<span class=bg_bpub_book_author>Достоевский Ф.М.</span><br>Идиот

Достоевский Ф.М.
Идиот

(33 голоса4.2 из 5)

Оглавление
След. глава

Биб­лей­ский сюжет. Фёдор Досто­ев­ский. «Идиот»

Часть первая

I

В конце ноября, в отте­пель, часов в девять утра, поезд Петер­бург­ско-Вар­шав­ской желез­ной дороги на всех парах под­хо­дил к Петер­бургу. Было так сыро и туманно, что насилу рас­свело; в десяти шагах, вправо и влево от дороги, трудно было раз­гля­деть хоть что-нибудь из окон вагона. Из пас­са­жи­ров были и воз­вра­щав­ши­еся из-за гра­ницы; но более были напол­нены отде­ле­ния для тре­тьего класса, и всё людом мел­ким и дело­вым, не из очень далека. Все, как водится, устали, у всех отя­же­лели за ночь глаза, все назяб­лись, все лица были бледно-жел­тые, под цвет тумана.

В одном из ваго­нов тре­тьего класса, с рас­света, очу­ти­лись друг про­тив друга, у самого окна, два пас­са­жира — оба люди моло­дые, оба почти налегке, оба не щеголь­ски оде­тые, оба с довольно заме­ча­тель­ными физио­но­ми­ями и оба поже­лав­шие, нако­нец, войти друг с дру­гом в раз­го­вор. Если б они оба знали один про дру­гого, чем они осо­бенно в эту минуту заме­ча­тельны, то, конечно, поди­ви­лись бы, что слу­чай так странно поса­дил их друг про­тив друга в тре­тье­класс­ном вагоне петер­бург­ско-вар­шав­ского поезда. Один из них был неболь­шого роста, лет два­дцати семи, кур­ча­вый и почти чер­но­во­ло­сый, с серыми малень­кими, но огнен­ными гла­зами. Нос его был широк и сплюс­нут, лицо ску­ли­стое; тон­кие губы бес­пре­рывно скла­ды­ва­лись в какую-то наг­лую, насмеш­ли­вую и даже злую улыбку; но лоб его был высок и хорошо сфор­ми­ро­ван и скра­ши­вал небла­го­родно раз­ви­тую ниж­нюю часть лица. Осо­бенно при­метна была в этом лице его мерт­вая блед­ность, при­да­вав­шая всей физио­но­мии моло­дого чело­века измож­ден­ный вид, несмотря на довольно креп­кое сло­же­ние, и вме­сте с тем что-то страст­ное, до стра­да­ния, не гар­мо­ни­ро­вав­шее с нахаль­ною и гру­бою улыб­кой и с рез­ким, само­до­воль­ным его взгля­дом. Он был тепло одет, в широ­кий мер­лу­ше­чий чер­ный кры­тый тулуп, и за ночь не зяб, тогда как сосед его при­нуж­ден был выне­сти на своей издрог­шей спине всю сла­дость сырой ноябрь­ской рус­ской ночи, к кото­рой, оче­видно, был не при­го­тов­лен. На нем был довольно широ­кий и тол­стый плащ без рука­вов и с огром­ным капю­шо­ном, точь-в-точь как упо­треб­ляют часто дорож­ные, по зимам, где-нибудь далеко за гра­ни­цей, в Швей­ца­рии или, напри­мер, в Север­ной Ита­лии, не рас­счи­ты­вая, конечно, при этом и на такие концы по дороге, как от Эйдт­ку­нена до Петер­бурга1. Но что годи­лось и вполне удо­вле­тво­ряло в Ита­лии, то ока­за­лось не совсем при­год­ным в Рос­сии. Обла­да­тель плаща с капю­шо­ном был моло­дой чело­век, тоже лет два­дцати шести или два­дцати семи, роста немного повыше сред­него, очень бело­кур, густо­во­лос, со впа­лыми щеками и с легонь­кою, вост­рень­кою, почти совер­шенно белою бород­кой. Глаза его были боль­шие, голу­бые и при­сталь­ные; во взгляде их было что-то тихое, но тяже­лое, что-то пол­ное того стран­ного выра­же­ния, по кото­рому неко­то­рые уга­ды­вают с пер­вого взгляда в субъ­екте паду­чую болезнь. Лицо моло­дого чело­века было, впро­чем, при­ят­ное, тон­кое и сухое, но бес­цвет­ное, а теперь даже досиня иззяб­шее. В руках его бол­тался тощий узе­лок из ста­рого, поли­ня­лого фуляра2, заклю­чав­ший, кажется, всё его дорож­ное досто­я­ние. На ногах его были тол­сто­по­дош­вен­ные баш­маки с штиб­ле­тами3, — всё не по-рус­ски. Чер­но­во­ло­сый сосед в кры­том тулупе всё это раз­гля­дел, частию от нечего делать, и нако­нец спро­сил с тою неде­ли­кат­ною усмеш­кой, в кото­рой так бес­це­ре­монно и небрежно выра­жа­ется ино­гда люд­ское удо­воль­ствие при неуда­чах ближнего:

— Зябко?

И повел плечами.

— Очень, — отве­тил сосед с чрез­вы­чай­ною готов­но­стью, — и, заметьте, это еще отте­пель. Что ж, если бы мороз? Я даже не думал, что у нас так холодно. Отвык.

— Из-за гра­ницы, что ль?

— Да, из Швейцарии.

— Фью! Эк ведь вас!..

Чер­но­во­ло­сый при­свист­нул и захохотал.

Завя­зался раз­го­вор. Готов­ность бело­ку­рого моло­дого чело­века в швей­цар­ском плаще отве­чать на все вопросы сво­его чер­но­ма­зого соседа была уди­ви­тель­ная и без вся­кого подо­зре­ния совер­шен­ной небреж­но­сти, неумест­но­сти и празд­но­сти иных вопро­сов. Отве­чая, он объ­явил, между про­чим, что дей­стви­тельно долго не был в Рос­сии, с лиш­ком четыре года, что отправ­лен был за гра­ницу по болезни, по какой-то стран­ной нерв­ной болезни, вроде паду­чей или вит­то­вой пляски, каких-то дро­жа­ний и судо­рог. Слу­шая его, чер­но­ма­зый несколько раз усме­хался; осо­бенно засме­ялся он, когда на вопрос: «Что же, выле­чили?» — бело­ку­рый отве­чал, что «нет, не вылечили».

— Хе! Денег что, должно быть, даром пере­пла­тили, а мы-то им здесь верим, — язви­тельно заме­тил черномазый.

— Истин­ная правда! — ввя­зался в раз­го­вор один сидев­ший рядом и дурно оде­тый гос­по­дин, нечто вроде зако­руз­лого в подья­че­стве чинов­ника, лет сорока, силь­ного сло­же­ния, с крас­ным носом и угре­ва­тым лицом, — истин­ная правда‑с, только все рус­ские силы даром к себе переводят!

— О, как вы в моем слу­чае оши­ба­е­тесь, — под­хва­тил швей­цар­ский паци­ент тихим и при­ми­ря­ю­щим голо­сом, — конечно, я спо­рить не могу, потому что всего не знаю, но мой док­тор мне из своих послед­них еще на дорогу сюда дал да два почти года там на свой счет содержал.

— Что ж, некому пла­тить, что ли, было? — спро­сил черномазый.

— Да, гос­по­дин Пав­ли­щев, кото­рый меня там содер­жал, два года назад помер; я писал потом сюда гене­ральше Епан­чи­ной, моей даль­ней род­ствен­нице, но ответа не полу­чил. Так с тем и приехал.

— Куда же приехали-то?

— То есть где оста­нов­люсь?.. Да не знаю еще, право… так…

— Не реши­лись еще?

И оба слу­ша­теля снова захохотали.

— И небось в этом узелке вся ваша суть заклю­ча­ется? — спро­сил черномазый.

— Об заклад готов биться, что так, — под­хва­тил с чрез­вы­чайно доволь­ным видом крас­но­но­сый чинов­ник, — и что даль­ней­шей поклажи в багаж­ных ваго­нах не име­ется, хотя бед­ность и не порок, чего опять-таки нельзя не заметить.

Ока­за­лось, что и это было так: бело­ку­рый моло­дой чело­век тот­час же и с необык­но­вен­ною поспеш­но­стью в этом признался.

— Узе­лок ваш все-таки имеет неко­то­рое зна­че­ние, — про­дол­жал чинов­ник, когда нахо­хо­та­лись досыта (заме­ча­тельно, что и сам обла­да­тель узелка начал нако­нец сме­яться, глядя на них, что уве­ли­чило их весе­лость), — и хотя можно побиться, что в нем не заклю­ча­ется золо­тых загра­нич­ных сверт­ков с напо­леон­до­рами и фри­дрих­сдо­рами, ниже с гол­ланд­скими арап­чи­ками4, о чем можно еще заклю­чить хотя бы только по штиб­ле­там, обле­ка­ю­щим ино­стран­ные баш­маки ваши, но… если к вашему узелку при­ба­вить в при­дачу такую будто бы род­ствен­ницу, как, при­мерно, гене­ральша Епан­чина, то и узе­лок при­мет неко­то­рое иное зна­че­ние, разу­ме­ется в том только слу­чае, если гене­ральша Епан­чина вам дей­стви­тельно род­ствен­ница и вы не оши­ба­е­тесь, по рас­се­ян­но­сти… что очень и очень свой­ственно чело­веку, ну хоть… от излишка воображения.

— О, вы уга­дали опять, — под­хва­тил бело­ку­рый моло­дой чело­век, — ведь дей­стви­тельно почти оши­ба­юсь, то есть почти что не род­ствен­ница; до того даже, что я, право, нисколько и не уди­вился тогда, что мне туда не отве­тили. Я так и ждал.

— Даром деньги на фран­ки­ровку5 письма истра­тили. Гм… по край­ней мере про­сто­душны и искренны, а сие похвально! Гм… гене­рала же Епан­чина знаем‑с, соб­ственно, потому, что чело­век обще­из­вест­ный6; да и покой­ного гос­по­дина Пав­ли­щева, кото­рый вас в Швей­ца­рии содер­жал, тоже знавали‑с, если только это был Нико­лай Андре­евич Пав­ли­щев, потому что их два дво­ю­род­ные брата. Дру­гой доселе в Крыму, а Нико­лай Андре­евич, покой­ник, был чело­век почтен­ный, и при свя­зях, и четыре тысячи душ в свое время имели‑с…

— Точно так, его звали Нико­лай Андре­евич Пав­ли­щев, — и, отве­тив, моло­дой чело­век при­стально и пыт­ливо огля­дел гос­по­дина всезнайку.

Эти гос­пода все­знайки встре­ча­ются ино­гда, даже довольно часто, в извест­ном обще­ствен­ном слое. Они всё знают, вся бес­по­кой­ная пыт­ли­вость их ума и спо­соб­но­сти устрем­ля­ются неудер­жимо в одну сто­рону, конечно за отсут­ствием более важ­ных жиз­нен­ных инте­ре­сов и взгля­дов, как ска­зал бы совре­мен­ный мыс­ли­тель. Под сло­вом «всё знают» нужно разу­меть, впро­чем, область довольно огра­ни­чен­ную: где слу­жит такой-то, с кем он зна­ком, сколько у него состо­я­ния, где был губер­на­то­ром, на ком женат, сколько взял за женой, кто ему дво­ю­род­ным бра­том при­хо­дится, кто тро­ю­род­ным и т. д., и т. д., и всё в этом роде. Боль­шею частию эти все­знайки ходят с обо­дран­ными лок­тями и полу­чают по сем­на­дцати руб­лей в месяц жало­ва­нья. Люди, о кото­рых они знают всю под­но­гот­ную, конечно, не при­ду­мали бы, какие инте­ресы руко­вод­ствуют ими, а между тем мно­гие из них этим зна­нием, рав­ня­ю­щимся целой науке, поло­жи­тельно уте­шены, дости­гают само­ува­же­ния и даже выс­шего духов­ного доволь­ства. Да и наука соблаз­ни­тель­ная. Я видал уче­ных, лите­ра­то­ров, поэтов, поли­ти­че­ских дея­те­лей, обре­тав­ших и обрет­ших в этой же науке свои выс­шие при­ми­ре­ния и цели, даже поло­жи­тельно только этим сде­лав­ших карьеру. В про­дол­же­ние всего этого раз­го­вора чер­но­ма­зый моло­дой чело­век зевал, смот­рел без цели в окно и с нетер­пе­нием ждал конца путе­ше­ствия. Он был как-то рас­сеян, что-то очень рас­сеян, чуть ли не встре­во­жен, даже ста­но­вился как-то стра­нен: иной раз слу­шал и не слу­шал, гля­дел и не гля­дел, сме­ялся и под­час сам не знал и не пони­мал, чему смеялся.

— А поз­вольте, с кем имею честь… — обра­тился вдруг угре­ва­тый гос­по­дин к бело­ку­рому моло­дому чело­веку с узелком.

— Князь Лев Нико­ла­е­вич Мыш­кин, — отве­чал тот с пол­ною и немед­лен­ною готовностью.

— Князь Мыш­кин? Лев Нико­ла­е­вич? Не знаю‑с. Так что даже и не слыхивал‑с, — отве­чал в раз­ду­мье чинов­ник, — то есть я не об имени, имя исто­ри­че­ское, в Карам­зина «Исто­рии» найти можно и должно, я об лице‑с, да и кня­зей Мыш­ки­ных уж что-то нигде не встре­ча­ется, даже и слух затих‑с.

— О, еще бы! — тот­час же отве­тил князь, — кня­зей Мыш­ки­ных теперь и совсем нет, кроме меня; мне кажется, я послед­ний. А что каса­ется до отцов и дедов, то они у нас и одно­двор­цами7 бывали. Отец мой был, впро­чем, армии под­по­ру­чик, из юнке­ров. Да вот не знаю, каким обра­зом и гене­ральша Епан­чина очу­ти­лась тоже из кня­жон Мыш­ки­ных, тоже послед­няя в своем роде…

— Хе-хе-хе! Послед­няя в своем роде! Хе-хе! Как это вы обо­ро­тили, — захи­хи­кал чиновник.

Усмех­нулся тоже и чер­но­ма­зый. Бело­ку­рый несколько уди­вился, что ему уда­лось ска­зать, довольно, впро­чем, пло­хой, каламбур.

— А пред­ставьте, я совсем не думая ска­зал, — пояс­нил он нако­нец в удивлении.

— Да уж понятно‑с, понятно‑с, — весело под­дак­нул чиновник.

— А что вы, князь, и нау­кам там обу­ча­лись, у про­фес­сора-то? — спро­сил вдруг черномазый.

— Да… учился…

— А я вот ничему нико­гда не обучался.

— Да ведь и я так, кой-чему только, — при­ба­вил князь, чуть не в изви­не­ние. — Меня по болезни не нахо­дили воз­мож­ным систе­ма­ти­че­ски учить.

— Рого­жи­ных зна­ете? — быстро спро­сил черномазый.

— Нет, не знаю, совсем. Я ведь в Рос­сии очень мало кого знаю. Это вы-то Рогожин?

— Да, я, Рого­жин, Парфен.

— Пар­фен? Да уж это не тех ли самых Рого­жи­ных… — начал было с уси­лен­ною важ­но­стью чиновник.

— Да, тех, тех самых, — быстро и с невеж­ли­вым нетер­пе­нием пере­бил его чер­но­ма­зый, кото­рый вовсе, впро­чем, и не обра­щался ни разу к угре­ва­тому чинов­нику, а с самого начала гово­рил только одному князю.

— Да… как же это? — уди­вился до столб­няка и чуть не выпу­чил глаза чинов­ник, у кото­рого всё лицо тот­час же стало скла­ды­ваться во что-то бла­го­го­вей­ное, и подо­бо­страст­ное, даже испу­ган­ное, — это того самого Семена Пар­фе­но­вича Рого­жина, потом­ствен­ного почет­ного граж­да­нина8, что с месяц назад тому помре и два с поло­ви­ной мил­ли­она капи­талу оставил?

— А ты откуда узнал, что он два с поло­ви­ной мил­ли­она чистого капи­талу оста­вил? — пере­бил чер­но­ма­зый, не удо­сто­и­вая и в этот раз взгля­нуть на чинов­ника. — Ишь ведь! (миг­нул он на него князю) и что только им от этого толку, что они при­хвост­нями тот­час же лезут? А это правда, что вот роди­тель мой помер, а я из Пскова через месяц чуть не без сапог домой еду. Ни брат, под­лец, ни мать ни денег, ни уве­дом­ле­ния — ничего не при­слали! Как собаке! В горячке в Пскове весь месяц пролежал.

— А теперь мил­ли­он­чик с лиш­ком разом полу­чить при­хо­дится, и это по край­ней мере, о Гос­поди! — всплес­нул руками чиновник.

— Ну чего ему, ска­жите, пожа­луй­ста! — раз­дра­жи­тельно и злобно кив­нул на него опять Рого­жин, — ведь я тебе ни копейки не дам, хоть ты тут вверх ногами предо мной ходи.

— И буду, и буду ходить.

— Вишь! Да ведь не дам, не дам, хошь целую неделю пляши!

— И не давай! Так мне и надо; не давай! А я буду пля­сать. Жену, детей малых брошу, а пред тобой буду пля­сать. Польсти, польсти!

— Тьфу тебя! — сплю­нул чер­но­ма­зый. — Пять недель назад я вот, как и вы, — обра­тился он к князю, — с одним узел­ком от роди­теля во Псков убег, к тетке; да в горячке там и слег, а он без меня и помре. Кон­драшка при­шиб. Веч­ная память покой­нику, а чуть меня тогда до смерти не убил! Верите ли, князь, вот ей-богу! Не убеги я тогда, как раз бы убил.

— Вы его чем-нибудь рас­сер­дили? — ото­звался князь с неко­то­рым осо­бен­ным любо­пыт­ством рас­смат­ри­вая мил­ли­о­нера в тулупе. Но хотя и могло быть нечто досто­при­ме­ча­тель­ное соб­ственно в мил­ли­оне и в полу­че­нии наслед­ства, князя уди­вило и заин­те­ре­со­вало и еще что-то дру­гое; да и Рого­жин сам почему-то осо­бенно охотно взял князя в свои собе­сед­ники, хотя в собе­сед­ни­че­стве нуж­дался, каза­лось, более меха­ни­че­ски, чем нрав­ственно; как-то более от рас­се­ян­но­сти, чем от про­сто­сер­де­чия; от тре­воги, от вол­не­ния, чтобы только гля­деть на кого-нибудь и о чем-нибудь язы­ком коло­тить. Каза­лось, что он до сих пор в горячке, и уж по край­ней мере в лихо­радке. Что же каса­ется до чинов­ника, так тот так и повис над Рого­жи­ным, дых­нуть не смел, ловил и взве­ши­вал каж­дое слово, точно брил­ли­анта искал.

— Рас­сер­дился-то он рас­сер­дился, да, может, и сто­ило, — отве­чал Рого­жин, — но меня пуще всего брат дое­хал. Про матушку нечего ска­зать, жен­щина ста­рая, Четьи-Минеи9 читает, со ста­ру­хами сидит, и что Сенька-брат поре­шит, так тому и быть. А он что же мне знать-то в свое время не дал? Понимаем‑с! Оно правда, я тогда без памяти был. Тоже, гово­рят, теле­грамма была пущена. Да теле­грамма-то к тетке и приди. А она там трид­ца­тый год вдов­ствует и всё с юро­ди­выми сидит с утра до ночи. Мона­шенка не мона­шенка, а еще пуще того. Теле­граммы-то она испу­жа­лась да, не рас­пе­ча­ты­вая, в часть и пред­ста­вила, так она там и залегла до сих пор. Только Конев, Васи­лий Васи­льич, выру­чил, всё отпи­сал. С покрова пар­чо­вого на гробе роди­теля, ночью, брат кисти литые, золо­тые, обре­зал: «Они, дескать, эвона каких денег стоят». Да ведь он за это одно в Сибирь пойти может, если я захочу, потому оно есть свя­то­тат­ство. Эй ты, пугало горо­хо­вое! — обра­тился он к чинов­нику. — Как по закону: святотатство?

— Свя­то­тат­ство! Свя­то­тат­ство! — тот­час же под­дак­нул чиновник.

— За это в Сибирь?

— В Сибирь, в Сибирь! Тот­час в Сибирь!

— Они всё думают, что я еще болен, — про­дол­жал Рого­жин князю, — а я, ни слова не говоря, поти­хоньку, еще боль­ной, сел в вагон да и еду: отво­ряй ворота, бра­тец Семен Семе­ныч! Он роди­телю покой­ному на меня наго­ва­ри­вал, я знаю. А что я дей­стви­тельно чрез Наста­сью Филип­повну тогда роди­теля раз­дра­жил, так это правда. Тут уж я один. Попу­тал грех.

— Чрез Наста­сью Филип­повну? — подо­бо­страстно про­мол­вил чинов­ник, как бы что-то соображая.

— Да ведь не зна­ешь! — крик­нул на него в нетер­пе­нии Рогожин.

— Ан и знаю! — побе­до­носно отве­чал чиновник.

— Эвона! Да мало ль Наста­сий Филип­повн! И какая ты наг­лая, я тебе скажу, тварь! Ну, вот так и знал, что какая-нибудь вот эта­кая тварь так тот­час же и повис­нет! — про­дол­жал он князю.

— Ан, может, и знаю‑с! — тор­мо­шился чинов­ник. — Лебе­дев знает! Вы, ваша свет­лость, меня уко­рять изво­лите, а что коли я докажу? Ан та самая Наста­сья Филип­повна и есть, чрез кото­рую ваш роди­тель вам вну­шить поже­лал кали­но­вым посо­хом, а Наста­сья Филип­повна есть Бараш­кова, так ска­зать даже знат­ная барыня, и тоже в своем роде княжна, а зна­ется с некоим Тоц­ким, с Афа­на­сием Ива­но­ви­чем, с одним исклю­чи­тельно, поме­щи­ком и рас­ка­пи­та­ли­стом, чле­ном ком­па­ний и обществ, и боль­шую дружбу на этот счет с гене­ра­лом Епан­чи­ным ведущие…

— Эге, да ты вот что! — дей­стви­тельно уди­вился нако­нец Рого­жин. — Тьфу, черт, да ведь он и впрямь знает.

— Всё знает! Лебе­дев всё знает! Я, ваша свет­лость, и с Лиха­че­вым Алек­саш­кой два месяца ездил, и тоже после смерти роди­теля, и все, то есть все углы и про­улки знаю, и без Лебе­дева, дошло до того, что ни шагу. Ныне он в дол­го­вом отде­ле­нии при­сут­ствует, а тогда и Арманс, и Кора­лию, и кня­гиню Пац­кую, и Наста­сью Филип­повну имел слу­чай узнать, да и много чего имел слу­чай узнать.

— Наста­сью Филип­повну? А разве она с Лиха­че­вым… — злобно посмот­рел на него Рого­жин, даже губы его поблед­нели и задрожали.

— Н‑ничего! Н‑н-ничего! Как есть ничего! — спо­хва­тился и зато­ро­пился поско­рее чинов­ник, — н‑никакими то есть день­гами Лиха­чев дое­хать не мог! Нет, это не то что Арманс. Тут один Тоц­кий. Да вече­ром в Боль­шом али во Фран­цуз­ском театре в своей соб­ствен­ной ложе сидит10. Офи­церы там мало ли что про­меж себя гово­рят, а и те ничего не могут дока­зать: «вот, дескать, это есть та самая Наста­сья Филип­повна», да и только; а насчет даль­ней­шего — ничего! Потому что и нет ничего.

— Это вот всё так и есть, — мрачно и насу­пив­шись под­твер­дил Рого­жин, — тоже мне и Залё­жев тогда гово­рил. Я тогда, князь, в тре­тье­го­дняш­ней отцов­ской бекеше через Нев­ский пере­бе­гал, а она из мага­зина выхо­дит, в карету садится. Так меня тут и про­жгло. Встре­чаю Залё­жева, тот не мне чета, ходит как при­каз­чик от парик­ма­хера, и лор­нет в глазу, а мы у роди­теля в смаз­ных сапо­гах да на пост­ных щах отли­ча­лись. Это, гово­рит, не тебе чета, это, гово­рит, кня­гиня, а зовут ее Наста­сьей Филип­пов­ной, фами­лией Бараш­кова, и живет с Тоц­ким, а Тоц­кий от нее как отвя­заться теперь не знает, потому совсем то есть лет достиг насто­я­щих, пяти­де­сяти пяти, и жениться на пер­вей­шей рас­кра­са­вице во всем Петер­бурге хочет. Тут он мне и вну­шил, что сего­дня же можешь Наста­сью Филип­повну в Боль­шом театре видеть, в балете, в ложе своей, в бену­аре, будет сидеть. У нас, у роди­теля, попро­буй-ка в балет схо­дить, — одна рас­права, убьет! Я, однако же, на час вти­хо­молку сбе­гал и Наста­сью Филип­повну опять видел; всю ту ночь не спал. Наутро покой­ник дает мне два пяти­про­цент­ные билета, по пяти тысяч каж­дый, сходи, дескать, да про­дай, да семь тысяч пять­сот к Андре­евым на кон­тору снеси, уплати, а осталь­ную сдачу с десяти тысяч, не заходя никуда, мне пред­ставь; буду тебя дожи­даться. Билеты-то я про­дал, деньги взял, а к Андре­евым в кон­тору не захо­дил, а пошел, никуда не глядя, в англий­ский мага­зин да на все пару под­ве­сок и выбрал, по одному брил­ли­ан­тику в каж­дой, этак почти как по ореху будут, четы­ре­ста руб­лей дол­жен остался, имя ска­зал, пове­рили. С под­вес­ками я к Залё­жеву: так и так, идем, брат, к Наста­сье Филип­повне. Отпра­ви­лись. Что у меня тогда под ногами, что предо мною, что по бокам — ничего я этого не знаю и не помню. Прямо к ней в залу вошли, сама вышла к нам. Я то есть тогда не ска­зался, что это я самый и есть; а «от Пар­фена, дескать, Рого­жина, — гово­рит Залё­жев, — вам в память встречи вче­раш­него дня; собла­го­во­лите при­нять». Рас­крыла, взгля­нула, усмех­ну­лась: «Бла­го­да­рите, гово­рит, вашего друга гос­по­дина Рого­жина за его любез­ное вни­ма­ние», — откла­ня­лась и ушла. Ну, вот зачем я тут не помер тогда же! Да если и пошел, так потому, что думал: «Всё равно, живой не вер­нусь!» А обид­нее всего мне то пока­за­лось, что этот бес­тия Залё­жев всё на себя при­своил. Я и ростом мал, и одет как холуй, и стою, молчу, на нее глаза пялю, потому стыдно, а он по всей моде, в помаде и зави­той, румя­ный, гал­стух клет­ча­тый, — так и рас­сы­па­ется, так и рас­шар­ки­ва­ется, и уж наверно она его тут вме­сто меня при­няла! «Ну, говорю, как мы вышли, ты у меня теперь тут не смей и поду­мать, пони­ма­ешь!» Сме­ется: «А вот как-то ты теперь Семену Пар­фе­нычу отчет отда­вать будешь?» Я, правда, хотел было тогда же в воду, домой не заходя, да думаю: «Ведь уж всё равно», — и как ока­ян­ный воро­тился домой.

— Эх! Ух! — кри­вился чинов­ник, и даже дрожь его про­би­рала, — а ведь покой­ник не то что за десять тысяч, а за десять цел­ко­вых на тот свет сжи­вы­вал, — кив­нул он князю. Князь с любо­пыт­ством рас­смат­ри­вал Рого­жина; каза­лось, тот был еще блед­нее в эту минуту.

— «Сжи­вы­вал»! — пере­го­во­рил Рого­жин. — Ты что зна­ешь? Тот­час, — про­дол­жал он князю, — про всё узнал, да и Залё­жев каж­дому встреч­ному пошел бол­тать. Взял меня роди­тель, и наверху запер, и целый час поучал. «Это я только, гово­рит, преду­го­тов­ляю тебя, а вот я с тобой еще на ночь попро­щаться зайду». Что ж ты дума­ешь? Поехал седой к Наста­сье Филип­повне, земно ей кла­нялся, умо­лял и пла­кал; вынесла она ему нако­нец коробку, шварк­нула: «Вот, гово­рит, тебе, ста­рая борода, твои серьги, а они мне теперь в десять раз дороже ценой, коли из-под такой грозы их Пар­фен добы­вал. Кла­няйся, гово­рит, и бла­го­дари Пар­фена Семе­ныча». Ну, а я этой порой, по матуш­кину бла­го­сло­ве­нию, у Сережки Про­ту­шина два­дцать руб­лей достал да во Псков по машине и отпра­вился, да при­е­хал-то в лихо­радке; меня там свят­цами зачи­ты­вать ста­рухи при­ня­лись, а я пьян сижу, да пошел потом по каба­кам на послед­ние, да в бес­чув­ствии всю ночь на улице и про­ва­лялся, ан к утру горячка, а тем вре­ме­нем за ночь еще собаки обгрызли. Насилу очнулся.

— Ну‑с, ну‑с, теперь запоет у нас Наста­сья Филип­повна! — поти­рая руки, хихи­кал чинов­ник, — теперь, сударь, что под­вески! Теперь мы такие под­вески вознаградим…

— А то, что если ты хоть раз про Наста­сью Филип­повну какое слово мол­вишь, то, вот тебе Бог, тебя высеку, даром что ты с Лиха­че­вым ездил, — вскрик­нул Рого­жин, крепко схва­тив его за руку.

— А коли высе­чешь, зна­чит, и не отверг­нешь! Секи! Высек, и тем самым запе­чат­лел… А вот и приехали!

Дей­стви­тельно, въез­жали в вок­сал. Хотя Рого­жин и гово­рил, что он уехал тихонько, но его уже под­жи­дали несколько чело­век. Они кри­чали и махали ему шапками.

— Ишь, и Залё­жев тут! — про­бор­мо­тал Рого­жин, смотря на них с тор­же­ству­ю­щею и даже как бы злоб­ною улыб­кой, и вдруг обо­ро­тился к князю. — Князь, неиз­вестно мне, за что я тебя полю­бил. Может, оттого, что в эта­кую минуту встре­тил, да вот ведь и его встре­тил (он ука­зал на Лебе­дева), а ведь не полю­бил же его. При­ходи ко мне, князь. Мы эти штиб­ле­тишки-то с тебя посни­маем, одену тебя в кунью шубу в пер­вей­шую, фрак тебе сошью пер­вей­ший, жилетку белую али какую хошь, денег полны кар­маны набью, и… поедем к Наста­сье Филип­повне! При­дешь али нет?

— Вни­майте, князь Лев Нико­ла­е­вич! — вну­ши­тельно и тор­же­ственно под­хва­тил Лебе­дев. — Ой, не упус­кайте! Ой, не упускайте!..

Князь Мыш­кин при­встал, веж­ливо про­тя­нул Рого­жину руку и любезно ска­зал ему:

— С вели­чай­шим удо­воль­ствием приду и очень вас бла­го­дарю за то, что вы меня полю­били. Даже, может быть, сего­дня же приду, если успею. Потому, я вам скажу откро­венно, вы мне сами очень понра­ви­лись, и осо­бенно когда про под­вески брил­ли­ан­то­вые рас­ска­зы­вали. Даже и прежде под­ве­сок понра­ви­лись, хотя у вас и сумрач­ное лицо. Бла­го­дарю вас тоже за обе­щан­ные мне пла­тья и за шубу, потому мне дей­стви­тельно пла­тье и шуба скоро пона­до­бятся. Денег же у меня в насто­я­щую минуту почти ни копейки нет.

— Деньги будут, к вечеру будут, приходи!

— Будут, будут, — под­хва­тил чинов­ник, — к вечеру, до зари еще, будут!

— А до жен­ского пола вы, князь, охот­ник боль­шой? Ска­зы­вайте раньше!

— Я, н‑н-нет! Я ведь… Вы, может быть, не зна­ете, я ведь по при­рож­ден­ной болезни моей даже совсем жен­щин не знаю.

— Ну коли так, — вос­клик­нул Рого­жин, — совсем ты, князь, выхо­дишь юро­ди­вый, и таких, как ты, Бог любит!

— И таких Гос­подь Бог любит, — под­хва­тил чиновник.

— А ты сту­пай за мной, строка11, — ска­зал Рого­жин Лебе­деву, и все вышли из вагона.

Лебе­дев кон­чил тем, что достиг сво­его. Скоро шум­ная ватага уда­ли­лась по направ­ле­нию к Воз­не­сен­скому про­спекту12. Князю надо было повер­нуть к Литей­ной. Было сыро и мокро; князь рас­спро­сил про­хо­жих, — до конца пред­сто­яв­шего ему пути выхо­дило вер­сты три, и он решился взять извозчика.

II

Гене­рал Епан­чин жил в соб­ствен­ном своем доме, несколько в сто­роне от Литей­ной, к Спасу Пре­об­ра­же­ния. Кроме этого (пре­вос­ход­ного) дома, пять шестых кото­рого отда­ва­лись внаем, гене­рал Епан­чин имел еще огром­ный дом на Садо­вой, при­но­сив­ший тоже чрез­вы­чай­ный доход. Кроме этих двух домов, у него было под самым Петер­бур­гом весьма выгод­ное и зна­чи­тель­ное поме­стье; была еще в Петер­бург­ском уезде какая-то фаб­рика. В ста­рину гене­рал Епан­чин, как всем известно было, участ­во­вал в отку­пах13. Ныне он участ­во­вал и имел весьма зна­чи­тель­ный голос в неко­то­рых солид­ных акци­о­нер­ных ком­па­ниях. Слыл он чело­ве­ком с боль­шими день­гами, с боль­шими заня­ти­ями и с боль­шими свя­зями. В иных местах он сумел сде­латься совер­шенно необ­хо­ди­мым, между про­чим и на своей службе. А между тем известно тоже было, что Иван Федо­ро­вич Епан­чин — чело­век без обра­зо­ва­ния и про­ис­хо­дит из сол­дат­ских детей; послед­нее, без сомне­ния, только к чести его могло отно­ситься, но гене­рал, хоть и умный был чело­век, был тоже не без малень­ких, весьма про­сти­тель­ных сла­бо­стей и не любил иных наме­ков. Но умный и лов­кий чело­век он был бес­спорно. Он, напри­мер, имел систему не выстав­ляться, где надо — сту­ше­вы­ваться, и его мно­гие ценили именно за его про­стоту, именно за то, что он знал все­гда свое место. А между тем, если бы только ведали эти судьи, что про­ис­хо­дило ино­гда на душе у Ивана Федо­ро­вича, так хорошо знав­шего свое место! Хоть и дей­стви­тельно он имел и прак­тику, и опыт в житей­ских делах, и неко­то­рые очень заме­ча­тель­ные спо­соб­но­сти, но он любил выстав­лять себя более испол­ни­те­лем чужой идеи, чем с своим царем в голове, чело­ве­ком «без лести пре­дан­ным»14, и — куда ней­дет век? — даже рус­ским и сер­деч­ным. В послед­нем отно­ше­нии с ним при­клю­чи­лось даже несколько забав­ных анек­до­тов; но гене­рал нико­гда не уны­вал, даже и при самых забав­ных анек­до­тах; к тому же и везло ему, даже в кар­тах, а он играл по чрез­вы­чайно боль­шой и даже с наме­ре­нием не только не хотел скры­вать эту свою малень­кую будто бы сла­бость к кар­тиш­кам, так суще­ственно и во мно­гих слу­чаях ему при­го­ждав­шу­юся, но и выстав­лял ее. Обще­ства он был сме­шан­ного, разу­ме­ется во вся­ком слу­чае «тузо­вого». Но всё было впе­реди, время тер­пело, время всё тер­пело, и всё должно было прийти со вре­ме­нем и своим чере­дом. Да и летами гене­рал Епан­чин был еще, как гово­рится, в самом соку, то есть пяти­де­сяти шести лет и никак не более, что во вся­ком слу­чае состав­ляет воз­раст цве­ту­щий, воз­раст, с кото­рого, по-насто­я­щему, начи­на­ется истин­ная жизнь. Здо­ро­вье, цвет лица, креп­кие, хотя и чер­ные, зубы, коре­на­стое, плот­ное сло­же­ние, оза­бо­чен­ное выра­же­ние физио­но­мии поутру на службе, весе­лое вве­черу за кар­тами или у его сия­тель­ства — всё спо­соб­ство­вало насто­я­щим и гря­ду­щим успе­хам и усти­лало жизнь его пре­вос­хо­ди­тель­ства розами.

Гене­рал обла­дал цве­ту­щим семей­ством. Правда, тут уже не всё были розы, но было зато и много такого, на чем давно уже начали серьезно и сер­дечно сосре­до­то­чи­ваться глав­ней­шие надежды и цели его пре­вос­хо­ди­тель­ства. Да и что, какая цель в жизни важ­нее и свя­тее целей роди­тель­ских? К чему при­кре­питься, как не к семей­ству? Семей­ство гене­рала состо­яло из супруги и трех взрос­лых доче­рей. Женился гене­рал еще очень давно, еще будучи в чине пору­чика, на девице почти одного с ним воз­раста, не обла­дав­шей ни кра­со­той, ни обра­зо­ва­нием, за кото­рою он взял всего только пять­де­сят душ, — правда, и послу­жив­ших к осно­ва­нию его даль­ней­шей фор­туны. Но гене­рал нико­гда не роп­тал впо­след­ствии на свой ран­ний брак, нико­гда не тре­ти­ро­вал его как увле­че­ние нерас­чет­ли­вой юно­сти и супругу свою до того ува­жал и до того ино­гда боялся ее, что даже любил. Гене­ральша была из кня­же­ского рода Мыш­ки­ных, рода хотя и не бле­стя­щего, но весьма древ­него, и за свое про­ис­хож­де­ние весьма ува­жала себя. Некто из тогдаш­них вли­я­тель­ных лиц, один из тех покро­ви­те­лей, кото­рым покро­ви­тель­ство, впро­чем, ничего не стоит, согла­сился заин­те­ре­со­ваться бра­ком моло­дой княжны. Он отво­рил калитку моло­дому офи­церу и толк­нул его в ход, а тому даже и не толчка, а только разве одного взгляда надо было — не про­пал бы даром! За немно­гими исклю­че­ни­ями, супруги про­жили всё время сво­его дол­гого юби­лея согласно. Еще в очень моло­дых летах своих гене­ральша умела найти себе, как урож­ден­ная княжна и послед­няя в роде, а может быть и по лич­ным каче­ствам, неко­то­рых очень высо­ких покро­ви­тель­ниц. Впо­след­ствии, при богат­стве и слу­жеб­ном зна­че­нии сво­его супруга, она начала в этом выс­шем кругу даже несколько и освоиваться.

В эти послед­ние годы под­росли и созрели все три гене­раль­ские дочери — Алек­сандра, Аде­ла­ида и Аглая. Правда, все три были только Епан­чины, но по матери роду кня­же­ского, с при­да­ным нема­лым, с роди­те­лем, пре­тен­ду­ю­щим впо­след­ствии, может быть, и на очень высо­кое место, и, что тоже довольно важно, — все три были заме­ча­тельно хороши собой, не исклю­чая и стар­шей, Алек­сан­дры, кото­рой уже минуло два­дцать пять лет. Сред­ней было два­дцать три года, а млад­шей, Аглае, только что испол­ни­лось два­дцать. Эта млад­шая была даже совсем кра­са­вица и начи­нала в свете обра­щать на себя боль­шое вни­ма­ние. Но и это было еще не всё: все три отли­ча­лись обра­зо­ва­нием, умом и талан­тами. Известно было, что они заме­ча­тельно любили друг друга и одна дру­гую под­дер­жи­вали. Упо­ми­на­лось даже о каких-то будто бы пожерт­во­ва­ниях двух стар­ших в пользу общего домаш­него идола — млад­шей. В обще­стве они не только не любили выстав­ляться, но даже были слиш­ком скромны. Никто не мог их упрек­нуть в высо­ко­ме­рии и занос­чи­во­сти, а между тем знали, что они горды и цену себе пони­мают. Стар­шая была музы­кантша, сред­няя была заме­ча­тель­ный живо­пи­сец; но об этом почти никто не знал мно­гие годы, и обна­ру­жи­лось это только в самое послед­нее время, да и то неча­янно. Одним сло­вом, про них гово­ри­лось чрез­вы­чайно много похваль­ного. Но были и недоб­ро­же­ла­тели. С ужа­сом гово­ри­лось о том, сколько книг они про­чи­тали. Замуж они не торо­пи­лись; извест­ным кру­гом обще­ства хотя и доро­жили, но всё же не очень. Это тем более было заме­ча­тельно, что все знали направ­ле­ние, харак­тер, цели и жела­ния их родителя.

Было уже около один­на­дцати часов, когда князь позво­нил в квар­тиру гене­рала. Гене­рал жил во вто­ром этаже и зани­мал поме­ще­ние по воз­мож­но­сти скром­ное, хотя и про­пор­ци­о­наль­ное сво­ему зна­че­нию. Князю отво­рил ливрей­ный слуга, и ему долго нужно было объ­яс­няться с этим чело­ве­ком, с самого начала посмот­рев­шим на него и на его узе­лок подо­зри­тельно. Нако­нец на неод­но­крат­ное и точ­ное заяв­ле­ние, что он дей­стви­тельно князь Мыш­кин и что ему непре­менно надо видеть гене­рала по делу необ­хо­ди­мому, недо­уме­ва­ю­щий чело­век пре­про­во­дил его рядом, в малень­кую перед­нюю, перед самою при­ем­ной, у каби­нета, и сдал его с рук на руки дру­гому чело­веку, дежу­рив­шему по утрам в этой перед­ней и докла­ды­вав­шему гене­ралу о посе­ти­те­лях. Этот дру­гой чело­век был во фраке, имел за сорок лет и оза­бо­чен­ную физио­но­мию и был спе­ци­аль­ный, каби­нет­ный при­служ­ник и доклад­чик его пре­вос­хо­ди­тель­ства, вслед­ствие чего и знал себе цену.

— Подо­ждите в при­ем­ной, а узе­лок здесь оставьте, — про­го­во­рил он, нето­роп­ливо и важно уса­жи­ва­ясь в свое кресло и с стро­гим удив­ле­нием посмат­ри­вая на князя, рас­по­ло­жив­ше­гося тут же рядом подле него на стуле, с своим узел­ком в руках.

— Если поз­во­лите, — ска­зал князь, — я бы подо­ждал лучше здесь с вами, а там что ж мне одному?

— В перед­ней вам не стать, потому вы посе­ти­тель, иначе гость. Вам к самому генералу?

Лакей, видимо, не мог при­ми­риться с мыс­лью впу­стить такого посе­ти­теля и еще раз решился спро­сить его.

— Да, у меня дело… — начал было князь.

— Я вас не спра­ши­ваю, какое именно дело, — мое дело только об вас доло­жить. А без сек­ре­таря, я ска­зал, докла­ды­вать о вас не пойду.

Подо­зри­тель­ность этого чело­века, каза­лось, всё более и более уве­ли­чи­ва­лась; слиш­ком уж князь не под­хо­дил под раз­ряд все­днев­ных посе­ти­те­лей, и хотя гене­ралу довольно часто, чуть не еже­дневно, в извест­ный час при­хо­ди­лось при­ни­мать, осо­бенно по делам, ино­гда даже очень раз­но­об­раз­ных гостей, но, несмотря на при­вычку и инструк­цию, довольно широ­кую, камер­ди­нер был в боль­шом сомне­нии; посред­ни­че­ство сек­ре­таря для доклада было необходимо.

— Да вы точно… из-за гра­ницы? — как-то невольно спро­сил он нако­нец — и сбился; он хотел, может быть, спро­сить: «Да вы точно князь Мышкин?»

— Да, сей­час только из вагона. Мне кажется, вы хотели спро­сить: точно ли я князь Мыш­кин? да не спро­сили из вежливости.

— Гм… — про­мы­чал удив­лен­ный лакей.

— Уве­ряю вас, что я не солгал вам, и вы отве­чать за меня не будете. А что я в таком виде и с узел­ком, то тут удив­ляться нечего: в насто­я­щее время мои обсто­я­тель­ства неказисты.

— Гм. Я опа­са­юсь не того, видите ли. Доло­жить я обя­зан, и к вам вый­дет сек­ре­тарь, окромя если вы… Вот то-то вот и есть, что окромя. Вы не по бед­но­сти про­сить к гене­ралу, осме­люсь, если можно, узнать?

— О нет, в этом будьте совер­шенно удо­сто­ве­рены. У меня дру­гое дело.

— Вы меня изви­ните, а я на вас глядя спро­сил. Подо­ждите сек­ре­таря; сам теперь занят с пол­ков­ни­ком, а затем при­дет и сек­ре­тарь… компанейский.

— Стало быть, если долго ждать, то я бы вас попро­сил: нельзя ли здесь где-нибудь поку­рить? У меня трубка и табак с собой.

— По-ку-рить? — с пре­зри­тель­ным недо­уме­нием вски­нул на него глаза камер­ди­нер, как бы всё еще не веря ушам, — поку­рить? Нет, здесь вам нельзя поку­рить, а к тому же вам стыдно и в мыс­лях это содер­жать. Хе… чудно‑с!

— О, я ведь не в этой ком­нате про­сил; я ведь знаю; а я бы вышел куда-нибудь, где бы вы ука­зали, потому я при­вык, а вот уж часа три не курил. Впро­чем, как вам угодно, и, зна­ете, есть посло­вица: в чужой монастырь…

— Ну как я об вас об таком доложу? — про­бор­мо­тал почти невольно камер­ди­нер. — Пер­вое то, что вам здесь и нахо­диться не сле­дует, а в при­ем­ной сидеть, потому вы сами на линии посе­ти­теля, иначе гость, и с меня спро­сится… Да вы что же, у нас жить, что ли, наме­рены? — при­ба­вил он, еще раз нако­сив­шись на узе­лок князя, оче­видно не давав­ший ему покоя.

— Нет, не думаю. Даже если б и при­гла­сили, так не оста­нусь. Я про­сто позна­ко­миться только при­е­хал, и больше ничего.

— Как? Позна­ко­миться? — с удив­ле­нием и с утро­ен­ною подо­зри­тель­но­стью спро­сил камер­ди­нер. — Как же вы ска­зали сперва, что по делу?

— О, почти не по делу! То есть, если хотите, и есть одно дело, так, только совета спро­сить, но я, глав­ное, чтоб отре­ко­мен­до­ваться, потому я князь Мыш­кин, а гене­ральша Епан­чина тоже послед­няя из кня­жон Мыш­ки­ных, и, кроме меня с нею, Мыш­ки­ных больше и нет.

— Так вы еще и род­ствен­ник? — встре­пе­нулся уже почти совсем испу­ган­ный лакей.

— И это почти что нет. Впро­чем, если натя­ги­вать, конечно, род­ствен­ники, но до того отда­лен­ные, что, по-насто­я­щему, и счи­таться даже нельзя. Я раз обра­щался к гене­ральше из-за гра­ницы с пись­мом, но она мне не отве­тила. Я все-таки почел нуж­ным завя­зать сно­ше­ния по воз­вра­ще­нии. Вам же всё это теперь объ­яс­няю, чтобы вы не сомне­ва­лись, потому вижу, вы всё еще бес­по­ко­и­тесь: доло­жите, что князь Мыш­кин, и уж в самом докладе при­чина моего посе­ще­ния видна будет. При­мут — хорошо, не при­мут — тоже, может быть, очень хорошо. Только не могут, кажется, не при­нять: гене­ральша, уж конечно, захо­чет видеть стар­шего и един­ствен­ного пред­ста­ви­теля сво­его рода, а она породу свою очень ценит, как я об ней в точ­но­сти слышал.

Каза­лось бы, раз­го­вор князя был самый про­стой; но чем он был проще, тем и ста­но­вился в насто­я­щем слу­чае неле­пее, и опыт­ный камер­ди­нер не мог не почув­ство­вать что-то, что совер­шенно при­лично чело­веку с чело­ве­ком и совер­шенно непри­лично гостю с чело­ве­ком. А так как люди гораздо умнее, чем обык­но­венно думают про них их гос­пода, то и камер­ди­неру зашло в голову, что тут два дела: или князь так, какой-нибудь потас­кун и непре­менно при­шел на бед­ность про­сить, или князь про­сто дура­чок и амби­ции не имеет, потому что умный князь и с амби­цией не стал бы в перед­ней сидеть и с лакеем про свои дела гово­рить, а стало быть, и в том и в дру­гом слу­чае не при­шлось бы за него отвечать?

— А все-таки вам в при­ем­ную бы пожа­ло­вать, — заме­тил он по воз­мож­но­сти настойчивее.

— Да вот сидел бы там, так вам бы всего и не объ­яс­нил, — весело засме­ялся князь, — а, стало быть, вы всё еще бес­по­ко­и­лись бы, глядя на мой плащ и узе­лок. А теперь вам, может, и сек­ре­таря ждать нечего, а пойти бы и доло­жить самим.

— Я посе­ти­теля такого, как вы, без сек­ре­таря доло­жить не могу, а к тому же и сами, особ­ливо давеча, зака­зали их не тре­во­жить ни для кого, пока там пол­ков­ник, а Гав­рила Арда­ли­о­ныч без доклада идет.

— Чинов­ник-то?

— Гав­рила-то Арда­ли­о­ныч? Нет. Он в Ком­па­нии от себя слу­жит. Узе­лок-то поста­новьте хоть вон сюда.

— Я уж об этом думал; если поз­во­лите. И, зна­ете, сниму я и плащ?

— Конечно, не в плаще же вхо­дить к нему.

Князь встал, поспешно снял с себя плащ и остался в довольно при­лич­ном и ловко сши­том, хотя и поно­шен­ном уже пиджаке. По жилету шла сталь­ная цепочка. На цепочке ока­за­лись женев­ские сереб­ря­ные часы.

Хотя князь был и дура­чок, — лакей уж это решил, — но все-таки гене­раль­скому камер­ди­неру пока­за­лось нако­нец непри­лич­ным про­дол­жать долее раз­го­вор от себя с посе­ти­те­лем, несмотря на то что князь ему почему-то нра­вился, в своем роде конечно. Но, с дру­гой точки зре­ния, он воз­буж­дал в нем реши­тель­ное и гру­бое негодование.

— А гене­ральша когда при­ни­мает? — спро­сил князь, уса­жи­ва­ясь опять на преж­нее место.

— Это уж не мое дело‑с. При­ни­мают розно, судя по лицу. Модистку и в один­на­дцать допу­стит. Гав­рилу Арда­ли­о­ныча тоже раньше дру­гих допус­кают, даже к ран­нему зав­траку допускают.

— Здесь у вас в ком­на­тах теп­лее, чем за гра­ни­цей зимой, — заме­тил князь, — а вот там зато на ули­цах теп­лее нашего, а в домах зимой — так рус­скому чело­веку и жить с непри­вычки нельзя.

— Не топят?

— Да, да и дома устро­ены иначе, то есть печи и окна.

— Гм! А долго вы изво­лили ездить?

— Да четыре года. Впро­чем, я всё на одном почти месте сидел, в деревне.

— Отвыкли от нашего-то?

— И это правда. Верите ли, див­люсь на себя, как гово­рить по-рус­ски не забыл. Вот с вами говорю теперь, а сам думаю: «А ведь я хорошо говорю». Я, может, потому так много и говорю. Право, со вче­раш­него дня всё гово­рить по-рус­ски хочется.

— Гм! Хе! В Петер­бурге-то прежде живали? (Как ни кре­пился лакей, а невоз­можно было не под­дер­жать такой учти­вый и веж­ли­вый разговор).

— В Петер­бурге? Совсем почти нет, так, только про­ез­дом. И прежде ничего здесь не знал, а теперь столько, слышно, нового, что, гово­рят, кто и знал-то, так сыз­нова узна­вать пере­учи­ва­ется. Здесь про суды теперь много гово­рят15.

— Гм!.. Суды. Суды-то оно правда, что суды. А что, как там, спра­вед­ли­вее в суде или нет?

— Не знаю. Я про наши много хоро­шего слы­шал. Вот, опять, у нас смерт­ной казни нет16.

— А там казнят?

— Да. Я во Фран­ции видел, в Лионе. Меня туда Шней­дер с собою брал.

— Вешают?

— Нет, во Фран­ции всё головы рубят17.

— Что же, кричит?

— Куды! В одно мгно­ве­ние. Чело­века кла­дут, и падает эта­кий широ­кий нож, по машине, гильо­ти­ной назы­ва­ется, тяжело, сильно… Голова отско­чит так, что и гла­зом не успе­ешь миг­нуть. При­го­тов­ле­ния тяжелы. Вот когда объ­яв­ляют при­го­вор, сна­ря­жают, вяжут, на эша­фот взво­дят, вот тут ужасно! Народ сбе­га­ется, даже жен­щины, хоть там и не любят, чтобы жен­щины глядели.

— Не их дело.

— Конечно! Конечно! Эта­кую муку!.. Пре­ступ­ник был чело­век умный, бес­страш­ный, силь­ный, в летах, Легро по фами­лии. Ну вот, я вам говорю, верьте не верьте, на эша­фот всхо­дил — пла­кал, белый как бумага. Разве это воз­можно? Разве не ужас? Ну кто же со страху пла­чет? Я и не думал, чтоб от страху можно было запла­кать не ребенку, чело­веку, кото­рый нико­гда не пла­кал, чело­веку в сорок пять лет. Что же с душой в эту минуту дела­ется, до каких судо­рог ее дово­дят? Над­ру­га­тель­ство над душой, больше ничего! Ска­зано: «Не убий»18, так за то, что он убил, и его уби­вать? Нет, это нельзя. Вот я уж месяц назад это видел, а до сих пор у меня как пред гла­зами. Раз пять снилось.

Князь даже оду­ше­вился говоря, лег­кая краска про­сту­пила в его блед­ное лицо, хотя речь его по-преж­нему была тихая. Камер­ди­нер с сочув­ству­ю­щим инте­ре­сом сле­дил за ним, так что ото­рваться, кажется, не хоте­лось; может быть, тоже был чело­век с вооб­ра­же­нием и попыт­кой на мысль.

— Хорошо еще вот, что муки немного, — заме­тил он, — когда голова отлетает.

— Зна­ете ли что? — горячо под­хва­тил князь. — Вот вы это заме­тили, и это все точно так же заме­чают, как вы, и машина для того выду­мана, гильо­тина. А мне тогда же при­шла в голову одна мысль: а что, если это даже и хуже? Вам это смешно, вам это дико кажется, а при неко­то­ром вооб­ра­же­нии даже и такая мысль в голову вско­чит. Поду­майте: если, напри­мер, пытка; при этом стра­да­ния и раны, мука телес­ная, и, стало быть, всё это от душев­ного стра­да­ния отвле­кает, так что одними только ранами и муча­ешься, вплоть пока умрешь. А ведь глав­ная, самая силь­ная боль, может, не в ранах, а вот что вот зна­ешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через пол­ми­нуты, потом теперь, вот сей­час — душа из тела выле­тит, и что чело­ве­ком уж больше не будешь, и что это уж наверно; глав­ное то, что наверно. Вот как голову кла­дешь под самый нож и слы­шишь, как он склиз­нет над голо­вой, вот эти-то чет­верть секунды всего и страш­нее. Зна­ете ли, что это не моя фан­та­зия, а что так мно­гие гово­рили?19 Я до того этому верю, что прямо вам скажу мое мне­ние. Уби­вать за убий­ство несо­раз­мерно боль­шее нака­за­ние, чем самое пре­ступ­ле­ние. Убий­ство по при­го­вору несо­раз­мерно ужас­нее, чем убий­ство раз­бой­ни­чье. Тот, кого уби­вают раз­бой­ники, режут ночью, в лесу, или как-нибудь, непре­менно еще наде­ется, что спа­сется, до самого послед­него мгно­ве­ния. При­меры бывали, что уж горло пере­ре­зано, а он еще наде­ется, или бежит, или про­сит. А тут всю эту послед­нюю надежду, с кото­рою уми­рать в десять раз легче, отни­мают наверно; тут при­го­вор, и в том, что наверно не избег­нешь, вся ужас­ная-то мука и сидит, и силь­нее этой муки нет на свете. При­ве­дите и поставьте сол­дата про­тив самой пушки на сра­же­нии и стре­ляйте в него, он еще всё будет наде­яться, но про­чтите этому самому сол­дату при­го­вор наверно, и он с ума сой­дет или запла­чет. Кто ска­зал, что чело­ве­че­ская при­рода в состо­я­нии выне­сти это без сума­сше­ствия? Зачем такое руга­тель­ство, без­об­раз­ное, ненуж­ное, напрас­ное? Может быть, и есть такой чело­век, кото­рому про­чли при­го­вор, дали пому­читься, а потом ска­зали: «Сту­пай, тебя про­щают»20. Вот эта­кой чело­век, может быть, мог бы рас­ска­зать. Об этой муке и об этом ужасе и Хри­стос гово­рил. Нет, с чело­ве­ком так нельзя поступать!

Камер­ди­нер хотя и не мог бы так выра­зить всё это, как князь, но, конечно, хотя не всё, но глав­ное понял, что видно было даже по уми­лив­ше­муся лицу его.

