<span class=bg_bpub_book_author>Достоевский Ф.М.</span> <br>Преступление и наказание

Достоевский Ф.М.
Преступление и наказание

(137 голосов3.4 из 5)

Оглавление
След. глава
Крат­кое описание

Нищий сту­дент совер­шает убий­ство бога­той ста­рухи ради наживы. После доб­ро­воль­ного при­зна­ния герой отбы­вает нака­за­ние на каторге, где про­ис­хо­дит его духов­ное перерождение.

 

Биб­лей­ский сюжет. Фёдор Досто­ев­ский. «Пре­ступ­ле­ние и наказание»

Радио­спек­такль4:17:04

 

Часть первая

I

В начале июля, в чрез­вы­чайно жар­кое время, под вечер, один моло­дой чело­век вышел из своей каморки, кото­рую нани­мал от жиль­цов в С—м пере­улке, на улицу и мед­ленно, как бы в нере­ши­мо­сти, отпра­вился к К—ну мосту1.

Он бла­го­по­лучно избег­нул встречи с своею хозяй­кой на лест­нице. Каморка его при­хо­ди­лась под самою кров­лей высо­кого пяти­этаж­ного дома и похо­дила более на шкаф, чем на квар­тиру. Квар­тир­ная же хозяйка его, у кото­рой он нани­мал эту каморку с обе­дом и при­слу­гой, поме­ща­лась одною лест­ни­цей ниже, в отдель­ной квар­тире, и каж­дый раз, при выходе на улицу, ему непре­менно надо было про­хо­дить мимо хозяй­ки­ной кухни, почти все­гда настежь отво­рен­ной на лест­ницу. И каж­дый раз моло­дой чело­век, про­ходя мимо, чув­ство­вал какое-то болез­нен­ное и трус­ли­вое ощу­ще­ние, кото­рого сты­дился и от кото­рого мор­щился. Он был дол­жен кру­гом хозяйке и боялся с нею встретиться.

Не то чтоб он был так трус­лив и забит, совсем даже напро­тив; но с неко­то­рого вре­мени он был в раз­дра­жи­тель­ном и напря­жен­ном состо­я­нии, похо­жем на ипо­хон­дрию. Он до того углу­бился в себя и уеди­нился от всех, что боялся даже вся­кой встречи, не только встречи с хозяй­кой. Он был задав­лен бед­но­стью; но даже стес­нен­ное поло­же­ние пере­стало в послед­нее время тяго­тить его. Насущ­ными делами сво­ими он совсем пере­стал и не хотел зани­маться. Ника­кой хозяйки, в сущ­но­сти, он не боялся, что бы та ни замыш­ляла про­тив него. Но оста­нав­ли­ваться на лест­нице, слу­шать вся­кий вздор про всю эту обы­ден­ную дре­бе­день, до кото­рой ему нет ника­кого дела, все эти при­ста­ва­ния о пла­теже, угрозы, жалобы, и при этом самому изво­ра­чи­ваться, изви­няться, лгать, — нет уж, лучше про­скольз­нуть как-нибудь кош­кой по лест­нице и улиз­нуть, чтобы никто не видал.

Впро­чем, на этот раз страх встречи с своею кре­ди­тор­шей даже его самого пора­зил по выходе на улицу.

«На какое дело хочу поку­ситься и в то же время каких пустя­ков боюсь! — поду­мал он с стран­ною улыб­кой. — Гм… да… всё в руках чело­века, и всё-то он мимо носу про­но­сит, един­ственно от одной тру­со­сти… это уж акси­ома… Любо­пытно, чего люди больше всего боятся? Нового шага, нового соб­ствен­ного слова они всего больше боятся… А впро­чем, я слиш­ком много бол­таю. Оттого и ничего не делаю, что бол­таю. Пожа­луй, впро­чем, и так: оттого бол­таю, что ничего не делаю. Это я в этот послед­ний месяц выучился бол­тать, лежа по целым сут­кам в углу и думая… о царе Горохе. Ну зачем я теперь иду? Разве я спо­со­бен на это? Разве это серьезно? Совсем не серьезно. Так, ради фан­та­зии сам себя тешу; игрушки! Да, пожа­луй что и игрушки!»

На улице жара сто­яла страш­ная, к тому же духота, тол­котня, всюду известка, леса, кир­пич, пыль и та осо­бен­ная лет­няя вонь, столь извест­ная каж­дому петер­буржцу, не име­ю­щему воз­мож­но­сти нанять дачу, — всё это разом непри­ятно потрясло и без того уже рас­стро­ен­ные нервы юноши. Нестер­пи­мая же вонь из рас­пи­воч­ных, кото­рых в этой части города осо­бен­ное мно­же­ство, и пья­ные, поми­нутно попа­дав­ши­еся, несмотря на буд­нее время, довер­шили отвра­ти­тель­ный и груст­ный коло­рит кар­тины. Чув­ство глу­бо­чай­шего омер­зе­ния мельк­нуло на миг в тон­ких чер­тах моло­дого чело­века. Кстати, он был заме­ча­тельно хорош собою, с пре­крас­ными тем­ными гла­зами, темно-рус, ростом выше сред­него, тонок и строен. Но скоро он впал как бы в глу­бо­кую задум­чи­вость, даже, вер­нее ска­зать, как бы в какое-то забы­тье, и пошел, уже не заме­чая окру­жа­ю­щего, да и не желая его заме­чать. Изредка только бор­мо­тал он что-то про себя, от своей при­вычки к моно­ло­гам, в кото­рой он сей­час сам себе при­знался. В эту же минуту он и сам созна­вал, что мысли его порою меша­ются и что он очень слаб: вто­рой день как уж он почти совсем ничего не ел.

Он был до того худо одет, что иной, даже и при­выч­ный чело­век, посо­ве­стился бы днем выхо­дить в таких лох­мо­тьях на улицу. Впро­чем, квар­тал был таков, что костю­мом здесь было трудно кого-нибудь уди­вить. Бли­зость Сен­ной, оби­лие извест­ных заве­де­ний и, по пре­иму­ще­ству, цехо­вое и ремес­лен­ное насе­ле­ние, ску­чен­ное в этих сере­дин­ных петер­бург­ских ули­цах и пере­ул­ках, пест­рили ино­гда общую пано­раму такими субъ­ек­тами, что странно было бы и удив­ляться при встрече с иною фигу­рой. Но столько злоб­ного пре­зре­ния уже нако­пи­лось в душе моло­дого чело­века, что, несмотря на всю свою, ино­гда очень моло­дую, щекот­ли­вость, он менее всего сове­стился своих лох­мо­тьев на улице. Дру­гое дело при встрече с иными зна­ко­мыми или с преж­ними това­ри­щами, с кото­рыми вообще он не любил встре­чаться… А между тем, когда один пья­ный, кото­рого неиз­вестно почему и куда про­во­зили в это время по улице в огром­ной телеге, запря­жен­ной огром­ною ломо­вою лоша­дью, крик­нул ему вдруг, про­ез­жая: «Эй ты, немец­кий шляп­ник!» — и заорал во всё горло, ука­зы­вая на него рукой, — моло­дой чело­век вдруг оста­но­вился и судо­рожно схва­тился за свою шляпу. Шляпа эта была высо­кая, круг­лая, цим­мер­ма­нов­ская2, но вся уже изно­шен­ная, совсем рыжая, вся в дырах и пят­нах, без полей и самым без­об­раз­ней­шим углом зало­мив­ша­яся на сто­рону. Но не стыд, а совсем дру­гое чув­ство, похо­жее даже на испуг, охва­тило его.

«Я так и знал! — бор­мо­тал он в сму­ще­нии, — я так и думал! Это уж всего сквер­нее! Вот эда­кая какая-нибудь глу­пость, какая-нибудь пош­лей­шая мелочь, весь замы­сел может испор­тить! Да, слиш­ком при­мет­ная шляпа… Смеш­ная, потому и при­мет­ная… К моим лох­мо­тьям непре­менно нужна фуражка, хотя бы ста­рый блин какой-нибудь, а не этот урод. Никто таких не носит, за вер­сту заме­тят, запом­нят… глав­ное, потом запом­нят, ан и улика. Тут нужно быть как можно непри­мет­нее… Мелочи, мелочи глав­ное!.. Вот эти-то мелочи и губят все­гда и всё…»

Идти ему было немного; он даже знал, сколько шагов от ворот его дома: ровно семь­сот трид­цать. Как-то раз он их сосчи­тал, когда уж очень раз­меч­тался. В то время он и сам еще не верил этим меч­там своим и только раз­дра­жал себя их без­об­раз­ною, но соблаз­ни­тель­ною дер­зо­стью. Теперь же, месяц спу­стя, он уже начи­нал смот­реть иначе и, несмотря на все под­драз­ни­ва­ю­щие моно­логи о соб­ствен­ном бес­си­лии и нере­ши­мо­сти, «без­об­раз­ную» мечту как-то даже поне­воле при­вык счи­тать уже пред­при­я­тием, хотя всё еще сам себе не верил. Он даже шел теперь делать пробу сво­ему пред­при­я­тию, и с каж­дым шагом вол­не­ние его воз­рас­тало всё силь­нее и сильнее.

С зами­ра­нием сердца и нерв­ною дро­жью подо­шел он к пре­огром­ней­шему дому, выхо­див­шему одною сте­ной на канаву, а дру­гою в —ю улицу3. Этот дом стоял весь в мел­ких квар­ти­рах и засе­лен был вся­кими про­мыш­лен­ни­ками — порт­ными, сле­са­рями, кухар­ками, раз­ными нем­цами, деви­цами, живу­щими от себя, мел­ким чинов­ни­че­ством и проч. Вхо­дя­щие и выхо­дя­щие так и шмы­гали под обо­ими воро­тами и на обоих дво­рах дома. Тут слу­жили три или четыре двор­ника. Моло­дой чело­век был очень дово­лен, не встре­тив ни кото­рого из них, и непри­метно про­скольз­нул сей­час же из ворот направо на лест­ницу. Лест­ница была тем­ная и узкая, «чер­ная», но он всё уже это знал и изу­чил, и ему вся эта обста­новка нра­ви­лась: в такой тем­ноте даже и любо­пыт­ный взгляд был неопа­сен. «Если о сю пору я так боюсь, что же было бы, если б и дей­стви­тельно как-нибудь слу­чи­лось до самого дела дойти?..» — поду­мал он невольно, про­ходя в чет­вер­тый этаж. Здесь заго­ро­дили ему дорогу отстав­ные сол­даты-носиль­щики, выно­сив­шие из одной квар­тиры мебель. Он уже прежде знал, что в этой квар­тире жил один семей­ный немец, чинов­ник: «Стало быть, этот немец теперь выез­жает, и, стало быть, в чет­вер­том этаже, по этой лест­нице и на этой пло­щадке, оста­ется, на неко­то­рое время, только одна ста­ру­хина квар­тира заня­тая. Это хорошо… на вся­кой слу­чай…» — поду­мал он опять и позво­нил в ста­ру­хину квар­тиру. Зво­нок бряк­нул слабо, как будто был сде­лан из жести, а не из меди. В подоб­ных мел­ких квар­ти­рах таких домов почти всё такие звонки. Он уже забыл звон этого коло­коль­чика, и теперь этот осо­бен­ный звон как будто вдруг ему что-то напом­нил и ясно пред­ста­вил… Он так и вздрог­нул, слиш­ком уже осла­бели нервы на этот раз. Немного спу­стя дверь при­от­во­ри­лась на кро­шеч­ную щелочку: жилица огля­ды­вала из щели при­шед­шего с види­мым недо­ве­рием, и только вид­не­лись ее свер­кав­шие из тем­ноты глазки. Но уви­дав на пло­щадке много народу, она обод­ри­лась и отво­рила совсем. Моло­дой чело­век пере­сту­пил через порог в тем­ную при­хо­жую, раз­го­ро­жен­ную пере­го­род­кой, за кото­рою была кро­шеч­ная кухня. Ста­руха сто­яла перед ним молча и вопро­си­тельно на него гля­дела. Это была кро­шеч­ная, сухая ста­ру­шонка, лет шести­де­сяти, с вост­рыми и злыми глаз­ками, с малень­ким вост­рым носом и про­сто­во­ло­сая. Бело­бры­сые, мало посе­дев­шие волосы ее были жирно сма­заны мас­лом. На ее тон­кой и длин­ной шее, похо­жей на кури­ную ногу, было навер­чено какое-то фла­не­ле­вое тря­пье, а на пле­чах, несмотря на жару, бол­та­лась вся истре­пан­ная и пожел­те­лая мехо­вая каца­вейка. Ста­ру­шонка поми­нутно каш­ляла и крях­тела. Должно быть, моло­дой чело­век взгля­нул на нее каким-нибудь осо­бен­ным взгля­дом, потому что и в ее гла­зах мельк­нула вдруг опять преж­няя недоверчивость.

— Рас­коль­ни­ков, сту­дент, был у вас назад тому месяц, — поспе­шил про­бор­мо­тать моло­дой чело­век с полу­по­кло­ном, вспом­нив, что надо быть любезнее.

— Помню, батюшка, очень хорошо помню, что вы были, — отчет­ливо про­го­во­рила ста­рушка, по-преж­нему не отводя своих вопро­ша­ю­щих глаз от его лица.

— Так вот‑с… и опять, по такому же дельцу… — про­дол­жал Рас­коль­ни­ков, немного сму­тив­шись и удив­ля­ясь недо­вер­чи­во­сти старухи.

«Может, впро­чем, она и все­гда такая, да я в тот раз не заме­тил», — поду­мал он с непри­ят­ным чувством.

Ста­руха помол­чала, как бы в раз­ду­мье, потом отсту­пила в сто­рону и, ука­зы­вая на дверь в ком­нату, про­из­несла, про­пус­кая гостя вперед:

— Прой­дите, батюшка.

Неболь­шая ком­ната, в кото­рую про­шел моло­дой чело­век, с жел­тыми обо­ями, гера­нями и кисей­ными зана­вес­ками на окнах, была в эту минуту ярко осве­щена захо­дя­щим солн­цем. «И тогда, стало быть, так же будет солнце све­тить!..» — как бы невзна­чай мельк­нуло в уме Рас­коль­ни­кова, и быст­рым взгля­дом оки­нул он всё в ком­нате, чтобы по воз­мож­но­сти изу­чить и запом­нить рас­по­ло­же­ние. Но в ком­нате не было ничего осо­бен­ного. Мебель, вся очень ста­рая и из жел­того дерева, состо­яла из дивана с огром­ною выгну­тою дере­вян­ною спин­кой, круг­лого стола оваль­ной формы перед дива­ном, туа­лета с зер­каль­цем в про­стенке, сту­льев по сте­нам да двух-трех гро­шо­вых кар­ти­нок в жел­тых рам­ках, изоб­ра­жав­ших немец­ких бары­шень с пти­цами в руках, — вот и вся мебель. В углу перед неболь­шим обра­зом горела лам­пада. Всё было очень чисто: и мебель, и полы были оттерты под лоск; всё бле­стело. «Лиза­ве­тина работа», — поду­мал моло­дой чело­век. Ни пылинки нельзя было найти во всей квар­тире. «Это у злых и ста­рых вдо­виц бывает такая чистота», — про­дол­жал про себя Рас­коль­ни­ков и с любо­пыт­ством поко­сился на сит­це­вую зана­веску перед две­рью во вто­рую, кро­шеч­ную ком­натку, где сто­яли ста­ру­хины постель и комод и куда он еще ни разу не загля­ды­вал. Вся квар­тира состо­яла из этих двух комнат.

— Что угодно? — строго про­из­несла ста­ру­шонка, войдя в ком­нату и по-преж­нему ста­но­вясь прямо перед ним, чтобы гля­деть ему прямо в лицо.

— Заклад при­нес, вот‑с! — И он вынул из кар­мана ста­рые плос­кие сереб­ря­ные часы. На обо­рот­ной дощечке их был изоб­ра­жен гло­бус. Цепочка была стальная.

— Да ведь и преж­нему закладу срок. Еще тре­тьего дня месяц как минул.

— Я вам про­центы еще за месяц внесу; потерпите.

— А в том моя доб­рая воля, батюшка, тер­петь или вещь вашу теперь же продать.

— Много ль за часы-то, Алена Ивановна?

— А с пустя­ками ходишь, батюшка, ничего, почи­тай, не стоит. За колечко вам про­шлый раз два биле­тика внесла, а оно и купить-то его новое у юве­лира за пол­тора рубля можно.

— Рубля-то четыре дайте, я выкуплю, отцов­ские. Я скоро деньги получу.

— Пол­тора рубля‑с и про­цент впе­ред, коли хотите‑с.

— Пол­тора рубля! — вскрик­нул моло­дой человек.

— Ваша воля. — И ста­руха про­тя­нула ему обратно часы. Моло­дой чело­век взял их и до того рас­сер­дился, что хотел было уже уйти; но тот­час оду­мался, вспом­нив, что идти больше некуда и что он еще и за дру­гим пришел.

— Давайте! — ска­зал он грубо.

Ста­руха полезла в кар­ман за клю­чами и пошла в дру­гую ком­нату за зана­вески. Моло­дой чело­век, остав­шись один среди ком­наты, любо­пытно при­слу­ши­вался и сооб­ра­жал. Слышно было, как она отперла комод. «Должно быть, верх­ний ящик, — сооб­ра­жал он. — Ключи она, стало быть, в пра­вом кар­мане носит… Все на одной связке, в сталь­ном кольце… И там один ключ есть всех больше, втрое, с зуб­ча­тою бород­кой, конечно, не от комода… Стало быть, есть еще какая-нибудь шка­тулка, али укладка… Вот это любо­пытно. У укла­док всё такие ключи… А впро­чем, как это подло всё…»

Ста­руха воротилась.

— Вот‑с, батюшка: коли по гривне в месяц с рубля, так за пол­тора рубля при­чтется с вас пят­на­дцать копеек, за месяц вперед‑с. Да за два преж­них рубля с вас еще при­чи­та­ется по сему же счету впе­ред два­дцать копеек. А всего, стало быть, трид­цать пять. При­хо­дится же вам теперь всего полу­чить за часы ваши рубль пят­на­дцать копеек. Вот получите‑с.

— Как! так уж теперь рубль пят­на­дцать копеек!

— Точно так‑с.

Моло­дой чело­век спо­рить не стал и взял деньги. Он смот­рел на ста­руху и не спе­шил ухо­дить, точно ему еще хоте­лось что-то ска­зать или сде­лать, но как будто он и сам не знал, что именно…

— Я вам, Алена Ива­новна, может быть, на днях, еще одну вещь при­несу… сереб­ря­ную… хоро­шую… папи­ро­соч­ницу одну… вот как от при­я­теля ворочу… — Он сму­тился и замолчал.

— Ну тогда и будем гово­рить, батюшка.

— Прощайте‑с… А вы всё дома одни сидите, сест­рицы-то нет? — спро­сил он как можно раз­вяз­нее, выходя в переднюю.

— А вам какое до нее, батюшка, дело?

— Да ничего осо­бен­ного. Я так спро­сил. Уж вы сей­час… Про­щайте, Алена Ивановна!

Рас­коль­ни­ков вышел в реши­тель­ном сму­ще­нии. Сму­ще­ние это всё более и более уве­ли­чи­ва­лось. Сходя по лест­нице, он несколько раз даже оста­нав­ли­вался, как будто чем-то вне­запно пора­жен­ный. И нако­нец, уже на улице, он воскликнул:

«О Боже! как это всё отвра­ти­тельно! И неужели, неужели я… нет, это вздор, это неле­пость! — при­ба­вил он реши­тельно. — И неужели такой ужас мог прийти мне в голову? На какую грязь спо­собно, однако, мое сердце! Глав­ное: грязно, пакостно, гадко, гадко!.. И я, целый месяц…»

Но он не мог выра­зить ни сло­вами, ни вос­кли­ца­ни­ями сво­его вол­не­ния. Чув­ство бес­ко­неч­ного отвра­ще­ния, начи­нав­шее давить и мутить его сердце еще в то время, как он только шел к ста­рухе, достигло теперь такого раз­мера и так ярко выяс­ни­лось, что он не знал, куда деться от тоски своей. Он шел по тро­туару как пья­ный, не заме­чая про­хо­жих и стал­ки­ва­ясь с ними, и опом­нился уже в сле­ду­ю­щей улице. Огля­дев­шись, он заме­тил, что стоит подле рас­пи­воч­ной, в кото­рую вход был с тро­туара по лест­нице вниз, в под­валь­ный этаж. Из две­рей, как раз в эту минуту, выхо­дили двое пья­ных и, друг друга под­дер­жи­вая и ругая, взби­ра­лись на улицу. Долго не думая, Рас­коль­ни­ков тот­час же спу­стился вниз. Нико­гда до сих пор не вхо­дил он в рас­пи­воч­ные, но теперь голова его кру­жи­лась, и к тому же паля­щая жажда томила его. Ему захо­те­лось выпить холод­ного пива, тем более что вне­зап­ную сла­бость свою он отно­сил и к тому, что был голо­ден. Он уселся в тем­ном и гряз­ном углу, за лип­ким сто­ли­ком, спро­сил пива и с жад­но­стию выпил пер­вый ста­кан. Тот­час же всё отлегло, и мысли его про­яс­нели. «Всё это вздор, — ска­зал он с надеж­дой, — и нечем тут было сму­щаться! Про­сто физи­че­ское рас­строй­ство! Один какой-нибудь ста­кан пива, кусок сухаря, — и вот, в один миг, креп­нет ум, яснеет мысль, твер­деют наме­ре­ния! Тьфу, какое всё это ничто­же­ство!..» Но, несмотря на этот пре­зри­тель­ный пле­вок, он гля­дел уже весело, как будто вне­запно осво­бо­дясь от какого-то ужас­ного бре­мени, и дру­же­любно оки­нул гла­зами при­сут­ству­ю­щих. Но даже и в эту минуту он отда­ленно пред­чув­ство­вал, что вся эта вос­при­им­чи­вость к луч­шему была тоже болезненная.

В рас­пи­воч­ной на ту пору оста­ва­лось мало народу. Кроме тех двух пья­ных, что попа­лись на лест­нице, вслед за ними же вышла еще разом целая ватага, чело­век в пять, с одною дев­кой и с гар­мо­нией. После них стало тихо и про­сторно. Оста­лись: один хмель­ной, но немного, сидев­ший за пивом, с виду меща­нин; това­рищ его, тол­стый, огром­ный, в сибирке и с седою боро­дой, очень захме­лев­ший, задре­мав­ший на лавке и изредка, вдруг, как бы спро­со­нья, начи­нав­ший при­щел­ки­вать паль­цами, рас­ста­вив руки врозь, и под­пры­ги­вать верх­нею частию кор­пуса, не вста­вая с лавки, при­чем под­пе­вал какую-то ерунду, силясь при­пом­нить стихи, вроде:

Целый год жену ласкал,

Цел-лый год же-ну лас-кал…

Или вдруг, проснув­шись, опять:

По Подъ­яче­ской пошел,

Свою преж­нюю нашел…4

Но никто не раз­де­лял его сча­стия; мол­ча­ли­вый това­рищ его смот­рел на все эти взрывы даже враж­дебно и с недо­вер­чи­во­стью. Был тут и еще один чело­век, с виду похо­жий как бы на отстав­ного чинов­ника. Он сидел особо, перед своею посу­дин­кой, изредка отпи­вая и посмат­ри­вая кру­гом. Он был тоже как будто в неко­то­ром волнении.

II

Рас­коль­ни­ков не при­вык к толпе и, как уже ска­зано, бежал вся­кого обще­ства, осо­бенно в послед­нее время. Но теперь его вдруг что-то потя­нуло к людям. Что-то совер­ша­лось в нем как бы новое, и вме­сте с тем ощу­ти­лась какая-то жажда людей. Он так устал от целого месяца этой сосре­до­то­чен­ной тоски своей и мрач­ного воз­буж­де­ния, что хотя одну минуту хоте­лось ему вздох­нуть в дру­гом мире, хоть бы в каком бы то ни было, и, несмотря на всю грязь обста­новки, он с удо­воль­ствием оста­вался теперь в распивочной.

Хозяин заве­де­ния был в дру­гой ком­нате, но часто вхо­дил в глав­ную, спус­ка­ясь в нее откуда-то по сту­пень­кам, при­чем прежде всего выка­зы­ва­лись его щеголь­ские смаз­ные сапоги с боль­шими крас­ными отво­ро­тами. Он был в под­девке и в страшно заса­лен­ном чер­ном атлас­ном жилете, без гал­стука, а всё лицо его было как будто сма­зано мас­лом, точно желез­ный замок. За застой­кой нахо­дился маль­чишка лет четыр­на­дцати, и был дру­гой маль­чишка моложе, кото­рый пода­вал, если что спра­ши­вали. Сто­яли кро­ше­ные огурцы, чер­ные сухари и резан­ная кусоч­ками рыба; всё это очень дурно пахло. Было душно, так что было даже нестер­пимо сидеть, и всё до того было про­пи­тано вин­ным запа­хом, что, кажется, от одного этого воз­духа можно было в пять минут сде­латься пьяным.

Бывают иные встречи, совер­шенно даже с незна­ко­мыми нам людьми, кото­рыми мы начи­наем инте­ре­со­ваться с пер­вого взгляда, как-то вдруг, вне­запно, прежде чем ска­жем слово. Такое точно впе­чат­ле­ние про­из­вел на Рас­коль­ни­кова тот гость, кото­рый сидел поодаль и похо­дил на отстав­ного чинов­ника. Моло­дой чело­век несколько раз при­по­ми­нал потом это пер­вое впе­чат­ле­ние и даже при­пи­сы­вал его пред­чув­ствию. Он бес­пре­рывно взгля­ды­вал на чинов­ника, конечно, и потому еще, что и сам тот упорно смот­рел на него, и видно было, что тому очень хоте­лось начать раз­го­вор. На осталь­ных же, быв­ших в рас­пи­воч­ной, не исклю­чая и хозя­ина, чинов­ник смот­рел как-то при­вычно и даже со ску­кой, а вме­сте с тем и с оттен­ком неко­то­рого высо­ко­мер­ного пре­не­бре­же­ния, как бы на людей низ­шего поло­же­ния и раз­ви­тия, с кото­рыми нечего ему гово­рить. Это был чело­век лет уже за пять­де­сят, сред­него роста и плот­ного сло­же­ния, с про­се­дью и с боль­шою лыси­ной, с отек­шим от посто­ян­ного пьян­ства жел­тым, даже зеле­но­ва­тым лицом и с при­пух­шими веками, из-за кото­рых сияли кро­шеч­ные, как щелочки, но оду­шев­лен­ные крас­но­ва­тые глазки. Но что-то было в нем очень стран­ное; во взгляде его све­ти­лась как будто даже вос­тор­жен­ность, — пожа­луй, был и смысл и ум, — но в то же время мель­кало как будто и безу­мие. Одет он был в ста­рый, совер­шенно обо­рван­ный чер­ный фрак, с осы­пав­ши­мися пуго­ви­цами. Одна только еще дер­жа­лась кое-как, и на нее-то он и засте­ги­вался, видимо желая не уда­ляться при­ли­чий. Из-под нан­ко­вого жилета тор­чала манишка, вся ском­кан­ная, запач­кан­ная и зали­тая. Лицо было выбрито, по-чинов­ни­чьи, но давно уже, так что уже густо начала высту­пать сизая щетина. Да и в ухват­ках его дей­стви­тельно было что-то солидно-чинов­ни­чье. Но он был в бес­по­кой­стве, еро­шил волосы и под­пи­рал ино­гда, в тоске, обе­ими руками голову, положа про­дран­ные локти на зали­тый и лип­кий стол. Нако­нец он прямо посмот­рел на Рас­коль­ни­кова и громко и твердо проговорил:

— А осме­люсь ли, мило­сти­вый госу­дарь мой, обра­титься к вам с раз­го­во­ром при­лич­ным? Ибо хотя вы и не в зна­чи­тель­ном виде, но опыт­ность моя отли­чает в вас чело­века обра­зо­ван­ного и к напитку непри­выч­ного. Сам все­гда ува­жал обра­зо­ван­ность, соеди­нен­ную с сер­деч­ными чув­ствами, и, кроме того, состою титу­ляр­ным совет­ни­ком. Мар­ме­ла­дов — такая фами­лия; титу­ляр­ный совет­ник. Осме­люсь узнать, слу­жить изволили?

— Нет, учусь… — отве­чал моло­дой чело­век, отча­сти удив­лен­ный и осо­бен­ным вити­е­ва­тым тоном речи, и тем, что так прямо, в упор, обра­ти­лись к нему. Несмотря на недав­нее мгно­вен­ное жела­ние хотя какого бы ни было сооб­ще­ства с людьми, он при пер­вом, дей­стви­тельно обра­щен­ном к нему слове вдруг ощу­тил свое обыч­ное непри­ят­ное и раз­дра­жи­тель­ное чув­ство отвра­ще­ния ко вся­кому чужому лицу, касав­ше­муся или хотев­шему только при­кос­нуться к его личности.

— Сту­дент, стало быть, или быв­ший сту­дент! — вскри­чал чинов­ник, — так я и думал! Опыт, мило­сти­вый госу­дарь, неод­но­крат­ный опыт! — и в знак похвальбы он при­ло­жил палец ко лбу. — Были сту­ден­том или про­ис­хо­дили уче­ную часть! А поз­вольте… — Он при­встал, покач­нулся, захва­тил свою посу­динку, ста­кан­чик, и под­сел к моло­дому чело­веку, несколько от него наис­кось. Он был хме­лен, но гово­рил речи­сто и бойко, изредка только местами сби­ва­ясь немного и затя­ги­вая речь. С какою-то даже жад­но­стию наки­нулся он на Рас­коль­ни­кова, точно целый месяц тоже ни с кем не говорил.

— Мило­сти­вый госу­дарь, — начал он почти с тор­же­ствен­но­стию, — бед­ность не порок, это истина. Знаю я, что и пьян­ство не доб­ро­де­тель, и это тем паче. Но нищета, мило­сти­вый госу­дарь, нищета — порок‑с. В бед­но­сти вы еще сохра­ня­ете свое бла­го­род­ство врож­ден­ных чувств, в нищете же нико­гда и никто. За нищету даже и не пал­кой выго­няют, а мет­лой выме­тают из ком­па­нии чело­ве­че­ской, чтобы тем оскор­би­тель­нее было; и спра­вед­ливо, ибо в нищете я пер­вый сам готов оскорб­лять себя. И отсюда питей­ное! Мило­сти­вый госу­дарь, месяц назад тому супругу мою избил гос­по­дин Лебе­зят­ни­ков, а супруга моя не то что я! Понимаете‑с? Поз­вольте еще вас спро­сить, так, хотя бы в виде про­стого любо­пыт­ства: изво­лили вы ноче­вать на Неве, на сен­ных бар­ках?5

— Нет, не слу­ча­лось, — отве­чал Рас­коль­ни­ков. — Это что такое?

— Ну‑с, а я оттуда, и уже пятую ночь‑с…

Он налил ста­кан­чик, выпил и заду­мался. Дей­стви­тельно, на его пла­тье и даже в воло­сах кое-где вид­не­лись при­лип­шие былинки сена. Очень веро­ятно было, что он пять дней не раз­де­вался и не умы­вался. Осо­бенно руки были грязны, жир­ные, крас­ные, с чер­ными ногтями.

Его раз­го­вор, каза­лось, воз­бу­дил общее, хотя и лени­вое вни­ма­ние. Маль­чишки за стой­кой стали хихи­кать. Хозяин, кажется, нарочно сошел из верх­ней ком­наты, чтобы послу­шать «забав­ника», и сел поодаль, лениво, но важно позе­вы­вая. Оче­видно, Мар­ме­ла­дов был здесь давно изве­стен. Да и наклон­ность к вити­е­ва­той речи при­об­рел, веро­ятно, вслед­ствие при­вычки к частым кабач­ным раз­го­во­рам с раз­лич­ными незна­ком­цами. Эта при­вычка обра­ща­ется у иных пью­щих в потреб­ность, и пре­иму­ще­ственно у тех из них, с кото­рыми дома обхо­дятся строго и кото­рыми помы­кают. Оттого-то в пью­щей ком­па­нии они и ста­ра­ются все­гда как будто выхло­по­тать себе оправ­да­ние, а если можно, то даже и уважение.

