживать в страхе Божием. В таком именно страхе Игнашенька дожил до двенадцати лет, и так как у него никаких иных свойственников не было, то и пожалеть его оказывалось некому. Раз он сидел и учился географии. Дядя его так забил, что иначе мальчик и не мог усваивать книжной премудрости как вслух, закрыв уши и зажмурив глаза. Сто раз, бывало, повторит какое-нибудь мудрёное имя, а в сто первый опять его забудет. Теперь перед ним была Южная Америка, и он совсем ушёл в неё… Долбил, долбил, как вдруг почувствовал, что какая-то невидимая сила подымает его за уши вверх. Открыл глаза и сомлел: дядя собственною своею персоной.

“— Ты, — говорит, — мерзавец, что это?

— Урок учу‑с.

— Урок… Ну-ка повтори. Каким ты это Барбосом мне в уши тычешь?

— Никакого, — говорю, — Барбоса нет, а есть остров Барбадос.

Он как развернётся, так я под стол и покатился.

— Повтори, каналья!

Я сквозь слёзы опять:

— Остров Барбадос.

Он опять развернулся да с другой стороны.

— Ты надо мной смеяться?.. Я тебе дам… Розог!

— Помилуйте, вот в учебнике… Остров Барбадос и произрастают там гуайявы.

— Что, что?! — свету дядя не взвидел. — Какое ты, подлец, слово сказал?

— Гу-ай-я-вы… — а сам плачу.

— Ах, ты вот как… Ну, постой! — взял он меня. — Я, — говорит, — тебя к директору, пущай он при всей гимназии тебя накажет, да смертным боем, — и через весь город меня за ухо…

А было утро, ученики уже собирались в классы. Привёл он меня — рассказывает.

— Отпорите, — говорит, — ваше превосходительство, мне эту шельму при всех.

— За что?

— За остров Барбос. И за фрукт этот самый… Я даже при вас и сказать не могу, как он, негодяй, его назвал. Такая подлость!

Директор любил меня за прилежание и жалел, — видел тоже, каково моё житьё у дяденьки. Спрашивает, что случилось; я ему доложил, как было, — ну, он на дяденьку.

— Вы, — говорит, — своим невежеством у меня лучшего воспитанника портите и начальство пустяками беспокоите, — и пошёл, и пошёл.

Дядю пот прошиб. Вышел он — ни слова, только в дверях обернулся и козырем мне так:

— Прощайте, господин гимназист, желаю вам всего наилучшего!

Отсидел я классы, домой иду, думаю, что будет ещё? Душа не на месте. Калитка заперта, отворяют. Наверху, на галерейке стоит дядя.

— Ты, — кричит, — кто такой?

Я растерялся, наконец, отвечаю ему:

— Ваш племянник.

— Врёшь, ты не племянник, а мерзавец! Ну-ка, Ермил, — дворник у нас был такой, — спусти на него собачку Дружка!

А псы у нас на цепи были такие, что быка могли разорвать. Я, разумеется, в ворота. А он мне вдогонку:

— Вон, негодяй, чтоб я тебя больше не видел!

Ну, сейчас же он к нотариусу и всего по завещанию меня лишил, а через два дня офицер его один обидел, так с дядей удар случился, он и помер. Я остался на улице. Деться мне некуда было. Откуда-то у него выискались родственники. Терпеть они меня не могли раньше. Думали, что я у них дядины капиталы отнимаю. Вошёл было я к ним… Так что же: дядя-то собачкой грозился, а они в самом деле Дружка на меня спустили! Едва я в переулок выскочил.

— Ты, — кричат, — воровать к нам?”

IX

Бедному Игнашеньке пришлось плохо. Первое время он ночевал у товарищей, но нельзя же было пользоваться этим вечно, и поэтому наступил вечер, когда он, наконец, очутился один на улице, голодный, дрожа от стужи в своём гимназическом кафтанчике. Пальто осталось в доме Младенцева, и мальчику даже в этом отказали добрые родственники. “Ступай, ступай, ничего тут твоего нет! Не прохлаждайся!” Бедняга ходил, ходил и устал до смерти. В голове звон, ноги болели, в груди ныло. Лопатки так ломило, точно у него был застарелый ревматизм. Игнашенька уже начал помышлять о том, как бы теперь хорошо добежать до реки да бултыхнуться туда. И впереди, ведь, не предстояло никакого спасения. До стипендии нужно переждать несколько месяцев. Об уроках в его классе ещё нечего было и думать. Директор помочь не мог, — у самого на руках росло много детей.

Стемнело. Вызвездило. Откуда-то из переулка потянуло таким холодом, что мальчика насквозь остудило. Шею, лицо ему защипало. Рук некуда девать, и ноги зажаловались. Он в этот день не ел, если не считать корки, которую он отнял у собаки, уже нацеливавшейся на неё. У товарищей попросить гордость мешала, — не каждый же день к ним! “Скорее бы украл, кажется”, — признавался он. Так часа полтора прошло. Напротив, в окнах виден был чайный стол с самоваром. Пар от него осаждался на стёкла. С жадностью голодного волчонка Игнашенька разглядел, что простоволосая кухарка выбежала оттуда и немедля вернулась с целым ворохом сухарей из булочной. Под ложечкой у Игнашеньки засосало, и, уже не будучи в силах более сдерживаться, он прислонился болевшею головой к забору и заплакал. Долго ли, много ли, сам не помнил потом, только вдруг он почувствовал, кто-то его за плечи трогает. Оглянулся — Анфиса.

“— Оставьте, чего вам?.. Чего вы пристаёте? — грубо крикнул он на неё сквозь слёзы.

— Чего ты плачешь?

— Не ваша забота… Хочу и плачу”.

— Такая я дрянь был в эту минуту! — сам себя аттестовал нам Игнашенька.

“— Коли плачешь, значит, тебя обидели, или дурно тебе… Ты расскажи, может, я и помогу. Ведь, я и по летам-то в матери тебе гожусь”.

И совсем она не таким это голосом сказала, каким со всеми разговаривает. Что-то в нём мягкое, ласковое прозвучало: Игнашеньку точно ударило по сердцу. Он ещё пуще разрыдался и к рукам её припал. Вся обида выходила наружу. Он несвязно жаловался ей, себя проклинал, и сам не помнит, что ей такое выкрикивал, а она только гладила его по голове да приговаривала: “Полно, будет, глупый, ты глупый! О чём ты? Всё это пустое, и твоя беда ещё не беда, — такие ли настоящие беды бывают?” Потом увела его к себе, накормила, напоила чаем и спать уложила. А утром, когда он проснулся, ему была уж и горенка наверху у неё готова, даже чистенькие занавески к окнам она повесила, у себя их сняла, обо всякой мелочи позаботилась, да так невступно три года его у себя и продержала, обувала, одевала, кормила, в гимназию платила за него, потому что стипендии ему всё-таки не досталось. Сыну управляющего казённою палатой её отдали, — уж очень отец хлопотал, хотя и богатый. Не могли ему отказать. Так шло до этого года, когда его пригласили жить к моему приятелю и репетировать уроки с его детьми. Назначили ему жалованья десять рублей в месяц.

— Я ей отдаю, — с гордостью проговорил Игнашенька.

— Берёт?

— Сначала не хотела, так я ей пригрозил, что кутить на них начну.

— Что же, ей поддержка.

— А вы думаете она их на себя? Как же! — у него даже голос упал, и он уже тихо окончил. — На университет мне копит. “Тебе, — говорит, — нужнее будет”. А вы про неё разные глупости. Вы простите, я не мог смолчать, потому что она меня спасла. Она мне лучше матери. Мать должна, а она, ведь, ничем не обязана была… А только таких как я у неё немало. Я прямо говорю: если есть праведницы…

И он оборвался. Слёзы подступили к его глазам, он как-то всхлипнул, отвернулся и кинулся в другие комнаты.

— Вот тебе и пижон с аксельбантами! — пошутил кто-то.

Но всем стало стыдно и неловко. Шутка так и погасла не поддержанною.

— Да, да… Есть живые души! Не знаешь только, где искать их, — тихо проговорил хозяин. — И, ведь, как изводится на работе эта Анфиса Гордеевна! Строго говоря, что ей?.. И верно даже значения своим подвигам не придаёт, треплется от одной давальщицы к другой и повеличаться ей перед самою собой некогда… Есть, есть живые души! Оболоклись только они так, что и не отличить их.

X

Любопытен я от природы, что ли, только страсть моя — до всего, как у нас говорят, “доходить”. Прошло несколько дней, а я не забыл ни малейшей подробности этого вечера и даже наметил на случай кое-какие противоречия. Шёл я по главной нашей улице под вечер и нежданно-негаданно встретил Игнашеньку. Он было хотел мимо, да я его остановил. Очевидно, он на меня тоже дулся за Анфису, потому что смотрел в сторону и довольно мрачно, вместо ответов, урчал что-то неподобное.

— Вы что же это на меня злитесь? Я, ведь, не причём.

— Я не злюсь… Что мне злиться?

— Я, напротив, и от архиерея про Анфису Гордеевну одно хорошее слышал.

— То-то.

— Вот только одного я не понимаю, тогда говорили: что это за жильцы у неё завязались?

— А вот пойдёмте к Анфисе Гордеевне, там вы их и увидите.

Я поймал его на слове. Мне давно хотелось увидеть, как живёт знаменитая Анфиса. У нас никто этого не знал, она сама бывала везде, к ней же её клиентки никогда не заглядывали. Во-первых, далеко, а во-вторых, сама она не желала этого. Именно поэтому о ней, может быть, и рассказывали чёрт знает что. “Чего бы ей прятаться, если у неё всё как у людей?” Игнашенька вёл меня таким решительным шагом, точно он шёл на приступ. По пути он бессвязно лепетал:

— Ах, какая это женщина! Вот в романах каких только ни описывают, а подобной нет. Вы сами увидите. У меня одна мечта: кончить университет, получить место… Хорошее место… Чтобы, знаете, жалованья побольше. И её к себе сейчас. По крайности, она тепло и лакомый кусок узнает. А то не допьёт, не доест, всё другим, всё другим. Такая необыкновенная! Теперь если бы меня следователем назначили куда-нибудь, — вы как полагаете, я, ведь, её отлично прокормил бы? И не женюсь даже, чтобы ей лучше было. Моё намерение такое — пускай она ничего не делает: всё отдыхает. Вы как думаете, взяла меня тогда к себе, мало ей пришлось потратиться? Я ещё глуп был, не понимал этого. А она мне пальто из хорошего сукна, сюртучок, даже брюки из дорогого трико… “Пускай, — говорит, — никто не замечает, что у моего Игнашеньки ничего нет. Чтобы ничем хуже не был против товарищей”. Книжки… занять бы можно, так нет, сама бегала покупать. “Это, — говорит, — не ученье, чтоб урывками да по чужим руководствам”. Великодушная она, вот что! Да ещё сердится, если ей скажешь. “Я‑де для себя самой, от гордости”… Она от гордости!

— Как от гордости?

— А вот поговорите с ней. “Хоть я, — говорит, — самая ничтожная, а вот, ведь, тоже могу!” Мне так хочется, чтобы все узнали, какая она, и стали бы уважать её. Чтоб она была вверху, а мы всё снизу на неё. “Ты, — говорит, — вырастешь: другому поможешь, так это кругом и пойдёт: я — тебе, ты — другому, другой — третьему, а посредине Христос, и чтоб ангелы радовались. Вот злу-то в мире и поменьше путей будет”. Вы как думаете, её у нас в городе уже знают, кому нужно. Прислуга без места, — сейчас к ней, пока не найдёт хозяев. Сегодня одни, завтра другие.

— Да что же у неё казармы, что ли?

— Нет, какие казармы, а только очень теснятся. По её выходит, что всем должно места хватить. У неё у самой в комнатке всегда две-три спят. У меня была вверху особая, потому что мне, видите ли, учиться надо было. Ну, ко мне она уже никого не пускала. Сама за этим следила.

XI

Кажется, нигде в целом мире нет таких слободок как у нас под губернскими городами. Сразу даже не поймёшь, в какой это мир перенесло тебя. Шум и движение, каменные дома, газовые фонари, узкие тротуары, площади с силуэтами пёстрых и многоглавых церквей, дрожки с трескучими колёсами и ободранными ваньками, ярко освещённые и потные окна трактиров, — всё это осталось далеко позади. Ещё сначала вы идёте по деревянным мосткам, а потом и они кончаются. Пустыри, взрытые свиными мордами, где практикуют местные Ринальдо Ринальдини и Рокамболи, садики, обдающие вас запахом берёзовых почек, и вдруг перед вами куда-то, кажется, в бесконечную даль уходит широкая и пустынная улица с домиками, вросшими в землю, с неустойчивыми заборами, с изредка мелькающим светом лампадки за красным занавесом крохотного окна, с облачками пыли, которую гонит ветер вдоль по всей слободке, уныло посвистывая и жалуясь на одолевающую его скуку. Днём вы кое-где различите покривившиеся убогие вывески, облинявшие до того, что не разберёшь, сапог на ней изображён или самовар. Под вечер слободка ещё оживает на час-полтора. На скамейках у калиток сидят точно пришибленные люди и Бог весть о чём задумываются. Ни песни, ни смеха, будто они заказаны здесь. Тишина стоит мёртвая, только изредка зашепчут листья, да всколыхнётся ветка чуть тронутого ветерком дерева. Тени от луны, когда ей быть полагается, стоят недвижно. Звёзды мерцают робко-робко. Что-то благоговейное, молитвенное под тёмно-голубою бездной ночного неба… Я думаю, разбитые жизнью люди, с расшатанными, больными нервами, должны были бы здесь хорошо себя чувствовать на первых порах, по крайней мере. Здесь, разумеется, есть своя жизнь, но она как-то притаилась, как ручей в лесу сочится под травою и мхом. Изредка булькнет или всхлипнет, а то его и не услышишь, хоть броди около. До железных дорог эти слободки жили, и жили шумно. Сюда приставали обозы, даже базары открывались здесь, а теперь всё поникло и уныло, всё ничком стелется, боится голову поднять среди общего бездолья. Порою только скрипнет дверь в лавке, где по старой памяти сидит деньми ветхий торговец старого письма с длинною седою бородой, высохший среди ржавого железа и никому ненужных ободьев, колёс и верёвок, давно покрывшихся пылью и повитых паутиною. Он за целый год не продаст и на рубль и только по неодолимой привычке продолжает сидеть в дверях и жмуриться на солнце. Иначе ему не было бы никакого резона существовать. Все кругом его зовут дедушкой, и он на всех одинаково хмурит свои седые, низко нависшие брови. Навещает его только такой же ветхий мещанин-сосед, и тогда они собеседуют о предметах, вызывающих на размышления. А пыль ещё толще наслаивается на старом железе, ободьях, верёвках, и пауки ещё гуще плетут кругом свои серые, непроницаемые сети. И мух нет, а они лохмами висят во всех углах. Точно так же как, несмотря на отсутствие покупателя, Бог весть для чего существует эта лавка с хозяином старого письма в её дверях и умственным, собеседующим с ним мещанином около. На меня эти слободки всегда производили странное, не то умиротворяющее, не то принижающее впечатление.

