Родителям: как быть ребенком — Гиппенрейтер Ю.Б.

Родителям: как быть ребенком — Гиппенрейтер Ю.Б.

(6 голосов3.0 из 5)

Хре­сто­ма­тия явля­ется про­дол­же­нием преды­ду­щих книг Ю.Б. Гип­пен­рей­тер “Общаться с ребен­ком. Как?” и “Про­дол­жаем общаться с ребен­ком. Так”, став­ших лиде­рами на рынке пси­хо­ло­ги­че­ской литературы.
Книга зна­ко­мит чита­теля с живыми голо­сами мно­гих извест­ных людей, кото­рые, вспо­ми­ная соб­ствен­ное дет­ство, сумели мастер­ски рас­крыть мир ребенка во всем его свое­об­ра­зии, с его труд­но­стями и радо­стями, дра­мами и кри­зи­сами. Яркие строки в этих вос­по­ми­на­ниях посвя­щены роди­те­лям и учи­те­лям, обще­ние с кото­рыми опре­де­ляло лич­ность и судьбу детей.
Эти тек­сты, а также ком­мен­та­рии, раз­мыш­ле­ния и выводы, напи­сан­ные Ю.Б. Гип­пен­рей­тер, поз­во­лят чита­те­лям стать ближе к своим детям, понять их глубже и пове­рить в силу доб­роты и принятия.

Всем детям, живу­щим с нами и внутри нас

Предисловие

Эта книга состав­лена из живых исто­рий — вос­по­ми­на­ний раз­лич­ных людей о своем дет­стве, в кото­рых авто­рам уда­лось мыс­ленно вер­нуться в то время, снова глу­боко пере­жить его и про­ник­но­венно о нем рас­ска­зать. Дети, как пра­вило, не могут открыть нам всю слож­ность сво­его внут­рен­него мира. Им не хва­тает слов, а ино­гда и веры в наше пони­ма­ние. И вот эту труд­ней­шую задачу взвол­но­ванно-откры­того сооб­ще­ния о себе за всех детей и от имени всех детей талант­ливо решают авторы воспоминаний!

Читая эти вос­по­ми­на­ния, с удив­ле­нием узна­ешь, как порой далеки от истины наши пред­став­ле­ния о том, что зна­чит быть ребен­ком. Они дают воз­мож­ность побы­вать в «коже» ребенка, услы­шать его внут­рен­ний голос, уви­деть мир его гла­зами, узнать о его про­бле­мах и радостях.

Цель этой хре­сто­ма­тии и состоит в том, чтобы помочь нам, взрос­лым, глубже, лучше, сочув­ствен­нее понять детей.

Наде­юсь, что такое пони­ма­ние даст воз­мож­ность чита­те­лям совсем иначе взгля­нуть на обще­ние с соб­ствен­ным ребен­ком, уви­деть свои про­махи и, наобо­рот, удачи в его вос­пи­та­нии. Тем более что в текстах вос­по­ми­на­ний мы зна­ко­мимся также с образ­цами пове­де­ния неко­то­рых роди­те­лей и учи­те­лей и имеем воз­мож­ность заим­ство­вать бле­стя­щий опыт этих взрослых.

Эта хре­сто­ма­тия обра­зует еди­ный ряд с пер­выми двумя моими кни­гами для роди­те­лей: «Общаться с ребен­ком. Как?» и «Про­дол­жаем общаться с ребен­ком. Так?». Она про­дол­жает темы этих книг и общий гума­ни­сти­че­ский под­ход к вос­пи­та­нию ребенка.

В упо­мя­ну­тых кни­гах мне уже при­хо­ди­лось исполь­зо­вать при­меры и жиз­нен­ные исто­рии, в том числе взя­тые из мему­ар­ной лите­ра­туры. Но жанр тех книг не поз­во­лял при­во­дить боль­шие выдержки из сочи­не­ний дру­гих авто­ров, как бы того мне ни хоте­лось. Тогда и воз­никла идея хре­сто­ма­тии. В ней чита­тель встре­тится и с уже зна­ко­мыми по моим кни­гам име­нами и исто­ри­ями, изло­жен­ными, однако, в более широ­ком кон­тек­сте, и с мно­гими новыми извест­ными и менее извест­ными авторами.

Помимо вос­по­ми­на­ний, в книге есть несколько тек­стов талант­ли­вых уче­ных и педа­го­гов, в кото­рых они делятся сво­ими раз­мыш­ле­ни­ями и прак­ти­че­ским опы­том на ту же тему: как понять ребенка и как сде­лать его жизнь более счастливой.

Все тек­сты даются с сокра­ще­ни­ями. Они сопро­вож­да­ются моими ком­мен­та­ри­ями[1]. Ком­мен­та­рии писа­лись с целью помочь чита­телю осо­знать пси­хо­ло­ги­че­ский смысл мно­гих фак­тов, подроб­но­стей и усло­вий дет­ской жизни.

Осо­бую про­блему соста­вила струк­тура хре­сто­ма­тии. Каза­лось необ­хо­ди­мым выде­лить несколько общих глав, в кото­рых осве­ща­лись бы зна­чи­мые моменты жизни ребенка. Эту задачу помогли решить сами авторы вос­по­ми­на­ний. В их рас­ска­зах чаще всего зву­чат такие темы, как осо­бен­ное дет­ское вос­при­я­тие мира, мечты и увле­че­ния, роди­тели и семья, учеба и школа. В резуль­тате опре­де­ли­лись четыре главы книги, назва­ния кото­рых отра­жают эти темы: «Гла­зами ребенка» (глава 1); «От увле­че­ния к при­зва­нию» (глава 2); «Зна­чи­мый близ­кий взрос­лый» (глава 3); «Заня­тия, учеба, школа» (глава 4).

У неко­то­рых авто­ров в вос­по­ми­на­ниях больше зву­чит какая-нибудь одна из упо­мя­ну­тых тем, у дру­гих — две и больше. В резуль­тате имя одного и того же автора повто­ря­ется в раз­ных гла­вах, но слу­ча­ется несколько тем рас­кры­ва­ются в одном и том же рас­сказе, делая невоз­мож­ным раз­би­е­ние его по раз­ным главам.

Хочется побла­го­да­рить всех дру­зей и кол­лег, горячо ото­звав­шихся на саму идею хре­сто­ма­тии и на мои просьбы реко­мен­до­вать извест­ные им инте­рес­ные вос­по­ми­на­ния о дет­стве. Искрен­няя при­зна­тель­ность Марии Пет­ро­вой за иллю­стра­ции, в кото­рых ей уда­лось успешно решить нелег­кую задачу искус­ной пере­дачи смысла автор­ских тек­стов и учета поже­ла­ний составителя.

Осо­бая бла­го­дар­ность моему мужу, Алек­сею Нико­ла­е­вичу Руда­кову, посто­ян­ному сочув­ству­ю­щему собе­сед­нику и пер­вому стро­гому редак­тору моих текстов.

Про­фес­сор Ю. Б. Гиппенрейтер

Глава 1. Мир глазами ребенка

М. В. Осо­рина Два мира: Этот и Тот
Павел Фло­рен­ский Впе­чат­ле­ния таинственного
Агата Кри­сти Вол­ну­ю­щий мир детства
Марина Цве­та­ева «Памят­ник-Пуш­кина»
Взрос­лый в мире ребенка, ребе­нок в мире взрослого

«Глаза ребенка» — это осо­бое виде­ние мира. Дети удив­ля­ются вещам и собы­тиям, мимо кото­рых мы про­хо­дим не заме­чая; заво­ра­жи­ва­ются цве­тами, зву­ками и сло­вами, в кото­рых мы не нахо­дим ничего осо­бен­ного. У них дру­гие мас­штабы, дру­гие цен­но­сти, дру­гое пони­ма­ние того, что важно и неважно.

Мно­гие вос­по­ми­на­ния дет­ства при­от­кры­вают уди­ви­тель­ное свое­об­ра­зие и богат­ство внут­рен­него мира ребенка. Одно­вре­менно они пока­зы­вают, с какой дели­кат­но­стью взрос­лым сле­дует обра­щаться с этим миром. Ведь ребе­нок живет в нем по-насто­я­щему, все­рьез. Через его призму он вос­при­ни­мает внеш­ний мир, дру­гих людей и самого себя. И если мы не все­гда пони­маем скры­тую жизнь ребенка, то, во вся­ком слу­чае, можем ува­жать и обе­ре­гать ее вме­сте с ее завет­ными «тай­нами», фан­та­зи­ями и мечтами.

Эта глава откры­ва­ется выдерж­ками из книги М. Осо­ри­ной — талант­ли­вого иссле­до­ва­теля дет­ства. За ними сле­дуют тек­сты из вос­по­ми­на­ний П. Фло­рен­ского, А. Кри­сти, М. Цве­та­е­вой и Л. Чуков­ской. Хотя назва­ние «Мир гла­зами ребенка» можно отне­сти ко всей книге, здесь ото­браны те эпи­зоды, кото­рые обна­ру­жи­вают свое­об­ра­зие и «непо­хо­жесть» миро­ощу­ще­ния ребенка на наше, взрос­лое, вос­при­я­тие. Будем наде­яться, что эти талант­ли­вые опи­са­ния помо­гут нам вспом­нить свое дет­ство и глубже понять наших детей.

М.В. Осорина. Два мира: Этот и Тот[2]

Мария Вла­ди­ми­ровна Осо­рина (род. 6 декабря 1950 г.) — рос­сий­ский пси­хо­лог, доцент факуль­тета пси­хо­ло­гии СПбГУ, вице-пре­зи­дент Санкт-Петер­бург­ского пси­хо­ло­ги­че­ского обще­ства, автор мно­го­чис­лен­ных ори­ги­наль­ных иссле­до­ва­ний в обла­сти дет­ской суб­куль­туры, дет­ского рисунка и творчества.

Выдерж­ками из ее книги «Сек­рет­ный мир детей…» мы откры­ваем этот раз­дел. Мате­ри­алы книги — резуль­тат боль­шого опыта автора — мастера вни­ма­тель­ного наблю­де­ния за детьми и сочув­ству­ю­щего обще­ния с ними. Можно видеть, как много узнает «пони­ма­ю­щий» взрос­лый, всту­пая в дове­ри­тель­ный кон­такт с ребенком.

Для годо­ва­лого важно доползти, долезть, дойти до наме­чен­ной цели. Двух-трех­лет­ний откры­вает для себя мно­же­ство вещей, их назва­ния, воз­мож­ность исполь­зо­ва­ния, их доступ­ность и запрет­ность. Между двумя и пятью годами по нарас­та­ю­щей раз­ви­ва­ется у ребенка спо­соб­ность образно пред­став­лять в уме и фантазировать.

Это каче­ственно новое собы­тие в интел­лек­ту­аль­ной жизни ребенка, кото­рое рево­лю­ци­онно пре­об­ра­зует мно­гие сто­роны его жизни.

Раньше ребе­нок был плен­ни­ком той кон­крет­ной ситу­а­ции, где он нахо­дился. На него воз­дей­ство­вало только то, что он непо­сред­ственно видел, слы­шал, ощущал.

Теперь же он обна­ру­жи­вает, что полу­чил новую спо­соб­ность удва­и­вать мир, пред­став­ляя вооб­ра­жа­е­мые образы на внут­рен­нем пси­хи­че­ском экране. Это дает ему воз­мож­ность одно­вре­менно пре­бы­вать в мире внешне види­мом (здесь и сей­час) и в вооб­ра­жа­е­мом мире своих фан­та­зий (там и тогда), воз­ни­ка­ю­щих по поводу реаль­ных собы­тий и вещей. Уди­ви­тель­ным свой­ством дет­ского миро­ощу­ще­ния в этот период (как и несколь­кими годами позже) ока­зы­ва­ется то, что боль­шин­ство зна­чи­мых пред­ме­тов, окру­жа­ю­щих ребенка в обы­ден­ной жизни, пред­став­ля­ются в его фан­та­зиях геро­ями мно­же­ства собы­тий. Вокруг них разыг­ры­ва­ются дра­ма­ти­че­ские ситу­а­ции, они ста­но­вятся участ­ни­ками стран­ных сери­а­лов, изо дня в день созда­ва­е­мых ребенком.

Мама даже не подо­зре­вает, что, рас­смат­ри­вая суп в тарелке, ребе­нок видит под­вод­ный мир с водо­рос­лями и зато­нув­шими кораб­лями, а про­де­лы­вая лож­кой бороздки в каше, пред­став­ляет, что это уще­лья среди гор, по кото­рым про­би­ра­ются герои его сюжета.

Ино­гда поутру роди­тели не знают, кто сидит перед ними в образе их род­ного дитяти: то ли это их дочка Настя, то ли Лисичка, кото­рая акку­ратно рас­кла­ды­вает свой пуши­стый хвост и тре­бует на зав­трак только то, что едят лисы. Чтобы не попасть впро­сак, бед­ным взрос­лым бывает полезно зара­нее спро­сить ребенка, с кем они имеют дело сегодня.

Эта новая спо­соб­ность к вооб­ра­же­нию дает ребенку совер­шенно новые сте­пени сво­боды. Она поз­во­ляет ему быть чрез­вы­чайно актив­ным и само­власт­ным в уди­ви­тель­ном внут­рен­нем мире пси­хики, кото­рый начи­нает у ребенка фор­ми­ро­ваться. Внут­рен­ний пси­хи­че­ский экран, на кото­ром раз­во­ра­чи­ва­ются вооб­ра­жа­е­мые собы­тия, в чем-то подо­бен экрану ком­пью­тера. В прин­ципе на нем с лег­ко­стью можно вызвать любой образ (было бы уме­ние!), изме­нить его как хочешь, пред­ста­вить собы­тия, кото­рые невоз­можны в реаль­но­сти, заста­вить дей­ствие раз­во­ра­чи­ваться так стре­ми­тельно, как это не бывает в реаль­ном мире с обыч­ным тече­нием вре­мени. Все эти уме­ния ребе­нок осва­и­вает посте­пенно. Но появ­ле­ние такой пси­хи­че­ской спо­соб­но­сти имеет огром­ное зна­че­ние для его лич­но­сти. Ведь все эти пора­зи­тель­ные воз­мож­но­сти, кото­рые ребе­нок вза­хлеб начи­нает исполь­зо­вать, дают ощу­ще­ние соб­ствен­ной силы, дее­спо­соб­но­сти, хозяй­ского отно­ше­ния к вооб­ра­жа­е­мым ситу­а­циям. Это нахо­дится в рез­ком кон­тра­сте с невы­со­кой до поры до вре­мени спо­соб­но­стью ребенка управ­ляться с пред­ме­тами и собы­ти­ями реаль­ного физи­че­ского мира, где вещи его мало слушаются.

Кстати, если не раз­ви­вать кон­такты ребенка с реаль­ными пред­ме­тами и людьми, не поощ­рять его дей­ство­вать «в миру», он может спа­со­вать перед труд­но­стями жизни. В этом сопро­тив­ля­ю­щемся нам, не все­гда под­чи­ня­ю­щемся нашим хоте­ниям, тре­бу­ю­щем уме­ний мире физи­че­ской реаль­но­сти чело­веку важно ино­гда пода­вить соблазн ныр­нуть и спря­таться в иллю­зор­ный мир фан­та­зий, где все легко полу­ча­ется. Пси­хо­ло­ги­че­ски осо­бым клас­сом вещей для ребенка явля­ются игрушки. По самой своей при­роде они пред­на­зна­чены для того, чтобы вопло­щать, «опред­ме­чи­вать» дет­ские фан­та­зии. Вообще, дет­скому мыш­ле­нию свой­ствен ани­мизм — склон­ность наде­лять нежи­вые пред­меты душой, внут­рен­ней силой и спо­соб­но­стью к само­сто­я­тель­ной пота­ен­ной жизни. Именно эту струну дет­ской пси­хики все­гда затра­ги­вают само­дви­жу­щи­еся игрушки: меха­ни­че­ские курочки, спо­соб­ные кле­вать, куклы, закры­ва­ю­щие глаза и гово­ря­щие «мама», шага­ю­щие мед­ве­жата и т. п. У зача­ро­ван­ного ребенка (а ино­гда — и взрос­лого) такие игрушки все­гда нахо­дят отклик, поскольку в душе он внут­ренне знает, что так и должно быть — они живые, но скры­вают это. Днем игрушки покорно испол­няют волю своих хозяев, но в неко­то­рые осо­бые моменты, в част­но­сти ночью, тай­ное ста­но­вится явным. Предо­став­лен­ные самим себе игрушки начи­нают жить соб­ствен­ной, пол­ной стра­стей и жела­ний дея­тель­ной жиз­нью. Эта вол­ну­ю­щая тема, свя­зан­ная с тай­нами бытия пред­мет­ного мира, настолько зна­чима, что стала одним из тра­ди­ци­он­ных моти­вов про­из­ве­де­ний дет­ской лите­ра­туры. Ноч­ная жизнь игру­шек лежит в основе собы­тий «Щел­кун­чика» Э.-Т.-А. Гоф­мана, «Чер­ной курицы» А. Пого­рель­ского и мно­гих дру­гих книг, а из про­из­ве­де­ний совре­мен­ных авто­ров — извест­ного «Путе­ше­ствия Голу­бой Стрелы» Дж. Родари. Рус­ский худож­ник Алек­сандр Бенуа в своей зна­ме­ни­той «Азбуке» 1904 года выбрал именно эту тему для иллю­стра­ции к букве «И», где изоб­ра­жено напря­женно-таин­ствен­ное ожи­ва­ние ноч­ного сооб­ще­ства Игрушек.

Ока­зы­ва­ется, что прак­ти­че­ски всем детям свой­ственно фан­та­зи­ро­вать по поводу сво­его дома и почти у каж­дого ребенка есть люби­мые «объ­екты меди­та­ции», сосре­до­то­чи­ва­ясь на кото­рых он погру­жа­ется в свои грезы. Ложась спать, кто-то раз­гля­ды­вает пятно на потолке, похо­жее на голову боро­да­того дядьки, кто-то — узор на обоях, напо­ми­на­ю­щий смеш­ных зве­рю­шек, и что-то при­ду­мы­вает о них. Одна девочка рас­ска­зы­вала, что над ее кро­ва­тью висела шкура оленя, и каж­дый вечер, лежа в постели, она гла­дила сво­его оленя и сочи­няла оче­ред­ную исто­рию о его приключениях.

Внутри ком­наты, квар­тиры или дома ребе­нок выде­ляет для себя люби­мые места, где он играет, меч­тает, куда уеди­ня­ется. Если пло­хое настро­е­ние — можно спря­таться под вешалку с целой кучей пальто, укрыться там от всего мира и поси­деть, как в домике. Или залезть под стол с длин­ной ска­тер­тью и при­жаться спи­ной к теп­лой батарее.

Можно посмот­реть для инте­реса в малень­кое око­шечко из кори­дора ста­рин­ной квар­тиры, выхо­дя­щее на чер­ную лест­ницу, — что там видно? — и вооб­ра­зить, а что можно было бы там уви­деть, если бы вдруг…

Есть в квар­тире и пуга­ю­щие места, кото­рых ребе­нок ста­ра­ется избе­гать. Вот, напри­мер, малень­кая корич­не­вая дверца в нише стены на кухне, взрос­лые ста­вят туда, в про­хлад­ное место, про­дукты, но для пяти­лет­него ребенка это может быть самое страш­ное место: за двер­цей зияет чер­нота, кажется, что там про­вал в какой-то дру­гой мир, откуда может прийти что-то ужас­ное. По соб­ствен­ному почину ребе­нок не подой­дет к такой дверце и ни за что не откроет.

Одна из самых боль­ших про­блем дет­ского фан­та­зи­ро­ва­ния свя­зана с нераз­ви­то­стью само­осо­зна­ния у ребенка. Из-за этого он часто не может раз­ли­чить, что явля­ется реаль­но­стью, а что — его соб­ствен­ными пере­жи­ва­ни­ями и фан­та­зи­ями, оку­тав­шими этот пред­мет, скле­ив­ши­мися с ним. Вообще такая про­блема есть и у взрос­лых людей. Но у детей такая сли­тость реаль­ного и фан­та­зий­ного может быть очень силь­ной и достав­ляет ребенку много трудностей.

Дома ребе­нок может одно­вре­менно сосу­ще­ство­вать в двух раз­ных реаль­но­стях — в при­выч­ном мире окру­жа­ю­щих пред­ме­тов, где рас­по­ря­жа­ются и обе­ре­гают ребенка взрос­лые, и в вооб­ра­жа­е­мом соб­ствен­ном мире, нало­жен­ном поверх обы­ден­но­сти. Он тоже реа­лен для ребенка, но неви­дим для дру­гих людей. Соот­вет­ственно, для взрос­лых он недо­сту­пен. Хотя одни и те же пред­меты могут быть в обоих мирах сразу, имея, однако, там раз­ные сущ­но­сти. Вот вроде бы про­сто чер­ное пальто висит, а посмот­ришь — как будто кто-то страшный.

В Этом мире ребенка защи­тят взрос­лые, в Том — они помочь не могут, так как туда не вхожи. Поэтому если в Том мире ста­но­вится страшно, надо быст­рее бежать в Этот, да еще и громко кри­чать: «Мама!». Ино­гда ребе­нок сам не знает, в какой момент пере­ме­нятся деко­ра­ции и он попа­дет в вооб­ра­жа­е­мое про­стран­ство дру­гого мира — это бывает неожи­данно и мгно­венно. Конечно, чаще так слу­ча­ется, когда взрос­лых нет побли­зо­сти, когда они не удер­жи­вают ребенка в обы­ден­ной реаль­но­сти своим при­сут­ствием, разговором.

Для боль­шин­ства детей отсут­ствие роди­те­лей дома — труд­ный момент. Они чув­ствуют себя остав­лен­ными, без­за­щит­ными, а при­выч­ные ком­наты и вещи без взрос­лых как бы начи­нают жить своей осо­бой жиз­нью, ста­но­вятся дру­гими. Так бывает ночью, в тем­ноте, когда при­от­кры­ва­ются тем­ные, пота­ен­ные сто­роны жизни зана­ве­сок и шка­фов, одежды на вешалке и стран­ных, неопо­зна­ва­е­мых пред­ме­тов, кото­рых ребе­нок раньше не замечал.

Если мама ушла в мага­зин, то неко­то­рым детям даже днем страшно поше­ве­литься в кресле, пока она не при­дет. Дру­гие дети осо­бенно боятся порт­ре­тов и пла­ка­тов с изоб­ра­же­ни­ями людей. Одна девочка один­на­дцати лет рас­ска­зы­вала подру­гам, как она боится пла­ката с Май­к­лом Джек­со­ном, вися­щего на внут­рен­ней сто­роне двери ее ком­наты. Если мама ухо­дила из дома, а девочка не успе­вала выйти из этой ком­наты, то ей оста­ва­лось только сидеть, сжав­шись, на диване до при­хода матери. Девочке каза­лось, что Майкл Джек­сон сей­час сой­дет с пла­ката и ее заду­шит. Подруги сочув­ственно кивали — ее тре­вога была понятна и близка. Девочка не смела снять пла­кат или открыться в своих стра­хах роди­те­лям — это они его пове­сили. Майкл Джек­сон им очень нра­вился, а девочка — «боль­шая и не должна бояться».

Ребе­нок чув­ствует себя без­за­щит­ным, если его, как ему кажется, недо­ста­точно любят, часто пори­цают и отвер­гают, остав­ляют надолго в оди­но­че­стве, со слу­чай­ными или непри­ят­ными людьми, бро­сают одного в квар­тире, где есть чем-то опас­ные соседи.

Даже взрос­лый чело­век с неиз­жи­тыми дет­скими стра­хами подоб­ного рода ино­гда больше боится быть один у себя дома, чем идти в оди­но­че­стве по тем­ной улице.

Вся­кое ослаб­ле­ние роди­тель­ского защит­ного поля, кото­рое должно надежно оку­ты­вать ребенка, вызы­вает в нем тре­вогу и ощу­ще­ние того, что надви­га­ю­ща­яся опас­ность легко про­рвет тон­кую обо­лочку физи­че­ского дома и достиг­нет его. Полу­ча­ется, что для ребенка при­сут­ствие любя­щих роди­те­лей кажется более проч­ным укры­тием, чем все двери с замками.

Поскольку тема защи­щен­но­сти дома и страш­ные фан­та­зии акту­альны прак­ти­че­ски для всех детей опре­де­лен­ного воз­раста, они нахо­дят свое отра­же­ние в дет­ском фольк­лоре, в тра­ди­ци­он­ных страш­ных исто­риях, изустно пере­да­ю­щихся от поко­ле­ния к поко­ле­нию детей.

В одном из самых рас­про­стра­нен­ных по всей тер­ри­то­рии Рос­сии сюже­тов рас­ска­зы­ва­ется о том, как некая семья с детьми живет в ком­нате, где на потолке, стене или на полу есть подо­зри­тель­ное пятно — крас­ное, чер­ное или жел­тое. Ино­гда его обна­ру­жи­вают при пере­езде на новую квар­тиру, ино­гда кто-то из чле­нов семьи его слу­чайно поста­вит, — напри­мер, мама-учи­тель­ница кап­нула на пол крас­ными чер­ни­лами. Обычно герои стра­шилки пыта­ются отте­реть или отмыть это пятно, но у них ничего не полу­ча­ется. Ночью, когда все члены семьи засы­пают, пятно обна­ру­жи­вает свою зло­ве­щую сущ­ность. В пол­ночь оно начи­нает мед­ленно расти, ста­но­вясь боль­шим, как люк. Потом пятно откры­ва­ется, оттуда высо­вы­ва­ется огром­ная крас­ная, чер­ная или жел­тая (в соот­вет­ствии с цве­том пятна) рука…

Правда, эти ужасы про­ис­хо­дят в стра­шил­ках только в том слу­чае, если роди­тели ушли — в кино, в гости, рабо­тать в ноч­ную смену или заснули, что равно лишает их детей защиты и откры­вает доступ злу.

…Для дет­ского созна­ния суще­ствуют и дру­гие места потен­ци­аль­ных про­ры­вов довольно тон­кой защит­ной обо­лочки дома в про­стран­ство дру­гого мира. Как пока­зали наши опросы, чаще всего дети боятся дома стен­ных шка­фов, кла­до­вок, ками­нов, антре­со­лей, раз­лич­ных две­рок в сте­нах, необыч­ных малень­ких окон, кар­тин, пятен и тре­щин. Устра­шают детей и дырки уни­таза, а еще больше — доща­тые «очки» дере­вен­ских уборных.

Итак, для инди­ви­ду­аль­ных дет­ских страш­ных фан­та­зий харак­те­рен мотив уноса или выпа­де­ния ребенка из мира Дома в Иное Про­стран­ство через некий маги­че­ский проем. Этот мотив раз­но­об­разно отра­жен в про­дук­тах кол­лек­тив­ного твор­че­ства детей — текстах дет­ского фольк­лора. Но он также широко встре­ча­ется и в лите­ра­туре для детей. Напри­мер, как сюжет об уходе ребенка внутрь кар­тины, вися­щей на стене его ком­наты (ана­лог — внутрь зер­кала; вспом­ним Алису в Зазер­ка­лье). Как известно, у кого что болит, тот о том и гово­рит. Доба­вим к этому — и с инте­ре­сом про это слушает.

Страх про­вала в дру­гой мир, кото­рый мета­фо­ри­че­ски пред­став­лен в этих худо­же­ствен­ных текстах, имеет под собой реаль­ные осно­ва­ния в пси­хо­ло­гии детей. Мы пом­ним, что это — ран­не­дет­ская про­блема сли­то­сти двух миров в вос­при­я­тии ребенка: мира види­мого и спро­еци­ро­ван­ного на него как на экран мира пси­хи­че­ских собы­тий. Воз­раст­ная при­чина этой про­блемы (не рас­смат­ри­ваем пато­ло­гию) — недо­ста­ток пси­хи­че­ской само­ре­гу­ля­ции, нес­фор­ми­ро­ван­ность меха­низ­мов само­осо­зна­ния, остра­не­ния, по-ста­рин­ному — трез­ве­ния, поз­во­ля­ю­щих отли­чить одно от дру­гого и совла­дать с ситу­а­цией. Поэтому здра­вым и несколько при­зем­лен­ным суще­ством, воз­вра­ща­ю­щим ребенка к реаль­но­сти, обычно явля­ется взрослый.

В этом смысле, как лите­ра­тур­ный при­мер, для нас будет инте­ресна глава «Тяже­лый день» из зна­ме­ни­той книги англи­чанки П. Л. Трэ­верс «Мэри Поппинс».

В тот нехо­ро­ший день у Джейн — малень­кой геро­ини книги — не лади­лось абсо­лютно все. Она так рас­пле­ва­лась со всеми домаш­ними, что род­ной брат, тоже став­ший ее жерт­вой, посо­ве­то­вал Джейн уйти из дома, чтобы ее кто-нибудь усы­но­вил. За грехи Джейн была остав­лена дома одна. А так как она пылала него­до­ва­нием про­тив своих домаш­них, ее легко соблаз­нили войти в их ком­па­нию три маль­чика, нари­со­ван­ные на ста­рин­ном блюде, висев­шем на стене ком­наты. Отме­тим, что уходу Джейн на зеле­ную лужайку к маль­чи­кам спо­соб­ство­вали два важ­ных момента: неже­ла­ние Джейн быть в домаш­нем мире и тре­щина на сере­дине блюда, обра­зо­вав­ша­яся от слу­чай­ного удара, нане­сен­ного девоч­кой. То есть трес­нул ее домаш­ний мир и трес­нул мир блюда, в резуль­тате чего обра­зо­ва­лась щель, через кото­рую Джейн попала в дру­гое про­стран­ство. Маль­чики зазвали Джейн уйти с лужайки через лес в ста­рин­ный замок, где жил их пра­де­душка. И чем дальше, тем страш­нее ей ста­но­ви­лось. Нако­нец до нее дошло, что ее зама­нили, обратно не отпу­стят, да еще и воз­вра­щаться некуда, так как там было дру­гое, ста­рин­ное время. По отно­ше­нию к нему в мире реаль­ном ее роди­тели еще не роди­лись, а ее Дом Номер Сем­на­дцать в Виш­не­вом пере­улке еще не был построен.

Джейн закри­чала что было мочи: «Мэри Поппинс! Помо­гите! Мэри Поппинс!» И, несмотря на сопро­тив­ле­ние жите­лей блюда, силь­ные руки, к сча­стью, ока­зав­ши­еся руками Мэри Поппинс, выта­щили ее оттуда.

— Ой, это вы! — про­ле­пе­тала Джейн. — А я думала, вы меня не слы­шали! Я думала, мне при­дется там навсе­гда остаться! Я думала…

— Неко­то­рые люди, — ска­зала Мэри Поппинс, мягко опус­кая ее на пол, — думают слиш­ком много. Несо­мненно. Вытри лицо, пожалуйста.

Она подала Джейн свой носо­вой пла­ток и начала накры­вать к ужину».

Итак, Мэри Поппинс выпол­нила свою функ­цию взрос­лого, вер­нула девочку в реаль­ность. И вот Джейн уже насла­жда­ется уютом, теп­лом и покоем, кото­рым веет от зна­ко­мых домаш­них вещей. Пере­жи­тый ужас ухо­дит далеко-далеко.

Но книга Трэ­верс нико­гда бы не стала люби­мой мно­гими поко­ле­ни­ями детей всего мира, если бы дело кон­чи­лось так про­за­и­че­ски. Рас­ска­зы­вая брату вече­ром исто­рию сво­его при­клю­че­ния, Джейн опять посмот­рела на блюдо и обна­ру­жила там зри­мые следы того, что и она, и Мэри Поппинс дей­стви­тельно побы­вали в том мире. На зеле­ной лужайке блюда остался лежать обро­нен­ный Мэри шарф с ее ини­ци­а­лами, а коленка одного из нари­со­ван­ных маль­чи­ков так и оста­лась пере­вя­зан­ной носо­вым плат­ком Джейн. То есть все­таки правда, что сосу­ще­ствуют два мира — Тот и Этот. Надо только уметь оттуда воз­вра­щаться обратно. Пока детям — героям книги — помо­гает в этом Мэри Поппинс. Тем более что вме­сте с ней они часто бывают в очень стран­ных ситу­а­циях, от кото­рых довольно трудно прийти в себя. Но Мэри Поппинс строга и дис­ци­пли­ни­ро­ванна. Она умеет в один миг пока­зать ребенку, где он нахо­дится.

Так как чита­телю в книге П. Л. Трэ­верс мно­го­кратно сооб­ща­ется о том, что Мэри Поппинс была луч­шей в Англии вос­пи­та­тель­ни­цей, мы тоже можем вос­поль­зо­ваться ее педа­го­ги­че­ским опытом.

Под пре­бы­ва­нием в Том мире в кон­тек­сте книги Трэ­верс пони­ма­ется не только мир фан­та­зий, но и излиш­няя погру­жен­ность ребенка в соб­ствен­ные пси­хи­че­ские состо­я­ния, из кото­рых он не может выйти сам, — в эмо­ции, вос­по­ми­на­ния и т. п. Что же нужно сде­лать, чтобы вер­нуть ребенка из Того мира в ситу­а­цию мира Этого?

Излюб­лен­ный прием Мэри Поппинс состоял в том, чтобы резко пере­клю­чить вни­ма­ние ребенка и зафик­си­ро­вать его на каком-нибудь кон­крет­ном пред­мете окру­жа­ю­щей реаль­но­сти, заста­вив что-то быстро и ответ­ственно делать. Чаще всего Мэри обра­щает вни­ма­ние ребенка на его соб­ствен­ное телес­ное «Я». Так она пыта­ется вер­нуть в тело вита­ю­щую неиз­вестно где душу вос­пи­тан­ника: «При­че­шись, пожа­луй­ста!»; «У тебя опять раз­вя­за­лись шнурки!»; «Иди умойся!»; «Посмотри, как лежит твой воротничок!».

Этот гру­бо­ва­тый прием напо­ми­нает рез­кий шле­пок мас­са­жи­ста, кото­рым в конце мас­сажа он воз­вра­щает к дей­стви­тель­но­сти впав­шего в транс, раз­мяк­шего клиента.

Хорошо бы, если бы все было так про­сто! Если бы можно было вот так одним шлеп­ком или лов­ким при­е­мом пере­клю­че­ния вни­ма­ния заста­вить зача­ро­ван­ную душу ребенка не «уле­тать» неве­домо куда, научить его жить реаль­но­стью, при­лично выгля­деть и делать дело. Даже Мэри Поппинс это уда­ва­лось на корот­кий срок. Да и сама она отли­ча­лась спо­соб­но­стью вовле­кать детей в неожи­дан­ные и фан­та­сти­че­ские при­клю­че­ния, кото­рые умела созда­вать в повсе­днев­ной жизни. Поэтому с ней было все­гда так инте­ресно детям.

Чем слож­нее внут­рен­няя жизнь ребенка, чем выше его интел­лект, тем мно­го­чис­лен­нее и шире миры, кото­рые он откры­вает для себя как в окру­жа­ю­щей среде, так и в своей душе.

Посто­ян­ные, люби­мые дет­ские фан­та­зии, осо­бенно свя­зан­ные со зна­чи­мыми для ребенка пред­ме­тами домаш­него мира, могут опре­де­лить потом всю его жизнь. Повзрос­лев, такой чело­век счи­тает, что они были посланы ему в дет­стве самой судьбой.

Одно из наи­бо­лее тон­ких пси­хо­ло­ги­че­ских опи­са­ний этой темы, дан­ной в пере­жи­ва­нии рус­ского маль­чика, мы най­дем в романе В. В. Набо­кова «Подвиг».

«Над малень­кой узкой кро­ва­тью… висела на свет­лой стене аква­рель­ная кар­тина: густой лес и ухо­дя­щая вглубь витая тро­пинка. Меж тем в одной из англий­ских кни­жо­нок, кото­рые мать читы­вала с ним… был рас­сказ именно о такой кар­тине с тро­пин­кой в лесу прямо над кро­ва­тью маль­чика, кото­рый одна­жды, как был, в ноч­ной рубашке, пере­брался из постели в кар­тину, на тро­пинку, ухо­дя­щую в лес. Мар­тына вол­но­вала мысль, что мать может заме­тить сход­ство между аква­ре­лью на стене и кар­тин­кой в книжке: по его рас­чету, она, испу­гав­шись, предот­вра­тила бы ноч­ное путе­ше­ствие тем, что кар­тину бы убрала, и потому вся­кий раз, когда он в постели молился перед сном… Мар­тын молился о том, чтобы она не заме­тила соблаз­ни­тель­ной тро­пинки как раз над ним. Вспо­ми­ная в юно­сти то время, он спра­ши­вал себя, не слу­чи­лось ли и впрямь так, что с изго­ло­вья кро­вати он одна­жды прыг­нул в кар­тину, и не было ли это нача­лом того счаст­ли­вого и мучи­тель­ного путе­ше­ствия, кото­рым обер­ну­лась вся его жизнь. Он как будто пом­нил холо­док земли, зеле­ные сумерки леса, излуки тро­пинки, пере­се­чен­ной там и сям гор­ба­тым кор­нем, мель­ка­ние ство­лов, мимо кото­рых он боси­ком бежал, и стран­ный тем­ный воз­дух, пол­ный ска­зоч­ных возможностей».

Нет сомне­ний, что мно­гое из рас­ска­зан­ного здесь зна­комо почти каж­дому. Но хочется обра­тить вни­ма­ние на неко­то­рые акценты, про­став­лен­ные М. Осо­ри­ной. Цен­ность ее опи­са­ний в том, что в них под­чер­ки­ва­ется осо­бен­ная, уни­каль­ная функ­ция фан­та­зий ребенка, кото­рые взрос­лые не заме­чают, либо в луч­шем слу­чае назы­вают про­сто «игрой». На самом деле вооб­ра­же­ние ребенка совер­шает огром­ную и слож­ную работу по осво­е­нию мира, осо­зна­нию себя, овла­де­нию сво­ими эмо­ци­ями, пони­ма­нию дру­гих. Это насто­я­щий душев­ный труд, кото­рый неиз­бежно про­де­лы­вают дети, входя в нор­маль­ную жизнь, это и насто­я­щее душев­ное твор­че­ство, кото­рым осо­бенно наде­лены дети. Фак­ти­че­ски, внут­рен­няя работа вооб­ра­же­ния про­ис­хо­дит в тече­ние всей жизни чело­века, но у взрос­лых она «заби­ва­ется» реаль­ными собы­ти­ями и забо­тами. У детей же она имеет боль­шой «удель­ный вес» и про­яв­ля­ется в свое­об­раз­ных, не все­гда понят­ных нам фор­мах. Это и «ожив­лен­ные» люби­мые игрушки, и вооб­ра­жа­е­мые собы­тия, где сам ребе­нок — герой, и двой­ная жизнь вещей — насто­я­щая и таин­ствен­ная, и страш­ные пер­со­нажи. Свое­об­ра­зие этих обра­зов опре­де­ля­ется мно­гими осо­бен­но­стями дет­ской пси­хики — недо­стат­ком опыта, незре­ло­стью фор­маль­ного интел­лекта, повы­шен­ной эмо­ци­о­наль­но­стью. Через фан­та­зию ребе­нок раз­ви­ва­ется умственно, эмо­ци­о­нально, соци­ально. Он, по сло­вам М. Осо­ри­ной, откры­вает новые миры «как в окру­жа­ю­щей среде, так и в своей душе», а также полу­чает впе­чат­ле­ния, кото­рые порой опре­де­ляют направ­ле­ние всей его даль­ней­шей жизни. Все это мы уви­дим в при­во­ди­мых далее текстах этой и дру­гих глав.

Павел Флоренский. Впечатления таинственного[3]

Павел Алек­сан­дро­вич Фло­рен­ский (1882–1937) — рус­ский рели­ги­оз­ный фило­соф, уче­ный, свя­щен­ник. Окон­чил физи­ко­ма­те­ма­ти­че­ский факуль­тет Мос­ков­ского уни­вер­си­тета (1904) и Мос­ков­скую Духов­ную ака­де­мию (1908), был доцен­том и про­фес­со­ром ака­де­мии по кафедре исто­рии фило­со­фии. Свою жиз­нен­ную задачу Павел Фло­рен­ский пони­мал как про­ло­же­ние путей к буду­щему цель­ному миро­воз­зре­нию, син­те­зи­ру­ю­щему веру и разум, инту­и­цию и дис­кус­сию, бого­сло­вие и фило­со­фию, искус­ство и науку.

Отрывки взяты из книги вос­по­ми­на­ний П. Фло­рен­ского, кото­рую он посвя­тил своим детям. В них речь идет о его ран­них дет­ских годах. Можно видеть, какой тон­кой и впе­чат­ли­тель­ной нату­рой обла­дал маль­чик и как это выра­жа­лось в его вос­при­я­тии мира, обра­зах и фантазиях.

…Понят­ное дело, я не откры­вался взрос­лым. И не только потому, что свои глу­бо­чай­шие вос­при­я­тия дети нико­гда не откры­вают взрос­лым, но и еще более потому, что мои вос­при­я­тия каза­лись мне столь есте­ствен­ными, общими всем, обыч­ными, что о них не сто­ило гово­рить; да и как найти, не говоря уж о том, — как было найти слова для выра­же­ния чувств и мыс­лей, охва­ты­вав­ших все поле внут­рен­ней жизни, а потому, при всей своей острой спе­ци­фич­но­сти в силе, рас­плыв­ча­тых, неуло­ви­мых, невы­ра­зи­мых? В дет­стве же чув­ство таин­ствен­но­сти было у меня гос­под­ствен­ным, это был фон моей внут­рен­ней жизни, на кото­ром обри­со­вы­ва­лась неж­ность и ласка к роди­те­лям. Все окру­жа­ю­щее, то, что обычно не кажется и не при­зна­ется таин­ствен­ным, очень мно­гие при­выч­ные и повсе­днев­ные пред­меты и явле­ния имели какую-то глу­бину теней, словно по чет­вер­тому изме­ре­нию, и высту­пали в рем­бранд­тов­ских вещих тенях.

«Чудо­вище»

Мы жили в двух квар­ти­рах. В одной поме­ща­лась сто­ло­вая, гости­ная и еще какие-то спальни. В дру­гой жил я с тетей Юлей — в дру­гой, т. е. во фли­геле. Сооб­ще­ние между двумя поме­ще­ни­ями было через двор, вымо­щен­ный кам­нями, сквозь кото­рые про­рас­тала трава. Обычно я ходил в сопро­вож­де­нии кого-нибудь из стар­ших, а может быть, кое-когда решался про­бе­жать и один. Но как-то раз, сидя в сто­ло­вой, — это было днем, я соску­чился по тете Юле или по маме, может быть, почему-то не при­хо­див­шей из фли­геля ко всем, — и побе­жал к ней или за ней. Как сей­час помню все, что было. Я отво­рил дверь и сразу, спу­стив­шись на 2–3 сту­пеньки, очу­тился под слегка тем­ным наве­сом, обра­зу­е­мым около дома. Помню, что навес этот дер­жался на дере­вян­ных некра­ше­ных стол­бах с обо­дран­ной корою, посе­рев­ших от дождя… Веро­ятно, дело было к вечеру, или погода была бес­сол­неч­ная, но у меня оста­лось впе­чат­ле­ние суме­реч­ное. И вот на камен­ной мосто­вой двора, про­рос­шей тра­вой, быть может, осен­ней уже, — я вижу эту мосто­вую, как сей­час, — уви­дел я нечто. Ско­рее, сперва я услы­шал — какойто неслы­хан­ный мною свое­об­раз­ный звук. Его я уже испу­гался. Но любо­пыт­ство и сме­лость побе­дили. Я решил было про­шмыг­нуть мимо и добраться до своей цели. Но… побе­жав далее с почти зажму­рен­ными гла­зами, я вдруг остол­бе­нел. Предо мною стоял неви­дан­ный сна­ряд. Что-то в нем быстро вер­те­лось, виз­жало, скри­пело, и от колеса сыпа­лись яркие искры. И, самое страш­ное, какой-то чело­век, мне он пока­зался тем­ным силу­этом на небе, веро­ятно, вече­ре­ю­щем, — какой-то чело­век стоял при этом сна­ряде невоз­му­тимо, бес­страстно и бес­страшно и что-то дер­жал в руках…

Я стоял как оча­ро­ван­ный взгля­дом чудовища.

Предо мною раз­вер­за­лись ужас­ные таин­ства при­роды. Я под­гля­дел то, что смерт­ному нельзя было видеть. Колеса Иезе­ки­иля? Огнен­ные вихри Анак­си­мандра? Веч­ное вра­ще­ние, ноуме­наль­ный огонь… Я остол­бе­нел и пора­жен­ный ужа­сом, и захва­чен­ный дерз­но­вен­ным любо­пыт­ством, зная, что не должно мне видеть и слы­шать види­мого и слы­ши­мого. Но мне откры­ва­лась живая дей­ствен­ность таин­ствен­ных сил есте­ства, бемов­ская пер­во­ос­нова, гетев­ские матери. И тот, кто стоял при таин­ствен­ном искро­мет­ном сна­ряде, тот тем­ный силуэт — это не был, конечно, чело­век, это не было одно из существ земли, это был дух земли, вели­кое суще­ство, несо­из­ме­ри­мое со мною. Оно меня не заме­тило, веро­ятно… Не знаю, сколько вре­мени дли­лось это откро­ве­ние и столб­няк. Секунду ли, несколько ли секунд; но, конечно, очень недолго. И только про­шел упо­и­тель­ный и страш­ный миг сли­я­ния с этим огнен­ным пер­во­яв­ле­нием при­роды, только яви­лось созна­ние себя, как пани­че­ский ужас охва­тил меня. И вот харак­тер­ная подроб­ность: нико­гда мне не изме­няв­шее само­об­ла­да­ние в минуту послед­него ужаса появи­лось у меня и тогда, и это пер­вое из памя­ту­е­мых мною таин­ствен­ных потря­се­ний души. Я не рас­те­рялся. Почти прыж­ком очу­тился я снова в сто­ло­вой, откуда выбе­жал, и тут только, как это бывало и впо­след­ствии в таких слу­чаях, уже в надеж­ной при­стани, на коле­нях у кого-то из стар­ших, я дал волю овла­дев­шему мной ужасу. Со мною сде­ла­лось что-то вроде нерв­ного при­падка. Поили сахар­ной водой, успо­ка­и­вали. «Ведь это точиль­щик точит ножи, Пав­лик, — твер­дили стар­шие. — Пой­дем, посмот­рим». Но я, разу­ме­ется, никого не слу­шал, но и не спо­рил со стар­шими. Я тогда уже пони­мал, что они не постиг­нут таин­ства, кото­рое откры­лось мне и ужас­нуло меня. Мне пред­ла­гали про­во­дить меня через двор. Но и на это не сда­вался я. И трудно ска­зать, только ли от страха пред пото­ком ноуме­наль­ных искр или и от дру­гой боязни — не пере­жить вновь пере­жи­того, уви­деть то, о чем гово­рили мне взрос­лые, — что-то обык­но­вен­ное и в самом деле не вну­ша­ю­щее ужаса… И долго после того боялся я один про­хо­дить по двору.

Это чув­ство откро­ве­ния тайн при­роды и ужаса, с ним свя­зан­ного, тют­чев­ской Без­дны и вле­че­ния к ней было и есть, как мне дума­ется, одна из наи­бо­лее внут­рен­них скла­док моей душев­ной жизни.

Вгля­ды­ва­ясь в себя еще при­сталь­нее, я нахожу еще нечто, чему я научился от этого нашего оби­та­ния в двух квар­ти­рах, сооб­ща­ю­щихся дво­ром. Это именно твер­дое, орга­ни­че­ское убеж­де­ние в мисти­че­ском «есть» при про­ти­во­ре­чии ему эмпи­ри­че­ского кажется.

Искра

Искра. Нечто, кажу­ще­еся обык­но­вен­ным и про­стым, самым зауряд­ным по своей частоте, нередко при­вле­кало в силу каких-либо осо­бых обсто­я­тельств мое вни­ма­ние. И вдруг тогда откры­ва­лось, что оно — не про­сто. Воис­тину что-то вдруг при­по­ми­на­лось в этом про­стом и обыч­ном явле­нии, и им откры­ва­лось иное, ноуме­наль­ное, сто­я­щее выше этого мира или, точ­нее, глубже его. Пола­гаю, это — то самое чув­ство и вос­при­я­тие, при кото­ром воз­ни­кает фетиш: обыч­ный камень, чере­пица, обру­бок откры­вают себя как вовсе не обыч­ные и дела­ются окнами в иной мир. Со мною в дет­стве так бывало не раз. Но в то время как иные явле­ния все­гда манили к себе мою душу, нико­гда не давая ей насы­титься, дру­гие, напро­тив, откры­вали таин­ствен­ную глу­бину свою лишь урыв­ками, даже еди­нично, раз только. Одним из таких вос­при­я­тий были искры.

Мы тогда жили в Батуме, в доме Айва­зова. Было же мне около четы­рех-пяти лет. Воз­буж­да­ясь к вечеру, я дол­го­долго не согла­шался ложиться спать; а когда ложился, то все равно часами лежал, не засы­пая, воро­ча­ясь с боку на бок и в мил­ли­он­ный раз изу­чая рису­нок обоев или оде­яла. Это были часы почти что пытки, когда я выле­жи­вал в постели без сна. И потому я очень не любил укла­ды­ваться спать рано, несмотря на уго­воры. Одна­жды я с тетей Юлей сидели в спаль­ной ком­нате, что выхо­дила на двор. Сна­чала тетя зани­мала меня, читала, рас­ска­зы­вала, а потом стала посы­лать спать. Но я чем-то осо­бенно заупря­мился и не шел. Тетя гово­рила, что надо идти. На дворе было темно. Тетя гово­рила, что если я не пойду, то сон может уле­теть спать и тогда я уже не засну; не знаю, гово­рила ли она, ипо­ста­зи­руя сон, или я только — так ее понял. Но посмот­рел в тем­ное окно — дело было осе­нью — и вижу: летят искры; веро­ятно, раз­вели таган или печурку на дворе, с углями. И одна послед­няя, осо­бенно яркая, летит как-то оди­ноко поодаль, отста­лая. Я — к тете: «Смотри, что это?». А она: «Это уле­тает твой сон. Вот теперь ты не суме­ешь заснуть». Я видел искры, как я, конечно, виды­вал не раз до того. Но я почув­ство­вал, что тетя глу­боко права, что это дей­стви­тельно летит мой сон, име­ю­щий неви­ди­мую, но бес­спор­ную форму ангелка, — и что, уле­тая, он делает что-то непо­пра­ви­мое. Я раз­ры­дался. Почув­ство­вал, что что-то свер­ши­лось. Поспе­шил лечь, но долго-долго не смы­ка­лись веки.

Про­шли с тех пор годы. Как-то недавно (1919) слу­жил я все­нощ­ную в церкви Крас­ного Кре­ста. Хими­че­ские угли у нас кон­чи­лись, при­хо­дится раз­жи­гать кадило про­стыми, из плиты, и при каж­де­нии они ино­гда искрятся. Вот искра от кадила поле­тела, как-то оди­ноко, в тем­ном про­стран­стве алтаря. И мне сразу вспом­ни­лось, как такою же искрою «уле­тел сон мой» в дет­стве. А та, дет­ская, искра в свой черед будила вос­по­ми­на­ние об огнен­ном потоке искр из-под колеса точиль­щика, открыв­шем мне иной мир, пол­ный таин­ствен­ной жути и вле­ку­щий и вол­ну­ю­щий ум. Искры пере­кли­ка­ются с искрами и подают весть друг о друге. Сквозь всю жизнь мою про­ни­зы­ва­ется неви­ди­мая нить искр, огнен­ная струя золо­того дождя, осе­ме­ня­ю­щая ум…

Агата Кристи. Волнующий мир детства[4]

Агата Кри­сти (1890–1976) — англий­ская писа­тель­ница, автор более 70 детек­тив­ных рома­нов, пере­ве­ден­ных на 103 языка. Ей по праву при­над­ле­жит имя «коро­левы детектива».

В своей «Авто­био­гра­фии» А. Кри­сти рас­ска­зы­вает о счаст­ли­вых годах дет­ства, кото­рые она про­вела в род­ном доме в городе Торк­вее англий­ского граф­ства Девон. Можно видеть, что весь уклад, рас­по­ря­док, нравы и обы­чаи в ее доме, и даже харак­теры неко­то­рых его оби­та­те­лей, отра­жают осо­бен­но­сти Вик­то­ри­ан­ской эпохи. Для совре­мен­ного чита­теля это — дале­кое куль­тур­ное про­шлое. В то же время дет­ские пере­жи­ва­ния и игры малень­кой Агаты выгля­дят вполне живыми и совре­мен­ными. Во истину, законы дет­ства вечны!

Мои мама и папа: «Не отпус­кайте сво­его ребенка!»

Самое боль­шое сча­стье, кото­рое может выпасть в жизни, — это счаст­ли­вое дет­ство. У меня было очень счаст­ли­вое дет­ство. Милые моему сердцу дом и сад; муд­рая и тер­пе­ли­вая Няня; мама и папа, горячо любив­шие друг друга, сумев­шие стать счаст­ли­выми супру­гами и родителями.

Огля­ды­ва­ясь в про­шлое, я пони­маю, что в нашем доме, в самом деле, царило бла­го­ден­ствие, и глав­ной его при­чи­ной была необык­но­вен­ная доб­рота моего отца.

Только позд­нее я поняла, как любили его окру­жа­ю­щие. Между тем он не обла­дал ни какими-то осо­быми досто­ин­ствами, ни ред­кост­ным умом. У него было про­стое и любя­щее сердце, и он дей­стви­тельно любил людей. Выде­ляло его отмен­ное чув­ство юмора, он легко мог рас­сме­шить кого угодно. В нем не было ни мелоч­но­сти, ни рев­но­сти, он отли­чался фан­та­сти­че­ской щед­ро­стью, вплоть до рас­то­чи­тель­но­сти. Счаст­ли­вый и безмятежный.

Совсем дру­гой была мама. Натура зага­доч­ная, при­тя­га­тель­ная, более силь­ная лич­ность, чем папа, на удив­ле­ние ори­ги­нально мыс­ля­щая и в то же время роб­кая и неуве­рен­ная в себе, в глу­бине души, как мне кажется, склон­ная к меланхолии.

Мама была лет на десять младше папы и страстно полю­била его еще деся­ти­лет­ней девоч­кой. Пока моло­дой бес­печ­ный повеса кур­си­ро­вал между Нью-Йор­ком и югом Фран­ции, мама, роб­кая, тихая девочка, сидела дома, погру­жен­ная в мечты о нем, писала в днев­нике стихи и выши­вала ему коше­лек. Этот коше­лек отец хра­нил всю жизнь.

Мама, урож­ден­ная Клара Бомер, в дет­стве была очень несчаст­лива. Ее отца, слу­жив­шего в шот­ланд­ском полку в Аргайле, сбро­сила лошадь, он раз­бился насмерть; моя Бабушка, юная и кра­си­вая, оста­лась вдо­вой с четырьмя детьми на руках и, кроме скуд­ной вдо­вьей пен­сии, без вся­ких средств к суще­ство­ва­нию. Ее стар­шая сестра, только что вышед­шая замуж за бога­того аме­ри­кан­ского вдовца, напи­сала Кла­ри­ной матери письмо, в кото­ром пред­ло­жила взять кого-нибудь из детей на вос­пи­та­ние и обе­щала обра­щаться с ребен­ком как с родным.

Моло­дая вдова, не выпус­кав­шая из паль­цев иголки, чтобы как-то про­кор­мить и вос­пи­тать четы­рех детей, при­няла пред­ло­же­ние. Из трех маль­чи­ков и девочки она выбрала девочку; то ли оттого, что ей каза­лось, будто маль­чики легче най­дут дорогу в жизни, в то время как девочка нуж­да­ется в под­держке, то ли, как все­гда гово­рила мама, потому, что она больше любила мальчиков.

Мама поки­нула Джерси и посе­ли­лась в незна­ко­мом доме на севере Англии. Думаю, нане­сен­ная ей обида, горь­кое чув­ство отри­ну­то­сти нало­жили отпе­ча­ток на всю ее жизнь. Она поте­ряла уве­рен­ность в себе и стала сомне­ваться в чув­ствах окру­жа­ю­щих. Тетя, щед­рая, весе­лая, не имела, однако, ни малей­шего пред­став­ле­ния о дет­ской пси­хо­ло­гии. Мама полу­чила все: богат­ство, ком­форт, уют, заботу. Но без­воз­вратно поте­ряла бес­печ­ную жизнь с бра­тьями в своем доме.

В газет­ных столб­цах, отве­ден­ных для писем обес­по­ко­ен­ных роди­те­лей, я часто натал­ки­ва­юсь на просьбы: «Хотела бы пере­дать на вос­пи­та­ние в бога­тую семью ребенка, чтобы он полу­чил блага, кото­рых я не могу ему обес­пе­чить, — прежде всего, пер­во­класс­ное вос­пи­та­ние и образование».

Мне все­гда хочется закри­чать: «Не отпус­кайте сво­его ребенка!» Дом, семья, любовь и надеж­ность домаш­него очага — разве самое луч­шее обра­зо­ва­ние в мире может заме­нить это или срав­ниться с этим?

Моя мать была глу­боко несчастна в новом доме. Каж­дый вечер она засы­пала в сле­зах, блед­нела, худела. Нако­нец она забо­лела, и тете при­шлось вызвать врача. Пожи­лой опыт­ный док­тор немножко пого­во­рил с девоч­кой, потом вер­нулся к тете и сказал:

— Девочка тос­кует по дому.

Тетя страшно уди­ви­лась и не поверила.

— О нет, — воз­ра­зила она, — этого не может быть. Клара — хоро­шая, спо­кой­ная девочка. Она нисколько не ску­чает и совер­шенно счастлива.

Но ста­рый док­тор снова пошел к девочке и еще раз пого­во­рил с ней. Не правда ли, у нее есть бра­тья? Сколько? Как их зовут? В ответ девочка раз­ры­да­лась, и сомне­ния рассеялись.

Когда все вскры­лось, насту­пило облег­че­ние, но ощу­ще­ние отвер­жен­но­сти оста­лось навсе­гда. Думаю, мама сохра­нила горечь обиды на Бабушку до конца жизни. Она очень сильно при­вя­за­лась к сво­ему аме­ри­кан­скому «дяде». Уже тяжело боль­ной, он полю­бил тихую малень­кую Клару и часто читал девочке вслух ее люби­мую книгу «Король золо­той реки». Однако насто­я­щим уте­ше­нием в ее жизни были пери­о­ди­че­ские визиты пасынка тети — Фреда Мил­лера, так назы­ва­е­мого кузена Фреда. Фреду было около два­дцати лет, и он все­гда про­яв­лял боль­шую неж­ность к своей малень­кой кузине. Одна­жды — Кларе было один­на­дцать лет — Фред ска­зал мачехе:

— Какие у Клары кра­си­вые глаза!

Клара, твердо счи­тав­шая себя уро­ди­ной, побе­жала в тетину ком­нату, чтобы посмот­реть в боль­шое зер­кало, перед кото­рым оде­ва­лась и при­че­сы­ва­лась тетя. Может быть, у нее и вправду кра­си­вые глаза… Клара ощу­тила неве­ро­ят­ный вос­торг. С того момента ее сердце без­воз­вратно при­над­ле­жало Фреду.

В Аме­рике ста­рин­ный друг семьи как-то ска­зал юному бонвивану:

— Фредди, когда-нибудь ты женишься на своей малень­кой кузине.

Пора­жен­ный Фред ответил:

— Она ведь совсем крошка!

Но он все­гда питал осо­бое чув­ство к обо­жав­шей его девочке, хра­нил дет­ские письма и стихи, кото­рые она ему писала. После длин­ного ряда любов­ных при­клю­че­ний с нью-йорк­скими кра­сот­ками и пред­ста­ви­тель­ни­цами выс­шего света (среди них — Дженни Дже­ром, буду­щая леди Рэн­долф Чер­чилль) он вер­нулся в род­ную Англию и попро­сил тихую малень­кую кузину стать его женой.

Харак­терно для мамы, что она реши­тельно отка­зала ему.

— Но почему же? — спро­сила я ее однажды.

— Потому что я была скуч­ная, — отве­тила она.

При­чина довольно-таки необыч­ная, но для мамы совер­шенно достаточная.

Отец не стал спо­рить. Он повто­рил пред­ло­же­ние, и на сей раз мама, пре­одо­лев свои опа­се­ния, согла­си­лась выйти замуж за него, хотя с боль­шими сомне­ни­ями, и страх разо­ча­ро­вать мужа по-преж­нему тер­зал ее.

Так они поже­ни­лись. У меня есть порт­рет мамы в сва­деб­ном пла­тье: кра­си­вое серьез­ное лицо, тем­ные волосы и боль­шие глаза цвета ореха.

Сад!

Пре­крас­ный, надеж­ный и вме­сте с тем такой вол­ну­ю­щий мир дет­ства! Меня, навер­ное, больше всего увле­кал сад. С каж­дым годом он зна­чил для меня все больше и больше. Я знала в нем каж­дое дерево и каж­дому при­пи­сы­вала осо­бую роль. С неза­па­мят­ных вре­мен он делился для меня на три части.

Во-пер­вых, ого­род, обне­сен­ный высо­кой сте­ной, при­мы­ка­ю­щей к дороге. Совер­шенно неин­те­ресно, если не счи­тать клуб­ники и зеле­ных яблок, кото­рые я погло­щала в огром­ных коли­че­ствах. Кухня — все ясно. Ника­кого волшебства.

Потом шел соб­ственно сад — вытя­ну­тая в длину лужайка, сбе­га­ю­щая по склону холма, усе­ян­ная раз­ными инте­рес­ными «суще­ствами». Камен­ный дуб, кедр, секвойя (такая высо­кая, что голова кру­жи­лась). Две пихты, по неяс­ной для меня теперь при­чине оли­це­тво­ряв­шие моих брата и сестру. Я осто­рожно про­скаль­зы­вала на тре­тью ветку дерева Монти. Если же тихонько про­браться в глубь кроны дерева Мэдж, можно было сесть на госте­при­имно изо­гнув­шу­юся ветку и оттуда никем не заме­чен­ной наблю­дать за жиз­нью внеш­него мира. И еще там было дерево — я назы­вала его ски­пи­дар­ным — с густой и сильно пах­ну­щей смо­лой, кото­рую я тща­тельно накап­ли­вала: это был «дра­го­цен­ный баль­зам». И воз­вы­шался бук — самое высо­кое дерево в саду, щедро рас­ки­ды­вав­ший кру­гом орешки, кото­рые я с насла­жде­нием поедала. Мед­ный бук, кото­рый тоже рос в нашем саду, я почему-то не при­чис­ляла к своим деревьям.

И нако­нец, лес. В моем вооб­ра­же­нии он выгля­дел, да и сей­час смутно выри­со­вы­ва­ется как самый насто­я­щий Нью-Форест. Лист­вен­ный, ско­рее всего, ясе­не­вый лес, с вью­щейся между дере­вьями тро­пин­кой. Все, свя­зан­ное с пред­став­ле­нием о лесе, жило здесь. Тайна, опас­ность, запрет­ное удо­воль­ствие, непри­ступ­ность, неве­до­мые дали… Лес­ная тропа выво­дила к кро­кет­ной пло­щадке или тен­нис­ному корту на вер­шине откоса про­тив окна гости­ной. Тот­час вол­шеб­ство кон­ча­лось. Вы снова ока­зы­ва­лись в мире повсе­днев­но­сти, где дамы, при­дер­жи­вая подол юбки, катили кро­кет­ные шары или в соло­мен­ных шляп­ках играли в теннис.

Мои Котята и другие…

Досыта насла­див­шись игрой в сад, я воз­вра­ща­лась в дет­скую, где царила Няня — раз и навсе­гда, непре­ложно и неиз­менно. Может быть, оттого, что она была уже совсем немо­лода и стра­дала рев­ма­тиз­мом, я все­гда играла рядом с Няней, но нико­гда — с ней самой. Больше всего я любила пре­вра­щаться в кого-нибудь. Сколько себя помню, в моем вооб­ра­же­нии суще­ство­вал целый набор раз­ных при­ду­ман­ных мною дру­зей. Пер­вая ком­па­ния, о кото­рой я ничего не помню, кроме назва­ния, — это Котята. Кто были Котята, не знаю, — не знаю также, была ли я одним из них, — помню только их имена: Кло­вер, Блэки и еще трое. Их маму звали мис­сис Бенсон.

Няня была доста­точно муд­рой, чтобы не гово­рить со мной о них и не пытаться при­нять уча­стие в беседе, тихо жур­чав­шей у ее ног. Может быть, ее вполне устра­и­вало, что я так легко нахожу себе развлечения.

Поэтому для меня было страш­ным уда­ром, когда одна­жды, под­ни­ма­ясь по лест­нице, я услы­шала, как наша гор­нич­ная Сью­зен говорит:

— По-моему, ее совер­шенно не инте­ре­суют игрушки. Во что она играет?

И про­зву­чав­ший в ответ голос Няни:

— О, она играет, будто она коте­нок с дру­гими котятами.

Почему в дет­ской душе суще­ствует такая насто­я­тель­ная потреб­ность в сек­рете? Созна­ние, что кто-то — даже Няня — знает о Котя­тах, потрясло меня до осно­ва­ния. С этого дня я нико­гда больше не бор­мо­тала вслух во время игры. Это мои Котята, и никто не дол­жен знать о них.

Разу­ме­ется, у меня были игрушки. Как млад­шей, мне вся­че­ски пота­кали и, навер­ное, поку­пали все на свете. Но я не помню ни одной, кроме, и то смутно, коробки с раз­но­цвет­ным бисе­ром, кото­рый я нани­зы­вала на нитки и делала бусы.

Из кукол помню Фебу, на кото­рую я не слиш­ком обра­щала вни­ма­ние, и Роза­линду, Рози. У нее были длин­ные золо­тые волосы, и я вос­хи­ща­лась ею неимо­верно, но долго играть с ней не могла, пред­по­чи­тая Котят. Мис­сис Бен­сон была ужасно бед­ной и печаль­ной, — семья еле сво­дила концы с кон­цами. Их отец, насто­я­щий мор­ской капи­тан Бен­сон, погиб в море, поэтому они и ока­за­лись в такой нужде. Этим сюже­том сага о Котя­тах более или менее исчер­пы­ва­лась, если не счи­тать, что у меня в голове смутно выри­со­вы­вался дру­гой, счаст­ли­вый конец: ока­зы­ва­лось, что капи­тан Бен­сон уце­лел, он воз­вра­щался, при­том с солид­ным состо­я­нием, как раз в тот момент, когда ситу­а­ция в доме Котят ста­но­ви­лась уже совер­шенно отчаянной.

От Котят я пере­шла к мис­сис Грин. У мис­сис Грин было сто детей, но самыми глав­ными все­гда оста­ва­лись Пудель, Белка и Дерево. Именно с ними я совер­шала все свои подвиги в саду. Они не оли­це­тво­ряли собой точно ни детей, ни собак, а нечто неопре­де­ленно сред­нее между ними.

Кана­рейка и собака

Еще одно круп­ное собы­тие про­изо­шло в моей жизни, когда мне пода­рили кана­рейку. Голди очень быстро стал руч­ным, летал и пры­гал по дет­ской, ино­гда садился даже Няне на шляпу, а когда я звала его, — мне на палец. Это была не про­сто моя птичка, но начало новой сек­рет­ной саги. Глав­ными пер­со­на­жами были Дики и Дикс­ми­с­тресс. Они вме­сте носи­лись вер­хом на конях по всей стране (сад), пус­ка­лись в опас­ные при­клю­че­ния и в самый послед­ний момент усколь­зали из рук гроз­ной раз­бой­ни­чьей шайки.

Одна­жды про­изо­шло страш­ное несча­стье: Голди исчез. Окно было открыто, и дверца его клетки отперта. Ско­рее всего он, конечно, про­сто уле­тел. До сих пор помню, как нескон­ча­емо долго тянулся тот мучи­тель­ный день. Он не кон­чался и не кон­чался. А я пла­кала, пла­кала и пла­кала. Клетку выста­вили за окно с кусоч­ком сахара между пру­тьями. Мы с мамой обо­шли весь сад и все звали: «Дики! Дики! Дики!». Мама при­гро­зила гор­нич­ной, что уво­лит ее за то, что та, сме­ясь, ска­зала: «Должно быть, его съела кошка», после чего я заре­вела в три ручья.

И только когда я уже лежала в постели, держа за руку маму и про­дол­жая всхли­пы­вать, где-то наверху послы­шался тихий весе­лый щебет. С кар­низа сле­тел вниз Мастер Дики. Он обле­тел всю дет­скую и потом забрался к себе в клетку. Что за немыс­ли­мое сча­стье! И пред­ставьте себе только, что весь этот нескон­ча­е­мый горест­ный день Дики про­си­дел на карнизе.

Мама не пре­ми­нула извлечь из этого про­ис­ше­ствия урок для меня.

— Смотри, Агата, — ска­зала она, — до чего же ты глу­пень­кая. Сколько слез про­лила впу­стую! Нико­гда не плачь зара­нее, если не зна­ешь точно, что случилось.

Я уве­рила маму, что нико­гда не буду пла­кать зря. Но кроме чуда воз­вра­ще­ния Дики что-то еще слу­чи­лось со мной тогда: я ощу­тила силу мами­ной любви и ее сочув­ствие в момент моего горя. Един­ствен­ным уте­ше­нием в тот миг пол­ного отча­я­ния была ее рука, кото­рую я сжи­мала изо всех сил. В этом при­кос­но­ве­нии было что-то маг­не­ти­че­ское и успо­ка­и­ва­ю­щее. Если кто-то забо­ле­вал, маме не было рав­ных. Только она могла при­дать вам силы и жизнестойкость.

В пять лет на день рож­де­ния мне пода­рили собаку — это было самое оглу­ши­тель­ное собы­тие из всех, кото­рые мне дове­лось пере­жить до тех пор; настолько неве­ро­ят­ное сча­стье, что я в пря­мом смысле лиши­лась дара речи. Встре­ча­ясь с рас­хо­жим выра­же­нием «оне­меть от вос­торга», я пони­маю, что это про­стая кон­ста­та­ция факта. Я дей­стви­тельно оне­мела, — я не могла даже выда­вить из себя «спа­сибо», не смела посмот­реть на мою пре­крас­ную собаку и отвер­ну­лась от нее. Я срочно нуж­да­лась в оди­но­че­стве, чтобы осо­знать это несу­свет­ное чудо. (Такая реак­ция оста­лась харак­тер­ной для меня на про­тя­же­нии всей жизни — и почему надо быть такой глу­пой?) Кажется, насколько под­ска­зы­вает память, я убе­жала в туа­лет — иде­аль­ное место, чтобы прийти в себя, где никто не смо­жет потре­во­жить мои раз­мыш­ле­ния. Туа­леты в те вре­мена были ком­фор­та­бель­ными, чуть ли не жилыми поме­ще­ни­ями. Я опу­стила крышку уни­таза, сде­лан­ную из крас­ного дерева, села на нее, уста­ви­лась неви­дя­щими гла­зами на висев­шую напро­тив карту Торки и стала думать об обру­шив­шемся на меня счастье.

— У меня есть собака… собака… Моя соб­ствен­ная собака, моя соб­ствен­ная насто­я­щая собака… Йорк­шир­ский терьер… моя собака, моя соб­ствен­ная насто­я­щая собака…

Позд­нее мама рас­ска­зала мне, что папа был очень разо­ча­ро­ван моей реак­цией на подарок.

— Я думал, — ска­зал он, — девочка будет довольна. Но, похоже, она даже не обра­тила вни­ма­ния на собаку.

Но мама, кото­рая все­гда все пони­мала, ска­зала, что мне нужно время.

— Она еще не может уяс­нить себе все до конца.

Пока я раз­мыш­ляла, четы­рех­ме­сяч­ный щенок печально побрел в сад и при­жался к ногам нашего свар­ли­вого садов­ника по имени Дэйви. Щенка вырас­тил один из сезон­ных садо­вых рабо­чих. Вид заступа, погру­жен­ного в землю, напом­нил ему род­ной дом. Он сел на дорожку и стал вни­ма­тельно наблю­дать за садов­ни­ком, рых­лив­шим почву.

Именно здесь в поло­жен­ный срок и состо­я­лось наше зна­ком­ство. Мы оба робели и делали нере­ши­тель­ные попытки при­бли­зиться друг к другу. Но к концу недели мы с Тони ока­за­лись нераз­лучны. Офи­ци­аль­ное имя, дан­ное ему папой, Джордж Вашинг­тон, я тот­час для крат­ко­сти пред­ло­жила заме­нить на Тони. Тони был иде­аль­ной соба­кой для ребенка — покла­ди­стый, лас­ко­вый, с удо­воль­ствием откли­кав­шийся на все мои выдумки. Няня ока­за­лась избав­лен­ной от неко­то­рых испы­та­ний. Как знаки выс­шего отли­чия раз­ные банты укра­шали теперь Тони, кото­рый с удо­воль­ствием поедал их заодно с тапоч­ками. Он удо­сто­ился чести стать одним из героев моей новой тай­ной саги. К Дики (кенарю Голди) и Дикс­ми­с­тресс при­со­еди­нился теперь Лорд Тони.

В гостях у Бабушки

Неот­ра­зи­мую при­вле­ка­тель­ность таили в себе для меня дом и сад Тетушки-Бабушки. Дет­скую же я раз­де­лила на несколько «тер­ри­то­рий». Пер­вая состо­яла из боль­шой окон­ной ниши и посте­лен­ного перед ней на полу весе­лого поло­са­того ков­рика. Эту часть я окре­стила Ком­на­той Мюриэл, веро­ятно, под вли­я­нием пле­нив­шего меня слова «эркер». Дру­гая часть, сплошь покры­тая брюс­сель­ским ков­ром, назы­ва­лась Сто­ло­вой. Раз­ные кусочки ковра и лино­ле­ума я тоже счи­тала отдель­ными ком­на­тами. С оза­бо­чен­ным и важ­ным видом я пере­хо­дила из одной «ком­наты» в дру­гую, пере­шеп­ты­ва­ясь сама с собой. По обык­но­ве­нию невоз­му­ти­мая Няня тихонько вязала в уголке.

Доб­рый друг моих дет­ских игр, Бабушка откла­ды­вала в сто­рону длин­ное письмо, кото­рое писала с тяже­лыми вздо­хами, густо зачер­ки­вая строчки, «чтобы сбе­речь поч­то­вую бумагу», и с удо­воль­ствием погру­жа­лась в сла­дост­ное вре­мя­пре­про­вож­де­ние с «цып­лен­ком от мистера Уайтли». Сна­чала Бабушка выби­рала цып­ленка; она «зво­нила» тор­говцу, чтобы про­ве­рить, дей­стви­тельно ли цып­ле­нок моло­дой и неж­ный. Меня при­но­сили домой, со свя­зан­ными кры­лыш­ками и лап­ками, нани­зы­вали на вер­тел, чтобы цып­ле­нок зажа­ри­вался, мед­ленно вра­ща­ясь, ста­вили блюдо на стол, и вот Бабушка начи­нала точить боль­шой нож, гото­вясь раз­де­лать птицу, когда вдруг цып­ле­нок ожи­вал и кри­чал: «Это же я!» — куль­ми­на­ция всего дей­ствия. Эта игра могла повто­ряться до бесконечности.

Игра в «Стар­шую сестру»

Мэдж изоб­рела игру, кото­рая одно­вре­менно пугала и зача­ро­вы­вала меня. Игра назы­ва­лась «Стар­шая сестра». Идея состо­яла в том, что в нашей семье суще­ство­вала еще одна стар­шая сестра, старше Мэдж.

Она сошла с ума и жила в Кор­бин Хед, но ино­гда при­хо­дила домой. Они с Мэдж были похожи как две капли воды, но гово­рила «cтар­шая сестра» совер­шенно дру­гим голо­сом — страш­ным, елейным.

— Ты ведь зна­ешь, доро­гая, кто я такая? Я твоя сестра Мэдж. Ты ведь не при­ни­ма­ешь меня за когото дру­гого? Наде­юсь, нет?

Я при­хо­дила в неопи­су­е­мый ужас. Конечно, я пони­мала, что на самом деле это была Мэдж, что она при­тво­ря­лась, ну а если… Вдруг «стар­шая сестра» дей­стви­тельно суще­ствует? Этот голос, взгляд искоса. Это «стар­шая сестра»!

Обык­но­венно мама очень сердилась.

— Я же про­сила тебя, Мэдж, не пугать ребенка сво­ими глу­пыми играми.

Мэдж отве­чала вполне резонно:

— Но она про­сит меня играть в это!

Я про­сила. Я спра­ши­вала Мэдж:

— А скоро при­дет стар­шая сестра?

— Не знаю. Ты хочешь, чтобы она пришла?

— Да-да, хочу…

Хотела ли я в самом деле? Не знаю, но думаю, что хотела. Моя просьба нико­гда не удо­вле­тво­ря­лась немед­ленно. Только дня через два в дверь дет­ской сту­чали и раз­да­вался голос:

— Можно мне войти, доро­гая? Это твоя стар­шая сестра…

Мно­гие годы спу­стя, сто­ило Мэдж заго­во­рить голо­сом «стар­шей сестры», как у меня немед­ленно бежали мурашки по спине.

Почему мне нра­ви­лось это чув­ство ужаса? Какой инстинкт нуж­да­ется в удо­вле­тво­ре­нии стра­хом? Почему, в самом деле, дети любят сказки про мед­ве­дей, вол­ков и ведьм? Может быть, это бунт про­тив черес­чур бла­го­по­луч­ной жизни? Может быть, чело­век нуж­да­ется в ощу­ще­нии неко­то­рой опас­но­сти? Может быть, дет­ская пре­ступ­ность в совре­мен­ном мире обя­зана своим воз­ник­но­ве­нием черес­чур бла­го­по­луч­ному обще­ству? Не нужно ли чело­веку бороться с чем-то, побе­дить про­тив­ника — дока­зать себе свою силу? Убе­рите из «Крас­ной Шапочки» Серого Волка — разве хоть како­му­ни­будь ребенку это понра­вится? Короче говоря, как и во всем, что суще­ствует в жизни, вы нуж­да­е­тесь в неко­то­рой пор­ции страха, но не слиш­ком большой.

В четыре года я влюбилась

Сокру­ши­тель­ное и сла­дост­ное пере­жи­ва­ние. Героем моего романа был кур­сант мор­ского учи­лища в Дарт­муре, друг моего брата. Золо­то­во­ло­сый, голу­бо­гла­зый, он про­бу­дил во мне роман­ти­че­ские чув­ства. Ему, конечно, и в голову не при­хо­дило, какую бурю пере­жи­ва­ний он вызвал к жизни. Вос­хи­ти­тельно индиф­фе­рент­ный к млад­шей сестре сво­его друга Монти, он навер­няка, если бы его спро­сили, отве­тил, что не нра­вится мне. Я пус­ка­лась нау­тек при его появ­ле­нии, а за сто­лом реши­тельно от него отво­ра­чи­ва­лась. Маме при­хо­ди­лось напо­ми­нать мне о пра­ви­лах приличия:

— Доро­гая, я знаю, что ты стес­ня­ешься, но нужно быть веж­ли­вой. Это так невос­пи­танно — все время отво­ра­чи­ваться от Филиппа, а когда он заго­ва­ри­вает с тобой, бор­мо­тать в ответ что-то невнят­ное. Даже если он тебе не нра­вится, ты должна быть вежливой.

Не нра­вится! Если бы кто-нибудь только знал! Мыс­ленно воз­вра­ща­ясь к сво­ему тогдаш­нему состо­я­нию, я думаю теперь: сколь малым доволь­ству­ется пер­вая любовь! Она не тре­бует ничего — ни взгляда, ни слова. Чистое обо­жа­ние. Охва­чен­ная любо­вью, я брожу по улице и создаю в вооб­ра­же­нии раз­ные геро­и­че­ские ситу­а­ции, тре­бу­ю­щие спа­се­ния люби­мого. Я кормлю его, когда он болен чумой. Выхва­ты­ваю из огня, заго­ра­жи­ваю от шаль­ной пули, совер­шаю все подвиги, кото­рые только может под­ска­зать фан­та­зия. В этих вооб­ра­жа­е­мых исто­риях не может быть счаст­ли­вого конца. Я сго­раю в огне, поги­баю от пули, уми­раю от чумы. Герой даже не подо­зре­вает о жертве, кото­рую я ему принесла.

Я сидела на полу дет­ской, играла с Тони, тор­же­ствен­ная, гор­дая собой, и голова моя кру­жи­лась от лико­ва­ния, вызван­ного самыми сума­сброд­ными меч­тами. Про­хо­дили месяцы. Филипп стал гар­де­ма­ри­ном и поки­нул Вели­ко­бри­та­нию. Неко­то­рое время его образ жил в моем сердце, но потом неза­метно исчез. Любовь ушла, чтобы воз­вра­титься через три года, когда я без­от­ветно полю­била высо­кого тем­но­во­ло­сого моло­дого капи­тана, уха­жи­вав­шего за сестрой.

Исто­рии Няни и мамы

Раз в день, как пола­га­лось всем хорошо вос­пи­тан­ным детям, я «отправ­ля­лась на про­гулку». Я этого тер­петь не могла, в осо­бен­но­сти потому, что надо было застег­нуть на все пуго­вицы ботинки, — необ­хо­ди­мое усло­вие. Я пле­лась позади, шар­кая ногами; един­ствен­ное, что застав­ляло меня уско­рить шаг, были рас­сказы Няни. Ее репер­туар состоял из шести исто­рий, кру­тив­шихся вокруг детей из раз­ных семей, в кото­рых она жила. Я не помню ничего: в одной, кажется, фигу­ри­ро­вал тигр из Индии, в дру­гой — обе­зьяны, в тре­тьей — змеи. Все были страшно инте­рес­ные, и я имела право выби­рать. Няня повто­ряла их без устали, не про­яв­ляя ни малей­ших при­зна­ков неудовольствия.

Ино­гда как боль­шую награду я полу­чала раз­ре­ше­ние сни­мать бело­снеж­ный Нянин чепец. Без него она сразу ста­но­ви­лась част­ным лицом, теряя свой офи­ци­аль­ный ста­тус. И тогда, с неве­ро­ят­ным тру­дом задер­жи­вая дыха­ние, потому что для четы­рех­лет­ней девочки это было совсем нелегко, я обвя­зы­вала вокруг ее головы широ­кую голу­бую атлас­ную ленту. После чего отсту­пала на несколько шагов назад и вос­кли­цала в восторге:

— Ой, Няня, до чего ты красивая!

Она улы­ба­лась и отве­чала своим лас­ко­вым голосом:

— В самом деле, милая?

После чая меня наря­жали в накрах­ма­лен­ное мусли­но­вое пла­тье, и я спус­ка­лась в салон, чтобы поиг­рать с мамой.

Если пре­лесть исто­рий Няни заклю­ча­лась в том, что они нико­гда не меня­лись и слу­жили для меня опло­том незыб­ле­мо­сти, оча­ро­ва­ние рас­ска­зов мамы состо­яло в том, что она ни разу не повто­рила ни одного из них, ее исто­рии все­гда были раз­ными, и мы в самом деле ни разу не играли с ней в одну и ту же игру. Одна сказка, как я вспо­ми­наю, была о мышке по имени Боль­шеглазка. С Боль­шеглаз­кой про­ис­хо­дили раз­ные при­клю­че­ния, и вдруг одна­жды, к моему ужасу, мама объ­явила, что сказки о Боль­шеглазке кон­чи­лись. Я так пла­кала, что мама сказала:

— Но я рас­скажу тебе о Любо­пыт­ной Свече.

У нас были готовы уже два эпи­зода из жизни Любо­пыт­ной Свечи, явно носив­шие детек­тив­ный харак­тер, когда вдруг, ни с того ни с сего, заяви­лись непро­ше­ные гости; они про­были у нас несколько дней, и наши тай­ные игры и исто­рии повисли в воз­духе неокон­чен­ными. Когда гости, нако­нец, уехали, я спро­сила маму, чем же кон­ча­ется «Любо­пыт­ная Свеча», — ведь мы оста­но­ви­лись в самом захва­ты­ва­ю­щем месте, когда пре­ступ­ник мед­ленно под­ли­вал яд в под­свеч­ник, — мама страшно рас­те­ря­лась и явно не могла вспом­нить, о чем идет речь. Этот пре­рван­ный сериал до сих пор тре­во­жит мое воображение.

Дру­гая упо­и­тель­ная игра заклю­ча­лась в том, чтобы собрать все бан­ные поло­тенца, соста­вить вме­сте столы и сту­лья и постро­ить дом, в кото­рый можно было вползти только на четвереньках.

Обруч и Матильда

Раз­мыш­ляя о том, что достав­ляло мне в дет­стве наи­боль­шее удо­воль­ствие, я скло­ня­юсь к мне­нию, что твер­дое пер­вен­ство при­над­ле­жало обручу, этой самой про­стой игрушке, кото­рая сто­ила… сколько? Шесть пен­сов? Шил­линг? Никак не больше. И какое неоце­ни­мое облег­че­ние для роди­те­лей, нянь и слуг! В пого­жий день Агата идет в сад играть с обру­чем, и все могут быть совер­шенно спо­койны и сво­бодны, вплоть до сле­ду­ю­щей тра­пезы или, точ­нее говоря, до момента, когда даст о себе знать голод.

