<span class=bg_bpub_book_author>Гончаров И.А.</span><br>Обрыв

Гончаров И.А.
Обрыв

(16 голосов3.8 из 5)

Оглавление
След. глава

Часть первая

I

Два гос­по­дина сидели в небрежно убран­ной квар­тире в Петер­бурге, на одной из боль­ших улиц. Одному было около трид­цати пяти, а дру­гому около сорока пяти лет.

Пер­вый был Борис Пав­ло­вич Рай­ский, вто­рой — Иван Ива­но­вич Аянов.

У Бориса Пав­ло­вича была живая, чрез­вы­чайно подвиж­ная физио­но­мия. С пер­вого взгляда он казался моложе своих лет: боль­шой белый лоб бли­стал све­же­стью, глаза меня­лись, то заго­ра­лись мыс­лию, чув­ством, весе­ло­стью, то заду­мы­ва­лись меч­та­тельно, и тогда каза­лись моло­дыми, почти юно­ше­скими. Ино­гда же смот­рели они зрело, устало, скучно и обли­чали воз­раст сво­его хозя­ина. Около глаз соби­ра­лись даже две-три лег­кие мор­щины, эти неиз­гла­ди­мые знаки вре­мени и опыта. Глад­кие чер­ные волосы падали на заты­лок и на уши, а в вис­ках сереб­ри­лось несколько белых волос. Щеки, так же как и лоб, около глаз и рта сохра­нили еще моло­дые цвета, но у вис­ков и около под­бо­родка цвет был изжелта-смугловатый.

Вообще легко можно было уга­дать по лицу ту пору жизни, когда совер­ши­лась уже борьба моло­до­сти со зре­ло­стью, когда чело­век пере­шел на вто­рую поло­вину жизни, когда каж­дый про­жи­той опыт, чув­ство, болезнь остав­ляют след. Только рот его сохра­нял, в неуло­ви­мой игре тон­ких губ и в улыбке, моло­дое, све­жее, ино­гда почти дет­ское выражение.

Рай­ский одет был в домаш­нее серень­кое пальто, сидел с ногами на диване.

Иван Ива­но­вич был, напро­тив, в чер­ном фраке. Белые пер­чатки и шляпа лежали около него на столе. У него лицо отли­ча­лось спо­кой­ствием или, ско­рее, рав­но­душ­ным ожи­да­нием ко всему, что может около него происходить.

Смыш­ле­ный взгляд, неглу­пые губы, смугло-жел­то­ва­тый цвет лица, кра­сиво под­стри­жен­ные, с силь­ной про­се­дью, волосы на голове и бакен­бар­дах, уме­рен­ные дви­же­ния, сдер­жан­ная речь и без­уко­риз­нен­ный костюм — вот его наруж­ный портрет.

На лице его можно было про­честь покой­ную уве­рен­ность в себе и пони­ма­ние дру­гих, выгля­ды­вав­шие из глаз. «Пожил чело­век, знает жизнь и людей», — ска­жет о нем наблю­да­тель, и если не отне­сет его к раз­ряду осо­бен­ных, выс­ших натур, то еще менее к раз­ряду натур наивных.

Это был пред­ста­ви­тель боль­шин­ства уро­жен­цев уни­вер­саль­ного Петер­бурга и вме­сте то, что назы­вают свет­ским чело­ве­ком. Он при­над­ле­жал Петер­бургу и свету, и его трудно было бы пред­ста­вить себе где-нибудь в дру­гом городе, кроме Петер­бурга, и в дру­гой сфере, кроме света, то есть извест­ного выс­шего слоя петер­бург­ского насе­ле­ния; хотя у него есть и служба, и свои дела, но его чаще всего встре­ча­ешь в боль­шей части гости­ных, утром — с визи­тами, на обе­дах, на вече­рах: на послед­них все­гда за кар­тами. Он — так себе: ни харак­тер, ни бес­ха­рак­тер­ность, ни зна­ние, ни неве­же­ство, ни убеж­де­ние, ни скептицизм.

Незна­ние или отсут­ствие убеж­де­ния обле­чено у него в форму какого-то лег­кого, поверх­ност­ного все­о­т­ри­ца­ния: он отно­сился ко всему небрежно, ни перед чем искренне не скло­ня­ясь, ничему глу­боко не веря и ни к чему осо­бенно не при­стра­ща­ясь. Немного насмеш­лив, скеп­ти­чен, рав­но­ду­шен и ровен в сно­ше­ниях со всеми, не даря никого посто­ян­ной и глу­бо­кой друж­бой, но и не пре­сле­дуя никого настой­чи­вой враждой.

Он родился, учился, вырос и дожил до ста­ро­сти в Петер­бурге, не выез­жая далее Лахты и Ора­ниен­ба­ума с одной, Ток­сова и Сред­ней Рогатки с дру­гой сто­роны. От этого в нем отра­жа­лись, как солнце в капле, весь петер­бург­ский мир, вся петер­бург­ская прак­тич­ность, нравы, тон, при­рода, служба — эта вто­рая петер­бург­ская при­рода, и более ничего.

На вся­кую дру­гую жизнь у него не было ника­кого взгляда, ника­ких поня­тий, кроме тех, какие дают свои и ино­стран­ные газеты. Петер­бург­ские стра­сти, петер­бург­ский взгляд, петер­бург­ский годо­вой оби­ход поро­ков и доб­ро­де­те­лей, мыс­лей, дел, поли­тики и даже, пожа­луй, поэ­зии — вот где вра­ща­лась жизнь его, и он не поры­вался из этого круга, находя в нем пол­ное до рос­коши удо­вле­тво­ре­ние своей натуре.

Он рав­но­душно смот­рел сорок лет сряду, как с каж­дой вес­ной отплы­вали за гра­ницу бит­ком наби­тые паро­ходы, уез­жали внутрь Рос­сии дили­жансы, впо­след­ствии вагоны; как дви­га­лись толпы людей «с наив­ным настро­е­нием» дышать дру­гим воз­ду­хом, осве­жаться, искать впе­чат­ле­ний и развлечений.

Нико­гда не чув­ство­вал он подоб­ной потреб­но­сти, да и в дру­гих не при­зна­вал ее, а гля­дел на них, на этих дру­гих, покойно, рав­но­душно, с весьма при­лич­ным выра­же­нием в лице и взгля­дом, гово­рив­шим: «Пусть-де их себе, а я не поеду».

Он гово­рил про­сто, сво­бодно пере­ходя от пред­мета к пред­мету, все­гда знал обо всем, что дела­ется в мире, в свете и в городе; сле­дил за подроб­но­стями войны, если была война, узна­вал рав­но­душно о пере­мене англий­ского или фран­цуз­ского мини­стер­ства, читал послед­нюю речь в пар­ла­менте и во фран­цуз­ской палате депу­та­тов, все­гда знал о новой пиесе и о том, кого заре­зали ночью на Выборг­ской сто­роне. Знал гене­а­ло­гию, состо­я­ние дел и име­ний и скан­да­лёз­ную хро­нику каж­дого боль­шого дома сто­лицы; знал вся­кую минуту, что дела­ется в адми­ни­стра­ции, о пере­ме­нах, повы­ше­ниях, награ­дах, — знал и сплетни город­ские — сло­вом, знал хорошо свой мир.

Утро ухо­дило у него на мыка­нье по свету, то есть по гости­ным, отча­сти на дела и службу, вечер нередко он начи­нал спек­так­лем, а кон­чал все­гда кар­тами в Англий­ском клубе или у зна­ко­мых, а зна­комы ему были все.

В карты играл он без ошибки и имел репу­та­цию при­ят­ного игрока, потому что был снис­хо­ди­те­лен к ошиб­кам дру­гих, нико­гда не сер­дился, а гля­дел на ошибку с таким же при­ли­чием, как на отлич­ный ход. Потом он играл и по боль­шой, и по малень­кой, и с круп­ными игро­ками, и с каприз­ными дамами.

Стро­е­вую службу он про­шел хорошо, про­терши лямку около пят­на­дцати лет в кан­це­ля­риях, в долж­но­стях испол­ни­теля чужих про­ек­тов. Он тонко уга­ды­вал мысль началь­ника, раз­де­лял его взгляд на дело и ловко изла­гал на бумаге раз­ные про­екты. Менялся началь­ник, а с ним и взгляд, и про­ект: Аянов рабо­тал так же умно и ловко и с новым началь­ни­ком, над новым про­ек­том — и доклад­ные записки его нра­ви­лись всем мини­страм, при кото­рых он служил.

Теперь он состоял при одном из них по осо­бым пору­че­ниям. По утрам являлся к нему в каби­нет, потом к жене его в гости­ную и дей­стви­тельно испол­нял неко­то­рые ее пору­че­ния, а по вече­рам в поло­жен­ные дни непре­менно состав­лял пар­тию, с кем попро­сят. У него был довольно круп­ный чин и оклад — и ника­кого дела.

Если поз­во­лено про­ни­кать в чужую душу, то в душе Ивана Ива­но­вича не было ника­кого мрака, ника­ких тайн, ничего зага­доч­ного впе­реди, и сами мак­бе­тов­ские ведьмы затруд­ни­лись бы обо­льстить его каким-нибудь более бле­стя­щим жре­бием или отнять у него тот, к кото­рому он шество­вал так созна­тельно и достойно. Повы­ситься из стат­ских в дей­стви­тель­ные стат­ские, а под конец, за дол­го­вре­мен­ную и полез­ную службу и «неусып­ные труды», как по службе, так и в кар­тах, — в тай­ные совет­ники и бро­сить якорь в порте, в какой-нибудь нетлен­ной комис­сии или в коми­тете, с сохра­не­нием окла­дов, — а там, вол­нуйся себе чело­ве­че­ский океан, меняйся век, лети в пучину судьба наро­дов, царств, — всё про­ле­тит мимо его, пока апо­плек­си­че­ский или дру­гой удар не оста­но­вит тече­ние его жизни.

Аянов был женат, овдо­вел и имел две­на­дцати лет дочь, вос­пи­ты­вав­шу­юся на казен­ный счет в инсти­туте, а он, устроив свои делишки, вел покой­ную и без­за­бот­ную жизнь ста­рого холостяка.

Одно только нару­шало его спо­кой­ствие — это гемор­рой от сидя­чей жизни; в пер­спек­тиве пред­став­ля­лось для него тре­вож­ное собы­тие — пре­рвать на время эту жизнь и побы­вать где-нибудь на водах. Так гро­зил ему доктор.

— Не пора ли оде­ваться: чет­верть пятого! — ска­зал Аянов.

— Да, пора, — отве­чал Рай­ский, очнув­шись от задумчивости.

— О чем ты заду­мался? — спро­сил Аянов.

— О ком? — попра­вил Рай­ский. — Да о ней всё… о Софье…

— Опять! Ну! — заме­тил Аянов.

Рай­ский стал одеваться.

— Ты не ску­ча­ешь, что я тебя туда тас­каю? — спро­сил Райский.

— Нимало: разве не всё равно играть что там, что у Ивле­вых? Оно, правда, совестно немного обыг­ры­вать ста­рух: Анна Васи­льевна бьет карты сво­его парт­нера сослепа, а Надежда Васи­льевна вслух гово­рит, с чего пойдет.

— Не бес­по­койся, не обе­решь по пяти копеек. У обеих ста­рух до шести­де­сяти тысяч дохода.

— Знаю, и это всё Софье Нико­ла­евне достанется?

— Ей: она род­ная пле­мян­ница. Да когда еще доста­нется! Они скупы, пере­жи­вут ее.

— У отца ведь, кажется, немного…

— Нет, всё спустил.

— Да куда он тра­тит? В карты почти не играет.

— Как куда? А жен­щины? А эта беготня, petits soupers[1], весь этот train[2]? Зимой в пять тысяч сер­виз пода­рил на вечер Armance, а она его-то и забыла при­гла­сить к ужину…

— Да, да, слы­шал. За что? Что он у ней там делает?..

Оба засме­я­лись.

— От мужа у Софьи Нико­ла­евны, кажется, тоже немного осталось?

— Нет, тысяч семь дохода; это ее кар­ман­ные деньги. А то всё от теток. Но пора! — ска­зал Рай­ский. — Мне хочется до обеда еще по Нев­скому пройтись.

Аянов и Рай­ский пошли по улице, кивая, рас­кла­ни­ва­ясь и пожи­мая руки направо и налево.

— Долго ты нынче про­си­дишь у Беловодовой?

— Пока не выго­нят — как обык­но­венно. А что, скучно?

— Нет, я думал, поспею ли я к Ивле­вым? Мне скучно не бывает…

— Счаст­ли­вый чело­век! — с зави­стью ска­зал Рай­ский. — Если б не было на свете скуки! Может ли быть лютее бича?

— Молчи, пожа­луй­ста! — с суе­вер­ным стра­хом оста­но­вил его Аянов, — еще накли­чешь что-нибудь! А у меня один гемор­рой чего-нибудь да стоит! Док­тора только и знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидя­чая жизнь — все беды в ней видят! Да воз­дух еще: чего лучше этого воз­духа? — Он с удо­воль­ствием нюх­нул воз­дух. — Я теперь выбрал подоб­рее эску­лапа: тот хочет летом кис­лым моло­ком лечить меня: у меня ведь закры­тый… ты зна­ешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?

— Какой вопрос: разу­ме­ется! Разве ты не от скуки садишься за карты? Все от скуки спа­са­ются, как от чумы.

— Какое же ты жал­кое лекар­ство выбрал от скуки — пере­ли­вать из пустого в порож­нее с жен­щи­ной: каж­дый день одно и то же!

— А в кар­тах разве не одно и то же? А вот ты пря­чешься в них от скуки…

— Ну, нет, не одно и то же: какой-то англи­ча­нин вывел ком­би­на­цию, что одна и та же сдача карт может повто­риться лет в тысячу только… А шансы? А харак­теры игро­ков, манера каж­дого, ошибки?.. Не одно и то же! А вот с жен­щи­ной биться зиму и весну! Сего­дня, зав­тра… вот этого я не понимаю!

— Ты не пони­ма­ешь кра­соты: что же делать с этим? Дру­гой не пони­мает музыки, тре­тий живо­писи: это нераз­ви­тость сво­его рода…

— Да, именно — сво­его рода. Вон у меня в отде­ле­нии слу­жил помощ­ни­ком Иван Пет­ро­вич: тот ни одной чинов­нице, ни одной гор­нич­ной про­ходу не дает, то есть кра­си­вой, конечно. Всем гово­рит любез­но­сти, под­но­сит кон­фекты, букеты: он раз­вит, что ли?

— Оста­вим этот раз­го­вор, — ска­зал Рай­ский, — а то опять оба на стену поле­зем, чуть не до драки. Я не пони­маю твоих карт, и ты вправе назвать меня невеж­дой. Не суйся же и ты судить и рядить о кра­соте. Вся­кий по-сво­ему насла­жда­ется и кар­ти­ной, и ста­туей, и живой кра­со­той жен­щины: твой Иван Пет­ро­вич так, я иначе, а ты никак, — ну, и при тебе!

— Ты игра­ешь с жен­щи­нами, как я вижу, — ска­зал Аянов.

— Ну, играю, и что же? Ты тоже игра­ешь и обыг­ры­ва­ешь почти все­гда, а я все­гда про­иг­ры­ваю… Что же тут дурного?

— Да, Софья Нико­ла­евна кра­са­вица, да еще бога­тая неве­ста: женись, и конец всему.

— Да — и конец всему, и начало скуке! — задум­чиво повто­рил Рай­ский. — А я не хочу конца! Успо­койся, за меня бы ее и не отдали!

— Тогда, по-моему, и ходить неза­чем. Ты про­сто — Дон Жуан!

— Да, Дон Жуан, пустой чело­век: так, что ли, по-вашему?

— А как же: что ж он, по-твоему?

— Ну так и Бай­рон, и Гете, и куча живо­пис­цев, скуль­пто­ров — всё были пустые люди…

— Да ты — Бай­рон или Гете, что ли?..

Рай­ский с доса­дой отвер­нулся от него.

— Дон­жу­а­низм — то же в люд­ском роде, что дон­ки­хот­ство: еще глубже; эта потреб­ность еще при­рож­ден­нее… — ска­зал он.

— Коли потреб­ность — так женись… я тебе говорю…

— Ах! — почти с отча­я­нием про­из­нес Рай­ский. — Ведь жениться можно один, два, три раза: ужели я не могу насла­ждаться кра­со­той так, как бы насла­ждался кра­со­той в ста­туе? Дон Жуан насла­ждался прежде всего эсте­ти­че­ски этой потреб­но­стью, но грубо; сын сво­его века, вос­пи­та­ния, нра­вов, он увле­кался за пре­делы этого покло­не­ния — вот и всё. Да что тол­ко­вать с тобой!

— Коли не жениться, так неза­чем и ходить, — апа­тично повто­рил Аянов.

— А зна­ешь — ты отча­сти прав. Прежде всего скажу, что мои увле­че­ния все­гда искренни и неумыш­ленны, — это не воло­кит­ство — знай одна­жды навсе­гда. И когда мой идол хоть одной чер­той под­хо­дит к иде­алу, кото­рый фан­та­зия сей­час создает мне из него, — у меня само собою доде­ла­ется осталь­ное, и тогда воз­ни­кает идеал сча­стья, семейного…

— Вот видишь; ну так и женись… — заме­тил Аянов.

— Погоди, погоди: нико­гда ни один идеал не дожи­вал до срока сва­дьбы: блед­нел, падал, и я ухо­дил охла­жден­ный… Что фан­та­зия создаст, то ана­лиз раз­ру­шит, как кар­точ­ный домик. Или сам идеал, не дождав­шись охла­жде­ния, ухо­дил от меня…

— А все-таки каж­дый день сидеть с жен­щи­ной и бол­тать!.. — упрямо твер­дил Аянов, пока­чи­вая голо­вой. — Ну о чем, напри­мер, ты будешь гово­рить хоть сего­дня? Чего ты хочешь от нее, если ее за тебя не выдадут?

— И я тебя спрошу: чего ты хочешь от ее теток? Какие карты к тебе при­дут? Выиг­ра­ешь ты или про­иг­ра­ешь? Разве ты ходишь с тем туда, чтоб выиг­рать все шесть­де­сят тысяч дохода? Ходишь поиг­рать — и выиг­рать что-нибудь…

— У меня ника­ких рас­че­тов нет: я делаю это от… от… для удовольствия.

— От… от скуки — видишь, и я для удо­воль­ствия — и тоже без рас­че­тов. А как я насла­жда­юсь кра­со­той, ты и твой Иван Пет­ро­вич этого не пой­мете, не во гнев тебе и ему, — вот и всё. Ведь есть же одни, кото­рые молятся страстно, а дру­гие не знают этой потреб­но­сти, и…

— Страстно! Стра­сти мешают жить. Труд — вот одно лекар­ство от пустоты: дело! — ска­зал Аянов внушительно.

Рай­ский оста­но­вился, оста­но­вил Аянова, ядо­вито улыб­нулся и спросил:

— Какое дело, скажи, пожа­луй­ста: это любопытно!

— Как какое? Служи.

— Разве это дело? Укажи ты мне в службе, за немно­гими исклю­че­ни­ями, дело, без кото­рого бы нельзя было обойтись?

Аянов засви­стал от удивления.

— Вот тебе раз! — ска­зал он и погля­дел около себя. — Да вот! — Он ука­зал на поли­цей­ского чинов­ника, кото­рый упорно гля­дел в одну сторону.

— А спроси его, — ска­зал Рай­ский, — зачем он тут стоит и кого так при­стально высмат­ри­вает и выжи­дает? Гене­рала! А нас с тобой и не видит, так что любой про­хо­жий может выта­щить у него пла­ток из кар­мана. Ужели ты счи­тал делом твои бумаги? Не будем рас­про­стра­няться об этом, а скажу тебе, что я, право, больше делаю, когда мажу свои кар­тины, бренчу на рояле и даже когда покло­ня­юсь красоте…

— И что осо­бен­ного, кроме кра­соты, нашел ты в своей кузине?

— Кроме кра­соты! Да это всё! Впро­чем, я мало знаю ее: это-то, вме­сте с кра­со­той, и вле­чет меня к ней…

— Как, каж­дый день вме­сте и мало знаешь?..

— Мало. Не знаю, что у нее кро­ется под этим спо­кой­ствием, не знаю ее про­шлого и не уга­ды­ваю буду­щего. Жен­щина она или кукла, живет или под­де­лы­ва­ется под жизнь? И это мучит меня… Вон, смотри, — про­дол­жал Рай­ский, — видишь эту женщину?

— Ту тол­стую, что лезет с узлом на извозчика?

— Да, и вот эту, что гля­дит из окна кареты? И вон ту, что заво­ра­чи­вает из-за угла навстречу нам?

— Ну, так что же?

— Ты на их лицах мель­ком про­чтешь какую-нибудь заботу, или тоску, или радость, или мысль, при­знак воли — ну, сло­вом, дви­же­ние, жизнь. Немного нужно, чтоб подо­брать ключ и ска­зать, что тут семья и дети, — зна­чит, было про­шлое, а там гля­дит страсть или живой след сим­па­тии, — зна­чит, есть насто­я­щее, а здесь на моло­дом лице играют надежды, про­сятся наружу жела­ния и про­ро­чат бес­по­кой­ное будущее…

— Ну?

— Ну, везде что-то живое, подвиж­ное, тре­бу­ю­щее жизни и отзы­ва­ю­ще­еся на нее… А там ничего этого нет, ничего, хоть шаром покати! Даже нет апа­тии, скуки, чтоб можно было ска­зать: была жизнь и убита — ничего! Сияет и бле­стит, ничего не про­сит и ничего не отдает! И я ничего не знаю! А ты удив­ля­ешься, что я бьюсь?

— Давно бы ска­зал мне это, и я удив­ляться пере­стал бы, потому что я сам такой, — ска­зал Аянов, вдруг оста­нав­ли­ва­ясь. — Ходи ко мне вме­сто нее…

— Ты?

— Да — я!

— Что же ты, кра­со­той блистаешь?..

— Бли­стаю спо­кой­ствием и насла­жда­юсь этим; и она тоже… Что тебе за дело?..

— До тебя — ника­кого, а она — кра­сота, красота!

— Женись, а не хочешь или нельзя, так оставь, зай­мись делом…

— Ты прежде заведи дело, в кото­рое мог бы бро­ситься живой ум, гну­ша­ю­щийся мерт­ве­чины, и страст­ная душа, и укажи, как поло­жить силы во что-нибудь, что стоит борьбы, — а с сво­ими кар­тами, визи­тами, рау­тами и служ­бой — уби­райся к черту!

— У тебя бес­по­кой­ная натура, — ска­зал Аянов, — не было стро­гой руки и тяже­лой школы — вот ты и куро­ле­сишь… Пом­нишь, ты рас­ска­зы­вал, когда твоя Наташа была жива…

Рай­ский вдруг оста­но­вился и, с гру­стью на лице, схва­тил сво­его спут­ника за руку.

— Наташа! — повто­рил он тихо, — это един­ствен­ный, тяже­лый камень у меня на душе — не мешай память о ней в эти мои впе­чат­ле­ния и мимо­лет­ные увлечения…

Он вздох­нул, и они молча дошли до Вла­ди­мир­ской церкви, свер­нули в пере­улок и вошли в подъ­езд бар­ского дома.

II

Рай­ский с год только перед этим позна­ко­мился с Софьей Нико­ла­ев­ной Бело­во­до­вой, вдо­вой на два­дцать пятом году, после недол­гого заму­же­ства с Бело­во­до­вым, слу­жив­шим по дипло­ма­ти­че­ской части.

Она была из ста­рин­ного бога­того дома Па́хотиных. Матери она лиши­лась еще до заму­же­ства, и батюшка ее, состо­яв­ший в пол­ном рас­по­ря­же­нии супруги, почув­ство­вав себя на сво­боде, вдруг спо­хва­тился, что моло­дость его рано захва­чена была женить­бой и что он не успел пожить и пожуировать.

Он повел было жизнь холо­стяка, пере­си­ли­вал годы и при­роду, но не пере­си­лил и только смот­рел, как ели и пили дру­гие, а у него желу­док не варил. Но он уже успел нане­сти смер­тель­ный удар сво­ему состоянию.

У него, вза­мен насла­жде­ний, кото­рыми он поль­зо­ваться не мог, яви­лось стар­че­ское тще­сла­вие иметь вид шалуна, и он стал воз­на­граж­дать себя за вер­ность в супру­же­стве сума­сброд­ными свя­зями, на кото­рые быстро ушли все налич­ные деньги, бри­льянты жены, нако­нец, и бо́льшая часть при­да­ного дочери. На недви­жи­мое име­ние, и без того зало­жен­ное им еще до женитьбы, наросли зна­чи­тель­ные долги.

Когда источ­ники иссякли, он изредка, в год раз, ино­гда два, сде­лает доро­гую шалость, купит бри­льянты какой-нибудь Armance, эки­паж, сер­виз, ездит к ней недели три, про­во­жает в театр, делает ей ужины, сзы­вает моло­дежь, а потом опять смолк­нет до сле­ду­ю­щих денег.

Нико­лай Васи­лье­вич Пахо­тин был очень кра­си­вый, сано­ви­тый ста­рик, с мяг­кими, почтен­ными седи­нами. По виду его при­мешь за какого-нибудь Пальмерстона.

Осо­бенно кра­сив он был, когда с гор­до­стью вел под руку Софью Нико­ла­евну куда-нибудь на бал, на обще­ствен­ное гуля­нье. Не знав­шие его почти­тельно сто­ро­ни­лись, а зна­ко­мые, завидя шалуна, начи­нали уже улы­баться и потом фами­льярно и шут­ливо тря­сти его за руку, звали устро­ить весе­лый обед, рас­ска­зы­вали на ухо при­ят­ную историю…

Ста­рик шутил, рас­ска­зы­вал сам направо и налево анек­доты, гово­рил калам­буры, осо­бенно любил с сверст­ни­ками жить вос­по­ми­на­ни­ями минув­шей моло­до­сти и сво­его вре­мени. Они с вос­тор­гом при­по­ми­нали, как граф Борис или Денис про­иг­ры­вал кучи золота; тер­за­лись тем, что сами тра­тили так мало, жили так мизерно; поучали вни­ма­тель­ную моло­дежь вели­кому искус­ству жить.

Но осо­бенно любил Пахо­тин уно­ситься вос­по­ми­на­ни­ями в Париж, когда в четыр­на­дца­том году рус­ские яви­лись вели­ко­душ­ными побе­ди­те­лями, пере­ще­го­ляв­шими любез­но­стью тогдаш­них фран­цу­зов, уже попор­чен­ных в этом отно­ше­нии рево­лю­цией, и пре­вос­хо­див­шими безум­ным мотов­ством широ­кую щед­рость англичан.

Ста­рик шутя про­жи­вал жизнь, все­гда сме­ялся, рас­ска­зы­вал только весе­лое, даже на драму в театре смот­рел с улыб­кой, любу­ясь нож­кой или лор­ни­руя la gorge[3] актрисы.

Когда же наста­вало не весе­лое собы­тие, не обед, не соблаз­ни­тель­ная заку­лис­ная драма, а затро­ги­ва­лись нервы жизни, слы­шался в ней гро­мо­вой рас­кат, когда около него воз­ни­кал важ­ный вопрос, тре­бо­вав­ший мысли или воли, ста­рик тупо недо­уме­вал, впа­дал в бес­по­кой­ное мол­ча­ние и только уча­щенно жевал губами.

У него был живой, игри­вый ум, наблю­да­тель­ность и неко­гда сме­лые порывы в харак­тере. Но шест­на­дцати лет он посту­пил в гвар­дию, выучась отлично гово­рить, писать и петь по-фран­цуз­ски и почти не зная рус­ской гра­моты. Ему дали отлич­ную квар­тиру, лоша­дей, эки­паж и тысяч два­дцать дохода.

Никто лучше его не был одет, и теперь еще, в ста­ро­сти, он дает законы вкуса порт­ному; всё на нем сидит отлично, ходит он бодро, бла­го­родно, гово­рит с уве­рен­но­стию и нико­гда не выхо­дит из себя. Судит обо всем часто напе­ре­кор логике, но вла­деет софиз­мом с необык­но­вен­ною ловкостью.

С ним можно не согла­ситься, но сбить его трудно. Свет, опыт, вся жизнь его не дали ему ника­кого содер­жа­ния, и оттого он боится серьез­ного как огня. Но тот же опыт, жизнь все­гда в куче людей, мно­же­ство встреч и спо­соб­ность зна­ко­миться со всеми обра­зо­вали ему какой-то очень при­ят­ный, мел­кий умок, и не зна­ю­щий его с пер­вого раза даже поло­жится на его совет, суж­де­ние, и потом уже, жестоко обма­нув­шись, раз­гля­дит, что это за человек.

Он не успел еще оку­нуться в омут опас­ной, при празд­но­сти и день­гах, жизни, как на два­дцать пятом году его женили на девушке кра­си­вой, ста­рого рода, но холод­ной, с дес­по­ти­че­ским харак­те­ром, сразу уга­дав­шей сла­бость мужа и при­брав­шей его к рукам.

Теперь Нико­лай Васи­лье­вич Пахо­тин засе­дает в каком-то совете раз в неделю, имеет важ­ный чин, две звезды и томи­тельно ожи­дает тре­тьей. Это его обще­ствен­ное значение.

Было у него дру­гое ожи­да­ние — поехать за гра­ницу, то есть в Париж, уже не с ору­жием в руках, а с золо­том, и там пожить, как живали в старину.

Он с насла­жде­нием и зави­стью при­по­ми­нал анек­доты вре­мен рево­лю­ции, как один знат­ный повеса раз­бил там чашку в мага­зине и в ответ на упреки купца пере­бил и пере­ло­мал еще мно­же­ство вещей и запла­тил за весь мага­зин; как дру­гой пере­ку­пил у короля дачу и пода­рил тан­цов­щице. Окан­чи­вал он рас­сказы вздо­хом сожа­ле­ния о прошлом.

Вскоре после смерти жены он было попро­сился туда, но образ его жизни, нравы и его затеи так были известны в обще­стве, что ему, в ответ на просьбу, коротко отве­чено было: «Неза­чем». Он поже­вал губами, поханд­рил, потом сде­лал какое-то гро­мад­ное, доро­гое сума­сброд­ство и успо­ко­ился. После того, уже про­мо­тав­шись окон­ча­тельно, он в Париж не порывался.

Кроме томи­тель­ного ожи­да­ния тре­тьей звезды, у него было еще посто­ян­ное дело, посто­ян­ное стрем­ле­ние, забота, куда ухо­дили его напря­жен­ное вни­ма­ние, сооб­ра­же­ния, вся его так­тика, с тех пор как он про­мо­тался, — это извле­кать из обеих своих стар­ших сестер, пожи­лых деву­шек, теток Софьи, денеж­ные сред­ства на шалости.

Надежда Васи­льевна и Анна Васи­льевна Пахо­тины, хотя были скупы и не ста­вили соб­ственно лич­ность сво­его братца в грош, но доро­жили име­нем, кото­рое он носил, репу­та­цией и важ­но­стью дома, пре­да­ни­ями, и потому, сверх опре­де­лен­ных ему пяти тысяч кар­ман­ных денег, в раз­ное время выда­вали ему суб­си­дии около такой же суммы, и потом еще, с выго­во­рами, с настав­ле­ни­ями, чуть не с пла­чем, все­гда к концу года пла­тили почти столько же по сче­там порт­ных, мебель­щи­ков и дру­гих купцов.

Они знали, на какое упо­треб­ле­ние ухо­дят у него деньги, но на это они смот­рели снис­хо­ди­тельно, помня нестро­гие нравы повес сво­его вре­мени и находя это в муж­чине есте­ствен­ным. Только они, как нрав­ствен­ные жен­щины, заты­кали уши, когда он захо­чет похва­статься перед ними сво­ими шало­стями или когда кто дру­гой взду­мает дове­сти до их све­де­ния о каком-нибудь его сумасбродстве.

Он был в их гла­зах пустой, никуда негод­ный, ни на какое дело, ни для совета, ста­рик и пло­хой отец, но он был Пахо­тин, а род Пахо­ти­ных ухо­дит в древ­ность, порт­реты пред­ков зани­мают всю залу, а родо­слов­ная не укла­ды­ва­ется на боль­шом столе, и в роде их было много лиц с гром­ким значением.

Они гор­ди­лись этим и про­щали брату всё за то только, что он Пахотин.

Сами они бли­стали неко­гда в свете, и по каким-то, кроме их, всеми забы­тым при­чи­нам, оста­лись девами. Они уеди­ни­лись в родо­вом доме и там, в семей­стве жена­того брата, дожи­вали ста­рость, окру­жив стро­гим вни­ма­нием, попе­че­ни­ями и забо­тами един­ствен­ную дочь Пахо­тина Софью. Заму­же­ство послед­ней рас­стро­ило было их жизнь, но она овдо­вела, лиши­лась матери и снова, как в мона­стырь, посту­пила под авто­ри­тет и опеку теток.

Они были две высо­кие, седые, чин­ные ста­рушки, ходив­шие дома в тяже­лых, шел­ко­вых тем­ных пла­тьях, боль­ших чеп­цах, на руках со мно­гими перстнями.

Надежда Васи­льевна стра­дала тиком и носила под чеп­цом бар­хат­ную шапочку, на пле­чах бар­хат­ную, под­би­тую гор­но­стаем каца­вейку, а Анна Васи­льевна сыр­цо­вые букли и боль­шую шаль.

У обеих было по риди­кюлю, а у Надежды Васи­льевны высо­кая золо­тая таба­керка, около нее несколько носо­вых плат­ков и моська, ста­рая, все­гда заспан­ная, хри­пя­щая и от ста­ро­сти не узна­ю­щая никого из домаш­них, кроме своей хозяйки.

Дом у них был ста­рый, длин­ный, в два этажа, с гер­бом на фрон­тоне, с тол­стыми, мас­сив­ными сте­нами, с глу­бо­кими окош­ками и длин­ными простенками.

В доме тяну­лась бес­ко­неч­ная анфи­лада оби­тых што­фом ком­нат; тем­ные, тяже­лые рез­ные шкафы с ста­рым фар­фо­ром и сереб­ром, как сар­ко­фаги, сто­яли по сте­нам с тяже­лыми же дива­нами и сту­льями рококо, бога­тыми, но жест­кими, без ком­форта. Швей­цар похо­дил на Неп­туна; лакеи пожи­лые и мол­ча­ли­вые, жен­щины в тем­ных пла­тьях и чеп­цах. Эки­паж высо­кий, козлы с шел­ко­вой бахро­мой, лошади ста­рые, поро­ди­стые, с длин­ными шеями и спи­нами, с побе­лев­шими от ста­ро­сти губами, при езде крупно кива­ю­щие головой.

Ком­ната Софьи смот­рела несколько весе­лее про­чих, осо­бенно когда при­сут­ство­вала в ней сама хозяйка: там были цветы, ноты, мно­же­ство совре­мен­ных безделок.

Еще бы немного побольше сво­боды, бес­по­рядка, света и шуму — тогда это был бы све­жий, весе­лый и розо­вый приют, где бы можно замеч­таться, зачи­таться, заиг­раться и, пожа­луй, залюбиться.

Но цветы сто­яли в тяже­лых, ста­рин­ных вазах, точно над­гроб­ных урнах, горка мас­сив­ного ста­рого серебра при­да­вала еще больше антич­но­сти ком­нате. Да и тетки не могли видеть бес­по­рядка: чуть цветы рас­ки­нутся в вазе при­хот­ливо, вхо­дила Анна Васи­льевна, зво­нила девушку в чепце и при­ка­зы­вала собрать их в симметрию.

Если ока­зы­ва­лась книга в бога­том пере­плете лежа­щею на диване, на стуле, — Надежда Васи­льевна ста­вила ее на полку; если запа­дал слиш­ком воль­ный луч солнца и играл на хру­стале, на зер­кале, на серебре, — Анна Васи­льевна нахо­дила, что гла­зам больно, молча ука­зы­вала чело­веку паль­цем на пор­тьеру, и тяже­лая, негну­ща­яся шел­ко­вая завеса мерно падала с петли и закры­вала свет.

Зато внизу, у Нико­лая Васи­лье­вича, был пол­ный бес­по­ря­док. Ста­рые пре­да­ния меша­лись там с сле­дами совре­мен­ного ком­форта. Подле тяже­лого буля сто­яла откид­ная кушетка от Гамбса, высо­кий, готи­че­ский камин при­кры­вался шир­мами с кар­ти­нами фобла­зов­ских нра­вов, на сто­лах часто утро заста­вало остатки ужина, на диване можно было найти ино­гда жен­скую пер­чатку, ботинку, в убор­ной его — целый мага­зин кос­ме­ти­че­ских снадобьев.

Как тихо и мол­ча­ливо было наверху, так внизу слы­ша­лись часто звон­кие голоса, смех, все­гда было там живо, бес­по­ря­дочно. Камер­ди­нер был у него фран­цуз с почти­тель­ной речью и наг­лым взглядом.

III

Много ком­нат про­шли Рай­ский и Аянов, прежде нежели добра­лись до жилья, то есть до ком­нат, где сидели обе ста­рухи и Софья Николаевна.

Когда они вошли в гости­ную, на них захри­пела моська, но не смогла пола­ять и, повер­тев­шись около себя, опять улеглась.

Анна Васи­льевна кив­нула им, а Надежда Васи­льевна, в ответ на поклоны, лас­ково погля­дела на них, с удо­воль­ствием высмор­ка­лась и сей­час же поню­хала табаку, зная, что у ней будет партия.

— Ма cousine! — ска­зал Рай­ский, про­тя­нув руку Беловодовой.

Она покло­ни­лась с улыб­кой и подала ему руку.

— Позвони, Sophie, чтобы кушать давали, — ска­зала стар­шая тетка, когда гости усе­лись около стола.

Софья Нико­ла­евна под­ня­лась было с места, но Рай­ский пре­ду­пре­дил ее и дер­нул шнурок.

— Скажи Нико­лаю Васи­лье­вичу, что мы садимся обе­дать, — с холод­ным досто­ин­ством обра­ти­лась ста­руха к чело­веку. — Да кушать давать! Ты что, Борис, опоз­дал сего­дня: чет­верть шестого! — упрек­нула она Райского.

Он был дво­ю­род­ным пле­мян­ни­ком ста­рух и тро­ю­род­ным бра­том Софьи. Дом его, тоже ста­рый и когда-то бога­тый, был свя­зан род­ством с домом Пахо­ти­ных. Но позна­ко­мился он с своей род­ней не больше года тому назад.

В этом он вино­ват был сам. Ста­рухи давно уже, услы­хав его фами­лию, осве­дом­ля­лись, из тех ли он Рай­ских, кото­рые про­ис­хо­дили тогда-то от тех-то и жили там-то?

Он знал об этом, но при­та­ился и про­пу­стил этот вопрос без вни­ма­ния, не находя ничего зани­ма­тель­ного зна­ко­миться с скуч­ным, стро­гим, бога­тым домом.

Сам он был не ску­чен, не строг и не богат. Ста­рину сво­его рода он не ста­вил ни во что, даже нико­гда об этом не пом­нил и не думал.

Остался он еще в дет­стве сиро­той, на руках рав­но­душ­ного, холо­стого опе­куна, а тот отдал его сна­чала на вос­пи­та­ние род­ствен­нице, при­хо­див­шейся дво­ю­род­ной бабуш­кой Райскому.

Она была отлич­ней­шая жен­щина по сердцу, но далее сво­его уголка ничего знать не хотела, и там в тиши, среди садов и рощ, среди семей­ных и хозяй­ствен­ных хло­пот малень­кого раз­мера, про­вел Рай­ский несколько лет, а чуть под­рос, опе­кун поме­стил его в гим­на­зию, где окон­ча­тельно изгла­ди­лись из памяти маль­чика все родо­вые пре­да­ния фами­лии о преж­нем богат­стве и род­стве с дру­гими ста­рыми домами.

Даль­ней­шее раз­ви­тие, заня­тия и направ­ле­ние еще более отвели Рай­ского от всех пре­да­ний старины.

И он не спе­шил сбли­зиться с сво­ими петер­бург­скими род­ными, кото­рые о нем знали тоже по слуху. Но как-то зимой Рай­ский одна­жды на балу уви­дел Софью, раза два гово­рил с нею и потом уже стал искать зна­ком­ства с ее домом. Это было всего легче сде­лать через отца ее: так Рай­ский и сделал.

Он знал одну хоро­шень­кую актрису и на вечере у нее ловко под­де­лался к ста­рику, потом пода­рил ему порт­рет этой актрисы своей работы, напом­нил ему о своей фами­лии, о ста­рых свя­зях и скоро был пред­став­лен ста­ру­хам и дочери.

Он так обво­ро­жил ста­рух, явля­ясь то роб­ким, покор­ным муд­рой ста­ро­сти, то живым, весе­лым собе­сед­ни­ком, что они скоро пере­шли на «ты» и стали звать его mon neveu,[4] а он стал звать Софью Нико­ла­евну кузи­ной и при­об­рел сте­пень корот­ко­сти и неко­то­рые права в доме, каких посто­рон­нему не при­об­ре­сти во сто лет.

Но все-таки он еще был недо­во­лен тем, что мог являться по два раза в день, при­но­сить книги, ноты, при­хо­дить обе­дать запро­сто. Он при­вык к обще­ству новых совре­мен­ных нра­вов и к непри­нуж­ден­ному обхож­де­нию с женщинами.

А Софья мало оста­ва­лась одна с ним: все­гда при­сут­ство­вала то одна, то дру­гая ста­руха; редко раз­го­вор выхо­дил из пре­де­лов теку­щей жизни или родо­вых воспоминаний.

А если затро­ги­ва­лись вопросы живые, глу­бо­кие, то ста­рухи тоном и сен­тен­ци­ями сей­час клали на вся­кий раз­го­вор свою патен­то­ван­ную печать.

Рай­ский между тем сго­рал жела­нием узнать не Софью Нико­ла­евну Бело­во­дову — там нечего было узна­вать, кроме того, что она была пре­крас­ная собой, пре­красно вос­пи­тан­ная, хоро­шего рода и тона жен­щина — он хотел отыс­кать в ней про­сто жен­щину, наблю­сти и опре­де­лить, что кро­ется под этой покой­ной, непо­движ­ной обо­лоч­кой кра­соты, сия­ю­щей ровно, оди­на­ково, нико­гда не бро­сав­шей ни на что быст­рого, жаж­ду­щего, огнен­ного или, нако­нец, скуч­ного, утом­лен­ного взгляда, нико­гда не обмол­вив­шейся нетер­пе­ли­вым, неосто­рож­ным или поры­ви­стым словом?

Но она в самом деле пре­красна. Нужды нет, что она уже вдова, жен­щина; но на откры­том, будто молоч­ной белизны белом лбу ее и бла­го­род­ных, несколько круп­ных чер­тах лица лежит деви­че­ское, почти дет­ское неве­де­ние жизни.

Она, кажется, не слы­хала, что есть на свете стра­сти, тре­воги, дикая игра собы­тий и чувств, дово­дя­щие до про­кля­тий, сти­ра­ю­щие это сия­ние с лица.

Боль­шие серо-голу­бые глаза полны ров­ного, немер­ца­ю­щего горе­ния. Но в них теп­лится будто и чув­ство; кажется, она не бес­сер­деч­ная женщина.

Но какое это чув­ство? Какого-то все­об­щего бла­го­во­ле­ния, доб­роты ко всему на свете, — такое чув­ство; если только это чув­ство, каким све­тятся глаза у людей сытых, без­за­бот­ных, всем удо­вле­тво­рен­ных и не веда­ю­щих горя и нужд.

Волоса у нее были тем­ные, почти чер­ные, и густая коса едва сдер­жи­ва­лась боль­шими булав­ками на затылке. Плечи и грудь пора­жали пышностью.

Цвет лица, плеч, рук — был цель­ный, све­жий цвет, бли­ста­ю­щий здо­ро­вьем, ничем не тро­ну­тым — ни болез­нью, ни бедами.

Оде­ва­лась она про­сто, если раз­гля­деть подробно всё, что на ней было надето, но каза­лась все­гда вели­ко­лепно оде­той. И мате­рия ее пла­тья как будто была осо­бен­ная, и ботинки не так сидят на ней, как на других.

Вели­ко­леп­ной кар­ти­ной, виде­нием яви­лась она Рай­скому где-то на вечере в пер­вый раз.

В дру­гой вечер он уви­дел ее далеко, в театре, в тре­тий раз опять на вечере, потом на улице — и вся­кий раз кар­тина оста­ва­лась верна себе, в блеске и красках.

Напрасно он настой­чи­вым взгля­дом хотел про­честь ее мысль, душу — всё, что кры­лось под этой обо­лоч­кой: кроме глу­бо­кого спо­кой­ствия он ничего не прочел.

Она каза­лась ему всё той же кар­ти­ной или антич­ной ста­туей музея.

Все нахо­дили, что она обра­зец досто­ин­ства стро­гих поня­тий, comme il faut, жалели, что она лишена семей­ного сча­стья, и ждали, когда новый гиме­ней нало­жит на нее цепи.

В семей­стве тетки и близ­кие ста­рики и ста­рухи часто при ней гадали ей в том или дру­гом иска­теле мужа: то послан­ник являлся чаще дру­гих в дом, то недавно отли­чив­шийся гене­рал, а одна­жды серьезно пого­ва­ри­вали об одном ста­рике, ино­странце, потомке коро­лев­ского, угас­шего рода. Она мол­чит и смот­рит без­за­ботно, как будто дело идет не о ней.

Дру­гие нахо­дили это нату­раль­ным, даже высо­ким, sublime,[5] только Рай­ский — бог знает из чего, бился истре­бить это в ней и хотел видеть другое.

Она на его ста­ра­ния смот­рела лас­ково, с улыб­кой. Ни в одной черте нико­гда не было ника­кой тре­воги, жела­ния, порыва.

Напрасно он, слыша раз­ди­ра­ю­щий вопль на сцене, быстро гля­дел на нее — что она? Она смот­рела на это без томи­тель­ного, погло­тив­шего всю пуб­лику напря­же­ния, без наив­ного сострадания.

И кари­ка­тура на жизнь, коми­че­ская сцена, вызвав­шая все­об­щий про­дол­жи­тель­ный хохот, вызы­вала у ней только лег­кую улыбку и мол­ча­ли­вый, обме­нен­ный с быв­шей с ней в ложе жен­щи­ной, взгляд.

«И она была заму­жем!» — думал Рай­ский в недоумении.

Он позна­ко­мился с ней и потом позна­ко­мил с домом ее быв­шего сво­его сослу­живца Аянова, чтобы два раза в неделю делать пар­тию тет­кам, а сам, поль­зу­ясь этим скуд­ным сред­ством, сбли­жался сколько воз­можно с кузи­ной, урыв­ками вслу­ши­вался, вгля­ды­вался в нее, не зная зачем, для чего?

IV

Уже сели за стол, когда при­шел Нико­лай Васи­лье­вич, оде­тый в коро­тень­кий сюр­тук, с без­уко­риз­ненно завя­зан­ным гал­сту­хом, обри­тый, сия­ю­щий белиз­ной жилета, моло­жа­вым видом и кра­си­выми, души­стыми сединами.

— Bonjour, bonjour! — отве­чал он, кивая всем. — Я не обе­даю с вами, не бес­по­кой­тесь, ne vous derangez pas,[6] — гово­рил он, когда ему пред­ла­гали сесть. — Я за горо­дом сегодня.

— Поми­луй, Nicolas, за горо­дом! — ска­зала Анна Васи­льевна. — Ведь там еще не рас­та­яло… Или давно рев­ма­тизм не мучил?

Пахо­тин пожал плечами.