— Забав­ник! — громко про­го­во­рил хозяин. — А для ча не рабо­та­ешь, для ча не слу­жите, коли чиновник?

— Для чего я не служу, мило­сти­вый госу­дарь, — под­хва­тил Мар­ме­ла­дов, исклю­чи­тельно обра­ща­ясь к Рас­коль­ни­кову, как будто это он ему задал вопрос, — для чего не служу? А разве сердце у меня не болит о том, что я пре­смы­ка­юсь втуне? Когда гос­по­дин Лебе­зят­ни­ков, тому месяц назад, супругу мою соб­ствен­но­ручно избил, а я лежал пья­нень­кой, разве я не стра­дал? Поз­вольте, моло­дой чело­век, слу­ча­лось вам… гм… ну хоть испра­ши­вать денег взаймы безнадежно?

— Слу­ча­лось… то есть как безнадежно?

— То есть без­на­дежно вполне‑с, зара­нее зная, что из сего ничего не вый­дет. Вот вы зна­ете, напри­мер, зара­нее и дос­ко­нально, что сей чело­век, сей бла­го­на­ме­рен­ней­ший и наи­по­лез­ней­ший граж­да­нин, ни за что вам денег не даст, ибо зачем, спрошу я, он даст? Ведь он знает же, что я не отдам. Из состра­да­ния? Но гос­по­дин Лебе­зят­ни­ков, сле­дя­щий за новыми мыс­лями6, объ­яс­нял намедни, что состра­да­ние в наше время даже нау­кой вос­пре­щено и что так уже дела­ется в Англии, где поли­ти­че­ская эко­но­мия. Зачем же, спрошу я, он даст? И вот, зная впе­ред, что не даст, вы все-таки отправ­ля­е­тесь в путь и…

— Для чего же ходить? — при­ба­вил Раскольников.

— А коли не к кому, коли идти больше некуда! Ведь надобно же, чтобы вся­кому чело­веку хоть куда-нибудь можно было пойти. Ибо бывает такое время, когда непре­менно надо хоть куда-нибудь да пойти! Когда еди­но­род­ная дочь моя в пер­вый раз по жел­тому билету пошла, и я тоже тогда пошел… (ибо дочь моя по жел­тому билету живет‑с…) — при­ба­вил он в скоб­ках, с неко­то­рым бес­по­кой­ством смотря на моло­дого чело­века. — Ничего, мило­сти­вый госу­дарь, ничего! — поспе­шил он тот­час же, и по-види­мому спо­койно, заявить, когда фырк­нули оба маль­чишки за стой­кой и улыб­нулся сам хозяин. — Ничего‑с! Сим поки­ва­нием глав не сму­ща­юсь, ибо уже всем всё известно и всё тай­ное ста­но­вится явным7; и не с пре­зре­нием, а со сми­ре­нием к сему отно­шусь. Пусть! пусть! «Се чело­век!»8 Поз­вольте, моло­дой чело­век: можете ли вы… Но нет, изъ­яс­нить силь­нее и изоб­ра­зи­тель­нее: не можете ли вы, а осме­ли­тесь ли вы, взи­рая в сей час на меня, ска­зать утвер­ди­тельно, что я не свинья?

Моло­дой чело­век не отве­чал ни слова.

— Hy‑c, — про­дол­жал ора­тор, солидно и даже с уси­лен­ным на этот раз досто­ин­ством пере­ждав опять после­до­вав­шее в ком­нате хихи­ка­ние. — Ну‑с, я пусть сви­нья, а она дама! Я зве­ри­ный образ имею, а Кате­рина Ива­новна, супруга моя, — особа обра­зо­ван­ная и урож­ден­ная штаб-офи­цер­ская дочь. Пусть, пусть я под­лец, она же и сердца высо­кого, и чувств, обла­го­ро­жен­ных вос­пи­та­нием, испол­нена. А между тем… о, если б она пожа­лела меня! Мило­сти­вый госу­дарь, мило­сти­вый госу­дарь, ведь надобно же, чтоб у вся­кого чело­века было хоть одно такое место, где бы и его пожа­лели! А Кате­рина Ива­новна дама хотя и вели­ко­душ­ная, но неспра­вед­ли­вая… И хотя я и сам пони­маю, что когда она и вихры мои дерет, то дерет их не иначе как от жало­сти сердца (ибо, повто­ряю без сму­ще­ния, она дерет мне вихры, моло­дой чело­век, — под­твер­дил он с сугу­бым досто­ин­ством, услы­шав опять хихи­ка­нье), но, Боже, что если б она хотя один раз… Но нет! нет! всё сие втуне, и нечего гово­рить! нечего гово­рить!.. ибо и не один раз уже бывало жела­е­мое, и не один уже раз жалели меня, но… такова уже черта моя, а я при­рож­ден­ный скот!

— Еще бы! — заме­тил, зевая, хозяин.

Мар­ме­ла­дов реши­тельно стук­нул кула­ком по столу.

— Такова уж черта моя! Зна­ете ли, зна­ете ли вы, госу­дарь мой, что я даже чулки ее про­пил? Не башмаки‑с, ибо это хотя сколько-нибудь похо­дило бы на поря­док вещей, а чулки, чулки ее пропил‑с! Косы­ночку ее из козьего пуха тоже про­пил, даре­ную, преж­нюю, ее соб­ствен­ную, не мою; а живем мы в холод­ном угле, и она в эту зиму про­сту­ди­лась и каш­лять пошла, уже кро­вью. Детей же малень­ких у нас трое, и Кате­рина Ива­новна в работе с утра до ночи, скре­бет и моет и детей обмы­вает, ибо к чистоте с изма­лет­ства при­выкла, а с гру­дью сла­бою и к чахотке наклон­ною, и я это чув­ствую. Разве я не чув­ствую? И чем более пью, тем более и чув­ствую. Для того и пью, что в питии сем состра­да­ния и чув­ства ищу. Не весе­лья, а еди­ной скорби ищу… Пью, ибо сугубо стра­дать хочу! — И он, как бы в отча­я­нии, скло­нил на стол голову.

— Моло­дой чело­век, — про­дол­жал он, вос­кло­ня­ясь опять, — в лице вашем я читаю как бы некую скорбь. Как вошли, я про­чел ее, а потому тот­час же и обра­тился к вам. Ибо, сооб­щая вам исто­рию жизни моей, не на позо­рище себя выстав­лять хочу перед сими празд­но­люб­цами, кото­рым и без того всё известно, а чув­стви­тель­ного и обра­зо­ван­ного чело­века ищу. Знайте же, что супруга моя в бла­го­род­ном губерн­ском дво­рян­ском инсти­туте вос­пи­ты­ва­лась и при выпуске с шалью тан­це­вала9 при губер­на­торе и при про­чих лицах, за что золо­тую медаль и похваль­ный лист полу­чила. Медаль… ну медаль-то про­дали… уж давно… гм… похваль­ный лист до сих пор у ней в сун­дуке лежит, и еще недавно его хозяйке пока­зы­вала. И хотя с хозяй­кой у ней наи­бес­пре­рыв­ней­шие раз­доры, но хоть перед кем-нибудь погор­диться захо­те­лось и сооб­щить о счаст­ли­вых минув­ших днях. И я не осуж­даю, не осуж­даю, ибо сие послед­нее у ней и оста­лось в вос­по­ми­на­ниях ее, а про­чее всё пошло пра­хом! Да, да; дама горя­чая, гор­дая и непре­клон­ная. Пол сама моет и на чер­ном хлебе сидит, а неува­же­ния к себе не допу­стит. Оттого и гос­по­дину Лебе­зят­ни­кову гру­бость его не захо­тела спу­стить, и когда при­бил ее за то гос­по­дин Лебе­зят­ни­ков, то не столько от побоев, сколько от чув­ства в постель слегла. Вдо­вой уже взял ее, с тро­ими детьми, мал мала меньше. Вышла замуж за пер­вого мужа, за офи­цера пехот­ного, по любви, и с ним бежала из дому роди­тель­ского. Мужа любила чрез­мерно, но в кар­тишки пустился, под суд попал, с тем и помер. Бивал он ее под конец; а она хоть и не спус­кала ему, о чем мне допод­линно и по доку­мен­там известно, но до сих пор вспо­ми­нает его со сле­зами и меня им корит, и я рад, я рад, ибо хотя в вооб­ра­же­ниях своих зрит себя когда-то счаст­ли­вой… И оста­лась она после него с тремя мало­лет­ними детьми в уезде дале­ком и звер­ском, где и я тогда нахо­дился, и оста­лась в такой нищете без­на­деж­ной10, что я хотя и много видал при­клю­че­ний раз­лич­ных, но даже и опи­сать не в состо­я­нии. Род­ные же все отка­за­лись. Да и горда была, черес­чур горда… И тогда-то, мило­сти­вый госу­дарь, тогда я, тоже вдо­вец, и от пер­вой жены четыр­на­дца­ти­лет­нюю дочь имея, руку свою пред­ло­жил, ибо не мог смот­реть на такое стра­да­ние. Можете судить потому, до какой сте­пени ее бед­ствия дохо­дили, что она, обра­зо­ван­ная и вос­пи­тан­ная и фами­лии извест­ной, за меня согла­си­лась пойти! Но пошла! Плача и рыдая, и руки ломая — пошла! Ибо некуда было идти. Пони­ма­ете ли, пони­ма­ете ли вы, мило­сти­вый госу­дарь, что зна­чит, когда уже некуда больше идти? Нет! Этого вы еще не пони­ма­ете… И целый год я обя­зан­ность свою испол­нял бла­го­че­стиво и свято и не касался сего (он ткнул паль­цем на полу­штоф), ибо чув­ство имею. Но и сим не мог уго­дить; а тут места лишился, и тоже не по вине, а по изме­не­нию в шта­тах, и тогда при­кос­нулся!.. Пол­тора года уже будет назад, как очу­ти­лись мы нако­нец, после стран­ствий и мно­го­чис­лен­ных бед­ствий, в сей вели­ко­леп­ной и укра­шен­ной мно­го­чис­лен­ными памят­ни­ками сто­лице. И здесь я место достал… Достал и опять поте­рял. Понимаете‑с? Тут уже по соб­ствен­ной вине поте­рял, ибо черта моя насту­пила… Про­жи­ваем же теперь в угле, у хозяйки Ама­лии Федо­ровны Лип­пе­вех­зель, а чем живем и чем пла­тим, не ведаю. Живут же там мно­гие и кроме нас… Содом‑с, без­об­раз­ней­ший… гм… да… А тем вре­ме­нем воз­росла и дочка моя, от пер­вого брака, и что только вытер­пела она, дочка моя, от мачехи своей, воз­рас­тая, о том я умал­чи­ваю. Ибо хотя Кате­рина Ива­новна и пре­ис­пол­нена вели­ко­душ­ных чувств, но дама горя­чая и раз­дра­жен­ная, и обо­рвет… Да‑с! Ну да нечего вспо­ми­нать о том! Вос­пи­та­ния, как и пред­ста­вить можете, Соня не полу­чила. Про­бо­вал я с ней, года четыре тому, гео­гра­фию и все­мир­ную исто­рию про­хо­дить; но как я сам в позна­нии сем был некре­пок, да и при­лич­ных к тому руко­водств не име­лось, ибо какие имев­ши­еся книжки… гм!.. ну, их уже теперь и нет, этих кни­жек, то тем и кон­чи­лось всё обу­че­ние. На Кире Пер­сид­ском оста­но­ви­лись11. Потом, уже достиг­нув зре­лого воз­раста, про­чла она несколько книг содер­жа­ния рома­ни­че­ского, да недавно еще, через посред­ство гос­по­дина Лебе­зят­ни­кова, одну книжку — «Физио­ло­гию» Лью­иса, изво­лите знать‑с?12 — с боль­шим инте­ре­сом про­чла и даже нам отры­вочно вслух сооб­щала: вот и всё ее про­све­ще­ние. Теперь же обра­щусь к вам, мило­сти­вый госу­дарь мой, сам от себя с вопро­сом при­ват­ным: много ли может, по-вашему, бед­ная, но чест­ная девица чест­ным тру­дом зара­бо­тать?..13 Пят­на­дцать копеек в день, сударь, не зара­бо­тает, если честна и не имеет осо­бых талан­тов, да и то рук не покла­дая рабо­тавши! Да и то стат­ский совет­ник Клоп­шток, Иван Ива­но­вич, — изво­лили слы­шать? — не только денег за шитье пол­дю­жины гол­ланд­ских рубах до сих пор не отдал, но даже с оби­дой погнал ее, зато­пав ногами и обо­звав непри­лично, под видом будто бы руба­шеч­ный ворот сшит не по мерке и кося­ком. А тут ребя­тишки голод­ные… А тут Кате­рина Ива­новна, руки ломая, по ком­нате ходит, да крас­ные пятна у ней на щеках высту­пают, — что в болезни этой и все­гда бывает: «Живешь, дескать, ты, дар­мо­едка, у нас, ешь и пьешь, и теп­лом поль­зу­ешься», а что тут пьешь и ешь, когда и ребя­тишки-то по три дня корки не видят! Лежал я тогда… ну, да уж что! лежал пьяненькой‑с, и слышу, гово­рит моя Соня (без­от­вет­ная она, и голо­сок у ней такой крот­кий… бело­ку­рень­кая, личико все­гда блед­нень­кое, худень­кое), гово­рит: «Что ж, Кате­рина Ива­новна, неужели же мне на такое дело пойти?» А уж Дарья Фран­цевна, жен­щина зло­на­ме­рен­ная и поли­ции мно­го­кратно извест­ная, раза три через хозяйку наве­ды­ва­лась. «А что ж, — отве­чает Кате­рина Ива­новна, в пере­смешку, — чего беречь? Эко сокро­вище!» Но не вините, не вините, мило­сти­вый госу­дарь, не вините! Не в здра­вом рас­судке сие ска­зано было, а при взвол­но­ван­ных чув­ствах, в болезни и при плаче детей не евших, да и ска­зано более ради оскорб­ле­ния, чем в точ­ном смысле… Ибо Кате­рина Ива­новна такого уж харак­тера, и как рас­пла­чутся дети, хоть бы и с голоду, тот­час же их бить начи­нает. И вижу я, эдак часу в шестом, Сонечка встала, надела пла­то­чек, надела бур­ну­сик14 и с квар­тиры отпра­ви­лась, а в девя­том часу и назад обратно при­шла. При­шла, и прямо к Кате­рине Ива­новне, и на стол перед ней трид­цать цел­ко­вых молча выло­жила. Ни сло­вечка при этом не вымол­вила, хоть бы взгля­нула, а взяла только наш боль­шой дра­де­да­мо­вый зеле­ный пла­ток15 (общий такой у нас пла­ток есть, дра­де­да­мо­вый), накрыла им совсем голову и лицо и легла на кро­вать, лицом к стенке, только пле­чики да тело всё вздра­ги­вают… А я, как и давеча, в том же виде лежал‑с… И видел я тогда, моло­дой чело­век, видел я, как затем Кате­рина Ива­новна, также ни слова не говоря, подо­шла к Сонеч­ки­ной постельке и весь вечер в ногах у ней на колен­ках про­сто­яла, ноги ей цело­вала, встать не хотела, а потом так обе и заснули вме­сте, обняв­шись… обе… обе… да‑с… а я… лежал пьяненькой‑с.

Мар­ме­ла­дов замол­чал, как будто голос у него пре­секся. Потом вдруг поспешно налил, выпил и крякнул.

— С тех пор, госу­дарь мой, — про­дол­жал он после неко­то­рого мол­ча­ния, — с тех пор, по одному небла­го­при­ят­ному слу­чаю и по доне­се­нию небла­го­на­ме­рен­ных лиц, — чему осо­бенно спо­соб­ство­вала Дарья Фран­цевна, за то будто бы, что ей в над­ле­жа­щем почте­нии ман­ки­ро­вали, — с тех пор дочь моя, Софья Семе­новна, жел­тый билет при­нуж­дена была полу­чить, и уже вме­сте с нами по слу­чаю сему не могла оста­ваться. Ибо и хозяйка, Ама­лия Федо­ровна, того допу­стить не хотела (а сама же прежде Дарье Фран­цевне спо­соб­ство­вала), да и гос­по­дин Лебе­зят­ни­ков… гм… Вот за Соню-то и вышла у него эта исто­рия с Кате­ри­ною Ива­нов­ной. Сна­чала сам доби­вался от Сонечки, а тут и в амби­цию вдруг вошли: «Как, дескать, я, такой про­све­щен­ный чело­век, в одной квар­тире с таков­скою буду жить?» А Кате­рина Ива­новна не спу­стила, всту­пи­лась… ну и про­изо­шло… И захо­дит к нам Сонечка теперь более в сумерки, и Кате­рину Ива­новну облег­чает, и сред­ства посиль­ные достав­ляет… Живет же на квар­тире у порт­ного Капер­на­у­мова16, квар­тиру у них сни­мает, а Капер­на­у­мов хром и кос­но­язы­чен, и всё мно­го­чис­лен­ней­шее семей­ство его тоже кос­но­языч­ное. И жена его тоже кос­но­языч­ная… В одной ком­нате поме­ща­ются, а Соня свою имеет осо­бую, с пере­го­род­кой… Гм, да… Люди бед­ней­шие и кос­но­языч­ные… да… Только встал я тогда поутру‑с, одел лох­мо­тья мои, воз­дел руки к небу и отпра­вился к его пре­вос­хо­ди­тель­ству Ивану Афа­на­сье­вичу. Его пре­вос­хо­ди­тель­ство Ивана Афа­на­сье­вича изво­лите знать?.. Нет? Ну так божия чело­века не зна­ете! Это — воск… воск перед лицом гос­под­ним; яко тает воск!.. Даже про­сле­зи­лись, изво­лив всё выслу­шать. «Ну, гово­рит, Мар­ме­ла­дов, раз уже ты обма­нул мои ожи­да­ния… Беру тебя еще раз на лич­ную свою ответ­ствен­ность, — так и ска­зали, — помни, дескать, сту­пай!» Обло­бы­зал я прах ног его, мыс­ленно, ибо вза­правду не доз­во­лили бы, бывши санов­ни­ком и чело­ве­ком новых госу­дар­ствен­ных и обра­зо­ван­ных мыс­лей; воро­тился домой, и как объ­явил, что на службу опять зачис­лен и жало­ва­ние полу­чаю, Гос­поди, что тогда было!..

Мар­ме­ла­дов опять оста­но­вился в силь­ном вол­не­нии. В это время вошла с улицы целая пар­тия пья­ниц, уже и без того пья­ных, и раз­да­лись у входа звуки наня­той шар­манки и дет­ский, над­трес­ну­тый семи­лет­ний голо­сок17, пев­ший «Хуто­рок»18. Стало шумно. Хозяин и при­слуга заня­лись вошед­шими. Мар­ме­ла­дов, не обра­щая вни­ма­ния на вошед­ших, стал про­дол­жать рас­сказ. Он, каза­лось, уже сильно ослаб, но чем более хме­лел, тем ста­но­вился сло­во­охот­нее. Вос­по­ми­на­ния о недав­нем успехе по службе как бы ожи­вили его и даже отра­зи­лись на лице его каким-то сия­нием. Рас­коль­ни­ков слу­шал внимательно.

— Было же это, госу­дарь мой, назад пять недель. Да… Только что узнали они обе, Кате­рина Ива­новна и Сонечка, Гос­поди, точно я в цар­ствие божие пере­се­лился. Бывало, лежи, как скот, только брань! А ныне: на цыпоч­ках ходят, детей уни­мают: «Семен Заха­рыч на службе устал, отды­хает, тш!» Кофеем меня перед служ­бой поят, сливки кипя­тят! Сли­вок насто­я­щих доста­вать начали, слы­шите! И откуда они ско­ло­ти­лись мне на обмун­ди­ровку при­лич­ную, один­на­дцать руб­лей пять­де­сят копеек, не пони­маю? Сапоги, манишки колен­ко­ро­вые — вели­ко­леп­ней­шие, виц­мун­дир, всё за один­на­дцать с пол­ти­ной состря­пали в пре­вос­ход­ней­шем виде‑с. При­шел я в пер­вый день поутру со службы, смотрю: Кате­рина Ива­новна два блюда сго­то­вила, суп и соло­нину под хре­ном, о чем и поня­тия до сих пор не име­лось. Пла­тьев-то нет у ней ника­ких… то есть никаких‑с, а тут точно в гости собра­лась, при­оде­лась, и не то чтобы что-нибудь, а так, из ничего всё сде­лать сумеют: при­че­шутся, ворот­ни­чок там какой-нибудь чистень­кий, нару­кав­нички, ан совсем дру­гая особа выхо­дит, и помо­ло­дела, и похо­ро­шела. Сонечка, голубка моя, только день­гами спо­соб­ство­вала, а самой, гово­рит, мне теперь, до вре­мени, у вас часто бывать непри­лично, так разве, в сумерки, чтобы никто не видал. Слы­шите, слы­шите? При­шел я после обеда заснуть, так что ж бы вы думали, ведь не вытер­пела Кате­рина Ива­новна: за неделю еще с хозяй­кой, с Ама­лией Федо­ров­ной, послед­ним обра­зом пере­ссо­ри­лись, а тут на чашку кофею позвала. Два часа про­си­дели и всё шеп­та­лись: «Дескать, как теперь Семен Заха­рыч на службе и жало­ва­ние полу­чает, и к его пре­вос­хо­ди­тель­ству сам являлся, и его пре­вос­хо­ди­тель­ство сам вышел, всем ждать велел, а Семена Заха­рыча мимо всех за руку в каби­нет про­вел». Слы­шите, слы­шите? «Я, конечно, гово­рит, Семен Заха­рыч, помня ваши заслуги, и хотя вы и при­дер­жи­ва­лись этой лег­ко­мыс­лен­ной сла­бо­сти, но как уж вы теперь обе­ща­е­тесь, и что сверх того без вас у нас худо пошло (слы­шите, слы­шите!), то и наде­юсь, гово­рит, теперь на ваше бла­го­род­ное слово», то есть всё это, я вам скажу, взяла да и выду­мала, и не то чтоб из лег­ко­мыс­лия, для одной похвальбы‑с! Нет‑с, сама всему верит, соб­ствен­ными вооб­ра­же­ни­ями сама себя тешит, ей-богу‑с! И я не осуж­даю; нет, этого я не осуж­даю!.. Когда же, шесть дней назад, я пер­вое жало­ва­нье мое — два­дцать три рубля сорок копеек — сполна при­нес, маля­воч­кой меня назвала: «Маля­вочка, гово­рит, ты эда­кая!» И наедине‑с, пони­ма­ете ли? Ну уж что, кажется, во мне за краса, и какой я супруг? Нет, ущип­нула за щеку: «Маля­вочка ты эда­кая!» — говорит.

Мар­ме­ла­дов оста­но­вился, хотел было улыб­нуться, но вдруг под­бо­ро­док его запры­гал. Он, впро­чем, удер­жался. Этот кабак, раз­вра­щен­ный вид, пять ночей на сен­ных бар­ках и штоф, а вме­сте с тем эта болез­нен­ная любовь к жене и семье сби­вали его слу­ша­теля с толку. Рас­коль­ни­ков слу­шал напря­женно, но с ощу­ще­нием болез­нен­ным. Он доса­до­вал, что зашел сюда.

— Мило­сти­вый госу­дарь, мило­сти­вый госу­дарь! — вос­клик­нул Мар­ме­ла­дов, опра­вив­шись, — о госу­дарь мой, вам, может быть, всё это в смех, как и про­чим, и только бес­по­кою я вас глу­по­стию всех этих мизер­ных подроб­но­стей домаш­ней жизни моей, ну а мне не в смех! Ибо я всё это могу чув­ство­вать… И в про­дол­же­ние всего того рай­ского дня моей жизни и всего того вечера я и сам в меч­та­ниях лету­чих пре­про­вож­дал: и то есть как я это всё устрою, и ребя­ти­шек одену, и ей спо­кой дам, и дочь мою еди­но­род­ную от бес­че­стья в лоно семьи воз­вращу… И мно­гое, мно­гое… Поз­во­ли­тельно, сударь. Ну‑с, госу­дарь ты мой (Мар­ме­ла­дов вдруг как будто вздрог­нул, под­нял голову и в упор посмот­рел на сво­его слу­ша­теля), ну‑с, а на дру­гой же день, после всех сих меч­та­ний (то есть это будет ровно пять суток назад тому), к вечеру, я хит­рым обма­ном, как тать в нощи, похи­тил у Кате­рины Ива­новны от сун­дука ее ключ, вынул что оста­лось из при­не­сен­ного жало­ва­нья, сколько всего уж не помню, и вот‑с, гля­дите на меня, все! Пятый день из дома, и там меня ищут, и службе конец, и виц­мун­дир в рас­пи­воч­ной у Еги­пет­ского моста лежит, вза­мен чего и полу­чил сие оде­я­ние… и всему конец!

Мар­ме­ла­дов стук­нул себя кула­ком по лбу, стис­нул зубы, закрыл глаза и крепко оперся лок­тем на стол. Но через минуту лицо его вдруг изме­ни­лось, и с каким-то напуск­ным лукав­ством и выде­лан­ным нахаль­ством взгля­нул на Рас­коль­ни­кова, засме­ялся и проговорил:

— А сего­дня у Сони был, на похме­лье ходил про­сить! Хе-хе-хе!

— Неужели дала? — крик­нул кто-то со сто­роны из вошед­ших, крик­нул и захо­хо­тал во всю глотку.

— Вот этот самый полуштоф‑с на ее деньги и куп­лен, — про­из­нес Мар­ме­ла­дов, исклю­чи­тельно обра­ща­ясь к Рас­коль­ни­кову. — Трид­цать копеек вынесла, сво­ими руками, послед­ние, всё что было, сам видел… Ничего не ска­зала, только молча на меня посмот­рела… Так не на земле, а там… о людях тос­куют, пла­чут, а не уко­ряют, не уко­ряют! А это больней‑с, больней‑с, когда не уко­ряют!.. Трид­цать копеек, да‑с. А ведь и ей теперь они нужны, а? Как вы дума­ете, сударь мой доро­гой? Ведь она теперь чистоту наблю­дать должна. Денег стоит сия чистота, осо­бая-то, пони­ма­ете? Пони­ма­ете? Ну, там помадки тоже купить, ведь нельзя же‑с; юбки крах­маль­ные, боти­ночку эда­кую, пофиг­ляр­нее, чтобы ножку выста­вить, когда лужу при­дется пере­хо­дить. Пони­ма­ете ли, пони­ма­ете ли, сударь, что зна­чит сия чистота? Ну‑с, а я вот, кров­ный-то отец, трид­цать-то эти копеек и ста­щил себе на похме­лье! И пью‑с! И уж пропил‑с!.. Ну, кто же такого, как я, пожа­леет? ась? Жаль вам теперь меня, сударь, аль нет? Гово­рите, сударь, жаль али нет? Хе-хе-хе-хе!

Он хотел было налить, но уже нечего было. Полу­штоф был пустой.

— Да чего тебя жалеть-то? — крик­нул хозяин, очу­тив­шийся опять подле них.

Раз­дался смех и даже руга­тель­ства. Сме­я­лись и руга­лись слу­шав­шие и неслу­шав­шие, так, глядя только на одну фигуру отстав­ного чиновника.

— Жалеть! зачем меня жалеть! — вдруг возо­пил Мар­ме­ла­дов, вста­вая с про­тя­ну­тою впе­ред рукой, в реши­тель­ном вдох­но­ве­нии, как будто только и ждал этих слов. — Зачем жалеть, гово­ришь ты? Да! меня жалеть не за что! Меня рас­пять надо, рас­пять на кре­сте, а не жалеть! Но рас­пни, судия, рас­пни и, рас­пяв, пожа­лей его! И тогда я сам к тебе пойду на про­пя­тие, ибо не весе­лья жажду, а скорби и слез!.. Дума­ешь ли ты, про­да­вец, что этот полу­штоф твой мне в сласть пошел? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слез, и вку­сил, и обрел; а пожа­леет нас тот, кто всех пожа­лел и кто всех и вся пони­мал, он еди­ный, он и судия. При­и­дет в тот день и спро­сит: «А где дщерь, что мачехе злой и чахо­точ­ной, что детям чужим и мало­лет­ним себя пре­дала? Где дщерь, что отца сво­его зем­ного, пья­ницу непо­треб­ного, не ужа­са­ясь звер­ства его, пожа­лела?» И ска­жет: «При­иди! Я уже про­стил тебя раз… Про­стил тебя раз… Про­ща­ются же и теперь грехи твои мнози19, за то, что воз­лю­била много…» И про­стит мою Соню, про­стит, я уж знаю, что про­стит… Я это давеча, как у ней был, в моем сердце почув­ство­вал!.. И всех рас­су­дит и про­стит, и доб­рых и злых, и пре­муд­рых и смир­ных… И когда уже кон­чит над всеми, тогда воз­гла­го­лет и нам: «Выхо­дите, ска­жет, и вы! Выхо­дите пья­нень­кие, выхо­дите сла­бень­кие, выхо­дите сором­ники!» И мы вый­дем все, не сты­дясь, и ста­нем. И ска­жет: «Сви­ньи вы! образа зве­ри­ного и печати его; но при­и­дите и вы!» И воз­гла­го­лят пре­муд­рые, воз­гла­го­лят разум­ные: «Гос­поди! почто сих при­ем­леши?» И ска­жет: «Потому их при­емлю, пре­муд­рые, потому при­емлю, разум­ные, что ни еди­ный из сих сам не счи­тал себя достой­ным сего…» И про­стрет к нам руце свои, и мы при­па­дем… и запла­чем… и всё пой­мем! Тогда всё пой­мем!.. и все пой­мут… и Кате­рина Ива­новна… и она пой­мет… Гос­поди, да при-идет цар­ствие твое!

И он опу­стился на лавку, исто­щен­ный и обес­си­лен­ный, ни на кого не смотря, как бы забыв окру­жа­ю­щее и глу­боко заду­мав­шись. Слова его про­из­вели неко­то­рое впе­чат­ле­ние; на минуту воца­ри­лось мол­ча­ние, но вскоре раз­да­лись преж­ний смех и ругательства:

— Рас­су­дил!

— Заврался!

— Чинов­ник!

И проч., и проч.

— Пой­демте, сударь, — ска­зал вдруг Мар­ме­ла­дов, под­ни­мая голову и обра­ща­ясь к Рас­коль­ни­кову, — дове­дите меня… Дом Козеля, на дворе. Пора… к Кате­рине Ивановне…

Рас­коль­ни­кову давно уже хоте­лось уйти; помочь же ему он и сам думал. Мар­ме­ла­дов ока­зался гораздо сла­бее ногами, чем в речах, и крепко оперся на моло­дого чело­века. Идти было шагов две­сти-три­ста. Сму­ще­ние и страх всё более и более овла­де­вали пья­ни­цей по мере при­бли­же­ния к дому.

— Я не Кате­рины Ива­новны теперь боюсь, — бор­мо­тал он в вол­не­нии, — и не того, что она мне волосы драть нач­нет. Что волосы!.. вздор волосы! Это я говорю! Оно даже и лучше, коли драть нач­нет, а я не того боюсь… я… глаз ее боюсь… да… глаз… Крас­ных пятен на щеках тоже боюсь… и еще — ее дыха­ния боюсь… Видал ты, как в этой болезни дышат… при взвол­но­ван­ных чув­ствах? Дет­ского плача тоже боюсь… Потому как если Соня не накор­мила, то… уж не знаю что! не знаю! А побоев не боюсь… Знай, сударь, что мне тако­вые побои не токмо не в боль, но и в насла­жде­ние бывают… Ибо без сего я и сам не могу обой­тись. Оно лучше. Пусть побьет, душу отве­дет… оно лучше… А вот и дом. Козеля дом. Сле­саря, немца, бога­того… веди!

