<span class=bg_bpub_book_author>Гилберт Честертон</span><br>Писатель в газете

Гилберт Честертон
Писатель в газете

(5 голосов4.8 из 5)

Оглавление
След. глава

От составителя

Обра­ще­ние в 80–е годы к кри­тику, писав­шему на рубеже веков книги и ста­тьи, боль­шей частью посвя­щен­ные узким вопро­сам наци­о­наль­ной лите­ра­туры XIX века, может пока­заться непра­во­мер­ным даже при том, что этот кри­тик — Честер­тон, кото­рый давно уже заре­ко­мен­до­вал себя одним из наи­бо­лее живых, доход­чи­вых и вме­сте с тем тон­ких и про­ни­ца­тель­ных иссле­до­ва­те­лей лите­ра­туры. В то же время, как сви­де­тель­ствуют мно­го­чис­лен­ные работы послед­них лет, в том числе и совет­ских лите­ра­ту­ро­ве­дов, рубеж сто­ле­тий явился исто­ком лите­ра­туры XX века и пред­став­ляет прин­ци­пи­аль­ный инте­рес. Этот период при­нято свя­зы­вать с кар­ди­наль­ной пере­строй­кой эсте­ти­че­ской мысли и, как след­ствие, с фор­ми­ро­ва­нием новых лите­ра­тур­ных норм. Вопросы тра­ди­ции и нова­тор­ства, про­блемы героя, сюжета, формы — все эти стерж­не­вые аспекты лите­ра­туры нахо­дят свое отра­же­ние в эсте­ти­че­ской тео­рии и лите­ра­тур­ной прак­тике рубежа веков. Ори­ги­нально и вдум­чиво отве­чает на мно­гие из этих вопро­сов в своих кри­ти­че­ских рабо­тах Честертон.

Судьбы «рус­ского» и «англий­ского» Честер­тона сильно раз­нятся. У нас читают пре­иму­ще­ственно его рас­сказы, для англи­чан Честер­тон в первую оче­редь кри­тик, эссе­ист. Лите­ра­тур­ное насле­дие Честер­тона необъ­ятно, за свою отно­си­тельно недол­гую жизнь (1874—1936) он высту­пил фак­ти­че­ски во всех лите­ра­тур­ных жан­рах. За его под­пи­сью выхо­дили в свет газет­ные заметки и тео­ло­ги­че­ские ста­тьи, романы и шуточ­ные стихи, пьесы и поэмы, детек­тив­ные рас­сказы и рома­ни­зи­ро­ван­ные био­гра­фии. О чем бы он ни писал, будь то жиз­не­опи­са­ние Фомы Аквин­ского или поли­ти­че­ский пам­флет, манера его, в сущ­но­сти, оста­ва­лась неиз­мен­ной. Одни склонны вос­тор­гаться вир­ту­оз­но­стью, лег­ко­стью его письма; дру­гие же (и таких боль­шин­ство) в увле­чен­но­сти и страст­но­сти пере­гру­жен­ной пара­док­сами прозы Честер­тона усмат­ри­вают поверх­ност­ность, лег­ко­мыс­лие, отсут­ствие сколько–нибудь серьез­ных кри­ти­че­ских уста­но­вок. В дей­стви­тель­но­сти манера Честер­тона при всем необо­зри­мом раз­но­об­ра­зии его инте­ре­сов — все­гда манера эссе­ист­ская, кото­рой тра­ди­ци­онно свой­ственна лег­кость, изящ­ность, даже рас­плыв­ча­тость, но за кото­рой вполне могут скры­ваться глу­бо­кие зна­ния, серьез­ные мысли, ответ­ствен­ные заявления.

Честер­тон — эссе­ист во всем, что бы он ни писал. Его романы, в боль­шин­стве своем экс­тра­ва­гант­ные фан­та­зии, алле­го­рии, уто­пии, неиз­менно под­ме­няют жиз­нен­ные кол­ли­зии идей­ными. «Я все­гда любил смот­реть, как стал­ки­ва­ются обна­жен­ные идеи и поня­тия, не пере­оде­тые в мас­ка­рад­ные костюмы под муж­чин и жен­щин», — пишет Честер­тон в «Авто­био­гра­фии». Его детек­тив­ные рас­сказы при всей своей пест­роте, по сути дела, стро­ятся на одном и том же типично честер­то­нов­ском эссе­ист­ском сил­ло­гизме: чудес­ное про­ти­во­ре­чит повсе­днев­ному, но раз­ре­ша­ется все­гда самым есте­ствен­ным, зауряд­ным обра­зом. Пло­до­ви­тость и раз­но­пла­но­вость Честер­тона можно назвать пара­док­саль­ной: про­явив себя прак­ти­че­ски во всех лите­ра­тур­ных жан­рах, он остался вер­ным лишь одному — жанру эссе.

Эссе­ист­ская худо­же­ствен­ная проза, равно как и рома­ни­зи­ро­ван­ная кри­ти­че­ская моно­гра­фия, была вообще «в лите­ра­тур­ном ходу» в период, кото­рый при­нято назы­вать «кон­цом века». «Кри­тич­ность», эссе­и­стич­ность лите­ра­туры и лите­ра­тур­ность кри­тики, свой­ствен­ные Честер­тону, вполне соот­вет­ство­вали лите­ра­тур­ной моде. Тем более рази­те­лен под­черк­ну­тый и стой­кий демо­кра­тизм его эсте­ти­че­ских пред­став­ле­ний на фоне как лите­ра­тур­ного эстет­ства (fin de siecle), так и экс­пе­ри­мен­таль­ной модер­нист­ской лите­ра­туры 10—20–х годов нынеш­него столетия.

На про­тя­же­нии всей своей дея­тель­но­сти Честер­тон после­до­ва­тельно про­ти­во­стоял анти­де­мо­кра­ти­че­ским тен­ден­циям «высо­ко­ло­бой» лите­ра­туры. «Когда я начал писать, то пре­ис­пол­нился ярост­ной реши­мо­сти высту­пать про­тив дека­ден­тов и пес­си­ми­стов, зада­вав­ших тон куль­туре того вре­мени», — пафо­сом этого при­зна­ния про­ник­нуты фак­ти­че­ски все его про­из­ве­де­ния, и в первую оче­редь кри­ти­че­ские. Его в выс­шей сте­пени наив­ные и при­ми­тив­ные обще­ствен­ные иде­алы, выра­жав­ши­еся в про­ти­во­по­став­ле­нии «про­грес­сив­ного» сред­не­ве­ко­вого дис­три­бу­тизма разъ­еда­ю­щему вли­я­нию капи­та­ли­сти­че­ской плу­то­кра­тии, в эсте­ти­че­ском пре­лом­ле­нии выли­лись в без­огляд­ную роман­ти­за­цию повсе­днев­но­сти, в неиз­быв­ный, под­час ни на чем не осно­ван­ный опти­мизм. «Мисти­кой опти­мизма», по сути дела, про­ник­нута эсте­ти­че­ская про­грамма Честер­тона в целом, она же опре­де­ляет ее про­ти­во­ре­чи­вость, ее сла­бые и силь­ные сто­роны на ней осно­вы­ва­ются его оши­боч­ные суж­де­ния и его здо­ро­вые лите­ра­тур­ные пред­став­ле­ния: меха­ни­сти­че­скому детер­ми­низму он про­ти­во­по­став­ляет поэ­ти­за­цию дей­стви­тель­но­сти, неиз­мен­ную веру в воз­мож­но­сти про­стого чело­века; узо­сти камер­ных постро­е­ний, «лите­ра­тур­но­сти» обмель­чав­шей ново­мод­ной лите­ра­туры — глу­бину и соци­аль­ный пафос англий­ских реа­ли­стов про­шлого сто­ле­тия; чистой лите­ра­тур­ной тех­нике, «сла­жен­но­сти формы» — вдох­но­ве­ние и роман­ти­че­ский порыв; эстет­ству Патера, Уайльда и Бердсли — жиз­нен­ность Рабле, Шекс­пира, тех же вик­то­ри­ан­цев; ана­ли­ти­че­ской сози­да­тель­но­сти, упо­ря­до­чен­но­сти, «фан­та­зи­ру­ю­щему разуму» — инстинкт жизни.

Честер­тон шел к кри­тике через жур­на­ли­стику; в его рецен­зиях, ста­тьях, даже кри­ти­че­ских моно­гра­фиях много от газет­ной заметки, очерка, фелье­тона. Его эссе на про­тя­же­нии несколь­ких десят­ков лет регу­лярно появ­ля­лись в пери­о­ди­че­ских изда­ниях (с 1905 года и фак­ти­че­ски до конца жизни он бес­сменно вел руб­рику «Блок­нот» для «Иллю­ст­рей­тед Лон­дон ньюс»), и Честер­тона никак не обви­нишь в пре­не­бре­же­нии внеш­ними эффек­тами — непи­са­ным зако­ном газет­ного жанра. Его чисто жур­на­лист­ская страсть — во что бы то ни стало «заво­е­вать» чита­теля, блес­нуть «лег­ким» пером — бывает под­час обре­ме­ни­тель­ной. Ост­ро­ум­ная идея, тон­кое наблю­де­ние ино­гда теря­ются за поис­тине неуем­ным ост­ро­сло­вием. Какое огром­ное зна­че­ние при­да­вал Честер­тон сло­вес­ной игре, видно хотя бы из назва­ний сбор­ни­ков его эссе: «При всем при том», «Непу­стяш­ные пустяки», «При­стра­стие — не при­чуда», «Между про­чим», «При­горшня авторов».

У роман­ти­ков Честер­тон пере­нял (и довел до совер­шен­ства) чисто эссе­ист­ский прием рас­смат­ри­вать при­выч­ное под непри­выч­ным углом зре­ния, изыс­ки­вать новый, совер­шенно неожи­дан­ный — и на пер­вый взгляд сомни­тель­ный — под­ход, разом про­яс­ня­ю­щий ситу­а­цию. Он пре­не­бре­гает Диккенсом–романистом и откры­вает Дик­кенса — вели­кого порт­ре­ти­ста; его романы без­на­дежно уста­реют, пре­ду­пре­ждал он, зато герои будут жить вечно. В поту­сто­рон­них виде­ниях Блейка он усмот­рел реак­цию на раци­о­на­лизм его вре­мени. В Стивенсоне–писателе он открыл Стивенсона–художника, выявив тем самым харак­тер­ней­шую черту нео­ро­ман­ти­че­ского виде­ния мира. В анар­хи­че­ском бун­тар­стве Шелли он под­ме­тил выспрен­ность и абстракт­ность, столь свой­ствен­ные этому поэту. За без­жа­лост­ной сати­рой Тек­ке­рея он пер­вым угля­дел чут­кость и стра­да­ние, а в про­стран­ном дра­ма­ти­че­ском моно­логе Бра­у­нинга — живость и про­стоту народ­ной речи.