Обруч по оче­реди пре­вра­щался в коня, мор­ское чудо­вище и желез­ную дорогу. Гоняя обруч по тро­пин­кам сада, я ста­но­ви­лась то стран­ству­ю­щим рыца­рем в доспе­хах, то при­двор­ной дамой вер­хом на белом коне, Кло­ве­ром (из «Котят»), совер­ша­ю­щим побег из тюрьмы, или — несколько менее роман­тично — маши­ни­стом, кон­дук­то­ром или пас­са­жи­ром на трех желез­ных доро­гах моего соб­ствен­ного изобретения.

Я раз­ра­бо­тала три ветки: «Труб­ная» — желез­ная дорога с восе­мью стан­ци­ями про­тя­жен­но­стью в три чет­верти сада, «Бако­вая» — по ней ходил товар­ный поезд, обслу­жи­ва­ю­щий корот­кую ветку, начи­нав­шу­юся от огром­ного бака с кра­ном под сос­ной, и «Тер­рас­ная» желез­ная дорога, кото­рая шла вокруг дома. Совсем недавно я обна­ру­жила в чулане лист кар­тона, на кото­ром каких-то шесть­де­сят лет назад коряво начер­тила план желез­но­до­рож­ных путей.

Никак не могу постичь теперь, почему мне достав­ляло такое неизъ­яс­ни­мое удо­воль­ствие гнать перед собой обруч, оста­нав­ли­ваться и кри­чать: «Лан­ды­ше­вая». Пере­садка на «Труб­ную». «Труба». «Конеч­ная. Просьба осво­бо­дить вагоны». Я играла так часами. Навер­ное, это были вели­ко­леп­ные физи­че­ские упраж­не­ния. Я со всей при­леж­но­стью пости­гала искус­ство так бро­сать свой обруч, чтобы он воз­вра­щался ко мне, этому трюку меня научил один из наших дру­зей — мор­ских офи­це­ров. Сна­чала у меня ничего не полу­ча­лось, но я упорно про­бо­вала снова и снова и нако­нец уло­вила нуж­ное дви­же­ние — как же я была счастлива!

В дожд­ли­вые дни на свет появ­ля­лась Матильда. Боль­шая аме­ри­кан­ская дере­вян­ная лошадь-качалка. Матильду пода­рили сестре и брату еще в Аме­рике, когда они были малень­кими. Ее при­везли в Англию и теперь остав­шу­юся от нее блед­ную тень — грива вылезла, краска облу­пи­лась, хвост исчез и т. д. — поме­стили в при­мы­кав­шую к дому малень­кую теп­лицу, не путать с оран­же­реей, пом­пез­ным соору­же­нием, устав­лен­ным горш­ками с бего­нией, гера­нью, целыми яру­сами все­воз­мож­ных папо­рот­ни­ков и несколь­кими паль­мами. Малень­кая теп­лица назы­ва­лась, сама не знаю почему, К. К. (а может быть, Кай Кай?); лишив­шись всех рас­те­ний, она при­ютила у себя кро­кет­ные молотки, обручи, мячи, сло­ман­ные садо­вые кресла, ста­рые кра­ше­ные желез­ные столы, рва­ную тен­нис­ную сетку и Матильду.

Матильда рабо­тала пре­красно — гораздо лучше всех англий­ских лоша­дей-кача­лок, кото­рых я когда-либо видела. Осед­лан­ная, она ска­кала впе­ред и назад, вверх и вниз и, если ее как сле­дует при­шпо­рить, могла запро­сто сбро­сить седока. Рес­соры, нуж­дав­ши­еся в смазке, отча­янно сто­нали, и к удо­воль­ствию при­ме­ши­ва­лось чув­ство опас­но­сти. Опять же пре­крас­ная тре­ни­ровка. Неуди­ви­тельно, что я была тощей. Ком­па­нию Матильде состав­лял Вер­ный, тоже заоке­ан­ского про­ис­хож­де­ния. Вер­ный — малень­кий кра­ше­ный конь с педаль­ной коляс­кой. Веро­ятно, из-за дол­гих лет непо­движ­но­сти педали больше не кру­ти­лись. Щед­рая пор­ция смазки, конечно, сде­лала бы свое дело, но суще­ство­вал гораздо более лег­кий спо­соб заста­вить Вер­ного слу­жить. Подобно всем садам в Девоне, наш сад рас­по­ла­гался на склоне холма. Мой метод состоял в том, чтобы вта­щить Вер­ного на самую вер­хушку порос­шего тра­вой откоса, осто­рожно сесть на него вер­хом, про­шеп­тать ему на ухо что-нибудь под­бад­ри­ва­ю­щее — и вот мы уже едем вниз, сна­чала мед­ленно, потом наби­рая ско­рость, так что мне при­хо­дится тор­мо­зить ногами, чтобы оста­но­виться у самой ара­у­ка­рии в глу­бине сада. Потом я снова втас­ки­вала Вер­ного на вер­шину, и все начи­на­лось сначала.

Спу­стя несколько лет выяс­ни­лось, что в наблю­де­нии за этим целе­устрем­лен­ным тор­же­ствен­ным про­цес­сом, длив­шимся порой час кряду, чер­пал колос­саль­ное удо­воль­ствие мой буду­щий зять.

С ухо­дом Няни я, конечно, поте­ряла това­рища своих игр. Без­утеш­ная, я бро­дила по саду до тех пор, пока на помощь не при­шел обруч.

Как все дети, я, конечно, все­гда стре­ми­лась вовлечь в свою игру сна­чала маму, а потом кого-нибудь из слуг. Но в те вре­мена, если в чью-то пря­мую обя­зан­ность не вхо­дило играть с детьми, тем при­хо­ди­лось играть самим. Слуги, хоть и настро­ен­ные очень дру­же­любно, были по горло заняты своей рабо­той, а потому обычно я слы­шала в ответ:

— А сей­час, мисс Агата, бегите играть. У меня полно дел.

Доб­рота Джейн огра­ни­чи­ва­лась гор­стью изюма или кусоч­ком сыра, кото­рые она давала мне, но с непре­мен­ным усло­вием съесть все это в саду.

Так я ока­за­лась в своем соб­ствен­ном мире с моими това­ри­щами по играм. Думаю, это пре­красно. Я нико­гда не знала, что такое скука, уны­лое «мне нечего делать», в отли­чие от мно­гих жен­щин, всю жизнь стра­да­ю­щих от оди­но­че­ства и не зна­ю­щих, чем себя занять. Свое сво­бод­ное время они рас­смат­ри­вают как кош­мар, а не источ­ник насла­жде­ния. Если вас посто­янно раз­вле­кают, есте­ственно, вы к этому при­вы­ка­ете. И когда никто не обра­щает на вас вни­ма­ния, при­хо­дите в пол­ное замешательство.

Пола­гаю, из-за того, что подав­ля­ю­щее боль­шин­ство детей начи­нают теперь ходить в школу очень рано и жизнь их орга­ни­зо­ванна, они совер­шенно не знают, куда себя деть во время кани­кул, и отча­янно ску­чают. Я все­гда очень удив­ля­юсь, когда они под­хо­дят ко мне со словами:

— Ну мне совер­шенно нечего делать.

При­творно ужа­са­ясь, я спрашиваю:

— У тебя ведь очень много игру­шек, не правда ли?

— Не очень.

— Ну да, разве что два поезда, гру­зо­вики, краски да кубики. Ты не можешь поиг­рать сам?

— Но я не умею играть один.

— Вот как? А я умею. Нари­суй птичку, потом вырежь ее, сде­лай клетку из куби­ков и посади птичку в клетку.

Тучи рас­хо­дятся, и при­мерно на десять минут воца­ря­ется тишина.

Пере­би­рая в памяти про­жи­тые годы, я все больше и больше убеж­да­юсь в одном: мои при­стра­стия совер­шенно не изменились.

Все, во что я любила играть в дет­стве, оста­лось люби­мым заня­тием на всю жизнь.

Игра в дом

Думаю, у меня было разум­ное коли­че­ство игру­шек: куколь­ная кро­ватка с насто­я­щими про­сты­нями и оде­я­лами и достав­ши­еся мне от брата и сестры кубики, из кото­рых можно было постро­ить домик. Мно­гие игрушки я изоб­ре­тала сама. Выре­зала кар­тинки из ста­рых иллю­стри­ро­ван­ных жур­на­лов и накле­и­вала их в аль­бомы, сде­лан­ные из корич­не­вой тол­стой бумаги. Раз­ре­зала ста­рые рулоны обоев и окле­и­вала ими коробки. Дело небыстрое.

Но глав­ное удо­воль­ствие в дни, когда нельзя было гулять в саду, конечно же достав­лял мне самый обык­но­вен­ный кра­ше­ный куколь­ный домик со сво­бодно под­ве­шен­ной перед­ней сте­ной, за кото­рой откры­ва­лись кухня, сто­ло­вая и холл на пер­вом этаже, а на вто­ром — две спальни и ван­ная ком­ната. По край­ней мере, с этого все начи­на­лось. Потом, посте­пенно, пред­мет за пред­ме­том, при­об­ре­та­лась мебель. Тогда в мага­зи­нах был огром­ный выбор очень деше­вой куколь­ной мебели. Мои кар­ман­ные деньги по тем вре­ме­нам состав­ляли при­лич­ную сумму. Она скла­ды­ва­лась из медя­ков, кото­рые могли зава­ляться в папи­ных кар­ма­нах. Я при­хо­дила к нему в ком­нату, гово­рила «доб­рое утро», а потом пово­ра­чи­ва­лась к туа­лет­ному сто­лику посмот­реть, что судьба уго­то­вила мне на этот раз: двух­пен­со­вик? пяти­пен­со­вик? Одна­жды целых восемь пен­сов! А ино­гда вовсе ничего. Неиз­вест­ность делала ожи­да­ние волнующим.

Я поку­пала все­гда одно и то же. Немножко кон­фет — из жже­ного сахара, потому что мама при­зна­вала полез­ными только их. Кон­феты дела­лись прямо в лавке мистера Уайтли, поэтому сто­ило пере­сечь ее порог, как по запаху сразу же можно было опре­де­лить, что изго­тав­ли­ва­ется сего­дня: харак­тер­ный запах жже­ного сахара — зна­чит ириски, ост­рый — мят­ные леденцы, едва уло­ви­мый — ана­на­со­вые, довольно непри­ят­ный, совсем сла­бый — ячмен­ного сахара и все­по­беж­да­ю­щий аро­мат нахо­див­шихся в про­цессе при­го­тов­ле­ния гру­ше­вых леденцов.

Все сто­ило оди­на­ково: восемь пен­сов за фунт. Я тра­тила четыре пенса в неделю — по одному пенни за каж­дый из четы­рех раз­ных сор­тов. Один пенс пола­га­лось откла­ды­вать на нужды бес­при­зор­ных и без­дом­ных детей (на столе в холле сто­яла копилка); с сен­тября копи­лись монеты на рож­де­ствен­ские подарки, кото­рые пред­сто­яло купить, помимо сде­лан­ных дома. Осталь­ное шло на обза­ве­де­ние моего куколь­ного домика.

Я до сих пор помню обво­ро­жи­тель­ные вещи, кото­рые можно было купить. Про­дукты, напри­мер. Малень­кие кар­тон­ные таре­лочки с жаре­ной кури­цей, яич­ница с вет­чи­ной, сва­деб­ный торт, бара­нья ножка, яблоки и апель­сины, рыба, биск­вит, рож­де­ствен­ский пудинг с чер­но­сли­вом. Плос­кие коробки с ножами, вил­ками и лож­ками. Наборы кро­шеч­ных рюмок. И нако­нец, соб­ственно мебель. В моей гости­ной стоял гар­ни­тур из оби­тых голу­бым атла­сом сту­льев, к кото­рым я посте­пенно подо­брала софу и довольно гро­мозд­кое золо­че­ное кресло. Здесь же сто­яли туа­лет­ный сто­лик с зер­ка­лом, круг­лый поли­ро­ван­ный обе­ден­ный стол и урод­ли­вый сто­ло­вый гар­ни­тур, отде­лан­ный оран­же­вой пар­чой. Лампы и вазы, осо­бенно вазы с цве­тами. Ну и, конечно, все, что тре­бу­ется в домаш­нем хозяй­стве: щетки, совки, метла, ведра, кастрюли.

Вскоре мой куколь­ный домик стал похож на мебель­ный магазин.

А можно — вдруг можно? — чтобы у меня был еще один куколь­ный домик?

Мама не счи­тала, что малень­кой девочке пола­га­лось иметь два куколь­ных домика. Но почему бы, осе­нило маму, не попро­бо­вать, пред­ло­жила она, исполь­зо­вать для этих целей буфет? Так в моем рас­по­ря­же­нии ока­зался буфет — это был беше­ный успех. В про­стор­ном пустом поме­ще­нии, рас­по­ло­жен­ном на самом верху, папа когда-то заду­мы­вал сде­лать две спальни для гостей, но сестре и брату так понра­ви­лось играть там, что оно оста­лось ком­на­той для игр. По сте­нам кое-где сто­яли полки с кни­гами и буфеты, посре­дине было пусто. Мне выде­лили буфет с четырьмя пол­ками, встро­ен­ный в стену. Мама разыс­кала обрезки кра­си­вых обоев и раз­ре­шила мне накле­и­вать их на полки как ков­рики. Соб­ственно куколь­ный дом стоял на верху буфета, став теперь шестиэтажным.

Дом, конечно, нуж­дался в семье, кото­рая жила бы в нем. Я посе­лила туда папу и маму, двух детей и слу­жанку, куклу с фар­фо­ро­вым лицом и наби­тым опил­ками тря­пич­ным телом. Мама сшила из лос­кут­ков кое-какую одежду для них. А папе даже накле­ила на лицо малень­кую чер­ную бородку и усики. Папа, мама, двое детей и няня. Не семья, а само совер­шен­ство. Не при­по­ми­наю, чтобы члены семьи отли­ча­лись какими-то осо­бен­но­стями харак­тера, — они нико­гда не были для меня живыми людьми, суще­ствуя только как оби­та­тели дома. Но когда семья уса­жи­ва­лась вокруг стола, это дей­стви­тельно выгля­дело здо­рово. Тарелки, рюмки, на пер­вое — жаре­ная курица и потом весьма изыс­кан­ный розо­вый пудинг.

Еще одним упо­и­тель­ным раз­вле­че­нием был пере­езд. Гру­зо­вой маши­ной слу­жила боль­шая кар­тон­ная коробка. Мебель гру­зили в машину и за вере­вочку тянули по ком­нате, совер­шая несколько кру­гов, пока гру­зо­вик не оста­нав­ли­вался у «нового дома». (Пере­езд совер­шался, по край­ней мере, раз в неделю.)

Сей­час мне совер­шенно ясно, что я про­дол­жаю играть в дома до сих пор. Я сме­нила бес­чис­лен­ное мно­же­ство домов, поку­пала дома, меняла их на дру­гие, обстав­ляла, отде­лы­вала, пере­стра­и­вала. Дома! Бла­го­слови, Гос­подь, дома!

Хочется закон­чить эти отрывки из вос­по­ми­на­ний А. Кри­сти ее же словами.

«Что достав­ляет в жизни самое боль­шое удо­воль­ствие? Осме­люсь пред­по­ло­жить, что это зави­сит от чело­века. Раз­мыш­ляя и при­по­ми­ная, я при­хожу к выводу, что для меня это почти все­гда мир­ные часы обыч­ной повсе­днев­ной жизни. Конечно же именно тогда я ощу­щала самое боль­шое сча­стье. Укра­шать голу­быми бан­тами седую голову Няни, играть с Тони, про­во­дить рас­чес­кой про­бор в шер­сти на его широ­кой спине, ска­кать на вооб­ра­жа­е­мой лошади вброд по реке, кото­рую моя фан­та­зия создала в нашем саду. Гнать обруч через все стан­ции «Труб­ной» желез­ной дороги. Счаст­ли­вые часы игр с мамой.»

Пере­би­рая в памяти собы­тия про­шед­шей жизни, А. Кри­сти с бла­го­дар­но­стью вспо­ми­нает, каза­лось бы, незна­чи­тель­ные, мел­кие подроб­но­сти дет­ства. Но в том-то и дело, что только в быто­вом изме­ре­нии это были мел­кие «пустяки» или смеш­ные «выдумки» ребенка, вроде завя­зы­ва­ния голу­бого бан­тика на голове Няни, или игры в желез­ную дорогу с обру­чем. Но в про­стран­стве дет­ства, внут­рен­него мира живой рас­ту­щей девочки, это были часы насы­щен­ной пол­ной жизни, окра­шен­ной ощу­ще­нием счастья!

Марина Цветаева. «Памятник-Пушкина»[5]

Марина Ива­новна Цве­та­ева (1892–1941) — рус­ский поэт, про­заик, пере­вод­чик, одна из самых само­быт­ных поэтов Сереб­ря­ного века. Роди­лась в Москве. Ее отец, И. В. Цве­таев, — про­фес­сор Мос­ков­ского уни­вер­си­тета, извест­ный фило­лог и искус­ство­вед; осно­ва­тель Музея изящ­ных искусств. Мать, Мария Мейн, была пиа­нист­кой, уче­ни­цей Антона Рубин­штейна; она меч­тала о музы­каль­ной карьере дочери. Дет­ские годы Марины про­шли в Москве и в Тарусе. Стихи она начала писать в шести­лет­нем возрасте.

С необык­но­вен­ной худо­же­ствен­ной силой Марина Цве­та­ева опи­сы­вает свои дет­ские годы. Можно ска­зать, что в тек­сте ее вос­по­ми­на­ний сли­лись два таланта: талант оча­ро­ван­ного миром ребенка — и талант выда­ю­ще­гося худож­ника, сумев­шего выра­зить в сло­вах ран­ний уни­каль­ный дет­ский опыт. В этом отрывке мы зна­ко­мимся с впе­чат­ле­ни­ями и пере­жи­ва­ни­ями Марины вокруг памят­ника Пуш­кина. Это — раз­но­об­раз­ные откры­тия, раз­мыш­ле­ния, пости­же­ния рас­сто­я­ния, числа, цвета, мате­ри­ала, мас­штаба и — вели­чия поэта!

Но до «Дуэли» Нау­мова[6] был дру­гой Пуш­кин, Пуш­кин, — когда я еще не знала, что Пуш­кин — Пуш­кин. Пуш­кин не вос­по­ми­на­ние, а состо­я­ние, Пуш­кин — все­гда и отвсе­гда, — до «Дуэли» Нау­мова была заря, и, из нее вырас­тая, в нее уходя, ее пле­чами рас­се­кая, как пло­вец — реку, — чер­ный чело­век выше всех и чер­нее всех — с накло­нен­ной голо­вой и шля­пой в руке.

Памят­ник Пуш­кина был не памят­ник Пуш­кина (роди­тель­ный падеж), а про­сто Памят­ник-Пуш­кина, в одно слово, с оди­на­ково непо­нят­ными и порознь не суще­ству­ю­щими поня­ти­ями памят­ника и Пуш­кина. То, что вечно, под дождем и под сне­гом, — о, как я вижу эти нагру­жен­ные сне­гом плечи, всеми рос­сий­скими сне­гами нагру­жен­ные и оси­лен­ные афри­кан­ские плечи! — пле­чами в зарю или в метель, при­хожу я или ухожу, убе­гаю или добе­гаю, стоит с веч­ной шля­пой в руке, назы­ва­ется «Памят­ник-Пуш­кина».

Памят­ник Пуш­кина был цель и пре­дел про­гулки: от памят­ника Пуш­кина — до памят­ника Пуш­кина. Памят­ник Пуш­кина был и цель бега: кто ско­рей добе­жит до Памят­ник-Пуш­кина. Только Асина нянька ино­гда, по про­стоте, сокра­щала: «А у Пуш­кина — поси­дим», — чем неиз­менно вызы­вала мою педан­ти­че­скую поправку: «Не у Пуш­кина, а у ПамятникПушкина».

Памят­ник Пуш­кина был и моя пер­вая про­стран­ствен­ная мера: от Никит­ских Ворот до памят­ника Пуш­кина — вер­ста, та самая веч­ная пуш­кин­ская вер­ста, вер­ста «Бесов», вер­ста «Зим­ней дороги», вер­ста всей пуш­кин­ской жизни и наших дет­ских хре­сто­ма­тий, поло­са­тая и тор­ча­щая, непо­нят­ная и принятая.

Памят­ник Пуш­кина был — оби­ход, такое же дей­ству­ю­щее лицо дет­ской жизни, как рояль или за окном горо­до­вой Игна­тьев, — кстати, сто­яв­ший почти так же непре­ложно, только не так высоко, — памят­ник Пуш­кина был одна из двух (тре­тьей не было) еже­днев­ных неиз­беж­ных про­гу­лок — на Пат­ри­ар­шие Пруды — или к Памят­ник-Пуш­кину. И я пред­по­чи­тала — к Памят­ник-Пуш­кину, потому что мне нра­ви­лось, рас­кры­вая и даже раз­ры­вая на бегу мою белую дедуш­кину карлс­бад­скую уда­воч­ную «коф­точку», к нему бежать и, добе­жав, обхо­дить, а потом, под­няв голову, смот­реть на чер­но­ли­цего и чер­но­ру­кого вели­кана, на меня не гля­дя­щего, ни на кого и ни на что в моей жизни не похо­жего. А ино­гда про­сто на одной ноге обска­ки­вать. А бегала я, несмотря на Андрю­шину дол­го­вя­зость и Асину неве­со­мость и соб­ствен­ную тол­сто­ва­тость, — лучше их, лучше всех: от чистого чув­ства чести: добе­жать, а потом уж лоп­нуть. Мне при­ятно, что именно памят­ник Пуш­кина был пер­вой побе­дой моего бега.

С памят­ни­ком Пуш­кина была и отдель­ная игра, моя игра, а именно: при­став­лять к его под­но­жию мизин­ную, с дет­ский мизи­нец, белую фар­фо­ро­вую куколку — они про­да­ва­лись в посуд­ных лав­ках, кто в конце про­шлого века в Москве рос — знает, были гномы под гри­бами, были дети под зон­тами, — при­став­лять к гиган­тову под­но­жию такую фигурку и, посте­пенно про­ходя взгля­дом снизу вверх весь гра­нит­ный отвес, пока голова не отва­ли­ва­лась, рост — сравнивать.

Памят­ник Пуш­кина был и моей пер­вой встре­чей с чер­ным и белым: такой чер­ный! такая белая! — и так как чер­ный был явлен гиган­том, а белый — коми­че­ской фигур­кой, и так как непре­менно нужно выбрать, я тогда же и навсе­гда выбрала чер­ного, а не белого, чер­ное, а не белое: чер­ную думу, чер­ную долю, чер­ную жизнь.

Памят­ник Пуш­кина был и моей пер­вой встре­чей с чис­лом: сколько таких фигу­рок нужно поста­вить одна на дру­гую, чтобы полу­чился памят­ник Пуш­кина. И ответ был уже тот, что и сей­час: «Сколько ни ставь…» — с гор­де­ливо-скром­ным добав­ле­нием: «Вот если бы сто меня, тогда — может, потому что я ведь еще вырасту…» И, одно­вре­менно: «А если одна на дру­гую сто фигу­рок, выйду — я?» И ответ: «Нет, не потому, что я боль­шая, а потому, что я живая, а они фарфоровые».

Так что Памят­ник-Пуш­кина был и моей пер­вой встре­чей с мате­ри­а­лом: чугу­ном, фар­фо­ром, гра­ни­том — и своим.

Памят­ник Пуш­кина со мной под ним и фигур­кой подо мной был и моим пер­вым нагляд­ным уро­ком иерар­хии: я перед фигур­кой вели­кан, но я перед Пуш­ки­ным — я. То есть малень­кая девочка. Но кото­рая вырас­тет. Я для фигурки — то, что Памят­ник­Пуш­кина — для меня. Но что же тогда для фигурки — Памят­ник-Пуш­кина? И после мучи­тель­ного дума­нья — вне­зап­ное оза­ре­ние: а он для нее такой боль­шой, что она его про­сто не видит. Она думает — дом. Или — гром. А она для него — такая уж малень­кая, что он ее тоже — про­сто не видит. Он думает — про­сто блоха. А меня — видит. Потому что я боль­шая и тол­стая. И скоро еще подрасту.

Пер­вый урок числа, пер­вый урок мас­штаба, пер­вый урок мате­ри­ала, пер­вый урок иерар­хии, пер­вый урок мысли и, глав­ное, нагляд­ное под­твер­жде­ние всего моего после­ду­ю­щего опыта: из тысячи фигу­рок, даже одна на дру­гую постав­лен­ных, не сде­ла­ешь Пушкина.

А вот как памят­ник Пуш­кина одна­жды при­шел к нам в гости. Я играла в холод­ной белой зале. Играла, зна­чит — либо сидела под роя­лем, затыл­ком в уро­вень кадке с фило­денд­ро­ном, либо без­молвно бегала от ларя к зер­калу, лбом в уро­вень подзеркальнику.

Позво­нили, и залой про­шел гос­по­дин. Из гости­ной, куда он про­шел, сразу вышла мать, и мне, тихо: «Муся! Ты видела этого гос­по­дина?» — «Да». — «Так это — сын Пуш­кина. Ты ведь зна­ешь памят­ник Пуш­кина? Так это его сын. Почет­ный опе­кун. Не уходи и не шуми, а когда прой­дет обратно — гляди. Он очень похож на отца. Ты ведь зна­ешь его отца?»

Время шло. Гос­по­дин не выхо­дил. Я сидела и не шумела и гля­дела. Одна на вен­ском стуле, в холод­ной зале, не смея встать, потому что вдруг — пройдет.

Про­шел он — и именно вдруг — но не один, а с отцом и с мате­рью, и я не знала, куда гля­деть, и гля­дела на мать, но она, пере­хва­тив мой взгляд, гневно отшвыр­нула его на гос­по­дина, и я успела уви­деть, что у него на груди — звезда.

— Ну, Муся, видела сына Пушкина?

— Видела.

— Ну, какой же он?

— У него на груди — звезда.

— Звезда! Мало ли у кого на груди звезда! У тебя какой-то осо­бен­ный дар смот­реть не туда и не на то…

— Так смотри, Муся, запомни, — про­дол­жал уже отец, — что ты нынче, четы­рех лет от роду, видела сына Пуш­кина. Потом вну­кам своим будешь рассказывать.

Вну­кам я рас­ска­зала сразу. Не своим, а един­ствен­ному внуку, кото­рого я знала, — няни­ному: Ване, рабо­тав­шему на оло­вян­ном заводе и одна­жды при­нес­шему мне в пода­рок соб­ствен­но­руч­ного сереб­ря­ного голубя. Ваня этот, при­хо­див­ший по вос­кре­се­ньям, за чистоту и тихоту, а еще и из ува­же­ния к высо­кому сану няни, был допус­каем в дет­скую, где долго пил чай с баран­ками, а я от любви к нему и его птичке от него не отхо­дила, ничего не гово­рила и за него глотала.

«Ваня, а у нас был сын Памят­ник-Пуш­кина». — «Что, барышня?» — «У нас был сын Памят­ник-Пуш­кина, и папа ска­зал, чтобы я это тебе ска­зала». — «Ну, зна­чит, что-нибудь от папаши нужно было, раз при­шли…» — неопре­де­ленно ото­звался Ваня. «Ничего не нужно было, про­сто с визи­том к нашему барину, — вме­ша­лась няня. — Небось сами — пол­ный ене­рал. Ты Пуш­кина-то на Твер­ском зна­ешь?» — «Знаю». — «Ну, сынок их, зна­чит. Уже в летах, вся борода седая, надвое рас­че­сана. Ваше высо­ко­пре­вос­хо­ди­тель­ство». Так, от мате­рин­ской обмолвки и няни­ной ско­ро­го­ворки и от роди­тель­ского при­каза смот­реть и пом­нить — так это у меня и оста­лось: к нам в гости при­хо­дил сын Памят­ник-Пуш­кина. Но скоро и неопре­де­лен­ная при­над­леж­ность сына стер­лась: сын Памят­ник-Пуш­кина пре­вра­тился в сам Памят­ник­Пуш­кина. К нам в гости при­хо­дил сам ПамятникПушкина.

Взрослый в мире ребенка, ребенок в мире взрослого

Отно­ше­ние взрос­лых к внут­рен­ней жизни ребенка — тон­кое и дели­кат­ное дело, о кото­ром стоит помнить.

Прежде всего, очень важно знать о сокро­вен­ной жизни детей, о том, что она есть. Здесь нам на помощь может придти вни­ма­тель­ное наблю­де­ние за ребен­ком, всмат­ри­ва­ние и вслу­ши­ва­ние во все, что он про­из­но­сит и делает в тече­ние дня, нако­нец, очень полезно читать вос­по­ми­на­ния о дет­стве. Во-вто­рых, важно пони­мать и при­ни­мать воз­раст­ные осо­бен­но­сти ребенка, его право и даже необ­хо­ди­мость быть дру­гим. И, нако­нец, совер­шенно необ­хо­димо беречь его внут­рен­ний мир!

В пер­вом рас­сказе, взя­том из вос­по­ми­на­ний Л. К. Чуков­ской, мы уви­дим, как все это делал Кор­ней Ива­но­вич Чуков­ский, обща­ясь со сво­ими детьми (см. также с. 184).

Л.К. Чуковская. «Коля мечтает»[7]

В Куок­кале он не только охотно играл с нами каж­дый свой сво­бод­ный час, но и ста­ра­тельно обе­ре­гал от посто­рон­них и даже соб­ствен­ных втор­же­ний наши само­сто­я­тель­ные утехи и выдумки — в осо­бен­но­сти те, в кото­рых чув­ство­вал ростки оду­хо­тво­рен­но­сти, твор­че­ства. Коля любил меч­тать. И при­том в одиночестве.

— Уходи отсюда, — гово­рил мне Коля. — Разве ты не видишь, я мечтаю.

Нет, это совсем не озна­чало, что он сидел на камне, под­пе­рев щеки руками, и меч­та­тельно гля­дел на облака. «Меч­тать» на его языке озна­чало пры­гать с камня на камень вдоль берега у самой воды и то пря­таться от неви­ди­мых вра­гов, таив­шихся в засаде, то самому устра­и­вать засаду на них, то кидаться в гущу пре­сле­до­ва­те­лей, разя их направо и налево. Он без устали пере­пры­ги­вал с камня на камень и, раз­ма­хи­вая пал­кой, кото­рая была по мере надоб­но­сти и ружьем, и буме­ран­гом, и пикой, и шаш­кой, быстро негромко и непре­рывно выкрикивал:

— И вот они выле­тели из густых заро­с­лей. Бах, бах, раз­да­лись выстрелы, но ни одна пуля не кос­ну­лась его головы! Зато от его пуль не поздо­ро­ви­лось напа­дав­шим! Трах-тах-тах! — нес­лось из-за скалы, где он залег, при­жи­мая ружье к виску. Уби­тые падали гра­дом. Лошади под­ни­ма­лись на дыбы и, сбра­сы­вая всад­ни­ков с седел, в беше­ном испуге мча­лись обратно в прерии.

(«Ухо­дите, — кри­чал он, заме­тив меня или Бобу, — разве вы не видите, я тут мечтаю!»)

Десятки тел оста­ва­лись лежать на земле. Он встал во весь рост и огля­дел пустыню. Он знал, что, собрав­шись с силами, они вер­нутся. В его рас­по­ря­же­нии не более трех минут. Помощи ждать неот­куда. Необ­хо­димо укре­пить позицию.

И Коля, отбро­сив палку, начи­нал, судо­рожно пол­зая по песку, стас­ки­вать в одно место песок и камни. Смот­реть на него было завидно. Мне тоже хоте­лось пры­гать по кам­ням и при­кла­ды­вать палку к виску — бах! бах! А он не берет в игру. Ну и не брал бы, пусть, я буду играть сама, но он с берега гонит. Неспра­вед­ливо! И я бежала домой жало­ваться. Но жалоба моя не имела успеха. Наш капи­тан, пред­во­ди­тель и вер­хов­ный судья, вчера еще так бес­по­щадно накри­чав­ший на Колю за карты, сего­дня не хотел ему мешать. Он охра­нял его беготню по кам­ням. Тут дея­тельно рабо­тали вооб­ра­же­ние, све­жий ветер, лите­ра­тур­ная память. Это была Ее Вели­че­ство Игра. Объ­яс­нять это все мне в ту пору он, разу­ме­ется, не мог, но и оби­жать ему меня не хотелось.

— Вот что, Лидо­чек, — гово­рил он изви­ня­ю­щимся, вкрад­чи­вым голо­сом. — Давно я тебе ничего не рисо­вал. Вот, гляди — я буду рисо­вать, а ты угадывай.

Пером или чер­ным каран­да­шом он рисо­вал кари­ка­туры — очень мет­кие. Сразу можно было уга­дать кто — кто. Впе­реди носа­тый булоч­ник в кар­тузе, с чер­ным кру­гом и пле­те­ной кор­зи­ной на голове, — тот самый, что при­но­сит нам по вос­кре­се­ньям выборг­ские крен­дели. Кажется, будто слы­шишь скрип его кор­зины. А вот это — репин­ский двор­ник, он же кучер. Тот, кото­рый поз­во­ляет мне запле­тать косич­ками гриву лошади Любы. А вот и сама Люба. Ее ста­рая доб­рая морда.

Но сего­дня я не радо­ва­лась кар­тин­кам. Будто я не пони­маю! Он про­сто хочет, чтобы я не мешала Коле. И для этого рисует двор­ника и лошадь.

А Коля захва­тил весь берег. Все мои люби­мые камни. И так чуть не каж­дый день. Сколько раз я уже слышала:

— Боба, Лида, не ходите в ту сто­рону! Там Коля мечтает!

Не надо мне кар­ти­нок. Мне нужна справедливость.

«И вот кони сшиб­лись в бога­тыр­ской схватке. И вот всад­ники крю­чьями вце­пи­лись друг другу в пояса… И вот Илья уже летит через гриву лошади — наземь…»

Ребе­нок осо­бенно легко погру­жа­ется в свои фан­та­зии, когда оста­ется один. Важно видеть такие моменты и остав­лять его в покое. К. И. Чуков­ский это хорошо пони­мал. Больше того, он ценил такие состо­я­ния, как про­яв­ле­ния «оду­хо­тво­рен­но­сти и твор­че­ства». Но ино­гда ребе­нок хочет поде­литься сво­ими фан­та­зи­ями и пере­жи­ва­ни­ями. Вспом­ним ощу­ще­ния малень­кой Марины: «Но в конце кон­цов любить и не гово­рить — разо­рваться…» или ее же мольбы о море: «Давай помечтаем!»

Часто дети про­сят поиг­рать с ними (в учи­теля, док­тора, дочки-матери) и через игру выра­жают и про­жи­вают свои нако­пив­ши­еся эмо­ции. То же про­ис­хо­дит и при сов­мест­ном рас­ска­зы­ва­нии исто­рий или ска­зок. В таких слу­чаях взрос­лому при­хо­дится про­яв­лять осо­бую осто­рож­ность, чтобы не поме­шать раз­ви­тию дет­ского сюжета или мысли. Из него можно так много узнать о ребенке того, что он не выра­жает прямо!

Очень яркий при­мер уст­ного «сотвор­че­ства», а по сути, рас­сказа детей о себе, своих пере­жи­ва­ниях, чув­ствах мы нахо­дим в пове­сти М. Цве­та­е­вой «Сказка матери». Фраг­менты этого рас­сказа при­ве­дены в моей вто­рой книге, но, при­зна­юсь, было трудно удер­жаться от того, чтобы здесь не поме­стить этот оча­ро­ва­тель­ный и оча­ро­вы­ва­ю­щий текст целиком.

Марина Цветаева. Сказка матери[8]

— Мама, кого ты больше любишь: Мусю или меня? Нет, не говори, что все равно, все равно не бывает, кого-нибудь все­гда чу-уточку больше, дру­гого не меньше, но этого чу-уточку больше! Даю тебе чест­ное слово, что я не оби­жусь (с побе­до­нос­ным взгля­дом на меня), — если — Мусю. Все, кроме взгляда, было чистей­шее лице­ме­рие, ибо и она, и мать, и, глав­ное, я отлично знали — кого, и она только ждала убий­ствен­ного для меня слова, кото­рого я, покрас­нев, с не мень­шим напря­же­нием ждала, хотя и знала, что не дождусь.

— Кого — больше? Зачем же непре­менно кого-нибудь больше? — с явным заме­ша­тель­ством (и явно оття­ги­вая) — мать. — Как же я могу больше любить тебя или Мусю, раз вы обе мои дочери. Ведь это было бы несправедливо…

— Да, — неуве­ренно и разо­ча­ро­ванно Ася, про­гло­тив уже мой побе­до­нос­ный взгляд. — А все-таки — кого? Ну, хоть чу-уточку, капельку, кро­шечку, точечку — больше?

— Жила-была мать, у нее были две дочки…

— Муся и я! — быстро пере­била Ася. — Муся лучше играла на рояле и лучше ела, а зато Ася… Асе зато выре­зали сле­пую кишку, и она чуть не умерла…и она, как мама, умела свер­ты­вать язык тру­боч­кой, а Муся не умела, и вообще она была (с тру­дом и с аплом­бом) ми-ни-а-тюрная…

— Да, — под­твер­дила мать, оче­видно не слы­шав­шая и сочи­няв­шая свою сказку дальше, а может быть, думав­шая совсем о дру­гом, о сыно­вьях, напри­мер, — две дочери, стар­шая и младшая.

— А зато стар­шая скоро соста­ри­лась, а млад­шая все­гда была моло­дая, бога­тая и потом вышла замуж за гене­рала, Его Пре­вос­хо­ди­тель­ство, или за фото­графа Фишера, — воз­буж­денно про­дол­жала Ася, — а стар­шая за бога­дела Осипа, у кото­рого сухая рука, потому что он убил брата огур­цом. Да, мама?

— Да, — под­твер­дила мать.

— А млад­шая потом еще вышла замуж за князя и за графа, и у нее было четыре лошади: Сахар, Огур­чик и Маль­чик — одна рыжая, дру­гая белая, дру­гая чер­ная. А стар­шая — в это время — так соста­ри­лась, стала такая гряз­ная и бед­ная, что Осип ее из бога­дельни выгнал: взял палку и выгнал. И она стала жить на помойке, и столько ела помойки, что обра­ти­лась в жел­тую собаку, и, вот, раз млад­шая едет в ландо и видит: такая бед­ная, гад­кая, жел­тая собака ест на помойке пустую кость, и — она была очень, очень доб­рая! — ее пожа­лела: «Садись, собачка, в эки­паж!», а та (с нена­вист­ным на меня взгля­дом) — сразу влезла — и лошади поехали. Но вдруг гра­финя погля­дела на собаку и неча­янно уви­дела, что у нее глаза не соба­чьи, а такие гад­кие, зеле­ные, ста­рые, осо­бен­ные — и вдруг узнала, что это ее стар­шая, ста­рая сестра, и разом выки­нула ее из эки­пажа — и та раз­би­лась на четыре части вдребезги!

— Да, — снова под­твер­дила мать. — Отца у них не было, только мать.

— А отец умер — от диа­бета? Потому что слиш­ком много ел сахару, да и вообще пирож­ных, раз­ных тор­тов, кре­мов, плом­би­ров, шоко­ла­дов, ири­сов и таких сереб­ря­ных кон­фет со щип­чи­ками, да, мама? Хотя Заха­рьин ему запре­тил, потому что это вас све­дет в могилу!

— При чем Заха­рьин, — вне­запно очну­лась мать, — это было давно, когда еще ника­кого Заха­рьина не было, и вообще ника­ких докторов.

— А сле­пая кишка была? Ап-пен-ди-цит? Такая малень­кая, малень­кая кишка, совсем сле­пая и глу­хая, и в нее все сыпется: раз­ные кости, и рыбьи хребты, и виш­не­вые кости тоже, и кости от ком­пота, и вся­кие ногти… Мама, а я сама видела, как Муся объ­ела каран­даш! Да, да, у нее не было перо­чин­ного ножика, и она чинила зубами, а потом гло­тала, все чинила и гло­тала, и каран­даш стал совсем малень­кий, так что она даже потом не могла рисо­вать и за это меня страшно ущип­нула!

— Врешь! — от него­до­ва­ния и изум­ле­ния про­хри­пела я. — Я тебя ущип­нула за то, что ты при мне объ­едала мой каран­даш, с «Муся» чернилом.

— Ма-ама! — заныла Ася, но, по невы­год­но­сти дела, тут же меняя рейс. — А когда чело­век ска­зал да, а во рту — нет, то что же он ска­зал? Он ведь два ска­зал, да, мама? Он попо­лам ска­зал? Но если он в эту минуту умрет, то куда же он пойдет?

— Кто куда пой­дет? — спро­сила мать.

— В ад или в рай? Чело­век. Напо­ло­вину вра­ный. В рай?

— Гм… — заду­ма­лась мать. — У нас — не знаю. У като­ли­ков на это есть чистилище.

— Я знаю! — тор­же­ству­юще Ася. — Чистиль­щик Дик, кото­рый малень­кому Лорду пода­рил крас­ный фуляр с под­ко­вами и лоша­ди­ными головами.

— И вот, когда тот раз­бой­ник потре­бо­вал, чтобы она выбрала, она, обняв их обеих сразу, сказала…

— Мама! — заво­пила Ася. — Я совсем не знаю, какой разбойник!

— А я знаю! — я, мол­ние­носно. — Раз­бой­ник — это враг этой дамы, этой мамы, у кото­рой было две дочери. И это, конечно, он убил их отца. И потом, потому что он был очень злой, захо­тел еще убить одну из дево­чек, сна­чала двух…

— Ма-ама! Как Муся смеет рас­ска­зы­вать твою сказку?

— Сна­чала двух, но Бог ему запре­тил, тогда — одну…

— И я знаю какую! — Ася.

— Не зна­ешь, потому что он сам не знал, потому что ему было все равно какую, и он только хотел сде­лать непри­ят­ность той даме — потому что она за него не вышла замуж. Да, мама?

— Может быть, — ска­зала мать, при­слу­ши­ва­ясь, — но я этого и сама не знала.

— Потому что он был в нее влюб­лен! — тор­же­ство­вала я, и уже без­удержно: — И ему лучше было ее видеть в могиле, чем…

— Какие афри­кан­ские стра­сти! — ска­зала мать. — Откуда это у тебя?

— Из Пуш­кина. Но я дру­гому отдана, но буду век ему верна. (И после крат­кой про­верки.) Нет, кажется, из «Цыган».

— А по-моему, из «Курьера», кото­рый я тебе запре­тила читать.

— Нет, мама, в «Курьере» — совсем дру­гое. В «Курьере» были эльфы, то есть сильфы, и они кру­жи­лись на поляне, а моло­дой чело­век, кото­рый ноче­вал в копне сена, потому что его про­клял отец, вдруг влю­бился в самую глав­ную силь­фиду, потому что она похо­дила на молоч­ную сестру, кото­рая утонула.

— Мама, что такое молоч­ная сестра? — спро­сила при­сми­рев­шая, подав­лен­ная моим пре­вос­ход­ством Ася.

— Дочь кормилицы.

— А у меня есть молоч­ная сестра?

Мать, на меня:

— Вот.

— Фу! — ска­зала Ася.

— А Ася, мама, не моя, правда, мама?

— Не твоя, — под­твер­дила мать. — Потому что Асю кор­мила я, а тебя — кор­ми­лица. Твоя молоч­ная сестра — дочь твоей кор­ми­лицы. Только у твоей кор­ми­лицы — был сын. Она была цыганка и очень злая и страшно жад­ная, до того жад­ная, что, когда дедушка ей одна­жды вме­сто золо­тых серег пода­рил позо­ло­чен­ные, она вырвала их из ушей и так втоп­тала в пар­кет, что потом ничего не могли найти.

— А у тех дево­чек, кото­рых потом убили, сколько было кор­ми­лиц? — спро­сила Ася.

— Ни одной, — отве­тила мать, — их мать кор­мила сама, потому, может быть, так и любила и ни одной не могла выбрать и ска­зала тому раз­бой­нику: «Выбрать я не могу и нико­гда не выберу. Убей нас всех сразу». — «Нет, — ска­зал раз­бой­ник, — я хочу, чтобы ты долго мучи­лась, а обеих я не убью, чтобы ты вечно мучи­лась, что эту — выбрала, а ту… Ну, кото­рую же?» — «Нет, — ска­зала мать. — Ско­рей ты умрешь, здесь передо мной стоя, от ста­ро­сти или от нена­ви­сти, чем я — сама осужу одну из моих доче­рей на смерть».

— А кого, мама, она все-таки больше жалела? — не вытер­пела Ася. — Потому что одна была болез­нен­ная… плохо ела, и кот­лет не ела, и бобов не ела, а от наваги ее даже тошнило…

— Да! А когда ей давали икру, она мазала ее под ска­терть, а селедку жева­ную выпле­вы­вала Авгу­сте Ива­новне в руку… и вообще под ее сту­лом все­гда была помойка, — я, с ненавистью.

— Но чтобы она неча­янно не умерла с голоду, мама ста­но­ви­лась перед ней на колени и гово­рила: «Ну ррради Бога, еще один кусо­чек: открой, душенька, ротик, я тебе положу этот кусо­чек!» Зна­чит, мама ее — больше любила!

— Может быть… — честно ска­зала мать, — то есть больше — жалела, хотя бы за то, что так плохо выкормила.

— Мама, не забудь про аппен­ди­цит! — взвол­но­ванно, Ася. — Потому что у млад­шей, когда ей стук­нуло четыре года, — тогда она стук­ну­лась об камень, и у нее сде­лался аппен­ди­цит — и она бы, навер­ное, умерла — но ночью при­е­хал док­тор Ярхо — из Москвы — и даже без шапки и без зон­тика, — а шел даже град! — и он был совер­шенно мок­рый. Это — правда — мама, свя­той чело­век?

— Свя­той, — убеж­денно ска­зала мать, — я свя­тее не встре­чала. И при­том — совер­шенно боль­ной, и мог бы тогда про­сту­диться насмерть, — ведь какая гроза! И еще, бед­ный, тогда так упал перед самой дачей…

— Мама! А почему у него не сде­ла­лась сле­пая кишка? Потому что он док­тор — да? А когда док­тор забо­леет — кто его спа­сет? Про­сто — Бог?

— Все­гда — Бог. И тогда тебя — Бог. Через док­тора Ярхо.

— Мама, — я, устав слу­шать про Асю, — а почему, если он свя­той, он все­гда гово­рит вме­сто живот — пузо? «Что, Муся, опять пузо болит?» Ведь это неприлично?

— Непри­вычно, — ска­зала мать. — Может быть, его в дет­стве так научили?.. Конечно, странно. Но с таким серд­цем и все поз­во­лено. И не то поз­во­лено. И я все­гда, пока сама жива буду, буду ста­вить за его здра­вие свечу.

— Мама, а что же те девочки, так и оста­лись неза­ре­зан­ные? — после дол­гого общего мол­ча­ния спро­сила Ася. — Или ему про­сто надо­ело, что она так долго думает, и он так — ушел?

— Не ушел, — ска­зала мать. — Не ушел, а ска­зал ей сле­ду­ю­щее: «Зажжем в церкви две свечи, одна будет…»

— Муся! А дру­гая Ася!

— Нет, имен в этой сказке нет. «…левая будет стар­шая, а пра­вая млад­шая. Кото­рая ско­рее дого­рит, ту и…» Ну, вот. Взяли две свечи, совер­шенно одинаковых…

— Мама! Оди­на­ко­вых не бывает. Одна была все­таки чу-уточку, кро-охотку…

— Нет, Ася, — уже строго ска­зала мать, — я тебе говорю, совер­шенно оди­на­ко­вые. «Сама зажи­гай», — ска­зал раз­бой­ник. Мать, пере­кре­стясь, зажгла. И свечи стали гореть — ровно-ровно и даже как будто не умень­ша­ясь. Уж ночь насту­пила, а свечи все горят: одна дру­гой не меньше, не больше, две свечи — как два близ­неца. Бог их знает, сколько еще вре­мени будут гореть. Тогда раз­бой­ник ска­зал: «Иди к себе, а я пойду к себе, а утром, как только солнце вста­нет, мы оба при­дем сюда. Кто пер­вый при­дет — дру­гого будет ждать».

Вышли и заперли дверь на огром­ный замок, а ключ поло­жили под камень.

— А раз­бой­ник, мама, конечно, раньше при­бе­жал? — Ася.

— Погоди! Настало утро, взо­шло солнце. И вот, один дру­гого не раньше, один дру­гого не позже — с двух раз­ных сто­рон — раз­бой­ник слева, мать справа — потому что от церкви рас­хо­ди­лись две совер­шенно оди­на­ко­вых дороги, как две руки, как два крыла — и вот по раз­ным доро­гам, с двух раз­ных сто­рон, шаг в шаг, секунда в секунду к церкви — а про­тив церкви — солнце вста­вало — раз­бой­ник и мать. Откры­вают замок, вхо­дят в цер­ковь, и…

— Одна свечка совсем сго­рела: че-ерная! А дру­гая еще чу-уточку… — взвол­но­ванно Ася.

— Две чер­ные, — трезво я. — Потому что, конечно, за целую ночь обе-две сго­рели, но так как никто не видел, — то все опять сначала.

— Нет. Обе свечи горели ровно, одна дру­гой не меньше, одна дру­гой не больше, нисколько не сго­рев, ни на сто­лечко не сго­рев… Как вчера поста­вили — так и сто­яли. И мать сто­яла, и раз­бой­ник стоял, и сколько они так сто­яли — неиз­вестно, но когда она опом­ни­лась — раз­бой­ника не было — как и куда ушел — неиз­вестно. Не дожда­лись его и в его раз­бой­ни­чьем замке. Только через несколько лет в народе пошел слух о каком-то свя­том отшель­нике, живу­щем в пещере, и…

— Мама! Это был — раз­бой­ник! — закри­чала я. — Это все­гда так бывает. Он, конечно, стал самым хоро­шим на земле, после Бога! Только — ужасно жаль.

— Что — жаль? — спро­сила мать.

— Раз­бой­ника! Потому что когда он так, как поби­тая собака, — поплелся — ни с чем! — она, конечно… я бы, конечно, его страшно полю­била: взяла бы его в дом, а потом бы непре­менно на нем женилась.

— Вышла бы за него замуж, — попра­вила мать. — Женятся — мужчины.

— Потому что она его и впе­ред любила, только она уже была заму­жем, как Татьяна.

— Да, но ты совер­шенно забыла, что он убил ее мужа, — ска­зала мать взвол­но­ванно, — разве можно выхо­дить замуж за убийцу отца своих детей…

— Нет, — ска­зала я. — Ей бы по ночам было бы очень страшно, потому что тот бы стал являться к ней с отруб­лен­ной голо­вой. И вся­кие звуки бы нача­лись. И, может быть, дети бы забо­лели… Тогда, мама, я бы сама стала отшель­ни­ком и посе­ли­лась в канаве…

— А дети? — спро­сила мать глу­боко-глу­боко. — Разве можно бро­сить детей?

— Ну, тогда, мама, я стала бы писать ему стихи в тетрадку!

Детям трудно, а до неко­то­рого воз­раста и невоз­можно «адек­ватно» реа­ги­ро­вать на извест­ных людей, так назы­ва­е­мых зна­ме­ни­то­стей. Соб­ственно говоря, а что зна­чит «адек­ватно»? Нет ли в дет­ском вос­при­я­тии боль­шой доли правды: зна­ме­ни­тость ведь тоже чело­век! Об этом — в сле­ду­ю­щем отрывке из тех же вос­по­ми­на­ний Л. К. Чуковской.

Л. К. Чуковская. «Люди как люди!»

Раз­бу­жен­ная, моя память ока­зы­ва­ется на удив­ле­ние инфан­тиль­ной. В име­ни­тых людях, посе­щав­ших наш дом по вос­кре­се­ньям, а ино­гда и в дру­гие дни недели, она сохра­нила черты не основ­ные, а побоч­ные, не глав­ные, а слу­чай­ные. Не те, какие в про­слав­лен­ном чело­веке инте­ресны взрос­лому, а те, какие в каж­дом про­хо­жем инте­ресны ребенку. Если мимо шагает про­хо­жий, ведя на цепочке собаку, то вся­кий ребе­нок заин­те­ре­су­ется сна­чала соба­кой, а уж потом — чело­ве­ком. Лошадь, кото­рую ты гла­дил в дет­стве по шел­ко­вой шер­сти и кор­мил саха­ром с ладони, — она неза­бвенна. А уж пер­вая белка! Репин. Мастер­ская. Помню хол­сты на моль­бер­тах, много Пуш­ки­ных, Шаля­пина, помню каких-то чер­ных заго­ре­лых людей, раз­ма­ши­сто гре­бу­щих в широ­кой лодке среди волн. Помню Репина за пись­мен­ным сто­лом у Кор­нея Ива­но­вича, изоб­ра­жа­ю­щим кого-то в «Чукок­кале» папи­рос­ным окур­ком, кото­рый он макает в чер­ниль­ницу. Но мне семь лет, и гораздо более, чем о порт­ре­тах, кар­ти­нах, кистях, хол­стах и таком стран­ном ору­дии, как оку­рок, я думаю о том: правда ли рас­ска­зы­вают, будто репин­ский Мик кинулся недавно во дворе у сосе­дей на живую курицу? и съел ее? Собаки не могут без мяса, а жена Репина, Ната­лья Бори­совна, ни мяса не ест, ни молока не пьет и никому не поз­во­ляет — не только гостям, но и Репину самому, а Мика пере­вела на одни каши… вот с горя он и бро­сился на курицу. Инте­ресно, съел ли он ее и как? Разо­рвал в клочки или про­гло­тил живьем? Это ужасно зани­мает меня и Бобу. И в мастер­ской у Репина нас не более зани­мают кар­тины, чем жгу­чий вопрос: если тут играть в прятки — не будут ли видны ноги из-за пыш­ных зана­ве­сей, опу­щен­ных над хол­стами? И еще: поз­во­лит ли мне кучер снова запле­тать в косички гриву репин­ской лошади Любы, чтобы волосы не падали ей на глаза? И самое глав­ное: правду ли Репин ска­зал мне, что к нему в парк каж­дый день при­хо­дит белка? Спро­сить не реша­юсь, а мне смерть как хочется знать. Помню мотор­ную яхту, кото­рая никак не могла при­стать к нашему берегу: мелко! и мат­роса в бес­ко­зырке с золо­той лен­точ­кой, и лодку, кото­рая была спу­щена с яхты и назы­ва­лась шлюп­кой, и чело­века в белом сви­тере и с бинок­лем через плечо, о кото­ром я слы­шала столько раз­го­во­ров кру­гом: Лео­нид Андреев. Но я на него еле взгля­нула. Гораздо больше занял меня мат­рос. Тель­няшка. Тре­пе­щу­щая на ветру лен­точка с золо­тыми бук­вами «Даль­ний». Пер­вый мотор и пер­вый мат­рос в жизни. Звук мотора, сту­ча­щий, мерт­вый, чуж­дый плеску волн, синеве, тишине. Помню день, когда Кор­нея Ива­но­вича наве­стил гостив­ший в «Пена­тах» Шаля­пин. Пения его слы­шать мне не дове­лось; но, когда он под­ни­мался в каби­нет на вто­рой этаж, я в недо­уме­нии гля­нула в окно: мне пока­за­лось, там, в саду, зашу­мели дере­вья. Это он напе­вал себе под нос, под­ни­ма­ясь по лест­нице. Пора­зило меня, что он не только шире в пле­чах, круп­нее, огром­нее нашего отца, но и выше его на целую голову. «Пол­тора папы». В каби­нете за ними закры­лась дверь, и прямо носом в дверь уткну­лась, застыла собака: широ­ко­гру­дая, зубы наружу и в попоне с бубен­чи­ками. Она ни на секунду не отхо­дила от двери, за кото­рой скрылся хозяин. Я впер­вые видела собаку в попоне… Она была про­тив­ная, хри­пела, сопела… У Шаля­пина был лакей-китаец; пер­вый мой китаец в жизни: с длин­ной косой, в шаро­ва­рах. Он обра­щался со мной изыс­канно веж­ливо, как со взрос­лой дамой, чем очень меня кон­фу­зил; а Коле дарил китай­ские марки для аль­бома. Мы то и дело бегали к нему в репин­скую двор­ниц­кую, вле­ко­мые жел­тым лицом, косой, шаро­ва­рами, поклонами.

В Андре­еве более всего пора­зил меня мат­рос и моторка, в Шаля­пине — китаец и собака с бубен­чи­ками. И мат­рос, и моторка, и собака — были впер­вые в жизни. Правда, и Лео­нид Андреев и Шаля­пин были тоже впер­вые, но в них-то что осо­бен­ного? Писа­тель, артист, зна­чит, люди как люди, зауряд­ные, обык­но­вен­ные, при­выч­ные. А вот мат­рос! А вот лакей, да еще китаец! Это — неви­даль. Что же каса­ется все­свет­ной извест­но­сти Андре­ева, Репина или Шаля­пина, то, к сча­стью, «воз­дух искус­ства» остав­лял нас детьми и не учил пялить глаза на зна­ме­ни­то­стей. Поня­тие славы было невнятно нам. Да и зна­ме­ни­то­сти умели вести себя так, будто им реши­тельно ничего не ведомо о соб­ствен­ной славе.

Разу­ме­ется, Кор­ней Ива­но­вич был дово­лен, что при­сут­ствие Лео­нида Андре­ева или Шаля­пина не застав­ляло нас чув­ство­вать себя какими-то осо­бен­ными: «а у нас Шаля­пин был!». Он ведь так и хотел: «дети как дети». Для этого, чтобы мы оста­ва­лись детьми, были и шарады, и лодка, и босо­но­гость, и городки, и лыжи, и путе­ше­ствия. И в то же время, как я пони­маю теперь, он, пре­кло­няв­шийся перед талан­том, был несколько сму­щен и даже шоки­ро­ван, убеж­да­ясь, что изоби­лие зна­ме­ни­то­стей, посто­янно посе­щав­ших наш дом, делало их в наших гла­зах зауряд­ными. Сти­рало с них чудес­ность. Мы утра­чи­вали ощу­ще­ние сча­стья в их при­сут­ствии — ощу­ще­ние, какого сам он не терял нико­гда. Репин? Ну и что с того: Репин. Коро­ленко? «Да, папа, я забыл, — докла­ды­вал Коля, — когда тебя не было дома, заез­жал Вла­ди­мир Галак­ти­о­но­вич… Пред­ставь себе, он на вело­си­педе, при­сло­нил вело­си­пед к забору и пошел к нам… Про­сил тебе пере­дать… А как ты дума­ешь, кто быст­рее: самый мед­лен­ный поезд или самый быст­рый велосипед?»

Ему ино­гда каза­лось: перед нашими гла­зами пере­сы­пают дра­го­цен­ные камни, а мы как бы не видим их блеска и пред­по­чи­таем играть с маль­чиш­ками или дев­чон­ками в камешки на берегу.

И хорошо. Это нам по воз­расту: в камешки… Но все же…

Бес­по­ко­ился он напрасно. Помню, через деся­ти­ле­тия, когда мне было уже не семь, а трид­цать, я одна­жды ска­зала ему, что часто встре­ча­юсь теперь с Анной Ахма­то­вой (когда-то сам же он мель­ком меня с ней позна­ко­мил). В ответ он спро­сил тре­бо­ва­тельно-встре­во­жен­ным голосом:

— Я наде­юсь, ты пони­ма­ешь, что сле­дует запи­сы­вать каж­дое ее слово?

Я пони­мала. И этим пони­ма­нием обя­зана я ему, его отно­ше­нию к поэ­зии и куль­туре, его чув­ству пре­ем­ствен­но­сти, «Чукок­кале», тому утру, когда я уви­дела, с какою осто­рож­но­стью при­ка­са­ется он к под­лин­ным руко­пи­сям Некрасова.

Чув­ство зна­чи­мо­сти мастера, худож­ника при­хо­дит с воз­рас­том, когда чело­век спо­со­бен вос­при­нять его вклад в куль­туру, и еще больше — внут­ренне отклик­нуться на него. Но ребе­нок еще не обре­ме­нен ни зна­ни­ями, ни запа­сом куль­тур­ного опыта, ни тем более пред­став­ле­ни­ями о славе. В отли­чие от взрос­лого, он совсем не робеет перед «вели­кими». Очень похо­жий при­мер можно про­честь в вос­по­ми­на­ниях Агаты Кристи.

Агата Кристи. «В моей памяти осталось…»

В дни моей юно­сти к нам часто при­хо­дили очень инте­рес­ные люди, и жаль, что я не обра­щала на них внимания.

Все, что я помню о Генри Джеймсе, — это сето­ва­ния мамы на то, что во время чая он все­гда раз­ла­мы­вал попо­лам кусок сахара, — чистое при­твор­ство, как будто не было дру­гого, маленького.

При­хо­дил Редь­ярд Кип­линг, и опять в моей памяти оста­лось лишь, как мама с подру­гой обсуж­дают, почему же он в свое время женился на мис­сис Кип­линг. Обсуж­де­ние кон­чи­лось тем, что мамина подруга сказала:

— Я знаю почему. Они пре­красно допол­няют друг друга.

При­няв слово complement за compliment, я нашла это заклю­че­ние совер­шенно бес­смыс­лен­ным. Но когда Няня в один пре­крас­ный день объ­яс­нила мне, что самый боль­шой ком­пли­мент, кото­рый джентль­мен может сде­лать даме, — это пред­ло­жить ей руку и сердце, все встало на место.

Хотя я все­гда при­сут­ство­вала на чае­пи­тиях, оде­тая, как сей­час помню, в белое мусли­но­вое пла­тье, пере­по­я­сан­ное жел­той атлас­ной лен­той, гости не запе­чат­ле­лись в моей памяти. Люди, кото­рых я при­ду­мы­вала, все­гда были для меня более реаль­ными, чем настоящие.

Зато я очень хорошо помню близ­кую подругу моей мамы, мисс Тауэр, глав­ным обра­зом потому, что она посто­янно делала мне больно, и я стре­ми­лась избе­жать встречи с ней. У нее была при­вычка набра­сы­ваться на меня с поце­лу­ями и при этом восклицать:

— Сей­час я тебя съем!

Я все­гда опа­са­лась, что она дей­стви­тельно может съесть меня. Всю жизнь я тща­тельно сле­дила за тем, чтобы не кидаться на детей с непро­ше­ными поце­лу­ями. Бед­ные малютки, ведь они совер­шенно без­за­щитны. Доро­гая мисс Тауэр, доб­рая, сер­деч­ная, она любила детей, но так мало заду­мы­ва­лась над их чувствами.

Глава 2. От увлечения к призванию

К. С. Ста­ни­слав­ский Детство
Тур Хей­ер­дал «Я — часть природы»
С. С. Про­ко­фьев «Музыку в доме я слы­шал от рождения»
Ричард Фей­н­ман «Он ста­нет ученым».
Марина Цве­та­ева «Пуш­кин был мой пер­вый поэт»

Дети — народ очень вос­при­им­чи­вый и эмо­ци­о­наль­ный. Нередко ран­ние дет­ские впе­чат­ле­ния пере­рас­тают в стой­кий инте­рес, а потом и в насто­я­щее жиз­нен­ное при­зва­ние. Роди­те­лей и уче­ных давно зани­мает вопрос: ран­ний инте­рес — это про­яв­ле­ние «зало­жен­ных» спо­соб­но­стей или резуль­тат «внеш­них воз­дей­ствий»? Ждать, когда наука точно отве­тит на вопрос о доле «генов» в спо­соб­но­стях, не при­хо­дится. К тому же мно­гие зна­ния о том, как появ­ля­ются и наби­рают силу таланты, можно найти в био­гра­фиях и авто­био­гра­фиях. Вос­по­ми­на­ния людей о соб­ствен­ном дет­стве — дра­го­цен­ный пода­рок для ищу­щих роди­те­лей и оза­да­чен­ных психологов.

В этой главе поме­щены отрывки из вос­по­ми­на­ний извест­ных людей, нашед­ших себя в раз­ных про­фес­сиях: арти­ста и режис­сера (К. С. Ста­ни­слав­ского), есте­ство­ис­пы­та­теля-путе­ше­ствен­ника (Т. Хей­ер­дала), музы­канта (С. С. Про­ко­фьева), физика (Р. Фей­н­мана), писа­теля и поэта (М. Цве­та­е­вой). Они жили в раз­ные исто­ри­че­ские эпохи, в раз­ных стра­нах, в семьях раз­ного мате­ри­аль­ного поло­же­ния и раз­ной куль­туры. Но есть много общего в судь­бах зарож­де­ния и раз­ви­тия спо­соб­но­стей этих детей.

Во-пер­вых, бро­са­ется в глаза готов­ность детей удив­ляться и оча­ро­вы­ваться, каза­лось бы, обыч­ными пред­ме­тами, собы­ти­ями или явле­ни­ями при­роды. Во-вто­рых, полу­чив эмо­ци­о­наль­ный «заряд»

88 ГЛАВА 2. От увле­че­ния к при­зва­нию от такого впе­чат­ле­ния, они начи­нают про­яв­лять уди­ви­тель­ную настой­чи­вость в актив­ном «добы­ва­нии» того, что для них ока­за­лось важ­ным и нуж­ным. И такая актив­ность посте­пенно пре­вра­ща­ется в стой­кий инте­рес, а потом, воз­можно, и в про­фес­сию. Для нас важно про­сле­дить, какое уча­стие в раз­ви­тии инте­реса ребенка при­ни­мали роди­тели таких детей. Мы уви­дим, что это уча­стие было очень раз­ным. Одни роди­тели предо­став­ляли ребенку отно­си­тель­ную сво­боду, не вме­ши­ва­ясь в его «выдумки» и заня­тия, дру­гие — сочув­ственно наблю­дали со сто­роны; тре­тьи — шли навстречу прось­бам и активно помо­гали; а были и те, кото­рые увле­ка­лись сами и увле­кали своим энту­зи­аз­мом. Но во всех слу­чаях, по вос­по­ми­на­ниям детей, они полу­чали от роди­те­лей то, что мы можем назвать доб­ро­же­ла­тель­ным при­ня­тием, а еще — созда­нием «обо­га­щен­ной среды», в кото­рой нахо­ди­лась пища для пыт­ли­вого ума и эмо­ци­о­наль­ной увле­чен­но­сти ребенка.

К. С. Станиславский Детство[9]

Кон­стан­тин Сер­ге­е­вич Ста­ни­слав­ский (1863–1938) — извест­ный рус­ский теат­раль­ный режис­сер, актер, теат­раль­ный педа­гог. Родился в Москве, по рож­де­нию и вос­пи­та­нию при­над­ле­жал к выс­шему кругу рус­ских про­мыш­лен­ни­ков. В семье увле­ка­лись теат­ром, в мос­ков­ском доме был спе­ци­ально пере­стро­ен­ный для теат­раль­ных пред­став­ле­ний зал. В 1898 году сов­местно с Неми­ро­ви­чем-Дан­ченко осно­вал Мос­ков­ский худо­же­ствен­ный театр. В 1936 году К. С. Ста­ни­слав­скому было при­сво­ено зва­ние Народ­ного арти­ста СССР.

Мы откры­ваем этот раз­дел отрыв­ками из книги К. С. Ста­ни­слав­ского «Моя жизнь в искус­стве». Это авто­био­гра­фи­че­ское повест­во­ва­ние автор начал писать в 60-лет­нем воз­расте. За пле­чами сто­яли деся­ти­ле­тия напря­жен­ной жизни и работы. Здесь, на пер­вых стра­ни­цах вос­по­ми­на­ний мы узнаем о том, «как все начиналось».

Ран­ние воспоминания

Я родился в Москве в 1863 году. Мои отец и мать не любили свет­ской жизни и выез­жали только в край­них слу­чаях. Они были домо­седы. Мать про­во­дила свою жизнь в дет­ской, отдав­шись цели­ком нам, ее детям, кото­рых было десять человек.

Мои роди­тели были влюб­лены друг в друга и в моло­до­сти, и под ста­рость. Они были также влюб­лены и в своих детей, кото­рых ста­ра­лись дер­жать поближе к себе.

Из моего дале­кого про­шлого я помню ярче всего мои соб­ствен­ные кре­стины, конечно, создан­ные в вооб­ра­же­нии, по рас­ска­зам няни.

Дру­гое яркое вос­по­ми­на­ние из дале­кого про­шлого отно­сится к моему пер­вому сце­ни­че­скому выступ­ле­нию. Это было на даче в име­нии Люби­мовка, в трид­цати вер­стах от Москвы, около полу­станка Тара­совка Яро­слав­ской ж. д. Спек­такль про­ис­хо­дил в неболь­шом фли­геле, сто­яв­шем во дворе усадьбы. В арке полу­раз­ва­лив­ше­гося домика была устро­ена малень­кая сценка с зана­ве­сью из пле­дов. Как пола­га­ется, были постав­лены живые кар­тины «Четыре вре­мени года». Я — не то трех‑, не то четы­рех­лет­ним ребен­ком — изоб­ра­жал зиму. Как все­гда в этих слу­чаях, посреди сцены ста­вили сруб­лен­ную неболь­шую ель, кото­рую обкла­ды­вали кус­ками ваты. На полу, уку­тан­ный в шубу, в мехо­вой шапке на голове, с длин­ной при­вя­зан­ной седой боро­дой и усами, посто­янно вспол­зав­шими кверху, сидел я и не пони­мал, куда мне нужно смот­реть и что мне нужно делать. Ощу­ще­ние нелов­ко­сти при бес­смыс­лен­ном без­дей­ствии на сцене, веро­ятно, почув­ство­ва­лось мною бес­со­зна­тельно еще тогда, и с тех пор и по сие время я больше всего боюсь его на под­мост­ках. После апло­дис­мен­тов, кото­рые мне очень понра­ви­лись, на бис мне дали дру­гую позу. Передо мной зажгли свечу, скры­тую в хво­ро­сте, изоб­ра­жав­шем костер, а в руки мне дали дере­вяшку, кото­рую я, как будто, совал в огонь.

«Пони­ма­ешь? Как будто, а не в самом деле!» — объ­яс­нили мне.

При этом было стро­жайше запре­щено под­но­сить дере­вяшку к огню. Все это мне каза­лось бес­смыс­лен­ным. «Зачем как будто, если я могу по-всам­де­лиш­ному поло­жить дере­вяшку в костер?»

Не успели открыть зана­вес на бис, как я с боль­шим инте­ре­сом и любо­пыт­ством потя­нул руку с дере­вяш­кой к огню. Мне каза­лось, что это было вполне есте­ствен­ное и логи­че­ское дей­ствие, в кото­ром был смысл. Еще есте­ствен­нее было то, что вата заго­ре­лась, и вспых­нул пожар. Все вспо­ло­ши­лись и под­няли крик. Меня схва­тили и унесли через двор в дом, в дет­скую, а я горько плакал.

После того вечера во мне живут, с одной сто­роны, впе­чат­ле­ния при­ят­но­сти успеха и осмыс­лен­ного пре­бы­ва­ния и дей­ствия на сцене, а с дру­гой сто­роны — непри­ят­но­сти про­вала, нелов­ко­сти без­дей­ствия и бес­смыс­лен­ного сиде­ния перед тол­пой зрителей.

Цирк

Вос­по­ми­на­ния о более позд­них дет­ских чув­ство­ва­ниях еще ярче вре­за­лись в душу. Они отно­сятся к обла­сти арти­сти­че­ских потреб­но­стей и пере­жи­ва­ний. Стоит мне теперь вос­кре­сить в памяти обста­новку преж­ней дет­ской жизни, и я снова точно моло­дею и ощу­щаю зна­ко­мые чувства.

Вот канун и утро празд­ника; впе­реди день сво­боды. Утром можно встать поздно, а затем — день, пол­ный радо­стей; они необ­хо­димы, чтобы под­дер­жать энер­гию на пред­сто­я­щий длин­ный ряд без­ра­дост­ных учеб­ных дней, скуч­ных вече­ров. При­рода тре­бует весе­лья в празд­ник, и вся­кий, кто этому мешает, вызы­вает в душе злость, недоб­рые чув­ства, а тот, кто этому спо­соб­ствует, — неж­ную благодарность.

За утрен­ним чаем роди­тели нам объ­яв­ляют, что сего­дня надо ехать с визи­том к тетке (скуч­ной, как все тетки), или, — еще того хуже, — что после зав­трака к нам при­едут гости — нелю­би­мые нами дво­ю­род­ные бра­тья и сестры. Мы стол­бе­неем, теря­емся. С таким тру­дом дожили мы до сво­бод­ного дня, а у нас отняли его и сде­лали скуч­ные будни. Как дотя­нуть до буду­щего праздника?

Раз сего­дняш­ний день про­пал, един­ствен­ная надежда, какая нам оста­ется, — вечер. Кто знает, может быть, отец, кото­рый лучше всех пони­мает дет­ские потреб­но­сти, уже поза­бо­тился о ложе в цирк или хотя бы в балет, или даже, на худой конец, в оперу. Ну, пусть даже в драму… Биле­тами в цирк или в театр ведал управ­ля­ю­щий домом. Рас­спра­ши­ва­ешь, где он. Уехал? Куда? Направо или налево? Отда­вали ли при­каз куче­рам беречь битю­гов (боль­шие, силь­ные лошади)? Если да, — хоро­ший при­знак. Зна­чит, нужна боль­шая четы­рех­мест­ная карета — та самая, в кото­рой возят детей в театр. Если же битюги уже ходили днем, — пло­хой при­знак. Ни цирка, ни театра не будет.

Но управ­ля­ю­щий вер­нулся, вошел в каби­нет к отцу и пере­дал ему что-то из бумаж­ника. Что же, что? Под­ка­ра­у­ли­ва­ешь: лишь только отец вый­дет из каби­нета, ско­рей к пись­мен­ному столу. Но на нем, кроме скуч­ных дело­вых бумаг, не нахо­дишь ничего. Сердце заныло! А если заме­тишь жел­тую или крас­ную бумажку, т. е. билет в цирк, — тогда сердце забьется так, что слышны удары, и все кру­гом заси­яет. Тогда и тетка, и дво­ю­род­ный брат не кажутся такими скуч­ными. Наобо­рот, любез­ни­ча­ешь с гостями вовсю, для того чтобы вече­ром, во время обеда, отец мог сказать:

«Сего­дня маль­чики так хорошо при­ни­мали гостей, так милы были с тетей, что можно им доста­вить одно малень­кое (а может быть, и боль­шое!) удо­воль­ствие. Как вы дума­ете, какое?»

Крас­ные от вол­не­ния, с кус­ками пищи, оста­но­вив­ши­мися в горле, мы ждали, что будет дальше.

Отец молча лезет в боко­вой кар­ман, мед­ленно, с выдерж­кой, ищет там чего-то, но не нахо­дит. Не в силах больше ждать, мы вска­ки­ваем, бро­са­емся к отцу, окру­жаем его, в то время как гувер­нантка кри­чит нам строго:

«Enfants, ecoutez done се qu’on vous dit. On ne quitte pas sa place pendant le diner!» (Дети, слу­шайте, что вам гово­рят. Из-за стола не встают во время обеда!)

Тем вре­ме­нем отец лезет в дру­гой кар­ман, шарит в нем, достает порт­моне, не спеша выво­ра­чи­вает кар­маны — и там ничего.

«Поте­рял!» — вос­кли­цает он, весьма есте­ственно играя свою роль.

Кровь бежит вниз от щек до самых пяток. Нас уже ведут и уса­жи­вают на места. Но мы не отры­ваем глаз от отца. Про­ве­ряем по гла­зам бра­тьев и това­ри­щей: что это, шутка или правда? Но отец выта­щил что-то из кар­мана жилета и гово­рит, коварно улыбаясь:

«Вот он! Нашел!» — и машет крас­ным биле­том в воздухе.

Тут никто не в силах нас удер­жать. Мы вска­ки­ваем из-за стола, тан­цуем, топаем ногами, машем сал­фет­ками, обни­маем отца, вис­нем у него на шее, целуем и нежно любим его.

С этого момента начи­на­ются новые заботы: не опоз­дать бы!

Ешь, не про­же­вы­вая, не дождешься, чтоб кон­чился обед, потом бежишь в дет­скую, сры­ва­ешь домаш­нюю и с почте­нием наде­ва­ешь празд­нич­ную куртку. А потом сидишь, ждешь и муча­ешься, чтоб отец не опоз­дал. Он любит вздрем­нуть за после­обе­ден­ным кофе в опу­стев­шей ком­нате. Как раз­бу­дить его?.. Ходишь мимо, топа­ешь ногами, уро­нишь какую-нибудь вещь или закри­чишь в сосед­ней ком­нате, делая вид, что не зна­ешь о том, что он рядом. Но у отца был креп­кий сон.

«Опаз­ды­ваем! Опаз­ды­ваем! — вол­но­ва­лись мы, поми­нутно бегая к боль­шим часам. — К увер­тюре не поспеем, это ясно!»

Про­пу­стить цир­ко­вую увер­тюру! Это ли не жертва!

«Сей­час уже семь часов!» — вос­кли­цали мы. Пока отец проснется, оде­нется, — того гляди нач­нет бриться, — будет уж по мень­шей мере семь два­дцать. И мы пони­мали, что дело шло уже о про­пуске не одной только увер­тюры, но и пер­вого номера про­граммы: «Voltige arretee, испол­нит Чини­зелли млад­ший». Как мы ему зави­до­вали!.. Надо спа­сать вечер. Пойти повзды­хать рядом с ком­на­той матери. В эту минуту она каза­лась доб­рее отца. Пошли, поохали, повос­кли­цали. Мать поняла наш маневр и отпра­ви­лась будить отца.

«Коли хочешь бало­вать маль­чи­ков, так уж балуй, а не томи, — гово­рит она отцу. — Tu l’as voulu, Georges Dandin! [10] Поез­жай-ка на работу!»

Отец встал, потя­нулся, поце­ло­вал мать и пошел сон­ной поход­кой. А мы, как пули, рину­лись вниз — велеть пода­вать эки­паж, упра­ши­вать кучера Алек­сея, чтобы ехал ско­рее. Сидим в четы­рех­мест­ной карете, бол­таем ногами, — это облег­чало ожи­да­ние: все-таки как будто дви­же­ние. А отца все нет и нет. Уже в душе рас­тет к нему недоб­рое чув­ство, а бла­го­дар­но­сти нет и следа. Нако­нец дожда­лись. Отец сел; карета, скрипя коле­сами по снегу, тихо дви­га­ется, кача­ясь на уха­бах; от нетер­пе­ния помо­га­ешь ей соб­ствен­ным под­тал­ки­ва­нием. Совер­шенно неожи­данно вдруг карета оста­нав­ли­ва­ется. При­е­хали!.. Не только вто­рой номер, но и тре­тий номер про­граммы кон­чился. К сча­стью, наши любимцы Морено, Мари­ани и Инзерти еще не высту­пали. Она, она — тоже. Наша ложа ока­за­лась рядом с выхо­дом арти­стов. Отсюда можно наблю­дать за тем, что дела­ется за кули­сами, в част­ной жизни этих непо­нят­ных, уди­ви­тель­ных людей, кото­рые живут все­гда рядом со смер­тью и шутя рискуют собой. Неужели они не вол­ну­ются перед выхо­дом? А вдруг это послед­няя минута их жизни! Но они спо­койны, гово­рят о пустя­ках, о день­гах, об ужине. Герои!

Музыка заиг­рала зна­ко­мую польку, — это ее номер. «Danse de chale» [11] — испол­нит пар­тер и на лошади девица Эль­вира. Вот и она сама. Това­рищи знают сек­рет: это мой номер, моя девица, — и все при­ви­ле­гии мне: луч­ший бинокль, больше места, каж­дый шеп­чет поздрав­ле­ние. Дей­стви­тельно, она сего­дня очень мила. По окон­ча­нии сво­его номера Эль­вира выхо­дит на вызовы и про­бе­гает мимо меня, в двух шагах. Эта бли­зость кру­жит голову, хочется выки­нуть что-то осо­бен­ное, и вот я выбе­гаю из ложи, целую ей пла­тье и снова, ско­рей, на свой стул. Сижу, точно при­го­во­рен­ный, боясь шевель­нуться и гото­вый рас­пла­каться. Това­рищи одоб­ряют, а сзади отец смеется:

«Поздрав­ляю, кон­чено! — шутит он. — Костя — жених! Когда свадьба?»

Послед­ний, самый скуч­ный номер — «кад­риль вер­хом на лоша­дях, испол­нит вся труппа». После него насту­пает пред­сто­я­щая неделя с длин­ным рядом без­ра­дост­ных, уны­лых дней, без надежды вер­нуться сюда в сле­ду­ю­щее вос­кре­се­нье. Мать не поз­во­ляет часто бало­вать детей. А цирк — это самое луч­шее место во всем мире!

Чтобы про­длить удо­воль­ствие и подольше пожить при­ят­ными вос­по­ми­на­ни­ями, назна­ча­ешь тай­ное сви­да­ние товарищу:

«Непре­менно, обя­за­тельно приходи!»

«Что будет?»

«При­ходи, уви­дишь. Очень важно!»

На сле­ду­ю­щий день при­хо­дит друг, мы уда­ля­емся в тем­ную ком­нату, и я ему откры­ваю вели­кую тайну о том, что я решил, как только вырасту, стать дирек­то­ром цирка. Для того чтобы не было воз­врата после моего обе­ща­ния, надо закре­пить реше­ние клят­вой. Мы сни­маем образ со стены, и я тор­же­ственно кля­нусь, что буду непре­менно цир­ко­вым дирек­то­ром. Потом обсуж­да­ется про­грамма буду­щих пред­став­ле­ний моего цирка. Состав­ля­ется спи­сок труппы из луч­ших имен наезд­ни­ков, кло­унов, жокеев.

В ожи­да­нии откры­тия моего цирка мы решили назна­чить част­ный домаш­ний спек­такль — для прак­тики. Наме­чаем вре­мен­ную труппу из бра­тьев, сестер, това­ри­щей; рас­пре­де­ляем номера и роли.

«Жере­бец, дрес­си­ро­ван­ный на сво­боде: дирек­тор и дрес­си­ров­щик — я, а ты — жере­бец! Потом я буду играть рыжего — пока вы будете сте­лить ковер. Потом — музы­каль­ные клоуны».

На пра­вах дирек­тора я забрал себе луч­шие роли, и мне усту­пали их, потому что я — про­фес­си­о­нал: я клялся, мне нет пово­рота назад. Пред­став­ле­ние назна­ча­ется на бли­жай­шее вос­кре­се­нье, так как нет ника­кой надежды на то, что нас пове­зут в цирк или даже в балет.

В сво­бод­ные от уро­ков часы и вечера нам стало много дела. Во-пер­вых, напе­ча­тать билеты и деньги, кото­рыми будут нам пла­тить за них. Устро­ить кассу, т. е. затя­нуть дверь пле­дом, оста­вив неболь­шое окно, у кото­рого при­дется дежу­рить целый день спек­такля. Это очень важно, так как насто­я­щая касса, пожа­луй, больше всего дает иллю­зию под­лин­ного цирка. Надо поду­мать и о костю­мах, и о кру­гах, затя­ну­тых тон­кой бума­гой, сквозь кото­рые мы будем пры­гать в «pas de chale», и о верев­ках, и о пал­ках, кото­рые должны слу­жить барье­рами для дрес­си­ро­ван­ных лоша­дей; надо поду­мать и о музыке. Это самая боль­ная часть пред­став­ле­ния. Дело в том, что брат, кото­рый один мог заме­нить оркестр, — чрез­вы­чайно бес­пе­чен, недис­ци­пли­ни­ро­ван. Он не смот­рел на наше дело серьезно и потому бог знает что мог выки­нуть. Бывало, играет, играет, а потом, вдруг, при всей пуб­лике — возь­мет, да и ляжет на пол посреди зала, заде­рет ноги кверху и нач­нет орать:

«Не хочу больше играть!»

В конце кон­цов, за плитку шоко­лада он, конечно, заиг­рает. Но ведь спек­такль уж испор­чен этой глу­пой выход­кой, поте­ряна его «всам­де­лиш­ность». А это для нас — самое важ­ное. Надо верить, что все это по-серьез­ному, по-насто­я­щему, а без этого — неинтересно.

Пуб­лики соби­ра­ется мало. Конечно, все­гда одни и те же, домаш­ние. На свете не суще­ствует самого пло­хого театра или актера, кото­рые не имели бы своих поклон­ни­ков. Они убеж­дены, что кроме них никто не пони­мает скры­тых талан­тов их про­теже, все дру­гие люди не доросли до этого. И у нас были свои поклон­ники, кото­рые сле­дили за нашими спек­так­лями и ради соб­ствен­ного (а не нашего, заметьте) удо­воль­ствия при­хо­дили на них. Одним из таких «ярых» был ста­рый бух­гал­тер отца, и за это он имел у нас в цирке почет­ное место, что очень ему льстило.

Чтоб под­дер­жать работу в кассе, мно­гие из нашей домо­ро­щен­ной пуб­лики в тече­ние всего дня брали билеты; потом, как будто, их теряли, потом при­хо­дили с заяв­ле­нием в кассу. О каж­дом слу­чае велась обсто­я­тель­ная беседа, спра­ши­вали рас­по­ря­же­ния дирек­тора, т. е. меня, я отры­вался от дела, при­хо­дил в кассу, отка­зы­вал или раз­ре­шал дать про­пуск. На слу­чай выдачи кон­тра­ма­рок суще­ство­вала дру­гая книжка с номе­рами и заго­лов­ками на билетах:

«Цирк Кон­станцо Алексеева».

