Рассказы

Рассказы

Дашкевич Татьяна
(3 голоса3.3 из 5)

Двухголосие

Светлой памяти Николая Шипилова

Маленький Ваня учит двухголосие.

Он ищет его вокруг себя. Вот подул ветер, и деревья под балконом повело, заколыхало, листья шумно отозвались — двухголосие. Вот внезапный дождь упал на жестяную крышу, крыша загрохотала, вскрикнула и зачеканила равномерную партию дробного стаккато — двухголосие. Конь в огороде заржал, подняв морду, а чужой деревенский мужик закричал в ответ тарабарщину — двухголосие. Новости по телевизору рассказывает красивая быстроглазая тетя, а папа ругается на нее за то, что она и еще кто-то с ней вместе продали страну — двухголосие. Ваня щурится и представляет эту улыбчивую тетю с ямочками на щеках в базарном ряду, где стоят высокие плотные мясники в кровавых фартуках, и у него начинает кружиться голова и саднить в животе.

Мама подпевает папе про Кудеяра разбойника[1]. Ваня слушает двухголосие родителей и невольно сам подпевает звонким голоском. Из-за прорехи в молочных резцах у него получается смешно:

Много ражбойники пролили
Крови чешных хришчиан…

Он увлекается и не видит, как за его спиной родители перемигиваются и умильно, одобрительно, влюбленно смотрят на сына. Мама поет, счастливо сморщив лицо, подняв красивые брови — ей хочется смеяться.

Днем с полюбовницей тешился,
Ночью набеги творил,
Вдруг у разбойника лютого
Совесть Господь пробудил…

Гремит отцов бас на весь трехэтажный коттедж. Мама Вани подыгрывает на фортепиано, часто поглядывая на дерево в кадке, которое стоит рядом. Папа заканчивает петь, мама поднимается и рассматривает растущую огромную почку.

— Петя, кажется, это чудо будет цвести!

Это чудо выросло из зернышка, которое отец привез из Индонезии в год рождения Вани.

— Правда? Ну-ка, покажи! — Папа хватает свернутую газету, как бутафорский тесак, и подскакивает к маме, как разбойник Кудеяр.

— Вот… — она сосредоточенно разглядывает почку.

— Где же это? — «Кудеяр» небрежно откидывает «ножом» ветки деревца.

— А вот… — она отодвигает «тесак» движением плеча. — Осторожней!

— Где-где? — отец приближает свое лицо к маминому.

— Да вот же… — слегка раздраженно говорит она, а «Кудеяр» отбрасывает газету в сторону, щелкает пальцами и нежно хватает маму за носик.

Они смеются, как дети в своем индонезийском саду.

— Вы маленькие, что ли, да? — Ванечка сурово, покровительственно смотрит на них. — Я уже давно хочу оладушек, а вы все хохочете…

— Эх ты, солдатик-конопатик, — отец берет его на руки и несет в кухню. Мама весело поет про Кудеяра, разогревая звонкое масло на сковороде.

— Мама поет, сковородка шипит — двухголосие! — Говорит Ваня папе. Тот прижимает ладонью его соломенные кудри:

— Молодца, Максимка…

— Я не Максимка, папа.

— Все равно молодца…

Отцу завтра срочно уезжать в далекую Сибирь, а мама его ругает.

— Куда, куда ты едешь? Тебе лежать, тебе в больницу надо, а тебя все куда-то несет. Дай мне хотя бы спокойно родить — и поезжай куда вздумается!

— Ирочка… Я не хочу уезжать и сам, но… Зовут! Зовут, понимаешь, в кои-то веки! Я же должен в конце-то концов вас кормить — и тебя, и Ваню, и будущего ребенка… Да я артист, в конце концов, а не домохозяйка!.. — Кричит папа на весь дом, потом — замолкает и говорит виновато: — То есть, не домохозяин… И еще — я себя отлично чувствую! У меня открылось второе дыхание!

— Смотри, чтобы первое не сперло, — тихо, обиженно говорит мама и уходит в комнату. Ваня бежит за ней. Она плачет навзрыд, прижимая мальчика к себе.

— Мама, ну не плачь ты…

Ваня — не девочка, он стесняется нежностей и вырывается из теплого мягкого плена.

— Папа споет там про Кудеяра разбойника один разик и вернется домой, вот увидишь…

Отец пообещал сыну привезти новенький камуфляж и фонарик. Ваня заинтересован в поездке.

— Фонариков тебе мало… — Говорит мама, утирая слезы, успокаиваясь.

— Береги маму, — говорит отец Ване, стоя перед дверью вагона. Проводница зябко кутается в темно-синее пальто-китель. Внимание мальчика притягивает бейдж с поездом, летящим вдаль.

— Фро-ло-ва Е-ка-те-ри-на… — читает Ваня.

— Мамочку люби, никому не отдавай, — щекочут ухо родные усы. — Все, что ни скажет — выполняй, как я. Ей нельзя волноваться, друг. Понимашь?

— Понимашь, — отвечает Ваня. — А маме что ты привезешь? Привези ей еще какую-нибудь семечку, а то тот бутон я вчера отломал и порвал… — шепчет он в самую ушную раковину отца.

— Зачем, друг мой?

— А, — машет он рукой. — Хотел посмотреть, что внутри, какого цвета… он не сладкий. Сахарной ваты там не было.

— А, понятно, — отзывается отец, подмигивая проводнице и маме одновременно. И шепчет Ване: — Я привезу ей аленький цветочек…

— О! Отличная индея!

— Индейка что надо, — отчего-то грустно смотрит папа. — А что там было внутри?

— Перышки такие зеленые, неинтересно совсем.

— Индейские? — Спрашивает отец и прижимает к себе Ваню, с нежностью ощущая под ладонью острые детские лопатки. Мальчик повисает на его плече и затаивает дыхание.

— Ну… Матросы не плачут, — отец решительно ставит Ванечку на перрон.

Мама крестит папу и целует его в пышные усы.

— Мы все трое тебя очень любим и ждем. Езжай с Богом! Привет Сибири!

Папа незаметно, суеверно гладит ее по животу, по волосам и целует в прическу.

Когда поезд скрылся за веселыми красными огоньками, прогудел и просиял в звездно-фонарной дали, мама щелкнула замком сумки и достала носовой платок.

— Пошли, дружок…

«Сумка щелкает, мама сморкается — двухголосие» — заметил Ваня.

…Мама молится за папу, грузно встав на колени. Ваня — рядом, лепит из пластилина гуся.

— Скорый в заступление един сый, Христе, скорое свыше пошли исцеление страждущему рабу Твоему…

— Мама, а за больных надо молиться Панцелителю? — Мама не отвечает, утирает глаза платочком. Ваня — продолжает рассуждать. — Хорошо у него просить о здравии. Чтоб наши все были здоровы. Он больным помогает, да? Мама, а кто твой любимый святой? Мой — папа. Он праведный? Тетя Оля говорит, что мой папа — праведный. А ты — праведная? А ты — святая? А у тебя есть нимб на голове? Покажи… А где он?

— Ванечка, ну что ты говоришь… Слушать страшно.

— А почему страшно, а?

Мама продолжает молиться:

— Наказуяй и не умерщвляяй, утверждаяй низпадающия и возводяяй низверженныя…

Помолчав с минуту, Ваня просит:

— Мама, а полепи со мной, а? — И тут же вспоминает, что у мамы для этого слишком длинные и красивые ногти. — Мама, покажи твои ногти. А, ты ногти выращиваешь… Ты их вообще стригла в этом году?

Мама смеется долго и хорошо, ойкая и держась за огромный живот…

Ее молитвы не помогли. Когда прибыл с багажом чемодан в зеленую клетку, в нем Ирина нашла камуфляж на вырост и желтый китайский фонарик для сына. В синей ароматной коробочке таились два хрустальных лебедя на зеркальном озере. «Это ведь мы с ним», — заплакала Ирина и поставила лебедей на свою книжную полку. Она бы еще долго плакала, если бы из кроватки не подала голос Настенька, требуя еды.