Пара­доксы Честер­тона снис­кали себе гром­кую славу. Он отдал дань поваль­ному увле­че­нию сво­его вре­мени, но при этом его пара­доксы сопер­ни­чают с пара­док­сами Уайльда, зако­но­да­теля и мэтра этого салон­ного лите­ра­тур­ного жанра. Если для Уайльда пара­докс — искро­мет­ная, но бес­цель­ная игра, то для Честер­тона говоря его же сло­вами, пара­докс — это «истина, постав­лен­ная на голову, чтобы на нее обра­тили вни­ма­ние». Уайльд стре­мится услож­нить про­стое, Честер­тон — упро­стить слож­ное; Уайльд искусно пря­чет истину под изыс­канно пара­док­саль­ной фор­мой, Честер­тон эту истину вскры­вает. Пара­доксы Честер­тона пред­став­ляют ста­рую тему в совер­шенно новом осве­ще­нии и этим необы­чайно сти­му­ли­руют чита­тель­ский инте­рес. Впро­чем, пара­доксы Честер­тона могут пока­заться и весьма навяз­чи­выми. Писа­тель в самом деле бывает навяз­чив, но лишь настолько, насколько навяз­чи­вым было для него наступ­ле­ние праг­ма­ти­че­ского без­ду­шия капи­та­лизма на духов­ные иде­алы сред­не­ве­ко­вья, кото­рые Честер­тон наивно пред­став­лял совершенными.

Как уже гово­ри­лось, мно­гие поло­же­ния Честер­тона выгля­дят довольно сомни­тель­ными. В твор­че­стве почти каж­дого писа­теля, кото­рого Честер­тон раз­би­рает, он упрямо и часто неоправ­данно стре­мится отыс­кать то, что близко ему самому. Бывает, впро­чем, что кажу­ща­яся оши­боч­ность его выво­дов обу­слов­лена прежде всего тер­ми­но­ло­ги­че­ской пута­ни­цей, — в тео­рии Честер­тон откро­венно и созна­тельно слаб. Так, он отка­зы­вает сво­ему, пожа­луй, самому люби­мому писа­телю Дик­кенсу (его книга «Чарлз Дик­кенс» — одна из самых ярких в дик­кен­си­ане) в реа­лизме. Однако очень скоро ста­но­вится ясно, в каком «реа­лизме» отка­зы­вает Честер­тон сво­ему кумиру, в каком «реа­лизме» обви­няет он совре­мен­ную прозу. «Сама по себе нелю­бовь к Дик­кенсу, — пишет он, — осно­вы­ва­ется на стран­ном убеж­де­нии, будто лите­ра­тура обя­зана копи­ро­вать дей­стви­тель­ность». Такой копи­ру­ю­щий, лишен­ный роман­ти­че­ской при­под­ня­то­сти реа­лизм мы обык­но­венно назы­ваем нату­ра­лиз­мом. Впро­чем, подоб­ная непро­яс­нен­ность тер­ми­нов наблю­да­ется в начале века не у одного Честертона.

Стран­ной, на пер­вый взгляд, пред­став­ля­ется и попытка Честер­тона обос­но­вать пре­иму­ще­ства раз­вле­ка­тель­ной лите­ра­туры над серьез­ной. Кажется, цель, кото­рой задался автор, совер­шенно недо­сти­жима. Более того, в самой поста­новке вопроса видится при­стра­стие Честер­тона к поэ­ти­за­ции повсе­днев­но­сти, к уходу от реаль­но­сти в мир вымысла, при­чем самого низ­ко­проб­ного. Между тем про­блема в том виде, в каком ее пред­став­ляет Честер­тон, ока­зы­ва­ется куда слож­нее. Во–первых, выяс­ня­ется, что речь идет не столько о серьез­ной лите­ра­туре вообще, сколько о лите­ра­туре эстет­ской. Во–вторых, под «деше­вым чти­вом» (эссе напи­сано в начале века) Честер­тон пони­мает лите­ра­туру более высо­кого уровня, чем ту, что при­нято пони­мать теперь под «мас­со­вой». Нако­нец, и это самое глав­ное, Честер­тон ста­вит перед собой цель не столько пре­воз­не­сти деше­вую мораль раз­вле­ка­тель­ных серий, сколько пока­зать то раз­ла­га­ю­щее вли­я­ние, кото­рое ока­зы­вает эго­цен­трич­ное и дека­дент­ское миро­ощу­ще­ние на обще­ствен­ные устои. Разу­ме­ется, Честер­тон несколько при­укра­сил «здо­ро­вую» мораль комик­сов, но от этого зна­че­ние его страст­ной инвек­тивы не менее важно. Актуа­лен смысл его эссе и по сей день, ведь со вре­ме­нем лег­кая раз­вле­ка­тель­ная лите­ра­тура, впи­тав в себя все худ­шее из «свет­ской» куль­туры (тер­мин Честер­тона, кото­рым он опре­де­ляет «обра­зо­ван­ную» куль­туру в про­ти­во­вес есте­ствен­но­сти и неис­ку­шен­но­сти чита­тель­ского вкуса), пред­стала в той же Англии бес­прин­цип­ным, амо­раль­ным и без­гра­нич­ным в своем вли­я­нии мас­со­вым чти­вом. Поне­воле вспо­ми­на­ются слова Честер­тона: «До тех пор пока раз­ла­га­ю­щее вли­я­ние свет­ской куль­туры не кос­нется здо­ро­вой и гру­бой плоти попу­ляр­ной бел­ле­три­стики, ее нрав­ствен­ные прин­ципы не будут поко­леб­лены». Только такой неис­пра­ви­мый опти­мист, как он, мог верить, что этого нико­гда не случится.

С мыс­лями Честер­тона часто бывает трудно согла­ситься, но им никак не отка­жешь в одном неоспо­ри­мом досто­ин­стве: они все­гда застав­ляют думать. Даже там, где его мне­ния явно про­ти­во­ре­чат нами при­ня­тым, он невольно увле­кает изящ­ной логи­кой рас­суж­де­ния, остро­той постав­лен­ной задачи и пара­док­саль­ным блес­ком ее решения.

Цель этого сбор­ника — позна­ко­мить совет­ского чита­теля с образ­цами пуб­ли­ци­стики Честер­тона, острого, наблю­да­тель­ного, местами весьма про­ти­во­ре­чи­вого мыс­ли­теля и жур­на­ли­ста, бле­стя­щего сти­ли­ста, для всего твор­че­ства кото­рого харак­те­рен после­до­ва­тель­ный демо­кра­тизм эсте­ти­че­ских прин­ци­пов, эти­че­ских установок.

Из книги «Автобиография» (1936)

Человек с золотым ключом

Самое пер­вое из моих вос­по­ми­на­ний — моло­дой чело­век на мосту. Был он важ­ный, чуть ли не спе­си­вый, с зави­тыми усами, в боль­шой короне, золо­той или золо­че­ной, и дер­жал огром­ный ключ из бле­стя­щего металла. Мост, по кото­рому он шел, начи­нался у края страш­ных гор, чьи вер­шины теря­лись вдали, кон­чался же у башни зуб­ча­того и на удив­ле­ние гор­дого замка. В башне было окно, а из окна смот­рела девица. Я не помню ее лица, но готов сра­зиться со вся­ким, кто усо­мнится в ее несрав­нен­ной красоте.

Если мне воз­ра­зят, что подоб­ные сцены неча­сто встре­ча­лись в домах жилищ­ных аген­тов, про­жи­вав­ших на севере от Кенсингтон–Хай–стрит в конце семи­де­ся­тых годов1, я дол­жен буду при­знаться, что видел и мост, и башню в окошке, кото­рое много чудес­ней башен­ного, — на сцене куколь­ного театра, кото­рый соору­дил мой отец. Если же дотош­ный чита­тель спро­сит меня о чело­веке в короне, я сообщу, что был он шести верш­ков росту и по рас­смот­ре­нии ока­зался кар­тон­ным. Тем не менее я не солгал, назвав его пер­вым моим вос­по­ми­на­нием — именно тогда мои глаза откры­лись и впер­вые уви­дели мир. Для меня эта сцена пре­дельно истинна, неопи­су­емо пер­во­на­чальна; она живет в глу­бине моей памяти, словно самый зад­ний зад­ник театра дей­стви­тель­ной жизни. Я не помню, что делал чело­век на мосту и зачем он дер­жал ключ, но с тех пор я узнал немало менее радост­ных книг и ска­зок и могу пред­по­ло­жить, что он шел осво­бо­дить девицу из неволи. Тем, кто любит пси­хо­ло­ги­че­ские детали, будет небезын­те­ресно, что я не запом­нил дру­гих пер­со­на­жей, но хорошо знаю, что, кроме короны, у моего чело­века были усы; кроме того, там был кто–то еще, постарше, тоже в короне. У него была борода. Это, оче­видно, был злой король, и, мне кажется, мы не оши­бемся, если пред­по­ло­жим, что именно он запер девицу. Все осталь­ное — сюжет, деко­ра­ции, роли — исчезло, словно его и не было, одна эта сцена сияет в моей памяти отблес­ком немыс­ли­мого рая. И я уве­рен, что буду пом­нить ее, когда забуду все остальное.

