Дорогой мой человек — Юрий Герман

Дорогой мой человек — Юрий Герман

(4 голоса3.5 из 5)

Оглавление

Глава первая
Поезд идет на запад
Мелкие неприятности, встречи и воспоминания
Великолепный доктор Цветков
Плохо поживает мой скот
Маленькие и большие чудеса
Глава вторая
Осенней темной ночью…
Я хочу быть контрабасом!
На войне как на войне!
Возьми меня к себе!
Глава третья
О французском физике Ланжевене и древнеримском враче Галене
Я устала тебя любить!
Печальная история медицинского советника доктора Гуго Хуммеля
Глава четвертая
Некто Федорова Валентина
Вот и все!
Тетка, где Варвара?
Неудачи профессора Жовтяка
Глава пятая
Шнеллер, иуда!
Воскресение и смерть бухгалтера Аверьянова
Еще один спектакль провалился
Операция «Мрак и туман XXI»
Скучно человеку в госпитале
Глава шестая
«Строгий ошейник»
«Закрытый мир моей души»
Недурно иногда и опоздать!
Отсталая мещанка
Глава седьмая
Здесь труднее, чем там
Три письма
В медсанбате у старух
Глава восьмая
О соломе и о «веревочке»
Ашхен заболела
Про девочку Леночку
А если ваша тетушка сдалась в плен?
Глава девятая
В предполагаемых обстоятельствах…
Сэр Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл
Ты, Амираджиби, любишь сгущать краски!
Оперировать можно и должно!
Глава десятая
Эй, на пароходе!
О кровоточащем сердце
Свыше сил человеческих…
«Танец маленьких лебедей»
Глава одиннадцатая
Ты только рождаешься!
Надо идти и идти!
Аминь
Есть близ Киева больница…
Я устала без тебя!
Глава двенадцатая
«Так поди же попляши!»
Две таблетки — добрый сон, пятьдесят — тихая смерть
И еще раз лейтенант Лайонел Невилл
Ну свадьба…
Дожил ли я?
Начистоту!
Видишь? Ты все-таки еще пригодишься!
Глава тринадцатая
Орлиное племя
Кукушонок
Прощай, «Светлый»!
Дорогой мой человек!

Я не стану воздавать хвалу боязливо таящейся добродетели, ничем себя не проявляющей и не подающей признаков жизни, добродетели, которая никогда не делает вылазок, чтобы встретиться лицом к лицу с противником, и которая постыдно бежит от состязания, когда лавровый венок завоевывается среди зноя и пыли.

Джон Мильтон

Кто болеет за дело, тот должен уметь за него бороться, иначе ему вообще незачем браться за какое-либо дело.

Иоганн Вольфганг Гете

Глава первая

Поезд идет на запад

Международный экспресс тронулся медленно, как и полагается поездам этой наивысшей категории, и оба иностранных дипломата сразу же, каждый в свою сторону, раздернули шелковые бризбизы на зеркальном окне вагон-ресторана. Устименко прищурился и всмотрелся еще внимательнее в этих спортивных маленьких, жилистых, надменных людей — в черных вечерних костюмах, в очках, с сигарками, с перстнями на пальцах. Они его не замечали, с жадностью глядели на безмолвный, необозримый простор и покой там, в степях, над которыми в черном осеннем небе плыла полная луна. Что они надеялись увидеть, переехав границу? Пожары? Войну? Немецкие танки?

На кухне за Володиной спиной повара тяпками отбивали мясо, вкусно пахло жареным луком, буфетчица на подносе понесла запотевшие бутылки русского «Жигулевского» пива. Был час ужина, за соседним столиком брюхатый американский журналист толстыми пальцами чистил апельсин, его военные «прогнозы» почтительно слушали очкастые, с зализанными волосами, похожие, словно близнецы, дипломаты.

— Сволочь! — сказал Володя.

— Что он говорит? — спросил Тод-Жин.

— Сволочь! — повторил Устименко. — Фашист!

Дипломаты закивали головами, заулыбались. Знаменитый американский обозреватель-журналист пошутил. «Эта шутка уже летит по радиотелефону в мою газету», — пояснил он своим собеседникам и бросил в рот — щелчком дольку апельсина. Рот у него был огромный, как у лягушки, — от уха до уха. И им всем троим было очень весело, но еще веселее им стало за коньяком.

— Надо иметь спокойствие! — сказал Тод-Жин, с состраданием глядя на Устименку. — Надо забирать себя в руки, так, да.

Наконец подошел официант, порекомендовал Володе и Тод-Жину «осетринку по-монастырски» или «бараньи отбивные». Устименко перелистывал меню, официант, сияя пробором, ждал — строгий Тод-Жин с его неподвижным лицом представлялся официанту важным и богатым восточным иностранцем.

— Бутылку пива и беф-строганов, — сказал Володя.

— Для меня каша и чай, — добавил Тод-Жин. — Так, да.

— Идите к черту, Тод-Жин, — рассердился Устименко. — У меня же уйма денег.

Тод-Жин повторил сухо:

— Каша и чай.

Официант вздернул брови, сделал скорбное лицо и ушел. Американский обозреватель налил коньяку в нарзан, пополоскал этой смесью рот и набил трубку черным табаком. К ним к троим подошел еще джентльмен — словно вылез не из соседнего вагона, а из собрания сочинений Чарлза Диккенса лопоухий, подслеповатый, с утиным носом и ротиком куриной гузкой. Вот ему-то — этому клетчато-полосатому — и сказал журналист ту фразу, от которой Володя даже похолодел.

— Не надо! — попросил Тод-Жин и стиснул своей холодной рукой Володино запястье. — Это не помогает, так, да…

Но Володя не слышал Тод-Жина, вернее, слышал, но ему было не до благоразумия. И, поднявшись за своим столиком — высокий, гибкий, в старом черном свитере, — он гаркнул на весь вагон, сверля журналиста бешеными глазами, гаркнул на своем ужасающем, леденящем душу, самодеятельно изученном английском языке:

— Эй вы, обозреватель! Да, вы, именно вы, я вам говорю…

На плоском жирном лице журналиста мелькнуло недоумение, дипломаты мгновенно сделались корректно-надменными, диккенсовский джентльмен немного попятился.

— Вы пользуетесь гостеприимством моей страны! — крикнул Володя. Страны, которой я имею высокую честь быть гражданином. И я не разрешаю вам так отвратительно, и так цинично, и так подло острить по поводу той великой битвы, которую ведет наш народ! Иначе я выброшу вас из этого вагона к чертовой матери…

Приблизительно так Володя представлял себе то, что он произнес. На самом деле он сказал фразу куда более бессмысленную, но тем не менее обозреватель понял Володю отлично, это было видно по тому, как на мгновение отвисла его челюсть и обнажились мелкие, рыбьи зубки в лягушачьем рту. Но тотчас же он нашелся — не такой он был малый, чтобы не отыскать выход из любого положения.

— Браво! — воскликнул он и даже изобразил нечто вроде аплодисментов. Браво, мой друг энтузиаст! Я рад, что пробудил ваши чувства своей маленькой провокацией. Мы не проехали еще и ста километров от границы, а я уже получил благодарный материал… «Вашего старого Пита едва не выкинули на полном ходу из экспресса только за маленькую шутку насчет боеспособности русского народа» — так будет начинаться моя телеграмма; вас это устраивает, мой вспыльчивый друг?

Что он, бедолага, мог ответить?

Изобразить сухую мину и приняться за беф-строганов?

Так Володя и сделал. Но обозреватель не отставал от него: пересев за его столик, он пожелал узнать, кто такой Устименко, чем он занимается, куда едет, зачем возвращается в Россию. И, записывая, говорил:

— О, отлично. Врач-миссионер, возвращается сражаться под знаменем…

— Послушайте! — воскликнул Устименко. — Миссионеры — это попы, а я…

— Старого Пита не проведешь, — пыхтя трубкой, сказал журналист. Старый Пит знает своего читателя. А покажите-ка ваши мускулы, вы в самом деле могли бы меня выкинуть из вагона?

Пришлось показать. Потом старый Пит показал свои и пожелал выпить с Володей и его «другом — восточным Байроном» коньяку. Тод-Жин доел кашу, вылил в себя жидкий чай и ушел, а Володя, чувствуя насмешливые взгляды дипломатов и диккенсовского полосатого, еще долго мучился со старым Питом, всячески проклиная себя за дурацкую сцену.

— Что там было? — строго спросил Тод-Жин, когда Володя вернулся в их купе. А выслушав, закурил папиросу и сказал грустно:

— Они всегда хитрее нас, так, да, доктор. Я был еще маленький — вот такой…

Он показал ладонью, каким был:

— Вот такой, и они, как этот старый Пит, такие, да, давали мне конфетки. Нет, они нас не били, они давали нам конфетки. А моя мама, она меня била, так, да, потому что она не могла жить от своей усталости и болезни. И я думал — я уйду к этому старому Питу, и он всегда будет давать мне конфетки. И Пит взрослым тоже давал конфетки — спирт. И мы несли ему шкуры зверей и золото, так, да, а потом наступал смерть… Старый Пит очень, очень хитрый…

Володя вздохнул:

— Здорово глупо получилось. А теперь он еще напишет, что я не то поп, не то монах…

Вспрыгнув на верхнюю полку, он разделся до трусов, лег в хрустящие, прохладные, крахмальные простыни и включил радио. Скоро должны были передавать сводку Совинформбюро. Заложив руки за голову, неподвижно лежал Володя — ждал. Тод-Жин стоя смотрел в окно — на бесконечную под сиянием луны степь. Наконец Москва заговорила: в этот день, по словам диктора, пал Киев. Володя отвернулся к стене, натянул поверх простыни одеяло. Ему представилась почему-то рожа того, кто называл себя старым Питом, и от отвращения он даже зажмурился.

— Ничего, — сказал Тод-Жин глухо, — СССР победит. Еще будет очень плохо, но потом настанет прекрасно. После ночи наступает утро. Я слышал радио — Адольф Гитлер будет окружать Москву, чтобы ни один русский не ушел из города. А потом он затопит Москву водой, у него все решено, так, да, он хочет, чтобы, где раньше была Москва, сделается море и навсегда не будет столицы страны коммунизма. Я слышал, и я подумал: я учился в Москве, я должен быть там, где они хотят увидеть море. Из ружья я попадаю в глаз коршуна, это нужно на войне. Я попадаю в глаз соболя тоже. В ЦК я так сказал, как тебе, товарищ доктор, сейчас. Я сказал, они — это день, если их нет, наступит вечная ночь. Для нашего народа совсем — так, да. И я еду опять в Москву, второй раз я еду. Мне совсем ничего не страшно, никакой мороз, и все я могу на войне…

Помолчав, он спросил:

— Мне нельзя отказать, так, да?

— Вам не откажут, Тод-Жин, — тихо ответил Володя.

Потом Устименко закрыл глаза.

И вдруг увидел, что караван тронулся. И дед Абатай побежал рядом с Володиным конем. Восточный экспресс гремел на стыках, порою протяжно и мощно завывал паровоз, а вокруг Володи кони подымали пыль, и все больше и больше толпилось народу вокруг. Сбоку, на маленьком гривастом коньке, похлопывая его холку своей широкой ладошкой, ехала почему-то Варя, пыльный ветер Кхары трепал ее спутанные, мягкие волосы, и плакала, тянулась тонкими руками к Володе девушка Туш. А знакомые и полузнакомые люди шли возле Устименки и протягивали ему кислый сыр, который он любил.

— Возьми курут, — кричали ему. — Возьми, ты будешь кушать курут на войне, и твоя супруга будет разделять наш курут с тобой…

— Буду разделять! — кивала Варя. — Буду разделять курут.

— Возьми арчи! — кричали ему, протягивая сушеный творог. — Арчи не испортится. И супруга твоя разделит арчи с тобой…

— Бери, не кривляйся, — уговаривала Володю Варя. — Знаешь, какая хорошая штука арчи?

— Возьми быштак, — кричали ему, протягивая шарики оленьего сыра. Возьми, доктор Володя! Разве ты не узнаешь меня, доктор? Ты сохранил мне возраст еще тогда, когда мы боялись твоей больницы…

— Узнай же его, Володька, — говорила Варя. — Неловко, правда же! Вова же! Эта твоя рассеянность сведет меня с ума.

Их кони шли рядом, Варварины глаза были распахнуты ему настежь. Пыль делалась все плотнее, все гуще, и в этой пыли Варя слушала, как спас он Кхару от черной смерти, какой он храбрый, добрый, хоть бывает и сердитым, как одиноко ему было и страшно, как недоставало ему всегда только ее любви, только ее присутствия, только ее широких, теплых, верных ладошек, ее глаз, ее самой, всего того, с чем он расстался, не понимая еще ужасного, непоправимого значения этой потери. Но теперь она была здесь, с ним рядом, и они вместе на выезде из Кхары увидели отца Ламзы, который стоял над дорогой со своими охотниками. Их было много, с полсотни, и все они держали стволы ружей на холках коней. Володю и Варю они встретили залпом вверх — один раз и другой, а потом их великолепные маленькие, мускулистые, гривастые кони пошли вперед — наметом, чтобы дальние кочевья готовились к проводам советского доктора Володи.

