- Предисловие
- Ближний свет Поле Куликово Опять над полем Куликовым Взошла и расточилась мгла, И, словно облаком суровым, Грядущий день заволокла. А. Блок Весь день то дождь хлестал, то снег, небо в непривычной для меня степной стороне, ничем не поддерживаемое, сходилось с землей совсем близко, и в серой мгле трудно было что-то рассмотреть. Мы ехали с юга, откуда пришли и куда бежали затем татары; у Красивой Мечи, доколе гнали их русские ратники, мы остановились и долго глядели на темную воду и на берега, спрашивая, помнят, ведают они славу свою или нет. Но изрытые, истерзанные машинами берега едва ли что помнили... И мы поехали дальше, в сердце этой славы и памяти, куда с самого начала и правили, для чего и затеяли эту поездку. И то, что получилась она с обходом, с порядочным кругалем, вышло даже хорошо: в старых русских городках, прежде громких, в истории нашей памятных, сбереженных удачей и надеждой и для последующей памяти, в городах, напоминающих в долгом и трудном пути русской судьбины стоптанные башмаки со сверкающими новыми набойками, мы подворачивали к часовенкам и камням над братскими могилами, останавливались перед досками с великими именами и заходили в открытые, работающие музеи и в святыни, ждущие своего восстановления, все эти дни мы словно бы проходили необходимую душевную подготовку, или, лучше сказать, посвящение перед главной встречей, чтобы позволилось нам за кратким сегодняшним мигом и верхним слоем земли увидеть и почувствовать нечто большее, чем могут вместить обычные впечатления. И уж, кажется, на подъезде изнемогали мы от увиденного и услышанного, не в силах сразу отделить, чем можно гордиться и чего нужно стыдиться. После обеда даже и не серая, а темная мгла стала наваливаться с неба, заставляя нас то и дело взглядывать на часы. Встречные машины прошмыгивали с зажженными фарами, белый свет сомкнулся и был забит мокрым снегом, придорожные деревни наплывали как-то непрочно и случайно, точно их подбивало непогодьем. Но часу в шестом, когда и без того вот-вот натянуться сумеркам и когда мы готовы уже были смириться, что нет, не успеть при свете, вдруг... не подозревайте в этой картине придуманной для красного словца, в лад блоковским строкам, символики, я пишу как было, хотя в прежние времена она, вечерняя эта картина, во всем ее продолжении, наверняка была бы принята за великое знамение. Едва свернули мы с Богородицкой трактовой дороги вправо к Полю Куликову, как снег прекратился, и произошло это действительно вдруг, в один миг сразу за поворотом, а тяжелая чугунная тьма неба в том месте, где заходить солнцу, также вдруг потянулась, зашевелилась, и сквозь нее проступило желанное обещание, легонько засветившее степь: так уж и быть, ради вас, потому что вы издалека, попробую... Я искал впереди глазами шпиль-памятник, о котором был наслышан и который бы заранее показал Поле, и не сразу заметил, что и пашня по обе стороны от дороги, и успевший за вечер задержаться на ней снег, и редкие дальние перелески, и вся обозримая огромная степь закружились и поплыли уже и не от нашего движения, а от какой-то иной силы. Я взглянул на закат – за пять минут там чудом успела обнажиться полоса чистого неба, которая прямо на глазах все расширялась и расширялась, вздымая над собой черноту, и на глазах же, как божественная плоть, оживала и наливалась алостью. От него-то, от волшебного красного света, плывущего с запада, завороженно загорелась и закружилась степь, творя свое дикое, пусть и на паханом, но и тоскливое торжество. А тут и шпиль показался, вернее, прежде крест, поднимающийся от земли, и одновременно чуть правей еще кресты – эти, как я догадался, над храмом-памятником Сергию Радонежскому, благословившему князя Дмитрия на великую битву и немало сделавшему для объединения русских сил под его началом. И покуда подъезжали мы смиренно, сбросив скорость, чтобы лучше видеть открывающееся Поле, кресты вырастали все выше и выше, и вот уже под левым, одиноким, обозначился темный столб, а под правыми, как три васнецовских богатыря, встало в рост трехчастное здание храма. Было отчего ошеломленно замереть и забыть на минуту о памятниках, когда мы вышли из машины: казалось, это могло быть только здесь, над Полем Куликовым, и, казалось, выступив из недр веков, являло оно не случайный смысл. В полгоризонта полыхал закат, да не солнцем, нет, а словно бы его растекшимся во всю ширь освободившегося неба огнем, набирающимся изнутри, из какой-то горячей горловины; четкую и чистую кровавую раскаленность этого зарева чертили еще местами дымные полосы из отступающей черноты, но они быстро погружались, тонули и исчезали бесследно в огненной глубине, которая, не усмиряясь, едва ли не видимыми подтайными взмахами снова наплескивалась на темный берег. И если бы не вечернее время, если бы не сочность и неистовость красок, вполне можно было бы принять это скоро нарастающее зарево за рассвет, выступивший не в свой черед где-нибудь посреди ночи, – так мощно и грозно, продолжая с пугающим мерцанием накаляться, нависли друг против друга над степью красная и черная стороны. И как было предку нашему при виде столь дивного и жуткого зрелища не пасть на колени и не просить у неба защиты – да если случалось оно еще накануне его судьбы?! По одним источникам, больше ста тысяч, по другим – двести пятьдесят, а по третьим – четыреста тысяч войска выступило на защиту русской земли и русской чести. У Мамая вместе с наемной генуэзской пехотой набралось еще больше. Как раз в той стороне, где горит закат, и выстроилась в переломный для нашей истории день, 8 сентября 1380 года, перейдя ночью Дон, сила Дмитрия. Татары, поджидая на подмогу Ягайлу Литовского и Олега Рязанского (должно быть, и сейчас, шесть веков спустя, екает стыдливо сердце ни в чем не повинных рязанцев от вероломства их предка, князя Олега, и позже, в годину страшного нашествия Тохтамыша, снова предавшего Дмитрия Донского – ох, как памятливо и взыскательно время!), татары огромным шумным лагерем бурлили здесь, откуда мы сейчас осматриваем Поле. Андрей Анисимович Родиончиков, работник краеведческого музея, ведет нас по аллее на самую высокую точку Поля, на знаменитый, увенчанный ныне памятником Дмитрию Донскому, Красный холм. Здесь, по преданию, находилась ставка хана Мамая, отсюда он в окружении пяти своих князьков руководил боем. С того места, где решено устроить смотровую площадку на краю холма, Родиончиков показывает нам расположение русских войск. Говорит он негромко и неторопливо, будто принимая нас за бывалых, знакомых с этой битвой людей, которым нужно только напомнить, подсказать ее общую картину, возможно, несколько стершуюся в памяти за давностью лет. Утром 8 сентября пал сильный туман. Перевезшись ночью «за Дон в поле чисто, в ордынскую землю на усть Непрядвы-реки», Дмитрий остановился близ нынешней деревни Монастырщина и повелел своим полкам готовиться к сече. Полк правой руки занял позиции во-он там, близ обрывистого берега Нижнего Дубика, речки ныне высохшей, русло которой едва показывают лощина и овраги; полк левой руки – за речкой Смолкой, тоже высохшей, неподалеку от впадения Непрядвы в Дон, а в центре, как главная, основная сила, большой и передовой полки, за ними на случай неудачи – резервный полк. Но был еще и решивший затем исход битвы засадный полк, который прятался до поры в Зеленой дубраве за Смолкой – «во-он там, где березовые посадки», – показывает вправо, в сторону Дона, Андрей Анисимович, постепенно увлекаясь, поддержанный нашей сообразительностью и пониманием – точно и в самом деле, одолев наконец тяжесть времени, отозвалась память... Удивительно здесь, на месте события, ощущение близости и очевидности всего, что происходило в тот день. Совсем, кажется, тонкая, да и то полупрозрачная, пропускающая дневной свет, пленка и отделяет его, чуть смазывая знакомые черты, от нас... и до того, что невольно оборачиваешься: не поддел бы какой заблудившийся, перепутавший века татарин па острую свою пику? А не в нас ли, выбрав и выметав загадочным перстом, не в нас ли, по старинному поверью, переселились души полегших здесь?.. А, люди добрые? Не оттого ли и званы мы сюда за сотни и тысячи верст, да так, что не стало сил откладывать? Не потому ли столь легко стираются сегодняшние приметы, и вместо рас – паханной черной степи послушно видится играющий под ветром ковыль, не пересохли, водой текут речки Нижний Дубик и Смолка, по-прежнему жива Зеленая дубрава, полноводнее, шире Непрядва и Дон, которыми мы решительно прикрылись, отказавшись тем самым от возможности отступления, – или победа, или смерть?! И позор полуторавекового рабства не наше ли гнетет сердце, требуя возмездия и справедливости? А этот закат? Нет, пройдя шестьсот лет и огрузившись знаниями, в знамения не верят... Закат между тем уже затмевался, догорал, и небо, вольно осияв родную нам сторону, потихоньку угасало. По – тянул с открытых просторов холодный ветер, в деревнях, что низко и смутно темнели возле рек, мелькнули огоньки, замутилась степь, и по какому-то неверному ожиданию вот-вот, казалось, возникнут в ней горящие памятные знаки, показывающие, где и что было. Битва, как известно, началась с поединка Пересвета с Челубеем. Принято было в старину: перед тем как войскам всей силой сойтись на кровавую сечу, устраивать единоборство избранных, выдающихся по силе и духу бойцов, – одолевший, считалось, предрекал победу своей стороне. Вызов татарского мурзы, который был «велик и страшен зело», принял троицкий монах из брянских бояр Александр Пересвет. Разогнав друг против друга коней, сшиблись они на виду у многих тысяч и «спадоша на землю мертви и ту конец прияша оба». И грянула сеча, «какой (по «Истории России» С. М. Соловьева) еще никогда не бывало прежде на Руси: говорят, что кровь лилась как вода на пространстве десять верст, лошади не могли ступать по трупам, ратники гибли под конскими копытами, задыхались от тесноты. Пешая русская рать уже лежала как скошенное сено, и татары начали одолевать». С. М. Соловьев, лишь подправляя на современный ему язык, не отступает от летописей – «и прольяся кровь яко дождевная туча», «пешая русская великая рать аки древеса сломившаяся и аки сено посечено лежаху». Князь Дмитрий, которому тогда было тридцать лет, оставил под своим великокняжеским стягом Михаила Бренка (погиб любимец Дмитрия), а сам в доспехах простого воина дрался в передовом полку, в пешей рати. Татары смяли ее, прорвались сквозь ряды большого полка, завернули левый фланг русских войск и стали сбрасывать его в Непрядву. ...Мы подъехали после к Непрядве – под высоким, крутым до сих пор берегом, куда скатывались воины полка левой руки, течет совсем невеликая, по нашим сибирским понятиям, полусонная речка. Меня удивило, что и Дон, Дон-батюшка, Дон Иванович, как величают его, в месте переправы не шире каких-нибудь тридцати-сорока метров. Да ведь история и слава не метры считают (а тогда и метров было поболе), но ведают память. Помнить же Непрядве и Дону есть, ох есть что! – и когда в сумерках стояли мы над их берегом, только слабость нашего слуха не дала разобрать сухой, веками живущий здесь, как и над всем Полем, свидетельский шепот. Исход боя повернул в свою пользу скрытый в Зеленой дубраве засадный полк под командованием двоюродного брата Дмитрия, князя Владимира Андреевича Серпуховского, и московского воеводы Дмитрия Боброка. Народная память, выделяя Боброка, называет его «решителем» битвы – и не только за отвагу, но и за полководческую мудрость. Немалого труда стоило ему сдерживать нетерпение князя Владимира и рвущихся в бой воинов, которые хорошо видели из-за деревьев, как гибнут их товарищи. И лишь когда татары, подхлестывая себя победными кликами, сместились вправо, когда, по преданию, ветер, дувший до того в лицо русским, повернул в обратную сторону, Боброк дал наконец команду: «Час прииде, братья!» Горячая свежая сила ударила сбоку и в тыл рвущимся к Непрядве и Дону татарам столь неожиданно, обрушилась на них с такой стремительностью и яростью, что, ужаснувшись и не выдержав, «поганые борзо вспять отступиша». Сорок верст до Красивой Мечи, как упоминалось, гнали их русские, а воротившись, «князь Владимир Андреевич стал на костях и велел трубить в трубы», сзывая живых. До немногих достали те победные звуки. С трудом отыскали распластанного без сознания под срубленным деревом великого князя Дмитрия, отныне Донского. «Страшно и горестно, братья, было смотреть: лежат трупы христианские как сенные стога у Дона великого на берегу, а Дон-река три дни кровью текла». Тот же источник, который называет число пришедших на битву – 400 тысяч, называет и число уцелевших – 40 тысяч, и, сомневаясь даже в подлинности первой цифры, мы не можем сомневаться в этом страшном соотношении: только каждый десятый или каждый девятый остался в живых. Восемь дней, снося павших в братскую могилу, продолжались похороны. На месте захоронения срубили воины из деревьев Зеленой дубравы, оставляя Поле, часовню (а многие города и княжества повезли погибших в родные земли), на месте часовни стоит с середины прошлого века в деревне Монастырщина каменная церковь, разумеется, запущенная, в которой предстоит еще провести все реставрационные работы. Тяжело досталась русскому народу эта победа. Когда новый правитель Орды Тохтамыш спустя два года после Куликовской битвы двинулся на Москву, защищать ее было некому. Тохтамыш сжег Москву (князь Дмитрий в ту пору собирал в Костроме ополчение) и перебил ее жителей, но тут же, боясь Дмитрия, вынужден был отступить. Владычеству Орды подходил конец. И хоть полное освобождение от татаро-монгольского ига свершилось лишь через сто лет, это была уже обессиленная и обесславленная власть, с которой русские князья считались мало. На Поле Куликовом Русь отстояла себя. И не только, кстати, себя. И непокорным своим рабством, и окончательной победой она преградила татарам дорогу в Европу, к новым завоеваниям. Умирали и погибали отцы, но детям внушалось, что это не жизнь – под рабством; и дети уходили, оставляя тот же наказ внукам, об этом каждый день и каждый час молчаливо молили пашни, выпевали народные песни, об этом напоминало каждое слово родного языка и вызванивали, роняя горестные звуки, в будни и праздники колокола. Русь, как известно, началась не с Поля Куликова, но Полем Куликовым она была направлена и определена уже не как рядовая нация. С этого момента началась ее новая история, в которой много еще будет всякого, в том числе жестокого и темного, но никогда не будет рабства – кроме собственного. С Поля Куликова пробил новый час Руси, подвинувший ее к России. С этого момента начинается ее национальное, государственное и культурное учреждение, которое дало впоследствии право говорить о мессианской роли России во всем мире. Что теперь на Поле Куликовом? Как увековечен ратный подвиг русского народа, что представляет из себя место битвы, какие ведутся приготовления к юбилею? Через два года минет шесть веков с той поры, как умолкла здесь сеча... Шесть веков! Много воды утекло за шестьсот лет – так много, что одни речки на месте Куликовской битвы высохли совсем, оставив нам на память свои названия, другие обмелели и зачахли. Там, где было «дико поле» и шумел камыш, простирается ныне всюду, куда ни взгляни, распаханная степь. Здесь, на Поле Куликовом, сходятся границы трех районов Тульской области. Рядом, за Доном, начинается Рязанщина. Благородна служба ратной земли – поднимать хлеба, но надо надеяться, что хотя бы в год юбилея огромное российское хлебное поле, поднатужившись, возьмет на себя долю нескольких десятков гектаров Поля Куликова и даст ему отдохнуть на лето от трудовой повинности, чтобы люди, приехав поклониться этой земле, могли подойти не только к месту переправы Дмитрия через Дон или к примерному месту схватки Пересвета с Челубеем, а и просто пройтись без помех по Полю и, уединившись, почувствовать, услышать в глубине под ногами связь свою с тем, что, став этой землей ради нас, ушло в тихую всевидящую вечность. А что соберутся здесь десятки тысяч со всех концов страны, сомневаться не приходится: сейчас как никогда пробуждается и возрождается память русского человека к своей истории. На Красном (красивом, по-старинному) холме, самой высокой точке Поля, откуда, как упоминалось, Мамай руководил своим войском, стоит с 1850 года памятник Дмитрию Донскому (работа архитектора А. П. Брюллова). На 28 метров поднимается ввысь величественная пятиярусная колонна чугунного литья, увенчанная золотой главой с крестом. Нижний, самый вместительный, ярус украшен воинскими доспехами – мечами, копьями, шлемами, щитами, с помощью которых была добыта победа. Здесь же, в нижнем ярусе, надпись: «Победителю татар великому князю Дмитрию Ивановичу Донскому признательное потомство». Неподалеку, метрах в трехстах, в южную сторону от вершины Красного холма, другой памятник – храм Сергия Радонежского. Заложенный 8 сентября 1910 года, он был закончен уже после революции, в 1918 году, и строился по проекту знаменитого А. В. Щусева, впоследствии автора Мавзолея В. И. Ленина и первых станций московского метрополитена. Поздней осенью 1941 года на подступах к Полю Куликову шли бои. Наши воины не позволили фашистам ступить па Поле и осквернить тем самым его славу. Сейчас памятники Поля, за исключением, как упоминалось уже, церкви в Монастырщине, полностью восстановлены. На реставрацию храма Сергия Радонежского ушло почти десять лет. Теперь здесь филиал краеведческого музея, экспонаты и выставки которого рассказывают о Куликовской битве. И все же, все же... Андрей Анисимович Родиончиков, не удержавшись, с грустью пожаловался нам, что ему, научному работнику музея, немало времени приходится терять на сторожевую службу: то гоняться за машинами, которые, не глядя на запрещающие знаки, мчат прямо к памятнику Дмитрию Донскому, то вступать в схватку с юнцами, сбивающими с него буквы «от признательного потомства» или переворачивающими заново отлитые тумбы. Шофер наш, из тех бойких московских новожилов, которые понемногу знают обо всем и во всякое дело умеют с энергией вмешаться, искренне и горячо возмутился: – Ну, татары! Ну, татары! А потом, не обращая внимания на возражения Андрея Анисимовича, взялся всерьез учить его, как настораживать и замаскировывать на асфальте гвозди, которые бы остановили машины... Мы ночевали на Поле. Легли вповалку на полу в служебной комнате Андрея Анисимовича и долго говорили... В обыденности об этом всем нам приходится размышлять нечасто: нужны особенные, проникновенные и располагающие моменты, чтобы не умом рассуждать, а сердцем и памятью чувствовать и понимать то вещее и вечное изначалье, из плоти и духа чего мы, в сущности, состоим, и всякое обращение, всякое чувство к чему считаем из какой-то внушенной нам ложной стыдливости высоко – парным или излишним. Мы говорили о России, о Родине нашей и судьбах ее, прошедших и грядущих... и где, как не здесь, на Поле Куликовом, было об этом говорить. ...Среди ночи я вышел на улицу – небо сияло в такой оглушительной и яркой звездной красоте, что нельзя уже было поверить в сырой и ненастный вчерашний день. Деревни вокруг Поля, напротив, пригасли, редкие огоньки в них были слабыми и казались звездными отблесками. Степь, ровно и таинственно освещенная небом, лежала в размытом мерцании. Было тихо, но ночная тишина имеет немало значений – так и теперь: поднимешь голову вверх – слышишь многоголосый и свободный, празднично и буйно творимый звездами звон, когда легко различить при взгляде на нее звук каждой звезды в отдельности, а опустишь глаза, глянешь понизу в степную даль – и безмолвие, сон, покой. Но стоит задержать внимание на степи подольше, и просыпается, организуется, начинает звучать жизнь теперь уже здесь, точно степи вдруг удалось взять свой верх над небом. Только небо и степь. Только вставшие друг против друга небо и степь, ведущие давнюю и уж, конечно, не бессмысленную беседу, в знаках которой время растягивается далеко назад и далеко вперед и сходится в вечность. И не понять, не угадать, небу или земле принадлежат памятники Поля Куликова, повисшие, кажется, в воздухе и пытающиеся, кажется, соединить то и другое. Я прошел мимо храма, заметив, что Орион словно бы присел на вознесенный крест, и по липовой, безжизненной сейчас аллее поднялся на Красный холм к памятнику. Удивительно, как быстро и незаметно, будто разделяют они с нами одну беспокойную страсть, подхватывают эти старые рукотворные знаки в честь вождей Куликовской битвы твое слабое, едва теплящееся чувство и, оживив и наполнив его, награждают редкой способностью внимать тому, что не имеет твердой плоти и живого гласа. И снова, кажется, слышишь в ночи глухую поступь сотен и тысяч лошадей, различаешь, напрягшись, скрытое движение, чувствуешь, как замерла в тревоге и напряжении степь – и только после уж, завершая картину, чьим-то вещим духом напомнит блоковские слова: Мы, сам-друг, над степью в полночь стали: Не вернуться, не взглянуть назад. За Непрядвой лебеди кричали, И опять, опять они кричат... Снова тишина. И снова движение и шум, но на этот раз настолько слабые, что едва напоминают вспорхнувшую стайку самых маленьких ночных птиц, почуявших чужое присутствие. Приходится сильно напрягаться, чтобы в волнении воздуха не столько услышать, сколько угадать сухие и колеблющиеся, перебивающие друг друга голоса... Что они говорят, понять не дано: чувствуешь лишь в их разноголосице то тревогу, то молитву, то надежду. Небо и степь. Степь и небо. Небо над этой степью знает великую тайну: оно было могучим вышним свидетелем битвы и победы, затем многовекового терпеливого ожидания, и оно стало наконец свидетелем пробуждающейся памяти... А что дальше? Степь под этим небом знает великую мудрость, коли в избытке приняла она жертвенный подвиг наших предков во имя... Что оно есть, то окончательное или хотя бы законченное, что составляет смысл этого «во имя?». Что соберем мы и соберем ли что-нибудь с Поля ныне, когда вновь обработали его, – не с пашни колхозной, а от святости и учительства этой земли? Не опоздали ли собирать? ...И что, что же все-таки шепчут они, эти невнятные, точно полуистлевшие, голоса, витающие над Полем, что хотят подсказать и чему научить? Прощены ли мы предками нашими за беспамятство и небрежение, сполна ли заплатили за них или еще платить и платить? Степь и небо. Небо и степь. Так много, очевидно, ясных ответов там и там, да не для нас, чтобы свою судьбу мы сполна прошли сами. * * * Спустя два года мы снова вернулись на Поле Куликово. Это было через две недели после юбилейных торжеств, посвященных 600-летию Куликовской битвы. Вернулись в той же машине и с тем же шофером, почти без изменения той же компанией, неравнодушной к судьбе отечественной истории. И приехали мы так же вечером, как в первый раз, однако теперь вечер был теплый и тихий, словно бы объятый какою-то великой вселенской усталостью, светлой и натруженной, относящейся не к окончанию дня, а к завершению огромного событийного круга. Назавтра и верно предстоял непростой день – 8 сентября по старому стилю и церковный праздник Рождества Богородицы, в который, как свидетельствуют летописи, и состоялась битва. К этому дню, признаться, мы и подгадывали, чтобы при нас замкнулась невидимая черта, что-то вольно или невольно выказав, и время русской истории от Куликова Поля двинулось по новому кругу. Что будет, когда через сто лет оно снова сойдется с началом отсчета, какие грядут события, придет ли кто сюда отметить новый юбилей и с какой верой, с каким сердцем придет? – страшно подумать. ...Хорошо помню, как в прошлый раз мы уезжали с Поля. Поднялись рано, по темноте, наскоро попив чаю, загрузились в кузов нашего вездехода и решили на прощанье вернуться к Дону. Пока по разбитой дороге подъехали, уже рассвело. За неказистым мостом открылось село Татинки, чуть выше которого в ночь перед битвой русское войско переправилось через Дон, а еще левее и дальше, уже по берегу Непрядвы, обозначились избенки деревни Монастырщина, где большая часть этого войска нашла себе вечный приют. На месте захоронения оставшиеся в живых, прежде чем покидать Поле, срубили из дубов Зеленой дубравы часовню, а на ее месте позднее была поставлена каменная церковь Рождества Богородицы. Тяжело было в тот утренний час смотреть на нее: чем больше расходились сумерки и полнее набирался свет, тем сильнее выявлялись разрушения, не меньшие, чем при бомбежке, и тем непоправимей они казались. На реставрацию храма-памятника Сергию Радонежскому на Красном холме ушло почти десять лет, да и то она не вполне к тому времени была закончена, – как же поверить, что возможно тут что-то сделать за два года, если работа высматривалась долгая и кропотливая. Горьким укором торчала высокая, со сквозившими узкими окнами колокольня, обращенная к Непрядве, а за нею в жестком, колючем для глаза инее виднелись холмы, которые, как знать, не были ли курганами над костьми над русскими... И общий этот разлитый над всею местною землею молчаливый укор нельзя было не почувствовать... Мы уже усаживались в машину, когда из-за реки, от Татинок, нас окликнули. На съезде к мосту там стояла подвода, а возле нее две фигуры, мужская и женская. Женщина рысью перебежала мост и попросила подвезти ее в Ивановку, в деревню неподалеку от Красного холма, до которой отсюда насчиталось бы верст десять. Лошаденка в подводе, низкорослая и съеженная, навострила уши: ей эти десять верст вытягивать два часа, а тут бы... Удивительная есть в этом едва не вымершем по нашей милости племени трудяг мера достоинства и сопротивления, знающая, где хитрануть, попридержать силенки и где не жалеть себя. Будто, в отличие от нас, готовились они к своему незавидному положению загодя и знают, что ждет их впереди. Едва женщина махнула рукой, лошаденка, не дожидаясь понукания, тронула и весело засеменила по мосту. Мы помогли перегрузить с подводы в машину мешки и бидоны и развернулись. Удача в лошаденке быстро погасла, она снова съежилась, и, отъезжая, мы видели, как мужик стегал ее вожжами, заставляя тронуть с места. Женщина, немолодая уже, потерявшая возраст, долго благодарила, присматриваясь, что мы за люди, и высмотрела в одном из нас, как ей показалось, начальника. Упустить столь подходящий случай она не захотела и стала рассказывать, вроде жалуясь и не жалуясь, мол, как хотите, так и понимайте. Затем, видя наше удивление, она все-таки свернула на твердую жалобу и несколько раз назвала имя директора, виновного, по ее мнению, в этом безобразии. Безобразие, конечно, было – что и говорить! – но когда я раздумывал об этой истории, она поворачивалась у меня своей стороной, не той, которая выставлялась для постороннего человека. Я примеривал ее к своему сибирскому мужику и видел, как он, недолго кряхтя, берет в руки топор и лопату, спускается во двор и где-нибудь в углу начинает сооружать то, что, простите, называется отхожим местом. Конечно, подобное место в кирпичных двухэтажных домах предусматривалось проектом в каждой квартире, устраиваемой на городской лад, но ивановский строитель, то ли из экономии материала, то ли от нехватки его, проектом почему-то пренебрег и вместо санузла оставил жильцам глухую каморку. И вот уже несколько лет люди мучаются: и во дворе ничего нет, и внутри укоротили. Женщина, которой мы помогли поднять ее груз на второй этаж, для вящей доказательности распахнула перед нами эту каморку, и таким нас ударило убедительным духом от стоящего за порожком ведра, что и от нас потребовалось на Поле Куликовом мужество, чтобы устоять на ногах. Разумеется, можно бы и обойтись без этого, не очень приятного воспоминания, которое к тому же не совсем в строку юбилейным размышлениям, но что делать, если не шло оно у меня из головы?! Случись такое в любом другом месте, скоро бы, наверное, и забылось. Мало ли что не бывает на наших просторах! Но здесь, на Поле Куликовом!.. Здесь это вырастало в особый и неслучайный смысл, оторопь брала, как только вольно или невольно протягивалась связь через шестьсот лет (через шестьсот лет!!!) от великой жертвенной битвы к этому пустяку. Что за люди мы, русские, есть ли мы еще в том духе и зерне, которые были заложены в нас при рождении нации, и где пролегали столбовые дороги наши, если миновали они это Поле, назначенное нам в судьбу? И что в конце концов стало нашей судьбой – не эти ли, как в насмешку, состряпанные с укоротом каменные дома на святой земле, в которых живут незнакомые и непонятные люди? Неужели ничего не передалось им от самой земли? Вспомнилось еще, кстати, как однажды было сказано при мне: «Россия вся от начала состоит на вопросительных знаках, а народ только тем и занят, что выправляет их в восклицательные». Нет, не поехать снова на Поле Куликово никак было нельзя... ...Юбилейные торжества уже отшумели; Поле, когда мы подъехали вечером, лежало в тихой полутьме. Мне показывали: вот здесь, справа от дороги, была стоянка для машин – многие сотни автобусов и машин стояли впритык друг к другу. Вон там приземлялись десантники, вон оттуда давали салют. Здесь трибуны. Вот тут, перед памятником, выстроились войска. Там везде мы. И там, и там, и там. Тысяч пятьдесят нас было, не меньше. Мы тут такое грянули под салют «ура»!.. То, что праздник по всем понятиям вышел за рамки дежурного календарного юбилея, видно было даже и по телепередачам, по газетам. Воинские почести, искренние, неказенные слова с трибун, ненапускное воодушевление собравшегося со всех концов России народа. Большая группа москвичей пешком прошла по тем самым дорогам, по которым двигалось на Поле ополчение князя Дмитрия. В торжественной музыке оркестра, в марше знаменосцев, в чеканном шаге нынешних воинов, в наполненной величием и скорбью минуте молчания, во множестве лучших лиц, призванных, чтобы составить одно русское лицо, и во множестве душ, чтобы явить одну спасенную и верующую душу, в картине святой земли, из которой, как нерукотворные, взошли и поднялись в честь вождей и боев Куликовской битвы духоносные памятники – во всем этом русский человек слился с Отечеством и обрел историю, вспомнил свое неотмененное имя. После победы Дмитрия Донского на этом Поле средневековая Европа с удивлением узнала, что русичи живы, она полагала, что за полтора века рабства они полностью поглощены Ордой и стали ордынцами; в наше время, напротив, Европа постоянно твердит о русских, а сами мы, словно связанные обетом, нечасто и с оглядкой обращаемся к своему национальному названию. На праздник приезжали космонавты, в глубинах неба тосковавшие по России неведомой нам тоской – увеличенной настолько, насколько они были удалены от родных полей и лесов, глядящие на них после приземления с ненасытной любовью. Лучшие голоса, лучших мастеров прислала Россия на Поле Куликово из Москвы и Сибири, с севера и юга, чтобы показать: что жило в народе, что пел народ и что мастерил, чему радовался и во что верил, живет и поныне. Быть может, излишне подчеркнуто старались показать здесь в юбилейные дни сохранность народного духа; дело не в искусстве, а в мере сохранности, в том, праздничное, возвышенное только это настроение и умение или повседневное. Согласимся, что в мере отстали, но лучшими, «выходными» образцами гордимся справедливо – и гремел над Полем, богато обнося собравшихся русской мощью и удалью, бас Ведерникова; не голосами, а душами, спустившимися с неба, выводила старинные напевы хоровая капелла им. Юрлова; с восхода солнца, откуда пришла и утвердилась на Волге Золотая орда, привезли сибирские танцы красноярцы. И даже валютный ансамбль-магазин «Березка» каким-то административным чудом удалось заманить на Поле. В искусстве здесь было и подлинно народное и под народное, но в людях, бессомненно, сошелся лучший наш народ, какой у нас есть сегодня, не потерявший память и язык, физическое и духовное потомчество. И когда, переночевав, вышли мы утром на Поле и разошлись каждый своей тропой, чтобы даже дружеское присутствие не мешало чувству, с разных сторон к Красному холму уже тянулись люди. Многие, как и мы, выбрали именно этот день, совпадающий со сроком битвы. Я поначалу интересовался: откуда? – мне отвечали: из Тулы, из Ельца, из Москвы, из Воронежа, из Пензы, из Новосибирска, потом лишь внимательно всматривался в лица, отыскивая в них избранность. И я находил ее. Попробую объяснить, что такое видел я в этих людях, что дает мне право говорить о «необщем выраженье». День, как и накануне под вечер, был теплый, тихий и скорбный. Скорбь разлита была во всем – в присмиревшем солнце, в убранных полях и сухих холмах, в яркости юбилейных времянок под киоски и службы, в высоком навале живых цветов к памятнику Дмитрию Донскому, в позолоте крестов на обелиске и храме, в сторожевом молчании необъятной степи и напряженности времени, в котором над этим Полем замыкалось вековое кольцо. Оно замыкалось ощутимо, совпадением каких-то целевых каналов, тревожной и победительной выстроенностью звуков, в запахах воздуха, будто, выверяя, над нами что-то поднимали или опускали. Из церкви Сергия Радонежского, из звукового оформления рассказа о битве, доносились колокольные звоны. Уже пал к этому часу на землю в схватке с Челубеем Пересвет, могилу которого в Симоновом монастыре в Москве мы никак не можем освободить из-под ига завода, чтобы поклониться ей, уже надавили татары всей мощью на наш правый фланг, пытаясь взять русских в кольцо, уже стоном и треском, криками и ржаньем огласилось Поле от Дубика до Смолки, уже смят был сторожевой полк и покосились, «аки сено», первые ряды передового полка... Уже час встал над часом в шести веках, и потревожились умолкшие голоса, взныли травы, уже замелькали невидимые тени. Быть может, в том и состояла разница между людьми, бывшими на Поле в день юбилейного торжества, и сегодняшними: те приезжали праздновать великое событие, эти пришли послушать павших. К середине дня нас собралось много на Поле, но не мы властвовали над ним, а оно над нами, не мы заняли его, а оно нас, не мы говорили, а оно, а от нас требовалось только слушать и слушать, собирая звуки в складывающийся смысл. Две недели назад Россия благодарила убиенных здесь за вечный подвиг, сегодня убиенные спрашивали, что сталось с Россией. Нелегко было отвечать им. По всему огромному Полю ходили молчаливые, ушедшие в себя люди. С вершины холма казалось, что они что-то ищут, собирают что-то, оставленное после уборки. Утомившись, они присаживались то небольшими группами, то поодиночке прямо на траву и, посидев или за скорым обедом, или за тихим разговором, или за найденным чувством, снова поднимались и шли кто в Монастырщину, кто к памятникам Красного холма, кто к Непрядве. Обретенность не знает законченности, они верили и не верили в свою счастливую соединенность с Отечеством, судийный и благословляющий дух которого две недели подряд не слетал с Поля, помечая каждого, кто приходил сюда не из любопытства. Завтра он, быть может, перенесется в Москву, в Киев или Новгород, а то отправится в Сибирь, куда длинным и широким рукавом выкроилась Россия, завтра главное, высотное место для него будет на другом поле и, существуя всюду, его изберет он своим средоточием, но сегодня здесь и нас пронзал он любовью и добросмыслом. В нас вносил он семена жертвенности, из которых состоит русский человек и в которых он за века не может разобраться: что оправдано и что нет, что в пользу и что во вред ему. И об этом вопрошали нас павшие, и над этим стесненно молчали мы, заблудившись в друзьях и врагах. «Крепко сражались, жестоко друг друга уничтожали, не только от оружия, но и от великой тесноты под конскими копытами умирали, потому что нельзя было вместиться на том поле Куликовом: то место между Доном и Непрядвою было тесным. Выступили из полков кровавые зори, а в них сверкали сильные молнии от блистания мечей. И был треск великий и шум от ломающихся копий от ударов мечей, так что нельзя было в тот горький час обозреть это грозное побоище. Уже многих убили, многие богатыри русские погибли, как деревья, приклонившись, точно трава от солнца усыхает и под копыта подстилается...» «...И под копыта подстилается...» Где тот летописец, который с такой красотой, мощью и точностью рассказал бы о современном событии, в слове которого прозвучала бы вышность и бесспорность истины? Вместе с экскурсией, приехавшей на автобусе, мы вошли в храм-памятник Сергию Радонежскому, где теперь краеведческий музей, посвященный битве. На макете Поля с помощью электроники и световых эффектов повторяются события сражения, огромный скульптурный Дмитрий Иванович Донской устало и испытующе смотрит на посетителей, рядом с ним, как охрана, ратники в доспехах, возле стен образцы оружия, впитавшие в себя ржу и плоть времени, на пологе изображение русских земель, за которые шла сеча. Если ехать за впечатлениями, которые можно пересказать, то они только здесь, в этой звучащей и движущейся панораме, в говорящей о событии экспозиции, все остальное, что за стенами музея, бессловесно. В этих лицах, всматривающихся и вслушивающихся в Поле, не любопытство, ищущее удовлетворения, не умеющее заглядывать за границы собственной жизни, а если заглядывающее, так чтобы узнать, в кости еще или прахе останки куликовских воинов... Нет, в этих лицах иное – глубина, неслучайность и выстраданность их очертаний, дальнее воспоминание, доставшееся от предков, взгляд, подхватившийся от взгляда, и слух, протянувшийся от слуха. В них разгаданные и неразгаданные знаки судьбы с проступающей гордостью и горечью, болезненная рассветность и выздоровление, желанное и тревожное прощание с одиночеством. Как здоровье физическое горит на лице, так и светится в нем духовность; это были не сухо-лампадные, но по большей части светящиеся, наполненные чувством и мыслью, путевые, с печатью дальних начал, настрадавшиеся лица. Словно сама Россия отыскивала их, чтобы отчитаться перед Полем Куликовым за последние пути свои... В Монастырщине, в церкви на костях убиенных, восстановленной менее чем за два года, мы читали потом в книге отзывов слова этих людей, обращенные к России, – слова, которые могли явиться только здесь, полные благодарности и верности, порою мольбы, чтобы нынешнее Отечество понимало и принимало их искреннюю любовь. Тут, на Поле Куликовом, мы увидели, что их много, земляков-россиян, в ком не выродился тяжкий и славный исторический след нации. Уезжали одни, подъезжали и подходили другие... 1979-1980 Ближний свет издалека Пытаться говорить о Сергии Радонежском – это, по ощущениям, сметь войти в область запретного, неизъяснимого по своей природе, не могущего быть изреченным. Телесные черты великого святого земли Русской стерлись и давно заменились духовным портретом, тот лик, который знаем мы по иконам, – это оттиск на нетленной плащанице народной памяти, проступивший из общего взгляда и запечатлевшийся из обратимости необратимого. Наш язык для вызывания духа «земного ангела» и «небесного человека» тщетен, для этого нужна родственность особого рода. В. Н. Ильин (не путать с И. А. Ильиным, также мыслителем Русского зарубежья), жизнь посвятивший вопросам духа, и тот в книге о Серафиме Саровском признается: «Всякое житие, если оно только написано человеком, живущим в миру и усовершенствовавшимся духовно настолько, чтобы принять славу святого в свою душу, – недостаточно. Полностью же лик святого неописуем и житие его неизъяснимо, – как неизъяснима вообще личность, в святости обретающая особую высоту и ценность. Святому дается “новое имя, которое никто не знает, кроме того, кто получает”». Последние слова об имени, взятые из Откровения Иоанна Богослова, ближе всего подводят к разгадке святости как обитанию на таком уровне духовности и в таком общении, что они мало соотносятся с рядовой жизнью и требуют другого названия. На подобной высоте чудеса, представляющиеся нам снизу подозрительными, есть не что иное, как способ общения, при котором и обращение к поднявшемуся может быть слышимо только им. Вообще новое имя при пострижении означает отказ от прежней жизни и переход на иную ступень бытия. Поэтому он и называется иноческим. В отличие от нас, грешных, опустивших свой разум ниже желудка, там не бытие определяет сознание. И освобожденный, высветленный и взыскующий дух достигает там у счастливых избранников таких пределов надмирности, где языком становится или язык вызывается неведомым нам чувствованием. Тогда объяснимым становится случай, описанный в житии Преподобного Сергия его учеником Епифанием Премудрым: проезжая мимо обители Сергия, другой великий старец, его современник, святитель Стефан Пермский за много верст поклонился игумену, и Сергий, прервав трапезу, поднялся и отвесил ему ответный поклон. Не вызывает тогда особого недоверия и дальновидение Преподобного в часы Куликовской сечи, когда, оставаясь за сотни верст в своей обители, Сергий одного за другим, вглядываясь, называл павших, читал им заупокойные молитвы, а в конце изрек: «Мы победили». В таких случаях не глаза видят, не уши слышат, а, как в наше время при спутниковой связи, которая никого не удивляет, «видение», столь же естественное для другого уровня связи, свершается с помощью родственного «горнего» тела. Борис Зайцев, один из самых глубоких русских писателей, отважился в 1924 году на свою книгу о Преподобном Сергии Радонежском. Вообще приходится признать, что потребность питаться от света Преподобного и, в свою очередь, самой питать этот свет у русской эмиграции, острее нашего размышлявшей о судьбах России, никогда не иссякала. Вспомним дивный, от начала и до конца теплом согретый, небесным словом сотканный рассказ Ивана Шмелева «Куликово Поле». Вспомним страстное, составленное из народного мнения, заклинание Н. К. Рериха на освящении часовни Преподобного (поставленной, кстати, сибиряками в американском Радонеже, штат Коннектикут): «Преподобный знает, когда явиться», «Преподобный знает, когда помочь», «Преподобный знает, где нет неверия и предательства». Борис Зайцев, рассуждая, как созидаются натуры, подобные Сергию, похоже, попадает в самое русло их таинственного движения: «Существует целая наука духовного самовоспитания, стратегия борьбы за организованность человеческой души, за выведение ее из пестроты и суетности в строгий канон. Аскетический подвиг – выглаживание, выпрямление души к единой вертикали. В таком облике она легчайше и любовнейше соединяется с Первоначалом, ток божественного беспрепятственней бежит по ней. Говорят о теплопроводности физических тел. Почему не назвать духопроводностью то качество души, которое дает ощущать Бога, связывает с Ним. Кроме избранничества, благодати, здесь культура, дисциплина». Но и избранничество. Звезда Вифлеема зажгла многие звезды, и одна из них, по-русски неяркая и мягкая, привела к рождению в самый необходимый момент нашей истории первого печальника земли Русской и собирателя ее единого духа. * * * Что мы, неразумные дети неразумного века, усушенные к тому же дурным образованием, знаем сегодня о Сергии Радонежском? Большинство из нас почти ничего не знает, кроме имени, которое и помимо церковных стен звучит как бы само собой, одним движением воздуха, и означает что-то светлозовное, терпеливо нас дожидающееся... Из оставшихся большая часть знает хрестоматийное: жил в XIV веке, был основателем Троице-Сергиевой Лавры, духовного центра православной России, благословил Дмитрия Донского на битву с Мамаем и послал с московским князем на Поле Куликово двух своих монахов, один из которых – Пересвет – и начал битву схваткой с ордынским мурзой Челубеем. Вспомним при необходимости некоторые «легенды», как всегда сопутствующие святым, прочитанные нами среди исторических событий: то будто Сергий Радонежский несколько раз появлялся среди защитников своей обители в критические для нее моменты, когда поляки вместе с тушинцами в 1608-1610 годах шестнадцать месяцев осаждали Лавру, но так и не смогли ее взять; то в Смутное же время, когда судьба православия и России висела на волоске, Сергий Радонежский трижды в видениях являлся к Козьме Минину, нижегородскому гражданину, подвигая того не мешкая собирать народное ополчение для изгнания врагов; то раньше еще, в пору покорения Иоанном Грозным Казани, и русскому царю помогал небесный воитель в окончательном освобождении своей земли от татарского ига... А поскольку в нас «превалирует чердак», материалистическое мышление, мы, и вспоминая, чувствуем неловкость за странную избирательность своей памяти: почему-то сохраняется то, что должно бы испариться, и испаряется – что забивалось гвоздями. И только немногие из нас при имени Преподобного Сергия обращаются не к памяти и не к книгам, а к душе. Он – там. Немногие – не значит, что их мало: в процентном соотношении их цифра окажется невеликой, но своим числом они соберут завидные тысячи. То, что у других предано забвению и пребывает в пустоте, у этих тепло сохранено, пристроено от себя, возжжено негасимой лампадкой и заполнено собранием родных по духу имен. Тут могут быть живущие и давно почившие, тут не отказывается и никогда не жившим, созданным благословенным воображением, как Сонечка Мармеладова или Алеша Карамазов. А потому это даже и не имена, а некое общее подвижническое служение, скрывающееся за именами, сцепление согласием и любовью ко всему светлому. Тут же и Сергий из Радонежа, служивший этому общежитию, как «раб купленный», по слову Епифания Премудрого, как служил он братии, ничем не возвышаясь над нею, при строительстве Троицкой обители. Но и в этой обители, построенной в душе человеческой, он также не сразу облекается в свой образ, чувствуется лишь чье-то пастырское присутствие среди всех других, чье-то покровительство, и только после установления определенного чина души он, давший им прежде от себя, ими же и становится собой, проступает собственными чертами и именем. Человеческая душа не может быть необитаемой: из чего-то исходящей из нее энергии браться нужно. Но рядом с великими покойниками, рядом с согнутыми от бремени родительства отцом и матерью и рядом с примерными судьбами из настоящего там поселяются воспоминания, поступки, картины природы, про которые не напрасно говорят, что они западают в душу, родные слова и напевы – целый мир, собранный из самого лучшего и святого, трудящийся под покровительством того, к кому он тяготеет. Без Сергия Радонежского русская душа не полна, не окормлена до полной меры сытости, когда она может окармливать других. При всем множестве любимых и почитаемых в нашем народе святых Сергиева святость несколько особого сложения – сложенная из русского представления о своем идеале. Тут народ сам рассудил и, приняв житие Преподобного, лучше всего отозвавшееся народному призванию, узнав в нем свой чаемый образ, направление своих трудов, он и от себя добавил ему там, где сужено было одной жизнью, и своей крови влил, чтобы не приустать ему от хождений по многим молитвам, и, веками к нему припадая, дотворил Сергия до полной свойственности, до обращения к нему из праздничного канона в постоянное излияние чувств. К Сергию народ не мог охладеть, это значило бы отказаться от самого себя. В самые тяжкие для общей нашей судьбы моменты в русском сердце слышался его участливый голос: «Не скорби, чадо». Борис Зайцев в XX веке попытался преступить черту возможного и взращенные в нем чувства оборотить в сторону того, кем они были посеяны: «О, если б его увидеть, слышать. Думается, он ничем бы сразу и не поразил. Негромкий голос, тихие движения, лицо покойное, святого плотника великорусского. Такой он даже на иконе – через всю ее условность – образ невидного и обаятельного в задушевности своей пейзажа русского, русской души. В нем наши ржи и васильки, березы и зеркальность вод, ласточки и кресты и не сравнимое ни с чем благоухание России. Все – возведенное к предельной легкости, чистоте». Удивительно, что описанное в рассказе Ивана Шмелева «Куликово Поле» я на Поле же Куликовом и услышал в самый канун 600-летия битвы, поздним вечером перед праздником Рождества Богородицы, под покровом которой князь Дмитрий добился победы. Услышал от своего товарища, с которым приехал на Поле, а он, рассказывая, и не подозревал, что передает Шмелева: талантливая эта русская душа, отлученная от Родины, была даже нам недоступна и открылась вместе с книгами совсем недавно. Но он не Шмелева и передавал, не рассказ, а событие, составившее рассказ. Рассказ проникновенный, светоносный, но и событие само по себе, вне пера, что называется, святится. Я выслушал его под ночь и так живо представил местного крестьянина (у товарища это был крестьянин), нашедшего в день Дмитровской субботы, что установлена навеки для поминовения павших на Поле Куликовом, большой медный крест по дороге и тут же увидевшего подходящего к нему старичка. Проникшись доверием к старичку, крестьянин попросил его передать свою находку друзьям в Сергиев Посад подле Лавры, куда якобы и держал путь старичок. Путь неблизкий, но в тот же вечер крест оказался доставленным по назначению. В разговоре между пишущими смешно пытаться рисовать устный портрет, поэтому его и не было, но я вдруг отчетливо увидел все – и как крестьянин рассматривает крест, поднятый из грязи, и как подходит странник, легкий, просто и опрятно одетый, какого-то смотрительного вида, будто он негласный хозяин здесь, и обходит с присмотром свои владения, как-то сразу угадываемый в его праве на догляд. Позже у Шмелева прочитал: «По виду из духовных, в сермяжной ряске, лыковый кузовок у локтя прикрыт дерюжкой; шлычок суконный, ликом суховат, росту хорошего, не согбен, походка легкая, посошком меряет привычно, смотрит с приятностью». Но Шмелев был ближе к старой Руси и четче видел старца извне, в костюме его времени, мне же ничего не оставалось, как угадать Сергия, смотря внутрь. И потянуло, потянуло меня после рассказа на Поле: Господи, в эту ночь спать! Он же где-то здесь в эту ночь! Утром Поле заполнят живые, придут поклониться делу 600-летней давности и воодушевиться его славой, а сейчас они встали, они одеваются в свои земные образы, узнавая друг друга, и все, увезенные в свои земли и здесь погребенные, сходятся на встречу ветеранов Дмитриева войска. Он не может не быть среди них теперь, утишая, должно