<span class=bg_bpub_book_author>Гилберт Честертон</span> <br>Писатель в газете

Гилберт Честертон
Писатель в газете - Из сборника «Безумие и ученость» (1958)

(7 голосов4.9 из 5)

Оглавление

Из сборника «Безумие и ученость» (1958)

Безумие и ученость

Я все больше убеждаюсь, что, как это ни странно, библиотека Британского музея, ко всем прочим своим функциям, выполняет немало функций частного сумасшедшего дома. По этому дворцу знаний тихо бродят, наслаждаясь мудростью веков и помощью государственных служащих, люди, которые в менее гуманный век выли бы на куче соломы. Говорят, родные нередко посылают тихого сумасшедшего в библиотеку, чтобы он поиграл в династии и философии, как играет в солдатики больной ребенок. Не знаю, так ли это, но, без сомнения, святилище чудачеств кишит трагедиями; в конце концов, чудачество нередко граничит с трагедией.

Любовь, ломая крылья,
Спешит уйти сюда;
Здесь — тщетные усилья,
Пропащие года
[292][293].

В этой библиотеке можно увидеть существа столь странные, что кажется, будто они родились и умрут здесь, так и не узрев солнечного света. Они — сказочный подземный народец, гномы в шахтах знания. Но неверно и поспешно обвинять их всех в сумасшествии. Любовь книжного червя к обветшалым фолиантам нередко здоровее, чем любовь поэта к солнцу или морю. В необъяснимой привязанности старого профессора к старой шляпе может быть гораздо меньше извращенности, чем в тяге светской дамы к платью от модного портного. Мы слишком часто забываем, что не только нарушения условностей, но и сами условности могут быть ненормальными. Конечно, еще никто не определил сумасшествия — обычно мы называем сумасшествием странности других людей. Глупо и неверно считать, что каждый из нас безумен, но все мы не совсем нормальны, точно так же как все мы не совсем здоровы. Если бы в мире вдруг появился абсолютно нормальный человек, его бы тут же упекли в сумасшедший дом. Он так легко перешагнул бы через наши мелочные обиды и унылые претензии, с такой непомерной простотой презрел бы наше самодовольство и наши нелепые условности, что показался бы нам грозным и непостижимым, как гром или хищный зверь. Многих великих пророков считали безумными; на самом же деле, быть может, из них била ключом бессильная нормальность.

Конечно, в большинстве случаев ученые чудаки руководствуются самым здоровым из человеческих побуждений — тем самым, которое велит нам заниматься делом и стремиться к цели. Про многих коллекционеров родные говорят, что они помешались, скажем, на старых шрифтах; на самом же деле только благодаря шрифтам они не сходят с ума. Если бы не это безобидное занятие, праздность и самокопание подточили бы их душу; но пьянящая педантичность выкладок и выписок учит их почти тому же, чему учат равномерные удары кузнечного молота или тяжкая поступь лошадей на пахоте, — она сообщает, что в простых вещах издавна сокрыт здравый смысл. Да, многие занятия далеко не так нудны и бессмысленны, как мы думаем; и все же безумие и ученость, несомненно, связаны. Книги, как все другие друзья человека, могут стать его врагами, могут восстать и уничтожить своего творца. Человек, трясущийся над тайнами клочка бумаги, который он носит в кармане, смешон и величествен, как человек, попавший под поезд, — поистине он умирает от собственной руки. В книгах и впрямь есть бесовская прелесть. Безумие притаилось в тихих библиотеках; но суть и природу этого безумия не очень легко определить.

Мне кажется, можно сказать, что безумен тот, кто предпочитает символ реальности. Самый явный пример — религиозный маньяк, ради христианства поступающийся милосердием и духовным здоровьем. Есть и другие примеры. Деньги — тоже символ, символ вина и лошадей, красивой одежды, удобных домов, больших городов, тихой палатки у реки. Скупец безумен потому, что он предпочитает деньги всем этим приятным вещам. Но ведь и книги — символ. Человек, предпочитающий жизни книгу, так же безумен, как скупец. Конечно, книга священна. Конечно, несметные сокровища собраны в ней, как в крохотной шкатулке. Безумие начинается, когда шкатулку предпочитают сокровищам. Это уже идолопоклонство, это уже зло.

