<span class=bg_bpub_book_author>Гончаров И.А.</span><br>Обломов

Гончаров И.А.
Обломов

(29 голосов3.5 из 5)

Оглавление
След. глава
Крат­кое содержание

Роман И. А. Гон­ча­рова «Обло­мов» был опуб­ли­ко­ван в 1859 году в жур­нале «Оте­че­ствен­ные записки» и счи­та­ется вер­ши­ной всего твор­че­ства писа­теля. Задумка про­из­ве­де­ния появи­лась ещё в 1849 году, когда автор напе­ча­тал в «Лите­ра­тур­ном сбор­нике» одну из глав буду­щего романа – «Сон Обло­мова». Работа над буду­щим шедев­ром часто пре­ры­ва­лась, завер­шив­шись только в 1858 году.
Илья Ильич Обло­мов, поме­щик, живет в Петер­бурге на доходы с име­ния. Он почти не выхо­дит из дома. Андрей Ива­но­вич Штольц, друг дет­ства, пыта­ется выта­щить его из этого полу­сон­ного суще­ство­ва­ния, кото­рое он назы­вает «обло­мов­щи­ной». Перед отъ­ез­дом за гра­ницу он зна­ко­мит Обло­мова с Оль­гой Ильин­ской и уго­ва­ри­вает ее «тор­мо­шить» друга, чтобы изме­нить его образ жизни. У Ольги и Обло­мова неожи­данно начи­на­ется роман. Но девушке не уда­ется побе­дить «обло­мов­щину».
Роман «Обло­мов» Гон­ча­рова вхо­дит в три­ло­гию с двумя дру­гими про­из­ве­де­ни­ями Гон­ча­рова – «Обрыв» и «Обык­но­вен­ная исто­рия». Про­из­ве­де­ние напи­сано по тра­ди­циям лите­ра­тур­ного направ­ле­ния реа­лизм. В романе автор выво­дит важ­ную для того вре­мени про­блему рос­сий­ского обще­ства – «обло­мов­щину», рас­смат­ри­вает тра­ге­дию лиш­него чело­века и про­блему посте­пен­ного уга­са­ния лич­но­сти, рас­кры­вая их во всех аспек­тах быто­вой и душев­ной жизни героя.

Часть первая[1]

I

В Горо­хо­вой улице, в одном из боль­ших домов, наро­до­на­се­ле­ния кото­рого стало бы на целый уезд­ный город, лежал утром в постели, на своей квар­тире, Илья Ильич Обломов.

Это был чело­век лет трид­цати двух-трех от роду, сред­него роста, при­ят­ной наруж­но­сти, с темно-серыми гла­зами, но с отсут­ствием вся­кой опре­де­лен­ной идеи, вся­кой сосре­до­то­чен­но­сти в чер­тах лица. Мысль гуляла воль­ной пти­цей по лицу, пор­хала в гла­зах, сади­лась на полу­от­во­рен­ные губы, пря­та­лась в склад­ках лба, потом совсем про­па­дала, и тогда во всем лице теп­лился ров­ный свет бес­печ­но­сти. С лица бес­печ­ность пере­хо­дила в позы всего тела, даже в складки шлафрока.

Ино­гда взгляд его помра­чался выра­же­нием будто уста­ло­сти или скуки, но ни уста­лость, ни скука не могли ни на минуту согнать с лица мяг­кость, кото­рая была гос­под­ству­ю­щим и основ­ным выра­же­нием, не лица только, а всей души, а душа так открыто и ясно све­ти­лась в гла­зах, в улыбке, в каж­дом дви­же­нии головы, руки. И поверх­ностно наблю­да­тель­ный, холод­ный чело­век, взгля­нув мимо­хо­дом на Обло­мова, ска­зал бы: «Доб­ряк дол­жен быть, про­стота!» Чело­век поглубже и посим­па­тич­нее, долго вгля­ды­ва­ясь в лицо его, ото­шел бы в при­ят­ном раз­ду­мье, с улыбкой.

Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румя­ный, ни смуг­лый, ни поло­жи­тельно блед­ный, а без­раз­лич­ный или казался таким, может быть, потому, что Обло­мов как-то обрюзг не по летам: от недо­статка ли дви­же­ния или воз­духа, а может быть, того и дру­гого. Вообще же тело его, судя по мато­вому, черес­чур белому свету шеи, малень­ких пух­лых рук, мяг­ких плеч, каза­лось слиш­ком изне­жен­ным для мужчины.

Дви­же­ния его, когда он был даже встре­во­жен, сдер­жи­ва­лись также мяг­ко­стью и не лишен­ною сво­его рода гра­ции ленью. Если на лицо набе­гала из души туча заботы, взгляд тума­нился, на лбу явля­лись складки, начи­на­лась игра сомне­ний, печали, испуга, но редко тре­вога эта засты­вала в форме опре­де­лен­ной идеи, еще реже пре­вра­ща­лась в наме­ре­ние. Вся тре­вога раз­ре­ша­лась вздо­хом и зами­рала в апа­тии или в дремоте.

Как шел домаш­ний костюм Обло­мова к покой­ным чер­там лица его и к изне­жен­ному телу! На нем был халат из пер­сид­ской мате­рии, насто­я­щий восточ­ный халат, без малей­шего намека на Европу, без кистей, без бар­хата, без талии, весьма поме­сти­тель­ный, так что и Обло­мов мог два­жды завер­нуться в него. Рукава, по неиз­мен­ной ази­ат­ской моде, шли от паль­цев к плечу все шире и шире. Хотя халат этот и утра­тил свою пер­во­на­чаль­ную све­жесть и местами заме­нил свой пер­во­быт­ный, есте­ствен­ный лоск дру­гим, бла­го­при­об­ре­тен­ным, но все еще сохра­нял яркость восточ­ной краски и проч­ность ткани.

Халат имел в гла­зах Обло­мова тьму неоце­нен­ных досто­инств: он мягок, гибок, тело не чув­ствует его на себе, он, как послуш­ный раб, поко­ря­ется само­ма­лей­шему дви­же­нию тела.

Обло­мов все­гда ходил дома без гал­стука и без жилета, потому что любил про­стор и при­во­лье. Туфли на нем были длин­ные, мяг­кие и широ­кие, когда он, не глядя, опус­кал ноги с постели на пол, то непре­менно попа­дал в них сразу.

Лежа­нье у Ильи Ильича не было ни необ­хо­ди­мо­стью, как у боль­ного или как у чело­века, кото­рый хочет спать, ни слу­чай­но­стью, как у того, кто устал, ни насла­жде­нием, как у лен­тяя: это было его нор­маль­ным состо­я­нием. Когда он был дома — а он был почти все­гда дома, — он все лежал, и все посто­янно в одной ком­нате, где мы его нашли, слу­жив­шей ему спаль­ней, каби­не­том и при­ем­ной. У него было еще три ком­наты, но он редко туда загля­ды­вал, утром разве, и то не вся­кий день, когда чело­век мёл каби­нет его, чего вся­кий день не дела­лось. В тех ком­на­тах мебель закрыта была чех­лами, шторы спущены.

Ком­ната, где лежал Илья Ильич, с пер­вого взгляда каза­лась пре­красно убран­ною. Там сто­яло бюро крас­ного дерева, два дивана, оби­тые шел­ко­вою мате­риею, кра­си­вые ширмы с выши­тыми небы­ва­лыми в при­роде пти­цами и пло­дами. Были там шел­ко­вые зана­весы, ковры, несколько кар­тин, бронза, фар­фор и мно­же­ство кра­си­вых мелочей.

Но опыт­ный глаз чело­века с чистым вку­сом одним бег­лым взгля­дом на все, что тут было, про­чел бы только жела­ние кое-как соблю­сти decorum неиз­беж­ных при­ли­чий, лишь бы отде­латься от них. Обло­мов хло­по­тал, конечно, только об этом, когда уби­рал свой каби­нет. Утон­чен­ный вкус не удо­воль­ство­вался бы этими тяже­лыми, негра­ци­оз­ными сту­льями крас­ного дерева, шат­кими эта­жер­ками. Задок у одного дивана оселся вниз, накле­ен­ное дерево местами отстало.

Точно тот же харак­тер носили на себе и кар­тины, и вазы, и мелочи.

Сам хозяин, однако, смот­рел на убран­ство сво­его каби­нета так холодно и рас­се­янно, как будто спра­ши­вал гла­зами: «Кто сюда ната­щил и наста­вил все это?» От такого холод­ного воз­зре­ния Обло­мова на свою соб­ствен­ность, а может быть, и еще от более холод­ного воз­зре­ния на тот же пред­мет слуги его, Захара, вид каби­нета, если осмот­реть там все повни­ма­тель­нее, пора­жал гос­под­ству­ю­щею в нем запу­щен­но­стью и небрежностью.

По сте­нам, около кар­тин, лепи­лась в виде фесто­нов пау­тина, напи­тан­ная пылью, зер­кала, вме­сто того чтоб отра­жать пред­меты, могли бы слу­жить ско­рее скри­жа­лями для запи­сы­ва­ния на них по пыли каких-нибудь заме­ток на память. Ковры были в пят­нах. На диване лежало забы­тое поло­тенце, на столе ред­кое утро не сто­яла не убран­ная от вче­раш­него ужина тарелка с солон­кой и с обгло­дан­ной косточ­кой да не валя­лись хлеб­ные крошки.

Если б не эта тарелка, да не при­сло­нен­ная к постели только что выку­рен­ная трубка, или не сам хозяин, лежа­щий на ней, то можно было бы поду­мать, что тут никто не живет — так все запы­ли­лось, поли­няло и вообще лишено было живых сле­дов чело­ве­че­ского при­сут­ствия. На эта­жер­ках, правда, лежали две-три раз­вер­ну­тые книги, валя­лась газета, на бюро сто­яла и чер­ниль­ница с перьями, но стра­ницы, на кото­рых раз­вер­нуты были книги, покры­лись пылью и пожел­тели, видно, что их бро­сили давно, нумер газеты был про­шло­год­ний, а из чер­ниль­ницы, если обмак­нуть в нее перо, вырва­лась бы разве только с жуж­жа­ньем испу­ган­ная муха.

Илья Ильич проснулся, про­тив обык­но­ве­ния, очень рано, часов в восемь. Он чем-то сильно оза­бо­чен. На лице у него попе­ре­менно высту­пал не то страх, не то тоска и досада. Видно было, что его одо­ле­вала внут­рен­няя борьба, а ум еще не являлся на помощь.

Дело в том, что Обло­мов нака­нуне полу­чил из деревни, от сво­его ста­ро­сты, письмо непри­ят­ного содер­жа­ния. Известно, о каких непри­ят­но­стях может писать ста­ро­ста: неуро­жай, недо­имки, умень­ше­ние дохода и т. п. Хотя ста­ро­ста и в про­шлом и в тре­тьем году писал к сво­ему барину точно такие же письма, но и это послед­нее письмо подей­ство­вало так же сильно, как вся­кий непри­ят­ный сюрприз.

Легко ли? Пред­сто­яло думать о сред­ствах к при­ня­тию каких-нибудь мер. Впро­чем, надо отдать спра­вед­ли­вость забот­ли­во­сти Ильи Ильича о своих делах. Он по пер­вому непри­ят­ному письму ста­ро­сты, полу­чен­ному несколько лет назад, уже стал созда­вать в уме план раз­ных пере­мен и улуч­ше­ний в порядке управ­ле­ния своим имением.

По этому плану пред­по­ла­га­лось вве­сти раз­ные новые эко­но­ми­че­ские, поли­цей­ские и дру­гие меры. Но план был еще далеко не весь обду­ман, а непри­ят­ные письма ста­ро­сты еже­годно повто­ря­лись, побуж­дали его к дея­тель­но­сти и, сле­до­ва­тельно, нару­шали покой. Обло­мов созна­вал необ­хо­ди­мость до окон­ча­ния плана пред­при­нять что-нибудь решительное.

Он, как только проснулся, тот­час же воз­на­ме­рился встать, умыться и, напив­шись чаю, поду­мать хоро­шенько, кое-что сооб­ра­зить, запи­сать и вообще заняться этим делом как следует.

С пол­часа он все лежал, мучась этим наме­ре­нием, но потом рас­су­дил, что успеет еще сде­лать это и после чаю, а чай можно пить, по обык­но­ве­нию, в постели, тем более, что ничто не мешает думать и лежа.

Так и сде­лал. После чаю он уже при­под­нялся с сво­его ложа и чуть было не встал, погля­ды­вая на туфли, он даже начал спус­кать к ним одну ногу с постели, но тот­час же опять подо­брал ее.

Про­било поло­вина деся­того, Илья Ильич встрепенулся.

— Что ж это я в самом деле? — ска­зал он вслух с доса­дой. — Надо совесть знать: пора за дело! Дай только волю себе, так и…

— Захар! — закри­чал он.

В ком­нате, кото­рая отде­ля­лась только неболь­шим кори­до­ром от каби­нета Ильи Ильича, послы­ша­лось сна­чала точно вор­ча­нье цеп­ной собаки, потом стук спрыг­нув­ших откуда-то ног. Это Захар спрыг­нул с лежанки, на кото­рой обык­но­венно про­во­дил время, сидя погру­жен­ный в дремоту.

В ком­нату вошел пожи­лой чело­век, в сером сюр­туке, с про­ре­хою под мыш­кой, откуда тор­чал кло­чок рубашки, в сером же жилете, с мед­ными пуго­ви­цами, с голым, как колено, чере­пом и с необъ­ятно широ­кими и густыми русыми с про­се­дью бакен­бар­дами, из кото­рых каж­дой стало бы на три бороды.

Захар не ста­рался изме­нить не только дан­ного ему богом образа, но и сво­его костюма, в кото­ром ходил в деревне. Пла­тье ему шилось по выве­зен­ному им из деревни образцу. Серый сюр­тук и жилет нра­ви­лись ему и потому, что в этой полу­фор­мен­ной одежде он видел сла­бое вос­по­ми­на­ние ливреи, кото­рую он носил неко­гда, про­во­жая покой­ных гос­под в цер­ковь или в гости, а ливрея в вос­по­ми­на­ниях его была един­ствен­ною пред­ста­ви­тель­ни­цею досто­ин­ства дома Обломовых.

Более ничто не напо­ми­нало ста­рику бар­ского широ­кого и покой­ного быта в глуши деревни. Ста­рые гос­пода умерли, фамиль­ные порт­реты оста­лись дома и, чай, валя­ются где-нибудь на чер­даке, пре­да­ния о ста­рин­ном быте и важ­но­сти фами­лии всё глох­нут или живут только в памяти немно­гих, остав­шихся в деревне же ста­ри­ков. Поэтому для Захара дорог был серый сюр­тук: в нем да еще в кое-каких при­зна­ках, сохра­нив­шихся в лице и мане­рах барина, напо­ми­нав­ших его роди­те­лей, и в его капри­зах, на кото­рые хотя он и вор­чал, и про себя и вслух, но кото­рые между тем ува­жал внут­ренне, как про­яв­ле­ние бар­ской воли, гос­под­ского права, видел он сла­бые намеки на отжив­шее величие.

Без этих капри­зов он как-то не чув­ство­вал над собой барина, без них ничто не вос­кре­шало моло­до­сти его, деревни, кото­рую они поки­нули давно, и пре­да­ний об этом ста­рин­ном доме, един­ствен­ной хро­ники, веден­ной ста­рыми слу­гами, нянь­ками, мам­ками и пере­да­ва­е­мой из рода в род.

Дом Обло­мо­вых был когда-то богат и зна­ме­нит в своей сто­роне, но потом, бог знает отчего, все бед­нел, мель­чал и нако­нец неза­метно поте­рялся между не ста­рыми дво­рян­скими домами. Только посе­дев­шие слуги дома хра­нили и пере­да­вали друг другу вер­ную память о минув­шем, дорожа ею, как святынею.

Вот отчего Захар так любил свой серый сюр­тук. Может быть, и бакен­бар­дами сво­ими он доро­жил потому, что видел в дет­стве своем много ста­рых слуг с этим ста­рин­ным, ари­сто­кра­ти­че­ским украшением.

Илья Ильич, погру­жен­ный в задум­чи­вость, долго не заме­чал Захара. Захар стоял перед ним молча. Нако­нец он кашлянул.

— Что ты? — спро­сил Илья Ильич.

— Ведь вы звали?

— Звал? Зачем же это я звал — не помню! — отве­чал он потя­ги­ва­ясь. — Поди пока к себе, а я вспомню.

Захар ушел, а Илья Ильич про­дол­жал лежать и думать о про­кля­том письме.

Про­шло с чет­верть часа.

— Ну, полно лежать! — ска­зал он, — надо же встать… А впро­чем, дай-ка я про­чту еще раз со вни­ма­нием письмо ста­ро­сты, а потом уж и встану. — Захар!

Опять тот же пры­жок и вор­ча­нье силь­нее. Захар вошел, а Обло­мов опять погру­зился в задум­чи­вость. Захар стоял минуты две, небла­го­склонно, немного сто­ро­ной посмат­ри­вая на барина, и нако­нец пошел к дверям.

— Куда же ты? — вдруг спро­сил Обломов.

— Вы ничего не гово­рите, так что ж тут сто­ять-то даром? — захри­пел Захар, за неиме­нием дру­гого голоса, кото­рый, по сло­вам его, он поте­рял на охоте с соба­ками, когда ездил с ста­рым бари­ном и когда ему дунуло будто силь­ным вет­ром в горло.

Он стоял впо­лу­обо­рот среди ком­наты и гля­дел все сто­ро­ной на Обломова.

— А у тебя разве ноги отсохли, что ты не можешь посто­ять? Ты видишь, я оза­бо­чен — так и подо­жди! Не зале­жался еще там? Сыщи письмо, что я вчера от ста­ро­сты полу­чил. Куда ты его дел?

— Какое письмо? Я ника­кого письма не видал, — ска­зал Захар.

— Ты же от поч­та­льона при­нял его: гряз­ное такое!

— Куда ж его поло­жили — почему мне знать? — гово­рил Захар, похло­пы­вая рукой по бума­гам и по раз­ным вещам, лежав­шим на столе.

— Ты нико­гда ничего не зна­ешь. Там, в кор­зине, посмотри! Или не зава­ли­лось ли за диван? Вот спинка-то у дивана до сих пор не почи­нена, что б тебе при­звать сто­ляра да почи­нить? Ведь ты же изло­мал. Ни о чем не подумаешь!

— Я не ломал, — отве­чал Захар, — она сама изло­ма­лась, не век же ей быть: надо когда-нибудь изломаться.

Илья Ильич не счел за нуж­ное дока­зы­вать противное.

— Нашел, что ли? — спро­сил он только.

— Вот какие-то письма.

— Не те.

— Ну, так нет больше, — гово­рил Захар.

— Ну хорошо, поди! — с нетер­пе­нием ска­зал Илья Ильич. — Я встану, сам найду.

Захар пошел к себе, но только он уперся было руками о лежанку, чтоб прыг­нуть на нее, как опять послы­шался тороп­ли­вый крик: «Захар, Захар!»

— Ах ты, гос­поди! — вор­чал Захар, отправ­ля­ясь опять в каби­нет. — Что это за муче­нье? Хоть бы смерть ско­рее пришла!

— Чего вам? — ска­зал он, при­дер­жи­ва­ясь одной рукой за дверь каби­нета и глядя на Обло­мова, в знак небла­го­во­ле­ния, до того сто­ро­ной, что ему при­хо­ди­лось видеть барина вполглаза, а барину видна была только одна необъ­ят­ная бакен­барда, из кото­рой, так и ждешь, что выле­тят две-три птицы.

— Носо­вой пла­ток, ско­рей! Сам бы ты мог дога­даться: не видишь! — строго заме­тил Илья Ильич.

Захар не обна­ру­жил ника­кого осо­бен­ного неудо­воль­ствия, или удив­ле­ния при этом при­ка­за­нии и упреке барина, находя, веро­ятно, с своей сто­роны и то и дру­гое весьма естественным.

— А кто его знает, где пла­ток? — вор­чал он, обходя вокруг ком­нату и ощу­пы­вая каж­дый стул, хотя и так можно было видеть, что на сту­льях ничего не лежит.

— Всё теря­ете! — заме­тил он, отво­ряя дверь в гости­ную, чтоб посмот­реть, нет ли там.

— Куда? Здесь ищи! Я с тре­тьего дня там не был. Да ско­рее же! — гово­рил Илья Ильич.

— Где пла­ток? Нету платка! — гово­рил Захар, раз­водя руками и ози­ра­ясь во все углы. — Да вон он, — вдруг сер­дито захри­пел он, — под вами! Вон конец тор­чит. Сами лежите на нем, а спра­ши­ва­ете платка!

И, не дожи­да­ясь ответа, Захар пошел было вон. Обло­мову стало немного неловко от соб­ствен­ного про­маха. Он быстро нашел дру­гой повод сде­лать Захара виноватым.

— Какая у тебя чистота везде: пыли-то, грязи-то, боже мой! Вон, вон, погляди-ка в углах-то — ничего не делаешь!

— Уж коли я ничего не делаю… — заго­во­рил Захар оби­жен­ным голо­сом, — ста­ра­юсь, жизни не жалею! И пыль-то сти­раю и мету-то почти каж­дый день…

Он ука­зал на сере­дину пола и на стол, на кото­ром Обло­мов обедал.

— Вон, вон, — гово­рил он, — все под­ме­тено, при­брано, словно к сва­дьбе… Чего еще?

— А это что? — пре­рвал Илья Ильич, ука­зы­вая на стены и на пото­лок. — А это? А это? — Он ука­зал и на бро­шен­ное со вче­раш­него дня поло­тенце и на забы­тую, на столе тарелку с лом­тем хлеба.

— Ну, это, пожа­луй, уберу, — ска­зал Захар снис­хо­ди­тельно, взяв тарелку.

— Только это! А пыль по сте­нам, а пау­тина?.. — гово­рил Обло­мов, ука­зы­вая на стены.

— Это я к свя­той неделе уби­раю: тогда образа чищу и пау­тину снимаю…

— А книги, кар­тины обмести?..

— Книги и кар­тины перед рож­де­ством: тогда с Ани­сьей все шкафы пере­бе­рем. А теперь когда ста­нешь уби­рать? Вы все дома сидите.

— Я ино­гда в театр хожу да в гости: вот бы…

— Что за уборка ночью!

Обло­мов с упре­ком погля­дел на него, пока­чал голо­вой и вздох­нул, а Захар рав­но­душно погля­дел в окно и тоже вздох­нул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обло­мов, нежели я сам», а Захар чуть ли не поду­мал: «Врешь! ты только мастер гово­рить муд­ре­ные да жал­кие слова, а до пыли и до пау­тины тебе и дела нет».

— Пони­ма­ешь ли ты, — ска­зал Илья Ильич, — что от пыли заво­дится моль? Я ино­гда даже вижу клопа на стене!

— У меня и блохи есть! — рав­но­душно ото­звался Захар.

— Разве это хорошо? Ведь это гадость! — заме­тил Обломов.

Захар усмех­нулся во все лицо, так что усмешка охва­тила даже брови и бакен­барды, кото­рые от этого раз­дви­ну­лись в сто­роны, и по всему лицу до самого лба рас­плы­лось крас­ное пятно.

— Чем же я вино­ват, что клопы на свете есть? — ска­зал он с наив­ным удив­ле­нием. — Разве я их выдумал?

— Это от нечи­стоты, — пере­бил Обло­мов. — Что ты все врешь!

— И нечи­стоту не я выдумал.

— У тебя вот там мыши бегают по ночам — я слышу.

— И мышей не я выду­мал. Этой твари, что мышей, что кошек, что кло­пов, везде много.

— Как же у дру­гих не бывает ни моли, ни клопов?

На лице Захара выра­зи­лась недо­вер­чи­вость, или, лучше ска­зать, покой­ная уве­рен­ность, что этого не бывает.

— У меня всего много, — ска­зал он упрямо, — за вся­ким кло­пом не усмот­ришь, в щелку к нему не влезешь.

А сам, кажется, думал: «Да и что за спа­нье без клопа?»

— Ты мети, выби­рай сор из углов — и не будет ничего, — учил Обломов.

— Убе­решь, а зав­тра опять набе­рется, — гово­рил Захар.

— Не набе­рется, — пере­бил барин, — не должно.

— Набе­рется — я знаю, — твер­дил слуга.

— А набе­рется, так опять вымети.

— Как это? Вся­кий день пере­би­рай все углы? — спро­сил Захар. — Да что ж это за жизнь? Лучше бог по душу пошли!

— Отчего ж у дру­гих чисто? — воз­ра­зил Обло­мов. — Посмотри напро­тив, у настрой­щика: любо взгля­нуть, а всего одна девка…

— А где немцы сору возь­мут, — вдруг воз­ра­зил Захар. — Вы погля­дите-ко, как они живут! Вся семья целую неделю кость гло­жет. Сюр­тук с плеч отца пере­хо­дит на сына, а с сына опять на отца. На жене и доче­рях пла­тьишки коро­тень­кие: все под­жи­мают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб в шка­фах лежала по годам куча ста­рого, изно­шен­ного пла­тья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря не валя­ется: наде­лают суха­ри­ков, да с пивом и выпьют!

Захар даже сквозь зубы плю­нул, рас­суж­дая о таком ска­ред­ном житье.

— Нечего раз­го­ва­ри­вать! — воз­ра­зил Илья Ильич, ты лучше убирай.

— Иной раз и убрал бы, да вы же сами не даете, — ска­зал Захар.

— Пошел свое! Все, видишь, я мешаю.

— Конечно, вы, все дома сидите: как при вас ста­нешь уби­рать? Уйдите на целый день, так и уберу.

— Вот еще выду­мал что — уйти! Поди-ка ты лучше к себе.

— Да право! — наста­и­вал Захар. — Вот, хоть бы сего­дня ушли, мы бы с Ани­сьей и убрали все. И то не упра­вимся вдвоем-то: надо еще баб нанять, пере­мыть все.

— Э! какие затеи — баб! Сту­пай себе, — гово­рил Илья Ильич.

Он уж был не рад, что вызвал Захара на этот раз­го­вор. Он все забы­вал, что чуть тро­нешь этот дели­кат­ный пред­мет, как и не обе­решься хлопот.

Обло­мову и хоте­лось бы, чтоб было чисто, да он бы желал, чтоб это сде­ла­лось как-нибудь так, неза­метно, само собой, а Захар все­гда заво­дил тяжбу, лишь только начи­нали тре­бо­вать от него сме­та­ния пыли, мытья полов и т. п. Он в таком слу­чае ста­нет дока­зы­вать необ­хо­ди­мость гро­мад­ной возни в доме, зная очень хорошо, что одна мысль об этом при­во­дила барина его в ужас.

Захар ушел, а Обло­мов погру­зился в раз­мыш­ле­ния. Через несколько минут про­било еще полчаса.

— Что это? — почти с ужа­сом ска­зал Илья Ильич. — Один­на­дцать часов скоро, а я еще не встал, не умылся до сих пор? Захар, Захар!

— Ах ты, боже мой! Ну! — послы­ша­лось из перед­ней, и потом извест­ный прыжок.

— Умыться готово? — спро­сил Обломов.

— Готово давно! — отве­чал Захар. — Чего вы не встаете?

— Что ж ты не ска­жешь, что готово? Я бы уж и встал давно. Поди же, я сей­час иду вслед за тобою. Мне надо зани­маться, я сяду писать.

Захар ушел, но чрез минуту воро­тился с испи­сан­ной и замас­лен­ной тет­рад­кой и клоч­ками бумаги.

— Вот, коли будете писать, так уж кстати извольте и счеты пове­рить: надо деньги заплатить.

— Какие счеты? Какие деньги? — с неудо­воль­ствием спро­сил Илья Ильич.

— От мяс­ника, от зелен­щика, от прачки, от хлеб­ника: все денег просят.

— Только о день­гах и забота! — вор­чал Илья Ильич. — А ты что поне­многу не пода­ешь счеты, а все вдруг?

— Вы же ведь все про­го­няли меня: зав­тра да завтра…

— Ну, так и теперь разве нельзя до завтра?

— Нет! Уж очень при­стают: больше не дают в долг. Нынче пер­вое число.

— Ах! — с тос­кой ска­зал Обло­мов. — Новая забота! Ну, что сто­ишь? Положи на стол. Я сей­час встану, умо­юсь и посмотрю, — ска­зал Илья Ильич. — Так умыться-то готово?

— Готово! — ска­зал Захар.

— Ну, теперь…

Он начал было, кряхтя, при­под­ни­маться на постели, чтоб встать.

— Я забыл вам ска­зать, — начал Захар, — давеча, как вы еще почи­вали, управ­ля­ю­щий двор­ника при­слал: гово­рит, что непре­менно надо съе­хать… квар­тира нужна.

— Ну, что ж такое? Если нужна, так, разу­ме­ется, съе­дем. Что ты при­ста­ешь ко мне? Уж ты тре­тий раз гово­ришь мне об этом.

— Ко мне при­стают тоже.

— Скажи, что съедем.

— Они гово­рят: вы уж с месяц, гово­рят, обе­щали, а все не съез­жа­ете, мы, гово­рят, поли­ции дадим знать.

— Пусть дают знать! — ска­зал реши­тельно Обло­мов. — Мы и сами пере­едем, как потеп­лее будет, недели через три.

— Куда недели через три! Управ­ля­ю­щий гово­рит, что чрез две недели рабо­чие при­дут: ломать все будут… «Съез­жайте, гово­рит, зав­тра или послезавтра…»

— Э‑э-э! слиш­ком про­ворно! Видишь, еще что! Не сей­час ли при­ка­жете? А ты мне не смей и напо­ми­нать о квар­тире. Я уж тебе запре­тил раз, а ты опять. Смотри!

— Что ж мне делать-то? — ото­звался Захар.

— Что ж делать? — вот он чем отде­лы­ва­ется от меня! — отве­чал Илья Ильич. — Он меня спра­ши­вает! Мне что за дело? Ты не бес­по­кой меня, а там как хочешь, так и рас­по­ря­дись, только чтоб не пере­ез­жать. Не может поста­раться для барина!

— Да как же, батюшка, Илья Ильич, я рас­по­ря­жусь? — начал мяг­ким сипе­ньем Захар. — Дом-то не мой: как же из чужого дома не пере­ез­жать, коли гонят? Кабы мой дом был, так я бы с вели­ким моим удовольствием…

— Нельзя ли их уго­во­рить как-нибудь. «Мы, дескать, живем давно, пла­тим исправно».

— Гово­рил, — ска­зал Захар.

— Ну, что ж они?

— Что! Нала­дили свое: «Пере­ез­жайте, гово­рят, нам нужно квар­тиру пере­де­лы­вать». Хотят из док­тор­ской и из этой одну боль­шую квар­тиру сде­лать, к сва­дьбе хозяй­ского сына.

— Ах ты, боже мой! — с доса­дой ска­зал Обло­мов. — Ведь есть же эта­кие ослы, что женятся!

Он повер­нулся на спину.

— Вы бы напи­сали, сударь, к хозя­ину, — ска­зал Захар, — так, может быть, он бы вас не тро­нул, а велел бы сна­чала вон ту квар­тиру ломать.

Захар при этом пока­зал рукой куда-то направо.

— Ну хорошо, как встану, напишу… Ты сту­пай к себе, а я поду­маю. Ничего ты не уме­ешь сде­лать, — доба­вил он, — мне и об этой дряни надо самому хлопотать.

Захар ушел, а Обло­мов стал думать.

Но он был в затруд­не­нии, о чем думать: о письме ли ста­ро­сты, о пере­езде ли на новую квар­тиру, при­няться ли сво­дить счеты? Он терялся в при­ливе житей­ских забот и все лежал, воро­ча­ясь с боку на бок. По вре­ме­нам только слы­ша­лись отры­ви­стые вос­кли­ца­ния: «Ах, боже мой! Тро­гает жизнь, везде достает».

Неиз­вестно, долго ли бы еще про­был он в этой нере­ши­тель­но­сти, но в перед­ней раз­дался звонок.

— Уж кто-то и при­шел! — ска­зал Обло­мов, кута­ясь в халат. — А я еще не вста­вал — срам да и только! Кто бы это так рано?

И он, лежа, с любо­пыт­ством гля­дел на двери.

II

Вошел моло­дой чело­век лет два­дцати пяти, бле­щу­щий здо­ро­вьем, с сме­ю­щи­мися щеками, губами и гла­зами. Зависть брала смот­реть на него.

Он был при­че­сан и одет без­уко­риз­ненно, ослеп­лял све­же­стью лица, белья, пер­ча­ток и фрака. По жилету лежала изящ­ная цепочка, с мно­же­ством мель­чай­ших бре­ло­ков. Он вынул тон­чай­ший бати­сто­вый пла­ток, вдох­нул аро­маты Востока, потом небрежно про­вел им по лицу, по глян­це­ви­той шляпе и обмак­нул лаки­ро­ван­ные сапоги.

— А, Вол­ков, здрав­ствуйте! — ска­зал Илья Ильич.

— Здрав­ствуйте, Обло­мов, — гово­рил бли­ста­ю­щий гос­по­дин, под­ходя к нему.

— Не под­хо­дите, не под­хо­дите: вы с холода! — ска­зал тот.

— О бало­вень, сиба­рит! — гово­рил Вол­ков, глядя, куда бы поло­жить шляпу, и, видя везде пыль, не поло­жил никуда, раз­дви­нул обе полы фрака, чтобы сесть, но, посмот­рев вни­ма­тельно на кресло, остался на ногах.

— Вы еще не вста­вали! Что это на вас за шлаф­рок? Такие давно бро­сили носить, — сты­дил он Обломова.

— Это не шлаф­рок, а халат, — ска­зал Обло­мов, с любо­вью кута­ясь в широ­кие полы халата.

— Здо­ровы ли вы? — спро­сил Волков.

— Какое здо­ро­вье! — зевая, ска­зал Обло­мов. — Плохо! при­ливы заму­чили. А вы как поживаете?

— Я? Ничего: здо­рово и весело, — очень весело! — с чув­ством при­ба­вил моло­дой человек.

— Откуда вы так рано? — спро­сил Обломов.

— От порт­ного. Посмот­рите, хорош фрак? — гово­рил он, воро­ча­ясь перед Обломовым.

— Отлич­ный! С боль­шим вку­сом сшит, — ска­зал Илья Ильич, — только отчего он такой широ­кий сзади?

— Это рейт-фрак: для вер­хо­вой езды.

— А! Вот что! Разве вы ездите верхом?

— Как же! К нынеш­нему дню и фрак нарочно зака­зы­вал. Ведь сего­дня пер­вое мая: с Горю­но­вым едем в Ека­те­рин­гоф. Ах! Вы не зна­ете? Горю­нова Мишу про­из­вели — вот мы сего­дня и отли­ча­емся, — в вос­торге доба­вил Волков.

— Вот как! — ска­зал Обломов.

— У него рыжая лошадь, — про­дол­жал Вол­ков, — у них в полку рыжие, а у меня воро­ная. Вы как будете: пеш­ком или в экипаже?

— Да… никак, — ска­зал Обломов.

— Пер­вого мая в Ека­те­рин­гофе не быть! Что вы, Илья Ильич! — с изум­ле­нием гово­рил Вол­ков. — Да там все!

— Ну как все! Нет, не все! — лениво заме­тил Обломов.

— Поез­жайте, душенька, Илья Ильич! Софья Нико­ла­евна с Лидией будут в эки­паже только две, напро­тив в коляске есть ска­ме­ечка: вот бы вы с ними…

— Нет, я не уся­дусь на ска­ме­ечке. Да и что стану я там делать?

— Ну так, хотите, Миша дру­гую лошадь вам даст?

— Бог знает что выду­мает! — почти про себя ска­зал Обло­мов. — Что вам дались Горюновы?

— Ах! — вспых­нув, про­из­нес Вол­ков, — сказать?

— Гово­рите!

— Вы никому не ска­жете — чест­ное слово? — про­дол­жал Вол­ков, садясь к нему на диван.

— Пожа­луй.

— Я… влюб­лен в Лидию, — про­шеп­тал он.

— Браво! Давно ли? Она, кажется, такая миленькая.

— Вот уж три недели! — с глу­бо­ким вздо­хом ска­зал Вол­ков. — А Миша в Дашеньку влюблен.

— В какую Дашеньку?

— Откуда вы, Обло­мов? Не знает Дашеньки! Весь город без ума, как она тан­цует! Сего­дня мы с ним в балете, он бро­сит букет. Надо его вве­сти: он робок, еще нови­чок… Ах! ведь нужно ехать каме­лий достать…

— Куда еще? Полно вам, при­ез­жайте-ка обе­дать: мы бы пого­во­рили. У меня два несчастья…

— Не могу: я у князя Тюме­нева обе­даю, там будут все Горю­новы и она, она… Лидинька, — при­ба­вил он шепо­том. — Что это вы оста­вили князя? Какой весе­лый дом! На какую ногу постав­лен! А дача! Уто­нула в цве­тах! Гале­рею при­стро­или, gothique. Летом, гово­рят, будут танцы, живые кар­тины. Вы будете бывать?

— Нет, я думаю, не буду.

— Ах, какой дом! Нынеш­нюю зиму по сре­дам меньше пяти­де­сяти чело­век не бывало, а ино­гда наби­ра­лось до ста…

— Боже ты мой! Вот скука — то должна быть адская!

— Как это можно? Скука! Да чем больше, тем весе­лей. Лидия бывала там, я ее не заме­чал, да вдруг…

Напрасно я забыть ее стараюсь

И страсть хочу рас­суд­ком побе­дить… — запел он и сел, забыв­шись, на кресло, но вдруг вско­чил и стал оти­рать пыль с платья.

— Какая у вас пыль везде! — ска­зал он.

— Все Захар! — пожа­ло­вался Обломов.

— Ну, мне пора! — ска­зал Вол­ков. — За каме­ли­ями для букета Мише. Au revoir.

— При­ез­жайте вече­ром чай пить, из балета: рас­ска­жете, как там что было, — при­гла­шал Обломов.

— Не могу, дал слово к Мус­син­ским: их день сего­дня. Поедемте и вы. Хотите, я вас представлю?

— Нет, что там делать?

— У Мус­син­ских? Поми­луйте, да там пол­го­рода бывает. Как что делать? Это такой дом, где обо всем говорят…

— Вот это-то и скучно, что обо всем, — ска­зал Обломов.

— Ну, посе­щайте Мезд­ро­вых, — пере­бил Вол­ков, — там уж об одном гово­рят, об искус­ствах, только и слы­шишь: вене­ци­ан­ская школа, Бет­хо­вен да Бах, Лео­нардо да Винчи…

— Век об одном и том же — какая скука! Педанты, должно быть! — ска­зал, зевая, Обломов.

— На вас не уго­дишь. Да мало ли домов! Теперь у всех дни: у Сави­но­вых по чет­вер­гам обе­дают, у Макла­ши­ных — пят­ницы, у Вяз­ни­ко­вых — вос­кре­се­нья, у князя Тюме­нева — середы. У меня все дни заняты! — с сия­ю­щими гла­зами заклю­чил Волков.

— И вам не лень мыкаться изо дня в день?

— Вот, лень! Что за лень? Пре­ве­село! — бес­печно гово­рил он. — Утро почи­та­ешь, надо быть au courant всего, знать ново­сти. Слава богу, у меня служба такая, что не нужно бывать в долж­но­сти. Только два раза в неделю посижу да пообе­даю у гене­рала, а потом поедешь с визи­тами, где давно не был, ну, а там… новая актриса, то на рус­ском, то на фран­цуз­ском театре. Вот опера будет, я або­ни­ру­юсь. А теперь влюб­лен… Начи­на­ется лето, Мише обе­щали отпуск, поедем к ним в деревню на месяц, для раз­но­об­ра­зия. Там охота. У них отлич­ные соседи, дают bals champetres. С Лидией будем в роще гулять, кататься в лодке, рвать цветы… Ах!.. — И он пере­вер­нулся от радо­сти. — Однако пора… Про­щайте, — гово­рил он, напрасно ста­ра­ясь огля­деть себя спе­реди и сзади в запы­лен­ное зеркало.

— Пого­дите, — удер­жи­вал Обло­мов, — я было хотел пого­во­рить с вами о делах.

— Pardon, неко­гда, — торо­пился Вол­ков, — в дру­гой раз! — А не хотите ли со мной есть уст­риц? Тогда и рас­ска­жете. Поедемте, Миша угощает.

— Нет, бог с вами! — гово­рил Обломов.

— Про­щайте же.

Он пошел и вернулся.

— Видели это? — спро­сил он, пока­зы­вая руку, как выли­тую в перчатке.

— Что это такое? — спро­сил Обло­мов в недоумении.

— А новые lacets! Видите, как отлично стя­ги­вает: не мучишься над пугов­кой два часа, потя­нул шну­ро­чек — и готово. Это только что из Парижа. Хотите, при­везу вам на пробу пару?

— Хорошо, при­ве­зите! — гово­рил Обломов.

— А посмот­рите это, не правда ли, очень мило? — гово­рил он, отыс­кав в куче бре­лок один. — Визит­ная кар­точка с загну­тым углом.

— Не раз­беру, что написано.

— Pr. — prince M. — Michel. — гово­рил Вол­ков, — а фами­лия Тюме­нев не упи­са­лась, это он мне в пасху пода­рил, вме­сто яичка. Но про­щайте, au revoir. Мне еще в десять мест. — Боже мой, что это за весе­лье на свете!

И он исчез.

«В десять мест в один день — несчаст­ный! — думал Обло­мов. — И это жизнь! — Он сильно пожал пле­чами. — Где же тут чело­век? На что он раз­дроб­ля­ется и рас­сы­па­ется? Конечно, недурно загля­нуть и в театр и влю­биться в какую-нибудь Лидию… она милень­кая! В деревне с ней цветы рвать, кататься — хорошо, да в десять мест в один день — несчаст­ный!» — заклю­чил он, пере­вер­ты­ва­ясь на спину и раду­ясь, что нет у него таких пустых жела­ний и мыс­лей, что он не мыка­ется, а лежит вот тут, сохра­няя свое чело­ве­че­ское досто­ин­ство и свой покой.

Новый зво­нок пре­рвал его размышления.

Вошел новый гость.

Это был гос­по­дин в темно-зеле­ном фраке с гер­бо­выми пуго­ви­цами, гладко выбри­тый, с тем­ными, ровно окайм­ля­ю­щими его лицо бакен­бар­дами, с утруж­ден­ным, но покойно-созна­тель­ным выра­же­нием в гла­зах, с сильно потер­тым лицом, с задум­чи­вой улыбкой.

— Здрав­ствуй, Судь­бин­ский! — весело поздо­ро­вался Обло­мов. — Насилу загля­нул к ста­рому сослу­живцу! Не под­ходи, не под­ходи! Ты с холоду.

— Здрав­ствуй, Илья Ильич. Давно соби­рался к тебе, — гово­рил гость, — да ведь ты зна­ешь, какая у нас дья­воль­ская служба! Вон, посмотри, целый чемо­дан везу к докладу, и теперь, если там спро­сят что-нибудь, велел курьеру ска­кать сюда. Ни минуты нельзя рас­по­ла­гать собой.

— Ты еще на службу? Что так поздно? — спро­сил Обло­мов. — Бывало ты с десяти часов…

— Бывало — да, а теперь дру­гое дело: в две­на­дцать часов езжу. — Он сде­лал на послед­нем слове ударение.

— А! дога­ды­ва­юсь! — ска­зал Обло­мов. — Началь­ник отде­ле­ния! Давно ли?

Судь­бин­ский зна­чи­тельно кив­нул головой.

— К свя­той, — ска­зал он. — Но сколько дела — ужас! С восьми до две­на­дцати часов дома, с две­на­дцати до пяти в кан­це­ля­рии, да вече­ром зани­ма­юсь. От людей отвык совсем!

— Гм! Началь­ник отде­ле­ния — вот как! — ска­зал Обло­мов. — Поздрав­ляю! Каков? А вме­сте кан­це­ляр­скими чинов­ни­ками слу­жили. Я думаю, на буду­щий год в стат­ские махнешь.

— Куда! Бог с тобой! Еще нынеш­ний год корону надо полу­чить: думал, за отли­чие пред­ста­вят, а — теперь новую долж­ность занял: нельзя два года сряду…

— При­ходи обе­дать, выпьем за повы­ше­ние! — ска­зал Обломов.

— Нет, сего­дня у вице-дирек­тора обе­даю. К чет­вергу надо при­го­то­вить доклад — адская работа! На пред­став­ле­ния из губер­ний поло­житься нельзя. Надо про­ве­рить самому списки. Фома Фомич такой мни­тель­ный: все хочет сам. Вот сего­дня вме­сте после обеда и засядем.

— Ужели и после обеда? — спро­сил Обло­мов недоверчиво.

— А как ты думал? Еще хорошо, если пораньше отде­ла­юсь да успею хоть в Ека­те­рин­гоф про­ка­титься… Да, я заехал спро­сить: не поедешь ли ты на гуля­нье? Я бы заехал.

— Нездо­ро­вится что-то, не могу! — смор­щив­шись, ска­зал Обло­мов. — Да и дела много… нет, не могу!

— Жаль! — ска­зал Судь­бин­ский. — А день хорош. Только сего­дня и наде­юсь вздохнуть.

— Ну, что нового у вас? — спро­сил Обломов.

— Да много кое-чего: в пись­мах отме­нили писать «покор­ней­ший слуга», пишут «при­мите уве­ре­ние», фор­му­ляр­ных спис­ков по два экзем­пляра не велено пред­став­лять. У нас при­бав­ляют три стола и двух чинов­ни­ков осо­бых пору­че­ний. Нашу комис­сию закрыли… Много!

— Ну, а что наши быв­шие товарищи?

— Ничего пока, Свин­кин дело потерял!

— В самом деле? Что ж дирек­тор? — Спро­сил Обло­мов дро­жа­щим голо­сом. Ему, по ста­рой памяти, страшно стало.

— Велел задер­жать награду, пока не оты­щется. Дело важ­ное: «о взыс­ка­ниях». Дирек­тор думает, — почти шепо­том при­ба­вил Судь­бин­ский, — что он поте­рял его… нарочно.

— Не может быть! — ска­зал Обломов.

— Нет, нет! Это напрасно, — с важ­но­стью и покро­ви­тель­ством под­твер­дил Судь­бин­ский. — Свин­кин — вет­ре­ная голова. Ино­гда чорт знает какие тебе итоги выве­дет, пере­пу­тает все справки. Я изму­чился с ним, а только нет, он не заме­чен ни в чем таком… Он не сде­лает, нет, нет! Зава­ля­лось дело где-нибудь, после отыщется.

— Так вот как: всё в тру­дах! — гово­рил Обло­мов, — работаешь.

— Ужас, ужас! Ну конечно, с таким чело­ве­ком, как Фома Фомич, при­ятно слу­жить: без наград не остав­ляет, кто и ничего не делает, и тех не забу­дет. Как вышел срок — за отли­чие, так и пред­став­ляет, кому не вышел срок к чину, к кре­сту, — деньги выхлопочет…

— Ты сколько получаешь?

— Да что: тысяча две­сти руб­лей жало­ва­нья, особо сто­ло­вых семь­сот пять­де­сят, квар­тир­ных шесть­сот, посо­бия девять­сот, на разъ­езды пять­сот, да награды руб­лей до тысячи.

— Фу! чорт возьми! — ска­зал, вско­чив с постели, Обло­мов. — Голос, что ли, у тебя хорош? Точно ита­льян­ский певец!

— Что еще это! Вон Пере­све­тов при­ба­воч­ные полу­чает, а дела-то меньше моего делает и не смыс­лит ничего. Ну конечно, он не имеет такой репу­та­ции. Меня очень ценят, — скромно при­ба­вил он, потупя глаза, — министр недавно выра­зился про меня, что я «укра­ше­ние министерства».

— Моло­дец! — ска­зал Обло­мов. — Вот только рабо­тать с восьми часов до две­на­дцати, с две­на­дцати до пяти, да дома еще — ой, ой!

Он пока­чал головой.

— А что ж бы я стал делать, если б не слу­жил? — спро­сил Судьбинский.

— Мало ли что! Читал бы, писал… — ска­зал Обломов.

— Я и теперь только и делаю, что читаю да пишу.