быть, их ропот при взгляде на Русскую землю, при виде того, что с нею сотворили последние потомки, утешая каждого в отдельности и всех вместе: не смущайся, чадо, и не скорби, милость отымается, милость и дается. Мы ночевали у работницы музея недалеко от Поля. Я тихо вышел и свернул по короткой улице вправо, в сторону обрисованных над землею куполов храма-памятника Сергию и колонны-памятника Дмитрию, увенчанных крестами. Кресты висели в небе, не воздымаясь над построенным человеческими руками, а опускаясь к нему – как провозвестники наступления иных времен. Ночь стояла тихо и скорбно, по ту сторону Поля мерцали дальние огоньки, мерцали они и за Доном, где упокоены мощи павших и где жива небольшая деревенька Монастырщина, от последней нашей встречи волшебно воспрянувшая от восстановленного храма. И так грустно, не по-электрически пробивались эти огоньки, что чудилось: это шествие под началом душеводителя. Если вслушаться сверх меры, можно было, вероятно, что-то и услышать. Но я не стал ни вслушиваться дальше и ни всматриваться, я и без того чувствовал в себе смятение оттого, что вступил в границы, где совершалось таинство не для жительствующих. Но в ту ночь я впервые близко ощутил присутствие Сергия. До того близко, будто, отыскав меня, чужака, он и ко мне прикоснулся умиротворяющей дланью. Сыграли тут роль рассказ товарища, душевные поиски перед великой датой, когда, как археологу перед раскопом, который завтра закрывать, так хочется отыскать самое важное... И я, кажется, нашел. Оно было со мной, но правильно ли рас – смотрел я его, это уже другое дело. Только, бывая не раз в Сергиевой Лавре, я и возле мощей Преподобного не мог протиснуться ближе. Что-то мешало. Или многолюдье, густота и сбивчивость чувств от преклоненных, или то как раз, что мне уже была явлена милость в разверстости той полекуликовой ночи. «Чего же смущаешиеся, чадо?» – я и голос потом отыскал под эти слова, сказанные под вопрошающе-твердый взгляд поднятых глаз. * * * Смутиться, право, есть отчего: многие ли из нас осмелятся потревожить дух великого молитвенника за землю Русскую и возьмутся просить явить нам лицо его по случаю приближающейся даты? Год рождения отрока Варфоломея потерян (от 1314 до 1322). Время отшествия Преподобного Сергия известно точно – через двенадцать лет после Куликовской битвы. Эти двенадцать лет истекают. В сентябре 1892 года на торжественном собрании в Московской духовной академии в память Сергия Радонежского историк В. О. Ключевский сказал слова, которые в то время были широко известны и точностью своей представлялись опорой в чувстве непорушимости России. Вот они: «Нравственное богатство народа наглядно исчисляется памятниками деяний на общее благо, памятями деятелей, внесших наибольшее количество добра в свое общество. С этими памятниками и памятями срастается нравственное чувство народа; они – его питательная почва; в них его корни; оторвите его от них – оно завянет, как скошенная трава. Они питают не народное самомнение, а мысль об ответственности потомков перед великими предками, ибо нравственное чувство есть чувство долга. Творя память Преподобного Сергия, мы проверяем самих себя, пересматриваем свой нравственный запас, завещанный нам великими строителями нашего нравственного порядка, обновляем его, пополняя произведенные в нем траты. Ворота Лавры Преподобного Сергия затворятся и лампады погаснут над его гробницей только тогда, когда мы растратим этот запас без остатка, не пополняя его». Даже предупреждение, изошедшее из этих могучих слов в конце, прозвучало уверенностью: никогда тому не быть. Полный век, миновавший от даты до даты, как корова языком слизнула. То был страшный для России и ее братьев век, каких не водилось и при татарщине. Едва не вытравили огнем, разбоем и ругательствами веру, заменяя ее не на басурманскую, чего в старину боялись, не на униатскую, посягавшую позднее на православие, а на каинову, при которой брат подбивался на убийство брата и открыто творилось торжище зла. Миллионы были уведены в полон в свое же отечественное рабство, миллионы замучены, огромные хлебные губернии уморены голодом. Сергиев Посад вскоре после революции переименовали, Лавру закрыли, мощи Преподобного выставили в музей на посмешище. Свершилось! Невозможное грянуло на Россию с такой разрушительной яростью, какой нельзя было представить в самых тяжелых предчувствиях. Можно возразить, вглядываясь в слова Ключевского, что нравственный запас народа не был растрачен, а был растоптан, и лампады не погасли без присмотра, а были загашены вероломно. Это так. Но мы бы и перед разверстой пропастью продолжали лукавить, если бы не спросили себя: как случившееся могло случиться при попустительстве и руками народа, который незадолго перед этим объявлял себя богоносцем и нравственной крепостью мира? Нет, точилась эта крепость долго и источена была сильно, если с таким энтузиазмом растоптали и загасили. В той же речи Ключевского есть еще слова: «Одним из отличительных признаков великого народа служит его способность подниматься на ноги после падения. Как бы ни было тяжко его унижение, но пробьет урочный час, он соберет свои растерянные нравственные силы и воплотит их в одном великом человеке или в нескольких великих людях, которые и выведут его на покинутую им временно прямую историческую дорогу». Провидел там, провидения надо ожидать и здесь. Натерпелись сполна, хватит. И какое бы ни раздавалось вокруг улюлюканье своих и чужих бесноватых, сознательных и несознательных, вышедших из чрева ее, поносителей России – пробил час подыматься. Будут еще, бессомненно, подсечки, будут от ослабшести неверные движения, не сразу Москва строилась, не сразу и Русь соединилась в Дмитриево войско, вставшее стеной на Куликовом Поле. Мы нередко слишком поверхностно относимся к историческому событию: кликнул клич московский князь Дмитрий по всем русским землям – и потекла под Москву мужественная рать. Нужно было прежде собрать эти земли, в которых отозвался клич, воспитать в воинах мужество, а пуще того – вложить в народ чувство национального подъема, привести к самопризванности, потому что во внешних отношениях друг с другом земля враждовала с землей и князь на князя водил татарские отряды, чтобы посчитаться в русских обидах. Полтора века рабства – это угнетенные души, робость и страх, принявшие за правило коварство и хитрость. Все это надо было капля по капле переломить, взрастить новые всходы и подготовить восходительное настроение. И на Поле Куликово не все русские земли пошли, и после бегали в Орду наушничать один на другого. Прямые пути в истории редки, ими лишь итожится долгая возделывательная работа, подобно тому как неделя венчается воскресеньем. Исторические воскресенья не непременно случаются с обязательностью седьмого дня, за них приходится много претерпеть. Из всех слав, возданных Сергию Радонежскому при жизни и по смерти, первая – собиратель русских душ. Гнет, как известно, разъедает и нравственность. Это рабство, налагающееся на рабство: из меня сделали раба, и я порабощу в себе свободную личность, стану помыкать ею, как помыкают мною. При нравственной разрухе народ ближе всего к своей гибели, в нем точно надламывается спинной хребет и теряется опорный остов. Исцеление в таких случаях подобно чуду, в котором участвуют и земные, и небесные силы. Игумен Троицкой обители, основав ее и приняв братию, судя по сложившемуся о нем мнению, не учил внушением, меньше всего наставлял словом. Он собой наставлял, своим примером. Пишущие о нем сходятся: само наставлялось, без усилий и употребления власти. На мирскую власть, на княжение, даже самое маленькое, он не был способен, и игуменом стал – братия просила по духовному влиянию на нее; государственные поручения выполнял – митрополит и великий князь просили по великой его духовной славе. Только однажды он вышел из себя – этот литературный образ следует принимать почти буквально: призвал к себе кого-то, способного на столь решительное действие, и повелел принять его, Сергиев, облик и отдать от его имени приказ закрыть в Нижнем Новгороде все церкви, дабы вразумить князя Бориса Суздальского, который захватил Нижний у своего брата Дмитрия. Это не Сергиев прием. Посланный примирить строптивого князя рязанского Олега с великим князем Дмитрием, он говорит с рязанцем «тихими и кроткими словесы» и возвращает его к общей русской пользе и миру. Те, кто склонен искать в облике Преподобного позднейшие легендные наросты, должны помнить, что легенда понизу не ходит. Сергий весь был внизу, со всеми и больше всех принимал труды, со всеми голодал, одарял последним и зверя и странника, никогда не поднимал голос, с государственными поручениями в Рязань и Ростов пробирался пешочком, тяготился положением настоятеля, а когда митрополит Алексий предложил ему после себя митру, не на шутку перепугался и ответил решительным отказом. Он и похоронить завещал себя на общем кладбище. Вышность Преподобного заключалась в другом. Его облик полностью дорисовался при жизни и не нуждался в исправлениях; кто-то точно заметил, что Преподобный пребывал еще во днях своих, а образ уже сошел с него в вечную святость, а это значит, ему было к кому обращаться за сверкой. Толпы народные, валившие к Сергию за утешением и поддержкой, видели в нем, надо думать, целителя, родственного небу, одно прикосновение к которому способно отвести беды. Случаи сверхъестественных физических исцелений, описанные Епифанием, в огромном авторитете Преподобного участия почти не принимают. Они – как дань святости, и в сравнении с другими святыми дань довольно скромная. Словно Сергий имел власть и над посмертной своей славой и в лишнем ей отказывал. Не этим силен был Преподобный. Искавшие его помощи шли к нему часто за одним, а получали другое, но полученное по мере воздействия на жизнь, по «направлению» превосходило желаемое. Когда монашеская братия в обители возроптала, жалуясь на трудную дорогу к воде, Сергий, по Житию, иссек источник из земли подле своих ног. Но иссеченный им в себе духовный источник, к которому текли и текли страждущие, представляется более чудодейственным по своему влиянию на людей. В нем было нечто такое, что припадавший к нему видел как бы направленным на него зрением, нечто открывающее ему самого себя. После Преподобного не осталось писаний, и слова бесед его с учениками, по житию, не достоверно его – он говорил в ответ на исповеди и запросы, до каждого, так сказать, снисходя, хотя в буквальном смысле снисходить ему не требовалось. Он еще и благодарил любого, кто искал общения с ним. Интуиция подсказывает, что ничего великого он и не говорил при беседах, самое простое, но величие было в том, как говорил, каким голосом, как смотрел, что видел в собеседнике, что читал в одному ему ведомых письменах. Созданный им в себе огромный святой мир, высказываемый незамысловатым истечением мысли, должен был производить немалое впечатление. Какое-то окрыление, вероятно, появлялось у человека. Не сразу благословил Сергий и князя Дмитрия на кровавую встречу с Мамаем, выспрашивая, все ли испробованы мирные пути, и видя, как много плетется по Руси мученических венков, а благословив и отпуская от себя князя, шепнул – вся правда тут в том, что шепнул, только что провидя: «Ты победишь». И такая сила была в этих словах, так они вошли в князя, что он «прослезился» и больше уже не позволял себе сомневаться в успехе. Иногда выбор судьбоносных решений зависит, казалось бы, от самого малого: неизвестно, осмелился ли бы Дмитрий Иванович перейти Дон и закрыть себе дорогу к отступлению, если бы не звучал в нем шепот Сергия. С ним дружил митрополит Алексий. Киприан искал его поддержки, чтобы утвердиться во главе Русской Церкви после Алексия, строптивейшие из князей поддавались его вразумлению. Чтобы пользоваться подобным влиянием, нужно иметь славу возвышенную и чистую, источник незамутненный и глубокий, к которому бы одинаково тянулись и простонародье, и вожди. В нем было место их дружеских встреч, в нем, благочестивом и щедром старце, они ощущали равенство друг перед другом и проникались потребностью осознать себя единым национальным телом. Поруганная и плененная Русь, чтобы подняться, нуждалась не в количественном, а в качественном присутствии в себе, в воинстве, поднятом святыми ее идеалами. Вообще, если уж речь зашла о качественности, русскость в широком смысле – это не набор и не ассортимент качеств, свойственных русскому человеку, а духовная качественность. Те, кто не принимает сегодня ни под каким видом русскость, – или не верят, что столь высокое призвание могло быть вручено столь «низкому» народу, или она, качественность, сама по себе вызывает в них раздражение по принципу: нет во мне, не должно быть и в других. А потому народ, домогавшийся или домогающийся ее, представляется им опасным. Это расхождение и непонимание вызывается не обязательно национальными и религиозными различиями – все больше причиной их становится нравственный раскол, торжество зла, собирающее под знамена своего передовизма аморалитический интернационал. Поспешая в него, бывший русский человек, чтобы не вызывать у новых друзей подозрение в лояльности, посылает вослед своему народу, который он предал, самые бешеные проклятия и издевательства, что, кстати, по законам предательства является делом обычным. Передовизму такие и нужны; это общество иноземлян, много чего, на наш взгляд, потерявших в человеческой ипостаси, подводящих милую их сердцу альтернативу под все – под совесть и стыд, любовь и семью, веру и родину, народ и государство, – и направлено это общество против всякой нации в ее не общего вида историческом предназначении. И сталкивают народы они – чтобы от народов отбывало к ним. И рушат веру – чтобы на безверии терялись древние человеко-паственные заветы и остывали души: «Бытие определяет сознание». И канонизируют каинов и иуд – чтобы былую святость превратить в козлище, а святыни – в места публичных физиологических или художественных испражнений, будь то Казанский собор подле Красной площади, храм Христа Спасителя или Пушкин. И ненавидят всякую святость в большом и малом, в народе и человеке, в поступке и мыслях, иконе и пении, ненавидят даже несостоявшуюся святость, ибо она может не загаснуть. И когда слышат они: «святоотеческие чувства», «Святая Русь», «святые идеалы» – как от заклинательного «свят, свят» по известному адресу передергивает их и заставляет в голос взвыть свой хорошо нам знакомый хорал, решительно определяющий русскость от рождения ее и во веки веков под руки невежества и варварства. Здесь не без умысла подменяются понятия. Русскость, так же как немецкость, французскость, есть общее направление нации, внутреннее ее стремление, выданный ей при мужании, когда обозначаются успехи, аттестат на особую роль в мире. У одних эта роль практическая, у других художественная, у третьих религиозная, но каждая нация призвана на оплодотворение собой, помимо общих усилий, чего-то отдельного, к чему она имеет склонность. Иначе человечество окостенело бы в однообразных движениях. Есть, пить, плодиться, веселиться, защищаться от коварства соседей, выискивать из поколения в поколение все более и более совершенные способы для производства оружия, коварства, еды, питья, веселья – мир давно бы погиб, если бы он сразу же отправился по этому никуда не ведущему пути. Коли он жив – худо-бедно народы свое общемессианское строительство, талантом каждого, не оставляли. Если сравнивать каждый народ с притоком, пополняющим родственно-этническую реку, впадающую затем в Мировой океан, то приток не одну лишь воду несет, но питает, созидает и одухотворяет целый мир, не повторенный более нигде на пути своего следования. Задача притока – течь, находить к реке кратчайшую дорогу, но призвание его – отвернув в сторону, вымыть из земли целительные соли, которые составят славу его существованию. А такой народ, как русский, впитавший в себя при рождении и продолжении не одну кровь, сам по себе река, могучая и загадочная. Русский человек может быть и варваром, и невежественным. Не в первый раз награждают его подобными «достоинствами», и он никогда от них не отказывался. В семье не без урода, в народе не без уродства. То, что скрывалось у других под внешним лоском и внешним же благополучием, у нас не хотело прятаться и как бы нарочно рвалось на общее обозрение. Это извечное свойство русского – душа нараспашку, которое шокировало посторонних, не умевших взглянуть в эту душу. К тому же русский порыв к святости, не отрицавшийся прежде и недругами, невольно оставлял внизу нравственное увечье, в любом народе неизжитое, но в нашем имеющее склонность к демонстрации и вызову, также своего рода порыв с обратным знаком. А при таком явлении, как юродство, смешивались и знаки. В юродстве народ сам себя обличал, не скрывая ни наготы своей, ни струпьев на теле и не жалея ругательств, и делал это настолько безжалостно, что, принимаемое за варварство, было оно, это публичное окаяние вместе с покаянием, что-то вроде публичного изгнания бесов, – было оно мучительной судорогой народной души, ищущей спасения. Не случайно в свято-звездном русском небе так много юродивых; как знать, не в одной ли небесной келье братствуют за одинаковыми занятиями столь, казалось бы, разнившиеся на земной службе Сергий Радонежский и Василий Блаженный? Святая Русь не значит Русь идеальная. Это примеренные на национальную фигуру сияющие одежды, пришедшиеся впору, но не воздетые до тех пор, пока последние не станут первыми. Это литургическое настроение народа, его осознанная цель, заключавшаяся в сердечной деятельности, в работе над благополучием духовным. Рядом с другими, давно избравшими путь материальной качественности и достигшими немалых успехов на этом пути, наш народ продолжал показывать странное и болезненное упрямство. Периоды необычайного нравственного подъема перемежались в нем тяжелыми падениями, времена, когда представлялось, что он близок к весям небесным (при Ярославе Мудром, в первой половине XV века, в середине XIX века), сменялись безудержным поклонением долу, а дол на Русской земле не из самых чистых. Отчаяние от очередного падения переживал он мучительно, но находил в себе силы снова и снова готовиться к восхождению. Трагедия этого святоискательного народа заключается в том, что его устремленность вверх всякий раз сбивалась могучим встречным движением, общим ходом мирового порядка, от которого не хотела отставать и российская власть. Она только и делала, что преобразовывала и перестраивала Россию вопреки ее назначению. Вероятно, и поперек миру идти, чтобы уцелеть в нем, было невозможно, но преобразователи порой очень уж старались, чтобы показать свой передовизм. Петр Великий похвалялся перед европейскими послами: «Я научу свой народ курить» – и научил. Не станем сбиваться на примеры, чему в том же роде учат и научают и сейчас. В трех революциях начала века из последователей победившего общественного хода, к которому Россия только-только примыкала и привыкала, она была выдернута и поставлена во главе его – и не готовая к этой роли, не соответствующая ей ни психикой своего народа, ни его избранничеством, ни даже энергическим пульсом, за несколько десятилетий этого противоестественного цуга немало себя извратила и надорвала. Если продолжать сравнение народа с рекой – реку повернули вспять, заставив ее с помощью насосных станций себя собой уничтожать. Нечто похожее происходило и с народом. Что после этого спрашивать с него нравственность?! Еще удивляться надо, что каким-то чудом сохранились ее остатки, которые дают надежду на восстановление. Таким образом, главное противоречие старой русскости с утвердившейся в мире материальной цивилизацией – в их разнонаправленности, разнокачественности. Русскость готовила себя к собиранию небесных сокровищ, а вокруг наперегонки принялись ковать земные. В русскости внутренняя свобода была важнее внешней, ее демократизм был органическим, суд творился от имени Бога, а передовая мысль уже вовсю городила из законов и конституций места выпасов для умостроительных демократий и свобод. Это был неравный спор, спор духовного с материальным, победу в котором не представляло труда предсказать. Оказалось легче преодолеть земное притяжение на пути к космосу, чем на пути к показанному нам праведниками человеку, до которого пять веков назад было гораздо ближе, чем теперь. Пять веков назад – потому что к этому времени собрано было засеянное Сергием Радонежским и его учениками. Преподобный Сергий первый основал монастырь вдали от города и положил начало новому виду святости – в рассеянии и пустынножительстве. Ученики Сергия, считается, поставили в глухоманных местах около сорока монастырей, ученики учеников еще более шестидесяти. «Собор Радонежских святых», как называется в истории нашей духовности все великолепие имен из последователей Сергия, канонизированных впоследствии Церковью, объял своим трудничеством многие окраины Московской Руси. Княжеская власть продолжала прибирать под одну государственную руку уделы, добровольное духовное миссионерство соединяло их внутренним единством. От князя и начинавшегося внешнего закабаления можно было сбежать в леса или Дикое поле, но сердечное возжжение, но невольный отзыв на неслышимый переклик каждой христианской души заставляли держаться вместе и претерпеть все, пока претерпевает Русь. Убегали как раз под покровительство монастырей и славу святых, способных защитить от несправедливости и неправедности. Едва только расчиналась новая обитель, вместе с монашеской братией внутрь обители пробиралось под ее теплый бок простонародье. Так сильно было влияние в то время старцев, перенятое от Сергия, что не подчиниться ему считалось тяжким грехом. Но соседства с местом богомолья искали не только для защиты от утеснений, а и во имя очистительного перенимания. Сейчас такое не спуста представляется домыслом, мы от такого отвыкли, но было, было время, пришедшееся в том числе и на послесергиеву жатву, когда народ жаждал нравственного врачевания и духовной зрячести. Не по княжескому же распоряжению крестьянин получил свое имя от христианства, для этого надо было выработать в себе все смысловые звуки, чтобы выговорилось слово. И посмотрите: как только засохли они, опало и слово, оставив по Сеньке и шапку – неудобовыговариваемое и механическое «аграрник». Епифаний, говоря об исходящей от трудов Сергия Радонежского благодати, находит для нее точное пространственное сравнение: «Рука Сергия была простерта, яко река многоводная, тихая струями». Так и представляешь эти «тихие струи», переливающиеся от сердца к сердцу, чтобы оплодотворить и соединить их в общее национальное биение. По водоразделам всех просторов текли они, растопляя хладнорусскость, оставшуюся от времени вражды и раздоров, отогревая ее в живое проточное чувство. И вот один из примеров: когда в XV столетии вольница Дикого поля, управлявшаяся собственными законами, отслоилась от российской государственности, при угрозе врага, забыв обиды, она считала своим долгом выступить на помощь России: братство по крови и по духу уже побеждало выгоду и разногласия. Все это готовилось исподволь и долго, но Святая Русь, прерванная татарским игом, начиная с Преподобного Сергия, снова была отмолена и вымолена, смутная тоска русского человека по праведности просветлела до осязаемых образов и подобий: явились замечательные примеры, из кроткой молитвенности выросла могучая сила. Еще раз оговоримся, что окаянство продолжало бур – лить рядом с течением святости, но Россия подтвердила свой путь, и когда бы поддержана она была хоть немного странами, задававшими тон в ходе мировых событий, как знать, может быть, мы сегодня все вместе не оказались бы у края пропасти. Такие светоносные явления, как Сергий Радонежский, вызываются не итогом чего-то, а предвестием, в том числе необходимостью спасительных переходов через духовное бездорожье всех времен. Когда окаянство в России принялось одолевать, пришли Серафим Саровский, Оптинские старцы, Иоанн Кронштадтский и вновь указали переправы через предстоящие потоки лжи и грязи на противоположный берег, где, установясь на твердую почву, русский человек сможет опять обрести себя в праведных трудах. Много тяжкого ждет его впереди, особенно в ближайшие годы, но не оставят его великие путеводители, когда обратится он к ним за просвещением, и первый среди первых, как и во все шестьсот лет до этого, будет среди них Преподобный Сергий. 1991 Из глубин в глубины Тысячелетие крещения Руси – дата настолько великая и многозначная и несет она в себе так много всего, что относится не к одной лишь религии, что составляет историю, искусство, народное мировоззрение и чувствование, народный характер и душу, уклад жизни, традиции, язык, наконец, мораль, духовное звучание мира... Выбор, сделанный тысячу лет назад князем Владимиром Святославичем, имел для нашей Родины столь огромные последствия, что у нас сегодня нет возможности приблизиться к их полному осознанию. Это можно сравнить с тем, что, имея землю, Русь получила небо, а славянин, имея тело, получил душу. Тысяча лет прошло... Срок этот кажется археологическим. Но стоит примерить к нему свои лета, он приблизится настолько, что впору отводить глаза. В сравнении с моими пятьюдесятью это всего в двадцать раз больше. Рядом. В сравнении с возрастом молодого человека больше всего в 40-50 раз. Все равно рядом. Из сегодня вымеряется еще, что Русь крещена была как раз на половине от начала христианства к концу первого тысячелетия, и в этой равнозначности двух эпох, выпавших на наше время, есть что-то и волнующее, и пугающее, и обнадеживающее. Волнующее избранностью нашего поколения, именно мы пришлись на эту дату, нам дано почувствовать и понять смысл не только происходящего сегодня, но и происшедшего за тысячелетие. Сможем ли, сумеем ли, осталось ли у нас для столь огромной работы чувство, сохранились ли меры для измерения духовных перемен? – пугающее этой ответственностью и неуверенностью в себе. Пугающее, кроме того, исполненностью сроков, в которые не осчастливился и не утешился человек. В великих датах всегда чудится что-то от затмения, когда, заканчивая круг, конец сходится с началом и поступательное движение до того, как определиться новому кольцу, приостанавливается, свет меркнет. Но больше всего в этом событии обнадеживающего. Оно, обнадеживающее, происходит из той же любви и того же тепла к человеку, на которых возникло христианство. Должен быть и у России свой покровитель. Вспоминается, что, когда праздновала она пять веков от своего крещения, состоялось полное освобождение от татаро-монгольского 250-летнего ига. Что-то величественное и судьбоносное невольно ожидается и теперь. И хотя считается, что откровение посещает человека в часы страдания, а народ – в годину испытаний, – так ведь настрадались и напечаловались с избытком, по мере страдания Россия должна быть избранницей неба и не без оснований рассчитывать на искупление. В «Повести временных лет», одном из самых древних письменных памятников Руси, есть рассказ о том, как князь Владимир устраивал испытание религий. Свои услуги Руси предлагал ислам – от волжско-камских булгар, предлагал со стороны хазар иудаизм, были послы и от римского папства. Владимир Святославич, ставший крестителем, избрал византийскую ветвь христианства. Неверно было бы делать предположение, что выбор зависел от него и что при другом ходе событий мы могли оказаться магометанами или иудаистами. Владимиру ничего другого и не оставалось, как склонить голову перед православием, это предопределено было склонностью народного характера, степенью его отзывчивости на тот или иной призыв. Сосудистая система славянина подходила для учения Христа, другие учения вызвали бы в нем болезненные, а вероятней всего, губительные последствия, при которых народ оказался бы жертвой и мог исчезнуть, как это произошло с хазарами. Энгельс сказал: «Ислам – это религия, приспособленная для жителей Востока». Так и христианство в том его направлении, центр которого находился в Византии, было приспособлено для Руси и не случайно нашло потом в России главную опору. Как руководительная идеологическая сила, религия слишком влияет на духовные черты своей паствы, но до того, как влиять на нее и менять ее, религия должна иметь с нею родство, какой-то природный магнетизм должен их притягивать друг к другу. Тут, грубо говоря, дело в сорте веры, с одной стороны, и в душевных залогах народа – с другой. Христианство стало утверждаться в Киевской Руси с переходом ее в феодальные формы государства. «Чтобы освятить их», – говорят историки. И их освятить, это само собой, религия заинтересована в крепком государстве, поскольку она становится частью государственного организма, но самое глазное – чтобы освятить человека, привести его жизнь в соответствие с моральными законами, вдохнуть в него вечность, дать внутреннее зрение, показать на поле в его душе, которое требует возделывания с не меньшей старательностью, чем поле хлебное, и постоянно засевать его любовью. Любовь – первое слово и дело православия, его знамя. Житель Древней Руси не был таким варваром, как по прошествии тысячи лет с позиций варварства просвещенного нам представляется сегодня, но и он не знал, как не знаем мы этого сейчас снова, как воспользоваться собой, не видел ясно цели своего прихода в жизнь. «Родила козявка козявку, козявка поползала и умерла» – нет, с этим человек никогда не согласится. И если он не найдет цели, он скорее уничтожит себя, чем станет жить с хаосом в душе и обходиться прожиточным минимумом духовного суррогата. Не забудем: став господствующей идеологией и борясь с язычеством, христианство на Руси тем не менее отнеслось к нему терпимо, это было не выкорчевывание древних верований, а оттеснение их своим авторитетом и приспособление для своих нужд. И если мы до сих пор несем в себе языческие отголоски, так потому именно, что предкам нашим было оставлено для них место, что учение, пришедшее на смену предыдущему, составленному, казалось бы, из одних предрассудков, нашло нужным считаться с его природной укорененностью. Когда передовое приходит на смену устаревшему, если оно действительно передовое, оно не способно начинать с решительного уничтожения прежнего верования. Только не уверенная в себе сила, только сила, не имеющая иных аргументов, способна на насилие. По нравственному закону, существующему в мире единым итогом, независимо от учений, всякое насилие в конце концов наказуемо, хотя наказание и может растянуться на поколения. Два направления христианства с центрами в Риме и Константинополе за одно и то же дело по строительству человека принялись как бы с разных концов. И ни там, ни там не закончили его, увлекшись своей правотой и своей стороной строительства. К тому же русское православие пошло в своих отличиях дальше византийского, оно было свободней, терпимей, идеалистичней. Русский человек за века православия развился в фигуру неопределенно-мечтательную, чувственную, менее практическую, чем человек Запада. В западном человеке первенствовало внешнее устройство жизни, в нашем – душеустроение, чувство родства с другими народами. Для одного важней была форма, для другого содержание. Будучи сыновьями одной матери, они происходили как бы от разных отцов и могли считаться сводными братьями. Когда бы удалось свести достоинства друг друга, получилась бы, вероятно, личность, которая устроила бы ее без трагического разлада с собой. Любое дело православный начинал с чувства, с молитвы, с грез, католик – с чертежа, с формулы, с уверенности в его успешном окончании. Один – дитя цивилизации, со всем лучшим и худшим, что несет в себе это понятие, другой – дитя представлений и иллюзий, также со всем тем, что есть в них противоречивого, бросающийся торопливо за материальной цивилизацией всякий раз, когда выяснялось, что мир избрал путь, мало согласующийся с его представлениями. Для одного причиной радости бывал успех, другой умел радоваться без всяких внешних поводов, только потому, что существует радость. Точно так же для одного страданием было нарушение его планов, какой-либо разрыв в увязанном им воедино мире, другой полюбил страдание за то, что оно дает возможность уйти в себя еще глубже, чем при радости. Только а России могло явиться поклонение страданию и привычка к нему. Полярность, обрывистость, противоречивость русского характера, трагические его изломы нужно объяснять, вероятно, прежде всего тем, что ход вещей не отвечал его верованиям и надеждам. В Европе и религиозное чувство имеет свое вычисление и объяснение, у нас же, как сказано Достоевским, «сущность религиозного чувства ни под какие рассуждения не подходит; тут что-то не то, тут что-то такое, обо что вечно будут скользить атеисты». На Западе скажут точно, в России много вот этого «как-то, что-то, почему-то», происходящего не от недодуманности, а от обращения к тому, что и нельзя додумать, что относится к миру надчеловеческому. У нас науку души, преподаваемую Церковью, восприняли всерьез, она стала основанием святоотеческих начал и распространилась далеко. Она родила у нас в прошлом совсем особую литературу, ни на какую другую не похожую, и если вы хотите знать, чем был русский человек в XIX веке, ищите его самого и душу его в книгах Гоголя, Лескова, Достоевского, Толстого, Фета и Тютчева. Вершинные творения духа – это и есть направление нации; среднеарифметический русский тип был, разумеется, иным, но он должен был чувствовать свою попутность этому направлению, оставалось продолжить движение. Величие русской литературы – в высоте ее взгляда; вероятно, в законах физического зрения и оптики не существует такого соотношения, что чем выше поднимаешься, чем дальше отстоишь, тем глубже и лучше видишь. Для этого требуется духовное видение, когда писатель достигает пределов, в которых ему передается зрение истины. Великие мастера есть всюду, во всякой большой литературе, во всяком развитом искусстве. Русская литература прошлого века выделилась не одной лишь талантливостью, талант – это возможности художника, талант может быть и разрушительным, она выделилась больше всего своей духовной буквой, поисками в человеке ростков, из которых могут взойти искупительные действия, поисками того, что нового появилось в нем в результате духовной эволюции. Несмотря на свою горячность, неистовость и разоблачи-тельность, она писалась словом питательным, словно бы пропущенным через какой-то особый состав, который способен восстанавливать силы. Не забудем: школа старчества в Русской Церкви, в которой до сих пор светят живоносные имена Серафима Саровского, Иоанна Кронштадтского, Тихона Задонского, оптинских старцев Амвросия и Нектария, была школой и русской литературы. Совершенно отличной (и в смысле отличительности, и в смысле превосходности), происходящей из православия и славянской почвы, была в конце прошлого – начале нынешнего века русская философская мысль. Она созрела к этому времени до небывалых урожаев, которыми нынче мы, к несчастью, почти не пользуемся. Леонтьев, Соловьев, Федоров, Федотов, Розанов, Шестов, Бердяев, Флоренский, Булгаков, Трубецкой, Франк и другие привели ее к Ренессансу в философии, к невиданному взлету. Главное отличие ее было не в открытиях ума, не в формальных и отвлеченных построениях, не в архитектуре мысли, заведенной на спор и доказательства, а в пластичности, удобности, красивости, обаятельности мысли, в которой ум руководится душой, а духовное и мирское сходятся в человеке без всяких усилий. Похороненная наполовину в родной земле, наполовину в зарубежье, в нашей стране она не имела почти продолжения. Не стану утверждать, что мы самый нравственный народ в мире, особенно теперь, когда и нравственность из образа перешла в звук, но русская мысль тогда в вопросах духовно-нравственного бытия человека сказала так много, что могла бы считаться катехизисом новейшего времени. Предреволюционному обществу нужно было заткнуть уши, чтобы не услышать ее предупреждений и отделаться бранью. Изящные искусства и вообще повсюду должны быть искусством богоделания. Под богоделанием надо понимать любвестроительство, возведение единого храма красоты и братства. Все, что не отвечает этому требованию, не есть искусство, и чем лучше в таком случае исполнено произведение, чем ближе оно к искусству подобием его, тем вредней. Оно есть строительство соблазна, есть разрушение человека. Века и века в великих муках шел человек к себе, шел как бы и боясь себя – того, к которому надобно стремиться, по тому же самому необъяснимому закону, по которому сказано: «Конец приблизится, когда Евангелие будет проповедано везде». И неблизко еще, надо думать, было ему до себя, впереди высматривались труды и труды, и когда соблазн стал истекать из всех пор, в том числе и из искусства, когда принялись в голос со всех сторон говорить ему, что не туда он идет, что спасение не там, а гораздо ближе, – надо ли удивляться, что не удержался человек на избранном пути? Соблазн одного человека – это ошибка; соблазн общества – это «прогресс». Не только литература, не только философия, но и музыка, живопись, архитектура достигли в России к концу прошлого века вершинной отметки – словно оттуда, с высоты, прощаясь навсегда с искусством, которое, переродившись, примется скоро уничтожать свои же собственные идеалы и проповедовать духовное «ню». Лев Шестов, философ, пытаясь разгадать Достоевского, делает одно удивительное, в духе русской мысли, предположение: «В одной мудрой древней книге... рассказано, что ангел смерти, слетающий к человеку, чтобы разлучить его душу с телом, весь сплошь покрыт глазами. Почему так, зачем понадобилось ангелу столько глаз – ему, который все видел на небе и которому на земле и разглядывать нечего? И вот, я думаю, что это глаза у него не для себя. Бывает так, что ангел смерти, явившись за душой, убеждается, что он пришел слишком рано, что не наступил еще человеку срок покинуть землю. Он не трогает его души, даже не показывается ей, но прежде чем удалиться, незаметно оставляет человеку еще два глаза из бесчисленных собственных глаз. И тогда человек внезапно начинает видеть сверх того, что видят все и что он сам видит своими старыми глазами, что-то совсем новое». Кажется, только этим зрением и можно объяснить у Достоевского «Легенду о Великом Инквизиторе», словно бы не вымышленную, а считанную глазами ангела с текста, составленного помимо человека. В ней, в «Легенде», и воспоминание, и объяснение, и прорицание, далеко выходящие за опыт одной жизни. Эти мысли, эти образы, эти горькие истины могут, кажется, лишь протекать через русло, избранника, считающегося их создателем. Вопросы соответствия природы человека его христианскому назначению, то есть вопросы возможностей и целей, практики и идеалов, земности и небесности человека, – без них при всяком серьезном размышлении о наших судьбах не обойтись. Великий Инквизитор в «Легенде» вопрошает у Христа, Которого по его приказу взяли: «Так ли создана природа человеческая, чтобы отвергнуть чудо и в такие страшные моменты жизни, моменты самых страшных основных и мучительных душевных вопросов своих оставаться лишь со свободным решением сердца? О, ты знал, что подвиг твой сохранится в книгах, достигнет глубины времен и последних пределов земли, и понадеялся, что, следуя тебе, и человек останется с Богом, не нуждаясь в чуде. Но ты не знал, что чуть лишь человек отвергнет чудо, то тотчас отвергнет и Бога; ибо человек ищет не столько Бога, сколько чудес... Ты не сошел со креста, когда кричали тебе, издеваясь и дразня тебя: “Сойди со креста, и уверуем, что это ты”. Ты не сошел потому, что, опять-таки, не захотел поработить человека чудом и жаждал свободной веры, а не чудесной. Жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника пред могуществом, раз и навсегда его ужаснувшим. Но и тут ты судил о людях слишком высоко, ибо, конечно, они невольники, хотя и созданы бунтовщиками. Озрись и суди, вот прошло пятнадцать веков, поди посмотри на них: кого ты вознес до себя? Клянусь, человек слабее и ниже создан, чем ты о нем думал! Может ли, может ли он исполнить то, что и ты? Столь уважая его, ты поступил, как бы перестав ему сострадать, потому что слишком много от него и потребовал – и это кто же – тот, который возлюбил его более самого себя! Уважая его менее, менее бы от него и потребовал, а это было бы ближе к любви, ибо легче была бы ноша его». Этим словам Великого Инквизитора нельзя не ужаснуться. От них веет холодом, в который оказалась погружена истина. Они верны, но той правдой, что выпадает в осадок. «Менее бы потребовал – легче была бы ноша». Но результаты бывают при тяжести ноши, от человека ждали результатов, и требовалось от него ровно столько, чтобы быть человеком. Меньше – получался недорост, искривленность позвоночника, уродливость фигуры от несоответствия, несогласованности между внешним и внутренним. Так оно в конце концов и случилось. Человек не выдержал своего предназначения. Он себя не выдержал, своих противоречий, которые хотелось скорей примирить, и примирять их он взялся необременительным способом «поверх добра и зла». Так было проще, чем побеждать в себе зло. Оно так долго не побеждалось, что он счел себя уставшим и свободным от борьбы. Можно ли говорить сегодня об этом как о чем-то уже состоявшемся, что человек окончательно сдался, что начертанные ему заветы уже никогда не будут исполнены? Чей язык повернется, чтобы произнести подобный приговор, ведь жизнь продолжается, продолжается и борьба, немало пришлось бы перечислять и старых духовных крепостей, и новых общин, в которых возвращается ныне память к заветам отцов, и все же в сравнении с тем, чем был человек хоть и сто лет назад, теперешняя его фигура и пути, которыми он руководится, заставляет и надежды высказывать неопределенно и робко. Конечно, это произошло не вдруг, не так, что взял и отказался человек от авторитета веры и пошел искать авторитет силы, вместо того чтобы вести борьбу за себя, кинулся в борьбу за переустройство мира; не справившись с собственной свободой, не став братом ближнему, потребовал всемирного братства и освобождения всех. Еще в 1848 году поэт Ф. И. Тютчев, размышляя о европейской революции, уверен был: «Тысячелетние предчувствия не могут обманывать, Россия, страна верующая, не ощутит недостатка веры в решительную минуту. Она не устрашится величия своего призвания и не отступит перед своим назначением». Но пройдет всего несколько десятилетий, и соблазн чуда, соблазн скорого и окончательного устроения людского счастья охватит русское общество. Великий Инквизитор предрекал, что во имя хлебов земных пойдет человек на любое преклонение, что «нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее то перед чем преклониться». Русская Церковь и свою вину должна чувствовать в том, что, уверившись в истинности и незыблемости своего учения, исходя из принципа свободной веры, оказалась безвлиятельной, когда началось общее смятение жизни в идеалах, запросах, а со смятением в огне, который все раскаляли и раскаляли новые вероучители, началось кипение социальных страстей. Но ведь и вера – это не только утешение, но и обуза. С развитием наук, с появлением открытий в технике, экономике, обещающих легкие хлебы земные, с появлением морали, издевающейся над грехом, философии, отрицающей старые истины, при всеобщем бунте ввиду близкого и манящего рая – это был не просто соблазн, это был экстаз, спасительный исход, торжество человеческой природы. Христианские лозунги: свобода, равенство, братство! – перенесены были на иные полотна и наполнены иным смыслом. Герцен обронил, кажется, в отношении к Европе: «Свобода! Равенство! Братство – или смерть!» Русский философ К. Леонтьев, считающийся реакционным, не без досады заметил: «В социальном строе один везет, а девятеро лодырничают... И думается: “социальный вопрос” не есть ли вопрос о девяти дармоедах из десяти, а вовсе не о том, чтоб у немногих отнять и поделить между всеми. Ибо после дележа будет четырнадцать на шее одного трудолюбца, и окончательно задавят его. Упразднить же себя и даже принудительно поставить на работу они никак не дадут, потому что у них большинство голосов, да и просто кулак огромнее». Это уж совсем про наши дни. Еще опаснее ныне, чем «большинство голосов и кулак огромнее» при добывании хлеба, подобное же преимущество при добывании истины. Но тут разница вдесятеро больше. Образование (я говорю не об одном лишь нашем образовании, весь мир свернул на приобретение знаний двигательного свойства), образование занято тем, чтобы увести человека от главных законов бытия и снабдить его усовершенствованной системой и технологией пробежки от рождения до смерти. Малограмотная деревенская старуха сейчас к истине ближе, чем профессор, читающий общественные науки. Близко к тому, чтобы сказать: ученье – тьма... «Хлеба и зрелищ!» – стало смыслом жизни. Всякий, кто пытается напомнить о душе, о совести, о назначении человека, о смысле его жизни, вынужден сталкиваться с тем, что понятия эти из руководи-тельной духовной династичности переведены в обслуживающий персонал и набиты чепухой. Если же начинаешь допытываться до старых их смыслов, говорить о вечности, о ценностях души, о единственно спасительных путях – неминуемо попадаешь в разряд ретроградов, реакционеров и обскурантистов. Ловкость прогрессистов, умеющих предавать дружной анафеме любого, кто пытается пользоваться памятью, а не запоминательством, словами истины, а не по – строений, чувствами глубинных заповедей, а не выносом времени, – ловкость эта удивительна и всесильна. Не всегда это, вероятно, злоумышленники, но что из того нам, если заблудители и заблужденные соединяются, растут, если многое делается по неведению и темноте души?! Посмотрите, чем занято общество: химизация, политехнизация, научная организация, сейчас компьютеризация. И только одним оно не занято – гуманизацией, еще не отмененной окончательно, но задвинутой в такой угол, откуда шепот ее почти не слышен. Только духовностью пренебрегает общество, сочтя ее устаревшей, подобно технологиям. Едва ли надо сомневаться, что в результате предпринимаемых сейчас усилий хлебом земным мы сможем накормить человека, но это произойдет по правде Великого Инквизитора, по которой человек принадлежит только долу. Все это опять-таки будут средства жизни, средства, накладываемые на средства, средства, продолжающие средства, а как быть с вопросом: во имя чего наша жизнь? – с вопросом, который начинает глодать нас не меньше, чем потребность в хлебе. «Плоть рождает плоть, дух рождает дух», – сказано Христом. Из плоти дух не родится. Но если человек все еще человек, если не опустился он до подобия человеку, он не сможет согласиться с одной лишь плотью. И востребует он: «Дух! Дайте мне дух! – или я откажусь от своих учителей, прокляну новые божества, лишившие меня духа». И произойдет это тем скорей, чем скорей человек будет накормлен. Религия потребительства, пытающаяся встать над всеми религиями мира, которой пока все еще соблазняется человек, не может иметь будущего, ибо ею удовлетвориться нельзя. Уныние, отчаяние, неверие признаются, как известно, христианством за грех. Не будем же и мы предаваться отчаянию. Выход, если мы захотим им воспользоваться, есть, он известен давно. Он – в нравственном перерождении человека, в самостроительстве, в самовоспитании из тех духовных начал, которые мы продолжаем в себе носить, в опамятовании и высветлении разума... И сегодня, празднуя великую дату русского христианства, дату, которая сама по себе не может не явиться огромным соборным действием, призванием всего лучшего, что осталось в нации, под единые знамена, – празднуя, не забудем... ...не забудем, что во многом благодаря соединительному духу Церкви народ наш выстоял в века иноземного порабощения... ...что воспитался он в один из самых отзывчивых народов мира... ...напитал в недалеком прошлом великое искусство и великую мысль, образцы великомученичества во славу души и истины... ...