Вечером, уложив Настю спать, Ирина задумалась у окна кухни. Ваня допивал свой чай. Фонарик лежал рядом на столе, между хлебницей и сахарницей. Теперь Ваня должен был беречь маму и за себя, и за отца.

— Мы больше никогда не споем с папой, Ванечка, ах, как это больно… — тихо, горько открыла ему тайну мама. — Нет больше таких людей на земле, сынок. Нет такого голоса, таких глаз, такого сердца… — Она посмотрела на сына, совсем маленького, тоненького и сказала чужим голосом киношной феи: — Папочка теперь в раю. Ему там ничего не болит. Оттуда он нас любит еще больше, сынок…

И заплакала беспомощно, как девочка, потерявшаяся на вокзале чужого города.

Ваня сходил в детскую, нашел в ящике с игрушками диск с голосом отца и включил его, поставив в дисковод компьютера. Дом наполнился мягким, бархатным басом:

Господу Богу помолимся,
Древнюю быль возвестим,
Мне в Соловках ее сказывал
Инок, отец Питирим…

— Пой, мама, — сказал Ваня. — Двухголосие, понимаешь?

Ирина заслушалась, задумалась и тихонько запела, вторя мужу.

Заговоренные деньги

История эта случилась давненько — на изломе эпох, когда из одной страны появилось несколько, вместо одной партии народилось много, и значительное количество общественников перешло в разряд индивидуумов. А герой ее — нет, не герой, а скорее персонаж, — белорусский паренек Валик, который решил, что он гений, и приехал покорять Москву кинематографическую в последний год 1980-х. Поступил в легендарный вуз и поселился в общежитии, где богемный образ жизни никого не удивлял. Язык у него был подвешен прекрасно. Именно по этой причине ему все были рады, кормили и поили, но какой-то злой студент окрестил его Халявой. Это обидное прозвище крепко к нему прицепилось, и вскоре Валентина иначе уже и не называли. Да и соответствовало, оно, надо сказать, вечно лишенному стипендии за неуспеваемость из-за чересчур богемных наклонностей талантливому парнишке.

Когда Валя Халява был товарищем, у него было много товарищей. Все они охотно поддерживали его амплуа халявщика. Студенты-вгиковцы в каждом человеке видели оригинальный типаж и нежно относились к Вале. Каждый обладатель двух рубашек готов был пожертвовать одну знаменитому призраку общаги, велеречивому романтику Халяве. Но вечному студенту, вралю, баловню не требовалась рубашка, его влекла рюмашка и нужен был ему задушевный разговор. А рубашечка на нем всегда была свеженькая, хоть и одна-единственная. Раз в два дня Халява ее стирал и гладил испорченным утюгом, который нагревал на газу до шипа. Так что через день этаж наполнялся духом горелого эбонита с легкой отдушкой чугунной печурки-буржуйки. И жизнь продолжалась.

Валя был нужен. Его любили. Он всегда был в курсе всего, его звали на чай, кормили, восторгались вымышленными подвигами, над ним потешались и у него учились актерско-житейскому мастерству…

А потом он стал господином и остался один. ВГИК грезился только в воспоминаниях — его отчислили, лишив и лучших в мире лекций, и койкоместа в общаге. И пошли голодные скитальческие годы. Рубашечка на теле Вали Халявы не блистала былой свежестью, а тело изболелось, измучилось, перенесло инсульт и волочило левую ногу, и все клонилось влево, как падающая башня в итальянском городе Пиза. Башня падает несколько башенных столетий, Валя незаметно для себя опустился за несколько человеческих лет. Однажды в электричке он присвоил забытый кейс с красным кашемировым шарфом и женским дезодорантом «Рексона» внутри. Эти три вещи стали единственными его связными с былой цивилизацией. Красный шарф придавал ему устрашающий вид, он не вязался с разлапистой бородой и коротким клетчатым пальто мод заката семидесятых. Густое облако дамского благовония вперемежку с мужским скверным духом сопровождало его покосившуюся фигуру с кейсом в здоровой правой руке. Временами его заносило на ночные вокзалы, и он становился высокопарен среди местных. Они были жадны. Прозвище Халява само собой отпало, как изжившее себя прошлое. Да и Валей он себя уже не ощущал. На собственном опыте переживал перерождение и понимание того, что чем глубже степень падения, тем больше амбиций. Актерское мастерство теперь еще больше претворялось в тупиковую обыденность повседневности. Бродяга, он как будто играл бесконечный сериал «За выживание». И если бы не мысль, что жизнь — это просто такая игра — было бы не выжить.

— Валентин, — так представлялся он теперь немногочисленным визави и про себя прибавлял: — Валентин — ем один.

А есть и пить хотелось всегда.

Помогали связи. Добрая уборщица творческого общежития у себя в бытовке до потолка складировала для него бутылки от гулянок будущих режиссеров и актрис. Раз в неделю Валя приезжал в Москву из недальней деревнюшки, о которой речь впереди. Он нагружался, аки ишак и, звеня, отправлялся в ближний пункт приема стеклотары. Там Валентина знали и принимали с черного хода.

— Оптовик пришел! — хохотала приемщица Нюра и отворачивала нос к форточке. С кейсом, полным вермишели быстрого приготовления «Ролтон», он приезжал в деревнюшку, затерявшуюся меж топких тверских болот. Во внутреннем кармане пальтишка грела душу «Пшеничная».

Деревнюшку населяли старожилы, а Валентин — сторожил чужое добро. Усадьба была препростая — пятистенок столетней давности, колодец-журавель, четыре заросших осотом грядки да сарайчик. В одной кровати с Халявой ночевала дворняга Харя. Ее истинные хозяева звали псину — Харри. Они верили в переселение душ и все такое прочее, собирались большим кагалом, медитировали, впадали в транс и бекали и мекали, как некормленые сумасшедшие. Лет десяток тому Валя возмутился бы да начал их поучать, да прочел бы им лекцию о душевном здоровье и бодрости духа, как положительный славянский гуру. А теперь он безучастно смотрел на их безобразия, как смотрит дворняга, заискивающе улыбался поредевшим ртом и старался уединиться в собственных амбициях. Раза два маргиналы пробовали изучить мужичка-оригинала, рассчитать в лупу его нутро и расковырять живую его душу, но он лишь бормотал «чаво» да «каво», да матюка припечатывал неохотно и вяло. Они быстро потеряли интерес к сторожу. «Йогомудры», так он называл хозяев домишка, приезжали лишь летом на недельку, «отчакривались» и расточались. А бывший Валя Халява, великолепно игравший роль недоумка, оставался здесь жить.

За наличником ему пищала синица, в огороде цвела лебеда в обнимку с чертополохом, лес угощал грибами, река шевелилась от рыб — красота, живи! Катайся себе раз в неделю за стеклотарой-провизией! Он и поехал апрельской весной за нею, за драгоценной. Приехал, приковылял в общагу, а уборщицы-то сердобольной и нет!

— На весь пост в Дивеево к батюшку Серафиму укатила! — поведала старая вахтерша, и будто облачком ладана обдала — умиленно так ручками всплеснула. Ну, что делать… Беда. Что есть, что пить? Нечего. Нет ничего, только право бесплатного проезда, как инвалиду второй группы. Правда, только по внешнему виду — «Документы дома забыл!»…

Выходит Валя из общаги, глядь! — а на тротуаре кольцо лежит золотое, обручальное, ограненное, лучами на солнце так и сияет. Потянул было руку, да и заметил: пальцы-то черные, под ногтями — грязи… Да и вспомнил про рубашечку беленькую, про утюжок, про уют домашний, благословенную халяву вспомнил, любовь ближнего. А ведь хочется кольцо взять, в скупку снести, хлебушко купить. Но пальцы окаменели, сам остолбенел. Остолоп остолопом, стоит и сам не свой да не своим голосом звонко зовет, вспоминая классику кинематографа:

— Дво-орник!