На заре мира идолы были грубы и принимали форму человека или зверя. Позже, в века цивилизации, они стали еще хуже, приняв форму книги или фарфоровой вазы. Идолопоклонство возникает там, где вещь, созданная для нашей радости, становится в конце концов важнее этой радости. Любовь к спиртным напиткам, например, можно описать как затягивающее пристрастие. И впрямь, если взглянуть на нее изнутри. любовь эта — истинное преклонение перед идолом. Пьянство начинается тогда, когда произвольное удовольствие, вызываемое определенным напитком, становится важнее, чем все удовольствия на свете, и наконец уничтожает их. Омар Хайям, который считается веселым, внушающим бодрость поэтом, рассказал об этом жутком явлении в поразительно точных стихах:

Мне говорят, что выпивать грешно.
Вина — моя, причем же тут вино?
И разве купишь столько счастья сразу
За те гроши, что стоило оно?
[294][295]

Персидский поэт был исключительно плодовит и талантлив. Но вся сила его воображения не помогла ему найти в многообразном мире ничего равного красной жидкости, претерпевшей некоторые химические изменения. Это — идолопоклонство, предпочтение вторичного блага тому основному благу, ради которого оно существует. Идолопоклонник разрешает одному удовольствию перевесить несметное количество других. Он впадает в элементарнейшую математическую и моральную ересь: часть становится для него больше целого. Любовь к книгам может стать запойной. Есть люди, которые предпочитают книги всему тому, о чем в книгах пишется, — прекрасным пейзажам, героическим деяниям, смеху, приключениям, вере. Они читают о богоподобных статуях и не стыдятся своего ленивого убожества; читают о смелости и благородстве и не стыдятся своей эгоцентричной мелочности. Они приняли гражданство призрачного мира и, как индус в своем раю, преследуют тень оленя тенью собаки. Этот путь ведет к безумию.

В призрачном краю скупцов и пьяниц мы найдем и немало ученых. Здесь, как почти во всех этических проблемах, корень зла не столько в наличии недостатков, сколько в отсутствии некоторых насущных достоинств. Дурно не пристрастие к книгам, а безразличие к жизни. В идеальном обществе тех, кто погружен в сложные изыскания и исчисления, обязали бы специальным парламентским актом говорить сорок пять минут в сутки с конюхом или с квартирной хозяйкой и объезжать Хэмстед–Хит верхом на осле. Их экзаменовали бы не по греческому языку или древнему оружию — это их удовольствия, и здесь можно на них положиться, как на детей в считалках. Экзаменаторы проверяли бы, знают ли они жаргон лондонских улиц и цвета лондонских омнибусов. Из них выбивали бы все то, что сблизило ученость с безумием. Их вводили бы в этот мир, а отсюда уже нетрудно войти в мироздание.

Что такое театр

Чем чаще я вижу толпу, тем чаще думаю, что в основе ее предрассудков и предубеждений всегда лежит неявная правота. Когда тысячи человек без всякой видимой причины твердят одно и то же, можно смело предположить, что у них есть к тому основание. Конечно, они могут быть не правы, но они не просто болтают — они что–то имеют в виду. Толпа, во все века побивавшая пророков каменьями и «стоявшая на пути прогресса», вела себя так плохо совсем не потому, что ошибалась целиком и полностью. В чем–то она бывала и права, но никак не могла выразить это ясно и правильно.

Упорно сопротивляясь ибсенизму и так называемой новой драме, «несовременный ум», по сути, прав в смутной и туповатой форме он сопротивляется силе, которая грозит свести на нет драму вообще, уничтожить самый театр. Что такое, в сущности, театр? Прежде всего — это праздник. Давным–давно, чуть ли не до греческой зари, он был праздником религиозным; его завели, чтобы людям было где поплясать и восславить богов. И теперь, претерпев сотни изменений, он существует, чтобы жители Хаммерсмита или Камберуэлла могли собраться и восславить жизнь. Театр — ничто, если в нем нет радости, если нет зрелища, если нет театра. Пьеса может быть веселой, печальной, бурной, тихой, страшной и нестрашной, но она должна быть праздничной. Она должна возносить сердце горе, жечь его, терзать, восхищать, чтобы зритель, как это ни грубо, мог сказать, что он свое получил. Театр — это праздник или, как сказали бы теперь, сильная и положительная эмоция. Простую душу грека радовала громкая и буйная хвала Дионису[296]. Душу современного ребенка радует «Золушка». И то и другое — истинный театр. Если он таков, не имеет значения, трагична пьеса или смешна, реалистична или условна, Ибсен ее написал или Ростан, плачет зритель или хохочет, была бы только пьеса, был бы праздник… Печальная и неосознанная беда современных пьес в том, что они не подходят для празднества, тем самым — и для театра.