Однако я начи­наю с нее не только потому, что это пер­вое мое вос­по­ми­на­ние. К сча­стью, я не пси­хо­лог, но, если пси­хо­логи твер­дят теперь то, что гово­рили все­гда нор­маль­ные люди: пер­вые впе­чат­ле­ния очень важны, — я могу уви­деть в этом некий сим­вол того, что я потом осо­бенно ценил. Всю жизнь я любил края, грани, отде­ля­ю­щие одну вещь от дру­гой. Всю жизнь я любил рамки и посто­янно твер­дил, что самая широ­кая ширь еще вели­че­ствен­нее, когда ее видишь в окно. К вели­кому огор­че­нию теат­раль­ных кри­ти­ков, я и сей­час счи­таю, что драма должна еще под­няться до высот куколь­ного театра. Люблю я и рас­ще­лины, и без­дны, и вообще все, что под­чер­ки­вает раз­ницу между пред­ме­тами; а мосты я люблю потому, что их тем­ные, голо­во­кру­жи­тель­ные про­леты уве­ли­чи­вают ширину про­па­сти еще больше. Я уже не вижу, какой была девица, но знаю, что она пре­красна, иначе принц не пошел бы к ней по шат­кому мосту. Все это я чув­ство­вал в ран­нем дет­стве и твердо верю, что уже тогда я знал то, что много позже ока­за­лось исти­ной, о кото­рой я и спорю с пси­хо­ло­гами, при­пи­сы­ва­ю­щими осо­бую важ­ность окру­же­нию и пред­ме­там. Мне ска­жут, что мосты и окна таин­ственны и пре­красны для меня потому, что я «видел их модель в дет­стве»; но я посмею воз­ра­зить, что мой собе­сед­ник не про­ду­мал свою мысль до конца. Во–первых, и в те же годы, и позже я видел мно­же­ство дру­гих вещей, но почему–то выбрал именно эти. А вто­рое еще оче­вид­ней: хорошо, это было в дет­стве, но что с того? Если вдум­чи­вый чита­тель бро­шюр о дет­ской пси­хо­ло­гии ули­чит меня и ска­жет: «Вы любите эту мишуру, всех этих кукол, потому что ваш отец пока­зы­вал вам куколь­ный театр», я отвечу со всей хри­сти­ан­ской кро­то­стью: «Ну конечно, мой глу­пый друг! Конечно, так оно и есть. Вы объ­яс­нили на свой хит­рый лад, что эти вещи были свя­заны для меня с радо­стью, ибо я был счаст­лив. Но вы и не думали, откуда при­шло это сча­стье. Неужели жел­тый кар­тон, кото­рый видишь в квад­рат­ном отвер­стии, все­гда, в любые годы, спо­со­бен воз­не­сти душу на седь­мое небо? Почему это осо­бенно важно в ту пору? Вот что вам нужно объ­яс­нить. Но никто на моей памяти не сумел объ­яс­нить это разумно».

Про­стите меня за отступ­ле­ние и за упо­ми­на­ние о дет­ской пси­хике и о дру­гих подоб­ных пред­ме­тах. Я сму­щен… Но именно здесь наши пси­хо­ана­ли­тики выду­мы­вают без малей­шего стыда. Я не хочу, чтобы мне при­пи­сали дикое, неле­пое мне­ние; я не счи­таю, что наши взгляды и вкусы зави­сят только от обсто­я­тельств и никак не соот­но­сятся с исти­ной. Хоть это и раз­дра­жает людей сво­бо­до­мыс­ля­щих, я все же поз­волю себе мыс­лить сво­бодно. А вся­кий, кто поду­мает хотя бы две минуты, пой­мет, что выше­из­ло­жен­ная мысль — конец вся­кой мысли. Кто смеет ули­чить дру­гого в заблуж­де­нии, если все наши взгляды — заблуж­де­ния? Зачем спо­рить, если все наши доводы — только след­ствие обстоятельств?

Вступ­ле­ние кон­чено, спа­сибо. Перейду к более кон­крет­ным свя­зям между моей памя­тью и моей жиз­нью. Для начала я оста­нов­люсь на памяти как тако­вой, на том, можно ли ей верить. Я начал со сказки в куколь­ном театре еще и потому, что это вос­по­ми­на­ние осо­бенно четко соче­тает все, что воз­дей­ство­вало на меня в дет­стве. Как я уже ска­зал, театр сде­лал мой отец. Вся­кий, кто пытался соору­дить такие деко­ра­ции или поста­вить такую пьесу, знает, что это одно гово­рит о неза­у­ряд­ном уме­нии. Здесь надо быть не про­сто хоро­шим теат­раль­ным плот­ни­ком, но и архи­тек­то­ром, и инже­не­ром, и чер­теж­ни­ком, и живо­пис­цем, и ска­зоч­ни­ком. Огля­ды­ва­ясь на свое про­шлое, вспо­ми­ная свои неуме­лые попытки стать худож­ни­ком, я чув­ствую, что жизнь моя много скуд­нее, чем жизнь моего отца.

Одно упо­ми­на­ние о нем вызы­вает из небы­тия мно­же­ство вос­по­ми­на­ний. Среди самых пер­вых есть такое: я играю в саду со зла­то­куд­рой девоч­кой, а после мама гово­рит ей, выйдя к две­рям: «Ты про­сто ангел», и я пони­маю это бук­вально. Теперь эта девочка живет в Ван­ку­вере и зовется мис­сис Кидд; и она, и ее сестра внесли много радо­сти в мое дет­ство. С той поры я не раз бесе­до­вал с теми, кого назы­вали луч­шими умами века, но ни одна беседа не была так умна и зна­чи­тельна, как наша беседа в саду. Помню я и море, синими вспыш­ками оза­ряв­шее дет­ство моих сверст­ни­ков, и Норт–Бервик2, где вер­хушка зеле­ной горы каза­лась мне вер­хом совер­шен­ства, и пляж во Фран­ции, где я играл с дочерьми папи­ного друга. Помню целую стаю дво­ю­род­ных бра­тьев и сестер; у дяди Тома Гил­берта, моего крест­ного, дав­шего мне свое вто­рое имя, было много доче­рей, а у дяди Сидни — много сыно­вей, и все мои кузины и кузены мая­чили в глу­бине моего дет­ства, словно муж­ской и жен­ский хоры гре­че­ской тра­ге­дии. Самый стар­ший из маль­чи­ков погиб на войне, как и мой брат. Про­чие, счаст­лив сооб­щить, живы; они и сей­час не только род­ствен­ники мне, но и дру­зья. Все это важ­ные вос­по­ми­на­ния. Вос­по­ми­на­ние о девочке довольно ран­нее; у моря я бывал позже и помню его хуже, оно как–то стер­лось или, вер­нее, рас­тек­лось. Но все они не раз­ре­шают про­блему памяти о прошлом.

Мы вспо­ми­наем по–настоящему только то, что забыли. Когда вос­по­ми­на­ние при­хо­дит вне­запно, прон­зая защит­ную пленку забве­ния, мы видим хотя бы миг то, что дей­стви­тельно было. Если мы думаем о чем–нибудь часто, оно ста­но­вится посте­пенно вос­по­ми­на­нием о вос­по­ми­на­нии. У меня была сест­ричка. Она умерла, когда я был очень мал. Больше ничего я ска­зать не могу, ибо именно о ней отец не гово­рил нико­гда. То было един­ствен­ное горе в его счаст­ли­вой, весе­лой жизни; и странно поду­мать, что я не спра­ши­вал его об этом до самой его смерти. Я не помню, как сестра уми­рала, но помню, как она упала с игру­шеч­ной лошадки. По сво­ему горь­кому опыту я знаю, что дети пре­красно чув­ствуют, когда в доме горе. Но для меня самого мел­кое вос­по­ми­на­ние затмило и скрыло круп­ное. Оно при­чи­няло мне боль, словно сестра умерла, упав с насто­я­щей лошади. Кар­тина снова и снова меня­лась в моей памяти, пока я вдруг не понял лет в восем­на­дцать, что вижу я на самом деле Эми Роб­сарт у под­но­жия лест­ницы, с кото­рой ее сбро­сили Варни и еще какой–то зло­дей3. Вот почему вспо­ми­нать так трудно; если вспо­ми­на­ешь часто, вос­по­ми­на­ние искажается.

При­веду при­мер из еще более ран­ней поры, хотя по ходу дела мне при­дется кос­нуться и собы­тий много более позд­них. Пыта­ясь вос­кре­сить соб­ствен­ную дои­сто­рию, я все­гда вспо­ми­наю длин­ную ком­нату, осве­щен­ную стран­ным све­том, кото­рого я нико­гда не видел ни на море, ни на суше, и чело­века, кра­ся­щего белой крас­кой дере­вян­ную голову игру­шеч­ной лошади, про­стую, как наскаль­ный рису­нок. С тех пор даже столб, выкра­шен­ный в белую краску, тре­во­жит и радует меня, а белых лоша­дей я не могу видеть спо­койно. Когда в пер­вый день сво­его медо­вого месяца я очу­тился в сель­ской гости­нице «Белый конь», мне пока­за­лось, что я встре­тил друга. Я много раз воз­вра­щался к этому образу и сде­лал все, что мог, чтоб запят­нать его чистоту, напи­сав о белом коне бес­ко­неч­ную бал­ладу4. Люди редко забы­вают день своей сва­дьбы, осо­бенно такой смеш­ной, как у меня. В семье сохра­ни­лось мно­же­ство пре­да­ний о том, как я опаз­ды­вал на поезд, терял багаж и все путал. Среди про­чего меня спра­вед­ливо обви­няют в том, что по пути в цер­ковь я зашел в одну лавку выпить молока, а в дру­гую — купить револь­вер. Женихи не часто пре­под­но­сят себе такие сва­деб­ные подарки, и, если бы моя неве­ста меньше знала меня, она могла бы счесть меня убий­цей, или само­убий­цей, или, еще хуже, трез­вен­ни­ком. Но мне мои поступки каза­лись вполне есте­ствен­ными. Я не соби­рался уби­вать жену: мне нико­гда не уда­ва­лось идти в ногу с веком. Я купил револь­вер, ибо в юно­сти меч­тал о подви­гах и теперь соби­рался защи­тить жену от пира­тов, рыщу­щих на Нор­фолк­ских озе­рах, куда мы направ­ля­лись, — что ни говори, там подо­зри­тельно много фами­лий дат­ского корня5. Если это назо­вут ребя­че­ством, я не оби­жусь, хотя на самом деле револь­вер был данью не дет­ству, а ран­ней юно­сти. Зато риту­аль­ное мле­ко­пи­тие дей­стви­тельно было свя­зано с дет­ством. Я зашел в ту лавку, потому что именно там я пил молоко, когда мы гуляли с мамой, и мне захо­те­лось соеди­нить этим обря­дом двух глав­ных род­ствен­ниц муж­чины. Над две­рью была голова белой коровы в пару белой лошади; под зна­ком одной из них начался мой сва­деб­ный день, под зна­ком дру­гой — кон­чился. Но суть в ином. Суть в том, что оба эти сим­вола вер­ну­лись ко мне, когда я вырос и женился, и память об этом меняет, даже затем­няет виде­ния дет­ства. Я помню не столько факт, столько вос­по­ми­на­ние о нем. Если же мне надо точно уви­деть дет­ство, я дол­жен найти что–нибудь еще не при­ту­пив­ше­еся от дол­гого упо­треб­ле­ния. Я дол­жен поис­кать, нет ли там чего–нибудь, что я забыл, то есть мог бы вспом­нить. И вот сей­час я ставлю этот опыт. Поко­пав­шись в самой глу­бине, я вспо­ми­наю пер­вый раз, что рядом с молоч­ной была еще одна лавка, таин­ствен­ная и вол­шеб­ная. Там про­да­вали краски, и среди них была золо­тая; еще там про­да­вали ост­ро­ко­неч­ные мелки, кото­рых я больше не встре­чал. Я вспо­ми­наю не о чистых, ярких цве­тах обыч­ной коробки с крас­ками — не о кра­п­лаке и не о бер­лин­ской лазури, хотя я любил их, как дру­гой маль­чик, Роберт Луис Сти­вен­сон6, и люблю теперь, и раду­юсь им, когда их вижу и когда рисую. Но сей­час я вспом­нил, что среди мел­ков был «светло–красный» — по–видимому, самого про­стого, обыч­ного цвета, но ост­рый кон­чик колет меня, словно он и вправду мог рисо­вать кровь.