Когда мы шли сюда по пустырям, мимо мелькнуло два-три местных Рокамболя. Оборванцы зорко взглядывались в Игнашеньку и со словами: “Это Анфискин питомок”, исчезали в темноте.

— Они и её никогда не трогают. Знают, что она вся для бедных людей… Несчастный народ всё… Зимою, случается, окоченевшими их здесь находят… Ах, сколько в мире горя да бедствий!

Я с удивлением всмотрелся в него. Очень были странны эти слова в устах пятнадцатилетнего мальчика.

XII

Домик, который занимала Анфиса Гордеевна, стоял в стороне. Спереди тянулся полуразвалившийся забор, за которым трепались две чахлые берёзки, — такие чахлые, точно и они здесь приютились от какой-то неведомой беды. Калитка была отворена, да её и запереть нельзя было, на одной петле висела, а засов здешние Ринальдо Ринальдини давным-давно вместе с мясом вывернули. Когда мы вошли во двор, в его глубине приветливо блеснули нам навстречу четыре окошка. Собачонка, завивая хвост кренделем, с радостным визгом подкатилась нам под ноги; издали, на трёх лапах и четвёртую перебитую держа на отлёте, торопился встретить нежданных посетителей большой и почтенный пёс, судя по осанке и породе, некогда видавший лучшие времена. Совсем сановник на покое.

— Балкашка, здравствуй! — приветствовал его Игнашенька, и тот сделал было попытку кинуться к гимназисту на грудь. — Ну, хорошо, хорошо… Верю, что любишь!

А маленькая собачонка в это время, как-то выгнувшись французским эсом, кружилась у самых ног его и в заключение опрокинулась на спину и все четыре лапы вверх вытянула: “Бери, — дескать, — меня, вся я тут!”

— Откровенная шельма! — засмеялся мальчик и пошёл к дверям.

Он, не звонясь, прямо зацапал в руку лохмы клеёнки и войлока, висевшие с них, и потянул их к себе. Дверь отворилась, и мы вошли в тёмные сени, куда из следующей комнаты доносилось однообразное и мерное гудение, точно там несколько громадных мух бились в окно.

— Швейные машины! — пояснял мне Игнашенька. — Все теперь за работою.

Он и сам оживился, как только переступил за калитку этого дома.

— Вот вы увидите, увидите! — бессвязно повторял он, радостно светя на меня своими молодыми, восторженными глазами. — Увидите, какие они все хорошие, добрые!.. И всегда-всегда за делом. Особенно Шурочка.

— Это что за Шурочка? — спросил я у него.

— А горбунья одна. Я её страсть люблю. Мы её стёклышком прозвали. Потому её насквозь всю видно. Прозрачная, чистая! Ах, если б вы знали, как между ними легко жить, потому там ничего затаённого нет. Никакого притворства… Всё начистоту. Никакого нет им интереса врать друг перед дружкой.

— Кто там? — послышался из комнаты весёлый голос.

— Свой!

— Игнашенька, ты?

— Я, с гостем только.

— С гостем? — и дверь приотворилась. — С гостем!.. Ахти, а у нас-то ничего не прибрано, и сами-то мы — мужички-чумичками!

В дверях, всё в свету, падавшем оттуда, стояло преоригинальное маленькое создание. Совсем кривулька! Голова вросла в плечи, при чём одно было выше другого, а позади чуть не вровень с затылком торчал горб. Казалось, что это не часть её жалкого тела, а какая-то неуклюжая ноша, которую она перекинула себе на спину.

Когда я вошёл и рассмотрел её, меня поразила красота её удивительных глаз. Ни прежде, ни после я не встречал таких: глубокие и печальные, они своим чудным светом ласкали вас, заставляя забывать это уродливое, болезненное тело. Действительно, в них смотрела на всех чистая и “прозрачная”, по словам Игнашеньки, душа.

— Ну, слава Богу, выздоровели вы, Шурочка?

— Да. Долго-то мне болеть нельзя. И то Анфиса Гордеевна за меня по ночам работала, да и Гуля с ног сбилась, — указала она на девушку, сидевшую за работой.

— Гуля немая у нас, — предупредил меня гимназист.

Я это сам и без него заметил. Она, как только мы вошли, точно заполыхалась, не отрывая своих глаз от Игнашеньки. Поняв, что он говорит про неё, Гуля закивала ему головой, замычала и загукала, как-то совсем уже странно размахивая рукою.

— Это она радуется, что я пришёл. Она всегда так.

— Здравствуй, здравствуй, Гуля! Будет тебе, довольно!.. Ну, хорошо, хорошо!

Но успокоилась она только тогда, когда он положил ей руку на голову и провёл ладонью по её волосам. Горбунья как-то бочком-бочком подобралась к ней и села за работу. Швейные машины опять загудели, опять застучали иголки и педали. Висевшая с потолка лампа ярко освещала простой, не крашенный, какие бывают в кухнях, стол, весь заваленный разноцветными лоскутьями, перекраиваемыми материями, вырезками, номерами модного журнала, свёртками белой тесьмы, пёстрыми мотками ниток, растерзанными лифами, над которыми точно хирург только что произвёл беспощадную операцию, расшитыми юбками. В стороне чернели охолодевшие утюги, щипцы для гофрировки и какие-то совсем уж неведомые мне инструменты. Стулья были тоже заняты тряпками. На стене висели готовые платья, прикрытые простынями. Короче, вся эта мастерская, из которой выходили изумительнейшие костюмы наших grandes coquettes [больших кокеток — фр.], открывала мне все свои таинства. Маленькая девочка сидела в углу, болтая ногами. Волосы у неё были острижены, и будто им надоело трепаться на её голове, и они стремились разбежаться, а пока только торчали во все стороны. Она большими глазами смотрела на нас и изредка, в виде знаков препинания к своим мыслям, дёргала носом и хмыкала.

— Это у вас новая? — спросил Игнашенька.

— Да. У Большерецких кухарка померла. Её дочка… Пока до приюта.

— Что же она у господ не осталась?

— Они её к нам прислали. У них, видите, мало места. Целый дом пустой. Пришла голодная, холодная, в синяках.

— Барыня-то больше об это место, — вдруг указала девочка на затылок. — И за виски тоже… Сколько разов она меня розгами строжила. До сих пор видно… Вот издесь.

— За что же это она тебя?

— А чтоб ей на глаза не попадаться. Не любит она… В приюте, сказывают, кашу с постным маслом дают. Я постное масло страсть люблю… Здесь тоже кашу едят, — уж неведомо кому в пространство проговорила она, — и мясо, — не без некоторой задумчивости окончила девочка. — Издесь не дерутся, добрые…

— Ну, что у вас в городе? — с любопытством спросила Шура у Игнашеньки.

— Ничего. Всё по-старому. Работаю.

— У купцов Нежилых какой бал был! Мы два платья поставили. Театры играют?

— Да.

— Ты-то видал, поди.

— Как же, меня возили.

— Хорошо играют? Геройское что или смешное?

— Отчего ты, Шура, никогда не пойдёшь?

— Я? — оторопела она. — Куда же я пойду такая? На меня на самоё как на театр смотреть станут. Нет, уж куда мне, отродясь не бывала. Слышала только. Сюда к нам ходит Павлуша. Знаешь — мещанин. Ну, когда пьян — представляет. Ведь, он прежде тоже на театре был. Сказывает, вот какими буквами на афише печатали с дозволения начальства… У нас теперь живёт Василиса… Без места она, так пока. Она прежде тоже служила у актёров. Они в красном трике сквозь обручи на лошадях прыгали. “Всё, — говорит, — у них тело так вывернуто, что “сама” могла с ноги кушать. Возьмёт ногою хлеб и в рот себе”… Первое время страсть как пужалась… Василиса-то… а потом привыкла.

— Уж так пужалась! — запела в дверях внезапно появившаяся толстая баба. — Так пужалась!.. Думала, у меня печёнка повредится. А по вечерам они в цирк поедут, а я сижу да вою в кухне. Ну, слава Богу, обошлось… Это тот самый барин, грамотный? — обратилась она к Шуре, кивая на Игнашеньку.

— Да, да.

— Вот, милый! Матросская супруга я… Пятый год за матросом, и бозныть куда его угнало начальство. Вторая весна пошла.

— Ну?

— Пишу я к нему, а они вот, — показала она Шуру, — говорят, такое письмо не дойдёт. Как же ему не дойти, когда я казённую марку налепила? Посмотри-ка ты.

— Дело не в марке. Адрес невозможный, — засмеялась Шура.

— Как невозможный? Правильный!

Игнашенька взял, прочёл и, едва удерживая улыбку, подал мне. На конверте значилось:

“Во все заграницы.

Нашему Расейскому крейсеру

“Грозному” — в открытые моря.

А вас прошу передать матросу

Кирилу Крылатому (которой на ём)”.

— Должно его начальство отыскать, потому он казённый человек. Им всем счёт идёт. Они, ведь, тоже не просто, а по спискам, каждый при своём месте. А то что ж это будет? Бросил он меня и прав?.. Теперь мне предлагают кухаркой в отъезд. Вернётся он и не найдёт, разве это так и следует? Я, помилуйте, — обижалась она, — в церкви венчана. Надо мною ихний боцман венец держал. Со свистком на груди боцман-то! Как же не дойти? Это хоть кому обидно! Ты вот что, барин, чкни-ка здесь, внизу в уголку самом: “от законной жены Василисы”. Чтоб они понимали там: не по пустякам-де, а сурьёзное дело. Чкни-ка мне сейчас. Лавочник тоже не дурак, знает, как адреса писать. Я у его допрашивала: “Так ли?” Он говорит: “Не беспокойтесь, мадам, крепко выйдет, потому чернила у нас лазариновые”… Он мне и письмо писал. Хорошее письмо — иному чиновнику так не понять. Всё больше о том, как мне горько на свете жить. Вот без места теперь. Хорошо Анфиса Гордеевна, дай ей Бог, приютила, а то куда бы я делась?

XIII

Не успел я ещё толком всмотреться в странное общество, окружавшее меня, и разобраться с новыми нахлынувшими на меня впечатлениями, как на дворе радостно залаяли собаки, и, сидевшая до сих пор спокойно, Гуля вдруг заволновалась, замычала и загукала что-то совсем несообразное, не оставляя швейной машины и только обратив к дверям свои большие глаза.

— Анфиса Гордеевна идёт! — пояснил мне Игнашенька, лицо которого разом озарилось такою милою, полудетскою улыбкой, полною наивной любви и радости, что меня невольно потянуло пожать ему руку, приласкать его, поцеловать, что ли, вообще сделать нечто такое, что нас могло бы сблизить короче.

Горбунья выскочила навстречу ей и в сенях торопливо заболтала о чём-то. Верно, обо мне, потому что та тревожно переспросила у Шурочки:

— Чужой, с Игнашенькой?.. Ты бы самоварчик ему согрела.

И вслед затем она показалась сама. Узнав меня, она обрадовалась.

— Вы с Игнашенькой приятели? Вот как!.. Ну, что ж? Это хорошо!

Гимназист подошёл к ней и поцеловал ей руку; та чопорно точно к взрослому приложилась ему ко лбу.

— Ну, что, как… по наукам?

— Ничего, слава Богу.

— И латынь? Как это по-вашему… ну его… ещё такое мудрёное слово…

— Экстемпоралис [письменное упражнение для изучения чужих языков]. Сошло. Учитель даже хвалил особо.

— Ну, вот видите. Это хорошо, что особо. Шурочка, что генеральша?

Горбунья нахмурила брови и встревожилась.

— Ругалась сегодня. В меня тарелкой швырнула, а потом повернулась лицом к стене и говорит: “И смотреть-то мне на вас тошно!”

— Что ты? Чем же не угодили?

— В куриной коклетке, сказывала, настоящей нежности нет.

— Ну, что же делать? Ты на неё не сердись. Столько у неё, у бедной, огорчений! Её пожалеть надо. Какой ни будь ангельский характер — испортится. Ейный-то папаша могущественный человек был. Бывало, у нас на площади зарычит на солдатов, так я и вчуже-то так на пол со страху и сяду. У него через плечо красная кавалерия была, — это тоже понять надо. После сытой-то жизни в бедность произойти… Легко ли! Ты уж ей угождай. Завтра коклетку ей сама я… Ну, а первый?

— Утром на губах сигналы играли.

— Весел, значит.

— Да, а потом показывали мне, как у них прежде маршировали с наскоком.

— Ну, слава Богу.

— Что это у вас за номера такие? — вмешался я.

— Так, — уклонилась Анфиса. — Жильцы… Петра-то Алексеича ты, Шурочка, обмыла?

— Как же, ужли забуду? Потом с ложки его поила бульоном… Каши давала.

— Работы сегодня до пропасти. Кардонка у меня полным-полна. Уж как ты хочешь, Шурочка, а придётся нам эти дни и по ночам посидеть. Хорошо, хорошо, Гуля, слышу! — повернулась она к немой, что-то всхлипывавшей и причмокивавшей ей. — Знаю, знаю, что рада… И я рада. Ну, значит, всё в порядке. Генеральше-то я назавтра сладкого горошку захватила, — любит его генеральша. На икорку я нацеливалась, восьмушку взять хотела, да Слюхин меньше двух бумажек за фунт и слышать не желает. Пущай уж капитан без икры обойдётся как-нибудь.

— Разве вы жильцов держите? — спросил я её, не понимая, какие это жильцы могут быть в слободке.

— Остаточные у меня… Прежде держала много, как после папеньки в городу жила. И разговаривать не стоит.

И она почему-то покраснела и сбила своего пижона опять набекрень. Шурочка подошла, сняла с неё шляпку и чуть не силой посадила Анфису Гордеевну на стул.

— Отдыхайте… Будет, набегались.

— Не устала, не устала нисколечко. Совсем даже напротив.

— Да, не устали… А потом как на прошлой неделе начнут ноги жаловаться.

— Ну, уж… Нам болеть нельзя. Это богатым хорошо да и некогда болеть-то. Как бы время было, ну, пожалуй, ещё бы понежилась, лекарством полакомилась… А так не стоит.

