Array ( )
<span class=bg_bpub_book_author>Ремизов А.М.</span> <br>Странник Божий

Ремизов А.М.
Странник Божий

(6 голосов5.0 из 5)

Странник Божий

Слышал я раз в трамвае, разговор зашел, — сел в трамвай так из мастеровых какой-то, видно, больной, и горло подвязано и лицо такое нездоровое.

— А доброе-то желание, по-вашему, куда же денется? Доброе желание не пропадет, — и уж совсем уверенно, это тот мастеровой своему соседу говорил, — конечно, куда же ему пропасть!

Раздельно и ясно, хоть и негромко говорил мастеровой.

Этим дело и кончилось, больше ничего я не запомнил, да и не вслушивался, и одно скажу, слова эти о добром желании, непропадающем, к душе относились, к бессмертию души, — вот как доказательство бессмертия ее и выставлял мастеровой это доброе желание, которое не пропадет: злое, значит, сгинет, а доброе — всегда, вечно останется, потому что Бог — добро, и пойдет оно, доброе, прямо к Богу, а Бог не может пропасть, Бог не пропадет, и душа не пропадет, бессмертная, как Бог.

Бессмертная она или не бессмертная, меня это не занимало тогда, и не в рассуждениях тут было дело, а в слове.

«Доброе желание не пропадет!» — эти несколько слов, сказанные мастеровым, и попали мне в самую сердцевину, — я дремал в трамвае после бессонных тревожных ночей, — зацепили меня и взбудоражили и к тревоге моей вывели.

Сколько уж дней и больших дней мучило и изводило меня и не находил я нигде пристанища с этим добрым желанием. Я на себе, на своих делах останавливался, и возмущался весь: ясно увидел я и почувствовал, что добрые желания мои не только не приносили людям добра, а каждый раз были тем узелком, откуда развертывалось большое зло, вред и мучения всякие и тем, для кого я хотел сделать добро, и самому мне, — дело, которое я делал, вело меня совсем не туда, куда я хотел. То хорошее, что́ хотел я сделать людям, делало им только дурное, и даже, к ужасу моему, вопиющее дурное: люди страдали от моего доброго. И я совсем спутался, совсем потерялся, я и не знал и не видел, откуда начинать следует и за что ухватиться такое, чтобы и из моего добра не зло, не вред, не мучения, а добро шло. Повторяю, то доброе, что хотел я сделать, от всего сердца хотел сделать, приносило только вред, и этот вред был большим злом и для тех, кому желал я добра, и для меня.

Как же это так, думал я, доброе желание, искорка Божия, — Бог, ведь, добро! ведь, добро? — приносило вред, становилось злом и для того, кому я открывал источник Божий, и для меня, носившего этот источник, — из добра выходило зло? «Доброе желание не пропадет!» — мастеровой тогда в трамвае сказал, — а мое? Мое тоже не пропадет? А если не пропадет, то ведь и к Богу не примется? Разве Бог примет зло? Нет, конечно, не примет, — злу сгинуть суждено. И значит, я сгину. А мастеровой? Тот мастеровой трамвайный со своим добрым желанием, он останется? А что если доброе-то его желание от моего доброго не очень отличается, ну, чем поручиться, что оно другое? Значит, и мастеровой этот сгинет. И вот нас двое сгинут, две души человеческие. А у Бога, ведь, что две, что двадцать две, что два миллиона, все одно…

Впрочем, Бог с ним, с рассуждением, не умею я рассуждать, и если бы только в рассуждениях, в мыслях я запутался, было бы куда с полгоря, но я жил и делал — я действовал, и бросить свое дело, а дело мое было как раз помочь другому, передать то доброе, что, как думал я, лежало во мне, это дело — сердцевина моя, и я его не хотел и не мог бросать.

Отчаяние взяло меня, тьма какая-то несусветимая, я стал бояться всякого своего шага, когда шаг этот направлен был к цели моего дела, и страшно стало слов своих, скажешь, и жуть охватит, всего своего стал бояться, своего почину, и хоть дело-то делал, — без этого я просто и жить не мог, — не опускал рук, но оторопь такая брала, в глазах темнело.

Все это вспомнил я потому, что встреча, о которой рассказать хочу, поразившая меня, как раз отвечала на мой вопрос и отвечала не простым ответом, не первым попавшимся на язык словом, совсем наоборот: то, что услышал я, было совсем другим… разрешающим светом.

Я сидел на станции у лавочника Сергея Петровича и пил чай с нерабелью, — через улицу от вокзала лавочка Сергея Петровича: занимался он торговлей и промышлял лесом. В гостиной, наверху, где мы чаи распивали, висел над диваном увеличенный с карточки портрет его, и со стены глядел Сергей Петрович совсем уж внушительно: еще не старый, крепкий, чуть с сединкой, и цепь на шее — пятнадцать лет прослужил он волостным старшиной. Всякое доверие и уважение внушал к себе Сергей Петрович. Хозяйничала дочка его, Таисия Сергеевна, миловидная тоненькая барышня и совсем не похожая на учительницу — в балете где упражняться ей было бы куда пристойнее, Таисия Сергеевна разливала нам чай.

Разговор шел всякий. Сергей Петрович говорил крепко и метко, — хотелось ли ему показать товар лицом и весь свой, виды, виданные им за свою деятельную жизнь, представить, или просто на сегодня в делах его удача выпала, и был он в ударе.

От хозяйства и всяких хозяйственных дел разговор перешел к политике и народу. Сталкивался Сергей Петрович и не с одним десятком, и, надо полагать, слов не бросал на ветер. Как блюдце с горячим чаем, таким вкусным после жаркого дня, подносил Сергей Петрович и народную мудрость: а и умный он человек, и умственный.

Тот, кто украл, — так выходило, — несчастный, а тот, у кого украли — дурак, все дармоеды, и только поп, нищий да странник — настоящие.

В трех словах укладывал Сергей Петрович суть всю и затем, развивая мысль свою, примерами поддваивал, словно проконопачивал крепкий сруб.

— Украл ты, вор ты пропащий, а запрячут тебя в кутузку, и ты уж несчастный, и уж пальцем тебя нельзя тронуть, а баранок и калачей тебе надо, жалеть тебя надо, негодяя, а тот, у кого украли, купец обкраденный, дурак, и, конечно, дурак: чего зевал, чего дал над собой мудрить всякому, эка, карман подставил, сущий дурак… Поп, батюшка наш, как ты ни верти, и пускай он и такой и сякой и пьянчужка и что хочешь, а без него нельзя, без него ни начала, ни конца нет, вся жизнь с ним, за его глазом: и окрестит, и повенчает, и похоронит. Без попа невозможно. И без нищего никакой жизни нет: нищая братия — обязательно, надо же человеку и о душе подумать. И страннику место есть, в слове Божьем о страннике сказано, и странник для души. Так? А по правде вам сказать, — Сергей Петрович хлебнул горяченького, облизнул усы, — по-настоящему-то, настоящих-то и нет никого, все дармоеды.

И тут малость перегнул Сергей Петрович, сам на себя поклёп возвел! Мне припомнилось, когда шли мы с вокзала, около будки сидел нищий безрукий — одной руки совсем нет, а другая култышка, мы остановились, Сергей Петрович вытащил три копейки, мельче не оказалось, а положил он для души семитку дать, и говорит: «Копеечку сдачи?» — да чтобы долго не мешкать, сам в жилетку к нему и запустил пальцы, пошарил, вынул копеечку и мы пошли, и я видел, какое умиление и покой душевный сияли на лице его! Нет, перегнул малость Сергей Петрович, нищих-то он признавал за настоящих, о душе помнил, и, думаю, я, случись с ним грех какой — Сергей Петрович все в гору идет, с лесом дела растут, мало ли грех какой! — так он в духовной тысячу какую на колокол запишет, чтобы вызвонить свою душу из ада.