Из этого вос­по­ми­на­ния о вос­по­ми­на­ниях я делаю вывод. Мое дет­ство было чудесно тем, что все в нем было чудом. Это был не про­сто мир, где есть чудеса, а чудес­ный мир. Что бы я ни вспом­нил, все прон­зает мне сердце — абсо­лютно все, а не только то, что я сей­час счи­таю важ­ным. Тем и отли­ча­ется дет­ство от дру­гой вер­шины про­шлого — пер­вой любви. Вос­по­ми­на­ние о пер­вой любви тоже прон­зает сердце, но у него есть острие, есть цель; оно — как кон­чик шпаги. Вос­по­ми­на­ние же о дет­стве — как тысячи окон, рас­пах­ну­тых на все сто­роны света.

Сей­час я про­де­лал сво­его рода пси­хо­ло­ги­че­ский опыт. Я попы­тался при­ба­вить к тому, что я помню, то, что я забыл. Я все­гда пом­нил молоч­ную, только сей­час вспом­нил мага­зин­чик с крас­ками и уж совсем не помню, какая лавка шла тре­тьей. Но знаю, что и она сияла тем же утрен­ним све­том — ведь она сто­яла на той же улице, под теми же небе­сами. Я не помню, куда выхо­дили окна длин­ной ком­наты, где кра­сили белую лошадь. Но я вижу, как в оза­ре­нии, что то была счаст­ли­вая улица или, если гово­рить педан­тично, что я был счаст­лив на этой улице. Память о том, что про­ис­хо­дит с нами позже — о тех бла­жен­ных часах, что зовутся пер­вой любо­вью, — совсем дру­гая. И эти мечты — отблеск луч­шего мира; но их ско­рее срав­нишь с зака­том, чем с белым све­том дня. Я бро­дил вече­рами по широ­кому полю, я видел в дале­ком ряду домов, в един­ствен­ном окне, едва раз­ли­чи­мый силуэт, и побед­ные трубы гре­мели мне при­вет­ствием Беат­риче7. Но ни тогда, ни позже мне не каза­лось, что дру­гие дома и окна так же чудесны. А стоит мне загля­нуть в дет­скую страну чудес, и я чув­ствую, что чудом было все. Тысячи раз мы читали о том, что для влюб­лен­ного солнце све­тит ярче и ярче цве­тут цветы; это правда, но сей­час я имею в виду дру­гое. Любовь изме­няет мир, но ребе­нок живет в неиз­мен­ном мире, а взрос­лея, мы чув­ствуем, что изме­нился не мир, изме­ни­лись мы сами. Меня­емся мы задолго до того, как познаем вели­кие и слав­ные стра­да­ния любви. Когда мы влюб­лены, мы знаем, что сча­стье может исчез­нуть в мгно­ве­ние ока.

Чтобы вспом­нить дет­ское ощу­ще­ние мира, надо поду­мать не о том, что видел, а о том, чего не видел. Я думаю о задвор­ках домов, в кото­рых я не бывал, о пере­ул­ках, в кото­рые не забре­дал, о том, что таи­лось за углами, — и даже сей­час вздра­ги­ваю от радо­сти. Всю жизнь я играл в одну игру: я брал книгу и пред­став­лял себе то, чего нет на кар­тин­ках, — напри­мер, незна­ко­мые уголки и про­улки гол­ланд­ского города. Кстати ска­зать, книгу про Гол­лан­дию иллю­стри­ро­вал мой отец; он же ее напи­сал для домаш­него упо­треб­ле­ния. Очень харак­терно для него, что в пору воз­рож­де­ния готики он кор­пел над мини­а­тю­рами, потом оста­вил их, а когда вер­нулся к рисо­ва­нию, стал рабо­тать уже иначе, в духе тем­ного гол­ланд­ского Воз­рож­де­ния, выри­со­вы­вая замыс­ло­ва­тый орна­мент, похо­жий на резьбу. Он был из тех, кто хочет все пере­про­бо­вать. Больше он книг не писал, а эту не потру­дился напечатать.

Мой отец напо­ми­нал бы Пик­вика, но у него была борода и нико­гда не было лысины; он носил очки, отли­чался бла­го­ду­шием и очень любил путе­ше­ство­вать. Нрава он был ско­рее тихого, но под тихо­стью этой скры­ва­лась нема­лая живость и склон­ность к розыг­ры­шам. При­веду один при­мер из мно­же­ства. Я помню, как серьезно рас­ска­зы­вал он каким–то солид­ным дамам о мест­ных назва­ниях цве­тов. «В деревне их назы­вают «моряц­ким ножи­ком»», — небрежно гово­рил он, про­из­нося пол­ное латин­ское име­но­ва­ние, или: «В Лин­кольн­шире они зовутся «шнур­ками пекаря»». Про­стота чело­ве­че­ская столь без­гра­нична, что он очень долго и без вся­ких пре­пят­ствий вел свою уче­ную речь. И лишь когда он заме­тил, что суще­ствует цве­ток «двоеженец–епископ», бед­ным дамам откры­лась вся его «низость». Должно быть, именно этой гра­нью его бес­цель­ной шут­ли­во­сти объ­яс­ня­ется запись, кото­рую я нашел в ста­ром блок­ноте; он устра­и­вал вме­сте с бра­тьями какие–то смеш­ные суды, где, напри­мер, Эдварда Честер­тона обви­няли в том, что он «ста­но­вится хуже». Но из–за той же изоб­ре­та­тель­но­сти мы, дети, посто­янно нахо­ди­лись в пред­вку­ше­нии какого–либо сюр­приза. И сей­час я пишу именно об этом.

Отец пере­про­бо­вал с успе­хом массу искусств и реме­сел. В его каби­нете, или сту­дии, гро­моз­ди­лись остатки сме­няв­ших друг друга увле­че­ний. Он рисо­вал аква­рели, масте­рил вол­шеб­ный фонарь, увле­кался фото­гра­фией, леп­кой и цвет­ным стек­лом. Я уна­сле­до­вал, или пере­нял, только страсть к рисо­ва­нию — во всем осталь­ном я ничего не смыслю. Ему и в голову не при­хо­дило извлечь выгоду из своих талан­тов; он про­сто раз­вле­кался и раз­вле­кал нас. Для нас он был Чело­ве­ком с Золо­тым Клю­чом — вол­шеб­ни­ком, откры­ва­ю­щим ворота закол­до­ван­ных зам­ков и гроб­ницы погиб­ших героев. Для всех про­чих, даже для сосе­дей, он был надеж­ным, спо­соб­ным и не очень често­лю­би­вым дель­цом. Так узнал я пер­вое — и послед­нее, — чему нас учит жизнь: все, что хоть чего–нибудь стоит, зна­чи­тель­ней внутри, чем сна­ружи. А вообще я рад, что он не стал худож­ни­ком. Он мог бы стать диле­тан­том. Он мог бы испор­тить себе жизнь. Навряд ли он добился бы гру­бого, мир­ского успеха в тех тыся­чах дел, кото­рые делал так успешно.

Если я хочу коротко опи­сать Честер­то­нов, мою отцов­скую родню (а это небез­опасно, мно­гие из них живы), я скажу, что они — сто­про­цент­ные англи­чане. Их доб­ро­ду­шие не знало пре­дела; их здра­во­мыс­лие гра­ни­чило с сон­ли­во­стью; они на свой, спо­кой­ный лад были без­за­ветно пре­данны дому и семье. Послед­няя черта осо­бенно сильно про­яви­лась в моем брате, кото­рый вне дома отнюдь не отли­чался мир­ным нра­вом. Сон­ное здра­во­мыс­лие — весьма англий­ское свой­ство, и в этом отно­ше­нии мои род­ствен­ники по мате­рин­ской линии похо­дили ско­рее на фран­цу­зов. Они были мельче, смуг­лее, подвиж­нее, не в при­мер упря­мей и много, много воин­ствен­ней. В них была какая–то весе­лая, коми­че­ская нетер­пи­мость. Веро­ятно, при­чи­ной тому — их даль­ний фран­цуз­ский пре­док; но наслед­ствен­ность — дело тем­ное, и тут мы можем только гадать.

Самой англий­ской из англий­ских черт Честер­то­нов была их склон­ность к хобби. Именно эта склон­ность отли­чает англий­ского биз­не­смена от аме­ри­кан­ского, да и от нашего нынеш­него, под­ра­жа­ю­щего во всем заоке­ан­скому собрату. Когда аме­ри­ка­нец назы­вает дело­ви­тость искус­ством, он хочет ска­зать, что надо вкла­ды­вать в дело весь свой талант. Ста­ро­мод­ный же англи­ча­нин, вроде моего отца, про­да­вал чужие дома, чтоб зара­бо­тать на жизнь, но жизнь свою вкла­ды­вал в соб­ствен­ный дом.