— Если уж так вам жела­тельно, — про­мол­вил он, — поку­рить, то оно, пожа­луй, и можно, коли только поско­рее. Потому вдруг спро­сит, а вас и нет. Вот тут под лесен­кой, видите, дверь. В дверь вой­дете, направо каморка: там можно, только фор­точку рас­тво­рите, потому оно не порядок…

Но князь не успел схо­дить поку­рить. В перед­нюю вдруг вошел моло­дой чело­век с бума­гами в руках. Камер­ди­нер стал сни­мать с него шубу. Моло­дой чело­век ско­сил глаза на князя.

— Это, Гав­рила Арда­ли­о­ныч, — начал кон­фи­ден­ци­ально и почти фами­льярно камер­ди­нер, — докла­ды­ва­ются, что князь Мыш­кин и барыни род­ствен­ник, при­е­хал с поез­дом из-за гра­ницы, и узе­лок в руке, только…

Даль­ней­шего князь не услы­шал, потому что камер­ди­нер начал шеп­тать. Гав­рила Арда­ли­о­но­вич слу­шал вни­ма­тельно и погля­ды­вал на князя с боль­шим любо­пыт­ством, нако­нец пере­стал слу­шать и нетер­пе­ливо при­бли­зился к нему.

— Вы князь Мыш­кин? — спро­сил он чрез­вы­чайно любезно и веж­ливо. Это был очень кра­си­вый моло­дой чело­век, тоже лет два­дцати восьми, строй­ный блон­дин, средне-высо­кого роста, с малень­кою, напо­лео­нов­скою бород­кой21, с умным и очень кра­си­вым лицом. Только улыбка его, при всей ее любез­но­сти, была что-то уж слиш­ком тонка; зубы выстав­ля­лись при этом что-то уж слиш­ком жем­чужно-ровно; взгляд, несмотря на всю весе­лость и види­мое про­сто­ду­шие его, был что-то уж слиш­ком при­ста­лен и испытующ.

«Он, должно быть, когда один, совсем не так смот­рит и, может быть, нико­гда не сме­ется», — почув­ство­ва­лось как-то князю.

Князь объ­яс­нил всё, что мог, наскоро, почти то же самое, что уже прежде объ­яс­нял камер­ди­неру и еще прежде Рого­жину. Гав­рила Арда­ли­о­но­вич меж тем как будто что-то припоминал.

— Не вы ли, — спро­сил он, — изво­лили с год назад или даже ближе при­слать письмо, кажется из Швей­ца­рии, к Ели­за­вете Прокофьевне?

— Точно так.

— Так вас здесь знают и наверно пом­нят. Вы к его пре­вос­хо­ди­тель­ству? Сей­час я доложу… Он сей­час будет сво­бо­ден. Только вы бы… вам бы пожа­ло­вать пока в при­ем­ную… Зачем они здесь? — строго обра­тился он к камердинеру.

— Говорю, сами не захотели…

В это время вдруг отво­ри­лась дверь из каби­нета и какой-то воен­ный, с порт­фе­лем в руке, громко говоря и откла­ни­ва­ясь, вышел оттуда.

— Ты здесь, Ганя? — крик­нул голос из каби­нета, — а пожа­луй-ка сюда!

Гав­рила Арда­ли­о­но­вич кив­нул голо­вой князю и поспешно про­шел в кабинет.

Минуты через две дверь отво­ри­лась снова и послы­шался звон­кий и при­вет­ли­вый голос Гав­рилы Ардалионовича:

— Князь, пожалуйте!

III

Гене­рал, Иван Федо­ро­вич Епан­чин, стоял посреди сво­его каби­нета и с чрез­вы­чай­ным любо­пыт­ством смот­рел на вхо­дя­щего князя, даже шаг­нул к нему два шага. Князь подо­шел и отрекомендовался.

— Так‑с, — отве­чал гене­рал, — чем же могу служить?

— Дела неот­ла­га­тель­ного я ника­кого не имею; цель моя была про­сто позна­ко­миться с вами. Не желал бы бес­по­ко­ить, так как я не знаю ни вашего дня, ни ваших рас­по­ря­же­ний… Но я только что сам из вагона… при­е­хал из Швейцарии…

Гене­рал чуть-чуть было усмех­нулся, но поду­мал и при­оста­но­вился; потом еще поду­мал, при­щу­рился, огля­дел еще раз сво­его гостя с ног до головы, затем быстро ука­зал ему стул, сам сел несколько наис­кось и в нетер­пе­ли­вом ожи­да­нии повер­нулся к князю. Ганя стоял в углу каби­нета, у бюро, и раз­би­рал бумаги.

— Для зна­комств вообще я мало вре­мени имею, — ска­зал гене­рал, — но так как вы, конечно, име­ете свою цель, то…

— Я так и пред­чув­ство­вал, — пере­бил князь, — что вы непре­менно уви­дите в посе­ще­нии моем какую-нибудь осо­бен­ную цель. Но, ей-богу, кроме удо­воль­ствия позна­ко­миться, у меня нет ника­кой част­ной цели.

— Удо­воль­ствие, конечно, и для меня чрез­вы­чай­ное, но не всё же забавы, ино­гда, зна­ете, слу­ча­ются и дела… При­том же я никак не могу до сих пор раз­гля­деть между нами общего… так ска­зать, причины…

— При­чины нет, бес­спорно, и общего, конечно, мало. Потому что если я князь Мыш­кин и ваша супруга из нашего рода, то это, разу­ме­ется, не при­чина. Я это очень пони­маю. Но, однако ж, весь-то мой повод в этом только и заклю­ча­ется. Я года четыре в Рос­сии не был, с лиш­ком; да и что я выехал: почти не в своем уме! И тогда ничего не знал, а теперь еще пуще. В людях хоро­ших нуж­да­юсь; даже вот и дело одно имею и не знаю, куда сунуться. Еще в Бер­лине поду­мал: «Это почти род­ствен­ники, начну с них; может быть, мы друг другу и при­го­димся, они мне, я им, — если они люди хоро­шие». А я слы­шал, что вы люди хорошие.

— Очень благодарен‑с, — удив­лялся гене­рал, — поз­вольте узнать, где остановились?

— Я еще нигде не остановился.

— Зна­чит, прямо из вагона ко мне? И… с поклажей?

— Да со мной поклажи всего один малень­кий узе­лок с бельем, и больше ничего; я его в руке обык­но­венно несу. Я номер успею и вече­ром занять.

— Так вы всё еще име­ете наме­ре­ние номер занять?

— О да, конечно.

— Судя по вашим сло­вам, я было поду­мал, что вы уж так прямо ко мне.

— Это могло быть, но не иначе как по вашему при­гла­ше­нию. Я же, при­зна­юсь, не остался бы и по при­гла­ше­нию, не почему-либо, а так… по характеру.

— Ну, стало быть, и кстати, что я вас не при­гла­сил и не при­гла­шаю. Поз­вольте еще, князь, чтоб уж разом всё разъ­яс­нить: так как вот мы сей­час дого­во­ри­лись, что насчет род­ствен­но­сти между нами и слова не может быть, — хотя мне, разу­ме­ется, весьма было бы лестно, — то, стало быть…

— То, стало быть, вста­вать и ухо­дить? — при­под­нялся князь, как-то даже весело рас­сме­яв­шись, несмотря на всю види­мую затруд­ни­тель­ность своих обсто­я­тельств. — И вот, ей-богу же, гене­рал, хоть я ровно ничего не знаю прак­ти­че­ски ни в здеш­них обы­чаях, ни вообще как здесь люди живут, но так я и думал, что у нас непре­менно именно это и вый­дет, как теперь вышло. Что ж, может быть, оно так и надо… Да и тогда мне тоже на письмо не отве­тили… Ну, про­щайте и изви­ните, что обеспокоил.

Взгляд князя был до того лас­ков в эту минуту, а улыбка его до того без вся­кого оттенка хотя бы какого-нибудь зата­ен­ного непри­яз­нен­ного ощу­ще­ния, что гене­рал вдруг оста­но­вился и как-то вдруг дру­гим обра­зом посмот­рел на сво­его гостя; вся пере­мена взгляда совер­ши­лась в одно мгновение.

— А зна­ете, князь, — ска­зал он совсем почти дру­гим голо­сом, — ведь я вас все-таки не знаю, да и Ели­за­вета Про­ко­фьевна, может быть, захо­чет посмот­реть на одно­фа­мильца… Подо­ждите, если у вас время терпит.

— О, у меня время тер­пит; у меня время совер­шенно мое (и князь тот­час же поста­вил свою мяг­кую, кругло-полую шляпу на стол). Я, при­зна­юсь, так и рас­счи­ты­вал, что, может быть, Ели­за­вета Про­ко­фьевна вспом­нит, что я ей писал. Давеча ваш слуга, когда я у вас там дожи­дался, подо­зре­вал, что я на бед­ность при­шел к вам про­сить; я это заме­тил, а у вас, должно быть, на этот счет стро­гие инструк­ции; но я, право, не за этим, а, право, для того только, чтобы с людьми сой­тись. Вот только думаю немного, что я вам поме­шал, и это меня беспокоит.

— Вот что, князь, — ска­зал гене­рал с весе­лою улыб­кой, — если вы в самом деле такой, каким каже­тесь, то с вами, пожа­луй, и при­ятно будет позна­ко­миться; только видите, я чело­век заня­той, и вот тот­час же опять сяду кой-что про­смот­реть и под­пи­сать, а потом отправ­люсь к его сия­тель­ству, а потом на службу, так и выхо­дит, что я хоть и рад людям… хоро­шим то есть… но… Впро­чем, я так убеж­ден, что вы пре­вос­ходно вос­пи­таны, что… А сколько вам лет, князь?

— Два­дцать шесть.

— Ух! А я думал, гораздо меньше.

— Да, гово­рят, у меня лицо моло­жа­вое. А не мешать вам я научусь и скоро пойму, потому что сам очень не люблю мешать… И, нако­нец, мне кажется, мы такие роз­ные люди на вид… по мно­гим обсто­я­тель­ствам, что у нас, пожа­луй, и не может быть много точек общих, но, зна­ете, я в эту послед­нюю идею сам не верю, потому очень часто только так кажется, что нет точек общих, а они очень есть… это от лено­сти люд­ской про­ис­хо­дит, что люди так про­меж собой на глаз сор­ти­ру­ются и ничего не могут найти… А впро­чем, я, может быть, скучно начал? Вы, как будто…

— Два слова‑с: име­ете вы хотя бы неко­то­рое состо­я­ние? Или, может быть, какие-нибудь заня­тия наме­рены пред­при­нять? Изви­ните, что я так…

— Поми­луйте, я ваш вопрос очень ценю и пони­маю. Ника­кого состо­я­ния пока­мест я не имею и ника­ких заня­тий, тоже пока­мест, а надо бы‑с. А деньги теперь у меня были чужие, мне дал Шней­дер, мой про­фес­сор, у кото­рого я лечился и учился в Швей­ца­рии, на дорогу, и дал ровно вплоть, так что теперь, напри­мер, у меня всего денег несколько копеек оста­лось. Дело у меня, правда, есть одно, и я нуж­да­юсь в совете, но…

— Ска­жите, чем же вы наме­ре­ва­е­тесь пока­мест про­жить и какие были ваши наме­ре­ния? — пере­бил генерал.

— Тру­диться как-нибудь хотел.

— О, да вы фило­соф; а впро­чем… зна­ете за собой таланты, спо­соб­но­сти, хотя бы неко­то­рые, то есть из тех, кото­рые насущ­ный хлеб дают? Изви­ните опять…

— О, не изви­няй­тесь. Нет‑с, я думаю, что не имею ни талан­тов, ни осо­бых спо­соб­но­стей; даже напро­тив, потому что я боль­ной чело­век и пра­вильно не учился. Что же каса­ется до хлеба, то мне кажется…

Гене­рал опять пере­бил и опять стал рас­спра­ши­вать. Князь снова рас­ска­зал всё, что было уже рас­ска­зано. Ока­за­лось, что гене­рал слы­шал о покой­ном Пав­ли­щеве и даже зна­вал лично. Почему Пав­ли­щев инте­ре­со­вался его вос­пи­та­нием, князь и сам не мог объ­яс­нить, — впро­чем, про­сто, может быть, по ста­рой дружбе с покой­ным отцом его. Остался князь после роди­те­лей еще малым ребен­ком, всю жизнь про­жи­вал и рос по дерев­ням, так как и здо­ро­вье его тре­бо­вало сель­ского воз­духа. Пав­ли­щев дове­рил его каким-то ста­рым поме­щи­цам, своим род­ствен­ни­цам; для него нани­ма­лась сна­чала гувер­нантка, потом гувер­нер; он объ­явил, впро­чем, что хотя и всё пом­нит, но мало может удо­вле­тво­ри­тельно объ­яс­нить, потому что во мно­гом не давал себе отчета. Частые при­падки его болезни сде­лали из него совсем почти иди­ота (князь так и ска­зал «иди­ота»). Он рас­ска­зал, нако­нец, что Пав­ли­щев встре­тился одна­жды в Бер­лине с про­фес­со­ром Шней­де­ром, швей­цар­цем, кото­рый зани­ма­ется именно этими болез­нями, имеет заве­де­ние в Швей­ца­рии, в кан­тоне Вал­лий­ском, лечит по своей методе холод­ною водой, гим­на­сти­кой, лечит и от иди­о­тизма и от сума­сше­ствия, при этом обу­чает и берется вообще за духов­ное раз­ви­тие; что Пав­ли­щев отпра­вил его к нему в Швей­ца­рию лет назад около пяти, а сам два года тому назад умер, вне­запно, не сде­лав рас­по­ря­же­ний; что Шней­дер дер­жал и доле­чи­вал его еще года два; что он его не выле­чил, но очень много помог, и что, нако­нец, по его соб­ствен­ному жела­нию и по одному встре­тив­ше­муся обсто­я­тель­ству, отпра­вил его теперь в Россию.

Гене­рал очень удивился.

— И у вас в Рос­сии никого, реши­тельно никого? — спро­сил он.

— Теперь никого, но я наде­юсь… при­том я полу­чил письмо…

— По край­ней мере, — пере­бил гене­рал, не рас­слы­шав о письме, — вы чему-нибудь обу­ча­лись, и ваша болезнь не поме­шает вам занять какое-нибудь, напри­мер, нетруд­ное место, в какой-нибудь службе?

— О, наверно не поме­шает. И насчет места я бы очень даже желал, потому что самому хочется посмот­реть, к чему я спо­со­бен. Учился же я все четыре года посто­янно, хотя и не совсем пра­вильно, а так, по осо­бой его системе, и при этом очень много рус­ских книг уда­лось прочесть.

— Рус­ских книг? Стало быть, гра­моту зна­ете и писать без оши­бок можете?

— О, очень могу.

— Прекрасно‑с; а почерк?

— А почерк пре­вос­ход­ный. Вот в этом у меня, пожа­луй, и талант; в этом я про­сто кал­ли­граф. Дайте мне, я вам сей­час напишу что-нибудь для пробы, — с жаром ска­зал князь.

— Сде­лайте одол­же­ние. И это даже надо… И люблю я эту вашу готов­ность, князь, вы очень, право, милы.

— У вас же такие слав­ные пись­мен­ные при­над­леж­но­сти, и сколько у вас каран­да­шей, сколько перьев, какая плот­ная, слав­ная бумага… И какой слав­ный у вас каби­нет! Вот этот пей­заж я знаю; это вид швей­цар­ский. Я уве­рен, что живо­пи­сец с натуры писал, и я уве­рен, что это место я видел: это в кан­тоне Ури…

— Очень может быть, хотя это и здесь куп­лено. Ганя, дайте князю бумагу; вот перья и бумага, вот на этот сто­лик пожа­луйте. Что это? — обра­тился гене­рал к Гане, кото­рый тем вре­ме­нем вынул из сво­его порт­феля и подал ему фото­гра­фи­че­ский порт­рет боль­шого фор­мата, — ба! Наста­сья Филип­повна! Это сама, сама тебе при­слала, сама? — ожив­ленно и с боль­шим любо­пыт­ством спра­ши­вал он Ганю.

— Сей­час, когда я был с поздрав­ле­нием, дала. Я давно уже про­сил. Не знаю, уж не намек ли это с ее сто­роны, что я сам при­е­хал с пустыми руками, без подарка, в такой день, — при­ба­вил Ганя, непри­ятно улыбаясь.

— Ну нет, — с убеж­де­нием пере­бил гене­рал, — и какой, право, у тебя склад мыс­лей! Ста­нет она наме­кать… да и не инте­ре­сантка совсем. И при­том, чем ты ста­нешь дарить: ведь тут надо тысячи! Разве порт­ре­том? А что, кстати, не про­сила еще она у тебя портрета?

— Нет, еще не про­сила; да, может быть, и нико­гда не попро­сит. Вы, Иван Федо­ро­вич, помните, конечно, про сего­дняш­ний вечер? Вы ведь из наро­чито приглашенных.

— Помню, помню, конечно, и буду. Еще бы, день рож­де­ния, два­дцать пять лет! Гм… А зна­ешь, Ганя, я уж, так и быть, тебе открою, при­го­товься. Афа­на­сию Ива­но­вичу и мне она обе­щала, что сего­дня у себя вече­ром ска­жет послед­нее слово: быть или не быть! Так смотри же, знай.

Ганя вдруг сму­тился, до того, что даже поблед­нел немного.

— Она это наверно ска­зала? — спро­сил он, и голос его как бы дрогнул.

— Тре­тьего дня слово дала. Мы так при­ста­вали оба, что выну­дили. Только тебе про­сила до вре­мени не передавать.

Гене­рал при­стально рас­смат­ри­вал Ганю; сму­ще­ние Гани ему видимо не нравилось.

— Вспом­ните, Иван Федо­ро­вич, — ска­зал тре­вож­ливо и колеб­лясь Ганя, — что ведь она дала мне пол­ную сво­боду реше­нья до тех самых пор, пока не решит сама дела, да и тогда всё еще мое слово за мной…

— Так разве ты… так разве ты… — испу­гался вдруг генерал.

— Я ничего.

— Поми­луй, что же ты с нами-то хочешь делать?

— Я ведь не отка­зы­ва­юсь. Я, может быть, не так выразился…

— Еще бы ты-то отка­зы­вался! — с доса­дой про­го­во­рил гене­рал, не желая даже и сдер­жи­вать досады. — Тут, брат, дело уж не в том, что ты не отка­зы­ва­ешься, а дело в твоей готов­но­сти, в удо­воль­ствии, в радо­сти, с кото­рою при­мешь ее слова… Что у тебя дома делается?

— Да что дома? Дома всё состоит в моей воле, только отец, по обык­но­ве­нию, дура­чится, но ведь это совер­шен­ный без­об­раз­ник сде­лался; я с ним уж и не говорю, но, однако ж, в тис­ках держу, и, право, если бы не мать, так ука­зал бы дверь. Мать всё, конечно, пла­чет; сестра злится, а я им прямо ска­зал нако­нец, что я гос­по­дин своей судьбы и в доме желаю, чтобы меня… слу­ша­лись. Сестре по край­ней мере всё это отче­ка­нил, при матери.

— А я, брат, про­дол­жаю не пости­гать, — задум­чиво заме­тил гене­рал, несколько вски­нув пле­чами и немного рас­ста­вив руки. — Нина Алек­сан­дровна тоже намедни, вот когда при­хо­дила-то, пом­нишь? сто­нет и охает; «чего вы?» — спра­ши­ваю. Выхо­дит, что им будто бы тут бес­че­стье. Какое же тут бес­че­стье, поз­вольте спро­сить? Кто в чем может Наста­сью Филип­повну уко­рить или что-нибудь про нее ука­зать? Неужели то, что она с Тоц­ким была? Но ведь это такой уже вздор, при извест­ных обсто­я­тель­ствах осо­бенно! «Вы, гово­рит, не пустите ее к вашим доче­рям?» Ну! Эвона! Ай да Нина Алек­сан­дровна! То есть как это не пони­мать, как это не понимать…

— Сво­его поло­же­ния? — под­ска­зал Ганя затруд­нив­ше­муся гене­ралу. — Она пони­мает; вы на нее не сер­ди­тесь. Я, впро­чем, тогда же намы­лил голову, чтобы в чужие дела не сова­лись. И однако, до сих пор всё тем только у нас в доме и дер­жится, что послед­него слова еще не ска­зано, а гроза гря­нет. Если сего­дня ска­жется послед­нее слово, стало быть, и всё скажется.

Князь слы­шал весь этот раз­го­вор, сидя в уголке за своею кал­ли­граф­скою про­бой. Он кон­чил, подо­шел к столу и подал свой листок.

— Так это Наста­сья Филип­повна? — про­мол­вил он, вни­ма­тельно и любо­пытно погля­дев на порт­рет. — Уди­ви­тельно хороша! — при­ба­вил он тот­час же с жаром. На порт­рете была изоб­ра­жена дей­стви­тельно необык­но­вен­ной кра­соты жен­щина. Она была сфо­то­гра­фи­ро­вана в чер­ном шел­ко­вом пла­тье, чрез­вы­чайно про­стого и изящ­ного фасона; волосы, по-види­мому темно-русые, были убраны про­сто, по-домаш­нему; глаза тем­ные, глу­бо­кие, лоб задум­чи­вый; выра­же­ние лица страст­ное и как бы высо­ко­мер­ное. Она была несколько худа лицом, может быть, и бледна… Ганя и гене­рал с изум­ле­нием посмот­рели на князя…

— Как, Наста­сья Филип­повна! Разве вы уж зна­ете и Наста­сью Филип­повну? — спро­сил генерал.

— Да; всего только сутки в Рос­сии, а уж такую рас­кра­са­вицу знаю, — отве­тил князь и тут же рас­ска­зал про свою встречу с Рого­жи­ным и пере­дал весь рас­сказ его.

— Вот еще ново­сти! — опять затре­во­жился гене­рал, чрез­вы­чайно вни­ма­тельно выслу­шав­ший рас­сказ, и пыт­ливо погля­дел на Ганю.

— Веро­ятно, одно только без­об­ра­зие, — про­бор­мо­тал тоже несколько заме­шав­шийся Ганя, — купе­че­ский сынок гуляет: Я про него что-то уже слышал.

— Да и я, брат, слы­шал, — под­хва­тил гене­рал. — Тогда же, после серег, Наста­сья Филип­повна весь анек­дот пере­ска­зы­вала. Да ведь дело-то теперь уже дру­гое. Тут, может быть, дей­стви­тельно мил­лион сидит и… страсть, без­об­раз­ная страсть, поло­жим, но все-таки стра­стью пах­нет, а ведь известно, на что эти гос­пода спо­собны, во всем хмелю!.. Гм!.. Не вышло бы анек­дота какого-нибудь! — заклю­чил гене­рал задумчиво.

— Вы мил­ли­она опа­са­е­тесь? — оскла­бился Ганя.

— А ты нет, конечно?

— Как вам пока­за­лось, князь, — обра­тился вдруг к нему Ганя, — что это, серьез­ный какой-нибудь чело­век или только так, без­об­раз­ник? Соб­ственно ваше мнение?

В Гане что-то про­ис­хо­дило осо­бен­ное, когда он зада­вал этот вопрос. Точно новая и осо­бен­ная какая-то идея заго­ре­лась у него в мозгу и нетер­пе­ливо засвер­кала в гла­зах его. Гене­рал же, кото­рый искренно и про­сто­сер­дечно бес­по­ко­ился, тоже поко­сился на князя, но как бы не ожи­дая много от его ответа.

— Не знаю, как вам ска­зать, — отве­тил князь, — только мне пока­за­лось, что в нем много стра­сти, и даже какой-то боль­ной стра­сти. Да он и сам еще совсем как будто боль­ной. Очень может быть, что с пер­вых же дней в Петер­бурге и опять сля­жет, осо­бенно если закутит.

— Так? Вам так пока­за­лось? — уце­пился гене­рал за эту идею.

— Да, показалось.

— И, однако ж, этого рода анек­доты могут про­ис­хо­дить и не в несколько дней, а еще до вечера, сего­дня же, может, что-нибудь обер­нется, — усмех­нулся гене­ралу Ганя.

— Гм!.. Конечно… Пожа­луй, а уж тогда всё дело в том, как у ней в голове мельк­нет, — ска­зал генерал.

— А ведь вы зна­ете, какова она иногда?

— То есть какова же? — вски­нулся опять гене­рал, достиг­ший чрез­вы­чай­ного рас­строй­ства. — Послу­шай, Ганя, ты, пожа­луй­ста, сего­дня ей много не про­ти­во­речь и поста­райся этак, зна­ешь, быть… одним сло­вом, быть по душе… Гм!.. Что ты так рот-то кри­вишь? Слу­шай, Гав­рила Арда­ли­о­ныч, кстати, очень даже кстати будет теперь ска­зать: из-за чего мы хло­по­чем? Пони­ма­ешь, что я отно­си­тельно моей соб­ствен­ной выгоды, кото­рая тут сидит, уже давно обес­пе­чен; я так или иначе, а в свою пользу дело решу. Тоц­кий реше­ние свое при­нял непо­ко­ле­бимо, стало быть, и я совер­шенно уве­рен. И потому если я теперь желаю чего, так это един­ственно твоей пользы. Сам посуди; не дове­ря­ешь ты, что ли, мне? При­том же ты чело­век… чело­век… одним сло­вом, чело­век умный, и я на тебя пона­де­ялся… а это в насто­я­щем слу­чае, это… это…

— Это глав­ное, — дого­во­рил Ганя, опять помо­гая затруд­нив­ше­муся гене­ралу и скор­чив свои губы в ядо­ви­тей­шую улыбку, кото­рую уже не хотел скры­вать. Он гля­дел своим вос­па­лен­ным взгля­дом прямо в глаза гене­ралу, как бы даже желая, чтобы тот про­чел в его взгляде всю его мысль. Гене­рал побаг­ро­вел и вспылил.

— Ну да, ум глав­ное! — под­дак­нул он, резко смотря на Ганю. — И смеш­ной же ты чело­век, Гав­рила Арда­ли­о­ныч! Ты ведь точно рад, я заме­чаю, этому куп­чику, как выходу для себя. Да тут именно чрез ум надо бы с самого начала дойти; тут именно надо понять и… и посту­пить с обеих сто­рон честно и прямо, не то… предуве­до­мить зара­нее, чтобы не ком­про­ме­ти­ро­вать дру­гих, тем паче что и вре­мени к тому было довольно, и даже еще и теперь его оста­ется довольно (гене­рал зна­чи­тельно под­нял брови), несмотря на то что оста­ется всего только несколько часов… Ты понял? Понял? Хочешь ты или не хочешь, в самом деле? Если не хочешь, скажи, и — мило­сти про­сим. Никто вас, Гав­рила Арда­ли­о­ныч, не удер­жи­вает, никто насильно в кап­кан не тащит, если вы только видите тут капкан.

— Я хочу, — впол­го­лоса, но твердо про­мол­вил Ганя, поту­пил глаза и мрачно замолк.

Гене­рал был удо­вле­тво­рен. Гене­рал пого­ря­чился, но уж видимо рас­ка­и­вался, что далеко зашел. Он вдруг обо­ро­тился к князю, и, каза­лось, по лицу его вдруг про­шла бес­по­кой­ная мысль, что ведь князь был тут и всё-таки слы­шал. Но он мгно­венно успо­ко­ился: при одном взгляде на князя можно было вполне успокоиться.

— Ого! — вскри­чал гене­рал, смотря на образ­чик кал­ли­гра­фии, пред­став­лен­ный кня­зем, — да ведь это про­пись! Да и про­пись-то ред­кая! Посмотри-ка, Ганя, каков талант!

На тол­стом веле­не­вом листе князь напи­сал сред­не­ве­ко­вым рус­ским шриф­том фразу:

«Сми­рен­ный игу­мен Паф­ну­тий22 руку приложил».

— Вот это, — разъ­яс­нял князь с чрез­вы­чай­ным удо­воль­ствием и оду­шев­ле­нием, — это соб­ствен­ная под­пись игу­мена Паф­ну­тия, со снимка четыр­на­дца­того сто­ле­тия. Они пре­вос­ходно под­пи­сы­ва­лись, все эти наши ста­рые игу­мены и мит­ро­по­литы, и с каким ино­гда вку­сом, с каким ста­ра­нием! Неужели у вас нет хоть пого­дин­ского изда­ния23, гене­рал? Потом я вот тут напи­сал дру­гим шриф­том: это круг­лый круп­ный фран­цуз­ский шрифт про­шлого сто­ле­тия, иные буквы даже иначе писа­лись, шрифт пло­щад­ной, шрифт пуб­лич­ных пис­цов, заим­ство­ван­ный с их образ­чи­ков (у меня был один), — согла­си­тесь сами, что он не без досто­инств. Взгля­ните на эти круг­лые д, а. Я пере­вел фран­цуз­ский харак­тер в рус­ские буквы, что очень трудно, а вышло удачно. Вот и еще пре­крас­ный и ори­ги­наль­ный шрифт, вот эта фраза: «Усер­дие всё пре­воз­мо­гает»24. Это шрифт рус­ский, писар­ский или, если хотите, военно-писар­ский. Так пишется казен­ная бумага к важ­ному лицу, тоже круг­лый шрифт, слав­ный, чер­ный шрифт, черно напи­сано, но с заме­ча­тель­ным вку­сом. Кал­ли­граф не допу­стил бы этих росчер­ков, или, лучше ска­зать, этих попы­ток рас­черк­нуться, вот этих недо­кон­чен­ных полу­хво­сти­ков, — заме­ча­ете, — а в целом, посмот­рите, оно состав­ляет ведь харак­тер, и, право, вся тут военно-писар­ская душа про­гля­нула: раз­гу­ляться бы и хоте­лось, и талант про­сится, да ворот­ник воен­ный туго на крю­чок стя­нут, дис­ци­плина и в почерке вышла, пре­лесть! Это недавно меня один образ­чик такой пора­зил, слу­чайно нашел, да еще где? в Швей­ца­рии! Ну, вот это про­стой, обык­но­вен­ный и чистей­ший англий­ский шрифт: дальше уж изя­ще­ство не может идти, тут всё пре­лесть, бисер, жем­чуг; это закон­ченно; но вот и вари­а­ция, и опять фран­цуз­ская, я ее у одного фран­цуз­ского путе­ше­ству­ю­щего комми заим­ство­вал: тот же англий­ский шрифт, но чер­ная линия капельку почер­нее и потолще, чем в англий­ском, ан — про­пор­ция света и нару­шена; и заметьте тоже: овал изме­нен, капельку круг­лее, и вдо­ба­вок поз­во­лен росчерк, а росчерк — это наио­пас­ней­шая вещь! Росчерк тре­бует необык­но­вен­ного вкуса; но если только он удался, если только най­дена про­пор­ция, то эта­кой шрифт ни с чем не срав­ним, так даже, что можно влю­биться в него.

— Ого! да в какие вы тон­ко­сти захо­дите, — сме­ялся гене­рал, — да вы, батюшка, не про­сто кал­ли­граф, вы артист, а? Ганя?

— Уди­ви­тельно, — ска­зал Ганя, — и даже с созна­нием сво­его назна­че­ния, — при­ба­вил он, сме­ясь насмешливо

— Смейся, смейся, а ведь тут карьера, — ска­зал гене­рал, — Вы зна­ете, князь, к какому лицу мы теперь вам бумаги писать дадим? Да вам прямо можно трид­цать пять руб­лей в месяц поло­жить, с пер­вого шагу. Однако уж поло­вина пер­вого, — заклю­чил он, взгля­нув на часы, — к делу, князь, потому мне надо поспе­шить, а сего­дня, может, мы с вами не встре­тимся! При­сядьте-ка на минутку; я вам уже изъ­яс­нил, что при­ни­мать вас очень часто не в состо­я­нии; но помочь вам капельку искренно желаю, капельку разу­ме­ется, то есть в виде необ­хо­ди­мей­шего, а там как уж вам самим будет угодно. Местечко в кан­це­ля­рии я вам при­ищу, не тугое, но потре­бует акку­рат­но­сти. Теперь‑с насчет даль­ней­шего: в доме, то есть в семей­стве Гав­рилы Арда­ли­о­ныча Ивол­гина, вот этого самого моло­дого моего друга, с кото­рым прошу позна­ко­миться, маменька его и сест­рица очи­стили в своей квар­тире две-три меб­ли­ро­ван­ные ком­наты и отдают их отлично реко­мен­до­ван­ным жиль­цам, со сто­лом и при­слу­гой. Мою реко­мен­да­цию, я уве­рен, Нина Алек­сан­дровна при­мет. Для вас же, князь, это даже больше чем клад, во-пер­вых, потому, что вы будете не один, а, так ска­зать, в нед­рах семей­ства, а, по моему взгляду, вам нельзя с пер­вого шагу очу­титься одним в такой сто­лице, как Петер­бург. Нина Алек­сан­дровна, маменька, и Вар­вара Арда­ли­о­новна, сест­рица Гав­рилы Арда­ли­о­ныча, — дамы, кото­рых я ува­жаю чрез­мерно. Нина Алек­сан­дровна, супруга Арда­ли­она Алек­сан­дро­вича, отстав­лен­ного гене­рала, моего быв­шего това­рища по пер­во­на­чаль­ной службе, но с кото­рым я, по неко­то­рым обсто­я­тель­ствам, пре­кра­тил сно­ше­ния, что, впро­чем, не мешает мне в своем роде ува­жать его. Всё это я вам изъ­яс­няю, князь, с тем, чтобы вы поняли, что я вас, так ска­зать, лично реко­мен­дую, след­ственно, за вас как бы тем руча­юсь. Плата самая уме­рен­ная, и, я наде­юсь, жало­ва­нье ваше вско­ро­сти будет совер­шенно к тому доста­точно. Правда, чело­веку необ­хо­димы и кар­ман­ные деньги, хотя бы неко­то­рые, но вы не рас­сер­ди­тесь, князь, если я вам замечу, что вам лучше бы избе­гать кар­ман­ных денег, да и вообще денег в кар­мане. Так по взгляду моему на вас говорю. Но так как теперь у вас коше­лек совсем пуст, то, для пер­во­на­чалу, поз­вольте вам пред­ло­жить вот эти два­дцать пять руб­лей. Мы, конечно, сочтемся, и если вы такой искрен­ний и заду­шев­ный чело­век, каким каже­тесь на сло­вах, то затруд­не­ний и тут между нами выйти не может. Если же я вами так инте­ре­су­юсь, то у меня на ваш счет есть даже неко­то­рая цель; впо­след­ствии вы ее узна­ете. Видите, я с вами совер­шенно про­сто; наде­юсь, Ганя, ты ничего не име­ешь про­тив поме­ще­ния князя в вашей квартире?

— О, напро­тив! И мамаша будет очень рада… — веж­ливо и пре­ду­пре­ди­тельно под­твер­дил Ганя.

— У вас ведь, кажется, только еще одна ком­ната и занята. Этот, как его, Ферд… Фер…

— Ферды­щенко.

— Ну да; не нра­вится мне этот ваш Ферды­щенко: саль­ный шут какой-то. И не пони­маю, почему его так поощ­ряет Наста­сья Филип­повна? Да он вза­правду, что ли, ей родственник?

— О нет, всё это шутка! И не пах­нет родственником.

— Ну, черт с ним! Ну, так как же вы, князь, довольны или нет?

— Бла­го­дарю вас, гене­рал, вы посту­пили со мной как чрез­вы­чайно доб­рый чело­век, тем более что я даже и не про­сил; я не из гор­до­сти это говорю; я и дей­стви­тельно не знал, куда голову при­к­ло­нить. Меня, правда, давеча позвал Рогожин.

— Рого­жин? Ну нет; я бы вам посо­ве­то­вал оте­че­ски или, если больше любите, дру­же­ски и забыть о гос­по­дине Рого­жине. Да и вообще сове­то­вал бы вам при­дер­жи­ваться семей­ства, в кото­рое вы поступите.

— Если уж вы так добры, — начал было князь, — то вот у меня одно дело. Я полу­чил уведомление…

— Ну, изви­ните, — пере­бил гене­рал, — теперь ни минуты более не имею. Сей­час я скажу о вас Лиза­вете Про­ко­фьевне: если она поже­лает при­нять вас теперь же (я уж в таком виде поста­ра­юсь вас отре­ко­мен­до­вать), то сове­тую вос­поль­зо­ваться слу­чаем и понра­виться, потому Лиза­вета Про­ко­фьевна очень может вам при­го­диться; вы же одно­фа­ми­лец. Если не поже­лает, то не взы­щите, когда-нибудь в дру­гое время. А ты, Ганя, взгляни-ка пока­мест на эти счеты, мы давеча с Федо­се­е­вым бились. Их надо бы не забыть включить…

Гене­рал вышел, и князь так и не успел рас­ска­зать о своем деле, о кото­ром начи­нал было чуть ли не в чет­вер­тый раз. Ганя заку­рил папи­росу и пред­ло­жил дру­гую князю; князь при­нял, но не заго­ва­ри­вал, не желая поме­шать, и стал рас­смат­ри­вать каби­нет; но Ганя едва взгля­нул на лист бумаги, испи­сан­ный циф­рами, ука­зан­ный ему гене­ра­лом. Он был рас­сеян; улыбка, взгляд, задум­чи­вость Гани стали еще более тяжелы, на взгляд князя, когда они оба оста­лись наедине. Вдруг он подо­шел к князю; тот в эту минуту стоял опять над порт­ре­том Наста­сьи Филип­повны и рас­смат­ри­вал его.

— Так вам нра­вится такая жен­щина, князь? — спро­сил он его вдруг, прон­зи­тельно смотря на него. И точно будто бы у него было какое чрез­вы­чай­ное намерение.

— Уди­ви­тель­ное лицо! — отве­тил князь, — и я уве­рен, что судьба ее не из обык­но­вен­ных. Лицо весе­лое, а она ведь ужасно стра­дала, а? Об этом глаза гово­рят, вот эти две косточки, две точки под гла­зами в начале щек. Это гор­дое лицо, ужасно гор­дое, и вот не знаю, добра ли она? Ах, кабы добра! Всё было бы спасено!

— А жени­лись бы вы на такой жен­щине? — про­дол­жал Ганя, не спус­кая с него сво­его вос­па­лен­ного взгляда.

— Я не могу жениться ни на ком, я нездо­ров. — ска­зал князь.

— А Рого­жин женился бы? Как вы думаете?

— Да что же, жениться, я думаю, и зав­тра же можно; женился бы, а чрез неделю, пожа­луй, и заре­зал бы ее.

Только что выго­во­рил это князь, Ганя вдруг так вздрог­нул, что князь чуть не вскрикнул.

— Что с вами? — про­го­во­рил он, хва­тая его за руку.

— Ваше сия­тель­ство! Его пре­вос­хо­ди­тель­ство про­сят вас пожа­ло­вать к ее пре­вос­хо­ди­тель­ству, — воз­ве­стил лакей, появ­ля­ясь в две­рях. Князь отпра­вился вслед за лакеем.

IV

Все три девицы Епан­чины были барышни здо­ро­вые, цве­ту­щие, рос­лые, с уди­ви­тель­ными пле­чами, с мощ­ною гру­дью, с силь­ными, почти как у муж­чин, руками, и, конечно вслед­ствие своей силы и здо­ро­вья, любили ино­гда хорошо поку­шать, чего вовсе и не желали скры­вать. Маменька их, гене­ральша Лиза­вета Про­ко­фьевна, ино­гда коси­лась на откро­вен­ность их аппе­тита, но так как иные мне­ния ее, несмотря на всю наруж­ную почти­тель­ность, с кото­рою при­ни­ма­лись дочерьми, в сущ­но­сти, давно уже поте­ряли пер­во­на­чаль­ный и бес­спор­ный авто­ри­тет между ними, и до такой даже сте­пени, что уста­но­вив­шийся соглас­ный кон­клав трех девиц сплошь да рядом начи­нал пере­си­ли­вать, то и гене­ральша, в видах соб­ствен­ного досто­ин­ства, нашла удоб­нее не спо­рить и усту­пать. Правда, харак­тер весьма часто не слу­шался и не под­чи­нялся реше­ниям бла­го­ра­зу­мия; Лиза­вета Про­ко­фьевна ста­но­ви­лась с каж­дым годом всё каприз­нее и нетер­пе­ли­вее, стала даже какая-то чудачка, но так как под рукой все-таки оста­вался весьма покор­ный и при­учен­ный муж, то излиш­нее и нако­пив­ше­еся изли­ва­лось обык­но­венно на его голову, а затем гар­мо­ния в семей­стве вос­ста­нов­ля­лась опять, и всё шло как не надо лучше.

Гене­ральша, впро­чем, и сама не теряла аппе­тита и обык­но­венно, в поло­вине пер­вого, при­ни­мала уча­стие в обиль­ном зав­траке, похо­жем почти на обед, вме­сте с дочерьми. По чашке кофею выпи­ва­лось барыш­нями еще раньше, ровно в десять часов, в посте­лях, в минуту про­буж­де­ния. Так им полю­би­лось и уста­но­ви­лось раз навсе­гда. В поло­вине же пер­вого накры­вался стол в малень­кой сто­ло­вой, близ мама­ши­ных ком­нат, и к этому семей­ному и интим­ному зав­траку являлся ино­гда и сам гене­рал, если поз­во­ляло время. Кроме чаю, кофею, сыру, меду, масла, осо­бых ола­дий, излюб­лен­ных самою гене­раль­шей, кот­лет и про­чего, пода­вался даже креп­кий горя­чий бульон. В то утро, в кото­рое начался наш рас­сказ, всё семей­ство собра­лось в сто­ло­вой в ожи­да­нии гене­рала, обе­щав­шего явиться к поло­вине пер­вого. Если б он опоз­дал хоть минуту, за ним тот­час же послали бы; но он явился акку­ратно. Подойдя поздо­ро­ваться с супру­гой и поце­ло­вать у ней ручку, он заме­тил в лице ее на этот раз что-то слиш­ком осо­бен­ное. И хотя он еще нака­нуне пред­чув­ство­вал, что так именно и будет сего­дня по одному «анек­доту» (как он сам по при­вычке своей выра­жался), и, уже засы­пая вчера, об этом бес­по­ко­ился, но все-таки теперь опять стру­сил. Дочери подо­шли с ним поце­ло­ваться; тут хотя и не сер­ди­лись на него, но все-таки и тут было тоже как бы что-то осо­бен­ное. Правда, гене­рал, по неко­то­рым обсто­я­тель­ствам, стал излишне подо­зри­те­лен; но так как он был отец и супруг опыт­ный и лов­кий, то тот­час же и взял свои меры.

Может быть, мы не очень повре­дим выпук­ло­сти нашего рас­сказа, если оста­но­вимся здесь и при­бег­нем к помощи неко­то­рых пояс­не­ний для пря­мой и точ­ней­шей поста­новки тех отно­ше­ний и обсто­я­тельств, в кото­рых мы нахо­дим семей­ство гене­рала Епан­чина в начале нашей пове­сти. Мы уже ска­зали сей­час, что сам гене­рал хотя был чело­век и не очень обра­зо­ван­ный, а, напро­тив, как он сам выра­жался о себе, «чело­век само­уч­ный», но был, однако же, опыт­ным супру­гом и лов­ким отцом. Между про­чим, он при­нял систему не торо­пить доче­рей своих замуж, то есть не «висеть у них над душой» и не бес­по­ко­ить их слиш­ком том­ле­нием своей роди­тель­ской любви об их сча­стии, как невольно и есте­ственно про­ис­хо­дит сплошь да рядом даже в самых умных семей­ствах, в кото­рых накоп­ля­ются взрос­лые дочери. Он даже достиг того, что скло­нил и Лиза­вету Про­ко­фьевну к своей системе, хотя дело вообще было труд­ное, — труд­ное потому, что и неесте­ствен­ное; но аргу­менты гене­рала были чрез­вы­чайно зна­чи­тельны, осно­вы­ва­лись на ося­за­е­мых фак­тах. Да и предо­став­лен­ные вполне своей воле и своим реше­ниям неве­сты, нату­рально, при­нуж­дены же будут нако­нец взяться сами за ум, и тогда дело заго­рится, потому что возь­мутся за дело охо­той, отло­жив капризы и излиш­нюю раз­бор­чи­вость; роди­те­лям оста­ва­лось бы только неусып­нее и как можно непри­мет­нее наблю­дать, чтобы не про­изо­шло какого-нибудь стран­ного выбора или неесте­ствен­ного укло­не­ния, а затем, улу­чив над­ле­жа­щий момент, разом помочь всеми силами и напра­вить дело всеми вли­я­ни­ями. Нако­нец, уж одно то, что с каж­дым годом, напри­мер, росло в гео­мет­ри­че­ской про­грес­сии их состо­я­ние и обще­ствен­ное зна­че­ние; след­ственно, чем больше ухо­дило время, тем более выиг­ры­вали и дочери, даже как неве­сты. Но среди всех этих неот­ра­зи­мых фак­тов насту­пил и еще один факт: стар­шей дочери, Алек­сан­дре, вдруг и совсем почти неожи­данно (как и все­гда это так бывает), минуло два­дцать пять лет. Почти в то же самое время и Афа­на­сий Ива­но­вич Тоц­кий, чело­век выс­шего света, с выс­шими свя­зями и необык­но­вен­ного богат­ства, опять обна­ру­жил свое ста­рин­ное жела­ние жениться. Это был чело­век лет пяти­де­сяти пяти, изящ­ного харак­тера, с необык­но­вен­ною утон­чен­но­стию вкуса. Ему хоте­лось жениться хорошо; цени­тель кра­соты он был чрез­вы­чай­ный. Так как с неко­то­рого вре­мени он с гене­ра­лом Епан­чи­ным состоял в необык­но­вен­ной дружбе, осо­бенно уси­лен­ной вза­им­ным уча­стием в неко­то­рых финан­со­вых пред­при­я­тиях, то и сооб­щил ему, так ска­зать, прося дру­же­ского совета и руко­вод­ства: воз­можно или нет пред­ло­же­ние о браке с одною из его доче­рей? В тихом и пре­крас­ном тече­нии семей­ной жизни гене­рала Епан­чина насту­пал оче­вид­ный переворот.

Бес­спор­ною кра­са­ви­цей в семей­стве, как уже ска­зано было, была млад­шая, Аглая. Но даже сам Тоц­кий, чело­век чрез­вы­чай­ного эго­изма, понял, что не тут ему надо искать и что Аглая не ему пред­на­зна­чена. Может быть, несколько сле­пая любовь и слиш­ком горя­чая дружба сестер и пре­уве­ли­чи­вали дело, но судьба Аглаи пред­на­зна­ча­лась между ними, самым искрен­ним обра­зом, быть не про­сто судь­бой, а воз­мож­ным иде­а­лом зем­ного рая. Буду­щий муж Аглаи дол­жен был быть обла­да­те­лем всех совер­шенств и успе­хов, не говоря уже о богат­стве. Сестры даже поло­жили между собой, и как-то без осо­бен­ных лиш­них слов, о воз­мож­но­сти, если надо, пожерт­во­ва­ния с их сто­роны в пользу Аглаи: при­да­ное для Аглаи пред­на­зна­ча­лось колос­саль­ное и из ряду вон. Роди­тели знали об этом согла­ше­нии двух стар­ших сестер, и потому, когда Тоц­кий попро­сил совета, между ними почти и сомне­ний не было, что одна из стар­ших сестер наверно не отка­жется увен­чать их жела­ния, тем более что Афа­на­сий Ива­но­вич не мог затруд­ниться насчет при­да­ного. Пред­ло­же­ние же Тоц­кого сам гене­рал оце­нил тот­час же, с свой­ствен­ным ему зна­нием жизни, чрез­вы­чайно высоко. Так как и сам Тоц­кий наблю­дал пока­мест, по неко­то­рым осо­бым обсто­я­тель­ствам, чрез­вы­чай­ную осто­рож­ность в своих шагах и только еще сон­ди­ро­вал дело, то и роди­тели пред­ло­жили доче­рям на вид только еще самые отда­лен­ные пред­по­ло­же­ния. В ответ на это было полу­чено от них, тоже хоть не совсем опре­де­лен­ное, но по край­ней мере успо­ко­и­тель­ное заяв­ле­ние, что стар­шая, Алек­сандра, пожа­луй, и не отка­жется. Это была девушка хотя и с твер­дым харак­те­ром, но доб­рая, разум­ная и чрез­вы­чайно ужив­чи­вая; могла выйти за Тоц­кого даже охотно, и если бы дала слово, то испол­нила бы его честно. Блеска она не любила, не только не гро­зила хло­по­тами и кру­тым пере­во­ро­том, но могла даже усла­дить и успо­ко­ить жизнь. Собой она была очень хороша, хотя и не так эффектна. Что могло быть лучше для Тоцкого?

И однако же, дело про­дол­жало идти всё еще ощу­пью. Вза­имно и дру­же­ски между Тоц­ким и гене­ра­лом поло­жено было избе­гать вся­кого фор­маль­ного и без­воз­врат­ного шага. Даже роди­тели всё еще не начи­нали гово­рить с дочерьми совер­шенно открыто; начи­нался как будто и дис­со­нанс: гене­ральша Епан­чина, мать семей­ства, ста­но­ви­лась почему-то недо­воль­ною, а это было очень важно. Тут было одно мешав­шее всему обсто­я­тель­ство, один муд­ре­ный и хло­пот­ли­вый слу­чай, из-за кото­рого всё дело могло рас­стро­иться безвозвратно.

Этот муд­ре­ный и хло­пот­ли­вый «слу­чай» (как выра­жался сам Тоц­кий) начался очень давно, лет восем­на­дцать этак назад. Рядом с одним из бога­тей­ших поме­стий Афа­на­сия Ива­но­вича, в одной из сре­дин­ных губер­ний, бед­ство­вал один мел­ко­по­мест­ный и бед­ней­ший поме­щик. Это был чело­век заме­ча­тель­ный по своим бес­пре­рыв­ным и анек­до­ти­че­ским неуда­чам, — один отстав­ной офи­цер, хоро­шей дво­рян­ской фами­лии, и даже в этом отно­ше­нии почище Тоц­кого, некто Филипп Алек­сан­дро­вич Бараш­ков. Весь задол­жав­шийся и зало­жив­шийся, он успел уже нако­нец после каторж­ных, почти мужи­чьих тру­дов устро­ить кое-как свое малень­кое хозяй­ство удо­вле­тво­ри­тельно. При малей­шей удаче он необык­но­венно обод­рялся. Обод­рен­ный и про­си­яв­ший надеж­дами, он отлу­чился на несколько дней в свой, уезд­ный горо­док, чтобы пови­даться и, буде воз­можно, стол­ко­ваться окон­ча­тельно с одним из глав­ней­ших своих кре­ди­то­ров. На тре­тий день по при­бы­тии его в город явился к нему из его дере­веньки его ста­ро­ста, вер­хом, с обо­жжен­ною щекой и обго­рев­шею боро­дой, и воз­ве­стил ему, что «вот­чина сго­рела», вчера, в самый пол­день, при­чем «изво­лили сго­реть и супруга, а деточки целы оста­лись». Этого сюр­приза даже и Бараш­ков, при­учен­ный к «синя­кам фор­туны», не мог выне­сти; он сошел с ума и чрез месяц помер в горячке. Сго­рев­шее име­ние, с раз­бред­ши­мися по миру мужи­ками, было про­дано за долги; двух же малень­ких дево­чек, шести и семи лет, детей Бараш­кова, по вели­ко­ду­шию сво­ему, при­нял на свое ижди­ве­ние и вос­пи­та­ние Афа­на­сий Ива­но­вич Тоц­кий. Они стали вос­пи­ты­ваться вме­сте с детьми управ­ля­ю­щего Афа­на­сия Ива­но­вича, одного отстав­ного и мно­го­се­мей­ного чинов­ника и при­том немца. Вскоре оста­лась одна только девочка, Настя, а млад­шая умерла от коклюша; Тоц­кий же вскоре совсем и забыл о них обеих, про­жи­вая за гра­ни­цей. Лет пять спу­стя, одна­жды, Афа­на­сий Ива­но­вич, про­ез­дом, взду­мал загля­нуть в свое поме­стье и вдруг заме­тил в дере­вен­ском своем доме, в семей­стве сво­его немца, пре­лест­ного ребенка, девочку лет две­на­дцати, рез­вую, милую, умнень­кую и обе­щав­шую необык­но­вен­ную кра­соту; в этом отно­ше­нии Афа­на­сий Ива­но­вич был зна­ток без­оши­боч­ный. В этот раз он про­был в поме­стье всего несколько дней, но успел рас­по­ря­диться; в вос­пи­та­нии девочки про­изо­шла зна­чи­тель­ная пере­мена: при­гла­шена была почтен­ная и пожи­лая гувер­нантка, опыт­ная в выс­шем вос­пи­та­нии девиц, швей­царка, обра­зо­ван­ная и пре­по­да­вав­шая, кроме фран­цуз­ского языка, и раз­ные науки. Она посе­ли­лась в дере­вен­ском доме, и вос­пи­та­ние малень­кой Наста­сьи при­няло чрез­вы­чай­ные раз­меры. Ровно чрез четыре года это вос­пи­та­ние кон­чи­лось; гувер­нантка уехала, а за Настей при­е­хала одна барыня, тоже какая-то поме­щица и тоже соседка гос­по­дина Тоц­кого по име­нию, но уже в дру­гой, дале­кой губер­нии, и взяла Настю с собой вслед­ствие инструк­ции и пол­но­мо­чия от Афа­на­сия Ива­но­вича. В этом неболь­шом поме­стье ока­зался тоже, хотя и неболь­шой, только что отстро­ен­ный дере­вян­ный дом; убран он был осо­бенно изящно, да и дере­венька, как нарочно, назы­ва­лась сельцо Отрад­ное. Поме­щица при­везла Настю прямо в этот тихий домик, и так как сама она, без­дет­ная вдова, жила всего в одной вер­сте, то и сама посе­ли­лась вме­сте с Настей. Около Насти яви­лась ста­руха ключ­ница и моло­дая, опыт­ная гор­нич­ная. В доме нашлись музы­каль­ные инстру­менты, изящ­ная деви­чья биб­лио­тека, кар­тины, эстампы, каран­даши, кисти, краски, уди­ви­тель­ная левретка25, а чрез две недели пожа­ло­вал и сам Афа­на­сий Ива­но­вич… С тех пор он как-то осо­бенно полю­бил эту глухую степ­ную свою дере­веньку, заез­жал каж­дое лето, гостил по два, даже по три месяца, и так про­шло довольно дол­гое время, года четыре, спо­койно и счаст­ливо, со вку­сом и изящно.

Одна­жды слу­чи­лось, что как-то в начале зимы, месяца четыре спу­стя после одного из лет­них при­ез­дов Афа­на­сия Ива­но­вича в Отрад­ное, заез­жав­шего на этот раз всего только на две недели, про­несся слух, или, лучше ска­зать, дошел как-то слух до Наста­сьи Филип­повны, что Афа­на­сий Ива­но­вич в Петер­бурге женится на кра­са­вице, на бога­той, на знат­ной, — одним сло­вом, делает солид­ную и бле­стя­щую пар­тию. Слух этот ока­зался потом не во всех подроб­но­стях вер­ным: сва­дьба и тогда была еще только в про­екте, и всё еще было очень неопре­де­ленно, но в судьбе Наста­сьи Филип­повны все-таки про­изо­шел с этого вре­мени чрез­вы­чай­ный пере­во­рот. Она вдруг выка­зала необык­но­вен­ную реши­мость и обна­ру­жила самый неожи­дан­ный харак­тер. Долго не думая, она бро­сила свой дере­вен­ский домик и вдруг яви­лась в Петер­бург, прямо к Тоц­кому, одна-оди­не­хонька. Тот изу­мился, начал было гово­рить; но вдруг ока­за­лось, почти с пер­вого слова, что надобно совер­шенно изме­нить слог, диа­па­зон голоса, преж­ние темы при­ят­ных и изящ­ных раз­го­во­ров, упо­треб­ляв­ши­еся доселе с таким успе­хом, логику — всё, всё, всё! Перед ним сидела совер­шенно дру­гая жен­щина, нисколько не похо­жая на ту, кото­рую он знал доселе и оста­вил всего только в июле месяце, в сельце Отрадном.

Эта новая жен­щина, ока­за­лось, во-пер­вых, необык­но­венно много знала и пони­мала, — так много, что надо было глу­боко удив­ляться, откуда могла она при­об­ре­сти такие све­де­ния, выра­бо­тать в себе такие точ­ные поня­тия. (Неужели из своей деви­чьей биб­лио­теки?). Мало того, она даже юри­ди­че­ски чрез­вы­чайно много пони­мала и имела поло­жи­тель­ное зна­ние если не света, то о том по край­ней мере, как неко­то­рые дела текут на свете; во-вто­рых, это был совер­шенно не тот харак­тер, как прежде, то есть не что-то роб­кое, пан­си­он­ски неопре­де­лен­ное, ино­гда оча­ро­ва­тель­ное по своей ори­ги­наль­ной рез­во­сти и наив­но­сти, ино­гда груст­ное и задум­чи­вое, удив­лен­ное, недо­вер­чи­вое пла­чу­щее и беспокойное.

Нет: тут хохо­тало пред ним и кололо его ядо­ви­тей­шими сар­каз­мами необык­но­вен­ное и неожи­дан­ное суще­ство, прямо заявив­шее ему, что нико­гда оно не имело к нему в своем сердце ничего, кроме глу­бо­чай­шего пре­зре­ния, пре­зре­ния до тош­ноты, насту­пив­шего тот­час же после пер­вого удив­ле­ния. Эта новая жен­щина объ­яв­ляла, что ей в пол­ном смысле всё равно будет, если он сей­час же и на ком угодно женится, но что она при­е­хала не поз­во­лить ему этот брак, и не поз­во­лить по зло­сти, един­ственно потому, что ей так хочется, и что, след­ственно, так и быть должно, — «ну, хоть для того, чтобы мне только посме­яться над тобой вволю, потому что теперь и я нако­нец сме­яться хочу».

