Глава шестнадцатая. Казенные сказки
Восемнадцатого июня 1936 года в доме на Малой Никитской, окруженный любимыми женщинами и членами политбюро, умер своей смертью, из которой сначала современники, а впоследствии потомки сотворили миф о вероломном убийстве, писатель Алексей Максимович Горький.
«Платонов говорил, что без Горького трудно будет в литературе <…> Учительское место отныне остается незамещенным, и нет никого, кто бы мог его занять. Впервые после ста лет русская литература начинает существование без великих писателей», — передавал в мемуарах косвенную речь Платонова Эмилий Миндлин, а далее переходил к речи прямой:
«— Это чепуха, — передернул Платонов узкими и худыми плечами, — чепуха то, что пишут сейчас: мол, давайте общими силами современных писателей заменим Максима Горького! Чепуха. Даже из тысячи средних писателей не сложишь одного гениального… А вот кому будет легче, так это таким, как… — И он беззлобно назвал два-три имени уже умерших писателей, которым не раз сурово попадало от Горького. — У этих теперь руки будут развязаны. То все опасались, как бы им от Горького опять не попало, а теперь им чего опасаться? Совеститься без Горького будут меньше…»
Говорил или не говорил Платонов эти либо похожие слова, не скажет теперь никто, но то, что смерть Горького обострила литературную борьбу, — несомненно, как несомненно и то, что новый расклад сил напрямую коснулся собеседника Эмилия Миндлина.
Горький никогда не был платоновским покровителем, а после отвергнутых главным советским писателем «Мусорного ветра», «Такыра», «Глиняного дома в уездном саду» и статьи «О первой социалистической трагедии» даже та известная формула из письма Горького Сталину, касающаяся Булгакова, на которую ссылаются исследователи в качестве аналогии («Булгаков мне „не брат и не сват“, защищать его я не имею ни малейшей охоты. Но — он талантливый литератор, а таких у нас — не очень много. Нет смысла делать из них „мучеников за идею“. Врага надобно или уничтожить, или перевоспитать.
В данном случае я за то, чтоб перевоспитать. Это — легко») — к Платонову едва ли может быть применима. Перевоспитать Платонова было не только нелегко — невозможно. «Вы хотите переделать Платонова? Вы его не переделаете, его нельзя переделать, потому что Платонов — гениальный писатель», — привел слова Виктора Шкловского Лев Гумилевский, и даже если ничего подобного Шкловский не говорил, это все равно правда.
Тем не менее во второй половине 1936 года положение Платонова переменилось. Совпало это со смертью Горького случайно или нет, но Платонов отошел от журнала «Красная новь» и сделался автором «Литературного критика»[58] , где за ним давно следили и высоко ценили. Каковыми были истинные причины перехода из одного литературного клуба в другой профессионального игрока, а им Платонов стал весною 1936 года, окончательно уйдя из Росметровеса и зарабатывая отныне лишь неверным писательским трудом, хотя и не оставив изобретательство; что было писателю предложено в негласном контракте с «Литкритиком», за какую цену его купили у «Красной нови», как уговаривали перейти или уговаривать было не надо, что сулили и на какие уступки он вынужден был пойти и под чем подписаться, — мы не знаем. Но очевидно, что у этого решения имелась подоплека.
Платонов уходил в «Литературный критик», в этот заповедник убежденных марксистов с академической закваской, на волне успеха, которым он был обязан «Красной нови». Но он не просто тихо ушел, не просто перестал публиковаться в одном журнале и начал печататься в другом. Он ушел со скандалом, очень изящным, тонким, и даже не скандалом, — на первый взгляд непонятно за что отомстив и нанеся своим благодетелям точный, как в бильярде, удар. В середине рассказа «Фро» он поместил несколько, казалось бы, ничего не значащих, ничего не меняющих в обшей идее и сюжете фраз, легко поддающихся изъятию, однако эти фразы в тексте были, и они не могли не уязвить нежную душу «красноновцев»:
«Один получатель журнала „Красная новь“ предложил Фросе выйти за него замуж — в виде опыта: что получится, может быть, счастье будет, а оно полезно. „Как вы на это реагируете?“ — спросил подписчик. „Подумаю“, — ответила Фрося. „А вы не думайте! — советовал адресат. — Вы приходите ко мне в гости, почувствуйте сначала меня: я человек нежный, читающий, культурный — вы же видите, на что я подписываюсь! Это журнал, выходит под редакцией редколлегии, там люди умные — вы видите, — и там не один человек, и мы будем двое! Это же все солидно, и у вас, как у замужней женщины, авторитета будет больше!.. А девушка, это что — одиночка, антиобщественница какая-то!“».
Дело не только в иронии. Это было напечатано во враждебном «Красной нови» органе, и при той неопределенной ситуации, которая сложилась после смерти Горького, даже самая невинная шутка могла привести к непредсказуемым последствиям, тем более что дела у «Красной нови» в 1936 году шли неважно и журнал несколько раз подвергался критике в «Правде».
«Выскажем предположение, что у истоков разрыва Платонова и Ермилова (редактора „Красной нови“. — А. В.) стоит нарушение писателем неких негласных, но весьма жестких и в это десятилетие законов литературной жизни, с весьма четким обозначением своего и чужого литературного лагеря», — написала об этом сюжете Н. В. Корниенко.
Другое дело, насколько Платонов отдавал себе в этом отчет и что именно — какой-то особый, ему одному ведомый смысл, расчет или, напротив, нерасчетливость, шутка, хулиганство, легкомыслие сподвигли его, перефразируя Пушкина, укусить сосок своей кормилицы и заставить ее подготовить ответный грубый удар.
Но остротой в адрес редколлегии дело не ограничилось. В следующем после «Бессмертия» и «Фро» сентябрьском номере «Литературного критика» за 1936 год появилась злая стихотворно-драматическая пародия Ф. Человекова на пьесу В. Соловьева «Улыбка Джоконды», на тот момент еще не написанную, но некоторые ее идеи драматург простодушно изложил в интервью журналу «Советское искусство», и «синопсис» попал к Платонову, умевшему бить куда как точнее и больнее, чем били во дни оны его самого.
«Естественно, что „Литературный критик“ хотел, чтобы автор напечатанных на его страницах рассказов определил свои отношения с „Красной новью“, — расшифровала этот сюжет Н. В. Корниенко. — Имя автора пародии в стихах, опубликованной в сентябрьском номере „Литературного критика“, вряд ли долго оставалось в секрете. Рецензия-пародия Человекова не могла не быть прочитана Ермиловым как определенная дерзость со стороны Платонова, ибо ее темой стала пьеса В. Соловьева, одного из постоянных авторов „Красной нови“. Выскажем предположение, что и сам Платонов, скорее всего, не был свободен в выборе материала для первой рецензии».
Однако никто не вынуждал рецензента быть настолько едким (текст остроумной и злой пародии републикован в юбилейном выпуске «Страны философов»), а к довольно деликатному в данном контексте выражению «определенная дерзость» можно было бы добавить «черная неблагодарность», «измена», «низкое коварство», «подлость», «вероломство», «предательство» — да мало ли как мог воспринять Ермилов поступок человека, которого он, по своим понятиям, в буквальном смысле слова вытащил из грязи в князи, и кого, рискуя партийным билетом, репутацией, головой, печатал, а тот нанес удар в спину, и это многое объясняет в дальнейшем отношении одного из этих персонажей к другому.