— Что делать! Се que femme veut, Dieu le veut![7] Вчера la petite Nini[8] зака­зала Вик­тору обед на ферме: «Хочу, гово­рит, поды­шать све­жим воз­ду­хом…» Вот и я хочу!..

— Пожа­луй­ста, пожа­луй­ста! — зама­хала рукой Надежда Васи­льевна, — побе­ре­гите подроб­но­сти для этой petite Nini.

— Вы напрасно рис­ку­ете, — ска­зал Аянов, — я в теп­лом пальто озяб.

— Э! mon cher Иван Ива­но­вич: а если б вы шубу надели, так и не озябли бы!..

— Partie de plaisir[9] за горо­дом — в шубах! — ска­зал Райский.

— За горо­дом! Ты уже пред­став­ля­ешь себе, с поня­тием «за горо­дом», — и зелень, и ручьи, и пас­туш­ков, а может быть, и пас­тушку… Ты артист! А ты пред­ставь себе заго­род­ное удо­воль­ствие без зелени, без цветов…

— Без тепла, без воды… — пере­бил Райский.

— И только с воз­ду­хом… А воз­ду­хом можно дышать и в шубе. Итак, я еду в шубе… Надену, кстати, бар­хат­ную ермолку под шляпу, потому что вчера и сего­дня чув­ствую шум в голове: всё слы­шится, будто коло­кола зво­нят; вчера в клубе около меня по-немецки бол­тают, а мне кажется, гры­зут грец­кие орехи… А всё же поеду. О женщины!

— Это тоже — Дон Жуан? — спро­сил тихонько Аянов у Райского.

— Да, в своем роде. Повто­ряю тебе, Дон Жуаны, как Дон Кихоты, раз­но­об­разны до бес­ко­неч­но­сти. У этого погасло арти­сти­че­ское, тон­кое чув­ство покло­не­ния кра­соте. Он покло­ня­ется грубо, чувственно…

— Ну, брат, какую ты мета­фи­зику устроил из красоты!

— Жен­щины, — про­дол­жал Пахо­тин, — теперь только и нахо­дят раз­вле­че­ние с людьми наших лет. (Он нико­гда не назы­вал себя ста­ри­ком.) И как они любезны: напри­мер, Pauline ска­зала мне…

— Пожа­луй­ста, пожа­луй­ста! — заго­во­рила с нетер­пе­нием Надежда Васи­льевна. — Уез­жайте, если не хотите обедать…

— Ах, ma sœur! два слова, — обра­тился он к стар­шей сестре и, нагнув­шись, тихо, с умо­ля­ю­щим видом что-то гово­рил ей.

— Опять! — с холод­ным изум­ле­нием пере­била Надежда Васи­льевна. — Нету! — упрямо ска­зала потом.

— Quinze cents![10] — умо­лял он.

— Нету, нету, mon frère: к Свя­той неделе вы полу­чили три тысячи, и уж нет… Это ни на что не похоже…

— Eh bien, mille roubles![11] Графу отдать: я у него на той неделе занял: совестно в глаза смотреть.

— Нету и нету: а на меня вам не совестно смотреть?

Он ото­шел от нее и в раз­ду­мье поже­вал губами.

— Вам ска­зы­вали люди, папа́, что граф сего­дня заез­жал к вам? — спро­сила Софья, услы­хав имя графа.

— Да; жаль, что не застал. Я зав­тра буду у него.

— Он зав­тра рано уез­жает в Цар­ское Село.

— Он сказал?

— Да, он захо­дил сюда. Он гово­рит, что ему нужно бы видеть вас, дело какое-то…

Пахо­тин опять поже­вал губами.

— Знаю, знаю, зачем! — вдруг дога­дался он, — бумаги раз­би­рать — merci, а к Свя­той опять обо­шел меня, а Илье дали! Qu’il aille se promener![12] Ты не была в Лет­нем саду? — спро­сил он у дочери. — Вино­ват, я не поспел…

— Нет, я зав­тра поеду с Catherine: она обе­щала заехать за мной.

Он поце­ло­вал дочь в лоб и уехал. Обед кон­чился; Аянов и ста­рухи усе­лись за карты.

— Ну, Иван Ива­ныч, не сер­ди­тесь, — ска­зала Анна Васи­льевна, — если опять забуду да свою тре­фо­вую даму побью. Она мне даже сего­дня во сне при­сни­лась. И как это я ее забыла! Кладу девятку на чужого валета, а дама на руках…

— Слу­ча­ется! — ска­зал любезно Аянов.

Рай­ский и Софья сидели сна­чала в гости­ной, потом пере­шли в каби­нет Софьи.

— Что вы делали сего­дня утром? — спро­сил Райский.

— Ездила в инсти­тут, к Лидии.

— А! к кузине. Что она, мила? Скоро выйдет?

— К осени; а на лето мы ее возь­мем на дачу. Да, она очень мила, похо­ро­шела, только еще смешна… и все они пресмешные…

— А что?

— Окру­жили меня со всех сто­рон; от всего при­хо­дят в вос­торг: от кру­жева, от пла­тья, от серег; даже про­сили пока­зать ботинки… — Софья улыбнулась.

— Что ж, вы показали?

— Нет. Надо летом отучить Лидию от этих наивностей…

— Зачем же отучить? Наив­ные девочки, кото­рых все зани­мает, весе­лит, и слава Богу, что зани­мают ботинки, потом зай­мут их дере­вья и цветы на вашей даче… Вы и там будете мешать им?

— О нет, цветы, дере­вья — кто ж им будет мешать в этом? Я только поме­шала им видеть мои ботинки: это не нужно, лишнее.

— Разве можно жить без лиш­него, без ненужного?

— Кажется, вы сего­дня опять наме­рены вое­вать со мной? — заме­тила она. — Только, пожа­луй­ста, не громко, а то тетушки пой­мают какое-нибудь слово и захо­тят знать подроб­но­сти: скучно повторять.

— Если всё све­сти на нуж­ное и серьез­ное, — про­дол­жал Рай­ский, — куда как жизнь будет бедна, скучна! Только что чело­век выду­мал, при­ба­вил к ней — то и кра­сит ее. В отступ­ле­ниях от порядка, от формы, от ваших скуч­ных пра­вил только и есть отрады…

— Если б ma tante услы­хала вас на этом слове… «отступ­ле­ния от пра­вил»… — заме­тила Софья.

— Сей­час бы ска­зала: «пожа­луй­ста, пожа­луй­ста!» — доска­зал Рай­ский. — А вы что ска­жете? — спро­сил он. — Обой­ди­тесь хоть одна­жды без «ma tante»! Или это ваш соб­ствен­ный взгляд на отступ­ле­ния от пра­вил, про­ве­ден­ный только через авто­ри­тет ma tante?

— Вы, по обык­но­ве­нию, хотите из жела­ния дево­чек посмот­реть ботинки сде­лать важ­ное дело, раз­бра­нить меня и потом заста­вить согла­ситься с вами… да?

— Да, — ска­зал Райский.

— Что у вас за страсть пре­сле­до­вать мои бед­ные правила?

— Потому что они не ваши.

— Чьи же?

— Тетуш­кины, бабуш­кины, дедуш­кины, пра­ба­буш­кины, пра­де­душ­кины: вон всех этих поли­няв­ших гос­под и гос­пож в робро­нах, манжетах…

Он ука­зал на портреты.

— Вот видите, как много за мои пра­вила, — ска­зала она шут­ливо. — А за ваши?..

— Еще больше! — воз­ра­зил Рай­ский и открыл пор­тьеру у окна. — Посмот­рите, все эти иду­щие, еду­щие, сну­ю­щие взад и впе­ред, все эти живые, не поли­няв­шие люди — все за меня! Идите же к ним, кузина, а не от них назад! Там жизнь… — Он опу­стил пор­тьеру. — А здесь — кладбище.

— По край­ней мере можете ли вы, cousin, одна­жды навсе­гда сде­лать résumé: какие это их пра­вила, — она ука­зала на улицу, — в чем они состоят, и отчего то, чем жило так много людей и так долго, вдруг нужно менять на дру­гое, кото­рым живут…

— В вашем вопросе есть и ответ: «жило», — ска­зали вы, и — отжило, при­бавлю я. А эти, — он ука­зал на улицу, — живут! Как живут — рас­ска­зать этого нельзя, кузина. Это зна­чит рас­ска­зать вам жизнь вообще, и совре­мен­ную в осо­бен­но­сти. Я вот сколько вре­мени рас­ска­зы­ваю вам вся­че­ски: в спо­рах, в при­ме­рах, читаю… а всё не расскажу.

— Кто ж вино­ват, — я?

— Вы, кузина; чего дру­гого, а рас­ска­зы­вать я умею. Но вы непо­ко­ле­бимы, невоз­му­тимы, не выхо­дите из сво­его укреп­ле­ния… и я вам низко кланяюсь.

Он низко покло­нился ей. Она смот­рела на него с улыбкой.

— Будем оба непо­ко­ле­бимы: не выхо­дить из пра­вил, кажется, это всё… — ска­зала она.

— Не выхо­дить из сле­поты — не бог знает какой подвиг!.. Мир идет к сча­стью, к успеху, к совершенству…

— Но ведь я… совер­шен­ство, cousin? Вы мне тре­тьего дня ска­зали и даже собра­лись дока­зать, если б я только захо­тела слушать…

— Да, вы совер­шенны, кузина; но ведь Венера Милос­ская, головки Грёза, жен­щины Рубенса — еще совер­шен­нее вас. Зато… ваша жизнь, ваши пра­вила… куда как несовершенны!

— Что же надо делать, чтоб понять эту жизнь и ваши муд­ре­ные пра­вила? — спро­сила она покой­ным голо­сом, пока­зы­вав­шим, что она не наме­рена была сде­лать шагу, чтоб понять их, и гово­рила только потому, что об этом зашла речь.

— Что делать? — повто­рил он. — Во-пер­вых, снять эту пор­тьеру с окна, и с жизни тоже, и смот­реть на всё откры­тыми гла­зами, тогда пой­мете вы, отчего те ста­рики поли­няли и лгут вам, обма­ны­вают вас бес­со­вестно из своих позо­ло­чен­ных рамок…

— Cousin! — с улыб­кой за рез­кость выра­же­ния всту­пи­лась Софья за предков.

— Да, да, — задорно про­дол­жал Рай­ский, — они лгут. Вот посмот­рите, этот напуд­рен­ный ста­рик с сталь­ным взгля­дом, — гово­рил он, ука­зы­вая на порт­рет, висев­ший в про­стенке, — он был, гово­рят, строг даже к семей­ству, люди боя­лись его взгляда… Он так и гово­рит со стены: «Держи себя достойно», — чего: чело­века, жен­щины, что ли? нет, — «достойно рода, фами­лии», и если, Боже сохрани, явится чело­век с вче­раш­ним име­нем, с добы­тым соб­ствен­ной голо­вой и руками зна­че­нием — «не воз­води на него глаз, помни, ты носишь имя Пахо­ти­ных!..» Ни лиш­него взгляда, ни сме­лой, есте­ствен­ной сим­па­тии… Боже сохрани от «mésalliance»! А сам — кого удо­сто­и­вал или кого не удо­сто­и­вал сбли­же­ния с собой? «Il faut bien placer ses affections!»[13] — гово­рит он на своем нече­ло­ве­че­ском наре­чии, выска­зы­ва­ю­щем нече­ло­ве­че­ские поня­тия. А на какие affections раз­бро­сал сам свою жизнь, здо­ро­вье? Поло­жил ли эти affections на эту сухую ста­рушку с вост­рень­ким носи­ком, жену свою?.. — Рай­ский ука­зал на дру­гой жен­ский порт­рет. — Нет, она смот­рит что-то неве­село, глаза далеко ушли во впа­дины: это такая же жертва хоро­шего тона, рода и при­ли­чий… как и вы, бед­ная, несчаст­ная кузина…

— Cousin, cousin! — с усмеш­кой оста­нав­ли­вала его Софья.

— Да, кузина: вы обма­нуты, и ваши тетки про­жили жизнь в страш­ном обмане и при­несли себя в жертву при­зраку, мечте, пыль­ному вос­по­ми­на­нию… Он велел! — гово­рил он, глядя почти с яро­стью на порт­рет, — сам жил обма­ном, лукав­ством или силою, мотал, тво­рил ужасы, а дру­гим велел не любить, не наслаждаться!

— Cousin! пой­демте в гости­ную: я не сумею ничего отве­чать на этот пре­крас­ный моно­лог… Жаль, что он про­па­дает даром! — чуть-чуть насмеш­ливо заме­тила она.

— Да, — отве­чал он, — пре­док тор­же­ствует. Заве­щан­ные им пра­вила крепки. Он любу­ется вами, кузина: спо­кой­ствие, без­уко­риз­нен­ная чистота и сия­ние окру­жают вас, как ореол…

Он вздох­нул.

— Всё это лиш­нее, ненуж­ное, cousin! — ска­зала она, — ничего этого нет. Пре­док не любу­ется на меня, и оре­ола нет, а я любу­юсь на вас и долго не поеду в драму: я вижу сцену здесь, не тро­га­ясь с места… И зна­ете, кого вы напо­ми­на­ете мне? Чацкого…

Он заду­мался, и сам мыс­ленно гля­дел на себя и улыбнулся.

— Это правда, я глуп, сме­шон, — ска­зал он, под­ходя к ней и улы­ба­ясь весело и доб­ро­душно, — может быть, я тоже с корабля попал на бал… Но и Фаму­совы в юбке! — он ука­зал на теток. — Ужели лет через пять, через десять…

Он не доска­зал своей мысли, сде­лал нетер­пе­ли­вый жест рукой и сел на диван.

— О каком обмане, силе, лукав­стве гово­рите вы? — спро­сила она. — Ничего этого нет. Никто мне ни в чем не мешает… Чем же вино­ват пре­док? Тем, что вы не можете рас­ска­зать своих пра­вил? Вы много раз при­ни­ма­лись за это, и всё напрасно…

— Да, с вами напрасно, это правда, кузина! Предки ваши…

— И ваши тоже: у вас тоже есть они.

— Предки наши были умные, лов­кие люди, — про­дол­жал он, — где нельзя было брать силой и волей, они создали систему, она обра­ти­лась в пре­да­ние — и вы гиб­нете систе­ма­ти­че­ски, по пре­да­нию, как инди­янка, сожи­га­ю­ща­яся с тру­пом мужа…

— Послу­шайте, m‑r Чац­кий, — оста­но­вила она, — ска­жите мне, по край­ней мере, от чего я гибну? От того, что не пони­маю новой жизни, не… не под­да­юсь… как вы это назы­ва­ете… раз­ви­тию? Это ваше люби­мое слово. Но вы достигли этого раз­ви­тия, да? а я вся­кий день слышу, что вы ску­ча­ете… вы ино­гда наво­дите на всех скуку…

— И на вас тоже?

— Нет, не шутя, мне жаль вас…

— Говоря о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не знаю, что я такое, и никто этого не знает. Я боль­ной, ненор­маль­ный чело­век, и при­том я отжил, испор­тил, иска­зил… или нет, не понял своей жизни. Но вы цельны, опре­де­ленны, ваша судьба так ясна, и между тем я муча­юсь за вас. Меня тер­зает, что даром ухо­дит жизнь, как река, теку­щая в пустыне… А то ли суж­дено вам при­ро­дой? Посмот­рите на себя…

— Что же мне делать, cousin: я не пони­маю? Вы сей­час ска­зали, что для того, чтобы понять жизнь, нужно, во-пер­вых, снять пор­тьеру с нее. Поло­жим, она снята, и я не слу­ша­юсь пред­ков: я знаю, зачем, куда бегут все эти люди, — она ука­зала на улицу, — что их зани­мает, тре­во­жит: что же нужно во-вторых?

— Во-вто­рых, нужно…

Он встал, загля­нул в гости­ную, подо­шел тихо к ней и тихо, но внятно сказал:

— Любить!

— Voilà le grand mot![14] — насмеш­ливо заме­тила она.

Оба замол­чали.

— Вы, кажется, и их упре­кали, зачем они не любят? — с улыб­кой при­ба­вила она, пока­зав голо­вой к гости­ной на теток.

Рай­ский мах­нул с доса­дой на теток рукой.

— Вы будто лучше теток, кузина? — воз­ра­зил он. — Только они стары, больны, а вы пре­красны, бли­ста­тельны, ослепительны…

— Merci, merci, — нетер­пе­ливо пере­била она с своей обык­но­вен­ной, как будто застыв­шей улыбкой.

— Что же вы не спро­сите меня, кузина, что зна­чит любить, как я пони­маю любовь?

— Зачем? Мне не нужно это знать.

— Нет, вы не сме­ете спросить!

— Почему?

— Они услы­шат. — Рай­ский ука­зал на порт­реты пред­ков. — Они не велят… — Он ука­зал в гости­ную на теток.

— Нет, он услы­шит! — ска­зала она, ука­зы­вая на порт­рет сво­его мужа во весь рост, сто­яв­ший над дива­ном, в готи­че­ской золо­че­ной раме.

Она встала, подо­шла к зер­калу и задум­чиво рас­прав­ляла кру­жево на шее.

Рай­ский между тем изу­чал порт­рет мужа: там видел он серые глаза, ост­рый, неболь­шой нос, иро­ни­че­ски сжа­тые губы и коротко остри­жен­ные волосы, рыже­ва­тые бакен­барды. Потом взгля­нул на ее рос­кош­ную фигуру, пол­ную кра­соты, и мыс­ленно рисо­вал того счаст­ливца, кото­рый мог бы, по праву сердца, велеть или не велеть этой богине. «Нет, нет, не этот! — думал он, глядя на порт­рет, — это тоже пре­док, не успев­ший еще поли­нять; не ему, а прин­ципу сво­ему покорна ты…»

— Вы так часто обра­ща­е­тесь к сво­ему люби­мому пред­мету, к любви, а посмот­рите, cousin, ведь мы уж стары, пора пере­стать думать об этом! — гово­рила она, кокет­ливо глядя в зеркало.

— Зна­чит, пора пере­стать жить… Я — поло­жим, а вы, кузина?

— Как же живут дру­гие, почти все?

— Никто! — с уве­рен­но­стью пере­бил он.

— Как? По-вашему, князь Пьер, Анна Бори­совна, Лев Пет­ро­вич… все они…

— Живут — или вос­по­ми­на­ни­ями любви, или любят, да притворяются…

Она засме­я­лась и стала соби­рать в сим­мет­рию цветы, потом опять подо­шла к зеркалу.

— Да, любили или любят, конечно, про себя, и не делают из этого ника­ких исто­рий, — доска­зала она и пошла было к гостиной.

— Одно слово, кузина! — оста­но­вил он ее.

— О любви? — спро­сила она, останавливаясь.

— Нет, не бой­тесь, по край­ней мере теперь я не рас­по­ло­жен к этому. Я хотел ска­зать другое.

— Гово­рите, — мягко ска­зала она, садясь.

— Я пойду прямо к делу: ска­жите мне, откуда вы берете это спо­кой­ствие, как уда­ется вам сохра­нять тишину, досто­ин­ство, эту све­жесть в лице, мяг­кую уве­рен­ность и скром­ность в каж­дом мер­ном дви­же­нии вашей жизни? Как вы обхо­ди­тесь без борьбы, без увле­че­ний, без паде­ний и без побед? Что вы дела­ете для этого?

— Ничего! — с удив­ле­нием ска­зала она. — Зачем вы хотите, чтоб со мной дела­лись какие-то конвульсии?

— Но ведь вы видите дру­гих людей около себя, не таких, как вы, а с тре­во­гой на лице, с жалобами…

— Да, вижу и жалею: ma tante, Надежда Васи­льевна, посто­янно жалу­ется на тик, а папа́ на приливы…

— А дру­гие, а все? — пере­бил он, — разве так живут? Спра­ши­вали ли вы себя, отчего они тер­за­ются, пла­чут, томятся, а вы нет? Отчего дру­гим по три раза в день при­хо­дится тошно жить на свете, а вам нет? Отчего они мечутся, любят и нена­ви­дят, а вы нет?..

— Вы про тех гово­рите, — спро­сила она, ука­зы­вая голо­вой на улицу, — кто там бегает, суе­тится? Но вы сами ска­зали, что я не пони­маю их жизни. Да, я не знаю этих людей и не пони­маю их жизни. Мне дела нет…

— Дела нет! Ведь это зна­чит дела нет до жизни! — почти закри­чал Рай­ский, так что одна из теток очну­лась на минуту от игры и ска­зала им громко: «Что вы всё там спо­рите: не поде­ри­тесь!.. И о чем это они?»

— Опять «жизни»: вы только и твер­дите это слово, как будто я мерт­вая! Я пре­движу, что будет дальше, — ска­зала она, засме­яв­шись, так что пока­за­лись пре­крас­ные зубы. — Сей­час дой­дем до пра­вил и потом… до любви.

— Нет, не отжил еще Олимп! — ска­зал он. — Вы, кузина, про­сто олим­пий­ская богиня — вот и конец объ­яс­не­нию, — при­ба­вил, как будто с отча­я­нием, что не уда­ется ему вско­ле­бать это море. — Пой­демте в гостиную!

Он встал. Но она сидела.

— Вы не удо­сто­и­ва­ете смерт­ных сни­зойти до них, взгля­нуть на их жизнь, живете олим­пий­ским непо­движ­ным бла­жен­ством, вку­ша­ете нек­тар и амбро­зию — и благо вам!

— Чего же еще: у меня всё есть, и ничего мне не надо…

Она не успела кон­чить, как Рай­ский вскочил.

— Вы выска­зали свой при­го­вор сами, кузина, — напал он бурно на нее, — «у меня всё есть, и ничего мне не надо»! А спро­сили ли вы себя хоть раз о том: сколько есть на свете людей, у кото­рых ничего нет и кото­рым всё надо? Осмот­ри­тесь около себя: около вас шелк, бар­хат, бронза, фар­фор. Вы не зна­ете, как и откуда явля­ется гото­вый обед, у крыльца ждет эки­паж и везет вас на бал и в оперу. Десять слуг не дадут вам поже­лать и испол­няют почти ваши мысли… Не делайте зна­ков нетер­пе­ния: я знаю, что всё это общие места… А дума­ете ли вы ино­гда, откуда это всё берется и кем достав­ля­ется вам? Конечно, не дума­ете. Из деревни при­хо­дят от управ­ля­ю­щего в кон­тору деньги, а вам при­но­сят на сереб­ря­ном под­носе, и вы, не счи­тая, пря­чете в туалет…

— Тетушка десять раз сочтет и спря­чет к себе, — ска­зала она, — а я, как инсти­тутка, выпра­ши­ваю свою долю, и она выдает мне, вы зна­ете, с какими наставлениями.

— Да, но выдает. Вы выслу­ша­ете настав­ле­ния и потом тра­тите деньги. А если б вы знали, что там, в там­бов­ских или орлов­ских ваших полях, в зной, жнет бере­мен­ная баба…

— Cousin! — с ужа­сом попро­бо­вала она оста­но­вить его, но это было нелегко, когда Рай­ский вхо­дил в пафос.

— Да, а ребя­ти­шек бро­сила дома — они пол­зают с курами, поро­ся­тами, и если нет какой-нибудь дрях­лой бабушки дома, то жизнь их каж­дую минуту висит на волоске: от злой собаки, от про­ез­жей телеги, от дож­де­вой лужи… А муж ее бьется тут же, в бороз­дах на пашне, или тянется с обо­зом в трес­ку­чий мороз, чтоб добыть хлеба, бук­вально хлеба — уто­лить голод с семьей, и, между про­чим, вне­сти в кон­тору пять или десять руб­лей, кото­рые потом при­но­сят вам на под­носе… Вы этого не зна­ете: «вам дела нет», — гово­рите вы…

На ее лицо легла тень непри­выч­ного бес­по­кой­ства, недоумения.

— Чем же я тут вино­вата и что я могу сде­лать? — тихо ска­зала она, сми­ренно и без иронии.

— Я не про­по­ве­дую ком­му­низма, кузина, будьте покойны. Я только отве­чаю на ваш вопрос: «что делать», и хочу дока­зать, что никто не имеет права не знать жизни. Жизнь сама тро­нет, кос­нется, про­бу­дит от этого бла­жен­ного успе­ния — и ино­гда очень грубо. Научить «что делать» — я тоже не могу, не умею. Дру­гие научат. Мне хоте­лось бы раз­бу­дить вас: вы спите, а не живете. Что из этого вый­дет, я не знаю — но не могу оста­ваться и рав­но­душ­ным к вашему сну.

— А вы сами, cousin, что дела­ете с этими несчаст­ными: ведь у вас есть тоже мужики и эти… бабы? — спро­сила она с любопытством.

— Мало делаю или почти ничего, к стыду моему или тех, кто меня вос­пи­ты­вал. Я давно вышел из опеки, а управ­ляет всё тот же опе­кун — и я не знаю как. Есть у меня еще бабушка, в дру­гом уголке, — там какой-то кло­чок земли есть: в их руках всё же лучше, нежели в моих. Но я, по край­ней мере, не счи­таю себя вправе отго­ва­ри­ваться неве­де­нием жизни — знаю кое-что, говорю об этом, вот хоть бы и теперь, ино­гда пишу, спорю — и всё же делаю. Но, кроме того, я выбрал себе дело: я люблю искус­ство и… немного зани­ма­юсь… живо­пи­сью, музы­кой… пишу… — доска­зал он тихо, и смот­рел на конец сво­его сапога.

— Это очень серьезно, что вы мне ска­зали! — про­из­несла она задум­чиво. — Если вы не раз­бу­дили меня, то напу­гали. Я буду дурно спать. Ни тетушки, ни Paul, муж мой, нико­гда мне не гово­рили этого — и никто. Иван Пет­ро­вич, управ­ля­ю­щий, при­во­зил бумаги, счеты, я слы­шала, гово­рили ино­гда о хлебе, о неуро­жае. А… о бабах этих… и о ребя­тиш­ках… никогда.

— Да, это mauvais genre![15] Ведь при вас даже неловко ска­зать «мужик» или «баба», да еще бере­мен­ная… Ведь «хоро­ший тон» не велит чело­веку быть самим собой… Надо сте­реть с себя всё свое и похо­дить на всех!

— Когда-нибудь… мы про­ве­дем лето в деревне, cousin, — ска­зала она живее обык­но­вен­ного, — при­ез­жайте туда, и… и мы не велим пус­кать ребя­ти­шек пол­зать с соба­ками — это прежде всего. Потом попро­сим Ивана Пет­ро­вича не посы­лать… этих баб рабо­тать… Нако­нец, я не буду брать своих кар­ман­ных денег…

— Ну, их поло­жит в свой кар­ман Иван Пет­ро­вич. Оста­вим это, кузина. Мы дошли до поли­ти­че­ской и вся­кой эко­но­мии, до соци­а­лизма и ком­му­низма — я в этом не силен. Довольно того, что я потре­во­жил ваше спо­кой­ствие. Вы гово­рите, что дурно уснете, — вот это и нужно: зав­тра не будет, может быть, этого сия­ния на лице, но зато оно заси­яет дру­гой, не ангель­ской, а чело­ве­че­ской кра­со­той. А со вре­ме­нем вы поста­ра­е­тесь узнать, нет ли и за вами какого-нибудь дела, кроме визи­тов и празд­ного спо­кой­ствия, и будете уже с дру­гими мыс­лями гля­деть и туда, на улицу. Пред­ставьте только себя там, хоть изредка: напри­мер, если б вам при­шлось идти пеш­ком в зим­ний вечер, одной взби­раться в пятый этаж, давать уроки? Если б вы не знали, будет ли у вас топ­лена ком­ната и выра­бо­та­ете ли вы себе на баш­маки и на салоп, — да еще не себе, а детям? И потом уби­ваться неот­ступ­ною мыс­лью, что вы сде­ла­ете с ними, когда упа­дут силы?.. И жить под этой мыс­лью, как под тучей, десять, два­дцать лет…

— C’est assez, cousin![16] — нетер­пе­ливо ска­зала она. — Возь­мите деньги и дайте туда…

Она ука­зала на улицу.

— Сами учи­тесь давать, кузина; но прежде надо понять эти тре­воги, пове­рить им, тогда выучи­тесь и давать деньги.

Оба замол­чали.

— Так вот те principes… А что дальше? — спро­сила она.

— Дальше… любить… и быть любимой…

— И что ж потом?

— Потом… «пло­диться, мно­житься и насе­лять землю»: а вы не испол­ня­ете этого завета…

Она покрас­нела и как ни кре­пи­лась, но засме­я­лась, и он тоже, доволь­ный тем, что она сама помогла ему так опре­де­ли­тельно выска­заться о конеч­ной цели любви.

— А если я любила? — ото­зва­лась она.

— Вы? — спро­сил он, вгля­ды­ва­ясь в ее бес­страст­ное лицо. — Вы любили и… страдали?

— Я была счаст­лива. Зачем непре­менно страдать?

— Вы оттого и не зна­ете жизни, не веда­ете чужих скор­бей: кому что нужно, зачем мужик обли­ва­ется потом, баба жнет в нестер­пи­мый зной — всё оттого, что вы не любили! А любить не стра­дая — нельзя. Нет! — ска­зал он, — если б лгал ваш язык, не солгали бы глаза, изме­ни­лись бы хоть на минуту эти краски. А глаза ваши гово­рят, что вы как будто вчера родились…

— Вы поэт, артист, cousin, вам, может быть, необ­хо­димы драмы, раны, стоны, и я не знаю, что еще! Вы не пони­ма­ете покой­ной, счаст­ли­вой жизни, я не пони­маю вашей…

— Это я вижу, кузина; но пой­мете ли? — вот что хотел бы я знать! Любили и нико­гда не выхо­дили из вашего олим­пий­ского спокойствия?

Она отри­ца­тельно пока­чала головой.

— Как это вы делали, рас­ска­жите! Так же сидели, гля­дели на всё покойно, так же, с помо­щью ваших двух фей, мед­ленно оде­ва­лись, покойно ждали кареты, чтоб ехать туда, куда рва­лось сердце? не вышли ни разу из себя, тысячу раз не спро­сили себя мыс­ленно, там ли он, ждет ли, думает ли? не изне­могли ни разу, не покрас­нели от напрасно поте­рян­ной минуты или от сча­стья, увидя, что он там? И не сбе­жала краска с лица, не являлся ни испуг, ни удив­ле­ние, что его нет?

Она отри­ца­тельно пока­чала головой.

— Не при­хо­ди­лось вам обра­до­ваться, бро­ситься к нему, не найти слов, когда он вой­дет вот сюда?..

— Нет, — ска­зала она с преж­ней усмешкой.

— А когда вы ложи­лись спать…

В лице у ней появи­лось беспокойство.

— Не стоял он тут?.. — про­дол­жал он.

— Что вы, cousin! — почти с ужа­сом ска­зала она.

— Не стоял он хоть в вооб­ра­же­нии у вас, не накло­нялся к вам?..

— Нет, нет… — отвер­гала она, качая головой.

— Не брал за руку, не раз­да­вался поцелуй?..

Краска раз­ли­лась по ее щекам.

— Cousin, я была заму­жем, вы зна­ете… assez, assez, de grâce…[17]

— Если б вы любили, кузина, — про­дол­жал он, не слу­шая ее, — вы должны пом­нить, как дорого вам было проснуться после такой ночи, как радостно знать, что вы суще­ству­ете, что есть мир, люди и он

Она опу­стила длин­ные рес­ницы и дослу­ши­вала с нетер­пе­нием, шевеля кон­цом ботинки.

— Если этого не было, как же вы любили, кузина? — заклю­чил он вопросом.

— Иначе.

— Рас­ска­жите: зачем таить воз­вы­шен­ную любовь?..

— Я не таю: в ней не было ничего ни таин­ствен­ного, ни воз­вы­шен­ного, а так, как у всех…

— Ах, только не у всех, нет, нет! И если вы не любили и еще полю­бите когда-нибудь, тогда что будет с вами, с этой скуч­ной ком­на­той? Цветы не будут сто­ять так сим­мет­рично в вазах, и всё здесь заго­во­рит о любви.

— Довольно, довольно! — оста­но­вила она с полу­улыб­кой, не от скуки нетер­пе­ния, а под вли­я­нием как будто утом­ле­ния от раз­дра­жи­тель­ного спора. — Я вооб­ра­жаю себе обеих тету­шек, если б в ком­нате посе­лился бес­по­ря­док, — ска­зала она, сме­ясь, — раз­бро­сан­ные книги, цветы — и вся улица смот­рит сво­бодно сюда!..

— Опять тетушки! — упрек­нул он. — Ни шагу без них! И всю жизнь так?

— Да… конечно, — заду­мав­шись, ска­зала она. — Как же?

— А сами что? Ужели ни одного сво­бод­ного побуж­де­ния, соб­ствен­ного шага, каприза, шало­сти, хоть глупости?..

Она думала, каза­лось, при­по­ми­нала что-то, потом вдруг улыб­ну­лась и слегка покраснела.

— А! кузина, вы крас­не­ете? зна­чит, тетушки не все­гда сидели тут, не всё видели и знали! Ска­жите мне, что такое! — умо­лял он.

— Я вспом­нила в самом деле одну глу­пость и когда-нибудь рас­скажу вам. Я была еще девоч­кой. Вы уви­дите, что и у меня были и слезы, и тре­пет, и краска… et tout ce que vous aimez tant![18] Но рас­скажу с тем, чтобы вы больше о любви, о стра­стях, о сто­нах и воп­лях не гово­рили. А теперь пой­демте к тетушкам.

Он вышел в гости­ную, а она подо­шла к горке, взяла фла­кон, налила несколько капель оде­ко­лона на руку и задум­чиво поню­хала, потом опра­ви­лась у зер­кала и вышла в гостиную.

Она села подле теток и стала при­стально сле­дить за игрою, а Рай­ский за нею.

Она была покойна, свежа. А ему втес­ни­лось в душу, напро­тив, бес­по­кой­ство, жела­ние узнать, что у ней теперь на уме, что в сердце, хоте­лось про­чи­тать в гла­зах, затро­нул ли он хоть нервы ее; но она ни разу не под­няла на него глаз. И потом уже, когда после игры под­няла, заго­во­рила с ним — всё то же в лице, как вчера, как тре­тьего дня, как пол­года назад.

«Чем и как живет эта жен­щина! Если не гло­жет ее мука, если не вол­нуют надежды, не тер­зают заботы, — если она в самом деле “выше мира и стра­стей”, отчего она не ску­чает, не томится жиз­нью… как ску­чаю и том­люсь я? Любо­пытно узнать!»

V

— Ну, что ты сде­лал? — спро­сил Рай­ский Аянова, когда они вышли на улицу.

— Сорок пять руб­лей выиг­рал: а ты?

Рай­ский пожал пле­чами и пере­дал содер­жа­ние раз­го­вора с Софьей.

— Что ж: и это дело от без­де­лья. Ну, и весело?

— Глу­пое слово: весело! Только дети и фран­цузы ухит­ря­ются весе­литься: s’amuser.[19]

— Как же назвать то, что ты дела­ешь, — и зачем?

— Я уж ска­зал тебе, зачем, — сер­дито ото­звался Рай­ский. — Затем, что кра­сота ее увле­кает, раз­дра­жает — и скуки нет — я насла­жда­юсь — пони­ма­ешь? Вот у меня теперь шеве­лится мысль писать ее порт­рет. Это зай­мет месяц, потом буду изу­чать ее…

— Смотри, не влю­бись, — заме­тил Аянов. — Жениться нельзя, гово­ришь ты, — а играть в стра­сти с ней тоже нельзя. Когда-нибудь так обожжешься…

— Кому ты это гово­ришь! — пере­бил Рай­ский. — Как будто я не знаю! А я только и во сне, и наяву вижу, как бы обжечься. И если б когда-нибудь обжегся неиз­ле­чи­мою стра­стью, тогда бы и женился на той… Да нет: стра­сти — или изле­чи­ва­ются, или, если неиз­ле­чимы, кон­ча­ются не сва­дьбой. Нет для меня мир­ной при­стани: или горе­ние, или — сон и скука!

— И чем ты сего­дня не являлся перед кузи­ной! Она тебя Чац­ким назвала… А ты был и Дон Жуан, и Дон Кихот вме­сте. Вот умуд­рился! Я не удив­люсь, если ты наде­нешь рясу и нач­нешь вдруг проповедовать…

— И я не удив­люсь, — ска­зал Рай­ский, — хоть рясы и не надену, а про­по­ве­до­вать могу — и искренно, всюду, где замечу ложь, при­твор­ство, злость — сло­вом, отсут­ствие кра­соты, нужды нет, что сам бываю без­об­ра­зен… Натура моя отзы­ва­ется на всё, только раз­буди нервы — и пой­дет играть!.. Зна­ешь что, Аянов: у меня давно засела серьез­ная мысль — писать роман. И я хочу теперь посвя­тить всё свое время на это.

Аянов засме­ялся.

— Серьез­ная мысль! — повто­рил он, — ты гово­ришь о романе как о серьез­ном деле! А вправду: пиши, тебе больше нечего делать, как писать романы…

— Ты не смейся и не шути: в роман всё ухо­дит — это не то что драма или коме­дия — это как океан: бере­гов нет или не видать; не тесно, всё уме­стится там. И зна­ешь, кто навел меня на мысль о романе: наша общая зна­ко­мая, пом­нишь Анну Петровну?

— Актрису?

— Да, это очень смешно. Она милая жен­щина и хит­рая, и себе на уме в своих делах, как все жен­щины, когда они, как рыбы, не лезут из воды на берег, а оста­ются в воде, то есть в своей сфере…

— Ну, что же она?

— Ну, она рас­ска­зала вот что про себя. Под­хо­дил ее бене­фис, а пьесы не было: дра­ма­тур­гов у нас немного: что у кого было, те обе­щали дру­гим, а пере­вод­ную ей давать не хоте­лось. Она и взду­мала сочи­нить сама…

— Не боги горшки обжи­гают! при­шло, видно, ей в голову, — ска­зал Аянов.

— Именно. И с какой милой наив­но­стью пове­ряла она мне свои сооб­ра­же­ния. Напри­мер, гово­рит, в «Горе от ума» (excusez du peu[20]) все лица — самые обык­но­вен­ные люди, гово­рят о самых про­стых пред­ме­тах, и слу­чай взят про­стой: влю­бился Чац­кий, за него не выдали, полю­били дру­гого, он узнал, рас­сер­дился и уехал. Отец рас­сер­дился на обоих, она на Мол­ча­лина — и всё!.. И у Мольера, гово­рит, ску­пой — скуп, Тар­тюф — под­лый лице­мер. Можно даже, гово­рит, при­ду­мать похит­рее, поин­те­рес­нее интригу. Сло­вом, коме­дия ей каза­лась так же мало серьез­ным делом, как тебе кажется роман. За тра­ге­дию она не бра­лась: тут она скромно созна­ва­лась в своей несо­сто­я­тель­но­сти. А за коме­дию взя­лась и в неделю напи­сала листов десять: я про­сил пока­зать — ни за что! «Что же, кон­чили?» — спро­сил я. «Как ни билась, не дохо­дит до конца, — гово­рит, — лица всё раз­го­ва­ри­вают и не могут пере­стать, так и бро­сила». Бед­няжка! Жаль, что ей пона­до­би­лась коме­дия, в кото­рой нужны и начало и конец, и завязка и раз­вязка, а если б она писала роман, то, может быть, и не бро­сила бы. И лица у ней всё раз­го­ва­ри­вали бы до сих пор. Я буду писать роман, Аянов. В роман укла­ды­ва­ется вся жизнь, и цели­ком, и по частям.

— Своя или чужая? — спро­сил Аянов. — Ты этак, пожа­луй, всех нас вставишь…

— Не бес­по­койся. Что хорошо под кистью, в дру­гом искус­стве не годится. Всё зави­сит от кра­сок и немно­гих сооб­ра­же­ний ума, ярко­сти вооб­ра­же­ния и свое­об­ра­зия во взгляде. Немного юмора, да чув­ства, да искрен­но­сти, да воз­держ­но­сти, да… поэзии…

Он замол­чал и шел задумчиво.

— Excusez du peu! — повто­рил и Аянов. — Пиши, что взбрело на ум, что-нибудь да выйдет.

Рай­ский вздохнул.

— Нет, — ска­зал он, — нужно еще одно, я не упо­мя­нул: это… талант.

— Конечно, без­гра­мот­ный не напишет…

— Ты гра­мот­ный, что ж ты не пишешь? — пере­бил Райский.

— Зачем? У меня есть что писать. Я дело пишу…

— Опять ты хва­ста­ешься «делом»! Я думаю, если ты пере­ста­нешь писать — вот тогда и будет дело.

— А роман твой даст мне оклад в пять тысяч, да квар­тиру с отоп­ле­нием, да чин, да?..

— И ты не сты­дишься гово­рить это! Когда мы очеловечимся!

— Я стал оче­ло­ве­чи­ваться с тех пор, как начал полу­чать по две тысячи, и теперь вот пони­маю, что вопросы о гуман­но­сти нераз­рывны с экономическими…

— Знаю, знаю; но зачем ты так храб­ришься этим цини­че­ским эгоизмом?

Аянов собрался было запаль­чиво отве­чать, но в эту минуту наез­жала карета, кучер закри­чал им, и спор не пошел дальше.

— Так живо­пись — про­щай! — ска­зал Аянов.

— Как про­щай: а порт­рет Софьи?.. На днях начну. Я забро­сил ака­де­мию и не видался ни с кем. Зав­тра пойду к Кири­лову: ты его знаешь?

— Не помню; кажется, видел: нече­са­ный такой…

— Да, но глу­бо­кий, истин­ный худож­ник, каких нет теперь: послед­ний моги­кан!.. Напишу только порт­рет Софьи и покажу ему, а там попро­бую силы на романе. Я запи­сы­вал и прежде кое-что: у меня есть отрывки, а теперь при­мусь серьезно. Это новый для меня род твор­че­ства; не удастся ли там?

— Послу­шай, Рай­ский, сколько я тут пони­маю, надо тебе бро­сить прежде не живо­пись, а Софью, и не делать рома­нов, если хочешь писать их… Лучше пиши по утрам роман, а вече­ром играй в карты: по малень­кой, в ком­мер­че­скую… это не раздражает…

— А это-то и нужно для романа, то есть раз­дра­же­ние. Да тронь я карты, так я стащу и с тебя пальто и про­иг­раю. Есть своя без­дна и там: слава Богу, я нико­гда не загля­ды­вал в нее, а если загляну — так уж вый­дет не роман, а тра­ге­дия. Впро­чем, ты дело гово­ришь: двум гос­по­дам слу­жить нельзя! Дай мне кон­чить как-нибудь эту исто­рию с Софьей, напи­сать ее порт­рет, и тогда, под вли­я­нием впе­чат­ле­ния ее кра­соты, я, я… Вот пусть эта звезда, как ее… ты не зна­ешь? и я не знаю, ну да всё равно, — пусть она будет сви­де­тель­ни­цей, что я, нако­нец, слажу с чем-нибудь: или с живо­пи­сью, или с рома­ном. Роман — да! Сме­шать свою жизнь с чужою, зане­сти эту массу наблю­де­ний, мыс­лей, опы­тов, порт­ре­тов, кар­тин, ощу­ще­ний, чувств… une mer à boire![21]

Они молча шли. Аянов насви­сты­вал, а Рай­ский шел, склоня голову, думая то о Софье, то о романе. На пере­крестке, где пред­сто­яло рас­хо­диться, Рай­ский вдруг спросил:

— Когда же опять туда?

— Куда туда?

— А к Софье

— Ты опять? а я думал, что ты уж рабо­та­ешь над рома­ном, и не мешал тебе.

— Я тебе ска­зал: жизнь — роман, и роман — жизнь.

— Чья жизнь?

— Вся­кая, даже твоя!

— В среду тетки звали играть.

— Долго, но нечего делать — до среды!

VI

Рай­ский лет десять живет в Петер­бурге, то есть у него там есть приют, три поря­доч­ные ком­наты, кото­рые он нани­мает у немки и посто­янно остав­ляет квар­тиру за собой, а сам редко пол­года выжи­вал в Петер­бурге, с тех пор как оста­вил службу.

А оста­вил он ее давно, как только всту­пил. Погля­девши вокруг себя, он вывел свое ори­ги­наль­ное заклю­че­ние, что служба не есть сама цель, а только сред­ство куда-нибудь девать кучу люда, кото­рому без нее неза­чем бы родиться на свет. И если б не было этих людей, то не нужно было бы и той службы, кото­рую они несут.

Его опре­де­лил сна­чала в воен­ную, потом в стат­скую службу опе­кун, он же и дво­ю­род­ный дядя, затем прежде всего, чтоб сбыть вся­кую ответ­ствен­ность и упрек за небреж­ность в этом отно­ше­нии, потом затем, зачем все посы­лают моло­дых людей в Петер­бург: чтоб не сидели праздно дома, «не бало­ва­лись, не били баклуш» и т. п., — это цель отрицательная.

В Петер­бурге есть и выправка, и над­зор, и работа; в Петер­бурге можно полу­чить место про­ку­рора, потом, со вре­ме­нем, и губер­на­тора, — это цель положительная.

Потом уже, пожив в Петер­бурге, Рай­ский сам решил, что в нем живут взрос­лые люди, а во всей осталь­ной Рос­сии — недоросли.

Но вот Рай­скому за трид­цать лет, а он еще ничего не посеял, не пожал и не шел ни по одной колее, по каким ходят при­ез­жа­ю­щие изнутри России.

Он ни офи­цер, ни чинов­ник, не про­би­вает себе ника­кого пути тру­дом, свя­зями, будто нарочно, напе­ре­кор всем, один оста­ется недо­рос­лем в Петер­бурге. В квар­тале про­пи­сан он отстав­ным кол­леж­ским секретарем.

Физио­но­ми­сту трудно бы было опре­де­лить по лицу его свой­ства, склон­но­сти и харак­тер, потому что лицо это было неуло­вимо изменчиво.

Ино­гда он кажется так счаст­лив, глаза горят, и наблю­да­тель только что пред­по­ло­жит в нем откры­тый харак­тер, сооб­щи­тель­ность и даже болт­ли­вость, как через час, через два, взгля­нув на него, пора­зится блед­но­стью его лица, каким-то внут­рен­ним и, кажется, неис­це­ли­мым стра­да­нием, как будто он отроду не улыбнулся.

Он в эти минуты казался некра­сив: в чер­тах лица раз­лад, живые краски лба и щек заме­ня­лись болез­нен­ным колоритом.

Но если покой­ный дух жизни тихо опять веял над ним, или попро­сту «нахо­дил на него счаст­ли­вый стих», лицо его отра­жало запас силы воли, внут­рен­ней гар­мо­нии и само­об­ла­да­ния, а ино­гда какой-то задум­чи­вой сво­боды, какого-то иду­щего к этому лицу меч­та­тель­ного оттенка, лежав­шего не то в этом тем­ном зрачке, не то в лег­ком дро­жа­нии губ.

Нрав­ствен­ное лицо его было еще неуло­ви­мее. Бывали какие-то пери­оды, когда он «обни­мал, по его выра­же­нию, весь мир», когда чару­ю­щею мяг­ко­стью откры­вал доступ к сердцу, и те, кому слу­ча­лось напа­дать на эти минуты, гово­рили, что доб­рее, любез­нее его нет.

Дру­гим слу­ча­лось попа­дать в несчаст­ную пору, когда у него на лице высту­пали жел­тые пятна, губы кри­ви­лись от нерв­ной дрожи, и он тупым, холод­ным взгля­дом и рез­кой речью пла­тил за ласку, за сим­па­тию. Те отхо­дили от него, унося горечь и вражду, ино­гда навсегда.

Какие это пери­оды, какие дни — ни дру­гие, ни сам он не знал.

— Злой, холод­ный эго­ист и гор­дец! — гово­рили попав­шие в злую минуту.

— Поми­луйте, он оча­ро­ва­те­лен: он всех нас обво­ро­жил вчера, все без ума от него! — гово­рили другие.