Они вошли со двора и про­шли в чет­вер­тый этаж. Лест­ница чем дальше, тем ста­но­ви­лась тем­нее. Было уже почти один­на­дцать часов, и хотя в эту пору в Петер­бурге нет насто­я­щей ночи, но на верху лест­ницы было очень темно.

Малень­кая зако­пте­лая дверь в конце лест­ницы, на самом верху, была отво­рена. Ога­рок осве­щал бед­ней­шую ком­нату шагов в десять дли­ной; всю ее было видно из сеней. Всё было раз­бро­сано и в бес­по­рядке, в осо­бен­но­сти раз­ное дет­ское тря­пье. Через зад­ний угол была про­тя­нута дыря­вая про­стыня. За нею, веро­ятно, поме­ща­лась кро­вать. В самой же ком­нате было всего только два стула и кле­ен­ча­тый очень обо­дран­ный диван, перед кото­рым стоял ста­рый кухон­ный сос­но­вый стол, некра­ше­ный и ничем не покры­тый. На краю стола стоял дого­рав­ший саль­ный ога­рок в желез­ном под­свеч­нике. Выхо­дило, что Мар­ме­ла­дов поме­щался в осо­бой ком­нате, а не в углу, но ком­ната его была про­ход­ная. Дверь в даль­ней­шие поме­ще­ния или клетки, на кото­рые раз­би­ва­лась квар­тира Ама­лии Лип­пе­вех­зель, была при­от­во­рена. Там было шумно и крик­ливо. Хохо­тали. Кажется, играли в карты и пили чай. Выле­тали ино­гда слова самые нецеремонные.

Рас­коль­ни­ков тот­час при­знал Кате­рину Ива­новну. Это была ужасно поху­дев­шая жен­щина, тон­кая, довольно высо­кая и строй­ная, еще с пре­крас­ными темно-русыми воло­сами и дей­стви­тельно с рас­крас­нев­ши­мися до пятен щеками. Она ходила взад и впе­ред по своей неболь­шой ком­нате, сжав руки на груди, с запек­ши­мися губами и неровно, пре­ры­ви­сто дышала. Глаза ее бле­стели как в лихо­радке, но взгляд был резок и непо­дви­жен, и болез­нен­ное впе­чат­ле­ние про­из­во­дило это чахо­точ­ное и взвол­но­ван­ное лицо, при послед­нем осве­ще­нии дого­рав­шего огарка, тре­пе­тав­шем на лице ее. Рас­коль­ни­кову она пока­за­лась лет трид­цати, и дей­стви­тельно была не пара Мар­ме­ла­дову… Вхо­дя­щих она не слы­хала и не заме­тила; каза­лось, она была в каком-то забы­тьи, не слу­шала и не видела. В ком­нате было душно, но окна она не отво­рила; с лест­ницы несло вонью, но дверь на лест­ницу была не затво­рена; из внут­рен­них поме­ще­ний, сквозь непри­тво­рен­ную дверь, нес­лись волны табач­ного дыма, она каш­ляла, но дверь не при­тво­ряла. Самая малень­кая девочка, лет шести, спала на полу, как-то сидя, скор­чив­шись и уткнув голову в диван. Маль­чик, годом старше ее, весь дро­жал в углу и пла­кал. Его, веро­ятно, только что при­били. Стар­шая девочка, лет девяти, высо­кень­кая и тонень­кая как спичка, в одной худень­кой и разо­дран­ной всюду рубашке и в наки­ну­том на голые плечи вет­хом дра­де­да­мо­вом бур­ну­сике, сши­том ей, веро­ятно, два года назад, потому что он не дохо­дил теперь и до колен, сто­яла в углу подле малень­кого брата, обхва­тив его шею своею длин­ною, высох­шею как спичка рукой. Она, кажется, уни­мала его, что-то шеп­тала ему, вся­че­ски сдер­жи­вала, чтоб он как-нибудь опять не захны­кал, и в то же время со стра­хом сле­дила за мате­рью сво­ими боль­шими-боль­шими тем­ными гла­зами, кото­рые каза­лись еще больше на ее исху­дав­шем и испу­ган­ном личике. Мар­ме­ла­дов, не входя в ком­нату, стал в самых две­рях на коленки, а Рас­коль­ни­кова про­толк­нул впе­ред. Жен­щина, уви­дев незна­ко­мого, рас­се­янно оста­но­ви­лась перед ним, на мгно­ве­ние очнув­шись и как бы сооб­ра­жая: зачем это он вошел? Но, верно, ей тот­час же пред­ста­ви­лось, что он идет в дру­гие ком­наты, так как ихняя была про­ход­ная. Сооб­ра­зив это и не обра­щая уже более на него вни­ма­ния, она пошла к сен­ным две­рям, чтобы при­тво­рить их, и вдруг вскрик­нула, уви­дев на самом пороге сто­я­щего на колен­ках мужа.

— А! — закри­чала она в исступ­ле­нии, — воро­тился! Колод­ник! Изверг!.. А где деньги? Что у тебя в кар­мане, пока­зы­вай! И пла­тье не то! где твое пла­тье? где деньги? говори!..

И она бро­си­лась его обыс­ки­вать. Мар­ме­ла­дов тот­час же послушно и покорно раз­вел руки в обе сто­роны, чтобы тем облег­чить кар­ман­ный обыск. Денег не было ни копейки.

— Где же деньги? — кри­чала она. — О Гос­поди, неужели же он всё про­пил! Ведь две­на­дцать цел­ко­вых в сун­дуке оста­ва­лось!.. — и вдруг, в бешен­стве, она схва­тила его за волосы и пота­щила в ком­нату. Мар­ме­ла­дов сам облег­чал ее уси­лия, сми­ренно ползя за нею на коленках.

— И это мне в насла­жде­ние! И это мне не в боль, а в нас-лаж-дение, ми-ло-сти-вый го-су-дарь, — выкри­ки­вал он, потря­са­е­мый за волосы и даже раз стук­нув­шись лбом об пол. Спав­ший на полу ребе­нок проснулся и запла­кал. Маль­чик в углу не выдер­жал, задро­жал, закри­чал и бро­сился к сестре в страш­ном испуге, почти в при­падке. Стар­шая девочка дро­жала со сна как лист.

— Про­пил! всё, всё про­пил! — кри­чала в отча­я­нии бед­ная жен­щина, — и пла­тье не то! Голод­ные, голод­ные! (и, ломая руки, она ука­зы­вала на детей). О, тре­кля­тая жизнь! А вам, вам не стыдно, — вдруг набро­си­лась она на Рас­коль­ни­кова, — из кабака! Ты с ним пил? Ты тоже с ним пил! Вон!

Моло­дой чело­век поспе­шил уйти, не говоря ни слова. К тому же внут­рен­няя дверь отво­ри­лась настежь, и из нее выгля­нуло несколько любо­пыт­ных. Про­тя­ги­ва­лись наг­лые сме­ю­щи­еся головы с папи­рос­ками и труб­ками, в ермол­ках. Вид­не­лись фигуры в хала­тах и совер­шенно нарас­пашку, в лет­них до непри­ли­чия костю­мах, иные с кар­тами в руках. Осо­бенно потешно сме­я­лись они, когда Мар­ме­ла­дов, тас­ка­е­мый за волосы, кри­чал, что это ему в насла­жде­ние. Стали даже вхо­дить в ком­нату; послы­шался, нако­нец, зло­ве­щий визг: это про­ди­ра­лась впе­ред сама Ама­лия Лип­пе­вех­зель, чтобы про­из­ве­сти рас­по­ря­док по-свой­ски и в сотый раз испу­гать бед­ную жен­щину руга­тель­ским при­ка­за­нием зав­тра же очи­стить квар­тиру. Уходя, Рас­коль­ни­ков успел про­су­нуть руку в кар­ман, загреб сколько при­шлось мед­ных денег, достав­шихся ему с раз­ме­нян­ного в рас­пи­воч­ной рубля, и непри­метно поло­жил на окошко. Потом уже на лест­нице он оду­мался и хотел было воротиться.

«Ну что это за вздор такой я сде­лал, — поду­мал он, — тут у них Соня есть, а мне самому надо». Но рас­су­див, что взять назад уже невоз­можно и что все-таки он и без того бы не взял, он мах­нул рукой и пошел на свою квар­тиру. «Соне помадки ведь тоже нужно, — про­дол­жал он, шагая по улице, и язви­тельно усмех­нулся, — денег стоит сия чистота… Гм! А ведь Сонечка-то, пожа­луй, сего­дня и сама обан­кру­тится, потому тот же риск, охота по крас­ному зверю… золо­то­про­мыш­лен­ность…20 вот они все, стало быть, и на бобах зав­тра без моих-то денег… Ай да Соня! Какой коло­дезь, однако ж, сумели выко­пать! и поль­зу­ются! Вот ведь поль­зу­ются же! И при­выкли. Попла­кали, и при­выкли. Ко всему-то под­лец-чело­век привыкает!»

Он заду­мался.

— Ну а коли я соврал, — вос­клик­нул он вдруг невольно, — коли дей­стви­тельно не под­лец чело­век, весь вообще, весь род то есть чело­ве­че­ский, то зна­чит, что осталь­ное всё — пред­рас­судки, одни только страхи напу­щен­ные, и нет ника­ких пре­град, и так тому и сле­дует быть!..

III

Он проснулся на дру­гой день уже поздно, после тре­вож­ного сна, но сон не под­кре­пил его. Проснулся он желч­ный, раз­дра­жи­тель­ный, злой и с нена­ви­стью посмот­рел на свою каморку. Это была кро­шеч­ная кле­тушка, шагов в шесть дли­ной, имев­шая самый жал­кий вид с сво­ими жел­тень­кими, пыль­ными и всюду отстав­шими от стены обо­ями, и до того низ­кая, что чуть-чуть высо­кому чело­веку ста­но­ви­лось в ней жутко, и всё каза­лось, что вот-вот стук­нешься голо­вой о пото­лок. Мебель соот­вет­ство­вала поме­ще­нию: было три ста­рых стула, не совсем исправ­ных, кра­ше­ный стол в углу, на кото­ром лежало несколько тет­ра­дей и книг; уже по тому одному, как они были запы­лены, видно было, что до них давно уже не каса­лась ничья рука; и, нако­нец, неук­лю­жая боль­шая софа, зани­мав­шая чуть не всю стену и поло­вину ширины всей ком­наты, когда-то оби­тая сит­цем, но теперь в лох­мо­тьях и слу­жив­шая посте­лью Рас­коль­ни­кову. Часто он спал на ней так, как был, не раз­де­ва­ясь, без про­стыни, покры­ва­ясь своим ста­рым, вет­хим, сту­ден­че­ским пальто и с одною малень­кою подуш­кой в голо­вах, под кото­рую под­кла­ды­вал всё что имел белья, чистого и зано­шен­ного, чтобы было повыше изго­ло­вье. Перед софой стоял малень­кий столик.

Трудно было более опу­ститься и обне­ря­шиться; но Рас­коль­ни­кову это было даже при­ятно в его тепе­реш­нем состо­я­нии духа. Он реши­тельно ушел от всех, как чере­паха в свою скор­лупу, и даже лицо слу­жанки, обя­зан­ной ему при­слу­жи­вать и загля­ды­вав­шей ино­гда в его ком­нату, воз­буж­дало в нем желчь и кон­вуль­сии. Так бывает у иных моно­ма­нов, слиш­ком на чем-нибудь сосре­до­то­чив­шихся. Квар­тир­ная хозяйка его две недели как уже пере­стала ему отпус­кать куша­нье, и он не поду­мал еще до сих пор схо­дить объ­яс­ниться с нею, хотя и сидел без обеда. Наста­сья, кухарка и един­ствен­ная слу­жанка хозяй­кина, отча­сти была рада такому настро­е­нию жильца и совсем пере­стала у него уби­рать и мести, так только в неделю раз, неча­янно, бра­лась ино­гда за веник. Она же и раз­бу­дила его теперь.

— Вста­вай, чего спишь! — закри­чала она над ним, — деся­тый час. Я тебе чай при­несла; хошь чайку-то? Поди отощал?

Жилец открыл глаза, вздрог­нул и узнал Настасью.

— Чай-то от хозяйки, что ль? — спро­сил он, мед­ленно и с болез­нен­ным видом при­под­ни­ма­ясь на софе.

— Како от хозяйки!

Она поста­вила перед ним свой соб­ствен­ный над­трес­ну­тый чай­ник, с спи­тым уже чаем, и поло­жила два жел­тых кусочка сахару.

— Вот, Наста­сья, возьми, пожа­луй­ста, — ска­зал он, поша­рив в кар­мане (он так и спал оде­тый) и выта­щив гор­сточку меди, — сходи и купи мне сайку. Да возьми в кол­бас­ной хоть кол­басы немного, подешевле.

— Сайку я тебе сею мину­тою при­несу, а не хошь ли вме­сто кол­басы-то щей? Хоро­шие щи, вче­раш­ние. Еще вчера тебе отста­вила, да ты при­шел поздно. Хоро­шие щи.

Когда щи были при­не­сены и он при­нялся за них, Наста­сья усе­лась подле него на софе и стала бол­тать. Она была из дере­вен­ских баб и очень болт­ли­вая баба.

— Прас­ко­вья-то Пав­ловна в полицу на тебя хочет жалиться, — ска­зала она.

Он крепко поморщился.

— В поли­цию? Что ей надо?

— Денег не пла­тишь и с фатеры не схо­дишь. Известно, что надо.

— Э, черта еще этого недо­ста­вало, — бор­мо­тал он, скрыпя зубами, — нет, это мне теперь… некстати… Дура она, — при­ба­вил он громко. — Я сего­дня к ней зайду, поговорю.

— Дура-то она дура, такая же, как и я, а ты что, умник, лежишь как мешок, ничего от тебя не видать? Прежде, гово­ришь, детей учить ходил, а теперь пошто ничего не делаешь?

— Я делаю… — нехотя и сурово про­го­во­рил Раскольников.

— Что делаешь?

— Работу…

— Каку работу?

— Думаю, — серьезно отве­чал он помолчав.

Наста­сья так и пока­ти­лась со смеху. Она была из смеш­ли­вых и, когда рас­сме­шат, сме­я­лась неслышно, колы­ха­ясь и тря­сясь всем телом, до тех пор, что самой тошно уж становилось.

— Денег-то много, что ль, наду­мал? — смогла она нако­нец выговорить.

— Без сапог нельзя детей учить. Да и наплевать.

— А ты в коло­дезь не плюй.

— За детей медью пла­тят. Что на копейки сде­ла­ешь? — про­дол­жал он с неохо­той, как бы отве­чая соб­ствен­ным мыслям.

— А тебе бы сразу весь капитал?

Он странно посмот­рел на нее.

— Да, весь капи­тал, — твердо отве­чал он помолчав.

— Ну, ты пома­леньку, а то испу­жа­ешь; страшно уж очинна. За сай­кой-то ходить али нет?

— Как хочешь.

— Да, забыла! К тебе ведь письмо вчера без тебя пришло.

— Письмо! ко мне! от кого?

— От кого, не знаю. Три копейки поч­та­льону своих отдала. Отдашь, что ли?

— Так неси же, ради Бога, неси! — закри­чал весь в вол­не­нии Рас­коль­ни­ков, — Господи!

Через минуту яви­лось письмо. Так и есть: от матери, из Р—й губер­нии. Он даже поблед­нел, при­ни­мая его. Давно уже не полу­чал он писем; но теперь и еще что-то дру­гое вдруг сжало ему сердце.

— Наста­сья, уйди, ради Бога; вот твои три копейки, только, ради Бога, ско­рей уйди!

Письмо дро­жало в руках его; он не хотел рас­пе­ча­ты­вать при ней: ему хоте­лось остаться наедине с этим пись­мом. Когда Наста­сья вышла, он быстро под­нес его к губам и поце­ло­вал; потом долго еще вгля­ды­вался в почерк адреса, в зна­ко­мый и милый ему мел­кий и косень­кий почерк его матери, учив­шей его когда-то читать и писать. Он мед­лил; он даже как будто боялся чего-то. Нако­нец рас­пе­ча­тал: письмо было боль­шое, плот­ное, в два лота21; два боль­шие поч­то­вые листа были мелко-намелко исписаны.

«Милый мой Родя, — писала мать, — вот уже два месяца с лиш­ком как я не бесе­до­вала с тобой пись­менно, от чего сама стра­дала и даже иную ночь не спала, думая. Но, наверно, ты не обви­нишь меня в этом неволь­ном моем мол­ча­нии. Ты зна­ешь, как я люблю тебя; ты один у нас, у меня и у Дуни, ты наше всё, вся надежда, упо­ва­ние наше. Что было со мною, когда я узнала, что ты уже несколько меся­цев оста­вил уни­вер­си­тет, за неиме­нием чем содер­жать себя, и что уроки и про­чие сред­ства твои пре­кра­ти­лись! Чем могла я с моими ста два­дца­тью руб­лями в год пен­си­она помочь тебе? Пят­на­дцать руб­лей, кото­рые я послала тебе четыре месяца назад, я зани­мала, как ты и сам зна­ешь, в счет этого же пен­си­она, у здеш­него нашего купца Афа­на­сия Ива­но­вича Вах­ру­шина. Он доб­рый чело­век и был еще при­я­те­лем тво­его отца. Но, дав ему право на полу­че­ние за меня пен­си­она, я должна была ждать, пока выпла­тится долг, а это только что теперь испол­ни­лось, так что я ничего не могла во всё это время послать тебе. Но теперь, слава Богу, я, кажется, могу тебе еще выслать, да и вообще мы можем теперь даже похва­литься фор­ту­ной, о чем и спешу сооб­щить тебе. И, во-пер­вых, уга­ды­ва­ешь ли ты, милый Родя, что сестра твоя вот уже пол­тора месяца как живет со мною, и мы уже больше не раз­лу­чимся и впредь. Слава тебе Гос­поди, кон­чи­лись ее истя­за­ния, но рас­скажу тебе всё по порядку, чтобы ты узнал, как всё было, и что мы от тебя до сих пор скры­вали. Когда ты писал мне, тому назад два месяца, что слы­шал от кого-то, будто Дуня тер­пит много от гру­бо­сти в доме гос­под Свид­ри­гай­ло­вых, и спра­ши­вал от меня точ­ных объ­яс­не­ний, — что могла я тогда напи­сать тебе в ответ? Если б я напи­сала тебе всю правду, то ты, пожа­луй бы, всё бро­сил и хоть пеш­ком, а при­шел бы к нам, потому я и харак­тер и чув­ства твои знаю, и ты бы не дал в обиду сестру свою. Я же сама была в отча­я­нии, но что было делать? Я и сама-то всей правды тогда не знала. Глав­ное же затруд­не­ние состо­яло в том, что Дунечка, всту­пив про­шлого года в их дом гувер­нант­кой, взяла впе­ред целых сто руб­лей, под усло­вием еже­ме­сяч­ного вычета из жало­ва­нья, и, стало быть, и нельзя было место оста­вить, не рас­пла­тив­шись с дол­гом. Сумму же эту (теперь могу тебе всё объ­яс­нить, бес­цен­ный Родя) взяла она более для того, чтобы выслать тебе шесть­де­сят руб­лей, в кото­рых ты тогда так нуж­дался и кото­рые ты и полу­чил от нас в про­шлом году. Мы тебя тогда обма­нули, напи­сали, что это из скоп­лен­ных Дунеч­ки­ных преж­них денег, но это было не так, а теперь сооб­щаю тебе всю правду, потому что всё теперь пере­ме­ни­лось вне­запно, по воле божией, к луч­шему, и чтобы ты знал, как любит тебя Дуня и какое у нее бес­цен­ное сердце. Дей­стви­тельно, гос­по­дин Свид­ри­гай­лов сна­чала обхо­дился с ней очень грубо и делал ей раз­ные неучти­во­сти и насмешки за сто­лом… Но не хочу пус­каться во все эти тяже­лые подроб­но­сти, чтобы не вол­но­вать тебя напрасно, когда уж всё теперь кон­чено. Короче, несмотря на доб­рое и бла­го­род­ное обра­ще­ние Марфы Пет­ровны, супруги гос­по­дина Свид­ри­гай­лова, и всех домаш­них, Дунечке было очень тяжело, осо­бенно когда гос­по­дин Свид­ри­гай­лов нахо­дился, по ста­рой пол­ко­вой при­вычке своей, под вли­я­нием Бахуса. Но что же ока­за­лось впо­след­ствии? Пред­ставь себе, что этот сума­сброд давно уже возы­мел к Дуне страсть, но всё скры­вал это под видом гру­бо­сти и пре­зре­ния к ней. Может быть, он и сам сты­дился и при­хо­дил в ужас, видя себя уже в летах и отцом семей­ства, при таких лег­ко­мыс­лен­ных надеж­дах, а потому и злился невольно на Дуню. А может быть, и то, что он гру­бо­стию сво­его обра­ще­ния и насмеш­ками хотел только при­крыть от дру­гих всю истину. Но нако­нец не удер­жался и осме­лился сде­лать Дуне явное и гнус­ное пред­ло­же­ние, обе­щая ей раз­ные награды и сверх того бро­сить всё и уехать с нею в дру­гую деревню или, пожа­луй, за гра­ницу. Можешь пред­ста­вить себе все ее стра­да­ния! Оста­вить сей­час место было нельзя, не только по при­чине денеж­ного долга, но и щадя Марфу Пет­ровну, кото­рая могла бы вдруг возы­меть подо­зре­ния, а сле­до­ва­тельно, и при­шлось бы посе­лить в семей­стве раз­дор. Да и для Дунечки был бы боль­шой скан­дал; уж так не обо­шлось бы. Были тут и мно­гие раз­ные при­чины, так что раньше шести недель Дуня никак не могла рас­счи­ты­вать вырваться из этого ужас­ного дома. Конечно, ты зна­ешь Дуню, зна­ешь, как она умна и с каким твер­дым харак­те­ром. Дунечка мно­гое может сно­сить и даже в самых край­них слу­чаях найти в себе столько вели­ко­ду­шия, чтобы не поте­рять своей твер­до­сти. Она даже мне не напи­сала обо всем, чтобы не рас­стро­ить меня, а мы часто пере­сы­ла­лись вестями. Раз­вязка же насту­пила неожи­дан­ная22. Марфа Пет­ровна неча­янно под­слу­шала сво­его мужа, умо­ляв­шего Дунечку в саду, и, поняв всё пре­вратно, во всем ее же и обви­нила, думая, что она-то всему и при­чи­ной. Про­изо­шла у них тут же в саду ужас­ная сцена: Марфа Пет­ровна даже уда­рила Дуню, не хотела ничего слу­шать, а сама целый час кри­чала и, нако­нец, при­ка­зала тот­час же отвезти Дуню ко мне в город, на про­стой кре­стьян­ской телеге, в кото­рую сбро­сили все ее вещи, белье, пла­тья, всё как слу­чи­лось, неувя­зан­ное и неуло­жен­ное. А тут под­нялся про­лив­ной дождь, и Дуня, оскорб­лен­ная и опо­зо­рен­ная, должна была про­ехать с мужи­ком целых сем­на­дцать верст в некры­той телеге. Поду­май теперь, что могла я тебе напи­сать в письме, в ответ на твое, полу­чен­ное мною два месяца назад, и о чем писать? Сама я была в отча­я­нии; правду напи­сать тебе не смела, потому что ты очень бы был несчаст­лив, огор­чен и воз­му­щен, да и что мог бы ты сде­лать? Пожа­луй, еще себя погу­бить, да и Дунечка запре­щала; а напол­нять письмо пустя­ками и о чем-нибудь, тогда как в душе такое горе, я не могла. Целый месяц у нас по всему городу ходили сплетни об этой исто­рии, и до того уж дошло, что нам даже в цер­ковь нельзя было ходить с Дуней от пре­зри­тель­ных взгля­дов и шеп­та­ний, и даже вслух при нас были раз­го­воры. Все-то зна­ко­мые от нас отстра­ни­лись, все пере­стали даже кла­няться, и я наверно узнала, что купе­че­ские при­каз­чики и неко­то­рые кан­це­ля­ри­сты хотели нане­сти нам низ­кое оскорб­ле­ние, выма­зав дег­тем ворота нашего дома, так что хозя­ева стали тре­бо­вать, чтобы мы с квар­тиры съе­хали. Всему этому при­чи­ной была Марфа Пет­ровна, кото­рая успела обви­нить и загряз­нить Дуню во всех домах. Она у нас со всеми зна­кома и в этот месяц поми­нутно при­ез­жала в город, и так как она немного болт­лива и любит рас­ска­зы­вать про свои семей­ные дела и, осо­бенно, жало­ваться на сво­его мужа всем и каж­дому, что очень нехо­рошо, то и раз­несла всю исто­рию, в корот­кое время, не только в городе, но и по уезду. Я забо­лела, Дунечка же была тверже меня, и если бы ты видел, как она всё пере­но­сила и меня же уте­шала и обод­ряла! Она ангел! Но, по мило­сер­дию божию, наши муки были сокра­щены: гос­по­дин Свид­ри­гай­лов оду­мался и рас­ка­ялся и, веро­ятно пожа­лев Дуню, пред­ста­вил Марфе Пет­ровне пол­ные и оче­вид­ные дока­за­тель­ства всей Дунеч­ки­ной невин­но­сти, а именно: письмо, кото­рое Дуня еще до тех пор, когда Марфа Пет­ровна застала их в саду, при­нуж­дена была напи­сать и пере­дать ему, чтоб откло­нить лич­ные объ­яс­не­ния и тай­ные сви­да­ния, на кото­рых он наста­и­вал, и кото­рое, по отъ­езде Дунечки, оста­лось в руках гос­по­дина Свид­ри­гай­лова. В этом письме она самым пыл­ким обра­зом и с пол­ным него­до­ва­нием уко­ряла его именно за небла­го­род­ство пове­де­ния его отно­си­тельно Марфы Пет­ровны, постав­ляла ему на вид, что он отец и семья­нин и что, нако­нец, как гнусно с его сто­роны мучить и делать несчаст­ною и без того уже несчаст­ную и без­за­щит­ную девушку. Одним сло­вом, милый Родя, письмо это так бла­го­родно и тро­га­тельно напи­сано, что я рыдала, читая его, и до сих пор не могу его читать без слез. Кроме того, в оправ­да­ние Дуни, яви­лись, нако­нец, и сви­де­тель­ства слуг, кото­рые видели и знали гораздо больше, чем пред­по­ла­гал сам гос­по­дин Свид­ри­гай­лов, как это и все­гда водится. Марфа Пет­ровна была совер­шенно пора­жена и «вновь убита», как сама она нам при­зна­ва­лась, но зато вполне убе­ди­лась в невин­но­сти Дунеч­ки­ной и на дру­гой же день, в вос­кре­се­нье, при­е­хав прямо в собор, на коле­нях и со сле­зами молила вла­ды­чицу дать ей силу пере­несть это новое испы­та­ние и испол­нить долг свой. Затем, прямо из собора, ни к кому не заез­жая, при­е­хала к нам, рас­ска­зала нам всё, горько пла­кала и, в пол­ном рас­ка­я­нии, обни­мала и умо­ляла Дуню про­стить ее. В то же утро, нисколько не меш­кая, прямо от нас, отпра­ви­лась по всем домам в городе и везде, в самых лест­ных для Дунечки выра­же­ниях, про­ли­вая слезы, вос­ста­но­вила ее невин­ность и бла­го­род­ство ее чувств и пове­де­ния. Мало того, всем пока­зы­вала и читала вслух соб­ствен­но­руч­ное письмо Дунеч­кино к гос­по­дину Свид­ри­гай­лову и даже давала сни­мать с него копии (что, мне кажется, уже и лиш­нее). Таким обра­зом ей при­шлось несколько дней сряду объ­ез­жать всех в городе, так как иные стали оби­жаться, что дру­гим ока­зано было пред­по­чте­ние, и таким обра­зом заве­лись оче­реди, так что в каж­дом доме уже ждали зара­нее и все знали, что в такой-то день Марфа Пет­ровна будет там-то читать это письмо, и на каж­дое чте­ние опять-таки соби­ра­лись даже и те, кото­рые письмо уже несколько раз про­слу­шали и у себя в домах, и у дру­гих зна­ко­мых, по оче­реди. Мое мне­ние, что мно­гое, очень мно­гое, тут было лиш­нее; но Марфа Пет­ровна уже такого харак­тера. По край­ней мере она вполне вос­ста­но­вила честь Дунечки, и вся гнус­ность этого дела легла неиз­гла­ди­мым позо­ром на ее мужа, как на глав­ного винов­ника, так что мне его даже и жаль; слиш­ком уже строго посту­пили с этим сума­сбро­дом. Дуню тот­час же стали при­гла­шать давать уроки в неко­то­рых домах, но она отка­за­лась. Вообще же все стали к ней вдруг отно­ситься с осо­бен­ным ува­же­нием. Всё это спо­соб­ство­вало глав­ным обра­зом и тому неожи­дан­ному слу­чаю, через кото­рый теперь меня­ется, можно ска­зать, вся судьба наша. Узнай, милый Родя, что к Дуне посва­тался жених и что она успела уже дать свое согла­сие, о чем и спешу уве­до­мить тебя поско­рее. И хотя дело это сде­ла­лось и без тво­его совета, но ты, веро­ятно, не будешь ни на меня, ни на сестру в пре­тен­зии, так как сам уви­дишь, из дела же, что ждать и откла­ды­вать до полу­че­ния тво­его ответа было бы нам невоз­можно. Да и сам ты не мог бы заочно обсу­дить всего в точ­но­сти. Слу­чи­лось же так. Он уже надвор­ный совет­ник, Петр Пет­ро­вич Лужин, и даль­ний род­ствен­ник Марфы Пет­ровны, кото­рая мно­гому в этом спо­соб­ство­вала. Начал с того, что через нее изъ­явил жела­ние с нами позна­ко­миться, был как сле­дует при­нят, пил кофе, а на дру­гой же день при­слал письмо, в кото­ром весьма веж­ливо изъ­яс­нил свое пред­ло­же­ние и про­сил ско­рого и реши­тель­ного ответа. Чело­век он дело­вой и заня­тый, и спе­шит теперь в Петер­бург, так что доро­жит каж­дою мину­той. Разу­ме­ется, мы сна­чала были очень пора­жены, так как всё это про­изо­шло слиш­ком скоро и неожи­данно. Сооб­ра­жали и раз­ду­мы­вали мы вме­сте весь тот день. Чело­век он бла­го­на­деж­ный и обес­пе­чен­ный, слу­жит в двух местах и уже имеет свой капи­тал. Правда, ему уже сорок пять лет, но он довольно при­ят­ной наруж­но­сти и еще может нра­виться жен­щи­нам, да и вообще чело­век он весьма солид­ный и при­лич­ный, немного только угрю­мый и как бы высо­ко­мер­ный. Но это, может быть, только так кажется с пер­вого взгляда. Да и пре­ду­пре­ждаю тебя, милый Родя, как уви­дишься с ним в Петер­бурге, что про­изой­дет в очень ско­ром вре­мени, то не суди слиш­ком быстро и пылко, как это и свой­ственно тебе, если на пер­вый взгляд тебе что-нибудь в нем не пока­жется. Говорю это на слу­чай, хотя и уве­рена, что он про­из­ве­дет на тебя впе­чат­ле­ние при­ят­ное. Да и кроме того, чтоб обо­знать какого бы то ни было чело­века, нужно отно­ситься к нему посте­пенно и осто­рожно, чтобы не впасть в ошибку и предубеж­де­ние, кото­рые весьма трудно после испра­вить и загла­дить. А Петр Пет­ро­вич, по край­ней мере по мно­гим при­зна­кам, чело­век весьма почтен­ный. В пер­вый же свой визит он объ­явил нам, что он чело­век поло­жи­тель­ный, но во мно­гом раз­де­ляет, как он сам выра­зился, «убеж­де­ния новей­ших поко­ле­ний наших» и враг всех пред­рас­суд­ков. Мно­гое и еще он гово­рил, потому что несколько как бы тще­сла­вен и очень любит, чтоб его слу­шали, но ведь это почти не порок. Я, разу­ме­ется, мало поняла, но Дуня объ­яс­нила мне, что он чело­век хотя и неболь­шого обра­зо­ва­ния, но умный и, кажется, доб­рый. Ты зна­ешь харак­тер сестры твоей, Родя. Это девушка твер­дая, бла­го­ра­зум­ная, тер­пе­ли­вая и вели­ко­душ­ная, хотя и с пыл­ким серд­цем, что я хорошо в ней изу­чила. Конечно, ни с ее, ни с его сто­роны осо­бен­ной любви тут нет, но Дуня, кроме того что девушка умная, — в то же время и суще­ство бла­го­род­ное, как ангел, и за долг поста­вит себе соста­вить сча­стье мужа, кото­рый в свою оче­редь стал бы забо­титься о ее сча­стии, а в послед­нем мы не имеем, пока­мест, боль­ших при­чин сомне­ваться, хотя и ско­ренько, при­знаться, сде­ла­лось дело. К тому же он чело­век очень рас­чет­ли­вый и, конечно, сам уви­дит, что его соб­ствен­ное супру­же­ское сча­стье будет тем вер­нее, чем Дунечка будет за ним счаст­ли­вее. А что там какие-нибудь неров­но­сти в харак­тере, какие-нибудь ста­рые при­вычки и даже неко­то­рое несо­гла­сие в мыс­лях (чего и в самых счаст­ли­вых супру­же­ствах обойти нельзя), то на этот счет Дунечка сама мне ска­зала, что она на себя наде­ется; что бес­по­ко­иться тут нечего и что она мно­гое может пере­не­сти, под усло­вием если даль­ней­шие отно­ше­ния будут чест­ные и спра­вед­ли­вые. Он, напри­мер, и мне пока­зался сна­чала как бы рез­ким; но ведь это может про­ис­хо­дить именно оттого, что он пря­мо­душ­ный чело­век, и непре­менно так. Напри­мер, при вто­ром визите, уже полу­чив согла­сие, в раз­го­воре он выра­зился, что уж и прежде, не зная Дуни, поло­жил взять девушку чест­ную, но без при­да­ного, и непре­менно такую, кото­рая уже испы­тала бед­ствен­ное поло­же­ние; потому, как объ­яс­нил он, что муж ничем не дол­жен быть обя­зан своей жене, а гораздо лучше, если жена счи­тает мужа за сво­его бла­го­де­теля. При­бавлю, что он выра­зился несколько мягче и лас­ко­вее, чем я напи­сала, потому что я забыла насто­я­щее выра­же­ние, а помню одну только мысль, и, кроме того, ска­зал он это отнюдь не пред­на­ме­ренно, а, оче­видно, про­го­во­рив­шись, в пылу раз­го­вора, так что даже ста­рался потом попра­виться и смяг­чить; но мне все-таки пока­за­лось это немного как бы резко, и я сооб­щила потом Дуне. Но Дуня даже с доса­дой отве­чала мне, что «слова еще не дело», и это, конечно, спра­вед­ливо. Пред тем, как решиться, Дунечка не спала всю ночь и, пола­гая, что я уже сплю, встала с постели и всю ночь ходила взад и впе­ред по ком­нате; нако­нец стала на колени и долго и горячо моли­лась перед обра­зом, а наутро объ­явила мне, что она решилась.