— Дармоеды, все дармоеды! — знай себе, твердил Сергей Петрович и не благодушно, а уж всурьез.

Батюшек я не раз встречал и очень хороших, большое добро сделавших народу, и понимаю, как без начала и конца трудно человеку, прямо невозможно, не всякий, ведь, вынесет простор бескончинный, это я понимаю, а насчет странников — вещь темная.

— А много тут по вашей местности странников ходит? — полюбопытствовал я.

— Этого народа, сколько хотите! И все им с рук сходит, — Сергей Петрович даже покраснел весь, словно бы осердился, а может, и не осердился, а такая пришла на человека точка, — дармоеды, разбойники, только мутят, народ губят, Россию погубят, они-то и погубят Россию! — другой тебе попадется и такой смиренник, и такой постник, и такие слова божественные, уши развесишь, прямо в угодники метит: «Затеплил — скажет — перед Господом Богом лампаду!» — и глаза опустит, а это запалил, значит, деревню спалил, вот какую лампаду затеплил, вот тебе какая лампада, дармоеды, все дармоеды!

Хозяйственный человек Сергей Петрович и хоть поговорить он не прочь, да видно, долго рассиживаться ему не полагается, может, он и осердился, что уж очень я долго сижу за чаем, уж и вечер стал и в комнате засумерилось, пора Сергею Петровичу в лавку, пора по хозяйству наведаться.

Допил я, не знаю который, стакан, без счета пили, стал прощаться.

Таисия Сергеевна, дочка Сергея Петровича, вышедшая во время нашего разговора, тут вернулась:

— На дороге у школы, — сказала она, — странник стоит, очень чудной, хотите посмотреть?

Признаюсь, когда она это сказала, мне вдруг страшно не захотелось никаких странников, а идти бы мне прямо домой, пока доберусь, пока что, — жил я в пятнадцати верстах от станции в усадьбе, и хотелось дома одному посидеть в своей комнате, но потом раздумался, простился с Сергеем Петровичем, поблагодарил и вышел за Таисией Сергеевной.

Издалека еще увидел я народ, много было народу, но ни шума, ни гама не слышно было. И чем ближе я подходил и чем яснее разглядывал лица, тем тише становилось, а и без того был тихий вечер.

И скоро я увидел его.

Тесно, но не близко стоял народ, впереди ребятишки, потом бабы, и стояли молча — никто не решался заговорить, стояли тихо и смотрели, и было так, будто он совсем далеко и, если скажешь, все равно, не дойдет до него твой голос, и оттого можно только смотреть и ждать, — не подойдет ли поближе! — только смотреть и ждать.

У изгороди стоял он и тоже смотрел и смело так и с тем правом своим, которого из всех нас никто в себе не чувствовал: в парусиновом хитоне — в ряске, в черном суконном плаще, без шапки — и волосы по плечи, чуть взбиты, на ногах сандалии, большой крест на груди и в руках посох, — лицо было совсем молодое, только изнуренное очень, левой рукой он держался за изгородь, чуть наклонясь, и рука его казалась необыкновенно белой, не рабочей, белая такая, — у простых не бывает.

Когда я подходил к нему, я уж делал усилие над собой, а когда подошел и стал лицом к лицу, страшно стало, как я заговорю с ним. И заговорил, и он ответил мне, и так улыбнулся такою улыбкой, — я подумал: «Боже мой, да это одно самое доброе желание и засветилось в этой улыбке его!»

Ребятишки поближе подвинулись. Народ не расходился, еще и еще подходили, еще теснее стало, стояли молча, смотрели, прислушивались, и видно было, что улыбка его не только светит…

Начал я с расспросов, о старцах расспрашивал, где нынче старцы у нас спасаются и много ль их и как отыскать их. И он мне толково рассказал о всяких пустынях, и всякие дороги объяснил, до тропочек, — прямо, прямым путем доведут, куда хочешь, и имена назвал старцев, о которых я до тех пор ни от кого и ничего не слыхал. От старцев перешел разговор к тем лицам, шумевшим за последние годы по России за свою святость — тоже старцы, чьи имена всякий дурак знал.

— Рано за дела принимаются, — сказал странник, — все чудеса хотят творить, а вместо чудес, смотришь, один вред выходит, и себе вред и другим. Ты сперва Бога в сердце прими, и тогда одно Божие будет в сердце, и уж никому не будет вреда.

И опять сам перешел, но уж к своим старцам, которым закон не лежит, а потому не лежит, что приняли они в сердце Бога и творят волю Божию.

Товарищ мой в послушание к старцу пошел и живет так, ему так и надо жить у старца, а вот я хожу… расточаю! — и опять улыбнулся и через улыбку его прошло столько добрых желаний, и хотелось просто, ничего не спрашивая, только смотреть, как смотрели ребятишки, смотрели бабы, старики и старухи, смотрел народ.

— Что же это такое расточать? — спросил я.

— Божьи дары расточаю, — сказал он, — сердце надо очистить, вернуть Богу дары Его, и уж в чистое сердце Бога принять… и тогда одно Божие будет в сердце твоем, и уж от дела твоего никому не будет вреда.

Я хотел и еще спросить, хотелось мне знать, как же так вернуть Богу дары, и много ль даров и как поступить с теми дарами, которые Богом благословенны, ну, с милостыней и милосердием, их тоже вернуть? и детей? и любовь вернуть? — а не решился спросить, молча стоял и смотрел.

— Кваску бы мне испить! — весело вдруг сказал странник, и немного подвинулся от изгороди к народу.

И какой-то парень бросился в школу и, не прошло и минуты, в обеих руках тащил полный ковш квасу.

Не торопясь, принял странник ковш, отпил большой глоток, и тут заметно было, как сильно мучила его жажда, но больше не притронулся, рукою вытер губы.

— Квас, да не про нас! — сказал странник и посмотрел, и отступили все.

И он пошел, не обернулся, по дороге пошел по нашей, по просторной, и твердо и легко ступал по земле один со своим посохом, странник Божий.

1913 г.

Спасов огонек

— В Петербурге Бога нет! — сказала это мне одна немолодая, но и не так уж старая женщина, от испуга, от трудной жизни постаревшая.

Смолоду жила она в достатке, в Ярославле жила, живала и в Костроме, и везде был Бог, везде она находила Бога, а под старость лет попала она в бедность и пришлось ей в Петербурге прислугой служить, да не так, как по-настоящему, на настоящее-то сноровки нет, пришлось поденную работу брать, во временные записаться — «пока господа себе приищут подходящую». И как начала она в Петербурге эту временную свою службу, вся согнулась и Бога-то уж и не находит, — там, в Ярославле, где свой домишко был, Бог есть, остался, и в Костроме, где живала она у родственников, тоже есть, а в Петербурге нет.

— В Петербурге Бога нет! — скажет и сейчас же Ярославль с Костромой вспомнит, все вспомнит и заплачет, горько так: там мужа похоронила, там и детей схоронила, там родственники и знакомые и все перемерли, и уж нет в живых никого, там и Бог, а в Петербурге одна, как есть одна, и могилок родных нет, и в больших трудах, и Бога нет, вспомнит и заплачет, и плачет горько и утешить нечем, ну чем же утешишь?

«В Петербурге Бога нет!» — признаюсь, и я так думал, только совсем по-другому. Я по-книжному гадал: Петербург на болоте стоит, всем известно, в Петербурге туманы, почитай, круглый год, и сам Петербург, что туман, — придет час, нежданный и негаданный, и, как сон, все рассеется, одни болотные кочки останутся, какой уж там Бог! В Москве есть, в Киеве есть, в Ярославле и в Костроме есть, а в Петербурге нет, и вместо Бога туман.