Больше того, пострадавший герой платоновской пародии — драматург Владимир Александрович Соловьев был тем человеком, кто еще в 1930 году тепло отозвался во внутренней рецензии о хронике «Впрок» и вообще Платонову симпатизировал. Знал или не знал об этих нюансах автор пародии, его вина неизбежно возрастала, а неприязнь вчерашних друзей увеличивалась. Платонов собственными руками посеял тот ветхий ветер, что принес ему очередную мусорную бурю, но прежде, чем все произошло, в начале сентября 1936 года писатель успел принять участие в собрании актива редакции «Красной нови», посвященном разоблачению троцкистско-зиновьевского блока.
Сохранилась стенограмма собрания, на котором последним очень коротко выступил тот, кого так тупо-нещадно били несколькими годами ранее за «Усомнившегося Макара» и «Впрок».
«…главное в бдительности — это бдительность по отношению к самим себе. По многим обстоятельствам эта формула, может быть, больше всего применима ко мне, — говорил Платонов. — Но в чем же эта бдительность к самому себе может выражаться? В особом отношении к своей художественной работе, а именно надо помнить, что те художественные произведения, над которыми человек работает, должны служить новому, с социалистической душой человеку, должны помогать всем строящим социализм».
Более резко Платонов выступил на тему «врагов народа» в начале 1937 года в «Литературной газете», заклеймив Радека и Пятакова примерно в тех же словах и выражениях, в каких он поносил белогвардейцев в 1920-м воронежском году.
«Чтобы изменить рабочему классу, надо быть подлецом. Поэтому для всякого изменника существует роковая необратимая судьба. Перефразируя известную мысль, можно сказать: социализм и злодейство — две вещи несовместимые…
Самым жестоким видом злодейства сейчас является троцкизм.
Этот фильтрующийся вирус фашизма пытался проникнуть до самого сердца советского народа, чтобы одним ударом умертвить его… <…>
Разве в „душе“ Радека, Пятакова и прочих преступников есть какое-либо органическое, теплотворящее начало, — разве они могут называться людьми хотя бы в элементарном смысле?
Нет, это уже нечто неорганическое, хотя и смертельно ядовитое, как трупный яд из чудовища. Как они выносят самих себя? <…> Но враг не сдается, он будет заострять свое оружие против нас.
Поэтому надо попытаться осветить точным светом искусства самую „середину тьмы“, — тогда мы будем иметь еще один способ предвидения наиболее опасных врагов, а оружие для встречи их у нас имеется.
Для этой работы необходимо обладать очень сильным собственным светом в своем источнике, чтобы проникнуть до самого „адова дна“ фашистской души, где таятся во мгле ее будущие дела и намерения».
В платоноведении высказывалось предположение, что Платонов писал эти строки вынужденно, заботясь о новом романе, договор на создание которого был подписан им в начале 1937 года, а также о книге рассказов «Река Потудань», сданной в производство в конце 1936-го. Теоретически это допустимо, но вместе с тем предположим и иную версию событий тех лет.
Есть основания полагать, что Андрей Платонов не исключал идеи вредительства и наличия действительных врагов народа в СССР. Отчасти потому, что пусть в малой мере, но доверял советской пропаганде, недаром на экземпляре самой позорной в истории русской литературы, как впоследствии будет названа прославляющая рабский труд коллективная писательская книга о строительстве Беломорско-Балтийского канала имени Сталина, Платонов шутливо надписал тринадцатилетнему сыну Платону: «Сыну Тотику — маленькому бандиту о больших бандитах, отец, 19//II-36». (Хотя это посвящение может быть истолковано как угодно — в том числе как и невольное горькое пророчество судьбы Платона Платонова всего два года спустя.)
Но существеннее иная вещь. Столкнувшись с противодействием мелиоративным начинаниям в Воронеже в середине 1920-х, а особенно в Тамбове и в Москве в 1926–1927 годах, уволенный из ЦК профсоюза по навету врагов и вредителей, как он сам полагал и о чем рассказывал на своем отчетном вечере в феврале 1932 года, наконец, едва не оказавшийся под следствием и неизвестно что думающий о «деле мелиораторов», погубившем почти всех его подчиненных, Платонов мог допускать существование некоего заговора или россыпи заговоров или лжезаговоров против республики, и этот конспирологический мотив естественным образом вписывался в ту тревожную картину мира, которая с юных лет существовала в его сознании. Многие его герои, например, кулаки, поджегшие электростанцию в рассказе «Потухшая лампочка Ильича», бюрократы в «Усомнившемся Макаре» и «Городе Градове» («„строительство“ Бормотовых и Шмаковых выступает в моем рассказе именно как вредительство и ничем иным быть не может», — объяснял он свою авторскую позицию), активист в «Котловане», открыто названный «вредителем партии» и «объективным врагом пролетариата», перегибщики в повести «Впрок», убийца Божев в «Ювенильном море», трусы-инженеры в «Высоком напряжении», бантики и колхозный ударник-предатель Филипп Вершков в «14 красных избушках», похоронщик целого народа, насильник и изменник Нур-Мухаммед в повести «Джан» — кто они, как не разнообразные враги народа, и почему было не предположить, что подобные им люди есть на самом верху?
Вредительство выступает одним из мотивов пьесы «Шарманка», с ее одновременно трагическим и пародийным подтекстом, когда Мюд восклицает: «Кто нам сдается, мы тому все прощаем!», и ее восклицание имеет прямое отношение как к известному лозунгу Горького «Когда враг не сдается…», так и к реальному делу инженера Рамзина, сначала приговоренного к расстрелу, а после прощенного (и вспомним еще раз убежденность Марии Александровны Платоновой во вредительстве Рамзина, сыгравшего, по ее мнению, губительную роль в несостоявшейся профсоюзной карьере ее мужа, — едва ли сам писатель думал иначе). Примеры вредительства, увиденные собственными глазами, встречаются в «Записных книжках» той поры, когда Платонов работал на производстве: «Вредительство на верфи. Местные рабочие исправляют машину»; «Вредительство: отсутствие планировки, задержка выпуска больших мощностей; слесаря стояли»; «При испытании бывали случаи вредительства: в корпусах гайки, лезвие ножа и пр. <…> Аварию избегли, благодаря предусмотрительности рабочих стенда».
Вредительство в платоновском мире разнообразно. В написанной во второй половине 1930-х годов пьесе «Голос отца» вредителем оказывается бывший служащий стройзабортреста, который ломает могилы на старом кладбище, потому что ему «так велели». «Камень и железо в утиль, дерева на корчевку, могилы сравнять в ничто, а сверху потом парк устроят — карусели, фруктовая вода, на баянах заиграют, девки придут, и лодыри с ними — на отдых, и ты приходи тогда, — чего на могиле торчишь?» — обращается он к герою, чей отец на этом кладбище похоронен, и за словами осквернителя праха «кладбище уберем, и ты все позабудешь… А родня покойников, которая жива еще, сама придет плясать сюда, — кому тут плакать, кого помнить!..» стояли не вымышленная, а реальная политика и действительные дела в беспамятном СССР: так было уничтожено в Воронеже Чугуновское кладбище, на котором похоронили мать Платонова Марию Васильевну Климентову, и это болело в душе ее старшего, ее «третьего» сына.