Я уже упо­мя­нула, что Петр Пет­ро­вич отправ­ля­ется теперь в Петер­бург. У него там боль­шие дела, и он хочет открыть в Петер­бурге пуб­лич­ную адво­кат­скую кон­тору. Он давно уже зани­ма­ется хож­де­нием по раз­ным искам и тяж­бам и на днях только что выиг­рал одну зна­чи­тель­ную тяжбу. В Петер­бург же ему и потому необ­хо­димо, что там у него одно зна­чи­тель­ное дело в сенате. Таким обра­зом, милый Родя, он и тебе может быть весьма поле­зен, даже во всем, и мы с Дуней уже поло­жили, что ты, даже с тепе­реш­него же дня, мог бы опре­де­ленно начать свою буду­щую карьеру и счи­тать участь свою уже ясно опре­де­лив­ше­юся. О если б это осу­ще­стви­лось! Это была бы такая выгода, что надо счи­тать ее не иначе, как пря­мою к нам мило­стию все­дер­жи­теля. Дуня только и меч­тает об этом. Мы уже риск­нули ска­зать несколько слов на этот счет Петру Пет­ро­вичу. Он выра­зился осто­рожно и ска­зал, что, конечно, так как ему без сек­ре­таря обой­тись нельзя, то, разу­ме­ется, лучше пла­тить жало­ва­нье род­ствен­нику, чем чужому, если только тот ока­жется спо­соб­ным к долж­но­сти (еще бы ты-то не ока­зался спо­со­бен!), но тут же выра­зил и сомне­ние, что уни­вер­си­тет­ские заня­тия твои не оста­вят тебе вре­мени для заня­тий в его кон­торе. На этот раз тем дело и кон­чи­лось, но Дуня ни о чем, кроме этого, теперь и не думает. Она теперь, уже несколько дней, про­сто в каком-то жару и соста­вила уже целый про­ект о том, что впо­след­ствии ты можешь быть това­ри­щем и даже ком­па­ни­о­ном Петра Пет­ро­вича по его тяжеб­ным заня­тиям, тем более что ты сам на юри­ди­че­ском факуль­тете. Я, Родя, вполне с нею согласна и раз­де­ляю все ее планы и надежды, видя в них пол­ную веро­ят­ность; и, несмотря на тепе­реш­нюю, весьма объ­яс­ня­е­мую уклон­чи­вость Петра Пет­ро­вича (потому что он тебя еще не знает), Дуня твердо уве­рена, что достиг­нет всего своим доб­рым вли­я­нием на буду­щего сво­его мужа, и в этом она уве­рена. Уж конечно, мы осте­рег­лись про­го­во­риться Петру Пет­ро­вичу хоть о чем-нибудь из этих даль­ней­ших меч­та­ний наших и, глав­ное, о том, что ты будешь его ком­па­ни­о­ном. Он чело­век поло­жи­тель­ный и, пожа­луй, при­нял бы очень сухо, так как всё это пока­за­лось бы ему одними только меч­та­ни­ями. Рав­ным обра­зом ни я, ни Дуня ни пол­слова еще не гово­рили с ним о креп­кой надежде нашей, что он помо­жет нам спо­соб­ство­вать тебе день­гами, пока ты в уни­вер­си­тете; потому не гово­рили, что, во-пер­вых, это и само собой сде­ла­ется впо­след­ствии, и он, наверно, без лиш­них слов, сам пред­ло­жит (еще бы он в этом-то отка­зал Дунечке) тем ско­рее, что ты и сам можешь стать его пра­вою рукой по кон­торе и полу­чать эту помощь не в виде бла­го­де­я­ния, а в виде заслу­жен­ного тобою жало­ва­нья. Так хочет устро­ить Дунечка, и я с нею вполне согласна. Во-вто­рых же, потому не гово­рили, что мне осо­бенно хоте­лось поста­вить тебя с ним, при пред­сто­я­щей тепе­реш­ней встрече нашей, на ров­ной ноге. Когда Дуня гово­рила ему о тебе с вос­тор­гом, он отве­чал, что вся­кого чело­века нужно сна­чала осмот­реть самому и поближе, чтоб о нем судить, и что он сам предо­став­ляет себе, позна­ко­мясь с тобой, соста­вить о тебе свое мне­ние. Зна­ешь что, бес­цен­ный мой Родя, мне кажется, по неко­то­рым сооб­ра­же­ниям (впро­чем, отнюдь не отно­ся­щимся к Петру Пет­ро­вичу, а так, по неко­то­рым моим соб­ствен­ным, лич­ным, даже, может быть, ста­ру­ше­чьим, бабьим капри­зам), — мне кажется, что я, может быть, лучше сде­лаю, если буду жить после их брака особо, как и теперь живу, а не вме­сте с ними. Я уве­рена вполне, что он будет так бла­го­ро­ден и дели­ка­тен, что сам при­гла­сит меня и пред­ло­жит мне не раз­лу­чаться более с доче­рью, и если еще не гово­рил до сих пор, то, разу­ме­ется, потому что и без слов так пред­по­ла­га­ется; но я отка­жусь. Я заме­чала в жизни не раз, что тещи не очень-то бывают мужьям по сердцу, а я не только не хочу быть хоть кому-нибудь даже в малей­шую тягость, но и сама хочу быть вполне сво­бод­ною, пока­мест у меня хоть какой-нибудь свой кусок да такие дети, как ты и Дунечка. Если воз­можно, то посе­люсь подле вас обоих, потому что, Родя, самое-то при­ят­ное я при­бе­регла к концу письма: узнай же, милый друг мой, что, может быть, очень скоро мы сой­демся все вме­сте опять и обни­мемся все трое после почти трех­лет­ней раз­луки! Уже наверно решено, что я и Дуня выез­жаем в Петер­бург, когда именно, не знаю, но, во вся­ком слу­чае, очень, очень скоро, даже, может быть, через неделю. Всё зави­сит от рас­по­ря­же­ний Петра Пет­ро­вича, кото­рый, как только осмот­рится в Петер­бурге, тот­час же и даст нам знать. Ему хочется, по неко­то­рым рас­че­там, как можно поспе­шить цере­мо­нией брака и даже, если воз­можно будет, сыг­рать сва­дьбу в тепе­реш­ний же мясоед, а если не удастся, по крат­ко­сти срока, то тот­час же после гос­по­жи­нок23. О, с каким сча­стьем при­жму я тебя к моему сердцу! Дуня вся в вол­не­нии от радо­сти сви­да­ния с тобой, и ска­зала раз, в шутку, что уже из этого одного пошла бы за Петра Пет­ро­вича. Ангел она! Она теперь ничего тебе не при­пи­сы­вает, а велела только мне напи­сать, что ей так много надо гово­рить с тобой, так много, что теперь у ней и рука не под­ни­ма­ется взяться за перо, потому что в несколь­ких стро­ках ничего не напи­шешь, а только себя рас­стро­ишь; велела же тебя обнять крепче и пере­слать тебе бес­счетно поце­луев. Но, несмотря на то, что мы, может быть, очень скоро сами сой­демся лично, я все-таки тебе на днях вышлю денег, сколько могу больше. Теперь, как узнали все, что Дунечка выхо­дит за Петра Пет­ро­вича, и мой кре­дит вдруг уве­ли­чился, и я наверно знаю, что Афа­на­сий Ива­но­вич пове­рит мне теперь, в счет пен­си­она, даже до семи­де­сяти пяти руб­лей, так что я тебе, может быть, руб­лей два­дцать пять или даже трид­цать при­шлю. При­слала бы и больше, но боюсь за наши рас­ходы дорож­ные; и хотя Петр Пет­ро­вич был так добр, что взял на себя часть издер­жек по нашему про­езду в сто­лицу, а именно, сам вызвался, на свой счет, доста­вить нашу поклажу и боль­шой сун­дук (как-то у него там через зна­ко­мых), но все-таки нам надо рас­счи­ты­вать и на при­езд в Петер­бург, в кото­рый нельзя пока­заться без гроша, хоть на пер­вые дни. Мы, впро­чем, уже всё рас­счи­тали с Дунеч­кой до точ­но­сти, и вышло, что дорога возь­мет немного. До желез­ной дороги от нас всего только девя­но­сто верст, и мы уже, на вся­кий слу­чай, сго­во­ри­лись с одним зна­ко­мым нам мужич­ком-извоз­чи­ком; а там мы с Дунеч­кой пре­бла­го­по­лучно про­ка­тимся в тре­тьем классе. Так что, может быть, я тебе не два­дцать пять, а, наверно, трид­цать руб­лей излов­чусь выслать. Но довольно; два листа кру­гом упи­сала, и места уж больше не оста­ется; целая наша исто­рия; ну да и про­ис­ше­ствий-то сколько нако­пи­лось! А теперь, бес­цен­ный мой Родя, обни­маю тебя до близ­кого сви­да­ния нашего и бла­го­слов­ляю тебя мате­рин­ским бла­го­сло­ве­нием моим. Люби Дуню, свою сестру, Родя; люби так, как она тебя любит, и знай, что она тебя бес­пре­дельно, больше себя самой любит. Она ангел, а ты, Родя, ты у нас всё — вся надежда наша и всё упо­ва­ние. Был бы только ты счаст­лив, и мы будем счаст­ливы. Молишься ли ты Богу, Родя, по-преж­нему и веришь ли в бла­гость творца и иску­пи­теля нашего? Боюсь я, в сердце своем, не посе­тило ли и тебя новей­шее мод­ное без­ве­рие? Если так, то я за тебя молюсь. Вспомни, милый, как еще в дет­стве своем, при жизни тво­его отца, ты лепе­тал молитвы свои у меня на коле­нях и как мы все тогда были счаст­ливы! Про­щай, или, лучше, до сви­да­ния! Обни­маю тебя крепко-крепко и целую бессчетно.

Твоя до гроба

Пуль­хе­рия Раскольникова.

Почти всё время как читал Рас­коль­ни­ков, с самого начала письма, лицо его было мокро от слез; но когда он кон­чил, оно было бледно, искрив­лено судо­ро­гой, и тяже­лая, желч­ная, злая улыбка зме­и­лась по его губам. Он при­лег голо­вой на свою тощую и затас­кан­ную подушку и думал, долго думал. Сильно билось его сердце, и сильно вол­но­ва­лись его мысли. Нако­нец ему стало душно и тесно в этой жел­той каморке, похо­жей на шкаф или на сун­дук. Взор и мысль про­сили про­стору. Он схва­тил шляпу и вышел, на этот раз уже не опа­са­ясь с кем-нибудь встре­титься на лест­нице; забыл он об этом. Путь же взял он по направ­ле­нию к Васи­льев­скому ост­рову через В—й про­спект24, как будто торо­пясь туда за делом, но, по обык­но­ве­нию сво­ему, шел, не заме­чая дороги, шепча про себя и даже говоря вслух с собою, чем очень удив­лял про­хо­жих. Мно­гие при­ни­мали его за пьяного.

IV

Письмо матери его изму­чило. Но отно­си­тельно глав­ней­шего, капи­таль­ного пункта сомне­ний в нем не было ни на минуту, даже в то еще время, как он читал письмо. Глав­ней­шая суть дела была решена в его голове и решена окон­ча­тельно: «Не бывать этому браку, пока я жив, и к черту гос­по­дина Лужина!»

«Потому что это дело оче­вид­ное, — бор­мо­тал он про себя, ухмы­ля­ясь и злобно тор­же­ствуя зара­нее успех сво­его реше­ния. — Нет, мамаша, нет, Дуня, не обма­нуть меня вам!.. И еще изви­ня­ются, что моего совета не попро­сили и без меня дело решили! Еще бы! Думают, что теперь уж и разо­рвать нельзя; а посмот­рим, льзя или нельзя! Отго­ворка-то какая капи­таль­ная: „уж такой, дескать, дело­вой чело­век Петр Пет­ро­вич, такой дело­вой чело­век, что и жениться-то иначе не может, как на поч­то­вых, чуть не на желез­ной дороге“. Нет, Дунечка, всё вижу и знаю, о чем ты со мной много-то гово­рить соби­ра­ешься; знаю и то, о чем ты всю ночь про­ду­мала, ходя по ком­нате, и о чем моли­лась перед Казан­скою божией мате­рью, кото­рая у мамаши в спальне стоит. На Гол­гофу-то тяжело всхо­дить. Гм… Так, зна­чит, решено уж окон­ча­тельно: за дело­вого и раци­о­наль­ного чело­века изво­лите выхо­дить, Авдо­тья Рома­новна, име­ю­щего свой капи­тал (уже име­ю­щего свой капи­тал, это солид­нее, вну­ши­тель­нее), слу­жа­щего в двух местах и раз­де­ля­ю­щего убеж­де­ния новей­ших наших поко­ле­ний (как пишет мамаша) и, „кажется, доб­рого“, как заме­чает сама Дунечка. Это кажется всего вели­ко­леп­нее! И эта же Дунечка за это же кажется замуж идет!.. Вели­ко­лепно! Великолепно!..

…А любо­пытно, однако ж, для чего мамаша о „новей­ших-то поко­ле­ниях“ мне напи­сала? Про­сто ли для харак­те­ри­стики лица или с даль­ней­шею целью: задоб­рить меня в пользу гос­по­дина Лужина? О хит­рые! Любо­пытно бы разъ­яс­нить еще одно обсто­я­тель­ство: до какой сте­пени они обе были откро­венны друг с друж­кой, в тот день и в ту ночь, и во всё после­ду­ю­щее время? Все ли слова между ними были прямо про­из­не­сены, или обе поняли, что у той и у дру­гой одно в сердце и в мыс­лях, так уж нечего вслух-то всего выго­ва­ри­вать да напрасно про­го­ва­ри­ваться. Веро­ятно, оно так отча­сти и было; по письму видно: мамаше он пока­зался резок, немножко, а наив­ная мамаша и полезла к Дуне с сво­ими заме­ча­ни­ями. А та, разу­ме­ется, рас­сер­ди­лась и „отве­чала с доса­дой“. Еще бы! Кого не взбе­сит, когда дело понятно и без наив­ных вопро­сов и когда решено, что уж нечего гово­рить. И что это она пишет мне: „Люби Дуню, Родя, а она тебя больше себя самой любит“; уж не угры­зе­ния ли сове­сти ее самое втайне мучат за то, что доче­рью сыну согла­си­лась пожерт­во­вать. „Ты наше упо­ва­ние, ты наше всё!“ О мамаша!..» Злоба наки­пала в нем всё силь­нее и силь­нее, и если бы теперь встре­тился с ним гос­по­дин Лужин, он, кажется, убил бы его!

«Гм, это правда, — про­дол­жал он, сле­дуя за вих­рем мыс­лей, кру­тив­шимся в его голове, — это правда, что к чело­веку надо „под­хо­дить посте­пенно и осто­рожно, чтобы раз­уз­нать его“; но гос­по­дин Лужин ясен. Глав­ное, „чело­век дело­вой и, кажется, доб­рый“: шутка ли, поклажу взял на себя, боль­шой сун­дук на свой счет достав­ляет! Ну как же не доб­рый? А они-то обе, неве­ста и мать, мужичка под­ря­жают, в телеге, рого­жею кры­той (я ведь так езжал)! Ничего! Только ведь девя­но­сто верст, „а там пре­бла­го­по­лучно про­ка­тимся в тре­тьем классе“, верст тысячу. И бла­го­ра­зумно: по одежке про­тя­ги­вай ножки; да вы-то, гос­по­дин Лужин, чего же? Ведь это ваша неве­ста… И не могли же вы не знать, что мать под свой пен­сион на дорогу впе­ред зани­мает? Конечно, тут у вас общий ком­мер­че­ский обо­рот, пред­при­я­тие на обо­юд­ных выго­дах и на рав­ных паях, зна­чит, и рас­ходы попо­лам; хлеб-соль вме­сте, а таба­чок врозь, по посло­вице. Да и тут дело­вой-то чело­век их под­на­дул немножко: поклажа-то стоит дешевле ихнего про­езда, а пожа­луй, что и зада­ром пой­дет. Что ж они обе не видят, что ль, этого аль нарочно не заме­чают? И ведь довольны, довольны! И как поду­мать, что это только цве­точки, а насто­я­щие фрукты впе­реди! Ведь тут что важно: тут не ску­пость, не скал­дыр­ни­че­ство важно, а тон всего этого. Ведь это буду­щий тон после брака, про­ро­че­ство… Да и мамаша-то чего ж, однако, кутит? С чем она в Петер­бург-то явится? С тремя цел­ко­выми аль с двумя „биле­ти­ками“, как гово­рит та… ста­руха… гм! Чем же жить-то в Петер­бурге она наде­ется потом-то? Ведь она уже по каким-то при­чи­нам успела дога­даться, что ей с Дуней нельзя будет вме­сте жить после брака, даже и в пер­вое время? Милый-то чело­век, наверно, как-нибудь тут про­го­во­рился, дал себя знать, хоть мамаша и отма­хи­ва­ется обе­ими руками от этого: „Сама, дескать, отка­жусь“. Что ж она, на кого же наде­ется: на сто два­дцать руб­лей пен­си­она, с выче­том на долг Афа­на­сию Ива­но­вичу? Косы­ночки она там зим­ние вяжет, да нару­кав­нички выши­вает, глаза свои ста­рые пор­тит. Да ведь косы­ночки всего только два­дцать руб­лей в год при­бав­ляют к ста два­дцати-то руб­лям, это мне известно. Зна­чит, все-таки на бла­го­род­ство чувств гос­по­дина Лужина наде­ются: „Сам, дескать, пред­ло­жит, упра­ши­вать будет“. Держи кар­ман! И так-то вот все­гда у этих шил­ле­ров­ских пре­крас­ных душ бывает: до послед­него момента рядят чело­века в пав­ли­ные перья, до послед­него момента на добро, а не на худо наде­ются; и хоть пред­чув­ствуют обо­рот медали, но ни за что себе зара­нее насто­я­щего слова не выго­во­рят; коро­бит их от одного помыш­ле­ния; обе­ими руками от правды отма­хи­ва­ются, до тех самых пор, пока разу­кра­шен­ный чело­век им соб­ствен­но­ручно нос не нале­пит. А любо­пытно, есть ли у гос­по­дина Лужина ордена; об заклад бьюсь, что Анна в пет­лице есть и что он ее на обеды у под­ряд­чи­ков и у куп­цов наде­вает. Пожа­луй, и на сва­дьбу свою наде­нет! А впро­чем, черт с ним!..

…Ну да уж пусть мамаша, уж Бог с ней, она уж такая, но Дуня-то что? Дунечка, милая, ведь я знаю вас! Ведь вам уже два­дца­тый год был тогда, как послед­ний-то раз мы виде­лись: харак­тер-то ваш я уже понял. Мамаша вон пишет, что „Дунечка мно­гое может сне­сти“. Это я знал‑с. Это я два с поло­ви­ной года назад уже знал и с тех пор два с поло­ви­ной года об этом думал, об этом именно, что „Дунечка мно­гое может сне­сти“. Уж когда гос­по­дина Свид­ри­гай­лова, со всеми послед­стви­ями, может сне­сти, зна­чит, дей­стви­тельно, мно­гое может сне­сти. А теперь вот вооб­ра­зили, вме­сте с мама­шей, что и гос­по­дина Лужина можно сне­сти, изла­га­ю­щего тео­рию о пре­иму­ще­стве жен, взя­тых из нищеты и обла­го­де­тель­ство­ван­ных мужьями, да еще изла­га­ю­щего чуть не при пер­вом сви­да­нии. Ну да поло­жим, он „про­го­во­рился“, хоть и раци­о­наль­ный чело­век (так что, может быть, и вовсе не про­го­во­рился, а именно в виду имел поско­рее разъ­яс­нить), но Дуня-то, Дуня? Ведь ей чело­век-то ясен, а ведь жить-то с чело­ве­ком. Ведь она хлеб чер­ный один будет есть да водой запи­вать, а уж душу свою не про­даст, а уж нрав­ствен­ную сво­боду свою не отдаст за ком­форт; за весь Шлез­виг-Голь­ш­тейн не отдаст25, не то что за гос­по­дина Лужина. Нет, Дуня не та была, сколько я знал, и… ну да уж, конечно, не изме­ни­лась и теперь!.. Что гово­рить! Тяжелы Свид­ри­гай­ловы! Тяжело за две­сти руб­лей всю жизнь в гувер­нант­ках по губер­ниям шляться, но я все-таки знаю, что сестра моя ско­рее в негры пой­дет к план­та­тору26 или в латыши к ост­зей­скому немцу27, чем оподлит дух свой и нрав­ствен­ное чув­ство свое свя­зью с чело­ве­ком, кото­рого не ува­жает и с кото­рым ей нечего делать, — навеки, из одной своей лич­ной выгоды! И будь даже гос­по­дин Лужин весь из одного чистей­шего золота или из цель­ного брил­ли­анта, и тогда не согла­сится стать закон­ною налож­ни­цей гос­по­дина Лужина! Почему же теперь согла­ша­ется? В чем же штука-то? В чем же раз­гадка-то? Дело ясное: для себя, для ком­форта сво­его, даже для спа­се­ния себя от смерти, себя не про­даст, а для дру­гого вот и про­дает! Для милого, для обо­жа­е­мого чело­века про­даст! Вот в чем вся наша штука-то и состоит: за брата, за мать про­даст! Всё про­даст! О, тут мы, при слу­чае, и нрав­ствен­ное чув­ство наше при­да­вим; сво­боду, спо­кой­ствие, даже совесть, всё, всё на тол­ку­чий рынок сне­сем. Про­па­дай жизнь! Только бы эти воз­люб­лен­ные суще­ства наши были счаст­ливы. Мало того, свою соб­ствен­ную казу­и­стику выду­маем, у иезу­и­тов научимся и на время, пожа­луй, и себя самих успо­коим, убе­дим себя, что так надо, дей­стви­тельно надо для доб­рой цели. Таковы-то мы и есть, и всё ясно как день. Ясно, что тут не кто иной, как Родион Рома­но­вич Рас­коль­ни­ков в ходу и на пер­вом плане стоит. Ну как же‑с, сча­стье его может устро­ить, в уни­вер­си­тете содер­жать, ком­па­ни­о­ном сде­лать в кон­торе, всю судьбу его обес­пе­чить; пожа­луй, бога­чом впо­след­ствии будет, почет­ным, ува­жа­е­мым, а может быть, даже слав­ным чело­ве­ком окон­чит жизнь! А мать? Да ведь тут Родя, бес­цен­ный Родя, пер­ве­нец! Ну как для такого пер­венца хотя бы и такою доче­рью не пожерт­во­вать! О милые и неспра­вед­ли­вые сердца! Да чего: тут мы и от Сонеч­кина жре­бия, пожа­луй что, не отка­жемся! Сонечка, Сонечка Мар­ме­ла­дова, веч­ная Сонечка, пока мир стоит! Жертву-то, жертву-то обе вы изме­рили ли вполне? Так ли? Под силу ли? В пользу ли? Разумно ли? Зна­ете ли вы, Дунечка, что Сонеч­кин жре­бий ничем не сквер­нее жре­бия с гос­по­ди­ном Лужи­ным? „Любви тут не может быть“, — пишет мамаша. А что, если, кроме любви-то, и ува­же­ния не может быть, а напро­тив, уже есть отвра­ще­ние, пре­зре­ние, омер­зе­ние, что же тогда? А и выхо­дит тогда, что опять, стало быть, „чистоту наблю­дать“ при­дется. Не так, что ли? Пони­ма­ете ли, пони­ма­ете ли вы, что зна­чит сия чистота? Пони­ма­ете ли вы, что лужин­ская чистота всё равно, что и Сонеч­кина чистота, а может быть, даже и хуже, гаже, под­лее, потому что у вас, Дунечка, все-таки на изли­шек ком­форта рас­чет, а там про­сто-запро­сто о голод­ной смерти дело идет! „Дорого, дорого стоит, Дунечка, сия чистота!“ Ну, если потом не под силу ста­нет, рас­ка­е­тесь? Скорби-то сколько, гру­сти, про­кля­тий, слез-то, скры­ва­е­мых ото всех, сколько, потому что не Марфа же вы Пет­ровна? А с мате­рью что тогда будет? Ведь она уж и теперь неспо­койна, муча­ется; а тогда, когда всё ясно уви­дит? А со мной?.. Да что же вы в самом деле обо мне-то поду­мали? Не хочу я вашей жертвы, Дунечка, не хочу, мамаша! Не бывать тому, пока я жив, не бывать, не бывать! Не принимаю!»

Он вдруг очнулся и остановился.

«Не бывать? А что же ты сде­ла­ешь, чтоб этому не бывать? Запре­тишь? А право какое име­ешь? Что ты им можешь обе­щать в свою оче­редь, чтобы право такое иметь? Всю судьбу свою, всю будущ­ность им посвя­тить, когда кон­чишь курс и место доста­нешь? Слы­шали мы это, да ведь это буки, а теперь? Ведь тут надо теперь же что-нибудь сде­лать, пони­ма­ешь ты это? А ты что теперь дела­ешь? Оби­ра­ешь их же. Ведь деньги-то им под сто­руб­ле­вый пен­сион да под гос­под Свид­ри­гай­ло­вых под заклад доста­ются! От Свид­ри­гай­ло­вых-то, от Афа­на­сия-то Ива­но­вича Вах­ру­шина чем ты их убе­ре­жешь, мил­ли­о­нер буду­щий, Зевес, их судь­бою рас­по­ла­га­ю­щий? Через десять-то лет? Да в десять-то лет мать успеет ослеп­нуть от косы­нок, а пожа­луй что и от слез; от поста исчах­нет; а сестра? Ну, при­ду­май-ка, что может быть с сест­рой через десять лет али в эти десять лет? Догадался?»

Так мучил он себя и под­драз­ни­вал этими вопро­сами, даже с каким-то насла­жде­нием. Впро­чем, все эти вопросы были не новые, не вне­зап­ные, а ста­рые, набо­лев­шие, дав­ниш­ние. Давно уже как они начали его тер­зать и истер­зали ему сердце. Дав­ным-давно как заро­ди­лась в нем вся эта тепе­реш­няя тоска, нарас­тала, накоп­ля­лась и в послед­нее время созрела и кон­цен­три­ро­ва­лась, при­няв форму ужас­ного, дикого и фан­та­сти­че­ского вопроса, кото­рый заму­чил его сердце и ум, неот­ра­зимо тре­буя раз­ре­ше­ния. Теперь же письмо матери вдруг как гро­мом в него уда­рило. Ясно, что теперь надо было не тос­ко­вать, не стра­дать пас­сивно, одними рас­суж­де­ни­ями о том, что вопросы нераз­ре­шимы, а непре­менно что-нибудь сде­лать, и сей­час же, и поско­рее. Во что бы то ни стало надо решиться, хоть на что-нибудь, или…

«Или отка­заться от жизни совсем! — вскри­чал он вдруг в исступ­ле­нии, — послушно при­нять судьбу, как она есть, раз навсе­гда, и заду­шить в себе всё, отка­зав­шись от вся­кого права дей­ство­вать, жить и любить!»

«Пони­ма­ете ли, пони­ма­ете ли вы, мило­сти­вый госу­дарь, что зна­чит, когда уже некуда больше идти? — вдруг при­пом­нился ему вче­раш­ний вопрос Мар­ме­ла­дова, — ибо надо, чтобы вся­кому чело­веку хоть куда-нибудь можно было пойти…»

Вдруг он вздрог­нул: одна, тоже вче­раш­няя, мысль опять про­нес­лась в его голове. Но вздрог­нул он не оттого, что про­нес­лась эта мысль. Он ведь знал, он пред­чув­ство­вал, что она непре­менно «про­не­сется», и уже ждал ее; да и мысль эта была совсем не вче­раш­няя. Но раз­ница была в том, что месяц назад, и даже вчера еще, она была только меч­той, а теперь… теперь яви­лась вдруг не меч­той, а в каком-то новом, гроз­ном и совсем незна­ко­мом ему виде, и он вдруг сам сознал это… Ему стук­нуло в голову, и потем­нело в глазах.

Он поспешно огля­делся, он искал чего-то. Ему хоте­лось сесть, и он искал ска­мейку; про­хо­дил же он тогда по К—му буль­вару28. Ска­мейка вид­не­лась впе­реди, шагах во ста. Он пошел сколько мог поско­рее; но на пути слу­чи­лось с ним одно малень­кое при­клю­че­ние, кото­рое на несколько минут при­влекло к себе всё его внимание.