А тот — тут как тут: шусть-шусть, метлой машет, окурки сгребает в совок.

— Чего тебе? — строго так спросил, бровями задергал, носом подвигал грозно.

— Кольцо потеряли. Плакать будуть… — жалея и не понимая себя и роли, которую выбрал, ответил Валентин.

— Чего говоришь-то? А, хм-хм, — дворник метлу обронил, колечко поднял, в карман красивой синей куртки с логотипом «За чистоту!» — метнул.

А тут милиционер идет. Валя Халява — к нему. Так мол и так, товарищ милиционер, девушки-с кольцо обручальное потеряли-с, пальцы-то тоненькие какие-с…

— Где кольцо, какое кольцо? — Милиционер молодой да рьяный въедливо смотрел то на дворника, то на Валентина. Пришлось дворнику доставать обратно на свет Божий находку, да неохотно, да с вызовом.

— Пройдемте на вахту общежития, — скомандовал блюститель. — Здесь кто-то кольцо потерял, — непротокольно обратился он к вахтерше…

Валентин сбежал, получив тычок черенком метлы в копчик.

Он шел к метро сам себе чужой и обременительный.

Шел-шел и был пойман в цепкие руки встречного.

— Валя! Халява! Да постой же ты!

Поднял голову Валентин и еще больше онемел… Да ведь он повстречал товарища, такого товарища, каких давным-давно уже нет!

Костя Вяльцев, дорого одетый однокашник, режиссер документального кино, был не один, но с женой. Валентин стеснялся порядочных женщин.

— Тороплюсь на поезд… — Прошамкал он и повернул обратно.

— Нет, нет, так не пойдет! Инна, это же Валя Халява! Помнишь? Я тебе о нем рассказывал. Живой!

Вяльцев догнал Валентина и развернул лицом к себе. И Халяву понесло, как в былые года…

— А, это ты, Коська… Болен я, болен, не подходи, заражу. Чем болен? Да ты что, не видишь, хлопнуло меня, скосило влево, осы кошмарные в голове завелись. А ты вот что, выручи-ка меня… — Карие глазки его испытующе юркнули за спину Вяльцева, где, вытянувшись от любопытства, притаилась его Инна. Валю несло: — Выручи, тетка помирает, — дрогнул голос, — Тетя Тоня, Антонина Федоровна моя, единственная моя… В деревне помирает… Надо триста два рубля на дорогу туда. На дорогу обратно уж и не прошу… Не вернусь!

— Валя, ах ты, Валя, — застыдил его Константин. — Старый ведь враль ты, Валя. Тетка твоя уже пятнадцать лет помирает, никак не помрет, Антонина твоя… Уж придумал бы что новенькое…

— Ничего новенького. Помирает тетка. А не веришь — ну, тогда я пошел.

Костя постоял в нерешительности с минуту, сбегал к Инне. Она распахнула сумочку. Вернулся с деньгами.

— На, здесь триста пятьдесят рублей. Деньги эти — заговоренные. Пропивать нельзя. Только на дорогу домой. Понятно? — Серьезно уточнил Константин.

— А то, — шутливо сощурился Халява, пряча денюжки за пазуху.

— Я не шучу. И вот еще тебе моя визитка… Звони, пиши, если что.

Он направился сразу в пивную. Купил кружку пива, и когда нес к столу, сама по себе отскочила стеклянная ручка…

Тогда Валя пошел на вокзал. Купил пластиковую стопку. Дрожащими руками распечатал — и слишком сильно сдавил, вся водка вылилась на клетчатое пальто.

…Купил у цыганки бутылку — а там вода…

Ноги правая здоровая и левая — волочебница — понесли его в кассу Белорусского вокзала. Поезд отправлялся на родину через пятнадцать минут. Валентин купил хлеб и сел в общий вагон… Сердце заколотилось так, что клеточки на пальто дрожали, как живые.

В деревне Игрушка под Борисовом действительно помирала Антонина Федоровна Савинкова. Грузная соседка уже купила свечи, венчик, «смертное». А приехал племянник — и смерть оступилась, и старушка «оживилась». Через неделю сходила в предбанник за семенами, посеяла рассаду.

— Шарф какой-то женский у тебя, — пригляделась, пощупала шарф кашемировый. — А пряжа хорошая… Я тебе свяжу новый, нитки у меня есть, а из этого ланцужок сплету, козу привязывать. Ярко! Здалеку видать. Она у меня блудная.

К лету старушка поднялась, огород засадила-засеяла, потом — полола. Валик воду из колонки подносил для полива, а по вечерам — тетушке пьесы Островского и Чехова читал. Тем самым лечил ее от бессонницы. А сам — лечился от внутреннего одиночества и произносил козам и коровам страстные монологи о том, что родная земелька может от любого недуга вылечить.

Полгода поработав фермерским пастухом, Валентин поправился, округлился, порозовел на молочке да воздушке. Тогда и написал письмо товарищу своему Косте. Аккуратно скопировал адрес с визитки и сам порадовался — каллиграф! Среди протчих поинтересовался: «Костя, как ты деньги заговариваешь? Ведь как ни старался, а не выпил я тогда…»

Костя с Инной старались вспомнить и понять, какие деньги, да что бы это значило — «заговаривать деньги» — и что это за новые шутки такие. Старались вспомнить, но никак не могли.

Любовь поэта

Отец самодеятельного поэта Льва Дурова в прошлом был дворником. Когда в семье родился поскребыш Лева, Николай Петрович Дуров уже вышел на пенсию. Всю жизнь любитель чистоты боготворил русскую литературу, и наконец-то пришло время всласть почитать… Как раз тогда и начинал свою жизнь маленький Лева во чреве матери.

— Вот и пятый, кажись, — сказала жена, скучно посмотрев на еду во время завтрака и не притронувшись к ней.

— Что ты сказала, Нюра? — не поверил своим ушам уже седой и с брюшком Николай Петрович.

В ответ жена зарделась, как невеста, и развела руками. Старшие все были уже семейные и жили далеко.

— Вот Бог и дал нам на старости забавушку, — шептала женщина, глядя на себя, меняющуюся, в зеркало.

В тот период, когда мама Анна ходила беременная, бывший дворник перечитывал «Войну и мир». Поэтому, когда родился сын, отец обрадовался и назвал сынишку Львом — в честь великого писателя.

— Будет Львом Николаичем, — постановил он. А кто бы спорил?

С молоком матери Лев Николаевич Дуров впитал чувство литературы.

На уроках задумывался и, глядя на небесные корабли облаков, писал стихи в тетрадь по физике с обратной стороны. Поэтому школу закончил Лева средне, и открылась ему дорога не в вуз, а в ПТУ.

Став маляром-штукатуром, Лева работал на стройке и ходил в литобъединение при газете «На стройках будущего». Пришло время — он женился на швее-мотористке Евгении из ателье стройтреста. Теперь он бережнее обходился со своим рабочим комбинезоном, а помещая руки в рукавицы-спецовки, с нежность думал: «Быть может, их моя Женя сшила».

Рядом с Женей строчила на машинке Катя, жена каменщика Игоря. Игорь по выходным подрабатывал на местной Рублевке — строил коттеджи для крутых, каменщиком он слыл отменным. А вот стихи писал длинные и бестолковые. Поэтому, встречая коллегу в литобъединении, Лева выбирал для разговоров с ним общие темы, стараясь уйти от поэзии. Это ему удавалось с трудом, поскольку крупногабаритный Игорь, и взглядом, и телом напоминающий масштабного Маяковского, так и норовил «почитаться».