В киносценарии «Воодушевление» враги народа — председатель железнодорожного суда, «человек средних лет с огоньком сугубой бдительности в глазах», и его пожилой помощник, которому ни до чего нет дела. Третий, молодой заседатель, несправедливо осужденному главному герою сочувствует, но изменить ничего не может и «с горьким, рассеянным лицом смотрит в стол». Сцена скоротечного суда, будь она снята, была бы пусть слабым, но верным эхом тех приговоров, что произносились повсеместно в огромной стране, но как и в «Голосе отца», Платонов разрешает трагизм ситуации тем, что злодеев карает сначала глас народа в образе уволенного, ибо он «интриги с политикой не знал», старого механика Нефеда Евстафьева («Нам уголовный суд, а им страшный будет! <…> Вы глупцы безрукие, вам на телеге ездить пора. А мы не можем технику срамить — мы люди одушевленные»), а затем на дуру-тройку находится управа в — лице начальника дороги с говорящей фамилией Иных. Он разобрался в истинных причинах судебного дела и своею властью отправил некомпетентных судейских учиться на смазчиков («Ну тогда придется быть смазчиком: государство велит! <…> Да ведь с нами иначе нельзя! С нами надо строго поступать!» — соглашаются они), а едущему в ссылку машинисту организовал телеграмму: «Возвращайтесь работать домой суд ошибся просьба извинить наркомпуть Каганович».
Но дело не только в реальных или мнимых злодеях, творящих черные дела. В 1934 году Платонов записал в блокноте: «Советская власть абсолютно права: в истории случилось обстоятельство (послевоенное и военное), когда люди — многоразличные пиздюки, не поддающиеся никакой коллективности (благодаря специфике этой самой „коллективности“), нуждаются в великом руководстве».
Эту запись трудно истолковать однозначно, и кто ближе Платонову — даже не капризная уже девка, а злющая старая дева советская власть или анархиствующие субъекты — вопрос. В любом случае в сталинской политике писатель мог видеть не произвол, но государственную необходимость. Иное дело, как лично он, не обремененный добровольной ношей государственности, к этой необходимости относился. В те же самые годы несомненный, хотя и несколько своеобразный государственник М. М. Пришвин не в «Литературной газете», но в свободном, неподцензурном дневнике писал: «Только в эту зиму, после „процессов“, Ягоды и т. п. я наконец разделался с эпохой либерализма, в которой воспитывался…»
Грубое платоновское «пиздюки» напоминает пришвинских «либералов». А вот что думал Пришвин о Сталине: «„Я“ Сталина родилось из кавказской кровной верности, непостижимого упорства „кровника“ в достижении цели, из коварства азиатского, из дружбы, из огромной первобылинной, кровной близости к человеку, из безфантазии и бездосужия, из партии… В Сталине собирается теперь нечто враждебное всей старой русской интеллигенции, мечтательной, бездеятельной, болтливой…» И эта оценка могла быть Платонову в той или иной степени пусть не близка, но понятна, хотя сам он делал скорее акцент на Сталине-отце или, вернее, на необходимости того, чтобы Сталин был отцом. «Пусть отцом будет Сталин, а больше никто», — говорит маленький герой киносценария «Отец-мать», написанного им как раз в эти месяцы, буквально перекликаясь с мыслями большого героя повести «Джан» Назара Чагатаева, который чувствовал Сталина «как отца, как добрую силу, берегущую и просветляющую его жизнь», а также с «прямой речью» Платонова в статье «Преодоление злодейства»: «…у нас, у нескольких советских поколений, есть общий отец — в глубоком, в проникновенном и принципиальном смысле. Мы идем вслед за ним».
Однако едва ли Платонов испытывал жажду мщения и удовлетворение от того, что возмездие произошло и как оно произошло (то же самое относится и к Пришвину: сочувствие к направлению государственной политики не распространялось на методы ее проведения). И записные книжки Андрея Платоновича, и донесения сексотов, и воспоминания мемуаристов свидетельствуют о той тревоге, какую он ощущал в эти годы.
«Как ни чудовищно, мы уже начали было привыкать даже к тому, что из близкой нам писательской среды выхватывалось, с кровью вырывалось все больше имен. И все больше и больше людей, которых ты знал хорошо, с кем встречался, даже дружил, исчезали, и чаще всего навек, а имена их публично предавались проклятию как имена заклятых врагов народа, — писал Э. Миндлин. — И все-таки, когда арестовали Сергея Буданцева, мы с Платоновым онемели от ужаса, боли, ошеломления. Должно быть, потому, что Буданцев для нас — почти что мы сами. Поверить, что у Буданцева могла быть тайная жизнь врага народа, ни Платонов, ни я никак не могли <…>
Мы онемели.
Вот так онемевшие, ни слова ни молвящие, глухонемые, словно ослепшие, Платонов и я ходили по Тверскому бульвару в день, когда узнали об аресте Буданцева.
Не помню, сколько времени мы с ним ходили взад и вперед. Помню только немыслимое наше молчание. Мы больше понимали друг друга и больше могли сказать друг другу — немотствуя, чем если бы вздумали обсуждать происшедшее.
Ходили до изнеможения, но, может быть, и изнеможение наступило не от усталости и не от долгой ходьбы. Но как-то разом оба одновременно почувствовали изнеможение и остановились напротив дома Платонова. Платонов, пожимая руку, молвил печально:
— Вот и Сергей Федорович…
И, сунув руки в карманы пальто, пошел через дорогу домой».
И когда от Буданцева случайно пришло письмо с описанием этапа и, собрав самых близких друзей, жена это письмо прочитала, Миндлин пытался заново завести разговор.
«— Знаете что, не надо, — едва слышно сказал Платонов. — Нет у нас таких слов, чтоб мы могли говорить об этом…»
Нежелание говорить с Миндлиным о репрессиях едва ли свидетельствует лишь об отсутствии нужных слов, тем более известно другое высказывание Платонова, относящееся к этому времени: «Литература должна криком кричать о том, что в жизни творится, а она молчит или лениво улыбается». Тут дело скорее в недоверии, но вот вопрос: насколько реален был арест самого Платонова, чья личность давно находилась в постоянном поле зрения карающих органов диктатуры пролетариата?
Расстрелянный 15 марта 1938 года крестьянский поэт Василий Наседкин показывал на следствии: «У Андрея Платонова я бывал тоже два-три раза. По-моему, он молчаливым был со всеми. Политических разговоров он никак не поддерживал, беседы проходили только в рамках литературных дел. А когда я жаловался на трудности жизни вообще, он отмалчивался. Во время одной беседы я как-то задал ему вопрос — откуда у него такой пессимизм и страдания, которые чувствуются почти в каждом его рассказе? Вместо ответа Андрей Платонов лишь улыбнулся. В общем, А. Платонов представляется мне и психологически, и политически человеком больным и ни во что не верующим».
Однако это субъективные, хотя и очень точные (нет сомнения, именно так себя вел Платонове малознакомыми людьми) впечатления. Объективно же грехов за героем этой книги по меркам времени водилось более чем достаточно: во-первых, корпус опубликованных, а еще в большей степени неопубликованных, но известных конторе «контрреволюционных» текстов («Чевенгур», «Ювенильное море», «14 красных избушек»); во-вторых, обозначенные в статье из «Литературной энциклопедии» симпатии к троцкизму, и, несмотря на полный абсурд подобного утверждения, это было как клеймо; в-треть-их, связь с Пильняком и участие в «Перевале» — пусть тоже мифическое, основанное не недоразумении, но кого в НКВД такие мелочи останавливали? Сажали, как известно, и безо всяких на то причин. И, напротив, по причинам не сажали.