Так по край­ней мере она выра­жа­лась; всего, что было у ней на уме, она, может быть, и не выска­зала. Но пока­мест новая Наста­сья Филип­повна хохо­тала и всё это изла­гала, Афа­на­сий Ива­но­вич обду­мы­вал про себя это дело и по воз­мож­но­сти при­во­дил в поря­док несколько раз­би­тые свои мысли. Это обду­мы­ва­ние про­дол­жа­лось немало вре­мени; он вни­кал и решался окон­ча­тельно почти две недели; но через две недели его реше­ние было при­нято. Дело в том, что Афа­на­сию Ива­но­вичу в то время было уже около пяти­де­сяти лет, и чело­век он был в выс­шей сте­пени солид­ный и уста­но­вив­шийся. Поста­новка его в свете и в обще­стве дав­ным-давно совер­ши­лась на самых проч­ных осно­ва­ниях. Себя, свой покой и ком­форт он любил и ценил более всего на свете, как и сле­до­вало в выс­шей сте­пени поря­доч­ному чело­веку. Ни малей­шего нару­ше­ния, ни малей­шего коле­ба­ния не могло быть допу­щено в том, что всею жиз­нью уста­нав­ли­ва­лось и при­няло такую пре­крас­ную форму. С дру­гой сто­роны, опыт­ность и глу­бо­кий взгляд на вещи под­ска­зали Тоц­кому очень скоро и необык­но­венно верно, что он имеет теперь дело с суще­ством совер­шенно из ряду вон, что это именно такое суще­ство, кото­рое не только гро­зит, но и непре­менно сде­лает, и, глав­ное, ни пред чем реши­тельно не оста­но­вится, тем более что реши­тельно ничем в свете не доро­жит, так что даже и соблаз­нить его невоз­можно. Тут, оче­видно, было что-то дру­гое, под­ра­зу­ме­ва­лась какая-то душев­ная и сер­деч­ная бурда, — что-то вроде какого-то рома­ни­че­ского него­до­ва­ния Бог знает на кого и за что, какого-то нена­сы­ти­мого чув­ства пре­зре­ния, совер­шенно выско­чив­шего из мерки, — одним сло­вом, что-то в выс­шей сте­пени смеш­ное и недоз­во­лен­ное в поря­доч­ном обще­стве и с чем встре­титься для вся­кого поря­доч­ного чело­века состав­ляет чистей­шее божие нака­за­ние. Разу­ме­ется, с богат­ством и со свя­зями Тоц­кого можно было тот­час же сде­лать какое-нибудь малень­кое и совер­шенно невин­ное зло­дей­ство, чтоб изба­виться от непри­ят­но­сти. С дру­гой сто­роны, было оче­видно, что и сама Наста­сья Филип­повна почти ничего не в состо­я­нии сде­лать вред­ного, в смысле, напри­мер, хоть юри­ди­че­ском; даже и скан­дала не могла бы сде­лать зна­чи­тель­ного, потому что так легко ее можно было все­гда огра­ни­чить. Но всё это в таком только слу­чае, если бы Наста­сья Филип­повна реши­лась дей­ство­вать, как все и как вообще в подоб­ных слу­чаях дей­ствуют, не выска­ки­вая слиш­ком экс­цен­трично из мерки. Но тут-то и при­го­ди­лась Тоц­кому его вер­ность взгляда: он сумел раз­га­дать, что Наста­сья Филип­повна и сама отлично пони­мает, как без­вредна она в смысле юри­ди­че­ском, но что у ней совсем дру­гое на уме и… в свер­кав­ших гла­зах ее. Ничем не дорожа, а пуще всего собой (нужно было очень много ума и про­ник­но­ве­ния, чтобы дога­даться в эту минуту, что она давно уже пере­стала доро­жить собой, и чтоб ему, скеп­тику и свет­скому цинику, пове­рить серьез­но­сти этого чув­ства), Наста­сья Филип­повна в состо­я­нии была самое себя погу­бить, без­воз­вратно и без­об­разно, Сиби­рью и катор­гой, лишь бы над­ру­гаться над чело­ве­ком, к кото­рому она питала такое бес­че­ло­веч­ное отвра­ще­ние. Афа­на­сий Ива­но­вич нико­гда не скры­вал, что он был несколько тру­со­ват или, лучше ска­зать, в выс­шей сте­пени кон­сер­ва­ти­вен. Если б он знал, напри­мер, что его убьют под вен­цом или про­изой­дет что-нибудь в этом роде, чрез­вы­чайно непри­лич­ное, смеш­ное и непри­ня­тое в обще­стве, то он, конечно бы, испу­гался, но при этом не столько того, что его убьют и ранят до крови или плю­нут все­пуб­лично в лицо и пр., и пр., а того, что это про­изой­дет с ним в такой неесте­ствен­ной и непри­ят­ной форме. А ведь Наста­сья Филип­повна именно это и про­ро­чила, хотя еще и мол­чала об этом; он знал, что она в выс­шей сте­пени его пони­мала и изу­чила, а след­ственно, знала, чем в него и уда­рить. А так как сва­дьба дей­стви­тельно была еще только в наме­ре­нии, то Афа­на­сий Ива­но­вич сми­рился и усту­пил Наста­сье Филипповне.

Реше­нию его помогло и еще одно обсто­я­тель­ство: трудно было вооб­ра­зить себе, до какой сте­пени не похо­дила эта новая Наста­сья Филип­повна на преж­нюю лицом. Прежде это была только очень хоро­шень­кая девочка, а теперь… Тоц­кий долго не мог про­стить себе, что он четыре года гля­дел и не раз­гля­дел. Правда, много зна­чит и то, когда с обеих сто­рон, внут­ренно и вне­запно, про­ис­хо­дит пере­во­рот. Он при­по­ми­нал, впро­чем, и прежде мгно­ве­ния, когда ино­гда стран­ные мысли при­хо­дили ему при взгляде, напри­мер, на эти глаза: как бы пред­чув­ство­вался в них какой-то глу­бо­кий и таин­ствен­ный мрак. Этот взгляд гля­дел — точно зада­вал загадку. В послед­ние два года он часто удив­лялся изме­не­нию цвета лица Наста­сьи Филип­повны: она ста­но­ви­лась ужасно бледна и — странно — даже хоро­шела от этого. Тоц­кий, кото­рый, как все погу­ляв­шие на своем веку джентль­мены, с пре­зре­нием смот­рел вна­чале, как дешево доста­лась ему эта нежив­шая душа, в послед­нее время несколько усум­нился в своем взгляде. Во вся­ком слу­чае, у него поло­жено было еще про­шлою вес­ной, в ско­ром вре­мени, отлично и с достат­ком выдать Наста­сью Филип­повну замуж за какого-нибудь бла­го­ра­зум­ного и поря­доч­ного гос­по­дина, слу­жа­щего в дру­гой губер­нии. (О, как ужасно и как зло сме­я­лась над этим теперь Наста­сья Филип­повна!). Но теперь Афа­на­сий Ива­но­вич, пре­льщен­ный новиз­ной, поду­мал даже, что он мог бы вновь экс­плу­а­ти­ро­вать эту жен­щину. Он решился посе­лить Наста­сью Филип­повну в Петер­бурге и окру­жить рос­кош­ным ком­фор­том. Если не то, так дру­гое: Наста­сьей Филип­пов­ной можно было щеголь­нуть и даже пот­ще­сла­виться в извест­ном кружке. Афа­на­сий же Ива­но­вич так доро­жил своею сла­вой по этой части.

Про­шло уже пять лет петер­бург­ской жизни, и, разу­ме­ется, в такой срок мно­гое опре­де­ли­лось. Поло­же­ние Афа­на­сия Ива­но­вича было неуте­ши­тель­ное; всего хуже было то, что он, стру­сив раз, уже никак потом не мог успо­ко­иться. Он боялся — и даже сам не знал чего, — про­сто боялся Наста­сьи Филип­повны. Неко­то­рое время, в пер­вые-два года, он стал было подо­зре­вать, что Наста­сья Филип­повна сама желает всту­пить с ним в брак, но мол­чит из необык­но­вен­ного тще­сла­вия и ждет настой­чи­вого его пред­ло­же­ния. Пре­тен­зия была бы стран­ная; Афа­на­сий Ива­но­вич мор­щился и тяжело заду­мы­вался. К боль­шому и (таково сердце чело­века!) к несколько непри­ят­ному сво­ему изум­ле­нию, он вдруг, по одному слу­чаю, убе­дился, что если бы даже он и сде­лал пред­ло­же­ние, то его бы не при­няли. Дол­гое время он не пони­мал этого. Ему пока­за­лось воз­мож­ным одно только объ­яс­не­ние, что гор­дость «оскорб­лен­ной и фан­та­сти­че­ской жен­щины» дохо­дит уже до такого исступ­ле­ния, что ей ско­рее при­ят­нее выска­зать раз свое пре­зре­ние в отказе, чем навсе­гда опре­де­лить свое поло­же­ние и достиг­нуть недо­ся­га­е­мого вели­чия. Хуже всего было то, что Наста­сья Филип­повна ужасно много взяла верху. На инте­рес тоже не под­да­ва­лась, даже на очень круп­ный, и хотя при­няла пред­ло­жен­ный ей ком­форт, но жила очень скромно и почти ничего в эти пять лет не ско­пила. Афа­на­сий Ива­но­вич риск­нул было на очень хит­рое сред­ство, чтобы раз­бить свои цепи: непри­метно и искусно он стал соблаз­нять ее, чрез лов­кую помощь, раз­ными иде­аль­ней­шими соблаз­нами; но оли­це­тво­рен­ные иде­алы: кня­зья, гусары, сек­ре­тари посольств, поэты, рома­ни­сты, соци­а­ли­сты даже — ничто не про­из­вело ника­кого впе­чат­ле­ния на Наста­сью Филип­повну, как будто у ней вме­сто сердца был камень, а чув­ства иссохли и вымерли раз навсе­гда. Жила она больше уеди­ненно, читала, даже учи­лась, любила музыку. Зна­комств имела мало: она всё зна­лась с какими-то бед­ными и смеш­ными чинов­ни­цами, знала двух каких-то актрис, каких-то ста­рух, очень любила мно­го­чис­лен­ное семей­ство одного почтен­ного учи­теля, и в семей­стве этом и ее очень любили и с удо­воль­ствием при­ни­мали. Довольно часто по вече­рам схо­ди­лись к ней пять-шесть чело­век зна­ко­мых, не более. Тоц­кий являлся очень часто и акку­ратно. В послед­нее время не без труда позна­ко­мился с Наста­сьей Филип­пов­ной гене­рал Епан­чин. В то же время совер­шенно легко и без вся­кого труда позна­ко­мился с ней и один моло­дой чинов­ник, по фами­лии Ферды­щенко, очень непри­лич­ный и саль­ный шут, с пре­тен­зи­ями на весе­лость и выпи­ва­ю­щий. Был зна­ком один моло­дой и стран­ный чело­век, по фами­лии Пти­цын, скром­ный, акку­рат­ный и выло­щен­ный, про­ис­шед­ший из нищеты и сде­лав­шийся ростов­щи­ком. Позна­ко­мился, нако­нец, и Гав­рила Арда­ли­о­но­вич… Кон­чи­лось тем, что про Наста­сью Филип­повну уста­но­ви­лась стран­ная слава: о кра­соте ее знали все, но и только; никто не мог ничем похва­литься, никто не мог ничего рас­ска­зать. Такая репу­та­ция, ее обра­зо­ва­ние, изящ­ная манера, ост­ро­умие — всё это утвер­дило Афа­на­сия Ива­но­вича окон­ча­тельно на извест­ном плане. Тут-то и начи­на­ется тот момент, с кото­рого при­нял в этой исто­рии такое дея­тель­ное и чрез­вы­чай­ное уча­стие сам гене­рал Епанчин.

Когда Тоц­кий так любезно обра­тился к нему за дру­же­ским сове­том насчет одной из его доче­рей, то тут же, самым бла­го­род­ней­шим обра­зом, сде­лал пол­ней­шие и откро­вен­ные при­зна­ния. Он открыл, что решился уже не оста­нав­ли­ваться ни пред какими сред­ствами, чтобы полу­чить свою сво­боду; что он не успо­ко­ился бы, если бы Наста­сья Филип­повна даже сама объ­явила ему, что впредь оста­вит его в пол­ном покое; что ему мало слов, что ему нужны самые пол­ные гаран­тии. Стол­ко­ва­лись и реши­лись дей­ство­вать сообща. Пер­во­на­чально поло­жено было испы­тать сред­ства самые мяг­кие и затро­нуть, так ска­зать, одни «бла­го­род­ные струны сердца». Оба при­е­хали к Наста­сье Филип­повне, и Тоц­кий пря­ме­хонько начал с того, что объ­явил ей о невы­но­си­мом ужасе сво­его поло­же­ния; обви­нил он себя во всем; откро­венно ска­зал, что не может рас­ка­яться в пер­во­на­чаль­ном поступке с нею, потому что он сла­сто­лю­бец зако­ре­не­лый и в себе не вла­стен, но что теперь он хочет жениться и что вся судьба этого в выс­шей сте­пени при­лич­ного и свет­ского брака в ее руках; одним сло­вом, что он ждет всего от ее бла­го­род­ного сердца. Затем стал гово­рить гене­рал Епан­чин, в своем каче­стве отца, и гово­рил резонно, избег­нул тро­га­тель­ного, упо­мя­нул только, что вполне при­знает ее право на реше­ние судьбы Афа­на­сия Ива­но­вича, ловко щеголь­нул соб­ствен­ным сми­ре­нием, пред­ста­вив на вид, что судьба его дочери, а может быть и двух дру­гих доче­рей, зави­сит теперь от ее же реше­ния. На вопрос Наста­сьи Филип­повны: «Чего именно от нее хотят?» — Тоц­кий с преж­нею, совер­шенно обна­жен­ною пря­мо­той при­знался ей, что он так напу­ган еще пять лет назад, что не может даже и теперь совсем успо­ко­иться, до тех пор пока Наста­сья Филип­повна сама не вый­дет за кого-нибудь замуж. Он тот­час же при­ба­вил, что просьба эта была бы, конечно, с его сто­роны нелепа, если б он не имел насчет ее неко­то­рых осно­ва­ний. Он очень хорошо заме­тил и поло­жи­тельно узнал, что моло­дой чело­век, очень хоро­шей фами­лии, живу­щий в самом достой­ном семей­стве, а именно Гав­рила Арда­ли­о­но­вич Ивол­гин, кото­рого она знает и у себя при­ни­мает, давно уже любит ее всею силой стра­сти и, конечно, отдал бы поло­вину жизни за одну надежду при­об­ресть ее сим­па­тию. При­зна­ния эти Гав­рила Арда­ли­о­но­вич сде­лал ему, Афа­на­сию Ива­но­вичу, сам, и давно уже, по-дру­же­ски и от чистого моло­дого сердца, и что об этом давно уже знает и Иван Федо­ро­вич, бла­го­де­тель­ству­ю­щий моло­дому чело­веку. Нако­нец, если только он, Афа­на­сий Ива­но­вич, не оши­ба­ется, любовь моло­дого чело­века давно уже известна самой Наста­сье Филип­повне, и ему пока­за­лось даже, что она смот­рит на эту любовь снис­хо­ди­тельно. Конечно, ему всех труд­нее гово­рить об этом. Но если Наста­сья Филип­повна захо­тела бы допу­стить в нем, в Тоц­ком, кроме эго­изма и жела­ния устро­ить свою соб­ствен­ную участь, хотя несколько жела­ния добра и ей, то поняла бы, что ему давно странно и даже тяжело смот­реть на ее оди­но­че­ство: что тут один только неопре­де­лен­ный мрак, пол­ное неве­рие в обнов­ле­ние жизни, кото­рая так пре­красно могла бы вос­крес­нуть в любви и в семей­стве и при­нять таким обра­зом новую цель; что тут гибель спо­соб­но­стей, может быть бле­стя­щих, доб­ро­воль­ное любо­ва­ние своею тос­кой, одним сло­вом, даже неко­то­рый роман­тизм, не достой­ный ни здра­вого ума, ни бла­го­род­ного сердца Наста­сьи Филип­повны. Повто­рив еще раз, что ему труд­нее дру­гих гово­рить, что не может отка­заться от надежды, что Наста­сья Филип­повна не отве­тит ему пре­зре­нием, если он выра­зит свое искрен­нее жела­ние обес­пе­чить ее участь в буду­щем и пред­ло­жит ей сумму в семь­де­сят пять тысяч руб­лей. Он при­ба­вил в пояс­не­ние, что эта сумма всё равно назна­чена уже ей в его заве­ща­нии; одним сло­вом, что тут вовсе не воз­на­граж­де­ние какое-нибудь… и что, нако­нец, почему же не допу­стить и не изви­нить в нем чело­ве­че­ского жела­ния хоть чем-нибудь облег­чить свою совесть и т. д., и т. д., всё, что гово­рится в подоб­ных слу­чаях на эту тему. Афа­на­сий Ива­но­вич гово­рил долго и крас­но­ре­чиво, при­со­во­ку­пив, так ска­зать мимо­хо­дом, очень любо­пыт­ное све­де­ние, что об этих семи­де­сяти пяти тыся­чах он заик­нулся теперь в пер­вый раз и что о них не знал даже и сам Иван Федо­ро­вич, кото­рый вот тут сидит; одним сло­вом, не знает никто.

Ответ Наста­сьи Филип­повны изу­мил обоих друзей.

Не только не было заметно в ней хотя бы малей­шего появ­ле­ния преж­ней насмешки, преж­ней вражды и нена­ви­сти, преж­него хохоту, от кото­рого, при одном вос­по­ми­на­нии, до сих пор про­хо­дил холод по спине Тоц­кого, но, напро­тив, она как будто обра­до­ва­лась тому, что может нако­нец пого­во­рить с кем-нибудь откро­венно и по-дру­же­ски. Она при­зна­лась, что сама давно желала спро­сить дру­же­ского совета, что мешала только гор­дость, но что теперь, когда лед раз­бит, ничего и не могло быть лучше. Сна­чала с груст­ною улыб­кой, а потом весело и резво рас­сме­яв­шись, она при­зна­лась, что преж­ней бури во вся­ком слу­чае и быть не могло; что она давно уже изме­нила отча­сти свой взгляд на вещи и что хотя и не изме­ни­лась в сердце, но все-таки при­нуж­дена была очень мно­гое допу­стить в виде совер­шив­шихся фак­тов; что сде­лано, то сде­лано, что про­шло, то про­шло, так что ей даже странно, что Афа­на­сий Ива­но­вич всё еще про­дол­жает быть так напу­ган­ным. Тут она обра­ти­лась к Ивану Федо­ро­вичу и с видом глу­бо­чай­шего ува­же­ния объ­явила, что она давно уже слы­шала очень мно­гое об его доче­рях и давно уже при­выкла глу­боко и искренно ува­жать их. Одна мысль о том, что она могла бы быть для них хоть чем-нибудь полез­ною, была бы, кажется, для нее сча­стьем и гор­до­стью. Это правда, что ей теперь тяжело и скучно, очень скучно; Афа­на­сий Ива­но­вич уга­дал мечты ее; она желала бы вос­крес­нуть, хоть не в любви, так в семей­стве, сознав новую цель; но что о Гав­риле Арда­ли­о­но­виче она почти ничего не может ска­зать. Кажется, правда, что он ее любит; она чув­ствует, что могла бы и сама его полю­бить, если бы могла пове­рить в твер­дость его при­вя­зан­но­сти; но он очень молод, если даже и искре­нен; тут реше­ние трудно. Ей, впро­чем, нра­вится больше всего то, что он рабо­тает, тру­дится и один под­дер­жи­вает всё семей­ство. Она слы­шала, что он чело­век с энер­гией, с гор­до­стью, хочет карьеры, хочет про­биться. Слы­шала тоже, что Нина Алек­сан­дровна Ивол­гина, мать Гав­рилы Арда­ли­о­но­вича, пре­вос­ход­ная и в выс­шей сте­пени ува­жа­е­мая жен­щина; что сестра его, Вар­вара Арда­ли­о­новна, очень заме­ча­тель­ная и энер­гич­ная девушка; она много слы­шала о ней от Пти­цына. Она слы­шала, что они бодро пере­но­сят свои несча­стия; она очень бы желала с ними позна­ко­миться, но еще вопрос, радушно ли они при­мут ее в их семью? Вообще она ничего не гово­рит про­тив воз­мож­но­сти этого брака, но об этом еще слиш­ком надо поду­мать; она желала бы, чтоб ее не торо­пили. Насчет же семи­де­сяти пяти тысяч — напрасно Афа­на­сий Ива­но­вич так затруд­нялся гово­рить о них. Она пони­мает, сама цену день­гам и, конечно, их возь­мет. Она бла­го­да­рит Афа­на­сия Ива­но­вича за его дели­кат­ность, за то, что он даже и гене­ралу об этом не гово­рил, не только Гав­риле Арда­ли­о­но­вичу, но, однако ж, почему же и ему не знать об этом зара­нее? Ей нечего сты­диться за эти деньги, входя в их семью. Во вся­ком слу­чае, она ни у кого не наме­рена про­сить про­ще­ния ни в чем и желает, чтоб это знали. Она не вый­дет за Гав­рилу Арда­ли­о­но­вича, пока не убе­дится, что ни в нем, ни в семей­стве его нет какой-нибудь зата­ен­ной мысли на ее счет. Во вся­ком слу­чае, она ни в чем не счи­тает себя винов­ною, и пусть бы лучше Гав­рила Арда­ли­о­но­вич узнал, на каких осно­ва­ниях она про­жила все эти пять лет в Петер­бурге, в каких отно­ше­ниях к Афа­на­сию Ива­но­вичу и много ли ско­пила состо­я­ния. Нако­нец, если она и при­ни­мает теперь капи­тал, то вовсе не как плату за свой деви­чий позор, в кото­ром она не вино­вата, а про­сто как воз­на­граж­де­ние за иско­вер­кан­ную судьбу.

Под конец она даже так раз­го­ря­чи­лась и раз­дра­жи­лась, изла­гая всё это (что, впро­чем, было так есте­ственно), что гене­рал Епан­чин был очень дово­лен и счи­тал дело окон­чен­ным; но раз напу­ган­ный Тоц­кий и теперь не совсем пове­рил и долго боялся, нет ли и тут змеи под цве­тами26. Пере­го­воры, однако, нача­лись; пункт, на кото­ром был осно­ван весь маневр обоих дру­зей, а именно воз­мож­ность увле­че­ния Наста­сьи Филип­повны к Гане, начал мало-помалу выяс­няться и оправ­ды­ваться, так что даже Тоц­кий начи­нал ино­гда верить в воз­мож­ность успеха. Тем вре­ме­нем Наста­сья Филип­повна объ­яс­ни­лась с Ганей: слов было ска­зано очень мало, точно ее цело­муд­рие стра­дало при этом. Она допус­кала, однако ж, и доз­во­ляла ему любовь его, но настой­чиво объ­явила, что ничем не хочет стес­нять себя; что она до самой сва­дьбы (если сва­дьба состо­ится) остав­ляет за собой право ска­зать «нет», хотя бы в самый послед­ний час; совер­шенно такое же право предо­став­ляет и Гане. Вскоре Ганя узнал поло­жи­тельно, чрез услуж­ли­вый слу­чай, что недоб­ро­же­ла­тель­ство всей его семьи к этому браку и к Наста­сье Филип­повне лично, обна­ру­жи­вав­ше­еся домаш­ними сце­нами, уже известно Наста­сье Филип­повне в боль­шой подроб­но­сти; сама она с ним об этом не заго­ва­ри­вала, хотя он и ждал еже­дневно. Впро­чем, можно было бы и еще много рас­ска­зать из всех исто­рий и обсто­я­тельств, обна­ру­жив­шихся по поводу этого сва­тов­ства и пере­го­во­ров; но мы и так забе­жали впе­ред, тем более что иные из обсто­я­тельств явля­лись еще в виде слиш­ком неопре­де­лен­ных слу­хов. Напри­мер, будто бы Тоц­кий откуда-то узнал, что Наста­сья Филип­повна вошла в какие-то неопре­де­лен­ные и сек­рет­ные от всех сно­ше­ния с деви­цами Епан­чи­ными, — слух совер­шенно неве­ро­ят­ный. Зато дру­гому слуху он невольно верил и боялся его до кош­мара: он слы­шал за вер­ное, что Наста­сья Филип­повна будто бы в выс­шей сте­пени знает, что Ганя женится только на день­гах, что у Гани душа чер­ная, алч­ная, нетер­пе­ли­вая, завист­ли­вая и необъ­ятно, не про­пор­ци­о­нально ни с чем само­лю­би­вая; что Ганя хотя и дей­стви­тельно страстно доби­вался победы над Наста­сьей Филип­пов­ной прежде, но когда оба друга реши­лись экс­плу­а­ти­ро­вать эту страсть, начи­нав­шу­юся с обеих сто­рон, в свою пользу и купить Ганю про­да­жей ему Наста­сьи Филип­повны в закон­ные жены, то он воз­не­на­ви­дел ее, как свой кош­мар. В его душе будто бы странно сошлись страсть и нена­висть, и он хотя и дал нако­нец, после мучи­тель­ных коле­ба­ний, согла­сие жениться на «сквер­ной жен­щине», но сам поклялся в душе горько отме­тить ей за это и «дое­хать» ее потом, как он будто бы сам выра­зился. Всё это Наста­сья Филип­повна будто бы знала и что-то втайне гото­вила. Тоц­кий до того было уже стру­сил, что даже и Епан­чину пере­стал сооб­щать о своих бес­по­кой­ствах; но бывали мгно­ве­ния, что он, как сла­бый чело­век, реши­тельно вновь обод­рялся и быстро вос­кре­сал духом: он обод­рился, напри­мер, чрез­вы­чайно, когда Наста­сья Филип­повна дала нако­нец слово обоим дру­зьям, что вече­ром, в день сво­его рож­де­ния, ска­жет послед­нее слово. Зато самый стран­ный и самый неве­ро­ят­ный слух, касав­шийся самого ува­жа­е­мого Ивана Федо­ро­вича, увы! всё более и более ока­зы­вался верным.

Тут с пер­вого взгляда всё каза­лось чистей­шею дичью. Трудно было пове­рить, что будто бы Иван Федо­ро­вич, на ста­ро­сти своих почтен­ных лет, при своем пре­вос­ход­ном уме и поло­жи­тель­ном зна­нии жизни и пр., и пр., соблаз­нился сам Наста­сьей Филип­пов­ной, — но так будто бы, до такой будто бы сте­пени, что этот каприз почти похо­дил на страсть. На что он наде­ялся в этом слу­чае — трудно себе и пред­ста­вить; может быть, даже на содей­ствие самого Гани. Тоц­кому подо­зре­ва­лось по край­ней мере что-то в этом роде, подо­зре­ва­лось суще­ство­ва­ние какого-то почти без­молв­ного дого­вора, осно­ван­ного на вза­им­ном про­ник­но­ве­нии, между гене­ра­лом и Ганей. Впро­чем, известно, что чело­век, слиш­ком увлек­шийся стра­стью, осо­бенно если он в летах, совер­шенно слеп­нет и готов подо­зре­вать надежду там, где вовсе ее и нет; мало того, теряет рас­су­док и дей­ствует, как глу­пый ребе­нок, хотя бы и был семи пядей во лбу. Известно было, что гене­рал при­го­то­вил ко дню рож­де­ния Наста­сьи Филип­повны от себя в пода­рок уди­ви­тель­ный жем­чуг, сто­ив­ший огром­ной суммы, и подар­ком этим очень инте­ре­со­вался, хотя и знал, что Наста­сья Филип­повна — жен­щина бес­ко­рыст­ная. Нака­нуне дня рож­де­ния Наста­сьи Филип­повны он был как в лихо­радке, хотя и ловко скры­вал себя. Об этом-то именно жем­чуге и про­слы­шала гене­ральша Епан­чина. Правда, Ели­за­вета Про­ко­фьевна уже с дав­них пор начала испы­ты­вать вет­ре­ность сво­его супруга, даже отча­сти при­выкла к ней; но ведь невоз­можно же было про­пу­стить такой слу­чай: слух о жем­чуге чрез­вы­чайно инте­ре­со­вал ее. Гене­рал высле­дил это забла­го­вре­менно; еще нака­нуне были ска­заны иные сло­вечки; он пред­чув­ство­вал объ­яс­не­ние капи­таль­ное и боялся его. Вот почему ему ужасно не хоте­лось в то утро, с кото­рого мы начали рас­сказ, идти зав­тра­кать в недра семей­ства. Еще до князя он поло­жил отго­во­риться делами и избе­жать. Избе­жать у гене­рала ино­гда зна­чило про­сто-запро­сто убе­жать. Ему хоть один этот день и, глав­ное, сего­дняш­ний вечер хоте­лось выиг­рать без непри­ят­но­стей. И вдруг так кстати при­шелся князь. «Точно Бог послал!» — поду­мал гене­рал про себя, входя к своей супруге.

V

Гене­ральша была рев­нива к сво­ему про­ис­хож­де­нию. Каково же ей было, прямо и без при­го­тов­ле­ния, услы­шать, что этот послед­ний в роде князь Мыш­кин, о кото­ром она уже что-то слы­шала, не больше как жал­кий идиот и почти что нищий и при­ни­мает пода­я­ние на бед­ность. Гене­рал именно бил на эффект, чтобы разом заин­те­ре­со­вать, отвлечь всё как-нибудь в дру­гую сторону.

В край­них слу­чаях гене­ральша обык­но­венно чрез­вы­чайно выка­ты­вала глаза и, несколько отки­нув­шись назад кор­пу­сом, неопре­де­ленно смот­рела перед собой, не говоря ни слова. Это была рос­лая жен­щина, одних лет с своим мужем, с тем­ными, с боль­шою про­се­дью, но еще густыми воло­сами, с несколько гор­ба­тым носом, сухо­ща­вая, с жел­тыми, вва­лив­ши­мися щеками и тон­кими, впа­лыми губами. Лоб ее был высок, но узок; серые, довольно боль­шие глаза имели самое неожи­дан­ное ино­гда выра­же­ние. Когда-то у ней была сла­бость пове­рить, что взгляд ее необык­но­венно эффек­тен; это убеж­де­ние оста­лось в ней неизгладимо.

— При­нять? Вы гово­рите, его при­нять, теперь, сей­час? — и гене­ральша изо всех сил выка­тила свои глаза на суе­тив­ше­гося пред ней Ивана Федоровича.

— О, на этот счет можно без вся­кой цере­мо­нии, если только тебе, мой друг, угодно его видеть, — спе­шил разъ­яс­нить гене­рал. — Совер­шен­ный ребе­нок, и даже такой жал­кий; при­падки у него какие-то болез­нен­ные; он сей­час из Швей­ца­рии, только что из вагона, одет странно, как-то по-немец­кому, и вдо­ба­вок ни копейки, бук­вально; чуть не пла­чет. Я ему два­дцать пять руб­лей пода­рил и хочу ему в кан­це­ля­рии писар­ское местечко какое-нибудь у нас добыть. А вас, mesdames, прошу его попот­че­вать, потому что он, кажется, и голоден…

— Вы меня удив­ля­ете, — про­дол­жала по-преж­нему гене­ральша, — голо­ден и при­падки! Какие припадки?

— О, они не повто­ря­ются так часто, и при­том он почти как ребе­нок, впро­чем обра­зо­ван­ный. Я было вас, mesdames, — обра­тился он опять к доче­рям, — хотел попро­сить про­эк­за­ме­но­вать его, все-таки хорошо бы узнать, к чему он способен.

— Про-эк-за-ме-но-вать? — про­тя­нула гене­ральша и в глу­бо­чай­шем изум­ле­нии стала опять пере­ка­ты­вать глаза с доче­рей на мужа и обратно.

— Ах, друг мой, не при­да­вай такого смыслу… впро­чем, ведь как тебе угодно; я имел в виду облас­кать его и вве­сти к нам, потому что это почти доб­рое дело.

— Вве­сти к нам? Из Швейцарии?!

— Швей­ца­рия тут не поме­шает, а впро­чем, повто­ряю, как хочешь. Я ведь потому, что, во-пер­вых, одно­фа­ми­лец и, может быть, даже род­ствен­ник, а во-вто­рых, не знает, где главу при­к­ло­нить. Я даже поду­мал, что тебе несколько инте­ресно будет, так как все-таки из нашей фамилии.

— Разу­ме­ется, maman, если с ним можно без цере­мо­нии; к тому же он с дороги есть хочет, почему не накор­мить, если он не знает куда деваться? — ска­зала стар­шая, Александра.

— И вдо­ба­вок дитя совер­шен­ное, с ним можно еще в жмурки играть.

— В жмурки играть? Каким образом?

— Ах, maman, пере­станьте пред­став­ляться, пожа­луй­ста, — с доса­дой пере­била Аглая.

Сред­няя, Аде­ла­ида, смеш­ли­вая, не выдер­жала и рассмеялась.

— Позо­вите его, papa, maman поз­во­ляет, — решила Аглая. Гене­рал позво­нил и велел звать князя.

— Но с тем чтобы непре­менно завя­зать ему сал­фетку на шее, когда он сядет за стол, — решила гене­ральша, — позвать Федора, или пусть Мавра… чтобы сто­ять за ним и смот­реть за ним, когда он будет есть. Спо­коен ли он по край­ней мере в при­пад­ках? Не делает ли жестов?

— Напро­тив, даже очень мило вос­пи­тан и с пре­крас­ными мане­рами. Немного слиш­ком про­сто­ват ино­гда… Да вот он и сам! Вот‑с, реко­мен­дую, послед­ний в роде князь Мыш­кин, одно­фа­ми­лец и, может быть, даже род­ствен­ник, при­мите, облас­кайте. Сей­час пой­дут зав­тра­кать, князь, так сде­лайте честь… А я уж, изви­ните, опоз­дал, спешу…

— Известно, куда вы спе­шите, — важно про­го­во­рила генеральша.

— Спешу, спешу, мой друг, опоз­дал! Да дайте ему ваши аль­бомы, mesdames, пусть он вам там напи­шет; какой он кал­ли­граф, так на ред­кость! Талант; там он так у меня рас­черк­нулся ста­рин­ным почер­ком: «Игу­мен Паф­ну­тий руку при­ло­жил»… Ну, до свидания.

— Паф­ну­тий? Игу­мен? Да постойте, постойте, куда вы и какой там Паф­ну­тий? — с настой­чи­вою доса­дой и чуть не в тре­воге про­кри­чала гене­ральша убе­гав­шему супругу.

— Да, да, друг мой, это такой в ста­рину был игу­мен… а я к графу, ждет, давно, и, глав­ное, сам назна­чил… Князь, до свидания!

Гене­рал быст­рыми шагами удалился.

— Знаю я, к какому он графу! — резко про­го­во­рила Ели­за­вета Про­ко­фьевна и раз­дра­жи­тельно пере­вела глаза на князя. — Что бишь! — начала она, брезг­ливо и досад­ливо при­по­ми­ная, — ну, что там! Ах да: ну, какой там игумен?

— Maman, — начала было Алек­сандра, а Аглая даже топ­нула ножкой.

— Не мешайте мне, Алек­сандра Ива­новна, — отче­ка­нила ей гене­ральша, — я тоже хочу знать. Сади­тесь вот тут, князь, вот на этом кресле, напро­тив, нет, сюда, к солнцу, к свету ближе подвинь­тесь, чтоб я могла видеть. Ну, какой там игумен?

— Игу­мен Паф­ну­тий, — отве­чал князь вни­ма­тельно и серьезно.

— Паф­ну­тий? Это инте­ресно; ну, что же он?

Гене­ральша спра­ши­вала нетер­пе­ливо, быстро, резко, не сводя глаз с князя, а когда князь отве­чал, она кивала голо­вой вслед за каж­дым его словом.

— Игу­мен Паф­ну­тий, четыр­на­дца­того сто­ле­тия, — начал князь, — он пра­вил пусты­нью на Волге, в нынеш­ней нашей Костром­ской губер­нии. Изве­стен был свя­тою жиз­нью, ездил в Орду, помо­гал устра­и­вать тогдаш­ние дела и под­пи­сался под одною гра­мо­той, а сни­мок с этой под­писи я видел. Мне понра­вился почерк, и я его заучил. Когда давеча гене­рал захо­тел посмот­реть, как я пишу, чтоб опре­де­лить меня к месту, то я напи­сал несколько фраз раз­ными шриф­тами, и между про­чим «Игу­мен Паф­ну­тий руку при­ло­жил» соб­ствен­ным почер­ком игу­мена Паф­ну­тия. Гене­ралу очень понра­ви­лось, вот он теперь и вспомнил.

— Аглая, — ска­зала гене­ральша, — запомни: Паф­ну­тий, или лучше запиши, а то я все­гда забы­ваю. Впро­чем, я думала, будет инте­рес­нее. Где же эта подпись?

— Оста­лась, кажется, в каби­нете у гене­рала, на столе.

— Сей­час же послать и принести.

— Да я вам лучше дру­гой раз напишу, если вам угодно.

— Конечно, maman, — ска­зала Алек­сандра, — а теперь лучше бы зав­тра­кать; мы есть хотим.

— И то, — решила гене­ральша. — Пой­демте, князь; вы очень хотите кушать?

— Да, теперь захо­тел очень и очень вам благодарен.

— Это очень хорошо, что вы веж­ливы, и я заме­чаю, что вы вовсе не такой… чудак, каким вас изво­лили отре­ко­мен­до­вать. Пой­демте. Сади­тесь вот здесь, напро­тив меня, — хло­по­тала она, уса­жи­вая князя, когда при­шли в сто­ло­вую, — я хочу на вас смот­реть. Алек­сандра, Аде­ла­ида, пот­чуйте князя. Не правда ли, что он вовсе не такой… боль­ной? Может, и сал­фетку не надо… Вам князь, под­вя­зы­вали сал­фетку за кушаньем?

— Прежде, когда я лет семи был, кажется, под­вя­зы­вали, а теперь я обык­но­венно к себе на колени сал­фетку кладу, когда ем.

— Так и надо. А припадки?

— При­падки? — уди­вился немного князь, — при­падки теперь у меня довольно редко бывают. Впро­чем, не знаю; гово­рят, здеш­ний кли­мат мне будет вреден.

— Он хорошо гово­рит, — заме­тила гене­ральша, обра­ща­ясь к доче­рям и про­дол­жая кивать голо­вой вслед за каж­дым сло­вом князя, — я даже не ожи­дала. Стало быть, всё пустяки и неправда; по обык­но­ве­нию. Кушайте, князь, и рас­ска­зы­вайте: где вы роди­лись, где вос­пи­ты­ва­лись? Я хочу всё знать; вы чрез­вы­чайно меня интересуете.

Князь побла­го­да­рил и, кушая с боль­шим аппе­ти­том, стал снова пере­да­вать всё то, о чем ему уже неод­но­кратно при­хо­ди­лось гово­рить в это утро. Гене­ральша ста­но­ви­лась всё доволь­нее и доволь­нее. Девицы тоже довольно вни­ма­тельно слу­шали. Сочлись род­ней; ока­за­лось, что князь знал свою родо­слов­ную довольно хорошо; но как ни под­во­дили, а между ним и гене­раль­шей не ока­за­лось почти ника­кого род­ства. Между дедами и баб­ками можно бы было еще счесться отда­лен­ным род­ством. Эта сухая мате­рия осо­бенно понра­ви­лась гене­ральше, кото­рой почти нико­гда не уда­ва­лось гово­рить о своей родо­слов­ной, при всем жела­нии, так что она встала из-за стола в воз­буж­ден­ном состо­я­нии духа.

— Пой­демте все в нашу сбор­ную, — ска­зала она, — и кофе туда при­не­сут. У нас такая общая ком­ната есть, — обра­ти­лась она к князю, уводя его, — попро­сту моя малень­кая гости­ная, где мы, когда одни сидим, соби­ра­емся и каж­дая своим делом зани­ма­ется: Алек­сандра, вот эта, моя стар­шая дочь, на фор­те­пи­ано играет, или читает, или шьет; Аде­ла­ида — пей­зажи и порт­реты пишет (и ничего кон­чить не может), а Аглая сидит, ничего не делает. У меня тоже дело из рук валится: ничего не выхо­дит. Ну вот и при­шли; сади­тесь, князь, сюда, к камину, и рас­ска­зы­вайте. Я хочу знать, как вы рас­ска­зы­ва­ете что-нибудь. Я хочу вполне убе­диться, и когда с кня­ги­ней Бело­кон­ской уви­жусь, со ста­ру­хой, ей про вас всё рас­скажу. Я хочу, чтобы вы их всех тоже заин­те­ре­со­вали. Ну, гово­рите же.

— Maman, да ведь этак очень странно рас­ска­зы­вать, — заме­тила Аде­ла­ида, кото­рая тем вре­ме­нем попра­вила свой моль­берт, взяла кисти, палитру и при­ня­лась было копи­ро­вать давно уже нача­тый пей­заж с эстампа. Алек­сандра и Аглая сели вме­сте на малень­ком диване и, сложа руки, при­го­то­ви­лись слу­шать раз­го­вор. Князь заме­тил, что на него со всех сто­рон устрем­лено осо­бен­ное внимание.

— Я бы ничего не рас­ска­зала, если бы мне так велели, — заме­тила Аглая.

— Почему? Что тут стран­ного? Отчего ему не рас­ска­зы­вать? Язык есть. Я хочу знать, как он умеет гово­рить. Ну, о чем-нибудь. Рас­ска­жите, как вам понра­ви­лась Швей­ца­рия, пер­вое впе­чат­ле­ние. Вот вы уви­дите, вот он сей­час нач­нет, и пре­красно начнет.

— Впе­чат­ле­ние было силь­ное… — начал было князь.

— Вот-вот, — под­хва­тила нетер­пе­ли­вая Лиза­вета Про­ко­фьевна, обра­ща­ясь к доче­рям, — начал же.

— Дайте же ему по край­ней мере, maman, гово­рить, — оста­но­вила ее Алек­сандра. — Этот князь, может быть, боль­шой плут, а вовсе не идиот, — шеп­нула она Аглае.

— Наверно так, я давно это вижу, — отве­тила Аглая. — И подло с его сто­роны роль разыг­ры­вать. Что он, выиг­рать, что ли, этим хочет?

— Пер­вое впе­чат­ле­ние было очень силь­ное, — повто­рил князь. — Когда меня везли из Рос­сии, чрез раз­ные немец­кие города, я только молча смот­рел и, помню, даже ни о чем не рас­спра­ши­вал. Это было после ряда силь­ных и мучи­тель­ных при­пад­ков моей болезни, а я все­гда, если болезнь уси­ли­ва­лась и при­падки повто­ря­лись несколько раз сряду, впа­дал в пол­ное оту­пе­ние, терял совер­шенно память, а ум хотя и рабо­тал, но логи­че­ское тече­ние мысли как бы обры­ва­лось. Больше двух или трех идей после­до­ва­тельно я не мог свя­зать сряду. Так мне кажется. Когда же при­падки ути­хали, я опять ста­но­вился и здо­ров и силен, вот как теперь. Помню: грусть во мне была нестер­пи­мая; мне даже хоте­лось пла­кать; я всё удив­лялся и бес­по­ко­ился: ужасно на меня подей­ство­вало, что всё это чужое; это я понял. Чужое меня уби­вало. Совер­шенно про­бу­дился я от этого мрака, помню я, вече­ром, в Базеле, при въезде в Швей­ца­рию, и меня раз­бу­дил крик осла на город­ском рынке. Осел ужасно пора­зил меня и необык­но­венно почему-то мне понра­вился, а с тем вме­сте вдруг в моей голове как бы всё прояснело.

— Осел? Это странно, — заме­тила гене­ральша. — А впро­чем, ничего нет стран­ного, иная из нас в осла еще влю­бится, — заме­тила она, гнев­ливо посмот­рев на сме­яв­шихся девиц. — Это еще в мифо­ло­гии было27. Про­дол­жайте, князь.

— С тех пор я ужасно люблю ослов. Это даже какая-то во мне сим­па­тия. Я стал о них рас­спра­ши­вать, потому что прежде их не виды­вал, и тот­час же сам убе­дился, что это пре­по­лез­ней­шее живот­ное, рабо­чее, силь­ное, тер­пе­ли­вое, деше­вое, пере­нос­ли­вое; и чрез этого осла мне вдруг вся Швей­ца­рия стала нра­виться, так что совер­шенно про­шла преж­няя грусть.

— Всё это очень странно, но об осле можно и про­пу­стить; перей­демте на дру­гую тему. Чего ты всё сме­ешься, Аглая? И ты, Аде­ла­ида? Князь пре­красно рас­ска­зал об осле. Он сам его видел, а ты что видела? Ты не была за границей?

— Я осла видела, maman, — ска­зала Аделаида.

— А я и слы­шала, — под­хва­тила Аглая. Все три опять засме­я­лись. Князь засме­ялся вме­сте с ними.

— Это очень дурно с вашей сто­роны, — заме­тила гене­ральша. — Вы их изви­ните, князь, а они доб­рые. Я с ними вечно бра­нюсь, но я их люблю. Они вет­рены, лег­ко­мыс­ленны, сумасшедшие.

— Почему же? — сме­ялся князь. — И я бы не упу­стил на их месте слу­чай. А я все-таки стою за осла: осел доб­рый и полез­ный чело­век28.

— А вы доб­рый, князь? Я из любо­пыт­ства спра­ши­ваю, — спро­сила генеральша.

Все опять засмеялись.

— Опять этот про­кля­тый осел под­вер­нулся; я о нем и не думала! — вскрик­нула гене­ральша. — Поверьте мне, пожа­луй­ста, князь, я без всякого…

— Намека? О, верю, без сомнения!

И князь сме­ялся не переставая.

— Это очень хорошо, что вы сме­е­тесь. Я вижу, что вы доб­рей­ший моло­дой чело­век, — ска­зала генеральша.

— Ино­гда недоб­рый, — отве­чал князь.

— А я доб­рая, — неожи­данно вста­вила гене­ральша, — и, если хотите, я все­гда доб­рая, и это мой един­ствен­ный недо­ста­ток, потому что не надо быть все­гда доб­рою. Я злюсь очень часто, вот на них, на Ивана Федо­ро­вича осо­бенно, но скверно то, что я всего доб­рее, когда злюсь. Я давеча, пред вашим при­хо­дом, рас­сер­ди­лась и пред­ста­ви­лась, что ничего не пони­маю и понять не могу. Это со мной бывает; точно ребе­нок. Аглая мне урок дала; спа­сибо тебе, Аглая. Впро­чем, всё вздор. Я еще не так глупа, как кажусь и как меня дочки пред­ста­вить хотят. Я с харак­те­ром и не очень стыд­лива. Я, впро­чем, это без злобы говорю. Поди сюда, Аглая, поце­луй меня, ну… и довольно неж­но­стей, — заме­тила она, когда Аглая с чув­ством поце­ло­вала ее в губы и в руку. — Про­дол­жайте, князь. Может быть, что-нибудь и поин­те­рес­нее осла вспомните.

— Я опять-таки не пони­маю, как это можно так прямо рас­ска­зы­вать, — заме­тила опять Аде­ла­ида, — я бы никак не нашлась.

— А князь най­дется, потому что князь чрез­вы­чайно умен и умнее тебя по край­ней мере в десять раз, а может, и в две­на­дцать. Наде­юсь, ты почув­ству­ешь после этого. Дока­жите им это, князь; про­дол­жайте. Осла и в самом деле можно нако­нец мимо. Ну, что вы, кроме осла, за гра­ни­цей видели?

— Да и об осле было умно, — заме­тила Алек­сандра, — князь рас­ска­зал очень инте­ресно свой болез­нен­ный слу­чай и как всё понра­ви­лось чрез один внеш­ний тол­чок. Мне все­гда было инте­ресно, как люди схо­дят с ума и потом опять выздо­рав­ли­вают. Осо­бенно если это вдруг сделается.

— Не правда ли? Не правда ли? — вски­ну­лась гене­ральша. — Я вижу, что и ты ино­гда быва­ешь умна; ну, довольно сме­яться! Вы оста­но­ви­лись, кажется, на швей­цар­ской при­роде, князь, ну!

— Мы при­е­хали в Люцерн, и меня повезли по озеру. Я чув­ство­вал, как оно хорошо, но мне ужасно было тяжело при этом, — ска­зал князь.

— Почему? — спро­сила Александра.

— Не пони­маю. Мне все­гда тяжело и бес­по­койно смот­реть на такую при­роду в пер­вый раз; и хорошо, и бес­по­койно; впро­чем, всё это еще в болезни было.

— Ну нет, я бы очень хотела посмот­реть, — ска­зала Аде­ла­ида. — И не пони­маю, когда мы за гра­ницу собе­ремся. Я вот сюжета для кар­тины два года найти не могу:

Восток и Юг давно опи­сан…29

Най­дите мне, князь, сюжет для картины.

— Я в этом ничего не пони­маю. Мне кажется, взгля­нуть и писать.

— Взгля­нуть не умею.

— Да что вы загадки-то гово­рите? Ничего не пони­маю! — пере­била гене­ральша. — Как это взгля­нуть не умею? Есть глаза, и гляди. Не уме­ешь здесь взгля­нуть, так и за гра­ни­цей не выучишься. Лучше рас­ска­жите-ка, как вы сами-то гля­дели, князь.

— Вот это лучше будет, — при­ба­вила Аде­ла­ида. — Князь ведь за гра­ни­цей выучился глядеть.

— Не знаю; я там только здо­ро­вье попра­вил; не знаю, научился ли я гля­деть. Я, впро­чем, почти всё время был очень счастлив.

— Счаст­лив! Вы уме­ете быть счаст­ли­вым? — вскри­чала Аглая. — Так как же вы гово­рите, что не научи­лись гля­деть? Еще нас поучите.

— Научите, пожа­луй­ста, — сме­я­лась Аделаида.

— Ничему не могу научить, — сме­ялся и князь, — я всё почти время за гра­ни­цей про­жил в этой швей­цар­ской деревне; редко выез­жал куда-нибудь неда­леко; чему же я вас научу? Сна­чала мне было только нескучно; я стал скоро выздо­рав­ли­вать; потом мне каж­дый день ста­но­вился дорог, и чем дальше, тем дороже, так что я стал это заме­чать. Ложился спать я очень доволь­ный, а вста­вал еще счаст­ли­вее. А почему это всё — довольно трудно рассказать.

— Так что вам уж никуда и не хоте­лось, никуда вас не позы­вало? — спро­сила Александра.

— Сна­чала, с самого начала, да, позы­вало, и я впа­дал в боль­шое бес­по­кой­ство. Всё думал, как я буду жить; свою судьбу хотел испы­тать, осо­бенно в иные минуты бывал бес­по­коен. Вы зна­ете, такие минуты есть, осо­бенно в уеди­не­нии. У нас там водо­пад был, неболь­шой, высоко с горы падал и такою тон­кою нит­кой, почти пер­пен­ди­ку­лярно, — белый, шум­ли­вый, пени­стый; падал высоко, а каза­лось, довольно низко, был в пол­вер­сте, а каза­лось, что до него пять­де­сят шагов. Я по ночам любил слу­шать его шум; вот в эти минуты дохо­дил ино­гда до боль­шого бес­по­кой­ства. Тоже ино­гда в пол­день, когда зай­дешь куда-нибудь в горы, ста­нешь один посре­дине горы, кру­гом сосны, ста­рые, боль­шие, смо­ли­стые; вверху на скале ста­рый замок сред­не­ве­ко­вый, раз­ва­лины; наша дере­венька далеко внизу, чуть видна; солнце яркое, небо голу­бое, тишина страш­ная. Вот тут-то, бывало, и зовет всё куда-то, и мне всё каза­лось, что если пойти всё прямо, идти долго-долго и зайти вот за эту линию, за ту самую, где небо с зем­лей встре­ча­ется, то там вся и раз­гадка, и тот­час же новую жизнь уви­дишь, в тысячу раз силь­ней и шум­ней, чем у нас; такой боль­шой город мне всё меч­тался, как Неа­поль, в нем все дворцы, шум, гром, жизнь… Да мало ли что меч­та­лось! А потом мне пока­за­лось, что и в тюрьме можно огром­ную жизнь найти.

— Послед­нюю похваль­ную мысль я еще в моей «Хре­сто­ма­тии», когда мне две­на­дцать лет было, читала, — ска­зала Аглая.

— Это всё фило­со­фия, — заме­тила Аде­ла­ида, — вы фило­соф и нас при­е­хали поучать.

— Вы, может, и правы, — улыб­нулся князь, — я дей­стви­тельно, пожа­луй, фило­соф, и кто знает, может, и в самом деле мысль имею поучать… Это может быть; право, может быть.

— И фило­со­фия ваша точно такая же, как у Евлам­пии Нико­лавны, — под­хва­тила опять Аглая, — такая чинов­ница, вдова, к нам ходит, вроде при­жи­валки. У ней вся задача в жизни — деше­визна; только чтоб было дешевле про­жить, только о копей­ках и гово­рит, и, заметьте, у ней деньги есть, она плу­товка. Так точно и ваша огром­ная жизнь в тюрьме, а может быть, и ваше четы­рех­лет­нее сча­стье в деревне, за кото­рое вы ваш город Неа­поль про­дали, и, кажется, с бары­шом, несмотря на то что на копейки.

— Насчет жизни в тюрьме можно еще и не согла­ситься, — ска­зал князь, — я слы­шал один рас­сказ чело­века, кото­рый про­си­дел в тюрьме лет две­на­дцать; это был один из боль­ных, у моего про­фес­сора и лечился. У него были при­падки, он был ино­гда бес­по­коен, пла­кал и даже пытался раз убить себя. Жизнь его в тюрьме была очень груст­ная, уве­ряю вас, но, уж конечно, не копе­еч­ная. А всё зна­ком­ство-то у него было с пау­ком да с дерев­цем, что под окном выросло… Но я вам лучше рас­скажу про дру­гую мою встречу про­шлого года с одним чело­ве­ком. Тут одно обсто­я­тель­ство очень стран­ное было, — стран­ное тем, соб­ственно, что слу­чай такой очень редко бывает. Этот чело­век был раз взве­ден, вме­сте с дру­гими, на эша­фот30, и ему про­чи­тан был при­го­вор смерт­ной казни рас­стре­ля­нием, за поли­ти­че­ское пре­ступ­ле­ние. Минут через два­дцать про­чтено было и поми­ло­ва­ние и назна­чена дру­гая сте­пень нака­за­ния; но, однако же, в про­ме­жутке между двумя при­го­во­рами, два­дцать минут или по край­ней мере чет­верть часа, он про­жил под несо­мнен­ным убеж­де­нием, что через несколько минут он вдруг умрет. Мне ужасно хоте­лось слу­шать, когда он ино­гда при­по­ми­нал свои тогдаш­ние впе­чат­ле­ния, и я несколько раз начи­нал его вновь рас­спра­ши­вать. Он пом­нил всё с необык­но­вен­ною ясно­стью и гово­рил, что нико­гда ничего из этих минут не забу­дет. Шагах в два­дцати от эша­фота, около кото­рого стоял народ и сол­даты, были врыты три столба, так как пре­ступ­ни­ков было несколько чело­век. Троих пер­вых повели к стол­бам, при­вя­зали, надели на них смерт­ный костюм (белые длин­ные бала­хоны), а на глаза надви­нули им белые кол­паки, чтобы не видно было ружей; затем про­тив каж­дого столба выстро­и­лась команда из несколь­ких чело­век сол­дат. Мой зна­ко­мый стоял вось­мым по оче­реди, стало быть, ему при­хо­ди­лось идти к стол­бам в тре­тью оче­редь. Свя­щен­ник обо­шел всех с кре­стом. Выхо­дило, что оста­ется жить минут пять, не больше. Он гово­рил, что эти пять минут каза­лись ему бес­ко­неч­ным сро­ком, огром­ным богат­ством; ему каза­лось, что в эти пять минут он про­жи­вет столько жиз­ней, что еще сей­час нечего и думать о послед­нем мгно­ве­нии, так что он еще рас­по­ря­же­ния раз­ные сде­лал: рас­счи­тал время, чтобы про­ститься с това­ри­щами, на это поло­жил минуты две, потом две минуты еще поло­жил, чтобы поду­мать в послед­ний раз про себя, а потом, чтобы в послед­ний раз кру­гом погля­деть. Он очень хорошо пом­нил, что сде­лал именно эти три рас­по­ря­же­ния и именно так рас­счи­тал. Он уми­рал два­дцати семи лет, здо­ро­вый и силь­ный; про­ща­ясь с това­ри­щами, он пом­нил, что одному из них задал довольно посто­рон­ний вопрос и даже очень заин­те­ре­со­вался отве­том. Потом, когда он про­стился с това­ри­щами, настали те две минуты, кото­рые он отсчи­тал, чтобы думать про себя; он знал зара­нее, о чем он будет думать: ему всё хоте­лось пред­ста­вить себе как можно ско­рее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, — так кто же? где же? Всё это он думал в эти две минуты решить! Невда­леке была цер­ковь, и вер­шина собора с позо­ло­чен­ною кры­шей свер­кала на ярком солнце. Он пом­нил, что ужасно упорно смот­рел на эту крышу и на лучи, от нее свер­кав­шие; ото­рваться не мог от лучей; ему каза­лось, что эти лучи его новая при­рода, что он чрез три минуты как-нибудь сольется с ними… Неиз­вест­ность и отвра­ще­ние от этого нового, кото­рое будет и сей­час насту­пит, были ужасны; но он гово­рит, что ничего не было для него в это время тяжеле, как бес­пре­рыв­ная мысль: «Что, если бы не уми­рать! Что, если бы воро­тить жизнь, — какая бес­ко­неч­ность! И всё это было бы мое! Я бы тогда каж­дую минуту в целый век обра­тил, ничего бы не поте­рял, каж­дую бы минуту сче­том отсчи­ты­вал, уж ничего бы даром не истра­тил!». Он гово­рил, что эта мысль у него нако­нец в такую злобу пере­ро­ди­лась, что ему уж хоте­лось, чтобы его поско­рей застрелили.