— Давай, почитаемся, а? Ты мне, а я — тебе! — загораживал он дверной проем и с устрашающим видом вынимал из-под мышки приготовленную заранее стопу исписанных листов форматом А 4.

— Давай, а? Как гений — гению!

Лева сначала внутренне сжимался, но знал, что этого громадину можно легко увести от темы, как ребенка от слез. И он выпаливал первое, что приходило в голову:

— Новый трамвай пустили в Москве, слыхал?

— Да ну, какая ерунда… Москва далеко, что нам до нее. А вот я написал…

— Да! В нем ездят барды и читают пассажирам свои стихи, и поют свои песни…

— Да? А у нас в Минске такого нет?.. Давай, Лева, туда поедем! — зажигался, как вата на дореволюционной рождественской елке, этот большой ребенок. — Я возьму свою поэму о бетонщике, всем будет интересно, пассажиры будут плакать!

— Но тебе придется научиться играть на гитаре… — Лев Николаевич отводил руки визави от воротника своего свитера.

— А почему на гитаре?..

— На гавайской гитаре научиться проще.

— На гавайской?..

Так Лева постепенно уводил Игорька от первоначальной темы разговора, а там и заседание литобъединения начиналось.

В литобъединении Лева слыл звездой. Его знаменитые «Облачные тени над Парижем» все местные поэты знали наизусть и почитали за эталон. Хоть и в Париже никто никогда не был да и быть не мог. Этот скромный, тихий Лев и сам сошел бы за эталон: всегда подтянутый, в наглаженной рубашке и начищенных туфлях, со свежей книгой в сознании, он словно всех заставлял подтянуться, а сам — старался остаться незамеченным.

Совсем по-другому жил Игорь. Хоть и писал он неважно, зато жил, как поэт, ни в чем себе не отказывал, позволял себе сделать скандальчик, присутствовал на всех важных мероприятиях города, читал стихи на свадьбах и писал о себе хвалебные статьи под различными псевдонимами. А однажды всех потряс, женившись на разведенной Клавдии. Он ушел в коммуналку Клавы от рыдающий Кати, оставив ей квартиру и все остальное, кроме своего белья и костюма.

Клавдия была женщиной эффектной, даже красивой, но слегка неряшливой и очень курящей. Она тоже писала стихи и публиковалась в Питере, откуда и переехала в Минск после развода. Молодожены жили в просторной комнате старого двухэтажного дома в центре города, как они жили — Лев Николаевич не знал. Он и не знал бы и дальше, если бы в минуту его внутреннего кризиса не подступил к нему в библиотеке Игорь, как всегда, загораживая дверной проем:

— Ты поэт с большой буквы. Но что у тебя за жена! Эта серая мышка хоть раз книгу в руках держала? Или хотя бы «Литературную газету»? Или «Лiм»?! Она тебя никогда не поймет!

То ли кризис повлиял, то ли и Леве захотелось большой любви, но слова Игоря его поразили. И он пролепетал:

— Так что же делать?

— Надо все менять! — проорал Игорь голосом Маяковского.

— Менять?!

— Менять! — отрезал Игорь и рубанул рукой воздух так мощно, что жидкие волосы на голове Левы встрепенулись.

— Я поменял жену, и в этом, то есть в творчестве, у меня теперь полный порядок! Хочешь, прочту… — Но пока Игорь плевал на палец, рылся в папке, отыскивая нужный текст, Лева вышел из библиотеки ошарашенный, окрыленный и подавленный одновременно.

С того дня Лев Николаевич настроился на встречу с новой музой.

— Да, у Игоря полный порядок… Клавдия интересная женщина… — бормотал он, просто так болтаясь по городу до темноты. — Похожа на Клаудию Шиффер… Может быть, только именем? Да нет, нет… Да, теперь в моде другие девушки, не такие, как моя Женя… — он вздыхал, жалея ничего еще не знающую и ни в чем не виноватую несчастную свою жену.

Когда он пришел домой, Женя смотрела конкурс «Мисс мира» по телевизору.

— Ты что так поздно? — ласково спросила она. — Уже давно пора кушать, пюрэшка простыла… Дети спят. А я — смотрю на красавиц. Какие красивые все-таки у нас девушки, да, Левушка? И умные! На все вопросы без запинки отвечают! Ты где был-то? — снова спросила она и побежала в кухню разогревать ужин.

— В литобъединении задержался, — впервые соврал жене Лева, и ему стало внутренне неуютно.

Стараясь подавить возникшее чувство вины, обманывая себя, он нашел себе оправдание и пробормотал, заглядывая в телевизор:

— Какие низкие интересы… эти конкурсы красоты… Смотреть эту чушь?.. И это — жена поэта, — он пожал плечами и рассердился на жену.

На экране красовались юные гражданки разных стран и континентов. Лева не был в творчестве злым, как Игорь, который в одной из своих поэм называл этих красивых девушек «моделями человека». Леве было их жаль, особенно раздетых. Они казались ему наскоро сколоченными из фанеры, насквозь продутыми сквозняками, больными. Их хотелось взять на ручки, закутать в деревенский тулуп и положить на печку, отпаивать теплым молоком и откармливать свежей сметанкой с булочками.

Именно такие чувства вызывала у него Наташа. Когда она впервые пришла в библиотеку, Лева понял: это — она!

Наташа, вчерашняя школьница, отличалась от жены Льва Николаевича, как травинка от снежинки. Обе женщины напоминали ему рекламу крема, в которой показывали два яблока: старое и свежее. Как в той рекламе, жена показалась ему неновой, несвежей, усталой, отжившей свой женский век. А девушка сияла юностью, как блестело свежестью хорошо отполированное техническими эффектами компьютерное яблочко. Кроме того, Наташа казалась способной понять стихи Льва Николаевича, а утомленной Жене давно было не до стихов. Она приходила домой, аккуратно снимала и протирала свои туфли и обувь всех членов семьи и сразу становилась мыть посуду, оставленную для нее в раковине, потом готовила ужин, потом бесконечно что-то подшивала, подбирала и подтирала…

— Она стала некрасива, — смотрел Лев Николаевич исподтишка на жену, хлопающую в ладоши перед телевизором. Он словно впервые увидел обвисшие груди, неухоженную полноту, вечно усталое лицо недоспавшей работницы.

У Игоря была совсем другая обстановка. Они с Клавдией писали, казалось, не останавливаясь, дымили в две трубы и восхищенно читали друг другу стихи. Неважно, что их окружал поэтический беспорядок, а между ними висела беспросветная стена табачного дыма. Зато в коммунальном раю царила атмосфера любви и взаимопонимания. Остывал в мисочке залитый роллтон, подгорал выкипевший чайник, звонил под грудой бумаг телефон, а они творили, не обращая внимания ни на что.

— Я написал сонет любви! — Восхищенно встречал Леву подтянутый, похудевший Игорь на пороге комнаты.

— А я три сонета любви! — Радовалась Клавдия. — Значит, я читаю первая!

Она читала Леве стихи, написанные для Игоря, и казалась прекрасной. Хотя, похожие друг на дружку строфы и аристократическая бледность ее лица слегка отсвечивали нездоровьем…

После работы влюбленный поэт ехал к Наташе, на окраину города. Лев Николаевич не курил, а Наташа курила. Она покупал ей длинные дамские сигаретки, они шли на берег реки и она бесконечно дымила, раскинувшись в траве и глядя на закат. Ее худые коленки трогательно были исцарапаны котенком. «Она еще дитя, совсем дитя» — так думал Лев Николаевич, оберегая ее девичество: «Такая трогательная девочка». Он просто читал ей стихи, а она молча слушала, дымила и обрывала лепестки у попавшихся под руку ромашек.

