- Предисловие
- Тридцать сребреников
- Угар
- Глава первая. Проклятый род
- Глава вторая. Наследник
- Глава третья. Авария
- Глава четвертая. Иван-дурак
- Глава пятая. Козий проспект
- Глава шестая. У пепелушки
- Глава седьмая. Брат и муза
- Глава восьмая. Мать
- Глава девятая. Васькино счастье
- Глава десятая. Васькино горе
- Глава одиннадцатая. Жена
- Глава двенадцатая. Чапок
- Глава тринадцатая. Сын
- Глава четырнадцатая. Глоток воздуха
- Без веры
- Глава 1
- Глава 2
- Глава 3
- Глава 4
- Глава 5
- Глава 6
- Глава 7
- Глава 8
- Глава 9
- Глава 10
- Глава 11
- Глава 12
- Глава 13
- Глава 14
- Глава 15
- Глава 16
- Глава 17
- Глава 18
- Вместо эпилога
- Еще раз о любви. История папиной дочки
- Порча
- Мальчишечка
- Приходинки
- Советское воспитание
- Капелька
- Подросток
- Цена любви
- Были-небылицы
- Почти святочная история
- Вздыбленный
- Честное слово
- Свое место
- «Дембельный» год
- Звездочка
- Вот так кабан!
- Аленка
- Приметы времени
- В день флага
- Халява
- Верный
- Божий мир
- Пушинка
- Парадокс
- Лесовик
- Ожидание
- Свежий ветер
- Священнослужитель и гиблые превратности
Повести и рассказы из жизни прошлой и настоящей простого российского городка…
Автор выражает глубокую благодарность Геннадию Степановичу Шепелю за благотворительную помощь в издании книги
Предисловие
Николай Толстиков, хороший писатель, живущий на отшибе, всегда выступает с пронзительными вещами, крайними, трагедийными, рвущими сердце, показывающими нашу жизнь без умиления и слезы. С горечью говорит Толстиков о вековой народной серости и разорении. Искусство строится по своим законам. Хочешь быть достоверным — изваляй, условно говоря, героя в грязи и в конце освети его рассветным лучом. Нет ни положительных, ни отрицательных героев. В одном человеке уживается и раб, и царь, и Бог По большому счету, для истинного писателя не важно, о чем писать. Мизерная проблема может вылиться в блестящую повесть «Над пропастью во ржи», в поэму. Важен сам текст, сама вода текста, на которую можно смотреть часами и любоваться. И дело вовсе не в сюжете, не в построении мизансцен, не в обрисовке характеров. Хотя все приобретает значение под рукой мастера. И его неудачи становятся достоинствами, когда имя его превращается в брэнд. Настоящая литература не имеет сюжета. Настоящая литература — это художественная ткань. Литература — это литургия, таинство духа. Это душа автора, который еще до осознания цели литературы, спасает в слове свою душу. Так пишет Николай Толстиков из Вологды.
Вопрос о своём месте в жизни для большинства людей остается всегда открытым, не поддающимся решению, поскольку у таких людей кишка тонка и нет семи пядей во лбу. Писатель из Вологды Николай Толстиков давно уже нашел своё место за письменным столом. Он отошел в сторонку от социума, от этой соподчиненной пирамиды, в которую, как пылесосом пыль, засасываются миллионы созданных по образу и подобию людей, чтобы в той или иной степени быть рабами соподчинения, вертикали власти тоталитарных государств. Образ должен быть свободным. На любой должности ты так или иначе будешь выполнять чужую волю. Писатель выполняет только свою волю.
Юрий КУВАЛДИН, писатель, главный редактор журнала «Наша улица», г. Москва.
Тридцать сребреников
Писатель служил диаконом в храме. Дожил и дослужил он до седой бороды; писателем его никто не считал и называл если так — то по-за глаза, ухмыляясь и покручивая пальчиком возле виска.
Мало кто знал, что на дне старинного сундука в отцовском доме лежала толстая стопка исписанных бумажных листов, «семейная сага» — история рода, над которой он в молодости за столом корпел ночами. Все встряхивающие в прошлом веке «родову» события, образы дедов и бабок, дядек и теток, удачливых в жизни или бесшабашных до одури, укладывались помаленьку в главы книги. Тогда же он, с радостным трепетом поставив последнюю точку, послал рукопись в один из журналов, и оттуда, огорошив, ему ответили, что, дескать, ваши герои серы и никчемны и что от жизни такой проще взять им лопату и самозакопаться. А где образ передового молодого рабочего? Нету?! Ату!!! Обескураженный автор спрятал рукопись в тот злополучный сундук, втайне все же надеясь, что еще придет ее время… О своей «саге» диакон, видимо, обмолвился кому-то из иереев, тот — еще кому-то, узнала о ней и одна интеллигентная бабушка-прихожанка, решила помочь. Схватила диакона-писателя за рукав подрясника и потащила к спонсору. Куда ж ныне без них, сердешных, денешься, тем более среди прихожан таковые имелись. А этот, по слухам, еще и из поповичей выходец. В назначенный час диакон и тетка топтались у подъезда особняка-новодела в центре города. Хозяин его, глава фирмы по продаже чистой воды за рубеж, лихо подрулил на иномарке. Ладный такой старичок, спортивного вида, в отутюженном костюмчике; глаза из-под стеколышек очочков — буравчики. Рукопожатие крепкое. — Преображенский! — представился он и сказал диакону: — Вы давайте сюда свою рукопись, я ознакомлюсь и решу. Вас, когда понадобитесь мне, найдут… Переживал, конечно, писатель несколько томительных дней и ночей, мало ел, плохо спал. Наконец, позвонили прямо в храм за свечной «ящик»: Преображенский приглашает. Он ждал диакона на том же крылечке, вежливо открыл перед ним дверь в офис; охранник-детина, завидев за писателем шефа, вскочил и вытянулся в струнку. Преображенский провел гостя в свой большущий просторный кабинет с развешенными на стенах полотнами-подлинниками местных художников. — Вас, наверное, предупредили… — начал он разговор. — А, может, и нет. Я был начальником отдела контрразведки одного известного учреждения. Впрочем, ладно, не в этом суть. «Вот влип!» — подумал про себя диакон и слегка вспотел. — Откуда вы для своей книги сведения черпали? Героев своих расписывали? Из рассказов родственников, соседей? Да? Но всегда ли эти байки объективны были, не обиду или злобу затаив, сочинял иной гражданин разные «страшилки» про коллективизацию или работу «органов»? Вас-то в это время еще не было на свете!.. У меня самого прадед-священник в двадцатом году во дворе тюрьмы от сердечного приступа преставился, когда на допрос чекисты выкликнули. Но мне это родство потом в жизни помехой не стало… Преображенский говорил и говорил, не давая бедному писателю и слова втиснуть. Оставалось только тому согласно мычать да глаза пучить. — Зачем еще одна такая книга, где о советском прошлом так плохо и ужасно?.. Денег на издание ее я вам не дам… Но не спешите откланиваться! — остановил диакона несостоявшийся спонсор. — У меня есть к вам деловое предложение. А что если вы напишите такую книгу, где коллективизация, «чистки» и все другое было только во благо, во имя высшей цели?! Вот это вас сразу выделит из прочего мутного потока! А я готов платить вам жалование каждый месяц, такое же, как у вас в храме. Подумайте! Диакон вышел на крыльцо, нашел взглядом маковки церковных куполов невдалеке и, прошептав молитву, перекрестился. Ничего не стал он писать. А рукопись свою опять спрятал на дно сундука.
Но однажды все-таки достал ее…
Угар
«Город Кадников не город,
И селом не назовешь:
Электричество погаснет
Керосина не найдешь!»
Глава первая. Проклятый род
Иван Окатышев ненавидел старую Глафиру Булиху черной ненавистью. От прочих бабулек, населявших тихонький городишко под Вологдой, Глафира Булина не отличалась ничем. Те же запавшие, в мутной мокроте, глаза, та же черно-желтая ссохшаяся кожа на щеках, синюшные губы. Самая обыкновенная старуха. Разве что годами много старше она любой соседки — прочие бабушки ей как бы в дочки годятся.
Но стоило Окатышеву повстречать на городской улочке Булиху — он, солидный мужик, шустро перепрыгивал на другую сторону, словно пацан вицей подстегнутый. И, обернувшись, долго провожал спину старухи злющими глазами и, не стыдясь прохожего люда, сквозь зубы не выговаривал — выталкивал:
— Все еще скрипишь, старая карга! И черт тебя не берет!
В такие моменты прохожий люд не узнавал Окатышева, словно чужой незнакомый человек свалился невесть откуда. Ведь так-то Иван и мухи не обидит, к другим старухам в городке у него почтение имеется непоказанное…
В последнюю свою зиму Булиха совсем сдала. И здоровьем и разумом. В самые лютые морозы не крутился дымок над крышей ее добротного дома, молодцевато выглядевшего не в пример хозяйке. К калитке вели несколько едва продавленных, запорошенных снежком следочков. Соседи не раз думали, что Бог прибрал Булиху, и ошибались…
Братья Окатышевы проведать свою мать Марию Николаевну забегали всегда порознь: Иван — утречком ранехонько, Федор — вечером почаевничать. Но как-то раз старший брат, сухой и маленький, против упитанного дебелого Ивана — одна арматура, заглянул к матери тоже по утрянке. Пощекотал за пятку нежившегося на печи младшего; братья заболтались: встречались-то нечасто.
Не вдруг расслышали они, как на крылечке запоскрипывал под чьими-то неверными шагами снег, а по дверному полотну зашаборошил нетвердою рукой будто кто-то незрячий.
Булиха возникла в проеме двери вся укутанная в черную побитую молью шаль. С порога в избу устремились белесые клубы морозного воздуха, заметались по горнице, растекаясь по полу. Но не холод с улицы заставил Ивана поежиться — старухин взгляд был куда ледянее! В черных бездонных зрачках ее глаз застыло что-то зловещее, недоброе и безжизненно поблескивало, словно чешуя вмерзшей в лед рыбины. От этого неживого блеска руки и ноги Ивана проняло зябкой противненькой дрожью, он даже печное тепло перестал чувствовать.
Мария Николаевна поспешила навстречу Булихе с узелком кой-какой снеди. Старуха, приняв подаяние, прошамкала невнятно:
— Коли зайдет Гришенька, пошилайте ко мне!
После ухода гостьи по избе еще долго разгуливал студеный сквозняк, тепло русской печи расправлялось с ним через силу. Мария Николаевна подошла к окну и задумчиво проговорила Булихе вслед:
— Так-то и дождешься своего внучка! Живет, небось, припеваючи за тридевять земель…
Иван соскочил с печи и рядом с матерью прижал нос к заляпанному изморозью стеклу.
Булиха брела по тропинке к соседнему дому. Брела, расставив, чтобы не упасть, в стороны руки, ветер надувал, трепал ее шаль. Булиха походила на взъерошенную больную ворону, у которой были подбиты оба крыла…
А Мария Николаевна помнила Глафиру еще молодой. И было Маше в ту пору едва ли десять лет, когда она впервые увидела эту женщину.
Маша приехала с отцом из деревни в городок на праздник Рождества Христова. Всю неблизкую дорогу, раскачиваясь в возке и рассеянно глядя на заснеженные поля и ельники, проплывающие за обочиной, девчонка думала об обещанном подарке — красивой цветастой шали. Отец решил побаловать обновкой самую младшую, шестую, дочь — хватит ей обноски после сестер донашивать. Да и росла Маша без матери, которую не помнила — в годовалом возрасте осталась. Мачеху в дом старшие дети не пожелали.
В городке праздником не пахло — не валил скопом принаряженный народ от церковной службы и на площади перед собором меж деревянных торговых рядов не толокся с гамом. Ряды, наполовину разломанные, были пусты — ни торговцев, ни покупателей, ни из окрестных деревень телег с товаром, прежде охватывавших площадь тесным кольцом. Лишь ветер гонял вихри поземки по непримятому снегу.
От этого безлюдья, пустоты беспросветное серое небо, угрюмо нависшее над городком, прямо на глазах опускалось еще ниже, словно намеревалось без пощады раздавить своей тяжестью все и вся. И лишь золоченые кресты собора удерживали серую зыбучую массу от падения, дерзко и победно сверкали. Сыпалась мелкая секущая пыль снежной пороши. Маше хотелось втянуть голову в плечи и сидеть, сжавшись, не двигаясь, уставясь в одну точку…
Отец облегченно вздохнул, заметив на другой стороне площади человека, ведущего под узды лошадь:
— Мил человек, торговать ты или как? Что-то народу не видать, в другом месте, что ль, ярманьга-то?
Мужик сплюнул, смачно выругался:
— Какая, к дьяволу, ярманьга?! Ты слепой, что ль? Службу в церкви вон и то запретили… Не шарили еще у тебя, дядя, в сусеках, коли ты такой смелый, торговать собрался.
Отец, нахмурясь, стегнул жеребца и, обогнув собор, выехал на окраинную широкую улицу.
Маша знала, куда он направился — к дяде Филимону Савину, своему знакомцу. Филимон жил в самом конце улицы. Чем ближе подъезжали к его подворью, тем чаще обгоняли появлявшихся тут и там на пустынной улице людей. Брели они, озираясь, будто искали у попутчиков поддержки и, сбившись в небольшую кучку, тихо и сдержанно о чем-то переговаривались меж собой. Вскоре уже собралась и неторопливо двигалась по улице приличная толпа непразднично одетых мирян с пасмурными лицами.
Голоса становились громче, уверенней:
— Куда вы, куда?
— Фильку кулачить будут, посмотрим.
— Да какой он тебе кулак?
— Все равно толстосум! — пьяно заверещал красноносый мужичок в рваном зипунишке, придерживаясь за плетень. — Мы вас всех, толстозадых, вытрясем, мы — беднота! — мужичок вдарил кулачишком себе в грудь.
— С Ковкой Булиным всех вас на чистую воду выведем! Все ваше барахлишко и скотину экс… экс… — подавился он словом.
— Кто это мы-то? — ворчали в толпе, полукругом обступившей подворье Савиных. — Вроде тебя такие пьянчуги да голь перекатная? Вы б своим горбом добро нажили! На чужое-то полдела рот разевать.
— Это что за пропаганда на руку классовому врагу? громко спросил, обернувшись к толпе, стоящий у ворот высокий молодой мужчина в шинели и в задубелой на морозце кожаной фуражке. — Филимон Савин был предупрежден. Хлебные излишки к сроку не сдал, деньги взамен не внес. Посему имущество кулака Савина, как злостного саботажника и классового врага, подлежит конфискации и распродаже, а сам он с семьей — высылке.
Отец Маши, завернув лошадь в заулок, с трудом пробирался, тесня людей, к высоким тесовым воротам. Дочь, прячась за его широкой спиной, неотступно следовала за ним.
— Разве Филя кулак? — бормотал отец, словно вопрошая. — Ведь он все своими руками… А что скотины у него две коровы да лошадь, так робят полон дом. У меня вон и то скотины больше…
— Эх, дядя! — обернулся к нему какой-то мужик. — Погодь, дойдет очередь и до тебя. Такие, как Никола Булин, ни хрена не оставят, все прахом пустят.
Меж тем председатель Совета Николай Булин зачитал постановление вышедшему из калитки Филимону, теребившему свою широкую бороду так нещадно, будто собираясь вырвать. Булин прошел во двор мимо отстранившегося растерянного хозяина. За ним, устроив в проеме калитки толкотню, ринулись остальные — два милиционера в синих шлемах и активисты из местной бедноты.
Створки ворот неторопливо разъехались, открыв всеобщему обозрению просторный двор Булина, стоявшего неподвижно посередине активистов, шустро, по-тараканьи, устремившихся кто к хлеву и амбару, кто по ступенькам крыльца. Через несколько минут из хлева двое мужиков выволокли за намотанную на рога веревку упирающуюся корову. Пьянчужка, что орал недавно у плетня, тащил визжащего поросенка.
— Молодец, Тимоха! Так с ними, с классовыми врагами! — похвалил его Булин.
И Тимоха расцвел подобострастной улыбкой:
— Мы зараз… Рады стараться…
Из дома, сквозь двойные рамы в окнах, доносились плач и завывания, как по покойнику, причитания.
На крыльцо четыре запыхавшихся мужика выволокли большой окованный сундук. Булин подошел к ним, откинул крышку и кивнул стоящим подле активистам, дескать, действуйте!
— Все награбленное мироедами должно достаться трудовому народу! — громко и категорично заявил он. Итак, начинаем распродажу имущества кулака Савина. Подходите, люди добрые, назначайте цену.
Одна из баб-активисток шустро принялась вытаскивать из сундука содержимое — отрезы материи, платки, простыни, бросая их на ступеньки крыльца.
— Посторонись! — отдуваясь, мужики вытащили из дому огромную перину и бухнули ее на снег.
Следом за ними выбрела рассеяно Савиха. Четверо ребятишек, мал мала меньше, цеплялись за мамкину юбку.
— Вот! Пожалуйте в сани, все вам тридцать три удовольствия! — ехидно ухмыляясь, поклонился семейству Булин и обеими руками указал на подогнанные к крыльцу сани.
— А тут что? — он выхватил из рук старшей дочери
Савина, девки на выданье, узелок и растряхнул его. На снег выпали кой-какие тряпки, сверток с едой, красивая цветастая шаль. — Не положено. Брать с собой ничего не положено.
И, наверное, только тут дошел до хнычущей Савихи смысл происходящего.
— Милай, не погуби! — она тяжело бухнулась перед Булиным на колени. — Пожалей детей малых! Помрут же все…
Савиха, обхватив сапоги Булина пухлыми руками, причитала так, что гомонящая толпа у подворья притихла, слово окаменела, и вопли Савихи, витая над людьми, заставив не одно сердце содрогнуться от ужаса и жалости, улетали на другой конец городка.
Булину удалось высвободить ногу из цепких объятий Савихи, и он с силой пихнул бабу в плечо каблуком сапога.
— Сволочь! Какого ты хрена… — взревел Филимон Савин. До этого он молчал, тупо и, казалось, с безразличием уставившись на творившееся в его собственном доме и дворе. Даже милиционеры, стоявшие по бокам мужика, утратили бдительность и запоздало попытались ухватить Филимона. Он стряхнул их с себя, как щенков, и, подобрав в руки увесистый дрын, тяжело и медленно, будто медведь, вразвалочку двинулся на Булина.
— Встань, дура! — цедил сквозь сжатые зубы Филимон, обращаясь к жене. — Неча у всякого дерьма в ногах валяться. Счас я тя поглажу, душегубца проклятого!
— Я представитель Советской власти! — звонко и испуганно вскричал Булин, пытаясь вытащить из кармана наган. Но револьвер, видать, зацепился барабаном, и Булин, дергая изо всей силы рукоятку, нетерпеливо подпрыгивал. А Филимон с дрыном наперевес приближался… По гладко выбритому лицу Булина разливалась мертвенная бледность. Еще немного, и он бы, наверное, побежал. Но сзади на Филимона внезапно навалился отец Маши и подмял мужика:
— Чего ты, Филя, успокойся! Хуже ж себе и робятам сделаешь. Каждую вошь не пришибешь…
Филимон с натугой крякнул, но сбросить друга с плеч не смог. И, выронив дрын, как-то весь смяк, бессильно опустив длинные жилистые руки вдоль тела. Подбежавшие милиционеры с опаской ухватили их безжизненные плети, принялись было их выкручивать, но отец Маши остановил:
— Полноте, робята! Утих он.
Булин наконец вытащил из кармана наган и удивленно разглядывал его, как диковинную игрушку.
— Постой! — он опомнился и, догнав в воротах отца Маши, хлопнул его по плечу. — Спасибо, друг! Проявил революционную сознательность.
Отец обернулся и смерил Булина с ног до головы тяжелым, исподлобья, взглядом:
— Я вроде б к тебе, душегубцу, в друзья не набивался…
Злоба перекосила лицо Булина, он метнул в спину отцу яростный взгляд, прошептав: «И до тебя доберемся!» И неестественно выпрямившись, подошел к крыльцу, крича на активистов:
— Чего рты поразевали? Составляйте опись имущества. Скотину и дом — колхозу, а остальную утварь — в сельсовет. Там разберемся, что куда…
— И поделим! Промеж себя! Нетяжело! — горько усмехнулся стоявший рядом с машиным отцом мужик. — Эх, ты, дядя! На кого цыкнул… Ковка — мужичонко злопамятный, уже припомнит тебе. Подведет под раскулачивание. Не сам, так других науськает.
— Да откуда он такой взялся? — в сердцах вздохнул отец.
— Селезня, мельника, зятек. Ране в работниках у него был. Вместо работы-то дочку Селезня Глафиру того… соблазнил. Замуж за него, нищетрепа, отдать пришлось. Старик Селезень через то занемог и преставился вскорости. Все хозяйство, значит, старшому сыну осталось, он Глафиру с муженьком скорешенько выставил из дому: неча на печи бока калить, невелики баре. Потом к Ковке-то, когда тот председателем совета стал, бегал, умолял слезно, чтоб не кулачили. Куды там! Ковка все евонное хозяйство прахом пустил, самого упек черт те знает куды, а Глафира еще и от братца родного отреклась: дескать, нет ничего у ней общего с врагом социализма. Теперь Ковке че, козыряет — родного шурина не пожалел…
Маша не могла отвести глаз от саней, где, усадив вокруг себя детей, всхлипывала Савиха. Филимона со связанными за спиной руками посадили в милицейский возок, и забравшийся на передок возница вытянул кнутом лошадь.
— Филя, прощай! — заполошно завопила Савиха, и притихшие было дети вновь громко заплакали.
Немного погодя кобылка потащила неторопко в дорогу и сани. Маша встретилась взглядом со средней дочерью Савина Нюркой, своей ровесницей. В расширенных глазах Нюрки, бойкой хохотушки, застыл ужас…
Выгнав скотину из хлева и вывалив из амбара небогатый запас зерна, активисты заканчивали хозяйничать в доме. Составление описи завершалось. Последними принялись за вещи, вытряхнутые из узелка старшей дочери Савиных и валявшиеся в снегу.
Стройная черноглазая женщина с подрумяненными морозцем щеками, сдернув с головы платок и открыв толстую уложенную короной косу, примерила шаль, небрежно встряхнув ее от снега. Взяв руками концы шали и расправив их, женщина, улыбаясь плавной походкой прошлась перед Булиным. «Красивая»… — подумала Маша.
— Эва, женушка-то ковкина Глафира каково выпендривается! Чужое уж не терпится примерить! — скорготнул зубами все тот же, стоящий рядом с Машей, мужичонко.
Так и запомнилась Глафира девчонке, не ведавшей, что придется встретиться с нею еще…
— Может, и я доживу, что тоже никому не нужна буду. А? — Мария Николаевна повернулась от окна к сыновьям.
— Ну уж нет! — оторопело вытаращился Иван. — Ты
— не она! Не такая… — дудел он в нос угрюмо. — Понять я не могу, с каких рыжиков ты этой… жратву даешь? И каждый день!
— В кого ты такой? — всплеснула руками мать. — Куска хлеба, что ль, немощному человеку жалко?
— Кулак он, — захихикал Федор. — Помещик. С евонными хоромами, да скотобазой, да с Варькиной жадностью совсем башку потеряешь. Зажирел, вот и зажаднел. Будет он тебе старух чужих подкармливать…
Брат зубоскалил бы и дальше, но чуть под стол не нырнул, так рявкнул на него Иван:
— Молчал бы, не вякал, карлик хренов! Завидки, что ли, берут? Работать надо, а не с бабой ребят кропать! Уж больно добренькие вы с матерью стали! А помните? Помните, когда мы с голодухи пухли, она… этаБулиха…
— Иван захватал ртом воздух, будто дара речи лишился.
— Ванятка, ведь это все быльем поросло… Да и слава Богу! Чего вспоминать-то… Не в себе уж она, одна жалость, — Мария Николаевна, успокаивая, обеими руками теребила сына за широченную ладонь, пыталась заглянуть ему в глаза.
— Чего вспоминать?! — Иван прятал от матери взгляд.
— Нет, мать, не забыть мне про то, вовек не забыть…
…С войны в городок приходили кто как. Один сосед Окатышевых вернулся — полная грудь медалей, другой сосед приехал на тележке с маленькими колесиками, заменяющей теперь ему обе ноги. Вернулся на следующий год после окончания войны и старшина трофейной команды Николай Булин, привез с собою целый воз трофейного барахла.
Мария Окатышева, когда покупала в городке старенький приземистый домик, никак не ожидала, что соседями в доме напротив — окна в окна — окажутся Булины. Едва приметила вышедшую на крыльцо черноволосую большеглазую женщину, так и вспомнила, увидела наяву потерянного, с серым лицом Филимона Савина, полные страха глаза его дочери Нюрки, улыбающуюся довольно Глафиру с чужой шалью на плечах…
Немного и лет прошло, а в волосах Булихи появились заметные седые пряди, румяное гладкое лицо потемнело, поизъелось морщинами. Бегала Глафира бойко, повсюду таскала за руку мальчишку — внука. Дочь Булиных, сильно хворавшая еще с той поры, как незадолго до войны ее бросил с «пузом» залетный лейтенантик, иногда выбредала на лавочку у ворот погреться на солнышке, подставив бледное иссохшее лицо с провалившимися глазами его лучам и зябко кутаясь в полы фуфайки.
— Это Бог наказывает Булиных-то! — шептались, кивая в сторону дочери, бабы. — Полютовал Коля вволюшку! Сколь людей свел, душегуб…
Что привез Николай Булин с войны, первое время очень занимало соседей: немало тщательно увязанных кулей сняли с «трехтонки» Булин с шофером. Строились всякие догадки, любопытствующие приставали к Николаю с расспросами, поначалу издалека, а потом и по-наглому, а он лишь хитро усмехался в лохматые усы.
Неожиданно для всех Булин преподнес в подарок школьному учителю, своему бывшему однокашнику по церковно-приходской школе, заграничное охотничье ружье. Учитель, заядлый охотник, не стал утаивать подарок, показывал его всякому, поясняя с гордостью:
— Этот трофей Николай Георгиевич из замка германского графа взял. Смелый человек!
Булин, подарив еще кому-то портсигар, кому-то подтяжки, начал слыть в городке добродушным чудаком. Стоило с возом безделушек тащиться из Германии, чтоб потом раздать все задаром!
И к шептунам, напоминающим, что Коля — изверг, больше в городке не прислушивались. Ну, сгоняли перед войной в колхозы, так ведь не один Булин в загонщиках ходил. Через это даже увечье заимел — подстерегли мужики на лесной дороге. В тридцать седьмом едва на этап не угодил — жена сестрой «врагу народа» приходится. Только и спасло, что в свое время Коля самолично этого «врага», собственного шурина, «разоблачил». И на фронте Булин, хотя и шел позади наступавших войск, подбирая трофеи, все-таки наехал на «полуторке» на мину и был крепко контужен.
Теперь он, скромный школьный истопник, гулял по улочкам городка, обтянутый линялой защитной гимнастеркой, в галифе и начищенных до блеска сапогах. На груди его посверкивал одинокий кружок медали «За боевые заслуги». С каждым встречным Булин приветливо здоровался, ласково заглядывая в глаза, обстоятельно выспрашивал о здоровье, жене и детках, о работе. И любой человек, будь он даже в самом дурном расположении духа, смягчался сердцем.
Какой же, к дьяволу, изверг Николай Булин?!
Вскапывать огород, колоть дрова, еще какую работу спроворить по дому Булины нанимали пацанов. Сам Булин, с увечьями да контузией, не работник, дочь тем более, а Глафира ленилась. Пацаны — не взрослые, народ нетребовательный, что подали за труды, то и ладно. Лишь бы что пожевать.
Копать длиннющий и широкий булихин огород подрядилась славная ребячья компания: двое братьев Окатышевых, Иван и Федька, их двоюродник, немногословный, всегда насупленный Серега и подвижный кучерявый Олеха-беженец. Работничков ветром качает с голодухи — ни дать ни взять скелеты, обтянутые тонкой прозрачной кожей, даже одежонка, заношенное перештопанное тряпье, на них болтается.
Суглинок на булихином огороде жесткий, лопата в него не лезет, его копать все равно что утоптанную и укатанную дорогу. На первой же грядке ребята выдохлись, попадали кто как. У Ивана в глазах помутилось. Но не успел он очухаться, как уже тряс его за плечо, поглядывая сурово, двоюродник Серега:
— Вставай! Будем дальше копать.
И опять со всей силой давил ногой на лопату Иван, вталкивая ее в неподатливую землю, кряхтя и стиснув зубы, переворачивая пласт.
К концу дня Булиха вынесла работникам по куску черствой лепешки, от которой и хлебным-то духом не пахло. Вот и вся плата. Когда уходили, едва волоча ноги, Иван оглянулся и увидел, как в подворотне Булин пытается накормить такой же точно лепешкой ленивого толстого пса. Пес, словно из одолжения, обнюхал кусок и презрительно от него отвернулся…
— Не могу! Не пойду! — стонал поутру Ванька, еле шевеля онемевшими руками и ногами, но, поглядев в окно на скорченные фигурки ребят, переходящих улицу, превозмогая себя, вставал и плелся вслед за ними.
Куски лепешки, которые выносила вечером Булиха, становились все скуднее.
— Больно долго возитесь с копкой-то, — пеняла пацанам Глафира. — Я ведь и отказать могу, других работников найду, попроворней.
Пареньки, пропуская мимо ушей ее ворчание, с хрустом разгрызали куски. Булиха насмешливо оглядывала ребят:
— Ишь, как жрут! Истинные собачата!
— Собачата! Эй, собачата из подворотни! — подхватил бабкино словечко выскочивший из дома на крыльцо Гришка по прозвищу Гренлаха, ровесник ребятам, пухленький и розовощекий малый. В прищуренных Гришкиных глазах — ехидные задиристые искорки:
— Эй, обормоты, нищета! — Гришка, подпрыгивая на крыльце, повернулся к пацанам спиной и, выставив зад, похлопал по нему ладошкой.
— У-у, гад! — простонал, сжимая кулаки, двоюродник Серега. — Погоди, доберемся!
Олеха-беженец чуть не плакал от обиды: так хотелось влепить ехидному сытому Гришке оплеуху!
Однажды вечером, когда ребята, доев скромный ужин, собрались разбрестись по домам, Гришка, крадучись, выбрался на задворки и, держа в руках что-то, прикрытое полотенцем, тихонько свистнул. Пацаны тотчас окружили Гришку и, когда он скинул полотенце, обомлели. В гришкиных руках было большое блюдо, а на нем горкой высились… пироги. С подрумянившейся корочкой, еще теплые, во рту так и таяли.
Пока пацаны уписывали пироги за обе щеки, Гришка бормотал смущенно:
— Мне жалко, что ли? Да я всегда вам принесу, у нас в доме пирогов этих завались…
И на другой вечер он снова притащил еды — вместительную миску наваристых щей. Пацаны ели по очереди одной ложкой, ели жадно, но с оглядочкой — вчера просто сообразить не успели, с чего это Гришка вдруг добрым стал. И сегодня подозрительно косились на него. А Гришка, довольный, весь сиял, слушая чавканье, но и настороженные взгляды ребят от него не ускользнули.
— Парни! Да я… Мне ведь ничего не жалко, — приложил он руки к груди, глядя на ребят чистыми карими глазами. — Вот слушай, Ванька! Есть у тебя котомка или мешочек? Приходи немного погодя, когда бабка к соседке гулять уйдет. Я вам всем подарочек подарю. Вкусненький…
Во дворе у Окатышевых совещание — идти Ваньке или не идти — растянулось надолго. В конце концов решили: к Гришке не ходить. На всякий случай. Ожидать можно любой пакости. Приняв такое постановление, пацаны разбежались.
Усталые братья завалились спать. Федька сразу же захрапел, а Ванька беспокойно ворочался с боку на бок. Мало ли чего решили, Гришка-то его звал. И он, соскочив с кровати, на цыпочках пробрался в темный сенник, нащупал там на полке вещмешок.
Гришка и вправду поджидал на крыльце, обрадовался, заулыбался Ваньке:
— Счас, Ваня, счас! На, подержи! — он протянул Ваньке большой тяжелый ключ от амбарного замка.
Гришка провел Ивана через двор к приземистому, с околоченными железом дверями амбару. Ключ со скрипом провернулся в замке, дверь открылась.
— Заходи, не бойся! — подтолкнул Ваньку в полутьму амбара Гришка. — Где твоя котомка? Насыпай!
На деревянном помосте жались друг к другу тугими боками объемистые мешки. Гришка распутал завязку у одного из них — и Иван едва успел подсунуть свой вещмешок под хлынувшую ослепительно белую струю.
— Скажи, дед у меня не дурак, а? — бахвалился Гришка. — Ты вот еще это попробуй! — он поднес Ваньке увесистый шмот копченого сала. — И еще погоди…
Гришка выбежал из амбара, оставив ошарашенного Ивана созерцать съестные богатства, каких он в своей жизни никогда не видывал.
Изумление Ванькино мало-помалу прошло, он забеспокоился, в чужом темном амбаре ему стало не по себе. Он, кое-как приладив за плечами вещмешок с мукой и зажав под мышкой шмог сала, выглянул из-за двери. Куда же Гришка запропастился? Он шагнул через высокий порог, прикрывая за собой калитку, и вдруг услышал приглушенный гришкин голос:
— Тикай! Тикай!
Иван в недоумении завертел головой, заметил притаившегося в малиннике Гришку с испуганным лицом и увидел бегущую через двор с батогом наперевес бабку Глафиру. Он заметался вдоль высокого забора, безуспешно пытаясь дотянуться до верха, и Булиха успела ожечь его по ногам батогом. От боли Иван взвыл, сумел прошмыгнуть мимо Глафиры и выскочить на улицу. Глафира с необычайной для нее прытью припустила за ним. Ванька бы убежал, но споткнулся и со всего маху грянулся оземь. Тут и настиг его булихин батог.
— Вор! Ограбил, обокрал! -заполошно завопила Глафира, и звонкие обжигающие удары батога градом посыпались на несчастного Ваньку.
Он не пытался подняться, все равно не смог бы ноги как подкосило, лишь голову закрывал руками. Сквозь мутную горячую пелену слез он различал рассвирепевшее лицо Глафиры: черные бешеные глаза вылезли из орбит, губы скривились в злой торжествующей усмешке.
Ванька напрягся и закричал. Невесть как вывернулся и пришел на помощь Олеха-беженец. Наверное, отцу в «пожарку» ужин нес. Олеха прыгнул сзади на Булиху, вцепился ей в плечи. Она, как кутенка, стряхнула пацана и принялась теперь за него. Но легкий, словно перышко, верткий как угорь, Олеха увертывался от ударов батога и лишь подзадоривал Глафиру:
— Ну, карга! Вдарь! У-у, сука!..
Олеха добавил такое заковыристое ругательство, что Булиха — уж на что была разъярена — застыла в изумлении. Батог, наконец, смачно припечатал Олеху по макушке, и парень, тоже разъярясь, пошел в наступление. Он вцепился в Булиху, та попыталась отодрать ему уши… Сбежался народ, дерущихся разняли…
— Ворюги! — орала Булиха. — Убить вас мало!
— Воров-то около себя бы поискала! — сказала одна из женщин осуждающе.
— Сволочь, чуть уши не оторвала! — озабоченно тер свои лопухи Олеха.
Ванька под шум и гвалт отполз в сторонку под забор и, уткнувшись ничком в траву, тихонько плакал.
Прибежала мать и, увидев вывалянного в пыли, распластанного по земле сына, закричала на Булиху, подняв Ваньку и прижав его к себе:
— Ведь чуть не зашибла ты его!
— Воры! Пусть не воруют! — не унималась Булиха, однако к своим воротам попятилась.
Бабы, обступившие плотным кольцом место побоища, теперь не возмущались, а лишь усмехались. Которая-то из них сказала:
— Сами-то, небось, с Колей вволю по чужим закромам полазили да сундуки и амбары у себя добром понабивали. Жаль поделиться-то?
Под общий хохот Булиха плюнула и захлопнула калитку…
Как удалось ему забраться в булихин амбар, Ванька смолчал. Одно твердил: «Я не вор. Поверьте мне». Вскоре от него отстали, и невдомек всем было, что Иван просто не захотел добряка Гришку подводить, ведь и тому бы, без сомнения, такую же выволочку бабка устроила. Булиха со свирепым лицом, с растрепанными космами — ведьма ведьмой — долго еще потом приходила к Ивану во сне, и он, опять давясь беспомощным криком, просыпался в холодном поту…
Вышел из заключения брат Глафиры. Седой изможденный старик, он бродил полдня под окнами Булиных. Его, видимо, не пускали хозяева, и он, грозя высохшим кулачком, слабым голоском выкрикивал проклятия.
— Мишка Селезень наследство свое назад требует. На чистую воду грозится родственничков вывести, — поговаривали соседи. — Николай его самолично раскулачил и в тюрьму посадил. Да и, видать, добришко Селезневе себе пригреб!
Селезень остановился у дальней родственницы, которую Булины не признавали. Через некоторое время в этот дом направился прифранченный, при медали, Николай Булин, наверняка собираясь вести переговоры. Родственницу мужики куда-то услали, пожелав остаться наедине для важного разговора…
Вечером из окон дома повалил густой черный дым, вырвались языки пламени. Пожарные успели вытащить из дому два обугленных трупа. Что там произошло, осталось тайной.
Булиха похоронила брата и мужа рядом, положила их под коваными железными крестами. Вскоре и больная дочь на погост перебралась.
Глафира осталась вдвоем с внуком Гришкой.
— Ихний род Бог карает. За великие грехи, — крестясь, вздыхали соседки и поднимали глаза к небу.
…Всю последнюю свою зиму каждое утро обходила Булиха соседей, только в дом Ивана Окатышева не заглядывала. Где ей выносили кусок пирога или вареную картошину, где — баночку какого-нибудь соления или варенья, а где — просто ломоть хлеба, щедро посыпанный солью. Все догадывались, что у старухи в доме целый склад зачерствевших и заплесневелых съестных припасов — где все куски сшамкать Булихе! — но по-прежнему, отводя в сторону взгляд, хозяйки не отпускали ее с пустыми руками.
Ближе к весне вышла Булихе помощь — поселился у нее квартирант. Олеха Клюев, по кличке Беженец, друг детства братьев Окатышевых. Он ушел от жены.
Теперь почаще стал куриться из трубы дымок, прояснились окна: стаяли со стекол толстые занавески изморози. Олеха раскидал от ворот снег, будто языком вылизал широкую тропу.
— Шик-блеск ноне будет! Со мной не пропадет! — заверил он собравшихся по такому поводу соседок.
Любопытные разошлись. Похлопав рукавицей об рукавицу и забросив на плечо черенок лопаты, повернул было к калитке и довольный своею работой Олеха, а тут — Иван.
— Никак ты в подживотники заделался! — сменился он с лица.
— Угу! — озорно подмигнул Олеха.
— Да знаешь, кто ты после этого?!
Иван сжал кулаки, и Олеха — мудрая голова — не стал гадать, что может произойти дальше, на всякий случай он захлопнул и запер калитку. В безопасности выпятил язык и за уши себя подергал. Иван, от ярости хрюкнув, шагнул к воротам и провалился по пояс в снег. Олехин дикий хохот, наверное, слышали даже глухие соседи, а Окатышев, кое-как выбравшись на четвереньках на тропу и поостыв, пригрозил:
— Погоди, попадешься мне, цыган чертов! Предатель!
— Дур-рак! — вороной прокаркал за воротами Олеха. — Сто спасиб мне потом скажешь!
День прошел, за ним еще и еще, а сто раз спасибо неведомо за что Иван Олехе говорить не собирался. При случайной встрече друзья детства, не то что перекинуться словцом, даже не здоровались.
Но как бы там все ни было, Булиха перестала обходить по утрам соседей и справляться у каждого о тайнственном Гришеньке, о котором многие лишь слыхали, а видать — не видели.
Когда на улице вовсю запахло весной, на Булиху нашла блажь: «Ехать куда угодно, лишь бы не топтаться на одном месте». Остановись возле дома машина какая — подсаживалась с деловым видом старуха к шоферу: поезжай, дескать, милый! Отвечая на недоуменный вопрос водителя: «Куда, бабка, надо?» — Булиха называла городок, где жила. Водитель, понятно, переспрашивал, уточняя адрес. Старуха называла свой. И трогал было с места шофер, добрая душа, но, скользнув взглядом по номеру дома, возле которого стоял, либо ударялся в крик, либо осторожненько и боязливо выпроваживал старуху из кабины. Смотря какой попадался человек.
Булиха, однако, не унывала. Дотемна бродила она по улице, останавливала встречного и поперечного, искала себе попутчика. И невдомек было ошалелому прохожему, что старуха слезно просила проводить ее в прежнюю жизнь, где когда-то была она молодой и здоровой…
Булиху отвезли в богадельню, где она и преставилась.
В городке старуху не поминали ни добрым, ни злым словом, лишь гадали о том, кому ее дом достанется и куда пойдет с бесплатной квартиры Олеха Клюев: к жене ли возвернется иль новое пристанище будет искать.
Разговоры о смерти старухи на чужой стороне вскоре и затихли: еще вчера новость старательно передавали из уст в уста, а сегодня уже редко где вспоминали об этом. День по дню и вообще бы забылось, что жила в городке такая-сякая Булиха, будто и не было ее никогда.
Глава вторая. Наследник
Федор Окатышев заходить в дом к брату опасался вот уже лет тридцать. Конечно, его не вытолкали б взашей, пинков не наподдавали, но Федор, когда требовалось ему братца повидать, предпочитал под окнами дома похаживать да посвистывать, авось заметит. Причиной тому была одна история…
Построил Иван дом, да такой, что прохожий люд, заглядясь, на ровном месте спотыкался, и сердце не одного от зависти сбой давало. Строиться-то в городке мало кому в охотку, всяк в квартирку, хоть и неражую, норовил залезть. А тут чуть ли не целое имение у Ивана!
Со стороны глазеть да ахать труда большого не требуется. Не рискованно во всяком случае. Федор же в начале строительства братниного дома травму получил — бревном придавило ногу. В больницу угодил и потом от клюшки не вдруг отделался. К дому брата Федор после того близко не подходил, душу свою ему травить не хотелось. Там работа кипит, а он — руки в брюки — вроде ротозея получается, даром и нога больная.
И все же Федор не удержался. Выждал времечко, когда на стройке затишье наступило, поковылял — любопытно ведь. В двери лезть он то ли постеснялся, то ли еще чего, уцепился за подоконник, подтянулся, чтоб в нутро дома заглянуть. Пол там был покрашен свежей краской.
А тут — Варвара, жена Ивана! Как закричит! Будто не деверь, а бандит отпетый иль по крайней мере вор в дом пробирается. Федора она не узнала, завидев в окне его тощее гузно, посчитала деверя за мальца-озорника. Едва он, словно подстреленный тетерев, шлепнулся наземь и задал стрекача, Варвара прикусила язычок.
С той поры Федор к брату ни ногой. Иван пытался уладить недоразумение, не раз безуспешно тащил брата за рукав в гости и под пьяную лавочку добился-таки своего — на руках занес Федора в жилище к себе. Но замирения не вышло — вмиг протрезвевший под крики братниной жены Федор вынужден был немедленно ретироваться.
И на квартиру к Федору Иван стал не вхож после того, как однажды, защищая пьяненького братца от беспощадных кулаков разъяренной его супружницы, выволок ту за волосы из дома матери…
В иной воскресный день браташи совместно выбирались в баню. Федору опять-таки приходилось вызывать брата. У того скотина в хлеву ревет и хрюкает, корма в достатке требует, «плантацию» без догляда не оставишь, всяких дел — только поворачиваться успевай. Закрутится Иван, позабудет данное накануне брату обещание. А у Федора — скромная полоска в огороде у матери. Мать ее обиходит заодно со своим, да гряда с картошкой в поле за городом — туда Федор лишь весной садить да осенью урожай собирать ходит. Вот и все хозяйство.
Очередные сборы в баню начинались как обычно: Иван, ворча на супружницу, носился по избе, что-то с грохотом переворачивая, искал белье, мочалку, мыло, а Федор расхаживал за калиткой. И вдруг слабо, придушенно вскрикнул он, будто сдавил его кто. Калитка распахнулась — и во двор ввалился, крепко стиснув обалделого Федора за плечи, грузный седовласый мужчина, облаченный в шикарный костюм. Позади мелкими шашками, подмигивая, подвигался Олеха:
— Че? Не признал? — спросил он у стоявшего оторопело на крыльце Ивана. — Булихин внук… Гриша Гренлаха собственной персоной!
— Обнимемся, друг! — Григорий, отбросив Федора, как цыпленка, раскинув руки, шагнул к Ивану. Иванов банный чемодан раскрылся, белье вывалилось на сырую траву — утром дождик вспрыснул, не пообветрило еще. Варвара выглянула из дверей и увидала такое безобразие:
— Я стирала-гладила, а ты труда моего нисколечко не ценишь! Какого черта… — она осеклась, вытаращась на Гренлаху еще пуще Ивана.
Григорий, выпустив из объятий Окатышева, взял Варвару за руку и склонился над нею, смешно, трубочкою, вытянув губы. Руки Варвары по локти облепляла мыльная пена, и он малость порастерялся, но тут же нашел выход — манжетом рубашки небрежно смахнул пену и приложился к островку чистой кожи. Чмок-чмок! — смачно разнеслось по двору.
Варвара испуганно отдернула руку, точно обожглась. Еще бы — не увидишь в городке, чтобы мужики женщинам хотя бы руки пожимали, а чтоб целовали… Варвара не королева какая-нибудь, а всего-навсего простая буфетчица из пивного ларька. Диво! Она как села на краешек лавочки у врытого в землю во дворе стола, так и застыла истуканом. Безучастно смотрела на то, как Иван таскал из дома пустые стаканы и закуску, как Олеха Клюев разливал коньячок. Олеху злопамятный Иван так и не обласкал, хотя тот и пытался настойчиво сунуть ему свою «клешню».
Мужики выпили и дружно захрустели огурцами, как кролики. В другой бы раз Варвара такой разгром учинила, что гости вместе с хозяином несказанно радовались бы, если б целы остались. По ней хоть папа римский под окна выпивать приди, все равно бы бедный был. Но молчала Варвара, уставясь прямо перед собой. Лишь глаза, нет-нет, да и косила украдкой на Гренлаху, когда тот на нее не смотрел.
Гренлаха все же перехватывал эти взгляды и важно надувал щеки. Он то и дело кривил тонкие губы в капризной усмешке, когда Олеха, вспоминая случаи из детства и, не досказав об одном, начинал взахлеб про другое, хлопал его по плечу, орал на ухо, как глухому:
— А помнишь, Гренлаха?!.
Гренлахино терпение скоро лопнуло. Он отодвинулся от Клюева подальше, еще пуще пыжась и сопя, поправил пальцами узел галстука. Ох, и сдавливала же, видно, эта галстучная петля горло, сопрел мужик, но терпел форсу ради.
— Какой я вам Гренлаха? Я давным-давно Григорий Константинович Булин, и не ниже! — с расстановочкой произнес он, но своим непривычным «аканьем» лишь усмешки вызвал: ишь ты, «антеллигент»!
Дутый гренлахин вид никак не производил на друзей детства желаемого гостем впечатления.
— А чего тебя Гренлахой-то прозвали? Запамятовал я… — с простою душой полюбопытствовал захмелевший Федор.
— Не помню… — сквозь зубы выдавил тот.
— Ну? — удивился Олеха. — А нашего учителя географии Сан Саныча помнишь? С его ведь слов тебя окрестили! Вот как дело было! — Олеха привстал с места, обращаясь ко всему застолью. — Гришку тогда к карте мира Сан Саныч вытащил. Где, спрашивает, такая-растакая штука Гренландия находится? А Гришка ни в зуб ногой, шарит по карте, будто в потемках у двери ручку щупает. То в Австралию ткнется, то в Кубу. Ждал-ждал Сан Саныч, да нервишки у него, бедного, зашалили. Ветры, кричит, там воют и пусто там, как в твоей, паренек, большущей голове! И Гришка тут сразу сообразил — тык пальцем в самую точку! И пошло потом за ним — Гренлаха да Гренлаха… Остер был на язык старик, насквозь человека видел! Правду говорю?
— Старый дурак был твой Сан Саныч! — мрачно возразил Олехе Гренлаха. В его глазах заметались злобные искорки.
Он вскочил из-за стола, рванул с шеи галстук — понял, что одной одежкой и форсом мужиков не ошарашишь. Они важных персон — бывших земляков — посолидней и пофартовей знавали. Умок-от вот каков?!
— Видел, говорите? Насквозь? Да ни черта он не видел, старый пенек! Кто я теперь, думаете? — Григорий горделиво ткнул пальцем себе в грудь. — Ну кто?
— Пердун перед пенсией, как и мы!.. Да шучу, шучу! — лукаво подмигнул Олеха. — Директора ты навроде. Весь вечер вчерась мне об этом трекал. Только не врубился я — по какой части?
— По главной ныне — коммерческой! — назидательно заявил Гренлаха и даже задремавшего Федора сердито за плечо тряхнул: да как ты смеешь дрыхнуть, такой-рассякой, когда с тобою рядом важная персона пребывает! — Я цену себе знаю! Всем нужный и полезный я человек. Уважаемый! И домок у меня! А в домке… Гренлаха блаженно прикрыл глаза и так резко развел в стороны руки, что даже пиджак на нем затрещал. — Ковры, гарнитурчики, хрусталь, всякая билиберда, шмоток
— хоть выбрасывай. За городом на озере — дача, как поместье. «Вольво» недавно купил, не полюбилось что-то на «мерсе» кататься. Сюда хотел приехать, обнову вам показать, да далековато. Лень баранку крутить! Даа!.. Сидим, бывает, вечером с женою, она на пианино играет. «Давай-ка, говорю супруге, в театр сходим или в ресторан закатимся! Что дома сидеть?» И покатили… А что? От денег распирает, солить их? — Булин сшибал стречками невидимые пушинки с рукавов пиджака. — По стране в турпоездках где только не побывал и загранку видел. Так что, географию эту в натуре знаю, не то что вы по карте, Сан Саныча отличнички! Наверное, дальше своего городка и носа не высовывали? И пашете, как волы, за какую-то «штуку» несчастную? И в домах у вас, как при царе Горохе!
Гренлахино лицо сияло довольной улыбкой.
— Насквозь видел ваш Сан Саныч? Да ничего он не видел! Так?
Братья Окатышевы растерянно переглядывались. Варвара, приоткрыв рот, теперь уже не стесняясь, во все глаза пялилась на Гренлаху, силясь представить, как это он под ручку с женою выходит из богатого своего особнячка, садится в «иномарку» и едет в театр. Один Олеха, недоверчиво усмехавшийся, пока Булин расписывал свою жизнь, пробормотал под нос: «Трепло!» — и добавить собрался что-то, но помешали ему.
Во двор забежал мальчуган:
— Дядя Иван, тебя там Василий Иванович зовет! Велел срочно зайти!
Иван, не молвя и слова, вылез из-за стола и торопливо, не попрощавшись с гостями, пошагал со двора.
— Куда это он так рванул? — удивился Гренлаха.
— Э-э! Лучше не говори! — махнул рукой Олеха. Мысли его резко переключились с одного на другое, но запал-то у них прежний остался — ехидство вперемежку со злостью. Это и вложил Олеха в словечко, посланное вдогонку Ивану:
— Прислужник!
Глава третья. Авария
Слово больно ожгло Ивану спину, кровь горячо толкнулась в виски. Он, раздувая от ярости ноздри, точно вернулся бы и влепил Олехе оплеуху, но что-то удержало его… Может быть, Гренлаха? Самодовольный, надутый, нагло развалившийся на скамье за столом? Нет, раздумал Иван возвращаться и, горбясь, побрел к дому, где жил его начальник по работе и тоже — друг детства Василий Иванович Налимов.
«Вот и от Олехи дождался… — вздыхал Окатышев.
— А окажись Олеха, под старую задницу, тогда бы на моем месте, чего бы, интересно, запел?»
Тогда, с десяток лет назад, Иван, исправно крутивший баранку задрипанного грузовичка в горкомхозе, не знал — огорчаться или радоваться приходу очередного нового начальства.
— Вася Налимов к нам «бугром»! — растерянно сообщил он дома Варваре.
— Это тот самый, директором Дома культуры еще работал? Рояль оттуда спер! — уточнила Варвара.
— Какой рояль? — опешил Иван.
— Какой, какой? Пианину. Барских еще времен. Играть, говорят, Васе больно полюбилось. И до того он доиграл, что из рояля части кой-какие будто бы посыпались. «Списал» твой Налимов рояль и домой уволок. А дома-то вновь рояль у него заиграл… Только, видать, не шибко домочадцам понравилось, как Василий на нем брякает. И загнал его Васенька по сходной цене. А кто-то ушлый донес насчет того куда следует. Налимова из директоров и турнули. Не нынешнее было время… Ловкий мужичок к вам в начальники пролез!
— Вранье все! Люди от зависти языками мелют! убежденно возразил Иван. — А из Дома культуры он сам ушел. Не до старости песенки петь!
— Погодите, сами с ним не запойте! — усмехнулась Варвара. — Он теперь не рояль какой-то гребаный потащит! Опыт есть.
— Да ты понимаешь, чего городишь?! — Иван захлебнулся от возмущения. — Он честнейший парень. С детства его знаю, как свои пять… Иначе б другом мне не был!
— Что-то друг-то твой отродясь к нам в дом не захаживал. Да и ты к нему тоже, — сощурила глаза Варвара.
— И вместе вас нигде не видывали. Здороваетесь хоть?
— Здороваемся… — Иван маленько смешался, но все же нашел что сказать ехидно поглядывающей на него жене. — Кто я? Работяга простой. А начальнику с работягой принародно ходить в обнимку не положено. Пусть и друзья детства. Вот!
…Пути-дорожки Ивана и Васьки Налимова разминулись после окончания школы-семилетки: Васька укатил в другой город учиться на киномеханика и как в воду канул, Иван подался в «пэтэуху» на плотника. Вновь встретиться им довелось, когда уж Иван и в армии отслужил, семьей обзавелся, баранку автомобиля вдосталь накрутил. Столкнулся он нос к носу с Налимовым на мостках возле Дома культуры, уставился на него обалдело, точь-в-точь как сегодня на Гришку Гренлаху, забормотал пустые слова, тиская мягкую липкую васькину ладошку в своих руках. Упитанный, румяный, как колобок, Налимов к встрече отнесся равнодушно Иван понял это, пытаясь заглянуть в его хитро бегающие глазки, даром что на круглом бабьем лице его цвела счастливейшая улыбка. Иван предложил встретиться как-нибудь, посидеть. Но Налимов так шустро рванул прочь на своих коротеньких ножках от Ивана, что тот пошел на попятную:
— Извини, Василий! Некогда и мне, дела-а! — запоздало прокричал он вдогонку убегающему Налимову. Но увидимся?
Василий Иванович, не оборачиваясь, в знак согласия поспешно закивал…
Когда Налимов принял бразды правления в горкомхозе, Ивану часто приходилось подвозить нового начальника. Всякий раз он искоса разглядывал Василия Ивановича, тщетно пытаясь отыскать в нем хоть что-то оставшееся от прежнего дружка Васьки. И докосился однажды: поздно заметил велосипедиста, выскочившего на дорогу прямо перед бампером машины. Иван резко нажал на тормоза, машину швырнуло в сторону. На краю высокой насыпи она накренилась, и — земля и небо поменялись местами перед глазами Окатышева. Как сквозь сон ощутил он встряхнувший все тело удар, послышался звон разбитого стекла и протяжный, попоросячьи пронзительный и визгливый вопль сидевшего рядом Налимова.
Иван выбрался из помятой кабины, помог выползти из нее Василию Ивановичу и только тут, когда увидел, что вся голова Налимова залита кровью, как у зарезанного барана, до него дошел смысл происходящего. Ивана мороз по коже продрал. Словно очумелый наблюдал он за тем, как свои «горкомхозовские» мужики, соскочившие с тащащегося позади трактора, заматывали голову скулящего Налимова разодранной на полосы рубахой, потом усаживали Василия Ивановича в тракторную кабину. «Ну, Ваня, хана тебе!» — напоследок крикнул кто-то. Слова пробились к Ивану точно сквозь толстый слой ваты, набитой в уши. Окинув равнодушным взглядом валявшуюся за обочиной вверх колесами машину, он и до дому брел полуглухой. Повалился ничком на лужайку во дворе. Варвара, выйдя на крыльцо, чуть в обморок не упала:
— Батюшки-светы, да он распьянешенек!
Голос ее, поначалу тихий и дрожащий, перешел в сплошное шипение — ей-богу, сердитая кошка взъерошилась и жди — вцепится!
Варвара не уставала повторять, что выросла в семье алкоголика и уж мужу-то своему не позволит и капли в рот взять. А коли случалось с Иваном такое, то спуску ему не давала.
— И где глаза мои раньше были! — разорялась она. Надавало тебя, постылого, на мою головушку!
И неведомо какая бы карусель закрутилась дальше, только в это время распахнулась калитка, и во двор колобком на коротеньких ножках вкатился Налимов. Скинул он шляпу, блеснул плешью, а вокруг плеши-то повязка намотана, белеет свежо.
— Хозяин дома? — Налимов, привстав на цыпочках, запошмыгивал носом-картофелиной, запринюхивался, впрямь ищейка, и задумай бы Окатышев куда-нибудь спрятаться — не вышло бы, по запаху Налимов бы его нашел.
Варвара удивилась: еще вчера величал Иван Налимова другом самолучшим, а сегодня почему-то не обрадовался его нежданному приходу, не пошевелился даже. Но как бы там все ни было, она засуетилась. То хлопотала возле Налимова, тащила его за рукав в дом, то подбегала к Ивану, яростно трясла того за плечо.
Иван, наконец, сел в траве, принялся мозолить кулаками глаза и продирал их так долго, что Налимов заговорил с подковырочкой:
— Никак, Иван Петрович, ты успел хватануть с устатку? После работки-то?
— Что вы, Василий Иванович! Боже упаси! — защебетала ласточкой Варвара. — Ваня у меня ни капельки себе не позволит, сколько уж лет вместе прожили!
Ох, Варвара! «Причастившегося» Ивана в штыки встретит и потом еще год целый корит-пилит… Но чужой глаз не увидит, чужое ухо не услышит. Варвара сор из избы не выметет. «Что я, психованная?! — рассуждает она. — Как федькина женка, как другие бабы? На улице орать да по милициям бегать? Не-ет! Пусть народ думает, что мы лучше всех живем! Пусть завидуют! Мне такое любо…»
Иван от комплиментов лишь поморщился, поднялся с лужайки, нахлобучил на голову кепку. За ним встал с лавки Налимов, но Варвара тут как тут. Силой усадила Василия Ивановича обратно, сама подсела рядышком, глазами-то его, сладенького, так бы и скушала:
— Вы б не торопились, Василий Иванович! Такого дорогого гостя да сразу отпускать! Сейчас Ванечка быстрехонько скотину обрядит, и скоротаем вечерок.
Она метнула в сторону Ивана сердитый взгляд. Мол, экий ты недотепа, не каждый день к тебе начальство в гости ходит, мог бы быть и поуслужливей. Кого попроще Варвара дальше порога в дом не пригласит, а тут ведь важная птица!
— Ой! — жалостливо вздохнула она, обняв за плечи Налимова и почти уткнувшись носом в его повязку на голове. — Аж кровушка сквозь бинт проступила… Где вас так угораздило, Василий Иванович?
Варвара тешила свое любопытство, а Иван, стоя у калитки, взъярился:
— Виноват я, кругом виноват! Но учтите, Василий Иванович! — Иван подбежал к Налимову и грозно затряс пальцем перед его носом. — Резина на колесах ни к черту, лысая совсем… И машина барахло барахлом. Ветерок подует — рассыплется! Так бы разве улетел я за обочину и машину б всмятку? А, что говорить? Сам знаешь, — Иван перешел со своим начальником на «ты». — Веди теперь, я готов!
И он сцепил за спиной руки, гордо запрокинул голову.
— Куда это? — настороженно спросила Варвара.
— Куда, куда? В милицию! Вон, человека немного не угробил. Ответ держать надо.
Варвара взглянула на повязку на налимовской голове и все поняла.
— Да как же так? Что люди-то скажут?.. И уладить ничего нельзя? Василий Иванович, миленький, ведь ты еще живой!
Варвара опять склонилась над плешью Налимова, но разогнулась тотчас и шагнула к мужу, к плечу его прижалась.
— А вдруг… заберут тебя, Вань?.. Да вы же друзья детства!
— Эт-то точно, посадят! Как пить дать! — Иван, отстранясь от жены и чувствуя в себе вместо прежнего испуга непонятное злорадство, вызывающе усмехнулся: — Иначе б зачем гражданин потерпевший сюда пожаловал. Дружба дружбой…
— Хватит дурака валять! — Налимов вдруг что есть силы ударил кулаком по скамейке. Его всегда улыбчивое лицо, оказывается, могло принимать самое серьезное, даже злое выражение. — Герой выискался! Волоките его в милицию, ему все равно! Присядь-ка, потолковать надо. И все утрясти. Не зря я пришел.
Налимов кивнул на лавку рядом, но Иван с места не сдвинулся, опешил. Варвара соображала куда проворнее мужа: почти насильно подтащила его к Налимову.
— Так вот, аварии, считай, никакой не было, — продолжил Налимов уже обычным, ласковеньким, голоском. — Машина твоя старая, сама по себе развалилась. Спишем — и делов!
Он перехватил растерянный взгляд Окатышева, потрогал голову и рассмеялся.
— Вот черти мужики намотали, — Налимов потянул пальцами узелок повязки и принялся ее разматывать. Царапина и всего-то, стеклом чуток посекло. И к вам не сообразил — в таком виде заявился. Напугал, небось?
После ухода гостя во дворе у Окатышевых сделалось тихо-тихо. Иван опомнился не скоро:
— Друг-то! Вот что значит настоящий! — облегченно выдохнул он. — А я думал все — сухари суши! Приготовился… Дружба, одно слово. Да я для него теперь все сделаю, чего не пожелает!
Глава четвертая. Иван-дурак
С той поры для Ивана кочевая жизнь началась. Правда, за пределы городка он не выкочевывал надолго, дом свой покидать и разлучаться с Варварой ему не приходилось. Из «шаражки» в «шаражку» перебирался он вслед за Налимовым: разве от друга отстанешь, когда тот доброе дело для тебя сотворил. Иван на добро памятлив, отблагодарить бы ему друга надо, да не знает как.
Налимов занимал очередное директорское креслице или, на худой конец, мягкий стулик. Иван садился крутить баранку наилучшей машины, какая находилась по новому месту работы. Не служебной легковушки, а грузовика. Если он в полном твоем распоряжении хоть днем, хоть ночью — такому хозяйству, как у Ивана, подспорья лучшего не надо. То одно привезти, то другое… Опять Иван чувствовал себя в долгу перед Налимовым.
Враки все, что человек не может разорваться надвое! Лентяй, тот, верно, не может, а Иван умудрялся!
Налимов в квартире «каменушки» жил, со всеми удобствами. То ли они хозяину приелись, то ли воздух в каменном помещении действовал губительно на его организм, только Налимов больше предпочитал в доме матери обитать. Тут и нужных людей принять можно, и о жизни с ними за чашечкой кофе потолковать. Не бойся, и что соседи за стенками с ума свихнутся, если доверительная беседа далеко за полночь растянется и в гулянье с песнями и пляской перейдет.
За стенками — не люди с глазами и ушами, а воздух. Да Иван еще на машине «под парами» стоит, ждет, вполголоса проклиная все на свете, когда подойдет время развозить развеселеньких налимовских гостей по домам. Куда денешься, раз Налимов попросил. Не приказал, а прожурчал, расплываясь в добродушной своей улыбочке: «Ты, Иван Петрович, подсобил бы мне, а?..» И Иван любое горящее дело дома забросит.
Остается Окатышеву бешено гонять по ночным улицам городка, а то ладно бы по ним. В райцентр, сломя голову, нестись приходится, а порою — и до областного центра. Расстояние до него рукой подать — сорок верст. Будешь тихо плестись, осветаешь. Мчится Иван, ухаб ему не ухаб, и всякий раз от торжествующей злости его аж в дрожь бросает, когда слышит он, как гомонящая наперебой братия чурками деревянными по кузову раскатывается. Потерять никого не потеряешь: брезентовый тент над кузовом натянут. Это хорошо додумался Налимов: чего везешь, не видно. И сенцо постелено опять же по его совету. Не побьются.
Успеет Иван прикорнуть всего на часок к пышущему жаром боку Варвары, а то и еще как прикорнется. И крик, и шум запросто могут быть. Это поначалу Варвара потакала тому, что Иван ровно половину дневного и ночного времени, а то и больше, крутится на налимовском подворье и изобихаживает его, словно свое, кровное, понимала, видать, в чем тут дело, и сочувствовала даже, но потом… Ну, сделал тебе человек доброе дело — так и всю жизнь за него расплачиваться? «Дом забросил, хозяйство, меня! Налимов тебе дороже…» Варвара сдергивала с муженька одеяло и закручивалась, запеленывалась им глухо, как куколка бабочки. Иван лежал, вытянувшись, поеживаясь от предутреннего холодка в доме. Думал.