Сохранилось донесение 1937 года:
«22/VI с. г. литератор Андрей ПЛАТОНОВ на вопрос, был ли он в „Перевале“, ответил, что никогда членом этой группы не был, что его путают с Алексеем ПЛАТОНОВЫМ, действительно состоявшим в „Перевале“. На вопрос, откуда он близко знает перевальцев, он объяснил, что встречался с ними у ПИЛЬНЯКА в 1929 году, когда ПИЛЬНЯК с Иваном КАТАЕВЫМ учреждали общество „30-е годы“.
ПЛАТОНОВ рассказывал о тетради, в которую перевальцы записывали свои мысли, и сказал, что даже для 1929 года эти записи звучали совершенно явно контрреволюционно. Точнее он ни про состав людей, ни про содержание записей не сказал, ссылаясь на то, что многое забыл: „Они с тех пор много новой чепухи придумали“.
Он думает, что если этой тетради не оказалось у Ивана КАТАЕВА при аресте, то она, вероятно, осталась у ПИЛЬНЯКА: „Если она попадется чекистам, многим из этой шпаны достанется“.
Сам он в тетрадь ничего не написал, хотя ему, по его словам, ее подсовывали несколько раз… <…> На другой день после этого он спросил ПИЛЬНЯКА: „Что же это за чертовщина“. ПИЛЬНЯК ответил: „Пусть ребятишки побалуются“».
Борис Пильняк был арестован и расстрелян («…на мой щекотливый вопрос об участи Бориса Андреевича Пильняка, с которым он написал в 1928 году колючее „Че-Че-О“… „Он столько сделал для них, а они его…“ — Платонов не дошептал до конца реплику», — вспоминал позднее Федот Сучков), но прежде Пильняк показывал на допросе в НКВД в декабре 1937 года: «…мы с Воронским решили создать новую литературную организацию и создали кружок „30-е годы“. Мы утверждали, что литература угнетена, что те задачи, которые ставятся перед литературой, невыполнимы, что писатели привязаны на корню и имеют право писать „от сюда до сюда“, что в литературе идет упрощенчество. Активными участниками собраний „30-х годов“ были Зарудин, И. Катаев, Андрей Платонов, посещал собрания раз или два Пастернак, считавшийся по духу приемлемым. „30-е годы“ как литературная группа весной 1930-го распалась, но часть людей осталась в дружбе и сообщалась до самого последнего времени, помогая друг другу, бывая вместе…»
Если учесть, что и Пильняк, и Зарудин, и Иван Катаев, и Воронский в 1937–1938 годах были репрессированы, если прибавить к этому, что еще в 1935 году в НКВД появилось донесение о том, что трое писателей — Николай Одоев, Андрей Платонов и Андрей Новиков — «писатели, связанные литературным жанром, жанром сатиры и даже злого антисоветского смеха. Кроме того, их соединяет прежняя работа вместе, так наз<ываемое> „служебное землячество“ в Воронеже. Успехи наибольших острот членов группировки поддерживаются и рекламируются среди писательской и издательской общественности», — то остается загадкой, какая сила спасла члена антисоветской группы «30-е годы» и «Малой группировки» Андрея Платонова, говорившего о том, что в искусстве у нас «большой зажим», «все строится случайно, иногда на личной почве» и что статья в «Правде» о Шостаковиче появилась вследствие того, что «кто-то из весьма сильных случайно зашел в театр, послушал, ничего в музыке не понимая, и разнес».
Очевидно, что Платонов ходил все эти годы по лезвию ножа, но своих взглядов никогда не скрывал. В первом номере «Литературного критика» за 1937 год была опубликована его статья «Пушкин — наш товарищ».
«Народ читает книги бережно и медленно. Будучи тружеником, он знает, сколько надо претворить, испытать и пережить действительности, чтобы произошла настоящая мысль и народилось точное, истинное слово».
И дальше, рассуждая о жизни Пушкина, о его столкновениях с царизмом, отчасти наполняя пушкинскую жизнь своим катастрофическим смыслом, осовременивая ее, Платонов писал: «Риск Пушкина был особенно велик: как известно, он всю жизнь ходил „по тропинке бедствий“, почти постоянно чувствовал себя накануне крепости или каторги. Горе предстоящего одиночества, забвения, лишения возможности писать отравляло сердце Пушкина». У Пушкина при всей прихотливости его земной судьбы подобного мироощущения не было, и в этом смысле платоновский Пушкин был таким же «моим», как и цветаевский[59] .
Попирая дореволюционную историю, которая «существовала лишь в свернутой, в своей предысторической форме» и которую Платонов так и не простил («Известно, кто в действительности справился с самодержавием, не оставив даже праха его» — чрезвычайно жесткая, можно сказать, беспощадная, особенно в платоновских координатах и при его отношении к мертвым, оценка екатеринбургской трагедии 1918 года), он перешел к анализу «Медного всадника», и выбор этот был далеко не случайный и очень проницательный: то было самое злободневное из пушкинских сочинений.
Полемизируя с Луначарским, трактовавшим поэму как «конфликт организующей общественности и индивидуалистического анархизма» (что так напоминало рапповскую трактовку «Усомнившегося Макара»), Платонов в статье предлагал свое видение пушкинского замысла:
«В поэме просто нет таких двух начал — организующей общественности и индивидуалистического анархизма; здесь и сама терминология не пушкинская и не поэтическая, — это уже публицистика новейшего времени.
В „Медном Всаднике“ действует одно пушкинское начало, лишь разветвленное на два основных образа: на того, „кто неподвижно возвышался во мраке медною главой, того, чьей волей роковой над морем город основался“, и на Евгения — Парашу. Вся же поэма трактована Пушкиным в духе равноценного, хотя и разного по внешним признакам, отношения к Медному Всаднику и Евгению. <…> Это не победа Петра, но это действительная трагедия. В преодолении низшего высшим никакой трагедии нет. Трагедия налицо лишь между равновеликими силами, причем гибель одной не увеличивает этического достоинства другой».
Для 1937 года это звучало более чем рискованно и странную отбрасывало тень на платоновскую статью «Преодоление злодейства» в «Литгазете», опубликованную в январе того же года (то есть одновременно со статьей «Пушкин — наш товарищ»), да и вообще на все, что делалось в стране…
«В повести Пушкина нет предпочтения ни Петру перед Евгением, ни наоборот. Они, по существу, равносильны — они произошли из одного вдохновенного источника жизни, но они — незнакомые братья: один из них не узнал, что он победил, а другой не понял своего поражения».
Но, пожалуй, самое примечательное в аллюзиях на современность в платоновской статье — это ее окончание.
«Разве не повеселел бы часто грустивший Пушкин, если бы узнал, что смысл его поэзии — универсальная, мудрая и мужественная человечность — совпадает с целью социализма, осуществленного на его же, Пушкина, родине. Он, мечтавший о повторении явления Петра, „строителя чудотворного“, что бы он почувствовал теперь, когда вся петровская строительная программа выполняется каждый месяц (считая программу, конечно, чисто производственно — в тоннах, кубометрах, в штуках, в рублях: в ценностном и в количественном выражении)… Живи Пушкин теперь, его творчество стало бы источником всемирного социалистического воодушевления…
Да здравствует Пушкин — наш товарищ!»