Однажды он шел с работы и увидел Женю… Правда, он не был уверен, что встретил именно Женю, но плащ, туфли и сумочка были ее. Льва Николаевича смутил платок — Женя не носила платков. Женщина, похожая на Женю, торопливой походкой вошла в церковь. Лева почти ее догнал, но остановился. Он понял, что Женя в церковь не пойдет. Для них это было как бы высшей математикой или древним миром сказочных магов. То есть, как и высшая математика, и древний мир, и сказка, и церковь имеют право на существование, но это так далеко от их жизни… Забыв о встрече с женщиной, похожей на Женю, он снова думал о Наташе. Как всегда, купил для нее сигареты, сел в троллейбус и поехал в отдаленный район.

Каждый вечер она выбегала ему навстречу, легкая, дивная, словно неземная, и они шли на берег реки. Так прошло три месяца, и Лев Николаевич заметил, что за эти вечера его возлюбленная с ним почти не разговаривала. Их отношения не шли дальше поцелуев, но ведь должны же быть и разговоры? С Женей они болтали обо всем на свете, пока встречались! Иногда и на работу шли вместе после свидания… Он стал писать хуже, чем раньше, выдумывать и высиживать стихи, и сам это понимал.

О ты, Диана, подстрелившая пегаса,
Цветы из рая брошу я к ногам,
Стал рифмоплетом я из свинопаса,
И говорить учусь я по слогам…

В стихах он восхвалял красоту Наташи и как бы стыдился своей немоты. Но чудо красоты молчаливо покуривало, глядя на закат. Вроде бы, пора и предложение делать… Но что чувствует Наташа по отношению к нему, Лев Николаевич не знал. Счастливая улыбка при встрече, необыкновенное терпенье при слушанье стихов — вот и все, что мог он отметить по отношению к себе. Много ли это для такого важного шага?

Он написал поэму под названьем «Натали», где сравнивал себя с Пушкиным, ее — с Наталией Николаевной Гончаровой, а Дантесом в ней было человеческое хладнокровие…

Лишь только вижу я точеный силуэт
И трепет губ любимых,
Мальчишка я тогда, а не поэт
И слов ищу неповторимых!
Но нет прощенья мне,
И буду я подлец,
Тебя не защитив
От холода сердец!

— Классно, типа… актуально! — Прозвучал голос любимой на тихом вечернем берегу. — А я тоже только что, пока ты читал, сочинила:

Не обманывай меня, котенок,
Знала я, как жить, почти с пеленок.
Обманул меня и стал ты серым. —
Может, это я такая стерва?

Она помолчала и неуверенно заглянула в глаза влюбленного поэта:

— Нормально? Или как? Не томи…

Девушка густо покраснела.

Лев Николаевич онемел. Не потому, что он только что прочел свою поэму и такой реакции слушателя не ожидал. Его поразила интонация речи любимой, он удивленно осознал, что впервые она сказала так много слов, и это было совсем не так, как он себе представлял раньше. Тянучая, как сливочная ириска, развязная, как юмор радио-диджея, речь Наташи убила любовь за одну минуту. Он проводил девушку до дома, поцеловал почти прозрачные пальцы ее юной, не познавшей стирок, ладони и решил, что делает это в последний раз.

Открыв дверь своим ключом, он случайно опрокинул сумку Жени. Собирая выпавшие вещи, приметил сложенный во много раз женский платок. «Это она!» — вспомнил женщину у церкви, и сердце его упало.

Как всегда, он прошел в душ, хорошо вымылся, с настроением поужинал, привычно подавляя тоску от собственного двуличия.

Потом лег в кровать и быстро уснул. Было бы точнее сказать, что Лев Николаевич провалился в какое-то неприятное сновидение, которое его мучило, дразнило и вконец так измотало душу, что он проснулся. В спальне горел ночник, а жена читала неосторожно забытую им в коридоре новую поэму. Щеки ее блестели от слез. Заметив, что муж проснулся, она вытерла слезы. Поэт внутренне сжался, ожидая неприятностей.

— Не спится, Левушка? — спокойно сказала жена. — Хорошо, что ты проснулся. Я как раз хотела тебе сказать, что ты настоящий поэт. Такой язык… с этим рождаются, этому не научишься. Видишь, я плачу? Не потому, что у меня давно уже болит душа. Я плачу от твоей поэзии!

«Левушка» ничего не ответил. Он словно увидел себя с высоты десятиэтажного дома — мелкого, гадкого, лживого и впервые пожалел о том, что считал себя настоящим поэтом. Ему захотелось плакать, уткнувшись в мамин передник маленьким лицом нашкодившего мальчишки. И он прижался к плечу своей верной подруги, застиранная ночная рубашка которой чем-то напомнила ему материнский передник.

С тех пор в литобъединение Лев Дуров ходить перестал. Хотя стихи у него полились рекой. Он и сам удивлялся: откуда они берутся?!

Однажды в стройтресте ему повстречался Игорь. Лева удивился, как постарел, спал с лица этот непоколебимый громогласный гигант-весельчак.

— Правильно ты сделал, что Наташку бросил, — тихо, грустя взглядом, сказал автор поэмы о бетонщике. — Женька — она надежнее… Женька — как бетонная стена!

— Что-то случилось? — встревожился, разглядывая запавшие щеки и тусклый взор Игоря, Лев Николаевич.

— Понимаешь, жрать иногда хочется… А она все стихи да стихи… Объелся я стихами, брат ты мой, на всю оставшуюся жизнь. Если бы ты знал, как хочется иногда Катиной отбивнушки… Как ты думаешь, Катя простит или не простит меня, дурака? — И шепотом добавил: — Поэтесс — ненавижу!

Лев Николаевич потрогал женин платок, который теперь, как знаменосец, всегда имел при себе. И прочел другу стихотворение, которое сочинилось нынешней ночью:

Я вижу радостные сны,
Порой они огнеопасны.
На это есть платок жены,
Который гасит пламя властно.
Я шел зимой домой, продрог
И обморозил нос и уши.
Согрел меня жены платок,
Соединяя наши души.
Она молилась за меня,
Чтоб не упал я по дороге.
И нынче нет такого дня,
Чтобы не вспомнил я о Боге.

Лезгинка Рубинштейна

Памяти гениального балалаечника Алексея Барышникова

Петру Ивановичу Рубинштейну, инженеру-технологу, не удавалось обзавестись семьей годами и десятилетиями. Он хотел быть мужем и отцом. Все его знакомые об этом знали и сватали ему своих подруг, соседок и сестер. На каждой девушке, предлагаемой ему в спутницы жизни, он счел бы своим долгом жениться, но каждый раз какая-то мелочь не давала браку состояться. Шли годы и даже десятилетия, и в графе учетной карточки отдела кадров как наглухо вколоченный гвоздь, как подкожный паразит, как приговор, стояло равнодушно-патронное «холост».

Часто Петр Иванович мысленно возвращался в то неповторимое время, когда его называли просто Петром, а то и Рубей. Тогда у него была невеста Липочка Полонтай. Темно-кудрявая метиска с голубыми глазами училась на технолога по лесозаготовкам. Папа Липочки был мариец. Художник, он любил поболтать о древней символике своего народа, а однажды вскользь поинтересовался: не еврей ли его будущий зять? Но тут же сам себя постукал по губам и дал себе отмашку.

Липочка почти боготворила своего жениха и, когда они шли под руку мимо знакомых, поджимала губки: гордилась. Петр был высок, широкоплеч, играл в межинститутской футбольной сборной опорным защитником. А когда город волновали смотры студенческих талантов, он играл еще и музыкальные произведения на веселой звонкой балалайке.