— Ух, какой ты у меня, оказывается, — говорила Варвара протяжно, — ух ты какой, Вовик!

А в кочевьях, которые они проезжали с Варварой, Володя всматривался в лица, тщательно и большею частью тщетно вспоминая — кто был у него на амбулаторном приеме, кого он смотрел в юрте, кого оперировал, кого лечил в больнице. Но ни о ком ничего рассказать Варе не мог — теперь они все улыбались, а тогда, когда он имел с ними дело, они испытывали страдания. Теперь они вновь загорели и окрепли, а когда их привозили к нему, они были бледными и худыми. Теперь они сдерживали своих коней, а тогда они лежали, или их водили под руки, или вносили на носилках…

— И ты не помнишь теперь, кому ты сохранил возраст? — вглядываясь в его глаза, спрашивала Варя. — Я бы ни за что никого не забыла…

Их кони все еще шли рядом.

А потом Володя потерял ее. Потерял сразу, совсем, навсегда. Не было ни рук, ни распахнутых глаз, ни волос, которые трепал ветер. Не было ничего, кроме невозможного, нестерпимого горя.

— Успокойся, — сказал ему Тод-Жин, кладя руку на его голое плечо. — Не надо кричать, товарищ, тише! После ночи бывает утро, так, да!

Синий ночник мерцал над Володиной головой, и в его свете лицо Тод-Жина, изрезанное ранними морщинами, казалось лицом старика. Мудрого и строгого.

— Так, да! — совсем тихо повторил Тод-Жин.

— А я что? Кричал? — осторожно спросил Володя.

— Да, — укладываясь внизу, ответил Тод-Жин.

— Что же я кричал?

— Ты кричал русское имя. Ты звал русское имя.

— Какое? — свесившись со своей полки и стыдясь того, что спрашивает, сказал Володя. — Какое имя, Тод-Жин?

Непонятно, зачем он добивался ответа. Может быть, просто хотел услышать это имя?

— Варюха! — произнес Тод-Жин. — И еще ты кричал: «Варька», товарищ доктор. Ты ее звал, так, да…

«Так, да! — скрипнув зубами, подумал Володя. — Тебе-то что, а я? Как я теперь стану жить?»

Мелкие неприятности, встречи и воспоминания

Полуторку сильно тряхнуло на ухабе, водитель скосил на Устименку злые глаза и посоветовал:

— Сиди плотнее, пассажир. Дорога нынче военная, раньше времени можешь получить неприятности.

Какие неприятности? Он все время говорил загадками — этот плотно сбитый, плечистый парень в потертой кожанке.

Борисово осталось позади. Навстречу медленной и невеселой вереницей тянулись грузовые машины — в них везли станки, усталых, суровых людей в ватниках и плащах, в перепоясанных ремнями штатских пальто, дремлющих ребятишек, испуганных старух и стариков. А Глинищи уже пылали от самого моста вверх до знаменитого по всему краю совхоза «Красногвардеец». И никто не тушил пламя, даже народу не было видно в этом большом, всегда шумном селе. Только за переездом бабы и девки рыли окопы, да бойцы в пропотевших гимнастерках сваливали с грузовиков какие-то серые пирамидки и, подрычаживая их ломами, сдвигали к обочинам дороги.

— Это что же такое? — спросил Устименко.

— А он не знает! — не скрывая злобы, огрызнулся шофер. — Он впервой видит. Не придуривайся, пассажир, убедительно попрошу. Надолбы он не знает, ежи — не знает. Может, ты и окопы не знаешь? А что война — ты знаешь? Или не слышал? Так называемая коричневая чума на нас высыпалась. Но только мы этих всех бандитов передавим, так там и передайте!

— Где там? — недоуменно спросил Володя.

— А в вашей загранице, откуда прибыли.

Устименко растерянно усмехнулся: черт его дернул рассказать этому бдительному чудаку о том, как он извелся за последние двое суток со своим заграничным паспортом. И свитер оказался у него подозрительным, и покрой плаща не тот, и подстрижен он не по-нашему, и сигареты у него заграничные.

— Конечно, ввиду пакта о ненападении мы не отмобилизовались с ходу, назидательно сказал шофер, — но будьте покойнички — здесь фашисту-фрицу все едино конец придет. Дальше Унчи не проскочите!

— Я вам в морду дам! — внезапно, ужасно оскорбившись, крикнул Устименко. — Ты у меня узнаешь…

Левой рукой шофер показал Володе тяжелый гаечный ключ — оказывается, он давно уже вооружился, этот парень.

— Готовность один, — сказал он, без нужды вертя баранку. — Сиди, пассажир, аккуратно, пока черепушку не проломал…

— Глупо! — пожал плечами Володя.

Действительно, получилось глупо. Вроде истории со «старым Питом» — там, в экспрессе.

— Где надо разберутся — глупо или не глупо, — подумав, произнес шофер. — Так что сиди, пассажир, и не вякай, не играй на нервах…

Над городом, низко и плотно, висел дым. Так плотно, что не было даже видно заводских труб — ни «Красного пролетария», ни кирпичного, ни цементного, ни «Марксиста». И купола собора тоже закрывал дым.

На въезде, где был КПП, шофер предъявил свой пропуск, а про Володю выразился уже совершенно категорически:

— Шпион-диверсант. Освободите меня от него, дружки, у него небось любое оружие, а у меня гаечный ключ. И показания с меня снимите быстренько, мне в военкомат в четырнадцать ноль-ноль.

Молоденький, крайне озабоченный свалившимся на него чрезвычайным происшествием военный с двумя кубиками долго читал Володин заграничный паспорт, просматривал штампы — въездные и всякие прочие визы, — ничего не понял и осведомился:

— С какой же целью вы сюда направляетесь?

— А с такой, что я здесь родился, кончил школу, медицинский институт и был приписан к Унчанскому районному военкомату. Я — врач, понятно вам? И военнообязанный…

Из-за фанерной перегородки доносился возбужденный голос шофера:

— С десантом сброшенный, картина ясная. Вы только обратите пристальное внимание на его подстрижку. Шея нисколько не подбритая. Опять же запах если принюхаться. Какой это одеколон?

— Послушайте, — уже улыбаясь, сказал Устименко. — Ну, если допустить, что я диверсант, то зачем же мне заграничный паспорт? Неужели фашисты такие дураки…

— А вы здесь за фашистов агитацию не разводите, что они — умные! рассердился военный. — Тоже нашелся…

Он все листал и листал Володин паспорт. Потом спросил быстро, сверля при этом Володю мальчишескими глазами:

— Фамилия?

— Устименко! — так же быстро ответил Володя.

— Где проживали? Какие улицы знаете в городе? Какие знакомства имели? Какой институт кончили?

Милый мальчик, каким изумительным и вездесущим следователем он себе казался в эти минуты, и как похож он вдруг сделался на доктора Васю — этот курносый юноша с кубиками, с вспотевшими от волнения красными щеками, возбужденный поимкой настоящего, матерого, хитрого и коварного шпиона…

— И еще имеет нахальство спрашивать, почему Глинищи горят, — доносилось из-за стенки. — Он, куколка, не знает…

Неизвестно, сколько бы это могло еще продолжаться, не войди в комнату, где опрашивали Володю, школьный его учитель, сердитый физик Адам Егорович. Только теперь это был не пожилой человек в пиджачке, а настоящий, форменный, кадровый военный в хорошо пригнанной гимнастерке, с портупеей через плечо, с пистолетом в кобуре на боку.

— Здравствуйте, Устименко! — как будто и не промчались все эти длинные годы, совершенно тем же школьным суховатым и спокойным голосом сказал он. — Это вы — матерый шпион?

— Я, — поднявшись по школьной привычке и чувствуя себя опять школьником, ответил Володя. — У меня, видите ли, заграничный паспорт…

Совершенно тем же жестом, которым когда-то брал письменную по физике, Адам взял паспорт, полистал его и протянул Володе.

— Черт знает как время скачет. А я, между прочим, не думал, что из вас получится доктор.

— Я не доктор, я — врач, — почему-то радуясь, что у Адама такой бравый вид, ответил Володя. — А я не думал, что вы — военный…

Адам улыбнулся и вздохнул:

— Ничего мы никогда толком друг о друге не знаем, — сказал он тем самым голосом, которым объяснял большие и малые калории. — Бегаешь-бегаешь, а потом вдруг мальчишка из-за границы возвращается — бывалым человеком…

Обняв Володю за плечи, он вышел с ним из низкого барака, в котором Устименку только что принимали за матерого шпиона, велел вызвать бдительного шофера и, покуда тот с недовольным видом прятал под сиденье свой гаечный ключ и заводил машину ручкой, с несвойственной мягкостью в голосе сказал:

— Теперь прощайте, Устименко. Война будет не короткая — вряд ли мы увидимся. Мне жаль, что вы плохо занимались по физике, я недурной учитель, и те начатки, которые мы даем в школе, впоследствии очень бы вам пригодились. Вообще, зря вы так свысока относились к школе.

— Я знаю! — с твердой радостью в голосе ответил Володя. — Я теперь все отлично понял, только поздновато. И с языками. Вы не можете себе представить, как я мучился там с английским. Ночами, без преподавателя…

— Ну, хорошо, хорошо, — перебил Адам, — прекрасно. Все мы в юности гении, а потом просто работники. И не так уж это плохо. Прощайте!

Володя опять сел рядом с шофером и захлопнул металлическую дверцу кабины. Красноармеец в пилотке поднял шлагбаум. Шофер спросил миролюбиво:

— Курить есть?

— Шпионские, — ответил Володя.

— А ты не лезь в бутылку, браток, — примирительно попросил шофер. — Ты войди в мое положение. Подстрижка у тебя…

— Ну, завел…

— Ты перестригись, — посоветовал шофер, — у нас мальчишки за этим делом здорово следят. И плащик свой закинь — хотя и фасонный, а не жалей…

Устименко не слушал: навстречу шли танки. Их было немного, они тащились медленно, и по их виду Володя понял, из какого ада они вырвались. Один все время закидывало вправо, он был покрыт странной коркой — словно обожжен. На другом была разодрана броня, третий не мог двигаться, его тащил тягач.

— Хлебнули дружки горя, — сказал шофер. — Вот и моя такая специальность.

— Танкист?

— Ага. Сейчас полуторочку свою сдам, ложку-кружку — и «прощайте, девочки-подружки!».

— Вы меня к памятнику Радищева подкиньте, — попросил Володя. — По дороге?

— Порядок!

Когда шофер тормознул, Володю вдруг пробрала дрожь: жива ли в этих бомбежках тетка Аглая, существует ли дом, который казался ему когда-то таким большим?

Дом существовал, и рябина росла под окошком, под тем самым, возле которого он в тот ветреный день поцеловал Варвару. Неужели это правда было?

— Ты должен объясниться мне в любви! — строго велела ему Варвара. — И ты не плох, ты даже хорош — в свободное время.

И вот нет Варвары.

Заперты двери, обвалилась штукатурка лестничной клетки, треснула стена, наверное от бомбежки, качается на ветру за оконной рамой без стекол рябина. Здравствуй, рябина! Было что-нибудь, или не было ничего, кроме воя сирен и пальбы зениток?

Он постучал в соседнюю — седьмую — квартиру. Здесь про тетку Аглаю ничего не знали. Кто-то ее видел как-то, а когда — никто толком не мог сказать. И даже в переднюю Володю не впустили: они вообще тут недавно, ни с кем не знакомы…

Со щемящей тоской в сердце он еще раз обошел дом, потрогал ладонью гладкий и живой ствол рябины, вздохнул и пошел прочь. На Базарной площади застала его жестокая бомбежка, «юнкерсы» пикировали с воем, вероятно по ошибке приняв старый приречный рынок за какой-то военный объект. Или собор был у них ориентиром? Потный, в пыли и в известке, Володя наконец добрался до военкомата на Приреченской, но тут почему-то все было заперто. Бомбардировщики ушли, над городом опять навис дым, летела сажа. Зенитки тоже затихли. Ремни рюкзака резали плечи, Володя немного посидел на каких-то ступеньках, потом сообразил, что именно здесь, в этом дворе, во флигеле жил когда-то Пров Яковлевич Полунин. И нестерпимо вдруг захотелось ему увидеть этот флигель, войти в полунинский кабинет, может быть посмотреть на старый желтый эриксоновский телефон, по которому он в ту ночь вызвал Варин номер: шесть тридцать семь…

Волоча рюкзак, тяжело ступая, он остановился возле флигеля и спросил вежливо под открытым окном:

— Скажите, пожалуйста, семья Прова Яковлевича здесь проживает?