В день спек­такля мы при­сту­пали к гри­ми­ро­ва­нию и костю­ми­ро­ва­нию за много часов до начала. Куртки и жилеты зака­лы­ва­лись напо­до­бие фрака. Кло­ун­ский костюм делался из длин­ной жен­ской сорочки, кото­рая завя­зы­ва­лась у щико­лотки, обра­зуя нечто вроде широ­ких пан­та­лон. Выпра­ши­вался отцов­ский ста­рый цилиндр для «дирек­тора и дрес­си­ров­щика», т. е. для меня; бумаж­ные кло­ун­ские кол­паки заго­тов­ля­лись тут же. Завер­ну­тые до колен штаны и голые ноги изоб­ра­жали костюмы цир­ко­вых акро­ба­тов в трико. С помо­щью сала, пудры и свеклы бели­лось лицо, румя­ни­лись щеки и кра­си­лись губы, а углем под­ри­со­вы­ва­лись брови и тре­уголь­ники на щеках для кло­ун­ского грима. Спек­такль начи­нался чинно, но после обыч­ного скан­дала брата пуб­лика рас­хо­ди­лась, и пред­став­ле­ние обры­ва­лось. На душе оста­ва­лась окись, а впе­реди — длин­ный-длин­ный ряд уны­лых дней, вече­ров пред­сто­я­щей учеб­ной недели. И опять созда­ешь свет­лую пер­спек­тиву для пред­сто­я­щего вос­кре­се­нья: на этот раз можно рас­счи­ты­вать на поездку в цирк или театр.

И снова насту­пает вос­кре­се­нье, и снова том­ле­ние и догадки в тече­ние дня, и снова радость во время обеда. На этот раз — театр. Поездка туда не то, что в цирк. Это куда серьез­нее. Этой экс­пе­ди­цией управ­ляет сама мать. Нас пред­ва­ри­тельно моют, оде­вают в шел­ко­вые рус­ские рубахи с бар­хат­ными шаро­ва­рами и зам­ше­выми сапо­гами. На руки натя­ги­вают белые пер­чатки и строго-настрого нака­зы­вают, чтобы по воз­вра­ще­нии домой из театра пер­чатки оста­ва­лись белыми, а не совер­шенно чер­ными, как это обык­но­венно слу­ча­ется. Понятно, что мы весь вечер ходим с рас­то­пы­рен­ными паль­цами рук, держа ладони далеко от соб­ствен­ного туло­вища, дабы не запач­каться. Но вдруг забу­дешься и схва­тишь шоко­лад или помнешь в руках афишу с боль­шими чер­ными бук­вами невы­сох­шей печати. Или от вол­не­ния нач­нешь тереть рукою гряз­ный бар­хат­ный барьер ложи, — и вме­сто белой тот­час же пер­чатка дела­ется темно-серой с чер­ными пятнами.

Сама мать наде­вает парад­ное пла­тье и ста­но­вится необык­но­венно кра­си­вой. Я любил сидеть подле ее туа­лета и наблю­дать, как она при­че­сы­ва­лась. На этот раз берут с собой при­гла­шен­ных детей при­слуги или бед­ных опе­ка­е­мых. Одной кареты не хва­тает, и мы едем, точно пик­ни­ком, в несколь­ких эки­па­жах. С нами везут спе­ци­ально сде­лан­ную доску. Она кла­дется на два широко рас­став­лен­ных стула, на эту доску уса­жи­вают под­ряд чело­век восемь детей, кото­рые напо­ми­нают воро­бьев, сидя­щих рядом на заборе. Сзади в ложе садятся няни, гувер­нантки, гор­нич­ные, а в аван­ложе мать гото­вит нам уго­ще­ние для антракта, раз­ли­вает чай, при­ве­зен­ный для детей в осо­бых бутыл­ках. Тут же к ней при­хо­дят зна­ко­мые, чтобы полю­бо­ваться нами. Нас пред­став­ляют, но мы никого не видим среди огром­ного про­стран­ства нашего золо­того кра­савца — Боль­шого театра. Запах газа, кото­рым тогда осве­ща­лись театры и цирки, про­из­во­дил на меня маги­че­ское дей­ствие. Этот запах, свя­зан­ный с моими пред­став­ле­ни­ями о театре и полу­ча­е­мых в нем насла­жде­ниях, дур­ма­нил и вызы­вал силь­ное волнение.

Огром­ный зал с мно­го­ты­сяч­ной тол­пой, рас­по­ло­жен­ной внизу, вверху, по бокам, непре­кра­ща­ю­щийся до начала спек­такля и во время антрак­тов гул люд­ских голо­сов, настра­и­ва­нье оркест­ро­вых инстру­мен­тов, посте­пенно тем­не­ю­щий зал и пер­вые звуки оркестра, взви­ва­ю­щийся зана­вес, огром­ная сцена, на кото­рой люди кажутся малень­кими, про­валы, огонь, бушу­ю­щее море из кра­ше­ного хол­ста, тону­щий бута­фор­ский корабль, десятки боль­ших и малых фон­та­нов живой воды, плы­ву­щие по дну моря рыбы, огром­ный кит — застав­ляли меня крас­неть, блед­неть, обли­ваться потом или сле­зами, холо­деть, осо­бенно когда похи­щен­ная балет­ная кра­са­вица молила страш­ного кор­сара отпу­стить ее на волю. Балет­ный сюжет, сказку, рома­ни­че­скую фабулу я любил. Хороши и пре­вра­ще­ния, раз­ру­ше­ния, извер­же­ния: музыка гре­мит, что-то валится, тре­щит. Это, пожа­луй, можно срав­нить с цир­ком. Самое скуч­ное и ненуж­ное в балете, по моим тогдаш­ним взгля­дам, были танцы. Бале­рины ста­но­вятся в позу для начала сво­его номера, и мне дела­ется скучно. Ни одна тан­цов­щица не может срав­ниться с деви­цей Эль­ви­рой из цирка.

Ино­гда в будни, экс­пром­том, мы пред­став­ляли балет. Но счи­та­лось невоз­мож­ным тра­тить на это вос­кре­се­нье. Оно все­цело при­над­ле­жало цирку. Наша гувер­нантка Е. А. Кукина была балет­мей­сте­ром и в то же время музы­кан­том. Мы играли и тан­це­вали под ее пение. Балет назы­вался «Наяда и рыбак». Но я не любил его. Там при­хо­ди­лось пред­став­лять любовь, надо было цело­ваться, и мне было стыдно. Лучше кого-нибудь уби­вать, спа­сать, при­го­ва­ри­вать к смерти, мило­вать. Но глав­ная беда в том, что в этом балете был ни к селу, ни к городу встав­лен номер тан­цев, кото­рый мы про­хо­дили с учи­те­лем. Это уже пахло уро­ком и потому отвращало.

Куколь­ный театр

После дол­гих мытарств мы с това­ри­щем убе­ди­лись, что даль­ней­шая работа с люби­те­лями (так мы звали брата, сестер и всех, кроме себя) невоз­можна ни в цир­ко­вом деле, ни в балете. Кроме того, при таком веде­нии пред­при­я­тия про­па­дает самое глав­ное, что есть в театре: деко­ра­ции, эффекты, про­валы, море, огонь, гроза… Как пере­дашь их в про­стой ком­нате с ноч­ными про­сты­нями, пле­дами, живыми паль­мами и цве­тами, сто­я­щими все­гда в зале? Поэтому решено было про­ме­нять живых акте­ров на кар­тон­ных и при­сту­пить к устрой­ству куколь­ного театра с деко­ра­ци­ями, эффек­тами и вся­кой теат­раль­но­стью. И тут можно устро­ить кассу и про­да­вать билеты.

«Ты пойми: это не измена цирку, — гово­рил я в каче­стве его буду­щего дирек­тора, — это печаль­ная необходимость».

Но куколь­ный театр тре­бо­вал рас­хо­дов: нужен был боль­шой стол, кото­рый ста­вился бы в широ­ких две­рях. Сверху и снизу, т. е. над и под пор­та­лом куколь­ного театра, отвер­стия закры­ва­лись про­сты­нями. Таким обра­зом, в одной ком­нате сидела пуб­лика — там был зри­тель­ный зал, в дру­гой же ком­нате, соеди­нен­ной с нею две­рью, была сцена и заку­лис­ный мир. Там рабо­тали мы — арти­сты, деко­ра­торы, поста­нов­щики, изоб­ре­та­тели вся­ких эффек­тов. На это дело пошел и стар­ший брат — отлич­ный рисо­валь­щик и выдум­щик раз­ных трю­ков. Кроме того, его уча­стие было важно потому, что у него води­лись деньги, а нам тре­бо­вался обо­рот­ный капи­тал. Плот­ник, кото­рого я знал чуть ли не со дня моего рож­де­ния, так как он посто­янно при­хо­дил рабо­тать в наш дом, сжа­лился, сба­вил цену и согла­сился на рассрочку.

«Скоро Рож­де­ство, — убеж­дали мы его, — а потом Пасха. Нам пода­рят деньги, мы и расплатимся».

Пока делался стол, мы уже при­ня­лись за деко­ра­ции. Пер­вое время при­шлось писать их на обер­точ­ной бумаге; она рва­лась, мялась, но мы не уны­вали, так как со вре­ме­нем, когда мы раз­бо­га­теем (спек­такли будут плат­ные, на насто­я­щие сереб­ря­ные деньги, по 10 копеек билет), мы купим кар­тон и наклеим на него раз­ри­со­ван­ную обер­точ­ную бумагу. Про­сить денег у роди­те­лей мы не реша­лись — они могли бы быть недо­вольны нашей затеей, кото­рая будто бы отвле­кает нас от учеб­ных заня­тий. С тех пор как мы почув­ство­вали себя антре­пре­не­рами, режис­се­рами, дирек­то­рами нового театра, кото­рый стро­ился по нашему плану, наша жизнь сразу напол­ни­лась. В каж­дую минуту было о чем думать, надо было что-то делать.

Мешало всему лишь про­кля­тое уче­нье. В ящике стола была все­гда спря­тана какая-нибудь теат­раль­ная работа — либо фигура дей­ству­ю­щего лица, кото­рую надо было раз­ри­со­вать и рас­кра­сить, либо часть деко­ра­ции, куст, дерево, либо план и эскиз новой поста­новки. На столе книга, а в ящике — деко­ра­ция. Лишь только учи­тель вый­дет из ком­наты, тот­час деко­ра­ция попа­дает на стол и при­кры­ва­ется кни­гой или про­сто пря­чется в самое ее нутро. При­шел учи­тель, я повер­нул стра­ницу, и — все скрыто. На полях тет­ра­дей, книг рисо­ва­лись планы мизан­сцен. Поди уличи, что это план, а не гео­мет­ри­че­ский чертеж.

Нами было постав­лено много опер, бале­тов или, вер­нее, отдель­ных актов из них. Мы брали моменты ката­стро­фи­че­ского харак­тера. Напри­мер, акт «Кор­сара», изоб­ра­жав­ший море, сна­чала тихое, при днев­ном свете, потом бушу­ю­щее ночью, тону­щий корабль, спа­са­ю­щи­еся вплавь герои, появ­ле­ние маяка с ярким све­том, спа­се­ние, вос­ход луны, молитва, вос­ход солнца… Или, напри­мер, акт из «Дон Жуана» с появ­ле­нием Коман­дора, с про­ва­лом Дон Жуана в ад, с огнем из люка (дет­ская при­сыпка), с раз­ру­ше­нием дома, пре­вра­ща­ю­щим сцену в рас­ка­лен­ный ад, в кото­ром клубы огня и дыма играли глав­ную роль. Не раз эта деко­ра­ция сго­рала и заме­ня­лась дру­гой. Мы ста­вили балет под назва­нием «Роберт и Бер­т­рам» — два вора; ночью они выле­зали из тюрьмы, а потом лазали в окна город­ских жите­лей. На эти спек­такли билеты про­да­ва­лись сполна. Мно­гие ходили для нашего поощ­ре­ния, а дру­гие для соб­ствен­ного удовольствия.

Наш неиз­мен­ный поклон­ник — ста­рый бух­гал­тер — про­сто раз­ры­вался, рекла­ми­руя наш новый театр. Он при­во­дил с собой всю семью, род­ных, зна­ко­мых. Теперь нам не при­хо­ди­лось в кассе при­ду­мы­вать себе дело: его было доста­точно, а за кули­сами — еще больше. Поэтому касса откры­ва­лась перед самым спек­так­лем, так ска­зать для вече­ро­вой про­дажи. Одна­жды ввиду наплыва пуб­лики при­шлось из малень­кого поме­ще­ния перейти в боль­шое, но мы были нака­заны за свое среб­ро­лю­бие, так как худо­же­ствен­ная сто­рона спек­такля при этом пострадала.

Искус­ством надо зани­маться бес­ко­рыстно, решили мы.

Теперь нам стало весело по вос­кре­се­ньям и без цирка и театра. И, даже когда нам пред­ла­гали выбрать между тем и дру­гим, мы уже пред­по­чи­тали послед­ний. Не потому, что про­изо­шла измена, а потому, что наше новое, куколь­ное дело застав­ляло ездить в театр, смот­реть там поста­новки, учиться, при­об­ре­тать новый мате­риал для сво­его куколь­ного творчества.

В про­ме­жут­ках между уро­ками наши про­гулки полу­чили боль­шой смысл. Прежде мы ходили на Куз­нец­кий Мост поку­пать фото­гра­фии арти­стов цирка, сле­дили посто­янно, не появятся ли новые кар­точки, кото­рых нет в нашей кол­лек­ции. С воз­ник­но­ве­нием нашего куколь­ного театра яви­лась надоб­ность во вся­ких мате­ри­а­лах, кото­рые при­хо­ди­лось посто­янно искать или заку­пать во время про­гу­лок. Теперь мы не лени­лись ходить, как прежде. Мы поку­пали все­воз­мож­ные кар­тины, книги с видами или костю­мами, кото­рые помо­гали нам при выделке деко­ра­ций и куколь­ных дей­ству­ю­щих лиц. Это были пер­вые книги буду­щей библиотеки.

Ита­льян­ская опера

Меня с бра­том стали возить в ита­льян­скую оперу с ран­них лет, но мы мало ценили эти выезды. Опер­ные спек­такли были, так ска­зать, сверх про­граммы, и мы про­сили не ста­вить нам их в зачет, в ущерб дру­гим оче­ред­ным удо­воль­ствиям — вроде цирка. Нам была скучна музыка. Тем не менее я очень бла­го­да­рен роди­те­лям за то, что нас с ран­них лет застав­ляли слу­шать музыку. Не сомне­ва­юсь в том, что это бла­го­творно повли­яло и на мой слух, и на выра­ботку вкуса, и на глаз, кото­рый при­смот­релся к кра­си­вому в театре. У нас был або­не­мент на весь сезон, т. е. на 40–50 спек­так­лей, и мы сидели в бену­аре, близко к сцене. Впе­чат­ле­ния от спек­так­лей ита­льян­ской оперы живут и теперь во мне с чрез­вы­чай­ной остро­той и, конечно, гораздо больше, чем от цирка. Я думаю, это про­ис­хо­дит оттого, что самая сила впе­чат­ле­ний была огромна, но не осо­знана тогда, а вос­при­нята орга­ни­че­ски и бес­со­зна­тельно, не только духовно, но и физи­че­ски. Я понял и оце­нил эти впе­чат­ле­ния лишь впо­след­ствии, по вос­по­ми­на­ниям. Цирк же забав­лял, весе­лил — в дет­стве; но вос­по­ми­на­ния о нем не пред­став­ляли инте­реса в зре­лом воз­расте, и я забыл их.

Впе­чат­ле­ния от этих спек­так­лей ита­льян­ской оперы запе­чат­ле­лись во мне не только в слу­хо­вой и зри­тель­ной памяти, но и физи­че­ски, т. е. я их ощу­щаю не только чув­ством, но и всем телом. В самом деле, при вос­по­ми­на­нии о них я испы­ты­ваю вновь то физи­че­ское состо­я­ние, кото­рое когда-то было вызвано во мне сверхъ­есте­ственно высо­кой нотой чистей­шего серебра Аде­лины Патти, ее коло­ра­ту­рой и тех­ни­кой, от кото­рой я физи­че­ски захле­бы­вался, ее груд­ными нотами, при кото­рых физи­че­ски зами­рал дух и нельзя было удер­жать улыбки удо­вле­тво­ре­ния. Рядом с этим запе­чат­ле­лась в моей памяти ее точе­ная неболь­шая фигурка с про­фи­лем, точно выре­зан­ным из сло­но­вой кости.

Такое же орга­ни­че­ское, физи­че­ское ощу­ще­ние сти­хий­ной силы сохра­ни­лось во мне от короля бари­то­нов Кото­ньи и от баса Джамета.

Вот какова сила моло­дых впе­чат­ле­ний от Кото­ньи. В 1911 году, т. е. около трид­цати пяти лет после его при­езда в Москву, я был в Риме и шел со зна­ко­мым по какому-то узкому пере­улку. Вдруг из верх­него этажа дома выле­тает нота — широ­кая, зве­ня­щая, бур­ля­щая, гре­ю­щая и вол­ну­ю­щая. И я физи­че­ски вновь испы­тал зна­ко­мое ощущение.

«Кото­ньи!» — вос­клик­нул я.

«Да, он здесь живет, — под­твер­дил зна­ко­мый. — Как ты узнал его?» — уди­вился он.

«Я его почув­ство­вал, — отве­тил я. — Это нико­гда не забывается».

Итак, мы узнаем о пер­вых встре­чах со сце­ной четы­рех­лет­него Кости Ста­ни­слав­ского. Они оста­вили двой­ствен­ное чув­ство: удо­воль­ствие от успеха и пони­ма­ние, что на сцене не должно быть «бес­смыс­лен­ного сиде­ния». Эти дет­ские впе­чат­ле­ния, по мне­нию К. Ста­ни­слав­ского, ока­за­лись важ­ными для его буду­щей деятельности.

Затем — ран­нее увле­че­ние цир­ком и необык­но­вен­ная эмо­ци­о­наль­ная насы­щен­ность всех собы­тий вокруг! Нетер­пе­ние, изоб­ре­та­тель­ность, пере­ходы от вос­торга к отча­я­нию и снова к вос­торгу опи­саны Ста­ни­слав­ским очень ярко. И здесь мы можем уви­деть целый ряд важ­ных для нас подроб­но­стей отно­си­тельно того, как раз­ви­ва­лось увле­че­ние маль­чика и как роди­тели спо­соб­ство­вали этому.

Суть пове­де­ния роди­те­лей можно выра­зить двумя сло­вами: под­держка и дис­ци­плина. Именно соче­та­ние этих двух «так­тик», каза­лось бы, про­ти­во­ре­чи­вых, ока­за­лось удачным.

Цирк — это празд­ник, а празд­ник не может быть каж­дый день. Кроме того, празд­ник надо заслу­жить хоро­шим пове­де­нием и уче­бой. Но все-таки он довольно регу­лярно слу­ча­ется — роди­тели тоже за этим сле­дили. Правда, про­пус­ка­лись какие-то выход­ные, когда должны были при­е­хать род­ствен­ники или объ­яв­ля­лась поездка в оперу (вызы­вает улыбку, что дети про­сили не ста­вить им это «в зачет»). Такие про­пуски опре­де­ля­лись роди­те­лями и при­ни­ма­лись детьми как долж­ное, как то, чему сле­до­вало подчиняться.

Знали ли роди­тели о той стра­сти, с кото­рой дети ждали поездки в цирк? Да, без­условно, отец не только знал, но и шут­ливо разыг­ры­вал «потерю биле­тов» на пике их нетер­пе­ния. Воз­можно, смыс­лом этой игры было испы­та­ние и тре­ни­ровка выдержки детей. «Умейте власт­во­вать собой» — любил повто­рять еще один зна­ко­мый папа нетер­пе­ли­вым детям.

Итак, на сле­ду­ю­щие выход­ные цирк детям не пола­гался: «Цирк — это самое луч­шее место во всем мире!» — читаем мы у Ста­ни­слав­ского. — Но «…мать не поз­во­ляла часто бало­вать детей».

И что же тогда про­ис­хо­дит? Про­ис­хо­дит нечто очень важ­ное и инте­рес­ное! Энер­гия маль­чика ухо­дит в мечту, фан­та­зию (тай­ную от взрос­лых!), а потом — и в ее реа­ли­за­цию на деле. Костик при­ду­мы­вает и орга­ни­зует свой домаш­ний цирк, а затем и куколь­ный театр с «насто­я­щими», «серьез­ными» пред­став­ле­ни­ями, деко­ра­ци­ями, музы­кой, афи­шами кас­сой. Все это добы­ва­ется и соору­жа­ется сво­ими силами, а мате­ри­аль­ные затраты — только из кар­ман­ных денег или в долг, в счет них. Вот уж дей­стви­тельно, на пути боль­шой энер­гии должны встре­чаться пре­пят­ствия, чтобы силь­нее раз­го­ра­лось пламя! И роди­тели инту­и­тивно знали это: они не «пере­карм­ли­вали» детей уступ­ками, «бла­гами», готов­но­стью устра­нить любую трудность.

С гени­аль­ной пси­хо­ло­ги­че­ской про­зор­ли­во­стью Ста­ни­слав­ский пока­зы­вает, как пер­вые увле­че­ния наби­рают силу и пре­вра­ща­ются в глав­ный мотив. У маль­чика появи­лась «доми­нанта», кото­рая стала погло­щать мно­гие дела и заботы дня. «Наше новое, куколь­ное дело застав­ляло ездить в театр, смот­реть там поста­новки, учиться, при­об­ре­тать новый мате­риал для сво­его куколь­ного твор­че­ства», «жизнь сразу напол­ни­лась, в каж­дую минуту было о чем думать, надо было что-то делать», «наши про­гулки полу­чили боль­шой смысл… во время про­гу­лок… мы поку­пали все­воз­мож­ные кар­тины, книги с видами или костю­мами». При­ме­ча­тельно, что мно­гое из этих заня­тий сохра­ня­ется в тайне. Ведь это — свое дело, и оно обе­ре­га­ется от посто­рон­них вме­ша­тельств, осо­бенно если не при­хо­дится ждать сочув­ствен­ного понимания.

Нако­нец, театр начи­нает осо­зна­ваться как насто­я­щее при­зва­ние: под­ро­сток объ­яв­ляет себя «про­фес­си­о­на­лом»: «…я забрал себе луч­шие роли, и мне усту­пали их, потому что я — про­фес­си­о­нал: я клялся, мне нет пово­рота назад».

А что оста­ва­лось на долю роди­те­лей? Важ­ная функ­ция: окру­жать рас­ту­щий талант куль­тур­ной сре­дой, из кото­рой он мог бы чер­пать новые впе­чат­ле­ния. Про­дол­жа­лись регу­ляр­ные поездки в оперу, посе­ще­ние дра­ма­ти­че­ского театра, музыка в доме. Маль­чик впи­ты­вал впе­чат­ле­ния от кон­цер­тов, спек­так­лей, оперы. Они «живут и теперь во мне с чрез­вы­чай­ной остро­той». Итак: пер­вые эмо­ци­о­наль­ные впе­чат­ле­ния — инте­рес и эмо­ци­о­наль­ная захва­чен­ность, — игры, фан­та­зии, «проба сил» в соб­ствен­ных спек­так­лях — рас­ши­ря­ю­щийся кру­го­зор и прак­ти­че­ский опыт — нако­нец, чув­ство выбран­ной про­фес­сии — таковы шаги пре­вра­ще­ния дет­ских увле­че­ний в при­зва­ние, кото­рые ясно про­сту­пают в вос­по­ми­на­ниях К. Ста­ни­слав­ского. Сход­ные этапы раз­ви­тия увле­че­ния мы уви­дим и в дру­гих дет­ских судьбах.

Тур Хейердал. «Я — часть природы»[12]

Тур Хей­ер­дал (1914–2002) — леген­дар­ный уче­ный-этно­граф, родился в Нор­ве­гии. Совер­шил несколько геро­и­че­ских путе­ше­ствий на плоту и на хруп­ких папи­рус­ных лод­ках, пере­се­кая Атлан­ти­че­ский и Тихий океаны.

Вос­по­ми­на­ния о дет­стве Тур Хей­ер­дал начи­нает с рас­сказа о своих пер­вых «откры­тиях» мира при­роды, о дале­ких путе­ше­ствиях в меч­тах, о вооб­ра­жа­е­мых стра­нах с дикими живот­ными и неиз­вест­ными наро­дами. Уди­ви­тельно — но все это так и слу­чи­лось в его жизни! Окру­жен­ный заме­ча­тель­ной при­ро­дой Нор­ве­гии с ее фьор­дами, горами и лесами, Тур Хей­ер­дал еще маль­чи­ком испы­тал чув­ство еди­не­ния с жиз­нью во всех ее фор­мах. «Стоит один раз испы­тать это чув­ство, и вы везде будете как дома», — пишет он. Вполне воз­можно, что это — и еще встреча с необы­чай­ным сво­бод­ным чело­ве­ком — пред­опре­де­лили его судьбу. Став взрос­лым, Тур Хей­ер­дал счи­тал себя граж­да­ни­ном мира и посвя­тил его иссле­до­ва­нию всю свою жизнь. Он выдви­нул тео­рию о том, что оке­аны не раз­де­ляли, а соеди­няли древ­ние циви­ли­за­ции. «Гра­ницы? — спра­ши­вал он. — Нико­гда их не видел, но слы­шал, что они суще­ствуют в умах боль­шин­ства людей».

Пер­вые открытия

Одно из моих пер­вых вос­по­ми­на­ний: я на улице и пыта­юсь вска­раб­каться на ста­рую, вывет­рив­шу­юся сту­пеньку на невы­со­кой горке. Нико­гда не забуду этот пер­вый в жизни миг само­сто­я­тель­но­сти. Я уполз от своих одеял и от своей няньки и попро­бо­вал забраться на такую высо­кую сту­пеньку, что, в конце кон­цов, решил ползти в обход. И вот тогда, уткнув­шись лицом в траву, я обна­ру­жил, что мура­вьям при­хо­дится так же тяжело, как и мне. Один попро­бо­вал забраться на тра­винку. Совсем уж кро­шеч­ные жучки усе­яли лист крас­ными точеч­ками, и рядом с ними зеле­ная гусе­ница каза­лась огром­ным дра­ко­ном, сидя­щим опер­шись на хвост и, рас­ка­чи­ва­ясь из сто­роны в сто­рону, осмат­ри­ва­ю­щим окрест­но­сти. И вдруг откуда-то нале­тела Лаура, под­хва­тила меня и ута­щила далеко-далеко от вновь обна­ру­жен­ного мира.

Когда я стал немного постарше, меня как-то вели мимо неболь­шой горки золо­того мор­ского песка. Я вырвался из рук взрос­лых, запу­стил пальцы в мел­кий лег­кий песок и вне­запно обна­ру­жил, что горка куда-то исчезла, а вме­сто нее я смотрю на вол­шеб­ный мир кро­шеч­ных игру­шек. Они были такие малень­кие, что взрос­лые не могли бы их раз­гля­деть, а мои пальцы ока­за­лись слиш­ком тол­стыми, чтобы схва­тить их. Одни похо­дили на куколь­ную посуду, дру­гие — на трубы, тре­тьи — на мор­ские рако­вины, только умень­шен­ные в тысячи раз. Когда меня оттас­ки­вали, я горько рыдал от огор­чен и я. Ну как мог я рас­ска­зать о своих откры­тиях этим взрос­лым, таким боль­шим, что они даже не могут уви­деть фан­та­сти­че­ский мир, скры­тый в обык­но­вен­ной горке песка? Именно тогда я понял впер­вые в жизни, что есть вещи, скры­тые от взгляда даже самых боль­ших и самых умных людей.

Мечты, при­клю­че­ния

…Теперь, после того как я оста­вался у себя в ком­нате один, у меня появи­лись новые риту­алы. Летом я на цыпоч­ках под­кра­ды­вался к окну и заби­рался на широ­кий под­окон­ник, откуда откры­вался вид на фьорд Лар­вик. Наш дом стоял на кру­том склоне холма, спус­кав­ше­гося к морю, и с высоты тре­тьего этажа я видел тянув­ши­еся до самой гавани чере­пич­ные крыши, а дальше — откры­тый океан. Вер­нув­шись в постель, я фан­та­зи­ро­вал о том, что скры­ва­лось дальше, за гори­зон­том. Потом я засы­пал, и если мне везло, то мне сни­лись негры и уди­ви­тель­ные афри­кан­ские звери. Но зимой выле­зать из-под теп­лого оде­яла не хоте­лось, тем более что мама наста­и­вала, чтобы в моей ком­нате окна сто­яли нарас­пашку круг­лый год. В такие ночи я пред­став­лял, что стою в ван­ной, один, без Хельги. Вот я откры­ваю оба крана, вода напол­няет ванну, пере­ли­ва­ется через край, течет по полу, под­би­ра­ется к двери в спальню. Затем под­хва­ты­вает мою кро­вать и несет меня вниз по склону, во фьорд и дальше, дальше, пока я, нако­нец, не сле­заю с кро­вати в стране пальм и новых дру­зей, гораздо более забав­ных, чем прежние.

В дру­гой моей фан­та­зии мне не тре­бо­ва­лось никуда плыть. Я про­сто воз­во­дил огром­ный стек­лян­ный купол над забро­шен­ной пиво­вар­ней, а в полу­чив­шейся оран­же­рее сажал тро­пи­че­ские рас­те­ния и при­гла­шал туда то двух малень­ких индей­цев, то двух малень­ких ара­бов, то негров — как Ной в его ков­чег. Ну и живот­ных, конечно…

Может быть, на меня ока­зали такое силь­ное впе­чат­ле­ние при­над­ле­жав­шие маме книжки о вели­ких откры­тиях, диких живот­ных и чуже­зем­цах. Прежде всего, о чуже­зем­цах. Но в те дни в окрест­но­стях Лар­вика даже зава­ля­щего чуже­земца не уда­лось бы отыс­кать днем с огнем.

Помню, как-то раз в город при­е­хал цирк, и все бежали со всех ног, чтобы уви­деть живого негра. Каково же было наше разо­ча­ро­ва­ние, когда один из маль­чи­шек заме­тил, что у него свет­лые ладони. Мы при­шли к еди­но­душ­ному выводу, что негр — поддельный.

При­мы­кав­ший к городу лес — в основ­ном сос­но­вый, пере­хо­дя­щий в лист­вен­ный на востоке и в кед­ро­вый на западе — кишел вся­кой жив­но­стью. Мы часто откла­ды­вали в сто­рону наши игру­шеч­ные ружья и луки со стре­лами и, воору­жив­шись сач­ками и сетями, отправ­ля­лись ловить зве­рей. В те вре­мена опас­ность могла исхо­дить только от круп­ных мле­ко­пи­та­ю­щих. Никто и слы­хом не слы­хи­вал о ток­сич­ных пести­ци­дах и загряз­не­нии окру­жа­ю­щей среды. В наших реках води­лась рыба.

В малень­ких озе­рах и ручьях мы ловили голо­ва­сти­ков, цвет­ных сала­мандр и круп­ных чер­ных водя­ных жуков. На суше — дикоб­ра­зов, мышей, жуков, куз­не­чи­ков и змей. В воз­духе — все, что летало, от лету­чих мышей до бабо­чек. И если в обна­ру­жен­ном нами пти­чьем гнезде было много яиц, мы и яйцо добав­ляли к своей кол­лек­ции. Отец отдал в мое пол­ное рас­по­ря­же­ние заново обши­тую пане­лями ком­нату в забро­шен­ной конюшне, и мы пове­сили на ее дверь вывеску: «Зоо­ло­ги­че­ский музей».

В повсе­днев­ной жизни я был, конечно, бело­руч­кой, но когда дело каса­лось попол­не­ния экс­по­зи­ции «музея», во мне про­сы­па­лись скры­тые силы. Одна­жды, явив­шись домой с вата­гой при­я­те­лей, я чуть не довел маму до обмо­рока. Она открыла дверь на мой зво­нок, и перед ней пред­стал ее сынок, дер­жа­щий за хвост живую гадюку. Змея шипела, изви­ва­лась и пыта­лась ужа­лить меня, но я каж­дый раз встря­хи­вал ее, и она пови­сала голо­вой вниз. Мама мет­ну­лась стре­лой и при­несла кув­шин со спир­том, куда мы и опу­стили яростно шипя­щего гада. Когда пре­смы­ка­ю­ще­еся затихло на дне, свер­нув­шись в кольца, я исхит­рился выудить его оттуда с помо­щью раз­дво­ен­ной палочки, не повре­див его вол­шеб­ной красоты.

…Я не инте­ре­со­вался спор­том, не бли­стал в фут­боле и не любил ска­кать на батуте во время уро­ков физ­куль­туры. Вме­сто всего этого я часами мог раз­гля­ды­вать кро­шеч­ных насе­ко­мых на булав­ках под стеклом.

«Ска­зоч­ный» Уле — уроки на всю жизнь

…Одна­жды летом про­изо­шло нечто совер­шенно неожи­дан­ное. Из дикого, словно закол­до­ван­ного леса, что лежал на про­ти­во­по­лож­ной сто­роне озера Хернше, вышел высо­кий чело­век, похо­жий на героя из дет­ских ска­зок. На нем был ста­ро­мод­ный поно­шен­ный охот­ни­чий костюм. Он посту­чал в дверь нашего дома и пред­ло­жил купить у него гор­ную форель неви­дан­ных раз­ме­ров. Мама решила, что чело­век из сказки, должно быть, голо­ден, и при­гла­сила его пообе­дать с нами. Какие уди­ви­тель­ные исто­рии рас­ска­зы­вал незна­ко­мец! Нико­гда я не слы­шал и не читал ничего подоб­ного о живот­ных, кото­рых нам дово­ди­лось видеть только изредка и мель­ком, в сос­но­вом лесу или выше в горах. О лосях и оле­нях, о росо­ма­хах и куни­цах, о зай­цах и даже о гор­но­стаях, о снеж­ных мышах, лем­мин­гах, лес­ных гусях, журав­лях и про­чих диких созда­ниях, кото­рые жили в чаще леса своей, неве­до­мой нам жиз­нью. Все они состав­ляли мир Уле Бьер­небю, с ними он встре­чал вос­ходы и закаты, им был обя­зан уди­ви­тель­ным спо­кой­ствием духа и неиз­мен­ным про­стым юмором.

Он нару­бил нам дров и зара­бо­тал еще несколько шил­лин­гов. Мама даже не про­те­сто­вала, когда он пока­зал мне, как пра­вильно выре­зать биту. А потом слу­чи­лось чудо. Одна­жды, воз­вра­ща­ясь из города, он поз­во­лил мне помочь ему доне­сти покупки до его хижины в долине среди гор. Я вер­нулся домой без рук, без ног, но настолько взбу­до­ра­жен­ный и вос­хи­щен­ный уви­ден­ным, что через несколько дней мама, к моему неопи­су­е­мому сча­стью, отпу­стила меня пожить у него корот­кое время.

Долина, в кото­рой посе­лился Уле, была почти пол­но­стью ото­рвана от осталь­ного мира, с кото­рым ее свя­зы­вала только одна узень­кая тропинка.

«Хюнна» — так назы­ва­лась забро­шен­ная гор­ная ферма, где он нашел себе при­ста­нище. Новое вол­шеб­ное слово вошло в мою жизнь, когда мы пры­гали с камня на камень там, где река выте­кала из озера и начи­нала свой стре­ми­тель­ный бег под густой кров­лей сос­но­вого леса. Уле жил в быв­шей овчарне, малень­ком стро­е­нии с зем­ля­ным полом и бре­вен­ча­тыми сте­нами, немного не дохо­див­шими до земли. Еду он гото­вил на жаровне посреди един­ствен­ной ком­наты, а дым от костра ухо­дил через отвер­стие в крыше. Мебе­лью слу­жили камни, пни и сучья дере­вьев. Самое длин­ное бревно одним кон­цом лежало в кост­рище под жаров­ней и с каж­дым днем ста­но­ви­лось все короче и короче, так что я был избав­лен от необ­хо­ди­мо­сти рубить дрова, разве что для растопки.

Там, в мире ста­рого Уле, я впер­вые понял, насколько, в сущ­но­сти, про­ста жизнь. Слож­ной ее делают люди, в силу при­вычки сами того не заме­чая. С пер­вых шагов нас учат: чтобы спать, необ­хо­дима кро­вать, чтобы есть, нужны стол и сту­лья. Однако после пер­вого же дня, про­ве­ден­ного в доме Уле, я вдруг осо­знал, что можно пре­красно обхо­диться вовсе без мебели.

Уле любил пого­во­рить, но нико­гда не рас­ска­зы­вал о себе. Околь­ными путями мама выяс­нила, что он, как гово­рится, зна­вал луч­шие дни. Сын неко­гда бога­того, но спив­ше­гося и разо­рив­ше­гося зем­ле­вла­дельца, Уле был слиш­ком горд, чтобы про­сить пода­чек под видом помощи, и вме­сто этого в один пре­крас­ный день про­сто взял да ушел в горы, захва­тив с собой только отцов­скую охот­ни­чью и рыбо­лов­ную снасть. Когда он нашел хижину в Хюнне, то решил остаться там навсегда.

Уле жил тем, что давал ему лес, и еще немножко бра­ко­ньер­ство­вал, но нико­гда не засту­пал слиш­ком далеко за грань закона. Его любили все в округе, в том числе и егеря, и длин­ная рука пра­во­охра­ни­тель­ных орга­нов редко дотя­ги­ва­лась до долины Аста. Таким обра­зом, Бьер­небю добы­вал себе про­пи­та­ние на свой манер и ни от кого не зави­сел, подобно Робин­зону Крузо наших дней. Как-то раз он при­нес на про­дажу в деревню гор­ную форель таких неви­дан­ных раз­ме­ров, что «доб­ро­же­ла­тели» донесли на него лес­ни­кам. Страж закона, пови­ну­ясь при­казу, отпра­вился в дол­гий путь к озеру Лунг, рас­по­ло­жен­ному высоко в горах Остер­дали. Он спря­тался с бинок­лем за кустами и вскоре уви­дел, как мы с Уле, ничуть не таясь и ничего не подо­зре­вая, вышли на озеро на малень­кой лодке. Уле решил научить меня ловить на наживку, кото­рую в здеш­них местах назы­вали «выд­рой», и пред­став­ляв­шую собой кусок дерева с доб­рым десят­ком при­креп­лен­ных к нему крюч­ков. Дере­вяшку цеп­ляют на длин­ную леску и тянут вслед за лод­кой. Таким обра­зом, за один заход уда­ется пой­мать сразу несколько рыб. Этот метод рыбалки счи­тался допу­сти­мым для мест­ного насе­ле­ния, но строго запре­щен­ным для горо­жан и дру­гих посторонних.

Уле греб, вни­ма­тельно глядя по сто­ро­нам, и вдруг заме­тил блеск сте­кол бинокля. Он тут же отнял у меня леску, а меня самого поса­дил на весла. Гре­сти я имел пол­ное закон­ное право, а вот Уле, хотя и счи­тался мест­ным жите­лем, непре­менно уго­дил бы за решетку за то, что поз­во­лил мне дер­жать «выдру». Я греб так, словно от этого зави­села вся моя жизнь, и ни за что не при­зна­вался, что устал, хотя совсем выбился из сил. Хорошо было этому типу лежать себе с бинок­лем! Мои руки покры­лись вол­ды­рями, а ска­мейка каза­лась такой жест­кой, что при­шлось под­ло­жить подушку из свер­ну­той несколько раз оле­ньей шкуры. С каж­дой мину­той у меня на руках оста­ва­лось все меньше и меньше кожи, а на зад­нице — все больше и больше обна­жен­ных нер­вов. Только вече­ром, когда мы при­стали к берегу, бди­тель­ный страж­ник собрался в обрат­ный путь. Мы же дви­ну­лись в про­ти­во­по­лож­ном направ­ле­нии. Лес­ник торо­пился дотемна добраться до циви­ли­за­ции, а мы спе­шили в хижину в Хюнне.

Победа на озере была одер­жана, но мой путь домой никак не напо­ми­нал три­ум­фаль­ное шествие побе­ди­теля. Каж­дый шаг отда­вался в зад­ней части моего тела, словно удар хлы­стом, и я никак не мог угнаться за моим настав­ни­ком, хотя именно он нес боль­шую часть нашего пяти­де­ся­ти­ки­ло­грам­мо­вого улова. «Не беда. Мы пере­но­чуем здесь и пой­дем дальше рано поутру», — ска­зал Уле, улегся на оле­нью шкуру и момен­тально уснул. Обычно, если ночь засти­гала нас в лесу, мы заби­ра­лись под шатер из ело­вых веток. Что может быть лучше, чем лежать на спине под откры­тым, усе­ян­ным звез­дами небом! На сей раз, однако, я упу­стил воз­мож­ность насла­диться люби­мым зре­ли­щем. Плюх­нув­шись живо­том на гра­нит­ный валун, я уснул как убитый.

Лет­ние кани­кулы, про­ве­ден­ные в обще­стве Уле, мно­гому научили меня, и эти уроки оста­лись со мной на всю остав­шу­юся жизнь. Но глав­ное — я понял, что явля­юсь частью при­роды, неза­ви­симо от того, какая на мне одежда. Стоит один раз испы­тать это чув­ство, и вы везде будете как дома, даже если до бли­жай­шего жилья много дней пути, а вокруг — лес, горы, пустыня или океан. В лесу мы с Уле не только видели диких зве­рей, но стали сви­де­те­лями их повсе­днев­ной жизни. Мы все заме­чали — где спал лось, где про­хо­дила лосиха с лося­тами, где заяц обгрыз ствол дерева, где лиса охо­ти­лась за птен­цами. Когда я вер­нулся в школу и засел за учеб­ники, я знал уже почти все про живую природу.

С.С. Прокофьев. «Музыку в доме я слышал от рождения»[13]

Сер­гей Сер­ге­е­вич Про­ко­фьев (1891–1953) — один из круп­ней­ших ком­по­зи­то­ров XX века. Родился в селе Сон­цовка Донец­кой обла­сти на Укра­ине. Вос­пи­та­ние сына взяла на себя мать, кото­рая была хоро­шей пиа­нист­кой. Маль­чик начал зани­маться музы­кой с 5 лет и уже тогда про­яв­лял инте­рес к сочи­ни­тель­ству. В 1902–1903 годах брал част­ные уроки у Р. Гли­эра, с 1904 года учился в Петер­бург­ской кон­сер­ва­то­рии у Н. Рим­ского-Кор­са­кова. Окон­чил кон­сер­ва­то­рию как ком­по­зи­тор в 1909 году.

Это авто­био­гра­фи­че­ские заметки С. С. Про­ко­фьева — та их часть, кото­рая каса­ется пери­ода дет­ства. Они пока­зы­вают, как и в каких усло­виях жизни семьи раз­ви­вался этот заме­ча­тель­ный талант.

Дет­ство

Мать любила музыку, отец музыку ува­жал. Веро­ятно, он тоже любил ее, но в фило­соф­ском плане, как про­яв­ле­ние куль­туры, как полет чело­ве­че­ского духа.

Мать доби­ва­лась воз­можно луч­шего испол­не­ния разу­чи­ва­е­мых вещей, отно­си­лась к работе любовно и инте­ре­со­ва­лась исклю­чи­тельно серьез­ной музы­кой. Послед­нее сыг­рало огром­ную роль в вос­пи­та­нии моего музы­каль­ного вкуса: от рож­де­ния я слы­шал Бет­хо­вена и Шопена и в две­на­дцать лет помню себя созна­тельно пре­зи­ра­ю­щим лег­кую музыку.

Я родился в 1891 году.

…Когда мать ждала моего появ­ле­ния на свет, она играла до шести часов в день: буду­щий чело­ве­чишка фор­ми­ро­вался под музыку.

Музы­каль­ные склон­но­сти начали про­яв­ляться рано, веро­ятно года в четыре. Музыку в доме я слы­шал от рож­де­ния. Когда вече­ром укла­ды­вали спать, а спать не хоте­лось, я лежал и слу­шал, как где-то вда­леке, за несколько ком­нат, зву­чала соната Бет­хо­вена. Больше всего мать играла сонаты из пер­вого тома; затем пре­лю­дии, мазурки и вальсы Шопена. Ино­гда что-нибудь из Листа, что не так трудно. Из рус­ских авто­ров — Чай­ков­ского и Рубин­штейна. Антон Рубин­штейн нахо­дился на вер­шине своей славы, и мать была уве­рена, что он более круп­ное явле­ние, чем Чай­ков­ский. Порт­рет Рубин­штейна висел над роялем.

Заня­тия на рояле мать начи­нала с упраж­не­ний Ганона и этю­дов Черни. Вот тут и я ста­рался при­мо­ститься к кла­ви­а­туре. Мать, заня­тая экзер­си­сами в сред­нем реги­стре, иной раз отво­дила в мое поль­зо­ва­ние две верх­них октавы, по кото­рым я высту­ки­вал свои дет­ские экс­пе­ри­менты. Довольно вар­вар­ский ансамбль на пер­вый взгляд, но рас­чет матери ока­зался пра­виль­ным, и вскоре дите стало под­са­жи­ваться к роялю само­сто­я­тельно, пыта­ясь что-то подо­брать. Мать обла­дала педа­го­ги­че­ской жил­кой. Неза­метно она ста­ра­лась напра­вить меня и объ­яс­нить, как надо поль­зо­ваться инструментом.

К тому, что она играла, я отно­сился с любо­пыт­ством и кри­ти­че­ски, ино­гда заявляя:

— Эта песенка мне нра­вится (я про­из­но­сил «нла­вится»). Пусть она будет моей.

Воз­ни­кали также споры с бабуш­кой: какую именно пьесу играет мать. Обык­но­венно прав был я.

Слу­ша­ние музыки и импро­ви­зи­ро­ва­ние за кла­ви­а­ту­рой при­вели к тому, что я стал под­би­рать само­сто­я­тель­ные пьески. Тут линия твор­че­ства довольно пикантно раз­дво­и­лась: с одной сто­роны, я под­би­рал за роя­лем мотив­чики, кото­рые не умел запи­сать; с дру­гой сто­роны, сидя за сто­лом, писал ноты, кото­рые ничего не обо­зна­чали. Писал, как орна­мент, как дети рисуют чело­веч­ков и поезда, потому что посто­янно видел ноты на пюпитре.

Одна­жды Сер­гу­шечка явился к мамочке (так она рас­ска­зы­вает) с листом бумаги, раз­ри­со­ван­ным нотами, и заявил:

— Вот я сочи­нил рап­со­дию Листа.

При­шлось объ­яс­нить, что сочи­нить рап­со­дию Листа нельзя, потому что рап­со­дия есть пьеса, а Лист как раз тот чело­век, кото­рый ее сочи­нил. И, кроме того, нельзя писать музыку на девяти линей­ках без пере­го­ро­до­чек, потому что на самом деле она пишется на пяти линей­ках с пере­го­ро­доч­ками. Это толк­нуло мать к более систе­ма­ти­че­скому объ­яс­не­нию прин­ци­пов нот­ного письма.

Между тем я подо­брал пьеску, кото­рая при­няла вполне при­ем­ле­мую форму. Эту пьеску я играл несколько раз. Мать решила запи­сать ее, что, веро­ятно, далось не без труда, ибо дело было новое. Трудно при­ду­мать более неле­пое назва­ние, чем то, кото­рое я дал этому сочи­не­нию: «Индей­ский галоп». Но в ту пору в Индии был голод; боль­шие читали о нем в газе­тах и обсуж­дали между собой, а я слу­шал. Отсут­ствие си-бемоля не сле­дует отне­сти на счет сим­па­тий к лидий­скому ладу. Ско­рее неопыт­ный ком­по­зи­тор не решался еще дотро­нуться до чер­ной кла­виши. Мать, однако, объ­яс­нила, что с чер­нень­кой будет лучше, и без даль­ней­ших рас­суж­де­ний внесла си-бемоль. Также назва­ние «индей­ский» было пере­прав­лено на «индий­ский», что мне нра­ви­лось меньше.

Это про­изо­шло в конце лета 1896 года. Мне было пять лет и несколько месяцев.

…Затем при­е­хала в Сон­цовку Ека­те­рина Иппо­кра­товна, жена того Лященки, кото­рому я напле­вал на лысину. Она хорошо вла­дела роя­лем и даже немного зани­ма­лась с мате­рью. Вдвоем они играли в четыре руки, что мне очень нра­ви­лось: играют раз­ные вещи, а вдвоем выхо­дит недурно!

— Мамочка, я напишу марш в четыре руки.

— Это трудно, Сер­гу­шечка. Ты не можешь подо­брать музыку и для одного чело­века и для другого.

Тем не менее, я сел под­би­рать, и марш вышел. При­ятно было сыг­рать его в четыре руки и слы­шать, как зву­чит вме­сте подо­бран­ное отдельно. Как ни как, это была пер­вая пар­ти­тура! (Фев­раль 1898 года; воз­раст — шесть лет десять меся­цев.) Тетя Таня, млад­шая сестра матери, в вос­торге от заме­ча­тель­ного ребенка, увезла все эти кара­кули в Петер­бург и дала опыт­ному пере­пис­чику. Пере­пи­сан­ные четко и кра­сиво, пьески были пере­пле­тены в аль­бом, на кото­ром золо­том кра­со­ва­лось: «Сочи­не­ния Сере­женьки Прокофьева».

Этот аль­бом содер­жал пер­вые пол­тора года моего твор­че­ства, пред­став­ляв­шие три сту­пени раз­ви­тия: музыка, запи­сан­ная чужой рукой; музыка, запи­сан­ная рукой ком­по­зи­тора; музыка в четыре руки, то есть такая, кото­рую нельзя было подо­брать, а надо было скла­ды­вать в голове. Аль­бом сохра­нился до сих пор. Ори­ги­налы пере­пис­чик выки­нул — за ненадобностью.

К моему музы­каль­ному раз­ви­тию мать отно­си­лась с боль­шим вни­ма­нием и осто­рож­но­стью. Глав­ное, под­дер­жать в ребенке инте­рес к музыке и, сохрани бог, не оттолк­нуть его скуч­ной зуб­реж­кой. Отсюда: на упраж­не­ния как можно меньше вре­мени и как можно больше на зна­ком­ство с лите­ра­ту­рой. Точка зре­ния заме­ча­тель­ная, кото­рую надо бы, чтобы мамаши помнили.

Пер­вое время, то есть когда мне было семь лет, мать зани­ма­лась по два­дцать минут в день, тща­тельно следя, чтоб нико­гда не пере­дер­жи­вать сверх уроч­ного вре­мени; потом, годам к девяти, посте­пенно уве­ли­чила до часу. Для заня­тий она поку­пала «Класс­ную биб­лио­теку» Стробля, в кото­рой пьесы рас­по­ло­жены по сте­пе­ням труд­но­сти. Читал я ноты легко, и после несколь­ких про­иг­ры­ва­ний пьеса обык­но­венно шла складно. Больше всего боясь дол­бежки, мать пере­во­дила меня на дру­гую и тре­тью пьесу и, чтобы уве­ли­чить репер­туар, выпи­сы­вала парал­лель­ную «Класс­ную биб­лио­теку» фон Арка и, кажется, Черни. Таким обра­зом, коли­че­ство музыки, кото­рое про­хо­дило сквозь меня, было огромно. Прежде чем давать уче­нику, мать про­иг­ры­вала все вещи сама, и если что-либо каза­лось ей скуч­ным или недо­ста­точно инте­рес­ным, выбра­сы­вала. Те же, кото­рые одоб­ряла и кото­рые попа­дали ко мне, после про­иг­ры­ва­ния обсуж­да­лись сов­местно: что мне нра­вится, что не нра­вится и почему. Таким обра­зом, у меня рано раз­ви­лась само­сто­я­тель­ность суж­де­ний, а уме­ние хорошо читать ноты и зна­ком­ство с боль­шим коли­че­ством музыки помо­гали легко раз­би­раться в произведениях.

Была у этого и обо­рот­ная сто­рона медали: ничто не было доучено, раз­ви­ва­лась небреж­ность испол­не­ния. Раз­ви­ва­лась и дру­гая небреж­ность — небреж­ность поста­новки паль­цев на кла­ви­а­туре: мысль бежала впе­реди, а пальцы кое-как поспе­вали сзади. Эта неот­де­лан­ность дета­лей и нечи­стота тех­ники были моим бичом во все время после­ду­ю­щего пре­бы­ва­ния в кон­сер­ва­то­рии и лишь после два­дца­ти­лет­него воз­раста стали посте­пенно изжи­ваться. Зато в десять лет я имел соб­ствен­ную точку зре­ния на музы­каль­ные сочи­не­ния и мог ее защи­щать. Эта ран­няя музы­каль­ная зре­лость слу­жила гаран­тией тому, что я смогу спра­виться с греш­ками, когда их вре­до­нос­ность ста­нет очевидной…

Между тем насту­пило новое сто­ле­тие, и в январе 1900 года роди­тели собра­лись на несколько недель в Москву, решив в этот раз взять и меня…

В Москве меня взяли в оперу, на «Фау­ста». Когда мы очу­ти­лись в ложе театра Соло­дов­ни­кова (после рево­лю­ции — филиал Боль­шого театра), мать дала мне несколько пред­ва­ри­тель­ных объяснений.

— Ты пони­ма­ешь, жил-был Фауст, уче­ный. Он уже ста­рик, а все читает книги. И вот при­хо­дит к нему черт и гово­рит: «Про­дай мне душу, тогда я сде­лаю тебя снова моло­дым». Ну, Фауст про­дал, черт сде­лал его моло­дым, и вот они начи­нают веселиться…

Я насто­ро­жился. При­шли мы в театр задолго до начала, я ску­чал в ожи­да­нии, не вполне пони­мая, куда и зачем при­вели, и скеп­ти­че­ски отно­сился к пред­сто­я­щему, а тут вдруг такая инте­рес­ная пер­спек­тива: при­хо­дит черт и потом они начи­нают веселиться!

Заиг­рали увер­тюру, и под­нялся зана­вес. Дей­стви­тельно, книги, книги и Фауст с боро­дой, читает в тол­стом томе и что-то поет, и опять читает и опять поет. А когда же черт? Как все мед­ленно. Ах, нако­нец-то! Но почему же в крас­ном костюме и со шпа­гой и вообще такой шикар­ный? Я почему-то думал, что черт будет чер­ный, вроде негра, полу­го­лый и, может быть, с копы­тами. Дальше, когда «они начали весе­литься», я сразу узнал и вальс и марш, кото­рые слы­шал от матери в Сонцовке.

Мать оттого и выбрала «Фау­ста», что ей хоте­лось, чтобы я услы­шал зна­ко­мую музыку. В их весе­лье я не много понял, что к чему, но дуэль на шпа­гах и гибель Вален­тина про­из­вели впе­чат­ле­ние. Веро­ятно, много дру­гого было еще впи­тано созна­тельно и бес­со­зна­тельно, ибо, вер­нув­шись в гости­ницу, я спра­ши­вал у матери:

— Ты то-то заметила?

— Нет, не заметила.

А я заметил.

Или:

— Ты на вот это обра­тила внимание?

— Нет, не обратила.

— А я обратил.

Не вполне понятно было, почему на Мар­га­риту ино­гда падал луч белого света, а на Мефи­сто­феля густо-крас­ного, осо­бенно если Мефи­сто­фель долго пел. Но, может быть, мне не все было известно про чер­тей, и так соб­ственно и над­ле­жало ему купаться в крас­ном луче…

Вто­рая опера, кото­рую я уви­дел, была «Князь Игорь», но она про­из­вела мень­шее впе­чат­ле­ние, хотя и очень было жалко Игоря, когда в послед­нем акте он при­бе­жал к Ярославне.

В Сон­цовку я воз­вра­тился с бога­тым запа­сом впе­чат­ле­ний. Из этого резер­ву­ара фан­та­зия потекла по двум направ­ле­ниям. Во-пер­вых, со Сте­ней, Сере­жей, Егор­кой, Мар­фу­шей я стал играть в театр. Забив­шись в угол, мы выду­мы­вали пьесу и затем разыг­ры­вали ее роди­те­лям, или дети мне, или мы вме­сте Мар­фуше. Сюжеты были убо­гие и непре­менно вклю­чали дуэль на шпа­гах. Для этого выдер­ги­ва­лись палочки, охра­няв­шие кур­тину с лили­ями от кур. По форме это была commedia dell’arte: выду­мы­вался ске­лет, а затем актеры импровизировали.

Во-вто­рых, я явился к матери и заявил:

— Мама, я хочу напи­сать свою оперу.

— Как можешь ты напи­сать оперу? — воз­ра­зила мать без вся­кого ува­же­ния ко мне. — Зачем гово­рить такие вещи, кото­рые ты испол­нить не можешь!

— А вот увидишь.

Так пого­во­рили, и как будто раз­го­вор этим кончился.

Я вер­нулся к мысли сочи­нить соб­ствен­ную оперу. Вер­нее, эта мысль меня не поки­дала, но мешали обсто­я­тель­ства. Откуда взялся сюжет? По-види­мому, он был при­ду­ман в том же порядке, в каком выду­мы­ва­лись темы для наших дет­ских пьес. Про­ис­хо­дило дело при­бли­зи­тельно так. Я фантазировал:

— Стеня, как будто ты сидишь и чита­ешь книгу. Вдруг мимо про­хо­дит Вели­кан. Ты испу­ганно спра­ши­ва­ешь: «кто там идет?». И он отве­чает: «я, это я», после чего вхо­дит и хочет тебя пой­мать. В это время мы с Егор­кой про­хо­дим мимо и слы­шим, как ты кри­чишь. Тогда Егор спра­ши­вает: «Что ж, стре­лять?». А я отве­чаю: «Нет, погоди», — потому что обста­новка еще невыгодная.

— Тогда я говорю: «Ножи выни­мать?» — встав­ляет Егор.

— А я говорю: «Теперь стре­лять!». В этот момент Вели­кан видит нас и быстро отступает.

— А я падаю в обмо­рок, — завер­шает Стеня.

— Ну, после этого мы ухо­дим, — гово­рит Егор.

— Как же я узнаю, кто меня спас? — спра­ши­вает Стеня. Минута задум­чи­во­сти. Мне при­хо­дит гени­аль­ная мысль:

— Уходя, мы неча­янно роняем визит­ные кар­точки. Ты сна­чала пла­чешь, что ты одна и такая несчаст­ная, а потом нахо­дишь кар­точки и реша­ешь напи­сать нам по письму. Ну, а потом тебе уже пора спать, и двери закры­ва­ются. На этом кон­ча­ется пер­вая картина.

«Двери закры­ва­ются» озна­чало, что падает зана­вес. Пьеса обык­но­венно разыг­ры­ва­лась в одной ком­нате, а зри­тели (или зри­тель) сидели в дру­гой, перед закры­той дверью.

… Когда в начале лета 1900 года я при­шел к матери с руко­пи­сью и сказал:

— Мама, ты ска­зала, что я оперу не напишу, а я вот напи­сал! — то она прежде всего изу­ми­лась, когда же я успел это сде­лать. Затем заго­во­рил скеп­сис: не стоит увле­каться, чтобы потом не разо­ча­ро­вы­ваться. Но пошли к роялю — и ока­за­лось складно, даже зани­ма­тельно. Мать сказала:

— Вот скоро при­е­дет тетя Таня. Она все огор­ча­ется, что умерла бабушка. Ты вот и посвяти ей твою оперу, ей будет приятно.

— А что это такое посвятить?

— Ну, точно подарить.

— Но я не хочу дарить ей эту музыку.

— Твоя музыка оста­нется у тебя. Но выхо­дит, будто ты сочи­нил ее для тети Тани. Ведь ты же пода­рил мне в про­шлом году пьесу в четыре руки?

— Но я не сочи­нял «Вели­кана» для тети Тани.

Мать начала объ­яс­нять, что тетя Таня такая бед­ная, уби­тая и будет пла­кать на могилке бабушки, а я люблю же, когда она при­во­зит мне игру­шеч­ные кареты? — вот, веро­ятно, и в этот раз при­ве­зет, поэтому надо же доста­вить ей удо­воль­ствие. Жестя­ные кареты я дей­стви­тельно любил и вообще поездку в карете с фона­рями поэтизировал…

Посвя­ще­ние «Вели­кана» как будто могло доста­вить удо­воль­ствие тете Тане и в то же время лично мне осо­бых убыт­ков не сулило. Поэтому я согласился.

В этих отрыв­ках из «Авто­био­гра­фии» мы видим зна­ко­мые черты ран­него фор­ми­ро­ва­ния таланта — малень­кий Сережа активно тянется к музыке. Он при­стра­и­ва­ется к матери, кото­рая играет на инстру­менте; «играет» вме­сте с ней (полу­ча­ется «вар­вар­ский ансамбль», тем не менее мать его тер­пит); под­би­рает мело­дии; сочи­няет и пыта­ется «запи­сать» музыку. Сна­чала это все — тро­га­тельно, по-дет­ски наивно: «ноты» рису­ются на девяти линей­ках и без «пере­го­ро­до­чек», чер­нень­кая кла­виша еще не понятно зачем, соб­ствен­ное сочи­не­ние объ­яв­ля­ется «рап­со­дией Листа». В то же время маль­чик быстро про­дви­га­ется — сочи­няет марш в четыре руки, когда ему нет еще семи лет, а в девять увле­ченно сочи­няет оперу.

Кар­тина напо­ми­нает исто­рии дет­ства дру­гих само­быт­ных талантов.

Инте­ресы маль­чика вра­ща­ются вокруг музыки: он слу­шает и наблю­дает игру на инстру­менте, про­бует сам, узнает и обсуж­дает новое, что-то пред­при­ни­мает, вовле­кает в свои музы­каль­ные планы близких.

Но что в его рас­сказе хочется осо­бенно выде­лить — это уча­стие матери. Мать сле­дит за музы­каль­ным раз­ви­тием Сережи, и делает это очень искусно! Пожа­луй, глав­ное, что отли­чает ее пове­де­ние, — это дели­кат­ное и муд­рое вни­ма­ние к инте­ре­сам ребенка. Маль­чик ни к чему не при­нуж­да­ется. Ему предо­став­лена сво­бода делать то, что ему нра­вится, о чем он замыш­ляет и меч­тает, что при­хо­дит ему в голову. В то же время мать готова ока­зать ему любую помощь, но только если он без нее не может обой­тись и сам под­хо­дит к ней с вопро­сами или просьбами.

Совре­мен­ным роди­те­лям, навер­ное, странно читать, как мать Сережи огра­ни­чи­вала его заня­тия музы­кой два­дца­тью мину­тами в день (!). Она тща­тельно сле­дила, чтобы это огра­ни­че­ние соблю­да­лось, и только к девяти годам уве­ли­чила время заня­тий до одного часа. Делала она это для того, чтобы «не оттолк­нуть его скуч­ной зуб­реж­кой». Но одно­вре­менно она забо­ти­лась о том, чтобы рас­ши­рять кру­го­зор сына, зна­комя с музы­каль­ной лите­ра­ту­рой, «неза­метно направ­ляя» раз­ви­тие его вкуса, отби­рая пьесы и сов­местно их обсуж­дая. Таким обра­зом, Сер­гею Про­ко­фьеву в дет­стве посчаст­ли­ви­лось иметь рядом с собой пони­ма­ю­щего взрос­лого в лице соб­ствен­ной матери. Их обще­ние было таким, что поз­во­ляло маль­чику дове­рять ее вку­сам и впи­ты­вать ее бога­тый музы­каль­ный опыт.

Ричард Фейнман. «Он станет ученым»

Ричард Фей­н­ман (1918–1988) — извест­ный аме­ри­кан­ский физик. Родился и про­вел дет­ство в Нью-Йорке. Полу­чил Нобе­лев­скую пре­мию за работы в обла­сти кван­то­вой элек­тро­ди­на­мики (1965). Был не только бле­стя­щим уче­ным, но и талант­ли­вым педа­го­гом, поль­зо­вался неиз­мен­ной любо­вью сту­ден­тов. Автор широко извест­ного уни­вер­си­тет­ского курса лек­ций по физике («Фей­н­ма­нов­ские лекции»).

Мы поме­щаем отрывки из его двух живо и ост­ро­умно напи­сан­ных книг вос­по­ми­на­ний и рас­ска­зов о себе. Пер­вый отры­вок отно­сится к под­рост­ко­вому воз­расту, когда уже опре­де­ли­лась тяга Ричарда к тех­нике, физике и мате­ма­тике. При­ме­ча­тельна актив­ность маль­чика и эмо­ци­о­наль­ный подъем, с кото­рым он брался за все более слож­ные задачи. Этот азарт к раз­гадке задач и голо­во­ло­мок, в том числе серьез­ных науч­ных, Р. Фей­н­ман сохра­нил на всю жизнь. Вто­рой отры­вок — про то, как же «полу­чился» такой актив­ный и любо­зна­тель­ный ребе­нок и какую заме­ча­тель­ную роль сыг­рал в этом его отец.

Он чинит радио­при­ем­ники, думая![14]

Когда мне было лет один­на­дцать-две­на­дцать, я устроил у себя дома лабо­ра­то­рию. Она состо­яла из ста­рого дере­вян­ного ящика, в кото­рый я при­ла­дил полки. У меня был нагре­ва­тель, бла­го­даря чему я брал жир и посто­янно жарил кар­тошку по-фран­цуз­ски. Кроме того, у меня была акку­му­ля­тор­ная бата­рея и лам­по­вый блок.

Чтобы соору­дить лам­по­вый блок, я отпра­вился в деше­вый хозяй­ствен­ный мага­зин­чик и купил несколько патро­нов, кото­рые при­вин­чи­ва­ются к дере­вян­ному осно­ва­нию. Потом я соеди­нил их звон­ко­вым про­во­дом. Я знал, что, если по-раз­ному ком­би­ни­ро­вать выклю­ча­тели — после­до­ва­тельно или парал­лельно, — можно полу­чить раз­ное напря­же­ние. Однако я не знал, что сопро­тив­ле­ние лам­почки зави­сит от ее тем­пе­ра­туры, поэтому резуль­таты моих вычис­ле­ний разо­шлись с тем, что я полу­чил на выходе своей цепи. Тем не менее резуль­тат был вполне при­ем­лем. При после­до­ва­тель­ном соеди­не­нии лам­почки заго­ра­лись в пол­силы и тле­е­е­е­е­е­е­е­е­ели; очень здо­рово, про­сто классно!

В создан­ной мной системе был и предо­хра­ни­тель, так что если б я что-то зако­ро­тил, он бы пере­го­рел. Вся соль в том, что мне нужен был предо­хра­ни­тель более сла­бый, чем тот, кото­рый был в доме, поэтому я делал предо­хра­ни­тели сам: брал оло­вян­ную фольгу и обо­ра­чи­вал ею ста­рый пере­го­рев­ший предо­хра­ни­тель. В парал­лели с моим предо­хра­ни­те­лем была пяти­ватт­ная лам­почка, так что, когда мой предо­хра­ни­тель пере­го­рал, нагрузка от буфер­ного заря­жа­теля, пода­вав­шего заряд на акку­му­ля­тор­ную бата­рею, зажи­гала лам­почку. Лам­почка рас­по­ла­га­лась на щите управ­ле­ния под корич­не­вой кон­фет­ной оберт­кой (когда под ней заго­ра­ется свет, она крас­неет), так что если что-то пор­ти­лось, я мог узнать об этом, взгля­нув на щит управ­ле­ния и на месте предо­хра­ни­теля уви­дев боль­шое крас­ное пятно. Это было про­сто супер!

Я бал­дел от радио­при­ем­ни­ков. Все нача­лось с детек­тор­ного при­ем­ника, кото­рый я купил в мага­зине. Я слу­шал его ночью в постели перед сном, надев науш­ники. Когда мама с папой воз­вра­ща­лись домой поздно, они обычно при­хо­дили ко мне в ком­нату, чтобы снять науш­ники — и повол­но­ваться о том, что же тво­рится в моей голове, когда я сплю.

При­мерно в этом же воз­расте я изоб­рел охран­ную сиг­на­ли­за­цию, совсем бес­хит­рост­ную штуку: я взял какую-то про­во­локу и соеди­нил ею боль­шую бата­рейку и зво­нок. Когда откры­ва­лась дверь в мою ком­нату, она при­жи­мала про­во­локу к выво­дам бата­рейки и тем самым замы­кала цепь, тогда и вклю­чался звонок.

Одна­жды ночью мои роди­тели вер­ну­лись откуда-то поздно и очень-очень тихо, не дай бог ребе­нок проснется, открыли дверь, чтобы войти ко мне в ком­нату и снять науш­ники. И вдруг этот ужас­ный зво­нок как загре­мит: БОМ БОМ БОМ БОМ БОМ!!! Я выпрыг­нул из кро­вати с воп­лями: «Сра­бо­тало! Сработало!».

У меня была индук­ци­он­ная катушка от форда — обыч­ная авто­мо­биль­ная катушка зажи­га­ния, — а ее клеммы я вывел на свой щит управ­ле­ния. Парал­лельно клем­мам я под­со­еди­нял газо­раз­ряд­ную лампу фирмы «Рей­теон» с арго­ном внутри, и искра, попа­дая в вакуум, изда­вала пур­пур­ное све­че­ние — это было про­сто потрясно!

…Мне не уда­ва­лось осу­ще­ствить все, что хоте­лось, потому что мама посто­янно отправ­ляла меня поиг­рать на улицу. Но частенько я оста­вался дома, чтобы пово­зиться со своей лабораторией.

Я поку­пал радио­при­ем­ники на рас­про­даже. Денег у меня не было, но они были совсем деше­вые: ста­рые, сло­ман­ные радио­при­ем­ники, — я поку­пал их и ста­рался почи­нить. Поломки обычно были нехит­рые: отце­пился какой-то про­во­док, кото­рый явно дол­жен быть при­цеп­лен, сло­ма­лась или чуть-чуть раз­мо­та­лась катушка, — так что неко­то­рые при­ем­ники мне уда­ва­лось почи­нить. На одном из них одна­жды ночью мне уда­лось пой­мать радио­стан­цию «У‑Эй-Си-Оу» в Уако, штат Техас. Вот это было дей­стви­тельно здорово!

…Одна­жды дома раз­дался теле­фон­ный зво­нок: «Мистер, Вы Ричард Фейнман?»

— Да.

— Зво­нят из отеля. У нас сло­ма­лось радио, и мы хотели бы его почи­нить. Мы знаем, что вы, ско­рее всего, смо­жете нам помочь.

— Но я же еще малень­кий, — ска­зал я. — Я не знаю, как.

— Да, мы знаем, но все же мы хотели бы, чтобы вы подошли.

Этим оте­лем управ­ляла моя тетя, но я этого не знал. Я пошел туда (они до сих пор рас­ска­зы­вают эту исто­рию), засу­нув в зад­ний кар­ман огром­ную отвертку. Но ведь я был малень­кий, поэтому любая отвертка в моем зад­нем кар­мане пока­за­лась бы огромной.

Я подо­шел к радио и попы­тался почи­нить его. Я не знал о нем ничего, но в отеле был какой-то рабо­чий, и то ли он, то ли я заме­тили, что рыча­жок рео­стата ослаб (он регу­ли­рует звук) и не пово­ра­чи­вает вал. Он при­нялся за работу, что-то зато­чил и закре­пил, и радио заработало.

Сле­ду­ю­щий радио­при­ем­ник, кото­рый я попы­тался почи­нить, не рабо­тал вовсе. Дело было неслож­ное: его непра­вильно вклю­чали в розетку. По мере того как работы все услож­ня­лись и услож­ня­лись, я все лучше и лучше справ­лялся со сво­ими обя­зан­но­стями и ста­но­вился все более искус­ным. Я купил в Нью-Йорке мил­ли­ам­пер­метр и пере­де­лал его в вольт­метр с совер­шенно дру­гой шка­лой, исполь­зуя отрезки очень тон­кой мед­ной про­во­локи нуж­ной длины (все длины я рас­счи­тал). Вольт­метр полу­чился не слиш­ком точ­ный, но доста­точно хоро­ший для того, чтобы опре­де­лить, нахо­дятся ли раз­ные соеди­не­ния внутри радио­при­ем­ни­ков в нуж­ном диа­па­зоне напряжений.

Глав­ной при­чи­ной того, почему меня нани­мали, была Депрес­сия[15]. У людей не было денег на починку радио, они узна­вали, что какой-то маль­чишка чинит радио­при­ем­ники за гроши. Поэтому я зале­зал на крыши, чтобы почи­нить антенны, и все такое. Я полу­чил целый ряд уро­ков все­воз­рас­та­ю­щей слож­но­сти. Одна­жды мне при­шлось пере­де­лы­вать радио­при­ем­ник, рабо­та­ю­щий на посто­ян­ном токе, в радио­при­ем­ник, рабо­та­ю­щий на пере­мен­ном токе. Очень сложно было не про­пу­стить в систему шум, и я не совсем удачно его пере­де­лал. Я не дол­жен был отку­сы­вать какой-то про­во­док, но я этого не знал.

Одна работа была дей­стви­тельно сен­са­ци­он­ной. Я рабо­тал у одного печат­ника, а какой-то чело­век, кото­рый был зна­ком с этим печат­ни­ком, знал, что я чиню радио­при­ем­ники, и послал за мной в печат­ный цех. Этот парень, судя по всему, был беден (машина у него почти раз­ва­ли­ва­лась), мы поехали к нему домой, в бед­няц­кий квар­тал. По пути я спра­ши­ваю: «А что слу­чи­лось с радио?» Он гово­рит: «Когда я вклю­чаю его, слы­шится шум, потом шум пре­кра­ща­ется, и радио начи­нает рабо­тать нор­мально, но этот шум в начале мне не нравится».

Я думаю про себя: «Черт побери! Раз у него нет денег, неужто нельзя немножко потер­петь какой-то там шум».

Все время, пока мы ехали к нему, он дони­мал меня рас­спро­сами: «А ты хоть что-нибудь зна­ешь о радио­при­ем­ни­ках? Как ты вообще можешь раз­би­раться в радио­при­ем­ни­ках — ты же совсем маленький!»

Он уни­жает меня всю дорогу, а я думаю: «В чем же дело? Ну шумит немножко».

Но когда мы добра­лись до места, я подо­шел к радио­при­ем­нику и вклю­чил его. Немножко шумит? Бог мой! Ничего уди­ви­тель­ного, что бед­няга не мог выне­сти этот шум. При­ем­ник зары­чал и задро­жал — ВУХ БУХ БУХ БУХ БУХ БУХ. Невы­но­си­мый шум. Потом он успо­ко­ился и начал рабо­тать нор­мально. Итак, я начал думать: «Почему же это происходит?»

Я начи­наю ходить взад-впе­ред, раз­мыш­лять и пони­маю, что одной из при­чин может быть то, что лампы нагре­ва­ются в непра­виль­ной после­до­ва­тель­но­сти, то есть уси­ли­тель нагрелся, лампы готовы к работе, а их ничто не питает, или про­ска­ки­вают какие-то токи в обрат­ном направ­ле­нии, а может, что-то непра­вильно в начале цепи, в радио­ча­стот­ной части, и это «что-то» про­из­во­дит ужас­ный шум. А когда радио­ча­стот­ный кон­тур нако­нец начи­нает рабо­тать и кон­тур­ные напря­же­ния уста­нав­ли­ва­ются пра­виль­ным обра­зом, все при­хо­дит в порядок.

Итак, этот парень гово­рит: «Что ты дела­ешь? Ты при­шел чинить радио, а сам только ходишь взад-вперед!».

Я говорю: «Я думаю!». После этого я ска­зал себе: «Ладно, доста­нем лампы и пол­но­стью изме­ним поря­док их рас­по­ло­же­ния в радио­при­ем­нике». (В те дни во мно­гих радио­при­ем­ни­ках сто­яли одни и те же лампы в раз­ных местах, кажется, это были 212е или 212‑е А). Итак, я поме­нял лампы местами, встал перед радио­при­ем­ни­ком, вклю­чил эту штуку, и она повела себя тихо, как ягне­нок: дожда­лась, пока не нагре­ется, и начала иде­ально рабо­тать — ника­кого шума.

Когда чело­век тебя недо­оце­ни­вает, а ты дела­ешь что-то подоб­ное, он сразу изме­няет свое отно­ше­ние на 180 гра­ду­сов, словно ста­ра­ется ском­пен­си­ро­вать свое пове­де­ние. Он нахо­дил мне дру­гие работы и всем рас­ска­зы­вал о моей гени­аль­но­сти. Он гово­рил: «Он чинит радио­при­ем­ники, думая!» Ему и в голову не при­хо­дило, что можно чинить радио поду­мав: какой-то малень­кий маль­чик оста­нав­ли­ва­ется, думает и нахо­дит спо­соб сде­лать это, — для него это было непостижимо.

В то время в радио­це­пях было не так уж сложно разо­браться: все было на виду. Сняв крышку радио­при­ем­ника (глав­ная про­блема состо­яла в том, чтобы отыс­кать нуж­ные винты), можно было уви­деть, что вот это рези­стор, это кон­ден­са­тор, это — это, а это — то; на каж­дой детали сто­яла над­пись. И если из кон­ден­са­тора сочился воск, зна­чит тем­пе­ра­тура слиш­ком высо­кая, и было ясно, что кон­ден­са­тор пере­го­рел. Если один из рези­сто­ров был покрыт углем, снова было понятно, в чем дело. Или, если ты не мог опре­де­лить, что слу­чи­лось, глядя на детали, ты мог про­ве­рить радио­при­ем­ник с помо­щью вольт­метра и посмот­реть, про­хо­дит ли напря­же­ние. При­ем­ники были про­стыми, соот­вет­ственно и цепи были не слож­ными. Сеточ­ное напря­же­ние в три­о­дах было все­гда около полу­тора или двух вольт, в то время как катод­ное напря­же­ние — около 100 или 200 вольт посто­ян­ного тока. Так что почи­нить радио для меня было не так уж сложно: я пони­мал, что про­ис­хо­дит внутри, заме­чал, что что-то не в порядке, и исправлял.

Ино­гда на это ухо­дило неко­то­рое время. Помню, как-то раз у меня целый день ушел на то, чтобы найти пере­го­рев­ший рези­стор, на кото­ром не было явных при­зна­ков неис­прав­но­сти. Именно в тот раз я чинил радио для подруги своей мамы, поэтому время у меня было — никто не стоял над душой и не надо­едал вопро­сами: «Что ты дела­ешь?» Вме­сто этого меня спра­ши­вали: «Хочешь молока или кусо­чек торта?» В конце кон­цов, я почи­нил радио, так как обла­дал, и до сих пор обла­даю, упор­ством. Начи­ная решать голо­во­ломку, я не могу ото­рваться от нее. Если бы подруга моей мамы ска­зала: «Да ладно, брось ты его, тут слиш­ком много работы», я бы про­сто взо­рвался, потому что если уж я взялся за эту штуку, то хочу добить ее. Я не могу про­сто бро­сить ее после того, когда столько о ней узнал. Я дол­жен про­дол­жать, чтобы выяс­нить, нако­нец, что же с ней случилось.

Это и есть при­су­щая мне потреб­ность в раз­га­ды­ва­нии голо­во­ло­мок. Именно она объ­яс­няет мое жела­ние найти ключ к иеро­гли­фам майя и мои попытки откры­вать сейфы. Помню, когда я учился в стар­ших клас­сах, как-то во время пер­вого урока ко мне подо­шел пар­нишка с какой-то гео­мет­ри­че­ской задач­кой или чем-то дру­гим, что ему задали на заня­тиях про­дви­ну­того курса мате­ма­тики. Я бился над этой чер­то­вой задач­кой, пока не решил: на это у меня ушло минут пят­на­дцать — два­дцать. Но в тече­ние дня ко мне под­хо­дили и дру­гие ребята с той же самой задач­кой, и я решал ее в мгно­ве­ние ока. Так что для одного парня я пому­чился два­дцать минут, а пять осталь­ных сочли меня супергением.

Вот так и воз­никла моя фан­та­сти­че­ская репу­та­ция. Судя по всему, пока я учился в стар­ших клас­сах, через меня про­шли все голо­во­ломки, извест­ные чело­ве­че­ству. Я знал каж­дую чер­тову, бре­до­вую загадку, когда-либо изоб­ре­тен­ную чело­ве­че­ством. И когда, уже посту­пив в МТИ, я как-то раз отпра­вился на танцы, я встре­тил там одного стар­ше­курс­ника с его девуш­кой. Она знала мно­же­ство голо­во­ло­мок, а он ска­зал ей, что я в них неплохо раз­би­ра­юсь. Так что во время танца она подо­шла ко мне и ска­зала: «Ты, гово­рят, неглу­пый парень. Отга­дай-ка вот это: чело­веку нужно пору­бить восемь корд дров…»

Я говорю: «Он начи­нает рубить корды через одну на три части», — потому что уже слы­шал эту загадку.

Тогда она ухо­дит и воз­вра­ща­ется с новой загад­кой, и все­гда ока­зы­ва­ется, что я ее знаю.

Это про­дол­жа­лось довольно долго, и, нако­нец, почти в конце тан­цев, она под­хо­дит ко мне в пол­ной уве­рен­но­сти, что на этот раз она меня пой­мает, и говорит:

— Мать и дочь едут в Европу…

— У дочери бубон­ная чума.

Она про­сто рух­нула! Того, что она ска­зала, было явно недо­ста­точно, чтобы раз­га­дать эту загадку. Это была очень длин­ная исто­рия о том, как мать и дочь оста­но­ви­лись в отеле в раз­ных ком­на­тах, а на сле­ду­ю­щий день мать вхо­дит в ком­нату дочери, а там никого нет или живет кто-то дру­гой. Она гово­рит: «Где моя дочь?», а вла­де­лец отеля спра­ши­вает: «Какая дочь?» В реги­стра­ци­он­ном жур­нале запи­сано только имя матери и т. д., и т. п. В общем, слу­чив­ше­еся выгля­дит ужасно таин­ственно. Ответ же заклю­ча­ется в сле­ду­ю­щем: у дочери обна­ру­жи­лась бубон­ная чума, и вла­де­лец отеля, не желая закры­вать его, быст­ренько отправ­ляет дочь в боль­ницу, отдает рас­по­ря­же­ние убраться в ее ком­нате, уни­что­жает все следы ее пре­бы­ва­ния в отеле. Исто­рия была длин­ная, но я уже слы­шал ее и поэтому, когда девушка начала с: «Мать и дочь едут в Европу», — я понял, что знаю одну загадку, кото­рая начи­на­ется именно так, поэтому я про­сто наугад дал ответ и попал.

…Также я чинил печат­ные машинки с помо­щью скре­пок для бумаг и рези­но­вых лент (рези­но­вые ленты не рва­лись так, как они рвутся здесь, в Лос-Андже­лесе), но про­фес­си­о­наль­ным масте­ром я не был; я про­сто направ­лял их так, чтобы они начи­нали рабо­тать. Необ­хо­ди­мость отыс­кать, что же про­изо­шло, и опре­де­лить, что нужно сде­лать, чтобы испра­вить поломку, — вот что инте­ре­со­вало меня, вот что состав­ляло для меня головоломку.

Созда­ние уче­ного[16]

Еще до моего рож­де­ния мой отец ска­зал маме: «Если родится маль­чик, то он ста­нет уче­ным». Когда я был всего лишь малы­шом, кото­рому при­хо­ди­лось сидеть на высо­ком стуле, чтобы доста­вать до стола, мой отец при­нес домой много малень­ких кафель­ных пли­ток — кото­рые были отбра­ко­ваны — раз­ных цве­тов. Мы играли с ними: отец ста­вил их на мой стул вер­ти­кально, как домино, я тол­кал колонну с одного конца, и все плитки складывались.

Про­шло совсем немного вре­мени, и я уже помо­гал ста­вить их. Совсем скоро мы начали ста­вить их более слож­ным обра­зом: две белые плитки и одну голу­бую и т. д. Когда моя мама уви­дела это, она ска­зала: «Оставь бед­ного ребенка в покое. Если он хочет поста­вить голу­бую плитку, пусть ставит».

Но отец ска­зал: «Нет, я хочу пока­зать ему, что такое узоры и насколько они инте­ресны. Это что-то вроде эле­мен­тар­ной мате­ма­тики». Таким обра­зом, он очень рано начал рас­ска­зы­вать мне о мире и о том, как он интересен.

У нас дома была «Бри­тан­ская энцик­ло­пе­дия». Когда я был малень­ким, отец обычно сажал меня на колени и читал мне ста­тьи из этой энцик­ло­пе­дии. Мы читали, ска­жем, о дино­зав­рах. Книга рас­ска­зы­вала о тира­но­завре рексе и утвер­ждала что-то вроде: «Этот дино­завр два­дцать пять футов в высоту, а ширина его головы — шесть футов».

Тут мой папа пере­ста­вал читать и гово­рил: «Давай-ка посмот­рим, что это зна­чит. Это зна­чит, что если бы он ока­зался на нашем дворе, то смог бы засу­нуть голову в это окно». (Мы были на вто­ром этаже.) «Но его голова была бы слиш­ком широ­кой, чтобы про­лезть в окно». Все, что он мне читал, он ста­рался пере­ве­сти на язык реальности.

Я испы­ты­вал насто­я­щий вос­торг и жут­кий инте­рес, когда думал, что суще­ство­вали живот­ные такой вели­чины и что все они вымерли, при­чем никто не знает почему. Вслед­ствие этого я не боялся, что одно из них зале­зет в мое окно. Однако от сво­его отца я научился пере­во­дить: во всем, что я читаю, я ста­ра­юсь найти истин­ный смысл, понять, о чем же в дей­стви­тель­но­сти идет речь.