— Да это не то, ты бы печатал…

— Не всем же быть писа­те­лями. Вот и ты ведь не пишешь, — воз­ра­зил Судьбинский.

— Зато у меня име­ние на руках, — со вздо­хом ска­зал Обло­мов. — Я сооб­ра­жаю новый план, раз­ные улуч­ше­ния ввожу. Муча­юсь, муча­юсь… А ты ведь чужое дела­ешь, не свое.

— Что ж делать! Надо рабо­тать, коли деньги берешь. Летом отдохну: Фома Фомич обе­щает выду­мать коман­ди­ровку нарочно для меня… вот, тут получу про­гоны на пять лоша­дей, суточ­ных рубля по три в сутки, а потом награду…

— Эк ломят! — с зави­стью гово­рил Обло­мов, потом вздох­нул и задумался.

— Деньги нужны: осе­нью женюсь, — при­ба­вил Судьбинский.

— Что ты! В самом деле? На ком? — с уча­стием ска­зал Обломов.

— Не шутя, на Мура­ши­ной. Пом­нишь, подле меня на даче жили? Ты пил чай у меня и, кажется, видел ее.

— Нет, не помню! Хоро­шень­кая? — спро­сил Обломов.

— Да, мила. Поедем, если хочешь, к ним обедать…

Обло­мов замялся.

— Да… хорошо, только…

— На той неделе, — ска­зал Судьбинский.

— Да, да, на той неделе, — обра­до­вался Обло­мов, — у меня еще пла­тье не готово. Что ж, хоро­шая партия?

— Да, отец дей­стви­тель­ный стат­ский совет­ник, десять тысяч дает, квар­тира казен­ная. Он нам целую поло­вину отвел, две­на­дцать ком­нат, мебель казен­ная, отоп­ле­ние, осве­ще­ние тоже: можно жить…

— Да, можно! Еще бы! Каков Судь­бин­ский! — при­ба­вил, не без зави­сти, Обломов.

— На сва­дьбу, Илья Ильич, шафе­ром при­гла­шаю: смотри…

— Как же, непре­менно! — ска­зал Обло­мов. — Ну, а что Куз­не­цов, Васи­льев, Махов?

— Куз­не­цов женат давно, Махов на мое место посту­пил, а Васи­льева пере­вели в Польшу. Ивану Пет­ро­вичу дали Вла­ди­мира, Олеш­кин — его превосходительство.

— Он доб­рый малый! — ска­зал Обломов.

— Доб­рый, доб­рый, он стоит.

— Очень доб­рый, харак­тер мяг­кий, ров­ный, — гово­рил Обломов.

— Такой обя­за­тель­ный, — при­ба­вил Судь­бин­ский, — и нет этого, зна­ешь, чтобы выслу­житься, под­га­дить, под­ста­вить ногу, опе­ре­дить… все делает, что может.

— Пре­крас­ный чело­век! Бывало напу­та­ешь в бумаге, недо­гля­дишь, не то мне­ние или законы под­ве­дешь в записке, ничего: велит только дру­гому пере­де­лать. Отлич­ный чело­век! — заклю­чил Обломов.

— А вот наш Семен Семе­ныч так неис­пра­вим, — ска­зал Судь­бин­ский, — только мастер пыль в глаза пус­кать. Недавно что он сде­лал: из губер­ний посту­пило пред­став­ле­ние о воз­ве­де­нии при зда­ниях, при­над­ле­жа­щих нашему ведом­ству, соба­чьих конур для сбе­ре­же­ния казен­ного иму­ще­ства от рас­хи­ще­ния, наш архи­тек­тор, чело­век дель­ный, зна­ю­щий и чест­ный, соста­вил очень уме­рен­ную смету, вдруг пока­за­лась ему велика, и давай наво­дить справки, что может сто­ить постройка соба­чьей конуры? Нашел где-то трид­ца­тью копей­ками меньше — сей­час доклад­ную записку…

Раз­дался еще звонок.

— Про­щай, — ска­зал чинов­ник, — я забол­тался, что-нибудь пона­до­бится там…

— Посиди еще, — удер­жи­вал Обло­мов. — Кстати, и посо­ве­ту­юсь с тобой: у меня два несчастья…

— Нет, нет, я лучше опять заеду на днях, — ска­зал он уходя.

«Увяз, любез­ный друг, по уши увяз, — думал Обло­мов, про­во­жая его гла­зами. — И слеп, и глух, и нем для всего осталь­ного в мире. А вый­дет в люди, будет со вре­ме­нем воро­чать делами и чинов нахва­тает… У нас это назы­ва­ется тоже карье­рой! А как мало тут чело­века-то нужно: ума его, воли, чув­ства — зачем это? Рос­кошь! И про­жи­вет свой век, и не поше­ве­лится в нем мно­гое, мно­гое… А между тем рабо­тает с две­на­дцати до пяти в кан­це­ля­рии, с восьми до две­на­дцати дома — несчастный!»

Он испы­тал чув­ство мир­ной радо­сти, что он с девяти до трех, с восьми до девяти может про­быть у себя на диване, и гор­дился, что не надо идти с докла­дом, писать бумаг, что есть про­стор его чув­ствам, воображению.

Обло­мов фило­соф­ство­вал и не заме­тил, что у постели его стоял очень худо­ща­вый, чер­нень­кий гос­по­дин, зарос­ший весь бакен­бар­дами, усами и эспа­ньол­кой. Он был одет с умыш­лен­ной небрежностью.

— Здрав­ствуйте, Илья Ильич.

— Здрав­ствуйте, Пен­кин, не под­хо­дите, не под­хо­дите: вы с холода! — гово­рил Обломов.

— Ах вы, чудак! — ска­зал тот. — Все такой же неис­пра­ви­мый, без­за­бот­ный ленивец!

— Да, без­за­бот­ный! — ска­зал Обло­мов. — Вот я вам сей­час покажу письмо от ста­ро­сты: лома­ешь, лома­ешь голову, а вы гово­рите: без­за­бот­ный! Откуда вы?

— Из книж­ной лавки: ходил узнать, не вышли ли жур­налы. Читали мою статью?

— Нет.

— Я вам при­шлю, прочтите.

— О чем? — спро­сил сквозь силь­ную зевоту Обломов.

— О тор­говле, об эман­си­па­ции жен­щин, о пре­крас­ных апрель­ских днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изоб­ре­тен­ном составе про­тив пожа­ров. Как это вы не чита­ете? Ведь тут наша все­днев­ная жизнь. А пуще всего я ратую за реаль­ное направ­ле­ние в литературе.

— Много у вас дела? — спро­сил Обломов.

— Да, довольно. Две ста­тьи в газету каж­дую неделю, потом раз­боры бел­ле­три­стов пишу, да вот напи­сал рассказ…

— О чем?

— О том, как в одном городе город­ни­чий бьет мещан по зубам…

— Да, это в самом деле реаль­ное направ­ле­ние, — ска­зал Обломов.

— Не правда ли? — под­твер­дил обра­до­ван­ный лите­ра­тор. — Я про­вожу вот какую мысль и знаю, что она новая и сме­лая. Один про­ез­жий был сви­де­те­лем этих побоев и при сви­да­нии с губер­на­то­ром пожа­ло­вался ему. Тот при­ка­зал чинов­нику, ехав­шему туда на след­ствие, мимо­хо­дом удо­сто­ве­риться в этом и вообще собрать све­де­ния о лич­но­сти и пове­де­нии город­ни­чего. Чинов­ник созвал мещан, будто рас­спро­сить о тор­говле, а между тем давай раз­ве­ды­вать и об этом. Что ж мещане? Кла­ня­ются да сме­ются и город­ни­чего пре­воз­но­сят похва­лами. Чинов­ник стал узна­вать сто­ро­ной, и ему ска­зали, что мещане — мошен­ники страш­ные, тор­гуют гни­лью, обве­ши­вают, обме­ри­вают даже казну, все без­нрав­ственны, так что побои эти — пра­вед­ная кара…

— Стало быть, побои город­ни­чего высту­пают в пове­сти, как fatum древ­них тра­ги­ков? — ска­зал Обломов.

— Именно, — под­хва­тил Пен­кин. — У вас много такта, Илья Ильич, вам бы писать! А между тем мне уда­лось пока­зать и само­управ­ство город­ни­чего и раз­вра­ще­ние нра­вов в про­сто­на­ро­дье, дур­ную орга­ни­за­цию дей­ствий под­чи­нен­ных чинов­ни­ков и необ­хо­ди­мость стро­гих, но закон­ных мер… Не правда ли, эта мысль… довольно новая?

— Да, в осо­бен­но­сти для меня, — ска­зал Обло­мов, — я так мало читаю…

— В самом деле, не видать книг у вас! — ска­зал Пен­кин. — Но, умо­ляю вас, про­чтите одну вещь, гото­вится вели­ко­леп­ная, можно ска­зать, поэма: «Любовь взя­точ­ника к пад­шей жен­щине». Я не могу вам ска­зать, кто автор: это еще секрет.

— Что ж там такое?

— Обна­ру­жен весь меха­низм нашего обще­ствен­ного дви­же­ния, и все в поэ­ти­че­ских крас­ках. Все пру­жины тро­нуты, все сту­пени обще­ствен­ной лест­ницы пере­браны. Сюда, как на суд, созваны авто­ром и сла­бый, но пороч­ный вель­можа и целый рой обма­ны­ва­ю­щих его взя­точ­ни­ков, и все раз­ряды пад­ших жен­щин разо­браны… фран­цу­женки, немки, чухонки, и всё, всё… с пора­зи­тель­ной, живо­тре­пе­щу­щей вер­но­стью… Я слы­шал отрывки — автор велик! В нем слы­шится то Дант, то Шекспир…

— Вон куда хва­тили! — в изум­ле­нии ска­зал Обло­мов привстав.

Пен­кин вдруг смолк, видя, что дей­стви­тельно он далеко хватил.

— Вот вы про­чтите, уви­дите сами, — доба­вил он уже без азарта.

— Нет, Пен­кин, я не стану читать.

— Отчего ж? Это делает шум, об этом говорят…

— Да пус­кай их! Неко­то­рым ведь больше нечего и делать, как только гово­рить. Есть такое призвание.

— Да хоть из любо­пыт­ства прочтите.

— Чего я там не видал? — гово­рил Обло­мов. — Зачем это они пишут: только себя тешат…

— Как себя: вер­ность-то, вер­ность какая! До смеха похоже. Точно живые порт­реты. Как кого возь­мут, купца ли, чинов­ника, офи­цера, будоч­ника, — точно живьем отпечатают.

— Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де не возь­мем, а верно и вый­дет? А жизни-то и нет ни в чем: нет пони­ма­ния ее и сочув­ствия, нет того, что там у вас назы­ва­ется гума­ни­те­том. Одно само­лю­бие только. Изоб­ра­жают-то они воров, пад­ших жен­щин, точно ловят их на улице да отво­дят в тюрьму. В их рас­сказе слышны не «неви­ди­мые слезы», а один только види­мый, гру­бый смех, злость…

— Что ж еще нужно? И пре­красно, вы сами выска­за­лись: это кипу­чая злость — желч­ное гоне­ние на порок, смех пре­зре­ния над пад­шим чело­ве­ком… тут все!

— Нет, не все! — вдруг вос­пла­ме­нив­шись, ска­зал Обло­мов. — Изоб­рази вора, пад­шую жен­щину, наду­того глупца, да и чело­века тут же не забудь. Где же чело­веч­ность-то? Вы одной голо­вой хотите писать! — почти шипел Обло­мов. — Вы дума­ете, что для мысли не надо сердца? Нет, она опло­до­тво­ря­ется любо­вью. Про­тя­ните руку пад­шему чело­веку, чтоб под­нять его, или горько плачьте над ним, если он гиб­нет, а не глу­ми­тесь. Любите его, помните в нем самого себя и обра­щай­тесь с ним, как с собой, — тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову… — ска­зал он, улег­шись опять покойно на диване. — Изоб­ра­жают они вора, пад­шую жен­щину, — гово­рил он, — а чело­века-то забы­вают или не умеют изоб­ра­зить. Какое же тут искус­ство, какие поэ­ти­че­ские краски нашли вы? Обли­чайте раз­врат, грязь, только, пожа­луй­ста, без пре­тен­зии на поэзию.

— Что же, при­роду при­ка­жете изоб­ра­жать: розы, соло­вья или мороз­ное утро, между тем как все кипит, дви­жется вокруг? Нам нужна одна голая физио­ло­гия обще­ства, не до песен нам теперь…

— Чело­века, чело­века давайте мне! — гово­рил Обло­мов. — Любите его…

— Любить ростов­щика, ханжу, вору­ю­щего или тупо­ум­ного чинов­ника — слы­шите? Что вы это? И видно, что вы не зани­ма­е­тесь лите­ра­ту­рой! — горя­чился Пен­кин. — Нет, их надо карать, изверг­нуть из граж­дан­ской среды, из общества…

— Изверг­нуть из граж­дан­ской среды! — вдруг заго­во­рил вдох­но­венно Обло­мов, встав перед Пен­ки­ным. — Это зна­чит забыть, что в этом негод­ном сосуде при­сут­ство­вало выс­шее начало, что он испор­чен­ный чело­век, но все чело­век же, то есть вы сами. Изверг­нуть! А как вы изверг­нете из круга чело­ве­че­ства, из лона при­роды, из мило­сер­дия божия? — почти крик­нул он с пыла­ю­щими глазами.

— Вон куда хва­тили! — в свою оче­редь, с изум­ле­нием ска­зал Пенкин.

Обло­мов уви­дел, что и он далеко хва­тил. Он вдруг смолк, постоял с минуту, зев­нул и мед­ленно лег на диван.

Оба погру­зи­лись в молчание.

— Что ж вы чита­ете? — спро­сил Пенкин.

— Я… да все путе­ше­ствия больше.

Опять мол­ча­ние.

— Так про­чтете поэму, когда вый­дет? Я бы при­нес… — спро­сил Пенкин.

Обло­мов сде­лал отри­ца­тель­ный знак головой.

— Ну, я вам свой рас­сказ пришлю?

Обло­мов кив­нул в знак согласия.

— Однако мне пора в типо­гра­фию! — ска­зал Пен­кин. — Я, зна­ете, зачем при­шел к вам? Я хотел пред­ло­жить вам ехать в Ека­те­рин­гоф, у меня коляска. Мне зав­тра надо ста­тью писать о гуля­нье: вме­сте бы наблю­дать стали, чего бы не заме­тил я, вы бы сооб­щили мне, весе­лее бы было. Поедемте…

— Нет, нездо­ро­вится, — ска­зал Обло­мов, мор­щась и при­кры­ва­ясь оде­я­лом, — сыро­сти боюсь, теперь еще не высохло. А вот вы бы сего­дня обе­дать при­шли: мы бы пого­во­рили… У меня два несчастья…

— Нет, наша редак­ция вся у Сен-Жоржа сего­дня, оттуда и поедем на гуля­нье. А ночью писать и чем свет в типо­гра­фию отсы­лать. До свидания.

— До сви­да­нья, Пенкин.

«Ночью писать, — думал Обло­мов, — когда же спать-то? А подь, тысяч пять в год зара­бо­тает! Это хлеб! Да писать-то все, тра­тить мысль, душу свою на мелочи, менять убеж­де­ния, тор­го­вать умом и вооб­ра­же­нием, наси­ло­вать свою натуру, вол­но­ваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то дви­гаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши зав­тра, после­зав­тра, празд­ник при­дет, лето наста­нет — а он все пиши? Когда же оста­но­виться и отдох­нуть? Несчастный!»

Он повер­нул голову к столу, где все было гладко, и чер­нила засохли, и пера не видать, и радо­вался, что лежит он, без­за­бо­тен, как ново­рож­ден­ный мла­де­нец, что не раз­бра­сы­ва­ется, не про­дает ничего…

«А письмо ста­ро­сты, а квар­тира?» — вдруг вспом­нил он и задумался.

Но вот опять звонят.

— Что это сего­дня за раут у меня? — ска­зал Обло­мов и ждал, кто войдет.

Вошел чело­век неопре­де­лен­ных лет, с неопре­де­лен­ной физио­но­мией, в такой поре, когда трудно бывает уга­дать лета, не кра­сив и не дурен, не высок и не низок ростом, не блон­дин и не брю­нет. При­рода не дала ему ника­кой рез­кой, замет­ной черты, ни дур­ной, ни хоро­шей. Его мно­гие назы­вали Ива­ном Ива­ны­чем, дру­гие — Ива­ном Васи­льи­чем, тре­тьи — Ива­ном Михайлычем.

Фами­лию его назы­вали тоже раз­лично: одни гово­рили, что он Ива­нов, дру­гие звали Васи­лье­вым или Андре­евым, тре­тьи думали, что он Алек­сеев. Посто­рон­нему, кото­рый уви­дит его в пер­вый раз, ска­жут имя его — тот забу­дет сей­час, и лицо забу­дет, что он ска­жет — не заме­тит. При­сут­ствие его ничего не при­даст обще­ству, так же как отсут­ствие ничего не отни­мет от него. Ост­ро­умия, ори­ги­наль­но­сти и дру­гих осо­бен­но­стей, как осо­бых при­мет на теле, в его уме нет.

Может быть, он умел бы по край­ней мере рас­ска­зать все, что видел и слы­шал, и занять хоть этим дру­гих, но он нигде не бывал: как родился в Петер­бурге, так и не выез­жал никуда, сле­до­ва­тельно, видел и слы­шал то, что знали и другие.

Сим­па­ти­чен ли такой чело­век? Любит ли, нена­ви­дит ли, стра­дает ли? Дол­жен бы, кажется, и любить, и не любить, и стра­дать, потому что никто не избав­лен от этого. Но он как-то ухит­ря­ется всех любить. Есть такие люди, в кото­рых, как ни бейся, не воз­бу­дить никак духа вражды, мще­ния и т. п. Что ни делай с ними, они все лас­ка­ются. Впро­чем, надо отдать им спра­вед­ли­вость, что и любовь их, если раз­де­лить ее на гра­дусы, до сте­пени жара нико­гда не дохо­дит. Хотя про таких людей гово­рят, что они любят всех и потому добры, а, в сущ­но­сти, они никого не любят и добры потому только, что не злы.

Если при таком чело­веке пода­дут дру­гие нищему мило­стыню — и он бро­сит ему свой грош, а если обру­гают, или про­го­нят, или посме­ются — так и он обру­гает и посме­ется с дру­гими. Бога­тым его нельзя назвать, потому что он не богат, а ско­рее беден, но, реши­тельно бед­ным тоже не назо­вешь, потому, впро­чем, только, что много есть бед­нее его.

Он имеет сво­его какого-то дохода руб­лей три­ста в год, и, сверх того, он слу­жит в какой-то неваж­ной долж­но­сти и полу­чает неваж­ное жало­ва­нье: нужды не тер­пит и денег ни у кого не зани­мает, а занять у него и подавно в голову никому не приходит.

В службе у него нет осо­бен­ного посто­ян­ного заня­тия, потому что никак не могли заме­тить сослу­живцы и началь­ники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было опре­де­лить, к чему он именно спо­со­бен. Если дадут сде­лать и то и дру­гое, он так сде­лает, что началь­ник все­гда затруд­ня­ется, как ото­зваться о его труде, посмот­рит, посмот­рит, почи­тает, почи­тает, да и ска­жет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».

Нико­гда не пой­ма­ешь на лице его следа заботы, мечты, что бы пока­зы­вало, что он в эту минуту бесе­дует сам с собою, или нико­гда тоже не уви­дишь, чтоб он устре­мил пыт­ли­вый взгляд на какой-нибудь внеш­ний пред­мет, кото­рый бы хотел усво­ить сво­ему ведению.

Встре­тится ему зна­ко­мый на улице: «Куда?» — спро­сит. «Да вот иду на службу, или в мага­зин, или про­ве­дать кого-нибудь». — «Пой­дем лучше со мной, — ска­жет тот, — на почту или зай­дем к порт­ному, или про­гу­ля­емся», — и он идет с ним, захо­дит и к порт­ному, и на почту, и про­гу­ли­ва­ется в про­ти­ву­по­лож­ную сто­рону от той, куда шел.

Едва ли кто-нибудь, кроме матери, заме­тил появ­ле­ние его на свет, очень немно­гие заме­чают его в тече­ние жизни, но, верно, никто не заме­тит, как он исчез­нет со света, никто не спро­сит, не пожа­леет о нем, никто и не пора­ду­ется его смерти. У него нет ни вра­гов, ни дру­зей, но зна­ко­мых мно­же­ство. Может быть, только похо­рон­ная про­цес­сия обра­тит на себя вни­ма­ние про­хо­жего, кото­рый почтит это неопре­де­лен­ное лицо в пер­вый раз доста­ю­ще­юся ему поче­стью — глу­бо­ким покло­ном, может быть, даже дру­гой, любо­пыт­ный, забе­жит впе­ред про­цес­сии узнать об имени покой­ника и тут же забу­дет его.

Весь этот Алек­сеев, Васи­льев, Андреев, или как хотите, есть какой-то непол­ный, без­лич­ный намек на люд­скую массу, глу­хое отзву­чие, неяс­ный ее отблеск.

Даже Захар, кото­рый в откро­вен­ных бесе­дах, на сход­ках у ворот или в лавочке, делал раз­ную харак­те­ри­стику всех гостей, посе­щав­ших барина его, все­гда затруд­нялся, когда оче­редь дохо­дила до этого… поло­жим хоть, Алек­се­ева. Он долго думал, долго ловил какую-нибудь угло­ва­тую черту, за кото­рую можно было бы уце­питься, в наруж­но­сти, в мане­рах или в харак­тере этого лица, нако­нец, мах­нув рукой, выра­жался так: «А у этого ни кожи, ни рожи, ни ведения!»

— А! — встре­тил его Обло­мов. — Это вы, Алек­сеев? Здрав­ствуйте. Откуда? Не под­хо­дите, не под­хо­дите: я вам не дам руки: вы с холода!

— Что вы, какой холод! Я не думал к вам сего­дня, — ска­зал Алек­сеев, — да Овчи­нин встре­тился и увез к себе. Я за вами, Илья Ильич.

— Куда это?

— Да к Овчи­нину-то, поедемте. Там Мат­вей Андреич Аль­я­нов, Кази­мир Аль­бер­тыч Пхайло, Васи­лий Сева­стья­ныч Колымягин.

— Что ж они там собра­лись и что им нужно от меня?

— Овчи­нин зовет вас обедать.

— Гм! Обе­дать… — повто­рил Обло­мов монотонно.

— А потом все в Ека­те­рин­гоф отправ­ля­ются: они велели ска­зать, чтоб вы коляску наняли.

— А что там делать?

— Как же! Нынче там гуля­нье. Разве не зна­ете: сего­дня пер­вое мая?

— Поси­дите, мы поду­маем… — ска­зал Обломов.

— Вста­вайте же! Пора одеваться.

— Пого­дите немного: ведь рано.

— Что за рано! Они про­сили в две­на­дцать часов, ото­бе­даем пораньше, часа в два, да и на гуля­нье. Едемте же ско­рей! Велеть вам оде­ваться давать?

— Куда оде­ваться? Я еще не умылся.

— Так умывайтесь.

Алек­сеев стал ходить взад и впе­ред по ком­нате, потом оста­но­вился перед кар­ти­ной, кото­рую видел тысячу раз прежде, взгля­нул мель­ком в окно, взял какую-то вещь с эта­жерки, повер­тел в руках, посмот­рел со всех сто­рон и поло­жил опять, а там пошел опять ходить, посви­сты­вая, — это все, чтоб не мешать Обло­мову встать и умыться. Так про­шло минут десять.

— Что ж вы? — вдруг спро­сил Алек­сеев Илью Ильича.

— Что?

— Да все лежите?

— А разве надо вставать?

— Как же! Нас дожи­да­ются. Вы хотели ехать.

— Куда это ехать? Я не хотел ехать никуда…

— Вот, Илья Ильич, сей­час ведь гово­рили, что едем обе­дать к Овчи­нину, а потом в Екатерингоф…

— Это я по сыро­сти поеду! И чего я там не видал? Вон дождь соби­ра­ется, пас­мурно на дворе, — лениво гово­рил Обломов.

— На небе ни облачка, а вы выду­мали дождь. Пас­мурно оттого, что у вас окошки-то с кото­рых пор не мыты? Грязи-то, грязи на них! Зги божией не видно, да и одна штора почти совсем опущена.

— Да, вот подите-ка, заик­ни­тесь об этом Захару, так он сей­час баб пред­ло­жит да из дому пого­нит на целый день!

Обло­мов заду­мался, а Алек­сеев бара­ба­нил паль­цами по столу, у кото­рого сидел, рас­се­янно про­бе­гая гла­зами по сте­нам и по потолку.

— Так как же нам? Что делать? Будете оде­ваться или оста­не­тесь так? — спро­сил он чрез несколько минут.

— А что?

— Да в Екатерингоф?..

— Дался вам этот Ека­те­рин­гоф, право! — с доса­дой ото­звался Обло­мов. — Не сидится вам здесь? Холодно, что ли, в ком­нате или пах­нет нехо­рошо, что вы так и смот­рите вон?

— Нет, мне у вас все­гда хорошо, я дово­лен, — ска­зал Алексеев.

— А коли хорошо тут, так зачем и хотеть в дру­гое место? Остань­тесь-ка лучше у меня на целый день, ото­бе­дайте, а там вече­ром — бог с вами!.. Да, я и забыл: куда мне ехать! Таран­тьев обе­дать при­дет: сего­дня суббота.

— Уж если оно так… я хорошо… как вы… — гово­рил Алексеев.

— А о делах своих я вам не гово­рил? — живо спро­сил Обломов.

— О каких делах? Не знаю, — ска­зал Алек­сеев, глядя на него во все глаза.

— Отчего я не встаю-то так долго? Ведь я вот тут лежал все да думал, как мне выпу­таться из беды.

— Что такое? — спро­сил Алек­сеев, ста­ра­ясь сде­лать испу­ган­ное лицо.

— Два несча­стья! Не знаю, как и быть.

— Какие же?

— С квар­тиры гонят, вооб­ра­зите — надо съез­жать: ломки, возни… поду­мать страшно! Ведь восемь лет жил на квар­тире. Сыг­рал со мной штуку хозяин: «Съез­жайте, гово­рит, поскорее».

— Еще поско­рее! Торо­пит, стало быть нужно. Это очень несносно — пере­ез­жать: с пере­езд­кой все­гда хло­пот много, — ска­зал Алек­сеев, — рас­те­ряют, пере­бьют — очень скучно! А у вас такая слав­ная квар­тира… вы что платите?

— Где сыщешь дру­гую эта­кую, — гово­рил Обло­мов, — и еще вто­ро­пях? Квар­тира сухая, теп­лая, в доме смирно: обо­крали всего один раз! Вон пото­лок, кажется и непро­чен: шту­ка­турка совсем отстала, — а все не валится.

— Ска­жите пожа­луй­ста! — гово­рил Алек­сеев, качая головой.

— Как бы это устро­ить, чтоб… не съез­жать? — в раз­ду­мье, про себя рас­суж­дал Обломов.

— Да у вас по кон­тракту нанята квар­тира? — спро­сил Алек­сеев, огля­ды­вая ком­нату с потолка до полу.

— Да, только срок кон­тракту вышел, я все это время пла­тил поме­сячно… не помню только, с кото­рых пор.

— Как же вы пола­га­ете? — спро­сил после неко­то­рого мол­ча­ния Алек­сеев, — съе­хать или оставаться?

— Никак не пола­гаю, — ска­зал Обло­мов, — мне и думать-то об этом не хочется. Пусть Захар что-нибудь придумает.

— А вот неко­то­рые так любят пере­ез­жать, — ска­зал Алек­сеев, — в том только и удо­воль­ствие нахо­дят, как бы квар­тиру переменить…

— Ну, пусть эти «неко­то­рые» и пере­ез­жают. А я тер­петь не могу ника­ких пере­мен! Это еще что, квар­тира! — заго­во­рил Обло­мов. — А вот посмот­рите-ка, что ста­ро­ста пишет ко мне. Я вам сей­час покажу письмо… где, бишь, оно? Захар, Захар!

— Ах ты, вла­ды­чица небес­ная! — захри­пел у себя Захар, пры­гая с печки, — когда это бог при­бе­рет меня?

Он вошел и мутно погля­дел на барина.

— Что ж ты письмо не сыскал?

— А где я его сыщу? Разве я знаю, какое письмо вам нужно? Я не умею читать.

— Все равно поищи, — ска­зал Обломов.

— Вы сами какое-то письмо вчера вече­ром читали, — гово­рил Захар, — а после я не видал.

— Где же оно? — с доса­дой воз­ра­зил Илья Ильич. — Я его не про­гло­тил. Я очень хорошо помню, что ты взял у меня и куда-то вон тут поло­жил. А то вот, где оно, смотри!

Он трях­нул оде­я­лом: из скла­док его выпало на пол письмо.

— Вот вы этак все на меня!.. — Ну, ну, поди, поди! — в одно и то же время закри­чали друг на друга Обло­мов и Захар.

Захар ушел, а Обло­мов начал читать письмо, писан­ное точно ква­сом, на серой бумаге, с печа­тью из бурого сур­гуча. Огром­ные блед­ные буквы тяну­лись в тор­же­ствен­ной про­цес­сии, не каса­ясь друг друга, по отвес­ной линии, от верх­него угла к ниж­нему. Шествие ино­гда нару­ша­лось блед­но­чер­ниль­ным боль­шим пятном.

— «Мило­сти­вый госу­дарь, — начал Обло­мов, — ваше бла­го­ро­дие, отец наш и кор­ми­лец, Илья Ильич…»

Тут Обло­мов про­пу­стил несколько при­вет­ствий и поже­ла­ний здо­ро­вья и про­дол­жал с середины:

— «Доношу твоей бар­ской мило­сти, что у тебя в вот­чине, кор­ми­лец наш, все бла­го­по­лучно. Пятую неделю нет дождей: знать, про­гне­вали гос­пода бога, что нет дождей. Эта­кой засухи ста­рики не запом­нят: яро­вое так и палит, словно полы­мем. Озимь ино место червь сгу­бил, ино место ран­ние морозы сгу­били, пере­па­хали было на яро­вое, да не знамо, уро­дится ли что? Авось, мило­сер­дый гос­подь поми­лует твою бар­скую милость, а о себе не забо­тимся: пусть издох­нем. А под Ива­нов день еще три мужика ушли: Лап­тев, Бало­чов, да особо ушел Васька, куз­не­цов сын. Я баб погнал по мужей: бабы те не воро­ти­лись, а про­жи­вают, слышно, в Чел­ках, а в Челки поехал кум мой из Верх­лева, управ­ля­ю­щий послал его туда: соху, слышь, замор­скую при­везли, а управ­ля­ю­щий послал кума в Челки оную соху посмот­реть. Я нака­зы­вал куму о бег­лых мужи­ках, исправ­нику кла­нялся, ска­зал он: „Подай бумагу, и тогда вся­кое сред­ствие будет испол­нено, водво­рить кре­стьян ко дво­рам на место житель­ства“, и, опричь того, ничего не ска­зал, а я пал в ноги ему и слезно умо­лял, он закри­чал бла­гим матом: „Пошел, пошел! тебе ска­зано, что будет испол­нено — подай бумагу!“ А бумаги я не пода­вал. А нанять здесь некого: все на Волгу, на работу на барки ушли — такой нынче глу­пый народ стал здесь, кор­ми­лец наш, батюшка, Илья Ильич! Хол­ста нашего сей год на ярмарке не будет: сушильню и белильню запер на замок и Сычуга при­ста­вил денно и ночно смот­реть: он тве­ре­зый мужик, да чтобы не стя­нул чего гос­под­ского, я смотрю за ним денно и ночно. Дру­гие больно пьют и про­сятся на оброк. В недо­им­ках недо­бор: нынеш­ний год пошлем доходцу, будет, батюшка ты наш, бла­го­де­тель, тысящи яко две помене про­тив того года, что про­шел, только бы засуха не разо­рила вко­нец, а то вышлем, о чем твоей мило­сти и предлагаем».

Затем сле­до­вали изъ­яв­ле­ния пре­дан­но­сти и под­пись: «Ста­ро­ста твой, все­ни­жай­ший раб Про­ко­фий Вытя­гуш­кин соб­ствен­ной рукой руку при­ло­жил». За неуме­нием гра­моты постав­лен был крест. «А писал со слов оного ста­ро­сты шурин его. Демка Кривой».

Обло­мов взгля­нул на конец письма.

— Месяца и года нет, — ска­зал он, — должно быть, письмо валя­лось у ста­ро­сты с про­шлого года, тут и Ива­нов день и засуха! Когда опомнился!

Он заду­мался.

— А? — про­дол­жал он. — Каково вам пока­жется: пред­ла­гает «тысящи яко две помене»! Сколько же это оста­нется? Сколько, бишь, я про­шлый год полу­чил? — спро­сил он, глядя на Алек­се­ева. — Я не гово­рил вам тогда?

Алек­сеев обра­тил глаза к потолку и задумался.

— Надо Штольца спро­сить, как при­е­дет, — про­дол­жал Обло­мов, — кажется, тысяч семь, восемь… худо не запи­сы­вать! Так он теперь сажает меня на шесть! Ведь я с голоду умру! Чем тут жить?

— Что ж так тре­во­житься, Илья Ильич? — ска­зал Алек­сеев. — Нико­гда не надо пре­да­ваться отча­я­нию: пере­ме­лется — мука будет.

— Да вы слы­шите, что он пишет? Чем бы денег при­слать, уте­шить как-нибудь, а он, как на смех, только непри­ят­но­сти делает мне! И ведь вся­кий год! Вот я теперь сам не свой! «Тысящи яко две помене»!

— Да, боль­шой убы­ток, — ска­зал Алек­сеев, — две тысячи — не шутка! Вот Алек­сей Логи­ныч, гово­рят, тоже полу­чит нынеш­ний год только две­на­дцать тысяч вме­сто семнадцати…

— Так две­на­дцать, а не шесть, — пере­бил Обло­мов. — Совсем рас­строил меня ста­ро­ста! Если оно и в самом деле так: неуро­жай да засуха, так зачем огор­чать заранее?

— Да… оно в самом деле… — начал Алек­сеев, — не сле­до­вало бы, но какой же дели­кат­но­сти ждать от мужика? Этот народ ничего не понимает.

— Ну, что бы вы сде­лали на моем месте? — спро­сил Обло­мов, глядя вопро­си­тельно на Алек­се­ева, с слад­кой надеж­дой, авось не выду­мает ли, чем бы успокоить.

— Надо поду­мать, Илья Ильич, нельзя вдруг решить, — ска­зал Алексеев.

— К губер­на­тору, что ли, напи­сать! — в раз­ду­мье гово­рил Илья Ильич.

— А кто у вас губер­на­тор? — спро­сил Алексеев.

Илья Ильич не отве­чал и заду­мался. Алек­сеев замол­чал и тоже о чем-то размышлял.

Обло­мов, ком­кая письмо в руках, под­пер голову руками, а локти упер в коленки и так сидел несколько вре­мени, мучи­мый при­ли­вом бес­по­кой­ных мыслей.

— Хоть бы Штольц ско­рей при­е­хал! — ска­зал он. — Пишет, что скоро будет, а сам черт знает где шата­ется! Он бы уладил.

Он опять при­го­рю­нился. Долго мол­чали оба. Нако­нец Обло­мов очнулся первый.

— Вот тут что надо делать! — ска­зал он реши­тельно и чуть было не встал с постели, — и делать как можно ско­рее, меш­кать нечего… Во-первых…

В это время раз­дался отча­ян­ный зво­нок в перед­ней, так что Обло­мов с Алек­се­е­вым вздрог­нули, а Захар мгно­венно спрыг­нул с лежанки.

III

— Дома? — громко и грубо кто-то спро­сил в передней.

— Куда об эту пору идти? — еще гру­бее отве­чал Захар.

Вошел чело­век лет сорока, при­над­ле­жа­щий к круп­ной породе, высо­кий, объ­е­ми­стый в пле­чах и во всем туло­вище, с круп­ными чер­тами лица, с боль­шой голо­вой, с креп­кой, коро­тень­кой шеей, с боль­шими навы­кате гла­зами, тол­сто­гу­бый. Бег­лый взгляд на этого чело­века рож­дал идею о чем-то гру­бом и неопрят­ном. Видно было, что он не гонялся за изя­ще­ством костюма. Не все­гда его уда­ва­лось видеть чисто обри­тым. Но ему, по-види­мому, это было все равно, он не сму­щался от сво­его костюма и носил его с каким-то цини­че­ским достоинством.

Это был Михей Андре­евич Таран­тьев, зем­ляк Обломова.

Таран­тьев смот­рел на все угрюмо, с полу­пре­зре­нием, с явным недоб­ро­же­ла­тель­ством ко всему окру­жа­ю­щему, гото­вый бра­нить все и всех на свете, как будто какой-нибудь оби­жен­ный неспра­вед­ли­во­стью или непри­знан­ный в каком-то досто­ин­стве, нако­нец как гони­мый судь­бою силь­ный харак­тер, кото­рый недоб­ро­вольно, неуныло поко­ря­ется ей.

Дви­же­ния его были смелы и раз­ма­ши­сты, гово­рил он громко, бойко и почти все­гда сер­дито, если слу­шать в неко­то­ром отда­ле­нии, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Нико­гда не стес­нялся он ничьим при­сут­ствием и в кар­ман за сло­вом не ходил и вообще посто­янно был груб в обра­ще­нии со всеми, не исклю­чая и при­я­те­лей, как будто давал чув­ство­вать, что, заго­ва­ри­вая с чело­ве­ком, даже обе­дая или ужи­ная у него, он делает ему боль­шую честь.

Таран­тьев был чело­век ума бой­кого и хит­рого, никто лучше его не рас­су­дит какого-нибудь общего житей­ского вопроса или юри­ди­че­ского запу­тан­ного дела: он сей­час построит тео­рию дей­ствий в том или дру­гом слу­чае и очень тонко под­ве­дет дока­за­тель­ства, а в заклю­че­ние еще почти все­гда нагру­бит тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.

Между тем сам как два­дцать пять лет назад опре­де­лился в какую-то кан­це­ля­рию пис­цом, так в этой долж­но­сти и дожил до седых волос. Ни ему самому и никому дру­гому и в голову не при­хо­дило, чтоб он пошел выше.

Дело в том, что Таран­тьев мастер был только гово­рить, на сло­вах он решал все ясно и легко, осо­бенно что каса­лось дру­гих, но как только нужно было дви­нуть паль­цем, тро­нуться с места — сло­вом, при­ме­нить им же создан­ную тео­рию к делу и дать ему прак­ти­че­ский ход, ока­зать рас­по­ря­ди­тель­ность, быст­роту, — он был совсем дру­гой чело­век: тут его не хва­тало — ему вдруг и тяжело дела­лось, и нездо­ро­ви­лось, то неловко, то дру­гое дело слу­чится, за кото­рое он тоже не при­мется, а если и при­мется, так не дай бог что вый­дет. Точно ребе­нок: там не догля­дит, тут не знает каких-нибудь пустя­ков, там опоз­дает и кон­чит тем, что бро­сит дело на поло­вине или при­мется за него с конца и так все изга­дит, что и попра­вить никак нельзя, да еще он же потом и бра­ниться станет.

Отец его, про­вин­ци­аль­ный подья­чий ста­рого вре­мени, назна­чал было сыну в наслед­ство искус­ство и опыт­ность хож­де­ния по чужим делам и свое ловко прой­ден­ное поприще слу­же­ния в при­сут­ствен­ном месте, но судьба рас­по­ря­ди­лась иначе. Отец, учив­шийся сам когда-то по-рус­ски на мед­ные деньги, не хотел, чтоб сын его отста­вал от вре­мени, и поже­лал поучить чему-нибудь, кроме муд­ре­ной науки хож­де­ния по делам. Он года три посы­лал его к свя­щен­нику учиться по-латыни.

Спо­соб­ный от при­роды маль­чик в три года про­шел латын­скую грам­ма­тику и син­так­сис и начал было раз­би­рать Кор­не­лия Непота, но отец решил, что довольно и того, что он знал, что уж и эти позна­ния дают ему огром­ное пре­иму­ще­ство над ста­рым поко­ле­нием и что, нако­нец, даль­ней­шие заня­тия могут, пожа­луй, повре­дить службе в при­сут­ствен­ных местах.

Шест­на­дца­ти­лет­ний Михей, не зная, что делать с своей латы­нью, стал в доме роди­те­лей забы­вать ее, но зато, в ожи­да­нии чести при­сут­ство­вать в зем­ском или уезд­ном суде, при­сут­ство­вал пока на всех пируш­ках отца, и в этой-то школе, среди откро­вен­ных бесед, до тон­ко­сти раз­вился ум моло­дого человека.

Он с юно­ше­скою впе­чат­ли­тель­но­стью вслу­ши­вался в рас­сказы отца и това­ри­щей его о раз­ных граж­дан­ских и уго­лов­ных делах, о любо­пыт­ных слу­чаях, кото­рые про­хо­дили через руки всех этих подья­чих ста­рого времени.

Но все это ни к чему не повело. Из Михея не выра­бо­тался делец и крюч­ко­тво­рец, хотя все ста­ра­ния отца и кло­ни­лись к этому и, конечно, увен­ча­лись бы успе­хом, если б судьба не раз­ру­шила замыс­лов ста­рика. Михей дей­стви­тельно усвоил себе всю тео­рию отцов­ских бесед, оста­ва­лось только при­ме­нить ее к делу, но за смер­тью отца он не успел посту­пить в суд и был уве­зен в Петер­бург каким-то бла­го­де­те­лем, кото­рый нашел ему место писца в одном депар­та­менте, да потом и забыл о нем.

Так Таран­тьев и остался только тео­ре­ти­ком на всю жизнь. В петер­бург­ской службе ему нечего было делать с своею латы­нью и с тон­кой тео­рией вер­шать по сво­ему про­из­волу пра­вые и непра­вые дела, а между тем он носил и созна­вал в себе дрем­лю­щую силу, запер­тую в нем враж­деб­ными обсто­я­тель­ствами навсе­гда, без надежды на про­яв­ле­ние, как бывали запи­ра­емы, по сказ­кам, в тес­ных закол­до­ван­ных сте­нах духи зла, лишен­ные силы вре­дить. Может быть, от этого созна­ния бес­по­лез­ной силы в себе Таран­тьев был груб в обра­ще­нии, недоб­ро­же­ла­те­лен, посто­янно сер­дит и бранчив.

Он с горе­чью и пре­зре­нием смот­рел на свои насто­я­щие заня­тия: на пере­пи­сы­ва­нье бумаг, на под­ши­ва­нье дел и т. п. Ему вдали улы­ба­лась только одна послед­няя надежда: перейти слу­жить по вин­ным отку­пам. На этой дороге он видел един­ствен­ную выгод­ную замену поприща, заве­щан­ного ему отцом и не достиг­ну­того. А в ожи­да­нии этого гото­вая и создан­ная ему отцом тео­рия дея­тель­но­сти и жизни, тео­рия взя­ток и лукав­ства, мино­вав глав­ное и достой­ное ее поприще в про­вин­ции, при­ме­ни­лась ко всем мело­чам его ничтож­ного суще­ство­ва­ния в Петер­бурге, вкра­лась во все его при­я­тель­ские отно­ше­ния за недо­стат­ком официальных.

Он был взя­точ­ник в душе, по тео­рии, ухит­рялся брать взятки, за неиме­нием дел и про­си­те­лей, с сослу­жив­цев, с при­я­те­лей, бог знает как и за что — застав­лял, где и кого только мог, то хит­ро­стью, то назой­ли­во­стью, уго­щать себя, тре­бо­вал от всех неза­слу­жен­ного ува­же­ния, был при­дир­чив. Его нико­гда не сму­щал стыд за поно­шен­ное пла­тье, но он не чужд был тре­воги, если в пер­спек­тиве дня не было у него гро­мад­ного обеда, с при­лич­ным коли­че­ством вина и водки.

От этого он в кругу своих зна­ко­мых играл роль боль­шой сто­ро­же­вой собаки, кото­рая лает на всех, не дает никому поше­ве­литься, но кото­рая в то же время непре­менно схва­тит на лету кусок мяса, откуда и куда бы он ни летел.

Таковы были два самые усерд­ные посе­ти­теля Обломова.

Зачем эти два рус­ские про­ле­та­рия ходили к нему? Они очень хорошо знали зачем: пить, есть, курить хоро­шие сигары. Они нахо­дили теп­лый, покой­ный приют и все­гда оди­на­ково если не радуш­ный, то рав­но­душ­ный прием.

Но зачем пус­кал их к себе Обло­мов — в этом он едва ли отда­вал себе отчет. А кажется, затем, зачем еще о сю пору в наших отда­лен­ных Обло­мов­ках, в каж­дом зажи­точ­ном доме тол­пился рой подоб­ных лиц обо­его пола, без хлеба, без ремесла, без рук для про­из­во­ди­тель­но­сти и только с желуд­ком для потреб­ле­ния, но почти все­гда с чином и званием.

Есть еще сиба­риты, кото­рым необ­хо­димы такие допол­не­ния в жизни: им скучно без лиш­него на свете. Кто подаст куда-то запро­па­стив­шу­юся таба­керку или под­ни­мет упав­ший на пол пла­ток? Кому можно пожа­ло­ваться на голов­ную боль с пра­вом на уча­стие, рас­ска­зать дур­ной сон и потре­бо­вать истол­ко­ва­ния? Кто почи­тает книжку на сон гря­ду­щий и помо­жет заснуть? А ино­гда такой про­ле­та­рий посы­ла­ется в бли­жай­ший город за покуп­кой, помо­жет по хозяй­ству — не самим же мыкаться!

Таран­тьев делал много шума, выво­дил Обло­мова из непо­движ­но­сти и скуки. Он кри­чал, спо­рил и состав­лял род какого-то спек­такля, избав­ляя лени­вого барина самого от необ­хо­ди­мо­сти гово­рить и делать. В ком­нату, где цар­ство­вал сон и покой, Таран­тьев при­но­сил жизнь, дви­же­ние, а ино­гда и вести извне. Обло­мов мог слу­шать, смот­реть, не шевеля паль­цем, на что-то бой­кое, дви­жу­ще­еся и гово­ря­щее перед ним. Кроме того, он еще имел про­сто­ду­шие верить, что Таран­тьев в самом деле спо­со­бен посо­ве­то­вать ему что-нибудь пут­ное. Посе­ще­ния Алек­се­ева Обло­мов тер­пел по дру­гой, не менее важ­ной при­чине. Если он хотел жить по-сво­ему, то есть лежать молча, дре­мать или ходить по ком­нате, Алек­се­ева как будто не было тут: он тоже мол­чал, дре­мал или смот­рел в книгу, раз­гля­ды­вал с лени­вой зево­той до слез кар­тинки и вещицы. Он мог так про­быть хоть трои сутки. Если же Обло­мову наску­чи­вало быть одному и он чув­ство­вал потреб­ность выра­зиться, гово­рить, читать, рас­суж­дать, про­явить вол­не­ние, — тут был все­гда покор­ный и гото­вый слу­ша­тель и участ­ник, раз­де­ляв­ший оди­на­ково согласно и его мол­ча­ние, и его раз­го­вор, и вол­не­ние, и образ мыс­лей, каков бы он ни был.

Дру­гие гости захо­дили не часто, на минуту, как пер­вые три гостя, с ними со всеми все более и более поры­ва­лись живые связи. Обло­мов ино­гда инте­ре­со­вался какою-нибудь ново­стью, пяти­ми­нут­ным раз­го­во­ром, потом, удо­вле­тво­рен­ный этим, мол­чал. Им надо было пла­тить вза­им­но­стью, при­ни­мать уча­стие в том, что их инте­ре­со­вало. Они купа­лись в люд­ской толпе, вся­кий пони­мал жизнь по-сво­ему, как не хотел пони­мать ее Обло­мов, а они путали в нее и его: все это не нра­ви­лось ему, оттал­ки­вало его, было ему не по душе.

Был ему по сердцу один чело­век: тот тоже не давал ему покоя, он любил и ново­сти, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искрен­нее — и Обло­мов хотя был лас­ков со всеми, но любил искренне его одного, верил ему одному, может быть потому, что рос, учился и жил с ним вме­сте. Это Андрей Ива­но­вич Штольц.