Разница между внешней и внутренней ценностью пьесы будет яснее, если мы приведем примеры из других искусств. Представьте себе, что прекрасному художнику заказали семь витражей, воплощающих семь состояний души в образах того или иного времени суток. Первое окно — бесцветное, чуть тронутое золотым и розовым — олицетворит юность и чистые страсти в невинных красках зари. Второе — яркого золота, сгущающегося в бронзу, — воплотит силу и мужество в победной дерзости солнца. Третье — густо–синее — будет того цвета, благодаря которому дневное летнее небо похоже на полунощное. Четвертое засияет серебристо–лиловым, предвечерним светом, который лучше всего расскажет о смирении, и мире, и бесконечности конца. Пятое вспыхнет пылающим багрянцем того закатного часа, когда все небо охвачено битвой и солнце вот–вот падет в бою. Шестое — зеленое с серебром — поведает о печальном всепрощении, медленно сменяющем на небе пламя заката. Наконец, по логике хорошего искусства, седьмое должно быть беспросветно–черным, ведь цель его — как можно сильнее выразить высокую силу тьмы. Но густо–черная плоскость не может быть окном: окно — это кусок стекла, пропускающий свет. Черный витраж — плохое окно, хотя, может быть, прекрасная картина. Придется пожертвовать законченностью замысла; в сущности, если взглянешь на дело извне, учтешь все, он не так уж и хорош. Такие примеры можно приводить сотнями. Скажем, архитектор ставит четыре или пять столпов, символизирующих добродетели. Тот, что воплощает силу, крепок и прочен, он уходит корнями в землю, как дуб, а капитель его — бычьи рога. Тот, что воплощает чистоту, бел и украшен лилиями; тот, что воплощает милосердие, многогранен и весь в ангельских крыльях. Эти колонны — разные и все хорошо держат своды. Однако представим себе, что нужно изобразить смирение; архитектор поставит что–то согбенное и тонкое, но это будет уже не столп. Все другие столпы подходят под общее понятие — они крепки, способны выдержать тяжесть. А согбенный столп плох, каким бы красивым ни был его изгиб на рисунке. И столпы, и окна, и все произведения искусства могут выразить очень многое, но не все. Окну не выразить тьмы, столпу — смирения.

Эти примитивнейшие рассуждения применимы не только к изобразительному искусству, но и ко всем великим делам человеческого духа: к суду, к шествию, к совету, к театру. Каждое из этих установлений держится какой–то главной мыслью. Каждое может меняться и меняться, пока эта мысль не сломлена. Почему, например, нам как–то неудобно слушать существо, которое обычно называют популярным проповедником? Он логичен, красноречив, умен, убедителен, у него немало хороших качеств. Одно плохо: в отличие от самых обычных людей он не ощущает святыни. Нам не так уж важно, какие обряды и догмы он проповедует, но нам важно, что они должны быть сокровенными, священными. Если же это просто лекция на моральные темы, мы лучше сбежим в католический храм или в часовню Армии спасения[297]. Церковь — ничто, если не святыня; театр — ничто, если не игрище.

Такова идея, которую отстаивают темные и отсталые противники Ибсена. Пьеса может быть горькой, как желчь, или приторной, как помадка, — только бы она потрясала душу. Она должна хоть чем–то походить на то действо, которым много веков назад греки пытались грубо и пылко восславить бога вина. Как только мы заводим речь о том, что театр «рассекает жизнь скальпелем» или «скрупулезно исследует нравы», как только, словом, мы путаем театр с лекцией, тонкая нить его истинной сути выскальзывает из наших рук. Мы толкуем тогда о черных окнах, изображающих ночь, о согбенных столпах, олицетворяющих смирение. Книги стихов стоят у нас на полках, и строки, завораживая ритмом, снова и снова возвращаются к нам дома и в саду. На полках стоят и романы; мы думаем о них, берем их, спорим и чаще всего соглашаемся с ними. Но пьеса — ничто, если она не потрясает. Она — ничто, если мы не идем в театр жертвенно и самозабвенно, как дети, готовые стоять часами в глубине зала. Она — ничто, если не освещает нам обратный путь в темноте и если нам не кажется, что пропустить ее было бы так же немыслимо, как пропустить жизнь.