Мы часто ездили в Кэт­скилл маун­тинз, куда нью-йоркцы обычно отправ­ля­ются летом. В тече­ние недели отцы рабо­тают в Нью-Йорке и при­ез­жают только на выход­ные. По выход­ным отец водил меня на про­гулку в лес и рас­ска­зы­вал мно­же­ство инте­рес­ных вещей, кото­рые там про­ис­хо­дят. Когда это уви­дели дру­гие мамы, они поду­мали, что будет заме­ча­тельно, если все папы будут также водить детей на про­гулку. Они попы­та­лись пора­бо­тать над сво­ими мужьями, но пона­чалу у них ничего не вышло. Потом они захо­тели, чтобы мой отец взял и дру­гих детей, но он не захо­тел, потому что у нас с ним были осо­бые отно­ше­ния. В конце кон­цов, в сле­ду­ю­щие выход­ные всем отцам при­шлось выве­сти своих детей на прогулку.

В сле­ду­ю­щий поне­дель­ник, когда отцы уехали на работу, мы, дети, играли во дворе. И один паре­нек мне гово­рит: «Видишь вон ту птицу? Какая это птица?»

Я ска­зал: «Не имею ни малей­шего поня­тия о том, какая это птица».

Он гово­рит: «Это корич­не­во­шей­ный дрозд. Твой отец ничему тебя не учит!»

Но все было как раз наобо­рот. Он уже научил меня: «Видишь ту птицу? — гово­рит он. — Это пев­чая птица Спен­сера». (Я знал, что насто­я­щего назва­ния он не знает.) «Ну так вот, по-ита­льян­ски это Чутто Лапит­тида. По-пор­ту­галь­ски: Бом да Пейда. По-китай­ски: Чунь-лонь-та, а по-япон­ски: Катано Текеда. Ты можешь знать назва­ние этой птицы на всех язы­ках мира, но когда ты закон­чишь пере­чис­лять эти назва­ния, ты ничего не будешь знать о самой птице. Ты будешь знать лишь о людях, кото­рые живут в раз­ных местах, и о том, как они ее назы­вают. Поэтому давай посмот­рим на эту птицу и на то, что она делает, — вот что имеет зна­че­ние». (Я очень рано усвоил раз­ницу между тем, чтобы знать назва­ние чего-то и знать это что-то.)

Он ска­зал:

— Напри­мер, взгляни, птица посто­янно копа­ется в своих перыш­ках. Видишь, она ходит и копа­ется в перышках?

— Да.

Он гово­рит:

— Как ты дума­ешь, почему птицы копа­ются в своих перьях?

Я ска­зал:

— Ну, может быть, во время полета их перья пач­ка­ются, поэтому они копо­шатся в них, чтобы при­ве­сти их в порядок.

— Хорошо, — гово­рит он. — Если бы это было так, то они должны были бы долго копо­шиться в своих перьях сразу же после того, как поле­тают. А после того, как они какое-то время про­вели на земле, они уже не стали бы столько копаться в своих перьях — пони­ма­ешь, о чем я?

— Угу.

Он гово­рит: «Давай посмот­рим, копо­шатся ли они в своих перьях больше сразу после того, как сядут на землю».

Уви­деть это было несложно: между пти­цами, кото­рые бро­дили по земле в тече­ние неко­то­рого вре­мени, и теми, кото­рые только что при­зем­ли­лись, осо­бой раз­ницы не было. Тогда я ска­зал: «Я сда­юсь. Почему птица копа­ется в своих перьях?»

— Потому что ее бес­по­коят вши, — гово­рит он. — Вши пита­ются бел­ко­выми сло­ями, кото­рые схо­дят с ее перьев.

Он про­дол­жил: «На лап­ках каж­дой вши есть воск, кото­рым пита­ются малень­кие клещи. Они не в состо­я­нии иде­ально пере­ва­ри­вать это веще­ство, поэтому выде­ляют мате­риал, подоб­ный сахару, в кото­ром рас­тут бактерии».

Нако­нец, он гово­рит: «Итак, ты видишь, что везде, где есть источ­ник пищи, суще­ствует какая-то форма жизни, кото­рая его находит».

Теперь я знаю, что, быть может, это не были вши, что, быть может, на их нож­ках не живут клещи. Эта исто­рия, воз­можно, была непра­вильна в дета­лях, но то, что он мне рас­ска­зы­вал, было пра­вильно в принципе.

В дру­гой раз, когда я был старше, он сорвал с дерева лист. На этом листе был порок, то, на что мы обычно не обра­щаем осо­бого вни­ма­ния. Лист был повре­жден: на нем была малень­кая корич­не­вая линия, в форме буквы «С», кото­рая начи­на­лась где-то в сере­дине листа и завер­ша­лась завит­ком где-то у края.

— Посмотри на эту корич­не­вую линию, — гово­рит отец. — Она узкая в начале и рас­ши­ря­ется вблизи края листа. Что это? Это муха: голу­бая муха с жел­тыми гла­зами и зеле­ными кры­лыш­ками при­ле­тела и отло­жила на этом листе яйцо. Потом, когда из яйца выво­дится личинка (что-то вроде гусе­ницы), она в тече­ние всей своей жизни ест этот лист — именно здесь она полу­чает свою пищу. Съе­дая лист, она остав­ляет за собой этот корич­не­вый след. По мере роста личинки след ста­но­вится шире, пока личинка не вырас­тет до сво­его пол­ного раз­мера в конце листа, где она пре­вра­ща­ется в муху — голу­бую муху с жел­тыми гла­зами и зеле­ными кры­лыш­ками, — кото­рая уле­тает и откла­ды­вает яйцо на дру­гой лист.

И опять я знал, что детали этой исто­рии нельзя назвать в точ­но­сти пра­виль­ными — это мог быть и жук, — но сама идея, кото­рую он пытался мне объ­яс­нить, пред­став­ляла собой занят­ную роль жизни: вся жизнь — лишь раз­мно­же­ние. Неважно, насколько сло­жен этот про­цесс, глав­ная задача — вновь повто­рить его!

Не имея опыта обще­ния со мно­гими отцами, я не осо­зна­вал, насколько заме­ча­те­лен мой. Как он узнал глу­бо­кие прин­ципы науки, как он научился ее любить? Как узнал, что за ней стоит и почему ей стоит зани­маться? Я нико­гда не спра­ши­вал его об этом, потому что я про­сто счи­тал, что все эти вещи известны любому отцу.

Мой отец учил меня обра­щать вни­ма­ние на все. Одна­жды я играл с «желез­ной доро­гой»: малень­ким вагон­чи­ком, кото­рый ездил по рель­сам. В вагон­чике был шарик, и, потя­нув вагон­чик, я заме­тил одну осо­бен­ность дви­же­ния шарика. Я пошел к отцу и ска­зал: «Слу­шай, пап, я кое-что заме­тил. Когда я тяну вагон­чик, шарик катится к его зад­ней стенке. Когда же я вдруг резко оста­нав­ли­ва­юсь, то шарик катится к перед­ней стенке вагона. Почему это происходит?».

— Этого не знает никто, — ска­зал он. — Основ­ной прин­цип состоит в том, что дви­жу­ще­еся тело стре­мится про­дол­жать свое дви­же­ние, а поко­я­ще­еся тело стре­мится оста­ваться в покое, если только его сильно не толк­нуть. Эта тен­ден­ция назы­ва­ется «инер­цией», но никто не знает, почему она имеет место.

Итак, вот это глу­бо­кое пони­ма­ние. Он не про­сто ска­зал мне назва­ние этого явления.

Затем он про­дол­жил: «Если ты посмот­ришь со сто­роны, то уви­дишь, что по отно­ше­нию к шарику ты тянешь зад­нюю стенку вагона, шарик же оста­ется непо­движ­ным. Но на самом деле, из-за тре­ния он начи­нает дви­гаться впе­ред по отно­ше­нию к земле. Но назад он не движется».

Я побе­жал к малень­кому вагон­чику, снова поло­жил в него шарик и потя­нул вагон­чик. Глядя сбоку, я уви­дел, что отец дей­стви­тельно был прав. Шарик немного дви­гался впе­ред отно­си­тельно дорожки сбоку.

Вот так мой отец обу­чал меня, исполь­зуя такие при­меры и раз­го­воры: ника­кого дав­ле­ния — про­сто при­ят­ные, инте­рес­ные раз­го­воры. Все это обес­пе­чило для меня моти­ва­цию на всю остав­шу­юся жизнь. Именно бла­го­даря этому, мне инте­ресны все науки. (Так уж слу­чи­лось, что у меня лучше всего полу­ча­ется зани­маться физикой.)

Я, так ска­зать, попался, подобно чело­веку, кото­рому дали что-то уди­ви­тель­ное, когда он был ребен­ком, и он посто­янно ищет это снова. Я все время ищу, как ребе­нок, чудеса, кото­рые, я знаю, что найду — и нахожу: быть может, не каж­дый раз, но время от времени.

При­мерно в то же время мой дво­ю­род­ный брат, кото­рый был тремя годами старше, учился в сред­ней школе. Ему с тру­дом дава­лась алгебра, поэтому к нему при­хо­дил домаш­ний учи­тель. Мне раз­ре­шали сидеть в уголке, когда учи­тель пытался научить моего брата алгебре. Я слы­шал, как он рас­ска­зы­вает об х.

Я ска­зал брату:

— Что ты пыта­ешься сделать?

— Я пыта­юсь найти, чему равен х в урав­не­нии 2х + 7 = 15.

Я говорю:

— Ты име­ешь в виду 4.

— Да, но ты при­ме­нил ариф­ме­тику. А его нужно найти с помо­щью алгебры.

К сча­стью, я изу­чил алгебру, не ходя в школу. На чер­даке я нашел ста­рый учеб­ник алгебры, при­над­ле­жав­ший моей тете, и понял, что вся идея состоит в том, чтобы найти х — неважно как. Я не видел раз­ницы в том, чтобы найти его «с помо­щью ариф­ме­тики» или «с помо­щью алгебры». «Сде­лать это с помо­щью алгебры» озна­чало взять набор пра­вил, кото­рые, если им слепо сле­до­вать, могут дать ответ: «вычти 7 из обеих частей урав­не­ния; если у тебя есть мно­жи­тель, то раз­дели на него обе части», — и так далее — ряд шагов, с помо­щью кото­рых можно полу­чить ответ, если не пони­ма­ешь, что пыта­ешься сде­лать. Пра­вила изоб­рели, чтобы все дети, кото­рые должны изу­чать алгебру, могли сдать экза­мен. И именно поэтому моему брату никак не дава­лась алгебра.

В нашей мест­ной биб­лио­теке была серия мате­ма­ти­че­ских книг, кото­рая начи­на­лась с книги «Ариф­ме­тика для прак­тика». Потом шла «Алгебра для прак­тика» и уж потом — «Три­го­но­мет­рия для прак­тика». (По этой книге я изу­чил три­го­но­мет­рию, но вскоре забыл ее, потому что не слиш­ком хорошо понял.) Когда мне было около три­на­дцати лет, биб­лио­тека должна была полу­чить «Исчис­ле­ние для прак­тика». К тому вре­мени из энцик­ло­пе­дии я узнал, что исчис­ле­ние — это важ­ный и инте­рес­ный пред­мет, так что я дол­жен был его изучить.

Когда я нако­нец уви­дел книгу по исчис­ле­нию в биб­лио­теке, то очень раз­вол­но­вался. Я пошел к биб­лио­те­карю, чтобы офор­мить полу­че­ние книги, но она посмот­рела на меня и ска­зала: «Ты же совсем малень­кий. Зачем тебе эта книга?»

Это был один из немно­гих слу­чаев в моей жизни, когда я почув­ство­вал себя неуютно и солгал. Я ска­зал, что беру книгу для отца.

Я при­нес книгу домой и начал изу­чать по ней исчис­ле­ние. Я счел книгу весьма про­стой и неза­мыс­ло­ва­той. Мой отец начал ее читать, но счел запу­тан­ной и непо­нят­ной… Тогда я впер­вые осо­знал, что, в неко­то­ром смысле, я знаю больше него.

Кроме физики отец учил меня и мно­гому дру­гому, напри­мер, пре­не­бре­гать неко­то­рыми вещами, не знаю, пра­вильно это или нет. К при­меру, когда я был совсем малень­ким, он сажал меня на колени и пока­зы­вал рото­гра­вюры в «Нью-Йорк таймс» — это напе­ча­тан­ные фото­гра­фии, кото­рые тогда только-только появи­лись в газетах.

Одна­жды мы смот­рели на фото­гра­фию папы рим­ского, кото­рому кла­ня­лись все осталь­ные люди. Отец ска­зал: «Взгляни-ка на этих людей. Вот стоит один чело­век, а все осталь­ные ему кла­ня­ются. В чем же раз­ница между ними? Этот рим­ский папа», — он, кстати, тер­петь не мог свя­щен­ни­ков. Он ска­зал: «Вся раз­ница — в шапке, кото­рая на нем надета». (Если это был гене­рал, то вся раз­ница состо­яла в эпо­ле­тах. Все дело все­гда было в костюме, в уни­форме, в поло­же­нии.) «Но, — ска­зал он, — у этого чело­века те же самые про­блемы, что и у любого дру­гого: он обе­дает; ходит в ван­ную. Он про­сто чело­век». (Кстати, мой папа изго­тов­лял уни­формы, поэтому он знал раз­ницу между чело­ве­ком в уни­форме и чело­ве­ком без нее — для него это был один и тот же человек.)

Несмотря на то, что моя мама ничего не знала о науке, она тоже ока­зала на меня очень силь­ное вли­я­ние. Напри­мер, у нее было пре­крас­ное чув­ство юмора, и от нее я узнал, что самые высо­кие формы пони­ма­ния, кото­рых мы можем достичь, — это смех и сострадание.

Марина Цветаева. «Пушкин был мой первый поэт»[17]

В начале пути почти каж­дого таланта можно найти зна­чи­мую встречу. У Цве­та­е­вой это была встреча с Пушкиным.

В извест­ной прозе «Мой Пуш­кин» мы нахо­дим вол­ну­ю­щий рас­сказ о том, как с самого ран­него воз­раста тра­ги­че­ская судьба поэта ото­зва­лась в душе ребенка, и Пуш­кин вошел в жизнь девочки во мно­гих обра­зах: кар­тина дуэли на стене; памят­ник Пуш­кина на мос­ков­ском буль­варе; синий том в тай­ном шкафу; оди­но­кая Татьяна на теат­раль­ной сцене. Каж­дое впе­чат­ле­ние остав­ляет неиз­гла­ди­мый след в душе малень­кой Марины и все больше погру­жает в ее люби­мую «сти­хию стихов».

Если в вос­по­ми­на­ниях дру­гих извест­ных людей мы нахо­дим опи­са­ния внеш­них усло­вий их жизни — их увле­че­ний и ран­них успе­хов, то у Цве­та­е­вой — это внут­рен­няя исто­рия рож­де­ния поэта, осо­зна­ния и неот­ступ­ного осу­ществ­ле­ния сво­его призвания.

В крас­ной ком­нате был тай­ный шкаф. Но до тай­ного шкафа было дру­гое, была кар­тина в спальне матери — «Дуэль».

Снег, чер­ные пру­тья дере­вец, двое чер­ных людей про­во­дят тре­тьего, под мышки, к саням — а еще один, дру­гой, спи­ной отхо­дит. Уво­ди­мый — Пуш­кин, отхо­дя­щий — Дантэс. Дантэс вызвал Пуш­кина на дуэль, то есть зама­нил его на снег и там, между чер­ных без­лист­ных дере­вец, убил.

Пер­вое, что я узнала о Пуш­кине, это — что его убили. Потом я узнала, что Пуш­кин — поэт, а Дантэс — фран­цуз. Дантэс воз­не­на­ви­дел Пуш­кина, потому что сам не мог писать стихи, и вызвал его на дуэль, то есть зама­нил на снег и там убил его из писто­лета в живот. Так я трех лет твердо узнала, что у поэта есть живот, и, — вспо­ми­наю всех поэтов, с кото­рыми когда-либо встре­ча­лась, — об этом животе поэта, кото­рый так часто не-сыт и в кото­рый Пуш­кин был убит, пек­лась не меньше, чем о его душе. С пуш­кин­ской дуэли во мне нача­лась сестра. Больше скажу — в слове живот для меня что-то свя­щен­ное, — даже про­стое «болит живот» меня зали­вает вол­ной содро­га­ю­ще­гося сочув­ствия, исклю­ча­ю­щего. Нас этим выстре­лом всех в живот ранили.

— Нет, нет, нет, ты только пред­ставь себе! — гово­рила мать, совер­шенно не пред­став­ляя себе этого ты. — Смер­тельно ранен­ный, в снегу, а не отка­зался от выстрела! При­це­лился, попал и еще cам себе ска­зал: браво! — тоном такого вос­хи­ще­ния, каким ей, хри­сти­анке, есте­ственно бы: «Смер­тельно ранен­ный, в крови, а про­стил врагу!» Отшвыр­нул писто­лет, про­тя­нул руку, — этим, со всеми нами, явно воз­вра­щая Пуш­кина в его род­ную Африку мес т и и стра­сти и не подо­зре­вая, какой урок — если не мести, так стра­сти — на всю жизнь дает четы­рех­лет­ней, еле гра­мот­ной мне.

Пуш­кин был мой пер­вый поэт, и моего пер­вого поэта — убили.

С тех пор, да, с тех пор, как Пуш­кина на моих гла­зах на кар­тине Нау­мова — убили, еже­дневно, еже­часно, непре­рывно уби­вали все мое мла­ден­че­ство, дет­ство, юность, — я поде­лила мир на поэта — и всех, и выбрала — поэта, в под­за­щит­ные выбрала поэта: защи­щать — поэта — от всех, как бы эти все ни оде­ва­лись и ни назывались…

Но что же тайна крас­ной ком­наты? Ах, весь дом был тай­ный, весь дом был — тайна!

Запрет­ный шкаф. Запрет­ный плод. Этот плод — том, огром­ный сине-лило­вый том с золо­той над­пи­сью вкось — Собра­ние сочи­не­ний А. С. Пушкина.

В шкафу у стар­шей сестры Вале­рии живет Пуш­кин, тот самый негр с куд­рями и свер­ка­ю­щими бел­ками. Но до бел­ков — дру­гое свер­ка­ние: соб­ствен­ных зеле­ных глаз в зер­кале, потому что шкаф — обман­ный, зер­каль­ный, в две створки, в каж­дой — я, а если удачно поме­ститься — носом про­тив зер­каль­ного водо­раз­дела, то полу­ча­ется не то два носа, не то один — неузнаваемый.

Тол­стого Пуш­кина я читаю в шкафу, носом в книгу и в полку, почти в тем­ноте и почти вплоть и немножко даже уду­шен­ная его весом, при­хо­дя­щимся прямо в горло, и почти ослеп­лен­ная бли­зо­стью мел­ких букв. Пуш­кина читаю прямо в грудь и прямо в мозг. Мой пер­вый Пуш­кин — «Цыганы». Таких имен я нико­гда не слы­шала: Алеко, Зем­фира, и еще — Ста­рик. Я ста­ри­ков знала только одного — сухо­ру­кого Осипа в тарус­ской бога­дельне, у кото­рого рука отсохла — потому что убил брата огур­цом. Потому что мой дедушка, А. Д. Мейн, — не ста­рик, потому что ста­рики чужие и живут на улице.

Живых цыган я не видела нико­гда, зато отро­дясь слы­шала про цыганку, мою кор­ми­лицу, так любив­шую золото, что, когда ей пода­рили серьги и она поняла, что они не золо­тые, а позо­ло­чен­ные, она вырвала их из ушей с мясом и тут же втоп­тала в паркет.

Но вот совсем новое слово — любовь. Когда жарко в груди, в самой груд­ной ямке (вся­кий знает!), и никому не гово­ришь — любовь. Мне все­гда было жарко в груди, но я не знала, что это — любовь. Я думала — у всех так, все­гда — так. Ока­зы­ва­ется — только у цыган. Алеко влюб­лен в Земфиру.

А я влюб­лена — в «Цыган»: в Алеко, и в Зем­фиру, и в ту Мари­улу, и в того цыгана, и в мед­ведя, и в могилу, и в стран­ные слова, кото­рыми все это рас­ска­зано. И не могу ска­зать об этом ни сло­вом: взрос­лым — потому что кра­де­ное, детям — потому что я их пре­зи­раю, а глав­ное — потому что тайна: моя — с крас­ной ком­на­той, моя — с синим томом, моя — с груд­ной ямкой.

Но в конце кон­цов любить и не гово­рить — разо­рваться, и я нашла себе слу­ша­тель­ницу, и даже двух — в лице Аси­ной няньки Алек­сан­дры Мухи­ной и ее при­я­тель­ницы — швеи, при­хо­див­шей к ней, когда мать заве­домо уез­жала в кон­церт, а невин­ная Ася — спала.

— А у нас Мусенька — умница, гра­мот­ная, — гово­рила нянька, меня не любив­шая, но при слу­чае мною хва­став­ша­яся, когда исчер­паны были все раз­го­воры о гос­по­дах и выпиты были все пола­га­ю­щи­еся чашки. — А ну-ка, Мусенька, рас­скажи про волка и овечку. Или про того (бара­бан­щика).

(Гос­поди, как каж­дому поло­жена судьба! Я уже пяти лет была чьим-то духов­ным ресур­сом. Говорю это не с гор­до­стью, а с горечью.)

И вот одна­жды, набрав­шись духу, с обми­ра­ю­щим серд­цем, глу­боко глотнув:

— Я могу рас­ска­зать про «Цыган».

— Цыган? — нянька, недо­вер­чиво. — Про каких таких цыган? Да кто ж про них книжки-то писать будет, про поби­рох этих, руки их загребущие?

— Это не такие. Это — дру­гие. Это — табор.

— Ну, так и есть табор. Все­гда возле усадьбы табо­ром стоят, а потом гадать при­хо­дит — моло­дая чер­товка: «Дай, барынька, пога­даю о твоем талане…», — а ста­рая чер­товка — белье с веревки али уж прямо — брил­ли­ан­то­вую брошь с бары­нина туалета…

— Не такие цыгане. Это — дру­гие цыгане.

— Ну, пущай, пущай рас­ска­жет! — при­я­тель­ница, чуя в моем голосе слезы. — Может, и вправду дру­гие какие… Пущай рас­ска­жет, а мы — послушаем.

— Ну, был один моло­дой чело­век. Нет, был один ста­рик, и у него была дочь. Нет, я лучше сти­хами скажу. Цыгане шум­ною тол­пой — По Бес­са­ра­бии кочуют — Они сего­дня над рекой — В шат­рах изо­дран­ных ночуют — Как воль­ность весел их ноч­лег — и так далее — без пере­дышки и без сере­дин­ных запя­тых — до: звон поход­ной нако­вальни, кото­рую, может быть, при­ни­маю за музы­каль­ный инстру­мент, а может быть, про­сто — принимаю.

— А складно гово­рит! как по-писа­ному! — вос­кли­цает швея, тайно меня любив­шая, но не сме­ю­щая, потому что нянька — Асина.

— Мед-ве-едь… — осуж­да­юще про­из­но­сит нянька, повто­ряя един­ствен­ное дошед­шее до ее созна­ния слово.

Через Пуш­кина про­ис­хо­дит пер­вая встреча Марины со сти­хами. С четы­рех­лет­него воз­раста в ее созна­нии шла огром­ная работа над Сло­вом. Можно сослаться на запись ее матери в днев­нике: «Стар­шая все ходит вокруг и буб­нит рифмы. Может быть, моя Маруся будет поэтом?» Эта работа скрыта от взрос­лых, вна­чале — потому что еще нет под­хо­дя­щих слов, позже — потому что не пой­мут, а еще хуже — осу­дят или запре­тят. В резуль­тате при­хо­дится искать убе­жища — в шкафу, под роя­лем и, конечно, в себе! Зву­ча­ние слов и их рифмы, слова в кни­гах и даже нотах, их зага­доч­ные и таин­ствен­ные зна­че­ния запол­няли мысли девочки. Можно видеть, как в ее вооб­ра­же­нии рож­да­лись образы и ассо­ци­а­ции, поз­во­ляв­шие охва­тить, обоб­щить, осмыс­лить зна­че­ние любого непо­нят­ного, и этим еще больше интри­гу­ю­щего, слова.

Пуш­кин меня зара­зил любо­вью. Сло­вом — любовь. Ведь раз­ное: вещь, кото­рую никак не зовут, — и вещь, кото­рую так зовут. Когда гор­нич­ная походя сняла с чужой фор­точки рыжего кота, кото­рый сидел и зевал, и он потом три дня жил у нас в зале под паль­мами, а потом ушел и нико­гда не вер­нулся — это любовь. Когда Авгу­ста Ива­новна гово­рит, что она от нас уедет в Ригу и нико­гда не вер­нется, — это любовь. Когда бара­бан­щик ухо­дил на войну и потом нико­гда не вер­нулся — это любовь. Когда розово-газо­вых наф­та­лин­ных париж­ских кукол вес­ной после пере­тряски уби­рают в сун­дук, а я стою и смотрю и знаю, что я их больше нико­гда не увижу, — это любовь. То есть это — от рыжего кота, Авгу­сты Ива­новны, бара­бан­щика и кукол так же и там же жжет, как от Зем­фиры и Алеко и Мари­улы и могилы. А вот волк и ягне­нок — не любовь, хотя мать меня и убеж­дает, что это очень грустно.

— Поду­май, такой белый, невин­ный ягне­нок, кото­рый ника­кой воды не мутил…

— Но волк — тоже хоро­ший!

Все дело было в том, что я от при­роды любила волка, а не ягненка, а в дан­ном слу­чае волка было любить нельзя, потому что он съел ягненка, а ягненка я любить — хоть и съе­ден­ного и белого — не могла, вот и не выхо­дила любовь, как нико­гда ничего у меня не вышло с ягнятами.

«Ска­зал и в тем­ный лес ягненка поволок».

Под вли­я­нием непре­рыв­ного воров­ского чте­ния, есте­ственно, обо­га­щался и словарь.

— Тебе какая кукла больше нра­вится: тетина нюрен­берг­ская или крест­нина парижская?

— Париж­ская.

— Почему?

— Потому что у нее глаза страстные.

Мать, угро­жа­юще:

— Что-о‑о?

— Я, — спо­хва­ты­ва­ясь: — Я хотела ска­зать: страшные.

Мать еще более угрожающе:

— То-то же!

Мать не поняла, мать услы­шала смысл и, может быть, воз­не­го­до­вала пра­вильно. Но поняла — непра­вильно. Не глаза — страст­ные, а я чув­ство стра­сти, вызы­ва­е­мое во мне этими гла­зами… при­пи­сала — гла­зам. Не я одна. Все поэты. (А потом стре­ля­ются — что кукла не страст­ная!) Все поэты, и Пуш­кин первый.

Малень­кой Марине уже зна­комо «чув­ство стра­сти», ее вос­при­им­чи­вость и эмо­ци­о­наль­ность быстро раз­ви­ва­лись и обо­га­ща­лись. Но то ли по при­чине «заня­то­сти» окру­жа­ю­щих, то ли в силу склада харак­тера близ­ких, в первую оче­редь матери, а также самой Марины, а ско­рее всего из-за всего этого вме­сте, она часто оста­ва­лась одна, наедине со сво­ими пере­жи­ва­ни­ями. Слова из Оне­гина о Татьяне: «Она в семье своей род­ной каза­лась девоч­кой чужой» — вполне как бы были про нее. В резуль­тате эмо­ции ребенка ухо­дят вглубь и прочно запе­чат­ле­ва­ются в ее душе со всей их дет­ской кате­го­рич­но­стью, пря­мо­той и силой. И здесь мы видим, как в раз­ви­тие стой­кого жиз­нен­ного инте­реса вовле­ка­ется и фор­ми­ро­ва­ние лич­но­сти ребенка.

Немножко позже — мне было шесть лет, и это был мой пер­вый музы­каль­ный год — в музы­каль­ной школе Зограф-Плак­си­ной, в Мерз­ля­ков­ском пере­улке, был, как это тогда назы­ва­лось, пуб­лич­ный вечер — рож­де­ствен­ский. Давали сцену из «Русалки», потом «Рог­неду» — и:

Теперь мы в сад перелетим,
Где встре­ти­лась Татьяна с ним.

Ска­мейка. На ска­мейке — Татьяна. Потом при­хо­дит Оне­гин, но не садится, а она встает. Оба стоят. И гово­рит только он, все время, долго, а она не гово­рит ни слова. И тут я пони­маю, что рыжий кот. Авгу­ста Ива­новна, куклы не любовь, что это — любовь: когда ска­мейка, на ска­мейке — она, потом при­хо­дит он и все время гово­рит, а она не гово­рит ни слова.

— Что же, Муся, тебе больше всего понра­ви­лось? — мать, по окончании.

— Татьяна и Онегин.

— Что? Не «Русалка», где мель­ница, и князь, и леший? Не «Рог­неда»?

— Татьяна и Онегин.

— Но как же это может быть? Ты же там ничего не поняла? Ну, что ты там могла понять?

Молчу.

Мать, тор­же­ству­юще:

— Ага, ни слова не поняла, как я и думала. В шесть лет! Но что же тебе там могло понравиться?

— Татьяна и Онегин.

— Ты совер­шен­ная дура и упря­мее десяти ослов! (Обо­ра­чи­ва­ясь к подо­шед­шему дирек­тору школы, Алек­сан­дру Леон­тье­вичу Зографу.) Я ее знаю, теперь будет всю дорогу на извоз­чике на все мои вопросы повто­рять: «Татьяна и Оне­гин!». Прямо не рада, что взяла. Ни одному ребенку мира из всего виден­ного не понра­ви­лась бы «Татьяна и Оне­гин», все бы пред­по­чли «Русалку», потому что — сказка, понят­ное. Прямо не знаю, что мне с ней делать!!!

— Но почему, Мусенька, «Татьяна и Оне­гин»? — с боль­шой доб­ро­той директор.

(Я, молча, пол­ными сло­вами:) «Потому что — любовь».

— Она, навер­ное уже седь­мой сон видит! — под­хо­дя­щая Надежда Яко­влевна Брю­сова, наша луч­шая и стар­шая уче­ница, — и тут я впер­вые узнаю, что есть седь­мой сон, как мера глу­бины сна и ночи.

— А это, Муся, что? — гово­рит дирек­тор, выни­мая из моей муфты вло­жен­ный туда ман­да­рин, и вновь неза­метно (заметно!) вкла­ды­вая, и вновь выни­мая, и вновь, и вновь…

Но я уже совер­шенно оне­мела, ока­ме­нела, и ника­кие ман­да­рин­ные улыбки, его и Брю­со­вой, и ника­кие страш­ные взгляды матери не могут вызвать с моих губ — улыбки бла­го­дар­но­сти. На обрат­ном пути — тихом, позд­нем, сан­ном — мать ругается:

— Опо­зо­рила!! Не побла­го­да­рила за ман­да­рин! Как дура — шести лет — влю­би­лась в Онегина!

Мать ошиб­лась. Я не в Оне­гина влю­би­лась, а в Оне­гина и Татьяну, в них обоих вме­сте, в любовь. И ни одной своей вещи я потом не писала, не влю­бив­шись одно­вре­менно в двух (в нее — немножко больше), не в них двух, а в их любовь. В любовь.

Ска­мейка, на кото­рой они не сидели, ока­за­лась пред­опре­де­ля­ю­щей. Я ни тогда, ни потом, нико­гда не любила, когда цело­ва­лись, все­гда — когда рас­ста­ва­лись. Нико­гда — когда сади­лись, все­гда — рас­хо­ди­лись. Моя пер­вая любов­ная сцена была нелю­бов­ная: он не любил (это я поняла), потому и не сел, любила она, потому и встала, они ни минуты не были вме­сте, ничего вме­сте не делали, делали совер­шенно обрат­ное: он гово­рил, она мол­чала, он не любил, она любила, он ушел, она оста­лась, так что если под­нять зана­вес — она одна стоит, а может быть, опять сидит, потому что сто­яла она только потому, что он стоял, а потом рух­нула и так будет сидеть вечно. Татьяна на той ска­мейке сидит вечно.

Эта пер­вая моя любов­ная сцена пред­опре­де­лила все мои после­ду­ю­щие, всю страсть во мне несчаст­ной, невза­им­ной, невоз­мож­ной любви. Я с той самой минуты не захо­тела быть счаст­ли­вой и этим себя на нелю­бовь — обрекла. В том-то и все дело было, что он ее не любил, и только потому она его — так, и только для того его, а не дру­гого, в любовь выбрала, что втайне знала, что он ее не смо­жет любить. (Это я сей­час говорю, но знала уже тогда, тогда знала, а сей­час научи­лась гово­рить.) У людей с этим роко­вым даром несчаст­ной — еди­но­лич­ной — всей на себя взя­той — любви — прямо гений на непод­хо­дя­щие предметы.

Но еще одно, не одно, а мно­гое, пред­опре­де­лил во мне «Евге­ний Оне­гин». Если я потом всю жизнь по сей послед­ний день все­гда пер­вая писала, пер­вая про­тя­ги­вала руку — и руки, не стра­шась суда, — то только потому, что на заре моих дней лежа­щая Татьяна в книге, при свечке, с рас­тре­пан­ной и пере­бро­шен­ной через грудь косой, это на моих гла­зах — сде­лала. И если я потом, когда ухо­дили (все­гда — ухо­дили), не только не про­тя­ги­вала вслед рук, а головы не обо­ра­чи­вала, то только потому, что тогда, в саду, Татьяна застыла статуей.

Урок сме­ло­сти. Урок гор­до­сти. Урок вер­но­сти, Урок судьбы. Урок одиночества.

С мла­ден­че­ства посей­час весь «Евге­ний Оне­гин» для меня сво­дится к трем сце­нам: той свечи — той ска­мьи — того пар­кета. Иные из моих совре­мен­ни­ков усмот­рели в «Евге­нии Оне­гине» бли­ста­тель­ную шутку, почти сатиру. Может быть, они правы, и может быть, не про­чти я его до семи лет… но я про­чла его в том воз­расте, когда ни шуток, ни сатиры нет: есть тем­ные сады (как у нас в Тарусе), есть раз­во­ро­чен­ная постель со све­чой (как у нас в дет­ской), есть бли­ста­тель­ные пар­кеты (как у нас в зале) и есть любовь (как у меня в груд­ной ямке). Быт? («Быт рус­ского дво­рян­ства в пер­вой поло­вине XIX века».) Нужно же, чтобы люди были как-нибудь одеты.

Обра­щают на себя вни­ма­ние слова: «…но я про­чла его в том воз­расте, когда ни шуток, ни сатиры нет…». И это боль­шая правда о ребенке, кото­рый может пере­жить чув­ство любви, не важно, своей или про­чи­тан­ной, не менее серьезно, чем взрос­лый, и потом беречь чистоту и воз­вы­шен­ность этого чув­ства в душе как соб­ствен­ную дра­го­цен­ность, не оде­шев­ляя и не пре­да­вая ее. Такую правду о ребенке, и лично о самой себе, М. Цве­та­ева рас­кры­вает нам талант­ли­вее и глубже, чем это могло бы сде­лать любое «пси­хо­ло­ги­че­ское иссле­до­ва­ние». Мир ребенка обо­га­ща­ется с воз­рас­том, и осо­бенно интен­сивно — когда он чем-то увле­чен, и внутри этого увле­че­ния. На при­мере дру­гих детей — авто­ров преды­ду­щих вос­по­ми­на­ний — мы видели настой­чи­вую и раз­но­об­раз­ную дея­тель­ность, страст­ное жела­ние узнать, понять и осмыс­лить, работу вооб­ра­же­ния и фан­та­зии — неиз­мен­ных спут­ни­ков любого твор­че­ства. Как много всего этого мы встре­чаем в пере­жи­ва­ниях Марины в рас­сказе о люби­мом сти­хо­тво­ре­нии Пушкина!

«К Морю». Все пред­ше­ство­вав­шее лето 1902 года я пере­пи­сы­вала его из хре­сто­ма­тии в само­сшив­ную книжку. Зачем в книжку, раз есть в хре­сто­ма­тии? Чтобы все­гда носить с собой в кар­мане, чтобы с Морем гулять в Пачево и на пеньки, чтобы мое было, чтобы я сама написала.

Все на воле: я одна сижу в нашей верх­ней бал­кон­ной клетке и, обли­ва­ясь потом, — от июля, пол­дня, чер­дач­ного верха, а глав­ное от поза­про­шло­год­него пред­смерт­ного дедуш­ки­ного карлс­бад­ского добе­ре­жен­ного до нено­си­мо­сти и невы­но­си­мо­сти пла­тья — обли­ва­ясь потом и раз­ры­ва­ясь от вос­торга, а немножко и от всюду вре­за­ю­ще­гося пикея, пере­пи­сы­ваю чер­ным отвес­ным круг­лым, круп­ным и все же тес­ным почер­ком в само­сшив­ную книжку — «К Морю».

Тет­радка для любви худа, да у меня их и нет: мать мне на писа­ние бумаги не дает, дает на рисо­ва­ние. Книжка — десть пис­чей бумаги, сло­жен­ной ввось­меро, где нужно раз­ре­зан­ной и про­ши­той посре­дине только раз, отчего книжка топы­рится, рас­па­да­ется, рас­пи­ра­ется, раз­ры­ва­ется — вроде меня в моих пикеях и шеви­о­тах, — как я ни пыта­юсь ее сдви­нуть, все сво­бод­ное от писа­ния время сидя на ней всем весом и напо­ром, а на ночь кладя на нее мой люби­мый булыж­ник — с искрами. Не на нее, а на них, ибо за лето — которая?

Пере­пишу и вдруг увижу, что строки к концу немножко кло­нятся, либо, пере­пи­сы­вая, про­пущу слово, либо кляксу посажу, либо рука­вом смажу конец стра­ницы — и кон­чено: этой книжки я уже любить не буду, это не книжка, а самая обык­но­вен­ная дет­ская мазня. Лист выры­ва­ется, но книга с вырван­ным листом — гад­кая книга, берется новая (Асина или Андрю­шина) десть — и тер­пе­ливо, неумело, огром­ной выши­валь­ной иглой (дру­гой у меня нет) шьется новая книжка, в кото­рую с новым усер­дием: «Про­щай, сво­бод­ная стихия!».

Сти­хия, конечно, — стихи, и ни в одном дру­гом сти­хо­тво­ре­нии это так ясно не ска­зано. А почему про­щай? Потому что, когда любишь, все­гда про­ща­ешься. Только и любишь, когда про­ща­ешься. А «моей души пре­дел жела­ний» — пре­дел, это что-то твер­дое, камен­ное, очень проч­ное, навер­ное, его люби­мый камень, на кото­ром он все­гда сидел.

Но самое люби­мое слово и место стихотворения:

Вотще рва­лась душа моя!

Вотще — это туда. Куда? Туда, куда и я. На тот берег Оки, куда я никак не могу попасть, потому что между нами Ока, еще в La Chaux de Fonds, в тетино дет­ство, где по ночам ходит сто­рож с дос­кой и поет: «Gue, bon gue! II a frappe dix heures!» Стража не спит! Про­било десять! (франц.).[18] — и все тушат огни, а если не тушат, то при­хо­дит док­тор или сажают в тюрьму; вотще — это в чуж­дую семью, где я буду одна без Аси и самая люби­мая дочь, с дру­гой мате­рью и с дру­гим име­нем — может быть, Катя, а может быть, Рог­неда, а может быть, сын Александр.

Ты ждал, ты звал. Я был окован.
Вотще рва­лась душа моя!

Могу­чей стра­стью очарован
У бере­гов остался я.

Вотще — это туда, а могу­чей стра­стью — к морю, конечно. Полу­ча­лось, что именно из-за такого жела­ния туда Пуш­кин и остался у берегов.

Почему же он не поехал? Да потому, что могу­чей стра­стью оча­ро­ван, так хочет — что при­рос! (В этом меня утвер­ждал весь мой опыт с моими дет­скими жела­ни­ями, то есть пол­ный физи­че­ский столб­няк.) И, со всем весом судьбы и отказа:

У бере­гов остался я.

(Боже мой! Как чело­век теряет с обре­те­нием пола, когда вотще, туда, то, там начи­нает назы­ваться име­нем, из всей синевы тоски и реки ста­но­вится лицом, с носом, с гла­зами, а в моем дет­стве и с пенсне, и с усами… И как мы люто оши­ба­емся, назы­вая это — тем, и как не оши­ба­лись — тогда!) Но вот имя — без отче­ства, имя, к кото­рому на могиль­ной плите послед­ние вер­ные с непо­гре­ши­мым чутьем малых сих отка­за­лись при­ста­вить фами­лию (у этого чело­века было два имени, фами­лии не было) — и плита оста­лась пустой.

Одна скала, гроб­ница славы…
Там погру­жа­лись в хлад­ный сон
Вос­по­ми­на­нья величавы:
Там уга­сал Наполеон…

О, про­чти я эти строки раньше, я бы не спро­сила: «Мама, что такое Напо­леон?». Напо­леон — тот, кто погиб среди муче­ний, тот, кого заму­чили. Разве мало — чтобы полю­бить на всю жизнь?

…И вслед за ним, как бури шум,
Дру­гой от нас умчался гений,
Дру­гой вла­сти­тель наших дум.

Вижу звез­дочку и внизу сноску: Бай­рон. Но уже не вижу звез­дочки; вижу: над чем-то, что есть — море, с голо­вой из лучей, с телом из тучи, мчится гений. Его зовут Бай­рон.

Это был апо­гей вдох­но­ве­ния. С «Про­щай же, море…» начи­на­лись слезы. «Про­щай же, море! Не забуду…» — ведь он же это морю — обе­щает, как я — моей березе, моему ореш­нику, моей елке, когда уез­жаю из Тарусы. А море, может быть, не верит и думает, что — забу­дет, тогда он опять обе­щает: «И долго, долго слы­шать буду — Твой гул в вечер­ние часы…» (Не забуду — буду —)

В леса, в пустыни молчаливы
Пере­несу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.

И вот — виде­ние: Пуш­кин, пере­но­ся­щий, про­но­ся­щий над голо­вой — все море, кото­рое еще и внутри него (тобою полн), так что и внутри у него все голу­бое — точно он весь в огром­ном до неба хру­сталь­ном про­доль­ном яйце, кото­рое еще и в нем (Море­свод). Как тот Пуш­кин на Твер­ском буль­варе дер­жит на себе все небо, так этот пере­не­сет на себе — все море — в пустыню и там про­льет его — и ста­нет море.

В леса, в пустыни молчаливы
Пере­несу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.

Когда я гово­рила волн, слезы уже лились, каж­дый раз лились, и от этого тоже ино­гда при­хо­ди­лось начи­нать новую десть.

Об этой любви моей, именно из-за явно­сти ее, никто не знал, и когда в ноябре 1902 года мать, войдя в нашу дет­скую, ска­зала: к морю — она не подо­зре­вала, что про­из­но­сит маги­че­ское слово …

С этой минуты я ехала К Морю, весь этот предотъ­езд­ный, уже вне­школь­ный и без­дель­ный, бес­ко­неч­ный месяц оди­ноко и непре­рывно ехала К Морю.

По сей день слышу свое настой­чи­вое и нуд­ное, всем и каж­дому: «Давай помеч­таем!». Под бред, кашель и зады­ха­ние матери, под гулы и скрипы сотря­са­е­мого отъ­ез­дом дома — упор­ное — сом­нам­бу­ли­че­ское — и дик­та­тор­ское, и нищен­ское: «Давай помеч­таем!» Ибо прежде, чем пой­мешь, что мечта и один — одно, что мечта — уже веще­ствен­ное дока­за­тель­ство оди­но­че­ства, и источ­ник его, и един­ствен­ное за него воз­ме­ще­ние, равно как оди­но­че­ство — дра­ко­нов ее закон и един­ствен­ное поле дей­ствия — пока с этим сми­ришься — жизнь должна пройти, а я была еще очень малень­кая девочка.

— Ася, давай помеч­таем! Давай немножко помеч­таем! Совсем немножко помечтаем!

— Мы уже сего­дня меч­тали, и мне надо­ело. Я хочу рисовать.

— Ася! Я тебе дам то, Сер­гей-Семе­ныча, яичко.

— Ты его треснула.

— Я его внутри трес­нула, а сна­ружи оно целое.

— Тогда давай. Только очень скоро давай — помеч­таем, потому что я хочу рисовать.

Яичко дава­лось, но тут же и отби­ра­лось, потому что у Аси, кроме камеш­ков и раку­шек, в резерве мор­ской мечты не было ничего. Ино­гда я ее, за эти ракушки, била.

С Асей К Морю дро­би­лось на гра­вий, со стар­шей сест­рой Вале­рией, море знав­шей по Крыму, пре­вра­ща­лось в татар­ские туфли — и дачи — и гли­ци­нии — в скалу Деву и в скалу Монах, во все что угодно пре­вра­ща­лось — кроме самого себя, и от моего моря после таких «давай помеч­таем» не оста­ва­лось ничего, кроме моего тоск­ли­вого неузнавания.

Чего же я от них — Аси, Вале­рии, гувер­нантки Марии Ген­ри­ховны, гор­нич­ной Ариши, тоже ехав­шей, — хотела?

Может быть — памят­ника Пуш­кина на Твер­ском буль­варе, а под ним — говора волн? Но нет — даже не этого. Ничего зри­тель­ного и пред­мет­ного в моем К Морю не было, были шумы — той розо­вой австра­лий­ской рако­вины, при­жа­той к уху, и смут­ные виде­ния — того Бай­рона и того Напо­леона, кото­рых я даже не знала лиц, и, глав­ное, — звуки слов, и — самое глав­ное — тоска: пуш­кин­ского при­зва­ния и прощания.

Послед­ние слова этого отрывка снова пора­жают очень точ­ным худо­же­ствен­ным опи­са­нием заме­ча­тель­ного пси­хо­ло­ги­че­ского факта. Одно слово может «вобрать» («впи­тать») в себя мно­же­ство жиз­нен­ных впе­чат­ле­ний, чувств, мыс­лей, надежд и пре­вра­титься в некое обоб­щен­ное пере­жи­ва­ние, чего-то очень зна­чи­мого и лич­ного! Так слу­ча­ется осо­бое эмо­ци­о­наль­ное обоб­ще­ние. Оно воз­ни­кает бла­го­даря слову и в связи с ним, но теперь к нему, к его зна­че­нию или отдель­ным впе­чат­ле­ниям, никак не сво­димо! Подоб­ная «акку­му­ля­ция смысла» в слове как резуль­тат работы души про­ис­хо­дит только при силь­ном мотиве, осо­бен­ной любви и инте­ресе к пред­мету. Заме­ча­тельно, что такую моти­ва­цию, любовь и инте­рес порож­дали у Марины с ран­него дет­ства именно стихи. В ее рас­ска­зах масса дру­гих при­ме­ров такого лич­ност­ного вос­при­я­тия слов и такой «захва­чен­но­сти» сти­хами. Исто­рия «К Морю» — про­сто один из них.

Глава 3. Близкий значимый взрослый

Евге­ний Шварц «Мы все ссо­ри­лись… но как я ее любил!»
Л. К. Чуков­ская «Если с ним — то не важно куда»
Г. Л. Выгод­ская «Про­сто жиз­ненно необходимо».
Павел Фло­рен­ский Семья и тетя Юля

Почти во всех гла­вах этой книги мы нахо­дим упо­ми­на­ния о роди­те­лях и близ­ких взрос­лых. В насто­я­щий же раз­дел поме­щены осо­бен­ные тек­сты. В них — раз­вер­ну­тые рас­сказы детей о зна­чи­мом для них взрос­лом и вза­и­мо­от­но­ше­ниях с ним. Можно ска­зать, что это сво­его рода эмо­ци­о­наль­ные исто­рии отно­ше­ний с чело­ве­ком, кото­рого ребе­нок горячо любил, к кому был бес­ко­нечно при­вя­зан и кто ока­зал реша­ю­щее вли­я­ние на фор­ми­ро­ва­ние его личности.

Конечно, больше всего шан­сов оста­вить глу­бо­кий эмо­ци­о­наль­ный след в душе ребенка у роди­теля, хотя это может быть и кто-то дру­гой из окру­же­ния, напри­мер бабушка, тетя или няня. Для ребенка огром­ное сча­стье, когда близ­кий взрос­лый не только его пони­мает, но и щедро дарит свое время! Когда он серьезно им инте­ре­су­ется и с ним занимается!

Такой была счаст­ли­вая дет­ская судьба Л. Чуков­ской и Г. Выгод­ской, бла­го­даря их заме­ча­тель­ным, талант­ли­вым и вни­ма­тель­ным отцам.

К сожа­ле­нию, сча­стье с люби­мым роди­те­лем не все­гда бывает стой­ким и без­об­лач­ным. Дет­ство Е. Шварца было окра­шено горя­чей, пре­дан­ной любо­вью к матери. Но, как мы уви­дим, непро­стая атмо­сфера в семье больно отзы­ва­лась и на вза­и­мо­от­но­ше­ниях с роди­те­лями, и на эмо­ци­о­наль­ном состо­я­нии ребенка.

Нако­нец в тек­сте П. Фло­рен­ского автор зна­ко­мит нас с опи­са­нием очень раз­ных пере­жи­ва­ний любви ребенка к взрос­лому. С одной сто­роны, это любовь — без­раз­дель­ная бли­зость. Совсем дру­гая любовь — та, кото­рая окра­шена без­ого­во­роч­ным ува­же­нием и даже пре­кло­не­нием, с сохра­не­нием, однако, неко­то­рой дистанции.

В целом в текстах этой главы мы можем найти ответы на мно­гие вол­ну­ю­щие вопросы: Как и за счет чего воз­ни­кает душев­ная бли­зость между ребен­ком и взрос­лым? Каким бывает этот взрос­лый? В чем сек­реты такого обще­ния, кото­рое «питает» ребенка в дет­стве и не забы­ва­ется потом в тече­ние всей жизни?

Евгений Шварц. «Мы все ссорились… но как я ее любил!»[19]

Шварц Евге­ний Льво­вич (1896–1958) — рус­ский совет­ский писа­тель, дра­ма­тург. Посвя­тил свою жизнь теат­раль­ному искус­ству и лите­ра­туре. Автор более два­дцати пьес для дра­ма­ти­че­ского и куколь­ного театра, а также несколь­ких к кинофильмам.

Евге­ний Шварц опи­сы­вает первую счаст­ли­вую пору сво­его дет­ства. Мать — самое доро­гое суще­ство на свете, и с сыном они «необык­но­венно дружны»! Но сча­стье не длится долго. Оно сме­ня­ется пере­жи­ва­ни­ями боли, страха, обиды. Неспра­вед­ли­вые нака­за­ния отца, кон­фликты между отцом и мате­рью, нако­нец, ощу­ще­ние насто­я­щей беды: ново­рож­ден­ный брат заби­рает всю мамину любовь. От несчаст­ли­во­сти маль­чик замы­ка­ется, ведет себя резко, мама раз­дра­жа­ется, ста­но­вится холод­ной. Как тут не пре­вра­титься в оди­но­кого неужив­чи­вого, агрес­сив­ного подростка!

Автор вос­по­ми­на­ний живо и эмо­ци­о­нально опи­сал «горе­сти» ребенка, страстно при­вя­зан­ного к матери, но вынуж­ден­ного, как и мно­гие дети, нести груз слож­ных семей­ных отно­ше­ний. Его сви­де­тель­ства «от пер­вого лица» помо­гают лучше понять ребенка, порой тер­ни­стый путь взрос­ле­ния, кото­рый он про­хо­дит во вза­и­мо­от­но­ше­ниях с люби­мыми близкими.

Мне кажется, что я был счаст­лив в те дни, о кото­рых вспо­ми­наю теперь. Во вся­ком слу­чае, каж­дая минута, кото­рая ожи­вает ныне передо мной, окра­шена так мощно, что я насла­жда­юсь и ужа­са­юсь пона­чалу, что пере­дать пре­лесть и оча­ро­ва­ние тогдаш­ней краски — невозможно.…

В этот период жизни мама была весела и лас­кова… Она шутит, сме­ется и даже шалит не только со мной, но и с подру­гами. Я вижу, как она умеет их рас­сме­шить, — я радуюсь.

Когда я иной раз, чтобы уте­шиться, меч­таю о том свете, то пред­став­ляю маму именно того вре­мени — весе­лую, моло­дую, она встре­чает меня в раю, чуть накло­нив­шись, глядя вниз, как гля­дела на меня малень­кого. Я счи­тал маму кра­са­ви­цей и удив­лялся, что она сме­ется, когда я говорю ей это. Мы были необык­но­венно дружны в те дни. Иной раз она назы­вала меня Жен­юроч­кой, что я очень любил. Я счи­тал, что на одной фото­гра­фии я изоб­ра­жен именно в каче­стве Жен­юрочки. К сожа­ле­нию, эта фото­гра­фия про­пала, и мне трудно теперь понять, почему я так думал. Когда мама была недо­вольна мною, то заяв­ляла, что ее сей­час уне­сет ангел, — и исче­зала. Я метался в страхе по ком­на­там — в каком страхе! Я до сих пор не люблю, когда кто-нибудь из близ­ких, шутя, пря­чется от меня или теря­ется в мага­зине или в толпе. На мгно­ве­ние меня уда­ряет тот, преж­ний, ужас, как будто маму опять уно­сит ангел. Обык­но­венно мама обна­ру­жи­ва­лась, когда я начи­нал громко пла­кать. Иной раз я сам нахо­дил ее в шкафу или за две­рью, и выяс­ня­лось, что ангел уро­нил ее именно сюда…

Отец спит после обеда. Мы с мамой рас­смат­ри­ваем книжку, при­слан­ную в пода­рок бабуш­кой Баль­би­ной Гри­го­рьев­ной, ека­те­ри­но­дар­ской бабуш­кой. Это боль­шого фор­мата книжка, с цвет­ными кар­тин­ками, в кар­тон­ном пере­плете. При­нес ее, кажется, сту­дент Володя Альт­шул­лер, о кото­ром я слы­шал, что он влюб­лен в мою моло­день­кую тетю Феню. Или услы­шал об этом я позже? Во вся­ком слу­чае, вспом­нив эту книжку, я все­гда вспо­ми­наю веж­ли­вого сту­дента в мун­дире и то печаль­ное собы­тие, о кото­ром я сей­час и рас­скажу. Итак, мы с мамой мирно рас­смат­ри­вали, сидя у лампы, кар­тинки в новой книжке. Тек­ста в книжке не было. Были изоб­ра­же­ния зве­рей с под­пи­сями. «А вот зебра, — гово­рит мама. — Или нет, это ослик». — «А какая бывает зебра?» — спра­ши­ваю я. «Поло­са­тая». — «А что зна­чит поло­са­тая?» — «Пом­нишь коф­точку, что была на Беат­рисе Яко­влевне, когда у нее было рас­пу­щен­ное сердце? Вот она и была поло­са­тая. А вот лев, царь зве­рей». Пока мы бесе­до­вали, стол накрыли к вечер­нему чаю, подали само­вар, и отец вышел из сво­его каби­нета. Он был мра­чен. Я ска­зал: «Вышел Лев, царь зве­рей». Отца звали Лев Бори­со­вич, что и было при­чи­ной зло­счаст­ного моего заме­ча­ния. Я не успел после этих слов и гла­зом морг­нуть, как взле­тел на воз­дух. Отец схва­тил меня и отшле­пал. С тех пор про­шло при­мерно сорок девять лет, но я помню ужас от несо­от­вет­ствия мир­ных, даже лас­ко­вых, даже почти­тель­ных моих слов с после­ду­ю­щим нака­за­нием. Про­щай, мир­ный вечер! Я рыдал, роди­тели ссо­ри­лись, само­вар осты­вал. Неуютно, неблагополучно!

У отца был осо­бый прием нака­зы­вать меня. Он брал меня к себе под левую руку, а пра­вой шле­пал по заду. Это было не очень больно, но страшно и оскор­би­тельно. Назы­ва­лось это — взять под мышку. Мама так и гово­рила: «Смотри, попа­дешь к папе под мышку!» Одна­жды, проснув­шись ночью, я услы­шал, что мама пла­чет, а папа кри­чит, сер­дится. Я запла­кал. Мама ска­зала отцу: «Пере­стань, ты напу­га­ешь ребенка». На что отец без­жа­лостно уда­рил кула­ком по голове самого себя, и еще раз, и еще раз и ска­зал что-то вроде того, что, мол, гляди, до чего довели тво­его отца. Коли он бил самого себя, зна­чит, дохо­дил до послед­него гра­дуса яро­сти. И это слу­ча­лось много чаще, чем он шле­пал меня…

Я могу при­пом­нить только два-три слу­чая, за все мое дет­ство, взлета высоко в воз­дух, отцу под мышку. Веро­ятно, самая ред­кость нака­за­ния сде­лала его столь памят­ным во всех подроб­но­стях. В те вре­мена отец стра­дал силь­ней­шими при­сту­пами миг­рени. Вот он идет в каби­нет, зажму­рив­шись, побе­лев, гово­рит нам: «Опять флажки, флажки!». Так назы­вал он мель­ка­ния в левом глазу. Он, как вся их семья, был очень нер­вен, но вме­сте с тем прост, прост по-муж­ски, как силь­ный чело­век. Так же сильно и про­сто он сер­дился, а мы оби­жа­лись, надолго запо­ми­нали его про­ступки перед семьей.

Его любили боль­ные, това­рищи по работе, о вспыль­чи­во­сти его рас­ска­зы­вали в городе целые легенды, рас­ска­зы­вали доб­ро­душно, сме­ясь. Любила его, конечно, в те вре­мена и мама, но, неуступ­чи­вая, само­лю­би­вая, замкну­тая, тем силь­нее оби­жа­лась и не шла на раз­мены и упро­ще­ния. А я испы­ты­вал в при­сут­ствии отца, кото­рого понял и оце­нил через десятки лет, только ужас и рас­те­рян­ность, осо­бенно когда он был хоть сколько-нибудь раз­дра­жен. А в те вре­мена, повто­ряю, это слу­ча­лось слиш­ком часто. К сожа­ле­нию, у нас начи­нала обра­зо­вы­ваться семья, кото­рая не помо­гала, а мешала жить. И теперь, когда я вспо­ми­наю пер­вые месяцы май­коп­ской нашей жизни, то жалею и отца, и мать. Вот он ходит взад и впе­ред по боль­шой зале роди­чев­ского дома, играет на скрипке. Боро­да­тая его голова упрямо упи­ра­ется в инстру­мент, рука с иска­ле­чен­ным паль­цем легко дер­жит смы­чок. Я слу­шаю, слу­шаю, и мне не нра­вится его музыка. Я не хочу, чтобы он пере­стал, мне не скучно слу­шать скрипку, но это его, папина, музыка, и она враж­дебна мне, как все, что исхо­дит от него. А отец все бро­дит и бро­дит по залу, как по клетке, и играет. Чаще всего играл он Presto Крей­це­ро­вой сонаты. Вот, укла­ды­вая меня, мама пла­чет. Отец где-то в гостях. Мы одни во всем доме, и я начи­наю пла­кать вслед за мамой. Я заме­тил, что мама теперь уже не та, что была в Ахты­рях. Она не сме­ется, не шалит с подру­гами, строго отзы­ва­ется о людях. При­чем она, ска­зав худо о чело­веке, добав­ляет часто: «Я все это ему выскажу». Этого я не любил. Мама и в самом деле выска­зы­вала чело­веку все, что о нем думает…

Я очень любил хва­литься, но не было, кажется, ни одного среди наших зна­ко­мых, кого не осу­дили, хоть одна­жды, стар­шие. И малень­ких осуж­дали: Наташа Соло­вьева дер­жится неесте­ственно, Леля так упряма, что даже отец как-то вышел из себя, Костя — мало спо­со­бен к нау­кам. Сер­ди­лись и на взрос­лых — исклю­че­ние состав­ляли Анна Алек­сан­дровна и Васи­лий Федо­ро­вич Соло­вьевы. Это меня огор­чало. Чело­век, осуж­да­е­мый взрос­лыми, точ­нее мамой, делался бра­ко­ван­ным. Из этого не сле­дует, что роди­тели были осо­бенно строги к людям, — нет. Они были ско­рее бла­го­же­ла­тельны. Но слово, ска­зан­ное слу­чайно, в минуту раз­дра­же­ния, для меня зву­чало при­го­во­ром. Я верил всему, не споря и не думая, только огор­ча­ясь. Зато как я вос­хи­щался теми, кого мама хвалила.

«Оде­вайся ско­рее и идем», — ска­зал отец, и я, как часто слу­ча­лось это со мною и в даль­ней­шем, не пони­мая, что с этого мгно­ве­ния моя жизнь пере­ло­ми­лась, весело побе­жал навстречу неве­до­мому буду­щему. Мама лежала на кро­вати. Рядом сидела учи­тель­ница музыки и аку­шерка Мария Гав­ри­ловна Пет­ро­жиц­кая, кото­рая мас­си­ро­вала ей живот. И тут же на мами­ной кро­вати лежал крас­ный, почти без­но­сый, как пока­за­лось мне, кро­шеч­ный спе­ле­ну­тый ребе­нок. Это и был мой брат, кото­рого на этих днях я встре­тил на Нев­ском и со стра­хом почув­ство­вал, как он утом­лен, как поста­рел, как оза­бо­чен. (Запись от 28 сен­тября 1950 г.)

Тогда же, сорок восемь лет назад, он пока­зался мне до отвра­ти­тель­но­сти моло­дым. Вот он сильно смор­щил лоб. Вот открыл рот, и я услы­шал тот самый крик, кото­рый при­пи­сал дикой цесарке. И мама лас­ково стала уго­ва­ри­вать нового сына сво­его, чтобы он пере­стал пла­кать. Несколько дней я был рад и счаст­лив тому, что в нашем доме про­изо­шло такое собы­тие. Помню, как мама, улы­ба­ясь, рас­ска­зы­вала кому-то: «Женя побе­жал к Реди­ным, позво­нил в парад­ное. Его спро­сили: «Кто там?» А он закри­чал: «Откры­вайте поско­рее, новый Шварц наро­дился». Однако этот новый Шварц запо­ло­нил весь дом, и я посте­пенно стал ощу­щать, что дело-то полу­ча­ется нелад­ное. Мама со всей Шел­ков­ской, мате­рин­ской, бес­ко­неч­ной и безум­ной любо­вью при­ня­лась рас­тить млад­шего сына. На пер­вых порах он не одному мне казался некра­си­вым, что мучило бед­ную маму. Она все наде­я­лась, что люди заме­тят вме­сте с нею, как Валя хорош. Док­тор Штейн­берг жало­вался, что видел во сне, как мама бегала за ним с Валей на руках и спра­ши­вала: «Правда, он хоро­шень­кий?» Каж­дая болезнь брата при­во­дила ее в отча­я­ние. Было совер­шенно законно и есте­ственно, что с 6 сен­тября ста­рого стиля 1902 года мама боль­шую часть сво­его сердца отдала более бес­по­мощ­ному и малень­кому из своих сыно­вей. Но мне в мои непол­ные шесть лет понять это было непо­сильно. Я все при­гля­ды­вался, все удив­лялся и нако­нец воз­не­го­до­вал. И, воз­не­го­до­вавши, я вос­клик­нул: «Жили, жили, вдруг — хлоп! Явился этот…» Эти слова со сме­хом повто­ряли и отец, и мать много раз. Даже когда я стал совсем взрос­лым, их вспо­ми­нали в семье. Судя по этим сло­вам, я довольно отчет­ливо понял, что дело в новом Шварце, а не в том, что я стал хуже.

Но я так верил взрос­лым, в осо­бен­но­сти матери, что неволь­ное раз­дра­же­ние, с кото­рым ино­гда она теперь гово­рила со мною, я стал при­пи­сы­вать своим лич­ным каче­ствам. Если мама гово­рила худо о наших зна­ко­мых, то они, как я неод­но­кратно писал, дела­лись в моих гла­зах как бы уце­нен­ными, бра­ко­ван­ными, туск­нели. И ни разу я не усо­мнился в спра­вед­ли­во­сти мами­ных при­го­во­ров. Не усо­мнился я в них и тогда, когда кос­ну­лись они меня самого. Одна­жды я сидел за калит­кой, на земле. Был ясный осен­ний день. Гим­на­зистки, взрос­лые уже девушки, шли после уро­ков домой. Уви­дев меня, одна из них ска­зала: «Смот­рите, какой хоро­шень­кий маль­чик! Я бы его нари­со­вала». Я было обра­до­вался и тот­час же вспом­нил, что девушка гово­рит так лас­ково только потому, что не знает, какой я теперь неваж­ный чело­век. И с гру­бо­стью бес­смыс­лен­ной и удив­ляв­шей меня самого, но все чаще и чаще про­сы­пав­шейся во мне в те дни, я крик­нул вслед девуш­кам: «Дуры!». По ста­рой при­вычке я побе­жал и рас­ска­зал все маме, и она побра­нила меня. Но я не мог объ­яс­нить ей, почему я выру­гал бед­ных гим­на­зи­сток. Я, до сих пор окру­жен­ный, как футля­ром, мами­ной любо­вью и забо­той, стал чув­ство­вать неясно и бес­со­зна­тельно пустоту, страх оди­но­че­ства и холод.

В те дни стали опре­де­ляться душев­ные свой­ства, кото­рые сохра­нил я до сих пор. Неуве­рен­ность в себе и страх оди­но­че­ства. К этому сле­дует при­ба­вить выте­ка­ю­щее отсюда жела­ние нра­виться. Мне страстно хоте­лось, чтобы я стал нра­виться маме, как и в те дни, когда еще не явился «этот». Я всеми силами ста­рался вер­нуть поте­рян­ный рай и, чув­ствуя, что это не уда­ется, бес­смыс­ленно гру­бил, бун­то­вал и суетился.

Пере­ход­ный воз­раст пере­жи­ва­ешь не только в три­на­дцать-четыр­на­дцать лет, но и раньше, и позже. Несо­мненно, что воз­раст между шестью и семью годами кри­ти­че­ский, при­чем у меня этот кри­зис сов­пал с рож­де­нием брата и отда­ле­нием мамы. Сильно раз­ви­лись чув­ства страха, оди­но­че­ства, мисти­че­ского страха, рев­но­сти, любви, вспых­нуло вооб­ра­же­ние, а разум отстал, несмотря на чте­ние запой­ное и беспорядочное…

К этому вре­мени стала раз­ви­ваться моя замкну­тость, очень мало замет­ная посто­рон­ним, да и самым близ­ким людям. Я был несдер­жан, нетер­пе­лив, обид­чив, легко пла­кал, лез в драку, был говор­лив. Но самое глав­ное скры­ва­лось за такой сте­ной, кото­рую я только сей­час учусь раз­ру­шать. Каза­лось, что я весь был как на ладони. Да и в самом деле — я выска­зы­вал и выбал­ты­вал все, что мог. Но была гра­ница, за кото­рую пере­сту­пать я не умел… При­чем скры­вал я самые раз­но­об­раз­ные чув­ства и мечты, ино­гда неиз­вестно, по каким причинам…

Страх за маму, тоже глу­бо­чай­шим обра­зом скры­ва­е­мый в моем оди­но­че­стве, в глу­бине, был самым силь­ным чув­ством того вре­мени. Он нико­гда не уми­рал. Бывало, что он засы­пал, потому что я жил весело, как поло­жено жить в восемь лет, но высту­пал, едва я оста­вался наедине с собой. К этому вре­мени моей жизни отно­ше­ния с мамой услож­ни­лись и испор­ти­лись до того, что она не при­хо­дила про­щаться со мною на ночь, кроме тех слу­чаев, когда я был болен. Ссоры наши ино­гда дохо­дили до пол­ного разрыва.

Помню день, при­вед­ший к тому, что по мами­ной жалобе я в послед­ний раз в жизни попал отцу под мышку, то есть взле­тел высоко вверх и был отшле­пан. Это меня до того оскор­било, что я, зная свою отход­чи­вость и уме­ние забы­вать обиды, сде­лал из бумаги кни­жечку и покрыл ее услов­ными зна­ками, нари­со­ван­ными крас­ным каран­да­шом. Эти знаки должны были напо­ми­нать мне вечно о нане­сен­ном оскорб­ле­нии. Но они не помогли. Я дня через два пере­стал сер­диться на отца.

Как я теперь пони­маю, у мамы было ред­кое уме­ние уга­ды­вать мою точку зре­ния при наших несо­гла­сиях. И она при­ни­ма­лась спо­рить со мною как рав­ная, вме­сто того чтобы при­ка­зы­вать, как это делал отец. Уга­ды­вая мою точку зре­ния и весь ход моих мыс­лей, мама чув­ство­вала, что логи­кой меня не убе­дить, и раз­дра­жа­лась от этого и все-таки про­бо­вала спо­рить там, где надо было холодно запре­щать или нака­зы­вать. Эту несчаст­ную жажду пере­убеж­дать дура­ков и злиться от созна­ния, что это воис­тину немыс­лимо, я, к сожа­ле­нию, уна­сле­до­вал от нее.

Сло­вом, по тем или иным при­чи­нам мы все ссо­ри­лись и уда­ля­лись друг от друга, но как я ее любил! Я не мог уснуть, если ее не было дома, не нахо­дил себе места, если она задер­жи­ва­лась, уйдя в мага­зин или на прак­тику. Мамины слова о том, что она может сразу упасть и уме­реть, только теперь были поняты мною во всем их ужас­ном зна­че­нии. Я твердо решил, что немед­ленно покончу с собой, если мама умрет. Это меня уте­шало, но не слиш­ком. Про­сы­па­ясь ночью, я при­слу­ши­вался, дышит она или нет, ста­рался раз­гля­деть в полу­мраке, шеве­лится ли ее оде­яло у нее на груди.

Я ничем не отли­чался от своих сверст­ни­ков, не выде­лялся ника­кими талан­тами, но эта скры­тая, тай­ная жизнь, для выра­же­ния кото­рой у меня и сил не было, ино­гда при­во­дила меня к мыс­лям не по воз­расту. Помню, как тер­зало меня откры­тие, что если мама умрет, то я нико­гда не увижу ее. Нико­гда! Ни зав­тра, ни после­зав­тра — нико­гда. Вот я жду ее, все жду, а если она умерла в гостях, то я нико­гда не дождусь ее. И мысли эти часто, осо­бенно ночами, при­во­дили к тому, что я уже начи­нал оде­ваться, чтобы среди ночи бежать на поиски. Оста­нав­ли­вали меня страх нака­за­ния, тем­ноты и того, что мама вдруг узнает, как я боюсь за ее жизнь.

Одна­жды мама с Валей и Беат­ри­сой Яко­влев­ной ушла погу­лять. Уже смер­ка­лось. Само­вар вски­пел. «Куда это они про­пали? — удив­ля­лась няня. — Хотели скоро вер­нуться, а вот не идут». Я тер­пел, ходил, стоял на одном углу, на дру­гом, воз­вра­щался домой — нет мамы. И я побе­жал ее искать. Был теп­лый лет­ний вечер, громко кри­чали сверчки в траве. Я побе­жал в город­ской сад, мамы там не нашел, при­мчался домой — пусто. Весь в поту, я снова бро­сился на поиски. Я бежал и гля­дел, не соби­ра­лась ли толпа вокруг умер­шей вне­запно на улице моей мамы. Тол­пился народ у пив­ной Чиби­чева, тол­пился у Пуш­кин­ского дома, тол­пился возле оркестра под управ­ле­нием Раби­но­вича. Когда я нако­нец, поте­ряв уже вся­кую надежду, при­плелся домой, мама, Валя и Беат­риса Яко­влевна мирно сидели за сто­лом и пили чай. И я сел за стол, спря­тался за само­вар и стал пла­кать. «Чего ты?» — спро­сила меня Беат­риса Яко­влевна. Я не отве­тил. «Он боялся, что я умерла», — отве­тила мама, уга­дав со своей сверхъ­есте­ствен­ной чут­ко­стью, что тво­рится у меня в душе. Но ска­зала она это сурово, даже осуж­да­юще, никак не поощ­ряя меня к откры­тому при­зна­нию. Всю жизнь после этого до сих пор крик сверчка вызы­вает у меня печаль и тревогу.

Вот такие были у меня горести.

Л.К. Чуковская. «Если с ним — то не важно куда»[20]

Лидия Кор­не­евна Чуков­ская (1907–1996) — рус­ский поэт, про­заик, кри­тик. Это — ее вос­по­ми­на­ния о дет­стве и об отце, Кор­нее Ива­но­виче Чуков­ском (1882–1969), извест­ном дет­ском писа­теле, поэте, литераторе.

Вос­по­ми­на­ния отно­сятся в основ­ном к пери­оду жизни в Куок­кале — фин­ском местечке, где семья Чуков­ских жила круг­лый год вплоть до Октябрь­ской рево­лю­ции (1907–1917). По сосед­ству с их домом нахо­ди­лась дача И. Е. Репина, извест­ная под назва­нием «Пенаты». Семьи Чуков­ских и Репи­ных хорошо знали друг друга, ходили друг к другу в гости, при­ни­мали общих гостей. В обоих домах бывали мно­гие извест­ные люди из мира искус­ства и лите­ра­туры — Коро­ленко, Лео­нид Андреев, Шаля­пин, Ахма­това, Гуми­лев, Мая­ков­ский. Для детей Чуков­ского (их было трое) — это время воль­ной жизни на при­роде и счаст­ли­вого обще­ния с отцом, а для Кор­нея Ива­но­вича — место, где он, много рабо­тал, и где, по его сло­вам, он обрел «свою духов­ную родину».

Здесь при­во­дятся те отрывки вос­по­ми­на­ний Л. К. Чуков­ской, из кото­рых видно, какое вли­я­ние на детей ока­зы­вала увле­чен­ность их отца — увле­чен­ность жиз­нью, тру­дом, сти­хами, нако­нец, самим обще­нием с детьми. Все, что исхо­дило от него, усва­и­ва­лось детьми, без­условно и без­ого­во­рочно. И это потому, что ему уда­ва­лось нахо­диться с ними «на одной волне». На эту «волну» он попа­дал со сво­ими бес­ко­неч­ными выдум­ками, шут­ками, непо­сред­ствен­но­стью «боль­шого ребенка». Он умел пре­вра­тить в игру не только любой труд, но и скуч­ную зубрежку.

Дети чув­ство­вали в нем род­ствен­ную душу и пла­тили бес­ко­неч­ным обо­жа­нием и преданностью.

«Для детей млад­шего возраста»

Тогда, в нашем дет­стве, в Куок­кале, он казался нам самым высо­ким чело­ве­ком на свете. Идет к себе в ком­нату — в две­рях голову непре­менно накло­нит: не уши­биться б о при­то­локу! Поса­дит к себе на плечо — с высоты сразу откро­ется гла­зам среди ред­ких сос­но­вых ство­лов даль­няя даль залива. В отте­пель под­прыг­нет и лыж­ною пал­кой легко собьет сосульки с бал­кона вто­рого этажа, а с теми, что сви­сают с крыши дро­вя­ного сарая, и без палки упра­вится: про­тя­нет руку и обло­мает рукой. Он длин­но­ру­кий, длин­но­но­гий, узкий, длин­ный. Кто выше его? Нет такого!

Тощий, но силь­ный; любит весе­лье и любит и зано­зи­стой насмеш­кой под­деть. Непо­сед­лив, бес­пе­чен, все­гда готов зате­саться в нашу игру или изоб­ре­сти для нас новую.

До пер­вой дет­ской книги Кор­нея Чуков­ского оста­ва­лось в ту пору года три, до вто­рой — около десяти, им не была напи­сана еще ни еди­ная строка для детей, но сам он, во всем своем физи­че­ском и душев­ном обли­чье, был словно нарочно изго­тов­лен при­ро­дой по чьему-то спе­ци­аль­ному заказу «для детей млад­шего воз­раста» и выпу­щен в свет тира­жом в один экземпляр.

Нам повезло. Мы этот един­ствен­ный экзем­пляр полу­чили в соб­ствен­ность. И, словно уга­ды­вая его назна­че­ние, играли не только с ним, но и им и в него: лазили по нему, когда он лежал на песке, как по дереву пова­лен­ному, пры­гали с его плеча на диван, как с крыльца на траву, про­хо­дили или про­пол­зали между рас­став­лен­ных ног, когда он объ­яв­лял их воротами.

Он был нашим пред­во­ди­те­лем, нашим коман­ди­ром в игре, в уче­нье, в работе, капи­та­ном на мор­ских про­гул­ках и в то же время нашей люби­мой игруш­кой. Не завод­ной — живой.

— Папа, — говорю я, пере­ми­на­ясь от нетер­пе­ния с ноги на ногу, пони­мая, что ему хочется поиг­рать со мной не менее, чем мне с ним, — папа! Посади меня на шкаф.

Он отсту­пает на шаг. Грозно гля­дит со своей высоты. Накло­ня­ется. Перед моим носом нази­да­тельно зака­чался длин­ный палец.

— Учишь вас, учишь! Проси, как следует.

Игра нача­лась. Я жажду испы­та­ний и ужа­сов: постраш­ней, поужас­ней, а кон­чи­лось чтобы все хорошо. Более всего на свете я боюсь высоты. Потому и про­шусь не куда-нибудь, а на вер­шину высоты, под самый пото­лок, на шкаф.

— Глу-бо-ко-у-ва-жа-е-мый папаша! — говорю я по скла­дам, как поло­жено в этой игре. — По-са-ди меня, пожа­луй­ста, на шкаф!

— То-то же! — Палец исче­зает. — А вниз не запросишься?

— Нет.

— Так и будешь теперь всю жизнь жить на шкафу?

— Жить на шкафу.

Он берет меня под мышки, минуту рас­ка­чи­вает, потом сажает на шкаф и сразу боль­шими шагами ухо­дит из ком­наты прочь. И закры­вает за собой дверь, чтобы страшнее.

Я сижу. Мне страшно. Как чужие, бол­та­ются над про­па­стью мои бед­ные ноги. Я реша­юсь одним гла­зом загля­нуть туда, вниз, в про­пасть. Там, на полу, жел­тый лино­леум с чер­ным узо­ром. Вот упаду и разо­бьюсь вдре­безги, как чай­ная чашка. И зачем это я попро­си­лась на шкаф! Нико­гда мне уже больше не про­бе­жаться по песку, не сесть вме­сте со всеми обе­дать… Все купа­ются, играют в пят­нашки, и он вме­сте с ними… а я? Я живу на шкафу. И нико­гда, нико­гда не буду больше вме­сте с дру­гими бро­сать плос­кие камни в море и под­счи­ты­вать, сколько раз камень под­ско­чит, и нико­гда уже больше он не позо­вет меня устра­и­вать пло­тину на нашем ручье!

— Папа!

Мол­чит.

— Папа!

Не отве­чает. Ушел, поза­был обо мне и оста­вил меня здесь на всю жизнь…

Гля­деть вниз — страх про­би­рает. Вверх — тоже, там пото­лок, там самая и есть высота высоты. Он нас отучает бояться, меня и Колю. Велит лазить по рас­ки­ди­стым сос­нам. Выше. Еще. Еще выше! Но тогда он сам стоит под сос­ной и коман­дует, и можно дер­жаться за его голос.

Сижу, ско­ван­ная стра­хом, погля­ды­вая на свои ник­чем­ные ноги. Одна.

— Глу­бо­ко­ува­жа­е­мый папаша, — про­бую я, ни на что не наде­ясь, — сними меня, пожа­луй­ста, со шкафа.

Его шаги! Он тут! Он только при­тво­рялся, что ушел далеко! Он вхо­дит, берет меня под мышки, рас­ка­чи­вает, под­бра­сы­вает и опус­кает на пол. Какое сча­стье! Я опять на полу, где все люди, и могу бежать куда хочу.

Учил, играл, придумывал

Он научил нас играть в шах­маты и шашки (он сам одно время, в Лон­доне, сильно увле­кался шах­ма­тами), разыг­ры­вать шарады, ста­вить пьесы (одну напи­сал спе­ци­ально для нас: «Царь Пузан»), стро­ить из песка кре­по­сти и запруды, решать шах­мат­ные задачи; он поощ­рял игры — кто выше прыг­нет, кто дальше прой­дет по забору или по рельсу, кто лучше спря­чет мяч или спря­чется сам; играл с нами в городки, ска­кал на одной ноге до калитки и обратно. Он пре­вра­тил для нас в люби­мую игру уборку пись­мен­ного стола; какая это была радость: выко­вы­ри­вать кнопки осо­бой раз­дво­ен­ной лопа­точ­кой; пости­лать на стол новую зеле­ную бумагу и ров­ненько зака­лы­вать ее кноп­ками; про­ти­рать ящики осо­бой тряп­кой, кото­рую он хра­нил в потай­ном месте, и потом, по его пору­че­нию, мчаться к ручью — сти­рать ее серым, тоже извле­чен­ным из осо­бого тай­ника мылом! А сушить эту тряпку на сос­но­вом суку и про­ве­рять — высохла ли! А тро­гать вопреки запрету малень­кую мох­на­тую тря­почку, всю в синих чер­ниль­ных пят­нах, кото­рой он про­ти­рал перо! (Она была доч­кой боль­шой пыль­ной тряпки…) Он охотно играл с нами и в самые рас­про­стра­нен­ные, обще­при­ня­тые, неза­мыс­ло­ва­тые игры: в палоч­ку­вы­ру­ча­лочку, пере­гонки, снежки, даже в кучу малу: ни с того ни с сего хохот, тол­котня, клу­бок тел на полу, визг… Он зада­вал нам загадки, застав­лял нас выду­мы­вать свои и зага­ды­вать их Бобе.

Све­жий воз­дух, стихи, книги, раз­но­об­раз­ное обще­ние с раз­но­об­раз­ными людьми, выдумки, рос­сказни, шарады, игры с детьми — вот в чем обре­тал Кор­ней Ива­но­вич весе­лье и силы.

Работа или игра?

В Куок­каль­ские вре­мена всю чер­ную муж­скую работу по дому он делал сам. Сам воду носил, колол дрова, топил печи. Сам был за кухон­ного мужика и за двор­ника; раз­ме­тал мет­лой лужи, или ломом ска­лы­вал с крыльца лед, или дере­вян­ной квад­рат­ной лопа­той про­кла­ды­вал дорогу от крыльца до калитки: узкую яму среди сугро­бов. И мы, с малень­кими лопат­ками, сле­дом за ним. … Аппе­титу, с кото­рым он кра­сил забор или ящик, поме­ши­вая кистью густую зеле­ную кашу, могли бы поза­ви­до­вать спо­движ­ники Тома Сой­ера. И уж разу­ме­ется, неистово зави­до­вали мы. А он — по-том-сой­е­ров­ски! — снис­хо­ди­тельно предо­став­лял нам это ред­кост­ное сча­стье: маз­нуть! Зеле­ной крас­кой маз­нуть разок по калитке.

— Стань передо мной, как лист перед травой!

Он вру­чает мне кисть с тор­же­ствен­но­стью, словно монарх, пере­да­ю­щий наслед­нику скипетр.

— Держи ровно! Не капай! Не капай! О‑о-о, как я стра­шен в гневе!

Летом нашей люби­мой рабо­той были посто­ян­ные походы к Репину в «Пенаты» за водой. Вода в колодце на нашем участке годи­лась для стирки, для поливки цве­тов, для умы­ва­ния, но для питья не годи­лась. За питье­вой мы и ходили в «Пенаты». Там был арте­зи­ан­ский колодец.

«Айда!» — и работа (или игра?) — начиналась.

Я бежала в сарай за пал­кой. Коля, позва­ни­вая, уже нес ведро. Боба, кото­рый давно уже пони­мал каж­дое наше слово, но сам не удо­ста­и­вал никого ни одним, пер­вый хва­тался за конец палки, боясь, как бы не ушли без него. Мгно­венно ока­зы­ва­лись возле нас наши при­я­тели финны: Матти, Павка, Ида.

Эти походы к Репину за водой были через много лет опи­саны Кор­неем Чуков­ским в книге «От двух до пяти». А тогда он сам шагал по дороге рядом — дол­го­вя­зый, дочерна небри­тый, в ста­рых шта­нах, худой и весе­лый, взры­вая босыми ногами клубы теп­лой пыли с таким же удо­воль­ствием, как мы.

Вот и рез­ные ворота «Пена­тов». Он откры­вал их без скрипа и, вытя­нув губы тру­боч­кой, гром­ким сви­стя­щим шепо­том тре­бо­вал, чтобы мы замол­чали. Репин рабо­тал, тишину мы обя­заны были соблю­дать пол­ную. Еще и до ворот, едва достиг­нув репин­ского забора, он шикал не только на нас — на про­хо­жих. А уж в саду! Чуть не на цыпоч­ках высту­пал перед нами, гневно обо­ра­чи­ва­ясь на каж­дый шорох. Мог и за плечо тря­ха­нуть ослушника.

Мол­ча­ние дава­лось нам нелегко, но от напря­жен­но­сти этой тишины нам ста­но­ви­лось еще весе­лее: выхо­дило, будто мы не брали воду у Репина, а крали ее.

Без звука вешал он ведро на округ­лую шею крана, а потом сни­мал и ста­вил на круп­ный гра­вий. Теперь наша оче­редь. Мы наде­вали тяже­лое ведро на палку и, не спус­кая глаз с кача­ю­щейся — вот-вот выплес­нется! — воды, бла­го­го­вейно несли ее.

— Тише, тише, тише, тише! — сви­стя­щим шепо­том тре­бо­вал наш командир.

Но вот он снова отво­рял перед нами рез­ные ворота и снова затво­рял их. Вот нако­нец мы мино­вали забор, и тут нако­пив­шийся в нас шум побе­до­носно выры­вался на волю.

Все мы раз­ного роста, палка больно бьет по ногам и бокам, вода норо­вит рас­плес­каться, но нам это нипо­чем. Отойдя от «Пена­тов», мы при­вольно выкри­ки­ваем давно уже сочи­нен­ную, при­выч­ную и каж­дый раз заново весе­ля­щую песню:

Два пня,
Два корня,
У забора,
У плетня, —
Чтобы не было разбито,
Чтобы не было пролито…

Мы в ожи­да­нии смол­каем. Ожи­да­ние кажется дол­гим, хотя оно длится мгновение.