Хобби не отдых, не раз­рядка, необ­хо­ди­мая для того, чтобы набраться сил. Спорт, напри­мер, нельзя назвать хобби. Хоро­шая игра хороша, но и это не хобби. Для мно­гих стрельба или гольф — кон­цен­трат раз­вле­че­ния, как виски — кон­цен­трат всего того, чем наши предки мед­ленно насла­жда­лись за круж­кой эля. Если надо за пол­дня встрях­нуть и про­вет­рить чело­века, спорт или игра подой­дут как нельзя лучше. Но хобби не пол­дня, а поло­вина жизни, точ­нее — вто­рая жизнь. Пре­да­ва­ясь хобби, чело­век не раз­вле­ка­ется, а тво­рит. Все знают теперь, как полезно упраж­нять тело, выклю­чив на время ум. Но мало кто еще знает, как полезно упраж­нять неза­ня­тый ум. Когда Бра­у­нинг — вик­то­ри­а­нец из вик­то­ри­ан­цев — гово­рил, что ему бы хоте­лось, чтобы мяс­ник рисо­вал, а булоч­ник писал стихи8, он вряд ли обра­до­вался бы вести о том, что мяс­ник играет в тен­нис, булоч­ник — в гольф. Моего отца и его бра­тьев — а они были истин­ными вик­то­ри­ан­цами, хотя и на поко­ле­ние моложе Бра­у­нинга, — отли­чала эта самая черта: вкус к соб­ствен­ным вку­сам. Наш дом кишел отцов­скими увле­че­ни­ями, но в моей памяти ярче всего куколь­ный театр. Слу­чайно это или нет, на мою жизнь и взгляды сильно повли­яло, что я видел такой театр в детстве.

По срав­не­нию с отцом я мало что умею делать сам. Но я научился любить ремесла — не сле­пой рычаг, а руки, масте­ря­щие пред­мет. Насколько скуч­нее и мельче был бы мой отец, если бы он стал обыч­ным мил­ли­о­не­ром и тысячи его машин пряли бы пряжу или мололи какао! Я не верю совре­мен­ным тол­кам о домаш­ней скуке и о том, что жен­щина тупеет, если она только гото­вит пудинги и печет пироги. Только делает вещи! Разве этого мало? Фаб­ри­кант на это не спо­со­бен, он про­сто пла­тит тем, кто умеет что–то делать. Я поне­воле улы­ба­юсь, когда бес­чис­лен­ные без­дель­ники, неспо­соб­ные себя про­кор­мить, гово­рят об узо­сти и пустоте вик­то­ри­ан­ской домаш­ней жизни. В нашем вик­то­ри­ан­ском доме делали сотни вещей, кото­рые теперь поку­пают за беше­ные деньги. И все они оста­лись в моей памяти, осо­бенно те, кото­рые мы изго­тов­ляли в кла­до­вой или на кухне. Я до сих пор люблю тянучки гораздо больше, чем доро­гой шоко­лад, — веро­ятно, потому, что мы их варили сами. В ката­логе не напи­сан­ных мною книг стоит под № 999 повесть о пре­успе­ва­ю­щем дельце, чью жизнь омра­чает тайна. В конце кон­цов выяс­ня­ется, что он играет в куклы, или в сол­да­тики, или еще во что–нибудь, при­ли­че­ству­ю­щее не дель­цам, а детям. При­зна­юсь, что во всем, кроме респек­та­бель­но­сти, я похож на моего героя. Я играл все­гда и жалею о том, что на игру не все­гда хва­тало вре­мени. Как было бы хорошо, если бы нам не при­хо­ди­лось тра­тить на пустое чте­ние лек­ций или писа­ние рас­ска­зов время, необ­хо­ди­мое для твор­че­ской, серьез­ной, весе­лой дет­ской игры! Я мог бы, напри­мер, выре­зать из кар­тона фигурки и оде­вать их в цвет­ную фольгу! Но, упо­мя­нув о фольге и кар­тоне, я вспом­нил еще одну при­чину, по кото­рой я выбрал темой главы именно куколь­ный театр…

В отли­чие от моих совре­мен­ни­ков я не покло­ня­юсь игра­ю­щему ребенку. Честно говоря, в наши дни вер­нее было бы назвать его ребен­ком изба­ло­ван­ным. Его бес­спор­ную пре­лесть под­пор­тили без­от­вет­ствен­ные эмо­ции взрос­лых, утра­тив­ших в нема­лой сте­пени трез­вость и здра­вый смысл. Худ­шая из мод­ных ере­сей гла­сит, что ребе­нок живет в мире вымысла. Сен­ти­мен­таль­ные скеп­тики, испо­ве­ду­ю­щие эту ересь, хотят ска­зать, что нет осо­бой раз­ницы между игрой и верой. На самом же деле ребе­нок нико­гда не спу­тает факта с вымыс­лом — он про­сто любит вымы­сел. Он играет потому, что еще не умеет писать рас­ска­зов; но он нико­гда не даст игре сте­реть гра­ницы здра­во­мыс­лия и нрав­ствен­но­сти. Он пре­красно пони­мает раз­ницу между игрой в раз­бой­ни­ков и кра­жей кон­фет. Сколько б он ни изоб­ра­жал раз­бой­ника, он не решит, что воро­вать — похвально. Я хорошо знал эту раз­ницу в дет­стве; хотел бы я так же ясно чув­ство­вать ее теперь! Мы часами играли в раз­бой­ни­ков, но все наши подвиги в зарос­лях сада не имели ничего общего с тай­ным иску­ше­нием, под­би­вав­шим нас ста­щить у папы краски. Однако, изоб­ра­жая раз­бой­ника, я не «при­тво­рялся» — я про­сто писал детек­тив раньше, чем научился гра­моте. За нашим домом был боль­шой сад, и я рано пре­тво­рил свои мечты в гру­бое подо­бие пове­сти, рисуя на песке огром­ные карты стран, насе­лен­ных при­чуд­ли­выми людьми с немыс­ли­мыми име­нами. Я навод­нял мир дра­ко­нами, но твердо знал, что герой обя­зан сра­зиться с ними и победить.

Здесь я оста­нов­люсь, чтобы бро­сить обо­жа­те­лям детей обви­не­ние в жесто­ко­сти. При­нято счи­тать, что дети не любят нра­во­учи­тель­ных рас­ска­зов. Это неверно. Очень часто нра­во­уче­ние нра­вится ребенку больше, чем сам рас­сказ. Мы, взрос­лые, видим нашу уны­лую иро­нию в душах, кото­рые так сильны, что могут оста­ваться серьез­ными. Взрос­лые вос­хи­ща­ются занят­ными геро­ями дет­ской книжки; дети про­сто любят их — во вся­ком слу­чае, я их любил и честно верил в достой­ного фер­мера или бла­го­род­ного негра. В наши дни над этим при­нято шутить, я ска­зал бы — хан­же­ски сме­яться, хотя такое хан­же­ство вроде бы и направ­лено про­тив хан­же­ства. Теперь вошло в обы­чай походя обли­вать пре­зре­нием нра­во­учи­тель­ные рас­сказы для детей, ста­ро­мод­ные рас­сказы, кото­рые — поду­мать страшно! — учат, что красть грешно. Но я вос­кре­шаю сей­час дух вышед­шей из моды эпохи и непре­менно дол­жен рас­ска­зать, как обстоит дело в действительности.

При­зна­юсь честно: я очень любил хре­сто­ма­тий­ные, нази­да­тель­ные рас­сказы. Я не уве­рен, что теперь они бы мне понра­ви­лись, но не в этом дело. Те, кто их высме­и­вает, — взрос­лые, а не дети. Если бы у них хва­тило духу, они бы при­зна­лись, навер­ное, что в дет­стве думали иначе. При­чина про­ста. Нам, взрос­лым, смешны и про­тивны нра­во­уче­ния, потому что мы знаем, что ими очень часто при­кры­вают без­нрав­ствен­ность. Мы знаем, что про­писи в ходу у фари­сеев и свя­тош, у карье­ри­стов и трус­ли­вых соблаз­ни­те­лей. Но ребе­нок ничего не знает ни о карье­ризме, ни о муж­ской под­ло­сти. Он про­сто видит нрав­ствен­ный идеал, и идеал этот кажется ему пра­виль­ным. Так оно и есть.

И еще в одном оши­ба­ется циник, пре­зи­ра­ю­щий хре­сто­ма­тий­ные рас­сказы. Циник все­гда счи­тает, что в самой идее награды есть какой–то порок, и сме­ется над сти­вен­со­нов­ским маль­чи­ком, кото­рому за хоро­шее пове­де­ние давали апель­син9. Чело­век, обрет­ший неве­же­ство вме­сте с опы­том, видит в этом гру­бый под­куп. Совре­мен­ный мыс­ли­тель пони­мает, что только очень круп­ная взятка заста­вила бы его самого вести себя при­лично. Он чув­ствует то же самое, что почув­ство­вал бы поли­тик, если бы ему ска­зали: «Я дам вам 50 000 фун­тов, если вы один–единственный раз сдер­жите слово». Но ребе­нок и не поду­мает об этом, если фея ска­жет принцу: «Ты полу­чишь золо­тое яблоко, когда побе­дишь дра­кона». Ребе­нок — не мани­хей10; он не счи­тает, что зем­ные блага по сути своей отде­лены от добра. Он и не гру­бый реа­лист: он не счи­тает, что быть хоро­шим — плохо. Для него и хоро­ший посту­пок, и золо­той шар апель­сина — эле­менты одного и того же рая, кото­рым поло­жено быть вме­сте. Ребенка не удив­ляет согла­сие и доб­рая дружба с теми, кто вер­шит его судьбу. Ему не кажется, что с ними можно только ссо­риться и тор­го­ваться. Конечно, у него бывают себя­лю­би­вые заскоки, и его себя­лю­бие при­во­дит к ссоре и вражде. Но он не видит ничего стран­ного в том, что роди­тели добры к нему и дают ему апель­син, а он добр к ним и хорошо ведет себя. Это мы, вку­сив­шие запрет­ного плода, видим в удо­воль­ствии подкуп.