Неужто только и есть, что туман?

Стал я доискиваться да докапываться, смотрю, а у нас в Зимнем дворце, в церкви мощи — Ивана Предтечи рука, государю Павлу Петровичу рыцари в дар прислали: рука долго нигде не находилась, потом нашлась и от рыцарей к нам попала, и по сие время у нас, в Петербурге во дворце хранится. Как же так, туман, болото, туман, а такая святыня — самого Христа крестила рука!

Неужто только и останется болото, гнилое болото?

Стал я прислушиваться и среди народа нашего, того слоя его, и, может быть, самого глубинного, голубиного услышал я совсем другой стих и другая слава о Петербурге шла:

Свет ты наш, преславный Питер-град,
Ты прибежище Христу был вертоград!

Как же так? Народ русский голубиный всеми словами выговаривает, а мы туманы, болото, туманы видим, твердим о запустении, о пропаде нашем, одну гниль разглядели, огоньки болотные!

Ярославская старуха, от жизни своей, от испуганности состарившаяся, в испуганности своей не видит Бога, здесь, в Петербурге, не увидела, — все у ней было и всего лишилась, но Бог-то не оставит ее, душу ее никогда не покинет, она Бога не видит, в скорбях не увидела, от скорбей своих, а Он-то и есть с ней, и плачет она, потому что не видит, потому что вспоминает, как видела когдато — все у ней было и вот всего лишилась. А мы в отчаянии нашем только туманы увидели, наше отчаяние… и нас, отчаявшихся, не оставит нас? задыхающихся нас, в нашей тяготе сердечной, в жутких болотных огоньках?

На Страсти пошел я в Казанский собор. Попробовал с Невского, не протолкаешься, зашел с Казанской, — тут попросторнее. Купил я себе свечку, подвигаюсь вперед, поближе, и понемногу до колонн добрался, тут, у колонн, против чудотворного образа Божьей Матери Тихвинской и стал у подсвечников.

Читали евангелие — двенадцать евангелий. Стоял я со свечкой, и все страсти живо из живых евангельских слов живо и ярко проходили передо мной, будто живых людей видел я и близких, и таких знакомых мне…

Иуда — «он первый у Христа ученик был» и предал Христа и вдруг все понял и ужаснулся, швырнул эти проклятые деньги — кровь на них к рукам прилипала! — и пошел, а куда идти ему? — за смертью пошел — один конец! — за смертью пошел, а смерти-то и нет ему: к речке прибежал, река ушла, в лес прибежал, наклонился лес, — кто же его избавит от этой ужасной, от этой черной нестерпимой жизни? Христа на крест повели, спрашивают Петра, ведь, он знал Христа? «Не знаю такого, ничего не слыхал про такого!» — отрекался Петр от Христа своего, и как понял — ведь еще совсем недавно клялся-то как: и пусть все соблазнятся, он не соблазнится никогда, и пусть лучше помереть ему, не отречется никогда! — и отрекся, и вот понял и горько заплакал, пошел — не вернуть уж! — куда глаза глядят, без дороги пошел, и три дня плакал во рву, в придорожном овраге, не мог от горя подняться и глаз поднять, — кто же подымет его из его черного рва? Матерь Божия Богородица у креста стоит, видит Сына, — Сын висит на кресте, видит муки Его и не может помочь, а нет горя темней и безысходнее бессилья этого, и упала она, и замешались в ней мысли. И вот в ее ночь, в эту темь истерзанного, отчаявшегося сердца, когда последние звезды погасли, вновь стал перед ней архангел и подал ей ветку и звезду с неба, и снова увидела она Сына, своего Бога.

У Божией Матери много свечей, все ставят, — полный подсвечник, тоненькие свечки тают, быстро так сжигаются, и на их место другие ставят, и тоненькие и большие, — не обирают свечей.

И вижу я, у стенки, прислонясь к краю образа, бабушка, а под образом, на приступочке, Петька уселся, внучонок.

Бабушка еле-еле держится, трудновато ей — страсти долгие, а стоит и свечку свою не гасит, и свечка у ней такая тоненькая, как те, что тают на подсвечниках перед Божией Матерью.

Петька, вижу, мастерит что-то, вытянул губы, — старается, пальцами работает. Это Петька из сахарной бумаги фонарик прилаживает — для бабушки фонарик, чтобы ей огонек ее донести до дому. А себе он и не такое сделает.

Стоит бабушка у стенки, прислонилась к краю образа. Каждое слово от нас слышно, внятно читают Евангелие, громко выходит, но бабушка слышит ли что? Платок на ней теплый, уши закрыты. Сердцем бабушка слышит: хлебнула она на своем веку горя, бабушка слышит, и полны глаза в слезах. А видит ли что? Видит, она сердцем сквозь слезы видит, и молит, не о себе она молит, о внучонке, о Петьке — перед ним, несмышленым, вся жизнь! — о сыне, о племяннике пропащем, — и трудно, и опасно жить стало, не ровен час…

А Петька смастерил фонарик, да под картуз его — вот удивит бабушку! — стращал пострел давече, что огонек у ней задует, огорчил бабушку, а тут ей фонарик, получайте, вот обрадуется бабушка! — под картузом фонарик никуда не денется, и сам за другую работу принялся.

Свечка у Петьки, как и у бабушки, такая же тоненькая, и останется от нее под конец всенощной так огарышек маленький, Петька об этом обо всем сообразил и подумал, да тихонько с подсвечника от Божией Матери те тоненькие свечки, что тают, и стал потаскивать: ловко так протянет руку, будто поправить свечку, а сам и стянет, да все к своей, все прикладывает к своей тоненькой, и уж не тоненькая она у него, вот такая! — и без всякого фонарика не загаснет, и дуй, какой хочешь, ветер, не задует и ветер.

«Фонарик бабушке, пускай ее себе в фонарике донесет свою тоненькую, а у меня вот какая, саженная!» — и Петька доволен, знай, работает.

Кончились евангелия, и все двинулись к выходу, не потушили свечек, — пошел народ по домам со свечами, тихо, не торопясь, бережно хороня огонек. И мне пора было к выходу, да пообождал немного, бабушку пропустить с Петькой.

Впереди шел Петька, важный такой, нес свою свечку, и хоть коротенька была, да объемиста, пальца в два, такая! — шел Петька, крепко шагал, растопыренной розовой ладонью огонек застил, а за Петькой бабушка шмыгала с фонариком: тоненькая свечка ее так и таяла, там тоненький огонек теплился, — уж и рада она была фонарику, удивил Петька бабушку! — и слезы поблескивали на ее морщинках от огонька тоненького.

Донесут огонек и Петька, и бабушка до самого дома, до Вульфовой улицы, через мосты, через Неву-реку пронесут, ничего, ничего и ветер не поделает, сохранят святой огонек.

Вся площадь дрожит в огоньках, — тихо, степенно шел из церкви народ, разносил по домам спасов святой огонек.

Россия горит! Там по простору звездному над просторной русской землей огненной Волгой протекло уж шумящее грозное зарево, Россия горит! Спасов страстной огонек сохранит ее, не погибнет русский народ. И если уж Богом положено и суждено нам погибель принять — пропасть России, русский народ и на смерть свою пойдет с огоньком, и страстной огонек доведет его, огонек сохранит его, душу его. И пусть мы разбиты, пусть мы осмеяны, пусть мы потеряны, спасов страстной огонек сохранит душу и родимое имя России.

1913 г.