— Блямс! — выкри­ки­вает он.

Мы по команде опус­каем ведро на землю и плю­ха­емся рядом. Он вме­сте с нами.

Боба смот­рит в воду, с удив­ле­нием раз­гля­ды­вая, как ком­кает и коре­жит вода его лицо.

— Марш! — выкри­ки­вает наш пове­ли­тель. — Одна нога здесь, дру­гая там!

И снова мы затя­ги­ваем наш водя­ной гимн, ожи­дая бла­жен­ного «блямс!».

От него мы все­гда ожи­дали весе­лого чародейства.

Если с ним, зна­чит уж так завле­ка­тельно — не ото­рвешься. Осо­бенно: «идем путе­ше­ство­вать». На почту ли, руко­пись отпра­вить, на берег ли моря, за водой ли в «Пенаты», в лавку ли на стан­цию, или шагать на край света, или отпра­виться в пла­ва­нье — это уже все равно: лишь бы с ним.

Серьез­ной угро­зой из его уст счи­тали мы в дет­стве одну: «Не возьму с собой». «Зав­тра не возьму с собой». Куда не возь­мет? Это уже и не важно. С собой не возь­мет, вот куда. Оста­вит дома. Рас­ста­нется. Все будут с ним, все возле, вме­сте — а я одна. Без его шагов, голоса, рук, насме­шек. Сиди в саду и делай вид, что чита­ешь. Гляди на калитку и при­слу­ши­вайся: жди, когда с Боль­шой Дороги в пере­уло­чек пово­ро­тят голоса, и вот ближе и ближе его голос, покры­ва­ю­щий все, высо­кий, с при­ме­сью сви­ста и шепота, коман­ду­ю­щий и насмеш­ли­вый вместе.

К сча­стью, был он хоть и горяч, но отход­чив. И устра­ша­ю­щая угроза «зав­тра не возьму» не испол­ня­лась почти нико­гда. Он забы­вал ее, и мы снова ока­зы­ва­лись вме­сте, в путе­ше­ствии или труде.

Он пытался и уроки пре­вра­тить в игру

«Сухо­па­рая эко­номка зна­ме­ни­того лысого путе­ше­ствен­ника, забо­лев скар­ла­ти­ной, съела яич­ницу, изжа­рен­ную ею для сво­его куд­ря­вого пле­мян­ника. Вско­чив на гне­дого ска­куна, дол­го­ждан­ный гость, под­го­няя лошадь кочер­гой, помчался в конюшню…»

Это мне задано. Это я должна к зав­трому пере­ве­сти на англий­ский. Чушь эту сочи­нил для меня он сам; для Коли — дру­гую, столь же несу­свет­ную; он соста­вил эти инте­рес­ные сочи­не­ния из тех англий­ских слов, кото­рые нака­нуне дал нам выучить.

Мне лет шесть или семь; Коле — девять или десять. Мы пере­во­дим подоб­ную ахи­нею вер­стами и от нее в вос­торге. Радост­ный визг и хохот! «Под­го­няя лошадь кочергой!»

Наш учи­тель пытался и уроки пре­вра­тить в игру. Отча­сти это ему удавалось.

«Пест­рая бабочка, вылу­пив­шись из кури­ного яйца, уго­дила прямо в тарелку ста­рому холостяку…»

Бабочка из кури­ного яйца! Пере­во­дить мы любили. А вот слова зазуб­ри­вать — не очень-то. Ими он пре­сле­до­вал нас посто­янно и по-нашему — нев­по­пад. В лодке ли, по дороге ли на почту или в «Пенаты» он вне­запно швы­рял в нас вопро­сами: как по-англий­ски фонарь? Или аптека? «А скажи-ка, мне, Колечка, — спра­ши­вал он лас­ко­вым и чуть-чуть угро­жа­ю­щим голо­сом, — как по-англий­ски солома? Так. Верно… А ты, Лидо-очек, не ска­жешь ли, что зна­чит the star? А много звезд? Громче! Не слышу!.. А как будет счаст­ли­вый? А как хво­рост? А что такое the spoon?»

С рус­ского на англий­ский и с англий­ского на русский.

Совал нам в руки палку, застав­ляя писать англий­ские слова на снегу, на песке. Спра­ши­вал задан­ные слова, вызвав пораньше утром наверх в каби­нет. Враз­бивку. Под­ряд. Через одно. Ста­рые. Новые…

Англий­ские уроки, в сущ­но­сти, мы любили. Только бы не слова! Зато, когда упра­вишься со сло­вами, начи­на­ются радости:

«Ста­рая дева, объ­ев­шись замаз­кой, упала в пруд. Бур­ный южный ветер гнал ее прямо на скалы. Но в эту минуту при­ле­тела ласточка и клю­вом вце­пи­лась в ее волосы».

Объ­ев­шись замаз­кой! Какая радость! Мы были непри­хот­ливы и сме­я­лись взапуски.

Когда же после ахи­неи, бели­берды, чуши откро­ешь, бывало, книгу Дик­кенса на той стра­нице, к кото­рой он нас гото­вил, и сама, без его помощи, узна­ешь, что слу­чи­лось дальше с Оли­ве­ром Тви­стом, — о! ради этого сто­ило зуб­рить слова и даже тер­петь его немилость.

Море!

Игрою игр нашего дет­ства было море. С утра мы бежали на берег взгля­нуть: виден ли Крон­штадт? Хорошо ли виден? Не тает ли он на гори­зонте, не затя­ги­ва­ется ли мглой? Крон­штадт — наш баро­метр. Синяя плот­ная наклейка на голу­бом небе и золо­той купол собора. Отчет­ливо вид­ные, они, как стрелка, ука­зы­вают море­пла­ва­телю: «ясно».

Теперь… теперь только бы он до суме­рек окон­чил работу!

Сло­ня­ясь возле крыльца веранды, мы при­слу­ши­ва­емся к зву­кам на вто­ром этаже.

Идет! Весе­лый! С лест­ницы через две ступеньки!

Выго­ва­ри­вает гром­ким сви­стя­щим полушепотом:

Частию по глу­пой честности,
Частию по простоте,
Про­па­даю в неизвестности,
Пре­смы­ка­юсь в нищете.

Весе­лый! Едем!

Он не зовет нас, нас не заме­чает, не подает нам ника­кого знака. Высоко задрав под­бо­ро­док, с видом бес­страст­ным и замкну­тым, боль­шими шагами шагает к берегу — будто наме­рен отпра­виться в море один… Но мы не пуга­емся нисколько; лодоч­ный ритуал давно уже раз­ра­бо­тан в малей­ших подроб­но­стях, и то, что наш капи­тан, задрав голову, бес­страстно шагает мимо, тоже вхо­дит в игру. Никуда он без нас не уедет! Мы раз­бе­га­емся — каж­дый по сво­ему назна­че­нию. У каж­дого своя мор­ская обя­зан­ность. Боба уже мчится в сарай за чер­па­ком. Коля и Павка воло­чат тяже­лые весла, две пары. Ида — уклю­чины. Матти — багор, а я — я име­ну­юсь «хра­ни­тель­ни­цей прес­ной воды» и несу с лед­ника заткну­тую проб­кой холод­ную бутыль. (Впо­след­ствии в пьесе «Царь Пузан» он напи­сал для меня роль «Хра­ни­тель­ницы коро­лев­ской зубочистки».)

Под­жи­дая нас, он уже успел пере­вер­нуть и столк­нуть на воду тяже­лую широ­кую рыба­чью лодку. Руля на ней нет, вме­сто якоря — камень, обвя­зан­ный кана­том. Зато она хоть тяжела, да вме­сти­тельна. Он быстро нагру­жает ее всею сна­стью: уклю­чи­нами, вес­лами, яко­рем-кам­нем — и при­ка­зы­вает садиться: Коле или Матти на сред­нюю ска­мейку, осталь­ным — куда попало, на корму, на нос, на дно; зака­ты­вает штаны повыше, спи­хи­вает лодку с мели, на кото­рую она плотно усе­лась, чуть только в нее плюх­ну­лись мы, потом, накре­нив ее, сам сту­пает через борт и, выпря­мив­шись во весь свой огром­ный рост, при­ни­ма­ется ловко рабо­тать веслом, а то и баг­ром, пока не выво­дит судно на глу­бо­кую воду…

Гладь почти без­вет­рен­ная. Мел­кие вол­нишки мирно тол­ка­ются о борт. Широ­кий след за кор­мой. Про­стор, вода и небо. Воз­дух такой чистый, что каж­дый вздох ощу­ща­ешь как гло­ток све­жей воды. Лодка идет легко, спо­койно, устой­чиво, чуть-чуть пожур­чи­вает вода за бортом.

Хочется не гово­рить, а мол­чать. Мы и мол­чим, глядя, как уда­ля­ется берег.

Итак, в обще­нии отца-Чуков­ского с детьми было много игр, шуток, весе­лья, раз­вле­че­ний. Но было не только это. К.Чуковскому уда­ва­лось пере­да­вать детям и серьез­ные вещи. Среди них — мораль­ные прин­ципы, куль­тур­ные и духов­ные ценности.

Одним из неру­ши­мых прин­ци­пов для Чуков­ского было ува­же­ние к труду. Чело­век дол­жен тру­диться; «празд­ность, в осо­бен­но­сти умствен­ную, он все­гда ощу­щал как вели­кую пош­лость»; без­де­лье — непро­сти­тельно, почти пре­ступ­ле­ние; также непро­сти­тельна нека­че­ствен­ная работа.

Он пре­кло­нялся перед выда­ю­щи­мися масте­рами — вели­кими тру­же­ни­ками, и сам был таким. Он бла­го­го­вел перед искус­ством. Среди без­услов­ных цен­но­стей для него была поэ­зия. Дети посто­янно стал­ки­ва­лись с тем, что во всех этих важ­ных точ­ках лич­ност­ного суще­ство­ва­ния отец был для них ярким живым при­ме­ром и одно­вре­менно столь же страстно нетер­пи­мым к нару­ше­ниям и отступлениям.

И здесь при­хо­дится обра­тить вни­ма­ние на одну осо­бен­ность вос­пи­та­ния, исхо­дя­щего от тем­пе­ра­мент­ных натур (ведь именно таким был Кор­ней Ива­но­вич): они взрыв­чаты, но и отход­чивы. Как реа­ги­руют на это дети? И как это ска­зы­ва­ется на их воспитании?

Неко­то­рые ответы мы нахо­дим у Лидии Чуковской.

«Он не тер­пел полу­знай­ства, да и полуделанья»

В моло­до­сти был он горяч и несдер­жан — и из-за плохо выучен­ных (англий­ских) слов слу­ча­лось ему и по столу кула­ком стук­нуть, и выгнать из ком­наты вон или даже — выс­шая мера нака­за­ния! — запе­реть вино­ва­того в чулан.

Тут уже не пахло игрой. Тут уж было искрен­нее отвращение.

— Уби­райся! — кри­чал он мне, когда я отве­чала с запин­кою, не сразу. — Только б лен­тяй­ни­чать и в постели валяться! Я сего­дня с пяти часов утра за столом!

(Ему дей­стви­тельно нередко слу­ча­лось ночи и дни напро­лет про­си­жи­вать за пись­мен­ным сто­лом, и чужое без­де­лье вызы­вало в нем пре­зри­тель­ный гнев. Уви­дев, что мы сло­ня­емся без толку, он мигом нахо­дил нам заня­тие: обер­ты­вать учеб­ники раз­но­цвет­ной бума­гой, ста­вить по росту книги на пол­ках у него в каби­нете, полоть клумбы или, открыв окно, выхло­пы­вать пыль из тяже­лых томов. Чтобы не валан­да­лись, не лоботрясничали.)

Отсут­ствие в нас аппе­тита к англий­скому ста­вило его в тупик и раз­дра­жало без­мерно. Он вос­при­ни­мал это как лич­ную обиду. Когда он кри­чал на меня за дурно выучен­ное англий­ское слово, я скры­ва­лась в люби­мом своем убе­жище, в кустах за лед­ни­ком, — пла­кать и учить слова заново. Боба, взды­хая, про­тя­ги­вал мне на ладони три ягодки чер­ники и одну брусничину.

Одна­жды Коля про­си­дел нака­зан­ным в чулане целый час — все из-за тех же англий­ских слов. Не то чтобы Коля совсем их не выучил — нет, выучил, но недо­ста­точно твердо. Это-то и было в гла­зах нашего учи­теля пре­ступ­ле­нием. Вчера Коля не мог отве­тить, как по-англий­ски ложка, а сего­дня отве­тить — отве­тил, но напи­сал с ошибкой.

Сам он не тер­пел полу­знай­ства, да и полу­де­ла­нья — ни в чем.

«Пере­би­вать — только если заго­релся дом!»

Вот, на веранде под вечер он читает стихи. Не нам, а гостям, взрос­лым. Но и мы тут же: нас не ото­рвать от его голоса:

Под насы­пью, во рву некошеном,
Лежит и смот­рит, как живая,
В цвет­ном платке, на косы брошенном,
Кра­си­вая и молодая.

Вагоны шли при­выч­ной линией.
Подра­ги­вали и скрипели;
Мол­чали жел­тые и синие;
В зеле­ных пла­кали и пели…

И тут, в этом плаче и пении ваго­нов, дороги, оди­но­че­ства … вдруг насту­пил неле­пый, без­об­раз­ный пере­рыв… — на веранду вбе­жала няня Тоня и запы­хав­шись спросила:

— Пода­вать само­вар? Вскипел.

Вечер был про­хлад­ный, с само­ва­ром ее торопили.

Погля­дев на нее с таким удив­ле­нием, будто кто-то из них двоих сума­сшед­ший, Кор­ней Ива­но­вич в бешен­стве раз­бил тарелку, рас­кро­ве­нил себе палец и крикнул:

— Как вы сме­ете — сме­ете — гово­рить при сти­хах?! — Тоня запла­кала. Он накри­чал на нее не только при сти­хах — при гостях. И это был тот самый чело­век, кото­рый дели­кат­но­сти с при­слу­гой тре­бо­вал от себя и от нас, детей, без­упреч­ной, кото­рый уже боль­ным ста­ри­ком стес­нялся попро­сить домаш­нюю работ­ницу при­не­сти ему грелку: лиш­ний раз под­няться на вто­рой этаж! Вспы­лив тогда, на веранде, в Куок­кале, он мгно­венно опом­нился и побе­жал за Тоней на кухню про­сить про­ще­ния. Он уте­шал ее и при этом по скла­дам выговаривал:

— Когда читают стихи, пере­би­вать можно только в одном слу­чае: если заго­релся дом! Дру­гих при­чин я не знаю!

(Мы-то уже обу­чен­ные. Мы-то усво­или давно, накрепко, что пере­би­вать нельзя не только чте­ние вслух, а ино­гда и мол­ча­ние. При­та­щишь ему зимою на чужую дачу в мороз — он убе­гал туда кон­чать ста­тью, — при­та­щишь кастрюлю супу или чай­ник кипятку, а он сидит с каран­да­шом в руке и мол­чит — и этого мол­ча­ния пре­ры­вать нельзя. Ставь еду на под­окон­ник и ско­рей уходи. Молча. Если нев­по­пад заго­во­ришь — он как рявк­нет! А уж когда он или кто дру­гой читает стихи…)

«Рука искус­ства»

Одна­жды и на меня было рявк­нуто — по такому же поводу — и не тише, чем на Тоню.

…Снова Боль­шая Дорога, снова зима, снова воз­вра­ща­емся мы с ним откуда-то вдвоем. Мороз нена­сто­я­щий, гра­ду­сов пять, не более. Сеется мел­кий сне­жок… Мы вынуж­дены отсту­пить в при­до­рож­ный сугроб, из пере­улка на Боль­шую Дорогу мед­ленно вытя­ги­ва­ется нам навстречу обоз со льдом. …Мед­ленно, нудно тянется обоз; мне надо­едает гля­деть на лоша­дей и на про­зрач­ные пря­мо­уголь­ники только что выруб­лен­ного льда. Нако­нец обоз про­скри­пел. Послед­няя лошадь, послед­няя глыба льда, послед­ний шлем.

Мы сту­пили на дорогу. И тогда новая помеха — Репин. Ока­за­лось, он на той сто­роне. В теп­лых баш­ма­ках, в мяг­кой мехо­вой шапке, весь при­по­ро­шен­ный снеж­ком, пере­жи­дает обоз, как и мы.

Мне досадно: теперь они будут раз­го­ва­ри­вать! Опять стой!

Репин, сняв пер­чатку, учтиво здо­ро­ва­ется с Кор­неем Ива­но­ви­чем, потом про­тя­ги­вает руку мне.

Нет, долго ждать не при­хо­дится. Что-то такое усло­ви­лись насчет «среды».

Снова учти­вые руко­по­жа­тия — и Репин исче­зает в снегу.

Мы дви­жемся сквозь снег в одну сто­рону, он — в другую.

Но не успе­ваем мы сде­лать и десяти шагов, как про­ис­хо­дит нечто стран­ное. В отца моего словно все­ля­ется бес. Кор­ней Ива­но­вич вдруг сры­вает с моей руки пер­чатку и бро­сает ее далеко в сугроб, к кольям чужого забора.

— Тебе Репин про­тя­ги­вает руку без пер­чатки, — кри­чит он в неистов­стве, — а ты сме­ешь свою пода­вать не снявши! Ничто­же­ство! Кому ты под нос суешь рука­вицу? Ведь он этой самой рукой напи­сал «Не ждали» и «Мусорг­ского». Балда!

Я, как няня Тоня, начала реветь. Я, как няня Тоня, не пони­маю, в чем моя вина. Репин со мной поздо­ро­вался. Я подала ему руку и отве­тила «здрав­ствуйте». Откуда мне знать, что в пер­чатке нельзя? Мне этого раньше не гово­рили. А это был тот самый, обык­но­вен­ней­ший Репин, кото­рый рас­ска­зы­вал мне про белку, и все­гда уго­щал нас с Колей кон­фе­тами, когда мы при­но­сили ему письмо от папы, и поз­во­лял бегать по лесен­кам у него в доме. Репин, про­сто Репин. За что же? Несправедливо!

И чего это они там не ждали! И кто такой Мусоргский?

Навер­ное, Кор­ней Ива­но­вич был в своем гневе неспра­вед­лив, не прав, и уж во вся­ком слу­чае, непе­да­го­ги­чен. Гораздо пра­виль­ней было бы с его сто­роны про­сто объ­яс­нить мне — спо­койно, весело, полу­на­смеш­ливо, как он это вели­ко­лепно умел, что дети, здо­ро­ва­ясь со взрос­лыми, должны все­гда сни­мать пер­чатку. Ведь объ­яс­нил же он Коле, раз и навсе­гда, без вся­кого крику, что маль­чик, пере­сту­пая порог любого дома или здо­ро­ва­ясь на улице с любым чело­ве­ком, дол­жен, прежде всего, снять шапку. Зачем же тут надо было на меня кри­чать? Да еще, про­ва­ли­ва­ясь в снег по пояс и при­неся пер­чатку от забора, коло­тить меня ею изо всех сил по плечу, будто бы стря­хи­вая снег, а на самом деле от непро­шед­шей злости?

Но как я бла­го­дарна ему теперь за эту неправоту, за эту неспра­вед­ливо нане­сен­ную мне обиду!

За этот поучи­тель­ный гнев, кото­рым он раз­ра­зился, когда ему почу­ди­лось, будто я с недо­ста­точ­ным ува­же­нием при­кос­ну­лась к руке, про­тя­ну­той мне искусством!

Исклю­чи­тель­ное пре­кло­не­ние отца перед масте­ром поме­шало в этом слу­чае понять чув­ства и заме­ша­тель­ство ребенка. Со своей горяч­но­стью он хотел сразу внед­рить в созна­ние девочки ощу­ще­ние необык­но­вен­ной цен­но­сти искус­ства. Конечно, можно ска­зать, что «непе­да­го­гично» и «обидно». Но дети, как пра­вило, про­щают взрывы, если видят, что для взрос­лого это абсо­лютно всерьез!

Чуков­скому уда­ва­лось пере­да­вать детям без­услов­ные прин­ципы и цен­но­сти потому, что он ими жил, а еще и потому, что огор­че­ния от его взры­вов состав­ляли малень­кую толику того сча­стья, в кото­рое он их погру­жал. Вот опи­са­ние впе­чат­ле­ния от поэ­зии, кото­рой отец «оча­ро­вы­вал» своих детей.

«Зыбь ты вели­кая! Зыбь ты морская!»

И здесь, на Фин­ском заливе, ясный сол­неч­ный день, мер­ные взмахи весел, ожи­да­ю­щие лица детей рож­дали в нем жажду читать стихи. Жажда эта жила в нем неуто­лимо: поэ­зия смо­лоду и до послед­него дня была для него неис­ся­ка­е­мым источ­ни­ком насла­жде­ния. Стихи он читал посто­янно и все­гда вслух: себе самому, один на один, у себя в каби­нете, Репину в мастер­ской и репин­ским гостям в беседке; захо­жим сту­ден­там на песке у моря; дру­зьям-сосе­дям: Нико­лаю Федо­ро­вичу Аннен­скому, Татьяне Алек­сан­дровне Бог­да­но­вич и Коро­ленко, нам по дороге на почту. И уж конечно в море. Тут, в море, он давал себе пол­ную волю. Ритм волн и ритм гребли есте­ственно выма­ни­вали в ответ рит­ми­че­ский отклик.

Нико­гда я не слы­шала чте­ния более пле­ни­тель­ного. Как будто все черты его лич­но­сти соби­ра­лись в эти минуты в голосе, в инто­на­циях, в губах, кото­рые льнули к зву­кам, в зву­ках, кото­рые льнули к губам. В голосе его, когда он читал вели­кую лирику, появ­ля­лось некое кол­дов­ство, захва­ты­вав­шее и его и нас. На стра­ни­цах своих сочи­не­ний он не раз гово­рит, что смо­лоду при­вык «упи­ваться сти­хами». Упо­е­ние зара­зи­тельно. Навер­ное, потому мы и упи­ва­лись, слу­шая, что он упи­вался, про­из­нося. И все стихи, кото­рые я узнала потом, одна, сама, без него, зву­ча­ние всех на свете сти­хо­твор­ных стро­чек, кто бы их ни про­из­но­сил, навсе­гда свя­заны для меня с моим дет­ством и его голо­сом. — Зыбь ты вели­кая! Зыбь ты мор­ская! — начи­нал он, заки­ды­вая весла и чуть-чуть рас­ка­чи­ва­ясь. — Чей это празд­ник так празд­ну­ешь ты?

Волны несутся, гремя и сверкая,
Чут­кие звезды гля­дят с высоты, —

читал он широ­ким, певу­чим, страст­ным, словно моля­щимся голо­сом, и мне каза­лось, что теперь уже лодка поко­ря­ется не вол­нам и вес­лам, а весла и волны — и все вокруг — зву­ча­нию голоса.

Итак, образ отца — Кор­нея Ива­но­вича Чуков­ского, — как он встает из вос­по­ми­на­ний его дочери, остав­ляет у чита­теля неза­бы­ва­е­мое впе­чат­ле­ние. Что же гово­рить о том, каким он казался его детям! Можно найти много слов, кото­рые опи­сы­вали бы их чув­ства к отцу, но все они, ско­рее всего, будут непол­ными и недо­ста­точ­ными. Это, конечно, и горя­чая любовь, и обо­жа­ние, и вос­хи­ще­ние, и вера в его необык­но­вен­ность. Ко всему этому нужно при­ба­вить еще «чув­ство при­над­леж­но­сти», то есть убеж­де­ние, что он при­над­ле­жит им («изго­тов­лен для нас в одном экзем­пляре»), а они — ему. Знать и чув­ство­вать, что у тебя не про­сто есть папа, но что ты ему очень нужен, что он, без­условно, «твой» — бес­ко­неч­ное сча­стье для ребенка; и такими зна­нием и чув­ством про­ни­зана каж­дая строчка вос­по­ми­на­ний Лидии Чуковской.

Как же это полу­ча­лось? Можно было бы ска­зать, что, несмотря на свою посто­ян­ную заня­тость и порой изну­ря­ю­щий труд, Кор­ней Ива­но­вич нахо­дил время для детей. Но это были бы блед­ные и неточ­ные слова. Он не про­сто нахо­дил время для детей, а жил с детьми, посто­янно с ними играя, зани­ма­ясь их уче­бой и обра­зо­ва­нием, делясь с ними своей любо­вью к сти­хам и лите­ра­туре. И все это он делал так же ярко, эмо­ци­о­нально, страстно, как и рабо­тал, как и жил вообще. Он отво­дил детям не время, а часть жизни. Можно думать, что и вспышки отцов­ского гнева, когда они слу­ча­лись, дети вос­при­ни­мали как про­дол­же­ние его горя­чей заин­те­ре­со­ван­но­сти в них, и в душе его прощали.

Все это ему уда­ва­лось потому, что он был «ребяч­ли­вым папой» (как его назы­вали) и в то же время умным, муд­рым взрос­лым, глу­боко любив­шим и пони­мав­шим детей — не только своих, но и дру­гих, как и дет­ство вообще.

Можно пред­по­ло­жить, а на самом деле так это и было, что увле­ка­тель­ное и увле­ка­ю­щее обще­ние с детьми питало талант и чут­кую муд­рость писа­теля Кор­нея Ива­но­вича Чуков­ского, так же как он своим эмо­ци­о­наль­ным талан­том обо­га­щал жизнь своих и всех чита­ю­щих его детей.

Г.Л. Выгодская. «Просто жизненно необходимо»[21]

Лев Семе­но­вич Выгот­ский (1896–1934) — созда­тель Куль­турно-исто­ри­че­ской тео­рии пси­хики, осно­во­по­лож­ник одного из наи­бо­лее зна­чи­тель­ных направ­ле­ний в оте­че­ствен­ной пси­хо­ло­гии и пси­хо­ло­гии раз­ви­тия ребенка. Его яркая жизнь обо­рва­лась, когда ему было всего 37 лет, но он успел напи­сать фун­да­мен­таль­ные работы, кото­рые при­несли ему все­мир­ную известность.

«Гла­зами дочери» — так назвала Г. Л. Выгод­ская одну из глав книги об отце. В ней лич­ные вос­по­ми­на­ния дет­ства. В этих вос­по­ми­на­ниях Г. Выгод­ская рас­ска­зы­вает о том, каким чело­ве­ком был ее отец, кем он был для нее, и как скла­ды­ва­лись их вза­и­мо­от­но­ше­ния. Л. С. Выгот­ский скон­чался, когда Гите Львовне было всего 9 лет, а писала она свои вос­по­ми­на­ния, спу­стя более полу­века. Несмотря на такой срок, мы видим, какой неиз­гла­ди­мый, и зна­чи­мый след оста­вил отец в жизни дочери.

Отрывки вос­по­ми­на­ний сгруп­пи­ро­ваны в неболь­шие тема­ти­че­ские руб­рики; пред­ва­ря­ю­щие их фразы взяты из тек­ста автора воспоминаний.

«Непе­ре­да­ва­е­мое чув­ство защищенности»

Есть люди, собы­тия, кото­рые не забы­ва­ются, кото­рые память хра­нит всю жизнь. Очень живо помню я Льва Семе­но­вича, помню все, не только его облик, но и его слова, его поступки, все собы­тия, свя­зан­ные с ним. И если ряд момен­тов жизни, собы­тий, посте­пенно туск­неет в памяти, то все, что свя­зано с отцом, оста­ется таким ярким и чет­ким, что порой кажется, что это было только вчера.

Конечно, я была тогда ребен­ком, при­чем самым зауряд­ным ребен­ком, поэтому я не могла понять и оце­нить, что это был за уче­ный. Моя память сохра­нила его как доб­рого, любя­щего отца, каким он был до послед­них дней своей жизни. Я помню отца с тех пор, как помню себя. Но это, по боль­шей части, отры­воч­ные, фраг­мен­тар­ные вос­по­ми­на­ния, ино­гда такие яркие, что напо­ми­нают отдель­ные пере­вод­ные картинки.

Мои после­до­ва­тель­ные вос­по­ми­на­ния, пожа­луй, можно отне­сти к весне 1929 г.[22]. Очень хорошо помню, как мы ехали про­во­жать моих роди­те­лей, уез­жав­ших в Таш­кент, дорогу домой и пустоту вокруг, кото­рую я ощу­тила, войдя в квар­тиру. Все были ко мне вни­ма­тельны, добры, но мне было пусто. Пожа­луй, то, что я испы­ты­вала, можно назвать дис­ком­фор­том. Вот тогда впер­вые я не поняла, конечно, еще, но почув­ство­вала, что такое для меня отец и какое место в моей жизни он зани­мает. Это было очень странно, ведь росла я в боль­шой семье, да и отец не мог уде­лять мне много вре­мени. Но, видимо, то, что он давал мне в то время, что мог уде­лять мне, было для меня очень важно, было про­сто жиз­ненно необходимо.

В дет­стве я очень плохо пере­но­сила поездки в транс­порте — мне ста­но­ви­лось плохо, меня неиз­менно ука­чи­вало. Поэтому, если слу­ча­лось меня куда-нибудь везти, при­хо­ди­лось ехать на извоз­чике. Хорошо помню эти поездки!

Мы сади­лись в про­летку, лошадь неспешно шла, и мы долго ехали к нашей цели — через Крым­ский мост на Арбат. Почему-то больше запом­ни­лись зим­ние поездки. Мы сидим с папой, плотно при­жав­шись друг к другу, верх у про­летки под­нят, так что иду­щий снег нас не мочит. Лошадь мерно идет, пока­чи­вая голо­вой; снег хло­пьями падает на землю, так что окру­жа­ю­щее видно, как сквозь кру­жево; папа негромко раз­го­ва­ри­вает со мной. Как хорошо! Ощу­ще­ния, испы­тан­ные тогда, сохра­ни­лись на всю жизнь.

Ино­гда мы едем вме­сте с мамой. Папа тогда выгля­дит совсем счаст­ли­вым. Он попе­ре­менно гово­рит то с мамой, то со мной, то зате­вает общий раз­го­вор, чтобы я не чув­ство­вала себя лиш­ней. Он все время дает мне почув­ство­вать, что его радует мое при­сут­ствие рядом. (Оно нико­гда не тяго­тило его.) Даже тогда, когда он гово­рит с мамой — в этот момент он или плот­нее обни­мает меня, или крепко берет за руку и время от вре­мени пожи­мает ее. Да, я все время чув­ствую, что папа ни на минуту не забы­вает обо мне, что я нужна ему. Все это дает непе­ре­да­ва­е­мое чув­ство защи­щен­но­сти, бли­зо­сти, уве­рен­но­сти в том, что ты нужна. Как все это в дет­стве необходимо!

Почему я пишу об этом? Почему так подробно рас­ска­зы­ваю, каза­лось бы, о таком незна­чи­тель­ном? Может быть, даже кому-то пока­жется, что о мелочи? Почему память сохра­нила не только эти поездки, но и то, что я тогда испы­ты­вала? А может, это не такая уж мелочь?..

Уже взрос­лой, я много думала об этом и часто вос­кре­шала в памяти те минуты, веро­ятно, по кон­трасту с наблю­да­е­мым в обы­ден­ной жизни.

Вот в вагон метро или в трол­лей­бус вхо­дит малыш с кем-то из роди­те­лей. При­строив ребенка, уса­див его, взрос­лый тут же достает книгу или газету и начи­нает ее читать, не обра­щая ника­кого вни­ма­ния на ребенка. Ино­гда, правда, не отры­вая взора от книги, малышу дается дирек­тива: «Не вер­тись!» или «Сиди спо­койно!» Мне в таких слу­чаях все­гда бывает так обидно за ребенка — он в это время предо­став­лен сам себе и не ожи­дает от роди­те­лей ничего, кроме, разве, заме­ча­ния. А может быть, ему хочется поде­литься впе­чат­ле­ни­ями о том, что он уви­дел в окно? Или попро­сить разъ­яс­не­ния? Или про­сто пого­во­рить? Ведь ему скучны, уто­ми­тельны и неин­те­ресны такие поездки. Что он вспом­нит, когда вырас­тет? Не здесь ли лежит одна из при­чин посте­пен­ного отчуж­де­ния детей?..

К сча­стью, меня своим вни­ма­нием отец не обде­лил. Я полу­чила его сполна. И всю свою жизнь бла­го­дарна ему за это.

Вду­мы­ва­ясь в отно­ше­ния Льва Семе­но­вича и дочери, стоит вспом­нить, что Л. С. Выгот­ский был авто­ром заме­ча­тель­ного пси­хо­ло­ги­че­ского закона «зоны бли­жай­шего раз­ви­тия[23]». Согласно этому закону, взрос­лый — необ­хо­ди­мый участ­ник и «про­вод­ник» чело­ве­че­ской куль­туры в про­цессе раз­ви­тия пси­хики ребенка — раз­ви­тия, умствен­ного, эмо­ци­о­наль­ного, морального.

В вос­по­ми­на­ниях дочери мы обна­ру­жи­ваем, что Л. С. Выгот­ский бле­стяще про­во­дил в жизнь то, о чем гово­рила его тео­рия. Будучи отцом двух доче­рей, он при­ни­мал тес­ное уча­стие во всех сфе­рах их жизни. Стар­шей дочери, Гите, посчаст­ли­ви­лось в созна­тель­ном уже воз­расте (после трех лет) испы­тать раз­но­об­раз­ное и глу­боко эмо­ци­о­наль­ное обще­ние с ним. Это были мно­го­чис­лен­ные беседы, в кото­рых отец откли­кался на труд­ные и важ­ные пере­жи­ва­ния дочки; он под­дер­жи­вал ее в учебе, играх, в обще­нии с детьми; серьезно обсуж­дал ее мечты и планы. Его высо­кие чело­ве­че­ские каче­ства осве­щали жизнь близ­ких и слу­жили для детей, как и взрос­лых, эта­ло­нами чут­ко­сти, доб­роты и скром­но­сти. Обо всем этом рас­ска­зы­вает Гита Львовна.

«Скажи, что случилось?»

Это лето для меня было омра­чено двумя раз­ными по мас­штабу, но оди­на­ково огор­чи­тель­ными собы­ти­ями. Помню, все были потря­сены неле­пой тра­ги­че­ской смер­тью про­фес­сора М. Басова и, по-види­мому, поэтому в доме много гово­рили о смерти. В резуль­тате всех этих раз­го­во­ров я поняла неиз­беж­ность смерти, и это меня потрясло. Я была напу­гана, очень угне­тена, все каза­лось мне непроч­ным, зыб­ким. Отец заме­тил мое состо­я­ние и одна­жды, дождав­шись, когда мама уйдет вниз к бабушке, взял меня за руку и при­вел к нам наверх, на бал­кон­чик. Там он поса­дил меня к себе на колени так, чтобы видеть мое лицо, обнял и спро­сил: «Скажи, что слу­чи­лось?» — «Это правда, что все люди уми­рают?», — спро­сила я и с надеж­дой посмот­рела на него. Мне так хоте­лось, чтобы он раз­веял мой страх и ска­зал, что это не так. Отец выдер­жал мой взгляд, погла­дил по голове и спо­койно ска­зал мне: «Правда. Но только уми­рают люди очень ста­рые и очень боль­ные. Так что тебе нечего тре­во­житься. Это все будет очень-очень нескоро, через много-много лет». Говоря это, он сде­лал неопре­де­лен­ный жест рукой в воз­духе, как бы пока­зы­вая отда­лен­ность этого момента. Ста­но­ви­лось спо­кой­нее, но надо было все уточ­нить: «А ты? А мама?». Он улыб­нулся: «Мы тоже нескоро будем ста­рыми, и, видишь, мы здо­ровы. Так что ты не тре­вожься, иди спо­койно играть». Спу­стив меня с колен и поце­ло­вав, он мягко под­толк­нул к двери: «Иди к детям играть». На душе снова стало спо­койно. Помню, меня рас­пи­рало от любви к отцу и бла­го­дар­но­сти. Поверьте, я это так помню, как будто это про­изо­шло только что.

«Шприц для игры — совсем не прихоть!»

В самый раз­гар моей болезни (а скар­ла­тину тогда лечили 6 недель) мне отча­янно повезло — сва­лился с тяже­лой анги­ной папа. Теперь я была не одна, со мной в ком­нате лежал боль­ной папа. С ним мне было все­гда хорошо. Я нико­гда не раз­дра­жала его, даже если при­ста­вала к нему или тор­мо­шила его во время работы. Он нико­гда не сер­дился на меня, мог без конца отве­чать на мои вопросы, рас­ска­зы­вать что-нибудь интересное.

То ли моя дли­тель­ная болезнь, то ли частое обще­ние с док­то­ром и его доб­рое ко мне отно­ше­ние, а ско­рее всего, все это вме­сте взя­тое при­вело меня к тому, что я про­сто «забо­лела» игрой в док­тора. Мы с Лео­ни­дом играли в эту игру изо дня в день и не могли пре­сы­титься. С игруш­ками тогда было плохо, и наш игро­вой аксес­суар состоял из каких-то коро­бо­чек, бано­чек, буты­ло­чек, пало­чек и одного, как мы тогда счи­тали, «насто­я­щего» пред­мета. Им был метал­ли­че­ский остов от раз­би­того шприца. Вот всем этим «инстру­мен­та­рием» мы и поль­зо­ва­лись для исце­ле­ния наших паци­ен­тов. Уви­дев, что наша игра носит стой­кий харак­тер, отец очень сочув­ственно отнесся к ней и пода­рил мне свой насто­я­щий сте­то­скоп. Это, конечно, очень нас обра­до­вало и ожи­вило нашу игру. Но по про­ше­ствии неко­то­рого вре­мени я решила, что шприц нам нужен тоже совсем насто­я­щий и дей­ству­ю­щий. И я обра­ти­лась с прось­бой к отцу отдать мне для игры его шприц. Он спо­койно и убе­ди­тельно объ­яс­нил мне, что сде­лать этого не может, так как шприц необ­хо­дим ему самому, чтобы лечить бабушку (он сам делал ей в слу­чае необ­хо­ди­мо­сти инъ­ек­ции). «Но я пони­маю, — доба­вил он, — что шприц тебе дей­стви­тельно нужен и я обе­щаю поста­раться достать его для тебя». Про­шло, веро­ятно, пару меся­цев, а может быть, и больше. Одна­жды вече­ром я была в гостях у кого-то из ребят. Мне позво­нили из дому и ска­зали, чтобы я соби­ра­лась домой, так как сей­час за мной при­дут. Я начала про­сить отсрочки, но тут трубку взял папа и ска­зал мне: «При­ходи ско­рее, у меня что-то для тебя есть». Два­жды повто­рять мне не при­шлось — папа дома, да еще что-то при­нес мне! Я мгно­венно собра­лась и всю дорогу торо­пила сво­его про­во­жа­того: «Ско­рее! Ско­рее!». В дом я ворва­лась пулей и, не раз­дев­шись, кину­лась к отцу. Он лас­ково со мной поздо­ро­вался, а потом ото­слал раз­деться. Когда я, раз­де­тая, вер­ну­лась к нему, он не торо­пился меня обра­до­вать. Каза­лось, он пред­вку­шал мою радость и рас­тя­ги­вал удо­воль­ствие. Он сел, поса­дил меня на колени так, чтобы хорошо видеть выра­же­ние моего лица, и, взяв что-то со стола, подал мне. Это была малень­кая чер­ная коро­бочка. Я сидела не шеве­лясь. «Что это?» — спро­сила я. В ответ на мой вопрос папа открыл коро­бочку, и я оне­мела от вос­торга — на пур­пур­ном бар­хате лежал пре­крас­ный шприц, гораздо лучше папи­ного, а рядом с ним — игла. Изнутри крышка коро­бочки была из крас­ного атласа, она отки­ды­ва­лась, и между ней и крыш­кой лежала про­во­лочка для чистки иглы. Я боя­лась вздох­нуть, мне каза­лось, что это сон. Видя, что я бук­вально оне­мела и оше­лом­лена, папа ска­зал мне: «Это тебе. Пом­нишь, я же обе­щал тебе шприц. Теперь ты можешь играть в боль­ницу». Я не в силах была ска­зать ни слова. «Ты довольна?» — спро­сил меня папа. Я глу­боко вздох­нула и кив­нула голо­вой. Гово­рить я все еще не могла. Я крепко обняла отца, при­жа­лась к нему и поце­ло­вала его. Он улыб­нулся. Сняв меня с колен, он ска­зал: «Сего­дня уже поздно. Ты положи его на место, а зав­тра будешь играть с ним. Хорошо?» С этого момента все наши с Лео­ни­дом паци­енты стали полу­чать еже­днев­ные инъ­ек­ции. А к этому вре­мени папа при­вез мне из Ленин­града в пода­рок очень боль­шую матер­ча­тую, наби­тую опил­ками, с голо­вой из папье-маше куклу. Вот эта кукла и была глав­ным объ­ек­том нашего лече­ния. Взрос­лые только удив­ля­лись, почему кукла течет.

А много лет спу­стя, в 1956 г. я узнала исто­рию этого шприца. Меня как-то попро­сила прийти к ней одна из дав­них сотруд­ниц и дру­зей отца — Л. С. Геше­лина, чтобы пере­дать мне ряд книг. Я зашла, завя­зался раз­го­вор об отце, и вдруг она мне ска­зала: «Если б ты только знала, как Лев Семе­но­вич любил тебя! Зна­ешь, одна­жды я даже отдала ему для тебя шприц, так он тебя любил. А ведь не хотела сна­чала отда­вать!» Я попро­сила ее рас­ска­зать, как это было, и она рас­ска­зала мне сле­ду­ю­щее. «Как-то одна­жды, кажется, в 1931 г., Лев Семе­но­вич спро­сил при мне: «Това­рищи, нет ли у кого-нибудь из вас лиш­него шприца? Мне очень нужен». А мне как раз только что при­везли из Гер­ма­нии пре­крас­ный шприц, поэтому я ска­зала ему: «У меня есть, и я его отдам вам с удо­воль­ствием». Он немного сму­тился и ска­зал: «Это, соб­ственно, не для меня, а для Гиты». Я была пора­жена и ска­зала довольно запаль­чиво: «Ну уж ей, конечно, и не поду­маю его отдать!» Лев Семе­но­вич мол­чал, а я доба­вила: «Нельзя пота­кать каж­дой при­хоти ребенка! А потом она у вас еще что-нибудь попро­сит?!» И тут он очень тихо ска­зал мне: «Если у ребенка инте­рес к меди­цине, то шприц для игры — совсем не при­хоть, не блажь. Ведь игра в дет­стве так важна, так зна­чима, она имеет такое кар­ди­наль­ное, неза­ме­ни­мое зна­че­ние для дет­ского раз­ви­тия… И потом, кто знает, — доба­вил он, — может быть нико­гда после я не смогу доста­вить ей такую радость!» Это все так убе­ди­тельно про­зву­чало для меня, что я ска­зала ему: «Бог Вам судья. Навер­ное, вы правы. Вот Вам шприц». Этот шприц цел у меня до сих пор.

«Вот, если бы папа был милиционером!»

По правде говоря, папина манера дер­жаться с людьми, его чрез­мер­ная скром­ность огор­чали меня в то время. Он нико­гда не «выпя­чи­вался», все­гда ста­рался быть «в тени». Мне каза­лось, что при этом никто не мог даже дога­даться, какой он хоро­ший. Так, или при­мерно так, думала я в те годы. Идем мы с ним по улице — никто не обра­щает на него ника­кого вни­ма­ния, никто его не заме­чает, никто не пони­мает, с каким заме­ча­тель­ным папой я иду за руку. А мне так хоте­лось, чтобы все его видели, чтобы он был в цен­тре все­об­щего вни­ма­ния! Вот, если бы…

На пере­крестке, возле нашего дома, был мили­цей­ский пост. Там, на воз­вы­ше­нии, целый день стоял посто­вой. В этом, конечно, была необ­хо­ди­мость, так как улица наша была ожив­лен­ной — было много транс­порта, пеше­хо­дов. Да еще машины и телеги выез­жали из пере­улка. Необ­хо­димо было всем этим управ­лять, и посто­вой успешно это делал. Я могла часами наблю­дать из окна или стоя на улице у подъ­езда, как одному дви­же­нию его руки пови­ну­ются и гро­мозд­кие трам­ваи, и машины, и извоз­чики, и пеше­ходы. Мне он казался таким могу­ще­ствен­ным! И он все­гда был в цен­тре вни­ма­ния — все на него смот­рели, все видели, какую важ­ную работу он выпол­няет. Вот, если бы папа был мили­ци­о­не­ром! Стоял бы он на посту, все бы на него смот­рели! А я бы гор­ди­лась им… Я бы даже могла к нему подойти и посто­ять рядом с ним на посту… И все ребята видели бы…

Одна­жды я даже позна­ко­ми­лась с одним из посто­вых, когда он сдал свой пост дру­гому и направ­лялся, веро­ятно, домой. Мы с ним дру­же­ски пого­во­рили, он спро­сил меня о том, где рабо­тает мой папа, а мне, увы, похва­статься было нечем: я честно при­зна­лась ему, что папа рабо­тает за сто­лом, он пишет. Мили­ци­о­нер пока­чал голо­вой — то ли одоб­ри­тельно, то ли сочув­ственно. С той поры мы все­гда с ним здоровались.

И вот как-то, после того, как я оче­ред­ной раз наблю­дала из окна за его три­ум­фом, когда вся улица жила по дви­же­нию его руки, я не выдер­жала и пошла к папе. Он рабо­тал. Я не оклик­нула его, а оста­но­ви­лась у стола и стала ждать, когда он меня заме­тит. Обычно папа чув­ство­вал, что ли, мое при­сут­ствие и обо­ра­чи­вался ко мне. Так было и в этот раз. Дождав­шись, когда он заме­тит меня, я подо­шла к нему вплот­ную. Он понял, что мне надо пого­во­рить с ним, и поло­жил ручку, кото­рой писал. Тогда я ска­зала ему, что мне не нра­вится его работа: «Все время пишешь, да пишешь. Что это за работа? Вот если бы ты был мили­ци­о­нер, — меч­та­тельно ска­зала я, — ты бы стоял на посту, и все бы вокруг видели, какую важ­ную работу ты дела­ешь!» Мама рас­сме­я­лась и ска­зала что-то, из чего я могла заклю­чить, что такая радуж­ная пер­спек­тива ее не увле­кает. Папа же был абсо­лютно серье­зен. Он накло­нился ко мне, взял за плечи и, немного скло­нив голову набок, ска­зал: «Конечно, мили­ци­о­нер выпол­няет очень важ­ную и ответ­ствен­ную работу. Трудно даже пред­ста­вить, что было бы на улице без него… Но ведь, пони­ма­ешь ли, бывает и дру­гая важ­ная работа — и водить трам­ваи, и лечить людей, и учить детей — тоже очень важно и необ­хо­димо. Это тоже дол­жен кто-то делать… Вся­кая работа, кото­рая нужна людям, важна». — «И твоя работа — тоже важ­ная?» — с недо­ве­рием спро­сила я. Папа немного помед­лил и уве­ренно отве­тил: «Мне пред­став­ля­ется, очень… Да, то, что я делаю, тоже важно людям».

Помню, помимо всего, меня уди­вило в этом раз­го­воре и то, что папа, как мне пока­за­лось, нисколько не зави­дует ни мили­ци­о­неру, ни его могу­ще­ству, ни его попу­ляр­но­сти. Мне это было про­сто непо­нятно. Я вздох­нула и ото­шла от него. При­хо­ди­лось при­ми­риться с тем, что папа нико­гда не будет милиционером.

«Мы с папой рабо­тали за одним столом»

Папа очень серьезно и с огром­ным ува­же­нием отно­сился к моим школь­ным обя­зан­но­стям. Так, для моих заня­тий он отвел мне место за своим сто­лом. Он спе­ци­ально осво­бо­дил для меня поло­вину сво­его пись­мен­ного стола, чтобы я могла спо­койно, без помех зани­маться. Я была чрез­вы­чайно горда тем обсто­я­тель­ством, что мы с папой рабо­тали за одним сто­лом и ино­гда даже одновременно.

В тот год я осо­бенно при­стра­сти­лась к чте­нию и стала меньше играть. Это папу огор­чало. Он не раз сето­вал по этому поводу, спра­ши­вал, почему так редко ко мне при­хо­дят играть ребята, почему мало играю сама. Его душев­ная тон­кость про­яв­ля­лась и в том, как он отно­сился к моей реак­ции на чита­е­мое. Помню, застав меня в сле­зах над «Малень­ким обо­рвы­шем» Грин­вуда, он не стал гово­рить мне, что это выдумка, что на самом деле этого не было, а потому не стоит пла­кать. При­сев ко мне и обняв меня, он про­сто вме­сте со мной посо­чув­ство­вал герою. Когда я читала о при­клю­че­ниях Тома Сой­ера и Гекель­берри Финна, порой мне было страшно, и папа все­гда нахо­дил какие-то слова, кото­рые успо­ка­и­вали меня, но тем не менее не раз­ру­шали созда­ва­е­мые вооб­ра­же­нием картины.

Под вли­я­нием школы и чте­ния у меня роди­лись новые планы на буду­щее. И, конечно, я пошла поде­литься ими с отцом. «Я хочу быть учи­тель­ни­цей, писа­те­лем и худож­ни­ком. Как мне быть?» Папа серьезно отнесся к моей новой мечте и посо­ве­то­вал и рисо­вать, и писать, и зани­маться с Асей как с уче­ни­цей. А потом посмот­реть, к чему душа больше лежит, что лучше будет полу­чаться. Неко­то­рое время спу­стя, начи­тав­шись Сетон-Томп­сона, я снова вер­ну­лась в раз­го­воре с папой к сво­ему буду­щему. «Зна­ешь, я решила, что буду одно­вре­менно и учить детей, и писать книги, и делать к ним рисунки. Ведь Сетон-Томп­сон не только писал, но и сам делал рисунки к своим кни­гам. Я буду учи­тель­ни­цей, буду писать книги о ребя­тах и сама буду рисо­вать для них». Папа даже не улыб­нулся, выслу­шав мою гран­ди­оз­ную жиз­нен­ную про­грамму. Он только ска­зал мне, что все в жизни нужно ста­раться делать очень хорошо. А делать очень хорошо сразу несколько таких ответ­ствен­ных дел, по его мне­нию, очень трудно. Для каж­дого из них нужно долго и упорно учиться. Но если у меня полу­чится то, что я заду­мала, то он, конечно, будет рад и готов мне помочь, если мне пона­до­бится его помощь. Он не поз­во­лил себе ни малей­шей иро­нии, не лишил мечты, не убил ее.

«Можно! Конечно, можно!.. Иди за ребятами»

Мне кажется, что нау­кой отец зани­мался все­гда, каж­дую минуту своей жизни, что бы он ни делал, а не только тогда, когда сидел за пись­мен­ным сто­лом. Усло­вия для работы у него были очень труд­ные, а точ­нее — ника­ких усло­вий для работы не было. Судите сами. Жили мы вчет­ве­ром в одной ком­нате. В ком­нате было тесно: по сте­нам сто­яли книж­ные шкафы и стел­лажи с кни­гами с пола до потолка, вдоль окон — боль­шой пись­мен­ный стол отца, кро­вать роди­те­лей, мой диван­чик и Асина кро­вать. Сво­бод­ным оста­ва­лось лишь неболь­шое про­стран­ство в цен­тре ком­наты. Вот его-то мы и исполь­зо­вали для игр. При этом, играя, мы рас­по­ла­гали наши игрушки так, что неко­то­рые из них были вплот­ную при­дви­нуты к пись­мен­ному столу, за кото­рым рабо­тал папа. И все же он умуд­рялся еже­дневно по много часов про­во­дить за сто­лом, и не про­сто про­во­дить, а напря­женно рабо­тая. Каза­лось, ничто не мешало ему рабо­тать — ни раз­го­воры рядом, ни наши игры и возня на полу. Он нико­гда не тре­бо­вал тишины, не делал заме­ча­ний. Мне дума­ется, работа цели­ком погло­щала его, настолько увле­кала, что порой он и не заме­чал того, что про­ис­хо­дит вокруг. Веро­ятно, из-за этого он мог ино­гда и нев­по­пад отве­тить. Так мама рас­ска­зы­вала, что одна­жды оста­вила меня, еще малень­кую, с ним. Он рабо­тал, а я играла рядом. Потом мне зачем-то пона­до­би­лась бумага, и я обра­ти­лась к нему: «Папа, мне нужна бумага». — «В каком смысле?» — спро­сил он, не в силах ото­рваться от работы. «В белом», — отве­тила я. Мой ответ сразу вер­нул его на землю, он очень сме­ялся. Кажется, он это тоже исполь­зо­вал в одной из своих работ. Он был очень непри­тя­за­те­лен, скро­мен и нико­гда не тре­бо­вал для себя осо­бых усло­вий, нико­гда никого не стес­нял, не ущем­лял. Ребята со двора очень любили при­хо­дить к нам играть. Частенько они гово­рили мне: «Пойди спроси, можно к вам?» Очень ярко помню, как вхожу в ком­нату, вижу скло­нен­ную над сто­лом фигуру отца и, ста­ра­ясь не шуметь, спра­ши­ваю у мамы: «Мама, ребята спра­ши­вают…». Дальше гово­рить мне не уда­ется, так как быстро, резко повер­нув­шись ко мне, папа отве­чает: «Можно! Конечно, можно!» Смотрю на маму, она с сомне­нием качает голо­вой. Не знаю, как быть, но на помощь мне снова при­хо­дит папа: «Можно! Чего же ты ждешь?! Ведь ко мне при­хо­дят това­рищи. Было бы ужасно, было бы неспра­вед­ливо, если бы к тебе не могли прийти. Иди за ребя­тами». Так быстро реша­ется этот вопрос. Это повто­ря­лось мно­го­кратно. И потом, когда мы уже играем тут же, рядом с ним, он время от вре­мени обо­ра­чи­ва­ется к нам, смот­рит, улы­ба­ясь, на нас и снова погру­жа­ется в работу. При­хо­дится лишь удив­ляться, как, рабо­тая в таких усло­виях, он успел столько написать.

«Он что-то чер­тил, придумывал…»

А вот в чем совер­шенно не раз­би­рался отец, чего он совер­шенно не знал, так это музыка. Эта область была для него terra incognita. Может быть, это про­изо­шло потому, что в дет­ские годы в семье не уде­ля­лось вни­ма­ния при­об­ще­нию детей к музыке. Так или иначе, у него был пло­хой музы­каль­ный слух. Не знаю, мог ли он раз­ли­чать по зву­ча­нию раз­лич­ные музы­каль­ные про­из­ве­де­ния, но пере­дать пра­вильно ни одной мело­дии не мог. Ему нра­ви­лось, когда мама, что-либо делая, напе­вала впол­го­лоса. Он щурился при этом от удо­воль­ствия. Он хотел, чтобы я учи­лась играть на рояле, и была даже пред­при­нята такая попытка, кото­рая закон­чи­лась пару меся­цев спу­стя. (Льщу себя надеж­дой, что так слу­чи­лось из-за небла­го­при­ят­ных усло­вий, а не из-за моей музы­каль­ной тупо­сти.) Дело в том, что у нас дома инстру­мента не было, поэтому для того, чтобы при­го­то­вить зада­ние учи­тель­ницы, меня отво­дили в семью жив­ших непо­да­леку наших зна­ко­мых. Там же ника­ких усло­вий не было. В конце кон­цов, я отка­за­лась ходить туда для при­го­тов­ле­ния уро­ков, а дру­гой воз­мож­но­сти не было. Но важно не это, важно отно­ше­ние отца к моим заня­тиям. Когда мне было задано учить ноты, раз­лич­ные музы­каль­ные паузы, папа ста­рался помочь мне сде­лать это. Он что-то чер­тил, при­ду­мы­вал какие-то при­емы, чтобы облег­чить мне запо­ми­на­ние мате­ри­ала и сде­лать эти заня­тия инте­рес­ными для меня. С ним я зани­ма­лась этим скуч­ным делом с удо­воль­ствием. Для того, чтобы объ­яс­нить мне мате­риал, он дол­жен был сна­чала разо­браться в нем сам, так как не вла­дел даже эле­мен­тар­ной музы­каль­ной гра­мо­той. И он нахо­дил для этого и время, и тер­пе­ние, и вся­че­ски спо­соб­ство­вал моему обу­че­нию. Когда через несколько меся­цев мои заня­тия пре­кра­ти­лись, он огор­чился. Спро­сив у меня, хочу ли я учиться музыке, и полу­чив мой утвер­ди­тель­ный ответ, он обе­щал купить для этого пиа­нино. Это свое обе­ща­ние ему не суж­дено было выпол­нить — он не успел.

Отдельно хочется ска­зать о ред­кой спо­соб­но­сти Л. С. Выгот­ского соче­тать в обще­нии с детьми неиз­мен­ное вни­ма­ние и тепло с твер­до­стью, забо­той о дис­ци­плине и нрав­ствен­но­сти. Как он это делал?

«Папа нико­гда не мора­ли­зи­ро­вал, но…»

Одна­жды, помню, я вер­ну­лась из школы гор­дая и счаст­ли­вая — за какую-то очень важ­ную кон­троль­ную работу я полу­чила самую выс­шую оценку. Рас­ска­зы­вая об этом, я не без удо­воль­ствия ска­зала, что моя соседка по парте полу­чила отметку ниже, чем я, так как не успела у меня что-то спи­сать. И вдруг вме­сто ожи­да­е­мой радо­сти отца я уви­дела, что он очень огор­чен и не пыта­ется скрыть это. Я не могла понять при­чины его огор­че­ния. Он ска­зал, что это, конечно, хорошо, что я спра­ви­лась с труд­ной рабо­той. Но он не пони­мает, как можно радо­ваться чужой неудаче? Надо быть доб­рым к людям и все­гда ста­раться им помочь. Мне стало стыдно перед ним за ту радость, кото­рую я испы­тала от того, что пре­взо­шла одно­класс­ницу. Но, осу­див мой посту­пок, папа пока­зал мне путь к исправ­ле­нию. Он ска­зал, что сове­тует мне спро­сить у моей соседки по парте, что ей непо­нятно, и пред­ло­жить ей помочь, объ­яс­нить непо­нят­ное. «Конечно, если ты дей­стви­тельно хочешь ей помочь, то пред­ло­жить помощь нужно от души, чтобы она пове­рила, что ты жела­ешь ей добра». И потом доба­вил: «Я прошу тебя, пожа­луй­ста, все­гда отно­сись к людям по-доб­рому, все­гда ста­райся помочь. И нико­гда не радуйся чьей-либо неудаче». Мне было стыдно, и от моей радо­сти ничего не оста­лось. Но отец, чтобы научить добру, не побо­ялся омра­чить мою радость, даже раз­ру­шить ее. Этот урок запом­нился мне на всю жизнь.

Очень нра­ви­лось нам, детям, когда к отцу при­хо­дил Б. Г. Столп­нер. Был он очень бли­зо­рук и, несмотря на тол­стен­ные стекла очков, видел очень скверно. Был ли он к тому же рас­сеян, судить не берусь. Но по той или дру­гой при­чине (а может быть, и из-за обеих при­чин вме­сте) с ним слу­ча­лись в доме смеш­ные, с нашей точки зре­ния, исто­рии. Так, помню, соби­ра­ясь домой, он тщетно ста­рался напя­лить на свои огром­ные рас­топ­тан­ные ботинки малень­кие жен­ские галоши на высо­ком каб­луке, да еще сто­я­щие задом напе­ред. Мы с Лео­ни­дом полу­чили массу удо­воль­ствия и еле сдер­жи­ва­лись, чтобы не захо­хо­тать в голос. Папа стра­даль­че­ски (да, да, именно так) посмот­рел на нас, и мы при­сми­рели. Потом, с обыч­ной своей дели­кат­но­стью, он ска­зал: «Борис Гри­го­рье­вич! Мне кажется, это не Ваши галоши», на что Столп­нер отве­тил: «Нет, Лев Семе­но­вич, я хорошо знаю свои галоши». Отец пытался очень так­тично доба­вить, что ему кажется, что это жен­ские галоши, но Столп­нер про­дол­жал тер­зать их, пока не убе­дился окон­ча­тельно в негод­но­сти попытки надеть их. В дру­гой раз он спу­тал дверь в туа­лет и ломился в запер­тый белье­вой шкаф. Сто­яв­ший рядом отец робко гово­рил ему: «Мне кажется, Борис Гри­го­рье­вич, Вы не ту дверь откры­ва­ете», на что Столп­нер отве­тил: «Нет, Лев Семе­но­вич, я отлично знаю Вашу дверь». Папа преду­смот­ри­тельно посмот­рел на нас, и мы сдержались.

После ухода Столп­нера папа позвал нас. Он был очень огор­чен. Он ска­зал нам, как это небла­го­родно и жестоко сме­яться над чужими недо­стат­ками. Он ска­зал, что надо все­гда быть доб­рым к людям и ста­раться помочь им, а не выис­ки­вать их недо­статки. Он доба­вил, что ему очень грустно оттого, что мы сами этого не пони­маем. Он не тре­бо­вал ни наших объ­яс­не­ний, ни изви­не­ний, ни обе­ща­ний на буду­щее. Про­сто он встал и вышел из ком­наты. До сих пор помню, как мне было стыдно. Весь день я ничем не могла заняться и только и думала об этом раз­го­воре и меч­тала, чтобы что-нибудь слу­чи­лось такое, чтобы я могла пока­зать папе, что я не такая уж злая.

«Ска­зал, что сам ею займется»

В пер­вые годы своей жизни Ася[24] росла нелег­ким ребен­ком, она была, как при­нято гово­рить, с харак­те­ром. Это про­яв­ля­лось в бур­ных скан­да­лах, кото­рые она пери­о­ди­че­ски устра­и­вала. Мама рабо­тала, и нас вос­пи­ты­вала няня, кото­рая очень любила Асю, страшно ее бало­вала, во всем пота­кала ей, что, без­условно, не спо­соб­ство­вало улуч­ше­нию ее харак­тера. Уви­дев одна­жды один из Аси­ных фоку­сов, Лев Семе­но­вич ска­зал, что сам ею зай­мется, и про­сил никого не вме­ши­ваться. Ася очень любила гулять, очень хорошо играла во время про­гулки, но воз­вра­ще­ние домой вызы­вало ее бур­ный про­тест. Как только она видела, что мы при­бли­жа­емся к дому, она ложи­лась на тро­туар, начи­нала бить ногами, не под­пус­кая к себе, и истошно орала. Вот такую кар­тинку и уви­дел одна­жды отец. На сле­ду­ю­щий день, когда все повто­ри­лось как по нотам, он вышел на улицу, велел мне, Лео­ниду и няне идти домой, а сам взял отча­янно бры­кав­шу­юся и ору­щую девочку на руки, внес ее в подъ­езд, поло­жил на пол, а сам вошел в квар­тиру и закрыл дверь. Сна­чала из подъ­езда нес­лись отча­ян­ные вопли, но посте­пенно они стали сти­хать — ведь зри­те­лей не было! — и, нако­нец, совсем пре­кра­ти­лись. Когда насту­пила тишина, отец вышел в подъ­езд, спо­койно помог дочери под­няться с пола и, молча, при­вел ее домой. Он не ска­зал ей ни еди­ного слова. Умыв, он отпу­стил ее к няне, кото­рая соби­ра­лась ее кор­мить. Это повто­ря­лось несколько дней кряду, с той только раз­ни­цей, что пару раз Асю заби­рала из подъ­езда соседка из квар­тиры напро­тив и при­но­сила ее нам через чер­ный ход, со двора. Отец неот­ступно сле­до­вал своей методе и был вполне воз­на­граж­ден — посте­пенно все пре­кра­ти­лось, и воз­вра­ще­ние с про­гулки стало про­хо­дить спо­койно. Если же Ася устра­и­вала скан­дал дома, падала на пол, била ногами по полу, кри­чала, папа тре­бо­вал, чтобы все вышли из ком­наты, а сам, остав­шись с ней, не обра­щал на нее ника­кого вни­ма­ния, делая вид, что чем-то очень занят, поглощен.

Когда она успо­ка­и­ва­лась, он, опять-таки молча, помо­гал ей под­няться с пола и вел умы­ваться. Он нико­гда ей при этом ничего не гово­рил, по-види­мому, счи­тая, что она в таком воз­буж­де­нии, что все равно не в состо­я­нии услы­шать и осо­знать ска­зан­ное. Как бы то ни было, но выбран­ный им метод цели­ком оправ­дал себя — исте­рики и скан­далы посте­пенно пре­кра­ти­лись. Хорошо помню один из послед­них скан­да­лов. Я уже учи­лась в пер­вом классе. Школа была на зна­чи­тель­ном рас­сто­я­нии от дома и, глав­ное, надо было пере­хо­дить в несколь­ких местах Сер­пу­хов­скую пло­щадь, где было очень ожив­лен­ное по тем вре­ме­нам дви­же­ние. Обычно няня пере­во­дила меня через пло­щадь, а дальше я шла одна. Ася очень рев­ниво отно­си­лась к няне, и когда она видела, что няня соби­ра­ется меня про­во­жать, она про­те­сто­вала, пла­кала, била меня. Не желая лиш­ний раз огор­чать свою люби­мицу, няня часто ухо­дила из дома раз­де­той и оде­ва­лась только в подъ­езде дома. На этот раз Ася, уви­дев, что мы соби­ра­емся ухо­дить, начала пла­кать, больно уда­рила меня ногой, а потом в бес­силь­ной злобе схва­тила с кро­вати мое поло­тенце, оку­нула его в таз с водой и начала мок­рым поло­тен­цем тереть пол. На поло­тенце от мастики тот­час же обра­зо­ва­лось боль­шое рыжее пятно. Мы молча наблю­дали за малень­кой дикар­кой. Отец подо­шел к ней, взял из ее рук поло­тенце и мед­ленно, очень раз­дельно и вну­ши­тельно ска­зал: «Отныне это поло­тенце будет твоим». И, дей­стви­тельно, каж­дый раз, меняя белье (даже тогда, когда отца уже не было в живых), поло­тенце с рыжим пят­ном дава­лось в поль­зо­ва­ние Асе. Так в семье свято выпол­ня­лись тре­бо­ва­ния отца.

Мне хочется здесь ска­зать несколько слов о своей сестре. Я счи­таю необ­хо­ди­мым это сде­лать, так как, к вели­кому сожа­ле­нию, ее уже нет (она умерла вес­ной 1985 г.). Несо­мненно, актив­ное уча­стие отца в ее вос­пи­та­нии спо­соб­ство­вало вырав­ни­ва­нию ее харак­тера, его кор­рек­ции. Посте­пенно все ее срывы пре­кра­ти­лись, и к школе она была вполне кон­такт­ной девоч­кой, хорошо обща­лась со взрос­лыми и сверст­ни­ками, среди кото­рых все­гда, на про­тя­же­нии всей своей жизни, имела много насто­я­щих дру­зей. Я бы ска­зала даже, что она обла­дала цен­ней­шим даром — уме­нием дру­жить. Она все­гда была добра и вни­ма­тельна к своим дру­зьям, и они пла­тили ей тем же. Она выросла глу­боко поря­доч­ным чело­ве­ком и все­гда, в любой ситу­а­ции, вела себя очень достойно, нико­гда и ничем не запят­нав ни сво­его имени, ни имени сво­его отца.

Таким обра­зом, мы позна­ко­ми­лись с еще одним при­ме­ром заме­ча­тель­ных отно­ше­ний между роди­те­лем и ребенком.

Кор­ней Ива­но­вич Чуков­ский — и Лев Семе­но­вич Выгот­ский: при всем раз­ли­чии этих выда­ю­щихся людей — раз­нице в их тем­пе­ра­мен­тах, зна­ниях и взгля­дах — в одном отно­ше­нии они были похожи. Каж­дый из них смог оча­ро­вать ребенка своей лич­но­стью, своей увле­чен­но­стью, тон­ким пони­ма­нием, умной забо­той. Их дети чув­ство­вали, что они нужны и важны роди­телю! В свою оче­редь, они пла­тили ему без­гра­нич­ной любо­вью, пре­дан­но­стью, обо­жа­нием и бла­го­дар­но­стью на всю жизнь.

Хочется завер­шить итог этих вос­по­ми­на­ний об отце про­стыми сло­вами, кото­рые напи­сала Гита Львовна спу­стя мно­гие деся­ти­ле­тия: «Я любила его. Я и сей­час его люблю».

Совсем дру­гую тональ­ность вос­по­ми­на­ний о роди­те­лях мы нахо­дим у Павла Флоренского.

Павел Флоренский. Семья и тетя Юля

Основы лич­но­сти ребенка фор­ми­ру­ются в пер­вые 5–6 лет его жизни и зави­сят от отно­ше­ний с близ­кими. Про­стые чув­ства: душев­ное тепло, ласка, пони­ма­ние и при­ня­тие создают основу эмо­ци­о­наль­ного бла­го­по­лу­чия ребенка, а система семей­ных цен­но­стей задает ори­ен­тиры для рас­ту­щей лич­но­сти. Не слу­чайно пер­вые вос­по­ми­на­ния о дет­стве вклю­чают рас­сказы о роди­те­лях и вза­и­мо­от­но­ше­ниях с ними. В своих вос­по­ми­на­ниях П. Фло­рен­ский опи­сы­вает слож­ные и неод­но­знач­ные чув­ства к роди­те­лям. Это была любовь и одно­вре­менно — ощу­ще­ние отстра­нен­но­сти, или дистан­ции. Зато глу­бо­кая эмо­ци­о­наль­ная при­вя­зан­ность к тете ком­пен­си­ро­вала то тепло, кото­рое не давала (или не могла дать) мать. Пора­жает бле­стя­щее пси­хо­ло­ги­че­ски глу­бо­кое опи­са­ние атмо­сферы в семье Фло­рен­ских: ува­же­ние и почти покло­не­ние перед роди­те­лями не только со сто­роны детей, но и всех окру­жа­ю­щих; пре­дель­ная интел­ли­гент­ность и веж­ли­вость; стро­гое соблю­де­ние мораль­ных норм; вза­им­ная забота и обе­ре­га­ние чувств друг друга и одно­вре­менно умол­ча­ние о непри­ят­ных пере­жи­ва­ниях. Эта атмо­сфера фор­ми­ро­вала в маль­чике, по его соб­ствен­ному бла­го­дар­ному при­зна­нию, такие каче­ства, как чест­ность, поря­доч­ность, совест­ли­вость, ответ­ствен­ность. Но пре­уве­ли­чен­ный акцент на мораль­ной чистоте, стро­го­сти и сдер­жан­но­сти может при­хо­дить в про­ти­во­ре­чие с есте­ствен­ной эмо­ци­о­наль­но­стью, спон­тан­но­стью и откры­то­стью и мешать уста­нов­ле­нию дей­стви­тельно близ­ких отно­ше­ний, душев­ной гар­мо­нии детей и взрос­лых. Необ­хо­ди­мость такого слож­ного рав­но­ве­сия между сле­до­ва­нием мораль­ным нор­мам и спон­тан­но­стью пока­зы­вает П. Фло­рен­ский на при­мере нехватки его в семье роди­те­лей, фак­ти­че­ски на пол­века пред­вос­хи­щая идеи и откры­тия гума­ни­сти­че­ской психологии.

Про­гулки с папой

Отец часто брал меня с собою на про­гулки, в город, и, конечно, все­гда они закан­чи­ва­лись какими-нибудь зани­ма­тель­ными для меня покуп­ками, то сла­стей, то игру­шек. Пом­нится мне смутно, как в одну из таких про­гу­лок была пода­рена мне пер­вая кукла. Смутно при­по­ми­наю, что ноги и руки ее бол­та­лись на жидко наби­тых тря­поч­ках и что куклу эту я страстно любил.

Мы жили высоко, на поло­вине Дави­дов­ской горы. Подъем туда и сей­час был бы не очень лег­ким в тифлис­скую жару; тогда же я, едва ходив­ший, от жары раз­ма­ри­вался и рас­ки­сал. По Голо­вин­скому и Двор­цо­вой я ходил с папой, а воз­вра­щался домой уже у него на руках или сидя на плече: папа любил носить нас, малень­ких, именно на плече. Жгу­чее тифлис­ское солнце, дыша­щий в лицо жар от нака­лен­ных скал, стен и мосто­вой, душ­ный воз­дух и тяже­лые, словно злые, лучи, при­дав­ли­ва­ю­щие долу своею тяже­стью спину и голову, словно при­жи­ма­ю­щие к мосто­вой пыль, вре­за­лись в мое созна­ние, и с тех пор во мне живет чув­ство враж­деб­но­сти Солнца-Молоха, полу­ден­ного тифлис­ского солнца, гото­вого пожрать все живое. В этих про­гул­ках мне откры­лась еще таин­ствен­ная и уже опре­де­ленно враж­деб­ная сила природы.

Было ли папе очень трудно взно­сить меня на Дави­дов­ский подъем, я не знаю. Но у меня оста­лось за эти ноше­ния на плече к нему наи­бо­лее бла­го­дар­ное чув­ство как к изба­ви­телю от враж­деб­ного и злого Солнца-Губи­теля. Отча­сти, может быть, это так еще и потому, что Люся еще не рож­да­лась или была совсем малень­кой, у меня не было с ней столк­но­ве­ний, отец при­над­ле­жал мне все­цело, и еще не было у меня с ним непри­ят­но­стей из-за Люси, кото­рые стали омра­чать мое дет­ство впо­след­ствии и тем самым вно­сить несколько отчуж­де­ния от отца. Тогда един­ство сына и отца, в моем созна­нии, было без­услов­ным, и самый отец был для меня без­услов­ным отцом, а я — его без­услов­ным сыном.

Мать

Этого чув­ства бли­зо­сти и нераз­дель­но­сти суще­ство­ва­ния у меня нико­гда не было в отно­ше­нии к матери. Прежде всего, она мало вози­лась со мною, заня­тая Люсей и потом дру­гими детьми. Сдер­жан­ная, замкну­тая, гордо-застен­чи­вая в про­яв­ле­нии чувств, пре­уве­ли­ченно-стыд­ливо пря­тав­ша­яся от меня уже с самого дет­ства — когда кор­мила и вына­ши­вала детей, она каза­лась мне с пер­вых дней моего созна­ния суще­ством осо­бен­ным, как бы живым явле­нием при­роды, кор­мя­щей, рож­да­ю­щей, бла­го­де­тель­ной, — и вме­сте дале­кой, недоступной.

Этому впе­чат­ле­нию от матери — как от Матери-При­роды — спо­соб­ство­вал и культ, кото­рым отец мой, и по дви­же­нию чув­ства, и по созна­тель­ному убеж­де­нию, чтил мою мать, пола­гая, что жена-жен­щина вообще есть суще­ство осо­бое, а его жена — и три­жды осо­бое, что, впро­чем, было, веро­ятно, не неспра­вед­ливо. В ней я не вос­при­ни­мал лица; она вся окру­жала наше бытие, всюду чув­ство­ва­лась и была как-то неви­дима. Я мог гово­рить об отце, о тете Юле, о бра­тьях и сест­рах, и тет­ках, и дво­ю­род­ных бра­тьях и сест­рах, но едва ли что-нибудь мог раньше ска­зать о матери своей. Да и сей­час я очень мало могу ска­зать о ней — лишь то, что гово­рили мне о ней дру­гие, но не свое. Ибо сила моего ана­лиза не может рас­чле­нить аморф­ного, хотя и очень силь­ного, впе­чат­ле­ния от матери, не может объ­ек­ти­ви­ро­ваться оно, не может выра­зиться в слове. С отцом я много все­гда раз­го­ва­ри­вал; с тетей Юлей, с тет­ками, со всеми — тоже. Но с мате­рью, кажется, нико­гда, или у меня сло­жи­лось впе­чат­ле­ние, что я не раз­го­ва­ри­вал с нею. Отно­ше­ния к ней мне пред­став­ля­ются чув­ством оди­но­кого пут­ника в боль­шой про­хлад­ной роще. Свя­щен­ный тре­пет и мол­ча­ние, про­хлада и робость… не страх, а… Мать была для меня род­ными недрами бытия, но при­жаться к ней как к род­ной — было стран­ным, непод­хо­дя­щим. Конечно, я говорю об этом пре­уве­ли­ченно. Конечно, я при­жи­мался к ней, цело­вал ее, но мне пом­нится, что она с каж­дым годом все не то холод­нее, не то сму­щен­нее встре­чала эти ласки, и я чув­ство­вал, что нару­шаю какие-то долж­ные грани. А я, надо отме­тить, был ребе­нок очень лас­ко­вый, все время цело­вал то одного, то дру­гого и жить без этих ласк не мог, как без воз­духа, тепла и света…

… Тут я не могу не заявить этого реши­тельно, — что с самого начала у меня не было той при­вя­зан­но­сти к матери, кото­рая бывает у вся­кого ребенка, — при­вя­зан­но­сти сынов­ней. Этою послед­нею все­цело вла­дела тетя Юля. По ска­зан­ным я не хочу ска­зать, что у меня не было ника­ких отно­ше­ний к матери. Напро­тив, они были весьма могучи. Однако они были не личны, они были харак­тера ско­рее пан­те­и­сти­че­ского, чем нравственного.

В матери я любил При­роду или в При­роде — Мать. Я знал, что мать очень любит меня; и в то же время у меня было все­гда чув­ство таин­ствен­ного вели­чия ее. И мне каза­лось, что она же может встать во весь рост — и, не заме­тив меня, — раз­да­вить. Я не боялся этого и не про­те­сто­вал бы про­тив этого. Но при этом не могло не быть отда­ле­ния, какого и в помине не было в отно­ше­нии отца или тети.

Тетя

Тетя, напро­тив, пред­став­ляла обрат­ный полюс моей дет­ской жизни. В ней я не отри­цал ноуме­наль­ной мощи, не удив­лялся ей, но любил ее глу­боко-лич­ною любо­вью, был, веро­ятно, влюб­лен в нее со всем цель­ным чув­ством ребенка. Она была мне и дру­гом, и това­ри­щем, и учи­те­лем; с ней я делился сво­ими горе­стями и радо­стями; от нее полу­чал выго­воры и нака­за­ния (хотя тако­вых бывало очень мало), вообще все чело­ве­че­ское было у нее. Она не подав­ляла меня своей отре­шен­но­стью от мело­чей жизни; с нею можно было побол­тать о наряд­ных пла­тьях, кру­же­вах, бан­ти­ках и шля­пах, до чего я был боль­шой охот­ник; с нею можно было соби­рать цветы и делать букеты; вообще с нею можно было жить. Матери же надо было покло­няться. И не потому, чтобы она тре­бо­вала покло­не­ния. Напро­тив, ничто, если брать созна­ние, убеж­де­ния, не было столь чуждо моей матери, как при­тя­за­ние на вни­ма­ние и подоб­ное. Напро­тив, она тяго­ти­лась вся­ким вни­ма­нием, уси­ли­вала свою скром­ность и свое стес­не­ние до невоз­мож­но­сти жить в чело­ве­че­ском обще­стве… И все же, а может быть, и тем более, около нее была атмо­сфера, тре­бо­вав­шая покло­не­ния, а не жизни.

Атмо­сфера семьи

У меня была неж­ная и горя­чая любовь к род­ным, соб­ственно и пре­иму­ще­ственно к стар­шим. Точ­нее ска­зать, неж­ная любовь и род влюб­лен­но­сти направ­ля­лись на тетю Юлю. Хотя и старше меня, она по складу сво­его харак­тера откли­ка­лась на мно­гие мои чув­ства и, насколько я теперь могу понять, со мной жила тою жиз­нью, кото­рая не нашла бы удо­вле­тво­ре­ния в среде взрос­лых. Это она охотно рас­ска­зы­вала мне тро­га­тель­ные исто­рии о каком-нибудь засох­шем рас­те­нии или умер­шей птичке и, как по край­ней мере мне тогда каза­лось, опла­ки­вала погиб­ших вме­сте со мною. Мое ощу­ще­ние — то, что пред нею мне не было надоб­но­сти осо­бенно скры­вать мои мысли и чув­ства. Правда, она их фор­мально не под­дер­жи­вала, веро­ятно, по просьбе роди­те­лей и из боязни огор­чить отца, быв­шего пред­ме­том ее жгу­чей и един­ствен­ной любви. Но я уга­ды­вал ее сочув­ствие и внут­ренне счи­тал ее за еди­но­мыш­лен­ницу. Сестры матери впо­след­ствии мне гово­рили, что тетя Юля была сен­ти­мен­тальна. Но я хорошо знаю, что они имеют в виду, и знаю, как это неверно. Между тетей Юлей и дру­гими тет­ками, несмотря на дру­же­ствен­ные отно­ше­ния, не могло быть насто­я­щего пони­ма­ния. Мне это ясно всем нутром…

Все они добры, при­вет­ливы, ста­ра­ются окру­жить теп­ло­той и вни­ма­нием и умеют это делать. Однако это — именно теп­лота, в ней что-то сле­пое. Дей­ствие ее исся­кает почти тут же, за пре­де­лами неболь­шого про­стран­ства, в ней нет звон­ко­сти, нет света. Когда из такого теп­лого гнезда видишь дале­кие горы, свер­ка­ю­щие на солнце, тогда не ото­рваться от этой теп­лоты. Но если гнездо, ради боль­шего удоб­ства, закрыто со всех сто­рон, тогда во имя света взбун­ту­ешься про­тив этого уюта. Тетя Юля пони­мала это вле­че­ние к свету. Может быть, если бы она дожила до более позд­них моих лет, она пере­стала бы пони­мать мои жела­ния, но тогда, в дет­стве, мы друг другу соот­вет­ство­вали. Мое вос­при­я­тие при­роды ею как-то одоб­ря­лось. И мое чув­ство к тете, веро­ятно, имело в себе сход­ство с тем ощу­ще­нием, что отсут­ствуют какие-либо раз­де­ля­ю­щие пре­грады и про­ис­хо­дит вза­им­ная диф­фу­зия лич­но­сти, кото­рая бывает при раз­де­ля­е­мой и весьма оду­хо­тво­рен­ной влюб­лен­но­сти у взрослых…

Я поз­во­лял любить себя отцу, испы­ты­вал полу­ми­сти­че­ское бла­го­го­ве­ние, с чув­ством какой-то несо­из­ме­ри­мо­сти, что ли, пред мате­рью, имел при­язнь к тет­кам и вообще ко мно­гим людям, любил же, нежно и страстно, лишь тетю Юлю, однако и ее — не как ее, т. е. без внут­рен­ней моти­ви­ро­ван­но­сти, а за ее отно­ше­ние к при­роде. Мне странно думать сей­час, а тем более писать, что в такой насы­щен­ной вза­им­ным при­зна­нием и вза­им­ною любо­вью семье, как наша, такой впе­чат­ли­тель­ный и неж­ный, слиш­ком даже неж­ный, каким я был, я, в сущ­но­сти, может быть, никого не любил, т. е. любил, но любил Одну. Этой един­ствен­ной воз­люб­лен­ной была Природа.

Может быть, мне повре­дили в дет­стве люди. Уж слиш­ком у нас в доме было сплош­ное тепло, сплош­ная ласка, а глав­ное, сплош­ная поря­доч­ность и чисто­плот­ность. Тут все подо­бра­лось одно к одному. Нико­гда ни одного пош­ло­ва­того слова, ни одного при­ни­жен­ного инте­реса, ника­кого про­яв­ле­ния эго­изма; все­гдаш­няя вза­им­ная пре­ду­пре­ди­тель­ность всех друг к другу при широ­кой, актив­ной доб­роте отца в отно­ше­нии окру­жа­ю­щих, посторонних.

А со сто­роны окру­жа­ю­щих — при­зна­ние, ува­же­ние, почти бла­го­го­ве­ние к отцу, ко всей семье. Посто­рон­ние мне гово­рили о бла­го­род­стве, о вели­ко­ду­шии, о щед­ро­сти, об уме, о чест­но­сти отца. Няньки на буль­варе нередко под­ни­мали ожив­лен­ный спор, чья барыня в городе кра­си­вее и лучше, и, после обсуж­де­ния всех кан­ди­да­ток, пер­вен­ство кра­соты и всех досто­инств утвер­жда­лось хором нянек неиз­менно за бары­ней Фло­рен­ской. У папы нередко сры­ва­лось искрен­нее вос­хи­ще­ние пред тетей Лизой, в част­но­сти пред само­дер­жав­ным раз­ма­хом ее харак­тера и пред ред­кою кра­со­тою ее глаз, а в его под­драз­ни­ва­ниях тети Сони, тогда еще совсем девочки, опять чув­ство­ва­лось одоб­ре­ние. Наудачу ука­заны здесь неко­то­рые из эле­мен­тов этой доб­ро­ка­че­ствен­но­сти. На самом деле все было про­пи­тано этим, или я так вос­при­ни­мал это, в дан­ном слу­чае то и дру­гое не состав­ляет раз­ницы. Но если бы и никто ничего не гово­рил в этом направ­ле­нии нам, детям, не могли же мы не видеть осо­бого отно­ше­ния при­слуги, осо­бого при­зна­ния зна­ко­мых, под­чи­нен­ных, сослу­жив­цев. Мне кажется, харак­тер папы не был осо­бенно лег­ким, и вре­мена мрач­но­сти в нем сме­ня­лись весе­ло­стью и ожив­ле­нием. Как мне кажется, он мог ска­зать и гово­рил как в ту, так и в дру­гую полосу что-нибудь рез­кое, слиш­ком прав­ди­вое, ино­гда драз­ни­тель­ное. Но при­зна­ние его было настолько велико, что нико­гда из-за подоб­ных изли­шеств в слове не про­ис­хо­дило ссор, непри­ят­но­стей, то же, в своем роде, отно­си­тельно матери. Гор­де­ливо застен­чи­вая и охва­чен­ная нрав­ствен­ной чисто­плот­но­стью до нелю­дим­ства, она еле-еле выпол­няла обыч­ные свет­ские тре­бо­ва­ния, в гостях почти не бывала, визиты отда­вала так, что почти как не отда­вала, сло­вом, несмотря на свет­скую вос­пи­тан­ность, шла в жизни по острию. И все же раз­ры­вов, обид и ссор, кото­рые есте­ственно должны были воз­ник­нуть, тут не выхо­дило, — несо­мненно силою лич­ного признания.