Князь вдруг замол­чал; все ждали, что он будет про­дол­жать и выве­дет заключение.

— Вы кон­чили? — спро­сила Аглая.

— Что? кон­чил, — ска­зал князь, выходя из минут­ной задумчивости.

— Да для чего же вы про это рассказали?

— Так… мне при­пом­ни­лось… я к разговору…

— Вы очень обры­ви­сты, — заме­тила Алек­сандра, — вы, князь, верно, хотели выве­сти, что ни одного мгно­ве­ния на копейки ценить нельзя, и ино­гда пять минут дороже сокро­вища. Всё это похвально, но поз­вольте, однако же, как же этот при­я­тель, кото­рый вам такие стра­сти рас­ска­зы­вал… ведь ему пере­ме­нили же нака­за­ние, стало быть, пода­рили же эту «бес­ко­неч­ную жизнь». Ну, что же он с этим богат­ством сде­лал потом? Жил ли каж­дую минуту «сче­том»?

— О нет, он мне сам гово­рил, — я его уже про это спра­ши­вал, — вовсе не так жил и много-много минут потерял.

— Ну, стало быть, вот вам и опыт, стало быть, и нельзя жить, вза­правду «отсчи­ты­вая сче­том». Почему-нибудь да нельзя же.

— Да, почему-нибудь да нельзя же, — повто­рил князь, — мне самому это каза­лось… А все-таки как-то не верится…

— То есть вы дума­ете, что умнее всех про­жи­вете? — ска­зала Аглая.

— Да, мне и это ино­гда думалось.

— И думается?

— И… дума­ется, — отве­чал князь, по-преж­нему с тихою и даже роб­кою улыб­кой смотря на Аглаю; но тот­час же рас­сме­ялся опять и весело посмот­рел на нее.

— Скромно! — ска­зала Аглая, почти раздражаясь.

— А какие, однако же, вы храб­рые, вот вы сме­е­тесь, а меня так всё это пора­зило в его рас­сказе, что я потом во сне видел, именно эти пять минут видел…

Он пыт­ливо и серьезно еще раз обвел гла­зами своих слушательниц.

— Вы не сер­ди­тесь на меня за что-нибудь? — спро­сил он вдруг, как бы в заме­ша­тель­стве, но, однако же, прямо смотря всем в глаза.

— За что? — вскри­чали все три девицы в удивлении.

— Да вот, что я всё как будто учу…

Все засме­я­лись.

— Если сер­ди­тесь, то не сер­ди­тесь, — ска­зал он, — я ведь сам знаю, что меньше дру­гих жил и меньше всех пони­маю в жизни. Я, может быть, ино­гда очень странно говорю…

И он реши­тельно сконфузился.

— Коли гово­рите, что были счаст­ливы, стало быть, жили не меньше, а больше; зачем же вы кри­вите и изви­ня­е­тесь? — строго и при­вяз­чиво начала Аглая. — И не бес­по­кой­тесь, пожа­луй­ста, что вы нас поуча­ете, тут ника­кого нет тор­же­ства с вашей сто­роны. С вашим кви­е­тиз­мом можно и сто лет жизни сча­стьем напол­нить. Вам покажи смерт­ную казнь и покажи вам паль­чик, вы из того и из дру­гого оди­на­ково похваль­ную мысль выве­дете да еще довольны оста­не­тесь. Этак можно прожить.

— За что ты всё злишься, не пони­маю, — под­хва­тила гене­ральша, давно наблю­дав­шая лица гово­рив­ших, — и о чем вы гово­рите, тоже не могу понять. Какой паль­чик и что за вздор? Князь пре­красно гово­рит, только немного грустно. Зачем ты его обес­ку­ра­жи­ва­ешь? Он когда начал, то сме­ялся, а теперь совсем осовел.

— Ничего, maman. A жаль, князь, что вы смерт­ной казни не видели, я бы вас об одном спросила.

— Я видел смерт­ную казнь, — отве­чал князь.

— Видели? — вскри­чала Аглая. — Я бы должна была дога­даться! Это вен­чает всё дело. Если видели, как же вы гово­рите, что всё время счаст­ливо про­жили? Ну, не правду ли я вам сказала?

— А разве в вашей деревне каз­нят? — спро­сила Аделаида.

— Я в Лионе видел, я туда с Шней­де­ром ездил, он меня брал. Как при­е­хал, так и попал.

— Что же, вам очень понра­ви­лось? Много нази­да­тель­ного? Полез­ного? — спра­ши­вала Аглая.

— Мне это вовсе не понра­ви­лось, и я после того немного болен был, но при­зна­юсь, что смот­рел как при­ко­ван­ный, глаз ото­рвать не мог.

— Я бы тоже глаз ото­рвать не могла, — ска­зала Аглая.

— Там очень не любят, когда жен­щины ходят смот­реть, даже в газе­тах потом пишут об этих женщинах.

— Зна­чит, коль нахо­дят, что это не жен­ское дело, так тем самым хотят ска­зать (а стало быть, оправ­дать), что это дело муж­ское. Поздрав­ляю за логику. И вы так же, конечно, думаете?

— Рас­ска­жите про смерт­ную казнь, — пере­била Аделаида.

— Мне бы очень не хоте­лось теперь… — сме­шался и как бы нахму­рился князь.

— Вам точно жалко нам рас­ска­зы­вать, — коль­нула Аглая.

— Нет, я потому, что я уже про эту самую смерт­ную казнь давеча рассказывал.

— Кому рассказывали?

— Вашему камер­ди­неру, когда дожидался…

— Какому камер­ди­неру? — раз­да­лось со всех сторон.

— А вот что в перед­ней сидит, такой с про­се­дью, крас­но­ва­тое лицо; я в перед­ней сидел, чтобы к Ивану Федо­ро­вичу войти.

— Это странно, — заме­тила генеральша.

— Князь — демо­крат, — отре­зала Аглая, — ну, если Алек­сею рас­ска­зы­вали, нам уж не можете отказать.

— Я непре­менно хочу слы­шать, — повто­рила Аделаида.

— Давеча дей­стви­тельно, — обра­тился к ней князь, несколько опять оду­шев­ля­ясь (он, каза­лось, очень скоро и довер­чиво оду­шев­лялся), — дей­стви­тельно у меня мысль была, когда вы у меня сюжет для кар­тины спра­ши­вали, дать вам сюжет: нари­со­вать лицо при­го­во­рен­ного за минуту до удара гильо­тины, когда еще он на эша­фоте стоит, пред тем как ложиться на эту доску

— Как лицо? Одно лицо? — спро­сила Аде­ла­ида — Стран­ный будет сюжет, и какая же тут картина?

— Не знаю, почему же? — с жаром наста­и­вал князь. — Я в Базеле недавно одну такую кар­тину видел. Мне очень хочется вам рас­ска­зать. Я когда-нибудь рас­скажу — очень меня пора­зила31.

— О базель­ской кар­тине вы непре­менно рас­ска­жете после, — ска­зала Аде­ла­ида, — а теперь рас­тол­куйте мне кар­тину из этой казни. Можете пере­дать так, как вы это себе пред­став­ля­ете? Как же это лицо нари­со­вать? Так, одно лицо? Какое же это лицо?

— Это ровно за минуту до смерти, — с пол­ною готов­но­стию начал князь, увле­ка­ясь вос­по­ми­на­нием и, по-види­мому, тот­час же забыв о всем осталь­ном, — тот самый момент, когда он под­нялся на лесенку и только что сту­пил на эша­фот. Тут он взгля­нул в мою сто­рону; я погля­дел на его лицо и всё понял… Впро­чем, ведь как это рас­ска­зать! Мне ужасно бы, ужасно бы хоте­лось, чтобы вы или кто-нибудь это нари­со­вал! Лучше бы, если бы вы! Я тогда же поду­мал, что кар­тина будет полез­ная. Зна­ете, тут нужно всё пред­ста­вить, что было зара­нее, всё, всё. Он жил. в тюрьме и ждал казни по край­ней мере еще чрез неделю; он как-то рас­счи­ты­вал на обык­но­вен­ную фор­ма­ли­стику, что бумага еще должна куда-то пойти и только чрез неделю вый­дет. А тут вдруг по какому-то слу­чаю дело было сокра­щено. В пять часов утра он спал. Это было в конце октября; в пять часов еще холодно и темно. Вошел тюрем­ный при­став, тихонько, со стра­жей, и осто­рожно тро­нул его за плечо; тот при­под­нялся, обло­ко­тился, — видит свет: «Что такое?» — «В деся­том часу смерт­ная казнь». Он со сна не пове­рил, начал было спо­рить, что бумага вый­дет чрез неделю, но когда совсем очнулся, пере­стал спо­рить и замол­чал, — так рас­ска­зы­вали, — потом ска­зал: «Все-таки тяжело так вдруг…» — и опять замолк, и уже ничего не хотел гово­рить. Тут часа три-четыре про­хо­дят на извест­ные вещи: на свя­щен­ника, на зав­трак, к кото­рому ему вино, кофей и говя­дину дают (ну, не насмешка ли это? Ведь, поду­ма­ешь, как это жестоко, а с дру­гой сто­роны, ей-богу, эти невин­ные люди от чистого сердца делают и уве­рены, что это чело­ве­ко­лю­бие), потом туа­лет (вы зна­ете, что такое туа­лет пре­ступ­ника?), нако­нец, везут по городу до эша­фота… Я думаю, что вот тут тоже кажется, что еще бес­ко­нечно жить оста­ется, пока везут Мне кажется, он, наверно, думал доро­гой: «Еще долго, еще жить три улицы оста­ется; вот эту про­еду, потом еще та оста­нется, потом еще та, где булоч­ник направо… еще когда-то доедем до булоч­ника!». Кру­гом народ, крик, шум, десять тысяч лиц, десять тысяч глаз, — все это надо пере­не­сти, а глав­ное, мысль: «Вот их десять тысяч, а их никого не каз­нят, а меня-то каз­нят!». Ну, вот это всё пред­ва­ри­тельно. На эша­фот ведет лесенка; тут он пред лесен­кой вдруг запла­кал, а это был силь­ный и муже­ствен­ный чело­век, боль­шой зло­дей, гово­рят, был. С ним всё время неот­лучно был свя­щен­ник, и в тележке с ним ехал, и все гово­рил, — вряд ли тот слы­шал: и нач­нет слу­шать, а с тре­тьего слова уж не пони­мает. Так, должно быть. Нако­нец стал всхо­дить на лесенку; тут ноги пере­вя­заны, и потому дви­жутся шагами мел­кими. Свя­щен­ник, должно быть, чело­век умный, пере­стал гово­рить, а всё ему крест давал цело­вать. В низу лесенки он был очень бле­ден, а как под­нялся и стал на эша­фот, стал вдруг белый как бумага, совер­шенно как белая пис­чая бумага Наверно, у него ноги сла­бели и дере­ве­нели, и тош­нота была, — как будто что его давит в горле, и от этого точно щекотно, — чув­ство­вали вы это когда-нибудь в испуге или в очень страш­ные ми нуты, когда и весь рас­су­док оста­ется, но ника­кой уже вла­сти не имеет? Мне кажется, если, напри­мер, неми­ну­е­мая гибель, дом на вас валится, то тут вдруг ужасно захо­чется сесть и закрыть глаза и ждать — будь что будет!.. Вот тут-то, когда начи­на­лась эта сла­бость, свя­щен­ник поско­рей, ско­рым таким жестом и молча, ему крест к самым губам вдруг под­став­лял, малень­кий такой крест, сереб­ря­ный, четы­рех­ко­неч­ный, — часто под­став­лял, поми­нутно И как только крест касался губ, он глаза откры­вал, и опять на несколько секунд как бы ожив­лялся, и ноги шли. Крест он с жад­но­стию цело­вал, спе­шил цело­вать, точно спе­шил не забыть захва­тить что-то про запас, на вся­кий слу­чай, но вряд ли в эту минуту что-нибудь рели­ги­оз­ное созна­вал. И так было до самой доски… Странно, что редко в эти самые послед­ние секунды в обмо­рок падают! Напро­тив, голова ужасно живет и рабо­тает, должно быть, сильно, сильно, сильно, как машина в ходу; я вооб­ра­жаю, так и сту­чат раз­ные мысли, всё некон­чен­ные, и может быть, и смеш­ные, посто­рон­ние такие мысли: «Вот этот гля­дит — у него боро­давка на лбу, вот у палача одна ниж­няя пуго­вица заржа­вела»… а между тем всё зна­ешь и всё пом­нишь; одна такая точка есть, кото­рой никак нельзя забыть, и в обмо­рок упасть нельзя, и всё около нее, около этой точки, ходит и вер­тится. И поду­мать, что это так до самой послед­ней чет­верти секунды, когда уже голова на плахе лежит, и ждет, и… знает, и вдруг услы­шит над собой, как железо склиз­нуло! Это непре­менно услы­шишь! Я бы, если бы лежал, я бы нарочно слу­шал и услы­шал! Тут, может быть, только одна деся­тая доля мгно­ве­ния, но непре­менно услы­шишь! И пред­ставьте же, до сих пор еще спо­рят, что, может быть, голова когда и отле­тит, то еще с секунду, может быть, знает, что она отле­тела, — каково поня­тие! А что если пять секунд!.. Нари­суйте эша­фот так, чтобы видна была ясно и близко одна только послед­няя сту­пень; пре­ступ­ник сту­пил на нее: голова, лицо блед­ное как бумага, свя­щен­ник про­тя­ги­вает крест, тот с жад­но­стию про­тя­ги­вает свои синие губы, и гля­дит, и — всё знает. Крест и голова — вот кар­тина, лицо свя­щен­ника, палача, его двух слу­жи­те­лей и несколько голов и глаз снизу, — всё это можно нари­со­вать как бы на тре­тьем плане, в тумане, для аксес­су­ара… Вот какая картина.

Князь замолк и погля­дел на всех.

— Это, конечно, непо­хоже на кви­е­тизм, — про­го­во­рила про себя Александра.

— Ну, теперь рас­ска­жите, как вы были влюб­лены, — ска­зала Аделаида.

Князь с удив­ле­нием посмот­рел на нее.

— Слу­шайте, — как бы торо­пи­лась Аде­ла­ида, — за вами рас­сказ о базель­ской кар­тине, но теперь я хочу слы­шать о том, как вы были влюб­лены; не отпи­рай­тесь, вы были. К тому же вы, сей­час как нач­нете рас­ска­зы­вать, пере­ста­ете быть философом.

— Вы, как кон­чите рас­ска­зы­вать, тот­час же и засты­ди­тесь того, что рас­ска­зали, — заме­тила вдруг Аглая. — Отчего это?

— Как это, нако­нец, глупо, — отре­зала гене­ральша, с него­до­ва­нием смотря на Аглаю.

— Не умно, — под­твер­дила Александра.

— Не верьте ей, князь, — обра­ти­лась к нему гене­ральша — она это нарочно с какой-то зло­сти делает; она вовсе не так глупо вос­пи­тана; не поду­майте чего-нибудь, что они вас так тор­мо­шат. Они, верно, что-нибудь зате­яли, но они уже вас любят. Я их лица знаю.

— И я их лица знаю, — ска­зал князь, осо­бенно уда­ряя на свои слова

— Это как? — спро­сила Аде­ла­ида с любопытством.

— Что вы зна­ете про наши лица? — залю­бо­пыт­ство­вали и две другие.

Но князь мол­чал и был серье­зен; все ждали его ответа.

— Я вам после скажу, — ска­зал он тихо и серьезно.

— Вы реши­тельно хотите заин­те­ре­со­вать нас, — вскри­чала Аглая, — и какая торжественность!

— Ну, хорошо, — зато­ро­пи­лась опять Аде­ла­ида, — но если уж вы такой зна­ток лиц, то наверно были и влюб­лены, я, стало быть, уга­дала. Рас­ска­зы­вайте же.

— Я не был влюб­лен, — отве­чал князь так же тихо и серьезно, — я… был счаст­лив иначе.

— Как же, чем же?

— Хорошо, я вам рас­скажу, — про­го­во­рил князь как бы в глу­бо­ком раздумье.

VI

— Вот вы все теперь, — начал князь, — смот­рите на меня с таким любо­пыт­ством, что, не удо­вле­твори я его, вы на меня, пожа­луй, и рас­сер­ди­тесь. Нет, я шучу, — при­ба­вил он поско­рее с улыб­кой. — Там… там были всё дети, и я всё время был там с детьми, с одними детьми. Это были дети той деревни, вся ватага, кото­рая в школе учи­лась. Я не то чтоб учил их; о нет, там для этого был школь­ный учи­тель, Жюль Тибо; я, пожа­луй, и учил их, но я больше так был с ними, и все мои четыре года так и про­шли. Мне ничего дру­гого не надобно было. Я им всё гово­рил, ничего от них не ута­и­вал. Их отцы и род­ствен­ники на меня рас­сер­ди­лись все, потому что дети нако­нец без меня обой­тись не могли и всё вокруг меня тол­пи­лись, а школь­ный учи­тель даже стал мне нако­нец пер­вым вра­гом. У меня много стало там вра­гов, и всё из-за детей. Даже Шней­дер сты­дил меня. И чего они так боя­лись? Ребенку можно всё гово­рить, — всё; меня все­гда пора­жала мысль, как плохо знают боль­шие детей, отцы и матери даже своих детей. От детей ничего не надо ута­и­вать под пред­ло­гом, что они малень­кие и что им рано знать. Какая груст­ная и несчаст­ная мысль! И как хорошо сами дети под­ме­чают, что отцы счи­тают их слиш­ком малень­кими и ничего не пони­ма­ю­щими, тогда как они всё пони­мают. Боль­шие не знают, что ребе­нок даже в самом труд­ном деле может дать чрез­вы­чайно важ­ный совет. О боже! когда на вас гля­дит эта хоро­шень­кая птичка, довер­чиво и счаст­ливо, вам ведь стыдно ее обма­нуть! Я потому их птич­ками зову, что лучше птички нет ничего на свете. Впро­чем, на меня все в деревне рас­сер­ди­лись больше по одному слу­чаю… а Тибо про­сто мне зави­до­вал; он сна­чала всё качал голо­вой и дивился, как это дети у меня всё пони­мают, а у него почти ничего, а потом стал надо мной сме­яться, когда я ему ска­зал, что мы оба их ничему не научим, а они еще нас научат. И как он мог мне зави­до­вать и кле­ве­тать на меня, когда сам жил с детьми! Через детей душа лечится… Там был один боль­ной в заве­де­нии Шней­дера, один очень несчаст­ный чело­век. Это было такое ужас­ное несча­стие, что подоб­ное вряд ли и может быть. Он был отдан на изле­че­ние от поме­ша­тель­ства; по-моему, он был не поме­шан­ный, он только ужасно стра­дал, — вот и вся его болезнь была. И если бы вы знали, чем стали под конец для него наши дети… Но я вам про этого боль­ного потом лучше рас­скажу; я рас­скажу теперь, как это всё нача­лось. Дети сна­чала меня не полю­били. Я был такой боль­шой, я все­гда такой меш­ко­ва­тый; я знаю, что я и собой дурен… нако­нец, и то, что я был ино­стра­нец. Дети надо мной сна­чала сме­я­лись, а потом даже кам­нями в меня стали кидать, когда под­гля­дели, что я поце­ло­вал Мари. А я всего один раз поце­ло­вал ее… Нет, не смей­тесь, — поспе­шил оста­но­вить князь усмешку своих слу­ша­тель­ниц, — тут вовсе не было любви. Если бы вы знали, какое это было несчаст­ное созда­ние, то вам бы самим стало ее очень жаль, как и мне. Она была из нашей деревни. Мать ее была ста­рая ста­руха, и у ней, в их малень­ком, совсем вет­хом домишке, в два окна, было отго­ро­жено одно окно, по доз­во­ле­нию дере­вен­ского началь­ства; из этого окна ей поз­во­ляли тор­го­вать снур­ками, нит­ками, таба­ком, мылом, всё на самые мел­кие гроши, тем она и про­пи­ты­ва­лась. Она была боль­ная, и у ней всё ноги пухли, так что всё сидела на месте. Мари была ее дочь, лет два­дцати, сла­бая и худень­кая; у ней давно начи­на­лась чахотка, но она всё ходила по домам в тяже­лую работу нани­маться поденно — полы мыла, белье, дворы обме­тала, скот уби­рала. Один про­ез­жий фран­цуз­ский комми соблаз­нил ее и увез, а через неделю на дороге бро­сил одну и тихонько уехал Она при­шла домой, поби­ра­ясь, вся испач­кан­ная, вся в лох­мо­тьях, с обо­дран­ными баш­ма­ками, шла она пеш­ком всю неделю, ноче­вала в поле и очень про­сту­ди­лась; ноги были в ранах, руки опухли и рас­трес­ка­лись. Она, впро­чем, и прежде была собой не хороша; глаза только были тихие, доб­рые, невин­ные. Мол­ча­лива была ужасно. Раз, прежде еще, она за рабо­той вдруг запела, и я помню, что все уди­ви­лись и стали сме­яться: «Мари запела! Как? Мари запела!» — и она ужасно закон­фу­зи­лась и уж навек потом замол­чала. Тогда еще ее лас­кали, но когда она воро­ти­лась боль­ная и истер­зан­ная, ника­кого-то к ней состра­да­ния не было ни в ком! Какие они на это жесто­кие! Какие у них тяже­лые на это поня­тия! Мать, пер­вая, при­няла ее со зло­бой и с пре­зре­ньем: «Ты меня теперь обес­че­стила» Она пер­вая ее и выдала на позор: когда в деревне услы­шали, что Мари воро­ти­лась; то все побе­жали смот­реть Мари, и чуть не вся деревня сбе­жа­лась в избу к ста­рухе: ста­рики, дети, жен­щины, девушки, все, такою тороп­ли­вою, жад­ною тол­пой. Мари лежала на полу, у ног ста­рухи, голод­ная, обо­рван­ная, и пла­кала. Когда все набе­жали, она закры­лась сво­ими раз­бив­ши­мися воло­сами и так и при­никла нич­ком к полу. Все кру­гом смот­рели на нее как на гадину; ста­рики осуж­дали и бра­нили, моло­дые даже сме­я­лись, жен­щины бра­нили ее, осуж­дали, смот­рели с пре­зре­ньем таким, как на паука какого. Мать всё это поз­во­лила, сама тут сидела, кивала голо­вой и одоб­ряла. Мать в то время уж очень больна была и почти уми­рала; чрез два месяца она и в самом деле померла; она знала, что она уми­рает, но все-таки с доче­рью поми­риться не поду­мала до самой смерти, даже не гово­рила с ней ни слова, гнала спать в сени, даже почти не кор­мила. Ей нужно было часто ста­вить свои боль­ные ноги в теп­лую воду; Мари каж­дый день обмы­вала ей ноги и ходила за ней; она при­ни­мала все ее услуги молча и ни одного слова не ска­зала ей лас­ково. Мари всё пере­но­сила, и я потом, когда позна­ко­мился с нею, заме­тил, что она и сама всё это одоб­ряла, и сама счи­тала себя за какую-то самую послед­нюю тварь. Когда ста­руха слегла совсем, то за ней при­шли уха­жи­вать дере­вен­ские ста­рухи, по оче­реди, так там устро­ено. Тогда Мари совсем уже пере­стали кор­мить; а в деревне все ее гнали и никто даже ей работы не хотел дать, как прежде. Все точно пле­вали на нее, а муж­чины даже за жен­щину пере­стали ее счи­тать, всё такие сквер­но­сти ей гово­рили. Ино­гда, очень редко, когда пья­ные напи­ва­лись в вос­кре­се­нье, для смеху бро­сали ей гроши, так, прямо на землю; Мари молча под­ни­мала. Она уже тогда начала каш­лять кро­вью. Нако­нец ее отре­пья стали уж совсем лох­мо­тьями, так что стыдно было пока­заться в деревне; ходила же она с самого воз­вра­ще­ния босая. Вот тут-то, осо­бенно дети, всею вата­гой, — их было чело­век сорок с лиш­ком школь­ни­ков, — стали драз­нить ее и даже гря­зью в нее кидали. Она попро­си­лась к пас­туху, чтобы пустил ее коров сте­речь, но пас­тух про­гнал. Тогда она сама, без поз­во­ле­ния, стала со ста­дом ухо­дить на целый день из дому. Так как она очень много пользы при­но­сила пас­туху и он заме­тил это, то уж и не про­го­нял ее и ино­гда даже ей остатки от сво­его обеда давал, сыру и хлеба. Он это за вели­кую милость с своей сто­роны почи­тал. Когда же мать померла, то пас­тор в церкви не посты­дился все­на­родно опо­зо­рить Мари. Мари сто­яла за гро­бом, как была, в своих лох­мо­тьях, и пла­кала. Сошлось много народу смот­реть, как она будет пла­кать и за гро­бом идти; тогда пас­тор, — он еще был моло­дой чело­век, и вся его амби­ция была сде­латься боль­шим про­по­вед­ни­ком, — обра­тился ко всем и ука­зал на Мари. «Вот кто была при­чи­ной смерти этой почтен­ной жен­щины» (и неправда, потому что та уже два года была больна), «вот она стоит пред вами и не смеет взгля­нуть, потому что она отме­чена пер­стом божиим; вот она босая и в лох­мо­тьях, — при­мер тем, кото­рые теряют доб­ро­де­тель! Кто же она? Это дочь ее!», и всё в этом роде. И пред­ставьте, эта низость почти всем им понра­ви­лась, но… тут вышла осо­бен­ная исто­рия; тут всту­пи­лись дети, потому что в это время дети были все уже на моей сто­роне и стали любить Мари. Это вот как вышло. Мне захо­те­лось что-нибудь сде­лать Мари; ей очень надо было денег дать, но денег там у меня нико­гда не было ни копейки. У меня была малень­кая брил­ли­ан­то­вая булавка, и я ее про­дал одному пере­куп­щику: он по дерев­ням ездил и ста­рым пла­тьем тор­го­вал. Он мне дал восемь фран­ков, а она сто­ила вер­ных сорок. Я долго ста­рался встре­тить Мари одну; нако­нец мы встре­ти­лись за дерев­ней, у изго­роди, на боко­вой тро­пинке в гору, за дере­вом. Тут я ей дал восемь фран­ков и ска­зал ей, чтоб она берегла, потому что у меня больше уж не будет, а потом поце­ло­вал ее и ска­зал, чтоб она не думала, что у меня какое-нибудь нехо­ро­шее наме­ре­ние, и что целую я ее не потому, что влюб­лен в нее, а потому, что мне ее очень жаль и что я с самого начала ее нисколько за вино­ва­тую не почи­тал, а только за несчаст­ную. Мне очень хоте­лось тут же и уте­шить и уве­рить ее, что она не должна себя такою низ­кою счи­тать пред всеми, но она, кажется, не поняла. Я это сей­час заме­тил, хотя она всё время почти мол­чала и сто­яла предо мной, поту­пив глаза и ужасно сты­дясь. Когда я кон­чил, она мне руку поце­ло­вала, и я тот­час же взял ее руку и хотел поце­ло­вать, но она поско­рей отдер­нула. Вдруг в это время нас под­гля­дели дети, целая толпа; я потом узнал, что они давно за мной под­смат­ри­вали. Они начали сви­стать, хло­пать в ладо­шки и сме­яться, а Мари бро­си­лась бежать. Я хотел было гово­рить, но они в меня стали кам­нями кидать. В тот же день все узнали, вся деревня; всё обру­ши­лось опять на Мари: ее еще пуще стали не любить. Я слы­хал даже, что ее хотели при­су­дить к нака­за­нию, но, слава Богу, про­шло так; зато уж дети ей про­ходу не стали давать, драз­нили пуще преж­него, гря­зью кида­лись; гонят ее, она бежит от них с своею сла­бою гру­дью, задох­нется, они за ней, кри­чат, бра­нятся. Один раз я даже бро­сился с ними драться. Потом я стал им гово­рить, гово­рил каж­дый день, когда только мог. Они ино­гда оста­нав­ли­ва­лись и слу­шали, хотя всё еще бра­ни­лись. Я им рас­ска­зал, какая Мари несчаст­ная; скоро они пере­стали раз­го­ва­ри­вать, я от них ничего не таил; я им всё рас­ска­зал. Они очень любо­пытно слу­шали и скоро стали жалеть Мари. Иные, встре­ча­ясь с нею, стали лас­ково с нею здо­ро­ваться; там в обы­чае, встре­чая друг друга, — зна­ко­мые или нет, — кла­няться и гово­рить: «Здрав­ствуйте». Вооб­ра­жаю, как Мари удив­ля­лась. Одна­жды две девочки достали куша­нья и снесли к ней, отдали, при­шли и мне ска­зали. Они гово­рили, что Мари рас­пла­ка­лась и что они теперь ее очень любят. Скоро и все стали любить ее, а вме­сте с тем и меня вдруг стали любить. Они стали часто при­хо­дить ко мне и всё про­сили, чтоб я им рас­ска­зы­вал; мне кажется, что я хорошо рас­ска­зы­вал, потому что они очень любили меня слу­шать. А впо­след­ствии я и учился и читал всё только для того, чтоб им потом рас­ска­зать, и все три года потом я им рас­ска­зы­вал. Когда потом все меня обви­няли, — Шней­дер тоже, — зачем я с ними говорю как с боль­шими и ничего от них не скры­ваю, то я им отве­чал, что лгать им стыдно, что они и без того всё знают, как ни таи от них, и узнают, пожа­луй, скверно, а от меня не скверно узнают. Сто­ило только вся­кому вспом­нить, как сам был ребен­ком. Они не согласны были… Я поце­ло­вал Мари еще за две недели до того, как ее мать умерла; когда же пас­тор про­по­ведь гово­рил, то все дети были уже на моей сто­роне. Я им тот­час же рас­ска­зал и рас­тол­ко­вал посту­пок пас­тора; все на него рас­сер­ди­лись, а неко­то­рые до того, что ему кам­нями стекла в окнах раз­били. Я их оста­но­вил, потому что уж это было дурно; но тот­час же в деревне все всё узнали, и вот тут и начали обви­нять меня, что я испор­тил детей. Потом все узнали, что дети любят Мари, и ужасно пере­пу­га­лись; но Мари уже была счаст­лива. Детям запре­тили даже и встре­чаться с нею, но они бегали поти­хоньку к ней в стадо, довольно далеко, почти в пол­вер­сте от деревни; они носили ей гостин­цев, а иные про­сто при­бе­гали для того, чтоб обнять ее, поце­ло­вать, ска­зать: «Je vous aime, Marie!» («Я вас люблю, Мари!» (франц.)) — и потом стрем­глав бежать назад. Мари чуть с ума не сошла от такого вне­зап­ного сча­стия; ей это даже и не гре­зи­лось; она сты­ди­лась и радо­ва­лась, а глав­ное, детям хоте­лось, осо­бенно девоч­кам, бегать к ней, чтобы пере­да­вать ей, что я ее люблю и очень много о ней им говорю. Они ей рас­ска­зали, что это я им всё пере­ска­зал и что они теперь ее любят и жалеют, и все­гда так будут. Потом забе­гали ко мне и с такими радост­ными, хло­пот­ли­выми личи­ками пере­да­вали, что они сей­час видели Мари и что Мари мне кла­ня­ется. По вече­рам я ходил к водо­паду; там было одно совсем закры­тое со сто­роны деревни место, и кру­гом росли тополи; туда-то они ко мне по вече­рам и сбе­га­лись, иные даже украд­кой. Мне кажется, для них была ужас­ным насла­жде­нием моя любовь к Мари, и вот в этом одном, во всю тамош­нюю жизнь мою, я и обма­нул их. Я не разу­ве­рял их, что я вовсе не люблю Мари, то есть не влюб­лен в нее, что мне ее только очень жаль было; я по всему видел, что им так больше хоте­лось, как они сами вооб­ра­зили и поло­жили про­меж себя, и потому мол­чал и пока­зы­вал вид, что они уга­дали. И до какой сте­пени были дели­катны и нежны эти малень­кие сердца: им, между про­чим, пока­за­лось невоз­мож­ным, что их доб­рый Léon так любит Мари, а Мари так дурно одета и без баш­ма­ков. Пред­ставьте себе, они достали ей и баш­маки, и чулки, и белье, и даже какое-то пла­тье; как это они ухит­ри­лись, не пони­маю; всею вата­гой рабо­тали. Когда я их рас­спра­ши­вал, они только весело сме­я­лись, а девочки били в ладо­шки и цело­вали меня. Я ино­гда ходил тоже поти­хоньку пови­даться с Мари. Она уж ста­но­ви­лась очень больна и едва ходила; нако­нец пере­стала совсем слу­жить пас­туху, но все-таки каж­дое утро ухо­дила со ста­дом. Она сади­лась в сто­роне; там у одной, почти пря­мой, отвес­ной скалы был выступ; она сади­лась в самый угол, от всех закры­тый, на камень и сидела почти без дви­же­ния весь день, с самого утра до того часа, когда стадо ухо­дило. Она уже была так слаба от чахотки, что всё больше сидела с закры­тыми гла­зами, при­сло­нив голову к скале, и дре­мала, тяжело дыша; лицо ее поху­дело, как у ске­лета, и пот про­сту­пал на лбу и на вис­ках. Так я все­гда заста­вал ее. Я при­хо­дил на минуту, и мне тоже не хоте­лось, чтобы меня видели. Как я только пока­зы­вался, Мари тот­час же вздра­ги­вала, откры­вала глаза и бро­са­лась цело­вать мне руки. Я уже не отни­мал, потому что для нее это было сча­стьем; она всё время, как я сидел, дро­жала и пла­кала; правда, несколько раз она при­ни­ма­лась было гово­рить, но ее трудно было и понять. Она бывала как безум­ная, в ужас­ном вол­не­нии и вос­торге. Ино­гда дети при­хо­дили со мной. В таком слу­чае они обык­но­венно ста­но­ви­лись непо­да­леку и начи­нали нас сте­речь от чего-то и от кого-то, и это было для них необык­но­венно при­ятно. Когда мы ухо­дили, Мари опять оста­ва­лась одна, по-преж­нему без дви­же­ния, закрыв глаза и при­сло­нясь голо­вой к скале; она, может быть, о чем-нибудь гре­зила. Одна­жды поутру она уже не могла выйти к стаду и оста­лась у себя в пустом своем доме. Дети тот­час же узнали и почти все пере­бы­вали у ней в этот день наве­стить ее; она лежала в своей постели одна-оди­не­хонька. Два дня уха­жи­вали за ней одни дети, забе­гая по оче­реди, но потом, когда в деревне про­слы­шали, что Мари уже в самом деле уми­рает, то к ней стали ходить из деревни ста­рухи, сидеть и дежу­рить. В деревне, кажется, стали жалеть Мари, по край­ней мере детей уже не оста­нав­ли­вали и не бра­нили, как прежде. Мари всё время была в дре­моте, сон у ней был бес­по­кой­ный: она ужасно каш­ляла. Ста­рухи отго­няли детей, но те под­бе­гали под окно, ино­гда только на одну минуту, чтобы только ска­зать: «Bonjour, notre bonne Marie» («Здрав­ствуй, наша слав­ная Мари» (франц.)). A та, только зави­дит или заслы­шит их, вся ожив­ля­лась и тот­час же, не слу­шая ста­рух, сили­лась при­под­няться на локоть, кивала им голо­вой, бла­го­да­рила. Они по-преж­нему при­но­сили ей гостин­цев, но она почти ничего не ела. Через них, уве­ряю вас, она умерла почти счаст­ли­вая. Через них она забыла свою чер­ную беду, как бы про­ще­ние от них при­няла, потому что до самого конца счи­тала себя вели­кою пре­ступ­ни­цею. Они, как птички, бились кры­лыш­ками в ее окна и кри­чали ей каж­дое утро: «Nous t’aimons, Marie» («Мы тебя любим, Мари» (франц.)). Она очень скоро умерла. Я думал, она гораздо дольше про­жи­вет. Нака­нуне ее смерти, пред зака­том солнца, я к ней захо­дил; кажется, она меня узнала, и я в послед­ний раз пожал ее руку; как иссохла у ней рука! А тут вдруг наутро при­хо­дят и гово­рят мне, что Мари умерла. Тут детей и удер­жать нельзя было: они убрали ей весь гроб цве­тами и надели ей венок на голову. Пас­тор в церкви уже не сра­мил мерт­вую, да и на похо­ро­нах очень мало было, так только, из любо­пыт­ства, зашли неко­то­рые; но когда надо было нести гроб, то дети бро­си­лись все разом, чтобы самим нести. Так как они не могли сне­сти, то помо­гали, все бежали за гро­бом и все пла­кали. С тех пор могилка Мари посто­янно почи­та­лась детьми: они уби­рают ее каж­дый год цве­тами, обса­дили кру­гом розами. Но с этих похо­рон и нача­лось на меня глав­ное гоне­ние всей деревни32 из-за детей. Глав­ные зачин­щики были пас­тор и школь­ный учи­тель. Детям реши­тельно запре­тили даже встре­чаться со мной, а Шней­дер обя­зался даже смот­реть за этим. Но мы все-таки виде­лись, изда­лека объ­яс­ня­лись зна­ками. Они при­сы­лали мне свои малень­кие запи­сочки. Впо­след­ствии это всё ула­ди­лось, но тогда было очень хорошо: я даже еще ближе сошелся с детьми через это гоне­ние. В послед­ний год я даже почти поми­рился с Тибо и с пас­то­ром. А Шней­дер много мне гово­рил и спо­рил со мной о моей вред­ной «системе» с детьми. Какая у меня система! Нако­нец Шней­дер мне выска­зал одну очень стран­ную свою мысль, — это уж было пред самым моим отъ­ез­дом, — он ска­зал мне, что он вполне убе­дился, что я сам совер­шен­ный ребе­нок, то есть вполне ребе­нок, что я только ростом и лицом похож на взрос­лого, но что раз­ви­тием, душой, харак­те­ром и может быть, даже умом я не взрос­лый, и так и оста­нусь, хотя бы я до шести­де­сяти лет про­жил. Я очень сме­ялся: он, конечно, не прав, потому что какой же я малень­кий? Но одно только правда, я и в самом деле не люблю быть со взрос­лыми, с людьми, с боль­шими, — и это я давно заме­тил, — не люблю, потому что не умею. Что бы они ни гово­рили со мной, как бы добры ко мне ни были, все-таки с ними мне все­гда тяжело почему-то, и я ужасно рад, когда могу уйти поско­рее к това­ри­щам, а това­рищи мои все­гда были дети, но не потому, что я сам был ребе­нок, а потому что меня про­сто тянуло к детям. Когда я, еще в начале моего житья в деревне, — вот когда я ухо­дил тос­ко­вать один в горы, — когда я, бродя один, стал встре­чать ино­гда, осо­бенно в пол­день, когда выпус­кали из школы, всю эту ватагу, шум­ную, бегу­щую с их мешоч­ками и гри­фель­ными дос­ками, с кри­ком, со сме­хом, с играми, то вся душа моя начи­нала вдруг стре­миться к ним. Не знаю, но я стал ощу­щать какое-то чрез­вы­чайно силь­ное и счаст­ли­вое ощу­ще­ние при каж­дой встрече с ними. Я оста­нав­ли­вался и сме­ялся от сча­стья, глядя на их малень­кие, мель­ка­ю­щие и вечно бегу­щие ножки, на маль­чи­ков и дево­чек, бегу­щих вме­сте, на смех и слезы (потому что мно­гие уже успе­вали подраться, рас­пла­каться, опять поми­риться и поиг­рать, пока­мест из школы до дому добе­гали), и я забы­вал тогда всю мою тоску33. Потом же, во все эти три года, я и понять не мог, как тос­куют и зачем тос­куют люди? Вся судьба моя пошла на них. Я нико­гда и не рас­счи­ты­вал поки­дать деревню, и на ум мне не при­хо­дило, что я поеду когда-нибудь сюда, в Рос­сию. Мне каза­лось, что я всё буду там, но я уви­дал нако­нец, что Шней­деру нельзя же было содер­жать меня, а тут под­вер­ну­лось дело до того, кажется, важ­ное, что Шней­дер сам зато­ро­пил меня ехать и за меня отве­чал сюда. Я вот посмотрю, что это такое, и с кем-нибудь посо­ве­ту­юсь. Может, моя участь совсем пере­ме­нится, но это всё не то и не глав­ное. Глав­ное в том, что уже пере­ме­ни­лась вся моя жизнь. Я там много оста­вил, слиш­ком много. Всё исчезло. Я сидел в вагоне и думал: «Теперь я к людям иду; я, может быть, ничего не знаю, но насту­пила новая жизнь». Я поло­жил испол­нить свое дело честно и твердо. С людьми мне будет, может быть, скучно и тяжело. На пер­вый слу­чай я поло­жил быть со всеми веж­ли­вым и откро­вен­ным; больше от меня ведь никто не потре­бует. Может быть, и здесь меня сочтут за ребенка, — так пусть! Меня тоже за иди­ота счи­тают все почему-то, я дей­стви­тельно был так болен когда-то, что тогда и похож был на иди­ота; но какой же я идиот теперь, когда я сам пони­маю, что меня счи­тают за иди­ота? Я вхожу и думаю: «Вот меня счи­тают за иди­ота, а я все-таки умный, а они и не дога­ды­ва­ются…». У меня часто эта мысль. Когда я в Бер­лине полу­чил оттуда несколько малень­ких писем, кото­рые они уже успели мне напи­сать, то тут только я и понял, как их любил. Очень тяжело полу­чить пер­вое письмо! Как они тос­ко­вали, про­во­жая меня! Еще за месяц начали про­во­жать: «Léon s’en va. Léon s’en va pour toujours!» («Леон уез­жает, Леон уез­жает навсе­гда!» (франц.)). Мы каж­дый вечер сби­ра­лись по-преж­нему у водо­пада и всё гово­рили о том, как мы рас­ста­немся. Ино­гда бывало так же весело, как и прежде; только, рас­хо­дясь на ночь, они стали крепко и горячо обни­мать меня, чего не было прежде. Иные забе­гали ко мне поти­хоньку от всех, по одному, для того только, чтоб обнять и поце­ло­вать меня наедине, не при всех. Когда я уже отправ­лялся на дорогу, все, всею гурь­бой, про­во­жали меня до стан­ции. Стан­ция желез­ной дороги была при­мерно от нашей деревни в вер­сте. Они удер­жи­ва­лись, чтобы не пла­кать, но мно­гие не могли и пла­кали в голос, осо­бенно девочки. Мы спе­шили, чтобы не опоз­дать, но иной вдруг из толпы бро­сался ко мне среди дороги, обни­мал меня сво­ими малень­кими ручон­ками и цело­вал, только для того и оста­нав­ли­вал всю толпу; а мы хоть и спе­шили, но все оста­нав­ли­ва­лись и ждали, пока он про­стится. Когда я сел в вагон и вагон тро­нулся, они все мне про­кри­чали «ура!» и долго сто­яли на месте, пока совсем не ушел вагон. И я тоже смот­рел… Послу­шайте, когда я давеча вошел сюда и посмот­рел на ваши милые лица, — я теперь очень всмат­ри­ва­юсь в лица, — и услы­шал ваши пер­вые слова, то у меня, в пер­вый раз с того вре­мени, стало на душе легко. Я давеча уже поду­мал, что, может быть, я и впрямь из счаст­ли­вых: я ведь знаю, что таких, кото­рых тот­час полю­бишь, не скоро встре­тишь, а я вас, только что из вагона вышел, тот­час встре­тил. Я очень хорошо знаю, что про свои чув­ства гово­рить всем стыдно, а вот вам я говорю, и с вами мне не стыдно. Я нелю­дим, и, может быть, долго к вам не приду. Не при­мите только этого за дур­ную мысль: я не из того ска­зал, что вами не дорожу, и не поду­майте тоже, что я чем-нибудь оби­делся. Вы спра­ши­вали меня про ваши лица и что я заме­тил в них. Я вам с боль­шим удо­воль­ствием это скажу. У вас, Аде­ла­ида Ива­новна, счаст­ли­вое лицо, из всех трех лиц самое сим­па­тич­ное. Кроме того, что вы очень хороши собой, на вас смот­ришь и гово­ришь: «У ней лицо, как у доб­рой сестры». Вы под­хо­дите спро­ста и весело, но и сердце уме­ете скоро узнать. Вот так мне кажется про ваше лицо. У вас, Алек­сандра Ива­новна, лицо тоже пре­крас­ное и очень милое, но, может быть, у вас есть какая-нибудь тай­ная грусть; душа у вас, без сомне­ния, доб­рей­шая, но вы неве­селы. У вас какой-то осо­бен­ный отте­нок в лице, похоже как у Голь­бей­но­вой Мадонны в Дрез­дене34. Ну, вот и про ваше лицо; хорош я угад­чик? Сами же вы меня за угад­чика счи­та­ете. Но про ваше лицо, Лиза­вета Про­ко­фьевна, — обра­тился он вдруг к гене­ральше, — про ваше лицо уж мне не только кажется, а я про­сто уве­рен, что вы совер­шен­ный ребе­нок во всем, во всем, во всем хоро­шем и во всем дур­ном, несмотря на то что вы в таких летах. Вы ведь на меня не сер­ди­тесь, что я это так говорю? Ведь вы зна­ете, за кого я детей почи­таю? И не поду­майте, что я с про­стоты так откро­венно всё это гово­рил сей­час вам про ваши лица, о нет, совсем нет! Может быть, и я свою мысль имел.

VII

Когда князь замол­чал, все на него смот­рели весело, даже и Аглая, но осо­бенно Лиза­вета Прокофьевна.

— Вот и про­эк­за­ме­но­вали! — вскри­чала она. — Что, мило­сти­вые госу­да­рыни, вы думали, что вы же его будете про­те­жи­ро­вать, как бед­нень­кого, а он вас сам едва избрать удо­стоил, да еще с ого­вор­кой, что при­хо­дить будет только изредка. Вот мы и в дурах, и я рада; а пуще всего Иван Федо­ро­вич. Браво, князь, вас давеча про­эк­за­ме­но­вать велели. А то, что вы про мое лицо ска­зали, то всё совер­шен­ная правда: я ребе­нок и знаю это. Я еще прежде вашего знала про это; вы именно выра­зили мою мысль в одном слове. Ваш харак­тер я счи­таю совер­шенно сход­ным с моим и очень рада; как две капли воды. Только вы муж­чина, а я жен­щина и в Швей­ца­рии не была; вот и вся разница.

— Не торо­пи­тесь, maman, — вскри­чала Аглая, — князь гово­рит, что он во всех своих при­зна­ниях осо­бую мысль имел и неспро­ста говорил.

— Да, да, — сме­я­лись другие.

— Не тру­ните, милые, еще он, может быть, похит­рее всех вас трех вме­сте. Уви­дите. Но только что ж вы, князь, про Аглаю ничего не ска­зали? Аглая ждет, и я жду.

— Я ничего не могу сей­час ска­зать; я скажу потом.

— Почему? Кажется, заметна?

— О да, заметна; вы чрез­вы­чай­ная кра­са­вица, Аглая Ива­новна. Вы так хороши, что на вас боишься смотреть.

— И только? А свой­ства? — наста­и­вала генеральша.

— Кра­соту трудно судить; я еще не при­го­то­вился. Кра­сота — загадка.

— Это зна­чит, что вы Аглае зага­дали загадку, — ска­зала Аде­ла­ида, — раз­га­дай-ка, Аглая. А хороша она, князь, хороша?

— Чрез­вы­чайно! — с жаром отве­тил князь, с увле­че­нием взгля­нув на Аглаю, — почти как Наста­сья Филип­повна, хотя лицо совсем другое!..

Все пере­гля­ну­лись в удивлении.

— Как кто-о‑о? — про­тя­нула гене­ральша, — как Наста­сья Филип­повна? Где вы видели Наста­сью Филип­повну? Какая Наста­сья Филипповна?

— Давеча Гав­рила Арда­ли­о­но­вич Ивану Федо­ро­вичу порт­рет показывал.

— Как, Ивану Федо­ро­вичу порт­рет принес?

— Пока­зать. Наста­сья Филип­повна пода­рила сего­дня Гав­риле Арда­ли­о­но­вичу свой порт­рет, а тот при­нес показать.

— Я хочу видеть! — вски­ну­лась гене­ральша. — Где этот порт­рет? Если ему пода­рила, так и дол­жен быть у него, а он, конечно, еще в каби­нете. По сре­дам он все­гда при­хо­дит рабо­тать и нико­гда раньше четы­рех не ухо­дит. Позвать сей­час Гав­рилу Арда­ли­о­но­вича! Нет, я не слиш­ком-то уми­раю от жела­ния его видеть. Сде­лайте одол­же­ние, князь, голуб­чик, схо­дите в каби­нет, возь­мите у него порт­рет и при­не­сите сюда. Ска­жите, что посмот­реть. Пожалуйста.

— Хорош, да уж про­сто­ват слиш­ком, — ска­зала Аде­ла­ида, когда вышел князь.

— Да, уж что-то слиш­ком, — под­твер­дила Алек­сандра, — так что даже и сме­шон немножко.

И та и дру­гая как будто не выго­ва­ри­вали всю свою мысль.

— Он, впро­чем, хорошо с нашими лицами вывер­нулся, — ска­зала Аглая, — всем польстил, даже и maman.

— Не остри, пожа­луй­ста! — вскри­чала гене­ральша. — Не он польстил, а я польщена.

— Ты дума­ешь, он вывер­ты­вался? — спро­сила Аделаида.

— Мне кажется, он не так простоват.

— Ну, пошла! — рас­сер­ди­лась гене­ральша. — А по-моему, вы еще его смеш­нее. Про­сто­ват, да себе на уме, в самом бла­го­род­ном отно­ше­нии разу­ме­ется. Совер­шенно как я.

«Конечно, скверно, что я про порт­рет про­го­во­рился, — сооб­ра­жал князь про себя, про­ходя в каби­нет и чув­ствуя неко­то­рое угры­зе­ние. — Но… может быть, я и хорошо сде­лал, что про­го­во­рился…». У него начи­нала мель­кать одна стран­ная идея, впро­чем еще не совсем ясная.

Гав­рила Арда­ли­о­но­вич еще сидел в каби­нете и был погру­жен в свои бумаги. Должно быть, он дей­стви­тельно не даром брал жало­ва­нье из акци­о­нер­ного обще­ства. Он страшно сму­тился, когда князь спро­сил порт­рет и рас­ска­зал, каким обра­зом про порт­рет там узнали.

— Э‑э-эх! И зачем вам было бол­тать! — вскри­чал он в злоб­ной досаде. — Не зна­ете вы ничего… Идиот! — про­бор­мо­тал он про себя.

— Вино­ват, я совер­шенно не думавши; к слову при­шлось. Я ска­зал, что Аглая почти так же хороша, как Наста­сьи Филипповна.

Ганя попро­сил рас­ска­зать подроб­нее; князь рас­ска­зал. Ганя вновь насмеш­ливо посмот­рел на него.

— Далась же вам Наста­сья Филип­повна… — про­бор­мо­тал он, но, не докон­чив, задумался.

Он был в види­мой тре­воге. Князь напом­нил о портрете.

— Послу­шайте, князь, — ска­зал вдруг Ганя, как будто вне­зап­ная мысль осе­нила его, — у меня до вас есть огром­ная просьба… Но я, право, не знаю…

Он сму­тился и не дого­во­рил; он на что-то решался и как бы боролся сам с собой. Князь ожи­дал молча. Ганя еще раз испы­ту­ю­щим, при­сталь­ным взгля­дом огля­дел его.

— Князь, — начал он опять, — там на меня теперь… по одному совер­шенно стран­ному обсто­я­тель­ству… и смеш­ному… и в кото­ром я не вино­ват… ну, одним сло­вом, это лиш­нее, — там на меня, кажется, немножко сер­дятся, так что я неко­то­рое время не хочу вхо­дить туда без зова. Мне ужасно нужно бы пого­во­рить теперь с Аглаей Ива­нов­ной. Я на вся­кий слу­чай напи­сал несколько слов (в руках его очу­ти­лась малень­кая сло­жен­ная бумажка) — и вот не знаю, как пере­дать. Не возь­ме­тесь ли вы, князь, пере­дать Аглае Ива­новне, сей­час, но только одной Аглае Ива­новне, так то есть, чтоб никто не уви­дал, пони­ма­ете? Это не Бог знает какой сек­рет, тут нет ничего такого… но… сделаете?

— Мне это не совсем при­ятно, — отве­чал князь.

— Ах, князь, мне край­няя надоб­ность! — стал про­сить Ганя. — Она, может быть, отве­тит… Поверьте, что я только в край­нем, в самом край­нем слу­чае мог обра­титься… С кем же мне послать?.. Это очень важно… Ужасно для меня важно…

Ганя ужасно робел, что князь не согла­сится, и с трус­ли­вою прось­бой загля­ды­вал ему в глаза.

— Пожа­луй, я передам.

— Но только так, чтобы никто не заме­тил, — умо­лял обра­до­ван­ный Ганя, — и вот что, князь, я наде­юсь ведь на ваше чест­ное слово, а?

— Я никому не покажу, — ска­зал князь.

— Записка не запе­ча­тана, но… — про­го­во­рился было слиш­ком суе­тив­шийся Ганя и оста­но­вился в смущении.

— О, я не про­чту, — совер­шенно про­сто отве­чал князь, взял порт­рет и пошел из кабинета.

Ганя, остав­шись один, схва­тил себя за голову.

— Одно ее слово, и я… и я, право, может быть, порву!

Он уже не мог снова сесть за бумаги от вол­не­ния и ожи­да­ния и стал бро­дить по каби­нету из угла в угол.

Князь шел заду­мав­шись, его непри­ятно пора­зило пору­че­ние, непри­ятно пора­зила и мысль о записке Гани к Аглае. Но не доходя двух ком­нат до гости­ной, он вдруг оста­но­вился, как будто вспом­нил о чем. осмот­релся кру­гом, подо­шел к окну, ближе к свету, и стал гля­деть на порт­рет Наста­сьи Филипповны.

Ему как бы хоте­лось раз­га­дать что-то скры­вав­ше­еся в этом лице и пора­зив­шее его давеча. Давеш­нее впе­чат­ле­ние почти не остав­ляло его, и теперь он спе­шил как бы что-то вновь про­ве­рить. Это необык­но­вен­ное по своей кра­соте и еще почему-то лицо силь­нее еще пора­зило его теперь. Как будто необъ­ят­ная гор­дость и пре­зре­ние, почти нена­висть, были в этом лице, и в то же самое время что-то довер­чи­вое, что-то уди­ви­тельно про­сто­душ­ное; эти два кон­тра­ста воз­буж­дали как будто даже какое-то состра­да­ние при взгляде на эти черты. Эта ослеп­ля­ю­щая кра­сота была даже невы­но­сима, кра­сота блед­ного лица, чуть не впа­лых щек и горев­ших глаз; стран­ная кра­сота! Князь смот­рел с минуту, потом» друг спо­хва­тился, огля­делся кру­гом, поспешно при­бли­зил порт­рет к губам и поце­ло­вал его. Когда через минуту он вошел в гости­ную, лицо его было совер­шенно спокойно.

Но только что он всту­пил в сто­ло­вую (еще через одну ком­нату от гости­ной), с ним в две­рях почти столк­ну­лась выхо­див­шая Аглая. Она была одна.

— Гав­рила Арда­ли­о­но­вич про­сил меня вам пере­дать, — ска­зал князь, пода­вая ей записку.

Аглая оста­но­ви­лась, взяла записку и как-то странно погля­дела на князя. Ни малей­шего сму­ще­ния не было в ее взгляде, разве только про­гля­нуло неко­то­рое удив­ле­ние, да и то, каза­лось, отно­сив­ше­еся к одному только князю. Аглая своим взгля­дом точно тре­бо­вала от него отчета — каким обра­зом он очу­тился в этом деле вме­сте с Ганей? — и тре­бо­вала спо­койно и свы­сока. Они про­сто­яли два-три мгно­ве­ния друг про­тив друга, нако­нец что-то насмеш­ли­вое чуть-чуть обо­зна­чи­лось в лице ее; она слегка улыб­ну­лась и про­шла мимо.

Гене­ральша несколько вре­мени, молча и с неко­то­рым оттен­ком пре­не­бре­же­ния, рас­смат­ри­вала порт­рет Наста­сьи Филип­повны, кото­рый она дер­жала пред собой в про­тя­ну­той руке, чрез­вы­чайно и эффектно отда­лив от глаз.