Обвинение в непочтительности

Иногда мне кажется, что еще на нашем веку вопросы красоты и вкуса разделят людей (то есть некоторых людей) так же глубоко, как разделяли их некогда вопросы веры и морали; что кровь оросит мостовые из–за расцветки ковров; толпы восстанут против моды на шляпки и отряды вооруженных мятежников понесутся по улицам крушить дубовые панели и сжигать пирамиды ранней викторианской мебели. Скорее всего, до этого, конечно же, не дойдет: эстетика в отличие от нравственности не способствует внезапной отваге. Но дошло до того, что немало, даже слишком много народу проявляет в делах вкуса ту самую нетерпимость, бдительность, постоянную готовность к гневу, которые так естественны, когда спор заходит о добре и зле. Словом, для многих нынешних людей вкус стал делом нравственности. Надеюсь все же, что нравственность не стала для них делом вкуса. Например, в последнее время я получил немало гневных писем в связи с моей статьей о шуме. Показательно, что эта тема особенно сильно разгневала моих корреспондентов. Я прилежно защищаю вещи, которые многим не нравятся, — милосердие, например, мясо, патриотизм. Но еще никогда я не вызывал такого искреннего негодования, как теперь, после статьи об уличном шуме, который вообще не связан ни с добром, ни со злом и (как любовь к ярким краскам, которая мне тоже свойственна) относятся к области сугубо личных вкусов. Правда, один из корреспондентов внес в этот спор почти моральную ноту. Он осудил меня за то, что я отпускаю шутки по поводу собственного смертного ложа. Не знаю, как ему ответить, разве что шуткой. Я действительно не понимаю, что можно делать еще, до поры до времени, с этим немаловажным предметом обстановки.

Во имя почтительности и других хороших вещей мы должны освободиться от этих взглядов. Абсолютно бессмысленно и нелепо запрещать человеку шутки на священные темы. И по очень простой причине; все темы — священны, других на свете нет. Любое мгновение человеческой жизни поистине потрясает. Каждый шаг, каждое движение пальца так глубоки и значительны, что, задумавшись над этим, мы сошли бы с ума. Если нельзя смеяться над смертным ложем, нельзя смеяться и над пирогом: ведь пирог, когда займешься им серьезно, приобретает тесную связь со смертным ложем. Если нельзя шутить над умирающим, нельзя шутить ни над кем: ведь каждый человек умирает, кто медленней, кто скорее. Короче, если мы не имеем права шутить на серьезные темы, мы не должны шутить вообще. Так и считали в старину пуританские аскеты (которых, кстати сказать, я глубоко уважаю). Они действительно считали и говорили, что шутить нельзя, ибо жизнь слишком для этого серьезна. Таков один из двух последовательных взглядов. Но возможен и другой — тот, которого придерживаюсь я: жизнь слишком серьезна, чтобы над нею не шутить.

Конечно, есть тут здравая разница, о которой и не догадывается мой яростный корреспондент. Смеяться можно над чем угодно, но не когда угодно. Действительно, нельзя шутить в определенные минуты. Мы шутим по поводу смертного ложа, но не у смертного ложа. Жизнь серьезна всегда, но жить всегда серьезно — нельзя.

Нравственный опыт учит нас не только этому. В одном, определенном смысле все, как я говорил выше, и важно и серьезно; но в бытовом, обычном плане некоторые вещи мы можем назвать легкомысленными. Таковы галстуки, брюки, сигары, теннис, фейерверк, гольф, химия, астрономия, геология, биология и т. д. Если вам хочется быть торжественным, если вас просто распирает избыточная серьезность, прошу вас, употребите ее на эти вещи. Здесь она никому не повредит. Посмотрите на великолепных шотландцев и поучитесь у них: о вере они говорят шутливо, о гольфе — никогда. Вы не станете плохо играть в гольф оттого, что слишком серьезно о нем говорите, но можете стать плохим христианином, если будете слишком торжественно относиться к вере. Можно спокойно, без тени шутки говорить о галстуках, ведь галстуки не вся ваша жизнь — по крайней мере я надеюсь, что не вся. Но в том, что для вас — вся жизнь, в философии или в вере, вы не можете обойтись без шутки. Если же обойдетесь, ждите безумия.

Могильщик

Когда я просматривал средневековые книги в прекрасной Манчестерской библиотеке, меня поразило, как точны и совершенны миниатюры на полях, которые так часто хвалили, хотя и редко замечали, какого труда они требуют. Но больше всего поразила меня одна особенность, свидетельствующая о большой простоте и большом духовном здоровье. То, о чем я скажу, понимал Платон; понимает и каждый ребенок. Для Платона и для ребенка самое главное в корабле — что это корабль. Так вот, картинки эти изображают всякую вещь в ее неповторимой сущности. Если старинный художник рисовал корабль, он всячески старался выразить, что это именно корабль, а ни что иное. Если он рисовал царя, тот поистине царствовал: если рисовал розу, она цвела. Рука их могла ошибаться, неправильно изображая предметы, но разум не ошибался, он схватывал самую суть.