— Актер! — твер­дили некоторые.

— Фаль­ши­вый чело­век! — воз­ра­жали иные. — Когда чего-нибудь захо­чет достиг­нуть, откуда берутся речи, взгляды, как играет лицо!

— Поми­луйте! это чест­ней­шее сердце, бла­го­род­ная натура, но нерв­ная, страст­ная, огнен­ная и раз­дра­жи­тель­ная! — защи­щали его два-три дру­же­ские голоса.

Итак, в круге даже близ­ких зна­ко­мых его не сло­жи­лось о нем ника­кого опре­де­лен­ного поня­тия, и еще менее образа.

И в ран­нем дет­стве, когда он вос­пи­ты­вался у бабушки, до поступ­ле­ния в школу, и в самой школе, в нем про­яв­ля­лись те же зага­доч­ные черты, та же неров­ность и неопре­де­лен­ность наклонностей.

Когда опе­кун при­вез его в школу и поса­дили его на лавку: во время класса, кажется, пер­вым бы делом новичка было вслу­шаться, что спра­ши­вает учи­тель, что отве­чают ученики.

А он прежде всего воз­зрился в учи­теля: какой он, как гово­рит, как нюхает табак, какие у него брови, бакен­барды; потом стал изу­чать бол­та­ю­щу­юся на животе его сер­до­ли­ко­вую печатку, потом заме­тил, что у него боль­шой палец пра­вой руки раз­двоен посе­ре­дине и пред­став­ляет подо­бие двой­ного ореха.

Потом осмот­рел каж­дого уче­ника и заме­тил все осо­бен­но­сти: у одного лоб и виски вогнуты внутрь головы, у дру­гого мор­да­стое лицо далеко выпя­ти­лось впе­ред, там вон у двоих, у одного справа, у дру­гого слева, на лбу волосы рас­тут вихор­ком и т. д., всех заме­тил и изу­чил, как кто смотрит.

Один с уве­рен­но­стью гля­дит на учи­теля, про­сит гла­зами спро­сить себя, поче­шет колени от нетер­пе­ния, потом голову. А у дру­гого на лице то высту­пает, то пря­чется краска — он сомне­ва­ется, колеб­лется. Тре­тий упрямо смот­рит вниз, пора­жен­ный бояз­нью, чтоб его не спро­сили. Иной ковы­ряет в носу и ничего не слу­шает. Тот дол­жен быть ужас­ный силач, а этот чер­нень­кий — плут. И доску, на кото­рой пишут задачи, заме­тил, даже мел и тряпку, кото­рою сти­рают с доски. Кстати тут же пред­ста­вил и себя, как он сидит, какое у него должно быть лицо, что дру­гим при­хо­дит на ум, когда они гля­дят на него, каким он им представляется?

— О чем я гово­рил сей­час? — вдруг спро­сил его учи­тель, заме­тив, что он рас­се­янно бро­дит гла­зами по всей комнате.

К удив­ле­нию его, Рай­ский ска­зал ему от слова до слова, что он говорил.

— Что же это зна­чит? — дальше спро­сил учитель.

Рай­ский не знал: он так же маши­нально слу­шал, как и смот­рел, и ловил ухом только слова.

Учи­тель повто­рил объ­яс­не­ние. Борис опять слу­шал, как раз­да­ва­лись слова: иное учи­тель ска­жет коротко и густо, точно обо­рвет, дру­гое рас­тя­нет, будто про­поет, вдруг слов десять посып­лются, как орехи.

— Ну? — спро­сил учитель.

Рай­ский покрас­нел, даже вспо­тел немного от страха, что не знает в чем дело, и молчал.

Это был учи­тель мате­ма­тики. Он пошел к доске, напи­сал задачу, начал толковать.

Рай­ский только гля­дел, как про­ворно и крепко пишет он цифры, как потом идет к нему прежде брюхо учи­теля с сер­до­ли­ко­вой печат­кой, потом грудь с засы­пан­ной таба­ком маниш­кой. Ничего не ускольз­нуло от Рай­ского, только ускольз­нуло реше­ние задачи.

Кое-как он достиг дро­бей, достиг и до четы­рех пра­вил из алгебры, когда же дело дошло до урав­не­ний, Рай­ский уто­мился напря­же­нием ума и дальше не пошел, остав­шись совер­шенно рав­но­душ­ным к тому, зачем и откуда извле­кают квад­рат­ный корень.

Учи­тель часто бился с ним и почти вся­кий раз со вздо­хом прибавлял:

— Садись на свое место, ты пустой малый!

Но когда на учи­теля нахо­дили игри­вые минуты и он, в виде забавы, выду­мы­вал, а не из книги гово­рил свои задачи, не при­бе­гая ни к доске, ни к гри­фелю, ни к пра­ви­лам, ни к пин­кам, — ско­рее всех, путем свер­ка­ю­щей в голове догадки, дохо­дил до резуль­тата Райский.

У него в голове было свое цар­ство цифр в обра­зах: они по-сво­ему стро­и­лись у него там, как сол­даты. Он при­ду­мал им какие-то свои знаки или физио­но­мии, по кото­рым они ста­но­ви­лись в ряды, сла­га­лись, мно­жи­лись и дели­лись; все фигуры их рисо­ва­лись то зна­ко­мыми людьми, то похо­дили на раз­ных животных.

— Ну не пустой ли малый! — вос­кли­цал учи­тель. — Не умеет сде­лать задачи ука­зан­ным, сле­до­ва­тельно, облег­чен­ным путем, а без пра­вил нао­бум гово­рит. Глу­пее нас с тобой выду­мы­вали правила!

Между тем писать выучился Рай­ский быстро, читал со стра­стью исто­рию, эпо­пею, роман, басню, выпра­ши­вал, где мог, книги, но с фак­тами, а умо­зре­ний не любил, как вообще всего, что увле­кало его из мира фан­та­зии в мир действительный.

Из гео­гра­фии, в порядке, по книге, как про­хо­дили в классе, по кли­ма­там, по наро­дам, никак и ничего он не мог рас­ска­зать, осо­бенно когда учи­тель спросит:

— А ну-ка, пере­скажи все горы в Европе! — или: — все порты Сре­ди­зем­ного моря.

Между тем вне класса нач­нет рас­ска­зы­вать о какой-нибудь стране или об оке­ане, о городе — откуда что берется у него! Ни в книге этого нет, ни учи­тель не рас­ска­зы­вал, а он рисует кар­тину, как будто был там, всё видел сам.

— Да ты всё врешь! — ска­жет ино­гда слу­ша­тель-скеп­тик, — Васи­лий Ники­тич этого не говорил!

Дирек­тор под­слу­шал одна­жды, когда он рас­ска­зы­вал, как дикие ловят и едят людей, какие у них леса, жилища, какое ору­жие, как они сидят на дере­вьях, охо­тятся за зве­рями, даже начал пред­став­лять, как они гово­рят горлом.

— Пустяки молоть мастер, — ска­зал ему дирек­тор, — а на экза­мене не мог рас­ска­зать системы рек! Вот я тебя высеку, погоди! Ничем не хочет серьезно заняться: пустой маль­чишка! — И дер­нул его за ухо.

Рай­ский смот­рел, как стоял дирек­тор, как гово­рил, какие злые и холод­ные у него были глаза, раз­би­рал, отчего ему стало холодно, когда дирек­тор тро­нул его за ухо, пред­ста­вил себе, как пове­дут его сечь, как у Сева­стья­нова от испуга вдруг побе­леет нос, и он весь будто поху­деет немного, как Боро­ви­ков задро­жит, запры­гает и захи­хи­кает от вол­не­ния, как доб­рый Мас­ля­ни­ков, с пла­чу­щим лицом, бро­сится обни­мать его и про­щаться с ним, точно с осуж­ден­ным на казнь. Потом, как его будут раз­де­вать и у него похо­ло­деет сна­чала у сердца, потом руки и ноги, как он не смо­жет сам лечь, а поло­жит его тихонько сто­рож Сидорыч…

Он слы­шал мыс­ленно свой визг, видел бол­та­ю­щи­еся ноги и вздрогнул…

У него упали нервы: он пере­стал есть, худо спал. Он чув­ство­вал оскорб­ле­ние от одной угрозы, и ему каза­лось, что если она испол­нится, то это уне­сет у него все хоро­шее, и вся его жизнь будет гадка, бедна и страшна, и сам он ста­нет, точно нищий, всеми бро­шен­ный, презренный.

В это время, как будто нарочно при­шлось, свя­щен­ник тол­ко­вал исто­рию Иова, всеми остав­лен­ного на куче навоза, страждущего…

Рай­ский рас­пла­кался, его про­звали «нюней». Он при­уныл, три дня ходил мрач­ный, так что узнать нельзя было: он ли это? ничего не рас­ска­зы­вал това­ри­щам, как они ни при­ста­вали к нему.

Так было до вос­кре­се­нья. А в вос­кре­се­нье Рай­ский поехал домой, нашел в шкафе «Осво­бож­ден­ный Иеру­са­лим» в пере­воде Моско­тиль­ни­кова, и забыл об угрозе, и не тро­нулся с дивана, наскоро пообе­дал и опять лег читать до тем­ноты. А в поне­дель­ник утром унес книгу в учи­лище и тай­ком, тороп­ливо и с жад­но­стью дочи­ты­вал и, дочи­тавши, недели две рас­ска­зы­вал читан­ное то тому, то другому.

Сни­лись ему такие горя­чие сны о дале­ких стра­нах, о необык­но­вен­ных людях в латах, и каме­ни­стые пустыни Пале­стины бли­стали перед ним своей сухой, страш­ной кра­со­той: эти пески и зной, эти люди, кото­рые умели жить такой креп­кой и труд­ной жиз­нью и уми­рать так легко!

Он содро­гался от жела­ния поси­деть на кам­нях пустыни, раз­ру­бить сара­цина, томиться жаж­дой и уме­реть без нужды, для того только, чтоб видели, что он умеет уми­рать. Он не спал ночей, читая об Армиде, как она увлекла рыца­рей и самого Ринальда.

«Какая она?» — дума­лось ему — и то каза­лась она ему тет­кой Вар­ва­рой Нико­ла­ев­ной, кото­рая ходила, пока­чи­вая голо­вой, как игру­шеч­ные коты, и при­щу­ри­вала глаза, то в виде жены дирек­тора, у кото­рой были такие белые руки и ост­рый, прон­зи­тель­ный взгляд, то три­на­дца­ти­лет­ней, при­пры­ги­ва­ю­щей, хоро­шень­кой девоч­кой в кру­жев­ных пан­та­лон­чи­ках, доче­рью полициймейстера.

Он сжи­мался в комок и читал жадно, почти не пере­водя духа, но внут­ренно раз­ры­ва­ясь от вол­не­ния, и вдруг в неистов­стве бро­сал книгу и бегал, как поте­рян­ный, когда храб­рый Ринальд или, в романе мадам Кот­тень, Малек-Адель изны­вали у ног волшебницы.

То вдруг слу­чайно вооб­ра­же­ние уне­сет его в дру­гую сто­рону, с каким-нибудь Осси­а­ном: там дру­гая жизнь, дру­гие кар­тины, еще вели­ча­вее, хотя и суро­вее тех, и еще необыкновеннее.

И всё это, не похо­жее на теку­щую жизнь около него, захва­ты­вало его в свою чудес­ную сферу, от кото­рой он отрезв­лялся, как от хмеля.

После долго ходил он бле­ден и ску­чен, пока опять чужая жизнь и чужие радо­сти не вспрыс­нут его, как живой водой.

Дядя давал ему исто­рии четы­рех Ген­ри­хов, Людо­ви­ков до XVIII и Кар­лов до XII вклю­чи­тельно, но всё это уже было для него, как прес­ная вода после рома. На минуту только раз­бу­дили его Иоанны III и IV да Петр.

Он бро­сался к Плу­тарху, чтоб только дальше уйти от совре­мен­ной жизни, но и тот казался ему сух, не пред­став­лял рисунка, кар­тин, как те книги, потом как «Теле­мак», а еще потом — как «Или­ада».

Между това­ри­щами он был очень стра­нен, они тоже не знали, как пони­мать его. Сим­па­тии его так часто меня­лись, что у него не было ни посто­ян­ных дру­зей, ни врагов.

Эту неделю он при­вя­жется к одному, ищет его везде, сидит с ним, читает, рас­ска­зы­вает ему, шеп­чет. Потом ни с того ни с сего вдруг бро­сит его и всмат­ри­ва­ется в дру­гого и, всмот­рев­шись, опять забывает.

Рас­сер­дит ли его какой-нибудь това­рищ, некстати ска­жет ему что-нибудь, он наду­ется, даст разыг­раться злым чув­ствам во все формы упор­ной вражды, хотя самая обида поблед­неет, забу­дется при­чина, а он длит вражду, за кото­рой сле­дит весь класс и больше всех он сам.

Потом он отыс­ки­вал в себе кро­тость, вели­ко­ду­шие и вздра­ги­вал от живого удо­воль­ствия про­явить его; устро­и­ва­лась сцена при­ми­ре­ния, с досто­ин­ством и бла­го­род­ством, и зани­мала всех, пуще всех его самого.

Он как будто смот­рел на всё это со сто­роны и насла­ждался, видя и себя, и дру­гого, и всю кар­тину перед собой.

А когда всё кон­ча­лось, когда шум, чад, вся трес­котня выхо­дили из него, он вдруг очнется, оки­нет всё удив­лен­ными гла­зами, и внут­рен­ний голос спро­сит его: зачем это? Он пожмет пле­чами, не зная сам зачем.

Ино­гда, напро­тив, он при­дет от пустя­ков в вос­торг: какой-нибудь сытый уче­ник отдаст свою булку нищему, как делают доб­ро­де­тель­ные дети в хре­сто­ма­тиях и про­пи­сях, или при­мет на себя чужую шалость, или пока­жется ему, что насу­пив­шийся уче­ник думает глу­бо­кую думу, и он вдруг воз­го­рится уча­стием к нему, гово­рит о нем со сле­зами, отыс­ки­вает в нем что-то таин­ствен­ное, необы­чай­ное, окру­жит его ува­же­нием: и дру­гие зара­зятся неис­по­ве­ди­мым почтением.

Но через неделю това­рищи вста­нут в одно пре­крас­ное утро с вос­тор­жен­ными речами о фениксе, подой­дут к Рай­скому, а он расхохочется.

— Эта­кую дрянь нашли, да и нян­чатся! Пошел ты прочь, жал­кое созда­ние! — ска­жет он.

Все и рты рази­нут, и он сты­дится сво­его вос­торга. Луч, кото­рый падал на «чудо», уже померк, краски про­пали, форма изно­си­лась, и он бро­сал и искал жад­ными гла­зами дру­гого явле­ния, дру­гого чув­ства, зре­лища, и если не было — ску­чал, был жел­чен, нетер­пе­лив или задумчив.

По выходе из учи­лища, дей­стви­тель­ная жизнь мало увле­кала его в свой поток и своей весе­лой сто­ро­ной, и суро­вой дея­тель­но­стью. Позо­вет ли его опе­кун посмот­реть, как моло­тят рожь или как валяют сукно на фаб­рике, как белят полотна, — он увер­ты­вался и заби­рался на бель­ве­дер смот­реть оттуда в лес или шел на реку, в кусты, в чащу, смот­рел, как возятся насе­ко­мые, остро гля­дел, куда порх­нула птичка, какая она, куда села, как поче­сала носик; пой­мает ежа и возится с ним; с маль­чиш­ками удит рыбу целый день или слу­шает поло­ум­ного ста­рика, кото­рый живет в зем­лянке у око­лицы, как он рас­ска­зы­вает про «Пугача», — жадно слу­шает подроб­но­сти жесто­ких мук, каз­ней и смот­рит прямо ему в рот без зубов и в глу­бо­кие впа­дины поту­ха­ю­щих глаз.

По целым часам, с болез­нен­ным любо­пыт­ством, сле­дит он за лепе­том «испор­чен­ной» Феклуши. Дома читает вся­кие пустяки. «Сак­сон­ский раз­бой­ник» попа­дется — он про­чтет его; выта­щит Эккарт­сгау­зена и фан­та­зией допро­сится, сквозь туман, ясных выво­дов; десять раз про­чел попав­шийся экзем­пляр «Три­страма Шенди»; най­дет какие-нибудь «Тайны восточ­ной магии» — читает и их; там рус­ские сказки и былины, потом вдруг опять бро­сится к Осси­ану, к Тассу и Гомеру или уплы­вет с Куком в чудес­ные страны.

А если нет ничего, так лежит непо­движно по целым дням, но лежит, как будто труд­ную работу делает: фан­та­зия мчит его дальше Осси­ана, Тасса и даже Кука — или бьет лихо­рад­кой какого-нибудь встреч­ного ощу­ще­ния, мгно­вен­ного впе­чат­ле­ния, и он вста­нет уста­лый, блед­ный, и долго не при­дет в нор­маль­ное положение.

— Лен­тяй, леже­бока! — гово­рят кру­гом его.

Он пугался этих при­го­во­ров, пла­кал вти­хо­молку и думал ино­гда с отча­я­нием, отчего он лен­тяй и леже­бока? «Что я такое? что из меня будет?» — думал он и слы­шал суро­вое: «Учись, вон как учатся Сав­ра­сов, Коври­гин, Малюев, Чудин, — пер­вые ученики!»

Они равно хорошо учатся и из мате­ма­тики, и из исто­рии, сочи­няют, чер­тят, рисуют и языки знают, и всё: счаст­ливцы! Их все ува­жают, они так гордо смот­рят, так покойно спят, все­гда одинаковы.

А он сего­дня бле­ден, мол­чит как уби­тый, — зав­тра ска­чет и поет бог знает от чего!

Всего пуще пугало его и томило обид­ное состра­да­ние сто­рожа Сидо­рыча, и вме­сте тро­гало своей про­сто­той. Одна­жды он не выучил два урока сряду и зав­тра дол­жен был остаться без обеда, если не выучит их к утру, а выучить было неко­гда, все легли спать.

Сидо­рыч тихонько встал, вздул свечу и при­нес Рай­скому из класса книгу.

— Учи, батюшка, — ска­зал он, — пока они спят. Никто не уви­дит, а зав­тра будешь знать лучше их: что они в самом деле оби­жают тебя, сироту!

У Рай­ского брыз­нули слезы и от этой обиды, и от доб­роты Сидо­рыча. Он взгля­нул, как хра­пят пер­вые уче­ники, и не выучил урока — от гордости.

Зато если задето его само­лю­бие, затро­нуты нервы, тогда он одним взгля­дом в книгу как будто сни­мет фото­гра­фию с урока, запом­нит столбцы цифр, отга­дает задачу — и вдруг блес­нет, как фей­ер­верк, и изу­мит весь класс, ино­гда и учителя.

«При­тво­ря­ется!» — думают уче­ники. «Какие спо­соб­но­сти у этого лен­тяя!» — поду­мает учитель.

Он чув­ство­вал и пони­мал, что он не леже­бока и не лен­тяй, а что-то дру­гое, но чув­ство­вал и пони­мал он один, и больше никто, — но не пони­мал, что же он такое именно, и некому было рас­тол­ко­вать ему это и разъ­яс­нить, нужно ли ему учить мате­ма­тику или что-нибудь другое.

В службе назва­ние пустого чело­века при­вин­ти­лось к нему еще крепче. От него не доби­лись ни одной доклад­ной записки, нико­гда не про­чел он ни одного дела, между тем вно­сил весе­лье, смех и анек­доты в ту ком­нату, где сидел. Около него все­гда кучка народу.

Но мысль о деле, если только она не про­хо­дила через доклад, как бывало рус­ский язык через грам­ма­тику, а ска­зан­ная среди шуток и без­де­лья, для него как-то ясна, лишь бы не дохо­дило дело до бумаг.

Он оза­да­чи­вал новиз­ной взгляда чинов­ни­ков. Сто­ло­на­чаль­ник, слу­шая его, с усмеш­кой отби­рал у него какую-нибудь задан­ную ему бумагу и отда­вал другому.

— Напи­шите, пожа­луй­ста, вот это пред­пи­са­ние, — гово­рил он, — пока Борис Пав­ло­вич рисует свой проект!

Сто­ло­на­чаль­ник был прав: Рай­ский рисо­вал и дело, как кар­тину, или оно так рисо­ва­лось у него в голове.

Вооб­ра­же­ние его вспы­хи­вало, и он путем сверк­нув­шей догадки схва­ты­вал тень, вер­хушку истины, дори­со­вы­вал осталь­ное и уже не шел дол­гим опы­том и тру­дом заво­е­вы­вать проч­ную победу.

Он уже был утом­лен, он шел дальше, глаза и вооб­ра­же­ние искали дру­гого, и он летел на кры­льях фан­та­зии через про­па­сти, горы, оке­аны, пере­хо­ди­мые и пере­плы­ва­е­мые тол­пой муже­ственно и терпеливо.

Он и зна­ние — не знал, а как будто видел его у себя в вооб­ра­же­нии, как в зер­кале, гото­вым, чув­ство­вал его и этим доволь­ство­вался; а узна­вать ему было скучно, он оттал­ки­вал наску­чив­ший пред­мет прочь, отыс­ки­вая вокруг нового, живого, пора­зи­тель­ного, чтоб в нем самом всё играло, билось, тре­пе­тало и отзы­ва­лось жиз­нью на жизнь.

Вокруг его не было никого, кто напра­вил бы эти жад­ные порывы любо­зна­тель­но­сти в опре­де­лен­ную колею.

В одном месте опе­кун, а в дру­гом бабушка смот­рели только, — пер­вый, чтоб к нему в поло­жен­ные часы ходили учи­теля или чтоб он не про­пус­кал уро­ков в школе; а вто­рая, чтоб он был здо­ров, имел аппе­тит и сон, да чтоб одет он был чисто, дер­жал себя опрятно, и чтоб, как сле­дует бла­го­вос­пи­тан­ному маль­чику, «не свя­зы­вался со вся­кой дрянью».

А что он читал там, какие книги, в это не вхо­дили, и бабушка отдала ему ключи от отцов­ской биб­лио­теки в ста­ром доме, куда он запи­рался, читая попе­ре­менно то Спи­нозу, то роман Кот­тень, то св. Авгу­стина, а зав­тра выта­щит Воль­тера или Парни, даже Боккаччио.

Искус­ства дались ему лучше наук. Правда, он и тут затеял пустяки: учи­тель недели на две поса­дил весь класс рисо­вать зрачки, а он не утер­пел, при­де­лал к зрачку нос и даже начал было туше­вать усы, но учи­тель застал его и сна­чала дер­нул за вихор, потом, вгля­дев­шись, сказал:

— Где ты учился?

— Нигде, — был ответ.

— А хорошо, брат, только видишь, что зна­чит впе­ред забе­гать: лоб и нос — хоть куда, а ухо вон где поса­дил, да и волосы точно мочала вышли.

Но Рай­ский тор­же­ство­вал: «хорошо, брат: лоб и нос хоть куда!» — было для него лав­ро­вым венком.

Он гордо ходил один по двору, в созна­нии, что он лучше всех, до тех пор пока на дру­гой день пуб­лично не осра­мился в «серьез­ных предметах».

Но к рисо­ва­нью он при­стра­стился, и через месяц после «зрач­ков» копи­ро­вал куд­ря­вого маль­чика, потом голову Фингала.

Завет­ной меч­той его была жен­ская головка, висев­шая на квар­тире учи­теля. Она поникла немного к плечу и смот­рела томно, задум­чиво вдаль.

— Поз­вольте мне вот с этой нари­со­вать копию! — робко, нежно зву­ча­щим голо­сом девочки и с нерв­ной дро­жью верх­ней губы про­сил он учителя.

— А если стекло разо­бьешь? — ска­зал учи­тель, однако дал ему головку.

Борис был счаст­лив. Когда он при­хо­дил к учи­телю, у него вся­кий раз ёкало сердце при взгляде на головку. И вот она у него, он рисует с нее.

В эту неделю ни один серьез­ный учи­тель ничего от него не добился. Он сидит в своем углу, рисует, сти­рает, тушует, опять сти­рает или молча заду­ма­ется; в зрачке ляжет синева, и глаза покро­ются будто тума­ном, только губы едва-едва заметно шеве­лятся, и в них пере­ли­ва­ется розо­вая влага.

На ночь он уно­сил рису­нок в дор­туар, и одна­жды, вгля­ды­ва­ясь в эти неж­ные глаза, следя за линией накло­нен­ной шеи, он вздрог­нул, у него сде­ла­лось такое зами­ра­нье в груди, так захва­тило ему дыха­нье, что он в забы­тьи, с закры­тыми гла­зами и неволь­ным, чуть сдер­жан­ным сто­ном, при­жал рису­нок обе­ими руками к тому месту, где было так тяжело дышать. Стекло хруст­нуло и со зво­ном поле­тело на пол…

Нари­со­вав эту головку, он уже не знал пре­дела гор­до­сти. Рису­нок его выстав­лен с рисун­ками стар­шего класса на пуб­лич­ном экза­мене, и учи­тель мало поправ­лял, только кое-где сла­бые места покрыл круп­ными, креп­кими штри­хами, точно желез­ной решет­кой, да в воло­сах при­ба­вил три-четыре чер­ные полосы, сде­лал по точке в каж­дом глазу — и глаза вдруг стали смот­реть точно живые.

«Как это он? и отчего так у него вышло живо, смело, прочно?» — думал Рай­ский, зорко вгля­ды­ва­ясь и в штрихи, и в точки, осо­бенно в две точки, от кото­рых глаза вдруг ожили. И много ста­вил он потом штри­хов и точек, всё хотел схва­тить эту жизнь, огонь и силу, какая была в штри­хах и поло­сах, так крепко и уве­ренно начер­чен­ных учи­те­лем. Ино­гда он будто и ловил эту тайну, и опять усколь­зала она у него.

Но чер­тить зрачки, носы, линии лба, ушей и рук по сту раз — ему было до смерти скучно.

Он рисует глаза кое-как, но забо­тится лишь о том, чтобы в них повто­ри­лись учи­тель­ские точки, чтоб они смот­рели точно живые. А не удастся, он бро­сит всё, уныло обло­ко­тится на стол, скло­нит на локоть голову и осед­лает сво­его люби­мого коня, фан­та­зию, или конь осед­лает его, и мчится он в про­стран­стве, среди своих миров и образов.

Упи­ва­ясь лег­ким успе­хом, он гордо ходил: «Талант, талант!» — зву­чало у него в ушах. Но вскоре все уже знали, как он рисует, пере­стали ахать, и он при­вык к успеху.

В деревне он опять при­стра­стился было к рисо­ва­нию, делал порт­реты с гор­нич­ных, с кучера, потом с дере­вен­ских мужиков.

Поло­ум­ную Феклушу нари­со­вал в пещере, очень удачно осве­тив одно лицо и раз­бро­сан­ные волосы, кор­пус же скры­вался во мраке: ни тер­пе­нья, ни уме­нья не хва­тило у него доде­лы­вать руки, ноги и кор­пус. И как целое утро выси­деть, когда солнце так весело и щедро льет лучи на луг и реку…

Вон, никак, от сосе­дей ска­чет чело­век, верно, тан­це­вать будут…

Дня через три кар­тина блед­нела, и в вооб­ра­же­нии тес­нится уже дру­гая. Хоте­лось бы нари­со­вать хоро­вод, тут же пья­ного ста­рика и про­ез­жую тройку. Опять дня два носится он с кар­ти­ной: она как живая у него. Он бы нари­со­вал мужика и баб, да тройку не сумеет: лоша­дей «не про­хо­дили в классе».

Через неделю и эта кар­тина забы­ва­лась и снова заме­ня­лась другою…

Музыку он любил до опья­не­ния. В учи­лище тупой, пре­зи­ра­е­мый пер­выми уче­ни­ками маль­чик Васю­ков был пред­ме­том посто­ян­ной неж­но­сти Райского.

Все, бывало, дер­гают за уши Васю­кова: «Пошел прочь, дурак, дубина!» — только и слы­шит он. Лишь Рай­ский гля­дит на него с уми­ле­нием, потому только, что Васю­ков, ни к чему не вни­ма­тель­ный, сон­ный, вялый, даже у всеми люби­мого рус­ского учи­теля не выучив­ший нико­гда ни одного урока, — каж­дый день после обеда брал свою скрипку и, поло­жив на нее под­бо­ро­док, водил смыч­ком, забы­вая школу, учи­те­лей, щелчки.

Глаза его ничего не видали перед собой, а смот­рели куда-то в дру­гое место, далеко, и там он будто видел что-то осо­бен­ное, таин­ствен­ное. Глаза его ста­но­ви­лись дики, суровы, а ино­гда точно плакали.

Про­тив него садился Рай­ский и с удив­ле­нием гля­дел на лицо Васю­кова, сле­дил, как, пока еще с тупым взгля­дом, достает он скрипку, вяло берет смы­чок, нама­жет его кани­фо­лью, потом сна­чала паль­цем тро­нет струны, повин­тит винты, опять тро­нет, потом пове­дет смыч­ком — и всё еще гля­дит сонно. Но вот заиг­рал — и проснулся, и уле­тел куда-то.

Васю­кова нет, явился кто-то дру­гой. Зрачки у него рас­ши­ря­ются, глаза не мигают больше, а всё дела­ются про­зрач­нее, свет­лее, глубже и смот­рят гордо, умно, грудь дышит мед­ленно и тяжело. По лицу бро­дит нега, сча­стье, кожа ста­но­вится неж­нее, глаза синеют и льют лучи: он стал прекрасен.

Рай­ский начал мыс­ленно гля­деть, куда гля­дит Васю­ков, и видеть, что он видит. Не стало никого вокруг: ни уче­ни­ков, ни ска­мей, ни шка­фов. Всё это закры­лось точно туманом.

После несколь­ких зву­ков откры­ва­лось глу­бо­кое про­стран­ство, там являлся дви­жу­щийся мир, какие-то волны, корабли, люди, леса, облака — всё будто плыло и нес­лось мимо его в воз­душ­ном про­стран­стве. И он, каза­лось ему, всё рос выше, у него зани­мало дух, его будто щеко­тали или купался он…

И сон этот длился, пока дли­лись звуки.

Вдруг стук, крик, тол­чок какой-нибудь будил его, будил Васю­кова. Зву­ков нет, миры про­пали, он про­сы­пался: кру­гом — уче­ники, ска­мьи, столы — и Васю­ков укла­ды­вает скрипку, кто-нибудь дер­гает его уж за ухо.

Рай­ский с яро­стью бро­са­ется бить заби­яку, а потом долго ходит задумчивый.

Нервы поют ему какие-то гимны, в нем пле­щется жизнь, как море, и мысли, чув­ства, как волны, пере­ли­ва­ются, стал­ки­ва­ются и несутся куда-то, бро­сают кру­гом брызги, пену.

В зву­ках этих он слы­шит что-то зна­ко­мое; носится перед ним какое-то вос­по­ми­на­ние, будто тень жен­щины, кото­рая дер­жала его у себя на коленях.

Он роется в памяти и смутно доры­ва­ется, что дер­жала его когда-то мать, и он, при­жав­шись щекой к ее груди, сле­дил, как она пере­би­рала паль­цами кла­виши, как носи­лись пла­чу­щие или рез­вые звуки, слы­шал, как билось у ней в груди сердце.

Фигура жен­щины яснее и яснее ожи­вала в памяти, как будто она вста­вала в эти минуты из могилы и явля­лась точно живая.

Он пом­нит, как, после музыки, она всю дрожь насла­жде­ния сосре­до­то­чи­вала в горя­чем поце­луе ему. Пом­нит, как она тол­ко­вала ему кар­тины: кто этот ста­рик с лирой, кото­рого, немея, слу­шает гор­дый царь, боясь поше­ве­литься; кто эта жен­щина, кото­рую кла­дут на плаху.

Потом пом­нит он, как она водила его на Волгу, как по целым часам сидела, глядя вдаль, или ука­зы­вала ему на гору, осве­щен­ную солн­цем, на кучу тем­ной зелени, на плы­ву­щие суда.

Он смот­рит, как она непо­движно гля­дела, как у ней тогда глаза были про­зрачны, глу­боки, хороши… «точно у Васю­кова», — думал он.

Стало быть, и она видела в этой зелени, в тече­нии реки, в синем небе то же, что Васю­ков видит, когда играет на скрипке… Какие-то горы, моря, облака… «И я вижу их!..»

Заиг­рает ли жен­щина на фор­те­пи­ано, гувер­нантка у сосе­дей, Рай­ский бежал было перед этим удить рыбу, — но раз­да­лись звуки, и он зами­рал на месте, рази­нув рот, и пря­тался за сту­лом играющей.

Его не стало, он куда-то про­пал, опять его несет кто-то по воз­духу, опять он рас­тет, в него льется сила, он в состо­я­нии под­нять и под­дер­жать свод, как тот, кото­рого Гер­ку­лес сменил.

Звуки почти до боли уда­ряют его по груди, про­ни­кают до мозга — у него уже мок­рые волосы, глаза…

Вдруг звуки умолкли, он очнется, засты­дится и убежит.

Он стал было учиться, сна­чала на скрипке у Васю­кова, — но вот уже неделю водит смыч­ком взад и впе­ред: «а, с, g», — тянет за ним Васю­ков, а смы­чок дерет ему уши. То захва­тит он две струны разом, то рука дро­жит от сла­бо­сти: нет! Когда же Васю­ков играет — точно по маслу рука ходит.

Две недели про­шло, а он забу­дет то тот, то дру­гой палец. Уче­ники бранятся.

— Ну вас к черту! — гово­рит пер­вый уче­ник. — Тут серьез­ным делом зани­маться надо, а они пилят!

Рай­ский бро­сил скрипку и стал про­сить опе­куна учить его на фортепиано.

«На фор­те­пи­ано легче, ско­рей», — думал он.

Тот нанял ему немца, но, однако ж, решился пого­во­рить с ним серьезно.

— Послу­шай, Борис, — начал он, — к чему ты гото­вишь себя, я давно хотел спро­сить тебя?

Рай­ский не понял вопроса и молчал.

— Тебе шест­на­дца­тый год, — про­дол­жал опе­кун, — пора о деле поду­мать, а ты до сих пор, как я вижу, еще не поду­мал, по какой части пой­дешь в уни­вер­си­тете и в службе. По воен­ной трудно: у тебя неболь­шое состо­я­ние, а слу­жить ты по своей фами­лии дол­жен в гвардии.

Рай­ский мол­чал и смот­рел в окно, как петухи дерутся, как сви­нья роется в навозе, как кошка под­кра­ды­ва­ется к голубю.

— Я тебе о деле, а ты вон куда гля­дишь! К чему ты готовишься?

— Я, дядюшка, готов­люсь в артисты.

— Что‑о?

— Худож­ни­ком быть хочу, — под­твер­дил Райский.

— Черт знает, что выду­мал! Кто ж тебя пустит? Ты зна­ешь ли, что такое артист? — спро­сил он.

Рай­ский молчал.

— Артист — это такой чело­век, кото­рый или денег у тебя зай­мет, или наврет такой чепухи, что на неделю тумана наве­дет… В арти­сты!.. Ведь это, — про­дол­жал он, — зна­чит бес­пут­ное, цыган­ское житье, адская бед­ность в день­гах, в пла­тье, в обуви, и только богат­ство мечты! Витают арти­сты, как птицы небес­ные, на чер­да­ках. Видал я их в Петер­бурге: это те хваты, что в каких-то фан­та­сти­че­ских костю­мах соби­ра­ются по вече­рам лежать на дива­нах, курят трубки, несут чепуху, читают стихи и пьют много водки, а потом объ­яв­ляют, что они арти­сты. Они нече­саны, неопрятны…

— Я слы­хал, дядюшка, что худож­ники теперь в боль­шом ува­же­нии. Вы, может быть, ста­рое время вспо­ми­на­ете. Из ака­де­мии выхо­дят зна­ме­ни­тые люди…

— Я не очень стар и видел свет, — воз­ра­зил дядя, — ты слы­хал, что зво­нят, да не зна­ешь, на какой коло­кольне. Зна­ме­ни­тые люди! Есть арти­сты, и лекаря есть тоже зна­ме­ни­тые люди: а когда они зна­ме­ни­тыми дела­ются, спроси-ка? Когда в службе состоят и дой­дут до тай­ного совет­ника! Собор выстроит или мону­мент на пло­щади поста­вит — вот его и пожа­луют! А начи­нают они от бед­но­сти, из куска хлеба — спроси: всё боль­шею частью воль­но­от­пу­щен­ные, мещане или ино­странцы, даже жиды. Их неволя гонит в худож­ники, вот они и напи­рают на искус­ство. А ты — Рай­ский! У тебя земля и гото­вый хлеб. Конечно, для обще­ства почему не иметь при­ят­ных талан­тов: сыг­рать на фор­те­пи­ано, нари­со­вать что-нибудь в аль­бом, спеть романс?.. Вот я тебе и немца нанял. Но быть арти­стом по про­фес­сии — что за блажь! Слы­хал ли ты когда-нибудь, чтоб нари­со­вал кар­тину какой-нибудь князь, граф или ста­тую сле­пил ста­рый дво­ря­нин… нет: отчего это?..

— А Рубенс? — вдруг пере­бил Рай­ский, — он был при­двор­ный, посланник…

— Куда хва­тил: это лет две­сти назад! — ска­зал опе­кун, — там, у нем­цев… А ты поступи в уни­вер­си­тет, в юри­ди­че­ский факуль­тет, потом служи в Петер­бурге, учись делу, доби­вайся про­ку­рор­ского места, а родня выве­дет тебя в камер-юнкеры. И если не будешь дре­мать, то с твоим име­нем и род­ством трид­цати лет будешь губер­на­то­ром. Вот твоя карьера! Но вот беда, я не вижу, чтоб у тебя было что-нибудь серьез­ное на уме: удишь с маль­чиш­ками рыбу, вон болото нари­со­вал, пья­ного мужика у кабака… Ходишь по полям и в лес, а хоть бы раз спро­сил мужика, какой хлеб когда сеют, почем про­дают?.. ничего! И хозя­ина не обещаешь!

Дядя вздох­нул, и Рай­ский при­уныл: дядино поуче­нье без­от­радно подей­ство­вало только на его нервы.

Учи­тель-немец, как Васю­ков, прежде всего иско­вер­кал ему руки и начал при­то­пы­вать ногой и напе­вать, следя за каж­дым уда­ром по кла­вишу: «а‑а-у-у-о‑о».

Только сове­стясь опе­куна не бро­сал Рай­ский этой пытки, и кое-как в несколько меся­цев уда­лось ему сла­дить с пер­выми шагами. И то он всё каприз­ни­чал: то играл не тем паль­цем, кото­рым тре­бо­вал учи­тель, а каким каза­лось ему лов­чее, не хотел играть гамм, а ловил ухом мотивы, какие запа­дут в голову, и бывал счаст­лив, когда уда­ва­лось ему уло­вить ту же экс­прес­сию или силу, какую слы­шал у кого-нибудь и пора­зился ею, как прежде пора­зился штри­хами и точ­ками учителя.

А с нотами не дру­жился, не про­хо­дил посте­пенно одну за дру­гою запы­лен­ные, пожел­тев­шие, при­но­си­мые учи­те­лем тет­ради музы­каль­ной школы. Но часто он заду­мы­вался, слу­шая свою игру, и мурашки бегали у него по спине.

Вда­леке виде­лась уже ему напол­нен­ная зала, и он своей игрой потря­сал стены и сердца зна­то­ков. Жен­щины с горя­щими щеками слу­шали его, и его лицо горело стыд­ли­вым торжеством…

Он тихонько ути­рал слезы, катив­ши­еся по щекам, горел, млел от своей мечты.

Когда нако­нец он одо­лел, с гре­хом попо­лам, пер­вые шаги, пальцы играли уже что-то свое, играли они ему эту, кажется, залу, этих жен­щин, и тре­пет похвал, — а труд­ной школы не играли.

Скоро он пере­гнал розо­вень­ких уезд­ных бары­шень и изум­лял их силою и сме­ло­стью игры, пальцы бегали сво­бодно и оду­шев­ленно. Они еще сидят на каком-то допо­топ­ном рондо да на сона­тах в четыре руки, а он пере­ско­чил через школу и через сонаты, сна­чала на кад­рили, на марши, а потом на оперы, про­ходя курс по своей про­грамме, про­дик­то­ван­ной вооб­ра­же­нием и слухом.

Он услы­шит оркестр, затвер­дит то, что увлекло его, и повто­ряет мотивы, упи­ва­ясь удив­ле­нием бары­шень: он был пер­вый, лучше всех; немец гово­рит, что спо­соб­но­сти у него быст­рые, уди­ви­тель­ные, но лень еще удивительнее.

Но это не беда: лень, небреж­ность как-то к лицу арти­стам. Да еще кто-то ска­зал ему, что при таланте не нужно много и рабо­тать, что рабо­тают только без­дар­ные, чтобы выму­чить себе кро­пот­ливо жал­кое подо­бие могу­чего и все­по­бед­ного дара при­роды — таланта.

VII

Рай­ский вышел из гим­на­зии, всту­пил в уни­вер­си­тет и в одно лето поехал на кани­кулы к своей дво­ю­род­ной бабушке, Татьяне Мар­ковне Бережковой.

Бабушка эта жила в родо­вом малень­ком име­нии, достав­шемся Борису от матери. Оно всё состо­яло из неболь­шой земли, лежа­щей вплоть у города, от кото­рого отде­ля­лось полем и сло­бо­дой близ Волги, из пяти­де­сяти душ кре­стьян да из двух домов — одного камен­ного, остав­лен­ного и запу­щен­ного, и дру­гого дере­вян­ного домика, выстро­ен­ного его отцом, и в этом-то домике и жила Татьяна Мар­ковна с двумя, тоже дво­ю­род­ными, внуч­ками-сиро­тами, девоч­ками по седь­мому и шестому году, остав­лен­ными ей дво­ю­род­ной пле­мян­ни­цей, кото­рую она любила, как дочь.

У бабушки был свой капи­тал, выде­лен­ный ей из семьи, своя родо­вая дере­венька; она оста­лась девуш­кой, и после смерти отца и матери Рай­ского, ее пле­мян­ника и пле­мян­ницы, посе­ли­лась в этом малень­ком именьице.

Она управ­ляла им, как малень­ким цар­ством, мудро, эко­но­мично, кро­пот­ливо, но дес­по­ти­че­ски и на фео­даль­ных нача­лах. Опе­куну она не давала сунуть носа в ее дела и, не при­зна­вая ника­ких доку­мен­тов, бумаг, запи­сей и актов, под­дер­жи­вала поря­док, быв­ший при послед­них вла­дель­цах, и отзы­ва­лась в ответ на письма опе­куна, что все акты, записи и доку­менты запи­саны у ней на сове­сти, и она отдаст отчет внуку, когда он вырас­тет, а до тех пор, по сло­вес­ному заве­ща­нию отца и матери его, она пол­ная хозяйка.

Тот пожал пле­чами и мах­нул рукой, потому что име­ние неболь­шое да и в руках такой хозяйки, как бабушка, лучше сбережется.

К ней-то при­е­хал Рай­ский, всту­пив в уни­вер­си­тет, — побы­вать и про­ститься, может быть, надолго.

Какой эдем рас­пах­нулся ему в этом уголке, откуда его увезли в дет­стве и где потом он гостил маль­чи­ком ино­гда, в лет­ние кани­кулы. Какие виды кру­гом — каж­дое окно в доме было рамой своей осо­бен­ной картины!

С одной сто­роны Волга с кру­тыми бере­гами и Завол­жьем; с дру­гой — широ­кие поля, обра­бо­тан­ные и пустые, овраги, и всё это замы­ка­лось далью синев­ших гор. С тре­тьей сто­роны видны села, деревни и часть города.

Воз­дух све­жий, про­хлад­ный, от кото­рого, как от лет­него купа­нья, про­бе­гает по телу дрожь бодрости.

Дом весь был окру­жен этими видами, этим воз­ду­хом, да полями, да садом. Сад обшир­ный около обоих домов, содер­жав­шийся в порядке, с тем­ными алле­ями, бесед­кой и ска­мьями. Чем далее от домов, тем сад был запущеннее.

Подле огром­ного раз­ве­си­стого вяза, с сгнив­шей ска­мьей, тол­пи­лись вишни и яблони; там рябина; там шла кучка лип, хотела было обра­зо­вать аллею, да вдруг ушла в лес и брат­ски пере­пу­та­лась с ель­ни­ком, берез­ня­ком. И вдруг всё кон­ча­лось обры­вом, порос­шим кустами, иду­щими почти на пол­вер­сты бере­гом до Волги.

Подле сада, ближе к дому, лежали ого­роды. Там капу­ста, репа, мор­ковь, пет­рушка, огурцы, потом гро­мад­ные тыквы, а в пар­нике арбузы и дыни. Под­сол­неч­ники и мак, в этой массе зелени, делали яркие, бро­сав­ши­еся в глаза пятна; около тычи­нок вились турец­кие бобы.

Перед окнами малень­кого домика пест­рел на солнце боль­шой цвет­ник, из кото­рого вела дверь во двор, а дру­гая, стек­лян­ная дверь, с боль­шим бал­ко­ном, вроде веранды, в дере­вян­ный жилой дом.

Татьяна Мар­ковна любила видеть откры­тое место перед гла­зами, чтоб не похо­дило на тру­щобу, чтоб было сол­нышко да пахло цветами.

С дру­гой сто­роны дома, обра­щен­ной к дво­рам, ей было видно всё, что дела­ется на боль­шом дворе, в люд­ской, в кухне, на сено­вале, в конюшне, в погре­бах. Всё это было у ней перед гла­зами, как на ладони.

Один только ста­рый дом стоял в глу­бине двора, как бельмо на глазу, мрач­ный, почти все­гда в тени, серый, поли­няв­ший, местами с заби­тыми окнами, с порос­шим тра­вой крыль­цом, с тяже­лыми дверьми, замкну­тыми тяже­лыми же задвиж­ками, но прочно и мас­сивно выстро­ен­ный. Зато на малень­кий домик с утра до вечера жарко лились лучи солнца, дере­вья отсту­пили от него, чтоб дать ему про­стора и воз­духа. Только цвет­ник, как гир­лянда, обви­вал его со сто­роны сада, и мах­ро­вые розы, далии и дру­гие цветы так и про­си­лись в окна.

Около дома вились ласточки, свив­шие гнезда на кровле; в саду и роще води­лись мали­новки, иволги, чижи и щеглы, а по ночам щел­кали соловьи.

Двор был полон вся­кой домаш­ней птицы, раз­но­шерст­ных собак. Утром ухо­дили в поле и воз­вра­ща­лись к вечеру коровы и козел с двумя подру­гами. Несколько лоша­дей сто­яли почти праздно в конюшнях.

Над цве­тами около дома реяли пчелы, шмели, стре­козы, тре­пе­тали на сол­нышке кры­льями бабочки, по угол­кам жались, гре­ясь на сол­нышке, кошки, котята.

В доме какая радость и мир жили! Чего там не было! Ком­натки малень­кие, но уют­ные, с ста­рин­ной, взя­той из боль­шого дома мебе­лью дедов, дядей, и с улы­бав­ши­мися порт­ре­тами отца и матери Рай­ского, и также роди­те­лей двух остав­шихся на руках у Береж­ко­вой девочек-малюток.

Полы были выкра­шены, натерты вос­ком и устланы кле­ен­ками; печи обло­жены пест­рыми, ста­рин­ными, тоже взя­тыми из боль­шого дома израз­цами. Шкапы бит­ком набиты ста­рой, дро­жав­шей от шагов посу­дой и зве­нев­шим серебром.