— Да, хороша, — про­го­во­рила она нако­нец, — очень даже. Я два раза ее видела, только издали. Так вы такую-то кра­соту цените? — обра­ти­лась она вдруг к князю.

— Да… такую… — отве­чал князь с неко­то­рым усилием

— То есть именно такую?

— Именно такую.

— За что?

— В этом лице… стра­да­ния много… — про­го­во­рил князь как бы невольно, как бы сам с собою говоря, а не на вопрос отвечая.

— Вы, впро­чем, может быть, бре­дите, — решила гене­ральша и над­мен­ным жестом отки­нула от себя порт­рет на стол.

Алек­сандра взяла его, к ней подо­шла Аде­ла­ида, обе стали рас­смат­ри­вать. В эту минуту Аглая воз­вра­ти­лась опять в гостиную.

— Эта­кая сила! — вскри­чала вдруг Аде­ла­ида, жадно всмат­ри­ва­ясь в порт­рет из-за плеча сестры.

— Где? Какая сила? — резко спро­сила Лиза­вета Прокофьевна.

— Такая кра­сота — сила, — горячо ска­зала Аде­ла­ида, — с эта­кою кра­со­той можно мир перевернуть!

Она задум­чиво ото­шла к сво­ему моль­берту. Аглая взгля­нула на порт­рет только мель­ком, при­щу­ри­лась, выдви­нула ниж­нюю губку, ото­шла и села к сто­роне, сло­жив руки.

Гене­ральша позвонила.

— Позвать сюда Гав­рилу Арда­ли­о­но­вича, он в каби­нете, — при­ка­зала она вошед­шему слуге.

— Maman! — зна­чи­тельно вос­клик­нула Александра.

— Я хочу ему два слова ска­зать — и довольно! — быстро отре­зала гене­ральша, оста­нав­ли­вая воз­ра­же­ние. Она была видимо раз­дра­жена. — У нас, видите ли, князь, здесь теперь всё сек­реты. Всё сек­реты! Так тре­бу­ется, эти­кет какой-то, глупо. И это в таком деле, в кото­ром тре­бу­ется наи­бо­лее откро­вен­но­сти, ясно­сти, чест­но­сти. Начи­на­ются браки, не нра­вятся мне эти браки…

— Maman, что вы это? — опять поспе­шила оста­но­вить ее Александра.

— Чего тебе, милая дочка? Тебе самой разве нра­вятся? А что князь слу­шает, так мы дру­зья. Я с ним по край­ней мере. Бог ищет людей, хоро­ших, конечно, а злых и каприз­ных ему не надо; каприз­ных осо­бенно, кото­рые сего­дня решают одно, а зав­тра гово­рят дру­гое. Пони­ма­ете, Алек­сандра Ива­новна? Они, князь, гово­рят, что я чудачка, а я умею раз­ли­чать. Потому сердце глав­ное, а осталь­ное вздор. Ум тоже нужен, конечно… может быть, ум-то и самое глав­ное. Не усме­хайся, Аглая, я себе не про­ти­во­речу: дура с серд­цем и без ума такая же несчаст­ная дура, как и дура с умом без сердца. Ста­рая истина. Я вот дура с серд­цем без ума, а ты дура с умом без сердца; обе мы и несчастны, обе и страдаем.

— Чем же вы уж так несчастны, maman? — не утер­пела Аде­ла­ида, кото­рая одна, кажется, из всей ком­па­нии не утра­тила весе­лого рас­по­ло­же­ния духа.

— Во-пер­вых, от уче­ных дочек, — отре­зала гене­ральша, — а так как этого и одного довольно, то об осталь­ном нечего и рас­про­стра­няться. Довольно мно­го­сло­вия было. Посмот­рим, как-то вы обе (я Аглаю не счи­таю) с вашим умом и мно­го­сло­вием вывер­не­тесь, и будете ли вы, мно­го­ува­жа­е­мая Алек­сандра Ива­новна, счаст­ливы с вашим почтен­ным гос­по­ди­ном?.. А!.. — вос­клик­нула она, уви­дев вхо­дя­щего Ганю, — вот еще идет один брач­ный союз. Здрав­ствуйте! — отве­тила она на поклон Гани, не при­гла­сив его садиться. — Вы всту­па­ете в брак?

— В брак?.. Как?.. В какой брак?.. — бор­мо­тал оше­лом­лен­ный Гав­рила Арда­ли­о­но­вич. Он ужасно смешался.

— Вы жени­тесь? спра­ши­ваю я, если вы только лучше любите такое выражение?

— Н‑нет… я… н‑нет, — солгал Гав­рила Арда­ли­о­но­вич, и краска стыда залила ему лицо. Он бегло взгля­нул на сидев­шую в сто­роне Аглаю и быстро отвел глаза. Аглая холодно, при­стально, спо­койно гля­дела на него, не отры­вая глаз и наблю­дала его смущение.

— Нет? Вы ска­зали «нет»? — настой­чиво допра­ши­вала неумо­ли­мая Лиза­вета Про­ко­фьевна. — Довольно, я буду пом­нить, что вы сего­дня, в среду утром, на мой вопрос ска­зали мне «нет». Что у нас сего­дня, среда?

— Кажется, среда, maman. — отве­тила Аделаида.

— Нико­гда дней не знают. Кото­рое число?

— Два­дцать седь­мое, — отве­тил Ганя.

— Два­дцать седь­мое? Это хорошо по неко­то­рому рас­чету. Про­щайте, у вас, кажется, много заня­тий, а мне пора оде­ваться и ехать; возь­мите ваш порт­рет. Пере­дайте мой поклон несчаст­ной Нине Алек­сан­дровне. До сви­да­ния, князь, голуб­чик! Заходи почаще, а я к ста­рухе Бело­кон­ской нарочно заеду о тебе ска­зать. И послу­шайте, милый: я верую, что вас именно для меня Бог при­вел в Петер­бург из Швей­ца­рии. Может быть, будут у вас и дру­гие дела, но глав­ное, для меня. Бог именно так рас­счи­тал. До сви­да­ния, милые. Алек­сандра, зайди ко мне, друг мой.

Гене­ральша вышла. Ганя, опро­ки­ну­тый, поте­ряв­шийся, злоб­ный, взял со стола порт­рет и с искрив­лен­ною улыб­кой обра­тился к князю:

— Князь, я сей­час домой. Если вы не пере­ме­нили наме­ре­ния жить у нас, то я вас доведу, а то вы и адреса не знаете.

— Постойте, князь, — ска­зала Аглая, вдруг поды­ма­ясь с сво­его кресла, — вы мне еще в аль­бом напи­шете. Папа ска­зал, что вы кал­ли­граф. Я вам сей­час принесу…

И она вышла.

— До сви­да­ния, князь, и я ухожу, — ска­зала Аделаида.

Она крепко пожала руку князю, при­вет­ливо и лас­ково улыб­ну­лась ему и вышла. На Ганю она не посмотрела.

— Это вы, — заскре­же­тал Ганя, вдруг набра­сы­ва­ясь на князя, только что все вышли, — это вы раз­бол­тали им, что я женюсь! — бор­мо­тал он ско­рым полу­ше­по­том, с беше­ным лицом и злобно свер­кая гла­зами, — бес­стыд­ный вы болтунишка!

— Уве­ряю вас, что вы оши­ба­е­тесь, — спо­койно и веж­ливо отве­чал князь, — я и не знал, что вы женитесь.

— Вы слы­шали давеча, как Иван Федо­ро­вич гово­рил, что сего­дня вече­ром всё решится у Наста­сьи Филип­повны, вы это и пере­дали! Лжете вы! Откуда они могли узнать? Кто же, черт возьми, мог им пере­дать, кроме вас? Разве ста­руха не наме­кала мне?

— Вам лучше знать, кто пере­дал, если вам только кажется, что вам наме­кали, я ни слова про это не говорил.

— Пере­дали записку? Ответ? — с горя­чеч­ным нетер­пе­нием пере­бил его Ганя. Но в самую эту минуту воро­ти­лась Аглая, и князь ничего не успел ответить.

— Вот, князь, — ска­зала Аглая, поло­жив на сто­лик свой аль­бом, — выбе­рите стра­ницу и напи­шите мне что-нибудь. Вот перо, и еще новое. Ничего, что сталь­ное? Кал­ли­графы, я слы­шала, сталь­ными не пишут.

Раз­го­ва­ри­вая с кня­зем, она как бы и не заме­чала, что Ганя тут же. Но пока­мест князь поправ­лял перо, отыс­ки­вал стра­ницу и изго­тов­лялся, Ганя подо­шел к камину, где сто­яла Аглая, сей­час справа подле князя, и дро­жа­щим, пре­ры­ва­ю­щимся голо­сом пого­во­рил ей чуть не на ухо:

— Одно слово, одно только слово от вас — и я спасен.

Князь быстро повер­нулся и посмот­рел на обоих. В лице Гани было насто­я­щее отча­я­ние; каза­лось, он выго­во­рил эти слова как-то не думая, сломя голову. Аглая смот­рела на него несколько секунд совер­шенно с тем же самым спо­кой­ным удив­ле­нием, как давеча на князя, и, каза­лось, это спо­кой­ное удив­ле­ние ее, это недо­уме­ние, как бы от пол­ного непо­ни­ма­ния того, что ей гово­рят, было в эту минуту для Гани ужас­нее самого силь­ней­шего презрения.

— Что же мне напи­сать? — спро­сил князь.

— А я вам сей­час про­дик­тую, — ска­зала Аглая, пово­ра­чи­ва­ясь к нему, — готовы? Пишите же: «Я в торги не всту­паю». Теперь под­пи­шите число и месяц. Покажите.

Князь подал ей альбом.

— Пре­вос­ходно! Вы уди­ви­тельно напи­сали; у вас чудес­ный почерк! Бла­го­дарю вас. До сви­да­ния, князь… Постойте, — при­ба­вила она, как бы что-то вдруг при­пом­нив, — пой­демте, я хочу вам пода­рить кой-что на память.

Князь пошел за нею; но, войдя в сто­ло­вую, Аглая остановилась.

— Про­чтите это, — ска­зала она, пода­вая ему записку Гани.

Князь взял записку и с недо­уме­нием посмот­рел на Аглаю.

— Ведь я знаю же, что вы ее не читали и не можете быть пове­рен­ным этого чело­века. Читайте, я хочу, чтобы вы прочли.

Записка была, оче­видно, напи­сана наскоро:

«Сего­дня решится моя судьба, вы зна­ете каким обра­зом. Сего­дня я дол­жен буду дать свое слово без­воз­вратно. Я не имею ника­ких прав на ваше уча­стие, не смею иметь ника­ких надежд; но когда-то вы выго­во­рили одно слово, одно только слово, и это слово оза­рило всю чер­ную ночь моей жизни и стало для меня мая­ком. Ска­жите теперь еще одно такое же слово — и спа­сете меня от поги­бели! Ска­жите мне только: разо­рви всё, и я всё порву сего­дня же. О, что вам стоит ска­зать это! В этом слове я испра­ши­ваю только при­знак вашего уча­стия и сожа­ле­ния ко мне, — и только, только! И ничего больше, ничего! Я не смею заду­мать какую-нибудь надежду, потому что я недо­стоин ее. Но после вашего слова я приму вновь мою бед­ность, я с радо­стью стану пере­но­сить отча­ян­ное поло­же­ние мое. Я встречу борьбу, я рад буду ей, я вос­кресну в ней с новыми силами!

При­шлите же мне это слово состра­да­ния (только одного состра­да­ния, кля­нусь вам)! Не рас­сер­ди­тесь на дер­зость отча­ян­ного, на уто­па­ю­щего, за то, что он осме­лился сде­лать послед­нее уси­лие, чтобы спа­сти себя от погибели.

Г. И.»

— Этот чело­век уве­ряет, — резко ска­зала Аглая, когда князь кон­чил читать, — что слово «разо­рвите всё» меня не ском­про­ме­ти­рует и не обя­жет ничем, и сам дает мне в этом, как видите, пись­мен­ную гаран­тию этою самою запис­кой. Заметьте, как наивно поспе­шил он под­черк­нуть неко­то­рые сло­вечки и как грубо про­гля­ды­вает его тай­ная мысль. Он, впро­чем, знает, что если б он разо­рвал всё, но сам, один, не ожи­дая моего слова и даже не говоря мне об этом, без вся­кой надежды на меня, то я бы тогда пере­ме­нила мои чув­ства к нему и, может быть, стала бы его дру­гом. Он это знает наверно! Но у него душа гряз­ная; он знает и не реша­ется, он знает и все-таки гаран­тии про­сит. Он на веру решиться не в состо­я­нии. Он хочет, чтоб я ему, вза­мен ста тысяч, на себя надежду дала. Насчет же преж­него слова, про кото­рое он гово­рит в записке и кото­рое будто бы оза­рило его жизнь, то он нагло лжет. Я про­сто раз пожа­лела его. Но он дер­зок и бес­сты­ден: у него тот­час же мельк­нула тогда мысль о воз­мож­но­сти надежды; я это тот­час же поняла. С тех пор он стал меня улав­ли­вать; ловит и теперь. Но довольно; возь­мите и отдайте ему записку назад, сей­час же, как вый­дете из нашего дома, разу­ме­ется, не раньше.”

— А что ска­зать ему в ответ?

— Ничего, разу­ме­ется. Это самый луч­ший ответ. Да вы, стало быть, хотите жить в его доме?

— Мне давеча сам Иван Федо­ро­вич отре­ко­мен­до­вал, — ска­зал князь.

— Так бере­ги­тесь его, я вас пре­ду­пре­ждаю; он теперь вам не про­стит, что вы ему воз­вра­тите назад записку.

Аглая слегка пожала руку князю и вышла. Лицо ее было серьезно и нахму­рено, она даже не улыб­ну­лась, когда кив­нула князю голо­вой на прощание.

— Я сей­час, только мой узе­лок возьму, — ска­зал князь Гане, — и мы выйдем.

Ганя топ­нул ногой от нетер­пе­ния. Лицо его даже почер­нело от бешен­ства. Нако­нец оба вышли на улицу, князь с своим узел­ком в руках.

— Ответ? Ответ? — наки­нулся на него Ганя. — Что она вам ска­зала? Вы пере­дали письмо?

Князь молча подал ему его записку. Ганя остолбенел,

— Как? Моя записка! — вскри­чал он. — Он и не пере­да­вал ее! О, я дол­жен был дога­даться! О, пр-р-ро-клят… Понятно, что она ничего не поняла давеча! Да как же, как же, как же вы не пере­дали, о, пр-р-ро-клят…

— Изви­ните меня, напро­тив, мне тот­час же уда­лось пере­дать вашу записку, в ту же минуту, как вы дали, и точно так, как вы про­сили. Она очу­ти­лась у меня опять, потому что Аглая Ива­новна сей­час пере­дала мне ее обратно.

— Когда? Когда?

— Только что я кон­чил писать в аль­боме и когда она при­гла­сила меня с собой. (Вы слы­шали?). Мы вошли в сто­ло­вую, она подала мне записку, велела про­честь и велела пере­дать вам обратно.

— Про-че-е-сть? — закри­чал Ганя чуть не во всё горло, — про­честь! Вы читали?

И он снова стал в оце­пе­не­нии среди тро­туара, но до того изум­лен­ный, что даже рази­нул рот.

— Да, читал, сейчас.

— И она сама, сама вам дала про­честь? Сама?

— Сама, и поверьте, что я бы не стал читать без ее приглашения.

Ганя с минуту мол­чал и с мучи­тель­ными уси­ли­ями что-то сооб­ра­жал, но вдруг воскликнул:

— Быть не может! Она не могла вам велеть про­честь. Вы лжете! Вы сами прочли!

— Я говорю правду, — отве­чал князь преж­ним, совер­шенно невоз­му­ти­мым тоном, — и поверьте: мне очень жаль, что это про­из­во­дит на вас такое непри­ят­ное впечатление.

— Но, несчаст­ный, по край­ней мере она вам ска­зала же что-нибудь при этом? Что-нибудь отве­тила же?

— Да, конечно.

— Да гово­рите же, гово­рите, о, черт!..

И Ганя два раза топ­нул пра­вою ногой, обу­тою в калошу, о тротуар.

— Как только я про­чел, она ска­зала мне, что вы ее ловите; что вы желали бы ее ком­про­ме­ти­ро­вать так, чтобы полу­чить от нее надежду, для того чтобы, опи­ра­ясь на эту надежду, разо­рвать без убытку с дру­гою надеж­дой на сто тысяч. Что если бы вы сде­лали это, не тор­гу­ясь с нею, разо­рвали бы всё сами, не прося у ней впе­ред гаран­тии, то она, может быть, и стала бы вашим дру­гом. Вот и всё, кажется. Да, еще: когда я спро­сил, уже взяв записку, какой же ответ? тогда она ска­зала, что без ответа будет самый луч­ший ответ, — кажется, так; изви­ните, если я забыл ее точ­ное выра­же­ние, а пере­даю, как сам понял.

Неиз­ме­ри­мая злоба овла­дела Ганей, и бешен­ство его про­рва­лось без вся­кого удержу.

— А! Так вот как! — скре­же­тал он, — так мои записки в окно швы­рять! А! Она в торги не всту­пает, — так я вступлю! И уви­дим! За мной еще много… уви­дим!.. В бара­ний рог сверну!..

Он кри­вился, блед­нел, пенился; он гро­зил кула­ком. Так шли они несколько шагов. Князя он не цере­мо­нился нимало, точно был один в своей ком­нате, потому что в выс­шей сте­пени счи­тал его за ничто. Но вдруг он что-то сооб­ра­зил и опомнился.

— Да каким же обра­зом, — вдруг обра­тился он к князю, — каким же обра­зом вы (идиот! — при­ба­вил он про себя), вы вдруг в такой дове­рен­но­сти, два часа после пер­вого зна­ком­ства? Как так?

Ко всем муче­ниям его недо­ста­вало зави­сти. Она вдруг уку­сила его в самое сердце.

— Этого уж я вам не сумею объ­яс­нить, — отве­тил князь.

Ганя злобно посмот­рел на него:

— Это уж не дове­рен­ность ли свою пода­рить вам позвала она вас в сто­ло­вую? Ведь она вам что-то пода­рить собиралась?

— Иначе я и не пони­маю, как именно так.

— Да за что же, черт возьми! Что вы там такое сде­лали? Чем понра­ви­лись? Послу­шайте, — суе­тился он изо всех сил (всё в нем в эту минуту было как-то раз­бро­сано и кипело в бес­по­рядке, так что он и с мыс­лями собраться не мог), — послу­шайте, не можете ли вы хоть как-нибудь при­пом­нить и сооб­ра­зить в порядке, о чем вы именно там гово­рили, все слова, с самого начала? Не заме­тили ли вы чего, не упом­ните ли?

— О, очень могу, — отве­чал князь, — с самого начала, когда я вошел и позна­ко­мился, мы стали гово­рить о Швейцарии.

— Ну, к черту Швейцарию!

— Потом о смерт­ной казни…

— О смерт­ной казни?

— Да, по одному поводу. Потом я им рас­ска­зы­вал о том, как про­жил там три года, и одну исто­рию с одною бед­ною поселянкой…

— Ну, к черту бед­ную посе­лянку! Дальше! — рвался в нетер­пе­нии Ганя.

— Потом как Шней­дер выска­зал мне свое мне­ние о моем харак­тере и пону­дил меня…

— Про­ва­литься Шней­деру и напле­вать на его мне­ния! Дальше!

— Дальше, по одному поводу, я стал гово­рить о лицах, то есть о выра­же­ниях лиц, и ска­зал, что Аглая Ива­новна почти так же хороша, как Наста­сья Филип­повна. Вот тут-то я и про­го­во­рился про портрет…

— Но вы не пере­ска­зали, вы ведь не пере­ска­зали того, что слы­шали давеча в каби­нете? Нет? Нет?

— Повто­ряю же вам, что нет.

— Да откуда же, черт… Ба! Не пока­зала ли Аглая записку старухе?

— В этом я могу вас вполне гаран­ти­ро­вать, что не пока­зала. Я всё время тут был; да и вре­мени она не имела.

— Да, может быть, вы сами не заме­тили чего-нибудь… О! идиот пр-ро-кля­тый, — вос­клик­нул он уже совер­шенно вне себя, — и рас­ска­зать ничего не умеет!

Ганя, раз начав ругаться и не встре­чая отпора, мало-помалу поте­рял вся­кую сдер­жан­ность, как это все­гда водится с иными людьми. Еще немного, и он, может быть, стал бы пле­ваться, до того уж он был взбе­шен. Но именно чрез это бешен­ство он и ослеп; иначе он давно бы обра­тил вни­ма­ние на то, что этот «идиот», кото­рого он так тре­ти­рует, что-то уж слиш­ком скоро и тонко умеет ино­гда всё понять и чрез­вы­чайно удо­вле­тво­ри­тельно пере­дать. Но вдруг про­изо­шло нечто неожиданное.

— Я дол­жен вам заме­тить, Гав­рила Арда­ли­о­но­вич, — ска­зал вдруг князь, — что я прежде дей­стви­тельно был так нездо­ров, что и в самом деле был почти идиот; но теперь я давно уже выздо­ро­вел, и потому мне несколько непри­ятно, когда меня назы­вают иди­о­том в глаза. Хоть вас и можно изви­нить, взяв во вни­ма­ние ваши неудачи, но вы в досаде вашей даже раза два меня выбра­нили. Мне это очень не хочется, осо­бенно так, вдруг, как вы, с пер­вого раза; и так как мы теперь стоим на пере­крестке, то не лучше ли нам разой­тись: вы пой­дете направо к себе, а я налево. У меня есть два­дцать пять руб­лей, и я наверно найду какой-нибудь отель-гарни.

Ганя ужасно сму­тился и даже покрас­нел от стыда.

— Изви­ните, князь, — горячо вскри­чал он, вдруг пере­ме­няя свой руга­тель­ный тон на чрез­вы­чай­ную веж­ли­вость, — ради Бога, изви­ните! Вы видите, в какой я беде! Вы еще почти ничего не зна­ете, но если бы вы знали всё, то наверно бы хоть немного изви­нили меня; хотя, разу­ме­ется, я неизвиним…

— О, мне и не нужно таких боль­ших изви­не­ний, — поспе­шил отве­тить князь. — Я ведь пони­маю, что вам очень непри­ятно, и потому-то вы и бра­ни­тесь. Ну, пой­демте к вам. Я с удовольствием…

«Нет, его теперь так отпу­стить невоз­можно, — думал про себя Ганя, злобно посмат­ри­вая доро­гой на князя, — этот плут выпы­тал из меня всё, а потом вдруг снял маску… Это что-то зна­чит. А вот мы уви­дим! Всё раз­ре­шится, всё, всё! Сего­дня же!».

Они уже сто­яли у самого дома.

VIII

Ганеч­кина квар­тира нахо­ди­лась в тре­тьем этаже, по весьма чистой, свет­лой и про­стор­ной лест­нице, и состо­яла из шести или семи ком­нат и ком­на­ток, самых, впро­чем обык­но­вен­ных, но во вся­ком слу­чае не совсем по кар­ману семей­ному чинов­нику, полу­ча­ю­щему даже и две тысячи руб­лей жало­ва­нья. Но она пред­на­зна­ча­лась для содер­жа­ния жиль­цов со сто­лом и при­слу­гой и занята была Ганей и его семей­ством не более двух меся­цев тому назад, к вели­чай­шей непри­ят­но­сти самого Гани, по насто­я­нию и прось­бам Нины Алек­сан­дровны и Вар­вары Арда­ли­о­новны, поже­лав­ших в свою оче­редь быть полез­ными и хоть несколько уве­ли­чить доходы семей­ства. Ганя хму­рился и назы­вал содер­жа­ние жиль­цов без­об­ра­зием; ему стало как будто стыдно после этого в обще­стве, где он при­вык являться как моло­дой чело­век с неко­то­рым блес­ком и будущ­но­стью. Все эти уступки судьбе и вся эта досад­ная тес­нота — всё это были глу­бо­кие душев­ные раны его. С неко­то­рого вре­мени он стал раз­дра­жаться вся­кою мело­чью без­мерно и непро­пор­ци­о­нально, и если еще согла­шался на время усту­пать и тер­петь, то потому только, что уж им решено было всё это изме­нить и пере­де­лать в самом непро­дол­жи­тель­ном вре­мени. А между тем самое это изме­не­ние, самый выход, на кото­ром он оста­но­вился, состав­ляли задачу нема­лую, — такую задачу, пред­сто­яв­шее раз­ре­ше­ние кото­рой гро­зило быть хло­пот­ли­вее и мучи­тель­нее всего предыдущего.

Квар­тиру раз­де­лял кори­дор, начи­нав­шийся прямо из при­хо­жей. По одной сто­роне кори­дора нахо­ди­лись те три ком­наты, кото­рые назна­ча­лись внаем, для «осо­бенно реко­мен­до­ван­ных» жиль­цов; кроме того, по той же сто­роне кори­дора в самом конце его, у кухни, нахо­ди­лась чет­вер­тая ком­натка, потес­нее всех про­чих, в кото­рой поме­щался сам отстав­ной гене­рал Ивол­гин, отец семей­ства, и спал на широ­ком диване, а ходить и выхо­дить из квар­тиры обя­зан был чрез кухню и по чер­ной лест­нице. В этой же ком­натке поме­щался и три­на­дца­ти­лет­ний брат Гав­рилы Арда­ли­о­но­вича, гим­на­зист Коля; ему тоже пред­на­зна­ча­лось здесь тес­ниться, учиться, спать на дру­гом, весьма ста­ром, узком и корот­ком диван­чике, на дыря­вой про­стыне и, глав­ное, ходить и смот­реть за отцом, кото­рый всё более и более не мог без этого обой­тись. Князю назна­чили сред­нюю из трех ком­нат; в пер­вой направо поме­щался Ферды­щенко, а тре­тья налево сто­яла еще пустая. Но Ганя прежде всего свел князя на семей­ную поло­вину. Эта семей­ная поло­вина состо­яла из залы, обра­щав­шейся, когда надо, в сто­ло­вую, из гости­ной, кото­рая была, впро­чем, гости­ною только поутру, а вече­ром обра­ща­лась в каби­нет Гани и в его спальню, и, нако­нец, из тре­тьей ком­наты, тес­ной и все­гда затво­рен­ной это была спальня Нины Алек­сан­дровны и Вар­вары Арда­ли­о­новны. Одним сло­вом, всё в этой квар­тире тес­ни­лось и жалось; Ганя только скри­пел про себя зубами; он хотя был и желал быть почти­тель­ным к матери, но с пер­вого шагу у них можно было заме­тить, что это боль­шой дес­пот в семействе.

Нина Алек­сан­дровна была в гости­ной не одна, с нею сидела Вар­вара Арда­ли­о­новна; обе они зани­ма­лись каким-то вяза­ньем и раз­го­ва­ри­вали с гостем, Ива­ном Пет­ро­ви­чем Пти­цы­ным. Нина Алек­сан­дровна каза­лась лет пяти­де­сяти, с худым, осу­нув­шимся лицом и с силь­ною чер­но­той под гла­зами. Вид ее был болез­нен­ный и несколько скорб­ный, но лицо и взгляд ее были довольно при­ятны; с пер­вых слов заяв­лялся харак­тер серьез­ный и пол­ный истин­ного досто­ин­ства. Несмотря на при­скорб­ный вид, в ней пред­чув­ство­ва­лась твер­дость и даже реши­мость. Одета она была чрез­вы­чайно скромно, в чем-то тем­ном, и совсем по-ста­ру­ше­чьи, но при­емы ее, раз­го­вор, вся манера изоб­ли­чали жен­щину, видав­шую и луч­шее общество

Вар­вара Арда­ли­о­новна была девица лет два­дцати трех, сред­него роста, довольно худо­ща­вая, с лицом не то чтобы очень кра­си­вым, но заклю­чав­шим в себе тайну нра­виться без кра­соты и до стра­сти при­вле­кать к себе. Она была очень похожа на мать, даже одета была почти так же, как мать, от пол­ного неже­ла­ния наря­жаться. Взгляд ее серых глаз под­час мог быть очень весел и лас­ков, если бы не бывал всего чаще серье­зен и задум­чив, ино­гда слиш­ком даже, осо­бенно в послед­нее время. Твер­дость и реши­мость вид­не­лись и в ее лице, но пред­чув­ство­ва­лось, что твер­дость эта даже могла быть энер­гич­нее и пред­при­им­чи­вее, чем у матери. Вар­вара Арда­ли­о­новна была довольно вспыль­чива, и бра­тец ино­гда даже поба­и­вался этой вспыль­чи­во­сти. Поба­и­вался ее и сидев­ший теперь у них гость, Иван Пет­ро­вич Пти­цын. Это был еще довольно моло­дой чело­век, лет под трид­цать, скромно, но изящно оде­тый, с при­ят­ными, но как-то слиш­ком уж солид­ными мане­рами. Темно-русая бородка обо­зна­чала в нем чело­века не с слу­жеб­ными заня­ти­ями35. Он умел раз­го­ва­ри­вать умно и инте­ресно, но чаще бывал мол­ча­лив. Вообще он про­из­во­дил впе­чат­ле­ние даже при­ят­ное. Он был видимо нерав­но­ду­шен к Вар­варе Арда­ли­о­новне и не скры­вал своих чувств. Вар­вара Арда­ли­о­новна обра­ща­лась с ним дру­же­ски, но на иные вопросы его отве­чать еще мед­лила, даже их не любила; Пти­цын, впро­чем, далеко не был обес­ку­ра­жен. Нина Алек­сан­дровна была к нему лас­кова, а в послед­нее время стала даже много ему дове­рять. Известно, впро­чем, было, что он спе­ци­ально зани­ма­ется нажи­ва­нием денег отда­чей их в быст­рый рост под более или менее вер­ные залоги. С Ганей он был чрез­вы­чай­ным приятелем.

На обсто­я­тель­ную, но отры­ви­стую реко­мен­да­цию Гани (кото­рый весьма сухо поздо­ро­вался с мате­рью, совсем не поздо­ро­вался с сест­рой и тот­час же куда-то увел из ком­наты Пти­цына) Нина Алек­сан­дровна ска­зала князю несколько лас­ко­вых слов и велела выгля­нув­шему в дверь Коле све­сти его в сред­нюю ком­нату Коля был маль­чик с весе­лым и довольно милым лицом, с довер­чи­вою и про­сто­душ­ною манерой,

— Где же ваша поклажа? — спро­сил он, вводя князя в комнату.

— У меня узе­лок; я в перед­ней оставил.

— Я вам сей­час при­несу. У нас всей при­слуги кухарка да Мат­рена, так что и я помо­гаю. Варя над всем над­смат­ри­вает и сер­дится. Ганя гово­рит, вы сего­дня из Швейцарии?

— Да.

— А хорошо в Швейцарии?

— Очень.

— Горы?

— Да.

— Я вам сей­час ваши узлы притащу.

Вошла Вар­вара Ардалионовна.

— Вам Мат­рена сей­час белье посте­лет. У вас чемодан?

— Нет, узе­лок. За ним ваш брат пошел, он в передней.

— Ника­кого там узла нет, кроме этого узе­лочка; вы куда поло­жили? — спро­сил Коля, воз­вра­ща­ясь опять в комнату.

— Да кроме этого и нет ника­кого, — воз­ве­стил князь, при­ни­мая свой узелок.

— A‑a! A я думал, не ута­щил ли Фердыщенко.

— Не ври пустя­ков, — строго ска­зала Варя, кото­рая и с кня­зем гово­рила весьма сухо и только что разве вежливо.

— Chère Babette, со мной можно обра­щаться и понеж­нее, ведь я не Птицын.

— Тебя еще сечь можно, Коля, до того ты еще глуп. За всем, что потре­бу­ется, можете обра­щаться к Мат­рене; обе­дают в поло­вине пятого. Можете обе­дать вме­сте с нами, можете и у себя в ком­нате, как вам угодно. Пой­дем, Коля, не мешай им.

— Пой­демте, реши­тель­ный характер!

Выходя, они столк­ну­лись с Ганей.

— Отец дома? — спро­сил Ганя Колю и на утвер­ди­тель­ный ответ Коли пошеп­тал ему что-то на ухо.

Коля кив­нул голо­вой и вышел вслед за Вар­ва­рой Ардалионовной.

— Два слова, князь, я и забыл вам ска­зать за этими… делами. Неко­то­рая просьба: сде­лайте одол­же­ние, — если только вам это не в боль­шую натугу будет, — не бол­тайте ни здесь, о том, что у меня с Аглаей сей­час было, ни там, о том, что вы здесь най­дете; потому что и здесь тоже без­об­ра­зия довольно. К черту, впро­чем. Хоть сего­дня-то по край­ней мере удержитесь.

— Уве­ряю же вас, что я гораздо меньше бол­тал, чем вы дума­ете, — ска­зал князь с неко­то­рым раз­дра­же­нием на укоры Гани. Отно­ше­ния между ними ста­но­ви­лись видимо хуже и хуже.

— Ну, да уж я довольно пере­нес чрез вас сего­дня. Одним сло­вом, я вас прошу.

— Еще и то заметьте, Гав­рила Арда­ли­о­но­вич, чем же я был давеча свя­зан и почему я не мог упо­мя­нуть о порт­рете? Ведь вы меня не просили.

— Фу, какая сквер­ная ком­ната, — заме­тил Ганя, пре­зри­тельно осмат­ри­ва­ясь, — темно и окна на двор. Во всех отно­ше­ниях вы к нам не вовремя. Ну, да это не мое дело; не я квар­тиры содержу.

Загля­нул Пти­цын и клик­нул Ганю, тот тороп­ливо бро­сил князя и вышел, несмотря на то что он еще что-то хотел ска­зать, по видимо мялся и точно сты­дился начать; да и ком­нату обру­гал, тоже как будто сконфузившись.

Только что князь умылся и успел сколько-нибудь испра­вить свой туа­лет, отво­ри­лась дверь снова и выгля­нула новая фигура.

Это был гос­по­дин лет трид­цати, нема­лого роста, пле­чи­стый, с огром­ною, кур­ча­вою, рыже­ва­тою голо­вой. Лицо у него было мяси­стое и румя­ное, губы тол­стые, нос широ­кий и сплюс­ну­тый, глаза малень­кие, заплыв­шие и насмеш­ли­вые, как будто бес­пре­рывно под­ми­ги­ва­ю­щие. В целом всё это пред­став­ля­лось довольно нахально. Одет он был грязновато.

Он сна­чала отво­рил дверь ровно настолько, чтобы про­су­нуть голову. Про­су­нув­ша­яся голова секунд пять огля­ды­вала ком­нату; потом дверь стала мед­ленно отво­ряться, вся фигура обо­зна­чи­лась на пороге, по гость еще не вхо­дил, а с порога про­дол­жал, при­щу­рясь, рас­смат­ри­вать князя. Нако­нец затво­рил за собою дверь, при­бли­зился, сел на стул, князя крепко взял за руку и поса­дил наис­кось от себя на диван.

— Ферды­щенко, — про­го­во­рил он, при­стально и вопро­си­тельно засмат­ри­вая князю в лицо.

— Так что же? — отве­чал князь, почти рассмеявшись.

— Жилец, — про­го­во­рил опять Ферды­щенко, засмат­ри­вая по-прежнему.

— Хотите познакомиться?

— Э‑эх! — про­го­во­рил гость, взъеро­шив волосы и вздох­нув, и стал смот­реть в про­ти­во­по­лож­ный угол. — У вас деньги есть? — спро­сил он вдруг, обра­ща­ясь к князю.

— Немного.

— Сколько именно?

— Два­дцать пять рублей.

— Пока­жите-ка.

Князь вынул два­дца­ти­пя­ти­руб­ле­вый билет из жилет­ного кар­мана и подал Ферды­щенке. Тот раз­вер­нул, погля­дел, потом пере­вер­нул на дру­гую сто­рону, затем взял на свет.

— Довольно странно, — про­го­во­рил он как бы в раз­ду­мье, — отчего бы им буреть? Эти два­дца­ти­пя­ти­руб­ле­вые ино­гда ужасно буреют, а дру­гие, напро­тив, совсем линяют. Возьмите.

Князь взял свой билет обратно. Ферды­щенко встал со стула.

— Я при­шел вас пре­ду­пре­дить: во-пер­вых, мне денег взаймы не давать, потому что я непре­менно буду просить.

— Хорошо.

— Вы пла­тить здесь намерены?

— Наме­рен.

— А я не наме­рен; спа­сибо. Я здесь от вас направо пер­вая дверь, видели? Ко мне поста­рай­тесь не очень часто жало­вать; к вам я приду, не бес­по­кой­тесь. Гене­рала видели?

— Нет.

— И не слышали?

— Конечно, нет.

— Ну, так уви­дите и услы­шите; да к тому же он даже у меня про­сит денег взаймы! Avis au lecteur (Предуве­дом­ле­ние (франц.)). Про­щайте. Разве можно жить с фами­лией Ферды­щенко? А?

— Отчего же нет?

— Про­щайте.

И он пошел к две­рям. Князь узнал потом, что этот гос­по­дин как будто по обя­зан­но­сти взял на себя задачу изум­лять всех ори­ги­наль­но­стью и весе­ло­стью, но у него как-то нико­гда не выхо­дило. На неко­то­рых он про­из­во­дил даже непри­ят­ное впе­чат­ле­ние, отчего он искренно скор­бел, но задачу свою все-таки не поки­дал. В две­рях ему уда­лось как бы попра­виться, натолк­нув­шись на одного вхо­див­шего гос­по­дина; про­пу­стив этого нового и незна­ко­мого князю гостя в ком­нату, он несколько раз пре­ду­пре­ди­тельно под­миг­нул на него сзади и, таким обра­зом, все-таки ушел не без апломба.

Новый гос­по­дин был высо­кого роста, лет пяти­де­сяти пяти или даже побо­лее, довольно туч­ный, с баг­рово-крас­ным, мяси­стым и обрюзг­лым лицом, обрам­лен­ным густыми седыми бакен­бар­дами, в усах, с боль­шими, довольно выпу­чен­ными гла­зами. Фигура была бы довольно оса­ни­стая, если бы не было в ней чего-то опу­стив­ше­гося, изно­сив­ше­гося, даже запач­кан­ного. Одет он был в ста­рень­кий сюр­ту­чок, чуть не с про­драв­ши­мися лок­тями; белье тоже было заса­лен­ное, — по-домаш­нему. Вблизи от него немного пахло вод­кой; но манера была эффект­ная, несколько изу­чен­ная и с види­мым рев­ни­вым жела­нием пора­зить досто­ин­ством. Гос­по­дин при­бли­зился к князю не спеша, с при­вет­ли­вою улыб­кой, молча взял его руку и, сохра­няя ее в своей, несколько вре­мени всмат­ри­вался в его лицо, как бы узна­вая зна­ко­мые черты.

— Он! Он! — про­го­во­рил от тихо, но тор­же­ственно. — Как живой! Слышу, повто­ряют зна­ко­мое и доро­гое имя, и при­пом­нил без­воз­врат­ное про­шлое… Князь Мышкин?

— Точно так‑с.

— Гене­рал Ивол­гин, отстав­ной и несчаст­ный. Ваше имя и отче­ство, смею спросить?

— Лев Николаевич.

— Так, так! Сын моего друга, можно ска­зать, това­рища дет­ства, Нико­лая Петровича?

— Моего отца звали Нико­лаем Львовичем.

— Льво­вич, — попра­вился гене­рал, но не спеша, а с совер­шен­ною уве­рен­но­стью, как будто он нисколько и не забы­вал, а только неча­янно ого­во­рился. Он сел и, тоже взяв князя за руку, поса­дил подле себя. — Я вас на руках носил‑с.

— Неужели? — спро­сил князь. — Мой отец уж два­дцать лет как умер.

— Да; два­дцать лет; два­дцать лет и три месяца. Вме­сте учи­лись; я прямо в военную…

— Да, и отец был в воен­ной, под­по­ру­чи­ком в Василь­ков­ском полку.

— В Бело­мир­ском. Пере­вод в Бело­мир­ский состо­ялся почти нака­нуне смерти. Я тут стоял и бла­го­сло­вил его в веч­ность. Ваша матушка…

Гене­рал при­оста­но­вился как бы от груст­ного воспоминания.

— Да и она тоже пол­года спу­стя потом умерла от про­студы. — ска­зал князь.

— Не от про­студы. Не от про­студы, поверьте ста­рику. Я тут был, я и ее хоро­нил. С горя по своем князе, а не от про­студы. Да‑с, памятна мне и кня­гиня! Моло­дость! Из-за нее мы с кня­зем, дру­зья с дет­ства, чуть не стали вза­им­ными убийцами.

Князь начи­нал слу­шать с неко­то­рою недоверчивостью.

— Я страстно влюб­лен был в вашу роди­тель­ницу, еще когда она в неве­стах была, — неве­стой друга моего. Князь заме­тил и был фрап­пи­ро­ван36. При­хо­дит ко мне утром, в седь­мом часу, будит. Оде­ва­юсь с изум­ле­нием; мол­ча­ние с обеих сто­рон; я всё понял. Выни­мает из кар­мана два писто­лета. Через пла­ток. Без сви­де­те­лей. К чему сви­де­тели, когда через пять минут отсы­лаем друг друга в веч­ность? Заря­дили, рас­тя­нули пла­ток, стали, при­ло­жили писто­леты вза­имно к серд­цам и гля­дим друг другу в лицо. Вдруг слезы гра­дом у обоих из глаз, дрог­нули руки. У обоих, у обоих, разом! Ну, тут, нату­рально, объ­я­тия и вза­им­ная борьба вели­ко­ду­шия. Князь кри­чит: твоя, я кричу: твоя! Одним сло­вом… одним сло­вом… вы к нам… жить?

— Да, на неко­то­рое время, быть может, — про­го­во­рил князь, как бы несколько заикаясь.

— Князь, мамаша вас к себе про­сит, — крик­нул загля­нув­ший в дверь Коля. Князь при­встал было идти, но гене­рал поло­жил пра­вую ладонь на его плечо и дру­же­ски при­гнул опять к дивану.

— Как истин­ный друг отца вашего, желаю пре­ду­пре­дить, — ска­зал гене­рал, — я, вы видите сами, я постра­дал, по тра­ги­че­ской ката­строфе; но без суда! Без суда! Нина Алек­сан­дровна — жен­щина ред­кая. Вар­вара Арда­ли­о­новна, дочь моя, — ред­кая дочь! По обсто­я­тель­ствам содер­жим квар­тиры, — паде­ние неслы­хан­ное! Мне, кото­рому оста­ва­лось быть гене­рал-губер­на­то­ром!.. Но вам мы рады все­гда. А между тем у меня в доме трагедия!

Князь смот­рел вопро­си­тельно и с боль­шим любопытством.

— При­го­тов­ля­ется брак, и брак ред­кий. Брак дву­смыс­лен­ной жен­щины и моло­дого чело­века, кото­рый мог бы быть камер-юнке­ром. Эту жен­щину вве­дут в дом, где моя дочь и где моя жена! Но пока­мест я дышу, она не вой­дет! Я лягу на пороге, и пусть пере­шаг­нет чрез меня!.. С Ганей я теперь почти не говорю, избе­гаю встре­чаться даже. Я вас пре­ду­пре­ждаю нарочно; коли будете жить у нас, всё равно и без того ста­нете сви­де­те­лем. Но вы сын моего друга, и я вправе надеяться…

— Князь, сде­лайте одол­же­ние, зай­дите ко мне в гости­ную, — позвала Нина Алек­сан­дровна, сама уже явив­ша­яся у дверей.

— Вооб­рази, друг мой, — вскри­чал гене­рал, — ока­зы­ва­ется, что я нян­чил князя на руках моих!

Нина Алек­сан­дровна уко­ри­тельно гля­нула на гене­рала и пыт­ливо на князя, но не ска­зала ни слова. Князь отпра­вился за нею; но только что они при­шли в гости­ную и сели, а Нина Алек­сан­дровна только что начала очень тороп­ливо и впол­го­лоса что-то сооб­щать князю, как гене­рал вдруг пожа­ло­вал сам в гости­ную. Нина Алек­сан­дровна тот­час замол­чала и с види­мою доса­дой нагну­лась к сво­ему вяза­нью. Гене­рал, может быть, и заме­тил эту досаду, но про­дол­жал быть в пре­вос­ход­ней­шем настро­е­нии духа.

— Сын моего друга! — вскри­чал он, обра­ща­ясь к Нине Алек­сан­дровне. — И так неожи­данно! Я давно уже и вооб­ра­жать пере­стал. Но, друг мой, неужели ты не пом­нишь покой­ного Нико­лая Льво­вича? Ты еще застала его… в Твери?

— Я не помню Нико­лая Льво­вича. Это ваш отец? — спро­сила она князя.

— Отец; но он умер, кажется, не в Твери, а в Ели­са­вет­граде, — робко заме­тил князь гене­ралу. — Я слы­шал от Павлищева…

— В Твери, — под­твер­дил гене­рал, — перед самою смер­тью состо­ялся пере­вод в Тверь, и даже еще пред раз­ви­тием болезни. Вы были еще слиш­ком малы и не могли упом­нить ни пере­вода, ни путе­ше­ствия; Пав­ли­щев же мог оши­биться, хотя и пре­вос­ход­ней­ший был человек.

— Вы знали и Павлищева?

— Ред­кий был чело­век, но я был лич­ным сви­де­те­лем. Я бла­го­слов­лял на смерт­ном одре…

— Отец мой ведь умер под судом, — заме­тил князь снова, — хоть я и нико­гда не мог узнать, за что именно; он умер в госпитале.

— О, это по делу о рядо­вом Кол­па­кове, и, без сомне­ния, князь был бы оправдан.

— Так? Вы наверно зна­ете? — спро­сил князь с осо­бен­ным любопытством.

— Еще бы! — вскри­чал гене­рал. — Суд разо­шелся, ничего не решив. Дело невоз­мож­ное! Дело даже, можно ска­зать, таин­ствен­ное: уми­рает штабс-капи­тан Лари­о­нов, рот­ный коман­дир; князь на время назна­ча­ется исправ­ля­ю­щим долж­ность; хорошо. Рядо­вой Кол­па­ков совер­шает кражу, — сапож­ный товар у това­рища, — и про­пи­вает его; хорошо. Князь, — и заметьте себе, это было в при­сут­ствии фельд­фе­беля и капраль­ного, — рас­пе­кает Кол­па­кова и гро­зит ему роз­гами. Очень хорошо. Кол­па­ков идет в казармы, ложится на нары и через чет­верть часа уми­рает. Пре­красно, по слу­чай неожи­дан­ный, почти невоз­мож­ный. Так или этак, а Кол­па­кова хоро­нят; князь рапор­тует, и затем Кол­па­кова исклю­чают из спис­ков. Кажется, чего бы лучше? Но ровно через пол­года, на бри­гад­ном смотру, рядо­вой Кол­па­ков как ни в чем не бывало ока­зы­ва­ется в тре­тьей роте вто­рого бата­ли­она Ново­зем­лян­ского пехот­ного полка37, той же бри­гады и той же дивизии!

— Как! — вскри­чал князь вне себя от удивления.

— Это не так, это ошибка! — обра­ти­лась к нему вдруг Нина Алек­сан­дровна, почти с тос­кой смотря на него. — Mon mari se trompe (Мой муж оши­ба­ется (франц.)).

— Но, друг, мой, se trompe, это легко ска­зать, но раз­реши-ка сама подоб­ный слу­чай! Все стали в тупик. Я пер­вый ска­зал бы qu’on se trompe (что оши­ба­ются (франц.)). Но, к несча­стию, я был сви­де­те­лем и участ­во­вал сам в комис­сии. Все очные ставки пока­зали, что это тот самый, совер­шенно тот же самый рядо­вой Кол­па­ков, кото­рый пол­года назад был схо­ро­нен при обык­но­вен­ном параде и с бара­бан­ным боем. Слу­чай дей­стви­тельно ред­кий, почти невоз­мож­ный, я согла­ша­юсь, но…

— Папаша, вам обе­дать накрыли, — воз­ве­стила Вар­вара Арда­ли­о­новна, входя в комнату.

— А, это пре­красно, пре­вос­ходно! Я таки про­го­ло­дался… Но слу­чай, можно ска­зать, даже психологический…

— Суп опять про­сты­нет, — с нетер­пе­нием ска­зала Варя.

— Сей­час, сей­час, — бор­мо­тал гене­рал, выходя из ком­наты. — И несмотря ни на какие справки… — слы­ша­лось еще в коридоре.

— Вы должны будете мно­гое изви­нить Арда­ли­ону Алек­сан­дро­вичу, если у нас оста­не­тесь, — ска­зала Нина Алек­сан­дровна князю, — он, впро­чем, вас очень не обес­по­коит; он и обе­дает один. Согла­си­тесь сами, у вся­кого есть свои недо­статки и свои… осо­бен­ные черты, у дру­гих, может, еще больше, чем у тех, на кото­рых при­выкли паль­цами ука­зы­вать. Об одном буду очень про­сить: если мой муж как-нибудь обра­тится к вам по поводу уплаты за квар­тиру, то вы ска­жите ему, что отдали мне. То есть отдан­ное и Арда­ли­ону Алек­сан­дро­вичу всё равно для вас в счет бы пошло, но я един­ственно для акку­рат­но­сти вас прошу… Что это, Варя?

Варя воро­ти­лась в ком­нату и молча подала матери порт­рет Наста­сьи Филип­повны. Нина Алек­сан­дровна вздрог­нула и сна­чала как бы с испу­гом, а потом с подав­ля­ю­щим горь­ким ощу­ще­нием рас­смат­ри­вала его неко­то­рое время. Нако­нец вопро­си­тельно погля­дела на Варю.

— Ему сего­дня пода­рок от нее самой, — ска­зала Варя, — а вече­ром у них всё решается.

— Сего­дня вече­ром! — как бы в отча­я­нии повто­рила впол­го­лоса Нина Алек­сан­дровна. — Что же? Тут сомне­ний уж более нет ника­ких и надежд тоже не оста­ется: порт­ре­том всё воз­ве­стила… Да он тебе сам, что ли, пока­зал? — при­ба­вила она в удивлении.

— Вы зна­ете, что мы уж целый месяц почти ни слова не гово­рим. Пти­цын мне про всё ска­зал, а порт­рет там у стола на полу уж валялся; я подняла.

— Князь, — обра­ти­лась к нему вдруг Нина Алек­сан­дровна, — я хотела вас спро­сить (для того, соб­ственно, и попро­сила вас сюда), давно ли вы зна­ете моего сына? Он гово­рил, кажется, что вы только сего­дня откуда-то приехали?

Князь объ­яс­нил вкратце о себе, про­пу­стив боль­шую поло­вину. Нина Алек­сан­дровна и Варя выслушали.

— Я не выпы­ты­ваю чего-нибудь о Гав­риле Арда­ли­о­но­виче, вас рас­спра­ши­вая, — заме­тила Нина Алек­сан­дровна, — вы не должны оши­баться на этот счет. Если есть что-нибудь, в чем он не может при­знаться мне сам, того я и сама не хочу раз­уз­на­вать мимо него. Я к тому, соб­ственно, что давеча Ганя при вас и потом, когда вы ушли, на вопрос мой о вас отве­чал мне: «Он всё знает, цере­мо­ниться нечего!». Что же это зна­чит? То есть я хотела бы знать, в какой мере…

Вошли вдруг Ганя и Пти­цын; Нина Алек­сан­дровна тот­час замол­чала. Князь остался на стуле подле нее, а Варя ото­шла в сто­рону; порт­рет Наста­сьи Филип­повны лежал на самом вид­ном месте, на рабо­чем сто­лике Нины Алек­сан­дровны, прямо перед нею. Ганя, уви­дев его, нахму­рился, с доса­дой взял со стола и отбро­сил на свой пись­мен­ный стол, сто­яв­ший в дру­гом конце комнаты.

— Сего­дня, Ганя? — спро­сила вдруг Нина Александровна.

— Что сего­дня? — встре­пе­нулся было Ганя и вдруг набро­сился на князя. — А, пони­маю, вы уж и тут!.. Да что у вас, нако­нец, болезнь это, что ли, какая? Удер­жаться не можете? Да ведь пой­мите же нако­нец, ваше сиятельство…

— Тут я вино­ват, Ганя, а не кто дру­гой, — пре­рвал Птицын.

Ганя вопро­си­тельно погля­дел на него.

— Да ведь это лучше же, Ганя, тем более что, с одной сто­роны, дело покон­чено, — про­бор­мо­тал Пти­цын и, отойдя в сто­рону, сел у стола, вынул из кар­мана какую-то бумажку, испи­сан­ную каран­да­шом, и стал ее при­стально рас­смат­ри­вать. Ганя стоял пас­мур­ный и ждал с бес­по­кой­ством семей­ной сцены. Пред кня­зем он и не поду­мал извиниться.

— Если всё кон­чено, то Иван Пет­ро­вич, разу­ме­ется, прав, — ска­зала Нина Алек­сан­дровна, — не хмурься, пожа­луй­ста, и не раз­дра­жайся, Ганя; я ни о чем не стану рас­спра­ши­вать, чего сам не хочешь ска­зать, и уве­ряю тебя, что вполне поко­ри­лась, сде­лай одол­же­ние, не беспокойся.

Она про­го­во­рила это, не отры­ва­ясь от работы и, каза­лось, в самом деле спо­койно. Ганя был удив­лен, но осто­рожно мол­чал и гля­дел на мать, выжи­дая, чтоб она выска­за­лась яснее. Домаш­ние сцены уж слиш­ком дорого ему сто­или. Нина Алек­сан­дровна заме­тила эту осто­рож­ность и с горь­кою улыб­кой прибавила:

— Ты всё еще сомне­ва­ешься и не веришь мне; не бес­по­койся, не будет ни слез, ни просьб, как прежде, с моей сто­роны по край­ней мере. Всё мое жела­ние в том, чтобы ты был счаст­лив, и ты это зна­ешь; я судьбе поко­ри­лась, но мое сердце будет все­гда с тобой, оста­немся ли мы вме­сте или разой­демся. Разу­ме­ется, я отве­чаю только за себя; ты не можешь того же тре­бо­вать от сестры…

— А, опять она! — вскри­чал Ганя, насмеш­ливо и нена­вистно смотря на сестру. — Маменька! кля­нусь вам в том опять, в чем уже вам давал слово: никто и нико­гда не осме­лится вам ман­ки­ро­вать, пока я тут, пока я жив. О ком бы ни шла речь, а я настою на пол­ней­шем к вам ува­же­нии, кто бы ни пере­шел чрез наш порог…

Ганя так обра­до­вался, что почти при­ми­ри­тельно, почти нежно смот­рел на мать.

— Я ничего за себя и не боя­лась, Ганя, ты зна­ешь; я не о себе бес­по­ко­и­лась и про­му­чи­лась всё это время. Гово­рят, сего­дня всё у вас кон­чится? Что же кончится?

— Сего­дня вече­ром, у себя, она обе­щала объ­явить: согласна или нет, — отве­тил Ганя.

— Мы чуть не три недели избе­гали гово­рить об этом, и это было лучше. Теперь, когда уже всё кон­чено, я только одно поз­волю себе спро­сить: как она могла тебе дать согла­сие и даже пода­рить свой порт­рет, когда ты ее не любишь? Неужели ты ее, такую… такую…

— Ну, опыт­ную, что ли?

— Я не так хотела выра­зиться. Неужели ты до такой сте­пени мог ей отве­сти глаза?

Необык­но­вен­ная раз­дра­жи­тель­ность послы­ша­лась вдруг в этом вопросе. Ганя постоял, поду­мал с минуту и, не скры­вая насмешки, проговорил:

— Вы увлек­лись, маменька, и опять не вытер­пели, и вот так-то у нас все­гда всё начи­на­лось и раз­го­ра­лось. Вы ска­зали: не будет ни рас­спро­сов, ни попре­ков, а они уже нача­лись! Оста­вим лучше; право, оста­вим; по край­ней мере, у вас наме­ре­ние было… Я нико­гда и ни за что вас не оставлю; дру­гой от такой сестры убе­жал бы по край­ней мере, — вон как она смот­рит на меня теперь! Кон­чим на этом! Я уж так было обра­до­вался… И почем вы зна­ете, что я обма­ны­ваю Наста­сью Филип­повну? А насчет Вари — как ей угодно, и — довольно. Ну, уж теперь совсем довольно!

Ганя раз­го­ря­чался с каж­дым сло­вом и без цели шагал по ком­нате. Такие раз­го­воры тот­час же обра­ща­лись в боль­ное место у всех чле­нов семейства.

— Я ска­зала, что если она сюда вой­дет, то я отсюда выйду, и тоже слово сдержу, — ска­зала Варя.

— Из упрям­ства! — вскри­чал Ганя. — Из упрям­ства и замуж не выхо­дишь! Что на меня фыр­ка­ешь? Мне ведь напле­вать, Вар­вара Арда­ли­о­новна; угодно — хоть сей­час испол­няйте ваше наме­ре­ние. Надо­ели вы мне уж очень. Как! Вы реша­е­тесь нако­нец нас оста­вить, князь! — закри­чал он князю, уви­дав, что тот встает с места.