Но глав­ное не в этих част­но­стях, глав­ное — вот что: для меня у моих дет­ских лет есть непо­вто­ри­мое свой­ство. Может быть, его нельзя пере­дать, но это не зна­чит, что оно туманно или при­зрачно. Оно кон­крет­ней и четче, чем раз­ница между све­том и тьмой, между зуб­ной болью и отсут­ствием зуб­ной боли. Я не могу писать сле­ду­ю­щие главы, если не справ­люсь с этой, самой слож­ной. Как это ни трудно, я дол­жен рас­ска­зать хоть при­бли­зи­тельно, что я имею в виду, когда говорю, что мое дет­ство отли­ча­лось от осталь­ной, неза­слу­женно счаст­ли­вой жизни.

Чем же оно отли­ча­лось? Прежде всего — ясно­стью. Здесь я не согла­сен с моим люби­мым Сти­вен­со­ном, кото­рый гово­рил, что ребе­нок витает в обла­ках, не отли­чает грезы от яви. Конечно, дети, как и мы, ино­гда пре­да­ются меч­там; но не это отли­чает детей от взрос­лых. Я помню, что в моем дет­стве все было осве­щено осо­бен­ным, белым све­том, от кото­рого пред­меты ста­но­ви­лись и четче, и весо­мей. В этом белом свете все каза­лось чудес­ным и новым, словно мир был не старше меня; но мир не ста­но­вился от того менее реаль­ным. Ско­рей уж сего­дня яблоня в лун­ном свете кажется мне серой дри­а­дой, а сту­лья и столы рас­плы­ва­ются в сумер­ках, словно в пове­сти Хоторна или По. Когда я был ребен­ком, я довер­чиво и удив­ленно видел в мебели — мебель, в яблоне — яблоню. Я ничуть не сомне­вался в яблоне и все же ей дивился. Яблочки могли быть малень­кими, как и я сам; но и они, и я были реальны. Такое ощу­ще­ние подобно веч­ному утру; и пламя в камине нра­ви­лось мне больше, чем смут­ные лица, мель­кав­шие в пла­мени. Брат Огонь, любез­ный свя­тому Фран­циску11, был мне ближе, чем неяс­ные образы, явля­ю­щи­еся тем, кто знает не только брат­ство. Не помню, хотел ли я, согласно пого­ворке, достать луну с неба; зато я помню, что луна каза­лась мне плот­ной на ощупь, как огром­ный сне­жок, и этот весо­мый шар при­вле­кал меня куда больше, чем неве­со­мый лун­ный свет. Только в сла­бых, как тени, подо­биях могу я выра­зить то, что было; но это были не тени, а факты.

Может пока­заться, что я про­ти­во­речу себе — ведь любовь к куколь­ному театру гово­рит как будто бы о тяге к иллю­зии. Если вам так пока­за­лось, вы ничего не поняли. Театр не был свя­зан для меня ни с иллю­зией, ни с разо­ча­ро­ва­нием. В без­жа­лост­ном био­гра­фи­че­ском романе мне при­шлось бы рас­ска­зать, как рух­нули все мои мечты, когда я обна­ру­жил, что принц — всего лишь кусок кар­тона. Но я пишу не жесто­кий роман, а правду. Я любил куколь­ный театр, хотя пре­красно знал, что он кар­тон­ный. Я любил кар­тон­ных акте­ров, хотя видел их вблизи. Белый свет чуда, осве­ща­ю­щий и акте­ров, и сцену, не был эффек­том осве­ще­ния. И ярче всего сияют в моей памяти самые про­стые, ничуть не вол­шеб­ные пред­меты, тех­ни­че­ские аксес­су­ары — напри­мер, некра­ше­ные дере­вян­ные палочки, бла­го­даря кото­рым некра­ше­ное дерево до сих пор свя­зано для меня со свя­щен­ным ремеслом плот­ника. То же самое можно ска­зать о моей любви к мари­о­нет­кам. Я пре­красно знал, что они дере­вян­ные, это мне и нра­ви­лось. Я знал, что такой див­ный звук бывает только тогда, когда по дере­вян­ной голове уда­рят дере­вян­ной пал­кой. Мне было при­ятно, что кусок дерева стал чело­ве­че­ским лицом, что лицо — это кусок дерева. И тем не менее драма кар­тон­ных и дере­вян­ных героев по–настоящему вол­но­вала меня. Конечно, ребе­нок не заду­мы­ва­ется над этим так глу­боко, а взрос­лый не может его понять. Но я уве­рен, что ребе­нок — не обма­ну­тый про­стак: он насла­жда­ется искус­ством, как теат­раль­ный кри­тик, только гораздо силь­нее. Точно так же я не помню, чтобы меня мучили сомне­ния по поводу Санта Клауса и таин­ствен­ные толки о том, что это — «про­сто папа». Навер­ное, всем детям пока­жется, что слово «про­сто» под­хо­дит тут лучше всего.

Да, я не только радо­вался пьесе — я был бла­го­да­рен бута­фо­рии, хит­ро­стям, четы­рех­уголь­ной хол­що­вой башне с квад­рат­ным окном, вся­кой мелочи. Но если бы одна иллю­зия радо­вала меня, я разо­рвал бы холст в кло­чья. Я радо­вался, а не огор­чался, что вол­шеб­ными фигур­ками управ­ляют три чело­ве­че­ских пальца. И я был прав — ведь эти три пальца вол­шеб­ней всего на свете: они дер­жат и перо, и смы­чок, и меч.

Под­веду итоги. Мно­гим пока­жется, навер­ное, что всем этим рас­суж­де­ниям не место в «Авто­био­гра­фии». Спешу заве­рить, что они тесно свя­заны с раз­вяз­кой. Чтобы зара­бо­тать на жизнь, я навод­нил мир мил­ли­о­нами эссе; но эта книга — не цепь эссе, а еди­ное повест­во­ва­ние. И я вос­поль­зу­юсь здесь при­е­мом детек­тив­ной пове­сти — под­брошу в пер­вых гла­вах три или четыре не совсем понят­ных факта. Все мы читали пове­сти, где в начале вне­запно вздра­ги­вает вика­рий, кри­чит в ночи какаду, сго­рает про­мо­кашка, кто–то упорно избе­гает упо­ми­на­ний о луко­ви­цах — но все разъ­яс­ня­ется в конце. Так и здесь. Тер­пе­ли­вый чита­тель запо­до­зрит, что все эти смут­ные мысли свя­заны с моей даль­ней­шей жиз­нью и даже с пре­ступ­ле­нием, о кото­ром он со вре­ме­нем узнает. Я не скажу сей­час, уга­дал он или нет. Я про­сто под­веду итоги, не вда­ва­ясь в споры о том, к чему это все.

Пер­вое. Я рос в эпоху эво­лю­ции, что, соб­ственно, озна­чает «раз­во­ра­чи­ва­ние». Мно­гие ее побор­ники счи­тали, что раз­во­ра­чи­ва­ется то, чего нет. Я же верю, что раз­во­ра­чи­ва­ется, раз­ви­ва­ется то, что есть. И, как это ни дерзко, я верю, что в дет­стве я уже был. Я хочу ска­зать, что в скры­том виде все глав­ное было во мне, хотя я не сумел бы этого выразить.

Вто­рое. Я уже знал, что игра и обман — совсем не одно и то же. Я не мог бы объ­яс­нить, в чем тут раз­ница, если бы меня спро­сили; но мне и в голову не при­хо­дило, что об этом могут спро­сить. Ребе­нок пости­гает суть искус­ства задолго до того, как постиг­нет суть спора. Теперь нередко гово­рят, что образы — это лож­ные кумиры, а кумиры — это куклы. Рад сооб­щить, что и куклы — не кумиры, но наши истин­ные подо­бия. Без обра­зов нет вооб­ра­же­ния; но не надо думать, что вооб­ра­же­ние про­тивно истине — это не так, даже в дет­стве. Вер­нее будет ска­зать, что вооб­ра­же­ние про­тивно иллюзии.

Тре­тье. Куколь­ный театр был для меня дей­ствием, а не гре­зой; и то исклю­чи­тель­ное состо­я­ние, о кото­ром я пытался рас­ска­зать, было пре­дельно далеко от грезы. Ско­рей уж то было явью, а сего­дняш­ний день — сон; тогда был день, потом насту­пили сумерки. Тому, кто видит послед­ний луч сквозь сгу­ща­ю­щийся мрак, он кажется, конечно, ярче всего на свете. Во вся­ком слу­чае, он совсем не похож на мрак — в этом я твердо уве­рен, хотя такие субъ­ек­тив­ные вещи дока­зать нельзя. Что же зна­чит эта раз­ница между тьмой и све­том? Сей­час я, кажется, знаю, но скажу не сейчас.

Чет­вер­тое. Легко поду­мать, что мне выпало исклю­чи­тельно счаст­ли­вое дет­ство и я не знал беды, пока не вырос. Можно поду­мать и дру­гое: что моя память отме­тила только свет­лые часы. На самом же деле я, как все дети, часто бывал несчаст­лив, но сча­стье и несча­стье были тогда из дру­гого теста. Как все дети, я часто вел себя плохо и ни на миг не сомне­вался, что люди пла­тят бедой за дур­ные поступки — идея рас­ка­я­ния и искуп­ле­ния уже лежала в моей душе. Кроме того, я знал боль, у меня часто болели зубы, еще чаще уши, а это очень непри­ятно. Но и здесь все было не так, как позже. По какой–то при­чине боль не остав­ляла в душе горь­кого осадка. По какой же при­чине? Об этом я скажу позже.

Боюсь, что мой рас­сказ о дет­стве затя­нулся. Есть такое выра­же­ние — «мед­лен­ная смерть»; и вот вам может пока­заться, что я мед­ленно рож­дался. Что ж, я сто­рон­ник дол­гого дет­ства и не жалею, что не был вун­дер­кин­дом. Скажу только, что эти заметки о дет­стве важны, даже если все осталь­ное в книге будет чистой чепу­хой. В сле­ду­ю­щих гла­вах я перейду к тому, что назы­вают реаль­ной жиз­нью, хотя для меня она гораздо менее реальна. Я не так уж много путе­ше­ство­вал и не искал при­клю­че­ний, но кое–что я все–таки видел. Я бывал в инте­рес­ных местах и видел инте­рес­ных людей; я участ­во­вал в поли­ти­че­ских рас­прях; я бесе­до­вал с госу­дар­ствен­ными мужами в часы, когда реша­лись судьбы наций; я знал почти всех насто­я­щих поэтов и про­за­и­ков нашей эпохи; я бывал на краю земли, опу­сто­шен­ном зем­ле­тря­се­нием или смер­чем… Мно­гие жур­на­ли­сты видели больше, чем я; но и я жур­на­лист, и я видел немало. Мне было бы легко набить главы собы­ти­ями, однако они ни о чем не ска­жут, если чита­тель не пой­мет, что все это, вме­сте взя­тое, зна­чит гораздо меньше, чем папин куколь­ный театр.