Это окончание не было окончательным. В рукописном, позднее снятом автором, финале статьи Платонов рассказывал о том, как слышал в школе исполнение учеником «Вакхической песни», только последнюю строку ребенок прочел: «Да здравствует Сталин, да скроется тьма!»
«Мальчик ошибся в последней строчке. Учитель поправил ученика. „Надо — разум“, — сказал учитель. Мальчик, не поправившись, сел на место. Пушкин, несомненно, исправил бы стихотворение — в духе „ошибки ученика“».
Тут важно, что речь идет о мальчике. Им мог бы быть Семен из «Отца-матери», у которого родных родителей нет, приемные со своими взрослыми делами разобраться не могут («Вам хорошо целоваться, а мне жить потом приходится»), и кроме как на Сталина-отца ему надеяться не на кого. Это горький упрек, а не подхалимаж и не скрытая фига. И не случайно в сценарии неснятого фильма на стене комнаты висят два портрета: Сталина и Пушкина, которые целует ребенок, прежде чем броситься из окна.
Что же касается «живи Пушкин теперь…» — то такая звучала тоска в этой фразе: нет Пушкина, нет и источника всемирного воодушевления. И не будет. Невооруженным глазом прочитывалось. Было лейтмотивом «Котлована», «Джана», «Счастливой Москвы»… — всех тех произведений, герои которых мучились от бессмыслицы жизни и непонимания ее цели, потому что смысл кто-то украл.
Пушкин стал для Платонова выходом из советского, безбожного тупика, из «переходного времени». Точнее даже не так: Пушкин был этим выходом всегда, но в 1937-м пушкинский ориентир в платоновской судьбе становится особенно явным, осознанным выбором пути, приведшим автора к попытке реализации еще одного замысла.
В начале 1937 года Платонов подписал с журналом «Знамя» и с издательством «Советский писатель» договор на роман «Путешествие из Ленинграда в Москву». Михаил Пришвин, чей диалог с Платоновым становился все напряженнее, не за горами была резкая платоновская рецензия на «Неодетую весну», а сам Пришвин в эту пору писал «Осудареву дорогу» с ее ориентиром на «Медного всадника», где ставил похожую проблему соотношения личностного начала и государственной необходимости, заметил в дневнике: «Командировка Платонова на лошади по пути Радищева из Москвы в Петербург (признаки отрыва от действительности»).
То, почему Пришвин решил, что это путешествие есть отрыв от действительности, скорее характеризует его собственные поиски во второй половине 1930-х годов, но дорогу от одной столицы до другой Платонов проделал и действительно тем способом, каким веками проходили ее русские люди. Случилось это как раз в те дни, когда в Москве заседали на торжественных пушкинских мероприятиях гении советской литературы. Платонова среди них не было.
«Ну — счастливого пути. <…> Только бы Ваш возница оказался подходящим. А тулуп себе купили?» — писал своему старинному товарищу «по катастрофам» В. Б. Келлер. Что касается дорожных подробностей, существует окрашенное в юмористические тона предание о том, как идея была осуществлена. Историю эту поведал со слов автора «Путешествия» военный журналист М. М. Зотов, служивший с Платоновым в годы войны в «Красной звезде».
«Был у него, говорит, такой случай. Приближалось 150-летие книги Радищева „Путешествие из Петербурга в Москву“, и журнал „Октябрь“ придумал, чтобы поехал современный писатель по этому же маршруту, с теми же остановками, как у Радищева, — Бологое, Тверь, и на каждой остановке писатель будет делать какую-то зарисовку. Вот и предложили ему проехаться по этому маршруту и отобразить новое в характерах. Заключили они договор, сел в поезд вместе с супругой. В купе попался им то ли начальник ипподрома, то ли коннозаводчик питерский — такой разговорчивый еврей, одесский балагур, лихой выпивоха. Они выпили коньяку одну-две бутылки. В общем, пока доехали до Питера, договорились, что в Москву поедет Андрей только на лошадях. Попутчик сказал: „Голубчик! У меня в музее на конезаводе стоит возок то ли Анны Иоанновны, то ли Софьи. Я тебе ямщика найму первосортного, он у меня работает конюхом[60] . Раньше он купцов возил, теперь тебя повезет“. Поехали к ямщику. Приехали на Невский, куда-то на верхний этаж заводят, и хоть это на Невском, но обстановка совершенно деревенской избы. Сидит дядька с бородой, с блюдечка чай хлебает вприкуску. „Зачем пожаловали?“ — спрашивает. „Хочу я тебя попросить, Васильич (или Степаныч), свезти писателя в Москву“. — „Дак чугунка ж теперь есть, кто же теперь на лошадях-то ездит? Да и на чем повезу?“ — „Да любых возьми на конезаводе лошадей и возок возьми Анны Иоанновны“. Тот говорит: „Тяжесть-то какая!“ — „Ничего, тройку запряжем!“ (Это я рассказываю со слов Платонова, за достоверность не ручаюсь — Андрюша мог и сфантазировать иногда. Но тут, видимо, правда в основе есть.) Конюх сказал, что на подготовку коней ему надо четыре дня. Марию Александровну отправили обратно в Москву на поезде и через неделю тронулись в путь. Все он описал, что в пути видел, только, говорит, черт знает, как это получилось, но все мне попадались какие-то пережитки капитализма… Вот интересно, уцелела эта рукопись или не уцелела?»
Рукопись не уцелела, зато сохранились письма и «Записные книжки» со свидетельствами этих «пережитков капитализма», и тон повествования в них совсем иной.
«Мы едем по метелям. Проехали Чудово. Ночуем в Доме крестьянина. Лошади прошли 150 км от Ленинграда и затомились. <…> Вижу много хорошего, героического в истинном смысле народа… Встречаются деревянные деревни, ребятишки идут в школы сквозь метель <…> Вижу много хорошего народа», — писал он жене, а в блокноте отмечал: «Народ весь мой бедный и родной. Почему, чем беднее, тем добрее. Ведь это же надо кончать — приводить наоборот. Как радость от доброго, если он бедный».
«Какой здесь простой, доверчивый, нетребовательный, терпеливый народ — и дети тоже, как ангелы».
«Народ — святой и чистый — почти сплошь».
Его глаз замечал детей, идущих в метель и вьюгу с сумками книг в Чудове, и пяти-десятилетних детей в Спасской Полисти, плетущих лапти из лыка («В школу ходят не все, за отсутствием одежи-обуви»), одиннадцатилетнюю рассудительную девочку, дочь дворника в чудовском Доме крестьянина, и другую, восьмилетнюю, больную раком; он видел колхозы, где задерживают зарплату больше чем на полгода, глухонемую женщину в Острове, верную сторонницу советской власти, «редкое существо человека по чистоте характера и разуму», девочку-ученицу Нину в доме ночлега, которая «лапти плетет, уроки учит, краюшку хлеба в школу берет, на меня все смотрела непонимающими опечаленными и любопытными глазами»; видел слепых — взрослых и детей, колхозников-погорельцев, нищих бродяг, чиновников прошлого века, высланных из Ленинграда, заик, мешан, заключенных; видел тюрьмы, базары, больницы, постоялые дворы, пустые города, где нет настоящего занятия людям, рестораны, заколоченные избы, торговые ряды; его взору представала «костлявая земля» с «деревянными деревнями в деревянных лесах», «великие леса, освещенные солнцем, великая страна наша добрая».