Божий человек

I

Бог благословил побывать последней мирной весной во славном городе Риме. Спутники нам попались добрые, оба молодые, нескучные и неискушенные, молодые — муж с женой.

Сам Иван Николаевич — металлург-химик, полсвета на автомобиле объехал, а живет Иван Николаевич на Большой Охте, как раз у перевоза, машины всякие придумывает, да развлечения ради охотой промышляет, русский человек, настоящий, слова не сочинит, а загнет другой раз такое, без сказа-примечания мало кому из нынешних грамотеев понятно, прямо с жаровой кочки либо с вешних западинок из-под талого снега. По пути они поместились в купе с нами и с первого же взгляда очень нам полюбились, так вместе до Рима и доехали. И там вместе исходили все седмихолмие.

У Шишкова, сибирского писателя, есть такой рассказ о тунгусах, как два тунгуса попали из тайги в город.

— «Тут тебе, брат, не тайга, живо заблудишься!» — и давай через забор махать.

Я всегда вспоминаю этих несчастных тунгусов, когда случается впервые мне очутиться в городе нерусском. И не будь в руках плана, ей Богу, пожалуй, тоже не миновать и мне забора. А с планом я всюду, как слепец с поводырем: выйдешь, Господи благослови, утречком и пойдешь тихонько и всегда-то обязательно не в ту сторону хватишь, загнешь порядочного крюку, да спохватишься, и уж будет! — больше нипочем не собьешься.

Так и во славном первом городе Риме с первых-то шагов я ожегся и уж потом смело, как у себя дома, в нашем родном Третьем Риме, водил я моих спутников, сам для них, как план, поводырь мой.

И всего раз попробовал Иван Николаевич на свой страх один пуститься, — и не очень-то вышло. А задумал Иван Николаевич в баню сходить, взял в узелок бельеца себе — чистую перемену, рассказал я ему путь, как до бань их самых первых римских добраться, а он с перепуту, вместо бань, да и попади в зверинец, и там, на диковин всяких глазея, час-то человечий положенный пропустил, схлынули посетители по домам из зверинца, зверинец — на запор, а зверей, слонов всяких, на прогулку, ну, кого травку пощипать, кого так побеситься, — их, ведь, брату в клетках очень скучно! — тот рычит, другой пищит, третий хвостом сучит, и что же вы думаете, едва через забор улепетнул, да слава Богу, что только страхом отделался, а то долго ли до греха, — и не в осуждение зверю говорю, — почем они Ивана Николаевича знают? — ему попало в пасть, не скажется, и готово!

II

Все пешком ходили. Как-то лучше по старой натруженной земле, по обитым камням пешком ходить: больше трудится, больше и видится.

Поклонились святым апостолам Петру и Павлу. Пробовал я считать, сколько и у каких мощей лампад неугасимых, но точно не помню: у апостола Петра что-то очень много, до сотни, у апостола Павла поменьше. Были у Иоанна Предтечи на Латеране: хранится там стол, на котором апостол Петр обедню служил. Заходили в часовню, тут же сбоку от собора часовня, там мраморная лестница от дворца Пилатова, по которой лестнице Иисуса Христа вели к Пилату: на коленях по ней восходят и на каждой ступеньке молитву Господню творят. С Божьей помощью обошли все святыни, полазали по катакомбам накупили себе крестиков и пошли глазеть по капищам их и святилищам древним и всех идолов пересмотрели, и царей, и мудрецов, и философов, и законников, и так — мужей римских. Уж с высунутыми языками, а не пропустили мы ни одного музея, ни одного хранилища, и, как прошлись по векам до самого до нынешнего, порастрясли уны-лиры (там куда нос ни сунешь, давай уну-лиру!), да и от лепетуры и скульптуры, вот где стало! — стали просто ходить, куда взглянется.

Выпадет час, пойдешь среди дня на Форум, сядешь где на приступочке — Forum Romanum! — и до слез станет.

Я все камушки собирал, и со священной дороги, по которой в Колизей мучеников водили, голышок-камушек в кармане себе спрятал, теперь у меня этот камушек на белой полке хранится у заветного креста ростовского.

III

Очень хотелось нам то самое место на Форуме разыскать, где Симон Волхв, препираясь с апостолом Петром перед царем Тиверием, поднялся с помощью бесов на воздух и, по молитве апостола Петра, сверзился — и «разседеся на мелкия части». По старым книгам мне не случалось указаний находить, а спрашивали старичка, — старичок при входе в сторожке билеты продает, — не понимает. Ну, долго мы бились и так по всяким догадкам нашли-таки уголок и поплевали на нечистое место. Тут Иван Николаевич изловчился и хотел меня снять на нечистом месте, да я присел вовремя, так ничего и не вышло.

Возвращались как-то по Аппиевой дороге…

Говорил мне один человек, спутник мой неизменный, что на этой дороге и всякое горе забудешь, и верно, оттого ли, что под памятниками много желаний в земле покоится вместе с людьми, на тот свет ушедшими, либо уж такое место, Богом благословенное, так бы и шел и ни о чем не думал до самых гор Албанских. Да, эти самые горы Албанские… впервые в выговоре одного простеца римского нам прозвучали не то какие-то мунтер-бани, не то амбары, и когда после расспросов, догадок и всяких на ум наваждений мы сообразили, наконец, что это такое за мунтер-бани, — и так нам стало весело и сроду еще не смеялись так, ой, на всю-то дорогу, весело!

Шли мы по Аппиевой дороге — теплый колосок пшеничный бережем на память, — идем мимо гробниц мраморных и серого камня, а округ поле и в поле маки и какие-то пичужки пересвистываются.

IV

Зашли по пути к Севастьяну-мученику, постояли немного, — в церкви прохладно. Выходим, — уж думали, либо к царю Каракалле в Красные Термы, либо прямо на Испанскую площадь в Греческую кофейню, где Гоголь любил сиживать, — и видим, откуда ни возьмись монашек: стоит монашек, на нас улыбается и пречудной такой, на крокодиленка похож.

Иван Николаевич за аппарат, а монашонок, не тут-то, — прячется и сам рукой что-то показывает — пантомимой. И немало мы с ним возились: и уж какой проворный, совсем наставим, — хвать и увильнул, а сам так пугливо смотрит и все улыбается, ну, вылитый крокодиленок, а шкурка коричневая. Что будешь делать, силой невозможно.

И провещался вдруг монашонок:

— Нам, — говорит, — не годится, старшие тут, а я сам служка.

Ну, мы страшно обрадовались. Слово за слово, и разговорились. Рассказали ему, где были, что видели и какая это дорога Аппиева — не находишься по ней, не нагуляешься! — и про мунтер-бани рассказали, и как нам было весело и как мы смеялись. Колос ему с полей, еще теплый, подержать дали.

— Бережем, на память!

А у Алексея, Божья человека, были?

— Как у Алексея?..

— Да как же, на холме Авентинском там его и мощи.

Тут я только и вспомнил.

«Вот, — думаю, — дурак-то! Симона Волхва искал нечистое место, да еще, Бог знает, может, не туда и плевал, а к нашему Алексею Божьему человеку и не удосужился… забыл!»

Монашонок на минуту зашел за угол церкви, видим, с каким-то тоже служкой пошептался и бежит назад.

— Как же, в тысяча двести шестнадцатом году нашли его могилу на холме Авентинском! Пойдемте, я вас проведу.

Поблагодарили мы монашка и за ним следом.

V

Вел нас монашек какими-то закоулками и переулками, в моем плане не обозначенными, мимо вала, мимо насыпи, мимо стен каменных, мимо садов прохладных и все рассказывал и про царя Онория, и про папу Иннокентия, во времена которого царя и которого папы жил на земле Алексей Божий человек у своего родителя Евремиана римлянина.