В голосе Гани слы­ша­лась уже та сте­пень раз­дра­же­ния, в кото­рой чело­век почти сам рад этому раз­дра­же­нию, пре­да­ется ему безо вся­кого удержу и чуть не с воз­рас­та­ю­щим насла­жде­нием, до чего бы это ни довело. Князь обер­нулся было в две­рях, чтобы что-то отве­тить, но, уви­дев по болез­нен­ному выра­же­нию лица сво­его обид­чика, что тут только недо­ста­вало той капли, кото­рая пере­пол­няет сосуд, повер­нулся и вышел молча. Несколько минут спу­стя он услы­шал по отго­лоску из гости­ной, что раз­го­вор с его отсут­ствия стал еще шум­нее и откровеннее.

Он про­шел чрез залу в при­хо­жую, чтобы попасть в кори­дор, а из него в свою ком­нату. Про­ходя близко мимо выход­ных две­рей на лест­ницу, он услы­шал и заме­тил, что за дверьми кто-то ста­ра­ется изо всех сил позво­нить в коло­коль­чик; но в коло­коль­чике, должно быть, что-то испор­ти­лось: он только чуть-чуть вздра­ги­вал, а звука не было. Князь снял запор, отво­рил дверь и — отсту­пил в изум­ле­нии, весь даже вздрог­нул: пред ним сто­яла Наста­сья Филип­повна. Он тот­час узнал ее по порт­рету. Глаза ее сверк­нули взры­вом досады, когда она его уви­дала; она быстро про­шла в при­хо­жую, столк­нув его с дороги пле­чом, и гнев­ливо ска­зала, сбра­сы­вая с себя шубу:

— Если лень коло­коль­чик попра­вить, так по край­ней мере в при­хо­жей бы сидел, когда сту­чатся. Ну вот, теперь шубу уро­нил, олух!

Шуба дей­стви­тельно лежала на полу; Наста­сья Филип­повна не дождав­шись, пока князь с нее сни­мет, сбро­сила ее сама к нему на руки, не глядя, сзади, но князь не успел принять.

— Про­гнать тебя надо. Сту­пай, доложи.

Князь хотел было что-то ска­зать, но до того поте­рялся, что ничего не выго­во­рил и с шубой, кото­рую под­нял с полу, пошел в гостиную.

— Ну вот, теперь с шубой идет! Шубу-то зачем несешь? Ха-ха-ха! Да ты сума­сшед­ший, что ли?

Князь воро­тился и гля­дел на нее как исту­кан; когда она засме­я­лась — усмех­нулся и он, но язы­ком всё еще не мог поше­ве­лить. В пер­вое мгно­ве­ние, когда он отво­рил ей дверь, он был бле­ден, теперь вдруг краска залила его лицо.

— Да что это за идиот? — в него­до­ва­нии вскрик­нула, топ­нув на него ногой, Наста­сья Филип­повна. — Ну, куда ты идешь? Ну, кого ты будешь докладывать?

— Наста­сью Филип­повну, — про­бор­мо­тал князь.

— Почему ты меня зна­ешь? — быстро спро­сила она его. — Я тебя нико­гда не видала! Сту­пай, докла­ды­вай… Что там за крик?

— Бра­нятся, — отве­тил князь и пошел в гостиную.

Он вошел в довольно реши­тель­ную минуту: Нина Алек­сан­дровна готова была уже совер­шенно забыть, что она «всему поко­ри­лась»; она, впро­чем, защи­щала Варю. Подле Вари стоял и Пти­цын, уже оста­вив­ший свою испи­сан­ную каран­да­шом бумажку. Варя и сама не робела, да и не роб­кого десятка была девица; но гру­бо­сти брата ста­но­ви­лись с каж­дым сло­вом невеж­ли­вее и нестер­пи­мее. В таких слу­чаях она обык­но­венно пере­ста­вала гово­рить и только молча, насмеш­ливо смот­рела на брата, не сводя с него глаз. Этот маневр, как и знала она, спо­со­бен был выво­дить его из послед­них гра­ниц. В эту-то самую минуту князь шаг­нул в ком­нату и провозгласил:

— Наста­сья Филипповна!

IX

Общее мол­ча­ние воца­ри­лось: все смот­рели на князя, как бы не пони­мая его и — не желая понять. Ганя оце­пе­нел от испуга.

При­езд Наста­сьи Филип­повны, и осо­бенно в насто­я­щую минуту, был для всех самою стран­ною и хло­пот­ли­вою неожи­дан­но­стью. Уж одно то, что Наста­сья Филип­повна жало­вала в пер­вый раз; до сих пор она дер­жала себя до того над­менно, что в раз­го­во­рах с Ганей даже и жела­ния не выра­жала позна­ко­миться с его род­ными, а в самое послед­нее время даже и не упо­ми­нала о них совсем, точно их и не было на свете. Ганя хоть отча­сти и рад был, что отда­лялся такой хло­пот­ли­вый для него раз­го­вор, но все-таки в сердце своем поста­вил ей эту над­мен­ность на счет. Во вся­ком слу­чае, он ждал от нее ско­рее насме­шек и кол­ко­стей над своим семей­ством, а не визита к нему; он знал наверно, что ей известно всё, что про­ис­хо­дит у него дома по поводу его сва­тов­ства и каким взгля­дом смот­рят на нее его род­ные. Визит ее, теперь, после подарка порт­рета и в день сво­его рож­де­ния, в день, в кото­рый она обе­щала решить его судьбу, озна­чал чуть не самое это решение.

Недо­уме­ние, с кото­рым все смот­рели на князя, про­дол­жа­лось недолго: Наста­сья Филип­повна появи­лась в две­рях гости­ной сама и опять, входя в ком­нату, слегка оттолк­нула князя.

— Нако­нец-то уда­лось войти… зачем это вы коло­коль­чик при­вя­зы­ва­ете? — весело про­го­во­рила она, пода­вая руку Гане, бро­сив­ше­муся к ней со всех ног. — Что это у вас такое опро­ки­ну­тое лицо? Позна­комьте же меня, пожалуйста…

Совсем поте­ряв­шийся Ганя отре­ко­мен­до­вал ее сперва Варе, и обе жен­щины, прежде чем про­тя­нули друг другу руки, обме­ня­лись стран­ными взгля­дами. Наста­сья Филип­повна, впро­чем, сме­я­лась и мас­ки­ро­ва­лась весе­ло­стью; но Варя не хотела мас­ки­ро­ваться и смот­рела мрачно и при­стально; даже и тени улыбки, что уже тре­бо­ва­лось про­стою веж­ли­во­стью, не пока­за­лось в ее лице. Ганя обмер; упра­ши­вать было уже нечего и неко­гда, и он бро­сил на Варю такой угро­жа­ю­щий взгляд, что та поняла по силе этого взгляда, что зна­чила для ее брата эта минута. Тут она, кажется, реши­лась усту­пить ему и чуть-чуть улыб­ну­лась Наста­сье Филип­повне. (Все они в семей­стве еще слиш­ком любили друг друга). Несколько попра­вила дело Нина Алек­сан­дровна, кото­рую Ганя, сбив­шись окон­ча­тельно, отре­ко­мен­до­вал после сестры и даже под­вел первую к Наста­сье Филип­повне. Но только что Нина Алек­сан­дровна успела было начать о своем «осо­бен­ном удо­воль­ствии», как Наста­сья Филип­повна, недо­слу­шав ее, быстро обра­ти­лась в Гане и, садясь (без при­гла­ше­ния еще) на малень­кий диван­чик в углу у окна, вскричала:

— Где же ваш каби­нет? И… и где жильцы? Ведь вы жиль­цов содержите?

Ганя ужасно покрас­нел и заик­нулся было что-то отве­тить, но Наста­сья Филип­повна тот­час прибавила:

— Где же тут дер­жать жиль­цов? У вас и каби­нета нет. А выгодно это? — обра­ти­лась она вдруг к Нине Александровне.

— Хло­пот­ливо несколько, — отве­чала было та, — разу­ме­ется, должна быть выгода. Мы, впро­чем, только что… Но Наста­сья Филип­повна опять уже не слу­шала: она гля­дела на Ганю, сме­я­лась и кри­чала ему:

— Что у вас за лицо? О, боже мой, какое у вас в эту минуту лицо!

Про­шло несколько мгно­ве­ний этого смеха, и лицо Гани дей­стви­тельно очень иска­зи­лось: его столб­няк, его коми­че­ская, трус­ли­вая поте­рян­ность вдруг сошла с него; но он ужасно поблед­нел; губы закри­ви­лись от судо­роги; он молча, при­стально и дур­ным взгля­дом, не отры­ва­ясь, смот­рел в лицо своей гостьи, про­дол­жав­шей смеяться.

Тут был и еще наблю­да­тель, кото­рый тоже еще не изба­вился от сво­его чуть не оне­ме­ния при виде Наста­сьи Филип­повны; но он хоть и стоял «стол­бом» на преж­нем месте своем, в две­рях гости­ной, однако успел заме­тить блед­ность и зло­ка­че­ствен­ную пере­мену лица Гани. Этот наблю­да­тель был князь. Чуть не в испуге, он вдруг маши­нально сту­пил вперед.

— Выпейте воды, — про­шеп­тал он Гане. — И не гля­дите так…

Видно было, что он про­го­во­рил это без вся­кого рас­чета, без вся­кого осо­бен­ного замысла, так, по пер­вому дви­же­нию; но слова его про­из­вели чрез­вы­чай­ное дей­ствие. Каза­лось, вся злоба Гани вдруг опро­ки­ну­лась на князя: он схва­тил его за плечо и смот­рел на него молча, мсти­тельно и нена­вистно, как бы не в силах выго­во­рить слово. Про­изо­шло все­об­щее вол­не­ние: Нина Алек­сан­дровна слегка даже вскрик­нула, Пти­цын шаг­нул впе­ред в бес­по­кой­стве, Коля и Ферды­щенко, явив­ши­еся в две­рях, оста­но­ви­лись в изум­ле­нии, одна Варя по-преж­нему смот­рела испод­ло­бья, но вни­ма­тельно наблю­дая. Она не сади­лась, а сто­яла сбоку, подле матери, сло­жив руки на груди.

Но Ганя спо­хва­тился тот­час же, почти в первую минуту сво­его дви­же­ния, и нервно захо­хо­тал. Он совер­шенно опомнился.

— Да что вы, князь, док­тор, что ли? — вскри­чал он по воз­мож­но­сти весе­лее и про­сто­душ­нее, — даже испу­гал меня; Наста­сья Филип­повна, можно реко­мен­до­вать вам, это предра­го­цен­ный субъ­ект, хоть я и сам только с утра знаком.

Наста­сья Филип­повна в недо­уме­нии смот­рела на князя.

— Князь? Он князь? Вооб­ра­зите, а я давеча, в при­хо­жей, при­няла его за лакея и сюда докла­ды­вать послала! Ха-ха-ха!

— Нет беды, нет беды! — под­хва­тил Ферды­щенко, поспешно под­ходя и обра­до­вав­шись, что начали сме­яться, — нет беды: se non è vero…38

— Да чуть ли еще не бра­нила вас, князь. Про­стите, пожа­луй­ста; Ферды­щенко, вы-то как здесь, в такой час? Я думала, по край­ней мере хоть вас не застану. Кто? Какой князь? Мыш­кин? — пере­спро­сила она Ганю, кото­рый между тем, всё еще держа князя за плечо, успел отре­ко­мен­до­вать его.

— Наш жилец, — повто­рил Ганя.

Оче­видно, князя пред­став­ляли как что-то ред­кое (и при­го­див­ше­еся всем как выход из фаль­ши­вого поло­же­ния), чуть не совали к Наста­сье Филип­повне; князь ясно даже услы­шал слово «идиот», про­шеп­тан­ное сзади его, кажется, Ферды­щен­кой в пояс­не­ние Наста­сье Филипповне.

— Ска­жите, почему же вы не разу­ве­рили меня давеча, когда я так ужасно… в вас ошиб­лась? — про­дол­жала Наста­сья Филип­повна, рас­смат­ри­вая князя с ног до головы самым бес­це­ре­мон­ным обра­зом; она в нетер­пе­нии ждала ответа, как бы вполне убеж­ден­ная, что ответ будет непре­менно так глуп, что нельзя будет не засмеяться.

— Я уди­вился, увидя вас так вдруг… — про­бор­мо­тал было князь.

— А как вы узнали, что это я? Где вы меня видели прежде? Что это, в самом деле, я как будто его где-то видела? И поз­вольте вас спро­сить, почему вы давеча остол­бе­нели на месте? Что во мне такого остолбеняющего?

— Ну же, ну! — про­дол­жал гри­мас­ни­чать Ферды­щенко, — да ну же! О, Гос­поди, каких бы я вещей на такой вопрос наска­зал! Да ну же… Пен­тюх же ты, князь, после этого!

— Да и я бы наска­зал на вашем месте, — засме­ялся князь Ферды­щенке. — Давеча меня ваш порт­рет пора­зил очень, — про­дол­жал он Наста­сье Филип­повне, — потом я с Епан­чи­ными про вас гово­рил… а рано утром, еще до въезда в Петер­бург, на желез­ной дороге, рас­ска­зы­вал мне много про вас Пар­фен Рого­жин… И в ту самую минуту, как я вам дверь отво­рил, я о вас тоже думал, а тут вдруг и вы.

— А как же вы меня узнали, что это я?

— По порт­рету и…

— И еще?

— И еще потому, что такою вас именно и вооб­ра­жал… Я вас тоже будто видел где-то.

— Где? Где?

— Я ваши глаза точно где-то видел… да этого быть не может! Это я так… Я здесь нико­гда и не был. Может быть, во сне…

— Ай да князь! — закри­чал Ферды­щенко. — Нет, я свое: se non è vero — беру назад. Впро­чем… впро­чем, ведь это он всё от невин­но­сти! — при­ба­вил он с сожалением.

Князь про­го­во­рил свои несколько фраз голо­сом неспо­кой­ным, пре­ры­ва­ясь и часто пере­водя дух. Всё выра­жало в нем чрез­вы­чай­ное вол­не­ние. Наста­сья Филип­повна смот­рела на него с любо­пыт­ством, но уже не сме­я­лась. В эту самую минуту вдруг гром­кий новый голос, послы­шав­шийся из-за толпы, плотно обсту­пив­шей князя и Наста­сью Филип­повну, так ска­зать, раз­дви­нул толпу и раз­де­лил ее надвое. Перед Наста­сьей Филип­пов­ной стоял сам отец семей­ства, гене­рал Ивол­гин. Он был во фраке и в чистой манишке; усы его были нафабрены…

Этого уже Ганя не мог вынести.

Само­лю­би­вый и тще­слав­ный до мни­тель­но­сти, до ипо­хон­дрии; искав­ший во все эти два месяца хоть какой-нибудь точки, на кото­рую мог бы опе­реться при­лич­нее и выста­вить себя бла­го­род­нее; чув­ство­вав­ший, что еще нови­чок на избран­ной дороге и, пожа­луй, не выдер­жит; с отча­я­ния решив­шийся нако­нец у себя дома, где был дес­по­том, на пол­ную наг­лость, но не смев­ший решиться на это перед Наста­сьей Филип­пов­ной, сби­вав­шей его до послед­ней минуты с толку и без­жа­лостно дер­жав­шей над ним верх; «нетер­пе­ли­вый нищий», по выра­же­нию самой Наста­сьи Филип­повны, о чем ему уже было доне­сено; покляв­шийся всеми клят­вами больно навер­стать ей всё это впо­след­ствии и в то же время ребя­че­ски меч­тав­ший ино­гда про себя све­сти концы и при­ми­рить все про­ти­во­по­лож­но­сти, — он дол­жен теперь испить еще эту ужас­ную чашу, и, глав­ное, в такую минуту! Еще одно непред­ви­ден­ное, но самое страш­ное истя­за­ние для тще­слав­ного чело­века — мука краски за своих род­ных, у себя же в доме, выпала ему на долю. «Да стоит ли, нако­нец, этого само воз­на­граж­де­ние!» — про­мельк­нуло в это мгно­ве­ние в голове Гани.

В эту самую минуту про­ис­хо­дило то, что сни­лось ему в эти два месяца только по ночам, в виде кош­мара, и леде­нило его ужа­сом, сжи­гало сты­дом: про­изо­шла нако­нец семей­ная встреча его роди­теля с Наста­сьей Филип­пов­ной. Он ино­гда, дразня и раз­дра­жая себя, про­бо­вал было пред­ста­вить себе гене­рала во время брач­ной цере­мо­нии, но нико­гда не спо­со­бен был докон­чить мучи­тель­ную кар­тину и поско­рее бро­сал ее. Может быть, он без­мерно пре­уве­ли­чи­вал беду; но с тще­слав­ными людьми все­гда так бывает. В эти два месяца он успел наду­маться и решиться и дал себе слово во что бы то ни стало сокра­тить как-нибудь сво­его роди­теля, хотя на время, и сту­ше­вать его, если воз­можно, даже из Петер­бурга, согласна или не согласна будет на то мать. Десять минут назад, когда вхо­дила Наста­сья Филип­повна, он был так пора­жен, так оше­лом­лен, что совер­шенно забыл о воз­мож­но­сти появ­ле­ния на сцене Арда­ли­она Алек­сан­дро­вича и не сде­лал ника­ких рас­по­ря­же­ний. И вот гене­рал тут, пред всеми, да еще тор­же­ственно при­го­то­вив­шись и во фраке, и именно в то самое время, когда Наста­сья Филип­повна «только слу­чая ищет, чтобы осы­пать его и его домаш­них насмеш­ками». (В этом он был убеж­ден). Да и в самом деле, что зна­чит ее тепе­реш­ний визит, как не это? Сдру­житься с его мате­рью и сест­рой или оскор­бить их у него же в доме при­е­хала она? Но по тому, как рас­по­ло­жи­лись обе сто­роны, сомне­ний уже быть не могло: его мать и сестра сидели в сто­роне как опле­ван­ные, а Наста­сья Филип­повна даже и поза­была, кажется, что они в одной с нею ком­нате… И если так ведет себя, то, конечно, у ней есть своя цель!

Ферды­щенко под­хва­тил гене­рала и под­вел его.

— Арда­лион Алек­сан­дро­вич Ивол­гин, — с досто­ин­ством про­из­нес нагнув­шийся и улы­ба­ю­щийся гене­рал, — ста­рый несчаст­ный сол­дат и отец семей­ства, счаст­ли­вого надеж­дой заклю­чать в себе такую прелестную…

Он не докон­чил; Ферды­щенко быстро под­ста­вил ему сзади стул, и гене­рал, несколько сла­бый в эту после­обе­ден­ную минуту на ногах, так и шлеп­нулся или, лучше ска­зать, упал на стул, но это, впро­чем, его не скон­фу­зило. Он уселся прямо про­тив Наста­сьи Филип­повны и с при­ят­ною ужим­кой, мед­ленно и эффектно, под­нес ее паль­чики к губам своим. Вообще гене­рала довольно трудно было скон­фу­зить. Наруж­ность его, кроме неко­то­рого неря­ше­ства, всё еще была довольно при­лична, о чем сам он знал очень хорошо. Ему слу­ча­лось бывать прежде и в очень хоро­шем обще­стве, из кото­рого он был исклю­чен окон­ча­тельно всего только года два-три назад. С этого же срока и пре­дался он слиш­ком уже без удержу неко­то­рым своим сла­бо­стям; но лов­кая и при­ят­ная манера оста­ва­лась в нем и доселе. Наста­сья Филип­повна, каза­лось, чрез­вы­чайно обра­до­ва­лась появ­ле­нию Арда­ли­она Алек­сан­дро­вича, о кото­ром, конечно, знала понаслышке.

— Я слы­шал, что сын мой… — начал было Арда­лион Александрович.

— Да, сын ваш! Хороши и вы тоже, папенька-то! Почему вас нико­гда не видать у меня? Что, вы сами пря­че­тесь или сын вас пря­чет? Вам-то уж можно при­е­хать ко мне, никого не компрометируя.

— Дети девят­на­дца­того века и их роди­тели… — начал было опять генерал.

— Наста­сья Филип­повна! Отпу­стите, пожа­луй­ста, Арда­ли­она Алек­сан­дро­вича на одну минуту, его спра­ши­вают, — громко ска­зала Нина Александровна.

— Отпу­стить! Поми­луйте, я так много слы­шала, так давно желала видеть! И какие у него дела? Ведь он в отставке? Вы не оста­вите меня, гене­рал, не уйдете?

— Я даю вам слово, что он при­е­дет к вам сам, но теперь он нуж­да­ется в отдыхе.

— Арда­лион Алек­сан­дро­вич, гово­рят, что вы нуж­да­е­тесь в отдыхе! — вскрик­нула Наста­сья Филип­повна с недо­воль­ною и брезг­ли­вою гри­мас­кой, точно вет­ре­ная дурочка, у кото­рой отни­мают игрушку. Гене­рал как раз поста­рался еще более оду­ра­чить свое положение.

— Друг мой! Друг мой! — уко­ри­тельно про­из­нес он, тор­же­ственно обра­ща­ясь к жене и положа руку на сердце.

— Вы не уйдете отсюда, маменька? — громко спро­сила Варя.

— Нет, Варя, я досижу до конца.

Наста­сья Филип­повна не могла не слы­шать вопроса и ответа, но весе­лость ее оттого как будто еще уве­ли­чи­лась. Она тот­час же снова засы­пала гене­рала вопро­сами, и через пять минут гене­рал был в самом тор­же­ствен­ном настро­е­нии и ора­тор­ство­вал при гром­ком смехе присутствующих.

Коля дер­нул князя за фалду.

— Да уве­дите хоть вы его как-нибудь! Нельзя ли? Пожа­луй­ста! — И у бед­ного маль­чика даже слезы него­до­ва­ния горели на гла­зах. — О про­кля­тый Ганька! — при­ба­вил он про себя.

— С Ива­ном Федо­ро­ви­чем Епан­чи­ным я дей­стви­тельно бывал в боль­шой дружбе, — раз­ли­вался гене­рал на вопросы Наста­сьи Филип­повны. — Я, он и покой­ный князь Лев Нико­ла­е­вич Мыш­кин, сына кото­рого я обнял сего­дня после два­дца­ти­лет­ней раз­луки, мы были трое нераз­луч­ные, так ска­зать, каваль­када: Атос, Пор­тос и Ара­мис39. Но, увы, один в могиле, сра­жен­ный кле­ве­той и пулей, дру­гой перед вами и еще борется с кле­ве­тами и пулями…

— С пулями! — вскри­чала Наста­сья Филипповна.

— Они здесь, в груди моей, а полу­чены под Кар­сом40, и в дур­ную погоду я их ощу­щаю. Во всех дру­гих отно­ше­ниях живу фило­со­фом, хожу, гуляю, играю в моем кафе, как уда­лив­шийся от дел бур­жуа, в шашки и читаю «Indépendance»41. Но с нашим Пор­то­сом, Епан­чи­ным, после тре­тье­год­ней исто­рии на желез­ной дороге по поводу болонки покон­чено мною окончательно.

— Болонки! Это что же такое? — с осо­бен­ным любо­пыт­ством спро­сила Наста­сья Филип­повна. — С болон­кой? Поз­вольте, и на желез­ной дороге!.. — как бы при­по­ми­нала она.

— О, глу­пая исто­рия, не стоит и повто­рять: из-за гувер­нантки кня­гини Бело­кон­ской, мистрис Шмидт, но… не стоит и повторять.

— Да непре­менно же рас­ска­жите! — весело вос­клик­нула Наста­сья Филипповна.

— И я еще не слы­хал! — заме­тил Ферды­щенко. — C’est du nouveau (Это что-то новое (франц.)).

— Арда­лион Алек­сан­дро­вич! — раз­дался опять умо­ля­ю­щий голос Нины Александровны.

— Папенька, вас спра­ши­вают! — крик­нул Коля.

— Глу­пая исто­рия, и в двух сло­вах, — начал гене­рал с само­до­воль­ством. — Два года назад, да! без малого, только что после­до­вало откры­тие новой — ской желез­ной дороги, я (и уже в штат­ском пальто), хло­поча о чрез­вы­чайно важ­ных для меня делах по сдаче моей службы, взял билет, в пер­вый класс: вошел, сижу, курю. То есть про­дол­жаю курить, я заку­рил раньше. Я один в отде­ле­нии. Курить не запре­ща­ется, но и не поз­во­ля­ется; так, полу­поз­во­ля­ется, по обык­но­ве­нию; ну, и смотря по лицу. Окно спу­щено Вдруг, перед самым свист­ком, поме­ща­ются две дамы с болон­кой, прямо насу­про­тив; опоз­дали; одна пыш­ней­шим обра­зом разо­дета, в светло-голу­бом; дру­гая скром­нее, в шел­ко­вом чер­ном с пере­лин­кой. Недурны собой, смот­рят над­менно, гово­рят по-англий­ски. Я, разу­ме­ется, ничего; курю. То есть я и поду­мал было, но, однако, про­дол­жаю курить, потому окно отво­рено, в окно. Болонка у светло-голу­бой барыни на колен­ках поко­ится, малень­кая, вся в мой кулак, чер­ная, лапки белень­кие, даже ред­кость. Ошей­ник сереб­ря­ный с деви­зом. Я ничего. Заме­чаю только, что дамы, кажется, сер­дятся, за сигару, конечно. Одна в лор­нет уста­ви­лась, чере­па­хо­вый. Я опять-таки ничего: потому ведь ничего же не гово­рят! Если бы ска­зали, пре­ду­пре­дили, попро­сили, ведь есть же, нако­нец, язык чело­ве­че­ский! А то мол­чат… вдруг, — и это без малей­шего, я вам скажу, пре­ду­пре­жде­ния, то есть без само­ма­лей­шего, так-таки совер­шенно как бы с ума спя­тила, — светло-голу­бая хвать у меня из руки сигару и за окно. Вагон летит, гляжу как поло­ум­ный. Жен­щина дикая; дикая жен­щина, так-таки совер­шенно из дикого состо­я­ния; а впро­чем, дород­ная жен­щина, пол­ная, высо­кая, блон­динка, румя­ная (слиш­ком даже), глаза на меня свер­кают. Не говоря ни слова, я с необык­но­вен­ною веж­ли­во­стью, с совер­шен­ней­шею веж­ли­во­стью, с утон­чен­ней­шею, так ска­зать, веж­ли­во­стью, двумя паль­цами при­бли­жа­юсь к болонке, беру дели­катно за шиво­рот и шварк ее за окошко вслед за сигар­кой! Только взвизг­нула! Вагон про­дол­жает лететь…

— Вы изверг! — крик­нула Наста­сья Филип­повна, хохоча и хло­пая в ладо­шки как девочка.

— Браво, браво! — кри­чал Ферды­щенко. Усмех­нулся и Пти­цын, кото­рому тоже было чрез­вы­чайно непри­ятно появ­ле­ние гене­рала; даже Коля засме­ялся и тоже крик­нул: «Браво!».

— И я прав, я прав, три­жды прав! — с жаром про­дол­жал тор­же­ству­ю­щий гене­рал, — потому что если в ваго­нах сигары запре­щены, то собаки и подавно.

— Браво, папаша! — вос­тор­женно вскри­чал Коля, — вели­ко­лепно! Я бы непре­менно, непре­менно то же бы самое сделал!

— Но что же барыня? — с нетер­пе­нием допра­ши­вала Наста­сья Филипповна.

— Она? Ну, вот тут-то вся непри­ят­ность и сидит, — про­дол­жал, нахму­рив­шись, гене­рал, — ни слова не говоря и без малей­шего как есть пре­ду­пре­жде­ния, она хвать меня по щеке! Дикая жен­щина; совер­шенно из дикого состояния!

— А вы?

Гене­рал опу­стил глаза, под­нял брови, под­нял плечи, сжал губы, раз­дви­нул руки, помол­чал и вдруг промолвил:

— Увлекся!

— И больно? Больно?

— Ей-богу, не больно! Скан­дал вышел, но не больно. Я только один раз отмах­нулся, един­ственно только чтоб отмах­нуться. Но тут сам сатана и под­вер­тел: светло-голу­бая ока­за­лась англи­чанка, гувер­нантка или даже какой-то там друг дома у кня­гини Бело­кон­ской, а кото­рая в чер­ном пла­тье, та была стар­шая из кня­жон Бело­кон­ских, ста­рая дева лет трид­цати пяти. А известно, в каких отно­ше­ниях состоит гене­ральша Епан­чина к дому Бело­кон­ских. Все княжны в обмо­роке, слезы, траур по фаво­ритке болонке, визг шесте­рых кня­жон, визг англи­чанки, — све­то­пре­став­ле­ние! Ну, конечно, ездил с рас­ка­я­нием, про­сил изви­не­ния, письмо напи­сал, не при­няли, ни меня, ни письма, а с Епан­чи­ным раз­доры, исклю­че­ние, изгнание!

— Но поз­вольте, как же это? — спро­сила вдруг Наста­сья Филип­повна. — Пять или шесть дней назад я читала в «Indépendance» — a я посто­янно читаю «Indépendance» — точно такую же исто­рию! Но реши­тельно точно такую же! Это слу­чи­лось на одной из при­рейн­ских желез­ных дорог, в вагоне, с одним фран­цу­зом и англи­чан­кой: точно так же была вырвана сигара, точно так же была выки­нута в окно болонка, нако­нец, точно так же и кон­чи­лось, как у вас. Даже пла­тье светло-голубое!

Гене­рал покрас­нел ужасно, Коля тоже покрас­нел и стис­нул себе руками голову; Пти­цын быстро отвер­нулся. Хохо­тал по-преж­нему один только Ферды­щенко. Про Ганю и гово­рить было нечего: он всё время стоял, выдер­жи­вая немую и нестер­пи­мую муку.

— Уве­ряю же вас, — про­бор­мо­тал гене­рал, — что и со мной точно то же случилось…

— У папаши дей­стви­тельно была непри­ят­ность с мистрис Шмидт, гувер­нант­кой у Бело­кон­ских, — вскри­чал Коля, — я помню.

— Как! Точь-в-точь? Одна и та же исто­рия на двух кон­цах Европы, и точь-в-точь такая же во всех подроб­но­стях, до светло-голу­бого пла­тья! — наста­и­вала без­жа­лост­ная Наста­сья Филип­повна. — Я вам «Indépendance Belge» пришлю!

— Но заметьте, — всё еще наста­и­вал гене­рал, — что со мной про­изо­шло два года раньше…

— А, вот разве это!

Наста­сья Филип­повна хохо­тала как в истерике.

— Папенька, я вас прошу выйти на два слова, — дро­жа­щим, изму­чен­ным голо­сом про­го­во­рил Ганя, маши­нально схва­тив отца за плечо. Бес­ко­неч­ная нена­висть кипела в его взгляде.

В это самое мгно­ве­ние раз­дался чрез­вы­чайно гром­кий удар коло­коль­чика из перед­ней. Таким уда­ром можно было сорвать коло­коль­чик. Пред­воз­ве­щался визит необык­но­вен­ный. Коля побе­жал отворять.

X

В при­хо­жей стало вдруг чрез­вы­чайно шумно и людно; из гости­ной каза­лось, что со двора вошло несколько чело­век и всё еще про­дол­жают вхо­дить. Несколько голо­сов гово­рило и вскри­ки­вало разом; гово­рили и вскри­ки­вали и на лест­нице, на кото­рую дверь из при­хо­жей, как слышно было, не затво­ря­лась. Визит ока­зы­вался чрез­вы­чайно стран­ный. Все пере­гля­ну­лись; Ганя бро­сился в залу, но и в залу уже вошло несколько человек.

— А, вот он, Иуда! — вскрик­нул зна­ко­мый князю голос. — Здрав­ствуй, Ганька, подлец!

— Он, он самый и есть! — под­дак­нул дру­гой голос.

Сомне­ваться князю было невоз­можно: один голос был Рого­жина, а дру­гой Лебедева.

Ганя стоял как бы в оту­пе­нии на пороге гости­ной и гля­дел молча, не пре­пят­ствуя входу в залу одного за дру­гим чело­век десяти или две­на­дцати вслед за Пар­фе­ном Рого­жи­ным. Ком­па­ния была чрез­вы­чайно раз­но­об­раз­ная и отли­ча­лась не только раз­но­об­ра­зием, но и без­об­ра­зием. Неко­то­рые вхо­дили так, как были на улице, в пальто и в шубах. Совсем пья­ных, впро­чем, не было; зато все каза­лись сильно наве­селе. Все, каза­лось, нуж­да­лись друг в друге, чтобы войти; ни у одного недо­стало бы отдельно сме­ло­сти, но все друг друга как бы под­тал­ки­вали. Даже и Рого­жин сту­пал осто­рожно во главе толпы, но у него было какое-то наме­ре­ние, и он казался мрачно и раз­дра­женно оза­бо­чен­ным. Осталь­ные же состав­ляли только хор или, лучше ска­зать, шайку для под­держки. Кроме Лебе­дева, тут был и зави­той Залё­жев, сбро­сив­ший свою шубу в перед­ней и вошед­ший раз­вязно и щего­лем, и подоб­ные ему два-три гос­по­дина, оче­видно из куп­чи­ков. Какой-то в полу­во­ен­ном пальто; какой-то малень­кий и чрез­вы­чайно тол­стый чело­век, бес­пре­станно сме­яв­шийся; какой-то огром­ный верш­ков две­на­дцати гос­по­дин42, тоже необы­чайно тол­стый, чрез­вы­чайно мрач­ный и мол­ча­ли­вый и, оче­видно, сильно наде­яв­шийся на свои кулаки. Был один меди­цин­ский сту­дент; был один уви­вав­шийся поля­чок. С лест­ницы загля­ды­вали в при­хо­жую, но не реша­ясь войти, две какие-то дамы; Коля захлоп­нул дверь перед их носом и зало­жил крючком.

— Здрав­ствуй, Ганька, под­лец! Что, не ждал Пар­фена Рого­жина? — повто­рил Рого­жин, дойдя до гости­ной и оста­нав­ли­ва­ясь в две­рях про­тив Гани. Но в эту минуту он вдруг раз­гля­дел в гости­ной, прямо про­тив себя, Наста­сью Филип­повну. Оче­видно, у него и в помыс­лах не было встре­тить ее здесь, потому что вид ее про­из­вел на него необык­но­вен­ное впе­чат­ле­ние; он так поблед­нел, что даже губы его поси­нели. — Стало быть, правда! — про­го­во­рил он тихо и как бы про себя, с совер­шенно поте­рян­ным видом, — конец!.. Ну… Отве­тишь же ты мне теперь! — про­скре­же­тал он вдруг, с неисто­вою зло­бой смотря на Ганю… — Ну…ах!..

Он даже зады­хался, даже выго­ва­ри­вал с тру­дом. Маши­нально подви­гался он в гости­ную, но, перейдя за порог, вдруг уви­дел Нину Алек­сан­дровну и Варю и оста­но­вился, несколько скон­фу­зив­шись, несмотря на всё свое вол­не­ние. За ним про­шел Лебе­дев, не отста­вав­ший от него как тень и уже сильно пья­ный, затем сту­дент, гос­по­дин с кула­ками, Залё­жев, рас­кла­ни­вав­шийся направо и налево, и, нако­нец, про­тис­ки­вался коро­тень­кий тол­стяк. При­сут­ствие дам всех их еще несколько сдер­жи­вало и, оче­видно, сильно мешало им, конечно, только до начала, до пер­вого повода вскрик­нуть и начать… Тут уж ника­кие дамы не поме­шали бы.

— Как? И ты тут, князь? — рас­се­янно про­го­во­рил Рого­жин, отча­сти удив­лен­ный встре­чей с кня­зем. — Всё в штиб­ле­тиш­ках, э‑эх! — вздох­нул он, уже забыв о князе и пере­водя взгляд опять на Наста­сью Филип­повну, всё подви­га­ясь и при­тя­ги­ва­ясь к ней, как к магниту.

Наста­сья Филип­повна тоже с бес­по­кой­ным любо­пыт­ством гля­дела на гостей.

Ганя нако­нец опомнился.

— Но поз­вольте, что же это, нако­нец, зна­чит? — громко заго­во­рил он, строго огля­дев вошед­ших и обра­ща­ясь пре­иму­ще­ственно к Рого­жину. — Вы не в конюшню, кажется, вошли, гос­пода, здесь моя мать и сестра…

— Видим, что мать и сестра, — про­це­дил сквозь зубы Рогожин.

— Это и видно, что мать и сестра, — под­дак­нул для кон­те­нансу43 Лебедев.

Гос­по­дин с кула­ками, веро­ятно пола­гая, что при­шла минута, начал что-то ворчать.

— Но, однако же! — вдруг и как-то не в меру, взры­вом, воз­вы­сил голос Ганя, — во-пер­вых, прошу отсюда всех в залу, а потом поз­вольте узнать…

— Вишь, не узнает, — злобно оскла­бился Рого­жин, не тро­га­ясь с места, — Рого­жина не узнал?

— Я, поло­жим, с вами где-то встре­чался, но…

— Вишь, где-то встре­чался! Да я тебе всего только три месяца две­сти руб­лей отцов­ских про­иг­рал, с тем и умер ста­рик, что не успел узнать; ты меня зата­щил, а Книф пере­дер­ги­вал. Не узна­ешь? Пти­цын-то сви­де­те­лем! Да покажи я тебе три цел­ко­вых, вынь теперь из кар­мана, так ты на Васи­льев­ский за ними допол­зешь на карач­ках, — вот ты каков! Душа твоя такова! Я и теперь тебя за деньги при­е­хал всего купить, ты не смотри, что я в таких сапо­гах вошел, у меня денег, брат, много, всего тебя и со всем твоим живьем куплю… захочу, всех вас куплю! Всё куплю! — раз­го­ря­чался и как бы хме­лел всё более и более Рого­жин. — Э‑эх! — крик­нул он, — Наста­сья Филип­повна! Не про­го­ните, ска­жите словцо: вен­ча­е­тесь вы с ним или нет?

Рого­жин задал свой вопрос как поте­рян­ный, как боже­ству какому-то, но с сме­ло­стью при­го­во­рен­ного к казни, кото­рому уже нечего терять. В смерт­ной тоске ожи­дал он ответа.

Наста­сья Филип­повна обме­рила его насмеш­ли­вым и высо­ко­мер­ным взгля­дом, но взгля­нула на Варю и на Нину Алек­сан­дровну, погля­дела на Ганю и вдруг пере­ме­нила тон.

— Совсем нет, что с вами? И с какой стати вы взду­мали спра­ши­вать? — отве­тила она тихо и серьезно и как бы с неко­то­рым удивлением.

— Нет? Нет!! — вскри­чал Рого­жин, при­ходя чуть не в исступ­ле­ние от радо­сти, — так нет же?! А мне ска­зали они… Ах! Ну!.. Наста­сья Филип­повна! Они гово­рят, что вы помол­ви­лись с Гань­кой! С ним-то? Да разве это можно? (Я им всем говорю!). Да я его всего за сто руб­лей куплю, дам ему тысячу, ну, три, чтоб отсту­пился, так он нака­нуне сва­дьбы бежит, а неве­сту всю мне оста­вит. Ведь так, Ганька, под­лец! Ведь уж взял бы три тысячи! Вот они, вот! С тем и ехал, чтобы с тебя под­писку такую взять; ска­зал: куплю — и куплю!

— Сту­пай вон отсюда, ты пьян! — крик­нул крас­нев­ший и блед­нев­ший попе­ре­менно Ганя.

За его окри­ком вдруг послы­шался вне­зап­ный взрыв несколь­ких голо­сов: вся команда Рого­жина давно уже ждала пер­вого вызова. Лебе­дев что-то с чрез­вы­чай­ным ста­ра­нием нашеп­ты­вал на ухо Рогожину.

— Правда, чинов­ник! — отве­тил Рого­жин, — правда, пья­ная душа! Эх, куда ни шло. Наста­сья Филип­повна! — вскри­чал он, глядя на нее как поло­ум­ный, робея и вдруг обод­ря­ясь до дер­зо­сти, — вот восем­на­дцать тысяч! — И он шарк­нул пред ней на сто­лик пачку в белой бумаге, обер­ну­тую накрест шнур­ками, — вот! И… и еще будет!

Он не осме­лился дого­во­рить, чего ему хотелось.

— Ни-ни-ни! — зашеп­тал ему снова Лебе­дев с страшно испу­ган­ным видом; можно было уга­дать, что он испу­гался гро­мад­но­сти суммы и пред­ла­гал попро­бо­вать с несрав­ненно меньшего.

— Нет, уж в этом ты, брат, дурак, не зна­ешь, куда зашёл… да, видно, и я дурак с тобой вме­сте! — спо­хва­тился и вздрог­нул вдруг Рого­жин под засвер­кав­шим взгля­дом Наста­сьи Филип­повны. — Э‑эх! соврал я, тебя послу­шался, — при­ба­вил он с глу­бо­ким раскаянием.

Наста­сья Филип­повна, вгля­дев­шись в опро­ки­ну­тое лицо Рого­жина, вдруг засмеялась.

— Восем­на­дцать тысяч, мне? Вот сей­час мужик и ска­жется! — при­ба­вила она вдруг с наг­лою фами­льяр­но­стью и при­встала с дивана, как бы соби­ра­ясь ехать. Ганя с зами­ра­нием сердца наблю­дал всю сцену.

— Так сорок же тысяч, сорок, а не восем­на­дцать! — закри­чал Рого­жин, — Ванька Пти­цын и Бис­куп к семи часам обе­ща­лись сорок тысяч пред­ста­вить. Сорок тысяч! Все на стол.

Сцена выхо­дила чрез­вы­чайно без­об­раз­ная, но Наста­сья Филип­повна про­дол­жала сме­яться и не ухо­дила, точно и в самом деле с наме­ре­нием про­тя­ги­вала ее. Нина Алек­сан­дровна и Варя тоже встали с своих мест и испу­ганно, молча ждали, до чего это дой­дет; глаза Вари свер­кали, но на Нину Алек­сан­дровну всё это подей­ство­вало болез­ненно; она дро­жала, и каза­лось, тот­час упа­дет в обморок.

— А коли так — сто! Сего­дня же сто тысяч пред­ставлю! Пти­цын, выру­чай, руки нагреешь!

— Ты с ума сошел! — про­шеп­тал вдруг Пти­цын, быстро под­ходя к нему и хва­тая его за руку, — ты пьян, за будоч­ни­ками пошлют. Где ты находишься?

— Спьяна врет, — про­го­во­рила Наста­сья Филип­повна, как бы под­драз­ни­вая его.

— Так не вру же, будут! К вечеру будут. Пти­цын, выру­чай, про­цент­ная душа, что хошь бери, доста­вай к вечеру сто тысяч; докажу, что не постою! — оду­ше­вился вдруг до вос­торга Рогожин.

— Но, однако, что же это такое? — грозно и вне­запно вос­клик­нул рас­сер­див­шийся Арда­лион Алек­сан­дро­вич, при­бли­жа­ясь к Рого­жину. Вне­зап­ность выходки доселе мол­чав­шего ста­рика при­дала ей много комизма. Послы­шался смех.

— Это еще откуда? — засме­ялся Рого­жин. — Пой­дем, ста­рик, пьян будешь!

— Это уж подло! — крик­нул Коля, совсем плача от стыда и досады.

— Да неужели же ни одного между вами не най­дется, чтоб эту бес­сты­жую отсюда выве­сти! — вскрик­нула вдруг, вся тре­пеща от гнева, Варя.

— Это меня-то бес­сты­жею назы­вают! — с пре­не­бре­жи­тель­ною весе­ло­стью отпа­ри­ро­вала Наста­сья Филип­повна. — А я‑то как дура при­е­хала их к себе на вечер звать! Вот как ваша сест­рица меня тре­ти­рует, Гав­рила Ардалионович!

Несколько вре­мени Ганя стоял как мол­нией пора­жен­ный при выходке сестры; но, увидя, что Наста­сья Филип­повна этот раз дей­стви­тельно ухо­дит, как исступ­лен­ный бро­сился на Варю и в бешен­стве схва­тил ее за руку.

— Что ты сде­лала? — вскри­чал он, глядя на неё, как бы желая испе­пе­лить ее на этом же месте. Он реши­тельно поте­рялся и плохо соображал.

— Что сде­лала? Куда ты меня тащишь? Уж не про­ще­ния ли про­сить у ней за то, что она твою мать оскор­била и твой дом сра­мить при­е­хала, низ­кий ты чело­век? — крик­нула опять Варя, тор­же­ствуя и с вызо­вом смотря на брата.

Несколько мгно­ве­ний они про­сто­яли так друг про­тив друга, лицом к лицу. Ганя все еще дер­жал ее руку в своей руке. Варя дер­нула раз, дру­гой, изо всей силы, но не выдер­жала и вдруг, вне себя, плю­нула брату в лицо.

— Вот так девушка! — крик­нула Наста­сья Филип­повна. — Браво, Пти­цын, я вас поздравляю!

У Гани в гла­зах пому­ти­лось, и он, совсем забыв­шись, изо всей силы замах­нулся на сестру. Удар при­шелся бы ей непре­менно в лицо. Но вдруг дру­гая рука оста­но­вила на лету Ганину руку.

Между ним и сест­рой стоял князь.

— Пол­ноте, довольно! — про­го­во­рил он настой­чиво, но тоже весь дрожа, как от чрез­вы­чайно силь­ного потрясения.

— Да вечно, что ли, ты мне дорогу пере­сту­пать будешь! — заре­вел Ганя, бро­сив руку Вари, и осво­бо­див­ше­юся рукой, в послед­ней сте­пени бешен­ства, со всего раз­маха дал князю пощечину.

— Ах! — всплес­нул руками Коля, — ах, боже мой!

Раз­да­лись вос­кли­ца­ния со всех сто­рон. Князь поблед­нел. Стран­ным и уко­ря­ю­щим взгля­дом погля­дел он Гане прямо в глаза; губы его дро­жали и сили­лись что-то про­го­во­рить; какая-то стран­ная и совер­шенно непод­хо­дя­щая улыбка кри­вила их.

— Ну, это пусть мне… а ее все-таки не дам!.. — тихо про­го­во­рил он нако­нец; но вдруг не выдер­жал, бро­сил Ганю, закрыл руками лицо, ото­шел в угол, стал лицом к стене и пре­ры­ва­ю­щимся голо­сом проговорил:

— О, как вы будете сты­диться сво­его поступка!

Ганя дей­стви­тельно стоял как уни­что­жен­ный. Коля бро­сился обни­мать и цело­вать князя; за ним затес­ни­лись Рого­жин, Варя, Пти­цын, Нина Алек­сан­дровна, все, даже ста­рик Арда­лион Александрович.

— Ничего, ничего! — бор­мо­тал князь на все сто­роны с тою же непод­хо­дя­щею улыбкой.

— И будет каяться! — закри­чал Рого­жин, — будешь сты­диться, Ганька, что такую… овцу (он не мог при­ис­кать дру­гого слова) оскор­бил! Князь, душа ты моя, брось их; плюнь им, поедем! Узна­ешь, как любит Рогожин!

Наста­сья Филип­повна была тоже очень пора­жена и поступ­ком Гани и отве­том князя. Обык­но­венно блед­ное и задум­чи­вое лицо ее, так всё время не гар­мо­ни­ро­вав­шее с давеш­ним как бы напуск­ным ее сме­хом, было оче­видно взвол­но­вано теперь новым чув­ством; и, однако, все-таки ей как будто не хоте­лось его выка­зы­вать, и насмешка словно уси­ли­ва­лась остаться в лице ее.

— Право, где-то я видела его лицо! — про­го­во­рила она вдруг уже серьезно, вне­запно вспом­нив опять давеш­ний свой вопрос.

— А вам и не стыдно! Разве вы такая, какою теперь пред­став­ля­лись. Да может ли это быть! — вскрик­нул вдруг князь с глу­бо­ким сер­деч­ным укором.

Наста­сья Филип­повна уди­ви­лась, усмех­ну­лась, но, как будто что-то пряча под свою улыбку, несколько сме­шав­шись, взгля­нула на Ганю и пошла из гости­ной. Но, не дойдя еще до при­хо­жей, вдруг воро­ти­лась, быстро подо­шла к Нине Алек­сан­дровне, взяла ее руку и под­несла ее к губам своим.

— Я ведь и в самом деле не такая, он уга­дал, — про­шеп­тала она быстро, горячо, вся вдруг вспых­нув и закрас­нев­шись, и, повер­нув­шись, вышла на этот раз так быстро, что никто и сооб­ра­зить не успел, зачем это она воз­вра­ща­лась. Видели только, что она пошеп­тала что-то Нине Алек­сан­дровне и, кажется, руку ее поце­ло­вала. Но Варя видела и слы­шала всё и с удив­ле­нием про­во­дила ее глазами.

Ганя опом­нился и бро­сился про­во­жать Наста­сью Филип­повну, но она уж вышла. Он догнал ее на лестнице.

— Не про­во­жайте! — крик­нула она ему. — До сви­да­ния, до вечера! Непре­менно же, слышите!

Он воро­тился сму­щен­ный, задум­чи­вый; тяже­лая загадка ложи­лась ему на душу, еще тяже­лее, чем прежде. Мере­щился и князь… Он до того забылся, что едва раз­гля­дел, как целая рого­жин­ская толпа валила мимо его и даже затол­кала его в две­рях, наскоро выби­ра­ясь из квар­тиры вслед за Рого­жи­ным. Все громко, в голос, тол­ко­вали о чем-то. Сам Рого­жин шел с Пти­цы­ным и настой­чиво твер­дил о чем-то важ­ном и, по-види­мому, неотлагательном.

— Про­иг­рал, Ганька! — крик­нул он, про­ходя мимо.

Ганя тре­вожно посмот­рел им вслед.

XI

Князь ушел из гости­ной и затво­рился в своей ком­нате. К нему тот­час же при­бе­жал Коля уте­шать его. Бед­ный маль­чик, каза­лось, не мог уже теперь от него отвязаться.

— Это вы хорошо, что ушли, — ска­зал он, — там теперь кутерьма еще пуще, чем давеча, пой­дет, и каж­дый-то день у нас так, и всё через эту Наста­сью Филип­повну заварилось.

— Тут у вас много раз­ного набо­лело и наросло, Коля, — заме­тил князь.

— Да, набо­лело. Про нас и гово­рить нечего. Сами вино­ваты во всем. А вот у меня есть один боль­шой друг, этот еще несчаст­нее. Хотите, я вас познакомлю?

— Очень хочу. Ваш товарищ?

— Да, почти как това­рищ. Я вам потом это всё разъ­ясню… А хороша Наста­сья Филип­повна, как вы дума­ете? Я ведь ее нико­гда еще до сих пор не виды­вал, а ужасно ста­рался. Про­сто осле­пила. Я бы Ганьке всё про­стил, если б он по любви; да зачем он деньги берет, вот беда!

— Да, мне ваш брат не очень нравится.

— Ну, ещё бы! Вам-то, после… А зна­ете, я тер­петь не могу этих раз­ных мне­ний. Какой-нибудь сума­сшед­ший, или дурак, или зло­дей в сума­сшед­шем виде даст поще­чину, и вот уж чело­век на всю жизнь обес­че­щен, и смыть не может иначе как кро­вью, или чтоб у него там на колен­ках про­ще­нья про­сили. По-моему, это нелепо и дес­по­тизм. На этом Лер­мон­това драма «Мас­ка­рад» осно­вана, и — глупо, по-моему. То есть, я хочу ска­зать, нена­ту­рально. Но ведь он ее почти в дет­стве писал44.

— Мне ваша сестра очень понравилась.

— Как она в рожу-то Ганьке плю­нула. Сме­лая Варька! А вы так не плю­нули, и я уве­рен, что не от недо­статка сме­ло­сти. Да вот она и сама, легка на помине. Я знал, что она при­дет; она бла­го­род­ная, хоть и есть недостатки.

— А тебе тут нечего, — прежде всего наки­ну­лась на него Варя, — сту­пай к отцу. Надо­едает он вам, князь?

— Совсем нет, напротив.

— Ну, стар­шая, пошла! Вот это-то в ней и скверно. А кстати, я ведь думал, что отец наверно с Рого­жи­ным уедет. Кается, должно быть, теперь. Посмот­реть, что с ним в самом деле, — при­ба­вил Коля, выходя.

— Слава Богу, увела и уло­жила маменьку, и ничего не воз­об­нов­ля­лось. Ганя скон­фу­жен и очень задум­чив. Да и есть о чем. Каков урок!.. Я побла­го­да­рить вас еще раз при­шла и спро­сить, князь: вы до сих пор не зна­вали Наста­сью Филипповну?

— Нет, не знал.

— С какой же вы стати ска­зали ей прямо в глаза, что она «не такая»? И, кажется, уга­дали. Ока­за­лось, что и дей­стви­тельно, может быть, не такая. Впро­чем, я ее не раз­беру! Конечно, у ней была цель оскор­бить, это ясно. Я и прежде о ней тоже много стран­ного слы­шала. Но если она при­е­хала нас звать, то как же она начала обхо­диться с мама­шей? Пти­цын ее отлично знает, он гово­рит, что и уга­дать ее не мог давеча. А с Рого­жи­ным? Так нельзя раз­го­ва­ри­вать, если себя ува­жа­ешь, в доме сво­его… Маменька тоже о вас очень беспокоится.

— Ничего! — ска­зал князь и мах­нул рукой.

— И как это она вас послушалась…

— Чего послушалась?

— Вы ей ска­зали, что ей стыдно, и она вдруг вся изме­ни­лась. Вы на нее вли­я­ние име­ете, князь, — при­ба­вила, чуть-чуть усмех­нув­шись, Варя.

Дверь отво­ри­лась, и совер­шенно неожи­данно вошел Ганя.

Он даже и не поко­ле­бался, увидя Варю; одно время постоял на пороге и вдруг с реши­мо­стью при­бли­зился к князю.

— Князь, я сде­лал подло, про­стите меня, голуб­чик, — ска­зал он вдруг с силь­ным чув­ством. Черты лица его выра­жали силь­ную боль. Князь смот­рел с изум­ле­нием и не тот­час отве­тил. — Ну, про­стите, ну, про­стите же! — нетер­пе­ливо наста­и­вал Ганя, — ну, хотите, я вашу руку сей­час поцелую!

Князь был пора­жен чрез­вы­чайно и молча, обе­ими руками обнял Ганю. Оба искренно поцеловались.

— Я никак, никак не думал, что вы такой! — ска­зал нако­нец князь, с тру­дом пере­водя дух. — Я думал, что вы… не способны.

— Пови­ниться-то?.. И с чего я взял давеча, что вы идиот! Вы заме­ча­ете то, чего дру­гие нико­гда не заме­тят. С вами пого­во­рить бы можно, но… лучше не говорить!

— Вот пред кем еще пови­ни­тесь, — ска­зал князь, ука­зы­вая на Варю.

— Нет, это уж всё враги мои. Будьте уве­рены, князь, много проб было; здесь искренно не про­щают! — горячо вырва­лось у Гани, и он повер­нулся от Вари в сторону.

— Нет, прощу! — ска­зала вдруг Варя.

— И к Наста­сье Филип­повне вече­ром поедешь?

— Поеду, если при­ка­жешь, только лучше сам посуди: есть ли хоть какая-нибудь воз­мож­ность мне теперь ехать?

— Она ведь не такая. Она видишь какие загадки зага­ды­вает! Фокусы! — и Ганя злобно засмеялся.

— Сама знаю, что не такая и с фоку­сами, да с какими? И еще, смотри, Ганя, за кого она тебя сама почи­тает? Пусть она руку мамаше поце­ло­вала. Пусть это какие-то фокусы, но она все-таки ведь сме­я­лась же над тобой! Это не стоит семи­де­сяти пяти тысяч, ей-богу, брат! Ты спо­со­бен еще на бла­го­род­ные чув­ства, потому и говорю тебе. Эй, не езди и сам! Эй, бере­гись! Не может это хорошо уладиться!

Ска­зав это, вся взвол­но­ван­ная Варя быстро вышла из комнаты…

— Вот они всё так! — ска­зал Ганя усме­ха­ясь. — И неужели же они думают, что я этого сам не знаю? Да ведь я гораздо больше их знаю.

Ска­зав это, Ганя уселся на диван, видимо желая про­дол­жить визит.

— Если зна­ете сами, — спро­сил князь довольно робко, — как же вы эта­кую муку выбрали, зная, что она в самом деле семи­де­сяти пяти тысяч не стоит?

— Я не про это говорю, — про­бор­мо­тал Ганя, — а кстати, ска­жите мне, как вы дума­ете, я именно хочу знать ваше мне­ние: стоит эта «мука» семи­де­сяти пяти тысяч или не стоит?

— По-моему, не стоит.

— Ну, уж известно. И жениться так стыдно?

— Очень стыдно.

— Ну, так знайте же, что я женюсь, и теперь уж непре­менно. Еще давеча коле­бался, а теперь уж нет! Не гово­рите! Я знаю, что вы хотите сказать…

— Я не о том, о чем вы дума­ете, а меня очень удив­ляет ваша чрез­вы­чай­ная уверенность…

— В чем? Какая уверенность?

— В том, что Наста­сья Филип­повна непре­менно пой­дет за вас и что всё это уже кон­чено, а во-вто­рых, если бы даже и вышла, что семь­де­сят пять тысяч вам так и доста­нутся прямо в кар­ман. Впро­чем, я, конечно, тут мно­гого не знаю.

Ганя сильно поше­ве­лился в сто­рону князя.

— Конечно, вы всего не зна­ете, — ска­зал он, — да и с чего бы я стал всю эту обузу принимать?

— Мне кажется, что это сплошь да рядом слу­ча­ется: женятся на день­гах, а деньги у жены.