Петр Иванович от Липочки совсем потерял голову. Он даже полгода не писал приемной маме, нянечке детдома, которая на свои грошики отправила пасынка в областной центр учиться. Матовая кожа Липочки, тяжелые ресницы, розовые ноготки, даже стоптанные туфли ее — все казалось ему, сироте, волшебным. Он экономил на всем: на котлете, на тетрадях, на трамвайных билетах. Мама-няня жила так, и он умел. Его небольшой стипендии хватало и на кино, и на алые розы для Липочки. Когда над городом грохотала гроза, он облекался в армейскую плащ-палатку и резиновые бахилы и так ходил на лекции и свидания. Заманчиво позванивали и катились мимо трамваи — он шел пеше. Красивые, может быть, девушки смотрели на белый свет из вагонных окон — он шел на зеленый свет Липочкиных глаз. «Здоровее буду», — шлепал по лужам в магазин цветов и покупал самые дорогие — для нее. Он не смел обонять их аромат, словно мог выпить его до дна, как драгоценное вино.

Но как-то утром один приятель в умывалке общежития сказал:

— Рубя, говорят, ты всерьез решил жениться? А ты подумал, каково тебе будет: жена — Липа. Липовая женушка, ха-ха!.. А ты кто будешь? Дуб-дубом! — и запел козлиным голосом: — Ка-ак бы мне дуб-дубу к Ли-ипке перебраться!

Петр Иванович лишь пожал плечами, а мог бы и врезать. Он ответил, что ее имя весьма благозвучно. Но тотчас в нем поселилось нечто, разлагающее высокое чувство. Как много значит для нас случайно оброненное кем-то слово! Погожим вечером он шел к невесте из загородного общежития в дом номер семнадцать по улице Восьмого марта и, минуя городскую свалку, перелесок, песочницу, три жилых района, подумывал:

«Липочка — звучит. А Липа… Да… Липа — что-то есть в этом… гм… странное, не вяжется как-то совсем… с обликом жены…» В ушах все еще навязчиво звучал козлиный голос однокурсника…

Она открыла ему сама, восторженно распахнула глаза и прошептала: «Иди в кухню — сегодня папа и мама готовы нас благословить… Но прежде — помой руки!» В ванной он долго ловил ладонями струю теплой воды, волновался, радовался, но и не мог отделаться от того тягостного чувства тленности бытия, которое поселилось в его душе с утра. «Можно подумать, что я рук отродясь не мою…» — с непонятной, незнакомой обидой думал он. Взгляд скользил по стенам, потолку и полу большой ванной комнаты, словно желая найти, за какой предмет зацепиться и удержаться в такой ответственный момент личной жизни. На ванне была пристроена простенькая, удобная деревянная решетка-скамеечка, на ней стоял таз с бельем, приготовленным к стирке. Сверху лежала блузка Липы — белая в синюю полоску, а ля матроска. Вчера в ней невеста Пети покоряла танцплощадку, а он, как будто знал, надел к вечеру свой парадный васильковый костюм… Впрочем, костюм этот был единственным в его гардеробе.

Поддаваясь все еще обожанию, он поднес к губам и поцеловал сей предмет возлюбленной. От блузы повеяло слабо девичьим потом, и он недоуменно, как обманутый ребенок, отшвырнул ее от себя. И ему показалось, что блузочка — одушевлена, что она смотрит на него пуговками и говорит: «Ах, вы — так?!»

Так или не так, но почти готовый жених вошел в полосу отчуждения.

О сколько раз за последующие тридцать лет он мечтал вернуть то тихое мгновение! Как бы лобызал он годы спустя старенькую матроску Липы… Но она, наверное, истлела, разошлась в хозяйстве на небольшими полосатые тряпички… После случая в ванной Петр стал стыдиться и избегать простодушной девочки Липы. Как это и бывает, несбывшиеся намерения молодого человека отразились в кривом зеркале судьбы в виде зигзагов, которые стали трещинами.

Словом, Петр Иванович в те юные годы постыдно бежал с собственной помолвки как какой-нибудь Подколесин. Он сослался на нездоровье, даже почувствовал его и прихворнул. Липочка навещала его в общежитии, приносила самодельные пирожки с ливером, меняла на жаркой голове холодные полотенца. В общежитии временно, по случаю ремонта, проживали студенты двух институтов — ее, технологического и его, политехнического. Представителей первого представители второго называли иронично «короедами». Он стал называть девушку уже не Липой, а Короедочкой, а когда она приходила с домашними гостинцами, смотрел на нее благодарно, как ручной бродячий пес. Но благодарность — это не высокая любовь. Ему казалось, что он любил ее уже как сестру, не больше. Петя глубоко каялся в собственном сердце, но прежнего чувства вернуть не мог. Поэтому, когда, приходя навещать хворого, Липочка заворачивала попить чайку в комнату комсорга, ему уже не было горько и больно. Справедливости ради надо сказать, что все же это его задевало, как всякого нормального человека. Поэтому на свадьбу комсорга он не пошел. Не прошло и девяти месяцев после бракосочетания, как у молодоженов родилась девочка Валя. В тот год всех новорожденных девочек называли именно так, а с передовиц газет всего мира не сходил портрет первой женщины-космонавта. Знать бы ему сразу, что комсорг бросит жену через год после свадьбы, увлекшись молодым секретарем райкома Раечкой Рюрик… Но Липа была горда, он — слишком подавлен и не любопытен.

Тоскуя, страшась увидеть ее на перекрестках городского центра, Петя Рубинштейн купил плацкарту и бежал в Москву. Там он без труда поступил на последний курс Бауманского, затем закончил аспирантуру, да так и остался в столице, покоренный безудержным ее материнством. Его распределили на один из секретных московских заводов.

Десятилетия Петр Иванович ловил себя на ожидании того, что любимая засмеется ему из похожих глаз, заговорит из похожих уст, обнимет похожими руками…

После Липочки у него были не романы, а новеллы.

Волею судьбы, вторую невесту Петра Ивановича звали Валей, как дочь Липы. Пожилая соседка по площадке Нина Игнатьевна как-то позвала его к себе. Можно сказать, обманом затащила. А у нее сидит Валюша, знакомая с работы. Эта востроносенькая хохотушка, как и старушка, служила в медчасти по части медицинской сестры. Она фамильярно называла Петра Ивановича Петюней и другими непривычными именами. Ему нравилось быть и Пузиком, и Пупсиком, и Папасиком, ему по душе был веселый, игривый нрав будущей супруги. От младенчества не слыхавший ничего ласковее слова «сынок», он потянулся к Валюше, как к солнцу — подсолнух. А Валя во всем видела смешное.

Она беспрерывно шутила и сама покатывалась со смеху, уютно одергивая подол на остреньких коленках. Петр Иванович был человеком музыкальным, его слух резали не только мелодические, но и речевые ошибки. Поэтому, когда Валюша употребляла такие слова, как «явоны, яёны, ихний» и прочее, а слово «автобус» произносила и вовсе странно, он изредка добродушно и тактично поправлял ее, а она в ответ только хохотала и называла его печеным ученым. После свадьбы они мечтали поехать к Черному морю, к золотым огонькам Одессы. Но в ЗАГСе случился скандал. Валентина, подпрыгивая от переполняющего ее веселья, заглянула в бланк заявления, старательно заполняемого Петром Ивановичем, человеком абсолютно грамотным.

— А-й-я-ай! — Взвизгнула невеста. Пожалуй, впервые выражение оживленной радости покинуло ее милое конопатое личико. — Так ты Рубинштейн?.. Яврей? — ее карие глазки мгновенно наполнились слезами, которые посыпались, как стеклянные горошины, прямо на бланк недописанного заявления. Петр Иванович опешил. Ему отчего-то стало стыдно.

— Послушай, Валюша, ну какой же я еврей, посмотри на меня… — Он пытался взять ее тонкую ладонь в свою крупную, гибкую руку балалаечника. Но невеста махала на него навостренными пальчиками и закрывала глаза, рыдая так же бурно, как некогда смеялась. Он тщетно старался ей объяснить, что директор послевоенного детдома, где воспитывался мальчик Петя, был страстным меломаном, и из-за этого все ребятишки носили фамилии великих композиторов…

— У нас был свой Бетховен, Валюшенька, и Чайковский, и Моцарт, и Вивальди, и даже Бах…

— В лоб тебе… бабах!