Выгля­ды­вая ска­мейку, он заме­тил впе­реди себя, шагах в два­дцати, иду­щую жен­щину, но сна­чала не оста­но­вил на ней ника­кого вни­ма­ния, как и на всех мель­кав­ших до сих пор перед ним пред­ме­тах. Ему уже много раз слу­ча­лось про­хо­дить, напри­мер, домой и совер­шенно не пом­нить дороги, по кото­рой он шел, и он уже при­вык так ходить. Но в иду­щей жен­щине было что-то такое стран­ное и, с пер­вого же взгляда, бро­са­ю­ще­еся в глаза, что мало-помалу вни­ма­ние его начало к ней при­ко­вы­ваться — сна­чала нехотя и как бы с доса­дой, а потом всё крепче и крепче. Ему вдруг захо­те­лось понять, что именно в этой жен­щине такого стран­ного? Во-пер­вых, она, должно быть, девушка очень моло­день­кая, шла по такому зною про­сто­во­ло­сая, без зон­тика и без пер­ча­ток, как-то смешно раз­ма­хи­вая руками. На ней было шел­ко­вое, из лег­кой мате­рии («матер­ча­тое») пла­тьице, но тоже как-то очень чудно наде­тое, едва застег­ну­тое и сзади у талии, в самом начале юбки, разо­рван­ное; целый клок отста­вал и висел бол­та­ясь. Малень­кая косы­ночка была наки­нута на обна­жен­ную шею, но тор­чала как-то криво и боком. К довер­ше­нию, девушка шла нетвердо, спо­ты­ка­ясь и даже шата­ясь во все сто­роны. Эта встреча воз­бу­дила, нако­нец, всё вни­ма­ние Рас­коль­ни­кова. Он сошелся с девуш­кой у самой ска­мейки, но, дойдя до ска­мьи, она так и пова­ли­лась на нее, в угол, заки­нула на спинку ска­мейки голову и закрыла глаза, по-види­мому от чрез­вы­чай­ного утом­ле­ния. Вгля­дев­шись в нее, он тот­час же дога­дался, что она совсем была пьяна. Странно и дико было смот­реть на такое явле­ние. Он даже поду­мал, не оши­ба­ется ли он. Пред ним было чрез­вы­чайно моло­день­кое личико, лет шест­на­дцати, даже, может быть, только пят­на­дцати, — малень­кое, бело­ку­рень­кое, хоро­шень­кое, но всё раз­го­рев­ше­еся и как будто при­пух­шее. Девушка, кажется, очень мало уж пони­мала; одну ногу зало­жила за дру­гую, при­чем выста­вила ее гораздо больше, чем сле­до­вало, и, по всем при­зна­кам, очень плохо созна­вала, что она на улице.

Рас­коль­ни­ков не сел и уйти не хотел, а стоял перед нею в недо­уме­нии. Этот буль­вар и все­гда стоит пустын­ный, теперь же, во вто­ром часу и в такой зной, никого почти не было. И однако ж в сто­роне, шагах в пят­на­дцати, на краю буль­вара, оста­но­вился один гос­по­дин, кото­рому, по всему видно было, очень бы хоте­лось тоже подойти к девочке с какими-то целями. Он тоже, веро­ятно, уви­дел ее издали и дого­нял, но ему поме­шал Рас­коль­ни­ков. Он бро­сал на него злоб­ные взгляды, ста­ра­ясь, впро­чем, чтобы тот их не заме­тил, и нетер­пе­ливо ожи­дал своей оче­реди, когда досад­ный обо­рва­нец уйдет. Дело было понят­ное. Гос­по­дин этот был лет трид­цати, плот­ный, жир­ный, кровь с моло­ком, с розо­выми губами и с уси­ками, и очень щего­ле­вато оде­тый. Рас­коль­ни­ков ужасно разо­злился; ему вдруг захо­те­лось как-нибудь оскор­бить этого жир­ного франта. Он на минуту оста­вил девочку и подо­шел к господину.

— Эй вы, Свид­ри­гай­лов!29 Вам чего тут надо? — крик­нул он, сжи­мая кулаки и сме­ясь сво­ими запе­нив­ши­мися от злобы губами.

— Это что зна­чит? — строго спро­сил гос­по­дин, нахму­рив брови и свы­сока удивившись.

— Уби­рай­тесь, вот что!

— Как ты сме­ешь, каналья!..

И он взмах­нул хлы­стом. Рас­коль­ни­ков бро­сился на него с кула­ками, не рас­счи­тав даже и того, что плот­ный гос­по­дин мог упра­виться и с двумя такими, как он. Но в эту минуту кто-то крепко схва­тил его сзади, между ними стал городовой.

— Полно, гос­пода, не извольте драться в пуб­лич­ных местах. Вам чего надо? Кто таков? — строго обра­тился он к Рас­коль­ни­кову, раз­гля­дев его лохмотья.

Рас­коль­ни­ков посмот­рел на него вни­ма­тельно. Это было бра­вое сол­дат­ское лицо с седыми усами и баке­нами и с тол­ко­вым взглядом.

— Вас-то мне и надо, — крик­нул он, хва­тая его за руку. — Я быв­ший сту­дент, Рас­коль­ни­ков… Это и вам можно узнать, — обра­тился он к гос­по­дину, — а вы пой­демте-ка, я вам что-то покажу…

И, схва­тив горо­до­вого за руку, он пота­щил его к скамейке.

— Вот, смот­рите, совсем пья­ная, сей­час шла по буль­вару: кто ее знает, из каких, а не похоже, чтоб по реме­слу. Вер­нее же всего где-нибудь напо­или и обма­нули… в пер­вый раз… пони­ма­ете? да так и пустили на улицу. Посмот­рите, как разо­рвано пла­тье, посмот­рите, как оно надето: ведь ее оде­вали, а не сама она оде­ва­лась, да и оде­вали-то неуме­лые руки, муж­ские. Это видно. А вот теперь смот­рите сюда: этот франт, с кото­рым я сей­час драться хотел, мне незна­ком, пер­вый раз вижу; но он ее тоже отме­тил доро­гой, сей­час, пья­ную-то, себя-то не пом­ня­щую, и ему ужасно теперь хочется подойти и пере­хва­тить ее, — так как она в таком состо­я­нии, — завезти куда-нибудь… И уж это наверно так: уж поверьте, что я не оши­ба­юсь. Я сам видел, как он за нею наблю­дал и сле­дил, только я ему поме­шал, и он теперь всё ждет, когда я уйду. Вон он теперь ото­шел маленько, стоит, будто папи­роску свер­ты­вает…30 Как бы нам ему не дать? Как бы нам ее домой отпра­вить, — подумайте-ка!

Горо­до­вой мигом всё понял и сооб­ра­зил. Тол­стый гос­по­дин был, конечно, поня­тен, оста­ва­лась девочка. Слу­жи­вый нагнулся над нею раз­гля­деть поближе, и искрен­нее состра­да­ние изоб­ра­зи­лось в его чертах.

— Ах, жаль-то как! — ска­зал он, качая голо­вой, — совсем еще как ребе­нок. Обма­нули, это как раз. Послу­шайте, суда­рыня, — начал он звать ее, — где изво­лите про­жи­вать? — Девушка открыла уста­лые и посо­ло­ве­лые глаза, тупо посмот­рела на допра­ши­ва­ю­щих и отмах­ну­лась рукой.

— Послу­шайте, — ска­зал Рас­коль­ни­ков, — вот (он поша­рил в кар­мане и выта­щил два­дцать копеек; нашлись), вот, возь­мите извоз­чика и велите ему доста­вить по адресу. Только бы адрес-то нам узнать!

— Барышня, а барышня? — начал опять горо­до­вой, при­няв деньги, — я сей­час извоз­чика вам возьму и сам вас пре­про­вожу. Куда при­ка­жете? а? Где изво­лите квартировать?

— Пшла!.. при­стают!.. — про­бор­мо­тала девочка и опять отмах­ну­лась рукой.

— Ах, ах как нехо­рошо! Ах, стыдно-то как, барышня, стыд-то какой! — Он опять зака­чал голо­вой, стыдя, сожа­лея и него­дуя. — Ведь вот задача! — обра­тился он к Рас­коль­ни­кову и тут же, мель­ком, опять огля­дел его с ног до головы. Стра­нен, верно, и он ему пока­зался: в таких лох­мо­тьях, а сам деньги выдает!

— Вы далеко ль отсюда их нашли? — спро­сил он его.

— Говорю вам: впе­реди меня шла, шата­ясь, тут же на буль­варе. Как до ска­мейки дошла, так и повалилась.

— Ах, стыд-то какой теперь завелся на свете, Гос­поди! Эта­кая немуд­ре­ная, и уж пья­ная! Обма­нули, это как есть! Вон и пла­тьице ихнее разо­рвано… Ах как раз­врат-то ноне пошел!.. А пожа­луй, что из бла­го­род­ных будет, из бед­ных каких… Ноне много таких пошло. По виду-то как бы из неж­ных, словно ведь барышня, — и он опять нагнулся над ней.

Может, и у него росли такие же дочки — «словно как барышни и из неж­ных», с замаш­ками бла­го­вос­пи­тан­ных и со вся­ким пере­ня­тым уже модничаньем…

— Глав­ное, — хло­по­тал Рас­коль­ни­ков, — вот этому под­лецу как бы не дать! Ну что ж он еще над ней над­ру­га­ется! Наизусть видно, чего ему хочется; ишь под­лец, не отходит!

Рас­коль­ни­ков гово­рил громко и ука­зы­вал на него прямо рукой. Тот услы­шал и хотел было опять рас­сер­диться, но оду­мался и огра­ни­чился одним пре­зри­тель­ным взгля­дом. Затем мед­ленно ото­шел еще шагов десять и опять остановился.

— Не дать-то им это можно‑с, — отве­чал унтер-офи­цер в раз­ду­мье. — Вот кабы они ска­зали, куда их предо­ста­вить, а то… Барышня, а барышня! — нагнулся он снова.

Та вдруг совсем открыла глаза, посмот­рела вни­ма­тельно, как будто поняла что-то такое, встала со ска­мейки и пошла обратно в ту сто­рону, откуда пришла.

— Фу, бес­стыд­ники, при­стают! — про­го­во­рила она, еще раз отмах­нув­шись. Пошла она скоро, но по-преж­нему сильно шата­ясь. Франт пошел за нею, но по дру­гой аллее, не спус­кая с нее глаз.

— Не бес­по­кой­тесь, не дам‑с, — реши­тельно ска­зал усач и отпра­вился вслед за ними.

— Эх, раз­врат-то как ноне пошел! — повто­рил он вслух, вздыхая.

В эту минуту как будто что-то ужа­лило Рас­коль­ни­кова; в один миг его как будто перевернуло.

— Послу­шайте, эй! — закри­чал он вслед усачу.

Тот обо­ро­тился.

— Оставьте! Чего вам? Бросьте! Пусть его поза­ба­вится (он ука­зал на франта). Вам-то чего?

Горо­до­вой не пони­мал и смот­рел во все глаза. Рас­коль­ни­ков засмеялся.

— Э‑эх! — про­го­во­рил слу­жи­вый, мах­нув рукой, и пошел вслед за фран­том и за девоч­кой, веро­ятно при­няв Рас­коль­ни­кова иль за поме­шан­ного, или за что-нибудь еще хуже.

«Два­дцать копеек мои унес, — злобно про­го­во­рил Рас­коль­ни­ков, остав­шись один. — Ну пусть и с того тоже возь­мет да и отпу­стит с ним девочку, тем и кон­чится… И чего я ввя­зался тут помо­гать! Ну мне ль помо­гать? Имею ль я право помо­гать? Да пусть их перег­ло­тают друг друга живьем — мне-то чего? И как я смел отдать эти два­дцать копеек. Разве они мои?»

Несмотря на эти стран­ные слова, ему стало очень тяжело. Он при­сел на остав­лен­ную ска­мью. Мысли его были рас­се­янны… Да и вообще тяжело ему было думать в эту минуту о чем бы то ни было. Он бы хотел совсем забыться, всё забыть, потом проснуться и начать совсем сызнова…

«Бед­ная девочка!.. — ска­зал он, посмот­рев в опу­стев­ший угол ска­мьи. — Очнется, попла­чет, потом мать узнает… Сна­чала при­бьет, а потом высе­чет, больно и с позо­ром, пожа­луй, и сго­нит… А не сго­нит, так все-таки про­ню­хают Дарьи Фран­цевны, и нач­нет шмы­гать моя девочка, туда да сюда… Потом тот­час боль­ница (и это все­гда у тех, кото­рые у мате­рей живут очень чест­ных и тихонько от них поша­ли­вают), ну а там… а там опять боль­ница… вино… кабаки… и еще боль­ница… года через два-три — калека, итого житья ее девят­на­дцать аль восем­на­дцать лет от роду всего‑с… Разве я таких не видал? А как они дела­лись? Да вот всё так и дела­лись… Тьфу! А пусть! Это, гово­рят, так и сле­дует. Такой про­цент, гово­рят, дол­жен ухо­дить каж­дый год… куда-то…31 к черту, должно быть, чтоб осталь­ных осве­жать и им не мешать. Про­цент! Слав­ные, право, у них эти сло­вечки: они такие успо­ко­и­тель­ные, науч­ные. Ска­зано: про­цент, стало быть, и тре­во­житься нечего. Вот если бы дру­гое слово, ну тогда… было бы, может быть, бес­по­кой­нее… А что, коль и Дунечка как-нибудь в про­цент попа­дет!.. Не в тот, так в другой?..

А куда ж я иду? — поду­мал он вдруг. — Странно. Ведь я зачем-то пошел. Как письмо про­чел, так и пошел… На Васи­льев­ский ост­ров, к Разу­ми­хину я пошел, вот куда, теперь… помню. Да зачем, однако же? И каким обра­зом мысль идти к Разу­ми­хину зале­тела мне именно теперь в голову? Это замечательно».

Он дивился себе. Разу­ми­хин был одним из его преж­них това­ри­щей по уни­вер­си­тету. Заме­ча­тельно, что Рас­коль­ни­ков, быв в уни­вер­си­тете, почти не имел това­ри­щей, всех чуж­дался, ни к кому не ходил и у себя при­ни­мал тяжело. Впро­чем, и от него скоро все отвер­ну­лись. Ни в общих сход­ках, ни в раз­го­во­рах, ни в заба­вах, ни в чем он как-то не при­ни­мал уча­стия. Зани­мался он уси­ленно, не жалея себя, и за это его ува­жали, но никто не любил. Был он очень беден и как-то над­менно горд и несо­об­щи­те­лен; как будто что-то таил про себя. Иным това­ри­щам его каза­лось, что он смот­рит на них на всех, как на детей, свы­сока, как будто он всех их опе­ре­дил и раз­ви­тием, и зна­нием, и убеж­де­ни­ями, и что на их убеж­де­ния и инте­ресы он смот­рит как на что-то низшее.

С Разу­ми­хи­ным же он почему-то сошелся, то есть не то что сошелся, а был с ним сооб­щи­тель­нее, откро­вен­нее. Впро­чем, с Разу­ми­хи­ным невоз­можно было и быть в дру­гих отно­ше­ниях. Это был необык­но­венно весе­лый и сооб­щи­тель­ный парень, доб­рый до про­стоты. Впро­чем, под этою про­сто­той таи­лись и глу­бина, и досто­ин­ство. Луч­шие из его това­ри­щей пони­мали это, все любили его. Был он очень неглуп, хотя и дей­стви­тельно ино­гда про­сто­ват. Наруж­ность его была выра­зи­тель­ная — высо­кий, худой, все­гда худо выбри­тый, чер­но­во­ло­сый. Ино­гда он буя­нил и слыл за силача. Одна­жды ночью, в ком­па­нии, он одним уда­ром сса­дил одного блю­сти­теля верш­ков две­на­дцати росту. Пить он мог до бес­ко­неч­но­сти, но мог и совсем не пить; ино­гда про­ка­зил даже непоз­во­ли­тельно, но мог и совсем не про­ка­зить. Разу­ми­хин был еще тем заме­ча­те­лен, что ника­кие неудачи его нико­гда не сму­щали и ника­кие дур­ные обсто­я­тель­ства, каза­лось, не могли при­да­вить его. Он мог квар­ти­ро­вать хоть на крыше, тер­петь адский голод и необык­но­вен­ный холод. Был он очень беден и реши­тельно сам, один, содер­жал себя, добы­вая кой-какими рабо­тами деньги. Он знал без­дну источ­ни­ков, где мог почерп­нуть, разу­ме­ется зара­бот­ком. Одна­жды он целую зиму совсем не топил своей ком­наты и утвер­ждал, что это даже при­ят­нее, потому что в холоде лучше спится. В насто­я­щее время он тоже при­нуж­ден был выйти из уни­вер­си­тета, но нена­долго, и из всех сил спе­шил попра­вить обсто­я­тель­ства, чтобы можно было про­дол­жать. Рас­коль­ни­ков не был у него уже месяца четыре, а Разу­ми­хин и не знал даже его квар­тиры. Раз как-то, месяца два тому назад, они было встре­ти­лись на улице, но Рас­коль­ни­ков отвер­нулся и даже пере­шел на дру­гую сто­рону, чтобы тот его не заме­тил. А Разу­ми­хин хоть и заме­тил, но про­шел мимо, не желая тре­во­жить приятеля.

V

«Дей­стви­тельно, я у Разу­ми­хина недавно еще хотел было работы про­сить, чтоб он мне или уроки достал, или что-нибудь… — доду­мы­вался Рас­коль­ни­ков, — но чем теперь-то он мне может помочь? Поло­жим, уроки доста­нет, поло­жим, даже послед­нею копей­кой поде­лится, если есть у него копейка, так что можно даже и сапоги купить, и костюм попра­вить, чтобы на уроки ходить… гм… Ну, а дальше? На пятаки-то что ж я сде­лаю? Мне разве того теперь надобно? Право, смешно, что я пошел к Разумихину…»

Вопрос, почему он пошел теперь к Разу­ми­хину, тре­во­жил его больше, чем даже ему самому каза­лось; с бес­по­кой­ством отыс­ки­вал он какой-то зло­ве­щий для себя смысл в этом, каза­лось бы, самом обык­но­вен­ном поступке.

«Что ж, неужели я всё дело хотел попра­вить одним Разу­ми­хи­ным и всему исход нашел в Разу­ми­хине?» — спра­ши­вал он себя с удивлением.

Он думал и тер себе лоб, и, стран­ное дело, как-то невзна­чай, вдруг и почти сама собой, после очень дол­гого раз­ду­мья, при­шла ему в голову одна пре­стран­ная мысль.

«Гм… к Разу­ми­хину, — про­го­во­рил он вдруг совер­шенно спо­койно, как бы в смысле окон­ча­тель­ного реше­ния, — к Разу­ми­хину я пойду, это конечно… но — не теперь… Я к нему… на дру­гой день, после того пойду, когда уже то будет кон­чено и когда всё по-новому пойдет…»

И вдруг он опомнился.

«После того, — вскрик­нул он, сры­ва­ясь со ска­мейки, — да разве то будет? Неужели в самом деле будет?»

Он бро­сил ска­мейку и пошел, почти побе­жал; он хотел было пово­ро­тить назад, к дому, но домой идти ему стало вдруг ужасно про­тивно: там-то, в углу, в этом-то ужас­ном шкафу и созре­вало всё это вот уже более месяца, и он пошел куда глаза глядят.

Нерв­ная дрожь его пере­шла в какую-то лихо­ра­доч­ную; он чув­ство­вал даже озноб; на такой жаре ему ста­но­ви­лось холодно. Как бы с уси­лием начал он, почти бес­со­зна­тельно, по какой-то внут­рен­ней необ­хо­ди­мо­сти, всмат­ри­ваться во все встре­чав­ши­еся пред­меты, как будто ища уси­ленно раз­вле­че­ния, но это плохо уда­ва­лось ему, и он поми­нутно впа­дал в задум­чи­вость. Когда же опять, вздра­ги­вая, под­ни­мал голову и огля­ды­вался кру­гом, то тот­час же забы­вал, о чем сей­час думал и даже где про­хо­дил. Таким обра­зом про­шел он весь Васи­льев­ский ост­ров, вышел на Малую Неву, пере­шел мост и пово­ро­тил на Ост­рова. Зелень и све­жесть понра­ви­лись сна­чала его уста­лым гла­зам32, при­вык­шим к город­ской пыли, к известке и к гро­мад­ным, тес­ня­щим и давя­щим домам. Тут не было ни духоты, ни вони, ни рас­пи­воч­ных. Но скоро и эти новые, при­ят­ные ощу­ще­ния пере­шли в болез­нен­ные и раз­дра­жа­ю­щие. Ино­гда он оста­нав­ли­вался перед какою-нибудь изу­кра­шен­ною в зелени дачей, смот­рел в ограду, видел вдали, на бал­ко­нах и на тер­ра­сах, раз­ря­жен­ных жен­щин и бега­ю­щих в саду детей. Осо­бенно зани­мали его цветы; он на них всего дольше смот­рел. Встре­ча­лись ему тоже пыш­ные коляски, наезд­ники и наезд­ницы; он про­во­жал их с любо­пыт­ством гла­зами и забы­вал о них прежде, чем они скры­ва­лись из глаз. Раз он оста­но­вился и пере­счи­тал свои деньги: ока­за­лось около трид­цати копеек. «Два­дцать горо­до­вому, три Наста­сье за письмо, — зна­чит, Мар­ме­ла­до­вым дал вчера копеек сорок семь али пять­де­сят», — поду­мал он, для чего-то рас­счи­ты­вая, но скоро забыл даже, для чего и деньги выта­щил из кар­мана. Он вспом­нил об этом, про­ходя мимо одного съест­ного заве­де­ния, вроде хар­чевни, и почув­ство­вал, что ему хочется есть. Войдя в хар­чевню, он выпил рюмку водки и съел с какою-то начин­кой пирог. Доел он его опять на дороге. Он очень давно не пил водки, и она мигом подей­ство­вала, хотя выпита была всего одна рюмка. Ноги его вдруг отя­же­лели, и он начал чув­ство­вать силь­ный позыв ко сну. Он пошел домой; но дойдя уже до Пет­ров­ского ост­рова, оста­но­вился в пол­ном изне­мо­же­нии, сошел с дороги, вошел в кусты, пал на траву и в ту же минуту заснул.

В болез­нен­ном состо­я­нии сны отли­ча­ются часто необык­но­вен­ною выпук­ло­стию, ярко­стью и чрез­вы­чай­ным сход­ством с дей­стви­тель­но­стью. Сла­га­ется ино­гда кар­тина чудо­вищ­ная, но обста­новка и весь про­цесс всего пред­став­ле­ния бывают при этом до того веро­ятны и с такими тон­кими, неожи­дан­ными, но худо­же­ственно соот­вет­ству­ю­щими всей пол­ноте кар­тины подроб­но­стями, что их и не выду­мать наяву этому же самому сно­видцу, будь он такой же худож­ник, как Пуш­кин или Тур­ге­нев. Такие сны, болез­нен­ные сны, все­гда долго пом­нятся и про­из­во­дят силь­ное впе­чат­ле­ние на рас­стро­ен­ный и уже воз­буж­ден­ный орга­низм человека.

Страш­ный сон при­снился Рас­коль­ни­кову. При­сни­лось ему его дет­ство, еще в их городке33. Он лет семи и гуляет в празд­нич­ный день, под вечер, с своим отцом за горо­дом. Время серень­кое, день удуш­ли­вый, мест­ность совер­шенно такая же, как уце­лела в его памяти: даже в памяти его она гораздо более изгла­ди­лась, чем пред­став­ля­лась теперь во сне. Горо­док стоит открыто, как на ладони, кру­гом ни ветлы; где-то очень далеко, на самом краю неба, чер­не­ется лесок. В несколь­ких шагах от послед­него город­ского ого­рода стоит кабак, боль­шой кабак, все­гда про­из­во­див­ший на него непри­ят­ней­шее впе­чат­ле­ние и даже страх, когда он про­хо­дил мимо его, гуляя с отцом. Там все­гда была такая толпа, так орали, хохо­тали, руга­лись, так без­об­разно и сипло пели и так часто дра­лись; кру­гом кабака шля­лись все­гда такие пья­ные и страш­ные рожи… Встре­ча­ясь с ними, он тесно при­жи­мался к отцу и весь дро­жал. Возле кабака дорога, про­се­лок, все­гда пыль­ная, и пыль на ней все­гда такая чер­ная. Идет она, изви­ва­ясь, далее и шагах в трех­стах оги­бает вправо город­ское клад­бище. Среди клад­бища камен­ная цер­ковь с зеле­ным купо­лом, в кото­рую он раза два в год ходил с отцом и с мате­рью к обедне, когда слу­жи­лись пани­хиды по его бабушке, умер­шей уже давно, и кото­рую он нико­гда не видал. При этом все­гда они брали с собою кутью на белом блюде, в сал­фетке, а кутья была сахар­ная из рису и изюму, вдав­лен­ного в рис кре­стом. Он любил эту цер­ковь и ста­рин­ные в ней образа, боль­шею частию без окла­дов, и ста­рого свя­щен­ника с дро­жа­щею голо­вой. Подле бабуш­ки­ной могилы, на кото­рой была плита, была и малень­кая могилка его мень­шого брата, умер­шего шести меся­цев и кото­рого он тоже совсем не знал и не мог пом­нить; но ему ска­зали, что у него был малень­кий брат, и он каж­дый раз, как посе­щал клад­бище, рели­ги­озно и почти­тельно кре­стился над могил­кой, кла­нялся ей и цело­вал ее. И вот снится ему: они идут с отцом по дороге к клад­бищу и про­хо­дят мимо кабака; он дер­жит отца за руку и со стра­хом огля­ды­ва­ется на кабак. Осо­бен­ное обсто­я­тель­ство при­вле­кает его вни­ма­ние: на этот раз тут как будто гуля­нье, толпа разо­де­тых меща­нок, баб, их мужей и вся­кого сброду. Все пьяны, все поют песни, а подле кабач­ного крыльца стоит телега, но стран­ная телега. Это одна из тех боль­ших телег, в кото­рые впря­гают боль­ших ломо­вых лоша­дей и пере­во­зят в них товары и вин­ные бочки. Он все­гда любил смот­реть на этих огром­ных ломо­вых коней, дол­го­гри­вых, с тол­стыми ногами, иду­щих спо­койно, мер­ным шагом и везу­щих за собою какую-нибудь целую гору, нисколько не над­саж­да­ясь, как будто им с возами даже легче, чем без возов. Но теперь, стран­ное дело, в боль­шую такую телегу впря­жена была малень­кая, тощая, сав­ра­сая кре­стьян­ская кля­чонка, одна из тех, кото­рые — он часто это видел — над­ры­ва­ются иной раз с высо­ким каким-нибудь возом дров или сена, осо­бенно коли воз застря­нет в грязи или в колее, и при этом их так больно, так больно бьют все­гда мужики кну­тами, иной раз даже по самой морде и по гла­зам, а ему так жалко, так жалко на это смот­реть, что он чуть не пла­чет, а мамаша все­гда, бывало, отво­дит его от окошка. Но вот вдруг ста­но­вится очень шумно: из кабака выхо­дят с кри­ками, с пес­нями, с бала­лай­ками пья­ные-пре­пья­ные боль­шие такие мужики в крас­ных и синих рубаш­ках, с армя­ками вна­кидку. «Садись, все садись! — кри­чит один, еще моло­дой, с тол­стою такою шеей и с мяси­стым, крас­ным, как мор­ковь, лицом, — всех довезу, садись!» Но тот­час же раз­да­ется смех и восклицанья:

— Этака кляча да повезет!

— Да ты, Миколка, в уме, что ли: этаку кобы­ленку в таку телегу запрег!

— А ведь сав­раске-то бес­пре­менно лет два­дцать уж будет, братцы!

— Садись, всех довезу! — опять кри­чит Миколка, пры­гая пер­вый в телегу, берет вожжи и ста­но­вится на передке во весь рост. — Гне­дой даве с Мат­веем ушел, — кри­чит он с телеги, — а кобы­ленка этта, братцы, только сердце мое над­ры­вает: так бы, кажись, ее и убил, даром хлеб ест. Говорю садись! Вскачь пущу! Вскачь пой­дет! — И он берет в руки кнут, с насла­жде­нием гото­вясь сечь савраску.

— Да садись, чего! — хохо­чут в толпе. — Слышь, вскачь пойдет!

— Она вскачь-то уж десять лет, поди, не прыгала.

— Запры­гает!

— Не жалей, братцы, бери всяк кнуты, зготовляй!

— И то! Секи ее!

Все лезут в Микол­кину телегу с хохо­том и остро­тами. Налезло чело­век шесть, и еще можно поса­дить. Берут с собою одну бабу, тол­стую и румя­ную. Она в кума­чах, в кичке с бисе­ром, на ногах коты, щел­кает орешки и посме­и­ва­ется. Кру­гом в толпе тоже сме­ются, да и впрямь, как не сме­яться: этака ляда­щая кобы­ленка да таку тягость вскачь везти будет! Два парня в телеге тот­час же берут по кнуту, чтобы помо­гать Миколке. Раз­да­ется: «ну!», кля­чонка дер­гает изо всей силы, но не только вскачь, а даже и шагом-то чуть-чуть может спра­виться, только семе­нит ногами, крях­тит и при­се­дает от уда­ров трех кну­тов, сып­лю­щихся на нее, как горох. Смех в телеге и в толпе удво­и­ва­ется, но Миколка сер­дится и в яро­сти сечет уча­щен­ными уда­рами кобы­ленку, точно и впрямь пола­гает, что она вскачь пойдет.

— Пусти и меня, братцы! — кри­чит один раз­ла­ко­мив­шийся парень из толпы.

— Садись! Все садись! — кри­чит Миколка, — всех пове­зет. Засеку! — И хле­щет, хле­щет, и уже не знает, чем и бить от остервенения.

— Папочка, папочка, — кри­чит он отцу, — папочка, что они делают? Папочка, бед­ную лошадку бьют!

— Пой­дем, пой­дем! — гово­рит отец, — пья­ные, шалят, дураки: пой­дем, не смотри! — и хочет уве­сти его, но он выры­ва­ется из его рук и, не помня себя, бежит к лошадке. Но уж бед­ной лошадке плохо. Она зады­ха­ется, оста­нав­ли­ва­ется, опять дер­гает, чуть не падает.

— Секи до смерти! — кри­чит Миколка, — на то пошло. Засеку!

— Да что на тебе кре­ста, что ли, нет, леший! — кри­чит один ста­рик из толпы.

— Видано ль, чтобы така лоша­денка таку поклажу везла, — при­бав­ляет другой.

— Замо­ришь! — кри­чит третий.

— Не трожь! Мое добро! Что хочу, то и делаю. Садись еще! Все садись! Хочу, чтобы бес­пре­менно вскачь пошла!..

Вдруг хохот раз­да­ется зал­пом и покры­вает всё: кобы­ленка не вынесла уча­щен­ных уда­ров и в бес­си­лии начала лягаться. Даже ста­рик не выдер­жал и усмех­нулся. И впрямь: этака ляда­щая кобы­ленка, а еще лягается!

Два парня из толпы достают еще по кнуту и бегут к лоша­денке сечь ее с боков. Каж­дый бежит с своей стороны.

— По морде ее, по гла­зам хлещи, по гла­зам! — кри­чит Миколка.

— Песню, братцы! — кри­чит кто-то с телеги, и все в телеге под­хва­ты­вают. Раз­да­ется раз­гуль­ная песня, бря­кает бубен, в при­пе­вах свист. Бабенка щел­кает орешки и посмеивается.

…Он бежит подле лошадки, он забе­гает впе­ред, он видит, как ее секут по гла­зам, по самым гла­зам!34 Он пла­чет. Сердце в нем под­ни­ма­ется, слезы текут. Один из секу­щих заде­вает его по лицу; он не чув­ствует, он ломает свои руки, кри­чит, бро­са­ется к седому ста­рику с седою боро­дой, кото­рый качает голо­вой и осуж­дает всё это. Одна баба берет его за руку и хочет увесть; но он выры­ва­ется и опять бежит к лошадке. Та уже при послед­них уси­лиях, но еще раз начи­нает лягаться.