Я чув­ство­вал все­гда, что дет­ство было моей насто­я­щей жиз­нью, истин­ным нача­лом чего–то очень важ­ного. Тогда я знал, а после забыл, что такое жить. Когда я выхо­дил из дому и видел за кир­пич­ными домами, за усту­пами улиц, спус­ка­ю­щихся к Холланд–парку, свер­ка­ние Хру­сталь­ного дворца12 (мы, маль­чишки, спо­рили в те дни, кто его ско­рей уви­дит), я знал, сам того не зная, что передо мной лежит белая пря­мая дорога. Чело­ве­че­ская жизнь начи­на­ется све­том и прав­дой; только позже мы всту­паем в туман или сво­ра­чи­ваем в сто­рону. Это мы, взрос­лые, живем игрой и при­твор­ством, это мы спим наяву…

Из главы «Как стать тупицей»

Отро­че­ство — штука слож­ная и непо­нят­ная. Даже те, кто через него про­шел, не пони­мают, что же это было. Муж­чина не пой­мет маль­чика, хотя и был им. В отро­че­стве недав­ний ребе­нок обрас­тает, словно шер­стью, защит­ной обо­лоч­кой. Он ста­но­вится бес­чув­ствен­ным и без­за­бот­ным, в нем странно соче­та­ются бес­цель­ное буй­ство и страсть к услов­но­стям. Я начи­нал какое–нибудь в бук­валь­ном смысле слова дикое озор­ство, так и не зная, зачем я все это делаю. Когда я впер­вые встре­тил на школь­ном дворе сво­его буду­щего луч­шего друга13, мы звер­ски дра­лись сорок пять минут, без вся­кой при­чины, не из мести (я нико­гда его раньше не видел, и позже он мне очень понра­вился), но по какому–то стран­ному импульсу. Мы бились, пина­лись, ката­лись в грязи, и все это время созна­ние наше было без­злоб­ным и ясным. Когда же мы устали вко­нец и он упо­мя­нул что–то не то из Дик­кенса, не то из дру­гой моей люби­мой книги, мы завели раз­го­вор о лите­ра­туре, кото­рый про­дол­жа­ется и по сей день. Объ­яс­нить это невоз­можно, если даже те, кто был занят в драке, ничего не могут объ­яс­нить. С тех пор я видел маль­чи­ков во мно­гих стра­нах — еги­пет­ских маль­чи­ков на база­рах Каира, мулат­ских маль­чи­ков в тру­що­бах Нью–Йорка. И открыл, что по неве­до­мому закону все они склонны к трем вещам: ходить втроем; бро­дить без цели; вне­запно и без при­чины драться и так же вне­запно и без при­чины драку кончать.

Быть может, вы спро­сите, при чем же тут услов­но­сти. Дей­стви­тельно, два дельца не дерутся раз­вле­че­ния ради, испы­ты­вая друг к другу самые теп­лые чув­ства. Можно воз­ра­зить, что дельцы так сильно не дру­жат. Однако отро­че­ство знает услов­ность; именно она и отли­чает его от дет­ства. Когда я ходил в школу Сент–Пол14, там мы вся­че­ски под­чер­ки­вали свою неза­ви­си­мость, не слиш­ком истин­ную, ибо мы были не слиш­ком взрос­лыми. Здесь нужно вспом­нить то, что я гово­рил о ран­нем дет­стве. Ребе­нок не больше при­тво­ря­ется индей­цем, чем Шелли при­тво­рялся облач­ком или Тен­ни­сон — ручей­ком15. Но школь­ник дей­стви­тельно при­тво­ря­ется муж­чи­ной, и быва­лым муж­чи­ной. В мое время мы бы лоп­нули от стыда, если бы това­рищи узнали ужас­ную тайну, что у нас есть сестра или что дома нас назы­вают умень­ши­тель­ным име­нем. Удар был бы смер­те­лен, поскольку раз­бил бы всю услов­ность нашей жизни, ведь мы при­тво­ря­лись, что каж­дый из нас — неза­ви­си­мей­ший джентль­мен, живу­щий на соб­ствен­ные сред­ства. О том, что у нас есть роди­тели и они содер­жат нас, упо­ми­нать не пола­га­лось, и тайну эту являли миру только в пылу ослеп­ле­ния. Заметьте, такая услов­ность не лишена пороч­но­сти именно потому, что она серьез­ней, чем дет­ские игры. Мы обре­тали то, чего не бывает у ребенка, — сно­бизм. Ребе­нок очи­щает все свои пре­вра­ще­ния сло­вами: «Давай поиг­раем». Мы, школь­ники, не гово­рили так; мы про­сто играли кого–то.

Из главы «Как стать безумцем»

В этой главе я пишу глав­ным обра­зом о тех вре­ме­нах, когда я учился живо­писи16, и потому она, конечно, про­пи­тана соот­вет­ству­ю­щей атмо­сфе­рой. Учиться живо­писи очень трудно, но боль­шин­ство уче­ни­ков не учится совсем. Учи­лище живо­пис­цев — это место, где двое или трое рабо­тают с ярост­ным рве­нием, а все осталь­ные ленятся так, что трудно себе пред­ста­вить. Мало того, те, кто тру­дится, не глу­пее дру­гих — этого я не скажу, но огра­ни­чен­ней, ибо ум их цели­ком направ­лен на тех­нику мастер­ства. Они не склонны к спо­рам и сомне­ниям, поскольку пыта­ются овла­деть чем–то кон­крет­ным и част­ным, как игра на скрипке. Фило­со­фия оста­ется празд­ным и чаще всего зара­жа­ется от них празд­но­стью. Во вре­мена, о кото­рых я повест­вую, она была к тому же раз­ру­ши­тель­ной до ниги­лизма. Я нико­гда не при­ни­мал ее пол­но­стью, но она отбро­сила тень на мое созна­ние, и по ее вине я ощу­тил, что самые достой­ные идеи надо защи­щать. Об этом я еще пого­ворю; сей­час мне важно рас­ска­зать, что в учи­лище живо­писи можно очень лениться, и я ленился вовсю.

Быть может, искус­ство и живет долго, но школы и направ­ле­ния живут недолго. С тех пор как я учился, их сме­ни­лось пять или шесть. Тогда царили импрес­си­о­ни­сты, и никто не смел поду­мать, что воз­мо­жен пост­им­прес­си­о­низм или пост­пост­им­прес­си­о­низм. Мне кажется, импрес­си­о­низм имел духов­ное зна­че­ние, тесно свя­зан­ное с тем, что он царил в эпоху скеп­сиса. Я хочу ска­зать, что он выра­жал ту сто­рону скеп­сиса, кото­рую можно назвать субъ­ек­тив­но­стью. Он стоял на том, что, если вме­сто коровы мы видим белую линию и лило­вую тень, мы должны изоб­ра­зить тень и линию и в опре­де­лен­ном смысле верить лишь в них, а не в корову. Импрес­си­о­нист гово­рит, что видит именно лило­вую корову, или даже не корову, а про­сто лило­вый цвет. Хорош или плох такой метод в искус­стве, мыс­лить так нельзя, здесь слиш­ком много субъ­ек­тив­но­сти и скеп­сиса. Отсюда ведь неиз­бежно выте­кает фило­соф­ское пред­по­ло­же­ние: пред­меты суще­ствуют, поскольку мы их видим, или не суще­ствуют совсем. Фило­со­фия импрес­си­о­низма по неиз­беж­но­сти близка к фило­со­фии иллю­зий. Такая атмо­сфера, пусть кос­венно, спо­соб­ство­вала ощу­ще­нию оди­но­че­ства и нере­аль­но­сти, томив­шему тогда и меня, и, должно быть, мно­гих других.

…Честно говоря, исто­рия того, что име­нуют моим опти­миз­мом, была довольно стран­ной. Когда я побы­вал в тем­ных глу­би­нах тогдаш­него пес­си­мизма, все воз­му­ти­лось во мне; я захо­тел изгнать злого духа, стрях­нуть дур­ной сон. Но поскольку думал я сам, почти не обра­ща­ясь к фило­со­фии, совсем не обра­ща­ясь к рели­гии, я изоб­рел на ско­рую руку соб­ствен­ную тео­рию. Была она при­мерно такой: чтобы сильно радо­ваться, доста­точно про­стого бытия, све­ден­ного к самой малой мало­сти. Все пре­красно в срав­не­нии с небы­тием. Даже если днев­ной свет нам снится, это хоро­ший сон. В нем нет непо­движ­но­сти кош­мара хотя бы потому, что мы можем дви­гать руками и ногами (или теми стран­ными при­дат­ками, кото­рые так зовутся). Если же это кош­мар, зна­чит, и кош­мары радостны. Сло­вом, я был довольно бли­зок к изре­че­нию моего деда–пуританина, кото­рый ска­зал, что он бла­го­да­рил бы бога за этот мир, даже если был бы обре­чен — на веч­ную гибель. Я был свя­зан с остат­ками веры ниточ­кой бла­го­да­ре­ния. В отли­чие от Суин­берна я бла­го­да­рил богов не за то, что нет веч­ной жизни17, а за то, что вообще есть жизнь; в отли­чие от Хенли я бла­го­да­рил их не за мою непо­бе­ди­мую душу18 (здесь мой опти­мизм не так силен), а за мою душу и за мое тело, хотя их нетрудно побе­дить. Такому взгляду на мир, такому мини­муму бла­го­дар­но­сти немало помо­гали, конечно, те немно­гие из мод­ных тогда писа­те­лей, кото­рые не были пес­си­ми­стами, осо­бенно Уит­мен, Бра­у­нинг и Сти­вен­сон. Но я не боюсь при­знаться, что пони­мал это по–своему, даже если не слиш­ком ясно видел и плохо выра­жал. Сумел я ска­зать об этом или не сумел, думал я так: никто не знает меры сво­его опти­мизма и может назы­вать себя пес­си­ми­стом, пока не изме­рил, как глу­бок его долг тому, что его создало и дало ему воз­мож­ность вообще суще­ство­вать. Где–то на дне созна­ния. думал я, таится тот забы­тый миг, когда мы впер­вые уди­ви­лись тому, что суще­ствуем. Твор­че­ская и духов­ная жизнь должна вытя­нуть, выта­щить эту зарю удив­ле­ния, чтобы чело­век, попро­сту сидя­щий в кресле, вдруг понял, что жив, и стал счаст­ли­вым. В ощу­ще­нии моем были и дру­гие сто­роны, а в мысли — дру­гие доводы, к кото­рым я еще вер­нусь. Здесь это — необ­хо­ди­мая часть повест­во­ва­ния, ибо иначе не рас­ска­жешь, что, начи­ная писать, я был пре­ис­пол­нен ярост­ного пыла, обра­щен­ного про­тив дека­ден­тов и пес­си­ми­стов, кото­рые пра­вили куль­ту­рой той поры.