На виду кра­со­ва­лись ста­рин­ные сак­сон­ские чашки, пас­тушки, мар­кизы, китай­ские уродцы, боч­ко­об­раз­ные чай­ники, сахар­ницы, тяже­лые ложки. Круг­лень­кие сту­лья, с мед­ными обо­доч­ками и с дере­вян­ной моза­и­кой столы, сто­лики жались по уют­ным уголкам.

В каби­нете Татьяны Мар­ковны сто­яло ста­рин­ное, тоже око­ван­ное брон­зой и укра­шен­ное резь­бой бюро с зер­ка­лом, с урнами, с лирами, с гениями.

Но бабушка заве­сила зер­кало. «Мешает писать, когда видишь свою рожу напро­тив», — гово­рила она.

Еще там был круг­лый стол, на кото­ром она обе­дала, пила чай и кофе, да довольно жест­кое, оби­тое кожей ста­рин­ное же кресло с высо­кой спин­кой рококо.

Бабушка, по вос­пи­та­нию, была ста­рого века и раз­ва­ли­ваться не любила, а дер­жала себя прямо, с сво­бод­ной про­сто­той, но и с сдер­жан­ным при­ли­чием в мане­рах, и ног под себя, как делают нынеш­ние барыни, не под­жи­мала: «Это стыдно жен­щине», — гово­рила она.

Какой она кра­са­ви­цей пока­за­лась Борису, и в самом деле была красавица.

Высо­кая, не пол­ная и не сухо­ща­вая, но живая ста­рушка… даже не ста­рушка, а лет около пяти­де­сяти жен­щина, с чер­ными, живыми гла­зами и такой доб­рой и гра­ци­оз­ной улыб­кой, что когда и рас­сер­дится и засвер­кает гроза в гла­зах, так за этой гро­зой опять видно чистое небо.

Над губами малень­кие усики; на левой щеке, ближе к под­бо­родку, роди­мое пятно с густым кусти­ком волос. Это при­да­вало лицу ее еще какой-то штрих доброты.

Она стригла седые волосы и ходила дома по двору и по саду с откры­той голо­вой, а в празд­ник и при гостях наде­вала чепец; но чепец дер­жался чуть-чуть на маковке, не шел ей и как будто готов был каж­дую минуту сле­теть с головы. Она и сама, про­си­дев пять минут с гостем, изви­нится и снимет.

До полу­дня она ходила в широ­кой белой блузе, с поя­сом и боль­шими кар­ма­нами, а после полу­дня наде­вала корич­не­вое, по боль­шим празд­ни­кам свет­лое, точно сереб­ря­ное, едва гнув­ше­еся и шумя­щее пла­тье, а на плечи наки­ды­вала ста­рин­ную шаль, кото­рая выни­ма­лась и выкла­ды­ва­лась одной только Василисой.

— Дядя Иван Кузь­мич с Востока вывез, три­ста чер­вон­ных запла­тил: теперь эта­кой ни за какие деньги не оты­щешь! — хва­ста­лась она.

На поясе и в кар­ма­нах висело и лежало мно­же­ство клю­чей, так что бабушку, как гре­му­чую змею, можно было слы­шать издали, когда она идет по двору или по саду.

Кучера при этом звуке быстро пря­тали трубки за сапоги, потому что она больше всего на свете боя­лась пожара и куре­нье табаку отно­сила — по этой при­чине — к боль­шим порокам.

Повара и кухарки, тоже заслы­шав звон клю­чей, при­ни­ма­лись — за нож, за упо­лов­ник или за метлу, а Кирюшка быстро отска­ки­вал от Мат­рены к воро­там, а Мат­рена шла уже в хлев, будто через силу тащила корытце, прежде нежели бабушка появилась.

В доме, заслы­шав звон клю­чей воз­вра­щав­шейся со двора барыни, Машутка про­ворно сдер­ги­вала с себя гряз­ный фар­тук, ути­рала чем попало, ино­гда бар­ским плат­ком, а ино­гда тряп­кой, руки. Попле­вав на них, она крепко при­гла­жи­вала сухие, непо­кор­ные косички, потом пости­лала тон­чай­шую, чистую ска­терть на круг­лый стол, и Васи­лиса, мол­ча­ли­вая, серьез­ная жен­щина, ровес­ница барыни, не то что пол­ная, а рых­лая и выцвет­шая телом жен­щина, от веч­ного сиде­нья в ком­нате, несла кипя­щий сереб­ря­ный кофей­ный сервиз.

Машутка ста­но­ви­лась в угол, подальше, все­гда пря­чась от барыни в тени и ста­ра­ясь при­тво­риться опрят­ной. Барыня тре­бо­вала этого, а Машутке как-то неловко было дер­жать себя в чистоте. Чисто вымы­тыми руками она не так цепко берет вещь в руки и того гляди уро­нит; само­вар или чашки сколь­зят из рук; в чистом пла­тье тоже несво­бодно ходить.

Когда ей велят при­че­саться, вымыться и одеться в вос­кре­се­нье, так она, по сло­вам ее, точно в мешок зашита целый день.

Она, кажется, только тогда и была счаст­лива, когда вся выма­жется, рас­треп­лется от нати­ра­нья полов, мытья окон, посуды, две­рей, когда лицо, голова сде­ла­ются неузна­ва­емы, а руки до того выпач­каны, что если пона­до­бится поче­сать нос или бровь, так она при­бе­гает к локтю.

Васи­лиса, напро­тив, была чопор­ная, важ­ная, вечно шеп­чу­щая и одна во всей дворне только опрят­ная жен­щина. Она с ран­ней юно­сти посту­пила на службу к барыне в каче­стве гор­нич­ной, не рас­ста­ва­лась с ней, знает всю ее жизнь и теперь живет у нее как эко­номка и дове­рен­ная женщина.

Они гово­рили между собой одно­слож­ными сло­вами. Бабушке почти не нужно было отда­вать при­ка­за­ний Васи­лисе: она сама знала всё, что надо делать. А если надо­би­лось что-нибудь экс­трен­ное, бабушка не тре­бо­вала, а как будто сове­то­вала сде­лать то или другое.

Про­сить бабушка не могла своих под­чи­нен­ных: это было не в ее фео­даль­ной натуре. Чело­век, лакей, слуга, девка — всё это навсе­гда, несмотря ни на что, оста­ва­лось для нее чело­ве­ком, лакеем, слу­гой и девкой.

Лич­ным при­ка­зом она удо­сто­и­вала немно­гих: по домаш­нему хозяй­ству Васи­лисе отда­вала их, а по дере­вен­скому — при­каз­чику или ста­ро­сте. Кроме Васи­лисы, никого она не назы­вала пол­ным име­нем, разве уже встре­тится такое имя, что его никак не сожмешь и не обре­жешь; напри­мер, мужики Фера­понт и Пан­те­лей­мон так и назы­ва­лись Фера­пон­том и Пан­те­лей­мо­ном, да ста­ро­сту звала она Сте­пан Васи­льев, а про­чие все были: Мат­решка, Машутка, Егорка и т. д.

Если же кого-нибудь назы­вала по имени и по отче­ству, так тот знал, что над ним собра­лась гроза:

— Поди-ка сюда, Егор Про­хо­рыч, ты куда это вчера про­па­дал целый день? — или: — Семен Васи­льич, ты, кажется, вчера изво­лил тру­бочку поку­ри­вать на сено­вале? Смотри у меня!

Она гро­зила паль­цем и ино­гда ночью вста­вала посмот­реть в окно, не вспы­хи­вает ли ого­нек в трубке, не ходит ли кто с фона­рем по двору или в сарае?

Раз­ли­чия между «людьми» и гос­по­дами нико­гда и ничто не могло истре­бить. Она была в меру строга, в меру снис­хо­ди­тельна, чело­ве­ко­лю­бива, но всё в раз­ме­рах бар­ских поня­тий. Даже когда являлся у Ирины, Мат­рены или дру­гой дво­ро­вой девки непри­ви­ле­ги­ро­ван­ный ребе­нок, она выслу­шает доне­се­ние об этом молча, с видом оскорб­лен­ного досто­ин­ства; потом велит Васи­лисе дать чего там нужно, с пре­зре­нием, глядя в сто­рону, и только ска­жет: «Чтоб я ее не видала, него­дяйку!» Мат­рена и Ирина, опра­вив­шись, с месяц пря­та­лись от барыни, а потом опять ничего, а ребе­нок отправ­лялся «на село».

Забо­леет ли кто-нибудь из людей — Татьяна Мар­ковна вста­вала даже ночью, посы­лала ему спирту, мази, но отсы­лала на дру­гой день в боль­ницу, а больше к Мелан­хо­лихе, док­тора же не звала. Между тем чуть у кото­рой-нибудь внучки язы­чок заче­шется или брюшко немного вспу­чит, Кирюшка или Влас ска­кали, бол­тая лок­тями и ногами, на неосед­лан­ной лошади, в город за доктором.

Мелан­хо­ли­хой звали какую-то бабу в город­ской сло­боде, кото­рая про­стыми сред­ствами лечила «людей» и сни­мала недуги как рукой. Бывало, после ее лече­нья, иного ско­ро­бит на весь век в три поги­бели, или дру­гой пере­ста­нет гово­рить своим голо­сом, а только крях­тит потом всю жизнь; кто-нибудь воро­тится от нее без глаза или без челю­сти — а всё же боль про­хо­дила, и мужик или баба рабо­тали опять.

Этого было довольно и боль­ным, и лекарке, а поме­щику и подавно. Так как Мелан­хо­лиха прак­ти­ко­вала только над кре­пост­ными людьми и меща­нами, то вра­чеб­ное управ­ле­ние не обра­щало на нее внимания.

Кор­мила Татьяна Мар­ковна людей сытно, плотно, до отвала, щами, кашей, по празд­ни­кам пиро­гами и бара­ни­ной; в Рож­де­ство жарили гусей и сви­ней; но неж­но­стей в их столе и пла­тье не допус­кала, а давала, в виде мило­сти, остатки от сво­его стола то той, то дру­гой женщине.

Чай и кофе пила непо­сред­ственно после барыни Васи­лиса, потом гор­нич­ные и пожи­лой Яков. Куче­рам, дво­ро­вым мужи­кам и ста­ро­сте в празд­ники под­но­сили по ста­кану вина, ради их тяже­лой работы.

Когда утром уби­рали со стола кофе, в ком­нату вва­ли­ва­лась здо­ро­вая баба, с необъ­ят­ными, крас­ными щеками и вечно сме­ю­щимся — хоть бей ее — ртом: это нянька вну­чек, Верочки и Мар­финьки. За ней вхо­дила лет две­на­дцати дев­чонка, ее помощ­ница. При­во­дили детей зав­тра­кать в ком­нату к бабушке.

— Ну, птички мои, ну что? — гово­рила бабушка, все­гда затруд­ня­ясь, кото­рую прежде поце­ло­вать. — Ну что, Верочка? вот умница: причесалась.

— И я, бабенька, и я! — кри­чала Марфинька.

— Что это у Мар­финьки глазки красны? не пла­кала ли во сне? — забот­ливо спра­ши­вала она у няни. — Не сол­нышко ли нажгло? Закрыты ли у тебя зана­вески? Смотри, ведь ты разиня! Я ужо посмотрю.

Еще в деви­чьей сидели три-четыре моло­дые гор­нич­ные, кото­рые целый день, не раз­ги­ба­ясь, что-нибудь шили или плели кру­жева, потому что бабушка не могла видеть чело­века без дела — да в перед­ней праздно сидел вме­сте с маль­чиш­кой лет шест­на­дцати, Егор­кой-зубо­ска­лом, задум­чи­вый Яков и еще два-три лакея, на помощь ему, ничего не делав­шие и часто менявшиеся.

И сам Яков только слу­жил за сто­лом, лениво обма­хи­вал вет­кой мух, лениво и задум­чиво менял тарелки и не охот­ник был гово­рить. Когда и барыня спро­сит его, так он еле отве­тит, как будто ему было бог знает как тяжело жить на свете, будто гнет какой-нибудь лежал на душе, хотя ничего этого у него не было. Барыня назна­чила его дво­рец­ким за то только, что он сми­рен, пьет уме­ренно, то есть мерт­вецки не напи­ва­ется, и не курит; при­том он усер­ден к церкви.

VIII

Рай­ский застал бабушку за дет­ским зав­тра­ком. Бабушка так и всплес­нула руками, так и прыг­нула; чуть не попа­дали тарелки со стола.

— Про­каз­ник ты, Борюшка! и не напи­сал, нагря­нул: ведь ты пере­пу­гал меня, как вошел.

Она взяла его за голову, погля­дела с минуту ему в лицо, хотела будто запла­кать, но только сжала голову, видно раз­ду­мала, быстро взгля­нула на порт­рет матери Рай­ского и пода­вила вздох.

— Ну, ну, ну… — хотела она что-то ска­зать, спро­сить — и ничего не ска­зала, не спро­сила, а только засме­я­лась и про­ворно отерла глаза плат­ком. — Мамень­кин сынок: весь, весь в нее! Посмотри, какая она кра­са­вица была. Посмотри, Васи­лиса… Пом­нишь? Ведь похож!

Кофе, чай, булки, зав­трак, обед — всё это опро­ки­ну­лось на сту­дента, еще стыд­ли­вого, роб­кого, неж­ного юношу, с аппе­ти­том ран­ней моло­до­сти; и всему он сде­лал честь. А бабушка почти не сво­дила глаз с него.

— Позови людей, ста­ро­сте скажи, всем, всем: хозяин, мол, при­е­хал, насто­я­щий хозяин, барин! Мило­сти про­сим, батюшка! мило­сти про­сим в родо­вое гнездо! — с шут­ливо-иро­ни­че­ским сми­ре­нием гово­рила она, под­де­лы­ва­ясь под мужиц­кий лад. — «Не оставьте нас своей мило­стью: Татьяна Мар­ковна нас оби­жает, разо­ряет, засту­пи­тесь!..» Ха-ха-ха. На тебе ключи, на вот счеты, изволь коман­до­вать, тре­буй отчета от ста­рухи: куда всё рас­тран­жи­рила, отчего избы раз­ва­ли­лись?.. Поди-ка, в городе всё мали­нов­ские мужики под окош­ками поби­ра­ются… Ха-ха-ха! А у дядюшки-опе­куна там, в новом име­нии, я чаю, мужики в смаз­ных сапо­гах ходят да в крас­ных рубаш­ках; избы в два этажа… Да что ж ты, хозяин, мол­чишь? Что не спра­ши­ва­ешь отчета? Позав­тра­кай, а потом я тебе всё покажу.

После зав­трака бабушка взяла боль­шой зон­тик, надела ботинки с тол­стой подош­вой, голову при­крыла полот­ня­ным капо­ром и пошла пока­зы­вать Борису хозяйство.

— Ну, хозяин, смотри же, заме­чай, и чуть что неис­правно, не давай потачки бабушке. Вот садик-то, что у око­шек, я, видишь, недавно раз­била, — гово­рила она, про­ходя чрез цвет­ник и направ­ля­ясь к двору. — Верочка с Мар­финь­кой тут у меня всё на гла­зах играют, роются в песке. На няньку наде­яться нельзя: я и вижу из окошка, что они делают. Вот под­рас­тут, цве­тов не надо поку­пать: свои есть.

Они вошли на двор.

— Кирюшка, Еремка, Мат­решка! Куда это все спря­та­лись? — взы­вала бабушка, стоя посреди двора. — Жарко, что ли? Выдьте сюда кто-нибудь!

Вышла Мат­решка и доло­жила, что Кирюшка и Еремка посланы в село за мужиками.

— Вот Мат­решка: пом­нишь ли ты ее? — гово­рила бабушка. — А ты подойди, дура, что сто­ишь? Поце­луй ручку у барина: ведь это внучек.

— Оро­бела, барыня, не смею! — ска­зала Мат­рена, под­ходя к барину.

Он стыд­ливо обнял ее.

— Это новый фли­гель, бабушка: его не было, — ска­зал Борис.

— Заме­тил! Да, да, пом­нишь ста­рый? Весь сгнил, щели в полу в ладонь, чер­нота, копоть, а теперь вот посмотри!

Они вошли в новый фли­гель. Бабушка пока­зала ему пере­делки в конюш­нях, пока­зала и лоша­дей, и осо­бое отде­ле­ние для птиц, и пра­чеч­ную, даже хлевы.

— Ста­рой кухни тоже нет; вот новая, нарочно выстро­ила отдельно, чтоб в дому огня не раз­во­дить и чтоб людям не тесно было. Теперь у вся­кого и у вся­кой свой угол есть, хоть малень­кий, да осо­бый. Вот здесь хлеб, про­ви­зия; вот тут погреб новый, под­валы тоже заново переделаны.

— Ты что тут сто­ишь? — обо­ро­ти­лась она к Мат­рене, — поди скажи Егорке, чтоб он бежал в село и ска­зал ста­ро­сте, что мы сами идем туда.

В саду Татьяна Мар­ковна отре­ко­мен­до­вала ему каж­дое дерево и куст, про­вела по аллеям, загля­нула с ним в рощу с горы, и нако­нец они вышли в село. Было тепло, и ози­мая рожь плавно вол­но­ва­лась от тихого полу­ден­ного ветерка.

— Вот внук мой, Борис Пав­лыч! — ска­зала она ста­ро­сте. — Что, уби­рают ли сено, пока горячо на дворе? Пожа­луй, дожди после жары пой­дут. Вот барин, насто­я­щий барин при­е­хал, внук мой! — гово­рила она мужи­кам. — Ты видал ли его, Гараська? Смотри же, какой он! А это твой, что ли, теле­нок во ржи, Илюшка? — спра­ши­вала при этом, потом мимо­хо­дом загля­нула на пруд.

— Опять на дере­вья белье вешают! — гневно заме­тила она, обра­тясь к ста­ро­сте. — Я велела веревку про­тя­нуть. Скажи сле­пой Агашке: это она всё любит на иву рубашки вешать! сокро­вище! Обло­мает ветки!..

— Веревки такой длин­ной нет, — сонно ото­звался ста­ро­ста, — ужо надо в городе купить…

— Что ж не ска­жешь Васи­лисе: она доло­жила бы мне. Я вся­кую неделю езжу: давно бы купила.

— Я ска­зы­вал; да забы­вает — или гово­рит: «Не стоит барыню тревожить».

Бабушка завя­зала на платке узе­лок. Она любила гово­рить, что без нее ничего не сде­ла­ется, хотя, напри­мер, веревку мог купить вся­кий. Но Боже сохрани, чтоб она пове­рила кому-нибудь деньги.

Хотя она была не скупа, но обра­ща­лась с день­гами с береж­ли­во­стью; перед издерж­кой заду­мы­ва­лась, была бес­по­койна, даже сер­дита немного; но, выдав раз деньги, тот­час же забы­вала о них, и даже не любила запи­сы­вать; а если запи­сы­вала, так только для того, по ее сло­вам, чтоб потом не забыть, куда деньги дела, и не испу­гаться. Пуще всего она не любила пла­тить вдруг много, боль­шие куши.

Кроме круп­ных рас­по­ря­же­ний, у ней жизнь кишела малень­кими забо­тами и делами. То она заста­вит девок кро­ить, шить, то чинить что-нибудь, то варить, чистить. «Делать всё самой» она назы­вала смот­реть, чтоб всё при ней делали.

Она соб­ственно не дотро­нется ни до чего, а стар­че­ски гра­ци­озно подо­прет одной рукой бок, а паль­цем дру­гой пове­ли­тельно ука­зы­вает, что как сде­лать, куда поста­вить, убрать.

Зве­нев­шие ключи были от домаш­них шка­пов, сун­ду­ков, лар­цов и шка­ту­лок, где хра­ни­лись ста­рин­ное бога­тое белье, полотна, пожел­тев­шие дра­го­цен­ные кру­жева, бри­льянты, назна­чав­ши­еся внуч­кам в при­да­ное, а глав­ное — деньги. От чая, сахара, кофе и про­чей про­ви­зии ключи были у Василисы.

Рас­по­ря­див­шись утром по хозяй­ству, бабушка, после кофе, стоя сво­дила у бюро счеты, потом сади­лась у окон и гля­дела в поле, сле­дила за рабо­тами, смот­рела, что дела­лось на дворе, и посы­лала Якова или Васи­лису, если на дворе дела­лось что-нибудь не так, как ей хотелось.

Потом, если нужно, ехала в ряды и заез­жала с визи­тами в город, но нико­гда не заси­жи­ва­лась, а только загля­нет минут на пять и сей­час к дру­гому, к тре­тьему, и к обеду домой.

Не то так при­ни­мала сама визиты, любила пуще всего уго­щать зав­тра­ками и обе­дами гостей. Еще ни одного чело­века не выпу­стила от себя, сколько ни живет бабушка, не напич­кав его чем-нибудь во вся­кую пору, утром и вечером.

После обеда бабушка, зимой, сидя у камина, часто задум­чиво мол­чала, когда была одна. Она сидела бес­печ­ной бары­ней, в кра­си­вой позе, с сре­до­то­чен­ной будто бы мыс­лью или каким-то глу­бо­ким вос­по­ми­на­нием — и любила тогда около себя тишину, оста­ва­ясь долго в сумер­ках одна. Лето про­во­дила в ого­роде и саду: здесь она поз­во­ляла себе, надев зам­ше­вые пер­чатки, брать лопатку, или гра­бельки, или лейку в руки, и, для здо­ро­вья, вско­пает грядку, польет цветы, обчи­стит какой-нибудь куст от гусе­ницы, сни­мет пау­тину с смо­ро­дины, и, уста­лая, кон­чит вечер за чаем, в обще­стве Тита Нико­ныча Вату­тина, ее ста­рин­ного и луч­шего друга, собе­сед­ника и советника.

IX

Тит Нико­ныч был джентль­мен по своей при­роде. У него было тут же, в губер­нии, душ две­сти пять­де­сят или три­ста — он хоро­шенько не знал, нико­гда в име­ние не загля­ды­вал и предо­став­лял кре­стья­нам делать что хотят и пла­тить ему оброку сколько им забла­го­рас­су­дится. Нико­гда он их не пове­рял. Возь­мет стыд­ливо при­ве­зен­ные деньги, не счи­тая, поло­жит в бюро, а мужи­кам мах­нет рукой, чтоб ехали, куда хотят.

Слу­жил он прежде в воен­ной службе. Ста­рики пом­нят его очень кра­си­вым, моло­дым офи­це­ром, скром­ным, бла­го­вос­пи­тан­ным чело­ве­ком, но с сме­лым, откры­тым характером.

В юно­сти он при­ез­жал не раз к матери, в свое име­ние, про­во­дил время отпуска и уез­жал опять, и нако­нец вышел в отставку, потом при­е­хал в город, купил малень­кий серень­кий домик, с тремя окнами на улицу, и свил себе тут веч­ное гнездо.

Хотя он полу­чил довольно сла­бое обра­зо­ва­ние в каком-то кор­пусе, но любил читать, а осо­бенно по части поли­тики и есте­ствен­ных наук. Слова его, манеры, поступь были про­ник­нуты какою-то мяг­кою стыд­ли­во­стью, и вме­сте с тем под этой мяг­ко­стью скры­ва­лась уве­рен­ность в своем досто­ин­стве и нико­гда не выска­зы­ва­лась, а как-то видимо при­сут­ство­вала в нем, как будто гото­вая обна­ру­житься, когда дой­дет до этого необходимость.

Он сохра­нял все­гда учти­вость и сдер­жан­ность в сло­вах и жестах, как бы с кем бли­зок ни был. И губер­на­тору, и при­я­телю, и новому лицу он все­гда оди­на­ково покло­нится, шарк­нет ногой и при­под­ни­мет ее немного назад, соблю­дая ста­рин­ные фасоны веж­ли­во­сти. Перед дамой нико­гда не сядет, и даже на улице гово­рит без шапки, прежде всех под­ни­мет пла­ток и подви­нет ска­ме­ечку. Если в доме есть девицы, то при­не­сет фунт кон­фект, букет цве­тов и ста­ра­ется под­ла­дить тон раз­го­вора под их лета, заня­тия, склон­но­сти, сохра­няя утон­чен­ней­шую учти­вость, сме­шан­ную с неиз­мен­ною почти­тель­но­стью рыца­рей ста­рого вре­мени, не поз­во­ляя себе нескром­ной мысли, не только намека в речи, не явля­ясь перед ними иначе как во фраке.

Он не курил табаку, но не душился, не моло­дился, а был как-то опря­тен, изящно чист и бла­го­ро­ден видом, мане­рами, обхож­де­нием. Оде­вался все­гда чисто, осо­бенно любил белье и бли­стал не вышив­ками какими-нибудь, не фасо­нами, а белизной.

Всё про­сто на нем, но всё как будто сияет. Нан­ко­вые пан­та­лоны выгла­жены, чисты; синий фрак как с иго­лочки. Ему было лет пять­де­сят, а он имел вид соро­ка­лет­него све­жего, румя­ного чело­века бла­го­даря парику и все­гда гладко обри­тому подбородку.

Взгляд и улыбка у него были так при­вет­ливы, что сразу рас­по­ла­гали в его пользу. Несмотря на свои огра­ни­чен­ные сред­ства, он имел вид щед­рого барина: так легко и радушно бро­сал он сто руб­лей, как будто бро­сал тысячи.

К бабушке он питал какую-то почти­тель­ную, почти бла­го­го­вей­ную дружбу, но про­пи­тан­ную такой теп­ло­той, что по тому только, как он вхо­дил к ней, садился, смот­рел на нее, можно было заклю­чить, что он любил ее без памяти. Нико­гда, ни в отно­ше­нии к ней, ни при ней, он не обна­ру­жил, по сво­ему обык­но­ве­нию, при­знака корот­ко­сти, хотя был еже­днев­ным ее гостем.

Она пла­тила ему такой же друж­бой, но в тоне ее было больше живо­сти и корот­ко­сти. Она даже брала над ним верх, чем, конечно, была обя­зана бой­кому сво­ему нраву.

Пом­нив­шие ее моло­дою гово­рят, что она была живая, очень кра­си­вая, строй­ная, немного чопор­ная девушка, и что возня с хозяй­ством обра­тила ее в вечно дви­жу­щу­юся и бой­кую на слова жен­щину. Но следы моло­до­сти и иных манер оста­лись в ней.

Наки­нув шаль и заду­мав­шись, она похо­дила на один ста­рый жен­ский порт­рет, быв­ший в ста­ром доме в гале­рее предков.

Ино­гда вдруг появ­ля­лось в ней что-то силь­ное, власт­ное, гор­дое: она выпрям­ля­лась, лицо оза­ря­лось какою-то вне­зап­ною стро­гою или важ­ною мыс­лию, как будто уно­сив­шею ее далеко от этой мел­кой жизни в какую-то дру­гую жизнь.

Сидя одна, она ино­гда улы­ба­лась так гра­ци­озно и меч­та­тельно, что похо­дила на без­за­бот­ную, бога­тую, изба­ло­ван­ную барыню. Или когда, под­пе­рев бок рукою или сло­жив руки кре­стом на груди, смот­рит на Волгу и забу­дет о хозяй­стве, то в лице носится что-то грустное.

Не про­хо­дило почти дня, чтоб Тит Нико­ныч не при­нес какого-нибудь подарка бабушке или внуч­кам. В марте, когда еще о зелени не слы­хать нигде, он при­не­сет све­жий огу­рец или кор­зи­ночку зем­ля­ники, в апреле гор­сточку све­жих гри­бов — «первую новинку». При­ве­зут в город апель­сины, появятся пер­сики — они пер­вые пода­ются у Татьяны Марковны.

В городе прежде был, а потом замолк, за дав­но­стию, слух о том, как Тит Нико­ныч, в моло­до­сти, при­е­хал в город, влю­бился в Татьяну Мар­ковну, и Татьяна Мар­ковна в него. Но роди­тели не согла­си­лись на брак, а назна­чили ей в женихи кого-то другого.

Она, в свою оче­редь, не согла­си­лась и оста­лась девушкой.

Правда ли это, нет ли — знали только они сами. Но правда то, что он еже­дневно являлся к ней, или к обеду, или вече­ром, и там кон­чал свой день. К этому все при­выкли и даль­ней­ших дога­док на этот счет ника­ких не делали.

Тит Нико­ныч любил бесе­до­вать с нею о том, что дела­ется в свете, кто с кем воюет, за что; знал, отчего у нас хлеб дешев, и что бы было, если б его можно было возить отвсюду за гра­ницу. Знал он еще наизусть все ста­рин­ные дво­рян­ские домы, всех пол­ко­вод­цев, мини­стров, их био­гра­фии; рас­ска­зы­вал, как одно море лежит выше дру­гого; пер­вый уве­до­мит, что выду­мали англи­чане или фран­цузы, и решит, полезно ли это или нет.

Он же сооб­щал Татьяне Мар­ковне, что сахар поде­ше­вел в Ниж­нем, чтобы не обма­нули купцы, или что чай скоро вздо­ро­жает, чтоб она забла­го­вре­менно запаслась.

В при­сут­ствен­ном месте пона­до­бится что-нибудь — Тит Нико­ныч всё сде­лает, испра­вит, ино­гда даже утаит лиш­нюю издержку, разве неча­янно откро­ется, через дру­гих, и она пожу­рит его, а он скон­фу­зится, попро­сит про­ще­ния, рас­шар­ка­ется и поце­лует у нее ручку.

Она была все­гда в оппо­зи­ции с мест­ными вла­стями: постой ли к ней назна­чат, или велят дороги чинить, взыс­ки­вают ли подати — она счи­тала вся­кое подоб­ное рас­по­ря­же­ние началь­ства наси­лием, бра­ни­лась, ссо­ри­лась, отка­зы­ва­лась пла­тить и об общем благе слы­шать не хотела: «Знай вся­кий себя», — гово­рила она и не любила поли­ции, осо­бенно одного поли­ций­мей­стера, видя в нем почти раз­бой­ника. Тит Нико­ныч, попы­тав­шись несколько раз, но тщетно, при­ми­рить ее с идеей об общем благе, огра­ни­чился тем, что мирил ее с мест­ными вла­стями и полицией.

Вот в какое лоно пат­ри­ар­халь­ной тишины попал юноша Рай­ский. У сироты вдруг как будто яви­лось семей­ство, мать и сестры, в Тите Нико­ныче — идеал доб­рого дяди.

X

Бабушка только было рас­по­ло­жи­лась объ­яс­нять ему, чем засе­ва­ется у нее земля и что выгод­нее всего воз­де­лы­вать по нынеш­нему вре­мени, как вну­чек стал зевать.

— А ты послу­шай: ведь это всё твое; я твой ста­ро­ста… — гово­рила она. Но он зевал, смот­рел, какие это птицы пря­чутся в рожь, как летают стре­козы, сры­вал васильки и при­стально раз­гля­ды­вал мужи­ков, еще при­сталь­нее слу­шал дере­вен­скую тишину, смот­рел на синее небо, каким оно дале­ким кажется здесь.

Бабушка что-то затол­ко­ва­лась с мужи­ками, а он при­бе­жал в сад, сбе­жал с обрыва вниз, про­дрался сквозь чащу на берег, к самой Волге, и оне­мел перед лежав­шим пейзажем.

«Нет, молод, еще дитя: не разу­меет дела, — думала бабушка, про­во­жая его гла­зами. — Вон как подрал! что-то вый­дет из него?»

Волга задум­чиво текла к бере­гам, зарос­шая ост­ро­вами, кустами, покры­тая мелями. Вдали жел­тели пес­ча­ные бока гор, а на них синел лес; кое-где белел парус, да чайки, плавно махая кры­льями, опус­ка­ясь на воду, едва каса­лись ее и кру­гами под­ни­ма­лись опять вверх, а над садами высоко и мед­ленно пла­вал коршун.

Борис уже не смот­рел перед собой, а чутко заме­чал, как кар­тина эта повто­ря­ется у него в голове; как там рас­по­ло­жи­лись горы, попала ли туда вон та избушка, из кото­рой валил дым; пове­рял и видел, что и мели там, и паруса белеют.

Он долго стоял и, закрыв глаза, пере­но­сился в дет­ство, пом­нил, что подле него сижи­вала мать, вспо­ми­нал ее лицо и задум­чи­вое сия­ние глаз, когда она гля­дела на картину…

Он пошел тихонько домой, стал караб­каться на обрыв, а кар­тина как будто зашла впе­ред его и легла перед глазами.

Об этом обрыве оста­лось печаль­ное пре­да­ние в Мали­новке и во всем око­лотке. Там, на дне его, среди кустов, еще при жизни отца и матери Рай­ского, убил за невер­ность жену и сопер­ника, и тут же сам заре­зался, один рев­ни­вый муж, порт­ной из города. Само­убийцу тут и зарыли, на месте преступления.

Вся Мали­новка, сло­бода и дом Рай­ских, и город были пора­жены ужа­сом. В народе, как все­гда в таких слу­чаях, воз­никли слухи, что само­убийца, весь в белом, блуж­дает по лесу, взби­ра­ется ино­гда на обрыв, смот­рит на жилые места и исче­зает. От суе­вер­ного страха ту часть сада, кото­рая шла с обрыва по горе и отде­ля­лась плет­нем от ель­ника и кустов шипов­ника, забросили.

Никто из дворни уже не схо­дил в этот обрыв, мужики из сло­боды и Мали­новки обхо­дили его, пред­по­чи­тая спус­каться с горы к Волге по дру­гим ска­там и обры­вам или по про­ез­жей, хотя и кру­той, дороге между двух плетней.

Пле­тень, отде­ляв­ший сад Рай­ских от леса, давно упал и исчез. Дере­вья из сада сме­ша­лись с ель­ни­ком и кустами шипов­ника и жимо­ло­сти, пере­пле­лись между собою и обра­зо­вали глу­хое, дикое место, в кото­ром пря­та­лась забро­шен­ная, полу­раз­ва­лив­ша­яся беседка.

Отец Рай­ского велел даже в верх­нем саду выко­пать ров, кото­рый и состав­лял гра­ницу сада, неда­леко от того места, где начи­нался обрыв.

Рай­ский вспом­нил это печаль­ное пре­да­ние, и у него плечи немного холо­дели от дрожи, когда он спус­кался с обрыва в чащу кустов.

Ему живо пред­став­ля­лась кар­тина, как рев­ни­вый муж, тря­сясь от вол­не­ния, про­би­рался между кустов, как бро­сился к сво­ему сопер­нику, уда­рил его ножом; как, может быть, жена билась у ног его, умо­ляя о про­ще­нии. Но он, с пеной у рта, нано­сил ей рану за раной и потом, над обо­ими тру­пами, пере­ре­зал горло и себе.

Рай­ский вздрог­нул и, взвол­но­ван­ный, груст­ный, воро­тился домой от про­кля­того места. А между тем эта дичь леса манила его к себе, в таин­ствен­ную тем­ноту, к обрыву, с кото­рого вид был хорош на Волгу и оба ее берега.

Борис был весь в кар­тине; задум­чи­вость лежала на лице, ему было так хорошо — век бы тут стоять.

Он закроет глаза и хочет пой­мать, о чем он думает, но не пой­мает; мысли явля­ются и уте­кают, как волж­ские струи; только в нем точно поет ему какой-то голос, и в голове, как в каком-то зер­кале, стоит та же кар­тина, что перед глазами.

Верочка и Мар­финька раз­влекли его. Они не отста­вали от него, застав­ляли рисо­вать кур, лоша­дей, домы, бабушку и себя и не отпус­кали его ни на шаг.

Верочка была с чер­ными, вост­рыми гла­зами, смуг­лень­кая девочка и уж начи­нала немного важ­ни­чать, сты­диться шало­стей: она скак­нет два-три шага по-дет­ски и вдруг оста­но­вится и стыд­ливо погля­дит вокруг себя, и пой­дет плавно, потом побе­жит, и тай­ком, быстро, как птичка клю­нет, сорвет ветку смо­ро­дины, про­ворно спря­чет в рот и сде­лает губы смирно.

Если Борис тро­нет ее за голову, она сей­час попра­вит волосы, если поце­лует, она тихонько обо­трется. Схва­тит мячик, бро­сит его раза два, а если он ука­тился, она не пой­дет под­нять его, а прыг­нет, сорвет листок и ста­ра­ется щелкнуть.

Она упряма: если ска­жут, пой­дем туда, она не пой­дет, или пой­дет не сразу, а прежде пока­чает отри­ца­тельно голо­вой, потом не пой­дет, а побе­жит, и всё вприпрыжку.

Она не про­сит рисо­вать; а если Мар­финька попро­сит, она при­сталь­нее Мар­финьки смот­рит, как рисуют, и ничего не ска­жет. Рисун­ков и каран­да­шей, как Мар­финька, тоже не про­сит. Ей было лет шесть с небольшим.

Мар­финька, напро­тив, белень­кая, крас­нень­кая и пух­лень­кая девочка по пятому году. Она часто каприз­ни­чает и пла­чет, но не долго: сей­час же, с невы­сох­шими гла­зами, уже виз­жит и смеется.

Верочка пла­чет редко и поти­хоньку, и если огор­чат ее чем-нибудь, она дела­ется мол­ча­лива и нескоро при­хо­дит в себя, не любит, чтоб ее застав­ляли про­сить прощенья.

Она мол­чит, мол­чит, потом вдруг неожи­данно при­дет в себя и ста­нет опять бегать впри­прыжку и тихонько сры­вать смо­ро­дину, а еще чаще воро­няшки, чер­ную, при­торно-слад­кую ягоду, рас­ту­щую в кана­вах и строго запре­щен­ную бабуш­кой, потому что от нее будто бы тошнит.

«О чем это он всё думает? — пыта­лась отга­дать бабушка, глядя на внука, как он вне­запно заду­мы­вался после весе­ло­сти, часто также вне­зап­ной, — и что это он всё там у себя делает?»

Но Борис не заста­вил ждать долго ответа: он пока­зал бабушке свой порт­фель с рисун­ками, потом пере­иг­рал ей все кад­рили, мазурки и мотивы из опер, нако­нец, свои фантазии.

Бабушка так и ахнула.

— Весь, весь в мать! — гово­рила она. — Та тоже всё, бывало, тос­кует, ничего не надо, всё о чем-то взды­хает, как будто ждет чего-нибудь, да вдруг заиг­рает и раз­ве­се­лится, или от книжки не отта­щишь. Смотри, Васи­лиса: и тебя, и меня сде­лал, да ведь как выли­тые! Вот постой, Тит Нико­ныч при­дет, а ты при­та­ись, да и сри­суй его, а зав­тра тихонько пошлем к нему в каби­нет на стену при­кле­ить! Каков вну­чек? Как играет! не хуже фран­цуза-эми­гранта, что у тетки жил… И мол­чит, не ска­жет! Зав­тра же в город повезу, к кня­гине, к пред­во­ди­телю! Вот только никак не заста­вишь его о хозяй­стве слу­шать: молод!

Борис успел пере­ска­зать бабушке и «Осво­бож­ден­ный Иеру­са­лим», и Осси­яна, и даже из Гомера, и из лек­ций кое-что, рисо­вал порт­реты с нее, с детей, с Васи­лисы; опять играл на фортепиано.

Потом бежал на Волгу, садился на обрыв или сбе­гал к реке, ложился на песок, смот­рел за каж­дой птич­кой, за яще­ри­цей, за букаш­кой в кустах, и гля­дел в себя, наблю­дая, отра­жа­ется ли в нем кар­тина, всё ли в ней так же верно и ярко, и через неделю стал заме­чать, что кар­тина про­па­дает, блед­неет и что ему как будто уже… скучно.

А бабушка всё хотела пока­зы­вать ему счеты, объ­яс­няла, сколько она откла­ды­вает в при­каз, сколько идет на ремонт хозяй­ства, чего сто­или переделки.

— Вероч­кины и Мар­финь­кины счеты особо: вот смотри, — гово­рила она, — не думай, что на них хоть копейка твоя пошла. Ты послушай…

Но он не слу­шал, а смот­рел, как писала бабушка счеты, как она гля­дит на него через очки, какие у нее мор­щины, роди­мое пят­нышко, и лишь дохо­дил до глаз и до улыбки, вдруг засме­ется и бро­сится цело­вать ее.

— Ты ему о деле, а он шалит: пустота какая — маль­чик! — гово­рила одна­жды бабушка. — Пры­гай да рисуй, а ужо спа­сибо ска­жешь, как под ста­рость будет уго­лок. Еще то име­ние-то, Бог знает, что будет, как опе­кун упра­вится с ним! а это уж ста­рое, при­жи­лось в нем…

Он стал про­ситься посмот­реть ста­рый дом.

Неохотно дала ему ключи от него бабушка, но отка­зать не могла, и он отпра­вился смот­реть ком­наты, в кото­рых родился, жил и о кото­рых оста­лось у него смут­ное воспоминание.

— Васи­лиса, ты бы пошла за ним, — ска­зала бабушка.

Васи­лиса тро­ну­лась было с места.

— Не надо, не надо; я один, — упрямо ска­зал Борис и отпра­вился, раз­гля­ды­вая тяже­лый ключ, в кото­ром пустые места между зуб­цами заросли ржавчиной.

Егорка, про­зван­ный зубо­ска­лом, — потому что сидел всё в деви­чьей и неми­ло­сердно изде­вался над гор­нич­ными, — отпер ему двери.

— И я, и я пойду с дядей, — запро­си­лась было Марфинька.

— Куда ты, милая? там страшно — у! — ска­зала бабушка.

Мар­финька испу­га­лась. Верочка ничего не ска­зала; но когда Борис при­шел к двери дома, она уж сто­яла, крепко при­жав­шись к ней, боясь, чтоб ее не отта­щили прочь, и ухва­тясь за ручку замка.

Со стра­хом и зами­ра­нием в груди вошел Рай­ский в при­хо­жую и бояз­ливо загля­нул в сле­ду­ю­щую ком­нату: это была зала с колон­нами, в два света, но до того с затя­ну­тыми пылью и пле­се­нью окнами, что в ней было вме­сто двух све­тов двое сумерек.

Верочка только что ворва­лась в перед­нюю, как бро­си­лась впри­прыжку впе­ред и исчезла из глаз, вски­ды­вая далеко пятки и едва глядя по сто­ро­нам, на портреты.

— Куда ты, Вера, Вера? — кри­чал он.

Она оста­но­ви­лась и гля­дела на него молча, поло­жив руку на замок сле­ду­ю­щей двери. Он не успел дойти до нее, а она уже скры­лась за дверью.

За залой шли мрач­ные, зако­птев­шие гости­ные; в одной были заку­тан­ные в чехлы две ста­туи, как два при­ви­де­ния, и ста­рые, тоже закры­тые, люстры.

Везде почер­нев­шие, мас­сив­ные, дубо­вые и из чер­ного дерева кресла, столы, с брон­зо­вой отдел­кой и дере­вян­ной моза­и­кой; боль­шие китай­ские вазы; часы — Вакх, еду­щий на бочке; боль­шие оваль­ные, в золо­че­ных, в виде веток, рамах, зер­кала; гро­мад­ная кро­вать в спальне сто­яла, как пыш­ный гроб, покры­тый глазетом.

Рай­ский с тру­дом пред­став­лял себе, как спали на этих ката­фал­ках: каза­лось ему, не уснуть живому чело­веку тут. Под бал­да­хи­ном вызо­ло­чен­ный вися­щий купи­дон, весь в пят­нах, поли­няв­ший, натя­ги­вал стрелу в постель; по углам рез­ные шкапы с насеч­кой из кости и перламутра.

Верочка отво­рила один шкап и сунула туда личико, потом отво­рила, один за дру­гим, ящики и также сунула личико: из шка­пов понесло сыро­стью и пылью от ста­рин­ных каф­та­нов и шитых мун­ди­ров с боль­шими пуговицами.

По сте­нам порт­реты: от них не уйдешь никуда — они про­во­жают всюду глазами.

Весь дом про­пи­тан пылью и пусто­той. По углам как будто раз­да­ется шорох. Рай­ский сту­пил шаг, и в углу как будто кто-то ступил.

От сотря­се­ния пола под шагами с колонн и потол­ков тихо сыпа­лась дав­ниш­няя пыль; кое-где на полу валя­лись куски и крошки отва­лив­шейся шту­ка­турки; в окне жалобно жуж­жит и про­сится в запы­лен­ное стекло наружу муха.

— Да, бабушка правду гово­рит: здесь страшно! — гово­рил, вздра­ги­вая, Райский.

Но Верочка обе­гала все углы и уже воз­вра­ща­лась сверху, из внут­рен­них ком­нат, кото­рые, в про­ти­во­по­лож­ность боль­шим ниж­ним залам и гости­ным, похо­дили на кельи, отли­ча­лись сжа­то­стью, уют­но­стью и смот­рели окнами на все стороны.

В ком­нате сумрачно, мертво, всё — подо­бие смерти, а взгля­нешь в окно — и отдох­нешь: там кайма синего неба, зелень мель­кает, люди шевелятся.

Верочка похо­дила на моло­дую птичку среди этой ветоши и не сму­ща­лась ни пре­сле­ду­ю­щими взгля­дами порт­ре­тов, ни сыро­стью, ни пылью, всем этим печаль­ным запустением.

— Здесь хорошо, места много! — ска­зала она, огля­ды­ва­ясь. — Как там хорошо вверху! Какие боль­шие кар­тины, книги!

— Кар­тины, книги: где? Как это я не вспом­нил о них! Ай да Верочка!

Он пой­мал и поце­ло­вал ее. Она отерла губы и побе­жала пока­зы­вать книги.

Рай­ский нашел тысячи две томов и углу­бился в чте­ние загла­вий. Тут были все энцик­ло­пе­ди­сты, и Расин с Кор­не­лем, Мон­те­с­кьё, Макиа­велли, Воль­тер, древ­ние клас­сики во фран­цуз­ском пере­воде, и «Неисто­вый Орланд», и Сума­ро­ков с Дер­жа­ви­ным, и Валь­тер Скотт, и зна­ко­мый «Осво­бож­ден­ный Иеру­са­лим», и «Или­ада» по-фран­цуз­ски, и Оссиян в пере­воде Карам­зина, Мар­мон­тель и Шатоб­риан, и бес­чис­лен­ные мему­ары. Мно­гие еще не раз­ре­заны: как видно, вла­де­тели, то есть отец и дед Бориса, не успели про­честь их.

С тех пор не стало слышно Рай­ского в доме; он даже не ходил на Волгу, пожи­рая жадно волюмы за волюмами.

Он читал, рисо­вал, играл на фор­те­пи­ано, и бабушка заслу­ши­ва­лась; Верочка, не сморг­нув, гля­дела на него во все глаза, поло­жив под­бо­ро­док на фортепиано.

То писал он стихи и читал громко, упи­ва­ясь музы­кой их, то рисо­вал опять берег и пла­вал в тре­пете, в неге; чего-то ждал впе­реди — не знал чего, но вздра­ги­вал страстно, как будто пред­чув­ствуя какие-то испо­лин­ские, рос­кош­ные насла­жде­ния, видя тот мир, где всё слы­шатся звуки, где всё носятся кар­тины, где пле­щет, играет, бьется дру­гая, заман­чи­вая жизнь, как в тех кни­гах, а не та, кото­рая окру­жает его…

— Послу­шай, что я хотела тебя спро­сить, — ска­зала одна­жды бабушка, — зачем ты опять в школу поступил?

— В уни­вер­си­тет, бабушка, а не в школу.

— Всё равно: ведь ты учишься там. Чему? У опе­куна учился, в гим­на­зии учился: рису­ешь, игра­ешь на кла­ви­кор­дах — что еще? А сту­денты выучат тебя только трубку курить да, пожа­луй, — Боже сохрани — вино пить. Ты бы в воен­ную службу посту­пил, в гвардию.

— Дядя гово­рит, что средств нет…

— Как нет: а это что?

Она ука­зала на поля и деревушку.

— Да что ж это?.. Чем тут?..

— Как чем! — И начала высчи­ты­вать сотни и тысячи…

Она не живала в сто­лице, нико­гда не слу­жила в воен­ной службе и потому не знала, чего и сколько нужно для этого.