«Эт-то ты врешь, что забросил. Не у Федьки — шаром покати. Все у нас есть, цветной телевизор даже. Вечно вам, бабам, мало. Завидощи! Васька-то Налимов мне, вон, сколь добра делает — машинешка-то что личная лошадь. Куда хочу, туда и качу! Того, небось, не видишь, Варвара Сановна!» Иван словно бы невзначай поддел коленкой неподвижно лежащий рядом «кокон» с женою. Варвара брыкнулась, но, чувствовалось, не столь сердито. «Эх, баба — баба и есть! — отчего-то помягчав, вздохнул шумно и протяжно Иван. — Понимала бы… Да подвернулось бы стоящее дело, чтоб отплатить-то Налимову чин-чинарем! На раз — и баста!»
После всякого шуму и бою замирение наступает…
— Ты хоть бы отгулов у Налимова попросил, дурачок принципиальный! — растомленная, пробурчала Варвара.
И тут-то она за свое!
У Окатышева вправду принципы. Он с глазами красными, как после недельного запоя, утречком на работу уж минуточка к минуточке придет, не опоздает. Еще не хватало у друга поблажек клянчить!
Извозчичьи заботы, да одни бы — что?! Но еще сколько сил у Ивана на сторону уходит, еще бы Варваре не «возникать». Дом у старухи Налимихи просторный, но ветхий, ветром студеным насквозь его прохватывает. Дров зимой уйму надо. Ладно, человеческий разум до такой штуковины, как бензопила, додумался, а то повыводи-ка Иван поперечной пилой «разлука ты, разлука», лесовоз за лесовозом осиливая.
Кряжи сокрушал колуном Иван — можно подумать, не человек, а автомат пазгает. Налимов тоже топориком растюкнет пару кряжиков потоньше, но упорно тянет его о смысле жизни пофилософствовать. Да вот беда не внимает ему Иван, не откликается даже, машет и машет колуном, на минуту не остановится. Стоит и морщится Налимов: непонятно и не по нраву ему такое — за целый день словом не обмолвиться.
Однажды весною смотрел-смотрел Иван на городского ассенизатора и по совместительству конюха, вдруг становившегося на пару недель самым уважаемым и нужным человеком в городке, «любовался», как тот, с мутным взором и едва держась на ногах, чиркает и мучает плугом пашню в налимовском огороде, — и лопнуло терпение у Ивана. Оттолкнул он провонявшего сивушным духом пахаря, поплевав на ладони, ухватился за ручки плуга. Сколь потов слезло тогда с Окатышева, только самому ему ведомо. Но вспахал-таки огород! И без сил рухнул наземь возле телеги рядышком с конюхом.
Пошло-поехало потом каждую весну: Налимов потчует конюха, рассуждая с ним о ветрах и дождичках, а Иван за кобылой по огороду взапуски бегает. Борозда — раз, борозда — два!.. Старика-конюха слеза прошибает: «В тебе, паря, талан гинет! Иди-ко ко мне в напарники! Золотые горы кажну весну огребать станем, в вине утопнем!» Но пойдет ли Иван? Он с огорода Налимихи на свой стремглав умчится. Варвара там муженька поджидает. И будут муж с женою копать огород, вдвое больший, чем налимовский, «под лопатку». Варвара считает, что деньги не резон трясти — конюху все равно платить придется за «амортизацию» лошади, пусть Иван и сам вспашет.
Туго бы приходилось Ивану на налимовском подворье, кабы не мать хозяина, усохшая, но с крепкими ловкими руками старуха. Налимов, участвуя осенью в уборке урожая, лишь неторопливо расхаживал в огороде вдоль забора, рассуждая о вечном.
— Эко, пузеню распустил, нагинаться невмоготу! ворчала бабка Налимиха, неприязненно косясь на сына.
— Опнемся, Ванятка! И то. Вон он, ровно барин, похаживает, а ты работник у него подневольный.
— Устала, мама? Иди отдохни, полежи немножко. Тебя надо беречь, ты у меня единственная, любимая…
— ласково ворковал Налимов и, обняв мать за плечи, потихоньку выпроваживал ее с огорода.
Старуха и вправду устала, и слова сына были ей приятны, но Налимиха — бабка справедливая:
— Ты не изобижай Ванятку-то, роздых ему давай. Где ты ломовища такого, чтоб задаром тебе робил, сыщешь? Дураки перевелись.
— Все люди — братья, мама! — прикрывал за старухой дверь и облегченно вздыхал Налимов. — Сколько раз ей говорил: не сажай этот чертов огород! Картошки и купить можно, — вид у Налимова был самый удрученный. — Так нет. Она — свое.
— Чего ж земле пустовать? Вон в городе из-за клочка передраться готовы, — слова старухи насчет дураков задели Окатышева, но он и виду не подал. — А так выгоду хоть какую поимеешь…
— Какая с этого выгода? — поморщился Налимов. Ты же знаешь, Иван Петрович, много ли мне надо…
Дома Ивана разобрала досада. Словечки-то Налимихи помаячили б в Ивановых мыслях, поторкались бы больно, да потом стерлись. Если б ею одною были сказаны. А то чуть ли не каждый день различал Иван за своей спиной ехидный шепоток:
— Гляди-ка, опять прислужник к Налимову побег!
— Верный пес!
— Сколько ему Налимов за обслугу-то платит?
— Говорят, задаром прислуживается, по доброй воле.
— Врут! Ищи дурака!
И следом — хихиканье. Оно Ивану колом по затылку. Ладно, хоть мелют по-за глаза, характером Иван терпеливый, опять-таки делает вид, что ничего не слышит. Но нашелся один, прямиком врезал, как кулаком промеж глаз влепил. Бросовый человечишко-то, Деревянный Вася.
Подобных ему «гансов» — так их почему-то кличут в любом добром городишке обязательно сыщется. Пивной ларек, попросту «чапок», им дом родной, любая кочегарка — и жена, и дети, и ночлег. Милиция их шибко не притесняет: в вытрезвитель увезешь, так толку, что с голого рубаху сдирать, воровать они вроде не воруют — мужики добровольно им опитки и объедки отдают, в рыло ни к кому с кулаками не лезут, самим чаще колотушки перепадают.
Возвращался Окатышев из гостей, от тещи. А осень на дворе, улица родимая от грязищи раскисла, ступи шаг в сторону от узенькой, чуть заметной ленточки дощатых мостков — и как в болото засосет, сам, без подмоги, едва ли выберешься. Вдобавок — темень. Идет Иван, настроение у него самое благодушное: с тестем пол-литра «раздавили», и теща — невидано дело — раздобрилась, блинами накормила. Видит — Деревянный Вася на мостках стоит-пошатывается, рыло к небу задрал, звезды считает. Мосточки узенькие, двое разойдутся, если только обнимутся. Но будет ли Окатышев с Деревянным обниматься? От того псиной разит за версту, и мочой, еще черт знает чем. Отстранил Иван Васю брезгливо ладошкой да, видать, от сладких мечтаний об неземной жизни его оторвал. Как заорет Деревянный:
— Прешь — не видишь, холуй налимовский!
Ох, и осатанел Иван! Сгреб Васю за ворот, но тот из фуфайки своей высвободился и деру от Ивана в самую середку огромной лужи задал. Заметался Окатышев по ее краю: штиблеты новехонькие, первый раз их надел. Сунься вдогонку за Деревянным и на дне обнову оставишь. Вася, стоя по пояс в воде, разгадал Иваново затруднение, захихикал, дразниться начал:
— Эй, холуй!..
И смелее, и смелее полезли из Деревянного грязные словечки, что слово, с которого вся заварушка завелась, вроде невинного лепета ребенка казаться стало.
— Ну, погоди, ганс! Я тя выкурю! — с яростью прошептал Иван и, нащупав возле мостков камень, запустил им в Деревянного.
Первый — недолет, второй — перелет. Под мостками целая куча камней обнаружилась, хоть бомбардировку настоящую устраивай. Но Окатышев целил осторожно, вовсе разума не терял, хотя все в нем бурлило и клокотало. Пока летел камень, у Ивана холодела спина чего доброго, вышибешь остатки мозгов из этой мрази. Пусть и вошь никчемная, но живой человек все-таки. Когда камни начали ложиться точно возле Деревянного и брызги грязи обдали его — заорал, заблажил Вася во всю глотку:
— Помогите! Спасите! Убива-ают!
В соседних домах разом погас свет, приоткрылись окна. Иван, охолонув, с досадой плюнул себе под ноги и пошагал прочь. Он долго просидел в тот вечер на крыльце своего дома, высмоливая папиросу за папиросой. «Понимали бы вы… Ну, какой я Ваське Налимову прислужник?!» — немо вопрошал Иван и у неизменных шептунов за его спиной, и у Деревянного, и у собственной жены, да и у всего народа в городке. — И тогда, что ли, я Ваське холуем был!..
…Тогда, в первые послевоенные годы, неказистый, маленький домик Марии Окатышевой стал сродни общежитию. Сама Мария с Федей и Ваняткой занимала «большую» комнату в два окна, за дощатой стенкой приютилась сестра ее Анна с сынком Сережкой и недавно вернувшимся из заключения мужем.
За русской печью, занимавшей треть избы, еще оставалась комнатенка в два шага в ширину да три в длину. У прежнего хозяина дома, сапожника, здесь располагалась мастерская, и до сих пор в комнатенке воняло кислой кожей, а тесанные топором стены почти до потолка были усеяны черными крапинами — засохшими брызгами сапожного вара. Сюда-то и попросились у Марии на постой двое погорельцев, прибредших из дальней деревни, — женщина с исхудалым серым лицом и ее сынишка, ровесник Ивану, бледный, прозрачный до косточек.
Рано поутру все взрослые уходили на работу. Лежащий неподвижно на кровати в закутке за печью новый жилец только в первое утро привлек всеобщее внимание. Едва его мать вышла, все — ребятня и взрослые — обступили кровать. Новенький с трудом повернул к ним прозрачное личико с большими испуганными глазами. Все, по-прежнему молча, отошли. Иван слышал, как на улице тихо сказал тетке Анне ее муж дядя Степан:
— Недолго пацан-то наживет… Истает, как сосулька.
— О, Господи! — перекрестилась тетка Анна.
В то утро Иван не бежал со двора следом за ребятами, которыми верховодил шустрый Олеха-беженец, беспощадный ко всяким слабостям, свойственным малолетнему человеку. От него подзатыльник заработать — раз плюнуть. Ребята собирались «тырить» на пропитание горох, дело рискованное, Иван ни за что бы не отцепился от них, даром бы ему и враз вышибающие слезу Олехины щелбаны и подзатыльники. Но тут… Как же это живой человек, пацан, таять будет, будто под солнцем сосуля?!
Пацан лежал, полуприкрыв глаза и выпростав поверх одеяла ручонки с ярко-синими жгутиками вен под прозрачной кожей. Иван долго стоял неподвижно у кровати, с удивлением разглядывая их. Кожа-то вон до чего тонкая и впрямь на глазах тает, как ледок в лужицах поутру!
Об ногу Ивана с голодным урчанием потерлась плешивая одноглазая и бесхвостая кошка, из-под кровати, виляя хвостом, припадая на перебитую лапу, вывалился лохматый пес. До поры до времени живность укрывалась в ухоронках, дабы не попасть под чью-нибудь горячую руку, теперь же потянулась к хозяину. Иван давно бы развел дома целый приют для подобранных им на улице кошек и собак, тащил он их в дом немало, но право жить здесь заслужили только двое: кошка за трехцветную шерсть — к счастью, говорят, и пес, который, не взирая на свою колченогость, отстоял однажды дом от воришек.
Пацан в кровати пошевелился, открыл глаза. Губы его беззвучно задвигались — он силился сказать что-то.
— Пить… — расслышал Иван еле-еле.
«Э-э, паря, да ты совсем слабенький…» Чтобы парень напился, Ивану пришлось рукою придерживать ему голову. А ведь еще вчера на ногах был, хоть и за мамкин подол придерживался. «Что сделать-то бы… соображал Иван. — Жрать тебе надо и как можно больше. С голодухи все это…»
Сидя рядышком на полу, не отводили от хозяина глаз кошка и пес. Муську Иван подобрал на помойке всю уже облепленную мухами, Шарика тоже вытащил из канавы, с передавленными лапами, и выходил.
— Ты погоди, пацан, таять-то… — Иван легонько похлопал парня по чуть теплой руке.
Мать Ивана работала на кухне в детском саду, мыла посуду. Еще задолго до обеда Федя и Иван крутились под окнами, выходящими в задний двор, обнесенный глухим забором, втягивали жадно ноздрями воздух, сглатывали слюнки. Наконец, мать выставляла на подоконник миску с исходящей парком кашей и два одинаковых ломтика хлеба.
Съесть кашу было настоящей задачей. Едва миска оказывалась в руках одного из братьев, как через забор с другой стороны перелетали, словно мячики, мальчишки из соседнего с детсадом дома, голодная орава. Братья устремлялись по лестнице к спасительной двери, ведущей на чердак, и пока один из них торопливо глотал кашу, другой, выставив рогатку, держал под прицелом преследователей. Раздосадованные пацаны отставали от братьев, нехотя перелезали обратно через забор и не подозревали, что браташи доедали паек не полностью, а припрятав в баночке кашки и не дожевав хлеб, выносили это с собою за ворота. Там томились ожиданием заморить червячка двоюродник Серега с Олехой Клюевым.
— Давай! — заоблизывался нетерпеливо Олеха.
— Не тяни лапки! Нету ничего! — Иван зажал руками спрятанную за пазухой теплую еще банку. — Не дам!
Олеха и Серега оторопело вытаращились на него.
— Там человек с голоду помирает…
— Ах ты жмот! — прорвало Олеху. Он с яростью вцепился в Ивана.
— Еще и врет гад! — сурово поддакнул Серега, собираясь трясти сродственника за шиворот. — Обжора!
Иван, смекнув, что дело туго, вывернулся из олехиных цепких пальцев и упал на живот прямо в пыль. Здесь на дороге, в людном месте, стоит только истошно заорать, и сразу набегут взрослые, не дадут в обиду. Но Олеха разгадал Иванову хитрость — ладонью зажал парню рот. Иван мычал, дрыгал ногами, а Серега тем временем пытался вытащить из-под его живота банку с кашей. Ивану удалось цапнуть зубами Олеху за палец. Тот дико взвыл, запрыгал от боли и в отместку сотворил Ивану под ребра увесистый пинок, ладно что босой был.
— Ты че, опупел?! — вступился за брата Федька, до этого стоявший с приоткрытым от удивления ртом. — Да за это…
Оскобленная родная кровь запоигрывала в старшем Окатышеве, он стиснул кулачки… Олеха просто-напросто отмахнулся рукою от Федьки, но задел его нос, юшка закапала. Родственная кровушка забила ключом теперь в серегиных жилах. Олеха после кратковременной, но упорной обороны отступил под тройным перевесом сил.
— Жмоты! Лопнуть чтоб вам, гансы проклятые! Подавиться! — олехины обиженные выкрики преследовали братьев до дома.
Кашу и хлеб Васька Налимов глотал, не разжевывая, да и много ли было-то! Но зато какая благодарность засветилась в его больших и чистых голубых глазах!
— Хорошее дело! — поскреб пятерней в затылке Серега.
А раз дело хорошее — Серега решительно отказался от своей части «пайки». Через пару дней во двор к Окатышевым прибрел мириться и Олеха, принес полную кепку зеленых стручков гороха, раздобыть которые стоило немалого риска.
Гороховые поля за городом охранял Пэка по прозвищу Комсомолец. Низкорослый, кривоногий, всю дорогу с мятой харей, с дураковатыми глазами навыкат, он по каким-то причинам не был взят в армию и, теперь приставленный сторожем к гороху, гонял от него ребятишек, нещадно выжимая последние силенки из старой клячи и вращая над головой хлесткой ременницей. Ох, беда была тому, кого настигала та ременница! С Пэки потом какой спрос, он при «сполнении комсомольского поручения».
Олеха, видно, сумел обхитрить сторожа, коли пришел цел и невредим, да еще с богатым трофеем. Ведь случалось — прибегали браташи исстеганные и с пустыми руками…
День ото дня Васька Налимов оживал, вскоре забегал ничуть не хуже Ивана, втайне гордившегося. Еще бы, если б не он, Иван, истаял бы Васька! Как пить дать!
Теперь и Васька с не меньшей яростью, чем Иван, рвался в походы с пацанами постарше. Но те младших просто-напросто связывали, не взирая на их просьбы и слезы. И пока припутанные тряпичными жгутами спина к спине Иван и Васька освобождались, старшие уходили далеко: возле пэкиных полей удачу пытать иль еще куда.
Прежде связанный Иван протестовал против насилия дикими воплями, ревом, катался по полу, а сейчас это выделывать было стыдно — со злым пыхтением за его спиной пытался выбраться из пут Васька. Разве можно перед ним слабость свою показывать? Да ни в жизнь! Освободившись, Иван и Васька, свалясь обессиленными на пол, прижимались друг к другу и… хохотали. Леший с ними, со старшими, пусть бродят! Вдвоем — не в одиночку, и у дома поблизости интересных дел уйма найдется…
Осенью демобилизовался из армии васькин отец. Налимовы перебрались на другую квартиру, потом дом купили. Но по-прежнему «чуть че» — и Ванька мчался Ваське на помощь…
Глава пятая. Козий проспект
Совсем не стало Окатышеву житья от острых языков, когда его начальник персональное жилище себе строить задумал. «Вот дурак!» — нещадно костерил самого себя Иван, поглядывая, как у бригады каменщиков на строительстве особняка споро подается дело, а Василий Иванович Налимов преспокойненько похаживает около, пузцо свое ладошками поглаживает да работничков с усмешкою подначивает. Гроша ломаного из собственного кармана не выгреб, кирпич на кирпич ни разу не положил, а едва особнячок «под ключ» — с ходу «прихватизировал». Время точно угадал.
«Остолоп я, остолоп! — опять и опять повторял Окатышев, и непонятно, что больше душило его — обида ли, зависть, а то и просто злость. — Ломался со своим домом, с Варькой недопивали-недоедали, в обносках в будни и в праздники. А тут… Человек пальцем о палец не колонул, а изволь пожалуйста — мало не дворец и собственный» .
Поругивался Иван шепотком себе под нос, а весь материал, что на стройке требуется, подвозил на машинешке исправно. Сваливал наземь — и деру! А ведь поначалу за топор схватился брус тесать: руки по плотницкой работе зачесались. Благой порыв мигом загасили едкие подначки мужиков. Все работяги знакомые — из одной, налимовской, шараги. Слова их вроде б и без злобы, но Ивана до пяток прожигают. С кулаками не налетишь на острослова, совсем тогда засмеют. К шептунам-то за спиной Иван привык — в городке о каждом шепчутся добро ли худо, но чтоб прямо в глаза резали — никогда не свыкнешься.
Иван обрадовался даже, когда Налимов, пославший за ним мальчугана, на этот раз попросил доски привезти не на свою новостройку, а к дому матери, забор городить.
— Ты мне помоги сегодня только столбы вкопать, а с остальным я сам управлюсь. Добро?! — мягкой пухлой ладошкой Налимов хлопнул по ладони Ивана.
— Да уж начнем вместе, то и до конца, — ответил Иван.
За дело он взялся с разгоревшейся вдруг охоткою. Все равно баню пришлось бы отложить, раз до нее хватанули коньяку. Федор, небось, лыка не вяжет, но… пуще не хотелось Ивану возвращаться домой. Именно сейчас, когда Гренлаха там за столом сидит, от прущего из него бахвальства едва не лопаясь, а все ему в рот подобострастно и с завистью заглядывают. Кому как, а Ивану не очень-то хотелось ликовать от встречи.
Нагрузив доски, он неторопливо выехал с «базы» налимовской шараги мимо дремавшего в будке сторожа и через несколько минут остановился у дома Налимихи. Старуха копошилась во дворе.
— Вера Васильевна, а где… друг-от?! — Иван, выпрыгнув из кабины, недоуменно оглядывался.
— Черти унесли только что!
Налимиха, оказывается, настраивала лучковую пилу. Рядом лежала стопка прогнивших до трухи досок: старуха принялась разбирать дряхлый забор на дровишки — невелико добро, но чего ж ему пропадать.
— Починать городить тебе велел. Может, к вечеру-то и заявится.
Ивана аж передернуло от этого «велел».
— Вот барин хренов! — и Окатышев загнул такой матюк, что Налимиха, ничуть не обидясь за сыновнюю честь, даже заулыбалась, понимающе качнула седою головой.
Иван, смутясь, забрался в кабину, сложив руки на «баранке», уткнулся в них подбородком. Забор забором, но между делом хотелось о жизни с Налимовым потолковать. О том, о сем… Что заявился вот невесть откуда Гренлаха, булихин наследник, прилизанный, гладкий, лощеный, и почувствовал себя Иван рядом с ним неказистым серым сморчком. Слушал Гренлахины россказни, старался не верить ни единому слову, и не раз и не два ловил себя: «Завидуешь!..»
Когда-то давно служил Иван три года в Германии, по родному городишку — не то слово соскучился — извелся. Но когда затихла, истаяла радость возвращения домой, накатился на Ивана первый приступ неведомой болезни — не мог Окатышев места себе в городке найти. Сколько городов, добираясь до дому, проехал, и теперь вспоминалось о них, и бурлившая там жизнь манила Ивана своей неизведанностью. А что родной городишко? Дыра дырой: гуляют козы с козлятками по улочкам, центральная так и зовется — Козий проспект, весною и осенью из дому без сапог — ни-ни! Всех развлечений на пяток тысяч жителей — Дом культуры в стенах обезглавленной и наполовину разрушенной церкви. Отдых для здорового взрослого человека — зеленая лужайка и бутылка водки, а зимой и на природе в собственном огороде не посидишь.
Жизнь в других, разумеется больших, городах вроде сказки Ивану блазнилась. И он уехал бы, но Варька с маленьким Вовкой его придержали, а там и болезненный приступ прошел. Год за годом приступы накатывали все реже и реже…
Работяги, вроде Ивана, делились в городке на две группы — те, кто, отпахав смену на работе, вкалывали и дальше, забыв обо всем на свете, потому как глаза их, кроме будущих полтинников, ничего не видели. И другие — те свои досужие часы нещадно топили в винно-водочных изделиях государственного и кустарного производства. Иван прочно вписался в ряды тех, у которых в глазах — полтинники. Он засыпал поздним вечером усталый и разбитый до чертиков в кресле перед телевизором, где на экране мельтешили недоступно отпечатки жизни, о которой Иван мечтал и, бывало, изводился приступами…
Но все мечты в одночасье развеялись и приступы тоски навсегда прекратились, лишь стоило Окатышеву единственный только раз в Москву выбраться и то по «турмагпутевке-однодневке»: не успел приехать — уезжай обратно. От одного воспоминания о той поездке Ивана коробило.
…С минуты, как тронулся поезд, и потом всю ночь напролет Иван не отрывал носа от вагонного стекла. Напрасно теребили его за рукава и полы пиджака коллеги по совместной работе, такие же, как и он, туристы на час, настойчиво предлагая Ивану присоединиться к общей трапезе. Куда там! Иван не слышал их, и в разгар товарищеского ужина, когда пьяный шум и гам раскачивал весь вагон и кто-то кому-то съездил по морде, Окатышев даже не оглянулся.
Из купе все, кто как, постепенно расползлись, остался лежать на верхней полке плотник Акиня Душкин. С его животом — с перепою ли, с пережору? — что-то приключилось. Душкин издавал нечто, похожее на пушечный гул, потом, не просыпаясь, удовлетворенно прихохатывал: «Охо-хо-хо!» Благообразного вида армянин, подсевший на каком-то полустанке, всякий раз дергал Ивана за рукав и, округлив испуганные черные глаза, шептал, постучав пальцем себе по виску:
— Па-аслушай, да-арагой! Ба-альной это чэловек, баальной! Стать с поезда его надэ-э!
Иван, наконец, оглянулся. Армянин отшатнулся, выставив перед собой руки:
— Ва-ай! Тоже ба-альной!
И, подхватив свои баулы, опрометью бросился из купе. Иван недоуменно передернул плечами и опять приник к окну. Кромешная тьма за стеклом начала рассеиваться, проклевывалось серенькое непогожее утро, загадочные манящие огни, изредка мелькавшие обочь дороги, поблекли, стали видны самые заурядные деревеньки, полустанки. Окатышев сразу заскучал, туда ему не хотелось. Чем там лучше? Но вот скоро Москва и жизнь совсем другая…
И все-таки въезд в Москву Иван проспал. Его властно тряхнул за плечо Налимов с помятым лицом работяги и начсостав поначалу «столовались» в разных купе, но потом пошло всенощное братание. Василий Иванович успел, вероятно, пропустить поутру чарочку и был, невзирая на мешки под глазами, даже излишне бодр и деятелен. Он что-то скороговоркой тарахтел Ивану, таща того за рукав из поезда. Окатышев еще туго соображал, еще не выветрились остатки сладкого сна, а о чем же был сон, Иван не мог вспомнить.
Дальше все закрутилось, завертелось… Туристы, оставив на вокзале вместительные мешки и котомки, уселись в автобус и покатили по улицам столицы. Акиня Душкин вдруг разматюкался на весь салон, заспорив с кем-то, где находится магазин, в котором очередь за колбасой выстаивать не надо.
— Да вот же он, пентюх ты… — Акиня обложил «пентюха» заковыристыми словами и, оттолкнув зардевшуюся хрупкую девчонку-экскурсовода, только что увлеченно рассказывавшую про какую-то многоглавую церковушку, метнулся к выходу.
Испуганный мощным Акининым напором — еще дверцы высадит! — водитель резко затормозил. Следом за Душкиным с гвалтом и гомоном вывалили из автобуса остальные «экскурсанты». Иван в растерянности затоптался перед выходом, но брюхо Налимова решительно вытолкнуло его наружу.
— Ты не рви за этим придурком, за мной давай! Со мной наваристей будет! — Налимов опять с властной уверенностью потащил Ивана за собой. Тот успел только расслышать, как водитель автобуса, наверное, утешая экскурсовода, бросил с презрением в сторону «туристов»:
— Деревня, лапти! Что с них…
Акита Душкин, вжав голову в плечи, а вслед за ним все остальные широким клином врезались в непрерывный поток московских жителей и гостей столицы, сталкиваясь с торопливо бегущими и безучастными друг к другу людьми, и, едва не сбитые с ног, рассосались в толпе бесследно.
Иван бегал неотрывно за своим начальником, выстаивал в магазинах очереди за колбасой, маслом и прочая, прочая, прочая… С баулами в обеих руках втискивался он в маршрутный автобус, прижимаясь к спине Налимова. Если б не Василий-свет Иванович, закружился бы Иван, заблудился в людской толчее, сгинул бы никчемной песчинкой в огромном городе.
Добравшись до вокзала, где возле кучи рюкзаков восседал сторож, колченогий ассенизатор Федя по прозвищу Твист, они набивали рюкзаки очередной порцией добычи и устремлялись опять в магазины, в очереди. К исходу дня Иван, обходительный и предупредительный в очередях до робости, остервенел совершенно, разъярился, пер напролом, обороняясь от увещеваний отборной руганью. В одном магазине, в мясном отделе, широкорожий кровь с молоком продавец поманил пальцем Ивана и Налимова из очереди:
— Эй, мешочники! Вологодские вы?
— Да-а! А ты кто?
— Узнал! Земляки… — расплылся в улыбке продавец.
— Я, значит, смотрю, если мешки — слона запихаешь — и прут, как на буфет, — точно свои! А я здесь еще после армии тормознулся. Предкам — телеграммку, и в родных краях больше не бывал, — разоткровенничался детина.
— Сколько уж лет! И как вы там еще живете? — сочувственно вздохнул он, не то притворяясь, не то из правды, и, поглядывая на распертые бока баулов, протянул Ивану завернутый в бумагу окорок.
— А ты что, сам не живал?! — Иван бы точно запустил этим окороком в рожу продавцу за одну только его снисходительно-сожалеющую улыбочку, но Налимов, облизнувшись, ловко выхватил окорок из Ивановых рук и упрятал в свой баул…
В вагон грузились, как банда после чересчур удачного налета. Вдосталь натоптавшись на перроне и нахваставшись друг перед другом заготовленными жратвой и тряпками, «экскурсанты» устремились к узкой вагонной двери. Посадка застопорилась — первый из них же застрял в дверном проеме со своим багажом. Налимову с огромным рюкзаком за спиной и с не меньшим на груди пришлось послужить тараном в орущей и матерящейся толпе своих и чужих подчиненных. Иван, сам перегруженный, что есть сил уперся в его наспинный рюкзак — и Налимов, как ледокол, разворотив толпу, вприпрыжку влетел в вагон, выбив того, в дверях застрявшего, как пробку.
Последним к вагону прибыл, вернее его, полубесчувственного, на плечах жена «притрелевала» — экое сокровище! — Акиня Душкин, единственный бессеребреник. Рванув еще утром в мнимый магазин, где колбаса дешевая, Акиня вместо него под шумок окопался в скромной подвальной пивнушке, где и скоротал денек в задушевных беседах с московскими жителями. Неведомо какому чувству внимая, разыскала его женушка все-таки Москва! Не иначе, крепкая любовь помогла. Впрочем, выяснилось, что Душкин, выбравшись в столицу, всякий раз поднимал в автобусе гам возле одного и того же места. Так что задача поиска его «половине» облегчалась до предела.
Акиню опять-таки закинули на верхнюю полку, и опять понеслось по вагону его «охо-хо-хо!» Иван взобрался на полку напротив, лег ничком, прижал разгоряченное лицо к приятно холодящей обшивке, да так и не оторвал до самой Вологды. Вновь затевался товарищеский ужин, Окатышева теребили, упрашивали, пытались с полки стащить, но, слава Богу, отстали.
Иван словно оглох. Напряжение, злость от беготни и толкучки в очередях вдруг отпустили, распластанное тело совершенно ослабло, раскисло, как хлебный мякиш, и лишь обида — зареветь в пору! — жгла Ивана. Где она неведомая, загадочная жизнь, на какую хоть одним глазком взглянуть мечталось? По которой он даже приступами мучился. Злые и усталые лица в магазинной толчее, сытые хари продавцов, столпотворение машин и людей среди бетона и стекла… И только-то?
«Не с того конца надо было начинать… — горько подумалось Ивану. — А с какого тогда?» — он не смог ответить.
Больше Окатышев на «турмагпутевки» не зарился, руками и ногами оборонялся, если их ему наваливали. И постарался изо всех сил, изо дня в день себе в голову вдолбить: вся жизнь кругом одинакова, хоть в столице, хоть в родном городишке люди себе полтинники исправно добывают и ни о чем ином не помышляют, как бы разжиться ими побольше. А что по телевизору покажут, так это сказочки для дурачков.
И плюнув на все сомнения, зажил Иван с такой уверенностью, и покатились стремглав год за годом… Пока Гренлаха — будь он неладен! — откуда-то не вынырнул и зернышко смуты в Иванову душу злодейски не зашвырнул.
…Налимиха уже выковыряла лопатой первую ямку. Кряхтя, подтащила столб, уперла в край ямы его конец, поднатужилась, силясь поставить его стоймя. Иван, очнувшись, выскочил из кабины, подоспел старухе на помощь. Потом, отоптав землю вокруг столба, уже не выпускал из рук черенок лопаты. «Вот вкопаю столбы, и все, шабаш! Как договаривались!» — уверял он себя. Хотя знал, что будет он следом прилаживать к столбам слеги, к ним шить доски — пока самолично не вгонит последний гвоздь в новехонький забор. Налимову только принять работу останется.
«О, Господи, и здесь-то нашел!» Гренлаха вывернул из-за угла и, разгребая штиблетами пыль, неторопливо брел серединой улочки. Рядом с ним мелкими шажками семенил Налимов. Гришка, широко расставляя руки, о чем-то рассказывал Василию Ивановичу, тот кивал, сияя, как солнышко. Иван прилаживал прожилину к столбам. Бросил ее, ударив неприбитым концом по ногам, скривился от боли и затоптался на месте — то ли убежать на задворки, пока его не заметили, то ли остаться.
— A-а, Иван… — протянул Налимов с удивлением, будто и не чаял с Окатышевым на родительском подворье встретиться. — Трудимся?
Гренлаха смотрел на Ивана по-настоящему удивленно, без притворства:
— Что ты тут делаешь? Из-за стола убежал… Шабашка, что ли, срочная? Слушай, бросай к черту это недело и айда в ресторанчик! Как, Васенька? — повернулся он к Налимову.
— Да мы не шибко привычные, — потупился тот.
— Я всех угощаю! Ну?!
— А что, можно сходить, — Василий Иванович, отринув скромность, сделался рассудительным. — Даже нужно. Друга детства да не уважить.
— Некогда ведь… — заговорил было Иван, но Налимов уже не терпел возражений.
— Оставь всю эту богадельню на потом и пошли! Я от рыбалки даже отказался!
Никогда еще не приходилось заседать Ивану в городском ресторане, если б трактором «Кировцем» буксировали — и то не затащили б его туда, но тут Иван, поглядев, как Налимов сердито ножкой притопывает, разозлился и решился. А заметив, что Гришка гордо нос задрал, собираясь по улице шествовать, даже подхватил Налимова под руку. «Посмотрим, как ты, гусь залетный, с «шевелюшками» расставаться будешь! — неприязненно всю дорогу до ресторана косился Окатышев на Гренлаху. — Небось, хорохориться-то охотка скоро отпадет!»
Ресторацию в городке строили больше десятка лет, зато сделали по первому разряду. Кабы не мода свадьбы в этом заведении справлять да не черноволосые студенты-южане из сельхозколледжа, «шабашники» и торгаши, с не менее курчавыми волосами, но с более толстыми кошельками, — зачах бы ресторан, прогорел. Такие, как Иван Окатышев, его не посещали. Для местного жителя иной вертеп имелся — пивнуха, как раз напротив ресторации. Иван, хоть и был нечастым там гостем, но чувствовал себя в пивнухе свободно, своим человеком. Тут и поговорить о заработках можно, и заядлых рыбаков с охотниками послушать, и пивной кружкой по башке схлопотать. Зачем еще трудяге в ресторан тащиться?
Иван, как сел за столик, крытый белоснежной скатертью, так и застыл, словно кол проглотивши, уставясь испуганными глазами в большое зеркало на стене. Вечер еще не наступил, в зале, кроме известной троицы, никого не было. Иван, не то что слово сказать, вилкой боялся брякнуть.
Пили наравне, Гренлаха денег не жалел, заказывал. Ивана хмель не брал, зато Налимов с Гришкой скоро налакались. Лобзались, орали на весь зал, так что эхо металось из угла в угол.
— Покурить мне надо, — Иван, опасливо вжав голову в плечи и ступая как можно тише по паркету между рядами столиков, стал прокрадываться к выходу.
Курил он на лестнице недолго, заметив косой взгляд пробежавшей на кухню официантки, торопливо погасил окурок в ладони. Пробираясь обратно в зал, успел расслышать:
— Я серьезно тебе говорю, Гриша, вполне серьезно. Он мне как верный слуга, холуй, — с безоговорочной убежденностью пьяного громко говорил Налимов. Сделал я ему однажды пустяк, дельце мизинца не стоит, и он с той поры мне прислуживает. Вот как! — довольный, заключил он.
— Да-а, мужичок не без странностей! — глубокомысленно изрек Гренлаха. — Все ли у него дома? — захихикал он и со значением понизил голос: — Ты знаешь… Мы с его Варькой в юности по сараям славно сенцо приминали. Мягонькая!.. Не веришь? Точно, не вру! Жаль, что сейчас не молодые, а то бы не прочь втихую от этого жлоба…
Иван, стоя за портьерой перед входом в зал, живо представил округленные от удивления масляные глазки Налимова и усмешечку на Гренлахиной роже. Вцепившись руками в плотную ткань портьеры, он тихо застонал и рванулся к выходу.
Глава шестая. У пепелушки
Иван, проснувшись, долго не мог понять, где находится. Одно было ясно: лежал он на голом полу, потому как спина затекла и ныла, а рядом шибало в нос из помойного ведра, выворачивало внутренности. Сверху навис закопченный, облепленный слоями черной паутины потолок. Ивану показалось — протяни руку и достанешь до него. Окатышев кое-как сел на полу, оперся ладонью и тотчас брезгливо затряс рукою — она угодила в чей-то растекшийся по половице смачный плевок.
За грязной стеною русской печи звенела посуда, кто-то бормотал невнятно. Иван, превозмогая страшную раскалывающую голову боль, пополз на шумок. На кухоньке, освещенной тусклым светом из крохотного оконца и еще более тусклой лампочкой под потолком, среди всякого хлама ворожил над тазиком Славик Пепелушко. Окатышеву стало ясно, у кого он в гостях…
Потолок вросшей по самые подоконники в землю избушки заставлял двухметрового Славика двигаться по кухне скрючившись. Но хозяин жилища не унывал и приветливо улыбнулся Ивану. Незнакомый со Славиком наверняка бы поперхнулся и остолбенел от его улыбки
— потому как дополняли ее огромные, по плошке, студенистые, потусторонние глаза. Глубокие морщины прорезали все узкое личико Славика: и щеки, и низкий лоб. Вдобавок — длинный, с горбиною, нос. Но Славик — ровесник Ивану был рубаха-парень, недаром к нему частенько заглядывали со всей округи малоимущие любители выпить. У Пепелушки постоянно бродила на печной лежанке четвертная бутыль браги — дьявольской смеси из черт знает чего. После стакана-другого мужики дурели, устраивали пляски с диким криком и топаньем под обшарпанную гармошку хозяина. Бедная избушка ходила ходуном…
Прежде милиция «накрывала» Славика, штрафовала. Заходили двое молодых, хороших, держась за башки: «Выручи! Знакомые люди к тебе послали». И Славка, добрая душа, — бац целую бутыль с печи на стол! Только штрафом его не испугаешь, он уж пуганый. Работал шофером на хлебовозке, развозил хлебушек по окрестным деревням. А за ворот заложить никогда не отказывался. Гонял, бывало, свою машину адски, хлеб вылетал из высокого короба кузова целыми лотками… Ехал как-то трезвый, задремал за рулем, и пошла хлебовозка за обочину. Рядом со Славиком продавщица сидела. Испугалась, выскочила из кабины, а нет бы оставаться ей на месте. Машина медленно завалилась набок и железным коробом прихлопнула продавщицу насмерть. Славик, видя такое дело, бросился бежать, сам не ведая куда, закопал в лесу водительское удостоверение и потом трое суток отсиживался в подполье избушки, пока его не нашли и не вытащили. Отмотал он срок, вернулся, за время отлучки стал вдовцом. Кочегарил теперь, в будни бродил весь в копоти, а по воскресеньям посещал баню. Как «белый» человек…
Иван разглядел, что делал над тазиком Славик. Он, слив туда из бутылочек клей «БФ», взбивал гущу. Вытащив черными, как у негра, руками студенистый комок, Славик отжимал его:
— Чичас, поправишь головушку!
Ивана чуть не вырвало. Он не мог вспомнить, как все-таки затесался к Пепелушке. В ресторане вроде б и пили много, но не «разбирало»… Иван припомнил подробности подслушанного разговора, и опять стало муторно на душе. Сволочи же Налимов с Гренлахой! Он задохнулся от гнева. А погоди… Варька-то?! Иван выбежал из избушки, как ошпаренный.
Дома Варвары не оказалось. Иван, держась за косяки распахнутой двери, еле отдышался, пот катил с него в три ручья. Он посмотрел на часы: времени около полудня. Варвара на работе. А что ночью было?! Иван подбежал к кровати, сдернул одеяло, сворошил простыню. Ноздри его чутко раздувались, пытаясь уловить чужой запах.
«Что, я совсем свихнулся?» — одернул себя Иван. Опустившись на кровать, он вновь поднес к глазам часы: на три с лишним часа опоздал на работу. Но перед глазами промелькнула смеющаяся харя Васьки Налимова, ненавистная, и Иван плюнул на все. Он знал, где у Варвары в ухоронке лежит спиртное. Никогда прежде не трогал женину заначку. Оказалось — пара бутылок водки. Спрятав добычу за пазуху, он широкими шагами направился обратно к Славику. «Катись все к едренефене!»
У Пепелушки уже новый гость заседал — Алик Рукосук. Мужики, видать, приняли зелье, приготовленное Славиком, и теперь сидели друг против друга с налитыми кровью глазами. На Ивана и тот и другой подняли столь бессмысленные взоры, что он грешным делом подумал — уж не в дурдоме ли очутился. Но Иваново подношение привело Славика и Алика в чувство.
— В переделки все в какие-то попадаю, — заявил Рукосук, выходя из состояния «анабиоза». — Не везет мне…
А везло ли когда Алику? Он, как и Пепелушко, из детей, эвакуированных в городок в годы войны, не помнящих ни роду ни племени. У него была такая же, как у Славика, безумная мать, лишь разница в том, что одна ни с того ни с сего кукарекала петухом, а другая грозила встречному и поперечному кулаками. Алик в сотню раз талантливее Славика, дока в радиотехнике, подобного ему спеца в городке не сыскать, но… до первого стакана. Дальше жизнь и судьба их абсолютно схожи, оба мужика неприкаянные, оба черные кочегары-углеглоты. Единственная разница — Пепелушко в худом, но своем кровном углу живет, а с Рукосуком опять все не слава Богу…
Комнатенка у Алика есть — в деревянном коммунальном доме каморка, притулиться можно. Пока Рукосук в очередной раз пребывал в лечебно-трудовом профилактории, комнатенка, запертая на замок, исправно поджидала хозяина. «Подлечившись», Рукосук вернулся, да и при деньгах. У винной лавки любой околачивающийся клялся Алику в верной любви и дружбе — и финансы Рукосука таяли вешним снегом. В каморке разводить застолья соседи не позволили. Пришлось Алику с собутыльниками перебазироваться в подвалы ПТУ.
Деньги иссякли, алкаши разбежались, остался Алик на бобах. Нашлись добрые люди, предложили бедняге: сдай нам свою комнатенку месяца на три — мы тебе деньжонок дадим и бутылку водки впридачу, а пока в подвале училища поночуешь, лето на дворе. Алика, наверное, водка особенно прельстила, и он без колебаний согласился. Лето пролетело, отдождила осень, с белыми мухами пришел Алик в свое жилище. А ему — подожди, мол, еще! Алик в праведный крик ударился. Вышвырнутый за ворот на площадку, закрытые двери принялся штурмовать. Увез его наряд милиции. Алик поутру снова попытался пойти на абордаж за свое кровное и опять угодил на казенный ночлег.
Пошел он жалиться в горсовет, даже председателя исполкома за рукав умудрился притащить. Трое детей, мал мала меньше, у квартирантов, на улицу, глядя на зиму, не выгонишь: законы еще старые были. Да и Алик махнул рукой — пусть пока ребята подрастут, сам отправился зимовать в подвал училища. Здесь он сантехником заделался. Лафа! Переспит ночь в подвале, свернувшись калачиком на подержанном, с выпирающими ребрами пружин матраце, на котором семеро умерло. Батарея бочок мужичку пригревает. Много ли человеку для счастья надо?! Работа тут же, шаг шагнуть.
Пытался директор училища к особе Алика снизойти, нормальные условия для сна ему создать. Но только одну ноченьку Рукосук блаженствовал на чистых простынях и подушках, укрывался одеялом в ослепительно белом пододеяльнике. К другой ночи всего этого добра и в помине не было — Алик загнал его по дешевке старухам. И все отступились от него, пусть спит как знает.
Ребята уж те подросли, а Алика все равно «прописали» в подвале пожизненно!
— Надоело там жить… Духота, крысы, того гляди, сожрут, камень кругом. Лампочка под потолком светит, как за упокой. Мне к солнышку охота! В комнатенке-то той моей в полдень светло, дух свежий. В окно выглянешь — душа запоет! Народ по улице бежит туда-сюда, птички чирикают… — тосковал теперь Алик.
— A-а, брось! — распрямился Славик и тут же треснулся лысой макушкой в потолок. — О-о-о!
Рукосук для Ивана всю жизнь был вроде придурка, на глаза попадался часто, примелькался наподобие бродячих собак и черных от времени палисадников возле домов. И «Гансов», вроде Васи Деревянного. Лишь дважды удостоил Иван Алика вниманием. Раз накануне очередных «выборов», криво ухмыляясь, долго наблюдал он за Рукосуком: тот выделывал кривыми ногами замысловатые кренделя перед лозунгами, развешанными на стене Дома культуры, и хриплым простуженным голосом сипел:
— Голосуйте… Я голосую и сколько лет, а толку-то? И за тебя, падла! — Алик, подняв взор на ярко освещенные большие окна особнячка «мэра» города, истово погрозил кулаком.
Раскачиваясь, он другой рукой крепко сжимал тесемки сетки с трехлитровой банкой, где на дне булькало пойло. «Шептанник! — подумал Иван. — Только один голос твой им и нужен, а сдохнешь, так и не заметят».
В другой раз Окатышеву потребовалась помощь Рукосука. Забарахлило электрооборудование машины, сам бился, не один механик до ломоты в глазах и в костях пичкался — все без толку. Кто-то присоветовал пригласить Рукосука. Искать Алика долго не надо: Иван только крикнул рано поутру в мрачное, веющее сыростью и плесенью, нутро подвала: «Рукосук!» — и тут же Алик откликнулся.
— Бутылку не пожалею, если наладишь! Но после дела! — Иван помнил наказ: для почина ни капли.
Алик хмыкнул, сморщился — не иначе с похмелья трещала голова, и приступил к работе. Через полчаса все было готово. Иван глазам своим не поверил, и будь на месте Рукосука другой человек, наверное, уважал бы его по гроб жизни. Но это Алик. Схватил бутылку, содрал зубами пробку и припал к горлышку, как изможденный путник в пустыне припадает к воде. Потом затараторил, понес околесицу. Иван выволок его за шиворот, как кутенка, за ворота гаража и брезгливо отряхнул ладони… Разве думал и гадал он тогда, что придется сидеть с Рукосуком бок о бок и пить из одного замызганного стакана. Да ни в жизнь!
Иван снова стал припоминать, как очутился вчера у Славика. Как, как?.. Время позднее было — куда податься, кто пьяному рад и пустит за порог? Так и оказался он перед хижиной Славика. Когда хозяин на его несмелый стук открыл дверь, Иван начал извиняться.
Пепелушко, разглядывая его блестящими, как рубли, в потемках глазами, остановил:
— Будь гостем… Ко мне просто так, без горя, не заходят.
…Задумавшегося Ивана уж давненько подталкивали под локти, подсовывая стакан, новоявленные приятели.
— Твоя очередь…
Водка обожгла ему глотку, ненадолго прояснила голову. Иван почувствовал прилив сил и злого веселья.
— Еще будет и на нашей улице праздник! — прохрипел он вполголоса, представив на мгновение рожи Налимова и Гренлахи. Потом все закрутилось… Окатышев потчевался какой-то гадостью, от которой аж глаза лезли на лоб и желудок выворачивало наизнанку.
Избенка вдруг наполнилась людьми в фуражках с красными околышами, Ивана куда-то тащили. Он упирался, брыкался, тыкал кулаками, метя в околыши…
Проснулся Иван под утро в вытрезвителе в чем мать родила, с крепко-накрепко прикрученными жгутами к топчану руками и ногами. Вскоре выпихнутый на улицу, он еще долго топтался возле крыльца, лязгая зубами от утреннего холода. Куда опять идти, податься? А если к брату родному?..
Глава седьмая. Брат и муза
Федора Окатышева в свое время не могли обженить долго. Одни в городке утверждали, что Мария Николаевна никак не могла выбрать своему первенцу и любимцу суженую, все не по нраву приходились ей девки, а сам Федя будто бы дома сидел рохля рохлей и девок боялся пуще огня. Другие же перевертывали все с ног на голову: Феденька до девушек был шибко охоч, но и выделываться перед ними, нос гнуть большой мастак. Даром, что ростику Федя невидного, и девушке иной до плеча ему, баловнику, не дотянуться, а поди ты — влекло к нему девок, как мотыльков на огонь. Лицом — бел, на язык боек и еще леший знает какие качества у него имелись.
И занесло Федора, вероятно от головокружительного успеха, нежданно-негаданно в пестрый мир морской фауны.
— Ка-амбала! — куражился он дома перед матерью, брезгливо передразнивая очередную свою поклонницу, с которой накануне скоротал вечерок в аллейках городского сада.
— Килька! — девка другая, так и рыба тоже.
Скоро до осьминогов Федор договорился. А мамка сынку ненаглядному поддакивает, дескать, и верно: та ряба, иная — суха, а третья вдобавок и криворотенька.
Федор, когда прогуливался под ручку с которой-нибудь из барышень, обязательно под окнами родимого дома проходил — и у матери мнение раз-раз и готово. Так увлеклась она отбором кандидатуры в невесты старшему сыну, что и смекнула не вдруг: зачем это однажды под вечер младший Ванька девку Варьку с соседней улицы в дом привел. Глотнули они наскоро чайку и в сенцы в чулан сбежали. Мария Николаевна поморщилась: что тут Варьке надо? Больно к Ивану ластится. Но раздумывать ей не пришлось — в раскрытое окно заслышала она голос своего старшенького.
Федор опять вел матери на поглядение очередную сударушку, тянул ее поближе к окнам, но то ли худо старался, то ли девка попалась с норовом — не подходила близко к палисаднику. Сколько ни вглядывалась Мария Николаевна — аж глаза резать стало, ничего, кроме белого пятна платья, в сумерках разглядеть не смогла. Запоздал Федор.
— Федя, Федьк-эй, домой забирайся! Спать пора! осталось крикнуть ей с досадой.
— Счас, мама!
Послушный сынок Федя. Не проболтается до петухов, не пройдет и получаса, как дома будет… Вот бы Ваньке такому уродиться! А то, прости Господи, олух олухом, и армия нисколечко не исправила. Вернулся из Германии, матери чин-чином подарочек приподнес — платок, и ходила Мария Николаевна по соседям и сыном и подарком довольная, но радость ее вскоре омрачилась. Как-то заглянула она украдкою в ванькин «дембильский» чемодан и обомлела: девки голопупые ей с картинок лихо заподмигивали. Все нутро чемоданное ими, бесстыжими, оклеено. Беспощадно ободрала картинки Мария Николаевна, в печку их отправила, руки под умывальником сполоснула, вроде б… Да закавыка вышла: не могла она теперь дареным платком голову повязать после такого с ним в чемодане соседства. Хоть убей!
Что там платок! На другой день увидела она — сыновья во дворе в карты лупятся. То бы ладно, но насторожило ее что-то. Федя каждую карту к самым глазам поднесет, прежде чем крыть, рассматривает ее долго, а слюнки так и текут, будто карта медом намазана. Пригляделась и Мария Николаевна, тихонько подойдя к сыновьям. Словно кипятком обожгло ее, когда в руках у Феденьки увидала на картах таких же девок, как и в ванькином чемодане. Только у тех, чемоданных-то, под пупком хоть тряпицей завешено, а эти раскорячились напоказ в чем мать родила. Вырвала Мария Николаевна у Феди карты, колоду всю со стола смахнула — и полотенцем, как раз на плече висело, Ваньку охаживать! Вот тебе за то, что такие штуки из Германии привез, за то, что брата смущаешь! А Иван зубы скалит, рукой от полотенца прикрывает свою пустую башку и орет еще:
— Федька, карты спасай! А то мамка мой тебе подарок уничтожит!
Феденька спешно под стол нырнул, шарит там руками по траве, картинки эти пакостные спасти намерился. На вот тебе затрещину!
— За что, мама? — Федор в недоумении поднял на мать глаза, поскреб пятерней в вихрах: видать, крепко мамкина сухая ладошка к его затылку приложилась. Но вот догадался, головушку понурил, повинился.
И отмякло сердце матери. Терпит иной раз старшенький сынок несправедливые обиды под горячую руку, и жаль его потом вдвойне. Все из-за Ваньки… Ему-то вон что? Хохочет, пальцем в Федю тычет, рожи ему корчит. Чего скажи — ни в жизнь не послушается! На сударушку, что присмотрела Мария Николаевна Ивану, он, придя с армейской службы, и внимания не обратил. Даром, что и родители у нее с зажитком, и сама труженица-рукодельница. Федору бы — да на целую голову она его выше.
А Иван, и недели на волюшке не погуляв, с Варькой спутался. Чего хорошего в ней нашел? Отец с матерью у нее то ли скупые, то ли затворники — в люди не ходят, ребят полон дом. Да еще Варька с Гришкой, булихиным внучком, прежде гуляла, и сказывают, будто бы Булиха их с сеновала не однажды по ночам сгоняла. Гришка едва умотал куда-то, а Варька уж Ване на шею навесилась. Успела на свеженького…
«Кстати, чего они в чуланке-то поделывают? Притихли», — забеспокоилась Мария Николаевна и вышла в сени. Постояла в темноте у дверей чулана, прислушалась… Тихо. «Провожать, наверно, ушел», — решила она и пошла было назад, но на всякий случай толкнула дверь в чулан и включила свет. Варька взвизгнула и села в кровати, прижимая к груди одеяло.
— Полегче ты! — заворчал Иван, пряча от матери глаза. Он потянул на себя с Варьки одеяло, и та опять пронзительно взвизгнула, не сводя с Марии Николаевны испуганных глаз.
«Батюшки-светы! Да они же»… — Мария Николаевна успела заметить красный следок резинки на белоснежном варькином бедре, ненароком выпростанном из-под одеяла. Все в Марии Николаевне оборвалось, ноги сделались как ватные, и точно бы плюхнулась она на порог, но в затылок свой горячее дыхание Феденьки почувствовала. И словно оперлась на него.
— Мамка, Федор! — Иван, хмурясь и не глядя на мать с братом, натягивал рубаху. — Мы с Варей того… расписаться решили.
Варька жалко заулыбалась, растрепанными космами волос тряхнула — не возражает, значит. До Марии Николаевны смысл сыновьих слов доходил туго, она совсем растерялась и не знала уж — раскричаться ли, разреветься. И тут — во, спасение! — Федору, уставившемуся обалдело на Варьку, комар в широко раскрытый рот залетел. Феденька заперхал, закашлялся. И Мария Николаевна напустилась на него:
— Ты чего это выпялился-то? А ну-ко давай иди в дом! Я тебе покажу… Ишь, глазища вылупил! Эко диво увидал…
Федя отступал нехотя, упираться начал, как козлик, и Марии Николаевне немалых трудов стоило затолкать сынка в горницу. Замкнув за собой дверь на крючок, она еще долго поносила Федора за его любознательность, но потом опомнилась. «Феденька-то тут при чем? Сейчас я им задам»!
В чулане никого не было. Марию Николаевну силы оставили окончательно, она прислонилась к стене. «Как во сне все…»
Свадьбы широкой не затевали. У свекрови под крылышком Варвара не то что на день, даже на первую брачную ночь не пожелала остаться. Сняли молодожены комнатку у свояченицы Окатышевых, одинокой старухи.
Мария Николаевна теперь и вовсе сосредоточилась на главной своей заботе — выбрать невесту Федору. И вот наконец…
Федор на тракторе зарабатывал хорошо, в свои двадцать восемь лет расщедрился на мотоцикл, ну, и решил испытать «лошадиные силы» по деревенским проселкам. В одной деревеньке возле какой-то невзрачной избушки могучий «ижак» споткнулся, заглох, и как ни мучился Федор, раскочегарить мотор ему не удавалось. День летний, жаркий, пот с Феди катит в три ручья, в горло словно песку каленого сыпанули. Поискал парень тоскливым взглядом, где бы водицы испить, увидал прямо перед носом аршинными белыми буквами выведенное над дверью хибарки — «Почта». А раз заведение казенное, значит, при нем бачку с водою иметься положено и кружке на цепи. Смекнув так, Федор переступил порог и… Разом забыл он и про жажду, и про жару, и про строптивый свой мотоцикл!
Крохотное нутро хибарки делил пополам невысокий дощатый барьерчик, а за ним, уронив двойной подбородок на грудь и чудом не валясь со стула, сладко дремала пышнотелая деваха. Не шибко чтоб красавица и не очень юная, лет тридцати с хвостиком, но Федор глаз не мог от нее оторвать.
«Разбудить бы ее…» Парень несмело кашлянул, потом еще раз и третий, но шумное сопение девахи, наполнявшее хибарку, по-прежнему оставалось ровным. Федор принялся хлопать дверью, после каждого хлопка застывая истуканом с глуповатой улыбочкой на лице, но лишь после хлопка десятого, когда дверная скобка осталась в руке парня, деваха приоткрыла один глаз, блестящий и хитрый, воздела полные свои руки, потянулась и с истомою, тоненько подвывая, зевнула. Федя был сражен наповал и приворожен, как потом оказалось — навек…
— Мама, мамка! — ошалелый влетел он домой. «Ижак» у него с «полтычка» завелся, дорогу до дому Федя даже не заметил. — Нашел я, нашел! Вот счастье привалило! И ни какая-нибудь доярка, а начальница почты!
Феденька задрал нос и заходил петухом. С той поры Феденька вечера не пропускал, несся со всех колес в ту деревеньку на свиданку. Муза — так звали его возлюбленную — хоть и ноги у нее колесом, и талия не в один обхват Фединых рук, и лицо широкое, плоское, с узкими прорезями глаз, как у каменного идола, видал Феденька такого на картинке, — окончательно доняла своего ухажера ласковым обхождением. Ластится к Феде, встанет позади его, сидящего на табурете, груди, ровно дыни, на плечи ему положит и льстивые речи нашептывает. На что уж привередливый Федор кавалер, а таял…
Гнилую селедку, которой потчевала его Муза, когда вдобавок еще и винишком приваживала — видно, закуси иной по причине зверского аппетита хозяйки просто не оставалось, — Федор глотал большущими кусками и не морщился. Не замечал, чем его угощают. Мария Николаевна, выждав для приличия время, собралась посмотреть на Музу. Та взяла ее тоже приветливою речью и уходом — от Варьки-то, зайдешь, так одно рюханье услышишь, а не под настроение попадешь, и присесть не предложит. В деревне от кого-то услыхала Мария Николаевна, что Муза редкая чистюля: с одной тряпочкой и то идет на речку полоскать.
А третье обстоятельство и вовсе решило дело. Феденька на гулянку в городке выходил иногда под «мухой» и обязательно с Пэкой Комсомольцем встречался и царапался: не мог, видать, забыть погони по гороховым полям. Победу одерживал тот, кто меньше накануне выпил. Раз Федя основательно намял Пэке бока, тот не замедлил с местью. Но когда Федор среди многолюдья в клубе втихаря перерезал веревку, поддерживающую пэкины штаны, и они сползли, открыв хозяйский зад, не защищенный больше никакой одежкой, — оскорбленный Пэка не стал давать проходу Федору ни пьяному, ни трезвому, хоть нос в город не кажи. В городском саду не постеснялся он и Музы — налетел на Феденьку коршуном. Федя, может быть, задал бы стрекача, он пьяный только герой, но осрамиться перед возлюбленной… Он затоптался в нерешительности и… не заметил, как оказался за широкой спиной Музы.
— А это что за етиборко? Брысь! — стоило лишь фыркнуть Музе на обидчика, того и след простыл.
Разве могла Мария Николаевна после этого не дать благословения на Феденькин с Музой законный брак? Зажили они чин по чину, как все в городке. Свекровь невестку всякими котлеточками, снедью разной потчевала — аппетит у Музы впрямь слонихин, свекровина более чем скромная зарплата упорхнула воробушком. И раз так, и другой. Муза в отдачу — ни копеечки, тряпок себе с получки накупит, деньги растрясет и опять к свекрови за стол лезет. Мария Николаевна терпела, терпела, но возмутилась однажды — сама-то сидела на хлебе и воде, надоело.
— Мама, я с тобой рассчитаюсь! — клятвенно ударила себя промеж грудей невестка.
Мария Николаевна повздыхала, вынула из заначки последние гроши. Убавь что-нибудь на столе — Феденьке и вовсе ничего не достанется, когда вечером приедет он с лесозаготовки голодный и холодный.
В день аванса Муза вдруг укатила к мамаше в деревню, а Феденька явился домой вдрызг пьяный и, завалившись на брачное ложе в мазутной фуфайке и валенках, важно заявил мамке:
— Мы с жаною на фатеру уходим… Раз одной зарплаты моей тебе мало и под музины деньжата ты подбираешься. Ее кровяные, слезяные…
Мария Николаевна так и села. Потом тревожно бросилась к сынку: все ли с головушкой у ненаглядного ладно? Но Федя уже безмятежно сопел в обе дырки. Мать, морщась от душного перегара, прислушалась к его ровному дыханию и, покачивая головой, не то сердито, не то с облегчением подумала: «Вицей бы тебя по заднице! Налакался! И та хороша, мужа своего одного покинула…»
Феденька выпивал и раньше, но что тут зазорного, коли в меру. За сынком на гулянках Мария Николаевна подсматривала и от напастей вовремя уводила. Теперь поспокойней стало: жена за Федей доглядит. Только что не больно она усердствует. Да и речам неповадным учит: разве б Феденька сам до таких слов допер? Бог с ним, с авансом Музы, как-нибудь проживем! А к утру сынок очухается и повинится…
Утром пришел Иван, нетерпеливо потряс братца за плечо:
— Вставай, тюха-мотюха! Сбирай шмотки, коли перетаскиваться надумал!
За окном тарахтел трактор. Послышался топот в сенцах, дверь распахнулась, на пороге встал Олеха Клюев, хлупая глазищами, как кукла-мигунья. Федя поднялся с кровати, держась обеими руками за голову и страдальчески морщась, на кровать же и кивнул: выносите. Все добро почти тут. Костюм свадебный еще в шкафу да мотоцикл в сарайке. И тряпок музиных ворох. Олеха, закатав на кровати постель, шмякнул ее на стол и принялся вытаскивать кровать из дома. Тяжелая, железная, простоявшая на месте много лет, она едва поддавалась.
— Ты что, умом тряхнулся, дьявол чернорожий? накинулась было на него изумленная такой наглостью Мария Николаевна, но Феденька ласково и осторожно ее придержал.
— Не надо, мама. Мы с бабой и вправду решили перебраться отсюда, я ж говорил тебе вчера. Не мешай…
«Куда? Не пущу!» — вскрикнула бы Мария Николаевна, да слова застряли на языке. Феденька, пряча от матери взгляд, как в малолетстве, случалось, нашкодничав, взвалил постель на плечо и торопливо вышел из дому. «Как хотите… — осталось вздохнуть матери вслед тракторной тележке, куда покидали нехитрый скарб молодых. — Вернетесь ведь завтра». На другой день, и верно, заявилась Муза.
— Ой, хоть без меня, без меня перетащились! — затараторила она прямо с порога. — Вся ведь выдумка-то это федькина! Я уж как не хотела, как отговаривала… — Муза состроила страдальческую рожу, будто слезы вознамерилась пролить. — Не послушал меня. Жить, говорит, держась за мамкин подол, надоело. Зарплату ему жалко тебе отдавать.
Муза строчила, как пулемет, а меж тем придирчиво оглядывала все уголки в доме — не позабыли ли чего в спешке мужики. И заметив штопанный-перештопанный грязный чулок, повертела его перед носом: «Ведь мой!» И запихав в карман, завсхлипывала:
— Ой, мамэ-э, как жить-то будем врозь…
Мария Николаевна в то утро пекла пироги, и чем гуще становился их аромат, тянущийся из печного устья, тем громче и чаще всхлипывала Муза. «Хитра! Ох, хитра!» — мысленно восклицала Мария Николаевна и со злорадством втягивала ноздрями воздух. Пироги подгорали — и леший с ними, гори они синим пламенем! Это были только цветочки, ягодки уж потом пошли…
В ветхой, продуваемой всеми ветрами лачуге, снятой в наем, зима устроила брачному союзу Музы и Феденьки славное испытание. Утром Федя жутким усилием воли отрывался от жаркого музинош бока и, пока одевался, совершал дикие прыжки по комнате, наполненной ледяным воздухом. Хватанув чайку и завязав в узелок куски черствого хлеба, посыпанные солью, — большего хоть на столе, хоть в кладовке не оказывалось, — он убегал на работу. Муза, к полудню выбравшись из-под вороха телогреек и пальто, отправлялась в магазин и, закупив провиант, неторопливо часа два-три поглощала его, выпуская изо рта клубы пара.
Покончив с трапезой, она забиралась на печную лежанку, заворачивалась в овчинный тулуп и, закуржавевшая, дожидалась хозяина. «Помру ведь я, замерзну…» — выстукивая зубами дробь, жалобно стонала она, пока вернувшийся с лесоповала Федя растапливал печь, варил пустенький супишко, морил червячка скудными объедками от жениной трапезы. Затем он взбирался на печь и сворачивался котеночком на краю лежанки.
Порядок в комнатках пришел в то состояние, при котором черт ногу сломит, а другую вывихнет. Еще и прибираться молодой муж не успевал: сутки не резиновые. Мария Николаевна едва в обморок не упала, когда порог дома впервые переступила. А там уже хватала ртом воздух изумленная сватья, мать Музы:
— Ну и хаос!
Заслышав жалобный стон Музы, раздавшийся из кучи тряпья на печной лежанке, сватья сменила гнев на милость:
— Довели тебя, доченька, до чего довели! Измучили, измордовали… А какая ты у меня прежде красивая да славная была! Знала б я, так разве отдала б тебя за этого недоноска! Все, доченька, забираю я тебя отсюда! Худой тебе попался мужик, ниче об тебе не заботится. Я не допущу, чтоб ты здесь погинула, кровинушка моя. Собирайся домой!