В окне тотчас же появилась женщина — еще не старая, крупная, прищурившись оглядела Володю и осведомилась:

— А вам, собственно, что нужно?

— Да ничего особенного, — несколько смешавшись от звука этого знакомого, насмешливого и властного голоса, произнес Володя. — Я, видите ли, был учеником Прова Яковлевича — вернее, я теперь его выученик, и мне захотелось…

— Так войдите! — велела женщина.

Он вошел несмело, обтер ноги о половичок и сказал, сам удивляясь своей памяти:

— Я никогда вас не видел, но хорошо помню, как вы когда-то из другой комнаты объясняли, где чай и мармелад, и как вы пожаловались Прову Яковлевичу, что двадцать два года женаты, а он вам спать не дает…

Вдова Полунина на мгновение закрыла глаза, лицо ее словно застыло, но вдруг, тряхнув головой и словно бы отогнав от себя то, о чем напомнил ей Володя, она живо и приветливо улыбнулась и, пожав руку, втянула его через порог в ту самую комнату, где по-прежнему на стеллажах видны были корешки огромной полунинской библиотеки и где возле полунинского письменного стола тогда Володя слушал о знаменитой картотеке. Ничего здесь не изменилось, и даже запах сохранился тот же — пахло книгами, больницей и тем крепчайшим табаком, которым Пров Яковлевич набивал себе папиросные гильзы.

— Садитесь! — сказала вдова Полунина. — Вид у вас измученный. Хотите, я кофе сварю? И давайте познакомимся — меня зовут Елена Николаевна. А вас?

— Я — Устименко.

— Без имени и отчества?

— Владимир Афанасьевич, — краснея, произнес Володя. — Только Пров Яковлевич меня никогда так не называл.

Она, улыбаясь, смотрела на него. Глаза у нее были большие, светлые и словно бы даже мерцающие, и свет этот, когда Елена Николаевна улыбалась, так красил ее бледное, большеротое лицо, что она казалась сказочной красавицей. Но стоило ей задуматься или сдвинуть к переносью тонкие брови, как делалась она не только некрасивой, но чем-то даже неприятной, жесткой и сурово-насмешливой.

«Она не одна — их две, — быстро подумал Устименко. — И влюбился он в Елену Николаевну, когда она улыбнулась, а потом уже некуда было деваться».

От этой мысли ему стало жутковато, как будто он узнал тщательно оберегаемую тайну мертвого Полунина, и Володя, обругав себя, отогнал все это прочь.

Кофе Елена Николаевна принесла тотчас же, словно он был к Володиному приходу сварен, и Устименко с наслаждением, залпом, обжигаясь, выпил большую чашку и тотчас же попросил еще.

— А ведь я знаю, зачем вы пришли нынче, — вглядываясь в Володю, сказала Елена Николаевна. — Да еще, что называется, на ходу, с рюкзаком.

— Зачем? — удивился Устименко.

— А вы признаться не хотите?

— Я, по-честному, не понимаю, — искренне и немножко даже громче, чем следовало, произнес Володя. — Я случайно, после бомбежки…

— И вы не знаете, что Пров Яковлевич про всех своих студентов кое-что записывал? Не известно вам это? И не потому вы пришли?

— Не потому! — уже воскликнул Володя. — Честное вам даю слово, ничего я этого не знаю…

— Не знаете и знать не хотите? — с быстрой и неприязненной улыбкой, ставя свою чашку на поднос, осведомилась Елена Николаевна. — Так, что ли?

— Нет, я бы знать хотел, конечно, — заставив себя держаться «в рамочках», сказал Устименко, — но это все, разумеется, пустяки. У меня только к вам вот какой вопрос: неужели вся картотека Прова Яковлевича так и осталась здесь, безработной, если так можно выразиться? Неужели никто ею не интересовался? Я немножко знаю систему подбора материала Полуниным и не могу понять, как случилось, что все так на прежних местах и сохранено. Может быть, вы не пожелали это отдать в другие руки?

— В какие? — холодно спросила Елена Николаевна. — Здесь у нас одни только руки есть — профессора Жовтяка. Он интересовался, смотрел, и внимательно. Долго смотрел, «изучал» даже, как он сам выразился. И отнесся к архиву и к картотеке отрицательно. Настолько отрицательно, что, по дошедшим до меня слухам, где-то в ответственной инстанции сделал заявление в том смысле, что, знай он раньше, как проводил свои «досуги» профессор Полунин, показал бы он этому «так называемому профессору», где раки зимуют…

— Это как же?

— А так, что весь полунинский архив был профессором Жовтяком охарактеризован как собрание безобразных, безнравственных и абсолютно негативных анекдотов об истории науки, способных лишь отвратить советское студенчество от служения человечеству…

— Ну, так ведь Жовтяк известная сволочь, — нисколько не возмутившись, сказал Володя. — Но не он же все решает. Ганичев например…

— Ганичев не например, — перебила Володю Елена Николаевна. — Какой он «например»! Он за Прова цеплялся, а потом сильно сдавать стал. Пров это предугадывал и даже в записках своих отметил. Да и болен он, слаб…

За распахнутыми окнами завыла сирена воздушной тревоги, потом на правом берегу Унчи со звоном ударили зенитки.

— Вы уезжать не собираетесь? — спросил Володя.

— Собираюсь, но только трудно это очень нынче. Почти невозможно…

И, перехватив взгляд Володи, направленный на стеллажи и ящички картотеки, те самые, которые Полунин называл «гробиками», Елена Николаевна сурово сказала:

— Это — сожгу. Здесь все кипение мыслей его, все — тупики, в которые он заходил, все муки совести…

Выражалась вдова Полунина немножко книжно, но за искренностью ее глубокого голоса Володя почти не замечал лишней красивости фраз. Потом, с тоской, она добавила:

— Лучше бы учебники составлял. Сколько предложений к нему было адресовано, сколько просьб. Все, бывало, смеялся Пров Яковлевич: «Они думают, что с нашим делом, Леля, можно управиться, как с составлением поваренной книги». Однако же учебники пишутся людьми куда менее даровитыми, нежели Пров, учебники нужны, и если бы была я вдовой автора учебников, то…

Она не договорила, смущенная неподвижным и суровым взглядом Володи. Но он почти не слышал ее слов, он думал только о том, что полунинский архив не должен погибнуть. И внезапно, со свойственной ему грубой решительностью, сказал:

— С книгами ничего не поделаешь! А картотеку мы зароем. Спрячем. Нельзя ее жечь. Что война? Ну, год, ну, два, самое большее. У вас за флигелем что-то вроде садика есть — туда и зароем.

— Я не могу копать, — резко сказала Полунина. — У меня сердце никуда не годится.

— Сам закопаю, только во что сложим?

Хозяином походив по квартире, где увязаны были уже чемоданы в эвакуацию, Устименко обнаружил цинковый бак, предназначенный для кипячения белья. Бак был огромный, многоведерный, с плотной крышкой. И два корыта цинковых он тоже отыскал — одно к одному. В палисаднике, уже в сумерках, он выбрал удобное место, поплевал на ладони и принялся рыть нечто вроде окопа. В Заречье тяжело ухали пушки, из города вниз к Унче несло горячий пепел пожарищ, в темнеющем небе с прерывистым, пугающим зудением моторов шли и шли фашистские бомбардировщики, на железнодорожном узле взорвались баки нефтехранилища — Володя все копал, ругая свое неумение, свою косорукость, свою девичью невыносливость. Наконец к ночи, к наступив-шей нежданно тишине, могила для полунинской картотеки была отрыта, и две цинковые домовины — бак для стирки и гроб из двух корыт — опущены. Тихо плача, словно и в самом деле это были похороны, стояла возле Устименки Елена Николаевна до тех пор, пока не заровнял он землю и не завалил тайник битым кирпичом, истлевшими железными листами от старой крыши и стеклом, вывалившимся из окон во время бомбежек. Теперь могила выглядела помойкой…

— Ну, все, — распрямившись, сказал Володя. — Теперь до свидания!

— Вы бы хоть поели! — не слишком настойчиво предложила Полунина.

Есть ему ужасно хотелось, да и идти в эту пору с заграничным паспортом было нелепо, но все-таки он пошел. До самой Красивой улицы, до Варвариного дома он знал проходные дворы и такие переулочки, где никакой патруль его не отыщет. И, закинув ремни рюкзака на плечо, он пошел, печально думая о том, что бы сказал Полунин, знай он, что картотека его предназначалась к сожжению, а Елена Николаевна хотела бы быть вдовой автора учебников.

Потом он вдруг вспомнил о полунинских записках и о том, что так и не узнал, что Пров Яковлевич думал о нем — об Устименко. Но это вдруг показалось сейчас неважным, несущественным, мелким и себялюбивым…

Великолепный доктор Цветков

— Кидает и кидает! — сказал дед Мефодий. — Не жалеет бомбов.

Маленькие глазки его глядели остро и неприязненно, Володя только ежился под этим взглядом — будто он был виноват, что немцы вышли на правый берег Унчи. И будто он виноват, что в Черный Яр ворвались фашистские танки.

— Ты кушай, ничего, — вздохнул дед. — У меня этого леща в томате завались, а в Каменку все едино не упереть. Пущай наше с тобой брюхо лопнет, чем немцу достанется.

Дом опять вздрогнул дважды, дед покачал головой:

— Богато воюет. Ни в чем, слышно, не нуждается. Будто даже, я извиняюсь, мочу на бензин через самогонные аппараты перегоняет — вот до чего со своей наукой дошел. Сидят эти самые фашисты по избам по своим и самосильно стараются, а потом, конечно, в бидоны и сдают государству. Верно, Владимир?

— Глупости! — сердито сказал Володя.

— Еще выпьем? — осведомился дед. — Мне это самое шампанское один военный товарищ подарил. Выкинул из «эмки» из своей и мне сказал: «Пользуйся, дедушка, оно питательное». Попользуемся?

Пробка ударила в потолок. Мефодий вздохнул:

— Баловство. Квасок. А написано почему-то — по-лу-су-хо-е! Ты разъясни! — Дед заметно хмелел, Володе становилось скучно. Уйти до утра он не мог, надо было терпеть, слушать, кивать. Впрочем, деда было жалко. Что он станет делать в своей Каменке? И как они могли оставить его тут? Забыли, что ли?

— Завтрева и уйду! — хвалился дед. — Я под немцем жить не стану. Я ему, суке, не покорюсь! И Аглаюшка меня учила: вы, дедуня, идите в Каменку…

— Не пойму я никак — где она-то сама? — спросил Володя.

— А мне, брат, никто не докладывает, — не без горечи огрызнулся дед. Мое дело стариковское: чего скажут — спасибо, а сам, старый пень, не суйся спрашивать: когда и не услышат, а когда и обругают, чтобы не вмешивался. Как в денщиках служил — Иван, болван, подай стакан, положь на диван, убирайся вон, — так, Вова, и поныне.

— Ну уж!

— То-то, что уж…

Прислушался и заметил:

— Стишало. Фашисты спать полегли. У них, говорят, строго, согласно уставу — когда война, когда передышка.

Керосиновая лампочка замигала, Мефодий испугался:

— Шабаш, давай бегом спать повалимся. Керосину больше не имеется.

В темноте разговаривать было ловчее. Лежа на Варварином диване, Володя или как бы невзначай спрашивал про нее, или говорил так, что дед должен был поминать ее, — от этого было и радостно и мучительно. Но знал Мефодий про Варю мало, путал и конфузился:

— Ну, Губин ходить бросил. Она шалая, Варвара-то, бывает — приманет, а бывает — погонит. Пошла вроде обратно в артисты, да потом и отдумала. Я, говорит, деда, не того! Не поднять мне это занятие! А какое — бог знает то ли инженер, то ли артистка. Ну, плачет, конечно, а почему — понять нельзя. Обшитая, одетая, собой пригожая, беленькая…

Это все были не те слова, и дед понимал, что говорит не то и не так, но разобраться в том, что происходило с Устименкой, Мефодий не мог и только кряхтел да почесывался в душной тьме, а потом вдруг рассердился и сказал:

— Сам небось по заграницам времени не терял, известно!

— Это как? — не понял Володя.