не забудем, что в последнюю войну Русская Церковь под колокольный звон всей верующей России отправила на фронт танковую дивизию, что верующие воевали не хуже, а может быть, лучше в общем строю. А коль не забудем, коль подхватим память сознанием, а сознание подхватим действием, значит – живы. 1988 Смысл давнего прошлого Религиозный раскол в России Религиозный раскол, который потряс Россию, подобно землетрясению, в XVII веке и продолжался до века двадцатого, сам по себе явление настолько же русское, насколько и общечеловеческое. Он возник на русской почве, произошел из русского характера и, в свою очередь, повлиял на развитие этого характера, протекал так, как нигде больше, ни в каком другом народе не мог протекать. Но выражал он собой такие общие понятия и причины, какими руководится при движении и тормозится духовная цивилизация. То же самое произошло в европейской Реформации и возникших вслед за нею многочисленных сектах. Время от времени в мире случаются и будут, вероятно, случаться вместе с социальными революциями и потрясения вероучительных основ, возникающие, казалось бы, из недоразумений, из пустяков, но имеющие под собой глубокие и непримиримые противоречия. Когда утверждали русские старообрядцы, что «православным должно умирать за едину букву аз», когда настаивали они на неукоснительном соблюдении утвердившихся, пусть и в результате невольных ошибок, обрядовых установлений, для них это были только средства для отстаивания целей. Дело заключалось куда как не в азе, а в том, в какую сторону склонялось исповедание с лишним или недостающим азом. Можно вспомнить, что и патриарх Никон, заваривший кашу с исправлениями книг и круто ее замесивший расправой над своими противниками, что и он в доверительном разговоре с Иваном Нероновым, одним из самых страстных поначалу расколоучителей, согласившимся затем с исправлениями, говорит, имея в виду книги: «И те и другие добры, все равно, по каким хочешь, по тем и служишь». В этих словах Никона так и слышится усталое вразумление: если бы споры шли только об исправлениях – как-нибудь бы договорились. Буквенная и обрядовая стороны, коих противники держались как единственно спасительных столпов, были только упорами, к которым крепились разные для России направления. Если социальные революции – это бунт недовольной плоти за свое благополучие против верховности существующего права, то расхождения внутри духа, раскол учения – это факт того, что дух ослаб или заблудился. Не однажды на протяжении человеческой истории служители духа должны были прийти в отчаяние от той очевидности, что человек улучшается мало, что, не избавляясь от старой греховности, вовлекается он в новую. С нравственного небосвода как бы нисходят сумерки, в которых плохо различимы добро и зло, любовь и забвение, красота и уродство. Это заставляло вероучителей искать способы более действенного и очистительного воздействия на паству, заставляло, считаясь с психическим и эстетическим настроением народа, менять положения веры, приспосабливать к ней обрядность. Печальную повесть о рус – ском расколе нужно начинать с XV века, когда им еще и не пахло, когда, напротив, православие обрело в России утешительное царство. В 1439 году, как известно, Византия подписала Флорентийскую унию, войдя в альянс с Католической церковью, а всего лишь через 14 лет Константинополь, старая столица православия, перешел к туркам, что не могло быть воспринято в Москве иначе как возмездие за измену. Тогда и явилась на свет знаменитая по своей уверенности и чеканности концепция: «Москва – третий Рим, а четвертому не быти», которая, с одной стороны, выражала историческую ситуацию, а с другой – давала клятву непорушимой и вечной верности православию. Быть может, звучал в ней, в этой формуле Москвы как третьего Рима, и мотив монополии на христианскую истину, но допускался он в укрепительных целях. Похоже, что предчувствие раскола появилось в России задолго до раскола, по крайней мере предчувствие готовящихся испытаний, и апокалипсическое число Зверя 666, прибавленное к тысячелетней истории христианского единства, неспуста предрекалось концом света. Спасение виделось в неизменности веры, в необходимости следовать благочестию, святости и установлениям предков и не допускать никакой ереси со стороны. Средневековая Русь жила замкнуто, в застывших, мало меняющихся формах народного, государственного и церковного устроения, и не выказывала охоты его менять. Протопоп Аввакум, вождь раскола, говорил: «Все, святыми отцами Церкви преданное, свято и непорочно», «до нас положено, лежи оно так во веки веков» – и этот дух постоянства утвердился не за одно поколение. Слова «Святая Русь» имели не просто благозвучие, не просто красивое название, а выражали сущность народной жизни и претендовали на богоизбранность, заслуженную страданиями, молениями, праведностью. Позднее Тютчев уловил и сложил в слова то, что издавна носилось разрозненными звуками: «Удрученный ношей крестной, всю тебя, земля родная, в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя». Разночтения в церковных книгах и разница в обрядах замечались и до Максима Грека, приглашенного в XVI веке с Афона ученого монаха. Но убеждение, что свое и должно остаться своим, что не нам ходить занимать ума, побеждало. Победило оно и в созванном в 1551 году московском Стоглавом соборе, обсуждавшем эти вопросы. Собор освятил произошедшие за века изменения. Однако победа ревнителей старины должна была вызвать в них предчувствие и опасение, что впредь духовнонациональное целомудрие удерживать будет все труднее и труднее, что где-то вдалеке натягиваются тучи и несут влагу для нежелательных всходов. Боярство и духовенство уже и Бориса Годунова обвиняло в потворстве иноземному влиянию и грозило за то земными и небесными карами. Самая страшная из них – предсказание о возможности для России разделить судьбу Византии – едва не сбылось, когда на московский престол в Смутное время был выдвинут иноземец – польский королевич Владислав. Любопытно, что, соглашаясь на католического царя в православном государстве, боярство пытается в договоре с королем Казимиром спасти от преследования не только веру, но и русскую самобытность, специальными пунктами настаивая, чтобы, во-первых, «московских княжеских и боярских родов приезжими иноземцами в отечестве и в чести не теснить и не понижать» (договор от 17 августа 1610 года) и, во-вторых, отказывая московским людям в праве выезжать для наук в другие христианские страны, дабы не набрались они там неподобающих для отечества мыслей. Вот это и есть – снявши голову, плакать по волосам: государство валилось вместе с верой, трон терял национальные устои, когда в него водружалась чужая задница, которая, само собой, соглашалась с боярскими условиями для водружения, но не для правления, а московская знать суетилась над чистотой русского поклона. От позора и порабощения Русскую землю спасли тогда здоровые национальные и религиозные силы в лице нижегородского ополчения. Первого царя новой династии избрали при невиданном демократизме – сначала земским собором, а затем народным подтверждением на местах. Земство как институт народной организации жизни тогда было в силе, и те, кто считает русского человека холопом и рабом по происхождению, всегда искавшим, под чью деспотию отдаться, должны не забывать и о средневековом общественном устроении народа, который вовсе не был бессловесной и покорной скотиной. Но это особый разговор. Интерес к расколу появляется сейчас не из археологического любопытства, на него начинают смотреть как на событие, способное повториться, и потому требующее внимательного изучения. Он может вернуться – в других, разумеется, формах и принципах, в другой организации и порыве, под другими лозунгами, но на схожих основаниях, близких к тому, что староверы в отношении к себе называли «остальцами отеческого благочестия». Как знать, не предстоит ли нам в новых условиях испытать Смутное время и то, что за ним воспоследовало, – споры теперь уже за политическую обрядность, соборы, исключающие постановления каждого предыдущего как невежественные, боярство, берущее подписку с государя не ущемлять их интересов, тайная жизнь изверившегося народа, разложение нравов, бродяжничество, хозяйственная разруха, и как итог – битье челом за спасением руганным и переруганым иноземцам, национальное унижение и поспешное перелицовывание идеалов. А присмотреться – так и ныне замечается немало из того, что происходило. Николай Лосский называет старообрядчество одним из главных свойств характера русского народа и в доказательство, кроме церковного раскола, приводит раскол интеллигенции накануне революции. А распадение России в результате революции, исход из страны культуро– и вероносительного слоя?! Нетрудно проследить, что консерватизм и болезненное приятие отеческих начал, считающиеся основанием старообрядчества, всякий раз вызывались противоположной крайностью – поношением их и вытеснением. А найти золотую середину, совместить к общей пользе то и другое никак в России без опасности для национального сознания не удается. Историк В. О. Ключевский об обстановке накануне раскола пишет: «В XVI веке в русском обществе сложился даже взгляд на объединительницу русской земли Москву как на центр и оплот всего православия. Теперь было совсем не то: прорывавшаяся во всем несамостоятельность существующего порядка и неудача попыток его исправления привели к мысли о недоброкачественности самих оснований этого порядка, заставляли многих думать, что истощился запас творческих сил народа и доморощенного разумения, что старина не даст пригодных уроков для настоящего и потому у нее нечему больше учиться, за нее не для чего больше держаться. Тогда и начался глубокий перелом в умах: в московской правительственной среде и в обществе появляются люди, которых гнетет сомнение, завещала ли старина всю полноту средств, достаточных для дальнейшего благополучного существования; они теряют прежнее национальное самодовольство и начинают оглядываться по сторонам, искать указаний и уроков у чужих людей, на Западе, все более убеждаясь в его превосходстве и в своей собственной отсталости. Так на место падающей веры в родную старину и в силы народные является уныние, недоверие к своим силам, которое широко растворяет двери иноземному влиянию». Принято считать, что это влияние началось с Петра I. Но Немецкая слобода возникла в Москве еще при Годунове. В Смутное время она была разорена, но уже при первом Романове возрождается снова, а при Алексее Михайловиче достигает небывалого расцвета. Иностранцы приглашаются для реорганизации армии и литья пушек и ядер, для строительства мануфактур и горных заводов, приглашаются и торговцы, аптекари, музыканты, артисты, всевозможные советчики. Петр, как преобразователь России, не мог явиться из ничего, его явление нужно было подготовить. Но если до Петра еще пытались согласить заимствование и самородство, шведские пищали и немецкий строй с русским зипуном, то Петр все отмел – и зипуны, и бороды, и ветхозаветность, расправляясь с русской косностью и отсталостью слишком по-русски – надругательством и искоренением. Одно обстоятельство мало учитывают, когда перечисляют причины раскола, – невиданный к середине XVII века разврат и высших и низших слоев. Курение табака к разврату сейчас не пристегнешь. Но тогда курение только прививалось, против него принимались царские указы, которые, как всегда при попытках наложить державную руку на гибкую нравственную фигуру, результата не давали. Народ курил. Он пьянствовал, да так, как никогда дотоле не водилось, а превзойдено было только через три века. Процветали воровство, бродяжничество, сквернословие. Все запретные плоды по какому-то непонятному закону темного изобилия вкушались жадно и ненасытно. Как перед концом света. Третий Рим превращался в Вавилон. «Грубый русский человек когда уже увлекался потоком своих плотских наклонностей и предавался разгулу грубых материальных сил, то позволял себе все, не стесняясь ни стыдом, ни нравственным законом», – замечает Щапов, один из первых исследователей раскола. Но со Щаповым трудно согласиться, когда он и выводит раскол из грубости и невежества, из распущенности и дикости народа; судя по всему, было наоборот: раскол в своем общем протесте предъявлял счет и за растление нравов, которое связывал с засильем иностранцев. Сваливать собственные грехи на посторонние силы тоже закоснело у нас в привычку, но и искать всякий раз причины экономического и образовательного отставания только в несамостоятельности и неспособности русского человека к творчеству и передовым формам жизни, как это исстари повелось, – чересчур грубо и унизительно для народа. Такой взгляд, во-первых, расколом же и опровергается, а во-вторых, достаточно обратиться к современному обществу, где русский человек уже не составляет большинства, а картина меняется мало, по-прежнему представляя собой механизм качелей от решительного застоя до решительного и крайнего обновления, от самодурства до саморазрушения, от взлетов до падений, – как может явиться сомнение, насколько национальные черты повинны в непроизводительности человека, если он связан по рукам и ногам. История ничему нас не может научить, снова и снова представляя как неизбежный закон отклонения, что вслед за одной крайностью наступает крайность противоположная, за анархией – деспотия, за преувеличением – принижение, за заемностью – самостийность. И если бы не дергать человека, как заведено в России, из стороны в сторону, не дразнить его удобствами свободы после неудобств рабства, а дать самому выбрать выгодное направление, не было бы в нем и недоверия к очередным спасительным путям, как привезенным из благополучного мира, так и сваренным внутри, не было бы и столь заметных крайностей в его характере. Беда в том, что ему никогда не давали достаточно времени и свободы, чтобы направиться. Если бы существовал кто-то, кто мог наблюдать жизнь и историю России с высоты, он наверняка пришел бы к выводу, что эта страна сознательно ищет заблуждений, чтобы замысловатей нарисовать свою судьбу. Надо ли удивляться, что разгул низменных страстей в XVII столетии показался части народа предвестием конца света. Не ограждая ее, эту часть, от невежества, свойственного, с нашей точки зрения, всему средневековью, решительно оградим от распущенности как одного из истоков раскола. Это – с больной головы на здоровую. Протест раскола – не от загрязнения и шаткости, а против них, его тревога – за чистоту веры. Не одна лишь дикость, но и отчаяние заставило староверов искать космогонических объяснений того, что происходит и может произойти: «Яко по тысяще лет Рим отпаде, яко же книга о вере глаголет, а по 600 летех Малая Русь отпаде, а по 60 летех и Великая Русь превратися в разные нечестие и пестроты многи». Удивительно, что трагические предсказания староверов, если относить их к судьбе раскола, частью исполнялись: в 1666 году, назначенном на приход апокалипсического Зверя, состоялся церковный собор, проклявший и отлучивший раскол от Церкви, освятивший против них войну и казни. Конец света не наступил, но для раскола настали страшные времена. Для конца света расколоучителями была сделана поправка: прибавлять «звериное» число 666 вместе с тысячью не к дате рождения, а к дате смерти Христа – и с началом нового века Петр начал свои решительные операции по искоренению старобытности, изменив в том числе и календарь. Собором 1666-1667 годов и петровскими реформами раскол был оформлен окончательно и доведен до грани, от которой примирения не предвиделось. Это была трагедия народа, но в то же время она повлекла за собой необычайный подъем, твердость, жертвенность, соединение и братство отделившихся, готовых за веру и убеждения претерпеть все, что придумано человеком для унижения и мучения человека. Если бы даже их фанатизм происходил лишь из дикости и фанатизма, и в этом случае он достоин удивления и уважения. В трудное, исчервленное пороками и брожением время часть народа, собравшись по человеку, явила силу и убежденность, какой никогда ни до, ни после в России не бывало, показав и способность к организации, и нравственное здоровье, и духовную мощь. Восхищение ими способно доходить до ужасания, и ужасание до восхищения. Они подняли человека в его физических и духовных возможностях на такую высоту, какой он в себе не подозревал. Невольно является предположение: а что, если бы не десятая, не пятая часть народа, а вполовину и за половину происходил он из тех же качеств, веками не давал бы себя замусорить всевозможными передовыми идейками и изобретениями сомнительной необходимости, какими обогатилась за последующие столетия цивилизация, – что стало бы с этим народом?! Ведь ясно же теперь, что двуперстие при наложении креста, сугубая аллилуйя, хождение вокруг аналоя посолонь, Исус с одним «и» и прочие мелкие расхождения в обряде и букве не имели для веры решающего значения, что никакими еретиками староверы не были, что раскол состоялся по границе, по которой внешние несогласия разводили страну по разные стороны от предначертанной ей судьбы. Русский философ отец Сергий Булгаков, писавший работу о психологии раскола, говорит: «Нет, это – явление страшное, это – явление грозное, удивительное явление нашей истории. Если на всемирном суде русские будут когда-нибудь спрошены, от чего вы никогда не отреклись, чему всем пожертвовали? – быть может, очень смутясь, попробовав указать на реформу Петра, на “просвещение”, на то и другое еще, они найдутся в конце концов указать на раскол: вот некоторая часть нас верила, не предала, пожертвовала». Старая Россия, сломленная и проклятая, оборванная на полуслове, не исполнившая своих заветов, осталась с расколом, новая, наследниками которой мы являемся, пошла за Петром, а та, которая могла явиться из самостоятельного пути, не хватавшаяся за передовое насилием, а производившая его естественным ходом развития, так и не явилась на свет. А то, что она могла явиться, что в народе было для этого творческое и духовное обеспечение, больше всего расколом и доказывается. В 1668 году взбунтовался против нововведений Церкви Соловецкий монастырь. Осада его правительственными войсками длилась восемь лет, после чего последовала расправа. С 1675 года начинаются массовые самосожжения староверов, предпочитавших смерть подчинению и унижению. В иных огнях разом сжигалось до тысячи человек и больше, есть свидетельство о 2,5 тысячи. Многие тысячи бросились от преследования в Польшу, Молдавию и Валахию, в северные и сибирские леса, организуясь в скиты, пустыни, общины, слободы и яростно пропагандируя то, что они считали спасением. Неповиновение Церкви скоро перешло в гражданское неповиновение. Вероятно, раскол можно было еще при правильной политике приостановить и приглушить, сделать его уделом одних фанатиков, но явился Петр, взявшийся крушить старину, и двинул в раскол новые массы. По мнению народному, это был антихрист, начавший новое нечестивое царство. Еще Аввакум, сожженный в Пустозерске, вздыхал яростно: «Ох, бедная Русь, чего-то тебе захотелось латинских обычаев и немецких поступков». Взбунтовавшиеся стрельцы прежде всего пошли брать Немецкую слободу, протестуя против исходящих из нее нововведений. Вздыбив Русь, Петр переодел ее в чужое платье и объязычил на чужой манер, но не в его власти было переменить характер и душу. Под немецким платьем, путаясь в немецких словах, душа, надорванная сомнениями, лишь калечилась, но не улучшалась. Не случайно из всех реформ Петра сохранилось лишь то, что нужно было России, – преобразованная армия, остальное засосалось со временем и поглотилось российской неповоротливостью и бюрократией. Но решительное, грубое заимствование Петром западных порядков можно считать лишь цветочками в сравнении с тем, что стало насаждаться вскоре после его смерти. Петр считался антихристом, но из своих, и молнии метал, и бури сеял он по-русски, а в эпоху временщиков, при Минихе, Остермане и Бироне, началось методическое, уже подхваченное воспитанным на новый манер отечественным слоем вытеснение и осмеяние национальной народной культуры, гонение на все, что подозревалось в русском происхождении. Парадокс правления временщиков заключался в том, что страна отказалась и от собственного просвещения, и отпала от западного, с трудом удерживая приобретенное Петром, но в ней насаждалась западная мелочность и внешность. В известном смысле можно сказать, что, расплевавшись с родным староверием, Россия оказалась втянута а староверие чужое. По отзыву архимандрита Флоринского, ректора Славяно-греко-латинской академии, воцарилось «лаяние» российского благочестия. «И сим лаянием, – продолжает он, – толико любителей мира сего в бесстрашие и сластолюбие привели, что мнозии в епикурейские мнения впадали: яждь, пий, веселися, по смерти же никакого утешения несть. И которые так бредили, таковые-то у врагов наших в милости были, таковые в чины производились. А которые истинные чада Церкви и истинные Христовы наследницы таких прелестников не слушали, право веру непорочную от Христа, от апостола, от св. отец проповеданную и утвержденную кои хранили, коликие им ругания, поношения враги благочестия чинили! мужиками, грубиянами называли. Кто посты хранил, о том говорили: ханжа; кто в молитве с Богом беседует – пустосвят; кто язык от пустословия удерживает – глуп, говорить не умеет; кто милостыню любве ради по Христу подает неоскудно, тот, говорили, не умеет, куда имения своего употребить, не к рукам досталося; кто в церкви часто ходит, в том пути не будет». Если история имеет поступательное движение, то нравственное развитие общества, похоже, ходит кругами, которые накладываются друг за другом с какой-то последовательной закономерностью, – так, что однотипные положения выстраиваются как бы в затылок, в границах проходящего через круги коридора. Ныне, через два с половиной века от нарисованной архимандритом Флоринским картины, при всех разностях, происходящих от времени, мы соединились с нею в той же обстановке низвержения истин, нравственного переворота, когда правила хорошего тона диктует далекое от благочестия собрание. Но вернемся в XVIII век. Из Европы в Россию перекочевывали полчища уже не высокознатцев, а гувернеров, парикмахеров, портных, лакеев, всевозможных, по слову писателя, вральманов, а Русь от новых порядков бежала в леса. При Бироне это было третье после Алексея Михайловича и Петра массовое укрывательство в пустынной и таежной глухомани. «Зверопаственные места населялись и вместо дерев умножались люди». Менее чем за столетие число раскольников в одной лишь Сибири возросло, по подсчетам, до ста тысяч. В действительности их было больше, учесть можно было ссыльных, но не беглых. Чем глуше край, чем дальше от надзора, тем населеннее «мирские согласия». Это была колонизация, имевшая для российских окраин не меньшее значение, чем Столыпинская реформа, но, в отличие от последней, она составлялась отборным народом. Словно потерянный рай, искал и утверждал он свою старую родину, приносил в новую обительность ее цельность в народном устройстве и обычаях, во всем родовом облачении. Отверженный и гонимый, добровольно вставший на путь мученической доли, вынужденный искать спасения в гибельных местах, но уверенный в своей правде, так близко поставивший эту правду к смерти безоговорочным выбором «или – или» – или правда, или смерть, старовер тем самым вызвал в себе такие силы физические и духовные, какие до него не вмещало тело. Правда, надо признать, что, презрев сомнения и страдания, укрепив себя так, чтобы быть выше страдания, раскольник душевно пострадал. Не духовно, это спорный для нас, а не для него вопрос, а душевно. Упрочив себя нравственно до незыблемых правил, до кости – там, где должно быть чувство, он возвел в себе крепостные стены, отгораживаясь от обмирщения, и лишил себя свободы. Отказавшись от выбора в вопросах совести и веры, раз и навсегда взяв железные уставы, он лишил себя многих душевных движений, которые стали ему ненужными, и внутренне застыл. Едва ли найдена до сих пор та форма человеческой жизни, которая привела бы к полному расцвету всех его возможностей, непременно от увеличения одного понижается что-то другое. Раскол дал удивительные результаты своего союзничества и братства в организационной и хозяйственной деятельности. В невольной соревновательности с государственной системой, пользующейся, казалось бы, передовой структурой, раскол не открывал америк, не искал чужедальнего опыта, а взял за основу институт земства с его практикой советов, сходов, выборного самоуправления, принципами общинного пользования капиталом – и во всей этой старозаветной общественной и хозяйственной сбруе выехал из лесов на большую дорогу экономики, Петр обложил раскольничество двойным подушным налогом – оно, казалось, даже не охнуло и, окрепшее к той поре, во всяком значительном движении соединенное, сумело и это утеснение использовать к собственной выгоде, поскольку – вот парадокс! – с одной стороны, безжалостно воюя с расколом, Петр, с другой, нуждался в деньгах и был заинтересован в нем, а потому не препятствовал набору в школы мирских детей. Зажиточность и здравобытность согласий не могли, кроме того, не привлекать в них новые партии откола от государственного мира. Братство и общинность раскола, свободно складывающиеся и свободно развивающиеся, обязательная взаимоподдержка, спаянность и культ труда привели к неожиданному повороту, когда в рыхлой и плохо управляемой стране – в стране, которая отринула во имя обновления и благополучия отсталую часть народа, эта часть народа повела хозяйство и быт лучше, чище и выгодней. С 80-х годов XVIII столетия капиталы и торгово-промышленная доля староверов получают перевес над «передовой» российской оборотистостью, еще раз подтвердив тем самым истину, что во всяком деле нет ничего передовей народного настроения. Среди староверов больше грамотных, хотя и учат они почти исключительно по церковнославянским книгам; они открывают свои печатальни, первыми в стране заводят книжные лавки. Последователи раскола существуют во всех слоях общества, число их умножается (в 1853 году считалось девять миллионов, но цифра эта опять-таки условная, в действительности она должна быть больше), что свидетельствует о живой народной организации. Что привлекало людей в раскол, почему в продолжение двух с половиной веков он не отмер, как положено отмирать всему отжившему и случайному? Надо полагать, привлекало прежде всего то, что и положено в основание человека, – самостоятельность, духовное первенство, нравственная чистота. И в основание народа – национальное лицо и национальная память, крепость и объединенность, необходимость претерпеть во имя цели, жажда очистительного порыва. Народ развивается во времена испытаний и дряхлеет среди благополучия: раскол невольно соединил в себе и то и другое и устранил между ними противоречие. Старовер не курил, не пил вина, а в Сибири и чай пил лишь из трав и кореньев, строго соблюдал посты и моральные уставы и лишь в одном не знал воздержания – в работе. Это был тот же человек, что и рядом с ним в обычной православной деревне, и все же далеко не тот: по-другому живущий и верующий, по-другому смотрящий на мир – все основательно, весомо, тяжеловато. Отлученный от ортодоксальной Церкви и судорожного общественного развития, он и их отлучил от себя, обвиняя в греховности и несамостоятельности, в пляске под чужую дудку. Со временем он выделился в особый тип русского человека, который, вопреки всем бедам и обстоятельствам, упрямо хранил в себе каждую косточку и каждый звук старой национальной фигуры, в тип, несущий живое воспоминание о той поре, когда человек мог быть крепостью, а не лавкой, торгующей вразнос. Губернатор Трескин, правивший Восточно-Сибирским краем в начале XIX века, после первой же инспекционной поездки по своим владениям, которые, разумеется, оставили в нем тягостное впечатление, о староверах отзывается: «Они и камень сделали плодородным». В 90-х годах XIX века известный в Сибири ученый-этнограф Ю. Д. Талько-Грынцевич проводил исследования среди «семейских» (так называются здесь сосланные при Екатерине в Сибирь семьями старообрядцы). И «нашел в них выдающуюся по чистоте типа и сохранению народного культа отрасль великорусского племени». Естественный прирост «семейских» сел в Забайкалье был в пять раз больше общего прироста этого края. Исследователя поразила «удивительная плодовитость женщин», рожавших от 10 до 24 детей. Сравнительные характеристики показали, что «семейские» выше ростом, среди них в десятки раз меньше болезней. Шли, оказывается, десятки и сотни лет шли к тому, что теперь, считаем, свалилось неожиданно и что называется на тарабарском языке будущего синдромом приобретенного иммунодефицита. Другой знаток старообрядчества – М. И. Орфанов пишет: «Мало того, что красивых между ними очень много, они к тому же весьма крупный, сильный народ. Старики же бывают такие красивые, сановитые, что прямо просятся на полотно. Они могли бы послужить отличными натурщиками для библейских сюжетов». В Сибири бытование старообрядчества имело особое значение. Вплоть до отмены крепостного права в Российском государстве Сибирь приселялась в основном вольноохочим людом, бежавшим от притеснений власти или сыска закона, сословным или духовным казачеством, охотниками до приключений и наживы. Кроме того, с самого начала присоединения восточных территорий они стали местом, куда сваливали преступность, больше всего, разумеется, уголовную. Нравственности она не могла способствовать. Во многих районах Сибири так называемый ссыльный элемент возобладал над местным жителем. В этих условиях раннее появление здесь раскольничьих сел с их культом семьи, образом жизни и почти поголовной грамотностью было явлением отрадным. Отдельные районы Забайкалья и Горного Алтая, освоенные русской старобытностью, превратились в острова изобилия и строгонравственности; в них нечего было делать ни исправнику, ни уряднику. Уже в наше время остатки старообрядчества из последних сил держались своих традиций, и даже в эпоху застоя и запоя в колхозах и совхозах, возникших на земле раскольничьих общин, коровы недоеными не оставались и хлеба под снег не уходили. Что лишний раз доказывает, что нигде и никогда дух не может иметь прикладного значения. Не следует, разумеется, идеализировать старообрядчество. Отделившись от общего народного организма, уйдя во внутреннюю эмиграцию (внешняя была немногочисленной), отказавшись от христианских заветов любви и терпения ко всякому ближнему, оно не могло не пострадать и пострадало. Немало со временем наросло в нем и темного, и косного, и неуклюжего вместе с упрямством, фанатизмом и гордыней. Не говоря уже о крайнем сектантстве, которое выродилось в уродливые формы, губительные для человеческой природы. Тот чертеж раскола, который дается здесь, далеко, разумеется, не полный, имел целью показать закономерность его происхождения и причины долгожительности. Всякое сектантство имеет короткий век, что произошло и с болезненными ответвлениями от старообрядческого древа, но само оно, питавшееся национальными соками, усохло лишь вместе с пострадавшей под ним глубоко почвой. Идеализировать раскол не следует, но нельзя и не испытывать к нему родства и благодарности. Неизвестно, чем бы была сегодня Россия, когда бы не живое и предостерегающее напоминание о силах, способных во имя ее утверждения на безоглядный и всемогущий порыв. Не раз, надо думать, в течение прошедших после раскола веков, когда устроители единого человеческого лица склонялись к очередной пластической операции, чтобы из русской курносой рожи устроить римский или какой-нибудь иной профиль, их останавливала память о событиях XVII –XVIII веков. Тень этих трагических и грозных событий до сих пор стоит над Россией – как урок и завет; дымы костров, в которых насильственно и добровольно сжигались десятки тысяч тех, кто предпочел физическую смерть национальному и нравственному умерщвлению, и сейчас носит над ее полями и лесами. Мы должны быть благодарны старообрядчеству за то, в первую очередь, что на добрых три столетия оно продлило Русь в ее обычаях, верованиях, обрядах, песне, характере, устоях и лице. Эта служба, быть может, не меньше, чем защита Отечества на поле брани. «Что хотела завещать нам старая Русь расколом?» – на разные лады спрашивают его исследователи. Например, у Щапова: «Что дорогого, святого было для огромной массы народа в старой России, когда она в расколе возвела до святыни, до апофеозы старину?»... Вопрос ставится так, что он будет звучать сильнее любого ответа. Что завещала Русь? Саму себя и завещала – себя, собранную предками по черточке, по капельке, по клеточке, по слову и шагу. Свою самобытность и самостоятельность, свое достоинство, трезвость и творческие возможности. Сейчас, когда ни за понюх табаку все это вновь продается на всех ярмарках как изъеденное молью, ни к чему не годное старое, мешающее красивой и веселой жизни, – невольно является продолжение вопроса: а осталось ли в нас хоть что-нибудь от этих заветов, способное остановить повальную распродажу, и готовы ли мы оставить заветы от себя? 1989 На Афоне На Афон я зван был давно. Конечно, не с самого Афона, приглашения оттуда никому не рассылаются, а всем тем, что слышал и читал я о нем со времен молодости. Вначале было только слово, овеянное святостью и суровостью ее исполнения избранными на избранной земле, спасительным чистым дыханием и смутным зовом. Читали же мы и Гоголя, и Тургенева, и Лескова, и Достоевского, и Толстого... Никто из них не обошелся без этого слова. Среди подобных ему, таких как Оптина Пустынь, Валаам, Соловки, оно было первей и выше, где-то как бы на полпути к небесам. Лучезарным горним духом струилось оно, сладкими воспоминаниями тех, кто приносил его в Россию. А потом я прочел дивный очерк об Афоне Бориса Зайцева, приезжавшего туда из Франции в 1927 году. Очерк художественный и возвышенный, мягкий и нежный... Никак не хотелось русскому человеку, потерявшему Родину и словно бы обретшему здесь ее предшествие, – никак не хотелось Зайцеву заканчивать его, и он уже без всякого порядка, только бы не отрываться, добавлял и добавлял к нему новые главы. Из Русского зарубежья присылали мне рождественские и пасхальные поздравления на афонских открытках с видами Пантелеимонова монастыря, Андреевского и Ильинского скитов... Представлялось, что это и есть райские кущи, нечто небесное, склонившееся благодатным соступом. Афон под пером Константина Леонтьева, суровый и многоликий, разбитый на многие десятки монастырей, скитов, келий и калив (келья, когда она отдельно от монастыря, – это общежитие на пять-шесть человек с домовой церковью; калива – отдельный домик без церкви), составленный множеством форм и оттенков монашеской жизни, как оно и есть по большей части до сих пор, – этот «приземленный» Афон не отрезвил меня. Ну да, это, может быть, не совсем рай, но из того, что можно создать на грешной земле, это к раю ближе всего. «Аскетический рай» – услышал я потом на Афоне. И навсегда запомнились слова К. Леонтьева о сути более чем тысячелетней афонской житийно – сти: «чистота и прямота православия». Суть эта постоянно подтверждалась и воспоминаниями паломников. Все они возвращались со Святой горы в радости: есть там, среди ее насельников, крепость такой духовной кладки, что ничем ее – ни грубой силой, ни сладкой «прелестью» – не взять. Думаю, многие живут с этим упованием: есть такая крепость, против которой бурлящий в грехе мир бессилен. Через полвека после революции 1917 года на Афоне оставались единицы русских монахов. Но и они выстояли. Чтобы попасть на Афон, требуются две визы: греческая, поскольку это греческая территория, и собственно афонская, потому что это автономная монашеская республика со своим управлением и своими законами. И потом убедились мы: полиция на берегу подле каждого монастыря греческая, под греческим флагом справляет она свою службу, но придана для охраны и внушения приезжим местных нравов в том случае, когда о них забывают. Мы ехали втроем: Савва Ямщиков, известный искусствовед, реставратор и в последние годы писатель, в любом конце планеты через полчаса отыскивающий знакомых; Анатолий Пантелеев из Санкт-Петербургского университета, неутомимый кино– и фотолетописец почти всех патриотических событий в России на протяжении лет тридцати, и аз грешный. Поездку нам облегчила дружеская помощь советника российского посольства в Афинах Леонида Решетникова. Десять лет назад мы сошлись в Болгарии, где он тогда работал, побывали в одном из монастырей под Софией и, вдохновившись, решили непременно съездить на Афон. Из Софии до Афона рукой подать, из Москвы подальше, а из Иркутска совсем далеко. Потребовались годы и годы, чтобы собраться. Но вот они позади, на посольской машине мы катим из Афин в Салоники, там пересаживаемся на консульскую машину и в день добираемся до курортного приморского городка Уранополи, где к нам присоединяется Максим Шостакович, сын композитора и сам хорошо известный в мире дирижер. Уранополи – край Большой земли, дальше – по воде. Утром мы поднимаемся на паром под названием «Достойно есть», Анатолий Пантелеев, не медля ни минуты, хватается за кинокамеру, как только по левому борту обозначаются каменистые афонские берега, и тут же перед ним вырастает служитель порядка и объясняет, что кинокамера на Святой горе запрещена повсеместно без всяких исключений, а на фото природу – пожалуйста, но в монастырях и тем более в храмах – тоже нельзя. И потом на каждом шагу приходилось нам встречаться с особыми и нестареющими, как были они приняты тысячу лет назад, афонскими установлениями. Нравятся они или не нравятся, а будь добр выполнять. Никаких неудобств это, надо сказать, не доставляет, а беспрекословное подчинение древним законам невольно даже и возвышает, обдает дыханием вечности. Тут все «достойно есть». Афон, случается, называют островом – должно быть, из-за труднодоступности его по горным тропам из греческой Фракии, откуда длинным трезубцем уходят в Эгейское море вытянутые гористые отросты. Один из них, восточный, и есть Афон, тысячелетнее царство двадцати православных монастырей. Скалы преграждают путь к нему сразу же по выходе в море, на другом конце этого отроста-полуострова величественно высится Айон-Орос, Святая Гора, поднятая от подножия более чем на две тысячи метров. Издали она кажется необитаемой, однако в ясную погоду на вершине ее видна церковь, а склоны при приближении оказываются утыканы норами-пещерами, где, непонятно как выживая, многими столетиями искали себе сверхсурового жития монахи-пустынники. Святая Гора дала название всему Афону; на афонских иконах над нею и простерла свой защитный плат-омофор Богородица. Это Ее земной удел, здесь Она проповедовала местным жителям Евангелие. Предание говорит, что по жребию между апостолами предстояло Ей это служение в Иверской земле (в Грузии), но уже с дороги волею небес направлена была Богоматерь сюда и стала просветительницей и защитницей Афона. Из конца в конец по каменистому гребню, спадающему по бокам к берегам, протянулся Афон на сорок километров, имея в поперечнике от восьми до двенадцати километров. Сверху смотреть – точно звезды небесные, срываясь, засеяли эту землю и дали волшебные всходы – монастыри и скиты с устремленными к небесам маковками церквей. А вокруг них выбиты в камне виноградники и огороды, и от одного монастыря к другому проторены узкие, нередко нависающие над ущельями лесные тропы. Тут всюду древние, переплетающиеся, как морщины, стежки-дорожки, тут от молитв все кажется живым, молвящим, и воздух сладостно насыщен молитвами, как запахами весеннего цветения. Первые русские иноки поселились на Афоне в глубокой древности, возможно, еще до принятия христианства князем Владимиром. Выбор веры с направленными в разные стороны послами – это только легенда, должная украсить сам акт крещения: задолго до того христианкой стала княгиня Ольга, бабушка Владимира Святославовича, христианская община в Киеве с каждым годом разрасталась, по преданию, в своем апостольском служении Андрей Первозванный доходил до онежских вод и новгородских земель. Тесные связи с Царьградом не могли не убеждать, что под размер плавкой русской души ничто другое и подойти не может, кроме «радостной», уносящей на небеса византийской веры. И делом Владимира Святославовича было закрепить своей великокняжеской волей этот зов восприимчивости и придать ему окончательный характер. Сомнений в том, что эта вера и есть своя, родная, к тому времени, думаю, не оставалось. Новгород же бунтовал не потому, что предпочитал мусульманскую или иудейскую, а потому, что глубоко врос в свою старую, языческую. Историю русского иночества на Афоне обычно начинают с 1169 года, когда актом Верховного управления Афонской горой русским, обитавшим в скиту Ксилургу, был передан во владение небольшой захудавший монастырек «Фессалоникийца». При этом подразумевается, что русских в Ксилургу было немного и пребывание их там длилось недолго. Но скит Успения Богородицы (Ксилургу) упоминается в актах управления с 1030 года, и позднейшая (1142 года) опись имущества в нем, в том числе рукописных книг и церковной утвари, не оставляет сомнения: русские здесь обретаются давно и отличаются высокой христианской культурой. По акту выходило, что это одна из самых крепких обителей. И монастырь Св. Пантелеимона передавался русским не для облегчения их участи, а для спасения вконец обезлюдевшего монастыря. При этом и Ксилургу как скит оставался за русскими же, которые частью переходили в монастырь и частью оставались в скиту. Уже в XV веке преподобный Нил Сорский, основатель русского скитского жития, именно здесь, в Ксилургу, среди богатого книжного собрания и практического монашеского «умного делания» пожинал духовную жатву, которую и перенес затем за Волгу. Были в истории Свято-Пантелеимонова монастыря совсем скорбные страницы, когда русских оставалось здесь раз-два и обчелся и почти вся братия состояла из греков или сербов. Были времена, когда не оставалось ни одной души, и Руссик держал свое имя только в надежде на будущее. После татаро-монгольского нашествия, во времена которого всякая связь с Русью оборвалась и всякая поддержка иссякла, удались полтора века благополучия, особенно заметного при Иване Грозном, который, считая себя по бабушке Софье Палеолог наследником византийских императоров и византийской веры, был щедр к Афону. Затем Смута, снова полная оторванность от России, снова крайняя бедность монастыря, дошедшая до того, что пришлось закладывать едва ли не все его имущество. Затем «просвещенный» XVIII век, оказавшийся для Руссика не легче времен татар и Смуты. Побывавший в 1726 году на Афоне киевский паломник Василий Григорович-Барский застал в Свято-Пантелеимоновом всего четырех монахов – двух русских и двух болгар. Спустя столетие последние насельники оставили Горный Руссик и спустились на побережье, где в течение нескольких десятилетий обустраивали новый, теперешний Свято-Пантелеимонов – самый красивый и величественный на Афоне. Почти два столетия с тех пор минуло, но и сегодня каждый монах назовет имена попечителей и строителей этого монастыря – игумена Савву, князя Скарлата Каллимаха, иеромонаха Аникиту (в миру князь Ширинский-Шихматов), иеромонахов Павла и Арсения. Последний несколько раз ездил в Россию за «милостынными» сборами, которые составляли немалые средства. Вторая половина XIX столетия при царствовавших Александре II, Александре III, а затем и Николае II стала для Русского Афона воистину «золотой». Потекли пожертвования, из казны ежегодно выделялось на афонские нужды по сто тысяч золотых рублей. Хорошим тоном считалось посещение Афона великими князьями – разумеется, с богатыми дарами. В 1902 году закончено было сооружение самого большого на Афоне собора в Андреевском скиту, который по богатству и числу насельников вполне мог войти в число монастырей, когда бы не старинное и неукоснительное правило не переходить за черту имеющихся двадцати. В начале ХХ века только в обители Св. Пантелеимона насчитывалось две тысячи монахов да почти две тысячи рабочих, а вместе с Новой Фиваидой, Андреевским и Ильинским скитами, вместе с келиотами (обитатели келий) и пустынниками русских монахов в то время было за пять тысяч – больше, чем всех остальных вместе взятых. Ну а затем – революция, голгофа Русской Церкви, полностью прерванное с Россией сообщение, забвение и нищета, потерянные все до единого скиты. В 1968-м в Свято-Пантелеимоновом монастыре оставались восемь насельников. В том году он дважды горел, запустевали огороды и пасеки, омертвевали мастерские. В соборе Покрова Богородицы показали нам совершенно потемневший, «угольный» образ Спаса. Он почернел в неделю в июле 1918 года, в те дни, когда зверски была уничтожена в Екатеринбурге царская семья. Известие об этом злодеянии дошло до Афона позже, а тогда, ничего не понимая и пугаясь, пытались очистить, проявить нерукотворный образ Спасителя на иконе – нет, в безысходной скорби он так и остался навсегда темным. Сейчас в нашем монастыре 55 насельников. Есть и пребывающие за монастырскими стенами, изредка спускающиеся с гор, но их немного. В невероятно суровой аскезе, в беспрерывной молитве (в «беспрерывной» не ради красного словца, есть труженики молитвы, не оставляющие ее ни на час), вымаливавшие Россию и, может быть, вымолившие ее, они ушли в вечность. И теперь гостям-паломникам показывают только места их обитания – в землянках, пещерах, в дуплах вековых дубов и платанов. Через полтора часа хода вдоль афонского берега, густо забросанного отслоившимися от скал валунами, древними до того, что в сердцевине их видна желтоватая крошка, по левому борту показался и наш монастырь, до боли сердечной узнаваемый по открыткам и рассказам, словно вдруг приподнявшийся, оборотившийся к нам приветливо золотом своих многочисленных главок. «Достойно есть» так мягко прильнул своей широкой кормой к причалу, что не почувствовалось и толчка. Мы были единственными, кто сошел здесь, поэтому встречавшему нас монаху не пришлось гадать, кто его гости. Он быстро и решительно подошел, представился отцом Философом и так же решительно, но не торопясь, обычным своим спорым шагом повернул вправо и повел нас вдоль длинного, казавшегося приземистым, пятиэтажного здания, вытянутого по берегу моря. Мы отставали; отец Философ приостанавливался, давал нам приблизиться ровно настолько, чтобы не вступать в объяснение, и устремлялся дальше. В этом здании располагался фондарик – гостиница для поклонников. Здесь особый язык: многое из того, что носит греческие названия, за столетия было подвернуто русскими насельниками под свое произношение. Так, архондарик превратился в фондарик, а поклонниками ласково называют паломников, которые едут не только интерес свой удовлетворить, но и поработать, помочь монастырской братии. Но прежде всего – молиться и молиться. В фондарике на верхнем этаже отец Философ покормил нас с дороги. Только дважды, в день приезда и в день отъезда, приглашали нас за этот небольшой гостевой стол возле окошечка в кухоньку, откуда и подавались незамысловатые блюда. Обычно же, как и полагалось в определенные часы, кормились мы в общей трапезной вместе с братией, под чтение из святых отцов и торопливый и строгий чин вкушения пищи. Бесед здесь за столом не ведут; общая молитва, перестук ложек под голос чтеца, снова общая молитва – все деловито, размеренно, движение в движение, локоть в локоть. Мы были на Афоне в марте, в Великий пост, когда воздержание и молитва для братии превращаются в самое дыхание. По средам и пятницам трапеза – только раз на дню. Но пища сытная, по воскресеньям предлагается вино. Нас отец Философ, называемый здесь фондаричным, или гостинником, что входит в обязанности эконома, на скорую руку покормил овощным салатом, обильно политым оливковым маслом, и чечевичной кашей. В избытке был мед. Засиживаться не пришлось, все в монастыре, за исключением церковных служб, делается в заведенном хорошем ритме – как по часам особого хода, ускоряющим движение стрелок между службами и замедляющим их в долгие часы молитвенного стояния. Но Афон действительно живет по особому – византийскому – времени. С заходом солнца стрелки часов переводятся здесь на полночь, и начинаются новые сутки. На выходе из фондарика на стене слева висят рядышком совершенно одинаковые часы современной круглой формы: на одних – европейское время (это для гостей и паломников), на вторых – византийское, древнее, при котором жили еще отцы Церкви. Самое большое расхождение, естественно, зимой, в короткие декабрьские дни, самое малое – в летнее солнцестояние. Монахи шутят, показывая на те и другие часы: одно время торгашеское (это европейское), а второе – Божье. Это непривычное и, казалось бы, неудобное существование во времени, когда утро наступает без утра, а ночь является при свете, хоть и заставляло блуждать между Грецией и Византией, очень меня, однако, воодушевляло, как доказательство того, что я и в самом деле попал в глубины таинственной древности, которая только что приняла благодатную веру и примеривает ее на народы. Подолгу порой ничто не опровергало этой уверенности: море, во все дни тихое, чуть колеблющееся под волной, каменные развалины какой-то допрежней цивилизации, счастливо найденное пристанище человека в новых градах под водительством мудрейших и святейших, доносящееся со службы хоровое пение, сладко звучащий колокольный звон... Моя келья в фондарике была, как и полагается, бедна. Вытянутая к единственному, глубоко сидящему в крепостной стене окну, она и не позволяла иного, чем было передо мной, расположения обстановки: узкая кровать с панцирной сеткой справа от окна застелена суровым суконным одеялом, над головой – простенькие картонные иконки, слева – повидавший виды ободранный столик, на нем – лампадка. И ни табуретки, ни стула. Однако, заглянув в келью к своему товарищу Анатолию Пантелееву, я обнаружил у него целых три стула. Подобной несправедливости от Афона нельзя было ожидать, и один стул, который даже в светской гостиной смотрелся бы неплохо, немедленно был мною присвоен. Электрическая лампочка над входной дверью в моей келье тусклая, незаметная, я ее только на третий день и обнаружил, да в ней и надобности не оказалось, ибо при свете и солнце электричество ни к чему, а с заходом солнца в византийскую глухую полночь оно выключается. Бедность бедностью, но зато какая благодать! Окно выходит на море, и волны недремно бормочут и – качают в те недолгие часы, когда падаешь в кровать и укрываешься монашеским одеялом. Ночью под захлебывающийся звон колокольца, которым подымают на службу (теперь уже, как во времена Бориса Зайцева, не бьют в било, а обегают с голосистым колокольчиком все коридоры), – ночью, поднятый со сна, вздуешь лампадку, заправленную оливковым маслом, и так хорошо сразу станет от душистого трепетания фитилька. Длинным-длинным коридором, в конце которого над дверью душевой и туалета едва мерцает световой квадратик, ощупью нашариваешь ногами выход, слышишь вокруг торопливые шаги и выбираешься наконец под звезды и колокольный звон. Наш фондарик, как и все второстепенное, вспомогательное, как склады, мастерские, костница (особого рода кладбище почивших, которые после кончины оборачиваются в холстины и безгробно опускаются в могилы на три года, а затем черепа и кости их изымаются, промываются вином и на полках аккуратно складываются в помещении, называющемся костницей), – все это и многое иное из подсобной службы вынесено за стены собственно монастыря. Здесь тоже монастырь – во имя живота. А уж дух там – за толстой каменной оградой, где уже и неземная обитель, где все тесно заставлено «Божьим», говорящее Его языком, чистое, бесскорбное. Два собора в монастыре; в центре монастырского квадрата – Целителя Пантелеймона и в глубине, слева за звонницей, над широкими лестничными проходами, – поднятый по-над морем собор Покрова Богородицы. И более десяти параклисов – домовых церквей. Последняя из них – во имя Еввулы, матери целителя, достраивалась при нас. Тут же, во внутреннем монастырском городке, библиотека с хранилищем древностей, покои игумена и духовника, общежительный братский корпус. Напротив главного собора – трапезная, удивляющая размерами, широко распахнутая во все стороны, с могучими деревянными столами в несколько рядов, с тяжелыми длинными скамьями... Видно, что ставилась трапезная во времена многолюдья. Сейчас она не заполняется и на четверть. На знаменитой звоннице по-прежнему самый большой и самый звучный на Афоне колокол, не тот, которым восхищался Борис Зайцев (в 818 пудов; его в войну немцы отправили на переплавку), но и теперешний «перепоет» любой другой. А под звонницей и все иное устроено и настроено, как в слаженном и чутком инструменте: мягко шумит море, из одного из параклисов (и не понять, из какого) в сладкой муке звучит хор, слышится речитатив чтения, и ветер погудывает то ли в тесноте двора, то ли путается среди много – численных переходов, коридоров, лестниц и галерей. Еще при свете в первый же день мы успели на вечерню. Все тот же отец Философ привел нас в собор Святого Пантелеимона и указал стасидии, которые мы можем занять. Стасидии – это высокие узкие сиденья с подлокотниками, облегчающие многочасовое стояние на ногах. С моего места у боковой стены перед колонной в переднем приделе храма не видно было чтецов, на два голоса читающих у клироса; я вслушивался, но в полумраке, густо и недвижно стоящем воздухе и слышно, и видно было плохо; монахи рядом соскальзывали со стасидий, бросались на колени и распластывались на полу. Я повторял их движения слепо и неловко, опаздывая, громко стуча коленками. Но это продолжалось недолго, служба как бы отыскала меня, подхватила, помогая узнавать и понимать все ее движения, стало легко и радостно, нахлынул восторг, что наконец-то я здесь, куда нельзя было не приехать. Вечерня продолжалась часов пять, глухой ночью мы вернулись в свои кельи, я постоял перед окном, вслушиваясь в колышень моря, затем с чувством необычайной легкости и освобожденности от всего-всего, что еще недавно теснило меня, не возжигая лампадки, разделся и лег. Так хорошо, так покойно и уютно! Сонная волна лизала берег неравномерно, музыкально, чуть взбулькивая на пятом или шестом касании. В коридоре ни звука. Неужели там, откуда мы приехали, в больших городах огромной несчастной страны, в городах, превратившихся в скопища зла, продолжают сейчас визжать и кричать с экранов, изощряться в пошлости и бесстыдстве, лезть грязными руками и грязными словами в душу, зазывать в бесконечные игры и викторины с призами... Нет-нет, ничего больше нет и не будет. Так хорошо! И только закрыл я глаза – над самым моим ухом раздался требовательный гром; показалось, что бухнул сурово большой монастырский колокол. Он обратился в колокольчик, как только я пришел в себя, с суматошным трезвоном пронесся по нашему третьему этажу, спустился на второй или поднялся на четвертый, потом снова на нашем встряхнулся с силой два-три раза, давая знать, что побудка закончена. Вот тогда и ударил вполголоса глухим боем монастырский царь-колокол. В коридоре послышались первые шаги. Я вышел; в полной тьме далеко вправо висело тусклое световое пятно. Вытянув на стороны руки, чтобы не натолкнуться на стены, делая ими движения вроде гребков, я двинулся к нему. На обратном пути слабые мои глаза уже и совсем ни на что не годились. Пришлось окликать Толю Пантелеева, келья которого находилась напротив выхода. Впереди, со стороны моей кельи, отозвался Савва Ямщиков. Дозвались Толю и выбрались на улицу. Шел снег. Снова валко ударил на монастырском дворе колокол, сбивая с нас остатки сна, и мы заторопились. Чуть больше двух часов отпущено было пастве на отдых, и вот снова служба, снова подготовление себя к освобождению от всего ненужного, мирского, отяжеляющего – словно бы вход в невесомость. Храм в полутьме курится свечами, тускло блестит золото икон, едва слышно пробираются к стасидиям припозднившиеся, шелест общего движения, когда соступают со стасидий и снова занимают свои места. Случаются дремлющие монахи, изможденные недосыпанием. Грех невелик, тяжело монашеское тягло, да еще в Великий пост. Теперь шла вторая седмица Великого поста. Служба здесь спокойней, строже и глубже, чем в миру. Нет непрерывных хождений, перемещений и волнений, когда передают свечки или пробиваются, чтобы приложиться к иконам. Свечи здесь храмовые, к иконам прикладываются после службы, вереницей проходя перед образами и мощами. Монах на службе старается быть незаметным, невидимым, у него все внутри, ничего внешнего. Он весь покорность и твердость. Твердость в вере и покорное подчинение всему, что она требует. Меня удивило: исповеди перед причастием после многочасовой литургии здесь долги, и духовник, принимающий исповедь, редко когда подталкивает к продолжению. Какие, казалось бы, у монаха грехи, если, кроме работы и молитвы, он ничего не знает и, помимо общих, занимающих полжизни богослужений, существует у него еще и «келейное правило», разное в разных степенях пострижения, доходящее у схимника до полутора тысяч поясных поклонов (после молитвы поклон, после молитвы поклон – и так тысячу и еще полтысячи раз). Какие тут грехи, где их набраться? Но монашеское понятие греха далеко от нашего, едва ли не каждый из нас «чудище» в сравнении с ними. Но и в их подвиге самовоспитания, доходящем до самоистязания, и в их битве над телесным в себе находят они «недостойное», какие-то ухищрения и послабления, которые ставят себе в вину, какие-то ошибки в «правописании» души. И чем дальше инок в своей аскезе уходит от мира, тем требовательней он к себе становится. В фондарике я не однажды встречал молодого, лет 25-30, человека с рыжей топорщащейся бородкой. Мы раскланивались в коридоре и расходились, он был явно не из праздных паломников, не из верхоглядов. Но на второй, кажется, день он подошел, представился и попросил меня прочитать несколько страниц его сочинения. Я не обрадовался: даже и здесь не избежать рукописей. Но тут и отказать было бы нехорошо. Девять страниц оказались до того плотно с обеих сторон уложены мелким машинным шрифтом (такой был когда-то у машинки «Москва»), что стоило немалых усилий раздвигать слова и понимать смысл. Это было горячее покаяние перед Господом. Я начал читать с настороженностью: уж где-где, а здесь, на Афоне, как бы излишним было, коли находилось время для сочинений, отдаваться этому жанру, потому что тут ближе и верней всего воспользоваться прямым обращением, не прибегая к литературной форме. Но чем дальше я читал, тем больше убеждался, как глубоко и искренне это покаяние, будто автор сдирал с себя влипшие глубоко в плоть рубашку за рубашкой, самосоткавшихся из неправедной жизни и покрывшихся язвами, и все никак не мог добраться до дна... можно бы сказать, до дна своей пад-шести, но никакого особого падения он и указать не мог, а только раскрылись однажды широко глаза его, и ужаснулся он миру, в котором пребывал и чувствовал себя в нем совсем еще недавно почти удобно. Он из Москвы, бывший журналист. На Афоне уже полгода, надеется на постриг. Но решись он написать свою исповедь там, в миру, – не хватило бы слов: там их, годных для покаяния, остается совсем мало. Там мы в глубины свои не умеем или боимся заглядывать. А тут – уже через месяц-два точно раскрылись недра и истекли чистые чувства в облачении точного и неоспоримого языка. «Знаешь ли, – вопрошает прошедший через этот опыт Константин Леонтьев, – сколько христианской воли нужно, чтобы убить в себе другую волю, светскую волю?..» Он продолжает: «Помню я, что Белинскому не нравился этот стих: “Его живит смиренья луч” (из стихотворения Аполлона Майкова «Ангел и демон». – В. Р). Он, кажется, находил смысл его неясным. Для меня (теперь) он очень ясен. Искреннее смирение, вечная тревога неопытной совести о том, чтобы не впасть во внутреннюю гордость; чтобы, стремясь к безгрешности, не осмелиться почесть себя святым; чтобы, с другой стороны, преувеличенными фразами о смирении своем и о своем ничтожестве не возбудить греховного чувства отвращения в другом, кто мою неосторожную выразительность готов как раз принять за лицемерие... Эта сердечная борьба, особенно в монахе молодом, исполнена необычайной жизни, драмы внутренней и поэзии. Идеал искреннего, честного монаха – это приблизительная бесплотность на земле; гордость, самолюбие, любовь к женщине, семье, к спокойствию тела и даже к веселому спокойствию духа постоянному должны быть отвергнуты. Бесстрастие – вот идеал. Истинное, глубокое, выработанное бесстрастие придает после начальной борьбы самому лицу хорошего инока особого рода выразительность и силу... “Его живит смиренья луч...”» За несколько дней общения с монахами это не разглядишь. Это даже и не угадать так скоро. Это удается, быть может, лишь заподозрить... те же люди и не те, далеко ушли они от нас, но за всеми оставленными позади порогами, за всеми духовными и моральными победами встают новые испытания... и несть им числа. Архимандрит Иеремия, игумен монастыря, постоянно бывал на службах, но стасидию свою покидал он редко: игумену исполнилось девяносто, и был он слаб. Службу обычно вел духовник Макарий. На его же долю выпало исполнение многочисленных обязанностей по киновии (это и есть общежительный монастырь). А никакое – хоть большое, хоть малое – дело без благословения здесь не делается. Константин Леонтьев в одном из своих писем рассказывает, как ему хотелось прочитать завезенную кем-то из паломников духовную книгу, о которой он был наслышан. «Но без благословения нельзя. Старец, заменявший духовника, особый наставник иноческой жизни, благословение не дает. Да еще и прибавляет: “Не понесешь ты этой книги”, то есть она не для твоего слабого ума». И что же – обижаться на старца? К. Леонтьев рассуждает, как и надобно здесь рассуждать: «Быть может, этот монах, который назвал меня легкомысленным, и не прав. Но я не знаю этого наверняка, и потому лучше думать, что он прав». У духовника, иеромонаха Макария, мы дважды были на беседах в его приемной, имели возможность наблюдать его в длинные ночные службы, исповедовались у него – и он нам нравился: спокойный, немногословный, с воодушевленным, доброжелательным и бескровным лицом, какие бывают при постоянном воздержании. Ему и угадывать не надо было: после двух дней монастырского «сидения» нам не терпелось на простор Афона, и прежде всего Русского Афона. Мы были паломниками, не более того, однако из разряда обыкновенных паломников нас отличало то, что любопытство наше витало над всем Афоном, над настоящим его и прошлым. Но каждый день пробрасывало снег (это в марте-то в Греции-то!), а на третий, последний из отведенных нам здесь, он залег с ночи в горах сугробами. Мы совсем приуныли. А после всенощной вышло солнце, потеснив над нашим монастырем собирающиеся в валы белые тучи, и все тот же отец Философ, умевший быть незаметным и появляться в самые необходимые минуты, после трапезы показал нам за оградой монастыря небольшой грузовой джип и решительно махнул рукой в сторону гор. Показалось, не нам, а джипу. Мы поехали. Недолго по бетонке вдоль моря, затем за нововыстроенным гаражом, показывающим, что монастырь начинает поднимать из разрухи свое хозяйство, сразу в горы и снега. Каменистая дорога подтаивала дымящимися пятнами, справа сходил лесной склон, а слева глубоким обрывом лежала пропасть. Машина ползла по самому закрайку обрыва. Шофер наш отец Никодим, выходец из русского Казахстана, крепко сбитый молодой человек, весело и с готовностью отвечающий на вопросы, вел машину так уверенно, что она не смела «шалить» в его твердых руках. Потом, когда миновали пропасть, потом – да, могла и забуксовать в снегу, и заюзить, и взбрыкнуть на камнях. Великолепное это было зрелище. Белым-бело не только по земле: залеплены снегом могучие дубы и платаны, в наметах стоял кустарник, удивленно, словно глаза продравши, выглядывал из-под снега цветущий миндаль. Снег лежал в волшебном белом сиянии, застлавшем все ровно и невесомо, не встряхиваясь, не загораясь от солнца. Но часа через два, выйдя из русского Андреевского скита, не принадлежащего теперь русским, и приостановившись возле створа, с которого широко и обширно спадала низина, мы обмерли, не умея ни назвать открывшуюся картину, ни понять, где мы, с какой стороны свод небесный и где земля. Вся низина, застеленная бело-голубым снежным покровом, искрила, пыхала под солнечными стрелами, вся она колыхалась-дышала, кружилась, и огромный красавец собор, тоже белый и тоже искрящий, казалось, повис в воздухе – в таком все вокруг было волшебстве. Но прежде мы побывали в Старом Руссике. Его еще называют Горным в отличие от теперешнего, стоящего на берегу моря. Это он и был передан русским в 1169 году, сюда и переселились насельники из Ксилургу. Многие сотни и сотни лет этим каменным стенам, все еще сохраняющим величественный вид, этой огромной чугунной двери, открывающейся теперь редко, но кажущейся еще прочнее. Без единого следа лежит перед нею снег, близко придвинулись сосны, березы, тополя. Отец Никодим выбрался из машины и, задрав голову, дважды прокричал в монастырскую высоту: – Отец И-о-на! И рывком отворил могучую дверь. Навстречу нам торопился и сам хозяин, единственная человеческая душа обители, отец Иона, сторож и смотритель Старого Русси-ка. Савва Ямщиков, вглядевшись, немедленно признал в нем прежнего насельника Псково-Печерского монастыря при игумене Алипии. Пришлось нам прежде выслушать восторженные воспоминания об этом необыкновенном человеке, воине и строителе, мудром наставнике братии и бесстрашном воеводе в отношениях с властью, поднявшем из руин и превратившем в «картинку» Печеры. Поговорили прежде о нем, а уж потом окунулись, где были, в древнюю и все еще живую глухомань Старого Руссика. Пятнадцать лет живет тут в одиночестве отец Иона по послушанию, которое, быть может, сам же и выпросил у игумена. Затворничество его тут неполное и удобное: то к нему приезжают, привозят гостей, поручения, то сам спускается к братии на праздничную службу. 74 года, на ногу скор, глаза быстрые, нисколько не горбится. Сразу повел нас из пустоты и разрухи нижнего этажа по широкой металлической лестнице наверх, в знаменитую башню, пиргу, где собраны теперь воедино, чтобы легче было присматривать, и старинные иконы, и утварь. Здесь же, по всему судя, устроен и быт отца Ионы. А ведь знаменитая была башня, самая яркая историческая достопримечательность Старого Руссика, откуда затем пошли и укрепление его, и слава. Отец Иона тут же, не мешкая, принимается рассказывать эту историю, да с таким воодушевлением, что невольно выдает в себе еще и экскурсовода, которому время от времени приходится считывать с этих стен событие, описанное в Афонском патерике. Он то подбегает к окну в глубине башни, к окну, тоже участвовавшему в событии, то отбегает к двери и указывает рукой вниз, откуда должно было доноситься в решительный час пение всенощной. Рассказывал он из жития святого Саввы, архиепископа Сербского. Звали будущего святого Растко (от Ростислава), и был он сыном сербского господаря Стефана. Дело происходило в конце XII столетия, наш Руссик тогда только-только обживался. Каким-то промыслительным случаем судьба свела юного Растко с монахом из Руссика; шел русский инок по Сербской земле и повстречал княжича Растко. Повстречались – и рассказал путник об Афоне и русском монастыре словами самыми умильными и красивыми. Растко восхотел побывать там немедленно. Он объявил домашним, что едет на охоту, а сам с русским иноком поскакал на Афон. Прошел день, миновал другой – нет с охоты княжича. Могущественный господарь призвал воеводу и приказал разыскать сына, где бы он ни был, и доставить домой. По следу русского монаха воевода с отрядом кинулся на Афон. Там, в церкви Руссика, Растко и обнаружили. Княжич поначалу умолял воеводу не возвращать его и дать ему возможность исполнить то, что просит душа. Воевода, разумеется, не согласился. Тогда Растко пошел на хитрость. Он попросил игумена устроить трапезу для своих соотечественников и посвятил его в свои планы. Игумен долго молился, прежде чем согласиться с отроком, но ведь не дурное же княжич замышлял, не от отца же он отрекался, отдаваясь Отцу Небесному. Это было в канун воскресенья, началась всенощная, она перешла в утреню. Утомленные дорогой и обильной трапезой, воеводские дружинники задремали в стасидиях. Растко беззвучно отошел от них и поднялся в пиргу, где, не медля, произнес иноческие обеты. Священник обрезал ему волосы и облек в монашескую ризу. Воодушевление отца Ионы достигло предела, точно при нем это и происходило. Та же была пирга, тесно, как склад, уставленная остатками имущества Старого Руссика, то же окно, которому предстояло сейчас сыграть свою роль, но наглухо теперь закрытое, и, по-видимому, навсегда. – Здесь Растко стал Саввой, – с чувством произнес отец Иона и прислушался: всенощная закончилась, воеводская дружина очнулась и, бряцая оружием, выкрикивая проклятия, ищет Растко. Но нет больше Растко. Тот, кто был им, высовывается в окно и кричит им: «Подождите до утра и увидите меня!» Пришлось ждать до рассвета. А на рассвете в окне, вот в этом окне, – отец Иона поклонился в сторону окна в глубине башни, – показался в этом окне юноша в облачении ангельского вида и крикнул: «Сделавшееся со мной угодно было Богу!» И выбросил вниз, на землю, свою княжескую одежду, добавив, чтобы родители не беспокоились о нем, а радовались. Вошел отец Никодим и стал торопить нас: мы только начали свое путешествие, а солнце уже оборачивалось к западу. До заката нам следовало вернуться в монастырь, это правило не имело здесь исключений. – Тут вся Россия была с нами, – торопливо говорил отец Иона, размашисто разводя руки, когда мы уже прощались возле машины. – Тут все из России. И сосны эти, и березы, и тополя... Землю в мешках везли на огороды. И пруды заводились по-нашенски... – Он говорил так, будто жил здесь от начала монастыря, все восемьсот с лишним лет его истории. Если Старый Руссик как бы естественно отошел в прошлое, послужив русскому монашеству верой и правдой сотни и сотни лет, и грусть обвевает это древнее пристанище молитвенников могильной скорбью заслуженно, то совсем по-другому чувствуешь себя в Андреевском скиту. До него и было недалеко, мы доехали от Старого Руссика минут за двадцать. Перед крепостной оградой, нисколько не уступавшей по прочности стен старинным сооружениям, спешились, выйдя из машины, помешкали, подготавливаясь к встрече и оглядывая бесконечное снежное царство, и уж затем прошли в скитский двор. И сразу встал справа во всю свою красу и мощь величественный собор, поставленный в честь апостола Андрея Первозванного, богато украшенный, принявший святыни и торжественное облачение всего-то сто лет назад. Даже и здесь видно, что Россия входила в XX век, несмотря на революционную «кость в горле», богатырскими шагами (тот же Транссиб к Тихому океану за десять тысяч километров, то же переселение миллионов и миллионов с западных на восточные земли и т.д.). А на Афоне – вот он, Андреевский собор, «столп и утверждение истины», непоколебимая ступень к Богу. Собор воздвигался попечительской поддержкой царской семьи, с его освящением русская братия на Афоне составила почти половину всего афонского насельничества. И всего-то полтора десятилетия благополучного жития-бытия. Затем Мировая война, затем революция, связь с Россией полностью прекращается. В 1971 году почил последний монах. Умолкли колокола, двор стал зарастать травой, запустение пошло на приступ церковных стен, проникло внутрь, наложило свою печать на все недавнее соборное великолепие. И, конечно, неминуемое разграбление, вывоз богатств и святынь неведомо куда. В 1992 году скит заняла грекоязычная братия. На Афоне такой порядок: скиты ставятся на землях монастырей (Андреевский во владениях греческого Ватопеда), и в том случае, если скит оставляется насельниками, он становится собственностью землевладельца. Та же участь постигла наш Ильинский скит, там не обошлось даже и без насилия: после русских из России в Ильинском поселились монахи из Русского зарубежья, а они по каким-то казуистическим причинам, исходившим не то от Протата (собрание представителей всех двадцати монастырей), не то от Константинопольского патриарха, которому подчинен Афон, были выдворены, и скит подвергся разорению. Впрочем, теперь и монастыри тоже, за исключением нашего Свято-Пантелеимонова, оставлены прежними владельцами – болгарами, сербами, грузинами, молдаванами... Остаются единицы, вливающиеся в грекоязычную братию – именно в грекоязычную, овладевшие языком в которой могут быть выходцы и из Западной Европы, и из Америки, и из Китая. Нам открыл собор финн отец Иосиф. Благожелательный, симпатичный, с аккуратно подстриженной русой бородкой, говорящий и по-гречески, и по-русски. Сказал, что здесь всегда рады русским, приезжающим поклониться своей прежней обители, пригласил нас в служебную часть скита, угостил вином и кофе. А собор, оживленный новыми насельниками, не потерял ни русскости, ни богатырской стати и сановитости. И в стенах его наверняка осталась память о тех, кто его строил, освящал, искал спасения и благодати. Главная святыня в храме – благоухающая лобная кость апостола Андрея Первозванного. Золото Царских врат, устремленные в земные и небесные глубины глаза с иконных образов старого письма, высокий поднебесный купол, могучие колонны... И финн, старательно выговаривающий русские слова, угощающий нас вином с виноградника, разбитого когда-то русскими монахами. Вот это, в отличие от Старого Руссика, неестественно и больно. Мы пересекали Святую Гору поперек – с западного берега, где наш монастырь, через Старый Руссик и Андреевский скит в горах, на восточный берег, где Иверский монастырь, дом чудотворной иконы Иверской Божией Матери. Карея, небольшой городок, административный центр монашеской республики, где заседает Протат, был у нас на пути, мы даже краешком задели его, разглядев торговые лавки на узких улочках, но решили заехать сюда на обратном пути. Отец Никодим, должно быть, не сомневался, что и на обратном пути не заедем, потому что надо будет торопиться до захода солнца в свою обитель, но не стал нас заранее огорчать. И вот мы перед Иверской, чудотворной и почитаемой Православной Церковью иконой. По преданию написана она, как и Владимирская Божия Матерь, евангелистом Лукой. Икона большая, в полтора метра, образ, несмотря на древность, светлый, с живыми чертами, внимательно и неустанно всматривающийся в каждого, кто подходит. Богатый, изукрашенный цветными камнями киот нисколько не теснит образ. Под ним горкой, да и немалой, навалены драгоценности, дары получивших исцеление и просветление. В храме тишина, сумрак; кроме нас – никого. Монах, сопроводивший нас и показавший ранку на образе, след от удара копьем, вышел, чтобы не мешать нам отдаваться чувствам. Это даже и не чувства, а до жути сладкое и восторженное проникновение (попытка проникновения) в глубь тайны тех времен, когда мир чудесно освятился новыми знаменами и с радостью шел во имя их на любые страдания. И как не полчаса ли не находили мы сил, чтобы оторваться от образа, одно ликозрение которого, одно прикосновение к коему можно считать за чудо. О Матерь Божия, Игуменья Афонская, не остави нас, ступивших в Твой предел, Своей милостью... Иверская Богоматерь сама выбрала местом своего пребывания этот монастырь. Прежде, более тысячи лет на – зад, она находилась у одной благочестивой вдовы, жившей близ Константинополя. Это было начало IX века, опять, как и за два столетия до того, разразилось иконоборчество. Ночью к вдове ворвались царские воины, и один из них, по имени Варвар, ударил в образ Богоматери копьем. Ударил и с ужасом увидел, что там, куда пришелся удар, над подбородком с левой стороны, выступила кровь. От страха Варвар пал на колени, потом бежал. Спасая икону от новых варваров, вдова вынесла ее к морю и опустила в волны в надежде, что они вынесут ее к безопасному берегу, где и обретет ее столь же, как и она, благочестивый человек. Но икона вдруг встала в воде в рост и «пошла». Сомнений не могло быть: не волны несли ее, а она решительно пересекала волны, зная, куда идти. И пришла на Афон к Иверскому монастырю. В море неподалеку от берега поднялся огненный столб, возвещая ее прибытие. Начались чудеса. Там, где опускали ее на землю, пробивался родник; ей определяли место в храме, а она раз за разом оказывалась над монастырскими вратами, показывая, что ее служение и положение здесь – быть во главе монастыря. Впоследствии для нее выстроили церковь. Икона Иверской Божией Матери, которую назвали еще и Вратарницей, принесла монастырю небывалую славу и почитание. Здесь, под ее защитой, заканчивали свои дни константинопольские патриархи, сюда из последних сил добирались скорбные и увечные. При царе Алексее Михайловиче был сделан и доставлен на Русь тоже являющий многочисленные чудеса список Иверской, помещенный в Новоспасский монастырь. Надо сказать, что спустя пятнадцать лет после того, как икона Иверской Богоматери поселилась на Афоне, сюда же, в Иверский монастырь, после пострига пришел замаливать свои грехи бывший воин Варвар. Всякие времена случались на Афоне – и благополучные, спокойные под молитвой и труждением, и смутные, и совсем уж гибельные. В 1821 году вспыхнуло греческое восстание против турок. Оно было жестоко подавлено завоевателями. «Кровь христианская лилась рекой от изуверства турок» – фраза эта взята целиком из жизнеописания одного из афонских монахов. Тысячи, десятки тысяч греков бросились в поисках спасения на Святую Гору. В декабре того же 1821 года на Афон вступила турецкая армия. Накануне Кинот, он же Протат, принял решение, позволяющее монахам оставить Афон. Ушли не все – дороже жизни для многих были судьбы родных обителей. Спасать, оберегать их пришлось от двойного разбоя – от турок, захвативших монастыри и заставлявших монахов служить им и платить дань, рыщущих постоянно повсюду в поисках золота, и от доведенных до отчаяния голодом, холодом и бездомностью греков. В жизнеописаниях того времени остались свидетельства, как занявшие Иверский монастырь турки требовали у оставшейся братии драгоценности с иконы Богоматери. «Берите сами, – отвечали монахи. – Берите, если не боитесь. Вон сколько на нашей Матушке-Игуменье богатства – и золота, и серебра, и драгоценных камней! Если вам угодно – снимайте!» Но турки, топчась в дверях церкви, не смели: «Мы не можем к ней подступиться, вон как она на нас сердито смотрит!» В те годы порой отчаяние и тревога монахов доходили до того, что и последние из них готовы были оставить Святую Гору. Удерживала она, Иверская. Было «извещение» от афонской Игуменьи: «Пока Моя икона будет находиться в Иверском монастыре, ничего не бойтесь... А когда изыду из Иверского монастыря, тогда каждый да берет свою торбу и грядет куда знает». Каждую неделю спускались с гор проверять: здесь ли Она, Владычица их и Помощница? И, застав ее на месте, возвращались ободренные и готовые претерпевать все, что грядет впереди. И так продолжалось до той поры, пока турки не оставили Афон. ...А мы, покидая Иверон, зашли еще в монастырскую лавочку, взяли образки Иверской и небольшие посудинки с афонским медом. А на следующий день при отъезде и от Свято-Пантелеимоновой братии вручены нам были баночки с медом. Эх, афонский мед! Чуть горьковатый от трав и цветов, растущих под солнцем на камнях, темный, запашистый, принявший в себя молитвенный дух этой земли, долго держащий приятную сладость во рту, – такого пробовать еще не приходилось. Не ведал Владимир Солоухин, вздыхавший не однажды с огорчением и письменно, и устно, что-де не остается в свете медов, не подпорченных примесями и добавками, которыми человек развращает пчелу, – не ведал он, что за меды сотворяются на Афоне! Как и из кого идет монашеское восполнение монастыря Св. Пантелеимона? Говорить о решительном восполнении пока не приходится: пятьдесят пять иноков на столь обширную обитель, в которой сто лет назад насчитывалось в пятнадцать-двадцать раз больше, – это, понятно, скромная цифра. Но и при скромном положении монастыря. Сыщись сегодня, как в XIX веке, князь Скарлат, который после исцеления у мощей св. Пантелеимона, как говорит предание, гнал «возы с золотом» на нужды обители, а затем и сам принял постриг, – случись сегодня такая фортуна, другой бы и счет был. Но приходится радоваться тому, что есть: покровитель у монастыря несколько лет назад все-таки сыскался и немало помог, но уж очень велики были к тому времени прорехи, чтобы прикрыться от них даже и вполовину. Есть и кроме бедности причины, сдерживающие рост братии. Афон – суровое испытание даже и для подготовленных к испытаниям, особенно в первые месяцы и годы, когда всякие помыслы для себя надо решительно развернуть в обратное направление – для всех. И ничего для себя. «Только Бог да исчезновение в Боге» (Феофан Затворник) – так издавна обозначено здешнее служение; на жизнь смотреть сквозь смерть – такова заповедь аскетизма. Полное самоотречение, неусыпная молитва, особый «замок» в себе, недоступный для искушений, – это имеет и на это способен далеко не каждый. А потому и не каждого, решившегося на постриг, можно вести под ножницы. Константин Леонтьев год прожил среди братии, но так и не получил пострига. Правда, по другой, по «тонкой» причине (все «тонкое» означает здесь необъяснимое, внутреннее): разглядев хорошо Леонтьева, его глубокий ум и твердые взгляды известного к тому времени писателя и дипломата, должно быть, сознательно оставили для мира, для общественного служения. Позже он, как известно, принял постриг, но произошло это уже в России. А «тонкое» правило, сотканное из недоступных рассуждению мельчайших ощущений и предчувствий, знается на Афоне и сегодня, ибо вероятность ошибиться в человеке сегодня больше, чем всегда, а потому строже и отбор. В случае неудачи здесь никого не держат: не выдержал, не помогает молитва, не ужился с братией – возвратят все, что вложил ты при поступлении в монастырскую кассу, и проводят на паром. По-прежнему узки пути и тесны врата к Богу. Узки и тесны, не всем впору. Правда, существуют и другого рода препятствия к заселению русской обители. Понять их православному сердцу трудно, особенно теперь, на пороге грозящих Афону испытаний. Но что есть, то есть. Не представляет большого труда получить визу на Афон паломнику. Но монаху!.. Тут святогорские врата нередко замыкаются накрепко. Кто воздвигает препятствия, понять трудно – то ли греческие власти, то ли Константинопольский Патриарх, то ли местный Протат... Одно ясно: такого благоприятствования русскому и славянскому монашеству, какое было на Афоне сто лет назад, сегодня нет и в помине. Надолго ли – как знать... Больше всего насельников в Свято-Пантелеимоновом из российских монастырей. От строгости они ищут еще большей строгости и аскетизма. Есть фронтовики, как почти во всех монастырях, – по обету. Один из них стоял под расстрелом и чудом спасся; он стар и на общие бдения уже не поднимается. Второй входил в полумрак храма тяжело, с батожком, едва передвигая ноги, и исчезал в глубине стасидии. Потом я видел его, когда прикладывались к иконам. Все высматривал: встречу во дворе и заговорю, но не пришлось... Да, пожалуй, и заговорить бы не смог, он был дальше всякого интереса к себе, он был уже далеко. Есть иноки из паломников и трудников. Подолгу живут, работают, проходят все степени подготовки к монашеству и погружения в него. Есть из рабочих, приехавших на заработки и склонившихся к новому бытию. Есть из бывших наших республик, нашедшие здесь духовный исток утраченной Родины. Есть судьбы обыкновенные и необыкновенные. Но это только в первые минуты знакомства: из монастыря в монастырь – обыкновенная судьба, а из мира, да с положением, с именем, с громкими заслугами – необыкновенная... А затем они быстро и естественно смыкаются в один путь, по которому направила душа, к одному служению, и уже не различить, кто откуда. Отец Олимпий пока еще отличается от братии тонкими чертами лица, словоохотливостью, правильной речью и эрудицией, совсем недавно вынесенной из мира. Там он был академиком, доктором технических наук, зав. кафедрой электроники и электротехники Московского технического университета. Автор известных всему миру учебников по компьютерной технике. И сошел со всех этих высот, побывав на Афоне паломником, оставил славу и звания где-то там, по ту сторону жизни... Оставил, быть может, и из чувства вины перед поруганным целомудрием Божьего мира, быть может, и себя считая причастным к этому вселенскому поруганию. Мы не полезли к нему в душу, хотя разговаривали долго и о многом. Отец Олимпий провел с нами экскурсию: как прежде знал он свои науки, так знает теперь начала начал Русского Афона и каждую святыню многочисленных церквей в Свято-Пантелеимоновом, все реликвии его и предания. Обыкновенная или необыкновенная судьба? Вспомним И. Павлова, Д. Менделеева, В. Вернадского, многих других великих из научного мира, понимавших, что нет знания выше Святого Писания и нет пути в сторону от Создателя. Сейчас тот и ученый, кто постиг эту истину, которая еще недавно отдавалась людям невысокого полета; впрочем, несчастная наша цивилизация, устроенная атеистами, доведена до столь очевидного результата, в такой мелкий грош превратилась человеческая жизнь, что не постичь ее, эту истину, теперь уже, кажется, и невозможно. Для женщин Афон закрыт, для них это необитаемая земля. Запрет этот, как считается, наложен Самой Игуменьей Святой горы Божьей Матерью. Более тысячи лет назад он вошел в число основных, предержащих уставов, не подлежащих пересмотру. Монах, отсекающий свою волю в отданности Богу, отсекающий все мирское, телесное, в суровой аскезе, естественно, должен был отсечь и женщину. Даже животные женского рода не признаются на Афоне. Но, отъезжая от Иверского монастыря, мы наткнулись на резвившихся перед колесами нашей машины котят. – Откуда? – громогласно изумился Савва Ямщиков, от удивления приподнимаясь в машине так, что показалось, будто и джип наш оторвался от земли. – Крысы одолевают, – смущенно объяснил отец Никодим. – Пришлось временно позволить. Приходилось, кажется, дважды или трижды за тысячелетнюю историю делать исключения и для женщин. Но случалось это во дни несчастий народных, перед которыми Афон затвориться не мог. Во дни жестокой расправы турок в 1821 году, о которой уже упоминалось, на Святую Гору кинулись в поисках спасения десятки тысяч мирных жителей. И, конечно, среди них были женщины и дети. Они скрывались в лесах, монастыри захватили турки. Затем революция 1862 года, затем фашистская оккупация и гражданская война в 1947-м. Эти попущения, о которых на Афоне лишний раз стараются не вспоминать, были результатом стихийного вторжения и укрывательства и не могут бросить тень на Афон и его законы, ибо милосердие превыше всего. Святая гора, как твердыня православия, века и века притягивала к себе воинов Христовых. Их жития поражают сверхчеловеческой силой воли и духа. Инок Пантелеимоновой обители отец Парфений, из середины XIX века оставивший воспоминания, начинает их так: «Хочу описать общежительную афонскую жизнь – живых мертвецов, земных ангелов и небесных человеков...» Но в монастырях зачастую и не ведали, до каких пределов самоотвержения и самоистязания доходили пустынники, обрекавшие себя на претерпения, сравнимые с великомученичеством первохристиан. И до каких высот духовного устроения поднимались старцы, избравшие полное одиночество. «Можно сказать, что Святая гора подобна пчелиному улью, – читаем мы дальше у отца Парфения, кстати, закончившего свои дни в моих родных местах игуменом Киренского монастыря на Лене. – Как в улье многое множество пчелиных гнезд, так на Афоне многое множество келий. Как в улье непрестанно жужжат пчелы, так и на Афоне иноки день и ночь жужжат, глаголя Давидовы псалмы и песни духовные». Старец Амвросий (из греков), проживший на Афоне почти весь XIX век и беспрестанным подвижничеством сподобившийся жизнеописания, себя и подобных себе пустынников-келиотов ставил гораздо ниже, чем таких же страдников до них. «Когда я приехал на Св. гору, тогда застал здесь поистине старцев и по самому виду, и особенно по духовной опытности. Бывало, мы взглянуть на лица их не смели, а если взглянешь, то невольно смежишь глаза от сияющей в них благодати, и, согбенно поникнув долу, проходили мимо их. Слово их было сильное и поселяло благоговейное к ним отношение и страх, растворенный любовью». Накануне Первой мировой войны на Афоне, длина которого, повторим, сорок километров и ширина от восьми до двенадцати километров (это вместе с непроходимыми горами и ущельями), сияло земными звездами, колокольным звоном разливалось больше тысячи церквей. И это в преддверии времен почти апокалиптических: от Первой мировой войны и по сей день мир – как христианская часть земной планеты – так и не установился на своих духовных основаниях, заданных и вымученных первохристианами и Отцами Церкви, а мир – как цивилизация, то есть отпавшая от Церкви часть человечества, – впал в невиданные доселе помешательство и разнузданность, кои распаляются все больше и больше... прежде добавляли: «так что не видно им конца» – теперь, напротив, заслуженный и трагический вселенский конец просматривается все отчетливей. Афон, не отдавший вражескому духу ни пяди своей земли и ни слова молитвы, остается прежним Афоном. Но незримые изменения в нем могли произойти. Когда планетарно, как сегодня, меняется климат в сторону потепления, результаты заметны всюду, даже в самых глухих и затененных местах. На моей родине по Байкалу и Ангаре белый гриб, житель Центральной России, прежде не водился. «Неклиматно» было. Стало «климатно», и чувствует себя у нас прекрасно и продвигается все дальше на север. Плоды климатических перемен, возможно, и переносятся по воздуху, но принимаются почвой. Афон пока еще держится стойко, но духовное «потепление», лучше сказать, «ростепель», наводящая сырость и грязь, окружает его со всех сторон. Афон стоял и стоит на древних уставах и православной традиции; но именно потому, что он стоит на молитвенной традиции, глубокой и сокровенной, вросшей в его землю и пронизавшей его воздух вместе с двухтысячелетним преданием, – именно поэтому «цивилизованный» мир, ломающий любую традицию, и косится на него. Для мира-богоборца эта маленькая монашеская республика – что бельмо на глазу или кость в горле. Афонские монастыри живут в бедности; Европейский союз предлагает миллионы и миллиарды... в обмен на «права человека» и международную зону туризма. Вовсю усердствуют феминистские организации, раздувающие кадило «дискриминации женщин». Монахи в голос заявляют: ежели это дьявольское попущение допустится, они покинут Афон. Сомневаться в этом не приходится. Предложения дружеских объятий, исходящие из «свободного мира» и звучащие нередко ультимативно, уже сами по себе означают сигнал к проверке на прочность афонских стен. В Свято-Пантелеимоновом рассказали нам историю, которая звучит как легенда, если бы не свидетели и короткие для легенды сроки. Несколько лет назад напротив монастыря встала на якорь яхта, с нее спрыгнула в воду девушка в купальнике и погребла к берегу. Только вышла на камни и приняла позу – десятки окуляров со шхуны бросились снимать это «явление». Как же – женщина на Афоне! – да ведь это сенсация, это стоит денег и денег! Девушку полицейские согнали с берега, и она, сделав свое дело, отправилась обратно на шхуну. Чуть-чуть не доплыла – вдруг крик, возня в воде, окрасившейся кровью. Считается, что самозванку, поправшую афонский закон, разорвала акула. Но никогда прежде в этих водах акул не встречали, и откуда взялась эта, свершившая возмездие, никто не объяснит. Второй случай – менее картинный и обошедшийся без трагедии – произошел за год до нашего туда приезда. Монахи нашего же монастыря натолкнулись в горах на загоравшую под афонским солнцем на камнях парочку. Парень и девушка принялись оправдываться: катались на резиновой лодке, но пропороли днище о подводный камень, пришлось искать спасения на берегу. Монахи взялись проводить потерпевших крушение к месту катастрофы и нашли припрятанную лодку целой и невредимой. Парень был смущен, а девушка покатывалась со смеху. Воцарившийся ныне мир, называющий себя либеральным, безнравственный, глумливый, циничный и жестокий, произошел не от доброго семени. Он не считается с грехом, изымает из обращения нравственные понятия и издевается над ними, клятва на Библии стоит не больше, чем игривые уверения в верности жене. Малое стадо не подпавших под его власть и влияние чувствует себя изгоями и не знает, куда бежать от победного и буйного куража этого мира над землей-планетой, праматерью нашей, донельзя надорванной и обесчещенной. А на Афоне покой и мир; если даже и занялась там тревога, она не видна. Подхватываясь из храма в храм, неземными голосами звучат песнопения, коим внимает небо; грубых слов и неправды нет и в помине; усердие не знает другого назначения, кроме благого; святой дух расстилается по лесам и травам. За все три дня, пока мы здесь были, море терлось-приласкивалось с наговором о берег, украдкой бродил по кустам ветерок, хорошо видна была на вершине Святой горы церковь. Небо в последний день высокое, распахнутое, по-весеннему свежее, солнце от одной тучки скользит к другой, затем к третьей, растянутым цепочкой, и в минуту сдувает их. На невысоком откосе подле монастырской стены долго и неподвижно стоит монах и, прикрываясь ладонью от солнца, смотрит в море. В той ли стороне Россия, куда с надеждой и терпением он вглядывается, я не знаю, не могу сориентироваться. Но куда еще через море может заглядывать русский монах? Или в ожидании пришествия Того, Кто ходит по воде, аки посуху?.. Откуда есть-пошли мои книги Известно, что писателем человека делает не столько внешняя, сколько внутренняя жизнь. Но внутреннее – это переливание и переживание внешнего, своего рода духовный отстой. Не знаю, размышлял ли кто-нибудь над тем, какая судьба больше подходит для рождения писателя – бурная или, напротив, спокойная и созерцательная, колесная или оседлая; это, быть может, впоследствии не так и важно, если давать «бурям» передышку и если оседлость дает глубокие переживания... но сосредоточенность писательского труда требует сосредоточенной жизни, и уверен: писатель начинается в детстве от впечатлений, которыми напитывается именно тогда. Он может затем долго не знать себя как писателя, а может и никогда не узнать, однако душа засеяна, вздобрена, и она при направленном обращении к ней в любой момент способна дать урожай. Мое детство прошло в глухой ангарской деревне, в 400 километрах от Иркутска. Она и теперь, ставши поселком, переехав на новое место и переменив образ жизни, осталась глухой, моя Аталанка, но не потому, что так и не сумела выдраться из таежных зарослей, а потому, что слишком их вычистила и оказалась никому не нужна. На двух сокровищах стояла Аталанка – на Ангаре и на тайге, – и ни того ни другого не осталось. Ангара, Ангара! – изумрудная наша красавица, еще и теперь протекающая по моему сердцу, – сколь многим она меня напоила и накормила! Жили мы бедно, и не мы одни, вся деревня жила бедно, земли для хлебов были худородные, мошка (мелкий гнус) заедала скотину, которая днями во все лето спасалась только под дымокуром и только на короткие ночные часы выбегала на выгон. Да и сами мы ходили в сетках из конского волоса, натягиваемых на голову, мазались дегтем. Колхоз наш не вылезал из долгов, они время от времени списывались и снова нарастали, и жила деревня огородами. Да еще тайгой и Ангарой. Первые мои впечатления связаны с Ангарой, потом с матерью и бабушкой. Я понимаю, что должно быть наоборот, ведь не Ангара же вспоила меня грудным молоком, но, сколько ни веду я в себе раскопки, ничего прежде Ангары не нахожу. Вероятно, присутствие матери было настолько естественным и необходимым, сращенность была настолько полной, что я не отделял себя от нее. Ангара же поразила меня волшебной красотой и силой, я не понимал, что это природа, существующая самостоятельно от человека миллионы лет, мне представлялось, что это она принесла нас сюда, расставила в определенном порядке избы и заселила их семьями. Это представление могло связаться с картиной разлившейся Ангары, затопившей деревню, по которой мы, ребятня, плавали на плотиках, и пронесенной на стремнине на каком-то помосте коровы; слышу и сейчас чей-то голос: «Это матушка-Ангара бедным детушкам понесла». Помню: стою я в носу острова (а какие острова были на Ангаре, какие острова! – и тоже: она же, Ангара, принесла и расставила для нашей радости и подкорма), – стою я совсем маленький, должно быть, лет четырех-пяти, и во все глаза гляжу, как рассекается синее ее полотно на две половины, забрасывая меня острыми холодными брызгами. Я раз за разом вытираю лицо и продолжаю всматриваться, видя что-то такое, не соединяющееся в образ, но зримое, взрослым глазам неподвластное. Потом стою на своем берегу и, склонившись низко, рассматриваю это же самое, заинтересовавшее меня, потом рассматриваю с лодки, перегребающей на остров, – и не может же быть, чтобы я ничего там не высмотрел и не занес в свою душу, что-то такое, что сделало ее чувствительной и подвижной. Наши места были заселены в самом начале XVIII столетия выходцами с Русского Севера. Самые распространенные фамилии – Вологжины и Пинегины, бабушка тоже из Вологжиных. Моя фамилия пришла из мурманских краев (другой ветвью из архангельских) и разрослась по Ангаре густо, назвав собою две деревни на порядочном расстоянии одна от другой. Теперь не осталось ни одной. В дедушке по отцу (по матери я деда не знал) просматривалась примесь коренной сибирской породы, этакая тунгуссковатость, а у бабушки было чисто русское, ликовое лицо, суховатое и удлиненное, глядящее издалека, точно помнящее века; и он, и она были людьми сильных характеров, долго притиравшихся, народивших кучу детей, но так в конце концов и не притершихся. Это о них рассказ «Василий и Василиса», один из первых. С него я начал, а бабушку писал постоянно, с нее слеплены старуха Анна в «Последнем сроке» и старуха Дарья в «Прощании с Матерой». Судьба моих односельчан и моей деревни почти во всех книгах, и их, этих судеб, хватило бы еще на многие. Я не люблю фантазировать, право писателя на вымысел я использую только для поправок, прочищающих нравственные токи реальности при перенесении ее в книгу. Сначала я «ходил» «по нижней» своей Аталанке, пока она оставалась подле Ангары, затем «прощался» с нею, когда она принуждена была перебираться на новое место, туда, где я прежде собирал ягоды и грибы, наблюдал ее, оторванную от векового днища, когда она сделалась «верхней» и пыталась пустить новые корни, – и это оттуда «Пожар», а сейчас, в редкие наезды, со страхом смотрю уже и не на медленное сползание, а обрывистое падение в пропасть с изуродованным существованием. Я немало за свою писательскую жизнь наслушался об узости, замкнутости, обедненности «деревенской» литературы, не умеющей смотреть масштабно. Вот вам и «узость», не вмещающаяся в страницы. Приближение роковых времен чувствовалось заранее, и отчетливей всего оно замечалось на малой родине. Не стало Ангары, молодой, быстрой и завораживающей, в которую я беспрестанно заглядывался в детстве. Теперь она, обузданная плотинами, изъезженная, распухшая, гнилая, лежит в беспамятстве, теряя свое имя. Надо ли гордиться, что я, кажется, последним пропел ей сыновью песню со словами, которые она в меня наплескала?! И, быть может, в вечное утешение за благодарную мою память сталось так, что бабушка и дедушка, а также отец лежат вместе в сухой земле, а не под водой, как их бабушки и дедушки. Мать моя год назад легла отдельно и похоронена в Братске, тоже в ангарских владениях, где она доживала у моей сестры. Лет десять мы с сестрой на лето привозили ее в деревню, о которой она вздыхала всю зиму, а под весну в изнеможении и тоске умолкала, уставившись глазами туда, в родные пределы и в родной дом. Она была по рождению не аталанской, отец привез ее с Ангары же, но верхней, – и вот как: мимо Аталанки и легла. Не было у моей Нины Ивановны других заслуг, кроме доброго сердца, но это так много! И жизнь она прожила невеселую, пригорбленную еще и послевоенной судьбой отца. Вернувшись с фронта в орденах и медалях, отец не пошел в колхоз, а заступил на должность начальника почты. Деревня наша хоть и была небольшой, но считалась центральной среди полудюжины еще меньших, раскиданных по Ангаре. В ней располагались сельсовет, почта, сберкасса, медпункт, сельпо. По почте пересылались денежные переводы, велись иные мелкие расчеты. И когда у заснувшего на пароходе отца во время его служебного отъезда срезали сумку, денег в ней много находиться не могло. Но в те времена в расправе не мелочились. После четырех лет фронта, всего только два года и пробыв дома, на семь лет он загремел в магаданские рудники и вышел только по амнистии после смерти Сталина, совсем «доходягой», как он с грустью говорил о себе. И, вероятнее всего, не вышел бы вовсе, если бы не фантастическое везение: в тот же лагерь попал взятый в армию в конвойные отряды его младший брат, мой дядя. Пока разобрались, что они братья, прошло более полугода, в которые отец успел «подкормиться». Многим ты богата, великая Русь, в том числе и такими сюжетами! Будь у меня три жизни и пиши я в десять раз быстрей (а я всегда писал медленно), то и тогда мне вполовину не выбрать судеб, которые складывались только в одной нашей деревне, тихой, незаметной до переезда, полусонной. Но в этой неказистой деревне жила часть русского народа, пусть очень малая часть, но той же кости, того же духа, сохранившегося еще и лучше, чем в людных местах, на семи ветрах. Да и что такое «полусонная» деревня, если этот народ жил в беспрестанных трудах, играл свадьбы, ро – жал детей и воспитывал их, хранил и держался вместе?! И когда говорят о природной лени русского человека, уверяют, что он работать способен только из-под палки, – не к ним, не к клеветникам, хочется обратиться, а к небу, которому они поклоняются: вразуми ты их, бесчестных, – разве знают они русского человека? Кто кормил их, кто защищал от гибели, пока они напитывались ядом? Должен признаться и я в грехе: было время, когда я, смущенный университетом, образованием, стал стыдиться своего деревенского языка, считать его несовременным. О, эта «современность», скольким она закружила головы! Позже я прочитал у Шукшина, что и он, попав в Москву, прикусывал свое простонародное слово, стараясь говорить на городской манер. То же самое было и со мной в Иркутском университете. Как же – ведь я изучал теперь Гомера и Шекспира! Надо было соответствовать филологической выправке, не показывать себя лаптем. Вынесенный из деревни язык, конечно, нуждался в обогащении... Но в обогащении, а не замене. Я и не подозревал, каким владел богатством, заталкивая его поглубже и с удовольствием названивая всякими «эквивалентами» и «экзистенциализмами». И даже когда начал писать – начал вычурно, неестественно. О самых первых своих опытах я стараюсь не вспоминать, там были и Хэмингуэй, и Ремарк, и Борхерт. Выручила опять бабушка, моя незабвенная Марья Герасимовна. Когда я задумал рассказ о ней, тот самый, где она Василиса, эта самая Василиса решительно отказалась говорить на чужом языке. Я и так, и этак, послащивая городским, давал для утешения погорчить во рту деревенским – ничего не выходило. Пришлось подчиниться. Мне с самого начала следовало догадаться, что их «в одну телегу впрячь неможно». Получив свое слово, Василиса сразу заговорила легко и заставила освободиться от книжной оригинальности и автора. У нас деревня была суховатая на песню и сказку. Почему так получилось, не пойму – может быть, от надсадного житья. Водились, конечно, и песня, и сказка – где они не водились? – но как-то без поклонения, в припомин. Не собирались по привычке в долгие зимние вечера, как в иных местах, которые я встречал, чтобы под треск камина при-сластить свою жизнь напевной стариной. Но за прялками, за вязанием, за починкой под треск того же камина любили рассказывать былички – всякие страшные истории с домовыми, лешими, водяными. Послушаешь – все их видели, все водили с ними дружбу. Одна история была жутче другой. На подстеленной на полу соломе в углу вздрагивал теленок, спасающийся от лютых морозов, сонно вскидывались и вскудахтывали в курятнике курицы, стреляло из камина, по стенам ходили огромные жуткие тени. Мы, ребятишки, сидели не шелохнувшись и потом по дороге домой жались к матерям и бабкам. Я так и уехал из деревни, не встретив ни домового, ни лешего, ни баннушки, ни русалки, но когда писал «Прощание с Матерой», не мог обойтись без хозяина острова. Это не дань язычеству, а дань поэзии, без которой не жил народ. Да и, признаться, я продолжаю верить, что, вопреки полной просвеченности мира, должны существовать следующие из глубокой древности земные наши хранители. Но как говорили у нас в деревне, как говорили! Баско баяли – метко, точно, с заглубом в язык, не растекаясь мыслью по древу. Все знали уйму пословиц, без них речь не лепилась. Все имели прозвища, пристававшие намертво. Одним словом умели сказать многое, словесная мелочь была не в ходу. Болтливость высмеивалась. По русскому языку, да позволено будет так выразиться, ходили пешком, по-рабочему, а не разъезжали в лимузинах. Много лет назад, когда я писал очерки о Сибири, мне пришлось побывать на Нижней Индигирке вблизи Ледовитого океана, в знаменитом Русском Устье. Знаменитом тем, что русские туда, по преданию, пришли морским путем на кочах значительно раньше первых казачьих отрядов, двигавшихся с юга. В пользу предания говорит прежде всего чудом сохранившийся там островок ветхозаветной русской жизни, бытовавшей еще до церковного раскола. Нигде ничего похожего нет, там есть. Меня предупреждали: их, русскоустьинцев, не понять, у них совершенно особый язык, всюду потерянный. И верно – к произношению я приспособился не сразу, сами русскоустьинцы называют его шебарчащим. Но лексика!.. Лексика была та же самая, что и у нас на Ангаре, только менее разбавленная, более архаичная. Наши предки, с разницей примерно лет в полтораста, пришли из одних мест. Я как в сказку, как в былину попал. Былина там зовется булей; я вздрогнул, услышавши это слово: «буля» в раннем моем детстве была, была она и во мне, но от забытья глубоко зарылась. И вздрагивал со стыдом не однажды: ведь было, и как же я позволил, чтобы быльем поросло? Меня много упрекали за сибирский диалект, которым я пользуюсь якобы без меры. Но что такое диалект? Это местные прибавки к языку, заимствования от местных народов, подвернутые под нашу речь, обозначение областной предметности. Пользоваться диалектом действительно нужно разумно. Но ведь за диалект зачастую принимают сам досельный русский язык, его заглубленную позднейшими наростами корневую породу. А ее предлагают зарыть еще глубже: свое зарыть, а чужое, валом повалившее из «красивых» стран, принять с великими почестями. Ничего плохого, я считаю, нет в том, если читатель, встретив незнакомое слово, пороется в памяти, пороется в словарях и – вспомнит, еще на одну крупицу обогатится родным, удерживающим нас в отчих пределах. Это не может быть только филологической радостью: смысловой звук, вставший на свое место, – это радость исцеляющегося человека. Сделаю и еще одно разъяснение. Нередко приходится слышать благодарное: «Мне повезло на хороших людей». Но в нашей жизни это не являлось редкостью – такое везение, хорошие люди были основным населением России, сердца не черствели так быстро, будто налетел холодный тайфун. Происходящее сегодня почти повсюду в мире называют «цивилизованным варварством». Это не мои слова, их произносят признанные авторитеты, испуганные переменами в человеке. Будем надеяться, что окончательного крушения человека не произойдет, однако для исполнения надежд не надо бы по-страусиному прятать голову под крыло и «подчиняться обстоятельствам». Еще и теперь много добрых людей, но это «много» – меньше, и ему приходится держать трудную оборону от наступающего зла, к которому прибивает и прибивает. В послевоенную пору, когда я полностью вошел в память, вся деревня жила одним миром. Слово «колхоз» было понятием не хозяйственным, а семейственным, так и говорили: колхозом спасаемся. Колхозишко был бедный, надсаженный войной, истрепанный нуждой; горе гуляло почти по всем избам. Но умудрялся как-то колхоз самым бедным помогать, и с голоду у нас, слава Богу, не помирали. Ели и лебеду, и крапиву, бедствуя, как и вся Россия, но если приходилось кому с осиротевшими ребятишками хуже всех – несли последнее. Это было в «заведенье» – как закон: не хочешь, а подчиняйся, иначе «мир» на веки вечные вырубит о тебе в людской памяти заслуженную славу. Я рано пристрастился к книгам, в ученье показывал усердие, и меня после четырех классов деревенской школы, по общему мнению, следовало учить дальше. Непросто было матери решиться на это, мы уже снова куковали без отца. В необходимых случаях мать умела быть твердой, однако нас у нее было трое, я самый старший, начинавший помогать, и на ее окончательное решение повлияло обещание не только родных: не дадим пропасть парню. Дядя Ваня, шофер единственной в колхозе полуторки, привез меня в Усть-Уду, в райцентр, и, выгружая мое барахлишко, так и сказал, это я запомнил: «Мы тебе, парень, не дадим пропасть». Об учебе своей, где преподавалась не одна лишь школьная программа, но и кое-что посерьезней, я рассказал в «Уроках французского». Лидия Михайловна, учительница французского, носит в рассказе свое собственное имя (фамилия – Молокова), она теперь живет в Саранске и преподает в Мордовском университете. Я не мог вместить в рассказ многое: и как я квартировал у одноклассников, где меня подкармливали (и уж, конечно, речи не могло быть об оплате), и как к праздникам выдавалось вспомоществование, и как приласкивали, чтобы мне терпелось. Дождавшись каникул, я, не чуя ног, бежал за пятьдесят километров домой, и в деревнях меня знали и окликали, наперебой поили чаем. Разве можно это забыть?! Дядя Ваня, шофер из «Уроков французского», привозивший мне хлеб и картошку, Иван Егорович Слободчиков из нашей Аталанки, перекочевал потом под именем Ивана Петровича в повесть «Пожар». Таким он и был всю жизнь – кроенный совестью и редким трудолюбием. Приезжая в Аталанку, уже «верхнюю», я в первый же вечер торопился к Ивану Егоровичу. Он уже поджидал и выходил навстречу – высокий, крепкий, с короткой стрижкой по седине, обрадованно и тускло улыбающийся. Его изгрызла боль, он не мог скрепить сердце и спокойно наблюдать, как хищничают на нашей земле. В последнюю встречу Иван Егорович, танкист с «Т-34», провоевавший три года, заплакал от бессилия, рассказывая о новых порядках. Уходя, я обнял его прощальным объятием – и не ошибся. Приходится и так размышлять: а может, это свойство старости – идеализировать свою молодость по известному правилу: «Да, были люди в наше время!..» Ведь и в моих книгах – и в «Деньгах для Марии», и в «Живи и помни» – всякий народ, и как художник я честнее, чем как воспоминатель, делающий сравнения. Может быть. Но надо иметь в виду, что «Деньги для Марии» писались спустя двадцать лет, а «Живи и помни» и того позже от сладостной для памяти поры детства. К тому времени человек стал заметно меняться, и это нельзя было не заметить. Литература, повторю, чувствительна к будущему, она как животное, загодя охваченное тревогой от приближающихся подземных толчков. Достоевский за полвека до коммунизма предсказал его в таких подробностях, какие коммунизм и сам в себе не подозревал. Отказ от собственной цивилизации и вековых национальных ценностей предвещал для России неизбежные потрясения, но что они будут такими, какие случились, мы боялись додумать. А следовало. Человек, в нравственном и духовном понятиях теряющий свою теплокровность, опасен. Ослабление родственных связей, равнодушие, эгоизм, при все нарастающей кучности все большая отдаленность друг от друга замечались литературой давно. Нет, это не идеализация: пятьдесят лет назад люди, пережив великое бедствие войны, в горе обнялись вместе, чтобы выстоять. Это был недолгий, но воодушевленный, психически радостный своим выздоровлением период подъема. Его не удалось подхватить. Но литература – тоже теплокровное понятие, у нее одна цель – помочь человеку, дохнуть на него при чтении книги теплом и добром. Что теперь предупреждать читателя о бедах! – он ударился так, что на него больно смотреть. Ему нужно помочь верой в Россию и народ. Я смею надеяться, что и герои моих книг еще не настолько ослабли, чтобы не сказать слов в поддержку. Для сострадания и любви, для сладких слез, утоляющих скорбь, прошедшего времени не существует. 1997 Байкал предо мною Чем больше бываешь на Байкале, чем настойчивей всматриваешься в него и вдумываешься, ищешь таинственных отгадок и самописных строк, которые позволили бы, как заклинание, отыскать и приоткрыть вовнутрь его скрытые «двери», тем отчетливей убеждаешься, что знаешь его все меньше и меньше. И что всякая попытка проникновения в глубины, которых много в нем и помимо водных, приводит лишь к дальнейшему раздвижению его необозримости и неразгаданности. Разгадать в конце концов можно физические свойства, материальность, все, что поддается в Байкале измерениям и исчислениям, но не духовные его силы и художественные тайны. Да и физические тоже... Вот известно нам, что длина его береговой линии две тысячи километров. Но удивительное дело: разве не легче представить нам сотни тысяч километров в космической пустоте до Луны, чем эти две тысячи в величественной и живой красоте, поддающиеся даже и пешему ходу и неспешному обозрению?! И тем не менее вместить в себя эти картины невозможно, они больше, краше, разнообразней, чем способны воспринять наши слабые представления и чувства. И потому вполне земная величина в столь дивном убранстве превращается в величину более фантастическую, которую приходится брать лишь на веру, чем астрономические расстояния до небесных светил. Точно так же «на веру» приходится брать и объемы байкальской чаши (23 тысячи кубических километров, пятая часть всех поверхностных пресных вод в мире), и глубины ископаемых донных отложений (до шести-восьми километров), и число аборигенов в воде и по берегам (сотни и сотни эндемиков, видов животного и растительного мира, нигде более не встречающихся), и многое-многое другое. Не потому ли Байкал во всех своих ипостасях не соотносим с психическими и эстетическими возможностями человека, с его ограниченностью, человек и не смог оценить вполне этот великий дар небес, и вместо того чтобы «подняться до него», принялся «укорачивать» его под себя. Сверхчистую воду стал разводить техническими отходами, природную сказку на побережье уродовать под свой неразборчивый вкус, божественное переводить в элементарное, вечное во временное. В последние полвека все эти деяния под разговоры и даже законы об охране не прекращаются ни на год. Поневоле взмолишься, не зная иного выхода: Господи, вразуми нас, неразумных, убивающих то, в чем неистощимо можем мы черпать и силы, и вдохновение, и возвышение! Рядом с Байкалом нам есть куда расти, что воспитывать в себе и обласкивать. На то и чудо, на то и неизъяснимое великолепие сокровища, чтобы от него, как от незакатного солнца, получать тепло и радость, ощущать приток окрыляющего духа и детского чувственного возбуждения. Что говорить! – все равно полно и точно не скажешь. В наплеске затихающей волны, сладко названивающей рассыпающимися колокольцами, как угадать и связать воедино шелест слов? В золотистой патине укрытого льдом зимнего Байкала, расцвеченного заревыми облаками, которые ласково обагрены из-под горизонта запавшим солнцем, – как разобрать разлившееся эхо благодати? И в несчети купающихся в темно-лиловой воде звезд, толкающихся и цепляющихся друг за дружку, а их там много больше, чем над головой, как понять, где глубина и где высота в несчастливых заблуждениях наших судеб? Чего-то особого обонятельного и осязательного недостает нам, чтобы читать щедро рассыпанные по всему Байкалу знаки, что-то тонкое, звериное, какое-то предельное чутье недополучили или утеряли мы... И поневоле чувствуешь себя при этом перерожденным, вылупившимся из яйца, в котором был заключен естественный, родной нам мир, и мы его потеряли, вступив в мир иной, выталкивающий нас еще дальше, в полукосмическую виртуальность. И я ищу необитаемый остров, где можно было бы от него, от этого деланного и безобразного мира, спастись. Где-то на Байкале такой остров должен быть. Если его нет сегодня, не суждено ли ему подняться, раздвинув воды, со дна морского, подобно волшебному граду Китежу, вылепившись из огромной толщи миллионнолетних отложений? И так сладко и мучительно, поверив этой сказке, как надежде, как неминуемому, всматриваться в ближние и дальние просторы Байкала, ожидая, откуда придет помощь. Конечно, для такого настроения и такого нетерпения надо подготовить себя, освободиться от всего лишнего в мыслях и чувствах, напрячь в себе и заставить призывно звучать особого настроя струны... Но для некоторой породы людей, к которой хотелось бы принадлежать и мне, умеющей легко сниматься с земли и витать в облаках, это не так уж и трудно. И я готов поверить, что уже не однажды был близок к тому, чтобы на моих глазах чуду случиться. ...Апрель, середина месяца, почти по-летнему тепло, солнце празднично катится по небосводу яркой колесницей, но Байкал еще в крепком льду, и лежать ему в зимнем панцире еще недели две, не меньше, пока не налетит как-нибудь хваткий ветер с Ангары и не сорвет лед, не отгонит его в море, а уж там волна примется крошить его на части. Заплещется вода, заиграет, потянет кудряшки волн в полую высоту, оглядывая, все ли на месте по берегам, как было, и переливая свою чистую занемевшую синеву. Но это еще не окончательное освобождение. Через день-два переменится ветер, натолчет опять лед густо и шумно, и тяжко задышит Байкал под его лучащимся бременем, покуда не подоспеет опять помощь с Ангары. Но до этого недели две, пока же по невскрывшемуся Байкалу не боятся переходить на противоположный берег. А солнышко разогрело и вправду на славу. Когда мы в Листвянке, на южном иркутском берегу, вышли из машины, с горы прежде повеяло на нас ощутимым теплом, а уж после с Байкала потянуло холодком. Я был с гостями, прибывшими издалека, всматривавшимися в закутанный Байкал с жадностью и разочарованием: картина истонченного солнцем, болезненно изнывающего льда была слишком прозаической, ее не могли развеселить ни впечатляющие расстояния до горных берегов на Кругобайкальской железной дороге, ни сами берега, еще не выпустившиеся наружу, затаившиеся внутри своих глыбистых форм. По каменишнику подле наших ног неширокой полосой тянулся оттай, по нему было видно, как дышит Байкал: вода то исчезала, втянутая внутрь, то натекала волной. По льду гоняли мяч ребятишки. И глухой утробный гул доносился от матерого, удаленного от берега Байкала, будто под частые и тяжкие вздохи напрягал он могучую грудь. Никто не обращал на этот гул внимания: сияло солнце, клонившееся уже к Ангаре, к закату, и под его разгулявшимся сиянием много что в этот час тоже разгулялось, расшумелось, отдалось бурлящему блаженству, сливаясь в один праздничный гул. Один из моих гостей угодил ногой и ухнул едва не по пояс в затянутую тонким ледком и припорошенную снегом прорубь, и я повел его в машину на дороге отжиматься. Процедура эта заняла у потерпевшего минут десять, не больше, потому что запасного белья у нас с собой быть не могло, а снять брюки и отжать штанину и носок много времени не потребовало. Я стоял подле машины, заглядывая в дверцу и подавая советы, когда гвалт ребятишек за спиной взвился общим изумленным криком, да таким бурным и непритворным, какой могло вызвать что-то уж совсем особенное. Обернувшись, я остолбенел. Прямо перед нами, метрах в трехстах от берега, вырастал из воды сказочный хрустальный дворец неописуемой красоты. В первый миг, в торопливом схвате глаз это было совершенное творение: с остроконечным верхом, большими ажурными окнами по фасаду, с башенками по углам и балюстрадой по центру – сияющее на солнце, брызжущее радужными искрами, переливающееся волнистой голубизной, омываемое разнофигурными фонтанами. Но нет, оно, огромное и движущееся, не было выстроено окончательно: одни блоки снимались, крошась и распадаясь, другие воздвигались, толкались, лезли вверх под каким-то могучим напором, в считаные секунды облик дворца менялся неузнаваемо, то превращаясь в нелепую, клонящуюся набок стеклянную конструкцию, то в глухую сторожевую башню, крошащуюся снарядным боем и ломом, а то и вовсе во что-то, напоминающее огнедышащий кратер вулкана. И все это волшебное и многоликое извержение надвигалось на нас, со скрежетом и рычанием подминая под себя расстеленное перед берегом ледяное покрывало. Ребятишки, совершенно обезумев от восторга и страха, приплясывая в диком танце, кричали беспрерывно. Мы, случайные свидетели этого явления, которому мы не знали имени, невольно выстроились в ряд и, в отличие от ребятишек, застыв на месте, не сводили с него глаз – точно сам могучий дух Байкала разгибался под вросшей в него ношей, вставал в рост и вот-вот должен был показать свой образ. В те минуты мы готовы были поверить во что угодно: почему бы за одной необъяснимостью с тем же правом на чудо не последовать другой? Между тем натужное пыхтение, скрытая исполинская возня донеслись и справа, с той стороны, которая уходила к Ангаре, длинная трещина молнией высеклась вдоль берега, и в нее извивающейся и горбящейся змеей поползла изнутри серебристая кашица. Не прошло и десяти минут, как над этим становым разломом громоздились горы и сливались в общую гряду с тем, что вырвалось из Байкала раньше. Нажим с моря усиливался, гул, как из раскачиваемого колокола, нарастал, весь километровый, как не больше, фронт с треском, визгом и шуршанием, раскачавшись рывками, выстроившись в линию, двинулся на берег. Грохот и какая-то торжествующая чистая мелодия, скрежет перемалываемого льда и какие-то сытые удовлетворенные вздохи, звериный рев и нежный всплеск – все смешалось в хриплый и возбужденный атакующий рев. Из домов на набережной выскакивали люди и как-то забавно и немо, как в танце, подпрыгивали и взмахивали руками, в ритме поворачивая головы то на свои избушки, то на приближающуюся беду. Вал с моря, высоко задирая и меча перед собой, как стенобойные орудия, льдины, рассыпая гирлянды вспыхивающих на солнце сосулек и бухая залпами, продолжал надвигаться на поселок. И все же эпицентр этого извержения, этого катящегося ледяного вала по-прежнему был прямо перед нами, и наворот льда, вздымающихся и опрокидывающихся лопастей, достигал здесь высоты трех-четырехэтажного дома. Грозно, красиво и мощно, блистая на солнце вспышками изумрудных красок, шла в наступление вся далеко растянутая в цепь горная гряда, но пик ее, выдающийся вперед и вверх, был здесь, где и началось вздыбливание, и зрелище его величественной и управляющей всем движением, правым и левым флангами, силы было завораживающим. Метрах в двадцати от берега эта верховная гора вдруг приостановилась, стряхнула с себя осколки и накренилась вправо, и раз, и другой, и третий, непонятно каким образом удерживая свое глыбистое сооружение. Словно судорога пробежала от этих наклонов по длинной гряде, и она принялась торопливо подравниваться, ускоряя ход, а короткий левый фланг (от нас левый, а по ходу лавины правый) и вовсе заторопился и пошел тараном на двухэтажное каменное строение подле судоверфи. И через минуту погреб его под собой. Засигналил за нашими спинами шофер, и мы, опомнившись, замахали ему, чтобы он немедленно угонял машину. У самих у нас не было сил оторваться от происходящего. Как всегда в нужную минуту, на месте самых интересных происшествий, где бы они ни случались, оказался японец с видеокамерой. Он крутился перед ползущей и пыхтящей громадой, как заводная демонстрационная игрушка, хлопал себя от возбуждения и восторга по коленям, подпрыгивал, воздевал руки и целил, целил... Он приникал к камере и выставленными пальцами правой руки делал указующую отмашку, чтобы самая захватывающая картина сместилась по его велению вправо или влево, потом отпрыгивал в сторону, опять крутился и замирал. Но шофер его, прыгавший рядом с гостем, дал маху и не разглядел, как на выезде всею своею мощью лед порывисто выскочил на берег и перекрыл дорогу. А дальше опять произошло чудо, которому нельзя найти объяснения. Лавина льда протяженностью примерно с километр вывалилась на дорогу, приняла на себя еще один вал, и еще один, наворотив непроходимую цепь, и перед игрушечными палисадниками, ограждающими не менее игрушечные деревянные домики, вдруг застыла. Научное объяснение неожиданному бунту Байкала я после нашел; явление это, называемое «подвижкой льда», случается от большой разности температур подо льдом и надо льдом, от которой Байкал словно пьянеет, дыбит во хмелю свой зимний саван и гонит его куда ему заблагорассудится. Но это!.. Остановить разгулявшуюся стихию, смирить ее на какой-то волшебной черте в двух метрах от линии уличного порядка жилья – тут уж ничего не остается, как склонить голову перед этой охранительной волей, гнущей любую силу. И еще одно видение, еще одна картина, уже и совсем фантастическая, приблизившаяся, должно быть, в особенно счастливом, преодолевшем земное притяжение состоянии. Картина, наплесканная тихими вечерними волнами, навороженная колдовской росписью утонувшего в байкальской колыбели звездного неба, но много лет живущая во мне в неубывающей красоте и в такой яви, что я снова и снова при воспоминании о ней становлюсь в тупик: что это было? В молодости, уже и тогда ища одиночества, завел я в порту Байкал домик в одну комнатку с кухонькой, жизнь в которой в течение нескольких лет теперь вспоминаю как лучшее, по мне сшитое из всего, что выпадало затем во многих поисках и бытовых одеждах. Особенно любил я там октябрь, когда исчезают и гость, и турист, местный народ успокаивается под скупым теплом и в последних предзимних трудах, общее умиротворение и прощение наступает в мире, и когда каждый отклик, каждый звук в просторных горизонтах раздается с певучим колокольным резонансом. В октябре нередко раскачивает Байкал, волны бухают о берег, содрогая его, будто борт корабля, а над морем кружит погоняющий свист, но часто выпадает в октябре такая тишь и гладь да божья благодать, такая печально-счастливая истома овладевает и хлябью, и твердью, что ты готов обратиться хоть в камень, но быть, быть в ее замирающем дыхании. Я любил все еще теплыми и мягкими, подарочными вечерами, провожая солнце, уходить по рельсам старой Кругобайкальской дороги далеко, туда, где нет ни одной человеческой души, подолгу сидеть на берегу, совершенно забывая себя, а потом подняться в гору, да повыше, и там тоже замереть в блаженстве, ничего-ничего на свете больше не желая, кроме как надыхиваться и насматриваться хоть до бесконечности расстилающейся внизу благодатью. В тот раз я, должно быть, даже вздремнул, убаюканный до того ласковым напевом волны, что она напомнила чириканье ласточек, и укачанный бликующим подвечерним светом колышнем воды. Очнулся, надо бы сказать, в темноте, но темнота эта под луной и звездами была залита ночным светом, Байкал дремал под ним, лунная дорожка, бегущая с противоположной стороны, от саянского берега, дотягивалась до середины чаши и уходила в глубину. Портал правого, дальнего тоннеля в сторожевом окружении деревьев был темен, а в левый, развернутый полукружьем зева к луне, маслянистый свет заглядывал недалеко и внутрь, показывая выкатывающийся из мрака рельсовый путь. Меня тянуло сюда, на скалистую гору между двумя тоннелями, таинственно украшавшими этот мыс, как входные и выходные ворота, дающие дорогу не только для поездов, но и для согласия между человеком и природой. Я всегда был и останусь на стороне защищающейся от человека природы, но мне верится, что эти рукотворные сооружения, вставленные, как украшения, в могучие сооружения природы, дают ей возможность из себя, из своего собственного понимания красоты и смысла принимать за одно целое их общую работу. И вдруг я насторожился: по порталам обоих тоннелей, глядящих один на запад, другой на восток, одинаково скользили едва заметные блики – как иссякающие отсветы какой-то дальней-предальней жизни. Казалось, они не могли падать сверху; казалось, они пробивались снизу. Я перевел взгляд на Байкал, в его водную толщу, где расплюснуто трепетали, как бабочки, отражения звезд, и вдруг увидел нечто такое, что заставило меня приподняться и в изумлении уставиться туда, где качающейся золотистой лесенкой спускалась в бездну лунная дорожка. Там, переливаясь огнями, волнуясь сквозь призму воды, сиял сказочный город. Сначала мне показалось, что это фейерверк, огромный радужный сноп, рассыпающий искры, но, вглядевшись, я стал различать разбегающиеся на все четыре стороны улицы, исходящие из центра, и поясные круги по ним – совсем как на чертежах старинных посадов. Они прочерчивались гирляндами вспышек, столь ярких и буйных, что, казалось, должна была кипеть под ними вода; но нет – поверхность Байкала оставалась непроницаемо спокойной, даже сонной, видимое мне огненно-расписное ликование роилось в глубине. Контуры уличной застройки в искрении были плохо различимы, причудливые беломраморные своды их то ли мерещились, то ли промелькивали во вспышках, но гирлянды огней по обочинам улиц, удаляясь от центра, понижались правильными соступами – значит, был в этом городе, как и полагается, кремлевский холм и было понизу что-то вроде ремесленных слобод. Кто в них обитал и обитал ли кто-нибудь – ни одной фигурой или даже намеком мне не сказалось, хотя, как завороженный, долго смотрел я круглыми глазами на это сияющее видение, на этот многокрылый мираж, на легендарный град Китеж, и он все не исчезал, пляска горящих знаков, снова и снова рисунчато повторяясь, точно добивалась, чтобы я их прочел. Не разглядел я, ослепленный фейерверком, еще одно – стоит ли этот светозарный град неподвижно на дне морском или в медленном плавании ищет он попутные струи, чтобы всплыть наконец на поверхность и найти причал. Кончилось это тем, что глаза мои от переутомления сдали, от ряби в них Байкал застелился зыбью, и видение растворилось. Я не искал его повторения. Более того – я боялся приходить на то место, с которого явлено было мне волшебство, а я его не разгадал. И мог поплатиться, если бы стал настаивать на продолжении. Не зная, как и откуда это взялось, не можешь знать и скрытых сил, должно быть, по-прежнему витающих над просиявшими предо мною глубинами. Байкал существует не сам по себе в своих автономных границах, и не только ветры и солнце, луна и звезды по известным нам законам приводят его в движение... Нет, многими и многими чувствительными капиллярами связан он со всем огромным миром, видимым и невидимым, который нам до конца не дано постичь. Поэтому лучше оставаться разумными сыновьями. Отцовская благодать Байкала так велика, что ни дух, ни тело наши бедствовать не могут. Так не станем же посягать на то, что нам не принадлежит. Надобно раз и навсегда поверить, что никогда Мать-Земля такое святилище, как Байкал, никому, в том числе и нам, на поругание не отдаст. 2003 Моя и твоя Сибирь
- Иркутск с нами
- Байкал, Байкал...
- Сибирь без романтики
- Кяхта
- Русское устье
- Транссиб
- Кругобайкалка
- Возвращение Тобольска
- Откуда они в Иркутске?..
- Русь сибирская, сторона байкальская
- Из «Байкальского дневника»
- Полная чаша злата и лиха
- Моя и твоя Сибирь
- К вопросу о патриотизме
- Что в слове, что за словом?
- Время и бремя тревог
- Вопросы, вопросы...
- К вопросу о патриотизме
- Из огня да в полымя
- Чтобы защитить совесть...
- Шлемоносцы
- Были люди и в наше время
- Уроки русского
- Светоносное имя
- «Откройте русскому человеку свет»
- Наш Толстой
- «Имеет силу национального пароля»
- Свет печальный и добрый
- Рядом с мастером
- Твой сын, Россия, горячий брат наш...
- С места вечного хранения
- Его сотворенное поле
- Служба Василия Белова
- С любовью и виной
- В некотором царстве, в некотором государстве...
- Русь. веси, лики, земля
- Россия уходит у нас из-под ног
- Вы навязали стране плюрализм нравственности
- Россия уходит у нас из-под ног
- «Так создадим же течение встречное...»
- Мы не предали крепостей, на которых стоит Россия
- Народ, он свой, а живет стороной
- Ученье: свет и тьма
- Земля
- В поисках берега
- В судьбе природы – наша судьба
- Сумерки людей
- «Правая, левая где сторона?»
- Cherchez la femme. Вечный женский вопрос...
- Что дальше, братья-славяне?
- Сколько будет лет в XXI веке?
- Унесенному – прощай?
- Сколько же мы будем еще запрягать?
- В поисках берега
- Мой манифест
- «Пишу о том, что нужно людям»
- Эти двадцать убийственных лет
- К читателю
- После расстрела на Краснопресненской
- А век двадцатый близится к закату
- Вступая в новое столетие и даже тысячелетие
- И в душу лезут диверсанты
- Бесконечные жертвы. Во имя чего?
- Бедность и порок
- Отнимают у народа Родину
- Когда отринуты моральные законы
- Где, укажите нам, отечества отцы?
- «С нас хотят содрать последнюю кожу»
- Комментарии
- К читателю
К вопросу о патриотизме
Что в слове, что за словом?
Много лет назад меня поразило открытие, которое, казалось мне, сделано едва ли не только мною и о котором другие не подозревают или подозревают смутно. «Открытие» со временем оказалось никаким не открытием, а элементарной эволюцией, что ли, некоторых вещей, но то, что оно предстало передо мной как открытие, как откровение, то, что оно поразило меня сущностью заключенного в нем смыслового удара, и помогло, быть может, в свою пору стать мне писателем.
Речь идет о подмене, а если не о полной подмене, то о расширительном и безмерном толковании понятий, которые, казалось бы, должны существовать в твердых границах, потому что от того, насколько прочны или не прочны эти границы, зависит в нашей жизни слишком многое.
Больше ста лет назад Достоевский в «Записных тетрадях» к «Бесам» по поводу своего героя Кириллова заметил: «В Кириллове народная идея – сейчас жертвовать собою для правды… Жертвовать собою для правды – вот национальная черта поколения. Благослови его Бог и пошли ему понимание правды. Ибо весь вопрос в том и состоит, что считать за правду. Для того и написан роман».
Еще раньше у него же, у Достоевского, в объявлении о подписке на журнал «Эпоха» есть такие слова: «Все более нарушается в заболевшем обществе нашем понятие о зле и добре. Кто из нас, по совести, знает теперь, что зло и что добро. Все обратилось в спорный пункт и всякий толкует и учит по-своему».
Это у нас, у русских, мы и всегда-то, похоже, чересчур подвержены были нравственным страданиям и сомнениям, всегда-то в этом смысле из мухи делали слона.
А вот у американцев. Я позволю себе большую цитату из Фолкнера.
«…Мы отказались от смысла, который наши отцы вкладывали в слова “свобода” и “независимость”, смысла, положенного ими в основу нас как нации, завещанного ими нам как народу и превращенного нами в наше время в пустой звук. Свободу мы подменили патентом – патентом на любое действие, осуществляемое в рамках законов, сформулированных творцами патентов и жнецами материальных выгод. Свободу мы подменили безразличием ко всякому протесту и объявили, что может быть совершено любое действие, лишь бы оно освящалось выхолощенным словом “свобода”.
В этот самый момент исчезла также истина. Мы не упразднили истины; даже мы не способны были сделать этого. Просто она отказалась от нас, повернулась к нам спиной – не с насмешкой или даже презрением, или даже (будем надеяться) отчаянием. Она просто отказалась от нас, с тем чтобы, может быть, вернуться, когда с нами что-нибудь случится – несчастье, национальная катастрофа, может быть, даже военное поражение; вернуться и научить нас уважать истину и заставить заплатить любую цену, принести любую жертву, чтобы вновь обрести истину и хранить ее так, чтобы она никогда уже не покидала нас, хранить на ее собственных и бескомпромиссных условиях вкуса и ответственности. Истина – это длинная, чистая, четкая, неоспоримая, прямая и сверкающая полоса, по одну сторону которой черное – это черное, а по другую белое – это белое, – в наше время стала углом, точкой зрения, чем-то таким, что не имеет ничего общего не только с истиной, но даже и с простым фактом и целиком зависит от того, насколько тебе удается заставить того, кого ты хо – чешь обмануть или сбить с толку, занять определенную позицию при взгляде на нее».
Таким образом, подмена самых высоких оснований, поддерживающих наши дух и совесть, произошла и продолжает происходить в глобальном масштабе. Мы отказались от них или они отказались от нас, тут уж большой роли не играет. В конечном итоге это одно и то же.
Можно, конечно, и усомниться: не так уж все страшно и не так уж все в нашем нравственном и духовном миропорядке сдвинулось со своих мест. И даже хочется усомниться. Хочется усомниться, прежде всего, во имя надежды, без которой мы не можем жить и тем более творить. Но именно жизнь и творения наши приводят опять к обратному результату. Получается самый жестокий из всех существующих парадоксов: жизнь опирается на надежду и мечту, а мечта и надежда не выдерживают жизни.
Когда начинаешь размышлять о том, что вызывает бесполезные, а то и просто вредные книги, и нередко у способных авторов, из многих и многих причин на первое место выставляются неуверенность, необразованность и покинутость души, или, переводя эти понятия в иную плоскость, – нетвердость и малозначительность духовных позиций. Художнику в таких случаях все равно, что несет в себе его книга и чему она служит, для него важна не учительность и не соборность книги в том смысле, как она воспитывает единомышленников, а факт ее существования. Есть книги, которые служат одному лишь автору. Чтобы работать, мы должны не только представлять, во имя чего работаем, но и ощущать это кожей, выверять каждым ударом сердца. Творчество как самовыражение – это, разумеется, личностный акт, никто у нас этого не отнимает, но для того чтобы он состоялся, чтобы он не носил случайный характер, должна быть общественная направленность творчества. Говорить ради себя художнику не пристало, это все равно что говорить в себя; в своей работе мы исходим из воспитательных и духовных целей, которые могли бы иметь более или менее обширное воздействие. Художника можно сравнить с проводником, указывающим не приблизительные, а правильные пути. Это уж дело публики – следовать или не следовать им, но художнику неплохо бы знать их безошибочно.
Больше сорока лет назад Экзюпери писал: «Человек в мою эпоху умирает от жажды. Есть только одна проблема, одна-единственная во всем мире: вернуть людям их духовное значение, их духовные заботы… Нельзя, понимаете ли, нельзя больше жить холодильниками, политикой, балансами и кроссвордами. Больше нельзя! Перед нами стоит теперь одна проблема: снова открыть, что есть жизнь духа, более высокая, чем разума, единственно способная удовлетворить человека».
Даже самая лучшая, самая правильная идеология страдает тем недостатком, что она разучилась говорить живым языком и что она говорит слишком громко. Эта доверительность разговора и этот живой язык есть у нас. Мы можем говорить о том же самом, придавая слову духовное значение и духовный смысл. Никто не подскажет нам, каким образом это лучше делать, – для этого в наших индивидуальностях существуют наши таланты. И только одно я осмеливаюсь заметить: художнику не годится быть сезонным работником, нанятым за определенную плату, чтобы, сделав запрашиваемое дело, с легким сердцем отправиться за следующим заработком. Наверное, он должен ощущать в себе весь прежний исторический и духовный опыт своего народа, его историческую направленность в будущее, он и в настоящем должен различать черты временного и вечного. Будучи в плену принятых представлений, четко отличить одно от другого не всем нам дано, но ощущение своей далекости и неслучайности, ощущение того, что хорошо и что плохо в нынешней работе над человеком, в нас обязано быть. Это нетрудно иметь в себе, в нас самой природой отведено для этого место, которое требует заполнения. И если мы по-прежнему ленивы и нелюбопытны, пенять, кроме как на себя, не на кого.
В последнее время все чаще можно услышать мнение, что от неумеренного и неверного употребления такие огромные и важные понятия, как нравственность и духовность, потеряли последний смысл и превратились в пустой звук. Согласимся мы с этим или нет, много или мало станем оговаривать, насколько правы пессимисты, уровень содержащегося в них живого вещества ничуть не изменится. Она, эта собственно действующая в них и их составляющая жизнь, там есть, и уровень ее в последние годы, я думаю, значительно поднялся. Но мы действительно редко дотягиваемся до него, нам мешает наша выпрямленность, не дающая нагнуться, чтобы рассмотреть и расслышать, что происходит внутри. Зачастую мы и сами не знаем, что ищем в этих огромных и чувствительносложных сообщающихся сосудах, а потому отделываемся тем, что ставим их рядом в деревянной целостности, как истуканов, не слишком вникая, чем они составляются, что их питает и чем они содержатся сегодня.
Никакое общество, сколь бы могучим и молодым оно ни представлялось себе, не сможет долго продержаться в силе и здравии, если оно откажется от вековых традиций и уставов своего народа. Это все равно что, подрубив корни, уповать на ветви. Народ на протяжении всей своей истории – единый и непрерывный организм, в котором каждое поколение, быть может, и оставляет меты, подобно годовым кольцам, но ничего не замыкает и ничего не оканчивает. Болен народ или здоров, един или растерян – все в одной непрекращающейся связи и жизни, где ничто не проходит бесследно, все вслед за причинами имеет следствия и за началами продолжения, не всегда, к сожалению, предусмотренные и потому представляющиеся непонятными. Там, внутри организма, оно понятно и закономерно, если туда со вниманием заглядывать.
Вольно или невольно, однако искусство довольно легко согласилось с переоценкой жизненно важных для нас понятий и заговорило о них, вернее, о том, что они в себе содержат, бесстрастным и отчужденным языком. Для него, для искусства, все более абстрагировалось и уходило в недоступные выси то, что было живой плотью человека: честь, совесть, долг, чувство личности и гражданина, верность идеалам и т.д., и т.д. Мы даже из любви умудрились сделать статую, которая непонятно каким образом продолжала рожать детей. Но вся штука в том, что живое не терпит окаменелости и, чтобы остаться живым, нередко поворачивается изнаночной и неприглядной стороной. Искусство, разумеется, не могло этого не заметить, но то ли от растерянности, то ли в спешке принялось на манер кино вести документальную запись происходящего, не вникая глубоко в его причины и не пытаясь их предупредить, и тем самым сыграло роковую роль пропаганды этих нездоровых явлений. Оно и сейчас в большой своей части занимается протоколированием – конечно, своими средствами и своим языком, но не выправлением и не излечиванием. И это при том, что у человеческой души остался один патентованный врачеватель – исходящее от нас с вами искусство. И если согласиться с Фолкнером, что от нас отвернулась истина, так она отвернулась не только потому, что человек стал хуже – и хороших, и плохих людей всегда хватало с избытком, – но прежде всего потому, что человек стал кривей и при прежних физических данных потерял духовную фигуру.
Задача искусства, и это трудная и долгая задача, – вернуть подлинное и единственное значение тем вещам и понятиям, без которых ни человек, ни общность людей не могут стоять на твердых ногах.
Мы много говорим о гуманизме; это, бессомненно, одно из первых понятий, составляющих человеческую жизнь. Оно заложено в человеке изначально – как способ существования среди себе подобных. Без любви к ближнему никто из нас обходиться не может. Это у человека в крови. Но любовь любви, как известно, рознь, тем более что речь идет не о любви плотской и не о любви сердца, а о любви души и духа, то есть о добровольно принимаемом на себя, всей своей жизнью, всем своим житием служении другим людям, которые в этом нуждаются. О служении не столько общему делу, сколько общей жизни. Когда говорится об общем деле, о служении общечеловеческим идеалам – это гуманизм абстрактный, гуманизм лозунгов и призывов. Все мы живем под его высокими понятиями, и никто никогда еще, даже самый последний человеконенавистник и тиран, этими лозунгами не пренебрегал. Они годятся для всех, у всех в чести. И нет ничего проще, как быть в таких случаях гуманистом.
Другое дело – гуманизм, так сказать, бытовой, повседневный, требующий души и жития. Вот в чем разница между жизнью и житием: житие подразумевало самое существование в постоянной и стоической любви к людям. Сейчас жития в том строгом и аскетическом смысле, которого требовало это понятие, не нужно, и, употребляя это слово, мы имеем в виду лишь жизнь, не разбросанную на что попало и к чему угодно применимую, а направленную всем строем души своей на подвижничество в добре, жизнь, основанную не на дежурном, а постоянно справляемом долге перед другими. Это гуманизм не призыва, а отзыва, по природе своей лишенный показного дела и громкоговорения.
Добиваться, чтобы гуманизм из понятия общего стал понятием частным и конкретным, стал практическим и широким деянием, – вот что от нас сегодня требуется.
Совесть… Сейчас считается едва ли не дурным тоном, если наши герои в книгах принимаются рассуждать о совести. И в этом, как ни парадоксально, есть своя правда: хватит переливать из пустого в порожнее. Совесть должна быть качеством воплощенным, живым, иметь определенный облик, а не общее выражение, перелицованное на тысячу раз. Из общего и пустынного своего состояния и неясного далека ее необходимо переводить в людей, жизненные правила которых составлялись ею от начала и до конца, – с теми неизбежными мучениями, которые только она одна и способна доставлять. Идеальных людей не бывает, все мы сотканы из множеств и противоречий; корень слова «совесть» – «весть», та весть, тот голос, который подается в нас правым человеком, имеющим слабое выражение, но его-то и необходимо искать.
Гражданственность… Это великое и бесценное понятие мы мало-помалу низвели до демагогической приставки, произносимой тренированным голосом. Не тот гражданин, кто требовательно и громко заявляет об обязанностях члена общества, иной раз по присловью: прокукарекал, а там хоть не рассветай, – а тот гражданин, кто исполнение этих обязанностей соотносит с родовым путем человека и его назначением на земле. Гражданина рождает и воспитывает правое дело и уверенность в нем.
Патриотизм… Вот слово, которое представляется мне всеобъемлющим, и если не спасительным, то в огромном клубке наших нравственных и духовных проблем тем узлом, который легче всего поддается распутыванию. С него и надо бы начинать. За ним стоит все: и совесть, и долг, и истина, и добро, и вера, и личность, и гражданин, и многое другое. Считаю нужным оговориться; патриотизм – это не любовь к идее, а любовь к отчизне, к родной земле, верность ее заветам, почитание праха и слова ее, страдание за все ее страдания и вера в ее очистительный исход. Будет в нас все это – тверже будет и идея, с которой согласится душа. В определенном смысле художник в своих исканиях и метаниях может позволить себе все что угодно, кроме одного: равнодушия к родине и небрежения к ее святыням. Без чувства неизбывной и кровной связи со своей землей и ее историей художника не существует, просто как житель в определенном географическом месте и просто как прохожий во времени он ничто. Нет, не ничто, а то как раз, что при таланте создает дурное направление, а без таланта скатывается к творческой мстительности. И если Бунин более тридцати лет прожил на чужбине, продолжая работать, то и Россию продолжал он любить за многие тысячи тех, кто не любил и пытался разрушить ее здесь.
Мировоззрение художника – это, прежде всего, Родина, ее судьба, ее правостояние и благостояние. И пусть не покажется вам, что этот взор уперт в ноги, а этот мир узок и замкнут. За ними скрывается слишком многое, и в том числе подлинное уважение к другим народам и странам, овладение их культурой и житейским опытом. Не познав себя, другого не познаешь. Как много всяких разных напастей незваными и непрошеными явилось к нам тут же, как только сочли мы, что плодородный слой России – это нажитое лишь нами. Нет, без тысячелетней толщи нам но обойтись, и не по-хозяйски было бы обходиться, если она у нас есть. Кверху корнем только сажа в трубе растет.
Это и должны ясно представлять все мы, рассчитывающие не просто на успех, а на благотворное действие своей работы.
Время и бремя тревог[3]
Двадцать лет назад Юрий Казаков написал свою известную статью «О мужестве писателя», в которой говорил о необходимости постоянного, без отпусков и выходных, мужества, требующегося от человека нашей профессии. Юрий Казаков заговорил об этом в свое время не затем, чтобы восславить себя и своих товарищей и выпросить у читателя порцию добавочного, недополученного, полагающегося за труды уважения, а затем, чтобы напомнить писателю его непростую, особую роль в обществе и тяжелейшую ответственность перед литературой. И я сейчас решаюсь продолжить этот разговор не для того, чтобы воскликнуть: ах, какие мы с вами мужественные люди! – нынче вообще жизнь требует от человека мужества, чтобы жить, – а для того я вслед за Казаковым примеряю на писателе середины 80-х годов сии благородные одежды, чтобы попытаться понять, что в нашей роли и что в нашей ответственности изменилось с 60-х годов, когда я и мои сверстники только-только пришли в литературу.
Сейчас так же, как и двадцать лет назад, писателю прежде всего требуется мужество один на один с собой, перед чистым листом бумаги. Труднее этих мучений и выше этого мужества ничего не бывает. Никто тут ему не помощник: ни друг, ни жена, ни успех, ни профессиональный навык. Во всяком другом деле мастерство, опыт – это уже половина дела, в нашем – нет. В нашем деле все написанные тобой и другими книги выступают против одной ненаписанной, против той, которую ты пишешь. Это, прежде всего, боязнь повторить других и себя, сказать по сказанному, открыть известное и открытое, невольно соскользнуть на те линии, образные, стилистические, языковые, проблемные и т.д., которые в литературе уже проведены. Чем больше создано писателем, тем труднее ему в каждой следующей работе.
Как чувствовал писатель свое бессилие перед белым листом, так он его и чувствует. И мужество его в том, чтобы обратить это бессилие в силу. Только сила, рожденная из сомнений и слабости, прошедшая весь мученический путь от рядовой до генеральской мысли, и способна, быть может, на реальное вспомоществование.
Но двадцать лет – это все-таки двадцать лет. Если принимать живущих за три поколения, за дедов, отцов и внуков, то за это время деды ушли, внуки стали отцами, а на смену ушедшим явилось новое поколение. И жизнь переместилась на один рубеж. Вместе с количественными ее изменениями произошли изменения и качественные. Читатель ныне не тот, что был двадцать лет назад. В литературе он ищет новые, не освоенные им духовные территории, и под нравственностью, о которой так печется литература, понимает не поведенческое движение со знаком плюс или минус, а нечто более пространное и глубокое, не вмещающееся в ранее отведенные для нее границы. Читатель чувствует, что если человек за минувшие двадцать лет стал лишь немногим чище, то в этом не только вина, но и беда человека, в котором не были разбужены лучшие, еще вовсе не открытые или отверженные стороны его природы, и что они, значит, должны быть разбужены теперь. Кому и открывать их, кому будить и подготавливать, как не искусству.
Чтобы явилась в герое богатая, активная и возбуждающая личность, а не набор позвякивающих в упаковке положительных качеств, никак не собирающихся в пример, чтобы личность эта осветилась привлекательной владетельностью свершившегося человека, приходится сейчас автору попристальней и подальше смотреть, чего недоставало его герою и где, в каких пределах искать недостающее.