— Да пусть убирается хоть сейчас! — топнула ногой Мария Николаевна и вопросительно взглянула на сына.
Феденька замялся, опустил глазки долу, промямлил, словно комарик пропищал: «Пусть уходит…» И внезапно наступила жуткая тишина. Мамаша с дочерью настороженно переглянулись. Старуха ойкнула и вдруг запела совсем другое:
— Ой! Что и говорю-то я? — лицо ее, только что пылавшее праведным гневом, расплылось в умильной виноватой улыбке. — Пара Феденька с Музочкой, пара! И зачем-то ей в деревню ко мне ехать? Пускай с мужем законным живет-поживает! У нас с муженьком моим тоже по молодости не все ладно было. Направится все, она еще не обвыкла.
Сватья тараторила и тараторила. Вот Муза вторая! «По-орода-а! Такие кого хошь вокруг пальца обведут!» — с неприязнью поежилась Мария Николаевна. В конце произнесенной взахлеб речи сватья перевернула все с ног на голову. Теперь хуже и пакостнее Музы на белом свете никого не было, а Федя есть сущий ангел. Поток лести Федора разморил, он пошатнулся даже. Теща подскочила к нему, крепко обвила его шею руками, чмокнула зятька в щеку и, разжав объятья, сползла на колени на пол.
— Прости меня, старую дуру! И придурочную ту на печи прости!
На печной лежанке стукнуло — то Муза рьяно приложилась лбом к кирпичам и взвыла от боли и досады. А Феденька пыхтел и бледнел, пытаясь удержать от коленопреклонения грузное тело тещи. Сердечко его сладостно екало: как же, теща на коленки перед ним стала. Эх, жалко, не видит никто!
…Муза не забыла муженьку этого промямленного под строгим взглядом матери «пусть уходит», категорически запретила Феде навещать родительский дом, а ошеломленную и потерявшую дар речи свекровь отругала пакостно. Но Феденька заглядывал к матери нелегально, поплакаться когда, пожалиться. Исподволь Федя визиты участил, и продолжительность их увеличивалась, но до поры, до времени…
На праздник Троицы к матери на пироги пришли Иван с Варварой; задворками, озираясь, пробрался и Федор. Благоверная его предавалась утренней сладкой дреме: из пушек пали — не разбудишь, но соседи могли нанаушничать.
Закусили гости пирогами, выбрались из дома во двор освежиться. Не успели они разомлеть на жарком солнышке, как с улицы за воротами раздался воинственный клич! То была разъяренная Муза! Лицо ее искажала зловещая гримаса, нечесаные волосы растрепались, как после пожара, платье одето шиворот-навыворот, на ноге сполз до щиколотки чулок, другой Муза, видимо, позабыла в спешке надеть. Муза поняла, что мирным путем, добровольно ей муженька не выдадут — Анна, сестра свекровушки, погрозила из притвора калитки кулачком:
— Лешачиха!
Разведка закончилась, началась артподготовка. Запущенное Музой увесистое березовое полено с шуршанием разрезало воздух над двором и ударилось об стену дома возле Варвары. Та истошно завопила от испуга. Во дворе возникла паника — все заметались, не ведая куда сунуться. Муза неторопливым шагом победителя двинулась к воротам, толкнула калитку. Но не тут-то было! Из укрытия успели выбежать Мария Николаевна с сестрою, Варвара. Слабенькому запорчику на калитке они не доверились, прижали ее кто рукой, кто плечом. Хмыкнув и смачно сплюнув, Муза пошла на приступ. Разбежавшись от середины улицы, она всей массой хрястнула по калитке. Всех троих как корова языком слизнула. Муза вломилась во двор с низким победным ревом, жаждя крови.
Первой опомнилась крестная Анна, двинулась на ворвавшуюся, выставив вперед маленькие сухонькие кулачки, и — боксом, боксом! — бац Музе прямо под глаз! Муза несколько опешила, но ненадолго — опустила свой почти мужичий кулачище на голову смелой старушки. Свет в глазах Анны помутился, ноги подкосились, и она, даже не охнув, пала наземь…
Иван поначалу созерцал из окна атаку Музы спокойно, посмеиваясь. Федя, сидя рядом с братом, то трясся, как овечий хвостик, то, когда бродивший хмель бухал ему в голову, ненастойчиво рвался образумить женушку. Но стоило событиям перерасти в кулачный бой, Иван сорвался с места и пулей вылетел во двор. Феденька, опять украдкой выглянув в окно и увидев, что «заслон» беспощадно смят, похолодел от страха и, вскрикнув жалобно ушибленным козленочком, сиганул в раскрытое кухонное окно на другой стороне дома. На четвереньках он шустро добежал до зарослей кустов малины, еще немного помелькал меж ними его тощий зад — и спасительные заросли надежно схоронили беглеца.
Иван сражался, как в настоящем бою. Муза с неожиданной силой наддала ему плечом — он еле на ногах удержался. Попытался сгрести ее в охапку и — отскочил прочь со стоном, тряся укушенной рукой. И только когда он ухватил Музу за нечесаную гриву волос, намотал их на кулак, вот тогда Муза подчинилась, покорно пошла следом за калитку.
— Ой, не ушиби бабу, не ушиби бабу! — откуда ни возьмись, запрыгал возле Ивана с Музой Феденька. Отпусти, слышишь, отпусти! Мы уйдем, уйдем! — молил он.
— Тебя же, хиляка, защищали! — Иван грязно выругался и отпустил музину гриву.
— Хорош мужик! — плакала, размазывая слезы и пот по лицу, Муза. — Не мог жену свою оборонить!
Феденька вился около женушки мотыльком, гладил ее по покатым плечам, касался могучих грудей и все норовил чмокнуть свою благоверную в щеку. Муза, наконец, обняла своею мощною рукой Федю за плечики, и, хныча, постанывая, парочка направилась в семейное гнездышко. «Как они друг дружку-то отыскали!» — недоуменным взглядом провожал их Иван, чувствуя, как тело, руки, ноги отходят от недавнего неистового напряжения и размякают от подступившей слабости…
Бедному Феденьке частенько попадало от Музы на орехи, но вскоре он сообразил, как оборонить себя от беспощадных музиных пощечин и зуботычин, выяснил, какое у нее слабое место. Муза не боялась ни кулака, ни дрына, но один только блеск металлического предмета повергал ее в паническое бегство. Чем и пользовался подгулявший Феденька:
— Убью! Зарежу! — в исступлении орал он, еще больше хмелея от мимолетной власти, и медленно вытягивал из кармана руку, в которой поблескивал… обыкновенный гвоздь.
Муза прикладывать свои ручищи к мужу перестала, мощь их переключила на воспитание подрастающих детей.
Пятеро дочек народилось у Музы с Федором. Одежонку детки дотаскивали друг после друга, так что последней доставались одни залатанные ошметки. Иван всегда старался обойти сторонкой кучку оборванных грязных племянниц. Было стыдно подходить к ним, стоило лишь представить ему свое чадо, разодетое во что душа ни пожелает.
По утрам Муза, размахивая здоровенной вицей, разгоняла потомство по школам и детсадикам. Отроковицы без всяких воплей и капризов сосредоточенно, изо всех сил работали ножками, лишь бы поскорее укрыться за спасительными дверями учреждений и увернуться от обжигающей мамкиной вицы. Муза поносила их разными заковыристыми и пакостными словами, страстно желая им провалиться в тартарары.
Заниматься трудом праведным Муза предпочитала возле пищеблоков, раскусив, что самая дефицитная профессия здесь — кухонная рабочая. Это, так сказать, «фронт», и дальше его посылать некуда. Придя с работы, объевшаяся до икоты Муза, поскидав с себя шмотки, голышом валилась на пол и блаженствовала. Дочурки возились возле нее, как поросята возле свиньи. Феденька варил деткам каши, супики, кормил, потом занимался стиркой. В тазах одежда мокла месяцами, распространяя зловонный дух.
Иван поначалу не мог понять, почему мать у Федьки в гостях пропадала постоянно, дня не проходило, чтобы не навестила, а к нему если второй раз за месяц заходила — то на удивление. Уж вроде бы потчевал мать Иван, ничего не жалея. Позднее, разглядев страдальческую улыбку, появлявшуюся на лице брата при встрече с матерью, Иван все понял. Федька — с бледной кожей, с порядочной плешью, телом — одни кожа да кости, был ни дать ни взять узник, только что освобожденный из рудников. Вдобавок Федор часто заходился в тяжком кашле: казалось, и внутренности-то все вывернутся наружу. Отбрехавшись, Федор опять улыбался виновато и беззащитно…
Ивану стоять рядом с братом в такие моменты становилось невмоготу. Он отходил в сторону, как и при виде племянниц, старательно втягивал отросшее в последние годы пузцо, упорно рвавшее брючной ремень. Ясно, почему мать тянулась к старшему сыну.
…Теперь вытуренный поутру из вытрезвиловки Иван шел к брату, и хотелось ему быть с ним на равных.
Стоило Ивану открыть дверь, как встретили его стоялый затхлый дух гниющего белья и звуки приторно-ласкового голоса Музы, доносившиеся из-за перегородки:
— Доченьки, милые, замените старенькую больную вашу маму! Сбегайте, помойте пол в сторожке! Отец-от ваш гниляк, лентяй, забулдыга… Ну чего расселся, чего расселся?!
За стенкой в ответ слышался чахоточный кашель Феди, тянуло табачным дымком. Иван представил, как Федор сидит на корточках, вжавшись в уголок, и забито взирает на супружницу. Брательник походил на старого больного искалеченного пса, который, страшась грядущей беспомощности, покорно сносит всякую придурь хозяйки.
Муза опять переключилась на девок:
— Доченьки, дорогие мои, я из халтуры вам денежек дам!
— Да, дашь! Держи карман шире! — заворчали те в ответ. — Опять обдуришь.
Стало тихо. И как прорвалось! Точно лавина с гор:
— Ах вы, такие-сякие! — начала поливать почем зря своих чад Муза. — Дармоедки, недоноски, сучки!
Две девки, видать, самые младшие, но уже немало перезрелые, в наспех натянутых платьях, рдея щеками и размазывая слезы, тенями прошмыгнули мимо Ивана на улицу. «Как только Федька в таком аду живет!» — подумал Иван и зябко передернул плечами. Муза выплыла ему навстречу, злобно надутые, как у хомяка, ее щеки разом опали, глазки хитро запоблескивали.
— Эй, гнилой! К тебе брат пришел! — и тут же она залебезила. — Иван Петрович, родной! Как здоровьишко твое, как с Варварушкой поживаете?
Иван, не отвечая, с каменным выражением лица прошел в комнату.
Так и представилось ему, как давненько уже, когда он еще строить свой дом начинал, потребовалось ему несколько бревен. Муза и Федька тогда у матери еще жили. Федя привез возище дров, тут и «деловые» бревна попадались. Откатал хорошие лесины в сторонку; приглянулись они Ивану. С братом сговориться в ту пору было парой пустяков. И уж почти весь нужный лес заворотили братья в тракторные сани, как проснувшаяся в дому Муза ненароком выглянула в окошко. Что было дальше, Иван долго потом вспоминал с содроганием! «Сгружай, леший, лес! Сами строиться будем! выбежав из дому, заорала, как бешеная, Муза и влепила Феденьке крепкую зуботычину. — Олух, пентюх недоделанный!»
Избы Федя с Музой не построили — это кому бы другому! Бревна, провалявшись на земле несколько лет, сгнили, даже на дрова мало погодились. А Иван понял
— Муза из тех людей, что ближнему добра отродясь не пожелают…
Федя встретил сейчас брата своею светлой улыбкой мученика, но окинув Ивана пытливым взором, неожиданно захорохорился, петушиную грудь тщась выгнуть колесом, и заговорил громко, вроде б как покровительственно тыча братца кулачком под бок.
«Да он на целую башку выше меня себя ставит!»
— внезапно подумалось Ивану. Он скосил глаза на стоявшее в простенке между окнами старенькое трюмо и разглядел свое отражение. Зеленоватое стекло показывало еще хуже, чем есть на самом деле, — глаза ввалились, щеки и подбородок облепила дикая поросль щетины. Лицо было черным, страшным. Рукава у пиджака оторвались, болтаясь на последних нитках. И брюки в каких-то пятнах, а рубашка на груди вообще истерзана в клочья. С гудящей больной головой, поминутно одолевая противную слабость во всем теле, Иван и думать не думал, как он выглядит.
«О-о! Как самый последний алкаш! «Синяк» хуже Деревянного!» То-то нынче Федька приободрился! И на старуху, дескать, бывает проруха! Все завидовал, завидовал младшему братцу, и тут — на тебе! — заявился он, избитый, помятый, неприкаянный.
Иван следил краем глаза за Федором. «Ишь ты, черт горбатый, заторжествовал! Радуйся теперь, ликуй, нищетреп гребаный! Гляди, какой я!» — все пуще и пуще раздухарялся Иван. И понимал, что быть ему на равных с братом уж никак не получится, до гробовой доски. И он повернулся бы, ушел, пытаясь унять рвущуюся наружу злость, но Федор встал на пороге кухни с большой кастрюлей в руках, из которой пряно шибало в нос хлебным парным духом. Иван, почувствовав, как противно запосасывало под ложечкой, а виски еще больнее заломило, остался: «Хрен с ним! Дерну стакашек пива — все легче будет! Пусть они с Музкой радуются да ликуют! Пока…»
Муза не разоралась на самоуправство мужа, не то что бы Варвара, сама с удовольствием долбанула пару кружек браги и опять хитрющими своими глазками стала рассматривать Ивана.
Федькина супружница так оплыла жиром, что даже до пенсии доработать не решилась. Из посудомоек в детсадовской столовке ее согнали за неуживчивость характера. «Чтоб родить тебе урода!» — кричала она досадившей ей беременной заведующей. Попробовала еще Муза подвизаться почтальоном, но увы… Это достойное дело потерпело полный крах. За день новоиспеченная почтальонша не успевала обойти и половины участка. Вечером Федор, взвалив на горб сумку с газетами, продолжал обход. Но и его посильная помощь оказалась ни к чему. Однажды женушка шмякнула об пол перед ним почтовую суму и заявила:
— И с утра броди сам, коли сможешь! Я на другую работу хочу!
Федор не стал перечить. Устроиться на новую работу Муза пробовала не торопясь, за год посетила два-три места.
— У вас тут увольняют, если опаздывать начнешь или прогуляешь? — интересовалась она и пожимала плечами: — Чего тогда и устраиваться? Все равно выгонят…
Федор, напрягая последние силенки и оскалясь от натуги, полуголодный и в рванье, теперь подрабатывая и на пенсии, тянул, как бурлак, громоздкую семейную баржу. Иван тоже с молодости не отлынивал тянуть эту лямку, но одно другому, видно, рознь… Будешь тут, на месте Федьки, и на родного брата коситься и злорадствовать, если тот споткнется!
Такие мысли таил Иван. Сидел он за столом набычась, опорожняя кружку за кружкой. Молчал в ответ на расспросы Музы, учтивые и колкие одновременно. И Муза вскоре потеряла к деверю всякий интерес, а на обычное суровое молчание мужниной родни она не обижалась, непрерывная ее одинокая трескотня вдруг застопорилась. Муза, оперевшись локтем о столешницу, зажав в руке недопитую кружку, уронила на грудь свой многоэтажный подбородок и тоненько засопела с блаженной улыбкой на физиономии.
Братья теперь как бы остались один на один. Федор, уже изрядно запьяневший, отвалясь на спинку стула, колюче и бесцеремонно разглядывал Ивана. По сморщенному личику его блуждала нехорошая усмешка. Если, встречая нежданного гостя, Федор пытался ее как-то замаскировать под бравыми выкриками и натужным хохотом, то сейчас она выплыла наружу. И была то усмешка не жалкого завистника чужой удаче, как прежде, а считай что победителя, не меньше.
«Чего он молчит? Лучше бы уж крыл на чем свет стоит! — соображал Иван. — Как два врага сидим…»
…Ивану вдруг вспомнилось давнее-давнее, из детства: заваленный снегом лес, выбившаяся из сил мать, тащащая за собой на чунках вязанку дров. У матери было сосредоточенное и отрешенное лицо, когда она изредка оглядывалась на сыновей, подталкивающих воз сзади.
Впереди узким проломом в сплошной сумрачной стене леса засветилась прогалина, и мать, как могла, ускорила шаги. Высокие снежные заносы, еще не размятые полозьями саней, то и дело преграждали дорогу. Мать сгибалась в дугу, впиваясь руками в перекинутую через плечо и натягивающуюся струной веревку, привязанную к передку чунок. Братья, выталкивая из снега застрявший воз, сами чуть не по уши тонули в сугробе.
Ванька потерял под ногами опору, закатный бледнорозовый свет в далекой прогалине качнулся и погас. Парня обступила впившаяся тысячами маленьких колючих жал в лицо темень. Он хотел закричать, но горло сжало спазмой — вместо крика выдавился никому не слышимый писк. Ванька судорожно забарахтал руками и ногами, наконец, перед глазами вновь заблестел свет.
Парень соскользнул в глубокую, незаметную под снегом, яму обочь дороги… Мать и Федька уже отошли порядочно и не оглядывались. Ванька вновь попытался кричать, и опять с его губ слетел тот же беспомощный писк. Хотел выбраться на дорожную твердь — и лишь снег проседал под руками, а сам Ванька не мог сдвинуться с места. Федька с матерью уходили все дальше… С набитым снегом ртом Ванька с ужасом чувствовал, как его оставляют силешки, а мороз еще круче забирается жесткими костяными пальцами под худенькое пальтишко…
Откуда-то, словно сквозь плотный толстый слой ваты, донесся, пробивая черную дрему обморока, федькин голос:
— Что с тобой? Да очнись, очнись! — Федя нещадно лупил Ваньку по щекам. — Братик дорогой, ну хватит, просыпайся! Мамка, Ваньке худо!
Иван открыл глаза и увидал склонившееся над ним озабоченное испуганное лицо брата.
— Живой! — обрадовался Федька. — Счас мы с тобой!
Он то растирал Ваньке щеки, то, подхватив его под мышки, пытался тащить по дороге вслед за матерью. Ивану хотелось улыбнуться, но не получалось улыбки на застывшем лице. Он тогда начал привставать, опираясь об заботливо подставленное плечо брата, встал на ноги и все же улыбнулся, счастливый от того, что не остался на веки-вечные в этом хмуром лесу, что есть у него родной брат, не покинувший его в беде, и мать, спешившая со всех ног к своим сыновьям…
— Брат! С чего ж мы с тобою недругами-то стали?
Глава восьмая. Мать
На старух на Старой улице словно мор в этот год нашел. После Глафиры Булихи уже три ее соседки, одна за другой, отправились в иной мир. Безропотно сложив на груди натруженные руки, отходили старушки тихо. Их низенькие, вросшие в землю по самые окна дома наполняла вдруг на пару дней ватага невесть откуда налетевших отпрысков с натертыми докрасна глазами. И едва отвозили прародительницу на погост, изба оглашалась то тонким пронзительным бабьим плачем, который тут же тонул в гомоне подвыпивших мужиков, то гомон этот пробивал заполошный хохот какого-нибудь перепившегося поминальщика — и теперь из окон дома разносилось по улице дружное осуждающее охальника кышканье остальных, точно разгоняли стадо строптивых гусей. Потом, в потемках, где-то на задворках тянули в несколько нестройных голосов заунывную песню, бывало, и гармошка пиликала.
И все. Пустел на следующее утро дом, пустел навсегда. Ребятишки, шалости ради, вышибали камушками стекла из рам, и безжизненно пялились дома пустыми черными глазницами на прохожих, дожидаясь своего последнего часа — быть развороченными бульдозером и сгореть в топке кочегарки городской бани. На местах, где стояли они, вымахивал за лето бурьян в человеческий рост…
Налимиха вставала с петухами. В то утро она поковырялась на грядках в огороде, потом принесла с колодца ведра воды, отдохнув, принялась перекладывать поваленную ветром поленницу дров, да так, наклонясь за которым-то по счету поленом, не смогла разогнуть спину, охнула и ткнулась ничком в утоптанную до асфальтовой тверди землю двора.
Налимов забарабанил в дверь дома Марии Окатышевой что есть силы и, едва перескочив порог, затопал ногами:
— Иван где?! — тараща глаза по углам горницы, заблажил он не своим голосом, так что еще не проснувшегося Окатышева с дивана подбросило.
— Иван Петрович, горе-то какое… Матушка моя, понимаешь? Все, нету ее больше, — Налимов закрыл лицо руками, плечи его затряслись. Потом он отнял руки от лица и как бы с удивлением принялся рассматривать капельки влаги на ладонях. — Помоги мне, Иван! — не поднимая глаз, заговорил он прерывисто, сипло. — Тяжко мне… Не знаю, куда и сунуться.
— О, Господи, все там будем да только в разное время! — перекрестилась со вздохом Мария Николаевна и засобиралась, засуетилась. Куда-то подевался и долго не отыскивался платок. Наконец, он нашелся, так опять же сношенные-переношенные ботики запропастились. Мария Николаевна, ворча, отыскала и их и теперь долго не могла сунуть в них ноги. Наклониться и поправить упрямо опрокидывающийся на бок ботик ей мешала застарелая ломота в пояснице. Мария Николаевна еще вдоволь повозилась с непослушной обуткой, поохала, постонала. Собравшись, сказала с порога:
— Я… туда пошла. Обиходить все надо чередом. Налимова-то женщина безвредная, царствие ей небесное. Ты, Ваня, с Васильем Ивановичем посиди, поговори, горе у человека…
А о чем было говорить? Случись такое еще бы неделю назад, Иван бы обязательно поискал слова сочувствия, утешения. Пусть корявые, нескладные, зато идущие от сердца. Но теперь язык его намертво присох к небу, и в неловкой долгой тишине слышалось лишь сопение налимовского носа. Молчал Иван, памятуя вчерашний разговор со своим дражайшим начальником, когда вымотанный и обессиленный недельным запоем, заявился пред его светлые очи…
— Ба! Пропащая душа! — радостно воскликнул Налимов, глаза его хитро блестели. — Мы уж потеряли тебя, Иван Петрович, хоть в розыски подавай! Только по этой «телеге» из вытрезвителя и поняли, чем ты занимаешься. — Налимов вертел в руках бумажку. — В общем, считай, что этого не было, я тебя пожурил — и баста! Но будь впредь поаккуратнее!
Иван, сбитый с толку, затоптался в растерянности, но все-таки лист бумаги с вкривь и вкось нацарапанными словами «прошу по собственному желанию», хоть и несмело, положил перед Налимовым на стол.
— Да ты с ума спятил! С перепою, что ли? — несказанное удивление выразилось на лице Василия Ивановича. — Чем это я тебе не угодил? Иди проспись, да завтра чтоб на работу!
— Я холуем не хочу тебе быть! — поначалу слова Иван выговаривал через силу, превозмогая себя. — Чтоб каждая собака пальцем мне в спину не тыкала — прислужник идет! И ты сам, Василий Иваныч, не говорил бы каждому… — Иван долго подыскивал Гришке Гренлахе обидное до жути определение, но так и не нашел. — Чтоб не говорил, что я у тебя задницу до блеска вылизываю, что я тебе пес преданный…
— Что ты мелешь-то? Поклеп на меня возводишь? прежнее удивление еще не сползло с рожи Налимова, но глаза его поглядывали на Ивана не только хитро, но и зло. — Разве б я смог сказать такое?
— В ресторане? Забыл? — все вскипело внутри Ивана и жаркой волной ударило в голову. — С Гришкой напару?
— А-а… — Налимов, видно, начал что-то лихорадочно соображать, но ничего подходящего не придумал. И все-таки не растерялся: заулыбался заискивающе, вышел из-за стола, протянул руки, пытаясь по-свойски приобнять Ивана за плечи. — Не суди, по пьянке все. С кем не бывает. Наболтаешь порою такого, что потом уши вянут и хоть вешайся. А мы с тобой, Иван, друзья, драгоценнейший ты для меня человек!
— Отвали ты! — Иван отпихнул Налимова и, вероятно, получилось это чересчур — под навалившимся задом Василия Ивановича угрожающе затрещал стол.
— Но не!.. — Налимов шустро оказался по другую его сторону. — Ты это… руки распускать?! Я быстро укорочу! Не забывай, что за тобой целая очередь безработных, молодежки и мужиков, стоит. Каждый спит и видит твое место занять!.. Сколько я тебе добра сделал! Даже когда за билетики меня судили, и то тебя за собой не потянул, пожалел, «химию» в одиночку отбывал.
«Э, тут ты, Василий Иваныч, хватил! — усмехаясь, подумал Иван. — Свидетеля лишнего своим делишкам ты побоялся. Я ведь мог и «расколоться»… Что билеты? Это мелочи!»
Налимов, будучи однажды заведующим конторой кинофикации, приловчился с помощью своей любовницы кассирши Лены Пазгаловой собирать мзду с киносеансов в сельских клубиках, благо тогда еще телевизор имелся далеко не в каждом доме. Деревенский люд насчет просмотров кинофильмов честный, денежки исправно в кассу нес. А кассирша-контролер взамен билета — вежливое «Проходите!» Налимова даже как-то похвалили за сокращение штатов. Уж в каких долях делили выручку Василий Иванович и любовница, Иван, развозивший кассеты с фильмами, не знал и от предлагаемых денег на всякий случай отказывался. Налимов особо и не настаивал. Выдал Василия Ивановича какой-то киномеханик.
Отзаведовав пару лет клубом на «химии», Налимов вернулся в родной городишко, и ожидающий народ был немного потрясен назначением его на руководящую должность. Оно и понятно, в городке насчет руководителей — жуткий дефицит, а тут свой, доморощенный, со стажем, да еще и на нарах закаленный! Досадные ошибки случаются у каждого.
Что там билетики! «Дело» о них скоро померкло по сравнению с иными налимовскими вывертами!..
— Ты слышишь? Я повторять не буду! — тонкий голосок Налимова метался по кабинету. — Я могу выгнать тебя к едрене-фене, но я человек! — Василий Иванович вознес вверх палец. — С сегодняшнего дня ты в отпуске! Потом поговорим, свободен!
В дверях Иван то ли услышал, то ли ему почудилось, как Налимов презрительно бросил вполголоса ему в спину: «Неблагодарная тварь!»
Что после таких слов скажешь сегодня Налимову?.. Весь вчерашний вечер Иван под тревожными взглядами матери мерил комнату шагами из угла в угол, давясь беззвучными страшными ругательствами. О, если б Василий Иванович тогда переступил порог!
А сейчас Иван сидел, точно приросши к месту. Он наблюдал за сборами матери к Налимихе и тревожно подметил, что мать за последний год сильно осунулась и потемнела лицом, что, навозившись вдоволь со своей обуткой, дышит тяжело и неровно. Когда мать вышла, Иван напряг слух и различил, как на крылечке ступеньки под ногами матери отзываются скрипом одна другой не скоро — мать, держась за перильца, видимо, переводила дух. Наконец, белый материн платок — Иван скосил взгляд в окно — медленно поплыл за забором. У Ивана больно кольнуло сердце — мать-то Налимихи года на два-три постарше, да и та была бойчей, проворней и вот преставилась в одночасье. А если с матерью это случится?..
Иван покосился на все еще шмыгавшего носом Налимова. Да, горе, такое горе, что только представить и то страшно. Надо помочь Ваське, посочувствовать хоть… Но незатухающая обида разливалась жгуче над благими намерениями Ивана, не давала ему ни слова молвить, ни пальцем шевельнуть.
«Помоги!» Легко матери говорить. Она всю жизнь только и делала, что другим помогала…
Петр, отец Феденьки и Вани, погиб еще по дороге к фронту — бомбежкой разнесло эшелон. Мария осталась с пацанами: одному не было и четырех лет, другому два года сровнялось. Жили в большом просторном доме свекрови, но тесновато становилось под его кровом: перебрались к родительскому очагу мариины золовки со своими выводками ребятишек, подростков-деверей еще не мобилизовали в армию. Спустя месяц после гибели Петра почувствовала себя здесь Мария не то что бы лишней, но как-то неуютно. Ее не остановили, когда она вознамерилась вернуться к отцу в деревню, по глазам свекрови поняла: баба с возу — кобыле легче. Поплакали лишь для порядку.
Отец по-прежнему жил один в своем опустевшем, на две избы, доме. С той поры, как вышла замуж и отъехала младшая дочь Мария, отец быстро сдал, одряхлел, а в последнее лето и вовсе ничего не делал по хозяйству, отлеживался. С возвращением дочери и внуков старик ожил, одиночество доканывало его пуще болезней. Овдовев два десятка лет назад, снова он не женился, детей послушался. И остался к старости один-одинешенек.
У дома за загородой вызревало большое картофельное поле. Весною старик сумел его посадить, но теперь, когда клубни в земле накатились и ожидался урожай, у отца хватало сил лишь выбираться из горницы на завалинку. Дальше — ни с места. Мария смотрела, как внучата теребили бороду деда, гревшегося на робком сентябрьском солнышке, и понимала, что поле перекапывать ей придется одной. За работой она забывалась, и тогда казалось ей, что муж Петр жив, просто уехал на лесозаготовки, как бывало раньше, что никакой войны нет.
На последних картофельных рядках свет вдруг помутился в глазах Марии, рассыпался на множество ярких разноцветных брызг. Она очнулась от хныканья ребятишек; отец безмолвно стоял над нею, опираясь на батог. Марии померещились в глазах его слезы бессилия или это капли накрапывающего дождя текли по его дряблым щекам.
Ползком, на четвереньках, перемазавшись в грязи, Мария, одолевая жуткую боль в спине, добралась до кровати.
Вечером пришла бабка-знахарка. Она долго мяла и тискала, как железными щипцами, мариину спину. Мария искусала губы, орала благим матом, а бабка только приговаривала:
— Терпи, девонька! Господь терпел и нам велел. Твоя хвороба ничто, завтра встанешь здоровенька, а вот как бы тятеньку твоего не свалило вовсе. Тут мне не пособить…
Мария не прислушивалась к словам знахарки. Но и вправду встала утром и сумела управиться по хозяйству, накормить детей. Только отец не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, шептал все торопливо, устремляя на дочь ясный и полный страдания взгляд:
— Ты, Маша, коровенку купи. С ней-то не пропадете. Сена лонишного много осталось, прокормите… Картошку продай и в ухоронке у меня там пошарь — наскребется.
Отец долго молчал, собираясь с мыслями.
— Братья твои Никандр с Антонием возвернутся, может, скоро. Анфиса, антонова жена, от родителев придет. Легче тебе с робятенками и будет. Живите все вместе, дружно!
Мария смотрела на угасающего отца, глотала слезы, а в кармане комкала листок «похоронки» на старшего брата Никандра. Так и не посмела сказать о ней отцу до его смертного часа…
Купили корову. Прожили зиму, а по весне вернулся с войны брат Антон, без руки, еще не оправившийся от контузии. Привел от родителей благоверную жену свою Анфису.
— Не желаю я вместе с золовкой жить! — как переступила порог, так и притопнула ножкой дородная краснорожая Анфиса. — У меня от ребячьего реву в ушах резь приключается.
И замкнулась в горнице одна, разлеглась на широкой, с простою душою взбитой Марией, перине. Антон стучал в дверь, ласково уговаривая жену пустить к себе под бочок, и грозился, но так и не добился своего. Свернулся под дверью калачиком и пропал до утра. Весь следующий день проходили муж с женой хмурые и молчаливые, одаривая Марию с детьми неприветливыми взглядами. На ночь Анфиса все же подпустила к себе мужа.
Потом был суд. Дом, как инвалиду и орденоносцу, присудили во владение Антону. Марии достался амбар.
— Что, выкусила?! — бесновалась торжествующая Анфиса.
Брат виновато прятал глаза: «Я при чем? Баба все..»
Мария уходила от родительского дома, держа в руках узлы с небогатым нажитком. Крепко уцепившись за мамкину шею, сидел на закукорках Ванька, Феденька вел за веревку корову. Путь лежал в городок, где с коровой пришлось расстаться, чтобы купить для жилья угол…
Иван, понятно, по малолетству не помнил ничего, знал все по рассказам матери. Повзрослев, он не переставал одному удивляться… Домовладение супругам пошло не впрок. Анфисе все черти блазнились, и отчий дом Антон продал. Супруги перебрались в городок, и поначалу Антон, а потом вместе с ним и Анфиса стали захаживать к Окатышевым в гости.
— Мы ведь родня как-никак! — пламенея щеками от выпитой водочки с чаем, провозглашала довольная Анфиса.
Антон, согласно кивая отяжелевшей головой, бубнил ей в тон, но под злыми и недоуменными Ванькиными взглядами ежился. Раз прорвалось у него:
— Чего это племяш на меня исподлобья смотрит? Как волчонок! Чего я худого вам сделал?
Голова у Антона тяжелела каждый вечер. Даже из водовозов его выгнали, с женою нелады заели. И он все разрешил разом — наложил на себя руки.
Овдовевшая Анфиса бродила теперь к Марии плакаться каждый божий день. Иван за многие годы до того привык видеть ее с вечно кислой рожей и жалобными речами на одиночество и навалившиеся хвори, что уж другой и представить не мог. Анфиса тихонько жаловалась, растирая докрасна глаза и тыча пальцем то в один, то в другой разболевшийся бок; мать внимала ей. Но терпеливо ли, сочувственно ли — не удавалось понять Ивану. Оставалось только наблюдать одну и ту же картину.
Однажды Анфиса прожила под золовкиным кровом две недели, спасаясь от морозов.
— Печку не могу топить, бочок болит, — объясняла она.
— Забирайся на печь, грейся! — отвечала Мария.
Разморясь на лежанке, Анфиса в блаженстве оглашала дом лошадиным храпом.
— Удивляюсь тебе, мать! — морщился Иван. — Помнишь, как она нас из дому выгнала?
Мать смотрела на сына удивленно:
— Так что, и нам ее гнать? На мороз, старую и больную? И родня она нам…
…Эх, мама, мама! Умеешь ты все прощать, да в наше-то время так ли это просто!
Иван покосился на Налимова, скромно сидевшего в уголку на стуле.
— Будь спокоен, Василий Иванович! Чем могу — помогу!
Глава девятая. Васькино счастье
С горем в одиночку совладать трудно. Тем паче с таким, как смерть матери. Любое, даже самое черствое, сердце оно содрогнуться заставит.
Когда сегодня утром Василий Иванович потерянно сидел на ступеньках крылечка дома матери и думал, с кем поделиться своей бедой, виделись ему только двое. Лена Пазгалова и Иван Окатышев. Без Ивана он чувствовал себя беспомощным, но мысль о том, чтобы идти к нему, поначалу отверг. Оставалась Лена. Советчица, если уж не друг, то приятельница, суровая и жаркая Василия Ивановича любовница.
Так что, прежде чем побывать у Окатышева, Налимов первым делом поднял с постели адским стуком в дверь Лену…
Сколько лет было ей, никто не мог точно определить. Лена натужно кашляла, будто только что освободилась из сибирских рудников, телом была до жути суха и костлява, платье полоскалось на ней, как балахон на ветру. Курила она «Беломор», так пыхала зажатой в желто-черных зубах папиросой, что дым плотно окутывал ее коричневое, в глубоких прорезях морщин лицо, с которого смотрели проницательные глаза.
Солидный мужчинка Леной не мог заинтересоваться, разве что доходяга какой. Но и его, сердешного, через неделю совместной жизни Лена с треском вышибала из своего мезонинчика с большим «итальянским» окном. Заезжих, шибко голодных мужчин она тоже не привлекала: голова ее поседела до поры от одинокой жизни, тело еще больше усохло и даже малоразборчивому поддатому ловеласу напоминало обглоданную пожелтевшую кость.
Встрепенулась и ожила Лена, лишь когда затеялось у ней прелюбодейство с Налимовым…
Василия Ивановича тогда словно бес в ребро вдарил. Случилось с ним такое дело, когда пребывал он между креслами: из одного выкинули, а в другое еще не посадили. Налимов тогда от безделья загулял. Жена, забрав ребятишек, уехала. Устала слушать мужнины пьяные безудержные восхваления с горькими отчаянными всхлипами вперемешку.
— Что, сволочь? — вслух корил отсутствующую супружницу Налимов, бухая кулаком об стол. — Смылась?! Я тебе не поэтическая натура! — он, скорчив рожу, потрепал ухо растопыренной пятерней. — И не художественная самодеятельность.
«Ну и чудо же я был!» — разглядывая свое отражение в зеркале, хмыкнул Налимов…
Ему, тогда, давно еще, заведовавшему клубом в глухом селе, ничего не стоило выйти на сцену, натурально прокукарекать петухом и потом под бурное хлопанье в ладоши зрителей раскланиваться, сияя белозубой улыбкой.
Занесло Ваську сюда после курсов киномехаников. Клубик — неказистый, наскоро срубленный ссыльными в тридцатых годах барак. За войну крыша провалилась, в пазы между бревнами в ином месте кулак просунешь. Но подлатали крышу, подконопатили стены — и Васька стал заправлять.
Парни Ваську не били — к красивым девкам он не приставал, — заходили к нему запросто выпить. Налимов не отказывался, но и меру знал, под забором не валялся. Кто-нибудь из парней раздергивал гармонь, и Василий выплясывал пуще всех — только щеки алели.
Народ постарше к Ваське относился уважительно, как к человеку, несущему культуру в массы. Старики с ним с почтением раскланивались, старухи шептались ему вслед тоже без хулы. Даже во время киносеансов, когда рвалась заезженная пленка, в темном зале стоял лишь сдержанный гул, Ваську не обзывали сапожником и не грозились отправить на мыло, а то куда и подальше.
Налимов сколотил кружок художественной самодеятельности, до глубокой ночи мучил придирками механизаторов и доярок. То они ревели, ровно стадо баранов, то засыпали прямо на сцене клубика. Васька мог только придираться с умным видом, певческого голоса у него не имелось, а слуха — тем паче. Был разве что талант передразнивать петуха да исправно сучить ногами в пляске. Но Васька не унывал, лелея в себе руководителя.
Было отрадно, сладко и страшновато. Будто по крутому склону высоченной горы несся на лыжах вниз, когда лишь одним мановением руки заставлял замолчать этот хор парней и девок, старательно дерущих глотки и преданно пучивших на тебя глаза.
Рано поутру замученные заполуночным бдением «артисты» с красными глазами и помятыми лицами торопились на работу. В это время Васька, тоже заспанный и плохо соображавший, выбредал в сенник по малой нужде и, облегченно вздыхая, выглядывал в окошечко, провожая их равнодушным взглядом. Утренний холодок живо въедался в неприкрытые участки тела, и Налимов, вздрагивая, вбегал в тепло избы, нырял в постель. Отогреваясь, он засыпал, все еще тихо ликуя от какого-то странного злорадства: вы вкалывать пошли, я тут, в постельке, лежу. Это потому, что я умнее всех вас! Сон Васьки продолжался до обеда…
Всколыхнула всю тогдашнюю васькину жизнь молоденькая учительница музыки и пения, приехавшая по распределению в школу. Наружности она была невидной: сухая, как хворостинка, с едва наметившимися припухлостями грудей, востренький длинный носик венчали очки с толстыми стеклами, каждая жилочка просвечивала под ее бледной кожей. Деревенским девкам, румяным да грудастым, прибылая не шла ни в какую ровню, но Васька на нее глаз положил, завлек в свою самодеятельность.
Измученный васькин хор, готовый вот-вот разбежаться, принял Дину Александровну, как глоток родниковой воды в жару. Время репетиций сократилось: оказывается, свои деревенские песни девки и парни пели что надо. Дина Александровна только корректировочку кое-какую внесла. От бравурных маршей, тексты к которым Васька старательно переписывал из журналов в библиотеке, она решительно отказалась, и опять певцы с радостью вздохнули: порою выполняя Васькину команду — ори шибче! — они за вечер становились туги на ухо. Васька собрался «завестись» насчет патриотизма, но под строгим взглядом учительницы смолк, покраснел…
За Диной он теперь бродил, как привязанный. Встретит ее вроде б невзначай, а заговорить о чем — не ведает. Пряниками, как парни девок в селе, не улестишь, еще высмеет, и на качели не пригласишь — строга. И все же Васька нашел подход. Дина после репетиции, случалось, читала стихи. Парни и девки, раззявя рты, слушали ее звонкий взволнованный голос. Васька же так и ел ее глазами. «Еще почитайте, еще!..» — с восторгом просили слушатели и, конечно, громче всех Васька. Дина, на минутку задумавшись, с грустной улыбкой читала еще, и казалось, стихам, которые держала ее память, не будет конца. Васька на этой почве и подъехал:
— Дина Александровна, стихи хочу послушать, приставал он так, что ни пройти, ни разминуться бедной учительнице.
Дина воспринимала васькину просьбу как искреннюю, но не будешь же посреди улицы декламировать стихи. Они садились на лавочку в уединенном месте, и Дина вновь преображалась. Лицо ее делалось задумчивым, даже строгим, зрачки глаз, увеличенные стеклами очком, темнели глубиной, и вновь то взволнованно дрожал, угасая, то радостно всплескивал ее голос. Васька в стихах — ни в зуб ногой, и всепонимающую мину на краснощекой роже удерживать ему было весьма трудно. Внезапно возникал нестерпимый зуд в ягодице, и Ваське немалых усилий воли стоило не почесать ее. Но рука упорно тянулась сама…
— Вам неинтересно, Василий?
Вопрос Дины захватывал Налимова врасплох. Он весь пунцовел, тряс рукою, как обожженной.
— Что вы, Дина Александровна, интересно уж очень!
И Васька изо всех сил придавал физиономии сосредоточенное выражение.
— Вот послушайте еще это…
«Пронесло!» — облегченно смахивал холодный пот со лба Васька, но через минуту был готов выть от ярости: проклятый зуд опять забирал!..
После уборочной в райцентре собирали на слет силы местной художественной самодеятельности. Пригласили туда и Ваську с хором. Успех был ошеломляющий! Наполненный народом зал после каждой песни в исполнении васькиных парней и девок гремел аплодисментами, потом вышла на сцену Дина, и в напряженной тишине присутствующие в зале внимали ее тонкому мелодичному голосу. И, как гвоздь программы, вылетел в окружении парней Васька, пошел по сцене плясать с гиком и свистом русского, а натоптавшись вдосталь, замахал руками, как крыльями, присел и петухом залился! Весь зал так и замер, а председатель райисполкома Вадим Владимирович Сомов, здоровяк с начисто обритой головой, порывисто встал с места, взгромоздился на сцену и, крепко обняв, облобызал перепуганного Ваську:
— Вот какие народные таланты! — звучно пробасил он в зал. — Где уж там с нами гнилому Западу тягаться! Мы им покажем кузькину мать!
Васька, стоя рядом с «предриком», сиял, распираемый гордостью, но глаза то и дело косил в сторону притулившейся в уголке за занавесом Дины. «Теперь тебя я точно не упущу!» — свербило в васькином мозгу. В тот же день Васька сделал Дине предложение…
Недолго задержались молодожены в селе, пришлось Ваське покинуть и ветхий клубишко, и местную худсамодеятельность. Хорошо быть замеченным высоким начальством! Сомову, видимо, врезалось в память задорное заливистое васькино кукареканье, и взял он молодца под свое крыло. Налимов нежданно-негаданно получил назначение на должность директора Дома культуры в своем же родном городке. Васька таким поворотом в судьбе был польщен, но и растерялся. Тут предстояло заведовать не полуразвалившимся сараем, а целым собором, пусть и с усеченными главами и изнутри наглухо заштукатуренными стенами.
Долго стоял Налимов, распахнувши рот, перед новым местом обитания, разглядывал резные закомары, подпирающие крышу, и не решался переступить порог, чтобы взять бразды правления очагом культуры в свои белые ручки. Но на поверку разница между клубомсараем и домом-собором оказалась только в размерах. В будни вечерами жители городка наполняли кинозал, в выходные — из выходов прямо на улицу вытаскивали длинные, сколоченные рейками, ряды стульев, и в зале под звуки радиолы резвилась молодежь. Тут для Васьки не возникло загвоздки: кино «крутить» он мог сам и с молодняком под музыку попрыгать не отказался бы, но солидность не позволяла. У него начало расти брюшко.
Художественную часть опять взяла на себя Дина. Так называемый ансамбль песни и пляски, состоящий из местной интеллигенции, быстро признал в ней своего негласного вожака и пошел греметь на разных смотрах. Васька только грамоты успевал принимать. Жить бы да радоваться! Но задумал Васька жене презент сделать: приглянулся ему старый, барских времен, рояль, громоздящийся в углу сцены. Какая же, к лешему, учительница музыки, если инструмента дома нет! Мысль эта грызла Ваську денно и нощно, и он решился…
Историйку о том, как молоденький директор Дома культуры прикарманил себе рояль, смаковал весь городок. А Васька, еще не переваривший допросы в ОБХСС, был вызван к Сомову. Вадим Владимирович гневно обрушился на Ваську, и в бурлящем потоке слов Налимов уловил: «Не умеешь воровать — не воруй!» Если остальные эпитеты отлетали от Васьки, корчившего скорбную мину, как от стенки горох, то эти слова ожгли обидой, словно вицей по мягкому месту стегнули. Васька вылетел, не замечая ступенек лестницы, на крыльцо райисполкома, захватал ртом воздух. «Ну! Ну! — тужился он и наконец выдохнул: — В другой раз умнее буду!»
Не дал Сомов Ваське после взбучки как следует очухаться — коммунальным хозяйством в городке заведовать запихнул. Тут Налимов не пендрил ни уха ни рыла, развал в хозяйстве еще больше усугубил. И всего лишь единственное приобретение сделал и то для себя, ценнейшее — в лице Ивана Окатышева, когда последствия аварии замял. Ванька смотрел на своего благодетеля преданными собачьими глазами и покорно следовал за ним во всех причудливых зигзагах служебной карьеры.
Сомов перебрасывал с места на место, дергал Ваську, как полупьяный придурковатый кукловод управляет потрепанной, измазанной в грязи и сале, но любимой марионеткой. Налимов понимал это, но на судьбу не роптал — не в землекопы же его перебрасывали, было бы кормно, было бы чем поживиться — и ладно. Только в краткие промежутки между «креслами» он тосковал, пил и, опухнув с запоя, грозил и плакался в своей пустой квартире. Лишь Иван стойко разделял с ним его печаль…
Когда пришлось Налимову «оставить» пост директора дурдома в окрестностях городка, его «заело» вновь:
— Ваня! Еще бы выпить… — жалобно ныл Васька, опрокидывая порожние бутылки кверху донцем. — Здесь тоскует — терпенья нету! — прикладывал он руку к сердцу.
Иван пораскинул умом: время-то позднее. Но смекнул, куда податься, — к Лене Пазгаловой. К ней мужички, случается, наведываются и, естественно, не по поводу одной Лениной красы.
— Василий Иваныч, одному мне она не даст, да и не откроет вовсе, бабы моей побоится. Вот если б ты сам пошел…
Васька был готов идти хоть на край земли…
Лена выглядывала в щель приоткрытой двери недоверчиво, но, по-видимому, узнав важного гостя, распахнула ее широко.
— Вы посидите маленько, — указала она на стулья за столом, искоса с интересом разглядывая Налимова. Вероятно, столь солидные персоны к ней не наведывались, тут терлись граждане поплоше.
— Страшилище! — от одного взгляда на Лену Налимова передернуло.
Впрочем, первоначальное мнение о хозяйке он под утро переменил. Иван потихоньку смылся, оставив Василия Ивановича разглагольствовать о житейских невзгодах, благо Лена внимательно выслушивала и с сочувствием поддакивала, даже не пытаясь высвободить свою сухую руку, прижатую к столу налимовской пятерней. Часы на стене пробили не то три, не то четыре. Лена сладко зевнула и, не говоря ни слова, ушла в отгороженный шкафом угол, где стояла кровать, разделась и легла. Васька, опешив от такого поворота дела, минут пятнадцать ерзал на стуле, потом смачно допил остатки коньяка из бутылки, громко прокашлялся. В ответ ему лишь слегка поскрипывали пружины матраца на кровати за шкафом. И Налимов решился.
— Василий Иваныч, зачем же вы? Вам завтра будет стыдно! — Лена слабо, больше для виду, отбивалась, а Ваське, которому кровь упруго хлынула в голову, а потом растеклась по всему телу, все было нипочем…
Ему и впрямь стало неловко, когда при полуденном свете он, приоткрыв один глаз, разглядел Лену, натягивающую сорочку на сухое, с выпирающими костями тело. Лена обернулась, желтое лицо ее показалось Ваське черным, как у негритянки, и он поспешно зажмурился. «Образина-то, во! И как я с ней?» Жалко улыбаясь, не глядя на Лену, он, путаясь в штанинах, кое-как натянул брюки, заскочил в ботинки и, не зашнуровывая их, накинув поверх грязной мятой рубашки пальто, не прощаясь, ускользнул из мезонина. Бывать здесь еще Васька заранее закаялся, но, видать, поторопился…
Вскоре Сомов вызвал Ваську:
— Вот что, друг ситный! Принимай контору кинофикации! И чтоб никаких штучек! — Сомов в очередной раз пригрозил Налимову пальцем.
Час спустя Васька с Иваном мчались в деревню за Диной Александровной и чадами. И опять все покатилось у Василия Ивановича добро да ладно, только дом с мезонином, где обитала Лена, он старался обходить сторонкой. И все-таки, как бы невзначай, оказывался у его крыльца… Однажды, увидев на крыльце Лену, Васька чуть не припустил бегом мимо, но Лена остановила его жестом руки:
— Василий Иваныч, что ж вы в гости ко мне больше не заходите? Не поглянулось? — Лена спустилась с крыльца и ласково взяла Налимова под локоток. — Я, конечно, женщина бедная, попотчевать гостя особливо нечем. Но чем богата, тем и рада.
Васька почувствовал, что Лена несильно, но настойчиво влечет его за собой по ступенькам крылечка.
— Вы, Василий Иваныч, пиджачок свой забыли у меня. Я уж на дом к вам его не понесу, разве я дура… — Лена засмеялась, ощерив прокуренные до черноты зубы.
Налимов отпрянул, но она еще сильнее сжала его локоть.
— Разве что пиджак забрать… — вздохнул Васька и пошагал конвоируемый Леной вверх по лестнице…
В маленьком городке ничего не скрыть. Поначалу только старушонки, соседки Лены, подглядев, как Налимов, воровато озираясь, выбирается по утрам из их дома, злорадно потирали ладошки и изнемогали от зуда в языках. А вскоре уже любой досужий язычок в городке смаковал подробности васькиных с Леной взаимоотношений, раздувая сплетню до неимоверных размеров. Выходило, что Налимов отправлял насильно бедных жену и детей в деревню к родственникам, а сам, злодей, скрываясь от праведного людского догляда и суда, возил Лену к себе на квартиру в детской коляске. Раз Лена сухая да тонкая, значит, посему и гибкая, как акробатка, любым кандибобером сложиться может, хоть тебе в узел завязаться.
Пересуды зажурчали с еще большим шумком, когда Лена оформилась в конторе васькиной «шаражки» кассиром и экспедитором одновременно. Немногочисленные подчиненные провожали своего начальника ехидными взглядами. А какие гнусные рожи корчили они вслед Налимову и Лене, когда видели их вместе! Ваське порою казалось, что его спина дымиться начинает. Но он все забывал ночью… Уж сколько лет прожили с Диной, а она все оставалась, ложась с мужем в постель, такой же, как и прежде, холодной и равнодушно-отстраненной к васькиным ласкам. И часто Васька, сглатывая досаду, уходил из дома озлобленным на весь мир. А от Лены, ее горячечных, воняющих «Беломором» губ, иссохшего тела кто ожидал такого темперамента?! Налимов совершенно терял голову…
Заявившись поутру домой, он, отводя в сторону взгляд, врал догадывающейся прекрасно обо всем Дине. Вранье надоело обоим супругам, и Васька, ляпнув первое пришедшее на ум оправдание, брел на кухню поглощать приготовленный завтрак и поражался всякий раз ледяному спокойствию жены. «Это ж надо! — размышлял он, жадно поглощая завтрак. — Даже такое ее не прошибает. Камень, а не баба!»
Дина Ваське была не нужна, с каждым утром он чувствовал это больше и больше. Был бы он простой работяга, то ушел бы от нее, особо не задумываясь. Тут нельзя — престиж потеряешь. Да и дети имеются. Как подросли двое сыновей, Налимов даже и не заметил. Нянчиться он был не любитель, держался от этого дела подальше. Он замечал, что пацаны тянулись к нему мало, смотрели на него, как на чужого. «Она настроила их против меня, — решал Васька, косясь на Дину. Ничего, ребята, придет время, и я вас такими людьми сделаю, что всю оставшуюся жизнь папочку добром вспоминать будете!» Успокоив свое родительское чувство подобными мыслями, Налимов покидал дом до следующего утра…
Лене он открыл не только сердце, но и помыслы. Она стала компаньонкой в васькиных делишках, на редкость честной и преданной. Свою долю от якобы проданных в сельских клубах билетов она не пыталась увеличить за счет налимовской, не утаивала и копеечки. И жить бы Ваське в любви и при деньгах еще невесть сколько, да ведь как веревочке ни виться…
На суде Лена, поглядывая на кислую рожу трусившегося мелкой дрожью Налимова, брала и брала все на себя. Выходило по ее словам, что всю аферу с билетами затеяла она, коварно опутав бедного и ничего не подозревающего Василия Ивановича, и он, стало быть, всего лишь ее доверчивая безвинная жертва. «Вот дура!» — с восхищением подумал Налимов, когда зачитали приговор: Лене садиться в тюрьму, а ему предстояло отделаться лишь «химией». Там Васька честно возглавлял весь срок коллектив клуба и через несколько лет вернулся в родной город прежним румянощеким, брюхастеньким и жизнерадостным, как и не отбывал никуда. Дина верно ждала его, встретила как мученика, словно позабыв начисто прежнее.
Лена освободилась раньше Васьки, просидев всего год, попала под амнистию. Но и этого года ей хватило чересчур. Она бродила, как тень, еще более высохнув и почернев, с совершенно седою головой. Когда Налимов встретился с ней случайно на улице, то прирос к месту, испугавшись ее страшного лица, затянувших его половину иссиня-черных полукружий под глазами. Васька немалым усилием воли заставил непослушные ноги сделать первый шаг, потом бегом рванул мимо Лены. И долго еще преследовал его полный горького недоумения ее взгляд.
После той встречи Василий Иванович стал осмотрительнее. Едва завидев Лену, он, обегая ее, какие только крюки не загибал по закоулкам! А еще спустя немного времени они жили в одном маленьком городке и как бы никогда не знали друг друга…
…Когда Налимов прибежал к дому Лены, та ему не открыла, даром что Василий Иванович лупил и кулаками и ногами так, что еле выдерживала дверь. Обессилев, он вышел на улицу и поднял глаза на знакомое створчатое окно мезонина. Занавески были наглухо задернуты. Налимову оставалось идти только к Ивану.
Глава десятая. Васькино горе
Схоронили Налимиху в ограде чуть слышно потренькивающей в пожарные колокольцы приходской церкви Ильи Пророка на окраине городка.
За минувшие два дня Василий Иванович все успел расставить в себе на прежние места, но когда над свеженасыпанным холмиком земли с воткнутым деревянным крестом он всплакнул навзрыд, закрыв наглухо лицо платком, Ивану сдавило горло.
По обратной дороге Налимов, сидя в кабине рядом с Иваном, тоже тяжко вздыхал, мусолил кулаком глаза, вытряхнул из кармана и бросил под язык таблетку валидола. «Э, вон мужика-то извело!» — мысленно посочувствовал Иван, взглянув украдкой на начальника.
— Да как же я мог забыть?! — взорал вдруг Налимов и хлопнул ладонью себе по лбу. — Сегодня же Вадим Владимирович Сомов с сыном ко мне в гости приезжают! Давай сворачивай к моему дому!
— А поминки? Люди уж, наверно, собрались.
— Подождут. Успеем.
Снова на Ивана глядел тот, прежний, Налимов, как будто никогда и не было тех печальных дней.
Сомов, стоя у недостроенного налимовского коттеджа, попинывал колесо «мерседеса», переговаривался о чем-то, посмеиваясь, с копавшимся в моторе водителем. Иван еще не успел как следует притормозить, а Налимов уже, соскочив с подножки, несся со всех ног к руководству. Еще не хватало ему для полного счастья отчеканить строевым шагом и вскинуть ладонь к полям шляпы. Сомов небрежно сунул Василию Ивановичу ладошку, тот сжал ее своими обеими, горбясь в поклоне, — казалось, что он вот-вот присосется к ней розовыми пухлыми губами.
— Э-э, братец, гостя ждать заставляешь! — шутливо пожурил Налимова Сомов. — Я из «области» сюда, как на крыльях! К старому товарищу. Городок родной проведать… Стоит! — отрывисто говорил Вадим Владимирович и, запрокинув голову, оглядывал с жадным восторгом высокое ясное небо, потом перевел взгляд на столетнюю ель, возвышающуюся рядом с налимовским домом. — Смотри-ка, допер ты, не спилил этакую красотищу! Молодец!
От похвалы лицо Василия Ивановича довольно засияло.
— Так ведь мы, Вадим Владимирович…
Сомов не дал ему договорить:
— А терем себе заворачиваешь… — кивнул он на новостройку. — Губа не дура! Ой, смотри!.. — и погрозил Налимову пальцем.
Сомов покинул родные края давненько. Из многих оставшихся по прежнему месту работы связей не порвалась и веревочка, соединяющая его с Налимовым. Временами она вроде бы давала слабину, когда Васька летел вниз, но вскоре натягивалась и неизменно вытаскивала его наверх. Сейчас пенсионер Сомов был почетным председателем правления строительного концерна, куда и васькина «шаражка» на паях входила. Держал «контрольный пакет» и заправлял всеми делами его сынок — вон он, лысоватый «михряк» перетаптывался рядом с отцом, насмешливо и высокомерно поглядывая из-под стеклышек очечков на Налимова. Василий Иванович от потаенных нехороших предчувствий поежился даже…
— Ну, веди в дом! — басовито заявил Вадим Владимирович хозяину, приняв от своего водителя увесистый рюкзак и зачехленное ружье. — Славно разомнемся! Уж сколько собирался к тебе и, слава Богу, вырвался! А чего ты такой кислый?
Налимов виновато развел руками, заменив остатки деланной веселости на лице грустной миной: дескать, рад несказанно приезду гостей, да вот…
— Горе у меня, матери не стало!
— Когда? — насторожился Сомов.
— Сегодня похоронили.
— Соболезную, искренне соболезную… О, дьявол, уехал! — провожая глазами резко взявший с места и вильнувший за угол «мерседес», с сожалением воскликнул Сомов и кивнул сыну: — Брякни ему по «мобильнику», пусть срочно вернется! Жаль, охота сорвалась…
— Вадим Владимирович, что вы? Не успели приехать и назад? — засуетился, мелкими шажками по-мальчишечьи заподпрыгивал вокруг Сомова Налимов. Но остепенился, взял его под руку. — Вадим Владимирович, дорогой, конечно, на это мероприятие приглашать не принято, но… почтить память мамы. Если вам не в труд…
— Извини, братец, не могу, — заотнекивался Сомов. Не люблю на поминки ходить, хоть режь! После мысли всякие в голову лезут. Так что, извини, Василий Иванович, себя не пересилишь.
Сомов нахмурился, губы его перекосила недовольная сожалеющая усмешка. Налимов оперативно усек перемену в настроении начальства и поспешил принять экстренные меры. Рожа Василия Ивановича скривилась, щеки плаксиво задрожали, однако начальственной руки он не отпускал, осторожно, но настойчиво увлекая Сомова в дом.
— Вася, не надо так переживать-то… — начал сдаваться Вадим Владимирович. — На тебе ж лица нет. Помянем твою матушку…
Как всегда, Налимов нашел соломоново решение. Проводив гостей в дом, пошарил там и сям, и вскоре появилось на столе сервированное на скорую руку угощение. Иван, по-прежнему сидя в кабине, видел в проеме незастекленного окна то лысую с седым пухом за ушами голову Сомова, то холодно поблескивали там стеклами очечки его сына, но все поминутно заслоняла массивная фигура Налимова, согбенная в подобострастном поклоне. Окатышев не знал, что делать — ехать ли на поминки одному, либо же стоять на месте, дожидаться.
— Вертится, как юла! Холуй! — со злостью подумал он про Налимова. Но какой-то внутренний голос тут же ехидно заметил ему: «А сам-то?»
«Да я разве так…» — попытался защититься Иван, но с досадой понял, что из этого ничего не выйдет. Он что есть мочи сжал руль и крепко приложился лбом к обвитой цветной проволокой его баранке. Потом долго тряс головой, но морщился не столько от боли, сколько от звуков голосов, доносившихся из окна дома, — басовитого, бухающего будто в колокол, Сомова и неумолкающего налимовского щебетания.
Гости и хозяин, подвыпившие, наконец, вывалились на крыльцо.
— Иван, мы едем на охоту! — громко заявил Василий Иванович и любящим преданным взглядом прямо-таки впился в лицо Сомова. — Я для вас, Вадим Владимирович, и сына вашего солнце с неба достану! Только пожелайте. Хотите? — Налимов старался казаться намного пьянее, чем был на самом деле. — На охоту!!! Что там поминки! Засядут за стол пяток старух, и сиди весь вечер с ними, как дурак, с квелой харей! А мы егеря за шкворень с собой и — пух-пух!.. — Василий Иванович принял позу стрелка под удовлетворенный кивок Сомова и с блудливой усмешкой дернул за рукав его сына: — У егеря еще и дочки-разведенки приехали, смазливые-е… Слышишь меня, Ванька, грузи все, что нужно, в машину!
Ивану словно кто-то невидимый сжал руками горло, он захватал ртом воздух, чувствуя, как от резкого прилива крови в голову вот-вот полезут из орбит глаза. «Как Ваську назвать? И слова-то такого люди, поди, не знают…» — металась у Окатышева единственная и беспомощная мысль. А рука как-то сама собой нащупала ключ зажигания, мотор натужно взвыл. Иван лихо развернул автомобиль и понесся по дороге прочь. В зеркальце заднего вида он успел различить недоуменно застывшие на крыльце фигуры и закричал от дикой торжествующей радости вперемежку со злостью и, конечно, не расслышал, как Сомов-сын жестко попенял сникшему Василию Ивановичу: «Порядочки у тебя!..»
Глава одиннадцатая. Жена
«А к Григорию-то надо бы сходить…» О чем только с утра ни передумала Варвара, чего только по дому ни переделала, а мысль эта, как запала в голову, так и не выходила…
Как же растерялась Варвара, когда нежданно-негаданно во дворе своего дома увидела Булина! Он или не он? Сколько лет прошло… Грузный седовласый мужчина с округлившимся под рубашкой порядочным пузцом вместо стройного юноши стоял перед нею; в грубых чертах его лица была присущая слишком бурно прожитым годам дряблость. Только в глазах, каких-то выцветших и с воровато перебегающим взглядом, все же осталось чуточку чего-то такого, в чем, как в бездонном омуте, безоглядно и безнадежно утонула тогда, давным-давно, юная Варька.
Еще в школе она на Гришку чуть ли не молилась. Гренлаха на щедрых харчах бабки и деда к старшим классам поднялся рослым широкоплечим парнем, кровь с молоком. Что отец его лейтенантик из службы снабжения смотался в неизвестном направлении, едва распустили после войны часть в городке, что мать, постоянно хворая с малолетства, вскоре после того отдала Богу душу, по Гришке и незаметно было.
Дед и бабка пестовали единственного отпрыска в булинском роду за сына и внука вместе, что Гришка и бабку мамой называть стал. Сыт Гришка, одет, красив, по улице идет, ровно новый полтинник сияет. Не сравнится с братьями Окатышевыми и их дружком Олехой Клюевым, обряженными в штопанные-перештопанные тряпки, с их невидными, ссохшимися от постоянной бескормицы фигурками и бледными осунувшимися лицами. Бывало, Варька всю дорогу, от школы до дома, провожала Гришку, хоронясь за углами. Попасться ему на глаза она стыдилась из-за своего черно-серого, и для школы, и для улицы, платья. Да и вряд ли бы удостоил взглядом Гренлаха тонконогую пигалицу с тощим жгутом рыжих волос, по-смешному свернутым на затылке, и с усеянным конопушками личиком.
Вскоре варькиным страданиям пришел конец. В лейтенанте-интенданте, Гришкином папаше, видно, проснулись-таки запоздалые отцовские чувства, и прикатил он из далекого города за сыном. Из ветреного «летехи» вымахал солидный майор, и не по один вечер отец с сынком важно прогуливались по улочкам. Позади семенили счастливые дед с бабкой. А Варька каждую ночь мочила слезами подушку…
…К беготне за нею Ваньки Окатышева Варька относилась равнодушно. Задрав нос, шла с танцулек, отмахивалась веткой от комаров и ухом не вела на неловкие ванькины речи, которые тот выдавливал из себя, краснея и отдуваясь. Прощаться перед отправкой в армию Ванька пришел к ней с остриженной наголо головой и тоскливым взглядом испуганно-грустных глаз. Только тут в Варваре вроде бы шелохнулась жалость и то чуть…
У Окатышева уж подходил к концу срок службы в далекой Германии, когда в городок заявился Гришка, приехал к деду с бабкой в гости, ровно гром среди ясного неба прогрохотал. По танцплощадке в городском саду он расхаживал гоголем, бросал небрежные взгляды на девчонок. Варька пялилась на него, наверное, пуще всех, потому-то и пригласил он ее на танец.