— Женька-то наш про тебя наслышан, он парень дошлый, разбирается, в курсе дела…

— Ладно, — с тоской в голосе сказал Володя, — давайте спать лучше…

Но уснуть он не мог: то казалось ему, что слышит он на этом давно покинутом ею диване теплый и чистый запах ее волос, то виделись распахнутые настежь, раскрытые ему навстречу ее глаза с выражением сердитой радости, что все-таки он «явился» — вечно опаздывающий Устименко; то чудилось ему, что она сейчас придет сюда — не сможет не прийти, — в свой дом на Красивую улицу, про которую он столько думал все эти длинные годы…

Дед Мефодий спал, тоненько посвистывая носом и бормоча во сне. Володя курил, раздумывая. В этой тьме и странной тишине степановского дома казалось, что война, и немцы на той стороне Унчи, и их пушки, и самолеты, которые жгут и бомбят Заречье, Ямскую слободу, Вокзальную, пристани, и фашистские танки, которые, по слухам, еще вчера прорвались в Черный Яр, все это, вместе взятое, так же как и захоронение полунинского архива и то, что Володю приняли за диверсанта, — глупый сон, наваждение. Казалось, что только надо по-настоящему проснуться — и тогда все минует, все рассеется, как туман под теплыми, мощными лучами поутру, рассеется и, конечно, тотчас же забудется…

Но утро наступило, и ничего не рассеялось и не забылось.

Не знающий, что такое война, Устименко плохо разбирался в окружающих его событиях, но даже ему в это утро было понятно, что город, в котором он вырос, в котором он учился и мужал, — этот его город скоро не сможет более обороняться и, измученный, сожженный, обессиленный, попадет в сводку после слов о том, что после длительных и тяжелых боев, причинивших большие потери живой силе и технике противника, наши войска оставили город…

Когда Володя вышел на рассвете из степановской квартиры, город горел уже везде — горел так густо и страшно, что даже небо, с утра голубое и чистое, сплошь заволокло дымом, копотью и гарью. И в этом дыму, в этой копоти и гари, по разбитым и развороченным бомбами улицам с повисшими проводами и искореженными трамвайными рельсами и столбами уходили на восток истерзанные боями соединения Красной Армии. И Красивая, и Косая улицы были запружены машинами, повозками, пешими и конными красноармейцами, тягачами, броневиками; военные люди шли городом, ни на кого не глядя, словно чувствуя себя виноватыми в том, что и отсюда они уходят, и только некоторые из них, совсем выбившиеся из сил, иногда просили у окошек тихих домиков напиться, а на вопрос — что же будет? отвечали горько:

— Сила ихняя! Прут и прут!

В военкомате Володе сказали, что сейчас с ним некогда разбираться, что пусть подождет военкома. Он вышел и сел на ступеньки. Здесь было потише, на Приречной, только низкий, черный, вонючий дым пожарищ стелился по булыжникам, да в прокопченном воздухе чудился Устименке все время какой-то однообразный, воющий, надрывный звук — может быть, это слились вместе далекие причитания старух, плач детей и ругань мужчин, покидающих родные места…

Потом и совсем вдруг стихло: воздушный налет кончился, радио объявило отбой. Мятого и измученного военкома Володя остановил на ходу у ступенек. Тот повертел в руках заграничный паспорт, потом велел:

— В Москву вам надо направляться. Вас же там оформляли?

— Да я же к вашему унчанскому райвоенкомату приписан, — с раздражением сказал Володя. — Я здоровый человек и воевать могу, а вы…

— Навоеваться успеете! — ответил военком и, как бы что-то вспомнив, еще раз заглянул в Володин паспорт: — Устименко?

— Устименко.

— Вы не Аглаи Петровны, часом, родственник?

— Ну, ее. А что это меняет?

— А то, что вы здесь меня на холодочке подождите, покуда я управлюсь, потом вместе к ней и направимся…

Не слушая больше Володю, военком ушел, а к зданию тотчас же подъехали два грузовика, и красноармейцы в кирзовых сапогах и новеньком обмундировании — не слишком молодые и основательные — стали таскать в машины какие-то зашитые кули, наверное с документами, ящики, забитые и перетянутые веревками, зеленые сундуки и военкоматовскую мебель.

Испытывая чувство легкости и счастья от того, что тетка Аглая жива и что он ее увидит, Володя даже глаза закрыл, чтобы сосредоточиться на том, как именно это произойдет, а когда точно представил себе Аглаю с ее румянцем на скулах, с притушенным блеском черных, чуть раскосых глаз, когда почти послышался ему ее голос и он вновь взглянул перед собой на улицу, то вдруг узнал Постникова: очень выбритый, подтянутый, в старых бриджах и начищенных до блеска хромовых сапогах, в кителе военного покроя, Иван Дмитриевич своими льдистыми, холодно-проницательными глазами рассматривал здание военкомата, грузовики, мешки с документами. И, несмотря на внешне как бы совершенно спокойную позу Постникова, Володя сердцем почуял состояние невыносимой, безысходной тоски, в котором находился старый врач.

Ни о чем не думая, повинуясь только доброму и острому желанию поскорее пожать руку Постникову, Володя рванулся к нему и сразу же услышал крик военкома:

— Я ничего сейчас не могу оформить. Да, да, знаю вас, вы мне грыжу оперировали, все помню, но поздно, понимаете? Поздно! Туда идите, вон туда, вы знаете, в какую сторону…

— Иван Дмитриевич! — сказал Устименко.

Постников обернулся. Чисто выбритое морщинистое лицо его было в саже, левая щека чуть дергалась.

— Не берут! — произнес он, и Володе показалось, что Постников его не узнал. — Не берут. Поздно…

— Так мы пойдем! — воскликнул Володя. — Мы пойдем, Иван Дмитриевич! Вы же нужны войне, вы очень нужны, мы пойдем и оформимся, и мы…

— Вы предполагаете? — с неожиданной и злой усмешкой осведомился Иван Дмитриевич. — Вы так про меня думаете или только про себя, Устименко, а меня уж из сердечной доброты приплели?

Щека его дернулась сильнее — и Володя только сейчас заметил, какой у Постникова замученный вид, несмотря на всю щеголеватость и подтянутость, как постарел он и усох.

— Нет уж, благодарим покорно! — сказал он со злобным отчаянием в голосе. — Насильно мил не будешь! Да и возраст мой вышел — пешком шагать. Пусть кто помоложе, те пешком и бегают.

Эти его злые и громкие слова услышал военком и, резко повернувшись, вдруг спросил:

— Если вы уж так возмущены, Иван Дмитриевич, то почему не изыскали времени раньше явиться и не отказались от брони, которая на вас имеется за подписью профессора Жовтяка? Такие прецеденты у нас имелись, и мы многие ходатайства удовлетворяли…

Какое-то жалкое, даже испуганное выражение мелькнуло в глазах Постникова — таких всегда невозмутимых, таких холодных и спокойно-насмешливых. Передернув плечами и ничего не ответив, не взглянув даже на прощание на Володю, Постников ушел, а Устименко через несколько месяцев вдруг вспомнил этот взгляд, и многое ему открылось, и многое он понял, и во многом себя упрекнул, хоть в те минуты возле здания военкомата мало чем он мог помочь доведенному до крайности человеку. А может быть, и мог бы?

Но так или иначе, а случай этот впоследствии не раз заставлял Устименку вмешиваться и возражать только для того, чтобы не повторилась беда, подобная той, которая стряслась с Иваном Дмитриевичем Постниковым. Ведь имел же он возможность доставить Постникова к тетке Аглае на грузовике военкома, а уж при тетке Иван Дмитриевич, конечно, не пропал бы!

Только к сумеркам, в пыли и грохоте артиллерийского обстрела, военкоматовские грузовики наконец вырвались на Старую дорогу. Здесь, болтаясь в кузове и подпрыгивая вместе с какими-то стульями и тумбочками, получил Володя горбушку черствого хлеба и большую банку малинового варенья, которое по какому-то странному стечению снабженческих причуд ели все, кто выезжал из города через Ягодное — слободу, где эвакуированные получали продовольствие…

Весь липкий от варенья, грязный и засыпающий на ходу, Володя увидел себя на станции Васильково — большом железнодорожном узле, среди длинных товарных составов, возле бревенчатой избушки. Потом он сделал еще шаг в сенцы и понял, что стоит перед теткой Аглаей.

— Узнаете, Аглая Петровна? — спросил ее военком, когда она вскинула на Володю строгие, измученные и все-таки прекрасные глаза. — Родственничка зарубежного доставил. Подходит?

— Ох, — сказала Аглая. — Ох, Володечка!

Она не шелохнулась на своей табуретке, она даже руку ему не протянула так чуждо было все ее существо всяким красивым сценам. Она только головой потрясла, чтобы поверить, поверила и спросила:

— Здоров?

— Здоров.

— А в чем это ты, в красном каком-то…

— Да в варенье, — сказал он. — Измазался…

Десятилинейная керосиновая лампешка снизу освещала ее серое от усталости лицо. Несмотря на жару и духоту, на Аглае был ватник, она часто вздрагивала — наверное, ее знобило, — но на Володин вопрос она ответила, что просто давно не спала.

— Бюро подкинуло мне работенку, — смеясь глазами, сказала Аглая. — Весь этот узел эвакуации — мой, бабье ли это дело? Попробуй одной водой напоить народ…

Рядом телеграфист в накинутой на плечи военной шинели выстукивал ключом, горящая махорка сыпалась из его самокрутки. В черном проеме двери рыдала женщина, потерявшая ребенка, ее уговаривали, она грозилась:

— Убьюсь, не могу больше! Убьюсь, люди!

— Голова болит, — пожаловалась тетка. — У тебя пирамидону не найдется?

Он порылся в карманах, хоть знал, что никаких лекарств нету.

— Деда Мефодия видел?

— Шампанское пьет, — сказал Володя. — Уходить нынче собрался.

— Седьмой бис — отправлять, Аглая Петровна? — осведомился из темноты суровый голос. — Или подождем?

— Выгоняйте! — велела Аглая Петровна. — Все выгоняйте, что только можно. Тучи бы нам, дождик бы нам, непогоду бы нам, — вдруг голосом колдуньи произнесла тетка, — чтобы дорогу не бомбили, сволочи!

Ночью действительно разразилась гроза, словно бы наколдованная теткой. Сначала в иссушенном воздухе только трепетали молнии, затем заурчал гром, потом полилось надолго, и станция Васильково ожила под этим проливным дождем, люди заговорили, забегали, где-то в укрытии, под «старым мостом», как объяснили Володе, даже сварен был энергией тетки Аглаи суп — в огромном котле, за пакгаузом умельцы свежевали быка, забредшего на людские голоса и убитого двумя винтовочными выстрелами, а в маленьком зале ожидания, оборудованном под операционную, глубокой ночью Устименко ассистировал красавцу и несносному балагуру хирургу Цветкову, оперировавшему пострадавших при бомбежках. Еще никогда Володе не случалось видеть раненых на войне ребятишек, зрелище этих страданий и этого непонимания случившегося, эти не руки, но еще ручонки, эти не ноги, но только ножки, исковерканные осколками, — все это вместе внушало ему ужас и злобу, и тем более были ему невыносимы шуточки Цветкова.

Негромко, так, чтобы не слышали сестры и санитарки, он сказал ему об этом и тотчас же удивился неожиданному ответу:

— Трепаться, коллега, лучше, нежели принимать валерьянку, а у вас, между прочим, такой видок, что с вами непременно и вскорости случится дамский обморок. Дело-то я свое делаю не слишком плохо?

Володя только пожал плечами: действительно, Цветков работал превосходно — точно, быстро, спокойно и удивительно расчетливо.

— Священнодействовать никому и нигде не рекомендую! — сказал Цветков, размываясь, когда раненых больше не было. — Меня от этого тошнит: «артист играет на нервах, художник пишет кровью, ваять, творить, опоэтизировать, умные руки хирурга, гениальные пальцы скрипача!» А вам, наверное, нравится?

Сбросив маску и шапочку, закинув энергическим и красивым движением русые волосы, чтобы не падали на лоб, он щелкнул портсигаром и, заметив, что Володя глядит на его руки, сказал:

— Трофейный! Я этого фашистюгу сам убил. Между прочим — золото. Когда будет куда — сдам на нужды войны.

— Как же вы его убили? — спросил Володя. Он внезапно почувствовал себя так, как будто Цветков уже кончил ту школу, куда его только что определили. — В бою?

Вишневые, «лук Амура», сильно вырезанные губы Цветкова дрогнули, но, словно раздумав улыбаться, он нахмурился и не торопясь рассказал:

— Детский крик произошел у нас в медсанбате. Едва развернулись и я спать залег в землянке — десант. А сплю я крепко, должен вам доложить. Проснулся — слышу большой джентльменский набор: ножами, сволочи, наших докторш режут, — потом выяснилось. У меня тогда коровинский пистолет был. А возле топчана — окошечко. Вижу фасонные офицерские сапожки. Стоит обер-лейтенант, любуется. Долго я целился, тут промахнуться нельзя. Согласно всем своим знаниям анатомии, так, знаете, атлас перед глазами и перелистал. Хорошо выстрелил, элегантно!

Только теперь разрешив себе улыбнуться, он раскрыл портсигар и предложил Володе:

— Возьмите! Турецкий табак.