— Средств нет! Да я тебе одной про­ви­зии на весь полк при­шлю! Что ты… средств нет! А дядюшка куда доходы девает?

— Я, бабушка, хочу быть артистом.

— Как артистом?

— Худож­ни­ком… После уни­вер­си­тета в ака­де­мию пойду…

— Что ты, Борюшка, пере­кре­стись! — ска­зала бабушка, едва поняв, что он хочет ска­зать. — Это ты хочешь учи­те­лем быть?

— Нет, бабушка, не все арти­сты — учи­тели, есть зна­ме­ни­тые таланты: они в боль­шой славе и деньги боль­шие полу­чают за кар­тины или за музыку…

— Так ты за свои кар­тины будешь деньги полу­чать или играть по вече­рам за деньги?.. Какой срам!

— Нет, бабушка, артист…

— Нет, Борюшка, ты не огор­чай бабушку: дай дожить ей до такой радо­сти, чтоб уви­деть тебя в гвар­дей­ском мун­дире: молод­цом при­ез­жай сюда…

— А дядюшка гово­рит, чтоб я шел в статскую…

— В при­каз­ные! Писать, согнув­шись, купаться в чер­ни­лах, бегать в палату: кто потом за тебя пой­дет? Нет, нет, при­ез­жай офи­це­ром да женись на богатой!

Хотя Рай­ский не раз­де­лял мне­ния ни дяди, ни бабушки, но в пер­спек­тиве у него мель­кала соб­ствен­ная его фигура, то в гусар­ском, то в камер-юнкер­ском мун­дире. Он смот­рел, хорошо ли он сидит на лошади, ловко ли тан­цует. В тот день он нари­со­вал себя небрежно опер­ше­гося на седло, с бур­кой на плечах.

XI

Одна­жды бабушка велела зало­жить свою ста­рую, высо­кую карету, надела чеп­чик, сереб­ри­стое пла­тье, турец­кую шаль, лакею велела надеть ливрею и поехала в город с визи­тами, пока­зы­вать внучка, и в лавки, делать закупки.

Их везла пара сытых лоша­дей, ехав­ших мед­лен­ной рысью; в груди у них что-то отда­ва­лось, точно икота. Кучер дер­жал кнут в кулаке, вожжи лежали у него на коле­нях, и он изредка подер­ги­вал ими, с лени­вым любо­пыт­ством и зево­той погля­ды­вая на зна­ко­мые пред­меты по сторонам.

Это было более тор­же­ствен­ное шествие бабушки по городу. Не было чело­века, кото­рый бы не покло­нился ей. С иными она оста­нав­ли­ва­лась пого­во­рить. Она назы­вала внуку вся­кого встреч­ного, объ­яс­няла, про­ез­жая мимо домов, кто живет и как, — всё это бегло, на ходу.

Дое­хали они до дере­вян­ных рядов. Купец встре­тил ее с покло­нами и с улыб­кой, держа шляпу на отлете и голову накло­нив немного в сторону.

— Татьяне Мар­ковне!.. — гово­рил он с улыб­кой, пока­зы­вая ряд бле­стя­щих белых зубов.

— Здрав­ствуйте. Вот вам внука при­везла, насто­я­щего хозя­ина име­ния. Его капи­тал мотаю я у вас в лавке. Как рисует, играет на фортепиано!..

Рай­ский дер­нул бабушку за рукав.

Кузьма Федо­тыч отве­сил и Рай­скому такой же поклон.

— Хорошо ли тор­гу­ете? — спро­сила бабушка.

— Грех пожа­ло­ваться, суда­рыня. Только вы редко стали жало­вать, — отве­чал он, сма­хи­вая пыль с кресла и почти­тельно подви­гая ей, а Рай­скому поста­вил стул.

В лавке были сукна и мате­рии, в дру­гой ком­нате — сыр, и леденцы, и пря­но­сти, и даже бронза.

Бабушка пере­смот­рела все мате­рии, при­це­ни­лась и к сыру, и к каран­да­шам, пого­во­рила о цене на хлеб и пере­шла в дру­гую, потом в тре­тью лавку, нако­нец, про­ехала через базар и купила только веревку, чтоб не вешали бабы белье на дерево, и отдала Прохору.

Он долго ее рас­смат­ри­вал, всё потя­ги­вая в руках каж­дый вер­шок, потом осмот­рел оба конца и спря­тал в шапку.

— Ну, теперь пора с визи­тами, — ска­зала она. — Поедем к Нилу Андреевичу.

— Кто это Нил Андре­евич? — спро­сил Борис.

— Разве я тебе не гово­рила? Это пред­се­да­тель палаты, важ­ный чело­век: солид­ный, умный, мол­чит всё; а если ска­жет, даром слов не тра­тит. Его все боятся в городе: что он ска­зал, то и свято. Ты при­лас­кайся к нему: он любит пожурить…

— Что ж, бабушка, толку, что журит? Я не хочу…

— Молод, молод ты; после сам спа­сибо ска­жешь. Слава Богу, что не выве­лись такие люди, что уму-разуму учат! Зато как лестно, когда кого похва­лит! Набож­ный такой! Одного франта так отде­лал, узнав, что он в Тро­ицу не был в церкви, что тот и язык при­ку­сил. «Я, гово­рит, донесу на вас: это воль­но­дум­ство!» И ведь доне­сет, с ним шутить нельзя. Двух поме­щи­ков под опеку под­вел. Его боятся как огня. А так — он доб­рый: ребенка встре­тит — по голове погла­дит, букашку на дороге нико­гда не раз­да­вит, а ото­дви­нет тро­стью в сто­рону: «Когда не можешь, гово­рит, дать жизни, и не лишай». И с вида важ­ный; лоб как у тво­его дедушки, лицо стро­гое, брови срос­лись. Как хорошо гово­рит — заслу­ша­ешься! Ты при­лас­кайся к нему. И богат. Гово­рят, что в кар­мане у себя он тоже казен­ную палату завел, да будто род­ную пле­мян­ницу обо­брал и в сума­сшед­ший дом запер. Есть грех, есть грех…

Но Нила Андре­евича они не застали дома: он был в палате.

Про­ез­жая мимо дома губер­на­тора, бабушка гор­де­ливо отвернулась.

— Тут живет губер­на­тор Васи­льев… или Попов какой-то. (Бабушка очень хорошо знала, что он Попов, а не Васи­льев.) Он вооб­ра­жает, что я явлюсь к нему пер­вая с визи­том, и не загля­нул ко мне: Татьяна Мар­ковна Береж­кова поедет к какому-то Попову или Васильеву!

Губер­на­тор ничего «не вооб­ра­жал», но Береж­ко­вой было досадно, что он не ока­зал ей внимания.

— Нил Андреич поваж­нее, постарше и посо­лид­нее его, а в Новый год и на Пасху все­гда заедет с визи­том, и кушать ино­гда жалует!

Заехали потом к ста­рой кня­гине, жив­шей в боль­шом тем­ном доме.

Там жилым пахло только в одном уголке, где она гнез­ди­лась, а дру­гие два­дцать ком­нат похо­дили на покои в ста­ром бабуш­ки­ном доме.

Кня­гиня была вост­ро­но­сая, худень­кая ста­рушка, в тем­ном пла­тье, в кру­же­вах, в боль­шом чепце, с сухими, кост­ля­выми, малень­кими руками, пере­пле­тен­ными синими жилами, и со мно­же­ством ста­рин­ных перст­ней на пальцах.

— Кня­гиня-матушка!.. — Татьяна Мар­ковна!.. — вос­клик­нули старушки.

Болонка яростно лаяла из-под канапе.

— Вот внука при­везла пока­зать — насто­я­щего хозя­ина: как играет, рисует!

Он дол­жен был поиг­рать на фор­те­пи­ано. Потом ему при­несли тарелку зем­ля­ники. Бабушка с кня­ги­ней пила кофе, Рай­ский смот­рел на ком­наты, на порт­реты, на мебель и на весело гля­дев­шую в ком­наты из сада зелень; видел рас­чи­щен­ную дорожку, везде чистоту, чопор­ность, поря­док; слу­шал, как во всех ком­на­тах попе­ре­менно про­били с пол­дю­жины сто­ло­вых, стен­ных, брон­зо­вых и мала­хи­то­вых часов; рас­смат­ри­вал порт­рет косого князя, в крас­ной ленте, самой кня­гини, с белой розой в воло­сах, с румян­цем, живыми гла­зами, и срав­ни­вал с ори­ги­на­лом. И всё это точно скла­ды­вал в голову, сле­дил, как там, где-то, отра­жался дом, кня­гиня, болонка, пожи­лой слуга с про­се­дью, в ливрей­ном фраке, слы­шался бой часов…

Заехали они еще к одной моло­дой барыне, мест­ной львице, Полине Кар­повне Криц­кой, кото­рая смот­рела на жизнь как на ряд побед, счи­тая поте­рян­ным день, когда на нее никто не взгля­нет нежно или не шеп­нет ей хоть намека на нежность.

Нрав­ствен­ные жен­щины, стро­гие судьи, и между про­чим Нил Андре­евич, вслух пори­цали ее, Татьяна Мар­ковна про­сто не любила, счи­тала пустой вер­туш­кой, но при­ни­мала, как всех, дур­ных и хоро­ших. Зато моло­дежь гоня­лась за Крицкой.

У Полины Кар­повны Криц­кой бабушка про­была всего минут десять, но хозяйка успела надеть блузу с кру­же­вами, плохо схо­див­шу­юся спереди.

Она обли­вала взгля­дами Рай­ского; нужды ей нет, что он был ран­ний юноша, успела ему ска­зать, что у него глаза и рот обво­ро­жи­тельны и что он много побед сде­лает, начи­ная с нее…

— Что вы это ему гово­рите: он еще дитя! — полу­гневно заме­тила бабушка и стала про­щаться. Полина Кар­повна изви­ня­лась, что муж в палате, обе­щала при­е­хать сама и в заклю­че­ние взяла руками Рай­ского за обе щеки и поце­ло­вала в лоб.

— Бес­стыд­ница, бес­пут­ная! и ребенка не про­пу­стила! — вор­чала бабушка дорогой.

А Рай­ский был сму­щен. Моло­дая жен­щина, белая шея, сво­бода в речах и обда­ва­нье сме­лыми взгля­дами вски­пя­тили вооб­ра­же­ние маль­чика. Она ему каза­лась какой-то свет­лой боги­ней, королевой…

— Армида! — вслух, забыв­шись, ска­зал он, вне­запно вспом­нив об «Осво­бож­ден­ном Иерусалиме».

— Бес­сты­жая! — вор­чала бабушка, подъ­ез­жая к крыльцу пред­во­ди­теля. — Узнает Нил Андреич, что он ска­жет? Будет тебе, вертушка!

Какой обшир­ный дом, какой вид у пред­во­ди­теля из дома! Впро­чем, в про­вин­ции из ред­кого дома нет пре­крас­ного вида: пей­зажи, вода и чистый воз­дух — там деше­вые и всем даю­щи­еся блага. Обшир­ный двор, обшир­ные сады, гос­под­ские службы, конюшни.

Дом вытя­нулся в длину, в один этаж, с мезо­ни­ном. Во всем бла­го­сло­вен­ное оби­лие: гость при­е­дет — как Одис­сей в гости к царю.

Мно­го­чис­лен­ное семей­ство то и дело сидит за сто­лом, а в семей­стве чело­век восем­на­дцать: то чай кушают, то кофе кушают, то про­сто кушают. Кушают в сто­ло­вой, кушают в беседке, кушают на лужку, кушают на балконе.

Эко­номка весь день гре­мит клю­чами; буфет не затво­ря­ется. По двору поми­нутно носят пол­ные блюда из кухни в дом, а обратно чело­век тихим шагом несет пустое блюдо, паль­цем или язы­ком очи­щая остатки. То барыне бульон, то тетеньке пост­ное, то бар­чонку кашки, барину чего-нибудь посолиднее.

Гостей веч­ный рой, слуг чело­век сорок, из кото­рых иные, пообе­дав прежде гос­под, лениво отма­хи­вают мух вет­вями, а дру­гой, задре­мав, покроет вет­вью лысую голову барина или вели­ча­вый чепец барыни.

За обе­дом подают по два супа, по два холод­ных блюда, по четыре соуса и по пяти пирож­ных. Вина — одно кис­лее дру­гого — всё как сле­дует в откры­том доме в провинции.

На конюшне два­дцать лоша­дей: одни в карету барыни, дру­гие в коляску барину; то для пар­ных дро­жек, то в оди­ночку, то для боль­шой коляски — детей катать, то воду возить; вер­хо­вые для стар­шего сына, клеп­пер для млад­ших и, нако­нец, лоша­чок для четырехлетнего.

Ком­нат в доме сколько! учи­те­лей, мам­зе­лей, гувер­нан­ток, при­жи­ва­лок, гор­нич­ных… и дол­гов на доме сколько!

Татьяну Мар­ковну и Рай­ского все встре­тили шумно, громко, чело­ве­че­скими голо­сами, соба­чьим лаем, поце­лу­ями, дви­га­ньем сту­льев и сей­час начали кор­мить зав­тра­ком, поить кофе, пот­че­вать ягодами.

Побе­жали в кухню и из кухни лакеи, девки, — как бабушка ни отби­ва­лась от угощенья!

Рай­ского окру­жили сверст­ники, заста­вили его играть, играли сами, заста­вили рисо­вать, рисо­вали сами, при­вели француза-учителя.

— Vous avez du talent, monsieur, vraiment![22] — ска­зал тот, посмот­рев его рисунок.

И Рай­ский был на седь­мом небе.

Потом повели в конюшню, осед­лали лоша­дей, ездили в манеже и по двору, и Рай­ский ездил. Две дочери, одна чер­нень­кая, дру­гая белень­кая, еще с крас­нень­кими, длин­ными, не по росту, кистями рук, как бывает у под­рас­та­ю­щих девиц, но уже затя­ну­тые в кор­сет и бойко гово­ря­щие фран­цуз­ские фразы, обво­ро­жили юношу.

С при­ят­ным вол­не­нием и задум­чиво ехал оттуда Рай­ский. Ему бы хоте­лось домой; но бабушка велела еще повер­нуть в какой-то переулок.

— Куда, бабушка? Пора домой, — ска­зал Райский.

— Вот еще к ста­рич­кам Молоч­ко­вым заедем, да и домой.

— Чем же они замечательны?

— Да тем, что они… старички.

— Ну, вот, ста­рички! — с неудо­воль­ствием про­го­во­рил Рай­ский, под впе­чат­ле­нием от живой кар­тины пред­во­ди­тель­ского дома и поце­луя Полины Карповны.

— Почтен­ные такие, — ска­зала бабушка, — лет по вось­ми­де­сяти мужу и жене. И не слы­хать их в городе: тихо у них, и мухи не летают. Сидят да шеп­чутся, да уго­ждают друг другу. Вот при­мер вся­кому: про­жили век, как будто про­спали. Ни детей у них, ни род­ных! Дрем­лют да живут!

— Ста­рички! — с неудо­воль­ствием гово­рил Райский.

— Что мор­щишься: надо ува­жать старость!

В самом деле, муж и жена, к кото­рым они при­е­хали, были только ста­рички, и больше ничего. Но какие бод­рые, тихие, задум­чи­вые, хоро­шень­кие старички!

Оба такие чистень­кие, так свежо одеты; он выбрит, она в седых бук­лях, так тихо гово­рят, так любовно смот­рят друг на друга, и так им хорошо в тем­ных, про­хлад­ных ком­на­тах, с опу­щен­ными сто­рами. И в жизни, должно быть, хорошо!

Бабушка с почте­нием и с зави­стью, а Рай­ский с любо­пыт­ством гля­дел на ста­ри­ков, слу­шал, как они при­по­ми­нали моло­дость, не верил их сло­вам, что она была пер­вая кра­са­вица в губер­нии, а он — моло­дец и сво­дил будто жен­щин с ума.

Он поиг­рал и им, по насто­я­нию бабушки, и унес какое-то тихое вос­по­ми­на­ние, дрем­лю­щую кар­тину в голове об этой давно и мед­ленно пол­зу­щей жизни.

Но Армида и две дочки пред­во­ди­теля цар­ство­вали напе­ре­кор всему. Он попе­ре­менно ста­вил на пье­де­стал то одну, то дру­гую, мыс­ленно ста­но­вился на колени перед ними, пел, рисо­вал их, или грустно заду­мы­вался, или мурашки бегали по нем, и он ходил, под­няв голову высоко, пел на весь дом, на весь сад, пла­вал в безум­ном вос­торге. Несколько суток он бес­по­койно спал, метался…

Перед ним носится какая-то кар­тина; он стыд­ливо и лукаво сме­ется, кого-то ловит руками, будто обни­мает, и хохо­чет в диком опьянении…

XII

В уни­вер­си­тете Рай­ский делит время, по утрам, между лек­ци­ями и Крем­лев­ским садом, в вос­кре­се­нье ходит в Никит­ский мона­стырь к обедне, загля­ды­вает на раз­вод и посе­щает кон­ди­те­ров Пеэра и Педотти. По вече­рам сидит в «своем кружке», то есть избран­ных това­ри­щей, горя­чих голов, вели­ко­душ­ных сердец.

Всё это кипит, шумит и гордо ожи­дает вели­кой будущности.

Вгля­дев­шись пыт­ливо в каж­дого про­фес­сора, в каж­дого това­рища, как в школе, Рай­ский, от скуки, для раз­вле­че­ния, стал при­слу­ши­ваться к тому, что гово­рят на лекции.

Как в школе у рус­ского учи­теля, он не слу­шал зако­нов стро­е­ния языка, а рас­смат­ри­вал всё, как гово­рит про­фес­сор, как падают у него слова, как кто слушает.

Но лишь кос­нется речь самой жизни, явля­ются на сцену лица, собы­тия, заго­во­рят в исто­рии, в поэме или романе греки, рим­ляне, гер­манцы, рус­ские — но живые лица, — у Рай­ского ухо невольно откры­ва­ется: он весь тут и видит этих людей, эту жизнь.

Один он, даже с помо­щию про­фес­со­ров, не сла­дил бы с клас­си­ками: в рус­ском пере­воде их не было, в деревне у бабушки, в отцов­ской биб­лио­теке, хотя и были неко­то­рые во фран­цуз­ском пере­воде, но тогда еще он, без руко­вод­ства, не пони­мал зна­че­ния и обе­гал их. Они каза­лись ему строги и сухи.

Только на вто­ром курсе, с двух или трех кафедр, заго­во­рили о них, и у «пер­вых уче­ни­ков» яви­лись в руках ори­ги­налы. Тогда Рай­ский сбли­зился с одним заби­тым бед­но­стью и робо­стью това­ри­щем, Козловым.

Этот Коз­лов, сын дья­кона, сна­чала в семи­на­рии, потом в гим­на­зии и дома — изу­чил гре­че­ский и латин­ский языки и, учась им, изу­чил древ­нюю жизнь, а совре­мен­ной почти не замечал.

Рай­ский при­лас­кал его и при­лас­кался к нему, сна­чала ради его оди­но­че­ства, сосре­до­то­чен­но­сти, про­стоты и доб­роты, потом вдруг открыл в нем страсть, «свя­щен­ный огонь», глу­бину пони­ма­ния до сте­пени ясно­ви­де­ния, стро­гость мысли, тон­кость ана­лиза — отно­си­тельно древ­ней жизни.

Он-то и посвя­тил Рай­ского, насколько под­да­лась его живая, вечно, как море, вол­ну­ю­ща­яся натура, в тайны разу­ме­ния древ­него мира, но задер­жать его надолго, навсе­гда, как сам задер­жался на древ­ней жизни, не мог.

Рай­ский унес кое-что оттуда и ускольз­нул, оста­вив Коз­лову свою дружбу, а у себя навсе­гда образ его про­стой, мла­ден­че­ской души.

От Плу­тарха и «Путе­ше­ствия Ана­хар­сиса Млад­шего» он пере­шел к Титу Ливию и Тациту, зары­ва­ясь в мел­ких дета­лях пер­вого и в силь­ных ска­за­ниях вто­рого, спал с Гоме­ром, с Дан­том и часто забы­вал жизнь около себя, живя в анна­лах, сагах, даже в рус­ских сказках…

А когда зада­дут тему на дис­сер­та­цию, он терялся, впа­дал в уны­ние, не зная, как при­сту­пить к рас­суж­де­нию, напри­мер, «об источ­ни­ках к изу­че­нию народ­но­сти», или «о древ­них рус­ских день­гах», или «о дви­же­нии наро­дов с севера на юг».

Он, вме­сто того, чтоб рас­суж­дать, вгля­ды­ва­ется в дви­же­ние наро­дов, как будто оно перед гла­зами. Он видит, как туча народа, точно саранча, дви­жется, рас­по­ла­га­ется на биву­а­ках, зажи­гает костры; видит муж­чин в зве­ри­ных шку­рах, с дуби­нами, обо­рван­ных мате­рей, голод­ных детей; видит, как они режут, истреб­ляют всё на пути, как гиб­нут отста­лые. Видит серое небо, скуд­ные страны и даже древ­ние рус­ские деньги; видит так живо, что может нари­со­вать, но не знает, как «рас­суж­дать» об этом: и чего тут рас­суж­дать, когда ему и так видно?

Летом любил он ухо­дить в окрест­но­сти, заби­рался в ста­рые мона­стыри и вгля­ды­вался в тем­ные углы, в почер­не­лые лики свя­тых и муче­ни­ков, и фан­та­зия, лучше про­фес­со­ров, уно­сила его в рус­скую старину.

Там, точно живые, тол­пи­лись ста­рые цари, монахи, воины, подья­чие. Москва каза­лась необъ­ят­ным вет­хим цар­ством. Драки, казни, татары, Дон­ские, Иоанны — всё при­сту­пало к нему, всё звало к себе в гости, смот­реть на их жизнь.

Долго, бывало, смот­рит он, пока не стук­нет что-нибудь около; он очнется — перед ним ста­рая стена мона­стыр­ская, ста­рый образ: он в келье или в тереме. Он вый­дет задум­чиво из копоти древ­него мрака, пока не обвеет его све­жий, теп­лый воздух.

Рай­ский начал писать и стихи и прозу, пока­зал сна­чала одному това­рищу, потом дру­гому, потом всему кружку, а кру­жок объ­явил, что он талант.

Тогда Борис при­сту­пил к исто­ри­че­скому роману, напи­сал несколько глав и про­чел также в кружке. Това­рищи стали ува­жать его «как надежду», ходили с ним толпой.

Рай­ский и кру­жок его падали только на репе­ти­циях и на экза­ме­нах, они ухо­дили тогда на тре­тий план и на чет­вер­тую скамью.

На пер­вой и вто­рой явля­лись опять-таки «пер­вые уче­ники», кото­рые так смирно сидят на лек­ции, у кото­рых все записки есть, кото­рые гордо и спо­койно идут на экза­мен и еще более гордо и спо­койно воз­вра­ща­ются с экза­мена: это — буду­щие кандидаты.

Они холодно смот­рели на кру­жок, опре­де­лили Рай­ского сло­вом «роман­тик», холодно слу­шали или вовсе не слу­шали его стихи и прозу и не ста­вили его ни во что.

Они оди­на­ково при­лежно зани­ма­лись по всем пред­ме­там, не при­стра­ща­ясь ни к одному исклю­чи­тельно. И после, в службе, в жизни, куда их ни сунут, в какое поло­же­ние ни поста­вят — везде и вся­кое дело они делают «удо­вле­тво­ри­тельно», идут ровно, не увле­ка­ясь ни в какую сторону.

Това­рищи Рай­ского пока­зали его стихи и прозу «гени­аль­ным» про­фес­со­рам, «про­ро­кам», как их звал кру­жок, хво­стом ходив­ший за ними.

— Ах, Иван Ива­ныч! Ах, Петр Пет­ро­вич! Это гении, наши све­тила! — зака­ты­вая глаза под лоб, повто­ряли вос­тор­женно юноши.

Один из «про­ро­ков» разо­брал стихи пуб­лично на лек­ции и ска­зал, что «в них пре­об­ла­дает эле­мент живо­писи, оби­лие обра­зов и музы­каль­ность, но нет глу­бины и мало силы», однако пред­ска­зы­вал, что с летами это при­дет, поздра­вил автора тоже с талан­том и сове­то­вал «беречь и леле­ять музу», то есть заняться серьезно.

Рай­ский, шата­ясь от упо­е­ния, вышел из ауди­то­рии, и в кружке, по этому слу­чаю, был трех­днев­ный рев.

Дру­гой «про­рок» про­чел начало его романа и при­гла­сил Рай­ского к себе.

Он вышел от про­фес­сора, как из бани, тоже с патен­том на талант и с кучей ста­рых книг, лето­пи­сей, гра­мот, договоров.

— Готовьте серьез­ным изу­че­нием ваш талант, — ска­зал ему про­фес­сор, — у вас есть будущность.

Рай­ский еще «серьез­нее» занялся хож­де­нием в окрест­но­сти, про­ни­кал опять в ста­рые зда­ния, гля­дел, щупал, нюхал камни, читал над­писи, но не разо­брал и двух стра­ниц дан­ных про­фес­со­ром хро­ник, а писал рус­скую жизнь, как она сни­лась ему в поэ­ти­че­ских виде­ниях, и кон­чил тем, что очень «серьезно» напи­сал шут­ли­вую поэму, вос­пев в ней това­рища, напи­сав­шего дис­сер­та­цию «о дол­го­вых обя­за­тель­ствах» и нико­гда не пла­тив­шего за квар­тиру и за стол хозяйке.

Пере­хо­дил он из курса в курс с затруд­не­ни­ями, всё теря­ясь и сби­ва­ясь на экза­ме­нах. Но его выку­пала репу­та­ция буду­щего таланта, несколько удач­ных сти­хо­тво­ре­ний и про­за­и­че­ские взмахи и очерки из рус­ской истории.

— Вы куда хотите посту­пить на службу? — вдруг раз­дался одна­жды над ним вопрос декана. — Через неделю вы вый­дете. Что вы будете делать?

Рай­ский молчал.

— Какое зва­ние избе­рете? — спро­сил опять тот.

«Я… худож­ни­ком хочу быть…» — думал было он ска­зать, да вспом­нил, как при­няли это опе­кун и бабушка, и не сказал.

— Я… стихи буду писать.

— Но ведь это не зва­ние: это так… между про­чим, — заме­тил декан.

— И пове­сти тоже… — ска­зал Райский.

— И пове­сти можно: конечно, у вас есть талант. Но ведь это впо­след­ствии, когда талант выра­бо­та­ется. А зва­ние… зва­ние, я спрашиваю?

— Сна­чала я пойду в воен­ную службу, в гвар­дию, а потом в стат­скую, в про­ку­роры… в губер­на­торы… — отве­чал Райский.

Декан улыб­нулся.

— Стало быть, прежде в юнкера — вот это понятно! — ска­зал он. — Вы да Леон­тий Коз­лов только не име­ете ничего в виду, а про­чие все имеют назначение.

Когда Коз­лова спра­ши­вали, куда он хочет, он отве­чал: «В учи­теля куда-нибудь в губер­нию», — и на том уперся.

XIII

В Петер­бурге Рай­ский посту­пил в юнкера: он с оду­шев­ле­нием ска­кал во фронте, млея и горя, с бега­ю­щими по спине мураш­ками, при зву­ках пол­ко­вой музыки, вытя­ги­вался, стуча саб­лей и шпо­рами, при встрече с гене­ра­лами, а по вече­рам в уда­лой ком­па­нии на трой­ках уно­сился за город, на весе­лые пик­ники, или брал уроки жизни и любви у сто­лич­ных рус­ских и нерус­ских «Армид», в том вол­шеб­ном цар­стве, где «гас­нет вера в луч­ший край».

В самом деле, у него чуть не погасла вера в честь, чест­ность, вообще в чело­века. Он, не желая, не ста­ра­ясь, часто бегая прочь, изве­дал этот «чудес­ный мир» — силою своей впе­чат­ли­тель­ной натуры, вби­рав­шей в себя, как губка, все заде­вав­шие его явления.

Жен­щины того мира каза­лись ему осо­бой поро­дой. Как пар и машины заме­нили живую силу рук, так там целая меха­ника жизни и стра­стей заме­нила при­род­ную жизнь и стра­сти. Этот мир — без при­вя­зан­но­стей, без детей, без колы­бе­лей, без бра­тьев и сестер, без мужей и без жен, а только с муж­чи­нами и женщинами.

Муж­чины, одни, среди дел и забот, по лени, по гру­бо­сти, часто бро­сая теп­лый огонь, тихие сим­па­тии семьи, бро­са­ются в этот мир все­гда гото­вых рома­нов и драм, как в игор­ный дом, чтоб охме­леть в чаду при­твор­ных чувств и дорого куп­лен­ной неги. Дру­гих моло­дость и пыл вле­кут туда, в цар­ство под­дель­ной любви, со всей утон­чен­ной ее игрой, как гастро­нома вле­чет от домаш­него про­стого обеда изыс­кан­ный обед искус­ного повара.

Там цар­ствует бес­ко­нечно раз­но­об­раз­ный рас­чет: рас­чет рос­коши, рас­чет често­лю­бия, рас­чет зави­сти, редко — само­лю­бия и нико­гда — сердца, то есть чув­ства. Кра­са­вицы при­но­сят всё в жертву рас­чету: самую страсть, если пости­гает их страсть, даже тем­пе­ра­мент, когда потре­бует того роль, выгода положения.

Они — не жертвы обще­ствен­ного тем­пе­ра­мента, как те несчаст­ные созда­ния, кото­рые за кусок хлеба, за одежду, за обувь и кров, слу­жат живот­ному голоду. Нет: там жрицы силь­ных, хотя искус­ствен­ных стра­стей, тон­кие актрисы, играют в любовь и жизнь, как игрок в карты.

Там нет глу­бо­ких целей, нет проч­ных конеч­ных наме­ре­ний и надежд. Бур­ная жизнь не манит к тихому порту. У жрицы этого культа, у «матери насла­жде­ний» — нет в виду, как и у истин­ного игрока по стра­сти, выиг­рать фор­туну и кон­чить, оста­вить всё, успо­ко­иться и жить дру­гой жизнью.

Если бы яви­лась в том круге такая, она поте­ряла бы свой харак­тер, свою пре­лесть: ее, как игрока, увле­кут от проч­ного и доб­рого пути, или она утра­тит цену в гла­зах поклон­ни­ков, поте­ряв сво­боду поня­тий и нравов.

Жизнь ее — веч­ная игра в стра­сти, цель — нескон­ча­е­мое насла­жде­ние, пере­хо­дя­щее в при­вычку, когда она уста­нет, пре­сы­тится. У ней один ужас впе­реди — это соста­реться и стать ненужной.

Больше она ничего не боится. Играя в стра­сти, она при­ни­мает все виды, все лица, все харак­теры, нуж­ные для роли, заим­ствуя их, как мас­ка­рад­ные пла­тья, напро­кат. Она робка, скромна или горда, непри­ступна или нежна, послушна — смотря по роли, по моменту.

Но, сбро­сив маску, она часто зла, груба и даже страшна. Испу­гать и оскор­бить ее нельзя, а она не заду­ма­ется, для мще­ния или для забавы, раз­ру­шить семей­ное сча­стие, спо­кой­ствие чело­века, не говоря о фор­туне: раз­ру­шать эко­но­ми­че­ское бла­го­со­сто­я­ние — ее призвание.

Ее должна окру­жать бес­кон­троль­ная рос­кошь. Жела­ний она не должна успе­вать иметь.

Квар­тира у нее — храм, но похо­дя­щий на выставку мебели, доро­гих без­де­лиц. Вкус в убран­стве при­над­ле­жит не хозяйке, а мебель­щику и обойщику.

Печати тон­кой, арти­сти­че­ской жизни нет: та, у кого бы она была, не могла бы жить этой жиз­нью: она задох­ну­лась бы. Там вкус — в сер­ви­зах, эки­па­жах, лоша­дях, лакеях, гор­нич­ных, оде­тых, как балет­ные феи.

Если слу­чайно попа­дет туда высо­кой кисти кар­тина, доро­гая ста­туя — они ценятся не удив­ле­нием кисти и резцу, а запла­чен­ной суммой.

Ни хозя­ина, ни хозяйки, ни детей, ни ста­рых пре­дан­ных слуг — нет в ее квартире.

Она живет — как будто на стан­ции, в дороге, гото­вая еже­ми­нутно выехать. Нет у нее дру­зей — ни муж­чин, ни жен­щин, а только мно­же­ство знакомых.

Жизнь кра­са­вицы этого мира, или «тря­пич­ного цар­ства», как назы­вал его Рай­ский, — мел­кий, пест­рый, вечно дви­жу­щийся узор: визиты в своем кругу, театр, ката­нье, рос­кош­ные до без­об­ра­зия зав­траки и обеды до утра и ночи, про­дол­жа­ю­щи­еся до обеда. Забота одна — чтоб не было оста­но­вок от пестроты.

Пустой, нена­пол­нен­ный день, вечер — без суеты, выез­дов, театра, сви­да­ний — стра­шен. Тогда просну­лась бы мысль, с какими-нибудь докуч­ли­выми вопро­сами, пожа­луй, чув­ство, совесть, встал бы при­зрак будущего…

Она со стра­хом отрях­нется от непри­выч­ной задум­чи­во­сти, гонит вопросы — и ей опять легко. Это бывает редко и у немно­гих. Мысль у ней боль­шею частию нетро­нута, сердце отсут­ствует, зна­ния никакого.

Наку­пать брил­ли­ян­тов, конечно, не самой (это всё, что есть непод­дель­ного в ее жизни), наря­дов, непре­менно больше, чем нужно, делая фор­туну постав­щи­ков, — вот глав­ный пункт ее тщеславия.

Широ­кая затея — это вояж: при­ки­нуться гра­фи­ней в Париже, занять палаццо в Ита­лии, сверк­нуть золо­том и кра­со­той, поко­ряя мимо­хо­дом того, дру­гого, смотря по рангу, поло­же­нию, фортуне.

Идеал муж­чины у нее — прежде всего homme genereux, liberal[23], кото­рый «бла­го­родно» сып­лет золото, потом comte, prince и т. п. Поня­тия об уме, чести, нра­вах — свои, особенные.

Урод­ство в муж­чине — это эко­но­мия, сдер­жан­ность, поря­док. Ску­пой в ее гла­зах — изверг.

Рай­ский, кру­жась в свете петер­бург­ской «золо­той моло­дежи», бывши моло­дым офи­це­ром, потом моло­дым бюро­кра­том, запла­тил обиль­ную дань покло­не­ния этой кра­соте и, уходя, унес глу­бо­кую грусть надолго и много опы­тов, без кото­рых мог обойтись.

Напрасно упря­мился он оста­ваться офи­це­ром, ему неот­ступно сни­лись то Волга и берега ее, тени­стый сад и роща с обры­вом, то видел он дикие глаза и исступ­лен­ное лицо Васю­кова и слы­шал звуки скрипки.

Сни­лась ему широ­кая арена искус­ства: ака­де­мия или кон­сер­ва­то­рия, любил он вооб­ра­жать себя тру­же­ни­ком искусства.

Ему рисо­ва­лась тем­ная, запы­лен­ная мастер­ская, с заве­шен­ным све­том, с кус­ками мра­мора, с нача­тыми кар­ти­нами, с мане­ке­ном, — и сам он, в изящ­ной блузе, с длин­ными воло­сами, с негой и сча­стьем смот­рит на свое про­из­ве­де­ние: под кистью у него рож­да­ется чья-то голова.

Она еще неоду­шев­лена, в гла­зах нет жизни, огня. Но вот он поса­дит в них две маги­че­ские точки, про­ве­дет два каких-то рез­ких штриха, и вдруг голова ожила, заго­во­рила, она смот­рит так открыто, в ней горят мысль, чув­ство, красота…

В ком­нату загля­ды­вают робко посе­ти­тели, шепчутся…

Нако­нец, вот выставка. Он из угла смот­рит на свою кар­тину, но ее не видать, перед ней толпа, там про­из­но­сят его имя. Кто-то изме­нил ему, назвал его, и толпа от кар­тины обра­ти­лась к нему.

Он скон­фу­зился и очнулся.

Он подал просьбу к пере­воду в стат­скую службу и был поса­жен к Аянову в стол. Но чита­тель уже знает, что и стат­ская служба уда­лась ему не лучше воен­ной. Он оста­вил ее и стал ходить в академию.

Он робко при­шел туда и осмот­релся кру­гом. Все сидят молча и рисуют с бюстов. Он начал тоже рисо­вать, но через два часа ушел и стал рисо­вать с бюста дома.

Но дома то сигару заку­рит, то сядет с ногами на диван, почи­тает или замеч­та­ется, и в голове раз­да­дутся звуки. Он за фор­те­пи­ано — и забудется.

Недели через три он опять пошел в ака­де­мию: там опять все мол­чат и рисуют с бюстов.

Он кое с кем из това­ри­щей позна­ко­мился, зазвал к себе и пока­зал свою работу.

— У вас есть талант, где вы учи­лись? — ска­зали ему, — только… вон эта рука длинна… да и спина не так… рису­нок не верен!

Между тем зате­яли пирушку, при­гла­сили Рай­ского, и он слы­шал одно: то о коло­рите, то о бюстах, о руках, о ногах, о «правде» в искус­стве, об ака­де­мии, а в пер­спек­тиве — Дюс­сель­дорф, Париж, Рим. Отме­ри­вали при нем года своей прак­тики, уче­ни­че­ства, или «муче­ни­че­ства», при­бав­лял Рай­ский. Семь, восемь лет — страш­ные цифры. И все уже взрослые.

Он не ходил меся­цев шесть, потом пошел, и те же самые това­рищи рисо­вали… с бюстов.

Он загля­нул в дру­гой класс: там стоял натур­щик, и толпа молча рисо­вала с натуры торс.

Рай­ский при­шел через месяц — и то же углуб­ле­ние в торс и в свой рису­нок. То же мол­ча­ние, то же напря­жен­ное внимание.

Он пошел в мастер­скую про­фес­сора и уви­дел снив­шу­юся ему кар­тину: запы­лен­ную ком­нату, заве­шен­ный свет, кар­тины, маски, руки, ноги, мане­кен… всё.

Только худож­ник пред­ста­вился ему не в изящ­ной блузе, а в испач­кан­ном пальто, не с длин­ными воло­сами, а гладко остри­жен­ный; не нега у него на лице, а мука внут­рен­ней работы и бес­по­кой­ство, уста­лость. Он впе­ряет мучи­тель­ный взгляд в свою кар­тину, то под­хо­дит к ней, то отой­дет от нее, задумывается…

Потом вдруг опять как будто уто­нет, замрет, оне­меет, только глаза бле­стят, да рука, как беше­ная, сти­рает, загла­жи­вает преж­нее и торо­пится бро­сать новую, только что пой­ман­ную, выму­чен­ную черту, как будто боясь, что она забудется…

Робко ушел к себе Рай­ский, натя­нул на рамку холст и начал чер­тить мелом. Три дня чер­тил он, сти­рал, опять чер­тил и, бро­сив бюсты, рисунки, взял кисть.

Три полотна пере­ме­нил он и на чет­вер­том нари­со­вал ту голову, кото­рая сни­лась ему, голову Гек­тора и лицо Андро­махи и ребенка. Но рук не доде­лал: «Это послед­нее дело, руки!» — думал он. Костюмы набро­сал нао­бум, кое-как, что наскоро про­чел у Гомера: дру­гих источ­ни­ков под рукой не было, а где их искать и скоро ли найдешь?

Пол­года он писал кар­тину. Лица Гек­тора и Андро­махи погло­тили всё его твор­че­ство, аксес­су­а­рами он не зани­мался: «Это после, когда-нибудь».

Ребенка нари­со­вал тоже кое-как, и то нари­со­вал потому, что без него не верна была бы сцена прощания.

Он хотел пока­зать кар­тину това­ри­щам, но они сами крас­ками еще не писали, а всё копи­ро­вали с бюстов, нужды нет, что у самих бороды поросли.

Он решился пока­зать про­фес­сору: про­фес­сор не занос­чив, снис­хо­ди­те­лен и, веро­ятно, оце­нит труд по досто­ин­ству. С зами­ра­ю­щим серд­цем при­нес он кар­тину и оста­вил в коридоре.

Про­фес­сор велел вне­сти ее в мастер­скую, посмотрел.

— Что это за блин? — ска­зал он, скольз­нув взгля­дом по кар­тине, но, взгля­нув мель­ком в дру­гой раз, вдруг быстро схва­тил ее, поста­вил на моль­берт и вон­зил в нее испы­ту­ю­щий взгляд, сильно сдви­нув брови.

— Это вы делали? — спро­сил он, ука­зав на голову Гектора.

— Я‑с.

— И это вы? — про­фес­сор ука­зал на Андромаху.

— Тоже я‑с.

— А это? — спра­ши­вал тот, ука­зы­вая на ребенка.

— Я же.

— Не может быть: это двое делали, — отры­ви­сто отве­чал про­фес­сор и, отво­рив дверь в дру­гую ком­нату, закри­чал: — Иван Иванович!

При­шел Иван Ива­но­вич, какой-то художник.

— Посмотри!

Он пока­зал ему на головы двух фигур и на ребенка. Тот молча и при­стально рас­смат­ри­вал. Рай­ский дрожал.

— Что ты видишь? — спро­сил профессор.

— Что? — ска­зал тот, — это не из наших. Кто же при­де­лал голову к этой мазне?.. Да, голова… мм… а ухо не на месте. Кто это?

Про­фес­сор спро­сил Рай­ского, где он учился, под­твер­дил, что у него талант, и раз­ра­зился силь­ной бра­нью, узнав, что Рай­ский только раз десять был в ака­де­мии и с бюстов не рисует.

— Посмот­рите: ни одной черты нет вер­ной. Эта нога короче, у Андро­махи плечо не на месте; если Гек­тор выпря­мится, так она ему будет только по брюхо. А эти мускулы, посмотрите…

Он обна­жил ногу и пока­зал коленку, потом руку.

— Вы не уме­ете рисо­вать, — ска­зал он, — вам года три надо учиться с бюстов да ана­то­мии… А голова Гек­тора, глаза… Да вы ли делали?

— Я, — ска­зал Райский.

Про­фес­сор пожал плечами.

И Иван Ива­но­вич сде­лал: «Гм! У вас есть талант, это видно. Учи­тесь: со временем…»

«Всё учи­тесь: со вре­ме­нем!» — думал Рай­ский. А ему бы хоте­лось — не учась — и сейчас.

Он в раз­ду­мье воро­тился домой: там нашел письма. Бабушка бра­нила его, что он вышел из воен­ной службы, а опе­кун сове­то­вал опре­де­литься в сенат. Он при­слал ему реко­мен­да­тель­ные письма.

Но Рай­ский в сенат не посту­пил, в ака­де­мии с бюстов не рисо­вал, между тем много читал, много писал сти­хов и прозы, тан­це­вал, ездил в свет, ходил в театр и к «Арми­дам» и в это время сочи­нил три вальса и нари­со­вал несколько жен­ских порт­ре­тов. Потом, после беше­ной мас­ле­ницы, вдруг очнулся, вспом­нил о своей арти­сти­че­ской карьере и бро­сился в ака­де­мию: там уче­ники молча, углуб­ленно рисо­вали с бюста, в дру­гой сту­дии писали с торса…

XIV

В назна­чен­ный вечер Рай­ский и Бело­во­дова опять сошлись у ней в каби­нете. Она была одета, чтобы ехать в спек­такль: отец хотел заехать за ней с обеда, но не заез­жал, хотя было уже поло­вина восьмого.

— Я всё думаю о нашем раз­го­воре, кузина: а вы? — спро­сил он.

— Я, cousin… вино­вата: не думала о нем. Что такое мы гово­рили?.. Ах, да! — при­пом­нила она. — Вы что-то меня спрашивали.

— И вы что-то мне обещали.

— Что же?

— Рас­ска­зать… какую-то «глу­пость», ребя­че­ство и потом вашу закон­ную любовь…

— Всё это так про­сто, cousin, что я даже не сумею рас­ска­зать: спро­сите у вся­кой замуж­ней жен­щины. Вот хоть у Catherine…

— Ах, нет, кузина, только не у Catherine: наряды и выезды, выезды и наряды…

— Что мне вам рас­ска­зы­вать? Я не знаю, с чего начать. Paul сде­лал через кня­гиню пред­ло­же­ние, та ска­зала maman, maman тет­кам; позвали род­ных, потом объ­явили папа́… Как все делают.

— Ему после всех! — весело заме­тил Рай­ский. — А вы когда узнали?

— В тот же вечер, разу­ме­ется. Какой вопрос! Не дума­ете ли вы, что меня принуждали?..

— Нет, нет, кузина: не так рас­ска­зы­ва­ете. Нач­ните, пожа­луй­ста, с вос­пи­та­ния. Как, где вы вос­пи­ты­ва­лись? Прежде рас­ска­жите ту «глу­пость»…

— Дома вос­пи­ты­ва­лась, вы зна­ете… Maman была строга и серьезна, нико­гда не шутила, почти не сме­я­лась, лас­кала мало, все ее слу­ша­лись в доме: няньки, девушки, гувер­нантки делали всё, что она при­ка­зы­вала, и папа́ тоже. В дет­скую она не ходила, но поря­док был такой, как будто она там жила. Когда мне было лет семь, за мной, помню, ходила немка Мар­га­рита: она при­че­сы­вала и оде­вала меня, потом будили мисс Дред­сон и шли к maman. Maman, прежде нежели поздо­ро­ва­ется, при­стально погля­дит мне в лицо, обер­нет меня раза три, посмот­рит, всё ли хорошо, даже ноги посмот­рит, потом гля­дит, как я делаю кникс, и тогда поце­лует в лоб и отпу­стит. После зав­трака меня водили гулять, или в дур­ную погоду ездили в коляске…

— Как вы шалили, рез­ви­лись? расскажите…

— Я не шалила: мисс Дред­сон шла рядом и дальше трех шагов от себя не пус­кала. Одна­жды маль­чик бро­сил мячик, и он пока­тился мне в ноги, я пой­мала его и побе­жала отдать ему, мисс ска­зала maman, и меня три дня не пус­кали гулять. Впро­чем, я мало помню, что было, помню только, что ездил танц­мей­стер и учил: «chassé en avant, chassé à gauche, tenez-vous droit, pas de grimaces…»[24] После обеда мне поз­во­ляли в боль­шой зале играть час в мячик, пры­гать через вере­вочку, но тихонько, чтоб не раз­бить зер­кал и не топать ногами. Maman не любила, когда у меня рас­крас­не­ются щеки и уши, и потому мне не велено было слиш­ком бегать. Еще уве­ряли, что будто я… — она засме­я­лась, — язык пока­зы­вала, когда рисую и пишу, и даже тан­цую — и оттого pas de grimaces раз­да­ва­лось чаще всего.

— «Chassé en avant, chassé à gauche и pas de grimaces»: да, это хоро­ший курс вос­пи­та­ния: всё равно что воен­ная выправка. Что же дальше?

— Дальше при­ста­вили фран­цу­женку, madame Cléry, но… не знаю, почему-то скоро отпу­стили. Я помню, как папà защи­щал ее, но maman слы­шать не хотела…

— Ну, теперь я вижу, что у вас не было дет­ства: это кое-что объ­яс­няет мне… Учили вас чему-нибудь? — спро­сил он.

— Без сомне­ния: histoire, géographie, calligraphie, l’orthographe, еще по-русски…

Здесь Софья Нико­ла­евна немного остановилась.