— Н‑нет, у нас так не будет… Тут… тут есть обсто­я­тель­ства… — про­бор­мо­тал Ганя в тре­вож­ной задум­чи­во­сти. — А что каса­ется до ее ответа, то в нем уже нет сомне­ний, — при­ба­вил он быстро. — Вы из чего заклю­ча­ете, что она мне откажет?

— Я ничего не знаю, кроме того, что видел; вот и Вар­вара Арда­ли­о­новна гово­рила сейчас…

— Э! Это они так, не знают уж что ска­зать. А над Рого­жи­ным она сме­я­лась, будьте уве­рены, это я раз­гля­дел. Это видно было. Я давеча побо­ялся, а теперь раз­гля­дел. Или, может быть, как она с мате­рью, и с отцом, и с Варей обошлась?

— И с вами.

— Пожа­луй; но тут ста­рин­ное бабье мще­ние, и больше ничего. Это страшно раз­дра­жи­тель­ная, мни­тель­ная и само­лю­би­вая жен­щина. Точно чином обой­ден­ный чинов­ник! Ей хоте­лось пока­зать себя и всё свое пре­не­бре­же­ние к ним… ну, и ко мне; это правда, я не отри­цаю… А все-таки за меня вый­дет. Вы и не подо­зре­ва­ете, на какие фокусы чело­ве­че­ское само­лю­бие спо­собно: вот она счи­тает меня под­ле­цом за то, что я ее, чужую любов­ницу, так откро­венно за ее деньги беру, а и не знает, что иной бы ее еще под­лее надул: при­стал бы к ней и начал бы ей либе­рально-про­грес­сив­ные вещи рас­сы­пать да из жен­ских раз­ных вопро­сов вытас­ки­вать, так она бы вся у него в иголь­ное ушко как нитка про­шла. Уве­рил бы само­лю­би­вую дуру (и так легко!), что ее за «бла­го­род­ство сердца и за несча­стья» только берет, а сам все-таки на день­гах бы женился. Я не нрав­люсь тут, потому что вилять не хочу; а надо бы. А что сама делает? Не то же ли самое? Так за что же после этого меня пре­зи­рает да игры эти зате­вает? Оттого что я сам не сда­юсь да гор­дость пока­зы­ваю. Ну, да увидим!

— Неужели вы ее любили до этого?

— Любил вна­чале. Ну, да довольно… Есть жен­щины, кото­рые годятся только в любов­ницы и больше ни во что. Я не говорю, что она была моею любов­ни­цей. Если захо­чет жить смирно, и я буду жить смирно; если же взбун­ту­ется, тот­час же брошу, а деньги с собой захвачу. Я смеш­ным быть не хочу; прежде всего не хочу быть смешным.

— Мне всё кажется, — осто­рожно заме­тил князь, — что Наста­сья Филип­повна умна. К чему ей, пред­чув­ствуя такую муку, в западню идти? Ведь могла бы и за дру­гого выйти. Вот что мне удивительно.

— А вот тут-то и рас­чет! Вы тут не всё зна­ете, князь… тут… и, кроме того, она убеж­дена, что я ее люблю до сума­сше­ствия, кля­нусь вам, и, зна­ете ли, я крепко подо­зре­ваю, что и она меня любит, по-сво­ему то есть, зна­ете пого­ворку: кого люблю, того и бью. Она всю жизнь будет меня за валета буб­но­вого45 счи­тать (да это-то ей, может быть, и надо) и все-таки любить по-сво­ему; она к тому при­го­тов­ля­ется, такой уж харак­тер. Она чрез­вы­чайно рус­ская жен­щина, я вам скажу; ну, а я ей свой готовлю сюр­приз. Эта давеш­няя сцена с Варей слу­чи­лась неча­янно, но мне в выгоду: она теперь видела и убе­ди­лась в моей при­вер­жен­но­сти и что я все связи для нее разо­рву. Зна­чит, и мы не дураки, будьте уве­рены. Кстати, уж вы не дума­ете ли, что я такой бол­тун? Я, голуб­чик князь, может, и в самом деле дурно делаю, что вам дове­ря­юсь. Но именно потому, что вы пер­вый из бла­го­род­ных людей мне попа­лись, я на вас и наки­нулся, то есть «наки­нулся» не при­мите за калам­бур. Вы за давеш­нее ведь не сер­ди­тесь, а? Я пер­вый раз, может быть, в целые два года по сердцу говорю. Здесь ужасно мало чест­ных людей; чест­нее Пти­цына нет. Что, вы, кажется, сме­е­тесь али нет? Под­лецы любят чест­ных людей, — вы этого не знали? А я ведь… А впро­чем, чем я под­лец, ска­жите мне по сове­сти? Что они меня все вслед за нею под­ле­цом назы­вают? И зна­ете, вслед за ними и за нею я и сам себя под­ле­цом назы­ваю! Вот что подло так подло!

— Я вас под­ле­цом теперь уже нико­гда не буду счи­тать, — ска­зал князь. — Давеча я вас уже совсем за зло­дея почи­тал, и вдруг вы меня так обра­до­вали, — вот и урок: не судить, не имея опыта. Теперь я вижу, что вас не только за зло­дея, но и за слиш­ком испор­чен­ного чело­века счи­тать нельзя. Вы, по-моему, про­сто самый обык­но­вен­ный чело­век, какой только может быть, разве только что сла­бый очень и нисколько не оригинальный.

Ганя язви­тельно про себя усмех­нулся, но смол­чал. Князь уви­дал, что отзыв его не понра­вился, скон­фу­зился и тоже замолчал.

— Про­сил у вас отец денег? — спро­сил вдруг Ганя.

— Нет.

— Будет, не давайте. А ведь был даже при­лич­ный чело­век, я помню. Его к хоро­шим людям пус­кали. И как они скоро все кон­ча­ются, все эти ста­рые при­лич­ные люди! Чуть только изме­ни­лись обсто­я­тель­ства, и нет ничего преж­него, точно порох сго­рел. Он прежде так не лгал, уве­ряю вас: прежде он был только слиш­ком вос­тор­жен­ный чело­век, и — вот во что это раз­ре­ши­лось! Конечно, вино вино­вато. Зна­ете ли, что он любов­ницу содер­жит? Он уже не про­сто невин­ный лгу­нишка теперь стал. Понять не могу дол­го­тер­пе­ния матушки. Рас­ска­зы­вал он вам про осаду Карса? Или про то, как у него серая при­стяж­ная заго­во­рила? Он ведь до этого даже доходит.

И Ганя вдруг так и пока­тился со смеху.

— Что вы на меня так смот­рите? — спро­сил он князя.

— Да я удив­ля­юсь, что вы так искренно засме­я­лись. У вас, право, еще дет­ский смех есть. Давеча вы вошли мириться и гово­рите: «Хотите, я вам руку поце­лую», — это точно как дети бы мири­лись. Стало быть, еще спо­собны же вы к таким сло­вам и дви­же­ниям. И вдруг вы начи­на­ете читать целую лек­цию об эта­ком мраке и об этих семи­де­сяти пяти тыся­чах. Право, всё это как-то нелепо и не может быть.

— Что же вы заклю­чить хотите из этого?

— То, что вы не лег­ко­мыс­ленно ли посту­па­ете слиш­ком, не осмот­реться ли вам прежде? Вар­вара Арда­ли­о­новна, может быть, и правду говорит.

— А, нрав­ствен­ность! Что я еще маль­чишка, это я и сам знаю, — горячо пере­бил Ганя, — и уж хоть тем одним, что с вами такой раз­го­вор завел. Я, князь, не по рас­чету в этот мрак иду, — про­дол­жал он, про­го­ва­ри­ва­ясь, как уязв­лен­ный в своем само­лю­бии моло­дой чело­век, — по рас­чету я бы ошибся наверно, потому и голо­вой и харак­те­ром еще не кре­пок. Я по стра­сти, по вле­че­нию иду, потому что у меня цель капи­таль­ная есть. Вы вот дума­ете, что я семь­де­сят пять тысяч получу и сей­час же карету куплю. Нет‑с, я тогда тре­тье­год­ний ста­рый сюр­тук дона­ши­вать стану и все мои клуб­ные зна­ком­ства брошу. У нас мало выдер­жи­ва­ю­щих людей, хоть и всё ростов­щики, а я хочу выдер­жать. Тут, глав­ное, дове­сти до конца — вся задача! Пти­цын сем­на­дцати лет на улице спал, перо­чин­ными ножич­ками тор­го­вал и с копейки начал; теперь у него шесть­де­сят тысяч, да только после какой гим­на­стики! Вот эту-то я всю гим­на­стику и пере­скочу и прямо с капи­тала начну; чрез пят­на­дцать лет ска­жут: «Вот Ивол­гин, король иудей­ский»46. Вы мне гово­рите, что я чело­век не ори­ги­наль­ный. Заметьте себе, милый князь, что нет ничего обид­нее чело­веку нашего вре­мени и пле­мени, как ска­зать ему, что он не ори­ги­на­лен, слаб харак­те­ром, без осо­бен­ных талан­тов и чело­век обык­но­вен­ный. Вы меня даже хоро­шим под­ле­цом не удо­сто­или счесть, и, зна­ете, я вас давеча съесть за это хотел! Вы меня пуще Епан­чина оскор­били, кото­рый меня счи­тает (и без раз­го­во­ров, без соблаз­нов, в про­стоте души, заметьте это) спо­соб­ным ему жену про­дать! Это, батюшка, меня давно уже бесит, и я денег хочу. Нажив деньги, знайте, — я буду чело­век в выс­шей сте­пени ори­ги­наль­ный. Деньги тем всего под­лее и нена­вист­нее, что они даже таланты дают. И будут давать до скон­ча­ния мира. Вы ска­жете, это всё по-дет­ски или, пожа­луй, поэ­зия, — что ж, тем мне же весе­лее будет, а дело все-таки сде­ла­ется. Доведу и выдержу. Rira bien qui rira le dernier! (Хорошо сме­ется тот, кто сме­ется послед­ним! (франц.)) Меня Епан­чин почему так оби­жает? По злобе, что ль? Никогда‑с. Про­сто потому, что я слиш­ком ничто­жен. Ну‑с, а тогда… А однако же, довольно, и пора. Коля уже два раза нос выстав­лял: это он вас обе­дать зовет. А я со двора. Я к вам ино­гда забреду. Вам у нас недурно будет; теперь вас в родню прямо при­мут. Смот­рите же, не выда­вайте. Мне кажется, что мы с вами или дру­зьями, или вра­гами будем. А как вы дума­ете, князь, если б я давеча вам руку поце­ло­вал (как искренно вызы­вался), стал бы я вам вра­гом за это впоследствии?

— Непре­менно стали бы, только не навсе­гда, потом не выдер­жали бы и про­стили, — решил князь, поду­мав и засмеявшись.

— Эге! Да с вами надо осто­рож­нее. Черт знает, вы и тут яду влили. А кто знает, может быть, вы мне и враг? Кстати, ха-ха-ха! И забыл спро­сить: правда ли мне пока­за­лось, что вам Наста­сья Филип­повна что-то слиш­ком нра­вится, а?

— Да… нравится.

— Влюб­лены?

— Н‑нет.

— А весь покрас­нел и стра­дает. Ну, да ничего, ничего, не буду сме­яться; до сви­да­нья. А зна­ете, ведь она жен­щина доб­ро­де­тель­ная, — можете вы этому верить? Выду­ма­ете, она живет с тем, с Тоц­ким? Ни-ни! И давно уже. А заме­тили вы, что она сама ужасно неловка и давеча в иные секунды кон­фу­зи­лась? Право. Вот эта­кие-то и любят власт­во­вать Ну, прощайте!

Ганечка вышел гораздо раз­вяз­нее, чем вошел, и в хоро­шем рас­по­ло­же­нии духа. Князь минут с десять оста­вался непо­дви­жен и думал.

Коля опять про­су­нул в дверь голову.

— Я не хочу обе­дать, Коля; я давеча у Епан­чи­ных хорошо позавтракал

Коля про­шел в дверь совсем и подал князю записку Она была от гене­рала, сло­жена и запе­ча­тана. По лицу Коли видно было, как было ему тяжело пере­да­вать. Князь про­чел, встал и взял шляпу.

— Это два шага, — закон­фу­зился Коля. — Он теперь там сидит за бутыл­кой. И чем он там себе кре­дит при­об­рел, понять не могу? Князь, голуб­чик, пожа­луй­ста, не гово­рите потом про меня здесь нашим, что я вам записку пере­дал! Тысячу раз клялся этих запи­сок не пере­да­вать, да жалко, да вот что, пожа­луй­ста, с ним не цере­монь­тесь: дайте какую-нибудь мелочь, и дело с концом.

— У меня, Коля, у самого мысль была; мне вашего папашу видеть надо… по одному слу­чаю… Пой­демте же…

XII

Коля про­вел князя неда­леко, до Литей­ной, в одну кафе-бил­ли­ард­ную, в ниж­нем этаже, вход с улицы. Тут направо, в углу, в отдель­ной ком­натке, как ста­рин­ный обыч­ный посе­ти­тель, рас­по­ло­жился Арда­лион Алек­сан­дро­вич, с бутыл­кой пред собой на сто­лике и в самом деле с «Indépendance Belge» в руках. Он ожи­дал князя; едва зави­дел, тот­час же отло­жил газету и начал было горя­чее и мно­го­слов­ное объ­яс­не­ние, в кото­ром, впро­чем, князь почти ничего не понял, потому что гене­рал был уж почти что готов.

— Десяти руб­лей у меня нет, — пере­бил князь, — а вот два­дцать пять, раз­ме­няйте и сдайте мне пят­на­дцать, потому что я оста­юсь сам без гроша.

— О, без сомне­ния; и будьте уве­рены, что это тот же час…

— Я, кроме того, к вам с одною прось­бой, гене­рал. Вы нико­гда не бывали у Наста­сьи Филипповны?

— Я? Я не бывал? Вы это мне гово­рите? Несколько раз, милый мой, несколько раз! — вскри­чал гене­рал в при­падке само­до­воль­ной и тор­же­ству­ю­щей иро­нии. — Но я нако­нец пре­кра­тил сам, потому что не хочу поощ­рять непри­лич­ный союз. Вы видели сами, вы были сви­де­те­лем в это утро: я сде­лал всё, что мог сде­лать отец, — но отец крот­кий и снис­хо­ди­тель­ный; теперь же на сцену вый­дет отец иного сорта, и тогда — уви­дим, посмот­рим: заслу­жен­ный ли ста­рый воин одо­леет интригу, или бес­стыд­ная каме­лия вой­дет в бла­го­род­ней­шее семейство.

— А я вас именно хотел попро­сить, не можете ли вы, как зна­ко­мый, вве­сти меня сего­дня вече­ром к Наста­сье Филип­повне? Мне это надо непре­менно сего­дня же; у меня дело; но я совсем не знаю, как войти. Я был давеча пред­став­лен, но все-таки не при­гла­шен: сего­дня там зва­ный вечер. Я, впро­чем, готов пере­ско­чить через неко­то­рые при­ли­чия, и пусть даже сме­ются надо мной, только бы войти как-нибудь.

— И вы совер­шенно, совер­шенно попали на мою идею, моло­дой друг мой, — вос­клик­нул гене­рал вос­тор­женно, — я вас не за этою мело­чью звал! — про­дол­жал он, под­хва­ты­вая, впро­чем, деньги и отправ­ляя их в кар­ман, — я именно звал вас, чтобы при­гла­сить в това­рищи на поход к Наста­сье Филип­повне или, лучше ска­зать, на поход на Наста­сью Филип­повну! Гене­рал Ивол­гин и князь Мыш­кин! Каково-то это ей пока­жется! Я же, под видом любез­но­сти n день рож­де­ния, изреку нако­нец свою волю, — кос­венно, не прямо, но будет всё как бы и прямо. Тогда Ганя сам уви­дит, как ему быть: отец ли заслу­жен­ный и… так ска­зать… и про­чее, или… Но что будет, то будет! Ваша идея в выс­шей сте­пени пло­до­творна. В девять часов мы отпра­вимся, у нас есть еще время.

— Где она живет?

— Отсюда далеко: у Боль­шого театра, дом Мытов­цо­вой, почти тут же на пло­щади, в бель­этаже… У ней боль­шого собра­ния не будет, даром что име­нин­ница, и разой­дутся рано…

Был уже давно вечер; князь всё еще сидел, слу­шал и ждал гене­рала, начи­нав­шего бес­чис­лен­ное мно­же­ство анек­до­тов и ни одного из них не докан­чи­вав­шего. По при­ходе князя он спро­сил новую бутылку и только чрез час ее докон­чил, затем спро­сил дру­гую, докон­чил и ту. Надо пола­гать, что гене­рал успел рас­ска­зать при этом чуть не всю свою исто­рию. Нако­нец князь встал и ска­зал, что ждать больше не может. Гене­рал допил из бутылки послед­ние подонки, встал и пошел из ком­наты, сту­пая очень нетвердо. Князь был в отча­я­нии. Он понять не мог, как мог он так глупо дове­риться. В сущ­но­сти, он и не дове­рялся нико­гда; он рас­счи­ты­вал на гене­рала, чтобы только как-нибудь войти к Наста­сье Филип­повне, хотя бы даже с неко­то­рым скан­да­лом, но не рас­счи­ты­вал же на чрез­вы­чай­ный скан­дал: гене­рал ока­зался реши­тельно пьян, в силь­ней­шем крас­но­ре­чии, и гово­рил без умолку, с чув­ством, со сле­зой в душе. Дело шло бес­пре­рывно о том, что чрез дур­ное пове­де­ние всех чле­нов его семей­ства всё руши­лось и что этому пора нако­нец поло­жить пре­дел. Они вышли нако­нец на Литей­ную. Всё еще про­дол­жа­лась отте­пель; уны­лый, теп­лый, гни­лой ветер сви­стал по ули­цам, эки­пажи шле­пали в грязи, рысаки и клячи звонко доста­вали мосто­вую под­ко­вами. Пеше­ходы уны­лою и мок­рою тол­пой ски­та­лись по тро­туа­рам. Попа­да­лись пьяные.

— Видите ли вы эти осве­щен­ные бель­этажи, — гово­рил гене­рал, — здесь всё живут мои това­рищи, а я, я, из них наи­бо­лее отслу­жив­ший и наи­бо­лее постра­дав­ший, я бреду пеш­ком к Боль­шому театру в квар­тиру подо­зри­тель­ной жен­щины! Чело­век, у кото­рого в груди три­на­дцать пуль… вы не верите? А между тем един­ственно для меня Пиро­гов в Париж теле­гра­фи­ро­вал и оса­жден­ный Сева­сто­поль на время бро­сил47, а Нела­тон, париж­ский гоф­ме­дик, сво­бод­ный про­пуск во имя науки выхло­по­тал и в оса­жден­ный Сева­сто­поль являлся меня осмат­ри­вать48. Об этом самому выс­шему началь­ству известно: «А, это тот Ивол­гин, у кото­рого три­на­дцать пуль!..». Вот как говорят‑с! Видите ли вы, князь, этот дом? Здесь в бель­этаже живет ста­рый това­рищ, гене­рал Соко­ло­вич, с бла­го­род­ней­шим и мно­го­чис­лен­ней­шим семей­ством. Вот этот дом да еще три дома на Нев­ском и два в Мор­ской49 — вот весь тепе­реш­ний круг моего зна­ком­ства, то есть соб­ственно моего лич­ного зна­ком­ства. Нина Алек­сан­дровна давно уже поко­ри­лась обсто­я­тель­ствам. Я же еще про­дол­жаю вспо­ми­нать… и, так ска­зать, отды­хать в обра­зо­ван­ном кругу обще­ства преж­них това­ри­щей и под­чи­нен­ных моих, кото­рые до сих пор меня обо­жают. Этот гене­рал Соко­ло­вич (а дав­ненько, впро­чем, я у него не бывал и не видал Анну Федо­ровну)… зна­ете, милый князь, когда сам не при­ни­ма­ешь, так как-то невольно пре­кра­ща­ешь и к дру­гим. А между тем… гм… вы, кажется, не верите… Впро­чем, почему же не вве­сти мне сына моего луч­шего друга и това­рища дет­ства в этот оча­ро­ва­тель­ный семей­ный дом? Гене­рал Ивол­гин и князь Мыш­кин! Вы уви­дите изу­ми­тель­ную девушку, да не одну, двух, даже трех, укра­ше­ние сто­лицы и обще­ства: кра­сота, обра­зо­ван­ность, направ­ле­ние… жен­ский вопрос, стихи — всё. это сово­ку­пи­лось в счаст­ли­вую раз­но­об­раз­ную смесь, не счи­тая по край­ней мере вось­ми­де­сяти тысяч руб­лей при­да­ного, чистых денег, за каж­дою, что нико­гда не мешает, ни при каких жен­ских и соци­аль­ных вопро­сах… одним сло­вом, я непре­менно, непре­менно дол­жен и обя­зан вве­сти вас. Гене­рал Ивол­гин и князь Мышкин!

— Сей­час? Теперь? Но вы забыли, — начал было князь.

— Ничего, ничего, я не забыл, идем! Сюда, на эту вели­ко­леп­ную лест­ницу. Удив­ля­юсь, как нет швей­цара, но… празд­ник, и швей­цар отлу­чился. Еще не про­гнали этого пья­ницу. Этот Соко­ло­вич всем сча­стьем своей жизни и службы обя­зан мне, одному мне, и никому иначе, но… вот мы и здесь.

Князь уже не воз­ра­жал про­тив визита и сле­до­вал послушно за гене­ра­лом, чтобы не раз­дра­жить его, в твер­дой надежде, что гене­рал Соко­ло­вич и всё семей­ство его мало-помалу испа­рятся как мираж и ока­жутся несу­ще­ству­ю­щими, так что они пре­спо­койно спу­стятся обратно с лест­ницы. Но, к сво­ему ужасу, он стал терять эту надежду: гене­рал взво­дил его по лест­нице как чело­век, дей­стви­тельно име­ю­щий здесь зна­ко­мых, и поми­нутно встав­лял био­гра­фи­че­ские и топо­гра­фи­че­ские подроб­но­сти, испол­нен­ные мате­ма­ти­че­ской точ­но­сти. Нако­нец, когда, уже взойдя в бель­этаж, оста­но­ви­лись направо про­тив двери одной бога­той квар­тиры и гене­рал взялся за ручку коло­коль­чика, князь решился окон­ча­тельно убе­жать; но одно стран­ное обсто­я­тель­ство оста­но­вило его на минуту

— Вы ошиб­лись, гене­рал, — ска­зал он, — на две­рях напи­сано Кула­ков, а вы зво­ните к Соколовичу.

— Кула­ков… Кула­ков ничего не дока­зы­вает. Квар­тира Соко­ло­вича, и я звоню к Соко­ло­вичу; напле­вать на Кула­кова… Да вот и отворяют

Дверь дей­стви­тельно отво­ри­лась. Выгля­нул лакей и воз­ве­стил, что «гос­под дома нет‑с».

— Как жаль, как жаль, и как нарочно! — с глу­бо­чай­шим сожа­ле­нием повто­рил несколько раз Арда­лион Алек­сан­дро­вич. — Доло­жите же, мой милый, что гене­рал Ивол­гин и князь Мыш­кин желали засви­де­тель­ство­вать соб­ствен­ное свое ува­же­ние и чрез­вы­чайно, чрез­вы­чайно сожалели..

В эту минуту в отво­рен­ные двери выгля­нуло из ком­нат еще одно лицо, по-види­мому домаш­ней эко­номки, может быть даже гувер­нантки, дамы лет сорока, оде­той в тем­ное пла­тье. Она при­бли­зи­лась с любо­пыт­ством и недо­вер­чи­во­стью, услы­шав имена гене­рала Ивол­гина и князя Мышкина.

— Марьи Алек­сан­дровны нет дома, — про­го­во­рила она, осо­бенно вгля­ды­ва­ясь в гене­рала, — уехали с барыш­ней, с Алек­сан­дрой Михай­лов­ной, к бабушке.

— И Алек­сандра Михай­ловна с ними, о боже, какое несча­стие! И вооб­ра­зите, суда­рыня, все­гда-то мне такое несча­стие! Покор­нейше прошу вас пере­дать мой поклон, а Алек­сан­дре Михай­ловне, чтобы при­пом­нили… одним сло­вом, пере­дайте им мое сер­деч­ное поже­ла­ние того, чего они сами себе желали в чет­верг, вече­ром, при зву­ках бал­лады Шопена; они пом­нят… Мое сер­деч­ное поже­ла­ние! Гене­рал Ивол­гин и князь Мышкин!

— Не забуду‑с, — откла­ни­ва­лась дама, став­шая доверчивее.

Сходя вниз по лест­нице, гене­рал, еще с не остыв­шим жаром, про­дол­жал сожа­леть, что они не застали и что князь лишился такого оча­ро­ва­тель­ного знакомства.

— Зна­ете, мой милый, я несколько поэт в душе, заме­тили вы это? А впро­чем… впро­чем, кажется, мы не совсем туда захо­дили, — заклю­чил он вдруг совер­шенно неожи­данно, — Соко­ло­вичи, я теперь вспом­нил, в дру­гом доме живут и даже, кажется, теперь в Москве. Да, я несколько ошибся, но это… ничего.

— Я только об одном хотел бы знать, — уныло заме­тил князь, — совер­шенно ли дол­жен я пере­стать на вас рас­счи­ты­вать и уж не отпра­виться ли мне одному?

— Пере­стать? Рас­счи­ты­вать? Одному? Но с какой же стати, когда для меня это состав­ляет капи­таль­ней­шее пред­при­я­тие, от кото­рого так много зави­сит в судьбе всего моего семей­ства? Но, моло­дой друг мой, вы плохо зна­ете Ивол­гина. Кто гово­рит «Ивол­гин», тот гово­рит «стена»: надейся на Ивол­гина как на стену, вот как гово­рили еще в эскад­роне, с кото­рого начал я службу. Мне вот только по дороге на минутку зайти в один дом, где отды­хает душа моя, вот уже несколько лет, после тре­вог и испытаний…

— Вы хотите зайти домой?

— Нет! Я хочу… к капи­танше Терен­тье­вой, вдове капи­тана Терен­тьева, быв­шего моего под­чи­нен­ного… и даже друга… Здесь, у капи­танши, я воз­рож­да­юсь духом и сюда несу мои житей­ские и семей­ные горе­сти… И так как сего­дня я именно с боль­шим нрав­ствен­ным гру­зом, то я…

— Мне кажется, я и без того сде­лал ужас­ную глу­пость, — про­бор­мо­тал князь, — что давеча вас потре­во­жил. К тому же вы теперь… Прощайте!

— Но я не могу, не могу же отпу­стить вас от себя, моло­дой друг мой! — вски­нулся гене­рал. — Вдова, мать семей­ства, и извле­кает из сво­его сердца те струны, кото­рые отзы­ва­ются во всем моем суще­стве. Визит к ней — это пять минут, в этом доме я без цере­мо­нии, я тут почти что живу, умо­юсь, сде­лаю самый необ­хо­ди­мый туа­лет, и тогда на извоз­чике мы пустимся к Боль­шому театру. Будьте уве­рены, что я нуж­да­юсь в вас на весь вечер… Вот в этом доме, мы уже и при­шли… А, Коля, ты уже здесь? Что, Марфа Бори­совна дома, или ты сам только что пришел?

— О нет, — отве­чал Коля, как раз столк­нув­шись вме­сте с ними в воро­тах дома, — я здесь дав­ным-давно, с Иппо­ли­том, ему хуже, сего­дня утром лежал. Я теперь за кар­тами в лавочку спус­кался. Марфа Бори­совна вас ждет. Только, папаша, ух как вы!.. — заклю­чил Коля, при­стально вгля­ды­ва­ясь в походку и в стойку гене­рала. — Ну уж, пойдемте!

Встреча с Колей побу­дила князя сопро­вож­дать гене­рала и к Марфе Бори­совне, но только на одну минуту. Князю нужен был Коля; гене­рала же он во вся­ком слу­чае решил бро­сить и про­стить себе не мог, что взду­мал давеча на него пона­де­яться. Взби­ра­лись долго, в чет­вер­тый этаж, и по чер­ной лестнице.

— Князя позна­ко­мить хотите? — спро­сил Коля дорогой.

— Да, друг мой, позна­ко­мить: гене­рал Ивол­гин и князь Мыш­кин, но что… как… Марфа Борисовна…

— Зна­ете, папаша, лучше бы вам не ходить! Съест! Тре­тий день носа не кажете, а она денег ждет. Вы зачем ей денег-то обе­щали? Вечно-то вы так! Теперь и разделывайтесь.

В чет­вер­том этаже оста­но­ви­лись пред низень­кою две­рью. Гене­рал видимо робел и совал впе­ред князя.

— А я оста­нусь здесь, — бор­мо­тал он, — я хочу сде­лать сюрприз…

Коля вошел пер­вый. Какая-то дама, сильно набе­лен­ная и нару­мя­нен­ная, в туф­лях, в куца­вейке и с воло­сами, запле­тен­ными в косички, лет сорока, выгля­нула из две­рей, и сюр­приз гене­рала неожи­данно лоп­нул. Только что дама уви­дала его, как немед­ленно закричала:

— Вот он, низ­кий и эхид­ный чело­век, так и ждало мое сердце!

— Вой­демте, это так, — бор­мо­тал гене­рал князю, все еще невинно отсмеиваясь.

Но это не было так. Едва только вошли они, чрез тем­ную и низень­кую перед­нюю, в узень­кую залу, обстав­лен­ную пол­дю­жи­ной пле­те­ных сту­льев и двумя лом­бер­ными сто­ли­ками, как хозяйка немед­ленно стала про­дол­жать каким-то заученно-пла­чев­ным и обыч­ным голосом:

— И не стыдно, не стыдно тебе, вар­вар и тиран моего семей­ства, вар­вар и изу­вер! Огра­бил меня всю, соки высо­сал и тем еще недо­во­лен! Доколе пере­но­сить я тебя буду, бес­стыд­ный и бес­чест­ный ты человек!

— Марфа Бори­совна, Марфа Бори­совна! Это… князь Мыш­кин. Гене­рал Ивол­гин и князь Мыш­кин, — бор­мо­тал тре­пе­тав­ший и поте­ряв­шийся генерал.

— Верите ли вы, — вдруг обра­ти­лась капи­танша к князю, — верите ли вы, что этот бес­стыд­ный чело­век не поща­дил моих сирот­ских детей! Всё огра­бил, всё пере­тас­кал, всё про­дал и зало­жил, ничего не оста­вил. Что я с тво­ими заем­ными пись­мами делать буду, хит­рый и бес­со­вест­ный ты чело­век? Отве­чай, хит­рец, отве­чай мне, нена­сыт­ное сердце: чем, чем я накормлю моих сирот­ских детей? Вот появ­ля­ется пья­ный и на ногах не стоит… Чем про­гне­вала я гос­пода Бога, гнус­ный и без­об­раз­ный хит­рец, отвечай?

Но гене­ралу было не до того.

— Марфа Бори­совна, два­дцать пять руб­лей… всё, что могу помо­щию бла­го­род­ней­шего друга. Князь! Я жестоко ошибся! Такова… жизнь… А теперь… изви­ните, я слаб, — про­дол­жал гене­рал, стоя посреди ком­наты и рас­кла­ни­ва­ясь во все сто­роны, — я слаб, изви­ните! Леночка! подушку… милая!

Леночка, вось­ми­лет­няя девочка, немед­ленно сбе­гала за подуш­кой и при­несла ее на кле­ен­ча­тый, жест­кий и обо­дран­ный диван. Гене­рал сел на него, с наме­ре­нием еще много ска­зать, но только что дотро­нулся до дивана, как тот­час же скло­нился набок, повер­нулся к стене и заснул сном пра­вед­ника. Марфа Бори­совна цере­монно и горестно пока­зала князю стул у лом­бер­ного стола, сама села напро­тив, под­перла рукой пра­вую щеку и начала молча взды­хать, смотря на князя. Трое малень­ких детей, две девочки и маль­чик, из кото­рых Леночка была стар­шая, подо­шли к столу, все трое поло­жили на стол руки и все трое тоже при­стально стали рас­смат­ри­вать князя. Из дру­гой ком­наты пока­зался Коля.

— Я очень рад, что вас здесь встре­тил, Коля, — обра­тился к нему князь, — не можете ли вы мне помочь? Мне непре­менно нужно быть у Наста­сьи Филип­повны. Я про­сил давеча Арда­ли­она Алек­сан­дро­вича, но он вот заснул. Про­во­дите меня, потому я не знаю ни улиц, ни дороги. Адрес, впро­чем, имею: у Боль­шого театра, дом Мытовцовой.

— Наста­сья-то Филип­повна? Да она нико­гда и не живала у Боль­шого театра, а отец нико­гда и не бывал у Наста­сьи Филип­повны, если хотите знать; странно, что вы от него чего-нибудь ожи­дали. Она живет близ Вла­ди­мир­ской, у Пяти Углов, это гораздо ближе отсюда. Вам сей­час? Теперь поло­вина деся­того. Извольте, я вас доведу.

Князь и Коля тот­час же вышли. Увы! Князю не на что было взять и извоз­чика, надо было идти пешком.

— Я было хотел вас позна­ко­мить с Иппо­ли­том, — ска­зал Коля, — он стар­ший сын этой куца­ве­еш­ной капи­танши и был в дру­гой ком­нате; нездо­ров и целый день сего­дня лежал. Но он такой стран­ный; он ужасно обид­чи­вый, и мне пока­за­лось, что ему будет вас совестно, так как вы при­шли в такую минуту… Мне все-таки не так совестно, как ему, потому что у меня отец, а у него мать, тут все-таки раз­ница, потому что муж­скому полу в таком слу­чае нет бес­че­стия. А впро­чем, это, может быть, пред­рас­су­док насчет пре­до­ми­ни­ро­ва­ния в этом слу­чае полов. Иппо­лит вели­ко­леп­ный малый, но он раб иных предрассудков.

— Вы гово­рите, у него чахотка?

— Да, кажется, лучше бы ско­рее умер. Я бы на его месте непре­менно желал уме­реть. Ему бра­тьев и сестер жалко, вот этих малень­ких-то. Если бы воз­можно было, если бы только деньги, мы бы с ним наняли отдель­ную квар­тиру и отка­за­лись бы от наших семейств. Это наша мечта. А зна­ете что, когда я давеча рас­ска­зал ему про ваш слу­чай, так он даже разо­злился, гово­рит, что тот, кто про­пу­стит поще­чину и не вызо­вет на дуэль, тот под­лец. Впро­чем, он ужасно раз­дра­жен, я с ним и спо­рить уже пере­стал. Так вот как, вас, стало быть, Наста­сья Филип­повна тот­час же и при­гла­сила к себе?

— То-то и есть что нет.

— Как же вы идете? — вос­клик­нул Коля и даже оста­но­вился среди тро­туара, — и… и в таком пла­тье, а там зва­ный вечер?

— Уж, ей-богу, не знаю, как я войду. При­мут — хорошо, нет — зна­чит, дело ман­ки­ро­вано. А насчет пла­тья — что ж тут делать?

— А у вас дело? Или вы так только, pour passer le temps (чтобы про­ве­сти время (франц.)) в «бла­го­род­ном обществе»?

— Нет, я, соб­ственно… то есть я по делу… мне трудно это выра­зить, но…

— Ну, по какому именно, это пусть будет как вам угодно, а мне глав­ное то, что вы там не про­сто напра­ши­ва­е­тесь на вечер, в оча­ро­ва­тель­ное обще­ство каме­лий, гене­ра­лов и ростов­щи­ков. Если бы так было, изви­ните, князь, я бы над вами посме­ялся и стал бы вас пре­зи­рать. Здесь ужасно мало чест­ных людей, так, даже некого совсем ува­жать. Поне­воле свы­сока смот­ришь, а они все тре­буют ува­же­ния; Варя пер­вая. И заме­тили вы, князь, в наш век все аван­тю­ри­сты! И именно у нас, в Рос­сии, в нашем любез­ном оте­че­стве. И как это так всё устро­и­лось — не пони­маю. Кажется, уж как крепко сто­яло, а что теперь? Это все гово­рят и везде пишут. Обли­чают. У нас все обли­чают. Роди­тели пер­вые на попят­ный и сами своей преж­ней морали сты­дятся. Вон, в Москве, роди­тель уго­ва­ри­вал сына ни перед чем не отсту­пать для добы­ва­ния денег; печатно известно50. Посмот­рите на моего гене­рала. Ну, что из него вышло? А впро­чем, зна­ете что, мне кажется, что мой гене­рал чест­ный чело­век; ей-богу, так! Это только всё бес­по­ря­док да вино. Ей-богу, так! Даже жалко; я только боюсь гово­рить, потому что все сме­ются; а ей-богу, жалко. И что в них, в умных-то? Все ростов­щики, все сплошь до еди­ного! Иппо­лит ростов­щи­че­ство оправ­ды­вает, гово­рит, что так и нужно, эко­но­ми­че­ское потря­се­ние, какие-то при­ливы и отливы, черт их дери. Мне ужасно это досадно от него, но он озлоб­лен. Вооб­ра­зите, его мать, капи­танша-то, деньги от гене­рала полу­чает да ему же на ско­рые про­центы и выдает; ужасно стыдно! А зна­ете, что мамаша, моя то есть мамаша, Нина Алек­сан­дровна, гене­ральша, Иппо­литу день­гами, пла­тьем, бельем и всем помо­гает, и даже детям отча­сти, чрез Иппо­лита, потому что они у ней забро­шены. И Варя тоже.

— Вот видите, вы гово­рите, людей нет чест­ных и силь­ных и что все только ростов­щики; вот и яви­лись силь­ные люди, ваша мать и Варя. Разве помо­гать здесь и при таких обсто­я­тель­ствах не при­знак нрав­ствен­ной силы?

— Варька из само­лю­бия делает, из хва­стов­ства, чтоб от матери не отстать; ну, а мамаша дей­стви­тельно… я ува­жаю. Да, я это ува­жаю и оправ­ды­ваю. Даже Иппо­лит чув­ствует, а он почти совсем оже­сто­чился. Сна­чала было сме­ялся и назы­вал это со сто­роны мамаши низо­стью; но теперь начи­нает ино­гда чув­ство­вать. Гм! Так вы это назы­ва­ете силой? Я это замечу. Ганя не знает, а то бы назвал потворством.

— А Ганя не знает? Ганя мно­гого еще, кажется, не знает, — вырва­лось у заду­мав­ше­гося князя.

— А зна­ете, князь, вы мне очень нра­ви­тесь. Давеш­ний ваш слу­чай у меня из ума нейдет.

— Да и вы мне очень нра­ви­тесь, Коля.

— Послу­шайте, как вы наме­рены жить здесь? Я скоро достану себе заня­тий и буду кое-что добы­вать, давайте жить, я, вы и Иппо­лит, все трое вме­сте, най­мемте квар­тиру; а гене­рала будем при­ни­мать к себе.

— Я с вели­чай­шим удо­воль­ствием. Но мы, впро­чем, уви­дим. Я теперь очень… очень рас­строен. Что? уж при­шли? В этом доме… какой вели­ко­леп­ный подъ­езд! И швей­цар. Ну, Коля, не знаю, что из этого выйдет.

Князь стоял как потерянный.

— Зав­тра рас­ска­жете! Не робейте очень-то. Дай вам Бог успеха, потому что я сам ваших убеж­де­ний во всем! Про­щайте. Я обратно туда же и рас­скажу Иппо­литу. А что вас при­мут, в этом и сомне­ния нет, не опа­сай­тесь! Она ужасно ори­ги­наль­ная. По этой лест­нице в пер­вом этаже, швей­цар укажет!

XIII

Князь очень бес­по­ко­ился всходя и ста­рался всеми силами обод­рить себя: «Самое боль­шое, — думал он, — будет то, что не при­мут и что-нибудь нехо­ро­шее обо мне поду­мают или, пожа­луй, и при­мут, да ста­нут сме­яться в глаза… Э, ничего!». И дей­стви­тельно, это еще не очень пугало; но вопрос: «Что же он там сде­лает и зачем идет?» — на этот вопрос он реши­тельно не нахо­дил успо­ко­и­тель­ного ответа. Если бы даже и можно было каким-нибудь обра­зом, уло­вив слу­чай, ска­зать Наста­сье Филип­повне: «Не выхо­дите за этого чело­века и не губите себя, он вас не любит, а любит ваши деньги, он мне сам это гово­рил, и мне гово­рила Аглая Епан­чина, а я при­шел вам пере­ска­зать», — то вряд ли это вышло бы пра­вильно во всех отно­ше­ниях. Пред­став­лялся и еще один нераз­ре­шен­ный вопрос, и до того капи­таль­ный, что князь даже думать о нем боялся, даже допу­стить его не мог и не смел, фор­му­ли­ро­вать как, не знал, крас­нел и тре­пе­тал при одной мысли о нем. Но кон­чи­лось тем, что, несмотря на все эти тре­воги и сомне­ния, он все-таки вошел и спро­сил Наста­сью Филипповну.

Наста­сья Филип­повна зани­мала не очень боль­шую, но дей­стви­тельно вели­ко­лепно отде­лан­ную квар­тиру. В эти пять лет ее петер­бург­ской жизни было одно время, в начале, когда Афа­на­сий Ива­но­вич осо­бенно не жалел для нее денег; он еще рас­счи­ты­вал тогда на ее любовь и думал соблаз­нить ее, глав­ное, ком­фор­том и рос­ко­шью, зная, как легко при­ви­ва­ются при­вычки рос­коши и как трудно потом отста­вать от них, когда рос­кошь мало-помалу обра­ща­ется в необ­хо­ди­мость. В этом слу­чае Тоц­кий пре­бы­вал верен ста­рым доб­рым пре­да­ниям, не изме­няя в них ничего, без­гра­нично ува­жая всю непо­бе­ди­мую силу чув­ствен­ных вли­я­ний. Наста­сья Филип­повна от рос­коши не отка­зы­ва­лась, даже любила ее, но — и это каза­лось чрез­вы­чайно стран­ным — никак не под­да­ва­лась ей, точно все­гда могла и без нее обой­тись; даже ста­ра­лась несколько раз заявить о том, что непри­ятно пора­жало Тоц­кого. Впро­чем, мно­гое было в Наста­сье Филип­повне, что непри­ятно (а впо­след­ствии даже до пре­зре­ния) пора­жало Афа­на­сия Ива­но­вича. Не говоря уже о неизящ­но­сти того сорта людей, кото­рых она ино­гда при­бли­жала к себе, а стало быть, и наклонна была при­бли­жать, про­гля­ды­вали в ней и еще неко­то­рые совер­шенно стран­ные наклон­но­сти: заяв­ля­лась какая-то вар­вар­ская смесь двух вку­сов, спо­соб­ность обхо­диться и удо­вле­тво­ряться такими вещами и сред­ствами, кото­рых и суще­ство­ва­ние нельзя бы, кажется, было допу­стить чело­веку поря­доч­ному и тонко раз­ви­тому. В самом деле, если бы, говоря к при­меру, Наста­сья Филип­повна выка­зала вдруг какое-нибудь милое и изящ­ное незна­ние, вроде, напри­мер, того, что кре­стьянки не могут носить бати­сто­вого белья, какое она носит, то Афа­на­сий Ива­но­вич, кажется, был бы этим чрез­вы­чайно дово­лен. К этим резуль­та­там кло­ни­лось пер­во­на­чально и всё вос­пи­та­ние Наста­сьи Филип­повны по про­грамме Тоц­кого, кото­рый в этом роде был очень пони­ма­ю­щий чело­век; но, увы! резуль­таты ока­за­лись стран­ные. Несмотря, однако ж, на то, все-таки было и оста­ва­лось что-то в Наста­сье Филип­повне, что ино­гда пора­жало даже самого Афа­на­сия Ива­но­вича необык­но­вен­ною и увле­ка­тель­ною ори­ги­наль­но­стью, какою-то силой, и пре­льщало его иной раз даже и теперь, когда уже рух­нули все преж­ние рас­четы его на Наста­сью Филипповну.

Князя встре­тила девушка (при­слуга у Наста­сьи Филип­повны посто­янно была жен­ская) и, к удив­ле­нию его, выслу­шала его просьбу доло­жить о нем безо вся­кого недо­уме­ния. Ни гряз­ные сапоги его, ни широ­ко­по­лая шляпа, ни плащ без рука­вов, ни скон­фу­жен­ный вид не про­из­вели в ней ни малей­шего коле­ба­ния. Она сняла с него плащ, при­гла­сила подо­ждать в при­ем­ной и тот­час же отпра­ви­лась о нем докладывать.

Обще­ство, собрав­ше­еся у Наста­сьи Филип­повны, состо­яло из самых обык­но­вен­ных и все­гдаш­них ее зна­ко­мых. Было даже довольно мало­людно срав­ни­тельно с преж­ними годич­ными собра­ни­ями в такие же дни. При­сут­ство­вали, во-пер­вых и в глав­ных, Афа­на­сий Ива­но­вич Тоц­кий и Иван Федо­ро­вич Епан­чин; оба были любезны, но оба были в неко­то­ром зата­ен­ном бес­по­кой­стве по поводу худо скры­ва­е­мого ожи­да­ния обе­щан­ного объ­яв­ле­ния насчет Гани. Кроме них, разу­ме­ется, был и Ганя — тоже очень мрач­ный, очень задум­чи­вый и даже почти совсем «нелю­без­ный», боль­шею частию сто­яв­ший в сто­роне, поодаль, и мол­чав­ший. Варю он при­везти не решился, но Наста­сья Филип­повна и не упо­ми­нала о ней; зато, только что поздо­ро­ва­лась с Ганей, при­пом­нила о давеш­ней его сцене с кня­зем. Гене­рал, еще не слы­шав­ший о ней, стал инте­ре­со­ваться. Тогда Ганя сухо, сдер­жанно, но совер­шенно откро­венно рас­ска­зал всё, что давеча про­изо­шло, и как он уже ходил к князю про­сить изви­не­ния. При этом он горячо выска­зал свое мне­ние, что князя весьма странно и Бог знает с чего назвали иди­о­том, что он думает о нем совер­шенно напро­тив и что, уж конечно, этот чело­век себе на уме. Наста­сья Филип­повна выслу­шала этот отзыв с боль­шим вни­ма­нием и любо­пытно сле­дила за Ганей, но раз­го­вор тот­час же пере­шел на Рого­жина, так капи­тально участ­во­вав­шего в утреш­ней исто­рии и кото­рым тоже с чрез­вы­чай­ным любо­пыт­ством стали инте­ре­со­ваться Афа­на­сий Ива­но­вич и Иван Федо­ро­вич. Ока­за­лось, что осо­бен­ные све­де­ния о Рого­жине мог сооб­щить Пти­цын, кото­рый бился с ним по его делам чуть не до девяти часов вечера. Рого­жин наста­и­вал изо всех сил, чтобы достать сего­дня же сто тысяч руб­лей. «Он, правда, был пьян, — заме­тил при этом Пти­цын, — но сто тысяч, как это ни трудно, ему, кажется, доста­нут, только не знаю, сего­дня ли и все ли; а рабо­тают мно­гие, Кин­дер, Тре­па­лов, Бис­куп; про­центы дает какие угодно, конечно всё спьяну и с пер­вой радо­сти…» — заклю­чил Пти­цын. Все эти изве­стия были при­няты с инте­ре­сом, отча­сти мрач­ным; Наста­сьи Филип­повна мол­чала, видимо не желая выска­зы­ваться; Ганя тоже. Гене­рал Епан­чин бес­по­ко­ился про себя чуть не пуще всех: жем­чуг, пред­став­лен­ный им еще утром, был при­нят с любез­но­стью слиш­ком холод­ною, и даже с какою-то осо­бен­ною усмеш­кой. Один Ферды­щенко состоял из всех гостей в раз­ве­се­лом и празд­нич­ном рас­по­ло­же­нии духа и громко хохо­тал ино­гда неиз­вестно чему, да и то потому только, что сам навя­зал на себя роль шута. Сам Афа­на­сий Ива­но­вич, слыв­ший за тон­кого и изящ­ного рас­сказ­чика, а в преж­нее время на этих вече­рах обык­но­венно управ­ля­ю­щий раз­го­во­ром, был видимо не в духе и даже в каком-то несвой­ствен­ном ему заме­ша­тель­стве. Осталь­ные гости, кото­рых было, впро­чем, немного (один жал­кий ста­ри­чок учи­тель, Бог знает для чего при­гла­шен­ный, какой-то неиз­вест­ный и очень моло­дой чело­век, ужасно робев­ший и всё время мол­чав­ший, одна бой­кая дама лет сорока, из актрис, и одна чрез­вы­чайно кра­си­вая, чрез­вы­чайно хорошо и богато оде­тая и необык­но­венно нераз­го­вор­чи­вая моло­дая дама), не только не могли осо­бенно ожи­вить раз­го­вор, но даже и про­сто ино­гда не знали о чем говорить.

Таким обра­зом, появ­ле­ние князя про­изо­шло даже кстати. Воз­ве­ще­ние о нем про­из­вело недо­уме­ние и несколько стран­ных улы­бок, осо­бенно когда по удив­лен­ному виду Наста­сьи Филип­повны узнали, что она вовсе и не думала при­гла­шать его. Но после удив­ле­ния Наста­сья Филип­повна выка­зала вдруг столько удо­воль­ствия, что боль­шин­ство тот­час же при­го­то­ви­лось встре­тить неча­ян­ного гостя и сме­хом, и весельем.

— Это, поло­жим, про­изо­шло по его невин­но­сти, — заклю­чил Иван Федо­ро­вич Епан­чин, — и во вся­ком слу­чае поощ­рять такие наклон­но­сти довольно опасно, но в насто­я­щую минуту, право, недурно, что он взду­мал пожа­ло­вать, хотя бы и таким ори­ги­наль­ным мане­ром: он, может быть, и пове­се­лит нас, сколько я о нем по край­ней мере могу судить.

— Тем более что сам напро­сился! — тот­час вклю­чил Фердыщенко.

— Так что ж из того? — сухо спро­сил гене­рал, нена­ви­дев­ший Фердыщенка.

— А то, что запла­тит за вход, — пояс­нил тот.

— Ну, князь Мыш­кин не Ферды­щенко все-таки‑с, — не утер­пел гене­рал, до сих пор не мог­ший поми­риться с мыс­лью нахо­диться с Ферды­щен­ком в одном обще­стве и на рав­ной ноге.

— Эй, гене­рал, щадите Ферды­щенка, — отве­тил тот ухмы­ля­ясь. — Я ведь на осо­бых правах.

— На каких это вы на осо­бых правах?

— Про­шлый раз я имел честь подробно разъ­яс­нить это обще­ству; для вашего пре­вос­хо­ди­тель­ства повторю еще раз. Изво­лите видеть, ваше пре­вос­хо­ди­тель­ство: у всех ост­ро­умие, а у меня нет ост­ро­умия. В воз­на­граж­де­ние я и выпро­сил поз­во­ле­ние гово­рить правду, так как всем известно, что правду гово­рят только те, у кого нет ост­ро­умия. К тому же я чело­век очень мсти­тель­ный, и тоже потому, что без ост­ро­умия. Я обиду вся­кую покорно сношу, но до пер­вой неудачи обид­чика; при пер­вой же неудаче тот­час при­по­ми­наю и тот­час же чем-нибудь отом­щаю, лягаю, как выра­зился обо мне Иван Пет­ро­вич Пти­цын, кото­рый, уж конечно, сам нико­гда никого не лягает. Зна­ете Кры­лова басню, ваше пре­вос­хо­ди­тель­ство: «Лев да Осел»? Ну, вот это мы оба с вами и есть, про нас и написано.

— Вы, кажется, опять завра­лись, Ферды­щенко, — вски­пел генерал.

— Да вы чего, ваше пре­вос­хо­ди­тель­ство? — под­хва­тил Ферды­щенко, так и рас­счи­ты­вав­ший, что можно будет под­хва­тить и еще побольше раз­ма­зать. — Не бес­по­кой­тесь, ваше пре­вос­хо­ди­тель­ство, я свое место знаю: если я и ска­зал, что мы с вами Лев да Осел из Кры­лова басни, то роль Осла я, уж конечно, беру на себя, а ваше пре­вос­хо­ди­тель­ство — Лев, как и в басне Кры­лова сказано:

Могу­чий Лев, гроза лесов,

От ста­ро­сти лишился силы.

А я, ваше пре­вос­хо­ди­тель­ство, — Осел51.

— С послед­ним я согла­сен, — неосто­рожно вырва­лось у генерала.

Всё это было, конечно, грубо и пред­на­ме­ренно выде­лано, но так уж при­нято было, что Ферды­щенку поз­во­ля­лось играть роль шута.

— Да меня для того только и дер­жат и пус­кают сюда, — вос­клик­нул раз Ферды­щенко, — чтоб я именно гово­рил в этом духе. Ну, воз­можно ли в самом деле такого, как я, при­ни­мать? Ведь я пони­маю же это. Ну, можно ли меня, такого Ферды­щенка, с таким утон­чен­ным джентль­ме­ном, как Афа­на­сий Ива­но­вич, рядом поса­дить? Поне­воле оста­ется одно тол­ко­ва­ние: для того и сажают, что это и вооб­ра­зить невозможно.

Но хоть и грубо, а все-таки бывало и едко, а ино­гда даже очень, и это-то, кажется, и нра­ви­лось Наста­сье Филип­повне. Жела­ю­щим непре­менно бывать у нее оста­ва­лось решиться пере­но­сить Ферды­щенка. Он, может быть, и пол­ную правду уга­дал, пред­по­ло­жив, что его с того и начали при­ни­мать, что он с пер­вого разу стал своим при­сут­ствием невоз­мо­жен для Тоц­кого. Ганя, с своей сто­роны, вынес от него целую бес­ко­неч­ность муче­ний, и в этом отно­ше­нии Ферды­щенко сумел очень при­го­диться Наста­сье Филипповне.

— А князь у меня с того и нач­нет, что мод­ный романс споет, — заклю­чил Ферды­щенко, посмат­ри­вая, что ска­жет Наста­сья Филипповна.

— Не думаю, Ферды­щенко, и, пожа­луй­ста, не горя­чи­тесь, — сухо заме­тила она.

— А‑а! Если он под осо­бым покро­ви­тель­ством, то смяг­ча­юсь и я…

Но Наста­сья Филип­повна встала, не слу­шая, и пошла сама встре­тить князя.

— Я сожа­лела, — ска­зала она, появ­ля­ясь вдруг перед кня­зем, — что давеча, впо­пы­хах, забыла при­гла­сить вас к себе, и очень рада, что вы сами достав­ля­ете мне теперь слу­чай побла­го­да­рить и похва­лить вас за вашу решимость.

Говоря это, она при­стально всмат­ри­ва­лась в князя, силясь хоть сколько-нибудь рас­тол­ко­вать себе его поступок.

Князь, может быть, отве­тил бы что-нибудь на ее любез­ные слова, но был ослеп­лен и пора­жен до того, что не мог даже выго­во­рить слова. Наста­сья Филип­повна заме­тила это с удо­воль­ствием. В этот вечер она была в пол­ном туа­лете и про­из­во­дила необык­но­вен­ное впе­чат­ле­ние. Она взяла его за руку и повела к гостям. Перед самым вхо­дом в гости­ную князь вдруг оста­но­вился и с необык­но­вен­ным вол­не­нием, спеша, про­шеп­тал ей:

— В вас всё совер­шен­ство… даже то, что вы худы и бледны… вас и не жела­ешь пред­ста­вить иначе… Мне так захо­те­лось к вам прийти… я… простите…

— Не про­сите про­ще­ния, — засме­я­лась Наста­сья Филип­повна, — этим нару­шится вся стран­ность и ори­ги­наль­ность. А правду, стало быть, про вас гово­рят, что вы чело­век стран­ный. Так вы, стало быть, меня за совер­шен­ство почи­та­ете, да?

— Да.

— Вы хоть и мастер уга­ды­вать, однако ж ошиб­лись. Я вам сего­дня же об этом напомню…

Она пред­ста­вила князя гостям, из кото­рых боль­шей поло­вине он был уже изве­стен. Тоц­кий тот­час же ска­зал какую-то любез­ность. Все как бы несколько ожи­ви­лись, все разом заго­во­рили и засме­я­лись. Наста­сья Филип­повна уса­дила князя подле себя.

— Но, однако, что же уди­ви­тель­ного в появ­ле­нии князя? — закри­чал громче всех Ферды­щенко. — Дело ясное, дело само за себя говорит!

— Дело слиш­ком ясное и слиш­ком за себя гово­рит, — под­хва­тил вдруг мол­чав­ший Ганя. — Я наблю­дал князя сего­дня почти без­оста­но­вочно, с самого мгно­ве­ния, когда он давеча в пер­вый раз погля­дел на порт­рет Наста­сьи Филип­повны, на столе у Ивана Федо­ро­вича. Я очень хорошо помню, что еще давеча о том поду­мал, в чем теперь убеж­ден совер­шенно и в чем, мимо­хо­дом ска­зать, князь мне сам признался.

Всю эту фразу Ганя выска­зал чрез­вы­чайно серьезно, без малей­шей шут­ли­во­сти, даже мрачно, что пока­за­лось несколько странным.

— Я не делал вам при­зна­ний, — отве­тил князь покрас­нев, — я только отве­тил на ваш вопрос.

— Браво, браво! — закри­чал Ферды­щенко. — По край­ней мере искренно; и хитро, и искренно!