И закружилось, завертелось потом все, как в том первом вальсе! Варвара едва коротала мучительно-медленно тянущийся день среди старух-вышивальщиц. Вспоминала недобрым словом мать: надо же было пристроить дочку в эту артель — деньги, видишь ли, хорошие здесь зашибают. Но Варвара лишь исколола в кровь все пальцы, пыхтя над вышивкой. Зато вечер, а за ним и светлая летняя ночь пролетали мгновенно. Жаркие гришкины объятия, поцелуи, ласковые слова вскружили Варьке голову. Очнулась девушка, когда запоташнивало, когда бабки в вышивальной артели подметили за ней неладное и доложили мамаше.
Мать в тот же вечер зажала дочь в угол и учинила допрос с пристрастием. Варька угрюмо молчала, пока мать, тоже приглядевшись и заметив перемены в дочери, ругалась и грозилась. Потом мать сникла, заплакала. Это случалось редко. И отец, напившись до одури, глумился над нею, и дети болели, и, бывало, на столе ни хлебной крошки — мать не роняла и слезинки. А тут плакала, закрыв лицо большими руками с выпершими под грубо сморщенной кожей синими венами.
Варька всю ночь, закусив до боли нижнюю губу и решительно сдвинув брови, сочиняла которое уж по счету письмо упорно молчавшему Гренлахе. В конце письма приписала, что ждет ребенка и что если Гришка не приедет, то она заявится к нему сама. Ответ от запропавшего Гренлахи пришел через несколько дней. Гришка сознавался, что давно любит другую, женился, просит извинить, коли что не так. Варька совсем ушла в себя, замкнулась, и никто не мог добиться от нее и слова. И вряд ли бы кто представил, какую мысль затаила она…
Вернулся с армейской службы Иван Окатышев и опять запоглядывал на гордую Варьку. Но нос свой она задирала перед ним недолго. Позволила и под ручку себя взять и, ненароком прижатая Ванькой к калитке у родительского дома, готовно подставила для поцелуя губы, а дошло дело до стога сена за околицей, взвалила на себя оробевшего Ваньку и обвила жарко его шею руками. Ванькина мать застукала молодых, когда уж между ними все решено было.
Всякий раз — и при первом с Ванькой поцелуе, и лежа на шуршащем, пряно пахнущем сене, и сидя рядом с женихом за свадебным столом, краснея от нескромных взглядов, бросаемых гостями на округлившийся под белым платьем живот, Варька прикрывала глаза и видела перед собой лицо Гришки. «Вот и я. Вот и я, тебе назло…» — неслышно твердила она, вкушая месть, и когда перед ее открытыми глазами опять представал добродушный и услужливый до глупой робости Иван, ей хотелось крикнуть ему обидное слово, даже ударить. «А за что?» — сдерживалась Варька.
Иван пришел встречать ее с сыном из роддома один. Осторожно приняв ребенка на руки, он вгляделся в его красное сморщенное личико.
— Варя! Варенька! Да ты!.. — Ванька что еще сказать не нашелся, сочно чмокнул жену в щеку.
Варька тихо побрела за мужем, опустив голову и представляя пересуды, какие сейчас бушевали в городке. Иван-то и пяти месяцев еще не минуло, как из армии пришел, а вот уж — на тебе! — папашей сделали. Но Ванька, нежно прижимая огромными своими лапищами к груди сверток с малышом, обернулся, и лицо его осветилось такой счастливой улыбкой, что все варькины невеселые мысли напрочь развеялись, а Гренлаха, наверное, в первый раз не замаячил назойливо перед ее глазами…
Первая любовь вспоминалась Варваре реже и реже, и то лишь когда непьющий по полгода и дольше Иван на целую неделю впадал в жуткий запой, приползал домой весь извалянный в грязи и с расцарапанной рожей, катался по полу и выл от невыносимой тоски. А Варвара, с презрением глядя на распластавшегося у порога мужа в изодранных лохмотьях и с обросшим густой щетиной чумазым лицом, невольно представляла ладного, с иголочки одетого, предупредительно-вежливого Гришку. Вот что значит не судьба!
Григорий оставался в ее памяти всегда молодым, и было от чего растеряться при виде грузного с седыми висками мужчины. Украдкой поглядывая на него, Варвара болезненно выискивала в его чертах, движениях, голосе хоть что-нибудь от прежнего Гришки…
Иван еще, дорогой муженек, спустя пару дней после приезда Гренлахи удружил: около полуночи ввалился домой вдрызг пьяный и принялся укорять жену куском сала, проданным за деньги свекрови. Варвара поняла, что это лишь предлог, мысленно посылая проклятья свекровушке — поди-ка ты, пожалилась! Она приготовилась дать муженьку, вдруг разбушевавшемуся и опрокинувшему между делом два стула, достойный отпор и, проводив взглядом пролетевший в воздухе чайник, открыла было рот… Но Иван выбежал из дому, хлопнув дверью.
Грязные словечки застряли у Варвары в горле, сбившись в ощутимый гадкий комок, от которого по всему телу разлилась противная дрожь. «Господи! Да я скоро в этой пивнухе по-человечески разговаривать разучусь!» — ужаснулась Варвара и тяжело, без сил, опустилась на стул. Гнев пропал бесследно, лишь горели щеки и хотелось плакать. «Зачем я тогда к Гришке в город не поехала? Письму его поверила? — с горечью подумала она. — А если он не по своей воле написал? Отец заставил. Зачем я ему, лапотница и без гроша, в невестки была нужна? Он, небось, для Гриши полковничью или генеральскую дочь высватал. Да и в институте Гриша учился, попробуй-ка содержать меня с ребенком! Папаша-то бы наверно отказался помогать… Уж прожили бы как-нибудь сами».
Варвара вздохнула, прикрыла глаза и представила себя за стойкой в пивном ларьке перед толпою пьяных мужиков с разъяренными рожами и тыкающими ей под нос кулаки с зажатой в них мелочью. И она сама — в замызганном халате, надетом поверх фуфайки, в валенках с галошами, зимою в «чапке» лютая поморозня, или в летнюю жару — в прилипшем к телу платье, с распаренным красным лицом и вылезшими из орбит от злости и усталости глазами. Как она не спилась еще в этой пивнухе?! Иные бабы и месяца не выдерживали, падали тут же под стойку, и под улюлюканье выгнанных из «чапка» алкашей их увозила милиция в вытрезвитель.
Варвара держалась перед пенсией в ларьке несколько лет. Хоть место хреновое, но прибыльное. Там не дольешь, там побольше пены нашуруешь, тут поменьше сдачи сдашь. Поначалу противно все это было, но потом освоилась, успокаивая себя, а затем и твердо поверив — с пьяниц этих не убудет! Дома дожидался ее полный двор скотины с бесконечными «обрядами»…
«А ведь все по-другому могло быть!» Жила бы она в благоустроенной просторной квартире, ходила б по театрам и ресторанам, и раскатывал бы ее на шикарном авто солидный заботливый Гриша по улицам шумного большого города или б привозил на дачу понежиться на природе. И была бы она, Варвара, не раньше времени заплывшей жиром и покрытой морщинами бабищей с грубым застуженным голосом, а тонкой верткой интеллигентной дамочкой в туфельках на высоком каблучке. На таких дамочек, бывая изредка в Вологде, Варвара поглядывала насмешливо и недоброжелательно, с усилием подавляя в себе зависть. У нее дома в ящике шкафа тоже лежали туфельки на высоком каблучке, но по грязи непролазной на шпильках много не натопаешь. «Вот что, значит, не судьба! — опять и опять кручинилась Варвара. — Был бы рядом Гриша…»
Она поняла, что не встретиться немедленно с Булиным — только понапрасну мучить себя изо дня в день…
Гренлаха, по восхищенному выражению местных алкашей, «гудел, как трансформатор». Добришко, что жала его бабка всю жизнь копеечка к копеечке, Гришка каждый вечер не жалеючи развеивал в пух и прах в городковской забегаловке. В дом его зачастили старушонки. Гренлаха распродавал барахло, особо не торгуясь, и довольные сделкой бабули тащили на закукорках кто венский стулик, кто, на каждом шагу пыхтя и отдуваясь, тяжеленную пропыленную перину.
Удивительно, как в неказистый с виду домик Булихи входило столько различных вещей. Можно было подумать, что хозяйка пила и ела, спала на потолке, зависнув вниз головой, как летучая мышь. По полу и шагу ступить нельзя — вся изба вплотную заставлена всяким скарбом. Иначе не выходили бы каждый день из гренлахиного фамильного «имения» отягощенные ношами люди, а вечером хозяин не загуливал бы после удачного аукциона.
Старухи, стоявшие у крыльца, ощупали Варвару любопытно-настороженными взглядами, под которыми ей захотелось повернуться и уйти, но Варвара сдержалась, тихо поздоровалась и, опустив голову, прошла в темный сенник. Казалось, что старухи-сплетницы знали за чем она шла в булихин дом.
Гренлаха, распаренный, видимо, основательно «хвативший» накануне, яростно наваливал старику соседу грубоватую копию картины «Утро в сосновом бору», заключенную в тяжелую, сколоченную из струганных брусков раму и упрятанную под стекло. Он держал раму за верхние углы и, торгуясь, сердито ударял ею по столу, что стекло едва не вылетало:
— Сотня! — горячился Гренлаха. — Это тебе не мешок картошки, а произведение искусства!
Сосед, наклонив набок лысую, с толстыми складками на затылке голову, недоверчиво разглядывал копию:
— Кабы баба голая… А то сосны да медведи, эка невидаль. В нужнике только повесить. Червончик — красная цена, дороже не возьму.
— Тогда я разобью ее! — заорал Гренлаха и, подняв картину над головой, возможно, и хрястнул бы ею по столешнице, но замер, увидав в дверях Варвару.
— Так по рукам? — подступил к онемевшему Гренлахе сосед.
— Бери, черт с тобой! — Григорий с усталым видом втиснул раму ему в руки и торопливо смял в кулаке деньги.
Варвара, уступив дорогу покупателю, шагнула несмело навстречу Гренлахе, но тут из другой комнаты задом наперед выбралась свекровушка Мария Николаевна. Она волокла за собой большущую пуховую подушку.
— Гриша, отдашь незадорого?
— Отдам, отдам! — поспешно согласился Гренлаха.
Такая поспешность насторожила Окатышиху, она
оглянулась, и в ее глазах Варвара заметила сначала изумление, сменившееся вскоре насмешливым упреком. Мария Николаевна, не говоря больше ни слова, отсчитала мелочь и так же волоком через порог потащила покупку. Варвара помогать не стала, подумала неприязненно: «Вечно для Феденьки своего старается… Вот только Ваньке что теперь наговорит?»
Гренлаха, выпроводив старуху, помотавшись из угла в угол по горнице, догадался предложить гостье присесть на уцелевшую табуретку. Похоже, он не знал, с чего начать с Варварой разговор, все его красноречие и рисовка куда-то пропали. Да и обрюзг за минувшие дни Гренлаха, подурнел лицом, поизмялся.
— Глупый народ здесь! — прижимаясь задом к подоконнику, усмехнулся он первой пришедшей на ум мысли и кивнул на несколько темных, с толстыми обложками книг. — Не покупают книги. Старинные. У нас в городе у коллекционеров ба-альших денег стоят. Хотел здесь продать, чтобы с собою их не тащить. Не берут. Им лучше тюфяк подавай или стулик венский. Серые какие-то люди…
Он замолк под испытующим взглядом Варвары, пряча глаза, но через минуту неловкого молчания вновь обрадовался спасительной мысли, хлопнул себе ладонью по лбу:
— Что мы сидим, Варвара… Забыл, как по отчеству? У меня отличный коньячок имеется!
Варвара не притронулась к стакану, зато Гренлаха, «зарядив» подряд две дозы, заметно повеселел, и неловкая тягучая пауза в никак не клеящемся разговоре была начисто обрублена гришкиной болтовней. Глаголил он то же самое, что и прежде, хвалился своим житьем-бытьем, а сам исподоволь смелее и смелее поднимал глаза на Варвару. Когда взгляды встретились, Варвара, завороженная, как и в молодости готовая утонуть в карих бархатных глазах Григория, встряхнулась точь-в-точь после сна и спросила чужим тихим голосом:
— Как ты жил без меня, Гриша?
Гренлаха вздрогнул, резко отвел в сторону взгляд, замолк на полуслове.
— Я ведь, когда Володьку носить начинала, писала тебе письма чуть ли не через день. — продолжала Варвара. — Может, не все доходили?
— Какого Володьку? — на гренлахином лице изобразилось совершеннейшее удивление.
— Володьку, сына твоего, — улыбнулась Варвара. — Я тебе в последнем письме написала, что ребенка жду. Да опоздала, видать, женился ты. А раньше — постеснялась. Я все эти годы думаю… — Варвара замялась, подыскивая подходящие слова, покраснела. — Думаю, не по своей воле ты женился. Счастлив ли?
— Врешь ты все! — вскинулся с подоконника Гренлаха и, побагровев, затопал ногами. — Нет у меня никакого сына! Жила с Ванькой Окатышевым, а про какого-то ребенка от меня толкуешь! Все это бабьи бредни!
Варвара, испуганно глядя на разбушевавшегося Гришку, на его перекошенное злобой лицо, еще минуту назад бывшее с чуть насмешливым и заманивающим выражением, сжалась вся от стыда и бочком, бочком выскользнула из комнаты. В темных сенях она сглотнула слезы: «Вот и поговорили!» Мимо любопытных старух у крыльца надо было пройти с сухим и бесстрастным лицом.
Глава двенадцатая. Чапок
Городок принял Ивана в свои объятия, холодные и склизкие. К середине октября внезапно дало о себе знать раннее предзимье: не один день кряду моросил непрерывно нудный дождь, под которым превратились в жидкий студень не только городские дороги и тропы, а, казалось, раскисли, потеряли очертания мрачно насупившиеся дома, деревья, заборы, раскис сам воздух. Вечером повалил крупными хлопьями снег.
Иван, запахнув поплотнее полы фуфайки и надвинув на самые глаза козырек кепки, выбрался по переулочной грязи на центральную улицу, ступил на мокро блестящий под тусклым светом фонарей асфальт. Пути было только два: или же повернуть направо, где обочь дороги загадочно светился окнами в нарядных шторах ресторан, или же податься налево — в сверкающий стеклом, как экраны множества поставленных друг на друга телевизоров, «чапок».
Иван выбрал последнее. Для гулянки в ресторации «длинный» рубль нужен, в фуфайке да сапогах туда не впустят, а тут наскреби горсть мелочи для «затравки» и… потом вынесут вперед ногами. Сквозь мутные стекла было видно, что «чапок» до отказа набит народом. Дверь перед Иваном вдруг распахнулась, едва не сбив его с ног створкой. Через порог ныром вылетел с жалобным ойканьем мужичок и зарылся рожею в грязь.
— Нэ-эхароший чэлавек! — кратко резюмировал автор сокрушительного пинка в его задницу Магомет Юсупов, старшина милиции.
В «нехорошем человеке» Иван признал старого знакомца Деревянного Васю. Тот, поднявшись, стряхивал с одежонки ошметки грязи, терпеливо дожидаясь, пока Юсупов уйдет. Прячась за спиной Ивана, Вася вновь проник в «чапок»…
Там стоял дым коромыслом. Завсегдатаи, толпясь за столиками, галдели, хохотали, спорили, матерились, хвастались, жалились. Иван пристроился в хвост длинной очереди к прилавку, где мужики стояли сосредоточенные, хмурые и лишь изредка громко роптали, когда кто-нибудь из молодых наглых пьянчужек пытался отовариться без очереди.
Впрочем, сегодня торговала пивом баба Тая, шустрая старушонка. Свои ресницы она щедро разрисовала тушью, губы подвела яркой помадой. Зажав дымящуюся сигарету в оскаленных металлических зубах, старуха, часто-часто встряхивая головой от нервного тика, нацеживала пивом кружку за кружкой, окутываясь клубами табачного дыма, молниеносно пересчитывала мелочь, и если кто-то возмущался насчет неправильной сдачи — бабка вертела пальцем у своего виска: дескать, сам понимать должен, что старость не в радость, но к перерасчетам больше не возвращалась.
— Ничего не знаю. Склероз! — интеллигентно надтреснутым фальцетом возвещала она.
Жаждущие мужики в очереди уже гневно вопили… Опять наглела молодая пьянь. Старушка мужественно отбивалась сухими ручками от тыкающихся через плечи очереди ей в лицо кулаков с зажатой мелочью, да где уж старой справиться, коли иной кулак размером с телячью голову!
— Метелкой я вас, метелкой! — баба Тая, впадая в ярость, тыкала грязным веником в ухмыляющиеся рожи посетителей.
Очередь гоготала, осыпая подковырками пострадавших, порядок ненадолго восстанавливался. «Как это Варька в таком же «шалмане» целые дни и вечера крутится!» — сокрушенно подумал Иван, отходя от стойки. Мимо его старшина Юсупов протащил за шкирку к дверям Деревянного, слабо брыкавшегося, с плаксиво скривленной харей, и опять Вася стремительно раскрыл лбом створки…
Иван, встав за столик, принялся оглядывать посетителей «чапка». Вот тебе и «люди в космос летают, океаны переплывают»! Пьяные, опухшие, обросшие щетиной бессмысленные рожи, будто от рождения обречены они полжизни в этой «тошниловке» проводить.
А ведь немало тут народа умелого, мастерового, даже из местных интеллигентов кое-кто — не все горе-горькая пьянь! И многих страшный конец ожидает. Почему же они здесь очутились? Вон, мать говорит, прежде на весь городок были двое пьяниц, над которыми все хохотали и потешались, а теперь два трезвенника едва ли найдутся!
У матери объяснение тому простое: храм Божий в городке разрушили. Иван видал на картинке этот собор с устремленными ввысь куполами, усыпанный каменным кружевом, величественно плывущий над серенькой панорамой городишка. А что осталось? Какое-то нелепое с плоской крышей здание, где поначалу под суровыми взорами святых со стен лязгали железом тракторные мастерские, потом в наглухо заштукатуренном нутре собора возник «очаг культуры». Привлекал он пареньков и девчонок танцевального возраста покривляться да подергаться под грохочущую музыку, которых потом, чуть повзрослевших, и калачом нельзя было туда заманить. И еще чудаков-мудаков, наподобие давнего недруга братьев Окатышевых Пэки Комсомольца, до седых волос и взрослых детей толкущихся в общественных местах. Пэка на спор въехал в очаг культуры верхом на кляче, чуть пригнувшись к конской шее в высоких его вратах. Испуганная криками беснующейся толпы зевак кляча прямо посреди зала навалила на уцелевший чудом узорчатый старинный паркет. Пэка на глазах у присутствующих выпил из горла выспоренные пол-литра и… отправился в кутузку за нарушение общественного порядка.
Что же в душах этих людей в «чапке»? Очищающего от скверны и мелочной суеты Храма нет и в помине. Есть только жалкий, загаженный его обломок и то не у каждого. Неверующий Иван прежде усмехался над словами матери. А тут впервые горько пожалел, представив себя безобразным обломком среди подобных ему, из которых вряд ли возможно воздвигнуть храм.
В пивнуху с улицы ввалилась очередная шумная ватага. Иван пригляделся и обомлел: среди прочих был сын его Вовка, а рядом с ним, плечом к плечу, вышагивал Гренлаха и о чем-то оживленно говорил. Пока ватага, подвалив к прилавку, проталкивала своего представителя в начало очереди, Иван, крадучись, стараясь быть незамеченным сыном, выбрался из «чапка». На улице, подставляя лицо зябкой дождевой измороси, он облегченно вздохнул и понял, что сейчас простонапросто струсил.
Глава тринадцатая. Сын
Варвара после разговора с Гренлахой не один день к ряду ходила сама не своя. Пуще всего ее жег стыд. «Зачем я ему так-то?! Сразу про сына, сразу себя ему на шею вешать? — казнилась она. — Любому о таком спустя много лет скажи — вряд ли поверит. А я, дура, еще выспрашиваю: счастлив ли без меня, помнит ли? Да он и думать обо мне забыл давным-давно! Живет себе человек, а тут я выискалась. Первая любовь, видишь ли! Навязалась…» Но Варваре было все-таки обидно и больно, что Гренлаха так шустро и шумно отрекся от сына. Испуганный и ошарашенный Григорий, выставивший перед собой, будто для защиты, ладони, все время стоял теперь перед глазами…
Прошло две недели. Иван по-прежнему жил у матери, и Варвара, в другое время давно бы пригнавшая муженька в свой дом, к свекрови не шла, что-то удерживало ее. «Хорошо Музке! Вот бы бойню там учинила, долго бы помнили!» — не раз с сожалением подумала Варвара, обряжая в хлеву скотину.
Вовка в последние дни стал как-то странно поглядывать на мать. Тоже гусь, чадо неразумное! Девок в городке нет, спутался с разведенной бабенкой, да еще и с ребятами. Та с брюхом нынче ходит, каким ветром надуло — неведомо: не один, поди, Вовка к ней по ночам шастал. Прежде сынка Варвара удерживала: не торопись жениться, стерва какая-нибудь попадет, намаешься. А времечко-то минуло, не заметили: Вовке много за тридцатник перескочило. Будет ли он теперь мать слушать, а все равно для нее — ребенок.
«Что-то таит в себе да не знает, как начать», — насторожилась Варвара, но с расспросами к сыну приставать не стала, сам, коли надо, скажет. И вправду Вовка, потупясь, спросил:
— Мам, тут один мужик в городке появился, по кличке Гренлаха. Ты его знаешь?
Варвара в ответ промолчала.
— Люди разное про него треплют, да и он сам, — усмехаясь, продолжал Вовка. — Будто он мне… отец?
Сын, наконец, поднял глаза на мать, и Варвара поспешно отвернулась, не в силах выдержать его вопрошающий, исподлобья, взгляд.
— Мало ли чего у нас мелют. Наврут с три короба, только уши развешивай! — проговорила Варвара, чувствуя, как запылали щеки.
Она ждала этого вопроса, готовилась к нему, но сейчас смешалась и, не добавив ничего больше к сказанному, торопливо вышла из комнаты…
Поздним вечером Варвара, услыхав чьи-то крики во дворе дома, выглянула в окно и обомлела. Под фонарем у калитки стояли в обнимку, покачиваясь и горланя пьяную песню, Вовка и… Гренлаха. Вовка, вывернувшись из гренлахиных объятий, сделал пару нетвердых шагов и повалился. Гришка остановился над ним, качаясь на широко расставленных ногах:
— Сын мой! — тыкал он пальцем в пытавшегося встать на карачки Вовку. — Я к тебе столько лет шел, столько лет тебя искал. И нашел-таки тебя, дорогой сыночек… — Гришка зычно икнул. Он откровенно любовался звучанием своих слов. — Я увезу тебя отсюда, дорогой мой сынуля, в настоящий город. Там ты будешь ба-альшим человеком, богатым, моим наследником будешь. Как сыр в масле кататься! Во! — Гренлаха для пущей убедительности ввернул поговорку, не вдруг пришедшую на ум.
Вовка в ответ безмолвствовал, похоже, собираясь прикорнуть на земле. Варвара опомнилась и выбежала из дому:
— Сволочь, гад, что ты над парнем-то сделал?!
Она что есть силы оттолкнула Гренлаху, и тот стремительно плюхнулся на задницу невдалеке от Вовки. Пока Варвара волокла стонущего и невнятно бормочущего сына в дом, Гренлаха, не пытаясь встать, недоуменно пучил ей вслед глаза.
— Зачем мне такая жизнь! — зарыдала в голос Варвара, завалив полубесчувственного сына на диван и стягивая с ног его извоженные в грязи сапоги. Справившись с обуткой, она опустилась на стул рядом с диваном и долго не могла успокоиться.
Варвара словно бы очнулась, поспешив вытереть рукавом слезы, от чьего-то тяжелого пристального взгляда ей в затылок. Она вспомнила про Гренлаху, но продолжала сидеть не оборачиваясь. Григорий грузными шаркающими шагами подошел к ней и положил свои ладони ей на плечи. Варвариному затылку даже жарко стало от его шумного, с присвистом, дыхания. Варвару обволокло облако сивушного духа, она задохнулась в нем и, зажав ладонью нос, вскочила со стула.
— Варя, Варенька! — как можно нежнее заворковал пропитым хриплым баритоном Гренлаха. — Ты посмотри, сынок-то какой у нас славный?! — кивнул он на растянувшегося на диване Вовку. — На меня похож очень. И на тебя тоже. Не ожидал, не ожидал, что сын такой взрослый у меня. Спасибо тебе, Варенька, что воспитала его… Как вы тут, наверное, бедствовали без меня?! Ну, ничего, я теперь здесь, законный володькин отец, в обиду вас не дам…
Варвара слушала гришкину речь вначале оторопело, потом все с большим волнением, а под конец разозлилась. Она оторвала от щелей в полу взгляд и уставилась на Гренлаху. Он растолковал это по-своему:
— Варя, я же тебя всю жизнь любил! — он опять шагнул к ней, попытался обнять за шею, но руки его соскользнули и больно ударили Варвару по грудям.
Звонкая оплеуха, от какой, бывало, и пьяный Иван еле удерживался на ногах, пунцовея подбитой щекой, Гренлаху отбросила к стенке. Он долго тряс головой, силясь осознать неведомую ему перемену в Варваре, пока его не осенило:
— Это ты от гордости своей, скажи, Варя? Верно? Думаешь, я вознесся высоко там, в городе, так и унижаю тебя? — Гренлаха вновь приближался к Варваре, но осторожными выверенными мелкими шажками, видно, собираясь в случае чего проворно отскочить. — Хотите, я у вас тут навсегда останусь? Лети все там, в городе, прахом! Да и лететь-то особо нечему. — Гришка помолчал, вздохнул, махнул рукой. — «Директором» платного туалета я на вокзале работаю, такой вот коммерсант!.. Телеграмма, что бабка умерла, не знаю, как меня и нашла. А я дорогу сюда, на родину, забыл. Еле нашел, приехал… Не знаю, где и бабка похоронена, при какомто, говорят, дурдоме. Хорошо, хоть добришка после нее осталось, было на что погулять. Только и всего… А я тепла хочу! Понимаешь, Варя, тепла!
Он шагнул к Варваре и опять попытался робко обнять ее:
— Варя, оставь ты Ваньку! Зачем тебе этот лапоть и Володьке неродной отец? А, Варь?.. Неужели в тебе с той поры ничего не осталось? Помнишь, Варь?..
— Не надо, Гриша, уходи! Раньше думать было надо! — Варвара, отворачиваясь, отталкивала его. — Уйди, ради Бога! Добром прошу!
— Козел старый! А ну пошел вон!
От этого крика оба вздрогнули. Вовка, вероятно, представлявшийся Гренлахе бесчувственным поленом, оклемался и, недоуменно хлупая ресницами, смотрел на обнимавшихся мать и Гренлаху. Поскольку с места никоторый из них не сдвинулся — застыли они, как к полу примороженные, — парень со злющим выражением на мятом лице, порываясь встать, сбросил босые ноги с дивана. Кое-как поднявшись, Вовка недолго удерживал равновесие, как подкошенный рухнул ничком. Варвара и Гришка одновременно бросились к парню.
— Убирайся, убь-ю! Паскуда! — выл, хлюпая разбитым носом, Вовка. Руки его с растопыренными пальцами шарили по полу в поисках уразины.
— Сынок, успокойся!! Веди себя прилично, как твой папа! — попробовал урезонить Вовку, растерянно ухмыляясь, Гренлаха, но в тот момент парню подвернулась под руку выкатившаяся из-под дивана порожняя бутылка, и он, радостно взвизгнув, сжимая ее за горлышко, поднялся на колени.
Гренлаха, не сводя глаз с вовкиной руки, попятился к двери, бормоча:
— Я еще как-нибудь зайду, Варя… Вот характерец у сынка, весь мой. Пить нельзя ни капли… Так я зайду?
— Гриша, уходи ради Бога! — взмолилась Варвара.
Замешкавшегося Гренлаху едва не настигла бутылка, со звоном разбилась об дверной косяк над его головой.
— Мама, не пойму я! — уткнулся Варваре в колени Вовка. — Все говорят в городке, что Гренлаха — мой отец. А сегодня подошел он ко мне на улице. Мол, выпить, поговорить надо. А потом, потом… — Вовка пьяно всхлипнул. — Я, говорит, твой родной отец, здравствуй, сынок!.. Мама, а батя тогда кто же?
— Батя? Он тебе и есть батя, — спокойно проговорила Варвара.
На нее нашло странное спокойствие, и она удивлялась ему. Еще минуту назад, совершенно растерянная, она металась между Вовкой и Григорием, а теперь, сидя на стуле, неторопливо и нежно перебирала кудри прильнувшего к ней сына. Единственное, что заставляло Варвару подергивать уголками губ и от чего неприятно покалывало сердце, — это впервые увиденное ею искаженное настоящей злобой лицо Вовки, который — она была уверена — и мухи-то не обидит, даже худое слово не посмеет сказать. А уж напиться вусмерть?!. «Откуда в нем такое? — задавала себе вопрос Варвара и с горечью сама же отвечала. — От нас. Чему ж тут удивляться!»
Она посмотрела в окно и там, на дороге, под тусклым кругом неверного света фонаря, тонущем в промозглой пелене дождевой мороси, различила скрюченную фигуру Гренлахи. Он курил, пряча сигарету в горсти, и поглядывал на окна. То ли дождь пуще полился и погасил огонек, то ли Гренлахе стало ясно, что назад его не позовут, он, еще глубже вжав голову в поднятый воротник и горбясь, неуверенными шагами медленно побрел по улице.
Варвара, не шелохнувшись, смотрела ему вслед… Прежде, все минувшие годы, постоянно думалось ей о Гришке. А теперь она поняла, что осталось лишь сожаление о давно прошедшей молодости, о наивной полудетской любви. И больше ничего. Остался в памяти не сам человек, а только далекий образ его, живущий в ушедшей навсегда юности, холодный и несуществующий призрак, который Варвара так бережно лелеяла. Все прошло, все кончилось и никогда не вернется.
Глава четырнадцатая. Глоток воздуха
Иван не заметил, как пролетели дни короткого отпуска. Придя рано утром на работу, он привычно уселся на широкий чурбан у ворот гаража и, ежась от холодка, озирался по сторонам, будто надеясь увидеть необычное, что могло бы свершиться в отсутствие его. Но все было по-старому. Налимов остановился рядом с ним, как ни в чем не бывало:
— Лимузин на ходу? Тогда дуем через полчаса в Вологду!
Всю дорогу молчали. Высадив Василия Ивановича в нужном месте, Иван надумал проехаться по городу. У вокзала, приметив бочку с квасом, Окатышев затормозил. И не успел допить кружку кислого, не утоляющего жажду пойла, как кто-то подтолкнул его под бок. Иван обернулся — и неприятный холодок пронял его меж лопаток. Перед ним стоял Гренлаха. В помятом грязном костюме, в ставшей похожей на кепку шляпе, с «фингалом» под глазом.
— Что не признаешься к старым друзьям? — покривил он в усмешке подбитые губы. И ответил на немой вопрос Ивана: — Жлобы ваши городковские поколотили. Вот уж никакой благодарности у народа нет! Я бабкину конуру одной бабенке незадорого толкнул. Горячая попалась — ночку с ней провел и часть суммы списал. За такую нежалко. А потом всех пьянчуг в «чапке» собрал и в ресторан привел угощать — вспоминайте, земляки, добрым словом Григория Булина! Так что они, свиные хари, учинили? Нажрались и меня же — в тычки! Меня, Григория Булина! — Гренлаха задохнулся от возмущения. — А там менты забрали и мне, как последнему фраеру, условие поставили — в двадцать четыре часа убраться из городка!
Гренлаха заматерился, Иван молча смотрел на него…
С какой легкостью развеял по ветру булихино добро явившийся невесть откуда внучек! Все, что Глафира тщательно, с горящими от жадности глазами укладывала в сундуки и прочие ухоронки: и доставшееся в наследство от отца, и притащенное из разоренных в коллективизацию домов, и привезенное мужем из далекой Германии… Все Гренлаха пустил по дешевке и с легким сердцем пропил. А ведь в этом хранилась пусть и малюсенькая частичка изнурительного труда тех ослабших от бескормицы пацанов, что в послевоенный год перелопачивали неподатливую землю в булихином огороде. И словно от ударов батога гренлахиной бабки у Ивана заныла, разболелась спина. Неизгладимы горькие впечатления из детства!
— Все-таки как бабка твоя тогда узнала, что я в амбаре-то вашем очутился? — прервал он долгую цветистую руладу гренлахиных матюгов.
Гренлаха поначалу не понял, о чем допытывается Иван, недоуменно почесал затылок под шляпой. Наконец, вспомнил:
— Так я же ей и сказал. Что делать, в свою компанию не берете, драться бы вам только и дразниться. Вот и надумал я вам подлянку подкинуть и нахохотаться потом вволю. Ты самый в компании меньшой, доверчивый, легче в западню заманить. Тебя и принялся обрабатывать, ты на крючок и клюнул. Извини, конечно, потрепала тебя малость бабка… — Гренлаха добродушно осклабился.
— Подлец ты! — не сдержался Иван.
— Что-о?! — гренлахино лицо вытянулось. — А сам ты кто? Жлоб! За счет того, что Налимову Ваське задницу лижешь, и существуешь! А сам — тьфу! Пустое место! — Гришка скривил губы в презрительной усмешке. — И Варька твоя… Кобыла деревенская, толстозадая… Стерва!
Это Гренлаха изрек грозно, но и обиженно. Иван, стиснув кулаки, шагнул к нему, но Гришка, наученный горьким опытом в городке, стремглав припустил к трогавшемуся на путях поезду и с ходу, летом, заскочил в тамбур вагона. Высунувшись из двери, он еще прокричал что-то, шибко разгневанный, но Иван не расслышал…
Одна мысль крепко засела в его голове. И по обратной дороге он отвечал невпопад сияющему самодовольно Налимову — начальство похвалило, непонимающе смотрел на Василия Ивановича, со встречной машиной чуть не столкнулся.
— Остаешься, Иван Петрович? — полюбопытствовал с извечной своей улыбочкой Налимов.
— Где?
— У меня на работе.
— Нет, спасибо, Василий Иванович. Решил уйти уйду.
— Вольному — воля. Смотри, не пожалей.
Налимов отвернулся, и Иван опять остался наедине
с прежней думкой… А ведь не зря Гренлаха «обласкал» Варвару и стервой, и кобылой. Не зря. Будь бы что — расхвастался бы Гришка всем и перед Иваном вряд ли бы такое скрыл, насмешливым взглядом или словцом выдал бы. Откуда у него на Варьку злость? Да все оттуда же… Мало ли чего по молодости было. И Иван знал, с чем Варьку за себя брал.
Все-таки на душе стало легче…
Высадив Налимова, Иван поставил машину в гараж и, не торопясь, в задумчивости побрел по улице. По пути привернул к Олехе Клюеву. Не собирался и заходить, но ноги сами занесли. Олеха теперь жил дома. Ивана встретил так, как будто и не бывало между ними никакой размолвки: приветливо хлопнул по плечу, вытащил из ухоронки банку с «гобешным».
— Умотал балбес-то, знаешь? — обрадованно сообщил он Ивану.
— Вроде балбес-то у тебя в корешах состоял, — усмехнулся Иван.
— Никогда! — ответствовал Олеха. — Я его в первый же день покинул.
— Все же скажи, Олеха, чего это тебя к Булихе на житье занесло. Она ведь тебя тогда тоже чуть не зашибла, а тут ты вдруг о старухе заботиться вздумал.
— Вот-вот, чуть не зашибла. Думаешь, я забыл? Я как разругался с бабой своей, дверями хлопнул, а куда податься? Держусь с гонором, а сам кумекаю, чего делать. И пришла мысля — дай, думаю, подселюсь к Булихе. Она полоумная, по ней, хоть черт под боком живи. В первую ночь валяюсь у нее на полатях сам не свой: ну, старая, пришел тебе черед расквитаться со мной за труды и побои. Поверь, уж вроде бы все забылось, а тут как наяву, лежу и вижу: ору, как блажной, а она меня батогом охаживает… А поглядел с полатей вниз — дряхлая, в чем только душа держится, старушонка тычется из угла в угол и так целую ночь и целый день. Ни постирать — вся черная, как негр, ни пожрать сготовить. Заплесневелые хлебные куски в воде размочит, нажуется, и вся недолга. И мне каждые пять минут этак жалостливо: «Не видал ли ты Гришеньку?» Ну что с нее возьмешь? Ейбогу, жалость пробирает… Я-то поначалу рассчитывал поживиться у нее, за труды наши плату взять, коли сама тогда с нами колотухами рассчитывалась. Пошарил там-сям, золотишка не обнаружил, трухлявого и гнилого барахла, которым дом забит, мне и задаром не надо, денег тоже нет. Пока в уме была, видно, все Гренлахе отсылала, а и получала пенсию с гулькин нос. И все же вот что я прибрал…
Олеха, хитро щурясь, вытащил из ящика комода сверток. Развернул его, и Иван увидел ворох старых облигаций.
— За них деньги выплачивают, — деловито рассуждал Олеха. — Я и с тобой поделюсь, вместе на Булиху ишачили.
В ответ Иван тягостно вздохнул: и смешно над Олехой, и обидно за него.
— Ты еще с Федькой моим поделись. А как с Сережей-двоюродником делиться будешь? На тот свет перешлешь?
— Ты че, Ванька? — недоуменно посмотрел на Ивана Олеха. — Все честно, за труды. Не наживемся все равно. Думал, хоть соберемся, да винца попьем. Постой, ты хочешь сказать, что я…
— Вот-вот!
— Никогда вором не был! — Олеха ударил себя кулаком в грудь. — И взял положенное за труды. Ты, может, все забыл, а я нет.
— Ничего я не забыл, — Иван поднялся из-за стола. — А с облигациями твое дело.
— Ты помнишь, как она нас морила? Будто собачат! выходя из себя, вопил Олеха вслед Ивану. — Имеем полное право!..
Задал Олехе задачу. Поорет, побушует он, допив «гобешное», обхватит голову руками, слезу пустит и будет выход искать. Олеха — мужик не бесстыжий, не кусочник, совесть его замучит, что такая проруха с ним приключилась. Хоть и чертовы эти бумажки нынче гроша ломаного не стоят и, может, собирает их кто-нибудь, как почтовые марки. «Да и сам-то как бы поступил?» — спросил себя Иван и не ответил. Крепко же судьба Булихи и их судьбы перехлестнулись! Видно, век тянуться тому…
Снова одолела его давешняя думка… Варвара. Прожили с ней столько лет, всякое бывало, но никогда не упрекал ее Иван давнишней любовью к булихиному внуку. Вовка был ему как родной сын, да и родился-то тем более после свадьбы. Варвара тоже, даже в яростные минуты семейных ссор, не противопоставляла Ивану гренлахины достоинства. Но все совместно прожитые годы между ними точно существовал некто незримый третий. И вот он явился, облеченный в живую плоть. Иван не отнесся к Гренлахе как к наглому захватчику, вломившемуся в их с Варварой семью, не поспешил вышвырнуть с треском из окна «зарвавшегося фраера» к полному недоумению знакомых мужиков, не оторвал у «чапка» Вовку от пьяного кровного отца — самому тому решать, с кем быть.
Иван стал ждать. Пусть прежняя его жизнь трещала по швам, летела к черту, сулила невообразимые утраты, пусть ночью от беззвучного крика сдавливало грудь и дьявольской тягой тянуло к дому, сложенному своими руками, к Варваре… Но он, скрипя зубами, сдерживал себя. Теперь, похоже, ожиданию пришел конец. На лавочке у дома матери одиноко сидела Варвара.
— Пойдем домой! — она открыто и прямо заглянула мужу в глаза. — Вовка-то наш к своей перешел, дите там скоро народится. Нам, стало быть, внук…
Поздно вечером Иван вышел на крылечко. После жарко натопленной горницы студеный воздух приятно освежил лицо. Звезды, словно пригорошни мелких угольков, щедро разбросанных из гигантского костра каким-то взбалмошным великаном, ясно мерцали в черном небе. Порою уголек срывался со своего места и, прочертив небо живой огненной искрой, падал где-то, шипя, в снежный сугроб.
Иван осторожно спустился по скрипучим ступенькам, прошел двор, приоткрыл калитку, по-прежнему жадно дыша полной грудью. Припомнилось, как хватал он воздух, когда еще, будучи в пацанах, был вытащен из угарной избы соседками, сбежавшимися на федькин истошный зов… Мать тогда пришла с работы из ночной смены, затопила печь и, убаюканная мерным треском хорошо разгоревшихся дров, задремала. Федька умчался в школу, а Иван, простуженный, калил пятки и пускал сопли на печной лежанке. Он поступил, как взрослый… Когда дрова в печи прогорели, задвинул тяжелый неподатливый задвиг наглухо и довольный растянулся опять на лежанке.
Вскоре ноздри ему защекотал сладковатый, заставляющий слипаться глаза, душок. Иван приподнял голову от подушки, и вдруг все — закопченный, в кружочках сучков потолок, кухонька с утварью, спящая на лавке у стены мать поплыли куда-то, заколыхались перед его глазами, а под ложечкой стало приторно посасывать. Зыбкие синеватые струи, будто змейки, шевелились под потолком, и слабый свет из окон был таким же синим. Иван, перебарывая сон, с любопытством вглядывался в эти странные превращения, пока какая-то сила трескуче не сжала ему, словно в тисках, виски, и он, слабо трепыхаясь и захлебываясь от разлитой по всему рту сладости, потерял память…
Вытащенный на волю, Ванька очнулся от страшной, раскалывающей голову боли. Потом его начало рвать, и он долго бился в снегу. Но яснело сознание с каждым глотком морозного, обжигающего грудь, воздуха, и Иван хватал его ненасытно широко раскрытым ртом…
Вот и теперь, как тогда, в далеком детстве, стало легче. Словно выполз из угарной избы, где все обманчиво и мягко плыло, менялось местами, теряло свой изначальный облик в синей дымке угара, сладкой и горьковатой. Иван чутко вслушался в тишину, и ему почудилось, как где-то далеко отсюда все еще стучат неутомимо колеса поезда, уносящего разобиженного на весь мир и одинокого, бесприютного Гренлаху, отвергнутого родной стороной.
В домах, тесно стоявших по улочкам городка, там и сям зажигались светлые квадратики окон. За одними тешат друг дружку Федор с незабвенной Музочкой, за другими — ходит по горнице, думая о сыновних судьбах, мать, за третьими — понуро сидит, втяпавшись в очередное недоразумение, Олеха, ищет выход.
Не мерцают больше тусклые окошечки хижины Славика Пепелушки, и замолкла навсегда, не заиграет вдруг перепляс в том краю гармонь. Ее, любимую, крепко сжимая в руках, почил Славик на чьей-то свадьбе. И друг-приятель его Рукосук освободил «жилплощадь» в подвале для другого бедолаги; его хмельного прихватили «менты», и поскольку взять с него, что с голого рубаху содрать, для смеху ли, для острастки, отвезли Алика по шоссейке километров за пяток от городка и вытряхнули пробежаться обратно по морозцу. Протрезвевший Рукосук, видно, надеясь на чье-то доброе сердце, принялся «голосовать», да кому-то нынче просто пустой помехой оказался человек на обочине шваркнули Алика так, что мало чего похожего на него осталось.
А сынок сомовский Налимову кукловодом быть, как папаша, не захотел. Шаражку Василия Ивановича, то бишь по-новому фирмочку, свой филиал, ловко обанкротил, оставив Налимова кокотышки на кулачках сосать. Пришло время прощелыг и хапуг, Василию Ивановичу бы возрадоваться и возликовать, а его, как старого задышливого мерина, безжалостно отпихнули от кормушки те, кто помоложе, посноровистей, позубастей. Кусок сладкого пирога, который удалось захапать, вырвали, и, скрежеща от обиды и досады вставными зубами, затомился он не у дел. И вот тут-то хватил его «кондратий».
Все домочадцы Налимова, включая и его супружницу, дружно его покинули; ему бы загибаться полудохлому в одиночестве или в лучшем случае — в «богадельне». Но на одре его печаловать стала… Лена Пазгалова. Иван как-то встретил ее, спросил, не надо ли чем помочь Василию Ивановичу. Лена, поджав тонкие высохшие губы, в ответ молча отрицательно мотнула головой.
Но не только худо приходило в последнее время на Старую улицу — Васю Деревянного отыскал повзрослевший сын, бывший детдомовец, и увез отца из ночлежки-кочегарки к себе, в свою семью…
Снизу от речки, от Иванова дома, взбегает эта улица к плоской вершине холма, так же круто по склону взбегают и другие, и здесь, в их пересечении возвышается Божий храм, в котором споро катят затасканную «киношку» о чьей-то неудавшейся, а может, наоборот, чересчур счастливой судьбе.
Без веры
Глава 1
Сергуня, тридцатилетний внучок, опять заявился к деду Афанасию изрядно подвыпивши. Приветствуя старика, провизжал ретиво и плюхнулся, немного озадаченный, прямо на порог — дед не проклял его за пьянку, как обычно, последними словами, а отбросив газету, проскрипел сурово и требовательно:
— Где твой дружок-от журналист? Волоки-ко его сюда!..
Валька Сатюков, Сергуни Сальникова ровесник, работал в редакции районной газеты и слыл в Городке “очеркистом-портретистом». Накануне любых праздников он, оторвавшись от информационных “тонн, метров и гектаров», отправлялся к какому-нибудь фронтовику и, вынудив того выставить пару поллитровок, заполнял по шумок каракулями листки в блокноте.
Наутро, опохмеляясь пивком в редакционном буфете, Валька не стремился подвергнуть тщательной расшифровке пьяные каракули, а давал простор воображению. Двигалось оно строго в одну сторону: герой очерка выходил чудо-богатырем, такому положить сотню “гансов» на лопатки — было раз плюнуть. Валька не боялся “пережать», его расчет был верен. Герой, прочтя творение о своих подвигах, поначалу заливался пунцовой краской, хватался за сердце, но потом успокаивался. Может, сам по пьяной лавочке прихвастнул, а может, так и надо — газета все-таки. Сатюков не ждал гневного опровержения, твердо усвоив, что лучше перехвалить, чем не дохвалить.
Валькины опусы возмущали, наверное, только Афанасия Николаевича Сальникова. Старик со злостью швырял газету на пол и, случалось, топтал ее ногами.
— Да кто он такой есть?! Пьянчуга, блудник, хапуга! — разносил он в пух и прах очередного, расписанного Валькиным пером, “героя». — У него ж совсем мозгов нет! Дальше, как всю жизнь в назьме прокопаться, и не достиг. Или, вон тот, вор настоящий!.. О ком в газете только и не напишут! Нет бы о настоящих людях!..
Тут Афанасий Николаевич замолкал.
— А кто они — настоящие-то люди? — вопрошал он себя и, перебирая в памяти множество лиц, терялся. И ухватывался за сладкую, до посасывания под ложечкой, мыслишку: — Кто, кто? А хотя бы и… я.
Сальников, почувствовав, как учащенно бьется сердце, торопливо лез в аптечку за лекарством. На всякий случай. Предъявлять счеты к несправедливо обошедшейся с ним судьбе Афанасий Николаевич страшился.
Но сладенькая мыслишка наведывалась чаще и чаще. Вдобавок внучек Сергуня завел дружбу с Валькой Сатюковым. С Сергуней приключилась несчастливая любовь. Сорвалась шашня с замужней бабой — попросту рассудил Афанасий Николаевич. Внучек ударился в писание стишков, а еще пуще — в пьянку, и на почве того и другого с Сатюковым снюхался.
Поначалу Афанасий Николаевич предположил, что Сергуня приволок в дом очередного собутыльника. Уж больно у гостя был запущенный вид. Такие парни с помятыми с перепою рожами, неряшливо одетые, толкутся у пивнухи день-деньской. Но вскоре Сальников подметил, что взгляд у Сергуниного приятеля довольно осмысленный и в глазах не безразлично-тупое или же звериное выражение, как у завсегдатаев питейного заведения.
Внук толкнул деда в бок и шепнул на ухо:
— Сатюков это. Из газеты.
— Тот самый? — переспросил, настораживаясь, Афанасий Николаевич, еще пристальнее разглядывая Вальку.
Корреспондент с подсевшим за стол Сергуней деловито принялись расправляться с бутылками дешевого портвейна.
Когда Валькины глаза посоловели и стал маленько у него заплетаться язык, Сальников решил издалека заикнуться о своем заветном желаньице «попасть в газету».
— А вы рассказывайте о себе, как на духу, ничего не скрывая! — Валька вытащил из кармана блокнот и попытался сосредоточить взгляд своих упорно разбегавшихся в разные стороны глаз на лице Афанасия Николаевича.
Сальников растерялся и еле слышно промямлил:
— О чем? Стоит ли? Я ведь как все…
Спасибо Сергуне, выручил.
— Мой дед этот… Как его? «Двадцатипятитысячник»! Во! — замахал Сергуня руками. — «Кулаки» в него пифпаф из обреза! Пули мимо виска — фьюить, фьюить! А дед по «кулакам» из нагана: бах, бах!
Сергуня, изображая подстреленного «кулака», закатив глаза, повалился под стол.
Валька долго хохотал. Вытирая слезы, пообещал:
— Зайду как-нибудь, поговорим! А пока подумайте, о чем рассказывать…
От выпитого портвейна отяжелела голова, нутро стянуло судорогой, Афанасию Николаевичу захотелось глотнуть свежего воздуха. Он поспешил выйти во двор и запер за Валькой калитку. Обратно в дом, откуда через открытое окно доносился храп заснувшего под столом внука, не тянуло. «Надо отвлечься… — твердил, как заклинание, Сальников. — Ни о чем не думать, не волноваться».
Он прошел в огород, по протоптанной в траве тропинке побрел вдоль забора. Участок был большой, еще щедро отмеренный дореволюционными землемерами прежним хозяевам дома — имен их Сальников не помнил да и не хотел знать. По старому плану в участок входил еще клин в полторы «сотки», но шустрая соседка отгородила его высоким забором. Воспользовалась моментом, когда Сальникову вместе с семьей пришлось в пятидесятых годах срочно уехать из Городка на далекий Урал. А по возвращении тяжба из-за куска земли вспыхнула, и тлела она по сей день…
На этот раз что-то встревожило старика, ощущалась какая-то перемена. Под вековыми березами, стоящими в ряд у забора, стало несумеречно, как всегда, а светло. Афанасий Николаевич посмотрел вверх и на фоне слабо-розового предрассветного неба увидел смолисто-черные обрубки сучьев берез. Похожие на безобразные, оттяпанные руки, они обрывались точь-в-точь по границе забора над соседкиной территорией.
— Сволочь! — выкрикнул Сальников. — Хапуга!
Дрожа от бессильной ярости, он не скоро сообразил, что слабый его крик вряд ли расслышит преспокойно предававшаяся сну обидчица — соседка. Старик хотел подбежать к ее дому, ударами в дверь поднять ее и проклясть, требуя скорее не отплаты за поругание бедных берез, а теша уязвленное самолюбие. Он сделал неосторожный шаг с тропинки в сторону и оступился. Мягко шмякнувшись в картофельную ботву, Афанасий Николаевич немножко поостыл. «Чего доброго, столкнет еще с крыльца. Она — баба бойкая, с нее станется.
Ищи потом свидетелей, кто увидит ночью-то? — рассудил он. — Но этого я так просто не оставлю! Отомщу!»
Сидя на грядке и воззаряясь на соседкин дом, он никак не мог придумать подходящей мести. До обидного! И вдруг осенило: надо срочно просто восстановить справедливость!
Афанасий Николаевич поковылял домой.
— Сергуня! Сергунчик! — растолкал он внука.
Сергуня мычал невнятно, и только обещание деда выставить тотчас на стол «пол-литра» резко привело внука в чувство. Дед вынул из холодильника «запотевшую» бутылку водки, и на личике Сергуни, помятом, с набрякшими синими подглазниками, расцвела радость.
— Но после дела!
Внуку осталось, жалобно хныча, последовать за дедом в огород.
С Сергуниной помощью Афанасий Николаевич выломал несколько досок в заборе и, вооружась лопатой, проник на территорию соседки. Все было давно размечено. Топча без пощады грядки с клубникой, Афанасий Николаевич воткнул в землю острие лопаты. Пока внук, натужно кряхтя и обливаясь потом, таскал от дома просмоленные столбы, Сальников выковырял лопатой первую ямку. Остальные копал Сергуня…
Настало утро, с улицы слышались голоса спешащих на работу людей, когда дед и внук, поставив в ямы столбы и отоптав землю вокруг их, без сил свалились дома. Афанасий Николаевич, продрав вечером глаза, не обнаружил поблизости ни внука, ни «поллитровки». «Заслужил парень!» — он довольно усмехнулся и, ощущая в себе радостную приподнятость, скорее выглянул в окно.
Столбы вызывающе чернели прямо по середине длинной гряды с клубникой.
«Воевать так воевать! Своего не отдам!» — еще пуще раздухарился Афанасий Николаевич и решил, что нужно непременно прогуляться по улице, немного унять себя и заодно поразмять затекшие ноющие косточки.
Он шел по пустынной улице, гордо задрав заросший седой щетиной подбородок, подставив лицо ласковым лучам заходящего солнца, как вдруг словно тень откуда-то набежала. Афанасий Николаевич испуганно отпрянул в сторону, прикрыл голову руками. Нос к носу столкнулся он с торопливо идущим человеком, удивительно схожим с кем-то из прежних, по молодости, его знакомцев. Прохожий холодно взглянул на Сальникова. И смотрел-то на Афанасия Николаевича всего одно мгновение, свернул за ближним углом, но старик долго не мог опамятоваться. Сжавшееся от испуга сердце больно щемило в груди, но еще нещадней грызла досада — где-то раньше встречал он этого человека, да никак не припоминалось — где…
Глава 2
Староверов Сан Саныч, отставной преподаватель педучилища и закоренелый холостяк, сохранил себя. Много за семьдесят, но не огруз фигурой, не скрючился спиной, был по-прежнему легок на ногу, морщинки лишь мелкой сеточкой собирались возле его глаз. Всегда подтянутый, в строгом костюме, застегнутом на все пуговицы, при черной узкой селедке галстука и в белой шляпе он неторопливо вышагивал по улочке родного городка. Встретив старого знакомого, Староверов окидывал его бесстрастным взглядом холодных голубых глаз и вежливо раскланивался, приподнимая шляпу. Знакомцы, особенно из тех, которым доводилось в детстве играть с ним в лапту или в прятки, заискивающе улыбаясь, трясли ему руку, но прямую его спину провожали, глядя сурово, исподлобья:
— Ишь, от легкой-то жизни какой, не угорбатился! Все для себя да для себя! Не мы дураки…
Прежде, пока была жива мать, Староверов приезжал из райцентра в Городок часто. Но потом в осиротевший дом за всю долгую зиму он наведывался раза два-три. Взяв напрокат у соседей лопату, расчищал торопливо, без роздыха, снежные сугробы от дороги к калитке и бывал таков.
Летом в доме обосновывалась сестра со своими внуками; Староверова, без сожалений покинувшего холодный сырой карцер кооперативной квартиры с неоклеенными стенами и почерневшим потолком, встречали шум, ребячья беготня, смех. Сан Саныч день-деньской мог раскачиваться в гамаке в огороде, искоса наблюдая за возней ребятишек в куче песка, или бродить по лесу, предвкушая сытный ужин и разговоры с сестрой, вечно занятой рукодельем, — так, о пустяках. Растянувшись на диване, он блаженствовал в это время как никогда…
Все нынешнее лето, до поздней осени, он провел в тревожном ожидании. От сестры из Киева ни слуху, ни духу, хотя и отправил туда ей не одно письмо. Окончательно измучившись, когда в квартире, осточертевшей за долгие месяцы одиночества, стало впору взвыть волком, он помчался в Городок.
Родительский дом стоял пуст. Сминая засохшее будилье заполонившего двор репея, Сан Саныч пробился к крыльцу и, переступив порог, не скоро решился пройти в горницу, недоверчиво, с опаскою, втягивая ноздрями затхлый холодный воздух. Потом еще долго бродил по дому, заглядывая во все уголки и чутко прислушиваясь к каждому шороху и скрипу.
Нежданному гостю — Вальке Сатюкову — он обрадовался. Только не один был поддатенький журналист, гостивший у родителей, а с попутчицей. Сан Саныч поначалу подумал, что она старушка. Уж больно согбенная жалкая фигурка, замотанная в платок, жалась у дверей. Но на свету пришлая оказалась женщиной лет тридцати. Стянув платок, она высвободила свалявшиеся космы грязных волос неопределенного цвета; на лице ее с дряблой сероватой кожей под заплывшими щелками глаз угрюмо темнели фиолетовые подглазья. Женщина села на подсунутый Валькой стул, осоловело уставилась куда-то в угол.
— Сан Саныч! Не будет у тебя по маленькой! — замасливая глазки, заканючил Валька.
Еще в райцентре, едва начав работать в редакции местной газеты, Сатюков, молодой парень, зачастил к земляку, прихватывая неизменно с собою с виду вполне интеллигентных личностей. Разгружали портфель с дешевым винцом, и через час становились совершеннейшими скотами, принимались трясти друг друга за грудки, проклинать все на свете. Кое-кто пытался прикорнуть на столе, но столкнутый на пол разгоряченными собутыльниками, заползал под стол в безопасное место и ронял обильную слезу обиды. Староверову, просидевшему весь вечер за одной рюмочкой, было интересно и жутко наблюдать за перевоплощением людей в пьяных скотов, ведь перед началом попойки Валька всегда представлял незваных гостей: это — журналисты, это — инженеры, это — художники или непризнанные поэты. Скоро дошло до милиционеров и водолазов, целая коллекция бы составилась.
Компании вламывались к Староверову сугубо мужские, и затесавшаяся на пару с Валькой бабенка поставила Сан Саныча в тупик. Чем ее угостить? Хорошо, что привез с собою бутылку сухого марочного вина, думалось при встрече с сестрой ее откупорить.
Дама, закинув ногу на ногу, пыхала папиросой. Выглотав стакан сухого как воду, она поморщилась:
— Покрепче бы чего этого «свекольника»…
В неловкой тишине Валька попытался рассмотреть что-то в темноте за окном, дама с тупым выражением на лице продолжала пускать клубы дыма, удушая Сан Саныча.
Он, пригубив из своей рюмочки, чтобы развязать разговор, ляпнул первое пришедшее на ум:
— Вас, вероятно, с Валентином связывает дружба…
Язык у Сан Саныча одеревенел, осталось беспомощно и извиняюще развести руками, изобразив на лице глуповатую улыбку.
Валькина спутница громко и вульгарно расхохоталась.
— Это с ним-то?! Хотели счас в сараюхе прилечь, да холодно, говорит.
Валька покраснел и торопливо засобирался, будто вспомнив о неотложном деле. Сан Саныч, испуганный, побежал вслед за ним на улицу.
— Сан Саныч! Пусть она у вас посидит… пока. Ей некуда идти. А я подойду попозже, — Валька скрылся в темноте.
Обескураженный, Староверов растерянно побродил возле дома, вернувшись в горницу, остолбенел. Незваная гостья преспокойно, свернувшись калачиком, спала на его кровати. Юбка на бабенке, заляпанная засохшими ошметками грязи, задралась, открыв рваные чулки на ногах.
Сан Саныч, смущенно отводя глаза, хотел выключить свет, но передумал. Он ушел на кухню, со слабой надеждой стал дожидаться Вальку и заснул за столом…
Очнулся он от чьего-то легкого похлопывания по плечу и спросонок выпучился удивленно на даму. Та, сутулая, невысокая ростиком, стояла рядом, одной рукою ерошила спутанную кочку волос на голове, а дрожащими пальцами другой норовила сунуть окурок в черные растресканные губы.
— Послушай, мужик! — прохрипела она судорожным, будто перехваченным удавкой, горлом. — Опохмелиться не найдешь?
И сорвалась, зашлась в жутком чахоточной кашле: казалось, все ее нутро вывернется наружу.
Сан Саныч разыскал в шкафу прошлогодний «остатчик» водки, поспешно наполнил стакан. Дама, высосав подношение, морщилась, ужималась, но постепенно на пепельно-серых щеках ее появился робкий румянец, а глаза, понуро-тоскливые, оживясь, заблестели.
— Да ты фартовый мужик! С меня причитается! Жди в гости, наведаюсь вечерком!
Она убежала так шустро, что Сан Саныч не успел сообразить: то ли соглашаться, то ли отказываться наотрез…
Под вечер он решил убрести из дома в лес и на берегу речушки возле костерка скоротать ночь. Собираясь, Староверов в чулане принялся ворошить потертые излохмаченные телогрейки, но ничего путного взять с собою в ночное не нашел. Вообще-то, несмело подумал он, можно и остаться. Запереться на все запоры, не включать свет, сидеть тихо, как мышь. Удавалось же такое в райцентре, в квартире. Под пинками пришельцев дверь ходила ходуном, от непрерывной трели звонка, казалось, что голова вот-вот расколется, но ведь терпел, выдерживал.
Стемнело. Едва послышалось слабое царапанье за дверью, Сан Саныч подскочил со стула и помчался открывать, на ходу оправдываясь — все-таки женщина, неприлично не принять!
Вчерашняя гостья, обдав хозяина волной перегара, уверенно прошла в горницу, примостилась за столом. Тяжко вздохнув, с пьяной укоризной взглянула на Сан Саныча, тот засуетился, принес оденки водки в бутылке, сохранившуюся банку огурцов: чем богат тем и рад.
Дама выпила и, хрумкая прокисший огурец, сидела молча, раскачиваясь на стуле. Староверов надумал еще предложить ей чайку и пошел на кухню ставить чайник. Вернувшись, он опять застал гостью дрыхнущей на его кровати. На этот раз спать сидя за столом не хотелось, Сан Саныч погасил свет и лег на лавку на кухне. Подложив ладонь под щеку, он пролежал, силясь уснуть, неведомо сколько времени. Заслышав шорох, он вздрогнул, нашарив на стене выключатель, зажег свет и обалдело уставился на гостью.
Она, совершенно нагая, стояла в дверном проеме, жмурясь от света. Сан Саныч, скользнув взглядом по отвисшим тряпично кулечкам ее дряблых грудей, долго не мог отвести глаз от красноватого шрама на животе, перечеркивающего почти пополам ее худое тело с выпирающими костями, обтянутое иссиня-бледной кожей.
Дама, перехватив взгляд, провела обкуренным пальчиком по гладкой поверхности шрама, криво усмехнулась:
— Это-то муженек дорогой меня перыщком пополосовал! Чтоб ни дна ему, ни покрышки! Четыре дыры, еле заштопали! Теперь вот Манькой Резаной и зовут… Ну, чего?! Сам разденешься или помочь?
Она, потянувшись, шагнула к Сан Санычу, но он с утробным испуганным мычанием одним невероятным скачком вылетел из кухни. В спину ему, словно каленый гвоздь, вонзился истерически-дикий смех.
Староверов прямо с крыльца, будто в омут, нырнул в холодный предутренний воздух: «О, Господи! Что творится-то, а?!», и, не разбирая дороги, по темной пустой улочке помчался прочь от дома, куда глаза глядят.
«О, женщины!.»
Когда-то давно, в молодые годы, был он со своими студентками на уборочной в совхозе. С самой глазастой и красивой пришлось укрываться от дождя в шалаше.
Она, подрагивая, робко прижалась к Староверову и прошептала: «Возьмите меня замуж»!». Ожженый несмелым поцелуем, Сан Саныч отпихнул девчонку, заговорил резко, нравоучительно. Пуще всего он боялся, как бы не выгнали его из училища за связь с подопечной. А может, и зря: что скрывать, потом всю жизнь сожалел…
И вот так все время — чуть что! — трясся ровно заяц под кустом. Молчал, как партизан на допросе, на педсоветах в училище, где вел «труд» — невелик кулик, ни разу в застолье не выпивал больше рюмочки вина, дабы не сболтнуть лишнего, а последние годы перед пенсией был готов сплясать «казачка» под окнами директорского кабинета, если б приказали…
Чаял — уж теперь, в «отставке», поотпустит эта страшная напасть, загнавшая его в тесный, тщательно сберегаемый от потрясений мирок, ан нет… И когда же она заползла в душу, укоренилась намертво?
Может, в тот давний год…
Тяжеленной стропилиной зашибло насмерть брата-погодка Ваську. Санко и брат помогали мужикам разбирать крышу старого двора, чуть затронули ее, она и рухнула разом. И вместе с заклубившейся пылью взметнулся и оборвался слабый крик. Как оказался Васька в ту минуту внутри двора — неведомо.
Санка било, будто в ознобе, пока он смотрел, как отец, расшвыривая обломки, добирался до Васьки, как выносил на руках его обмякшее безжизненное тело, как, бережно положив сына на травяной пригорок, поднял к небу черные страшные глаза…
Васька с белым бескровным лицом, с багряным чубом, налипшим на лоб, часто потом приходил во снах к Санку, и тот, давясь криком, просыпался в холодном поту…
С того трагического дня хлынули нескончаемой чередой на семью Староверовых несчастья. В разгар коллективизации отца арестовали, увезли в тюрьму прямо из конторы горсовета.