— А чтобы те леший! — вскри­ки­вает в яро­сти Миколка. Он бро­сает кнут, наги­ба­ется и вытас­ки­вает со дна телеги длин­ную и тол­стую оглоблю, берет ее за конец в обе руки и с уси­лием раз­ма­хи­ва­ется над савраской.

— Раз­ра­зит! — кри­чат кругом.

— Убьет!

— Мое добро! — кри­чит Миколка и со всего раз­маху опус­кает оглоблю. Раз­да­ется тяже­лый удар.

— Секи ее, секи! Что стали! — кри­чат голоса из толпы.

А Миколка нама­хи­ва­ется в дру­гой раз, и дру­гой удар со всего раз­маху ложится на спину несчаст­ной клячи. Она вся осе­дает всем задом, но вспры­ги­вает и дер­гает, дер­гает из всех послед­них сил в раз­ные сто­роны, чтобы вывезти; но со всех сто­рон при­ни­мают ее в шесть кну­тов, а оглобля снова взды­ма­ется и падает в тре­тий раз, потом в чет­вер­тый, мерно, с раз­маха. Миколка в бешен­стве, что не может с одного удара убить.

— Живуча! — кри­чат кругом.

— Сей­час бес­пре­менно падет, братцы, тут ей и конец! — кри­чит из толпы один любитель.

— Топо­ром ее, чего! Покон­чить с ней разом, — кри­чит третий.

— Эх, ешь те комары! Рас­сту­пись! — неистово вскри­ки­вает Миколка, бро­сает оглоблю, снова наги­ба­ется в телегу и вытас­ки­вает желез­ный лом. — Бере­гись! — кри­чит он и что есть силы ого­ро­ши­вает с раз­маху свою бед­ную лоша­денку. Удар рух­нул; кобы­ленка заша­та­лась, осела, хотела было дер­нуть, но лом снова со всего раз­маху ложится ей на спину, и она падает на землю, точно ей под­секли все четыре ноги разом.

— Доби­вай! — кри­чит Миколка и вска­ки­вает, словно себя не помня, с телеги. Несколько пар­ней, тоже крас­ных и пья­ных, схва­ты­вают что попало — кнуты, палки, оглоблю, и бегут к изды­ха­ю­щей кобы­ленке. Миколка ста­но­вится сбоку и начи­нает бить ломом зря по спине. Кляча про­тя­ги­вает морду, тяжело взды­хает и умирает.

— Доко­нал! — кри­чат в толпе.

— А зачем вскачь не шла!

— Мое добро! — кри­чит Миколка, с ломом в руках и с нали­тыми кро­вью гла­зами. Он стоит будто жалея, что уж некого больше бить.

— Ну и впрямь, знать, кре­ста на тебе нет! — кри­чат из толпы уже мно­гие голоса.

Но бед­ный маль­чик уже не пом­нит себя. С кри­ком про­би­ва­ется он сквозь толпу к сав­раске, обхва­ты­вает ее мерт­вую, окро­вав­лен­ную морду и целует ее, целует ее в глаза, в губы… Потом вдруг вска­ки­вает и в исступ­ле­нии бро­са­ется с сво­ими кула­чон­ками на Миколку. В этот миг отец, уже долго гоняв­шийся за ним, схва­ты­вает его нако­нец и выно­сит из толпы.

— Пой­дем! пой­дем! — гово­рит он ему, — домой пойдем!

— Папочка! За что они… бед­ную лошадку… убили! — всхли­пы­вает он, но дыха­нье ему захва­ты­вает, и слова кри­ками выры­ва­ются из его стес­нен­ной груди.

— Пья­ные, шалят, не наше дело, пой­дем! — гово­рит отец. Он обхва­ты­вает отца руками, но грудь ему тес­нит, тес­нит. Он хочет пере­ве­сти дыха­ние, вскрик­нуть, и просыпается.

Он проснулся весь в поту, с мок­рыми от поту воло­сами, зады­ха­ясь, и при­под­нялся в ужасе.

«Слава Богу, это только сон! — ска­зал он, садясь под дере­вом и глу­боко пере­водя дыха­ние. — Но что это? Уж не горячка ли во мне начи­на­ется: такой без­об­раз­ный сон!»

Всё тело его было как бы раз­бито; смутно и темно на душе. Он поло­жил локти на колена и под­пер обе­ими руками голову.

«Боже! — вос­клик­нул он, — да неужели ж, неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, раз­мозжу ей череп… буду сколь­зить в лип­кой, теп­лой крови, взла­мы­вать замок, красть и дро­жать; пря­таться, весь зали­тый кро­вью… с топо­ром… Гос­поди, неужели?»

Он дро­жал как лист, говоря это.

«Да что же это я! — про­дол­жал он, вос­кло­ня­ясь опять и как бы в глу­бо­ком изум­ле­нии, — ведь я знал же, что я этого не вынесу, так чего ж я до сих пор себя мучил? Ведь еще вчера, вчера, когда я пошел делать эту… пробу, ведь я вчера же понял совер­шенно, что не вытерплю… Чего ж я теперь-то? Чего ж я еще до сих пор сомне­вался? Ведь вчера же, сходя с лест­ницы, я сам ска­зал, что это подло, гадко, низко, низко… ведь меня от одной мысли наяву стош­нило и в ужас бросило…

Нет, я не вытерплю, не вытерплю! Пусть, пусть даже нет ника­ких сомне­ний во всех этих рас­че­тах, будь это всё, что решено в этот месяц, ясно как день, спра­вед­ливо как ариф­ме­тика. Гос­поди! Ведь я всё же равно не решусь! Я ведь не вытерплю, не вытерплю!.. Чего же, чего же и до сих пор…»

Он встал на ноги, в удив­ле­нии осмот­релся кру­гом, как бы дивясь и тому, что зашел сюда, и пошел на Т—в мост. Он был бле­ден, глаза его горели, изне­мо­же­ние было во всех его чле­нах, но ему вдруг стало дышать как бы легче. Он почув­ство­вал, что уже сбро­сил с себя это страш­ное бремя, давив­шее его так долго, и на душе его стало вдруг легко и мирно. «Гос­поди! — молил он, — покажи мне путь мой, а я отре­ка­юсь от этой про­кля­той… мечты моей!»

Про­ходя чрез мост, он тихо и спо­койно смот­рел на Неву, на яркий закат яркого, крас­ного солнца. Несмотря на сла­бость свою, он даже не ощу­щал в себе уста­ло­сти. Точно нарыв на сердце его, нары­вав­ший весь месяц, вдруг про­рвался. Сво­бода, сво­бода! Он сво­бо­ден теперь от этих чар, от кол­дов­ства, оба­я­ния, от наваждения!

Впо­след­ствии, когда он при­по­ми­нал это время и всё, что слу­чи­лось с ним в эти дни, минуту за мину­той, пункт за пунк­том, черту за чер­той, его до суе­ве­рия пора­жало все­гда одно обсто­я­тель­ство, хотя в сущ­но­сти и не очень необы­чай­ное, но кото­рое посто­янно каза­лось ему потом как бы каким-то пред­опре­де­ле­нием судьбы его.

Именно: он никак не мог понять и объ­яс­нить себе, почему он, уста­лый, изму­чен­ный, кото­рому было бы всего выгод­нее воз­вра­титься домой самым крат­чай­шим и пря­мым путем, воро­тился домой через Сен­ную пло­щадь, на кото­рую ему было совсем лиш­нее идти. Крюк был неболь­шой, но оче­вид­ный и совер­шенно ненуж­ный. Конечно, десятки раз слу­ча­лось ему воз­вра­щаться домой, не помня улиц, по кото­рым он шел. Но зачем же, спра­ши­вал он все­гда, зачем же такая важ­ная, такая реши­тель­ная для него и в то же время такая в выс­шей сте­пени слу­чай­ная встреча на Сен­ной (по кото­рой даже и идти ему неза­чем) подо­шла как раз теперь к такому часу, к такой минуте в его жизни, именно к такому настро­е­нию его духа и к таким именно обсто­я­тель­ствам, при кото­рых только и могла она, эта встреча, про­из­ве­сти самое реши­тель­ное и самое окон­ча­тель­ное дей­ствие на всю судьбу его? Точно тут нарочно под­жи­дала его!

Было около девяти часов, когда он про­хо­дил по Сен­ной. Все тор­говцы на сто­лах, на лот­ках, в лав­ках и в лавоч­ках запи­рали свои заве­де­ния, или сни­мали и при­би­рали свой товар, и рас­хо­ди­лись по домам, равно как и их поку­па­тели. Около хар­че­вен в ниж­них эта­жах, на гряз­ных и воню­чих дво­рах домов Сен­ной пло­щади, а наи­бо­лее у рас­пи­воч­ных, тол­пи­лось много раз­ного и вся­кого сорта про­мыш­лен­ни­ков и лох­мот­ни­ков. Рас­коль­ни­ков пре­иму­ще­ственно любил эти места, равно как и все близ­ле­жа­щие пере­улки, когда выхо­дил без цели на улицу. Тут лох­мо­тья его не обра­щали на себя ничьего высо­ко­мер­ного вни­ма­ния, и можно было ходить в каком угодно виде, никого не скан­да­ли­зи­руя. У самого К—ного пере­улка35, на углу, меща­нин и баба, жена его, тор­го­вали с двух сто­лов това­ром: нит­ками, тесем­ками, плат­ками сит­це­выми и т. п. Они тоже под­ни­ма­лись домой, но замеш­ка­лись, раз­го­ва­ри­вая с подо­шед­шею зна­ко­мой. Зна­ко­мая эта была Лиза­вета Ива­новна, или про­сто, как все звали ее, Лиза­вета, млад­шая сестра той самой ста­рухи Алены Ива­новны, кол­леж­ской реги­стра­торши и про­цент­щицы, у кото­рой вчера был Рас­коль­ни­ков, при­хо­див­ший закла­ды­вать ей часы и делать свою пробу… Он давно уже знал всё про эту Лиза­вету, и даже та его знала немного. Это была высо­кая, неук­лю­жая, роб­кая и сми­рен­ная девка, чуть не иди­отка, трид­цати пяти лет, быв­шая в пол­ном раб­стве у сестры своей, рабо­тав­шая на нее день и ночь, тре­пе­тав­шая перед ней и тер­пев­шая от нее даже побои. Она сто­яла в раз­ду­мье с узлом перед меща­ни­ном и бабой и вни­ма­тельно слу­шала их. Те что-то ей с осо­бен­ным жаром тол­ко­вали. Когда Рас­коль­ни­ков вдруг уви­дел ее, какое-то стран­ное ощу­ще­ние, похо­жее на глу­бо­чай­шее изум­ле­ние, охва­тило его, хотя во встрече этой не было ничего изумительного.

— Вы бы, Лиза­вета Ива­новна, и поре­шили само­лично, — громко гово­рил меща­нин. — При­хо­дите-тко зав­тра, часу в семом‑с. И те прибудут.

— Зав­тра? — про­тяжно и задум­чиво ска­зала Лиза­вета, как будто не решаясь.

— Эк ведь вам Алена-то Ива­новна страху задала! — зата­ра­то­рила жена тор­говца, бой­кая бабенка. — Посмотрю я на вас, совсем-то вы как робе­нок малый. И сестра она вам не род­ная, а све­ден­ная, а вот какую волю взяла.

— Да вы на сей раз Алене Ива­новне ничего не говорите‑с, — пере­бил муж, — вот мой совет‑с, а зай­дите к нам не про­сясь. Оно дело выгодное‑с. Потом и сест­рица сами могут сообразить.

— Аль зайти?

— В семом часу, зав­тра; и от тех прибудут‑с; само­лично и порешите‑с.

— И само­вар­чик поста­вим, — при­ба­вила жена.

— Хорошо, приду, — про­го­во­рила Лиза­вета, всё еще раз­ду­мы­вая, и мед­ленно стала с места трогаться.

Рас­коль­ни­ков тут уже про­шел и не слы­хал больше. Он про­хо­дил тихо, неза­метно, ста­ра­ясь не про­ро­нить ни еди­ного слова. Пер­во­на­чаль­ное изум­ле­ние его мало-помалу сме­ни­лось ужа­сом, как будто мороз про­шел по спине его. Он узнал, он вдруг, вне­запно и совер­шенно неожи­данно узнал, что зав­тра, ровно в семь часов вечера, Лиза­веты, ста­ру­хи­ной сестры и един­ствен­ной ее сожи­тель­ницы, дома не будет и что, стало быть, ста­руха, ровно в семь часов вечера, оста­нется дома одна.

До его квар­тиры оста­ва­лось только несколько шагов. Он вошел к себе, как при­го­во­рен­ный к смерти. Ни о чем он не рас­суж­дал и совер­шенно не мог рас­суж­дать; но всем суще­ством своим вдруг почув­ство­вал, что нет у него более ни сво­боды рас­судка, ни воли и что всё вдруг решено окончательно.

Конечно, если бы даже целые годы при­хо­ди­лось ему ждать удоб­ного слу­чая, то и тогда, имея замы­сел, нельзя было рас­счи­ты­вать навер­ное, на более оче­вид­ный шаг к успеху этого замысла, как тот, кото­рый пред­став­лялся вдруг сей­час. Во вся­ком слу­чае, трудно было бы узнать нака­нуне и наверно, с боль­шею точ­но­стию и с наи­мень­шим риском, без вся­ких опас­ных рас­спро­сов и разыс­ки­ва­ний, что зав­тра, в таком-то часу, такая-то ста­руха, на кото­рую гото­вится поку­ше­ние, будет дома одна-одинехонька.

VI

Впо­след­ствии Рас­коль­ни­кову слу­чи­лось как-то узнать, зачем именно меща­нин и баба при­гла­шали к себе Лиза­вету. Дело было самое обык­но­вен­ное и не заклю­чало в себе ничего такого осо­бен­ного. При­ез­жее и забед­нев­шее семей­ство про­да­вало вещи, пла­тье и проч., всё жен­ское. Так как на рынке про­да­вать невы­годно, то и искали тор­говку, а Лиза­вета этим зани­ма­лась: брала комис­сии, ходила по делам и имела боль­шую прак­тику, потому что была очень честна и все­гда гово­рила край­нюю цену: какую цену ска­жет, так тому и быть. Гово­рила же вообще мало, и как уже ска­зано, была такая сми­рен­ная и пугливая…

Но Рас­коль­ни­ков в послед­нее время стал суе­ве­рен. Следы суе­ве­рия оста­ва­лись в нем еще долго спу­стя, почти неиз­гла­димо. И во всём этом деле он все­гда потом накло­нен был видеть неко­то­рую как бы стран­ность, таин­ствен­ность, как будто при­сут­ствие каких-то осо­бых вли­я­ний и сов­па­де­ний. Еще зимой один зна­ко­мый ему сту­дент, Поко­рев, уез­жая в Харь­ков, сооб­щил ему как-то в раз­го­воре адрес ста­рухи Алены Ива­новны, если бы на слу­чай при­шлось ему что зало­жить. Долго он не ходил к ней, потому что уроки были и как-нибудь да про­би­вался. Месяца пол­тора назад он вспом­нил про адрес; у него были две вещи, год­ные к закладу: ста­рые отцов­ские сереб­ря­ные часы и малень­кое золо­тое колечко с тремя какими-то крас­ными камеш­ками, пода­рен­ное ему при про­ща­нии сест­рой, на память. Он решил отне­сти колечко; разыс­кав ста­руху, с пер­вого же взгляда, еще ничего не зная о ней осо­бен­ного, почув­ство­вал к ней непре­одо­ли­мое отвра­ще­ние, взял у нее два «биле­тика» и по дороге зашел в один пло­хонь­кий трак­ти­ришко. Он спро­сил чаю, сел и крепко заду­мался. Стран­ная мысль накле­вы­ва­лась в его голове, как из яйца цып­ле­нок, и очень, очень зани­мала его.

Почти рядом с ним на дру­гом сто­лике сидел сту­дент, кото­рого он совсем не знал и не пом­нил, и моло­дой офи­цер. Они сыг­рали на бил­ли­арде и стали пить чай. Вдруг он услы­шал, что сту­дент гово­рит офи­церу про про­цент­щицу, Алену Ива­новну, кол­леж­скую сек­ре­таршу, и сооб­щает ему ее адрес. Это уже одно пока­за­лось Рас­коль­ни­кову как-то стран­ным: он сей­час оттуда, а тут как раз про нее же. Конечно, слу­чай­ность, но он вот не может отвя­заться теперь от одного весьма необык­но­вен­ного впе­чат­ле­ния, а тут как раз ему как будто кто-то под­слу­жи­ва­ется: сту­дент вдруг начи­нает сооб­щать това­рищу об этой Алене Ива­новне раз­ные подробности.

— Слав­ная она, — гово­рил он, — у ней все­гда можно денег достать. Богата как жид, может сразу пять тысяч выдать, а и руб­ле­вым закла­дом не брез­гает. Наших много у ней пере­бы­вало. Только стерва ужасная…

И он стал рас­ска­зы­вать, какая она злая, каприз­ная, что стоит только одним днем про­сро­чить заклад, и про­пала вещь. Дает вчет­веро меньше, чем стоит вещь, а про­цен­тов по пяти и даже по семи берет в месяц и т. д. Сту­дент раз­бол­тался и сооб­щил, кроме того, что у ста­рухи есть сестра, Лиза­вета, кото­рую она, такая малень­кая и гадень­кая, бьет поми­нутно и дер­жит в совер­шен­ном пора­бо­ще­нии, как малень­кого ребенка, тогда как Лиза­вета, по край­ней мере, восьми верш­ков росту…36

— Вот ведь тоже фено­мен! — вскри­чал сту­дент и захохотал.

Они стали гово­рить о Лиза­вете. Сту­дент рас­ска­зы­вал о ней с каким-то осо­бен­ным удо­воль­ствием и всё сме­ялся, а офи­цер с боль­шим инте­ре­сом слу­шал и про­сил сту­дента при­слать ему эту Лиза­вету для починки белья. Рас­коль­ни­ков не про­ро­нил ни одного слова и зараз всё узнал: Лиза­вета была млад­шая, свод­ная (от раз­ных мате­рей) сестра ста­рухи, и было ей уже трид­цать пять лет. Она рабо­тала на сестру день и ночь, была в доме вме­сто кухарки и прачки и, кроме того, шила на про­дажу, даже полы мыть нани­ма­лась, и всё сестре отда­вала. Ника­кого заказу и ника­кой работы не смела взять на себя без поз­во­ле­ния ста­рухи. Ста­руха же уже сде­лала свое заве­ща­ние, что известно было самой Лиза­вете, кото­рой по заве­ща­нию не доста­ва­лось ни гроша, кроме дви­жи­мо­сти, сту­льев и про­чего; деньги же все назна­ча­лись в один мона­стырь в H—й губер­нии, на веч­ный помин души. Была же Лиза­вета мещанка, а не чинов­ница, девица, и собой ужасно несклад­ная, росту заме­ча­тельно высо­кого, с длин­ными, как будто вывер­ну­тыми ножи­щами, все­гда в стоп­тан­ных коз­ло­вых баш­мач­ках, и дер­жала себя чисто­плотно. Глав­ное же, чему удив­лялся и сме­ялся сту­дент, было то, что Лиза­вета поми­нутно была беременна…

— Да ведь ты гово­ришь, она урод? — заме­тил офицер.

— Да, смуг­лая такая, точно сол­дат пере­ря­жен­ный, но зна­ешь, совсем не урод. У нее такое доб­рое лицо и глаза. Очень даже. Дока­за­тель­ство — мно­гим нра­вится. Тихая такая, крот­кая, без­от­вет­ная, соглас­ная, на всё соглас­ная. А улыбка у ней даже очень хороша.

— Да ведь она и тебе нра­вится? — засме­ялся офицер.

— Из стран­но­сти. Нет, вот что я тебе скажу. Я бы эту про­кля­тую ста­руху убил и огра­бил, и уве­ряю тебя, что без вся­кого зазору сове­сти, — с жаром при­ба­вил студент.

Офи­цер опять захо­хо­тал, а Рас­коль­ни­ков вздрог­нул. Как это было странно!

— Поз­воль, я тебе серьез­ный вопрос задать хочу, — заго­ря­чился сту­дент. — Я сей­час, конечно, пошу­тил, но смотри: с одной сто­роны, глу­пая, бес­смыс­лен­ная, ничтож­ная, злая, боль­ная ста­ру­шонка, никому не нуж­ная и, напро­тив, всем вред­ная, кото­рая сама не знает, для чего живет, и кото­рая зав­тра же сама собой умрет. Пони­ма­ешь? Понимаешь?

— Ну, пони­маю, — отве­чал офи­цер, вни­ма­тельно уста­вясь в горя­чив­ше­гося товарища.

— Слу­шай дальше. С дру­гой сто­роны, моло­дые, све­жие силы, про­па­да­ю­щие даром без под­держки, и это тыся­чами, и это всюду! Сто, тысячу доб­рых дел и начи­на­ний, кото­рые можно устро­ить и попра­вить на ста­ру­хины деньги, обре­чен­ные в мона­стырь! Сотни, тысячи, может быть, суще­ство­ва­ний, направ­лен­ных на дорогу; десятки семейств, спа­сен­ных от нищеты, от раз­ло­же­ния, от гибели, от раз­врата, от вене­ри­че­ских боль­ниц, — и всё это на ее деньги. Убей ее и возьми ее деньги, с тем чтобы с их помо­щию посвя­тить потом себя на слу­же­ние всему чело­ве­че­ству и общему делу: как ты дума­ешь, не загла­дится ли одно, кро­шеч­ное пре­ступ­ле­ньице тыся­чами доб­рых дел? За одну жизнь — тысячи жиз­ней, спа­сен­ных от гни­е­ния и раз­ло­же­ния. Одна смерть и сто жиз­ней вза­мен — да ведь тут ариф­ме­тика! Да и что зна­чит на общих весах жизнь этой чахо­точ­ной, глу­пой и злой ста­ру­шонки? Не более как жизнь вши, тара­кана, да и того не стоит, потому что ста­ру­шонка вредна. Она чужую жизнь заедает: она намедни Лиза­вете палец со зла уку­сила; чуть-чуть не отрезали!

— Конечно, она недо­стойна жить, — заме­тил офи­цер, — но ведь тут природа.

— Эх, брат, да ведь при­роду поправ­ляют и направ­ляют, а без этого при­шлось бы пото­нуть в пред­рас­суд­ках. Без этого ни одного бы вели­кого чело­века не было. Гово­рят: «долг, совесть», — я ничего не хочу гово­рить про­тив долга и сове­сти, — но ведь как мы их пони­маем? Стой, я тебе еще задам один вопрос. Слушай!

— Нет, ты стой; я тебе задам вопрос. Слушай!

— Ну!

— Вот ты теперь гово­ришь и ора­тор­ству­ешь, а скажи ты мне: убьешь ты сам ста­руху или нет?

— Разу­ме­ется, нет! Я для спра­вед­ли­во­сти… Не во мне тут и дело…

— А по-моему, коль ты сам не реша­ешься, так нет тут ника­кой и спра­вед­ли­во­сти! Пой­дем еще партию!

Рас­коль­ни­ков был в чрез­вы­чай­ном вол­не­нии. Конечно, всё это были самые обык­но­вен­ные и самые частые, не раз уже слы­шан­ные им, в дру­гих только фор­мах и на дру­гие темы, моло­дые раз­го­воры и мысли. Но почему именно теперь при­шлось ему выслу­шать именно такой раз­го­вор и такие мысли, когда в соб­ствен­ной голове его только что заро­ди­лись… такие же точно мысли? И почему именно сей­час, как только он вынес заро­дыш своей мысли от ста­рухи, как раз и попа­дает он на раз­го­вор о ста­рухе?.. Стран­ным все­гда каза­лось ему это сов­па­де­ние. Этот ничтож­ный, трак­тир­ный раз­го­вор имел чрез­вы­чай­ное на него вли­я­ние при даль­ней­шем раз­ви­тии дела: как будто дей­стви­тельно было тут какое-то пред­опре­де­ле­ние, указание…

.….……

Воз­вра­тясь с Сен­ной, он бро­сился на диван и целый час про­си­дел без дви­же­ния. Между тем стем­нело; свечи у него не было, да и в голову не при­хо­дило ему зажи­гать. Он нико­гда не мог при­пом­нить: думал ли он о чем-нибудь в то время? Нако­нец он почув­ство­вал давеш­нюю лихо­радку, озноб, и с насла­жде­нием дога­дался, что на диване можно и лечь. Скоро креп­кий, свин­цо­вый сон налег на него, как будто придавил.

Он спал необык­но­венно долго и без снов. Наста­сья, вошед­шая к нему в десять часов, на дру­гое утро, насилу дотол­ка­лась его. Она при­несла ему чаю и хлеба. Чай был опять спи­той, и опять в ее соб­ствен­ном чайнике.

— Эк ведь спит! — вскри­чала она с него­до­ва­нием, — и всё-то он спит!

Он при­под­нялся с уси­лием. Голова его болела; он встал было на ноги, повер­нулся в своей каморке и упал опять на диван.

— Опять спать! — вскри­чала Наста­сья, — да ты болен, что ль?

Он ничего не отвечал.

— Чаю-то хошь?

— После, — про­го­во­рил он с уси­лием, смы­кая опять глаза и обо­ра­чи­ва­ясь к стене. Наста­сья посто­яла над ним.

— И впрямь, может, болен, — ска­зала она, повер­ну­лась и ушла.

Она вошла опять в два часа, с супом. Он лежал как давеча. Чай стоял нетро­ну­тый. Наста­сья даже оби­де­лась и с зло­стью стала тол­кать его.

— Чего дрых­нешь! — вскри­чала она, с отвра­ще­нием смотря на него. Он при­под­нялся и сел, но ничего не ска­зал ей и гля­дел в землю.

— Болен аль нет? — спро­сила Наста­сья, и опять не полу­чила ответа.

— Ты хошь бы на улицу вышел, — ска­зала она, помол­чав, — тебя хошь бы вет­ром обдуло. Есть-то будешь, что ль?

— После, — слабо про­го­во­рил он, — сту­пай! — и мах­нул рукой.

Она посто­яла еще немного, с состра­да­нием посмот­рела на него и вышла.

Через несколько минут он под­нял глаза и долго смот­рел на чай и на суп. Потом взял хлеб, взял ложку и стал есть.

Он съел немного, без аппе­тита, ложки три-четыре, как бы маши­нально. Голова болела меньше. Пообе­дав, про­тя­нулся он опять на диван, но заснуть уже не мог, а лежал без дви­же­ния, нич­ком, уткнув лицо в подушку. Ему всё гре­зи­лось, и всё стран­ные такие были грезы: всего чаще пред­став­ля­лось ему, что он где-то в Африке, в Египте, в каком-то оазисе. Кара­ван отды­хает, смирно лежат вер­блюды; кру­гом пальмы рас­тут целым кру­гом; все обе­дают. Он же всё пьет воду, прямо из ручья, кото­рый тут же, у бока, течет и жур­чит. И про­хладно так, и чудес­ная-чудес­ная такая голу­бая вода, холод­ная, бежит по раз­но­цвет­ным кам­ням и по такому чистому с золо­тыми блест­ками песку… Вдруг он ясно услы­шал, что бьют часы. Он вздрог­нул, очнулся, при­под­нял голову, посмот­рел в окно, сооб­ра­зил время и вдруг вско­чил, совер­шенно опом­нив­шись, как будто кто его сорвал с дивана. На цыпоч­ках подо­шел он к двери, при­от­во­рил ее тихонько и стал при­слу­ши­ваться вниз на лест­ницу. Сердце его страшно билось. Но на лест­нице было всё тихо, точно все спали… Дико и чудно пока­за­лось ему, что он мог про­спать в таком забы­тьи со вче­раш­него дня и ничего еще не сде­лал, ничего не при­го­то­вил… А меж тем, может, и шесть часов било… И необык­но­вен­ная лихо­ра­доч­ная и какая-то рас­те­ряв­ша­яся суета охва­тила его вдруг, вме­сто сна и оту­пе­ния. При­го­тов­ле­ний, впро­чем, было немного. Он напря­гал все уси­лия, чтобы всё сооб­ра­зить и ничего не забыть; а сердце всё билось, сту­кало так, что ему дышать стало тяжело. Во-пер­вых, надо было петлю сде­лать и к пальто при­шить — дело минуты. Он полез под подушку и отыс­кал в напи­хан­ном под нее белье одну, совер­шенно раз­ва­лив­шу­юся, ста­рую, немы­тую свою рубашку. Из лох­мо­тьев ее он выдрал тесьму, в вер­шок шири­ной и верш­ков в восемь дли­ной. Эту тесьму сло­жил он вдвое, снял с себя свое широ­кое, креп­кое, из какой-то тол­стой бумаж­ной мате­рии лет­нее пальто (един­ствен­ное его верх­нее пла­тье) и стал при­ши­вать оба конца тесьмы под левую мышку изнутри. Руки его тряс­лись при­ши­вая, но он одо­лел и так, что сна­ружи ничего не было видно, когда он опять надел пальто. Иголка и нитки были у него уже давно при­го­тов­лены и лежали в сто­лике, в бумажке. Что же каса­ется петли, то это была очень лов­кая его соб­ствен­ная выдумка: петля назна­ча­лась для топора. Нельзя же было по улице нести топор в руках. А если под пальто спря­тать, то все-таки надо было рукой при­дер­жи­вать, что было бы при­метно. Теперь же, с пет­лей, стоит только вло­жить в нее лез­вие топора, и он будет висеть спо­койно, под мыш­кой изнутри, всю дорогу. Запу­стив же руку в боко­вой кар­ман пальто, он мог и конец топор­ной ручки при­дер­жи­вать, чтоб она не бол­та­лась; а так как пальто было очень широ­кое, насто­я­щий мешок, то и не могло быть при­метно сна­ружи, что он что-то рукой, через кар­ман, при­дер­жи­вает. Эту петлю он тоже уже две недели назад придумал.

Покон­чив с этим, он про­су­нул пальцы в малень­кую щель, между его «турец­ким» дива­ном и полом, поша­рил около левого угла и выта­щил давно уже при­го­тов­лен­ный и спря­тан­ный там заклад. Этот заклад был, впро­чем, вовсе не заклад, а про­сто дере­вян­ная, гладко обстру­ган­ная дощечка, вели­чи­ной и тол­щи­ной не более, как могла бы быть сереб­ря­ная папи­ро­соч­ница. Эту дощечку он слу­чайно нашел, в одну из своих про­гу­лок, на одном дворе, где, во фли­геле, поме­ща­лась какая-то мастер­ская. Потом уже он при­ба­вил к дощечке глад­кую и тонень­кую желез­ную полоску, — веро­ятно, от чего-нибудь отло­мок, — кото­рую тоже нашел на улице тогда же. Сло­жив обе дощечки, из коих желез­ная была меньше дере­вян­ной, он свя­зал их вме­сте накрепко, крест-накрест, нит­кой; потом акку­ратно и щего­ле­вато увер­тел их в чистую белую бумагу и обвя­зал тонень­кою тесе­моч­кой, тоже накрест, а узе­лок при­ла­дил так, чтобы помуд­ре­нее было раз­вя­зать. Это для того, чтобы на время отвлечь вни­ма­ние ста­рухи, когда она нач­нет возиться с узел­ком, и улу­чить таким обра­зом минуту. Желез­ная же пла­стинка при­бав­лена была для весу, чтобы ста­руха хоть в первую минуту не дога­да­лась, что «вещь» дере­вян­ная. Всё это хра­ни­лось у него до вре­мени под дива­ном. Только что он достал заклад, как вдруг где-то на дворе раз­дался чей-то крик:

— Семой час давно!

— Давно! Боже мой!