Картинки эти — детские в самом глубоком и лестном смысле слова. Они детские, потому что их понял бы Платон. Когда мы молоды, сильны и просты, мы верим в предметы; когда мы постарели и выдохлись, мы верим в их свойства. Тот, кто так видит, — ущербен, покалечен. Цельный и здоровый человек воспринимает корабль со всех сторон, всеми своими чувствами. Одно чувство говорит ему, что корабль большой или белый, другое — что он движется или стоит на месте, третье — что он борется с бурными волнами, четвертое — что он окутан запахом моря. Глухой узнает, что корабль движется, потому что движется берег. Слепой — по звуку разрезаемой волны. Глухой слепец — по приступу морской болезни. Это уже импрессионизм, типично современное явление.

Импрессионизм закрывает все девять миллионов девятьсот девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять средств восприятия, кроме одного. Природа разрешила нашим чувствам и впечатлениям поддерживать друг друга, мы же решаем выключить одни и ограничиться другими. Импрессионист хочет превратить людей в стадо циклопов. Не удивительно, что Уистлер носил монокль: вся его философия кривая. Однако этим пороком страдают не только те, кто имеет дело с видимым миром. Художники этого типа требуют, чтобы мы верили только глазам, поэты — чтобы мы верили только одной половине мозга.

Самые изысканные типичные пьесы наших дней не принимают ничего, что не соответствует их тонкой (я чуть не сказал «тайной») теме. Уже у окошечка театральной кассы надо забыть о смехе. Вы вправе сказать, что «Гамлет» или «Ромео» не отвечают требованиям трагедии. Но вы обязаны признать, что они вполне отвечают требованиям комедии. Быть может, немецкий критик и повредил «Гамлету», но могильщик ему не повредил[298]. Когда Гамлет встретил могильщика, он обнаружил, как могли бы обнаружить и мы, что над серьезными вещами могут смеяться даже те, кто стоит к ним очень близко. Песня Могильщика — героический гимн демократии, и от первых ее звуков, как от пения петуха, раскалывается мир Пелеаса и Мелисанды[299].

Некоторые считают, что Шекспир не любил народа, потому что он часто ругает чернь, — как будто у всякого народолюбца нет причин её ругать! В том–то и дело, что чернь — это народ без демократии. Но если вы думаете, что Шекспир, осознанно или неосознанно, не понимал грубой народной правды и яростного народного юмора, прочитайте сцену с могильщиком. «Неужели этот человек не чувствует, чем он занимается? Ведь он поёт, роя могилы». Здесь Шекспир показал нам, насколько Гамлет ниже могильщика. Сам по себе Гамлет мог бы стать персонажем Метерлинка, и пьесу он хотел бы сделать метерлинковской пьесой — стилистически выдержанной, изысканной, однообразной. Но могильщик не желает вписываться, не таковы могильщики! Простой человек, занятый трагическим делом, никогда не хотел и никогда не захочет стать героем трагедии.

Тех, кто действительно знает лондонскую бедноту, поражают две вещи: беспросветность ее бед и непрерывное балагурство. К счастью для мира, бедные так сильны, что находят и смех, и насмешку в темной яме. К счастью для мира, они так мало задумываются над тем, чем заняты, что поют, роя могилы. Шекспир показал, что способен понять народ, когда сделал чернорабочего счастливым, принца — глубоко несчастным. Многим не нравится нагромождение трупов в последней сцене; но, что ни говори, никто не нашел среди них могильщика. Поэты делали королей героями своих трагедий не только из лести, но и из жалости. Люди, которые с начала времен роют, копают, пашут, рубят, претерпели несметное множество правлений, изредка — хороших, как правило — плохих. Однако они пели за работой, даже когда строили гробницы фараонов; поют и в нынешних городах, где строят гробницы самим себе.

Мои беспорядочные рассуждения начались с готических миниатюр, ими и кончатся. В миниатюрах можно отыскать следы многих стилей и мод, но там нет и следа современной ереси — тоскливого однообразия. Там нет и следа нелепой мысли, что в трагедии не может быть ничего смешного. Кощунству наших дней не сравниться с шутками смиренных и благочестивых людей средневековья.