Прибежала к матери запыхавшаяся соседка: «Марья Филипповна, твоего-то под ружьями из горсовету вывели! Бают, Сальникова Афанасия, председателя, порешить топором удумал. Ой, беда, беда! Мужик-то вроде смирной…»
Мать к горсовету, за ней — Санко. У крыльца на телеге сидел отец, опустив голову. Возле него стоял, поигрывая наганом, участковый уполномоченный, широкоскулый молодой парень с презрительно скривленными губами.
— Иваныч, ну-ка! — кивнул он другому милиционеру, пожилому.
Тот нехотя поднял приставленную к ноге винтовку и, клацнув затвором, направил ствол на арестованного.
— Руки за спину! — сунув наган в кобуру, участковый сыромятным ремешком принялся вязать отцу руки.
— Не боись, не убегу! — усмехнулся, полулежа на телеге, отец и вздрогнул от крика.
— Санушко! — мать с воем бросилась к отцу, упав возле телеги на колени, обхватила его за сапоги.
Глаза отца свирепо сверкнули, он соскочил, изогнувшись, с телеги, на упершийся прямо стволом ему в грудь наган участкового.
— Бабу, бабу оттащи! — приказал участковый напарнику, и, когда тот, подхватив мать под руку, попытался ее поднять, крикнул зло остолбеневшему Санку: — Чего рот раззявил?! Подсоби!
И тише, с угрозою, добавил:
— Вместе с отцом захотел?
Санко, испуганный и покорный, послушно подхватил мать под другую руку.
Участковый резким толчком в грудь опрокинул отца обратно в телегу и, запрыгнув рядом, рявкнул вознице:
— Гони!
Пожилой милиционер еле успел вцепиться в задок рванувшейся с места подводе и перевалиться в нее, едва не потеряв винтовку.
— Жена! Сынок! Не поминайте лихом! Напраслину на меня возвели! — кричал отец.
Сидевший на нем верхом участковый вжимал его ничком в охапку соломы на дне телеги, но слова отца все равно были слышны:
— Люди! Не верьте Афоне Сальникову! Эта сволота на все способна!..
Прохожие, сбежавшиеся на шум, подняли глаза на стоявшего на высоком крыльце здания горсовета маленького росточком молодого человечка с большой, рано облысевшей головой, облаченного в мешковатый, защитного цвета френч.
Сальников, зябко и брезгливо передернув узкими плечами, сделал выговор взбежавшему к нему по ступенькам секретарю:
— Ночью надо было увозить… Посидел бы день в подвале, не убыло б с него.
— Так мы ж хотели как лучше!.. Ишь, чего вытворил злодей, с топором на вас!
Афанасий Николаевич испытующе-зорким взглядом окинул кучку людей, топчущихся у крыльца, и те поспешно и молча стали расходиться.
Санку Староверову запомнился этот взгляд маленьких колючих глазок. Не думал — не гадал парнишка, что очень скоро доведется вновь их близко увидеть…
Санко заканчивал школу; от отца месяца три не было вестей. Мать узнала, что сидит он в вологодской тюрьме, попыталась добиться свидания, да куда там. Ей сухо объявили приговор: Староверов Александр Митрофанович осужден «тройкой» к десяти годам лагерей без права переписки.
Поплакали, погоревали мать и сестра Анютка.
Санко сдерживал слезы, покашливая — один мужичок в доме остался.
«Ты уж, Санушко, выучивайся дальше, — промокая слезы концом платка, говорила мать. — Тятя-то твой больно хотел тебя ученым увидеть, грамотным…»
Куда бы ни совался Санко — везде получал от ворот поворот. И вдруг к отчаявшемуся парню прямо на дом прибежал нарочный от председателя…
Сальников поджидал Санка, отвернувшись к окну. Парень тихонько прикрыл за собой дверь и несмело поднял глаза на низкорослую, перехваченную в талии широким кожаным ремнем фигуру. Председатель обернулся:
— Проходи, садись! Понял, паря, что ноне все двери для тебя затворены? А ты, бают, умный, головастый! Не в батяню своего… Да, ладно, я зла не держу. Знаю, как тебе подсобить…
Афанасий Николаевич разложил на столе перед робко присевшим на краешек стула Сайком чистый лист бумаги, сам обмакнул перо в чернила и протянул ручку.
— А чего писать? — пролепетал, принимая ее дрожащими пальцами, Санко.
— Не трусись ты, не забижу! — хохотнул, раздвигая губы в довольной усмешке, председатель и, поскрипывая хромовыми сапожками, запохаживал вокруг стола. — А пиши… Я, мол, такой-сякой, решительно и бесповоротно порываю со своим отцом. Так как он есть классовый враг и чуждый Советской власти элемент. Поступаю сознательно и отныне обязуюсь не иметь с вышеозначенным лицом ничего общего… Подпишись! Вот и ладненько.
Санко, озябнув от одного взгляда председателя, послушно вывел подпись, и опомниться не успел, как Сальников ловко выхватил из-под его рук лист и помахал им в воздухе, подсушивая чернила.
— Отошлю в газету. Пусть пропечатают, чтоб все знали. А тебя… поздравляю. Свободен!
Санко не заметил, как очутился на улице. Горели щеки, уши. «Порываю, решительно и бесповоротно… Но я же как лучше! Я дальше учиться хочу, сам тятя велел», — оправдывался он.
И потом всю свою долгую жизнь оправдывался…
Возвращаясь, к дому Сан Саныч подходил настороженный, но зря — выстывшая горница была пуста, Манька исчезла. Да и он сам мало-помалу оправился от недавнего смятения и по привычке бормотал вслух, будто невидимому собеседнику: «Вероятно, она женщина легкого поведения. За хлеб и ночлег благодарить таким дурным образом! А…вдруг по-иному она просто не умеет, не может? И ей все одно — кто перед нею?! Бедная женщина!»
Глава 3
Кирилл Аркадьевич Ломунов частенько бывал недоволен своим сыном. Не мог Ишряха отцу угодить.
После армейской службы вышло у Ломунова-младшего притулиться в жизни лучше бы да не надо — назначили Игоряху председателем районного спорткомитета. Парень с пеленок считал себя не только заядлым, но и удачливым футболистом, того же мнения были и все, кто приходил поглазеть да поохать на городской стадион, где капитан Ломунов с сотоварищами мастерски управлялись с мячиком, и любые заезжие команды терпели одни поражения.
Ошалелые болельщики носили своего кумира на руках, лезли лобызаться и к Кириллу Аркадьевичу, до синевы надавливали ему руку: «Эва, сынок-то твой! Каково нос утер этим…». Дальше следовало название местности, откуда прибыла «ломуновцам» на растерзание чужая команда, но ни географическое положение, ни лесть впечатления на Кирилла Аркадьевича не производили. Он морщился только, норовя побыстрее высвободиться из цепких объятий болельщиков и — что уж вовсе всем на удивление! — отворачивался от щедро, через края, налитого стакашка. По любому другому поводу такого за Ломуновым не замечалось. Приемщик на складе — безотказная душа.
Дома, под косыми взглядами отца, радость победы у Игоря меркла, а когда Кирилл Аркадьевич начинал ворчливо вспоминать о запущенных домашних делах и неухоженных грядках в огороде, она и вовсе улетучивалась.
Но это прежде Игорь гонял мяч за здорово живешь, ради собственного удовольствия, теперь-то спорт кормил его, зарплату стал Игорь получать, как всякий порядочный гражданин. Однако, Кирилл Аркадьевич опять засомневался:
— Вот ты сегодня даже за мячиком не бегал, а только с лавки глазел да пальцами другим указывал… И за это деньги платят?
В ответ Игорь усмехнулся, пожимая плечами.
— А как же! Не можешь ты, батя, понять, что работа это моя. Призвание!
Отец и сын стояли друг против друга: оба коренастые, крепкие, разве что черты лица разнились — у Кирилла Аркадьевича твердые, решительные, точно выдубленные прожитыми годами, а у Игоря — помягче, в мать.
— Так ты, как и прежде, Гошкой-футболистом именоваться будешь?
Кирилл Аркадьевич отступил на шаг, смерил сына презрительным взглядом.
Игорь в ответ промолчал, покривил рот. Иных слов от отца он и не ждал, потому как знал причину попрекам. Еще перед службой в армии угораздило Игоря закончить сельскохозяйственный техникум в своем же городке. Учился он с серединки на половинку, больше ошиваясь по коридорам, да и привлекла его в сие учебное заведение добротная спортивная база. Отец тогда тоже ворчал: дескать, какой из тебя земледелец, коли лень даже грядку в своем огороде вскопать или выполоть.
А теперь вдруг нашло ему на ум сына в агрономах видеть. Игорь и носа в ту сторону не повернул, вот и взбеленился Кирилл Аркадьевич. Нет бы понять, что хороший спортсмен получше никудышного полевода будет.
Как маленький, пойди объясни!
Игорь повернулся и пошел, а вслед ему понеслось на повышенных тонах:
— Оно, конечно, футбольное поле не хлеборобское! Отбегал, оттряс… — тут Кирилл Аркадьевич припомнил штуки, из которых у птиц птенцы вылупляются. — Не пыльно тебе и ни забогушки! Губа у тебя не дура. Игорь Кириллыч! Но я в твои годы от дела не лытал!
— Чего ж тогда из деревни-то сбежал? — язвительно поинтересовался Игорь и плотно прикрыл дверь — крепкие отцовы словечки споткнулись о преграду …
Надумав запоздало жениться, Игорь мимоходом представил отцу с матерью свою суженую и, не дожидаясь свадьбы, перебрался на житье к ней в квартирку и уж глаза Кириллу Аркадьевичу больше не мозолил.
И тут произошло событие, резко перевернувшее жизнь всей ломуновской родовы…
Такой растерянной и счастливой улыбки на лице сына Кирилл Аркадьевич не видал никогда: не иначе Игорь забил сотню мячей кряду в ворота противника.
— Батя, а меня мэром города выбрали!
— Это за какие такие заслуги? Слыхал я, что влез ты в эту колготу с выборами, так, я думал, сдуру!
— Репутация, батя! — Игорь нервно потирал руки. — Не пью, морально устойчив, пример в работе и быту, кристально чист… Нет теперь твоего Гошки-футболиста, а есть Игорь Кириллович Ломунов, мэр города! Эх, заживем, пускай все завидуют!
— Вот-вот, ампутация одна! — морщась, закивал Кирилл Аркадьевич. — Опять ты преподнес мне, сынок, подарочек! Под самую старость… Спасибо!
Игорь ожидал от отца если уж не ликования, то хотя бы поздравлений, но только не этого расстроенного вида.
— Расхвалить-то себя до небес и дурак может! И людям златые горы наобещать. На то язык даден. Вот только делами-то городскими заправлять, небось, «сало» в голове иметь надо. А много ли его у тебя?
— Какое сало? — не понял Игорь, но когда дошло, вспыхнул: — Вечно тебя, батя, мои удачи корежат, а сам дальше простого складского приемщика не ушел. Хотя бы раз за сына порадовался! Какое, и в мечтах не держи…
Обиделся Игорь крепко, даже перестал вовсе наведываться к старикам. Кирилл Аркадьевич и Анна Макаровна приходили, бывало, сами к молодым в гости, но сидя за столом, чувствовали себя неуютно и принужденно. Игорь, надув обиженно губы, вскоре находил себе неотложное дело, и от невестки Галины, подчеркнуто-предупредительной, веяло холодком. Приходилось откланиваться несолоно хлебавши…
Глава 4
Староверов поднимался чуть свет и, торопливо одевшись, выходил на крыльцо.
Лишь край неба слабо зеленел. В сумерках, во влажном от августовской росы воздухе уже не пробовали голоса мелкие птахи, лишь доносился ленивый грачиный грай из городского парка.
Городок еще крепко и безмятежно спал. И шум от редкой, пронесшейся по центральной улице-шоссе автомашины долго метался отголосками по его пустынным улицам.
Восток наливался ало. Сан Саныч, изрядно продрогший, но зато бодрый, с ясной головой, напоследок хватанув жадно, словно запасая впрок, воздуха, нырял обратно в избу и ставил чайник…
В это утро Сан Саныч, едва высунув на волю нос, заметил в соседнем огороде человека. Тот расхаживал по забороздку почти нагишом, прикрытый лишь тряпицей наподобие набедренной повязки, взмахивал руками, приседал, крякая: не иначе, занимался физзарядкой. Староверов отупело уставился на живой скелет, обтянутый желто-фиолетовой кожей, причем фиолетового цвета — наколок — было значительно больше.
Мужичок приветливо помахал рукой, справил нужду под березой и, накинув на плечи заплатанный, длиннополый ниже колен, пиджак, подошел к Староверову.
— А я-то подумывал, что ты, дорогой мой гражданин учитель, давно дуба врезал! — откровенно заявил он. Не свидимся. Меня, поди, и не помнишь?.. Бориска я, Ефимов! Ну?!
Он, ухмыляясь, вдруг захрюкал поросеночком.
Сан Саныч напряг память — насчет происшедшего в молодости она работала безотказно, и вспомнил свой первый класс в холодном флигеле бывшего барского дома в деревне неподалеку от Городка, ребятишек в закуржавленных от дыхания одежках. За передней партой — доходяга, паренек с бесцветным хмурым личиком мерно и сосредоточенно двигал челюстями. Запихнув в рот еще ломоток хлеба, парень, по-дурацки пялясь на учителя, стал вдобавок и звучно чавкать.
— Ефимов, прекрати!
Бориска надулся обиженно:
— Тебе жалко, что ли?
— Выйди вон!
Боря лениво поднялся из-за парты и вразвалочку, кривляясь, поплелся к двери. И захрюкал поросеночком, точь-в-точь! Класс грохнул, Сан Саныч, пунцовея щеками и ушами, тоже не смог удержаться от смеха. Никакой злости или обиды на Ефимова он не затаил…
— Да, были времена! — похохатывал теперь, скаля черные гнилые зубы, Борис. — Ты, Сан Саныч, поднесика мне чарочку! Ей-богу, имею право, век свободы не видать!
Слова из Бори полились щедрым, сдобренным матом и похабщиной, ручьем. Сан Саныч, морщась, узнал, что бывший его ученичок двадцать пять лет провел в тюрьмах. С краткими перерывами, правда.
«И все попадал-то из-за пустяков!» — бил он себя в чахоточную грудь. — В первый раз — за воровство. Сумели от колхоза из деревни тягу задать тятька с мамкой, осели в Городке, у свояка в доме с шестерыми ребетенками на руках. Жить надо, жрать надо. Отец охранником в местную тюрьму заделался. Зеков, нашего брата, шлепать! — Боря надул худые щеки и звучно хлопнул по ним ладонями. — Две сотни на тот свет отправил, потом самого приголубят, жди. Но до двух сотен мой папашка не дотянул, от чего-то сам загнулся. А я уж в ту пору на нарах вшей кормил. Связался с местной шпаной, пока родитель мой из нагана по зековским затылкам палил.
Однажды подломили мы склад, и замели меня менты с мешком тряпок…»
Вернулся Боря из мест заключения злой и голодный до жратвы, вина и бабьего тела. Заглянул домой — мать бьется с младшими чадами. Обняла сынка, поплакала, а накормить-то с дороги досыта и нечем.
Борька, двадцатилетний крепкий парень, не боявшийся ни черта, ни «ментов», ни грязной работы, пристроился ассенизатором в горкомхоз. «Левака» хватало, что ни говори, а профессия эта самая нужная в городе. «Бабки» завелись, завелись и бабы. Особенно неравнодушен был Боря к ширококостой пышногрудой Варьке. «Сущая стерьва», она смачно высосала все Борины ресурсы, в том числе и сугубо мужские. От Бори осталась одна тень, да и ту мотало ветром. Однако, силенок истяпать топором до полусмерти свою сударушку ему хватило, когда застал ее в постели с очередным кавалером…
«Живучая, сволочь, оказалась… — до сих пор сожалел Боря. — Я ж ее любил…»
Срок ему навесили приличный, «червонец», и, отсидев все от звонка до звонка, возвращался в Городок Боря уже в зрелом вполне возрасте. Как человеку зрелому, ему хотелось от земляков уважения, почета, но все шарахались от него, как от зачумленного. Боре все же удалось вызвать интерес к своей персоне у кучки алкашей возле «казенки» после того, как он на последние кровные накупил винишка, и даже довелось выступить с бурной речью «за жисть». Если слушатели взирали на Бориса равнодушными остекленелыми глазами, то речь его явно не пришлась по вкусу бывшему летчику-истребителю в инвалидной коляске. Он прервал вошедшего в раж Бориса весьма непочтительно:
— Эх ты, герой с дырой! Когда мы жизни не щадили в битве с врагом, такие, как ты, в глубоком тылу на нарах прохлаждались! А теперь гоголями ходите, опойки!
Оскорбленный до глубины «нутра» Боря коляску опрокинул и орденоносца-инвалид а в лужу вытряхнул. Ну и сам загремел опять…
— Всякое бывало! — заключил Боря, высосал из четвертинки последние капли и робко попросил: — Ты, Сан Саныч, может, еще найдешь?
Староверов, обхватив скулы ладонями, содрогаясь от омерзения и страха, неотрывно смотрел на Борю. Тот, очевидно, окрыленный неподдельным интересом к себе, осмелел:
— Сан Саныч, ты налей, налей мне! Имею я право выпить за свою развеселую житуху! Имею! У меня ж легкого одного нету, чахотка сожрала. Мне б сейчас отдыхать надо после последней «ходки»! Хи! — Боря дурашливо захихикал. — А попал опять из-за пустяка. Бабенка мне одна приглянулась. Дело — на складе, она там не то приемщица, не то зав. Ну, я ее на мешках поприжал маленько, своего добиваясь… «Навешали» потом изнасилование и разбойное нападение. Да ей самой хотелось, я ж мужик видный был…
Боря закашлялся натужно, задыхаясь, брызгая слюной. Навалившись грудью на стол, он долго бился об столешницу головой и, наконец, жадно хватая ртом воздух, поднял на Староверова красные, едва не вылезшие из орбит глаза:
— Отдохнуть бы мне… Думал, доползу до порога, обнимусь с мамой… Ан нет! Мамы уж давно в живых нету, и хоть бы написал мне о том кто из сестер! Братец хренов, «погоняло» — Аллюра, уморил ее голодом, старухи соседки соврать не дадут. Пенсии у мамы никакой, братец от «хозяина» пришел с пробитой башкой, дурак дураком и уши холодные. Всего и «червонец» за грабеж отсидел, супротив меня — сявка, а на работу никуда не берут. Мать чугунок картошки сварит, он все в одиночку сожрет. А чтоб с матерью не делиться, нахаркает туда прежде. Мать и иссохла вся, и сестры не спохватились вовремя в чужих городах. — Боря вытер мокрые глаза замусоленным рукавом пиджака. — А братец родной мне с порога — я тебя, дескать, знать не знаю, канай, фраер, куда хочешь! Только и проняло, когда «пол-литра» у меня в кармане заметил. Выпили, закусили — и он на меня драться! Решил — все, хана! Еле вырвался. Пришлось возле дома на воле куковать, пока не уснул, сволочь. В сеннике я заночевал. Весна еще ранняя, замерз так, что до сих пор отогреться не могу… Вот и жили. Удастся Аллюре этому где стакан «паленки» раздобыть, и сразу лезет ко мне пластаться. Уноси ноги — бьет смертным боем!.. И ты знаешь, соседушко, эту сволочь, этого фраера в дурдом намедни упекли! Сестры позаботились. На вечное поселение-е! — злорадно протянул Боря и запрыгал, совершая нечто наподобие танца. — Теперь жизня-я у меня будет! Лафа! Век воли не видать!
Сан Саныч, глядя на пляшущего Борю, ужаснулся. Силясь припомнить лицо своего брата-погодка, в далеком детстве задавленного насмерть обвалившейся крышей старого двора, где мальчишка спрятался, играя в казаки-разбойники, подумал: неужели и мы бы так? Как два затравленных волка?! Подстрелили одного, а другой все еще скачет в кольце из красных флажков, охваченный безумной радостью, начисто убившей всякий страх: не его, не его! Может, еще и вырваться удастся?!
— А если б ты, Борис, был брата поздоровее?
— Так я б его, падлу, жизни лишил!.. Слушай, Сан Саныч, не найдется у тебя одеколончику?
— «Тройной» только.
— То что надо! — прищелкнул языком Боря. — Нужно ж это дело толком отпраздновать! Одолжи?!
Вскоре тихий проулок огласился Бориным пением. Борис восседал на пороге дома и издавал хриплые яростные крики, чередуемые с жуткими матами нараспев. На некоторое время певец стихал, вероятно, задремывая, но потом опять упорно выводил свою песнь…
Утром Сан Саныч на всякий случай осторожно обошел кругом Борин домик. Внезапно в одном из заколоченных окон откинулась фанерка и в амбразуру просунулась плешивая голова Бориса со страдальчески искривленным лицом.
— Сан Саныч! Не посчитай западло, сбегай за водичкой! — Борин голос доносился как из могилы. — Подыхаю…
К ногам Староверова упал закопченный помятый котелок.
Сан Саныч попал словно в мрачное нутро погреба. В пробивающихся с улицы в щели между досок на окнах лучиках света он различил большую груду кирпичей посреди пустой избы, а за нею, поприглядевшись, и Бориса. Тот стоял на карачках.
— Волоки котелок сюда! — просипел он ступавшему боязливо по земляному, изрытому ямами, полу Староверову. — Ставь!
Из кирпичей было сооружено нечто вроде очага. Боря, раздув теплинку, на четвереньках, охая, дополз до притулившейся в углу койки, залег, наваливая на себя грязный ком тряпья.
— Наверно сдохну! На радостях-то вместе с одеколоном выжрал лаку бутылку. Вроде лак как лак, а скрутило и вывернуло — не продохнуть! Каюк! Опохмелиться бы, выручи…
Пропустив водочки и слегка перекусив, Борис сразу оживился, порозовел даже. Глазки его под мохнатыми рыжими бровями, довольные, забегали:
— Что ни говори, Сан Саныч, а я богатырь! Не перевелись еще они! — Боря сел на койке и, раскидав тряпье, заболтал ногами. — Сорок градусов «за воротник», чего занюхать, и никакой мороз, зима не страшны! Кто другой на моем месте давно бы «коньки отбросил», а я не собираюсь. Пляшу и песни пою! Еще поживем, еще увидим! Па-а-а диким степям Забайкалья! ..
Боря надрывно заголосил, а Сан Саныч, сидя на корточках у костерка, на котором сердито шипела вода в котелке, следил глазами за струйкой дыма, исчезающей в квадратной дыре в потолке дома.
— Печь, язви ее в душу, обвалилась! — резко оборвав завывания, радостно воскликнул Боря, перехватив взгляд Староверова. — Пыли, копоти было! — он захохотал с таким злорадством, будто не у него в доме, а у ненавистного врага развалилась печь.
Хохот сотрясал все тщедушное Борино тело, он и вытряхнул все последние силенки. Борис, скорчась на койке, вскоре только беззвучно открывал и закрывал рот, будто рыба, выброшенная на берег.
Из котелка через край хлынул кипяток, взорвавшись облаком пара на тлеющих углях. Сан Саныч, не попрощавшись, поскорее выскочил из избы-чума: от пара вперемешку с гарью сдавило в груди.
«Господи! Как он зиму-то переживет, ведь погибнет! И сам не понимает этого! — мысли Староверова метались суматошно. — Может, пригласить его пожить зимой у меня? Нет, только не это!.. Где же выход?»
Ничего не придумав, Сан Саныч решил пока носить бедному соседу кой-какую еду. Поживем-увидим…
Глава 5
Афанасий Николаевич Сальников в спокойном состоянии духа прошлое никогда не ворошил, лишь рассерженный или обиженный, пытаясь унять готовое выпрыгнуть из груди сердце, прикрыв глаза, устремлялся мысленно в те далекие годы. Делал это, чтобы успокоиться, и прежде такое удавалось, но в последнее время вместо приятных радужных воспоминаний ему стали видеться лица раскулаченных крестьян «при городе».
Фамилии и имена Сальников давно путал, и вспомнив до мельчайшей черточки чье-либо лицо, бывало, не мог сказать, как того человека звали. Зрительная память цепко держала лица, на тот случай, если вдруг кто-то из изгнанных вернется с отмщением. Нужно успеть упредить удар. Жена по ночам закрывала ставни на окнах, запирала их на крепкие запоры. Афанасий Николаевич не расставался с наганом, спал — под подушку прятал. Днем Сальников был недоступный и неподкупный председатель Городковского Совета, а если бы глухой ночью кто-нибудь заглянул в потемки его дома, то увидел бы там обычного, заурядного, трясущегося за свою шкуру слабака.
Никто из раскулаченных и высланных в Городок не вернулся. И Сальников стал все меньше ожидать и побаиваться ночной пули из обреза сбежавшего с колымских приисков земляка…
Встретив сегодня среди улицы Староверова, Афанасий Николаевич, увидев черты хорошо знакомого лица из тех, кто был отправлен, в первую минуту обмер. «Все! Вернулся!» — трепыхнулось в его оцепеневшем мозгу и — остановись бы Сан Саныч рядом — старик наверняка бы испустил дух. Но Староверов прошел мимо, и Афанасий Николаевич мало-помалу стал возвращаться к жизни и способности разумно мыслить. «Да это ж сынок Митрофаныча! Того самого, что меня тогда убивать наладился!» — вспомнил наконец.
Александр Митрофанович Староверов в колхоз записываться отказался наотрез. Хоть бы хозяйство было большое, а то так себе — середнячок. Прежде держал много скотины, но сбавил, когда здоровье сдавать стало: сказались раны, на германском фронте полученные. За надел земли держался цепко.
На собрании, где намеревались объединить в колхоз крестьян «при городе», под шумный говор Митрофаныч поднялся с лавки и махнул зажатой в руке шапкой в сторону президиума:
— Не согласен записываться! Вы поглядите, кого нам в председатели суете — Спиридона Сакова! У него ж отродясь — ни кола ни двора не бывало! А мне делись с ним…
— Зато я батрак. Был. Чужим горбом добро себе не наживал. Вот! — по-петушиному выпятив грудь, приподнялся из-за стола президиума Спирька и преданно глянул на сидевшего рядом Сальникова.
— А я не могу так, чтоб кто-то дурака валял, а я втыкал бы…
Староверов, тягостно вздохнув, сел. Но прежде так показалось Афанасию Николаевичу — взглянул на него недобро.
«Погоди, старый хрен! Доберусь…» — озлобился Сальников.
Митрофаныч мало сам не пошел в колхоз — и другим отсоветовал.
Начали давить на единоличников налогами. Александр Митрофанович, кряхтя и отдуваясь, расплатился с одними, кое-что распродав — с другими, соскребая последние крохи — с третьими. А когда принесли еще одно извещение на налог, подался в горсовет.
Афанасий Николаевич Сальников восседал за столом бывшего городского «головы». Стол был широк, высок и представлял множество неудобств коротконогому, тщедушному юному председателю: ему приходилось под зад класть кожаную подушку. Но со столом Афанасий Николаевич ни за что не пожелал расставаться, хотелось казаться внушительней.
На скрип двери Сальников поднял голову от разложенных по столу бумаг и увидел входившего несмело, бочком, Митрофаныча. Тот остановился на пороге, теребя в руках шапку, уставился на большой светлый прямоугольник на стене, в центре которого висел маленький портрет Сталина. Но стоило Староверову перевести взгляд пониже и встретиться с глазами Сальникова, как Александр Митрофанович преобразился. От робости и следа не осталось.
— Вот зачем я к тебе пожаловал, Афанасий-свет Николаевич… Сидишь ты тут, ровно паук, все соки из нас вытянул, — заговорил он с подковырочкой, как с соседским мальчишкой, будто и не был Афанасий Николаевич высоким начальником. — Никакой совести и жалости у тебя нет. Продыху не даешь. Пришел я просить отсрочку от налога. Нечем платить, хоть последние портки сними — не хватит. Пойми хоть по-соседски…
— Хоть по-соседски, хоть по-каковски, а налог ты обязан выплатить сполна! — холодно и сухо отчеканил Сальников, опять сунув нос в бумаги. — И в срок!
— Не ведаю, в кого ты такой уродился! Отец у тебя хорошим человеком был, а вы с братом Пашкой как два обсевка в поле! Христом-Богом прошу, дай отсрочку! Дай! — взмолился Староверов.
Он шагнул к столу, в черных его глазах пыхнули недобрые колючие искорки.
Сальников пристыл взглядом к заткнутому за пояс мужика остро отточенному топору. Митрофаныч к нему не притрагивался, но леший знает! Афанасий Николаевич медленно поднялся из-за стола, пошел вдоль него, опираясь пальцами об край.
— Погоди! Может чего и решим. Положительно. Сейчас принесу одну бумагу, — не сводя настороженного взгляда со Староверова, он, как можно спокойнее ступая, пересек кабинет и выскользнул за дверь.
Ключ торчал снаружи из замка, и Сальников, захлопнув дверную створку, с диким торжеством и наслаждением провернул его. Кабинет участкового был рядом — дверь нараспашку. Участковый с другим милиционером смолили махру.
— Мужики! Товарищи! Убить меня тот гад хотел!
— Кто?! Где?!
— Староверов! Запер я его у себя в кабинете. Топор у него!
С наганами они встали у дверей.
— Сдавайся, хуже будет! — крикнул участковый и, провернув ключ, распахнул дверь.
Митрофаныч с великим недоумением уставился на направленные ему в грудь стволы наганов.
— Топор на стол! Положь быстро! Та-ак! Руки за голову! Выходи!
— Сволота ты хорошая! — Староверов, выходя со сцепленными на шее руками, плюнул в Афанасия Николаевича. Метил в лицо, а попал на носок сапога…
Сальников потом, спустя многие годы, не раз задавал себе вопрос: так ли уж вознамерился убить его Митрофаныч? Может, все было куда проще: испугался председатель блеска лезвия топора, струсил? Или дело в другом?.. Хотелось неудобного, становящегося поперек дороги человека убрать и возможность это сделать — быстро, надежно и без усилий — появилась. Сальников давно замечал за собой: уж коли невзлюбил кого, то готов был бить и гнуть до гробовой доски. И даже память опорочить.
Иначе зачем подсказал, а куда точнее — приказал Сайку Староверову написать отказ от родного отца? И когда трясущийся от страха паренек отрекся, Афанасий Николаевич почувствовал радостное облегчение — ну, вот, Митрофаныч, ты и кончился!
Глава 6
Тихона Яковлевича Грача под его «шестидесятничек» успело по России-матушке помотать. Но он не был шабашником-длиннорублевиком или босяком, или непоседливым романтиком, гонявшимся за туманом. Голубенький «поплавок» на лацкане пиджака и красные «корочки» в кармане позволяли Грачу уверенно держаться на плаву в любой тихой заводи. Излишне любопытным Тихон Яковлевич отвечал:
— Кровь во мне кочевого народа. Да и Грач — перелетная птица.
И снисходительная улыбка появлялась на его холеном, с тонкими чертами лице: что, дескать, сами не понимаете — рыба ищет, где глубже, а человек где лучше.
Городок, сущий райский уголок, летом весь в зелени и цветах, с козами, пасущимися на улочках, и доверчивыми, не шибко «тронутыми» цивилизацией людьми, показался Грачу лучшей из заводей, где приходилось доселе обретаться. Водица тут теплая и спокойная, свежий ветерок в редкость.
Тихон Яковлевич без натуги, споро заподпрыгивал по ступенькам местной служебной лесенки. В конце концов, он оказался в здании екатерининских времен, в узком, похожем на каземат, кабинете — в кресле мэра города. Здесь, как и на прежних местах, где доводилось ему присутствовать, он не высовывался вперед, не лез со своими соображениями и внимал кому надо с уважительно-покорным видом.
С «представителями населения», как именовал горожан в отчетных бумагах Тихон Яковлевич, общаясь с глазу на глаз, приходилось ему туговато. Особенно донимали пенсионеры. Даже его обезоруживавшая, виновато-сочувствующая улыбка, надежная и проверенная, как щит, действовала на посетителей не всегда безотказно. Одна, безобразного вида старуха, которая то ли не могла добиться, чтобы помойку во дворе вычистили, то ли у бедной потолок в доме обвалился, ударила по «щиту» с богатырской силой копьеметателя: «Ты не грач! Он — птица полезная. Ты — вор-рона!»
Но щит удар выдержал, не разлетелся в куски: Тихон Яковлевич поморщился только.
Пилюли глотать случалось все же редко. Большинство посетителей, сбитые с толку, остуженные улыбкою Грача и вдобавок зачарованные его «элегантными», не виданными в здешних краях манерами, «входили в положение», соглашались во всем, немея языком, и лишь на улице давали волю словам, далеко не восхваляющим персону мэра.
Лишь однажды размеренная и «бумажная» жизнь Грача всколыхнулась, а потом и осветилась настоящей страстью. Начальник одной из шараг в городишке, хитро щурясь, развернул на столе перед Тихоном Яковлевичем свиток ватмана с чертежем затейливого, с прибамбасами, особнячка.
— Десять комнат, хоть в футбол гоняй! — прищелкнул языком посетитель. — И в центре бы города! Пополам мне с вами, на паях. Как?
Грач, поначалу напустив на себя непонимающий вид, собирался уже придать своему лицу выражение неприступности, даже холодной брезгливости — мол, не забывай, друг, где находишься и перед кем… Но не собрался.
— Ладно, я посмотрю. Оставьте чертеж, — с полным безразличием, для пущей убедительности пожимая плечами, ответил он.
Житье в пятиэтажной «коробке» на городской окраине давно было не по нутру Тихону Яковлевичу. Шум, гам со всех сторон. Одни смотрят на мэра благоговейно, как на «спасителя», другие — как с полтинника им не сдал. Дорога к месту службы — словно по ней прошла колонна танков… И пять комнат, не три. За окном садик можно заложить, хоть в гамаке потом нежься…
Короче, дворянский теремок, достаивающий второй век на краю старинного парка и поставленный было на заслуженный ремонт, раздернули по бревнышку тракторами вмиг, словно из красиво улыбающегося рта вышибли зуб. А уж заполнить…
В Городке любая новостройка растет охо-хо как медленно, пока от котлована дойдет черед до крыши до Китая раком допятиться можно.
Партнер Грача — шаражка, силенками небогатая, техникой людьми обиженная, а посему проку от нее ни на грош. Только числится в бумагах, что дом строит. Сколько километров накрутил Тихон Яковлевич по району и по области, что служебный «москвичонок» безнадежно развалился, сколько нервов истрепал и себе и людям, «выбивая» кирпич, технику, бригады — ух, одному ему, страдальцу, ведомо. Кто другой, может, и бросил бы эту затею, но.. .не изведал бы, малодушный, той радости, которая, как младенец пальчиками, трогала сердце Тихона Яковлевича, когда видел он, как тихо, но все же подрастали стены особняка.
Появилась и крыша. Не бывало вечера, чтобы Грач по дороге со службы не сделал крюк мимо своего детища. Разглядывая предзакатные солнечные блики на стеклах больших окон, он, как заклинание, повторял:
— Скоро уж… Скоро. А то ведь еще на срок меня точно не выберут.
Судьба-злодейка распорядилась с сердешным Тихоном Яковлевичем своенравно: до выборов в дом заселиться он не успел, его, «пролетевшего, как фанера над Парижем», взяли в райцентр вроде б на повышение — управделами в администрацию. Досиживай бы до пенсии! Да вот беда — на особнячок, его слезиночку-кровиночку, тут же сыскался соперник…
Глава 7
Игорь наверняка бы до сих пор холостяковал, попивал винишко, если б не спился совсем, как кое-кто из его прежних друзей по футбольной команде. Лет до двадцати пяти исправно мял первых попавшихся девок, молоденьких разведенных бабенок, но надолго и всерьез ни одной не увлекся. А те, подметив, что Игоряха ни шьет — ни порет, желает только одного и о дальнейшем не думает, охладевали к нему, ускользали. Расставался с очередной пассией Игорь равнодушно, жениться он не хотел и боялся.
Футбольная команда, когда-то сплоченная и победоносная, разваливалась, подтачиваемая женитьбами друзей, которым в семейных заботах за мячиком бегать стало недосуг. Собирались на игру очень редко. Зато Игорь и еще двое-трое стойких холостяков все чаще встречались за бутылочкой водки. И, странное дело, недолгие подружки теперь липли к Игоряхе мало, а он сам довольствовался втихую услугами распоследних спившихся шлюх в Городке. Таким много не надо: стаканище водяры и на всю ночь твоя.
Бр-р-р, как неприятно было это все сейчас вспоминать!..
Вот тут-то и появилась в его жизни Галина. Игоряха случайно забежал на минутку к дальним родственникам, да и остался надолго. Они принимали гостью, на столе красовалась початая бутылка. Игоряху усадили за стол; он первым делом вперился взором в посудину, на оказавшуюся же по соседству с ним гостью, далеко не первой свежести девицу, покосился бегло. Потом уж волей-неволей стал на нее поглядывать повнимательней: больно хитро подмигивала ему сродственница Алька, неряшливая широкозадая бабенка с языком без костей. Намедни она пропела Игоряхе все уши, стремясь познакомить его с преподавательницей из техникума. Алька мыла там полы и, стало быть, водила знакомства.
У Галины было широкоскулое рябое лицо с маленькими острыми глазами в частой сеточке мелких морщинок. «Э-э, девушка, да тебе годиков тридцать пять, никак не меньше, — пренебрежительно решил Игоряха. — А еще без «штукатурки» ходишь. Старушка божия!». Он подметил, что у нее нескладная угловатая фигура. Галина постоянно сутулилась, втягивая в плечи голову на короткой шее. Лишь одно удостоилось благосклонного Игоряхиного внимания — высокая грудь Галины под белоснежной легкой кофточкой.
Разговор за столом велся по пустякам, Алька трещала как сорока, а Игорюху потянуло живописать недавний свой поход за грибами. Рассказ его, видать, получился шибко складным да ладным, коли Галина проявила неподдельный интерес и полушутя попросила сводить ее по грибы. Игоряха, воровато косясь на ее высокую грудь, согласился…
На другой день, в послеобеденную пору, они побрели к лесу. Игоряха осторожно придерживал Галину за ладонь и молол, что приходило в голову. В лесу он притих; пошли, разомкнувшись, искать грибы. Парень скоро потерял из виду мелькавший между стволами деревьев белый Галинин платок, забеспокоился, зааукал, но Галина не откликалась. Игоряха заметался, споткнувшись о пенек, растянулся пластом, оцарапав лицо. Он чуть не сорвал голос, пока, наконец, не пробился сквозь чапарыжник к широкой тропе. Галина стояла на ней и улыбалась. Игоряха подбежал к Галине, принялся заботливо охлопывать ее по плечам — цела ли? Она со своих плеч его рук не скинула. Так и пошли дальше по тропе, обнимаясь. Игоряха, вытянув губы, робко чмокнул Галину в щеку раз, другой, третий, потом присосался, впился в ее губы жадно.
Они бродили по лесным тропинкам, позабыв начисто про грибы, до сумерек. Красный шар солнца, будто напоровшись на лесные вершины, растекся по небу багряной полосой, деревья и кусты по обочинам тропы сплетались в сплошные черные стены. В чащобе вдруг трескуче захлопала крыльями какая-то птица, и разнесся по лесу крик — жуткий, протяжный. Галина испуганно прильнула к Игоряхе, пряча лицо на его груди, и ему самому, порядком струхнувшему и пристывшему к месту, немалых усилий стоило решиться сделать шаг. Чутко вслушиваясь в темноту и начиная глохнуть от ударов собственного сердца, они шли недолго: ельник неожиданно расступился, открылось широкое поле, а вскоре в низине мелькнуло, светясь, речное плесо.
Упав рядышком без сил прямо в росяную траву на берегу, Игорь и Галина обрадовано и долго целовались. Журчала вода на камушках переката, в ближнем омуте играла рыба, и широкие круги торопливо бежали по его чуть розоватой, исходящей легким парком, глади…
Тот давний вечер помнился Игорю до мельчайших подробностей. Следом были первые бессонные, изнуряющие, страстные ночи.
Утомленный, Игорь садился на кровати в ногах Галины и при робком свете ночного фонаря, пробивающемся с улицы в щель между шторами, любовался ее телом. Продрогнув от сквознячка из форточки, Игоряха приникал к Галине.
— Я хочу ребенка! Понимаешь? Мне нужен ребенок… — шептала она.
Игоряха согласно мычал, мало осознавая, о чем именно просит Галина; раз ей так хочется, значит, так и будет.
Однажды опять рассорясь из-за пустяка с отцом, пожаловался:
— Уеду я. К армейскому другу. Надоело все…
— А как же я? — тихо спросила Галина.
— Ты? — удивился Игорь. — Ты… Не знаю.
В неловкой тишине Галина всхлипнула, или это только показалось Ишряхе. Он попытался разрядить обстановочку, болтнул о первом, пришедшем в голову. И, конечно, о футболе.
Галина рывком села в кровати, заговорила отрывисто, резко и, как о деле, давно решенном:
— Ты же никакой жизни не видишь! И никогда не увидишь! Но со мной… Ты… должен на мне жениться. И всех проблем!
Игоряхе, несколько озадаченному, осталось растерянно кивнуть…
Он и потом всю совместную жизнь кивал: должен так должен, надо так надо. Вот и в мэры пролез.
Как-то спросил жену: помнит ли она тот первый вечер в лесу? Галина в ответ недоуменно пожала плечами: «Это, кажется, тогда, когда мы заблудились? Так ведь вышли. Нашел, о чем вспоминать!»
И вот снова сказала — огорошила:
— А особняк, где собирался жить Грач, вот-вот сдадут.
— Нам-то что?
— А то, что строился он для мэра города! Так что думай, слуга народа!
Игорь раздумывать не стал, не привык: одно слово — надо!
С новосельем у семьи Ломуновых выходило все гладко. Молодые и старые — оба «очередника» съежались под одну крышу. Повезло, да и только!
«Главное — успеть! Пока Грачище не закатился! спортивным азартом загорался Игорь. — Формальности и потом утрясем».
Больше всего его беспокоило, как отнесется к нежданному переезду отец, вдруг упрется, не захочет вместе жить. Галина и то, скорчив страдательную гримасу, согласилась «пригреть» стариков, коли это для дела нужно.
Кирилл Аркадьевич, искренне обрадовался:
— Хоть с матерью поживем в хоромах, как фонбароны, последние годочки!
Игорь ушел с легким сердцем. «Любой чинуша сейчас и коттеджик и дачку имеет — закачаешься! А я чем хуже? Хозяин города! Поступая, как старшие товарищи… — Игорь засмеялся, вспомнив фразу из чьего-то давнишнего доклада. — Да и Грач хибарку не на свои кровные отгрохал, в кармашек к государству славно полазил…»
На следующее утро Ломунов собрал кое-кого из членов городского самоуправления и поставил их, так сказать, перед свершившимся фактом. Упрямиться никто не стал, мудро рассудив: а чем бы лучше, если б особняк занял Грач? На том и угомонились.
Вечером люд, пробегая мимо нового обиталища семейства Ломуновых, косил любопытным взглядом на ярко освещенные большие окна. Но прошло бы чуток времени — и вряд ли бы кто из привыкших с малолетства ничему не удивляться, заезженных жизнью городковцев обратил внимание на заселенный дом, если бы не два человека.
С первым — Афанасием Николаевичем Сальниковым случилсяудар. «О-о-о!» — издал старик ликующий вопль, узнав от внучка Сергуни о новоселье мэра. Торжествующая злорадность расперла все тщедушное существо Афанасия Николаевича, горячей волной бухнула в виски, и, когда он очнулся на диване под настороженноиспытуемыми взорами Сергуни и фельдшера «Скорой» и потянулся к лежащим на столе листам бумаги и авторучке, правая рука его не послушалась, не шевельнулась даже, повиснув, как чужая. Сальников дернулся еще безуспешно раз-другой, хотел попросить Сергуню подать бумагу и ручку, но вместо слов с одеревеневшего языка слетело невнятное мычание. Афанасий Николаевич заплакал от страха и бессилия…
Другого — Тихона Яковлевича Грача тоже ошеломила наглость молодого мэра. Бедолага так мотнул головой, услышав новость, что очки слетели с его носа и брякнулись об столешницу. Под застывшим одеревенело близоруким взглядом Грача клерк, принесший весть, испуганно попятился и своим задом стремительно раскрыл створки дверей кабинета.
Тихон Яковлевич схватил носовой платок и принялся им с яростью протирать стеклышки очков — еще б мгновение, и ткань носовика точно бы задымилась. Грач, водрузив очки на нос, побежал к «главе» района Орлянко.
— Вы знаете!.. Вы знаете!.. — задыхаясь, взъершенный, влетел он в кабинет. — Это самый настоящий произвол! Надо меры принимать!
Орлянко, чернявый шустрый сорокалетний крепыш с ранней лысиной, появлению Тихона Яковлевича не удивился: наверняка знал уже все. Прищурив хитрые глаза, «глава» с интересом, будто в первый раз, разглядывал смятенного Грача, жестом руки предложил присесть и сочувственно закивал:
— Понимаю, какой вам нанесен удар. Разберемся… Вы, Тихон Яковлевич, как старый аппаратчик, должны отнестись к этому трезво и простить. Понимаете ли, молодость да властишка мало-мальская вскружили вашему преемнику головенку-то…
Орлянко, поблескивая глазками, говорил что-то еще, пока к Грачу постепенно возвращалось обычное холодновато-невозмутимое спокойствие.
«Да он насмехается надо мною, сволочь! Своего протеже выгораживает, тоже болельщик хренов! Как же, гордость района, хоть и бывшая! И вся заварушка наверняка с его, Орлянки, подачи…» — решил Тихон Яковлевич и, встав, сухо откланялся.
Удушливая волна неприязни к «главе» захлестнула его, застила глаза, и Грач вместо двери больно ткнулся носом в косяк.
«Орлянке хорошо, легко, — морщась от боли в ушибленном носу, бормотал Тихон Яковлевич, спускаясь по лестнице к выходу из здания. — Брат родной чуть ли не в Кремле работает, грешки всегда замнет в случае чего. А «глава» наш и выпить не дурак, и до баб охоч, и в «казну» ручонку запустить не постесняется. Но слывет у губернатора, якобы, ценным работником. Из-за брата московского и слывет. Был бы ценный, давно бы около братца ошивался. А так всем трезвонит: мол, жена у него из родных мест уезжать не хочет. Рисуется, подлец. Здесь не худо устроился. Коттедж, дача. И все такое прочее…»
Тихон Яковлевич сглотнул слюну, стало ему еще тоскливее.
Эх, Гошка, футболист ты хреновый, спутал ты все карты!
Глава 8
И осталось Грачу таскать Игоря по судам… Отцвело лето, настала промозглая слякотная осень. Закачался вдруг «трон» под Орлянкиным братом. Вскоре пришло известие, что Орлянко-старший выдворен на пенсию по состоянию здоровья.
Орлянко-младший ходил мрачнее тучи, на заседаниях хмуро отмалчивался.
«Что?! Без «мохнатой» лапы сразу голову повесил? — злорадствовал Тихон Яковлевич и под столом яростно тер нестерпимо зудевшие ладони. — Похоже, мое время приходит!»
Одно немного оживило «главу» — областной суд постановил считать вселение Ломуновской семьи в особняк непротивозаконным. Отец — инвалид войны, мать — труда, молодая семья нуждается в улучшении жилищных условий. Нечего было и грех заводить!
Грач был взбешен!.. И случай предоставил ему возможность поквитаться если уж пока не с Игорем, то со своим «шефом» — ведь Тихон Яковлевич не то что насмешки, косого взгляда не забывал. Раньше он не рискнул бы — братья Орлянки, дознайся они, перемешали бы его с дерьмом. Но времена менялись…
Праздновали чей-то юбилей; в администрации закатили банкет для избранных. Грач, кривя в усмешке тонкие губы и потягивая шампанское из бокала, слушал пышные речи присутствующих, по мере часто провозглашаемых тостов звучащие все развязнее. Собравшиеся быстро «косели», над столами, трещащими под изобилием вин и закусок, жарким облаком взмыл говор. Привели заранее припасенного гармониста. Кое-кто, более-менее держась на ногах, полез из-за стола плясать. Орлянко засучил короткими ножками вокруг сутулой длинноносой дамы — заведующей отделом культуры, с кряком присел пару раз, схватил даму за руку и потянул за собою. Они побежали в длинный полутемный коридор, собираясь уединиться в кабинете.
Вся администрация смаковала этот странный роман. Орлянко сам был далеко не красавец, но все ж наперсницу себе мог выбрать и посмазливей. В годах, с плоской грудью, голосок точь-в-точь скрип несмазанной двери, но… каждый своей дурью мается. Любовники укрывались, будучи в совместных командировках в дальних углах района, на работе же относились друг к дружке подчеркнуто деловито. Еще бы: у Орлянки, если верить слухам, жена была жутко ревнива.
Под воздействием винных паров Орлянко, видать, потерял обычную осмотрительность. На исчезновение «главы» никто не обратил внимания, лишь Тихон Яковлевич через некоторое время неторопливо, вроде б как по нужде, выбрался из-за стола. По лестнице стремглав взбежал он на третий этаж и на цыпочках прокрался к двери кабинета Орлянкиной путаны. Так и есть! Грач расслышал приглушенные голоса, какие-то шорохи, донесся звук поцелуя. Тихон Яковлевич увидел торчащий в замочной скважине ключ и, дотронувшись до него дрожащими пальцами, осторожно повернул его, гася щелчок.
План созрел в голове Грача еще за банкетным столом, теперь пришло время приступить к его исполнению. Дьяволький план, хи-хи! Бывало, от таких штук ох какие головы летели!
Довольный собою Тихон Яковлевич опять-таки на цыпочках удалился, по ступенькам лестницы соскользнул почти ласточкой и метнулся в пустую вахтерскую к телефону.
В квартире «главы» долго не снимали трубку, и пыл Тихона Яковлевича стал остывать.
«Да! Слушаю! — тревожный женский голос ответил внезапно. — Это, эт-то… Софья Ивановна? — заикаясь от волнения, едва выдавил из себя Грач. — Я, как порядочный человек, считаю своим долгом сообщить… Ваш муж находится сейчас с чужой женщиной!
— Что делает?
— Это самое…
— Где?! — взвизгнул голос, чуть не порвав барабанную перепонку в Грачином ухе.
Тихон Яковлевич назвал точные координаты и, когда жена «хозяина» еле слышно вопросила: «А кто это говорит?», положил трубку.
Пройдя в зал, Грач, начав слегка пошатываться и нацепив на лицо глуповатую улыбку, смешался с гуляющей компанией.
Жена Орлянки, грузная и низкорослая, не замедлила явиться. На несколько секунд показалась в дверях в банкетный зал, но этого хватило, чтобы ее заметил кто-то из мужниных подхалимов:
— Софья Ивановна! Кого мы видим! Просим к нам!
Крикун, распростерши руки, слишком рьяно ринулся к жене «главы», споткнулся об стул, повалился, таща со стола скатерть под звон посыпавшейся на пол посуды. Самого глазастого опередили двое других, бросившихся наперегонки за Софьей Ивановной, меж тем уже шустро за подпрыгивающей по ступеням лестницы к указанному «доброжелателем» кабинету.
Софья Ивановна, приложив ухо к двери, взвизгнула от ярости, дернула ручку, не сразу сообразив повернуть ключ.
— Что за глупые шутки?! — гневно вопросил Орлянко, встав на пороге распахнутой настежь двери, и оторопел, открыв рот.
За спиной главы, торопливо оправив помятую юбку, застегивала блузку любовница.
— Вы видели? Все видели?! — призвала в свидетели кучку прибежавших следом за нею подхалимов Софья Ивановна и набрала номер на мобильнике. — Губернатора бы мне…
— Да звони, дура, себе же дороже выйдет! — Орлянко, похоже, уже оклемался. — А вот кто эта сволочь, что мне «подлянку» подкинула?!
«Глава» грозно оглядывал подхалимскую братию, и Тихону Яковлевичу, топчущемуся позади свиты, показалось, что свирепый взгляд Орлянки вперился именно в него. Все существо Грача разом ухнуло в пятки.
Глава 9
Не отнимись бы у Сальникова правая рука, он о проделке нового мэра обязательно бы накатал «телегу» хоть губернатору, хоть и самому Президенту. Пытался накарябать левой, да сам каракули свои не мог разобрать. А продиктовать Сергуне — язык не слушался, не удавалось внуку дедово мычание перевести.
Сколько было прежде сочинено Афанасием Николаевичем всяких жалобишек — многие в Городке после них долго загривки свои чесали да крутую кашу расхлебывали.
Игорь Ломунов в кабинет мэра не успел залезть, и уже на ходу подметки рвет! Мог ли бы себе такое позволить Афанасий Николаевич? И уж тем более Павел …
Стоило Сальникову помянуть своего старшего брата, как кто-то, облаченный в черную мрачную одежду, появился возле его дивана. У Афанасия Николаевича сердце екнуло — Павел! Он стоял и усмешливо-жестко щурил глаза.
Нет, помнится, в тот раз, очень давно, они были растерянные, жалкие…
Запоздалая весна топила в грязи улочки Городка, и ошметками глины был обляпан весь зипун Павла, будто брат во все лопатки удирал от кого-то по дорожной колее. Павел тяжело и хрипло дышал, хмурясь, вяло подавил Афанасию руку и, не скидывая зипуна, наследив по полу сапогами, прошел в передний угол и с маху плюхнулся на стул.
— Как жизня? — спросил без интереса и, не дожидаясь ответа, тряхнул взлохмаченной головой. — Продрог я… Выпить чего держишь?
Водку Павел выцедил медленно, сквозь зубы, уткнул нос в ломоть хлеба, согнулся над столом, передернул плечами. Не дожидаясь приглашения, наполнил стакан снова.
«Не иначе, Пашка с похмелья! Притом с жуткого! — решил Афанасий. — Ишь, как харю-то извело, будто неделю гужевал. Вроде и не увлекался шибко. Что-то у него неладно…»
Павел был уполномоченным по коллективизации и председателем «тройки» в Загородковской волости, самой большой в уезде.
«Лют Панко-то Сальников, лют!» — подслушал однажды Афанасий разговор двух подзагулявших загородковских мужичков.
Соседям Сальникова они, видимо, приходились родственниками, собирались после гощения ночевать и выбрели из дому покурить махры. Афанасий, как раз, за дровами вышел и, прижимаясь к забору, прислушался к их пьяному и оттого слишком смелому бормотанию. Шпарили мужики без оглядки:
— Сколь крепкого хозяина этот Панко извел! «Твердым» заданием обложит, как удавку на шею наденет. Иной вывернется еще, разочтется, а ему вскорости — еще больше. И — каюк! Самого в тюрягу, семью на высылку. Как его иные мужики упрашивали, в ногах валялись, а Панко этого не сдвинешь, не прошибешь!
— Вырвем у кулака шерсть и яйца — и точка! — другой мужичок подхихикнул. — А верно, что его и пуля не берет?
— Как заговоренный, дьявол! Два раза покушенье делали — и хоть бы царапина! Ни Бога, ни черта не боится!.. Мужиков, вона, из села Середнее сбегло несколько от колхозу в лес. Укрылись в зимовье, видать, лихое времечко сбирались пересидеть. А куда ни кинь — жрать охота. Домой к семье по ночам ползать — сцапают. Вот и стали мужички на большую дорогу выбираться. Глядишь, обозишко какой подкараулят, лопанины-то всякой немало из деревень в город везут. Может, и брали-то с возу чего, только чтоб голод стешить, однако, бросились власти тех мужиков искать. Рыскали-рыскали по лесам, да все без толку: робята ушлые, схоронились добро. И, поди ж ты, Панко выследил! К зимовью подкрался, дверь распахнул! И пока мужики рты разевали, он — наган на стол: дескать, сдавайтесь подобру-поздорову, я — Павел Сальников!.. Сдались, куда денешься…
Прозябший Афанасий, вслушиваясь в слова мужиков, сгорал от черной зависти к брату. Лих, Пашка!..
И вот не столь уж и много времени с того подслушанного разговора минуло, и Пашка сидел перед Афанасием пьяный, лицо его с ранними морщинами на лбу и возле глаз страдальчески кривилось:
— Надломился я, Афоня! — он уронил голову на сжатые перед собой на столе кулаки, голос хрипел и дрожал. — Впервые в жизни струхнул, в коленках ослаб!.. Чин-чинарем определил я трех мужиков с семьями на высылку, а они об этом откуда-то до поры. Подкараулили на волоку. Ночь накануне я не спал, сморило по дороге, в седле аж задремал. Поначалу подумал — сам с коня гребнулся. Хотел на ноги вскочить, а уж один вахлак на мне верхом сидит, руки выламывает и ремнем вяжет, да еще двое подле с топорами стоят. Говорят: «Узнали мы от верного человека, что ты и нас надумал извести, как злейших врагов. Какие ж мы враги? Один, вон, красноармеец бывший и другие своим хребтом достаток добывали. Одно лишь горе ведают люди от тебя… И посему надумали мы над тобой суд-расправу учинить. Молись Богу, коль еще веришь в него!» Отошел мужик немного, обрез на меня наставил, затвором клацнул. И все во мне ровно перевернулось, вся жизнь перед глазами промелькнула… Жена, дочки прямо передо мной будто очутились, заулыбались жалостливо так…И знаешь, на колени упал… — Павел заскрипел зубами. — Мужики, говорю, пощадите, не убивайте! Дочерей, говорю, пожалейте, ведь трое их у меня, да и баба опять на сносях! Себя не жалко, а они загинут!
Тот мужик, что постарше, обрез у напарника в сторонку рукой отвел. Поостынь, мол, маленько, подумать надо… Отпустим тебя, Павел с миром, только ты слово дай, что потом ни нас, ни семей наших пальцем не тронешь. А коли не сдержишь, то под землей сыщем, детям расквитаться накажем, мертвые к тебе придем… Дал я слово. Развязали, уходи!
— А ты их опосля в бараний рог?! — сжимая кулаки, скорчил зверскую рожу Афанасий.
Павел устало и тоскливо посмотрел на брата:
— Что я, иуда какой? Низко, братан, ставишь. Понял я, что больше мне на этой должности не повертеться. Моих детей пожалели, а мне чужих не жалеть? Да и правильно ли все это делается-то?!
Афанасий насторожился, метнул испуганный взгляд на занавешанные окна. Павел мрачно усмехнулся:
— Ишь, какой опасливый стал! Не боись! Я так теперь ничего не боюсь. Пойду завтра к секретарю райкома, пускай что хотят, то со мной и творят…
Афанасию не удалось узнать, на что сослался Павел, чтобы его отставили от должности, однако, вскоре он уже работал простым мастером на сплавучастке. Братья виделись редко, мимоходом. Так и прошло несколько лет…
О разговоре с братом тем поздним вечером Афанасий уже основательно подзабыл, но однажды пришлось вспомнить все дословно.
Весной тридцать седьмого года неожиданно арестовали скромного неприметного человечка Селезнева, бухгалтера коммунхоза, потом еще кое-кого увез «черный ворон». У Афанасия сердце в пятки ускочило, когда ему принесли вызов в районный отдел НКВД. Но следователь, в котором Сальников с удивлением узнал своего прежнего участкового — балбеса Куренкова, встретил Афанасия Николаевича радушно:
— Сколько лет, сколько зим! — он с чувством потряс Сальникову руку. — Присаживайтесь! Рассказывайте! Как жизнь, как работа?
Афанасий Николаевич, недоумевая, пожал плечами: жизнь как жизнь.
— А как это у вас, председателя горсовета, прямо, извините, под носом сумела окопаться целая банда вредителей и врагов народа? Ведь готовили заговор. Ни много ни мало, хотели законную власть в районе свергнуть. Этот ваш Селезнев намеревался выехать в Москву и — подумать страшно! — хотел устроить покушение на жизнь нашего дорогого и любимого… — Куренков, округлив ровно полтинники глаза, обернулся к портрету, висевшему над ним на стене.
Афанасий Николаевич ахнул, прикрыл ладонью рот. Слово «ваш» неприятно покарябало слух, и, ощущая противненькую дрожь в коленках, Сальников залепетал заплетающимся языком:
— Какой он мой… Поди да разгляди их под личинойто! Все однакие… кабы знатье!
— Вот, вот! — следователь повернул колпак настольной лампы, и Афанасий Николаевич на мгновение ослеп от яркого света. — Надо знать! И не теряйте бдительности. Чуть что — сообщайте нам сразу же. Еще неизвестно, что за элементы засели в горсовете… — Куренков сделал выразительную паузу. — Вокруг вас!
Слепящий сноп света опять уткнулся подслеповато в столешницу, Афанасий Николаевич, протирая глаза, вздрогнул, почувствовав на своем плече ладонь следователя, подобравшегося неслышной кошачьей походкой.
— Это я вам по старой дружбе советую. Мало ли что может случиться…
Выйдя из сумрака подвальной комнаты отдела НКВД на волю, Афанасий Николаевич долго не мог нахвататься воздуха жадно распяленным ртом: там, в подвале, показалось, сдавило грудь — навсегда, так что уж больше не вздохнуть полно и свободно.
Но через неделю тяжесть в груди перестала ощущаться, лишь душу разъедал неприятный осадок. «Кто он есть, этот Куренков?! Балбес, придурок! — чертыхался в сердцах Афанасий Николаевич. — И надо же, чтобы я перед ним… Ишь, каждая вошь на ровном месте выделывается!.»
Сравнение с вошью что-то не понравилось Сальникову самому, но корить себя за пережитые минуты страха перед каким-то «недоноском» он не переставал.
Известие о том, что арестовали первого секретаря обкома, Афанасия Николаевича буквально пристукнуло по «тыковке». Занавесив плотно окна, он беспокойно метался дома по горнице, хватался за голову. Ладно, бухгалтеришко Селезнев — вечно косился с ехидцей из-под стеколышек очков, чистюля, интеллигент! Или зять царского полковника Введенского учитель Зерцалов, дворянин-недобиток, которого тоже увезли в «воронке». С этими хоть все понятно. Но тут…
В газетах вовсю шумели о процессах над врагами народа в Москве. И если уж там — думал Сальников и над такими большими людьми! Коренастая, крепко сбитая фигура следователя Куренкова перед его глазами вырастала до чудовищных фантастических размеров, и, отбросив газету с очередным сообщением, словно страницы ее накалялись вдруг добела, Афанасию Николаевичу хотелось забиться куда-нибудь в щель за теплой печкой. Как сверчку. Но надо было держать себя на работе подчеркнуто сосредоточенно, без малейшей тени намека на страх, не дающего спать спокойно по ночам, в докладах подбирать слова похлеще и попохабнее, поминая пресловутых «вредителей», и быть осторожным, очень осторожным. Револьвер под подушкой и прочные ставни на окнах теперь не защита.
Тут братец Павел и «подкачал». Весной на сплаве плоты застряли у моста через реку, громоздясь друг на друга, и Павел, чтобы избежать затора, приказал взорвать мост. Мост взлетел на воздух, а Павла через пару часов арестовали, как злостного вредителя.
Афанасий Николаевич от такой вести долго не мог прийти в себя. С братом виделись буквально пару дней назад.
Павел, довольный, рассказывал: «Мужикам в артель котел понадобился. Где взять, ума не приложу. А потом додул… У дома, где живем, банька старая имеется, подладил я ее. Мужикам говорю: вы ночью в баньку прокрадитесь и котел своруйте. Под утро слышу прутся по огороду, как стадо коров на водопой. Жена у меня проснулась и прислушалась: «Вроде б кто-то возле дома бродит?». «Поблазнило тебе». — отвечаю, а едва держусь, чтобы не расхохотаться. «Чем-то брякают у бани, кажись?!». «Со сна чего не померещится!» Не могу, руку зубами закусил, ну, точно, продам мужиков! Ничего, успели, убегли с котлом. Утром баба в слезы, я — в хохот, что операция удалась».
«Совсем дураком ты стал, Паша!» — не сказал вслух, но подумал тогда Афанасий…
Вот и теперь мост наверняка можно было бы не взрывать, по-другому выкрутиться, на стихию списать. Нет, подставил шею. «Сам втяпался и меня за собой потащит. Пусть не он сам, другие поволокут. «— Сальников представил широкоскулое, с жесткими безжалостными глазами лицо Куренкова. «Надо что-то скумекать. А если… упредить? — осенило Афанасия Николаевича. — Попробуем!»
Вынув из стола чистый лист бумаги, Сальников, обмакнув перо в чернильницу, принялся бойко выводить — нужные слова приходили сами собой:
«Довожу до вашего сведения, что я еще не сегодня подозревал, что мой брат Сальников Павел Николаевич переродился и стал вредителем и врагом трудового народа. До поры до времени он вынашивал и скрывал свои мерзкие намерения. Говорил лишь как-то, что не верит в достижения и успехи коллективизации, что все это зря, и, видимо, вел соответствующую агитацию среди народа. Скрывал искусно от раскулачки ряд мироедов, вдобавок выходящих грабить обозы с хлебным припасом на дорогах. Без сомнения был в сговоре с ними. Так что взорвать злодейски мост, в то время как весь трудовой народ по-ударному строит социализм, для него было пара пустяков.
Я решительно и бесповоротно порываю всякие связи с подлым врагом, отрекаюсь от него как родного брата».
Афанасий Николаевич перечитал написанное, от удовлетворения крякнул. «Отвезу сегодня же Куренкову, он-то уж найдет ход!»
Торопливо собираясь в райцентр, Сальников припомнил паренька, трясущегося от страха, которому он диктовал нечто подобное. И поспешно отогнал воспоминание: представлять себя на месте Санка Староверова приятного было мало.