Он был в отлучке, но Обло­мов ждал его с часу на час.

IV

— Здрав­ствуй, зем­ляк, — отры­ви­сто ска­зал Таран­тьев, про­тя­ги­вая мох­на­тую руку к Обло­мову. — Чего ты это лежишь по сю пору, как колода?

— Не под­ходи, не под­ходи: ты с холода! — гово­рил Обло­мов, при­кры­ва­ясь одеялом.

— Вот еще — что выду­мал — с холода! — заго­ло­сил Таран­тьев. — Ну, ну, бери руку, коли дают! Скоро две­на­дцать часов, а он валяется!

Он хотел при­под­нять Обло­мова с постели, но тот пре­ду­пре­дил его, опу­стив быстро ноги и сразу попав ими в обе туфли.

— Я сам сей­час хотел вста­вать, — ска­зал он зевая.

— Знаю я, как ты вста­ешь: ты бы тут до обеда про­ва­лялся. Эй, Захар! Где ты там, ста­рый дурак? Давай ско­рей оде­ваться барину.

— А вы заве­дите-ка прежде сво­его Захара, да и лай­тесь тогда! — заго­во­рил Захар, войдя в ком­нату и злобно погля­ды­вая на Таран­тьева. — Вон натоп­тали как, словно раз­нос­чик! — при­ба­вил он.

— Ну, еще раз­го­ва­ри­вает, обра­зина! — гово­рил Таран­тьев и под­нял ногу, чтоб сзади уда­рить про­хо­див­шего мимо Захара, но Захар оста­но­вился, обер­нулся к нему и ощетинился.

— Только вот троньте! — яростно захри­пел он. — Что это такое? Я уйду… — ска­зал он, идучи назад к дверям.

— Да полно тебе, Михей Андреич, какой ты неуго­мон­ный! Ну что ты его тро­га­ешь? — ска­зал Обло­мов. — Давай, Захар, что нужно!

Захар воро­тился и, косясь на Таран­тьева, про­ворно шмыг­нул мимо его.

Обло­мов, обло­ко­тясь на него, нехотя, как очень утом­лен­ный чело­век, при­встал с постели и, нехотя же перейдя на боль­шое кресло, опу­стился в него и остался непо­дви­жен, как сел.

Захар взял со сто­лика помаду, гре­бенку и щетки, напо­ма­дил ему голову, сде­лал про­бор и потом при­че­сал его щеткой.

— Умы­ваться теперь, что ли, будете? — спро­сил он.

— Немного погожу еще, — отве­чал Обло­мов, — а ты поди себе.

— Ах, да и вы тут? — вдруг ска­зал Таран­тьев, обра­ща­ясь к Алек­се­еву в то время, как Захар при­че­сы­вал Обло­мова. — Я вас и не видал. Зачем вы здесь? Что это ваш род­ствен­ник какая сви­нья! Я вам все хотел сказать…

— Какой род­ствен­ник? У меня ника­кого род­ствен­ника нет, — робко отве­чал ото­ро­пев­ший Алек­сеев, выпуча глаза на Тарантьева.

— Ну, вот этот, что еще слу­жит тут, как его?.. Афа­на­сьев зовут. Как же не род­ствен­ник? — родственник.

— Да я не Афа­на­сьев, а Алек­сеев, — ска­зал Алек­сеев, — у меня нет родственника.

— Вот еще не род­ствен­ник! Такой же, как вы, невзрач­ный, и зовут тоже Васи­льем Николаичем.

— Ей-богу, не родня, меня зовут Ива­ном Алексеичем.

— Ну, все равно, похож на вас. Только он сви­нья, вы ему ска­жите это, как увидите.

— Я его не знаю, не видал нико­гда, — гово­рил Алек­сеев, откры­вая табакерку.

— Дайте-ка табаку! — ска­зал Таран­тьев. — Да у вас про­стой, не фран­цуз­ский? Так и есть, — ска­зал он поню­хав. — Отчего не фран­цуз­ский? — строго при­ба­вил потом. — Да, еще эта­кой сви­ньи я не виды­вал, как ваш род­ствен­ник, — про­дол­жал Таран­тьев. — Взял я когда-то у него, уж года два будет, пять­де­сят руб­лей взаймы. Ну, велики ли деньги пять­де­сят руб­лей? Как, кажется, не забыть? Нет, пом­нит: через месяц, где ни встре­тит: «А что ж дол­жок?» — гово­рит. Надоел! Мало того, вчера к нам в депар­та­мент при­шел: «Верно, вы, гово­рит, жало­ва­нье полу­чили, теперь можете отдать». Дал я ему жало­ва­нье: пошел при всех сра­мить, так он насилу двери нашел. «Бед­ный чело­век, самому надо!» Как будто мне не надо! Я что за богач, чтоб ему по пяти­де­сяти руб­лей отва­ли­вать! Дай-ка, зем­ляк, сигару.

— Сигары вон там, в коро­бочке, — отве­чал Обло­мов, ука­зы­вая на этажерку.

Он задум­чиво сидел в крес­лах, в своей лениво-кра­си­вой позе, не заме­чая, что вокруг него дела­лось, не слу­шая, что гово­ри­лось. Он с любо­вью рас­смат­ри­вал и гла­дил свои малень­кие, белые руки.

— Э! Да это всё те же? — строго спро­сил Таран­тьев, вынув сигару и погля­ды­вая на Обломова.

— Да, те же, — отве­чал Обло­мов машинально.

— А я гово­рил тебе, чтоб ты купил дру­гих, загра­нич­ных? Вот как ты пом­нишь, что тебе гово­рят! Смотри же, чтоб к сле­ду­ю­щей суб­боте непре­менно было, а то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — про­дол­жал он, заку­рив сигару и пустив одно облако дыма на воз­дух, а дру­гое втя­нув в себя. — Курить нельзя.

— Ты рано сего­дня при­шел, Михей Андреич, — ска­зал Обло­мов зевая.

— Что ж, я надоел тебе, что ли?

— Нет, я так только заме­тил, ты обык­но­венно к обеду прямо при­хо­дишь, а теперь только еще пер­вый час.

— Я нарочно зара­нее при­шел, чтоб узнать, какой обед будет. Ты все дря­нью кор­мишь меня, так я вот узнаю, что-то ты велел гото­вить сегодня.

— Узнай там, на кухне, — ска­зал Обломов.

Таран­тьев вышел.

— Поми­луй! — ска­зал он воро­тясь. — Говя­дина и теля­тина! Эх, брат Обло­мов, не уме­ешь ты жить, а еще поме­щик! Какой ты барин? По-мещан­ски живешь, не уме­ешь уго­стить при­я­теля! Ну, мадера-то куплена?

— Не знаю, спроси у Захара, — почти не слу­шая его, ска­зал Обло­мов, — там, верно, есть вино.

— Это преж­няя-то, от немца? Нет, изволь в англий­ском мага­зине купить.

— Ну, и этой довольно, — ска­зал Обло­мов, — а то еще посылать!

— Да постой, дай деньги, я мимо пойду и при­несу, мне еще надо кое-куда сходить.

Обло­мов порылся в ящике и вынул тогдаш­нюю крас­нень­кую деся­ти­руб­ле­вую бумажку.

— Мадера семь руб­лей стоит, — ска­зал Обло­мов, — а тут десять.

— Так дай все: там дадут сдачи, не бойся!

Он выхва­тил из рук Обло­мова ассиг­на­цию и про­ворно спря­тал в карман.

— Ну, я пойду, — ска­зал Таран­тьев, наде­вая шляпу, — а к пяти часам буду, мне надо кое-куда зайти: обе­щали место в питей­ной кон­торе, так велели пона­ве­даться… Да вот что, Илья Ильич: не най­мешь ли ты коляску сего­дня, в Ека­те­рин­гоф ехать? И меня бы взял.

Обло­мов пока­чал голо­вой в знак отрицания.

— Что, лень или денег жаль? Эх ты, мешок! — ска­зал он. — Ну, про­щай пока…

— Постой, Михей Андреич, — пре­рвал Обло­мов, мне надо кое о чем посо­ве­то­ваться с тобой.

— Что еще там? Говори ско­рей: мне некогда.

— Да вот на меня два несча­стья вдруг обру­ши­лись. С квар­тиры гонят…

— Видно, не пла­тишь: и поде­лом! — ска­зал Таран­тьев и хотел идти.

— Поди ты! Я все­гда впе­ред отдаю. Нет, тут хотят дру­гую квар­тиру отде­лы­вать… Да постой! Куда ты? Научи, что делать: торо­пят, через неделю чтоб съехали…

— Что я за совет­ник тебе достался?.. Напрасно ты воображаешь…

— Я совсем ничего не вооб­ра­жаю, — ска­зал Обло­мов, — не шуми и не кричи, а лучше поду­май, что делать. Ты чело­век практический…

Таран­тьев уже не слу­шал его и о чем-то размышлял.

— Ну, так и быть, бла­го­дари меня, — ска­зал он, сни­мая шляпу и садясь, — и вели к обеду подать шам­пан­ского: дело твое сделано.

— Что такое? — спро­сил Обломов.

— Шам­пан­ское будет?

— Пожа­луй, если совет стоит…

— Нет, сам-то ты не сто­ишь совета. Что я тебе даром-то стану сове­то­вать? Вон спроси его, — при­ба­вил он, ука­зы­вая на Алек­се­ева, — или у род­ствен­ника его.

— Ну, ну, полно, говори! — про­сил Обломов.

— Вот что: зав­тра же изволь пере­ез­жать на квартиру…

— Э! Что при­ду­мал! Это я и сам знал…

— Постой, не пере­би­вай! — закри­чал Таран­тьев. — Зав­тра пере­ез­жай на квар­тиру к моей куме, на Выборг­скую сторону…

— Это что за ново­сти? На Выборг­скую сто­рону! Да туда, гово­рят, зимой волки забегают.

— Слу­ча­ется, забе­гают с ост­ро­вов, да тебе что до этого за дело?

— Там скука, пустота, никого нет.

— Врешь! Там кума моя живет: у ней свой дом, с боль­шими ого­ро­дами. Она жен­щина бла­го­род­ная, вдова, с двумя детьми, с ней живет холо­стой брат: голова, не то что вот эта, что тут в углу сидит, — ска­зал он, ука­зы­вая на Алек­се­ева, — нас с тобой за пояс заткнет!

— Да что ж мне до всего до этого за дело? — ска­зал с нетер­пе­нием Обло­мов. — Я туда не перееду.

— А вот я посмотрю, как ты не пере­едешь. Нет, уж коли спро­сил совета, так слу­шайся, что говорят.

— Я не пере­еду, — реши­тельно ска­зал Обломов.

— Ну, так черт с тобой! — отве­чал Таран­тьев, нахло­бу­чив шляпу, и пошел к дверям.

— Чудак ты эта­кой! — воро­тясь, ска­зал Таран­тьев. — Что тебе здесь сладко кажется?

— Как что? От всего близко, — гово­рил Обло­мов, — тут и мага­зины, и театр, и зна­ко­мые… центр города, всё…

— Что‑о? — пере­бил Таран­тьев. — А давно ли ты ходил со двора, скажи-ка? Давно ли ты был в театре? К каким зна­ко­мым ходишь ты? На кой чорт тебе этот центр, поз­воль спросить!

— Ну как зачем? Мало ли зачем!

— Видишь, и сам не зна­ешь! А там, поду­май: ты будешь жить у кумы моей, бла­го­род­ной жен­щины, в покое, тихо, никто тебя не тро­нет, ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на посто­я­лом дворе, а еще барин, поме­щик! А там чистота, тишина, есть с кем и слово пере­мол­вить, как соску­чишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не будет. Двое ребя­ти­шек — играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что здесь платишь?

— Пол­торы тысячи.

— А там тысячу руб­лей почти за целый дом! Да какие свет­лень­кие, слав­ные ком­наты! Она давно хотела тихого, акку­рат­ного жильца иметь — вот я тебя и назначаю…

Обло­мов рас­се­янно пока­чал голо­вой в знак отрицания.

— Врешь, пере­едешь! — ска­зал Таран­тьев. — Ты рас­суди, что тебе ведь это вдвое меньше ста­нет: на одной квар­тире пять­сот руб­лей выга­да­ешь. Стол у тебя будет вдвое лучше и чище, ни кухарка, ни Захар воро­вать не будут…

В перед­ней послы­ша­лось ворчанье.

— И порядка больше, — про­дол­жал Таран­тьев, ведь теперь скверно у тебя за стол сесть! Хва­тишься перцу — нет, уксусу не куп­лено, ножи не чищены, белье, ты гово­ришь, про­па­дает, пыль везде — ну, мер­зость! А там жен­щина будет хозяй­ни­чать: ни тебе, ни тво­ему дураку, Захару…

Вор­ча­нье в перед­ней раз­да­лось сильнее.

— Этому ста­рому псу, — про­дол­жал Таран­тьев, — ни о чем и поду­мать не при­дется: на всем гото­вом будешь жить. Что тут раз­мыш­лять? Пере­ез­жай, да и конец…

— Да как же это я вдруг, ни с того ни с сего, на Выборг­скую сторону…

— Поди с ним! — гово­рил Таран­тьев, оти­рая пот с лица. — Теперь лето: ведь это все равно, что дача. Что ты гни­ешь здесь летом-то, в Горо­хо­вой?.. Там Без­бо­род­кин сад, Охта под боком, Нева в двух шагах, свой ого­род — ни пыли, ни духоты! Нечего и думать: я сей­час же до обеда сле­таю к ней — ты дай мне на извоз­чика, — и зав­тра же переезжать…

— Что это за чело­век! — ска­зал Обло­мов. — Вдруг выду­мает черт знает что: на Выборг­скую сто­рону… Это немуд­рено выду­мать. Нет, вот ты ухит­рись выду­мать, чтоб остаться здесь. Я восемь лет живу, так менять-то не хочется..

— Это кон­чено: ты пере­едешь. Я сей­час еду к куме, про место в дру­гой раз наведаюсь…

Он было пошел.

— Постой, постой! Куда ты? — оста­но­вил его Обло­мов. — У меня еще есть дело, поваж­нее. Посмотри, какое я письмо от ста­ро­сты полу­чил, да реши, что мне делать.

— Видишь, ведь ты какой уро­дился! — воз­ра­зил Таран­тьев. — Ничего не уме­ешь сам сде­лать. Все я да я! Ну, куда ты годишься? Не чело­век: про­сто солома!

— Где письмо-то? Захар, Захар! Опять он куда-то дел его! — гово­рил Обломов.

— Вот письмо ста­ро­сты, — ска­зал Алек­сеев, взяв ском­кан­ное письмо.

— Да, вот оно, — повто­рил Обло­мов и начал читать вслух.

— Что ты ска­жешь? Как мне быть? — спро­сил, про­чи­тав, Илья Ильич. — Засухи, недоимки…

— Про­па­щий, совсем про­па­щий чело­век! — гово­рил Тарантьев.

— Да отчего же пропащий?

— Как же не пропащий?

— Ну, если про­па­щий, так скажи, что делать?

— А что за это?

— Ведь ска­зано, будет шам­пан­ское: чего же еще тебе?

— Шам­пан­ское за отыс­ка­ние квар­тиры: ведь я тебя обла­го­де­тель­ство­вал, а ты не чув­ству­ешь этого, спо­ришь еще, ты небла­го­да­рен! Подь-ка сыщи сам квар­тиру! Да что квар­тира? Глав­ное, спо­кой­ствие-то какое тебе будет: все равно как у род­ной сестры. Двое ребя­ти­шек, холо­стой брат, я вся­кий день буду заходить…

— Ну хорошо, хорошо, — пере­бил Обло­мов, — ты вот теперь скажи, что мне с ста­ро­стой делать?

— Нет, при­бавь пор­тер к обеду, так скажу.

— Вот теперь пор­тер! Мало тебе…

— Ну, так про­щай, — ска­зал Таран­тьев, опять наде­вая шляпу.

— Ах ты, боже мой! Тут ста­ро­ста пишет, что дохода «тысящи две яко помене», а он еще пор­тер наба­вил! Ну хорошо, купи портеру.

— Дай еще денег! — ска­зал Тарантьев.

— Ведь у тебя оста­нется сдача от красненькой.

— А на извоз­чика на Выборг­скую сто­рону? — отве­чал Тарантьев.

Обло­мов вынул еще цел­ко­вый и с доса­дой сунул ему.

— Ста­ро­ста твой мошен­ник — вот что я тебе скажу, — начал Таран­тьев, пряча цел­ко­вый в кар­ман, — а ты веришь ему, разиня рот. Видишь, какую песню поет! Засухи, неуро­жай, недо­имки да мужики ушли. Врет, все врет! Я слы­шал, что в наших местах, в Шуми­ло­вой вот­чине, про­шло­год­ним уро­жаем все долги упла­тили, а у тебя вдруг засуха да неуро­жай. Шуми­лов­ское-то в пяти­де­сяти вер­стах от тебя только: отчего ж там не сожгло хлеба? Выду­мал еще недо­имки! А он чего смот­рел? Зачем запус­кал? Откуда это недо­имки? Работы, что ли, или сбыта в нашей сто­роне нет? Ах он, раз­бой­ник! Да я бы его выучил! А мужики разо­шлись оттого, что сам же он, чай, содрал с них что-нибудь, да и рас­пу­стил, а исправ­нику и не думал жаловаться.

— Не может быть, — гово­рил Обло­мов, — он даже и ответ исправ­ника пере­дает в письме — так натурально…

— Эх, ты! Не зна­ешь ничего. Да все мошен­ники нату­рально пишут — уж это сидит чест­ная душа, овца овцой, а напи­шет ли он нату­рально? — Нико­гда. А род­ствен­ник его, даром что сви­нья и бес­тия, тот напи­шет. И ты не напи­шешь нату­рально! Стало быть, ста­ро­ста твой уж потому бес­тия, что ловко и нату­рально напи­сал. Видишь ведь, как при­брал, слово к слову: «Водво­рить на место жительства».

— Что ж делать-то с ним? — спро­сил Обломов.

— Смени его сей­час же.

— А кого я назначу? Почем я знаю мужи­ков? Дру­гой, может быть, хуже будет. Я две­на­дцать лет не был там.

— Сту­пай в деревню сам: без этого нельзя, про­будь там лето, а осе­нью прямо на новую квар­тиру и при­ез­жай. Я уж похло­почу тут, чтоб она была готова.

— На новую квар­тиру, в деревню, самому! Какие ты все отча­ян­ные меры пред­ла­га­ешь! — с неудо­воль­ствием ска­зал Обло­мов. — Нет чтоб избег­нуть край­но­стей и при­дер­жаться средины…

— Ну, брат Илья Ильич, совсем про­па­дешь ты. Да я бы на твоем месте дав­ным-давно зало­жил име­ние да купил бы дру­гое или дом здесь, на хоро­шем месте: это стоит твоей деревни. А там зало­жил бы и дом да купил бы дру­гой… Дай-ка мне твое име­ние, так обо мне услы­хали бы в народе-то.

— Пере­стань хва­статься, а выду­май, как бы и с квар­тиры не съез­жать, и в деревню не ехать, и чтоб дело сде­ла­лось… — заме­тил Обломов.

— Да сдви­нешься ли ты когда-нибудь с места? — гово­рил Таран­тьев. — Ведь погляди-ка ты на себя: куда ты годишься? Какая от тебя польза оте­че­ству? Не может в деревню съездить!

— Теперь мне еще рано ехать, — отве­чал Илья Ильич, — прежде дай кон­чить план пре­об­ра­зо­ва­ний, кото­рые я наме­рен вве­сти в име­ние… Да зна­ешь ли что, Михей Андреич? — вдруг ска­зал Обло­мов. — Съезди-ка ты. Дело ты зна­ешь, места тебе тоже известны, а я бы не пожа­лел издержек.

— Я упра­ви­тель, что ли, твой? — над­менно воз­ра­зил Таран­тьев. — Да и отвык я с мужи­ками-то обращаться…

— Что делать? — ска­зал задум­чиво Обло­мов. — Право, не знаю.

— Ну, напиши к исправ­нику: спроси его, гово­рил ли ему ста­ро­ста о шата­ю­щихся мужи­ках, — сове­то­вал Таран­тьев, — да попроси заехать в деревню, потом к губер­на­тору напиши, чтоб пред­пи­сал исправ­нику доне­сти о пове­де­нии ста­ро­сты. «При­мите, дескать, ваше пре­вос­хо­ди­тель­ство, оте­че­ское уча­стие и взгля­ните оком мило­сер­дия на неми­ну­е­мое, угро­жа­ю­щее мне ужас­ней­шее несча­стие, про­ис­хо­дя­щее от буй­ствен­ных поступ­ков ста­ро­сты, и край­нее разо­ре­ние, коему я неми­ну­емо дол­жен под­верг­нуться, с женой и мало­лет­ними, оста­ю­щи­мися без вся­кого при­зре­ния и куска хлеба, две­на­дца­тью чело­ве­ками детей…»

Обло­мов засмеялся.

— Откуда я наберу столько ребя­ти­шек, если попро­сят пока­зать детей? — ска­зал он.

— Врешь, пиши: с две­на­дца­тью чело­ве­ками детей, оно про­скольз­нет мимо ушей, спра­вок наво­дить не ста­нут, зато будет «нату­рально»… Губер­на­тор письмо пере­даст сек­ре­тарю, а ты напи­шешь в то же время и ему, разу­ме­ется со вло­же­нием, — тот и сде­лает рас­по­ря­же­ние. Да попроси сосе­дей: кто у тебя там?

— Доб­ры­нин там близко, — ска­зал Обло­мов, — я здесь с ним часто виделся, он там теперь.

— И ему напиши, попроси хоро­шенько: «Сде­ла­ете, дескать, мне этим кров­ное одол­же­ние и обя­жете как хри­сти­а­нин, как при­я­тель и как сосед». Да при­ложи к письму какой-нибудь петер­бург­ский гости­нец… сигар, что ли. Вот ты как поступи, а то ничего не смыс­лишь. Про­па­щий чело­век! У меня напля­сался бы ста­ро­ста: я бы ему дал! Когда туда почта?

— После­зав­тра, — ска­зал Обломов.

— Так вот садись да и пиши сейчас.

— Ведь после­зав­тра, так зачем же сей­час? — заме­тил Обло­мов. — Можно и зав­тра. Да послу­шай-ка, Михей Андреич, — при­ба­вил он, — уж доверши свои «бла­го­де­я­ния»: я, так и быть, еще при­бавлю к обеду рыбу или птицу какую-нибудь.

— Чего еще? — спро­сил Тарантьев.

— При­сядь да напиши. Долго ли тебе три письма настро­чить? — Ты так «нату­рально» рас­ска­зы­ва­ешь… — при­ба­вил он, ста­ра­ясь скрыть улыбку, — а вон Иван Алек­сеич пере­пи­сал бы…

— Э! Какие выдумки! — отве­чал Таран­тьев. — Чтоб я писать стал! Я и в долж­но­сти тре­тий день не пишу: как сяду, так слеза из левого глаза и нач­нет бить, видно, надуло, да и голова зате­кает, как нагнусь… Лен­тяй ты, лен­тяй! Про­па­дешь, брат, Илья Ильич, ни за копейку!

— Ах, хоть бы Андрей поско­рей при­е­хал! — ска­зал Обло­мов. — Он бы все уладил…

— Вот нашел бла­го­де­теля! — пре­рвал его Таран­тьев. — Немец про­кля­тый, шельма продувная!..

Таран­тьев питал какое-то инстинк­тив­ное отвра­ще­ние к ино­стран­цам. В гла­зах его фран­цуз, немец, англи­ча­нин были сино­нимы мошен­ника, обман­щика, хит­реца или раз­бой­ника. Он даже не делал раз­ли­чия между наци­ями: они были все оди­на­ковы в его глазах.

— Послу­шай, Михей Андреич, — строго заго­во­рил Обло­мов, — я тебя про­сил быть воз­держ­нее на язык, осо­бенно о близ­ком мне человеке…

— О близ­ком чело­веке! — с нена­ви­стью воз­ра­зил Таран­тьев. — Что он тебе за родня такая? Немец — известно.

— Ближе вся­кой родни: я вме­сте с ним рос, учился и не поз­волю дерзостей…

Таран­тьев побаг­ро­вел от злости.

— А! Если ты меня­ешь меня на немца, — ска­зал он, — так я к тебе больше ни ногой.

Он надел шляпу и пошел к двери. Обло­мов мгно­венно смягчился.

— Тебе бы сле­до­вало ува­жать в нем моего при­я­теля и осто­рож­нее отзы­ваться о нем — вот все, чего я тре­бую! Кажется, неве­лика услуга, — ска­зал он.

— Ува­жать немца? — с вели­чай­шим пре­зре­нием ска­зал Таран­тьев. — За что это?

— Я уже тебе ска­зал, хоть бы за то, что он вме­сте со мной рос и учился.

— Велика важ­ность! Мало ли кто с кем учился!

— Вот если б он был здесь, так он давно бы изба­вил меня от вся­ких хло­пот, не спро­сив ни пор­теру, ни шам­пан­ского… — ска­зал Обломов.

— А! Ты попре­ка­ешь меня! Так черт с тобой и с твоим пор­те­ром и шам­пан­ским! На вот, возьми свои деньги… Куда, бишь, я их поло­жил? Вот совсем забыл, куда сунул проклятые?

Он вынул какую-то замас­лен­ную, испи­сан­ную бумажку.

— Нет, не они!.. — гово­рил он. — Куда это я их?..

Он шарил по карманам.

— Не тру­дись, не доста­вай! — ска­зал Обло­мов. — Я тебя не упре­каю, а только прошу отзы­ваться при­лич­нее о чело­веке, кото­рый мне бли­зок и кото­рый так много сде­лал для меня…

— Много! — злобно воз­ра­зил Таран­тьев. — Вот постой, он еще больше сде­лает — ты слу­шай его!

— К чему ты это гово­ришь мне? — спро­сил Обломов.

— А вот к тому, как ужо немец твой облу­пит тебя, так ты и будешь знать, как менять зем­ляка, рус­ского чело­века, на бро­дягу какого-то…

— Послу­шай, Михей Андреич… — начал Обломов.

— Нечего слу­шать-то, я слу­шал много, натер­пелся от тебя горя-то! Бог видит, сколько обид пере­нес… Чай, в Сак­со­нии-то отец его и хлеба-то не видал, а сюда нос под­ни­мать приехал.

— За что ты мерт­вых тре­во­жишь? Чем вино­ват отец?

— Вино­ваты оба, и отец и сын, — мрачно ска­зал Таран­тьев, мах­нув рукой. — Неда­ром мой отец сове­то­вал беречься этих нем­цев, а уж он ли не знал вся­ких людей на своем веку!

— Да чем же не нра­вится отец, напри­мер? — спро­сил Илья Ильич.

— А тем, что при­е­хал в нашу губер­нию в одном сюр­туке да в баш­ма­ках, в сен­тябре, а тут вдруг сыну наслед­ство оста­вил — что это значит?

— Оста­вил он сыну наслед­ства всего тысяч сорок. Кое-что он взял в при­да­ное за женой, а осталь­ные при­об­рел тем, что учил детей да управ­лял име­нием: хоро­шее жало­ва­нье полу­чал. Видишь, что отец не вино­ват. Чем же теперь вино­ват сын?

— Хорош маль­чик! Вдруг из отцов­ских сорока сде­лал тысяч три­ста капи­талу, и в службе за надвор­ного пере­ва­лился, и уче­ный… теперь вон еще путе­ше­ствует! Пострел везде поспел! Разве насто­я­щий-то хоро­ший рус­ский чело­век ста­нет все это делать? Рус­ский чело­век выбе­рет что-нибудь одно, да и то еще не спеша, поти­хоньку да поле­гоньку, кое-как, а то на-ко, поди! Добро бы в откупа всту­пил — ну, понятно, отчего раз­бо­га­тел, а то ничего, так, на фу-фу! Нечи­сто! Я бы под суд эта­ких! Вот теперь шата­ется черт знает где! — про­дол­жал Таран­тьев. — Зачем он шата­ется по чужим землям?

— Учиться хочет, все видеть, знать.

— Учиться! Мало еще учили его? Чему это? Врет он, не верь ему: он тебя в глаза обма­ны­вает, как малого ребенка. Разве боль­шие учатся чему-нибудь? Слы­шите, что рас­ска­зы­вает? Ста­нет надвор­ный совет­ник учиться! Вот ты учился в школе, а разве теперь учишься? А он разве (он ука­зал на Алек­се­ева) учится? А род­ствен­ник его учится? Кто из доб­рых людей учится? Что он там, в немец­кой школе, что ли, сидит да уроки учит? Врет он! Я слы­шал, он какую-то машину поехал смот­реть да зака­зы­вать: видно, тиски-то для рус­ских денег! Я бы его в острог… Акции какие-то… Ох, эти мне акции, так душу и мутят!

Обло­мов расхохотался.

— Что зубы-то ска­лишь? Не правду, что ли, я говорю? — ска­зал Тарантьев.

— Ну, оста­вим это! — пре­рвал его Илья Ильич. — Ты иди с богом, куда хотел, а я вот с Ива­ном Алек­се­е­ви­чем напишу все эти письма да поста­ра­юсь поско­рей набро­сать на бумагу план-то свой: уж кстати заодно делать…

Таран­тьев ушел было в перед­нюю, но вдруг воро­тился опять.

— Забыл совсем! Шел к тебе за делом с утра, — начал он, уж вовсе не грубо. — Зав­тра звали меня на сва­дьбу: Роко­тов женится. Дай, зем­ляк, сво­его фрака надеть, мой-то, видишь ты, пооб­терся немного…

— Как же можно! — ска­зал Обло­мов, хму­рясь при этом новом тре­бо­ва­нии. — Мой фрак тебе не впору…

— Впору, вот не впору! — пере­бил Таран­тьев. — А пом­нишь, я при­ме­ри­вал твой сюр­тук: как на меня сшит! Захар, Захар! Подь-ка сюда, ста­рая ско­тина! — кри­чал Тарантьев.

Захар зары­чал, как мед­ведь, но не шел.

— Позови его, Илья Ильич. Что это он у тебя какой? — жало­вался Тарантьев.

— Захар! — клик­нул Обломов.

— О, чтоб вас там! — раз­да­лось в перед­ней вме­сте с прыж­ком ног с лежанки.

— Ну, чего вам? — спро­сил он, обра­ща­ясь к Тарантьеву.

— Дай сюда мой чер­ный фрак! — при­ка­зы­вал Илья Ильич. — Вот Михей Андреич при­ме­рит, не впору ли ему: зав­тра ему на сва­дьбу надо…

— Не дам фрака, — реши­тельно ска­зал Захар.

— Как ты сме­ешь, когда барин при­ка­зы­вает? — закри­чал Таран­тьев. — Что ты, Илья Ильич, его в сми­ри­тель­ный дом не отправишь?

— Да, вот этого еще недо­ста­вало: ста­рика в сми­ри­тель­ный дом! — ска­зал Обло­мов. — Дай, Захар, фрак, не упрямься!

— Не дам! — холодно отве­чал Захар. — Пусть прежде они при­не­сут назад жилет да нашу рубашку: пятый месяц гостит там. Взяли вот этак же на име­нины, да и поми­най как звали, жилет-то бар­хат­ный, а рубашка тон­кая, гол­ланд­ская: два­дцать пять руб­лей стоит. Не дам фрака!

— Ну, про­щайте! Черт с вами пока! — с серд­цем заклю­чил Таран­тьев, уходя и грозя Захару кула­ком. — Смотри же, Илья Ильич, я найму тебе квар­тиру — слы­шишь ты? — при­ба­вил он.

— Ну хорошо, хорошо! — с нетер­пе­нием гово­рил Обло­мов, чтоб только отвя­заться от него.

— А ты напиши тут, что нужно, — про­дол­жал Таран­тьев, — да не забудь напи­сать губер­на­тору, что у тебя две­на­дцать чело­век детей, «мал мала меньше». А в пять часов чтоб суп был на столе! Да что ты не велел пирога сделать?

Но Обло­мов мол­чал, он давно уж не слу­шал его и, закрыв глаза, думал о чем-то другом.

С ухо­дом Таран­тьева в ком­нате водво­ри­лась нена­ру­ши­мая тишина минут на десять. Обло­мов был рас­строен и пись­мом ста­ро­сты и пред­сто­я­щим пере­ез­дом на квар­тиру и отча­сти утом­лен трес­кот­ней Таран­тьева. Нако­нец он вздохнул.

— Что ж вы не пишете? — тихо спро­сил Алек­сеев. — Я бы вам перышко очинил.

— Очи­ните, да и бог с вами, подите куда-нибудь! — ска­зал Обло­мов. — Я уж один зай­мусь, а вы после обеда перепишете.

— Очень хорошо‑с, — отве­чал Алек­сеев. — В самом деле, еще поме­шаю как-нибудь… А я пойду пока скажу, чтоб нас не ждали в Ека­те­рин­гоф. Про­щайте, Илья Ильич.

Но Илья Ильич не слу­шал его: он, подо­брав ноги под себя, почти улегся в кресло и, под­го­рю­нив­шись, погру­зился не то в дре­моту, не то в задумчивость.

V

Обло­мов, дво­ря­нин родом, кол­леж­ский сек­ре­тарь чином, без­вы­ездно живет две­на­дца­тый год в Петербурге.

Сна­чала, при жизни роди­те­лей, жил потес­нее, поме­щался в двух ком­на­тах, доволь­ство­вался только выве­зен­ным им из деревни слу­гой Заха­ром, но по смерти отца и матери он стал един­ствен­ным обла­да­те­лем трех­сот пяти­де­сяти душ, достав­шихся ему в наслед­ство в одной из отда­лен­ных губер­ний, чуть не в Азии.

Он вме­сто пяти полу­чал уже от семи до десяти тысяч руб­лей ассиг­на­ци­ями дохода, тогда и жизнь его при­няла дру­гие, более широ­кие раз­меры. Он нанял квар­тиру побольше, при­ба­вил к сво­ему штату еще повара и завел было пару лошадей.

Тогда еще он был молод, и если нельзя ска­зать, чтоб он был жив, то по край­ней мере живее, чем теперь, еще он был полон раз­ных стрем­ле­ний, все чего-то наде­ялся, ждал мно­гого и от судьбы и от самого себя, все гото­вился к поприщу, к роли — прежде всего, разу­ме­ется, в службе, что и было целью его при­езда в Петер­бург. Потом он думал и о роли в обще­стве, нако­нец, в отда­лен­ной пер­спек­тиве, на пово­роте с юно­сти к зре­лым летам, вооб­ра­же­нию его мель­кало и улы­ба­лось семей­ное счастие.

Но дни шли за днями, годы сме­ня­лись годами, пушок обра­тился в жест­кую бороду, лучи глаз сме­ни­лись двумя туск­лыми точ­ками, талия округ­ли­лась, волосы стали неми­ло­сердно лезть, стук­нуло трид­цать лет, а он ни на шаг не подви­нулся ни на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.

Но он все соби­рался и гото­вился начать жизнь, все рисо­вал в уме узор своей будущ­но­сти, но с каж­дым мель­кав­шим над голо­вой его годом дол­жен был что-нибудь изме­нять и отбра­сы­вать в этом узоре.

Жизнь в его гла­зах раз­де­ля­лась на две поло­вины: одна состо­яла из труда и скуки — это у него были сино­нимы, дру­гая — из покоя и мир­ного весе­лья. От этого глав­ное поприще — служба на пер­вых порах оза­да­чила его самым непри­ят­ным образом.

Вос­пи­тан­ный в нед­рах про­вин­ции, среди крот­ких и теп­лых нра­вов и обы­чаев родины, пере­ходя в тече­ние два­дцати лет из объ­я­тий в объ­я­тия род­ных, дру­зей и зна­ко­мых, он до того был про­ник­нут семей­ным нача­лом, что и буду­щая служба пред­став­ля­лась ему в виде какого-то семей­ного заня­тия, вроде, напри­мер, лени­вого запи­сы­ва­нья в тет­радку при­хода и рас­хода, как делы­вал его отец.

Он пола­гал, что чинов­ники одного места состав­ляли между собой друж­ную, тес­ную семью, неусыпно пеку­щу­юся о вза­им­ном спо­кой­ствии и удо­воль­ствиях, что посе­ще­ние при­сут­ствен­ного места отнюдь не есть обя­за­тель­ная при­вычка, кото­рой надо при­дер­жи­ваться еже­дневно, и что сля­коть, жара или про­сто нерас­по­ло­же­ние все­гда будут слу­жить доста­точ­ными и закон­ными пред­ло­гами к нехож­де­нию в должность.

Но как огор­чился он, когда уви­дел, что надобно быть по край­ней мире зем­ле­тря­се­нию, чтоб не прийти здо­ро­вому чинов­нику на службу, а зем­ле­тря­се­ний, как на грех, в Петер­бурге не бывает, навод­не­ние, конечно, могло бы тоже слу­жить пре­гра­дой, но и то редко бывает.

Еще более при­за­ду­мался Обло­мов, когда замель­кали у него в гла­зах пакеты с над­пи­сью нуж­ное и весьма нуж­ное, когда его застав­ляли делать раз­ные справки, выписки, рыться в делах, писать тет­ради в два пальца тол­щи­ной, кото­рые, точно на смех, назы­вали запис­ками, при­том всё тре­бо­вали скоро, все куда-то торо­пи­лись, ни на чем не оста­нав­ли­ва­лись: не успеют спу­стить с рук одно дело, как уж опять с яро­стью хва­та­ются за дру­гое, как будто в нем вся сила и есть, и, кон­чив, забу­дут его и кида­ются на тре­тье — и конца этому нико­гда нет!

Раза два его под­ни­мали ночью и застав­ляли писать «записки», несколько раз добы­вали посред­ством курьера из гостей — все по поводу этих же запи­сок. Все это навело на него страх и скуку вели­кую. «Когда же жить. Когда жить?» — твер­дил он.

О началь­нике он слы­хал у себя дома, что это отец под­чи­нен­ных, и потому соста­вил себе самое сме­ю­ще­еся, самое семей­ное поня­тие об этом лице. Он его пред­став­лял себе чем-то вроде вто­рого отца, кото­рый только и дышит тем, как бы за дело и не за дело, сплошь да рядом, награж­дать своих под­чи­нен­ных и забо­титься не только о их нуж­дах, но и об удовольствиях.

Илья Ильич думал, что началь­ник до того вхо­дит в поло­же­ние сво­его под­чи­нен­ного, что забот­ливо рас­спро­сит его: каково он почи­вал ночью, отчего у него мут­ные глаза и не болит ли голова?

Но он жестоко разо­ча­ро­вался в пер­вый же день своей службы. С при­ез­дом началь­ника начи­на­лась беготня, суета, все сму­ща­лись, все сби­вали друг друга с ног, иные обдер­ги­ва­лись, опа­са­ясь, что они не довольно хороши как есть, чтоб пока­заться начальнику.

Это про­ис­хо­дило, как заме­тил Обло­мов впо­след­ствии, оттого, что есть такие началь­ники, кото­рые в испу­ган­ном до оду­ре­ния лице под­чи­нен­ного, выско­чив­шего к ним навстречу, видят не только почте­ние к себе, но даже рев­ность, а ино­гда и спо­соб­но­сти к службе.

Илье Ильичу не нужно было пугаться так сво­его началь­ника, доб­рого и при­ят­ного в обхож­де­нии чело­века: он нико­гда никому дур­ного не сде­лал, под­чи­нен­ные были как нельзя более довольны и не желали луч­шего. Никто нико­гда не слы­хал от него непри­ят­ного слова, ни крика, ни шуму, он нико­гда ничего не тре­бует, а все про­сит. Дело сде­лать — про­сит, в гости к себе — про­сит и под арест сесть — про­сит. Он нико­гда никому не ска­зал ты, всем вы: и одному чинов­нику и всем вместе.

Но все под­чи­нен­ные чего-то робели в при­сут­ствии началь­ника, они на его лас­ко­вый вопрос отве­чали не своим, а каким-то дру­гим голо­сом, каким с про­чими не говорили.

И Илья Ильич вдруг робел, сам не зная отчего, когда началь­ник вхо­дил в ком­нату, и у него стал про­па­дать свой голос и являлся какой-то дру­гой, тонень­кий и гад­кий, как скоро заго­ва­ри­вал с ним начальник.

Исстра­дался Илья Ильич от страха и тоски на службе даже и при доб­ром, снис­хо­ди­тель­ном началь­нике. Бог знает что ста­лось бы с ним, если б он попался к стро­гому и взыскательному!

Обло­мов про­слу­жил кое-как года два, может быть, он дотя­нул бы и тре­тий, до полу­че­ния чина, но осо­бен­ный слу­чай заста­вил его ранее поки­нуть службу.

Он отпра­вил одна­жды какую-то нуж­ную бумагу вме­сто Аст­ра­хани в Архан­гельск. Дело объ­яс­ни­лось, стали отыс­ки­вать виноватого.

Все дру­гие с любо­пыт­ством ждали, как началь­ник позо­вет Обло­мова, как холодно и покойно спро­сит, «он ли это ото­слал бумагу в Архан­гельск», и все недо­уме­вали, каким голо­сом отве­тит ему Илья Ильич. Неко­то­рые пола­гали, что он вовсе не отве­тит: не сможет.

Глядя на дру­гих, Илья Ильич и сам пере­пу­гался, хотя и он и все про­чие знали, что началь­ник огра­ни­чится заме­ча­нием, но соб­ствен­ная совесть была гораздо строже выговора.

Обло­мов не дождался заслу­жен­ной кары, ушел домой и при­слал меди­цин­ское свидетельство.

В этом сви­де­тель­стве ска­зано было: «Я, ниже­под­пи­сав­шийся, сви­де­тель­ствую, с при­ло­же­нием своей печати, что кол­леж­ский сек­ре­тарь Илья Обло­мов одер­жим отол­ще­нием сердца с рас­ши­ре­нием левого желу­дочка оного (Hypertrophia cordis cum dilatatione ejus ventriculi sinistri), а равно хро­ни­че­скою болью в печени (hetitis), угро­жа­ю­щею опас­ным раз­ви­тием здо­ро­вью и жизни боль­ного, како­вые при­падки про­ис­хо­дят, как надо пола­гать, от еже­днев­ного хож­де­ния в долж­ность. Посему, в предот­вра­ще­ние повто­ре­ния и уси­ле­ния болез­нен­ных при­пад­ков, я счи­таю за нуж­ное пре­кра­тить на время г. Обло­мову хож­де­ние на службу и вообще пред­пи­сы­ваю воз­дер­жа­ние от умствен­ного заня­тия и вся­кой деятельности».

Но это помогло только на время: надо же было выздо­ро­веть, — а за этим в пер­спек­тиве было опять еже­днев­ное хож­де­ние в долж­ность. Обло­мов не вынес и подал в отставку. Так кон­чи­лась — и потом уже не воз­об­нов­ля­лась — его госу­дар­ствен­ная деятельность.

Роль в обще­стве уда­лась было ему лучше.

В пер­вые годы пре­бы­ва­ния в Петер­бурге, в его ран­ние, моло­дые годы, покой­ные черты лица его ожив­ля­лись чаще, глаза подолгу сияли огнем жизни, из них лились лучи света, надежды, силы. Он вол­но­вался, как и все, наде­ялся, радо­вался пустя­кам и от пустя­ков же стра­дал. Но это все было давно, еще в ту неж­ную пору, когда чело­век во вся­ком дру­гом чело­веке пред­по­ла­гает искрен­него друга и влюб­ля­ется почти во вся­кую жен­щину и вся­кой готов пред­ло­жить руку и сердце, что иным даже и уда­ется совер­шить, часто к вели­кому при­скор­бию потом на всю осталь­ную жизнь.

В эти бла­жен­ные дни на долю Ильи Ильича тоже выпало немало мяг­ких, бар­хат­ных, даже страст­ных взгля­дов из толпы кра­са­виц, про­пасть мно­го­обе­ща­ю­щих улы­бок, два-три непри­ви­ле­ги­ро­ван­ные поце­луя и еще больше дру­же­ских руко­по­жа­тий, с болью до слез.

Впро­чем, он нико­гда не отда­вался в плен кра­са­ви­цам, нико­гда не был их рабом, даже очень при­леж­ным поклон­ни­ком, уже и потому, что к сбли­же­нию с жен­щи­нами ведут боль­шие хло­поты. Обло­мов больше огра­ни­чи­вался покло­не­нием издали, на почти­тель­ном расстоянии.

Редко судьба стал­ки­вала его с жен­щи­ною в обще­стве до такой сте­пени, чтоб он мог вспых­нуть на несколько дней и почесть себя влюб­лен­ным. От этого его любов­ные интриги не разыг­ры­ва­лись в романы: они оста­нав­ли­ва­лись в самом начале и своею невин­но­стью, про­сто­той и чисто­той не усту­пали пове­стям любви какой-нибудь пан­си­о­нерки на возрасте.

Пуще всего он бегал тех блед­ных, печаль­ных дев, боль­шею частию с чер­ными гла­зами, в кото­рых све­тятся «мучи­тель­ные дни и непра­вед­ные ночи», дев с неве­до­мыми никому скор­бями и радо­стями, у кото­рых все­гда есть что-то вве­рить, ска­зать, и когда надо ска­зать, они вздра­ги­вают, зали­ва­ются вне­зап­ными сле­зами, потом вдруг обо­вьют шею друга руками, долго смот­рят в глаза, потом на небо, гово­рят, что жизнь их обре­чена про­кля­тию, и ино­гда падают в обмо­рок. Он с бояз­нью обхо­дил таких дев. Душа его была еще чиста и дев­ственна, она, может быть, ждала своей любви, своей поры, своей пате­ти­че­ской стра­сти, а потом, с годами, кажется, пере­стала ждать и отчаялась.

Илья Ильич еще холод­нее про­стился с тол­пой дру­зей. Тот­час после пер­вого письма ста­ро­сты о недо­им­ках и неуро­жае заме­нил он пер­вого сво­его друга, повара, кухар­кой, потом про­дал лоша­дей и, нако­нец, отпу­стил про­чих «дру­зей».

Его почти ничто не влекло из дома, и он с каж­дым днем все крепче и посто­ян­нее водво­рялся в своей квартире.

Сна­чала ему тяжело стало про­быть целый день оде­тым, потом он ленился обе­дать в гостях, кроме коротко зна­ко­мых, больше холо­стых домов, где можно снять гал­стук, рас­стег­нуть жилет и где можно даже «пова­ляться» или сос­нуть часок.

Вскоре и вечера надо­ели ему: надо наде­вать фрак, каж­дый день бриться.

Вычи­тал он где-то, что только утрен­ние испа­ре­ния полезны, а вечер­ние вредны, и стал бояться сырости.

Несмотря на все эти при­чуды, другу его, Штольцу, уда­ва­лось вытас­ки­вать его в люди, но Штольц часто отлу­чался из Петер­бурга в Москву, в Ниж­ний, в Крым, а потом и за гра­ницу — и без него Обло­мов опять ввер­гался весь по уши в свое оди­но­че­ство и уеди­не­ние, из кото­рого могло его выве­сти только что-нибудь необык­но­вен­ное, выхо­дя­щее из ряда еже­днев­ных явле­ний жизни, но подоб­ного ничего не было и не пред­ви­де­лось впереди.

Ко всему этому с летами воз­вра­ти­лась какая-то ребя­че­ская робость, ожи­да­ние опас­но­сти и зла от всего, что не встре­ча­лось в сфере его еже­днев­ного быта, — след­ствие отвычки от раз­но­об­раз­ных внеш­них явлений.

Его не пугала, напри­мер, тре­щина потолка в его спальне: он к ней при­вык, не при­хо­дило ему тоже в голову, что вечно спер­тый воз­дух в ком­нате и посто­ян­ное сиде­нье вза­перти чуть ли не губи­тель­нее для здо­ро­вья, нежели ноч­ная сырость, что пере­пол­нять еже­дневно желу­док есть сво­его рода посте­пен­ное само­убий­ство, но он к этому при­вык и не пугался.

Он не при­вык к дви­же­нию, к жизни, к мно­го­люд­ству и суете.

В тес­ной толпе ему было душно, в лодку он садился с невер­ною надеж­дою добраться бла­го­по­лучно до дру­гого берега, в карете ехал, ожи­дая, что лошади поне­сут и разобьют.