Он понимал, как трудно живут люди («Каждый день бывают случаи, встречи с людьми, когда необходимо помогать (дать 1, 2, 3, 5 рублей). Без этого нельзя, — писал он жене. — Такие люди каким-то образом возвращают свой долг мне посредством хотя бы того, что я люблю их и питаю от них свою душу»), и в его записях постоянно сквозил мотив — земля отощала, нет заботы о быте колхозников, новостройки сосут из колхозов рабсилу.
«О сердце, сокровище моего горя!»
Но каким был роман, для которого эти записные книжки создавались, — неведомо. Известно, что 14 октября 1937 года на секретариате Союза писателей обсуждалось «заявление члена СП А. Платонова об отпуске ему средств в сумме 3000 р. для окончания и обработки рукописи „Путешествия из Ленинграда в Москву“», срок сдачи которой намечался на июнь 1938 года. Однако после весны того года жизнь Платонова резко переменилась, работа над книгой была приостановлена, потом возобновлена, а во время войны рукопись пропала и до сих пор не найдена, если только она существовала на самом деле…
В 1991 году в журнале «Новый мир» были опубликованы наброски экспозиции «Путешествия…», уходящие в петербургский предреволюционный контекст, а кроме того, Н. В. Корниенко представила отрывок из платоновского путешествия, который можно рассматривать в качестве предисловия:
«Писатель, если он едет в путешествие для открытия новых людей и характеров, а не для отдыха и удовольствия, путешествует совсем особым способом, чем любой другой путешественник. Цель его путешествия не в достижении конечного пункта, а всюду, по дороге — и в начале ее, и посредине, и в конце, и даже вовсе в стороне от нее: везде, где возможно открытие и наблюдение неизвестного человеческого образа, где возможно явление новой человеческой души, — в этом и заключается истинный смысл писательского путешествия.
Правда, такое путешествие, если страстно предаться ему, имеет одну опасность — оно может никогда не кончиться; маршрут путешествия, благодаря интересу и разнообразным людям, всюду проживающим, разветвится и запутается в лабиринт, из которого путешественник не выйдет вовсе и не успеет запечатлеть в книге открытые им типы людей… <…> для их открытия и точной оценки нужен большой труд, необходимо большее умение вживаться своим чувством, действием и мыслью во встреченную, незнакомую действительность, а не просто наблюдать ее посредством любопытствующих глаз, и ехать мимо… <…>
Такое путешествие совершил в 1937 году писатель…»
Это немного напоминало зачин хроники «Впрок», но звучало примиряюще по отношению к радикальным призывам броситься в гущу республики в качестве техника-специалиста и неприятию чисто писательской судьбы. Теперь Платонов соглашался с нею, и можно почти наверняка утверждать, это тоже произошло благодаря Пушкину, осмыслению его пути и его жизни.
В 1936–1937 годах прошел срединный рубеж писательской жизни Платонова, и отчетливо видно, насколько меньше и, по-видимому, медленнее он стал писать, хоть и не было у него теперь другого постоянного занятия — напротив, литературные заработки стали единственным средством существования. «У меня все получаются заторы, — говорил Платонов в воспоминаниях Федора Каманина. — А пить-то и есть моей семье надо? Я ведь тоже хлебом от литературы стал кормиться».
Одной из причин этих заторов стали личные обстоятельства его жизни, а сразу после войны — болезнь, но количество написанного Платоновым в последние полтора десятка лет жизни уступает тому, что было написано с 1920 по 1936 год. Этот период творчества Андрея Платонова привлекает гораздо меньше внимания исследователей, особенно западных или эмигрантских. Достаточно сказать, что Михаил Геллер отвел ему всего десятую часть книги «Андрей Платонов в поисках счастья». Но ладно Геллер, записной антисоветчик и космополит. Примерно такое же соотношение можно увидеть и в книгах отечественных исследователей-почвенников — Владимира Васильева и Виктора Чалмаева, а некто Марлен Инсаров и вовсе написал в журнале «Самиздат»: «Пойдя на капитуляцию перед сталинизмом, он сохранил жизнь, но загубил свой великий гений». Однако независимо отличных пристрастий и предпочтений то, что происходило с писателем при всем трагизме его судьбы, было естественным течением человеческой жизни, входившей в свои берега.
В июне 1937-го в «Литературном критике» вышла статья «Пушкин и Горький», в которой автор в наиболее концентрированном виде выразил свое ощущение пушкинского явления в истории России.
«В Пушкине народ получил свое собственное воодушевление и узнал истинную цену жизни, заключенную не только в идеальных вещах, но и в обыкновенных, не только в будущем, но и в настоящем… Народ тоже себя напрасно тратить не любит, и, кроме того, его тоска бывает велика, ему ждать некогда, и он рождает и питает свой дар в отдельном, одном человеке, передоверяя ему на время свое живое существо… Пушкин явился ведь не от изобилия, не от избытка сил народа, а от его нужды, из крайней необходимости, почти как самозащита или как жертва. В этом заключается причина особой многозначительности, универсальности Пушкина и крайне напряженный и в то же время торжественный, свободный характер его творчества… Пушкин бы нас, рядовой народ, не оставил… „новый Пушкин“ неизбежен; он есть необходимая, а не только желательная сила коммунизма. Коммунизм, скажем прямо, без „Пушкина“, некогда убитого, и его, быть может, еще не рожденного преемника — не может полностью состояться. Великая поэзия есть обязательная часть коммунизма».
Это понимание коммунизма сильно отличалось от партийно-догматического, но мало того, что Платонов объявлял построение коммунизма без «нового Пушкина» невозможным и недействительным. Вторым героем этой статьи он сделал писателя, которого знал лично и который много значил в его судьбе. Платонов называет его единственным продолжателем пушкинской традиции: «народный, простой и чистый человек по натуре и происхождению», он спас великую литературу от разъедания и разложения ее трупным ядом империализма, однако сам же этим ядом и отравился.
«Прирожденно народное, пушкинское сознание жизни временами как бы искажалось в Горьком враждебными психическими силами прошлого, погибающего и погибшего общества, — писал Платонов. — Горький всегда был на передовой линии фронта борьбы за будущую пролетарскую участь, он одним из первых принимал на себя все атаки буржуазного, а затем фашистского противника. И естественно, что сознание Горького как бы „искажалось“, потому что в бою и победитель получает раны… <…> Так что „искажения“, „ошибки“ и „неудачи“ Горького, о которых он сам говорил много раз (преувеличивая их значение), вероятнее всего, есть лишь результаты долголетних битв с буржуазно-фашистским врагом рабочего человечества, — это есть раны, без которых, очевидно, было нельзя добиться сокрушения противника и победы… был ли Максим Горький писателем, равноценным Пушкину для молодого советского человечества? Нет еще…»
Это было сказано мягко, деликатно, но речь шла не только об определенном умалении роли Горького, в ком, по логике Платонова, было меньше коммунизма, чем в Пушкине, — своими размышлениями автор статьи обесценивал всю современную ему литературу как не соответствующую высоким этическим идеалам коммунистического общества. То же самое подтверждают и донесения агентов НКВД, зафиксировавшие высказывания Платонова на литературные темы: «Вообще у нас с искусством упадок. И напрасно думают, что если наших литераторов переводят и читают за границей, то это из-за их талантливости или еще по каким иным причинам. Нет, просто там любят временами почитывать экзотику. Вот и переводят и издают индусских писателей, китайских, японских, ну и наших. Ради экзотики. А у нас уже торжествуют. Создали комитет по делам искусства. Чепуха это».