Он бро­сился к двери, при­слу­шался, схва­тил шляпу и стал схо­дить вниз свои три­на­дцать сту­пе­ней, осто­рожно, неслышно, как кошка. Пред­сто­яло самое важ­ное дело — украсть из кухни топор. О том, что дело надо сде­лать топо­ром, решено им было уже давно. У него был еще склад­ной садо­вый ножик; но на нож, и осо­бенно на свои силы, он не наде­ялся, а потому и оста­но­вился на топоре окон­ча­тельно. Заме­тим кстати одну осо­бен­ность по поводу всех окон­ча­тель­ных реше­ний, уже при­ня­тых им в этом деле. Они имели одно стран­ное свой­ство: чем окон­ча­тель­нее они ста­но­ви­лись, тем без­об­раз­нее, неле­пее, тот­час же ста­но­ви­лись и в его гла­зах. Несмотря на всю мучи­тель­ную внут­рен­нюю борьбу свою, он нико­гда, ни на одно мгно­ве­ние не мог уве­ро­вать в испол­ни­мость своих замыс­лов, во всё это время.

И если бы даже слу­чи­лось когда-нибудь так, что уже всё до послед­ней точки было бы им разо­брано и решено окон­ча­тельно и сомне­ний не оста­ва­лось бы уже более ника­ких, — то тут-то бы, кажется, он и отка­зался от всего, как от неле­по­сти, чудо­вищ­но­сти и невоз­мож­но­сти. Но нераз­ре­шен­ных пунк­тов и сомне­ний оста­ва­лась еще целая без­дна. Что же каса­ется до того, где достать топор, то эта мелочь его нисколько не бес­по­ко­ила, потому что не было ничего легче. Дело в том, что Наста­сьи, и осо­бенно по вече­рам, поми­нутно не бывало дома: или убе­жит к сосе­дям, или в лавочку, а дверь все­гда остав­ляет настежь. Хозяйка только из-за этого с ней и ссо­ри­лась. Итак, сто­ило только поти­хоньку войти, когда при­дет время, в кухню и взять топор, а потом, чрез час (когда всё уже кон­чится), войти и поло­жить обратно. Но пред­став­ля­лись и сомне­ния: он, поло­жим, при­дет через час, чтобы поло­жить обратно, а Наста­сья тут как тут, воро­ти­лась. Конечно, надо пройти мимо и выждать, пока она опять вый­дет. А ну как тем вре­ме­нем хва­тится топора, искать нач­нет, рас­кри­чится, — вот и подо­зре­ние или, по край­ней мере, слу­чай к подозрению.

Но это еще были мелочи, о кото­рых он и думать не начи­нал, да и неко­гда было. Он думал о глав­ном, а мелочи отла­гал до тех пор, когда сам во всем убе­дится. Но послед­нее каза­лось реши­тельно неосу­ще­стви­мым. Так, по край­ней мере, каза­лось ему самому. Никак он не мог, напри­мер, вооб­ра­зить себе, что когда-нибудь он кон­чит думать, вста­нет и — про­сто пой­дет туда… Даже недав­нюю пробу свою (то есть визит с наме­ре­нием окон­ча­тельно осмот­реть место) он только про­бо­вал было сде­лать, но далеко не вза­правду, а так: «дай-ка, дескать, пойду и опро­бую, что меч­тать-то!» — и тот­час не выдер­жал, плю­нул и убе­жал, в остер­ве­не­нии на самого себя. А между тем, каза­лось бы, весь ана­лиз, в смысле нрав­ствен­ного раз­ре­ше­ния вопроса, был уже им покон­чен: казу­и­стика его выто­чи­лась, как бритва, и сам в себе он уже не нахо­дил созна­тель­ных воз­ра­же­ний. Но в послед­нем слу­чае он про­сто не верил себе и упрямо, раб­ски, искал воз­ра­же­ний по сто­ро­нам и ощу­пью, как будто кто его при­нуж­дал и тянул к тому. Послед­ний же день, так неча­янно насту­пив­ший и всё разом поре­шив­ший, подей­ство­вал на него почти совсем меха­ни­че­ски: как будто его кто-то взял за руку и потя­нул за собой, неот­ра­зимо, слепо, с неесте­ствен­ною силой, без воз­ра­же­ний. Точно он попал клоч­ком одежды в колесо машины, и его начало в нее втягивать.

Сна­чала — впро­чем, давно уже прежде — его зани­мал один вопрос: почему так легко отыс­ки­ва­ются и выда­ются почти все пре­ступ­ле­ния и так явно обо­зна­ча­ются следы почти всех пре­ступ­ни­ков? Он при­шел мало-помалу к мно­го­об­раз­ным и любо­пыт­ным заклю­че­ниям, и, по его мне­нию, глав­ней­шая при­чина заклю­ча­ется не столько в мате­ри­аль­ной невоз­мож­но­сти скрыть пре­ступ­ле­ние, как в самом пре­ступ­нике: сам же пре­ступ­ник, и почти вся­кий, в момент пре­ступ­ле­ния под­вер­га­ется какому-то упадку воли и рас­судка, сме­ня­е­мых, напро­тив того, дет­ским фено­ме­наль­ным лег­ко­мыс­лием, и именно в тот момент, когда наи­бо­лее необ­хо­димы рас­су­док и осто­рож­ность. По убеж­де­нию его, выхо­дило, что это затме­ние рас­судка и упа­док воли охва­ты­вают чело­века подобно болезни, раз­ви­ва­ются посте­пенно и дохо­дят до выс­шего сво­его момента неза­долго до совер­ше­ния пре­ступ­ле­ния; про­дол­жа­ются в том же виде в самый момент пре­ступ­ле­ния и еще несколько вре­мени после него, судя по инди­ви­ду­уму; затем про­хо­дят так же, как про­хо­дит вся­кая болезнь. Вопрос же: болезнь ли порож­дает самое пре­ступ­ле­ние или само пре­ступ­ле­ние, как-нибудь по осо­бен­ной натуре своей, все­гда сопро­вож­да­ется чем-то вроде болезни? — он еще не чув­ство­вал себя в силах разрешить.

Дойдя до таких выво­дов, он решил, что с ним лично, в его деле, не может быть подоб­ных болез­нен­ных пере­во­ро­тов, что рас­су­док и воля оста­нутся при нем, неотъ­ем­лемо, во всё время испол­не­ния заду­ман­ного, един­ственно по той при­чине, что заду­ман­ное им — «не пре­ступ­ле­ние»… Опус­каем весь тот про­цесс, посред­ством кото­рого он дошел до послед­него реше­ния; мы и без того слиш­ком забе­жали впе­ред… При­ба­вим только, что фак­ти­че­ские, чисто мате­ри­аль­ные затруд­не­ния дела вообще играли в уме его самую вто­ро­сте­пен­ную роль. «Стоит только сохра­нить над ними всю волю и весь рас­су­док, и они, в свое время, все будут побеж­дены, когда при­дется позна­ко­миться до малей­шей тон­ко­сти со всеми подроб­но­стями дела…» Но дело не начи­на­лось. Окон­ча­тель­ным своим реше­ниям он про­дол­жал всего менее верить, и когда про­бил час, всё вышло совсем не так, а как-то неча­янно, даже почти неожиданно.

Одно ничтож­ней­шее обсто­я­тель­ство поста­вило его в тупик, еще прежде чем он сошел с лест­ницы. Поров­няв­шись с хозяй­ки­ною кух­ней, как и все­гда отво­рен­ною настежь, он осто­рожно поко­сился в нее гла­зами, чтоб огля­деть пред­ва­ри­тельно: нет ли там, в отсут­ствие Наста­сьи, самой хозяйки, а если нет, то хорошо ли заперты двери в ее ком­нате, чтоб она тоже как-нибудь оттуда не выгля­нула, когда он за топо­ром вой­дет? Но каково же было его изум­ле­ние, когда он вдруг уви­дал, что Наста­сья не только на этот раз дома, у себя в кухне, но еще зани­ма­ется делом: выни­мает из кор­зины белье и раз­ве­ши­вает на верев­ках! Уви­дев его, она пере­стала раз­ве­ши­вать, обер­ну­лась к нему и всё время смот­рела на него, пока он про­хо­дил. Он отвел глаза и про­шел, как будто ничего не заме­чая. Но дело было кон­чено: нет топора! Он был пора­жен ужасно.

«И с чего взял я, — думал он, сходя под ворота, с чего взял я, что ее непре­менно в эту минуту не будет дома? Почему, почему, почему я так наверно это решил?» Он был раз­дав­лен, даже как-то уни­жен. Ему хоте­лось сме­яться над собою со зло­сти… Тупая, звер­ская злоба заки­пела в нем.

Он оста­но­вился в раз­ду­мье под воро­тами. Идти на улицу, так, для виду, гулять, ему было про­тивно; воро­титься домой — еще про­тив­нее. «И какой слу­чай навсе­гда поте­рял!» — про­бор­мо­тал он, бес­цельно стоя под воро­тами, прямо про­тив тем­ной каморки двор­ника, тоже отво­рен­ной. Вдруг он вздрог­нул. Из каморки двор­ника, быв­шей от него в двух шагах, из-под лавки направо что-то блес­нуло ему в глаза… Он осмот­релся кру­гом — никого. На цыпоч­ках подо­шел он к двор­ниц­кой, сошел вниз по двум сту­пень­кам и сла­бым голо­сом оклик­нул двор­ника. «Так и есть, нет дома! Где-нибудь близко, впро­чем, на дворе, потому что дверь отперта настежь». Он бро­сился стрем­глав на топор (это был топор) и выта­щил его из-под лавки, где он лежал между двумя поле­нами; тут же, не выходя, при­кре­пил его к петле, обе руки засу­нул в кар­маны и вышел из двор­ниц­кой; никто не заме­тил! «Не рас­су­док, так бес!» — поду­мал он, странно усме­ха­ясь. Этот слу­чай обод­рил его чрезвычайно.

Он шел доро­гой тихо и сте­пенно, не торо­пясь, чтобы не подать каких подо­зре­ний. Мало гля­дел он на про­хо­жих, даже ста­рался совсем не гля­деть на лица и быть как можно непри­мет­нее. Тут вспом­ни­лась ему его шляпа. «Боже мой! И деньги были тре­тьего дня, и не мог пере­ме­нить на фуражку!» Про­кля­тие вырва­лось из души его.

Загля­нув слу­чайно, одним гла­зом, в лавочку, он уви­дел, что там, на стен­ных часах, уже десять минут вось­мого. Надо было и торо­питься, и в то же время сде­лать крюк: подойти к дому в обход, с дру­гой стороны…

Прежде, когда слу­ча­лось ему пред­став­лять всё это в вооб­ра­же­нии, он ино­гда думал, что очень будет бояться. Но он не очень теперь боялся, даже не боялся совсем. Зани­мали его в это мгно­ве­ние даже какие-то посто­рон­ние мысли, только всё нена­долго. Про­ходя мимо Юсу­пова сада37, он даже очень было занялся мыс­лию об устрой­стве высо­ких фон­та­нов и о том, как бы они хорошо осве­жали воз­дух на всех пло­ща­дях. Мало-помалу он пере­шел к убеж­де­нию, что если бы рас­про­стра­нить Лет­ний сад на всё Мар­сово поле и даже соеди­нить с двор­цо­вым Михай­лов­ским садом, то была бы пре­крас­ная и полез­ней­шая для города вещь. Тут заин­те­ре­со­вало его вдруг: почему именно, во всех боль­ших горо­дах, чело­век не то что по одной необ­хо­ди­мо­сти, но как-то осо­бенно накло­нен жить и селиться именно в таких частях города, где нет ни садов, ни фон­та­нов, где грязь и вонь, и вся­кая гадость. Тут ему вспом­ни­лись его соб­ствен­ные про­гулки по Сен­ной, и он на минуту очнулся. «Что за вздор, — поду­мал он. — Нет, лучше совсем ничего не думать!»

«Так, верно, те, кото­рых ведут на казнь, при­леп­ли­ва­ются мыс­лями ко всем пред­ме­там, кото­рые им встре­ча­ются на дороге»38, — мельк­нуло у него в голове, но только мельк­нуло как мол­ния; он сам поско­рей пога­сил эту мысль… Но вот уже и близко, вот и дом, вот и ворота. Где-то вдруг часы про­били один удар. «Что это, неужели поло­вина вось­мого? Быть не может, верно, бегут!»

На сча­стье его, в воро­тах опять про­шло бла­го­по­лучно. Мало того, даже, как нарочно, в это самое мгно­ве­ние только что перед ним въе­хал в ворота огром­ный воз сена, совер­шенно засло­няв­ший его всё время, как он про­хо­дил под­во­ротню, и чуть только воз успел выехать из ворот во двор, он мигом про­скольз­нул направо. Там, по ту сто­рону воза, слышно было, кри­чали и спо­рили несколько голо­сов, но его никто не заме­тил и навстречу никто не попался. Много окон, выхо­див­ших на этот огром­ный квад­рат­ный двор, было отперто в эту минуту, но он не под­нял головы — силы не было. Лест­ница к ста­рухе была близко, сей­час из ворот направо. Он уже был на лестнице…

Пере­ведя дух и при­жав рукой сту­кав­шее сердце, тут же нащу­пав и опра­вив еще раз топор, он стал осто­рожно и тихо под­ни­маться на лест­ницу, поми­нутно при­слу­ши­ва­ясь. Но и лест­ница на ту пору сто­яла совсем пустая; все двери были заперты; никого-то не встре­ти­лось. Во вто­ром этаже одна пустая квар­тира была, правда, рас­тво­рена настежь, и в ней рабо­тали маляры, но те и не погля­дели. Он постоял, поду­мал и пошел дальше. «Конечно, было бы лучше, если б их здесь совсем не было, но… над ними еще два этажа».

Но вот и чет­вер­тый этаж, вот и дверь, вот и квар­тира напро­тив; та, пустая. В тре­тьем этаже, по всем при­ме­там, квар­тира, что прямо под ста­ру­хи­ной, тоже пустая: визит­ный билет, при­би­тый к две­рям гвоз­доч­ками, снят — выехали!.. Он зады­хался. На одно мгно­ве­ние про­нес­лась в уме его мысль: «Не уйти ли?» Но он не дал себе ответа и стал при­слу­ши­ваться в ста­ру­хину квар­тиру: мерт­вая тишина. Потом еще раз при­слу­шался вниз на лест­ницу, слу­шал долго, вни­ма­тельно… Затем огля­делся в послед­ний раз, подо­брался, опра­вился и еще раз попро­бо­вал в петле топор. «Не бле­ден ли я… очень? — дума­лось ему, — не в осо­бен­ном ли я вол­не­нии? Она недо­вер­чива… Не подо­ждать ли еще… пока сердце перестанет?..»

Но сердце не пере­ста­вало. Напро­тив, как нарочно, сту­чало силь­ней, силь­ней, силь­ней… Он не выдер­жал, мед­ленно про­тя­нул руку к коло­коль­чику и позво­нил. Через пол­ми­нуты еще раз позво­нил, погромче.

Нет ответа. Зво­нить зря было нечего, да ему и не к фигуре. Ста­руха, разу­ме­ется, была дома, но она подо­зри­тельна и одна. Он отча­сти знал ее при­вычки… и еще раз плотно при­ло­жил ухо к двери. Чув­ства ли его были так изощ­рены (что вообще трудно пред­по­ло­жить), или дей­стви­тельно было очень слышно, но вдруг он раз­ли­чил как бы осто­рож­ный шорох рукой у замоч­ной ручки и как бы шелест пла­тья о самую дверь. Кто-то непри­метно стоял у самого замка и точно так же, как он здесь, сна­ружи, при­слу­ши­вался, при­та­ясь изнутри и, кажется, тоже при­ложа ухо к двери…

Он нарочно поше­ве­лился и что-то погромче про­бор­мо­тал, чтоб и виду не подать, что пря­чется; потом позво­нил в тре­тий раз, но тихо, солидно и без вся­кого нетер­пе­ния. Вспо­ми­ная об этом после, ярко, ясно, — эта минута отче­ка­ни­лась в нем навеки, — он понять не мог, откуда он взял столько хит­ро­сти, тем более что ум его как бы помер­кал мгно­ве­ни­ями, а тела сво­его он почти и не чув­ство­вал на себе… Мгно­ве­ние спу­стя послы­ша­лось, что сни­мают запор.

VII

Дверь, как и тогда, отво­ри­лась на кро­шеч­ную щелочку, и опять два вост­рые и недо­вер­чи­вые взгляда уста­ви­лись на него из тем­ноты. Тут Рас­коль­ни­ков поте­рялся и сде­лал было важ­ную ошибку.

Опа­са­ясь, что ста­руха испу­га­ется того, что они одни, и не наде­ясь, что вид его ее разу­ве­рит, он взялся за дверь и потя­нул ее к себе, чтобы ста­руха как-нибудь не взду­мала опять запе­реться. Увидя это, она не рва­нула дверь к себе обратно, но не выпу­стила и ручку замка, так что он чуть не выта­щил ее, вме­сте с две­рью, на лест­ницу. Видя же, что она стоит в две­рях попе­рек и не дает ему пройти, он пошел прямо на нее. Та отско­чила в испуге, хотела было что-то ска­зать, но как будто не смогла и смот­рела на него во все глаза.

— Здрав­ствуйте, Алена Ива­новна, — начал он как можно раз­вяз­нее, но голос не послу­шался его, пре­рвался и задро­жал, — я вам… вещь при­нес… да вот лучше пой­демте сюда… к свету… — И, бро­сив ее, он прямо, без при­гла­ше­ния, про­шел в ком­нату. Ста­руха побе­жала за ним; язык ее развязался.

— Гос­поди! Да чего вам?.. Кто такой? Что вам угодно?

— Поми­луйте, Алена Ива­новна… зна­ко­мый ваш… Рас­коль­ни­ков… вот, заклад при­нес, что обе­щался намедни… — И он про­тя­ги­вал ей заклад.

Ста­руха взгля­нула было на заклад, но тот­час же уста­ви­лась гла­зами прямо в глаза незва­ному гостю. Она смот­рела вни­ма­тельно, злобно и недо­вер­чиво. Про­шло с минуту; ему пока­за­лось даже в ее гла­зах что-то вроде насмешки, как будто она уже обо всем дога­да­лась. Он чув­ство­вал, что теря­ется, что ему почти страшно, до того страшно, что кажется, смотри она так, не говори ни слова еще с пол­ми­нуты, то он бы убе­жал от нее.

— Да что вы так смот­рите, точно не узнали? — про­го­во­рил он вдруг тоже со зло­бой. — Хотите берите, а нет — я к дру­гим пойду, мне некогда.

Он и не думал это ска­зать, а так, само вдруг выговорилось.

Ста­руха опом­ни­лась, и реши­тель­ный тон гостя ее, видимо, ободрил.

— Да чего же ты, батюшка, так вдруг… что такое? — спро­сила она, смотря на заклад.

— Сереб­ря­ная папи­ро­соч­ница: ведь я гово­рил про­шлый раз.

Она про­тя­нула руку.

— Да чтой-то вы какой блед­ный? Вот и руки дро­жат! Иску­пался, что ль, батюшка?

— Лихо­радка, — отве­чал он отры­ви­сто. — Поне­воле ста­нешь блед­ный… коли есть нечего, — при­ба­вил он, едва выго­ва­ри­вая слова. Силы опять поки­дали его. Но ответ пока­зался прав­до­по­доб­ным; ста­руха взяла заклад.

— Что такое? — спро­сила она, еще раз при­стально огля­дев Рас­коль­ни­кова и взве­ши­вая заклад на руке.

— Вещь… папи­ро­соч­ница… сереб­ря­ная… посмотрите.

— Да чтой-то, как будто и не сереб­ря­ная… Ишь навертел.

Ста­ра­ясь раз­вя­зать сну­рок и обо­ро­тясь к окну, к свету (все окна у ней были заперты, несмотря на духоту), она на несколько секунд совсем его оста­вила и стала к нему задом. Он рас­стег­нул пальто и высво­бо­дил топор из петли, но еще не вынул совсем, а только при­дер­жи­вал пра­вою рукой под одеж­дой. Руки его были ужасно слабы; самому ему слы­ша­лось, как они, с каж­дым мгно­ве­нием, всё более немели и дере­ве­нели. Он боялся, что выпу­стит и уро­нит топор… вдруг голова его как бы закружилась.

— Да что он тут навер­тел! — с доса­дой вскри­чала ста­руха и поше­ве­ли­лась в его сторону.

Ни одного мига нельзя было терять более. Он вынул топор совсем, взмах­нул его обе­ими руками, едва себя чув­ствуя, и почти без уси­лия, почти маши­нально, опу­стил на голову обу­хом. Силы его тут как бы не было. Но как только он раз опу­стил топор, тут и роди­лась в нем сила.

Ста­руха, как и все­гда, была про­сто­во­ло­сая. Свет­лые с про­се­дью, жидень­кие волосы ее, по обык­но­ве­нию жирно сма­зан­ные мас­лом, были запле­тены в кры­си­ную косичку и подо­браны под оско­лок рого­вой гре­бенки, тор­чав­шей на ее затылке. Удар при­шелся в самое темя, чему спо­соб­ство­вал ее малый рост. Она вскрик­нула, но очень слабо, и вдруг вся осела к полу, хотя и успела еще под­нять обе руки к голове. В одной руке еще про­дол­жала дер­жать «заклад». Тут он изо всей силы уда­рил раз и дру­гой, всё обу­хом и всё по темени. Кровь хлы­нула, как из опро­ки­ну­того ста­кана, и тело пова­ли­лось навз­ничь. Он отсту­пил, дал упасть и тот­час же нагнулся к ее лицу; она была уже мерт­вая. Глаза были выта­ра­щены, как будто хотели выпрыг­нуть, а лоб и всё лицо были смор­щены и иска­жены судорогой.

Он поло­жил топор на пол, подле мерт­вой, и тот­час же полез ей в кар­ман, ста­ра­ясь не зама­раться теку­щею кро­вию, — в тот самый пра­вый кар­ман, из кото­рого она в про­шлый раз выни­мала ключи. Он был в пол­ном уме, затме­ний и голо­во­кру­же­ний уже не было, но руки всё еще дро­жали. Он вспом­нил потом, что был даже очень вни­ма­те­лен, осто­ро­жен, ста­рался всё не запач­каться… Ключи он тот­час же вынул; все, как и тогда, были в одной связке, на одном сталь­ном обручке. Тот­час же он побе­жал с ними в спальню. Это была очень неболь­шая ком­ната, с огром­ным кио­том обра­зов. У дру­гой стены сто­яла боль­шая постель, весьма чистая, с шел­ко­вым, набор­ным из лос­кут­ков, ват­ным оде­я­лом. У тре­тьей стены был комод. Стран­ное дело: только что он начал при­ла­жи­вать ключи к комоду, только что услы­шал их звя­ка­ние, как будто судо­рога про­шла по нем. Ему вдруг опять захо­те­лось бро­сить всё и уйти. Но это было только мгно­ве­ние; ухо­дить было поздно. Он даже усмех­нулся на себя, как вдруг дру­гая тре­вож­ная мысль уда­рила ему в голову. Ему вдруг почу­ди­лось, что ста­руха, пожа­луй, еще жива и еще может очнуться. Бро­сив ключи, и комод, он побе­жал назад, к телу, схва­тил топор и намах­нулся еще раз над ста­ру­хой, но не опу­стил. Сомне­ния не было, что она мерт­вая. Нагнув­шись и рас­смат­ри­вая ее опять ближе, он уви­дел ясно, что череп был раз­дроб­лен и даже сво­ро­чен чуть-чуть на сто­рону. Он было хотел пощу­пать паль­цем, но отдер­нул руку; да и без того было видно. Крови между тем натекла уже целая лужа. Вдруг он заме­тил на ее шее сну­рок, дер­нул его, но сну­рок был кре­пок и не сры­вался; к тому же намок в крови. Он попро­бо­вал было выта­щить так, из-за пазухи, но что-то мешало, застряло. В нетер­пе­нии он взмах­нул было опять топо­ром, чтобы руб­нуть по снурку тут же, по телу, сверху, но не посмел, и с тру­дом, испач­кав руки и топор, после двух­ми­нут­ной возни, раз­ре­зал сну­рок, не каса­ясь топо­ром тела, и снял; он не ошибся — коше­лек. На снурке были два кре­ста, кипа­рис­ный и мед­ный, и, кроме того, финиф­тя­ный39 обра­зок; и тут же вме­сте с ними висел неболь­шой, зам­ше­вый, заса­лен­ный коше­лек, с сталь­ным обод­ком и колеч­ком. Коше­лек был очень туго набит; Рас­коль­ни­ков сунул его в кар­ман, не осмат­ри­вая, кре­сты сбро­сил ста­рухе на грудь и, захва­тив на этот раз и топор, бро­сился обратно в спальню.

Он спе­шил ужасно, схва­тился за ключи и опять начал возиться с ними. Но как-то всё неудачно: не вкла­ды­ва­лись они в замки. Не то чтобы руки его так дро­жали, но он всё оши­бался: и видит, напри­мер, что ключ не тот, не под­хо­дит, а всё сует. Вдруг он при­пом­нил и сооб­ра­зил, что этот боль­шой ключ, с зуб­ча­тою бород­кой, кото­рый тут же бол­та­ется с дру­гими малень­кими, непре­менно дол­жен быть вовсе не от комода (как и в про­шлый раз ему на ум при­шло), а от какой-нибудь укладки, и что в этой-то укладке, может быть, всё и при­пря­тано. Он бро­сил комод и тот­час же полез под кро­вать, зная, что укладки обык­но­венно ста­вятся у ста­рух под кро­ва­тями. Так и есть: сто­яла зна­чи­тель­ная укладка, побольше аршина в длину, с выпук­лою кры­шей, оби­тая крас­ным сафья­ном, с уты­кан­ными по нем сталь­ными гвоз­ди­ками. Зуб­ча­тый ключ как раз при­шелся и отпер. Сверху, под белою про­сты­ней, лежала заячья шубка, кры­тая крас­ным гар­ни­ту­ром; под нею было шел­ко­вое пла­тье, затем шаль, и туда, вглубь, каза­лось всё лежало одно тря­пье. Прежде всего он при­нялся было выти­рать об крас­ный гар­ни­тур свои запач­кан­ные в крови руки. «Крас­ное, ну а на крас­ном кровь непри­мет­нее», — рас­су­ди­лось было ему, и вдруг он опом­нился: «Гос­поди! С ума, что ли, я схожу?» — поду­мал он в испуге.

Но только что он поше­ве­лил это тря­пье, как вдруг, из-под шубки, выскольз­нули золо­тые часы. Он бро­сился всё пере­вер­ты­вать. Дей­стви­тельно, между тря­пьем были пере­ме­шаны золо­тые вещи — веро­ятно, всё заклады, выкуп­лен­ные и невы­куп­лен­ные, — брас­леты, цепочки, серьги, булавки и проч. Иные были в футля­рах, дру­гие про­сто обер­нуты в газет­ную бумагу, но акку­ратно и бережно, в двой­ные листы, и кру­гом обвя­заны тесем­ками. Нимало не медля, он стал наби­вать ими кар­маны пан­та­лон и пальто, не раз­би­рая и не рас­кры­вая сверт­ков и футля­ров; но он не успел много набрать…

Вдруг послы­ша­лось, что в ком­нате, где была ста­руха, ходят. Он оста­но­вился и при­тих, как мерт­вый. Но всё было тихо, стало быть, поме­ре­щи­лось. Вдруг явственно послы­шался лег­кий крик, или как будто кто-то тихо и отры­ви­сто про­сто­нал и замол­чал. Затем опять мерт­вая тишина, с минуту или с две. Он сидел на кор­точ­ках у сун­дука и ждал едва пере­водя дух, но вдруг вско­чил, схва­тил топор и выбе­жал из спальни.

Среди ком­наты сто­яла Лиза­вета, с боль­шим узлом в руках, и смот­рела в оце­пе­не­нии на уби­тую сестру, вся белая как полотно и как бы не в силах крик­нуть. Уви­дав его выбе­жав­шего, она задро­жала как лист, мел­кою дро­жью, и по всему лицу ее побе­жали судо­роги; при­под­няла руку, рас­крыла было рот, но все-таки не вскрик­нула и мед­ленно, задом, стала ото­дви­гаться от него в угол, при­стально, в упор, смотря на него, но всё не крича, точно ей воз­духу недо­ста­вало, чтобы крик­нуть. Он бро­сился на нее с топо­ром; губы ее пере­ко­си­лись так жалобно, как у очень малень­ких детей, когда они начи­нают чего-нибудь пугаться, при­стально смот­рят на пуга­ю­щий их пред­мет и соби­ра­ются закри­чать. И до того эта несчаст­ная Лиза­вета была про­ста, забита и напу­гана раз навсе­гда, что даже руки не под­няла защи­тить себе лицо, хотя это был самый необ­хо­димо-есте­ствен­ный жест в эту минуту, потому что топор был прямо под­нят над ее лицом. Она только чуть-чуть при­под­няла свою сво­бод­ную левую руку, далеко не до лица, и мед­ленно про­тя­нула ее к нему впе­ред, как бы отстра­няя его. Удар при­шелся прямо по черепу, острием, и сразу про­ру­бил всю верх­нюю часть лба, почти до темени. Она так и рух­ну­лась. Рас­коль­ни­ков совсем было поте­рялся, схва­тил ее узел, бро­сил его опять и побе­жал в прихожую.

Страх охва­ты­вал его всё больше и больше, осо­бенно после этого вто­рого, совсем неожи­дан­ного убий­ства. Ему хоте­лось поско­рее убе­жать отсюда. И если бы в ту минуту он в состо­я­нии был пра­виль­нее видеть и рас­суж­дать, если бы только мог сооб­ра­зить все труд­но­сти сво­его поло­же­ния, всё отча­я­ние, всё без­об­ра­зие и всю неле­пость его, понять при этом, сколько затруд­не­ний, а может быть, и зло­действ еще оста­ется ему пре­одо­леть и совер­шить, чтобы вырваться отсюда и добраться домой, то очень может быть, что он бро­сил бы всё и тот­час пошел бы сам на себя объ­явить, и не от страху даже за себя, а от одного только ужаса и отвра­ще­ния к тому, что он сде­лал. Отвра­ще­ние осо­бенно под­ни­ма­лось и росло в нем с каж­дою мину­тою. Ни за что на свете не пошел бы он теперь к сун­дуку и даже в комнаты.

Но какая-то рас­се­ян­ность, как будто даже задум­чи­вость, стала поне­многу овла­де­вать им: мину­тами он как будто забы­вался или, лучше ска­зать, забы­вал о глав­ном и при­леп­лялся к мело­чам. Впро­чем, загля­нув на кухню и уви­дав на лавке ведро, напо­ло­вину пол­ное воды, он дога­дался вымыть себе руки и топор. Руки его были в крови и липли. Топор он опу­стил лез­вием прямо в воду, схва­тил лежав­ший на окошке, на рас­ко­ло­том блю­дечке, кусо­чек мыла и стал, прямо в ведре, отмы­вать себе руки. Отмыв их, он выта­щил и топор, вымыл железо, и долго, минуты с три, отмы­вал дерево, где закро­вя­ни­лось, про­буя кровь даже мылом. Затем всё оттер бельем, кото­рое тут же суши­лось на веревке, про­тя­ну­той через кухню, и потом долго, со вни­ма­нием, осмат­ри­вал топор у окна. Сле­дов не оста­лось, только древко еще было сырое. Тща­тельно вло­жил он топор в петлю, под пальто. Затем, сколько поз­во­лял свет в туск­лой кухне, осмот­рел пальто, пан­та­лоны, сапоги. Сна­ружи, с пер­вого взгляда, как будто ничего не было; только на сапо­гах были пятна. Он помо­чил тряпку и оттер сапоги. Он знал, впро­чем, что нехо­рошо раз­гля­ды­вает, что, может быть, есть что-нибудь в глаза бро­са­ю­ще­еся, чего он не заме­чает. В раз­ду­мье стал он среди ком­наты. Мучи­тель­ная, тем­ная мысль под­ни­ма­лась в нем, — мысль, что он сума­сше­ствует и что в эту минуту не в силах ни рас­су­дить, ни себя защи­тить, что вовсе, может быть, не то надо делать, что он теперь делает… «Боже мой! Надо бежать, бежать!» — про­бор­мо­тал он и бро­сился в перед­нюю. Но здесь ожи­дал его такой ужас, какого, конечно, он еще ни разу не испытывал.