— Я уве­рен, что мы под­хо­дим к ката­строфе и что герой ее — рус­ский учи­тель, — ска­зал Рай­ский. — Это наши jeunes premiers…[25]

— Да… вы уга­дали! — засме­яв­шись, отве­чала Бело­во­дова. — Я все уроки учила оди­на­ково, то есть всё дурно. В исто­рии знала только две­на­дца­тый год, потому что mon oncle prince Serge, слу­жил в то время и делал кам­па­нию, он рас­ска­зы­вал часто о нем; пом­нила, что была Ека­те­рина II, еще рево­лю­ция, от кото­рой бежал m‑r de Querney, а осталь­ное всё… там эти войны, гре­че­ские, рим­ские, что-то про Фри­дриха Вели­кого — всё это у меня пута­лось. Но по-рус­ски, у m‑r Ель­нина, я выучи­вала почти всё, что он задавал.

— До сих пор всё идет пре­красно. Что же вы делали еще?

— Читали. Он пре­красно читал, при­но­сил книги…

— Какие же книги?

— Я теперь забыла…

— Что же дальше, кузина?

— Потом, когда мне было шест­на­дцать лет, мне дали осо­бые ком­наты и посе­лили со мной ma tante Анну Васи­льевну, а мисс Дред­сон уехала в Англию. Я зани­ма­лась музы­кой, и мне оста­вили фран­цуз­ского про­фес­сора и учи­теля по-рус­ски, потому что тогда в свете заго­во­рили, что надо знать по-рус­ски почти так же хорошо, как по-французски…

— M‑r Ель­нин был очень… очень… мил, хорош и… comme il faut?.. — спро­сил Райский.

— Oui, il était tout-à-fait bien[26], — ска­зала, покрас­нев немного, Бело­во­дова, — я при­выкла к нему… и когда он ман­ки­ро­вал, мне было досадно, а одна­жды он забо­лел и недели три не приходил…

— Вы были в отча­я­нии? — пере­бил Рай­ский, — пла­кали, не спали ночей и моли­лись за него? Да? Вам было…

— Мне было жаль его, — и я даже про­сила папа́ послать узнать о его здоровье…

— Даже! Ну, что ж папа́?

— Сам съез­дил, нашел его convalescent[27] и при­вез к нам обе­дать. Maman сна­чала было рас­сер­ди­лась и начала сцену с папа́, но Ель­нин был так при­ли­чен, скро­мен, что и она при­гла­сила его на наши soirées musicales и dansantes[28]. Он был хорошо вос­пи­тан, играл на скрипке…

— Что же дальше? — с нетер­пе­нием спро­сил Райский.

— Когда папа́ при­вез его в пер­вый раз после болезни, он был бле­ден, мол­ча­лив… глаза такие том­ные… Мне стало очень жаль его, и я спро­сила за сто­лом, чем он был болен?.. Он взгля­нул на меня с бла­го­дар­но­стью, почти нежно… Но maman после обеда отвела меня в сто­рону и ска­зала, что это ни на что не похоже — девице спра­ши­вать о здо­ро­вье посто­рон­него моло­дого чело­века, еще учи­теля, «и Бог знает, кто он такой!» — при­ба­вила она. Мне стало стыдно, я ушла и пла­кала в своей ком­нате, потом уж нико­гда ни о чем его не спрашивала…

— Дело! — иро­ни­че­ски заме­тил Рай­ский, — чуть было с Олимпа спу­сти­лись одной ногой к людям — и досталось.

— Не пере­би­вайте меня: я забуду, — ска­зала она. — Ель­нин про­дол­жал читать со мной, застав­лял и меня сочи­нять, но maman велела больше сочи­нять по-французски.

— Что ж Ель­нин, всё читал?

— Да, читал и акком­па­ни­ро­вал мне на скрипке: он бывал стра­нен, ино­гда заду­ма­ется и мол­чит пол­часа, так что вздрог­нет, когда я назову его по имени, смот­рит на меня очень странно… как ино­гда вы смот­рите, или сядет так близко, что испу­гает меня. Но мне не было… досадно на него… Я при­выкла к этим стран­но­стям; он раз поло­жил свою руку на мою: мне было очень неловко. Но он не заме­чал сам, что делает, — и я не отняла руки. Даже одна­жды… когда он не при­шел на музыку, на дру­гой день я встре­тила его очень холодно…

— Браво! а предки ничего?

— Смей­тесь, cousin: оно в самом деле смешно…

— Я раду­юсь, кузина, а не сме­юсь: не правда ли, вы жили тогда, были счаст­ливы, веселы, — не так, как после, как теперь?..

— Да, правда: мне, как глу­пой девочке, было весело смот­реть, как он вдруг робел, боялся взгля­нуть на меня, а ино­гда, напро­тив, долго гля­дел, — ино­гда даже поблед­неет. Может быть, я немного кокет­ни­чала с ним, по-дет­ски, конечно, от скуки… У нас было ино­гда… очень скучно! Но он был, кажется, очень добр и несчаст­лив: у него не было род­ных никого… Я при­ни­мала боль­шое уча­стие в нем, и мне было с ним весело, это правда. Зато как я дорого запла­тила за эту глупость!..

— Ах, ско­рее! — ска­зал Рай­ский, — жду драмы.

— В день моих име­нин у нас был прием, меня уже выво­зили. Я разу­чи­вала сонату Бет­хо­вена, ту, кото­рою он вос­хи­щался и кото­рую вы тоже любите…

— Так вот откуда совер­шен­ство, с кото­рым вы игра­ете ее… Дальше, кузина: это интересно!

— В свете уж обо мне тогда знали, что я люблю музыку, гово­рили, что я буду пер­во­класс­ная артистка. Прежде maman хотела взять Ген­зельта, но, услы­хавши это, отдумала.

— Муд­рость пред­ков гово­рит, что непри­лично артист­кой быть! — заме­тил Райский.

— Я ждала этого вечера с нетер­пе­нием, — про­дол­жала Софья, — потому что Ель­нин не знал, что я разу­чи­ваю ее для…

Бело­во­дова оста­но­ви­лась в смущении.

— Пони­маю! — под­ска­зал Райский.

— Все собра­лись; тут пели, играли дру­гие, а его нет; maman два раза спра­ши­вала, что ж я, сыг­раю ли сонату? Я отго­ва­ри­ва­лась, как могла, нако­нец она при­ка­зала играть: j’avais le cœur gros[29] — и села за фор­те­пи­ано. Я думаю, я была бледна: но только я сыг­рала интро­дук­цию, как вижу в зер­кале — Ель­нин стоит сзади меня… Мне потом ска­зали, что будто я вспых­нула: я думаю, это неправда, — стыд­ливо при­ба­вила она. — Я про­сто рада была потому, что он пони­мал музыку…

— Кузина! гово­рите сами, не застав­ляйте гово­рить предков.

— Я играла, играла…

— С оду­шев­ле­нием, горячо, со стра­стью… — под­ска­зы­вал он.

— Я думаю — да, потому что сна­чала все слу­шали молча, никто не гово­рил баналь­ных похвал: «Charmant, bravo», а когда кон­чила — все закри­чали в один голос, окру­жили меня… Но я не обра­тила на это вни­ма­ния, не слы­хала поздрав­ле­ний, я обер­ну­лась, только лишь кон­чила, к нему… Он про­тя­нул мне руку, и я…

Софья оста­но­ви­лась в смущении.

— Ну, вы бро­си­лись к нему…

— Уж и бро­си­лась! Нет, я про­тя­нула ему тоже руку, и он… пожал ее! — и, кажется, мы оба покраснели…

— Только?

— Я скоро опом­ни­лась и стала отве­чать на поздрав­ле­ния, на при­вет­ствия, хотела подойти к maman, но взгля­нула на нее, и… мне страшно стало: подо­шла к тет­кам, но обе они ска­зали что-то вскользь и ото­шли. Ель­нин из угла сле­дил за мной такими гла­зами, что я ушла в дру­гую ком­нату. Maman, не про­стясь, ушла после гостей к себе. Надежда Васи­льевна, про­ща­ясь, пока­чала голо­вой, а у Анны Васи­льевны на гла­зах были слезы…

— Поме­ша­тель­ства бывают раз­ные, — заме­тил Рай­ский, — эти все рех­ну­лись на при­ли­чии… Ну, что же наутро?

— Наутро, — про­дол­жала Софья со вздо­хом, — я ждала, пока позо­вут меня к maman, но меня долго не звали. Нако­нец за мной при­шла ma tante, Надежда Васи­льевна, и сухо ска­зала, чтобы я шла к maman. У меня сердце сильно билось, и я сна­чала даже не раз­гля­дела, что было и кто был у maman в ком­нате. Там было темно, пор­тьеры и сторы спу­щены, maman каза­лась утом­лена; подле нее сидели тетушка, mon oncle prince Serge и папа́…

— Весь аре­о­паг — и порт­реты тут!

— Папа́ стоял у камина и грелся. Я посмот­рела на него и думала, что он взгля­нет на меня лас­ково: мне бы легче было. Но он ста­рался не гля­деть на меня; бед­няжка боялся maman, а я видела, что ему было жалко. Он всё жевал губами: он это все­гда делает в ажи­та­ции, вы знаете.

— И что же они?

— «Поз­вольте вас спро­сить, кто вы и что вы?» — тихо спро­сила maman. «Ваша дочь», — чуть-чуть внятно отве­тила я. «Не похоже. Как вы ведете себя?» — Я мол­чала: отве­чать было нечего…

— Боже мой! нечего! — про­из­нес Райский…

— «Что это за сцену разыг­рали вы вчера: коме­дию, драму? Чье это сочи­не­ние, ваше или учи­теля этого… Ель­нина?» — «Maman, я не играла сцены, я неча­янно…» — едва про­го­во­рила я, так мне было тяжело. «Тем хуже, — ска­зала она, — il у a donc du sentiment là dedans?[30] Вот послу­шайте, — обра­ти­лась она к папа, — что гово­рит ваша дочь… как вам нра­вится это при­зна­ние?..» Он, бед­ный, был сму­щен и жалок больше меня и смот­рел вниз; я знала, что он один не сер­дится, а мне хоте­лось бы уме­реть в эту минуту со стыда… «Зна­ете ли, кто он такой, ваш учи­тель? — ска­зала maman. — Вот князь Serge всё узнал: он сын какого-то лекаря, бегает по уро­кам, сочи­няет, пишет рус­ским куп­цам фран­цуз­ские письма за гра­ницу за деньги, и этим живет…» — «Какой срам!» — ска­зала ma tante. Я не дослу­шала дальше, мне сде­ла­лось дурно. Когда я опом­ни­лась, подле меня сидели обе тетушки, а папа стоял со спиртом.

Maman не было. Я не видала ее две недели. Потом, когда уви­де­лись, я пла­кала, про­сила про­ще­ния. Maman гово­рила, как пора­зила ее эта сцена, как она чуть не зане­могла, как это всё заме­тила кузина Нелю­бова и пере­ска­зала Михи­ло­вым, как те обви­нили ее в недо­статке вни­ма­ния, бра­нили, зачем при­ни­мали бог знает кого. «Вот чему ты под­вергла меня!» — заклю­чила maman. Я про­сила про­стить и забыть эту глу­пость и дала слово впе­ред дер­жать себя прилично.

Рай­ский расхохотался.

— Я думал, бог знает какая драма! — ска­зал он, — а вы мне рас­ска­зы­ва­ете исто­рию шести­лет­ней девочки! Наде­юсь, кузина, когда у вас будет дочь, вы посту­пите иначе…

— Как же: отдать ее за учи­теля? — ска­зала она. — Вы не дума­ете сами серьезно, чтоб это было возможно!

— Почему нет, если он честен, хорошо воспитан?..

— Никто не знает, честен ли Ель­нин: напро­тив, ma tante и maman гово­рили, что будто у него были дур­ные наме­ре­ния, что он хотел вскру­жить мне голову… из само­лю­бия, потому что серьез­ных наме­ре­ний он иметь не смел…

— Нет! — пылко воз­ра­зил Рай­ский, — вас обма­нули. Не блед­неют и не крас­неют, когда хотят кру­жить головы ваши франты, кузены, prince Pierre, comte Serge: вот у кого дур­ное на уме! А у Ель­нина не было ника­ких наме­ре­ний, он, как я вижу из ваших слов, любил вас искренно. А эти, — он, не обо­ра­чи­ва­ясь, ука­зал назад на порт­реты, — женятся на вас par convenance[31] и потом меняют на танцовщицу…

— Cousin! — серьезно, почти с испу­гом, ска­зала она.

— Да, кузина, вы сами зна­ете это…

— Что же мне было делать? Ска­зать maman, что я выйду за m‑r Ельнина…

— Да, упасть в обмо­рок не от того, от чего вы упали, а от того, что осме­ли­лись рас­по­ря­жаться вашим серд­цем, потом уйти из дома и сде­латься его женой. «Сочи­няет, пишет письма, дает уроки, полу­чает деньги, и этим живет!» В самом деле, какой позор! А они, — он опять ука­зал на пред­ков, — полу­чали, ничего не сочи­няя, и про­едали весь свой век чужое — какая слава!.. Что же ста­лось с Ельниным?

— Не знаю, — рав­но­душно ска­зала она, — ему отка­зали от дома, и я не видала его никогда.

— И вы — ничего?

— Ничего…

— Перед вами явля­лась лицом к лицу насто­я­щая, живая жизнь, сча­стье — и вы оттолк­нули его от себя! из чего, для чего?

— Но, cousin, вы зна­ете, что я была заму­жем и жила этой жизнью…

— С ним? — спро­сил он, глядя на порт­рет ее мужа.

— С ним! — ска­зала она, глядя с крот­кой лас­кой тоже на портрет.

— Как вы вышли замуж?

— Очень про­сто. Он тогда только что воро­тился из-за гра­ницы и бывал у нас, рас­ска­зы­вал, что дела­ется в Париже, гово­рил о коро­леве, о прин­цес­сах, ино­гда обе­дал у нас и через кня­гиню сде­лал предложение.

— Ну, когда согла­си­лись и вы оста­лись с ним в пер­вый раз одни… что он…

— Ничего! — ска­зала она с улыб­кой удивления.

— Но ведь… гово­рил же он вам, почему искал вашей руки, что его при­влекло к вам… что не было никого пре­крас­нее, блистательнее…

— И «что он нико­гда не кон­чил бы, говоря обо мне, но боится быть сен­ти­мен­таль­ным…» — доба­вила она.

— Потом?

— Потом сел играть в карты, а я пошла оде­ваться; в этот вечер он был в нашей ложе и на дру­гой день объ­яв­лен женихом.

— В самом деле это очень про­сто! — заме­тил Рай­ский. — Ну, потом, после свадьбы?..

— Мы уехали за границу.

— А! нако­нец не до света, не до род­ных: куда-нибудь в Ита­лию, в Швей­ца­рию, на Рейн, в уго­лок, и там сердце взяло свое…

— Нет, нет, cousin, — мы поехали в Париж: мужу дали пору­че­ние, и он пред­ста­вил меня ко двору.

— Гос­поди! — вос­клик­нул Рай­ский, — этого еще недоставало!

— Я была очень счаст­лива, — ска­зала Бело­во­дова, и улыбка и взгляд гово­рили, что она с удо­воль­ствием гля­дит в про­шлое. — Да, cousin, когда я в пер­вый раз при­е­хала на бал в Тюльери и вошла в круг, где был король, коро­лева и принцы…

— Все ахнули? — ска­зал Райский.

Она кив­нула голо­вой, потом вздох­нула, как будто жалея, что это пре­крас­ное про­шлое невозвратимо.

— Мы при­ни­мали в Париже; потом уехали на воды; там муж устра­и­вал празд­ники, балы: тогда писали в газетах.

— И вы были счастливы?

— Да, — ска­зала она, — счаст­лива: я нико­гда не видала недо­воль­ной мины у Paul, не слыхала…

— Неж­ного, заду­шев­ного слова, не видали минуты увлечения?

Она задум­чиво и отри­ца­тельно пока­чала головой.

— Не слы­хала отказа в жела­ниях, даже в капри­зах… — доба­вила она.

— Будто у вас были и капризы?

— Да: в Вене он за пол­года велел при­го­то­вить отель, мы при­е­хали, мне не понра­ви­лось, и…

— Он нанял дру­гой: какой неж­ный муж!

— Какое вни­ма­ние, égard[32], — гово­рила она, — какое ува­же­ние в каж­дом слове!..

— Еще бы: ведь вы Пахо­тина; шутка ли?

— Да, я была счаст­лива, — реши­тельно ска­зала она, — и уже так счаст­лива не буду!

— И слава Богу: аминь! — заклю­чил он. — Кана­рейка тоже счаст­лива в клетке, и даже поет; но она счаст­лива кана­ре­еч­ным, а не чело­ве­че­ским сча­стьем… Нет, кузина, над вами совер­шено систе­ма­ти­че­ски утон­чен­ное умерщ­вле­ние сво­боды духа, сво­боды ума, сво­боды сердца! Вы — пре­крас­ная плен­ница в свет­ском серале и про­зя­ба­ете в своем неведении.

— И не хочу менять этого неве­де­ния на ваше опас­ное ведение…

— Да, — пере­бил он, — и заси­дев­ша­яся кана­рейка, когда отво­рят клетку, не летит, а бояз­ливо пря­чется в гнездо. Вы — тоже. Вос­крес­ните, кузина, от сна, бросьте ваших Catherine, m‑me Basil, эти выезды — и узнайте дру­гую жизнь. Когда запро­сит сердце сво­боды, не справ­ляй­тесь, что ска­жет кузина…

— А что ска­жет cousin — да?

— Да, тогда вспом­ните кузена Рай­ского и смело подите в жизнь стра­стей, в незна­ко­мую вам сторону…

— Но зачем же непре­менно стра­сти, — воз­ра­жала она, — разве в них счастье?..

— Зачем гроза в при­роде?.. Страсть — гроза жизни… О, если б испы­тать эту силь­ную грозу! — с увле­че­нием ска­зал он и задумался.

— Вот видите, cousin: всё про­чее, кроме вас, велит бежать стра­стей, а вы меня хотите толк­нуть, чтобы потом всю жизнь раскаиваться…

— Нет, не к рас­ка­я­нию пове­дет вас страсть: она очи­стит воз­дух, про­го­нит миазмы, пред­рас­судки и даст вам дох­нуть насто­я­щей жиз­нью… Вы не упа­дете, вы слиш­ком чисты, светлы; порочны вы быть не можете. Страсть не иска­зит вас, а только под­ни­мет высоко. Вы черп­нете позна­ния добра и зла, упье­тесь сча­стьем и потом заду­ма­е­тесь на всю жизнь, — не этой кра­си­вой, но сон­ной задум­чи­во­стью. В вашем покое будет биться пульс, будет жить созна­ние сча­стья; вы будете пре­крас­нее во сто раз, будете нежны, грустны, перед вами откро­ется глу­бина соб­ствен­ного сердца, и тогда весь мир упа­дет перед вами на колени, как падаю я…

Он в самом деле опус­кался на колени, но она сде­лала дви­же­ние ужаса, и он остановился.

— И когда я вас встречу потом, может быть изму­чен­ную горем, — но бога­тую и сча­стьем, и опы­том, вы ска­жете, что вы не даром жили, и не будете отго­ва­ри­ваться неве­де­нием жизни. Вот тогда выгля­нете и туда, на улицу, захо­тите узнать, что делают ваши мужики, захо­тите кор­мить, учить, лечить их…

Она слу­шала задум­чиво. Сомне­ния, тени, вос­по­ми­на­ния про­хо­дили по лицу.

— Не все муж­чины — Бело­во­довы, — про­дол­жал он, — не побо­ится друг ваш дать волю сердцу и языку, а услы­хавши раз голос сердца, пожив в тишине, наедине — где-нибудь в чухон­ской деревне, вы ужас­не­тесь вашего света. Париж и Вена поблед­неют перед той дерев­ней. Прочь prince Pierre, comte Serge, тетушки, эти пор­тьеры, дра­при, с глаз долой порт­реты: всё это мешает только сча­стью. Вы воз­не­на­ви­дите и Пашу с Дашей, и швей­цара, все выезды — всё вам опро­ти­веет тогда. Поло­же­ние ваше будет душить вас, вам пока­жется здесь тесно, скучно без того, кого полю­бите, кто научит вас жить. Когда он при­дет, вы будете неловки, вздрог­нете от его голоса, покрас­не­ете, поблед­не­ете, а когда уйдет, сердце у вас вскрик­нет и помчится за ним, будет ждать томи­тельно зав­тра, после­зав­тра… Вы не будете обе­дать, не уснете и про­си­дите ночь вот тут в кресле, без сна, без покоя. Но если уви­дите его зав­тра, даже почу­ете надежду уви­деть, вы будете све­жее этого цветка, и будете счаст­ливы, и он счаст­лив этим бле­стя­щим взгля­дом — не только он, но и чужой, кто вас уви­дит в этих лучах красоты…

— Что это, видно папа́ не будет? — ска­зала она, огля­ды­ва­ясь вокруг себя. — Это невоз­можно, что вы гово­рите! — тихо при­ба­вила потом.

— Почему? — спро­сил он, впи­ва­ясь в нее глазами.

У него вооб­ра­же­ние было раз­дра­жено: он невольно ста­вил на месте героя себя; он гля­дел на нее то смело, то стоял мыс­ленно на коле­нях и млел, лицо тоже млело. Она взгля­нула на него раза два и потом боя­лась или не хотела глядеть.

— Почему невоз­можно? — повто­рил он.

— Ведь я — канарейка!

— О, тогда эта пор­тьера упа­дет, и вы выпорх­нете из клетки; тогда вы воз­не­на­ви­дите и теток, и этих поли­няв­ших гос­под, а на этот порт­рет (он ука­зал на порт­рет мужа) взгля­нете с враждой.

— Ах, cousin!.. — с упре­ком оста­но­вила она.

— Да, кузина, вы будете счи­тать поте­рян­ною вся­кую минуту, про­жи­тую, как вы жили и как живете теперь… Про­па­дет этот вели­ча­вый, строй­ный вид, будете заду­мы­ваться, забу­дете одеться в это несги­ба­ю­ще­еся пла­тье… с доса­дой бро­сите мас­сив­ный брас­лет, и кре­стик на груди не будет лежать так пра­вильно и покойно. Потом, когда пре­одо­ле­ете пред­ков, тету­шек, перей­дете Руби­кон — тогда нач­нется жизнь… мимо вас будут мель­кать дни, часы, ночи…

Он сел близко подле нее: она не заме­чала, погру­жен­ная в задумчивость.

— Вы не будете заме­чать их, — шеп­тал он, — вы будете только насла­ждаться, не ото­рвете вашей мечты от него, не сла­дите с серд­цем, вам всё будет чудиться, чего с вами нико­гда не было.

Он взял ее за руку, она вздрогнула.

— Одна, дома, вы вдруг запла­чете от сча­стья: около вас будет кто-то неви­димо ходить, смот­реть на вас… И если в эту минуту явится он, вы закри­чите от радо­сти, вско­чите и… и… бро­си­тесь к нему…

Оба они вдруг встали.

— И отда­дите всё… всё… — шеп­тал он, держа ее за руку.

— Assez, cousin, assez![33] — гово­рила она в вол­не­нии, с нетер­пе­нием, почти с доса­дой отни­мая руку.

— И будете еще жалеть, — всё шеп­тал он, — что нечего больше отдать, что нет жертвы! Тогда пой­дете и на улицу, в тем­ную ночь, одни… если…

— Mon Dieu, mon Dieu! — гово­рила она, глядя на дверь, — что вы гово­рите?.. вы зна­ете сами, что это невозможно!

— Всё воз­можно, — шеп­тал он, — вы ста­нете на колени, страстно при­льнете губами к его руке и будете пла­кать от наслаждения…

Она села на кресло, отки­нула голову и вздох­нула тяжело.

— Je vous demande une grâce, cousin[34], — ска­зала она.

— Тре­буйте, при­ка­зы­вайте! — гово­рил он восторженно.

— Laissez-moi![35]

Он пошел к двери и огля­нулся. Она сидит непо­движно: на лице только нетер­пе­ние, чтоб он ушел. Едва он вышел, она налила из гра­фина в ста­кан воды, мед­ленно выпила его и потом велела отло­жить карету. Она села в кресло и заду­ма­лась, не шевелясь.

Через несколько минут послы­ша­лись шаги, пор­тьера рас­пах­ну­лась. Софья вздрог­нула, мель­ком взгля­нула в зер­кало и встала. Вошел ее отец, с ним какой-то гость, муж­чина сред­них лет, высо­кий, брю­нет, с задум­чи­вым лицом. Физио­но­мия нерус­ская. Отец пред­ста­вил его Софье.

— Граф Милари, ma chère amie, — ска­зал он, — grand musicien et le plus aimable garçon du monde.[36] Две недели здесь: ты видела его на бале у кня­гини? Извини, душа моя, я был у графа: он не пустил в театр.

— Я велела отло­жить карету, папа́; мне тоже не хочется, — отве­чала она.

Софья попро­сила гостя сесть. Они стали гово­рить о музыке, а Нико­лай Васи­лье­вич, поже­вав губами, ушел в гостиную.

XV

Рай­ский вер­нулся домой в чаду, едва заме­чая дорогу, улицы, про­хо­дя­щих и про­ез­жа­ю­щих. Он видел всё одно — Софью, как кар­тину в рамке из бар­хата, кру­жев, всю в шелку, в брил­ли­ан­тах, но уже не преж­нюю покой­ную и недо­ступ­ную чув­ству Софью.

На лице у ней он успел про­честь пер­вые, роб­кие лучи жизни, мимо­лет­ные про­блески нетер­пе­ния, потом тре­воги, страха и, нако­нец, добился вызвать какое-то вол­не­ние, может быть, бес­со­зна­тель­ную жажду любви.

Он бро­сил сомне­ние в нее, вопросы, может быть, сожа­ле­ние о даром поте­рян­ном про­шлом — сло­вом, взвол­но­вал ее. Ему сни­лась в пер­спек­тиве страсть, драма, пре­вра­ще­ние ста­туи в женщину.

Пока он гор­дился про себя и тем кро­шеч­ным успе­хом своей про­па­ганды, что, кажется, предки сошли в ее гла­зах с высо­кого пьедестала.

«Еще два-три вечера, — думал он, — еще при­под­ни­мет он ей уго­лок завесы, она взгля­нет в лучи­стую даль и вдруг пой­мет жизнь и сча­стье. Потом дальше, когда-нибудь, взгляд ее оста­но­вится на ком-то в изум­ле­нии, потом опу­стится, взгля­нет широко опять и оне­меет — и она мгно­венно пре­об­ра­зится. Но кто же будет этот “кто-то”? — спро­сил он рев­ниво. — Не тот ли, кто пер­вый вызвал в ней созна­ние о чув­стве? Не он ли вправе бро­сить ей в сердце и самое чувство?»

Он погля­делся в зер­кало и заду­мался, подо­шел к фор­точке, отво­рил ее, дох­нул све­жим воз­ду­хом: до него донес­лись звуки виолончели.

— Ах, опять этот пилит! — с доса­дой ска­зал он, глядя на про­ти­во­по­лож­ное окно фли­геля. — И опять то же! — при­ба­вил он, захло­пы­вая форточку.

Звуки хотя глухо, но всё доно­си­лись до него. Каж­дое утро и каж­дый вечер видел он в окно чело­века, нагнув­ше­гося над инстру­мен­том, и слы­шал повто­ре­ние, по целым неде­лям, почти неис­пол­ни­мых пас­са­жей, по пяти­де­сяти, по сто раз. И месяцы про­хо­дили так.

— Осел! — ска­зал Рай­ский и лег на диван, хотел заснуть, но звуки не давали, как он ни при­жи­мал ухо к подушке, чтоб заглу­шить их. Нет, так и режут.

— Право, осел! — повто­рил он и сам сел за фор­те­пи­ано и начал брать силь­ные аккорды, чтоб заглу­шить вио­лон­чель. Потом залился весе­лою тре­лью, пере­брал мотивы из несколь­ких опер, чтоб не слы­хать неснос­ного мыча­нья, и насилу забылся за импровизацией.

Перед ним была Софья: играя, он видел всё ее, уже с про­бу­див­ши­мися стра­стями, стра­да­ю­щую и любя­щую, — и только дошло до вопроса: «кого?» — звуки у него будто обо­рва­лись. Он встал и открыл форточку.

— Всё еще играет! — с изум­ле­нием повто­рил он и хотел снова захлоп­нуть, но вдруг оста­но­вился и замер на месте.

Звуки не те: не мыча­нье, не повто­ре­ние муд­ре­ных пас­са­жей слы­шит он. Силь­ная рука водила смыч­ком, будто по нер­вам сердца: звуки послушно пла­кали и хохо­тали, обда­вали слу­ша­теля точно мор­ской вол­ной, бро­сали в пучину и вдруг выки­ды­вали на высоту и несли в воз­душ­ное пространство.

Целые миры отвер­за­лись перед ним, понес­лись виде­ния, откры­лись вол­шеб­ные страны. У Рай­ского широко откры­лись глаза и уши: он видел только фигуру чело­века в одном жилете, свеча осве­щала мок­рый лоб, глаз было не видно. Борис при­стально смот­рел на него, как бывало на Васюкова.

«А! что это такое! — думал он, слу­шая с дро­жью почти ужаса эти широко раз­ли­ва­ю­щи­еся волны гар­мо­нии. — Что это такое? — повто­рил он, — откуда он взял эти звуки? Кто их дал ему? Ужели месяцы и годы осли­ного тер­пе­ния и упор­ства? Рисо­вать с бюстов, пилить по стру­нам — годы! А дает чело­ве­че­ской фигуре, в кар­тине, огонь, жизнь — одна вол­шеб­ная точка, штрих; страсть в звуки вли­вает — одна нерв­ная дрожь пальца! У меня есть и точка, и нерв­ная дрожь — и все эти мол­нии горят здесь, в груди, — гово­рил он, уда­ряя себя в грудь. — И я бес­си­лен пере­бро­сить их в дру­гую грудь, зажечь огнем своим огонь в крови зри­теля, слу­ша­теля! Свя­щен­ный огонь не пере­хо­дит у меня в звуки, не ложится послушно в кар­тину! Зачем не груп­пи­ру­ются стройно лица поэмы и романа?»

И опять слу­шал он, зами­рая: не слы­хать ни смычка, ни струн; инстру­мента не было, а пела сво­бодно, вдох­но­венно, будто грудь самого артиста.

У Рай­ского навер­ну­лись слезы уми­ле­ния, и он тихо закрыл форточку.

А ведь есть упор­ство и у него, у Рай­ского! Какие уси­лия напря­гал он, чтоб… сла­дить с кузи­ной, сколько ума, игры вооб­ра­же­ния, труда поло­жил он, чтоб про­бу­дить в ней огонь, жизнь, страсть… Вот куда ухо­дят эти силы!

«Не вноси искус­ства в жизнь, — шеп­тал ему кто-то, — а жизнь в искус­ство!.. Береги его, береги силы!»

Он подо­шел к моль­берту; снял зеле­ную тафту: там был порт­рет Софьи — глаза ее, плечи ее и спо­кой­ствие ее.

— Но теперь она уж не такая! — шеп­тал он, — яви­лись при­знаки жизни — я их вижу; вот они, перед гла­зами у меня: как уло­вить их?..

Он схва­тил кисть, палитру, пома­ле­вал глаза, изме­нил немного линию губ — и со вздо­хом поло­жил кисть и ото­шел. Пла­тье, эти кру­жева, бар­хат кое-как набро­саны. А пуще всего руки неверны. И темно: краски вече­ром изменяются.

Он погля­дел еще несколько запы­лен­ных кар­тин: всё нача­тые и бро­шен­ные эскизы, потом подо­шел к печке, пере­брал несколько рамок, оста­нав­ли­ва­ясь на неко­то­рых и, между про­чим, на голове Гектора.

Нако­нец достал неболь­шой мас­ля­ный, будто ско­рой рукой набро­сан­ный и едва под­ма­ле­ван­ный порт­рет моло­дой бело­ку­рой жен­щины, поста­вил его на моль­берт и, обло­ко­тясь лок­тями на стол, впу­стив пальцы в волосы, оста­но­вил непо­движ­ный, испол­нен­ный глу­бо­кой гру­сти взгляд на этой голове.

Долго сидел он в задум­чи­вом сне, потом очнулся, пере­сел за пись­мен­ный стол и начал пере­би­рать руко­писи, — на неко­то­рых оста­нав­ли­вался, качал голо­вой, рвал и бро­сал в кор­зину, под стол, дру­гие откла­ды­вал в сторону.

Между кипами лите­ра­тур­ных опы­тов, сти­хов и прозы, он нашел одну тет­радь, в загла­вии кото­рой сто­яло: «Наташа».

Там был запи­сан ста­рый эпи­зод, когда он только что рас­цве­тал, сбли­жался с жиз­нью, любил и его любили. Он запи­сал его когда-то под вли­я­нием чув­ства, кото­рым жил, не зная тогда еще зачем, — может быть, с сен­ти­мен­таль­ной целью — посвя­тить эти листки памяти своей тогдаш­ней подруги, или оста­вить для себя заметку и вос­по­ми­на­ние в ста­ро­сти о моло­дой своей любви, а может быть, у него уже тогда бро­дила мысль о романе, о кото­ром он гово­рил Аянову, и мель­кал сюжет для тро­га­тель­ной пове­сти из соб­ствен­ной жизни.

Он там гово­рил о себе в тре­тьем лице, набра­сы­вая лег­кий очерк, сквозь кото­рый едва про­би­вался образ неж­ной, любя­щей жен­щины. Думая впо­след­ствии о своем романе, он пред­по­ла­гал выра­бо­тать этот очерк и вклю­чить в роман как эпизод.

«…Он, воро­тясь домой после обеда в арти­сти­че­ском кругу, — читал Рай­ский впол­го­лоса свою тет­радь, — нашел у себя на столе записку, в кото­рой было ска­зано: “Наве­сти меня, милый Борис: я уми­раю!.. Твоя Наташа”.

— Боже мой, Наташа! — закри­чал он не своим голо­сом и побе­жал с лест­ницы, бро­сился на улицу и поска­кал на извоз­чике к Зна­ме­нью, в пере­улок, вбе­жал в дом, в тре­тий этаж. “Две недели не был, две недели — это веч­ность! Что она?”

Он оста­но­вился перед две­рью, пере­водя дух, и от вол­не­ния то брался за ручку коло­коль­чика, то опять остав­лял ее. Нако­нец позво­нил и вошел.

Его встре­тила хозяйка квар­тиры, пожи­лая жен­щина, чинов­ница, молча, опу­стив глаза, как будто с уко­риз­ной отве­чала на поклон, и на вопрос его, сде­лан­ный шепо­том, с дро­жью: “Что она?” — ничего не ска­зала, а только про­пу­стила его впе­ред, осто­рожно затво­рила за ним дверь и сама ушла.

Он на цыпоч­ках вошел в ком­нату и огля­дел ее, с бес­по­кой­ством отыс­ки­вая, где Наташа.

В ком­нате был воло­ся­ной диван крас­ного дерева, круг­лый стол перед дива­ном; на столе стоял рабо­чий ящик и лежали некон­чен­ные жен­ские работы.

В углу теп­ли­лась лам­пада; по сте­нам сто­яли воло­ся­ные сту­лья; на окнах горшки с увяд­шими цве­тами да две клетки, в кото­рых дре­мали насу­пив­ши­еся канарейки.

Он гля­дел на ширмы и стоял бояз­ливо, боясь идти туда.

— Кто там? — раз­дался сла­бый голос из-за ширм. Он вошел.

За шир­мами, на постели, среди поду­шек, лежала, осве­ща­е­мая тем­ным све­том малень­кого ноч­ника, как вос­ко­вая, моло­дая бело­ку­рая жен­щина. Взгляд был горяч, но сух, губы тоже жар­кие и сухие. Она хотела повер­нуться, уви­дев его, сде­лала живое дви­же­ние и схва­ти­лась рукой за грудь.

— Это ты, Борис, ты! — с неж­ной, том­ной радо­стью гово­рила она, про­тя­ги­вая ему обе исху­да­лые, блед­ные руки, гля­дела и не верила гла­зам своим.

Он бро­сился к ней и поце­ло­вал обе руки.

— Ты в постели — и до сего­дня не дала мне знать! — упре­кал он.

Она ста­ра­лась сла­бой рукой сжать его руку и не могла, опу­стила голову опять на подушку.

— Про­сти, что потре­во­жила и теперь, — ста­ра­лась она выго­во­рить, — мне хоте­лось уви­деть тебя. Я всего неделю как слегла: грудь забо­лела… — Она вздохнула.

Он не слу­шал ее, с ужа­сом вгля­ды­ва­ясь в ее лицо, недавно еще сме­ю­ще­еся. И что стало теперь с ней!

“Что с тобой?..” — хотел он ска­зать, не выдер­жал и, опу­стив лицо в подушку к ней, вдруг раз­ра­зился рыданием.

— Что ты, что ты! — гово­рила она, лас­кая нежно рукой его голову: она была счаст­лива этими сле­зами. — Это ничего, док­тор гово­рит, что пройдет…

Но он рыдал, он пони­мал, что не пройдет.

— Я думала, ты уте­шишь меня. Мне так было скучно одной и страшно… — Она вздрог­нула и огля­ну­лась около себя. — Книги твои все про­чла, вон они, на стуле, — при­ба­вила она. — Когда будешь пере­смат­ри­вать, уви­дишь там мои заметки каран­да­шом; я под­чер­ки­вала все места, где нахо­дила сход­ство… как ты и я… любили… Ох, устала, не могу гово­рить… — Она оста­но­ви­лась, смо­чила язы­ком горя­чие губы. — Дай мне пить, вон там, на столе!

Про­гло­тив несколько капель, она ука­зала ему место на подушке и сде­лала знак, чтоб он поло­жил свою голову. Она поло­жила ему руку на голову, а он украд­кой ути­рал слезы.

— Тебе скучно здесь, — заго­во­рила она слабо, — про­сти, что я при­звала тебя… Как мне хорошо теперь, если б ты знал! — в меч­та­тель­ном забы­тьи гово­рила она, закрыв глаза и пере­би­рая рукой его волосы. Потом обняла его, погля­дела ему в глаза, ста­ра­ясь улыб­нуться. Он молча и нежно отве­чал на ее ласки, гло­тая навер­нув­ши­еся слезы.

— Ты поси­дишь со мною сего­дня? — спро­сила она, глядя ему в глаза.

— Весь вечер, всю ночь; я не отойду от тебя, пока…

Слезы опять под­сту­пили, и он едва спра­вился с ними.

— Нет, нет, зачем? Я не хочу, чтоб ты ску­чал… Ты усни, успо­койся, со мной ничего, право, ничего… — Она хотела улыб­нуться и не могла.

— Я что-то скажу тебе: ты не рассердишься?..

Он пожал ей влаж­ную руку.

— Я схит­рила… — шеп­тала она, при­ло­жив свою щеку к его щеке, — мне вот уж тре­тий день легче, а я напи­сала, что уми­раю… мне хоте­лось зама­нить тебя… Про­сти меня!

Она улыб­ну­лась, а он оце­пе­нел от ужаса: он слы­хал, что зна­чит это “легче”. Но он ста­рался улыб­нуться, судо­рожно сжал ей руки и с бояз­нью гля­дел то на нее, то вокруг себя.

Вдруг из света, из толпы весе­лых при­я­те­лей, худож­ни­ков, кра­са­виц он попал как будто в склеп. Он сел подле постели и ушел в свою фан­та­зию, где и раз­до­лье моло­дой его жизни, и вдруг упав­шее на него горе сто­яли как две про­ти­во­по­лож­ные кар­тины. Боль­шая, весе­лая ком­ната, группа собе­сед­ни­ков, здо­ро­вых, пою­щих, гово­ря­щих шумно вокруг стола, за рос­кош­ным обе­дом, среди цве­тов, шипя­щих бока­лов. Между собе­сед­ни­ками весе­лые лица жен­щин бле­стят кра­со­той, насла­жде­нием. Тут артистки музыки, балета, певцы, худож­ники и золо­тая моло­дежь, кра­сота, ум, таланты, юмор — вся сол­неч­ная сто­рона жизни! Вдруг он шаг­нул в ее мрач­ную тень: эта малень­кая, бед­ная ком­ната и в ней уга­са­ю­щая, под­ко­шен­ная жизнь.

Там, у царицы пира, све­жий, бли­ста­ю­щий моло­до­стью лоб и глаза, кас­ка­дом пада­ю­щая на заты­лок и шею тем­ная коса, высо­кая грудь и рос­кош­ные плечи. Здесь — эти впад­шие, едва мер­ца­ю­щие, как искры, глаза, сухие, бес­цвет­ные волосы, осу­нув­ши­еся кости рук… Обе кар­тины подав­ляли его ужа­са­ю­щими край­но­стями, между кото­рыми лежала такая без­дна, а между тем они сто­яли так близко друг к другу. В гале­рее их не поста­вили бы рядом: в жизни они схо­ди­лись — и он смот­рел оди­ча­лыми гла­зами на обе.

Его про­ни­мала дрожь ужаса и скорби. Он, про­тив воли, груп­пи­ро­вал фигуры, давал поло­же­ние тому, дру­гому, себе, добав­лял, чего недо­ста­вало, исклю­чал, что пор­тило общий вид кар­тины. И в то же время сам ужа­сался про­цесса своей бес­по­щад­ной фан­та­зии, хва­тался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леде­не­ю­щую от ужаса кровь, скрыть муку, кото­рая готова была страш­ным воп­лем исторг­нуться у него из груди при каж­дом ее болез­нен­ном стоне.

Эта любовь на смерт­ном одре жгла его, как рас­ка­лен­ное железо; каж­дую ласку при­ни­мал он с рыда­нием, как сорван­ный с могилы цветок.

Когда умол­кала боль и слы­ша­лись только труд­ные вздохи Наташи, перед ним тихо раз­вер­ты­ва­лась вся исто­рия этого, теперь уга­са­ю­щего бытия. Он видел там ее когда-то моло­день­кой девоч­кой, с стыд­ли­вым, про­сто­душ­ным взгля­дом, живу­щей под сла­бым при­смот­ром бед­ной, боль­ной матери.

Он узнал Наташу в опас­ную минуту, когда ее неве­де­нию и невин­но­сти гото­ви­лись сети. Матери, под видом уча­стия и ста­рой дружбы, выхло­по­тал посе­дев­ший мни­мый друг пен­сион, при­сы­лал док­тора и каж­дый день при­ез­жал, по вече­рам, узна­вать о здо­ро­вье, оте­че­ски горячо цело­вал дочь…

Между тем мать мед­ленно уми­рала той же болез­нью, от кото­рой уга­сала теперь немно­гими годами пере­жив­шая ее дочь. Рай­ский понял всё и решился спа­сти дитя.

Спа­сая искренно и горячо от сетей “бла­го­де­теля”, откры­вая глаза и матери, и дочери на зна­че­ние его бла­го­де­я­ний — он влю­бился сам в Наташу, Наташа влю­би­лась в него — и оба нашли сча­стье друг в друге, оба у смерт­ного одра матери полу­чили на него благословение.

У обоих был один про­стой и чест­ный образ семей­ного союза. Он ува­жал ее невин­ность, она ценила его сердце — оба про­тя­ги­вали руки к брач­ному венцу — и оба… не устояли.

Пол­года томи­лась мать на постели и умерла. Этот гроб, ставши между ими и бра­ком, — глу­бо­кий траур, вдруг облек­ший ее моло­дую жизнь, над­ло­мил и ее хруп­кий, наслед­ственно-болез­нен­ный орга­низм, в кото­ром, еще силь­нее скорби и недуга, горела любовь и вол­но­вала нетер­пе­нием и жаж­дой счастья.

Док­тора поло­жили свои запрет на нетер­пе­ли­вые жела­ния. “Надо подо­ждать”, — гово­рили им три месяца, четыре. Брач­ный алтарь ждал, а любовь увлекла их вперед.

И он спас ее от ста­рика, спас от бед­но­сти, но не спас от себя. Она полю­била его не стра­стью, а какою-то ничем не воз­му­ти­мою, ничего не боя­ще­юся любо­вью, без слез, без стра­да­ний, без жертв, потому что не пони­мала, что такое жертва, не пони­мала, как можно полю­бить и опять не полюбить.

Для нее любить — зна­чило дышать, жить; не любить — пере­стать дышать и жить. На вопросы его: “Любишь ли? Как?” — она, сжав ему крепко шею и стис­нув зубы, по-дет­ски отве­чала: “Вот так!” А на вопрос: “Пере­ста­нешь ли любить?” — гово­рила задум­чиво: “Когда умру, так перестану”.

Она любила, ничего не тре­буя, ничего не желая; при­няла друга, как он есть, и нико­гда не пред­став­ляла себе, мог ли бы или дол­жен ли бы он быть иным? бывает ли дру­гая любовь, или все так любят, как она?

А он меч­тал о стра­сти, о ее бес­ко­нечно-раз­но­об­раз­ных видах, о всех свер­ка­ю­щих мол­ниях, о всем зное силь­ной, пыл­кой, рев­ни­вой любви, и тогда, когда они вошли в ее лето, в жар­кую пору.

Наташа похо­ро­шела, попол­нела, была весела, но ни разу на лице у ней не блес­нул таин­ствен­ный луч зата­ен­ного, сдер­жан­ного упо­е­ния, нико­гда — поте­рян­ного, безум­ного взгляда, кото­рым выго­ва­ри­ва­ется пожи­ра­ю­щее душу пламя.

А между тем тут всё было для сча­стья: для сердца откры­вался веч­ный, теп­лый приют. Для ума пред­сто­яла длин­ная, нескон­ча­е­мая работа — раз­ви­ваться, раз­ви­вать ее, руко­во­дить, вос­пи­ты­вать моло­дой, жен­ский, вос­при­им­чи­вый ум. Работа тоже твор­че­ская — тво­рить на бла­го­дар­ной почве, тво­рить для себя, созда­вать живой идеал соб­ствен­ного счастья.

Но фан­та­зия тре­бо­вала рос­коши, тре­вог. Покой усып­лял ее — и жизнь его как будто оста­нав­ли­ва­лась. А она ничего этого не знала, не подо­зре­вала, какой змей гнез­дился в нем рядом с любовью.

С той минуты, как она полю­била, в гла­зах и улыбке ее засве­тился тихий рай: он све­тился два года и све­тился еще теперь из ее уми­ра­ю­щих глаз. Похо­ло­дев­шие губы шеп­тали свое неиз­мен­ное “люблю”, рука повто­ряла при­выч­ную ласку.

Он ино­гда утом­лялся, исче­зал на месяцы и, воз­вра­ща­ясь, бывал встре­чаем опять той же улыб­кой, тихим све­том глаз, шепо­том неж­ной, крот­кой любви.

Он был уве­рен, что встре­тит это все­гда, долго насла­ждался этой уве­рен­но­стью, а потом в ней же нашел зерно скуки и начало раз­ло­же­ния счастья.

Нико­гда — ни упрека, ни слезы, ни взгляда удив­ле­ния или оскорб­ле­ния за то, что он прежде был не тот, что зав­тра будет опять иной, чем сего­дня, что она про­во­дит дни остав­лен­ная, забы­тая, в страш­ном одиночестве.

У ней и в сердце, и в мысли не было упре­ков и слез, не сры­ва­лись уко­ризны с языка. Она не подо­зре­вала, что можно сер­диться, пла­кать, рев­но­вать, желать, даже тре­бо­вать чего-нибудь име­нем своих прав.

У ней было одно жела­ние и право: любить. Она думала и верила, что так, а не иначе, надо любить и быть люби­мой и что весь мир так любит и любим.

На отлучки его она смот­рела как на непри­ят­ное, слу­чай­ное обсто­я­тель­ство, как, напри­мер, на то, если б он забо­лел. А воз­вра­щался он, — она была кротко счаст­лива и пола­гала, что если его не было, то это так надо, это в порядке вещей.