Мы все это видели. Отри­ца­тель­ных же свойств жизни дру­гих людей мы не только не видели, но и подо­зре­вать о них не могли. В нашем доме самый отда­лен­ный намек не только что на сплетни и пере­суды, но даже на сооб­ще­ние вполне невин­ных ново­стей о чужих делах услы­шать было невоз­можно, — что я говорю — услы­шать, несо­мненно, поду­мать никто ничего такого не мог. Опять повто­ряю, неважно, насколько пра­вильно осве­щено здесь стро­е­ние нашей семьи, а важно, что я‑то, во вся­ком слу­чае, вос­при­ни­мал его так. Может быть, взрос­лые, оста­ва­ясь одни вече­ром и весело сме­ясь чему-то, при­чем осо­бенно раз­ве­се­лялся папа, может быть, они гово­рили и что-нибудь в ином роде. Но до нас, до меня это не дохо­дило. Даже ряд слов, около кото­рых обычно выкри­стал­ли­зо­вы­ва­ются пере­суды, был реши­тельно исклю­чен из домаш­него сло­варя: служба, началь­ство, ордена, награды, губер­на­торы и мини­стры, деньги, жало­ва­нье, женихи и неве­сты, мужья и жены, рож­де­ния и смерти, похо­роны и сва­дьбы, свя­щен­ники и вся­кие бого­слов­ские тер­мины, евреи и раз­лич­ные щекот­ли­вые наци­о­наль­ные вопросы и т. д. и т. д., — всего и не пере­чис­лишь, — эти поня­тия, наравне со мно­гими дру­гими, были, по край­ней мере, в моем дет­ском созна­нии, табу­и­ро­ваны. Никто фор­мально не запре­щал нам упо­треб­лять подоб­ные слова и обсуж­дать соот­вет­ствен­ные поня­тия — кроме только двух: деньги и жало­ва­нье, почи­тав­шихся без­условно непри­лич­ными. Но и без такого запрета я из каких-то неуло­ви­мых семей­ных токов почув­ство­вал с самых про­блес­ков сво­его созна­ния полу­при­лич­ность одних из этих слов и непри­лич­ность дру­гих. У детей есть абсо­лютно вер­ный инстинкт, соба­чье чутье для рас­ценки при­лич­ного и непри­лич­ного. Между пло­хим и хоро­шим нет глу­бо­кой раз­ницы, и сде­лать пло­хое — это, конечно, нехо­рошо, потому что огор­чит роди­те­лей; но, в сущ­но­сти, — почему бы и не сде­лать его. А вот непри­лич­ное и при­лич­ное — это деле­ние абсо­лют­ное, и сде­лать непри­лич­ное — хуже чем уме­реть. А еще хуже, чем сде­лать непри­лич­ное, — ска­зать его. Пло­хое дело, пло­хая речь, непри­лич­ный посту­пок, непри­лич­ное слово — такова гра­да­ция недо­пу­сти­мого; хуже непри­лич­ного слова, стыд­нее, уни­что­жа­ю­щее, бес­по­во­рот­нее — ничего не может быть, кроме одного: мысли о нем. В ноч­ной тем­ноте, закрыв­шись с голо­вою оде­я­лом, — и то не осме­лишься поду­мать тако­вое, иначе будешь раз­дав­лен каким-то нару­шен­ным кате­го­ри­че­ским импе­ра­ти­вом, сго­ришь и умрешь от стыда, даже мысль о том, что можешь неча­янно поду­мать такое слово, при­во­дит в пол­ное содро­га­ние и на мгно­ве­ние оста­нав­ли­вает вся­кую жизнь.

Но, повто­ряю, непри­лич­ное — это не то чтобы пло­хое и не какое-либо осо­бен­ное; у него, у этого непри­лич­ного, нет таких внеш­них при­зна­ков, чтобы по ним опре­де­лить его непри­лич­ность и объ­яс­нить ее. Ско­рее всего, оно сродни мисти­че­ским поня­тиям, оно — табу; и только верх­ним чутьем я пости­гал, что табу и что не табу, но, конечно, ника­кие силы в мире не подвиг­нули бы спро­сить взрос­лых, что при­лично и что непри­лично и почему это так. Правда, во мне с ран­ней­шего дет­ства были чрез­вы­чай­ная застен­чи­вость и еще боль­шая стыд­ли­вость. Но я хорошо помню, это чув­ство непри­ли­чия оце­ни­ва­лось мною не как моя застен­чи­вость, стыд­ли­вость, вообще не как мое лич­ное свой­ство, а как пра­вое и долж­ное чув­ство, именно т?к, как обычно гово­рят о сове­сти. Малей­шее нару­ше­ние этого сло­вес­ного табу, малей­шее при­от­кры­тие запрет­ной обла­сти мною внут­ренне сурово осуж­да­лось, ибо каза­лось бес­стыд­ством, обна­же­нием, хам­ством, если упо­тре­бить это слово в его исход­ном зна­че­нии. Бытие в основе таин­ственно и не хочет, чтобы тайны его обна­жа­лись сло­вом. Очень тонка та поверх­ность жизни, о кото­рой пра­ведно и доз­во­лено гово­рить; осталь­ному же, кор­ням жизни, может быть, самому глав­ному, при­ли­че­ствует под­зем­ный мрак. Правда, вле­чет познать его, но это над­ле­жит делать именно погля­ды­вая, а не нагло рас­смат­ри­вая при­сталь­ным взгля­дом, — дохо­дить до неве­до­мого «каким-то неза­кон­но­рож­ден­ным рас­суж­де­нием», как гово­рил о позна­нии пер­вич­ного мрака мате­рии Пла­тон, но никак не внят­ными, да еще вдо­ба­вок сообща, сил­ло­гиз­мами. Вот смысл моих тогдаш­них ощу­ще­ний при­лич­ного и непри­лич­ного. Я хорошо помню, он был именно таков, хотя я не мог бы ска­зать тогда этими сло­вами, и мне кажется, это не инди­ви­ду­ально слу­чай­ное мое чув­ство и не про­из­вольно субъ­ек­тив­ный круг слов — табу, уста­но­вив­шийся в моем созна­нии, а что-то несрав­ненно более обще­че­ло­ве­че­ское. Мне кажется еще, не эти ли же слова табу­и­ру­ются у дика­рей, пси­хо­ло­гию кото­рых и по сей день я чув­ствую род­ною себе?

Во вся­ком слу­чае, в нашей семье были какие-то объ­ек­тив­ные поводы, может быть не вполне созна­ва­е­мые и самими роди­те­лями, к уста­нов­ле­нию таких табу. Два-то рода моти­вов тут были во вся­ком слу­чае: один — нрав­ствен­ная pruderie[25], а дру­гой — такое же, как у меня, ощу­ще­ние тайн жизни, в осо­бен­но­сти жизни семьи, и инстинк­тив­ная боязнь огру­бить эти тайны, облекши их в слова и доз­во­лив раз­го­вор о них. Но как бы ни было, в моем созна­нии строй семей­ной жизни был изыс­ка­нен. И ничего дру­гого я не знал.

Дет­ское созна­ние при­выкло к этой изыс­кан­но­сти, раз навсе­гда при­няло ее, но при­няло как нечто под­ра­зу­ме­ва­е­мое, есте­ствен­ное. Иначе и быть не может. Отно­ше­ния лич­ные не могут быть иными, как лас­ко­выми и веж­ли­выми, внеш­ние отно­ше­ния — бес­ко­рыст­ными, чест­ными и т. д. Люди вообще не могут быть иными, как вос­пи­тан­ными, неме­лоч­ными, зна­ю­щими. Ложь, даже отте­нок неправды, невоз­можна и т. д. и т. д. Никто не может ска­зать слова гру­бого, обна­жен­ного, непри­лич­ного. Вообще, весь мир построен, как и наш ост­ров­ной рай. Правда, боко­вым слу­хом я откуда-то узна­вал, что слу­ча­ются нару­ше­ния рай­ской тишины. Но такие нару­ше­ния мне не пред­став­ля­лись даже непри­лич­ными. Они были слиш­ком далеки от наглядно вос­при­ни­ма­е­мого, и если я инте­ре­со­вался ими, правда очень слабо, то в порядке есте­ствен­но­на­уч­ном: так взрос­лые могут инте­ре­со­ваться сиам­скими близ­не­цами или, ско­рее, боа констриктором.

Чело­век невос­пи­тан­ный, поз­во­ля­ю­щий себе заго­во­рить о жало­ва­нии или не отве­ча­ю­щий в любой час дня и ночи на гео­ло­ги­че­ские или аст­ро­но­ми­че­ские вопросы сво­его сына, пред­став­лялся мне вроде Джэка-потро­ши­теля или пре­ступ­ни­ков, кото­рым убить — все равно, что выпить ста­кан чаю. Таких людей, если бы кто о них мне ска­зал, я бы и осуж­дать не стал, как нече­ло­ве­ков, хотя и в чело­ве­че­ском образе. Гру­бое обра­ще­ние, пре­сло­ву­тые мачехи, невни­ма­тель­ные отцы — право, о них я вовсе не думал, а когда дет­ская бел­ле­три­стика заго­ва­ри­вала о них, я отно­сился к этим мифи­че­ским обра­зам с гораздо мень­шим чув­ством реаль­но­сти, чем боль­шин­ство взрос­лых к шай­та­нам араб­ских сказок.

Все, что может быть небла­го­род­ного, невос­пи­тан­ного, нрав­ственно нечут­кого, гру­бого в слове и в дей­ствиях, стало для меня как раз тем, что педа­гоги желают сде­лать для ребенка мир мисти­че­ской фауны, т. е. ничем, прак­ти­че­ски ничем, сло­вами и обра­зами, лишен­ными какой бы то ни было реаль­но­сти. Есть же, про­сто есть, само собою под­ра­зу­ме­ва­ется именно то, что окру­жает меня, чего не быть кру­гом меня не может, — эти люди, эти отношения.

Я был при­вя­зан к этому бытию и к этим людям орга­ни­че­ски, как к сво­ему телу, и отда­ле­ние от них — разу­мею про­стран­ствен­ное рас­сто­я­ние — вызы­вало ощу­ще­ние почти телес­ной болез­нен­но­сти, рас­тя­же­ние каких-то орга­ни­че­ских свя­зей с ними.

…Так вот, пол­ное нрав­ствен­ное бла­го­по­лу­чие нашего уеди­нен­ного ост­рова вос­пи­тало во мне подоб­ное опи­сан­ному отно­ше­ние к людям. Хоро­шие люди, вос­пи­тан­ность, дели­кат­ность, вся­че­ская поря­доч­ность, ум и т. д. и т. д. — это под­ра­зу­ме­ва­ется, об этом нечего гово­рить, нечего это и заме­чать, даже чудо­вищно, хотя бы в самом себе, ска­зать о чело­веке, что он такой-то, в хоро­шем смысле, как никто не кон­ста­ти­рует, что глаза у чело­века именно два, а голова — одна. Но вот про­тив­ное — оно не может не быть заме­чен­ным. Однако такой, о ком заме­чено, — это ведь уж почти что не чело­век, и внут­ренне счи­таться с ним было бы неле­пым и претящим.

Итак, с одними почти не счи­та­ешься, потому что они под­ра­зу­ме­ва­ются, а с дру­гими счи­таться, по мень­шей мере, странно. И я, в теп­лом гнезде наи­луч­ших — так, по край­ней мере, оце­ни­вал их — людей, про­ни­зан­ный любо­вью и неж­ной забо­той о себе, ока­зы­ва­юсь пре­дельно оди­но­ким; только тетя Юля, с ее глу­хим стра­да­нием и с харак­те­ром менее вели­че­ствен­ным, чем у отца и матери, про­тя­ги­вает мне нитку к Человеку.

Я не знаю, как объ­яс­нить свою мысль. Потом, в совсем дру­гом смысле, уже не в отно­ше­нии к семье, я рас­скажу о несколько род­ствен­ном состо­я­нии, от кото­рого я ото­рвался с боль­шою поте­рею крови: назову его несколько при­бли­зи­тельно фари­сей­ством. А то, что мне хочется ска­зать о семье нашей, так названо быть не может. Кроме того, это и не само­до­воль­ство, и не аме­ри­кан­ская здо­ро­вость и сытость, и, нако­нец, менее всего сек­тант­ское чув­ство пра­вед­но­сти. Все это совсем не то. Но в нашей семье не было бы места Досто­ев­скому. Он со своей исте­ри­кою у нас осекся бы, в этом я уве­рен. Свет­ский дом, или само­до­воль­ный дом, или без­бож­ный дом он пре­одо­лел бы и пере­вер­нул бы все его бла­го­по­лу­чие. Но наш отнюдь не был бла­го­по­луч­ным, напро­тив, в основе его был фата­лизм и чув­ство обре­чен­но­сти всего пре­крас­ного. Именно поэтому-то хаосу был раз и навсе­гда пре­граж­ден доступ на этот ост­ров: его можно было раз­ру­шить, но — не воз­му­тить скандалом.

Фор­маль­ная свет­скость и холод внеш­них отно­ше­ний были бы в нашем доме непри­личны. Но не менее непри­лично было бы пате­ти­че­ское. Рыда­ния, вопли, вос­кли­ца­ния — совер­шенно не могу пред­ста­вить себе чего-нибудь такого в нашем доме. А если бы Досто­ев­ский ворвался с этим в дом, то, ясно пред­став­ляю, мама ска­зала бы нам, детям: «Подите побе­гайте во дворе, Федор Михай­ло­вич болен». Потом все взрос­лые пере­гля­ну­лись бы между собою и из дели­кат­но­сти разо­шлись бы по своим ком­на­там. Через чет­верть часа папа ска­зал бы маме или тете: «II faut lui dormer un verre d’eau avec sucre»[26], — и послали бы тетю Соню, как млад­шую, тоже из дели­кат­но­сти, с под­но­сом, на кото­ром был бы на блю­дечке чай­ный — непре­менно гра­не­ный — ста­кан с сахар­ною водой. Тетя Соня тихо ушла бы, а через несколько минут решили бы, что теперь все кон­чи­лось, папа маме, или наобо­рот, ска­зал бы: «Pauvre homme, il est tres nerveux»[27], — и, делая вид, что ничего не про­изо­шло, — пошли бы объ­яв­лять: «Федор Михай­ло­вич, ужин уже на столе», — при­чем за ужи­ном обя­за­тельно был бы шаш­лык из лосо­сины или осет­рины с лом­тями поми­дор и луку, све­жая икра и вино, а после ужина папа под­нес [бы] Досто­ев­скому какую-нибудь осо­бен­ную гаван­скую сигару и затеял бы раз­го­вор о послед­ней книжке «Revue des deux Mon-des», «Deutsche Rundschau» или же о только что полу­чен­ном новом томе «Histoire Universelle par Lavisse et Rambeau». He сомне­ва­юсь, что Досто­ев­ский не мог бы не почув­ство­вать, что это нена­рочно про­де­лано, и так есть в семье, и, затаив кон­фуз, искренно осу­дил бы в себе истерику.

Так вот, Досто­ев­скому не было места, и даже романы его, хотя и сто­яли в шкафу, но, открыто по край­ней мере, никем не чита­лись как что-то сомни­тель­ное — в про­ти­во­по­лож­ность настоль­ным и про­воз­гла­ша­е­мым Дик­кенсу, Шекс­пиру, Гете и Пуш­кину, како­вые при­зна­ва­лись вполне и насквозь при­лич­ными.

Досто­ев­ский, дей­стви­тельно, — исте­рика, и сплош­ная исте­рика сде­лала бы нестер­пи­мой жизнь, и Досто­ев­ский сплош­ной был бы нестер­пим. Но, однако, есть такие чув­ства и мысли, есть такие над­ломы и такие узлы жиз­нен­ного пути, когда выска­заться можно только с исте­ри­кой — или никак. Досто­ев­ский един­ствен­ный, кто вполне постиг воз­мож­ность пре­дель­ной искрен­но­сти, но без бес­стыд­ства обна­же­ния, и нашел спо­собы открыться в слове дру­гому чело­веку. Да, конечно, это слово будет исте­ри­кой и юрод­ством, и оно без­об­разно и само собою замрет среди бла­го­об­ра­зия, под­лин­ного бла­го­об­ра­зия, но заку­по­ри­ва­ю­щего поры наи­бо­лее глу­бо­ких чело­ве­че­ских обще­ний. Конечно, Досто­ев­скому, чтобы выска­заться, не годен наш дом, не годен мона­стырь, по край­ней мере, хоро­ший мона­стырь, может быть, не при­го­ден даже храм. Досто­ев­скому нужен кабак, или при­тон, или ноч­лежка, или пре­ступ­ное сбо­рище, по мень­шей мере, вок­зал, — вообще, где уже уни­что­жено бла­го­об­ра­зие, где уже настолько непри­лично, что этой бес­ко­неч­но­сти непри­ли­чия ника­кое слово, ника­кое небла­го­об­ра­зие уже не уве­ли­чат. Тогда-то можно доз­во­ленно делать недоз­во­лен­ное, излиться, не осквер­няя мир­ного при­юта, не оскорб­ляя самой атмо­сферы. Досто­ев­ский снова открыл, после анти­но­мий апо­стола Павла, спа­си­тель­ность паде­ния и бла­го­сло­вен­ность греха, не какой-нибудь под грех, по люд­скому осуж­де­нию, поступка, а вса­мо­мде­лиш­него греха и под­лин­ного падения.

Досто­ев­скому у нас нечего было бы делать. Но это укор не только ему, но и дому. Невы­ска­зан­ные жили в чле­нах семьи чув­ства пате­ти­че­ские, к кото­рым на самом деле, как к под­зем­ному ветру, втайне при­слу­ши­ва­лись все, но каж­дый сам за свой страх и скры­вая от дру­гих. Бет­хо­вен­ский стук судьбы в окно остро чув­ство­вался, и смер­тель­ным ужа­сом сжи­ма­лось сердце каж­дого из чле­нов, начи­ная от отца и кон­чая не только нами, детьми, но и соба­кою, делав­ше­юся чле­ном семьи. И каж­дый пони­мал, что этот стук услы­шан дру­гими, но ста­рался своим видом уве­рить всех про­чих, что он ничего не слы­шал. Исклю­чи­тельно близ­кие между собою и в этой бли­зо­сти пола­гав­шие цель жизни, члены семьи, именно ради этой бли­зо­сти, из дели­кат­но­сти и жела­ния дать дру­гим жизнь гар­мо­нич­ную, отде­ля­лись от бли­зо­сти и в самом важ­ном, самом ответ­ствен­ном зата­и­ва­лись в себе. Я начал гово­рить о своем оди­но­че­стве, но, на раз­ные лады, все были одинокими.

Глава 4. Занятия, учеба, школа

Карл Густав Юнг «Передо мной ока­за­лась глу­хая стена»
Алек­сандр Звон­кин Груст­ные раз­мыш­ле­ния о школе
Свя­то­слав Рих­тер «Школу я ненавидел»
Марина Цве­та­ева «Музы­каль­ного рве­ния у меня не было»
Ната­лия Сац «Мне рано и горячо захо­те­лось учиться»
Иегуди Мену­хин «Золо­тые дни. Скрипка-поло­винка. Семья»
Карл Род­жерс «Вопросы, кото­рые я бы себе задал, если бы был учителем»
Алек­сандр Нилл Вос­пи­та­ние свободой

Учить ребенка — не это ли ста­но­вится глав­ной забо­той роди­те­лей после того, как малыш поки­нул колы­бель? И сколько сил взрос­лых, да и самих детей направ­ля­ется на эту задачу в после­ду­ю­щие пят­на­дцать — два­дцать лет!

В этом раз­деле собраны тек­сты, кото­рые затра­ги­вают раз­ные вопросы вокруг уче­ния, обу­че­ния и обра­зо­ва­ния детей. Боль­шин­ство из них напи­саны из пози­ции уче­ника — того, кто учился и кого учили. Но есть также несколько тек­стов про­фес­си­о­наль­ных пси­хо­ло­гов и педа­го­гов, кото­рым уда­лось сде­лать замет­ный вклад в науку и прак­тику обу­че­ния детей.

Каж­дый знает, что уче­ние как осво­е­ние нового про­ис­хо­дит двумя путями. Во-пер­вых, ребе­нок (чело­век) учится сам; во-вто­рых — его учат или обу­чают учи­теля («учи­теля» в широ­ком смысле). Эти формы уче­ния, конечно, тесно пере­пле­тены, и, как пра­вило, одна невоз­можна без дру­гой. Тем не менее в жизни — домаш­ней, лич­ной, обще­ствен­ной — они часто раз­де­лены. Ребенку, а затем и взрос­лому пола­га­ется осво­ить опре­де­лен­ный объем зна­ний, и он это делает «по заказу», под руко­вод­ством учи­теля. Так воз­никли школы, про­граммы, мето­дики, оценки, экза­мены и т. д. Одно­вре­менно, в той мере, в кото­рой у ребенка или взрос­лого оста­ется сво­бод­ное время и вообще сво­бода от направ­лен­ных воз­дей­ствий, он имеет воз­мож­ность учиться сам. И это про­ис­хо­дит в играх, заня­тиях-увле­че­ниях, само­сто­я­тель­ном чте­нии, обще­нии, поис­ках отве­тов на воз­ник­шие вопросы.

Тек­сты, в кото­рых опи­сы­ва­ется сво­бод­ное само­обу­че­ние детей, поме­щены в основ­ном в пер­вой главе этой книги. Здесь же мы обра­ща­емся больше к вос­по­ми­на­ниям о школе в широ­ком смысле (это может быть и дет­ский сад, и домаш­ний учи­тель, и даже вуз). Всем понятны важ­ность и необ­хо­ди­мость офи­ци­аль­ного направ­лен­ного обу­че­ния. Без него в наше время чело­веку трудно найти место в обще­стве. Тем не менее, с обя­за­тель­ным обра­зо­ва­нием до сих пор свя­зано много ост­рых пси­хо­ло­ги­че­ских про­блем, о кото­рых рас­ска­зы­вают авторы вос­по­ми­на­ний. Среди них — нелю­бовь к школе, кон­фликты с учи­те­лями и роди­те­лями, «лень», без­раз­ли­чие и отвра­ще­ние к уро­кам, фор­ма­лизм тре­бо­ва­ний, а порой и гру­бое непо­ни­ма­ние со сто­роны учи­теля (К. Юнг, С. Рих­тер, М. Цве­та­ева, А. Звон­кин).

С дру­гой сто­роны суще­ствуют вдох­нов­ля­ю­щие пози­тив­ные при­меры раз­ре­ше­ния этих про­блем. Об этом можно про­честь в текстах выда­ю­щихся уче­ных-педа­го­гов (А. Нилла, К. Род­жерса), а также в вос­по­ми­на­ниях об увле­ка­тель­ных заня­тиях с роди­те­лем, или учи­те­лем (И. Мену­хин, Н. Сац). В таких заня­тиях через эмо­ци­о­наль­ное обще­ние про­ис­хо­дило не только усво­е­ние зна­ний, но и осо­бый, твор­че­ский кон­такт двух лич­но­стей — ребенка и взрос­лого. Кстати, послед­няя тема осо­бенно сильно зву­чит также в текстах тре­тьего раз­дела — о зна­чи­мых близ­ких взрослых.

Почти во всех текстах можно видеть, как не похож про­цесс уче­ния, когда он осно­ван на инте­ресе, сво­бод­ном выборе зани­маться тем, что нра­вится, что ощу­ща­ется как «свое», на школь­ное тра­ди­ци­он­ное обу­че­ние. Часто он идет парал­лельно со шко­лой и неза­ви­симо от нее, порой в ущерб ей. Куда дева­ется «лень», «без­раз­ли­чие», «дур­ной харак­тер», капризы? Ребе­нок про­сит, тре­бует, при­стает, ходит по пятам, про­яв­ляет настой­чи­вость и волю, не слу­ша­ется сове­тов пойти гулять, слиш­ком утом­ляет себя, его не ото­рвать от книги, заня­тий. Но в итоге это ока­зы­ва­ется истин­ным уче­нием и нередко нача­лом серьез­ного жиз­нен­ного пути.

Карл Густав Юнг. «Передо мной оказалась глухая стена»[28]

Карл Густав Юнг (1875–1961) — извест­ный швей­цар­ский пси­хо­лог и фило­соф, осно­ва­тель «ана­ли­ти­че­ской пси­хо­ло­гии». Ока­зал боль­шое вли­я­ние на куль­ту­ро­ло­гию, срав­ни­тель­ное рели­гио­ве­де­ние и мифологию.

Карл Юнг рос оди­но­ким нелю­ди­мым ребен­ком. По умствен­ному раз­ви­тию он опе­ре­жал своих сверст­ни­ков, мно­гие часы про­во­дил в биб­лио­теке за чте­нием книг. Уже взрос­лым уче­ным он много раз­мыш­лял над про­бле­мами ста­нов­ле­ния лич­но­сти ребенка, в том числе вспо­ми­ная зна­чи­мые собы­тия сво­его детства.

Мы поме­щаем неболь­шой отры­вок из вос­по­ми­на­ний К. Юнга. В нем он рас­ска­зы­вает об остро пере­жи­том эпи­зоде столк­но­ве­ния с учи­те­лем немец­кого языка. Учи­тель поз­во­лил себе грубо оскор­бить маль­чика, неза­слу­женно обви­нив его во лжи и мошенничестве.

По вос­по­ми­на­ниям Юнга, этот слу­чай не только оста­вил надолго чув­ство горе­сти, и отвра­тил от изу­ча­е­мого пред­мета, но еще больше уси­лил чув­ство отчуж­ден­но­сти, от кото­рого и так стра­дал неор­ди­нар­ный подросток.

Я ощу­щал свое вынуж­ден­ное «отли­чие», и оно пугало меня (озна­чая не что иное, как изо­ля­цию) и при­во­дило к оче­вид­ной неспра­вед­ли­во­сти: меня делали коз­лом отпу­ще­ния куда чаще, чем я мог это выне­сти. На уро­ках немец­кого я выгля­дел весьма посред­ственно: ни грам­ма­тика, ни син­так­сис совер­шенно меня не инте­ре­со­вали. Я ску­чал и ленился. Темы сочи­не­ний каза­лись мне, как пра­вило, пустыми и глу­пыми, а соб­ствен­ные работы — бес­пред­мет­ными и вымученными.

Оценки я полу­чал сред­ние, что вполне устра­и­вало: я ста­рался не выде­ляться, не под­чер­ки­вать свое про­кля­тое «отли­чие». Меня тянуло к маль­чи­кам из бед­ных семей, кото­рые, как и я, вышли из ничто­же­ства, но мно­гие из них были тупыми и неве­же­ствен­ными, а это уже раз­дра­жало. При­тя­ги­вало же меня то, что эти одно­класс­ники в своей про­стоте не заме­чали во мне ничего осо­бен­ного. А я из-за сво­его «отли­чия» уже начал бояться сам себя: мне каза­лось, что есть во мне нечто такое, чего я сам в себе не знаю, из-за чего меня не любят учи­теля и избе­гают товарищи.

Тогда же про­изо­шла исто­рия, кото­рая меня доко­нала. Мы нако­нец полу­чили тему для сочи­не­ния, кото­рая пока­за­лась мне инте­рес­ной. Я писал доб­ро­со­вестно и с увле­че­нием и, как мне каза­лось, мог рас­счи­ты­вать на успех — полу­чить один из выс­ших бал­лов, не самый выс­ший, конечно, это бы меня выде­лило, но близ­кий к нему.

Наш учи­тель имел обык­но­ве­ние начи­нать обсуж­де­ние сочи­не­ний с луч­ших. Сперва он про­чел сочи­не­ние пер­вого уче­ника, это было в порядке вещей. Затем после­до­вали дру­гие, а я все ждал и ждал, когда же про­зву­чит мое имя. Меня не назы­вали. «Этого не может быть, — думал я, — неужели мое сочи­не­ние настолько пло­хое, ведь он уже пере­шел к откро­венно сла­бым рабо­там. В чем же дело?» Или я снова ока­зался «вне кон­курса» и обна­ру­жил свое про­кля­тое «отли­чие»?

В конце кон­цов, когда все сочи­не­ния были про­чи­таны, учи­тель сде­лал паузу и про­из­нес: «У меня есть еще одно сочи­не­ние — Юнга. Оно намного пре­вос­хо­дит дру­гие, и я дол­жен был бы отдать ему пер­вое место. Но, к сожа­ле­нию, это обман. Откуда ты спи­сал его? Скажи начистоту!»

В ужасе и него­до­ва­нии я вско­чил с кри­ком: «Я не спи­сал ни еди­ного слова! Я же потра­тил столько сил, я ста­рался напи­сать хоро­шее сочи­не­ние». Но учи­тель был неумо­лим: «Ты лжешь. Ты не мог напи­сать такое сочи­не­ние. Это мало­ве­ро­ятно. Итак — откуда ты его списал?»

Напрасно я клялся в неви­нов­но­сти, учи­тель стоял на своем. «Зна­чит, так, — ска­зал он, — если я найду, откуда ты его спи­сал, тебя исклю­чат из школы». И отвер­нулся. Мои одно­класс­ники бро­сали на меня стран­ные взгляды, и я с ужа­сом понял, что они думают: «Ах, вот оно что». И снова передо мной ока­за­лась глу­хая стена.

Теперь на мне было клеймо — клеймо моего про­кля­того «отли­чия». Уни­жен­ный и опо­зо­рен­ный, я клят­венно пообе­щал ото­мстить учи­телю, и, если бы такая воз­мож­ность вдруг появи­лась, я рас­счи­тался бы с ним по закону джун­глей. Но как мог я дока­зать всему свету, что не спи­сы­вал сочинение?

Я днями раз­мыш­лял над этой исто­рией и снова при­хо­дил к выводу, что ничего нельзя было поде­лать, что волею сле­пой и глу­пой судьбы я ока­зался лже­цом и обман­щи­ком. Теперь до меня стало дохо­дить мно­гое, чего я не пони­мал раньше, напри­мер, почему один из учи­те­лей ска­зал моему отцу, когда тот при­шел поин­те­ре­со­ваться моей уче­бой: «Ну, он, конечно, сред­ний уче­ник, но рабо­тает с похваль­ным усер­дием». То, что я чис­лился в «неда­ле­ких» и «поверх­ност­ных», ска­зать по правде, меня не заде­вало. Меня уби­вало то, что они счи­тали меня спо­соб­ным на ложь. Я уже не в силах был сдер­жи­вать горечь и него­до­ва­ние. И тут слу­чи­лось то, что я заме­чал в себе и прежде: в созна­нии воца­ри­лась вне­зап­ная тьма, будто захлоп­ну­лась глу­хая дверь, отго­ро­див меня от всех.

Труд­ный опыт дет­ства, а затем — и глу­бо­кие раз­мыш­ле­ния уче­ного-пси­хо­лога при­вели К. Юнга к без­ого­во­роч­ному выводу о том, что вос­пи­та­тели сами нуж­да­ются в вос­пи­та­нии. По его убеж­де­нию, «ни один чело­век из окон­чив­ших школу и даже уни­вер­си­тет не может счи­таться вполне вос­пи­тан­ным». Что каса­ется непо­сред­ственно дея­тель­но­сти школ и учи­те­лей, то также хочется при­ве­сти крат­кие и вес­кие слова Юнга: «Часто в школе все сво­дится лишь к тому, чтобы мето­ди­че­ски вдалб­ли­вать в головы уче­ни­ков учеб­ный мате­риал. Но в этом заклю­ча­ется самое боль­шее только поло­вина дей­стви­тель­ного зна­че­ния школы. Дру­гую поло­вину состав­ляет под­лин­ное пси­хи­че­ское вос­пи­та­ние, опо­сред­ству­е­мое лич­но­стью учи­теля». Но для этого учи­тель «сам дол­жен быть чест­ным и нрав­ственно здо­ро­вым чело­ве­ком».

Александр Звонкин. Грустные размышления о школе[29]

Звон­кин Алек­сандр Кал­ма­но­вич, мос­ков­ский мате­ма­тик, кан­ди­дат физико-мате­ма­ти­че­ских наук, до 1989 г. сотруд­ник одного из иссле­до­ва­тель­ских инсти­ту­тов неф­тя­ной и газо­вой про­мыш­лен­но­сти. В насто­я­щее время про­фес­сор уни­вер­си­тета в г. Бордо (Фран­ция).

В своей книге «Малыши и мате­ма­тика» А. К. Звон­кин делится уни­каль­ным опы­том веде­ния мате­ма­ти­че­ского кружка с дошколь­ни­ками. Это сво­его рода днев­ник заня­тий, насы­щен­ный инте­рес­ными зада­чами, цен­ными наблю­де­ни­ями и раз­мыш­ле­ни­ями автора о мате­ма­тике и детях.

В моей книге «Про­дол­жаем общаться с ребен­ком. Так?» можно найти при­меры, отра­жа­ю­щие поиски и заме­ча­тель­ные находки А. Звон­кина как насто­я­щего учи­теля с боль­шой буквы, кото­рый сумел не только вызвать и под­дер­жи­вать дли­тель­ный инте­рес детей к заня­тиям, но и раз­вить их спо­соб­но­сти само­сто­я­тельно мыс­лить, обсуж­дать вопросы, дока­зы­вать гипо­тезы. В резуль­тате его уче­ники-дошколь­ники смогли осво­ить неко­то­рые темы, тра­ди­ци­онно попа­да­ю­щие в про­грамму сред­них клас­сов школы, а то и вовсе выхо­дя­щие за ее пределы.

В начале заня­тий «кружка» (март 1980) самому млад­шему их участ­нику Диме (сыну автора) было непол­ных четыре года. Заня­тия дли­лись немно­гим более трех лет и закон­чи­лись вскоре после поступ­ле­ния детей в школу. Пуб­ли­ку­е­мый здесь отры­вок из книги А. Звон­кина отно­сится к началу школы (осень 1983). В нем мы видим рази­тель­ный кон­траст между резуль­та­тами вни­ма­тель­ного и вдум­чи­вого обу­че­ния детей в кружке и офи­ци­аль­ного школь­ного обра­зо­ва­ния[30].

3 октября 1983 года. После пер­вого месяца в школе.

Мне почему-то до самого послед­него вре­мени каза­лось, что на Диму школа не подей­ствует так, как она дей­ствует на дру­гих ребят (страшно при­ме­нять к нему слово «отуп­ля­юще», поэтому ска­жем так: «нега­тивно»). Однако в послед­нее время я начи­наю заме­чать у него неко­то­рые сбои.

Так, недавно, он у меня спросил:

— Папа, а 4 недели — это сколько дней? Нужно к 228 четыре раза при­ба­вить по 7 или четыре раза отнять?

Я так и не смог у него добиться, откуда он взял число 228.

В дру­гой раз мы вме­сте шли из школы и вычис­ляли, может ли один учи­тель вести уроки физ­куль­туры во всей школе. Он очень плохо пони­мал, что и зачем надо делать, не мог сосчи­тать коли­че­ство уро­ков в неделе, не знал потом, сле­дует делить на 2 или умно­жать (2 урока в неделю в классе) и т. п.

Вот и сего­дня он тоже был не на высоте. И не в том дело, что он сооб­ра­жал мед­лен­нее, чем раньше, а в том, что его поток гипо­тез был менее интен­си­вен, чем обычно, и они были менее разнообразны.

Харак­те­рен в этом отно­ше­нии рас­сказ Гали З. о своем сыне. В их учеб­нике (кажется, вто­рого класса) есть так назы­ва­е­мые «задачи нестан­дарт­ного содер­жа­ния». В тече­ние года ни одну из этих задач Лева решить не мог. Однако нача­лось лето, и через две недели кани­кул он легко решил все задачи до еди­ной: что-то его «отпу­стило».

Ноябрь 1983 года. Школа наво­дит ужас. [Запи­сано в те дни, когда Дима сло­жил все нечет­ные числа сна­чала от 1 до 99, а потом от 1 до 999.[31]]

Так слу­чи­лось, что в день заня­тия кружка (17 ноября) Дима поздно вер­нулся из школы, а погода была очень хоро­шая, и я после обеда выпу­стил его погу­лять. Поэтому уроки он стал делать после кружка, и кон­траст между его успе­хами на кружке и в школе ока­зался осо­бенно ярким. Дело в том, что оценки пер­во­класс­ни­кам начи­нают ста­вить только со вто­рой чет­верти, т. е. с 10 ноября. За про­шед­шую неделю Дима полу­чил четыре оценки по мате­ма­тике. Вот они в порядке поступ­ле­ния: 3, 2, 3, 2. Как раз в чет­верг, 17-го, Дима полу­чил свою тет­радь домой: мы как роди­тели дво­еч­ника должны были рас­пи­саться возле каж­дой оценки, чтобы пока­зать, что мы с его успе­хами озна­ком­лены. В чем же дело? Я вни­ма­тельно про­смот­рел его тет­радь. Испи­сано около трети. Прежде всего, хочется отме­тить, что в ней нет ни одной — под­чер­ки­ваю, ни одной — ариф­ме­ти­че­ской ошибки. Я был даже удив­лен: я при­вык, что в счете он нередко оши­ба­ется. Наи­выс­шая оценка — тройка — стоит за реше­ние «при­ме­ров», т. е. за чистые вычис­ле­ния типа: 9–4 — 3 = 2. Здесь пре­тен­зии только к почерку. Напи­сал бы кра­сиво — вполне мог бы полу­чить 5. Осталь­ные оценки — за задачи, и с ними дело хуже. Конечно же, все задачи решены пра­вильно — этот факт я выношу за скобки (и, видимо, учи­тель­ница его выно­сит за скобки тоже). Однако запись — вот в чем корень зла! Есть, конечно, заме­ча­ния и по почерку, но не они глав­ное. Заме­ча­ния дру­гого рода таковы (я сме­ши­ваю в одну кучу «ошибки» из раз­ных задач): слово «задача» напи­сано с малень­кой буквы; после него не стоит точка; слово «ответ» тоже с малень­кой буквы; в дру­гом месте вме­сто «ответ» напи­сано сокра­щенно «от.». После слова «ответ» сле­дует ста­вить двое­то­чие; сна­чала Дима этого не заме­тил, потом после моего вопроса, задан­ного дома, спе­ци­ально в школе посмот­рел; ока­за­лось, двое­то­чие таки нужно. Но на сле­ду­ю­щий раз он поста­вил его не там — напи­сал «Ответ 6: р.». (Какой смысл для него в этом знаке?) Тон­ким момен­том явля­ется также упо­треб­ле­ние име­но­ван­ных вели­чин (а они у них сей­час таковы во всех зада­чах). Допу­стим, нужно сло­жить 3 и 4 коровы. Тогда в так назы­ва­е­мой крат­кой записи усло­вия задачи нужно напи­сать соот­вет­ственно 3 к. и 4 к., например:

На лугу — 3 к.
На поле — 4 к.?

Затем, в момент выпол­не­ния дей­ствия, раз­мер­ность исче­зает: 3 + 4 =… Когда же полу­ча­ется резуль­тат, то раз­мер­ность появ­ля­ется снова — но на этот раз обя­за­тельно в скоб­ках:. = 7 (к.). (В прин­ципе — вполне разумно, иначе слева сто­яли бы без­раз­мер­ные вели­чины, а справа — уже коровы. Но что пони­мают в этом пер­во­клашки?) Нако­нец, в ответе это самое «к.» пишется опять без ско­бок. Дима пона­чалу не разо­брался в этой системе и ино­гда писал лиш­ние скобки где не надо, а ино­гда забы­вал поста­вить раз­мер­ность вообще. Труд­но­сти вызы­вает также место для вопро­си­тель­ного знака. Если в задаче спра­ши­ва­ется, сколько штук чего-то у кого-то, то и знак вопроса ста­вится в той же строчке, например:

На поле —? — на 1 к. больше.

Если же тре­бу­ется узнать сум­мар­ное коли­че­ство, то к обеим строч­кам ста­вится квад­рат­ная скобка, и знак вопроса после нее — как в при­мере выше. В этом слу­чае, кстати, сразу ясно, что задача — на сло­же­ние. Однако Дима этой услов­но­сти тоже не уло­вил. Он не при­пи­сы­вал квад­рат­ной скобке ника­кого опре­де­лен­ного смысла или пони­мал ее инту­и­тивно как то, что «тре­бу­ется что-то узнать». В резуль­тате он ино­гда наве­ши­вал эту скобку и на задачи на вычи­та­ние (это уже было не в школь­ной тет­ради, а в наших тренировках).

Одним сло­вом, как чита­тель уже дога­дался, мы при­сту­пили к тре­ни­ров­кам. Алла задала Диме такую задачу: «У Светы было 8 рома­шек; 3 она пода­рила дру­гой девочке; сколько рома­шек у нее оста­лось?». (Это после наших-то про­грес­сий!) Тре­бо­ва­лось, конечно, не решить эту задачу, а пра­вильно запи­сать усло­вие и решение.

Сна­чала все шло гладко: слово «Задача» он напи­сал с боль­шой буквы, и точку не забыл. Дальше воз­ник спор; я счи­тал, что сле­дует писать: «У Светы — 8 р.», а Дима утвер­ждал, что они все­гда в таких слу­чаях пишут «Света — 8 р.». Вопрос отнюдь не празд­ный — ведь и за гораздо мень­шие откло­не­ния от формы оценка сни­жа­ется. Мне это пока­за­лось стран­ным, но, в самом деле, преды­ду­щие задачи были запи­саны именно так. Я отсту­пил, хотя и не был твердо уве­рен в его правоте. Напи­сав первую строчку, Дима надолго заду­мался, и тут я впер­вые в жизни услы­хал от него то, что, думал, не услышу вообще никогда:

— Мы таких задач еще не решали.

Что такое?!! Ока­зы­ва­ется, непо­нятно, как запи­сать вто­рую строчку условия.

Если напи­сать Света —? — на 3 р. меньше, то это вроде бы про­ти­во­ре­чит пер­вой строчке.

— Нужно обя­за­тельно, чтобы у кого-то дру­гого было меньше, — объ­яс­нил нам Дима.

Внут­ренне схва­тив­шись кто за голову, кто за сердце, мы с Аллой стали менять усло­вие: «…А у Гали на 3 ромашки меньше». Это, однако, не лик­ви­ди­ро­вало всех вопро­сов. Нужно ли писать тире после вопро­си­тель­ного знака или только перед ним? Сле­дует ли писать «На 3 р. меньше.» с боль­шой буквы? Я чув­ство­вал себя совер­шенно бес­по­мощ­ным. А ведь одно­вре­менно нужно писать кра­сиво, акку­ратно, пись­мен­ными бук­вами — в точ­но­сти такими, каким их учат, но на бумаге в клетку, а не в линейку. Можно лишь удив­ляться, что за всеми этими про­бле­мами Дима все же сумел пра­вильно вычесть 3 из 8. Между про­чим, счи­тать их учат тоже не лишь бы как.

— Вот, напри­мер, нужно сло­жить 7 и 3, — рас­ска­зы­вает Дима. — Но если ты сло­жишь 7 + 3, это будет непра­вильно. Нужно скла­ды­вать так: 7 + 2 + 1.

(Я в этот момент ему не пове­рил, стал спо­рить, но даль­ней­шие при­меры убе­дили меня в том, что он гово­рил правду.) А если нужно сло­жить 6 и 4, то нужно скла­ды­вать 6 + 2 + 2. Вот, напри­мер, Ольга Ильи­нична спрашивает:

— Сколько получилось?

— 10.

— А как ты считал?

— 6 + 4.

— Садись, непра­вильно. А ты как считал?

— 6 + 1 + 1 + 1 + 1.

— Садись, непра­вильно! А ты? — 6 + 2 + 2.

— Пра­вильно!

— Ну, а ты как счи­та­ешь? — спро­сила Алла.

— Ну, я вообще-то счи­таю 6 + 4, но когда у меня спра­ши­вают, отве­чаю, что счи­тал 6 + 2 + 2, — ска­зал Дима и сам засме­ялся от того, какой он хитрец.

Видимо, мето­дика обу­че­ния счету состоит в том, чтобы идти по нату­раль­ному ряду с шагом 1 или 2. Воз­можно, для тех детей, кото­рые еще совсем не умеют счи­тать, это и имеет какой-то смысл. Но это тупое чудо­вище (я имею в виду школу — учи­теля в этом не вино­ваты) застав­ляет всех пови­но­ваться своим при­ми­тив­ным прин­ци­пам. И некуда деться!

Святослав Рихтер. «Школу я ненавидел»[32]

Свя­то­слав Тео­фи­ло­вич Рих­тер (1915–1997) — выда­ю­щийся совет­ский и рос­сий­ский пиа­нист, куль­тур­ный и обще­ствен­ный дея­тель, один из круп­ней­ших музы­кан­тов XX века.

Когда зна­ко­мишься с судь­бой твор­че­ского чело­века, пыта­ешься понять, что в дет­стве спо­соб­ство­вало его буду­щему успеху. Обсто­я­тель­ства и при­чины ока­зы­ва­ются очень разными.

Мы уви­дим, что в слу­чае Свя­то­слава Рих­тера это было счаст­ли­вое соче­та­ние несколь­ких вещей. Во-пер­вых, высо­кая музы­каль­ная куль­тура в доме: отец был ком­по­зи­то­ром, реген­том хора, орга­ни­стом, пиа­ни­стом и музы­каль­ным педа­го­гом, к тому же фана­тично увле­кался Ваг­не­ром. Это созда­вало такую атмо­сферу вокруг малень­кого Славы, что, можно ска­зать, он «родился в музыку».

С дру­гой сто­роны, и это, судя по всему, ока­за­лось фак­то­ром столь же силь­ным, его не при­нуж­дали к заня­тиям музы­кой. Маль­чик про­сто тянулся к музыке сам. Мать защи­щала его жела­ние не играть гаммы и этюды и поз­во­ляла ему зани­маться так, как он хочет. Короче говоря, Славе предо­ста­вили сво­боду, а это — непре­мен­ное усло­вие про­буж­де­ния и раз­ви­тия твор­че­ства! Мы видели, что так же посту­пала и мать дру­гого выда­ю­ще­гося музы­канта — Сер­гея Прокофьева.

В Одессе мы жили в немец­ком квар­тале. Отец слу­жил реген­том цер­ков­ного хора — он ведь еще и на органе играл — и одно­вре­менно вел в кон­сер­ва­то­рии класс фортепиано.

Я читал запоем. В свои десять лет или около того я про­сто гло­тал книги. Матушка корила меня за нелю­бовь к Тол­стому, и это чистая правда, его я не читал, но обо­жал Гоголя, кото­рого начал читать совсем еще малень­ким, и Дик­кенса тоже… Меня заво­ра­жи­вал Метер­линк — конечно, «Пелеас и Мели­санда» и еще «Прин­цесса Мален».

Поэ­зия начала вол­но­вать меня позд­нее. Я попреж­нему страстно люблю Расина, Рембо, Шекс­пира, Пуш­кина и Пастер­нака, но это та форма худо­же­ствен­ного выра­же­ния, кото­рую моя голова не удер­жи­вает, что же каса­ется прозы, то я храню в памяти все, что прочел.

Я все­гда столько читал, что одна­жды (много лет спу­стя, уже в Москве, во время войны) орга­нист и ком­по­зи­тор Алек­сандр Гедике ска­зал кому-то: «Непре­менно ска­жите Р‑р-рих­теру (он про­из­но­сил «р» на немец­кий лад), что читать на ходу на улице опасно!» Где-то в городе он столк­нулся со мной, но я был так погло­щен «Поэ­зией и прав­дой» Гете, что не поздоровался.

Девяти лет от роду я сочи­нил нечто вроде малень­кой драмы под назва­нием «Дора», пьесу из восьми дей­ствий и пят­на­дцати кар­тин, с три­на­дца­тью пер­со­на­жами; мы пред­став­ляли ее на одном из вече­ров, кото­рые устра­и­вали ино­гда роди­тели в нашей неболь­шой квар­тире. При слу­чае зада­ва­лись и костюмированные.

Эту тра­ди­цию я про­дол­жил у себя в Москве.

Все шло чудесно, и до один­на­дцати лет у меня было счаст­ли­вое дет­ство. Но вот нача­лась самая ужас­ная пора в моей жизни: школа! Школу я нена­ви­дел, и даже сей­час при одном вос­по­ми­на­нии о ней меня бьет дрожь. Все в ней меня отвра­щало, и прежде всего то, что она была обя­за­тельна. Все дети счи­та­лись «бан­ди­тами», хотя школа была немец­кая и у нее была пре­вос­ход­ная репу­та­ция. Нашей класс­ной дамой была стро­гая учи­тель­ница фрау Петере. Наш страх перед ней усу­губ­лялся тем, что обычно она была очень спо­кой­ной и каза­лась мяг­кой и ров­ной. Но вдруг раз­да­вался ее зыч­ный, подоб­ный иери­хон­ской трубе вопль: «Вон!».

Довольно недур­ная собой — было в ней что-то от Джо­конды, — она даже бла­го­во­лила ко мне, но одна­жды вос­клик­нула, и на немец­ком языке это зву­чало ужасно: «Alle sind so faul, faul, alle! Aber der Richter, der stinkt von Faulheit!» (Все вы лодыри, лодыри все до еди­ного! Но от Рих­тера про­сто разит ленью!)

Я правда ничего не делал, был и остался лени­вым. Есть у меня такой недо­ста­ток: я от при­роды лентяй.

Одна­жды я сде­лал вид, будто иду в школу, но не пошел, а отпра­вился бро­дить по окрест­но­стям Одессы. Эска­пада дли­лась десять дней. Я пошел откры­вать мир, пола­га­ясь лишь на себя, вовсе не потому, что мне что-то там пыта­лись вбить в голову. Я несрав­ненно больше узнал, про­гу­ли­вая уроки, чем посе­щая их в немец­кой школе.

Как бы то ни было, в пят­на­дцать-шест­на­дцатъ лет этому при­шел конец. Я с вели­ким тру­дом сдал экза­мены. В мате­ма­тике я ничего не смыс­лил, к тому же был слиш­ком погло­щен музы­кой, кото­рую открыл для себя лет в восемь, когда начал про­бо­вать силы в игре на фортепиано.

Отец был дей­стви­тельно заме­ча­тель­ный пиа­нист и, когда рас­по­ла­гал сво­бод­ным вре­ме­нем, два-три часа зани­мался по вече­рам. Я, понят­ное дело, слу­шал. Впе­чат­ле­ния от его игры, несо­мненно, ока­зали силь­ное вли­я­ние на меня. Но когда я сам сел за пиа­нино, папа при­шел в ужас. Я до сих пор слышу, как он кри­чит: «Про­сто неве­ро­ятно, что выде­лы­вает этот малыш!»

На пер­вых порах я зани­мался с ним, но скоро у него опу­сти­лись руки, потому что я обхо­дился с ним без осо­бого почте­ния. Он был чело­век очень мяг­кий, мол­ча­ли­вый… Ходила к нему пре­лест­ная уче­ница, чеш­ская арфистка, уехав­шая впо­след­ствии в Сан-Фран­циско, где стала пер­вой арфист­кой Оперы. Она дала мне несколько уро­ков, и я быстро усвоил то, что поло­жено знать, чему учат детей в самом начале, все, чему мне было необ­хо­димо научиться, чтобы отдаться цели­ком един­ствен­ному заня­тию, меня инте­ре­со­вав­шему: раз­бору пар­ти­тур. После этого я решил, что могу обхо­диться без ее уроков.

Папа, как истый немец, явно не был согла­сен с моей мето­дой, вер­нее, с пол­ным отсут­ствием какой бы то ни было методы. Мама же, напро­тив, не раз повто­ряла: «Оставь его в покое, пусть делает так, как хочет». Навер­ное, она была права. Где-то в уголке ее созна­ния шеве­ли­лась мысль, что мне надо предо­ста­вить сво­боду. «Если у него нет охоты играть гаммы, — гова­ри­вала она, — зна­чит, ему нет нужды в них». Так что гамм я не играл. Ни разу, как, впро­чем, и упраж­не­ний. Нико­гда и ника­ких. Черни тоже не играл.

Пер­вой сыг­ран­ной мною пье­сой был Пер­вый нок­тюрн Шопена, за ним после­до­вал ми-минор­ный этюд опус 25 № 5. Потом я пытался разо­брать сонаты Бет­хо­вена, в осо­бен­но­сти сонату ре-минор. Спу­стя еще какое-то время, поскольку я часто слы­шал, как отец играл Ваг­нера — он был фана­тич­ным ваг­не­ри­ан­цем, в Вене все время про­си­жи­вал в опере, слу­шая Ваг­не­ровы сочи­не­ния, и пере­ска­зал мне сюжеты всех его опер, — я заин­те­ре­со­вался им и начал про­иг­ры­вать сокра­щен­ные вари­анты для фор­те­пи­ано «Тан­гей­зера» и «Лоэн­грина». Можете вооб­ра­зить, каково было мое испол­не­ние! Но я играл все, что мне хоте­лось: Ваг­нера и Верди, Мас­ка­ньи и Пуччини.

В нашей квар­тире было три ком­наты. Боль­шая была раз­де­лена надвое гро­мад­ным шка­фом. По одну сто­рону нахо­ди­лась мамина ком­ната, а по дру­гую — сто­ло­вая, но ели мы на кухне. В малень­кой ком­нате стоял рояль, и там я спал. Порою я слиш­ком увле­кался и заяв­лял: «Сего­дня вече­ром я про­иг­раю всю оперу от начала до конца». Мама сер­ди­лась: «Нет-нет, уже поздно, тебе пора спать!».

Одно­вре­менно я сочи­нял музыку. Сна­чала мои сочи­не­ния запи­сы­вал папа, но потом я начал делать это само­сто­я­тельно. То были неболь­шие, разу­ме­ется, чрез­вы­чайно несклад­ные вещицы, все для фор­те­пи­ано. Пер­вым моим «серьез­ным» сочи­не­нием ока­за­лась, как можно дога­даться, опера по моти­вам лер­мон­тов­ской «Бэлы». Тек­ста не было, только музыка. Позд­нее на свет появи­лись соната-фан­та­зия и фокс­трот на еврей­ские мотивы (и то и дру­гое для фор­те­пи­ано), а также опера-сказка «Ари­ана и Синяя Борода». Тем не менее, ком­по­зи­тора из меня не полу­чи­лось. А ведь что-то могло и выйти, ибо пер­вые вещицы, напи­сан­ные мной лет в один­на­дцать-две­на­дцать, отли­ча­лись замет­ным свое­об­ра­зием. Но когда я стал постарше, нача­лось под­ра­жа­тель­ство, я при­нялся сочи­нять музыку в духе Франца Шре­кера, потому что мне в руки попала его опера и совер­шенно окол­до­вала меня. Ну да что там…

Самое важ­ное заклю­ча­лось в неодо­ли­мой силе, с кото­рой меня при­тя­ги­вал театр. Отец обла­дал одним уди­ви­тель­ным каче­ством, совер­шенно осо­бен­ным даром: он бес­по­добно импро­ви­зи­ро­вал на органе, и ему пред­ло­жили место орга­ни­ста в Одес­ской опере. Поскольку он рабо­тал там, меня про­пус­кали к нему. До сих пор помню вто­рое дей­ствие «Цар­ской неве­сты», тре­тье дей­ствие «Богемы». Театр завла­дел мною без остатка, мало-помалу я разу­чил все, «Аиду», «Риго­летто»…

Именно это меня инте­ре­со­вало, а не фор­те­пи­ано. По сути, я был вос­пи­тан на опере.

Летом 1931 года мы пере­бра­лись в Жито­мир. К тому вре­мени мне уже испол­ни­лось шест­на­дцать лет, и отец пред­ста­вил меня своим ста­рин­ным при­я­тель­ни­цам и поклон­ни­цам, вось­ме­рым сест­рам Семе­но­вым. Они жили все вме­сте в чуд­ном особ­няке с колон­нами — каза­лось, вы пере­но­си­лись вдруг в тур­ге­нев­ский роман. Они были оча­ро­ва­тельны, но немного смешны, оттого что дер­жа­лись как моло­день­кие девицы, а им было уже под семь­де­сят… Ста­рые дамы, ста­ро­модно оде­тые. Все над ними под­тру­ни­вали, но это были заме­ча­тель­ные жен­щины, каж­дая на свой лад, — насто­я­щие чудачки!

Они устро­или у себя что-то вроде домаш­него кон­церта, где я играл на рояле кон­церт Шумана, испол­няя одно­вре­менно и пар­тию фор­те­пи­ано, и пар­тию оркестра. На дру­гой день они при­слали моим роди­те­лям букет цве­тов из сво­его сада, нахо­див­ше­гося вблизи какого-то мона­стыря, на краю оврага. Очень кра­си­вый сад.

Так восемь сестер стали моей пер­вой пуб­ли­кой — пер­вой пуб­ли­кой, у кото­рой я имел успех. Это собы­тие решило, по суще­ству, мое буду­щее. Именно тогда во мне воз­никло жела­ние стать пиа­ни­стом. Поду­мать только, сразу восемь вос­тор­жен­ных поклон­ниц! До этого мне нико­гда в голову не при­хо­дила мысль стать про­фес­си­о­наль­ным пианистом.

Правда, в четыр­на­дца­ти­лет­нем воз­расте я высту­пал пиа­ни­стом-акком­па­ни­а­то­ром в одес­ском Дворце моря­ков. Там был кру­жок пев­цов-люби­те­лей, испол­няв­ших под акком­па­не­мент фор­те­пи­ано отрывки из опер. Мне было инте­ресно, я про­во­дил там много вре­мени. Да и они обо­жали, как и поло­жено люби­те­лям, свое заня­тие. Конечно, певцы были пре­сквер­ные, с ужас­ными голо­сами, тем не менее, я при­об­ре­тал неко­то­рый опыт. Напри­мер, я сопро­вож­дал целое дей­ствие «Чере­ви­чек» Чай­ков­ского и «Пико­вую даму».

В пят­на­дцать лет мне пред­ло­жили высту­пать акком­па­ни­а­то­ром на неболь­ших кон­цер­тах в клу­бах. Я коле­сил по всему рай­ону, меня отправ­ляли в тот или иной заго­род­ный клуб; известно было только его место­на­хож­де­ние — и это все. При­хо­ди­лось раз­би­рать ноты прямо на сцене, я нико­гда не знал зара­нее, чего ждать. Могло быть что угодно. Нужно было акком­па­ни­ро­вать певице, скри­пачу, балет­ному номеру, цир­ко­вому — и все­гда с ходу! Ино­гда пред­став­ле­ния устра­и­ва­лись на откры­том воз­духе, и одна­жды на пиа­нино хлы­нул ливень. В дру­гой раз я акком­па­ни­ро­вал скри­пачу, испол­няв­шему «Хоро­вод эль­фов» Бац­цини. Я сыг­рал несколько так­тов, и тут нача­лась како­фо­ния. То, что он испол­нял, не имело ничего общего с тем, что я видел в нотах. Мне пере­вер­нули сразу две стра­ницы! Мы начали заново, бла­го­по­лучно про­пу­стили опас­ные стра­ницы и… Новая ката­строфа! Вырвана стра­ница! А он похло­пы­вает меня по плечу:

— Слу­шай, парень, тебе не надоело?

Я чув­ство­вал себя опо­зо­рен­ным. Но вино­вата-то была пар­ти­тура! Вся рва­ная, стра­ниц не хва­тало… Такие кон­церты все­гда дава­лись без репе­ти­ций. Вышел на сцену — и играй.

Именно тогда, стран­ствуя по клу­бам с кон­цер­тами в свои пят­на­дцать лет, я начал зара­ба­ты­вать немного денег. Ино­гда пла­тили нату­рой, и так было даже лучше. Одна­жды, после кон­церта в каком-то клубе, меня ода­рили меш­ком кар­тошки, кото­рая при­шлась весьма кстати. Дело было сразу после кол­лек­ти­ви­за­ции, время очень труд­ное, нужно было как-то жить… Но, в общем-то, это меня никак не затрагивало…

Мне хоте­лось рабо­тать, и, конечно, мама это одоб­ряла, не из-за денег, а ради того, чтобы я мог высту­пать. Мне этого очень хотелось.

В восем­на­дцать лет, бла­го­даря тому, что мы мно­гих знали в Опер­ном театре — я ходил туда вме­сте с отцом, играв­шим на органе, и посто­янно тор­чал в оркест­ро­вой яме, — меня взяли, нако­нец, балет­ным акком­па­ни­а­то­ром. Глав­ный дири­жер Самуил Алек­сан­дро­вич Сто­лер­ман был в выс­шей сте­пени про­фес­си­о­наль­ным и чест­ным чело­ве­ком, мало­сим­па­тич­ным, но… достой­ным ува­же­ния. Под его руко­вод­ством я мно­гому научился, ибо, пора­бо­тав неко­то­рое время акком­па­ни­а­то­ром балета, стал кон­церт­мей­сте­ром опер­ных хоров.

Сто­лер­ман, бла­го­же­ла­тельно настро­ен­ный по отно­ше­нию ко мне, даже обе­щал, что мне дадут поди­ри­жи­ро­вать. Какой соблазн для меня! Речь шла о «Рай­монде» Гла­зу­нова, довольно слож­ном про­из­ве­де­нии. Кон­чи­лось тем, что дири­жи­ро­вал кто-то дру­гой, кто-то, дер­жав­шийся пра­виль­ной линии и состо­яв­ший в пар­тии. В этом балете есть вари­а­ция на двух стра­ни­цах, где испол­ня­ется соль­ная пар­тия фор­те­пи­ано. Мне при­шлось доволь­ство­ваться пар­тией фортепиано.

Мне уже при­хо­ди­лось слы­шать Ген­риха Густа­во­вича Ней­гауза во время одного из его при­ез­дов в Одессу, и я про­сто влю­бился в его манеру игры — он испол­нял сонату «Hammerklavier» Бет­хо­вена — и в то, как он дер­жался. Было что-то в его лице, очень напо­ми­нав­шее моего отца, но черты гораздо мягче. Можно ска­зать, что у меня было, в сущ­но­сти, три учи­теля: Ней­гауз, папа и Вагнер.

В Москве жили дру­зья, согла­сив­ши­еся при­ютить меня, — знак необык­но­вен­ного госте­при­им­ства, когда зна­ешь, что, подобно боль­шин­ству граж­дан, они жили в убо­гой ком­му­наль­ной квар­тире. Едва я при­е­хал в Москву, как эти дру­зья, Лоб­чин­ские (г‑жа Лоб­чин­ская сама была его уче­ни­цей), при­вели меня в класс Ней­гауза, чтобы он послу­шал меня. Я пустил в ход, среди про­чего, глав­ный мой козырь той поры, Чет­вер­тую бал­ладу Шопена.

После про­слу­ши­ва­ния мы гово­рили о раз­ном, в том числе о Ваг­нере. Судя по всему, я про­из­вел на него бла­го­при­ят­ное впе­чат­ле­ние, потому что меня сразу же при­няли в кон­сер­ва­то­рию без экза­мена и кон­курса, с тем, однако, усло­вием, что я буду изу­чать все обя­за­тель­ные пред­меты. Заня­тия эти не имели ничего общего с музы­кой, какая-то поли­тико-фило­соф­ская, совер­шенно чуж­дая мне меша­нина, но под­ле­жав­шая чрез­вы­чайно стро­гим экза­ме­нам. Мне не хва­тало духу посе­щать эти лек­ции, и в пер­вый же год меня два­жды исклю­чали из кон­сер­ва­то­рии. Я вер­нулся в Одессу с твер­дым наме­ре­нием не появ­ляться более в учеб­ном заве­де­нии, кото­рое меня не устра­и­вало. Роди­те­лям я и сло­вом не обмол­вился о про­ис­шед­шем. Но — о ужас! — они полу­чили письмо от Ней­гауза на мое имя. Про­фес­сор писал что-то вроде: «Ты — мой луч­ший уче­ник. Вер­нись!» Письмо было про­ник­нуто таким сер­деч­ным теп­лом, что оно стало ору­дием моего спа­се­ния. В те годы Ней­гауз был рек­то­ром кон­сер­ва­то­рии. Конечно же он устроил так, что меня при­няли без вся­ких фор­маль­но­стей, и он же теперь сгла­дил углы, воз­ник­шие из-за моего поведения.

Ней­гауз стал мне как бы вто­рым отцом. Пора­зи­тельно щед­рая душа; мы были без ума от него. Нико­гда больше не встре­чал я чело­века, наде­лен­ного таким оба­я­нием. Пре­лест­ный, лег­кий, чуть ли не бес­печ­ный, и тем не менее!..

Как и мой отец, он имел немец­кие и поль­ские корни, при­хо­дился дво­ю­род­ным бра­том ком­по­зи­тору Каролю Шима­нов­скому. В юно­сти дру­жил с Вла­ди­ми­ром Горо­ви­цем и всю жизнь под­дер­жи­вал очень близ­кие отно­ше­ния с Арту­ром Рубин­штей­ном. В начале века он учился не только в Рос­сии, но и в Бер­лине, в Ита­лии, где про­жил много лет и кото­рую обо­жал, а также в Вене, где был уче­ни­ком вели­кого пиа­ни­ста Лео­польда Годов­ского. Он обла­дал огром­ной лите­ра­тур­ной, фило­соф­ской и худо­же­ствен­ной куль­ту­рой, бегло гово­рил по-рус­ски, по-поль­ски, по-немецки, по-фран­цуз­ски и по-ита­льян­ски. Линг­ви­сти­че­ские позна­ния такого рода были нередки в преж­ней Рос­сии, но почти исчезли в стране, отго­ро­див­шейся от мира после боль­ше­вист­ской рево­лю­ции. Несмотря на слиш­ком малень­кие руки, он был выда­ю­щимся пиа­ни­стом, но, поскольку ему так и не дали раз­ре­ше­ния на выезд, его знали за пре­де­лами страны лишь как педагога.

Рас­сказ Ген­риха Ней­гауза о том, как Свя­то­слав Рих­тер попал в его класс Мос­ков­ской консерватории

«Сту­денты попро­сили про­слу­шать моло­дого чело­века из Одессы, кото­рый хотел бы посту­пить в кон­сер­ва­то­рию в мой класс.

— Он уже окон­чил музы­каль­ную школу? — спро­сил я.

— Нет, он нигде не учился.

При­зна­юсь, ответ этот несколько оза­да­чи­вал. Чело­век, не полу­чив­ший музы­каль­ного обра­зо­ва­ния, соби­рался в кон­сер­ва­то­рию!.. Инте­ресно было посмот­реть на смельчака.

И вот он при­шел. Высо­кий, худо­ща­вый юноша, свет­ло­во­ло­сый, сине­гла­зый, с живым, уди­ви­тельно при­вле­ка­тель­ным лицом. Он сел за рояль, поло­жил на кла­виши боль­шие, мяг­кие, нерв­ные руки и заиграл.

Играл он очень сдер­жанно, я бы ска­зал, даже под­черк­нуто про­сто и строго. Его испол­не­ние сразу захва­тило меня каким-то уди­ви­тель­ным про­ник­но­ве­нием в музыку. Я шеп­нул своей уче­нице: «Помо­ему, он гени­аль­ный музы­кант». После Два­дцать вось­мой сонаты Бет­хо­вена юноша сыг­рал несколько своих сочи­не­ний, читал с листа. И всем при­сут­ству­ю­щим хоте­лось, чтобы он играл еще и еще… С этого дня Свя­то­слав Рих­тер стал моим учеником».

Судя по всему, для Рих­тера ощу­ще­ние сво­боды было очень важ­ным усло­вием жизни вообще. Он был свое­воль­ным ребен­ком (а потом таким же взрос­лым) в высо­ком смысле этого слова: у него была своя воля — такая, кото­рая поз­во­ляла идти напе­ре­кор мне­ниям, обсто­я­тель­ствам и поряд­кам, если они его не устра­и­вали. Мы видели, что гим­на­зи­стом он стал про­гу­ли­вать нена­вист­ную школу, а еще раньше не захо­тел зани­маться с отцом, позже отка­зался от обще­ственно-поли­ти­че­ских пред­ме­тов в кон­сер­ва­то­рии и за этот отказ был готов запла­тить доро­гой ценой — отчис­ле­нием из консерватории.

Что же он защи­щал всем этим? Делать то, что хотел, что ему было инте­ресно и нужно, чем он был увле­чен, что он чув­ство­вал как свое при­зва­ние. Так про­яв­ля­лась в нем вера в себя — в то, что он имеет право выби­рать соб­ствен­ные пути и спо­со­бен это делать. Здесь снова ска­за­лась муд­рость роди­те­лей, отпус­кав­ших его на само­сто­я­тель­ные поиски и «при­клю­че­ния».

Спо­соб­ность к само­опре­де­ле­нию — это стер­жень зре­лой лич­но­сти. Чело­век, нашед­ший свой путь, — будь то ребе­нок, под­ро­сток или взрос­лый — тру­дится ярко и упорно. Известно, напри­мер, что уже зре­лым пиа­ни­стом С. Рих­тер зани­мался по восемь — десять, а ино­гда и шест­на­дцать часов (!) в сутки. Если он не выпол­нял наме­чен­ную для себя про­грамму, то воз­вра­щал себе «долг», добав­ляя часы, ино­гда ночью. Но тот же упор­ный труд-увле­че­ние мы можем уви­деть и в его дет­стве. Вспом­ним его слова: «отда­вался цели­ком раз­бору пар­ти­тур», и это в восемь — десять лет, а ведь «пар­ти­ту­рами» были целые оперы! Или: «Театр завла­дел мною без остатка, мало-помалу я разу­чил все, „Аиду“, „Риго­летто“»…

Как здесь не вспом­нить слова А. Мас­лоу, что для твор­че­ских людей труд — это игра, а игра — это труд. И это потому, что они увле­чены (зача­ро­ваны) делом!

Как нелепо на этом фоне зву­чат слова гим­на­зи­че­ской настав­ницы о под­ростке-Рих­тере как о без­на­деж­ном лен­тяе! Но еще более комичны слова самого Рих­тера: «Я и правда ничего не делал, был и остался лени­вым. Есть у меня такой недо­ста­ток: я от при­роды лентяй».

Перед нами пси­хо­ло­ги­че­ская загадка: как можно думать об увле­чен­ном, «захва­чен­ном» чело­веке как о лен­тяе?! Ну, можно еще про­стить гим­на­зи­че­скую настав­ницу — у нее, можно ска­зать, по опре­де­ле­нию, про­фес­си­о­наль­ные шоры на гла­зах. Но сам Рих­тер — о себе (?!).

Однако, раз­гадка пара­докса — в его же соб­ствен­ных сло­вах и в его судьбе: «Школу я нена­ви­дел, и даже сей­час при одном вос­по­ми­на­нии о ней меня бьет дрожь. Все в ней меня отвра­щало, и, прежде всего то, что она была обя­за­тельна». Вот в чем дело: обя­за­тель­ные заня­тия — вот где он был «лен­тяем»!

Мы стал­ки­ва­емся здесь с серьез­ной пози­цией «обще­ства», школы, учи­те­лей и роди­те­лей. Она навя­зы­ва­ется детям, а потом ста­но­вится соб­ствен­ной оцен­кой для детей и взрос­лых. Пози­цию эту можно кратко выра­зить сло­вами: лени­вый — тот, кто не умеет рабо­тать по принуждению.

Еще раз повто­рим, С. Рих­тер, как и неко­то­рые подоб­ные ему дети, помимо спе­ци­аль­ной ода­рен­но­сти, обла­дал еще одним даром: чув­ством соб­ствен­ного пути. Это осо­бый, лич­ност­ный дар, кото­рый пора понять, при­знать и вся­че­ски обе­ре­гать в детях! «Лень» таких ода­рен­ных детей — это сопро­тив­ле­ние затя­ги­ва­нию их на чуж­дый путь. Чем ода­рен­нее ребе­нок, тем он «лени­вее» в этом смысле. И тогда судьба его зави­сит от жест­ко­сти рамок, в кото­рых он ока­зы­ва­ется, а точ­нее — от соот­но­ше­ния проч­но­сти рамок и сил сопро­тив­ле­ния (про­те­ста) личности.

Под­ро­сток-Рих­тер поки­дает немец­кую гим­на­зию с ее мушт­рой; отка­зы­ва­ется от заня­тий с по-немецки мето­дич­ным отцом — и тот почти в отча­я­нии опус­кает руки. А муд­рая мать отпус­кает сына на сво­боду — «пусть делает, что хочет»; «зна­чит ему это нужно». Так спа­са­ется талант!

Марина Цветаева. «Музыкального рвения у меня не было»[33]

В пове­сти «Мать и музыка» М. Цве­та­ева рас­ска­зы­вает о музыке в их доме и в ее соб­ствен­ной жизни. Из ее яркого рас­сказа мы узнаем много инте­рес­ных подроб­но­стей, среди кото­рых — неудач­ные попытки матери сде­лать из нее музы­канта. Марина рано ощу­тила свое «рож­ден­ное» писа­тель­ское при­зва­ние, но ее мать этого не видела или не хотела видеть. Будучи сама бле­стя­щей пиа­нист­кой, она меч­тала о музы­каль­ной карьере дочери и наста­и­вала на серьез­ных заня­тиях. Пора­жает кон­траст: мать выда­ю­ще­гося ком­по­зи­тора С. Про­ко­фьева не раз­ре­шала сыну играть на рояле дольше два­дцати минут в день, мать М. Цве­та­е­вой тре­бо­вала от девочки играть в тече­ние двух часов под­ряд утром и вечером!

У Марины были «все дан­ные» — общая музы­каль­ность, боль­шая рука, упор­ство и послу­ша­ние. Но все напрасно! «Чест­ные» уси­лия девочки не при­во­дили к успеху, ибо они были под­чи­нены не ее воле, а тре­бо­ва­ниям матери. Заня­тия музы­кой пре­вра­ща­лись в меха­ни­че­ское отбы­ва­ние за инстру­мен­том под нена­вист­ный звук метронома.

Зато как ожи­вал ребе­нок, погру­жа­ясь напе­ре­кор всем и всему, в люби­мую «сти­хию сти­хов»! Снова и снова убеж­да­ешься, как необ­хо­димы таланту сво­бода само­опре­де­ле­ния и как он добы­вает ее для себя!

Музы­каль­ного рве­ния — и пора об этом ска­зать — у меня не было. Виной, вер­ней при­чи­ной, было излиш­нее усер­дие моей матери, тре­бо­вав­шей с меня не в меру моих сил и спо­соб­но­стей, а всей сверх­мер­но­сти и без­воз­раст­но­сти насто­я­щего рож­ден­ного при­зва­ния. С меня тре­бо­вав­шей — себя! С меня, уже писа­теля — меня, нико­гда не музыканта.

«Отси­дишь свои два часа — и рада! Меня, когда мне было четыре года, от рояля не могли отта­щить! «Noch ein wenig!»[34] Хотя бы ты раз, раз у меня этого попросила!»

Не попро­сила — нико­гда. Была честна, и ника­кая ее заве­до­мая радость и похвала не могли меня заста­вить попро­сить того, что само не про­си­лось с губ. (Мать меня музы­кой — заму­чила.) Но и в игре была честна, играла без обману два своих поло­жен­ных утрен­них часа, два вечер­них (до музы­каль­ной школы, то есть до шести лет!), и даже не часто огля­ды­ва­ясь на спа­си­тель­ный круг часов (кото­рых я, впро­чем, лет до десяти совер­шенно не пони­мала, — с тем же успе­хом могла бы огля­ды­ваться на «Смерть Цезаря» над нот­ной эта­жер­кой), но как их глу­бо­кому зову — радуясь!

Играла без матери так же, как при матери, играла, несмотря на соблазны враж­до­вав­шей с мате­рью немки и сер­до­боль­ной няньки («совсем дитя заму­чили»!) и даже двор­ника, топив­шего печку в зале: «Пойди-ка, Мусенька, про­бе­гись!» — и даже, ино­гда, самого отца, появ­ляв­ше­гося из каби­нета, и, не без робо­сти: «А как будто два часа уже про­шли? Я тебя точно уж пол­ных три слышу…».

Нет, несмотря ни на какие соблазны, собо­лез­но­ва­ния и зовы — играла. Играла твердокаменно.

Жара. Синева. Муши­ная музыка и мука. Пот льет, пальцы крас­ные — играю всем телом, всей своей нема­лой силой, всем весом, всем нажи­мом и, глав­ное, всем своим отвра­ще­нием к игре. Смотрю на кисть, кото­рую в дет­стве матери нужно было дер­жать на одной линии (напря­же­ния!) с лок­тем и пер­вым паль­це­вым суста­вом и так непо­движно, чтобы не рас­плес­кать постав­лен­ной на нее (оце­ните ковар­ство!) севр­ской чашки с кипя­щим кофе или не ска­тить сереб­ря­ного рубля, а ныне, в моем — дер­жать в непре­рыв­ном дви­же­нии сво­боды, в чере­до­ва­нии поклона и заброса, чтобы игра­ю­щая рука, в сово­куп­но­сти локтя, кисти и кон­цов паль­цев, давала пью­щего лебедя, и на обо­роте кото­рой (кисти) голу­бые жилы, у меня, если нажать, дают явную букву Н — того Нико­лая, за кото­рого, по тол­ко­ва­нию немки, я через две­на­дцать лет выйду замуж, — по фран­цу­женке же: Henri. Все на воле: Андрюша с папой пошли купаться, мама с Асей «на пеньки», Вале­рия в Тарусу на почту, только кухарка одна сту­чит кот­лет­ным ножом — и я — по клавишам.

Или, осень: Андрюша стро­гает палку, Ася, высу­нув язык, рисует дома, мама читает «Eckerhardt», Вале­рия пишет письмо Вере Муром­це­вой, я одна — «играю». (Зачем??) «Нет, ты не любишь музыку! — сер­ди­лась мать (именно серд­цем — сер­ди­лась!) в ответ на мой бес­стыдно-откро­вен­ный бла­жен­ный, после двух­ча­со­вого сиде­ния, пры­жок с табу­рета. — Нет, ты музыку — не любишь!»

Нет — любила. Музыку — любила. Я только не любила — свою. Для ребенка буду­щего нет, есть только сей­час (кото­рое для него — все­гда). А сей­час были гаммы, и ганоны, и ничтож­ные, оскорб­ляв­шие меня своей малю­точ­но­стью «пьески». И моя буду­щая вир­ту­оз­ность была для меня совер­шенно тем мужем Нико­лаем или Henri. Хорошо ей было, ей, кото­рая на рояле могла все, ей, на кла­ви­а­туру схо­див­шей, как лебедь на воду, ей, на моей памяти в три урока научив­шейся на гитаре и играв­шей на ней кон­церт­ные вещи, ей, с нот­ного листа читав­шей, как я с книж­ного, хорошо ей было «любить музыку».

Мать — залила нас музы­кой. (Из этой Музыки, обер­нув­шейся Лири­кой, мы уже нико­гда не выплыли — на свет дня!) Мать зато­пила нас как навод­не­ние. Ее дети, как те бараки нищих на берегу всех вели­ких рек, отро­дясь были обре­чены. Мать залила нас всей горе­чью сво­его несбыв­ше­гося при­зва­ния, своей несбыв­шейся жизни, музы­кой залила нас, как кро­вью, кро­вью вто­рого рож­де­ния. Могу ска­зать, что я роди­лась не ins Leben, a in die Musik hinein[35]. Все луч­шее, что можно было слы­шать, я отро­дясь слы­шала (буду­щее вклю­чая!). Каково же было, после невы­но­си­мого вол­шеб­ства тех еже­ве­чер­них ручьев (тех самых ундин­ных, лес­но­ца­ре­вых, «жем­чужны струи»), слы­шать свое чест­ное, уны­лое, из кожи вон лезу­щее, под соб­ствен­ный счет и щелк мет­ро­нома «игра­нье»? И как я могла не чув­ство­вать к нему отвра­ще­нья? Рож­ден­ный музы­кант бы пере­бо­рол. Но я не роди­лась музы­кан­том. (Помню, кстати, что одна из ее самых люби­мых рус­ских книг была «Сле­пой музы­кант», кото­рым она меня посто­янно попре­кала, как и трех­лет­ним Моцар­том, и четы­рех­лет­ней собой, а позже — Мусей Пота­по­вой, кото­рая меня обска­ки­вала, и кем еще не, и кем только не!..)

Щелк мет­ро­нома. Есть в моей жизни несколько незыб­ле­мых радо­стей: не идти в гим­на­зию, проснуться не в Москве 19-го года и не слы­шать мет­ро­нома. Как это музы­каль­ные уши его пере­но­сят? (Или музы­каль­ные уши дру­гое, чем музы­каль­ные души?) Мет­ро­ном я, до четы­рех лет, даже любила, почти так же, как часы с кукуш­кой, и за то же: за то, что в нем тоже кто-то живет, при­чем кто — неиз­вестно, потому что я его, в доме, обно­вила. Это был дом, в кото­ром я сама хотела жить. (Дети все­гда хотят в чем-нибудь немыс­ли­мом жить, — так мой сын, шести лет, меч­тал жить в улич­ном фонаре: светло, тепло, высоко, все видно: «А если в твой дом бро­сят кам­нем?» — «Тогда я в них буду бро­саться огнем!») Но как только я под его мето­ди­че­ский щелк под­пала, я его стала нена­ви­деть и бояться до серд­це­би­е­ния, до обми­ра­ния, до похо­ло­да­ния, как и сей­час боюсь по ночам будиль­ника, вся­кого рав­но­мер­ного, в ночи, звука… За ужа­сом звука я даже забы­вала ужас вида: сталь­ная палка, выле­за­ю­щая, как палец, и с мани­а­каль­ной тупо­стью кача­ю­ща­яся за живой спиной.

О, я нико­гда не отста­вала от мет­ро­нома! Он меня дер­жал — не только в такте, но физи­че­ски при­ко­вы­вал к табу­рету. Откры­тый мет­ро­ном был луч­шей гаран­тией, что я не огля­нусь на часы. Но мать, к сча­стью, ино­гда забы­вала, и ника­кая моя — ее! — про­те­стант­ская чест­ность не могла заста­вить меня напо­ми­на­нием обречь себя на эту муку. Если я когда-нибудь кого-нибудь хотела убить — так мет­ро­ном. И не пере­стал еще идти из глаз моих тот взгляд сла­до­страст­ной мести, кото­рым я, отыг­рав и с самым непри­нуж­ден­ным видом про­ходя мимо эта­жерки, его, через все высо­ко­ме­рие плеча, дарила: «Я — иду, а ты — стоишь!»

Но мимо эта­жерки я не только про­хо­дила, я у нее подолгу сто­яла. Эта­жерка была та же биб­лио­тека… Нот­ная эта­жерка дели­лась на «мамино» и «Лерино». Мамино: Бет­хо­вен, Шуман… и Лерино — Нувел­лист. Нувеллист+Романсы (через фран­цуз­ское an). И я, конечно, пред­по­чи­тала «ансы». Во-пер­вых, в них вдвое больше слов, чем нот (на одну нот­ную строчку — две бук­вен­ные), во-вто­рых, я всю Лерину биб­лио­теку могу про­честь под­строчно, минуя ноты… Романсы были те же книги, только с нотами. Под видом нот — книги. Только жаль, что такие корот­кие. Рас­пах­нешь — и конец.

Всю эту Лерину полку я с пол­ным упо­е­нием и совер­шенно всухую целый день повто­ряла наизусть, даже ино­гда, забыв­шись, при матери. «Что это ты опять гово­ришь? Повтори-ка, повтори!» — «В сердце радость и гроза». — «Что это зна­чит?» Я, уже тихо: «Что в сердце радость и гроза». — «Что? Что?» — мать, насту­пая. Я, уже совсем тихо (но твердо): «Гроза — и радость». — «Какая гроза? Что зна­чит — гроза?» — «Потому что ей страшно». — «Кому ей?» — «Кото­рая подо­шла к ста­рушке, потому что ста­рушка — страш­ная. Нет, это ста­рушка — подо­шла». — «Какая ста­рушка? Ты с ума сошла!» — «Из Лери­ной песни. Одна барышня обди­рала мар­га­ритку и вдруг видит: ста­рушка — с пал­кой… Это назы­ва­ется «Воро­жея» (уда­ряю на пред­по­след­нем слоге). Мать, так же: «А что зна­чит Воро­жея»?» — «Я не знаю». Мать, тор­же­ству­юще: «А, вот, видишь, не зна­ешь, а гово­ришь! Я тебе тысячу раз гово­рила, чтобы ты не смела читать Лери­ных нот. Не могу же я, нако­нец, от нее и эта­жерку запи­рать на ключ!» — мать, тороп­ливо про­хо­дя­щему с порт­фе­лем в перед­нюю, вни­ма­тельно-непо­ни­ма­ю­щему отцу. Поль­зу­ясь отво­дом, скры­ва­юсь в недо­ся­га­е­мость лест­ницы, но уже с поло­вины ее: «На устах ее улыбка, в сердце радость и гроза… Та-та, та-та, та-та, та-та… Он гля­дит в ее глаза…»

Так, из-под самого мет­ро­нома, из-под самого его, поли­ро­ван­ного, носа лились на меня потоки самой бес­такт­ной лирики. А ино­гда я, застиг­ну­тая, про­сто — врала. (До четы­рех лет я, по сви­де­тель­ству матери, гово­рила только правду, потом, оче­видно, спо­хва­ти­лась…) «Что ты опять тут дела­ешь?» — «Я смотрю на мет­ро­ном». — «Что зна­чит „смотрю на мет­ро­ном“?» Я, с про­ти­во­есте­ствен­ным вос­тор­гом: «Он такой кра­си­вый! (Пауза и, ничего не найдя): жел­тый!» Мать, уже смяг­чен­ная: «На мет­ро­ном нужно не смот­реть, а слу­шать». Я, уже на верху спа­са­тель­ной лест­ницы, раз­ры­ва­ясь между жела­нием и ужа­сом быть услы­шан­ной, гром­ким, но шепо­том: «Мама, а я в Лери­ных нотах рылась! А мет­ро­ном — урод!»