Иван Николаевич что-то недоверчиво прислушивался: слыхал он от слепцов, будто почивают мощи в Иерусалиме.

— В Иерусалиме в церкви Матери-Богородицы, а несли их из Рима три дня и три ночи.

Но монашонок знал все доподлинно.

— В Риме, в соборной церкви у Нифантия чудотворца! И спорить с ним все равно попусту.

Уж дневная теплынь переменилась в вечер, и легка нам была дорога. Тут на полпути вроде чудесного было нам знамение: пали нам под ноги, неизвестно откуда, две зеленые веточки. И всех больше веточкам наш монашек обрадовался: уж так рад был, что и сказать невозможно. А я скажу, только виду не показал, другой-то служка по верху по горе шел, да эти веточки на дорогу и кинул.

Так с чудесными веточками и дошли мы до соборной церкви Нифантия чудотворца, до Алексея Божья человека.

Все думали свечку поставить, да за поздним временем в церковь уж не пускали. Ну, походили мы около, во двор вошли…

Вот тут стояли каменные палаты с частыми переходами, жил в палатах князь Евтимьяней с княгиней своей Аглавидою, а вот подклеть, куда повели после венца Алексея и царевну Катерину, дочь царя Никонора, и вот из этих ворот ушел Алексей в ту ночь во втором часу от молодой жены обрученной. А на левой руке от каменных палат теплая поварня, а там вон помойная яма и у помойки — келья: тридцать и три года жил Алексей в этой келье около отца, около матери, жены любимой, никем не узнан, и эта земля, по которой ходил он, и эта земля, по которой он вышел на вольное терпение — в страд Господен.

Стали мы на колени.

— Прости нас, Алексеюшка, грешных!

И вспоминаю я… Нам простым, немудреным ничего-то не было открыто, и какая беда шла на весь мир и какое терпение нас ожидает.

Стали мы на колени, в землю поклонились — за всю русскую землю, за весь мир.

— Ты прости нас, Алексеюшка, грешных.

1915 г.

Суд Божий

1

О. Иларион — монах угодный, умен и верою крепок — старец.

Как казначей и духовник — на виду и сам всякого видит. Бдительный — не пропустит ни одной службы. Много лег бессменно и в безмолвии у мощей стоял. Говорят, прозорливый. Оттого, должно быть, в монастырь народ идет побывать на духу у старца. Строгий и взыскательный, потачки не даст, а глаза хорошие — всю душу выложишь. Высокий, прямой, борода седая, длиной в меру — не песья. Быстрый, не побежит, а всюду поспеет. И узнаешь, не глядя: мантия, как у прочих, а шуршит, словно гофреная. В этом шуршаньи богомольцы и братия особую благодать видели.

В монастыре он давно, а когда и почему — неизвестно. Одни говорили, что от несчастной любви, а другие — что возлюбил еще с юности пустыню, а третьи — ничего не говорили, во все веруя.

А было вот что: много разного складывали.

Показывали, например, в монастырской ограде кедры, будто бы вывезенные старцем в Москву с Вычегды из пустыни, а кедры были такие огромные — век, а то и боле.

Показывали также вериги, с отроческих лет носимые будто бы старцем, и эти вериги — тяжести непомерной — надевали обыкновенно на бесноватых: шибко от бесов помогало.

И все в таком роде. Впрочем, что же? — по заслугам и честь, так из головы не выдумаешь.

Всякий раз, когда в монастыре подымался трудный вопрос или требовалось уладить какое-нибудь запутанное дело, на совет к настоятелю призывался о. Иларион.

И не без проку: старец, обсудив вопрос, удалялся в церковь и, один промолившись ночь, выносил утром решение, и было оно мудро и всегда на великую пользу. Живи, не бойся!

Случилось однажды, киевский владыка, гостя в Москве, посетил монастырь и, прожив в нем некоторое время, уехал, тронутый и довольный строгим уставом и образцовым монастырским порядком.

В благодарность за такое внимание решено было послать владыке подарок.

А так как слыл владыка за большого молебника, то из всех монастырских сокровищ выбрана была чудотворная и издавна чтимая икона Божией Матери, именуемая Скорбною.

Рассказывали, что во время пожара, случившегося однажды в монастыре, когда середина и крыло иконы, изображавшие Иисуса и Предтечу, погорели дотла, она одна уцелела в огне нетронутой.

На ней представлена была Божия Матерь, как стояла Она у Распятия.

Образ был древний, лик темен, но из теми явственно виделись и скорбь, и мука, и вся горечь, и глубокое покорство святого сердца, через которое судимо было, чтобы прошел меч. Украшенная богатою ризою и цветными камнями, икона была по размерам небольшая — под силу одному унесть.

Отвезти драгоценную святыню в Киев поручено было о. Илариону.

2

С первого шага пошли неудачи.

Купе второго класса, в котором поместился о. Иларион, заняли еще три пассажира. И это было бы куда ни шло. Вскоре же оказалось, что все они хоть и очень приятные и услужливые спутники, но курильщики самые отчаянные. И это было совсем некстати: ехать до Киева приходилось целые сутки, а от табачного дыма у о. Илариона кружилась голова и болело сердце. Что было делать? Просить не курить — совестно, перейти в другой вагон, — места нет.

И вот, чтобы как-нибудь уберечься и в то же время не стеснять своих соседей, о. Иларион, выждав контроль, вышел на площадку и решил стоять на площадке весь путь до Киева.

Погода выдалась теплая, и продувавший ветерок не мешал: легко овевая лицо, подымал он вскрылия клобука и играл в них, шелестел ими, как крыльями.

Любо было и хорошо!

Весенние поля, лес и река шли чередом.

Дружная широко полегла зель и туда и сюда и, благодатная, укрывала душистым ковром необъятный край земли до небесной сини и словно все кликала кликом реющей песни своего жаворонка, а лес, зеленея молодою клейкою листвой, что-то все говорил, шумя, а пробегавшие реки и речки, вырастая под половодьем, полноводные, гудели, куда колокол.

И оттого ли, что столько лет проведено было однообразно, на одном месте в стенах городского монастыря, среди свечей, лампадок и ладана, или еще от чего, что доносилось ветром и касалось глаз с этой шири и дали, почувствовал о. Иларион, как стало ему весело и радостно как-то.

Пускай одежда на нем темная и голова его — седая и душа, принявшая многое множество и самых отчаянных и самых горьких признаний, отягчена и утомлена чужими грехами и тайнами, а там — все молодо, а там — все полно неведения, он нисколько не представляется чужим, ни одиноким, и вид его не режет глаз.

Была ли это молитва — и старец молился без слов и мысли единым духом, как преподобный Коряжемский Логгин молился среди своих печальных кедров белою ночью всю ночь до колокольного звона, плывшего по реке из Соли Вычегодской.

Или проходили в нем воспоминания, но какие? — не техже дней, которые с болью прожиты и лишь теперь благословлены? — Нет, не этих дней.

И что за голос он слышит, и куда зовет этот голос?

Или видел он руку, показывающую ему дорогу, но не назад в монастырь, а куда-то в эту ширь и даль: там ложе — земля, а покров — небо.

Он стоял и, не отрываясь, глядел вокруг.

И если бы захотел в те минуты собрать свои мысли, они не сказались бы. И было так весело и радостно как-то.

Слезы сами собою подступали и крупные катились из засветившихся, веселых и кротких глаз.

И время неслышно шло.

«А не искушение ли это?» — шевельнулась чуть внятная мысль, и тотчас о. Иларион перевел глаза и, вздрогнув, потупился: какой-то господин, стоя у двери, выходящей на площадку противоположного вагона — первого класса, упорно смотрел на него.