Из главы «Литературные знаменитости»

Пер­вого вели­кого вик­то­ри­анца я встре­тил очень рано, хотя видел недолго. Это был Томас Харди. Сам я, неиз­вест­ный моло­дой писа­тель, ждал тогда беседы с изда­те­лем. И меня осо­бенно пора­зило, что Харди вел себя так, словно и он неиз­вест­ный писа­тель, даже начи­на­ю­щий писа­тель, ожи­да­ю­щий такой же встречи. На самом деле он был зна­ме­нит. Он уже напи­сал луч­шие романы, вер­шина кото­рых — «Тэсс», и выра­зил свой пес­си­мизм в про­слав­лен­ных сло­вах о вла­сте­лине бес­смерт­ных19. На его тон­ком лице лежали мор­щины скор­бей, и это ста­рило его, но почему–то он все же пока­зался мне очень моло­дым. Если я скажу: «Таким же моло­дым, как я», это будет зна­чить: «Таким же про­сто­душ­ным и таким же умни­ча­ю­щим, как я». Он даже не избе­гал беседы о своем пре­сло­ву­том пес­си­мизме; он защи­щал его наивно, как школь­ник. Сло­вом, он так же носился с ним, как я — со своим опти­миз­мом. Гово­рил он при­мерно вот что: «Я знаю, меня назы­вают пес­си­ми­стом, но это ведь неправда, я столько всего люблю! Про­сто мне кажется, что лучше бы нам остаться и без горе­стей, и без радо­стей, как бы погру­зиться в сон». Я по сла­бо­сти своей все­гда со всеми спо­рил, а мне­ния его вели к тому самому все­о­т­ри­ца­нию, про­тив кото­рого я тогда вос­стал; и, пове­рите ли, минут пять, прямо в при­ем­ной изда­теля, я спо­рил с Тома­сом Харди. Я убеж­дал его, что небы­тие неощу­тимо и потому нет и вопроса о том, лучше ли оно чего бы то ни было. Честно говоря, если бы я был про­сто моло­дым невеж­дой, я счел бы его доводы лег­ко­вес­ными, даже глу­пыми. Но я их такими не счел.

Самое пора­зи­тель­ное, что Харди был очень скро­мен. Дру­зья мои, знав­шие его лучше, под­твер­ждали это впе­чат­ле­ние. Джек Сквайр рас­ска­зы­вал мне, что в дни выс­шей своей славы, когда Харди стал поис­тине Вели­ким Ста­ри­ком20, он посы­лал стихи в «Мер­кюри» и пред­ла­гал пере­де­лать их, если они не подой­дут. Он бро­сал вызов богам, сра­жался с мол­нией и все про­чее, но древ­ние греки ска­зали бы, что гром небес­ный не пора­зит его, ибо в нем не было (греч.), или, попро­сту, наг­ло­сти. Небеса нена­ви­дят не кощун­ство, а гор­дыню. Харди бого­хуль­ство­вал, но не гор­дился этим, а грех, повторю, не бого­хуль­ство, но гор­дыня. Меня упре­кают, что в книге о вик­то­ри­ан­ской лите­ра­туре я напа­даю на Харди; по–видимому, слова о дере­вен­ском ате­и­сте, сету­ю­щем на дере­вен­ского дурачка, кажутся напад­кой21. Но это не нападка, это защита. Харди тем и хорош, что сохра­нил искрен­ность и про­стоту дере­вен­ского ате­и­ста; он верил в без­бо­жие, а не кичился им.

Из главы «Несовершенный путешественник»

Когда я в послед­ний раз посе­тил Аме­рику, я про­чи­тал не меньше девя­но­ста лек­ций людям, не при­чи­нив­шим мне ни малей­шего вреда; и память об этом пре­крас­ном при­клю­че­нии рас­па­да­ется, как сон, на отдель­ные сцены. Швей­цар, ста­рый негр, похо­жий на грец­кий орех, хотел почи­стить мне шляпу, я отка­зался, и он меня побра­нил: «Что ж это вы, моло­дой чело­век! Рано сда­е­тесь. Надо барыш­ням нра­виться». В Лос–Анджелесе ко мне в гости­ницу при­шел совер­шенно серьез­ный посла­нец от кино­маг­ната и пред­ло­жил мне сняться с двумя дюжи­нами купаль­щиц, словно Леви­а­фан среди нереид; я отве­тил отка­зом, и все уди­ви­лись. Когда я рас­ска­зы­вал в Инди­ане о вик­то­ри­ан­ской лите­ра­туре, один сту­дент, тщетно пыта­ясь запе­чат­леть тон­ко­сти спо­ров об эво­лю­ции, напи­сал на пустой стра­нице: «Дар­вин наде­лал много зла»; не знаю, ошибся ли он, но знаю только, что он несколько упро­стил мои попытки пове­дать о том, как плохо я пони­маю туман­ные выводы из деба­тов о Мен­деле и Ламарке. Одна­жды я бесе­до­вал об исто­рии рели­гий со зна­ме­ни­тым скеп­ти­ком, и, сколько я ни пытался гово­рить о гре­че­ских куль­тах или ази­ат­ском аске­тизме, он не мог думать ни о чем, кроме Ионы и кита22. Неле­пая участь лек­тора отя­го­щена про­кля­тием — что ни делай, будет смешно; но, как я заме­тил, аме­ри­канцы навряд ли отно­си­лись к моим выступ­ле­ниям серьез­нее, чем я сам. Насто­я­щий же их отклик был здрав и серье­зен. Так, один завод­ской рабо­чий ска­зал мне: «Народу пора обратно, на ферму».

Я про­вел немало вре­мени во Фран­ции с той поры, когда отец впер­вые повез меня туда в дет­стве, и Париж был един­ствен­ной евро­пей­ской сто­ли­цей, кото­рую я тогда знал. Бла­го­даря моему отцу я путе­ше­ствен­ник, а не турист. В таком раз­ли­чии нет пре­зре­ния; дело здесь не в круге, а в эпохе. Нынеш­ний чело­век, на свою беду, учится ино­стран­ным язы­кам, но не пони­мает души ино­странца. Путе­ше­ствен­ник видит то, что видит; турист видит то, на что он при­е­хал посмотреть.

Я люблю Фран­цию и счаст­лив, что узнал ее в моло­до­сти. Если англи­ча­нин понял фран­цуза, он понял самого ино­стран­ного из ино­стран­цев. Самая близ­кая страна стала для нас самой дале­кой. Ита­лия, Испа­ния, Польша гораздо больше похожи на Англию, чем эта пря­мо­уголь­ная кре­пость, где оби­тают рав­но­прав­ные граж­дане и рим­ские воины; где живы семей­ный совет, и власть отца, и част­ная соб­ствен­ность под охра­ной рим­ского права: где твердо стоит хри­сти­ан­ство. Возь­мем, к при­меру, Ита­лию. Когда я впер­вые был во Фло­рен­ции, у меня оста­лось смут­ное впе­чат­ле­ние, что ита­льян­ский город кишит англий­скими дамами и все они — тео­софки. Но когда, побы­вав в Риме, я поехал в Ассизи, я уви­дел что это не совсем так. Между англий­ской куль­ту­рой и ита­льян­ской суще­ствует связь, кото­рой у нас еще нет с куль­ту­рой фран­цуз­ской. Англи­чане любят св. Фран­циска гораздо больше, чем Пас­каля и Арского кюре. Англи­чане читают Данте в пере­воде, если не знают ита­льян­ского. Расина они не читают, даже зная фран­цуз­ский. Сло­вом, они хоть как–то пони­мают сред­не­ве­ко­вую Ита­лию, но не видят ни отблеска гра­нит­ной гро­мады — фран­цуз­ского классицизма.

То же самое ощу­тил я, когда при­е­хал с лек­ци­ями в Мад­рид и встре­тил застен­чи­вых англи­чан, кото­рые могли бы читать лек­ции испан­цам об испан­ских сти­хах и мело­диях. На мой взгляд, испан­ский народ не так уж отли­ча­ется от англий­ского; про­сто глу­пые пури­тане запре­тили нам выка­зы­вать теп­лые и здра­вые чув­ства, кото­рые испанцы выка­зы­вают. Осо­бенно пора­зило меня, что отцы так гор­дятся там сыно­вьями. Я видел, как малень­кий маль­чик про­бе­жал длин­ную аллею в цен­тре города навстречу обо­рван­ному рабо­чему, кото­рый обнял его неж­нее и горя­чее матери. Можно ска­зать, что это не по–английски, но мы неспра­вед­ливо оби­дим англи­чан. Я лучше скажу, что этот испа­нец не учился в англий­ской закры­той школе. Поис­тине, мно­гие англи­чане хотели бы так себя вести. Пури­тан­ство — это пара­лич; когда из него ухо­дит вера, оно засты­вает в сто­и­цизме. Испа­ния пока­за­лась мне уют­ной и сер­деч­ной. О да, Эско­риал я видел!23 Да, спа­сибо, был и в Толедо. Город пре­кра­сен; но пре­крас­ней всего была кре­стьянка, кото­рая раз­ли­вала вино и гово­рила без умолку.

В конце кон­цов, самой стран­ной стра­ной, где я побы­вал, ока­за­лась Англия; но я попал туда очень рано и сам не лишен странностей.

Оставить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

*

Размер шрифта: A- 15 A+
Цвет темы:
Цвет полей:
Шрифт: A T G
Текст:
Боковая панель:
Сбросить настройки