Приведу один пример из тысячи. Я видел миниатюру, на которой семиглавый зверь из Апокалипсиса плыл среди прочих в Ноевом ковчеге со своей семиглавой супругой, видимо для того, чтобы сохранить эту ценную породу к Страшному суду. Если бы Вольтер додумался до этого, он, я уверен, не упустил бы случая над этим поиздеваться. В те старые времена людей ограничивала внешняя строгость, а не вкус и не «чувство меры». Те люди не считали, что мы должны смотреть на мир в замочную скважину, одним глазом. Их души были стереоскопичны. Им был чужд кривой импрессионизм художников; не знали они, к счастью, и полоумного импрессионизма философов.

Первое апреля

Одна из простейших шуток нашей земли заключается в том, что — на глаз, по внешнему подобию — зимний пейзаж кажется теплым, летний — прохладным. Зимой земля уютно укутана в белые меха снега, летом — обмахивается зелеными веерами листвы. Глубокая лиловатая белизна сугробов — один из самых теплых цветов, золотое поблескивание зелени — один из самых холодных. Белый снег кажется теплым, как белый плед; зеленый лес — прохладным, как зеленое море. Конечно, все это обман зрения. Целостная, благородная философия черпает силу, полагаясь на свидетельства всех чувств, и я могу раскрыть обман, высунув нос наружу.

Потому и должны мы помнить и ценить весну, которой сейчас наслаждаемся. Другие весны придут и исчезнут, приплясывая, и каждый раз с ними придет обещание возврата. Крокусы, которые пытаются вырасти в моем саду, попытаются снова и, вероятно, добьются своего. Но, может быть, никогда больше не смотреть мне на апрельский сад, покрытый не золотом крокусов, а славным серебром снега. Сейчас же я смотрю на самое прекрасное из зрелищ — на спор. Если хотите, можете сказать, что зима и весна наехали друг на друга: ведь весна явилась раньше, чем зима ушла. В сущности, всякое столкновение можно так определить; можно сказать, что хоршемский скорый наехал на брайтонский экспресс, отчего и погибло 10 пассажиров. Мешанина торопящейся весны и отступающей зимы пропитана радостью битвы. Глядя в окно на мой сад, я вижу, как сжимается время и все происходит одновременно. Стрелы снега осыпают траву, цветы пробивают дорогу щитами листьев и копьями стебельков. Парадокс времен года удвоен: уютные тени снега соседствуют с веселой легкостью ранних растений. Я вижу тепло зимы и прохладу лета.

Ритуалы и традиции в большинстве случаев правильны, потому что в большинстве случаев — народны. Кроме торжественных дней в память исторических или священных событий, в году есть еще два–три не менее торжественных дня. Один из самых мудрых праздников — так называемое первое апреля. Это день розыгрышей, и благодаря безупречному чутью, не оскудевающему в сердце человечества, он приходится на раннюю весну.

Ведь сама весна — розыгрыш. Попробуйте представить первоапрельские шутки в октябре. Эти шутки воплощают все три великие свойства апреля: дух ожидания, радости и обмана. Именно это время года полно веселой неуверенности. Я выглядываю из окна и вижу белые пятна, которые могли бы оказаться нарциссами. Они оказываются снегом; и природа, лопаясь со смеху всеми своими пещерами, громыхает мне: «Первое апреля!»

В прекрасных старых пантомимах, которые я еще помню, в пантомимах, посвященных поистине важным вещам, таким, как полисмены или сосиски, есть сцена, приводившая меня в полный восторг. Превращение полисмена в сосиски превосходно выражает суть социальных реформ. Превращение Синей Бороды в невинного и не очень умного старикашку может служить символом исправления, в результате которого все мы становимся как дети. Но еще живей и символичней для меня так называемая Сцена Превращений. В этой сцене все быстро становилось прозрачным. Стремительно, быстрей и быстрей, стена за стеной превращались в окна, и отодвигался задник. Вот герой попал в темницу, вот она стала серой, потом белой, и, наконец, мы — в королевском замке из слоновой кости. Герои поют и пляшут, а замок становится прозрачным, и все оказываются в апельсиновом саду феи Филигри[300].

Тем и прекрасна весна, особенно английская. Она — как сцена превращений. Мы еще видим белую тяжесть зимы, но зеленые блики лета уже мерцают сквозь нее. Некоторые думают, что душа Англии и сейчас являет себя, как встарь, блистательно, хотя и тихо, словно последняя сцена пантомим. Другие считают, что декорация первой сцены, от которой мы так устали, стоит незыблемо и уже не станет прозрачной. А мне кажется, сияние задника еще явится нам, даже если для этого придется поджечь театр.