— И сигареты сохранились?

— А я ведь их зря не курю. Только в исключительных случаях.

— В каких таких исключительных?

— А в таких, например, — словно отвечая на недавние Володины мысли, сказал Цветков, — в таких, коллега, когда не ногу приходится ампутировать, а ножку существа, еще даже не умеющего говорить, но уже пострадавшего от фашистских варваров. Вот в каких случаях… Понятно?

— Вполне. Но как же вы все-таки тогда выжили?

— А нас танкисты выручили. Тут же рядом в лесу оказались. Но только от медсанбата мало кто остался.

— Неужели и докторов…

— И докторов! — охотно подтвердил Цветков. — И Надежду Михайловну, старенькую нашу докторшу-терапевта, — ножом. Это ведь война особая, небывалая, тут удивляться нельзя, тут только задача в одном: всем уметь убивать, потому что убивать палачей докторам не противопоказано, а даже рекомендуется. Хотите выпить?

— Давайте! — охотно и весело сказал Володя.

Цветков вытащил из заднего кармана брюк фляжку и протянул Володе.

— На имена! — предложил он. — Меня зовут Костя. А вас?

— Володя.

— И сразу на ты! — предупредил Цветков. — Понятно? Короче, ты за меня, Владимир, держись, не пропадем. У тебя оружие имеется?

— Да я же штатский, — краснея, сказал Устименко.

— Я дам, у меня еще один такой «вальтер» в запасе. В Греции все есть.

И Цветков совершенно мальчишеским жестом — хвастливым и широким протянул Володе пистолет.

— Танкисты подарили, я им понравился, хотели у себя оставить, не вышло почему-то. На и помни доктора Цветкова — какого ты парня повстречал…

— А какого? — веселясь и радуясь неожиданной дружбе, спросил Устименко. — Чем ты такой особенный, Костя?

Медленно улыбаясь и показывая ровный ряд ослепительно белых и крупных зубов, красавец доктор прищурился и спокойным голосом произнес:

— Во-первых, я великолепный хирург.

— Великолепный? — немножко даже неприлично удивился Володя.

— Великолепнейший! — нисколько не обидевшись на Володино удивление, подтвердил Цветков. — Во-вторых, я хороший товарищ, честный человек, я храбрый, красивый, сильный, ловкий…

«Может быть, он сумасшедший?» — робея от своей догадки, подумал Володя.

— Скромность как положительное качество я отметаю, — спокойным и ровным голосом, глядя в Володины глаза, продолжал Цветков. — Оно мне не подходит. И оно мешает работать — это непременное свойство положительной личности. Так что я нескромен, скорее нахален и, вероятно, даже нагл…

«Сумасшедший! — уже спокойно констатировал Володя. — Обыкновенный сумасшедший».

— И опасаться меня не надо, — ласково въедаясь в Володю своим хватающим за душу взглядом, продолжал Цветков, — я нормальнейший из смертных. Я только предельно откровенен, вот в чем дело, понятно тебе, Владимир?

— Ладно, — торопливо сказал Устименко, — мы еще потолкуем. Я, пока делать нечего, к тетке своей сбегаю, у меня тут тетка…

И, стремительно захлопнув за собой дверь зала ожидания, он под проливным дождем побежал искать Аглаю. Уже светало, новый день войны занимался над узловой станцией Васильково. С запада, из-за Унчи, глухо доносился рокот артиллерии — город еще, видимо, держался. А отсюда — из хляби, из мглы и сплошных потоков дождя старые, гремящие всеми своими частями, отслужившие жизнь и вновь воскресшие для войны паровозы угоняли эшелон за эшелоном — увозили всех тех, кто не мог и не хотел примириться с возможностью «жить под немцами»…

С суровым и нежным лицом, очень усталая, в накинутом поверх ватника мокром брезентовом плаще, в наброшенной на черные еще волосы косынке, стояла возле своей избы, где расположился ее «штаб», тетка Аглая. Володю она долго не замечала, смотрела вдаль — туда, где за плотной стеной осеннего дождя еще отбивался, умирая, ее город, город ее юности, город, где она полюбила и где любили ее, город, где знала она каждую улицу, где так много людей знали ее, город, который не нынче, так завтра станет «территорией, временно оккупированной врагом»…

— Ох, да не могу я, не могу! — вдруг со стоном вырвалось у нее, она прижала косынку к губам и повернулась, чтобы уйти, но тут увидела Володю и сквозь слезы, которые она уже не пыталась сдержать, попросила: — Побудь со мной, длинношеее, маленечко…

Он обнял ее за плечи, почувствовал, как содрогается ее тело в тяжелых рыданиях, и, понимая, что никто не должен видеть этой слабости в ней, уверенно повел ее за избу, в чахлый маленький палисадничек, посадил на мокрую скамью и сел тоже — взрослый мужчина, сильный и молчаливый, рядом с измученной, растерявшейся, оробевшей девочкой.

— Сейчас, — шептала она ему, — сейчас, миленький мой, родненький. Сейчас пройдет. Этого ничего не было со мной, устала я просто очень, обессилела. И Родион не пишет, и улыбаться нужно, и всех ободрять нужно, а как я ободрять могу, когда они… они… подходят… И пришли! — с ужасом выговорила она, как бы только теперь осознавая происшедшее. — Пришли фашисты!

Ее окликнули в шуме дождя, она сказала: «Сейчас» — и вновь припала к Володиному плечу. Но больше она не плакала — она там, возле его плеча, косынкой вытирала лицо, готовя себя к работе.

— Ну, а ты как же? — тихо спросил ее Володя. — Куда ты?

— А в подполье, — спокойно и быстро ответила она. — Я же член бюро обкома, Володечка. Мы все тут остаемся, только об этом, сам понимаешь, никому ни полслова. Одному Родиону, ежели встретитесь. Только лично, а не в письме.

Она встала, обдернула косынку. На щеках ее горели красные пятна, но, выплакавшись, вся она словно освежилась. Быстрая улыбка мелькнула на ее лице, осветила черные глаза, промчалась по губам, и едва слышно она спросила:

— Помнишь, Вовка?

За околицей селенья

Небывалое явленье —

Из-за лесу-лесу вдруг

Раздается трубный звук…

— Услышим мы еще трубный звук, Вова, доживем?

Что-то молодецкое, даже разбойничье, что-то прелестно лукавое и бесшабашно веселое мелькнуло в ее темных зрачках. Двумя руками она взялась за концы косынки, быстро завязала узел и велела:

— Прости, длинношеее, за истерику. Никогда этого со мной больше не будет. Ручаюсь.

И как отца своего запомнил Володя на всю жизнь тем, давно минувшим рассветом, когда стоял он, летчик, и смотрел в небо, где пролегала его летчицкая дорога, так и тетку Аглаю запомнил он именно в это дождливое утро, здесь, в палисадничке, навсегда: туго затянут узел черной, глянцевитой от дождя косынки, невеселое веселье дрожит в глубоких зрачках, и слышен милый голос ее:

— Доживем мы еще до трубного звука, а? Дождемся? Ах, дожить бы, мальчик мой дорогой, доктор дурацкий!

Плохо поживает мой скот

"Здравствуйте! Как Вы поживаете? И как поживает Ваш скот? Это папа мне процитировал из Вашего письма. Здравствуйте, дрянной, самовлюбленный и совершенно мне посторонний Владимир Афанасьевич Устименко! Знаете, почему я Вам пишу так свободно, будущая знаменитость? Потому что никогда не отправлю это письмо, так же как и все другие, написанные Вам, много-много всякого, что было у меня на душе. И не только тут лежат письма, адресованные Вам, и даже с марками, но и дома, на улице Красивой, я и оттуда Вам писала, мое солнышко, мой дурачок, обидчивое мое, трудное, несостоявшееся счастье. Или счастье не может быть обидчивым? Ах, да какое кому дело до того, что я кропаю на бумаге в квартире 90, дом 7, Москва, Сретенка, Просвирин переулок, Степановой Варваре Родионовне? Ну и заплакала я, и наплакала на письмо, до этого тоже никому нет никакого дела, ни тебе, ни моему коллективу, ни единой живой душе во всем этом огромном воюющем мире.

Слушайте, Устименко В.А.!

Наш первый настоящий спектакль мы показывали уже в дни войны. Были папы и мамы и еще неопределенные дядечки с хлопотливыми выражениями лиц. И был известный критик Л.Ф.Л. — сосредоточенный, суровый, в ремнях и со шпалой. Все другие чувствовали себя перед ним немножко виноватыми, это я не раз замечала — штатские перед военными как-то даже робеют в такие времена, и наш Виктор В. робел и, наклоняясь к критику, спрашивал — что он думает о спектакле, а тот качал ногой в новом красивом сапоге и, чувствуя, как мы все — и папы, и мамы, и артисты — прислушиваемся к его молчанию, все молчал и молчал, качал и качал ногой и ничего не говорил, пока не кончилась тревога и не сыграли отбой. Только тогда он потянулся с зевком и хрустом и произнес всем нам — медленно и, знаете, со значением:

— Боюсь, дорогие друзья, не оказаться бы вам в смешном положении перед историей. Классика в такие дни!

Наша толстая Настя — она ужасно толстая, Вовка, ходит вперевалочку, туфли номер сорок, и то «с трудом», добрая-предобрая и плаксивая разгримировывалась и плакала от обиды, Виктор Викторович ходил за нашими спинами и, стискивая кулаки, словно в мелодраме, декламировал:

— Так не понять душу наших исканий! И разве наши мальчики не копали окопы? Разве четверо наших ребят не в ополчении? Разве мы не гасим зажигалки? Увиливаем?

— Не увиливаем! — плача, сказала Настя.

(Плачет она, между прочим, басом.) И я тоже подтвердила, что мы не увиливаем. И что бы ты там ни воображал, Устименко, в твоей Кхаре, как бы ты ни презирал всех, кроме себя, мы тут тоже люди — в чем ты сейчас и убедишься, самодовольный и ограниченный доктор.

Теперь я буду писать в третьем лице, иначе получится хвастовство.

Вскоре ее (то есть меня. — В.С.) пригласили в небольшой желтого цвета двухэтажный дом на Гоголевском бульваре. Там было очень чинно, вежливые моряки с золотыми нашивками разговаривали в коридоре, внизу у парадной стоял матрос, тоже очень вежливый, со странной дудочкой на груди и с ружьем в руке. В кабинете ее пригласили присесть. Военный моряк того склада, какими бывают командиры кораблей, с обветренным лицом и острым, как ей показалось, взглядом сидел за большим письменным столом и, перелистывая пальцем журнал, говорил по телефону про софиты, про клеевые краски, про искусственный шелк и про вазелин с полным знанием театральных дел. Это было немного странным, что вместо пушек, или пароходов, или выстрелов он говорил про искусственный шелк перванш и электрик, но это было именно так, и она скоро поняла, что он просто начальник всех морских и океанских театров, что у него такая работа и что ему даже не полагается говорить: «Залп! Огонь! Полный поворот!» Этим, видимо, занимались другие военные моряки, а он этим, быть может, занимался, когда был совсем молодым.

— Разрешаю подать на меня рапорт, — наконец произнес начальник всех театров и, повесив трубку, еще секунду сердился на своего собеседника, двигал бровями и стучал папиросой по крышке портсигара. Потом круто повернулся к Варе и рассказал ей, что видел ее в спектакле и что предлагает ей работать в театре одного из флотов. Говоря все это, он еще немного сердился и поглядывал враждебно на телефон, но скоро забыл о своем неприятном собеседнике. Они говорили не очень долго. И начальник всех морских и океанских военных театров ничем особенным не соблазнял Варю. Он сказал так:

— Ничего выдающегося, товарищ Степанова, мы вам предложить не можем. Ни оклад содержания, ни условия жизни нашей прельстить вас не смогут. Но нынче война, на флоте вы нужны. Работать вам придется много. Театр там у нас неплохой. Решайте сами.

Варя молчала. Ей никто никогда не говорил таких слов. Ей сказали: на флоте вы нужны. Она нужна на флоте. Она, Варя Степанова, нужна на военном флоте. Она, актриса. Ее дарование нужно на флоте во время войны.

Сердце ее билось часто, щеки стали гореть. Она бы, в сущности, сразу ответила, но как? Сказать: «Благодарю вас за ваше предложение, я согласна!» Глупо! Сказать: «С удовольствием»? А может быть, он думает, что у нее уже есть репертуар, что она много наиграла; может быть, он просто не знает, что она играла этюды, куски и Ларису в «Бесприданнице». Ну и, разумеется, у нее есть концертные готовые вещи.

Начальник всех театров курил папиросу и смотрел на нее острым, проницательным взглядом. Такому не солжешь, не приукрасишь самое себя.