Нынче уже мало терпения и дара, мало чистых рук и добрых намерений – как никогда прежде писателю необходимы гражданская стойкость и зрелость. Что тут, казалось бы, нового: гражданин в литераторе требовался всегда. Когда еще сказано: «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Нового ничего не было бы, если бы нас удовлетворяло сложившееся, вернее, каким-то образом склонившееся представление о гражданине. Понятие, в сущности, остается неизменным: гражданин – это работник, деятель, радетель во благо Отечества, но сама деятельность, само радетельство понимается сегодня так широко и привольно, что принимает форму встречных по – токов. Одна сторона смотрит на действия другой как на опасную устремленность временщиков-технохватов, путающих, подобно всем временщикам, общественное благо с поместным, вторая видит в предостережениях первой болезненную одышку интеллигентского консерватизма, боящегося свежего воздуха. В массовом же понимании гражданин – это преобразователь, переустроитель, натура, идущая без оглядки вперед и только вперед. Эти разные взгляды и этот главенствующий взгляд существуют и в литературе. В огромном большинстве книжная продукция видит свою задачу в том, чтобы воспитывать в своем Отечестве «человека со стороны», преобразователя его духа, традиций, памяти, культуры и земли.
Неверно, что литература знает лишь ставить вопросы, не отвечая на них, хотя ответы, быть может, и не обязательны, потому что нравственная постановка вопроса содержит в себе и нравственный ответ на него, а безнравственная постановка вопроса – безнравственный ответ. Однако в традициях российской словесности договаривать до конца. «Деревенская» проза 60-70-х годов, как ни старались тыкать ее в вековую деревенскую грязь лицом, опасаясь, что она наследит этой грязью на полотне новой жизни – на асфальте, вернула необходимый долг родительской России не одной лишь поминной, но и живой благодарной памятью и показала, чем крепилась и что вынесла из глубин истории национальная наша душа, указала на духовные и нравственные ценности, которые, если мы собираемся и впредь оставаться народом, а не населением, не повредят нам и на асфальте. Доказательством того, что «деревенская» литература дала отнюдь не расплывчатый и не отговорчивый ответ, явилась последующая недавняя судьба старой деревни: во вред земле, от которой мы кормимся, ее сочли «неперспективной» и снесли с лица земли.
Огромное дело сделала «военная» литература. Ей, возможно, не удалось сказать полную правду о войне, но она сказала правду о человеке на войне и назвала силу, поддержавшую солдата в сверх и сверхнечеловеческих испытаниях. Сила эта – Родина в ее людских судьбах и природном и историческом завете своей неприкосновенности. Картины родных мест в их вековых природных очертаниях были для воина с Волги и Ангары, с Днепра, Сухоны и Оби оружием ничуть не меньшим, чем боевое и идейное оружие. И давайте подумаем, удалось ли нам сохранить за собой это при родине живущее, родиной являющееся оружие, не рано ли и в качестве какого пережитка мы от него отказываемся?
Главное завоевание военной прозы и поэзии, как мне представляется, надо видеть в том, что души двадцати миллионов погибших в разных землях и странах из холодных погребений были возвращены нам для дальнейшего прохождения службы в своем Отечестве.
Я говорю сейчас о «деревенском» и «военном» направлениях нашей литературы потому лишь, что все эти двадцать с лишним лет они шли рука об руку, плечо в плечо, утверждая неотменяемые принципы физического, и духовного благополучия общества. Это не значит, что их не утверждали другие направления советской литературы, литература в основных своих устремлениях – процесс единый, но едва ли всерьез можно оспорить, что наиболее страстными и искренними голосами в общем хоре, поющими к тому же на неиспорченном языке не испорченной мелодией, были именно эти два голоса. Они сказали то, что требовалось прежде всего в эти двадцать лет сказать читателю. И, казалось нам, не опоздали со своим словом. По крайней мере, не чувствовалось трагического опоздания.
Но почему в таком случае, если литература не опоздала со своей проповедью и предостережением, незаметно нравственного очищения человека и оздоровления его духовного сознания? Почему? Можно, конечно, отговориться тем же, чем всегда оправдывалась литература: без нее, без ее стараний было бы хуже. И так оно, очевидно, и есть. Но литература перестала бы быть литературой, страдающей учительницей совести, если бы она утешилась подобным оправданием.
В 1963 году В. Чивилихин написал свое «Светлое око Сибири», с которого, как с набатного звона, предупреждающего о новой, неслыханной и невиданной доселе для Отечества опасности, потому что она исходила не извне, а изнутри, началась борьба за Байкал. Примерно в то же время С. П. Залыгин чуть ли не в одиночку выступил против намечавшегося строительства Нижне-Обской ГЭС, которое затопило бы огромные пространства низменных и заболоченных земель на севере Западной Сибири. В защиту Байкала на партийном съезде выступил М. Шолохов. Но полностью отстоять Байкал тем не менее не удалось. Властное самолюбие технократов и беспринципность ученых, призванных для решающего мнения, одержали верх над здравым смыслом. Как водится, даны были обещания, которые по сей день остались невыполненными, а очистные сооружения лишь оттянули отравление Байкала – сейчас, спустя двадцать лет, это видно и неученым взглядом.
А С. П. Залыгин добился своего. В результате писаний, хождений, убеждений, логики художника и логики ученого ему удалось доказать несостоятельность проекта Нижне-Обской ГЭС и внушить всем нам надежду, что самоотверженная работа во имя отечества напрасной не бывает. Чего ему это стоило, знает один Залыгин. Его труды можно бы назвать подвигом, но мы привыкли к тому, что для подвига в качестве противной стороны требуется враг, а его не было, все происходило опять-таки в родных пределах, между одинаково милыми Отчизне работниками. На землях, спасенных от затопления, ныне добываются нефть и газ. Держава забыла или по злой памяти тех, кому противоречил Залыгин, не захотела воздать благодарность этому человеку. У нас в Союзе писателей много Героев Труда, но нет среди них С. П. Залыгина, давно достойного этого звания, помимо общественной деятельности, высоким значением своей литературной фигуры.
Двадцать лет с тех пор мы утверждали человеческие идеалы на грешной земле, справедливо полагая, что если литература и может чему-то научить, так это не как поступать, а чем поступать – чувством, совестью, долгом, что она руководит не внешними, а внутренними движениями и что материальная жизнь человека во многом есть результат жизни духовной. Эту связь, это равенство представлялось возможным проследить, пока движения оставались движениями, пусть и непонятными иной раз, непредсказуемыми, но не очень опасными. Когда же они превратились в стихию, когда человек, над душой которого мы хлопочем, явил нам вместо души персональную турбину, перерабатывающую отечественные чувства в ведомственную продукцию сомнительного качества, тут литературе впору было и захлебнуться собственными увещеваниями.
Мы заняты были тонкой, ювелирной, не имеющей ни конца и ни края работой над улучшением и углублением того мира и того отечества, которые вмещает человек в себя, как субстанций духовных, говорящих о его историческом выросте. Земля, на которой мы живем, представлялась нам вечной. Мы утверждали ценности на ней, даже как бы над ней, а сама она как великая, заглавная, несущая ценность не всегда и вмещалась в наше сознание, она была с нами, мы были вечные ее дети, то добрые, то злые, то равнодушные, но она постоянно была с нами, и этого казалось достаточно. Однако сейчас все больше и больше становится понятным, что огромная опасность грозит этой земле – не как духовному понятию, не как сумме патриотических чувств, а как пристанищу народа, на котором он осуществляет свое назначение. Потому что пять миллионов квадратных километров, которые вовлекаются в проектируемый поворот северных и сибирских рек, – это немалая часть России, потому что пятая часть мировых запасов пресной воды, которая дивной красотой плещется в Байкале, – это огромное стратегическое богатство, дороже золота, нефти, дороже чего угодно, поскольку содержит в себе жизнь.
И происходит это с нашего молчаливого согласия. Повсюду волнуются сейчас люди судьбой российской земли: столь масштабного замышления, как поворот рек, нигде и никогда еще не бывало. Не знаю, как другие, но я уже года три подряд получаю письма с вопросом: почему молчат писатели? Да, наше дело – человек, и никто но снимал с нас этой обязанности, но если на возделанной многими поколениями земле, на святой для нас с вами земле собираются производить опыты, совместные лишь с бросовой и никому не нужной территорией, не следует ли нам, пока не поздно, обратить на нее свои взоры?
Нам говорят: это нужно для страны. Мотив старый, не допускающий, казалось бы, обсуждений и принимающийся беспрекословно. Так мы его обычно и принимали. Для Родины мы, естественно, готовы на все. И последние штаны снимем, и кровь отдадим, и землю не пожалеем. Если это нужно Родине. Но вот вопрос: нужно ли это Родине? Остаться без Байкала, попуститься в угоду волюнтаристским замышлениям древнеотеческой землей и своими руками сотворить то, к чему, отдав лучшие жизни, не допустили врага?
Нужно ли это Родине?
Несправедливо было бы упрекать писателей в полном молчании. До последнего часа судьбой своей северной стороны озабочен был Федор Абрамов. С авторитетным и убедительным мнением раз за разом выступает опять Сергей Залыгин. Устно и письменно горячится Василий Белов. Взывает к памяти и долгу честнейший гуманист нашего времени Д. С. Лихачев. Раздаются и другие голоса, – правда, больше на языке аллегории, которую противная сторона не дает себе труда расшифровывать. Но все это разрозненные голоса. Двадцать лет назад писательское мнение звучало дружнее и мощнее. Патриотическая близорукость, даже заскорузлость могут нам обойтись дорого. Мы по крохам считаем добродетельные приобретения, в которых участвует литература, – подобная же акция масштабного переворачивания России с ног на голову отбрасывает народное сознание далеко назад к безучастности и всеобщей вседозволенности. Литература, если она заинтересована в результатах своей работы, не вправе от этого отмахиваться.
Много лет мы шефствовали и продолжаем шефствовать над Нуреком, КамАЗом, Саяно-Шушенской ГЭС и другими гигантами промышленности. Нет никакого сомнения, что все они прекрасно были бы построены и без нас, но, быть может, от шефства журналов и писательских организаций та была польза, что оно уберегло чьи-то души от бетонной и металлической ржавчины. Нынче – нельзя этого не чувствовать, а писатель своим чутким ухом обязан слышать это веление времени прежде других – от нас требуется иное. Россия ждет от нас, чтобы мы взяли шефство над Байкалом, алтайским кедром и святой землей Русского Севера. И это, разумеется, должно быть не шефство в холодном и формальном наполнении слова, а сыновья деятельная охрана того, без чего мы не сможем обойтись. Как в суровом 41-м не было для нас земли позади Москвы, так и сегодня за Русским Севером и Байкалом Россию нам не удержать.
В литературе нет черной работы, а русская литература всегда, во все времена, прежде всего отзывалась на потребности Отечества. И то, к чему я клоню, вовсе не прикладная литература, я никого не призываю оставить божественные звуки и перевести великий русский язык, национальные языки на пламенную отчетность. У каждого из нас свой участок на общем литературном поле, на котором писатель может принести наибольшую пользу. Но если представить наше общее поле не в абстрактной, а конкретной картине, – это и будет Россия. Нет для нас судьбы и нет у нас слова помимо России. Здоровое интернациональное чувство зиждется на чувстве национальном – едва ли такие вещи нужно расшифровывать. Чтобы завтра могли явиться в литературу новые Пушкины и Феты, Тургеневы и Бунины, Пришвины, Казаковы и Носовы, певцы русской природы и русской души – не надо ли нам сегодня всем вместе позаботиться о сбережении и души, и природы. Профессиональному этикету это нисколько не повредит.
Критика чаще всего судит о литературе по ее возглавиям. Это справедливо, если говорить о достижениях словесности, и не совсем справедливо, если говорить о ее состоянии. У нас немало замечательных мастеров, кудесников слова и апостолов совести. Однако ниже определенной отметки, там, где кончаются имена, громкие и негромкие, одинаково полезные литературе, и начинается членство в Союзе писателей, сейчас как никогда море разливанное неразборчивости, нетребовательности и духовной безграмотности. Хуже всего, что царят неразборчивость и гражданское безразличие, пользующиеся тем, что поближе лежит и погромче гремит.
Не здесь ли и следует искать причины малой нравственной и духовной продуктивности литературы в целом. Конечно, лучшие ее образцы издаются и читаются, они, казалось бы, постоянно на слуху и на виду, но что это в сравнении со всей массой литературной продукции, имеющей равную степень внушения: истинные идеалы способствуют истинным идеалам, духовное «шалтай-болтайство», историческое беспамятство и беспородность те же семена вокруг себя и засевают. И работа их, надо признать, шире, усваиваются они легче и закрепляются благодаря общему климату прочнее.
Заканчивая, я хочу вернуться к тому же, с чего начал: да, наша профессия требует мужества, и прежде всего оно требуется, когда писатель остается наедине с собой и в борьбе с собой. Каждая книга – победа в такой борьбе. Но чья победа? Или мученика, с великой надсадой добывающего слово, чтобы совесть и правда воссияли в нем единственным начертанием пера и судьбы, или специалиста по синонимам, который может случиться, вероятно, в любом писателе, как только утеряет он гражданскую твердость.
Мужество писателя – это его духовный склад. И складывается оно из основных и живых понятий Родины во всей ее исторической судьбе, которые, составляя чуткую и страдающую душу писателя, находят выражение в его работе. Мы – носители силы и боли России, слова ее и духа. Чтобы нести вложенное природой и отеческим благоволением, особого мужества не надо. Оно требуется, чтобы не хранить в себе правду и тревогу, а говорить о них честно и открыто.
1985
Вопросы, вопросы…
Что такое вообще совесть? Вопрос не праздный; часто употребляя это слово и часто пользуясь этим понятием, мы настолько свыклись, с одной стороны, с его недосягаемостью и настолько, с другой стороны, приспособили его для своих нужд, что и в том и другом случаях оно оказалось далеко от своей истинной сути. Совесть в отношении к обществу – это основная духовная задача и основная нравственная норма, которые созданы опытом всех предыдущих поколений и вверены нам для выполнения и возможного совершенствования. Иными словами говоря, совесть – это живое предчувствие и предсказание совершенного человека и совершенного общества, к которым человечество и держит путь, и неразрывная связь всех без исключения поколений – прошлых и будущих. В отношении к каждому из нас – это контрольное дыхание, или, лучше сказать, контрольное движение в нас общечеловеческой идеи. Мы способны из каких-то своих практических целей объявить, что совесть ныне не то, что всегда было, и общим мнением сместить ее вправо или влево, но истинное ее положение и истинная ее сущность от этого не изменятся и наши поправки пойдут только во вред нам. Кто-то из нас способен и вовсе отказаться жить по законам совести, соблазненный не считаться с тем, что не имеет определенного образа, однако он должен знать, что, как заложенная в нем обязательная для исполнения норма, она не простит небрежения собой и непременно взыщет за это. Рано или поздно, но взыщет. Это абстрактное, на наш взгляд, понятие обладает настолько очевидной реальной силой, что странно, почему человек до сих пор упрямо старается не замечать ее.
Под совестью народной следует, очевидно, понимать выражение совести неискривленной, здоровой, какой она и должна быть.
Писателю в наше время ни к чему говорить, что хорошо и что плохо, это знают и без него. Это все равно что человеку с высшим образованием показывать, где лево и где право. Конец XX века для человечества – само по себе уже всеобщее высшее образование, когда основы гуманности должны существовать у нас в плоти и крови. Они, надо полагать, и существуют, но… Споткнувшись об это «но», о нем можно рассуждать много, и все-таки не дело писателю стоять регулировщиком па перекрестке, где люди сознательно нарушают правила движения.
Писатель вправе ставить перед собой более сложные вопросы и говорить об истинном и ложном, о вечном и преходящем, о подлинном и подменном в жизни общества, он обязан знать и указывать на ценности, которые ни при каких условиях не должны быть пересматриваемы как непременное и выверенное условие правильного общественного развития. На то он и писатель, чтобы видеть сегодняшний день в ряду полного времени и понимать сегодняшнюю жизнь в ряду национального и общечеловеческого движения к своим идеалам.
* * *
Думаю, что мудрствовать особо над способами соотнесения локального и глобального в литературе не стоит, оно должно происходить само собой – от чувства человека и мира в писателе, оттого, насколько верно представляет он место мира в человеке и место и возможности человека в мире. Да, мир стал теснее и человек стал опасней, и не только в большом, политическом смысле, но и в смысле житейском, обыденном, и с этими изменениями, хочешь не хочешь, приходится считаться, когда садишься за книгу и намечаешь тот круг обстоятельств и доказательств, в котором станут действовать твои герои. И все-таки, считаясь с ними, принимая и передавая тревоги мира, не следует, мне кажется, искать новые, более высокие точки наблюдения, откуда был бы виден весь мир, а лучше по-прежнему двигаться вслед за человеком – за человеком не как гражданином вселенной, а как жителем твоей родной земли. В литературе мир сходится в человеке. Все лучшие произведения и последних десятилетий, и последних лет, не говоря уже о старых временах, строились не по законам центробежной, а по законам центростремительной силы. В наше время атрофированных слов и чувств тем более важно отыскать такие слова и такие чувства, которые были бы услышаны душой и сердцем. Нынче человек тем и отличается, что он не хочет слышать ничего громкого, не хочет понимать ничего всеобщего, а отзывается лишь искренности, истине и точному названию, он все больше и больше уходит в себя, и достучаться до него можно, лишь вызывая сочувствие и сострадание.
Внешний мир за последние сто лет изменился, пожалуй, больше, чем за предыдущие пятьсот, но, высказанный сто лет назад в «Братьях Карамазовых» словом художественный центр духовной и нравственной тяжести человека не только ныне не устарел в своих основных понятиях, но стал еще актуальнее. А ведь действие в этом романе происходит, как мы помним, всего лишь в маленьком провинциальном городке.
После Достоевского открытие человеческой души приостановилось. И не потому, что оно состоялось полностью и больше сказать о ней нечего. Глубины ее до сих пор остаются темными и неизвестными, и даже то, что сказал о ней Достоевский, в немалой степени теперь забыто. Мол, не тот человек, не та душа. Но именно это обстоятельство, что человек изменился, и должно бы заставить нас вслед за причинами внешнего мира (которым причина опять-таки человек) искать причины в нем самом. Чем меньше остается человеку пространства во внешнем мире, тем больше он будет стараться раздвинуть мир собственный, заключенный внутри.
В литературе всякая широта – в глубине, в познании человека во всех его мирах и связях, но в познании человека как цели всего сущего, а не как вспомогательного средства.
* * *
Вернуться к тому, что уже утеряно, нельзя. Это не самолет в воздухе развернуть, чтобы воротиться за забытым багажом, а мы и на это при нашей практичности и занятости не способны. Представьте себе такую ситуацию: лечу я из Иркутска в Москву и вдруг на половине пути выясняется, что все мы, пассажиры авиалайнера, оставили в Иркутске нечто, без чего поездка каждого из нас окажется не только бесполезной, но и принесет нам немалый вред. Вернемся мы за этим «нечто»? Нет, не вернемся. Мы и психологию свою подчинили тому, что для нас важна устремленность вперед и только вперед, а во имя чего – дело десятое.
Не стоит обольщаться – нам уже не вернуть многие добрые старые традиции, которыми жили наши деды и прадеды. Они безвозвратно канули вместе с неторопливыми и основательными временами предков. Теперь речь о том, чтобы сохранить оставшиеся, не отказываться от них с той же легкостью и бесшабашностью, как это было до недавних пор. Искать, или, выражаясь языком эпохи, выковывать в противовес старой какую-то новую мораль – значит оправдывать свое отступление от веками проверенных и освященных нравственных требований к живущим. Это в сути своей незыблемые законы, и не резон нам, если мы не собираемся сознательно нарушать собою связь времен, открещиваться от них.
Разумеется, задачи и выводы так называемой деревенской литературы во всей совокупности своей гораздо сложнее, и в нескольких словах их не объяснить. Уверен, что «деревенская проза» как она есть сейчас, в такой литературе, как российская с ее традиционной человечностью, болью и совестливостью, не могла в 70-х годах не появиться и не сказать свое скорбное слово. Пожалуй, не писатели создавали эту прозу, а литература, как процесс живой и чуткий, волей своей создавала писателей для этой прозы, необходимость и важность которой были предопределены течением, а в данном случае даже и не течением, а ускорением жизни. То, что вековой уклад деревни оказался полностью нарушенным и вместе с ним оказался нарушенным и ее моральный климат (а деревня издавна была хранительницей моральных устоев народа), не могло, разумеется, не отразиться в литературе, которая всегда очень верно улавливает подобные изменения. Это не противопоставление города деревне и не попытки сохранить старую, отжившую свое деревню, как слишком грубо и упрощенно толковала иной раз «деревенскую прозу» критика, – суть в другом: когда у города был столь надежный нравственный тыл, как деревня, легче было существовать и ему, городу. Писатели этого направления решали не сторонние и не какие-то узкие, областнические, а общечеловеческие проблемы, важные как для города, так и для деревни, как для пожилых людей, так и для молодых, – проблемы не надуманные, а способные давать объяснение многим социальным явлениям. Другими словами – «деревенская» литература оказалась способной точно находить нервные окончания на том огромном теле, который мы называем «народ».
* * *
Родину, как и родителей, не выбирают, она дается нам вместе с рождением и впитывается с детством. Для каждого из нас это центр Земли, независимо от того, большой ли это город или маленький поселок где-нибудь в тундре. С годами, становясь взрослей и обживая свою судьбу, мы присоединяем к этому центру все новые и новые края, можем сменить место жительства и переехать в провинцию; как ни парадоксально, «провинцией» в этом случае способен оказаться и большой город, но центр по-прежнему там, на нашей малой родине. Ее сменить нельзя.
Малая родина дает нам гораздо больше, чем мы в состоянии осознать. Человеческие наши качества, вынесенные из детства и юности, надо делить пополам: половина от родителей и половина от взрастившей нас земли. Она способна исправить ошибки родительского воспитания. Первые и самые прочные представления о добре и зле, о красоте и уродстве мы выносим из нее и всю жизнь затем соотносим с этими изначальными образами и понятиями. Природа родного края отчеканивается в наших душах навеки. Я, например, когда я испытываю нечто вроде молитвы, то вижу себя на берегу старой Ангары, которой теперь нет, возле моей родной Аталанки, острова напротив и заходящее за другой берег солнце. Немало в жизни повидал я всяких красот, рукотворных и нерукотворных, но и умирать буду с этой картиной, дороже и ближе которой для меня ничего нет. Я верю, что и в моем писательском деле она сыграла не последнюю роль: когда-то в неотмеченную минуту вышел я к Ангаре и обомлел – и от вошедшей в меня красоты обомлел, а также от явившегося из нее сознательного и материального чувства родины. Художником человек становится лишь тогда, когда свои собственные чувства он соединяет с общим народным и природным чувствилищем, в которые я верю не меньше, чем в совесть и истину, и в которых они, быть может, и проживают.
Я это еще и к тому говорю, что разрушенная отнюдь не сыновьим хозяйничанием родина приводит и к духовному и к физическому разрушению человека. Это вещи одного порядка.
Конечно, малой родиной может быть и большой город, вернее какой-то милый сердцу район города. У Булата Окуджавы это Старый Арбат, у Юрия Нагибина – Армянский переулок. А вспомним Мандельштама:
В Петербурге мы сойдемся снова,
Будто солнце мы похоронили в нем.
Черты малой родины и дух ее, хоть в городе она, хоть в деревне, в творчестве писателя заметны всегда. Потому что малая родина – это не только природа в деревне и история в городе, но еще и человеческие взаимоотношения, уклад жизни и традиции живущих. Это и язык, и вера, и определенные склонности, вынесенные из самой земли вместе с ее солью. Это «родимые» пятна каждого человека, а в писателе они видны в особенности.
И все же в чем отличия писателя, вышедшего из деревни, от городского писателя? Думаю, в более чувственном и менее рационалистическом восприятии жизни. В статье о Чехове Юрий Нагибин, сравнивая Чехова с Буниным, говорит, что почти все нынешние «деревенщики» вышли из Бунина. Я с удовольствием соглашусь, что они одного поля ягода, но не потому, что истоком «деревенщиков» был Бунин, а потому, что истоком всех их вместе, в том числе и Бунина, была деревня с ее сильным природным и традиционным влиянием.
* * *
Сейчас пришло время, скажем так: давно пришло и как бы не прошло с окончательно необратимым результатом, когда но обойтись без массовой работы по экологическому воспитанию вообще человека, где бы, в каком краю он ни жил и чем бы ни занимался. Эта работа должна охватывать все сферы деятельности человека, от школьного образования, от привития начальной любви к животным, деревьям и травам до министерского рукоположения, когда лицо, вступающее в высокую хозяйственную должность, давало бы клятву ни на минуту не забывать об убережении родной природы. Безнравственный министр, безнравственный ученый, безнравственный писатель – зло не меньшее, а может быть, и большее, чем землетрясение или наводнение, поскольку оно отличается не разовым, а долговременным и нарастающим действием.
Человек незаметно сдвинулся со многих нравственных оснований, и одно из них – подмена ценностей. Нас уверяют: строительство природовредных предприятий вызвано необходимостью, и мы со вздохом соглашаемся: что ж делать, коли так… Считается, что другого выхода нет, что это высокая, крайняя необходимость, от которой зависит, быть нам или не быть. Но в том-то и штука, однако, что самая высокая и крайняя необходимость, от которой именно зависит, быть нам или не быть, – это сохранение жизнедающих воды, воздуха и земли. Числитель, первополагающая величина, перешел у нас в знаменатель, стал второстепенной, и мы приняли это как должное. Фактор обеспечения жизни сделался зависимым от фактора повреждения жизни. Очевидно, эта перестановка совершена была не сознательно, но она тем не менее произошла, и наша психология, наш взгляд на вещи с нею смирились.
Говоря о Сибири, приходится повторять снова и снова: она нуждается в сибиряке. Не в сезонном работнике, не в сменных бригадах (хотя сейчас не обойтись), а в тех, кто выбирает Сибирь своей родиной.
С 60-х годов XIX столетия, после освободительной крестьянской реформы и до начала Первой мировой войны, в Сибирь перебрались из западных областей многие сотни тысяч людей. Сейчас их не отличить от более ранних насельников, те и другие сибиряки. Им помогло стать сибиряками то, что они ехали сюда на постоянную жизнь. Временные в последние десятилетия вместе с результатом видимого полезного труда, оставшегося в плотинах гидростанций и заводских корпусах, в линиях железных дорог и нефтепроводов, оставили и другие, невидимые, но ощутимые плоды: дух временности и экспедиционности. Он растекся по Сибири так широко, что теперь и не понять, где искать его концы и где начала. Он ведет линии на ватманских листах в проектных институтах, расписывает капиталовложения – сколько на промышленность и сколько на детские сады и библиотеки, отдает сибирскую тайгу в руки самозаготовителей, которые хозяйничают в ней как варвары, отнимает у полей землю, а у рек – извечные пути.
Это почти заколдованный круг: качество жизни не поднимется, пока над Сибирью будет витать этот дух, а он будет витать, пока не изменится к ней отношение. У нас по-прежнему, как двести и триста лет назад, обирают Сибирь и укрепляют за ее счет столицы.
* * *
Я решительно отказываюсь соглашаться с этим понятием: «неперспективная» деревня. Что такое «неперспективная»? Если там живут люди – там должен быть магазин для обеспечения их всем необходимым; если есть дети – должна быть школа. Вокруг земля, пашни – они будут трудиться на этой земле, выращивать хлеб, содержать скот. Если даже в деревне осталось десять-пятнадцать семей, и в этом случае перспективу ее нужно видеть в увеличении населения, в возрождении жизни, а не в ее уничтожении.
«Неперспективная» появилось из неверного подхода: как сподручней, легче хозяйничать, а не как лучше обихаживать землю и проявлять заботу о людях. Люди оказались средством экономики, а не наоборот. Вот и сдвинули человека, как предмет, с насиженного места, откуда он, не останавливаясь на промежуточной станции, справедливо сочтя се ненадежной, сразу ушел на асфальт – попробуйте вернуть его обратно на осиротевшую землю. Теперь выясняется, что и с экономической точки зрения убирать «неперспективную» было невыгодно, что и здесь наломали дров. Спохватились: надо было осторожней! О чем же вы, умные головы, думали раньше, почему из ваших сердец, как неперспективное, оказалось изъято чувство Отчизны, складывающееся в том числе и из таких вот маленьких деревень?!
* * *
В самих наших разногласиях по экологическим вопросам, равно как и по вопросам культурно-исторического наследия, ничего особенного нет. Их можно бы считать естественными – разные взгляды на эти вещи были и будут, а споры должны приводить к истине, если бы наши противники проявляли уважение к истине. Однако они чаще прибегают к уловкам, подтасовкам, силовым приемам, а стало быть, к диктату. Больше всего пугает, что, пользуясь одним языком, мы перестаем совершенно понимать друг друга. Дело не в том, что нравственность и экономика имеют разные словари, они должны бы сходиться в утверждающемся сейчас понятии нравственности экономики; суть, вероятно, в другом – в разнотипности человека. Произошло неожиданное, но вполне закономерное явление: научно-техническая революция свершилась у нас на слабой, полупогребенной духовно-исторической почве, в беспамятном энтузиазме – отсюда и явление людей беспородных, потерявших национальные и отеческие корни, легких и решительных именно своей неукорененностью и разъединенностью с народом. Это безотцовщина особого рода, опасная своей вычислительной моралью, а по способу хозяйствования это хваты, воры в законе, особи небывалой породы.
Поэтому вести спор с такими людьми, как понимаете, трудно. Что для нас с вами свято и вечно, для них пустой звук. И для чувства Родины место в них утеряно.
Кстати, литература брезгует этим типом. Она лишь заметила его, показала малую часть его действий и словно бы остановилась в оцепенении: не может быть! Есть, да еще как есть! И, пока мы боязливо рассматривали его, он успел продвинуться далеко и установиться прочно, став государственной величиной.
* * *
Сейчас всех спрашивают о молодежи: как она, какой она нам кажется? И уже одно это говорит о том, что кажется она нам не очень. Отвечая на эти вопросы, одни из нас приводят слова древних, сказанные словно бы сегодня, – настолько совпадают они с нашим мнением, подтверждая тем самым, что старшим поколениям всегда, во все времена было свойственно жаловаться на молодежь. Другие, отвечая, мнутся: мол, у нас в общем и целом молодежь замечательная, но определенная часть ее, как это всегда и водилось, подвержена пережиткам и недостаткам.
Дело как раз в том и заключается, что эта «определенная часть» все больше ставит нас в тупик: не должно быть, а есть; должна по всем законам и канонам уменьшаться, а она увеличивается, растет без всяких видимых причин; «пережитки» и «недостатки» превращаются, с одной стороны, в столь страшные и не единично случающиеся преступления, которые невозможно понять никакими доводами человеческого рассудка, а с другой стороны, ведут к пассивности, равнодушию, черствости и всяческой неразборчивости. И это уже отнюдь не «пережитки», а «нажитки».
Не надо быть специалистом по этим проблемам, чтобы понимать, что молодежь у нас ровно такая, какой она и должна быть, – не лучше и не хуже. И «неча на зеркало пенять». Мы не отдавали ее на воспитание к чужому дяде, а воспитывали сами. Она во всех своих качествах произошла из нас, из нашего отношения как к духовным, как к вещественным ценностям, так и друг к другу. Из нашего отношения к своим святыням, к своей земле. В каждом городе (или почти в каждом) новые стадионы и парки построены и разбиты на месте кладбищ, и молодежь вынуждена отплясывать и кувыркаться, гонять мяч под рев многотысячной взбудораженной толпы на костях своих предков, в том числе именитых и знаменитых граждан. Сколько угодно проводите вы потом с нею воспитательных бесед – своего рода «пепел Клааса» уже стучит в ее сердцах, она знает уже на практике, что такое вседозволенность. В деревне Дворцы культуры возводятся не на могилах, но и там сплошь и рядом наше слово расходится с делом, и особенно в отношении к земле, а значит, и ко всем тем ценностям, которыми извечно жил хлебороб. Молодежь, как это и должно быть, чрезмерно чувствительна ко всякого рода неискренности и фальши, к не нашедшим необходимого исправления общественным и нравственным перекосам, которыми никак не обеднеет наша жизнь, к пустозвонству и очковтирательству, и тем страшней и непоправимей трагедия молодой неокрепшей души, что она происходит скрыто и, казалось бы, безболезненно. Отсюда и повороты души: у одних – в улицу, у других – в себя, у одних – в насилие, переходящее границы закона, у других – во вседозволенность и нравственное разбойство в границах писаных законов.
И верно, все меньше поэзии самого детства, всего того, что связано с устным, бытовавшим из поколения в поколение и бывшим частью жизни фольклором: с поверьями, сказками, семейными преданиями, вечерними рассказами, бывальщинами и небылицами, воспитывающими торжественное, чуткое и благоговейное отношение к миру. Представьте себе, что Пушкин в детстве слушал бы не сказки Арины Родионовны, а песни Аллы Пугачевой – да разве мог бы он стать Пушкиным! Мы отняли у ребенка тайну, с самых младых лет все объяснив ему и показав как в нем самом, так и вокруг него, и сделали это торопливо и грубо, не посчитавшись с возрастом, который требует самостоятельного и опытного познания; мы сняли с мира чудо бытия в нем, а значит, и чудо своего собственного бытия, у нас ребенок смотрит на вечернюю звезду с мыслью, за какое время можно до нее долететь; мы обобществили и механизировали детство, пустили его на поточно-воспитательный скоростной метод и убедили детей, что души нет и быть не может и, стало быть, все, что предназначалось для нее веками в мире – сплошная чепуха. И что же удивляться после этого, что молодое поколение у нас лишено идеализма, чувствительности, мечтательности, без коих не может быть мягкого и образованного сердца, и заражено практицизмом. Любой материалист, и первые шаги начинающий с материализма, дальше грубости и вульгарности не пойдет.
Человек с детства должен чувствовать ответственность за свою жизнь – она подменена сейчас казенным воспитанием и казенной ответственностью. И только тогда он станет относиться к человеческой жизни как общественной ценности, когда почувствует и проявит свою индивидуальность.
Но погодите, погодите – о чем это я?! Все это, разумеется, было и вызывало немалую тревогу. Но, Господи! – было это двадцать лет назад. А по теперешним представлениям – тысячу лет назад. И за эти сроки произошли не просто пере – мены, а крушения, одно за другим, одно за другим, так что и дух перевести не удавалось. О ребятишках в эти буйные, вырвавшиеся из-под всякого подчинения годы вспомнили в последнюю очередь, а вспомнив, беспомощно разводили руками, не зная, что с ними делать. Семьи распадались, школы наполовину опустели, больше миллиона недорослей занялись бродяжничеством. Старшие окунулись в наркотики, младшие наслаждались свободой на рынках, вокзалах и подземных ходах теплотрасс, девочки-малолетки отдавались второй древнейшей профессии.
Но вот и еще минуло десять лет. Страна худо-бедно принялась в низах наводить порядок, а в верхах, счастливым случаем наткнувшись на бешеные богатства, двинулась покорять и скупать Европу. Девочки с панелей, повзрослев, двинулись миллионами туда же – на поиск счастья и мужей. Не стоит говорить, многим ли повезло; что поделаешь – у каждого своя дорога.
А у российских школьников теперь только два учителя: дома телевизор, о котором моя героиня-старушка отзывалась: «Такой проказник, такой проказник, все-то все кажет», а в школе – компьютер, откровенно не любящий русский язык.
Тридцать лет назад писатель еще мог размышлять о недостаточном и искривленном воспитании молодежи. А теперь и сказать нечего. 2007 год был объявлен правительством Годом русского языка, а Министерство образования и язык, и литературу откровенно не жалует, считая достаточным то, что их изучали бабушки.
* * *
.. Что такое – быть современным? Я человек традиционных устоявшихся взглядов на жизнь и искусство, и для меня быть современным – значит понимать в своих днях меру сезонного и вечного, случайного и закономерного. Отличить одно от другого не так уж и трудно, если знать хорошо прошлое своей страны и со вниманием всматриваться в настоящее. Сезонное, временное всегда заявляет о себе слишком настойчиво и громко, оно торопливо и эмоционально; вечное, зная себе цену, спокойно и говорит известными словами. Разобравшись, что конъюнктура и что нет, что с годами и с опытом исчезнет и что останется, человеку легче принять сознательное решение в выборе своего жизненного пути и остаться личностью. Быть современным – не ошибиться, не отдать свое время и свою жизнь недолговечным, а то и просто вредным влияниям.
* * *
О языке. Пока громыхают дискуссии о языке, о том, пущать или не пущать народный говор в литературу и жизнь, народ говорит. И спасибо ему, что, не зная о дискуссиях и не читая книг о народной якобы жизни, написанных словом, близким к эсперанто, он говорит, сохраняя свой великий и могучий, точный и меткий, глубокий и крепкий, не требующий пояснений к слову язык. Где еще, в каком другом языке из одной фразы может составиться целая история и целая поэма! Только человек, потерявший родовую память, способен уверять, что из рассветных и исторических глубин нации вышедшее слово должно в глубинах и оставаться и не претендовать на литературную правомочность. По той утверждающейся причине, что оно сделалось непонятным. Непонятно – пойми, найди его значение, разыщи корни, окунись в омутную родниковую стихию, и, если даже покажется тебе, что слово затянуто плесенью, омой его, поставь туда, куда оно просится, и ты увидишь, как оно заиграет и заговорит. Почему большинство людей со здоровым, ненарушенным слухом должно подстраиваться под глухое меньшинство, пользующееся отжатой и обескровленной речью и считающее ее современной нормой?
Само собой разумеется, что диалектному, народному слову нужно знать место и меру. Кто с этим спорит – всякое лыко в строку. Да ведь и много чему на свете нужно знать место и меру – почему же это место и эта мера, уже и немало обуженные, уже принятые читателем как художественная необходимость, как безусловный знак естественного поведения героев, продолжают вызывать спор? Почему подзабытое «культурной средой», но живое, существующее в живом значении, родное слово – сорняк и отброс, а заимствованные, взращенные на академических гербицидах, нововведения – законные граждане русского языка, устраивающие ему чистку? Не потому ли, что поход на русский язык, давно начатый с чужой стороны, быть может, невольно принял теперь уже свой человек, ищущий в себе доказательств какой-то особой культуры? Как иначе объяснить, зачем, по какой такой нужде вместо привычного «продления» взяли и приучили мы себя к «пролонгации», а вместо «состава» к «контингенту», окопавшемуся до «контингентированного» и «контингентироваться»? Красивей они звучат, больше дают, глубже пашут? Несть числа подобным примерам; я усилием обрываю себя, чтобы не завестись и не продолжить на многие страницы их перечисление, которые одно чудесней другого. Полистайте последние издания орфографического словаря нашего языка – сколько там осталось русских слов?! Не в том ли и разгадка, что родовое слово пашет, а безродное и беспородное – порожняком бренчит, и мы немало уже подпорчены этаким холостым, звенькающим словом, которым можно ничего не сказать. Прислушайтесь: как зарывается в почву, глухо пропоров вековую удобрину, и с какой добычей является одно и как, будто от каменной тверди, отскакивает другое. Во многих европейских (и не только европейских) странах в последнее время создаются общества и принимаются законы по охране собственного языка от «оккупантов», а мы, то ли от излишней доверчивости, то ли от неразборчивости, продолжаем с распростертыми объятиями принимать все, что нам подсовывают.
Конечно, массовые сродства информации, и особенно телевидение, не говорящие, а вещающие, свое дело делают; растекшееся по поверхности образование – тоже не слуга русскому языку. Но вот в чем, казалось бы, парадокс, а в действительности закон языка: чем больше опасность его растирания, заваливания шлаковыми образованиями, тем пристальней интерес к самобытному народному слову. Выходящий сейчас многотомный «Словарь русских народных говоров» днем с огнем не сыскать, областные словари нарасхват. А появляется их немало. Московский университет издает под редакцией О. Г. Гецовой «Архангельский областной словарь», четыре первые книжки которого не охватили и трех букв алфавита; Томский университет осуществил редчайшие и бесценные издания «Словаря русских старожильческих городов Среднего Приобья» и «Словаря просторечий русских говоров Приобья».
А «Словарь русских говоров Забайкалья»! А «Словарь русских говоров Новосибирской области»! О «Словаре говоров русских старожилов Байкальской Сибири» Г Афанасьевой-Медведевой мы уже говорили. И так далее, и так далее, о чем я знаю и не знаю. В нас не одна лишь ностальгия по отговорившему живет, когда мы читаем и изучаем эти словари, – к нам вместе с родовым языком является чувство обретенности и глубины. Словно бы онемевшие связи восстанавливаются от живой воды и добавляются к действующим. Словно из дальних скитаний возвращаешься домой и этим словом тебе указывают дорогу. Словно ряд за рядом расшифровываешь заложенные в тебе знаки, чтобы открылось наконец, кто ты и зачем ты на белом свете есть.
Язык вмещает в себе все: и характер народный, и опыт, и историю, и философию, и верования, и чаяния, и тяготы в долгом пути. И духовное здоровье нации, нравственное ее состояние прежде всего замечаются народным языком. Все это мы вроде знаем. Но… очередная дискуссия и очередное, через умную городьбу слов, подныривающее внушение: сколько можно говорить и писать по старинке! на дворе не семнадцатый, а двадцать первый век.
А не худо бы и не лишне и до тридцатого, до сорокового сохранить нам русский язык. Пока жив язык – жива и нация.
* * *
Публицистикой сейчас писатель не только не должен пренебрегать, он, мне кажется, не может без нее обходиться по велению собственной совести. Она – это взволнованное, горячее, требующее отклика и вмешательства слово. Слово, которое нельзя было не сказать. Мне бы, может, куда приятнее было поместить своего героя в старинный сибирский город и прогуливаться вместе с ним по расписным и заповедным, нигде в свете больше не встречающимся улочкам, вызывающим чувство родовой глубины и неподдельной гордости за свой народ. Однако чтобы прогуливаться по таким улочкам, их надо сберечь. Вот и приходится переходить на голый, не приукрашенный никакой литературной образностью язык и взывать к благо – разумию и справедливости.
Из огромной проблематики, принесенной нам жизнью в последние десятилетия и годы, есть три основных вопроса, самые главные, на которых сейчас стоит земля. И все три – охранные. Пришло время прежде приумножения говорить как о главном факторе продолжения человеческой жизни, о сбережении. Это вопросы сохранения мира, сохранения природы и сохранения памяти. Их можно и нужно ставить в один ряд, потому что от каждого из них последовательно зависит все наше отнюдь не отдаленное будущее. Если мы сегодня отстоим мир и добьемся права на завтрашний день, послезавтра мы можем погибнуть от отравленных воздуха, воды и земли. Если мы сумеем и природу отстоять – через два дня новая опасность, не менее трагическая, – свихнуться и погибнуть от беспамятства и безразличия, от потери чувства самосохранения. У нас нет другого выхода, если мы собираемся быть и жить, как бороться одновременно и за завтрашний день, и за послезавтрашний, и за тот, когда станут жить наши внуки.
И вот попробуйте в этих обстоятельствах умыть руки и сослаться на то, что нам некогда, что вы заняты «вечным» словом, которое станут читать не только современники, но и потомки.
Может ведь так случиться, что некому будет читать.
* * *
Немного еще о русскости. Я вспоминаю, как на одном из писательских пленумов в середине 80-х годов мой коллега из среднеазиатской республики заговорил о регулируемом и нерегулируемом росте рождаемости на его родине и в России. И предположил, что при существующих там и там темпах рождаемости русскому народу в скором времени грозит опасность потерять свое численное большинство. Само по себе это было справедливо, но коллега как-то весело и бестактно добавил: «А что плохого в том, чтобы быть национальным меньшинством?»
У него это вырвалось, вероятно, по простоте, быть может, никого обидеть он не думал, но простота эта задела: жаждущих укоротить русское население становилось все больше, в том числе и в самой России, и они уже не считали нужным прятать свои взгляды, переводя их, правда, иногда в шутку.
Сейчас правительство наконец вроде принимает меры для увеличения рождаемости. Но, во-первых, русские бабы, надорванные то ли тяжким трудом, то ли водкой, и в этом деле отстают, а во-вторых…
Во-вторых, и плодовитость подсекли…
Были времена, когда ребятишек рождалось столько, сколько их просилось на белый свет… И это было естественно, по-Божески. Без всякой государственной поддержки поднимали по десять-двадцать сосунков. Семьи были большие, без пристроев для новой молодой семьи редкий двор стоял, хватало и на воинство, и на полевые и таежные работы, и на отхожие промыслы, и на ремесла, и на грамотеев. Времена воистину былинные, иначе не скажешь. И хоть частые войны уносили щедрые жертвы, но и восполнение знало свое дело.
Затем пошли другие времена. Советская власть правильно делала, что запрещала аборты. Но как можно было при этом обрезать огороды, покосы, а молоко, яйца заносить в налоги и обрекать ребятишек на голод?.. Храмы разбомбили, человека освободили от нравственной чистоты и греха, подоспело пьянство. Дальше – больше. «Неперспективные» деревни – это преступление, не иначе. Сотни тысяч, миллионы селян заставляли покидать родные вековые деревни и сравнивать их с землей, терять душу и красоту.
Дальше – больше, дальше – гаже…
Разнуздали TV, взяли его под государственную охрану, все содомские грехи разом вывалили на головы молодежи – чьих же кровей будет новорожденный гражданин, за которого государство затем внесет деньги? Конечно, содомских, России от него подвигов и доблестей не дождаться, он уже в утробе материнской принимает чужое выражение.
Я, разумеется, не за то, чтобы не поощрять рождаемость. Боже упаси! – это необходимо, не все же у нас погрязло в содомской грязи. А кого больше – погрязших или не погрязших? Подсчитать это невозможно, а укоротить разгул непотребства – если Россию пытаются почистить от грязи всерьез – не так уж и трудно. Не бойтесь данайцев, дары приносящих, но поспешайте спасти тех, кого они окормили своими плодами.
На родине того самого литератора, который в свое время на писательском съезде предрек России скорое меньшинство русских среди других народов и народностей, – так вот, на его родине коренного населения уже сегодня больше, чем русских у нас, и ежегодно теперь они наезжают в Россию, чтобы не только торговать, но и строить, ибо своих рабочих рук у нас катастрофически не хватает.
* * *
Верю, что наступит такое время, и оно не за горами, когда люди вынуждены будут согласиться, что безудержный и безоглядный технический прогресс давно уже не служит человеку и что он не есть прогресс. Едва ли это произойдет по их доброй воле – скорее, их остановит у последней черты пропасть под колесами и на дне ее пустыня вместо лесов, лугов и озер. Тогда, собравшись лучшими умами, люди решат, что полезно из созданного нами и ими и что вредно, и ненужное уничтожат. Вглядевшись внимательно друг в друга, они откроют в себе руки, ноги и голову и найдут им работу, которая будет способствовать физическому и духовному совершенствованию человека, а не порабощению его.
Верю, что русские останутся русскими, татары татарами, а французы французами, что, будучи интернационалистами, мы сохраним в себе национальные начала и что и через сто лет станем ходить на поклонение Полю Куликову и Бородинскому Полю, к Пушкину и Достоевскому, к Шевченко и Руставели.
Верю в конечный светлый смысл нашего существования на земле, в то, что жизнью своей мы удобрим какие-то великие цели.
Верю в добро, побеждающее зло, в постепенное накопление и объединение добра, в то, что оно свободно будет избрано всеми…
1987, 2007
К вопросу о патриотизме
Меня задело в одной из статей утверждение о том, что слово «патриот» в русском языке не должно иметь первого лица. Это значит, что никто из нас не вправе сказать: «Я – патриот», а может надеяться, что кто-то скажет о нем: «Ты – патриот», или после смерти напишут в прощальном слове: «Он был патриот». Выходит, что декабрист Раевский был слишком нескромен и много на себя брал, когда говорил: «Если патриотизм – это преступление, я – преступник, и пусть суд вынесет мне самый ужасный приговор, я подпишу приговор».
И все другие, кто считал себя патриотом, не имели морального права присваивать себе это звание, потому что оно не захватывается, а даруется, и по нравственной этике не приличествует награждать себя добродетелями, пока этого по достоинству не сделают другие.