Глава 10
Сан Саныч в очередной раз готовил своему бедному соседушке и ученичку Боре кое-какой обедишко, когда в дом вошли две почтенного возраста женщины. С порога они напористо насели на растерянного хозяина, потрясая перед его носом листом бумаги, испещренном закорючками.
— Мы собираем подписи в поддержку семьи Ломуновых! — загундосила одна.
— В поддержку того, что они по полному праву поселились в благоустроенном коттедже! — заносчиво добавила другая старушенция и даже осмотрелась вокруг — не противоречит ли кто ей. — Мэр города ютится в крохотной квартирке. Разве дело? Отец его, инвалид войны, живет в аварийном доме. Разве порядок? Надеемся, что вы, как здравомыслящий человек, поставите свою подпись в поддержку?
— Мне бы надо прежде разобраться… — замямлил Сан Саныч, с опаской поглядывая на бумагу.
— Делов-то, черкнул бы и…
— Ну его! За Грача он, значит!
Борю сборщицы подписей обошли. Он, уплетая за обе щеки «подношение», выслушал Сан Саныча и, отбросив опорожненную миску, заявил:
— Об этом весь город судачит! Один только ты, ровно пенек, ничего не слыхал! Поцапались два мэра из-за даровых хором. Всем уж дело до этого! — Боря неспешно поскреб пятерней в затылке. — А бумагу и подписал бы. Кто там в хоромах жировать будет, нам-то не один ли леший… На меня, вон, ночью потолочина свалилась. Спинку у кровати погнуло, а до меня не достало, гадство!
Староверов молчал, не убедил его Борис. И, взглянув прощально на светлую щель в закопченном потолке Бориного домишка, он торопливо пошагал в центр Городка.
Новенький особнячок Сан Саныч нашел без труда и, пяля на него глаза, обратил внимание на сидящего на лавочке возле крылечка человека с газетой в руках. Присмотрелся получше и… вспомнил. Недаром, еще фамилия знакомой показалась.
…Бывшее имение Введенских — бывшая коммуна Поповка своими строениями и парком занимала хребтину холма. Через речку в низине грудилась избами одноименная деревня. Поповка после голодных, разбредшихся кто куда, коммунаров выглядела жутким жалким пепелищем. Обугленная пожаром каменная коробка господского дома приглянулась председателю колхоза: задумали строить коровник и конюшню на кирпичных столбах. Выламывая дармовой кирпич, коробку с утра до вечера долбили ломами, но проку было мало, старая кладка поддавалась туго.
Председатель раздобыл где-то динамита. Рванули, раскололи стены на глыбы и — опять та же морока! Отступились. Теперь и громоздились унылые руины среди множества широких пней, оставшихся от парка, благодаря которому прежние коммунары хоть и голодом, но в тепле скоротали зиму.
От всех потрясений чудом уцелел флигель. Из него в конце лета выгребли коммунарский мусор и устроили школу. Сюда и приехал учительствовать после окончания педучилища Санко Староверов. Поселили его прямо при школе, в мезонинчике. На работу ходить — по лесенке спуститься.
Класс был один, два десятка учеников — от сопляков до парней — самому учителю чуть ли не одногодков. С сопляками справляться проще. Стоит на них, расшалившихся, прикрикнуть — и они притихнут, опять займутся старательно зубрежкой азбуки или счетом. Со старшими ребятами куда труднее. Хоть и ведут они себя степенно, не шумят, но то один из них пропадет на неделю, а потом сидит на уроке как ни в чем не бывало, то другой, прикорнув, задаст такого храпака, что стекла в рамах задребезжат.
Староверов вежливенько потреплет засоню по плечу, а тот вдруг вскочит и, вытаращив красные глаза, заорет как оглашенный: «А?! Че?!» Потом оправдывается, уставясь в рассохшие доски пола: «Мы с тятькой… по грибы ходили да в лесу заплутали. Заночевали, насилу выбрели.» В другой раз — корову по поскотине искали…
И, конечно, учение хромает на обе ноги и у спящих, и у гулящих. Только один парень — Кирюха Ломунов к ученью серьезен, хоть и туговато оно ему дается. Староверова года на два помоложе, зато в кости широк, если сгребет в охапку — не вырвешься. Не было учителю с таким учеником мучения, да тут, на беду, приключился казус и еще какой…
Молодого учителя поначалу на полном довольствии держал колхоз. Однако старого председателя вскоре арестовали и осудили как «врага народа», а новый решил по-своему: «Учитель и так зарплату получает, какого ему еще хрена надо?»
Почти все деньги Староверов отдавал матери, изредка прибегая за двадцать с лишним верст на краткие побывки в Городок. У матери жил ее старший брат Иван, холостяк и бобыль, раскулаченный владелец постоялого двора. Его теперь не брали на работу даже дворником, и он, неприкаянный, мрачной тенью бродил по дому. Приехала из дальнего гарнизона сестра Санка, вышедшая замуж за военного, дочку привезла. Полный дом едоков…
Как-то, обследуя ради интереса чердак флигеля, заваленный разным хламом, Староверов наткнулся на вполне исправную гармонь. Игрок он был не ахти какой, брал уроки у отца, в молодости заядлого гармониста. Санко успел освоить «русского». Растянул он меха… И чем пуще сосало от голода в желудке, тем шибче наяривал он на гармони.
Однажды вечерком к нему заглянули четверо колхозных мужиков. Разговаривал одноглазый красноносый верзила Аркаха Ломунов. По его выспренным речам — герой гражданской войны, по отзывам односельчан — потерявший глаз, будучи застигнутым врасплох в чужой постели.
— Больно добро играешь, Сано Санович! — похвалил он, хитро поблескивая глазом. — Ты б нас, бедных, выручил! Страсть как охота сплясать! Мы на энто все мастаки, да нету средь нас гармониста. Уважь, Сано Санович, сыграни на вечеринке! И не задаром ведь…
Аркаха мигнул мужикам и вытащил из-за пазухи бутыль с самогоном.
— Что вы, я не пью! — замахал руками Староверов, но взглянув на уныло вытянувшиеся лица, согласился. Ладно, поиграю. И мне бы… молока лучше!
Подкупило Санка и то, что именовали его уважительно по имени-отчеству не ученики в школе, а солидные мужики-папаши…
Вот только место для вечеринки они выбрали странное: кладбище. Располагалось оно далеко от деревни. На краю его высился остов спаленной молнией в конце двадцатых годов часовни. Тушили ее усердно, да сбежались миряне поздновато — нутро выгорело полностью. Зато окрестные могилы вытоптали. Взялись было отстроить часовню заново, да так и не приступили власть иную директиву спустила.
Мужики деловито разложили выпивку и закуску на плите из мрамора, расположились возле, полулежа, сами. Местечко здесь, видать, давно облюбовали.
— Вот, Сано Санович, молочко тебе и хлебец! — Аркаха сунул в руки Староверову кринку с молоком и ломоть хлеба. — Может, все-таки чарочку?!
Санко, отрицательно мотнув головой, отошел от мужиков и, присев на холмик повыше, накинулся жадно на еду. Опомнился, оглянулся смущенно на мужиков, но те были увлечены своим разговором.
Пили из большого хрустального «барского» стакана с замысловатым вензелем, пьянели быстро.
— Хе, были Введенские да сплыли! — хихикнул Спиридон Саков, прозванный в деревне Коммунаром, разглядывая вензель на стакане. — Последнего барина, енерала, ить я с топором по Городку гонял!
— И догнал? — с участливым видом спросил Аркаха.
— Убег, сволочь! Еще б чуток, и я б его достал!
— Куда тебе, чаходирому! — захохотал Аркаха. — Языком токо молоть! Скажи, ведь придумал?
— Я?! — Спиридон, облезлый, пропитой оборванец, попытался отделить свой тощий зад от земли, но под хохот мужиков опрокинулся на спину, задрав длинные худые ноги.
— Тебе бы токо в прислужниках состоять! — не унимался Аркаха. — При главном коммунаре Пашке Сальникове. Как ты возле него вился! Ровно вьюн! Ардинарец, твою мать! А как бросил тебя Пашка, утек в город, кто ты теперь? Так, тьфу, обсосок!
Спиридон, кое-как поднявшись на коленки, размазывал пятерней грязь и слезы по лицу.
— Пашка, гад ползучий! Удрал! — подвывал он с обидой. — Звал в светлое будущее, сволочь!
Аркаха Ломунов порывисто вскочил с места и, уперев руки в бока, пошел вокруг компании вприсядку:
— «Э-эх! А мы не сеем и не пашем,
А валяем дурака!
С колокольни дрыном машем,
Разгоняем облака!»
Крикнул Санку:
— Давай, милай, наяривай!
Санко, икая от непривычной сытости в желудке, принялся наигрывать на гармони.
Мужики, ухая, с матерными частушками, пошатываясь, притоптывая ногами по едва заметным под бурой травой холмикам, заходили вокруг надгробной плиты с остатками пиршества. Плясали с таким злорадно-зверским выражением на рожах, с диким восторгом деря глотки, что Староверову не по себе стало.
Робкое октябрьское солнце упряталось за тучу, резко потянуло холодом, и невесомые снежные крошки, кружась, медленно оседали на обугленные руины часовни, на заросшее бурьяном кладбище, запутывались в нечесаных мужичьих гривах и бородах и тотчас таяли в горячем смердящем поту…
Знакомцы приглашали Санка на вечеринки потрапезничать и поиграть снова и снова. Он не оказывался, оправдываясь потом перед собою, что, мол, голод — не тетка.
Уже и землю сковали заморозки, и снежная крупа, насыпавшаяся накануне за ночь, днем не таяла — следы от мужицкой пляски чернели причудливыми гигантскими каракулями. У Санка стыли от кнопок пальцы и приходилось дыханием отогревать их. Уханье и топот плясунов особенно дико и зловеще разносились в морозном воздухе по окрестностям кладбища, отталкиваясь крикливым эхом от стволов вековых деревьев, и Санко всякий раз давал себе зарок не ходить сюда больше. И нарушал его…
Пока в то далекое предзимье не одернул Староверова свой же ученик, Кирюшка Ломунов:
— Не стыдно вам, Сан Саныч, с пьяницами-то якшаться! Ведь, что тятька мой, что Спиридон — первые на деревне лодыри. По могилкам выплясывают, а вы им наигрываете… За кринку молока! Эх, вы!..
Кирюшка ушел, а ошарашенный Староверов долго приходил в себя. В пору от стыда сгореть… Как ученикам своим в глаза смотреть, Кирюшке этому? Но тот перестал ходить в школу, а Сан Саныча вскоре перевели работать в Городок…
Спустя много лет, в пожилом человеке, читавшем газету на крылечке уютного новенького особнячка, узнал Староверов того самого Кирюшку Ломунова. И поспешил ретироваться, поскольку бывший ученик, сквозь очки вопросительно поглядел на него и собрался, видимо, о чем-то спросить, но Сан Саныч рванул от него, как от чумного.
Глава 11
Афанасия Николаевича немного поотпустило. С помощью Сергуни он вставал с кровати и, бережно поддерживаемый внуком, рисковал ходить по комнате, попросился на улицу.
Было холодно, слякотно, облетевшие березы в огороде уродливо топорщились обрубками сучьев. Старик скоро озяб. Сергуня догадался об этом по его посиневшим губам и мутным каплям, навернувшимся на глаза. Он молча сгреб деда в охапку и увел в дом.
Отмяк язык. Правда, ворочался еще как ватный, некоторые слова Афанасий Николаевич не мог выговаривать. Тряслись, плохо слушались руки. Дрожащие пальцы не могли удержать авторучку, и это было обидней всего…
Вечерком зашел Валька Сатюков. Видимо, Сергуня доложил ему, что деду полегчало. Очеркист, сосредоточенно морща лоб, опять перелистывал тетрадь Афанасия Николаевича с его карандашными пометками. «Надо кое-что уточнить…» — глубокомысленно изрек он.
Афанасий Николаевич с любовью взглянул на заботливого внука, Сергуня же это истолковал по-своему. Счастливо улыбаясь, он вытащил из сумки пару посудин с вермутом.
Завязался разговор. Валька, зачитывая вслух скудную запись в тетради, просил рассказать о событии подробнее. Сальников, отважившись на стакашек «мазуты», с радостным удивлением ощутил, что язык не деревенеет как прежде, говорить можно без умолку.
Афанасий Николаевич сгоряча даже не заметил, как выскочило: «А вот когда я уже в партии не состоял…»
Он оборвал рассказ на полуслове; внутри все захолунуло, он съежился, сморщился и беспомощно, виновато взглянул на Вальку.
Корреспондент, угостившийся уже не одним стакашком вермута, похоже, насторожился и, интерес, теплящийся в его хмельных глазах, заметно поблек.
«Зачем сболтнул-то я, дурачина?! — мысленно клял себя Афанасий Николаевич. — A-а… все равно бы узналось, доложили бы людишки. Нашлись бы сволочи-доброхоты! — он до боли в деснах сжал искусственные зубы. — Эх, всю обедню испортил! Чего делать-то теперь?»
Валька сам неожиданно пришел на помощь, прервал неловкую паузу:
— По разным же причинам из партии исключали, лениво молвил он, затягиваясь сигареткой. — Мне рассказывали, что чистки были ой-ой-ой!
— Да, да! — обрадовано закивал Афанасий Николаевич. — Со мной ведь как получилось… Перебирал я документы, а тут отвлек меня кто-то. Прихожу с улицы, а на столе все чисто. Я туда-сюда, к ребятишкам — не видали? А дочка пальчиком на печку показывает. Как раз утро, растоплена. Я к устью, а там в огне корочки партбилета корежатся. Хотел выхватить, да поздно, только руку обжег. Так-то детки поиграли… Время не нынешнее, строгое было. Исключили меня.
Афанасий Николаевич испытующе поглядывал на очеркиста. Рассказанное было за многие годы выверено до словечка, повторено немало раз, и Сальников уже сам начал верить, что все случилось именно так.
Валькина реакция оказалась непредсказуемой. Он дико хохотал, и, смахивая слезы, повторял, давясь смехом:
— Из-за такой ерунды…Из такой ерунды…
Афанасий Николаевич, кротко улыбаясь, закивал, вежливо прикрывая рот ладошкой. Сергуня уже мирно сопел в обе дырки, уронив буйну головушку на стол.
Валька, дотянув остаток «мазуты» и чувствуя себя грузно, убрел.
«А, смотри-ко, прошло! — тихо радовался Афанасий Николаевич. — Поверил, как миленький!»
Ложь не мутила стариковскую душу, как бывало иногда раньше, она окрепла, вросла в само существование Сальникова, стала явью.
И тут старик разглядел среди тарелок и стаканов на столе свою заветную с серенькой обложкой тетрадь.
«Забыл! Нет, оставил! И неспроста, — испуганно заметались у него мысли. — Специально ведь за ней приходил. И оставил. Неужто не поверил?..»
Как же все было на самом деле? Афанасия Николаевича из председателей горсовета тогда еще, в начале войны, «попросили». Уступив место покалеченному фронтовику, он стал заведовать сельпо.
Всю войну Сальников сидел тихо, как мышь в норке. Сытно, по причине врожденной и всю жизнь проклинаемой колченогости на фронт не брали; окружающие подобострастно, с голодным блеском в глазах, заглядывали ему в рот, а кое-кто прозрачно намекал, что распорядиться иным товаром на сельповских складах можно оборотисто, себе на немалую пользу. Но Сальников на такие предложения не клевал, дела вел честно и… по укоренившейся привычке каждую ночь спал чутко, как пес, и вскакивал на кровати, едва за окнами чудился мало-мальский шорох.
Кончилась война — и Афанасия Николаевича точно бес в бок пихнул. Народ ликовал, и под эту всеобщую радость прежнее чувство страха притупилось, заглохло. Иному запоздавшему фронтовику, пришедшему за положенным пайком, напыщенно-важный Сальников небрежно ворчал:
— Кто для солдата бабу припас…
Председатель горисполкома, уже не первый по счету после Афанасия Николаевича, исправно бегал за «доппайком» на склад к криво ухмыляющемуся зав. сельпо.
Особое удовольствие доставляло Сальникову набрать номер телефона городской бани и спросить этак небрежно:
— А что там для меня персонально банька истоплена?
Извиняющийся голосок заведующего баней приятно щекотал слух.
— Готовьтесь! Скоро буду!
Людишки с шибко заманчивыми предложениями, которых Сальников прежде отгонял и избегал, теперь пришлись ко двору. Да и самому стало небоязно прокрутить какое-нибудь дельце.
«Засыпался» глупо. Попалась на торговле спиртом в соседнем районе благоверная женушка. Э, раззява, век простить не мог! Взяли с поличным, прямо с бочками. Ухватились за кончик ниточки, размотали весь клубок. Прокурор, бывший фронтовик, не знал к «тыловым крысам» никакого снисхождения. На бюро райкома Афанасия Николаевича выгнали из партии в два счета, прямо в глаза перерожденцем и вором окрестили. А без билета в кармане какой ты человек?! Так себя, наверное, чувствует раздавленный червяк…
На суде Сальников, раскисший хлебным мякишем, признал все. Но до определенного ему места отбывания наказания доехать не успел: объявили амнистию.
Стриженный «под котовского», исхудалый, одетый в арестантский ватник, Афанасий Николаевич просидел до сумерек в придорожных кустах и в потемках, по-воровски, пробрался до дому. Весь следующий день он проторчал у окна за задернутыми занавесками, выглядывая в просвет между ними и не решаясь показаться на улицу. Редкие прохожие, казалось, приостанавливались у дома и, злорадно ухмыляясь, косились на окна. Отпрянув, Сальников чертыхался: «Ликуете, сволочи!» Он был готов выть волком от горючей обиды и тоски.
В потемках приехал грузовик — жена сговорила незнакомого шофера схалтурить. Сальниковы покидали в кузов оставшийся от конфискации кое-какой скарб, посадили детей и по улицам спящего Городка поехали на станцию.
Задумали податься на Урал — одна из сестриц жены накануне напомнила о себе письмецом. В другое время Сальниковы еще подумали бы ответить, а тут пришлось как нельзя кстати…
Вспоминая теперь все это, Афанасий Николаевич в ярости скорготал вставными челюстями.
«Как нынче воруют! Целыми дачами, особняками, заводами! «— он представил добродушно-наивное лицо мэра Игоря Ломунова — и дыхание перехватило. Сальников, кое-как отперхнувшись, криком рванул глотку: — Присваивают и им — ничего! Все законно! Воры!.. А я на мелочи попух — и вся жизнь прахом пошла! Где справедливость? !
Афанасию Николаевичу казалось, что глотка его вот-вот разорвется от праведного крика, но в пустой комнате едва слышно разносился сиплый клекот…
Глава 12
Даром ничто не проходит… Тихон Яковлевич после очередного, неудачного для него судебного заседания сидел за столом в кабинете и, сжав виски ладонями, тихонечко поскуливал. Еще на предыдущем разбирательстве Гошке Ломунову предписали немедленно убираться из особняка к чертям собачьим, но Гошка потянул время, снова подал на пересуд и выиграл же, «качок» безмозглый! Эх, если бы не отец его, инвалид войны! Не могли добить на фронте…
Зашли какие-то посетители, но о чем говорили они, Грач не слушал, кивал только дурашливо головой, а когда ушли, взвыл в голос. Изнурительная тяжба забирала последние силы. Тихон Яковлевич осунулся, почернел, даже традиционную пробежку легкой рысцой по утрам забросил — и так ветром с ног валит. Еще и от Орлянки все время напастей жди…
Сняв запотевшие очки, Грач, близоруко щурясь, оглядел кабинет и с неудовольствием заметил жирные черные пятна грязи посреди пола.
— Что это такое?! — он, поскорее водрузив на нос очки, привстал с места.
Грязь растекалась, превращаясь в порядочную лужу.
— Уборщица! — крикнул Грач сдавленным чужим голосом и вспомнил, что прибираться приходят вечером.
Как нарочно, сегодня пожаловала важная областная «шишка», имеющая дурную привычку шастать по кабинетам и заставать врасплох.
Тихон Яковлевич к своему счастью обнаружил в шкафу швабру и, скинув пиджак, принялся старательно затирать грязное пятно на полу, но — странное дело! оно не только не исчезало, а растекалось еще больше, поблескивая черно, жирно, как вороново крыло.
С Грача в три ручья хлынул пот, пришлось сдернуть с шеи удавку галстука и расстегнуть рубашку до пупа.
Увидев в дверях кабинета изумленно взирающего на него «шишку», Тихон Яковлевич поначалу застыл со шваброй наперевес наподобие столба, потом, еле ворочая окостеневшим языком, пробормотал:
— Я сейчас, сейчас… Минуточку!
Он с утроенной энергией обрушил швабру на пол: казалось, еще чуть-чуть — и линолеум задымится.
— Что это? — растерянно вопросил чинуша. — Ответственный работник сам у себя прибирает в кабинете? — и возвысил голос. — Позвать немедленно уборщицу! Но… здесь же чистый абсолютно пол! Отберите у него швабру, наконец!
— Я сам, сам… — жалобно ныл Тихон Яковлевич, отпихиваясь от облепивших его доброхотов.
Швабру из его рук все-таки вырвали, и он, оттесненный в коридор, побежал на улицу. Миновав вестибюль, Грач так и замер, занеся ногу над порогом. Внизу, у широких ступеней крыльца, плескалась огромная грязная лужа! Тихон Яковлевич развернулся на все сто восемьдесят, цепким взглядом узрел щетку на длинной ручке в углу за вахтерским столиком, метнулся с торжествующим криком к нырнувшему под стол охраннику и, завладев щеткой, одним махом сиганул через ступени. Мурлыча под нос и не взирая на высыпавшую на крыльцо толпу управленцев, он добросовестно тер асфальт, пока не сдалась к нему задом вплотную машина «скорой помощи», и двое здоровяков в белых халатах не втолкнули его в тесную ее утробу.
Глава 13
«А все-то бегать ему надо…» Кирилл Аркадьевич каждое утро в одно и то же время протирал пальцем на запотевшем оконном стекле кругленький пятачок, с опаскою приникал глазом.
Игорь, одетый в спортивный костюм, широким пружинящим шагом подходил к дому. Сын то и дело кивал головой в ярко-красной вязаной шапочке скрюченным в три погибели под холодной дождливой изморосью прохожим, сам вышагивал, расправив плечи, прямя спину.
Промокшая до нитки ткань костюма прилипла к телу, обтянула его, будто резина. Игорь обтирал ладонью с лица капли дождя и брезгливо тряс рукою.
Кириллу Аркадьевичу становилось зябко, но не от низко нависшего серого неба, не от нудного моросящего дождя, и даже не от сырого тяжелого воздуха в каменных стенах. Промозгло и неуютно было на душе от иного. «Грудь-то выкатил! Да я б… на его месте глаза от стыда не знал куда деть, задворками да закоулками пробирался. А он, видишь, как прет, на всех с выси поглядывает! Будто, как и прежде, городу хозяин!»
Ломунов отвернулся от окна, почувствовав в сердце тупую ноющую боль, и от охватившего все тело приступа слабости едва не рухнул со стула на пол. Согнувшись, прижимая руку к груди, он долго сидел так, пока боль не утихла.
Иногда Кирилл Аркадьевич ловил себя на странной мысли: он вроде как бы радовался подступившей болезни. Да, да!
В областной больнице Ломунов оказался среди совершенно незнакомых ему людей и даже терзаемый недугом, отдыхал душою. Домашние ему не докучали, прежние переживания отодвинулись куда-то.
Все разом кончилось, когда в соседнюю палату положили земляка-одногодка:
— Кирюха, здорово! — ехидно улыбаясь, согнулся в притворно почтительной дуге земляк. — Здесь укрываешься? Гошке-то, сынку твоему, без тебя несладко дома приходится. Надо же, суд за судом, из мэров выперли… Эх!
Земляк хлопнул Лому нова по плечу, подмигнул вроде б как запанибрата, но Кирилл Аркадьевич сбросил его руку, молча обошел его.
— Думаешь, не выкурят вас?! Да вылетите как миленькие! «Новые русские», мать вашу! — возмущенные вопли землячка встряхивали тишину в длинном больничном коридоре и, будто плетями, стегали Ломунова по спине. Из дверей палат выглядывали любопытные.
Вроде б и ничего не переменилось: соседи по палате по-прежнему старались подсунуть Кириллу Аркадьевичу кто — яблочко, кто — сладкую домашнюю шанежку, считая его беспризорником, раз никто не проведывает. Но стоило кому-либо понизить голос, пошептаться, и Ломунов настораживался. Дураку ясно: о чем эти шушу-шу! По коридору проковыляй — и все с интересом разглядывают спину. «Барин!».
Кирилл Аркадьевич взмолился о выписке, и врач сжалился…
В Городок Ломунов вернулся промозглым темным вечером. Автобус, миновав торчащие на окраине пятиэтажки, подрулил к просевшей под нелепо нахлобученной крышей избушке автостанции. Пассажиры, зябко поеживаясь, вытряхнулись из салона в слякотный сумрак и торопливо побежали по домам.
На пустынной улице — ни души, даже брехучие псы и те попрятались. Редкие фонари тускло светили себе под нос. Кирилл Аркадьевич побрел наугад, начерпал в луже полные ботинки воды, скользя по раскисшей грязи, упал, увозив все пальто. Чертыхаясь, он все-таки был доволен, что не встретил никого по дороге.
Средь темных, придавленных долгой непогодой к земле изб с робкими огоньками в окошках белокаменный особняк вызывающе пылал своими большими окнами. Два ослепительно-ярких фонаря высвечивали аккуратную асфальтовую дорожку к подъезду. Кирилл Аркадьевич, вынырнув из темноты и непролазной грязи и ступив на дорожку, зажмурился, на мгновение оробел. Но, загнув соленое словечко, принялся дубасить кулаком по двери.
Не открывали долго. Наконец, Игорь, щелкнув замком, приоткрыл створку двери и, настороженный, выглянул в щель.
— Отворяй, отворяй! Встречай родителя!
Кирилл Аркадьевич, отпихнув сына, вознамерился было зашагать по лестнице наверх, по ковровой дорожке, сбегающей по ее ступеням. Но взглядом уперся в укутанную пледом фигуру невестки.
— Могли бы и звонком воспользоваться, чем тарарам на весь город устраивать! — с верхней ступеньки проверещала она недовольно. — Ноги, наверно, нетрудно вытереть. И вообще, вам же отведена целая комната внизу!
Подернув плечиками, невестка удалилась, а отца, раскрывшего от изумления рот, попытался несмело утешить Игорь.
— Не обращай внимания! Не в себе она малость. Тут у нас такие передряги…
— Ба-аре! Вот уж истинные баре! — ворот рубашки стал вдруг Кириллу Аркадьевичу тесен, и он, задыхаясь, закрутил загудевшей, готовой расколоться от резкого прилива крови головой. — Верно народ бает: залезли в дармовое — танком не выволокешь! Все даром — и что люди скажут, и своя совесть! Получил власть — и хватай, чего сумеешь, пока пинком под задницу не выставят!
— Батя, ты как с цепи сорвался! — по лицу Игоря пошли пунцовые пятна, но он сдерживался, стараясь говорить помягче: — Что нам до людей и им до нас? Мы или Грач — им-то одна малина. Из мэров меня попросили… Переживем. Главное — теперь от всех собак отстреляться, дом отстоять.
— А совесть, стыд тебя не мучат?! — Кирилл Аркадьевич вцепился в лацканы пиджака, накинутого на плечи сына, и скорее не от ярости-злости, а чтобы устоять на подламывавшихся ногах. — Я-то думал, простофиля, что на старости лет счастье подвалило, поживем во все тридцать три удовольствия. А ты, оказывается, смухлевал, родного папашу себе пособником сделал и — ни гу-гу! Людям на глаза стыдно показаться, всяк пальцем тычет, ровно в вора.
— Батя! Да сейчас все, у кого мало-мальски властишка имеется, под себя гребут! Снизу до верху. Так было, так и будет! И не понимают этого только дураки да вот ты вместе с ними!
Кирилл Аркадьевич отшатнулся от сына и, хватаясь слабеющими руками за перила лестницы, выдохнул с ненавистью:
— Сталина на вас нет! Он бы…
— Вот-вот! — недобро ухмыльнулся Игорь. — Один ответ у вас на все случаи жизни!
Глава 14
Первые осенние заморозки — михайловки — загнали к Староверову под кров новую знакомую Маньку Резаную. А с нею вместе возжаждали погреться Валька Сатюков и еще какой-то замухрыжка-очкарик…
Утомленный полуночным застольем, Валька потянулся, подмигнул Маньке, встал и полез на полати. Манька скакнула следом.
Сан Саныч не вдруг смекнул, к чему пошло дело, посидел еще истуканом, тараща глаза, но когда его осенило, он подбежал к полатям и настойчиво застучал в их днище:
— Товарищи, товарищи! Только не здесь!
— Завидно тебе, что ли? — забурчала недовольная Манька, сползая на пол. — Мог бы пока и выйти, не развалился б!
Валька, посмеиваясь, повлек Маньку мимо остолбеневшего хозяина на двор к сараю с остатками сена…
На Староверова точно охмурение нашло. С утра до глубокой ночи в доме стоял дым коромыслом. Манька, подсмотрев в каком месте в подполе схоронены заветные бутыли с многолетней «малиновкой», еще прежней хозяйки изготовления, без всякого спросу то и дело ныряла с ковшом в дыру западни. Поначалу Сан Саныч ее вежливо оговаривал, потом безнадежно махнул рукой.
Манька еще успевала и периодически уединяться в сарае то с одним молодцом, то с другим. Даже затесавшийся в компанию Боря, обычно мирно подремывавший после парочки стаканов, однажды с хрюканьем вцепился в Манькину юбку. Резаная, похохатывая, приобняла его за шею, но Борис не удержался на стуле и грохнулся на пол.
— Спекся, фраер! Эх…
Она добавила такое выражение, что Сан Саныч покраснел до корней волос, а парни с диким гоготом повалились на столешницу.
Кто-то из гостеньков захватил с собой транзистор. Манька включила его и нарвалась на грохочущую быструю мелодию. Отшатнулась на середину горницы и, закатив глаза, задергалась, как припадочная. К ней подскочили Валька с замухрыжкой, запрыгали, бестолково размахивая руками.
Сан Саныч так и не понял, какой бес заставил его сорваться с места. Он оказался среди резвящейся молодежи, согнул в колене ногу и рьяно заподпрыгивал на другой, выпученными глазами таращась на онемевших молодцов и их даму.
Впрочем, замешательство длилось недолго. Молодежь по-козлиному заскакала вокруг него с жуткими оглушающими воплями. Староверов взбрыкивал ногами, всплескивал руками, подражая молодым скакунам, тряс и мотал головой, приседал до синих чертиков в глазах.
Очнувшийся Боря выбрался из-под стола и одурело уставился на скачущих по горнице хозяина и гостей.
— Дьяволы! Бесы! Бей их! — он сгреб со стола порожнюю бутылку и обрушил ее на первую попавшуюся голову.
Посудина разбилась вдребезги, бедный очкарик-замухрыжка брякнулся на пол. Тут же истошно заверещала Манька: Боря всадил ей оскалившееся битыми краями бутылочное горло в ягодицу. Валька Сатюков, не испытывая судьбу, немедля десантировался в раскрытое окно на улицу.
Растерянный Сан Саныч попытался поймать Борю за руки, но тот ловко боднул его башкой в лицо. Сноп разноцветных искр взметнулся в глазах Староверова, ослепил его.
Пока Сан Саныч очухивался, Борин след простыл.
Скулила залитая кровью Манька с торчащим из мягкого места бутылочным горлом, замухрыжка не подавал признаков жизни.
Староверов разодрал простыню на полосы и приступил к перевязке.
— Это же! Это же! — бормотал он вслух. — Какой-то вертеп сатанинский! Притон, кабак! И это — мой отчий дом! И хоть красный фонарь на ворота вывешивай!.. Дожил!
Зашевелился замухрыжка, со стоном сел на полу, держась за голову. Сан Сан стал перевязывать и его.
— Вы хоть чей, молодой человек, будете?
— Сережей зовут, — ныл пострадавший. — Афанасия Николаевича Сальникова внук.
У Староверова концы бинта выскользнули из пальцев: «О, Господи, еще не легче!»
Но надо было бежать за «скорой».
Глава 15
У Ломуновых подошел день очередного пересуда: молодые с утра смотались в райцентр, а Кирилл Аркадьевич, не находя себе места, выбрался на улицу.
Слякотная осень оборвалась резко, легким морозцем, прочно прихватившим грязь в дорожных колеях. Там и сям поблескивал ледок, похрустывал под ногами, жестью звенела жухлая трава, уцелевшая от тракторных гусениц и человеческих ног в узеньких полосках вдоль палисадников.
Ломунов поначалу брел, озираясь, и при виде первого встречного сжался в комок, ожидая хлестких жестких слов. Но человек пробежал мимо. Другой, старый знакомый, приветливо кивнул и о здоровьишке справился. У Кирилла Аркадьевича — словно ноша с плеч — зашагал он бодрее и увереннее, запоглядывал вокруг.
«И чего я в затворники за чужие грехи себя загнал? Ровно нелюдь в четырех стенах схоронился! — укорил он себя и вдруг споткнулся: всегдашняя ноша придавила его еще пуще прежней многопудовой тяжестью.
— Уж лучше бы мои грехи были, а не сыновьи!..»
Ломунов очнулся, с удивлением посмотрел на свои руки, намертво, до посинения, вцепившиеся в черные дощечки чьего-то палисада. «Гляди-ко, еще на ногах устоял!» — обрадовался Кирилл Аркадьевич — Этак я, пожалуй, и дом свой проведать добреду!»
Но тихая нечаянная радость тотчас угасла, стоило ему узнать чей дом перед ним — Староверовых.
Зачем только понесло сюда, напрямки путь к родному пепелищу был бы куда короче! Зачем стоило такой крючище загибать?! Но метнулся же тогда Ломунов вдогонку за Сан Санычем, едва приметил того возле Игоряхинош особнячка! Не догнал, как под землю провалился. Потом Кирилл Аркадьевич опамятовался: «О чем бы спрашивать у него стал? Ночевали здорово?!.»
Со своим первым школьным учителем Ломунову не доводилось встречаться немало лет. Уже после войны, поселившись в Городке, он случайно увидел Староверова на улице и… Отвернул, сунулся в первую попавшуюся калитку, всполошил в заулке куриц, перепугал до полусмерти пса, и мимо изумленно разинувшей рот хозяйки протопал в огород и перемахнул через забор, опомнясь лишь на соседней улице.
В последующем Кирилл Аркадьевич стал куда осмотрительнее и, еще издали заметив рослую фигуру учителя, разворачивался и улепетывал в обратном направлении. Никак не мог толком объяснить себе, почему избегал Староверова, а уж встретиться с ним лицом к лицу и вовсе страшился.
Теперь, потерев за жизнь немало соленых сопель на кулак, Ломунов в чем-то уже и оправдывал паренькаучителя, согласного, чтобы семье помочь прокормиться, и на гармошке для пьяниц на кладбище поиграть.
Но в ту пору… Смотрели на учителя, лапотники, как почти на бога, на свет в окошке, — а он что стал вытворять, с пьяницами связался. Неведомо, как другие, но Кирюха Ломунов не смог стерпеть и все ему выложил. Запомнились его испуганные растерянные глаза…
Прислали потом из города другого учителя — чернявого, затянутого в защитный френч, пыхавшего беспрестанно цигаркой и порою выговаривающего такие словечки, что у учеников уши полыхали. Чернявый-кучерявый, сбив в церкви в селе замок, своих подопечных науськал иконы вытащить, в кучу скидать и самолично ее подпалил.
А потом спихнул с верхотуры колокол, расколовшийся с жалобным звяком у подножия храма. Прощальный звяк отозвался глухим стоном в обступившем церковь народе, завыли-запричитали бабы.
Что ж ты молчал в тряпочку, раззявя рот, Кирилл Ломунов, не вышел, не дернул за рукав чернявого-кучерявого, не влепил ему в наглую рожу ни осуждающих слов, ни просто бы съездил по ней кулачишком? А безвинного паренька-учителя в самых страшных грехах обвинил?!
…И вот, поди ж ты, через столько лет приполз на полусогнутых какого-то праха к его дому, повис мешком на заборе и чего-то ждешь-дожидаешься…
Скрипнула дверь, по ступенькам крылечка бодро сбежал мужчина с ведром в руке. Заметив Ломунова, он поставил ведро, нашарил в кармане и торопливо напялил на нос черные очки.
«С чего бы это ? Не хочет, чтобы я его признал, маскируется?! «— забеспокоился Кирилл Аркадьевич.
— Вам кого?
— Ученик я ваш, Ломунов Кирилл. Не помните?.. Тот самый дурак, что обругал вас, когда вы на кладбище опойкам на гармони играли.
Староверов вздрогнул, жаль нельзя было разобрать выражения его лица, полускрытого квадратными стеклами солнцезащитных очков. Кирилл Аркадьевич приготовился на всякий случай задать обратный ход. Что взбредет на ум человеку, не всем любы неприятные воспоминания из давних лет! Обзовет старым вралищем или еще кем хуже…
Но Сан Саныч, подойдя вплотную к Ломунову, цепко ухватил его за ладонь и сжал.
— Так это ты… вы сидели тогда с газетой у особняка? Не ошибся я, значит!
Кирилл Аркадьевич вконец разволновался, скорее полез в карман за таблетками, кинул штучку под язык, поогдышался. И свалил с души камень:
— Я, Сан Саныч, покаяться перед вами хочу! Простите, ради Бога, того несмышленыша, губошлепа! Если б я знал, что вы один своих домочадцев кормите… Да запляшитесь бы они до смерти, те выпивохи!
— Не надо, Кирилл… Правы вы были тогда, это кощунство — моя боль, пока живу. И пусть было это от малого еще ума, но не прощу себе… — тихо, печально ответил Староверов. — Пойдемте в дом, посидим, поговорим!
— Спасибо, Сан Саныч! Мне на водухе легче, — отказался Ломунов и, примостясь на скамье у крыльца, опять полез за таблеткой. — Эх, жизня у меня пошла! — он вздохнул, ощущая прилив горячечной бодрости.
— Из грязи да прямо в князи! Сынок родной подсобил! Слыхал, поди, про «мэрскую» грызню? Во-во!
Кирилл Аркадьевич не заметил, как перешел с бывшим учителем на более привычное «ты». И впрямь — рядом с ним на скамье сидел почти ровесник, тройка лет разницы — пустяки, и казалось, должен был его, Ломунова, понять. А сколько накопилось невысказанной боли, так и плескалось через край! Только к кому в Городке полезешь со своими откровениями, коли шарахаться приходится от каждого! Староверов — вроде б как из другого мира, из иного теста слепленный.
— Речи какие Ишряха мой с трибуны и по телеку толкал! — продолжал Ломунов зло. — Живем, мол, в дыре захолустной, как тараканы. Пьем да бесимся, а ведь можно много чего понастроить, парки заложить, чтоб не городишко зачуханный был, а сад. Рай Божий!.. И я-то грешным делом, Игоряху слушая, начал радоваться и гордиться. Думал, сынок мой ни на что не гож, кроме как в штанах с лампасами за мячиком бегать, а он вон какой башковитый оказался… А потом — все побоку! Все речи — треп пустой! Игоряха, власти хватив, не лучше других сделался: все под себя! Хапай, рви кус послаще, пока возможность есть!.. Время, что ли, такое, что по-иному и жить не умеют? А на нас, старых дураков, чего смотреть, передохнем скоро. — Кириллу Аркадьевичу опять пришлось «подкрепиться» лекарством. — И я поначалу сдуру обрадел: въезжаю в новый дом. Жилье дали, как инвалиду, бывшему фронтовику. А я, если откровенно, до фронта не доехал, по дороге эшелон разбомбили. После госпиталя — под чистую. Все равно, инвалид войны, куда денешься. Игоряха меня и подловил: получай, батя, заслуженное! А мы уж рядышком с тобою пристроимся, дом-от большой. На поверку вышло — подтасовал Игоряха бумажки-документики. Суды, трепотня в Городке. Они-то с бабой, как слоны толстокожие, а мне каково? Я ведь чужого сроду не брал. Стыдоба-а!.. Ты, Сан Саныч, хоть посоветуй, как дальше жить? Что же деется-то кругом? Ты меня, небось, пограмотнее, знаешь…
Староверов в ответ молча снял черные очки, и Кирилл Аркадьевич, увидев на его лице под глазами фиолетовые «фингалы», попятился, сполз с лавки и, пробормотав под нос что-то непонятное на прощание, спешно заковылял прочь.
Сан Саныч провожал его тоскливым скорбным взглядом…
В старом домишке Ломуновых кто-то побывал и похозяйничал. Сбиванием замка непрошеные гости себя утруждать не стали, просто высадили раму в окне и залезли вовнутрь. Кирилл Аркадьевич с трудом повернул ключ в заржавленном замке — Ломуновы в прежнем своем жилище давненько не бывали, и, увидев за порогом дикий разгром, зачертыхался, а потом и заплакал. Стадо обезумевших горилл наверно бесновалось в доме. Оставленная хозяевами немудреная мебелишка искрошена в щепы, обои со стен ободраны, пол весь устлан пухом вспоротой бабкиной перины и прямо посреди избы нагажено. Еще — холод, знобящий холод в полутемной мрачной пустоте дома.
Ломунов, повздыхав горестно, поохав, разыскал в чулане лопату и первым делом брезгливо подцепил и вышвырнул за порог «подарочек» от посетителей. Из сенника натаскал березовых поленьев и затопил печь. Сухие дрова занялись споро, запотрескивали весело. По ободранным стенам горницы запрыгали трепещущие блики света, стало уютнее.
Кирилл Аркадьевич подтащил к печи старую кровать, на которой когда-то спал Игоряха, целиком смастеренную из металла и единственную вещь в доме, оказавшуюся варварам не по зубам, присел на упругую скрипучую сетку, привалился к прутьям спинки. Блаженствуя в растекающемся из печного устья тепле, он, прищуриваясь, неотрывно, стараясь ни о чем не думать — не горевать, смотрел на бойко скачущий по поленьям огонь…
Игорь пришел утром, когда угли в печи давным-давно остыли, подернулись мертвым налетом золы.
— Вот ты куда уполз! — попенял он отцу, сидевшему с опущенной на грудь головой напротив печной топки. — Ищи тебя! И с чего это в такой бардак и в холодище ночевать понесло? По старой халупе соскучился?
Игорь, подойдя к полому проему окна, зябко поежился, уперся руками в косяки.
— На улице и то теплей… Знаешь, суд опять в нашу пользу присудил. Тебя, инвалида войны, да разве выселят?! И нас, бедняг, с тобою? Грач — в дурдоме, авось угомонится. Еще поживем, мы теперь ученые! Опять, поди, будешь ворчать? А, батя?
Удивленный молчанием отца, Игорь приблизился к кровати, тряхнул Кирилла Аркадьевича за плечо и тотчас испуганно отдернул руку, обожженную холодом.
— Батя!.. — шептал он, не веря страшной догадке. Эх, батя, прости!..
Глава 16
Афанасия Николаевича Сальникова не переставали мучить во сне кошмары. Не одну ночь кряду, стоило ему лишь прикрыть глаза — и, как живой, вставал Павел. Можно было делать что угодно: ущипнуть себя нещадно, попытаться пальцами силой разлепить веки — ничто не помогало. И хорошо бы был старший брат — румяный да ладный, как в молодости, но нет — обросшее щетиной лицо его было изможденным, в кровоподтеках, а в широко раскрытых глазах стыл страх.
«Братка, да как ты мог? За что?» — беззвучно шептали разбитые, распухшие губы Павла.
Афанасий Николаевич поспешно опускал глаза, и взгляд его упирался в вороненый наган, зажатый в руке. Немного позади Сальникова стояли вооруженные не то солдаты, не то чекисты, но стрелять в жалкую скорченную фигуру брата, жмущуюся к краю отверстого черного зева ямы, назначено было именно ему. Те, другие, подступив ближе к Афанасию Николаевичу, дышали ему в затылок, давили под ребра стволами своих наганов, давая понять, что если он сейчас не выстрелит, то сам будет немедленно вытолкнут к брату на край ямы. У Сальникова, вставая дыбом, зашевелились на голове остатки волос; еле двигая непослушным, немеющим от страха языком, он забормотал: «Я не хочу! Я боюсь! Я не хотел этого, Павел!» и… торопливо надавил пальцем на револьверный спуск, просыпаясь с истошным воплем…
Афанасий Николаевич решился рассказать о своих сновидениях дочери. Она, пережившая двух супругов, одного — пьяницу, другого — убийцу, подняла на отца обведенные траурными ободками печальные глаза:
— Поминка твой брат просит. В церковь надо сходить и панихиду заказать.
— Это по Пашке-то?! — задребезжал смешком Афанасий Николаевич.
Даже весело старику стало. Уж кого-кого, а Павла-то точно бы святая церковь предала анафеме, как злейшего своего врага, разузнайся бы одно дело…
Павел в тот давний свой приезд в Городок был хмур, озабочен.
— Попа здешнего надо допросить. Из собора, пришло постановление, все ценное в фонд выгрести… Описали все, охрану поставили, наутро б забирать да везти, а замки отомкнули — внутри хрен ночевал. Кто, вот, успел?
— Можно с тобой? — попросился Афанасий.
— Валяй!..
Настоятель храма отец Иоанн, иссохший согбенный старец, стоял перед иконами, творя молитву. На вбежавшего Павла он не оглянулся, лишь сквозняк, загулявший по светелке, озорно взъерошил редкие седые волосы на его затылке.
— Где церковное золотишко схоронил?! — взорал уполномоченный с порога.
Плечи старца слегка вздрогнули, настоятель осенил себя размашисто крестным знамением и поклонился.
— Чего шепчешь-то, чего? — Павел забежал сбоку и уставился в упор на отца Иоанна. — Небось, обрадел, что припрятать-то успел? Бога своего благодаришь? Ну, ничего, заговоришь у нас скоро!..
Зимний день исчах, затух… По хорошо наезженной колее лошади ходко бежали сами, без всякого понукания, и Афоня, отпустив вожжи, начал на облучке поклевывать носом. Он очнулся от толчка в спину и испуганно заозирался в кромешной тьме. На счастье месяц робко проглянул в просвете среди облаков, и при его неровном мертвенном свете на Афоню опупело вытаращил блестящие полтинники глаз Павел.
— Остановись, ну-ко!
Брат спрыгнул с саней, четкими отработанными движениями расстегнул кобуру и подкинул в руке наган.
— Вылезай, поп! Читай молитву!
Связанный священник боком вывалился из санок, каким-то чудом устоял на ногах. Павел ткнул ему в бок ствол нагана:
— Ты еще можешь спасти свою шкуру! Назови тех, кого подучил золото скрыть!
Отец Иоанн молчал, зато староста храмов не выдержал, заголосил тонко, по-бабьи, с надрывом:
— Батюшка, да скажи им, окаянным! Не губи себя.
— Молчи! — жестко оборвал его священник. — Господь не простит, коли отдадим святыни псам на поругание!
Резким толчком Павел свалил отца Иоанна и, сдернув с саней связку вожжей, захлестнул тугой петлей его ноги.
— Счас ты у меня иное запоешь!
Павел запрыгнул в санки, закрепил свободные концы вожжей и прикрикнул Афоне:
— Чего рот раззявил? Гони!
От окрика Афоня прирос к облучку, не в силах шевельнуть ни рукой ни ногой, и тогда брат, вырвав из его рук ременницу и раскрутив ее над головой, с гиком опустил на круп лошади… Все смешалось: и яростный визг полозьев, и стоны отца Иоанна, и причитания, мольбы, проклятия старосты, и грохочущий площадный Пашкин мат…
У окраины города Павел остановил лошадей, вразвалочку, поигрывая ременницей, подошел к неподвижно распростертому на снегу, в черных клочьях изодранной рясы, телу отца Иоанна:
— Теперича поговорим?
Носком сапога он подопнул мертвое тело под бок.
— Да ты, кажись, спекся… Вот незадача! — Павел залез пятерней под шапку и поскреб затылок…
Обо всем этом и вспоминал в подробностях Афанасий Николаевич, когда воскресным днем брел к Божьему храму. Ничто не упустила память, все случилось будто бы вчера. И поневоле замедлил Сальников шаги, подходя к воротам церковной ограды. Не пошел бы сюда, если б не измучивший донельзя брат, являющийся во снах! Но вдруг это взаправду поможет избавиться от изнуряющих видений окровавленного Павла, кончившего свои дни где-то в колымских лагерях, в последнее время еще и изуродованной рукой манящего за собой на край страшной ямы !
У ворот — безлюдно. Из храма доносились приглушенные толстыми стенами звуки песнопения: правили службу. Сальников, топчась возле кованой узорчатой калитки, никак не мог одолеть робость, непонятный трепет. Задрал голову — и ослаб в коленках: высоченная белоснежная колокольня, полощущая золоченый крест в облаках, медленно и неумолимо падала на него… Старик поспешно вцепился обеими руками в прутья калитки, прижался к ним.
Нет, не при чем он! Не предавал мученической смерти священника, как Павел, и в тридцатом году, когда окончательно разоряли в городе и в округе храмы, не жег костры из икон и не драл поповские ризы на тюбетейки пацанам, как уполномоченный по этим «делам» Иван Бахвалов. Но приплясывал рядом с ним, любуясь, как с этой же вот колокольни сбрасывали колокола и под его грозным взглядом с угодливой готовностью метнулся на подмогу замешкавшимся с большим колоколом активистам из городских оборванцев, чтоб и мысли не поимел уполномоченный, что Сальников трусит, а то и сочувствует церковникам-мракобесам…
Тихонькой подловатой радостишкой залился Афанасий месяц спустя, услыхав что Бахвалов, догромивший в округе все церкви до одной, вдруг помер в страшных мучениях. Слухи ходили разные: то опился самогоном, то отравили обиженные недруги, но сходились на том, что была на то воля Господня, уж больно лютовал уполномоченный. Афанасий порадовался — порадовался да сник трусовато. Твердил, как и Бахвалов, на каждом углу, что Бога нет, что выдумали его попы, дабы охмурять трудовой народ — все согласно учению родной партии, а тут подкралась мыслишка: если это не так? Бахвалов-то, говорят, помирая, орал, будто на части его рвали! Вдруг Божья кара?!
Тогда, средь повседневной суеты, мыслишка эта затерялась, истаяла. И только сегодня, возле церковной паперти, Афанасий Николаевич начал осознавать, что вся его бестолковая, полная унижений и мытарств, вечного страха, долгая жизнь — расплата за молодость, одураченную, беспощадную, бездумно сломавшую свою и чужие судьбы с безумной верой в… ничто.
У входя в храм Сальников столкнулся с двумя немолодыми женщинами в одинаковых белых платочках. Женщины, обходя Афанасия Николаевича, как-то странно поглядели на него, в лицах их ему померещилось что-то знакомое.
Сидящая на паперти старушка ненавязчиво и деликатно раз-другой дернула за штанину разинувшего рот Сальникова, распялила коричневую ладонь со скрюченными пальцами.
— Подай Христа ради!
Афанасий Николаевич торопливо пошарил в карманах, нашел несколько завалявшихся монеток, высыпал на ладонь.
— Спаси Бог!
— А кто они? Не знаете? — пригнувшись к нищенке, он кивнул вслед женщинам.
— Вани Бахвалова дочери. Поди, знавал такого? Много горюшка сотворил, безбожник… А теперича вот дочки при церкви прислуживают, грехи отцовы замаливают. И тебя-то, мил человек, я помню. Молоденьким еще. Кулачил ты нас, семью всю выслал. Одна я и возвернулась.
Сальников испуганно отшатнулся, но нищенка смотрела на него по-прежнему добрыми слезящимися глазами.
— Да простит тя Господь…
На плохо гнущихся, будто окостенелых, ногах Афанасий Николаевич стал подниматься по круто вздернутой вверх лестнице. Сердце было готово выпрыгнуть из груди, и посередине пути, навалившись на перила, Сальников остановился перевести дух.
Бахваловские дочери, поднимаясь мимо него по ступеням, теперь посмотрели на него не столько удивленно, сколько с неодобрением:
— Кепку снимите, здесь дом Божий! — прошептала одна из них.
Афанасий Николаевич поспешно сдернул кепку, с великим трудом пересиливая желание зашагать вниз, обратно, да и пошустрей! Прочь отсюда, куда глаза глядят!
Но печальное торжественное пение, доносившееся сверху, притягивало, завораживало, и Сальников против своей воли опять стал подниматься по лестнице. «Да и Пашка опять покою не даст! Так, ровно в затылок, все время дышит!» — оправдывался он.
Правили архиерейскую службу. Народ в престольный праздник заполонил храм; стояли вплотную друг к дружке. Афанасий Николаевич завставал на цыпочки, завытягивал шею, пытаясь разглядеть, что творится в полутемной глубине храма, но в это время церковный хор умолк. Из царских врат на солею вышел в сияющих ризах архиерей.
Сальников напряг зрение — вдаль он видел еще неплохо, без очков, и обмер. Отец Иоанн, убиенный Павлом той давней ночью, с кроткой смиренной улыбкой благословлял прихожан. Это точно он! Седая курчавая бородка, низко нависшие над глазами седые брови, ласковый взгляд. Только одеяния на отце Иоанне не траурно-черные, а сияющие до рези в глазах. Но как же так? Ведь Сальников самолично трясся от страха и холода над его изувеченным, в изодранной рясе, телом!
Афанасий Николаевич заозирался, ища помощи, ноги не держали его. Из-под куполов, со стен смотрели сурово строгие лики святых. «Я не виноват! Все Пашка!» — попытался крикнуть во всеуслышание Сальников, но из уст вырвалось лишь невнятное мычание. Он попятился к выходу, едва не налетел на человека, стоящего на коленях перед иконой в притворе храма. И человек этот показался очень знакомым…
«Па-авел! — распялил рот в беззвучном крике Афанасий Николаевич и отшагнул в пустое пространство…
Грохот от падения его сухонького маленького тела встряхнул звонницу, отдаваясь эхом под ее высоким сводом. Сальников, оббив бока и голову об околоченные полосами железа края лестничных ступеней, весь в крови, лежал навзничь на паперти, раскинув руки и ноги.
— Как уж тебя угораздило-то, сердешный?!
Старушонки, кое-как приподняв Афанасия Николаевича, сошли с ним на землю, положили между могилок подле стены храма. Нищенка, поддерживая на коленях его голову, отирала кровь платком, дочери Ивана Бахвалова, испуганные, часто клали кресты, шепча молитвы бескровными губами.
Афанасий Николаевич разлепил веки, в красном тумане над ним склонился брат Павел…
— Прости их, Господи! Не ведали, что творили… перекрестилась нищенка и легонькой своей ладошкой закрыла Сальникову глаза.
Глава 17
На суде Староверова то жар бросало, то, словно голышом выставленного на мороз, колотило…
— Где Борис вас горлышком-то попотчевал? Покажите-ка место! — допытывался у Маньки ухмылявшийся обвинитель.
Та, бабенка негордая, под хохот земляков, набившихся в зал, бесстыже задрала подол грязного платья.
И свидетель Валька Сатюков, видать, от шибких переживаний «переусердствовавший для храбрости» накануне, нетвердой походкой подбрел к судейскому столу.
— Расскажите, что видели?
— A-а… как Сан Саныч аж до потолка козлом под музыку скакал, то видел. А потом я убежал…
Валька изо всех сил старался не качаться из стороны в сторону.
Срам!
И уж больно хлестнули, ожгли Староверова ехидные слова молодого судьи в его адрес: «И это тот, кто бы должен сеять разумное, доброе, вечное… А, посмотрите, что он устроил у себя в доме!»
Едва зачитали приговор, Сан Саныч сорвался с места и, расталкивая земляков, пробился к выходу…
Эх, испытали бы все эти умники на собственном горбу его однообразно-долгую, словно затяжная дождливая осень, одинокую жизнь!
Хороших друзей у Староверова никогда не было. Он опасался откровенничать, а без этого настоящей дружбе не бывать.
В свободное от уроков время он ударялся по лесам с ружьишком или просто с корзиной по грибы. Стрелок неважнецкий, зато грибник удачливый, мотался он по чащобам, глуша в себе всякие мысли и желания, до совершенного изнеможения и отупения. Иной раз до дому не хватало сил добрести, приходилось коротать ночь возле костерка.
На лесных ночевках Староверов простыл, слег с воспалением легких, а потом еще хуже — заболел туберкулезом. Как раз в канун войны. Под вой баб, провожавших на фронт мобилизованных мужиков и парней, нет — нет да и ловил на себе злые и завистливые взгляды: дескать, вон какой бугай за бабьими юбками в тылу отсиживается! Пособил же леший ему чахотку заполучить! Глядишь, так и жизнь свою спасет.
Спас!
Правда, когда стоявшая в Городке воинская часть, которой командовал муж его сестры, двинулась на фронт, Староверов на прощальном ужине застенчиво намекнул зятю, что готов пойти ополченцем.
«Сидел бы дома, белобилетник! Надо будет, до тебя и так доберутся!» — усмехнулся зять, залуживая чарку.
Но потом сжалился над обидчиво надутым шурином, предложил к себе ординарцем. Староверов, недолюбливая военных, взглянув на подтянутого, мускулистого подполковника, промолчал…
Он корил себя после войны, особенно в тяжкие горькие часы своей жизни, что не ушел тогда с зятем, вскоре погибшим, хотя и сам в лихолетье едва не умер от болезни и голодухи. Тоска от одиночества с годами все чаще сдавливала его сердце. Припоминался зять, сгинувшие на фронте ровесники. «Я тоже должен был быть там, среди них…» — в отчаянии шептал Сан Саныч, проклиная своенравно распорядившуюся судьбу. И предательство родного отца не давало покоя. Хотелось как-то искупить все, ощутить в душе хоть капельку выстраданного и облегчающего прощения…
И вот опять, будто затравленного волка, обложили, загнали в круг из красных флажков. Шумят, грозят, тычут пальцами и нетерпеливо ждут, когда он с высунутым языком бездыханно растянется на окровавленном снегу у их ног!
Сан Саныч сдавил ладонями виски: только не это! Он во искупление своего прошлого желал всем одного лишь добра, творил его, как мог, для несчастных обездоленных людей, искренне жалел их и — как все повернулось!
Снова ощущал он себя прежним изгоем, и только казалось, что с течением лет это болезненное чувство притупилось и почти стерлось…
Староверов брел и брел наугад в скорых непроглядных сумерках. Ломая в лужах тонкий ледок, промочив ботинки, он не заметил, как миновал окраину Городка и очутился на полевой дороге.
Где-то далеко впереди смутно угадывались очертания Лисьих горок, череды невысоких пологих холмов.
На крайнем вдруг вспыхнули яркие огни фонарей, высветивших ослепительно — белые стены храма с черными провалами окон. «Вот бы мама порадовалась!»
— пожалел Староверов. Он хорошо помнил, как тихо и безутешно плакала мать, когда с церквей в городке сбрасывали колокола.. На центральной площади взрывом развалили летний собор; зимний, посрывав кресты, обустроили в вертеп, нацепив вывеску «клуб», красующуюся и поныне. Церковь же на Лисьих горках белела нетронутой невестой в свадебной фате. До нее тоже было дотянулись поганые загребущие руки. Однако, дальше сброшенных колоколов и разворованной утвари, дорогих окладов с икон лихоимство не двинулось. В подвалы опутанного по ограде колючей проволокой храма в начале войны завезли какие-то ценные архивы, так и пролежавшие до пятидесятых годов под неусыпным караулом стрелков с винтовками. Потом церковь вернули верующим, но мать Староверова не дожила до светлого дня…
Сан Санычу припомнились последние деньки жизни матери. Она уже не вставала, жалостливыми ввалившимися глазами смотрела на сына: «Как ты, Санко, без меня- то жить будешь? Один, ровно перст… Коли тяжко когда — молись! Господь не оставит.»
Староверов вырос в верующей семье, слышал и знал молитвы, но сейчас память подвела, как нарочно, ни словечка на ум не пришло. И все-таки он почувствовал, глядя на белеющий впереди храм, тепло в себе
— робкое и трепетное на студеном ветру, но живое. И почти бегом, насколько позволяли собственные силы и дорожные ямины, припустил домой.
Киот с иконами был задернут занавесочками, в нос Сан Санычу шибануло взметнувшееся облако копившейся годами пыли. Он проморгался и отшатнулся от светлых ликов, нотступно-строго взирающих на него.
Потом благоговейно опустился на колени и, боясь поднять глаза на иконы, опять попытался вспомнить слова молитвы, но безуспешно. И своих слов, чтобы пожаловаться Богу на свою незадачливую судьбу не находилось.
Всю жизнь Староверову приходилось притворяться отъявленным атеистом, еще с той поры, когда тыкался неприкаянно в двери училищ и отовсюду получал от ворот поворот, пока знакомый преподаватель-земляк на свой страх и риск не подсобил ему поступить в педучилище. А уж сам учительствуя, в сторону храма, пусть и порушенного, Сан Саныч не смел взглянуть даже и будучи один. Лекции насчет «опиума для народа», когда приказывали, исправно читал учащимся. Дома мать истово молилась за безбожника-сына, искренне веря, что мерзость на Бога он возводит по принуждению, а не по сердцу. А сын боялся, он хотел быть, как все, хотел выжить…
Сан Саныч тяжко вздохнул и неумело, неловко перекрестился: «Надо в храм сходить…»
В ближайшее воскресение он стоял неподалеку от выхода из трапезной храма и вглядывался в сосредоточенные лица молящихся рядом с ним людей. Возле алтаря исповедовал прихожан молодой священник. Накрыв голову кающегося епитрахилью, он осенял ее крестом, шепча разрешительную молитву. И человек, облегчив душу, с очищенной совестью отходил от него, готовясь к принятию Святых Таин…
Сан Саныч прикрыл глаза и ощутил вдруг себя пареньком среди готовящихся к исповеди. Рядом стояла мама, сжимая ему запястье теплой ласковой рукой. Отец был необычно серьезен, строго и заботливо оглядывал сына. Батюшка, улыбаясь в бороду, поманил мальчонку к аналою с возложенными на нем Евангелием и большим блестящим крестом. Мать легонько подтолкнула смутившегося сынка. А на клиросе пели печально и красиво…
Староверову сдавило горло, он закашлялся, выхватил носовой платок и, прижимая его к губам, стал протискиваться к притвору. И там столкнулся со стариком, который, ошалело выворотив кровяные белки глаз и выставив перед собою, будто для защиты, скрюченные ладони, пятился назад. Еще несколько шаркающих шагов и… Сан Саныч вскрикнул, но поздно: старик опрокинулся навзничь на лестничные ступени, и его тщедушное тело стремительно покатилось вниз.
«Это же Сальников!»
Сан Саныч заспешил по ступенькам вдогонку, едва не сорвался сам, но старушки внизу уже перетаскивали Афанасия Николаевича с каменного подножия паперти на блеклую, убитую заморозками, траву между могил. Староверову осталось только проводить взглядом его бледное, залитое кровью лицо…
Придя домой, Сан Саныч стал перед иконами: «Отче наш, иже еси на небесех!..»
Слова молитвы, услышанной сегодня в церкви, всплывали в памяти и лились свободно, легко: «И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим…»
Глава 18
После суда «посетители» Староверова не навещали — он уж не знал радоваться ли, печалиться ли. Но однажды кто-то поскребся в дверь тихонечко.
«Сережа Сальников!»
Сан Саныч опять опешил, как в тот раз, когда после «сражения» перевязывал куском полотна башку этому замухрыжке, и тот сказал, чей он внук.
Тогда, попросив соседей по телефону вызвать «скорую», Староверов, вернувшись, встал в прихожей перед зеркалом и, разглядывая побои на своем лице, вскипел: «Да это ж внук, родная кровь, человека, который отца моего угробил! Мою жизнь смолоду перечеркнул, клеймо наложил! «
Он заглянул в горницу, где валялись и стонали пораненные Сергуня с Манькой, и спросил себя: а что Сергуне этому бы сделал в отместку за деда?! И не смог ответить…
Теперь, пожалуйста, Сальниковский отпрыск сидит перед ним на лавке да еще и слезами заливается:
— Дед мне роднее матери был… Отца не помню, мамка привела отчима дурака дураком. Любовь, говорит. А он, бывало, напьется и, когда мамки дома нет, меня под кровать загонит и сапожищами топает. Зашибу, мол, гаденыша! На улицу мне бежать — пацаны ненавидят, проходу не дают. Ладно б только по морде били! Они пакости мне подстраивали. Позвали из самопала стрелять и подсунули такой, в котором лишка пороха. Бабахнуло — мне глаз долой! Со стеклянным вот сколько лет хожу… Ненавидят, не любят нашу сальниковскую породу в Городке! Дядя мой ассенизатором работал, под бочкой с перепою среди дня помирал. Как просил, чтоб подали воды напиться! Ни одна падла не подошла близко!.. И до сих пор — чуть в пивнухе драка, мне первые тычки! Но я шильце завел, в суматохе подколю кого-нибудь в ляжку и сам визжу, как поросенок резаный. Разбегаются, зато потом обходят. А деда моего и подавну стороной обходили, он правду искал, в комитеты там всякие письма писал. Ах, дед, дед! Как я жить-то без тебя буду?! — взревел в голос Сергуня. — Он меня поил, кормил, в горе утешал… Эх, Сан Саныч, вы хоть меня пожалейте! Может… помянуть деда чем найдете?