Все громко смеялись.

— Да не кри­чите, Ферды­щенко, — с отвра­ще­нием заме­тил ему впол­го­лоса Птицын.

— Я, князь, от вас таких пру­эсов52 не ожи­дал, — про­мол­вил Иван Федо­ро­вич. — Да зна­ете ли, кому это будет впору? А я‑то вас счи­тал за фило­софа! Ай да тихонький!

— И судя по тому, что князь крас­неет от невин­ной шутки, как невин­ная моло­дая девица, я заклю­чаю, что он, как бла­го­род­ный юноша, питает в своем сердце самые похваль­ные наме­ре­ния, — вдруг и совер­шенно неожи­данно про­го­во­рил, или, лучше ска­зать, про­шам­кал, без­зу­бый и совер­шенно до сих пор мол­чав­ший семи­де­ся­ти­лет­ний ста­ри­чок учи­тель, от кото­рого никто не мог ожи­дать, что он хоть заго­во­рит-то в этот вечер. Все еще больше засме­я­лись. Ста­ри­чок, веро­ятно поду­мав­ший, что сме­ются его ост­ро­умию, при­нялся, глядя на всех, еще пуще сме­яться, при­чем жестоко рас­каш­лялся, так что Наста­сья Филип­повна, чрез­вы­чайно любив­шая почему-то всех подоб­ных ори­ги­на­лов ста­рич­ков, ста­ру­шек и даже юро­ди­вых, при­ня­лась тот­час же лас­кать его, рас­це­ло­вала и велела подать ему еще чаю. У вошед­шей слу­жанки она спро­сила себе ман­ти­лью, в кото­рую и заку­та­лась, и при­ка­зала при­ба­вить еще дров в камин. На вопрос, кото­рый час, слу­жанка отве­тила, что уже поло­вина одиннадцатого.

— Гос­пода, не хотите ли пить шам­пан­ское, — при­гла­сила вдруг Наста­сья Филип­повна. — У меня при­го­тов­лено. Может быть, вам ста­нет весе­лее. Пожа­луй­ста, без церемонии.

Пред­ло­же­ние пить, и осо­бенно в таких наив­ных выра­же­ниях, пока­за­лось очень стран­ным от Наста­сьи Филип­повны. Все знали необык­но­вен­ную чин­ность на ее преж­них вече­рах. Вообще вечер ста­но­вился весе­лее, но не по-обыч­ному. От вина, однако, не отка­за­лись, во-пер­вых, сам гене­рал, во-вто­рых, бой­кая барыня, ста­ри­чок, Ферды­щенко, за ними и все. Тоц­кий взял тоже свой бокал, наде­ясь угар­мо­ни­ро­вать насту­па­ю­щий новый тон, при­дав ему по воз­мож­но­сти харак­тер милой шутки. Один только Ганя ничего не пил. В стран­ных же, ино­гда очень рез­ких и быст­рых выход­ках Наста­сьи Филип­повны, кото­рая тоже взяла вина и объ­явила, что сего­дня вече­ром выпьет три бокала, в ее исте­ри­че­ском и бес­пред­мет­ном смехе, пере­ме­жа­ю­щемся вдруг с мол­ча­ли­вою и даже угрю­мою задум­чи­во­стью, трудно было и понять что-нибудь. Одни подо­зре­вали в ней лихо­радку; стали нако­нец заме­чать, что и она как бы ждет чего-то сама, часто посмат­ри­вает на часы, ста­но­вится нетер­пе­ли­вою, рассеянною.

— У вас как будто малень­кая лихо­радка? — спро­сила бой­кая барыня.

— Даже боль­шая, а не малень­кая, я для того и в ман­ти­лью заку­та­лась, — отве­тила Наста­сья Филип­повна, в самом деле став­шая блед­нее и как будто по вре­ме­нам сдер­жи­вав­шая в себе силь­ную дрожь.

Все затре­во­жи­лись и зашевелились.

— А не дать ли нам хозяйке покой? — выска­зался Тоц­кий, посмат­ри­вая на Ивана Федоровича.

— Отнюдь нет, гос­пода! Я именно прошу вас сидеть. Ваше при­сут­ствие осо­бенно сего­дня для меня необ­хо­димо, — настой­чиво и зна­чи­тельно объ­явила вдруг Наста­сья Филип­повна. И так как почти уже все гости узнали, что в этот вечер назна­чено быть очень важ­ному реше­нию, то слова эти пока­за­лись чрез­вы­чайно вес­кими. Гене­рал и Тоц­кий еще раз пере­гля­ну­лись, Ганя судо­рожно шевельнулся.

— Хорошо в пети-жё53 какое-нибудь играть, — ска­зала бой­кая барыня.

— Я знаю одно вели­ко­леп­ней­шее и новое пети-жё, — под­хва­тил Ферды­щенко, — по край­ней мере такое, что одна­жды только и про­ис­хо­дило на свете, да и то не удалось.

— Что такое? — спро­сила бой­кая барыня.

— Нас одна­жды ком­па­ния собра­лась, ну и под­пили это, правда, и вдруг кто-то сде­лал пред­ло­же­ние, чтобы каж­дый из нас, не вста­вая из-за стола, рас­ска­зал что-нибудь про себя вслух, но такое, что сам он, по искрен­ней сове­сти, счи­тает самым дур­ным из всех своих дур­ных поступ­ков в про­дол­же­ние всей своей жизни; но с тем, чтоб искренно, глав­ное, чтоб было искренно, не лгать!

— Стран­ная мысль, — ска­зал генерал.

— Да уж чего стран­нее, ваше пре­вос­хо­ди­тель­ство, да тем-то и хорошо.

— Смеш­ная мысль, — ска­зал Тоц­кий, — а впро­чем, понят­ная: хва­стов­ство осо­бого рода.

— Может, того-то и надо было, Афа­на­сий Иванович.

— Да этак запла­чешь, а не засме­ешься, с таким пети-жё, — заме­тила бой­кая барыня.

— Вещь совер­шенно невоз­мож­ная и неле­пая, — ото­звался Птицын.

— А уда­лось? — спро­сила Наста­сья Филипповна.

— То-то и есть что нет, вышло скверно, всяк дей­стви­тельно кое-что рас­ска­зал, мно­гие правду, и пред­ставьте себе, ведь даже с удо­воль­ствием иные рас­ска­зы­вали, а потом вся­кому стыдно стало, не выдер­жали! В целом, впро­чем, было пре­ве­село, в своем то есть роде.

— А право, это бы хорошо! — заме­тила Наста­сья Филип­повна, вдруг вся ожив­ля­ясь. — Право бы, попро­бо­вать, гос­пода! В самом деле, нам как-то неве­село. Если бы каж­дый из нас согла­сился что-нибудь рас­ска­зать… в этом роде… разу­ме­ется, по согла­сию, тут пол­ная воля, а? Может, мы выдер­жим? По край­ней мере ужасно оригинально…

— Гени­аль­ная мысль! — под­хва­тил Ферды­щенко. — Барыни, впро­чем, исклю­ча­ются, начи­нают муж­чины; дело устра­и­ва­ется по жре­бию, как и тогда! Непре­менно, непре­менно! Кто очень не хочет, тот, разу­ме­ется, не рас­ска­зы­вает, но ведь надо же быть осо­бенно нелю­без­ным! Давайте ваши жере­бьи, гос­пода, сюда, ко мне, в шляпу, князь будет выни­мать. Задача самая про­стая, самый дур­ной посту­пок из всей своей жизни рас­ска­зать, — это ужасно легко, гос­пода! Вот вы уви­дите! Если же кто поза­бу­дет, то я тот­час берусь напомнить!

Идея никому не нра­ви­лась. Одни хму­ри­лись, дру­гие лукаво улы­ба­лись. Неко­то­рые воз­ра­жали, но не очень, напри­мер Иван Федо­ро­вич, не желав­ший пере­чить Наста­сье Филип­повне и заме­тив­ший, как увле­кает ее эта стран­ная мысль. В жела­ниях своих Наста­сья Филип­повна все­гда была неудер­жима и бес­по­щадна, если только реша­лась выска­зы­вать их, хотя бы это были самые каприз­ные и даже для нее самой бес­по­лез­ные жела­ния. И теперь она была как в исте­рике, суе­ти­лась, сме­я­лась судо­рожно, при­па­дочно, осо­бенно на воз­ра­же­ния встре­во­жен­ного Тоц­кого. Тем­ные глаза ее засвер­кали, на блед­ных щеках пока­за­лись два крас­ных пятна. Уны­лый и брезг­ли­вый отте­нок физио­но­мий неко­то­рых из гостей, может быть, еще более раз­жи­гал ее насмеш­ли­вое жела­ние; может быть, ой именно нра­ви­лась цинич­ность и жесто­кость идеи. Иные даже уве­рены были, что у ней тут какой-нибудь осо­бый рас­чет. Впро­чем, стали согла­шаться: во вся­ком слу­чае было любо­пытно, а для мно­гих так очень заман­чиво. Ферды­щенко суе­тился более всех.

— А если что-нибудь такое, что и рас­ска­зать невоз­можно… при дамах, — робко заме­тил мол­чав­ший юноша.

— Так вы это и не рас­ска­зы­вайте; будто мало и без того сквер­ных поступ­ков, — отве­тил Ферды­щенко, — эх вы, юноша!

— А я вот и не знаю, кото­рый из моих поступ­ков самым дур­ным счи­тать, — вклю­чила бой­кая барыня.

— Дамы от обя­зан­но­сти рас­ска­зы­вать уволь­ня­ются, — повто­рил Ферды­щенко, — но только уволь­ня­ются; соб­ствен­ное вдох­но­ве­ние с при­зна­тель­но­стью допус­ка­ется. Муж­чины же, если уж слиш­ком не хотят, увольняются.

— Да как тут дока­зать, что я не солгу? — спро­сил Ганя. — А если солгу, то вся мысль игры про­па­дает. И кто же не сол­жет? Вся­кий непре­менно лгать станет.

— Да уж одно то заман­чиво, как тут будет лгать чело­век. Тебе же, Ганечка, осо­бенно опа­саться нечего, что солжешь, потому что самый сквер­ный посту­пок твой и без того всем изве­стен. Да вы поду­майте только, гос­пода, — вос­клик­нул вдруг в каком-то вдох­но­ве­нии Ферды­щенко, — поду­майте только, какими гла­зами мы потом друг на друга будем гля­деть, зав­тра напри­мер, после рассказов-то!

— Да разве это воз­можно? Неужели это в самом деле серьезно, Наста­сья Филип­повна? — с досто­ин­ством спро­сил Тоцкий.

— Волка бояться — в лес не ходить! — с усмеш­кой заме­тила Наста­сья Филипповна.

— Но поз­вольте, гос­по­дин Ферды­щенко, разве воз­можно устро­ить из этого пети-жё? — про­дол­жал, тре­во­жась всё более и более, Тоц­кий. — Уве­ряю вас, что такие вещи нико­гда не уда­ются; вы же сами гово­рите, что это не уда­лось уже раз.

— Как не уда­лось! Я рас­ска­зал же про­шед­ший раз, как три цел­ко­вых украл, так-таки взял да и рассказал!

— Поло­жим. Но ведь воз­мож­но­сти не было, чтобы вы так рас­ска­зали, что стало похоже на правду и вам пове­рили? А Гав­рила Арда­ли­о­но­вич совер­шенно спра­вед­ливо заме­тил, что чуть-чуть послы­шится фальшь, и вся мысль игры про­па­дает. Правда воз­можна тут только слу­чайно, при осо­бого рода хваст­ли­вом настро­е­нии слиш­ком дур­ного тона, здесь немыс­ли­мом и совер­шенно неприличном.

— Но какой же вы утон­чен­ней­ший чело­век, Афа­на­сий Ива­но­вич, так даже меня дивите! — вскри­чал Ферды­щенко. — Пред­ставьте себе, гос­пода, своим заме­ча­нием, что я не мог рас­ска­зать о моем воров­стве так, чтобы стало похоже на правду, Афа­на­сий Ива­но­вич тон­чай­шим обра­зом наме­кает, что я и не мог в самом деле украсть (потому что это вслух гово­рить непри­лично), хотя, может быть, совер­шенно уве­рен сам про себя, что Ферды­щенко и очень бы мог украсть! Но к делу, гос­пода, к делу, жере­бьи собраны, да и вы, Афа­на­сий Ива­но­вич, свой поло­жили, стало быть, никто не отка­зы­ва­ется! Князь, вынимайте!

Князь молча опу­стил руку в шляпу и вынул пер­вый жре­бий — Ферды­щенка, вто­рой — Пти­цына, тре­тий — гене­рала, чет­вер­тый — Афа­на­сия Ива­но­вича, пятый — свой, шестой — Гани и т. д. Дамы жре­биев не положили

— О боже, какое несча­стие! — вскри­чал Ферды­щенко. — А я‑то думал, что пер­вая оче­редь вый­дет князю, а вто­рая — гене­ралу. Но, слава Богу, по край­ней мере Иван Пет­ро­вич после меня, и я буду воз­на­граж­ден Ну, гос­пода, конечно, я обя­зан подать бла­го­род­ный при­мер, но всего более жалею в насто­я­щую минуту о том, что я так ничто­жен и ничем не заме­ча­те­лен; даже чин на мне самый пре­ма­лень­кий; ну, что в самом деле инте­рес­ного в том, что Ферды­щенко сде­лал сквер­ный посту­пок? Да и какой мой самый дур­ной посту­пок? Тут embarras de richesse (пре­из­бы­ток (франц.)). Разве опять про то же самое воров­ство рас­ска­зать, чтоб убе­дить Афа­на­сия Ива­но­вича, что можно украсть, вором не бывши.

— Вы меня убеж­да­ете и в том, гос­по­дин Ферды­щенко, что дей­стви­тельно можно ощу­щать удо­воль­ствие до упо­е­ния, рас­ска­зы­вая о саль­ных своих поступ­ках, хотя бы о них и не спра­ши­вали… А впро­чем… Изви­ните, гос­по­дин Фердыщенко.

— Начи­найте, Ферды­щенко, вы ужасно много бол­та­ете лиш­него и нико­гда не докон­чите! — раз­дра­жи­тельно и нетер­пе­ливо при­ка­зала Наста­сья Филипповна.

Все заме­тили, что, после сво­его недав­него при­па­доч­ного смеха, она вдруг стала даже угрюма, брюзг­лива и раз­дра­жи­тельна; тем не менее упрямо и дес­по­тично сто­яла на своей невоз­мож­ной при­хоти. Афа­на­сий Ива­но­вич стра­дал ужасно. Бесил его и Иван Федо­ро­вич: он сидел за шам­пан­ским как ни в чем не бывало и даже, может быть, рас­счи­ты­вал рас­ска­зать что-нибудь в свою очередь.

XIV

— Ост­ро­умия нет, Наста­сья Филип­повна, оттого и бол­таю лиш­нее! — вскри­чал Ферды­щенко, начи­ная свой рас­сказ. — Было б у меня такое же ост­ро­умие, как у Афа­на­сия Ива­но­вича или у Ивана Пет­ро­вича, так я бы сего­дня всё сидел да мол­чал, подобно Афа­на­сию Ива­но­вичу и Ивану Пет­ро­вичу. Князь, поз­вольте вас спро­сить, как вы дума­ете, мне вот всё кажется, что на свете гораздо больше воров, чем нево­ров, и что нет даже такого самого чест­ного чело­века, кото­рый бы хоть раз в жизни чего-нибудь не украл. Это моя мысль, из чего, впро­чем, я вовсе не заклю­чаю, что всё сплошь одни воры, хотя, ей-богу, ужасно бы хоте­лось ино­гда и это заклю­чить. Как же вы думаете?

— Фу, как вы глупо рас­ска­зы­ва­ете, — ото­зва­лась Дарья Алек­се­евна, — и какой вздор, не может быть, чтобы все что-нибудь да украли; я нико­гда ничего не украла.

— Вы ничего нико­гда не украли, Дарья Алек­се­евна; но что ска­жет князь, кото­рый вдруг весь покраснел?

— Мне кажется, что вы гово­рите правду, но только очень пре­уве­ли­чи­ва­ете, — ска­зал князь, дей­стви­тельно отчего-то покрасневший.

— А вы сами, князь, ничего не украли?

— Фу! как это смешно! Опом­ни­тесь, гос­по­дин Ферды­щенко, — всту­пился генерал.

— Про­сто-запро­сто, как при­шлось к делу, так и стыдно стало рас­ска­зы­вать, вот и хотите князя с собой же при­це­пить, благо он без­от­вет­ный, — отче­ка­нила Дарья Алексеевна.

— Ферды­щенко, или рас­ска­зы­вайте, или мол­чите и знайте одного себя. Вы исто­ща­ете вся­кое тер­пе­ние, — резко и досад­ливо про­го­во­рила Наста­сья Филипповна.

— Сию минуту, Наста­сья Филип­повна; но уж если князь сознался, потому что я стою на том, что князь всё равно что сознался, то что же бы, напри­мер, ска­зал дру­гой кто-нибудь (никого не назы­вая), если бы захо­тел когда-нибудь правду ска­зать? Что же каса­ется до меня, гос­пода, то дальше и рас­ска­зы­вать совсем нечего: очень про­сто, и глупо, и скверно. Но уве­ряю вас, что я не вор; украл же не знаю как. Это было тре­тьего года, на даче у Семена Ива­но­вича Ищенка, в вос­кре­се­нье. У него обе­дали гости. После обеда муж­чины оста­лись за вином. Мне взду­ма­лось попро­сить Марью Семе­новну, дочку его, барышню, что-нибудь на фор­те­пи­ано сыг­рать. Про­хожу чрез угло­вую ком­нату, на рабо­чем сто­лике у Марьи Ива­новны три рубля лежат, зеле­ная бумажка: вынула, чтобы выдать для чего-то по хозяй­ству. В ком­нате нико­во­шенько. Я взял бумажку и поло­жил в кар­ман, для чего — не знаю. Что на меня нашло — не пони­маю. Только я поско­рей воро­тился и сел за стол. Я всё сидел и ждал, в довольно силь­ном вол­не­нии, бол­тал без умолку, анек­доты рас­ска­зы­вал, сме­ялся; под­сел потом к бары­ням. Чрез пол­часа при­мерно хва­ти­лись и стали спра­ши­вать у слу­жа­нок. Дарью-слу­жанку запо­до­зрили. Я выка­зал необык­но­вен­ное любо­пыт­ство и уча­стие и помню даже, когда Дарья совсем поте­ря­лась, стал убеж­дать ее, чтоб она пови­ни­лась, голо­вой руча­ясь за доб­роту Марьи Ива­новны, и это вслух, и при всех. Все гля­дели, а я необык­но­вен­ное удо­воль­ствие ощу­щал именно оттого, что я про­по­ве­дую, а бумажка-то у меня в кар­мане лежит. Эти три цел­ко­вых я в тот же вечер про­пил в ресто­ране. Вошел и спро­сил бутылку лафиту54; нико­гда до того я не спра­ши­вал так одну бутылку, без ничего; захо­те­лось поско­рее истра­тить. Осо­бен­ного угры­зе­ния сове­сти я ни тогда, ни потом не чув­ство­вал. Дру­гой раз навер­ное не повто­рил бы; этому верьте или нет, как угодно, я не инте­ре­су­юсь. Ну‑с, вот и всё.

— Только, уж конечно, это не самый худ­ший ваш посту­пок, — с отвра­ще­нием ска­зала Дарья Алексеевна.

— Это пси­хо­ло­ги­че­ский слу­чай, а не посту­пок, — заме­тил Афа­на­сий Иванович.

— А слу­жанка? — спро­сила Наста­сья Филип­повна, не скры­вая самого брезг­ли­вого отвращения.

— А слу­жанку согнали на дру­гой же день, разу­ме­ется. Это стро­гий дом.

— И вы допустили?

— Вот пре­красно! Так неужели же мне было пойти и ска­зать на себя? — захи­хи­кал Ферды­щенко, впро­чем пора­жен­ный отча­сти общим слиш­ком непри­ят­ным впе­чат­ле­нием от его рассказа.

— Как это грязно! — вскри­чала Наста­сья Филипповна.

— Ба! Вы хотите от чело­века слы­шать самый сквер­ный его посту­пок и при этом блеска тре­бу­ете! Самые сквер­ные поступки и все­гда очень грязны, мы сей­час это от Ивана Пет­ро­вича услы­шим; да и мало ли что сна­ружи бле­стит и доб­ро­де­те­лью хочет казаться, потому что своя карета есть. Мало ли кто свою карету имеет… И какими способами…

Одним сло­вом, Ферды­щенко совер­шенно не выдер­жал и вдруг озло­бился, даже до забве­ния себя, пере­шел чрез мерку; даже всё лицо его покри­ви­лось. Как ни странно, но очень могло быть, что он ожи­дал совер­шенно дру­гого успеха от сво­его рас­сказа. Эти «про­махи» дур­ного тона и «хва­стов­ство осо­бого рода», как выра­зился об этом Тоц­кий, слу­ча­лись весьма часто с Ферды­щен­ком и были совер­шенно в его характере.

Наста­сья Филип­повна даже вздрог­нула от гнева и при­стально погля­дела на Ферды­щенка; тот мигом стру­сил и при­молк, чуть не похо­ло­дев от испуга: слиш­ком далеко уж зашел.

— А не кон­чить ли совсем? — лукаво спро­сил Афа­на­сий Иванович.

— Оче­редь моя, но я поль­зу­юсь моею льго­той и не стану рас­ска­зы­вать, — реши­тельно ска­зал Птицын.

— Вы не хотите?

— Не могу, Наста­сья Филип­повна; да и вообще счи­таю такое пети-жё невозможным.

— Гене­рал, кажется, по оче­реди сле­дует вам, — обра­ти­лась к нему Наста­сья Филип­повна, — если и вы отка­же­тесь, то у нас всё вслед за вами рас­стро­ится, и мне будет жаль, потому что я рас­счи­ты­вала рас­ска­зать в заклю­че­ние один посту­пок «из моей соб­ствен­ной жизни», но только хотела после вас и Афа­на­сия Ива­но­вича, потому что вы должны же меня обод­рить, — заклю­чила она рассмеявшись.

— О, если и вы обе­ща­е­тесь, — с жаром вскри­чал гене­рал, — то я готов вам хоть всю мою жизнь пере­ска­зать; но я, при­зна­юсь, ожи­дая оче­реди, уже при­го­то­вил свой анекдот…

— И уже по одному виду его пре­вос­хо­ди­тель­ства можно заклю­чить, с каким осо­бен­ным лите­ра­тур­ным удо­воль­ствием он обра­бо­тал свой анек­до­тик, — осме­лился заме­тить всё еще несколько сму­щен­ный Ферды­щенко, ядо­вито улыбаясь.

Наста­сья Филип­повна мель­ком взгля­нула на гене­рала и тоже про себя улыб­ну­лась. Но видно было, что тоска и раз­дра­жи­тель­ность уси­ли­ва­лись в ней всё силь­нее и силь­нее. Афа­на­сий Ива­но­вич испу­гался вдвое, услы­шав про обе­ща­ние рассказа.

— Мне, гос­пода, как и вся­кому, слу­ча­лось делать поступки не совсем изящ­ные в моей жизни, — начал гене­рал, — но стран­нее всего то, что я сам счи­таю коро­тень­кий анек­дот, кото­рый сей­час рас­скажу, самым сквер­ней­шим анек­до­том из всей моей жизни. Между тем тому про­шло чуть не трид­цать пять лет; но нико­гда-то я не мог ото­рваться, при вос­по­ми­на­нии, от неко­то­рого, так ска­зать, скре­бу­щего по сердцу впе­чат­ле­ния. Дело, впро­чем, чрез­вы­чайно глу­пое: был я тогда еще только что пра­пор­щи­ком и в армии лямку тянул. Ну, известно, пра­пор­щик: кровь — кипя­ток, а хозяй­ство копе­еч­ное; завелся у меня тогда ден­щик, Ники­фор, и ужасно о хозяй­стве моем забо­тился, копил, заши­вал, скреб и чистил, и даже везде воро­вал m с, что мог стя­нуть, чтобы только в доме при­умно­жить; вер­ней­ший и чест­ней­ший был чело­век. Я, разу­ме­ется, был строг, но спра­вед­лив. Неко­то­рое время слу­чи­лось нам сто­ять в городке. Мне отвели в фор­штадте55 квар­тиру у одной отстав­ной под­по­ру­чицы и к тому же вдовы. Лет вось­ми­де­сяти, или по край­ней мере около, была ста­ру­шонка. Домишко у ней был вет­хий, дрян­ной, дере­вян­ный, и даже слу­жанки у себя не имела по бед­но­сти. Но, глав­ное, тем отли­ча­лась, что неко­гда имела мно­го­чис­лен­ней­шее семей­ство и род­ных; но одни в тече­ние жизни пере­мерли, дру­гие разъ­е­ха­лись, тре­тьи о ста­рухе поза­были, а мужа сво­его лет сорок пять тому назад схо­ро­нила. Жила с ней еще несколько лет пред этим пле­мян­ница, гор­ба­тая и злая, гово­рят, как ведьма, и даже раз ста­руху уку­сила за палец, но и та померла, так что ста­руха года уж три про­би­ва­лась одна-оди­не­шенька. Скуч­не­хонько мне было у ней, да и пустая она такая была, ничего извлечь невоз­можно. Нако­нец, украла у меня петуха. Дело это до сих пор тем­ное, но, кроме нее, было некому. За петуха мы поссо­ри­лись, и зна­чи­тельно, а тут как раз вышел слу­чай, что меня, по пер­вой же просьбе моей, на дру­гую квар­тиру пере­вели, в про­ти­во­по­лож­ный фор­штадт, в мно­го­чис­лен­ней­шее семей­ство одного купца с боль­шою боро­ди­щей, как теперь его помню. Пере­ез­жаем с Ники­фо­ром с радо­стью, ста­руху же остав­ляем с него­до­ва­нием. Про­хо­дит дня три, при­хожу с уче­нья, Ники­фор докла­ды­вает, «что напрасно, ваше бла­го­ро­дие, нашу миску у преж­ней хозяйки оста­вили, не в чем суп пода­вать». Я, разу­ме­ется, пора­жен: «Как так, каким обра­зом наша миска у хозяйки оста­лась?». Удив­лен­ный Ники­фор про­дол­жает рапор­то­вать, что хозяйка, когда мы съез­жали, нашей миски ему не отдала по той при­чине, что так как я ее соб­ствен­ный гор­шок раз­бил, то она за свой гор­шок нашу миску удер­жи­вает, и что будто бы я ей это сам таким обра­зом пред­ло­жил. Такая низость с ее сто­роны, разу­ме­ется, вывела меня из послед­них гра­ниц; кровь заки­пела, вско­чил, поле­тел. При­хожу к ста­рухе, так ска­зать, уже вне себя; гляжу, она сидит в сен­цах одна-оди­не­шенька, в углу, точно от солнца заби­лась, рукой щеку себе под­перла. Я тот­час же, зна­ете, на нее целый гром так и выва­лил, «такая, дескать, ты и сякая!», и, зна­ете, этак по-рус­ски. Только смотрю, пред­став­ля­ется что-то стран­ное: сидит она, лицо на меня уста­вила, глаза выпу­чила, и ни слова в ответ, и странно, странно так смот­рит, как бы кача­ется. Я нако­нец при­утих, вгля­ды­ва­юсь, спра­ши­ваю, ни слова в ответ. Я постоял в нере­ши­мо­сти; мухи жуж­жат, солнце зака­ты­ва­ется, тишина; в совер­шен­ном сму­ще­нии я нако­нец ухожу. Еще до дому не дошел, к май­ору потре­бо­вали, потом при­шлось в роту зайти, так что домой воро­тился совсем вве­черу. Пер­вым сло­вом Ники­фора: «А зна­ете, ваше бла­го­ро­дие, хозяйка-то наша ведь померла». — «Когда?» — «Да сего­дня пове­черу, часа пол­тора назад». Это, зна­чит, в то именно время, когда я ее ругал, она и отхо­дила. Так меня это фрап­пи­ро­вало, я вам скажу, что едва опом­нился. Стало, зна­ете, даже думаться, даже ночью при­сни­лось. Я, конечно, без пред­рас­суд­ков, но на тре­тий день пошел в цер­ковь на похо­роны. Одним сло­вом, чем дальше время идет, тем больше дума­ется. Не то чтоб, а так ино­гда вооб­ра­зишь, и ста­нет нехо­рошо. Глав­ное, что тут, как я нако­нец рас­су­дил? Во-пер­вых, жен­щина, так ска­зать, суще­ство чело­ве­че­ское, что назы­вают в наше время, гуман­ное, жила, долго жила, нако­нец зажи­лась. Когда-то имела детей, мужа, семей­ство, род­ных, всё это кру­гом нее, так ска­зать, кипело, все эти, так ска­зать, улыбки, и вдруг — пол­ный пас, всё в трубу выле­тело, оста­лась одна, как… муха какая-нибудь, нося­щая на себе от века про­кля­тие. И вот, нако­нец, при­вел Бог к концу. С зака­том солнца, в тихий лет­ний вечер, уле­тает и моя ста­руха, — конечно, тут не без нра­во­учи­тель­ной мысли; и вот в это-то самое мгно­ве­ние, вме­сто напут­ствен­ной, так ска­зать, слезы, моло­дой, отча­ян­ный пра­пор­щик, избо­че­нясь и фер­том56, про­во­жает ее с поверх­но­сти земли рус­ским эле­мен­том забу­бен­ных руга­тельств за погиб­шую миску! Без сомне­ния, я вино­ват, и хоть и смотрю уже дав­ным-давно на свой посту­пок, по отда­лен­но­сти лет и по изме­не­нию в натуре, как на чужой, но тем не менее про­дол­жаю жалеть. Так что, повто­ряю, мне даже странно, тем более что если я и вино­вен, то ведь не совер­шенно же: зачем же ей как раз в это время взду­ма­лось поми­рать? Разу­ме­ется, тут одно оправ­да­ние: что посту­пок в неко­то­ром роде пси­хо­ло­гич­ский, но все-таки я не мог успо­ко­иться, пока­мест не завел, лет пят­на­дцать назад, двух посто­ян­ных боль­ных ста­ру­шо­нок, на свой счет, в бога­дельне, с целью смяг­чить для них при­лич­ным содер­жа­нием послед­ние дни зем­ной жизни. Думаю обра­тить в веко­веч­ное, заве­щав капи­тал. Ну, вот‑с и всё‑с. Повто­ряю, что, может быть, я и во мно­гом в жизни про­ви­нился, но этот слу­чай счи­таю, по сове­сти, самым сквер­ней­шим поступ­ком из всей моей жизни.

— И вме­сто самого сквер­ней­шего ваше пре­вос­хо­ди­тель­ство рас­ска­зали один из хоро­ших поступ­ков своей жизни; надули Фсрды­щенка! — заклю­чил Фердыщенко,

— В самом деле, гене­рал, я и не вооб­ра­жала, чтоб у вас было всё-таки доб­рое сердце; даже жаль, — небрежно про­го­во­рила Наста­сья Филипповна.

— Жаль? Почему же? — спро­сил гене­рал с любез­ным сме­хом и не без само­до­воль­ствия отпил шампанского.

Но оче­редь была за Афа­на­сием Ива­но­ви­чем, кото­рый тоже при­го­то­вился. Все преду­га­ды­вали, что он не отка­жется, подобно Ивану Пет­ро­вичу, да и рас­сказа его, по неко­то­рым при­чи­нам, ждали с осо­бен­ным любо­пыт­ством и вме­сте с тем посмат­ри­вали на Наста­сью Филип­повну. С необык­но­вен­ным досто­ин­ством, вполне соот­вет­ство­вав­шим его оса­ни­стой наруж­но­сти, тихим, любез­ным голо­сом начал Афа­на­сий Ива­но­вич один из своих «милых рас­ска­зов». (Кстати ска­зать: чело­век он был собою вид­ный, оса­ни­стый, росту высо­кого, немного лыс, немного с про­се­дью и довольно туч­ный, с мяг­кими, румя­ными и несколько отвис­лыми щеками, со встав­ными зубами. Оде­вался широко и изящно и носил уди­ви­тель­ное белье. На его пух­лые, белые руки хоте­лось загля­деться. На ука­за­тель­ном пальце пра­вой руки был доро­гой брил­ли­ан­то­вый пер­стень). Наста­сья Филип­повна во всё время его рас­сказа при­стально рас­смат­ри­вала кру­жевцо оборки на своем рукаве и щипала ее двумя паль­цами левой руки, так что ни разу не успела и взгля­нуть на рассказчика.

— Что всего более облег­чает мне мою задачу, — начал Афа­на­сий Ива­но­вич, — это непре­мен­ная обя­зан­ность рас­ска­зать никак не иначе, как самый дур­ной посту­пок всей моей жизни. В таком слу­чае, разу­ме­ется, не может быть коле­ба­ний: совесть и память сердца тот­час же под­ска­жут, что именно надо рас­ска­зы­вать. Созна­юсь с горе­чью, в числе всех бес­чис­лен­ных, может быть, лег­ко­мыс­лен­ных и… вет­ре­ных поступ­ков жизни моей есть один, впе­чат­ле­ние кото­рого даже слиш­ком тяжело залегло в моей памяти. Слу­чи­лось тому назад лет около два­дцати; я заехал тогда в деревню к Пла­тону Ордын­цеву. Он только что выбран был пред­во­ди­те­лем и при­е­хал с моло­дою женой про­ве­сти зим­ние празд­ники. Тут как раз подо­шло и рож­де­ние Анфисы Алек­се­евны, и назна­ча­лись два бала. К тому вре­мени был в ужас­ной моде и только что про­гре­мел в выс­шем свете пре­лест­ный роман Дюма-фиса «La dame aux camélias» («Дама с каме­ли­ями» (франц.)), поэма, кото­рой, по моему мне­нию, не суж­дено ни уме­реть, ни соста­риться. В про­вин­ции все дамы были вос­хи­щены до вос­торга, те, кото­рые по край­ней мере про­чи­тали. Пре­лесть рас­сказа, ори­ги­наль­ность поста­новки глав­ного лица, этот заман­чи­вый мир, разо­бран­ный до тон­ко­сти, и, нако­нец, все эти оча­ро­ва­тель­ные подроб­но­сти, рас­сы­пан­ные в книге (насчет, напри­мер, обсто­я­тельств упо­треб­ле­ния буке­тов белых и розо­вых каме­лий по оче­реди57), одним сло­вом, все эти пре­лест­ные детали, и всё это вме­сте, про­из­вели почти потря­се­ние. Цветы каме­лий вошли в необык­но­вен­ную моду. Все тре­бо­вали каме­лий, все их искали. Я вас спрошу: много ли можно достать каме­лий в уезде, когда все их для балов спра­ши­вают, хотя бы балов и немного было? Петя Вор­хов­ской изны­вал тогда, бед­няжка, по Анфисе Алек­се­евне. Право, не знаю, было ли у них что-нибудь, то есть, я хочу ска­зать, могла ли у него быть хоть какая-нибудь серьез­ная надежда? Бед­ный с ума схо­дил, чтобы достать каме­лий к вечеру на бал для Анфисы Алек­се­евны. Гра­финя Соц­кая, из Петер­бурга, губер­на­торши гостья, и Софья Бес­па­лова, как известно стало, при­едут наверно с буке­тами, с белыми. Анфисе Алек­се­евне захо­те­лось, для неко­то­рого осо­бого эффекту, крас­ных. Бед­ного Пла­тона чуть не заго­няли; известно — муж; пору­чился, что букет доста­нет, и — что же? Нака­нуне пере­хва­тила Мыти­щева, Кате­рина Алек­сан­дровна, страш­ная сопер­ница Анфисы Алек­се­евны во всем; на ножах с ней была. Разу­ме­ется, исте­рика, обмо­рок. Пла­тон про­пал. Понятно, что если бы Пете про­мыс­лить где-нибудь в эту инте­рес­ную минуту букет, то дела его могли бы очень сильно подви­нуться; бла­го­дар­ность жен­щины в таких слу­чаях без­гра­нична. Мечется как уго­ре­лый; но дело невоз­мож­ное, и гово­рить тут нечего. Вдруг стал­ки­ва­юсь с ним уже в один­на­дцать вечера, нака­нуне дня рож­де­ния и бала, у Марьи Пет­ровны Зуб­ко­вой, соседки Ордын­цева. Сияет. «Что с тобой?» — «Нашел! Эврика!» — «Ну, брат, уди­вил же ты меня! Где? Как?» — «В Екшай­ске (горо­дишко такой там есть, всего в два­дцати вер­стах, и не наш уезд), Тре­па­лов там купец есть, боро­дач и богач, живет со ста­ру­хой женой, и вме­сто детей одни кана­рейки. При­стра­сти­лись оба к цве­там, у него есть каме­лии». — «Поми­луй, да это не верно, ну, как не даст?» — «Стану на колени и буду в ногах валяться до тех пор, пока даст, без того не уеду!» — «Когда едешь-то?» — «Зав­тра чем свет, в пять часов». — «Ну, с Богом!». И так я, зна­ете, рад за него; воз­вра­ща­юсь к Ордын­цеву; нако­нец, уж вто­рой час, а мне все этак, зна­ете мере­щится. Хотел уже спать ложиться, вдруг пре­ори­ги­наль­ная мысль! Про­би­ра­юсь немед­ленно в кухню, бужу Саве­лия-кучера, пят­на­дцать цел­ко­вых ему, «подай лоша­дей в пол­часа!» Чрез пол­часа, разу­ме­ется, возок у ворот; у Анфисы Алек­се­евны, ска­зали мне, миг­рень, жар и бред, — сажусь и еду. В пятом часу я в Екшай­ске, на посто­я­лом дворе; пере­ждал до рас­света, и только до рас­света; в седь­мом часу у Тре­па­лова. «Так и так, есть каме­лии? Батюшка, отец род­ной, помоги, спаси, в ноги покло­нюсь!» Ста­рик, вижу, высо­кий, седой, суро­вый — страш­ный ста­рик. «Ни-ни, никак! Не согла­сен!». Я бух ему в ноги! Так-таки и рас­тя­нулся! «Что вы, батюшка, что вы, отец?» — испу­гался даже. «Да ведь тут жизнь чело­ве­че­ская!» — кричу ему. «Да берите, коли так, с Богом». Наре­зал же я тут крас­ных каме­лий! чудо, пре­лесть, целая оран­же­рейка у него малень­кая. Взды­хает ста­рик. Выни­маю сто руб­лей. «Нет, уж вы, батюшка, оби­жать меня таким мане­ром не извольте». — «А коли так, говорю, почтен­ный, бла­го­во­лите эти сто руб­лей в здеш­нюю боль­ницу для улуч­ше­ния содер­жа­ния и пищи». — «Вот это, гово­рит, батюшка, дело дру­гое, и доб­рое, и бла­го­род­ное, и бого­угод­ное; за здра­вие ваше и подам». И понра­вился мне, зна­ете, этот рус­ский ста­рик, так ска­зать, корен­ной русак, de la vraie souche (искон­ный (франц.)). В вос­торге от удачи, тот­час же в обрат­ный путь; воро­тился околь­ными, чтобы не встре­титься с Петей. Как при­е­хал, так и посы­лаю букет к про­буж­де­нию Анфисы Алек­се­евны. Можете себе пред­ста­вить вос­торг, бла­го­дар­ность, слезы бла­го­дар­но­сти! Пла­тон, вчера еще уби­тый и мерт­вый Пла­тон, — рыдает у меня на груди. Увы! Все мужья таковы с сотво­ре­ния… закон­ного брака! Ничего не смею при­ба­вить, но только дела бед­ного Пети с этим эпи­зо­дом рух­нули окон­ча­тельно. Я сперва думал, что он заре­жет меня, как узнает, даже уж при­го­то­вился встре­тить, но слу­чи­лось то, чему бы я даже и не пове­рил: в обмо­рок, к вечеру бред и к утру горячка; рыдает как ребе­нок, в кон­вуль­сиях. Через месяц, только что выздо­ро­вел, на Кав­каз отпро­сился; роман реши­тель­ный вышел! Кон­чил тем, что в Крыму убит. Тогда еще брат его, Сте­пан Вор­хов­ской, пол­ком коман­до­вал, отли­чился. При­зна­юсь, меня даже много лет потом угры­зе­ния сове­сти мучили: для чего, зачем я так пора­зил его? И добро бы я сам был влюб­лен тогда? А то ведь про­стая шалость, из-за про­стого воло­кит­ства, не более. И не пере­бей я у него этот букет, кто знает, жил бы чело­век до сих пор, был бы счаст­лив, имел бы успехи, и в голову б не при­шло ему под турку идти.

Афа­на­сий Ива­но­вич при­молк с тем же солид­ным досто­ин­ством, с кото­рым и при­сту­пал к рас­сказу. Заме­тили, что у Наста­сьи Филип­повны как-то осо­бенно засвер­кали глаза и даже губы вздрог­нули, когда Афа­на­сий Ива­но­вич кон­чил. Все с любо­пыт­ством погля­ды­вали на них обоих.

— Надули Ферды­щенка! Вот так надули! Нет, вот это уж так надули! — вскри­чал пла­чев­ным голо­сом Ферды­щенко, пони­мая, что можно и должно вста­вить словцо.

— А вам кто велел дела не пони­мать? Вот и учи­тесь у умных людей! — отре­зала ему чуть не тор­же­ству­ю­щая Дарья Алек­се­евна (ста­рин­ная и вер­ная при­я­тель­ница и сообщ­ница Тоцкого).

— Вы правы, Афа­на­сий Ива­но­вич, пети-жё пре­скуч­ное, и надо поско­рей кон­чить, — небрежно вымол­вила Наста­сья Филип­повна, — рас­скажу сама, что обе­щала, и давайте все в карты играть.

— Но обе­щан­ный анек­дот прежде всего! — с жаром одоб­рил генерал.

— Князь, — резко и неожи­данно обра­ти­лась к нему вдруг Наста­сья Филип­повна, — вот здесь ста­рые мои дру­зья, гене­рал да Афа­на­сий Ива­но­вич, меня всё замуж выдать хотят. Ска­жите мне, как вы дума­ете: выхо­дить мне замуж или нет? Как ска­жете, так и сделаю.

Афа­на­сий Ива­но­вич поблед­нел, гене­рал остол­бе­нел; все уста­вили глаза и про­тя­нули головы. Ганя застыл на месте.

— За… за кого? — спро­сил князь зами­ра­ю­щим голосом.

— За Гав­рилу Арда­ли­о­но­вича Ивол­гина, — про­дол­жала Наста­сья Филип­повна по-преж­нему резко, твердо и четко.

Про­шло несколько секунд мол­ча­ния; князь как будто силился и не мог выго­во­рить, точно ужас­ная тяжесть давила ему грудь.

— Н‑нет… не выхо­дите! — про­шеп­тал он нако­нец и с уси­лием пере­вел дух.

— Так тому и быть! Гав­рила Арда­ли­о­но­вич! — властно и как бы тор­же­ственно обра­ти­лась она к нему, — вы слы­шали, как решил князь? Ну, так в том и мой ответ; и пусть это дело кон­чено раз навсегда!

— Наста­сья Филип­повна! — дро­жа­щим голо­сом про­го­во­рил Афа­на­сий Иванович.

— Наста­сья Филип­повна! — убеж­да­ю­щим, но встре­во­жен­ным голо­сом про­из­нес генерал.

Все заше­ве­ли­лись и затревожились.

— Что вы, гос­пода? — про­дол­жала она, как бы с удив­ле­нием вгля­ды­ва­ясь в гостей, — что вы так вспо­лох­ну­лись? И какие у вас у всех лица!

— Но… вспом­ните, Наста­сья Филип­повна, — запи­на­ясь, про­бор­мо­тал Тоц­кий, — вы дали обе­ща­ние… вполне доб­ро­воль­ное, и могли бы отча­сти и поща­дить… Я затруд­ня­юсь и… конечно, сму­щен, но… Одним сло­вом, теперь, в такую минуту, и при… при людях, и всё это так… кон­чить таким пети-жё дело серьез­ное, дело чести и сердца… от кото­рого зависит…

— Не пони­маю вас, Афа­на­сий Ива­но­вич; вы дей­стви­тельно совсем сби­ва­е­тесь. Во-пер­вых, что такое «при людях»? Разве мы не в пре­крас­ной интим­ной ком­па­нии? И почему «пети-жё»? Я дей­стви­тельно хотела рас­ска­зать свой анек­дот, ну, вот и рас­ска­зала; не хорош разве? И почему вы гово­рите, что «не серьезно»? Разве это не серьезно? Вы слы­шали, я ска­зала князю: «как ска­жете, так и будет»; ска­зал бы да , я бы тот­час же дала согла­сие, но он ска­зал нет , и я отка­зала. Тут вся моя жизнь на одном волоске висела; чего серьезнее?

— Но князь, почему тут князь? И что такое, нако­нец, князь? — про­бор­мо­тал гене­рал, почти уж не в силах сдер­жать свое него­до­ва­ние на такой обид­ный даже авто­ри­тет князя.

— А князь для меня то, что я в него в пер­вого, во всю мою жизнь, как в истинно пре­дан­ного чело­века пове­рила. Он в меня с одного взгляда пове­рил, и я ему верю.

— Мне оста­ется только отбла­го­да­рить Наста­сью Филип­повну за чрез­вы­чай­ную дели­кат­ность, с кото­рою она… со мной посту­пила, — про­го­во­рил нако­нец дро­жа­щим голо­сом и с кри­вив­ши­мися губами блед­ный Ганя, — это, конечно, так тому и сле­до­вало… Но… князь… Князь в этом деле…

— До семи­де­сяти пяти тысяч доби­ра­ется, что ли? — обо­рвала вдруг Наста­сья Филип­повна. — Вы это хотели ска­зать? Не запи­рай­тесь, вы непре­менно это хотели ска­зать! Афа­на­сий Ива­но­вич, я и забыла при­ба­вить: вы эти семь­де­сят пять тысяч возь­мите себе и знайте, что я вас отпус­каю на волю даром. Довольно! Надо ж и вам вздох­нуть! Девять лет и три месяца! Зав­тра — по-новому, а сего­дня — я име­нин­ница и сама по себе, в пер­вый раз в целой жизни! Гене­рал, возь­мите и вы ваш жем­чуг, пода­рите супруге, вот он; а с зав­траш­него дня я совсем и с квар­тиры съез­жаю. И уже больше не будет вече­ров, господа!

Ска­зав это, она вдруг встала, как будто желая уйти.

— Наста­сья Филип­повна! Наста­сья Филип­повна! — послы­ша­лось со всех сто­рон. Все завол­но­ва­лись, все встали с мест; все окру­жили ее, все с бес­по­кой­ством слу­шали эти поры­ви­стые, лихо­ра­доч­ные, исступ­лен­ные слова, все ощу­щали какой-то бес­по­ря­док, никто не мог добиться толку, никто не мог ничего понять В это мгно­ве­ние раз­дался вдруг звон­кий, силь­ный удар коло­коль­чика, точь-в-точь как давеча в Ганеч­кину квартиру

— А‑а-а! Вот и раз­вязка! нако­нец-то! Поло­вина две­на­дца­того! — вскри­чала Наста­сья Филип­повна — Прошу вас садиться, гос­пода, это развязка!

Ска­зав это, она села сама Стран­ный смех тре­пе­тал на губах ее Она сидела молча, в лихо­ра­доч­ном ожи­да­нии и смот­рела на дверь.

— Рого­жин и сто тысяч, сомне­ния нет, — про­бор­мо­тал про себя Птицын.

XV

Вошла гор­нич­ная Катя, сильно испуганная.

— Там Бог знает что, Наста­сья Филип­повна, чело­век десять вва­ли­лись, и всё хмельные‑с, сюда про­сятся, гово­рят, что Рого­жин и что вы сами знаете.

— Правда, Катя, впу­сти их всех тот­час же.

— Неужто… всех‑с, Наста­сья Филип­повна? Совсем ведь без­об­раз­ные. Страсть!

— Всех, всех впу­сти, Катя, не бойся, всех до одного, а то и без тебя вой­дут. Вон уж как шумят, точно давеча. Гос­пода, вы, можете быть, оби­жа­е­тесь, — обра­ти­лась она к гостям, — что я такую ком­па­нию при вас при­ни­маю? Я очень сожа­лею и про­ще­ния прошу, но так надо, а мне очень, очень бы жела­лось, чтобы вы все согла­си­лись быть при этой раз­вязке моими сви­де­те­лями, хотя, впро­чем, как вам угодно…

Гости про­дол­жали изум­ляться, шеп­таться и пере­гля­ды­ваться, но стало совер­шенно ясно, что всё это было рас­счи­тано и устро­ено зара­нее и что Наста­сью Филип­повну, — хоть она и, конечно, с ума сошла, — теперь не собьешь. Всех мучило ужасно любо­пыт­ство. При­том же и пугаться-то очень было некому. Дам было только две: Дарья Алек­се­евна, барыня бой­кая и видав­шая вся­кие виды и кото­рую трудно было скон­фу­зить, и пре­крас­ная, но мол­ча­ли­вая незна­комка. Но мол­ча­ли­вая незна­комка вряд ли что и понять могла: это была при­ез­жая немка и рус­ского языка ничего не знала; кроме того, кажется, была столько же глупа, сколько и пре­красна. Она была внове, и уже при­нято было при­гла­шать ее на извест­ные вечера, в пыш­ней­шем костюме, при­че­сан­ную как на выставку, и сажать как пре­лест­ную кар­тинку для того, чтобы скра­сить вечер, — точно так, как иные добы­вают для своих вече­ров у зна­ко­мых, на один раз, кар­тину, вазу, ста­тую или экран. Что же каса­ется муж­чин, то Пти­цын, напри­мер, был при­я­тель с Рого­жи­ным, Ферды­щенко был как рыба в воде; Ганечка всё еще в себя прийти не мог, но хоть смутно, а неудер­жимо сам ощу­щал горя­чеч­ную потреб­ность досто­ять до конца у сво­его позор­ного столба; ста­ри­чок учи­тель, мало пони­мав­ший в чем дело, чуть не пла­кал и бук­вально дро­жал от страха, заме­тив какую-то необык­но­вен­ную тре­вогу кру­гом и в Наста­сье Филип­повне, кото­рую обо­жал, как свою внучку; но он ско­рее бы умер, чем ее в такую минуту поки­нул. Что же каса­ется Афа­на­сия Ива­но­вича, то, конечно, он себя ком­про­ме­ти­ро­вать в таких при­клю­че­ниях не мог; но он слиш­ком был заин­те­ре­со­ван в деле, хотя бы и при­ни­мав­шем такой сума­сшед­ший обо­рот; да и Наста­сья Филип­повна выро­нила на его счет два-три сло­вечка таких, что уехать никак нельзя было, не разъ­яс­нив окон­ча­тельно дела. Он решился доси­деть до конца и уже совер­шенно замол­чать и оста­ваться лишь наблю­да­те­лем, что, конечно, и тре­бо­ва­лось его досто­ин­ством. Один лишь гене­рал Епан­чин, только что сей­час пред этим раз­оби­жен­ный таким бес­це­ре­мон­ным и смеш­ным воз­вра­том ему подарка, конечно, еще более мог теперь оби­деться всеми этими необык­но­вен­ными экс­цен­трич­но­стями или, напри­мер, появ­ле­нием Рого­жина; да и чело­век, как он, и без того уже слиш­ком сни­зо­шел, решив­шись сесть рядом с Пти­цы­ным и Ферды­щен­ком; но что могла сде­лать сила стра­сти, то могло быть, нако­нец, побеж­дено чув­ством обя­зан­но­сти, ощу­ще­нием долга, чина и зна­че­ния и вообще ува­же­нием к себе, так что Рого­жин с ком­па­нией, во вся­ком слу­чае в при­сут­ствии его пре­вос­хо­ди­тель­ства, был невозможен.

— Ах, гене­рал, — пере­била тот­час же Наста­сья Филип­повна, только что он обра­тился к ней с заяв­ле­нием, — я и забыла! Но будьте уве­рены, что о вас я пред­ви­дела. Если уж вам так обидно, то я и не наста­и­ваю и вас не удер­жи­ваю, хотя бы мне очень жела­лось именно вас при себе теперь видеть. Во вся­ком слу­чае, очень бла­го­дарю вас за ваше зна­ком­ство и лест­ное вни­ма­ние, но если вы боитесь…

— Поз­вольте, Наста­сья Филип­повна, — вскри­чал гене­рал в при­падке рыцар­ского вели­ко­ду­шия, — кому вы гово­рите? Да я из пре­дан­но­сти одной оста­нусь теперь подле вас, и если, напри­мер, есть какая опас­ность… К тому же я, при­зна­юсь, любо­пыт­ствую чрез­мерно. Я только насчет того хотел, что они испор­тят ковры и, пожа­луй, разо­бьют что-нибудь… Да и не надо бы их совсем, по-моему, Наста­сья Филипповна!

— Сам Рого­жин! — про­воз­гла­сил Фердыщенко.

— Как вы дума­ете, Афа­на­сий Ива­но­вич, — наскоро успел шеп­нуть ему гене­рал, — не сошла ли она с ума? То есть без алле­го­рии, а насто­я­щим меди­цин­ским мане­ром, а?

— Я вам гово­рил, что она и все­гда к этому наклонна была, — лукаво отшеп­нулся Афа­на­сий Иванович.

— И к тому же лихорадка…

Ком­па­ния Рого­жина была почти в том же самом составе, как и давеча утром; при­ба­вился только какой-то бес­пут­ный ста­ри­чишка, в свое время быв­ший редак­то­ром какой-то забул­дыж­ной обли­чи­тель­ной газетки и про кото­рого шел анек­дот, что он зало­жил и про­пил свои встав­ные на золоте зубы, и один отстав­ной под­по­ру­чик, реши­тель­ный сопер­ник и кон­ку­рент, по реме­слу и по назна­че­нию, утреш­нему гос­по­дину с кула­ками и совер­шенно никому из рого­жин­цев не извест­ный, но подо­бран­ный на улице, на сол­неч­ной сто­роне Нев­ского про­спекта, где он оста­нав­ли­вал про­хо­жих и сло­гом Мар­лин­ского про­сил вспо­мо­же­ния58, под ковар­ным пред­ло­гом, что он сам «по пят­на­дцати цел­ко­вых давал в свое время про­си­те­лям». Оба кон­ку­рента тот­час же отнес­лись друг к другу враж­дебно. Давеш­ний гос­по­дин с кула­ками после при­ема в ком­па­нию «про­си­теля» счел себя даже оби­жен­ным и, будучи мол­ча­лив от при­роды, только рычал ино­гда как мед­ведь и с глу­бо­ким пре­зре­ньем смот­рел на заис­ки­ва­ния и заиг­ры­ва­ния с ним «про­си­теля», ока­зав­ше­гося чело­ве­ком свет­ским и поли­тич­ным. С виду под­по­ру­чик обе­щал брать «в деле» более лов­ко­стью и изво­рот­ли­во­стью, чем силой, да и ростом был пониже кулач­ного гос­по­дина. Дели­катно, не всту­пая в явный спор, но ужасно хва­ста­ясь, он несколько раз уже намек­нул о пре­иму­ще­ствах англий­ского бокса, одним сло­вом, ока­зался чистей­шим запад­ни­ком. Кулач­ный гос­по­дин при слове «бокс» только пре­зри­тельно и обид­чиво улы­бался и, с своей сто­роны, не удо­сто­и­вая сопер­ника явного пре­ния, пока­зы­вал ино­гда, молча, как бы невзна­чай, или, лучше ска­зать, выдви­гал ино­гда на вид, одну совер­шенно наци­о­наль­ную вещь — огром­ный кулак, жили­стый, узло­ва­тый, оброс­ший каким-то рыжим пухом, и всем ста­но­ви­лось ясно, что если эта глу­боко наци­о­наль­ная вещь опу­стится без про­маху на пред­мет, то дей­стви­тельно только мок­ренько станет.

В выс­шей сте­пени «гото­вых» опять-таки никого из них не было, как и давеча, вслед­ствие ста­ра­ний самого Рого­жина, имев­шего целый день в виду свой визит к Наста­сье Филип­повне. Сам же он почти совсем успел отрез­виться, но зато чуть не оду­рел от всех выне­сен­ных им впе­чат­ле­ний в этот без­об­раз­ный и ни на что не похо­жий день из всей его жизни. Одно только оста­ва­лось у него посто­янно в виду, в памяти и в сердце, в каж­дую минуту, в каж­дое мгно­ве­ние. Для этого одного он про­вел всё время, с пяти часов попо­лу­дни вплоть до один­на­дцати, в бес­ко­неч­ной тоске и тре­воге, возясь с Кин­де­рами и Бис­ку­пами, кото­рые тоже чуть с ума не сошли, мечась как уго­ре­лые по его надоб­но­сти. И, однако, все-таки сто тысяч ходя­чими день­гами, о кото­рых мимо­летно, насмеш­ливо и совер­шенно неясно намек­нула Наста­сья Филип­повна, успели соста­виться, за про­центы, о кото­рых даже сам Бис­куп, из стыд­ли­во­сти, раз­го­ва­ри­вал с Кин­де­ром не вслух, а только шепотом.

Как и давеча, Рого­жин высту­пал впе­реди всех, осталь­ные подви­га­лись за ним, хотя и с пол­ным созна­нием своих пре­иму­ществ, но все-таки несколько труся. Глав­ное,