Я целый вечер просидел здесь и невольно изумлялся тому, что видел в этом крохотном уголке великого и суетливого Божьего мира. Анфиса Гордеевна всё делала как-то на ходу: и разговаривала между прочим, и чай пила между делом, не оставляя работы. Громадные ножницы в её руках казались одушевлёнными. Она резала, кроила, кромсала ими шёлк и бархат, точно они действовали помимо её воли, и она только придерживала их руками. Поминутно она срывалась со стула, кидалась к куче всяких лоскутьев и материй, разом находила, что надо, попутно делала два-три глотка чаю и опять принималась тормошиться.

— Вы бы варенья…

— Нет, нет, Шурочка… Варенье генеральше отнеси. Она любит вишнёвое с косточками. Мне и так хорошо.

Ещё час-два мне не хотелось уходить отсюда. Я в первый раз видел такую, не знавшую отдыха, старуху, ухитрявшуюся то приласкать Игнашеньку, то рассказать о том, что купчиху Эвхаристову опять Господь благословил, — то пожалеть попадью, у которой сегодня корова пала, то сбегать к генеральше и сообщить всем, что та ещё почивает. Все эти мелочи, все эти “пустяки” вдруг вырастали передо мною и принимали неожиданные размеры. Мимо, совсем другими руслами, полно, шумно и весело катились волны иной жизни, захватывавшей и меня до сих пор, а здесь тихо, скромно, незаметно сочились эти неведомые мне существования бодрых бедняков. И вдруг мне показалось, что всё бывшее до этого вечера, вся наша болтовня, наши великолепные задачи и крупные интересы — выдуманное, невсамомделишное, ненужное, а настоящая правда здесь, и только здесь, в этом постоянном самоотвержении, в этой грошовой и жалкой борьбе за други своя, в этой нежной и ласковой заботе о ближнем. Уходя с Игнашенькой, я попросил позволения приехать сюда ещё раз.

— Если вам у нас полюбилось, — обрадовалась Анфиса Гордеевна, — милости просим. Мы людей любим. Всё будто на миру…

Ещё бы она людей не любила, эта деятельная, никогда не отдыхавшая “старая дева”, казавшаяся до сих пор такою смешною нам всем!

— Ну, что? — обвёл меня восторженным взглядом на улице Игнашенька.

— Ничего… Одно скажу… Так мне стыдно теперь за всё, что мы тогда наболтали на неё.

— На Анфису Гордеевну?

— Да.

— Ну, вот, вот… Я знал, что это будет. Это такая… такая…

А что “такая”, он сам не мог определить, только голос у него дрогнул, и на глазах проступили слёзы.

XIV

Шёл дождь. Меня он застал по пути к слободке, где жила Анфиса. Ноги расползались в липкой грязи; приходилось следить за каждым своим шагом, чтобы не распластаться в ней. Деревянные мостки кончились далеко позади. Передо мною всё сливалось в однообразном мраке: и крыши приземистых домиков, и чахлые деревья, и покосившиеся заборы. Я уже злился на самого себя, что вышел из дому, как впереди послышались чьи-то торопливые шаги. С трудом мне удалось рассмотреть не то верх фаэтона, не то громадный зонтик. Так как лошадей и колёс не было слышно, я остановился на последнем предположении.

— Анфиса Гордеевна, вы? — нагнал я её. — А я к вам.

— Ну, что же?.. Милости просим, мы рады. Шура и то про вас спрашивала, что это господин в цилиндре не идёт?

— Экий у вас зонт!

— Нарочно купила такой, чтобы корзина у меня не вымокла.

— Дайте, я помогу вам.

— Что вы, что вы!.. Образованные которые, и вдруг с корзиной. Никак этого нельзя. Вы не думайте, я привыкла. И не такие таскала ещё.

— Как вы не устаёте?

— А так. Устаёт-то кто? Тот, за кого другие есть. Тому можно, — ну, он и балуется. Ну, а кому нельзя, тот не устанет. Это ещё что, а вот зима придёт настоящая, ну, тогда точно. Придётся тяжёлые платья таскать. И всё-таки, ничего, присядешь, отдохнёшь, и опять… Вы на лошадей посмотрите. Какая барская в теле, завсегда скорее разгонных устанет. Потому она тоже к нежности привыкла.

— Вам ещё и дома-то возни сколько…

— Ну, дома что!.. Там у меня Шура и Гуля.

— А с жильцами вашими?

— Вот с жильцами точно иной раз устанешь.

— Что, они вам хоть квартиру окупают?

— Да… да… — заторопилась Анфиса, но тотчас же сама устыдилась, Божья душа, своей невинной лжи. — Да, то есть, знаете… Они у меня жильцы-то ненастоящие, а как бы в сродственниках.

— Ничего не понимаю!

— Простое дело. У меня как папенька помер, так стала я меблированные комнаты держать… Пять годов держала, как же! Хлопотное дело, господин, а толку никакого. Ещё студенты хоть не сразу, да заплатят. Иной на службу, окончивший, уедет и оттуда через год присылает, потому у него совесть, а большею частью такие ко мне жильцы попадались, что проживёт-проживёт несколько месяцев, заикнёшься ему о деньгах, а он тебя же облает да и переедет к другим. Ищи его там! А эти трое, которые теперь у меня, невступно все пять лет выжили, как будто свои стали. Ну, я переехала и их с собой взяла.

— И тогда они вам не платили? — засмеялся я.

Анфиса Гордеевна вдруг обиделась.

— А с каких таких тыщей платить-то им?

— Вы и кормите их?

— Неужели ж им с голоду помирать?

— Да где же у вас доходы?

— Ну, знаете, главное, думать не надо. Дума не поможет. А уж это так ведётся. Если есть у тебя нужда, особливо если не своя, так и дело найдётся. На роскоши да разносолы не получишь, а на то, чтобы пропитать человека, всегда хватит. Слава Богу, платят мне за работу хорошо, вот ни на столечко долгу не сделала, всё налицо покупаю. Теперь вы то возьмите — капитан у меня. Из бесстрашных капитанов он. У него солдатский Георгий и другие кавалерии, а пансиону ему грош. Году не дослужил. Что же, его так бросить? На войне смерть не тронула, а я на улицу его, что ли? Никак этого нельзя! Я так и думаю: пусть он у меня свой век доживёт. Потому он не как прочие жильцы благородно мне открылся. Я тогда ещё только комнаты свои устроила. Ну, он пришёл. “Так и так, — говорит, — мадам, у меня в настоящее время никаких средств, а в будущем, когда моя тётка помрёт, я вас озолочу”.

— И тётка не умерла?

— Что вы, что вы!..

— Да, может быть, её и нет?

— И я так иногда думаю, — засмеялась Анфиса Гордеевна. — Ну, да что же, пускай его. Это он из гордости, потому что офицер и дворянин. Нельзя же так прямо милостыню просить. Ну, он и выдумал её, тётку. И теперь, когда рассердится, кричит: “Вот погоди, умрёт тётка, я непременно от тебя съеду!”

— Он что-то часто кричит у вас.

— А отчего ему не кричать? Привык командовать. Ему это нужно, кровь полирует. Не покричит день-два, сейчас кровь-от ему в ноги бросается либо в голову. Опять и для души хорошо. Покричит-покричит и как будто настоящий господин, человеком себя чувствует. Смиряться-то да покорствовать — тоже, ах, как сердцу больно! У его и крику-то на пятиалтынный. Он кричит, а Гуля ему у‑у-у да мм… Ну, друг друга и понимают. Зато в номере втором у меня совсем без гласу. Сидит в кресле и только глазами ворочает. Тоже из старых жильцов. Паралик его разбил, ужли ж и этого на все четыре стороны? Вынести да в грязь? А как Бог-от да меня так же полыхнёт, тогда что? Хорошо будет? А я так думаю: “Я‑то им служу, а Бог меня бережёт, оно кругом и выходит”. Теперича в третьем номере у меня генеральша… Какая дама!.. Папенька-то у неё, знаете ли, могущественный начальник был. Мой-то до “вашего превосходительства”, может, на эстолько не дослужился, а и то, бывало, идёт к нему — мундир надевает, а сам про царя Давида и всю кротость его про себя шепчет.

— Она должна большую пенсию получать.

— Нет, из-за своего женского сердца всего лишилась. Как у неё папенька умер, так она сейчас замуж за офицера… Пожили два года, а потом он уехал от неё, так и неизвестно, где он теперь в бегах пропадает. Она думает, что у турецкого султана он, потому из татар. И христианство-то он ради неё принял. Лестно ему было на генеральской дочке. Всё как будто себя облагородил… Вон наш огонёк-то!

Впереди в темноте тускло мерещилось окно. Остальных не было видно за забором. Должно быть, и собаки её почуяли, затявкали, мелко-мелко, точно бисером просыпались.

XV

Меня особенно поражала в Анфисе Гордеевне черта, которую после я всегда находил в таких же как она людях. Их не так мало, как кажется на первый взгляд, они вовсе не очень редки. Во всевозможных разновидностях на самых непохожих одно на другое поприщах, но они встречаются далеко не одиночками. С ними невольно начинаешь верить, что стоит только по-настоящему, как следует, возлюбить други своя, в каком бы крошечном размере это ни было, да не на словах, а деятельно, и от тебя тотчас же отойдёт прочь страх жизни, страх завтрашнего дня, который омрачает и губит тысячи и миллионы других, более, по-видимому, счастливых существований. Анфиса Гордеевна не только не пугалась этого океана бытия, уходившего перед нею в туман и тьму, но радовалась ему и, улыбаясь, ждала будущего. Не потому ли, что для бурных волн в её душе вечно светили яркие маяки любви и добра? Ведь, уже кому бы трепетать, как не этой старухе с расхлёстанным пижоном и в аксельбантах, и не за себя, но и за всех приютившихся у неё, а она нисколько не интересовалась этим. “А Бог-то? — убеждённо говорила она тем самозваным печальникам, которые пытались смутить кроткий мир её души. — А Бог-то?” — и она живо чувствовала этого Бога около себя и во всём, что ни случилось с нею, видела Его направляющую руку. После каждого свидания с нею моя душа как-то ободрялась и вырастала так, что ежедневные заботы и печали делались маленькими-маленькими и вовсе исчезали. Эта смешная женщина, смешная по видимости, воплощала в себе столько силы и даже красоты, — красоты нравственной, сердечной, — что достаточно было коснуться её локтем, чтобы хоть чуточку очиститься от всякие скверны и ощутить в себе некоторый стыд. Она не только не боялась жизни, не боялась “утрия”, но, по-евангельски, нисколько не думала о первой и не заботилась о втором. Всё это — и жизнь, и утрия шли своим путём, она предоставляла устройство их Промыслу, а сама только и знала, что, не складывая рук, работала ради бесприютных и жалких людей, окружавших её. Тормошилась, изводила себя, не требуя от них даже уважения к себе. Напротив, её радовали и капризы “генеральши”, и крикливая команда “капитана”, потому что и та, и другой, таким образом, убеждали других и сами убеждались, что они не утратили ни человеческого достоинства, ни самолюбия. Под влиянием её живого примера, и все её помощницы — горбунья Шура и немая Гуля — служили тому же делу, не помышляя о себе. “Нам что, — говорили они, — нам, когда понадобится, Господь пошлёт, это уж не наше дело, не наша забота!” Я думаю, ни в одном монастыре не исполнялись так свято и, в то же время, так наивно, простодушно, бессознательно великие заветы христианской любви. В своём крошечном уголке эта невидная артель являлась прообразом того, как бы следовало жить целому миру, не мудрствуя лукаво, не ища никаких одобрений и ободрений со стороны, просто, без вычур, без громких слов, даже без знания того, что она делает. Иначе она жить не могла и не умела; при других условиях она бы почувствовала себя неловко, если не несчастной, то так же, пожалуй, как мы чувствуем себя в тесных сапогах, которые не дают нам ни ходить, ни двигаться и ни на одну минуту не перестают нестерпимо жать ногу. Самого дела её никто не замечал из-за смешной наружности Анфисы до того, что я, несколько лет прожив в этом городе, не мог ознакомиться с ним. Нужен был случай, чтобы рассмотреть затерявшийся во мхах и кустах крошечный светловодный ручей, так щедро напоивший кругом жаждущую землю.

XVI

На этот раз у Анфисы Гордеевны я был счастливее, чем прежде. Мне удалось познакомиться с “генеральшей”. Памятной мне по адресу своего письма “матросской супруги” уже не было. Она попала на место, но за неё у старухи приютились две новые бабы, тоже оставшиеся не причём и пока околачивавшиеся здесь.

— Этак вас, пожалуй, за притонодержательство притянут! — смеялся я.

— А что вы думаете? — ответила Анфиса. — Раз меня уже таскали в полицию. Видите, должна я с них паспорта спрашивать. Когда мне возиться с бумагами?

Генеральша сама пожелала познакомиться со мною.

— Только вы с ней поласковее. Пусть она величается, и вы под неё подражайте. Потому она, ведь, какая несчастная. Её это подбодрит, — убеждала меня хозяйка, всходя со мною по чахлой деревянной лесенке наверх.

Тут-то и помещался номер третий.

Дверь была покрыта новенькою клеёнкой. Анфиса Гордеевна постучалась, и оттуда послышалось:

— Entrez! [Входите! — фр.]

Мы вошли, и я невольно изумился. Жившая впроголодь и сама внизу помещавшаяся кое-как, старуха, должно быть, всем, что у неё оставалось от прежнего величия, убрала эту комнату. На окнах висели чистые занавески, даже с низенького потолка спускался розовый фонарь, хотя его, очевидно, давно не зажигали. Пол был застлан войлоком, стол покрыть ветхою шитою салфеткой, на стенах висели портреты. Прямо против входа пузырился такой сверхъестественный генерал, которого за последние пятьдесят лет, пожалуй, ни в каком музее не встретишь. Щёки у него вспыжились, из-под носа, похожего скорее на какую-то гербовую пуговицу, раз навсегда ощетинились седые усы. Волосы чуть не к самым бровям сходили, коротко остриженные и, должно быть, жёсткие как щётка. Пальцы правой руки были заложены между третьей и четвёртой пуговицей однобортного мундира, а эполеты на плечах так торчали вверх, точно счастливый обладатель хотел поднять их к самым ушам. И без всяких объяснений было понятно, что это и есть “родитель”, самой памяти которого трепетала Анфиса Гордеевна.

На диване полулежала дама, которая величественно кивнула мне головой и лениво указала на стул у своих ног. Ей было лет за шестьдесят. Она, должно быть, наклеивала себе брови, потому что одна впопыхах залезла на самый лоб. Парик на ней держался на сторону. Лицо было засыпано пудрой, которая обильно покрывала и подушку, на которой покоилась её щека.