…После смерти матери я пере­стала играть. Не пере­стала, а посте­пенно свела на нет. При­хо­дили еще учи­тель­ницы. Но те вещи, кото­рые я при ней играла, оста­лись послед­ними. Дальше при ней достиг­ну­того я не пошла. Ста­ра­лась-то я при ней из страху и для ее радо­сти. Радо­вать своей игрой мне уже было некого — всем было все равно, вер­ней: только ей одной мое неста­ра­ние было бы стра­да­нием — а страх, страх исчез от созна­ния, что ей оттуда (меня всю) вид­ней… что она мне меня — такую, как я есть — простит?

Учи­тель­ницы моих мно­го­чис­лен­ных школ, сна­чала ахав­шие, вскоре ахать пере­стали, а потом уж и по-дру­гому ахали. Я же мол­ча­ливо и упорно сво­дила свою музыку на нет. Так море, уходя, остав­ляет ямы, сна­чала глу­бо­кие, потом меле­ю­щие, потом чуть влаж­ные. Эти музы­каль­ные ямы — следы мате­рин­ских морей — во мне навсе­гда остались.

Жила бы мать дальше — я бы, навер­ное, кон­чила кон­сер­ва­то­рию и вышла бы непло­хим пиа­ни­стом — ибо дан­ные были. Но было дру­гое: задан­ное, с музы­кой несрав­нен­ное и воз­вра­ща­ю­щее ее на ее насто­я­щее во мне место: общей музы­каль­но­сти и «недю­жин­ных» (как мало!) способностей.

Есть силы, кото­рых не может даже в таком ребенке оси­лить даже такая мать.

Мы видим, что от музыки Марину оттал­ки­вало при­нуж­де­ние зани­маться «не своим». Но музыку она любила. Она любила музыку матери. «Мать — залила нас музы­кой. (Из этой Музыки, обер­нув­шейся Лири­кой, мы уже нико­гда не выплыли..!)»

Музыка матери была для ее детей, конечно, бес­цен­ным даром. В часы своей вдох­но­вен­ной игры она, сво­бод­ная от вся­ких мыс­лей о вос­пи­та­нии и обу­че­нии, погру­жала детей в мир воз­вы­шен­ных чувств и образов.

И здесь — еще один урок, кото­рый пре­по­дает нам М. Цве­та­ева, а точ­нее, обе они, мать и дочь, — нам, роди­те­лям, под­час замо­ро­чен­ным про­бле­мами вос­пи­та­ния и жела­ю­щим как можно раньше и как можно больше «дать», «при­вить», «научить», «сфор­ми­ро­вать». Будем пом­нить о том, что ребе­нок по-насто­я­щему рас­тет и раз­ви­ва­ется рядом со взрос­лым в те минуты, когда тот сам увле­чен и живет пол­ной жизнью!

Наталия Сац. «Мне рано и горячо захотелось учиться»[36]

Ната­лия Ильи­нична Сац, (1903–1993), рос­сий­ский режис­сер, теат­раль­ный дея­тель. Созда­тель пер­вого госу­дар­ствен­ного дра­ма­ти­че­ского и пер­вого музы­каль­ного театра для детей. Народ­ная артистка СССР (1975), лау­реат Ленин­ской и Госу­дар­ствен­ной пре­мий. Роди­лась в семье ком­по­зи­тора И. А. Саца, рабо­тав­шего в Мос­ков­ском Худо­же­ствен­ном театре (автора музыки к Синей птице М. Метер­линка и дру­гим спек­так­лям театра).

На стра­ни­цах своих вос­по­ми­на­ний Ната­лия Сац живо опи­сы­вает обста­новку роди­тель­ского дома: бед­ный быт, но зато — душев­ная теп­лота, забота и вни­ма­ние к детям. Талант­ли­вый отец щедро делился своим увле­че­нием музы­кой и теат­ром. Обра­щают на себя вни­ма­ние слова Наташи: «Мы самые счаст­ли­вые!» И это — на фоне, когда в доме под­час не хва­тало еды, дров, чтобы согреться. Зато была радость обще­ния и увле­ка­тель­ные заня­тия всей семьей вместе!

У девочки рано появи­лась мечта учиться музыке. Заме­ча­тельна ее актив­ность, настой­чи­вость и упор­ство в осу­ществ­ле­нии этой мечты — так зна­ко­мые нам черты дру­гих увле­чен­ных детей. Она «выспра­ши­вает» музы­каль­ные зада­ния у отца, наста­и­вает на при­еме в музы­каль­ную школу, тре­ни­рует волю в заня­тиях. Исто­рия малень­кой Наташи Сац застав­ляет заду­маться нас, роди­те­лей, когда мы ста­ра­емся делать «все», чтобы ребе­нок «только бы» учился. То ли мы делаем? И пра­вильно ли пони­маем его путь к «нау­кам»?

У нас, на Пресне

Дет­ство — это Москва, одно­этаж­ный домик в пере­улке за зоо­ло­ги­че­ским садом, на Пресне. Дет­ство — это мама, млад­шая сестра Ниночка, папа, музыка и театр.

Да, театр.

Мысли о нем, как белые хло­пья оду­ван­чика под вет­ром, носятся в моей едва осо­знав­шей свое соб­ствен­ное суще­ство­ва­ние голове — настой­чиво и часто.

Меня в этот театр еще не водили. Там для взрос­лых: «Драма жизни», «У жизни в лапах». Я люблю непо­нят­ные слова и знаю: театр — это самое глав­ное. Когда мама гово­рит: «Наш папа пошел в театр», ее голос зву­чит тор­же­ственно, хотя папа туда ходит почти каж­дый день: он — ком­по­зи­тор Мос­ков­ского Худо­же­ствен­ного театра.

Музыку к спек­так­лям этого театра наш папа пишет по ночам, когда нас с Ниной укла­ды­вают спать и в доме ста­но­вится совсем тихо.

Но мы не спим: при­тво­ря­емся. Наш папа зву­чит так инте­ресно! Его музыка нам про театр рас­ска­зы­вает. Вот из его ком­наты несутся аккорды, его голос, снова аккорды. Папа гово­рит за арти­стов, пиа­нино пла­чет, стонет…

А вот папин голос стал гром­ким, страш­ным, музыка колю­чая, чужая, упря­мая… Про кого она?

Утром папа ска­зал: про Анат­эму. Он вроде черта. Зубы впе­ред, чтобы всех проглотить…

Папина музыка к «Гам­лету» — самая моя люби­мая. Только фан­фар я боя­лась больше, чем Нина Анат­эму. Мне нико­гда не гово­рили, о чем эта музыка, но, когда я ее слу­шала, похо­рон­ная про­цес­сия почему-то все­гда ползла в воображении…

Помню ясно, как неко­то­рое время папа не поз­во­лял нам ходить в его ком­нату, сде­лал там каки­ето при­спо­соб­ле­ния, под­ве­сил коло­кол и одна­жды ночью, когда дул силь­ный ветер, открыл настежь окно (хотя была позд­няя осень), играл то на рояле, то на фис­гар­мо­нии, окно сту­чало став­нями, коло­кол зво­нил, а потом к папе в одной рубашке вбе­жала мама, закри­чала: «Сума­сшед­ший, про­сту­дишься», при­бе­жала кухарка от Пле­вако: «Что слу­чи­лось?» — и папа после долго ходил с завя­зан­ным гор­лом, но был очень доволен.

— Нашел, что мы с Крэ­гом искали. Сплен­дид![37].

Когда Зве­ревы «зве­реют»

На вывеске самого боль­шого мага­зина у нас на Пресне напи­сано «Бра­тья Зве­ревы». Там все про­да­ется. Но где взять деньги? Они у нас далеко не все­гда есть. Наш папа полу­чает деньги, только когда напи­шет хоро­шую музыку.

— Жало­ва­нья у нас нет, — гово­рит мама.

Таким, как мы, Зве­ревы дают про­дукты в долг, это назы­ва­ется «на книжку». Только у бра­тьев Зве­ре­вых корот­кое тер­пе­ние. Оно кон­ча­ется каж­дый раз, как мы пере­би­раем за сорок руб­лей. Мама ста­но­вится мрач­ной: «Зве­ревы больше… «на книжку» не дают», — а папа пыта­ется шутить: «Когда наши долги дохо­дят до сорока руб­лей, Зве­ревы «зве­реют», а мы знаем, что паузы в музыке при­ят­нее, чем паузы в желудке».

Мы с Ниной даже рады: не будет супа, зна­чит, не будут застав­лять его есть и кашу тоже, дадут что при­дется — это интересней.

Но, ока­зы­ва­ется, потух­нут все наши лампы — они не могут гореть без керо­сина, а керо­син тоже зави­сит от все­силь­ных братьев…

Самое пло­хое, когда «кон­чи­лись дрова». Зима. В ком­нате холодно, как на улице. Утром нас с Ниной быстро оде­вают под оде­я­лом, а потом заво­ра­чи­вают обеих вме­сте в оба оде­яла, «чтобы было теп­лее». У мамы груст­ное лицо, но она шутит:

— Сидите тихо, мои сиам­ские близ­нецы, не сле­зайте с кро­вати, пока ваш папа не «най­дет денег».

Един­ствен­ное раз­вле­че­ние — фан­та­зи­ро­вать, где и как «ищет деньги» наш папа, а еще — дышать и смот­реть, как засты­вает пар в холод­ном воздухе.

И вдруг, когда уже стем­нело, за окном раз­да­ется стук в ритме польки из «Жизни Чело­века», смех, похо­жий на лоша­ди­ное ржа­нье, папин голос: «Анночка, сюда, ко мне». Это наш уди­ви­тель­ный папа нашел где-то боль­шую вязанку дров, уло­жил их на салазки и при­ка­тил на себе. Вот уже мама затап­ли­вает печку, а папа на столе, на под­окон­ни­ках — везде, везде налеп­ляет раз­но­цвет­ные свечки, он их взял у Сулер­жиц­ких, оста­лись от про­шло­год­ней елки. Огнен­ные язычки бол­тают так весело!

В кар­ма­нах у папы две бутылки кваса — шипу­чего, клюк­вен­ного, а в руках боль­шу­щая коробка с розо­выми бан­тами, золо­той под­ко­вой и бар­хат­ными фиал­ками. Внутри шоко­лад­ные кон­феты! Пока мама гото­вит обед, я шест­на­дцать кон­фет съесть успела (у Нины живот забо­лел раньше).

Помню мамины боль­шу­щие глаза при виде раз­на­ря­жен­ной коробки на про­ды­ряв­лен­ном стуле: «Откуда это?» Папа хохо­чет и не про­сто рас­ска­зы­вает, а пред­став­ляет нам, как он, запря­жен­ный в санки, с раз­лох­ма­тив­ши­мися усами и бро­вями, тру­сил к воро­там нашего дома, и вдруг перед ним пред­стал гладко выбри­тый стат­ный лакей в белых пер­чат­ках; лакей при­щу­рился и слегка улыб­нулся, пере­да­вая в папины крас­ные от мороза руки кон­феты и записку: «Жду «Пас­ту­ше­скую песню», при­вет жене и девоч­кам. Надежда Пле­виц­кая».

Мама гово­рит насмешливо:

— Лакей этот, навер­ное, поду­мал: «Моя долж­ность куда при­лич­ней, а музы­кант — что улич­ный шар­ман­щик, что зна­ме­ни­тый ком­по­зи­тор — про­сто голытьба».

— Мы с Ниной Пле­виц­кую видели. Она летом на рысаке к папе при­ез­жала. «Из-за ост­рова на стре­жень» пела. К папи­ному окну весь наш пере­улок сбежался…

И снова у нас весело, горя­чая мамина еда даже вкус­нее шоколада.

А потом начи­на­ется самое глав­ное. Папа говорит:

— Сюр­приз. За то, что наши девочки не хны­калки какие-нибудь, а хоро­шие това­рищи, я напи­сал для них оперу. За мной!

Мама, Нина и я выска­ки­ваем из-за стола и бежим вслед за папой к пиа­нино. Опера назы­ва­ется «Сказка о золо­том яичке». Папа играет акком­па­не­мент и поет за деда, мама — за бабу, я — курочка (жили себе дед да баба, была у них курочка-ряба). Нина будет мышкой.

— Наташа, докажи, что ты у нас музы­каль­ная: у курочки труд­ные интервалы.

Ничуть не труд­ные. Пою точно, с вос­тор­гом. Куд-куда с неожи­дан­ной нотой кверху в моем испол­не­нии, по мне­нию мамы, очень напо­ми­нает сосед­скую курицу — выс­ший комплимент!

Но елоч­ные свечки Сулер­жиц­ких стали совсем малень­кими. Спать. Сладко спать, чтобы ско­рее было зав­тра. Папа обе­щал целое утро с нами репе­ти­ро­вать «Сказку о золо­том яичке». Я уже при­ду­мы­ваю, как наклею на свой фар­тук «с кры­лыш­ками» кру­жочки из корич­не­вой бумаги — стану «курочка-ряба». Курят­ник сде­лаю себе за папи­ным дива­ном и появ­люсь из-за него только на свою музыку — она вся во мне звучит.

Мы — самые счастливые!

Раз­ная музыка, раз­ные люди

Бывает и так: папа долго не может найти денег, а долго сидеть в оде­яле без супа дети не могут. Тогда нас отправ­ляют «на время» к какой-нибудь род­ствен­нице, чаще всего к тете Оле.

— По край­ней мере, будете хорошо питаться, вовремя ложиться спать, — со вздо­хом гово­рит мама.

Да, в этой семье все «вовремя», совсем по-дру­гому, чем у нас.

Дядя Саша (муж тети Оли) встает в будни рано утром, все­гда в одно время, бре­ется, наде­вает мун­дир, дела­ется пря­мой, как жердь, голову вски­ды­вает высоко (ее ворот­ни­чок сто­я­чий под самый под­бо­ро­док подпирает).

— Он в чинах, — важно гово­рит тетя Оля.

Зато, когда дядя Саша при­хо­дит домой, наде­вает халат и шле­панцы, он сразу дела­ется как чехол от самого себя. Полу­ле­жит в кресле, мол­чит и курит. Один раз я его спросила:

— Дядя Саша, рас­скажи, что у тебя было сего­дня нового на службе?

Он ничего не отве­тил, удив­ленно под­нял бровь, а тетя Оля закричала:

— Невос­пи­тан­ная дев­чонка! Какое ты име­ешь право зада­вать вопросы старшим?

Но папа нам все­гда рас­ска­зы­вает про свой театр! Навер­ное, дядя Саша не любит эту службу, а папа о своей работе думает всегда.

Помню, как-то мы при­е­хали с папой вес­ной в деревню, шли лугом по опушке леса. Еще светло-зеле­ными были листья на дере­вьях, пер­вая трава под ногами. Словно раду­ясь и удив­ля­ясь вновь при­шед­шей весне, где-то высоко щебе­тали птицы. Отец учил нас слу­шать музыку жизни.

— Только что мы были с вами, девочки, на пти­чьем дворе, а здесь — лес­ные птицы. Как не похожи их звуки и ритмы, как раз­но­об­разна музыка жизни.

— А ино­гда все мол­чит, — гово­рит Нина.

— Паузы бывают в жизни, как и в музыке, — точно взрос­лой, отве­чает ей папа и добав­ляет: — Но и мол­ча­ние зву­чит по-разному.

Верно. Когда мол­чат сер­дито, это совсем дру­гое, чем когда мол­чат ласково.

Рас­тем

Выду­мы­вать новые игры, сказки было в нашем доме так же есте­ственно, как дышать. Глав­ный «выдум­щик» был папа — он зажи­гал веру в свои силы и у нас с Ниной.

Как-то мы с ней сочи­нили для папы «баю­ка­тель­ную песню» (Нина — слова, я — музыку). Ночью папа рабо­тал, днем ино­гда ложился на наш един­ствен­ный диван, но не мог уснуть — наша песня должна была ему помочь спать, как нам помо­гали мамины колыбельные.

Но, кроме «выду­мы­ва­ния», мне рано и горячо захо­те­лось учиться. Взрос­лые много знали, но все­гда куда-то спе­шили. Заце­пить их вни­ма­ние, хоть нена­долго, выспро­сить «свое», а потом, ухва­тив­шись за нитку узнан­ного, самой рас­пу­тать клу­бок нового — это ли не самое инте­рес­ное?! Лет пяти при­несла роди­те­лям свою первую «нот­ную баю­ка­тель­ную». Печат­ные буквы и хво­сто­вые ноты были «нари­со­ваны» на листе криво раз­ли­но­ван­ной обер­точ­ной бумаги.

Долго и упорно перед этим «выспра­ши­вала свое» у стар­ших, но что-то сооб­ра­зила и сама. Роди­тели сжа­ли­лись, и папа объ­явил меня своей уче­ни­цей. Выс­шая награда! Теперь не успе­вал папа утром открыть глаза, как я уже была около его дивана и, пока он умы­вался, оде­вался, ел, жадно гло­тала его зада­ния — про­сту­чать ритм одной песни, подо­брать мотив дру­гой, запи­сать ноты тре­тьей. Скоро эти полу­и­гры пере­росли в заня­тия тео­рией музыки и соль­феджио. Когда после зав­трака отец шел куда-нибудь по делу, я увя­зы­ва­лась его про­во­жать, и он давал мне задачи по уст­ному счету: какое число к какому при­ба­вить, из того, что полу­чится, что вычесть, на сколько раз­де­лить — и все в голове. Ответ один, когда дой­дем до места. Позже, в гим­на­зии на уро­ках ариф­ме­тики, по уст­ному счету сопер­ниц не имела, а когда стала дирек­то­ром (это на меня рано нава­ли­лось), обсчи­тать меня никому не удавалось.

Папа гово­рил: где-то музыка и ариф­ме­тика — род­ные сестры, а в чем-то они очень разные.

Дев­чонка я была мол­ча­ли­вая, боль­шегла­зая и озор­ная. Как-то папу спро­сил его ста­рый знакомый:

— Гово­рят, Илья, ты женат, две девочки у тебя?

Отец отве­тил:

— Млад­шая, точно, девочка, а стар­шая — без пяти минут мальчик.

Ска­кать по кры­шам чер­да­ков и сараев, играть в казаки-раз­бой­ники с дво­ро­выми ребя­тами — плохо ли?! Мери­лась силой с самим Арка­дием. Он на два года меня старше, кур­но­сый, лов­кий, но ата­ма­ном ребята чаще выби­рали меня.

Одна­жды этот Арка­дий меня побил. Не осо­бенно больно, но само­лю­бие было задето. Побе­жала домой, пожа­ло­ва­лась папе и, когда папа взял меня за руку и вме­сте со мной отпра­вился на квар­тиру, где жил Арка­дий, зара­нее вку­шала «радость побе­ди­теля». Узнав, что при­шла Наташа со своим папой, Арка­дий струх­нул не на шутку и как-то боком вышел из ком­наты в перед­нюю, где мы сто­яли. Папа поздо­ро­вался с ним веж­ливо, а потом сказал:

— Вот, Арка­дий, сереб­ря­ная монета, десять копеек. Я буду давать тебе каж­дый раз столько же, когда ты будешь бить Наташу; буду давать до тех пор, пока она не научится сама за себя заступаться.

Папа про­тя­нул Арка­дию гри­вен­ник, Арка­дий ничего не понял, отдер­нул руку, монета упала и исчезла в щели пола. Арка­дий заре­вел, а у меня от удив­ле­ния слезы высохли. Мы вышли из чужой квар­тиры и долго мол­чали. Только перед сном папа меня обнял и сказал:

— Не годится тебе, моя уче­ница, жало­ваться! В жизни будет много труд­но­стей. Учись их пре­одо­ле­вать, а не хны­кать. Учись бороться и побеждать.

«Бороться и побеждать»

Очень рано слово «воля» стало моим любимым.

— Вос­пи­ты­вай волю, — часто повто­рял отец.

К шести годам воля моя стала довольно настой­чи­вой. Неот­ступно я повторяла:

— Хочу учиться играть на рояле, хочу сама делать музыку.

Но тут отец неожи­данно ска­зал мне:

— Нет. Руку дол­жен ста­вить спе­ци­а­лист, а мой инстру­мент — вио­лон­чель. Позже отда­дим тебя в музы­каль­ную школу.

Почему позже? К сча­стью, право «сметь свое суж­де­ние иметь» было предо­став­лено нам чуть не от рождения.

Как-то мы с Ниной попро­сили папу «объ­яс­нить» нам вальс, кото­рый он напи­сал для буду­щего спек­такля «Miserere», — мы его сего­дня ночью слы­шали. Папа объ­яс­нил: этот вальс тан­цует юноша Левка с кра­са­ви­цей Тиной на сва­дьбе Левки… с Зин­кой. Левка гово­рит: «Я люблю Тину, а дол­жен жениться на Зинке», и в послед­ний раз он тан­цует с той, кото­рую очень любит и кото­рая нико­гда не будет его женой.

Папа играет по нашей просьбе музыку: вальс и груст­ный, и «словно со всеми спо­рит», — говорю я.

— Да, это про­тест, — отве­чает папа.

— А в сере­дине этого вальса, кажется, кто-то всхли­пы­вает. Верно, папа?

Папа отве­чает серьезно:

— Да. Пони­ма­ете, они тан­цуют молча, а в сердце у них слезы.

Зна­чит, музыка — сердце. Это запом­нила навсе­гда. Папа добавляет:

— А в конце музыки — вы заме­тили? — ника­ких всхли­пов. Ведь он, этот Левка, ничего не может изме­нить — подчиняется.

Зачем? А я бы не стала под­чи­няться, раз несправедливо.

Моя настой­чи­вость, мое «хочу учиться играть на рояле» росло. Одна­жды по Б. Никит­ской улице к двух­этаж­ному белому дому с вывес­кой «Музы­каль­ный инсти­тут Е. Н. Виз­лер» заша­гала девочка в шубе и капоре, в пра­вой руке папина рука, в левой — мамина.

На экза­мен при­вели много детей. Все старше меня. Я ста­ра­юсь дер­жаться солидно, лет на восемь. Все время молчу. Роди­те­лей остав­ляют в перед­ней, нас ведут в класс. Про­ве­ряют слух, ритм — все отве­чаю верно. Моим роди­те­лям объясняют:

— Слух хоро­ший, но пальцы сла­бые, лучше год подождать.

Раз­да­ется оглу­ши­тель­ный рев. Мно­гие сме­ются. Малень­кая девочка ревет низ­ким, почти муж­ским голо­сом и повторяет:

— Это неспра­вед­ливо, я все ответила.

Напрасно учи­тель­ница про­сит меня замол­чать. Может быть, Левка в «Miserere» согла­сен мириться с неспра­вед­ли­во­стью, а я ни в коем случае.

На пороге появ­ля­ется дирек­триса Музы­каль­ного инсти­тута Евге­ния Нико­ла­евна Виз­лер, в синем пла­тье с белыми кру­же­вами, пол­ная, важная.

Ору еще громче. Она уво­дит меня вме­сте с роди­те­лями в свой каби­нет. Папа про­сит Евге­нию Нико­ла­евну еще раз меня проэкзаменовать.

В каби­нете зна­ме­ни­тые музы­канты, про­фес­сора: Е. В. Бого­слов­ский и Марк Мей­чик. Меня экза­ме­нуют все трое. Слезы высы­хают момен­тально, отве­чаю на все вопросы точно — уга­ды­ваю ноты, под­би­раю, пою.

— У нее низ­кое кон­тральто, — с удо­воль­ствием гово­рит Евге­ния Нико­ла­евна, — она мне очень при­го­дится в хоре.

— А рояль? — спра­ши­ваю я угрожающе.

Марк Мей­чик зали­ва­ется хохо­том, а папа стис­ки­вает мне руку в знак того, что я черес­чур осмелела.

— Мы при­мем вашу Наташу на испы­та­тель­ный срок и по фор­те­пьяно, а на хор пусть она обя­за­тельно ходит в основ­ную группу.

Счаст­ли­вая, иду с роди­те­лями по улице домой.

— Высечь тебя мало, — весело гово­рит мама. — Взяла всех на горло.

— У меня кон­тральто, — важно отве­чаю я, и мы все смеемся…

Воля! Папа учил меня ее вос­пи­ты­вать, зака­лять, отли­чать боль­шое устрем­ле­ние к цели «я хочу» от каприз­ного, недо­ду­ман­ного «мне хочется».

Нача­лось со съест­ного: дадут шоко­лад «Гала­пе­тер» и скуч­ную кашу. Съесть только ее. Шоко­лад будет несколько дней меня ждать, хотя я его куда больше, чем кашу, хочу съесть сейчас.

Зимой хочется поспать. А воля?

Реши проснуться в шесть утра и проснись даже без часов точно, оденься тихо, выйди во двор.

То, что папа задаст по соль­феджио, трудно? Сде­лай больше задан­ного — и ста­нет легче. Сперва вся­кие такие задачи мне зада­вал папа, а потом полю­била зада­вать их себе сама. Когда сама — еще инте­рес­ней. Воля эта ведь моя. Сама решила, сама хочу, а без силь­ного «хочу» вся­кие Арка­дии будут меня лупить. Не согласна!..

Иегуди Менухин «Золотые дни. Скрипка-половинка. Семья»[38]

Иегуди Мену­хин (1916–1999) — зна­ме­ни­тый музы­кант, один из выда­ю­щихся скри­па­чей ХХ века. Родился в Соеди­нен­ных Шта­тах в семье рав­вина, выходца из Бело­рус­сии. Пер­вый соль­ный кон­церт с сим­фо­ни­че­ским оркест­ром Сан-Фран­циско дал в 7‑летнем воз­расте. С кон­церт­ной дея­тель­но­стью объ­ез­дил весь мир. Долго жил в Англии. Был воз­ве­ден англий­ской коро­ле­вой Ели­за­ве­той II в досто­ин­ство рыцаря, затем лорда. Осно­ва­тель зна­ме­ни­тых меж­ду­на­род­ных фести­ва­лей, посол доб­рой воли ЮНЕСКО. Дока­зы­вал, что музыка — уни­вер­саль­ный язык наро­дов раз­ных стран и культур.

Отрывки из вос­по­ми­на­ния И. Мену­хина о его дет­стве можно было бы поме­стить в любую главу этой хре­сто­ма­тии. В них есть все, что вошло в содер­жа­ние дру­гих глав: и осо­бен­но­сти вос­при­я­тия мира гла­зами малень­кого ребенка с его зача­ро­ван­но­стью уви­ден­ным, а глав­ное — услы­шан­ным (от зву­ков «захо­ди­лось сердце»); и ран­нее чув­ство сво­его пред­на­зна­че­ния с настой­чи­вым стрем­ле­нием играть на скрипке; и горя­чая под­держка близ­ких, в первую оче­редь, роди­те­лей. Тем не менее, этот текст мне пока­зался осо­бенно цен­ным для насто­я­щей главы, потому что в нем можно уви­деть, как про­ис­хо­дило обра­зо­ва­ние этого выда­ю­ще­гося музы­канта в дет­ские годы. При­чем «обра­зо­ва­ние» в дво­я­ком смысле: и как ста­нов­ле­ние его таланта, и как про­цесс уче­ния, то есть при­об­ре­те­ние зна­ний, опыта, уме­ний в обще­нии со взрос­лыми. Кто были его учи­теля? Как и чему они его учили? Как он учился сам? Какой эмо­ци­о­наль­ной атмо­сфе­рой были окру­жены эти заня­тия? Какую роль играли в его судьбе роди­тели? Все эти вопросы уни­вер­сальны и вол­нуют каж­дого взрос­лого, оза­бо­чен­ного вос­пи­та­нием и обра­зо­ва­нием детей. И хотя ответы на них очень инди­ви­ду­альны и зави­сят от обсто­я­тельств жизни семьи, пси­хо­ло­ги­че­ской ком­пе­тент­но­сти учи­те­лей, осо­бен­но­стей ребенка, харак­тера и системы цен­но­стей роди­те­лей, тем не менее есть неко­то­рые базис­ные усло­вия успеш­ного обу­че­ния и под­лин­ного обра­зо­ва­ния ребенка. На при­мере опи­са­ния поры дет­ства и уче­ни­че­ства Иегуди Мену­хина мы имеем воз­мож­ность позна­ко­миться с неко­то­рыми из этих условий.

И еще, за пре­де­лами моей созна­тель­ной памяти, была музыка. В 1918 году, когда мне было два года, роди­тели про­несли меня на днев­ной кон­церт Сан-Фран­цис­ского сим­фо­ни­че­ского оркестра и после этого, поскольку все сошло бла­го­по­лучно, регу­лярно про­дол­жали такую кон­тра­банду, до тех пор пока я не вырос и на меня уже тре­бо­вался отдель­ный билет. В после­ду­ю­щие годы Имма рас­ска­зы­вала, что они с Абой[39] взяли меня с собой на кон­церт, так как не было денег, чтобы при­гла­сить кого-то поси­деть с ребенком…

Самого пер­вого кон­церта, на кото­рый меня взяли, я не помню, но повто­ря­ю­щи­еся впе­чат­ле­ния сохра­ни­лись в памяти. С гале­реи, сидя у Иммы на коле­нях, я смотрю вниз, как с обрыва, словно в под­зор­ную трубу не с того конца, а там, внизу, ярко осве­щен­ные, музы­канты, малень­кие, но отчет­ливо вид­ные, они что-то там делают со сво­ими инстру­мен­тами, про­из­водя звуки, и от этих зву­ков захо­дится сердце…

Взгляд мой сколь­зил мимо дири­жера, чье уча­стие в испол­не­нии пре­крас­ной музыки было мне пока еще непо­нятно, и, в конце кон­цов, задер­жи­вался на кон­церт­мей­стере скри­пок Луисе Пер­син­гере. Он время от вре­мени всту­пал с соль­ным пас­са­жем, и я научился ждать, пред­вку­шая, когда наста­нет дра­го­цен­ная минута и чудес­ный голос скрипки взле­тит до галерки, будо­ража душу, лас­кая и чаруя силь­нее всех осталь­ных голо­сов. И одна­жды на кон­церте я попро­сил роди­те­лей пода­рить мне на чет­вер­тый день рож­де­ния скрипку и Луиса Пер­син­гера, чтобы научил меня на ней играть.

Если я так подробно опи­сы­ваю здесь этот эпи­зод, то для того лишь, чтобы опро­верг­нуть сло­жив­ше­еся, быть может, у кого-то пред­став­ле­ние, будто бы я один день был бес­фор­мен­ным ком­ком про­то­плазмы, а назав­тра вдруг пре­об­ра­зился и стал самим собой, — что якобы музы­каль­ный дар про­яв­ля­ется вне­запно, как чудеса пре­об­ра­же­ния в пан­то­миме. Я ука­зал паль­цем на Луиса Пер­син­гера, потому что в основе моего выбора лежали четыре года, успев­шие дать мне то, что неча­сто дает своим выпуск­ни­кам школа: чув­ство при­зва­ния. Не знаю, может быть, оно вообще при­суще дет­ству. Может быть, отдель­ные счаст­ливцы из утра­чен­ного века невин­но­сти при­но­сят с собой веру в без­гра­нич­ные воз­мож­но­сти, пони­ма­ние под­лин­ных цен­но­стей, отчего детям близко вели­чие и про­сто­ду­шие, но чужда лов­кая посред­ствен­ность. Право же, глядя на детей с пози­ций взрос­лого, я уже давно думаю, что наш мир недо­оце­ни­вает юных, вос­хи­ща­ясь често­лю­бием и мни­мыми дости­же­ни­ями. В четыре года я был слиш­ком мал, чтобы пони­мать, что скрипка потре­бует платы за мило­сти свои, за сча­стье полета, за поко­ре­ние голо­во­кру­жи­тель­ных вер­шин, за власть над нер­вами, мыш­цами и костями. За вос­торг их рас­тво­ре­ния. Ничего этого я не знал. Зато чув­ство­вал, под­со­зна­тельно, что играть — зна­чит жить.

Попро­сту говоря, я хотел быть Пер­син­ге­ром и при­ду­мал пря­мой спо­соб, как осу­ще­ствить это свое жела­ние. По-моему, роди­тели не сочли его чрез­мер­ным. Но они, воз­можно, решили, что это всего лишь выдумка, а не потреб­ность, и коле­ба­лись, стоит ли тра­тить свои скуд­ные сред­ства на то, что может ока­заться дет­ским капри­зом. А затем они, как всюду посту­пают любя­щие роди­тели, пове­дали о моей просьбе род­ным и зна­ко­мым, и в итоге я полу­чил сна­чала игру­шеч­ную скри­почку, а потом и настоящую.

Нико­гда не забуду, как меня разо­ча­ро­вала игру­шеч­ная скрипка. Жестя­ная, с желез­ными стру­нами, при­кос­нешься — холод­ная, и с ужас­ным голо­сом, жестя­ным, как она сама. Эта насмешка над моими меч­тами впер­вые в жизни (насколько помню) при­вела меня в бешен­ство. Сце­ной ее под­но­ше­ния и моей небла­го­дар­но­сти был боль­шой кра­си­вый парк на холме в конце Стейнер-стрит.

Я уви­дел, что на ска­мейке рядом с папой и мамой сидит наш зна­ко­мый, из школы, где папа пре­по­да­вал, и этот чело­век про­тя­ги­вает мне в пода­рок скри­почку. Бед­няга, наверно, страшно уди­вился, когда я, услы­шав ее голос, громко раз­ры­дался, швыр­нул игрушку на землю и не поже­лал больше до нее дотра­ги­ваться. Весьма сожа­лею, что мой пер­вый скри­пич­ный бла­го­де­тель наткнулся на такую чер­ную небла­го­дар­ность. Я ведь не знал, что жела­ние мое все равно скоро сбудется.

И оно сбы­лось вскоре после этого в виде чека на восемь­сот дол­ла­ров, при­слан­ного из Пале­стины бабуш­кой Шер, кото­рая услы­шала про мои музы­каль­ные наклон­но­сти и ока­за­лась доста­точно мудра, или щедра, или опро­мет­чива, чтобы отне­стись к ним серьезно. Мои прак­тич­ные роди­тели при­ки­нули, что на скрипку для начи­на­ю­щего хва­тит поло­вины этой весьма изряд­ной суммы, а на оста­ток купили наш пер­вый автомобиль.

Затруд­ня­юсь сей­час ска­зать, кото­рая покупка меня больше обрадовала.

Но рас­скажу, на что пошла вто­рая поло­вина наслед­ства бабушки Шер. Ответ­ствен­ная в каж­дом деле мама, после того как в доме заве­лась скрипка, есте­ственно, не могла не отне­стись все­рьез к моему обу­че­нию. Мне были созданы все усло­вия и ока­зы­ва­лась вся­че­ская под­держка. Однако сна­чала при­шлось разо­браться с несколь­кими фаль­стар­тами. Прежде всего, я с новень­кой скрип­кой в руке был достав­лен к живу­щему по сосед­ству учи­телю музыки, у кото­рого на вывеске над крыль­цом ста­рого дома зна­чи­лось: «Уроки скри­пич­ной игры». Мы с мамой под­ня­лись по тем­ной лест­нице на самый верх, но были изгнаны оттуда пылью и пле­се­нью, душ­ным запа­хом вин­ного пере­гара и клу­бами табач­ного дыма. Если ста­рик и пре­по­дал мне урок­дру­гой перед нашей рети­ра­дой, у меня от них в памяти ничего не оста­лось. Вто­рая вылазка была к Луису Пер­син­геру, не столько, я думаю, по моей дав­ниш­ней просьбе, сколько потому, что, озна­ко­мив­шись с наи­худ­шим вари­ан­том, мама теперь была готова согла­ситься только на самый луч­ший. Кан­тор Райн­дер про­пел мне поло­жен­ные хвалы, но Пер­син­гер наслу­шался тако­вых от любя­щих роди­те­лей и зна­ко­мых во все­воз­мож­ных вари­а­циях и остался к ним глух. Четы­рех­лет­ний при­го­то­вишка не сулил новых успе­хов в его доверху запол­нен­ной, успеш­ной жизни. В резуль­тате я ока­зался между худ­шим и луч­шим, в руках Зиг­мунда Энкера, кото­рый у себя в сту­дии, как сер­жант на плацу, мушт­ро­вал маль­чи­ков и дево­чек, пач­ками про­из­водя из них виртуозов.

Биз­нес Энкера состоял в том, чтобы добиться от уче­ни­ков бле­стя­щего испол­не­ния Сара­сате и Чай­ков­ского, и мне смутно пом­нится с тех дав­них вре­мен, что более тон­кие задачи его не инте­ре­со­вали и едва ли ему были по плечу. Он не раз­би­рался в стиле, в клас­сике, в камер­ной музыке; осо­бенно важно, что он не пони­мал самого про­цесса игры на скрипке, или если и пони­мал, то не умел пере­дать уче­ни­кам сво­его пони­ма­ния. Конечно, он не один был такой тем­ный, тогда учили игре на скрипке по методу «как попало», да и сей­час, к сожа­ле­нию, еще мно­гие так учат. Энкер ста­вил перед уча­щимся цель: вер­ная инто­на­ция, пол­ный, округ­лый звук или еще что-нибудь, и гнал к ней, нахле­сты­вая и ничего не объ­яс­няя. В резуль­тате ты выучи­вался — или не выучи­вался — сам, подобно тому, как в мла­ден­че­стве сам обу­чался ходить и гово­рить. Но уме­ние играть на скрипке — навык более слож­ный, чем врож­ден­ная чело­ве­че­ская спо­соб­ность ходить и гово­рить, пояс­не­ния сверх того, что могут под­ска­зать свои нервы и мускулы, тут очень полезны.

Пона­чалу трудно было даже про­сто дер­жать скрипку на вытя­ну­той руке, крепко-крепко, чтобы только не упала и не отска­ки­вала, — а где взять вто­рую пару рук, для того чтобы ими играть? От меня тре­бо­вался полет — а я вце­пился и повис. Там, где левое запястье в пози­ции «золо­того сече­ния» должно опи­сы­вать спи­раль вокруг грифа (как пра­вое — вокруг смычка), у меня левая кисть намертво замы­кала гриф в кольце между боль­шим паль­цем и осно­ва­нием ука­за­тель­ного. Где пальцы должны мягко изги­баться над гри­фом, каж­дый — сво­бод­ный, мышечно неза­ви­си­мый от осталь­ных, — мои дви­га­лись вплот­ную один к дру­гому (кроме мизинца, отви­са­ю­щего сзади). как три дрес­си­ро­ван­ные лошадки в цирке, ска­чу­щие со сту­пеньки на сту­пеньку по хро­ма­ти­че­ской лест­нице, словно в еди­не­нии сила. Где скрипка должна лежать на клю­чице, легко при­дер­жи­ва­е­мая есте­ствен­ным пово­ро­том головы, я ее с силой при­дав­ли­вал под­бо­род­ком. Где пра­вая кисть (а с ней и запястье, локоть и лопатка) вме­сте со смыч­ком должны вра­щаться, чтобы бла­го­даря вра­ща­тель­ному дви­же­нию кисти смы­чок не сби­вался с пути, я пилил по пря­мой и при каж­дом нажиме «сво­ра­чи­вал с дороги» (да на беду, еще смы­чок ока­зался для меня слиш­ком длин­ным). И в ответ­ствен­ных местах, где звук дол­жен сво­бодно виб­ри­ро­вать, он полу­чался плос­ким. Все эти без­об­ра­зия слу­жили сви­де­тель­ством тому, что при­роду скрипки я не пони­мал, а на помощь со сто­роны не при­хо­ди­лось рас­счи­ты­вать, надо было исполь­зо­вать соб­ствен­ный опыт.

За шесть меся­цев успехи мои были мини­мальны. Мистер Энкер ничего хоро­шего уже не пред­ре­кал, хотя сна­чала сулил зла­тые горы. Мама докла­ды­вала отцу о гиб­ну­щих надеж­дах, отец мол­чал, а я чув­ство­вал себя уми­ра­ю­щим, над кото­рым спо­рят буду­щие гро­бов­щики. И вдруг, не могу объ­яс­нить почему, скрипка пере­стала быть чужой, мышцы осво­бо­ди­лись, тело научи­лось забы­вать себя, и я начал испы­ты­вать удо­воль­ствие от того, что делаю. Нако­нец-то я вышел на дорогу. С рас­сто­я­ния столь­ких лет мне отчет­ли­вее всего пом­нится моя победа над виб­рато. Обу­чая ему, Энкер огра­ни­чи­вался тем, что орал: «Виб­ри­руй! Виб­ри­руй! Дро­жа­щим зву­ком!» — и ни намека на то, как этого добиться. Я был бы и рад его послу­шаться, если бы знал как. Мне очень хоте­лось испол­нить виб­рато. Ибо какой прок от скрипки маль­чику рус­ско-еврей­ского про­ис­хож­де­ния, если он не может при­дать звуку бие­ния жизни? Вроде того, что было раньше с бук­вой «р»: как оно должно зву­чать, я пред­став­лял себе, но не пони­мал, что мне сле­дует для этого делать. С виб­рато было еще труд­нее. А позже, лет в шесть или семь, когда я уже рас­про­щался с Энке­ром, мои мышцы вдруг, в один пре­крас­ный день, сами по себе нашли реше­ние. Таким же зага­доч­ным оза­ре­нием, остав­ля­ю­щим в неве­де­нии, без объ­яс­не­ния, мно­гим скри­па­чам откры­ва­ются тайны их ремесла.

Раз в году мно­го­обе­ща­ю­щие вир­ту­озы Энкера давали в «Фэр­монт-отеле» кон­церт для род­ных и зна­ко­мых, полу­по­каз, полу­кон­курс. Моя оче­редь выпала на ноябрь 1921 года. Я сыг­рал неболь­шую пьеску под назва­нием «Вос­по­ми­на­ние» и занял, к своей досаде, вто­рое место. У меня пло­хо­ва­тая память на имена, но сво­его удач­ли­вого сопер­ника я помню до сих пор. Это была две­на­дца­ти­лет­няя девочка по имени Сара Крейнд­лер, кото­рая испол­нила «Цыган­ские напевы» Сара­сате, за что заслу­женно полу­чила пер­вое место.

Это пер­вое пуб­лич­ное выступ­ле­ние было для меня вехой в несколь­ких смыс­лах. Во-пер­вых, оно зна­ме­но­вало конец эры Зиг­мунда Энкера. То ли мама решила, что он больше ничего не может мне дать, или, вполне воз­можно, при­чина была в том, что я сыг­рал хуже Сары Крейнд­лер, но мама опять обра­ти­лась к Луису Пер­син­геру. Какие допол­ни­тель­ные доводы были пущены в ход, не имею пред­став­ле­ния, но на этот раз он согла­сился взять меня в ученики.

Я храню о Пер­син­гере бла­го­дар­ную память за мно­гое, и прежде всего за то, что он с самого начала ука­зал мне выс­ший ори­ен­тир. На пер­вом нашем уроке он велел мне сыг­рать малень­кую пьеску, я сыг­рал, он дал мне несколько настав­ле­ний, но, покон­чив с этим, пред­ло­жил маме и мне сесть, взял в руки скрипку и объ­явил, что сей­час он нам поиг­рает. С уди­ви­тель­ной инту­и­цией этот чело­век, нико­гда про­фес­си­о­нально не обу­чав­ший малень­ких детей, не стал потря­сать нас чуде­сами пиро­тех­ники, а сыг­рал одно из самых пре­крас­ных в мире про­из­ве­де­ний: ада­жио из бахов­ской Сонаты соль-минор для скрипки соло. Это такое тро­га­тель­ное и страст­ное сочи­не­ние, что как-то, через много лет, при мне Пабло Каза­льс за роя­лем так им увлекся, что сыг­рал акком­па­не­мент лома­ными арпе­джио в псев­до­мадь­яр­ском духе в дока­за­тель­ство того, что у Баха в жилах текла цыган­ская кровь. Тогда, в пяти­лет­нем воз­расте, слыша ада­жио впер­вые, я бы не мог оце­нить подоб­ные сооб­ра­же­ния. Я только знал, что эта музыка мне близка и вол­нует душу. Мы сидели с мамой как зача­ро­ван­ные, пока не замерла послед­няя нота и ком­нату пере­пол­нила тишина, а потом, все еще не спу­стив­шись на землю, опья­нен­ные Бахом, пошли домой. Я понял, к какой высоте мне надо стре­миться, и понял, что мама ждет от меня этого так же страстно, как я сам. Это пере­жи­ва­ние подей­ство­вало на нас обоих.

Мои роди­тели были оба музы­кальны, а мама еще успела немного поучиться музыке. До рож­де­ния сестер она брала уроки игры на вио­лон­чели, но потом пожерт­во­вала своим обу­че­нием ради моего и вло­жила весь свой пыл, энер­гию и вооб­ра­же­ние в мои заня­тия. Она не сидела возле меня, когда я зани­мался, она слу­шала со сто­роны … Несмотря на груз обя­зан­но­стей, она все же успе­вала при­слу­ши­ваться к моей работе. Если у меня полу­чался кра­си­вый звук, мама не про­пус­кала этого мимо ушей и непре­менно хва­лила; если я рав­но­душно скри­пел смыч­ком, она гово­рила, что я про­сто сапож­ник, и тре­бо­вала пол­ного зву­ча­ния. Она велела зади­рать скрипку кверху, как Хей­фец, и устра­и­вала со мной игру в соль­феджио. Мой пер­вый урок чте­ния нот состо­ялся в парке на ска­мейке, по сосед­ству от неза­бвен­ного игру­шеч­ного мага­зина — мама писала ноты на нот­ном листе, а я пел их назва­ния. А так как мои ошибки сме­шили ее, я ино­гда при­ки­ды­вался дурач­ком, пред­по­чи­тая позо­риться, но зато слы­шать ее смех. Скрипку мне тоже настра­и­вала она.

В один неза­бы­ва­е­мый день, опаз­ды­вая на урок, мы наняли такси, и мама, уви­дев, как мне понра­ви­лось это непри­выч­ное рос­ко­ше­ство, ска­зала, что в буду­щем, если я буду хорошо зани­маться, то смогу часто ездить на такси. Бах, и такси, и мамины надежды на мои успехи — вон сколько у меня было обя­за­тельств. Но дети — это не чистые стра­ницы, на кото­рых можно писать; жела­ние во что бы то ни стало играть так, чтобы весь мир пла­кал и сме­ялся, жило во мне самом.

Скеп­ти­цизм — свой­ство взрос­лых. Вспо­ми­ная дет­ство, мно­гие, я думаю, при­зна­ются, что детьми соби­ра­лись сдви­нуть горы. Я тоже верил, что смогу тво­рить чудеса, но не потому, что счи­тал себя каким-то осо­бенно спо­соб­ным. Ско­рее это было убеж­де­ние, что, если очень ста­раться или даже если очень горячо молиться Богу, можно вырваться из-под вла­сти есте­ствен­ных законов.

Я верил в свою спо­соб­ность совер­шать подвиги в музыке. Что мастер­ство и пони­ма­ние накап­ли­ва­ются со вре­ме­нем, этим мое вооб­ра­же­ние пре­не­бре­гало; надо сего­дня поста­раться получше учить пьесу, и тогда к зав­траш­нему дню я уже буду ее знать, в этом я не сомне­вался — уве­рен­ность, что все доступно, помо­гала достижению.

От Пер­син­гера я узнал не больше сек­ре­тов игры на скрипке, чем от Зиг­мунда Энкера. Пер­син­гер только пока­зы­вал, а я под­ра­жал, доби­ва­ясь цели на слух и не отвле­ка­ясь на обра­ще­ние к рас­судку. Как музы­кант он учил меня про­ник­но­ве­нию в музыку, а как учи­тель пока­зы­вал при­мер сосре­до­то­чен­ного вни­ма­ния к уче­нику, на какое, как я убе­дился лишь недавно, не все учи­теля спо­собны. Он исклю­чи­тельно много со мной рабо­тал. Наши два урока в неделю неза­метно пре­вра­ти­лись в три, а потом стали четырьмя и пятью. (Позже, когда он акком­па­ни­ро­вал мне в поездке, мы рабо­тали вме­сте с утра по три часа еже­дневно.) Чтобы сде­лать заня­тия увле­ка­тель­нее, он при­ду­мы­вал для меня упраж­не­ния, один раз запи­сал гаммы в тер­циях в виде игру­шеч­ных поез­дов, дви­жу­щихся по хол­мам и доли­нам. Я бы не уди­вился, если бы теперь узнал, что тут его вдох­но­вил авто­граф Баха, но тогда его рисунки под­твер­ждали мое глу­пое убеж­де­ние, что вся­кие экзер­сисы — это для малень­ких, а меня только отвле­кают. В Пер­син­гере я полу­чил учи­теля, не при­ем­лю­щего авто­кра­ти­че­ского метода пре­по­да­ва­ния, когда выше всего ценятся труд­ные упраж­не­ния и этюды про­сто ради них самих. Его глав­ным досто­ин­ством был здра­вый смысл. Пол­сто­ле­тия тому назад его убеж­де­ние, что ухо должно управ­лять паль­цами и что кисть должна при­вык­нуть к полу­по­зи­циям, вовсе не были обще­при­няты. Трудно ска­зать, мно­гому ли бы я выучился, если бы схва­ты­вал все не так быстро. И сколько бы хит­рых упраж­не­ний он при­ду­мал, если бы не сер­дился на то, что я сразу повто­ряю то, что он пока­зы­вал! Несо­мненно, он и тогда был убеж­ден (и спра­вед­ливо!), что гаммы в тер­циях полезны, но, будучи праг­ма­ти­ком, давал мне волю делать с ними что хочу, не счи­та­ясь с его настав­ле­ни­ями. Чув­ство­вал ли он, что моя сила — в непо­кор­стве и что, доби­ва­ясь усво­е­ния школь­ных истин, он рис­кует иско­вер­кать талант, про­сто чтобы дока­зать свою правоту?

Не обу­чая меня при­ня­тому методу, Пер­син­гер побуж­дал меня создать со вре­ме­нем свой метод, так что выхо­дит, даже про­махи и неувязки при­но­сили пользу. Где дру­гой учи­тель не допус­кал бы меня до вели­ких про­из­ве­де­ний, пока я не достигну той высоты и того веса, кото­рые счи­та­лись соот­вет­ству­ю­щими глу­бине, Пер­син­гер предо­став­лял судить своим ушам.

Подобно тому, как роди­тели само­от­вер­женно пре­даны детям, так же, на мой взгляд, учи­теля пре­даны уче­ни­кам, и пусть в этом мне­нии чув­ству­ется само­до­воль­ство, зато под­ра­зу­ме­ва­ется ответ­ная пре­дан­ность ученика.

Я хорошо знал, что за при­ви­ле­гии надо рас­пла­чи­ваться столь же весо­мыми обя­зан­но­стями. У меня в дет­стве было раз­ви­тое чув­ство ответ­ствен­но­сти, и, мне кажется, я рабо­тал с боль­шим ста­ра­нием, но, наверно, и дру­гие дети в такой же ситу­а­ции ста­ра­ются не меньше. Про­сто мне помо­гало то, что мои часы заня­тий учи­ты­ва­лись в семей­ном рас­пи­са­нии, кото­рое все услож­ня­лось по мере того, как мы росли и у нас ста­но­ви­лось все больше раз­ных дел; но слож­ное вза­и­мо­свя­зан­ное рас­пи­са­ние не поз­во­ляло, с одной сто­роны, рас­слаб­ляться и пре­не­бре­гать дис­ци­пли­ной, а с дру­гой — слиш­ком пере­гру­жаться. Конечно, ника­кое рас­пи­са­ние, как бы строго его ни при­дер­жи­ваться, не гаран­ти­рует, что име­ю­ще­еся в твоем рас­по­ря­же­нии время будет исполь­зо­вано наи­луч­шим обра­зом. Скри­пач, восьми лет или пяти­де­сяти, живет оди­но­кой, сосре­до­то­чен­ной внут­рен­ней жиз­нью, и от него одного зави­сит, какое направ­ле­ние при­ни­мают его мысли. Одно время, еще на Стей­нер-стрит, во время упраж­не­ний мои мысли сво­бодно блуж­дали, я играл авто­ма­ти­че­ски, как бы в трансе, а сам при­ду­мы­вал увле­ка­тель­ные при­клю­че­ния, раз­ные инте­рес­ные раз­го­воры. Есте­ственно, роди­тели не могли знать, что отсут­ству­ю­щее выра­же­ние лица и оста­но­вив­шийся взгляд — это при­знаки рас­се­ян­но­сти, а не сосре­до­то­чен­но­сти. Но к сча­стью, я сам понял, какую вред­ную при­вычку я в себе выра­ба­ты­ваю, и это меня настолько встре­во­жило, что я заста­вил себя от нее избавиться.

По-моему, Пикассо как-то ска­зал, что вели­кое искус­ство вра­чует зуб­ную боль. Я убе­дился в его цели­тель­ной силе, когда, играя Ада­жио из ми-мажор­ного Кон­церта Баха, вызвал улыбку у мамы. Шел час после­обе­ден­ных заня­тий, мама гото­вила ужин, а я рабо­тал, предо­став­лен­ный самому себе, стоя под бабуш­ки­ным порт­ре­том в тол­стой раме. И вдруг каким-то таин­ствен­ным обра­зом мои чув­ства и мысли сов­пали с музы­кой Баха, и я четыре раза под­ряд, если не больше, про­иг­рал в пустой ком­нате это неис­чер­па­е­мое вол­шеб­ное Ада­жио. Порт­рет на стене одоб­ри­тельно под­миг­нул, дверь из кухни, отво­ряв­шу­юся обычно для пори­ца­ния, в тот день мама рас­пах­нула, ликуя, и, наверно, под­хва­тила бы меня на руки и рас­це­ло­вала, если бы не сдер­жа­лась в послед­нюю минуту и вме­сто меня не обняла папу, кото­рый как раз вер­нулся с работы. Его встре­тил такой радост­ный смех и вос­торг, что память об этом потом не один месяц слу­жила ему под­держ­кой. Бла­гие мечты, порож­ден­ные этой сце­ной, с лих­вой пре­взо­шли фан­та­зии Пикассо: я вооб­ра­зил себя миро­твор­цем, раз­ру­ба­ю­щим гор­ди­евы узлы, немед­ленно усми­ря­ю­щим все наши нерв­ные бури, зову­щим людей выйти из-за кре­пост­ных стен и объ­еди­ниться во все­мир­ном объ­я­тии. Наверно, узлы, так и остав­ши­еся нераз­руб­лен­ными, неула­жен­ные раз­но­гла­сия и непо­ки­ну­тые кре­по­сти должны отучить худож­ни­ков брать на себя слиш­ком много. Но я до сих пор не отучился.

Рас­тить ода­рен­ного ребенка — при­мерно то же, как я пони­маю, что рас­тить иди­ота. Во-пер­вых, на это тре­бу­ются огром­ные затраты, без кото­рых не обой­тись и кото­рые нельзя уре­зать до уровня нор­маль­ных. При­хо­дится уде­лять этому осо­бое вни­ма­ние, отчего пере­во­ра­чи­ва­ется вся гра­да­ция цен­но­стей. Бес­спорно, я управ­лял жиз­нью роди­те­лей, как они управ­ляли моей, при­нуж­дал их про­хо­дить обратно доро­гой, кото­рую они про­де­лали раньше, впря­гаться в мою карьеру и, в конце кон­цов, оста­вил их без работы, когда, взрос­лый, поки­нул род­ной дом. Но при всем том я уве­рен, что моим сест­рам и мне уде­ля­лось бы столько же вни­ма­ния и заботы, даже если бы мы не могли — и не пыта­лись — сыг­рать ни одной ноты. Я слу­жил стерж­нем их жизни и, наверно, пово­дом для того, чтобы они могли жить в согла­сии со сво­ими прин­ци­пами. Аба и Имма имели исклю­чи­тельно твер­дые взгляды на вос­пи­та­ние детей, и ни он, ни она ни при каких обсто­я­тель­ствах не склонны были бы пере­до­ве­рить сей труд дру­гим людям. К сча­стью, в Кали­фор­нии 1920‑х годов закон не при­нуж­дал к этому родителей.

Я, напри­мер, ходил в школу ровно один день. Мне было тогда пять лет, и я вполне умел читать, а писать и про­из­во­дить ариф­ме­ти­че­ские дей­ствия — лишь отча­сти. Школь­ному экс­пе­ри­менту пред­ше­ство­вали гран­ди­оз­ные дис­кус­сии, а из того, что он длился так недолго, видна готов­ность моих роди­те­лей ухва­титься за пер­вый же знак неудачи и вер­нуться на пер­во­на­чаль­ные пози­ции. Един­ствен­ное утро в школе не при­чи­нило мне стра­да­ний, я про­сто был обес­ку­ра­жен. Я мирно сидел в классе, прямо передо мной сто­яла учи­тель­ница и долго гово­рила нечто совер­шенно мне непо­нят­ное. Посте­пенно я отвлекся и пере­вел взгляд на окошко. А за ним росло дерево. Дерево это ока­за­лось един­ствен­ным, что я запом­нил и смог опи­сать потом дома. На том мое школь­ное обра­зо­ва­ние и кон­чи­лось. Неко­то­рое время спу­стя в эту же школу пошла Хеф­циба и про­учи­лась там целых пять дней, после чего дирек­тор при­гла­сил роди­те­лей и сооб­щил им, что у них дочь умственно отста­лая. Хеф­цибу тоже забрали домой, и не про­шло и года, как она уже могла сво­бодно читать и писать. После двух неудач о тре­тьем экс­пе­ри­менте, с Ялтой, даже мысль не возникала.

Сло­вом, мы учи­лись дома. Что мы при этом поте­ряли? В первую голову, есте­ственно, обще­ние с дру­гими детьми. В десять лет я уже при­вык, что взрос­лые отно­сятся ко мне как к ровне, зато с маль­чи­ками и девоч­ками, моими ровес­ни­ками, дер­жался ско­ванно и едва обме­ни­вался двумя-тремя сло­вами. Ака­де­ми­че­ские пре­иму­ще­ства и недо­статки такой системы обу­че­ния оце­нить труд­нее. Мате­ма­тику мы про­шли на уровне начал алгебры и гео­мет­рии, физику и химию не изу­чали совсем, латынь и гре­че­ский тоже, зато, как мне кажется, наши глав­ные пред­меты, ино­стран­ные языки и лите­ра­тура, нам были пре­по­даны в объ­еме, зна­чи­тельно пре­вос­хо­дя­щем школь­ный. Мне было три­на­дцать, моим сест­рам — девять и семь, когда на отдыхе в Ита­лии мы еже­дневно читали вслух «Боже­ствен­ную коме­дию» в оригинале.

Для пре­по­да­ва­ния ино­стран­ных язы­ков в дом при­гла­ша­лись репе­ти­торы, а в осталь­ном, пока мы жили в Сан-Фран­циско, роди­тели делили между собой учи­тель­ские обя­зан­но­сти. Папа, конечно, взял на себя точ­ные науки, а мама, не имев­шая ни малей­шей склон­но­сти к мате­ма­тике, зани­ма­лась про­чими основ­ными пред­ме­тами. Позже при­ба­ви­лась гео­гра­фия, не ста­ти­сти­че­ская, а ско­рее живая, физи­че­ская, зна­ко­мая в связи с нашим обра­зом жизни, и в каче­стве посто­ян­ного акком­па­не­мента — то, что можно при­бли­зи­тельно обо­зна­чить как обще­ствен­ные науки.

У папы были настро­е­ния типич­ного рус­ского соци­а­ли­ста. Его бес­по­ко­ило, что надо сде­лать для людей вообще, а не как помочь кому-то в отдель­но­сти. Вся­кая соци­аль­ная неспра­вед­ли­вость воз­му­щала его, но опти­мизм побеж­дал разочарования.

Папа и за сто­лом раз­го­ва­ри­вал о поли­тике. Почти сразу же, как я научился читать, он стал каж­дый день выре­зать для меня из газет раз­ные инте­рес­ные сооб­ще­ния. (Сами газеты мне читать не поз­во­ля­лось, поскольку пороки и наси­лие — непод­хо­дя­щая пища для дет­ского вооб­ра­же­ния.) Ино­гда папины газет­ные вырезки бывали про инте­ре­су­ю­щую его поли­тику, но он также счи­тался и с моими вку­сами и под­би­рал пуб­ли­ка­ции про новые изоб­ре­те­ния, при­клю­че­ния в джун­глях, попытки летать с помо­щью одной только мускуль­ной силы и тому подоб­ные маль­чи­ше­ские дела. Как и боль­шин­ство аме­ри­кан­ских маль­чи­ков моего поко­ле­ния, я увле­кался раз­ными аппа­ра­тами и маши­нами, так что можете себе пред­ста­вить, под­дер­жи­вать раз­го­вор в обще­стве тол­ком не умел. Кон­верты с газет­ными вырез­ками я про­дол­жал полу­чать от папы до самой его смерти. Тема­тика изме­ня­лась, кон­верты при­хо­дили по почте, но сама по себе тра­ди­ция — отча­сти пере­дача све­де­ний, а отча­сти ритуал про­яв­ле­ния душев­ной бли­зо­сти — сохра­ня­лась до конца.

Глав­ные пре­иму­ще­ства домаш­него обра­зо­ва­ния состоят, разу­ме­ется, в том, что учи­тель уде­ляет уче­нику больше вни­ма­ния, поэтому уче­ние идет быст­рее и в день на уроки тре­бу­ется гораздо меньше вре­мени. Мы вста­вали в семь часов, в Сан-Фран­циско, с его све­жими, бод­ря­щими утрами, это было нетрудно; после зав­трака и ванны я до один­на­дцати зани­мался на скрипке. Затем сле­до­вал час на воз­духе, пока солнце в самом зените; за ним вто­рой зав­трак, по боль­шей части в доме, но ино­гда пик­ник на мор­ском берегу; потом отдых. В три часа начи­на­лись уроки, по окон­ча­нии кото­рых оста­ва­лось еще несколько минут, чтобы побе­гать, а потом я закруг­лял рабо­чий день часом упраж­не­ний на скрипке, начи­ная с пяти трид­цати. К семи я уже был в постели, и хотя со вре­ме­нем час отбоя пере­дви­нулся на восемь, а затем и на девять, но позже уже не сдви­гался, сколько бы лет мне ни было, не счи­тая, конечно, вече­ров с кон­цер­тами. Впо­след­ствии рабо­чий день удли­нялся, ста­но­вился раз­но­об­раз­нее, но при всей своей измен­чи­во­сти сохра­нял устой­чи­вый алго­ритм, с кото­рым мы не рас­ста­ва­лись, пока не достигли зре­ло­сти. В резуль­тате наша домаш­няя жизнь была настолько отла­жена, что можно было сколько угодно рас­суж­дать о цели миро­зда­ния, не опа­са­ясь нару­шить целост­ность окру­жа­ю­щего нас мира.

Я чуть не с пер­вого вдоха осо­знал, что в дне содер­жится столько-то часов и каж­дому часу соот­вет­ствуют свои дела, но такой рас­по­ря­док не рож­дал суеты, наобо­рот. Время было дорого, но дви­га­лось не спеша.

Несмотря на то, что выс­шим авто­ри­те­том для меня был Энеску, визит к Изаи я счи­тал делом далеко не пустяч­ным. Меня вос­пи­тали в пре­кло­не­нии перед ним, он был, как мне вну­ша­лось, сверх­че­ло­ве­ком, колос­сом, воз­вы­ша­ю­щимся над миром, и я всему этому верил. К сожа­ле­нию, ни у Пер­син­гера, ни у меня не было его пла­сти­нок (впер­вые я услы­шал его Пимен трид­цать пять лет назад и нашел их потря­са­ю­щими), но о вели­ко­ле­пии, силе и ярко­сти его игры я судил с чужих слов. Понятно, что вели­ко­ле­пие Изаи было для меня не так оче­видно, как вели­ко­ле­пие Энеску, кото­рого я слы­шал и видел сам. Но, тем не менее, я всю дорогу, сидя рядом с мамой в такси, был охва­чен пред­чув­ствием вос­торга. Увы, вме­сто гиганта моих дет­ских фан­та­зий я уви­дел слиш­ком обык­но­вен­ного чело­века в слиш­ком обык­но­вен­ной обстановке.

Мадам Изаи про­вела нас наверх в неболь­шую ком­нату, где среди раз­бро­сан­ных по всему полу нот в одном из мяг­ких кре­сел сидел Изаи, все еще вну­ши­тель­ного вида, но обрюзг­ший, ста­рый, боль­ной, дрях­лый и при­ко­ван­ный к креслу, как цепями, диа­бе­ти­че­ской ган­гре­ной ноги (как я узнал впо­след­ствии). «Гвар­нери» лежала рядом на столе. Мы поздо­ро­ва­лись, мама сняла с меня пальто, и я по его выбору сыг­рал первую часть «Испан­ской сим­фо­нии». А он, сопро­вож­дая меня, играл пиц­ци­като, и так ловко, что созда­ва­лось впе­чат­ле­ние оркест­ро­вого акком­па­не­мента, лишь ино­гда делая паузу, чтобы вни­ма­тельно после­дить за моими руками.

«Ты меня пора­до­вал, маль­чик, очень пора­до­вал», — ска­зал он, когда мы доиг­рали. Если бы он тогда же отпу­стил меня! Для меня это было не столько про­слу­ши­ва­нием, сколько данью покло­не­ния пре­ста­ре­лому монарху, ужас­ному в своей туч­но­сти, недо­ступ­ному, сог­бен­ному под гру­зом лет и чество­ва­ний. Я лихо испол­нил пас­саж и заслу­жил его похвалу. Я сохра­нил вер­ность Пер­син­геру. И теперь сво­бо­ден, могу идти на все четыре сто­роны. Но каково же было мое удив­ле­ние, когда он велел мне сыг­рать ля-мажор­ные арпе­джио на четыре октавы! Я метался паль­цами туда-сюда по грифу, как сле­пая мышь. «Тебе, Иегуди, будет полезно поучить гаммы и арпе­джио», — лако­нично заклю­чил он.

Мы ушли, как шесть лет назад ушли от ста­рика со скрип­кой на вывеске над вход­ной две­рью: вниз по тем­ным сту­пе­ням, прочь от рас­пада. На этот раз я еще бежал от про­ро­че­ского совета. Но дру­гого выбора не было.

Если я почув­ство­вал, что не могу при­нять совет Изаи насчет гамм и арпе­джио, как и его пред­ло­же­ние пойти к нему в уче­ники, то в этом вино­ваты, наверно, мои звезды или, во вся­ком слу­чае, тем­пе­ра­мент, с кото­рым я родился на свет. Изаи мог бы доба­вить мето­дич­но­сти моим музы­каль­ным заня­тиям (помимо мно­гого дру­гого, разу­ме­ется) и тем самым сокра­тить неиз­беж­ные дол­гие поиски, без кото­рых я не мог обхо­диться, но усва­и­вать чужие методы, по-види­мому, не в моем харак­тере. С людьми я был и оста­юсь очень довер­чив; а идеи, мне­ния, тра­ди­ции и при­емы я нико­гда не при­ни­маю на веру, пока на соб­ствен­ном опыте не удо­сто­ве­рюсь в их пра­виль­но­сти. Музыка для меня — живая, она сама все выра­жает; я подо­зре­ваю, что бес­счет­ные часы работы над инерт­ной мате­рией ско­рее бы при­ту­пили, чем усо­вер­шен­ство­вали мою игру. Мне кажется, я в этом не оди­нок. Позже мне при­хо­ди­лось убеж­даться, что осо­бенно тща­тель­ная работа над разу­чи­ва­нием музы­каль­ного тек­ста, как это при­нято в Рос­сии, сгла­жи­вает инди­ви­ду­аль­ную выра­зи­тель­ность, заме­няя ее без­лич­ным блес­ком. Лишь самые несги­ба­е­мые и упор­ные закан­чи­вают курс, не утра­тив лич­ные черты и музы­каль­ность. Разу­ме­ется, я вовсе не хочу ска­зать, что Изаи рас­топ­тал бы мои тон­кие чув­ства, но то, что он мог бы мне дать, я был при­нять не в силах. Пусть это утвер­жде­ние и спорно, однако мое раз­ви­тие как скри­пача все же аргу­мент. Я шел путем вдох­но­ве­ния, на кото­рый меня наста­вили вдох­но­вен­ные учи­теля, тре­бо­вав­шие от меня не совер­шен­ного вла­де­ния гам­мами и арпе­джио, но покло­не­ния вели­чию и отклика на него.

Какие же ответы на наши вопросы мы полу­чаем, зна­ко­мясь с дет­ством Иегуди Мену­хина? Можно ска­зать, что несколько счаст­ли­вых обсто­я­тельств с самого начала опре­де­лили его бле­стя­щий музы­каль­ный путь. Конечно, была ода­рен­ность маль­чика, однако любой талант нуж­да­ется в «пита­тель­ной среде», заботе и под­держке. Все это Иегуди сполна полу­чал от своих роди­те­лей, и с самых ран­них лет. Его отец и мать были не про­сто вни­ма­тельны к жизни и обра­зо­ва­нию сына (взяв на себя, в том числе, обу­че­ние школь­ным пред­ме­там), но и при­ни­мали горя­чее уча­стие в его музы­каль­ной судьбе. Иегуди пре­красно чув­ство­вал их без­раз­дель­ную пре­дан­ность и эмо­ци­о­наль­ную вовле­чен­ность. Доста­точно про­ци­ти­ро­вать его слова: «я был для своих роди­те­лей зени­цей ока», «слу­жил стерж­нем их жизни», «мама вкла­ды­вала весь свой пыл, энер­гию и вооб­ра­же­ние в мои заня­тия».

Но роди­тели давали сыну и нечто боль­шее: они смогли пере­дать ему высо­кие мораль­ные прин­ципы, чув­ство ответ­ствен­но­сти, орга­ни­зо­ван­ность и дис­ци­плину. В доме была создана атмо­сфера без­услов­ного ува­же­ния к труду и строго упо­ря­до­чен­ного быта. И снова об этом про­сто и точно пишет автор вос­по­ми­на­ний: «Моя тяга к мораль­ной чистоте отра­жала высо­кие иде­алы роди­те­лей», «У меня в дет­стве было раз­ви­тое чув­ство ответ­ствен­но­сти», «Мои часы заня­тий учи­ты­ва­лись в семей­ном рас­пи­са­нии, … рас­пи­са­ние не поз­во­ляло рас­слаб­ляться и пре­не­бре­гать дис­ци­пли­ной».

Дру­гим даром, кото­рым награ­дила судьба малень­кого Иегуди, были его учи­теля! Трудно без вол­не­ния читать вос­по­ми­на­ние о пер­вом уроке с его люби­мым учи­те­лем Пер­син­ге­ром. Тот про­сто «сыг­рал одно из самых пре­крас­ных в мире про­из­ве­де­ний», «тро­га­тель­ное и страст­ное» и своей игрой потряс маль­чика и его мать. «Я понял, — заклю­чает И. Мену­хин опи­са­ние этого зна­ме­на­тель­ного собы­тия, — к какой высоте мне надо стре­миться», «он ука­зал мне выс­ший ори­ен­тир».

Талант выжи­вает, когда вдох­но­вен­ная мечта уче­ника обе­ре­га­ется учи­те­лем и не заби­ва­ется пре­по­да­ва­нием тех­ники. Это пони­мал пер­вый учи­тель И. Мену­хина: «В Пер­син­гере я полу­чил учи­теля, не при­ем­лю­щего авто­кра­ти­че­ского метода пре­по­да­ва­ния, когда выше всего ценятся труд­ные упраж­не­ния и этюды про­сто ради них самих». «Как музы­кант он учил меня про­ник­но­ве­нию в музыку». Такими были и дру­гие учи­теля И. Мену­хина, а точ­нее, таких он выби­рал позже в лице зна­ме­ни­тых скри­па­чей сво­его времени.

Как бы ни был зна­чи­те­лен вклад роди­те­лей и учи­те­лей в бле­стя­щую карьеру Иегуди, мно­гое опре­де­ля­лось его соб­ствен­ной при­ро­дой и харак­те­ром. Мы узнаем о целом ряде его заме­ча­тель­ных свойств, кстати, харак­тер­ных для мно­гих талант­ли­вых детей. Это — осо­бен­ная впе­чат­ли­тель­ность: голос скрипки «будо­ра­жил душу»; ран­няя мечта: «играть так, чтобы весь мир пла­кал и сме­ялся»; отчет­ли­вое «чув­ство при­зва­ния» уже в четы­рех­лет­нем воз­расте; дет­ская вера в свои силы: «смогу тво­рить чудеса», «поко­рять голо­во­кру­жи­тель­ные вер­шины». Но хоте­лось бы отме­тить еще одну важ­ную черту: высо­кую соб­ствен­ную актив­ность маль­чика. В своем упор­стве и стрем­ле­нии доби­ваться целей он шел много дальше ожи­да­ний и тре­бо­ва­ний роди­те­лей и учи­те­лей. Больше того, он сопро­тив­лялся тому, что не отве­чало ощу­ще­нию его соб­ствен­ного пути: «Моя сила — в непо­кор­стве, — гово­рит он и, обсуж­дая тра­ди­ци­он­ное ака­де­ми­че­ское обра­зо­ва­ние, заме­чает: «лишь самые несги­ба­е­мые и упор­ные закан­чи­вают курс, не утра­тив лич­ные черты и музы­каль­ность». И Мену­хин был таким «несги­ба­е­мым и упор­ным» ребен­ком, вкла­ды­вая в музыку свою лич­ность, музыка для него была «живая», и играть для него— «зна­чило жить».

Заме­тим, что с опи­са­нием тех же свойств упор­ства и непо­кор­но­сти мы встре­ча­лись в замет­ках о своем дет­стве дру­гих извест­ных людей, напри­мер С. Рих­тера, М. Цве­та­е­вой, Н. Сац. Такие наблю­де­ния под­во­дят нас к выводу, что талант и сво­бода ребенка выра­жать себя, слы­шать и слу­шать себя вза­и­мо­обу­слов­лены: одно порож­дает и питает другое.

Эпи­гра­фом к твор­че­ской био­гра­фии И. Мену­хина могут слу­жить заклю­чи­тель­ные слова поме­щен­ного здесь отрывка. Хочется их еще раз повто­рить: «Я шел путем вдох­но­ве­ния, на кото­рый меня наста­вили вдох­но­вен­ные учи­теля, тре­бо­вав­шие от меня не совер­шен­ного вла­де­ния гам­мами и арпе­джио, но покло­не­ния вели­чию и отклика на него».

Так учат выда­ю­щи­еся учи­теля, и так ста­но­вятся зна­ме­ни­тыми их ученики!

Карл Роджерс. «Вопросы, которые я бы себе задал, если бы был учителем[40]»

Карл Род­жерс (1902–1987) — извест­ный аме­ри­кан­ский пси­хо­лог и пси­хо­те­ра­певт, один из осно­ва­те­лей гума­ни­сти­че­ской пси­хо­ло­гии. Был убеж­ден, что от при­роды чело­век стре­мится к росту и раз­ви­тию и глав­ная задача пси­хо­те­ра­певта — под­дер­жи­вать это стрем­ле­ние. Раз­ра­бо­тал метод «эмпа­ти­че­ского слу­ша­ния» (кото­рый более изве­стен как «актив­ное слушание»).

Род­жерс дока­зал успеш­ность сво­его под­хода при работе с людьми раз­лич­ных воз­рас­тов и про­фес­сий. Его кли­ен­тами были сту­денты, про­блем­ные под­ростки и их роди­тели, учеб­ные классы и учи­теля, супруги, руко­во­ди­тели учре­жде­ний и биз­неса. В 1986 году К. Род­жерс посе­тил Москву и про­вел 3‑дневную группу-семи­нар (группу «лич­ност­ного роста») с про­фес­си­о­наль­ными пси­хо­ло­гами. Работа и лич­ность К.Роджерса про­из­вели глу­бо­кое впе­чат­ле­ние на участ­ни­ков семи­нара, а для неко­то­рых стали пово­рот­ным пунк­том в их жизни и дея­тель­но­сти. Разъ­яс­няя свой под­ход к вос­пи­та­нию ребенка, К. Род­жерс исполь­зо­вал заме­ча­тель­ную мета­фору. Согласно ей, ребе­нок подо­бен креп­кому моло­дому ростку, кото­рый изна­чально обла­дает жиз­нен­ной силой, стре­мится к росту и раз­ви­тию. Роди­тель или учи­тель высту­пает в роли садов­ника. Задача садов­ника — забо­титься о рас­те­нии: и удоб­рять и рых­лить почву, поли­вать его, обес­пе­чи­вать ему защиту, сол­неч­ный свет… но он не дол­жен тянуть его за вер­хушку в своем жела­нии уско­рить его рост! При­во­ди­мый ниже текст — выступ­ле­ние Род­жерса на съезде аме­ри­кан­ских учи­те­лей. В нем Род­жерс делится своим опы­том, обра­ща­ясь к раз­ным пери­о­дам своей жизни. Он гово­рит и как ребе­нок-школь­ник, и как опыт­ный про­фес­сор, и как уче­ный, много сде­лав­ший для пони­ма­ние чело­ве­че­ской при­роды. Ответы, кото­рые К. Род­жерс дает себе-учи­телю, обра­щены также к ищу­щим учи­те­лям и дума­ю­щим роди­те­лям, ко всем, кто оза­бо­чен не только обу­че­нием ребенка, но и гар­мо­нич­ным раз­ви­тием его личности.

Ко мне обра­ти­лись с прось­бой высту­пить от имени гума­ни­сти­че­ской пси­хо­ло­гии и рас­ска­зать, что мы можем сего­дня дать тем детям, кото­рых обычно назы­вают спо­соб­ными или талант­ли­выми. Однако думаю, что все, что мне удастся сего­дня ска­зать, будет отно­ситься ко всем детям. Я убеж­ден, что ребе­нок обла­дает гро­мад­ным нерас­кры­тым потен­ци­а­лом твор­че­ских воз­мож­но­стей… Я выбрал сле­ду­ю­щую так­тику: я попы­тался пред­ста­вить, какие вопросы я бы задал себе, если бы вне­запно стал учи­те­лем любых детей, ода­рен­ных и самых обычных.

Вопрос 1. Что зна­чит быть ребен­ком, кото­рый сам учится чему-то нетривиальному?

Пожа­луй, это пер­вый вопрос, кото­рый я задал бы себе перед тем, как идти к детям. Я стал вспо­ми­нать свое дет­ство, такую ситу­а­цию, когда я чему-то учился бы в под­лин­ном смысле этого слова, учился творчески.

Одна­жды, когда мне было лет 13, я слу­чайно набрел на книжку о ноч­ных мотыль­ках (в целом это было какое-то очень кра­соч­ное посо­бие о дикой при­роде). В это же время я обра­тил вни­ма­ние на очень кра­си­вую ноч­ную бабочку с уди­ви­тель­ными зеле­ными кры­льями с крас­ной окан­тов­кой. Я до сих пор вижу этого мотылька как тогда, гла­зами ребенка: нечто уди­ви­тель­ное, сия­ю­щее зеле­ным и золо­том, с вели­ко­леп­ными пят­нами цвета лаванды. Я был поко­рен. Я нашел коробку и стал устра­и­вать жилище для таких бабо­чек. Семья мотыль­ков вывела личинки, и я стал корить малень­ких гусе­ниц. Посте­пенно я научился уха­жи­вать за ними. Я про­шел через опыт выра­щи­ва­ния целого поко­ле­ния ноч­ного мотылька. Я видел чудо — как на моих гла­зах кро­шеч­ные, вели­чи­ной с ноготь, кры­лья вырас­тали до пяти-семи дюй­мов. Это было фан­та­сти­че­ски захва­ты­ва­юще. Но боль­шая часть вре­мени это была работа, тяже­лая, по сути, работа, кото­рой я зани­мался сам, никем не при­нуж­да­е­мый. Я каж­дый день соби­рал для них све­жие листья, выби­рая пра­виль­ные породы дере­вьев; в тече­ние дол­гой зимы я под­дер­жи­вал жизнь коко­нов. Посте­пенно я ока­зался вклю­чен­ным как бы в боль­шой иссле­до­ва­тель­ский про­ект. В свои 15 лет я стал спе­ци­а­ли­стом по этому виду мотыль­ков, непло­хим спе­ци­а­ли­стом. Я знал мно­гое о пита­нии этого вида, усло­виях, в кото­рых они живут; я легко опре­де­лял по внеш­нему виду дерево, на кото­ром все­гда можно было найти мотылька, и т. д.

Но вот что глав­ное: я нико­гда не рас­ска­зы­вал ника­кому учи­телю о своем увле­че­нии. Тот про­ект, кото­рый погло­щал меня цели­ком, для меня лично не был частью моего офи­ци­аль­ного обра­зо­ва­ния. Обра­зо­ва­нием было то, что начи­на­лось в сте­нах школы. Учи­те­лям мое увле­че­ние было не инте­ресно. Кроме того, я знал по этому вопросу гораздо больше них. Но ведь они должны были обу­чать меня, а не я их. В школе было несколько учи­те­лей, кото­рые мне нра­ви­лись, но то, что инте­ре­со­вало меня, было чем-то лич­ным. Это не вхо­дило в отно­ше­ния с учи­те­лями. Не должно было вхо­дить в них.

Итак, у меня было дело, было насто­я­щее дело, кото­рому я отдал несколько лет. Это дело тре­бо­вало работы, дис­ци­плины, зна­ний, прак­ти­че­ских навы­ков. Но для того маль­чика, кото­рый реально учился, отда­вая себя вот такому насто­я­щему делу, для него это не было учением.

Я уве­рен, что под­лин­ное уче­ние все­гда очень инди­ви­ду­ально: оно не бывает оди­на­ко­вым у маль­чи­ков и дево­чек, у отста­ю­щего ребенка и, наобо­рот, у ребенка успе­ва­ю­щего. Но если бы я был учи­те­лем, я бы очень серьезно поду­мал над тем, что зна­чит уче­ние для этого кон­крет­ного ребенка и что оно зна­чит для дру­гого. Я попы­тался бы уви­деть гла­зами этого ребенка тот мир, в кото­ром он нечто усва­и­вает. И самое мень­шее, что я бы сде­лал, это попы­тался бы пре­вра­тить школу в дру­же­люб­ный дом, дом, в кото­рый ребе­нок мог бы есте­ственно вне­сти этот свой мир учения.

Вопрос 2. Я спро­сил бы себя, осме­лился бы я не закры­ваться от своих уче­ни­ков, а быть с ними таким, как я есть: чело­ве­ком, часто не зна­ю­щим то или дру­гое, колеб­лю­щимся, оши­ба­ю­щимся, ищу­щим? Сумел бы я пойти на такой риск и что бы это дало?

Да, риск в этом деле есть. Но есть одна вещь, кото­рая стоит этого риска. Я при­веду при­мер. В одном фильме («Потому что я так хочу») участ­во­вали учи­тель, маль­чик-нар­ко­ман и поли­цей­ский. После окон­ча­ния работы группы один из ее участ­ни­ков (это был стар­ше­класс­ник) ска­зал: «Я нико­гда не думал, что учи­тель, поли­цей­ский и нар­ко­ман — это люди, со сво­ими жела­ни­ями, надеж­дами, целями, со своим миром! Я нико­гда бы раньше в это не пове­рил!» И дей­стви­тельно, в опыте своей школь­ной жизни этот под­ро­сток нико­гда не стал­ки­вался с такими откры­тыми отно­ше­ни­ями, как в группе терапии.

Мы про­во­дили широ­кий экс­пе­ри­мент по гума­ни­за­ции про­из­вод­ствен­ных отно­ше­ний в одном из меди­цин­ских учре­жде­ний. И одним из наших общих откры­тий, откры­тий для каж­дого из нас — иссле­до­ва­те­лей и их помощ­ни­ков — было сле­ду­ю­щее: мы обна­ру­жили, что наше началь­ство, деканы, члены факуль­тета такие же лич­но­сти, как и мы. Нам пока­за­лось тогда это неве­ро­ят­ным. Мы имели ана­ло­гич­ный опыт при про­ве­де­нии такого же экс­пе­ри­мента в одной из школ кол­ле­джа. И там тоже обна­ру­жили, какие пер­спек­тивы несет в себе неро­ле­вое, гума­ни­зи­ро­ван­ное обще­ние и для сту­ден­тов, и для школь­ни­ков, и для учи­те­лей. Для тех и дру­гих это был совер­шенно новый опыт обще­ния, новый тип осо­зна­ния себя и других.

Знаю, что навряд ли в каж­дой школе, в любой группе я риск­нул бы всту­пить в такие отно­ше­ния, сойти с при­выч­ного пье­де­стала «учи­теля» и стать одним из тех, кто помо­гает учиться и учится сам у тех, кому помо­гает. Но в глу­бине души я знаю, что делал бы так. Я шел бы на риск, и в итоге выиг­рали бы все. Это зара­зи­тельно — сам опыт гума­ни­сти­че­ского обще­ния людей друг с другом.

Вопрос 3. Что инте­ре­сует моих учеников?