Несмотря на всю драматичность сложившейся ситуации, Петра мучил один вопрос, и он решился-таки его задать.

— Валюша, а если бы я оказался евреем, ты бы меня не полюбила?

Она ничего не ответила, задохнулась от возмущения. На глазах собирающейся казенной публики недавняя невеста разорвала заявление и подбросила обрывки мнимого счастья над головой, как новогоднее конфетти.

Он впервые увидел ее лицо лишенным обаяния. И даже конопушки не умиляли.

Петр Иванович выскочил из ЗАГСа, горя от стыда за человеческое несовершенство. «Она меня не любит… — думал он, уходя в заслуженную однокомнатную холостяцкую берлогу. — Вот тебе и Петюня. Это обман! Иллюзия добра». Шляпу, кашне и перчатки он забыл в гардеробе, и теперь ветер свежил его, как родного.

— Был сирота, теперь — вечный холостяк, — уныло думалось Рубинштейну.

Припомнилось житье в детском доме.

В каждом классе — старинный трофейный рояль, на полках — иные музыкальные инструменты. Было так заведено: когда в кабинет входил директор, все вставали, а директор указывал на одного из ребят: «Ну-ка?» Тот исполнял что-либо на инструменте, ему понятном. Игрывал и Петр Иванович на балалайке. И теперь, придя домой, он отстегнул пахнущий старой кожей футляр. Балалайка дружески блеснула надписью, выведенной на грифе каллиграфической рукой гравера: «П. И. Рубинштейну, выпускнику 5-го детского дома, на память о стране детства».

Он долго музицировал, окаменевшим взглядом устремившись в апрельский двор. «Адын палка два струна, Я хазаин вса страна!» — Слышался ему рыдающий хохот Валентины. Теперь он еще раз обиделся на нее — за балалайку, за радужное свое музыкальное детство. И понял, что вернее и роднее этой старенькой деревянной подружки на земле у него никого нет. Он вспомнил приемную маму Аню в белом платочке «в мушку». Она всегда была старой, согнутой, работящей и слезливой. И ему стало жаль себя, сироту… Ах, был бы у него в детстве отец — разве стал бы Петр Иванович таким? Он бы естественно усвоил науку, которой не было в школьной программе — науку побеждать известно кого, женщину. А ему вот родную душу подавай — не ниже… Иной ухажер побил бабу — глядь, а она, касатка, и поняла: жизнь прекрасна и жених мил. А ему вот — цветочки, музыка, вздохи да ахи…

И снова он занемог — надвигалась зима, и случился грипп.

Так прошла и эта любовь.

Здоровый и все еще румяный, он все-таки не оставлял надежды жениться. Смутно представлялось ему лицо той женщины, которая назовет его мужем.

Дрейфуя сухой гриппозной пустыней, как перекати-поле, он бредил семьей. Лежа с температурой, он проверял у своих мнимых детей уроки, лобызал усталую после службы жену, копошился в дачном огороде. Поэтому, когда выздоровел и впервые вышел на улицу, сам собой, как стебелек к солнцу, потянулся в знакомую семью Досовых — послушать лепет ребятни, поесть домашнего борща, взглянуть на альбомные фотографии счастливых людей. Начинался ясный май. На скамеечке сидела сердитая сваха Нина Игнатьевна. Она с презреньем бросила вдогонку:

— Петр Иваныч, дай ему деву на ночь! А поглядеть — так рубя рубей…

Он обернулся и хотел объясниться на этот счет, но махнул рукой и пошел к Досовым.

Николай Досов, сослуживец, увидав Петра Ивановича в распахнутое окно, закричал в направлении кухни:

— Любаша, ставь бутылку, молодожен пришел!

Петр Иванович сбивчиво объяснил, как и что произошло.

— Ну-ка, ну-ка, иди-ка сюда-ка… — повлек его Коля в темную каморку, называемую кабинетом папы. Он извлек из-за полки бутылку темно-зеленого стекла. Запахло спиртом, которым на заводе промывают сложные приборы. «И он ворует у государства», — грустно подумал Петр Иванович.

— И что, так и сказала — не любит? — Буль-буль-буль… буль-буль-буль… — заговорило в стаканах. — Слушай, а давай подадим на нее в суд!

Петр Иванович не употреблял, и Досов выпил за двоих.

— Да ладно тебе, в суд… Лучше найди мне невесту.

— Будет тебе невеста, держи! — Они хлопнули друг друга по рукам. — Мы им покажем… спиритус вини!

Теперь уже трудно вспомнить всех свах. Нелегко припомнить и всех невест Петра Ивановича. Но некоторых он долго не мог забыть.

Была невеста Лида, продавец продмага, вся в золотых украшениях, как неживая царица из саркофага. Она уточнила пределы заработка инженера-технолога и на дальнейшие отношения наложила табу. А Петру Ивановичу она очень понравилась. Он ей звонил и однажды дозвонился:

— Лида, давайте встретимся…

Она строго ответила:

— Прекратите рвать и метать. Пожалейте несчастные провода. Вы — рыцарь не моего романа, — и положила телефонную трубку.

Потом, новой зимою Люба Досова водила Петра Ивановича к своей подруге, тоже Любе. Тридцатилетняя учительница биологии была очень хороша лицом, начитанна, любительски играла на еще студенческой своей шестиструнке и умело вела беседу. Прислуживала за столом мама Любы, моложавая и вальяжная женщина. Подруга же приняла позицию безучастную и увлеклась салатами на празднично накрытом столе. Она только изредка поддакивала заинтересованным в этой встрече лицам и наедалась оливье.

— Любочка, спой… Спой, Любочка, мою любимую, — упрашивала ее мама и загадочно-гордо посматривала на гостя.

— Да, спой, — вторила ей Люба и накладывала себе сельдь под шубой.

Любочка сначала кокетливо отказывалась, а после запела томным пряным голосом:

Не лукаф-фьте, не лу-кафьте,

Ваша песня не-э нова-а…

Ах остаф-фьте, ах, оста-аф-фьте,

Ф-фсе слова, слова, слова-а!

Допев, она взглянула на Петра Ивановича со скукой победителя. Он сделал несколько вежливых хлопков:

— Мы можем петь вместе, — сказала она несколько смущенно и положила гитару. — Или танцевать.

— А лучше и петь, и танцевать, — Люба Досова пробовала пересоленный винегрет.

Мать, поняв говорящий взгляд дочери, поставила пластинку.

— Белый танец! — Манерно пропела девушка и встала из-за стола. На Петра Ивановича нашло уныние: Люба оказалась так полна, что он рядом с нею смотрелся сухой былинкой. Танец не получился искренним и многообещающим.

— Моя полнота — моя боль… Я ему не понравилась, я же чувствую… — говорила подруга подруге на кухне и мужественно вздыхала. Петр Иванович в это время топтался в прихожей, укладывая вокруг шеи мохеровый шарф. Он уже боялся новой остуды. Так сложилось: после каждой неудачи с невестами он болел и почти умирал. Наверное, природа таким образом показывала ему, что пора начинать с нуля.

— Что ты, Любочка… Ну что ты… — ворковала подруга сладострастно. И добавляла неуверенно: — Я убеждена в обратном!

— Не плачь, Любочка, у него на коленке — латка! — вбегала в кухню мама.

— Ах оставь меня, маман, тошно и без тебя… — Слышалось в передней через дверное стекло. — Моя судьба достойна жалости…

Петр Иванович пожалел бы ее, но отчего-то не жалелось.

— Ну как? — бодрым голосом спросила жениха Люба Досова, выходя из подъезда на мороз. — Понравилась девушка?