— Prenez place! [Присаживайтесь! — фр.] — пригласила она меня, и, когда я сел, она снисходительно предложила Анфисе. — Вы, милая моя, теперь идти можете!

Та этому обрадовалась. Её ждала работа и, мимоходом поправив подушку генеральши, она исчезла.

— Вот где вы меня встречаете! Не правда ли?

Я не совсем понял её вопрос.

— Что ж, тут у вас недурно.

— Ах, полноте! Я к дворцам привыкла. У моего папеньки государь кушал, приезжая в Одессу. И потом вокруг меня грубые люди. Вы подумайте: я — и всё это! — и она сделала плавный жест, указывая рукой на окружающие её предметы. — Если б он жил! — вздохнула она, глядя на вспыженного генерала. — Но всё равно, он видит меня оттуда, — перевела глаза она на потолок. — Вы знаете, моя жизнь — такой роман, что если б я вам рассказала, вы бы непременно написали что-нибудь вроде “le vicomte de Bragelonne” [Виконт де Бражелон — фр.]… или… Рославлева, что ли. Но я не скажу ничего и никому. Мои воспоминания сокрыты здесь, — осторожно дотронулась она до чахлой груди. — Я страдаю про себя и жду. Они, наконец, должны понять, найти меня и вырвать из этой ужасной среды, от этих грубых людей.

— Анфиса Гордеевна, кажется, очень добрая женщина.

— Да. Но она, ведь, imaginez vous [вообразите — фр.], хамка!

— Её батюшка, кажется, был крупный чиновник.

— Да… но из этих, pardon, des seminaristes! [извините, семинаристов — фр.] — и она так повела носом, точно в комнате в эту минуту запахло чем-то очень скверным. — Я нежного воспитания. Я привыкла к поклонению, к обожанию. Я росла в эфире. Разумеется, я её впоследствии озолочу. Когда они, наконец, опомнятся, найдут меня, я брошу ей несколько тысяч. На, понимай, с кем ты была, кому ты служила несколько лет! Я, впрочем, против неё не имею ничего. Она почтительная. Но разве мне это нужно, разве судьба меня готовила к этому? Лепесток лилеи, заброшенный Эолом в пустыню! Пожалуйста, разверните вот тот альбом… Нет, ещё следующую карточку… Выньте её… Оберните.

На карточке был изображён свитский генерал последних лет царствования Николая I.

— Прочтите!

Она откинулась на подушку и даже глаза закрыла.

— Вслух, вслух!

— “Чайной розе от скромного василька!”

— Это я, — слабо простонала она, — чайная роза… Да. Вот как тогда благородно чувствовали!.. А ещё следующую карточку.

Я перевернул альбом. Там красовался уже штатский звездоносец и тоже с надписью:

“Когда бы вы могли блеснуть

Звездой на мой тернистый путь!”

— Вот видите, как тогда изъяснялись стихами! Но я была непреклонна. Я оставалась холодна и недоступна. Меня называли l’étoile du Nord [Полярной звездой — фр.]… Сам Адлерберг, — ах, если б вы знали, какой это был красавец! — говорил мне не раз: “Пожелайте, и я вас вознесу!” Но… я не пожелала. Я ждала… Мне всё стихи писали. Плакали даже. О, если б я вам рассказала всё! Теперь уже нет ничего этого. Теперь всё pour les купец… Я писала им, обращалась, и что ж? — мне прислали двести рублей! Вы понимаете, мне двести рублей! Но моё время ещё придёт. Я жду. Они должны меня найти, прийти сюда и молить меня… Я, разумеется, их прощу и тогда, тогда все меня узнают… И вы тоже… И я вас приглашу, расскажу вам всю мою жизнь, чтобы вы после моей смерти написали мою биографию. Прощайте, прощайте! Оставьте меня моим слезам и воспоминаниям!

Она подала мне руку ладонью вниз, как делают это театральные королевы для поцелуя благородных милордов.

XVII

После того я ещё несколько раз видался с Анфисой Гордеевной и познакомился со всеми её “номерами”.

Раз старуха прибежала ко мне радостная, возбуждённая.

— Господь-то! А ещё говорят нет Бога!.. А Он вот!..

— Что случилось у вас?

— Мой-то командир… Скажите, пожалуйста… С супризом очутился. То есть я вам скажу… и до сих пор не верю. Точно во снях прикинулось.

— Да вы объясните толком.

— Капитан… Он самый… У него в Сибири тётка померла. Вот мы сомневались, а она, тётка, как себя оказала!

— Ну, что ж из этого?

— Большущие капиталы оставила и все как есть до последней копейки капитану.

— Поздравляю вас. Теперь от него вам будут великие и богатые милости.

— Мне что… Мне ни к чему. А точно что моих-то мне хотелось бы успокоить. Шурочке теперь отдельную комнату. Гуле тоже. Ну, и генеральше. Она давно по красным занавескам тоскует.

— То есть как же это?

— А вот подите же. Говорит, пока не повесят мне красных занавесок, самая я несчастная женщина в мире буду. Красные занавески и ширмы у кровати, тоже красные. И Игнашенька наш по зимам в холодном пальто щеголяет. Я ему от капитанских щедрот-то первым делом ватную подкладку и барашковый воротник.

— А себе?

— Ну, ещё! И так слава Богу. Мне теплее нельзя. Я так привыкла. В холодное время бежишь как рысак. Ну, и поспеваешь везде. У нас такое торжество! Шура пирог с луком загнула. Для генеральши — бламанже со свечкой, чтобы внутри горела. У Эвхаристовых форму выпросила. Как в первых домах, помилуйте. Нужно же утешить. У папеньки ейного, у генерала, завсегда со свечкой было.

Капитана мы все провожали на железную дорогу. Он был пьян и весел и всем обещал “не забыть”.

— Ты меня, старушка, вот как помянешь! — трепал он по плечу Анфису. — Я тебя обогрею, небось. Без сладкого куска не останешься. Ты теперь на меня уповай!

Анфиса Гордеевна в слезах, но счастливая, кланялась и загодя благодарила.

— Только доеду и сейчас тебе по почте пакет с пятью печатями. Получай. С вложением. Я тебя утешу.

Она смеялась, точно её щекотали, и, оборачиваясь к нам, говорила:

— Уж не знаю, каким мне угодникам молиться.

Когда капитан уехал, первые месяцы она была в каком-то радостном тумане. Каждую неделю забегала на почту и спрашивала:

— Ничего мне нет?

— Ничего.

— Ну, значит, завтра будет.

Таких завтра прошло без числа. В чаянии пакета с пятью печатями, она присмотрела красные занавески и ширмочки и всё удивлялась, как это медленно ходит почта. Прошли весна, лето, наступила осень, а от капитана никакого “вложения” не следовало. Но Анфиса не теряла надежды.

— В Сибири-то, сказывают, реки во как разливаются. Ну, уж на днях, должно быть, наверное получу.

Только зимою она нахмурилась и на мои вопросы о капитане отмалчивалась.

— Да вы бы ему написали.

— Зачем?

— Должен же он…

— И ничего он не должен. Разве я для себя? Я для своих.

— Да вы его сколько времени кормили!

— А Бог-то меня сколько кормит?.. Этого, господин, считать нельзя. Этому счетов нет. Ничего он мне не должен, и никакого зла у меня нет на него. Забыл, так забыл, — его дело. Одно мне обидно. Хотя бы он мне словечко: здоров-де и вам того же желаю. А деньги что? Деньги никому счастья не принесли. Разве я ему давала? Я ближнему своему…

Но по тому, что её неизменный пижон теперь ещё решительнее сбивался с правого уха на левое, оттуда — на затылок, с затылка — на лоб, видно было, что она, действительно, расстроена не на шутку. Посоветовавшись с Игнашенькой я написал капитану и месяца через три получил от него ответ. Оказалось, что он женился, надеется иметь собственных детей, для коих и должен беречь своё состояние; что же касается Анфисы Гордеевны, то за её заботы о нём он ей весьма благодарен, но помочь ей ничем не может, ибо “деньги уплачиваются только по законным документам, коими считаются расписка, заёмное письмо, вексель и т. д. Если у неё таковые на него окажутся, он сейчас же готов удовлетворить, но не иначе, ибо бедные люди вообще на чужие капиталы зарятся и вредят тем самым спасению своей души. Анфиса же Гордеевна ему известна за даму благородную, и если она впадёт в неизлечимую болезнь, которая воспрепятствует ей работать, готов приютить её у себя и дать ей кусок хлеба”… Я показал письмо Игнашеньке.

— Что, по вашему, делать с этим?

— А вот что! — и он сжёг почтовый листок на свечке.

— А дальше?

— А дальше забудьте. И, главное, ни слова ей. Что её огорчать? У неё только и осталось радости, что вера в людей… Не отнимать же и это… Если её утратить, тогда и жить не стоит.

Так мы и сделали.

Года через два Анфиса Гордеевна стала уже сама заговаривать о капитане. Она забыла совсем, что тот ей ничем не помог, не исполнил своих обещаний. Всякий раз, когда ей приходилось туго, она с уверенностью говорила:

— Это что… Это ничего… У меня про всякий случай капитан есть. Я только напишу ему, и он сейчас… с тою же почтой… Ему только напомнить… Это верно.

Когда Игнашеньку надо было снаряжать в университет, и у Анфисы Гордеевны оказались скопленные из его же заработка деньги, она улыбаясь говорила:

— А то у меня и капитан есть. Если мало, я ему сейчас… и он с тою же почтой… Уж это верно.

Так она пребывала в надежде и уповании на доброту и благодарность затерявшегося где-то в Сибири капитана.

Я вскоре уехал. Прошло после того много лет. Где теперь Анфиса Гордеевна? Так же ли она треплется со своим пижоном и аксельбантами от попадьи к купчихе, от купчихи — к предводительше, сооружая всем настоящие французские моды, или давно успокоилась и лежит в последнем разряде далёкого кладбища, в тесном сосновом гробике, скрестив на своей усталой груди так много и свято потрудившиеся руки, — не знаю, как не знаю, что сталось с её горбуньей Шурой и немою Гулей… Но всякий раз, когда под нежданными ударами судьбы у меня падают силы, и на душе накипает горечь, я невольно вспоминаю об этой небольшой семье. И меня точно освежающим ветром уносит в высоту, разом делается легко, и впереди всё светлеет. Стыдишься своей слабости, малодушия, бодрее смотришь в будущее, и точно ночной туман от первых лучей рассвета страх жизни рассеивается, и опять руки просят дела, и веришь в человека, угадывая заключённую в нём Божественную искру добра…

Большое сердце

Повесть

I

Совсем простое, худенькое, больное личико… Маленькая головка на тоненькой шейке; впалая грудь; острые, выдавшиеся вверх плечи… Сутуловатая… Походка неуверенная, точно сестра Васильева не убеждена, может ли она дойти до конца комнаты или нет… Руки — бессильные, страшно исхудалые. Каждая жилка на счету — пальцы костяшками… Совсем бескровные губы под тонким бледным носиком, и вдруг ни с того, ни с сего — крупные, сильные, глубокие серые глаза… Откуда они?.. Точно с чужого лица перешли на это… Глаза энергической, здоровой мужественной женщины на хилом больном личике… Губы и улыбаться не умеют, на щеках румянца оживления никогда не подметишь; зато глаза и смеются, и тоскуют, и загораются таким блеском, что перед ними опускают взгляд и сильные люди…

И как-то странно она смотрела этими глазами. Опущенные вниз ресницы вдруг подымались неожиданно. По блёклому виду её казалось, что сестра совсем утомилась, погасла… Больно смотреть ей — больно двинуться… Вдруг, ни с того, ни с сего, словно отвечая на свой внутренний вопрос, она обдаст вас таким лучезарным взглядом, что мы как-то прозвали её “царицей в лохмотьях нищей”. И действительно, это тощее тельце, бледность, жалкие слабые руки с костяшками вместо пальцев казались чужими ей, чужими этим глазам, сквозь которые смотрела настоящая она, настоящая королева заколдованная, — королева, обречённая войти на время в недужное, брошенное на дороге тело голодной нищей… И дышала-то она с натугой, точно ей трудно было вбирать в себя ароматический воздух с полей и горных склонов, окружающих Слатину — хорошенький румынский городок, где мы в первый раз встретились.

— У вас, сестра, должно быть грудь слаба?..

— Нет… Так только болит часто… А то ничего… По ночам тоже — будто дыхание перехватывает… Ну и сердце…

— Что сердце?

— Вы смеяться станете ведь. Да мне всё равно… Видите, кажется, что у меня сердце не по мне, слишком большое… Как начнёт колотиться о грудь — так будто лёгких совсем нет. Во всю грудь оно.

Так мы её и прозвали “женщиной с большим сердцем”… А действительно было большое, такое большое, что если бы царство окружающих её страданий и мук ещё шире раздвинуло бы свои и без того громадные границы, оно всё же бы легко поместилось в этом сердце маленькой и худенькой сестры… И сердце чужое, и глаза чужие — совсем сказочная царевна была пред нами.

— Вот ещё, когда дела мало — устаю я очень…

— Это как же?..

— Подите!.. Просто не понимаю… Привезут раненых — дни и ночи рук не складываешь… Работаешь до того, что тут же упадёшь и проспишь часа два, а потом опять свежая и бодрая… Ну, а дела нет — слоняешься по госпиталю, и дышать трудно, и в локтях кости болят, и ноги ноют, и голова тяжёлая какая-то становится… Отдыхать устаёшь… Такая я, — несколько смутилась она, — дикая…

— А вы бы на досуге сюда почаще приходили… Посмотрите вниз — какая прелесть!..

Мы были на вершине зелёного холма… Внизу в лощине теснились красивые дома Слатины. Крытые белою жестью кровли под лучами солнца сверкали точно серебряные; над городом повисла белая колокольня, в сквозных амбразурах которой чернел мрачный, угрюмый колокол… Зелёные тополи тянулись вверх, словно они хотели перерасти колокольню и, злясь на своё бессилие, покачивали оперённые нежными новыми листьями верхушки. Белый мост над вспененною рекою… Каменный, горбом перебросившийся с одного берега на другой… На нём телега с парой лошадей — точно маленькое насекомое ползёт внизу… На улицах, там где они искоса видны нам, двигаются ещё более маленькие муравьи — люди… А дальше — едва заметны очерки, туманные силуэты гор турецкого берега… Кажется, что на краю неба поднялись тучи — и ждут, когда спрячется яркое, знойное солнце, чтобы на просторе, среди ночной прохлады и сумрака, заполнить всё небо над этим благоуханным, красивым и волнистым краем…

— Как хорошо здесь!..