Не то на него напа­дал нер­ви­че­ский страх: он пугался окру­жа­ю­щей его тишины или про­сто и сам не знал чего — у него побе­гут мурашки по телу. Он ино­гда бояз­ливо косится на тем­ный угол, ожи­дая, что вооб­ра­же­ние сыг­рает с ним штуку и пока­жет сверхъ­есте­ствен­ное явление.

Так разыг­ра­лась роль его в обще­стве. Лениво мах­нул он рукой на все юно­ше­ские, обма­нув­шие его или обма­ну­тые им надежды, все нежно-груст­ные, свет­лые вос­по­ми­на­ния, от кото­рых у иных и под ста­рость бьется сердце.

VI

Что ж он делал дома? Читал? Писал? Учился?

Да: если попа­дется под руки книга, газета, он ее прочтет.

Услы­шит о каком-нибудь заме­ча­тель­ном про­из­ве­де­нии — у него явится позыв позна­ко­миться с ним, он ищет, про­сит книги, и если при­не­сут скоро, он при­мется за нее, у него нач­нет фор­ми­ро­ваться идея о пред­мете, еще шаг — и он овла­дел бы им, а посмот­ришь, он уже лежит, глядя апа­ти­че­ски в пото­лок, и книга лежит подле него недо­чи­тан­ная, непонятая.

Охла­жде­ние овла­де­вало им еще быст­рее, нежели увле­че­ние: он уже нико­гда не воз­вра­щался к поки­ну­той книге.

Между тем он учился, как и дру­гие, как все, то есть до пят­на­дцати лет, в пан­си­оне, потом ста­рики Обло­мовы, после дол­гой борьбы, реши­лись послать Илюшу в Москву, где он волей-нево­лей про­сле­дил курс наук до конца.

Роб­кий, апа­ти­че­ский харак­тер мешал ему обна­ру­жи­вать вполне свою лень и капризы в чужих людях, в школе, где не делали исклю­че­ний в пользу бало­ва­ных сын­ков. Он по необ­хо­ди­мо­сти сидел в классе прямо, слу­шал, что гово­рили учи­теля, потому что дру­гого ничего делать было нельзя, и с тру­дом, с потом, со вздо­хами выучи­вал зада­ва­е­мые ему уроки.

Все это вообще счи­тал он за нака­за­ние, нис­по­слан­ное небом за наши грехи.

Дальше той строки, под кото­рой учи­тель, зада­вая урок, про­во­дил ног­тем черту, он не загля­ды­вал, рас­спро­сов ника­ких ему не делал и пояс­не­ний не тре­бо­вал. Он доволь­ство­вался тем, что напи­сано в тет­радке, и докуч­ли­вого любо­пыт­ства не обна­ру­жи­вал, даже когда и не все пони­мал, что слу­шал и учил.

Если ему кое-как уда­ва­лось одо­леть книгу, назы­ва­е­мую ста­ти­сти­кой, исто­рией, поли­ти­че­ской эко­но­мией, он совер­шенно был доволен.

Когда же Штольц при­но­сил ему книги, какие надо еще про­честь сверх выучен­ного, Обло­мов долго гля­дел молча на него.

— И ты, Брут, про­тив меня! — гово­рил он со вздо­хом, при­ни­ма­ясь за книги.

Неесте­ственно и тяжело ему каза­лось такое неуме­рен­ное чтение.

Зачем же все эти тет­радки, на кото­рые изве­дешь про­пасть бумаги, вре­мени и чер­нил? Зачем учеб­ные книги? Зачем же, нако­нец, шесть-семь лет затвор­ни­че­ства, все стро­го­сти, взыс­ка­ния, сиде­нье и том­ле­нье над уро­ками, запрет бегать, шалить, весе­литься, когда еще не все кончено?

«Когда же жить? — спра­ши­вал он опять самого себя. — Когда же, нако­нец, пус­кать в обо­рот этот капи­тал зна­ний, из кото­рых боль­шая часть еще ни на что не пона­до­бится в жизни? Поли­ти­че­ская эко­но­мия, напри­мер, алгебра, гео­мет­рия — что я стану с ними делать в Обломовке?»

И сама исто­рия только в тоску повер­гает: учишь, чита­ешь, что вот-де настала година бед­ствий, несчаст­лив чело­век, вот соби­ра­ется с силами, рабо­тает, гомо­зится, страшно тер­пит и тру­дится, все гото­вит ясные дни. Вот настали они — тут бы хоть сама исто­рия отдох­нула: нет, опять появи­лись тучи, опять зда­ние рух­нуло, опять рабо­тать, гомо­зиться… Не оста­но­вятся ясные дни, бегут — и все течет жизнь, все течет, все ломка да ломка.

Серьез­ное чте­ние утом­ляло его. Мыс­ли­те­лям не уда­лось рас­ше­ве­лить в нем жажду к умо­зри­тель­ным истинам.

Зато поэты задели его за живое: он стал юно­шей, как все. И для него настал счаст­ли­вый, никому не изме­ня­ю­щий, всем улы­ба­ю­щийся момент жизни, рас­цве­та­ния сил, надежд на бытие, жела­ния блага, доб­ле­сти, дея­тель­но­сти, эпоха силь­ного бие­ния сердца, пульса, тре­пета, вос­тор­жен­ных речей и слад­ких слез. Ум и сердце про­свет­лели: он стрях­нул дре­моту, душа запро­сила деятельности.

Штольц помог ему про­длить этот момент, сколько воз­можно было для такой натуры, какова была натура его друга. Он пой­мал Обло­мова на поэтах и года пол­тора дер­жал его под феру­лой мысли и науки.

Поль­зу­ясь вос­тор­жен­ным поле­том моло­дой мечты, он в чте­ние поэтов встав­лял дру­гие цели, кроме насла­жде­ния, строже ука­зы­вал в дали пути своей и его жизни и увле­кал в буду­щее. Оба вол­но­ва­лись, пла­кали, давали друг другу тор­же­ствен­ные обе­ща­ния идти разум­ною и свет­лой дорогою.

Юно­ше­ский жар Штольца зара­жал Обло­мова, и он сго­рал от жажды труда, дале­кой, но оба­я­тель­ной цели.

Но цвет жизни рас­пу­стился и не дал пло­дов. Обло­мов отрез­вился и только изредка, по ука­за­нию Штольца, пожа­луй, и про­чи­ты­вал ту или дру­гую книгу, но не вдруг, не торо­пясь, без жад­но­сти, а лениво про­бе­гал гла­зами по строкам.

Как ни инте­ресно было место, на кото­ром он оста­нав­ли­вался, но если на этом месте заста­вал его час обеда или сна, он клал книгу пере­пле­том вверх и шел обе­дать или гасил свечу и ложился спать.

Если давали ему пер­вый том, он по про­чте­нии не про­сил вто­рого, а при­но­сили — он мед­ленно прочитывал.

Потом уж он не оси­ли­вал и пер­вого тома, а боль­шую часть сво­бод­ного вре­мени про­во­дил, поло­жив локоть на стол, а на локоть голову, ино­гда вме­сто локтя упо­треб­лял ту книгу, кото­рую Штольц навя­зы­вал ему прочесть.

Так совер­шил свое учеб­ное поприще Обло­мов. То число, в кото­рое он выслу­шал послед­нюю лек­цию, и было гер­ку­ле­со­выми стол­пами его уче­но­сти. Началь­ник заве­де­ния под­пи­сью своею на атте­стате, как прежде учи­тель ног­тем на книге, про­вел черту, за кото­рую герой наш не счи­тал уже нуж­ным про­сти­рать свои уче­ные стремления.

Голова его пред­став­ляла слож­ный архив мерт­вых дел, лиц, эпох, цифр, рели­гий, ничем не свя­зан­ных поли­тико-эко­но­ми­че­ских, мате­ма­ти­че­ских или дру­гих истин, задач, поло­же­ний и т. п.

Это была как будто биб­лио­тека, состо­я­щая из одних раз­роз­нен­ных томов по раз­ным частям знаний.

Странно подей­ство­вало уче­нье на Илью Ильича: у него между нау­кой и жиз­нью лежала целая без­дна, кото­рой он не пытался перейти. Жизнь у него была сама по себе, а наука сама по себе.

Он учился всем суще­ству­ю­щим и давно не суще­ству­ю­щим пра­вам, про­шел курс и прак­ти­че­ского судо­про­из­вод­ства, а когда, по слу­чаю какой-то покражи в доме, пона­до­би­лось напи­сать бумагу в поли­цию, он взял лист бумаги, перо, думал, думал, да и послал за писарем.

Счеты в деревне сво­дил ста­ро­ста. «Что ж тут было делать науке?» — рас­суж­дал он в недоумении.

И он воро­тился в свое уеди­не­ние без груза зна­ний, кото­рые бы могли дать направ­ле­ние вольно гуля­ю­щей в голове или праздно дрем­лю­щей мысли.

Что ж он делал? Да все про­дол­жал чер­тить узор соб­ствен­ной жизни. В ней он, не без осно­ва­ния, нахо­дил столько пре­муд­ро­сти и поэ­зии, что и не исчер­па­ешь нико­гда без книг и учености.

Изме­нив службе и обще­ству, он начал иначе решать задачу суще­ство­ва­ния, вду­мы­вался в свое назна­че­ние и нако­нец открыл, что гори­зонт его дея­тель­но­сти и житья-бытья кро­ется в нем самом.

Он понял, что ему доста­лось в удел семей­ное сча­стье и заботы об име­нии. До тех пор он и не знал поря­дочно своих дел: за него забо­тился ино­гда Штольц. Не ведал он хоро­шенько ни дохода, ни рас­хода сво­его, не состав­лял нико­гда бюд­жета — ничего.

Ста­рик Обло­мов как при­нял име­ние от отца, так пере­дал его и сыну. Он хотя и жил весь век в деревне, но не муд­рил, не ломал себе головы над раз­ными зате­ями, как это делают нынеш­ние: как бы там открыть какие-нибудь новые источ­ники про­из­во­ди­тель­но­сти земель или рас­про­стра­нять и уси­ли­вать ста­рые и т. п. Как и чем засе­ва­лись поля при дедушке, какие были пути сбыта поле­вых про­дук­тов тогда, такие оста­лись и при нем.

Впро­чем, ста­рик бывал очень дово­лен, если хоро­ший уро­жай или воз­вы­шен­ная цена даст дохода больше про­шло­год­него: он назы­вал это бла­го­сло­ве­нием божиим. Он только не любил выду­мок и натя­жек к при­об­ре­те­нию денег.

— Отцы и деды не глу­пее нас были, — гово­рил он в ответ на какие-нибудь вред­ные, по его мне­нию, советы, — да про­жили же век счаст­ливо, про­жи­вем и мы: даст бог, сыты будем.

Полу­чая, без вся­ких лука­вых ухищ­ре­ний, с име­ния столько дохода, сколько нужно было ему, чтоб каж­дый день обе­дать и ужи­нать без меры, с семьей и раз­ными гостями, он бла­го­да­рил бога и счи­тал гре­хом ста­раться при­об­ре­тать больше.

Если при­каз­чик при­но­сил ему две тысячи, спря­тав тре­тью в кар­ман, и со сле­зами ссы­лался на град, засуху, неуро­жай, ста­рик Обло­мов кре­стился и тоже со сле­зами при­го­ва­ри­вал: «Воля божья, с богом спо­рить не ста­нешь! Надо бла­го­да­рить гос­пода и за то, что есть».

Со вре­мени смерти ста­ри­ков хозяй­ствен­ные дела в деревне не только не улуч­ши­лись, но, как видно из письма ста­ро­сты, ста­но­ви­лись хуже. Ясно, что Илье Ильичу надо было самому съез­дить туда и на месте разыс­кать при­чину посте­пен­ного умень­ше­ния доходов.

Он и сби­рался сде­лать это, но все откла­ды­вал, отча­сти и потому, что поездка была для него подви­гом, почти новым и неизвестным.

Он в жизни совер­шил только одно путе­ше­ствие, на дол­гих, среди перин, лар­цов, чемо­да­нов, око­ро­ков, булок, вся­кой жаре­ной и варе­ной ско­тины и птицы и в сопро­вож­де­нии несколь­ких слуг.

Так он совер­шил един­ствен­ную поездку из своей деревни до Москвы и эту поездку взял за норму всех вообще путе­ше­ствий. А теперь, слы­шал он, так не ездят: надо ска­кать сломя голову!

Потом Илья Ильич откла­ды­вал свою поездку еще и оттого, что не при­го­то­вился как сле­дует заняться сво­ими делами.

Он уж был не в отца и не в деда. Он учился, жил в свете: все это наво­дило его на раз­ные чуж­дые им сооб­ра­же­ния. Он пони­мал, что при­об­ре­те­ние не только не грех, но что долг вся­кого граж­да­нина чест­ными тру­дами под­дер­жи­вать общее благосостояние.

От этого боль­шую часть узора жизни, кото­рый он чер­тил в своем уеди­не­нии, зани­мал новый, све­жий, сооб­раз­ный с потреб­но­стями вре­мени план устрой­ства име­ния и управ­ле­ния крестьянами.

Основ­ная идея плана, рас­по­ло­же­ние, глав­ные части — все давно готово у него в голове, оста­лись только подроб­но­сти, сметы и цифры.

Он несколько лет неуто­мимо рабо­тает над пла­ном, думает, раз­мыш­ляет и ходя, и лежа, и в людях, то допол­няет, то изме­няет раз­ные ста­тьи, то воз­об­нов­ляет в памяти при­ду­ман­ное вчера и забы­тое ночью, а ино­гда вдруг, как мол­ния, сверк­нет новая, неожи­дан­ная мысль и заки­пит в голове — и пой­дет работа.

Он не какой-нибудь мел­кий испол­ни­тель чужой, гото­вой мысли, он сам тво­рец и сам испол­ни­тель своих идей.

Он как вста­нет утром с постели, после чая ляжет тот­час на диван, подо­прет голову рукой и обду­мы­вает, не щадя сил, до тех пор, пока, нако­нец, голова уто­мится от тяже­лой работы и когда совесть ска­жет: довольно сде­лано сего­дня для общего блага.

Тогда только реша­ется он отдох­нуть от тру­дов и пере­ме­нить забот­ли­вую позу на дру­гую, менее дело­вую и стро­гую, более удоб­ную для меч­та­ний и неги.

Осво­бо­дясь от дело­вых забот, Обло­мов любил ухо­дить в себя и жить в создан­ном им мире.

Ему доступны были насла­жде­ния высо­ких помыс­лов, он не чужд был все­об­щих чело­ве­че­ских скор­бей. Он горько в глу­бине души пла­кал в иную пору над бед­стви­ями чело­ве­че­ства, испы­ты­вал без­вест­ные, безы­мен­ные стра­да­ния, и тоску, и стрем­ле­ние куда-то вдаль, туда, веро­ятно, в тот мир, куда увле­кал его бывало Штольц.

Слад­кие слезы поте­кут по щекам его…

Слу­ча­ется и то, что он испол­нится пре­зре­нием к люд­скому пороку, ко лжи, к кле­вете, к раз­ли­тому в мире злу и раз­го­рится жела­нием ука­зать чело­веку на его язвы, и вдруг заго­ра­ются в нем мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырас­тают в наме­ре­ния, зажгут всю кровь в нем, задви­га­ются мускулы его, напря­гутся жилы, наме­ре­ния пре­об­ра­жа­ются в стрем­ле­ния: он, дви­жи­мый нрав­ствен­ною силою, в одну минуту быстро изме­нит две-три позы, с бли­ста­ю­щими гла­зами при­вста­нет до поло­вины на постели, про­тя­нет руку и вдох­но­венно ози­ра­ется кру­гом… Вот-вот стрем­ле­ние осу­ще­ствится, обра­тится в подвиг… и тогда, гос­поди! Каких чудес, каких бла­гих послед­ствий могли бы ожи­дать от такого высо­кого усилия!..

Но, смот­ришь, про­мельк­нет утро, день уже кло­нится к вечеру, а с ним кло­нятся к покою и утом­лен­ные силы Обло­мова: бури и вол­не­ния сми­ря­ются в душе, голова отрезв­ля­ется от дум, кровь мед­лен­нее про­би­ра­ется по жилам. Обло­мов тихо, задум­чиво пере­во­ра­чи­ва­ется на спину и, устре­мив печаль­ный взгляд в окно, к небу, с гру­стью про­во­жает гла­зами солнце, вели­ко­лепно садя­ще­еся за чей-то четы­рех­этаж­ный дом.

И сколько, сколько раз он про­во­жал так сол­неч­ный закат!

Наутро опять жизнь, опять вол­не­ния, мечты! Он любит вооб­ра­зить себя ино­гда каким-нибудь непо­бе­ди­мым пол­ко­вод­цем, перед кото­рым не только Напо­леон, но и Ерус­лан Лаза­ре­вич ничего не зна­чит, выду­мает войну и при­чину ее: у него хлы­нут, напри­мер, народы из Африки в Европу, или устроит он новые кре­сто­вые походы и воюет, решает участь наро­дов, разо­ряет города, щадит, каз­нит, ока­зы­вает подвиги добра и великодушия.

Или избе­рет он арену мыс­ли­теля, вели­кого худож­ника: все покло­ня­ются ему, он пожи­нает лавры, толпа гоня­ется за ним, вос­кли­цая: «Посмот­рите, посмот­рите, вот идет Обло­мов, наш зна­ме­ни­тый Илья Ильич!»

В горь­кие минуты он стра­дает от забот, пере­вер­ты­ва­ется с боку на бок, ляжет лицом вниз, ино­гда даже совсем поте­ря­ется, тогда он вста­нет с постели на колена и нач­нет молиться жарко, усердно, умо­ляя небо отвра­тить как-нибудь угро­жа­ю­щую бурю.

Потом, сдав попе­че­ние о своей уча­сти небе­сам, дела­ется покоен и рав­но­ду­шен ко всему на свете, а буря там как себе хочет.

Так пус­кал он в ход свои нрав­ствен­ные силы, так вол­но­вался часто по целым дням, и только тогда разве очнется с глу­бо­ким вздо­хом от оба­я­тель­ной мечты или от мучи­тель­ной заботы, когда день скло­нится к вечеру и солнце огром­ным шаром ста­нет вели­ко­лепно опус­каться за четы­рех­этаж­ный дом.

Тогда он опять про­во­дит его задум­чи­вым взгля­дом и печаль­ной улыб­кой и мирно опо­чиет от волнений.

Никто не знал и не видал этой внут­рен­ней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обло­мов так себе, только лежит да кушает на здо­ро­вье, и что больше от него нечего ждать, что едва ли у него вяжутся и мысли в голове. Так о нем и тол­ко­вали везде, где его знали.

О спо­соб­но­стях его, об его внут­рен­ней вул­ка­ни­че­ской работе пыл­кой головы, гуман­ного сердца знал подробно и мог сви­де­тель­ство­вать Штольц, но Штольца почти нико­гда не было в Петербурге.

Один Захар, обра­ща­ю­щийся всю жизнь около сво­его барина, знал еще подроб­нее весь его внут­рен­ний быт, но он был убеж­ден, что они с бари­ном дело делают и живут нор­мально, как должно, и что иначе жить не следует.

VII

Захару было за пять­де­сят лет. Он был уже не пря­мой пото­мок тех рус­ских Кале­бов, рыца­рей лакей­ской, без страха и упрека, испол­нен­ных пре­дан­но­сти к гос­по­дам до само­заб­ве­ния, кото­рые отли­ча­лись всеми доб­ро­де­те­лями и не имели ника­ких пороков.

Этот рыцарь был и со стра­хом и с упре­ком. Он при­над­ле­жал двум эпо­хам, и обе поло­жили на него печать свою. От одной пере­шла к нему по наслед­ству без­гра­нич­ная пре­дан­ность к дому Обло­мо­вых, а от дру­гой, позд­ней­шей, утон­чен­ность и раз­вра­ще­ние нравов.

Страстно пре­дан­ный барину, он, одна­кож, ред­кий день в чем-нибудь не сол­жет ему. Слуга ста­рого вре­мени удер­жи­вал бывало барина от рас­то­чи­тель­но­сти и невоз­дер­жа­ния, а Захар сам любил выпить с при­я­те­лями на бар­ский счет, преж­ний слуга был цело­муд­рен, как евнух, а этот все бегал к куме подо­зри­тель­ного свой­ства. Тот крепче вся­кого сун­дука сбе­ре­жет бар­ские деньги, а Захар норо­вит усчи­тать у барина при какой-нибудь издержке гри­вен­ник и непре­менно при­сво­ить себе лежа­щую на столе мед­ную гривну или пятак. Точно так же, если Илья Ильич забу­дет потре­бо­вать сдачи от Захара, она уже к нему обратно нико­гда не поступит.

Важ­нее сумм он не крал, может быть потому, что потреб­но­сти свои изме­рял грив­нами и гри­вен­ни­ками или боялся быть заме­чен­ным, но, во вся­ком слу­чае, не от избытка честности.

Ста­рин­ный Калеб умрет ско­рее, как отлично выдрес­си­ро­ван­ная охот­ни­чья собака, над съест­ным, кото­рое ему пору­чат, нежели тро­нет, а этот так и выгля­ды­вает, как бы съесть и выпить и то, чего не пору­чают, тот забо­тился только о том, чтоб барин кушал больше, и тос­ко­вал, когда он не кушает, а этот тос­кует, когда барин съе­дает дотла все, что ни поло­жит на тарелку.

Сверх того, Захар и сплет­ник. В кухне, в лавочке, на сход­ках у ворот он каж­дый день жалу­ется, что житья нет, что эта­кого дур­ного барина еще и не слы­хано: и капри­зен-то он, и скуп, и сер­дит, и что не уго­дишь ему ни в чем, что, сло­вом, лучше уме­реть, чем жить у него.

Это Захар делал не из зло­сти и не из жела­ния повре­дить барину, а так, по при­вычке, достав­шейся ему по наслед­ству от деда его и отца — обру­гать барина при вся­ком удоб­ном случае.

Он ино­гда, от скуки, от недо­статка мате­ри­ала для раз­го­вора или чтоб вну­шить более инте­реса слу­ша­ю­щей его пуб­лике, вдруг рас­пус­кал про барина какую-нибудь небывальщину.

— Мой-то пова­дился вон все к той вдове ходить, — хри­пел он тихо, по дове­рен­но­сти, — вчера писал записку к ней.

Или объ­явит, что барин его такой кар­теж­ник и пья­ница, какого свет не про­из­во­дил, что все ночи напро­лет до утра бьется в карты и пьет горькую.

А ничего не бывало: Илья Ильич ко вдове не ходит, по ночам мирно почи­вает, карт в руки не берет.

Захар неопря­тен. Он бре­ется редко и хотя моет руки и лицо, но, кажется, больше делает вид, что моет, да и ника­ким мылом не отмо­ешь. Когда он бывает в бане, то руки у него из чер­ных сде­ла­ются только часа на два крас­ными, а потом опять черными.

Он очень нело­вок: ста­нет ли отво­рять ворота или двери, отво­ряет одну поло­винку, дру­гая затво­ря­ется, побе­жит к той, эта затворяется.

Сразу он нико­гда не поды­мает с пола платка или дру­гой какой-нибудь вещи, а нагнется все­гда раза три, как будто ловит ее, и уж разве в чет­вер­тый под­ни­мет, и то еще ино­гда уро­нит опять.

Если он несет чрез ком­нату кучу посуды или дру­гих вещей, то с пер­вого же шага верх­ние вещи начи­нают дезер­ти­ро­вать на пол. Сна­чала поле­тит одна, он вдруг делает позд­нее и бес­по­лез­ное дви­же­ние, чтоб поме­шать ей упасть, и уро­нит еще две. Он гля­дит, разиня рот от удив­ле­ния, на пада­ю­щие вещи, а не на те, кото­рые оста­ются на руках, и оттого дер­жит под­нос косо, а вещи про­дол­жают падать, — и так ино­гда он при­не­сет на дру­гой конец ком­наты одну рюмку или тарелку, а ино­гда с бра­нью и про­кля­ти­ями бро­сит сам и послед­нее, что оста­лось в руках.

Про­ходя по ком­нате, он заде­нет то ногой, то боком за стол, за стул, не все­гда попа­дает прямо в отво­рен­ную поло­вину двери, а уда­рится пле­чом о дру­гую, и обру­гает при этом обе поло­винки, или хозя­ина дома, или плот­ника, кото­рый их делал.

У Обло­мова в каби­нете пере­ло­маны или пере­биты почти все вещи, осо­бенно мел­кие, тре­бу­ю­щие осто­рож­ного обра­ще­ния с ними, — и всё по мило­сти Захара. Он свою спо­соб­ность брать в руки вещь при­ла­гает ко всем вещам оди­на­ково, не делая ника­кого раз­ли­чия в спо­собе обра­ще­ния с той или дру­гой вещью.

Велят, напри­мер, снять со свечи или налить в ста­кан воды: он упо­тре­бит на это столько силы, сколько нужно, чтоб отво­рить ворота.

Не дай бог, когда Захар вос­пла­ме­нился усер­дием уго­дить барину и взду­мает все убрать, вычи­стить, уста­но­вить, живо, разом при­ве­сти в поря­док! Бедам и убыт­кам не бывало конца: едва ли непри­я­тель­ский сол­дат, ворвав­шись в дом, нане­сет столько вреда. Начи­на­лась ломка, паде­ние раз­ных вещей, битье посуды, опро­ки­ды­ва­нье сту­льев, кон­ча­лось тем, что надо было его выгнать из ком­наты, или он сам ухо­дил с бра­нью и проклятиями,

К сча­стью, он очень редко вос­пла­ме­нялся таким усердием.

Все это про­ис­хо­дило, конечно, оттого, что он полу­чил вос­пи­та­ние и при­об­ре­тал манеры не в тес­ноте и полу­мраке рос­кош­ных, при­хот­ливо убран­ных каби­не­тов и буду­а­ров, где черт знает чего ни настав­лено, а в деревне, на покое, про­сторе и воль­ном воздухе.

Там он при­вык слу­жить, не стес­няя своих дви­же­ний ничем, около мас­сив­ных вещей: обра­щался все больше с здо­ро­выми и солид­ными инстру­мен­тами, как-то: с лопа­той, ломом, желез­ными двер­ными скоб­ками и такими сту­льями, кото­рых с места не своротишь.

Иная вещь, под­свеч­ник, лампа, транс­па­рант, пресс-папье, стоит года три, четыре на месте — ничего, чуть он возь­мет ее, смот­ришь — сломалась.

— Ах, — ска­жет он ино­гда при этом Обло­мову с удив­ле­нием. — Посмот­рите-ка, сударь, какая дико­вина: взял только в руки вот эту штучку, а она и развалилась!

Или вовсе ничего не ска­жет, а тай­ком поста­вит поско­рей опять на свое место и после уве­рит барина, что это он сам раз­бил, а ино­гда оправ­ды­ва­ется, как видели в начале рас­сказа, тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть будь она желез­ная, что не век ей жить.

В пер­вых двух слу­чаях еще можно было спо­рить с ним, но когда он, в край­но­сти, воору­жался послед­ним аргу­мен­том, то уже вся­кое про­ти­во­ре­чие было бес­по­лезно, и он оста­вался пра­вым без апелляции.

Захар начер­тал себе одна­жды навсе­гда опре­де­лен­ный круг дея­тель­но­сти, за кото­рый доб­ро­вольно нико­гда не переступал.

Он утром ста­вил само­вар, чистил сапоги и то пла­тье, кото­рое барин спра­ши­вал, но отнюдь не то, кото­рое не спра­ши­вал, хоть виси оно десять лет.

Потом он мел — не вся­кий день, одна­кож, — сере­дину ком­наты, не доби­ра­ясь до углов, и обти­рал пыль только с того стола, на кото­ром ничего не сто­яло, чтоб не сни­мать вещей.

Затем он уже счи­тал себя вправе дре­мать на лежанке или бол­тать с Ани­сьей в кухне и с двор­ней у ворот, ни о чем не заботясь.

Если ему при­ка­зы­вали сде­лать что-нибудь сверх этого, он испол­нял при­ка­за­ние неохотно, после спо­ров и убеж­де­ний в бес­по­лез­но­сти при­ка­за­ния или невоз­мож­но­сти испол­нить его.

Ника­кими сред­ствами нельзя было заста­вить его вне­сти новую посто­ян­ную ста­тью в круг начер­тан­ных им себе занятий.

Если ему велят вычи­стить, вымыть какую-нибудь вещь или отне­сти то, при­не­сти это, он, по обык­но­ве­нию с вор­ча­ньем, испол­нял при­ка­за­ние, но если б кто захо­тел, чтоб он потом делал то же самое посто­янно сам, то этого уже достиг­нуть было невозможно.

На дру­гой, на тре­тий день и так далее нужно было бы при­ка­зы­вать то же самое вновь, и вновь вхо­дить с ним в непри­ят­ные объяснения.

Несмотря на все это, то есть что Захар любил выпить, посплет­ни­чать, брал у Обло­мова пятаки и гривны, ломал и бил раз­ные вещи и ленился, все-таки выхо­дило, что он был глу­боко пре­дан­ный сво­ему барину слуга.

Он бы не заду­мался сго­реть или уто­нуть за него, не счи­тая этого подви­гом, достой­ным удив­ле­ния или каких-нибудь наград. Он смот­рел на это, как на есте­ствен­ное, иначе быть не могу­щее дело, или, лучше ска­зать, никак не смот­рел, а посту­пал так, без вся­ких умозрений.

Тео­рий у него на этот пред­мет не было ника­ких. Ему нико­гда не при­хо­дило в голову под­вер­гать ана­лизу свои чув­ства и отно­ше­ния к Илье Ильичу, он не сам выду­мал их, они пере­шли от отца, деда, бра­тьев, дворни, среди кото­рой он родился и вос­пи­тался, и обра­ти­лись в плоть и кровь.

Захар умер бы вме­сто барина, счи­тая это своим неиз­беж­ным и при­род­ным дол­гом, и даже не счи­тая ничем, а про­сто бро­сился бы на смерть, точно так же как собака, кото­рая при встрече с зве­рем в лесу бро­са­ется на него, не рас­суж­дая, отчего должна бро­ситься она, а не ее господин.

Но зато, если б пона­до­би­лось, напри­мер, про­си­деть всю ночь подле постели барина, не смы­кая глаз, и от этого бы зави­село здо­ро­вье или даже жизнь барина, Захар непре­менно бы заснул.

Наружно он не выка­зы­вал не только подо­бо­стра­стия к барину, но даже был гру­бо­ват, фами­льярен в обхож­де­нии с ним, сер­дился на него не шутя за вся­кую мелочь и даже, как ска­зано, зло­сло­вил его у ворот, но все-таки этим только на время засло­ня­лось, а отнюдь не ума­ля­лось кров­ное, род­ствен­ное чув­ство пре­дан­но­сти его не к Илье Ильичу соб­ственно, а ко всему, что носит имя Обло­мова, что близко, мило, дорого ему.

Может быть, даже это чув­ство было в про­ти­во­ре­чии с соб­ствен­ным взгля­дом Захара на лич­ность Обло­мова, может быть, изу­че­ние харак­тера барина вну­шало дру­гие убеж­де­ния Захару. Веро­ятно, Захар, если б ему объ­яс­нили о сте­пени при­вя­зан­но­сти его к Илье Ильичу, стал бы оспа­ри­вать это.

Захар любил Обло­мовку, как кошка свой чер­дак, лошадь — стойло, собака — конуру, в кото­рой роди­лась и выросла. В сфере этой при­вя­зан­но­сти у него выра­бо­ты­ва­лись уже свои осо­бен­ные, лич­ные впечатления.

Напри­мер, обло­мов­ского кучера он любил больше, нежели повара, скот­ницу Вар­вару больше их обоих, а Илью Ильича меньше их всех, но все-таки обло­мов­ский повар для него был лучше и выше всех дру­гих пова­ров в мире, а Илья Ильич выше всех помещиков.

Тараску, буфет­чика, он тер­петь не мог, но этого Тараску он не про­ме­нял бы на самого хоро­шего чело­века в целом свете потому только, что Тараска был обломовский.

Он обра­щался фами­льярно и грубо с Обло­мо­вым, точно так же как шаман грубо и фами­льярно обхо­дится с своим идо­лом: он и обме­тает его, и уро­нит, ино­гда, может быть, и уда­рит с доса­дой, но все-таки в душе его посто­янно при­сут­ствует созна­ние пре­вос­ход­ства натуры этого идола над своей.

Малей­шего повода довольно было, чтоб вызвать это чув­ство из глу­бины души Захара и заста­вить его смот­реть с бла­го­го­ве­нием на барина, ино­гда даже уда­риться от уми­ле­ния в слезы. Боже сохрани, чтоб он поста­вил дру­гого какого-нибудь барина не только выше, даже наравне с своим! Боже сохрани, если б это взду­мал сде­лать и другой!

Захар на всех дру­гих гос­под и гостей, при­хо­див­ших к Обло­мову, смот­рел несколько свы­сока и слу­жил им — пода­вал чай и проч. — с каким-то снис­хож­де­нием, как будто давал им чув­ство­вать честь, кото­рою они поль­зу­ются, нахо­дясь у его барина. Отка­зы­вал им гру­бо­вато: «Барин-де почи­вает», — гово­рил он, над­менно огля­ды­вая при­шед­шего с ног до головы.

Ино­гда вме­сто сплет­ней и зло­сло­вия он вдруг при­ни­мался неуме­ренно воз­вы­шать Илью Ильича по лавоч­кам и на сход­ках у ворот, и тогда не было конца вос­тор­гам. Он вдруг начи­нал вычис­лять досто­ин­ства барина, ум, лас­ко­вость, щед­рость, доб­роту, и если у барина его не доста­вало качеств для пане­ги­рика, он зани­мал у дру­гих и при­да­вал ему знат­ность, богат­ство или необы­чай­ное могущество.

Если нужно было постра­щать двор­ника, управ­ля­ю­щего домом, даже самого хозя­ина, он стра­щал все­гда бари­ном. «Вот постой, я скажу барину, — гово­рил он с угро­зой, — будет ужо тебе!» Силь­нее авто­ри­тета он и не подо­зре­вал на свете.

Но наруж­ные отно­ше­ния Обло­мова с Заха­ром были все­гда как-то враж­дебны. Они, живучи вдвоем, надо­ели друг другу. Корот­кое, еже­днев­ное сбли­же­ние чело­века с чело­ве­ком не обхо­дится ни тому, ни дру­гому даром: много надо и с той и с дру­гой сто­роны жиз­нен­ного опыта, логики и сер­деч­ной теп­лоты, чтоб, насла­жда­ясь только досто­ин­ствами, не колоть и не колоться вза­им­ными недостатками.

Илья Ильич знал уже одно необъ­ят­ное досто­ин­ство Захара — пре­дан­ность к себе, и при­вык к ней, счи­тая также, с своей сто­роны, что это не может и не должно быть иначе, при­выкши же к досто­ин­ству одна­жды навсе­гда, он уже не насла­ждался им, а между тем не мог, и при своем рав­но­ду­шии к всему, сно­сить тер­пе­ливо бес­чис­лен­ных мел­ких недо­стат­ков Захара.

Если Захар, питая в глу­бине души к барину пре­дан­ность, свой­ствен­ную ста­рин­ным слу­гам, раз­нился от них совре­мен­ными недо­стат­ками, то и Илья Ильич, с своей сто­роны, ценя внут­ренне пре­дан­ность его, не имел уже к нему того дру­же­ского, почти род­ствен­ного рас­по­ло­же­ния, какое питали преж­ние гос­пода к слу­гам своим. Он поз­во­лял себе ино­гда крупно бра­ниться с Захаром.

Захару он тоже надо­едал собой. Захар, отслу­жив в моло­до­сти лакей­скую службу в бар­ском доме, был про­из­ве­ден в дядьки к Илье Ильичу и с тех пор начал счи­тать себя только пред­ме­том рос­коши, ари­сто­кра­ти­че­скою при­над­леж­но­стью дома, назна­чен­ною для под­дер­жа­ния пол­ноты и блеска ста­рин­ной фами­лии, а не пред­ме­том необ­хо­ди­мо­сти. От этого он, одев бар­чонка утром и раз­дев его вече­ром, осталь­ное время ровно ничего не делал.

Лени­вый от при­роды, он был ленив еще и по сво­ему лакей­скому вос­пи­та­нию. Он важ­ни­чал в дворне, не давал себе труда ни поста­вить само­вар, ни под­ме­сти полов. Он или дре­мал в при­хо­жей, или ухо­дил бол­тать в люд­скую, в кухню, не то так по целым часам, скре­стив руки на груди, стоял у ворот и с сон­ною задум­чи­во­стью посмат­ри­вал на все стороны.

И после такой жизни на него вдруг нава­лили тяже­лую обузу выно­сить на пле­чах службу целого дома! Он и служи барину, и мети, и чисть, он и на побе­гуш­ках! От всего этого в душу его залегла угрю­мость, а в нраве про­яви­лась гру­бость и жест­кость, от этого он вор­чал вся­кий раз, как голос барина застав­лял его поки­дать лежанку.

Несмотря, одна­кож, на эту наруж­ную угрю­мость и дикость, Захар был довольно мяг­кого и доб­рого сердца. Он любил даже про­во­дить время с ребя­тиш­ками. На дворе, у ворот, его часто видели с кучей детей. Он их мирит, драз­нит, устра­и­вает игры или про­сто сидит с ними, взяв одного на одно колено, дру­гого на дру­гое, а сзади шею его обо­вьет еще какой-нибудь шалун руками или треп­лет его за бакенбарды.

И так Обло­мов мешал Захару жить тем, что тре­бо­вал поми­нутно его услуг и при­сут­ствия около себя, тогда как сердце, сооб­щи­тель­ный нрав, любовь к без­дей­ствию и веч­ная, нико­гда не умол­ка­ю­щая потреб­ность жевать влекли Захара то к куме, то в кухню, то в лавочку, то к воротам.

Давно знали они друг друга и давно жили вдвоем. Захар нян­чил малень­кого Обло­мова на руках, а Обло­мов пом­нит его моло­дым, про­вор­ным, про­жор­ли­вым и лука­вым парнем.

Ста­рин­ная связь была неис­тре­бима между ними. Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть при­че­сан­ным и обу­тым, ни ото­бе­дать без помощи Захара, так Захар не умел пред­ста­вить себе дру­гого барина, кроме Ильи Ильича, дру­гого суще­ство­ва­ния, как оде­вать, кор­мить его, гру­бить ему, лука­вить, лгать и в то же время внут­ренне бла­го­го­веть перед ним.

VIII

Захар, запе­рев дверь за Таран­тье­вым и Алек­се­е­вым, когда они ушли, не садился на лежанку, ожи­дая, что барин сей­час позо­вет его, потому что слы­шал, как тот соби­рался писать. Но в каби­нете Обло­мова все было тихо, как в могиле.

Захар загля­нул в щель — что ж? Илья Ильич лежал себе на диване, опер­шись голо­вой на ладонь, перед ним лежала книга. Захар отво­рил дверь.

— Вы чего лежите-то опять? — спро­сил он.

— Не мешай, видишь, читаю! — отры­ви­сто ска­зал Обломов.

— Пора умы­ваться да писать, — гово­рил неот­вяз­чи­вый Захар.

— Да, в самом деле пора, — очнулся Илья Ильич. Сей­час ты поди. Я подумаю.

— И когда это он успел опять лечь-то! — вор­чал Захар, пры­гая на печку. — Проворен!

Обло­мов успел, одна­кож, про­чи­тать пожел­тев­шую от вре­мени стра­ницу, на кото­рой чте­ние пре­рвано было с месяц назад. Он поло­жил книгу на место и зев­нул, потом погру­зился в неот­вяз­чи­вую думу о «двух несчастиях».

— Какая скука! — шеп­тал он, то вытя­ги­вая, то под­жи­мая ноги.

Его кло­нило к неге и меч­там, он обра­щал глаза к небу, искал сво­его люби­мого све­тила, но оно было на самом зените и только отли­вало осле­пи­тель­ным блес­ком извест­ко­вую стену дома, за кото­рой зака­ты­ва­лось по вече­рам в виду Обло­мова. «Нет, прежде дело, — строго поду­мал он, — а потом…»

Дере­вен­ское утро давно про­шло, и петер­бург­ское было на исходе. До Ильи Ильича доле­тал со двора сме­шан­ный шум чело­ве­че­ских и нече­ло­ве­че­ских голо­сов: пенье кочу­ю­щих арти­стов, сопро­вож­да­е­мое боль­шею частию лаем собак. При­хо­дили пока­зы­вать и зверя мор­ского, при­но­сили и пред­ла­гали на раз­ные голоса все­воз­мож­ные продукты.

Он лег на спину и зало­жил обе руки под голову. Илья Ильич занялся раз­ра­бот­кою плана име­ния. Он быстро про­бе­жал в уме несколько серьез­ных, корен­ных ста­тей об оброке, о запашке, при­ду­мал новую меру, построже, про­тив лени и бро­дяж­ни­че­ства кре­стьян и пере­шел к устрой­ству соб­ствен­ного житья-бытья в деревне.

Его зани­мала постройка дере­вен­ского дома, он с удо­воль­ствием оста­но­вился несколько минут на рас­по­ло­же­нии ком­нат, опре­де­лил длину и ширину сто­ло­вой, бильярд­ной, поду­мал и о том, куда будет обра­щен окнами его каби­нет, даже вспом­нил о мебели и коврах.

После этого рас­по­ло­жил фли­геля дома, сооб­ра­зив число гостей, кото­рое наме­ре­вался при­ни­мать, отвел место для коню­шен, сараев, люд­ских и раз­ных дру­гих служб.

Нако­нец обра­тился к саду: он решил оста­вить все ста­рые липо­вые и дубо­вые дере­вья так, как они есть, а яблони и груши уни­что­жить и на место их поса­дить ака­ции, поду­мал было о парке, но, сде­лав в уме при­мерно смету издерж­кам, нашел, что дорого, и, отло­жив это до дру­гого вре­мени, пере­шел к цвет­ни­кам и оранжереям.

Тут мельк­нула у него соблаз­ни­тель­ная мысль о буду­щих фрук­тах до того живо, что он вдруг пере­несся на несколько лет впе­ред в деревню, когда уж име­ние устро­ено по его плану и когда он живет там безвыездно.

Ему пред­ста­ви­лось, как он сидит в лет­ний вечер на тер­расе, за чай­ным сто­лом, под непро­ни­ца­е­мым для солнца наве­сом дере­вьев, с длин­ной труб­кой и лениво втя­ги­вает в себя дым, задум­чиво насла­жда­ясь откры­ва­ю­щимся из-за дере­вьев видом, про­хла­дой, тиши­ной, а вдали жел­теют поля, солнце опус­ка­ется за зна­ко­мый берез­няк и румя­нит глад­кий, как зер­кало, пруд, с полей вос­хо­дит пар, ста­но­вится про­хладно, насту­пают сумерки, кре­стьяне тол­пами идут домой.

Празд­ная дворня сидит у ворот, там слы­шатся весе­лые голоса, хохот, бала­лайка, девки играют в горелки, кру­гом его самого рез­вятся его малютки, лезут к нему на колени, веша­ются ему на шею, за само­ва­ром сидит… царица всего окру­жа­ю­щего, его боже­ство… жен­щина! жена! А между тем в сто­ло­вой, убран­ной с изящ­ной про­сто­той, ярко забли­стали при­вет­ные огоньки, накры­вался боль­шой круг­лый стол, Захар, про­из­ве­ден­ный в мажор­домы, с совер­шенно седыми бакен­бар­дами, накры­вает стол, с при­ят­ным зво­ном рас­став­ляет хру­сталь и рас­кла­ды­вает серебро, поми­нутно роняя на пол то ста­кан, то вилку, садятся за обиль­ный ужин, тут сидит и това­рищ его дет­ства, неиз­мен­ный друг его, Штольц, и дру­гие, все зна­ко­мые лица, потом отхо­дят ко сну…

Лицо Обло­мова вдруг обли­лось румян­цем сча­стья: мечта была так ярка, жива, поэ­тична, что он мгно­венно повер­нулся лицом к подушке. Он вдруг почув­ство­вал смут­ное жела­ние любви, тихого сча­стья, вдруг зажаж­дал полей и хол­мов своей родины, сво­его дома, жены и детей…

Поле­жав нич­ком минут пять, он мед­ленно опять повер­нулся на спину. Лицо его сияло крот­ким, тро­га­тель­ным чув­ством: он был счастлив.

Он с насла­жде­нием, мед­ленно вытя­нул ноги, отчего пан­та­лоны его засу­чи­лись немного вверх, но он и не заме­чал этого малень­кого бес­по­рядка. Услуж­ли­вая мечта носила его легко и вольно, далеко в будущем.

Теперь его погло­тила люби­мая мысль: он думал о малень­кой коло­нии дру­зей, кото­рые посе­лятся в дере­вень­ках и фер­мах, в пят­на­дцати или два­дцати вер­стах вокруг его деревни, как попе­ре­менно будут каж­дый день съез­жаться друг к другу в гости, обе­дать, ужи­нать, тан­це­вать, ему видятся все ясные дни, ясные лица, без забот и мор­щин, сме­ю­щи­еся, круг­лые, с ярким румян­цем, с двой­ным под­бо­род­ком с неувя­да­ю­щим аппе­ти­том, будет веч­ное лето, веч­ное весе­лье, слад­кая еда да слад­кая лень.

— Боже, боже! — про­из­нес он от пол­ноты сча­стья и очнулся.

А тут раз­дался со двора в пять голо­сов: «Кар­то­феля! Песку, песку не надо ли? Уго­лья! Уго­лья!.. Пожерт­вуйте, мило­серд­ные гос­пода, на постро­е­ние храма гос­подня!» А из сосед­него, вновь стро­я­ще­гося дома раз­да­вался стук топо­ров, крик рабочих.

— Ах! — горестно вслух вздох­нул Илья Ильич. — «Что за жизнь! Какое без­об­ра­зие этот сто­лич­ный шум! Когда же наста­нет рай­ское, желан­ное житье? Когда в поля, в род­ные рощи? — думал он. — Лежать бы теперь на траве, под дере­вом, да гля­деть сквозь ветки на сол­нышко и счи­тать, сколько пти­чек пере­бы­вает на вет­ках. А тут тебе на траву то обед, то зав­трак при­не­сет какая-нибудь крас­но­ще­кая при­служ­ница, с голыми, круг­лыми и мяг­кими лок­тями и с заго­ре­лой шеей, потуп­ляет, плу­товка, взгляд и улы­ба­ется… Когда же наста­нет эта пора?..»

«А план! А ста­ро­ста, а квар­тира?» — вдруг раз­да­лось в памяти его.

— Да, да! — тороп­ливо заго­во­рил Илья Ильич, — сей­час, сию минуту!

Обло­мов быстро при­под­нялся и сел на диване, потом спу­стил ноги на пол, попал разом в обе туфли и поси­дел так, потом встал совсем и постоял задум­чиво минуты две.

— Захар, Захар! — закри­чал он громко, погля­ды­вая на стол и на чернильницу.

— Что еще там? — послы­ша­лось вме­сте с прыж­ком. — Как только ноги-то тас­кают меня? — хрип­лым шепо­том при­ба­вил Захар.

— Захар! — повто­рил Илья Ильич задум­чиво, не спус­кая глаз со стола. — Вот что, бра­тец… — начал он, ука­зы­вая на чер­ниль­ницу, но, не кон­чив фразы, впал опять в раздумье.

Тут руки стали у него вытя­ги­ваться кверху, колени под­ги­баться, он начал потя­ги­ваться, зевать…

— Там оста­вался у нас, — заго­во­рил он, все потя­ги­ва­ясь, с рас­ста­нов­кой, — сыр, да… дай мадеры, до обеда долго, так я позав­тра­каю немного…

— Где это он оста­вался? — ска­зал Захар, — не оста­ва­лось ничего…

— Как не оста­ва­лось? — пере­бил Илья Ильич. — Я очень хорошо помню: вот какой кусок был…

— Нет, нету! Ника­кого куска не было! — упорно твер­дил Захар.

— Был! — ска­зал Илья Ильич.

— Не был, — отве­чал Захар.

— Ну, так купи.

— Пожа­луйте денег.

— Вон мелочь там, возьми.