Обида, зло падали в жизни на нее ино­гда и с дру­гих сто­рон: она блед­нела от боли, от изум­ле­ния, под­ка­ши­ва­лась и бес­со­зна­тельно стра­дала, при­ни­мая зло покорно, не зная, что можно отдать обиду, запла­тить злом.

Она при­вя­зы­ва­лась к тому, что нра­ви­лось ей, и уми­рала с при­вя­зан­но­стью, всё думая, что так надо.

Это был чистый, свет­лый образ, как перуд­жи­ни­ев­ская фигура, про­сто­душно и бес­со­зна­тельно жив­ший и любив­ший, с любо­вью при­шед­ший в жизнь и с любо­вью отхо­дя­щий от нее да с крот­кой и тихой молитвой.

Жизнь и любовь как будто про­пели ей гимн, и она сладко заду­ма­лась, слу­шая его, и только слезы уми­ле­ния и веры засты­вали на ее уми­ра­ю­щем лице, без уко­ризны за зло, за боль, за страдания.

Уми­рала она частию от небреж­ного вос­пи­та­ния, от небреж­ного при­смотра, от про­ве­ден­ного в ску­до­сти и тес­ноте болез­нен­ного дет­ства, от попав­шей в ее орга­низм наслед­ствен­ной капли яда, раз­вив­ше­гося в смер­тель­ный недуг, от того, нако­нец, что все эти “так надо” хотя не встре­чали ни воплей, ни раз­дра­же­ния с ее сто­роны, а всё же ложи­лись на сла­бую моло­дую грудь и под­та­чи­вали ее.

Она про­жила бы до ста­ро­сти, не упрек­нув ни жизнь, ни друга, ни его непо­сто­ян­ную любовь, и никого ни в чем, как не упре­кает теперь никого и ничто за свою смерть. И ее болез­нен­ная, стра­даль­че­ская жизнь, и преж­де­вре­мен­ная смерть каза­лись ей — так надо.

Она нико­гда не искала смысла той апа­тии, скуки и мол­ча­ния, с кото­рыми друг ее ино­гда смот­рел на нее, не дога­ды­ва­лась об отжив­шей любви и не поняла бы нико­гда причин.

А он думал часто, сидя как уби­тый в злом мол­ча­нии около нее, не слу­шая ее про­сто­душ­ного лепета, не отве­чая на крот­кие ласки: “Нет — это не та жен­щина, кото­рая, как силь­ная река, ворвется в жизнь, уне­сет все пре­грады, разо­льется по полям. Или, как огонь, осве­тит путь, вызо­вет силы, зака­лит их энер­гией и бро­сит тре­пет, жар, негу и страсть в каж­дый момент, в каж­дую мысль… напра­вит жизнь, помо­жет уга­дать ее смысл, задачу и совер­шить ее. Где взять такую львицу? А этот ягне­нок нежно щип­лет траву, обма­хи­ва­ется хво­стом и жмется ко мне, как к матке… Нет, это рас­ти­тель­ная жизнь, не жизнь, а сон…”

Он широ­кой зево­той отве­чал на ее лепет, ласки, брал шляпу и исче­зал по неде­лям, по меся­цам, или в сту­дию худож­ника, или на те обеды и ужины, где охва­ты­вал его чад и шум.

Сидя теперь у одра, он мыс­ленно читал исто­рию Наташи и своей любви, и когда вся исто­рия тихо раз­ви­лась и образ уми­ра­ю­щей стал перед ним немым уко­ром, он побледнел.

Он вспом­нил свое забве­ние, небреж­ность, — дру­гих оскорб­ле­ний быть не могло: сам дья­вол упал бы на колени перед этим голу­би­ным, неж­ным, без­от­вет­ным взглядом.

Он клял себя, что не отве­чал целым оке­а­ном любви на отдан­ную ему одному жизнь, что не окру­жил ее огра­дой неж­но­сти отца, брата, мужа, дал дох­нуть на нее не только ветру, но и смерти.

“Смерть! Боже, дай ей жизнь и сча­стье и возьми у меня всё!” — вопила в нем позд­няя, отча­ян­ная мольба. Он мыс­ленно всхо­дил на эша­фот, сам клал голову на плаху и кри­чал: “Я пре­ступ­ник!.. если не убил, то дал убить ее: я не хотел понять ее, искал ада и мол­ний там, где был только тихий свет лам­пады и цветы. Что же я такое, Боже мой! Зло­дей! Ужели я…”

Он опять при­ни­кал лицом к ее подушке и мыс­ленно молил не уми­рать, тво­рил обеты сча­стья до самопожертвования.

“Поздно! Поздно!” — гово­рило ему отча­я­ние и ее труд­ные вздохи.

Он вспом­нил, что когда она стала будто бы целью всей его жизни, когда он ткал узор сча­стья с ней, — он, как змей, уби­рался в ее цветы, окру­жал себя, как в кар­тине, этим же тихим све­том; уви­дев в ней искрен­ность и неж­ность, из кото­рых создано было ее нрав­ствен­ное суще­ство, он был искре­нен, улы­бался ее улыб­кой, любо­вался с ней птич­кой, цвет­ком, радо­вался дет­ски ее новому пла­тью, шел с ней пла­кать на могилу матери и подруги, потому что пла­кала она, сажал цветы…

И вспом­нил он, что любо­вался птич­кой, сажал цветы и пла­кал — искренно, как и она. Куда же делись эти слезы, улыбки, наив­ные радо­сти, и зачем опош­ли­лись они, и зачем она не нужна для него теперь?..

— О чем ты дума­ешь? — раз­дался сла­бый голос у него над ухом. — Дай еще пить… Да не гляди на меня, — про­дол­жала она, напив­шись, — я стала ни на что не похожа! Дай мне гре­бенку и чеп­чик, я надену. А то ты… раз­лю­бишь меня, что я такая… гадкая!..

Она думала, что он еще не раз­лю­бил ее! Он подал ей гре­бенку, малень­кий чеп­чик; она хотела при­че­саться, но рука с гре­бен­кой упала на колени.

— Не могу, устала! — ска­зала она и печально задумалась.

А его резали ножи, голова у него горела. Он вско­чил и ходил с своей кар­ти­ной в голове по ком­нате, бро­са­ясь почти в исступ­ле­нии во все углы, не помня себя, не зная, что он делает. Он вышел к хозяйке, спро­сил, ходил ли док­тор, кото­рому он пору­чил ее.

Та ска­зала, что ходил и при­во­зил с собой дру­гих, что она пере­пла­тила им вот столько-то. “У меня запи­сано”, — при­ба­вила она.

— Что ж те? — спро­сил он.

— Известно что: смот­рели ее, слу­шали ее грудь, выхо­дили в дру­гую ком­нату, молча пожи­мали пле­чами и, сжав в кулак суну­тую ассиг­на­цию, засте­ги­вали фрак и про­ворно исчезали.

Рай­ский, цепе­нея от ужаса, выслу­шал этот крат­кий отчет и опять шел к постели. Ожив­лен­ный пир с дру­зьями, арти­сты, певицы, хмель­ное весе­лье — всё это про­пало вме­сте со вся­кой надеж­дой про­длить эту жизнь.

Перед ним было только это уга­са­ю­щее лицо, стра­да­ю­щее без жалобы, с улыб­кой любви и покор­но­сти, — это, не про­ся­щее ничего, ни защиты, ни даже немножко сил, существо!

А он стоял тут, пол­ный здо­ро­вья и этой силы, кото­рую рас­то­чал еще сего­дня, где не нужно ее, и бро­сил эту птичку на долю бурь и непогод!

Зачем не при­ко­вал он себя тут, зачем ухо­дил, когда при­вык к ее кра­соте, когда оттиск этой, когда-то милой, неж­ной головки стал блед­неть в его фан­та­зии? Зачем, когда туда стали тес­ниться дру­гие образы, он не пере­тер­пел, не воз­дер­жался, не остался верен ему?

Это был не подвиг, а долг. Без жертв, без уси­лий и лише­ний нельзя жить на свете: “Жизнь — не сад, в кото­ром рас­тут только одни цветы”, — поздно думал он и вспом­нил кар­тину Рубенса “Сад любви”, где под дере­вьями попарно сидят изящ­ные гос­пода и пре­крас­ные гос­пожи, а около них пор­хают амуры.

— Лжец! — обо­звал он Рубенса. — Зачем, впе­ре­межку с любов­ни­ками, не наса­жал он в саду нищих в рубище и уми­ра­ю­щих боль­ных: это было бы верно!..

“А мог ли бы я?” — спро­сил он себя. Что бы было, если б он при­ну­дил себя жить с нею и для нее? Сон, апа­тия и лютей­ший враг — скука! Яви­лась в гото­вой фан­та­зии длин­ная пер­спек­тива этой жизни, кар­тина этого сна, апа­тии, скуки: он видел там себя, как он был мра­чен, жёсток, сух и как, может быть, еще ско­рее свел бы ее в могилу. Он с отча­я­нием мах­нул рукой.

“Можно удер­жаться от бешен­ства, — оправ­ды­вал он себя, — но от апа­тии не удер­жишься, скуку не ута­ишь, хоть подвинь всю свою волю на это!” А это убило бы ее: с летами она дога­да­лась бы… Да, с летами, а потом при­ми­ри­лась бы, при­выкла, уте­ши­лась — и жила! А теперь уми­рает, и в жизни его вдруг ложится неожи­дан­ная и быст­рая драма, целая тра­ге­дия, глу­бо­кий, пси­хо­ло­ги­че­ский роман.

— Поди сюда, посиди со мной! — раз­дался голос Наташи, пре­рвав­ший его мысли.

Через неделю после того он шел с поник­шей голо­вой за гро­бом Наташи, то читая себе про­кля­тия за то, что раз­лю­бил ее скоро, забы­вал подолгу и поча­сту, не берег, то уте­ша­ясь тем, что он не вла­стен был в своей любви, что созна­тельно он нико­гда не огор­чил ее, был с нею нежен, вни­ма­те­лен, что, нако­нец, не в нем, а в ней недо­ста­вало мате­ри­ала, чтоб под­дер­жать неуга­си­мое пламя, что она уснула в своей любви и уже нико­гда не выхо­дила из тихого сна, не будила и его, что в ней не было при­знака стра­сти, этого бича, кото­рым под­го­ня­ется жизнь, от кото­рой рож­да­ется бла­го­твор­ная сила, про­из­во­ди­тель­ный труд…

“Нет, нет, — она не то, она — голубь, а не жен­щина!” — думал он, зали­ва­ясь сле­зами и глядя на тихо кача­ю­щийся гроб.

Он задум­чиво стоял в церкви, смот­рел на виб­ра­цию воз­духа от теп­ля­щихся свеч и на неболь­шую кучку про­во­жа­тых: впе­реди всех стоял какой-то тол­стый, высо­кий гос­по­дин, род­ствен­ник, и рав­но­душно нюхал табак. Рядом с ним вид­не­лось рас­плыв­ше­еся и рас­крас­нев­ше­еся от слез лицо тетки, там кучка детей и несколько убо­гих старух.

У гроба на полу сто­яла на коле­нях после всех при­шед­шая и более всех пора­жен­ная смер­тью Наташи ее подруга: волосы у ней были не при­че­саны, она дико осмат­ри­ва­лась вокруг, потом гля­дела на лицо умер­шей и, поло­жив голову на пол, судо­рожно рыдала…

Он мед­ленно ушел домой и две недели ходил уби­тый, мол­ча­ли­вый, не загля­ды­вал в сту­дию, не видался с при­я­те­лями и бро­дил по уеди­нен­ным ули­цам. Горе укла­ды­ва­лось, слезы иссякли, ост­рая боль затихла, и в голове только оста­ва­лась виб­ра­ция воз­духа от свеч, тихое пение, рас­плыв­ше­еся от слез лицо тетки и без­молв­ный, судо­рож­ный плач подруги…»

Здесь кон­чи­лась рукопись.

Рай­ский, окон­чив чте­ние, сидел несколько вре­мени угрю­мый, задумчивый.

«Бле­ден этот очерк! — ска­зал он про себя, — так теперь не пишут. Эта наив­ность достойна эпохи “Бед­ной Лизы”. И порт­рет ее (он подо­шел к моль­берту) — не порт­рет, а чуть под­ма­ле­ван­ный эскиз. Бед­ная Наташа! — со вздо­хом отнесся он нако­нец к ее памяти, глядя на эскиз. — Ты и живая была так же бледно окра­шена в цвета жизни, как и на полотне моей кистью, и на бумаге пером! Надо пере­де­лать и то и дру­гое!» — заклю­чил он.

Потом со вздо­хом спря­тал тет­радь, взял кучку белых лист­ков и начал набра­сы­вать про­грамму нового сво­его романа.

Эпи­зод, обра­тив­шийся в вос­по­ми­на­ние, пред­став­лялся ему чужим собы­тием. Он смот­рел на него объ­ек­тивно и внес на пер­вый план в своей программе.

Он про­пи­сал до света, воз­вра­щался к тет­ра­дям не один раз во дню; при­ходя домой вече­ром, опять садился к столу и запи­сы­вал, что сни­лось ему в перспективе.

Сцены, харак­теры, порт­реты род­ных, зна­ко­мых, дру­зей, жен­щин пере­де­лы­ва­лись у него в типы, и он испи­сал целую тет­радь, носил с собой запис­ную книжку, и часто в толпе, на вечере, за обе­дом выни­мал кло­чок бумаги, каран­даш, чер­тил несколько слов, пря­тал, выни­мал опять и запи­сы­вал, заду­мы­ва­ясь, забы­ва­ясь, оста­нав­ли­ва­ясь на полу­слове, уда­ля­ясь вне­запно из толпы в уединение.

Между тем жизнь будила и отры­вала его от твор­че­ских снов и звала от худо­же­ствен­ных насла­жде­ний и мук к живым насла­жде­ниям и реаль­ным горе­стям, среди кото­рых самою лютою была для него скука. Он бро­сался от ощу­ще­ния к ощу­ще­нию, ловил явле­ния, берег и задер­жи­вал почти силою впе­чат­ле­ния, тре­буя пищи не одному вооб­ра­же­нию, но всё чего-то ища, желая, про­буя на чем-то остановиться…

Теперь он воз­ло­жил какие-то, еще неяс­ные ему самому, надежды на кузину Бело­во­дову, насла­жда­ясь сбли­же­нием с ней. Ему пока ничего не хоте­лось больше, как видеть ее чаще, гово­рить, про­буж­дать в ней жизнь, если можно — страсть.

Но она была непри­ступна. Он стал уста­вать, начала про­би­ваться скука…

XVI

Про­шел май. Надо было уехать куда-нибудь, спа­саться от поляр­ного петер­бург­ского лета. Но куда? Рай­скому было всё равно. Он делал раз­ные про­екты, не оста­нав­ли­ва­ясь ни на одном: хотел съез­дить в Фин­лян­дию, но отло­жил и решил посе­литься в уеди­не­нии на Пар­го­лов­ских озе­рах, писать роман. Отло­жил и это и собрался не шутя с Пахо­ти­ными в рязан­ское име­ние. Но они изме­нили наме­ре­ние и оста­лись в городе.

Общая лет­няя эми­гра­ция увлекла было за гра­ницу и его, как вдруг дело реши­лось неожи­данно иначе.

Одна­жды, воро­тясь домой, он нашел у себя два письма, одно от Татьяны Мар­ковны Береж­ко­вой, дру­гое от уни­вер­си­тет­ского това­рища сво­его, учи­теля гим­на­зии на родине его, Леонтья Козлова.

Сна­чала бабушка писы­вала к нему часто, при­сы­лала счеты: он на письма отве­чал коротко, с любо­вью и лас­кой к горячо люби­мой ста­рушке, долго заме­няв­шей ему мать, а счеты рвал и бро­сал под стол.

Потом она стала писать реже, жалу­ясь на ста­рость, сле­поту и на заботы по вос­пи­та­нию вну­чек. Как он обра­до­вался, увидя ее почерк, круп­ный, чет­кий, решительный!

«…Не грех ли тебе, Борис Пав­ло­вич, — писала она между про­чим, — забы­вать меня, ста­руху? У тебя ведь только и родни, что я. Видно, нынче, в новые вре­мена, ста­рухи стали лиш­ние на свете: так рас­суж­дает моло­дость. А мне и уме­реть нельзя: у меня на руках две внуки, давно неве­сты. Пока не при­строю их, буду молить Бога про­длить мне веку, а там — Его свя­тая воля!

Я не сетую на тебя, что забы­ва­ешь меня: но если — сохрани Боже — меня не ста­нет, девочки мои, твои сестры, хоть и не род­ные, оста­нутся одни. Ты их ближ­ний род­ствен­ник и покро­ви­тель. Поду­май также и об име­нии: я ста­нов­люсь стара и при­каз­чи­цей твоей долго не буду: на кого ты поки­нешь свое добро? Рас­та­щат всё, и не оста­нется ничего. Ужели бере­же­ное добро пра­хом пой­дет? У меня сердце зами­рает, как поду­ма­ешь, что твое фамиль­ное серебро, бронза, кар­тины, брил­ли­анты и кру­жева, фар­фор, хру­сталь — всё разой­дется по рукам челяди, перей­дет к жидам, ростов­щи­кам, сплы­вет по Волге на ярмарку и про­па­дет ни за что! Пока бабушка жива, будь покоен, ни нитки не про­па­дет, а после пона­де­яться не на кого. Две внуки — что они? Вера доб­рая и умная, да дикая нелю­димка, не вхо­дит ни во что. Мар­финька будет при­мер­ная хозяйка, да молода; нужды нет, что замуж давно пора, а поня­тия у ней дет­ские — и слава Богу! Успеет созреть, как опыт при­дет, а я ее берегу, и она это ценит и из воли бабушки не выхо­дит, за что награ­дит ее Гос­подь. По дому она мне помощ­ница, а до име­ния я ее не допус­каю: не деви­чье дело! У меня теперь в дворне есть серьез­ный мужик, Саве­льем зовут: сама я ста­нов­люсь слаба, он по деревне, а Яков да Васи­лиса по дому у меня все нуж­ные дела делают.

Не откла­ды­вай же и пора­дуй бабушку при­ез­дом: она тебе близка — не по род­ству только, а и по сердцу: ты, будучи молод, это чув­ство­вал, — не знаю, каков стал в зре­лых летах, а был доб­рым вну­ком. При­ез­жай хоть на сестер посмот­реть; а может быть, тебе выпа­дет и сча­стье… Хотела смол­чать до при­езда, да по бабьей при­вычке не утерплю. К нам из Москвы пере­се­лился Мамы­кин, откуп­щик: у него дочь неве­ста, одна, больше детей нет. Вот если б Бог бла­го­сло­вил меня дождаться такой радо­сти: женить тебя и сдать име­ние с рук на руки, тогда я покойно закрыла бы глаза. Женись, Борюшка, ты уж давно в летах, тогда и девочки мои не оста­нутся после меня без­дом­ными сиро­тами. Ты будешь им бра­том, защит­ни­ком, а жена твоя доб­рой сест­рой. При тебе, пока ты холост, им жить нельзя — женись, угоди бабушке, и Бог не оста­вит тебя!

Буду ждать ответа: напиши напе­ред, я велю тебе очи­стить и убрать три ком­наты внизу, а Мар­финьку запрячу в све­телку: ты хозяин!

Тит Нико­ныч тебе кла­ня­ется: он поста­рел, но еще моло­дец. Улыбка такая же, и всё так же умно гово­рит и при­ятно кла­ня­ется: моло­дых фран­тов за пояс заткнет. При­вези, пожа­луй­ста, друг мой, зам­ше­вую фуфайку и пан­та­лоны: гово­рят, нынче от рев­ма­тиз­мов носят. Я бы ему сюр­приз сделала.

Посы­лаю счеты за послед­ние два года. При­ими мое бла­го­сло­ве­ние и т. д.

Татьяна Береж­кова».

— Бабушка! — с радо­стью вос­клик­нул Рай­ский. — Боже мой! она зовет меня: еду, еду! Ведь там тишина, здо­ро­вый воз­дух, здо­ро­вая пища, ласки доб­рой, неж­ной, умной жен­щины; и еще две сестры, два новых, неиз­вест­ных мне и в то же время близ­ких лица… («барышни в про­вин­ции! немного страшно: может быть, уроды!» — успел он поду­мать помор­щась…) Однако еду: это судьба посы­лает меня… А если там скука?

Он испу­гался и потом опять успокоился.

— Сей­час же уеду прочь, при пер­вой зевоте! — уте­шился он. — Еду, еду, там и Леон­тий, Леон­тий! — про­из­нес Рай­ский и рас­сме­ялся, вспом­нив этого Леон­тия. — Что он пишет?

«Вчера я неча­янно, и сам не знаю как, забрел в твои мает­но­сти, — писал Леон­тий, — должно быть, по рас­се­ян­но­сти (за мной, ты зна­ешь, есть этот грех) попал не в тот пере­улок, спу­стился под гору и когда под­нялся, то узнал, что очу­тился в саду твоей бабушки, и хотел идти назад. Но Татьяна Мар­ковна уви­дала меня из окна и, при­няв сна­чала в сумерки за вора, спу­стила было собак и людей, а узнавши, что это я, зазвала к себе, облас­кала, накор­мила до отвала ужи­ном, хотела даже спать укла­ды­вать, а пуще всего раз­бра­нила, что редко бываю, и велела непре­менно напи­сать к тебе, уго­ва­ри­вать при­е­хать сюда. Име­ние, гово­рит она, пове­рить, и если посе­лишься здесь, то при­нять его из рук в руки — и жениться.

При­знаться, любез­ный мой друг Борис Пав­ло­вич, я и сам хотел писать, да духу не хва­тило, а почему — скажу ниже. Име­ние — пустой пред­лог: бабушке хочется пови­даться с тобой, и она не знает, чем зама­нить. Лучше ее не упра­вишь. Но это в сто­рону: я затруд­ня­юсь, не знаю, как кос­нуться глав­ного пред­мета, кото­рый тре­бует тво­его немед­лен­ного при­бы­тия, потом стро­жай­шего суда и кары винов­ных. Я говорю о твоей библиотеке.

Послу­шай — ты любишь меня, я знаю. В школе и в уни­вер­си­тете ты лучше всех был со мною: ты меня обод­рял, бывало, читы­вал со мною вме­сте, любил меня и помо­гал ино­гда, пла­тил хозяйке… белье тоже… (Рай­ский быстро про­пу­стил эту строку), не драз­нил, не играл “штук” со мной, не бил — или бил самую малость: оттас­кал за волосы всего каких-нибудь два раза, тогда как дру­гие… Но Бог с ними, с пове­сами! Они тоже не со зла, а так, от празд­но­сти и вер­то­пра­ше­ства! Итак, име­нем этой дружбы, прошу тебя, не сер­дись… или нет, бей, оттас­кай еще тре­тий раз, но выслу­шай. Пом­нишь ста­рые гот­ские изда­ния клас­си­ков (да как не пом­нить!) в дра­го­цен­ных пере­пле­тах? Ты, бывало, сам любо­вался на них. Пом­нишь ста­рого Шекс­пира, текст попо­лам с ком­мен­та­ри­ями? Пом­нишь… фран­цуз­ских энцик­ло­пе­ди­стов в пер­га­менте, пер­во­на­чаль­ные изда­ния? Пом­нишь… (конечно, пом­нишь — лучше бы ты забыл!) вот ката­лог, мной состав­лен­ный: про­тив этих изда­ний я поста­вил, как на моги­лах, чер­ные кре­сты! Слу­шай и бей меня: тво­ре­ния св. отцов целы, весь бого­слов­ский отдел остался непри­кос­но­вен­ным; Пла­тон, Фуки­дид — и дру­гие исто­рики и поэты тоже уце­лели. А Спи­ноза, Макиа­велли и еще увра­жей пол­сотни из про­чих отде­лов пере­пор­чены… конечно, по моей сла­бо­сти, тру­со­сти и про­кля­той доверчивости.

Кто же, спро­сишь ты, этот Омар? — Марк Воло­хов зовут его: для него нет ничего свя­того в мире. Дай ему хоть эль­зе­вира, он и оттуда выде­рет листы. У него, как я с ужа­сом узнал, к сожа­ле­нию поздно, есть сквер­ная при­вычка: когда он читает книгу, то из про­чи­тан­ного выры­вает листок и заку­ри­вает сигару или сде­лает из него тру­бочку и чистит ею ногти или уши. Я точно сквозь сон заме­чал, что книги воз­вра­ща­ются от него как будто тоньше, нежели были прежде, но долго не дога­ды­вался, отчего, пока он не сде­лал это, сидя у меня. Как пут­ный, взял Ари­сто­фана — где гре­че­ский текст напе­ча­тан с фран­цуз­ским пере­во­дом — да тут же, при мне, вдруг сзади и вырвал стра­ницу — я даже миг­нуть не успел. Этот Воло­хов — чудо нашего города. Его здесь никто не любит и все боятся. Что каса­ется до меня, то я не могу не любить его, да и не бояться не могу. Он то фуражку доро­гой сни­мет с меня и насла­жда­ется, если я не замечу, то ночью засту­чит в окна. Зато ино­гда вдруг при­не­сет бутылку отлич­ного вина или с ого­рода при­та­щит (он у ого­род­ника на квар­тире живет) целый воз ово­щей. Он при­слан сюда на житье, под при­смотр поли­ции, и с тех пор город — нельзя ска­зать, чтоб был в безопасности.

Ради Бога, не пере­дай ему этой моей реко­мен­да­ции о нем. Он непре­менно сде­лает штуку и со мной, и с тобой, пожа­луй. Я по поводу попор­чен­ных книг потре­бо­вал было объ­яс­не­ний, но он мне такое лицо сде­лал, что я не решился про­дол­жать. Он гово­рит, что был в одно время с нами в уни­вер­си­тете, только не по одному факуль­тету. Кажется, врет.

Здесь известно, что он слу­жил в Петер­бурге в полку, и тоже не ужился, пере­ве­ден был куда-то внутрь Рос­сии, вышел в отставку, жил в Москве, попал в какую-то исто­рию — и вот теперь при­слан сюда, как я ска­зал, под при­смотр поли­ции. С ней он в веч­ной вражде. Нил Андреич, Татьяна Мар­ковна слы­шать о нем не могут. Но довольно о нем! При­ез­жай, сам уви­дишь, каков он. Теперь я сбыл тяжесть при­зна­нием, и у меня легче на душе. После этого не так страшно встре­тить тебя.

При­ез­жай, Борис, друг мой, пови­даться с бабуш­кой: если б ты видел, как она любит тебя, как бере­жет твое име­ние, не так, как я биб­лио­теку! Какие у тебя кра­са­вицы сестры, Вера и Марфа Васи­льевны! Как тебя всё это ждет, какой у тебя сад, какие виды на Волгу!.. Если б ты всё это знал, ты бы не меш­кал ни минуты и при­е­хал: при­е­хал бы при­нять от Татьяны Мар­ковны име­ние, а от меня биб­лио­теку, — при­е­хал бы нака­зать и обнять винов­ного, но любя­щего тебя това­рища и друга

Леон­тия Козлова.

Жена моя тебе кла­ня­ется и велит ска­зать, что она любит тебя по-преж­нему, а когда при­е­дешь, полю­бит еще больше».

Рай­ский почти со сле­зами читал это длин­ное посла­ние и вспо­ми­нал чудака Леонтья, его биб­лио­ма­нию, и сме­ялся его тре­во­гам насчет биб­лио­теки. «Подарю ее ему», — поду­мал он.

«Леон­тий, бабушка! — меч­тал он, — кра­са­вицы тро­ю­род­ные сестры, Верочка и Мар­финька! Волга с при­бре­жьем, дрем­лю­щая, бла­жен­ная тишь, где не живут, а рас­тут люди и тихо вянут, где ни бур­ных стра­стей с тон­кими, ядо­ви­тыми насла­жде­ни­ями, ни мучи­тель­ных вопро­сов, ника­кого дви­же­ния мысли, воли — там я сосре­до­то­чусь, раз­беру мате­ри­алы и напишу роман. Теперь только закончу как-нибудь порт­рет Софьи, рас­про­ща­юсь с ней — и dahin, dahin!»[37]

XVII

Рай­ский с ран­него утра сидит за порт­ре­том Софьи, и не пер­вое утро сидит он так. Он изму­чен этой рабо­той. Посмот­рит на порт­рет и вдруг с доса­дой набро­сит на него зана­веску и пой­дет шагать по ком­нате, оста­но­вится у окна, посви­стит, поба­ра­ба­нит паль­цами по стек­лам, ино­гда уйдет со двора и бро­дит угрю­мый, недовольный.

Наутро опять та же исто­рия, то же недо­воль­ство и озлоб­ле­ние. А ино­гда сидит, сидит и вдруг схва­тит палитру и живо при­мется под­ма­зы­вать кое-где, под­ту­ше­вы­вать, оста­но­вится, посмот­рит и заду­ма­ется. Потом пока­чает голо­вой отри­ца­тельно, вздох­нет и бро­сит палитру.

А порт­рет похож, как две капли воды. Софья такая, какою все видят и знают ее: невоз­му­ти­мая, сия­ю­щая. Та же гар­мо­ния в чер­тах; ее воз­вы­шен­ный белый лоб, откры­тый, невин­ный, как у девушки, взгляд, гор­дая шея и спя­щая сном покоя высо­кая, пыш­ная грудь.

Она — вся она, а он недо­во­лен, тер­за­ется худож­ни­че­скими болями! Он вызвал жизнь в под­лин­нике, внес огонь во тьму, у ней яви­лись вол­не­ния, при­знаки новой жизни, а в порт­рете этого нет!

«Что это Кири­лов ней­дет? а обе­щал. Может быть, он навел бы на мысль, что надо сде­лать, чтоб из богини вышла жен­щина», — поду­мал он.

И опять заду­мался, с палит­рою на пальце, с поник­шей голо­вой, с мучи­тель­ной жаж­дой овла­деть тай­ной искус­ства, создать на полотне ту Софью, какая снится ему теперь.

Он вспом­нил ее вол­не­ние, умо­ля­ю­щий голос оста­вить ее, уйти; как она хотела при­звать на помощь гор­дость и не могла; как хотела отнять руку и не отняла из его руки; как не смогла одо­леть себя… Как она была тогда не похожа на этот портрет!

Он видел, что заро­нил в нее сомне­ния, что эти сомне­ния — гам­ле­тов­ские. Он читал их у ней в сердце: «В самом ли деле я живу так, как нужно? Не жерт­вую ли я чем-нибудь живым, чело­ве­че­ским, этой мерт­вой гор­до­сти моего рода и круга, этим при­ли­чиям? Ведь надо сознаться, что мне ино­гда бывает скучно с тет­ками, с папа́ и с Catherine… Один только cousin Райский…»

У Рай­ского сердце заби­лось, когда он довел мечту Софьи до себя.

Он уже не видит порт­рета, а видит что-то дру­гое. Глаза, как у луна­тика, широко открыты, не миг­нут; они гля­дят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома меч­тает о нем, погру­жен­ная в задум­чи­вость, не заме­чает, где сидит, или идет без цели по ком­нате, оста­нав­ли­ва­ется, будто вне­запно пора­жен­ная каким-то новым лучом мысли, под­хо­дит к окну, откры­вает пор­тьеру и погру­жает любо­пыт­ный взгляд в улицу, в живой поток голов и лиц, зорко сле­дит за обще­ствен­ным кру­го­во­ро­том; не дичится этого шума, не гну­ша­ется гру­бой толпы, как будто и она стала ее частью, будто пони­мает, куда так тороп­ливо бежит какой-то гос­по­дин, с бояз­нью опоз­дать; она уже, кажется, знает, что это чинов­ник, про­да­ю­щий за три­ста-четы­ре­ста руб­лей в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.

Ей жаль мужика, кото­рый едва тащит мешок на спине. Она дога­ды­ва­ется, что вон эта жен­щина торо­пится с узлом зало­жить послед­ний салоп, чтоб запла­тить за квар­тиру и т. д. Вся­кого и вся­кую про­во­жает задум­чиво-забот­ли­вый взгляд Софьи.

Она долго гля­дит на эту жизнь и, кажется, пони­мает ее и нехотя отхо­дит от окна, забыв опу­стить зана­вес. Она берет книгу, раз­вер­ты­вает стра­ницу и опять погру­жа­ется в мысль о том, как живут другие.

Кра­сота ее осмыс­ленна, глаза не гля­дят без­за­ботно и светло, а думают. В них тре­вога за этих «дру­гих», бега­ю­щих по улице, скор­бя­щих, нуж­да­ю­щихся, тру­дя­щихся и вопиющих.

Она вдруг почув­ство­вала, что она не жила, а росла и про­зя­бала. Ее мучит жажда этой жизни, ее живых сим­па­тий и скор­бей, труда, но прежде симпатий.

Книга выпа­дает из рук на пол. Софья не забо­тится под­нять ее; она рас­се­янно берет цве­ток из вазы, не заме­чая, что про­чие цветы рас­ки­ну­лись при­хот­ливо и неко­то­рые выпали.

Она нюхает цве­ток и, погру­жен­ная в себя, рас­се­янно ощи­пы­вает листья губами и тихо идет, не созна­вая почти, что делает, к роялю, садится боком, небрежно, на табу­рет и одной рукой берет задум­чи­вые аккорды и всё думает, думает…

Потом тихо, чуть-чуть, как дух, про­из­несла чье-то имя и вздрог­нула, робко огля­ну­лась и закрыла лицо руками и так осталась.

В ком­нате никого, только в не закры­тое зана­ве­сом окно ворва­лись лучи солнца и вольно гуляют по зер­ка­лам, дро­бятся на гра­не­ном хру­стале. Рас­кры­тая книга валя­ется на полу, у ног ее ощи­пан­ные листья цветка…

Он схва­тил кисть и жад­ными, широ­кими гла­зами гля­дел на ту Софью, какую видел в эту минуту в голове, и долго, с улыб­кой мешал краски на палитре, несколько раз гото­вился дотро­нуться до полотна и в нере­ши­тель­но­сти оста­нав­ли­вался, нако­нец про­вел кистью по гла­зам, поту­ше­вал, открыл немного веки. Взгляд у ней стал шире, но был всё еще покоен.

Он тихо, почти маши­нально, опять кос­нулся глаз: они стали более жиз­ненны, гово­рящи, но еще холодны. Он долго водил кистью около глаз, опять задум­чиво мешал краски и про­вел в глазу какую-то черту, поста­вил неча­янно точку, как учи­тель неко­гда в школе поста­вил на его без­жиз­нен­ном рисунке, потом сде­лал что-то, чего и сам объ­яс­нить не мог, в дру­гом глазу… И вдруг сам замер от искры, какая блес­нула ему из них.

Он ото­шел, посмот­рел и обо­млел: глаза бро­сили сноп лучей прямо на него, но выра­же­ние всё было строго.

Он бес­со­зна­тельно, почти слу­чайно, чуть-чуть изме­нил линию губ, про­вел лег­кий штрих по верх­ней губе, смяг­чил какую-то тень и опять ото­шел, посмотрел:

— Она, она! — гово­рил он, едва дыша, — нынеш­няя, насто­я­щая Софья!

Он услы­шал сзади себя шаги и с живо­стью обер­нулся: при­шел Аянов.

— Иван Ива­ныч! — тор­же­ственно ска­зал Рай­ский, — как я рад, что ты при­шел! Смотри — она, она? Говори же!

— Постой, дай посмотреть.

Иван Ива­но­вич долго смот­рел. Рай­ский ждал с нетерпением.

— Кто это? — флег­ма­ти­че­ски спро­сил Аянов.

Рай­ский остолбенел.

— Ты не узнал Софью? — спро­сил он, едва при­ходя в себя от изумления.

— Как, Софья Нико­ла­евна? Может ли быть? — гово­рил Аянов, глядя во все широ­кие глаза на порт­рет. — Ведь у тебя был дру­гой: тот, кажется, лучше: где он?

Рай­ский с доса­дой, почти с пре­зре­нием, мах­нул рукой.

— Всё тот же! — заме­тил он, — я только пере­де­лал. Как ты не видишь, — напу­стился он на Аянова, — что тот был без жизни, без огня, сон­ный, вялый, а этот!..

— Воля твоя, тот был больше похож! — упрямо воз­ра­жал Аянов, — а этот… она тут как будто пьяна.

— Сам ты пьян! Поди прочь!

— Я ведь не знаю толку, — рав­но­душно ото­звался Аянов.

Рай­ский, не отве­чая ему, сер­дито под­ма­ле­вы­вал волосы, бар­хат на портрете.

Чрез чет­верть часа при­шел Кири­лов. Это был малень­кий, сухо­ща­вый чело­ве­чек, весь спря­тав­шийся в бакен­барды, усы и бороду. Тела почти совсем было не видно, только впа­лые глаза неесте­ственно бле­стели, да нос вдруг рез­ким гор­бом выхо­дил из чащи, а кон­цом опять упи­рался в волосы, за кото­рыми не видать было ни щек, ни под­бо­родка, ни губ. Шея кры­лась тоже под боро­дой, а всё осталь­ное туло­вище, точно в мешок, было завер­нуто в широ­кое, склад­ками висев­шее пальто, из-под кото­рого выгля­ды­вали полы дру­гого пальто или сюр­тука, покры­тые пят­нами мас­ля­ных кра­сок. На ногах была какая-то мягко шар­кав­шая при походке обувь, шляпа истер­тая, с лос­ком, с покри­вив­шимся боком.

Глядя на эти задум­чи­вые, сосре­до­то­чен­ные и горя­чие взгляды, на это как будто уснув­шее под непро­ни­ца­е­мым покро­вом волос, суро­вое, непо­движ­ное лицо, осо­бенно когда он, с палит­рой, пред моль­бер­том, в своей тем­ной арти­сти­че­ской келье, вон­зит дикий и ост­рый, как гвоздь, взгляд в лик изоб­ра­жа­е­мого им свя­того, не поду­ма­ешь, что это воль­ный как птица худож­ник мира, ищу­щий свет­лых сто­рон жизни, а при­мешь его самого за муче­ника, за монаха искус­ства, воз­не­на­ви­дев­шего радо­сти и поняв­шего только скорби. Таков он, кажется, и был.

Он молча, мед­ленно и глу­боко погру­зился в порт­рет. Рай­ский с бес­по­кой­ством сле­дил за выра­же­нием его лица. Кири­лов в пер­вое мгно­ве­ние с изум­ле­нием оста­но­вил глаза на лице порт­рета и долго покоил, каза­лось, одоб­ри­тель­ный взгляд на гла­зах; мор­щины у него раз­гла­ди­лись. Он как будто видел при­ят­ный сон.

Потом вдруг точно проснулся; не радост­ное, а печаль­ное изум­ле­ние мед­ленно раз­ли­лось по лицу, лоб намор­щился. Он отвер­нулся, поло­жил шляпу на стол, достал папи­роску и стал закуривать.

— Что же вы? — спро­сил Райский.

— За этим-то вы меня звали? — спро­сил Кирилов.

— А что?

— Про­щайте: я пойду домой…

— Постойте, ска­жите что-нибудь.

— Что гово­рить: пустое!

— Ну, да, у вас чуть из обла­ков спу­стишься — так пустое! — воз­ра­зил оби­жен­ный Рай­ский. — Ах вы, мерт­вецы! Вы прежде во мне при­зна­вали даро­ва­ние, Семен Семеныч…

— Что вам повто­рять? я уж гово­рил! — Он вздох­нул. — Если будете этим путем идти, тра­тить себя на мод­ные вывески…

— Мод­ные вывески! Зна­ете ли вы, кто это?

— Кто? — повто­рил Кири­лов, бегло взгля­нув на порт­рет. — Какая-нибудь актриса…

— Что вы, точно оба с ума сошли! Тот видит пья­ную жен­щину, этот актрису! Что с вами толковать!

Рай­ский стал закры­вать портрет.

— Повезу его к ней: сам ори­ги­нал оце­нит лучше. Семен Семе­ныч! от вас я наде­ялся хоть при­вет­ли­вого слова: вы, бывало, во вся­ком моем труде нахо­дили что-нибудь, хоть искру жизни…

— И здесь искра есть! — ска­зал Кири­лов, ука­зы­вая на глаза, на губы, на высо­кий белый лоб. — Это пре­вос­ходно, это… Я не знаю под­лин­ника, а вижу, что здесь есть правда. Это стоит высо­кой кар­тины и высо­кого сюжета. А вы дали эти глаза, эту страсть, теп­лоту какой-нибудь вер­тушке, кукле, кокетке!

— Нет, Семен Семе­ныч, выше этого сюжета не может выбрать живо­пи­сец. Это не вер­тушка, не кокетка: она достойна была бы вашей кисти: это идеал стро­гой чистоты, гор­до­сти; это богиня, хоть олим­пий­ская… но она в вашем роде, то есть — не от мира сего!

— Это бы лицо да с молит­вен­ным, напря­жен­ным взгля­дом, без этого страст­ного вожде­ле­ния!.. Послу­шайте, Борис Пав­лыч, пере­де­лайте порт­рет в кар­тину; бросьте ваш свет, глу­по­сти, воло­кит­ства… завесьте окна да заку­порь­тесь месяца на три, на четыре…

— Зачем?

— Сде­лайте моля­щу­юся фигуру! — смор­щив­шись, гово­рил Кири­лов, так что и нос ушел у него в бороду и всё лицо каза­лось щет­кой. — Долой этот бар­хат, шелк! поставьте ее на колени, про­сто на камне, набросьте ей на плечи гру­бую ман­тию, сло­жите руки на груди… Вот здесь, здесь, — он паль­цем чер­тил около щек, — меньше свету, долой это мясо, смяг­чите глаза, накройте немного веки… и тогда сами ста­нете на колени и будете молиться…

— Нет, Семен Семе­ныч, я не хочу в мона­стырь; я хочу жизни, света и радо­сти. Я без людей никуда, ни шагу; я покло­ня­юсь кра­соте, люблю ее, — он нежно взгля­нул на порт­рет, — телом и душой и, при­зна­юсь… — он коми­че­ски вздох­нул, — больше телом…

Кири­лов мах­нул рукой и начал ходить по комнате.

— В вас поги­бает талант; вы не выбье­тесь, не вый­дете на широ­кую дорогу. У вас недо­стает упор­ства, есть страст­ность, да стра­сти, тер­пе­нья нет! Вот и тут, смот­рите, руки только что наме­чены, и неверно, плеча несо­раз­мерны, а вы уж завер­ты­ва­ете, бежите пока­зы­вать, хвастаться…

— Не в маза­нье дело, Семен Семе­ныч! — воз­ра­зил Рай­ский. — Сами же вы ска­зали, что в гла­зах, в лице есть правда; и я чув­ствую, что пой­мал тайну. Что ж за дело до волос, до рук?..

— Пол­ноте, пол­ноте лука­вить! — пере­бил Кири­лов, — не уме­ете делать рук, а поучиться — тер­пе­нья нет! Ведь если вытя­нуть эту руку, она будет короче дру­гой; уро­дец, в сущ­но­сти, ваша кра­са­вица! Вы всё шутите, а ни жиз­нью, ни искус­ством шутить нельзя. То и дру­гое строго: оттого немного на свете и людей, и художников…

Он вздох­нул, и лицо глубже ушло в волосы.

— Что ж, по-вашему, спря­таться от жизни, от людей, нахму­риться, не улыб­нуться нико­гда и…

— Да, не погне­вай­тесь! — пере­бил Кири­лов. — Если хотите в искус­стве чего-нибудь проч­нее сла­день­ких улы­бок да пух­лых плеч или почище зад­них дво­ров и пья­ного мужи­чья, так бросьте кра­са­виц и пирушки, а будьте трезвы, рабо­тайте до тумана, до обмо­рока в голове; надо падать и вста­вать, уми­рать с отча­я­ния и опять поне­многу ожи­вать, вска­ки­вать ночью…

— Я делаю это… почти… — ска­зал Рай­ский, — вска­ки­ваю с постели, ино­гда плачу, дохожу до безумия…

— Все вы сума­сшед­шие, как погляжу! — рав­но­душно заме­тил Аянов.

— Да, вска­ки­ва­ете, чтоб маз­нуть вашу вот эту «правду», — он ука­зал на откры­тое плечо Софьи. — Нет, вы встаньте ночью да эту же фигуру начер­тите раз десять, пока будет верно. Вот вам задача на две недели: я приду и посмотрю. А теперь прощайте.

— Постойте, учи­тель, постойте! — оста­нав­ли­вал Райский.

— Пустите! Нет у вас ува­же­ния к искус­ству, — гово­рил Кири­лов, — нет ува­же­ния к самому себе. Обще­ство худож­ни­ков — это орден брат­ства, всё равно что масон­ский орден: он рас­сеян по всему миру и все идут к одной цели. Худож­ники — сродни «камен­щи­кам». Вспом­ните Хирама и его тайну. Да, вот что! Нельзя насла­ждаться жиз­нию, шалить, ездить в гости, тан­це­вать и, между про­чим, сочи­нять, рисо­вать, чер­тить и ваять. Нет, — горячо и почти грубо напал он на Рай­ского, — бросьте эти кон­фекты и подите в монахи, как вы сами удачно выра­зи­лись, и отдайте искус­ству всё, моли­тесь и пости­тесь, будьте мудры и вме­сте про­сты, как змеи и голуби, и, что бы ни дела­лось около вас, куда бы ни увле­кала жизнь, в какую бы яму ни падали, помните и испо­ве­дуйте одно уче­ние, чув­ствуйте одно чув­ство, испы­ты­вайте одну страсть — к искус­ству! Пусть вас кля­нут, пре­зи­рают, во имя его — идите: тогда только при­зва­ние и слу­же­ние совер­шатся, и тогда будет «многа ваша мзда», то есть бес­смер­тие. А вам недо­стает муже­ства, силы нет, и недо­стает еще бед­но­сти. Отдайте ваше име­ние нищим и идите вслед за спа­си­тель­ным све­том твор­че­ства. Где вам! вы — барин, вы роди­лись не в яслях искус­ства, а в шелку, в бар­хате. А искус­ство не любит бар… оно тоже изби­рает «худо­род­ных»… Закройте эту бес­стыд­ницу или пере­де­лайте ее в блуд­ницу у ног Хри­ста. Про­щайте. Через две недели зайду посмотреть.

Он бро­сил папи­роску в песоч­ницу, схва­тил шляпу и исчез прежде, нежели Рай­ский успел оста­но­вить его.

— Каков! — ска­зал Аянов. — Чудак! Он, в самом деле, не в монахи ли соби­ра­ется? Шляпа про­дав­лена, весь в мас­ля­ных пят­нах, нищ, обо­дран. Сущий муче­ник! Не пьет ли он?

— Кроме воды, ничего.

— Ну так уда­вится или с ума сойдет.

Рай­ский глу­боко вздохнул.

— Да, — ска­зал он, — это один из послед­них моги­кан: истин­ный, цель­ный, но не нуж­ный более худож­ник. Искус­ство схо­дит с этих высо­ких сту­пе­ней в люд­скую толпу, то есть в жизнь. Так и надо! Что он про­по­ве­дует: это изувер!

Однако, про­дол­жая срав­не­ние Кири­лова, он мыс­ленно срав­нил себя с тем юно­шей, кото­рому неудобно было войти в цар­ствие небес­ное. Он задум­чиво ходил взад и впе­ред по комнате.

Уны­ние погло­тило его: у него на сердце сто­яли слезы. Он в эту минуту непри­творно готов был бро­сить всё, уйти в пустыню, надеть изно­шен­ное пла­тье, есть одно блюдо, как Кири­лов, заве­ситься от жизни, как Софья, и мазать, мазать до упада, пере­де­лать Софью в блудницу.

Он даже быстро схва­тил новый натя­ну­тый холст, поста­вил на моль­берт и начал мелом крупно чер­тить моля­щу­юся фигуру. Он вытя­нул у ней руку и задорно, с яро­стью, выде­лы­вал пальцы; сотрет, опять начер­тит, опять сотрет — всё не выходит!