— Одну мы тут пригласили, — вдруг с тоской в голосе сказал начальник. Она Нору может ибсеновскую играть. А насчет сольных концертных номеров даже обиделась. «Кукольный дом», конечно, произведение большой силы, но на эсминце или перед летчиками на аэродроме в бомбею не развернешься с психологией…

— Я понимаю! — крикнула Варвара и вдруг представила себе отца. Он бы так же, наверное, говорил сейчас, как этот начальник всех театров морей и океанов: «…в бомбею не развернешься с психологией…»

Потом ее водили из комнаты в комнату, и она заполняла бланки. Пальцы она измазала чернилами, нос стал блестеть, потерялся паспорт и номер журнала «Смена», в котором была напечатана ее фотография. Военные моряки с нашивками на рукавах и с обветренными лицами нашли ей и паспорт и «Смену», но тогда потерялась сумочка. Это все было как во сне. Несколько раз в бланках она писала: актриса. Она писала также, что в старой и белой армии не служила, и разные другие сведения, необходимые для того будущего, которое раскрывалось перед нею. Потом ее повели вниз, потом наверх. Вместе с ней ходил какой-то молоденький мальчик, с револьвером, с повязкой на рукаве и в фуражке, которую он не снимал. Этот мальчик, несмотря на свою повязку, и фуражку, и револьвер, вовсе не важничал, как тот критик, и ничего не говорил про историю, был очень вежлив, и Варя слышала, как он шепнул своему знакомому моряку:

— Артистке помогаю оформиться, на наш флот едет.

А у нее осведомился:

— Скажите, пожалуйста, товарищ Степанова, а как учатся на артистов?

Они сидели на желтом полированном диване — ждали еще одну бумагу, ушедшую на подпись.

Варвара напудрила нос и принялась объяснять.

— Степанова, распишитесь! — крикнул седой и важный полковник из-за перегородки. — Вот там, где птичка.

Она расписалась, где птичка, и отправилась получать «сухой паек». Здесь ей вспомнилось детство, Кронштадт, папин корабль и то, как ее любили тогда и баловали. Такой же краснофлотец, как те, папины, добродушный и немолодой, назвал ее «дочкой», отрезал ей шпик с походом, белый хлеб, масло, сахар и даже соли насыпал в бумажку. Потом отсчитал банки консервов и чаю насыпал столько, сколько весила пятикопеечная монета. И табаку ей дали, и папирос, и спичек, и мыла.

— А я не курю! — сказала Варя.

— Другие курят! — со вздохом ответил краснофлотец. — Угостишь! Да и ты закуришь, не зарекайся, на войне некурящие до первого горя…

И она закурила — на всякий случай, чтобы не дожидаться этого горя.

А она, дорогой друг Владимир Афанасьевич, это я — Варвара Родионовна Степанова.

Закурила, уехала, приехала и, не поспав за двое суток ни минуты, оказалась с концертной бригадой нашего театра в летной части, которая стояла у кладбища. Самолеты здесь замаскировали между могильными памятниками и деревьями, изображали мы свой репертуар в огромной палатке у летчиков при свете карманных фонарей. И вспомнился мне «Кукольный дом»…

А впрочем, какое тебе, Володечка, до всего этого дело?

Представляю, с каким бы лицом читал ты это письмо, попади оно к тебе.

Или, может быть, ты сделался немножко другим за эти годы? Может быть, хоть самую малость, хоть чуть-чуть замечаешь других людей, не делишь все на свете только на белое и черное, задумываешься, приглядываешься?

Одна наша артистка еще там, на флоте, пела песенку с такими словами: «Жить, тоскуя без тебя». И у меня всегда щемило сердце, когда я слышала эту строчку. Но помню до сих пор! Я была занята круглые сутки, дело мое казалось и кажется мне полезным, да, да, товарищ Устименко, они смеялись эти летчики, и моряки, и катерники, и подводники, и зенитчики, и артиллеристы, — когда я пела им свои частушки, им от моей работы веселее было, и я сама видела, как летчик смеясь, еще смеясь, влезал в свой истребитель, это я ему пела, изображала, танцевала, чтобы ему было полегче там — в небе — потом…

И, несмотря на все это, несмотря даже на то, что за эти годы и в меня влюблялись и я влюблялась, я не могу без тебя.

А сейчас я еще и без дела.

И совершенно не знаю, куда мне приткнуться. Я совсем ничего не знаю о маме, отец тоже молчит, петь я больше не могу: после того как нас потопили на пароходе в заливе, пропал голос. Уже поздно, я забыла выкупить хлеб и не сварила кашу, ужасно хочется есть и поплакать тоже хочется, но некому поплакаться в жилетку.

Многоуважаемый товарищ Устименко!

Напишите мне письмо с таким началом: «Варюха, рыжая, понимаешь…»

И я приеду к тебе, мой Володечка, мое солнышко, мой мучитель, на любой край света. Мы никогда не будем ссориться и недопонимать друг друга. Мы проживем отлично нашу жизнь. Но не будет от тебя, Володечка, письма.

Слишком ты у меня принципиальный, как говорят тут в нашей коммунальной кухне по поводу мелких квартирных склок.

Плохо поживает мой скот, Владимир Афанасьевич, так плохо, что хуже и быть не может".

Маленькие и большие чудеса

— Хороши! — оглядывая свое «войско» неприязненным взглядом, сказал Цветков. — Орлы ребята!

«Окруженцы» смущенно покашливали и переминались с ноги на ногу. Их было всего тридцать девять человек — и штатских, зажатых немецкими клещами в Василькове, и военных, отбившихся от своих частей.

— Кто здешний? — осведомился Цветков.

— Я, — ответил интеллигентный, баритонального звучания голос. Холодилин Борис Викторович, доцент.

И, слегка выдвинувшись вперед, мужчина в штатском сером пальто, перепоясанном ремешком, попытался принять некую позу, которая, по его представлениям, видимо, соответствовала нынешним военным обстоятельствам.

— Охотник? — кивнув на двустволку в руке доцента, спросил Цветков.

— Ни в малой мере. Это просто, видите ли, оружие — «зауэр», шестнадцатый калибр. И имеется дюжина патронов. Следовательно, дюжина фашистов.

Окруженцы сдержанно захихикали. Цветков сурово повел на них глазами.

— Через Низкие болота сможете нас провести?

— Приложу все усилия! — изысканно-вежливо сказал Холодилин.

— Но вы это болото знаете?

— Довольно основательно, товарищ командир. Дело в том, что в течение нескольких недель, в общей сложности более месяца, я со своей группой пытался найти там чрезвычайно редкий вид…

— Ясно! — перебил доцента Цветков, не дав досказать ему, какой именно редкий вид он искал. — Ясненько!

Помолчав несколько мгновений и еще раз долгим взглядом оглядев свое воинство, Цветков наконец начал речь, которую Володя почему-то запомнил надолго, и потом, в трудных обстоятельствах, не раз пытался подражать этой манере Цветкова, но у него, естественно, это никак не получалось.

— Вот что, — сказал нынешний Володин кумир. — Попрошу выслушать меня внимательно, потому что повторять раз сказанное не в моих привычках. По стечению обстоятельств я — ваш командир и полный единоначальник. У меня есть заместитель — вот он: Михаил Павлович Романюк, ефрейтор царской армии и георгиевский кавалер, впоследствии старый коммунист, конник в гражданскую войну, потерявший в боях с мировой контрой правую руку. Но голова старого, не раз обстрелянного солдата — при нем, опыт его с нами. Есть у нас и санчасть в лице замечательного доктора Владимира Афанасьевича Устименки, который недавно представлял славную советскую медицину за рубежами нашей родины. Выйдите сюда, товарищи Романюк и Устименко. Покажитесь отряду.

Сердито пофыркивая, Михаил Павлович пробился вперед, снял почему-то кепочку с пуговкой, огладил седые, ежиком, волосы и сурово потупился. Володя тоже вышел к Цветкову, обдернул свой заграничный плащ, под солдатским ремнем сдвинул чуть кзади «вальтер» и, смутившись картинности своей позы, нырнул за спину Цветкова, который в это время продолжал говорить:

— Слово «окруженцы» с этого мгновения у нас запрещено. Суровая и неминуемая кара постигнет того негодяя, который посмеет так отозваться о замечательном отряде, состоящем из преданнейших нашей великой родине людей, о нашем отряде, несомненно преодолеющем все препятствия, о нашем отряде, который отныне и до дня его почетного расформирования будет называться «Смерть фашизму»…

Смутный и радостный гул коротко прошумел на опушке васильковского березового леса. Люди, которых Володя только что видел понурыми, усталыми, замученными, подняли головы, подтянулись, и хоть несколько недоверчиво-осторожных улыбок и пробежало по лицам, они тотчас же исчезли, словно испуганные железным голосом доктора Цветкова:

— Великое доверие нашему, советскому человеку, его несгибаемой воле, его ненависти к угнетателям, его священному гневу против оккупантов — вот то, что нас сплотило в этот отряд. Мы абсолютно доверяем друг другу. Среди нас нет и не может быть ни трусов, ни предателей, ни дезертиров. Мы никогда не посмеем заподозрить друг друга ни в чем дурном. Никто из нас не знает, что такое низменные побуждения, шкурничество, подлость. Если же случится такая беда — во что я не верю, но вдруг, — тогда именем нашего отряда, именем нашей матери родины, именем партии большевиков я из этого пистолета, снятого с убитого лично мною фашистского выродка, на месте покончу с подлецом.

И, держа «вальтер» в руке, как бы позабыв о нем, Цветков торжественно, словно читая текст присяги, продолжал:

— Я — сильный, храбрый, выносливый и неглупый мужик. На фронте буквально с первого дня. Вы должны верить мне целиком и полностью, потому что как солдат я опытнее вас и знаю, что фашистов можно бить и что мы, наша Красная Армия, разобьем их так страшно, что все наши будущие враги долго будут думать, прежде чем решиться когда-либо снова напасть на нас. Я заканчиваю, товарищи! Нынче мы выходим. С этой минуты мой приказ — закон. Следовательно, кто приказ не выполнил, объявляется вне закона. Под моим командованием мы с честью преодолеем все трудности и без всяких потерь в живой силе прорвемся к нашим друзьям по оружию. Ура!

Странно и даже немножечко комично прозвучало это «ура» здесь, после не менее странной речи Цветкова. Но все-таки это было «ура», и прокричали его троекратно, а вглядевшись внимательнее в лица бойцов, Володя вдруг подумал о том, что люди и растроганы и взволнованы речью своего «скромняги-командира». А сам командир ночью, когда отряд подходил к Чиркову займищу, откуда начинались Низкие болота, сказал Устименко негромко и невесело:

— Я, голубушка, не хвастун, а гипнотизер-самоучка. Когда у трети людей нет оружия, а другая треть состоит из больных и раненых, когда только одна треть боеспособна, выручить может лишь вдохновение…

Володя промолчал.

— Думаешь, не выведу? — горячим шепотом осведомился Цветков. — Выведу, мне все бабки всего мира ворожат. Я — бессмертный и, если за что берусь, делаю. Понятно вам, Устименко?

В последней фразе Володе послышалась угроза, и он улыбнулся. Но проклятый Цветков даже во мраке этой осенней ночи угадал улыбку и с неожиданным глухим смешком сказал:

— А скептика и пессимиста, если он будет сомневаться в благополучном исходе нашей затеи, — застрелю и не обернусь. Даже если этим сомневающимся окажется мой коллега Устименко. На том и прощения просим, как говорили в старину. Не нравится?

Они шли рядом, и Володя чувствовал на своей щеке теплое дыхание Цветкова. Все это могло, разумеется быть и шуткой, но Устименко отлично понимал, что командир отряда сейчас вовсе не шутил. Он и улыбался и, казалось, доверчиво дышал в щеку, но ради тридцати восьми жизней он не пожалел бы тридцать девятой.

Не тот человек!

И именно здесь, после вдохновенных слов Цветкова, впервые за все эти дни с того самого мгновения, когда они, два хирурга, оперируя в зале ожидания станции Васильково, услышали от дежурного, что немецкие клещи сомкнулись за сто семь километров на востоке, возле Кургановки, Володя почувствовал себя совершенно спокойно. Спокойно, уверенно и даже весело.

Возле Чиркова займища начались маленькие чудеса. Рассеянный и учтивый доцент Холодилин, который по всем законам божеским и человеческим непременно должен был что-то спутать, как положено всем интеллигентным чудакам, решительно ничего не спутал, а повел отряд сносным путем через Низкие болота. И даже обещанный им «по расчету времени» — к трем часам пополуночи — сухой ночлег запоздал не более как минут на сорок. Здесь было уже совершенно безопасно, на этом болотном острове, здесь и костры развели, и обсушились, и Володя занялся перевязками, грубо ругая себя за то, что не выучился за «всю свою жизнь» выстругать ножиком шину — полегче и поудобнее стандартной шины Томаса. Ведь и этой шины с собой не было. Не было и ваты, но выручил старый конник Михаил Павлович — обратил Володино внимание на мох.