— Да тут только рубль сорок, а надо рубль шесть гривен.

— Там еще мед­ные были.

— Я не видал! — ска­зал Захар, пере­ми­на­ясь с ноги на ногу. — Серебро было, вон оно и есть, а мед­ных не было!

— Были: вчера мне раз­нос­чик самому в руки дал.

— Он при мне дал, — ска­зал Захар, — я видел, что мелочь давал, а меди не видал…

«Уж не Таран­тьев ли взял? — поду­мал нере­ши­тельно Илья Ильич. — Да нет, тот бы и мелочь взял».

— Так что ж там есть еще? — спро­сил он.

— А ничего не было. Вон вче­раш­ней вет­чины нет ли, надо у Ани­сьи спро­сить, — ска­зал Захар. — При­не­сти, что ли?

— При­неси, что есть. Да как это не было?

— Так, не было! — ска­зал Захар и ушел.

А Илья Ильич мед­ленно и задум­чиво про­ха­жи­вался по кабинету.

— Да, много хло­пот, — гово­рил он тихонько. — Вон хоть бы в плане — про­пасть еще работы!.. А сыр-то ведь оста­вался, — при­ба­вил он задум­чиво, — съел это Захар, да и гово­рит, что не было! И куда это запро­па­сти­лись мед­ные деньги? — гово­рил он, шаря на столе рукой.

Через чет­верть часа Захар отво­рил дверь под­но­сом, кото­рый дер­жал в обеих руках, и, войдя в ком­нату, хотел ногой при­тво­рить дверь, но про­мах­нулся и уда­рил по пустому месту: рюмка упала, а вме­сте с ней еще пробка с гра­фина и булка.

— Ни шагу без этого! — ска­зал Илья Ильич. — Ну, хоть под­ними же, что уро­нил, а он еще стоит да любуется!

Захар, с под­но­сом в руках, накло­нился было под­нять булку, но, при­сев, вдруг уви­дел, что обе руки заняты и под­нять нечем.

— Ну-ка, под­ними! — с насмеш­кой гово­рил Илья Ильич. — Что ж ты? За чем дело стало?

— О, чтоб вам пусто было, про­кля­тые! — с яро­стью раз­ра­зился Захар, обра­ща­ясь к уро­нен­ным вещам. — Где это видано зав­тра­кать перед самым обедом?

И, поста­вив под­нос, он под­нял с пола, что уро­нил, взяв булку, он дунул на нее и поло­жил на стол.

Илья Ильич при­нялся зав­тра­кать, а Захар оста­но­вился в неко­то­ром отда­ле­нии от него, погля­ды­вая на него сто­ро­ной и наме­ре­ва­ясь, по-види­мому, что-то сказать.

Но Обло­мов зав­тра­кал, не обра­щая на него ни малей­шего внимания.

Захар каш­ля­нул два раза.

Обло­мов все ничего.

— Управ­ля­ю­щий опять сей­час при­сы­лал, — робко заго­во­рил нако­нец Захар, — под­ряд­чик был у него, гово­рит: нельзя ли взгля­нуть на нашу квар­тиру? Насчет пере­делки-то все…

Илья Ильич кушал, не отве­чая на слова.

— Илья Ильич, — помол­чав, еще тише ска­зал Захар.

Илья Ильич сде­лал вид, что он не слышит.

— На буду­щей неделе велят съез­жать, — про­си­пел Захар.

Обло­мов выпил рюмку вина и молчал.

— Как же нам быть-то, Илья Ильич? — почти шепо­том спро­сил Захар.

— А я тебе запре­тил гово­рить мне об этом, — строго ска­зал Илья Ильич и, при­встав, подо­шел к Захару.

Тот попя­тился от него.

— Какой ты ядо­ви­тый чело­век, Захар! — при­ба­вил Обло­мов с чувством.

Захар оби­делся.

— Вот, — ска­зал он, — ядо­ви­тый! Что я за ядо­ви­тый? Я никого не убил.

— Как же не ядо­ви­тый! — повто­рил Илья Ильич, — ты отрав­ля­ешь мне жизнь.

— Я не ядо­ви­тый! — твер­дил Захар.

— Что ты ко мне при­ста­ешь с квартирой?

— Что ж мне делать-то?

— А мне что делать?

— Вы хотели ведь напи­сать к домо­вому хозяину?

— Ну и напишу, погоди, нельзя же вдруг!

— Вот бы теперь и написали.

— Теперь, теперь! Еще у меня поваж­нее есть дело. Ты дума­ешь, что это дрова рубить? тяп да ляп? Вон, — гово­рил Обло­мов, пово­ра­чи­вая сухое перо в чер­ниль­нице, — и чер­нил-то нет! Как я стану писать?

— А я вот сей­час ква­сом раз­веду, — ска­зал Захар и, взяв чер­ниль­ницу, про­ворно пошел в перед­нюю, а Обло­мов начал искать бумаги.

— Да, никак, и бумаги-то нет! — гово­рил он сам с собой, роясь в ящике и ощу­пы­вая стол. — Да и так нет! Ах, этот Захар: житья нет от него!

— Ну, как же ты не ядо­ви­тый чело­век? — ска­зал Илья Ильич вошед­шему Захару, — ни за чем не посмот­ришь! Как же в доме бумаги не иметь?

— Да что это, Илья Ильич, за нака­за­ние! Я хри­сти­а­нин: что ж вы ядо­ви­тым-то бра­ните? Далось: ядо­ви­тый! Мы при ста­ром барине роди­лись и выросли, он и щен­ком изво­лил бра­нить и за уши драл, а эта­кого слова не слы­хи­вали, выду­мок не было! Долго ли до греха? Вот бумага, извольте.

Он взял с эта­жерки и подал ему пол-листа серой бумаги.

— На этом разве можно писать? — спро­сил Обло­мов, бро­сив бумагу. — Я этим на ночь ста­кан закры­вал, чтоб туда не попало что-нибудь… ядовитое.

Захар отвер­нулся и смот­рел в стену.

— Ну, да нужды нет: подай сюда, я начерно напишу, а Алек­сеев ужо перепишет.

Илья Ильич сел к столу и быстро вывел: «Мило­сти­вый государь!..»

— Какие сквер­ные чер­нила! — ска­зал Обло­мов. — В дру­гой раз у меня держи ухо востро, Захар, и делай свое дело как следует!

Он поду­мал немного и начал писать.

«Квар­тира, кото­рую я зани­маю во вто­ром этаже дома, в кото­ром вы пред­по­ло­жили про­из­ве­сти неко­то­рые пере­стройки, вполне соот­вет­ствует моему образу жизни и при­об­ре­тен­ной вслед­ствие дол­гого пре­бы­ва­ния в сем доме при­вычке. Изве­стясь через кре­пост­ного моего чело­века, Захара Тро­фи­мова, что вы при­ка­зали сооб­щить мне, что зани­ма­е­мая мною квартира…»

Обло­мов оста­но­вился и про­чи­тал написанное.

— Нескладно, — ска­зал он, — тут два раза сряду что, а там два раза который.

Он пошеп­тал и пере­ста­вил слова: вышло, что кото­рый отно­сится к этажу — опять неловко. Кое-как пере­пра­вил и начал думать, как бы избе­жать два раза что.

Он то зачерк­нет, то опять поста­вит слово. Раза три пере­став­лял что, но выхо­дило или бес­смыс­лица, или сосед­ство с дру­гим что.

— И не отвя­жешься от этого дру­гого-то что! — ска­зал он с нетер­пе­нием. — Э! да черт с ним совсем, с пись­мом-то! Ломать голову из таких пустя­ков! Я отвык дело­вые письма писать. А вот уж тре­тий час в исходе.

— Захар, на вот тебе. — Он разо­рвал письмо на четыре части и бро­сил на пол.

— Видел? — спро­сил он.

— Видел, — отве­чал Захар, под­би­рая бумажки.

— Так не при­ста­вай больше с квар­ти­рой. А это что у тебя?

— А счеты-то.

— Ах ты, гос­поди! Ты совсем изму­чишь меня! Ну сколько тут, говори скорей!

— Да вот мяс­нику восемь­де­сят шесть руб­лей пять­де­сят четыре копейки.

Илья Ильич всплес­нул руками:

— Ты с ума сошел? Одному мяс­нику такую кучу денег?

— Не пла­тили месяца три, так и будет куча! Вот оно тут запи­сано, не украли!

— Ну, как же ты не ядо­ви­тый? — ска­зал Обло­мов. — На мильон говя­дины купил! Во что это в тебя идет? Добро бы впрок.

— Не я съел! — огры­зался Захар.

— Нет! Не ел?

— Что ж вы мне хле­бом-то попре­ка­ете? Вот, смотрите!

И он совал ему счеты.

— Ну, еще кому? — гово­рил Илья Ильич, оттал­ки­вая с доса­дой замас­лен­ные тетрадки.

— Еще сто два­дцать один рубль восем­на­дцать копеек хлеб­нику да зеленщику.

— Это разо­ре­ние! Это ни на что не похоже! — гово­рил Обло­мов, выходя из себя. — Что ты, корова, что ли, чтоб столько зелени сжевать…

— Нет! Я ядо­ви­тый чело­век! — с горе­чью заме­тил Захар, повер­нув­шись совсем сто­ро­ной к барину. — Кабы не пус­кали Михея Андре­ича, так бы меньше выхо­дило! — при­ба­вил он.

— Ну, сколько ж это будет всего, счи­тай! — гово­рил Илья Ильич и сам начал считать.

Захар делал ту же выкладку по пальцам.

— Черт знает, что за вздор выхо­дит: вся­кий раз раз­ное! — ска­зал Обло­мов. — Ну, сколько у тебя? две­сти, что ли?

— Вот пого­дите, дайте срок! — гово­рил Захар, зажму­ри­ва­ясь и ворча. — Восемь десят­ков да десять десят­ков — восем­на­дцать, да два десятка…

— Ну, ты нико­гда этак не кон­чишь, — ска­зал Илья Ильич. — Поди-ка к себе, а счеты подай мне зав­тра, да поза­боться о бумаге и чер­ни­лах… Эта­кая куча денег! Гово­рил, чтоб поне­множку пла­тить — нет, норо­вит все вдруг… народец!

— Две­сти пять руб­лей семь­де­сят две копейки, — ска­зал Захар сосчи­тав. — Денег пожалуйте.

— Как же, сей­час! Еще погоди: я поверю завтра…

— Воля ваша, Илья Ильич, они просят…

— Ну, ну, отстань! Ска­зал — зав­тра, так зав­тра и полу­чишь. Иди к себе, а я зай­мусь: у меня поваж­нее есть забота.

Илья Ильич уселся на стуле, подо­брал под себя ноги и не успел заду­маться, как раз­дался звонок.

Явился низень­кий чело­век, с уме­рен­ным брюш­ком, с белым лицом, румя­ными щеками и лыси­ной, кото­рую с затылка, как бахрома, окру­жали чер­ные густые волосы. Лысина была кругла, чиста и так лос­ни­лась, как будто была выто­чена из сло­но­вой кости. Лицо гостя отли­ча­лось забот­ливо-вни­ма­тель­ным ко всему, на что он ни гля­дел, выра­же­нием, сдер­жан­но­стью во взгляде, уме­рен­но­стью в улыбке и скромно-офи­ци­аль­ным приличием.

Одет он был в покой­ный фрак, отво­ряв­шийся широко и удобно, как ворота, почти от одного при­кос­но­ве­ния. Белье на нем так и бли­стало белиз­ной, как будто под стать лысине. На ука­за­тель­ном пальце пра­вой руки надет был боль­шой, мас­сив­ный пер­стень с каким-то тем­ным камнем.

— Док­тор! Какими судь­бами? — вос­клик­нул Обло­мов, про­тя­ги­вая одну руку гостю, а дру­гою подви­гая стул.

— Я соску­чился, что вы всё здо­ровы, не зовете, сам зашел, — отве­чал док­тор шут­ливо. — Нет, — при­ба­вил он потом серьезно, — я был вверху, у вашего соседа, да и зашел проведать.

— Бла­го­дарю. А что сосед?

— Что: недели три-четыре, а может быть, до осени дотя­нет, а потом… водя­ная в груди: конец извест­ный. Ну, вы что?

Обло­мов печально трях­нул головой:

— Плохо, док­тор. Я сам поду­мы­вал посо­ве­то­ваться с вами. Не знаю, что мне делать. Желу­док почти не варит, под ложеч­кой тяжесть, изжога заму­чила, дыха­нье тяжело… — гово­рил Обло­мов с жал­кой миной.

— Дайте руку, — ска­зал док­тор, взял пульс и закрыл на минуту глаза. — А кашель есть? — спро­сил он.

— По ночам, осо­бенно когда поужинаю.

— Гм! Бие­ние сердца бывает? Голова болит?

И док­тор сде­лал еще несколько подоб­ных вопро­сов, потом накло­нил свою лысину и глу­боко заду­мался. Через две минуты он вдруг при­под­нял голову и реши­тель­ным голо­сом сказал:

— Если вы еще года два-три про­жи­вете в этом кли­мате да будете все лежать, есть жир­ное и тяже­лое — вы умрете ударом.

Обло­мов встрепенулся.

— Что ж мне делать? Научите, ради бога! — спро­сил он.

— То же, что дру­гие делают: ехать за границу.

— За гра­ницу! — с изум­ле­нием повто­рил Обломов.

— Да, а что?

— Поми­луйте, док­тор, за гра­ницу! Как это можно?

— Отчего же не можно?

Обло­мов молча обвел гла­зами себя, потом свой каби­нет и маши­нально повторил:

— За границу!

— Что ж вам мешает?

— Как что? Все…

— Что ж все? Денег, что ли, нет?

— Да-да, вот денег-то в самом деле нет, — живо заго­во­рил Обло­мов, обра­до­вав­шись этому самому есте­ствен­ному пре­пят­ствию, за кото­рое он мог спря­таться совсем с голо­вой. — Вы посмот­рите-ка, что мне ста­ро­ста пишет… Где письмо, куда я его девал? Захар!

— Хорошо, хорошо, — заго­во­рил док­тор, — это не мое дело, мой долг ска­зать вам, что вы должны изме­нить образ жизни, место, воз­дух, заня­тие — все, все.

— Хорошо, я поду­маю, — ска­зал Обло­мов. — Куда же мне ехать и что делать? — спро­сил он.

— Поез­жайте в Кис­син­ген или в Эмс, — начал док­тор, — там про­жи­вете июнь и июль, пейте воды, потом отправ­ляй­тесь в Швей­ца­рию или в Тироль: лечиться вино­гра­дом. Там про­жи­вете сен­тябрь и октябрь…

— Черт знает что, в Тироль! — едва слышно про­шеп­тал Илья Ильич.

— Потом куда-нибудь в сухое место, хоть в Египет…

«Вона!» — поду­мал Обломов.

— Устра­няйте заботы и огорчения…

— Хорошо вам гово­рить, — заме­тил Обло­мов, — вы не полу­ча­ете от ста­ро­сты таких писем…

— Надо тоже избе­гать мыс­лей, — про­дол­жал доктор..

— Мыс­лей?

— Да, умствен­ного напряжения.

— А план устрой­ства име­ния? Поми­луйте, разве я оси­но­вый чурбан?..

— Ну, там как хотите. Мое дело только осте­речь вас. Стра­стей тоже надо беречься: они вре­дят лече­нию. Надо ста­раться раз­вле­кать себя вер­хо­вой ездой, тан­цами, уме­рен­ным дви­же­ньем на чистом воз­духе, при­ят­ными раз­го­во­рами, осо­бенно с дамами, чтоб сердце билось слегка и только от при­ят­ных ощущений.

Обло­мов слу­шал его, повеся голову.

— Потом? — спро­сил он.

— Потом от чте­ния, писа­нья — боже вас сохрани! Най­мите виллу, окнами на юг, побольше цве­тов, чтоб около были музыка да женщины…

— А пищу какую?

— Пищи мяс­ной и вообще живот­ной избе­гайте, муч­ни­стой и сту­де­ни­стой тоже. Можете кушать лег­кий бульон, зелень, только бере­ги­тесь: теперь холера почти везде бро­дит, так надо осто­рож­нее… Ходить можете часов восемь в сутки. Заве­дите ружье…

— Гос­поди!.. — про­сто­нал Обломов.

— Нако­нец, — заклю­чил док­тор, — к зиме поез­жайте в Париж и там, в вихре жизни, раз­вле­кай­тесь, не заду­мы­вай­тесь: из театра на бал, в мас­ка­рад, за город с визи­тами, чтоб около вас дру­зья, шум, смех…

— Не нужно ли еще чего-нибудь? — спро­сил Обло­мов с худо скры­той досадой.

Док­тор задумался…

— Разве пополь­зо­ваться мор­ским воз­ду­хом: сядьте в Англии на паро­ход да про­ка­ти­тесь до Америки…

Он встал и стал прощаться.

— Если вы все это испол­ните в точ­но­сти… — гово­рил он…

— Хорошо, хорошо, непре­менно исполню, — едко отве­чал Обло­мов, про­во­жая его.

Док­тор ушел, оста­вив Обло­мова в самом жал­ком поло­же­нии. Он закрыл глаза, поло­жил обе руки на голову, сжался на стуле в комок и так сидел, никуда не глядя, ничего не чувствуя.

Сзади его послы­шался роб­кий зов:

— Илья Ильич!

— Ну? — отклик­нулся он.

— А что ж управ­ля­ю­щему-то сказать:

— О чем?

— А насчет того, чтоб переехать?

— Ты опять об этом? — с изум­ле­нием спро­сил Обломов.

— Да как же, батюшка, Илья Ильич, быть-то мне? Сами рас­су­дите: и так жизнь-то моя горь­кая, я в гроб гляжу…

— Нет, ты, видно, в гроб меня хочешь вогнать своим пере­ез­дом, — ска­зал Обло­мов. — Послу­шай-ка, что гово­рит доктор!

Захар не нашел, что ска­зать, только вздох­нул так, что концы шей­ного платка затре­пе­тали у него на груди.

— Ты решился умо­рить, что ли, меня? — спро­сил опять Обло­мов. — Я надоел тебе — а? Ну, говори же?

— Хри­стос с вами! Живите на здо­ро­вье! Кто вам зла желает? — вор­чал Захар в совер­шен­ном сму­ще­нии от тра­ги­че­ского обо­рота, кото­рый начи­нала при­ни­мать речь.

— Ты! — ска­зал Илья Ильич. — Я запре­тил тебе заи­каться о пере­езде, а ты, не про­хо­дит дня, чтоб пять раз не напом­нил мне: ведь это рас­стро­и­вает меня — пойми ты. И так здо­ро­вье мое никуда не годится.

— Я думал, сударь, что… отчего, мол, думал, не пере­ехать? — дро­жа­щим от душев­ной тре­воги голо­сом гово­рил Захар.

— Отчего не пере­ехать! Ты так легко судишь об этом! — гово­рил Обло­мов, обо­ра­чи­ва­ясь с крес­лами к Захару. — Да ты вник­нул ли хоро­шенько, что зна­чит пере­ехать — а? Верно, не вникнул?

— И так не вник­нул! — сми­ренно отве­чал Захар, гото­вый во всем согла­ситься с бари­ном, лишь бы не дово­дить дела до пате­ти­че­ских сцен, кото­рые были для него хуже горь­кой редьки.

— Не вник­нул, так слу­шай, да и раз­бери, можно пере­ез­жать или нет. Что зна­чит пере­ехать? Это зна­чит: барин уйди на целый день, да так оде­тый с утра и ходи…

— Что ж, хоть бы и уйти? — заме­тил Захар. — Отчего же и не отлу­читься на целый день? Ведь нездо­рово сидеть дома. Вон вы какие нехо­ро­шие стали! Прежде вы были как огур­чик, а теперь, как сидите, бог знает на что похожи. Похо­дили бы по ули­цам, посмот­рели бы на народ или на дру­гое что…

— Полно вздор молоть, а слу­шай! — ска­зал Обло­мов. — Ходить по улицам!

— Да, право, — про­дол­жал Захар с боль­шим жаром. — Вон, гово­рят, какое-то неслы­хан­ное чудо­вище при­везли: его бы погля­дели. В тиатр или мас­ка­рад бы пошли, а тут бы без вас и переехали.

— Не бол­тай пустя­ков! Славно ты забо­тишься о бар­ском покое! По-тво­ему, шатайся целый день — тебе нужды нет, что я пообе­даю невесть где и как и не при­лягу после обеда?.. Без меня они тут пере­ве­зут! Недо­гляди, так и пере­ве­зут — черепки. Знаю я, — с воз­рас­та­ю­щей убе­ди­тель­но­стью гово­рил Обло­мов, — что зна­чит пере­возка! Это зна­чит ломка, шум, все вещи сва­лят в кучу на полу: тут и чемо­дан, и спинка дивана, и кар­тины, и чубуки, и книги, и склянки какие-то, кото­рых в дру­гое время и не видать, а тут черт знает откуда возь­мутся! Смотри за всем, чтоб не рас­те­ряли да не пере­ло­мали… поло­вина тут, дру­гая на возу или на новой квар­тире: захо­чется поку­рить, возь­мешь трубку, а табак уже уехал… Хочешь сесть, да не на что, до чего ни дотро­нулся — выпач­кался, все в пыли, вымыться нечем, и ходи вон с эта­кими руками, как у тебя…

— У меня руки чисты, — заме­тил Захар, пока­зы­вая какие-то две подошвы вме­сто рук.

— Ну, уж не пока­зы­вай только! — ска­зал Илья Ильич отво­ра­чи­ва­ясь. — А захо­чется пить, — про­дол­жал Обло­мов, — взял гра­фин, да ста­кана нет…

— Можно и из гра­фина напиться! — доб­ро­душно при­ба­вил Захар.

— Вот у вас все так: можно и не мести, и пыли не сти­рать, и ков­ров не выко­ла­чи­вать. А на новой квар­тире, — про­дол­жал Илья Ильич, увле­ка­ясь сам живо пред­ста­вив­шейся ему кар­ти­ной пере­езда, — дня в три не раз­бе­рутся, все не на своем месте: кар­тины у стен, на полу, калоши на постели, сапоги в одном узле с чаем да с пома­дой. То, гля­дишь, ножка у кресла сло­мана, то стекло на кар­тине раз­бито или диван в пят­нах. Чего ни спро­сишь — нет, никто не знает — где, или поте­ряно, или забыто на ста­рой квар­тире: беги туда…

— В ину пору раз десять взад и впе­ред сбе­га­ешь, — пере­бил Захар.

— Вот видишь ли! — про­дол­жал Обло­мов. — А вста­нешь на новой квар­тире утром, что за скука! Ни воды, ни уго­льев нет, а зимой так холо­дом наси­дишься, насту­дят ком­наты, а дров нет, поди бегай, занимай…

— Еще каких сосе­дей бог даст, — заме­тил опять Захар, — от иных не то что вязанки дров — ковша воды не допросишься.

— То-то же! — ска­зал Илья Ильич. — Пере­ехал — к вечеру, кажется бы, и конец хло­по­там: нет, еще про­во­зишься недели две. Кажется, все рас­став­лено… смот­ришь, что-нибудь да оста­лось: шторы при­ве­сить, кар­тинки при­ко­ло­тить — душу всю вытя­нет, жить не захо­чется… А издер­жек, издержек…

— Про­шлый раз, восемь лет назад, руб­лев две­сти стало — как теперь помню, — под­твер­дил Захар.

— Ну вот, шутка! — гово­рил Илья Ильич. — А как дико жить сна­чала на новой квар­тире! Скоро ли при­вык­нешь? Да я ночей пять не усну на новом месте, меня тоска загры­зет, как встану да увижу вон вме­сто этой вывески токаря дру­гое что-нибудь напро­тив, или вон ежели из окна не выгля­нет эта стри­же­ная ста­руха перед обе­дом, так мне и скучно… Видишь ли ты сам теперь, до чего дово­дил барина — а? — спро­сил с упре­ком Илья Ильич.

— Вижу, — про­шеп­тал сми­ренно Захар.

— Зачем же ты пред­ла­гал мне пере­ехать? Ста­нет ли чело­ве­че­ских сил выне­сти все это?

— Я думал, что дру­гие, мол, не хуже нас, да пере­ез­жают, так и нам можно… — ска­зал Захар.

— Что? Что? — вдруг с изум­ле­нием спро­сил Илья Ильич, при­под­ни­ма­ясь с кре­сел. — Что ты сказал?

Захар вдруг сму­тился, не зная, чем он мог подать барину повод к пате­ти­че­скому вос­кли­ца­нию и жесту… Он молчал.

— Дру­гие не хуже! — с ужа­сом повто­рил Илья Ильич. — Вот ты до чего дого­во­рился! Я теперь буду знать, что я для тебя все равно, что «дру­гой»!

Обло­мов покло­нился иро­ни­че­ски Захару и сде­лал в выс­шей сте­пени оскорб­лен­ное лицо.

— Поми­луйте, Илья Ильич, разве я рав­няю вас с кем-нибудь?..

— С глаз долой! — пове­ли­тельно ска­зал Обло­мов, ука­зы­вая рукой на дверь. — Я тебя видеть не могу. А! «дру­гие»! Хорошо!

Захар с глу­бо­ким вздо­хом уда­лился к себе.

— Эка жизнь, поду­ма­ешь! — вор­чал он, садясь на лежанку.

— Боже мой! — сто­нал тоже Обло­мов. — Вот хотел посвя­тить утро дель­ному труду, а тут рас­стро­или на целый день! И кто же? свой соб­ствен­ный слуга, пре­дан­ный, испы­тан­ный, а что ска­зал! И как это он мог?

Обло­мов долго не мог успо­ко­иться, он ложился, вста­вал, ходил по ком­нате и опять ложился. Он в низ­ве­де­нии себя Заха­ром до сте­пени дру­гих видел нару­ше­ние прав своих на исклю­чи­тель­ное пред­по­чте­ние Заха­ром особы барина всем и каждому.

Он вни­кал в глу­бину этого срав­не­ния и раз­би­рал, что такое дру­гие и что он сам, в какой сте­пени воз­можна и спра­вед­лива эта парал­лель и как тяжела обида, нане­сен­ная ему Заха­ром, нако­нец, созна­тельно ли оскор­бил его Захар, то есть убеж­ден ли он был, что Илья Ильич все равно, что «дру­гой», или так это сорва­лось у него с языка, без уча­стия головы. Все это задело само­лю­бие Обло­мова, и он решился пока­зать Захару раз­ницу между ним и теми, кото­рых разу­мел Захар под име­нем «дру­гих», и дать почув­ство­вать ему всю гнус­ность его поступка.

— Захар! — про­тяжно и тор­же­ственно клик­нул он.

Захар, услы­шав этот зов, не прыг­нул, по обык­но­ве­нию, с лежанки, стуча ногами, не завор­чал, он мед­ленно сполз с печки и пошел, заде­вая за все и руками и боками, тихо, нехотя, как собака, кото­рая по голосу гос­по­дина чув­ствует, что про­каза ее открыта и что зовут ее на расправу.

Захар отво­рил впо­ло­вину дверь, но войти не решался.

— Войди! — ска­зал Илья Ильич.

Хотя дверь отво­ря­лась сво­бодно, но Захар отво­рял так, как будто нельзя было про­лезть, и оттого только завяз в двери, но не вошел.

Обло­мов сидел на краю постели.

— Поди сюда! — настой­чиво ска­зал он.

Захар с тру­дом высво­бо­дился из двери, но тот­час при­тво­рил ее за собой и при­сло­нился к ней плотно спиной.

— Сюда! — гово­рил Илья Ильич, ука­зы­вая паль­цем место подле себя.

Захар сде­лал пол­шага и оста­но­вился за две сажени от ука­зан­ного места.

— Еще! — гово­рил Обломов.

Захар сде­лал вид, что будто шаг­нул, а сам только кач­нулся, стук­нул ногой и остался на месте.

Илья Ильич, видя, что ему никак не уда­ется на этот раз под­ма­нить Захара ближе, оста­вил его там, где он стоял, и смот­рел на него несколько вре­мени молча, с укоризной.

Захар, чув­ствуя нелов­кость от этого без­молв­ного созер­ца­ния его особы, делал вид, что не заме­чает барина, и более, нежели когда-нибудь, сто­ро­ной стоял к нему и даже не кидал в эту минуту сво­его одно­сто­рон­него взгляда на Илью Ильича.

Он упорно стал смот­реть налево, в дру­гую сто­рону: там уви­дал он давно зна­ко­мый ему пред­мет — бахрому из пау­тины около кар­тин, и в пауке — живой упрек сво­ему нерадению.

— Захар! — тихо, с досто­ин­ством про­из­нес Илья Ильич.

Захар не отве­чал, он, кажется, думал: «Ну, чего тебе? Дру­гого, что ли, Захара? Ведь я тут стою», и пере­нес взгляд свой мимо барина, слева направо, там тоже напом­нило ему о нем самом зер­кало, подер­ну­тое, как кисеей, густою пылью, сквозь нее дико, испод­ло­бья смот­рел на него, как из тумана, соб­ствен­ный его же угрю­мый и некра­си­вый лик.

Он с неудо­воль­ствием отвра­тил взгляд от этого груст­ного, слиш­ком зна­ко­мого ему пред­мета и решился на минуту оста­но­вить его на Илье Ильиче. Взгляды их встретились.

Захар не вынес укора, напи­сан­ного в гла­зах барина, и поту­пил свои вниз, под ноги: тут опять, в ковре, про­пи­тан­ном пылью и пят­нами, он про­чел печаль­ный атте­стат сво­его усер­дия к гос­под­ской службе.

— Захар! — с чув­ством повто­рил Илья Ильич.

— Чего изво­лите? — едва слышно про­шеп­тал Захар и чуть-чуть вздрог­нул, пред­чув­ствуя пате­ти­че­скую речь.

— Дай мне квасу! — ска­зал Илья Ильич.

У Захара отлегло от сердца, он с радо­сти, как маль­чишка, про­ворно бро­сился в буфет и при­нес квасу.

— Что, каково тебе? — кротко спро­сил Илья Ильич, отпив из ста­кана и держа его в руках. — Ведь нехорошо?

Вид дико­сти на лице Захара мгно­венно смяг­чился блес­нув­шим в чер­тах его лучом рас­ка­я­ния. Захар почув­ство­вал пер­вые при­знаки проснув­ше­гося в груди и под­сту­пив­шего к сердцу бла­го­го­вей­ного чув­ства к барину, и он вдруг стал смот­реть прямо ему в глаза.

— Чув­ству­ешь ли ты свой про­сту­пок? — спро­сил Илья Ильич.

«Что это за „про­сту­пок“ за такой? — думал Захар с горе­стью. — Что-нибудь жал­кое, ведь нехотя запла­чешь, как он ста­нет этак-то пропекать».

— Что ж, Илья Ильич, — начал Захар с самой низ­кой ноты сво­его диа­па­зона, — я ничего не ска­зал, окроме того, что, мол…

— Нет, ты погоди! — пере­бил Обло­мов. — Ты пони­ма­ешь ли, что ты сде­лал? На вот, поставь ста­кан на стол и отвечай!

Захар ничего не отве­чал и реши­тельно не пони­мал, что он сде­лал, но это не поме­шало ему с бла­го­го­ве­нием посмот­реть на барина, он даже пону­рил немного голову, созна­вая свою вину.

— Как же ты не ядо­ви­тый чело­век? — гово­рил Обломов.

Захар все мол­чал, только крупно миг­нул раза три.

— Ты огор­чил барина! — с рас­ста­нов­кой про­из­нес Илья Ильич и при­стально смот­рел на Захара, насла­жда­ясь его смущением.

Захар не знал, куда деваться от тоски.

— Ведь огор­чил? — спро­сил Илья Ильич.

— Огор­чил! — шеп­тал, рас­те­ряв­шись совсем, Захар от этого нового жал­кого слова. Он метал взгляды направо, налево и прямо, ища в чем-нибудь спа­се­ния, и опять замель­кали перед ним и пау­тина, и пыль, и соб­ствен­ное отра­же­ние, и лицо барина.

«Хоть бы сквозь землю про­ва­литься! Эх, смерть ней­дет!» — поду­мал он, видя, что не избе­жать ему пате­ти­че­ской сцены, как ни вер­тись. И так он чув­ство­вал, что мигает чаще и чаще, и вот, того и гляди, брыз­нут слезы.

Нако­нец он отве­чал барину извест­ной пес­ней, только в прозе.

— Чем же я огор­чил вас, Илья Ильич? — почти плача ска­зал он.

— Чем? — повто­рил Обло­мов. — Да ты поду­мал ли, что такое другой?

Он оста­но­вился, про­дол­жая гля­деть на Захара.

— Ска­зать ли тебе, что это такое?

Захар повер­нулся, как мед­ведь в бер­логе, и вздох­нул на всю комнату.

— Дру­гой — кого ты разу­ме­ешь — есть голь ока­ян­ная, гру­бый, необ­ра­зо­ван­ный чело­век, живет грязно, бедно, на чер­даке, он и выспится себе на вой­локе где-нибудь на дворе. Что эта­кому сде­ла­ется? Ничего. Трес­кает-то он кар­то­фель да селедку. Нужда мечет его из угла в угол, он и бегает день-день­ской. Он, пожа­луй, и пере­едет на новую квар­тиру. Вон, Лягаев, возь­мет линейку под мышку да две рубашки в носо­вой пла­ток и идет… «Куда, мол, ты?» — «Пере­ез­жаю», — гово­рит. Вот это так «дру­гой»! А я, по-тво­ему, «дру­гой» — а?

Захар взгля­нул на барина, пере­сту­пил с ноги на ногу и молчал.

— Что такое дру­гой? — про­дол­жал Обло­мов. — Дру­гой есть такой чело­век, кото­рый сам себе сапоги чистит, оде­ва­ется сам, хоть ино­гда и бари­ном смот­рит, да врет, он и не знает, что такое при­слуга, послать некого — сам сбе­гает за чем нужно, и дрова в печке сам поме­шает, ино­гда и пыль оботрет…

— Из нем­цев много эта­ких, — угрюмо ска­зал Захар.

— То-то же! А я? Как ты дума­ешь, я «дру­гой»?

— Вы совсем дру­гой! — жалобно ска­зал Захар, все не пони­мав­ший, что хочет ска­зать барин. — Бог знает, что это напу­стило такое на вас…

— Я совсем дру­гой — а? Погоди, ты посмотри, что ты гово­ришь! Ты раз­бери-ка, как «другой»-то живет? «Дру­гой» рабо­тает без устали, бегает, суе­тится, — про­дол­жал Обло­мов, — не пора­бо­тает, так и не поест. «Дру­гой» кла­ня­ется, «дру­гой» про­сит, уни­жа­ется… А я? Ну-ка, реши: как ты дума­ешь, «дру­гой» я — а?

— Да полно вам, батюшка, томить-то меня жал­кими сло­вами! — умо­лял Захар. — Ах ты, господи!

— Я «дру­гой»! Да разве я мечусь, разве рабо­таю? Мало ем, что ли? Худо­щав или жалок на вид? Разве недо­стает мне чего-нибудь? Кажется, подать, сде­лать — есть кому! Я ни разу не натя­нул себе чулок на ноги, как живу, слава богу! Стану ли я бес­по­ко­иться? Из чего мне? И кому я это говорю? Не ты ли с дет­ства ходил за мной? Ты все это зна­ешь, видел, что я вос­пи­тан нежно, что я ни холода, ни голода нико­гда не тер­пел, нужды не знал, хлеба себе не зара­ба­ты­вал и вообще чер­ным делом не зани­мался. Так как же это у тебя достало духу рав­нять меня с дру­гими? Разве у меня такое здо­ро­вье, как у этих «дру­гих»? Разве я могу все это делать и перенести?

Захар поте­рял реши­тельно вся­кую спо­соб­ность понять речь Обло­мова, но губы у него взду­лись от внут­рен­него вол­не­ния, пате­ти­че­ская сцена гре­мела, как туча, над голо­вой его. Он молчал.

— Захар! — повто­рил Илья Ильич.

— Чего изво­лите? — чуть слышно про­ши­пел Захар.

— Дай еще квасу.

Захар при­нес квасу, и когда Илья Ильич, напив­шись, отдал ему ста­кан, он было про­ворно пошел к себе.

— Нет, нет, ты постой! — заго­во­рил Обло­мов. — Я спра­ши­ваю тебя: как ты мог так горько оскор­бить барина, кото­рого ты ребен­ком носил на руках, кото­рому век слу­жишь и кото­рый бла­го­де­тель­ствует тебе?

Захар не выдер­жал: слово бла­го­де­тель­ствует доко­нало его! Он начал мигать чаще и чаще. Чем меньше пони­мал он, что гово­рил ему в пате­ти­че­ской речи Илья Ильич, тем груст­нее ста­но­ви­лось ему.

— Вино­ват, Илья Ильич, — начал он сипеть с рас­ка­я­нием, — это я по глу­по­сти, право по глупости…

И Захар, не пони­мая, что он сде­лал, не знал, какой гла­гол упо­тре­бить в конце своей речи.

— А я, — про­дол­жал Обло­мов голо­сом оскорб­лен­ного и не оце­нен­ного по досто­ин­ству чело­века, — еще забо­чусь день и ночь, тру­жусь, ино­гда голова горит, сердце зами­рает, по ночам не спишь, воро­ча­ешься, все дума­ешь, как бы лучше… а о ком? Для кого? Все для вас, для кре­стьян, стало быть, и для тебя. Ты, может быть, дума­ешь, глядя, как я ино­гда покро­юсь совсем оде­я­лом с голо­вой, что я лежу как пень да сплю, нет, не сплю я, а думаю все креп­кую думу, чтоб кре­стьяне не потер­пели ни в чем нужды, чтоб не поза­ви­до­вали чужим, чтоб не пла­ка­лись на меня гос­поду богу на страш­ном суде, а моли­лись бы да поми­нали меня доб­ром. Небла­го­дар­ные! — с горь­ким упре­ком заклю­чил Обломов.

Захар тро­нулся окон­ча­тельно послед­ними жал­кими сло­вами. Он начал поне­многу всхли­пы­вать, сипе­нье и хри­пе­нье сли­лись в этот раз в одну, невоз­мож­ную ни для какого инстру­мента ноту, разве только для какого-нибудь китай­ского гонга или индий­ского там-тама.

— Батюшка, Илья Ильич! — умо­лял он. — Полно вам! Что вы, гос­подь с вами, такое несете! Ах ты, мать пре­свя­тая бого­ро­дица! Какая беда вдруг стряс­лась нежданно-негаданно…

— А ты, — про­дол­жал, не слу­шая его, Обло­мов, — ты бы посты­дился выго­во­рить-то! Вот какую змею ото­грел на груди!

— Змея! — про­из­нес Захар, всплес­нув руками, и так при­уда­рил пла­чем, как будто десятка два жуков вле­тели и зажуж­жали в ком­нате. — Когда же я змею поми­нал? — гово­рил он среди рыда­ний. — Да я и во сне-то не вижу ее, поганую!

Оба они пере­стали пони­мать друг друга, а нако­нец каж­дый и себя.

— Да как это язык пово­ро­тился у тебя? — про­дол­жал Илья Ильич. — А я еще в плане моем опре­де­лил ему осо­бый дом, ого­род, отсып­ной хлеб, назна­чил жало­ва­нье! Ты у меня и управ­ля­ю­щий, и мажор­дом, и пове­рен­ный по делам! Мужики тебе в пояс, все тебе: Захар Тро­фи­мыч да Захар Тро­фи­мыч! А он все еще недо­во­лен, в «дру­гие» пожа­ло­вал! Вот и награда! Славно барина честит!

Захар про­дол­жал всхли­пы­вать, и Илья Ильич был сам рас­тро­ган. Уве­ще­вая Захара, он глу­боко про­никся в эту минуту созна­нием бла­го­де­я­ний, ока­зан­ных им кре­стья­нам, и послед­ние упреки доска­зал дро­жа­щим голо­сом, со сле­зами на глазах.

— Ну, теперь иди с богом! — ска­зал он при­ми­ри­тель­ным тоном Захару. — Да постой, дай еще квасу! В горле совсем пере­сохло: сам бы дога­дался — слы­шишь, барин хри­пит? До чего довел!

— Наде­юсь, что ты понял свой про­сту­пок, — гово­рил Илья Ильич, когда Захар при­нес квасу, — и впе­ред не ста­нешь срав­ни­вать барина с дру­гими. Чтоб загла­дить свою вину, ты как-нибудь уладь с хозя­и­ном, чтоб мне не пере­ез­жать. Вот как ты бере­жешь покой барина: рас­строил совсем и лишил меня какой-нибудь новой, полез­ной мысли. А у кого отнял? У себя же, для вас я посвя­тил всего себя, для вас вышел в отставку, сижу вза­перти… Ну, да бог с тобой! Вон, три часа бьет! Два часа только до обеда, что успе­ешь сде­лать в два часа? — Ничего. А дела куча. Так и быть, письмо отложу до сле­ду­ю­щей почты, а план набро­саю зав­тра. Ну, а теперь при­лягу немного: изму­чился совсем, ты опу­сти шторы да затвори меня поплот­нее, чтоб не мешали, может быть, я с часик и усну, а в поло­вине пятого разбуди.

Захар начал заку­по­ри­вать барина в каби­нете, он сна­чала покрыл его самого и подо­ткнул оде­яло под него, потом опу­стил шторы, плотно запер все двери и ушел к себе.

— Чтоб тебе издох­нуть, леший эта­кой! — вор­чал он, оти­рая следы слез и вле­зая на лежанку. — Право, леший! Осо­бый дом, ого­род, жало­ва­нье! — гово­рил Захар, поняв­ший только послед­ние слова. — Мастер жал­кие-то слова гово­рить: так по сердцу точно ножом и режет… Вот тут мой и дом, и ого­род, тут и ноги про­тяну! — гово­рил он, с яро­стью уда­ряя по лежанке. — Жало­ва­нье! Как не при­бе­решь гри­вен да пята­ков к рукам, так и табаку не на что купить, и куму нечем попот­че­вать! Чтоб тебе пусто было!.. Поду­ма­ешь, смерть-то нейдет!

Илья Ильич лег на спину, но не вдруг заснул. Он думал, думал, вол­но­вался, волновался…

— Два несча­стья вдруг! — гово­рил он, завер­ты­ва­ясь в оде­яло совсем с голо­вой. — Прошу устоять!

Но в самом-то деле эти два несча­стья, то есть зло­ве­щее письмо ста­ро­сты и пере­езд на новую квар­тиру, пере­ста­вали тре­во­жить Обло­мова и посту­пали уже только в ряд бес­по­кой­ных воспоминаний.

«До бед, кото­рыми гро­зит ста­ро­ста, еще далеко, — думал он, — до тех пор мно­гое может пере­ме­ниться: авось, дожди попра­вят хлеб, может быть, недо­имки ста­ро­ста попол­нит, бежав­ших мужи­ков „водво­рят на место житель­ства“, как он пишет».

«И куда это они ушли, эти мужики? — думал он и углу­бился более в худо­же­ствен­ное рас­смот­ре­ние этого обсто­я­тель­ства. — Поди, чай, ночью ушли, по сыро­сти, без хлеба. Где же они уснут? Неужели в лесу? Ведь не сидится же! В избе хоть и скверно пах­нет, да тепло, по край­ней мере…»

«И что тре­во­житься? — думал он. — Скоро и план подо­спеет — чего ж пугаться зара­нее? Эх, я…»

Мысль о пере­езде тре­во­жила его несколько более. Это было све­жее, позд­ней­шее несча­стье, но в успо­ко­и­тель­ном духе Обло­мова и для этого факта насту­пала уже исто­рия. Хотя он смутно и пред­ви­дел неиз­беж­ность пере­езда, тем более что тут вме­шался Таран­тьев, но он мыс­ленно отда­лял это тре­вож­ное собы­тие своей жизни хоть на неделю, и вот уже выиг­рана целая неделя спокойствия!

«А может быть, еще Захар поста­ра­ется так ула­дить, что и вовсе не нужно будет пере­ез­жать, авось обой­дутся: отло­жат до буду­щего лета или совсем отме­нят пере­стройку, ну, как-нибудь да сде­лают! Нельзя же, в самом деле… переезжать!..»

Так он попе­ре­менно вол­но­вался и успо­ко­и­вался, и нако­нец в этих при­ми­ри­тель­ных и успо­ко­и­тель­ных сло­вах авось, может быть и как-нибудь Обло­мов нашел и на этот раз, как нахо­дил все­гда, целый ков­чег надежд и уте­ше­ний, как в ков­чеге завета отцов наших, и в насто­я­щую минуту он успел огра­дить себя ими от двух несчастий.

Уже лег­кое, при­ят­ное оне­ме­ние про­бе­жало по чле­нам его и начало чуть-чуть тума­нить сном его чув­ства, как пер­вые, роб­кие морозцы тума­нят поверх­ность вод, еще минута — и созна­ние уле­тело бы бог весть куда, но вдруг Илья Ильич очнулся и открыл глаза.

— А ведь я не умылся! Как же это? Да и ничего не сде­лал, — про­шеп­тал он. — Хотел изло­жить план на бумагу и не изло­жил, к исправ­нику не напи­сал, к губер­на­тору тоже, к домо­вому хозя­ину начал письмо и не кон­чил, сче­тов не пове­рил и денег не выдал — утро так и пропало!

Он заду­мался… «Что же это такое? А дру­гой бы все это сде­лал? — мельк­нуло у него в голове. — Дру­гой, дру­гой… Что же это такое другой?»

Он углу­бился в срав­не­ние себя с «дру­гим». Он начал думать, думать: и теперь у него фор­ми­ро­ва­лась идея, совсем про­ти­во­по­лож­ная той, кото­рую он дал Захару о другом.

Он дол­жен был при­знать, что дру­гой успел бы напи­сать все письма, так что кото­рый и что ни разу не столк­ну­лись бы между собою, дру­гой и пере­ехал бы на новую квар­тиру, и план испол­нил бы, и в деревню съез­дил бы…

«Ведь и я бы мог все это… — дума­лось ему, — ведь я умею, кажется, и писать, писы­вал бывало не то что письма, а помуд­ре­нее этого! Куда же все это делось? И пере­ехать что за штука? Стоит захо­теть! „Дру­гой“ и халата нико­гда не наде­вает, — при­ба­ви­лось еще к харак­те­ри­стике дру­гого, — „дру­гой“… — тут он зев­нул… — почти не спит… „дру­гой“ тешится жиз­нью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я… не „дру­гой“!» — уже с гру­стью ска­зал он и впал в глу­бо­кую думу. Он даже высво­бо­дил голову из-под одеяла.

Настала одна из ясных, созна­тель­ных минут в жизни Обломова.

Как страшно стало ему, когда вдруг в душе его воз­никло живое и ясное пред­став­ле­ние о чело­ве­че­ской судьбе и назна­че­нии, и когда мельк­нула парал­лель между этим назна­че­нием и соб­ствен­ной его жиз­нью, когда в голове про­сы­па­лись, один за дру­гим, и бес­по­ря­дочно, пуг­ливо носи­лись, как птицы, про­буж­ден­ные вне­зап­ным лучом солнца в дрем­лю­щей раз­ва­лине, раз­ные жиз­нен­ные вопросы.

Ему грустно и больно стало за свою нераз­ви­тость, оста­новку в росте нрав­ствен­ных сил, за тяжесть, меша­ю­щую всему, и зависть грызла его, что дру­гие так полно и широко живут, а у него как будто тяже­лый камень бро­шен на узкой и жал­кой тропе его существования.

В роб­кой душе его выра­бо­ты­ва­лось мучи­тель­ное созна­ние, что мно­гие сто­роны его натуры не про­буж­да­лись совсем, дру­гие были чуть-чуть тро­нуты, и ни одна не раз­ра­бо­тана до конца.

А между тем он болез­ненно чув­ство­вал, что в нем зарыто, как в могиле, какое-то хоро­шее, свет­лое начало, может быть теперь уже умер­шее, или лежит оно, как золото в нед­рах горы, и давно бы пора этому золоту быть ходя­чей монетой.

Но глу­боко и тяжело зава­лен клад дря­нью, нанос­ным сором. Кто-то будто украл и зако­пал в соб­ствен­ной его душе при­не­сен­ные ему в дар миром и жиз­нью сокро­вища. Что-то поме­шало ему ринуться на поприще жизни и лететь по нему на всех пару­сах ума и воли. Какой-то тай­ный враг нало­жил на него тяже­лую руку в начале пути и далеко отбро­сил от пря­мого чело­ве­че­ского назначения.