Хорошие сюжеты, испорченные великими писателями

Можно написать статью под таким названием. Я и напишу ее, напишу прямо сейчас. Если тот или иной сюжет прошел через руки мастера, это никак не значит, что он стал лучше. Обычно полагают, что всякий, кто взял сюжет у человеческого братства, не должен за него платить. Обычно считают, что, если Шекспир взял легенду о Лире, Гёте — легенду о Фаусте, Вагнер — о Тангейзере, они правы и легенды должны сказать им спасибо. Мне же кажется, что они бывали не правы и легенды могли бы возбудить дело о клевете. Принято думать, что поэма, которую создал кто–то один, намного выше предания, которое создали все. Я думаю не так. Я предпочитаю толки многих пересудам избранных. Индивидуализму профессионала я доверяю меньше, чем общинному чутью ремесленника. По–моему, гений народа выше, чем гений поэта.

Скажу как бы в скобках, что Шекспира не втиснуть в эту теорию. Насколько я понимаю, он улучшал сюжеты; насколько я понимаю, он не мог бы их ухудшить. По–видимому, он очень любил превращать плохие повести в хорошие пьесы. Живи он сейчас, он обратил бы в весеннюю комедию спортивные новости, в высокую трагедию — дешевое чтиво. Словом, он не может служить примером для моей теории, и я оставлю его в покое.

Однако Мильтон примером служить может, только сюжет его — библейский, и рассуждать о нем небезопасно[301]. В определенном смысле Мильтон повредил раю не меньше, чем змий. Он написал великую поэму, но упустил самую суть сюжета. Если я не путаю, простую тягу к запретному плоду он объясняет умно, чувствительно и тонко. Адам у него вкушает от плода сознательно. Он не обманут, он просто хочет разделить несчастье Евы. Другими словами, человеческая греховность восходит к благородству или, на худой конец, к весьма простительному и романтическому жесту. На самом же деле наша низость началась не с великодушия; если мы подлы и ничтожны, причина не в том, что наш прародитель повел себя как хороший муж и настоящий мужчина. Библейский вариант намного возвышенней и глубже. Там все земное зло возводится к той предельной, нерассуждающей наглости, которая не терпит никаких, даже самых мягких условий; к тому безобразному беззаконию, которое отвергает какие бы то ни было границы. Нигде не сказано, что плод привлекал видом или запахом; он привлекал лишь тем, что был запретен. Самая большая свобода ограничивалась в раю самым маленьким запретом; без запрета свободой и не насладишься. Лучшее в луге — изгородь, окаймляющая его. Уберите ее, и это уже будет пустырь, каким стал и рай, когда утратил свое единственное ограничение. Библейская мысль — все скорби и грехи породила буйная гордыня, неспособная радоваться, если ей не дано право власти, — гораздо глубже и точнее, чем предположение Мильтона, что благородный человек попал в беду из рыцарственной преданности даме. После грехопадения Адам на удивление быстро и полно утратил всякое рыцарство.

Теорию мою подтверждает и «Фауст», написанный Гёте. Конечно, я говорю не о мастерстве — оно выше всякой критики, — а о «Фаусте» в целом, точнее — о первой его части, ибо у второй, как у графинь, знакомых мистеру Манталини, контуров нет[302]. Новая история Фауста, Мефистофеля и Маргариты кажется мне бесконечно менее возвышенной и прекрасной, чем старая история о Фаусте, Мефистофеле и Елене. На мое счастье, я видел в Йоркшире, в кукольном театре, пьесу «Доктор Фауст». Потом я видел ее и в Лондоне, но йоркширские куклы были живее лондонских актеров. Марионетки старались играть как люди, а люди, увы, играли как марионетки. Но суть не в том. Суть вот в чем: средневековый Фауст погиб, ибо совершил страшный грех, принес клятву верности вечному злу, чтобы обладать первой красавицей в мире. Он осужден за великий грех; новый же Фауст спасен за грех мелкий и низкий. Фауст у Гёте не опьянен и не зачарован прекраснейшей, уже нездешней дамой. Когда он стал молодым, он стал и подлым и мигом завел пошлейший роман, который я не назову связью, ибо (как обычно в таких случаях) связана только женщина. Здесь, в этой смеси соблазна и спасения, проявилось худшее качество немцев, какая–то бессердечная сентиментальность. Мужчина губит женщину, поэтому женщина спасает мужчину — вот и вся мораль, das ewige Weiblichkeit[303][304]. Тот, кто получил удовольствие, еще и очистится, ибо жертва отстрадала за него. Значит, все равно, жесток ты или добр. Мне больше нравится кукольный сюжет, где Фауста тащат в ад черные чертики. Он как–то веселее.