А между тем готовился суд над ним самим. Но пока не за критику — за прозу. В октябрьской книжке «Красной нови» за 1937 год была опубликована статья известного по тем временам критика и литературоведа, члена художественно-театрального совета Комитета по делам искусств при Совнаркоме СССР, блестящего шахматного композитора и виртуоза-бильярдиста, умевшего закончить партию одним кием (то есть ни разу не прерывая серию собственных ударов), Абрама Соломоновича Гурвича. Об авторе статьи отозвался позднее поэт Семен Израилевич Липкин: «Вслед за Фадеевым начали топтать Платонова его клевреты, среди них мне запомнился Гурвич, впоследствии — несчастный, преследуемый космополит. Ветхозаветный Бог мести наказал Гурвича».
Наказание Гурвича заключалось в том, что в 1949 году, когда в «Правде» появилась статья против безродных театральных критиков, Гурвич угодил с ними в одну компанию и оказался не у дел. Правда, помогли ему в ту трудную пору два писателя, которых обыкновенно к покровителям космополитов на Руси не причисляют: Михаил Шолохов и Александр Фадеев. Если учесть, что оба они Платонова также хорошо знали и высоко, хотя и каждый на свой манер и в силу своего общественного положения, ценили, то подоплека этого сюжета становится еще более сложной.
Статья Гурвича производит сегодня впечатление довольно странное. В отличие от неведомых членов редакции «Трудовой Армии», разгромивших «Чульдика и Епишку» в 1920-м, отлит-девушки В. Стрельниковой и Леопольда Авербаха в 1929-м, от Сталина, Селивановского и Фадеева в 1931-м, от Щербакова и Горького в 1935-м и прочих платоновских хулителей разных лет — гроссмейстер Гурвич попытался в своем герое разобраться и его понять. В каком-то смысле даже встать на его точку зрения: «Где бы ни скитался одинокий, забытый человек, Платонов следует за ним неотступной тенью, точно боится, как бы чье-нибудь немое горе не умерло бы в неизвестности, не родив ответной скорби», — и именно соединение попытки понимания с той гадостью, которой гурвичевская статья наполнена, ставят ее на печальное второе место среди клеветы, к Платонову при жизни обращенной (первое займет в 1947 году В. В. Ермилов).
Причем изначально все было не совсем так. «Я сейчас работаю над Андреем Платоновым. Очень интересный, своеобразный талант, но вместе с тем неполноценный писатель. Платонов принадлежит к числу тех немногих настоящих художников, которые пишут кровью своего сердца, — обращался в октябре 1936 года Гурвич к В. П. Ставскому. — Для него литература есть органическая форма его общественного существования. Гуманизм Платонова, однако, при его крайней обостренности оставляет известный неприятный осадок. Мне хочется на материале шести-семи рассказов („Усомнившийся Макар“ (для трамплина), „Такыр“, „Третий сын“, „Нужная родина“, „Бессмертие“, „Фро“ и „Семен“, последний публикуется в одном из ближайших номеров „Красной нови“) как можно глубже раскрыть нравственный облик писателя, его социальные мотивы, его манеру письма, особенности его глаза и голоса и вместе с тем, как это я всегда делаю, поговорить о проблемах современности, для которых рассказы Платонова являются интересным поводом».
В результате же получился не задушевный разговор с читателем, а беспощадный погром. «Художник, не видящий хотя бы и в тяжелом прошлом великого русского народа, ничего кроме отчаяния, не видит, следовательно, живых творческих сил народа, не может увидеть и понять движущих сил революции и ее героя».
Это был год 1937-й, когда после официальной критики спектакля Камерного театра «Богатыри»[61] стало уже не только можно, но и модно говорить о великом русском народе, а заодно топтать тех, кто понимал этот народ по-своему: «Вот до какого абсурда, до какого тупика и до какой клеветы докатился Платонов, подменяя в своих произведениях могучий русский народ, классовое самосознание пролетариата и его боевую революционную партию рахитичными, убитыми жалостью нищими, блаженными великомучениками, косными и отчаявшимися людьми».
Гурвич подошел к Платонову основательно. Он впихнул в свою статью почти все, что на тот момент было ему доступно: и «Город Градов», и «Сокровенного человека», и «Происхождение мастера», и «Усомнившегося Макара», и «Впрок», и, разумеется, рассказы 1930-х годов, настойчиво проводя любезную любому литературоведу мысль о постоянстве авторских мотивов. Если вспомнить фразу Платонова об однообразии его идеалов, то получается, что Гурвич был не так уж и не прав в своих наблюдениях. Однако написанное им было той полуправдой, что хуже лжи.
«Платонов, как и его герои, не только не питает ненависти к страданиям, а, наоборот, жадно набрасывается на них, как религиозный фанатик, одержимый идеей спасти душу тяжелыми веригами. Страдающим он предлагает не помощь, а утешение. Он завидует мертвым предметам и травам, которые, по его представлениям, страдают еще больше, чем люди, и мечтает вобрать в себя пропитавшее даже землю горе. Платонов подстегивает, подхлестывает свое воображение, чтобы вызвать иллюзии, необходимые ему для сострадания, жалости и утешения…»
Но это еще полбеды. Далее Гурвич нашел более сильные ходы: «Непроходимая пропасть отделяет платоновских героев от действительных героев нашего времени. Платонов и его герои не идут к партии. Наоборот, они хотят партию приблизить, „притянуть“ к себе, хотят именем самой великой и боеспособной партии прикрыть и утвердить свою философию нищеты, свой анархо-индивидуализм, свою душевную бедность, свое худосочие и бескровие, свою христианскую юродивую скорбь и великомученичество».
Напомним, это был 1937 год. А Гурвич был не дурак и не фанатик. Он видел, что происходит в стране, и не мог не понимать, что за его обвинениями должно последовать. Он сочинял изысканный донос на своего героя («он ищет в революции замену религии, а не отмену ее <…> ищет новую религию, новую опору для самоотречения, новую христианскую апологию нищенства»), но хотел ли критик физического уничтожения писателя, в чьем литературном таланте не сомневался? Едва ли. Шахматист не был кровожаден. Он хотел написать академично, философски, его тянуло сопоставлять Андрея Платонова со Львом Толстым («У Толстого умирает человек. У Платонова — организм. У Толстого смерть — душевная, психологическая трагедия. У Платонова — биологический факт»), с Пушкиным, с Достоевским, но он писал не один — у него был соавтор. Только не тот мистический двойник, как у Платонова в пору создания «Котлована». Гурвичу помогали вполне конкретные люди — «ребята» из «Красной нови», которые тащили его в большую политику, и статья правилась, уточнялась всей оскорбленной редакцией журнала или по меньшей мере ее руководящим ядром во главе с В. В. Ермиловым. Это даже по перепаду стиля чувствуется.