И уж не выбраться ему, кажется, из глуши и дичи на пря­мую тро­пинку. Лес кру­гом его и в душе все чаще и тем­нее, тро­пинка зарас­тает более и более, свет­лое созна­ние про­сы­па­ется все реже и только на мгно­ве­ние будит спя­щие силы. Ум и воля давно пара­ли­зо­ваны и, кажется, безвозвратно.

Собы­тия его жизни умель­чи­лись до мик­ро­ско­пи­че­ских раз­ме­ров, но и с теми собы­ти­ями не спра­вится он, он не пере­хо­дит от одного к дру­гому, а пере­бра­сы­ва­ется ими, как с волны на волну, он не в силах одному про­ти­во­по­ста­вить упру­гость воли или увлечься разу­мом вслед за другим.

Горько ста­но­ви­лось ему от этой тай­ной испо­веди перед самим собою. Бес­плод­ные сожа­ле­ния о минув­шем, жгу­чие упреки сове­сти язвили его, как иглы, и он всеми силами ста­рался сверг­нуть с себя бремя этих упре­ков, найти вино­ва­того вне себя и на него обра­тить жало их. Но на кого?

— Это все… Захар! — про­шеп­тал он.

Вспом­нил он подроб­но­сти сцены с Заха­ром, и лицо его вспых­нуло пожа­ром стыда.

«Что, если б кто-нибудь слы­шал это?.. — думал он, цепе­нея от этой мысли. — Слава богу, что Захар не сумеет пере­ска­зать никому, да и не пове­рят, слава богу!»

Он взды­хал, про­кли­нал себя, воро­чался с боку на бок, искал вино­ва­того и не нахо­дил. Охи и вздохи его достигли даже до ушей Захара.

— Эк его там с квасу-то раз­ду­вает! — с серд­цем вор­чал Захар.

«Отчего же это я такой? — почти со сле­зами спро­сил себя Обло­мов и спря­тал опять голову под оде­яло, — право?»

Поис­кав бес­по­лезно враж­деб­ного начала, меша­ю­щего ему жить как сле­дует, как живут «дру­гие», он вздох­нул, закрыл глаза, и чрез несколько минут дре­мота опять начала поне­многу око­вы­вать его чувства.

— И я бы тоже… хотел… — гово­рил он, мигая с тру­дом, — что-нибудь такое… Разве при­рода уж так оби­дела меня… Да нет, слава богу… жало­ваться нельзя…

За этим послы­шался при­ми­ри­тель­ный вздох. Он пере­хо­дил от вол­не­ния к нор­маль­ному сво­ему состо­я­нию, спо­кой­ствию и апатии.

— Видно, уж так судьба… Что ж мне тут делать?.. — едва шеп­тал он, одо­ле­ва­е­мый сном.

— «Яко две тысячи поме­нее доходу»… — ска­зал он вдруг громко в бреду. — Сей­час, сей­час, погоди… — и очнулся вполовину.

— Однако… любо­пытно бы знать… отчего я… такой?.. — ска­зал он опять шепо­том. Веки у него закры­лись совсем. — Да, отчего?.. Должно быть… это… оттого… — силился выго­во­рить он и не выговорил.

Так он и не доду­мался до при­чины, язык и губы мгно­венно замерли на полу­слове и оста­лись, как были, полу­от­крыты. Вме­сто слова послы­шался еще вздох, и вслед за тем начало раз­да­ваться ров­ное хра­пе­нье без­мя­тежно спя­щего человека.

Сон оста­но­вил мед­лен­ный и лени­вый поток его мыс­лей и мгно­венно пере­нес его в дру­гую эпоху, к дру­гим людям, в дру­гое место, куда пере­не­семся за ним и мы с чита­те­лем в сле­ду­ю­щей главе..

IX. Сон Обломова

Где мы? В какой бла­го­сло­вен­ный уго­лок земли пере­нес нас сон Обло­мова? Что за чуд­ный край!

Нет, правда, там моря, нет высо­ких гор, скал и про­па­стей, ни дре­му­чих лесов — нет ничего гран­ди­оз­ного, дикого и угрюмого.

Да и зачем оно, это дикое и гран­ди­оз­ное? Море, напри­мер? Бог с ним! Оно наво­дит только грусть на чело­века: глядя на него, хочется пла­кать. Сердце сму­ща­ется робо­стью перед необо­зри­мой пеле­ной вод, и не на чем отдох­нуть взгляду, изму­чен­ному одно­об­ра­зием бес­ко­неч­ной картины.

Рев и беше­ные рас­каты валов не нежат сла­бого слуха, они все твер­дят свою, от начала мира одну и ту же песнь мрач­ного и нераз­га­дан­ного содер­жа­ния, и все слы­шится в ней один и тот же стон, одни и те же жалобы будто обре­чен­ного на муку чудо­вища да чьи-то прон­зи­тель­ные, зло­ве­щие голоса. Птицы не щебе­чут вокруг, только без­молв­ные чайки, как осуж­ден­ные, уныло носятся у при­бре­жья и кру­жатся над водой.

Бес­си­лен рев зверя перед этими воп­лями при­роды, ничто­жен и голос чело­века, и сам чело­век так мал, слаб, так неза­метно исче­зает в мел­ких подроб­но­стях широ­кой кар­тины! От этого, может быть, так и тяжело ему смот­реть на море.

Нет, бог с ним, с морем! Самая тишина и непо­движ­ность его не рож­дают отрад­ного чув­ства в душе: в едва замет­ном коле­ба­нии водя­ной массы чело­век все видит ту же необъ­ят­ную, хотя и спя­щую силу, кото­рая под­час так ядо­вито изде­ва­ется над его гор­дой волей и так глу­боко хоро­нит его отваж­ные замыслы, все его хло­поты и труды.

Горы и про­па­сти созданы тоже не для уве­се­ле­ния чело­века. Они грозны, страшны, как выпу­щен­ные и устрем­лен­ные на него когти и зубы дикого зверя, они слиш­ком живо напо­ми­нают нам брен­ный состав наш и дер­жат в страхе и тоске за жизнь. И небо там, над ска­лами и про­па­стями, кажется таким дале­ким и недо­ся­га­е­мым, как будто оно отсту­пи­лось от людей.

Не таков мир­ный уго­лок, где вдруг очу­тился наш герой.

Небо там, кажется, напро­тив, ближе жмется к земле, но не с тем, чтоб метать силь­нее стрелы, а разве только, чтоб обнять ее покрепче, с любо­вью: оно рас­про­стер­лось так невы­соко над голо­вой, как роди­тель­ская надеж­ная кровля, чтоб убе­речь, кажется, избран­ный уго­лок от вся­ких невзгод.

Солнце там ярко и жарко све­тит около полу­года и потом уда­ля­ется оттуда не вдруг, точно нехотя, как будто обо­ра­чи­ва­ется назад взгля­нуть еще раз или два на люби­мое место и пода­рить ему осе­нью, среди нена­стья, ясный, теп­лый день.

Горы там как будто только модели тех страш­ных где-то воз­двиг­ну­тых гор, кото­рые ужа­сают вооб­ра­же­ние. Это ряд отло­гих хол­мов, с кото­рых при­ятно кататься, рез­вясь, на спине или, сидя на них, смот­реть в раз­ду­мье на захо­дя­щее солнце.

Река бежит весело, шаля и играя, она то разо­льется в широ­кий пруд, то стре­мится быст­рой нитью, или при­сми­реет, будто заду­мав­шись, и чуть-чуть пол­зет по камеш­кам, выпус­кая из себя по сто­ро­нам рез­вые ручьи, под жур­ча­нье кото­рых сладко дремлется.

Весь уго­лок верст на пят­на­дцать или на два­дцать вокруг пред­став­лял ряд живо­пис­ных этю­дов, весе­лых, улы­ба­ю­щихся пей­за­жей. Пес­ча­ные и отло­гие берега свет­лой речки, под­би­ра­ю­щийся с холма к воде мел­кий кустар­ник, искрив­лен­ный овраг с ручьем на дне и бере­зо­вая роща — все как будто было нарочно при­брано одно к одному и мастер­ски нарисовано.

Изму­чен­ное вол­не­ни­ями или вовсе незна­ко­мое с ними сердце так и про­сится спря­таться в этот забы­тый всеми уго­лок и жить никому неве­до­мым сча­стьем. Все сулит там покой­ную, дол­го­вре­мен­ную жизнь до жел­тизны волос и неза­мет­ную, сну подоб­ную смерть.

Пра­вильно и невоз­му­тимо совер­ша­ется там годо­вой круг.

По ука­за­нию кален­даря насту­пит в марте весна, побе­гут гряз­ные ручьи с хол­мов, оттает земля и зады­мится теп­лым паром, ски­нет кре­стья­нин полу­шу­бок, вый­дет в одной рубашке на воз­дух и, при­крыв глаза рукой, долго любу­ется солн­цем, с удо­воль­ствием пожи­мая пле­чами, потом он потя­нет опро­ки­ну­тую вверх дном телегу то за одну, то за дру­гую оглоблю или осмот­рит и уда­рит ногой праздно лежа­щую под наве­сом соху, гото­вясь к обыч­ным трудам.

Не воз­вра­ща­ются вне­зап­ные вьюги вес­ной, не засы­пают полей и не ломают сне­гом деревьев.

Зима, как непри­ступ­ная, холод­ная кра­са­вица, выдер­жи­вает свой харак­тер вплоть до уза­ко­нен­ной поры тепла, не драз­нит неожи­дан­ными отте­пе­лями и не гнет в три дуги неслы­хан­ными моро­зами, все идет обыч­ным, пред­пи­сан­ным при­ро­дой общим порядком.

В ноябре начи­на­ется снег и мороз, кото­рый к кре­ще­нью уси­ли­ва­ется до того, что кре­стья­нин, выйдя на минуту из избы, воро­тится непре­менно с инеем на бороде, а в фев­рале чут­кий нос уж чув­ствует в воз­духе мяг­кое вея­нье близ­кой весны.

Но лето, лето осо­бенно упо­и­тельно в том краю. Там надо искать све­жего сухого воз­духа, напо­ен­ного — не лимо­ном и не лав­ром, а про­сто запа­хом полыни, сосны и чере­мухи, там искать ясных дней, слегка жгу­чих, но не паля­щих лучей солнца и почти в тече­ние трех меся­цев без­об­лач­ного неба.

Как пой­дут ясные дни, то и длятся недели три-четыре, и вечер тепел там, и ночь душна. Звезды так при­вет­ливо, так дру­же­ски мигают с небес.

Дождь ли пой­дет — какой бла­го­твор­ный лет­ний дождь! Хлы­нет бойко, обильно, весело запры­гает, точно круп­ные и жар­кие слезы вне­запно обра­до­ван­ного чело­века, а только пере­ста­нет — солнце уже опять с ясной улыб­кой любви осмат­ри­вает и сушит поля и при­горки: и вся страна опять улы­ба­ется сча­стьем в ответ солнцу.

Радостно при­вет­ствует дождь кре­стья­нин: «Дож­ди­чек вымо­чит, сол­нышко высу­шит!» — гово­рит он, под­став­ляя с насла­жде­нием под теп­лый ливень лицо, плечи и спину.

Грозы не страшны, а только бла­го­творны там: бывают посто­янно в одно и то же уста­нов­лен­ное время, не забы­вая почти нико­гда ильина дня, как будто для того, чтоб под­дер­жать извест­ное пре­да­ние в народе. И число и сила уда­ров, кажется, вся­кий год одни и те же, точно как будто из казны отпус­ка­лась на год на весь край извест­ная мера электричества.

Ни страш­ных бурь, ни раз­ру­ше­ний не слы­хать в том краю.

В газе­тах ни разу никому не слу­чи­лось про­честь чего-нибудь подоб­ного об этом бла­го­сло­вен­ном богом уголке. И нико­гда бы ничего и не было напе­ча­тано, и не слы­хали бы про этот край, если б только кре­стьян­ская вдова Марина Куль­кова, два­дцати восьми лет, не родила зараз четы­рех мла­ден­цев, о чем уже умол­чать никак было нельзя.

Не нака­зы­вал гос­подь той сто­роны ни еги­пет­скими, ни про­стыми язвами. Никто из жите­лей не видал и не пом­нит ника­ких страш­ных небес­ных зна­ме­ний, ни шаров огнен­ных, ни вне­зап­ной тем­ноты, не водится там ядо­ви­тых гадов, саранча не зале­тает туда, нет ни львов рыка­ю­щих, ни тиг­ров реву­щих, ни даже мед­ве­дей и вол­ков, потому что нет лесов. По полям и по деревне бро­дят только в оби­лии коровы жую­щие, овцы бле­ю­щие и куры кудахтающие.

Бог знает, удо­воль­ство­вался ли бы поэт или меч­та­тель при­ро­дой мир­ного уголка. Эти гос­пода, как известно, любят засмат­ри­ваться на луну да слу­шать щел­ка­нье соло­вьев. Любят они луну-кокетку, кото­рая бы наря­жа­лась в пале­вые облака да скво­зила таин­ственно через ветви дерев или сыпала снопы сереб­ря­ных лучей в глаза своим поклонникам.

А в этом краю никто и не знал, что за луна такая — все назы­вали ее меся­цем. Она как-то доб­ро­душно, во все глаза смот­рела на деревни и поле и очень похо­дила на мед­ный вычи­щен­ный таз.

Напрасно поэт стал бы гля­деть вос­тор­жен­ными гла­зами на нее: она так же бы про­сто­душно гля­дела и на поэта, как круг­ло­ли­цая дере­вен­ская кра­са­вица гля­дит в ответ на страст­ные и крас­но­ре­чи­вые взгляды город­ского волокиты.

Соло­вьев тоже не слы­хать в том краю, может быть оттого, что не води­лось там тени­стых при­ютов и роз, но зато какое оби­лие пере­пе­лов! Летом, при уборке хлеба, маль­чишки ловят их руками.

Да не поду­мают, одна­кож, чтоб пере­пела состав­ляли там пред­мет гастро­но­ми­че­ской рос­коши — нет, такое раз­вра­ще­ние не про­никло в нравы жите­лей того края: пере­пел — птица, уста­вом в пищу не пока­зан­ная. Она там услаж­дает люд­ской слух пением: оттого почти в каж­дом дому под кров­лей в нитя­ной клетке висит перепел.

Поэт и меч­та­тель не оста­лись бы довольны даже общим видом этой скром­ной и неза­тей­ли­вой мест­но­сти. Не уда­лось бы им там видеть какого-нибудь вечера в швей­цар­ском или шот­ланд­ском вкусе, когда вся при­рода — и лес, и вода, и стены хижин, и пес­ча­ные холмы — все горит точно баг­ро­вым заре­вом, когда по этому баг­ро­вому фону резко отте­ня­ется еду­щая по пес­ча­ной изви­ли­стой дороге каваль­када муж­чин, сопут­ству­ю­щих какой-нибудь леди в про­гул­ках к угрю­мой раз­ва­лине и поспе­ша­ю­щих в креп­кий замок, где их ожи­дает эпи­зод о войне двух роз, рас­ска­зан­ный дедом, дикая коза на ужин да про­пе­тая моло­дою мисс под звуки лютни бал­лада — кар­тины, кото­рыми так богато насе­лило наше вооб­ра­же­ние перо Валь­тера Скотта.

Нет, этого ничего не было в нашем краю.

Как все тихо, все сонно в трех-четы­рех дере­вень­ках, состав­ля­ю­щих этот уго­лок! Они лежали неда­леко друг от друга и были как будто слу­чайно бро­шены гигант­ской рукой и рас­сы­па­лись в раз­ные сто­роны, да так с тех пор и остались.

Как одна изба попала на обрыв оврага, так и висит там с неза­па­мят­ных вре­мен, стоя одной поло­ви­ной на воз­духе и под­пи­ра­ясь тремя жер­дями. Три-четыре поко­ле­ния тихо и счаст­ливо про­жили в ней.

Кажется, курице страшно бы войти в нее, а там живет с женой Они­сим Сус­лов, муж­чина солид­ный, кото­рый не уста­вится во весь рост в своем жилище.

Не вся­кий и сумеет войти в избу к Они­симу, разве только что посе­ти­тель упро­сит ее стать к лесу задом, а к нему передом.

Крыльцо висело над овра­гом, и чтоб попасть на крыльцо ногой, надо было одной рукой ухва­титься за траву, дру­гой за кровлю избы и потом шаг­нуть прямо на крыльцо.

Дру­гая изба при­ле­пи­лась к при­горку, как ласточ­кино гнездо, там три очу­ти­лись слу­чайно рядом, а две стоят на самом дне оврага.

Тихо и сонно все в деревне: без­молв­ные избы отво­рены настежь, не видно ни души, одни мухи тучами летают и жуж­жат в духоте.

Войдя в избу, напрасно ста­нешь кли­кать громко: мерт­вое мол­ча­ние будет отве­том, в ред­кой избе отзо­вется болез­нен­ным сто­ном или глу­хим кашлем ста­руха, дожи­ва­ю­щая свой век на печи, или появится из-за пере­го­родки босой длин­но­во­ло­сый трех­лет­ний ребе­нок, в одной руба­шонке, молча, при­стально погля­дит на вошед­шего и робко спря­чется опять.

Та же глу­бо­кая тишина и мир лежат и на полях, только кое-где, как мура­вей, гомо­зится на чер­ной ниве пали­мый зноем пахарь, нале­гая на соху и обли­ва­ясь потом.

Тишина и невоз­му­ти­мое спо­кой­ствие цар­ствуют и в нра­вах людей в том краю. Ни гра­бе­жей, ни убийств, ника­ких страш­ных слу­чай­но­стей не бывало там, ни силь­ные стра­сти, ни отваж­ные пред­при­я­тия не вол­но­вали их.

И какие бы стра­сти и пред­при­я­тия могли вол­но­вать их? Вся­кий знал там самого себя. Оби­та­тели этого края далеко жили от дру­гих людей. Бли­жай­шие деревни и уезд­ный город были вер­стах в два­дцати пяти и тридцати.

Кре­стьяне в извест­ное время возили хлеб на бли­жай­шую при­стань к Волге, кото­рая была их Кол­хи­дой и гер­ку­ле­со­выми стол­пами, да раз в год ездили неко­то­рые на ярмарку, и более ника­ких сно­ше­ний ни с кем не имели.

Инте­ресы их были сосре­до­то­чены на них самих, не пере­кре­щи­ва­лись и не сопри­ка­са­лись ни с чьими.

Они знали, что в вось­ми­де­сяти вер­стах от них была «губер­ния», то есть губерн­ский город, но ред­кие езжали туда, потом знали, что подальше, там, Сара­тов или Ниж­ний, слы­хали, что есть Москва и Питер, что за Пите­ром живут фран­цузы или немцы, а далее уже начи­нался для них, как для древ­них, тем­ный мир, неиз­вест­ные страны, насе­лен­ные чудо­ви­щами, людьми о двух голо­вах, вели­ка­нами, там сле­до­вал мрак — и нако­нец все окан­чи­ва­лось той рыбой, кото­рая дер­жит на себе землю.

И как уго­лок их был почти непро­ез­жий, то и неот­куда было почер­пать новей­ших изве­стий о том, что дела­ется на белом свете: обоз­ники с дере­вян­ной посу­дой жили только в два­дцати вер­стах и знали не больше их. Не с чем даже было сли­чить им сво­его житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли, богаты ли они, бедны ли, можно ли было чего еще поже­лать, что есть у других.

Счаст­ли­вые люди жили, думая, что иначе и не должно и не может быть, уве­рен­ные, что и все дру­гие живут точно так же и что жить иначе — грех.

Они бы и не пове­рили, если б ска­зали им, что дру­гие как-нибудь иначе пашут, сеют, жнут, про­дают. Какие же стра­сти и вол­не­ния могли быть у них?

У них, как и у всех людей, были и заботы, и сла­бо­сти, взнос подати или оброка, лень и сон, но все это обхо­ди­лось им дешево, без вол­не­ний крови.

В послед­ние пять лет из несколь­ких сот душ не умер никто, не то что насиль­ствен­ною, даже есте­ствен­ною смертью.

А если кто от ста­ро­сти или от какой-нибудь заста­ре­лой болезни и почил веч­ным сном, то там долго после того не могли нади­виться такому необык­но­вен­ному случаю.

Между тем им нисколько не пока­за­лось уди­ви­тельно, как это, напри­мер, куз­нец Тарас чуть было соб­ствен­но­ручно не запа­рился до смерти в зем­лянке, до того, что надо было отли­вать его водой.

Из пре­ступ­ле­ний одно, именно: кража гороху, мор­кови и репы по ого­ро­дам, — было в боль­шом ходу, да одна­жды вдруг исчезли два поро­сенка и курица — про­ис­ше­ствие, воз­му­тив­шее весь око­ло­ток и при­пи­сан­ное еди­но­гласно про­хо­див­шему нака­нуне обозу с дере­вян­ной посу­дой на ярмарку. А то вообще слу­чай­но­сти вся­кого рода были весьма редки.

Одна­жды, впро­чем, еще най­ден был лежа­щий за око­ли­цей, в канаве, у моста, видно, отстав­ший от про­хо­див­шей в город артели человек.

Маль­чишки пер­вые заме­тили его и с ужа­сом при­бе­жали в деревню с вестью о каком-то страш­ном змее или обо­ротне, кото­рый лежит в канаве, при­ба­вив, что он погнался за ними и чуть не съел Кузьку.

Мужики, поуда­лее, воору­жи­лись вилами и топо­рами и гурь­бой пошли к канаве.

— Куда вас несет? — уни­мали ста­рики. — Аль шея-то крепка? Чего вам надо? Не замайте: вас не гонят.

Но мужики пошли и сажен за пять­де­сят до места стали окли­кать чудо­вище раз­ными голо­сами: ответа не было, они оста­но­ви­лись, потом опять двинулись.

В канаве лежал мужик, опер­шись голо­вой в при­го­рок, около него валя­лись мешок и палка, на кото­рой наве­шаны были две пары лаптей.

Мужики не реша­лись ни под­хо­дить близко, ни трогать.

— Эй! Ты, брат! — кри­чали они по оче­реди, поче­сы­вая кто заты­лок, кто спину. — Как там тебя? Эй, ты! Что тебе тут?

Про­хо­жий сде­лал дви­же­ние, чтоб при­под­нять голову, но не мог: он, по-види­мому, был нездо­ров или очень утомлен.

Один решился было тро­нуть его вилой.

— Не замай! Не замай! — закри­чали мно­гие. — Почем знать, какой он: ишь, не бает ничего, может быть, какой-нибудь такой… Не задайте его, ребята!

— Пой­дем, — гово­рили неко­то­рые, — право-слово пой­дем: что он нам, дядя, что ли? Только беды с ним!

И все ушли назад, в деревню, рас­ска­зав ста­ри­кам, что там лежит нездеш­ний, ничего не бает, и бог его ведает, что он там.

— Нездеш­ний, так и не замайте! — гово­рили ста­рики, сидя на зава­линке и поло­жив локти на коленки. — Пусть его себе! И ходить не по что было вам!

Таков был уго­лок, куда вдруг пере­несся во сне Обломов.

Из трех или четы­рех раз­бро­сан­ных там дере­вень была одна Сос­новка, дру­гая Вави­ловка, в одной вер­сте друг от друга.

Сос­новка и Вави­ловка были наслед­ствен­ной отчи­ной рода Обло­мо­вых и оттого известны были под общим име­нем Обломовки.

В Сос­новке была гос­под­ская усадьба и рези­ден­ция. Вер­стах в пяти от Сос­новки лежало сельцо Верх­лёво, тоже при­над­ле­жав­шее неко­гда фами­лии Обло­мо­вых и давно пере­шед­шее в дру­гие руки, и еще несколько при­чис­лен­ных к этому же селу кое-где раз­бро­сан­ных изб.

Село при­над­ле­жало бога­тому поме­щику, кото­рый нико­гда не пока­зы­вался в свое име­ние: им заве­до­вал управ­ля­ю­щий из немцев.

Вот и вся гео­гра­фия этого уголка.

Илья Ильич проснулся утром в своей малень­кой постельке. Ему только семь лет. Ему легко, весело.

Какой он хоро­шень­кий, крас­нень­кий, пол­ный! Щечки такие круг­лень­кие, что иной шалун наду­ется нарочно, а таких не сделает.

Няня ждет его про­буж­де­ния. Она начи­нает натя­ги­вать ему чулочки, он не дается, шалит, бол­тает ногами, няня ловит его, и оба они хохочут.

Нако­нец уда­лось ей под­нять его на ноги, она умы­вает его, при­че­сы­вает головку и ведет к матери.

Обло­мов, уви­дев давно умер­шую мать, и во сне затре­пе­тал от радо­сти, от жар­кой любви к ней: у него, у сон­ного, мед­ленно выплыли из-под рес­ниц и стали непо­движно две теп­лые слезы.

Мать осы­пала его страст­ными поце­лу­ями, потом осмот­рела его жад­ными, забот­ли­выми гла­зами, не мутны ли глазки, спро­сила, не болит ли что-нибудь, рас­спро­сила няньку, покойно ли он спал, не про­сы­пался ли ночью, не метался ли во сне, не было ли у него жару? Потом взяла его за руку и под­вела его к образу.

Там, став на колени и обняв его одной рукой, под­ска­зы­вала она ему слова молитвы.

Маль­чик рас­се­янно повто­рял их, глядя в окно, откуда лилась в ком­нату про­хлада и запах сирени.

— Мы, маменька, сего­дня пой­дем гулять? — вдруг спра­ши­вал он среди молитвы.

— Пой­дем, душенька, — тороп­ливо гово­рила она, не отводя от иконы глаз и спеша дого­во­рить свя­тые слова.

Маль­чик вяло повто­рял их, но мать вла­гала в них всю свою душу.

Потом шли к отцу, потом к чаю.

Около чай­ного стола Обло­мов уви­дал живу­щую у них пре­ста­ре­лую тетку, вось­ми­де­сяти лет, бес­пре­рывно вор­чав­шую на свою дев­чонку, кото­рая, тряся от ста­ро­сти голо­вой, при­слу­жи­вала ей, стоя за ее сту­лом. Там и три пожи­лые девушки, даль­ние род­ствен­ницы отца его, и немного поме­шан­ный деверь его матери, и поме­щик семи душ, Чек­ме­нев, гостив­ший у них, и еще какие-то ста­рушки и старички.

Весь этот штат и свита дома Обло­мо­вых под­хва­тили Илью Ильича и начали осы­пать его лас­ками и похва­лами, он едва успе­вал ути­рать следы непро­ше­ных поцелуев.

После того начи­на­лось корм­ле­ние его булоч­ками, суха­ри­ками, сливочками.

Потом мать, при­лас­кав его еще, отпус­кала гулять в сад, по двору, на луг, с стро­гим под­твер­жде­нием няньке не остав­лять ребенка одного, не допус­кать к лоша­дям, к соба­кам, к козлу, не ухо­дить далеко от дома, а глав­ное, не пус­кать его в овраг, как самое страш­ное место в око­лотке, поль­зо­вав­ше­еся дур­ною репутацией.

Там нашли одна­жды собаку, при­знан­ную беше­ною потому только, что она бро­са­лась от людей прочь, когда на нее собра­лись с вилами и топо­рами, исчезла где-то за горой, в овраг сво­зили падаль, в овраге пред­по­ла­га­лись и раз­бой­ники, и волки, и раз­ные дру­гие суще­ства, кото­рых или в том краю, или совсем на свете не было.

Ребе­нок не дождался предо­сте­ре­же­ний матери: он уж давно на дворе.

Он с радост­ным изум­ле­нием, как будто в пер­вый раз, осмот­рел и обе­жал кру­гом роди­тель­ский дом, с покри­вив­ши­мися набок воро­тами, с сев­шей на сере­дине дере­вян­ной кров­лей, на кото­рой рос неж­ный зеле­ный мох, с шата­ю­щимся крыль­цом, раз­ными при­строй­ками и над­строй­ками и с запу­щен­ным садом.

Ему страсть хочется взбе­жать на оги­бав­шую весь дом вися­чую гале­рею, чтоб посмот­реть оттуда на речку: но гале­рея ветха, чуть-чуть дер­жится, и по ней доз­во­ля­ется ходить только «людям», а гос­пода не ходят.

Он не вни­мал запре­ще­ниям матери и уже напра­вился было к соблаз­ни­тель­ным сту­пе­ням, но на крыльце пока­за­лась няня и кое-как пой­мала его.

Он бро­сился от нее к сено­валу, с наме­ре­нием взо­браться туда по кру­той лест­нице, и едва она поспе­вала дойти до сено­вала, как уж надо было спе­шить раз­ру­шать его замыслы влезть на голу­бятню, про­ник­нуть на скот­ный двор и, чего боже сохрани! — в овраг.

— Ах ты, гос­поди, что за ребе­нок, за юла за такая! Да поси­дишь ли ты смирно, сударь? Стыдно! — гово­рила нянька.

И целый день и все дни и ночи няни напол­нены были сума­то­хой, бегот­ней: то пыт­кой, то живой радо­стью за ребенка, то стра­хом, что он упа­дет и рас­ши­бет нос, то уми­ле­нием от его непри­твор­ной дет­ской ласки или смут­ной тос­кой за отда­лен­ную его будущ­ность: этим только и билось сердце ее, этими вол­не­ни­ями подо­гре­ва­лась кровь ста­рухи, и под­дер­жи­ва­лась кое-как ими сон­ная жизнь ее, кото­рая без того, может быть, угасла бы давным-давно.

Не все резв, одна­кож, ребе­нок: он ино­гда вдруг при­сми­реет, сидя подле няни, и смот­рит на все так при­стально. Дет­ский ум его наблю­дает все совер­ша­ю­щи­еся перед ним явле­ния, они запа­дают глу­боко в душу его, потом рас­тут и зреют вме­сте с ним.

Утро вели­ко­леп­ное, в воз­духе про­хладно, солнце еще не высоко. От дома, от дере­вьев, и от голу­бятни, и от гале­реи — от всего побе­жали далеко длин­ные тени. В саду и на дворе обра­зо­ва­лись про­хлад­ные уголки, маня­щие к задум­чи­во­сти и сну. Только вдали поле с рожью точно горит огнем да речка так бле­стит и свер­кает на солнце, что гла­зам больно.

— Отчего это, няня, тут темно, а там светло, а уже будет и там светло? — спра­ши­вал ребенок.

— Оттого, батюшка, что солнце идет навстречу месяцу и не видит его, так и хму­рится, а ужо как зави­дит издали, так и просветлеет.

Заду­мы­ва­ется ребе­нок и все смот­рит вокруг: видит он, как Антип поехал за водой, а по земле, рядом с ним, шел дру­гой Антип, вде­ся­теро больше насто­я­щего, и бочка каза­лась с дом вели­чи­ной, а тень лошади покрыла собой весь луг, тень шаг­нула только два раза по лугу и вдруг дви­ну­лась за гору, а Антип еще и со двора не успел съехать.

Ребе­нок тоже шаг­нул раза два, еще шаг — и он уйдет за гору.

Ему хоте­лось бы к горе, посмот­реть, куда делась лошадь. Он к воро­там, но из окна послы­шался голос матери:

— Няня! Не видишь, что ребе­нок выбе­жал на сол­нышко! Уведи его в холо­док, напе­чет ему головку — будет болеть, тошно сде­ла­ется, кушать не ста­нет. Он этак у тебя в овраг уйдет!

— У! Бало­вень! — тихо вор­чит нянька, утас­ки­вая его на крыльцо.

Смот­рит ребе­нок и наблю­дает ост­рым и пере­им­чи­вым взгля­дом, как и что делают взрос­лые, чему посвя­щают они утро.

Ни одна мелочь, ни одна черта не усколь­зает от пыт­ли­вого вни­ма­ния ребенка, неиз­гла­димо вре­зы­ва­ется в душу кар­тина домаш­него быта, напи­ты­ва­ется мяг­кий ум живыми при­ме­рами и бес­со­зна­тельно чер­тит про­грамму своей жизни по жизни, его окружающей.

Нельзя ска­зать, чтоб утро про­па­дало даром в доме Обло­мо­вых. Стук ножей, рубив­ших кот­леты и зелень в кухне, доле­тал даже до деревни.

Из люд­ской слы­ша­лось шипе­нье вере­тена да тихий, тонень­кий голос бабы: трудно было рас­по­знать, пла­чет ли она или импро­ви­зи­рует зауныв­ную песню без слов..

На дворе, как только Антип воро­тился с боч­кой, из раз­ных углов поползли к ней с вед­рами, коры­тами и кув­ши­нами бабы, кучера.

А там ста­руха про­не­сет из амбара в кухню чашку с мукой да кучу яиц, там повар вдруг выплес­нет воду из окошка и обо­льет Арапку, кото­рая целое утро, не сводя глаз, смот­рит в окно, лас­ково виляя хво­стом и облизываясь.

Сам Обло­мов — ста­рик тоже не без заня­тий. Он целое утро сидит у окна и неукос­ни­тельно наблю­дает за всем, что дела­ется на дворе.

— Эй, Игнашка? Что несешь, дурак? — спро­сит он иду­щего по двору человека.

— Несу ножи точить в люд­скую, — отве­чает тот, не взгля­нув на барина.

— Ну неси, неси, да хоро­шенько, смотри, наточи!

Потом оста­но­вит бабу:

— Эй, баба! Баба! Куда ходила?

— В погреб, батюшка, — гово­рила она, оста­нав­ли­ва­ясь, и, при­крыв глаза рукой, гля­дела на окно, — молока к столу достать.

— Ну иди, иди! — отве­чал барин. — Да смотри, не про­лей молоко-то.

— А ты, Захарка, постре­ле­нок, куда опять бежишь? — кри­чал потом. — Вот я тебе дам бегать! Уж я вижу, что ты это в тре­тий раз бежишь. Пошел назад, в прихожую!

И Захарка шел опять дре­мать в прихожую.

При­дут ли коровы с поля, ста­рик пер­вый поза­бо­тится, чтоб их напо­или, зави­дит ли из окна, что двор­няжка пре­сле­дует курицу, тот­час при­мет стро­гие меры про­тив беспорядков.

И жена его сильно занята: она часа три тол­кует с Авер­кой, порт­ным, как из муж­ни­ной фуфайки пере­шить Илюше кур­точку, сама рисует мелом и наблю­дает, чтоб Аверка не украл сукна, потом перей­дет в деви­чью, задаст каж­дой девке, сколько спле­сти в день кру­жев, потом позо­вет с собой Наста­сью Ива­новну, или Сте­па­ниду Ага­повну, или дру­гую из своей свиты погу­лять по саду с прак­ти­че­ской целью: посмот­реть, как нали­ва­ется яблоко, не упало ли вче­раш­нее, кото­рое уж созрело, там при­вить, там под­ре­зать и т. п.

Но глав­ною забо­тою была кухня и обед. Об обеде сове­ща­лись целым домом, и пре­ста­ре­лая тетка при­гла­ша­лась к совету. Вся­кий пред­ла­гал свое блюдо: кто суп с потро­хами, кто лапшу или желу­док, кто рубцы, кто крас­ную, кто белую под­ливку к соусу.

Вся­кий совет при­ни­мался в сооб­ра­же­ние, обсу­жи­вался обсто­я­тельно и потом при­ни­мался или отвер­гался по окон­ча­тель­ному при­го­вору хозяйки.

На кухню посы­ла­лись бес­пре­станно то Наста­сья Пет­ровна, то Сте­па­нида Ива­новна напом­нить о том, при­ба­вить это или отме­нить то, отне­сти сахару, меду, вина для куша­нья и посмот­реть, все ли поло­жит повар, что отпущено.

Забота о пище была пер­вая и глав­ная жиз­нен­ная забота в Обло­мовке. Какие телята утуч­ня­лись там к годо­вым празд­ни­кам! Какая птица вос­пи­ты­ва­лась! Сколько тон­ких сооб­ра­же­ний, сколько заня­тий и забот в уха­жи­ва­нье за нею! Индейки и цып­лята, назна­ча­е­мые к име­ни­нам и дру­гим тор­же­ствен­ным дням, откарм­ли­ва­лись оре­хами, гусей лишали моци­она, застав­ляли висеть в мешке непо­движно за несколько дней до празд­ника, чтоб они заплыли жиром. Какие запасы были там варе­ний, соле­ний, пече­ний! Какие меды, какие квасы вари­лись, какие пироги пек­лись в Обломовке!

И так до полу­дня все суе­ти­лось и забо­ти­лось, все жило такою пол­ною, мура­вьи­ною, такою замет­ною жизнью.

В вос­кре­се­нье и в празд­нич­ные дни тоже не уни­ма­лись эти тру­до­лю­би­вые муравьи: тогда стук ножей на кухне раз­да­вался чаще и силь­нее, баба совер­шала несколько раз путе­ше­ствие из амбара в кухню с двой­ным коли­че­ством муки и яиц, на пти­чьем дворе было более сто­нов и кро­во­про­ли­тий. Пекли испо­лин­ский пирог, кото­рый сами гос­пода ели еще на дру­гой день, на тре­тий и чет­вер­тый день остатки посту­пали в деви­чью, пирог дожи­вал до пят­ницы, так что один совсем черст­вый конец, без вся­кой начинки, доста­вался, в виде осо­бой мило­сти, Антипу, кото­рый, пере­кре­стясь, с трес­ком неустра­шимо раз­ру­шал эту любо­пыт­ную ока­ме­не­лость, насла­жда­ясь более созна­нием, что это гос­под­ский пирог, нежели самым пиро­гом, как архео­лог, с насла­жде­нием пью­щий дрян­ное вино из черепка какой-нибудь тыся­че­лет­ней посуды.

А ребе­нок все смот­рел и все наблю­дал своим дет­ским, ничего не про­пус­ка­ю­щим умом. Он видел, как после полезно и хло­пот­ливо про­ве­ден­ного утра наста­вал пол­день и обед.

Пол­день зной­ный, на небе ни облачка. Солнце стоит непо­движно над голо­вой и жжет траву. Воз­дух пере­стал стру­иться и висит без дви­же­ния. Ни дерево, ни вода не шелох­нутся, над дерев­ней и полем лежит невоз­му­ти­мая тишина — все как будто вымерло. Звонко и далеко раз­да­ется чело­ве­че­ский голос в пустоте. В два­дцати саже­нях слышно, как про­ле­тит и про­жуж­жит жук, да в густой траве кто-то все хра­пит, как будто кто-нибудь зава­лился туда и спит слад­ким сном.

И в доме воца­ри­лась мерт­вая тишина. Насту­пил час все­об­щего после­обе­ден­ного сна.

Ребе­нок видит, что и отец, и мать, и ста­рая тетка, и свита — все раз­бре­лись по своим углам, а у кого не было его, тот шел на сено­вал, дру­гой в сад, тре­тий искал про­хлады в сенях, а иной, при­крыв лицо плат­ком от мух, засы­пал там, где смо­рила его жара и пова­лил гро­мозд­кий обед. И садов­ник рас­тя­нулся под кустом в саду, подле свой пешни, и кучер спал на конюшне.

Илья Ильич загля­нул в люд­скую: в люд­ской все легли впо­валку, по лав­кам, по полу и в сенях, предо­ста­вив ребя­ти­шек самим себе, ребя­тишки пол­зают по двору и роются в песке. И собаки далеко залезли в конуры, благо не на кого было лаять.

Можно было пройти по всему дому насквозь и не встре­тить ни души, легко было обо­красть все кру­гом и свезти со двора на под­во­дах: никто не поме­шал бы, если б только води­лись воры в том краю.

Это был какой-то все­по­гло­ща­ю­щий, ничем непо­бе­ди­мый сон, истин­ное подо­бие смерти. Все мертво, только из всех углов несется раз­но­об­раз­ное хра­пе­нье на все тоны и лады.

Изредка кто-нибудь вдруг под­ни­мет со сна голову, посмот­рит бес­смыс­ленно, с удив­ле­нием на обе сто­роны и пере­вер­нется на дру­гой бок или, не откры­вая глаз, плю­нет спро­со­нья и, почав­кав губами или повор­чав что-то под нос себе, опять заснет.

А дру­гой быстро, без вся­ких пред­ва­ри­тель­ных при­го­тов­ле­ний, вско­чит обе­ими ногами с сво­его ложа, как будто боясь поте­рять дра­го­цен­ные минуты, схва­тит кружку с ква­сом и, подув на пла­ва­ю­щих там мух, так, чтоб их отнесло к дру­гому краю, отчего мухи, до тех пор непо­движ­ные, сильно начи­нают шеве­литься, в надежде на улуч­ше­ние сво­его поло­же­ния, про­мо­чит горло и потом падает опять на постель как подстреленный.

А ребе­нок все наблю­дал да наблюдал.

Он с няней после обеда опять выхо­дил на воз­дух. Но и няня, несмотря на всю стро­гость нака­зов барыни и на свою соб­ствен­ную волю, не могла про­ти­виться оба­я­нию сна. Она тоже зара­жа­лась этой гос­под­ство­вав­шей в Обло­мовке поваль­ной болезнью.

Сна­чала она бодро смот­рела за ребен­ком, не пус­кала далеко от себя, строго вор­чала за рез­вость, потом, чув­ствуя симп­томы при­бли­жав­шейся заразы, начи­нала упра­ши­вать не ходить за ворота, не затро­ги­вать козла, не лазить на голу­бятню или галерею.

Сама она уса­жи­ва­лась где-нибудь в холодке: на крыльце, на пороге погреба или про­сто на травке, по-види­мому с тем, чтобы вязать чулок и смот­реть за ребен­ком. Но вскоре она лениво уни­мала его, кивая головой.

«Вле­зет, ах, того и гляди, вле­зет эта юла на гале­рею, — думала она почти сквозь сон, — или еще… как бы в овраг…»

Тут голова ста­рухи кло­ни­лась к коле­ням, чулок выпа­дал из рук, она теряла из виду ребенка и, открыв немного рот, испус­кала лег­кое храпенье.

А он с нетер­пе­нием дожи­дался этого мгно­ве­ния, с кото­рым начи­на­лась его само­сто­я­тель­ная жизнь.

Он был как будто один в целом мире, он на цыпоч­ках убе­гал от няни, осмат­ри­вал всех, кто где спит, оста­но­вится и осмот­рит при­стально, как кто очнется, плю­нет и про­мы­чит что-то во сне, потом с зами­ра­ю­щим серд­цем взбе­гал на гале­рею, обе­гал по скри­пу­чим дос­кам кру­гом, лазил на голу­бятню, заби­рался в глушь сада, слу­шал, как жуж­жит жук, и далеко сле­дил гла­зами его полет в воз­духе, при­слу­ши­вался, как кто-то все стре­ко­чет в траве, искал и ловил нару­ши­те­лей этой тишины, пой­мает стре­козу, ото­рвет ей кры­лья и смот­рит, что из нее будет, или про­ткнет сквозь нее соло­минку и сле­дит, как она летает с этим при­бав­ле­нием, с насла­жде­нием, боясь дох­нуть, наблю­дает за пау­ком, как он сосет кровь пой­ман­ной мухи, как бед­ная жертва бьется и жуж­жит у него в лапах. Ребе­нок кон­чит тем, что убьет и жертву и мучителя.

Потом он забе­рется в канаву, роется, отыс­ки­вает какие-то корешки, очи­щает от коры и ест всласть, пред­по­чи­тая ябло­кам и варе­нью, кото­рые дает маменька.

Он выбе­жит и за ворота: ему бы хоте­лось в берез­няк, он так близко кажется ему, что вот он в пять минут добрался бы до него, не кру­гом, по дороге, а прямо, через канаву, плетни и ямы, но он боится: там, гово­рят, и лешие, и раз­бой­ники, и страш­ные звери.

Хочется ему и в овраг сбе­гать: он всего саже­нях в пяти­де­сяти от сада, ребе­нок уж при­бе­гал к краю, зажму­рил глаза, хотел загля­нуть, как в кра­тер вул­кана… но вдруг перед ним вос­стали все толки и пре­да­ния об этом овраге: его объял ужас, и он, ни жив ни мертв, мчится назад и, дрожа от страха, бро­сился к няньке и раз­бу­дил старуху.

Она вспря­нула от сна, попра­вила пла­ток на голове, подо­брала под него паль­цем клочки седых волос и, при­тво­ря­ясь, что будто не спала совсем, подо­зри­тельно погля­ды­вает на Илюшу, потом на бар­ские окна и начи­нает дро­жа­щими паль­цами тыкать одну в дру­гую спицы чулка, лежав­шего у нее на коленях.

Между тем жара начала поне­многу спа­дать, в при­роде стало все пожи­вее, солнце уже подви­ну­лось к лесу.

И в доме мало-помалу нару­ша­лась тишина: в одном углу где-то скрип­нула дверь, послы­ша­лись по двору чьи-то шаги, на сено­вале кто-то чихнул.

Вскоре из кухни тороп­ливо про­нес чело­век, наги­ба­ясь от тяже­сти, огром­ный само­вар. Начали соби­раться к чаю: у кого лицо измято и глаза заплыли сле­зами, тот нале­жал себе крас­ное пятно на щеке и вис­ках, тре­тий гово­рит со сна не своим голо­сом. Все это сопит, охает, зевает, поче­сы­вает голову и раз­ми­на­ется, едва при­ходя в себя.

Обед и сон рож­дали неуто­ли­мую жажду. Жажда палит горло, выпи­ва­ется чашек по две­на­дцати чаю, но это не помо­гает: слы­шится оха­нье, сте­на­нье, при­бе­гают к брус­нич­ной, к гру­ше­вой воде, к квасу, а иные и к вра­чеб­ному посо­бию, чтоб только залить засуху в горле.

Все искали осво­бож­де­ния от жажды, как от какого-нибудь нака­за­ния гос­подня, все мечутся, все томятся, точно кара­ван путе­ше­ствен­ни­ков в ара­вий­ской степи, не нахо­дя­щий нигде ключа воды.

Ребе­нок тут, подле маменьки: он вгля­ды­ва­ется в стран­ные окру­жа­ю­щие его лица, вслу­ши­ва­ется в их сон­ный и вялый раз­го­вор. Весело ему смот­реть на них, любо­пы­тен кажется ему вся­кий ска­зан­ный ими вздор.

После чая все зай­мутся чем-нибудь: кто пой­дет к речке и тихо бро­дит по берегу, тол­кая ногой камешки в воду, дру­гой сядет к окну и ловит гла­зами каж­дое мимо­лет­ное явле­ние: про­бе­жит ли кошка по двору, про­ле­тит ли галка, наблю­да­тель и ту и дру­гую пре­сле­дует взгля­дом и кон­чи­ком сво­его носа, пово­ра­чи­вая голову то направо, то налево. Так ино­гда собаки любят сидеть по целым дням на окне, под­став­ляя голову под сол­нышко и тща­тельно огля­ды­вая вся­кого прохожего.

Мать возь­мет голову Илюши, поло­жит к себе на колени и мед­ленно рас­че­сы­вает ему волосы, любу­ясь мяг­ко­стью их и застав­ляя любо­ваться и Наста­сью Ива­новну и Сте­па­ниду Тихо­новну, и раз­го­ва­ри­вает с ними о будущ­но­сти Илюши, ста­вит его героем какой-нибудь создан­ной ею бли­ста­тель­ной эпо­пеи. Те сулят ему золо­тые горы.

Но вот начи­нает смер­каться. На кухне опять тре­щит огонь, опять раз­да­ется дроб­ный стук ножей: гото­вится ужин.

Дворня собра­лась у ворот: там слы­шится бала­лайка, хохот. Люди играют в горелки.

А солнце уж опус­ка­лось за лес, оно бро­сало несколько чуть-чуть теп­лых лучей, кото­рые про­ре­зы­ва­лись огнен­ной поло­сой через весь лес, ярко обли­вая золо­том вер­хушки сосен. Потом лучи гасли один за дру­гим, послед­ний луч оста­вался долго, он, как тон­кая игла, вон­зился в чащу вет­вей, но и тот потух.