Воз­можно, я оши­ба­юсь, но думаю, что узнать, чем более всего инте­ре­су­ется уче­ник, не так уж трудно. Это можно сде­лать и прямо, спро­сив его, и кос­венно. Но лучше всего — создать такую атмо­сферу дове­рия и твор­че­ства, в кото­рой инте­ресы про­явятся есте­ствен­ным образом.

Я помню, как одна­жды в дет­стве на полях одного из моих сочи­не­ний (кажется, я писал о своей собаке) обна­ру­жил вопрос учи­теля, обра­щен­ный ко мне: «Почему, Карл?» Про­шло много лет, я мно­гое забыл, а вопрос учи­теля помню до сих пор. Моего учи­теля искренне заин­те­ре­со­вало, почему я что-то сде­лал. Про­шло 60 лет, а искрен­нюю нефор­маль­ную заин­те­ре­со­ван­ность учи­теля по делу, кото­рое каса­лось только меня одного, я хорошо помню. Это пока­зы­вает, насколько учи­теля редко задают вопросы, дей­стви­тельно инте­ре­су­ясь каким-то собы­тием в жизни ребенка, а не пре­сле­дуя неко­то­рую дидак­ти­че­скую цель, и как это вос­при­ни­ма­ется ребенком!

Вопрос 4. Как сохра­нить и под­дер­жать любо­пыт­ство ребенка к миру?

Всем хорошо известно, что по мере школь­ного обу­че­ния дети теряют любо­пыт­ство, ста­но­вятся менее любо­зна­тель­ными. Это один из самых тре­вож­ных пока­за­те­лей школь­ного небла­го­по­лу­чия. Рек­тор Кали­фор­ний­ского уни­вер­си­тета одна­жды ска­зал мне, что он отби­рал бы сту­ден­тов только по одному-един­ствен­ному пока­за­телю: любо­зна­тель­но­сти. Я часто думаю о том, что в силу неко­то­рых стран­ных обсто­я­тельств школа как бы делает все воз­мож­ное, чтобы забить в детях живое есте­ствен­ное любо­пыт­ство, поиск необыч­ного в мире, в кото­ром они живут.

Не раз заме­ча­лось, что пяти­лет­ний ребе­нок момен­тально овла­де­вает ино­стран­ным язы­ком, если ока­зы­ва­ется в дру­гой стране и чув­ствует себя там как дома. Но попро­буйте обу­чать ребенка ино­стран­ному языку, и вы уви­дите, что про­цесс усво­е­ния языка будет неве­ро­ятно дол­гим. В этом слу­чае уте­ряно глав­ное — жела­ние найти в ситу­а­ции что-то для себя новое.

Один из про­фес­со­ров Кали­фор­ний­ского уни­вер­си­тета пишет мне: «Я хочу поде­литься своим опы­том, тем, как я пытался при­ме­нить в своей сту­ден­че­ской группе те прин­ципы гума­ни­сти­че­ского обу­че­ния, кото­рые вы опи­сы­ва­ете в книге «Сво­бода учиться» (1969). Я посту­пил сле­ду­ю­щим обра­зом: подробно рас­ска­зал сту­ден­там прин­ципы, на кото­рых будет постро­ено наше обу­че­ние, ска­зал также, что посе­ще­ние экс­пе­ри­мента — доб­ро­воль­ное. В классе было 60 уча­щихся. И это был для меня самый вос­хи­ти­тель­ный курс из всех, какие прежде дове­лось про­во­дить. Но ока­за­лось, что и сту­денты были не менее меня увле­чены атмо­сфе­рой наших заня­тий. И работы моих сту­ден­тов были на таком твор­че­ском уровне, какой я раньше встре­чал редко или от слу­чая к слу­чаю. Здесь же шел поток хоро­ших твор­че­ских работ: доклады, сооб­ще­ния, само­сто­я­тель­ные иссле­до­ва­ния, про­екты и т. д. Эта при­под­ня­тость пере­да­лась сту­ден­там дру­гих групп. Они под­хо­дили к моим испы­ту­е­мым и про­сили поде­литься той радо­стью откры­тий, кото­рые несли в себе мои студенты.

А вот оценки самих сту­ден­тов: «Ни в одном из преж­них кур­сов обу­че­ния я не научился так мно­гому, как на это раз». Или: «Пер­вый раз в моей жизни учи­тель спра­ши­вал меня, чему я хочу учиться, и было уди­ви­тельно хорошо самому обна­ру­жить в себе, что я сам хочу». Но, воз­можно, самым при­ят­ным для меня были отзывы тех сту­ден­тов, кото­рые напи­сали после окон­ча­ния наших заня­тий: «Я не научился так мно­гому, как мог, но это была моя ошибка. И глав­ное, Карл, уди­ви­тельно при­ятно было нахо­диться в ситу­а­ции, в кото­рой сту­денты имели воз­мож­ность учиться так, как им самим каза­лось наи­бо­лее пра­виль­ным. И как сво­бодно чув­ство­вал себя я сам в роли не учи­теля, а чело­века, кото­рый помо­гает учиться и учится сам».

Вопрос 5. Как обес­пе­чить поступ­ле­ние для моих уче­ни­ков таких мате­ри­а­лов, кото­рые были бы инте­рес­ными, захва­ты­ва­ю­щими, отве­чали бы раз­ным склон­но­стям и спо­соб­но­стям, могли бы обес­пе­чить сво­бод­ный выбор на лич­ный вкус того, что хочется, что посильно усво­ить «именно сей­час и именно мне» и, может быть, никому другому?

Думаю, что это самая серьез­ная про­блема, кото­рой хоро­ший учи­тель дол­жен уде­лять 90 % вре­меня под­го­товки к заня­тиям: обес­пе­чить поток мате­ри­а­лов, избы­ток их.

Счи­таю, что важно не столько учить детей, сколько создать ситу­а­цию, в кото­рой ребе­нок про­сто не мог бы не учиться сам и делал бы это с удо­воль­ствием. И один из путей — под­бор бога­того, раз­ви­ва­ю­щего вооб­ра­же­ние материала.

Мой сын врач. Почему? Одна­жды, когда он учился в стар­шем классе, всем уча­щимся, как обычно, дали несколько недель на то, чтобы они сами подо­брали себе где-нибудь работу и поста­жи­ро­ва­лись, попро­бо­вали свои силы в каком-нибудь деле. Мой сын сумел добиться рас­по­ло­же­ния к себе одного врача, и тот эти несколько недель водил его в палаты, на опе­ра­ции, в при­ем­ную. Дейв как бы на корот­кое время погру­зился в под­лин­ную жизнь меди­цин­ской прак­тики, и она его захва­тила, пре­вра­тила вре­мен­ный инте­рес в посто­ян­ный. Кто-то помог ему, и я бы хотел быть на месте этого человека.

Вопрос 6. Доста­точно ли у меня муже­ства и тер­пе­ния для того, чтобы помо­гать зарож­де­нию твор­че­ских идей у моих уче­ни­ков? Доста­точно ли у меня тер­пе­ния и чело­веч­но­сти, чтобы пере­но­сить часто раз­дра­жа­ю­щие, надо­еда­ю­щие поступки, частое сопро­тив­ле­ние и ино­гда стран­но­сти тех, у кого чаще всего воз­ни­кают твор­че­ские мысли? Могу ли я «дать про­стор» твор­че­скому человеку?

Мне кажется, в каж­дом мето­ди­че­ском посо­бии для учи­те­лей должна быть глава «Забота о выра­щи­ва­нии кро­хот­ных твор­че­ских мыс­лей у детей». Твор­че­ские мысли в начале сво­его зарож­де­ния столь же малы и бес­по­мощны, как только что родив­шийся ребе­нок: они слабы, неза­щи­щенны, легко уяз­вимы. Вся­кая новая идея все­гда про­иг­ры­вает перед идеей, уже усто­яв­шейся, при­знан­ной. Дети полны таких новых неболь­ших твор­че­ских идей, но эти послед­ние, как пра­вило, заби­ва­ются школь­ной рутиной.

Есть, как верно пишут аме­ри­кан­ские пси­хо­логи Гизел и Джек­сон, есть боль­шая раз­ница между теми, кто про­сто умный, и теми, кто умен и умеет тво­рить. Твор­че­ские люди менее пред­ска­зу­емы, более бес­по­койны. Смогу ли я в каче­стве учи­теля поз­во­лить им обна­ру­жи­вать и про­яв­лять свои твор­че­ские спо­соб­но­сти, не дер­гать их, а помо­гать им? А ведь боль­шин­ство вели­ких мыс­лей появ­ля­лось и заяв­ляло о себе, когда все вокруг утвер­ждали, что они три­ви­альны, неин­те­ресны. Томас Эди­сон счи­тался глупым.

Я бы хотел, чтобы в моем классе созда­лась атмо­сфера, кото­рую часто боятся вос­пи­та­тели — атмо­сфера вза­им­ного ува­же­ния и сво­боды выра­же­ния себя. Она непре­менно поз­во­лит твор­че­скому инди­виду писать стихи, рисо­вать кар­тины, про­бо­вать новые рис­ко­ван­ные ситу­а­ции без страха, что его, такого ребенка, осу­дят и при­да­вят. Я бы хотел быть учи­те­лем, кото­рый его сбережет.

Вопрос 7. Смог ли бы я обес­пе­чить своим уче­ни­кам раз­ви­тие не только в сфере позна­ния, но и чувств? Смог ли бы помочь им осу­ще­ствить то, что Томас Ханна назвал «сомой»: физи­че­ское состо­я­ние и интел­лект, «чув­ства и интеллект»?

Все мы пре­красно пони­маем, что одна из тра­ге­дий суще­ству­ю­щей системы обу­че­ния состоит в том, что в ней при­зна­ется в каче­стве основ­ного только интел­лек­ту­аль­ное раз­ви­тие. Я рас­смат­ри­ваю книгу Девида Хебер­стена «Луч­шие и талант­ли­вые» как выра­же­ние этой тра­ге­дии. Люди, кото­рые окру­жали Кен­неди и Джон­сона, были все талант­ливы и спо­собны. Но, как пишет Хебер­стен, тогда людей свя­зы­вало и опре­де­ляло спо­соб их работы лишь одно мне­ние, что только интел­лект и раци­о­наль­ность могут раз­ре­шить любую про­блему, встав­шую перед чело­ве­ком. Конечно, такое убеж­де­ние сфор­ми­ро­ва­лось нигде иначе, как в школе. Это абсо­лю­ти­зи­ро­ван­ная опора только на интел­лект была при­чи­ной тех воен­ных и дру­гих послед­ствий, к кото­рым при­вела страну эта группа людей, сто­яв­ших у власти.

Ком­пью­теры, к мне­нию кото­рых они при­бе­гали, не учи­ты­вали ни чувств, ни эмо­ци­о­наль­ной пре­дан­но­сти сво­ему делу людей в тем­ных пижа­мах, кото­рые жили и боро­лись во Вьет­наме. И недо­учет этих чело­ве­че­ских фак­то­ров обер­нулся пора­же­нием. Чело­ве­че­ский фак­тор не был зало­жен в ком­пью­теры, поскольку Мак­на­мара и дру­гие не при­да­вали зна­че­ния эмо­ци­о­наль­ной жизни людей.

Я бы хотел, если бы был учи­те­лем, сде­лать так, чтобы в моем классе про­ис­хо­дило обу­че­ние, втя­ги­ва­ю­щее в себя всего чело­века, всю его лич­ность. Это трудно, но это необходимо.

Заклю­че­ние.

Поз­вольте мне сум­ми­ро­вать ответы на вопросы, кото­рые поста­вил бы перед собой, если бы я был учи­те­лем, и выра­зить их в несколько иной форме.

Вот вопросы, кото­рые я задал бы себе, если бы взял на себя ответ­ствен­ность за детей, к кото­рым при­шел в класс, чтобы помочь им учиться.

  1. Умею ли я вхо­дить во внут­рен­ний мир чело­века, кото­рый учится и взрос­леет? Смог бы я отне­стись к этому миру без пред­рас­суд­ков, без оце­нок, смог ли бы я лич­ностно эмо­ци­о­нально отклик­нуться на этот мир?
  2. Умею ли я поз­во­лить самому себе быть лич­но­стью и стро­ить откры­тые, эмо­ци­о­нально насы­щен­ные неро­ле­вые вза­и­мо­от­но­ше­ния с моими уче­ни­ками, в отно­ше­ния, в кото­рых все участ­ники этого вза­и­мо­дей­ствия учатся? Хва­тит ли у меня муже­ства раз­де­лить со сво­ими уче­ни­ками этот интен­сив­ный внут­рен­ний мир наших взаимоотношений?
  3. Сумею ли я обна­ру­жить инте­ресы каж­дого инди­вида в моем классе и смогу ли поз­во­лить ему или ей сле­до­вать этим инди­ви­ду­аль­ным инте­ре­сам, куда бы они ни вели?
  4. Смогу ли я помочь моим уче­ни­кам сохра­нить живой инте­рес, любо­пыт­ство по отно­ше­нию к самим себе, к миру, кото­рый их окру­жает, сохра­нить и под­дер­жать самое доро­гое, чем обла­дает человек?
  5. В доста­точ­ной ли сте­пени я сам твор­че­ский чело­век, кото­рый может столк­нуть детей с людьми и с их внут­рен­ним миром, с кни­гами, всеми видами источ­ни­ков зна­ний, теми, что дей­стви­тельно сти­му­ли­руют любо­пыт­ство и под­дер­жи­вают интерес?
  6. Смог ли бы я при­ни­мать и под­дер­жи­вать нарож­да­ю­щи­еся и в пер­вый момент несо­вер­шен­ные идеи и твор­че­ские задумки моих уче­ни­ков, этих «послан­ни­ков» буду­щих кре­а­тив­ных форм уче­ния и актив­но­сти? Смог ли бы я лич­ностно при­нять тех очень твор­че­ских детей, кото­рые так часто выгля­дят бес­по­кой­ными и не отве­чают при­ня­тым стан­дар­там в поведении?
  7. Смог ли бы я помочь ребенку расти целост­ным, инте­гри­ро­ван­ным чело­ве­ком, чув­ства кото­рого порож­дают идеи, а идеи — чувства?

Если бы я мог совер­шить чудо и отве­тить «да» на эти вопросы, тогда бы я решился стать тем, кто не «учит», а спо­соб­ствует под­лин­ному усво­е­нию нового, помо­гает ребенку реа­ли­зо­вать потен­циал своих инди­ви­ду­аль­ных возможностей.

А. Нилл. Воспитание свободой[41]

Алек­сандр Нилл — выда­ю­щийся англий­ский педа­гог XX в. Начав свою карьеру в каче­стве школь­ного учи­теля и разо­ча­ро­вав­шись в тра­ди­ци­он­ных мето­дах вос­пи­та­ния и обу­че­ния, он орга­ни­зо­вал соб­ствен­ную школу-интер­нат, сна­чала в Гер­ма­нии (в 1921 г.), а с 1924 г. в Англии. Школа полу­чила назва­ние Сам­мер­хилл (в пере­воде с англ. — Лет­ний холм).

В школе А. Нилла было вве­дено много «рево­лю­ци­он­ных» поряд­ков, в част­но­сти, не тре­бо­ва­лось обя­за­тель­ного посе­ще­ния уро­ков. Школа А. Нилла ко вре­мени напи­са­ния его книги суще­ство­вала уже более сорока лет[42]. В тече­ние этого вре­мени резуль­таты ее работы про­дол­жали пора­жать. Дело в том, что в школу при­ни­ма­лись в основ­ном «труд­ные» дети, от кото­рых отка­зы­ва­лась тра­ди­ци­он­ная школа и даже роди­тели. В Сам­мер­хилле они «изле­чи­ва­лись»: начи­нали учиться и ста­но­ви­лись счаст­ли­выми детьми с нор­маль­ным поведением.

В при­во­ди­мых отрыв­ках из книги, А. Нилл рас­ска­зы­вает о своих убеж­де­ниях, идеях и поис­ках, кото­рые легли в основу его педа­го­ги­че­ских успе­хов. Эти отрывки в основ­ном не пере­се­ка­ются с теми, кото­рые исполь­зо­ваны в моей вто­рой книге «Про­дол­жаем общаться с ребен­ком. Так?». Таким обра­зом, тек­сты этой хре­сто­ма­тии и моей книги, равно как и ком­мен­та­рии к ним, стоит рас­смат­ри­вать как допол­ня­ю­щие друг друга. Наде­юсь, их чте­ние помо­жет глубже понять выда­ю­щийся вклад А. Нилла в педа­го­гику и пси­хо­ло­гию ребенка.

Вступ­ле­ние, идей­ные предпосылки

Сам­мер­хилл сего­дня в своих глав­ных чер­тах — тот же, что был при его осно­ва­нии в 1921 г. Само­управ­ле­ние для уче­ни­ков и пер­со­нала, сво­бода ходить на уроки или не ходить, сво­бода играть целыми днями, неде­лями или даже годами, если необ­хо­димо, сво­бода от навя­зы­ва­ния какой-либо идео­ло­гии — рели­ги­оз­ной, мораль­ной или поли­ти­че­ской, сво­бода от целе­на­прав­лен­ного фор­ми­ро­ва­ния характера…

Огром­ная беда состоит в том, что стан­дарт­ное школь­ное обу­че­ние очень мало свя­зано с жиз­нью за ее пре­де­лами. Сколько быв­ших уче­ни­ков читают Миль­тона, Т. Харди или Шоу? Сколько слу­шают Бет­хо­вена или Баха? Школа игно­ри­рует вос­пи­та­ние чувств ребенка, по край­ней мере, так постро­ены школь­ные пред­меты, поэтому эмо­ци­о­наль­ная жизнь ребенка про­те­кает под вли­я­нием дру­гих фак­то­ров: теле­ви­де­ния, попу­ляр­ных групп, бинго, фут­бола, комик­сов, эро­ти­че­ских жур­на­лов. А поскольку все эти фак­торы — эле­менты хорошо нала­жен­ной инду­стрии раз­вле­че­ний, у бед­ного учи­теля в сорев­но­ва­нии с ними нет ника­ких шан­сов. Кто из школь­ных педа­го­гов спо­со­бен вызвать такую же бурю апло­дис­мен­тов, как «Битлз»? Тол­сто­пу­зый учи­тель мате­ма­тики хотел бы, чтобы вся школа вос­тор­га­лась ирра­ци­о­наль­ными числами.

На мой взгляд, самая насущ­ная задача обра­зо­ва­ния — раз­ре­шить про­ти­во­ре­чие между сло­жив­шимся еще в Вик­то­ри­ан­скую эпоху набо­ром школь­ных дис­ци­плин и стрем­ле­нием совре­мен­ной моло­дежи к пол­ноте жизни.

Никто не может отри­цать ни того, что обще­ство больно, ни того, что оно не хочет рас­ста­ваться со сво­ими болез­нями. Обще­ство борется с любыми чело­ве­че­скими уси­ли­ями, направ­лен­ными на его улуч­ше­ние. В неко­то­ром смысле задача педа­го­гов — про­ти­во­сто­ять мас­со­вой — ове­чьей пси­хо­ло­гии: когда у всех овец оди­на­ко­вые шкуры и оди­на­ко­вое бе-бе-бе‑е, когда заго­няют в угол пар­ши­вую овцу, бун­таря. У наших школ свои пас­тыри, отнюдь не все­гда вели­ко­душ­ные. Наши барашки-уче­ники одеты в милень­кую оди­на­ко­вую форму. Я не хочу излишне раз­ви­вать эту мета­фору, но смею пред­по­ло­жить, что сим­во­ли­че­ский «настриг шер­сти» с мно­же­ства ску­ча­ю­щих уче­ни­ков этому обще­ству подходит.

Обра­зо­ва­ние при­звано гото­вить детей к жизни в обще­стве и одно­вре­менно помо­гать им стать неза­ви­си­мыми лич­но­стями, и само­управ­ле­ние, без сомне­ния, делает и то, и другое.

В обыч­ной школе доб­ро­де­те­лью явля­ется послу­ша­ние, при­чем дове­ден­ное до такой сте­пени, что очень немно­гие ее выпуск­ники во взрос­лой жизни спо­собны бро­сить вызов хоть чему-нибудь. Тысячи сту­ден­тов в педа­го­ги­че­ских учеб­ных заве­де­ниях полны энту­зи­азма в отно­ше­нии буду­щей про­фес­сии. Но уже через год после окон­ча­ния кол­ле­джа они сидят в своих учи­тель­ских и пола­гают, что в поня­тие «обра­зо­ва­ние» вхо­дят только учеб­ные пред­меты и дис­ци­плина. Конечно, они не смеют бун­то­вать открыто, потому что это гро­зит поте­рей работы, но даже в мыс­лях бун­туют немно­гие. Чело­веку нелегко вырваться из пут сфор­ми­ро­вав­шего его жиз­нен­ного опыта. И вырас­тает новое поко­ле­ние, кото­рое навя­зы­вает все те же запреты, уста­рев­шие нрав­ствен­ные пра­вила и педа­го­ги­че­ские глу­по­сти уже сле­ду­ю­щему поко­ле­нию, — и замы­ка­ется доб­рый ста­рый пороч­ный круг. Печаль­ный факт: обра­бо­тан­ные таким обра­зо­ва­нием люди при­ни­мают пороки сво­его обще­ства как должное…

Все это — есте­ствен­ное след­ствие нашего бла­го­ден­ству­ю­щего обще­ства, при­выч­ного «так хорошо еще нико­гда не было». Под­лин­ной куль­туры там нет и не было. Мне кажется, что наши теле­ви­зи­он­ные про­граммы ори­ен­ти­ро­ваны на зри­те­лей с эмо­ци­о­наль­ной зре­ло­стью вось­ми­лет­них детей. Что же про­ис­хо­дит? Может, во всем вино­вата боль­шая бомба, кото­рая висит над нами? Давайте есть, пить и весе­литься, потому что зав­тра мы умрем. Или, ско­рее, это новый вид мате­ри­а­лизма, пола­га­ю­щего, что един­ствен­ными источ­ни­ками удо­воль­ствия явля­ются авто­мо­били, элек­три­фи­ци­ро­ван­ные кухни, ноч­ные клубы, бинго и про­чие инфан­тиль­ные идиотства?

Я иду на ощупь. Я без­успешно пыта­юсь понять, почему чело­ве­че­ство тво­рит так много зла. Я не могу пове­рить во врож­ден­ную пороч­ность людей, в суще­ство­ва­ние пер­во­род­ного греха. Я пови­дал слиш­ком много злоб­ных детей, кото­рые в усло­виях сво­боды и при­ня­тия их взрос­лыми ста­но­ви­лись хорошими.

Я задаю себе вопрос: если Сам­мер­хилл может рас­тить людей, не склон­ных к нена­ви­сти, жесто­ко­сти, мили­та­ризму и пред­рас­суд­кам, почему весь мир не может иметь школы, даю­щие подоб­ные резуль­таты? Две тысячи лет назад люди выбрали Варавву и рас­пяли Хри­ста. Сего­дня они повто­ряют тот же выбор. Почему? Хотел бы я знать…

Все вели­кие мира сего — его Сократы, Хри­сты, Фрейды, Дар­вины, папы и епи­скопы — не смогли раз­га­дать загадку чело­веч­но­сти. И мы, малые, тоже не знаем ответа. Диа­гноз нам изве­стен: раз­рушьте любовь, и вы полу­чите нена­висть. Нам только неиз­вестно, почему, соб­ственно, мы раз­ру­шаем любовь.

В самые труд­ные дни Сам­мер­хилла мало­лет­ние мошен­ники избав­ля­лись там от своих поро­ков, так и не осо­знав корни сво­его непре­одо­ли­мого стрем­ле­ния к воров­ству. Чело­ве­че­ство изле­чи­лось бы от своих болез­ней, если бы мы смогли изба­виться от тира­нии в семье, стро­гих школ, жиз­не­от­ри­ца­ю­щей рели­гии. Но как же огромно это «если бы»! И все же либо такое «если», либо чело­ве­че­ство погиб­нет — от атом­ной бомбы, отрав­лен­ных почвы и воз­духа или отрав­лен­ных чувств.

Может быть, в конце кон­цов, пер­во­род­ный грех и суще­ствует… грех неуча­стия. Если Сам­мер­хиллу и есть что ска­зать, то сле­ду­ю­щее: ты не име­ешь права на неуча­стие. Борись с нездо­ро­вьем мир а, но не лекар­ствами вроде нрав­ствен­ных поуче­ний и нака­за­ний, а нату­раль­ными сред­ствами — при­ня­тием, неж­но­стью, тер­пи­мо­стью. Я не осме­ли­ва­юсь исполь­зо­вать слово «любовь», потому что оно стало почти непри­лич­ным, как и мно­же­ство дру­гих ясных и чистых корот­ких англо­сак­сон­ских слов.

С тех пор как я оста­вил тео­ре­ти­че­скую педа­го­гику и занялся дет­ской пси­хо­ло­гией, мне при­шлось пора­бо­тать с самыми раз­ными детьми: под­жи­га­те­лями, ворами, лже­цами, теми, кто мочился в постель, и теми, кто стра­дал при­сту­пами яро­сти. Годы напря­жен­ной работы убе­дили меня, что я довольно мало знаю о дви­жу­щих силах жизни. Я уве­рен, однако, что роди­тели, кото­рые имеют дело только с соб­ствен­ными детьми, знают гораздо меньше, чем я. И поскольку я счи­таю, что труд­ным ребенка почти все­гда делает непра­виль­ное обра­ще­ние с ним дома, я осме­ли­ва­юсь обра­титься к родителям.

В чем состоит задача пси­хо­ло­гии? Я пред­ла­гаю слово «лече­ние». Однако я вовсе не хочу быть изле­чен­ным от пред­по­чте­ния оран­же­вого или чер­ного цвета; от при­стра­стия к куре­нию, равно как и от моей при­вя­зан­но­сти к буты­лочке пива. Ни один педа­гог на свете не имеет права лечить ребенка от жела­ния извле­кать шум из бара­бана. Един­ствен­ное, от чего можно лечить, — это несчастливость.

Труд­ный ребе­нок — несчаст­ли­вый ребе­нок. Он нахо­дится в состо­я­нии войны с самим собой, а сле­до­ва­тельно, и со всем миром.

Труд­ный взрос­лый сидит в той же лодке. Ни один счаст­ли­вый чело­век нико­гда не нару­шал поря­док на собра­нии, не про­по­ве­до­вал войну, не лин­че­вал негра. Ни одна счаст­ли­вая жен­щина нико­гда не при­ди­ра­лась к сво­ему мужу или детям. Ни один счаст­ли­вый муж­чина нико­гда не уби­вал и не крал. Ни один счаст­ли­вый началь­ник нико­гда не дер­жал своих под­чи­нен­ных в страхе.

Все пре­ступ­ле­ния, всю злобу, все войны можно све­сти к несчаст­ли­во­сти. Эта книга — попытка пока­зать, как воз­ни­кает несча­стье, как оно раз­ру­шает чело­ве­че­скую жизнь и что можно сде­лать, чтобы несча­стье, по воз­мож­но­сти, не воз­ни­кало. Более того, это книга о кон­крет­ном месте — Сам­мер­хилле, где дет­ское несча­стье изле­чи­ва­ется и, что еще важ­нее, дети вос­пи­ты­ва­ются в счастье.

Сам­мер­хилл: замы­сел, порядки, дети их судьбы

Несколько слов об уче­ни­ках Сам­мер­хилла. Дети попа­дают в нашу школу обычно в воз­расте 5 лет, но могут прийти и в 15. Закан­чи­вают школу в 16 лет. Как пра­вило, у нас около 25 маль­чи­ков и 20 девочек.

Дети раз­де­лены на три воз­раст­ные группы: млад­шие — от 5 до 7 лет, сред­ние — от 8 до 10 и стар­шие — от 11 до 15. У нас учится довольно много детей из дру­гих стран.

Дети раз­ме­ща­ются в школе по своим воз­раст­ным груп­пам. Ком­наты как маль­чи­ков, так и дево­чек рас­счи­таны на два-три-четыре чело­века. Никто не про­ве­ряет ком­наты, и никто за детьми не при­би­рает. Их остав­ляют в покое. Никто не гово­рит им, что наде­вать: они носят что хотят.

Школу с таким поряд­ком газеты назы­вают шко­лой «делай-что-хочешь», жур­на­ли­сты счи­тают, что у нас тут сбо­рище при­ми­тив­ных дика­рей, не при­зна­ю­щих ника­ких пра­вил и не уме­ю­щих себя вести. Поэтому мне при­дется рас­ска­зать о Сам­мер­хилле настолько честно, насколько я вообще могу это сде­лать. Понятно, что я при­стра­стен, когда пишу о своей школе, но все-таки я поста­ра­юсь пока­зать не только ее заслуги, но и упу­ще­ния. Заслуга — здо­ро­вые и сво­бод­ные дети, чья жизнь не испор­чена стра­хом и ненавистью.

Оче­видно, что школа, кото­рая застав­ляет детей, актив­ных по своей при­роде, все время сидеть за пар­тами, изу­чая по боль­шей части бес­по­лез­ные пред­меты, — это пло­хая школа. Она хороша лишь для тех, кто верит именно в такую школу, для людей, кото­рые лишены твор­че­ской жилки, стре­мя­щихся и детей при­ве­сти не к твор­че­ству, а к послу­ша­нию, к пол­ному соот­вет­ствию циви­ли­за­ции, где един­ствен­ный кри­те­рий успеха — деньги.

Сам­мер­хилл начи­нался как экс­пе­ри­мен­таль­ная школа. Теперь это ско­рее пока­за­тель­ная школа, а пока­зы­вает она, что сво­бода делает свое дело. Когда мы с моей пер­вой женой созда­вали эту школу, у нас была одна веду­щая идея: школа должна под­хо­дить детям, а не наобо­рот — дети школе.

Я много лет пре­по­да­вал в обыч­ных шко­лах. Я хорошо знал дру­гой спо­соб орга­ни­за­ции школь­ной жизни и пони­мал, что он никуда не годится. Не годится потому, что он осно­вы­ва­ется на пред­став­ле­ниях взрос­лых о том, каким ребе­нок дол­жен быть и как учиться. Этот дру­гой спо­соб ведет отсчет сво­его суще­ство­ва­ния с тех вре­мен, когда пси­хо­ло­гия как наука была еще неизвестна.

Так вот, мы взя­лись создать школу, в кото­рой детям предо­став­ля­лась бы сво­бода быть самими собой. Для этого мы должны были отка­заться от вся­кой дис­ци­плины, вся­кого управ­ле­ния, вся­кого вну­ше­ния, вся­ких мораль­ных поуче­ний, вся­кого рели­ги­оз­ного наставления.

Нас назы­вали храб­ре­цами, но это вовсе не тре­бо­вало храб­ро­сти. Все, что тре­бо­ва­лось, — это вера: в ребенка, в то, что он по при­роде своей суще­ство доб­рое, а не злое. Более чем за 40 лет вера в доб­рую при­роду ребенка ни разу не поко­ле­ба­лась и, ско­рее, пре­вра­ти­лась в окон­ча­тель­ную уверенность.

Я пола­гаю, что ребе­нок внут­ренне мудр и реа­ли­сти­чен. Если его оста­вить в покое, без вся­ких вну­ше­ний со сто­роны взрос­лых, он сам разо­вьется настолько, насколько спо­со­бен раз­виться. Поэтому Сам­мер­хилл — это такое место, где име­ю­щие спо­соб­но­сти и жела­ние зани­маться нау­кой ста­нут уче­ными, а жела­ю­щие мести улицы будут их мести. Мы, правда, до сих пор не вырас­тили ни одного двор­ника. Я пишу это без вся­кого сно­бизма, потому что мне при­ят­нее школа, выпус­ка­ю­щая счаст­ли­вых двор­ни­ков, чем та, из кото­рой выхо­дят ученые-невротики.

Так что же это за школа, Сам­мер­хилл? Во-пер­вых, уроки необя­за­тельны. Дети вольны посе­щать их, если хотят, но могут и игно­ри­ро­вать — годами, если поже­лают. Рас­пи­са­ние суще­ствует, но только для учителей.

Дети обычно ходят на те заня­тия, кото­рые соот­вет­ствуют их воз­расту, а ино­гда — инте­ре­сам. У нас нет новых мето­дов пре­по­да­ва­ния, потому что мы не счи­таем пре­по­да­ва­ние само по себе очень важ­ным. Есть у школы осо­бые спо­собы обу­че­ния деле­нию в стол­бик или их нет — не имеет ника­кого зна­че­ния, потому что сам навык деле­ния в стол­бик важен только для тех, кто хочет его осво­ить. А ребе­нок, кото­рый дей­стви­тельно хочет научиться делить в стол­бик, непре­менно будет уметь это делать неза­ви­симо от того, каким спо­со­бом его обучают.

Дети, кото­рые посту­пили в Сам­мер­хилл в дошколь­ном воз­расте, ходят на уроки с самого начала сво­его пре­бы­ва­ния у нас, но дети, поучив­ши­еся прежде в дру­гих шко­лах, заяв­ляют, что они больше нико­гда в жизни не пой­дут ни на один иди­от­ский урок. Это про­дол­жа­ется порой несколько меся­цев. Они играют, ката­ются на вело­си­пе­дах, мешают дру­гим, но уро­ков избе­гают. Время выздо­ров­ле­ния от этой болезни про­пор­ци­о­нально нена­ви­сти, порож­ден­ной у них их про­шлой шко­лой. Рекорд поста­вила одна девочка, при­шед­шая из мона­стыр­ской школы. Она про­без­дель­ни­чала три года. Вообще, сред­ний срок выздо­ров­ле­ния от отвра­ще­ния к уро­кам — три месяца.

Люди, не раз­де­ля­ю­щие нашей кон­цеп­ции сво­боды, поду­мают: что же это дол­жен быть за сума­сшед­ший дом, в кото­ром дети, если хотят, могут играть целыми днями. Одни взрос­лые гово­рят: «Если бы меня отпра­вили в такую школу, я бы вообще нико­гда ничего не делал». Дру­гие гово­рят: «Такие дети будут чув­ство­вать себя непол­но­цен­ными, когда им при­дется состя­заться с детьми, кото­рых застав­ляли учиться».

Я же думаю о Джеке, кото­рый ушел от нас, когда ему было сем­на­дцать, чтобы посту­пить на меха­ни­че­ский завод. Одна­жды его вызвал к себе управляющий.

— Ты — парень из Сам­мер­хилла, — ска­зал он. — Вот мне инте­ресно, что ты дума­ешь об этом обу­че­нии теперь, когда ты встре­тился с ребя­тами из обыч­ных школ. Если бы сей­час тебе снова при­шлось выби­рать, ты пред­по­чел бы Итон или Саммерхилл?

— Конечно, Сам­мер­хилл, — отве­тил Джек.

— Но что дает эта школа, чего не дают в других?

Джек поскреб затылок.

— Не знаю, — отве­тил он задум­чиво. — Я думаю, что она дает чув­ство пол­ной уве­рен­но­сти в себе.

— Да уж, — сухо кон­ста­ти­ро­вал управ­ля­ю­щий, — я это заме­тил, когда ты вошел в мой кабинет.

— О, боже, — рас­сме­ялся Джек, — жаль, если я про­из­вел на вас такое впечатление.

— Мне это понра­ви­лось, — ска­зал управ­ля­ю­щий. — Боль­шин­ство людей, когда я вызы­ваю их к себе в каби­нет, ерзают на стуле и сму­ща­ются. Ты же вошел как рав­ный. Между про­чим, в какой отдел, ты ска­зал, ты хотел бы перейти?

Эта исто­рия пока­зы­вает, что само по себе уче­ние не так важно, как лич­ность и харак­тер. Джек про­ва­лился на экза­ме­нах в уни­вер­си­тет, потому что нена­ви­дел книж­ную пре­муд­рость. Но недо­ста­ток зна­ний об «Эссе» Лэма или незна­ние фран­цуз­ского языка не сде­лали его не при­спо­соб­лен­ным к жизни. Сей­час он успешно рабо­тает механиком.

Между про­чим, в Сам­мер­хилле довольно много учатся. Воз­можно, группа наших две­на­дца­ти­лет­них и не смо­жет кон­ку­ри­ро­вать с обыч­ным клас­сом такого же воз­раста в чисто­пи­са­нии, орфо­гра­фии или дро­бях. Но в отве­тах на вопросы, тре­бу­ю­щих сооб­ра­зи­тель­но­сти, наши раз­били бы их в пух и прах. Новички здесь, как пра­вило, не под­ни­ма­ются до уровня ребят, уже пооб­вык­шихся в школе. И не из-за сла­бо­сти интел­лекта, а ско­рее из-за уко­ре­нив­шейся при­вычки ходить про­то­рен­ными дорож­ками, а сво­бода пере­дви­же­ния их озадачивает.

Мы гово­рили об игро­вом аспекте уче­ния, но на всех заня­тиях про­во­дится и боль­шая работа. Если учи­тель почему-либо не может про­ве­сти заня­тие, назна­чен­ное на дан­ный день, то это обычно вызы­вает у детей боль­шое разочарование.

Дэвида, 9 лет, при­шлось изо­ли­ро­вать из-за коклюша. Он горько пла­кал и про­те­сто­вал: «Я же про­пущу урок мисс Род­жер по гео­гра­фии». Дэвид нахо­дился в школе прак­ти­че­ски с рож­де­ния, и у него были вполне опре­де­лен­ные и окон­ча­тель­ные пред­став­ле­ния о необ­хо­ди­мо­сти ходить на уроки. Сей­час Дэвид — про­фес­сор мате­ма­тики в Лон­дон­ском университете.

Несколько лет назад на общем собра­нии школы (где каж­дое из Пра­вил для уча­щихся при­ни­ма­ется всей шко­лой, а каж­дый уче­ник и каж­дый сотруд­ник имеют при этом по одному голосу) кто-то пред­ло­жил, чтобы опре­де­лен­ные про­ступки нака­зы­ва­лись отлу­че­нием от уро­ков на неделю. Дети запро­те­сто­вали — это черес­чур суро­вое наказание.

И я, и мои сотруд­ники до глу­бины души нена­ви­дим экза­мены. Для нас уни­вер­си­тет­ские экза­мены — про­кля­тье. Но мы не можем не учить наших ребят обя­за­тель­ным пред­ме­там. Пока экза­мены суще­ствуют, нам при­хо­дится с этим считаться.

Немно­гие дети хотят сда­вать эти экза­мены, к ним стре­мятся лишь те, кто соби­ра­ется посту­пать в уни­вер­си­тет. Они обычно начи­нают серьезно гото­виться к экза­ме­нам лет с 14 и года за три осва­и­вают все необ­хо­ди­мое. Конечно, не все­гда наши выпуск­ники посту­пают с пер­вой попытки. Важно, что они про­буют посту­пать снова.

При­ня­тие и спра­вед­ли­вость про­тив страха и агрессии

Сам­мер­хилл, веро­ятно, самая счаст­ли­вая школа в мире. У нас нет про­гуль­щи­ков и редко слу­ча­ется, чтобы дети тос­ко­вали по дому. У нас почти нико­гда не бывает драк — ссоры, конечно, неиз­бежны, но мне редко дово­ди­лось видеть кулач­ные бои вроде тех, в кото­рых я участ­во­вал маль­чи­ком. Также редко я слышу, чтобы дети кри­чали, потому что у сво­бод­ных детей, в отли­чие от подав­лен­ных, нет нена­ви­сти, кото­рая тре­бует выра­же­ния. Нена­висть вскарм­ли­ва­ется нена­ви­стью, а любовь — любо­вью. Любовь озна­чает при­ня­тие детей, и это суще­ственно для любой школы. Вы не можете быть на сто­роне детей, если нака­зы­ва­ете или бра­ните их. Сам­мер­хилл — это школа, где ребе­нок знает, что его принимают.

Я для детей не началь­ник, кото­рого надо бояться.

Кое-кто ска­жет: «Это все одни раз­го­воры. Ника­кого равен­ства тут не может быть. Нилл — глав­ный, он старше и муд­рее». И это правда. Я — глав­ный, и, если бы слу­чился пожар, дети побе­жали бы ко мне. Они знают, что я старше и опыт­нее, но, когда я встре­ча­юсь с ними на их тер­ри­то­рии, на кар­то­фель­ной грядке, так ска­зать, это не имеет значения.

Когда пяти­лет­ний Билли велел мне уби­раться с его дня рож­де­ния, потому что меня туда не при­гла­шали, я сразу ушел, нимало не колеб­лясь, — точно так же Билли уби­ра­ется из моей ком­наты, когда я не желаю его общества.

В Сам­мер­хилле у всех рав­ные права. Никому не поз­во­лено брен­чать на моем рояле, но и мне не поз­во­лено брать без спроса чей-либо вело­си­пед. На общих собра­ниях школы голос шести­лет­него ребенка зна­чит столько же, сколько мой.

Наши дети не боятся наших сотруд­ни­ков. Одно из школь­ных пра­вил состоит в том, что после десяти часов вечера в кори­доре верх­него этажа должно быть тихо. Одна­жды вече­ром, около один­на­дцати, раз­го­ре­лась поду­шеч­ная бата­лия, и я под­нялся из-за стола, за кото­рым писал, чтобы выра­зить про­тест по поводу шума. Когда я под­ни­мался наверх, в кори­доре пона­чалу раз­дался топот, а затем стало тихо и пусто. И тут я услы­шал как бы даже разо­ча­ро­ван­ный воз­глас: «Да это же Нилл», — и весе­лье воз­об­но­ви­лось. Когда я объ­яс­нил, что сижу внизу и пыта­юсь писать книгу, они про­явили сочув­ствие и сразу согла­си­лись пре­кра­тить шум. А раз­бе­жа­лись они, поду­мав, что их засту­кал дежур­ный, обя­зан­ный сле­дить за соблю­де­нием вре­мени отбоя (их ровесник).

Я хочу под­черк­нуть важ­ность отсут­ствия страха перед взрос­лыми. Девя­ти­лет­ний ребе­нок, раз­бив окно мячом, при­дет и ска­жет мне об этом. Ска­жет, потому что не боится, что я разо­злюсь и начну читать мораль. Ему, воз­можно, при­дется запла­тить за окно, но он не опа­са­ется нота­ции или наказания.

Дети воз­му­ти­лись бы, если бы пер­со­налу были предо­став­лены какие-либо привилегии.

Когда я стал про­во­дить с пер­со­на­лом еже­не­дель­ные беседы по пси­хо­ло­гии, под­нялся ропот — это пока­за­лось неспра­вед­ли­вым. Я изме­нил свой план и сде­лал беседы откры­тыми для всех, кто старше 12 лет. И так каж­дый втор­ник вече­ром моя ком­ната набита под­рост­ками, кото­рые не только слу­шают, но и сво­бодно выска­зы­вают свои мне­ния. Вот неко­то­рые темы, кото­рые дети про­сили меня обсу­дить: ком­плекс непол­но­цен­но­сти, пси­хо­ло­гия воров­ства, пси­хо­ло­гия ганг­стера, пси­хо­ло­гия юмора, почему чело­век изоб­рел мораль, мастур­ба­ция, пси­хо­ло­гия толпы. Оче­видно, что такие дети вый­дут в жизнь с довольно широ­ким и ясным пред­став­ле­нием о себе и других.

Посто­ян­ные опасения

Вопрос, кото­рый чаще всего задают посе­ти­тели Сам­мер­хилла, таков: «Не осу­дит ли ребе­нок, огля­ды­ва­ясь назад, школу за то, что она не застав­ляла его зани­маться ариф­ме­ти­кой или музы­кой?» Ответ состоит в том, что юный Фредди-Бет­хо­вен или Томми-Эйн­штейн все равно не поз­во­лят удер­жать их в сто­роне от соот­вет­ству­ю­щих занятий.

Задача ребенка состоит в том, чтобы про­жить свою соб­ствен­ную жизнь, а не ту, кото­рую выбрали ему бес­по­кой­ные роди­тели. Разу­ме­ется, и не ту, кото­рая соот­вет­ство­вала бы целям педа­гога, пола­га­ю­щего, что уж он-то знает, как лучше. Вме­ша­тель­ство и руко­вод­ство со сто­роны взрос­лых пре­вра­щают детей в роботов.

Вы не можете застав­лять ребенка учиться музыке или чему-нибудь еще, не подав­ляя его волю и тем самым, хотя бы в неко­то­рой сте­пени, не пре­вра­щая его в без­воль­ного взрос­лого. Вы дела­ете из них людей, без­ро­потно при­ни­ма­ю­щих status quo, удоб­ных для обще­ства, кото­рому нужны люди, послушно сидя­щие за скуч­ными сто­лами, тол­ку­щи­еся в мага­зи­нах, авто­ма­ти­че­ски вска­ки­ва­ю­щие в при­го­род­ную элек­тричку в 8:30, — короче говоря, для обще­ства, сидя­щего на хилых пле­чах малень­кого дро­жа­щего чело­века — до смерти напу­ган­ного конформиста.

Страх роди­те­лей перед буду­щим часто застав­ляет их дей­ство­вать в ущерб здо­ро­вью своих детей. Страх этот, как ни странно, про­яв­ля­ется в жела­нии роди­теля, чтобы ребе­нок научился боль­шему, чем он сам. Такой роди­тель не в состо­я­нии ждать, чтобы его Вилли научился читать, когда сам того захо­чет, он нерв­ни­чает и боится, что Вилли вообще ничего не добьется в жизни, если его не под­тал­ки­вать. Такому роди­телю не хва­тает тер­пе­ния, чтобы поз­во­лить ребенку дви­гаться со своей соб­ствен­ной ско­ро­стью. Они спра­ши­вают: «Если мой сын не умеет читать в 12 лет, какие у него шансы добиться успеха в жизни? Если в 18 он не смо­жет сдать всту­пи­тель­ные экза­мены в кол­ледж, что ему оста­нется, кроме неква­ли­фи­ци­ро­ван­ного труда?»

Но я научился ждать, наблю­дая, как ребе­нок про­дви­га­ется поне­многу или не про­дви­га­ется вовсе. Я не сомне­ва­юсь, что, в конце кон­цов, если не при­ста­вать к нему и не вре­дить ему, он добьется успеха в жизни.

Конечно, обы­ва­тель может ска­зать: «Хм, по-вашему, зна­чит, стать води­те­лем гру­зо­вика — успех в жизни!» Мой соб­ствен­ный кри­те­рий успеха — спо­соб­ность радостно рабо­тать и уве­ренно жить. При таком опре­де­ле­нии боль­шин­ство уче­ни­ков Сам­мер­хилла пре­успели в жизни.

Том посту­пил в Сам­мер­хилл в 5 лет. Он ушел от нас в 17, так и не посе­тив ни одного урока. Он про­во­дил боль­шую часть вре­мени в мастер­ской, делая самые раз­ные вещи. Его отец и мать не могли без содро­га­ния поду­мать о буду­щем сына. Он нико­гда не про­яв­лял ни малей­шего жела­ния научиться читать. Но одна­жды вече­ром (ему тогда было 9 лет) я обна­ру­жил его в постели за чте­нием «Давида Копперфильда».

— При­вет, — ска­зал я, — кто научил тебя читать?

— Я сам научился.

Еще через несколько лет он при­шел ко мне, чтобы спро­сить: «Как сло­жить поло­вину и две пятых?» Я объ­яс­нил и спро­сил, не хочет ли он узнать что-нибудь еще. «Нет, спа­сибо», — отве­тил он.

Позд­нее он полу­чил место асси­стента опе­ра­тора на кино­сту­дии. Когда он еще только осва­и­вал эту работу, я слу­чайно встре­тился с его началь­ни­ком на одном зва­ном обеде и, конечно, спро­сил, как там Том.

— Луч­шего парня у нас не было, — отве­тил его босс. — Он нико­гда не ходит — он бегает. А в выход­ные с ним про­сто беда, потому что он тор­чит на сту­дии и в суб­боту, и в воскресенье.

Уиниф­рид, 13 лет, новая уче­ница, заявила мне, что нена­ви­дит все школь­ные пред­меты, и заво­пила от радо­сти, когда я ска­зал ей, что она вольна делать только то, что хочет. «Ты не должна даже при­хо­дить в класс, если не хочешь», — ска­зал я. Она решила насла­ждаться воль­ной жиз­нью и делала это в тече­ние несколь­ких недель. Потом я заме­тил, что она заскучала.

— Поучи меня чему-нибудь, — попро­сила она меня одна­жды, — мне скучно так болтаться.

— Здо­рово! Чему ты хочешь научиться?

— Не знаю, — отве­тила она.

— А я тоже не знаю, — ска­зал я и ушел от нее.

Шли месяцы. Потом она при­шла ко мне снова. «Я соби­ра­юсь сда­вать всту­пи­тель­ные экза­мены в кол­ледж и хочу, чтобы ты давал мне уроки».

Каж­дое утро она зани­ма­лась со мной и с дру­гими учи­те­лями, и зани­ма­лась хорошо. Она при­зна­вала, что пред­меты ее не слиш­ком инте­ре­со­вали, но у нее появи­лась цель. Уиниф­рид нашла себя, когда ей поз­во­лили быть собой.

Инте­ресно отме­тить, что сво­бод­ные дети берутся за мате­ма­тику. Они полу­чают удо­воль­ствие от гео­гра­фии и исто­рии. Сво­бод­ные дети отби­рают из пред­ла­га­е­мых пред­ме­тов только те, что им инте­ресны. Сво­бод­ные дети посвя­щают боль­шую часть вре­мени дру­гим инте­рес­ным заня­тиям — работе по дереву или металлу, рисо­ва­нию, чте­нию худо­же­ствен­ной лите­ра­туры, заня­тиям в люби­тель­ском или импро­ви­за­ци­он­ном театре, слу­ша­нию джа­зо­вых пластинок.

Том — ему было 8 лет — имел обык­но­ве­ние загля­ды­вать ко мне и спра­ши­вать: «Слу­шай, чем бы мне заняться?». Никто не сове­то­вал, что ему делать.

Шесть меся­цев спу­стя Тома все­гда можно было найти в его ком­нате — среди раз­ло­жен­ных на полу листов бумаги. Он часами чер­тил гео­гра­фи­че­ские карты. Одна­жды в Сам­мер­хилл при­е­хал про­фес­сор из Вен­ского уни­вер­си­тета. Он слу­чайно столк­нулся с Томом и задал ему кучу вопро­сов. Позже этот про­фес­сор при­шел ко мне и ска­зал: «Я попро­бо­вал про­эк­за­ме­но­вать этого паренька по гео­гра­фии, и он гово­рил о таких местах, о кото­рых я нико­гда не слышал».

Если обоб­щить, то метод сво­боды сра­ба­ты­вает прак­ти­че­ски навер­няка с детьми до 12 лет, но детям постарше нужно слиш­ком много вре­мени, чтобы опра­виться от корм­ле­ния зна­ни­ями с ложечки.

В семье ребенка тоже посто­янно учат. Почти в каж­дом доме все­гда най­дется по край­ней мере один вели­ко­воз­раст­ный недо­росль, кото­рый кинется пока­зы­вать Томми, как рабо­тает его новая машинка. Все­гда есть кто-нибудь, гото­вый под­нять малыша на стул, когда тот хочет рас­смот­реть что-то на стене. Вся­кий раз, пока­зы­вая Томми, как рабо­тает его новая машинка, мы кра­дем у ребенка радо­сти жизни: откры­тия, пре­одо­ле­ния труд­но­стей. Хуже того! Мы застав­ляем ребенка пове­рить, что он малень­кий, сла­бый и зави­сит от посто­рон­ней помощи.

Роди­тели не спе­шат понять, насколько неважна учеб­ная сто­рона школы. Дети, как и взрос­лые, науча­ются только тому, чему хотят научиться. Все награды, оценки и экза­мены лишь отвле­кают от под­лин­ного раз­ви­тия лич­но­сти. И одни лишь док­три­неры могут утвер­ждать, что уче­ние по книж­кам и есть образование.

Книги — наи­ме­нее важ­ный инстру­мент школы. Все, что дей­стви­тельно нужно каж­дому ребенку, — это чте­ние, письмо и ариф­ме­тика; осталь­ное надо предо­ста­вить инстру­мен­там и глине, спорту и театру, крас­кам и свободе.

Боль­шая часть школь­ной учебы, кото­рую выпол­няют под­ростки, — про­стая рас­трата вре­мени, сил, тер­пе­ния. Она отби­рает у дет­ства право играть, играть и играть; она водру­жает стар­че­ские головы на юные плечи.

Настало время бро­сить вызов суще­ству­ю­щим пред­став­ле­ниям о работе школы. Счи­та­ется само собой разу­ме­ю­щимся, что каж­дый ребе­нок дол­жен изу­чать мате­ма­тику, исто­рию, немного есте­ствен­ных наук, чуть-чуть искус­ства и, уж конечно, лите­ра­туру. При­шло время понять, что обыч­ный ребе­нок тол­ком не инте­ре­су­ется ни одним из этих предметов.

Под­твер­жде­ние этому я нахожу в каж­дом новом уче­нике. Узнав, что учеба — дело доб­ро­воль­ное, он кри­чит: «Ура! Теперь уж никто не заста­нет меня за ариф­ме­ти­кой или еще какой-нибудь скуч­ной ерундой!»

Я вовсе не пыта­юсь ума­лить зна­че­ние учебы. Однако она по важ­но­сти должна идти после игры.

Учеба важна, но не для каж­дого. Нижин­ский не мог сдать школь­ные экза­мены в Санкт-Петер­бурге, а без этого его не могли при­нять в Госу­дар­ствен­ный балет. Он про­сто не мог выучить школь­ные пред­меты — его мысли были далеко от них. Как рас­ска­зы­вает его био­граф, экза­ме­на­торы смо­шен­ни­чали, выдав ему тек­сты отве­тов вме­сте с бума­гой для под­го­товки. Как велика была бы потеря для мира, если бы Нижин­скому при­шлось сда­вать экза­мены по-настоящему!

Твор­че­ские люди изу­чают то, что хотят знать, чтобы обре­сти ору­дия, кото­рых тре­буют их инди­ви­ду­аль­ность и талант. Нам нико­гда не узнать, сколько твор­че­ства уби­ва­ется в школь­ных клас­сах из-за того, что школа при­дает такое зна­че­ние учебе.

Сво­бода — не вседозволенность

Само­ре­гу­ля­ция[43] озна­чает право ребенка жить сво­бодно, без внеш­него дав­ле­ния — физи­че­ского или пси­хо­ло­ги­че­ского. Сле­до­ва­тельно, ребе­нок ест, когда голо­ден, при­об­ре­тает при­вычки чисто­плот­но­сти, когда захо­чет, на него нико­гда не кри­чат и не под­ни­мают руки, он все­гда любим и защи­щен. Ска­зан­ное зву­чит легко, есте­ственно и пре­красно, однако пора­зи­тельно, как много моло­дых роди­те­лей, рев­ностно отста­и­ва­ю­щих эту идею, умуд­ря­ются пони­мать ее превратно.

Напри­мер, четы­рех­лет­ний Томми лупит по кла­ви­шам сосед­ского пиа­нино дере­вян­ным молот­ком. Любя­щие роди­тели огля­ды­ва­ются с тор­же­ству­ю­щей улыб­кой, кото­рая озна­чает: разве не уди­ви­тельна само­ре­гу­ля­ция этого ребенка?

Дру­гие роди­тели счи­тают, что их полу­то­ра­го­до­ва­лого ребенка нико­гда не сле­дует укла­ды­вать спать, поскольку это было бы наси­лием над при­ро­дой. Пусть он бодр­ствует, сколько хочет, а когда рух­нет, мать отне­сет его в постель. На самом деле ребе­нок все больше устает и воз­буж­да­ется. Он не может ска­зать, что хочет спать, ибо еще не умеет выра­жать свою потреб­ность сло­вами. В конце кон­цов уста­лая и разо­ча­ро­ван­ная мать хва­тает его на руки и тащит пла­чу­щего в постель. Одна моло­дая пара, счи­та­ю­щая себя адеп­том моего уче­ния, при­шла ко мне с вопро­сом, хорошо ли будет, если они уста­но­вят в дет­ской пожар­ную сиг­на­ли­за­цию. При­ве­ден­ные при­меры пока­зы­вают, что любая идея, будь она ста­рой или новой, опасна, если не соче­та­ется со здра­вым смыслом.

Только пол­ный идиот, если ему пору­чить малень­ких детей, поз­во­лит оста­вить неза­ре­ше­чен­ными окна в спальне или откры­тым огонь в дет­ской. И все же довольно часто моло­дые побор­ники само­ре­гу­ля­ции, посе­щая мою школу, воз­му­ща­ются недо­ста­точ­ной сво­бо­дой у нас, потому что мы запи­раем ядо­ви­тые веще­ства в шка­фах или запре­щаем игры с огнем. Все дви­же­ние за сво­боду детей омра­ча­ется и дис­кре­ди­ти­ру­ется тем, что слиш­ком мно­гие побор­ники сво­боды витают в облаках.

Один такой адепт выра­зил мне недавно свое воз­му­ще­ние тем, что я накри­чал на труд­ного семи­лет­него маль­чика, кото­рый сту­чал по двери моего каби­нета. По мне­нию воз­му­щав­ше­гося, я дол­жен улы­баться и тер­петь шум, пока ребе­нок не изжи­вет свое жела­ние бара­ба­нить по две­рям. Я дей­стви­тельно про­вел немало лет, тер­пе­ливо снося деструк­тив­ное пове­де­ние труд­ных детей, но делал это в каче­стве их пси­хо­те­ра­певта, а не про­сто чело­века. Если моло­дая мать счи­тает, что ее трех­лет­нему ребенку сле­дует поз­во­лить раз­ри­со­вать вход­ную дверь крас­ными чер­ни­лами на том осно­ва­нии, что таким обра­зом он сво­бодно само­вы­ра­жа­ется, зна­чит, она не спо­собна ухва­тить самый смысл саморегуляции.

Помню, мы с дру­гом были в театре Ковент-Гар­ден. Во время пер­вого отде­ле­ния девочка, сидев­шая перед нами, громко гово­рила что-то отцу. В антракте я нашел дру­гие места. Друг спро­сил меня: «А что бы ты сде­лал, если бы так вел себя один из уче­ни­ков Сам­мер­хилла?» — «Велел бы ему заткнуться», — отве­тил я. «Тебе не при­шлось бы этого делать, — ска­зал мой друг, — потому что они не стали бы так себя вести». И я думаю, что никто из них дей­стви­тельно не повел бы себя так.

Как-то одна жен­щина при­вела ко мне свою семи­лет­нюю дочь. «Мистер Нилл, — ска­зала она, — я про­чла каж­дую напи­сан­ную вами строку, и еще до того, как Дафна роди­лась, я решила вырас­тить ее в точ­но­сти по вашим идеям». Я взгля­нул на Дафну, кото­рая сто­яла на моем рояле в гряз­ных ботин­ках. Оттуда она совер­шила пры­жок на софу и чуть не про­била ее насквозь. «Вы видите, как она есте­ственна, — вос­хи­щенно про­ком­мен­ти­ро­вала мать. — Насто­я­щий ребе­нок, вос­пи­тан­ный по Ниллу». Боюсь, я покраснел.

Именно раз­ли­чие между сво­бо­дой и все­доз­во­лен­но­стью и не могут ухва­тить мно­гие роди­тели. В стро­гой, суро­вой семье у детей нет ника­ких прав, в испор­чен­ной семье у них есть права на все. Хороша та семья, в кото­рой у детей и взрос­лых рав­ные права. Это спра­вед­ливо и для школы. Еще и еще раз сле­дует под­черк­нуть, что предо­ста­вить ребенку сво­боду и пор­тить ребенка — раз­ные вещи. Если трех­лет­ний ребе­нок хочет прой­тись по обе­ден­ному столу, вы про­сто гово­рите ему, что он не дол­жен этого делать. Он обя­зан под­чи­ниться, это верно, но и вам сле­дует под­чи­ниться ему, когда это необ­хо­димо. Я ухожу из ком­нат малы­шей, если меня об этом просят.

Для того чтобы дети могли жить в согла­сии со своей внут­рен­ней при­ро­дой, от взрос­лых тре­бу­ется опре­де­лен­ное само­по­жерт­во­ва­ние. Здра­вые роди­тели нахо­дят какой-то ком­про­мисс. Вздор­ные роди­тели либо лютуют, либо пор­тят детей, отда­вая им все права. На прак­тике рас­хож­де­ние инте­ре­сов между роди­те­лями и детьми может быть смяг­чено, если не вполне раз­ре­шено, чест­ным обме­ном. Зоя[44] ува­жала мой стол и не про­яв­ляла ника­ких пополз­но­ве­ний поиг­рать с моей пишу­щей машин­кой или бума­гами. В ответ я ува­жал ее дет­скую и игрушки.

Дети очень мудры и рано при­ни­мают соци­аль­ные пра­вила. Их не сле­дует экс­плу­а­ти­ро­вать, как это часто дела­ется, когда один из роди­те­лей кри­чит: «Джимми, при­неси мне ста­кан воды!» — в тот момент, когда ребе­нок нахо­дится в самом раз­гаре увле­ка­тель­ной игры. Непо­слу­ша­ние в боль­шой мере свя­зано с тем, что роди­тели сами непра­вильно обра­ща­ются с детьми.

Зоя, когда ей было чуть больше года, про­шла через период огром­ного инте­реса к моим очкам — она посто­янно стас­ки­вала их с моего носа, чтобы посмот­реть, что это такое. Я не воз­ра­жал, ни взгля­дом, ни голо­сом не пока­зы­вал ника­кого бес­по­кой­ства. Вскоре она поте­ряла вся­кий инте­рес к моим очкам и больше нико­гда их не тро­гала. Несо­мненно, при­кажи я не тро­гать очки или, еще хуже, ударь по малень­кой ручонке, ее инте­рес к очкам сохра­нился бы, сме­шав­шись со стра­хом передо мной и про­те­стом про­тив меня. Моя жена поз­во­ляла брать свои хруп­кие укра­ше­ния. Девочка играла с ними осто­рожно и редко что-нибудь ломала. Она посте­пенно сама выяс­няла, как сле­дует обра­щаться с вещами. Конечно, само­ре­гу­ля­ция имеет пре­делы. Мы не можем поз­во­лить шести­ме­сяч­ному ребенку обна­ру­жить на соб­ствен­ном опыте, что горя­щая сига­рета больно жжется. Не нужно и пре­ду­пре­жда­юще кри­чать в подоб­ном слу­чае. Здраво — без шума устра­нить опасность.

Обыч­ный аргу­мент про­тив сво­боды для детей таков: жизнь сурова, и мы обя­заны так вос­пи­тать детей, чтобы они впо­след­ствии к ней при­спо­со­би­лись, — стало быть, должны их вышко­лить. Если мы поз­во­лим им делать все, что они хотят, как же дети когда-нибудь смо­гут рабо­тать под чьим-то нача­лом? По силам ли им будет кон­ку­рен­ция с теми, кто при­учен к дис­ци­плине, в состо­я­нии ли они когда-нибудь выра­бо­тать самодисциплину?

Воз­ра­жа­ю­щие про­тив предо­став­ле­ния детям сво­боды исполь­зуют этот аргу­мент и не пони­мают, что исхо­дят из ничем не обос­но­ван­ного и никак не дока­зан­ного допу­ще­ния: что ребе­нок не будет ни расти, ни раз­ви­ваться, если только не застав­лять его это делать. В то же время все 39 лет моего опыта в Сам­мер­хилле опро­вер­гают дан­ное допущение.

Сво­бода необ­хо­дима ребенку потому, что только тогда он может расти есте­ствен­ным обра­зом, т. е. хорошо. Я вижу плоды несво­боды и подав­ле­ния в тех новых уче­ни­ках, кото­рых ко мне пере­во­дят из при­го­то­ви­тель­ных и мона­стыр­ских школ. Эти дети — смесь неис­крен­но­сти с неве­ро­ят­ной веж­ли­во­стью и фаль­ши­выми манерами.

Их реак­ция на сво­боду стре­ми­тельна и пред­ска­зу­ема. Первую пару недель они откры­вают дверь перед учи­те­лями, обра­ща­ются ко мне «сэр» и тща­тельно умы­ва­ются. Они смот­рят на меня с «ува­же­нием», в кото­ром про­чи­ты­ва­ется страх. Через несколько недель сво­боды они пока­зы­вают себя истин­ных: ста­но­вятся гру­быми, неумы­тыми, утра­чи­вают все свои манеры. Они делают все то, что раньше им запре­щали: сквер­но­сло­вят, курят, ломают вещи, при этом сохра­няют неис­крен­нюю веж­ли­вость в гла­зах и в голосе.

На то, чтобы рас­статься с неис­крен­но­стью, у них ухо­дит, по край­ней мере, пол­года. По исте­че­нии этого срока они утра­чи­вают и при­твор­ную почти­тель­ность обра­ще­ния к тем, кого счи­тали вла­стью. Всего через 6 меся­цев они ста­но­вятся есте­ствен­ными здо­ро­выми детьми, кото­рые гово­рят то, что думают, без сму­ще­ния или гру­бо­сти. Когда ребе­нок доста­точно рано обре­тает сво­боду, ему не при­хо­дится про­жи­вать эту ста­дию неис­крен­но­сти или при­твор­ства. Именно абсо­лют­ная искрен­ность уче­ни­ков больше всего пора­жает посе­ти­те­лей Саммерхилла.

Воз­можно, самое боль­шое откры­тие, кото­рое мы сде­лали в Сам­мер­хилле, — ребе­нок рож­да­ется искрен­ним суще­ством. Мы решили у себя в школе предо­ста­вить детей самим себе, чтобы узнать, каковы они на самом деле, — это един­ственно воз­мож­ный спо­соб обра­ще­ния с детьми. Нова­тор­ская школа буду­щего должна будет дви­гаться именно таким путем, если захо­чет вне­сти свой вклад в зна­ние о детях и, что гораздо важ­нее, в сча­стье детей.

Я пони­маю и при­ни­маю как долж­ное, что искрен­ность порой создает нелов­кие ситу­а­ции. Напри­мер, недавно трех­лет­няя дев­чушка, посмот­рев на нашего боро­да­того посе­ти­теля, ска­зала: «Что-то мне не нра­вится твое лицо». Посе­ти­тель ока­зался на высоте. «А мне твое нра­вится», — отпа­ри­ро­вал он, и Мэри улыбнулась.

Я не стану аги­ти­ро­вать за предо­став­ле­ние сво­боды детям. Пол­часа, про­ве­ден­ные со сво­бод­ным ребен­ком, убеж­дают лучше, чем целая книга аргу­мен­тов. Уви­деть — зна­чит поверить.

Дать сво­боду — зна­чит поз­во­лить ребенку жить своей соб­ствен­ной жиз­нью. Только и всего! Но убий­ствен­ная при­вычка поучать, фор­ми­ро­вать, читать нота­ции и попре­кать лишает нас спо­соб­но­сти осо­знать про­стоту истин­ной свободы.

Как ребе­нок реа­ги­рует на сво­боду? И смыш­ле­ные, и не слиш­ком сооб­ра­зи­тель­ные дети при­об­ре­тают кое-что почти неуло­ви­мое, чего у них не было прежде. Это выра­жа­ется в том, что они ста­но­вятся все более искрен­ними и доб­ро­же­ла­тель­ными и все менее агрес­сив­ными. Когда отсут­ствует дав­ле­ние страха и дис­ци­плины, дети не про­яв­ляют агрес­сии. Лишь один раз за 39 лет я видел в Сам­мер­хилле драку, завер­шив­шу­юся раз­би­тыми носами. А ведь у нас все­гда есть какой-нибудь малень­кий задира, потому что, какой бы сво­бод­ной ни была школа, она не в силах пол­но­стью пре­одо­леть вли­я­ние пло­хой семьи. Харак­тер, при­об­ре­тен­ный в пер­вые месяцы или годы жизни, спо­со­бен смяг­читься в усло­виях сво­боды, но он нико­гда не изме­нится на про­ти­во­по­лож­ный. Глав­ный враг сво­боды — страх. Если мы рас­ска­жем детям о сексе, не вырас­тут ли они рас­пу­щен­ными? Если мы не будем под­вер­гать пьесы цен­зуре, не вос­тор­же­ствует ли безнравственность?

Взрос­лые, кото­рые боятся, что дети ста­нут испор­чен­ными, на самом деле испор­чены сами, ана­ло­гично тому, что именно люди с гряз­ными мыс­лями тре­буют закры­тых купаль­ных костю­мов. Если чело­века что-нибудь посто­янно шоки­рует, то именно оно больше всего его инте­ре­сует. Ханжа — это рас­пут­ник, не име­ю­щий муже­ства посмот­реть в лицо своей обна­жен­ной душе.

Уче­ни­ков Сам­мер­хилла нельзя шоки­ро­вать не потому, что они погрязли в грехе. Они изжили свой инте­рес к шоки­ру­ю­щим вещам и больше не нуж­да­ются в них ни как в пред­ме­тах для раз­го­вора, ни как в пово­дах для юмора.

О вос­пи­та­нии детей: ответы на вопросы родителей

Почему вы так много гово­рите о том, что ребе­нок дол­жен быть счаст­ли­вым? Разве кто-нибудь вообще счастлив?

Это нелег­кий вопрос, потому что каж­дый пони­мает сча­стье по-сво­ему! Конечно, никто не бывает посто­янно счаст­лив. У всех слу­ча­ются зуб­ная боль, неудач­ные романы, скуч­ная работа.

Если слово «сча­стье» вообще что-нибудь озна­чает, то, ско­рее всего, это — внут­рен­нее чув­ство бла­го­по­лу­чия, рав­но­ве­сия, удо­вле­тво­рен­но­сти жиз­нью. Все они могут суще­ство­вать только в том слу­чае, если чело­век чув­ствует себя сво­бод­ным. Дети, кото­рых нака­зы­вают, выгля­дят запу­ган­ными, несчастными.

Сча­стье можно было бы опре­де­лить как отсут­ствие подав­лен­но­сти. В доме, где живет счаст­ли­вая семья, пра­вит любовь, а несчаст­ли­вая семья посто­янно живет в напряжении.

Я отдаю сча­стью пер­вое место, потому что на то же пер­вое место я ставлю лич­ност­ный рост. Лучше не иметь ника­кого пред­став­ле­ния о том, что такое деся­тич­ная дробь, но быть сво­бод­ным и доволь­ным, чем успешно сдать школь­ные экза­мены и ходить с лицом, покры­тым пры­щами. Я нико­гда не видел пры­щей на лице счаст­ли­вого и сво­бод­ного подростка.

Вы дей­стви­тельно искренне счи­та­ете пра­виль­ным поз­во­лять маль­чику, по при­роде лени­вому, идти по лег­кому пути — делать то, что он хочет, напрасно теряя при этом время? Как вы уса­дите его за работу, если она ему неприятна?

Лени вообще не суще­ствует. Лени­вый маль­чик либо физи­че­ски болен, либо не имеет инте­реса к тому, что, как пола­гают взрос­лые, он дол­жен делать.

Среди детей, посту­пив­ших в Сам­мер­хилл в воз­расте до 12 лет, я не видел ни одного лени­вого ребенка. Мно­гие якобы лени­вые ребята были отправ­лены в Сам­мер­хилл из стро­гих школ. Такой маль­чик оста­ется «лени­вым» довольно дол­гое время, пока не изле­чится от сво­его преды­ду­щего обра­зо­ва­ния. И я не при­нуж­даю его делать работу, кото­рая ему не нра­вится, потому что он еще не готов к этому. Как вам и мне, позд­нее ему в жизни при­дется делать мно­гое такое, что ему нена­вистно, но он будет готов встре­титься с любой труд­но­стью, если сей­час оста­вить его в покое и дать про­жить свой игро­вой период. Насколько мне известно, ни одного быв­шего сам­мер­хиллца нико­гда не обви­няли в лени.

Что вы дума­ете о телес­ных наказаниях?

Телес­ные нака­за­ния — это зло, потому что они жестоки и про­дик­то­ваны нена­ви­стью. Они вызы­вают нена­висть у обоих: и у нака­зы­ва­ю­щего, и у наказываемого.

Телес­ное нака­за­ние все­гда акт про­ек­ции: нака­зы­ва­ю­щий нена­ви­дит себя и про­еци­рует отно­ше­ние к себе на ребенка. Мать, шле­па­ю­щая ребенка, нена­ви­дит себя и, как след­ствие этого, нена­ви­дит сво­его ребенка.

На днях я видел, как мать выпу­стила гулять маль­чу­гана лет трех во двор соб­ствен­ного дома. Его наряд был без­упре­чен. Он начал возиться с гли­ной и слегка испач­кал одежду. Мамаша выле­тела из дома, отшле­пала его, пота­щила внутрь и чуть позже снова ото­слала его во двор, пла­чу­щего, но в новой чистой одежде. Через 10 минут он испач­кал и этот костюм­чик, и все повто­ри­лось сна­чала. Я поду­мал было ска­зать этой жен­щине, что ее сын будет нена­ви­деть ее всю жизнь и, хуже того, нена­ви­деть жизнь как тако­вую. Но я пони­мал: что бы я ни ска­зал, она меня не услышит.

Чуть ли не каж­дый раз, когда мне при­хо­дится бывать в городе, я наблю­даю, как какой-нибудь малыш лет трех спо­ты­ка­ется и падает, и содро­га­юсь, видя, как мать шле­пает малыша за падение.

Что бы вы стали делать с ребен­ком, кото­рый ничем все­рьез не инте­ре­су­ется? Вот он нена­долго заин­те­ре­со­вался музы­кой, потом тан­цами и т. д.

Я бы ничего не стал делать. Такова жизнь. Я в свое время пере­шел от фото­гра­фии к пере­плет­ному делу, затем к работе по дереву, потом к чеканке. Жизнь полна оскол­ков преж­них инте­ре­сов. Мно­гие годы я рисо­вал пером. Когда я понял, что худож­ник из меня — неваж­ный, я бро­сил это.

Вкусы ребенка все­гда эклек­тичны. Он про­бует все — так он учится. Наши маль­чики про­во­дят целые дни, мастеря лодки, но, если слу­чится, что к нам заедет лет­чик, эти самые маль­чишки бро­сят свои недо­де­лан­ные лодки и при­мутся за само­леты. Мы нико­гда не счи­таем, что ребе­нок обя­зан непре­менно доде­лать нача­тое. Если его инте­рес про­шел, не сле­дует застав­лять его непре­менно дово­дить дело до конца.

Можно ли поз­во­лять себе сар­казм по отно­ше­нию к детям? Не счи­та­ете ли вы, что это помогло бы раз­вить у ребенка чув­ство юмора?

Нет. Сар­казм и юмор не свя­заны между собой. Юмор — про­яв­ле­ние любви, а сар­казм — нена­ви­сти. Быть сар­ка­стич­ным с ребен­ком зна­чит застав­лять его чув­ство­вать себя непол­но­цен­ным и уни­жен­ным. Только сквер­ный учи­тель или роди­тель поз­во­ляет себе сар­казм по отно­ше­нию к ребенку.

Мой ребе­нок все время спра­ши­вает меня, что делать и во что играть. Как мне отве­чать? Пра­вильно ли пода­вать ребенку игро­вые идеи?

Ребенку полезно нахо­диться рядом с кем-то, кто может посо­ве­то­вать ему, что делать, но это вовсе не обя­за­тельно. Те заня­тия, кото­рые ребе­нок нахо­дит себе сам, для него лучше всего. Так что ни один учи­тель в Сам­мер­хилле нико­гда не будет сове­то­вать ребенку, что делать. Учи­тель только помо­жет ребенку найти необ­хо­ди­мую тех­ни­че­скую инфор­ма­цию о том, как сде­лать какую-то вещь.

Мой сын про­гу­ли­вает школу. Что я могу с этим поделать?

Осме­люсь пред­по­ло­жить, что школа скучна, а ваш маль­чик активен.

Вообще говоря, про­гу­ли­ва­ние озна­чает, что школа недо­ста­точно хороша. Если воз­можно, попро­буйте пере­ве­сти сво­его маль­чика в такую школу, где больше сво­боды, твор­че­ства, любви.

Сле­дует ли мне начать при­учать мою дочь к береж­ли­во­сти, пода­рив ей копилку?

Нет. Ребе­нок не в состо­я­нии видеть дальше сего­дняш­него дня. Позд­нее, если она искренне захо­чет купить что-нибудь доро­гое, она нако­пит деньги без вся­кой пред­ва­ри­тель­ной тренировки.

Поз­вольте мне еще раз под­черк­нуть, что ребенку сле­дует предо­ста­вить воз­мож­ность расти со своей соб­ствен­ной ско­ро­стью. Мно­гие роди­тели делают ужас­ные ошибки, пыта­ясь уско­рить про­цесс роста.

Нико­гда не помо­гайте ребенку, если ему по силам сде­лать что-то самому. Когда ребе­нок пыта­ется вска­раб­каться на стул, люб­ве­обиль­ные роди­тели под­са­жи­вают его, тем самым отрав­ляя вели­чай­шую радость дет­ства — победу над трудностью.

Что вы дела­ете с ребен­ком, кото­рый вечно упрям и угрюм?

Не знаю. Мне, пожа­луй, не при­хо­ди­лось видеть таких детей в Сам­мер­хилле. Когда ребе­нок сво­бо­ден, у него про­сто нет повода для упрям­ства. Вызы­ва­ю­щее пове­де­ние ребенка — все­гда вина взрос­лых. Если вы отно­си­тесь к ребенку с любо­вью, вы не сде­ла­ете ничего такого, что заста­вило бы его упря­миться. У упря­мого ребенка есть какая-то печаль. Мое дело — выяс­нить, что лежит в осно­ва­нии этой печали. Я бы пред­по­ло­жил, что за ней скры­ва­ется чув­ство, что с ним обо­шлись несправедливо.

Что мне делать с моим шести­лет­ним ребен­ком, кото­рый рисует непри­стой­ные картинки?

Поощ­рить его, конечно. Но одно­вре­менно огля­нуться на себя, потому что вся­кая непри­стой­ность в семье исхо­дит от вас, у шести­лет­него ребенка нет есте­ствен­ной непристойности.

Вы видите непри­стой­ность в его рисун­ках, потому что у вас у самого именно такое отно­ше­ние к жизни. Я пола­гаю, что непри­стой­ность его рисун­ков свя­зана с туа­ле­том и поло­выми орга­нами. Отне­си­тесь к этим вещам есте­ственно, без вся­ких идей о добре и зле, и ребе­нок пере­жи­вет свой вре­мен­ный дет­ский инте­рес к ним точно так же, как со вре­ме­нем он вырас­тет и из дру­гих дет­ских интересов.

Почему мой малень­кий сын так много врет?

Воз­можно, он под­ра­жает родителям.

Если двое детей, брат и сестра 5 и 7 лет, посто­янно ссо­рятся, каким мето­дом я могу вос­поль­зо­ваться, чтобы они пре­кра­тили это? Они так любят друг друга.

Разве? А не полу­чает ли один из них больше мате­рин­ской любви, чем дру­гой? Не под­ра­жают ли они папе и маме? Не вну­шали ли им чув­ство вины в отно­ше­нии тела? Нака­зы­вают ли их? Если ответ на все эти вопросы — «нет», тогда их ссоры про­сто нор­маль­ное жела­ние поупраж­няться во властвовании.

Однако брату и сестре обя­за­тельно нужно общаться с дру­гими детьми, не име­ю­щими к ним эмо­ци­о­наль­ной при­вя­зан­но­сти. Ребе­нок дол­жен срав­ни­вать себя с осталь­ными детьми. Он не может срав­ни­вать себя с род­ными бра­тьями и сест­рами, потому что здесь заме­шаны все­воз­мож­ные эмо­ци­о­наль­ные фак­торы — рев­ность, фаво­ри­тизм и прочие.

Почему мой двух­лет­ний ребе­нок все­гда ломает игрушки?

Ско­рее всего, потому что он — муд­рый ребе­нок. Игрушки обычно бывают абсо­лютно не твор­че­скими. Когда он их ломает, он хочет узнать, что там внутри.

Однако я не знаю всех обсто­я­тельств дела. Если шлеп­ками и нота­ци­ями ребенка застав­ляют нена­ви­деть себя, он, есте­ственно, будет ломать все, что попа­дется на пути.

Как заста­вить пят­на­дца­ти­ме­сяч­ного ребенка не под­хо­дить к плите?

Уста­но­вите защит­ный экран. Но лучше предо­ставьте ребенку воз­мож­ность узнать правду о плите. Дайте ему чуть-чуть обжечься.

Я при­ди­ра­юсь к малень­кой дочери по пустя­кам, и вы можете ска­зать, что я ее нена­вижу, но это неправда.

Но тогда, должно быть, вы нена­ви­дите себя. Пустяки высту­пают сим­во­лами чего-то важ­ного. Если вы дей­стви­тельно при­ди­ра­е­тесь по пустя­кам, вы — несчаст­ная женщина.

Что делать с ребен­ком, кото­рый плохо ест?

Не знаю. У нас в Сам­мер­хилле таких не было нико­гда. Если бы такое слу­чи­лось, я бы сразу запо­до­зрил, что ребе­нок устра­и­вает демон­стра­цию своим роди­те­лям. У нас была пара детей, кото­рых отпра­вили в Сам­мер­хилл, потому что они отка­зы­ва­лись есть, но у нас они нико­гда не голодали.

В тяже­лых слу­чаях я бы рас­смот­рел и воз­мож­ность того, что ребе­нок эмо­ци­о­нально остался на груд­ной ста­дии, и попро­бо­вал бы корм­ле­ние из бутылки. Я также поду­мал бы, что роди­тели при­да­вали корм­ле­нию слиш­ком боль­шое зна­че­ние и наста­и­вали, чтобы ребе­нок ел то, чего он не хотел.

Мы позна­ко­ми­лись со взгля­дами, иде­ями и прак­ти­кой А. Нилла. Они каса­ются устрой­ства обще­ства, школы и семей­ного вос­пи­та­ния. Какую бы из этих обшир­ных тем он ни затро­нул, всюду его исход­ной точ­кой и цен­тром вни­ма­ния ока­зы­ва­ются лич­ность ребенка, его бла­го­по­лу­чие и счастье.

Для Нилла труд­ный ребе­нок — это несчаст­ли­вый ребе­нок, и таким «труд­ным» и несчаст­ли­вым его делает сна­чала непра­виль­ное обра­ще­ние в семье, а затем в школе. К сожа­ле­нию, школа, по мысли Нилла, обслу­жи­вает инте­ресы не ребенка, а обще­ства, а совре­мен­ному обще­ству нужны люди, «послушно сидя­щие за скуч­ными сто­лами, тол­ку­щи­еся в мага­зи­нах, авто­ма­ти­че­ски вска­ки­ва­ю­щие в при­го­род­ную элек­тричку в 8:30».

Обя­за­тель­ность пред­ме­тов, при­нуж­де­ние, жест­кая дис­ци­плина, система отме­ток и экза­ме­нов в соче­та­нии с неуче­том при­роды ребенка, его инте­ре­сов, стрем­ле­ни­ями играть, позна­вать и попро­бо­вать при­во­дят к «отрав­ле­нию» ребенка шко­лой, а заодно и жела­ния учиться. Трудно не согла­ситься со сло­вами автора: «Нам нико­гда не узнать, сколько твор­че­ства уби­ва­ется в школь­ных классах!»

К сожа­ле­нию, боль­шин­ство роди­те­лей сами вос­пи­таны в таких усло­виях, и поэтому не могут встать на сто­рону ребенка. Они при­няли такое устрой­ство обще­ства, и согла­си­лись с ним. В резуль­тате они тре­буют, нака­зы­вают, под­го­няют. Ими руко­во­дит страх за судьбу ребенка. А о какой его судьбе идет речь? Этот вопрос Нилл ста­вит очень остро, и его ответы застав­ляют заду­маться: «Мой соб­ствен­ный кри­те­рий успеха — спо­соб­ность радостно рабо­тать и уве­ренно жить», — пишет он. И в дру­гом месте его слова зву­чат почти как вызов: «…мне при­ят­нее школа, выпус­ка­ю­щая счаст­ли­вых двор­ни­ков, чем та, из кото­рой выхо­дят ученые-невротики».

Правда, ого­ва­ри­ва­ется Нилл, никто из выпуск­ни­ков школы пока не стал двор­ни­ком, а от нев­ро­зов мно­гие излечились.

Итак, Нилл наста­и­вает на пси­хо­ло­ги­че­ском кри­те­рии успеха и сча­стья, кстати, не только для ребенка, но и взрос­лого, а не на успехе, кото­рый опре­де­ля­ется карье­рой и мате­ри­аль­ными бла­гами. Поло­же­ние и зар­плата важны, но давайте зада­дим себе вопрос: при­хо­дят ли они (ино­гда или часто) в про­ти­во­ре­чие с жиз­нен­ной удо­вле­тво­рен­но­стью? И если да, то чем мы за это пла­тим? И — еще более важно — чем застав­ляем пла­тить ребенка? Нилл пока­зы­вает, что ребе­нок пла­тит несчаст­ли­во­стью, «труд­но­стью», агрес­сив­но­стью, неис­крен­но­стью, отвра­ще­нием к учебе!

При­выч­ные «лекар­ства» от всех этих бед в семье и школе — нака­за­ние, уже­сто­че­ния, при­нуж­де­ние, уси­ле­ние кон­троля не рабо­тают, они только усу­губ­ляют положение.

И Нилл пошел в про­ти­во­по­лож­ном направ­ле­нии. Клю­че­вым поня­тием для всей системы его взгля­дов и прак­ти­че­ских дей­ствий стала «сво­бода».

«Сво­бода» для него — это отнюдь не поли­ти­че­ский лозунг. За ним стоит очень мно­гое: и жиз­нен­ная фило­со­фия, и убеж­де­ния, и взаимоотношения.

Это, прежде в