— Что же хорошего? — удивлялась сестра.

— Вы верно не любите природу… Совсем не любите?

— Да часто так мне говорят хорошо — я и верю… А сама не понимаю, что такое. Должно быть хорошо, если вам нравится… Я родилась далеко — на Урале… около Чусовой… Там ещё и не такие горы… Камень один — под самое небо… а внизу река… Там тоже говорили красиво… а что — объяснить не могли… Я маленькой работала всё… Ведь я из простых, знаете, — некогда было… Выросла — горя много видала, тоже некогда… Если бы училась — тогда, быть может, поняла бы. А теперь только верю… Должно быть и вправду красиво!.. Только нехорошо… красиво, да нехорошо…

— Это как же? — заинтересовался я.

— Да видите ли… По ровному месту везли к нам в госпиталь раненых — им не больно было… а как стали въезжать сюда — растрясло… перевязки смотались, кровь пошла… разбередило совсем… стонали… Двое-то и умерли, да и другим не даром обойдётся… будет антонов огонь… Ещё сегодня один солдатик, хороший такой — у него жена с детками в деревне — говорит мне: “Коли бы всё по ровному месту меня везли — ноги бы резать не привелось, а теперь калека… Какой я буду, — плачется, — кормилец?.. Куда я теперь гож!?.” А то, может быть, и красиво, почему я знаю… только нехорошо.

— Вы говорите, — на Урале родились?

— Да, далеко отсюда… Я ведь из самых что ни на есть простых… Читать, писать на двадцатом году выучилась, а до того не знала. У меня папенька в медном руднике работал… в Тагиле… Да вам неинтересно, поди? Вы ведь вон какие книжки читаете…

— Нет, нет, пожалуйста, продолжайте!

— Иногда, знаете, рассказать всё хочется… всё о прежнем, что прошло, что было, а рассказать некому. Может быть, и скучно слушать… Мне-то интересно… а другим…

Мне наконец удалось уверить сестру Васильеву, что её прошлое меня очень занимает.

— Нас с Чусовой всю семью в Тагил забрали… Отец на реке барки строил — кормился ничего, хорошо… Дом у нас большой был… Только раз из Тагильской конторы бумага такая пришла — чтобы нам туда… Дом под казну отписали… Я уж и не помню за что, а только отца заковали в железо… Тогда управляющий Демидовых злой-презлой был… Нас тоже с сотскими… Привезли… Отца позвали в контору… Что там было — не знаю. Только до тех пор он на линии купца был и тверёзый, а после этого стал пить и нас часто бил… Прежде окромя ласкового слова мы от него ничего не слыхали. Потом говорили нам, что его, отца-то, в конторе секли… Обидно было ему — ожесточился… К руднику определили.

— Что же, он сделал что-нибудь верно?..

— Дурного ничего… Я так теперь думаю, что он по первому приказу в Тагил не приехал… Этот рудник и до сих пор как живой… Так я его и вижу… Мать болеть часто стала — так я отцу туда обедать носила… Низко-низко под землю, словно в колодезь… Шахта глубокая… Поперёк досточки, а от досточки к досточке лесенки такие… гнилые, мокрые, скользкие. Ещё вверху, сажени две от земли, кое-какой свет меледится… Ну, а ниже — хоть глаз выколи… Бывало, одной рукой держишься за перекладинку — а перекладинка склизкая, в другой — обед… Той схватишься — обед пропал, эта чуть-чуть цепляется… Ногами ищешь, ищешь перекладинки пониже, а сердце — тук-тук-тук… так и колотится… По стенкам колодезя вода сочится… Пониже ручей, который в горе — прорывается сквозь камень и в лицо брызжет. Не видно в темноте никуда… До досточки опустишься — отдыхаешь, стоя. Шевельнуться нельзя… потому досточка узенькая, мокрая, поскользнуться — и костей не собрать… Ощупью другую лесенку найдёшь… Так, бывало, тридцать две лесенки — а вниз сойдём — хоть выжми, и внизу, под ногами — вода… Потому грунт мокрый, сырой, ручьёв много бежит… По всему-то колодцу направо, налево — норки в горе выбиты. Руду в них скалывают… Бывало, молишься, молишься… Я так-то и научилась молиться!.. А прежде мало молилась… И знаете, — личико сестры совсем побледнело, только глаза стали ярче и больше, — раз даже чудо случилось… Я так до сих пор верю, что это чудо, и завсегда, как молюсь — Богородицу благодарю за него… На отца нашло… Он как запивал, так и бил нас… Это в запойное время и было… А только мы против него зла не имели: помнили прежнюю ласку. Бывало, нам не столь больно, сколь горько. Думаешь, до чего ему, бедному, тяжко, если уж он на нас руки подымает… Так вот в такое самое время, спускаюсь я по лесенкам и чувствую себя совсем слабой: всю ночь стирали с мамой на жену управляющего — затомились. Утром отдыху не было — в огород гряды полоть позвали… Так словно перекладинки-то из-под рук сами и уходят… Добралась я до середины и совсем тошно стало: голова-то закружилась, к горлу подступило — ноги во все стороны… Глазом бы ещё моргнуть — и вниз… Только и слов моих было: “Богородица, милая!”, — известно, дитё ещё, что в голову, то и на язык… И тут что-то точно снизу подхватило меня, ознобом по телу прошло… Рука окрепла, ноги твёрдо-твёрдо стали на перекладинки… Глаза-то у меня зажмурены были — открыла, так и примерещилось… Темно кругом, а передо мной словно из свету одного — Богоматерь, и лик такой у неё благостный, и сияние кругом. А на руках — как на иконах пишут — младенчик… Опять я зажмурилась от страху, а потом как взглянула, — ничего уже не было… Только в глаза водой брызгало со стены… Ручей тут просочился… Так вот, видите ли… какое со мной чудо было… Потому я и верю… Есть такие, что не верят… Это, я думаю, не от ожесточения, а оттого, что с ними таких чудес не случалось. А тут всего и слов моих, что “Богородица, милая!” — да и то не помню, сказалось или подумалось… Сползёшь, бывало, вниз — отца по шахтам ищешь. Где лампочка, такая маленькая, масляная… туда и идёшь… Огоньки тебе со всех сторон мигают: это где руду складывают… А вдали-то нет-нет и грохнет… точно пушки теперь с того берегу… это камень порохом рвали… Ходишь на огоньки и спрашиваешь, где отец — и все меня ласково встречали… Странное дело!..

И сестра Васильева понурилась и точно задумалась над чем-то.

— Что странно?..

— Да мысль мне пришла такая… У меня много таких мыслей бывает, как думать стану… Отчего это наверху, на земле, люди к детям не так добры как внизу, под землёй?.. Бывало, тех же работников встретишь на улице — глазом на тебя не поведёт, а внизу, в шахте, всяк норовить тебя по головке погладить, приголубить… “Подь сюда, — зовёт, — постой — погляди-тко, каково мы тут работаем!..” Я думаю, детям и на корабле хорошо, если далеко в море уйдут и долго берега не видят?.. А?..

И не дожидаясь моего ответа, сестра Васильева вдруг заторопилась.

— Вам не скучно?.. Вы скажите, это не обидно… Может быть, вы сами слушаете, а про себя думаете: “Вот глупая-то!..” Я разболталась тут, а вы, потому что добры, сидите и как будто вам интересно!..

Я её успокоил. Немного погодя, Васильева опять заговорила.

— Жили мы так года три… Раз я спускаюсь вниз по лесенке и уже совсем внизу слышу — шум большой… В бадью кого-то укладывают… Должно, заболел… По тому же колодцу, где мы спускались, и бадью с рудой подымали вверх, — железная, на железной цепи… Бывало, в ушах так и скрипит… точно ей больно, будто живая… В этот раз мимо меня бадья поднялась… Видно, человек в ней лежал, потому холодной рукой меня по лицу задело… Сошла вниз, наши рабочие стоят и смотреть на меня боятся… точно я страшная им стала… Спрашиваю: “Где батя?..” Один и говорит: “Наверх пошёл… тебя ждёт, иди в контору — там найдёшь”. Не верю я, потому ещё отец урока кончить не мог. А другой меня взял на себя… “Держись”, — говорит, — да наверх и поднялся… И до того я чуяла что-то, горе своё чуяла, что как был обед в руке, так и вверх его не помня донесла… Точно закостенела рука… А вверху-то отца нашла — мёртвого… Лежит — голова у него проломлена, только глаза совсем живые — смотрит… Только тогда и догадалась, что умер, как увидела муху… Всползла она это да по глазу ему и ходит; жив был бы — сморгнул… И опять я тогда подумала — только вы не смейтесь, уж я ведь такая! — это он со мной прощался, мёртвый…

— То есть, как же?..

— А как я вниз спускалась — а его в бадье поднимали… Он меня рукой по лицу… После того контора над нами смиловалась — отпустила нас в Пермь кормиться… И Господи Боже мой, чего-чего только мы не натерпелись там!

Я, разумеется, и не расспрашивал больше, видя смятенное состояние сестры Васильевой.

Точно с упрёком подняла она взгляд на глубокое, безоблачное небо, куда целою стаей уносились голуби с одинокой колокольни румынского городка… Что их всполошило?.. Сначала и невдомёк было… Только и понял, когда снизу доплыл до нас, до зелёной вершины, где мы сидели, глухой удар колокола… Ещё и ещё… Мы видели, как отчаянно раскачивался этот чёрный колокол в своей белой амбразуре… Глухие удары его, падая на серебряные крыши, точно хотели разбить их, но, не осилив, скатывались вниз по стенам домов в тихие улицы, заплывали в глухие переулки, в каждое окошко, будя его мирных обитателей, — смешивались с грохотом телег на горбатом мосту… Тихий летний ветер пробежал по тополям, и ещё заметнее заколыхались их тонкие верхушки… В колокольном звоне погас и злобный ропот реки, сжатой серыми скалами… А самый колокол качался всё больше и больше, и точно под ударами орал всё громче и громче, будто ему больно было, нестерпимо больно, и он во всё своё металлическое горло звал на помощь…

Серебряными искорками потонули голуби в небесах… очень уж слепило оттуда… Глаза отказывались следить за их полётом.

— Да, много было! — очнулась, наконец, Васильева, приподняв голову.

— Откуда у вас теперь столько силы берётся?.. Такая вы хилая — а работаете за троих.

— Я вовсе не хилая… Только, вот, когда дела нет… У меня на это силы хватит… потому здесь ведь всякая рука на счету… и я тоже… полезна… ну и стараюсь…

— Я приглядывался к вам… Это с вашей стороны — подвиг, большой подвиг.

— Ну, какой подвиг!.. Послушание как в монастыре у монашек… Я ведь в монастырь хотела до войны — да не приняли.

— Почему?

— Вклад надо было сделать, а у меня его не было. “Вот если бы у тебя большие деньги были, ну, поревновала бы благолепию храма и созиданию новых келий — ибо эти уж очень стары”. Я ей в ноги — чёрную работу бралась исполнять… Она меня носком толкнула этак в лоб, только потихоньку: “Иди, — говорит, — у нас и без тебя целая прорва дармоедок”… Не по Христу живут!

— Что такое?

— Я говорю: не по Христу живут… Помните, Он-то: “приидите ко Мне все труждающие и обременённые, и Аз упокою вы”!.. А игуменье деньги надобны… Это собственно и отвратило меня от монастыря… А тут война началась, мы потребовались…

— Как же вы попали сюда из Перми?

— Меня один купец снарядил… Пришёл к сестре: “Что, — говорит, — вы, бабы, так-то треплетесь да на хвостах сплетни разносите!?.” Пьяный был купец… Выкинул он эти деньги на стол: “На-те, — говорит, — айда — воевать”… Я взяла деньги — на другой день к нему. “Добром ли, — спрашиваю, — дали? Может одумались и денег вам жаль, так на такое дело недобровольная жертва пагубна”. Ну, он тут обругал меня дурой… “Я, — говорит, — под пьяную руку коней шампанским мою… с чего же это мне денег жаль станет?.. Коли есть такое твоё усердие, чтоб в милосердые сёстры — ступай”. Ну, заставил он меня тут поклониться ему в ноги…

— Это за что же?

— “Я, — говорит, — тебе благодетель выхожу, так поклонись ты мне в ноги”… Что же, за такое дело — не грех… Я с чистым сердцем ему и поклонилась. Он и благословил меня… Первое время трудно было… Попала я в общину, где больше из благородных. Дурного про них сказать нельзя, — работают, а только всё же ко мне не так. Теперь обошлись, хорошие стали, а тогда ни с тобой слова, ни тебе привета… Всё промеж собой больше… Я не жалуюсь… На что жаловаться? Я и не стою, потому они какую жизнь для этой бросили. Мне-то легко было идти сюда, а им… На мягком спали, сладкое ели… А только трудно было… Одни солдатики — спаси их Бог, выручали…

— Любят они вас, очень любят.

— Доброты у них много, — оттого! Иной и говорить уж не может, а только смотрит, так в глазах у него сердце-то какое видно… Жизнь положить — мало. И ни на что они не жалуются, всё терпят… Сами знаете, как их кормят — а хоть бы один… Теперь постелей, бывает, нет — на землю кладут, холста на перевязки не хватает — всё сносят. Присядешь к нему-то — так он точно оживёт… “Сестра, ты сестра истинно милосердая”. Вы как думаете? Они и молятся за нас… Они как чувствовать-то умеют; говорить — слов у него нет таких, он бы и хотел, да что сделаешь… Один умирал — так не о себе, а обо мне Бога просил…

— Ну, а в офицерской палате?

— Не бываю там… не умею с ними. Я солдат люблю. И грамота как понадобилась: домой им пишу, читаю… Иной раз в письмо нарочно от себя что вставлю, точно написано так — видели бы, как радуются… ну, будто вот дети… и ведь какие! Это сами гонят: “Ну, — говорят, — сестра, не изводись — иди к себе, отдыхай! Ты нам нужна, — говорят… — без тебя мы”… И вправду им бы без нас трудно было.

— А доктора?

— Доктор что же, он мужчина. Больному ласка, поди, больше лекарства нужна… Он — что цветок росы — привета ждёт, так и в глаза тебе смотрит… скажи-де хорошее слово… сердце раскрыл и смотрит… Ну, приголубишь его — он и расцвёл, и боль ему не больна, и ест он лучше, и спит крепче… Ему уж и то хорошо — что сестра около. И не с ним говоришь, а он тебя всей душой слушает… точно ему это… Как сердце-то к ним прирастает: выздоровеет, прощается — сама хоть плачь. Хорошие солдаты. С офицерами трудно… Я с ними не умею… Образованные они…

Солнце уже зашло за посиневшие горы. Желтоватые тона проступали на безоблачных по-прежнему небесах.