Пред­меты теряли свою форму, все сли­ва­лось сна­чала в серую, потом в тем­ную массу. Пение птиц посте­пенно осла­бе­вало, вскоре они совсем замолкли, кроме одной какой-то упря­мой, кото­рая, будто напе­ре­кор всем, среди общей тишины одна моно­тонно чири­кала с про­ме­жут­ками, но все реже и реже, и та нако­нец свист­нула слабо, незвучно, в послед­ний раз, встре­пе­ну­лась, слегка поше­ве­лив листья вокруг себя… и заснула.

Все смолкло. Одни куз­не­чики вза­пуски тре­щали силь­нее. Из земли под­ня­лись белые пары и разо­стла­лись по лугу и по реке. Река тоже при­сми­рела, немного погодя и в ней вдруг кто-то плес­нул еще в послед­ний раз, и она стала неподвижна.

Запахло сыро­стью. Ста­но­ви­лось все тем­нее и тем­нее. Дере­вья сгруп­пи­ро­ва­лись в каких-то чудо­вищ, в лесу стало страшно: там кто-то вдруг заскри­пит, точно одно из чудо­вищ пере­хо­дит с сво­его места на дру­гое, и сухой сучок, кажется, хру­стит под его ногой.

На небе ярко сверк­нула, как живой глаз, пер­вая звез­дочка, и в окнах дома замель­кали огоньки.

Настали минуты все­об­щей, тор­же­ствен­ной тишины при­роды, те минуты, когда силь­нее рабо­тает твор­че­ский ум, жарче кипят поэ­ти­че­ские думы, когда в сердце живее вспы­хи­вает страсть или боль­нее ноет тоска, когда в жесто­кой душе невоз­му­ти­мее и силь­нее зреет зерно пре­ступ­ной мысли, и когда… в Обло­мовке все почи­вают так крепко и покойно.

— Пой­дем, мама, гулять, — гово­рит Илюша.

— Что ты, бог с тобой! Теперь гулять, — отве­чает она, — сыро, ножки про­сту­дишь, и страшно: в лесу теперь леший ходит, он уно­сит малень­ких детей.

— Куда он уно­сит? Какой он бывает? Где живет? — спра­ши­вает ребенок.

И мать давала волю своей необуз­дан­ной фантазии.

Ребе­нок слу­шал ее, откры­вая и закры­вая глаза, пока, нако­нец, сон не смо­рил его совсем. При­хо­дила нянька и, взяв его с коле­ней матери, уно­сила сон­ного, с повис­шей через ее плечо голо­вой, в постель.

— Вот день-то и про­шел, и слава богу! — гово­рили обло­мовцы, ложась в постель, кряхтя и осе­няя себя крест­ным зна­ме­нием. — Про­жили бла­го­по­лучно, дай бог и зав­тра так! Слава тебе, гос­поди! Слава тебе, господи!

Потом Обло­мову при­сни­лась дру­гая пора: он в бес­ко­неч­ный зим­ний вечер робко жмется к няне, а она нашеп­ты­вает ему о какой-то неве­до­мой сто­роне, где нет ни ночей, ни холода, где все совер­ша­ются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круг­лый год не делает, а день-день­ской только и знают, что гуляют все доб­рые молодцы, такие, как Илья Ильич, да кра­са­вицы, что ни в сказке ска­зать, ни пером описать.

Там есть и доб­рая вол­шеб­ница, явля­ю­ща­яся у нас ино­гда в виде щуки, кото­рая избе­рет себе какого-нибудь любимца, тихого, без­обид­ного — дру­гими сло­вами, какого-нибудь лен­тяя, кото­рого все оби­жают, — да и осы­пает его ни с того ни с сего раз­ным доб­ром, а он знай кушает себе да наря­жа­ется в гото­вое пла­тье, а потом женится на какой-нибудь неслы­хан­ной кра­са­вице, Милит­рисе Кирбитьевне.

Ребе­нок, навост­рив уши и глаза, страстно впи­вался в рассказ.

Нянька или пре­да­ние так искусно избе­гали в рас­сказе всего, что суще­ствует на самом деле, что вооб­ра­же­ние и ум, про­ник­шись вымыс­лом, оста­ва­лись уже у него в раб­стве до ста­ро­сти. Нянька с доб­ро­ду­шием повест­во­вала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и ковар­ную сатиру на наших пра­де­дов, а может быть, еще и на нас самих.

Взрос­лый Илья Ильич хотя после и узнает, что нет медо­вых и молоч­ных рек, нет доб­рых вол­шеб­ниц, хотя и шутит он с улыб­кой над ска­за­ни­ями няни, но улыбка эта не искрен­няя, она сопро­вож­да­ется тай­ным вздо­хом: сказка у него сме­ша­лась с жиз­нью, и он бес­со­зна­тельно гру­стит под­час, зачем сказка не жизнь, а жизнь не сказка.

Он невольно меч­тает о Милит­рисе Кир­би­тьевне, его все тянет в ту сто­рону, где только и знают, что гуляют, где нет забот и печа­лей, у него навсе­гда оста­ется рас­по­ло­же­ние поле­жать на печи, похо­дить в гото­вом, неза­ра­бо­тан­ном пла­тье и поесть на счет доб­рой волшебницы.

И ста­рик Обло­мов и дед выслу­ши­вали в дет­стве те же сказки, про­шед­шие в сте­рео­тип­ном изда­нии ста­рины, в устах нянек и дядек, сквозь века и поколения.

Няня между тем уже рисует дру­гую кар­тину вооб­ра­же­нию ребенка.

Она повест­вует ему о подви­гах наших Ахил­лов и Улис­сов, об удали Ильи Муромца, Доб­рыни Ники­тича, Алеши Попо­вича, о Пол­кане-бога­тыре, о Коле­чище про­хо­жем, о том, как они стран­ство­вали по Руси, поби­вали несмет­ные пол­чища басур­ма­нов, как состя­за­лись в том, кто одним духом выпьет чару зелена вина и не кряк­нет, потом гово­рила о злых раз­бой­ни­ках, о спя­щих царев­нах, ока­ме­не­лых горо­дах и людях, нако­нец пере­хо­дила к нашей демо­но­ло­гии, к мерт­ве­цам, к чудо­ви­щам и к оборотням.

Она с про­сто­тою и доб­ро­ду­шием Гомера, с тою же живо­тре­пе­щу­щею вер­но­стью подроб­но­стей и рельеф­но­стью кар­тин вла­гала в дет­скую память и вооб­ра­же­ние Или­аду рус­ской жизни, создан­ную нашими гоме­ри­дами тех туман­ных вре­мен, когда чело­век еще не ладил с опас­но­стями и тай­нами при­роды и жизни, когда он тре­пе­тал и перед обо­рот­нем, и перед лешим, и у Алеши Попо­вича искал защиты от окру­жа­ю­щих его бед, когда и в воз­духе, и в воде, и в лесу, и в поле цар­ство­вали чудеса.

Страшна и неверна была жизнь тогдаш­него чело­века, опасно было ему выйти за порог дома: его, того гляди, запо­рет зверь, заре­жет раз­бой­ник, отни­мет у него все злой тата­рин, или про­па­дет чело­век без вести, без вся­ких следов.

А то вдруг явятся зна­ме­ния небес­ные, огнен­ные столпы да шары, а там, над све­жей моги­лой, вспых­нет ого­нек, или в лесу кто-то про­гу­ли­ва­ется, будто с фона­рем, да страшно хохо­чет и свер­кает гла­зами в темноте.

И с самим чело­ве­ком тво­ри­лось столько непо­нят­ного: живет-живет чело­век долго и хорошо — ничего, да вдруг заго­во­рит такое непут­ное, или учнет кри­чать не своим голо­сом, или бро­дить сон­ный по ночам, дру­гого ни с того ни с сего нач­нет коро­бить и бить оземь. А перед тем как сде­латься этому, только что курица про­кри­чала пету­хом да ворон про­кар­кал над крышей.

Терялся сла­бый чело­век, с ужа­сом ози­ра­ясь в жизни, и искал в вооб­ра­же­нии ключа к таин­ствам окру­жа­ю­щей его и своей соб­ствен­ной природы.

А может быть, сон, веч­ная тишина вялой жизни и отсут­ствие дви­же­ния и вся­ких дей­стви­тель­ных стра­хов, при­клю­че­ний и опас­но­стей застав­ляли чело­века тво­рить среди есте­ствен­ного мира дру­гой, несбы­точ­ный, и в нем искать раз­гула и потехи празд­ному вооб­ра­же­нию или раз­гадки обык­но­вен­ных сцеп­ле­ний обсто­я­тельств и при­чин явле­ния вне самого явления.

Ощу­пью жили бед­ные предки наши, не окры­ляли и не сдер­жи­вали они своей воли, а потом наивно диви­лись или ужа­са­лись неудоб­ству, злу и допра­ши­ва­лись при­чин у немых, неяс­ных иеро­гли­фов природы.

Смерть у них при­клю­ча­лась от выне­сен­ного перед тем из дома покой­ника голо­вой, а не ногами из ворот, пожар — от того, что собака выла три ночи под окном, и они хло­по­тали, чтоб покой­ника выно­сили ногами из ворот, а ели все то же, по стольку же и спали по-преж­нему на голой траве, вою­щую собаку били или сго­няли со двора, а искры от лучины все-таки сбра­сы­вали в тре­щину гни­лого пола.

И поныне рус­ский чело­век среди окру­жа­ю­щей его стро­гой, лишен­ной вымысла дей­ствй­тель­но­сти любит верить соблаз­ни­тель­ным ска­за­ниям ста­рины, и долго, может быть, еще не отре­шиться ему от этой веры.

Слу­шая от няни сказки о нашем золо­том руне — Жар-птице, о пре­гра­дах и тай­ни­ках вол­шеб­ного замка, маль­чик то бод­рился, вооб­ра­жая себя героем подвига, — и мурашки бегали у него по спине, то стра­дал за неудачи храбреца.

Рас­сказ лился за рас­ска­зом. Няня повест­во­вала с пылом, живо­писно, с увле­че­нием, местами вдох­но­венно, потому что сама впо­ло­вину верила рас­ска­зам. Глаза ста­рухи искри­лись огнем, голова дро­жала от вол­не­ния, голос воз­вы­шался до непри­выч­ных нот.

Ребе­нок, объ­ятый неве­до­мым ужа­сом, жался к ней со сле­зами на глазах.

Захо­дила ли речь о мерт­ве­цах, под­ни­ма­ю­щихся в пол­ночь из могил, или о жерт­вах, томя­щихся в неволе у чудо­вища, или о мед­веде с дере­вян­ной ногой, кото­рый идет по селам и дерев­ням отыс­ки­вать отруб­лен­ную у него нату­раль­ную ногу, — волосы ребенка тре­щали на голове от ужаса, дет­ское вооб­ра­же­ние то засты­вало, то кипело, он испы­ты­вал мучи­тель­ный, сладко болез­нен­ный про­цесс, нервы напря­га­лись, как струны.

Когда нянька мрачно повто­ряла слова мед­ведя: «Скрипи, скрипи, нога липо­вая, я по селам шел, по деревне шел, все бабы спят, одна баба не спит, на моей шкуре сидит, мое мясо варит, мою шерстку пря­дет» и т. д., когда мед­ведь вхо­дил нако­нец в избу и гото­вился схва­тить похи­ти­теля своей ноги, ребе­нок не выдер­жи­вал: он с тре­пе­том и виз­гом бро­сался на руки к няне, у него брыз­жут слезы испуга, и вме­сте хохо­чет он от радо­сти, что он не в ког­тях у зверя, а на лежанке, подле няни.

Засе­ли­лось вооб­ра­же­ние маль­чика стран­ными при­зра­ками, боязнь и тоска засели надолго, может быть навсе­гда, в душу. Он печально ози­ра­ется вокруг и все видит в жизни вред, беду, все меч­тает о той вол­шеб­ной сто­роне, где нет зла, хло­пот, печа­лей, где живет Милит­риса Кир­би­тьевна, где так хорошо кор­мят и оде­вают даром…

Сказка не над одними детьми в Обло­мовке, но и над взрос­лыми до конца жизни сохра­няет свою власть. Все в доме и в деревне, начи­ная от барина, жены его и до дюжего куз­неца Тараса, — все тре­пе­щут чего-то в тем­ный вечер: вся­кое дерево пре­вра­ща­ется тогда в вели­кана, вся­кий куст — в вер­теп разбойников.

Стук ставни и завы­ва­нье ветра в трубе застав­ляли блед­неть и муж­чин, и жен­щин, и детей. Никто в кре­ще­нье не вый­дет после десяти часов вечера один за ворота, вся­кий в ночь на пасху побо­ится идти в конюшню, опа­са­ясь застать там домового.

В Обло­мовке верили всему: и обо­рот­ням и мерт­ве­цам. Рас­ска­жут ли им, что копна сена раз­гу­ли­вала по полю, — они не заду­ма­ются и пове­рят, про­пу­стит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то дру­гое, или что такая-то Марфа или Сте­па­нида — ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и в голову не при­дет спро­сить, отчего баран стал не бара­ном, а Марфа сде­ла­лась ведь­мой, да еще наки­нутся и на того, кто бы взду­мал усо­мниться в этом, — так сильна вера в чудес­ное в Обломовке!

Илья Ильич и уви­дит после, что про­сто устроен мир, что не встают мерт­вецы из могил, что вели­ка­нов, как только они заве­дутся, тот­час сажают в бала­ган, и раз­бой­ни­ков — в тюрьму, но если про­па­дает самая вера в при­зраки, то оста­ется какой-то оса­док страха и без­от­чет­ной тоски.

Узнал Илья Ильич, что нет бед от чудо­вищ, а какие есть — едва знает, и на каж­дом шагу все ждет чего-то страш­ного и боится. И теперь еще, остав­шись в тем­ной ком­нате или увидя покой­ника, он тре­пе­щет от зло­ве­щей, в дет­стве заро­нен­ной в душу тоски, сме­ясь над стра­хами сво­ими поутру, он опять блед­неет вечером.

Далее Илья Ильич вдруг уви­дел себя маль­чи­ком лет три­на­дцати или четырнадцати.

Он уж учился в селе Верх­лёве, вер­стах в пяти от Обло­мовки, у тамош­него управ­ля­ю­щего, немца Штольца, кото­рый завел неболь­шой пан­сион для детей окрест­ных дворян.

У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обло­мо­вым, да еще отдали ему одного маль­чика, кото­рый почти нико­гда не учился, а больше стра­дал золо­ту­хой, все дет­ство про­хо­дил посто­янно с завя­зан­ными гла­зами или ушами да пла­кал все вти­хо­молку о том, что живет не у бабушки, а в чужом доме, среди зло­деев, что вот его и при­лас­кать-то некому и никто люби­мого пирожка не испе­чет ему.

Кроме этих детей, дру­гих еще в пан­си­оне пока не было.

Нечего делать, отец и мать поса­дили балов­ника Илюшу за книгу. Это сто­ило слез, воплей, капри­зов. Нако­нец отвезли.

Немец был чело­век дель­ный и стро­гий, как почти все немцы. Может быть, у него Илюша и успел бы выучиться чему-нибудь хоро­шенько, если б Обло­мовка была вер­стах в пяти­стах от Верх­лёва. А то как выучиться? Оба­я­ние обло­мов­ской атмо­сферы, образа жизни и при­вы­чек про­сти­ра­лось и на Верх­лёво, ведь оно тоже было неко­гда Обло­мов­кой, там, кроме дома Штольца, все дышало тою же пер­во­быт­ною ленью, про­сто­тою нра­вов, тиши­ною и неподвижностью.

Ум и сердце ребенка испол­ни­лись всех кар­тин, сцен и нра­вов этого быта прежде, нежели он уви­дел первую книгу. А кто знает, как рано начи­на­ется раз­ви­тие умствен­ного зерна в дет­ском мозгу? Как усле­дить за рож­де­нием в мла­ден­че­ской душе пер­вых поня­тий и впечатлений?

Может быть, когда дитя еще едва выго­ва­ри­вало слова, а может быть, еще вовсе не выго­ва­ри­вало, даже не ходило, а только смот­рело на все тем при­сталь­ным немым дет­ским взгля­дом, кото­рый взрос­лые назы­вают тупым, оно уж видело и уга­ды­вало зна­че­ние и связь явле­ний окру­жа­ю­щей его сферы, да только не при­зна­ва­лось в этом ни себе, ни другим.

Может быть, Илюша уж давно заме­чает и пони­мает, что гово­рят и делают при нем: как батюшка его, в пли­со­вых пан­та­ло­нах, в корич­не­вой сукон­ной ваточ­ной куртке, день-день­ской только и знает, что ходит из угла в угол, зало­жив руки назад, нюхает табак и смор­ка­ется, а матушка пере­хо­дит от кофе к чаю, от чая к обеду, что роди­тель и не взду­мает нико­гда пове­рить, сколько копен ско­шено или сжато, и взыс­кать за упу­ще­ние, а подай-ка ему не скоро носо­вой пла­ток, он накри­чит о бес­по­ряд­ках и поста­вит вверх дном весь дом.

Может быть, дет­ский ум его давно решил, что так, а не иначе сле­дует жить, как живут около него взрос­лые. Да и как иначе при­ка­жете решить ему? А как жили взрос­лые в Обломовке?

Делали ли они себе вопрос: зачем дана жизнь? Бог весть. И как отве­чали на него? Веро­ятно, никак: это каза­лось им очень про­сто и ясно.

Не слы­хи­вали они о так назы­ва­е­мой мно­го­труд­ной жизни, о людях, нося­щих томи­тель­ные заботы в груди, сну­ю­щих зачем-то из угла в угол по лицу земли или отда­ю­щих жизнь веч­ному, нескон­ча­е­мому труду.

Плохо верили обло­мовцы и душев­ным тре­во­гам, не при­ни­мали за жизнь кру­го­во­рота веч­ных стрем­ле­ний куда-то, к чему-то, боя­лись, как огня, увле­че­ния стра­стей, и как в дру­гом месте тело у людей быстро сго­рало от вул­ка­ни­че­ской работы внут­рен­него, душев­ного огня, так душа обло­мов­цев мирно, без помехи уто­пала в мяг­ком теле.

Не клей­мила их жизнь, как дру­гих, ни преж­де­вре­мен­ными мор­щи­нами, ни нрав­ствен­ными раз­ру­ши­тель­ными уда­рами и недугами.

Доб­рые люди пони­мали ее не иначе, как иде­а­лом покоя и без­дей­ствия, нару­ша­е­мого по вре­ме­нам раз­ными непри­ят­ными слу­чай­но­стями, как-то: болез­нями, убыт­ками, ссо­рами и между про­чим трудом.

Они сно­сили труд как нака­за­ние, нало­жен­ное еще на пра­от­цев наших, но любить не могли, и где был слу­чай, все­гда от него избав­ля­лись, находя это воз­мож­ным и должным.

Они нико­гда не сму­щали себя ника­кими туман­ными умствен­ными или нрав­ствен­ными вопро­сами, оттого все­гда и цвели здо­ро­вьем и весе­льем, оттого там жили долго, муж­чины в сорок лет похо­дили на юно­шей, ста­рики не боро­лись с труд­ной, мучи­тель­ной смер­тью. а, дожив до невоз­мож­но­сти, уми­рали как будто украд­кой, тихо засты­вая и неза­метно испус­кая послед­ний вздох. Оттого и гово­рят, что прежде был крепче народ.

Да, в самом деле крепче: прежде не торо­пи­лись объ­яс­нять ребенку зна­че­ния жизни и при­го­тов­лять его к ней, как к чему-то муд­ре­ному и нешу­точ­ному, не томили его над кни­гами, кото­рые рож­дают в голове тьму вопро­сов, а вопросы гло­жут ум и сердце и сокра­щают жизнь.

Норма жизни была готова и пре­по­дана им роди­те­лями, а те при­няли ее, тоже гото­вую, от дедушки, а дедушка от пра­де­душки, с заве­том блю­сти ее целость и непри­кос­но­вен­ность, как огонь Весты. Как что дела­лось при дедах и отцах, так дела­лось при отце Ильи Ильича, так, может быть, дела­ется еще и теперь в Обломовке.

О чем же им было заду­мы­ваться и чем вол­но­ваться, что узна­вать, каких целей добиваться?

Ничего не нужно: жизнь, как покой­ная река, текла мимо их, им оста­ва­лось только сидеть на берегу этой реки и наблю­дать неиз­беж­ные явле­ния, кото­рые по оче­реди, без зову, пред­ста­вали пред каж­дого из них.

И вот вооб­ра­же­нию спя­щего Ильи Ильича начали так же по оче­реди, как живые кар­тины, откры­ваться сна­чала три глав­ные акта жизни, разыг­ры­вав­ши­еся как в его семей­стве, так у род­ствен­ни­ков и зна­ко­мых: роди’ны, сва­дьба, похороны.

Потом потя­ну­лась пест­рая про­цес­сия весе­лых и печаль­ных под­раз­де­ле­ний ее: кре­стин, име­нин, семей­ных празд­ни­ков, заго­ве­нья, раз­го­ве­нья, шум­ных обе­дов, род­ствен­ных съез­дов, при­вет­ствий, поздрав­ле­ний, офи­ци­аль­ных слез и улыбок.

Все отправ­ля­лось с такою точ­но­стью, так важно и торжественно.

Ему пред­став­ля­лись даже зна­ко­мые лица и мины их при раз­ных обря­дах, их забот­ли­вость и суета. Дайте им какое хотите щекот­ли­вое сва­тов­ство, какую хотите тор­же­ствен­ную сва­дьбу или име­нины — спра­вят по всем пра­ви­лам, без малей­шего упу­ще­ния. Кого где поса­дить, что и как подать, кому с кем ехать в цере­мо­нии, при­мету ли соблю­сти — во всем этом никто нико­гда не делал ни малей­шей ошибки в Обломовке.

Ребенка ли выхо­дить не сумеют там? Стоит только взгля­нуть, каких розо­вых и уве­си­стых купи­до­нов носят и водят за собой тамош­ние матери. Они на том стоят, чтоб дети были тол­стень­кие, белень­кие и здоровенькие.

Они отсту­пятся от весны, знать ее не захо­тят, если не испе­кут в начале ее жаво­ронка. Как им не знать и не испол­нять этого?

Тут вся их жизнь и наука, тут все их скорби и радо­сти: оттого они и гонят от себя вся­кую дру­гую заботу и печаль и не знают дру­гих радо­стей, жизнь их кишела исклю­чи­тельно этими корен­ными и неиз­беж­ными собы­ти­ями, кото­рые и зада­вали бес­ко­неч­ную пищу их уму и сердцу.

Они с бью­щимся от вол­не­ния серд­цем ожи­дали обряда, пира, цере­мо­нии, а потом, окре­стив, женив или похо­ро­нив чело­века, забы­вали самого чело­века и его судьбу и погру­жа­лись в обыч­ную апа­тию, из кото­рой выво­дил их новый такой же слу­чай — име­нины, сва­дьба и т. п.

Как только рож­дался ребе­нок, пер­вою забо­тою роди­те­лей было как можно точ­нее, без малей­ших упу­ще­ний, спра­вить над ним все тре­бу­е­мые при­ли­чием обряды, то есть задать после кре­стин пир, затем начи­на­лось забот­ли­вое уха­жи­ва­нье за ним.

Мать зада­вала себе и няньке задачу: выхо­дить здо­ро­вень­кого ребенка, беречь его от про­студы, от глаза и дру­гих враж­деб­ных обсто­я­тельств. Усердно хло­по­тали, чтоб дитя было все­гда весело и кушало много.

Только лишь поста­вят на ноги молодца, то есть когда нянька ста­нет ему не нужна, как в сердце матери закра­ды­ва­ется уже тай­ное жела­ние при­ис­кать ему подругу — тоже поздо­ро­вее, порумянее.

Опять настает эпоха обря­дов, пиров, нако­нец сва­дьба, на этом и сосре­до­то­чи­вался весь пафос жизни..

Потом уже начи­на­лись повто­ре­ния: рож­де­ние детей, обряды, пиры, пока похо­роны не изме­нят деко­ра­ции, но нена­долго: одни лица усту­пают место дру­гим, дети ста­но­вятся юно­шами и вме­сте с тем жени­хами, женятся, про­из­во­дят подоб­ных себе — и так жизнь по этой про­грамме тянется бес­пре­рыв­ной одно­об­раз­ною тка­нью, неза­метно обры­ва­ясь у самой могилы.

Навя­зы­ва­лись им, правда, порой и дру­гие заботы, но обло­мовцы встре­чали их по боль­шей части с сто­и­че­скою непо­движ­но­стью, и заботы, покру­тив­шись над голо­вами их, мча­лись мимо, как птицы, кото­рые при­ле­тят к глад­кой стене и, не найдя местечка при­ютиться, потре­пе­щут напрасно кры­льями около твер­дого камня и летят далее.

Так, напри­мер, одна­жды часть гале­реи с одной сто­роны дома вдруг обру­ши­лась и погребла под раз­ва­ли­нами сво­ими наседку с цып­ля­тами, доста­лось бы и Акси­нье, жене Антипа, кото­рая усе­лась было под гале­реей с дон­цем, да на ту пору, к сча­стью сво­ему, пошла за мочками.

В доме сде­лался гвалт: все при­бе­жали, от мала до велика, и ужас­ну­лись, пред­ста­вив себе, что вме­сто наседки с цып­ля­тами тут могла про­ха­жи­ваться сама барыня с Ильей Ильичом.

Все ахнули и начали упре­кать друг друга в том, как это давно в голову не при­шло: одному — напом­нить, дру­гому — велеть попра­вить, тре­тьему — поправить.

Все дались диву, что гале­рея обру­ши­лась, а нака­нуне диви­лись, как это она так долго держится!

Нача­лись заботы и толки, как попра­вить дело, пожа­лели о наседке с цып­ля­тами и мед­ленно разо­шлись по своим местам, настрого запре­тив под­во­дить к гале­рее Илью Ильича.

Потом, недели через три, велено было Андрюшке, Пет­рушке, Ваське обру­шив­ши­еся доски и перила отта­щить к сараям, чтоб они не лежали на дороге. Там валя­лись они до весны.

Ста­рик Обло­мов вся­кий раз как уви­дит их из окошка, так и оза­бо­тится мыс­лью о поправке: при­зо­вет плот­ника, нач­нет сове­щаться, как лучше сде­лать — новую ли гале­рею выстро­ить или сло­мать и остатки, потом отпу­стит его домой, ска­зав: «Подь себе, а я подумаю».

Это про­дол­жа­лось до тех пор, пока Васька или Мотька донес барину, что вот-де, когда он, Мотька, сего утра лазил на остатки гале­реи, так углы совсем отстали от стен и, того гляди, рух­нут опять.

Тогда при­зван был плот­ник на окон­ча­тель­ное сове­ща­ние, вслед­ствие кото­рого решено было под­пе­реть пока ста­рыми облом­ками осталь­ную часть уце­лев­шей гале­реи, что и было сде­лано к концу того же месяца.

— Э! Да гале­рея-то пой­дет опять заново! — ска­зал ста­рик жене. — Смотри-ка, как Федот кра­сиво рас­ста­вил бревна, точно колонны у пред­во­ди­теля в дому! Вот теперь и хорошо: опять надолго!

Кто-то напом­нил ему, что вот кстати бы уж и ворота испра­вить и крыльцо почи­нить, а то, дескать, сквозь сту­пеньки не только кошки — и сви­ньи про­ле­зают в подвал.

— Да, да, надо, — забот­ливо отве­чал Илья Ива­но­вич и шел тот­час осмот­реть крыльцо.

— В самом деле, видишь ведь как, совсем рас­ша­та­лось, — гово­рил он, качая ногами крыльцо, как колыбель.

— Да оно и тогда шата­лось, как его сде­лали, — заме­тил кто-то.

— Так что ж, что шата­лось? — отве­чал Обло­мов. — Да вот не раз­ва­ли­лось же, даром что шест­на­дцать лет без поправки стоит. Славно тогда сде­лал Лука!.. Вот был плот­ник, так плот­ник… умер — цар­ство ему небес­ное! Нынче изба­ло­ва­лись: не сде­лают так.

И он обра­щал глаза в дру­гую сто­рону, а крыльцо, гово­рят, шата­ется и до сих пор и все еще не развалилось.

Видно, в самом деле слав­ный был плот­ник этот Лука.

Надо, впро­чем, отдать хозя­е­вам спра­вед­ли­вость: иной раз в беде или неудоб­стве они очень обес­по­ко­ятся, даже пого­ря­чатся и рассердятся.

Как, дескать, можно запус­кать или остав­лять то и дру­гое? Надо сей­час при­нять меры. И гово­рят только о том, как бы почи­нить мостик, что ли, через канаву или ого­ро­дить в одном месте сад, чтоб ско­тина не пор­тила дере­вьев, потому что часть плетня в одном месте совсем лежала на земле.

Илья Ива­но­вич про­стер свою забот­ли­вость даже до того, что одна­жды, гуляя по саду, соб­ствен­но­ручно при­под­нял, кряхтя и охая, пле­тень и велел садов­нику поста­вить поско­рей две жерди: пле­тень бла­го­даря этой рас­по­ря­ди­тель­но­сти Обло­мова про­стоял так все лето, и только зимой сне­гом пова­лило его опять.

Нако­нец даже дошло до того, что на мостик настлали три новые доски, тот­час же, как только Антип сва­лился с него, с лоша­дью и с боч­кой, в канаву. Он еще не успел выздо­ро­веть от ушиба, а уж мостик отде­лан был заново.

Коровы и козы тоже немного взяли после нового паде­ния плетня в саду: они съели только смо­ро­дин­ные кусты да при­ня­лись обди­рать деся­тую липу, а до яблонь и не дошли, как после­до­вало рас­по­ря­же­ние врыть пле­тень как надо и даже око­пать канавкой.

Доста­лось же и двум коро­вам и козе, пой­ман­ным на деле: славно вздули бока!

Снится еще Илье Ильичу боль­шая тем­ная гости­ная в роди­тель­ском доме, с ясе­не­выми ста­рин­ными крес­лами, вечно покры­тыми чех­лами, с огром­ным, неук­лю­жим и жест­ким дива­ном, оби­тым поли­ня­лым голу­бым бар­ка­ном в пят­нах, и одним боль­шим кожа­ным креслом.

Насту­пает длин­ный зим­ний вечер.

Мать сидит на диване, под­жав ноги под себя, и лениво вяжет дет­ский чулок, зевая и поче­сы­вая по вре­ме­нам спи­цей голову.

Подле нее сидит Наста­сья Ива­новна да Пела­гея Игна­тьевна и, уткнув носы в работу, при­лежно шьют что-нибудь к празд­нику для Илюши, или для отца его, или для самих себя.

Отец, зало­жив руки назад, ходит по ком­нате взад и впе­ред, в совер­шен­ном удо­воль­ствии, или при­ся­дет в кресло и, поси­дев немного, нач­нет опять ходить, вни­ма­тельно при­слу­ши­ва­ясь к звуку соб­ствен­ных шагов. Потом поню­хает табаку, высмор­ка­ется и опять понюхает.

В ком­нате тускло горит одна саль­ная свечка, и то это допус­ка­лось только в зим­ние и осен­ние вечера. В лет­ние месяцы все ста­ра­лись ложиться и вста­вать без све­чей, при днев­ном свете.

Это частью дела­лось по при­вычке, частью из эко­но­мии. На вся­кий пред­мет, кото­рый про­из­во­дился не дома, а при­об­ре­тался покуп­кою, обло­мовцы были до край­но­сти скупы.

Они с раду­шием зако­лют отлич­ную индейку или дюжину цып­лят к при­езду гостя, но лиш­ней изю­минки в куша­нье не поло­жат и поблед­неют, как тот же гость само­вольно взду­мает сам налить себе в рюмку вина.

Впро­чем, такого раз­врата там почти не слу­ча­лось: это сде­лает разве сорва­нец какой-нибудь, погиб­ший в общем мне­нии чело­век, такого гостя и во двор не пустят.

Нет, не такие нравы были там: гость там прежде трое­крат­ного пот­че­ва­нья и не дотро­нется ни до чего. Он очень хорошо знает, что одно­крат­ное пот­че­ва­нье чаще заклю­чает в себе просьбу отка­заться от пред­ла­га­е­мого блюда или вина, нежели отве­дать его.

Не для вся­кого зажгут и две свечи: свечка поку­па­лась в городе на деньги и береглась, как все покуп­ные вещи, под клю­чом самой хозяйки. Огарки бережно счи­та­лись и прятались.

Вообще там денег тра­тить не любили, и как ни необ­хо­дима была вещь, но деньги за нее выда­ва­лись все­гда с вели­ким собо­лез­но­ва­нием, и то если издержка была незна­чи­тельна. Зна­чи­тель­ная же трата сопро­вож­да­лась сто­нами, воп­лями и бранью.

Обло­мовцы согла­ша­лись лучше тер­петь вся­кого рода неудоб­ства, даже при­вы­кали не счи­тать их неудоб­ствами, чем тра­тить деньги.

От этого и диван в гости­ной дав­ным-давно весь в пят­нах, от этого и кожа­ное кресло Ильи Ива­ныча только назы­ва­ется кожа­ным, а в самом-то деле оно — не то мочаль­ное, не то вере­воч­ное: кожи-то оста­лось только на спинке один кло­чок, а осталь­ная уж пять лет как раз­ва­ли­лась в куски и слезла, оттого же, может быть, и ворота все кривы и крыльцо шата­ется. Но запла­тить за что-нибудь, хоть само­нуж­ней­шее, вдруг две­сти, три­ста, пять­сот руб­лей каза­лось им чуть не самоубийством.

Услы­хав… что один из окрест­ных моло­дых поме­щи­ков ездил в Москву и запла­тил там за дюжину руба­шек три­ста руб­лей, два­дцать пять руб­лей за сапоги и сорок руб­лей за жилет к сва­дьбе, ста­рик Обло­мов пере­кре­стился и ска­зал с выра­же­нием ужаса, ско­ро­го­вор­кой, что «эта­кого молодца надо поса­дить в острог».

Вообще они глухи были к поли­тико-эко­но­ми­че­ским исти­нам о необ­хо­ди­мо­сти быст­рого и живого обра­ще­ния капи­та­лов, об уси­лен­ной про­из­во­ди­тель­но­сти и мене про­дук­тов. Они в про­стоте души пони­мали и при­во­дили в испол­не­ние един­ствен­ное упо­треб­ле­ние капи­та­лов — дер­жать их в сундуке.

На крес­лах в гости­ной, в раз­ных поло­же­ниях, сидят и сопят оби­та­тели или обыч­ные посе­ти­тели дома.

Между собе­сед­ни­ками по боль­шей части цар­ствует глу­бо­кое мол­ча­ние: все видятся еже­дневно друг с дру­гом, умствен­ные сокро­вища вза­имно исчер­паны и изве­даны, а ново­стей извне полу­ча­ется мало.

Тихо, только раз­да­ются шаги тяже­лых, домаш­ней работы сапог Ильи Ива­но­вича, еще стен­ные часы в футляре глухо посту­ки­вают маят­ни­ком да порван­ная время от вре­мени рукой или зубами нитка у Пела­геи Игна­тьевны или у Наста­сьи Ива­новны нару­шает глу­бо­кую тишину.

Так ино­гда прой­дет пол­часа, разве кто-нибудь зев­нет вслух и пере­кре­стит рот, при­мол­вив: «Гос­поди помилуй!»

За ним зевает сосед, потом сле­ду­ю­щий, мед­ленно, как будто по команде, отво­ряет рот, и так далее, зара­зи­тель­ная игра воз­духа в лег­ких обой­дет всех, при­чем иного про­ши­бет слеза.

Или Илья Ива­но­вич пой­дет к окну, взгля­нет туда в ска­жет с неко­то­рым удив­ле­нием: «Еще пять часов только, а уж как темно на дворе!»

— Да, — отве­тит кто-нибудь, — об эту пору все­гда темно, длин­ные вечера наступают.

А вес­ной уди­вятся и обра­ду­ются, что длин­ные дни насту­пают. А спро­сите-ка, зачем им эти длин­ные дни, так они и сами не знают.

И опять замолчат.

А там кто-нибудь ста­нет сни­мать со свечи и вдруг пога­сит — все встре­пе­нутся: «Неча­ян­ный гость!» — ска­жет непре­менно кто-нибудь.

Ино­гда на этом завя­жется разговор.

— Кто ж бы это гость? — ска­жет хозяйка. — Уж не Наста­сья ли Фад­де­евна? Ах, дай-то гос­поди! Да нет, она ближе празд­ника не будет. То-то бы радо­сти! То-то бы обня­лись да напла­ка­лись с ней вдвоем! И к заут­рене и к обедне бы вме­сте… Да куда мне за ней! Я даром что моложе, а не высто­ять мне столько!

— А когда, бишь, она уехала от нас? — спро­сил Илья Ива­но­вич. — Кажется, после ильина дня?

— Что ты, Илья Ива­ныч! Все­гда пере­пу­та­ешь! Она и семика не дожда­лась, — попра­вила жена.

— Она, кажется, в пет­ровки здесь была, — воз­ра­жает Илья Иванович.

— Ты все­гда так! — с упре­ком ска­жет жена. — Спо­ришь, только срамишься…

— Ну, как же не была в пет­ровки? Еще тогда все пироги с гри­бами пекли: она любит…

— Так это Марья Они­си­мовна: она любит пироги с гри­бами — как это не пом­нишь! Да и Марья Они­си­мовна не до ильина дня, а до Про­хора и Ника­нора гостила.

Они вели счет вре­мени по празд­ни­кам, по вре­ме­нам года, по раз­ным семей­ным и домаш­ним слу­чаям, не ссы­ла­ясь нико­гда ни на месяцы, ни на числа. Может быть, это про­ис­хо­дило частью и оттого, что, кроме самого Обло­мова, про­чие все путали и назва­ния меся­цев и поря­док чисел.

Замол­чит побеж­ден­ный Илья Ива­но­вич, и опять все обще­ство погру­зится в дре­моту. Илюша, зава­лив­шись за спину матери, тоже дрем­лет, а ино­гда и совсем спит.

— Да, — ска­жет потом какой-нибудь из гостей с глу­бо­ким вздо­хом, — вот муж-то Марьи Они­си­мовны, покой­ник Васи­лий Фомич, какой был, бог с ним, здо­ро­вый, а умер! И шести­де­сяти лет не про­жил — жить бы эта­кому сто лет!

— Все умрем, кому когда — воля божья! — воз­ра­жает Пела­гея Игна­тьевна со вздо­хом. — Кто уми­рает, а вот у Хло­по­вых так не поспе­вают кре­стить: гово­рят, Анна Андре­евна опять родила — уж это шестой.

— Одна ли Анна Андре­евна! — ска­зала хозяйка. — Вот как брата-то ее женят и пой­дут дети — столько ли еще будет хло­пот! И мень­шие под­рас­тают, тоже в женихи смот­рят, там доче­рей выда­вай замуж, а где женихи здесь? Нынче, вишь, ведь все хотят при­да­ного, да все деньгами…

— Что вы такое гово­рите? — спро­сил Илья Ива­но­вич, подойдя к беседовавшим.

— Да вот гово­рим, что…

И ему повто­ряют рассказ.

— Вот жизнь-то чело­ве­че­ская! — поучи­тельно про­из­нес Илья Ива­но­вич. — Один уми­рает, дру­гой родится, тре­тий женится, а мы вот все ста­ре­емся: не то что год на год, день на день не при­хо­дится! Зачем это так? То ли бы дело, если б каж­дый день как вчера, вчера как зав­тра!.. Грустно, как подумаешь…

— Ста­рый ста­рится, а моло­дой рас­тет! — сон­ным голо­сом кто-то ска­зал из угла.

— Надо богу больше молиться да не думать ни о чем! — строго заме­тила хозяйка.

— Правда, правда, — трус­ливо, ско­ро­го­вор­кой ото­звался Илья Ива­но­вич, взду­мав­ший было пофи­ло­соф­ство­вать, и пошел опять ходить взад и вперед.

Долго опять мол­чат, скри­пят только про­де­ва­е­мые взад и впе­ред иглой нитки. Ино­гда хозяйка нару­шит молчание.

— Да, темно на дворе, — ска­жет она. — Вот, бог даст, как дождемся свя­ток, при­едут пого­стить свои, ужо будет пове­се­лее, и не видно, как будут про­хо­дить вечера. Вот если б Мала­нья Пет­ровна при­е­хала, уж тут было бы про­каз-то! Чего она не затеет! И олово лить, и воск топить, и за ворота бегать, девок у меня всех с пути собьет. Затеет игры раз­ные… такая, право!

— Да, свет­ская дама! — заме­тил один из собе­сед­ни­ков. — В тре­тьем году она и с гор выду­мала кататься, вот как еще Лука Савич бровь расшиб…

Вдруг все встре­пе­ну­лись, посмот­рели на Луку Савича и раз­ра­зи­лись хохотом.

— Как это ты, Лука Савич? Ну-ка, ну, рас­скажи! — гово­рит Илья Ива­но­вич и поми­рает со смеху.

И все про­дол­жают хохо­тать, и Илюша проснулся, и он хохочет.

— Ну, чего рас­ска­зы­вать! — гово­рит сму­щен­ный Лука Савич. — Это все вон Алек­сей Нау­мыч выду­мал: ничего и не было совсем.

— Э! — хором под­хва­тили все. — Да как же ничего не было? Мы-то умерли разве?.. А лоб-то, лоб-то, вон и до сих пор рубец виден…

И захо­хо­тали.

— Да что вы сме­е­тесь? — ста­ра­ется выго­во­рить в про­ме­жут­ках смеха Лука Савич. — Я бы… и не того… да все Васька, раз­бой­ник… салазки ста­рые под­су­нул… они и разъ­е­ха­лись подо мной… я и того…

Общий хохот покрыл его голос. Напрасно он силился доска­зать исто­рию сво­его паде­ния: хохот раз­лился по всему обще­ству, про­ник до перед­ней и до деви­чьей, объял весь дом, все вспом­нили забав­ный слу­чай, все хохо­чут долго, дружно, неска­занно, как олим­пий­ские боги. Только нач­нут умол­кать, кто-нибудь под­хва­тит опять — и пошло писать.

Нако­нец кое-как с тру­дом успокоились.

— А что, нынче о свят­ках будешь кататься, Лука Савич? — спро­сил, помол­чав, Илья Иванович.

Опять общий взрыв хохота, про­дол­жав­шийся минут десять.

— Не велеть ли Антипке постом сде­лать гору? — вдруг опять ска­жет Обло­мов. — Лука Савич, мол, охот­ник боль­шой, не тер­пится ему…

Хохот всей ком­па­нии не дал дого­во­рить ему.

— Да целы ли те… салазки-то? — едва от смеха выго­во­рил один из собеседников.

Опять смех.

Долго сме­я­лись все, нако­нец стали мало-помалу зати­хать: иной ути­рал слезы, дру­гой смор­кался, тре­тий каш­лял неистово и пле­вал, с тру­дом выговаривая:

— Ах ты, Гос­поди! Заду­шила мок­рота совсем… насме­шил тогда, ей-богу! Такой грех! Как он спи­ной-то кверху, а полы каф­тана врозь…

Тут сле­до­вал окон­ча­тельно послед­ний, самый про­дол­жи­тель­ный рас­кат хохота, и затем все смолкло. Один вздох­нул, дру­гой зев­нул вслух, с при­го­вор­кой, и все погру­зи­лось в молчание.

По-преж­нему слы­ша­лось только кача­нье маят­ника, стук сапог Обло­мова да лег­кий треск отку­шен­ной нитки.

Вдруг Илья Ива­но­вич оста­но­вился посреди ком­наты с встре­во­жен­ным видом, дер­жась за кон­чик носа.

— Что это за беда? Смот­рите-ка! — ска­зал он. — Быть покой­нику: у меня кон­чик носа все чешется…

— Ах ты, Гос­поди! — всплес­нув руками, ска­зала жена. — Какой же это покой­ник, коли кон­чик чешется? Покой­ник — когда пере­но­сье чешется. Ну, Илья Ива­ныч, какой ты, бог с тобой, бес­па­мят­ный! Вот этак ска­жешь в людях когда-нибудь или при гостях и — стыдно будет.

— А что ж это зна­чит, кон­чик-то чешется? — спро­сил скон­фу­жен­ный Илья Иванович.

— В рюмку смот­реть. А то, как это можно: покойник!

— Все путаю! — ска­зал Илья Ива­но­вич. — Где тут упом­нишь: то сбоку нос чешется, то с конца, то брови…

— Сбоку, — под­хва­тила Пела­гея Ива­новна, — озна­чает вести, брови чешутся — слезы, лоб — кла­няться: с пра­вой сто­роны чешется — муж­чине, с левой — жен­щине, уши заче­шутся — зна­чит, к дождю, губы — цело­ваться, усы — гостинцы есть, локоть — на новом месте спать, подошвы — дорога…

— Ну, Пела­гея Ива­новна, моло­дец! — ска­зал Илья Ива­но­вич. — А то еще когда масло дешево будет, так заты­лок, что ли, чешется…

Дамы начали сме­яться и пере­шеп­ты­ваться, неко­то­рые из муж­чин улы­ба­лись, гото­вился опять взрыв хохота, но в эту минуту в ком­нате раз­да­лось в одно время как будто вор­ча­нье собаки и шипе­нье кошки, когда они соби­ра­ются бро­ситься друг на друга. Это загу­дели часы.

— Э! Да уж девять часов! — с радост­ным изум­ле­нием про­из­нес Илья Ива­но­вич. — Смотри-ка, пожа­луй, и не видать, как время про­шло. Эй, Васька! Ванька, Мотька!

Яви­лись три заспан­ные физиономии.

— Что ж вы не накры­ва­ете на стол? — с удив­ле­нием и доса­дой спро­сил Обло­мов. — Нет, чтоб поду­мать о гос­по­дах? Ну, чего сто­ите? Ско­рей, водки!

— Вот отчего кон­чик носа чесался! — живо ска­зала Пела­гея Ива­новна. — Будете пить водку и посмот­рите в рюмку.

После ужина, почмо­кав­шись и пере­кре­стив друг друга, все рас­хо­дятся по своим посте­лям, и сон воца­ря­ется над бес­печ­ными головами.

Видит Илья Ильич во сне не один, не два такие вечера, но целые недели, месяцы и годы так про­во­ди­мых дней и вечеров.

Ничто не нару­шало одно­об­ра­зия этой жизни, и сами обло­мовцы не тяго­ти­лись ею, потому что и не пред­став­ляли себе дру­гого житья-бытья, а если б и смогли пред­ста­вить, то с ужа­сом отвер­ну­лись бы от него.

Дру­гой жизни и не хотели и не любили бы они. Им бы жаль было, если б обсто­я­тель­ства внесли пере­мены в их быт, какие бы то ни были. Их загры­зет тоска, если зав­тра не будет похоже на сего­дня, а после­зав­тра на завтра.

Зачем им раз­но­об­ра­зие, пере­мены, слу­чай­но­сти, на кото­рые напра­ши­ва­ются дру­гие? Пусть же дру­гие и рас­хле­бы­вают эту чашу, а им, обло­мов­цам, ни до чего и дела нет. Пусть дру­гие живут как хотят.

Ведь слу­чай­но­сти, хоть бы и выгоды какие-нибудь, бес­по­койны: они тре­буют хло­пот, забот, беготни, не посиди на месте, тор­гуй или пиши — сло­вом, пово­ра­чи­вайся, шутка ли!

Они про­дол­жали целые десятки лет сопеть, дре­мать и зевать или зали­ваться доб­ро­душ­ным сме­хом от дере­вен­ского юмора, или, соби­ра­ясь в кру­жок, рас­ска­зы­вали, что кто видел ночью во сне.

Если сон был страш­ный — все заду­мы­ва­лись, боя­лись не шутя, если про­ро­че­ский — все непри­творно радо­ва­лись или печа­ли­лись, смотря по тому, горест­ное или уте­ши­тель­ное сни­лось во сне. Тре­бо­вал ли сон соблю­де­ния какой-нибудь при­меты, тот­час для этого при­ни­ма­лись дея­тель­ные меры.

Не это, так играют в дураки, в свои козыри, а по празд­ни­кам с гостями в бостон, или рас­кла­ды­вают гран­па­сьянс, гадают на чер­вон­ного короля да на тре­фо­вую даму, пред­ска­зы­вая марьяж.