Его стало грызть нетер­пе­ние, кото­рое, при пер­вом неудач­ном чер­теже, пере­шло в озлоб­ле­ние. Он стер, опять начал чер­тить мед­ленно, про­водя густые, яркие черты, как будто хотел про­да­вить холст. Уже то отча­я­ние, о кото­ром гово­рил Кири­лов, начало сме­нять озлобление.

Он поло­жил мел, отер пальцы о волосы и подо­шел к порт­рету Софьи.

«Пере­де­лать порт­рет, — думал он. — Прав ли Кири­лов? Вся цель моя, задача, идея — кра­сота! Я охва­чен ею и хочу вопло­тить этот овла­дев­ший мною сия­ю­щий образ: если я пой­мал эту “правду” кра­соты — чего еще? Нет, Кири­лов ищет кра­соту в небе, он аскет: я — на земле… Покажу порт­рет Софье: что она ска­жет? А потом уже пере­де­лаю… только не в блудницу!»

Он засме­ялся, поду­мав, что ска­зала бы Софья, если б узнала эту мысль Кири­лова? Он мало-помалу успо­ко­ился, любу­ясь «прав­дой» на порт­рете, и воз­вра­тился к преж­ним, воль­ным меч­там, воль­ному искус­ству и воль­ному труду. Тща­тельно обе­ре­гая порт­рет, он повез его к Софье.

XVIII

Рай­ский верил и не верил, что уви­дит ее и как и что будет говорить.

«Как тут заки­пает! — думал он, тро­гая себя за грудь. — О! быть буре, и дай Бог бурю! Сего­дня реши­тель­ный день, сего­дня тайна должна выйти наружу, и я узнаю… любит ли она или нет? Если да, жизнь моя… наша должна изме­ниться, я не еду… или, нет, мы едем туда, к бабушке, в уго­лок, оба…»

Он раз­вер­нул порт­рет, поста­вил его в гости­ной на кресло и тихо пошел по анфи­ладе к ком­на­там Софьи. Ему ска­зали внизу, что она была одна: тетки уехали к обедне.

Он, дер­жась за сердце, как будто уни­мая, чтоб оно не билось, шел на цыпоч­ках. Ему всё сни­лись раз­бро­сан­ные цветы, под­ня­тый зана­вес, дерз­кие лучи, игра­ю­щие на хру­стале. Он тихо под­крался и уви­дел Софью.

Она сидит, опер­шись лок­тями на стол, поло­жив лицо в ладони, и меч­тает, дрем­лет или… пла­чет. Она в неглиже, не затя­нута в латы негну­ще­гося пла­тья, без кру­жев, без брас­лет, даже не при­че­сана; волосы небрежно, кучей лежат в сетке; блуза сте­лется по пле­чам и падает широ­кими склад­ками у ног. На ковре лежат две атлас­ные туфли; ноги про­сто в чул­ках поко­ятся на бар­хат­ной скамеечке.

Он нико­гда не видал ее такою. Она не заме­чает его, а он боится дохнуть.

— Кузина, Sophie! — назвал он ее чуть-чуть слышно.

Она вздрог­нула, немного отшат­ну­лась от стола и с удив­ле­нием гля­дела на Рай­ского. У нее в гла­зах сто­яли вопросы: «Как он? откуда взялся? зачем тут?»

— Sophie! — повто­рил он.

Она встала и выпря­ми­лась во весь рост.

— Что с вами, cousin? — спро­сила она коротко.

— Вино­ват, кузина, — уже без вос­торга ска­зал он, — я вас застал неча­янно… в таком поэ­ти­че­ском беспорядке.

Она огля­ну­лась около себя и вдруг будто спо­хва­ти­лась и позвонила.

— Pardon, cousin, я оде­нусь! — сухо ска­зала она и ушла с девуш­кой в спальню.

Он слы­шал, что она сде­лала выго­вор Паше, зачем ей не доло­жили о при­езде Райского.

«Что же это такое? — думал Рай­ский, глядя на при­ве­зен­ный им порт­рет, — она опять не похожа, она всё такая же!.. Да нет, она не обма­нет меня: это спо­кой­ствие и холод, кото­рым она сей­час воору­жи­лась передо мной, не преж­ний холод — о, нет! это натяжка, при­нуж­де­ние. Там что-то пря­чется, под этим льдом, — посмотрим!»

Нако­нец она вышла, при­че­сан­ная, оде­тая, в шумя­щем пла­тье. Она, не глядя на него, стала у зер­кала и наде­вала браслет.

— Я при­вез ваш порт­рет, кузина.

— Где? Пока­жите, — ска­зала она и пошла за ним в гостиную.

— Вы польстили мне, cousin: я не такая, — гово­рила она, вгля­ды­ва­ясь в портрет.

— Ах, нет, я далек от истины! — ска­зал он с непри­твор­ным уны­нием, видя перед собой под­лин­ник. — Кра­сота, какая это сила! Ах, если б мне этакую!

— Что ж бы вы сделали?

— Что бы я сде­лал? — повто­рил он, глядя на нее при­стально и лукаво. — Сде­лал бы кого-нибудь очень счастливым…

— И наде­лали бы тысячу несчаст­ных — да? Стали бы про­бо­вать свою силу над всеми, и не было бы пощады никому…

— А! — пой­мал ее Рай­ский, — не из состра­да­ния ли вы так непри­ступны?.. Вы бои­тесь бро­сить лиш­ний взгляд, зная, что это никому не прой­дет даром. Новая изящ­ная черта! Само­уве­рен­ность вам к лицу. Эта гор­дость лучше родо­вой спеси: кра­сота — это сила, и гор­дость тут имеет смысл.

Он обра­до­вался, что открыл, как каза­лось ему, почему она так упорно кро­ется от него, почему так вдруг изме­нила меч­та­тель­ную позу и ушла опять в свои окопы.

— Не будьте, однако, слиш­ком состра­да­тельны: кто отка­жется от стра­да­ний, чтоб подойти к вам, гово­рить с вами? Кто не попол­зет на коле­нях вслед за вами на край света, не только для тор­же­ства, для сча­стья и победы — про­сто для одной сла­бой надежды на победу…

— Пол­ноте, cousin, вы опять за свое! — ска­зала она, но не совсем рав­но­душ­ным тоном. Она как будто сомне­ва­лась, так ли она сильна, так ли все поползли бы за ней, как этот вос­тор­жен­ный, горя­чий, сума­сброд­ный артист?

И этот тон­кий отте­нок сомне­ния не ускольз­нул от Рай­ского. Он про­зре­вал в ее взгляды, слова, ловил, ино­гда бес­со­зна­тельно, все лучи и тени, мель­кав­шие в ней, не только про­ни­кал смыс­лом, но как будто чуял нер­вами, что про­изо­шло, даже что должно было про­изойти в ней.

— Вы сами видите это, — про­дол­жал он, — что за один лас­ко­вый взгляд, без осо­бен­ного зна­че­ния, за одно слово, без обе­ща­ний награды, все бегут, суе­тятся, ловят ваше внимание.

— Будто бы?

— А вы не заме­тили? Полноте!

— Право, нет.

— Право, заме­тили и вти­хо­молку тор­же­ству­ете, да еще изде­ва­е­тесь надо мной, застав­ляя выска­зы­вать вас же самих. Вы зна­ете, что я говорю правду, и в сло­вах моих видите свой образ и любу­е­тесь им.

— Пока еще я видела его в порт­рете, и то пре­уве­ли­ченно, а на сло­вах вы только бранитесь.

— Нет, порт­рет — это сла­бая, блед­ная копия; верен только один луч ваших глаз, ваша улыбка, и то не все­гда: вы редко так смот­рите и улы­ба­е­тесь, как будто бои­тесь. Но ино­гда это мель­кает; одна­жды мельк­нуло, и я пой­мал, и только намек­нул на правду, и уж смот­рите, что вышло. Ах, как вы были хороши тогда!

— Когда это?

— Вот тут, когда я гово­рил вам… еще, помните, ваш папа́ при­вел этого Милари…

Она мол­чала.

— Милари? — повто­рил он.

— Помню, — сухо ска­зала она.

— Что, он часто бывает у вас? — спро­сил Рай­ский, заме­тив и эту сухость тона.

— Да… ино­гда. Он очень хорошо поет, — при­ба­вила она и села на диван, спи­ной к свету.

— Когда он будет у вас, я бы заехал… дайте мне знать.

— Здесь свежо! — заме­тила она, делая дви­же­ние пле­чами, — надо велеть зато­пить камин…

— Я при­шел про­ститься с вами; я еду — вы зна­ете? — спро­сил он вдруг, взгля­нув на нее.

Она ничего.

— Куда? — спро­сила только.

— В деревню, к бабушке… Вам не жаль, не скучно будет без меня?

Она думала и, каза­лось, решала эти вопросы про себя.

— Видите, кузина, для меня и то уж сча­стье, что тут есть какое-то коле­ба­ние, что у вас не вырва­лось ни «да», ни «нет». Вне­зап­ное «да» — зна­чило бы обман, любез­ность или уж такое сча­стье, какого я не заслу­жил; а от «нет» было бы мне больно. Но вы не зна­ете сами, жаль вам или нет: это уж много от вас, это поло­вина победы…

— А вы наде­е­тесь на пол­ную? — спро­сила она с улыбкой.

— Пло­хой сол­дат, кото­рый не наде­ется быть гене­ра­лом, ска­зал бы я, но не скажу: это было бы слиш­ком… невозможно.

Он гля­дел на нее и хотел бы, дал бы бог знает что, даже втайне ждал, чтоб она спро­сила «почему?», но она не спро­сила, и он пода­вил вздох.

— Невоз­можно, — повто­рил он, — и в дока­за­тель­ство, что у меня нет таких колос­саль­ных надежд, я при­шел про­ститься с вами, может быть, надолго.

— Мне жаль вас, cousin, — вдруг ска­зала она тихо, мягко и почти с чувством.

Он обер­нулся к ней так живо, как чело­век, у кото­рого болели зубы и вдруг про­шла боль.

— «Жаль!» — повто­рил он, — правда ли это?

— Совер­шенно. Вы зна­ете, я нико­гда не лгу.

Он взял ее ладонь и с упо­е­нием цело­вал. Она не отни­мала руки.

— Вот, вот, за это право цело­вать так вашу руку чего бы не сде­лали все эти, кото­рые тол­пятся около вас!

— Стало быть, вы счаст­ливы: вы поль­зу­е­тесь этим пра­вом свободно…

— Да, как cousin! Но чего бы не сде­лал я, — гово­рил он, глядя на нее почти пья­ными гла­зами, — чтоб цело­вать эту ладонь иначе… вот так…

Он хотел опять цело­вать, она отняла руку.

— Не смею сомне­ваться, что вам немного… жаль меня, — про­дол­жал он, — но как бы хоте­лось знать, отчего? Зачем бы вы желали ино­гда видеть меня?

— Чтоб слы­шать вас. Вы много, конечно, пре­уве­ли­чи­ва­ете, но ино­гда объ­яс­ня­ете верно там, где я пони­маю, но не могу сама ска­зать, не умею…

— А, созна­лись нако­нец! Так вот зачем я вам нужен: вы загля­ды­ва­ете в меня, как в араб­ский сло­варь… Неза­вид­ная роль! — при­ба­вил он со вздохом.

— Но вы сами, cousin, сей­час ска­зали, что не наде­е­тесь быть гене­ра­лом и что вся­кий, про­сто за вни­ма­ние мое, готов был… поползти куда-то… Я не тре­бую этого, но если вы мне дадите немного…

— Дружбы? — спро­сил Райский.

— Да.

— Ну, так, я знал. Ох эта дружба!

— Нет, cousin, я вижу, что вы не отка­за­лись от «гене­раль­ского чина»…

— Нет, нет, кузина, я не наде­юсь и оттого, повто­ряю, еду. Но вы ска­зали мне, что вам скучно без меня, что меня вам будет недо­ста­вать, и я, как уто­па­ю­щий, хва­та­юсь за соломинку.

— И не напрасно хва­та­е­тесь. Я пред­ла­гаю вам не без­де­лицу: дружбу. Если для одного лас­ко­вого взгляда или слова можно ползти такую даль, на край света, то для дружбы, кото­рой я никому легко не даю…

— Дружба хороша, кузина, когда она — шаг к любви, или, иначе — она про­сто неле­пость, даже ино­гда оскорбление.

— Как это?

— Так. Вы мне дадите право вхо­дить без доклада к себе, и то не все­гда: вот сего­дня рас­сер­ди­лись, будете гонять меня по городу с пору­че­ни­ями — это при­ви­ле­гия кузе­ней, даже сове­то­ваться со мной, если у меня есть вкус, как одеться; удо­сто­ите искрен­него отзыва о ваших род­ных, зна­ко­мых и, нако­нец, дой­дет до оскорб­ле­ния… до того, что пове­рите мне сер­деч­ный сек­рет, когда влюбитесь…

У Софьи в лице пока­за­лось при­нуж­де­ние; она даже при­творно зев­нула в сто­рону. Он заметил.

— Не влю­би­лись ли вы уже? — вдруг спро­сил он.

— А что?

— Что зна­чит это смущение?

— Сму­ще­ние? Я сму­ти­лась? — гово­рила она и погля­дела в зер­кало. — Я не сму­ти­лась, а вспом­нила только, что мы усло­ви­лись не гово­рить о любви. Прошу вас, cousin, — вдруг серьезно при­ба­вила она, — пом­нить уго­вор. Не будем, пожа­луй­ста, гово­рить об этом.

Он уди­вился этой просьбе и заду­мался. Она и прежде про­сила, но шутя, с улыб­кой. Само­лю­бие шеп­нуло было ему, что он посту­чался в ее сердце неда­ром, что оно отзы­ва­ется, что сму­ще­ние и вне­зап­ная, нелов­кая просьба не гово­рить о любви — есть боязнь, осторожность.

Потом он отбро­сил эту мысль и сам покрас­нел от созна­ния, что он фат, и искал дру­гих при­чин, а сердце ноет, муча­ется, тер­за­ется, глаза впи­ва­ются в нее с вопро­сами, слова кипят на языке и не схо­дят. Его уже гло­жет ревность.

«Что ж это? Ужели я не шутя влюб­лен? — думал он. — Нет, нет! И что мне за дело? ведь я не для себя хло­по­тал, а для нее же… для раз­ви­тия… “для обще­ства”. Еще послед­нее усилие!..»

— Послед­ний вопрос, кузина, — ска­зал он вслух, — если б… — И заду­мался: вопрос был реши­те­лен, — если б я не при­нял дружбы, кото­рую вы под­но­сите мне, как похваль­ный лист за бла­го­нра­вие, а задался бы зада­чей «быть гене­ра­лом»: что б вы ска­зали? мог ли бы, могу ли?.. «Она не кокетка, она ска­жет истину!» — поду­мал он.

— Под­дер­жали бы вы эту надежду, кузина?

Он дрожа выго­ва­ри­вал послед­ние слова и боялся взгля­нуть на нее. Она засмеялась.

— У вас нет ника­ких надежд, cousin, — про­из­несла она равнодушно.

Он сде­лал нетер­пе­ли­вое дви­же­ние, как будто сомне­ние в этом было невозможно.

— Нет, и не может быть! — повто­рила она реши­тельно. — Вы всё пре­уве­ли­чи­ва­ете: про­стая любез­ность вам кажется каким-то entraînement[38], в обык­но­вен­ном вни­ма­нии вы видите страсть и сами в каком-то бреду. Вы выхо­дите из роли кузеня и друга — поз­вольте напом­нить вам.

— Так вы сме­ши­ва­ете меня с свет­скими любез­ни­ками, волокитами?

— Fi, quelles expressions![39]

— Да, вот с этими, что пор­хают по гости­ным, по ложам, с псевдо-неж­ными взгля­дами, страстно-почти­тель­ными фра­зами и заучен­ным ост­ро­умием. Нет, кузина, если я говорю о себе, то говорю, что во мне есть; язык мой верно пере­во­дит голос сердца. Вот год я у вас: ухожу и уношу мыс­ленно вас с собой, и что чув­ствую, то сумею выразить.

— Зачем мне это? — вдруг спро­сила она.

Он замол­чал, оза­да­чен­ный этим «зачем». Тут был весь ответ на его вопрос о надеж­дах на «гене­раль­ство». И довольно бы, не спра­ши­вать бы ему дальше, а он спрашивал!

— Вы… не любите меня, кузина? — спро­сил он тихо и вкрадчиво.

— Очень! — весело отве­чала она.

— Не шутите, ради Бога! — раз­дра­жи­тельно ска­зал он.

— Даю вам слово, что не шучу.

«Спро­сить, влюб­лены ли вы в меня — глупо, так глупо, — думал он, — что лучше уеду, ничего не узнав, а ни за что не спрошу… Вот поди ж ты: “выше мира и стра­стей”, а хит­рит, вер­тится и усколь­зает, как любая кокетка! Но я узнаю! брякну неожи­данно, что у меня бро­дит в душе…»

Во время этого мыс­лен­ного моно­лога она с лука­вой улыб­кой смот­рела на него и, кажется, не чужда была удо­воль­ствия пому­чить его и пому­чила бы, если б… он не «бряк­нул» неожи­дан­ным вопросом:

— Вы влюб­лены в этого ита­льянца, в графа Милари — да? — спро­сил он и погру­зил в нее взгляд и чув­ство­вал сам, что блед­неет, что одним мигом как будто взва­лил тысячи пуд себе на плечи.

Улыбка, дру­же­ский тон, сво­бод­ная поза — всё исчезло в ней от его вопроса. Перед ним холод­ная, суро­вая, чужая жен­щина. Она была так близка к нему, а теперь каза­лась где-то далеко, на высоте, не родня и не друг ему.

«Должно быть, это правда: я уга­дал!» — поду­мал он и раз­би­рал, отчего уга­дал он, что подало повод ему к догадке? Он видел один раз Милари у ней, а только когда заго­во­рил о нем — у ней про­бе­жала какая-то тень по лицу, да пере­села она спи­ной к свету.

«Боже мой! зачем я всё вижу и знаю, где дру­гие слепы и счаст­ливы? Зачем для меня довольно шороха, ветерка, самого мол­ча­ния, чтоб знать? Про­кля­тое чутье! Вот теперь яд про­со­сался в сердце, а из каких благ?»

Она мол­чала.

— Вы оби­де­лись, кузина?

Она мол­чала.

— Ска­жите: да?

— Вы сами зна­ете, что может про­из­ве­сти подоб­ная догадка.

— Я знаю больше, кузина: я знаю и при­чину, почему вы обиделись.

— Поз­вольте узнать.

— Потому, что это правда.

Она сде­лала дви­же­ние и погля­дела на него с изум­ле­нием, как будто говоря: «Вы еще настаиваете!»

— И этот взгляд не ваш, кузина, а заимствованный!

— Я при­тво­ря­юсь! Вы при­пи­сы­ва­ете себе много чести, мсьё Райский!

Он засме­ялся, потом вздохнул.

— Если это неправда, то… что обид­ного в моей догадке? — ска­зал он, — а если правда, то опять-таки… что обид­ного в этой правде? Поду­майте над этой дилем­мой, кузина, и покай­тесь, что вы напрасно хотели пода­вить досто­ин­ством вашего бед­ного cousin!

Она слегка пожала плечами.

— Да, это так, и всё, что вы дела­ете в эту минуту, выра­жает не оскорб­ле­ние, а досаду, что у вас похи­тили тайну… И самое оскорб­ле­ние это — только маска.

— Какая тайна? Что вы! — гово­рила она, воз­вы­шая голос и делая боль­шие глаза. — Вы упо­треб­ля­ете во зло права кузеня — вот в чем и вся тайна. А я неосто­рожна тем, что при­ни­маю вас во вся­кое время, без тету­шек и папа́…

— Кузина, бросьте этот тон! — начал он дру­же­ски, горячо и искренно, так что она почти смяг­чи­лась и мало-помалу при­няла преж­нюю, сво­бод­ную, довер­чи­вую позу, как будто видела, что тайна ее попала не в дур­ные руки, если только тут была тайна.

— Вот что зна­чит Олимп! — про­дол­жал он. — Будь вы про­сто жен­щина, не богиня, вы бы поняли мое поло­же­ние, взгля­нули бы в мое сердце и посту­пили бы не сурово, а с поща­дой, даже если б я был вам совсем чужой. А я вам бли­зок. Вы гово­рите, что любите меня дру­же­ски, ску­ча­ете, не видя меня… Но жен­щина бывает состра­да­тельна, нежна, честна, спра­вед­лива только с тем, кого любит, и без­жа­лостна ко всему про­чему. У зло­дея под ножом ско­рее допро­сишься пощады, нежели у жен­щины, когда ей нужно закрыть свою любовь и тайну.

— К чему вы это мне гово­рите? Со мной это вовсе не у места! А я еще про­сила вас оста­вить раз­го­вор о любви, о страстях…

— Знаю, кузина, знаю и при­чину: я каса­юсь вашей раны. Но ужели мое дру­же­ское при­кос­но­ве­ние так грубо?.. Ужели я не стою доверенности?..

— Какой дове­рен­но­сти? Какие тайны? Ради Бога, cousin… — гово­рила она, глядя в бес­по­кой­стве по сто­ро­нам, как будто хотела уйти, заткнуть уши, не слы­шать, не знать.

— Пусть я сме­шон с сво­ими надеж­дами на «гене­раль­ство», — про­дол­жал он, не слу­шая ее, горячо и нежно, — но, однако ж, чего-нибудь да стою я в ваших гла­зах — не правда ли? Скажу больше: около вас, во всей вашей жизни, нико­гда не было и нет, может быть, и не будет чело­века ближе к вам. И вы сами давеча ска­зали то же, хотя не так ясно. У вас не было чело­века насто­я­щего, живого, кото­рый бы так коротко знал людей и сердце и объ­яс­нял бы вам вас самих. Вы во мне чита­ете свои мысли, пове­ря­ете чув­ства. Я — не тетушка, не папа́, не пре­док ваш, не муж — никто из них не знал жизни: все они на ходу­лях, все замкну­лись в кру­жок ста­рых, скуд­ных поня­тий, услов­ного вос­пи­та­ния, так назы­ва­е­мого «тона», и нищен­ски про­бав­ля­ются ими. Я живой, све­жий чело­век; я при­ношу к вам сюда незна­ко­мые здесь поня­тия и чув­ства, я новость для вас; я зани­маю… вино­ват… зани­мал вас… Правда ли это, кузина?

Она мол­чала.

— Теперь, конечно, дру­гое дело: теперь вы рады, что я еду, — про­дол­жал он, — все про­чие могут остаться; вам нужно, чтоб я один уехал…

— Почему?

— Потому, что один я лиш­ний в эту минуту, один я про­чел вашу тайну в заро­дыше. Но… если вы мне вве­рите ее, тогда я, после него, буду дороже для вас всех…

Она сде­лала дви­же­ние, встала, про­шлась по ком­нате, огля­ды­вая стены, порт­реты, глядя далеко в анфи­ладу ком­нат и как будто не видя выхода из этого поло­же­ния, и с нетер­пе­нием села в кресло.

— Но… — начал он опять неж­ным, дру­же­ским голо­сом, — я вас люблю, кузина (она выпря­ми­лась), вся­че­ски люблю, и больше всего люблю за эту пора­зи­тель­ную кра­соту; вы вла­де­ете мной невольно и бес­со­зна­тельно. Вы можете сде­лать из меня всё — вы это знаете…

— Послу­шайте… Вы хотите уве­рить меня, что у вас… что-то вроде стра­сти, — ска­зала она, делая как будто уступку ему, чтоб отвлечь, зату­ше­вать его настой­чи­вый ана­лиз, — смот­рите, не лжете ли вы… поло­жим — невольно? — при­ба­вила она, видя, что он соби­ра­ется раз­ра­зиться каким-нибудь моно­ло­гом. — Месяц-два тому назад ничего не было, были какие-то порывы — и вдруг так скоро… Вы видите, что это нена­ту­рально, ни ваши вос­торги, ни муче­ния: изви­ните, cousin, я им не верю, и оттого у меня нет и пощады, кото­рой вы доби­ва­е­тесь. Воля ваша, а мне при­дется раз­жа­ло­вать вас из кузе­ней: вы самый бес­по­кой­ный cousin и друг…

— Для стра­сти не нужно годов, кузина: она может заро­диться в одно мгно­ве­ние. Но я и не уве­ряю вас в стра­сти, — уныло при­ба­вил он, — а что я взвол­но­ван теперь — так я не лгу. Не говорю опять, что я умру с отча­я­ния, что это вопрос моей жизни — нет; вы мне ничего не дали, и нечего вам отнять у меня, кроме надежд, кото­рые я сам воз­бу­дил в себе… Это ощу­ще­ние: оно, конечно, скоро прой­дет, я знаю. Впе­чат­ле­ние, за недо­стат­ком пищи, не упро­чи­лось — и слава Богу!

Он вздох­нул.

— Чего же вы хотите? — спро­сила она.

— Меня оскорб­ляет ваш ужас, что я загля­нул к вам в сердце…

— Там ничего нет, — моно­тонно ска­зала она.

— Есть, есть, и мне тяжело, что я не выиг­рал даже этого дове­рия. Вы бои­тесь, что я не сумею обой­тись с вашей тай­ной. Мне больно, что вас пугает и сты­дит мой взгляд… кузина, кузина! А ведь это мое дело, моя заслуга, ведь я вино­ват… что вывел вас из тем­ноты и сле­поты, что этот Милари…

Она слу­шала довольно спо­койно, но при послед­нем слове быстро встала.

— Если вы, cousin, доро­жите немного моей друж­бой, — заго­во­рила она, и голос у ней даже немного изме­нился, как будто дро­жал, — и если вам что-нибудь зна­чит быть здесь… видеть меня… то… не про­из­но­сите имени!

«Да, это правда, я попал: она любит его!» — решил Рай­ский, и ему стало уже легче, боль зами­рала от без­на­деж­но­сти, оттого, что вопрос был решен и тайна объ­яс­ни­лась. Он уже стал смот­реть на Софью, на Милари, даже на самого себя со сто­роны, объективно.

— Не бой­тесь, кузина, ради Бога, не бой­тесь, — гово­рил он. — Хороша дружба! Бояться, как шпи­она, стыдиться…

— Мне бояться и сты­диться некого и нечего!

— Как нечего, а света, а их! — ука­зал он на порт­реты пред­ков. — Вон как они выта­ра­щили глаза! Но разве я — они? Разве я — свет?

— И правду ска­зать, есть чего бояться пред­ков! — заме­тила совер­шенно сво­бодно и покойно Софья, — если только они слы­шат и видят вас! Чего не было сего­дня! И упреки, и déclaration[40], и рев­ность… Я думала, что это воз­можно только на сцене… Ах, cousin… — с весе­лым вздо­хом заклю­чила она, впа­дая в свой слегка насмеш­ли­вый и покой­ный тон.

В самом деле, ей нечего было ужа­саться и сты­диться: граф Милари был у ней раз шесть, все­гда при дру­гих, пел, слу­шал ее игру и раз­го­вор, нико­гда не выхо­дил из пре­де­лов обык­но­вен­ной учти­во­сти, едва замет­ного бла­го­уха­ния тон­кой и покор­ной лести.

Дру­гая бы сама бойко про­из­но­сила имя кра­савца Милари, тще­сла­ви­лась бы его вни­ма­нием, немного бы поко­кет­ни­чала с ним, а Софья запре­тила даже назы­вать его имя и не знала, как зажать рот Рай­скому, когда он так нев­по­пад дога­дался о «тайне».

Ника­кой тайны нет, и если она при­няла эту догадку нерав­но­душно, так, веро­ятно, затем, чтоб истре­бить и в нем даже тень подозрения.

Она влюб­лена — какая неле­пость, Боже сохрани! Этому никто и не пове­рит. Она по-преж­нему смело под­няла голову и покойно гля­дела на него.

— Про­щайте, кузина! — ска­зал он вяло.

— Разве вы не у нас сего­дня? — отве­чала она лас­ково. — Когда вы едете?

«Лесть, хит­рость: золо­тит пилюлю!» — думал Райский.

— Зачем я вам? — отве­чал он вопросом.

— Вижу, что дружба моя для вас — ничто! — ска­зала она.

— Ах, неправда, кузина! Какая дружба: вы бои­тесь меня!

— Слава Богу, мне еще нечего бояться.

— Еще нечего? А если будет что-нибудь, удо­сто­ите ли вы меня вашего доверия?

— Но вы гово­рите, что это оскор­би­тельно: после этого я боя­лась бы…

— Не бой­тесь! Я ска­зал, что надежды могли бы разыг­раться от вза­им­но­сти, а ее ведь… нет? — робко спро­сил он и пыт­ливо взгля­нул на нее, чув­ствуя, что, при всей без­на­деж­но­сти, надежда еще не совсем испа­ри­лась из него, и тут же мыс­ленно назвал себя дураком.

Она мед­ленно и отри­ца­тельно пока­чала головой.

— И… быть не может? — всё еще пыт­ливо спра­ши­вал он.

Она засме­я­лась.

— Вы неис­пра­вимы, cousin, — ска­зала она. — Вся­кую дру­гую вы поне­воле заста­вите кокет­ни­чать с вами. Но я не хочу и прямо скажу вам: нет.

— Сле­до­ва­тельно, вам и бояться нечего вве­риться мне! — с уны­нием дого­во­рил он.

— Parole d’honneur[41], мне нечего вверять.

— Ах есть, кузина!

— Что же такое хотите вы, чтоб я вве­рила вам, dites positivement[42].

— Хорошо: ска­жите, чув­ству­ете ли вы какую-нибудь пере­мену, с тех пор как этот Милари…

Она сде­лала дви­же­ние, и лицо опять меня­лось у нее из дру­же­ского на при­нуж­ден­ное и холодное.

— Нет, нет, pardon — я не назову его… с тех пор, хочу я ска­зать, как он появился, стал ездить в дом…

— Послу­шайте, cousin… — начала она и оста­но­ви­лась на минуту, затруд­ня­ясь, по-види­мому, про­дол­жать, — поло­жим, если б… enfin si c’était vrai[43] — это быть не может, — ско­ро­го­вор­кой, будто в скоб­ках, при­ба­вила она, — но что… вам… за дело, после того как…

Он вспых­нул:

— Что за дело! — вдруг горячо пере­бил он, делая боль­шие глаза. — Что за дело, кузина! Вы сни­зой­дете до какого-нибудь parvenu[44], до какого-то Милари, ита­льянца, вы, Пахо­тина, блеск, гор­дость, перл нашего обще­ства! Вы… вы! — с изум­ле­нием, почти с ужа­сом повто­рял он.

А она с изум­ле­нием смот­рела на него, как он весь вне­запно вспых­нул, какие ярост­ные взгляды метал на нее.

— Но он, во-пер­вых, граф… а не parvenu… — ска­зала она.

— Куп­лен­ный или укра­ден­ный титул! — воз­ра­жал он в пылу. — Это один из тех прой­дох, что, по сло­вам Лер­мон­това, при­ез­жают сюда «на ловлю сча­стья и чинов», вти­ра­ются в боль­шие дома, ищут про­тек­ции жен­щин, про­ти­ра­ются в службу и потом дела­ются гран-сеньо­рами. Бере­ги­тесь, кузина, мой долг осте­речь вас! Я вам родственник!

Всё это он гово­рил чуть не с пеной у рта.

— Никто ничего подоб­ного не заме­тил за ним! — с воз­рас­та­ю­щим изум­ле­нием гово­рила она, — и если папа́ и mes tantes при­ни­мают его…

— Папá и mes tantes! — с пре­не­бре­же­нием повто­рил он, — много знают они: послу­шайте их!

— Кого же слу­шать: вас?

Она улыб­ну­лась.

— Да, кузина, и я вам говорю: осте­ре­гай­тесь! Это опас­ные выходцы: может быть, под этой инте­рес­ной блед­но­стью, мяг­кими коша­чьими мане­рами кро­ется бес­стыд­ство, алч­ность и бог знает что! Он ком­про­ме­ти­рует вас…

— Но он везде при­нят, он очень скро­мен, дели­ка­тен, пре­красно воспитан…

— Всё это вы видите в своем вооб­ра­же­нии, кузина, — поверьте!

— Но вы его не зна­ете, cousin! — воз­ра­жала она с полу­улыб­кой, начи­ная насла­ждаться его вне­зап­ной раздражительностью.

— Довольно мне одной минуты было, чтоб раз­гля­деть, что это один из тех chevaliers d’industrie[45], кото­рые сот­нями бегут с голода из Ита­лии, чтобы поживиться…

— Он артист, — защи­щала она, — и если он не на сцене, так потому, что он граф и богат… c’est un homme distingué[46].

— А! вы защи­ща­ете его — поздрав­ляю! Так вот на кого упали лучи с высоты Олимпа! Кузина! кузина! на ком вы удо­сто­или оста­но­вить взоры! Опом­ни­тесь, ради Бога! Вам ли, с вашими высо­кими поня­ти­ями, сни­зойти до какого-то без­вест­ного выходца, может быть, самозванца-графа…

Она уже окон­ча­тельно раз­ве­се­ли­лась и, каза­лось, забыла свой страх и осторожность.

— А Ель­нин? — вдруг спро­сила она.

— Что Ель­нин? — спро­сил и он, вне­запно оста­нов­лен­ный ею. — Ель­нин — Ель­нин… — замялся он, — это дет­ская шалость, инсти­тут­ское обо­жа­ние. А здесь страсть, горя­чая, опасная!

— Что же: вы бре­дили стра­стью для меня — ну вот я страстно влюб­лена, — сме­я­лась она. — Разве мне не всё равно идти туда (она пока­зала на улицу), что с Ель­ни­ным, что с гра­фом? Ведь там я должна «уви­деть сча­стье, упиться им»!

Рай­ский стис­нул зубы, сел на кресло и злобно мол­чал. Она про­дол­жала насла­ждаться его положением.

«Уф!» — гово­рил он, муча­ясь, вол­ну­ясь, не оттого, что его пой­мали и ули­чили в про­ти­во­ре­чии самому себе, не оттого, что у него усколь­зала кра­са­вица Софья, а от подо­зре­ния только, что сча­стье быть люби­мым выпало дру­гому. Не будь дру­гого, он бы покойно поко­рился своей судьбе.

А она смот­рела на него с тор­же­ством, так ясно, покойно. Она была права, а он запутался.

— Что же, cousin, чему я должна верить: им ли? — она ука­зала на пред­ков, — или, бро­сив всё, не слу­шая никого, вме­шаться в толпу и жить «новою жизнью»?

— И тут вы оста­лись верны себе! — воз­ра­зил он вдруг с радо­стью, хва­та­ясь за соло­минку, — завет пред­ков висит над вами: ваш выбор пал все-таки на графа! Ха-ха-ха! — судо­рожно засме­ялся он. — А оста­но­вили ли бы вы вни­ма­ние на нем, если б он был не граф? Делайте, как хотите! — с доса­дой мах­нул он рукой. — Ведь… «что мне за дело?» — воз­ра­зил он ее сло­вами. — Я вижу, что он, этот homme distingué, изящ­ным раз­го­во­ром, пол­ным ума, новизны, какого-то тре­пета, уже тро­нул, поше­ве­лил и… и… да, да?

Он при­нуж­денно засмеялся.

— Что ж, пре­красно! Ита­лия, небо, солнце и любовь… — гово­рил он, качая в вол­не­нии ногой.

— Да, помните, в вашей про­грамме было и это, — заме­тила она, — вы посы­лали меня в чужие края, даже в чухон­скую деревню, и там, «наедине с при­ро­дой»… По вашим сло­вам, я должна быть теперь счаст­лива? — драз­нила она его. — Ах, cousin! — при­ба­вила она и засме­я­лась, потом вдруг сдер­жала смех.

Он испод­ло­бья смот­рел на нее. Она опять ста­но­ви­лась задум­чива и холодна; опять осто­рож­ность начала брать верх.

— Успо­кой­тесь: ничего этого нет, — ска­зала она кротко, — и мне оста­ется только побла­го­да­рить вас за этот новый урок, за предо­сте­ре­же­ние. Но я в затруд­не­нии теперь, чему сле­до­вать: тогда вы тол­кали туда, на улицу — теперь… бои­тесь за меня. Что же мне, бед­ной, делать?.. — с коми­че­ским послу­ша­нием спро­сила она.

Оба замол­чали.

— Я возьму порт­рет с собой, — вдруг ска­зал он.

— Зачем? Вы гово­рили, что гото­вите мне подарок.

— Нет, я пере­де­лаю: я сде­лаю из него… грешницу…

Она опять засмеялась.

— Делайте, что хотите, cousin, Бог с вами!

— И с вами тоже!.. Но… кузина…

Он оста­но­вился: у него вдруг ото­шло от сердца. Он засме­ялся доб­ро­душно, не то над ней, не то над собой.

— Но… но… ужели мы так рас­ста­немся: холодно, с доса­дой, не дру­зьями?.. — вдруг про­рва­лось у него, и досада мино­вала. Он, встав, про­тя­нул к ней руки, и глаза опять с упо­е­нием смот­рели на нее. Ему не то чтобы хоте­лось дружбы, не то чтобы сердце раз­вер­ну­лось к преж­ним, доб­рым чув­ствам. А заро­дыш впе­чат­ле­ния еще не совсем угас, еще искра тлела, и его влекло к ней, пока он ее видел. В голосе у него всё еще слы­ша­лась роб­кая дрожь. Гово­рила вме­сте и доб­рота, при­рож­ден­ная его душе, где не упро­чи­ва­лись нико­гда дур­ные чувства.

— Дру­зьями! Как вы посту­пили с моей друж­бой?.. — упрек­нула она.

— Дайте, воз­вра­тите ее, кузина, — умо­лял он, — про­стите немножко… влюб­лен­ного в вас cousin, и прощайте!

Он поце­ло­вал у ней руку.

— Разве я не увижу вас больше? — живо спро­сила она.

— За этот вопрос дайте еще руку. Я опять преж­ний Рай­ский и опять говорю вам: любите, кузина, насла­ждай­тесь, помните, что я вам гово­рил вот здесь… Только не забы­вайте до конца Рай­ского. Но зачем вы полю­били… графа? — с улыб­кой, тихо при­ба­вил он.

— Вы опять свое «любите»!..

— Пол­ноте при­тво­ряться, пол­ноте! Бог с вами, кузина: что мне за дело? Я закры­ваю глаза и уши, я слеп, глух и нем, — гово­рил он, закры­вая глаза и уши. — Но если, — вдруг при­ба­вил он, глядя прямо на нее, — вы почув­ству­ете всё, что я гово­рил, пред­ска­зы­вал, что, может быть, вызвал в вас… на свою шею — ска­жете ли вы мне?.. я стою этого.

— Вы напра­ши­ва­е­тесь на «оскорб­ле­ние»?

— Нужды нет, я буду героем, рыца­рем дружбы, пер­вым из кузе­ней! Поду­мав, я нахожу, что дружба кузе­ней и кузин очень при­ят­ная дружба, и при­ни­маю вашу.

— A la bonne heure![47] — ска­зала она, про­тя­ги­вая ему руку, — и если я почув­ствую что-нибудь, что вы пред­ска­зы­вали, то скажу вам одним или нико­гда никому и ничего не скажу. Но этого нико­гда не будет и быть не может! — тороп­ливо доба­вила она. — Довольно, cousin, вон карета подъ­е­хала: это тетушки.

Она встала, опра­ви­лась у зер­кала и пошла им навстречу.

— А будете отве­чать мне на письма? — спро­сил он, идучи за ней.

— С удо­воль­ствием: обо всем, кроме… любви!

«Неис­пра­вима! — поду­мал он, — но посмот­рим, что будет!»

Он шел тихий, задум­чи­вый, с блуж­да­ю­щим взгля­дом, погру­жен­ный глу­боко в себя. В нем посте­пенно гасли боли корыст­ной любви и печали. Не стало стра­сти, не стало как будто самой Софьи, этой сует­ной и холод­ной жен­щины; исчезла пест­рая мишура укра­ше­ний; исчезли порт­реты пред­ков, тетки, не было и нена­вист­ного Милари.

Перед ним, как из тумана, воз­ни­кал один стро­гий образ чистой жен­ской кра­соты, не Софьи, а какой-то, будто антич­ной, нетлен­ной жен­ской фигуры. Сни­лась одна только твор­че­ская мечта, раз­ви­ва­лась гран­ди­оз­ной кар­ти­ной, охва­ты­вала его всё более и более.

Он, при­таив дыха­ние, погру­зился в арти­сти­че­ский сон и наблю­дал виде­ние, боялся дохнуть.

Жен­ская фигура, с лицом Софьи, рисо­ва­лась ему белой, холод­ной ста­туей, где-то в пустыне, под ясным, будто лун­ным, небом, но без луны; в свете, но не сол­неч­ном, среди сухих, нагих скал, с мерт­выми дере­вьями, с нете­ку­щими водами, с стран­ным мол­ча­нием. Она, обра­тив камен­ное лицо к небу, поло­жив руки на колени, полу­от­крыв уста, кажется, жаж­дала пробуждения.

И вдруг из-за скал мельк­нул яркий свет, задро­жали листы на дере­вьях, тихо зажур­чали струи вод. Кто-то встре­пе­нулся в вет­вях, кто-то про­бе­жал по лесу; кто-то вздох­нул в воз­духе — и воз­дух застру­ился, и луч озо­ло­тил блед­ный лоб ста­туи; веки мед­ленно откры­лись, и искра про­бе­жала по груди, дрог­нуло холод­ное тело, блед­ные щеки зардели, лучи упали на плечи.

Сзади ото­рва­лась густая коса и рас­сы­па­лась по спине, краски облили камень, и волна жизни про­бе­жала по бед­рам, задро­жали колени, из груди вырвался вздох — и ста­туя ожила, повела радост­ный взгляд вокруг…

И дальше, дальше жизнь вол­нами втор­га­лась в про­буж­ден­ное создание…

Члены стали жиз­ненны, телесны; ста­туя шеве­ли­лась, широко гля­дела лучи­стыми гла­зами вокруг, чего-то про­сила, ждала, о чем-то начала тос­ко­вать. Воз­дух напол­нился теп­лом; над голо­вой рас­про­стер­лись ветви; у ног яви­лись цветы…

Рай­ский всё шел тихо, глядя душой в этот сон: ста­туя и всё кру­гом посте­пенно ожи­вало, дела­лось ярче… И когда он дошел до дома, создан­ная им жен­щина мало-помалу опять обра­ща­лась в Софью.

Пустыня исчезла; Софья, в мечте его, была уже опять в своем каби­нете, затя­ну­тая в свое пла­тье, за сона­той Бет­хо­вена, и в тре­пете слу­шала шепот блед­ного, страст­ного Милари.

Но ни рев­но­сти, ни боли он не чув­ство­вал и только тре­пе­тал от кра­соты как будто пере­рож­ден­ной, новой для него жен­щины. Он любо­вался уже их любо­вью и радо­вался их радо­стью, томясь жаж­дой пре­вра­тить и то и дру­гое в образы и звуки. В нем умер любов­ник и ожил бес­ко­рыст­ный артист.

«Да, артист не дол­жен пус­кать кор­ней и при­вя­зы­ваться без­воз­вратно, — меч­тал он в забы­тьи, как в бреду. — Пусть он любит, стра­дает, пла­тит все чело­ве­че­ские дани… но пусть нико­гда не упа­дет под бре­ме­нем их, но рас­торг­нет эти узы, вста­нет бодр, бес­стра­стен, силен и тво­рит: и пустыню, и каме­нья, и напол­нит их жиз­нью и пока­жет людям — как они живут, любят, стра­дают, бла­жен­ствуют и уми­рают… Зачем худож­ник послан в мир!..»

Рай­ский тща­тельно внес в про­грамму буду­щего романа и это виде­ние, как прежде внес раз­го­воры с Софьей и эпи­зод о Наташе и мно­гое дру­гое, что должно посту­пить в лабо­ра­то­рию его фантазии.

«Где же тут роман? — печально думал он, — нет его! Из всего этого мате­ри­ала может выйти разве про­лог к роману: а самый роман — впе­реди, или вовсе не будет его! Какой роман найду я там, в глуши, в деревне! Идил­лию, пожа­луй, между курами и пету­хами, а не роман у живых людей, с огнем, дви­же­нием, страстью!»

Однако он прежде всего погру­зил на дно чемо­дана весь свой лите­ра­тур­ный мате­риал, потом в осо­бый ящик поме­стил эскизы каран­да­шом и кистью пей­за­жей, порт­ре­тов и т. п., захва­тил краски, кисти, палитру, чтобы устро­ить в деревне неболь­шую мастер­скую, на слу­чай, если роман не пой­дет на лад.

Потом уже уло­жил запас белья, пла­тья и неко­то­рые подарки бабушке, сест­рам и зам­ше­вую фуфайку с пан­та­ло­нами Титу Нико­нычу, по пору­че­нию Татьяны Марковны.

— Ну, теперь — dahin! Посмот­рим, что будет! — задум­чиво гово­рил он, уез­жая из Петербурга.


[1] интим­ные ужины (фр.)

[2] образ жизни (фр.)

[3] грудь (фр.)

[4] пле­мян­ни­ком (фр.).

[5] воз­вы­шен­ным (фр.).

[6] не бес­по­кой­тесь (фр.).

[7] Чего хочет жен­щина — того хочет Бог! (фр.).

[8] крошка Нини (фр.).

[9] Уве­се­ли­тель­ная про­гулка (фр.).

[10] — Пол­торы тысячи! (фр.).

[11] — Ну, тысячу руб­лей! (фр.).

[12] Пусть уби­ра­ется! (фр.).

[13] «Надо соблю­дать осто­рож­ность в своих при­вя­зан­но­стях!» (фр.).

[14] — Какое гром­кое слово! (фр.).

[15] дур­ной тон (фр.).

[16] — Довольно, кузен! (фр.)

[17] довольно, довольно, поми­ло­серд­ствуйте (фр.).

[18] и все, что вы так любите! (фр.).

[19] раз­вле­каться (фр.).

[20] ни больше ни меньше (фр.).

[21] невы­пол­ни­мая задача! (фр.).

[22] — Да у вас в самом деле талант, сударь! (фр.)

[23] чело­век щед­рый, широ­кий (фр.).

[24] «шаг впе­ред, шаг налево, дер­жи­тесь пря­мей, не крив­ляй­тесь…» (фр.).

[25] серд­це­еды (фр.).

[26] — Да, он был вполне бла­го­вос­пи­тан (фр.).

[27] выздо­рав­ли­ва­ю­щим (фр.).

[28] музы­каль­ные и тан­це­валь­ные вечера (фр.).

[29] у меня было тяжело на сердце (фр.).

[30] зна­чит, тут заме­шано чув­ство? (фр.).

[31] из при­ли­чия (фр.).

[32] пре­ду­пре­ди­тель­ность (фр.).

[33] — Довольно, кузен, довольно! (фр.).

[34] — Я прошу вас об одной любез­но­сти, кузен (фр.).

[35] — Оставьте меня! (фр.).

[36] моя милая… пре­вос­ход­ный музы­кант и любез­ней­ший моло­дой чело­век (фр.).

[37] туда, туда (нем.)

[38] увле­че­нием (фр.).

[39] — Фи, что за выра­же­ния! (фр.)

[40] при­зна­ние в любви (фр.).

[41] — Чест­ное слово (фр.).

[42] ска­жите прямо (фр.).

[43] сло­вом, если б это была правда (фр.).

[44] выскочки (фр.).

[45] мошен­ни­ков, про­хо­дим­цев (фр.).

[46] это достой­ный чело­век (фр.).

[47] — В доб­рый час! (фр.).

Комментировать

Ваш адрес email не будет опубликован.

*

Размер шрифта: A- 15 A+
Цвет темы:
Цвет полей:
Шрифт: A T G
Текст:
Боковая панель:
Сбросить настройки