— Искушение! — сказал сам себе о. Иларион и, подтвердив словом свою предательскую мысль, всполошил мысли: они лезли в голову всякие, и подонки их.

Чувствуя на себе неспускаемый взгляд, старец схватился за четки и с каким-то остервенением принялся читать положенную молитву и, читая ее, затверженную, потерявшую всякий смысл — пустую, стал убеждаться, что все только что бывшее с ним — нечисто.

«Дьявол, — распалялся монах, — Сатана, радующийся, когда удается ему обойти человека: заставить размякнуть человека и разнюниться. Все от Дьявола. Скверную шутку сыграл с ним, нечего сказать! Замутил ему память… Да разве он, столько лет проведший в монастыре и столь много потрудившийся для своего и чужого спасения, мог сам собою забыть пример старца, имя которого принял и житию которого следовал? А как поступил троекуровский старец, попав однажды в такое же положение? Выведенный по весне в садик, старец сказал: «Хорошо, очень хорошо, пожалуй, захочешь и еще! и велел вести себя обратно в келью».

Подводя итог пережитому, о. Иларион укорял и превозносил себя.

Он допытывал: какой это иной путь указан ему? И разве мыслимо оставить ему монастырь?

Он один вот этими руками устроил монастырь, и без него пропадет монастырь.

А все эти люди? Ведь только из-за него они идут, от него ищут себе утешения. Что они без него будут делать? Куда денутся? — Очумеют в своей темной и жалкой жизни, как псы, подохнут без покаяния.

А! он догадался! Он знает этот путь. Знает, куда ведет эта дорожка. В мир звал его Сатана, красотою, полями соблазнял его. Нет уж, ошибся. Не будет этого, как не может быть снег черен, соль пресна! Он оставил мир, чтобы спасти его. Это единственное, чем жил он, живет и будет жить. И знает он, как спасти мир, знает он, кто виновник страдания.

Еще в молодости, как изведывал и пробовал жизнь, ходя среди людей последним блудником, вором и пьяницей, еще в те годы, когда, чувствуя силы, искал он себе дела, эта мысль о спасении — а он давно это понял — не покидала его: он ею только ведь и мучился.

— Господи, помилуй мя! — произнес о. Иларион глухо и с какою-то обидою, что вот Господь попустил искушать его.

И, подняв глаза, он снова встретился с упорно направленным на него взглядом: наблюдавший за ним господин, выйдя на площадку, стоял теперь прямо против него.

Коробило от этого взгляда.

О. Иларион, бросив молитву, стал оправляться: поправил клобук, поправил наперсный крест, поправил рясу.

Но одежда все как-то лезет на нем. И стоять становится трудно.

Воды бы попить!

И в ушах звон: назойливо стучат колеса и где-то неприятно лязгают цепи.

Какое-то утомление клонит его.

И ему хочется опуститься тут же на площадке, вытянуть ноги и заснуть.

Он долго боролся, брался за четки, таращил глаза, переминался, но силы оставили его, и, не заметив, стоя, он заснул.

И хотя спал он всего ничего, тягучий и безобразный сон довершил весь его страх и беспокойство.

Представилось о. Илариону, будто он в монастыре, сидит и трапезной за столом и ест котлеты. А перед ним стоит его любимый ученик, умерший несколько лет назад еще юным, и служит ему. И вот, будто ест он эти котлеты и, входя во вкус, начинает соображать, что котлеты не говяжьи, а сделаны котлеты из мяса, вырезанного из ног этого любимого ученика, и ясно видит он те самые места, откуда вырезано на котлеты.

* * *

Очнувшись, о. Иларион вошел в вагон.

Купе от папирос дымилось, а спутники, примостившись, резались в карты. Тут же стояло угощение. Заметно было, что не без усердия прикладываются к рюмкам. И было очень весело.

Наперерыв друг перед другом бросились соседи потчевать о. Илариона, но он, от всего отказавшись, попросил только воды. Воду скоро достали. И не выпив и несколько глотков, о. Иларион почувствовал утоление.

Присел к соседям и, насколько позволяли силы остаться, оставался в купе.

Беззаботность ли и веселье его спутников, перемена ли места, но что-то отрезвило его, и он снова вышел на площадку.

Был уже вечер. Село солнце. Попадавшиеся поля, лес и реки ложились по сторонам затуманенные и затихнувшие, и лишь вечерние птицы робко начинали свои поздние песни.

А вечерница — первая звезда, восходя по небу, зажигала свет свой.

Тихий свет тихо входил в душу старца, наполняя ее смирением и покорностью.

Ожесточенности не было, а с нею улеглась гордыня. Он уже не думал о своих заслугах и трудах, ни о том, как спасает себя и других, не поминал дьявола, который будто бы только и ищет, чтобы смущать его, не роптал.

Это был уж не прославленный старец, а простой монах, к которому тянуло и которого любил народ.

Между тем, все тот же господин, следивший за ним, перешел на его площадку и стал с ним рядом.

И опять страх еще пуще овладел о. Иларионом, но он не пошевельнулся и продолжал стоять смиренно и покорно, готовый все вынести, что бы ни случилось.

А что могло случиться, ясно ему не представлялось.

Он чувствовал только недоброе что-то в соседе и в том, что этот сосед неотступно преследует его.

Так стояли они плечо в плечо.

Погаснул вечер. Темная протянулась ночь.

Безветрие и тишина.

И слышны были лишь стуки сердца.

— Батюшка, — сказал незнакомец.

О. Иларион повернулся и, смиренно наклонив голову, дал понять, что готов на все ответить, что бы ни спросили его.

— Вот я все смотрю на вас, — продолжал незнакомец, — и никак понять не могу, скажите, батюшка, почему это вы стоите тут: и днем стояли, и вечером, и сейчас?

— В нашем вагоне курят, я не могу выносить дыма: у меня голова разбаливается и сердце. Я и вышел сюда.

— А вам далеко? — полюбопытствовал незнакомец.

— В Киев, по поручению настоятеля, — сказал о. Иларион.

— Так знаете, батюшка, переходите ко мне: у меня свободно, отдельное купе, и в целом вагоне, кроме меня, никого нет — пустой вагон. Мы вместе и разместимся, одному очень скучно.

Голос незнакомца пресекался, какая-то затаенная мысль, которую он уж не мог удержать в себе, а с нею и тревога прозвучали в его словах.

И это не внушало доверия.

И вид незнакомца: это был молодой человек самый обыкновенный, каких часто встречаешь, без всяких приметин, — все было на своем месте, правильно, но почему-то тоже не внушало доверия.

О. Иларион хотел было отказаться, но, и не сделав даже попытки, как-то помимо воли дал согласие.

Сказав, что хочет взять вещи, он пошел в свой вагон.

Страх не отпускал, что-то предостерегало его не возвращаться.

И сделать это было легко: в купе все спали и он, в свою очередь, тоже мог бы лечь и хорошо выспаться, курить не будут.

Присел о. Иларион на диван, и стал уж успокаиваться, но, не прошло и минуты, вдруг поднялся.

Совесть заговорила в нем. Совесть укоряла его в малодушии и повелевала немедля идти и не бояться, потому что он монах, а монах ничего не должен бояться.

Забрав с собою чемодан с чудотворною иконою, о. Иларион вышел из вагона.

Молодой человек, поджидавший его на площадке, помог ему перейти в свой вагон и, введя в купе, затворил дверь.

И снова одни с глаз-на-глаз они остались в пустом вагоне, сидя друг против друга.

Впрочем, молодой человек не заставил себя ждать.