Городок точно поблёк. Серебряный блеск его кровель погас… Тускло белели они из лощины, и только на кресте высокой колокольни ещё сверкали прощальные лучи… В улицах смеркалось. С полей кругом пахло цветами; внизу ещё громче, чем днём, расшумелась речонка…

— Ну, слава Богу, отдохнула… Теперь и к делу… Спасибо, что послушали меня. И у меня от сердца отошло.

И сестра Васильева свойственным ей неуверенным шагом стала спускаться вниз.

Вдали — совсем девочка, маленькая, худенькая, не сложившаяся… А обернулась, чтоб улыбнуться мне на прощанье, и разом смелая, сильная на добро женщина взглянула на меня этими крупными, серьёзными, глубокими глазами… “Надолго ли хватит тебя?” — думалось, глядя на её впалую грудь, на эти бледные щёки, на эту тонкую, слабую шею… И почему-то вспоминалась детская молитва — “Богородица, милая!” Только два слова! Но разве, как и тогда, не могут они и теперь дать ей силу, разве вера не движет горами?.. Да и не сильнее ли нас эта маленькая женщина с большим сердцем?.. Положим, наши кулаки тяжелы как молот, грудь двадцать лет каторги выдержит, а на таком деле как она мы бы через месяц сгорели…

И когда вызвездило, когда ясный месяц стал лучиться на белых кровлях Слатины, когда ветер, крадучись вверх по скату, стал мне напевать знакомую песню про тополи, листву которых он разбудил, про цветы, с которых он сбросил шаловливым поцелуем чистые слёзы вечерней росы, про сон, что ходит теперь по безлюдным улицам, забрасывая в каждое окно целые вереницы призраков — у меня всё-таки не выходило из головы худенькое, бледное личико этого великодушного маленького создания с таким громадным сердцем, которое способно было целый мир обнять и в то же время каждой незаметной былинке сочувственно забиться приветом и лаской…

II

Началась Плевна. С вершин св. Николая гремели шипкинские грозы — о сестре Васильевой я почти позабыл. Не до того было. Колоссальным бойням не предвиделось конца… Много друзей уже легло на напоенных досыта русскою кровью полях Болгарии. Каждый день приносил новые утраты; к памяти прошлого прибавлялись свежие чёрные страницы; ожидания будущего обогащались новыми опасениями, разочарованиями. Война явилась впервые во всём своём ужасе. Стоянки в грязи, дни и ночи под дождём, утомительные переходы впроголодь, потери не от огня, а от неурядицы, и, наконец, неотразимый, ненасытный, всех подстерегающий и никого не щадящий тиф!.. До сестры ли Васильевой было тут?..

Стояли скверные дни. Давно уже мы не видели ни одного клочка голубого неба… Грузные серые тучи медленно как армия чудовищных амфибий плыли с севера на юг, оставляя студенистые обрывки своего то и дело меняющего контуры тела на вершинах холмов… Туманы из лощин ползли по скатам; затерявшиеся во мгле редуты казались кораблями, одиноко застоявшимися среди океана… Беззвёздные ночи, безлунные небеса… Под ногами — слякоть, вверху — дождь… Одичавший от скуки и от безвременья ветер кидался как бешеный в убогие лагери, в сожжённые на костры деревни, разнося с полей недавних битв вместе со смрадом гниющих тел голодную заразу, алчности которой не могли насытить сотни таких же заморённых среди слякоти и непогоды госпиталей… Землянки казались дворцами, клочок сухой земли для ночлега — царскою роскошью… Сегодня то же, что вчера; завтра то же, что сегодня… Пили гнилую воду, ели падаль… По дорогам тухли трупы коней. Мириады вороньих стай одни праздновали среди голых полей торжество людской злобы и безумия… Сытые чёрные птицы лениво сидели на холмах. Потерявшие хозяев собаки по самую шею погружали морды в окровавленную падаль… По утрам, выходя из землянки, мы окидывали небеса жадными взглядами, но увы! — синевы не было нигде: та же бесчисленная армия чудовищных амфибий ползла на юг… Хотелось солнца, света, тепла!.. Как понятны нам были тогда страдания путешественников, затерянных среди угрюмых ледяных пустырей полярного края… Но им по ночам мерещились сполохи, им сияли золотые звёзды, месяц обливал их холодную пустыню своим серебряным блеском… У нас же были только одни однообразные вечные тучи…

В один из таких дней к нам вернулись из больниц несколько раненых, чудом выздоровевших среди тифозного царства. Пошли расспросы. О ком ни полюбопытствуешь — стереотипный ответ: умер, отправлен в Россию полумёртвым. Иногда разнообразилось: умер под ножом хирурга, умер в арбе на тряской дороге. Всё до того было пропитано гангреной — и воздух самый, — что самые пустые операции оканчивались смертью. Какой-то доктор повесился, сознавая своё бессилие бороться с болезнями и недугами… Другой во время боя нарочно бросился в свалку и был убит…

— Одни сёстры милосердия не теряют энергии… Одни они заботятся, не складывая рук… Одни они умеют вырывать у смерти её уже намеченные жертвы, — сообщали нам.

Странное дело! — о сестре Васильевой я было совсем забыл уже, но достаточно было этих нескольких слов, чтобы на меня точно издалека взглянули глубокие, крупные серые глаза… Где же ей, больной, худенькой, маленькой, с её кашлем, с её хриплым дыханием, с её слабыми ногами и впалою грудью, выдержать этот ад, в котором гибли тысячи сильных?!. Верно, уже давным-давно эти худенькие руки с костяшками крест-накрест сложились на её груди, и сама она, заняв только часть большого для неё гроба, улеглась далеко-далеко под сырую землю чуждого ей края… Поди, теперь уже не бьётся приветом и ласкою на чужое страдание большое сердце маленькой женщины — успокоилось, навеки замолкло, не знавшее отдыха!..

Даже спрашивать не хотелось о ней. Боялся услышать печальную весть. Так, машинально, сказалось только:

— А не знал ли, господа, кто из вас сестры Васильевой?..

— Ангела Божьего! Как же не знать… мученицу!.. — и лицо офицера озарилось таким благодарным светом, что нам всем точно стало теплее в этой холодной землянке.

— Давно умерла?

— Кто?

— Да она — сестра Васильева?..

— Почему же умерла?.. — уставился на меня с удивлением рассказчик.

— Неужели жива?..

— Ещё третьего дня прощался с нею. Странное создание! Чем хуже кругом, чем труднее — тем больше сил у неё. Кажется, откуда бы — хилая. Ветер сильнее дунет — унести может, нет! Кругом сёстры валятся, а она выстояла до сих пор. Все её подруги по общине частью вымерли, частью переболели, а она скрипит себе. Действительно, такое впечатление производит, как будто накануне смерти… А кто более её работает? Санитаров послали. Здоровенные парни, а с десятком больных управиться не могут. Их пять теперь за одну Васильеву отдать можно!.. Когда она отдыхает — не знаю. Я её не видал такою.

Стали рассказывать другие — и “сестра” ещё ярче обрисовалась в моей памяти…

Привезли в госпиталь раненого солдата из благородных. Был офицером, выбрали его в казначеи. Поехал зачем-то в губернский город да там и спустил полковые деньги. Стали судить — выхлопотали разжалование в солдаты. Офицеры его дичились, солдаты тоже своим не считали… Он и в огонь первым шёл, и уходил из боя последним… Постоянно мрачный, задумчивый… видимо, сам ещё не пережил прошлого. Мозжило оно у него в груди как не затянувшаяся рана… Письма получал от любимой девушки — возвращал их назад нераспечатанными.

“— Чего это вы? — пожалел его какой-то ротный.

— Не стою!

— Да она любит вас.

— Нельзя меня любить!.. Не следует…

Наконец совсем задичал. Стал без толку на каждую пулю соваться, а пули его щадили.

— Смерти ищет! — говорили о нём солдаты. — Сердце в ём тоскует — он и ищет.

Охотников вызывают — он тут как тут… Сквозь турецкие аванпосты проходил — целым возвращался. Надоело. Сблизили наши траншеи на сорок шагов с турецкими. Он сел на вал и ноги туда свесил. Сначала турки изумились, а потом дали по одному человеку залп и свалили. Подняли его — улыбается… Первый раз на нём улыбку заметили.

— Теперь, — говорит, — верно… две пули сидят…

Здоровье у него было удивительное. Везли в госпиталь по ухабистым дорогам, в тряской арбе — не простонал, выдержал… Посмотрел его доктор…

— Скажите правду: когда я умру?

— Недели через две.

— Благодарю вас…

Пришло в госпиталь опять письмо, на этот раз стал читать его.

— Мёртвому можно, — говорит, — а я — мёртвый…

Шла мимо Васильева, видит — плачет солдат. Подсела, положила ему руку на голову и стала говорить… С ней с одной разоткровенничался разжалованный… Сама плакала… С той поры исключительно им занялась. Доктор выговаривал ей:

— Займитесь вон тем, этот всё равно умрёт…

— Бог не скажет, кто умрёт, а кто нет…

— Да что же вы к нему именно?..

— А потому, что он несчастный… У других — только раны… тело болит, а у него вся душа измучилась… сердце кровью изошло… ему больше, чем кому другому, ласка нужна…

Какой-то офицер из молодых говорит ей:

— Ведь он чёрт знает что — вор!..

Вся даже побелела…

— А вы в душу-то смотрели?.. Видали вы, как он плакал да каялся?.. Даром смерти искал, что ли? И не вор он, не преступник, а несчастный… Что вы больше Бога хотите быть… Бог милует — а вы осуждаете. Легко ему было — письма назад посылать, привязанность любимой девушки отвергнуть!?. А как в тюрьме сидел — он мало вынес!?. Как-то вы ещё доживёте…

А у самой крупные слёзы так и падают, губы вздрагивают… Оскорблена — точно о ней дело идёт.

— Пусть-ка кто оглянется назад… У всякого есть…

— Ну уж у всякого!

— Коли вы чистый да безгрешный такой, расскажите-ка всякую вашу мысль, всякое желание вслух, при всех, ну-ка!.. Его слёзы — горючие слёзы… Камень такие слёзы прожечь могут — а ваше сердце не тронули… Я к нему подошла с лаской, так он от меня как от врага на первых порах… Бога-то вспомните!

— Бог прощать может — а люди не должны…

— Строже Бога хотите быть!.. А я этого больше всех жалею…

И давай изводиться над ним день и ночь, безотходно… Сколько нервной силы в ней было — не узнать сестры… От постоянного волнения даже румянец в лице заиграл… “Умрёте!” — говорят ей, бывало. Что же вы думаете: не только сама не умерла — ещё его спасла и не физически только… Из-под спины ему вынули пули. Выходила она его, выносила как мать ребёнка, а потом заставила нас сойтись с ним, полюбить его… Нравственно подняла, душу в нём спасла… Вот она какая — сестра Васильева. Один доктор, отправляя разжалованного в Россию, обернулся к Васильевой да и говорит:

— Я думал, что чудес больше нет… а вы сделали чудо!..

Солдаты — те молятся на неё… Сколько раз, бывало, — стон стоит в палате — войдёт она, повернут они к ней головы с воспалёнными от муки глазами и разом стихнут… точно им при одном виде этого ангела Божьего легче становилось… Как-то священника не случилось; а один солдат умирал. Сестру Васильеву потребовал.

— Исповедуй, — говорит, — меня…

— Я не смею… не могу…

— Ты больше попа… Ты — святая… Ты простишь, и Бог простит.

Она и выслушала его, и простила. Священник на неё накинулся:

— Как смела!?

— Что ж мне его так, с тяжёлым сердцем, умирать оставить!?. Пусть лучше грех на мне”…

III

Недели через две болгарская осень стала поистине ужасна.

Ноги тонули в какой-то вязкой массе, откуда их было трудно выхватить, не оставив там сапога, а выхватишь — комья грязи в пуд весом пристают. Целые дни густой туман лежал на голых и мокрых полях, сменяясь только холодными брызгами дождя, которыми резкий ветер хлестал в лица путникам, словно подстерегая их на дороге… Солдатам, под жалкими полотнищами палаток, сквозь которые с диким свистом проносился тот же ветер, было очень трудно; больным и раненым оказывалось ещё хуже… Собрались мы навестить кое-кого из товарищей и направились в ближайший госпиталь. Мягкие постели, тёплые одеяла, прекрасные кухни, всевозможные приспособления — всё это было на виду; там же, куда поехали мы, солдаты лежали в грязи, на промокших снопах соломы, прикрытые своими серыми шинелями, так что из-под них выставлялись голые ноги… Холодно было в шатрах… Чугунная печка, поставленная посредине, давала очень мало тепла. Капало сверху, лужи стояли внизу. Тусклый свет лампы дробился по вечерам в них. Проходившие по госпиталю сёстры, санитары и врачи шлёпали сапогами прямо в эти лужи — потому что сухого места не было, и брызги чёрной, липкой грязи летели в лица больных… Тут было царство тифа… Пахло тифом, дышали тифом, смотрели сквозь тифозные испарения, слышали бред тифозных больных… Острый запах, кислый, полный какого-то тонкого яда, просачивался в лёгкие, бил в нос. Казалось, здесь нельзя было безнаказанно провести и одного часа. Доктора быстро проходили мимо, санитары избегали этого тифозного царства… Отсюда была одна дорога — в могилу, и могила далеко не казалась ужасной, особенно в такие вечера как этот, когда мы посетили сестру Васильеву. Ветер точно хотел сорвать шатёр и, бешено дёргая за его верёвки, набрасывался на полотнища, толкал их, подбирался снизу внутрь, чтобы вывернуть его как зонтик, вырвав колышки, забитые в землю… Точно сознав своё бессилие, он дико метался вокруг, стонал и жаловался тёмным тучам беспросветного неба, забирался наверх, вился над гребнем шатра и выл в бешеной злобе своей, захлёстывая холстину крупными струями ливня… Вода затекала сюда отовсюду. Насквозь промокшая солома под больными ещё напивалась ею… Вода смешивалась с грязью органических остатков, скоплялась под мокрыми постелями в зловонные чёрные лужи… Точно спасаясь от наводнения, от вихря, от скверной осени, под шинели больных жались серые полевые мышенята; рыжие, облезлые крысы, змеи заползали в эту солому постелей, стараясь найти в ней хоть клочок сухого места. Среди этой-то обстановки мы застали сестру.