Сан Саным молча налил ему стакан «малиновки».
Сергуня, не скрывая радости, осушил подношение и полез с поцелуями:
— Сан Саныч, миленький, дорогуша, я к вам еще приду! Родного человека у меня больше нет! Один я…
Староверову, придерживая гостя за плечи и осторожно выпроваживая его на крыльцо, оставалось только кивать, соглашаясь.
Сергуня, мотаясь из стороны в сторону и лопоча под нос, скрылся в темноте, а у Сан Саныча, представившего как непутевый сальниковский внук входит в опустевшее холодное дедово жилище, где-то в душе шевельнулась к нему жалость.
«Да что же ко мне-то все, неприкаянные, идут?! За что?»
И Манька никуда не делась, подняла глухой ночью, заломилась в калитку да и не одна, а еще в сопровождении двух зверски пьяных мужиков.
Староверов не решился высунуть нос, вслушиваясь в грозные выкрики, но когда в окно брякнули камушком, пришлось показаться.
— Дядя, водки дай! — загалдели наперебой мужики.
— Сан Саныч! Водки, водки! — прыгала впереди мужиков растрепанная Манька, рассыпая с зажатой в пальцах сигареты светлячки искр.
— У меня в доме спиртных напитков не имеется! осветив компанию фонариком и лязгая зубами от холода и неприятного ощущения внизу живота, как можно тверже, выговорил Сан Саныч.
На удивление подействовало сразу, канючить перестали.
— Обманула, падла! — мужик постарше влепил в сердцах Маньке оплеуху и, пошатываясь, побрел прочь.
— Маня, Манечка! Дорогуша, тебе больно? — другой мужичок, облапив Маньку, поволок ее к кусту под забором.
Манька визжала, вырывалась, материлась и, поваленная наземь, завопила истошно:
— Помогите!
Сан Саныч, словно зверь в клетке, заметался взад-вперед по сеннику. «Не выйду! Ей, бабе, что? Где легла, говорят, там и родина! Но, Господи, что она так кричит-то?!»
Староверов распахнул дверь и выскочил на крыльцо. Бежать ли к копошившимся под кустом телам или же во все горло звать на помощь, он сообразить не успел.
Насильник взорал благим матом и скорченной тенью тотчас убрался восвояси.
— Маня, ты жива? — держась за засов калитки, осторожно осведомился Сан Саныч.
— Жива, жива! — Манька загнула таким матюком, что у Староверова уши огнем обожгло, и, отряхиваясь, подошла к калитке. — Открывай! Соврал, поди, что нет у тебя выпивона?
Сан Саныч открывать не торопился.
— Кто эти мужчины, что были с тобой?
— А хрен их знает! Пристали: найди выпить!.. Отворяй, чего чешешься, замерзла я вся! Из комнатухи меня намедни выселили, ночевать негде!
— Прощай! У меня здесь не богадельня и не постоялый двор! Я прошу тебя, Маня, больше не приходи!
Он содрогнулся от потока мерзкой брани, ударившего в спину. Манька бесновалась не на шутку, швыряла комками земли по крыльцу, по окнам, билась плечом о калитку, пинала ее, не щадя ног Выдохнувшись, принялась стучать мерно и настойчиво.
— Вот что, Маня! — не удержался, выглянул Сан Саныч. — Прекращай! Я тебе русским языком сказал.
— Сан Саныч, сигареточки у тебя не будет? — теперь просительно-жалобно заныла она.
Сигаретки Маньке хватило ненадолго. Она попросила еще чаю, и Староверов, опорожнив в банку заварочный чайник, вынес ее и опять-таки через забор вручил Маньке.
— Пей, угощайся, Мария, и с последним глотком — все!
Сан Саныч слушал смакующие причмокивания Маньки и понимал, что он уже просто издевается над человеком. Стало гадко, противно и со стороны он себя как бы увидел: скрюченным у забора, прижавшим ухо к щели, для пущего слуха раскрывшим рот.
Манька учуяла слабину и, саданув банку о камень, взвыла:
— Сволочи все кругом! Подыхай посреди улицы, и никому дела нет!.. Прижилась было у одного раздолбая, а он свихнулся с перепою, морду мне набил и средь ночи из фатеры выставил. Забралась ночевать в какой-то курятник пустой, так хозяин утром чуть на вилы не насадил. А вчерась с мужиками день пили на чьей-то хате, а потом старбень-хозяйка пришла и всех — долой! Допивали в сквере, мужики меня бросили, на лавке напротив памятника Ленину дрыхнуть оставили. Тут ночь и стала коротать, хмель-то быстро вышел. Ну, думаю, от холода сдохну. С лавки подняться не могу, примерзла. Молиться уж начала — пусть менты придут и заберут меня в свою кутузку! Все ж ночь в худом да тепле! Не пришли!.. Сан Саныч, ежели есть Бог, пусти погреться, не дай замерзнуть!
Манька повалилась на колени и, всхлипывая, прижалась лицом к покрывшейся колкими иголочками инея и оттого звенящей жестью траве под забором.
Сан Саныч открыл калитку, помог подняться Маньке, морщась от перегара.
— Только на одну минуту! — назидательным деревянным голосом произнес он, хотя знал, что Маньку уже никуда не выгонит.
Пусть осуждают его доброхоты, злословят, двусмысленно похихикивая, или с недоумением пожимают
плечами, крутят пальцем у виска. А Манька отопьется крепким пуншем, уснет мертвецки, Днем она уйдет куда-нибудь и жди опять — в каком состоянии и с кем припрется, если добредет вообще…
«О, Господи, за что такая мука-то?!»
Манька, прямо с порога, как кошка с мороза, проворно юркнула на горячую печную лежанку, затаилась и вскоре захрапела.
Староверов остался наедине со своими мыслями.
«Это все мне кара, от Бога кара! — твердил он, вздыхая. — За то, что от родного отца отрекся, на войну струсил идти. Вот всю жизнь протрясся, как овечий хвост, пекся лишь о куске хлеба да бился за копейку».
Сан Саныч прислушался к Манькиному храпу с печки.
«Несчастные люди! И я чем лучше их? Но, может… согревая их, делясь с ними пищей и кровом, я искуплю прошлые грехи перед Богом, совестью?»
Староверов прошел из кухни в горницу, нашел глазами бумажную иконку Спасителя, оставленную сестрой и сиротливо притулившуюся в углу, в полумраке попытался вглядеться в лик.
«И нынешняя моя жизнь не продолжение Божией кары, а искупительный крест. Надо нести его и не роптать… Почему прошлое мне кажется таким безрадостным, ненастным, серым, бесконечно долгим осенним днем? Потому что жил без веры!..»
Охваченный радостным трепетом, Сан Саныч сотворил крестное знамение…
Вместо эпилога
За ландышами на Лисьи горки Валька Сатюков выбирался каждую весну. Но не за одним лишь букетом белых пахучих цветов, которые потом, отблашухав свое на подоконнике в Валькиной комнате, неподаренные никому, засыхали и пылились — весеннее свидание с горками было для Вальки единственным продухом в его суетной, словно в бестолковом сновидении, полупьяной жизни.
Сатюков, отпыхиваясь, взбирался по склону, стараясь не топтать мерцающие в темной траве жемчужные огонечки хрупких ландышей. На вершине горки он валился на прогретую солнцем землю и лежал долго, неподвижно, всматриваясь в розоватое небо с первыми робко нарождающимися звездами.
Внизу, у подножия горок, задорно взбулькивала на перекатах-камешниках невидимая под густыми клубами тумана Пелыпемка, выскрипывал натужно дергач, бегая между травяных кочек по берегу.
Из дальнего бора докатилось кукование кукушки. Эхо тотчас раздробило его на множество отголосков, заметавшихся по округе. Валька, прислушиваясь, приподнялся, оперевшись на локоть, попытался сосчитать наобещанные кукушкой лета и безнадежно сбился, рассмеявшись.
В колышущихся теплых струях воздуха басовито гудели, кружась, майские жуки. Сатюков, вооружась шляпой, принялся за охоту, но оступился, едва не закувыркался вниз по склону. Ладно, уцепился чудом за куст, зарывшись лицом в мягкий прелый ворох прошлогодних листьев.
Горки, горки! Нет на вас места, где топталась бы пятками детвора, сколько сладкой земляники истаяло медом на губах мальчишек и девчонок!.. Пришла пора — и Валька с голенастой Надюшкой — первой любовью, таким же вот вечером собирал ландыши. И, подавая ей букет, несмело обнял ее и поцеловал.
На армейской службе часто снились Сатюкову Лисьи горки, чаялось поскорее вернуться к ним. Да и потом, в трудный час, тянуло неудержимо сюда успокоиться, подзабыться…
Этой весной, как обычно под вечер, Валька собрался ехать на горки. Пока скрипал туда на велосипеде-развалюхе, еще не оклемавшись толком после очередного похмелья после взятого интервью и изнемогая, глядишь, и сумерки разлились окрест.
В низине, среди кустов ивняка, было промозгло, сыро. По раскисшей, изрытой колдобинами, полными воды, дороге разогнаться было невозможно, и Валька продрог до костей. Вдобавок привязалась парочка чибисов, запорхавших над головой корреспондента и своими жутковато-пронзительными криками царапавшими его изнуренную душу.
Нежилую деревеньку перед горками Валька вознамерился проскочить ходом, но колеса велосипеда увязли в песчаной насыпи. Пугливо поглядывая на пустые глазницы окон полуразвалившихся домов, он поплелся пешком до околицы и… что это?!
Карьер страшно, безжалостно разворотил, изуродовал все вокруг. В гигантскую яму с исковерканных склонов горок верхушками вниз свисали засохшие черные деревья, там и сям торчали извитые, будто толстые змеи, корни. Высокая куча обугленных древесных стволов и сучьев громоздилась у входа в карьер — кто-то пытался запалить ее. Тянуло ветром, гарью — и чуть слышно шелестел, пересыпался безжизненный песок.
Стемнело совсем. Ткни глаз — в жуткой карьерной яме! Валька повалился ничком, прижался лицом к прохладной поверхности песка. От неведомого ему доселе в бестолковой суете и мелочных дрязгах горького чувства утраты сдавило в груди.
Эх, горки! Незыблемым все здесь казалось, всегда было и будет, ждет и встретит…
— Не уберег! Не уберег! Не уберег! — распластанный Валька, давясь слезами, хлопал и хлопал ладонями по песку на дне карьера.
Еще раз о любви. История папиной дочки
Свекор угнал «джип» из двора дома, едва забрезжил рассвет. Бездыханное тело его сына еще остывало где-то в больничных закутках, а он уже, пробежав пешком половину ночного города, торопливо вскрывал взвизгнувший истерически автомобиль.
Анька прижала к оконному стеклу мокрое от слез лицо и безучастно наблюдала за тем, как долговязая седоголовая фигура свекра по-воровски копошилась возле «джипа», как замигали фары, и автомобиль, тихо журча мотором, выкатил на улицу….
Свекор, отставной вояка, еще пару дней назад раскачивался в кресле-качалке у камина и, по-армейски залпом осушив стаканчик, обводил взглядом просторную, со вкусом обставленную, гостиную.
— Не грех вам и позавидовать, ребята!
Его сын Виктор, в свои сорок пять с седой уже, как у отца, шевелюрой, невысокий и одышливо плотный, с Анькой сидели напротив гостя, перебирая в пальцах тонкие ножки высоких хрустальных бокалов с заморским вином.
Да, десяток лет назад вряд ли бы кто им позавидовал, вся родня Виктора их только проклинала…
Виктор от своей семьи ушел к Аньке, можно сказать, в одной рубашке. И ее, с грязным воротом, Анька азартно стирала в ванной на квартире старой подружки. Вернулся подругин муж и обалдело уставился на полуголого «шефа» — он у Виктора в фирме работал водителем. Увидев выходящую из ванной с мокрой рубахой в руках Аньку, все понял, и потом, за столом, хмурый, не проронил и слова — «шеф» для него, видно, был образцом семьянина, и теперь авторитет рушился. За ужином выпили, разговорились, но подружкин муж долго еще недоумевал: как так, все бросить — и семью и квартиру, и ради смазливой тороватой молодухи уйти неведомо куда…
Взглянув на льнущую к Виктору счастливую Аньку, хозяин вздохнул: сердчишко-то у него чем-то вроде доброй зависти все-таки пощекотало.
«Ладно, поживите пока у нас!»
Анька тоже ведь к Виктору — как в омут головой!..
Замуж за своего первого, Васька, она выскочила восемнадцати еще не сровнялось. Промаялась полгода в заводской общаге в Вологде, куда ее после школы из деревенского захолустья папа с мамой вслед за четырьмя братьями и сестрой выпихнули.
Скоро тут заувивался возле глазастой свеженькой девчонки шоферишка Васек. Парень на личико — не уродина, постарше только Аньки намного. Он ее подарками забаловал — «дальнобойщик», деньги всегда есть, и барахлишко по дороге подкупит. Время, тем более, постсоветское: везде, хоть в городе, хоть в селе — тюк на крюк. Дома, у Аньки в деревне, и обычных конфет на столе, отродясь, не бывало.
Подглядели братья, что мать однажды купила-таки леденцов, собираясь на какой-то праздник к кому-то в гости, спрятала лакомство в чулане под замок. Браташи, забравшись на чердак, отжали в перекрытии потолка доску и на веревке спустили в полутемное нутро чулана младшую Аньку. Потом ее еле вытащили обратно: тесноват лаз был, но поцарапанная Анька в скрюченной ладошке накрепко сжимала горстку слипшихся леденцов, которые потом аккуратно разделили на всех.
А сейчас Васек привозил из очередного рейса такое изобилие! Анька пошла за него, не раздумывая, когда замуж ее позвал, отчаявшись, видно, добиться от девчонки-недотроги взаимности иным способом.
— Я тебя все равно любить не буду! — заносчиво фыркнула из-под свадебной фаты Анька.
— За то я буду! За двоих! — ответствовал, не унывая, Васек.
Мужем он стал заботливым. Над Анькой с малолетства никто особо не трясся, у матери черед не доходил — шестое чадо в семье; отец баловал иногда младшую лишней сладостью или подарочком каким и то — втихаря от всех. Старшие все равно подметили это и завистливо прозвали Аньку «папишной» — папиной дочкой.
Васек же с юной жены только что пылинки не сдувал. Бережно снимал с ее ножек обувь, на руках кружил Аньку по комнате, сам стирал, сам готовил, и пол в комнатенке драил истово шваброй. А когда Анька «уступала», после того и вовсе убиться был готов!
Вот только две беды не оставляли их: катились год за годиком, а у пары никак не нарождалось дите, и еще — Васек до «рюмашки» оказался слабоват. Возвратясь из рейса и завалив жену подарками, он отправлялся ставить машину в гараж и… под утро, если не приползал сам, то приволакивали его, бесчувственного, сами туго соображающие, дружки-шоферюги. Кроя матюками, сваливали Васька на супружеское ложе и уходили, норовя напоследок с гоготом шлепнуть Аньку по заду.
Васек мог и порядочную лужу запросто в постели напрудить: что-то у него застужено было. Наученная уже горьким опытом Анька, сталкивала муженька с кровати на пол. И после того, как почти бездыханное тело его шмякалось на мягкий пушистый ковер, заливалась слезами.
Утром Васек, страдая с похмелья, виноватился, стоя на коленках перед кроватью, пытался целовать Аньке ноги, и, когда у молодой жены начинало помаленьку отмякать «ретивое», оправдывался: дескать, коллеги перестанут уважать, коли выпить с ними побрезгуешь. Нельзя отрываться от коллектива и, вообще, все это в последний раз. Аньку он любит и ни на что не променяет.
Вскоре он опять уезжал в дальний рейс. А Анька, отработав смену на радиозаводе, то шла с подружками в кино, то просто скучала дома, иногда в погожие летние вечера подруги вытаскивали ее на природу на пикничок. На работе она особо не уставала: после окончания курсов, паяла детальки в блоках аппаратуры на конвейере.
Холостые подружки вертели «шуры-муры» с залетными хохлами — шабашниками со стройки. Один чернобровый хлопец-закарпатец стал ухаживать за смазливой кареглазой девчонкой — ведь никто не верил, что такая еще пигалица уже замужем, клялся ей, что бросит свою семью в «ридной Украине», только бы быть рядом. Даже где-то уж комнатушку для любовных утех снял. Анькин «амур» не успел далеко зайти: кто-то из подруг «настучал» Ваську. Тот поговорил с воздыхателем по-мужски, и он без боя отступился. На самое Аньку Васек посмотрел только с укоризною: что, мне по попке тебя ремнем, как отцу, попотчевать?!
И — в рейс ушел. Новое увлечение жены — Виктора — он прозевал. Да и Аньку, как соплюху, обещанными шлепками по заднице тут стало не испугать: взрослела женщина…
С Виктором встретились, когда Аньку с родного завода «сократили». Баклуши бить и скучать дома ей не дала сестра Соня.
Она задумала провернуть за один скрип два дела, действуя через своего хахаля, пузатенького пухлячка Анатолия Федоровича Тросова — устроить на работу Аньку и познакомить с главой фирмы свою одинокую приятельницу. Но в тесной компании, собравшейся в офисе, глава Виктор Иванович Альбов глаз положил не на пожилую Сонину подругу, а весь вечер поглядывал пристально на хлупавшую скромно ресницами Аньку. И Аньке тоже понравился уверенный в себе, с ранней сединой на висках мужчина.
Она много не ломалась: отдалась ему, когда все разбрелись, на кожаном диване и стала вместо предполагаемой курьерши и секретарем и любовницей шефа. Подумывала поначалу, что все это так, «шуры-муры», а получилось накрепко…
Виктор прежде был заурядным инженеришкой в конструкторском бюро; папа его, старый вояка, желал, конечно, видеть в сыне своего продолжателя, но тихий и послушный мальчишка воспротивился и поступил в гражданский институт. Осталось майору безнадежно махнуть рукой: протирай, чадо, портки за сотню «рваных» !
Что, собственно, Виктору и пришлось делать. Он женился, сотворил двух дочерей, постепенно жизнь для него стала чем-то вроде обитания в застоялом болоте, как на работе, так и дома с обрюзгшей, охладевшей к ласкам женой, способной только ворчать из-за нехватки денег, одинокими ночлегами на старом диване в тесной захламленной квартире, куда порою не хотелось и возвращаться.
Может быть, так и жил бы Виктор, смиренно коротая время к старости, кабы не начались все эти перемены и катавасии в государстве. Конечно, можно было обреченно ждать, когда разгонят конструкторское бюро и прикроют сам завод, но Виктор решил заранее побарахтаться, чтоб камнем на дно сразу не пойти. К тому же подвернулся бывший одноклассник Толька Тросов, директор городского рынка. Правда, вскоре из директоров его вытеснили залетные кавказцы-мафиози, но Толька, благополучно унеся ноги целым, не унывал, идеями «генерировал».
Однокашники посидели в дешевом ресторанчике, потолковали за «жисть» и расстались компаньонами зародившейся за рюмкой водки фирмы «Альбатрос».
Решили заняться бартером, как тогда все в России, менять вологодский лес на украинский «цукор». Очереди за сахарным песком у магазинов в северном городе змеились, ожидающе-рассерженные, постоянно: самый ходовой товар. Зато штабель отличного елового бруса раздобыть не составило труда — Толька Тросов расстарался. Сопровождать нагруженный лесом «Камаз» предстояло Виктору, Тросов остался дома для «общего» руководства операцией.
Виктор взял с собой в дорогу Аньку: куда ж без секретарши? Спокойнее во всех отношениях…
На границе их ждал перекупщик-армянин. Товарообмен состоялся успешно: хмурые работяги выгрузили брус, взамен закинули кули с сахаром. Но на обратном пути прицепились то ли таможенники, то ли бандюги. Водитель «Камаза», мужик бывалый, свернул на развилке на неприметную дорогу, а Виктору на своем «москвиченке» пришлось выполнять отвлекающий маневр — что есть мочи удирать от погони по «большаку».
Анька, скрючась на сидении, прижимала лицо к коленям и скулила, будто собачонка, от страха — из мчавшегося по пятам фургона «незалежников» стали постреливать, прежде хоть только сигналили и орали по-хохлацки что-то в «матюкальник». И вдруг отстали: то ли машина у них забарахлила, то ли уразумели, что «куш» упустили и проку гнаться сломя голову за нищими «москалями» мало.
Виктор съехал с трассы в перелесок затаиться и перевести дух. Жадно, взахлеб, они с Анькой целовались. И остаток ночи провели в жарких объятиях на откинутых сиденьях: Анька с того часа «понесла»…
Теперь о той давней погоне, когда поняли, что любят друг друга, вспоминали редко, обычно в день рождения дочки.
Фирма «Альбатрос» процветала; хозяева построили новый особняк напротив отреставрированного храма; по утрам Аньку с дочкой будил веселый перезвон колоколов.
Анька иногда заходила в храм. Выстоять долгую малопонятную службу у нее не хватало терпения; ей больше нравилось, когда здесь было тихо, малолюдно, полумрак. Перед образами теплились, потрескивая, редкие свечки. Анька стояла, сложив руки на груди, перед иконой Богородицы, не зная слов молитвы, просила простыми, идущими от сердца, словами счастья, здоровья. Выходя из храма, какой-нибудь приглянувшейся нищенке на паперти она совала крупную купюру, попутно умиляясь растерянности бабушки, готовой от нежданной радости головой Аньке в ноги сунуться.
Выходил на балкон дома посмотреть на крестный ход вокруг храма в Пасхальную полночь и Виктор. Жаль, зазвать его зайти в церковь Аньке не удавалось.
— Что я, как чинуши наши, со свечками в обеих руках стоять там, на службе, должен? Так атеист я, а фальшивить не привык. Не знаю, и крещеный ли даже, — отвечал он, поддразнивал жену «овечкой божьей».
Анька все-таки рано или поздно добилась бы своего. Была у нее тайная мечта с Виктором обвенчаться, да вот не сбылась она…
Выпивал Виктор, случалось, в компаниях с нужными людьми, куда брал с собою для пущего престижа и мужского самолюбия юную жену, но всегда держал себя в руках: чтоб ляпнуть лишнее, вгорячах, слово — ни-ни! А тут вдруг появился во дворе дома, пошатываясь, пустился возле крыльца чуть ли не в пляс, всплескивая руками.
— Я — миллионер! Вот мой звездный час!
Орал он громко, чтобы соседи за заборами слышали. Перепуганной Аньке немалого труда стоило затолкать его в квартиру. Еще и Тросов, откуда ни возьмись, увязался следом.
— Мы такие дела закрутим, Тоха! — блажил Виктор. Такие дела!.. Дочь у меня подрастет и будет в Гарварде учиться! А мы с тобой, женушка, махнем этим летом на Канары!
Он чмокнул поморщившуюся Аньку в щеку.
— Приготовь, пожалуйста, нам с Тохой сауну! Событие надо отметить!
«Куда такие пьяные! Ну, миллионер и что?» — хотела возмутиться Анька, но сдержалась: может, наоборот, поплюхаются в бассейне и благополучно протрезвеют.
«Прислугу» все-таки еще в доме не держали; принимать с почетом особо нужных людей приходилось самой хозяйке и приготовить сауну было для нее делом обычным. Анька включила быстрый подогрев, наполнила бассейн водой и пошла на кухню сообразить насчет закуски: мужики, поди, после встряски оголодают. Виктор с Тросовым за стеной в соседней комнате о чемто шумно спорили, громко хохотали, потом спустились в подвал.
«Успею, отнесу!» — Анька оставила на столе поднос с закусью и графином легонького винца, поднялась наверх, в детскую. Болела дочка, и с неприязнью ей подумалось про Виктора: тоже нашел время со своим Тохой «гужбанить»! Хотя… пускай порезвится: не каждый день такой повод, когда-то и лишнего «рваного» в кармане не нащупывал.
Посидев еще немного возле уснувшей дочки, Анька собралась уже проведать парильщиков, как за приоткрытой дверью послышалось шлепанье босых ног, и на пороге появился Тросов с голым торсом, обмотанным полотенцем, похожий на дородного римского патриция. Только вид у него был не величественный, а перепуганный.
— Там… там Витя… — вылупив глаза, показывал он пальцем вниз.
Анька не заметила, как сбежала по ступенькам в подвал. Виктор лежал на полу парилки, неловко подвернув под себя руку, и уже не дышал.
— Сидели мы на полке, он как за сердце схватится! Помоги! И вниз свалился… — гундосил позади Аньки Тросов. — Я за тобой побежал…
— «Скорую» вызывай, дурак, трус! — крикнула ему Анька, прижимаясь ухом к голой груди Виктора и тщетно пытаясь расслышать стук сердца.
Тросов делал все, как нарочно, замедленно: влезал в махровый банный халат, вскарабкивался, мотаясь из стороны в сторону, по лестничным ступенькам к выходу, слепо шарился в коридоре, разыскивая телефонный аппарат. А, может, и, правда, нарочно не торопился?..
Анька, сидя в оцепенении на полу, почему-то вспомнила о погибшем тут же рядом, в бассейне, любимце семьи породистом увальне-коте. Любопытная животина сумела незаметно пробраться в сауну, но сорвалась с гладкого кафеля на краю бассейна в воду, побултыхалась и была такова.
— Плохая примета! — ворчала Анька, продраив нутро бассейна хлоркой. — Только в дом заехали жить!
— Да полно! — ухмыльнулся тогда Виктор. — Что вот только для дочки придумать правдоподобное?
Несчастного котяру, завернутого в мешок, Анька отнесла ночью в мусорный контейнер на улице, и дочке сказала, что ушел наш котик с тетенькой-кошкой погулять. ..
А что сейчас вот дочке выдумаешь и скажешь?!
Аньку, наконец, пробили рыдания, она заревела в голос…
Вслед за тестем, угнавшим «джип» Виктора в то злополучное утро, и другие объявились наследнички. Виктор, как всякий осторожный русский бизнесмен, свои капиталы и приобретения на «пожарный случай» оформлял на родственников и подставных лиц — вот они гурьбой и накинулись. Владельцем фирмы вдруг оказалась сестра Виктора, и с рассвирепевшим компаньоном Тохой Тросовым они едва не расцарапались, аж грозясь нанять друг на друга киллеров. Аньку, еще не успевшую оплакать мужа, безжалостно тащили на всякие суды и пересуды.
Каждый день можно было ожидать какой-нибудь очередной пакости; миновали месяц за месяцем, а Анька всегда с прежней опаской и настороженностью отвечала на любой звонок в дверь.
И надо же — вот кого ни ждала! Пришел Васек. За минувшие годы, видать, не спился с круга, посерьезнел, исчезла суетливость в движениях, по голове плешь расползлась. На Аньку он смотрел ласково и с жалостью. Осторожно переступил порог дома — последнего Анькиного «бастиона»: фирму, счета в банке родственники Виктора уже прибрали, оставалось еще разделить дом. Его Анька уже продала и собиралась на днях переехать в небольшую квартиру на городской окраине.
— Я слышал… — начал нерешительно Васек.
— Да… — вздохнула Анька, помолчала и спросила, наверное, только для того, чтобы продолжить разговор,- Хочешь посмотреть, как живу? Как жила…
Она повела притихшего Васька по сумрачным комнатам с занавешенными шторами окнами. Стены там и сям были обклеены фотографиями Виктора. Анька постаралась: сходила в фотостудию, и давние невзрачные фотки превратились в представительные портреты. Пока боль утраты не поутихла, Анька, задумчиво бродя по дому, останавливалась то возле одной, то возле другой фотографии и вслух, как с живым, разговаривала с мужем.
Портреты — интересное дело! — отпугивали напрочь потенциальных Анькиных женихов. Еще вовсю влачилась тяжба с родственниками Виктора и, чтобы не остаться голой, Аньке пришлось нанять известного пронырливого адвоката, а уже появились охотники подкатиться к богатенькой, по их предположениям, вдове. Отчаявшись заманить Аньку в ресторан, они назойливо набивались в гости, и сникали безнадежно, еще минуту назад хорохористые петухи, в гостиной, обвешенной портретами Виктора.
Один Толька Тросов не стушевался, после рюмкидругой коньяка полез Аньку лапать:
— Я ради тебя твою сестру оставлю!
— Точно? — спросила, отпихиваясь от него, Анька. Я вот ей позвоню!
— Не надо! — замахал руками Толька и задал деру.
Сейчас Анька чуть насмешливо и с любопытством
поглядывала на Васька: как-то он себя поведет?
Васек явно обретался не в своей тарелке, за столом, проглотив через силу стаканчик водочки, выдавил, ежась:
— Неуютно у тебя! Холодно! И этот, вон, еще, как сыч! Будто все время с нами! — с нескрываемыми ревнивыми нотками в голосе, кивнул он на портрет Виктора.
Посидел еще немного, помолчал, попросил Аньку показать дочку. Был «тихий час», но Анька поднялась в детскую, привела заспанную девочку.
— На отца очень похожа! — вздохнул Васек и засобирался.
В прихожей его словно прорвало, разговорился:
— Я тебя ждал обратно домой все эти годы! Каждый день! И сейчас жду. Приходите с дочкой или я…
— Не надо, Вася! — прервала его Анька. — Я ведь теперь другая, не та, папкина любимица! Прости…
Разгорячась, Васек не унимался:
— Это все он! — ткнул пальцем в фотку Виктора в прихожей. — Сам «там» мучится и тебе здесь спокойно и счастливо жить не дает, с того света ко всякому ревнует!.. Но я знаю, как от этого можно избавиться!
Васек загадочно понизил голос, вознял палец, и Анька, грешным делом, подумала, что с бывшим муженьком не все в порядке, хотя вроде бы и не перепил он.
— Я от бабки слышал… Если внутри заброшенной кладбищенской церкви напротив алтаря поставить две зажженные свечи, постоять, подождать, пока они сгорят, и все — отстанет «он» от тебя, и ты по нему сохнуть больше не будешь. Ты молодая, жизнь еще наладишь…
— Пока, Васек! Заходи как-нибудь! — Анька закрыла за гостем дверь.
«Ой! Не сказала ему новый адрес! — опомнилась. Ничего, сам найдет, если надо».
Вскоре Анька уже жила в небольшой уютной квартирке, устроилась работать оператором в информагентство. Поначалу было тяжеловато, забыла уж, когда по найму работала, но ничего, постепенно втянулась в череду длинных однообразных дней, только так разгребала ворохи всяких писем.
Закручивалось у нее и с парочку мимолетных «романов», но со скорым концом: то ли Анька быстро разочаровывалась в избранниках, то ли сама она оказывалась для них случайным приключением.
Шеф, владелец информагентства, представительный мужчина, вдовец, чем-то неуловимо похожий на Виктора, стал оказывать Аньке знаки внимания. То никогда не интересовался особо своими работниками, а теперь заглядывал в контору к Аньке чуть ли не каждый божий день да и еще и с букетом цветов.
Однажды он внезапно куда-то надолго пропал; Анька забеспокоилась, засуетилась, не отрывалась от мобильника, названивая знакомым и, как бы между прочим, интересуясь судьбой шефа.
И о том давнем совете Василия вспомнила…
Старая подруга пошла за Анькой беспрекословно: привыкла уж с юности не удивляться ее «выкрутасам».
— Ой, баба-дура!.. — подходя к полуразрушенной часовне на краю старого городского кладбища, бормотала, словно оправдываясь, Анька. — Ну, как дети мы! А если кто увидит?!
Подруга осталась у ограды стоять «на стреме», а Анька боязливо через пролом в стене пробралась в храм. Там было сумрачно, лишь в узкие пустые проемы окон под сводом лился свет, выхватывая остатки осыпавшихся фресок на голых кирпичных стенах. Геройски преодолев на своих «шпильках» кучи мусора на полу, Анька оказалась напротив алтаря, достала приготовленные накануне две свечи и зажгла их.
Язычки пламени робко, грозясь погаснуть, трепетали на сквозняке, а Анька, глядя на них, шептала:
— Витя, любимый… Оставь меня!
Что поделаешь, если сказка давно кончилась.
Порча
Цыганка подстерегла Владлена в узком проходе между глухой боковой стеной вокзала и пивным ларьком. Сидела-посиживала на пустом ящике, старая, сморщенная, в темной одежде. За бомжиху привокзальную посчитал бы ее Владлен только так, прошел бы с брезгливым видом мимо. Но карий глаз ее из-под седой пряди волос успел уже молниеносно обшарить Владлена с ног до головы, вперился в мужика пристально. И коричневая, ковшиком, ладошка выскочила ему навстречу:
— Подай для ребенка десять копеек!
— Что так мало-то?!
Владлен хмыкнул, нашарил в кармане горсть мелочи, высыпал цыганке на ладонь.
Старушонка подпрыгнула шустро и вовсе встала на его пути, перебирая в своих скрюченных пальцах перед его носом закопченную дочерна монетку.
— Ай, золотой-кудрявый, вижу порчу на тебе! Нескладно живешь, женщинами позабыт, позаброшен… Давай я с тебя «сглаз» сниму?!
— Дорого ли, старая, возьмешь? — скорчив нарочито заинтересованную рожу, усмехнулся про себя Владлен: знаем, дескать, ваши цыганские штучки.
— Ой, милый, ничего не надо…
Цыганка скользнула мимолетным взглядом по руке Владлена, на всякий случай засунутой в карман брюк и комкающей в ладони пару сторублевок.
— Сама подарю тебе вот эту «черную» копеечку! Пойдешь домой и через плечо брось ее на дорогу позади себя. Вот только брать ее голыми руками нельзя, не поможет, надо обязательно в бумажку завернуть.
Где ж бумажку вот так сразу возьмешь? Владлен похлопал себя по карманам, удрученно посмотрел вокруг: асфальт недавно деревянной лопатой дворник проскоблил, чисто.
— Давай мы ее в деньгу бумажную завернем? — пришла на выручку цыганка, внимательно проследив за тем, как Владлен лапает пустые карманы. — Убирать ее обратно мне ведь нельзя. Несчастье может случиться с родным твоим человеком.
Владлен сразу же представил своего старого и больного отца в маленьком городке, куда он ехал на вынужденные «рождественские каникулы» — на работе случился простой.
— Червончик-то хотя найдется всяко? А?
Заворожено глядя на мелькавшую в пальцах старухи монетку, Владлен вытащил из кармана «сотенную» и послушно протянул ее цыганке. Чего уж там мелочиться!
— Вот беда еще, дорогой человек, не могу я ее сама тебе передать. — ворковала цыганка, завернув монетку в купюру. — Вот она это сделает!
Откуда-то сбоку выкурнула молоденькая цыганочка.
— Только надо опять в бумажку завернуть!
Из «бумажек» у Владлена оставались еще две сторублевки. Сначала потребовалась одна, а для того, чтобы цыганочка могла ему монетку передать, и другая. Но молоденькая сжала перед владленовым носом кулачок, дунула на него, распрямила ладошку — пусто!
Пока Владлен оторопело разглядывал чистую ладонь, куда-то порскнула старуха, ровно сквозь асфальт провалилась, а молодайка, напоследок подмигнув жгуче-черным глазом, повернулась, прошелестела своими разноцветными юбками к толпе пассажиров на перроне и затерялась там.
Владлен стряхнул, наконец, с себя какой-то странный морок, будто полусон, проводил беспомощными глазами цветастую косынку в людской толчее, но следом не бросился, не закричал на мошенницу. Ну не смешно ли: здоровый, не шибко еще пожилой мужик за цыганским бабьем гоняется! И к тому же военный летчик, хоть и бывший.
Леший с ними, пусть живут, жаль только, что на пару «поллитровок» пропало. Ничего, перезимуем!
Ладно, хоть билет заранее был куплен: автобус вотвот отходил.
Странно, но соседкой Владлена оказалась Ольгабиблиотекарша. «Е-мое, а ведь и не постарела нисколько!» — то ли восхищением, то ли с удивлением подумал Владлен, пристраиваясь робко на сидение рядом с ней.
Оставалась вот эта дурацкая робость до сих пор…
Ольга была старше Владлена на целых семь лет; он, когда стал за ней бегать, только что школу закончил и мотался пока без всякого дела. Ольга же выдавала книги в городской библиотеке, куда Владлен заглядывал часто, читать от любил. Потом и вовсе из библиотеки бы не вылез…
Ольге не один год крутил мозги заезжий хлыщ из районной газетенки, но не женился на ней, смылся куда-то. Ольга, бедняжка, от расстройства даже в больницу слегла, потом в библиотеке своей сидела подавленная, бледная, с затертыми докрасна глазами.
Вот Владлен и стал таскаться за ней. Только выходило это у него как-то неловко: то полдня он рылся в книгах, краснея и пышкаясь, время от времени что мало вразумительное спрашивая у Ольги, то, подкараулив ее после работы, с сосредоточенно-серьезным видом, молча, плелся следом, провожая до дому.
Ему бы, может, девку-то обнять, приласкать, с хлюстом прежним наверно у нее всякое бывало, но над нескладным, долговязым, страдающим от застенчивости, Владленом не зря девчонки-ровесницы подсмеивались: дескать, и подойти-то даже толком к ним не умеешь, не то что за что-то ухватить. А тут — еще и строгая учительская дочь, не юная тебе шалава, а девушка взрослая, начитанная.
Ольга и не брела с Владленом по улице нога за ногу, припускала домой торопливо, стыдясь, видно, встречных знакомых: рядом ведь не вышагивал, как прежде, под ручку франт пригалстученный, а переваливался неловко вчерашний десятиклассник, пустое место. На крыльцо — и до свидания!
Так и уехал с подачи дядюшки-военкома Владлен в летное училище. Потом, наведываясь в отпуск, в щеголеватой летной парадной форме, под руку с молодой женой он, прогуливаясь по улочкам Еородка, встречал иногда Ольгу.
Та с прежней насмешливо-снисходительной улыбкой поглядывала на его лихо заломленную на затылок фуражку с «орлом», молча кивала издали.
— Кто это? — спросила однажды жена.
— А-а…
С женой вскоре разошлись, сколько потом у Владлена было женщин — спросили б чего полегче, но на пенсии, дома у отца в Еородке, насчет женского пола как обрезало. Хлынули было на «свежачок» местные жрицы и матроны, но тут же двор стали оббегать, даже распоследние шлюхи и те. Да и без летной формы стал Владлен похож на обычного деревенского мужичка, разве только что поаккуратнее одетого.
Может, и сам он был виноват в непопулярности у дамочек, захотелось ему, видите ли, такую, чтобы проснувшись по утру, вздыхала умиленно и тревожно:
— Прости меня, Господи…
Но где такую возьмешь? Днем с огнем сыщешь ли?..
А Ольга, сидя сейчас в автобусе с Владленом рядышком, приветливо улыбалась и, пытаясь заглянуть ему в глаза, говорила о чем-то без умолку. Смысл слов ее до замороченного цыганками ума Владлена доходил туго, Владлен лишь тупо кивал ей, отвечал невпопад.
Ольгу, наконец, укачало в быстро мчавшемся по трассе автобусе, она замолчала, задремала, приклонив доверчиво голову Владлену на плечо.
Он боялся пошевелиться, в недоумении поминая цыганок:
— Неужели это все они наворожили?.
Мальчишечка
(Посвящается выпускникам Литинститута 1999 года)
1.
Москва обрушилась на пожилого абитуриента Литииститута Артема Сидорова несущейся стремительной лавиной автомобилей, людских верениц и толп на тротуарах, не умолкающим ни на миг гулом и гамом. Истыканный до синяков чужими локтями в толчее перед входом в метро, оглохший и очумевший от городского шума, Артем, уносимый эскалатором вглубь земли, судорожно сведенными пальцами вцепляясь в перила лесенки-чудесенки, с тоскою подумал, что так, наверное, сходят в преисподнюю: вон, и черти чумазые внизу ожидают, на сковородку поволокут. За них он принял группку белозубо скалящихся, пестро одетых негров.
Одна отдушина и защита — общага с ее длинными гулкими коридорами с истертым обшарканным больнично-казенным линолеумом на полу, с никогда не прибираемыми, заваленными толстым слоем многолетнего мусора комнатами, с какими-то бродящими дни и ночи напропалую пропитыми, бормочущими маловразумительно хануриками. Те, кто помоложе, шустро покинули эти стены, ввинтились метеорами в вечернюю и ночную московскую жизнь; Артем и еще с ним трое-четверо таких же перестарков из малых городков и деревень общагу без особой надобности — если за бутылкой только сбегать — покидать не рисковали. Очень скоро бормочущие личности стали с ними запанибрата, если уж не вся громада общежития, то точно этаж заходил ходуном: недаром заочников давние аборигены окрестили «дикой дивизией» или еще чище — «зверинцем».
После заполуночных пьянок, бесчувственного пластания на холодных полах повлекло, потянуло властно к теплому бабьему боку. Но дамочки под годы, насмотревшись всласть и дома собственных муженьков и хахалей во всяких видах, круто дали страждущим от ворот поворот, а эмансипированные девицы вроде бы поначалу с хищным интересом щурили подкрашенные глаза, да тоже скоро раскусили мужичков сиволапых, прогулявшихся до тюки. Мужички было кулачишки промеж собой чесать за обладание, так сказать, девическим телом, а телеса-то, кстати чересчур костлявые и до невозможности провонявшие табачищным духом, тем временем бесследно испарились.
Храбрился, хорохорился еще лишь Артем. Маясь мужицкой тоской-кручиной, положил он глаз на самую младшую на курсе девчоночку. Лет чуть побольше двадцати, она походила на мальчишку: куцая, под «горшок», стрижка, тощая фигурка с остро выпирающими ключицами из-под ворота просторной мужской рубахи, протертые на острых коленках простенькие джинсы. Ходила она, сутулясь, торопливым неровным шагом, голос ее был визглив и неприятен, пол-лица непроницаемо закрывали затемненные стекла очков в грубой оправе. Вдобавок звали ее, как нерусь — Марта.
Да на безрыбье и рак — рыба.
Заманив Марту в комнату вроде б как скрасить мужскую компанию, Артем, предвкушая добычу, поглядывал, как Марточка свободно, без выпендрежа, «опрокидывает» стакашки с водкой, и чем дальше, тем труднее было ему оторвать жадный взгляд от ее слегка вздернутой верхней губы под хорошо заметной черной бархоткой усиков.
Мужики просекли ситуацию и потихоньку «свалили»; захмелевшая Марта, сняв очки, тупо и немигающе уставилась куда-то в угол беспомощными близорукими глазами. Все так же, безучастно, она позволила Артему ощупать свои прелести, вытерпела долгий поцелуй, но потом резко оттолкнула ухажера и вскочила с узкой общежитской койки:
— Не надо… Не могу…
Пока Артем, разочарованный, очухивался, снасильничать-то он не решился, Марта быстро надернула одежду и выскользнула из комнаты.
Ночевать она убежала на вокзал.
2.
Марта в художественное училище не поступила, провалилась на первом же экзамене. Худенькая, нескладная, хвостики косичек вразлет, она жалобно хныкала, забившись в угол комнаты в общежитии. Домой возвращаться не хотелось: там верещал в колыбели недавно родившийся долгожданный братец, и отец с матерью только и хлопотали возле него, позабыв о дочери. Марта сунулась было помогать маме, но получила раздраженный совет не путаться под ногами. Это в пятнадцать-то лет! На колыбель брата Марта стала поглядывать с неприязнью, а, заслышав плач, тотчас со злостью затыкала уши…
Соседка по комнате Танька, подняв с пола обрывок разорванного Мартой рисунка, засмеялась:
— Расстроилась, маменькина дочка? Я тоже «пролетела», так и вешаться?
Достав зеркальце и помаду, она подкрасила полные сочные губы, скорчила плутоватую рожицу.
Вроде как и не ровесница Марте: крашена под «блондинку», из-под узеньких выщипанных бровок глядят нахально большие блестящие глаза, грудь распирает ткань футболки, ноги под коротенькой юбчонкой длинные, стройные. Красавица!
Марта стыдливо поджала под себя свои тоненькие, спрятанные в дешевых джинсиках хворостинки: еще совсем недавно, подкошенная детским параличом, выучилась ходить.
— Что, подруга, махнем на море? — предложила вдруг Танька и, выбив стречком из пачки сигарету, щелкнула зажигалкой. Заляпав помадой фильтр, выпустила, вытянув губы трубочкой, в сторону Марты облачко терпкого, со сладковатым ароматом дыма. — Или по своему зачуханному городишке соскучилась, по папе с мамой?.. «Бабки»? Это не проблема…
Поначалу Танька предложила заехать в Питер в гости к знакомым. Добирались девчонки «автостопом»: на обочине дороги Танька, заголяя ноги, чуть ли не до пупка задирала юбку, и водители тотчас били по тормозам. Она выбирала большегрузные «шаланды» — в просторной кабине и сидеть хорошо, и за рулем попадались дядьки степенные, денег не требовали, совали девчонкам снедь и предлагали выпить.
На стоянках Танька, бывало, похихикивая, убегала с водителем помоложе куда-нибудь в лесок:
— Воды чистой поищем. А ты, Марта, машину посторожи!
Марта ни о чем «таком» не догадывалась, пока в очередной попутке не оказалось шоферов двое. С одним Танька усвистала в кусты, а другой — крепкий парень, видать, недавний армейский «дембиль», попытался сгрести Марту в охапку. Она завизжала, как резаная, а парень, ненароком смахнув с нее очки, посмотрел, плюнул и отстал:
— Радовалась бы, что позарился, уродка!
Вернувшаяся Танька все поняла и, глядя вслед машине, сказала с усмешкой:
— А ты чего хотела? За все надо платить. Ну, ничего, сочтемся как-нибудь, подруга!..
В Питере Танька, таская за собой за руку разевавшую на все рот Марту, разыскала хмурого долговязого парня, своего дальнего родственника. Поездку на море пока решено было отложить; то ли Эдик, то ли Стасик повлек девчонок по подвалам, где их ровесники и ровесницы «обкуривались», ловили кайф. Марту не раз пытались облапить и «завалить» под Танькино постанывание где-то рядышком, но она, еще немного соображая в наплывающем дурмане, отбивалась, царапалась.
Но однажды верная Танька ее бросила… Вместо дружков Эдика-Стасика, слабосильных и стеснительных малолеток, в подвал забрели парни постарше, покрепче. Одурманенная, опьяненная Марта уж не помнила: может, она сама первая полезла к ним, неловко тычась губами в колкие небритые подбородки. Парни придавили ее к грязной скамье, вмиг стащили одежду… Боль пронзила все тело, вырвала беспощадно из радужного, похожего на детские сны, тумана; Марта попыталась высвободиться из-под навалившейся тяжелой туши парня, слабо вскрикнула, но уже другой насильник, гогоча, зажал ей ладонью рот. Боль притупилась; Марта безвольно, послушно, будто резиновая кукла, распласталась на скамье, и, чувствуя, как из глаз горюче стекают слезы, задохнулась от мерзкого противного запаха мужского пота.
Сколько их было? Восемь или десять?.. Когда все кончилось, а поняла это Марта, ухватывая еще остатком сознания, по тишине в подвале и по тусклой капле лампочки под потолком, которую больше никто не заслонял, она не смогла даже пошевелиться: тело было чужое. Марта продолжала лежать с раскинутыми руками и ногами, и не хватало сил, чтобы от холода и стыда свернуться, сжаться в комочек…
Ее нашла милиция, скорее всего, случайно, или в сбежавшей бесследно Таньке пробудилась совесть…
Марту родители давно объявили в розыск; после лечения в обычной больнице, ее поместили в психиатричку — она боялась темноты, теней, слишком громких голосов, норовила спрятаться. Родным и знакомым сказали, что девочка переутомилась на экзаменах и расстроилась, что не поступила в училище.
О питерском подвале Марта заставила себя забыть, как о кошмарном сне. Только вот пришлось всем доказывать, что ты — не дура тронутая.
Она оставалась по-мальчишески угловатой, резкой и порывистой в движениях, не вылезала из джинсов и рубах, коротко стриглась и свой визгливый неприятный голос не пыталась смягчить. С компанией некрасивых, обиженных на судьбу и природу-мать подружек закончила местный техникум, поработала лаборанткой у отца-инженера на заводе, потом от заметок к юбилеям в стенгазете перебралась в «районку» корреспондентом. Родители, наверное, втихомолку радовались за дочку…
Первую ночь с Артемом в институтском общежитии в Москве она провела словно в каком-то помутнении рассудка: без сопротивления позволила себя раздеть, попросила не гасить свет, даром что мужик ее жадно и сладострастно разглядывал. От его прикосновений Марта вздрагивала, будто он норовил обжечь ее кожу оголенным проводом, но когда, часто задышав, навалился, Марта, вывернувшись из его объятий, набросила на себя одежду и убежала.
Утром она послала с запиской к Артему забредшего на чаек воздыхателя своей соседки по комнате. Артем, едва разобрав нацарапанные вкривь и вкось буквами слова: «Извините. Это случайность. Не подумайте на что…», хмыкнул и от Марты потом не отходил ни на шаг. Да так, что когда поехал после сессии домой, Марта рванулась по перрону вслед за набирающим ход поездом и что кричала Артему, захлебываясь слезами, потом уж и не помнила…
Что случилось вдруг с ней — не понимала сама: в свои двадцать пять лет шарахалась от парней и мужиков, бывало, выпивала в компаниях, но чтобы кому-то позволила дотронуться до себя пальцем — ни-ни, а тут, может, упущенное, отвратившее в юности, хорошее и худое неудержимо захотелось наверстать. Марта справиться с собой не могла, да и особо не пыталась. Мужички это почувствовали сразу…
Пулуслепой, но не единожды женатый редакционный компьютерщик без труда увлек Марту. Ей хотелось романтики и она потащила кавалера по пыльным, запачканным голубями, чердакам; он, спотыкаясь об ступеньки лестниц и набивая на башке шишки, послушно карабкался за Мартой и потом, возвратясь на улицу и чертыхаясь под тихий Мартин смех, тщательно чистил одежду от грязи, но не роптал. Был у кавалера «горбатый» «запорожец», Марте же «заниматься любовью» в тесном холодном салоне не понравилось — никакой экзотики.
Расстались вскоре как-то просто и без слов: по причине недостаточного зрения компьютерщик вовремя не усек свою последнюю жену — столкнулись нос к носу, а до дома со спасительным заветным чердаком еще дойти не успели, некуда было юркнуть.
К Марте через несколько дней приперся сбежавший от жены, пьяный вдрабадан, бывший одноклассник. На кухне, распустив нюни, жалился он на жизнь, пока его за полночь, в одном ботинке, не выпихнул за дверь рассерженный папа.
Марта бедолагу пожалела, утром понесла ему на дом другой ботинок…
Одноклассник оказался еще и чересчур болтливым: Марта в порыве сочувствия бесхитростно поведала ему о том, как жила последнее время, и вскоре она стала ощущать на себе оценивающе липкие взгляды не только задерганных редакционных мужичков, но и тех, с кем приходилось общаться по газетным делам. Городишко-то невелик.
В редакции не один месяц не выдавали сотрудникам зарплату, газетенка дышала на ладан; все бросились собирать рекламу, искать богатеньких «буратино» — спонсоров. Марта тоже зацепила и смогла «раскрутить» директора автомастерских — коренастого, лет под пятьдесят, мужика с седоватой шевелюрой и бойкими цыгынистыми глазами. На уговоры Марты он поддался легко, обшаривая ее беглым вороватым взглядом, согласился выложить кругленькую сумму — с нее бы и Марте перепал кое-какой процент.
Заключив сделку, они выпили по рюмашке коньячка; «патрон» виртуозно и малозаметно замкнул дверь кабинета на ключ и набросился на Марту. Подхватив ее ловким натренированным движением под бедра, он приподнял и шлепнул ее попкой на стол. Марта попыталась сопротивляться, но мужичок орудовал сноровисто: чтобы не рыпалась, приложил вдобавок затылком об столешницу…
— Теперь этот тип звони мне на работу, предлагает за деньги стать любовницей, преследует меня, — при встрече на очередной сессии рассказывала Марта Артему и с ревнивым любопытством ожидала, что тот ответит.
Артем к рассказу отнесся спокойно, лениво зевнул.
«Кто я ему? — сглотнув горький ком, подумала Марта. — Походно-полевая жена!»
3.
На последней, выпускной сессии они жили, не таясь: Марта в самый пик любовной страсти заходилась в истошном пронзительном крике, что курящие мужики, сидевшие на подоконнике в коридоре, подпрыгивали, ерзали, словно ужаленные в одно место.
Комната, где обитали Марта с Артемом, находилась в самом конце длинного коридора, и с подоконника вечной «курилки» не то, что крик, любой шорох и скрип были слышны. Желающих подслушать прибавлялось: по дому, видно, истосковались. А Марта порхала в своем кое-как застегнутом халатике — в разрезе его задорно топорщились маленькие острые грудки, смеялась, пыталась строить почти каждому глазки. Ее прежде не видали такой: то по углам с учебником хоронилась, то пьянущего Артема старательно откачивала.
Худо ли ей — дипломную работу защитила с отличием.
Артем на своей защите «поплыл». Оппоненты пренебрежительно заусмехались: дескать, кому нужна эта твоя тягомотина с князьями-монахами? Сослал государь московский Иван Третий двоюродных братьев в далекий северный городок, заточил пожизненно в темницу, чтобы на престол не покушались. И они что? В монахи постриглись, сидели себе в тюряге, смиренно сложив лапки, молились Богу за своего погубителя, а нет бы — стражников порешили или восстание какое против существующего режима подняли… А вера, что вера? В ту пору, может быть, и верили крепко, да наше-то время причем? Теперь это мода — и только; образовался после идеалов коммунизма вакуум, и заполнили его.
Артем тоже поначалу взял «тему», чтобы пооригинальничать — тут ни про киллеров писать, ни про деревенскую бабу Дуню, и из интереса тоже — прожил в родном городе сколько, а сказ про узников-князей случайно услыхал. После копания во всяких «первоисточниках» в библиотеке Артем принялся за работу и, пытаясь увязать все в единое целое, осмыслить добытые отрывочные и разноречивые сведения, все никак не мог уразуметь, как это можно жить одной верой. Не озлобиться, не сойти с ума, а суметь простить и врагов и безвинно обидевших. Он слов ни одной молитвы не знал, и становилось досадно, что приключись что — и не смог бы так помолиться, как те узники — от сердца, истово… Прощать никого ему было не надо: жил себе, друзей не имел, но и врагов не завел. И с женой много лет сосуществовали — ни тепло ни холодно…
«Диплом» все-таки с сожалеющими улыбками комиссия засчитала, даже привела пример: «Вот студентка (про Марту) впереди вас защищалась. Все у ней ясно и актуально: была девушка с комплексами, стала без комплексов!»
Тогда-то и выкурнул столичный житель Вошкомоев — где черт не успеет, там москвич прибежит! «Нарисовался» он, конечно, раньше, на первом курсе, но сейчас обратил на себя внимание тем, что первым и единственным из москвичей-однокурсников за пятилетку вознамерился побывать в общежитии. На него «свои» смотрели потом, как на космонавта-исследователя или как на безумца. Столичный народ солидный, серьезный; Артем краем уха слышал, как одна «наштукатуренная», насквозь пропахшая дымом дорогих сигарет дамочка щебетала другой: «Там, говорят, эта «деревня» только пьет и нецензурно выражается!»
Вошкомоев же, отважно прошагав вслед за Артемом заплеванным коридором общаги и очутившись в захламленной комнатушке его приятелей, едва приняв «на грудь», растроганно воскликнул:
— Мужики, как у вас клёво! Какая свобода!
И возле колченогого стола заподпрыгивал на голой сетке солдатской кровати — длинноногий мальчик в потертой «джинсе», только сорока годочков.
Однако, мужская компания ему скоро наскучила: темно-карими замаслившимися глазками он вперился в пришедшую попозже Марту, подсел было к ней, хотел приобнять, но, взглянув на нахмуренного Артема, передумал, криво ухмыляясь…
С того вечера Вошкомоев прилип к Артему с Мартой хуже серы, выманивал их со скучных лекций и консультаций перед «госами» в институте и тащил бродить по Москве. Показал место кровавого побоища у Белого дома, через потайную дыру в заборе провел в зоопарк, но пуще, после недолгого шатания по улицам, норовил забраться в уютный тихий дворик, чтобы, не торопясь, «раздавить» бутылочку, а то и другую.
Артем не противился, только радовался дармовщинке — перед концом сессии денег кот наплакал, и на то, что Марта с новоявленным приятелем и вдобавок «спонсором» переглядывались и перемигивались, друг дружке ручки жали, внимания не обращал: она каждую ночь все равно возле бока, а «благодетель», глядишь, на лишнее расколется.
Артем и в этот раз, сжав Марту за потную ладошку, не раздумывая, заторопился за Вошкомоевым. Огромный город изнемогал от жары. Прохлада под высокими старинными потолками аудитории оказалась обманчивой: чуть поднабралось народа, и тут же от духоты все дружно заклевали носами. Вошкомоев, кое-как промаявшись лекцию, взмолился:
— Не могу, к черту эту словесность! В воду хочу, купаться хочу! Поехали в Серебряный бор! Там сосны, песочек…
Марта, обычно старательно высиживающая «пары» до последнего, и то откликнулась сразу, что уж про Артема говорить. По пути в бор Вошкомоев подзапасся водочкой, «огнетушителем» пива и, как обычно, без умолку травил всякие байки.
Вытряхнувшись, наконец, из троллейбуса, набитого потными разомлелыми людьми, Артем рот раскрыл от удивления: шаг шагнул — и сразу обступили горящие ярой медью стволов сосны, под ногами запоскрипывал песок, и даже стало слышно, как мелкие птахи где-то высоко в ветвях пересвистываются. И желанная прохлада, лесной пряный аромат! Это после ада-то, что еще грохотал и чадил неподалеку!
Вошкомоев вытряхнул из ботинок песок:
— Босичком, ребята!
Он хорошо утоптанными тропами вел и вел в глубь бора, остановился только, когда в прогалах между стволами сосен замелькала светлая гладь воды.
— Расположимся пока тут, — Вошкомоев выставил на пенек выпивку; закуску он не признавал — рукавом по губам и баста, лишь Марте выделил прихваченный по пути в ларьке батон «Марса». — А потом — в рай!
Он, будто прицениваясь, замаслив глазки, взглянул на Марту и ей первой протянул пластмассовый стакан с «ершом».
Выпивон под руководством Вошкомоева заканчивался обычно быстро: разом выглотанная «лошадиная» доза славно шибала по мозгам, и. когда Вошкомоев заблажил: «Хотите в рай попасть, в настоящий Эдем?!», Артем, тяжело мутнея сознанием, успел здраво подумать — не иначе лишку перехватил товарищ. Но Вошкомоев, на ходу сдергивая с себя футболку, устремился в прибрежные заросли кустов; Артему с Мартой ничего не оставалось делать, как за ним послушно последовать.
По песчаной полосе отмели разгуливало взад-вперед несколько десятков абсолютно голых людей, бронзовущих от загара; еще больше кучами группировалось на обширных пятачках средь сосенок и кустов по берегу. Там не только расхаживали, там лежали на песочке и кверху пузом и на пузе, кое-кто, встав в кружок, перекидывался в мячик. Артему поначалу показалось, что тут одни мужики да парни трясут своими причиндалами, как в общественной бане, он даже на Марту с беспокойством оглянулся, но поприсмотрелся — и бабенок и совсем молоденьких девчонок промеж ними немало различил. Одна, вон, пышных форм бабенция, стоя на виду у полусотни мужиков на речной кромке, вальяжно пробовала пальчиками ступни водичку; Вошкомоев, белея незашрелым задом, едва не сшибив ее, с криком булькнулся в воду. Артем, чувствуя себя неуютно в «семейных», до коленок, трусах тоже поспешил юркнуть в реку. Поддавшись общему порыву, на берегу, спрятав в сумочку очки, торопливо раздевалась Марта: сбросила сарафанчик, сняла лифчик, обнажив остро торчащие бледно-розовые соски маленьких грудей. Но забредши по щиколотки в воду, она, беспомощная, остановилась, близоруко щурясь:
— Ребята, а я плавать не умею!
Артем, нащупав ногами дно, воззрился на Марту, будто видел ее первый раз. На сливающемся в одну сплошную массу фоне загорелых до черноты мускулистых человеческих тел ее белая девичья фигурка смотрелась беззащитной тоненькой свечечкой. Вошкомоев, хоть и отплыл почти к середине реки, голос Марты расслышал и, на больших саженках вернувшись к берегу, вынырнул из воды рядом с ней, обхватив, потащил ее, визжащую, на глубину.
Купались до посинения. Но на берегу, где упали на раскаленный песок, под полуденным солнцем скоро опять стало невыносимо жарко. Вошкомоев, жадно разглядывал во всех подробностях растянувшуюся на песке, с закинутыми за затылок руками, Марту, жмурившуюся то ли от солнца, то ли от удовольствия. Потом, томно простонав, он подхватил ее себе на руки и, целуя ее на ходу, побежал к воде. Марта отвечала ему точь-в-точь как ребенок тихим, испуганно-восторженным смехом. Они, будь одни, не добежав до реки, точно что-нибудь да сотворили — хорошо люди кругом, хоть и голые.
У Артема от такой мысли затяжелело в голове, перед глазами завертелись разноцветные круги: он чуть было чувств не лишился, но две степенные, в годах, тетеньки возникли возле него, сидящего, и, нависая жирными складками животов, поинтересовались:
— Что с вами, мужчина?
— Счас концы отдам! — через силу выдохнул Артем и взмолился, ровно школьник: — Выведите меня отсюда!..
Рядом уже спешно залезала в одежду испуганная Марта:
— Тебе плохо? Я сделала что-то не так?
— Дура! Шлюха! — захлебнулся злобой и обидой Артем. — Еще издевается!
— Как вам Эдем?! — бодро вопросил, с ехидцей улыбаясь, Вошкомоев, подбежавший все еще в «костюме» костлявого прокуренного Адама.
— Да иди ты!.. — в один голос ответили и Артем и Марта…
В общежитии Артем выбросал в коридор Мартины манатки и ее обложил такими просоленными загибулинами, что она, пылая щеками, пулей вылетела из комнаты и вовремя — разъяренный Артем и волю бы рукам дал. А так сграбастал раздолбанное кресло, оставшееся от какого-то долгожителя-мыслителя и бывшее в единственном числе на весь этаж, и вывалил его в раскрытое окно. Поглядел, как кресло грохнулось внизу об асфальт и разлетелось на составные части, поостыл малость и пошел к друзьям-приятелям огорчение залить.
Друзья-приятели, выслушав сбивчивый рассказ и выпив винишко, закупленное на последние Артемовы гроши, сочувствовали, грозились поколотить собаку Вошкомоева и всех москвичей заодно, обзывали Марту и весь лукавый женский род всякими пакостными словами. То-то притихли все разом, когда Марта зашла в комнату и молча бросила на стол паспорт Артема, забытый в ее сумке, и так же, ни слова не проронив, вышла, хлопнув дверью. Артем реагировать адекватно был не в состоянии, он лишь жалостливо всхлипнул и радением еще могущих с горем пополам передвигаться приятелей был водворен на голую железную сетку кровати, где и затих, сиротливо поджав ноги, до утра…
На выпускном вечере Марта и Артем сидел за разными столами, искоса, украдкой наблюдали друг за другом; потом уже, когда «официоз» плавно перетек в бурную попойку, где блажили и выделывались москвичи, одуревшие и ошалевшие от жарищи, питья и значимости момента, а общежитский закаленный люд держался еще стойко, Артем, примкнув к расчувствовавшимся «аборигенам», про Марту забыл и из виду ее потерял.
Очнулся он в сумерках под полосатым зонтиком уличного кафе — москвичи, оставив на время столичную спесь, расщедрились, когда встряхнул его крепко за руку паренек, бывший сосед по общежитию: «Покедова! На паровоз спешу, вот-вот!», тут же унырнувший в дыру «метро» неподалеку.
«Это же тот поезд, которым и Марта за попутье домой уезжает!»
Артем взгребся следом и, очутившись на вокзале, заметался вдоль набитого людьми состава. Конечно, искать было, что иголку в стоге сена, но Артем знал, что Марта кочует всегда в «общем»: где лишние деньги-то после Москвы. Платформа перрона была высокая, он без труда заглядывал в окна вагонов и заметил-таки знакомую фигурку, скукожившуюся в уголке купе.
— Марта! — завопил он отчаянно, и та, вздрогнув, поднялась с места и стала проталкиваться к выходу из вагона.
— Марта, оставайся! Со мной вместе поедешь! — Артем, хватая Марту за плечи, попытался вытащить ее из тамбура.
— Нет, я не хочу! Прощай! — она размазывала по лицу слезы.
Что-то лязгнуло, состав дернулся и начал медленно набирать ход; грудастая немолодая проводница грубовато вытеснила Артема на перрон, проворчав:
— Раньше надо было!..
Наконец, я поняла, как тебя люблю. И ничего не могу с собой поделать. Мне больно, страшно и тоскливо, и никто об этом не знает. А еще радостно, потому что все это у нас с тобой в Москве было не во сне, а на самом деле.
Может, доведется еще встретиться?
4.
«Любимый, родной мой, прости! Прости, если это возможно! Я не осталась с тобой, уехала, тебя бросила. Я просто не понимала тебя в тот момент, да и сейчас не понимаю, как это можно: не помнить о тех, кто ждет тебя дома, мотаться по вагонам, зачем-то разыскивая меня, с надеждой и горечью смотреть в глаза…
Это любовь?