— Его надрать, подсушить, и хорошо! — уютно зевая, сказал Романюк. — Мы в свое время на Волыни очень даже им пользовались. Давай, доктор, изобретай ножик хлеб резать…

И удивился:

— Неужели вас этому в университетах не учили? Уж чему-чему…

— Как же, учили! — со злым смешком вмешался Цветков. — Нас учили всему готовому, черт бы их задрал. Всему готовому на всем на готовом…

Уже рассвело, люди сытно поели пшенного кулеша, сваренного так, как приказал Цветков, — он во все вникал и за всем следил, даже за изготовлением кулеша, — потом была дана команда — валиться спать. Для порядка командир выставил охранение, а потом, когда все уснули, долго совещался с интеллигентным проводником и со своим заместителем дядей Мишей Романюком, который все что-то бубнил, видимо высказывая свою точку зрения.

— В общем, будет по-моему! — услышал Володя, засыпая. — Ясно?

«Да уж еще бы не ясно!» — подумал Устименко и тотчас же крепко уснул.

Второй день пути был неизмеримо тяжелее первого.

Из низкого, желто-серого, набухшего водой неба непрестанно лил дождь, болотная ржавая жижа хлюпала под ногами, гать, которой вел Холодилин, во многих местах прогнила, и тогда перед Володей горизонт точно бы сокращался, сам он казался себе человечком-коротышкой, — шагая по колени в грязи, люди делались маленькими, почти лилипутами…

Здесь, в этих заповедных местах, была своя жизнь: иногда вдруг с треском удирал дикий кабан, глухари и тетерева с устрашающим шумом вырывались из-под самых ног, неподалеку однажды неожиданно взбрыкнул и исчез огромный старый лось. И деревья тут тоже жили своей собственной жизнью до конца дней — их никто не сваливал; дожив до старости, умирали они естественной смертью, если не сжигало их молнией, не сваливало бурей…

Но и на этом тяжком болотном пути постепенно пообвыкли, многие разулись — так было ловчее. Следом за ловцом змей и иной нечисти Холодилиным шли два белоруса из Полесья, хорошо знающие нравы болота: большеголовый с васильковыми детскими глазами Минька Цедунько и его тихий дружок раненный в плечо и очень себя жалеющий, совсем еще юный Фома, которого именно из-за его юности называли почтительно — Фома Наркисович. Дальше шел командир. На нем был коричневый, великолепной кожи реглан, за плечами рюкзак, на боку — «вальтер». Шагал Цветков размашистым, упругим и легким шагом, на загорелом лице его красиво дрожали капли дождя, и Володя, изредка поглядывая на этот тонкий, со злой горбинкой нос, на разлет темных бровей, на резко вырезанные губы и широкие плечи, думал не без зависти: «Дала же природа человеку все, ничем его не обделила, а главное — не обделила уверенностью в себе, в своих силах, в своих возможностях, а разве это не самое главное в трудные времена?»

На гнилом бревне — у самого края источенной временем и сыростью гати Цветков внезапно и круто поскользнулся, и все вокруг замерли в веселом и напряженном ожидании: неужели этот бесов сын грохнется, как и все прочие смертные, в пакостное болото? Но он и не собирался, он словно бы какой-то танец отбил щегольскими своими хромовыми сапожками, извернулся, сверкнул в дожде коричневой кожей реглана и снова пошел, не оглянувшись на отряд, небрежно и легко прикурив от зажигалки, и только один Володя, пожалуй, заметил некоторую мгновенную бледность на лице командира, творящего собою легенду.

«Ох и молодец! — радостно позавидовал Устименко. — Не должен был он упасть, и не упал. Так и доживет — как захочет, до самого дня своей смерти. А может, он и бессмертен — веселый этот хулиган?» — спросил себя Володя и, не найдя ответа, осведомился у Цветкова:

— Товарищ командир, разрешите вопрос?

Цветков весело покосился на него:

— Ну, спрашивайте.

— Вы о смерти когда-нибудь думали?

— Это дураки только про нее не думают, — ответил Цветков, как показалось Володе, намеренно громко. — Конечно, думал.

— И что же, например, вы думали? — немножко хитря и прибедняясь голосом, осведомился Володя. — Что она за штука — эта самая смерть?

— Смерть, прежде всего, не страшна!

— Как это — не страшна?

— А так. Объяснить, что я лично про нее думаю?

По осклизлым и расползающимся бревнам идти было трудно, все приустали. Володин вопрос и намеренно громкие слова командира слышали многие, и всем, естественно, захотелось узнать, что же ответит Цветков своему штатскому доктору. И потому и Володе и Цветкову идти вдруг стало очень тесно и даже душно. Навалился отряд.

— Я ее не боюсь вот почему, — громко и наставительно объяснил Цветков. — Покуда я есть…

Глаза их на мгновение встретились, и Володе показалось, что он прочитал в этих глазах: «Это я не тебе говорю, это я всем говорю, а что это не моя мысль — никого не касается. Я сейчас для всех вас самоумнейший человек, и не смей мне мешать!»

— Ну-ну, — сказал Володя. — Покуда вы есть…

— Покуда я есть, никакой смерти нет и быть не может. А когда будет смерть, меня не станет — мы с ней таким путем и разминемся. Ясно?

— Ясно! — лживо потрясенным голосом сказал Володя. — Это замечательная мысль! Великолепная!

— Только мысль это не моя! — так же громко и наставительно произнес Цветков. — Я ее вычитал, и она мне понравилась. Подошла…

Сзади одобрительно шумели, эта мысль всем нынче подошла, а Володя почувствовал себя в глупом положении: не то он прочитал в этих глазах, куда сложнее и интереснее Цветков, чем он про него думал. Он не обманщик, он верит в свое дело. И делает его всеми своими силами.

Однорукому рубаке Романюку размышления о жизни и смерти пришлись не по душе, но он лишь засопел сердито, возражать Цветкову впрямую даже он не решался. А Цветков шагал по гати, посвистывая, покуривая махорочку, остро поглядывая по сторонам, думая свои командирские думы, как и надлежит тому, кто единоначально отвечает за судьбу отряда, за жизни людей, за успех грядущих боев.

И никто ему, разумеется, не мешал: командир размышляет перемигивались, глядя на него, бойцы отряда «Смерть фашизму», военный порядок есть, если командир думает. Он — ответственный, не трепач, не балаболка, одно слово — командир…

Маленькие чудеса на четвертый день похода сменились подлинным чудом, тут уже даже Володя несколько обеспокоился.

В это утро спозаранку вынырнуло из осточертевших, мокрых туч неожиданно горячее для осенней поры солнце, подул ровный, теплый, чистый ветерок. Небо заголубело, очистилось, бойцы, отмучившись болотными переходами, с радостным гоготом сушились на благодатной погоде, кто послабее отсыпался, кто повыносливее — постирушку устроил. А старый солдат Бабийчук Семен Ильич позволил себе даже в речушку залезть — покупаться и «промыть закупоренные поры», как он научно объяснил отрядному врачу Устименке…

Здесь — в этой глухомани — все можно было себе позволить, недаром места здешние прозывались Островное: вокруг — болота, переходящие в озера, и озера, слитые с болотами. Все и позволяли: разутые, босые, некоторые даже в исподнем жгли костры, варили горячее, из холодилинского «зауэра» охотник Митя Голубев, несмотря на все протесты ученого, настрелял уток, их пекли в золе, обмазанных глиной. Митя же утешал доцента:

— Вы, Борис Викторович, зря панихиду разводите. Этим бекасинником фашиста убить невозможно. Фашиста берет пуля, а не что иное. Со временем достанем вам подходящую винтовочку, вы уж моему комсомольскому слову поверьте…

Володя, перевязав раненых и оглядев потертости на ногах у тех, кто за эти месяцы еще не научился толком наматывать портянки, улегся на взгорье и совсем было уже уснул, когда и произошло то подлинное чудо, которое его даже испугало.

— Вставайте, Устименко, — сказал над ним Цветков. С того мгновения, как стал он командиром, они вновь перешли на «вы» и даже как будто забыли, что есть у них имена. — Вставайте же, доктор, срочное имеется дело! Подъем!

Поднявшись, мотая тяжелой спросонья головой, Володя кинулся по косогору вниз за быстро шагающим Цветковым. Недавно выбритый, пахнущий «шипром», который тоже имелся в его полевой сумке («в Греции все есть»), командир, не оборачиваясь, нырнул в заросли густого, еще не просохшего после дождей ивняка, свистнул оттуда Володе, словно охотничьему псу, и еще долго посвистывал, так что Устименко уже совсем собрался обидеться, но вдруг ойкнул по-старушечьи и даже рот открыл. Здесь в болотце, вспоров брюхом, словно лемехом огромного плуга, и пни, и самое болото, и старые кривые сосны, и болотную горушку, лежал колоссальных размеров, как показалось Володе, лопнувший вдоль всего фюзеляжа, лягушачьего цвета немецкий транспортный самолет…

— Это что же такое? — тихо спросил Устименко.

— Это? Аэроплан! — упершись носком сапога в пенек и поколачивая прутиком по голенищу, сообщил Цветков. — Летательный аппарат тяжелее воздуха. Сейчас мы туда залезем, но предупреждаю, зрелище не из приятных…

— А там что внутри?

— Трупы, автоматы, патроны, гранаты, пистолеты, продовольствие и множество мух. Предполагаю, что эта махина навернулась не менее чем два месяца тому назад. Не сгорела она потому, что в баках полностью отсутствует горючее. Что-то с ними случилось, а что именно — без специалиста не разгадать…

— Все они сразу и убились? — кивнув на распластанную машину, спросил Володя.

— Вероятно. Впрочем, дверь сильно заклинило, я от нее четыре трупа отвалил, наверное пытались выбраться, но обессилели…

Свернув махорочную самокрутку из куска газеты и сильно затянувшись, Цветков пригнулся и первым нырнул в темный провал двери. За ним, стараясь не дышать и не очень вглядываться во все эти раздутые, лопнувшие, уже совершенно нечеловеческие лица, издававшие к тому же жужжание — казалось, что именно эти бывшие немцы жужжат, поскольку миллионы мух завладели разложившимися в жаркое время трупами, — пошел по искореженному, вздыбленному полу Устименко.

— Давайте! — сдавленным голосом крикнул ему Цветков.

Володя недоуменно оглянулся: командир выбрасывал в иллюминатор автоматы и какие-то металлические коробки.

— Забирайте! — вновь велел командир.

И только тогда Устименко понял, что и у кого надо забирать. Короткие десантные пистолеты-пулеметы надо было брать у мертвецов, выдергивать из того, что когда-то было у них руками, вынимать из подмышек, подбирать из-под сапог.

Крепко сцепив губы и отдуваясь от мух, которые уже не жужжали, а рассерженно гудели, потревоженные в своей обители, стараясь ничего не видеть, кроме оружия и коробок с патронами, Володя работал и все-таки видел и какие-то ремни, и потускневшие бляхи, и специальные кинофотокамеры, и тонкую замшевую перчатку, и пачку сигарет на краю проржавевшего сундука, и фуражку с высокой тульей, и мышиного цвета сукно…

— Перекур! — крикнул за его спиной Цветков.

Вновь они оказались на солнце, на ветерке, вновь собрались закурить махорку, но прежде вымыли руки немецкой дезинфицирующей очень маслянистой жидкостью, которую Цветков отыскал в маленькой канистрочке среди медикаментов.

— Еще бы людей позвать в помощь! — предложил Устименко.

— А вы переутомились? Нет, дорогой товарищ, нам это больше подходит, мы все-таки с трупами по роду профессии имели дело. Потом, знаете ли…

В глазах Цветкова мелькнуло характерное, хвастливо-мальчишеское выражение, и, усмехнувшись, одними только губами, он почти торжественно произнес:

— Люблю дарить! Эффекты люблю. Представляете? А ну, товарищи бойцы отряда «Смерть фашизму», кто желает получить оружие, непосредственно прибывшее в наш адрес от Адольфа Гитлера? Конечно, оживление, вопросы как, где, в чем дело? Неужели не оцениваете?

— Оцениваю, — улыбаясь, сказал Володя.

— То-то! А ведь действительно фюрер взял да и вооружил нас. Шуточки войны.

Ловко и удобно пристроившись на поваленном дереве, затягиваясь самокруткой, Цветков ненадолго задумался и сказал сам себе:

— Интересно.

— Что интересно?

— Вскрыть бы хоть одного-двух. Они все как бы укороченные. Сплющило. Не заметили? Все умерли в очень короткое время — от удара об землю, наверное. Поближе к вечеру займемся.

Володя моргал и вздыхал. Его все-таки тошнило. Впрочем, и сам командир был достаточно бледен, даже слегка зеленоват.