— Я так измучился, батюшка, — заговорил он, волнуясь, — просто нигде себе места не найду, пробовал читать, не читается, и спать не могу, вышел на площадку — одному тут жутко и скучно! — вижу, вы стоите, и стал я наблюдать за вами, и чем больше вглядывался в вас, тем больше вы мне нравились, и решил я: спрошу у вас, и как вы скажете, так я и сделаю.

— Говорите, — тихо произнес о. Иларион, — что в моих силах, помогу вам, — и привычно приготовился слушать и все принять, что только может открыть человек от первого преступления до последнего злодейства.

— Я единственный сын, — начал спутник, — родители мои очень богатые люди в Киеве. Когда я был еще мальчиком гимназистом, они выбрали мне невесту, и сказано мне было, что, когда я кончу университет, женюсь на ней. Она — моя сверстница, и мы часто вместе проводили время. Сначала, как дети, играли, потом стали вместе читать, ходили в театр, танцевали. Отношения у нас были самые лучшие: я к ней, как к сестре, она ко мне — как к брату. Кончив гимназию, я поехал в Москву в университет. Сначала мы переписывались: я скучал один. Но потом, вот уж два года, как я встретил одну девушку, полюбил ее, и мы сошлись. Родился у нас ребенок. В Киев родителям, не желая огорчать их, я ни слова не написал. Это для них было бы настоящим горем. А ее я как-то упустил из виду и даже забыл, что есть у меня какая-то невеста, и что я только на ней и могу жениться. За все это время, отговариваясь разными делами, я ни разу не был к Киеве. Наконец, я кончил университет, жили мы хорошо, я начинал подумывать, как нам устроиться, и вдруг получаю от отца телеграмму: требует, чтобы немедленно я приехал в Киев, и что день моей свадьбы назначен. Сперва я не хотел ехать, мне казалось невозможным и диким такое требование, но потом что-то заколебалось во мне, стал я думать и, в конце концов, взял и уехал. А как сел в вагон, так опять сызнова и пошло; и ни в чем уж теперь разобраться не могу, все у меня перепуталось. Вот я и решил спросить у вас, и как вы скажете, так я и сделаю: ехать ли мне в Киев или обратно в Москву?

— Какие пустяки! — сказал о. Иларион, — прямое дело ехать вам в Москву.

— В Москву? — спутник при этих словах так подпрыгнул от радости, что чуть в окно не выскочил.

— Конечно, в Москву: раз вы полюбили, то надо и быть вам с теми, кого вы любите.

Сказав это, о. Иларион почувствовал, как что-то тяжелое отлегло от сердца.

Откинувшись на диван поудобнее, совершенно спокойный, он просто руками разводил, вспоминая пережитое за день.

Откуда у него страх явился перед этим несуразным человеком, который сам себя опутал кругом, и история которого, впрочем, как и большинство историй, выеденного яйца не стоит?

А несуразный человек — спутник старца, тем временем о себе рассуждал.

Как же это он так поступил необдуманно и, Бог знает, из-за чего, — из-за каких-то капризов родителей поехал в Киев, чтобы связать свою жизнь с нелюбимым человеком, оставив жену и ребенка, которых он любит. Да ведь он своим глупым поступком мог бы всю жизнь себе искалечить, и не себе только, ведь он даже не сказал ей, зачем едет, и узнай она настоящую причину, возможно, не перенесла бы…

И, словно очнувшись от какого-то продолжительного глубокого обморока, он бросился собирать свои вещи, чтобы на первой же станции, ни минуты не медля, пересесть в другой поезд и ехать обратно в Москву.

И ожидании счастливой остановки, болтая всякий вздор, сколько любопытного успел передать он и про своего маленького сынишку, и о всех своих планах, и как его встретят, и как они заживут спокойно, и как он когда-нибудь жене все расскажет, и сколько будет смеха, а какие зимой вечера у них будут! — и куда они на будущий год поедут, и какие игрушки он купит.

Затем начал рассказывать какой-то анекдот, и на самой соли его, не кончив, сам первый же стал смеяться, и смеялся на весь вагон раскатисто и молодо, словом, переродился: и не узнаешь.

Поезд приближался к станции, и оставалось всего каких-нибудь две-три минуты, как вдруг страх больший, чем все бывшие за весь путь, охватил о. Илариона.

— Постойте, — сказал он счастливому своему спутнику, который уж одной ногой был за дверью, — обождите немного… Я только что сказал, что надо вам в Москву ехать, и считаю, что по моему разумению другого выхода для вас нет, но я — человек, и как человек, могу ошибаться. Признаюсь, сегодня, когда мы там стояли, я подумал, что вы замышляете что-то недоброе, что вы, может быть, убить меня хотите, а, ведь, на самом деле вы оказались простым и добрым человеком и зла мне никакого не сделали. Вот я и хочу предложить вам: сделаемте так, как делается у нас в монастыре. Обыкновенно в трудных вопросах, когда представляются несколько решений, мы пишем на записки и кладем у иконы. Потом, помолившись, вынем одну записку, и как в записке говорится, так и поступаем. За всю мою жизнь не было случая, чтобы указанное таким образом решение приводило к чему-нибудь дурному, ибо решение это божеское и ошибаться не может. Согласны ли вы поступить так?

— Согласен.

— И что вынется, то и будет, — повторил о. Иларион.

— Раз вы говорите, я согласен.

В это время подъехали к станции, и молодой человек, видимо, загрустил, но когда снова тронулся поезд, он понемногу вошел в колею и, хотя смеха не было слышно, вид у него был веселый.

Помогая о. Илариону распаковывать чемодан, он заранее был уверен, что божеское решение, которое сейчас скажется, не может не совпадать ни со здравым смыслом, ни с мнением старца.

Взяли они икону, поставили на столик, написали две записки, свернули записки в трубочки и, положив перед иконой, стали на молитву.

И молились горячо и долго, не слыша ни звонков, ни остановок.

Не заметили, как и ночь прошла и светать стало. Только когда поднялось солнце, о. Иларион, положив последние три поклона, вынул записку.

Молча прочитал ее, молча передал своему спутнику.

— Такова воля Божья, — сказал о. Иларион твердо, но с упавшим сердцем.

— Воля Божья, — повторил за ним сухими губами его убитый, опечаленный спутник.

И больше они не проронили ни слова.

В вагоне было душно и неуютно.

И хоть бы окно раскрыть!

А там вместе с солнцем проснувшаяся и цвела, и ворковала лебединая степь, широкая — до самого моря.

Совсем близко около Киева, когда отобрали билеты и о. Иларион поднялся, чтобы идти в свой вагон, молодой человек остановил его, прося исполнить просьбу: прийти к нему на свадьбу.

— Это последняя к вам просьба, батюшка, — сказал он, — непременно приходите, — и назвал старцу день, час и церковь.

К счастью оказалось, что день этот о. Иларион проведет еще в Киеве, и он пообещал.

Так они и расстались.

Уж навстречу поезду выходили с холмов белые церкви, и поезд, перейдя Днепр, приближался к вокзалу.

О. Иларион, простившись со своими спутниками, вышел с чемоданом на площадку.

Среди встречающих ему бросился в глаза старик с пожилою дамой, а с ними барышня, они направлялись все трое к вагону первого класса.

И о. Иларион сразу догадался, что это — отец, мать и невеста его несчастного спутника.

Барышня ему не понравилась.

И снова упало сердце.

— Такова воля Божья.

3

Владыка милостиво принял о. Илариона, а драгоценному подарку просто не знал благодарности. Владыка обещал непременно еще раз побывать в их монастыре и уговаривал старца подольше остаться в Лавре, чтобы, пользуясь пребыванием старца, получить от него некоторые советы, в которых очень нуждался.