«Было бы дико и смешно сейчас, на пороге двадцатилетия Великой Октябрьской революции, возвращаться к азбучным истинам и доказывать, что <…> развитие духовной деятельности человека требует в первую голову разгрома всяческих религиозных оков, уничтожения душного религиозного дурмана, которому так подвластны обмороки, отчаяние, смиренная косность и беспамятная жизнь платоновских героев <…> Платоновский индивидуалист-кустарь лютует и юродствует, насколько ему только позволяет его разнузданное и озлобленное воображение <…> уничтожает все нужное, полезное, общественное, брызжет слюной, называя всех горожан дураками. Это — настоящий бунт, слепой, неудержимый, дикий и жалкий в своей беспомощности. Источник его обезумевшей мстительной страстности — злоба, косность и отчаяние».
Впечатление такое, что это писал или по меньшей мере очень сильно правил Ермилов либо Фадеев, тем более что речь шла о рассказе «Усомнившийся Макар», за который Фадеев еще в 1929-м получил разнос от Сталина, а Платонов от Леопольда Авербаха, на момент написания Гурвичем и компанией статьи «Андрей Платонов», впрочем, уже арестованного. Но важно даже не это обстоятельство, а то, что писателя пытались судить второй раз за преступление, по которому он уже фактически отбыл срок, хлебнув сполна на рубеже 1920–1930-х. Причина подобной неразборчивости или слишком хорошей разборчивости в выборе средств была очевидна: объектом нападок «Красной нови» выступал не только Андрей Платонов, но и почтенная редколлегия журнала «Литературный критик», на чьих страницах оставил свои следы во время оно и сам Гурвич. И подтекст статьи в «Красной нови» легко прочитывался: гляньте, высоколобые марксисты-литкритики или как вас там, кого вы пригрели и пропагандируете.
«И вот этого старого платоновского героя в его новом состоянии некоторые товарищи воспринимают как образ настоящего большевика, излучающего вокруг себя настоящий оптимизм!
Образ Левина может, конечно, ввести читателя в известное заблуждение, но достаточно произнести имя Платонова, чтобы об оптимизме не могло быть и речи».
И наконец апофеоз, набранный курсивом: «Платонов ненароден именно потому, что в его произведениях не нашли своего отражения истинные чаяния и огромные творческие силы русского народа. Платонов антинароден, поскольку истинные качества русского народа извращены в его произведениях».
Для Платонова это был удар, который ставил под сомнение будущее его книг, пьес, статей, киносценариев. На этот раз в отличие от ситуации 1931 года ему дали возможность публично ответить своему обидчику. Статью А. Платонова «Возражение без самозащиты» с подзаголовком «По поводу статьи А. Гурвича „Андрей Платонов“» опубликовала 20 декабря 1937 года «Литературная газета».
Платоновский ответ был резок («Критический метод Гурвича крайне вульгарен и пошл. Это метод самоучки, но без наивной трогательности самоучек <…> Механика сравнения несравнимого проста и глупа. Было взято мое, так сказать, „литературное туловище“ и критически препарировано. В результате этого „опыта“ из моего, человеческого все же тела получилось: одна собака, четыре гвоздя, фунт серы и глиняная пепельница»), он содержал обвинения в адрес критика в непреднамеренном плагиате («те места его статьи, в которых он разбирает мои давнишние сочинения, раскритикованы в свое время сильнее и лучше Гурвича»), а самой редакции ставилось в вину, что «некоторые рассказы, разбитые вдребезги Гурвичем, та же редакция (и тот же редактор) печатала в той же „Красной нови“ — с устными и письменными комплиментами по адресу этих рассказов». И далее — опять же выпад в адрес «Красной нови», а не Гурвича: «Теперь редакция, очевидно, „передумала“ вопрос об этих рассказах. Ничего: пусть хоть этим способом учатся думать, раз нет у них других поводов для размышления».
Что же касается непосредственно Гурвича, то — «Пусть ответит тов. Гурвич (если он пожелает), какой критик и про какого писателя станет писать статью в том тоне пренебрежения, далеко выходящем за пределы необходимого и полезного, в каком он, Гурвич, написал про меня… Я бы тоже сумел ответить Гурвичу в его же стиле и интонации, но не стану этого делать — не потому, что мы, очевидно, литературные противники, а потому, что мы с ним члены одного общества и одной страны».
«…вы должны верить, что в нашей стране не найдется ни одного человека, включая и самых вульгарных, который не обрадуется, услышав, что вы поете своему народу заздравную с такой же глубиной и проникновенностью, с какой вы до сих пор пели заупокойную», — миролюбиво ответил тов. Платонову тов. Гурвич неделю спустя, а редакция «Литературной газеты» подытожила: «…мироощущение автора не так уж безнадежно устойчиво <…> Критику следует радоваться тому, что писатель, которого он сам называет талантливым, стал думать иначе и правильнее, а не пытаться отрезать писателю путь к перестройке и злорадствовать по поводу возникающих у него при этом противоречий».
Считать ли это победой Платонова? Вряд ли. Гурвича? Тоже нет. Вся борьба была еще впереди, а Андрей Платонов снова оказался в том месте, которое контролировалось и простреливалось весьма могущественными силами. Недаром его томило предчувствие беды. За несколько месяцев до происшествия с Гурвичем, будучи в Господине Великом Новгороде, Платонов процитировал в «Записных книжках» слова беременной цыганки, ему погадавшей: «Против тебя казенный король, но он тебя скоро узнает хорошо, человек ты знаменитый, и в этом году получишь свое дело, тебя любят Маруся и Нюра, а вредят тебе друзья на букву В и Г. Но ты никого не боишься, ты человек рисковый и твое слово любят, — и ты любишь рюмочку».
Про рюмочку все правда, про риск и бесстрашие тоже, а вот про казенного короля не сбылось гадание, не сбылось…
[58] И — хотя, разумеется, это уж точно случайное совпадение — он ушел ровно тогда, когда состоялся переход М. А. Булгакова из МХАТа в Большой театр. В русской культуре не иначе как начались «Юрьевы дни».
[59] Имеется в виду очерк Марины Цветаевой «Мой Пушкин», впервые прочитанный ею на своем вечере в Париже 2 марта 1937 года; после вечера она писала В. Н. Буниной: «Никто не понял, почему Мой Пушкин, все, даже самые сочувствующие, поняли как присвоение, а я хотела только: у всякого — свой, это — мой». — Прим. ред.
[60] Ср. в письме жене: «Он как ямщик и человек — среднего качества».
[61] Опера-фарс «Богатыри» на музыку А. П. Бородина была поставлена в 1936 году А. Я. Таировым, основателем Камерного театра; либретто написал Д. Бедный, точнее, переработал старое либретто В. А. Крылова (Бородин и Крылов в 1876 году создали комическую оперу «Богатыри» как пародию на оперные штампы и заимствования у итальянской оперы); Д. Бедный перенес действие из удельного Куруханского княжества в Киев, трех былинных богатырей, Илью, Алешу и Добрыню, представил бесшабашными пьяницами, которых можно обратить в любую веру, и ернически прошелся по Крещению Руси, желая, видимо, угодить партии. Партия ответила незамедлительно: в «Правде» 15 ноября 1936 года вышла статья П. М. Керженцева «Фальсификация народного прошлого (О „Богатырях“ Демьяна Бедного)»; «Богатыри» как пасквиль на русскую историю были запрещены, а Бедный исключен из рядов ВКП(б). В Испании уже шла гражданская война с примеркой внешних сил, репетиция назревающей большой войны, в которой никто не сомневался, и понадобились исторические герои и настоящие примеры, словом, «петух клюнул». — Прим. ред.
Комментировать