На первый взгляд, тут есть здравый смысл. Казалось бы, это не так существенно. Важно быть патриотом по характеру и целям своей деятельности, а не считаться им, важно внести свою долю в патриотическое сознание и деяние, а оценку себе можно и не давать. Важен результат, а не обозначение.
И все это было бы так, когда бы патриотизм был правом тайного или клубного общества. И которым – правом – можно пользоваться, а можно не пользоваться. И в которое – общество – можно вступать, а можно из него и выйти.
Но патриотизм – это не право, а обязанность, хоть и кровная, почетная, но тяжелая и, как выясняется теперь, довольно опасная обязанность, которую в меру своих способностей и сил должен нести гражданин той земли, что отдана ему под Отечество. Из отеческого общества выйти нельзя. Можно не исполнять свою обязанность, но в таком случае эту долю придется взять другому. Неисполнение этой обязанности есть гражданское дезертирство, происходит сначала ослабление, потом загнивание, потом разложение государственного организма. И в конце концов из него получится совсем другой продукт.
Человеческий организм в правильных движениях руководится разумом. Для государства разумом является прежде всего патриотическое сознание. Есть оно – государство крепкое, нет – огромные беды могут ждать это государство, и только слишком счастливый случай, да и то не без патриотического вмешательства, может спасти его.
Чтобы далеко не ходить, вспомним, что пришлось вынести нашей стране после 20-х годов, когда патриотизм как сознание народа был заклеймен и втоптан в грязь. Слово «патриот» считалось синонимом слова «белогвардеец», «память» ассоциировалась с дикостью и невежеством. Но когда встал вопрос: быть или не быть стране, когда потребовалось спасать ее от фашизма, за ним, втоптанным в грязь и обруганным, пошли и поклонились. Другого выхода не было. После 45-го года, когда именно патриотизм выиграл войну, впервые, кажется, сейчас происходит, что к нему подступают с циркулем и линейкой. Пока еще с оглядкой, с оговоркой, но с видимой целью устроить ему перекрой и пересуд.
Нет, патриоту не только можно, но и должно знать в себе патриота. Это не милость. В каждом из нас, не утерявшем национальные корни, независимо от того, к какой бы нации мы ни принадлежали, это чувство столь же живо и зримо, как чувство к детям. Спрашивать ли нам у современных иллюминатов, зваться ли нам отцами своих детей, а если нет, то почему надо спрашивать, называться ли сыновьями своей земли? Потому только, что среди нас могут сыскаться экземпляры, способные присвоить себе это звание без заслуг? А разве меньше самозванцев среди тех, кто без непорочного зачатия называет себя Иисусом Христом? Значит ли это, что, не будь Христа, не было бы и сумасшедших? Как-то удивительно на исходе XX столетия слышать, что мы не способны отдавать себе отчет в своих делах и поступках, знать их меру и пользу и что только избранные, подобные жрецам, на своих весах станут судить наши земные дни.
Но вот еще вопрос: патриотизм, патриотизм, а что такое патриотизм? Пока понятие это окончательно не изложено, на него ссылаются и им прикрываются все, в том числе те, кто уже сейчас, загодя, готовит ему обвинительное заключение. Стороны, занимающие совершенно противоположные позиции, как было с поворотом рек, Байкалом, Севаном, Ладогой, Аралом, с переустройством исторических городов, да и самой российской истории, как происходит с революцией в искусстве, уничтожающей старые ценности, как происходит с гласностью и демократией, которую раздирают на части для групповых флагов, – никто не забывает пока о патриотизме и потребностях Отечества. Не надо обольщаться, что неправые заблуждаются искренне. Что было в цене, на том и шла спекуляция. Теперь на любовь к Отечеству станут наверняка ссылаться меньше. Демократия с чужого плеча брезгует ею, ставки на нее понижены. Все смешалось в российском доме, будто патриотизм как отец многочисленного семейства уже скончался и все его сыновья, родные и неродные, кто любил его и презирал, приумножал и транжирил его достояние, – все они с одинаковым правом грызутся из-за наследства.
И коль вспомнили мы автора «все смешалось…», надо вспомнить, что и он, Толстой, добавил свары этому дому, когда решительно заявил: «Патриотизм – это рабство». И как продолжение звучат слова Достоевского: «рабство у передовых идеек». У великого человека и заблуждения бывают великими. Отзываясь так о патриотизме, Толстой перепутал, очевидно, грешные наши дни с царством Божиим на земле, когда люди всех народов и рас готовы лобызаться друг с другом, и патриотизм, как протез на губах, может им в том помешать. Слова Толстого прозвучали сто лет назад, за кои всемирное лобызание, которое представлялось Льву Николаевичу близким, отодвинулось теперь за десятые горизонты. Только поэтому я и беру на себя смелость с сегодняшней, хоть и низкой, но все-таки далеко продвинутой вперед кочки, утверждать, что Толстой ошибался. Ныне, чтобы защитить Ясную Поляну, без патриотизма не обойтись.
Как безжалостно по отношению даже и к великим поправляет жизнь сильные, но неверные суждения. И Ясная
Поляна тому яркий пример. Она нуждается не просто в патриотизме как охранном, действенном и благодетельном чувстве к родной земле и ее святыням, которого достаточно было, чтобы отбить Ясную Поляну от фашистов, но перед отечественными манкуртами, духовными недорослями, она нуждается в патриотизме вдвойне и втройне. Терпеливом, неустанном и жертвенном, встречающем перед собой сегодня таранные действия, завтра казуистику, послезавтра эквилибристику – и все с непогрешимостью истины в последней инстанции.
Малосильный перед такой сплоченностью и гибкостью, оглядистый, перебивающийся, как с хлеба на квас, с надежды на отчаяние, патриотизм делается еще и подозрительным, дурно пахнущим. Мы вовсе не против всемирного братства, но разве нельзя каждому народу прийти в него со своим собственным лицом? Слабее от этого станут объятия или грешнее поцелуи? Как в природе рассыпаны краски, без которых человеческое зрение превратилось бы всего лишь в холодное снятие изображения, а человеческая душа онемела бы, так и человечество расцвечено и разбогачено нациями – чтобы учиться друг у друга, любоваться и удивляться друг другу, друг к другу тянуться с жаждой красоты и познания. Многонациональность земли – это радужность, музыкальность, чувственность и полнота мира. И что же, от всего этого отказаться? Употребить свою деятельность на исчезновение наций и языков, на осушение традиций и обычаев, на отвержение всего этнического и исторического? Сжечь и пустить по ветру идеалы неразумных отцов? А во имя чего? Во имя всеобщего братства с единым мировым правительством, к стопам которого мы, нагие, свободные от национальных одежд и предрассудков, падем с восторженным воплем: «Свобода, Равенство, Братство! Делайте из нас что угодно, мы ваши!» Этого мы хотим? В цивилизованных странах, и в нашей тоже, национальные раздоры и недоразумения больше всего тем и объясняются, что народы грубо влекут к всемирному лобызанию и не дают им возможности любить и уважать друг друга без принуждения, по праву равных друг перед другом и перед создателем языков.
И взнятый сегодня мстительно и дружно жупел с русским национализмом – это бессовестная подделка. Мстительно – потому что не торопится он, народ наш, двигаться к столпам мирового правительства, ему достаточно своего. И не торопится отказываться от родного языка, от песен и заповедей отцов, не торопится выводить детей из пробирок, чтобы были они на одно лицо, окончательно выбрасывать на свалку свою культуру и мысль. В любой семье, как известно, не обходится без урода. Есть, разумеется, и у нас люди с дурным голосом. Но судить о них, о русском самосознании как об идеологии шовинизма, как о стремлении строить свое благополучие на несчастье других – это даже и не ложь, а что-то до того несусветное, что не имеет пока и названия. Беззастенчивое, грубое, но раз за разом повторяемое, старательно нажеванное для потребительских мозгов, оно подталкивается с экранов, называется «позицией» и набирает единомышленников всюду, где они могут сыскаться, причем делается это открыто и массированно.
За счет какого, интересно, народа мы, русские, строили и строим свое благополучие? И где оно у нас, это благополучие? О всемирной отзывчивости русского человека говорили не только русские, а после Достоевского, который сказал об этом лучше всех, не раз Россия снимала последнюю рубашку, чтобы вызволить из беды других, кто способен и неспособен помнить добро. Не оттого ли, что слишком отзывчивы были и мало думали о себе, о сохранении своего тела и духа, и добились, что с опаской и извинениями приходится называть себя русскими, будто и слово это объявлено запретным или недействительным.
По какой такой логике всемирного братства, если мы хотим удержать свой народ от унижения и забвения, то это значит, что непременно ненавидим другие народы, или правильнее сказать – другой народ? Если так рассуждать, то человек, любящий свою мать, должен непременно презирать других матерей. Нельзя разве, любя свою мать, чтить и уважать других за то только, что они – матери. У каждого человека это должно быть в крови без мировой прогрессивной мысли, которая самые простые вещи запутала порой и извратила до противоположности.
Остаткам разрозненной, как разбитая армия, нынешней русской мысли придется взять на себя вину за то, что она не умела, а может быть, и не хотела противостоять, не умела даже заметить своего вытеснения из общественного обихода. Она так долго молчала, соглашаясь с происходящим, что когда наконец одумалась и принялась невнятно, недружно, с извинительными поклонами лепетать, что, оказывается, есть еще такая нация, которая лишь недавно считалась великой, и что не совсем же она превратилась в археологическое погребение, это было воспринято сначала как бестактность среди приличной компании, затем – нарушением общественного порядка, а сейчас – преступлением против человечества.
Если и сегодня, на самом краешке самосознания, чтобы не огорчать других и самим не огорчаться от неприятной хулы, если мы сегодня опять согласимся, пойдем на поводу у «передовых идеек», то можно не сомневаться, что завтра присвоенные у человечества человеколюбивые лозунги они обратят против нас в уголовный кодекс.
«Мы – русские! – какой восторг!» – воскликнул фельдмаршал Суворов в опьянении от подвига своих солдат. Воскликнул, может быть, излишне восторженно – сейчас бы так никто не посмел. Но поздно, наверное, поправлять Суворова. Пусть не восторгаться, но гордиться каждому человеку принадлежностью к своему народу ничуть не повредит. Армянину, что он армянин, эстонцу, что эстонец, еврею, что еврей, а буряту, что бурят. Позвольте уж и русскому пристроиться к этой шеренге «семьи вольной, дружной» без улюлюканья – кое-какие заслуги перед мировой культурой и цивилизацией есть и у него. Гордость за свое происхождение в любом народе правомочна уже одним происхождением, которое проходит невидимый нам, но строгий отбор. Народ не может явиться случайно. Ему, как известно, предшествует нравственное начало. Стало быть, вклад во всеобщее развитие. Что лучше – братство безродных и униженных или братство знатных и возвышенных? Неужели и над этим вопросом надо разводить стряпню?
Закончить я хочу уверенностью, что хоть и на самом краешке, но все-таки успели. То, что не смогли от робости и необразованности сделать мы, сделают сейчас наши великие соотечественники прошлого. Потому и злятся и навязывают нам торопливо и запоздало свое толкование патриотизма «новые евангелисты», что видят: завтра им придется иметь дело не с одиночками и не с неформальными объединениями, а с народом, который обрел память. Российская история в именах Карамзина, Ключевского и Соловьева будет массовым и великим открытием России, на свидание со своей Родиной пойдут вслед за первыми тысячами миллионы и миллионы. И прозревшие, наставленные национальной судьбой, они, очевидно, разберутся, что такое патриотизм. Никогда в нем, российском патриотизме, не было и не будет нелюбви к другим народам. Как и к нам не может быть недоброжелательства со стороны любого другого народа. То, что пытаются посеять между нами «просветители» с карманными фонариками, подающие друг другу тайные знаки, к народам никакого отношения иметь не может!
Из огня да в полымя
Интеллигенция и патриотизм
Года два назад мною, грешным делом, были написаны заметки о патриотизме[4], которые на одних страницах публиковались под названием «Знать себя патриотом», на других – «Патриотизм – это не право, а обязанность». Наивное дитя минувшей эпохи, названной застоем, и худо-бедно, но существовавших в то время в нашем придавленном обществе нравственных и этических ценностей, я кинулся защищать патриотизм, покоробленный тем, что к этому священному чувству, без коего, как мне представлялось, и шагу нельзя ступить, новые властители дум начинают относиться без почтения и нет-нет да кусать его, торопливо отскакивая и пригашая оскал. Сегодня я вынужден удивляться сам себе: «Господи, было о чем говорить! было чем возмущаться!» В сравнении с тем, во что это вылилось теперь, то были невинные забавы, легкие тренировочные упражнения для укрепления боевого духа, который всего-то за два года превратился во всесокрушающий энтузиазм. Ну разве не допотопная простота, разве не слепота доверчивого ума водили моим пером, когда писал я: «…Никто не забывает пока о патриотизме и потребностях Отечества… Теперь на любовь к Отечеству станут наверняка ссылаться меньше». Всего-то! – «меньше»! Мне казалось в дурных моих предчувствиях, что патриотизм могут отодвинуть в сторону каким-нибудь более ловким понятием, чем комиссарский интернационализм, постараются, да и то с оглядкой и оговоркой, изъять из общественного обихода, уволить, так сказать, с казенной службы в запас, отправить на пенсию, но – не оплевывать же в голос со всех сторон, не в грязь же его, не ноги вытирать!.. До этого мое жалкое воображение, мои робкие предвидения не доходили. Но события в нашей общественной жизни разгоняются столь стремительно и новые блюда для общественного сознания готовятся так быстро, что патриотизм на глазах стал чувством «биологическим, оно есть и у кошки» (Б. Окуджава), «свойством негодяев» (Ю. Черниченко); Ан. Стреляный, чтоб не мелочиться, увидел в нем «фашизм, это самое грозное оружие патриотизма, его ядерную бомбу». И так далее, всех не упомнишь. Невольно подставляется здесь слово «волконалия», переиначенное на русский манер Ал. Ремизовым из «вакханалии». Если генералы и полковники армии, изгоняющей патриотизм с подмостков любой, надо понимать, нации, еще как-то стараются выгораживать свои горячие мнения ссылками на тех, кто преуспел в этом искусстве раньше, то у «рядовых» дальше ругани мысль не идет. Место для духовной пуповины, которой крепится каждый из нас к своему народу и своей земле, сегодня безоговорочно определено на помойке, одно из самых древних чувств, создававших человека и украшавших его, названо одним из самых мерзких. «Свойство негодяев» – и никаких! Недолго же играла музыка терпимости на празднике плюрализма; едва лишь отросла на вольном воздухе мускулатура – и вновь, с другого уже конца, «один громящий кулак», который никакого инакомыслия ни в голове, ни в сердце не признает. К тому дело и шло, и мы не видели этого лишь оттого, что закрывали глаза на очевидные вещи, полагая, что общество любого поколения обязано извлекать уроки из прошлого и что возвращение на «исходные позиции», которые не однажды приходилось бесславно покидать, с каждым разом чревато все более тяжкими последствиями. Нынешние ругатели патриотизма лишь повторяют зады, не только пройденные, но и нажегшие бесчисленные духовные и материальные пепелища, они не утруждают себя извлечением истины из палки, которой Россия уже была бита, вновь навлекая ее, как неизбежное возмездие, на голову дурачимого народа.
Свою статью «Песни западных славян» (Литературная газета. 1990. № 32) Ан. Стреляный едва ли не первыми строками начинает со слов русского философа-эмигранта Г. Федотова, так полюбившихся выпрямителям национального духа в общечеловеческий, что они наперехват печатаются то в одном, то в другом, то в десятом издании.
«Основная слабость русского национализма, – сказано у цитируемого Г. Федотова, – в его органическом, каком-то животном или растительном натурализме. Растение, вырванное из почвы, засыхает. Человек свободно движется по лицу земли. Но русский человек все еще слишком похож на растение. Для него родина прежде всего – не мысль и даже не слово, а звучание, тембр голоса… Это большая слабость, как бы неразвитость мужественной человечности. Если прибавить к этому привычку к коленопреклоненной позе, то вот уже и почти готовая формула “славянской души”».
К статье Ан. Стреляного мы еще вернемся, так же как и к позиции Г. Федотова, а пока спросим себя: что же предшественники Ан. Стреляного по «русскому вопросу» не размахивали подобной аттестацией «славянской души» в Великую Отечественную?! Почему? Появись она, они бы в землю ее зарыли, объявили бредом сумасшедшего, предали анафеме, распяли и расстреляли – примитивный дальше некуда славянин вместе со своими братьями по государственной семье спасал в то время мир от фашизма, спасал в том числе и их, родившихся и еще не родившихся, валами валился во многих миллионах на землю, чтобы в прямом смысле превратиться в «растительный натурализм», и поддерживал его в этой трагической участи и жертвенной миссии отнюдь не казенный, а ветхозаветный национальный патриотизм. Из страха за свою судьбу он был дозволен, потом из осторожности терпим, а теперь снова люто ненавидим – за те же самые, вероятно, качества, ради которых к нему обратились в войну и которые, должно быть, живы до сих пор. А потому – весь огонь отечественных и заотечественных батарей по нему, по нему, по нему, не различая ни оттенков его, ни исторической сердцевины, ни временных наростов, ни возможной потребности в нем в будущем, в новую годину испытаний, выцеливая все, что подозрительно «особливостью», способной иметь к нему отношение.
Ну хоть бы из подобия справедливости делили патриотизм на «нормальный» и «ненормальный», как делалось еще недавно – нет, ныне одно лишь «звучание» этого слова, «тембр голоса», доступные россиянину, вызывают ярость. Не иначе, нужно думать, из преисподней явилось исчадие ада, ступил на нашу землю Князь Тьмы, и все вселенское зло объединилось в этом отвратительном образе, именуемом русским патриотизмом.
* * *
Необходимо полностью привести мысль Ю. Черниченко, из которой изъята производящая сильное впечатление фраза, – чтобы не лишать ее родного контекста. В интервью «Книжному обозрению» (1990. № 19) знаменитым нашим публицистом сказано следующее: «Ярость и так называемый патриотизм – свойство негодяев… Я не говорю: плюй на свою родину или оскорбляй свою мать. Я говорю: в понимании русских интеллигентов всегда было: “Как вы можете вожжаться с ним? Он же – ‘патриот»’… Он минусы своей личности выгораживает тем, что орет на каждом шагу: “Я защищаю страну!” В данном случае это род инвалидности: ничего, кроме того, что он русский, не держит его на белом свете».
«Ярость» и так называемый патриотизм в одну кучу – это все равно что Божий дар с яичницей… И разве по тону этого отрывка не видно, кто впадает в ярость? Это уж совсем с больной головы на здоровую. Оставим на совести Ю. Черниченко ругательства, которые, как известно, никому не делают чести и не добавляют аргументов в споре. Однако в утверждении, относящемся к «свойству» русской интеллигенции не «вожжаться» с «патриотами», нам придется с ним согласиться. Было! было! – потому и держит себя столь уверенно и самодовольно нынешняя «интеллигенция», что чувствует поддержку и благословение своих учителей, во весь XIX век стяжавших себе славу в искусстве «критическим реализмом», а в общественной мысли –«революционным демократизмом». Не всегда, правда, было и не постоянно, и не на таких брезгливо-спесивых рожнах, какие представляются Ю. Черниченко, но – было! из песни слова не выкинешь. У того же Г Федотова, на высказываниях которого, как всадник на мстительном коне, проскакал по своей статье Ан. Стреляный, не заметив по слепоте, что конь этот в природе не одной лишь мстительной масти, – есть у Г Федотова и такое: «Для интеллигенции русской, то есть для господствовавшего западнического крыла, национальная идея была отвратительна своей исторической связью с самодержавной властью. Все национальное отзывалось реакцией, вызывало ассоциацию насилия или официальной лжи. Для целых поколений “патриот” было бранное слово. Вопросы общественной справедливости заглушили смысл национальной жизни…»
И еще – у него же: «…Каждое поколение интеллигенции определяло себя по-своему, отрекаясь от своих предков и начиная – на десять лет – новую эру. Можно сказать, что столетие самосознания русской интеллигенции является ее непрерывным саморазрушением. Никогда злоба врагов не могла нанести интеллигенции таких глубоких ран, какие наносила себе она сама, в вечной жажде самосожжения».
Если бы только «сама», а то ведь сожжения всего, что вырастало на национальной почве, и этим первейшим правилом, смыслом ее существования и возгорается сейчас вновь наш общественный авангардизм, не желающий оглянуться всего лишь на несколько десятилетий назад, на ту территорию победившего дела, где революция дожирала остатки рода своих пламенных детей. Нынешняя интеллигенция – почти полностью новая, как никогда и нигде, разночинная и разномастная; это иных корней тело, не имеющее еще ни родовой памяти, ни традиций, ни духовных запасов, даже не сбалансированное до конца во всех своих членах… Но одну память, одну традицию, один инстинкт, один опыт оно, это новое тело, могло бы вобрать в себя, если бы нашло время зайти на кладбище интеллигенции старой…
О роли интеллигенции в подготовке революции написаны знаменитые «Вехи», к этому сборнику прежде всего и следует отсылать читателя, желающего понять «истоки и смысл русского коммунизма» (название книги Н. Бердяева, но под ним может составиться по этой теме целая библиотека, в которой «Вехи» по праву должны стоять впереди). Они теперь снова доступны. Написанные лучшими умами начала века, из нее же, из интеллигенции, происходящими и потому знающими предмет обсуждения слишком хорошо, «Вехи» есть настолько яркая, подробная и героическая история болезни, что патологоанатома можно было не заказывать.
Что жертва будет, сомневаться не приходилось: уже не от интеллигенции зависело, произойти или нет трагическим событиям, через нее переступила к тому времени новая сила, ею взращенная, которую трудно было остановить на пути к унаследованной цели. Вроде бы справедливо: одни заказали музыку, другие ее исполнили, потребовав плату по своему усмотрению, если бы… бесславием и кровью не пришлось платить всей стране, и больше всего тем, кто занимался делом прямо противоположным и самым мирным, духовно и хлебно окормляя эту страну.
При серьезной попытке разобраться в «истоках и смысле», сразу возникает потребность пройтись по большаку русской литературы начиная с конца XVIII века – с тех пор, как она вышла на путь почти полуторавековой славы. Это делали и Г. Федотов, и Н. Бердяев, и другие, сходясь в социальных оценках писателей, создавших интеллигенцию в том лице, какое принято в ней видеть. Удивительно, что это узнавание по «лицу» на многие времена передалось и нам… и мы, не всегда умея объяснить, почему Герцен – интеллигент, а Лесков не интеллигент, по одному лишь звучанию имени знаем, кто есть кто, имя несет в себе, как тавро, определенный знак принадлежности или непринадлежности к интеллигенции. Не всегда, правда: Пушкин, к примеру, а с ним и Лермонтов, определены находиться где-то посередине; по всем статьям ума и сердца, по блеску таланта возвышаться бы им в самом центре интеллигентского сияния, ан нет, какое-то препятствие не пускает, двери не отворяются, и вынуждены наши гении держаться в стороне и терпеть насмешки от чистопородных интеллигентов, время от времени снисходящих к ним для прогулок. Суть этого избранничества, хоть и при других именах, с горьким сарказмом очень верно подметил В. Розанов: «Как же: и Л. Андреев, и М. Горький были “прогрессивные писатели”, а Достоевский и Толстой – русские одиночки-гении. “Гений” – это так мало».
* * *
Интеллигенция в том духе, в каком она давно понимается и принимается, зародилась, как известно, в России и существует только здесь. Это полностью русское по среде обитания явление, для благополучного развития и существования которого потребовались условия, возможные только у нас. Об американской или английской интеллигенции можно говорить лишь в культурном и интеллектуальном смысле, наша интеллигенция отсвечивает иными доспехами. Рядом с ней любая другая будет отличаться оппортунизмом и социальной недоспелостью. Наша зародилась из главного противоречия в России, оставленного Петром, в той трещине, которой раскололась страна, когда он с могучей энергией взялся передвигать ее в Европу.
Первым русским интеллигентом считается А. Н. Радищев, автор «Путешествия из Петербурга в Москву», которое по воле великой императрицы ему пришлось продолжить в мои родные края – в Илимский острог. Правда, Г Федотов считает, что первыми были восемнадцать молодых людей, еще при царе Борисе отправленных для обучения за границу и все, как один, ставших невозвращенцами. Сомнительного свойства «доблесть невозвращения» сознательно делается философом высшим проходным баллом в избранное общество. Тут-то и зарыта собака тайны интеллигенции, избравшей своей родиной Россию. Ничто другое она не могла избрать: «особенность», «специфичность», «исключительность» ее кроется в том, что требовалось неприятие России под гербом ее знаменитой триады не французом и не немцем, а именно русским. Требовался своего рода национальный мазохизм. Ни в Германии, ни во Франции ничего подобного не могло возникнуть потому, что никто не тянул их на аркане в Россию или Китай, а оппозиция предлагала свои, как ей казалось, лучшие пути благополучия или обновления собственной нации на собственной почве. Наша же интеллигенция, быть может, и сама вначале о том не подозревая и действуя вслепую, родившись из протеста мрачной действительности, затвердила затем протест как религию, как вечную цель и сделала обличение смыслом своего существования. Беспорядка, грязи и нищеты в России всегда хватало, и весь вопрос для интеллигенции при выборе ее пути сводился к тому, натаптывать ли грязи, намешивать ли злобы, подбивать ли к непорядкам еще больше или браться соединенно и согласно за тяжкую работу по их очищению. Интеллигенция выбрала первое, самое легкое, и объявила тем самым старой русской государственности войну не на жизнь, а на смерть. Слова эти – «не на жизнь, а на смерть» – давно стали затверженной условностью, означающей непримиримую борьбу до победы, а в действительности они несут более страшный смысл – непримиримость до уничтожения обеих сторон. Так оно в сущности и произошло.
Вот почему ни старик Державин, поднявшийся до небесной прозорливости в оде «К Богу», ни Ломоносов, объявший своим умом почти все науки и искусства, ни мудрейший патриарх русской поэзии Жуковский, ни Карамзин, свершивший великий подвиг жизни одной лишь «Историей Государства Российского», ни другие, высоко почитающиеся в святцах отечественной культуры, – интеллигентами считаться никак не могут: они не бунтари, а целители национальных язв; не хулители, а работники на ниве просвещения; не агитаторы, а доброхоты мысли. И уж тем паче не выйдет отнести к интеллигенции славянофилов, даже славнейших и умнейших из них (Хомяков, Аксаков, Киреевские): не тот фасон ума и веры. Они соглашались для оздоровления и облагораживания национальной действительности принимать лучшее от других, но не губить лучшее у себя, говорили о необходимости восприятия под началом своего и, конечно, решительно не соглашались с вытеснением и оплевыванием своего. Да и где, в каком состоявшемся культурно и духовно народе, могли с подобным согласиться?! Однако и это – что народ наш состоялся – интеллигенция ставила под сомнение.
П. Чаадаев, один из первых «западников», писал – слова эти сейчас вновь вздымаются над входными воротами России: «Глядя на нас, можно было бы сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили».
Если следовать этой логике, русская интеллигенция была первым вкладом в прогресс. Но зато каким! До нее ничего похожего в мире не водилось и до подобной жертвенности самые фантастические представления не поднимались: всю себя на алтарь разрушения своей страны во имя прогресса!
«Отрицание – мой бог», – гордился Белинский. И продемонстрировал это блестяще в громогласном письме к Гоголю, для которого уже тогда (1847 год) «просвещенная» публика была настолько подготовлена, что оно ходило в списках по всей России. Хотелось бы порекомендовать перечитать это письмо: искусству брани нынешним «светильникам разума» есть у кого поучиться. Белинский проговорился там, кстати, и о вине Пушкина, «…которому стоило написать только два-три верноподданнических стихотворения и надеть камер-юнкерскую ливрею, чтобы вдруг лишиться народной любви». И – добавим – преждевременно расстаться с жизнью. Катехизис интеллигента, который переродился потом в нечаевский «Катехизис революционера», можно продолжать сколько угодно, но каждый желающий без труда восполнит его самостоятельно. Мы же, чтобы не задерживаться, ограничимся еще одним напутствием – на этот раз Добролюбова: «…Нам следует группировать факты русской жизни… Надо колоть глаза всякими мерзостями, преследовать, мучить, не давать отдыху – до того, чтобы противно стало читателю все это царство грязи, чтобы он, задетый за живое, вскочил и с азартом вымолвил: “Да что же, дескать, это за каторга, лучше пропадай моя душонка, а жить в том омуте не хочу больше”».
«Все наши русские писатели, – заметил наблюдательный Достоевский, – решительно все только и делали, что обличали разных уродов. Один Пушкин, ну да, может быть, Толстой, хотя чудится мне, что и он этим кончит…
Остальные все только к позорному столбу ставили или жалели их и хныкали. Неужели же они в России не нашли никого, про кого могли сказать слово, за исключением самого себя, обличителя? Мелюзгу разную кисло-сладкую да эфирных девиц, правда, они рисовали для контраста с теми злыми, порочными, пошлыми и пустыми людьми, которых они облюбовывали. Почему у них ни у кого не хватило смелости (талант был у многих) показать нам во весь рост русского человека, которому можно было бы поклониться? Его не нашли, что ли?..»
«Собственно, никакого сомнения, – уже за чертой спора ставит последнюю точку В. Розанов, – что Россию убила литература. Из слагающих “разложителей” России ни одного нет нелитературного происхождения».
Достоевский в приведенных словах не случайно доводит мысль до смелости («не хватило смелости…») – показать во весь рост русского человека значило пойти вопреки не только общепринятому, но и карающему мнению. Вспомним Н. Лескова, который, приняв ославу при жизни, не в силах до сих пор отмыть ее и по смерти. Тот же Розанов, не раз и не два меченный демократическими собратьями по перу прожигающими клеймами, на собственном опыте имел основания говорить, что в России выгодно быть обличителем, что это дает обеспеченное общественное положение и пророческую мантию.
* * *
В своих прежних, уже упоминавшихся заметках о патриотизме я привел слова Л. Н. Толстого: «Патриотизм – это рабство» – и коротко прокомментировал их, что беру на себя смелость с сегодняшней, хоть и низкой, но далеко продвинутой вперед кочки утверждать, что Толстой ошибался. Во-первых, сказалась общественная атмосфера, откуда патриотизм все больше и больше вытеснялся, а во-вторых, дальнюю перспективу общественного устройства и человеческого братства великий писатель в своем нравственном максимализме готов был перенести в свои дни.
«Толстой ошибался?! – в голос возмутилось «интеллигентное общество» из расплодившихся Ивановых, не помнящих родства, Поэля Карпа (по писаниям последнего я долго принимал его за родного сына Евгения Сазонова, выдуманного в застойные времена острословами 16-й полосы «Литературной газеты», пока не разъяснили мне, что это лицо, так сказать, в плоти и крови) и других. – Да это святотатство – говорить такое! Это!.. Это!..»
Преступлений за мной было насчитано вдоволь, а моя злосчастная «кочка» оплевана со всех сторон, так что я и сам почувствовал себя на ней скользко. Хотя – почему бы Толстому не ошибаться, от ошибок никто не застрахован. Так же как и патриотизм, Толстой отрицал государство, суд и наказания, но это не значит, что мы должны немедленно от них отказаться. От патриотизма же, считается, обязаны. Не Льва Николаевича защищала эта братия (как будто нуждается он в их защите!), а желанное ей общество, освобожденное от такого анахронизма, как отеческие чувства.
Я заговорил об этом для того, чтобы сослаться на самого Толстого. Известно, что «тихий патриотизм», как бы не соглашаясь с самим собой, он признавал. Но вот еще одно любопытное свидетельство. После первой книги «Интервью и беседы с Львом Толстым» составитель Вл. Лакшин подготовил вторую – интервью с Толстым зарубежных гостей Ясной Поляны. В 1905 году у Льва Николаевича побывал венгерский журналист Густав Шерени, из интервью которого я и выписываю большой отрывок, кажущийся мне интересным не только ответами писателя, но и взглядами журналиста.
Начинает венгр:
« – Разрешите мне рискнуть высказать мнение, что патриотизм – самое священное человеческое чувство и нет смысла подвергать его осуждению, потому что в реальной жизни мы еще долгое время не сможем обходиться без него. С таким прошлым, какое у него есть, патриотизм не может рухнуть в один день. Во имя патриотизма свершались самые благородные дела и достигали немалых успехов, благодаря ему греки спасли цивилизацию от тирании персов, патриотизму Рим обязан своим величием, а Англия – свободой. В течение тысячелетней истории человеческого рода мораль больших и малых народов, муки порабощенных и подвиги победителей – все это было вызвано к жизни патриотизмом. Я приверженец любви к родине и не отношу патриотизм к тем понятиям, которые устарели.
– Люди, конечно, не замечают отвратительного себялюбия, которое есть в патриотизме, а его в нем достаточно. Отгородить какую-то территорию от прочих людей, потому что эти люди говорят на другом языке, неверно, так как все мы – братья. Уже брезжат новые времена, своими старческими глазами я вижу этот рассвет. Отечество и государство – это то, что принадлежит к минувшим мрачным векам, новое столетие должно принести единение человечеству. Патриотизм служит только богатым и властительным себялюбцам, которые, опираясь на вооруженную силу, притесняют бедных. Всеобщая любовь к людям – вот что меня воодушевляет, всеобщая свобода, труд и прогресс! Пусть народы поймут друг друга, протянут друг другу руки и станут братьями.
– Если бы на земле была только одна нация, патриотизм не был бы нужен, но наций много, и человек любит прежде всего свою нацию… И к обществу, из которого он вышел и в котором живет, он относится с любовью. Будем врагами государства, но не отечества, в любви к нему – эгоизм самого благородного свойства.
– В вас безусловно говорит венгр, я знаю, венгры – патриоты, но это означает, что вы находитесь в начале своего развития. Несколько лет назад я писал об этом… Впрочем, не будем больше говорить на эту тему, потому что вы, венгры, никогда не поймете меня.
– Мне было бы любопытно узнать у вашего сиятельства, что думаете вы, выдающийся русский мыслитель, о сегодняшнем внешнем положении России. Меня и всех венгров, например, очень интересует ваше мнение о противоборстве славянского и немецкого народов. Нам судьба предопределила быть между этими двумя народами, и наша будущая история будет развиваться параллельно с историей либо одного, либо другого народа. Чтобы подчеркнуть, что именно меня интересует, мне хотелось бы спросить у вас: каково мнение вашего сиятельства о личности кайзера Вильгельма II и считаете ли вы искренней ту дружбу, которую он так часто афишировал во время войны?
При этом вопросе лицо гениального славянского мыслителя вспыхнуло. Откинувшись на спинку стула и закрыв глаза, он, словно пророчествуя, сказал:
– Друзья или враги мы с Германией и с этим … кайзером (Толстой употребил исключительно сильное выражение, и, хотя я получил разрешение писать обо всем, я все же решил не приводить его здесь), для меня и для русских совершенно безразлично. Россия будет жить! – воскликнул мудрый старец, сверкая глазами. – Потому что она должна жить. Потому что она могучая, великая, ей и предназначено быть великой. Германского народа уже и в помине не будет, а славяне будут жить и благодаря своему уму и духу будут признаны всем миром.
Обед закончился около семи часов. Толстой выпил еще бокал кавказского вина цвета крови, и, пока он пил, я подумал: вот и в нем сколько этой характерной для славян противоречивости. Врагу патриотизма оказалось достаточно одной искры, чтобы вызвать вспышку патриотизма и чтобы в этом священном огне засветился, загорелся он сам, несмотря на консерватизм своих семидесяти семи лет».
Как всякий великий человек, Толстой все делал вдохновенно – и отрывался от действительности, и возвращался в нее. И как всякий великий человек, напитавший свое художественное величие из источника национального бытия (а только там его и можно напитать), даже во имя собственных умственных построений он не мог согласиться с обесцениванием и обезличиванием России.
Западник Герцен, споривший с почвенниками о месте России в мировой цивилизации, с годами, пресытившись видом торжествующего европейского мещанства, вынужден обратить свой ищущий надежды взгляд обратно на Родину, и, как замечено кем-то из писавших о Герцене, если не физически, то духовно он возвращается из эмиграции.
И Чаадаев, уничтожающий отзыв о России которого приводился выше, в «Апологии сумасшедшего» уже далеко не тот, что в «Философических письмах», он испытывает и уважение к ее прошлому (к примеру, в «Отрывке из исторического рассуждения о России»), и веру, благодаря девственной почве, в исключительное будущее.
Отлучить и Герцена, и Чаадаева, и, кстати, Радищева от патриотизма рискованно для истины, и если в их сложив – шемся образе, которому мы невольно следуем, запечатлелся сугубо римский профиль, так это оттого, что в течение десятилетий одни их мысли сознательно выпячивались, а другие замалчивались, а самим нам лень было отыскать их среди запретов и умолчаний.
Достоевский предъявил отечественной литературе суровый счет за пристрастно-уродливый показ русского человека. Точно отзываясь на него, Солженицын в статье «Наши плюралисты» говорит: «Чем крупней народ, тем свободней он сам над собой смеется. И русские всегда, русская литература и все мы, – свою страну высмеивали, бранили беспощадно, почитали у нас все на свете худшим, но, как и классики наши, – Россией болея, любя…»
Сделаем паузу, чтобы осмыслить одно и перейти к другому, более важному, напомнив при этом читателю, что «наши плюралисты» – это об эмигрантских «знатоках» России, и писалась статья в начале 1982 года:
«…И вот открылось нам, как это делается ненавидя, и по открывшимся антипатиям и напряжениям, по этим, вот здесь осмотренным, мы можем судить и о многих копящихся там (то есть в России. – В. Р.). В Союзе все пока вынуждены лишь в кармане показывать фигу начальственной политучебе, но вдруг отвались завтра партийная бюрократия – эти культурные силы тоже выйдут на поверхность – и не о народных нуждах, не о земле, не о вымиранье мы услышим их тысячекратный рев, не об ответственности и обязанности каждого, а о правах, правах… – и разгрохают наши останки в еще одном Феврале, в еще одном развале».
Воистину, чтобы быть провидцем, нужно иметь глаза еще и на затылке, потому что без прошлого, без знания инерции накопившихся там сил, вперед не заглянешь. То, что с такой точностью увидел Солженицын, когда ничто еще не выдавало у нас буйного всплеска «культурных сил», кажется невероятным, однако он имел возможность осмыслить, что и как подготовлялось в течение всего XIX и в начале XX веков, пока не взорвалось Февралем. Наблюдал, как заграничная интеллигенция из «беспредельщиков» подтравливала отечественную, которая продолжала петь одним языком, но втайне отращивала другой. И вот он теперь загрохотал на печатных, эфирных и асфальтовых площадях. Все так, как увидено издалека. Все так. И даже хуже.
Впору воскликнуть в недоумении: да чему же эта неуемная сила еще не научилась, что не исполнила, за чем воротилась, если ныне опять повторяется по тому же самому кругу? Но, вопрошая, придется дождаться и ответа: а Россия? Россия, пусть и на бедных и слабых, но все еще на своих ногах, вот за нею они и вернулись.
* * *
Но это стезя только одной части интеллигенции, которая вела и ведет войну с собственной страной, но не способна к духовной работе, каковой должна быть пропитана каждая клетка интеллигенции. В «тяжбе о России», в которой она участвует самым активным и бесцеремонным образом, внутри еще существует и тяжба об имени – кому считаться интеллигенцией, какие идеи и порывы берутся составлять это понятие. И я б не решился утверждать, вопреки, казалось бы, очевидной картине, что победитель есть. Есть сила, давно захватившая право представлять интеллигенцию на общественном поприще и говорить от ее имени; есть навязанный ореол группового мессианства и мученичества; есть болезненный зуд, заставляющий нас страдать ее нетерпением – «когда же придет настоящий день?»; есть много чего еще, вбитого в наши мозги от лица якобы всей интеллигенции, тогда как она не вся и менее всего интеллигенция.
В том виде, как она заявляет о себе, она не есть происхождение отечественного духа и отечественной природы. Напротив, эта интеллигенция им чужда. Поэтому она и не могла прижиться на нашей почве из-за полной несовместимости с ней. Пусть не покажется странным «не могла прижиться», если прижилась и распространилась с необыкновенной цепкостью, – как тут изначально и была. Но «прижилась» как противоречие заведенному порядку вещей, как протест и бунт против него, а это не значит, что прижилась, то есть вошла в плоть, обогатила ее и слилась с ней, а говорит лишь о благополучном существовании и паразитировании за счет тех соков, которые она отвергает.
В статье «Россия и революция» Ф. Тютчев видел в Европе лишь две силы, указанные в названии. Европа, объятая революцией, напугала молодого тогда поэта, противостоять революции, считал он, может лишь Россия. Энгельсом сказано с дьявольским прозрением, что Россию нельзя победить извне, в нее нужно внедрить учение. Когда Тютчев обнадеживался Россией, а было это в 1848 году, учение в нее уже было внедрено. Не много потребовалось этой новой силе времени, чтобы из отзывчивого русского интеллигента сотворить причудливый гибрид поэта и комиссара, и едва ли нужно продолжать, за кем осталась душа. Еще сравнительно недавно поэт вполне искренне восклицал: «Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо».
Н. Бердяев назвал эту интеллигенцию орденом, к которому «могли принадлежать люди, не занимающиеся интеллектуальным трудом и вообще не особенно интеллектуальные». Тут-то и скрыт секрет их фанатичности и непримиримости, за интеллектуалами такое не водится. О том же говорит Г Федотов: «Сознание интеллигенции ощущает себя почти как некий орден…» «Это не люди умственного труда…», «…Русская интеллигенция есть группа, движение, традиция, объединяемые идейностью своих задач и беспочвенностью своих идей».
Стало быть, беспочвенна, наднациональна, неинтеллигентна, не испытывала, как правило, привязанности к родной земле и, живя в ней, духовным отечеством почитала Запад, издевалась над религиозностью народа, не понимала и не в состоянии была понять собственное призвание России и характер ее мучительного несоответствия так называемому цивилизованному миру и спотыканья в нем, надменна и притязательна – и она претендовала на роль чувствилища народа, его ума и совести, на духовное и нравственное учительство, на исключительность. Можно бы сделать попытку понять ее, можно бы с грехом пополам согласиться с ее притязаниями на передовизм и особого рода просвещенность, ведь первые отряды этой интеллигенции были бескорыстны, ничего для себя, все для общего дела, подкупали самоотверженностью, горением, сектантским товариществом, тренированностью ума и воли, хождением в народ, беспокойством, неподкупностью – было к чему честному незрелому уму прилепиться, и можно бы с некоторыми оговорками согласиться с ними, если бы пути России лежали там, куда они ее тянули. Но века истории, века борения ее самой с собой, насилия над ее духовным звуком показали – и почему мы закрываем глаза на эти уроки, – что судьба России самопутна, и только на собственном пути, а не через колено, она может развиваться в полную силу и полный рост. И находится он, этот путь, быть может, там, куда с презрением тычут как на задворки цивилизации. Когда цивилизация показала себя бездушной, бесконтрольной и безжалостной машиной, механическое действие которой распространилось и на культуру, и на веру, и даже на вкусы, – не лучше ли было держаться от нее в сторонке? Но Россию тянуло в сторонку по своему характеру, зародившемуся в недрах земли и истории, по строю души, имевшему отличительную тональность. Она могла произвести новую, более человечную и духовную цивилизацию или присоединиться к ней могучими своими силами, если бы кто-то сумел произвести таковую раньше. Нельзя совершенно, как от заведомой глупости или как от бреда, отказываться от этого исторического варианта. Теперь он, конечно, почти наверняка потерян и погублен, но недавно еще он напрашивался сам собой, и идейная интеллигенция, выправляя Россию, как ей представлялось, от уродства, лечила ее от ее здоровья.
Но в народе всегда жило другое представление об интеллигенции. Эту он и за интеллигенцию не считал – так, накипь, которая бурлит и выплескивается за края нормаль – ной жизни. Он и теперь, наблюдая ее бессменную вахту на «голубом экране» и на страницах большинства газет и журналов, воспринимает ее галдеж с терпеливым прищуром: мели, Емеля, твоя неделя… Она глаголет в основном для самой себя. Правда, размножаемая десятилетиями на конвейере образованщины, она неимоверно разрослась, из замкнутого «ордена» превратившись в болезненночувствительную и социально-неопределенную полу: полуинтеллигенцию, полуобщество, полукласс, наполовину развращенную, наполовину неудовлетворенную, от полумерности своей ищущую полноты и не знающую, как и где ее искать.
Народное чувство связывает интеллигенцию с иными качествами. Как ветвь национального сознания она должна была пойти от Сергия Радонежского, Феофана Затворника, Серафима Саровского, Державина, Карамзина, Пушкина, Хомякова, Киреевских, Аксаковых, затем подхватиться от Достоевского, Даля, Фета и Тютчева, от Иоанна Кронштадтского и Оптинских старцев, от ученых Павлова, Менделеева и Ключевского… пришлось бы назвать многих. И она, эта ветвь, пошла и подхватилась, существуя негромко, неназойливо, домостроительно и домопитательно, – от семьи до государства. Мы, к стыду своему, знаем ее и не знаем. Теми именами, тем направлением нам уши прожужжали, а на эти всегда накладывалась тень подозрения, то одного, то другого, но чаще всего в доморощенности и узости. Стоило упомянуть в обществе Хомякова, Случевского, Леонтьева, Данилевского… – и как бы затхлость с этими именами от тебя исходила, дурной дух не сумел удержать.
У нас это издавна: своя своих не познаша. Еще и слово «интеллигент» не проросло в России, а направление, связанное с этим понятием, жило и теплило жизнь, вбирая в себя духовное и мирское, учительное у одного и отзывчивое у другого. В нем словно бы свершилось таинство брака между мирским и духовным, русский доморощенный ум, как, впрочем, и поступок, не могли тогда не находиться под сенью духа. Россия, как известно, вся вошла в храм. Когда слово «интеллигенция» пришло и было оседлано для целей противоположных, чем отечественное сознание, оно, слово, как бы само не согласилось с уготовленной ему участью войти в политический словарь и попросило нравственного убежища. Это не единственный случай, когда язык проявляет волю. Русские изобретения обычно не гонялись за чужими словами, и тут, надо полагать, произошло именно волеизъявление слова, перерастание его из форменного и неудобного смысла в более широкое и сродственное.
Так и пошло: одни козыряли европейским словом, а домовничало оно у других. Настоящий интеллигент не кичился тем, что он интеллигент, и уж тем более не брал на себя роль умственного центра, этакого ходячего штаба, а жил в беспрестанных трудах во имя смягчения нравов, врачевания больных душ и мрачных сердец. Не зря сложился почти канонический образ, пусть идеализированный, подслащенный, но не из воздуха же взятый, если он не стерся до сих пор: интеллигент – человек мягкий, справедливый, соучастливый, просветительный, мирный. Он, бессомненно, человек умственных и гуманитарных занятий, но и ум у него мирный. В этом портрете есть и чудаковатость, и не-отмирность, и незадачливость, и загадочность, и смешная самозабвенность, но никому от них вреда не бывает. Он милосерден к ближнему, а не к дальнему из светлого будущего, живет не идеями, а идеалами. Плоть от плоти, кость от кости, он еще и дух от духа России. Поэтому интеллигенция не может к такому чувству, как патриотизм, относиться хорошо или плохо, поскольку вырабатывает его из себя беспрестанным служением России и службу свою видит в том, чтобы строить, улучшать, просвещать, упорядочивать, воспитывать, утверждать – все с сыновней любовью и радетельным подвижничеством. Нет, не та, не воинствующая интеллигенция, а эта добилась отмены крепостничества, реформ суда, земства и других государственных преобразований, та своим неистовством их только задерживала. Та добилась Манифеста 1905 года, но он лишь подлил масла в ненасытный жар ее сердец.
Влияние духоотеческой интеллигенции на общество еще и в начале XX века было гораздо большим, чем представляется по ходу развернувшихся событий, но оно опять же носило мирный, увещевательный характер, а уже наступили времена, которым подобные достоинства оказались ни к чему. Не им было тягаться с раскалом учения, раздуваемого после Манифеста многоголосьем политических партий.