Ино­гда при­е­дет какая-нибудь Ната­лья Фад­де­евна гостить на неделю, на две. Сна­чала ста­рухи пере­бе­рут весь око­ло­ток, кто как живет, кто что делает, они про­ник­нут не только в семей­ный быт, в заку­лис­ную жизнь, но в сокро­вен­ные помыслы и наме­ре­ния каж­дого, вле­зут в душу, побра­нят, обсу­дят недо­стой­ных, всего более невер­ных мужей, потом пере­счи­тают раз­ные слу­чаи: име­нины, кре­стины, родины, кто чем уго­щал, кого звал, кого нет.

Уставши от этого, нач­нут пока­зы­вать обновки, пла­тья, салопы, даже юбки и чулки. Хозяйка похва­ста­ется какими-нибудь полот­нами, нит­ками, кру­же­вами домаш­него изделия.

Но исто­щится и это. Тогда про­бав­ля­ются кофе­ями, чаями, варе­ньями. Потом уже пере­хо­дят к молчанию.

Сидят подолгу, глядя друг на друга, по вре­ме­нам тяжко о чем-то взды­хают. Ино­гда кото­рая-нибудь и заплачет.

— Что ты, мать моя? — спро­сит в тре­воге другая.

— Ох, грустно, голу­бушка! — отве­чает с тяж­ким вздо­хом гостья. — Про­гне­вали мы гос­пода бога, ока­ян­ные. Не бывать добру.

— Ах, не пугай, не стра­щай, род­ная! — пре­ры­вает хозяйка.

— Да, да, — про­дол­жает та. — При­шли послед­ние дни: вос­ста­нет язык на язык, цар­ство на цар­ство… насту­пит све­то­пре­став­ле­ние! — выго­ва­ри­вает нако­нец Ната­лья Фад­де­евна, и обе пла­чут горько.

Осно­ва­ния ника­кого к такому заклю­че­нию со сто­роны Ната­льи Фад­де­евны не было, никто ни на кого не вос­ста­вал, даже кометы в тот год не было, но у ста­рух бывают ино­гда тем­ные предчувствия.

Изредка разве это про­вож­де­ние вре­мени нару­шится каким-нибудь неча­ян­ным слу­чаем, когда, напри­мер, все уго­рят целым домом, от мала до велика.

Дру­гих болез­ней почти и не слы­хать было в дому и деревне, разве кто-нибудь напо­рется на какой-нибудь кол в тем­ноте, или свер­нется с сено­вала, или с крыши сва­лится доска, да уда­рит по голове.

Но все это слу­ча­лось редко, и про­тив таких неча­ян­но­стей упо­треб­ля­лись домаш­ние испы­тан­ные сред­ства: ушиб­лен­ное место потрут бодя­гой или зарей, дадут выпить свя­той водицы или пошеп­чут — и все пройдет.

Но угар слу­чался частенько. Тогда все валя­ются впо­валку по посте­лям, слы­шится оха­нье, стоны, один обло­жит голову огур­цами и повя­жется поло­тен­цем, дру­гой поло­жит клюквы в уши и нюхает хрен, тре­тий в одной рубашке уйдет на мороз, чет­вер­тый про­сто валя­ется без чувств на полу.

Это слу­ча­лось пери­о­ди­че­ски один или два раза в месяц, потому что тепла даром в трубу пус­кать не любили и закры­вали печи, когда в них бегали еще такие огоньки, как в «Роберте-Дья­воле». Ни к одной лежанке, ни к одной печке нельзя было при­ло­жить руки: того и гляди, вско­чит пузырь.

Одна­жды только одно­об­ра­зие их быта нару­ши­лось уж под­линно неча­ян­ным случаем.

Когда, отдох­нув после труд­ного обеда, все собра­лись к чаю, вдруг при­шел воро­тив­шийся из города обло­мов­ский мужик, и уж он доста­вал, доста­вал из-за пазухи, нако­нец насилу достал ском­кан­ное письмо на имя Ильи Ива­ныча Обломова.

Все обо­млели, хозяйка даже изме­ни­лась немного в лице, глаза у всех устре­ми­лись и носы вытя­ну­лись по направ­ле­нию к письму.

— Что за дико­вина! От кого это? — про­из­несла нако­нец барыня, опомнившись.

Обло­мов взял письмо и с недо­уме­нием воро­чал его в руках, не зная, что с ним делать.

— Да ты где взял? — спро­сил он мужика. — Кто тебе дал?

— А на дворе, где я при­ста­вал в городе-то, слышь ты, — отве­чал мужик, — с пошты при­хо­дили два раза спра­ши­вать, нет ли обло­мов­ских мужи­ков: письмо, слышь, к барину есть.

— Ну, я перво-наперво при­та­ился: сол­дат и ушел с пись­мом-то. Да верх­лёв­ский дья­чок видал меня, он и ска­зал. При­шел вдру­го­рядь. Как при­шли вдру­го­рядь-то, ругаться стали и отдали письмо, еще пятак взяли. Я спро­сил, что, мол, делать мне с ним, куда его деть? Так вот велели вашей мило­сти отдать.

— А ты бы не брал, — сер­дито заме­тила барыня.

— Я и то не брал. На что, мол, нам письмо-то — нам не надо. Нам, мол, не нака­зы­вали писем брать — я не смею: подите вы, с пись­мом-то! Да пошел больно ругаться сол­дат-то: хотел началь­ству жало­ваться, я и взял.

— Дурак! — ска­зала барыня.

— От кого ж бы это? — задум­чиво гово­рил Обло­мов, рас­смат­ри­вая адрес. — Рука как будто зна­ко­мая, право!

И письмо пошло ходить из рук в руки. Нача­лись толки и догадки: от кого и о чем оно могло быть? Все нако­нец стали в тупик.

Илья Ива­но­вич велел сыс­кать очки: их отыс­ки­вали часа пол­тора. Он надел их и уже поду­мы­вал было вскрыть письмо.

— Полно, не рас­пе­ча­ты­вай, Илья Ива­ныч, — с бояз­нью уста­но­вила его жена, — кто его знает, какое оно там, письмо-то? может быть, еще страш­ное, беда какая-нибудь. Вишь ведь народ-то нынче какой стал! Зав­тра или после­зав­тра успе­ешь — не уйдет оно от тебя.

И письмо с очками было спря­тано под замок. Все заня­лись чаем. Оно бы про­ле­жало там годы, если б не было слиш­ком необык­но­вен­ным явле­нием и не взвол­но­вало умы обло­мов­цев. За чаем и на дру­гой день у всех только и раз­го­вора было, что о письме.

Нако­нец не вытер­пели и на чет­вер­тый день, собрав­шись тол­пой, с сму­ще­нием рас­пе­ча­тали. Обло­мов взгля­нул на подпись.

— «Ради­щев», — про­чи­тал он. — Э! Да это от Филиппа Матвеича!

— А! Э! Вот от кого! — под­ня­лось со всех сто­рон. — Да как это он еще жив по сю пору? Подь ты, еще не умер! Ну, слава богу! Что он пишет?

Обло­мов стал читать вслух. Ока­за­лось, что Филипп Мат­ве­е­вич про­сит при­слать ему рецепт пива, кото­рое осо­бенно хорошо варили в Обломовке.

— Послать, послать ему! — заго­во­рили все. — Надо напи­сать письмецо.

Так про­шло недели две.

— Надо, надо напи­сать! — твер­дил Илья Ива­но­вич жене. — Где рецепт-то?

— А где он? — отве­чала жена. — Еще надо сыс­кать. Да погоди, что торо­питься? Вот, бог даст, дождемся празд­ника, раз­го­ве­емся, тогда и напи­шешь, еще не уйдет…

— В самом деле, о празд­нике лучше напишу, — ска­зал Илья Иванович.

На празд­нике опять зашла речь о письме. Илья Ива­но­вич собрался совсем писать. Он уда­лился в каби­нет, надел очки и сел к столу.

В доме воца­ри­лась глу­бо­кая тишина, людям не велено было топать и шуметь. «Барин пишет!» — гово­рили все таким робко-почти­тель­ным голо­сом, каким гово­рят, когда в доме есть покойник.

Он только было вывел: «Мило­сти­вый госу­дарь», мед­ленно, криво, дро­жа­щей рукой и с такою осто­рож­но­стью, как будто делал какое-нибудь опас­ное дело, как к нему яви­лась жена.

— Искала, искала — нету рецепта, — ска­зала она. — Надо еще в спальне в шкафу поис­кать. Да как посы­лать письмо-то?

— С поч­той надо, — отве­чал Илья Иванович.

— А что туда стоит?

Обло­мов достал ста­рый календарь.

— Сорок копеек, — ска­зал он.

— Вот, сорок копеек на пустяки бро­сать! — заме­тила она. — Лучше подо­ждем, не будет ли из города ока­зии туда. Ты вели узна­вать мужикам.

— И в самом деле, по ока­зии-то лучше, — отве­чал Илья Ива­но­вич и, пощел­кав перо об стол, всу­нул в чер­ниль­ницу и снял очки.

— Право, лучше, — заклю­чил он, — еще не уйдет: успеем послать.

Неиз­вестно, дождался ли Филипп Мат­ве­е­вич рецепта.

Илья Ива­но­вич ино­гда возь­мет и книгу в руки — ему все равно, какую-нибудь. Он и не подо­зре­вал в чте­нии суще­ствен­ной потреб­но­сти, а счи­тал его рос­ко­шью, таким делом, без кото­рого легко и обой­тись можно, так точно, как можно иметь кар­тину на стене, можно и не иметь, можно пойти про­гу­ляться, можно и не пойти: от этого ему все равно, какая бы ни была книга, он смот­рел на нее, как на вещь, назна­чен­ную для раз­вле­че­ния, от скуки и от нечего делать.

— Давно не читал книги, — ска­жет он или ино­гда изме­нит фразу — Дай-ка почи­таю книгу, — ска­жет или про­сто мимо­хо­дом, слу­чайно уви­дит достав­шу­юся ему после брата неболь­шую кучку книг и вынет, не выби­рая, что попа­дется. Голи­ков ли попа­дется ему, Новей­ший ли Сон­ник, Херас­кова Рос­си­яда или тра­ге­дии Сума­ро­кова, или, нако­нец, тре­тье­го­дич­ные ведо­мо­сти — он все читает с рав­ным удо­воль­ствием, при­го­ва­ри­вая по временам:

— Видишь, что ведь выду­мал! Экой раз­бой­ник! Ах, чтоб тебе пусто было!

Эти вос­кли­ца­ния отно­си­лись к авто­рам — зва­ние, кото­рое в гла­зах его не поль­зо­ва­лось ника­ким ува­же­нием, он даже усвоил себе и то полу­пре­зре­ние к писа­те­лям, кото­рое питали к ним люди ста­рого вре­мени. Он, как и мно­гие тогда, почи­тал сочи­ни­теля не иначе как весель­ча­ком, гуля­кой, пья­ни­цей и потеш­ни­ком, вроде плясуна.

Ино­гда он из тре­тье­го­дич­ных газет почи­тает и вслух, для всех, или так сооб­щает им известия.

— Вот из Гаги пишут, — ска­жет он, — что его вели­че­ство король изво­лил бла­го­по­лучно воз­вра­титься из крат­ко­вре­мен­ного путе­ше­ствия во дво­рец, — и при этом погля­дит через очки на всех слушателей.

Или:

— В Вене такой-то послан­ник вру­чил свои кре­ди­тив­ные грамоты.

— А вот тут пишут, — читал он еще, — что сочи­не­ния гос­пожи Жан­лис пере­вели на рос­сий­ский язык.

— Это все, чай, для того пере­во­дят, — заме­чает один из слу­ша­те­лей, мел­ко­по­мест­ный поме­щик, — чтоб у нашего брата, дво­ря­нина, деньги выманивать.

А бед­ный Илюша ездит да ездит учиться к Штольцу. Как только он проснется в поне­дель­ник, на него уж напа­дает тоска. Он слы­шит рез­кий голос Васьки, кото­рый кри­чит с крыльца:

— Антипка! Закла­ды­вай пегую: бар­чонка к немцу везти!

Сердце дрог­нет у него. Он печаль­ный при­хо­дит к матери. Та знает, отчего, и начи­нает золо­тить пилюлю, втайне взды­хая сама о раз­луке с ним на целую неделю.

Не знают, чем и накор­мить его в то утро, напе­кут ему було­чек и крен­дель­ков, отпу­стят с ним соле­нья, пече­нья, варе­нья, пастил раз­ных и дру­гих вся­ких сухих и мок­рых лакомств и даже съест­ных при­па­сов. Все это отпус­ка­лось в тех видах, что у немца не жирно кормят.

— Там не разъ­ешься, — гово­рили обло­мовцы, — обе­дать-то дадут супу, да жар­кого, да кар­то­фелю, к чаю масла, а ужи­нать-то мор­ген фри — нос утри.

Впро­чем, Илье Ильичу снятся больше такие поне­дель­ники, когда он не слы­шит голоса Васьки, при­ка­зы­ва­ю­щего закла­ды­вать пегашку, и когда мать встре­чает его за чаем с улыб­кой и с при­ят­ною новостью:

— Сего­дня не поедешь, в чет­верг боль­шой празд­ник: стоит ли ездить взад и впе­ред на три дня?

Или ино­гда вдруг объ­явит ему: «Сего­дня роди­тель­ская неделя, — не до уче­нья: блины будем печь».

А не то так мать посмот­рит утром в поне­дель­ник при­стально на него, да и скажет:

— Что-то у тебя глаза несвежи сего­дня. Здо­ров ли ты? — и пока­чает головой.

Лука­вый маль­чишка здо­ро­ве­хо­нек, но молчит.

— Посиди-ка ты эту недельку дома, — ска­жет она, — а там — что бог даст.

И все в доме были про­ник­нуты убеж­де­нием, что уче­нье и роди­тель­ская суб­бота никак не должны сов­па­дать вме­сте, или что празд­ник в чет­верг — неодо­ли­мая пре­града к уче­нью на всю неделю.

Разве только ино­гда слуга или девка, кото­рым доста­нется за бар­чонка, проворчат:

— У, бало­вень! Скоро ли про­ва­лишься к сво­ему немцу?

В дру­гой раз вдруг к немцу Антипка явится на зна­ко­мой пегашке, среди или в начале недели, за Ильей Ильичом.

— При­е­хала, дескать, Марья Савишна или Ната­лья Фад­де­евна гостить или Кузов­ковы со сво­ими детьми, так пожа­луйте домой!

И недели три Илюша гостит дома, а там, смот­ришь, до страст­ной недели уж неда­леко, а там и празд­ник, а там кто-нибудь в семей­стве почему-то решит, что на фоми­ной неделе не учатся, до лета оста­ется недели две — не стоит ездить, а летом и сам немец отды­хает, так уж лучше до осени отложить.

Посмот­ришь, Илья Ильич и отгу­ля­ется в пол­года, и как вырас­тет он в это время! Как потол­стеет! Как спит славно! Не налю­бу­ются на него в доме, заме­чая, напро­тив, что, воз­вра­тясь в суб­боту от немца, ребе­нок худ и бледен.

— Долго ли до греха? — гово­рили отец и мать. — Уче­нье-то не уйдет, а здо­ро­вья не купишь, здо­ро­вье дороже всего в жизни. Вишь, он из уче­нья как из боль­ницы воро­тится: жирок весь про­па­дает, жидень­кий такой… да и шалун: все бы ему бегать!

Да, — заме­тит отец, — уче­нье-то не свой брат: хоть кого в бара­ний рог свернет!

И неж­ные роди­тели про­дол­жали при­ис­ки­вать пред­логи удер­жи­вать сына дома. За пред­ло­гами, и кроме празд­ни­ков, дело не ста­вало. Зимой каза­лось им холодно, летом по жаре тоже не годится ехать, а ино­гда и дождь пой­дет, осе­нью сля­коть мешает. Ино­гда Антипка что-то сомни­те­лен пока­жется: пьян не пьян, а как-то дико смот­рит: беды бы не было, завяз­нет или обо­рвется где-нибудь.

Обло­мовы ста­ра­лись, впро­чем, при­дать как можно более закон­но­сти этим пред­ло­гам в своих соб­ствен­ных гла­зах и осо­бенно в гла­зах Штольца, кото­рый не щадил и в глаза и за глаза дон­нер­вет­те­ров за такое баловство.

Вре­мена Про­ста­ко­вых и Ско­ти­ни­ных мино­ва­лись давно. Посло­вица уче­нье свет, а неуче­ных тьма бро­дила уже по селам и дерев­ням вме­сте с кни­гами, раз­во­зи­мыми букинистами.

Ста­рики пони­мали выгоду про­све­ще­ния, но только внеш­нюю его выгоду. Они видели, что уж все начали выхо­дить в люди, то есть при­об­ре­тать чины, кре­сты и деньги не иначе, как только путем уче­нья, что ста­рым подья­чим, зато­ре­лым на службе дель­цам, соста­рив­шимся в дав­ниш­них при­выч­ках, кавыч­ках и крюч­ках, при­хо­ди­лось плохо.

Стали носиться зло­ве­щие слухи о необ­хо­ди­мо­сти не только зна­ния гра­моты, но и дру­гих, до тех пор неслы­хан­ных в том быту наук. Между титу­ляр­ным совет­ни­ком и кол­леж­ским асес­со­ром раз­вер­за­лась без­дна, мостом через кото­рую слу­жил какой-то диплом.

Ста­рые слу­жаки, чада при­вычки и питомцы взя­ток, стали исче­зать. Мно­гих, кото­рые не успели уме­реть, выгнали за небла­го­на­деж­ность, дру­гих отдали под суд, самые счаст­ли­вые были те, кото­рые, мах­нув рукой из новый поря­док вещей, убра­лись подобру да поздо­рову в бла­го­при­об­ре­тен­ные углы.

Обло­мовы сме­кали это и пони­мали выгоду обра­зо­ва­ния, но только эту оче­вид­ную выгоду. О внут­рен­ней потреб­но­сти уче­нья они имели еще смут­ное и отда­лен­ное поня­тие, и оттого им хоте­лось уло­вить для сво­его Илюши пока неко­то­рые бле­стя­щие преимущества.

Они меч­тали и о шитом мун­дире для него, вооб­ра­жали его совет­ни­ком в палате, а мать даже и губер­на­то­ром, но всего этого хоте­лось бы им достиг­нуть как-нибудь поде­шевле, с раз­ными хит­ро­стями, обойти тай­ком раз­бро­сан­ные по пути про­све­ще­ния и честей камни и пре­грады, не тру­дясь пере­ска­ки­вать через них, то есть, напри­мер, учиться слегка, не до изну­ре­ния души и тела, не до утраты бла­го­сло­вен­ной, в дет­стве при­об­ре­тен­ной пол­ноты, а так, чтоб только соблю­сти пред­пи­сан­ную форму и добыть как-нибудь атте­стат, в кото­ром бы ска­зано было, что Илюша про­шел все науки и искусства.

Вся эта обло­мов­ская система вос­пи­та­ния встре­тила силь­ную оппо­зи­цию в системе Штольца. Борьба была с обеих сто­рон упор­ная. Штольц прямо, открыто и настой­чиво пора­жал сопер­ни­ков, а они укло­ня­лись от уда­ров выше­ска­зан­ными и дру­гими хитростями.

Победа не реша­лась никак, может быть, немец­кая настой­чи­вость и пре­одо­лела бы упрям­ство и закос­не­лость обло­мов­цев, но немец встре­тил затруд­не­ния на своей соб­ствен­ной сто­роне, и победе не суж­дено было решиться ни на ту, ни на дру­гую сто­рону. Дело в том, что сын Штольца бало­вал Обло­мова, то под­ска­зы­вая ему уроки, то делая за него переводы.

Илье Ильичу ясно видится и домаш­ний быт его и житье у Штольца.

Он только что проснется у себя дома, как у постели его уже стоит Захарка, впо­след­ствии зна­ме­ни­тый камер­ди­нер его Захар Трофимыч.

Захар, как бывало нянька, натя­ги­вает ему чулки, наде­вает баш­маки, а Илюша, уже четыр­на­дца­ти­лет­ний маль­чик, только и знает, что под­став­ляет ему лежа то ту, то дру­гую ногу, а чуть что пока­жется ему не так, то он под­даст Захарке ногой в нос.

Если недо­воль­ный Захарка взду­мает пожа­ло­ваться, то полу­чит еще от стар­ших колотушку.

Потом Захарка чешет голову, натя­ги­вает куртку, осто­рожно про­де­вая руки Ильи Ильича в рукава, чтоб не слиш­ком бес­по­ко­ить его, и напо­ми­нает Илье Ильичу, что надо сде­лать то, дру­гое: вставши поутру, умыться и т. п.

Захо­чет ли чего-нибудь Илья Ильич, ему стоит только миг­нуть — уж трое-чет­веро слуг кида­ются испол­нять его жела­ние, уро­нит ли он что-нибудь, достать ли ему нужно вещь, да не доста­нет, при­не­сти ли что, сбе­гать ли за чем: ему ино­гда, как рез­вому маль­чику, так и хочется бро­ситься и пере­де­лать все самому, а тут вдруг отец и мать да три тетки в пять голо­сов и закричат:

— Зачем? Куда? А Васька, а Ванька, а Захарка на что? Эй! Васька! Ванька! Захарка! Чего вы смот­рите, разини? Вот я вас!..

И не удастся никак Илье Ильичу сде­лать что-нибудь самому для себя.

После он нашел, что оно и покой­нее гораздо, и сам выучился покри­ки­вать: «Эй, Васька! Ванька! подай то, дай дру­гое! Не хочу того, хочу этого! Сбе­гай, принеси!»

Под­час неж­ная забот­ли­вость роди­те­лей и надо­едала ему.

Побе­жит ли он с лест­ницы или по двору, вдруг вслед ему раз­да­ется в десять отча­ян­ных голо­сов: «Ах, ах! Под­дер­жите, оста­но­вите! Упа­дет, рас­ши­бется… стой, стой!»

Заду­мает ли он выско­чить зимой в сени или отво­рить фор­точку — опять крики: «Ай, куда? Как можно? Не бегай, не ходи, не отво­ряй: убьешься, простудишься…»

И Илюша с печа­лью оста­вался дома, леле­е­мый, как экзо­ти­че­ский цве­ток в теп­лице, и так же, как послед­ний под стек­лом, он рос мед­ленно и вяло. Ищу­щие про­яв­ле­ния силы обра­ща­лись внутрь и никли, увядая.

А ино­гда он проснется такой бод­рый, све­жий, весе­лый, он чув­ствует: в нем играет что-то, кипит, точно посе­лился бесе­нок какой-нибудь, кото­рый так и под­драз­ни­вает его то влезть на крышу, то сесть на сав­раску да поска­кать в луга, где сено косят, или поси­деть на заборе вер­хом, или подраз­нить дере­вен­ских собак, или вдруг захо­чется пуститься бегом по деревне, потом в поле, по буе­ра­кам, в берез­няк, да в три скачка бро­ситься на дно оврага, или увя­заться за маль­чиш­ками играть в снежки, попро­бо­вать свои силы.

Бесе­нок так и под­мы­вает его: он кре­пится, кре­пится, нако­нец не вытер­пит и вдруг, без кар­туза, зимой, прыг с крыльца на двор, оттуда за ворота, захва­тил в обе руки по кому снега и мчится к куче мальчишек.

Све­жий ветер так и режет ему лицо, за уши щип­лет мороз, в рот и горло пах­нуло холо­дом, а грудь охва­тило радо­стью — он мчится, откуда ноги взя­лись, сам и виз­жит и хохочет.

Вот и маль­чишки: он бац сне­гом — мимо: сно­ровки нет, только хотел ты мне поверь! Вот, напри­мер, — про­дол­жал он, ука­зы­вая на Алек­се­ева, — и больно ему с непри­вычки, и весело, и хохо­чет он, и слезы у него на глазах…

А в доме гвалт: Илюши нет! Крик, шум. На двор выско­чил Захарка, за ним Васька, Митька, Ванька — все бегут, рас­те­рян­ные, по двору.

За ними кину­лись, хва­тая их за пятки, две собаки, кото­рые, как известно, не могут рав­но­душно видеть бегу­щего человека.

Люди с кри­ками, с воп­лями, собаки с лаем мчатся по деревне.

Нако­нец набе­жали на маль­чи­шек и начали чинить пра­во­су­дие: кого за волосы, кого за уши, иному под­за­тыль­ника, при­гро­зили и отцам их.

Потом уже овла­дели бар­чон­ком, оку­тали его в захва­чен­ный тулуп, потом в отцов­скую шубу, потом в два оде­яла и тор­же­ственно при­несли на руках домой.

Дома отча­я­лись уже видеть его, счи­тая погиб­шим, но при виде его, живого и невре­ди­мого, радость роди­те­лей была неопи­санна. Воз­бла­го­да­рили гос­пода бога, потом напо­или его мятой, там бузи­ной, к вечеру еще мали­ной и про­дер­жали дня три в постели, а ему бы одно могло быть полезно: опять играть в снежки…

X

Только что хра­пе­нье Ильи Ильича достигло слуха Захара, как он прыг­нул осто­рожно, без шума, с лежанки, вышел на цыпоч­ках в сени, запер барина на замок и отпра­вился к воротам.

— А, Захар Тро­фи­мыч: добро пожа­ло­вать! Давно вас не видно! — заго­во­рили на раз­ные голоса кучер, лакеи, бабы и маль­чишки у ворот.

— Что ваш-то? Со двора, что ли, ушел? — спро­сил дворник.

— Дрых­нет, — мрачно ска­зал Захар.

— Что так? — спро­сил кучер. — Рано бы, кажись, об эту пору… нездо­ров, видно?

— Э, какое нездо­ров! Наре­зался! — ска­зал Захар таким голо­сом, как будто и сам убеж­ден был в этом. — Пове­рите ли? Один выпил пол­торы бутылки мадеры, два штофа квасу, да вон теперь и завалился.

— Эк! — с зави­стью ска­зал кучер.

— Что ж это он нынче так под­гу­лял? — спро­сила одна из женщин.

— Нет, Татьяна Ива­новна, — отве­чал Захар, бро­сив на нее свой одно­сто­рон­ний взгляд, — не то что нынче: совсем никуда не годен стал — и гово­рить-то тошно!

— Видно, как моя! — со вздо­хом заме­тила она.

— А что, Татьяна Ива­новна, поедет она сего­дня куда-нибудь? — спро­сил кучер. — Мне бы вон тут неда­лечко сходить?

— Куда ее уне­сет! — отве­чала Татьяна. — Сидит с своим нена­гляд­ным, да не налю­бу­ются друг на друга.

— Он к вам частенько, — ска­зал двор­ник, — надоел по ночам, про­кля­тый: уж все вый­дут, и все при­дут: он все­гда послед­ний, да еще руга­ется, зачем парад­ное крыльцо заперто… Стану я для него тут кара­у­лить крыльцо-то!

— Какой дурак, братцы, — ска­зала Татьяна, — так эта­кого поис­кать! Чего, чего не нада­рит ей! Она раз­ря­дится, точно пава, и ходит так важно, а кабы кто посмот­рел, какие юбки да какие чулки носит, так срам посмот­реть! Шеи по две недели не моет, а лицо мажет… Иной раз согре­шишь, право, поду­ма­ешь: «Ах ты, убо­гая! надела бы ты пла­ток на голову да ушла бы в мона­стырь, на богомолье…»

Все, кроме Захара, засмеялись.

— Ай да Татьяна Ива­новна, мимо не попа­дет! — гово­рили одоб­ри­тельно голоса.

— Да право! — про­дол­жала Татьяна. — Как это гос­пода пус­кают с собой этакую?..

— Куда это вы собра­лись? — спро­сил ее кто-то. — Что это за узел у вас?

— Пла­тье несу к порт­нихе, послала щего­лиха-то моя: вишь, широко! А как ста­нем с Дуня­шей тушу-то стя­ги­вать, так руками после дня три делать ничего нельзя: все обло­ма­ешь! Ну, мне пора. Про­щайте, пока.

— Про­щайте, про­щайте! — ска­зали некоторые.

— Про­щайте, Татьяна Ива­новна, — ска­зал кучер. — При­хо­дите-ка вечерком.

— Да не знаю как, может, приду, а то так… уж прощайте!

— Ну, про­щайте, — ска­зали все.

— Про­щайте… счаст­ливо вам! — отве­чала она уходя.

— Про­щайте, Татьяна Ива­новна! — крик­нул еще вслед кучер.

— Про­щайте! — звонко отклик­ну­лась она издали.

Когда она ушла, Захар как будто ожи­дал своей оче­реди гово­рить. Он сел на чугун­ный стол­бик у ворот и начал бол­тать ногами, угрюмо и рас­се­янно погля­ды­вая на про­хо­дя­щих и проезжающих.

— Ну, как ваш-то сего­дня, Захар Тро­фи­мыч? — спро­сил дворник.

— Да как все­гда: бесится с жиру, — ска­зал Захар, — а все за тебя, по твоей мило­сти пере­нес я горя-то немало: все насчет квар­тиры-то! Бесится: больно не хочется съезжать…

— Что я‑то вино­ват? — ска­зал двор­ник. — По мне, живи себе хоть век, нешто я тут хозяин? Мне велят… Кабы я был хозяин, а то я не хозяин…

— Что ж он, руга­ется, что ли? — спро­сил чей-то кучер.

— Уж так руга­ется, что как только бог дает силу переносить!

— Ну что ж? Это доб­рый барин, коли все руга­ется! — ска­зал один лакей, мед­ленно, с скри­пом откры­вая круг­лую таба­керку, и руки всей ком­па­нии, кроме Заха­ро­вых, потя­ну­лись за таба­ком. Нача­лось все­об­щее нюха­нье, чиха­нье и плеванье.

— Коли руга­ется, так лучше, — про­дол­жал тот, — чем пуще руга­ется, тем лучше: по край­но­сти, не при­бьет, коли руга­ется. А вот как я жил у одного: ты еще не зна­ешь — за что, а уж он, смот­ришь, за волосы дер­жит тебя.

Захар пре­зри­тельно ожи­дал, пока этот кон­чил свою тираду, и, обра­тив­шись к кучеру, продолжал:

— Так вот опо­зо­рить тебе чело­века ни за что ни про что, — гово­рил он, — это ему нипочем!

— Неугод­лив, видно? — спро­сил дворник.

— И! — про­хри­пел Захар зна­чи­тельно, зажму­рив глаза. — Так неугод­лив, что беда! И то не так, и это не так, и ходить не уме­ешь, и подать-то не смыс­лишь, и лома­ешь-то все, и не чистишь, и кра­дешь, и съе­да­ешь… Тьфу, чтоб тебе!.. Сего­дня напу­стился — срам слу­шать! А за что? Кусо­чек сыру еще от той недели остался — собаке стыдно бро­сить — так нет, чело­век и не думай съесть! Спро­сил — «нет, мол», и пошел: «Тебя, гово­рит, пове­сить надо, тебя, гово­рит, сва­рить в горя­чей смоле надо да щип­цами кале­ными рвать, кол оси­но­вый, гово­рит, в тебя вко­ло­тить надо!» А сам так и лезет, так и лезет… Как вы дума­ете, братцы? Намедни обва­рил я ему — кто его знает как — ногу кипят­ком, так ведь как заорал! Не отскочи я, так он бы толк­нул меня в грудь кула­ком… так и норо­вит! Чисто толк­нул бы…

Кучер пока­чал голо­вой, а двор­ник ска­зал: «Вишь ты, бой­кий барин: не дает повадки!»

— Ну, коли еще ругает, так это слав­ный барин! — флег­ма­ти­че­ски гово­рил все тот же лакей. — Дру­гой хуже, как не руга­ется: гля­дит, гля­дит, да вдруг тебя за волосы пой­мает, а ты еще не смек­нул, за что!

— Да даром, — ска­зал Захар, не обра­тив опять ника­кого вни­ма­ния на слова пере­бив­шего его лакея, — нога еще и досе­лева не зажила: все мажет мазью: пусть-ка его!

— Харак­тер­ный барин! — ска­зал дворник.

— И не дай бог! — про­дол­жал Захар, — убьет когда-нибудь чело­века, ей-богу, до смерти убьет! И ведь за всяку без­де­лицу норо­вит выру­гать лысым… уже не хочется дого­ва­ри­вать. А вот сего­дня так новое выду­мал: «ядо­ви­тый», гово­рит! Пово­ра­чи­ва­ется же язык-то!..

— Ну, это что? — гово­рил все тот же лакей. — Коли руга­ется, так это слава богу, дай бог такому здо­ро­вья… А как все мол­чит, ты идешь мимо, а он гля­дит, гля­дит, да и вце­пится, вон как тот, у кото­рого я жил. А руга­ется, так ничего…

— И поде­лом тебе, — заме­тил ему Захар с зло­стью за непро­ше­ные воз­ра­же­ния, — я бы еще не так тебя.

— Как же он ругает «лысым», Захар Тро­фи­мыч, — спро­сил каза­чок лет пят­на­дцати, — чор­том, что ли?

Захар мед­ленно пово­ро­тил к нему голову и оста­но­вил на нем мут­ный взгляд.

— Смотри ты у меня! — ска­зал он потом едко. — Молод, брат, востер очень! Я не посмотрю, что ты гене­раль­ский: я те за вихор! Пошел-ка к сво­ему месту!

Каза­чок ото­шел шага на два, оста­но­вился и гля­дел с улыб­кой на Захара.

— Что ска­лишь зубы-то? — с яро­стью захри­пел Захар. — Погоди, попа­дешься, я те уши-то направлю, как раз: будешь у меня ска­лить зубы!

В это время из подъ­езда выбе­жал огром­ный лакей в ливрей­ном фраке нарас­пашку, с аксель­бан­тами и в штиб­ле­тах. Он подо­шел к казачку, дал ему сна­чала опле­уху, потом назвал дураком.

— Что вы, Мат­вей Мои­сеич, за что это? — ска­зал оза­да­чен­ный и скон­фу­жен­ный каза­чок, при­дер­жи­ва­ясь за щеку и судо­рожно мигая.

— А! Ты еще раз­го­ва­ри­вать? — отве­чал лакей. — Я за тобой по всему дому бегаю, а ты здесь!

Он взял его одной рукой за волосы, нагнул ему голову и три раза мето­ди­че­ски, ровно и мед­ленно, уда­рил его по шее кулаком.

— Барин пять раз зво­нил, — при­ба­вил он в виде нра­во­уче­ния, — а меня ругают за тебя, щенка эта­кого! Пошел!

И он пове­ли­тельно ука­зы­вал ему рукой на лест­ницу. Маль­чик постоял с минуту в каком-то недо­уме­нии, миг­нул раза два, взгля­нул на лакея и, видя, что от него больше ждать нечего, кроме повто­ре­ния того же самого, встрях­нул воло­сами и пошел на лест­ницу как встрепанный.

Какое тор­же­ство для Захара!

— Хоро­шенько его, хоро­шенько, Мат­вей Мосеич! Еще, еще! — при­го­ва­ри­вал он, злобно раду­ясь. — Эх, мало! Ай да Мат­вей Мосеич! Спа­сибо! А то востер больно… Вот тебе «лысый чорт»! Будешь впе­ред зубоскалить?

Дворня хохо­тала, дружно сочув­ствуя и лакею, при­бив­шему казачка, и Захару, злобно радо­вав­ше­муся этому. Только казачку никто не сочувствовал.

— Вот-вот этак же, ни дать ни взять, бывало мой преж­ний барин, — начал опять тот же лакей, что все пере­би­вал Захара. — Ты бывало дума­ешь, как бы пове­се­литься, а он вдруг, словно уга­дает, что ты думал, идет мимо, да и ухва­тит вот этак, вот как Мат­вей Мосеич Андрюшку. А это что, коли только руга­ется! Велика важ­ность: «лысым чор­том» выругает!

— Тебя бы, может, ухва­тил и его барин, — отве­чал ему кучер, ука­зы­вая на Захара, — вишь, у те вой­лок какой на голове? А за что он ухва­тит Захара-то Тро­фи­мыча? Голова-то словно тыква… Разве вот за эти две бороды-то, что на ску­лах-то, пой­мает: ну, там есть что!..

Все захо­хо­тали, а Захар был как уда­ром пора­жен этой выход­кой кучера, с кото­рым одним он и вел до тех пор дру­же­скую беседу.

— А вот как я скажу барину-то, — начал он с яро­стью хри­петь на кучера, — так он най­дет эа что и тебя ухва­тить: он тебе бороду-то выгла­дит: вишь, она у тебя в сосуль­ках вся!

— Горазд же твой барин, коли будет чужим куче­рам бороды гла­дить! Нет, вы заве­дите-ка своих, да в те поры и гладьте, а то больно тороват!

— Не тебя ли взять в кучера, мазу­рика эта­кого? — захри­пел Захар. — Так ты не сто­ишь, чтоб тебя самого запрячь моему барину-то!

— Ну, уж барин! — заме­тил язви­тельно кучер. — Где ты эта­кого выкопал?

Он сам, и двор­ник, и цирюль­ник, и лакей, и защит­ник системы руга­тель­ства — все захохотали.

— Смей­тесь, смей­тесь, а я вот скажу барину-то! — хри­пел Захар.

— А тебе, — ска­зал он, обра­ща­ясь к двор­нику, — надо бы унять этих раз­бой­ни­ков, а не сме­яться. Ты зачем при­став­лен здесь? — Поря­док вся­кий исправ­лять. А ты что? Я вот скажу барину-то, постой, будет тебе!

— Ну, полно, полно, Захар Тро­фи­мыч! — гово­рил двор­ник, ста­ра­ясь успо­ко­ить его, — что он тебе сделал?

— Как он смеет так гово­рить про моего барина? — воз­ра­зил горячо Захар, ука­зы­вая на кучера. — Да знает ли он, кто мой барин-то? — с бла­го­го­ве­нием спро­сил он. — Да тебе, — гово­рил он, обра­ща­ясь к кучеру, — и во сне не уви­дать такого барина: доб­рый, умница, кра­са­вец! А твой-то точно некорм­ле­ная кляча! Срам посмот­реть, как выез­жа­ете со двора на бурой кобыле: точно нищие! Едите-то редьку с ква­сом. Вон на тебе армя­чишка: дыр-то не сосчитаешь!..

Надо заме­тить, что армяк на кучере был вовсе без дыр.

— Да уж такого не сыщешь, — пере­бил кучер и выдер­нул про­ворно совсем наружу тор­чав­ший из под­мышки Захара кло­чок рубашки.

— Полно, полно вам! — твер­дил двор­ник, про­тя­ги­вая между них руки.

— А! Ты пла­тье мое драть! — закри­чал Захар, вытас­ки­вая еще больше рубашки наружу. — Постой, я покажу барину! Вот, братцы, посмот­рите, что он сде­лал: пла­тье мне разорвал!..

— Да, я! — гово­рил кучер, несколько стру­сив. — Видно, барин оттрепал…

— Оттреп­лет эта­кий барин! — гово­рил Захар. — Такая доб­рая душа, да это золото — а не барин, дай бог ему здо­ро­вья! Я у него как в цар­ствии небес­ном: ни нужды ника­кой не знаю, отроду дура­ком не назвал, живу в добре, в покое, ем с его стола, уйду, куда хочу, — вот что!.. А в деревне у меня осо­бый дом, осо­бый ого­род, отсып­ной хлеб, мужики все в пояс мне! Я и управ­ля­ю­щий и може­дом! А вы-то с своим…

У него от зло­сти недо­ста­вало голоса, чтоб окон­ча­тельно уни­что­жить сво­его про­тив­ника. Он оста­но­вился на минуту, чтоб собраться с силами и при­ду­мать ядо­ви­тое витое слово, но не при­ду­мал от избытка ско­пив­шейся желчи.

— Да, вот постой, как еще ты за пла­тье-то раз­де­ла­ешься: дадут тебе рвать!.. — про­го­во­рил он наконец.

Задевши его барина, задели за живое и Захара. Рас­ше­ве­лили и често­лю­бие и само­лю­бие: пре­дан­ность просну­лась и выска­за­лась со всей силой. Он готов был облить ядом желчи не только про­тив­ника сво­его, но и его барина, и родню барина, кото­рый даже не знал, есть ли она, и зна­ко­мых. Тут он с уди­ви­тель­ною точ­но­стью повто­рил все кле­веты и зло­сло­вия о гос­по­дах, почерп­ну­тые им из преж­них бесед с кучером.

— А вы-то с бари­ном голь про­кля­тая, жиды, хуже немца! — гово­рил он. — Дедушка-то, я знаю, кто у вас был: при­каз­чик с тол­ку­чего. Вчера гости-то вышли от вас вече­ром, так я поду­мал, не мошен­ники ли какие забра­лись в дом: жалость смот­реть! Мать тоже на тол­ку­чем тор­го­вала кра­де­ными да изно­шен­ными платьями.

— Полно, полно вам!.. — уни­мал дворник.

— Да! — гово­рил Захар. — У меня-то, слава богу, барин стол­бо­вой, при­я­тели-то гене­ралы, графы да кня­зья. Еще не вся­кого графа поса­дит с собой: иной при­дет, да и насто­ится в при­хо­жей… Ходят всё сочинители…

— Какие это такие, бра­тец ты мой, сочи­ни­тели? — спро­сил двор­ник, желая пре­кра­тить раз­дор. — Чинов­ники, что ли, такие?

— Нет, это такие гос­пода, кото­рые сами выду­мы­вают, что им пона­до­бится, — объ­яс­нил Захар.

— Что ж они у вас делают? — спро­сил дворник.

— Что? Один трубку спро­сит, дру­гой хересу… — ска­зал Захар и оста­но­вился, заме­тив, что почти все насмеш­ливо улыбаются.

— А вы тут все мер­завцы, сколько вас ни на есть! — ско­ро­го­вор­кой ска­зал он, оки­нув всех одно­сто­рон­ним взгля­дом. — Дадут тебе чужое пла­тье драть! Я пойду барину скажу! — при­ба­вил он и быстро пошел домой.

— Полно тебе! Постой, постой! — кри­чал двор­ник. — Захар Тро­фи­мыч! Пой­дем в пол­пив­ную, пожа­луй­ста, войдем…

Захар оста­но­вился на дороге, быстро обер­нулся и, не глядя на дворню, еще быст­рее ринулся на улицу. Он дошел, не обо­ра­чи­ва­ясь ни на кого, до двери пол­пив­ной, кото­рая была напро­тив, тут он обер­нулся, мрачно оки­нул взгля­дом все обще­ство и еще мрач­нее мах­нул всем рукой, чтоб шли за ним, и скрылся в дверях.

Все про­чие тоже раз­бре­лись: кто в пол­пив­ную, кто домой, остался только один лакей.

— Ну, что за беда, коли и ска­жет барину? — сам с собой в раз­ду­мье, флег­ма­ти­че­ски гово­рил он, откры­вая мед­ленно таба­керку. — Барин доб­рый, видно по всему, только обру­гает! Это еще что, коли обру­гает! А то иной гля­дит, гля­дит, да и за волосы…

XI

В начале пятого часа Захар осто­рожно, без шума, отпер перед­нюю и на цыпоч­ках про­брался в свою ком­нату, там он подо­шел к двери бар­ского каби­нета и сна­чала при­ло­жил к ней ухо, потом при­сел и при­ста­вил к замоч­ной сква­жине глаз.

В каби­нете раз­да­ва­лось мер­ное храпенье.

— Спит, — про­шеп­тал он, — надо будить: скоро поло­вина пятого.

Он каш­ля­нул и вошел в кабинет.

— Илья Ильич! А, Илья Ильич! — начал он тихо, стоя у изго­ло­вья Обломова.

Хра­пе­нье продолжалось.

— Эк спит-то! — ска­зал Захар, — словно камен­щик. Илья Ильич!

Захар слегка тро­нул Обло­мова за рукав.

— Вста­вайте: пятого половина.

Илья Ильич только про­мы­чал в ответ на это, но не проснулся.

— Вста­вайте же, Илья Ильич! Что это за срам! — гово­рил Захар, воз­вы­шая голос.

Ответа не было.

— Илья Ильич! — твер­дил Захар, потро­ги­вая барина за рукав.

Обло­мов повер­нул немного голову и с тру­дом открыл на Захара один глаз, из кото­рого так и выгля­ды­вал паралич.

— Кто тут? — спро­сил он хрип­лым голосом.

— Да я. Вставайте.

— Подь прочь! — про­вор­чал Илья Ильич и погру­зился опять в тяже­лый сон.

Вме­сто хра­пе­нья стал раз­да­ваться свист носом. Захар потя­нул его за полу.

— Чего тебе? — грозно спро­сил Обло­мов, вдруг открыв оба глаза.

— Вы велели раз­бу­дить себя.

— Ну, знаю. Ты испол­нил свою обя­зан­ность и пошел прочь! Осталь­ное каса­ется до меня…

— Не пойду, — гово­рил Захар, потро­ги­вая его опять за рукав.

— Ну же, не тро­гай! — кротко заго­во­рил Илья Ильич и, уткнув голову в подушку, начал было храпеть.

— Нельзя, Илья Ильич, — гово­рил Захар, — я бы рад-раде­хо­нек, да никак нельзя!

И сам тро­гал барина.

— Ну, сде­лай же такую милость, не мешай, — убе­ди­тельно гово­рил Обло­мов, откры­вая глаза.

— Да, сде­лай вам милость, а после сами же будете гне­ваться, что не разбудил…

— Ах ты, боже мой! Что это за чело­век! — гово­рил Обло­мов. — Ну, дай хоть минутку сос­нуть, ну что это такое, одна минута? Я сам знаю…

Илья Ильич вдруг смолк, вне­запно пора­жен­ный сном.

— Зна­ешь ты дрых­нуть! — гово­рил Захар, уве­рен­ный, что барин не слы­шит. — Вишь, дрых­нет, словно чур­бан оси­но­вый! Зачем ты на свет-то божий родился?

— Да вста­вай же ты! гово­рят тебе… — заре­вел было Захар.

— Что? Что? — грозно заго­во­рил Обло­мов, при­под­ни­мая голову.

— Что, мол, сударь, не вста­ете? — мягко ото­звался Захар.

— Нет, ты как ска­зал-то — а? Как ты сме­ешь так — а?

— Как?

— Грубо говорить?

— Это вам во сне поме­ре­щи­лось… ей-богу, во сне.

— Ты дума­ешь, я сплю? Я не сплю, я все слышу…

А сам уж опять спал.

— Ну, — гово­рил Захар в отча­я­нии, — ах ты, голо­вушка! Что лежишь, как колода? Ведь на тебя смот­реть тошно. Погля­дите, доб­рые люди!.. Тьфу!

— Вста­вайте, вста­вайте! — вдруг испу­ган­ным голо­сом заго­во­рил он. — Илья Ильич! Посмот­рите-ка, что вокруг вас делается.

Обло­мов быстро под­нял голову, погля­дел кру­гом и опять лег, с глу­бо­ким вздохом.

— Оставь меня в покое! — ска­зал он важно. — Я велел тебе будить меня, а теперь отме­няю при­ка­за­ние — слы­шишь ли? Я сам проснусь, когда мне вздумается.

Ино­гда Захар так и отста­нет, ска­зав: «Ну, дрыхни, чорт с тобой!» А в дру­гой раз так настоит на своем, и теперь настоял.

— Вста­вайте, вста­вайте! — во все горло заго­ло­сил он и схва­тил Обло­мова обе­ими руками за полу и за рукав.

Обло­мов вдруг, неожи­данно вско­чил на ноги и ринулся на Захара.

— Постой же, вот я тебя выучу, как тре­во­жить барина, когда он почи­вать хочет! — гово­рил он.

Захар со всех ног бро­сился от него, но на тре­тьем шагу Обло­мов отрез­вился совсем от сна и начал потя­ги­ваться, зевая.

— Дай… квасу… — гово­рил он в про­ме­жут­ках зевоты.

Тут же из-за спины Захара кто-то раз­ра­зился звон­ким хохо­том. Оба оглянулись.

— Штольц! Штольц! — в вос­торге кри­чал Обло­мов, бро­са­ясь к гостю.

— Андрей Ива­ныч! — оскла­бясь, гово­рил Захар.

Штольц про­дол­жал пока­ты­ваться со смеха: он видел всю про­ис­хо­див­шую сцену.

Оставить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

*

Размер шрифта: A- 15 A+
Цвет темы:
Цвет полей:
Шрифт: A T G
Текст:
Боковая панель:
Сбросить настройки