Она казалась ещё бодрее… Массы её подруг уже угомонились в сырых могилах, умирали в госпиталях, едва-едва поправлялись в России — отправленные туда в свои семьи… Васильева уцелела… уцелела и не устала. Ничто не могло убить её сил. Улыбаясь, она говорила:

— Я выдержу до замирения… А там, как только делу конец, и мне конец…

Она точно была возбуждена приёмом сильнодействующего средства. Глаза сияли оживлением, руки безустанно работали то около одного, то около другого больного… Над одним возится — другого уже расспрашивает.

— Ангел Божий, святая ты наша голубушка!.. — приветствовали её отовсюду.

Только на неё смотрели здесь доверчиво, только при её появлении стихали…

Мечется и бредит какой-нибудь горячечный, весь в жару, воспалённые глаза налились кровью, сквозь зубы пена проступает зловонная, волосы смокли… хрипло выкрикивает что-то… Прислушается Васильева — и к нему.

— Милый, болезный мой!.. Жутко тебе, больно?.. — положит руку на голову ему, сядет в грязь рядом. — Ну, успокойся… ну, помолчи, полежи, родной… Что, не легче, голубчик ты мой?..

Возьмёт за плечо и давай покачивать словно ребёнка.

Глаза больного теряют свой острый блеск, гаснут… Тише и тише становятся хриплые крики. Судорожно метавшееся тело выпрямляется… легче дышится…

— Ну что, легче тебе, бедный мой? — шепчет ему на ухо, и до самого сердца проникает ему этот шёпот, потому что он уже сознательно начинает смотреть на неё…

Память возвращается… Берёт её руку…

— Милосердый ангел!.. — шепчут больные ей вслед.

И действительно, словно ангел проходит она в этой палате, сея мир и спокойствие, утишая страдания, отзываясь на каждую жалобу, чутко отзываясь… Шепчет больной — его бы и не услыхать, а у неё слух так привык, насторожился и шёпот ловит.

— Что ты, голубчик… чего хочешь?..

— Воды… горит… воды!.. — стонет едва слышно умирающий.

— Сейчас…

Берёт кружку — там вода тоже тифом заражена: с каплями, что падают сверху в воду, и тиф проникает туда. Кажется, что эти капли сгустились от тифозных испарений. И не глядя на вьюгу, на дождь, что хлещет ей в лицо, на ветер, что хочет сбить её с ног, бежит, спотыкаясь, сестра к колодцу…

Пришла другая сестра. Повела нас к себе Васильева…

— Вот тут я.

Уголок в палатке… Снопик под голову, серая рвань какая-то брошена на слякоть…

— Ни одеяла, ни подушки у вас…

— И одеяло, и подушку больным отдала, — отзывается доктор… — Носилки принесли ей, в чём раненых таскают, и те сволокла в палатку: умирающего поместила на них. Сама в грязи спит… Я раз к ней вошёл — холодно было, накрыться нечем: всё, что было, снесла туда. Дрожит, сидя, и руки над фонарём греет… И что за натура! Несколько раз её тиф захватывал. Придёт отдохнуть — голова начинает кружиться, болеть, ноги не держат… Вот-вот сляжет — нет! Позвали к больным — всё как рукой снимет… опять бодрая, неутомимая…

Оказалось — как-то несколько умирающих от гангрены вместе в одну землянку снесли… Воздух стоял там такой, что доктора только из-за дверей, отворачивая нос в сторону, спрашивали больных. Смерть в каждом атоме здесь гнездилась. Так бы, без помощи и ласки, умерли несчастные, если б не случилось тут сестры Васильевой.

Она их напутствовала, облегчала последние минуты…

Один так и умер, не выпуская её руки… Так закостенел… Едва освободили потом этого ангела Божьего…

— Сила в сердце… — говорила она. — Необразованна я, с благородными не умею, а солдаты понимать меня хорошо понимают… Лучше не надо… Я счастлива…

И, возвращаясь отсюда назад, слушая рыдание ветра на мокрых полянах, мы не могли отогнать от себя дивного образа этой маленькой женщины с большим сердцем, осилившей самую смерть, отважно вырывавшей у неё уже обречённые жертвы… А тучи всё ниже и ниже спускались на холодную землю, всё гуще и гуще ползли с севера на юг… на далёкий юг, к голубым волнам Средиземного моря. Точно и им, этим чудовищным амфибиям осеннего неба, нужно было тепла и света, точно и они гнались за ним, снявшись со студёных пустырей, с безмолвных равнин, с дремучих лесов далёкого севера…

IV

Скверная болгарская осень почти вся была проведена нами в траншеях. День проходил спокойно, пули посвистывали рассеянно одиночками… Турецкие батареи молчали. Зато, как только серые тучи меркли, и плачущая, мокрая ночь сменяла слезящийся день — перестрелка разгоралась, турки словно хотели выморить нас бессонницей. В тумане красными пятнами мигало пламя, выбрасываемое стальными жерлами неприятельских орудий… Гранаты высоко проносились над нами и разрывались где-то в стороне; с долгим плачущим звоном отлетали их осколки далеко-далеко… Иногда турки ходили на приступ. Очень уж им хотелось отбить обратно занятую нами позицию… Молодой доктор, тоже из военных энтузиастов, в самой траншее устроил перевязочный пункт. В деревню позади нас приехали сёстры милосердия. Каждый день убитыми и ранеными выбывало из строя около ста человек. Лужи крови стояли в траншее… Земля уже не всасывала их — видимо напиталась досыта.

Меж нашей и турецкой траншеями гнили трупы… Было скверно, голодно, холодно… Доктор стал жаловаться, что мало рук у него. Не хватает санитаров…

— Вот вам, например, — запальчиво наскакивал он на меня, — оторвут ногу или руку…

— Благодарю вас покорно.

— Не за что!.. Днём вас бы отправить в деревню — донесли бы вас благополучно, и чудесно бы вы всю свою жизнь с деревянной ручкой прожили… Первый сорт… Ну, а теперь я до утра вас держать не могу, потому что некому у меня перевязать вас… И отправлю я вас ночью… А ночью на каждом шагу за валами пули свищут — и убьют вас… Непременно убьют… Оставлю вас здесь — кровью изойдёте… Выбирайте любое.

— Ещё раз очень вам благодарен…

— А коли бы руки были, тут же бы я вас перевязал — и лежите до утра счастливо.

Как-то была самая подлая ночь. Редут точно в тучу ушёл — такая густая мгла лежала кругом на мокрых холмах. Обычная музыка выстрелов началась с сумерек и продолжалась уже часа три. Иду я полюбоваться на доктора. У того сюртук снят, рукава рубашки засучены, руки по локоть в крови… Мясничает.

— Не поверите, я сегодня с особым аппетитом работаю!

Я только отплюнулся… Всматриваюсь в сторону при тусклом блеске фонаря — что-то серое… Женская фигура… Что за диво!?. Подошёл ближе… Она, Васильева.

— Сестра!.. Здравствуйте… Узнаёте меня?..

Подняла утомлённую голову, пристально взглянула на меня грустными серыми глазами — обрадовалась.

Протянула руку… Холодная рука, такая же худенькая как и прежде.

— Я уже думала — не встретимся, — тот же приветливый, нервный голосок, словно не говорящий, а вздрагивающий.

— Ну, вот… Гора с горою, знаете… Как это вы сюда попали? Здесь совсем не ваше место!

— Да вот доктор всё жаловался… Рук у него нет… Не хватает… Я и приехала… Мы тут в деревне… Завтра наговоримся… Теперь некогда…

И давай перевязывать солдата…

В полночь, по обыкновению, перестрелка разгорелась… “Алла, Алла!” — послышалось оттуда. Я заглянул за вал: длинная и волнистая линия вспыхивавших и гаснувших огоньков близилась… Другая следовала за нею… Людей не было видно вовсе… Цепи турок шли на редут, ещё издали оглушая нас трескотнёю и гамом. Выдержанные в огне солдаты наши спокойно ждали команды. Первый залп мы давали в упор, когда табор подходил шагов на двадцать — на тридцать. До тех пор траншея молчала как мёртвая… На этот раз, судя по густоте огоньков, атака обещала быть особенно настойчивой. Вот и в амбразурах далёкого турецкого редута словно раскрылись и опять опустились веки над чьими-то чудовищными, огромными глазами… Взглянуло на нас это красное око, ахнула стальная грудь орудия, и первая граната, шушукая и вздрагивая, впилась в земляной вал… Только стала отсыпаться земля отсыревшего бруствера…

— Что это?.. — схватывает меня кто-то за руку.

— Турки идут…

— Господи… Сколько смертей… Сколько смертей!.. Голубчики!.. И всё это в бедных… в солдатиков… Болезные мои, хорошие!.. — шептал женский голосок, нервный, трепетавший, как рыданием глубоко проникающий в душу…

— Это вы, сестра!.. Сойдите! Нельзя… Так в вас попасть могут…

Она меня не слышала. Снял я её вниз… Села, схватилась руками за голову да и осталась так… Шепчет молитву только… Слышу я, не за себя, а за нас молится… Молится, едва шевеля губами, но так, что сквозь бешеную трескотню атаки каждый звук её страстной молитвы слышался мне.

— Вот он где ад-то! Истинный ад!.. — проговорила она, когда безмолвная доселе траншея по команде бросила оглушительный залп прямо в лицо врагам…

Меня эта худенькая, слабая и больная женщина, попавшая в самую кипень боя, интересовала больше, чем самый бой. Очевидно, она за себя не боялась, страдая за других. Каждая капля крови, пролитая здесь, была больна ей… Каждый стон отдавался в её сердце…

— Бей их, проклятых!.. В спину их!.. — слышались голоса офицеров, подбодрявших солдат… — Не жалей эту сволочь!.. Ишь побежали — конайте их, ребята, отбейте охоту соваться к нам!

— Чем они проклятые?.. Зачем так ругать?.. Надо жалеть их! — слышался шёпот сестры. — Разве не так же как и наших солдатиков, и их, бедных, повели?.. Приказали — и пошли… Что тут сделаешь… Разве они виноваты? Ах, нет! Пожалейте их, пожалейте!.. Поди, у них дома детишки малые… голодные…

Не привыкшие к зрелищу подобной бойни нервы её могли совсем надломить её хрупкие силы. Я взял её и почти силой отвёл подальше… И всё время она не переставала шептать мне одно и то же:

— Отчего их не жалеют?.. Когда они уже бегут, безвредны, значит, зачем стреляют в них?.. Кто их проклял?.. Почему они “проклятые”?

Дошло до того, что ломать руки начала…

— Зачем это? Зачем? Кому надо?.. Зачем люди так злы?.. Ад на земле!.. Не ведают, что творят…

V

Обозлённые турки, отомщая на нас свою неудачу, и днём продолжали бить по каждому, кто только приподымал голову над валом… Туман расчистило, и им отлично видны были наш бруствер и наш редут позади…

За валом слышались громкие стоны… сквозь трескотню ружейного огня, сквозь говор нашей траншеи слышались.

— Что это такое? Кто это стонет? — обратилась ко мне сестра Васильева, широко раскрыв глаза.

— Турки…

— Какие? Какие турки? — схватила она меня за руку.

— А что вчера на наш редут шли… Их ранили, свои подобрать не успели… Ну и лежат там в кустах, по оврагам.

— Что же с ними будет?.. До коих пор?.. Да говорите же!

— Будут лежать, пока не умрут.

— Да ведь подобрать-то надо!.. Нельзя так. Ведь они мучатся. Помочь скорее, а то поздно будет…

Я подвёл её к валу.

— Стоит только голову поднять над валом, чтобы турки стрелять начали… Видите!

Рядом стоявший солдат посадил шапку на штык, и тотчас же несколько пуль просвистело мимо…

— Всё-таки… Бог поможет… Братцы! Ужели же им так помирать?..

Солдаты мялись… Кому охота на верную смерть!?

— Душа-то ведь есть в вас, голубчики… Православные! Жаль ведь их…

— Жаль-то, жаль, сестрица, да и то — как выйдешь… Тут смертушка…

— Помогите, милые!..

Я начал ей тоже подсказывать всё, что говорило мне благоразумие. Но сестра будто и не слышала меня. Только под конец проронила:

— Очерствели вы… Я не к вам, а к солдатам… Они скорей поймут…

Один турецкий раненый как нарочно метался у самого вала. Крики его так и раздавались в ушах; пробовали его пристрелить солдаты — нельзя… В мёртвой точке лежал совсем.

— Коли вы не хотите, я пойду… Сама пойду…

И прежде чем мы успели опомниться, прежде чем успели схватить её за платье, Васильева была уже за валом. Так и остались в памяти резко обрисовавшийся на свету силуэт её, головка, закинутая к небесам, рука, творящая кресты. Скрылась… Точно проскользнула в амбразуру, оставленную для орудия.

— Что же это, братцы!.. Ужли ж покинуть?..

— Негоже…

Старый унтер с георгиевскими крестами и медалью за хивинский поход перескочил за бруствер…

Ад поднялся опять… Пули засвистали отовсюду. Шипя, впивались в сырую землю вала, сбивали ветви дикой яблони позади траншеи, сыпались сверху — точно это не турецкие пули, а серые тучи, что прятали от нас голубое небо, брызгали горячим свинцовым ливнем на жаждущую тепла и света землю. Не прошло и нескольких минут, как санитары с носилками были уже там, за валом. Сестра, не обращая внимания на смерть, торжествовавшую вокруг неё свистом и злобным жужжанием свою дешёвую победу, наклонялась над кустарниками и отыскивала раненых турок. На лице ни малейшего страха, одинаково бледное, глаза только смотрели внимательнее, да грудь дышала неровно…

К чести турок, как только заметили, зачем сошли наши, опустили ружья, выставили головы над валами — и давай следить… Видимо, они были изумлены. Ни одного выстрела. Тишина воцарилась на позициях, и только гранаты пролетали в высоте, да далеко-далеко перестреливались одна с другой какие-то две неугомонные батареи…

— Мати скорбящая!.. — назвали сестру солдаты.

Рослый турок, раненый в спину насквозь, как только его внесли на носилках за вал, схватил руку Васильевой, прижал руку к губам, а у самого слёзы так и стоят в глазах.

— Ишь, гололобый!.. Разжалобился! — тронутым тоном обернулся к нему сосед-солдат.

* * *

Как-то случилось мне проезжать мимо одинокой болгарской деревушки.

Около стоял когда-то госпиталь, где работала сестра Васильева.