Дни проходили незаметно.

О. Иларион ни разу до сей поры не бывавший в Киеве, занят был посещением киевских святынь и осмотром древностей. Свободные часы проводил он у владыки. Но ни в пещерах, ни у владыки, в примиренности и умилении своем перед виденным благолепием, завершавшимся звоном печерских колоколов и киевскими распевами, мысль о данном обещании дорожному спутнику не покидала его.

Наконец, подошла пятница — день назначенной свадьбы и последний срок пребывания о. Илариона в Киеве.

Он собирался было задержаться и еще некоторое время, но из Москвы получены были письма, в которых его торопили: присутствие старца в монастыре оказывалось необходимым для решения неотложного дела.

Свадьба назначена была после вечерни, а поезд отходил поздно вечером.

Хотя промежуток был довольно большой, но о. Иларион, опасаясь пропустить поезд, задумал заранее взять билет.

После прощального обеда у владыки, когда зазвонили к вечерне, о. Иларион отправился на вокзал и, пробыв там ввиду встретившихся препятствий долее, чем следовало бы, заторопился взять извозчика.

Вечерни давно кончились, а где находится церковь, о. Иларион не представлял себе и потому очень обеспокоился.

Когда же, наконец, приехал он к церкви и увидел множество экипажей, стоящих по обе стороны улицы, он еще больше забеспокоился: ясно было, что свадьба уже началась.

А когда вошел в церковь, тут уж от досады чуть не заплакал: посреди церкви стоял гроб.

Ни минуты не медля, о. Иларион поспешил назад и, насилу отыскав своего извозчика, сказал ему с упреком:

— Не туда ты меня привез, уж не брался бы лучше!

— Да вы, батюшка, сказали: в Кирилловскую, я вас и привез в Кирилловскую.

— Наверное, две церкви Кирилловских! — о. Иларион, не дожидаясь ответа, занес было ногу в пролетку, — вези скорее в другую.

— В какую же другую, батюшка, всего только одна и есть на весь Киев, а другой никакой нет.

— Ты ничего не знаешь! — о. Иларион стоял на своем.

— Так спросите кого другого, одно и то же скажут, — огрызнулся извозчик, — и не таких возил!

О. Иларион вернулся в церковь и, еще раз убедившись, что в церкви не свадьба, а покойник, направился к церковному ящику: тут, думал он, дадут ему самые точные справки.

— Это Кирилловская церковь? — спросил он старосту.

— Кирилловская.

— А еще есть Кирилловская?

— Одна Кирилловская.

— А где-нибудь на окраине, или по-другому называется?..

Но староста, занятый счетом денег и, видимо, не желая продолжать праздный разговор, только покачал головою.

Ничего другою не оставалось, как уйти. Но куда?

Искать несуществующую церковь по меньшей мере странно, да если и допустить, что по какой-либо случайности — мало ли что бывает — такая церковь и оказалась бы, то все равно уж поздно: время пропущено, и никакой свадьбы он не застанет.

Может быть, он перепутал название, или день, или время?

Да нет, память ему не изменяет, он хорошо помнит: Кирилловская, пятница, пять.

И зачем понадобилось ему на вокзал тащиться? Успел бы еще тысячу раз и билетов сколько угодно. Пошел бы к вечерне, все разузнал бы толком.

— Кирилловская, пятница, пять, — повторял машинально о. Иларион, проталкиваясь к выходу.

Не досада, горечь заливала его сердце: он не сдержал своего слова, не исполнил обещания.

Народу была полная церковь, и почему-то не стояли па месте, а все двигались по разным концам, как у праздника, когда прикладываются.

Теснимый со всех сторон, уже достигнув паперти, о. Иларион как-то помимо своей воли очутился в круговороте и понесен был волною назад, как раз к тому месту, где стоял гроб.

«И что это за порядок хоронить после вечерни, нигде такого обычая нет! И что, если тот человек просто подшутил над ним?»

— Кирилловская, пятница, пять.

О. Иларион на минуту приостановился, и вдруг словно холодною водой плеснули ему в лицо.

Вскинув глаза, старец застонал: просто невероятным было то, что он увидел.

Он находился в парадной толпе расфранченных дам и мужчин, никакого гроба не было, а там, где раньше виделся ему гроб, стояли теперь молодые: жених — его спутник, невеста — та барышня, которую в день своего приезда он заметил на вокзале.

Кончалось венчанье.

Присутствие монаха само собою обратило на себя внимание. И не только это, а скорее вид о. Илариона и поведение.

А вел себя о. Иларион странно.

То начинал он молиться и лежал распростертый ниц, то гордо подымал голову, словно вызывая кого-то и крепко что-то оспаривая, то испуганно озирался и вертел головою, желая что-то сбросить с себя, то опять дерзко сжимал кулаки, то униженно сгибался весь, словно просил отдать ему что-то, что насильно взяли у него и не хотят отдать, то застывал на месте и стоял, как столп, с остановившимся взглядом человека, пораженного какою-то отчаянною мыслью, и потом рукою показывал, словно объясняя кому-то, что был он вот какой, а теперь — нищий, и просил подать Христа ради.

О. Иларион видел одно: брак, на котором он присутствует, заключен противно всякому здравому смыслу, но по указанию Божьему, и по указанию Божьему — а это ведь только что открылось ему — станет не жизнью, а гробом.

И видя только это одно, не мог он понять и все спрашивал: какой же смысл этого гроба — человеческих страданий? зачем человек обрекался на страдания? кому и для чего понадобились эти страдания?

Вот он, старый, проживший много лет в монастыре, спасал себя и спасал других, но он не помнит, забыл, как спасал и как спасался, а забыл потому, что прежде понимал, а теперь не может понять, какой смысл страданий его и тех людей, которые приходили к нему, и зачем, и кому, и для чего страдания всех этих жалких плодящихся, кпк моль, ничтожных жизней?

Перед ним проходили жизни, Боже мой, какие калечимо! — и он не видел им оправдания и просил, не умея ответить, подать ему ответ, ну хотя бы, как милостыню, ради Христа.

— Не сына ли его и не дочь ли его венчают?

— Нет, это его любовница.

— Тоже монах, а пьяный: ишь как назюзюкался!

— Блаженный, поди!

— Представляется: знает, купцы, — купцы любят!

Многое еще говорилось и все, как самое достоверное. И одни жалели его, другие ругали и насмехались над ним, третьи — этим все равно: некогда было.

Молодые приложились к образам, отошел молебен, и весь народ хлынул к паперти.

И о. Иларион вышел.

Он шел по незнакомым улицам, как-то чудно размахивая руками, будто не монах, а спешащий по шутовскому делу наряженный в монашеское платье простой мирянин, скоморох.

А спешил он не в Лавру, не за тем, чтобы проститься, и не на вокзал, чтобы ехать в Москву в свой монастырь, он никуда не спешил.

Далеко уж от церкви нагнал его извозчик.

— Эй, батюшка, а что же вы деньги-то?

О. Иларион молча отдал весь кошелек, все, что у него было.

«Рехнулся!» — подумал извозчик и, посмотрев вслед удалявшемуся странному седоку, сказал:

— Придурай! — хлестнул лошадь и поскакал к трактиру

Весь вечер и ночь ходил о. Иларион по улицам, исшагал город пдоль и поперек — из конца в конец, не останавливаясь и не оглядываясь.

А на рассвете дня, выйдя за город на дорогу, нагнал он какого то, не то странника, не то бродягу.

— Куда идешь? — спросил он странника.

— Куда глаза глядят, — ответил странник.

И о. Иларион пошел за ним.

И степь закрыла их.

Комментировать