Он стоял, смот­рел и не верил гла­зам своим: дверь, наруж­ная дверь, из при­хо­жей на лест­ницу, та самая, в кото­рую он давеча зво­нил и вошел, сто­яла отпер­тая, даже на целую ладонь при­от­во­рен­ная: ни замка, ни запора, всё время, во всё это время! Ста­руха не заперла за ним, может быть, из осто­рож­но­сти. Но Боже! Ведь видел же он потом Лиза­вету! И как мог, как мог он не дога­даться, что ведь вошла же она откуда-нибудь! Не сквозь стену же.

Он кинулся к две­рям и нало­жил запор.

«Но нет, опять не то! Надо идти, идти…»

Он снял запор, отво­рил дверь и стал слу­шать на лестницу.

Долго он выслу­ши­вал. Где-то далеко, внизу, веро­ятно под воро­тами, громко и визг­ливо кри­чали чьи-то два голоса, спо­рили и бра­ни­лись. «Что они?..» Он ждал тер­пе­ливо. Нако­нец разом всё утихло, как отре­зало; разо­шлись. Он уже хотел выйти, но вдруг эта­жом ниже с шумом рас­тво­ри­лась дверь на лест­ницу, и кто-то стал схо­дить вниз, напе­вая какой-то мотив. «Как это они так все шумят!» — мельк­нуло в его голове. Он опять при­тво­рил за собою дверь и пере­ждал. Нако­нец всё умолкло, ни души. Он уже сту­пил было шаг на лест­ницу, как вдруг опять послы­ша­лись чьи-то новые шаги.

Эти шаги послы­ша­лись очень далеко, еще в самом начале лест­ницы, но он очень хорошо и отчет­ливо пом­нил, что с пер­вого же звука, тогда же стал подо­зре­вать почему-то, что это непре­менно сюда, в чет­вер­тый этаж, к ста­рухе. Почему? Звуки, что ли, были такие осо­бен­ные, зна­ме­на­тель­ные? Шаги были тяже­лые, ров­ные, неспеш­ные. Вот уж он про­шел пер­вый этаж, вот под­нялся еще; всё слыш­ней и слыш­ней! Послы­ша­лась тяже­лая одышка вхо­див­шего. Вот уж и тре­тий начался… Сюда! И вдруг пока­за­лось ему, что он точно око­сте­нел, что это точно во сне, когда снится, что дого­няют, близко, убить хотят, а сам точно при­рос к месту и руками поше­ве­лить нельзя.

И нако­нец, когда уже гость стал под­ни­маться в чет­вер­тый этаж, тут только он весь вдруг встре­пе­нулся и успел-таки быстро и ловко про­скольз­нуть назад из сеней в квар­тиру и при­тво­рить за собой дверь. Затем схва­тил запор и тихо, неслышно, наса­дил его на петлю. Инстинкт помо­гал. Кон­чив всё, он при­та­ился не дыша, прямо сей­час у двери. Незва­ный гость был уже тоже у две­рей. Они сто­яли теперь друг про­тив друга, как давеча он со ста­ру­хой, когда дверь раз­де­ляла их, а он прислушивался.

Гость несколько раз тяжело отдых­нулся. «Тол­стый и боль­шой, должно быть», — поду­мал Рас­коль­ни­ков, сжи­мая топор в руке. В самом деле, точно всё это сни­лось. Гость схва­тился за коло­коль­чик и крепко позвонил.

Как только звяк­нул жестя­ной звук коло­коль­чика, ему вдруг как будто почу­ди­лось, что в ком­нате поше­ве­ли­лись. Несколько секунд он даже серьезно при­слу­ши­вался. Незна­ко­мец звяк­нул еще раз, еще подо­ждал и вдруг, в нетер­пе­нии, изо всей силы стал дер­гать ручку у две­рей. В ужасе смот­рел Рас­коль­ни­ков на пры­гав­ший в петле крюк запора и с тупым стра­хом ждал, что вот-вот и запор сей­час выско­чит. Дей­стви­тельно, это каза­лось воз­мож­ным: так сильно дер­гали. Он было взду­мал при­дер­жать запор рукой, но тот мог дога­даться. Голова его как будто опять начи­нала кру­житься. «Вот упаду!» — про­мельк­нуло в нем, но незна­ко­мец заго­во­рил, и он тот­час же опомнился.

— Да что они там, дрых­нут или пере­ду­шил их кто? Трр­ре­кля­тые! — заре­вел он как из бочки. — Эй, Алена Ива­новна, ста­рая ведьма! Лиза­вета Ива­новна, кра­сота неопи­сан­ная! Отво­ряйте! У, тре­кля­тые, спят они, что ли?

И снова, остер­ве­нясь, он раз десять сразу, из всей мочи, дер­нул в коло­коль­чик. Уж, конечно, это был чело­век власт­ный и корот­кий в доме.

В самую эту минуту вдруг мел­кие, поспеш­ные шаги послы­ша­лись неда­леко на лест­нице. Под­хо­дил еще кто-то. Рас­коль­ни­ков и не рас­слы­шал сначала.

— Неужели нет никого? — звонко и весело закри­чал подо­шед­ший, прямо обра­ща­ясь к пер­вому посе­ти­телю, всё еще про­дол­жав­шему дер­гать зво­нок. — Здрав­ствуйте, Кох!

«Судя по голосу, должно быть, очень моло­дой», — поду­мал вдруг Раскольников.

— Да черт их знает, замок чуть не раз­ло­мал, — отве­чал Кох. — А вы как меня изво­лите знать?

— Ну вот! А тре­тьего-то дня, в «Гам­бри­нусе», три пар­тии сряду взял у вас на биллиарде!

— А‑а-а…

— Так нет их-то? Странно. Глупо, впро­чем, ужасно. Куда бы ста­рухе уйти? У меня дело.

— Да и у меня, батюшка, дело!

— Ну, что же делать? Зна­чит, назад. Э‑эх! А я было думал денег достать! — вскри­чал моло­дой человек.

— Конечно, назад, да зачем назна­чать? Сама мне, ведьма, час назна­чила. Мне ведь крюк. Да и куда к черту ей шляться, не пони­маю? Круг­лый год сидит ведьма, кис­нет, ноги болят, а тут вдруг и на гулянье!

— У двор­ника не спро­сить ли?

— Чего?

— Куда ушла и когда придет?

— Гм… черт… спро­сить… Да ведь она ж никуда не ходит… — и он еще раз дер­нул за ручку замка. — Черт, нечего делать, идти!

— Стойте! — закри­чал вдруг моло­дой чело­век, — смот­рите: видите, как дверь отстает, если дергать?

— Ну?

— Зна­чит, она не на замке, а на запоре, на крючке то есть! Слы­шите, как запор брякает?

— Ну?

— Да как же вы не пони­ма­ете? Зна­чит, кто-нибудь из них дома. Если бы все ушли, так сна­ружи бы клю­чом заперли, а не на запор изнутри. А тут, — слы­шите, как запор бря­кает? А чтобы затво­риться на запор изнутри, надо быть дома, пони­ма­ете? Стало быть, дома сидят, да не отпирают!

— Ба! Да и в самом деле! — закри­чал уди­вив­шийся Кох. — Так что ж они там! — И он неистово начал дер­гать дверь.

— Стойте! — закри­чал опять моло­дой чело­век, — не дер­гайте! Тут что-нибудь да не так… вы ведь зво­нили, дер­гали — не отпи­рают; зна­чит, или они обе в обмо­роке, или…

— Что?

— А вот что: пой­демте-ка за двор­ни­ком; пусть он их сам разбудит.

— Дело! — Оба дви­ну­лись вниз.

— Стойте! Остань­тесь-ка вы здесь, а я сбе­гаю вниз за дворником.

— Зачем оставаться?

— А мало ли что?..

— Пожа­луй…

— Я ведь в судеб­ные сле­до­ва­тели готов­люсь! Тут оче­видно, оч-че-в-видно что-то не так! — горячо вскри­чал моло­дой чело­век и бегом пустился вниз по лестнице.

Кох остался, поше­ве­лил еще раз тихонько звон­ком, и тот звяк­нул один удар; потом тихо, как бы раз­мыш­ляя и осмат­ри­вая, стал шеве­лить ручку двери, при­тя­ги­вая и опус­кая ее, чтоб убе­диться еще раз, что она на одном запоре. Потом пыхтя нагнулся и стал смот­реть в замоч­ную сква­жину; но в ней изнутри тор­чал ключ и, стало быть, ничего не могло быть видно.

Рас­коль­ни­ков стоял и сжи­мал топор. Он был точно в бреду. Он гото­вился даже драться с ними, когда они вой­дут. Когда сту­ча­лись и сго­ва­ри­ва­лись, ему несколько раз вдруг при­хо­дила мысль кон­чить всё разом и крик­нуть им из-за две­рей. Порой хоте­лось ему начать ругаться с ними, драз­нить их, пока­мест не отперли. «Поско­рей бы уж»! — мельк­нуло в его голове.

— Однако он, черт…

Время про­хо­дило, минута, дру­гая — никто не шел. Кох стал шевелиться.

— Однако черт!.. — закри­чал он вдруг и в нетер­пе­нии, бро­сив свой караул, отпра­вился тоже вниз, торо­пясь и стуча по лест­нице сапо­гами. Шаги стихли.

— Гос­поди, что же делать!

Рас­коль­ни­ков снял запор, при­от­во­рил дверь — ничего не слышно, и вдруг, совер­шенно уже не думая, вышел, при­тво­рил как мог плот­нее дверь за собой и пустился вниз.

Он уже сошел три лест­ницы, как вдруг послы­шался силь­ный шум ниже, — куда деваться! Никуда-то нельзя было спря­таться. Он побе­жал было назад, опять в квартиру.

— Эй, леший, черт! Держи!

С кри­ком вырвался кто-то внизу из какой-то квар­тиры и не то что побе­жал, а точно упал вниз, по лест­нице, крича во всю глотку:

— Митька! Митька! Митька! Митька! Митька! Шут те дери-и‑и!

Крик закон­чился взвиз­гом; послед­ние звуки послы­ша­лись уже на дворе; всё затихло. Но в то же самое мгно­ве­ние несколько чело­век, громко и часто гово­рив­ших, стали шумно под­ни­маться на лест­ницу. Их было трое или чет­веро. Он рас­слы­шал звон­кий голос моло­дого. «Они!»

В пол­ном отча­я­нии пошел он им прямо навстречу: будь что будет! Оста­но­вят, всё про­пало, про­пу­стят, тоже всё про­пало: запом­нят. Они уже схо­ди­лись; между ними оста­ва­лась всего одна только лест­ница — и вдруг спа­се­ние! В несколь­ких сту­пень­ках от него, направо, пустая и настежь отпер­тая квар­тира, та самая квар­тира вто­рого этажа, в кото­рой кра­сили рабо­чие, а теперь, как нарочно, ушли. Они-то, верно, и выбе­жали сей­час с таким кри­ком. Полы только что окра­шены, среди ком­наты стоят кадочка и чере­пок с крас­кой и с мазил­кой. В одно мгно­ве­ние про­шмыг­нул он в отво­рен­ную дверь и при­та­ился за сте­ной, и было время: они уже сто­яли на самой пло­щадке. Затем повер­нули вверх и про­шли мимо, в чет­вер­тый этаж, громко раз­го­ва­ри­вая. Он выждал, вышел на цыпоч­ках и побе­жал вниз.

Никого на лест­нице! Под воро­тами тоже. Быстро про­шел он под­во­ротню и повер­нул налево по улице.

Он очень хорошо знал, он отлично хорошо знал, что они, в это мгно­ве­ние, уже в квар­тире, что очень уди­ви­лись, видя, что она отперта, тогда как сей­час была заперта, что они уже смот­рят на тела и что прой­дет не больше минуты, как они дога­да­ются и совер­шенно сооб­ра­зят, что тут только что был убийца и успел куда-нибудь спря­таться, про­скольз­нуть мимо них, убе­жать; дога­да­ются, пожа­луй, и о том, что он в пустой квар­тире сидел, пока они вверх про­хо­дили. А между тем ни под каким видом не смел он очень при­ба­вить шагу, хотя до пер­вого пово­рота шагов сто оста­ва­лось. «Не скольз­нуть ли разве в под­во­ротню какую-нибудь и пере­ждать где-нибудь на незна­ко­мой лест­нице? Нет, беда! А не забро­сить ли куда топор? Не взять ли извоз­чика? Беда! беда!»

Нако­нец вот и пере­улок; он пово­ро­тил в него полу­мерт­вый; тут он был уже напо­ло­вину спа­сен и пони­мал это: меньше подо­зре­ний, к тому же тут сильно народ сно­вал, и он сти­рался в нем, как пес­чинка. Но все эти муче­ния до того его обес­си­лили, что он едва дви­гался. Пот шел из него кап­лями; шея была вся смо­чена. «Ишь наре­зался!» — крик­нул кто-то ему, когда он вышел на канаву.

Он плохо теперь пом­нил себя; чем дальше, тем хуже. Он пом­нил, однако, как вдруг, выйдя на канаву, испу­гался, что мало народу и что тут при­мет­нее, и хотел было пово­ро­тить назад в пере­улок. Несмотря на то что чуть не падал, он все-таки сде­лал крюку и при­шел домой с дру­гой совсем стороны.

Не в пол­ной памяти про­шел он и в ворота сво­его дома; по край­ней мере он уже про­шел на лест­ницу и тогда только вспом­нил о топоре. А между тем пред­сто­яла очень важ­ная задача: поло­жить его обратно и как можно неза­мет­нее. Конечно, он уже не в силах был сооб­ра­зить, что, может быть, гораздо лучше было бы ему совсем не класть топора на преж­нее место, а под­бро­сить его, хотя потом, куда-нибудь на чужой двор.

Но всё обо­шлось бла­го­по­лучно. Дверь в двор­ниц­кую была при­тво­рена, но не на замке, стало быть, веро­ят­нее всего было, что двор­ник дома. Но до того уже он поте­рял спо­соб­ность сооб­ра­зить что-нибудь, что прямо подо­шел к двор­ниц­кой и рас­тво­рил ее. Если бы двор­ник спро­сил его: «что надо?» — он, может быть, так прямо и подал бы ему топор. Но двор­ника опять не было, и он успел уло­жить топор на преж­нее место под ска­мью; даже поле­ном при­крыл по-преж­нему. Никого, ни еди­ной души, не встре­тил он потом до самой своей ком­наты; хозяй­кина дверь была заперта. Войдя к себе, он бро­сился на диван, так, как был. Он не спал, но был в забы­тьи. Если бы кто вошел тогда в его ком­нату, он бы тот­час же вско­чил и закри­чал. Клочки и отрывки каких-то мыс­лей так и кишели в его голове; но он ни одной не мог схва­тить, ни на одной не мог оста­но­виться, несмотря даже на усилия…


1 …в С—м пере­улке к К—ну мосту. — Сто­ляр­ный пере­улок, Кокуш­кин мост (при­меч. А. Г. Достоевской).

2 Шляпа эта была высо­кая, круг­лая, цим­мер­ма­нов­ская… — Цим­мер­ман — извест­ный в Петер­бурге вла­де­лец фаб­рики и мага­зина голов­ных убо­ров. В его мага­зине была куп­лена шляпа Ф. М. Достоевского.

3 …он даже знал, сколько шагов… к пре­огром­ней­шему дому, выхо­див­шему одною сте­ной на канаву, а дру­гою в ‑ю улицу. — Канава — ныне канал Гри­бо­едова; ‑я улица — Ека­те­рин­гоф­ская (ныне — просп. Римского-Корсакова).

4 По Подья­че­ской пошел, Свою преж­нюю нашел… — Пере­де­лан­ные стихи из воде­виля актера и попу­ляр­ного воде­ви­ли­ста П. И. Гри­го­рьева 1‑го (1806–1871): «По Горо­хо­вой я шел И гороху не нашел».

5 …изво­лили вы ноче­вать на Неве, на сен­ных бар­ках? — Извест­ное в 1860‑х годах в Петер­бурге место ноч­лега нищих и бродяг.

6 …гос­по­дин Лебе­зят­ни­ков, сле­дя­щий за новыми мыс­лями… — Зна­че­ние этой фами­лии Досто­ев­ский опре­де­лил сам в чер­но­вых запи­сях: «Лебе­зят­ни­ков, лебе­зить, под­да­ки­вать… кар­тина лебе­зят­ни­че­ства». И далее: «Ниги­лизм — это лакей­ство мысли». Тот же пер­со­наж встре­ча­ется в рас­сказе «Бобок» (1873).

7 …всё тай­ное ста­но­вится явным… — Выра­же­ние, вос­хо­дя­щее к Еван­ге­лию от Мат­фея (Мф. 10:26-27): «Нет ничего сокро­вен­ного, что бы не откры­лось, и тай­ного, что бы не было узнано…».

8 «Се чело­век!» — слова Пон­тия Пилата о Хри­сте из Еван­ге­лия от Иоанна (Ин. 19:5).

9 …с шалью тан­це­вала… — Это была почет­ная при­ви­ле­гия особо отли­чив­шихся вос­пи­тан­ниц закры­тых учеб­ных заведений.

10 И оста­лась она — в уезде дале­ком и звер­ском, где и я тогда нахо­дился, и оста­лась в такой нищете без­на­деж­ной… — Обсто­я­тель­ства, сход­ные с эпи­зо­дами био­гра­фии М. Д. Иса­е­вой и Досто­ев­ского. После смерти пер­вого мужа М. Д. Иса­ева оста­лась «без куска хлеба», «одна с мало­лет­ним сыном, в отда­лен­ном захо­лу­стье Сибири, без при­зора и без помощи» (из писем Досто­ев­ского к М. М. Досто­ев­скому 13 янв., 24 марта, 22 дек. 1856 г.).

11 На Кире Пер­сид­ском оста­но­ви­лись. — На начале курса древ­ней исто­рии. Кир (VI в. до н. э.) — осно­ва­тель древ­не­пер­сид­ского царства.

12 …книжку — «Физио­ло­гию» Лью­иса, — изво­лите знать‑с? — Име­ется в виду книга: Физио­ло­гия обы­ден­ной жизни. Сочи­не­ние Д. Г. Лью­иса. Пере­вод с англий­ского про­фес­со­ров Мос­ков­ского уни­вер­си­тета С. А. Рачин­ского и Я. А. Бор­зен­кова. С поли­ти­па­жами. Изда­ние кни­го­про­давца А. И. Гла­зу­нова. М., 1861. 374 с. В биб­лио­теке Досто­ев­ского было вто­рое изда­ние этой книги — 1876 г.

13 …много ли может, по-вашему, бед­ная, но чест­ная девица чест­ным тру­дом зара­бо­тать? — Вопрос о жен­ском труде и об его оплате — один из зло­бо­днев­ных в 1860‑х годах. Орга­ни­за­ция жен­ского труда, устрой­ство швей­ных мастер­ских на артель­ных нача­лах — одна из тем романа Н. Г. Чер­ны­шев­ского «Что делать?» (1863).

14 Бур­нус — род жен­ского пальто.

15 …боль­шой дра­де­да­мо­вый зеле­ный пла­ток… — Дра­де­дам (франц. drap de dames) — тон­кое (дам­ское) сукно. А. Г. Досто­ев­ская вспо­ми­нает о своем пер­вом посе­ще­нии квар­тиры писа­теля в 1866 г.: «Я позво­нила, и мне тот­час отво­рила дверь пожи­лая слу­жанка в наки­ну­том на плечи зеле­ном в клетку платке. Я так недавно читала „Пре­ступ­ле­ние „и нака­за­ние““, что невольно поду­мала, не явля­ется ли этот пла­ток про­то­ти­пом того дра­де­да­мо­вого платка, кото­рый играл такую боль­шую роль в семье Мар­ме­ла­до­вых». (Досто­ев­ская А. Г. Вос­по­ми­на­ния. М., 1981. С. 62).

16 Живет же на квар­тире у порт­ного Капер­на­у­мова… — Сим­во­ли­че­ский харак­тер имени Капер­на­у­мова бли­зок еван­гель­ским моти­вам романа, свя­зан­ным с обра­зом Сони. В чер­но­вых запи­сях, так же как еван­гель­ская блуд­ница Мария Маг­да­лина из города Маг­дала, близ Капер­на­ума, Соня идет за Рас­коль­ни­ко­вым «на Гол­гофу…». Но в про­сто­ре­чии суще­ство­вало и дру­гое, фами­льярно-быто­вое зна­че­ние слова «капер­наум» — весе­лое «заве­де­ние», кабак.

17 …звуки наня­той шар­манки и дет­ский, над­трес­ну­тый семи­лет­ний голо­сок… — В газе­тах того вре­мени часто встре­ча­лись сооб­ще­ния о детях, кото­рых шар­ман­щики тас­кали с собою по улицам.

18 «Хуто­рок» — песня Е. Кли­мов­ского на слова А. В. Коль­цова. В сере­дине XIX в. поль­зо­ва­лась осо­бой популярностью.

19 Про­ща­ются же и теперь грехи твои мнози… — Изме­нен­ная цитата из Еван­ге­лия от Луки (Лк. 7:47-48): «А потому ска­зы­ваю тебе: про­ща­ются грехи ея мно­гие за то, что она воз­лю­била много…». В экзем­пляре Еван­ге­лия, при­над­ле­жав­шем Досто­ев­скому, эти строки отме­чены Досто­ев­ским зна­ком NB.

20 А ведь Сонечка-то — золо­то­про­мыш­лен­ность… — Рас­коль­ни­ков иро­ни­че­ски срав­ни­вает «ремесло» Сони с дея­тель­но­стью, сопря­жен­ной с риском, — с охо­той на зверя, даю­щего цен­ные меха (мед­ведь, рысь, лиса), и с тру­дом золотоискателей.

21 …письмо было боль­шое, плот­ное, в два лота… — Лот — рус­ская мера веса (12,797 г.), при­ме­няв­ша­яся до вве­де­ния мет­ри­че­ской системы.

22 Раз­вязка же насту­пила неожи­дан­ная. — Подоб­ный слу­чай был опи­сан в жур­нале Досто­ев­ских «Время»: «Гувер­нантка, про­жив­шая в семье больше шести лет, спа­са­ясь от пре­сле­до­ва­ний поме­щика, выско­чила в окно, спря­тав­шись в саду. Когда она потом вышла из засады, то уви­дела все свои пожитки выбро­шен­ными во двор <…> Девушка при­юти­лась у сосе­дей, а бла­го­род­ное семей­ство, ею теперь остав­лен­ное, чтобы оправ­дать свой гнус­ный посту­пок, при­ня­лось поно­сить ее на весь око­ло­ток раз­ными небы­ли­цами» (Время. 1861. № 3. С. 37).

23 …сыг­рать сва­дьбу — гос­по­жи­нок. — В Рос­сии сва­дьбы справ­ля­лись между постами — в мясоед, т. е. в период, когда по пра­во­слав­ному цер­ков­ному уставу раз­ре­ша­лась мяс­ная пища. Гос­по­жинки — пост с 1 по 15 авгу­ста, за кото­рым сле­до­вал так назы­ва­е­мый осен­ний мясоед (15 авгу­ста — 14 ноября).

24 …через В—й про­спект… — Воз­не­сен­ский (ныне пр. Майорова).

25 …за весь Шлез­виг-Голь­ш­тейн не отдаст… — Оттор­же­ние гер­цогств Шлез­виг и Голь­ш­тейн от Дании и при­со­еди­не­ние их к Прус­сии было одной из целей войн Прус­сии с Данией (1864) и Австрией (1866). В 1867 г. Шлез­виг и Голь­ш­тейн стали прус­скими провинциями.

26 …ско­рее в негры пой­дет к план­та­тору… — Граж­дан­ская война между Севе­ром и Югом (1861–1865) нахо­дила живой отклик в рус­ском обще­стве. Жур­налы и газеты 1860‑х годов часто при­бе­гали к ана­ло­гиям между поло­же­нием рус­ских кре­пост­ных кре­стьян и негров в Аме­рике. В 1857 г. вышел рус­ский пере­вод «Хижины дяди Тома» Г. Бичер-Стоу, в 1862 г. в при­ло­же­нии к жур­налу Досто­ев­ского «Время» был напе­ча­тан пере­вод романа Р. Хиль­д­рета «Белый раб». Оба эти про­из­ве­де­ния, напи­сан­ные сто­рон­ни­ками осво­бож­де­ния негров, живо рисо­вали отно­ше­ния между ними и план­та­то­рами южных штатов.

27 …в латыши к ост­зей­скому немцу… — В газе­тах 1860‑х годов не раз сооб­ща­лось о тяже­лом поло­же­нии кре­стьян-латы­шей в ост­зей­ских (при­бал­тий­ских) губерниях.

28 …про­хо­дил же он тогда по К—му буль­вару. — Кон­но­гвар­дей­ский буль­вар (ныне буль­вар Профсоюзов).

29 Эй вы, Свид­ри­гай­лов! — Совре­мен­ни­кам Досто­ев­ского было зна­комо это имя. Сати­ри­че­ская газета «Искра» сооб­щала в 1861 г. в раз­деле «Нам пишут» о «фатах, бес­чин­ству­ю­щих в про­вин­ции», — Боро­дав­кине («фат вроде пуш­кин­ского графа Нулина») и его «рас­то­роп­ном посред­нике» и «фак­то­туме» Свид­ри­гай­лове. (См.: Искра. 1861. 14 июля. № 26; см. также: Там же. 13 янв. и 30 июня. № 2, 24).

30 …будто папи­роску свер­ты­вает… — 4 июля 1865 г. было опуб­ли­ко­вано поста­нов­ле­ние, раз­ре­шав­шее курить на ули­цах Петербурга.

31 Такой про­цент, гово­рят, дол­жен ухо­дить каж­дый год — куда-то… — Рас­суж­де­ния о посто­ян­ном «про­центе» жертв, неиз­бежно обре­чен­ных при­ро­дой на пре­ступ­ле­ние и про­сти­ту­цию, встре­ча­лись в 1865–1866 гг. на стра­ни­цах рус­ских газет и жур­на­лов в связи с появ­ле­нием на рус­ском языке книги извест­ного бель­гий­ского мате­ма­тика, эко­но­ми­ста, «отца ста­ти­стики» А. Кетле «Чело­век и раз­ви­тие его спо­соб­но­стей. Опыт обще­ствен­ной физики» (СПб., 1865. Т. 1). Вокруг идей Кетле в рус­ской жур­на­ли­стике велась ожив­лен­ная поле­мика. Одного из попу­ля­ри­за­то­ров идей Кетле, немец­кого вуль­гар­ного эко­но­ми­ста А. Ваг­нера, Досто­ев­ский назы­вает на стра­ни­цах романа (см. при­меч. к с. 379). Сле­дуя уче­нию Кетле, Ваг­нер пытался «утвер­дить ста­ти­сти­че­ски» «зако­но­со­об­раз­ность чело­ве­че­ских дей­ствий». «Иссле­дуя браки, само­убий­ства, пре­ступ­ле­ния и раз­ви­вая законы, управ­ля­ю­щие ими, — писал он, — мы <…> можем с боль­шой точ­но­стью пред­ска­зать напе­ред, сколько бра­ков, раз­во­дов, само­убийств и пре­ступ­ле­ний слу­чится в сле­ду­ю­щем году и как они рас­пре­де­лятся». (Ваг­нер А. Общий вывод поло­жи­тель­ного метода. СПб., 1866. С. 306, 378).

32 …пере­шел мост и пово­ро­тил на Ост­рова. Зелень и све­жесть понра­ви­лись сна­чала его уста­лым гла­зам… — Име­ется в виду Туч­ков мост через Малую Неву. По сви­де­тель­ству набор­щика М. А. Алек­сан­дрова, сам Досто­ев­ский все­гда любил эти места.

33 При­сни­лось ему его дет­ство, еще в их городке. — Опи­са­ние этого сна наве­яно авто­био­гра­фи­че­скими вос­по­ми­на­ни­ями. Дро­жа­щих от сла­бо­сти, загнан­ных, тощих кре­стьян­ских кля­чо­нок Досто­ев­ский мог видеть в деревне, в усадьбе роди­те­лей, непо­да­леку от Зарай­ска. «Сон Рас­коль­ни­кова о загнан­ной лошади» Досто­ев­ский выбрал для чте­ния на вечере в пользу педа­го­ги­че­ских кур­сов 21 марта 1880 г.

34 Он бежит подле лошадки — он видит, как ее секут по гла­зам… — Эти строки пере­кли­ка­ются со сти­хами Некра­сова на ту же тему: «и по пла­чу­щим, крот­ким гла­зам» (из цикла «О погоде», ч. II — «До суме­рек», 1859). Досто­ев­ский вспо­ми­нает эти стихи позд­нее в романе «Бра­тья Кара­ма­зовы» (ч. 2, гл. IV, «Бунт»). Близ­кий мотив встре­ча­ется также у В. Гюго («Мелан­хо­лия», 1846; опубл. — 1856).

35…К—ного пере­улка… — Кон­ного пере­улка (ныне — пере­улка Гривцова).

36 …Лиза­вета, по край­ней мере, восьми верш­ков росту… — Рост чело­века обо­зна­чался в верш­ках сверх двух аршин (вер­шок — 4,44 см., аршин — 71 см.).

37 Юсу­пов сад — по Садо­вой ул., про­тив Ека­те­рин­гоф­ского про­спекта (ныне — про­спект Рим­ского-Кор­са­кова); назван так по имени быв­шего владельца.

38 «Так, верно, те, кото­рых ведут на казнь, при­леп­ли­ва­ются мыс­лями ко всем пред­ме­там, кото­рые им встре­ча­ются на дороге»… — Эти чув­ства были зна­комы самому Досто­ев­скому. «Из окон кареты, когда везли на Семе­нов­ский плац, я видел без­дну народа…» — писал он М. М. Досто­ев­скому из Пет­ро­пав­лов­ской кре­по­сти 22 декабря 1849 г. Пси­хо­ло­гия при­го­во­рен­ного к смерт­ной казни глу­боко вол­но­вала писа­теля. В 1860 г. в жур­нале «Све­точ» M. M. Досто­ев­ским был опуб­ли­ко­ван пере­вод рас­сказа В. Гюго «Послед­ний день при­го­во­рен­ного к смерт­ной казни». Досто­ев­ский счи­тал это про­из­ве­де­ние Гюго шедев­ром — самым реаль­ней­шим и самым прав­ди­вей­шим про­из­ве­де­нием из всех им напи­сан­ных (см.: «Крот­кая», 1876). Герой рас­сказа Гюго по дороге на казнь «при­леп­ли­ва­ется мыс­лями ко всем пред­ме­там», обра­щает вни­ма­ние на вывески и толпу. «Несмотря на туман <…> ничто из про­ис­хо­дя­щего вокруг меня не ускольз­нуло из моего вни­ма­ния <…> Гла­зами я маши­нально читал лавоч­ные вывески» (Све­точ. 1860. № 11–12. С. 316–317. Ср.: Гюго В. Собр. соч. М., 1953., Т. 1. С. 291–292).

39 Финифть — эмаль. Широ­кое хож­де­ние имели финиф­тя­ные изде­лия, изго­тов­ля­ю­щи­еся в Ростове Великом.


100 Ромео десяти верш­ков росту! — См. при­меч.36.

100 Ромео десяти верш­ков росту! — См. при­меч.36.

Комментировать

*

Размер шрифта: A- 15 A+
Цвет темы:
Цвет полей:
Шрифт: A T G
Текст:
Боковая панель:
Сбросить настройки