Была чудесная южная весна. С полей несло ароматом первых цветов; жаворонки звенели в высоте; с голубых небес веяло тишиною. В версте от деревни мелькало кладбище…

Десятка три крестов… Покосились уже… Цепкая поросль побежала по могилкам, кое-где и по крестам вверх лепится… Задорно перекликаются в ней мелкие пташки; светлый ручей отзывается с весёлым рокотом из глубокого оврага… Над самым гребнем — одинокий крест. Подобно другим, могила обсажена цветами. Хорошо принялись: розы льют свой аромат по ветру, алея от жарких уже поцелуев весеннего солнца… На кресте только два слова: “Сестра Васильева”… Ни имени, ни года, ни числа… Так лучше!.. Могильный холмик весь в зелени. Прислонился я к нему, и недавнее прошлое словно въявь воскресло передо мною… Крошечное личико с большими умными серыми глазами ласково смотрело на меня; худенькие ручки с костяшками вздрагивали в моей руке… И когда, полный светлой грусти, склонился я перед этой могилой, мне почудилось, что под её насыпью, глубоко схороненное, бьётся ещё большое сердце маленькой женщины.

Случайная встреча

Глушь. Беспросветная, северная глушь.

Из непроглядного моря серого тумана мрачно возносятся угрюмые, гранитные скалы. Куда ни взглянешь — повсюду их чёрные, величавые вершины, то острые и стройные как башни готических храмов, то круглые и массивные, застилают мглистый горизонт этого печального края. В тёмных, изломчатых скважинах отвесных обрывов лепятся безобразные клочья тумана… Всё выше и выше ползут они… Верхушки скал словно плавают, исчезая одна за другой в этой однообразно-серой, бесформенной массе. А по небу медленно тянутся полярные тучи как чудовищные амфибии, одна за другою тихо развёртываясь и захватывая последние, светлые окраины дня.

Тихо, мёртво и дико.

Последнюю гордую вершину тёмного утёса окутало серою мглою, и мы погрузились в бесконечный океан тумана. Едва заметная прежде тропка совершенно пропала на гладком камне, обрывавшемся почти вертикально вниз, где что-то шумело и ворчало — не то сдавленный гранитными оковами поток, не то мощный зверь, неожиданно попавший в западню.

— Чёртова яма! — указал мне проводник на эту пропасть.

— Что такое?

— Чёртова яма прозывается, падь проклятая. Вода крутит; вишь ты, воет словно не погребённый мертвец.

Шумно размахивая крыльями, мимо меня пронёсся чёрный громадный ворон и тут же уселся на плоской площадке одного из уступов.

— Неужели здесь ничего не растёт? — спросил я.

— Чему расти на камне? В понизье мох есть — олешек любить. А тут, гляди, словно плешь чисто. Голина одна. Таких местов у нас мало.

— Живёт тут кто?

— Есть человек. На двадцать вёрст кругом ни одной больше христианской души не найти. Застанет тебя это вьюга — ложись на камень и жди. Избы-то первые в Дальней Чуе.

— А где живёт тот, про которого ты говорил?

— Его, не знаю, не найти. Дикой совсем. Словно волк, так мы его волком и прозвали.

— Что у него, изба?

— Сам повидаешь.

— Да примет ли он на ночлег?

— Как не принять. На это он добрый, только неразговорчив очень.

— Крестьянин?

— Теперь к нашей волости приписан. А прежде, говорят, барином был.

— Что ж, из ссыльных разве?

— Есть того. Из несчастных. Куда ты, куда; аль жизнь не мила?

Я остановился как вкопанный; передо мной зияло чёрное отверстие какой-то громадной воронки, образованной двумя выемчатыми, сросшимися по краям скалами. Ещё один шаг, и я, по всей вероятности, разбился бы далеко внизу об острые вершины откосов, гребни которых едва-едва виднелись под серою пеленою тумана.

— Тут, брат, не столбовая дорога! Рта не разевай, убьёшси.

В увлечении разговора я и не заметил, как подошёл к этому опасному обрыву.

— Ты иди за мной. Эфти места я проходил не раз. — Знаю. Оногдась за песцами гонялся, так и сам чуть в Воронье дно не попал. Тут бы и конец крещёной душе.

— Что это за Воронье дно?

— А где дикой-от живёт. Скоро, теперь два поворота ещё. О гой-га! — заорал во всю мочь мой проводник.

Немного спустя издали послышался глухой отклик.

— Здесь, значит. Словно волк в лощине таится.

— Чем же он занимается?

— А зверьё ловит, песцов тоже, горностаев. На медведей лют ходить. Вёрст за тридцать отсюда много их. Оленей имеет, у остяка они кормятся.

— А разве сюда и остяки заходят?

— Случается. Только этого места они не облюбили. Им, известно, тундра нужна. А тут что — камень один. Дичь.

— Зимою-то здесь ещё глуше?

— Чего уж глушей? Известно, край света. Что дальше есть голомя да Матка, а там лютое море и миру конец.

Впереди, в нескольких шагах, затемнело какое-то пятно, неопределённо выделяясь из серой однообразной массы тумана.

Оттуда слышалось протяжное пение, похожее больше на долгий, словно вымученный стон.

— Да где же дорога?

Скала здесь обрывалась крутым откосом, на гладкой поверхности которого только кое-где чернели лучистые трещины, да зигзагами проходили тёмные расщелины.

— Найдём дорогу, небось. Со мной идёшь, — и проводник смело повернул направо, спрыгнул в одну из расщелин и, поворачиваясь то вправо, то влево, пошёл по неровному дну её.

Карабкаясь с камня на камень, цепляясь кой-как за гладкие и скользкие выступы, то пробираясь ползком по узким ложбинкам, то вися над пропастью и рискуя на каждом шагу сломать себе шею, мы спустились, наконец, в ущелье, даже в этой глуши выдававшееся своею оригинальною дикостью. Шириною не более двух аршин, оно казалось длинным коридором с отвесными, чёрными, каменными стенами, на поверхности которых кое-где светло-серебристыми пятнами ложился скудный лишайник.

Тут всё поражало крайним бесплодием. Две-три жалкие былинки, захиревшие и жёлтые, трепались у самого откоса на случайно попавшем сюда клочке землицы — и больше ничего. Со всех сторон нас встречали только чёрно-серые и чёрно-красные изломы камня, выстилавшего даже дно этого дикого ущелья.

Мы шли минут десять. Наконец, ущелье разом вышло в небольшую котловину, образованную двумя рядами внезапно расходящихся скалистых стен. Самый туман здесь был несколько гуще, воздух тяжелее. Мне казалось, что я на дне громадного колодца, все мои впечатления на минуту замерли, и самая мысль перестала работать.

— Вот оно, Воронье дно.

— Отчего оно так называется?

— А по времени воронья тут много бывает.

— Без деревьев?

— Тут птица водится в норах, — и он указал мне на расщелины скал. — Вот и старик идёт. Сам и есть.

Перед нами невдалеке показался старик, высокий и крепкий, с длинною седою бородою, мрачно нависшими широкими бровями, из-под которых сверкали проницательные, чёрные, не потерявшие своего жгучего блеска, глаза.

— Здравствуй, старинушко.

Встречный приподнял шапку, не отвечая ни слова.

— Отдохнуть к тебе до утра. Можно, что ль?

Старик медленно повернулся. Мы пошли за ним в одно из углублений этой котловины. Наконец, перед нами мало-помалу обрисовалось и жильё старика. Громадная каменная плита выступала сверху, оставляя небольшое тёмное и сырое пространство, между дном котловины и своею нижнею поверхностью. Этот уголок был с трёх сторон обведён рядом толстых кольев, покрытых оленьими шкурами, одна из коих, откинутая, образовывала вход в жилище.

Внутри было темно.

— Покажи, старик, где прилечь можно? Заморились мы очень, — обратился к хозяину мой проводник.

Молчаливый как и прежде старик кинул в угол несколько оленьих шкур, заменяющих здесь постели.

— Ложись, брат, утром рано подыматься надо.

И я с проводником улёгся, не давая себе отчёта во всех пережитых мною впечатлениях.

* * *

Ночью я проснулся от какого-то странного шума.

Открыв глаза, я думал, что вижу сон, так неожиданна была представившаяся мне картина. В углу неприглядного жилья тускло мерцала лампада, кидая неровный, словно перебегающий, свет на тёмные лики образов, почерневших от копоти. Перед ними, едва озарённая, виднелась какая-то человеческая фигура на коленях, словно замершая, без движения.

Я вгляделся.

Тусклый луч лампады серебрился в сединах молившегося, скользил по суровому лицу и порою ярко отсвечивался в широко раскрытых глазах его.

Это был наш хозяин.

Медленно и тяжело поднимавшаяся грудь выдавала неровное глухое рыдание, как-то глубоко взволновавшее меня в мрачных стенах этого заброшенного жилья. Я не слышал слов. Эта молитва была молитвою тоски и скорби бесконечной. Сухие, без слёз, глаза старика сверкали воспалённым блеском. Я боялся пошевельнуться и не мог отвести взгляда от этой неожиданной картины. Темнота угла, в котором я лежал, бред моего проводника, мрачные впечатления пережитого дня, всё это ещё усиливало волнение, охватившее меня, ощущение какого-то безотчётного страха, невольно закрадывавшегося мне в душу.

Не помню, сколько времени прошло так. Усталость взяла своё, и я вновь сомкнул глаза.

Мне в эту ночь снились странные сны.

— Вставай, брат, пора! — послышалось надо мною, и я быстро поднялся.

В отверстии нашего временного жилья серело бледное туманное утро.

Я вышел.

Мгла ползла по дну колодца… Туман свёртывался неопределёнными складками вверху. Ни луча света, ни блеска зари… ни звука. Та же мёртвая пустыня, те же влажные, чёрные камни с серебристыми пятнами лишайника, то же самое подавляющее мысль и чувство однообразие.

— Где хозяин? — спросил я у проводника.

— А бродит, где попало. Его не увидишь теперь, известно, шатун.

— Неужели он всё тут и живёт?

— Всё.

— Никуда не ходит?

— Рази за хлебом в село — а то никуда. Зачем ему, видишь сам — одичал человек. Прежде ещё на промысла с нами шатался да вот уж года три, как перестал.

— Господи! Да сколько же времени он прожил тут?

— Лет, почитай, семь будет.

— Получает он письма?

— Нет. Станция-то у нас в селе. Раз, только, давно уж это было, ещё он с нами жил, пришло к нему письмо одно, при мне это случилось, прочёл он его да и упал как подкошенный. Долго после словно оглашённый какой ходил. Говоришь ему что, стоит, упрётся на тебя глазами, а по лицу видно, что ничего не понимает. Только слёзы текут, одна за другой так и падают. Крепко жалели его. И отчитывали, да не помогает.

— Неужели он давался отчитывать?

— Чего не даваться!? Словно малый ребёнок стал, куда его ведёшь, туда и идёт. Только уж не знаю, что потом было, мы все на Матку, на промысла, срядились, а он в это время и уйди сюда, в Воронье дно самое. Воротились мы — его уж и нет.

— Как звать-то его?

— Прозвище у него мудрёное. У нас разве одному писарю ведомо, а промеж себя мы его по имени и отчеству больше, Иваном Павловым, прозываем.

— Ты говоришь, что он прежде с вами на промысла ходил?

— Да, хаживал.

— И работал?

— Какое работал! Станет себе на берегу да и смотрит на море, любо ему, значит, как волны-то одна на другую набегать почнут да об камень в пену разбиваются. Известно, наше море — хорошее море. Синь непроглядная!..

Мы скоро воротились назад. В жилье нашего хозяина не было ничего, кроме целых груд оленьих шкур да образов. Невольно я подошёл к ним, рассматривая от нечего делать тёмные закопчённые лики. Меня вдруг поразил заложенный за иконы какой-то портрет. Рискуя быть слишком бесцеремонным, я взял его, вышел из хижины на свет и остолбенел от изумления.

В бледном сумраке сероватого дня глядело на меня из-под стекла прекрасное задумчивое личико девушки, с рассыпавшимися по плечам её густыми кудрями, загадочно сиявшими глазками и кротко, печально улыбавшимися губками. Я не мог отвести глаз от этого милого образа, так нежданно явившегося передо мною на дне этого каменного колодца. Пользуясь отсутствием проводника, я жадно вглядывался в её черты, от которых веяло на меня чем-то знакомым, какою-то таинственною, давно пережитою былью, молодою силой и свежестью ещё нерастраченного в житейских битвах чувства.

В жизни несчастного изгнанника мне чудилась глубокая, мрачная драма.

Здесь, на Крайнем Севере, среди суровых каменных громад, в мёртвой, от века мёртвой пустыне, этот портрет осветил мне бесконечные страдания, неисходимую муку разбитого сердца, навсегда утраченного счастья.

Я был глубоко взволнован.

— В путь, брат, в путь пора. Бог день даёт. Сейчас туман подыматься станет, ишь заря какая!..

Действительно, на востоке сделалось светлее, мгла словно свёртывалась и подымалась выше и выше, обнажая каменные влажные уступы и стены, возносившиеся одна за другой до скалистых вершин, неровные, зубчатые гребни которых уже выделялись из неопределённой массы тумана.

— Пора, сегодня на Дальнюю Чую поспеть надо.

Я вернулся в хижину, положил портрет на прежнее место и через полчаса уже лепился с проводником по скользким откосам гранитных громад.

Скоро туман рассеялся, и перед моими глазами развернулась светлая, почти фантастическая, местность. Вершины утёсов загорались багрянцем пробудившегося дня, откосы их отливались всеми цветами радуги. На голубом фоне расчистившегося неба тонко рисовались вдали зубцы и купола, готические башни и невиданные храмы каменистых масс.

— Смотри, наш шатун-от где?! — указал мне проводник.

Я оглянулся.

На вершине утёса неподвижно чернел силуэт заглядевшегося на восходящее солнце человека; лёгкий ветер развевал его платье, но он сам, с накрест сложенными руками и закинутою назад головою, казался каким-то величавым монументом, поставленным среди этой гранитной пустыни.

Через месяц мне случилось быть в одном из скучнейших городов Северо-русской окраины, словно замершей в долгой летаргии среди своих безжизненных пустынь и мёртвых тундр.

Я вспомнил о случайной встрече и спросил о личности загадочного ссыльного. Он оказался тяжким уголовным преступником. Суд признал его виновным в убийстве из ревности. Он зарезал нежно любимую им девушку в одну из тех минут рокового умоисступления, когда болезненно настроенное воображение создаёт страшные галлюцинации, и в добром, по-видимому, человеке пробуждается зверь со всеми его кровожадными инстинктами.

Какая кара может сравниться с этою добровольною агонией одиночества?

Комментировать