К тому же и последние государи проявили себя мягкотелыми интеллигентами.
* * *
Вернемся теперь к обещанной статье Ан. Стреляного с музыкальным названием «Песни западных славян». «Наши нынешние песни, – спешит он поделиться сделанным открытием, – это все песни наших западных славян, в чем мог бы убедиться всякий читатель, когда бы всякий писатель был воспитан в правилах буржуазной честности, которая требует указывать источники и пользоваться кавычками». «Наши песни» – стало быть, высказывания, как он называет ее, «русской партии», представителей «грубо – го», «воинствующего» патриотизма, к которому Ан. Стреляный, человек просвещенный и порядочный, сумевший и в краю диких литературных нравов воспитаться в правилах буржуазной честности, принадлежать, разумеется, не станет. Его «наше» – обозначение своей несчастливой судьбы делить одно отечество с теми, кто ему неприятен. По его мнению, «русская партия» (воспользуемся его термином) по своему скудоумию ни до одной маломальской мысли додуматься не в состоянии и потому ворует русские идеи у русской эмиграции, которая, в свою очередь, обзавелась ими у обветшавшего и давно отвергнутого западного национализма.
Едва ли не с первых же строк автор цитирует меня. Я вынужден привести свои собственные слова: «Русскость, так же, как немецкость, французскость, есть общее направление нации, внутреннее ее стремление, выданный ей при мужании, когда обозначаются успехи, аттестат на особую роль в мире. У одних эта роль практическая, у других художественная, у третьих религиозная, но каждая нация призвана на оплодотворение собой, помимо общих усилий, чего-то отдельного, к чему она имеет склонность».
Ан. Стреляный приводит эту цитату для демонстрации несамостоятельности мысли и заимствования ее неизвестно в каком варианте у Гегеля и первых гегельянцев. Но тут уж действительно, без всякой иронии должен признаться: и рад бы в рай, да грехи не пускают. Куда нам до Гегеля! На самостоятельности мысли настаивать не могу, но такого рода слова, говорящие о национальном призвании, начертаны в небе письменами на родном языке каждого народа, и умеющий читать выписывает их оттуда, а не с чужих страниц. Каждый, кто задумывался хоть немного не над одной лишь утробной, но и над духовной жизнью нации, имеет свои наблюдения – и чем точней они, тем меньше ему принадлежат. Это видение, а видение не может быть заслугой ума.
Я не рассчитываю, что наш публицист согласится с подобной аргументацией. Ему требуются первоисточники, чтобы схватить за руку. По обороту головы – в отечественную литературу ему заглядывать недосуг. Русский человек непременно должен слямзить у доверчивого европейца, сам он и побрякушки не выдумает. Но если бы явилось нашему публицисту желание заинтересоваться темой, на которую он случайно наступил, он бы отыскал по ней солидную библиотеку. Не стану раздражать его тенями славянофилов, Гоголя или Достоевского, но ведь и Белинский, который должен быть по духу близок Ан. Стреляному, и тот не утерпел: «Каждый народ, – это из «Литературных мечтаний», – играет в великом семействе человечества свою особую, назначенную ему Провидением, роль – вносит в общую сокровищницу… свою долю, свой вклад; каждый народ выражает собой одну какую-либо сторону жизни человечества».
Нет, не «своя рука владыка» водящего пером определяет назначение нации, как с необыкновенной легкостью судит Стреляный, а рука более могущественной силы, названной Белинским. Если для Стреляного это мистика, то и спрашивать с него нельзя.
Вообще же в преемственности русского сознания ничего дурного быть не может. Было бы дурно, если бы всякий раз начинали сначала и изобретали велосипед. Ан. Стреляный смотрит на вещи слишком близоруко, если считает, что «русская партия» кормится с письменного стола только послереволюционной эмиграции. Вина наша тяжелей, и простирается она в те глубины, когда национальное сознание едва зарождалось. Чтобы знать, что за дух мы несем в себе, чтобы быть уверенным в его крепости, не гнушались мы заглядывать и в мнения тех, кто не соглашался с ним как в прошлом, так и в настоящем. Когда же «русская дума» в России оборвалась (не от обжорства русским духом, как намекает публицист, а от его искоренения и выглаживания) и обреклась на молчание, на тление, на потайную жизнь, но заговорила в эмиграции после перенесенной катастрофы с необыкновенным чувством и прозрением – что же было естественно: обратиться к ней и восполнить трагическую утрату или пренебречь? Не чужие люди и не чужая дума, Россия и сейчас разбросана всюду, где дышит ее дух. Ни внутри России, ни прежде – не выстанывалось и не выпевалось никогда столько любви, тоски и веры, сколько у них, оторванных от ее материнского тела. Надо согласиться: в разлуке они обрели ее больше, глубже, чище и кровней, чем мы здесь, где и черты ее от холодной и слепой близости стали стираться. Смысл известной поговорки разошелся на две стороны: «что имеем – не храним» (и не чувствуем) – осталось с нами; «потерявши – плачем» надрывным искуплением ушло с ними.
Ан. Стреляный подслушал у «западных славян» лишь один мотив, которым, как «просвещенным» национализмом, он счел выгодным потыкать в нос национализму «непросвещенному», не найдя нужным скрывать, что «просвещение» для него – это торжество идей, милых его сердцу. Мы же считали важнее и нужнее впитывать другое, то, что засушили на родных просторах, но без чего нельзя возродиться в полноте любви, – уметь обнаружить в себе за сердцем, перегоняющим кровь, еще и иное сердце, непрекращающимися толчками подвигающее к Родине, к ее неугасимому и спасительному теплу. Как у Ивана Ильина: «Разве можно говорить о ней? Она – как живая тайна; ею можно жить, о ней можно вздыхать, ей можно молиться, и, не постигая ее, блюсти ее в себе; и благодарить Творца за это счастье; и молчать…»
И только после этого страстного чувственного призыва позволяется осторожно начать рассудку: «Но о дарах ее, о том, что она дала нам, что открыла; о том, что делает нас русским; о том, что есть душа нашей души; о своеобразии нашего духа и опыта; о том, что смутно чуют в нас и не осмысливают другие народы… об отражении в нас нашей Родины – да будет сказано в благоговении и тишине».
И что же – не послушать, что будет сказано И. Ильиным о России, умеющим говорить о ней, как никто (еще И. Шмелев), не извне, не искательно, а словно из самой ее души и тайны, которые приоткрываются для редких избранников. Если уж и в эти для нас же приоткрытые, к нам же обращенные врата мы не заглянем – грош цена нам, и Россия по справедливости отринет нас за равнодушие и чужеверие.
Взявшись за тему о «песнях западных славян», Ан. Стреляный выказал бесшабашную смелость судить о них на один лишь лад. Он не может не знать, что то направление, к которому он принадлежит, давно поет с чужого голоса, у него свои «западные славяне» со своими «песнями». Они прижились в Европе еще со времен В. Печерина и вдохновлялись его знаменитыми словами:
Как сладостно отчизну ненавидеть!
И жадно ждать ее уничтоженья.
Солженицын в статье «Наши плюралисты» рассказал, какие замысловатые коленца выпевают в своих руладах современные выходцы из России, выставляя ее перед всем светом чудовищем. Мы вольны ежедневно слушать их по многочисленным радиоголосам. С тех пор как Россия и сама с головой окунулась в плюрализм, хор ненавистников с той и другой стороны зазвучал соединенно и мощно. «Славны бубны за горами – вот прямая истина», – давным-давно раскрыта Фонвизиным тайна россиеведов, едущих за смыслом отечественных событий в приятное далёко от места его приложения.
* * *
Наследников двух старых интеллигенций отличить ныне легко – по лицам, выражающим склад души, по речам и деяниям. Сойдясь за последней «тяжбой о России», каждая продолжает свое дело. Но черты и той, и другой, надо признать, измельчали. Сказались десятилетия после победы, которой яро добивалась революционная интеллигенция, победы пирровой, обернувшейся по закону кровавых и неправедных триумфов избиением победителей. Одновременно карающий меч обрушился и на служилую интеллигенцию. Та и другая потерпели поражение, выигравших не было. Когда начались массовые расказачивание, раскулачивание и вместе с тем массовая разнационализация сознания, когда в результате «великих переломов» человек на Украине и Волге доведен был до людоедства, – некому оказалось и голос подать в защиту десятков миллионов избиваемых, а остатки той, которая в старой России натерла на мозговых клетках мозоли напоминанием о бедственном положении народа, признали за пользу и благо для этого народа лагеря Беломорканала и тем самым благословили колючую проволоку.
Новая интеллигенция, названная впоследствии образованщиной, выпекалась наскоро и готовилась в основном для технических и идеологических нужд. Едва тронутая культурой, с укороченной, без прошлого, памятью, бесчувствительная к корням, но самолюбивая от этого и притязательная, она и в сравнении с прежней интеллигенцией, мало отвечавшей своему призванию, была на порядок ниже. Удерживалась, конечно, вопреки правилу, и тонкая прослойка хранителей просвещенной человеческой качественности, но она или являлась, по новой терминологии, пережитком прошлого, или добирала души и ума за стенами университетов. Оборванная связь времен, перевернутое, как у младенца, видение мира и его ценностей, глумление над отечественными и общечеловеческими святынями, контроль над искусством и мыслью, верхоглядство учителей, предписанные правила хорошего тона, да и просто роль интеллигенции как общественной прислуги – все это делало из нее духовных недорослей и не давало надежды на ее целительность.
То, что скоро выпекается, быстро и старится. Советской интеллигенции, как она кроилась (а кроилась она на одну колодку), не суждена была долгая жизнь в благополучии и единении. Разные духовные поля, казалось бы, совершенно обесточенные и забытые, постепенно стали набирать каждое своей собственной магнетической силы и подсказывать разные пути служения Отечеству, ни один из которых не сходился с существующим. Вернее, с существующим соглашались те, кто лишен был исторических чувств. А они начинали просыпаться. Им способствовали не только случайно доносившиеся «песни западных славян» и не только прорывы из прошлого голосов старых вероучителей, но главным образом собственная память, вызванная из молчания подобно тому, как из земли являются отростки недовырубленных корней. Единосемейная русская интеллигенция вспомнила, что братство ее сводное и что, рожденная одной землей, происходит она от разного духовного семени. Это ускорило созревание у одних гроздьев гнева, у других чувства вины.
Нетрудно под настроение поддаться мнению, будто, вопреки поговорке, гром перемен грянул, когда перекрестился мужик. Это не совсем так. Народ пошел в церковь от усталости и отчаяния от внушенного ему официального суеверия. Душа дальше не выдерживала идолопоклонства и беспутья. Россия медленно приходила в себя от наваждения, во время которого она буйно разоряла себя, и вспомнила дорогу в храм. Но вспомнить дорогу еще не значит пойти по ней; если бы Россия была верующей, то и тон наших размышлений о ней был бы иным. Она, быть может, только приготовляется к вере. Времена разорения души даром не прошли; проще восстановить разрушенный храм и начать службу, чем начать службу в прерванной душе. В ней нужно истечь собственному источнику, чтобы напитать молитву, которая, прося даров, могла бы поднести и от себя. Но то, что источники эти просекаются сквозь засушь, сомнений не вызывает, и запаздывают они лишь к страждущим, которые, страждая, не знают, чего хотят.
И потому сегодня вопрос: жива ли еще Россия, существует ли она в том народном теле и отеческом сборе, которые необходимо вкладывать в это понятие, – задавать такой вопрос уже не имеет смысла. Вчера имело, сегодня нет. Она пострадала больше, чем предсказывали самые мрачные прогнозы: как держава, носившая это имя, она на грани развала; как национальное образование в межнациональном единстве она тяжело поражена равнодушием к ней и ее непониманием, внутренними раздорами и эгоизмом; как божественный звук, заставлявший некогда каждого россиянина взволнованно перекреститься, утрачена; как кладезь неисчислимых богатств – на девять десятых исчерпана; как духовная собирательница и защитница славянства – осмеяна и смещена… и на своих собственных землях не смеет она защитить русского… но, обессиленная, разграбленная, захватанная грязными руками, обесславленная, проклинаемая, недопогибшая – все-таки жива. Если схватились из-за нее опять так, что искры летяг, значит, есть из-за чего схватываться. Сегодня больше жива, чем в недавние времена своей изнурительной могущественности, потому что вынула из тайников национальные святыни, слабостью и отверженностью вызвала к себе сострадание и любовь, и против слетающихся на нее с карканьем ворон начинают сбираться отряды, готовые защитить Россию…
Сегодня нет тайны в том, что считать за возрождение России, хотя и пытаются возрождение подменить перерождением, духовным, культурным и экономическим пленением. Отвалившись от давившего до беспродыха валуна приказной власти, она как никогда близка к национальной мобилизации и выздоровлению. И от этой близости и досягаемости – как никогда далека. Едва поднявшись с колен, она обнаружила, что находится на узком гребне, по обе стороны которого разверзаются пропасти. Влево скользнешь – голову сломишь, и вправо – себя не узнаешь. Завистники чужой жизни и запродажники, а также рвущиеся оседлать ее бесы из нутра новой революционной интеллигенции раскачивают Россию из стороны в сторону; каждое движение ее по гребню к спасительному расширению вызывает дружные возмущенные вопли. «Что-то будет?» – этим встречает нас каждое утро и провожает каждый вечер. Дойдет ли? Не оборвется ли всего в двух-трех шагах от желанной цели? А если оборвется и попадет в лапы цивилизованных шкуродеров – новой изнанки, ново – го вытаптывания и выламывания ей не выдержать. Тогда можно заказывать поминки.
Радикальная интеллигенция в последнее время, кажется, начинает понимать необходимость поостыть – во имя собственного же спасения; но, во-первых, нутро, питающееся духом нигилизма, не пущает, а во-вторых, уже не ей принадлежит право выбора. Его перехватила вызванная ею сила из отечественного беспределья, которую и сами учителя вынуждены со страхом называть чернью. Она чернь и есть, но не по социальному положению, а по духовному крапивничеству, по авантюризму, деятельному злу и политическому мошенничеству. Ей любое море по колено, любая опасность нипочем. Уголовник, ставший «народным» избранником в органах власти и занявший кабинет своего судьи, – один ее образ; услужливый темным страстям и глумливый над моралью журналист – другой. Для «культурной» интеллигенции распахнуты все ворота, рукопожатство своих и чужих растлителей перегородило над государственными границами горизонты. Искать сотрудничества с любым языком для заглушения и разрушения своего становится признанной печатью деловых отношений.
Нет нужды задаваться вопросом: откуда они? да неужели они не понимают? Все понимают, ибо только в подобном ремесле и раскрываются их таланты. На ослабленном теле неизбежно появляются паразиты; России недостало и половины времени, чтобы восстановить подорванные силы, как снова из огня да в полымя: из чумы да в холеру – тут уж не до социальной и нравственной гигиены. Еще десятки лет назад звучали предупреждения (конечно, негласные) о последствиях массового поднево-лья, которое в условиях грубого атеизма, без христианского чувства прощения грозит тяжкими плодами цинизма и злобы. Сегодня мы пожинаем их небывалым урожаем. «Аз воздаю» звучит миллионными протестами и проклятиями, направленными по слепоте в первых попавшихся и бьющих по России: в нее не промахнешься, и ей не привыкать ходить в виноватых за все, что было, есть и будет. Ей не привыкать принимать на себя вину, но и им, выросшим из ее боли, не привыкать бросать камнями за то лишь, что она не отвечает их представлениям о земле обетованной.
Вспомним Иоанна Златоуста: «Творить милостыню – дело более великое, чем чудеса». Не чудес следует ждать от России, которые бы всех утешили и ублаготворили, неоткуда их взять ей, и великим даром само по себе надо считать, что она еще жива; как и она не может рассчитывать на скорое исцелительное чудо от нас. Но больше всего нуждается она в нашем милосердии, в том, чтобы по крупице и по капле принесли мы ей свою преданность, веру, любовь, труды, чистоту помыслов и чистоту жизни, разделили бы между собой ее страдания, поклонились за мученичество, встали крепкой защитой против бесей, истязающих ее плоть и дух… Чтобы как дыхание приняли мы ее в душу, заговорили ее словом, согласились на единые перемоги… Не соль посыпать на раны ее, не проклинать и не взыскивать за бедствия и нищенство, не продолжать их раздорами нужно России, а это, это, это…
1990
Чтобы защитить совесть…[5]
Здесь правильно говорили о том, что у нас вкус борьбы не угасает, только меняются теперь ее адреса. Прежде мы боролись, как я однажды сказал, с противниками, меня поправили – с оппонентами. Пусть будет с оппонентами. Но теперь эта борьба пришла во внутренние ряды. А дальше? Будем брататься с теми, кого называли противниками, или пойдем в этой борьбе дальше и начнем взыскивать с России и набрасываться на народ? Тем более что такое в нашей истории уже было. Чему научило нас прошлое и научило ли оно все-таки чему-нибудь?
За три последних года, когда вместе с крушением прежней России сокрушена была система государственной поддержки творческих союзов, мы пережили многое. Пережили разделы и переделы внутри писательских организаций, травлю «демократической» прессы, призывы к расправе над нами во время «крестовых походов». Но самое неприятное – пережили развал государственных издательств и отлучение нас от издательств коммерческих.
Были моменты, когда казалось, что нас предал и читатель. Мы теряли общеписательскую собственность, которая позволяла рассчитывать на материальную поддержку, была определенной защитой нашего рабочего места. Но стократ хуже – случались тяжелые моменты, когда теряли уверенность, выдержит ли дьявольское глумление над собой отечественная литература и нужны ли ей наши перья.
Многие писатели, чтобы выжить физически в новой, безжалостной России, вынуждены были оставить письменный стол и пойти в сторожа, дворники, истопники… Места знакомые: не один из нас начинал свой творческий путь, когда искал в молодости занятий, которые давали кусок хлеба и оставляли время для работы над рукописями. Но на склоне лет – это, в сущности, творческая смерть.
Я сегодня скорбной памятью склоняюсь вслед ушедшим из жизни, со скорбью же мы должны склониться перед ушедшими из литературы по нужде, среди которых немало мастеров.
«Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…»? Можно согласиться с поэтом об избранничестве свидетелей и участников великих событий, сдвигающих миры. Но когда «минуты роковые» превращаются в годы моровые, историческая удача присутствия убивается тяжестью физического и нравственного истязания, отчаяния от картины непрекращающегося разрушения.
Все мы так или иначе несем в себе грех вины за содеянное с Россией, потому что еще десять лет назад не было в России более сильных людей, чем писатели. Общество с удовольствием позволяло себе смеяться над политическими вождями, не доверяло ученым, с тревогой наблюдало явившееся из «образованщины» национальное перерождение технической интеллигенции. Но кто, вспомним, позволил бы себе усомниться в искренности Федора Абрамова, Сергея Залыгина, Юрия Бондарева, Виктора Астафьева, Василия Белова и других, бывших воистину народными писателями, к слову которых жадно прислушивались? Доверие и уважение к ним снизу заставляло считаться с ними и на верхах.
Сейчас это напоминает мастерски срежиссированный спектакль, в котором мы играли роль трудного, затянувшегося, но все-таки выздоровления, тогда как постановщики, используя в том числе и наш протест против опасных экспериментов над Отечеством, вели дело к иному финалу. Прозрение пришло к нам поздно. И за шумными хлопотами о физическом и духовном здоровье своего Отечества мы долго не слышали шагов подкрадывающегося убийцы.
А если бы вовремя расслышали – что-нибудь изменилось бы? Это не праздный вопрос. Достоевский предрек революцию за десятилетия до ее наступления, предвидел ее во многих ужасающих подробностях, но революцию не остановил, хотя и имел огромное влияние на общество. К тому времени революция уже вживлена была в тело России, и ее микробы вовсю горячили окаянством молодую кровь. Выставленные на всеобщее обозрение верховенские и шигалевы испытывали неловкость недолго: широкое либеральное мнение, в которое входили даже члены императорской семьи, если не изготовляло бомбы, то бомбам сочувствовало. И это тоже сделалось судьбой России – тайно или явно лелеять своих врагов, а друзей и пророков если и не преследовать, то ставить в такие условия, что и любовь к ним выглядела болезненным поклонением заблудших сердец.
Вообще это не только парадокс, не только глубокое противоречие, но и какая-то тайна русской литературы: самая великая в мире, первая по художеству, по нравственной и духовной силе внушения, впитавшая эту силу из глубин народных, она во второй раз за столетие играет немалую роль в разрушении России.
Розанов, быть может, чересчур категоричен при вынесении своего приговора, когда говорит: «из всех составляющих разложителей России ни одного нет нелитературного происхождения», но как гениальный прорицатель, на пороге смерти подводивший итоги и жизни своей, и своих наблюдений, он заслуживает того, чтобы не отмахиваться и от этих суровых слов. Значительно раньше грех «косоглазия» замечает за русской литературой и Достоевский, задававшийся вопросом: «Почему у них у всех (у русских писателей. – В. Р.) не хватило смелости (талант был у многих) показать нам во весь рост русского человека, которому можно было бы поклониться? Его не нашли, что ли?..»
Все наоборот: смелость не для обличения, а для беспристрастного показа здоровой, чистой фигуры, которая явно существовала поверх неурядства, грубости, грязи – вон куда завернул общественный запрос, которым руководили особые мастера вкусов, вон какая стояла тогда на дворе «художественная» погода!
Была, разумеется, наряду с обличительной и «лечительная», душестроительная литература, о необходимости мужества для которой говорит Достоевский. Но превосходство первой, восторженный ее прием и все увеличивающийся с годами разрыв между ними сказался на общей работе литературы. А разве не то же самое было и перед второй, перед недавней революцией? Несмотря на цензуру и остатки, лучше сказать, останки соцреализма, разве не искал читатель едва ли не в каждой новинке доказательств своей пропащей жизни и разве литература ему не поддакивала? Но было опять и встречное течение отечественное, которое помогло очнуться после летаргического сна и в полумертвом космополитическом пространстве искать родные души и родные звуки. Казалось бы, вычистили, выбрали до последней памятки – и вдруг пробуждение, подобное восстанию из мертвых. С этим не захотели смириться: тогда-то и явились со своими книжками и программами осевшие в пропагандистских кабинетах шигалевы, не успевшие закончить свое дело после пер – вой революции… Тогда-то и явилась в великом множестве уже не подтачивающая, а взрывная литература из старых и новых запасов, тогда-то и взревели телеэкраны, и полилась клокочущая грязь по всем городам и весям, пугая нас тем, что она находит прием. В том, что это нас испугало, никаких сомнений нет.
Из песни слова не выкинешь, из литературы мнения – тоже. При виде страшного разрушительного энтузиазма, охватившего Россию после 17-го года, некоторые русские писатели, в их числе Бунин, Розанов, Волошин, не удержались от проклятий своему народу и отечественной истории, больше того – от готовности (быть может, только литературной, но высказанной вслух) скорее отдаться под руку «германцев с запада или монголов с востока», нежели терпеть неисправимое российское варварство.
Не будем судить их. Мы еще не дошли до того, что испытали они. Но и они, опять же, возможно, литературно, ради словца, забывают, что каждая книга приводит в движение целые миры; задолго до результата они баловались талантливым перемежением любви и ненависти к своему народу, невольно подготовляя уродливые плоды несовместимости.
Не будем судить, они испытали много. Трудно сказать, что ждет нас впереди. Однако без проклятий, срывающихся из уст нашего брата, не обходится теперь. Упаси нас Господи когда-нибудь повторить их от себя, какие бы картины ни готовила нам судьба. Ибо откуда же у самого «дурного» в мире народа самое чистое слово и самый нежный звук, откуда у него, духовно нищего, великое созвездие святых? Да и откуда мы сами, как не из души и тела его, из его страданий и язв? Это «апрельская» литература может сослаться на свое инородное происхождение, оттого и невыносим ей русский дух, а наш-то брат с какой стати кидается на то, из чего он вылепился?
Во второй раз за столетие настигает Россию смертельная опасность «от единственной и основательной причины – неуважения себя». Это диагноз Розанова, но самый точный диагноз. Он относится к русскому народу, поэтому я говорю сейчас о нем. У других российских народов самоуважение, напротив, выросло за последние годы ровно настолько, насколько оно понизилось в русском народе. Мы по-прежнему большой народ, но великий ли, это еще вопрос. Может быть, как говорил Достоевский, это «великий и милый больной». Но сегодня ему и умиляться нельзя, он весь в язвах, которые пришлось бы долго перечислять, но которые мы все хорошо знаем, в язвах своих и чужих, принятых им с тем же терпением, с каким недавно он привык разделять чужие тяготы, жертвуя благополучием, образованием детей и своим здоровьем… Но на сей раз, если не изменится его отношение к себе, жертвовать придется жизнью.
Нет сейчас у нашей литературы более важной задачи, нет цели более необходимой, чем вернуть русскому имени достоинство и твердость.
Разумеется, это не шапка, случайно потерянная в пьяной драке, которая, если только хорошо поискать, обязательно найдется. Нет, это исцеление надо будет собирать долго, терпеливо, по капле живой воды, по зернышку памяти, по слову надежды, это возвращение из забытья предстоит трудным, но у нас нет другого выхода, как приниматься за эту работу. Она, впрочем, уже и делается. Здесь говорили об этом. При многих писательских организациях созданы собственные издательства, пусть небольшие, выпускающие по десятку книг в год, но эти книги – тот самый глоток воздуха и воды, без которых хоть задыхайся.
Трудно существуют литературные журналы со старыми названиями, но держатся из последних сил, живут. Сейчас появились новые, о них тоже говорили. Хотелось бы добавить еще один сибирский журнал – «Земля Сибирская – Дальневосточная», журнал, который издается в Омске, из порядочных. Каждый номер встречается с радостью и гордостью – и это не просто слова, – встречается по всей России. Это радость от накопления сил, от встающих в защитные ряды, от раздающихся оттуда, где, уверяют нас, нет ничего, кроме могил, живых голосов поддержки.
Вернуть достоинство и авторитет русскому человеку вне национального его облика нельзя. Существо, поменявшее собственные органы на донорские, стыдящееся своего языка и своего имени, облученное убийственным светом телеэкрана, нам не товарищ, и не его мы собираемся звать к самоуважению. Наши хлопоты и наше слово способны вернуться из забытья и дурмана в круг национальной жизни, к вере отцов, и отогреть застывшую душу.
Русское имя – уже не ругательство, как определили его несколько лет назад: сегодня оно звучит устало, скорбно, но без стыда, с выражением явившихся в нем сил. Оправдан сейчас и патриотизм.
Мы говорим: писатель должен быть беспристрастным – то есть честным, служащим истине. Но когда речь идет о своем народе, о своем Отечестве – нет, писатель должен быть пристрастным, говорить о них с усилением, с состраданием, с любовью, с уважением, замечать и большими буквами выписывать то доброе и чистое, что есть в народе. Да, среди великого множества мерзостей жизни, загадивших нашу Родину, есть и бескорыстие, и радость, и надежда, и святость. Они очень сейчас нужны читателю. Он устал от зла, подлости и цинизма, грубости и оскорблений. Огромный успех ждет сегодня книгу, где сквозь слезы и страдания, сквозь страх и нужду засветится герой надеждой и любовью и не уронит с красивого лица благодарной за жизнь улыбки.
Если депутата той же Думы народ избирает для того, чтобы он защищал его права, то нас какой-то невидимой силой народ выдвигает для того, чтобы защищать совесть, веру и красоту.
1994
Шлемоносцы[6]
Начну с печальных и мудрых слов И. А. Ильина: «Народы не выбирают себе своих жребиев, каждый приемлет свое бремя и свое задание свыше. Так получили и мы, русские, наше бремя и наше задание. И это бремя превратило всю нашу историю в живую трагедию жертвы; и вся жизнь нашего народа стала самоотверженным служением, непрерывным и часто непосильным… И как часто другие народы спасались нашими жертвами и безмолвно и безвозвратно принимали наше великое служение… с тем, чтобы потом горделиво говорить о нас как о “некультурном народе” или “низшей расе”».
Эти слова были сказаны еще за пятнадцать лет до Великой Отечественной и сказаны были не откуда-нибудь, а из Германии, где И. А. Ильин жил тогда в эмиграции. И прозвучали они удивительно зорким прорицанием новой «трагедии жертвы» и нового ее непонимания и извращения. К тому времени у нас накопился долгий и тяжелый опыт жертвенного служения, опыт (это опять слова И. Ильина) «незримо возрождаться в зримом умирании, да славится в нас Воскресение Христово».
С. Соловьев насчитал на Руси с 1240-го по 1462 год (за 222 года едва неполного периода татарского ига) двести войн и нашествий. С XIV по XX век, за 525 лет (это уже после ига), – 329 лет войны. Две трети своей истории – в сражениях. С Поля Куликова вернулась только десятая часть ратников Дмитриева войска, вся Русь оглашалась стенаниями, некому было засевать поля, но некому было в первые десятилетия и Русь засевать новыми поколениями. Какой еще народ мог выдержать такое и снова и снова находить силы для возрождения?!
XX век не стал исключением: японская война, Первая мировая, Гражданская, финская, Халхин-Гол и, наконец, Великая Отечественная, самая жестокая за всю историю России, взявшая самую обильную смертную дань, оставившая после себя вконец израненное и измученное тело страны. Никогда еще так грозно не подступал вопрос: быть или не быть России? И никогда еще не бывало, чтобы так долго кровоточили раны и чтобы спустя шестьдесят лет после По – беды приходилось с горьким сердцем признавать, что полноценной замены погибшим так и не произошло.
Эти два события – Поле Куликово и Отечественная война, разделенные более чем полутысячелетием, невольно в нашем представлении возвышаются над Россией огромными скорбными курганами. Но они встают рядом еще и потому, что там и там вместе с огневым и разящим оружием в неменьшей степени действовало оружие духовное, скреплявшее защитников Отечества в единую плоть и единый дух, в цельную неодолимую преграду. Они становятся рядом, эти два события, вопреки всему, что их разделяет, еще и потому, что промыслительно для того и другого выпало выгодное время: в первом случае уже произошло сцепление народа, во втором – еще не случилось его расцепления.
От принятия христианства князем Владимиром и до нашествия Батыя прошло 250 лет, примерно столько же продолжалось татарское иго. Это совпадение двух разнородных сроков не случайно. Словно сам Господь на весах выверял, чему отдалась русская душа. На Поле Куликово под водительством двух вождей – князя Дмитрия и Преподобного Сергия Радонежского – впервые вышла объединенная Святая Русь, там, в ночи рабства, беспрестанно продолжалась тонкая душетканная работа собирания русичей с помощью Иисусовой молитвы в единый народ. Русь возродилась еще до победной битвы, на Поле Куликово она шла скрепленной в сыновьем и братском родстве – и как сыны земли Русской, и как братья во Христе. И самоотверженное воодушевление Дмитриевой дружины было таково, что сколько бы ни запросила победа, столько и положили бы к ее стопам. «С радостью умирали» – всегда мне казалось сомнительным и даже фальшивым это выражение, но в решительных схватках, когда к смерти и готовились, и не чаяли остаться в живых, это было воинское правило, чтобы не имать после поражения сраму.
Отечественная война началась через двадцать лет после революции и Гражданской войны, после исхода с Родины той части верноподданных России, которая не приняла революцию и сражалась против нее, после жестокого богоборчества и силового наведения нового порядка. Новая Россия (СССР) еще не оправилась ни от разрухи, ни от разброда. Двадцать лет для переворотных событий подобного рода – срок немалый, но народную душу, столетиями воспитанную в незыблемых нравственных и духовных правилах, в почитании органической, судьбой данной Родины, в такие годы искалечить трудно. «Родина-мать» – это прежде всего было в сердцах, а уж потом зазвучало громко и пропагандно.
Быть может, подобные предположения бессмысленны, но кажется мне, что, навались Великая Отечественная в грозе и мощи соответствующих времени, еще через двадцать лет, воевать и побеждать оказалось бы гораздо труднее. Сказались бы и духовная потрепанность, и постепенное отслоение от матушки – родной земли. Но больнее всего сказались бы начинающийся распад общего народного тела на части, получающие индивидуальную чувствительность, – и что-то вроде броуновского движения в мозгах. При этом надо иметь в виду, что Победа в Отечественной войне эти опасные явления опередила и отдалила тоже, быть может, лет на пятнадцать-двадцать, иначе они могли проявиться и раньше.
У Евгения Носова, писателя-фронтовика, есть дивного слова и чувства повесть под названием «Усвятские шлемоносцы» – о том, как уходили на войну деревенские мужики. Сорванные известием о ней с самой радостной полевой страды – с сенокоса, они доживают, точно дожинают, чтобы уложить в суслоны перед молотьбой, последние сирые денечки среди всего родного, с чем предстоит расстаться. Деревенскому человеку уходить еще труднее, нежели заводскому или конторскому, он врос в родную землю так крепко, такое у него богатство вокруг и в таком родстве он со всем, со всем, что живет рядом, что это не объяснить даже в самой малой доле. И представить нам это прощание сегодня уже нельзя: не 64 года прошло с той поры, а сотни лет – так изменился человек и так оторвался он от пуповины породившего его природного мира. В повести, кстати, есть сцена, которая по смыслу своему выше земного удела человека, когда мать торопливо и неловко, уже на ходу, догоняя тронувшуюся колонну призывников, сует сыну, как оберег, как заклинание, тряпицу, в которой высохшая сыновья пуповина, сохранившаяся с рождения.
Прошу прощения за длинную цитату, она необходима:
«Касьян (это главный герой повести. – В. Р) в свой 36-летний зенит, когда еще кажется далеким исходный житейский край, а дни полны насущных забот, особо не занимал себя душеспасительными раздумьями, давно уже перезабыл те немногие молитвы, которым некогда наставляла покойница бабка, и редко теперь обращался в ту сторону, да и то когда отыскивал какой-нибудь налоговый квиток за божницей. Но нынче, войдя в горницу, нехожено-прибранную, встретившую его алтарным отсветом лампады, он, будто посторонний захожий человек, тотчас уловил какое-то отчуждение от него своего же собственного дома и, все еще держа кошелку со сменным бельем, остановился в дверях и сумятно уставился в освещенный угол, догадываясь, что сегодня лампада зажжена для него, в его последний день, в знак прощального благословения. Ее бестрепетное остренькое пламьице размыто отражалось в потускневшей золоченой ризе старой иконы, видавшей поклоны еще Касьяновой прабабки, и из черноты писаной доски ныне проступал один лишь желтоватый лик с темнозапавшими глазами, которые, однако, более всего сохранились и еще до сих пор тайным неразгаданным укором озирали дом и все в нем сущее.
Стоя один на один, Касьян с невольной пристальностью впервые так долго вглядывался в болезненноохристое обличье Николы, испытывая какую-то беспокойную неловкость от устремленного на него взгляда. Икона напоминала Касьяну ветхого подорожного старца, что иногда захаживал в Усвяты, робко стуча в раму через палисадную ограду концом орехового батожка. Словно такой вот старец забрел в дом в Касьяново отсутствие и, отложив суму и посох и сняв рубище, самовольно распалил в углу теплинку, чтоб передохнуть и просушиться с дороги. И как бы пришел он откуда-то оттуда, из тех опасных мест, и потому, казалось, глядел он на Касьяна с этой суровой неприязнью, будто с его тонких горестных губ, скованных напряженной немотой, вот-вот должны были сорваться скопившиеся слова упрека, что чудились в его осуждающем взгляде. Встретившись с Николой глазами, Касьян еще раз остро и неприютно ощутил тревожную виноватость и через то как бы вычитал эти его судные слова, которые он так натужно силился вымолвить Касьяну: “А ворог-то идет, идет…”»
Посмотрите, с какой точностью не только художественной, но и чувственной, душеводной пишет автор этот миг озарения и укрепления героя перед образом святого Николы. И как правильно, что именно он, крестьянский заступник и наставник, подталкивает: «А ворог-то идет, идет…»
Русский человек оставался православным: так скоро, в какие-то двадцать лет, душа народная в модные одежды не переодевается. Он весь был пронизан, несмотря на новые веяния, дыханием тысячелетней России, он сам был ее дыханием, будучи частицей ее тела. Еще не было и быть не могло того, что появилось потом: будто человек выше Родины и живет в ее стенах по какому-то юридическому соглашению, которое в любой момент может быть расторгнуто, если не выполняются условия договора. Когда человека превращают в ничто, это значит, и Родину превращают в ничто, и не может у них быть разных судеб ни в счастье, ни в несчастье. Последнее замечание относится уже к нашим временам.
И еще одно, бывшее порукой Победы в Великой Отечественной: Россия тогда оставалась еще крестьянской страной, а нет вернее, крепче и умелей защитника Отечества, чем сын крестьянский, который по духовному своему устройству есть повторение России. А когда крестьянские дети вынуждены были еще и становиться военачальниками, когда в помощь им были призваны на фронт великие Александр Невский и Дмитрий Донской, Александр Суворов, Михаил Кутузов и Федор Ушаков, а они, в свою очередь, потребовали, чтобы тревожный бой церковных колоколов разбудил и привел на поля сражений их испытанных ратников, не знавших другого исхода боя, кроме победы; когда запасными полками подошли они и встали рядом – вся тысячелетняя Русь из глубин своих поднялась наверх, подобно чаемому граду Китежу, и обрела зримые очертания. После этого в победе сомневаться не приходилось. Жертвенная, как всегда, в этот раз жертвенная в тысячекратном увеличении, доставшаяся в таких невзгодах, каких никогда не бывало, и от этого еще более дорогая, впаянная в сердца фронтовиков и всех ее современников, – она сегодня должна быть впаяна в сердце каждого, кто сознает Россию своим Отечеством.
Празднуя сегодня эту великую Победу, мы вызываем ее из прошлого, где всего только десятилетие назад ее пытались похоронить, не только для того, чтобы воздать должные почести фронтовикам и вспомнить звездный час России, – мы, прежде всего, вызываем ее, чтобы приложиться к ней как к национальной и государственной святыне, подобной чудодейственным святыням православия, для духовного и физического исцеления. И чтобы под ее златым омофором призвать в единый строй былых защитников Отечества, как не однажды в скорбные времена призывались падшие дотоле для совместного спасения России.
Сегодня мы живем в оккупированной стране, в этом не может быть никакого сомнения. То, чего врагам нашего Отечества не удавалось добиться на полях сражений, предательски содеялось под видом демократических реформ, которые вот уже пятнадцать лет беспрерывно продолжают бомбить Россию. Разрушения и жертвы – как на войне, запущенные поля и оставленные в спешке территории – как при отступлении, нищета и беспризорничество, бандитизм и произвол – как при чужеземцах. Что такое оккупация? Это устройство чужого порядка на занятой противником территории. Отвечает ли нынешнее положение России этому условию? Еще как! Чужие способы управления и хозяйствования, вывоз национальных богатств, коренное население на положении людей третьего сорта, чужая культура и чужое образование, чужие песни и нравы, чужие законы и праздники, чужие голоса в средствах информации, чужая любовь и чужая архитектура городов и поселков – все почти чужое, и если что позволяется свое, то в скудных нормах оккупационного режима.
Чужое настоящее… и что же? – чужое будущее? Но чужое будущее – это уже окончательно победившее, из оккупационного превратившееся в оседлое и хозяйское свое. Вот такая перед нами перспектива, если наше сопротивление останется столь же вялым и разрозненным. И что же – отпразднуем Победу, добытую нашими отцами и дедами, воздадим им должное – и снова склоним голову?!
Чем добывалась Победа в таких судьбоносных схватках, как Поле Куликово и Великая Отечественная? Прежде всего самоотверженностью, когда тебя, как индивида, имеющего право на завтрашнюю жизнь, словно бы и нет, а есть мгновение, которое сильнее тебя и в которое ты или успеешь или не успеешь сделать спасительный для победы рывок и невидимые крылья подхватят тебя и вознесут в строй бессмертных: «да славится в нас Воскресение Христово!»
2005
Были люди и в наше время[7]
Почему уходят до поры самые лучшие? Почему Господь призывает именно их? Неужели и там, в небесных палестинах, тоже идет нешуточная борьба за правое дело и воины за него требуются не меньше, чем здесь?
Я познакомился с Сергеем Лыкошиным еще в ту пору, когда он работал в издательстве «Современник». Знакомство было шапочным, в редакции критики, бывшей местом его службы, я оказался как в комнате ожидания, пока не пришел мой редактор из прозы. Мы общались с Сергеем недолго, и я не запомнил, о чем говорили, но на фоне бойких, что называется, на ходу рвущих подметки, молодых редакторов незадолго до того созданного издательства от Лыко-шина осталось светлое впечатление спокойной уверенности в себе и незаемного литературного вкуса.
Чаще в те годы я издавался в «Молодой гвардии», и Юрий Селезнев из «ЖЗЛ» все подбивал меня на книгу в этой серии о В. И. Дале. Испытывал к Далю, как к волшебнику, вместе с восхищением и безграничное удивление: как это он в одиночку мог пожать столь великое языковое богатство, которое народ засевал в течение столетий? Чтобы писать о нем, надо хоть по одной статье, хоть по одной мерке быть с ним вровень… Я тянул, не отказываясь окончательно, но и не смея сделать хотя бы начин. Лыкошин, пришедший в «ЖЗЛ» после Селезнева, как-то легко и необидно снял с меня эту обязанность. К той поре я проштудировал чуть ли не половину Словаря, делая выписки, ахая и замирая от восторга над точностью, глубиной и красотой речений народа-языкотворца. «Вот это нам и требовалось, – серьезно отозвался Сергей, когда я похвастался своими «раскопками» из Даля, – побольше бы таких несостоявшихся авторов».
Но это шли уже 80-е, которые начались так обнадеживающе – с юбилея Куликовской битвы – и закончились бесславной капитуляцией еще вчера могучей державы перед расплодившимися «грызунами» ее строения, бесстыдно кричавшими о порядке «с человеческим лицом». Мы не успевали держать оборону, на открывшуюся совсем рядом, как в мираже, Русь пошло наступление со всех сторон: поворот северных и сибирских рек, загрязнение Байкала, уничтожение лесов, разрушение памятников истории и культуры, несмотря на существование российского общества по их охране, все более яростные наскоки на русское имя, которое только-только стало произноситься вслух.
Затем пришел бесхарактерный Горбачев – и мрачная тень его черного кардинала по фамилии Яковлев нависла над страной. Загремели, полились, как из рога изобилия, бесстыдство, злоба, кощунство; отпетые враги России объявили врагами нас, всех вместе и каждого в отдельности, кто пытался сойтись в противоборстве и духовном сопротивлении.
У меня сохранилась фотография с организационного собрания Товарищества русских художников, которое состоялось в малом зале кинотеатра «Россия», насколько мне помнится, в марте 1988 года. Всю организационную работу взял на себя и председательствовал на собрании Сергей Лыкошин. Это был, несмотря на молодость, уже не мальчик, а муж: решительный, умный, прекрасно разбирающийся в подоплеке событий, с талантом оратора, когда не нужно брать горлом. Я смотрел на него с отрадным удивлением: потребовалась фигура, которая могла взять на себя ответственное лидерство среди отечественной интеллигенции, – и она, эта фигура, явилась.
Однако товарищество просуществовало недолго, мы опаздывали. Вот на фотографии сидят рядом Юрий Бондарев и Виктор Астафьев – рядом, но мрачно отвернувшиеся друг от друга, уже не понимающие один другого. Вот приуныл всегда веселый, неутомимый Юрий Селиверстов. События развивались стремительно, и не в нашу пользу, опрокидывая очередную нашу защиту, пока не дошло до рукопашной и баррикад.
Но дело Товарищества русских художников, под декларацией которого поставили подписи более ста самых именитых в литературе, искусстве и науке, не пропало даром, и на корневых его отростах выросли новые, всякий раз не без участия Лыкошина.
Через пять лет после мирного товарищества с двадцатого этажа Дома Советов под пулями и танковыми снарядами он ведет радиопередачи и устраивает по громкоговорителю выступления защитников. Рядом с ним близкие друзья – Эдуард Володин и Юрий Лощиц. Они сошлись давно… Хотелось бы сказать, в мирные советские времена, но никогда для русского человека благополучных времен не выпадало, постоянно ему приходилось отстаивать свободу своего имени в семье народов.
Во дни расстрела Белого дома я жил под Иркутском на даче, не имея рядом ни телевизора, ни радио, спасаясь от их глумливого вранья. И о событиях в Москве услышал из разговора на соседнем участке. Бросился в город. По ТВ раз за разом повторялись картины дымящегося здания парламента и длинная череда выходящих из него под защитой «Альфы» тех, кто держал оборону. Что делать? – я стал представлять, кто из наших не мог там не быть, и ошибся совсем в немногих. Ошибиться в Лыкошине, Володине и Лощице было нельзя.
Только недавно я узнал, что лыкошинский род был древним и в истории государства Российского именитым. Сергей Артамонович никогда этим не кичился. В отличие от многих и многих, кто с падением коммунизма бросился выдумывать себе красивую родословную. Но всегда, во всех случаях жизни при нем оставались достоинство, стать, природная величавость, совершенно исключающие заносчивость или раздражительность. Однажды при мне – и не из желания потрафить ему, а от чистого сердца – назвали его правдоискателем. Он спокойно отозвался: «А чего ее искать, правду-то, она всегда должна быть с нами». Вот так же всегда с ним, как родовые и охранительные залоги, были традиционализм и охранительный консерватизм, о которых он не забыл еще в Уставе Товарищества русских художников и которые поставил на первое место, когда уже в новом веке возглавил Национально-консервативную партию и взялся совместно с русскими предпринимателями издавать газету.
Я не однажды по-детски размышлял: а что если бы таких, как Эдуард Володин и Сергей Лыкошин, были не единицы, а сотни на Москву, тысячи и тысячи на Россию? Неужели она, Россия, в годы потеряла бы значение державы? Нет, не может быть. Понятно, что разрушать легче. Легче было в революцию 1917-го, легче, с каким-то звериным неистовством, после прихода Горбачева и Ельцина.
Кабинет Лыкошина в Союзе писателей постоянно напоминал штаб, здесь всегда было тесно: батюшки, журналисты, конечно, литераторы, служилые люди, не отказавшиеся от своей русскости… Здесь решался вопрос об открытии православного сайта в Интернете, обсуждалась и организовывалась издательская работа, появилась газета. Было бы несправедливостью не сказать, что и весь писательский дом на Комсомольском был (и остается) правоверных патриотических сил. Валерий Николаевич Ганичев и Сергей Артамонович Лыкошин – как они дополняли друг друга и какая здесь напряженная шла работа! Ведь и Всемирный Русский собор, существующий более десяти лет и заставивший уважать себя действительно во всем мире, – общее детище Патриархии и Союза писателей.
Вспоминается многое, связанное с Сережей, Сергеем Артамоновичем Лыкошиным, вспоминается с болью и одновременно с утешением: нет, не оскудела земля Русская на славных сыновей своих, не прервалась окончательно связь времен и беспредельного, до самоотречения, служения ей.
Вспоминается, как шел он навстречу для объятий с каким-то голубиным нежным взглядом, каким всегда встречал приятного ему человека…
Вспоминаются поездки в Минск, Якутию, Краснодар, Орел… было их немало, и везде он оказывался не впервые, всюду его встречали и обнимали, как родного… Он и в Чечне, куда мы полетели большим десантом, побывал до того не однажды и сразу отправился на передовую. Вспоминаю его, испуганного, с мятущимися глазами, не знающими, за что зацепиться, когда позвонили, вызвали его из уже рассаживающегося президиума в день открытия писательского пленума в декабре 2001 года и сообщили о смерти Эдуарда Федоровича Володина.
Он ушел тоже зимой. Незадолго до кончины я побывал у него, уже распластанного в постели, обреченного… Он был спокоен, даже радостен, весел. Вел разговор, не позволяя ему ненароком коснуться его состояния. Могло сложиться такое впечатление, что он на пороге выздоровления. Пил с нами чай, стараясь не показать, как тяжело ему держать кружку; пригубил не только чай. И, прощаясь, ничуть и ничем не выдал себя, голубиный взгляд, ласковый и животворный, таким и оставался до последней секунды.
Да, были люди и в наше время!..
2007
Комментировать