Тот же принцип мы видим у Вагнера, в его изложении, нет — искажении легенды о Тангейзере[305]. Великий средневековый сюжет в простом и чистом виде поистине поразителен. Тангейзер, благородный рыцарь, совершил ужасный грех, отрезавший его от братства обычных грешников. Он стал возлюбленным самой Венеры, воплощающей языческую чувственность. Покинув грот греха и выйдя на свет солнца, он отправился в Рим, чтобы спросить папу, может ли такой, как он, покаяться и спастись. Папа ответил, что всему есть пределы. Он сказал, что человек, столь страшно отторгший себя от добрых христиан, не может возродиться, как не может покрыться листвой отрубленная ветка. Тангейзер ушел, скорбя, в пещеры вечной гибели, а папа посмотрел на свой посох и увидел листья. У Вагнера, насколько я помню, рыцарь возвращается в Рим и кается снова. Если это не испорченный сюжет, я не знаю, что значит «портить».

Наконец, обратимся к сравнительно мелкому примеру. По всей Европе обсуждают, нравственна ли «Саломея», которую Уайльд написал по–французски[306]. Пьеса эта и мрачна, и выспрення, но особой безнравственности я в ней не вижу. Поражает меня другое: как неуклюже испортил автор самую суть превосходнейшего сюжета. Весь блеск и вся горечь рассказа — в полной невинности Саломеи, которой и дела нет до взрослых интриг. Лукавый тиран, как истый политик, решил проявить милость, коварная же царица хотела дикой мести. Дочь мстительной Иродиады (совсем еще девочка, как мне всегда казалось) плясала перед деспотом, и он, разомлев от восторга, предложил ей просить все, что она захочет. Испуганная этой сказочной щедростью, девочка бежит к матери за советом, и жестокая царица, дождавшись своего часа, требует смерти своего врага. Рассказ о бабочке, не ведающей, что она стала осою, полон силы и печальной иронии. Уайльд же преподносит нам болезненную и пошлую историю о плясунье, влюбленной в пророка. Я не говорю, что это безнравственно, — тут надо было бы знать, как это влияет на других. Но я говорю, что это плохо написано, ибо тут можно судить по собственным чувствам[307].


[292] Перевод М. Донского.

[293] Из стихотворения О. Суинберна «Сад Прозерпины» (1866).

[294] Перевод И. Кутика. 

[295] См.: «В защиту детопоклонства», прим. 1.

[296] Дионис — умирающий и воскресающий бог виноградарства и виноделия в греческой мифологии. С дионисийскими празднествами связывается возникновение театра.

[297] Популярные проповедники принадлежали к возникшему в XVIII в. в Великобритании движению методистов. Ездили по стране, проповедуя набожность и нравственность. Армия Спасения — религиозно–филантропическая организация, обращавшаяся со своими проповедями к беднякам.

[298] Вероятно, Г.К.Ч. имеет в виду многотомное исследование о Шекспире немецкого историка и филолога Г. Гервинуса, пользовавшееся во 2–й половине XIX в. огромной популярностью. Гервинус видел в Гамлете прообраз Германии.

[299] «Пелеас и Мелисанда» (1892) — символистская пьеса М. Метерлинка. С пением петуха исчезает призрак отца в «Гамлете». По мнению Г.К.Ч., метерлинковская символика в отличие от шекспировской не выдерживает вторжения реальности.

[300] Фея Филигри — фея красочных узоров.

[301] Речь идет о поэме Дж. Мильтона «Потерянный рай» (1667).

[302] Мистер Манталини — герой романа Ч. Диккенса «Жизнь и приключения Николаса Никльби» (1839). Речь идет об описании его сна в гл. 34.

[303] Вечная женственность (нем.).

[304] «Вечная женственность» — слова из последней строки второй части «Фауста» Гёте.

[305] Тангейзер — герой оперы Р. Вагнера «Тангейзер» (1843—1845).

[306] «Саломея» (1897) — пьеса О. Уайльда, основанная на евангельском сюжете. До 1931 г. была запрещена к постановке в Англии за безнравственность.

[307] Полемическая перифраза высказывания О. Уайльда из предисловия к роману «Портрет Дориана Грея» (1891): «Нет книг нравственных и безнравственных. Есть хорошо написанные и написанные плохо».

Комментировать

*

Размер шрифта: A- 15 A+
Тёмная тема:
Цвета
Цвет фона:
Цвет текста:
Цвет ссылок:
Цвет акцентов
Цвет полей
Фон подложек
Заголовки:
Текст:
Выравнивание:
Боковая панель:
Сбросить настройки