— Теперь нам предстоит самое противное, — предупредил он. — У этих мертвецов есть еще пистолеты — нам они тоже нужны. Нам все нужно, — с ненатуральным и невеселым смешком сказал Цветков, — ясно, доктор? Мы же очень бедные, этот наш безумно храбрый отряд «Смерть фашизму»…

Только к двум часам дня они кончили свою нелегкую работу и, завернув оружие в офицерские резиновые плащи-пелерины, пошли на речку отмываться.

— Только вы никому ни слова! — строго приказал Цветков. — Всю подачу мне испортите. Эту работу нужно на высшем классе сделать, чтобы народ всю жизнь помнил нынешний день…

Раздевшись, Цветков брезгливо посмотрел на тинистую воду речушки, потом сильно оттолкнулся и поплыл рывками — брассом, словно пловец-профессионал.

— Холодная, черт! — крикнул он с середины речки. — Прямо кусается. Да вы не робейте, доктор, вы — сразу!

— Тут уже народишко маленько обеспокоился, — сообщил им Бабийчук, когда они возвратились. — Искать вас хотели.

— Десять бойцов со мной! — велел Цветков.

Люди тревожно переглянулись — чего это, дескать, сейчас будет?

Минут через сорок они вернулись. Первым шел Митя Голубев присмиревший, какой-то даже томный. Дальше тащился Минька Цедунько васильковые глаза его выражали нечто вроде счастливого ужаса. С отвисшей челюстью, в запотевших очках шагал интеллигентный Холодилин — нес автоматы в охапке, как носят дрова. Замыкал шествие Цветков, лицо у него опять было невозмутимое, весь он как-то пообчистился, даже щегольские свои сапоги он успел наваксить немецкой ваксой, поколачивал прутиком по голенищу; на обалделые, как выражаются, «чумовые» лица своих бойцов будто бы даже не глядел. В наступившей тишине все вдруг услышали, как мечтательным тенорком, с перехватом в горле, с соловьиным бульканьем матюгнулся вдруг старый рубака Романюк.

Священнодействуя, осторожненько, словно все это было хрустальное, оружие сложили на плащ-палатку. Цветков встал над ним, помолчал, потрогал носком сапога пистолет-пулемет и, полоснув зрачками по лицам бойцов, произнес:

— Вот, значит, товарищи, таким путем. С этим оружием добрый солдат может до самого Берлина дойти, не то что к своим выбраться…

— Это мистика! — крикнул внезапно Холодилин. — Это спиритизм, столоверчение, это индийские йоги и те не умеют…

— Индийские не умеют, а мы — умеем, — спокойно возразил ему Цветков. Тут, товарищи бойцы, дело в том, что правда за нас, — продолжал он, внимательно и строго вглядываясь в лица своих людей. — Мы все хороший народ тут собрались, и мы должны не только вырваться, но и нанести проклятым оккупантам большие потери в ихней живой силе. Для этой нашей правды нам и подкинуто оружие, ясно?

Все загудели, что им ясно, и тогда Цветков сказочно-королевским жестом вручил Миньке Цедуньке пистолет-пулемет, нож, какими немцы снабжали своих десантников, и велел подходить «следующему». Мгновенно сама собою выстроилась очередь, и каждому получающему оружие Цветков говорил что-либо патетическое, нравоучительное и внушительное; оружие он не выдавал и не давал, а именно вручал, и всем в отряде было теперь ясно, что с этого часа все у них будет совсем благополучно, потому что если у них такой «чудо-юдный» командир, как выразился про Цветкова Митя Голубев, то лиха больше ждать не приходится…

Однако после акта вручения оружия командир сказал еще короткую речь всем насчет того, как он намерен теперь действовать. Врученное нынче оружие, по его словам, обязывало отряд к задачам несравненно более трудным, чем они все предполагали раньше. И отряд он теперь вдруг назвал не просто отрядом, а летучим отрядом «Смерть фашизму». Так как даже настоящие мужчины зачастую бывают всего только взрослыми мальчиками, то название летучий большинству пришлось очень по душе, и Володя потом не раз слышал, как бойцы Цветкова с веселой гордостью именовали себя именно так: мы "летучие ", они у нас хлебнут горя…

Всю вторую половину дня отряд чистил, протирал, смазывал и изучал новое оружие. Цветков с рассеянным видом прислушивался к Бабийчуку, который быстро освоил все премудрости этих автоматов. Володя разбирался в аптеке десантников. Все стеклянное, разумеется, разбилось, но порошки, мази и таблетки могли пригодиться. Хорош был и наборчик хирургических инструментов. Митя Голубев изучал концентраты, техник-мелиоратор Терентьев, насадив на губчатый нос пенсне, глубокомысленно читал этикетки на консервных банках:

— Французские сардины! А это… это консервы — паштет из дичи. Бургундия. Это сделано в Голландии. Но как понять? Мясное или, может быть, молочное? Нарисована корова…

К ночи похолодало, вызвездило. Володя и Цветков лежали в ложбинке, глядели в небо, медленно переговаривались.

— Надо было еще хоть одного вскрыть, — устало и неторопливо говорил командир. — Все-таки картина неясная…

— Чего же неясная, очень ясная. У обоих сломан позвоночник, и сразу в нескольких местах. Голень, шейные позвонки. Они упали внезапно, машина нисколько не спланировала. Вход на уровне почвы, а все остальное зарылось или сломалось. Представляете силу удара? А как в рубку дверь заклинило? И весь фюзеляж в трещинах — сплошь. Пол выдавило внутрь, эти самые обручи, или как они, тоже потеряли свою форму. Да, кстати, а как вы увидели этот самолет?

— Довольно просто. У меня ведь бинокль есть. Осмотрелся и заметил что-то блестит. Потом оказалось — единственный не разбившийся иллюминатор, стекло. Поспим?

Но спать не хотелось. Погодя, услышав, что Цветков закуривает, Володя спросил:

— Константин Георгиевич, как вы стали врачом?

— Случайно! — со смешком ответил командир. — Я понимаю, чего вам хочется. Рассказа о призвании, верно? Что-нибудь жалостливенькое — увидел, как собачке переехало лапку колесом, наложил лубки, она ко мне привязалась и впоследствии спасла меня от разбойников, а я посвятил свою жизнь страждущему человечеству. Так?

Устименко неприязненно промолчал.

— Сопите, — сказал Цветков, — недовольны! Нет, мой молодой друг, все было не так. Жизнь куда сложнее жалостливых хрестоматийных историек. Хотел я попасть в одно учебное заведение, да не повезло, провалился с треском по основной дисциплине. Мозговал-мозговал, крутился-крутился и увидел вдруг невзначай слушателя Военно-медицинской академии. Прошел как зайчик, образцово-показательно, потом один старенький профессорчик со мной даже задушевно говорил о моих потенциальных резервах как лечащего врача. Очень расстроился, узнав, что хотел-то я быть не военным доктором, а военным командиром. Ну разумеется, впоследствии пробудился у меня к медицине интерес — если уж что делаешь, то делай не иначе, как великолепно…

Говорил он не торопясь, и Володе казалось, что рассказывает Цветков не о себе, а о другом человеке — знакомом ему, но не слишком близко. Рассказывает без всякого чувства симпатии, но с уважением, спокойно, думая и оценивая этого своего знакомого.

— Если бы еще наша хирургия стала наукой, — заметил он походя, — а то ведь, знаете ли…

— Что — знаете ли?

— Нет, с вами нельзя об этом, — опять усмехнулся Цветков, — вы еще в восторженном состоянии пребываете, вы из тех, которые после нормальной аппендэктомии способны произнести речь о потерянной было и вновь обретенной жизни…

— Ну, раз нельзя, то и не надо! — обиделся Володя.

— Ну вот, в бутылку полез, — зевая, сказал Цветков, — я ведь шучу. Впрочем, давайте спать, добрый доктор Гааз, завтра нелегкий день…

Утром у командира было такое лицо, как будто они ни о чем существенном с Володей ночью не говорили — командир и подчиненный, да еще и не слишком разворотливый подчиненный, который так толком и не управился с укладкой своих трофейных медикаментов.

— Здесь вам не заграница! — прямо глядя в Володины злые глаза, сухо и коротко отчеканил Цветков. — Здесь война, и пора это запомнить!

— Заработали, доктор? — уже на марше осведомился Холодилин. — Маленький наполеончик, вот кто этот человек, не согласны?

— По-моему, он отличный командир, — поправляя на спине тяжелый рюкзак со своей аптекой и инструментами, сказал Устименко. — И заработал я правильно!

На исходе дня отряд вышел к железной дороге Солянище — Унчанск. В серой мути дождя из лесу было видно, как мимо будки путевого обходчика на полном ходу проскочила автодрезина с застывшими в ней немцами — в касках, в плащах, со станковым пулеметом на передней скамейке. Из будки выскочил обходчик, сделал «под козырек», долго еще смотрел вслед дрезине.

— Уже служит! — угрюмо произнес Цветков.

Когда совсем стемнело и красным засветилось окошко обходчика, командир с Голубевым рывком открыли дверь в будку, вытащили оттуда за шиворот благообразного, пахнущего селедкой старичка и велели ему вести их к «фашистюгам». Старичок, заламывая руки, подвывая, повалился на железнодорожный балласт, стоя на коленях попросил «милости» — пощадить его старую старость. Но Цветков сунул ему в лицо ствол своего «вальтера», и старичку пришлось вести отряд к переезду, где, по его словам, было никак не меньше шести фрицев.

Теперь рядом с командиром шел старый конник Романюк, за ними, держа гранаты и пистолеты наготове, двигалась «ударная группа» — пересмешник Ванька Телегин, мелиоратор Терентьев и всегдашний подручный командира Митя Голубев. «Резервом» было поручено командовать Бабийчуку.

Из открытой настежь двери избы на переезде доносились унылые звуки губной гармоники. Даже издалека было видно, что там топится печь, отблески огня играли на мокрых рельсах, возле которых медленно прохаживался немец-часовой с карабином под мышкой, тень его с методической точностью появлялась на фоне освещенной двери то справа, то слева.

— Пошли! — резко вдруг приказал Цветков.

И тотчас же «ударная группа» оторвалась от «резерва» и, поднявшись на невысокую насыпь, быстрым шагом пошла к избе.

— Хальт! — взвизгнул часовой, но его визг был мгновенно задавлен бешеной, сиплой и крутой немецкой бранью, таким ее потоком, что Володя не сразу узнал голос Цветкова и далеко не сразу понял нехитрую затею командира.

А когда понял, гранаты уже рвались внутри избы, где только что раздавались тихие звуки губной гармошки, и короткие очереди автоматов гремели в осиновом лесу, за переездом — туда убежал, отстреливаясь, только один оставшийся в живых немец.

— Разрешите, я его достигну, — блестя в темноте глазами, попросил Митя Голубев Цветкова. — Я ночью вижу, товарищ командир, я лес знаю, а он немец-перец-колбаса…

— Отставить! — усталым голосом приказал Цветков.

Из осинника опять донеслась торопливая очередь автомата.

— В бога-свет от страху бьет, — с тоской сказал Голубев.

И, не выдержав, оскальзываясь по глинистому косогору сапогами, побежал за избу.

— Назад, дурак! — закричал Цветков. — Назад…

Но было уже поздно: немцу из его лесной засады решительно ничего не стоило срезать Голубева, мелькнувшего на светлом квадрате окна, из автомата. И он его срезал.

— Все! — негромко констатировал командир. — Вот вам, пожалуйста!

И предупреждение, и горькая угроза, и странная, угрюмая торжественность послышались Володе в этом «пожалуйста».

Похоронили Голубева неподалеку от проселка, километрах в двух от переезда. По-прежнему из желто-серого неба сыпался мозглый дождь, но теперь еще и ветер стал подвывать в старых осинах.

— Жил бы и жил, — негромко, осипшим после немецкой ругани голосом сказал Цветков над открытой могилой. — Жил бы и жил, со славой бы вернулся домой после победы…

Из кармана почерневшего от дождя реглана он вынул пять жетонов, снятых с убитых немцев, бросил их в ноги покойнику и добавил, отворачиваясь:

— Так, может, повеселее тебе лежать будет…

Голубева быстро забросали землей, Цветков закурил и пошел впереди отряда. А однорукий конник Романюк говорил Холодилину:

— Бывает, голос дан человеку — считается от бога. А бывает и командир от него, не иначе. Я честно могу сказать — поначалу предполагал: хвастун и трепло. И даже, извиняюсь, авантюрист. А теперь, други-товарищи, нет. У него этот дар есть, он понимает…

Володя шел сзади, слушал. И, как ни горька была потеря Голубева, вдруг показалось ему, что в ночном, предупреждающем окрике командира и в том, что случилось впоследствии, заложена основа будущего благополучия их летучего отряда «Смерть фашизму».

Страница 1 из 13 Следующая