Самым правильным в нашей ситуации было расстаться по-хорошему, просто друзьями. Не получилось.
Я давно думала, что я для тебя такая же шлюшка, как и для прочих кобелей, про которых я тебе рассказывала, а тебя это только развлекало. И на том проклятом пляже надеялась тебя все-таки пронять. Женскую свободу почувствовала. Да, видно, перестаралась…
Твоя (все-таки твоя) Марта».
Приходинки
Советское воспитание
Из трапезной храма подкармливают бомжей. Повариха выносит им на улицу кастрюлю с супом. Минута — суп проглочен. С пустой посудиной в руках стучится в двери пьяненькая пожилая бомжиха, говорит деловито:
— «Второе», пожалуйста!.. И десерт!
Капелька
Жоржа на спор прокрутили на лопасти винта вертолета когда-то во время срочной его службы в армии, и с той поры жизнь вращала и вертела бедолагу, бросала в разные стороны.
Кончилось тем, что оказался Жорж перед самым выходом на пенсию у нас на приходе, бобыль бобылем, единственная родня — брат в деревне, да и тот бродягу Жоржа принять отказался. Все хозяйство и богатство Жоржа — допотопный обшарпанный чемодан, набитый всякой бесполезной всячиной, обмотанный цепью, замкнутой на висячий, приличных размеров, замок.
Притулившись к приходу, Жорж взирал на молодого настоятеля, как на бога. Пономарничая — прислуживая в алтаре он, разинув рот, ловил каждое того слово. Да вот беда — седая башка у пожилого Жоржа была с порядочной дырой: что влетало туда, тут же, без толку пошабарошившись, вылетало обратно. Настоятель молодой, горячий: Жорж от его раздраженных окриков и упреков тычется растерянно во все углы, словно слепая курица. И смех, и грех!
«Уйду! Уйду! Уйду!- отходя от службы, скулит забитой псиной в укромном местечке умаявшийся Жорж, однако же, на следующее утро опять ожидает смиренно настоятеля. Смотрят все на беднягу жалеючи: точь-в точь готовый услужить господину послушливый раб от усердия и беготни аж подметки сапог, того гляди, задымятся!
Но не так прост наш Жорж!
В запертую дверь алтаря снаружи пытается постучаться диакон: обе руки поклажей заняты.
— Отопри, Жорж!
— Не инвалид! В другую дверь обойдешь! — ворчит недовольно Жорж и не трогается с места.
Что ж, каждый по «капельке выдавливает из себя раба»…
Подросток
Старый заслуженный протоиерей, бородища с проседью — вразлет, был нрава сурового, жесткого: слово молвит — в храме все трепещут. А у его сына Алика пухлые щеки надуты, будто у ангелочка, румяненькие, глаза добрые, бесхитростные. Увалень увальнем.
Батька не церемонился долго: повзрослевшему сынку предопределил семейную стезю продолжать. Замолвил, где надо, веское свое словечко,и готово: Алик — поп. Не стал парень отцу перечить — молодец, но только рановато ему было крест иерейский надевать.
Служил отец Алик в храме исправно — с младых ногтей все впитано. Да вот только приключилась беда или недоразумение вышло: обнаружились у молодого батюшки две, вроде бы взаимоисключающие друг друга страсти — велосипеды и компьютеры. В свободные часы Алик до изнеможения по дорогам за городом гоняет, вечерами за компьютером «зависает».
Утречком мчится он на службу на своем «велике», влетает в ворота церковной ограды, весело кричит:
— Смотри, отец диакон, как я без рук могу ездить!
И выписывает кривули по двору, только крест между раскрылившихся пол курточки на его груди поблескивает. Бабки-богомолки озираются, испуганно сторонятся и торопливо крестятся.
Юная матушка у Алика — не тихоня, не прочь молодого мужа на увеселения какие-нибудь затащить, хоть на дискотеку.
Рвал, рвал себя Алик пополам да и однажды не выдержал: пошел в епархиальное управление и прошение «за штат» на стол положил.
— Не дорос я… Подрасту, вернусь!
Проявился-таки полученный по наследству отцовский непримиримый характерок!
Старого протоиерея спрашивали, бывало, потом про сына.
— Компьютерную фирму открыл, соревнования в Москве выиграл, — чуть заметно смущаясь и будто бы оправдываясь, говорил протоиерей. — Но… вернется ведь еще, даст Бог!
Цена любви
Прихожанка, учительница из соседней школы, стоит на службе в храме сама не своя. Потом рассказывает, расстроенная:
— Я — классный руководитель у пятиклашек. У них — пора первых «чувств» друг к дружке, только вот выразить их не знают как.
Мальчишка дернул приглянувшуюся девчонку за косу, а та в ответ — его за рубаху. Рубашка — сверху донизу тресь по шву! Выразили чувства!
Вечером родительское собрание. И сразу проявилось социальное расслоение. Мальчик — сын банкира, а у девчонки мать — простая рабочая на молокозаводе. Банкир, сытый, холеный, уверенный в себе мужчинка, приносит злосчастную рубашонку и расправляет ее, располосованную, напоказ, на общее обозрение. «Вот, дескать, какие нравы царят в современной школе!».
Классная руководительница рада бы превратить все в шутку, но не тут-то было!
— Я хочу, чтобы виновные возместили мне убытки, а именно: испорченную рубашку заменили на точно такую же! — капризно надувает губы банкир.
— Давайте я вам деньгами заплачу! — поднимается с места худенькая, скромно одетая женщина.
— Я в деньгах не нуждаюсь! — сурово отрезает банкир. Возместите мне в точности утраченное!
— Да простил бы… Этакая для вас потеря! — пробурчал кто-то из родителей с задней парты.
— Не ваше дело! — резко обернулся в ту сторону банкир. — Для меня важна справедливость.
Купила женщина, мать-одиночка, на другой день банкирскому сыну такую же точно рубаху. Только носить ее парнишка не стал, наверное, из «солидарности» с той девчонкой — «зазнобой», которой дома от матери без сомнения основательно влетело.
Наши служители собирались у того банкира попросить денег на ремонт храма да передумали. Хотя… может быть, и дал бы.
Были-небылицы
Почти святочная история
Дядюшка мой Паля был не дурак выпить. Служил он на местной пекарне возчиком воды и, поскольку о водопроводах в нашем крохотном городишке в ту пору и не мечтали даже, исправно ездил на своем Карюхе на реку с огромной деревянной бочкой в дровнях или на телеге, смотря какое время года стояло на дворе. Хлебопечение дело такое, тут без водицы хоть караул кричи.
Под Рождественский праздник в семье нашей запарка приключилась. У мамы суточное дежурство в детском санатории, а у папы какой-то аврал на работе. Как назло. Они ж со мной, годовалым наследником, по очереди тетешкались. Сунулись за подмогой к тете Мане, жене дяди Пали; она, случалось, выручала, да запропастилась опять-таки куда-то, к родне уехала.
Дома лишь дядя Паля, малость «поддавши», сенцом своего Карюху во дворе кормит.
— Какой разговор! — охотно согласился он, когда родители мои пообещали ему по окончании трудов премию в виде чекушки. — Малец спокойный, не намаесси! На том и расстались…
Соседи потом рассказывали, что, понянчившись некоторое время, дядя Паля забродил обеспокоено по двору, потом запряг в дровни Карюху, вынес сверток с младенцем.
— Это ты куда, Палон?! — окликнул кто-то из соседей.
— Раззадорили вот чекушкой-то… И праздник опять же, — скороговоркой ответил дядя Паля, залезая на передок дровней с младенцем на руках и в надвигающихся сумерках чинно трогаясь в путь.
Родители пришли за мной поздно вечером, и каков, вероятно, был их ужас, когда они увидели, как из дровней соседи за руки и за ноги выгружают бесчувственное, покрытое куржаком инея тело дяди Пали и влекут в дом.
— А где ребенок?
— Что за ребенок??
Карюха дорогу домой знает, дядю Палю сам привез: что человек тебе, только не говорит. А дядя Паля молчит, как партизан на допросе, только мычит невнятно да глаза бессмысленные таращит.
Эх, как все забегали, заметались!..
В это самое время, ближе к полуночи, на пекарне бабы готовили замес. Пошли в кладовку за мукой и вдруг услышали плач ребенка. Те, что постарше, суеверно закрестились: «Свят, свят, свят…», а помоложе, полюбопытнее прислушались и обнаружили младенца в ларе с мукой.
Тетешкали и долго недоумевали: откуда же чудо-то явилось — хорошенькое, розовенькое, пока не вспомнил кто-то про дядю Палю, видали, дескать, его в качестве няньки. А дальше бабье следствие двинулось полным ходом: с мужиками-грузчиками дядя Паля тут, возле кладовки, свой законный выходной и заодно праздник отмечал. Стал раскручиваться клубочек…
Родным находка такая в радость, рождественский подарок! Об истории этой до сих пор в городке вспоминают, узнают все — много ли я в жизни мучаюсь, маюсь, раз в муке нашли. Только об одном хроники умалчивают: как и чем был премирован мой бедный нянька дядя Паля, это осталось семейной тайной.
Вздыбленный
Очередное заклание поросенка по поздней осени становилось у нас чем-то вроде семейного праздника.
Мать, жалея животину, уходила куда-то с утра и не возвращалась до полуночи. В доме по хозяйству орудовали мужики. Кроме умельца, должного порешить беднягу-хрюшку, собиралась почти вся мужская половина нашей родни в Городке.
Так было и на этот раз, только трапезу по знаменательному случаю устроили в недостроенном новом доме.
Пришли дядя Паля, еще кто-то; все с настороженностью косились на новичка в компании — племенника Пали, худощавого, с испитым бледным ликом Бориса. Он, часто ероша ладонью жесткий ежик отрастающих волос на голове, зыркал по-волчьи исподлобья в ответ.
Побаивались и не зря: Борис только что «откинулся» после очередной «ходки». Знали за что и «сидел»: заготавливал он напару с соседом в «черной» делянке лес на продажу. Сунулся однажды попроведать присыпанный снегом штабель из хлыстов, а из тех мест чужой трактор с санями по-воровски улепетывает. В кабине его Борис соседушку своего узрел, двинулся навстречу яро. Сосед, ведая пресквернейший характерок компаньона, метнул в Бориса топор, но Боря увернулся и выковыривал потом обидчика из трактора крюком, которым бревна цепляют…
Мужики за «жарким» подвыпили, поосмелели. Дородный дядя Паля даже попытался свысока неразумного своего племянничка жизни поучить, но Борис, раздраженный, сгреб со стола вилку и воткнул ее дядюшке прямо в щеку. Тот взревел медведем и, сграбастав кочергу, бросился вдогонку за досадившим ему тщедушным, но злобным «шкетом».
У дома еще не было ни пристроек, ни палисада, полный простор, и племяшу с дядей ничто не препятствовало бегать вокруг. На очередном их кружке мой папа, с войны еще едва бродивший инвалидишко, выставил свою клюшку, и Борис, стреноженный, хряпнулся со всего маху об мерзлую землю. Пока он очухивался, папа мой, насев на него, захлестнул сзади ему ремнем руки, перекинул свободный конец ремня через балку в недостроенном тоже крылечке и подтянул слабо забарахтавшегося Бориса к ней. Бузотер повис теперь вроде б как на средневековой «дыбе».
Приходя в себя, он яростно задрыгал ногами, суля порешить под корень всю «родову», плевался, изрыгая проклятия на головы несчастных собутыльников. Потом заскулил -таки от боли в вывернутых руках:
— Отпусти! Больше не буду! Клянусь! ..
И как подменили мужика: стал тише воды, ниже травы. Даже скупой своей жене приказал дать денег в долг моим родителям дом достроить. Без процентов и сроков: отдадите, когда богаты будете.
Я всех тех перепитий сам не помню толком, мал был: в окно бы выглянуть, да до подоконника не дотянуться. Но ревел, говорят, перепуганный шумом и гамом, хорошим телком.
И поросят больше в нашем хозяйстве не держали…
Честное слово
В конторе жилкомхоза, где работал мой отец, как и во всяком порядочном советском заведении, имелся «красный уголок». Обычно эта просторная комната с обклеенными плакатами и портретами вождей стенами, с бюстом Ильича из папье-маше в переднем углу, была под замком. Простые работяги вместе с детьми допускались сюда только раз в году на новогоднюю елку; в другие же праздники здесь устраивало «корпоратив» начальство. Из простолюдинов присутствовал один гармонист и то по совместительству — подхалим. Вдруг кому-то под водочку попеть и поплясать приспичит.
Однажды местный профсоюзный деятель раздобыл где-то биллиардный стол. Его, с набором шаров, установили посреди «красного уголка». Вот только катать шары по изумрудно-зеленой поверхности охотников из конторских клерков почему-то не нашлось. Так бы и простаивало без толку приобретение, кабы мы с дружками о нем не пронюхали. Все «свои»: один — сынок кассирши, другой — мастера; ключ мой папашка дал нам без проблем.
И принялись мы в каникулы каждый день киями шары гонять. Конечно, часто не попадали они куда надо, слетев со стола, с грохотом катились по полу под суровым ленинским взглядом, но ведь какое это развлечение для пацанов!
Не сразу мы заметили, что из-за приоткрытой двери за нами наблюдает пожилой инвалид младший бухгалтер Власов. Он понял, что его «засекли», прокашлялся деловито и, плотно притворив за собой дверь, проковылял к нам, постукивая клюшкой. Его что-то явно мучило, но нам-то, малолеткам, состояние сие — похмелье — еще было неведомо. Он остановился возле бюста Ильича, посмотрел заговорщически на нас, приложил палец к губам.
— Мужики, вы меня не выдадите?
— Нет, конечно! А что?!!
Бухгалтер взял полый бюст за уши, отставил в сторонку, и под ним обнаружились початая бутылка водки, «хрущовский» стакан и надкушенный соленый огурец. Эх! Бледные щеки страждущего порозовели, в хитрых глазах блаженство затеплилось. Ожил человек!
— Вот, клянитесь перед дедушкой! — он кивнул на водруженный на место бюст. — Вы же пионеры? Дайте честное слово!..
И дали.
Уж страны давно той нет, а так и не узнали наши родители о тайнике старого бухгалтера.
Свое место
Рассказывали: в прежние времена — то ли в войну, то ли еще до нее — встала на постой в нашем городке кавалерийская часть.
Тогда, как раз, пала у городского водовоза лошадь. Покручинился старик, потосковал по усопшей кляче, но потом махнул рукой и направился к конникам.
— Выручай, начальник, старого кавалериста! — пристал дед к командиру. — Беда прямо, хоть сам в бочку впрягайся! А у тебя тягловой силы — вон, сколь! Подсоби по-братски!
— Не имею права, дед! — развел руками командир. У меня что конь, что конник — строго по списку личного состава. Не обессудь…
— Всяко клячонка-то нераженькая найдется, — и не подумал отставать дед. — Выручай, не жадничай!
Мало-помалу командира и старика стали обступать самые любопытные из кавалеристов. И чем пуще наседал со своей просьбишкой под сочувствующий щелкоток их языков дед на командира, тем больше тот приосанивался. Дошло до того, что гаркнул, что есть мочи: — Раз-зойдись!
И пошел было сам, но дед не прост, уцепил его за ремень портупеи. Теперь не ныл старик просительно, а понес на чем свет стоит:
— Ишь, ты! Раскукарекался! Где ты был, когда я контру всякую вот энтакой, как у тебя, шашкой крошил?! Небось, без порток еще бегал! Нету у тебя почтения к старому кавалеристу! Мне да — разойдись!
Хохот поднялся кругом несусветный, даже кони и те заржали. Командир с каменным выражением лица пытался стряхнуть с себя рассвирипевшего дедка, но куда там! Дед аж повис на ремнях командирской портупеи — ноги над землей болтаются.
Пришлось командиру сдаться:
— Ладно, дед, отдам тебе коня! Уважу, — он хитро сощурился. — Пошутил я, что все по списку. И лишние имеются. Выбирай сам, чтоб потом не обижаться!
Дед, верно, потерял голову от радости. Схватил под уздцы первого попавшего и — долой со двора!
Хвастовства у старика потом было!.. Конь сытый да гладкий вышагивает. Кавалерийский, боевой — одно слово! Дедок восседает на бочке с водой и головой вертит-крутит, того и гляди она, бедная, отвалится. Гордый старик стал: как же, пальцами аж все показывают — завидуют, значит!
Дни шли за днями. Народ в городке к дедову приобретению привык, перестал восхищаться: примелькалось.
Однажды вез дедов конь, как обычно, воду. Старик, раз теперь не обращали на него внимания, спокойненько подремывал на бочке, как в старые времена. И вдруг на окраине городка — там, где квартировались кавалеристы, пропела труба. Коняга запрядал ушами, тихо заржал. ..
Старик опомниться не успел, как понесся конь.
— Тпру-у! Тпру-у! — дедок и вожжи растерял, обнял бочку, как жонку в молодые годы, из телеги лишь бы не вылететь. А телега за угол зацепилась. Тресь!.. Дед глаза зажмурил…
Заросли крапивы быстро привели старика в чувство. Огляделся он вокруг — сердце зашлось. Бочка на другой стороне улицы валяется, телега на бок перевернута и оглобель нет.
Постонал, поохал старик, поскреб пятерней поясницу, да и заковылял к кавалеристам.
А там — построение, не иначе в поход собрались. И дедов Карюха тоже в строю стоит. Оседланный, оглобельки тележные в сторонке валяются.
Вздохнул тягостно дед и побрел обратно к своей бочке. Сел на нее верхом, загрустил.
Мимо него по улице на «рысях» двинулся эскадрон…
Опять завздыхал дед, когда увидел дареного Карюху под молодым кавалеристом.
— Вон, даже лошади свое место знают! — размышлял вслух старик. — Чего бы уж и про людей говорить… Но только всегда ли это разумеем!
Дед сердито стукнул кулаком по бочке.
Откуда ни возьмись, подскакал к деду командир. Улыбнулся, вытянулся в седле, и — ладонь под козырек!
Дед тоже, не будь промах, приложил скрюченные пальцы к кепке. На душе у него отмякло: «Вот, чертенок, как меня объегорил за портки да кукуреканье! Не смотри, что молодой, а голова! — дед и вовсе развеселился. — Ей Богу, пошел бы с ним в разведку!».
«Дембельный» год
Сам-то я из Вологды родом… И чтобы ни случилось в нашей доблестной части — то ли в «самоволку» солдаты гуртом уйдут, то ли девок гулящих в казарму приволокут и в оружейной комнате спрячут — вздохнет комбат, вытирая влажный лоб: «Опять вологодские…»
Новый год командир решил встретить без приключений — всех вологодских парней в клубе собрал, вечер устроил, девок-телефонисток привез, чин чинарем. А мне не повезло: на контрольно-пропускном пункте отправили стоять в наряде, видимо, запамятовали из каких я мест. Ну ладно, чего там!
Будочка в припорошенной снежком степи на краю аэродрома, дорога, ворота, которые надо открывать, когда машина в «караулку» со сменой поедет. Тоска зеленая, сижу, дремлю, хорошо, что печка горячая рядом… И вдруг, будто над самой головой, машина засигналила, в ушах звон. Мне б подскочить надо, да ногу отсидел. На раскаленную плиту ладошкой и оперся. Вай-вай-вай! Ребята, вывалив из кузова, меня по степи, как зайца, ловили, недоумевая — что с малым-то стряслось?!
Эх, он, «дембельский» новый год, как хреново тебя встречать доводится — в санчасти, в степи и то хотя бы на звезды полюбоваться можно. Ребята в клубе, небось, с девушками танцуют. А тут фельдшер-ефрейтор, интеллигентный очкарик, руку перевязал и напугал вдобавок: «Шок у тебя, в таком состоянии все можешь вытворить!» Пока я переживал дурацкий его приговор, из палат повыползали на костылях товарищи по несчастью, и сердечко мое маленько отмякло: почти весь десяток — вологодские! Словечко противное «шок» их само не заинтересовало, заинтриговало то, что можно в этом состоянии сделать. А требовалось вроде бы немногое: спиртяжки достать, чтобы Новый год отметить. Подлюга-фельдшер «зажал», хоть бы грамм пожертвовал.
Где собрались хотя бы двое-трое, а то и больше, моих земляков… План созрел мгновенно. Я на скрученных простынях был спущен из окна на землю со второго этажа — двери в коридор фельдшер запер, запросто не выйдешь — и, как единственный «ходячий», мирно помчался по степи к ближайшему селу, где жил знакомый шофер-самошнщик. Как засветятся на дороге фары машины, я — нырк в яму или в канаву и затаюсь, найди попробуй! Туда налегке, а обратно в «сидоре» за спиной — две трехлитровые банки, и в них соблазнительно самошночка булькает. Ноги сами несут, земли не чуешь!
Поспел вовремя. Едва ребята меня обратно на простынях втащили, по радио куранты ударили ! Как мы друг друга поздравляли — слов не подберешь, самогонка — рекой, даже сквалыгу-фельдшера «под завязку» напоили: мы на радостях не жадные!..
Утром в санчасть принесло комбата вместе с доктором: не иначе, головушки поправить спиртиком собрались. Споткнувшись об распростертого возле порога бесчувственного фельдшера, командир сердито запыхтел, багровея.
— Товарищ майор, тут у нас лежат несколько неходячих вологодских… — залепетал, обмирая сердцем, бледный доктор, безнадежно озирая коридор, где валялись костыли вперемежку с телами пациентов. — Уж никак не подумаешь…
Командир вытер ладонью крупные капли пота со лба:
— Опять они…
А мы в это время в пьяных радужных снах видели свой город, дом родной…
Звездочка
В отрочестве моем еще это дело было…
Купил наш сосед Сан Саныч новое ружье. Мы с дружком Юркой едва не передрались, пока его разглядывали: смотрели на солнце в слепящие глаз стволы, нежно гладили приклад, примеривали к плечу. Сан Саныч сам едва удержался, чтобы тотчас же его не испытать, но все-таки отложил это до утра.
Едва поднималось солнце, а мы уже на попутной телеге ехали к знакомым лесным угодьям. Другой, «многолошадной», силы в столь ранний час не могло и быть, да и днем по деревенскому «большаку» редко ездили машины. Возница, простяга-парень и заика, как только нас за попутье подобрал, начал рассказывать старые анекдоты с «картинками», которые никто не слушал. Вытянув длинную худую шею, он временами со свистом и гиком вертел над головой ременницу, отчего старенькая клячонка вздрагивала и бежала быстрее.
— У, Зведка! Чтоб ноги у тя отсохли!
Его крик, мешаясь со стуком колес, бесследно вяз в густой молочной пелене тумана в низине. Выскрипывал в мокрой траве свою незатейливую песенку невидимый коростель, взлетел и засвистел жаворонок, но тотчас опустился обратно: то, что запел он не вовремя, его смутило — стояли первые дни осени. Но они были еще погожи. Из-за стены тумана, наконец, вырвалось и засияло солнце, ослепило глаза.
Юрка сидел на сене в середке телеги, по-турецки подобрав под себя ноги, держа в руках ружье и умудряясь не свалиться на трясках. Сан Саныч молчал и задумчиво смотрел вдаль. Стало с каждым годом прибавляться морщин на его худощавом лице с резкими прямыми чертами, да и по лесу он не бегал, как раньше — трудно догнать, а бродил неторопливо, отдыхал дольше обычного на привалах. Подошла к нашему учителю старость, но все еще любому из нас в лесу он мог дать сто очков вперед!
Возле заброшеной деревни близко, впереди лошади, с неглубокой, налитой дождем, лужи с тревожным кряканьем сорвалась утка. Юрка вскинул ружье, привстав на полусогнутых ногах на телеге, целясь, а в это время возница в очередной раз раскрутил над головой кнут…
Все четверо, мы оказались в придорожной канаве, а лошадь с оторванными от телеги оглоблями понеслась по полю.
Возница, отплевываясь от грязи, вскочил первым:
— Звездочка, стой! Куда ты! Ох, и влетит мне от отца!.. Да помогите же мне лошадь-то поймать, чего встали, окаянные?!
Кляча точно взбесилась: заряд дроби зацепил ее, по боку растеклось красное пятно. Перебежав поле, она теперь ошалело металась по деревеньке, с ловкостью спортивного скакуна перемахивала через полуобвалившиеся изгороди. Никакие наши уговоры на нее не действовали. Даром, что возница, говоря самые ласковые слова, подманивал ее куском хлеба.
— Все, забегается! — парень сел на землю и обхватил голову руками. С нас, виновников этой истории, ручьями лил пот, в особенности с Юрки. В узком проходе между изгородями лошадь и Сан Саныч встретились. Старик не успел, а наверно и не захотел уступать дорогу, чтобы клячу остановить, и в отместку был сбит с ног. Но Звездочка, пробежав еще немного, вернулась и, храпя и вздрагивая, обнюхала лежащего на земле человека.
— Что ты, милая, разбегалась? — Сан Саныч, с трудом поднявшись, гладил лошадь по мокрой морде.
Звездочка успокоилась, влажными хлюпающими губами она трепала ему плечо. Они стояли рядом, два извечных друга — человек и лошадь, посреди заброшеной деревеньки, будто живые памятники ей…
Это была последняя охота Сан Саныча. Вскоре старик кому-то подарил свое ружье и бродил теперь в лес разве что только по грибы и ягоды.
Когда знакомые охотники хвастались перед ним добытыми «трофеями», он невесело улыбался в ответ:
— Да и не такое бывало в мое-то времячко! А скоро и этого, что у вас, не станет!
И, подхватив полную корзину грибов, уходил. Долго еще недоуменно пожимали плечами молодые ребята вслед его сутулой спине.
Вот так кабан!
Жаловался моему соседу Сан Санычу дедок из дальней деревни:
— Совсем одолели, окаянные кабаны! И ружье есть, да стрелять боюсь: вдруг — мимо, а мне тогда куда?! Растерзают! Всю картошку, окаянные, в огороде вырыли. Не знаю, что и поделать. Ты уж помоги, мил человек, выручи из беды, за мной не пропадет. Ты ведь, бают, охотник наилучший!
— Так уж и наилучший… Что у вас в деревне охотников нет?
— Нету, милый, нету! Один я ведь я там живу. Пришли мы в деревню под вечер. Одно название, что деревня. Три дома, и то два с заколоченными досками окнами, лишь крайний пятистенок с голубыми наличниками стоит бодро, ни с одного угла не покосился. Старик нас встретил на крыльце, держа в руке ведро с исходящим парком пойлом.
— Сейчас скотинку обряжу, и покажу вам, что гады натворили!
У самой изгороди, ближе к подступающему к деревне лесу, картофельные рядки на гряде действительно были разрыхлены, и ботва смята — хорошо, видно, попировали лесные свиньи.
Сан Саныч не слушал болтовни деда, высматривал, где бы посподручнее примоститься.
— Вы с Юркой полезайте вон туда! — показал он нам на крышу старой баньки. — А я тут недалеко от крылечка затаюсь.
— Мне-то можно с тобой? — напрашивался дед. — Хочу посмотреть, как злодеев этих бить будешь.
— Ну уж нет! Чуть что — куда ты побежишь?! Проткнут клыками, и глазом моргнуть не успеешь!
— И правда. Я лучше на крыльце полежу.
— Но только не шуми. Кабан — зверь осторожный.
Дед оказался дисциплинированным, лежал на животе и хоть бы раз кашлянул.
Где-то за полночь послышался в огороде неясный шум, будто топтался кто-то. Раздалось тихое-тихое хрюканье.
— Слышишь? — ущипнул меня за руку Юрка.
В мертвенно-бледном свете луны я рассмотрел его вытаращенные блестящие глаза, прилипшую ко лбу от холодного пота челку. Пальцем он мне показывал на пролом в изгороди. Там двигалось что-то большое, время от времени останавливалось и начинало, опустив голову со стоячими ушами, рыться в земле.
— Где у него клыки, которыми Сан Сан деда пугал? — думал я.
Блеснуло, и у меня по спине поползли мурашки. Скрылась луна. Вовсе стало не по себе, да вдобавок холодно, ветер осенний изрядно поддувал. Юрка рядом не шевелился, притих. Только кабан похрюкивал да шелестел картофельной ботвой.
Наконец, в просвет в тучах пробилась луна, ярко высветила все вокруг. И тут Сан Саныч выстрелил. Громоздкая черная туша, взвизгнув, зарылась мордой и рухнула. Охотник, не убирая приклада от плеча, стоял еще оцепеневший на месте, а дед с торжествующим криком рванулся с несвойственной его годам прытью к убитому кабану, совершил около него что-то вроде современного танца и — вдруг встал, как вкопанный. До меня донесся его истерический, срывающийся на рыдание, вопль:
— Что же вы, изверги окаянные, наделали?! Скотинку мою порешили! Дашка! Милая! Кума!
Дед и тормошил свинью за ногу, и садился, мякаясь, на нее, и заглядывал в пасть, но «кума» упорно не подавала признаков жизни.
Выбрался из бани, весь в царапинах, Юрка, провалившийся с крыши внутрь во время выстрела, подскочил со странным и обычным в таких случаях вопросом:
— Убили? Нет?
Но увидев дедов кулак и заслышав страшную ругань в наш адрес, разочарованно протянул:
— А я-то думал — кабан!..
Аленка
Случилось так, что на открытие охоты на рябчиков Сан Саныч не взял нас с собою. Этого, конечно, ни я, ни мой дружок Юрка не смогли стерпеть. Увидев на дверях дома замок, мы во всю прыть припустили к лесу: места, где Сан Саныч охотился на рябчиков были нам знакомы.
В лесу все живое притихло в ожидании осени. Нет, лето еще не кончилось — стояли последние теплые солнечные деньки августа, но уже в зеленых кронах берез пробивались золотые блики желтеющей листвы, путалась в кустах серебристая нить паутины, невзначай зачерпнутая в голенище сапога прозрачная вода в колдобинах лесной дороги обжигала холодом.
Пересекая крохотную, точно пятачок, полянку, окруженную молодыми елочками вперемежку с березняком, мы оба вздрогнули.
— Тррюю-у! — раздалось вверху, будто вскрикнули домашние куры, испугавшись пролетевшей низко вороны.
— Вон! — показал Юрка пальцем на вершину березки. — Смотри!
Тут и я заметил торчащие на вытянутых шейках из листвы деревца головки рябчиков. «Фр-р!» — целый выводок коричнево-пестрых кругленьких птиц с короткими крыльями вспорхнул и устремился к стене ельника, ловко лавируя между деревьями.
Рядом бабахнул выстрел. Одна из птиц, описав в воздухе неровную дугу, шлепнулась в траву и, волоча крыло, побежала под укрытие кустов. Юрка, широко расщеперивая руки, в два скачка настиг ее, упал на землю, прижимая к груди добычу. Когда он поднялся, лицо его, покрытое испариной, сияло радостно, но и одновременно на нем было недоумение: крепко держа рябчика за шею и крыло, Юрка думал, что же с птицей делать.
— Замри!
Напротив Юрки — откуда ни возьмись! — появилась девчонка. Тоненькая, с вьющимися колечками светло-русых, прихваченных цветастой косынкой. Карие глаза смотрели смело, требовательно, и друг мой, застывший от удивления с приоткрытым ртом, густо-густо покраснел, так что конопушки на его лице начали исчезать это перед девчонкой-то! — и по привычке, как в школе перед учителем, хотел уже виновато спрятать руки за спину и едва не выпустил трепыхавшуюся птицу.
Со смехом вышел из-за кустов Сан Саныч, держа дымящееся еще ружье. — Ну, что, какова моя племянница? Аленка, познакомься с ребятами!
Я осторожно сжал хрупкую девчоночью ладонь, Юрка же уткнулся ном вниз, запоздало бормоча: «Вот еще!.. Девчонка!», но руку все-таки подал.
Чтобы срезать порядочный крюк, мы пошли прямо к реке. Довольный Сан Саныч всю дорогу нахваливал племянницу: мол, одна приехала издалека, не забывает, значит, своего дядюшку, а посему и молодец! Аленка улыбалась и певуче произносила: «Да хватит вам!..». А Юрка молчал, с унылым видом брел позади всех по тропинке, часто спотыкаясь, чертыхался сквозь сжатые зубы. У него было плохое настроение.
У берега реки качался на воде, привязанный проволокой к кусту, небольшой плотик. Юрка вызвался быть возчиком. Ловко орудуя шестом, он быстро перевез меня и Сан Саныча на другой берег, вот только с Аленкой получилась загвоздка: на середине реки мой друг то ли задумался, то ли засмотрелся куда, и плот тем временем накренился набок, и Юрка и девчонка оказались в воде.
— Тону! Помогите! — взвыл Юрка. По секрету сказать, плавал он разве как топор. И пошел было ко дну, но Аленка вцепилась в его рыжие вихры и одной рукой погребла к берегу. Тут и мы с Сан Санычем подоспели.
Вытащенный из воды Юрка долго хватал воздух ртом, чихал, кашлял, сморкался, бил кулаком себя в грудь — хорошо успел водички нахлебаться. Все трое мы хлопотали возле него: Сан Саныч давал какие-то советы, я топтался бестолково рядом, Аленка как-то нежно, бережно поправляла на веснушчатом Юркином лбу слипшуюся мокрую челку.
Юрка удивленно взглянул на нее красными, налитыми кровью глазами, в которых еще не остыл испуг, и вновь, как в лесу, залился до корней волос розовой краской.
— Спасибо тебе… за все! — голос его звучал глухо, будто что-то застрявшее в горле, мешало говорить.
— Не за что! — просто ответила Аленка.
С этого дня и до самого Аленкиного отъезда наш Юрка ни на шаг не отходил от нее. Куда она — и он следом, даже нам с Сан Санычем не скажутся. Хоть и краснел пуще прежнего от добродушных шуток Юрка, отмалчивался, но потом признался все-таки: так и не поцеловал он Аленку даже на прощание — свою первую любовь.
Приметы времени
В день флага
Празднуется День Флага. На главной городской площади возле памятника жертвам революции людно, пестро, шумно. Выступает на трибуне, гордо вознося напомаженную голову, моложавый мэр города.
Жидкие аплодисменты; кто-то еще начинает выступать. Мэр, сойдя с трибуны, меж тем идет к своему «ландкрузеру». Сквозь милицейское оцепление просачивается бедно одетый, с помятым лицом, мужичок, пытается что-то вопросить у властелина слабым прокуренным голоском.
Мэр окидывает его беглым взглядом, молча вздымает вверх палец, садится в автомобиль и бывает таков.
Мужичок в недоумении пялит рот; топчутся и шепчутся, не понимая ничего, ветераны с цветами в руках:
— Что это?
Зато прыскает вовсю в кулачки ватага школяров:
— Лихой дядька! «Фак» показал!
Халява
Классная руководительница проводит первое в учебном году родительское собрание. Познакомилась с родителями, теперь предстоит решить вопрос о бесплатном питании их разлюбезных чад.
Что там перекус в школьной столовке — тарелка макарон с чахлой пресной сосиской! И всего то…Только для малоимущих!
Все родители дружно пишут заявления, целая стопочка из листов ложится на стол учителю. В сторонке только остается одна родительница, тоже преподаватель. С ней-то потом, после собрания, и решает классный руководитель как быть: свободных «вакансий» на бесплатные обеды только наполовину.
— Что толку ломать голову кому отказать? Начинай с управляющего банком!..
Верный
Отмаршировал в центре города парад в честь Дня Победы. На остановке в автобус залезает пожилой мужичок в форсистой казацкой форме; на погонах блестят большущие вензеля «А».
— Тебе, брат, подфартило! Второй раз за сегодня атамана везешь! — громогласно заявляет он водителю.
Казак, видать, пообретался возле традиционной полевой «солдатской кухни», принял боевые «сто грамм» и наверняка неоднократно. По проходу между креслами в салоне пробирался, подмигивая молодым девахам, к одной подсел, снял фурагу с бритой до синевы головы. Пытаясь развлечь, начал было что-то говорить на ухо морщившейся от запаха перегара и табака попутчице, как вдруг вытащил из кармана носовой платок и, уткнувшись в него, чихнул капитально, на весь салон. Затем еще раз, другой, третий… В перерывах успевал бормотать, извиняясь:
— Не бойтесь, я не заразный! Это аллергия на запах гвоздик. Подарили вот, никогда больше не возьму.
В другой руке он держал букет карминно-красных цветов и старательно оберегал их от последствий своего «чиха»: брызги летели больше на попутчицу, чем на гвоздики.
Наконец, остановка. Атаман нахлобучил фуражку, встал, приложил пальцы к козырьку, прощаясь с перепуганной девчонкой: «Честь имею!». И опять, чуть ли не сотрясая автобус, чихнул напоследок.
Да подарил бы уж этой девчушке-попутчице в качестве компенсации за «развеселую» дорогу несчастные цветы!
Ан нет! Понес своей атаманше…
Божий мир
Пушинка
В конце июня покрылись сединою старые высокие тополя. Белый пух плавал, медленно кружась, на крыльях ветра невесомо опускался на землю, запутываясь мягкими, будто из ваты, клочками в траве, перекатывался, валялся в дорожной пыли, нежными волоконцами забивался во все щели.
Одна пушинка, словно юла, завертелась в потоке воздуха из окна дома, начала подниматься все выше и выше, к самому карнизу крыши, где лепились гнезда ласточек. Из крайнего гнезда вдруг выскочил воробей, на лету хотел поймать пушинку, да не успел. И прозевал… Черный острокрылый стриж — откуда ни возьмись! — прилепился к глиняному домику и, не долго кошелясь, юркнул в леток.
Какой тут шум поднял зазевавшийся воробей! С отчаянным чириканьем славный малый бросился в атаку. Из летка полетели перья и пух, вырвался перепуганно пищащий стриж и — дай бог крылья!
А пушинка тем временем сделалась предметом внимания молодой ласточки. Нежным черным клювиком она вцепилась в пушинку, но не пролетала с ней далеко. Две других ласточки отобрали у подружки забаву, тоже захотелось им поиграть. Ласточка не обиделась, бросилась следом.
Не выдержала пушинка стремительной воздушной игры, рассыпалась на мелкие кусочки. Долго метались еще озорницы-ласточки, искали свою пропавшую игрушку, да так и не нашли.
Парадокс
Из-под застрехи низенького беленого домика агрегатной станции услышал я слабые неясные звуки. В сумерках все затихало, нежный розовый закат прощально растекался над степью, от раскаленного за день жарким солнцем бетона взлетной полосы аэродрома горячими зыбучими волнами поднимался воздух.
Я внимательно осматривал крышу домика, пока не нашел крохотный пролом в прогнившей доске. Едва я попробовал просунуть туда руку, как звуки усилились, и я понял, что это — гнездо какой-то степной птички. В темной глубине точно желтые огоньки зажглись: птенцы раскрыли клювики, услышав шуршание у гнезда.
Поблизости вдруг точно пули засвистели: свисть, свисть… Куда бы я ни оборачивался, разглядеть хозяйку этого гнезда так мне и не удалось. Свист, тревожный и недовольный, преследовал меня по пятам. Так и ушел я в недоумении.
… А на утро были полеты. От рева реактивных двигателей содрогалось все вокруг, густая плотная волна закладывала уши, собственный голос бесследно пропадал в царящем на аэродроме гуле.
Вот одна из громадных серебристых птиц тихо тронулась со старта, все увеличивая скорость, и со вселенским грохотом взлетела.
Тут-то я и увидел ту, на поиски которой потратил чуть ли не весь вчерашний вечер. Небольшая серенькая птичка выпорхнула из-под крыши домика, села на шпиль антенны готовящегося к взлету истребителя, потом опустилась в траву на краю «бетонки» и принялась спокойно что-то там искать. Весь хаос, творящийся на аэродроме, казалось, ее и не беспокоил.
К шуму, видать, птичка притерпелась, а вот тишина-то ее пугала. Непривычно…
Лесовик
На тетеревиный ток мы не попали. В предрассветных сумерках шли вначале вдоль лесной опушки и, чтобы побыстрей попасть на заветную поляну, надумали по тропе промахнуть напрямик перелесок, но в сумраке потеряли дорогу, забрались в густой крепкий чапарыжник, битый час продирались в нем, и, когда уже поднялось солнце и грянул лесной многоголосый птичий хор, поняли, что заблудились, что нужно остановиться на привал и как следует обмозговать наше положение.
— Натоковались! — Виктор со злостью швырнул рюкзак на землю и, присев на ствол поваленной древоломом сосны, обхватил голову руками.
Я представил его радостные глаза, все суетливые сборы накануне и мне, вроде бы никогда не унывающему при временных неудачах, стало как-то не по себе. Мой друг детства приехал в гости из столицы, откуда редко выбирался, и его, наверное, каждые травинка или цветок восхищали.
Насобирав сушняку, я развел костер, и, чего уж там, достал из котомки выпить и закусить, как предупреждающий свист Виктора заставил меня насторожиться. В лесной чаще потрескивал хворост под чьими-то шагами.
— Кто? — одними губами спросил Виктор и испуганным взглядом указал в ту сторону.
Наслушался он от кого-то в нашем городке рассказов о медведе-подранке, якобы бродящем в здешних местах и теперь хватался за маленький топорик, висевший в ножнах на поясе — видимо, хотел незадешево жизнь отдать.
Тот, неизвестный, остановился за крохотным колком распустивших уже листву молодых березок, рассматривая и изучая нас, постоял так недолго и, наконец, решительно раздвинул ветки.
— Хлеб да соль, мужики!
Перед нами стоял старичок лет семидесяти с крупной сеткой глубоких морщин на лице, обрамленном рыжеватой, с проседью, бородой, в поношенной фуфайке на сутулых плечах, ушанке, сдвинутой на затылок.
— Чую, дымком попахивает, дай, думаю, подойду!
В нем не было той настороженности, с какой обычно встречаются люди в лесу. Опираясь на батожок, он оглядел нас доверчивыми добрыми глазами.
Я предложил деду место у костра. Старик сел, степенно разгладил бороду.
— На тока собрались?
— А вы откуда знаете? — само собой вырвалось у Виктора.
— Да уж знаю. Плохие вы, однако, ребята, токовики.
— Как сказать. Вот не повезло сегодня, заблудились.
— Ну и как выбираться думаете?
— А вы-то тут зачем? — удивился Виктор. — Дорогу покажете?
— Может, ребята, нам не по пути? А?.. — старик испытующе осмотрел наше немудреное снаряжение, состоящее из рюкзаков да «томагавка» Виктора. Ружей при нас не было.
Сам дед тоже был без ружья, на егеря не похож, а промышлял бы в лесу «по-темному», то вряд ли бы и к нам подошел.
— Иваном меня зовут, Фроловичем! — неожиданно представился он и протянул мне сухую жилистую ладонь. — Охотник я.
После «подкрепления» разговор пошел свободнее. Иван Фролович не собирался уходить. Узнав из рассказа Виктора про наши несчастья, старик от души смеялся тихоньким дребезжащим смешком.
— Э-ва, куда вас с дуру занесло! Тут птичек таких, каких вам надо, и в помине нет… Да и мало их нынче стало. И зверя и птицы. Зато много брата нашего, охотника, расплодилось.
Гость, свернув махры, закурил, окутался облачком пахучего сладковатого дыма.
— Ведь охотники — народ разный. Есть настоящие, которые птицу или зверя зазря не тронут. А есть и другие…
— Слушайте, Иван Фролович! Как бы вам это сказать… — Виктор задумался, подбирая подходящие слова. — Я вот сам жил раньше в этих краях, родился здесь. С малых лет на охоту хожу. До сих пор, как захватит такой азарт — тогда все даром, ни о чем не думаешь!
В ответ старик покачал головой.
— Эх, кровь горячая! Сам знаю! Пощелкал же по молодости всякой птицы, зверя — счету нет! Идешь, бывало, по лесу и, что ни попадется на глаза, все пуляешь. А теперь стыдно, — Иван Фролович снял ушанку, вытер капли пота на лысине. — И перед собой, да вот и перед вами. Больше десятка лет в руки ружья не беру.
— А что в лесу, да когда самая пора, без ружья делать? — воскликнул Виктор. — Просто так душа бродить не даст!
— Что же вы тогда без ружей?
— Так ведь…
— Ну вот, вас запрещение сдерживает. И больше ничего.
— А что еще? — мы оба разом развели руками.
— Совесть еще должна быть, совесть! Ведь же убиваем и портим свое… Вот подходи, бери, сколько хочешь! Не обхватишь! Да вот не умеем мы брать!.. А без леса я не ведаю, как и прожить. И старуха моя вовсю ворчит, скворчит, как сковорода с салом, хоть и знает, что в лес все равно убреду. И ничего не сделать. Как друг он мне.
По указанной Иваном Фроловичем лесной дорожке мы довольно скоро выбрались к проселку и торопливо зашагали к деревне. Виктор шел впереди, размахивая прутиком. Неожиданно он обернулся ко мне:
— Вспомни, как он сказал, этот старик-лесовик, головастый боровик! — Виктор с удовольствием пробормотал детскую скороговорку. — Прожить без леса нельзя…
Он повторил еще раз. Я заметил, что хотя он и улыбался, но серьезный взгляд грустных глаз выражал другое.
— А нам с тобой в детстве такими вот лесовиками пугали, чтобы не шастали в лес зря. Побольше бы таких лесовиков…
Светило солнце в голубом, с легкой пенкой облаков небе. Где-то там, в вышине, заливался невидимый жаворонок. Мы подходили к деревне…
Ожидание
Слыхали ли вы о сказочных городах, видели ли вы их? Да это же невозможно — возразите вы, бывают они только в чудесных детских книжках и сказках, услышанных от бабушки. Ведь от того времени, когда вы действительно верили в то, что они есть, ой сколько лет минуло, сколько воды утекло… И время то, самую счастливую и беззаботную в жизни пору, увы, уже не вернешь, как не пройдешь запросто сквозь наглухо закрытую дверь.
Когда кроткий закат разливается над вершинами синеющего вдали бора, на натруженное чело городка набегают длинные трепетные тени. На узких улочках — никого, только откуда-то с окраины, с затянутого туманом луга доносятся звонкие голоса парней и девчат, бренчит неразборчивый мотивчик гитара.
На душе у меня весенним тихим вечером легко и чуточку грустно. Я гуляю по обезлюдевшему переулку, останавливаюсь у знакомого дома под старыми, сверкающими снежной белизной цвета, черемухами и загадываю самое сокровенное желание. В гуще ветвей запевает малиновка. Маленького певца не видно, но мелодия, похожая на перезвон крошечных серебряных молоточков, разносится далеко над притихшими улицами.
Мне всегда кажется, что желание вот-вот исполнится, стоит только зажмурить глаза и…
Грустный ухожу я домой.
Но однажды — в сказках всегда так бывает! — однажды я заслышал за спиной чьи-то осторожные шаги. Знакомое почудилось в их поступи… Не успел я оглянуться, как горячие ладони закрыли мне глаза, и по тихому смеху и жаркому дыханию я понял, что это пришла она, та, которую я так долго ждал…
— Угадай! — я резко повернулся к ней, и она рассмеялась. В ее глазах отражались первые робкие звезды.
Долго бродили мы тогда по родному городку. Он, околдованный добрым волшебством, и смеялся вместе с нами, когда вспоминали мы веселое свое детство, замолк, когда припомнился час давнего расставания, и опять радовался нашей встрече. Он был вместе с нами, город детства и юности. Вернулась и ожила давняя полузабытая сказка.
Свежий ветер
Молодой таксист, подъезжая к концу маршрута — маленькому, скрытому под сенью вековых деревьев городку — все чаще, делая вид, что слепнет от света фар встречных машин, искоса поглядывал на своего пассажира — сухонького, сутуловатого старичка, не по сезону одетого в теплое пальто, в толстом шарфе, замотанном вокруг шеи, надвинутой на самые глаза большой коричневой кепке «под фуражку».
Выехав из областного центра, старик весь как-то напрягся и всю дорогу не проронил ни единого слова, а все смотрел вперед, будто эти километры до Городка хотел одолеть одним махом. Привыкнув к обычно болтливым пассажирам, водитель удивлялся этому молчанию. Увидев забелевшие окраинные «пятиэтажки», парень устало зевнул:
— Приехали…
— Да, да!.. — поспешно пробормотал старик и провел платочком по глазам, будто смахнул выступившие слезы. Водителю почему-то запомнилось его лицо с бледными впалыми щеками и внимательный взгляд добрых глаз.
В сумрачном городке было слишком тихо и пустынно для вечернего часа: ни гуляющая парочка, ни торопливый прохожий не попадались навстречу.
Свежий ветер отогнал тучу ( старик плотнее закутался подбородком в теплый шарф), и вечерняя умытая заря осветила мокрую асфальтовую поверхность дороги, багровые заревые отблески заиграли в окнах бывших купеческих особняков с железными воротами магазинов внизу по фасаду. От воздуха с терпким запахом сосновой смолы и цветущей черемухи, близости запущенного парка кругом зашлась голова.
Сюда, на свою родину, он приезжал каждой весной.
Перекресток напротив городского сада. Старик, переводя дух и чувствуя, как неистово колотится в груди сердце, присел на лавочку возле кустов и с какой-то болезненной привередливостью принялся рассматривать старые дома на улице, затем перевел взгляд на дальние пятиэтажки с приветливо мигающими прямоугольниками окон.
«Да, все меняется… Так и должно быть. Хорошо или худо живут люди. А тогда… сколько уже лет минуло?..» — старик, не замечая, разговаривал сам с собою. Воспоминания то ласковыми теплыми волнами, то неприятными студеными всплесками накатывались из глубины времени. Он был наедине с городом своей давней юности…
Священнослужитель и гиблые превратности
«Николай Толстиков пишет без придурашливых воздыханий и натужной слезливости»
Николай Александрович Толстиков (р. 1958) — писатель. Родился в городе Кадникове Вологодской области. После службы в армии работал в районной газете. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького в 1999 году (семинар Владимира Орлова). В настоящее время — священнослужитель храма святителя Николая во Владычной слободе города Вологды. Публиковался в газетах «Литературная Россия», «Наша Канада», «Горизонт» (США), журналах «Нашаулица», «Русский дом», «Вологодская литература», «Север», «Лад», «Крещатик» (Германия), «Новый берег» (Дания), «Венский литератор» (Австрия), альманахе «литрос», коллективных сборниках, выходящих на Северо-Западе. В Вологде издал две книги прозы «Прозрение» (1998) и «Лазарева суббота» (2005). Победитель в номинации «проза» международного литературного фестиваля «Дрезден-2007», лауреат «Литературной Вены-2008».
— Николай Александрович, какие ощущения у вас остались от работы в районной газете?
— Учился противостоять… Вернее, началось это с нашей сельской школы с производственным обучением, где было нонсенсом, что мальчишку интересуют не трактора и доильные аппараты, а что-то совсем другое. Мальчишечка-то обычный, ничем вроде не выделяющийся из всех, хулиганист и ленив на уроках в меру, разве что тихоня и шумные игры его не влекут. И первые рассказики его на страницах «районки», безобидные этюдики о природе и о разных житейских мелочах, вызывают у товарищей учителей сначала недоумение, а потом гневный протест. Как, этот двоечник и прогульщик, смеет заниматься сочинительством, да это же для доблестного коллектива школы «диссидент»! Ату его! И летит редактору газеты из школы письмецо: дескать, не плагиатора ли вы, уважаемые товарищи, пригреваете. Где ему со скудным его умишком рассказики и заметки писать, на уроках он молчит, как партизан на допросе, и в точных науках дундук дундуком. Редактор, как истинный партийный ортодокс, дает подчиненным задание: искать! И вот целая редакция старательно роется в книжках и журналах, какие попадутся под руку. Да, не переводились никогда на Руси чудики!.. Время идет, «прищучить» его, гаденыша, не удается, и остается обескураженным наставникам сквозь зубы презрительно именовать бедолагу «бумагомаракой» и уж читать или не читать его опусы. Благодарен я своим учителям: стоять за себя научили будь здоров! Пригодилось потом в «районке», да и не только там… Районная газета 80-х годов была тогда самым «передком», дальше для журналиста — некуда. Не трогай только горком или райком КПСС, чьим «органом» она тогда являлась, и пусть горкомовская шантрапа смотрит на тебя свысока и как на какую-то козявку, остальную «номенклатуру» ты можешь пушить так, что только перья летят. Недаром и в песенке застольной мы пели: «Взлетают и слетают с постов директора! Им в этом помогают волшебники пера…» Совались смело, во все дыры, тех, кто с прохладцой или трусил, еще и сам редактор подгонял. Он же и обрубал того, кто лишка зарывался: «Не лезь куда не надо! Помни, партия — наш рулевой!» Славный человек, он один из газетных редакторов области стал на защиту ГКЧП и поплатился, простым школьным учителем потом пропитание себе добывал. Задыхается городишко от выбросов в атмосферу двух целлюлозно-бумажных комбинатов, а ему еще вдобавок на окраину гидролизный завод ставят — журналисты затевают «бузу» и что же? Завод перепрофилируют в менее вредное производство. Памятник природы — Лисьи горы норовят исковеркать карьерами для добычи песка, газета вступается и отстают варвары домашнего разлива. Кто-то воют с «ветряными мельницами», а кто-то выясняет, почему это энной гражданочке в прачечной рейтузы не того размера подсунули и радостно рапортует читателям о своем успехе. Но, кроме смеха, газету простой народ, особенно сельский, уважал и за «жисть» потолковать с корреспондентом считал за честь: однако, поболе иного начальства сей индивидуум будет! И чинуши побаивались, не любили, когда о нечистых делишках на страницы газеты выплескивалось. Конечно, время сейчас иное. И заводишко тот спорный сам по себе «загнулся», и Лисьи горы шустряги приватизировали и в качестве песка развезли и распродали; газету теперь в народе презрительно именуют «свистком» или чем попохабнее. И вправду стала она беззубой, карманной у местной власти, полистаешь подшивку и — «всюду тишь да гладь, да Божья благодать!» Как в другой стране живут! И приходится напрягаться и скорбеть о народной жизни одиночке-писателю, ежели таковой в городишке имеется. И все-таки годы боевой «газетной» юности во мне «осели» прочно, лучшей «школы жизни», как бы ни трафаретно это звучало, на мой взгляд, нет для начинающего писателя, хотя, собственно, жизнь-то нас начинает учить от самого нашего рождения, желаем мы того или нет.
— Повлияла ли учеба в Литинституте на выбор пути священнослужителя? Как вообще произошел такой жизненный разворот?
— При редакции обреталось довольно сильное литобъединение, не «Божьи одуванчики» собирались погонять чайку и порасхвалить «вирши» друг дружки, ребята и девы были крепкие. Планку на обсуждениях держали будь здоров, халтуру освистывали. Недаром, потом вышло аж четверо членов Союза писателей, это из обычной-то «районки»! Я, еще молодой-зеленый, тоже себя, грешным делом, ба-альшим писателем вообразил, засел за свой первый роман. К тому моменту по семейным обстоятельствам перебрался на жительство в Вологду, в «многотиражке» при строительном объединении поработал да вскоре сбежал: не тебе районная газета, скука смертная! Взялся сторожить турбазу на берегу реки. Поглазел на звезды в небе и — за рабочий стол. Место действия — родной городишко, прототипы родня и соседи. Назвал коротко и резко «Угар». Из журналов тогда еще отвечали. И меня из «Севера» славно отфутболили: мол, товарищ дорогой, людишки у вас романе серенькие и никчемные, в дерьме по уши погрязли и выбираться не думают, им бы только по лопате в руки и самозакапываться. А где у вас положительный образ молодого рабочего?! Вот чего не было так не было, хоть убейся! И забросил я с горя свое первое детище в дальний ящик стола в своем родовом имении, и провалялось оно там почти двадцать лет…
Меж тем в ночах на турбазе я не только пластал свою «нетленку», я увлекся романами Дмитрия Балашова из серии «Государи московские». Вот где звучала настоящая симфония личности и Бога, государства и церкви! Может, и чересчур сказал, но большего, лучшего мне не встречалось в последующей прозе. Многое мне, человеку светскому и долго бежавшему, «задрав штаны», за комсомолом, было непонятно, неясно. Историей я интересовался всегда, но в советских учебниках и историографиях о церкви, о Боге было сказано до обидного мало, да и написано в соответствующем духе: мракобесы, реакционеры… Какой-либо литературы вообще не было, это сейчас — море разливанное! Как я радовался, когда с робостью зайдя в восстанавливаемый храм, приобрел невзрачный, на серой бумаге, репринт «Закона Божьего»! Тут же в ящичек с песком (подсвечниками еще в храме не обзавелись) поставил свечу и неумело перекрестился… Ничего на меня не упало, не пришлепнуло или воображение чем-то сверхъестественным поразило. Тогда, в начале девяностых, хотя у нас танки, как в Москве, не стреляли, но сумятица в душах и умах была. А что бывает, когда по зыбучему болоту идешь? Верно, ищешь твердый берег, чтоб не засосало в трясину. Вот таким берегом для меня и стало православие. От книжной премудрости к возрастанию в духовной. В Литературном институте я учился уже будучи священнослужителем. Все пять заочных лет. Насколько я знаю, сейчас не так и уж мало выпускников института разных лет, принявших духовный сан и не бросивших перо. Но учились, заканчивали Литинститут они еще в «советскую эпоху», тогда меня к дому Герцена на Тверском бульваре, 25 и на пушечный выстрел не подпустили бы. Я учился в 90-е годы. Вначале мое нахождение в студентах сего учебного заведения вызывало недоумение, ехидные ухмылки, даже неприятие, скажем так: «отдельной части лиц», и в Москве и у нас в Вологде. Еще бы, среди студенческой братвы, славящейся своими вольными нравами, затесался скромный «служитель культа»! Но в нашем семинаре Владимира Орлова занимались и балерина, и летчик, и доктор. Потом все както притерпелось, притерлось, да и к концу двадцатого века в России вряд ли чем можно было любого человека удивить.
— Какие книги сейчас лежат у вас на письменном столе? Что вы вообще в последнее время читаете?
— Естественно, Святое Евангелие. А читаю и перечитываю книги Виктора Петровича Астафьева, в чем-то считая его своим учителем. Исторические романы Дмитрия Балашова, Валентина Пикуля. Произведения и дневниковые записи Чехова. Читаю статьи критиков Валентина Курбатова, Михаила Лобанова, Андрея Немзера. Из современных прозаиков я бы не сказал, что кем-либо особенно увлекся. Интересна мне проза Олега Павлова, Михаила Тарковского, Владимира Крупина, рано погибшего Вячеслав Дёгтева. И православных писателей вниманием не обхожу, но это, как говорится, «внутрицеховое».
— Для кого вы пишете? Ведь прототипы ваших героев, скорее всего, не прочтут Ваши произведения?
— Я долго не мог найти «свой журнал». Издания типа «Москвы» отделывались молчанием, там нужна благостность, лубок, и, как в старые номенклатурные времена, «позитивуха». На одном литературном семинаре в Вологде мне прямо так и заявили московские руководители: «Больно Бог-то у Вас, батенька, суров!» Так Он и спрашивает за грехи и прегрешения сполна. Конечно, легче представить Его этаким добродушным бородатым старичком, сидящим на облаке. И раз в году, забежав мимоходом в храм, поставить свечку и, начитавшись всяких околоправославных книжек — сейчас их выходит пруд пруди, ощутить себя этаким всезнающим христианином и начинать поучать попов, как надо служить в церкви, а уж пишущего священнослужителя и подавно поучать как надо писать. Совершенно отличается в этом плане Юрий Александрович Кувалдин. У него стремление не затоптать неведомого автора, а, наоборот, помочь встать тому уверенно на крыло, ободренному добрым словом и советом. В кувалдинской «Нашей улице» у меня опубликовано большинство моих повестей и рассказов. И что напишешь свежее, смело отправляешь туда, знаешь, что без внимания не останется. А что до того, прочтут ли прототипы моих героев мои произведения… Так они почти все входят в так называемую «группу риска», где долго не живут, а уж тем более по библиотекам не ходят. Но… среди падающих и падших и готовых упасть всегда есть человек, пусть и балансирующий на грани, но ищущий путь к Богу, хватающийся за это, как утопающий за последнюю соломинку. Вот для таких людей и моя проза. Поможет кому-то, буду счастлив. Еще заметил: прозу мою охотно читают вполне благополучные дамы предбальзаковского возраста. Что уж их там «цепляет»? Но это спишем на загадку женской души.
— Тяжело ли Вам вживаться в своих героев — среди которых много пьющих, блудящих, бесчинствующих?
— «Не здоровые имеют нужду во враче, но больные». Не случайно сказано в Евангелии. О здоровом правильном человеке, вероятно, писать радостно и легко, чем опускаться до самого дна, описывать его обитателей. Хотя, впрочем, нет. Труднее описать человека, выбирающегося с этого самого дна, карабкающегося, обрывая ногти, в гору. Скатиться-то легко, усилий не надо.
А что вживаться? Если что-то в молодости перепробовано, перечувствовано на собственном хребте. Если с рождения до зрелых лет прожито в крохотном городишке, где все жители на виду, просвечены, как рентгеном. Ничто не спрячется, любая тайна рано или поздно раскроется. Меня порой упрекают за мрачноватые тона в прозе, но это — только чисто человеческая тоска по светлым сторонам жизни вперемежку с горечью от созерцания прискорбных сторон жизни и гиблых превратностей судеб обитателей русского «глубинного» городка.
— Чем объясняется большое количество сквозных героев в Ваших рассказах и повестях?
— Не хватило духу написать роман, вот и иной герой мой неприкаянно кочует из повести в рассказ, из рассказа в повесть. Как в повседневной жизни. Не ограничивается же она отрезком похода в булочную за хлебом и обратно, пусть и живописным, может быть. В «шкуре» сквозного персонажа у меня скорее — второе «я» самого автора. Куда ж от себя, любимого, денешься?
— Вам нравится религиозная поэзия?
— В первую очередь отметил бы иеромонаха Романа (в миру — Александр Матюшин). Вот где духовная мощь… А так, как только стало модно и безопасно, целое скопище поэтов ломанулось к небесным высотам, готовое запорхать ангелочками. Но это куда бы ни шло, «всякая тварь радуется и Бога славит», но кое-кто готов примерить на себя и Христовы страдания. Естественно, виртуально. А всего лучше поэзия разлита во всех песнопениях церковной службы. Тут уж ничего равного нет. Заходите в храм, подольше постойте возле клироса… Вначале, может быть, и не совсем понятен для новичка церковно-славянским язык, но сердце-то поймет, услышит.
— Попадались ли вам книги современных авторов, описывающих свой опыт воцерковления?
— В начале это были произведения Владимира Крупина, в последние годы немало еще интересных авторов мне встретилось. Священнослужители Николай Агафонов и Ярослав Шипов — прекрасные рассказчики, чувствуется, что пишут, опираясь на собственный церковный опыт, проза не «высосана из пальца» и нет желания выдавать желаемое за действительное. Нет и придурашливых воздыханий, натужной слезливости, чем часто грешат иные, пытающиеся зачислить себя в «православные писатели». Из мирян, значимо описывающих путь воцерковления себя ли или своих героев, заметны — Олеся Николаева, «матушка», Василий Дворцов, тюменец Сергей Козлов. Я с удовольствием прочел одну из его последних вещей «Зона Брока». Не сбросишь теперь со счетов и интернет: создан портал православных писателей и поэтов «Омилия». Здесь размещают свои рассказы и стихи, как и пробующие еще только свое перо авторы, так и маститые уже, как протоиерей Николай Агафонов. Но есть и немного «другого» направления книжки, к примеру нашумевший «Патерик» Майи Кучерской. Я понимаю желание автора резать правду-матку, показаться оригинальным, но попахивает временами от текста пресловутой «пятилеткой безбожия». Или подобные авторы стремятся «достать» до Николая Лескова. Так у классика никогда не было стремления вывалять какого-нибудь служителя культа в грязьце. Зрите в корень! А в целом… Много в творчестве современных православных авторов в самом хорошем понимании слова — «тактического», работы на деталь, а вот пока — «стратегического»… Будем ждать.
— Вы согласны с тем, что «светское искусство по своей сути демонично»?
— Один батюшка никогда не ездил в троллейбусе по той причине, что троллейбус-то рогатый! Ходил пешком. Так вот и светское искусство можно считать и исчадием ада и порока, а можно находить в нем светлое и радостное для души. От самого человека, на мой взгляд, зависит, от его мировоззрения, духовности, воспитания, наконец. Когда я поступал в Литинститут, на собеседовании меня тогдашний ректор Сергей Есин спросил: «А что вы будете делать, если по ходу учебной программы вам придется знакомиться с произведениями, к которым в церкви относятся негативно?» Знакомиться надо, куда денешься, а уж воспринимать их или нет, мое личное дело. На том и договорились.
— Сталкивались ли Вы в повседневной жизни с тем, что можно объяснить только как чудо?
— Ой, с чудом поосторожнее! Церковь на это смотрит с немалой опаской, всегда в смутные времена появлялись и лжепророки, и ясновидящие, всякие кликуши, виделись кому-то какие-то знамения. При ближайшем рассмотрении чаще всего это оказываются проделки от лукавого. Кому спьяну или в сильном душевном волнении не поблазнит чего? За свою служебную, почти семнадцатилетнюю практику, я с какими-то яркими небывалыми выражениями чудес не сталкивался, кривить душою не буду, советую все-таки положиться здесь на упование матери-церкви.
— Может ли еще что-то спасти Русский Север?
— Слово Божие! Вновь пронесенное по градам и весям после коммунистического и постперестроечного беспредела. Ничто не спасет, «…ни царь и не герой!» Только Бог!
Комментировать