— Уж очень она… полна, — в точности повторил классическую фразу Бальзаминова Петр Иванович. И добавил, чтобы не совсем обидеть обеих Люб:

— А лицо — хорошее, прекрасное лицо… редкое… хм…

И впредь Досовы занимались только своими семейными делами.

Очень скоро после знакомства с Любой в дверь Рубинштейна позвонили. Почтальон принесла телеграмму — приглашение на научную конференцию. Почтальона звали Настей и Петр Иванович видел ее не впервые. Однако в тот день показалось, что он вспомнил и узнал давно потерянную родню…

— Настя, выходите за меня замуж, — вдруг брякнул он. И натолкнулся на айсберг:

— Я замужем, товарищ Рубинштейн! — Ответствовала, разулыбавшись, Настя. — Где вы были раньше?

— А вы? — смутился он. — Где были раньше?

— Но… вы такой смешной… — она зарделась, — А у меня есть одна знакомая… Она как раз хотела бы…

И они пришли к Алле Павловне Кругловой, завпочтой. Она открыла дверь в атласном халате цвета спелых помидор, с огромным котом на руках.

— Это — Кузя, — сообщила она, протягивая ему кота, как самое дорогое.

— Если он вас полюбит, значит, вы — хороший человек и нам по пути.

Петр Иванович неумело взял кота, как чужого ребенка на ручки.

«Этот интересный инженер» ей глянулся, она — ему.

Глянулся он и Кузе, который первую половину вечера знакомства драл острыми коготками шелковые носки гостя, а вторую — запрыгнув к нему на колени, пристально и щекотно обнюхивал лицо. Петр Иванович боялся пошевелиться.

— Настя, ты видишь? Видишь?! — Восторженно вскрикивала Алла Павловна. —Кузя Петра Иваныча принял! Ку-узя…

А Кузя уже вонзал коготки в кримпленовые колена Рубинштейна, который с ужасом осознавал, что брюки-то не его — Досова!

Настю вскоре повысили из почтальонов в телеграфистки.

Алла Павловна была знаменательна тем, что на все у нее имелось свое мнение. Петр Иванович взахлеб рассказывал ей, каким он рос счастливым мальчиком в окружении друзей. Он мечтал вслух о том, что у них тоже будет ребятня, и что это прекрасно, когда дети растут в семье, а не в детдоме…

— У меня другое мнение, — отвечала невеста.

— Ну как же, Аллочка? — чистосердечно удивлялся Петр Иванович. — Какое еще может быть другое мнение? Дети есть дети… Я люблю детей, хочу детей, что в этом плохого?..

— Не спорь, — перебивала Алла Павловна. — Это — мое мнение, и я им дорожу…

Он говорил о том, что розы — самые благородные цветы, а она:

— А у меня другое мнение.

Он утверждал, что вчера шел дождь, а она заявляла:

— Это был не дождь, а туман.

Он говорил, что он — Петр Иванович Рубинштейн, инженер-технолог крупного завода, небольшой начальник, русский, беспартийный, холостой, но скоро женится, а она:

— У меня другое мнение.

Так и разошлись.

Скоро Настя принесла заказное письмо без запятых. Писала приемная мама:

«Я тебе сынок хочу отказать все свою пензию что собирала пятьсот рублей. Хотела достроить сенцы. Я слабая и скоро мое время. Они в тряпочке знаешь где за трюмо. А фатеру не обезсудь отказала детдому. На всем казенном я была с войны свою копеечку не потратила. Да и тебе спасибо кормишь. Так пусть сиротам будет можа кто будет жить. Летось скончался директор оставил у меня фагот. Помнишь какой у него был деревянай. Для тебя сынок. А Вове Мусорскому отказал барабан да в нем дыра. Директором теперь Васька Шуберт Бог ему помочь. Приедь хоть попрощаемся. А не поспеешь так закажи панихидку. Есть ли у тебя жена детки. А если есть какие…»

Защемило сердце. Он посмотрел на балалайку, притаившуюся за книжным шкафом, как на спасательный круг. Но теперь она показалась ему никчемной деревяшкой, разбитым корытом. Вечером он поехал в Калецк, но нянечку свою в живых уже не застал. Сходил в церковь, подал пятерку:

— Хочу заказать панихидку… — Старушка в теплом платке, подвязанном подмышками, все аккуратно записала, порасспросила, пожалела. Потом неожиданно цепко взяла за руку и повлекла в дальний угол храма. Туда, где благоухал кадильный дым и пели старушки девичьими голосами. Он, как теленок за маткой, безвольно, по-детски послушно потянулся за ней и стал там, где она указала. Священник, старенький, с белой бородой, как у дедушки мороза, простуженным голосом читал: «приснопоминаемую Марию, приснопоминаемого Герасима, приснопоминаемую младенца Серафиму…» Петр Иванович от нахлынувших жалости и умиления расплакался, громко всхлипывал, никого не стесняясь. Его душа таяла, как теплая восковая свеча. Он припомнил сугубую бедность каморки его доброй мамы Ани, чистенькие занавески с вышитыми котиками и нотками по краю, себя, маленького, рассматривающего эту простую кайму… Выходя из храма, он остановился подле старушки-путеводительницы. Развязал аккуратно скрученную тряпочку «в мушку», подрагивающими пальцами всю стопочку красненьких уложил на священные книги:

— Поминайте присно… Маму мою… Анну Федоровну…

«Теперь пора уж мне жениться. Кто бы ни была, — с такой мыслью возвращался от родной могилы в последнем вагоне пригородной. — Совсем я один…»

Была еще Катя, бездомная лимитчица, но ей требовался фиктивный брак.

— Мне же нужен эффективный, Катя, — горько шутил Рубинштейн.

— Ну хорошо… — Соглашалась Катя. — Но без детей, ладно? — Преданно-заискивающе глядела она в глаза.

— Нет, без детей — нет, — не соглашался Петр Иванович. — Дети в семье — главное.

Вопреки правилу Петра Ивановича не ухаживать за сослуживицами, он сделал предложение старшему технику Людмиле. Нужно уточнить, что это было не то чтобы железное правило принципиального человека, нет. Просто ему казалось, что его сотрудницы не вполне подходят для роли хозяйки дома. Да и служебное положение играло свою роль. В ту пору Петр Иванович уже дослужился до начальника отдела. Ухаживание за подчиненными он считал низким занятием. Людмила была хорошей девушкой. Робея, он изложил ей свои мысли по поводу женитьбы на ней. Она согласилась и подарила Петру Ивановичу на двадцать третье февраля одеколон «Спартакус», и он целый год благоухал одинаково со всеми мужчинами города. То был период дефицитов. Бывало, откроется на остановке автобус, а из него — густое облако аромата «Спартакус», и воздух кругом такой, будто разбился большой граненый флакон с притертой пробкой.

Людмила уехала ухаживать за больной тетушкой в Устюг раньше, чем Петр Иванович открыл туалетную воду. Она оставила службу, он это сделать не имел права.

Не долго задержалась Ирина, народная заседатель, которая была влюблена в заграничные рынки. Когда он появлялся в ее трехкомнатной захламленной квартире, она чеканила, как в зале суда:

— Пгошу садиться… — И продолжала почти всегда одно и то же: — Еду в Тугцию. Чагтегный шоп-туг… Пгелесть! Восточный базаг — это гомантика. На много километгов — токговые гяды, гяды… И все — товагы, товагы газнообгазные… — она словно видела перед собой не захламленную квартирку, а дальние страны с их мамелюками и янычарами, горы нуги, халвы и земляного ореха, те страны, где женщины скрытны и незаметны, а мужчины страстны и кровожадны… Среди мечтаний о странствиях она вдруг удивленно щурилась, обнаруживая перед собою Петра Ивановича Рубинштейна. — Ты хоть понимаешь, что это за пгелесть, Губинштейн?

Однажды она уехала и вернулась не одна, а с молодым черноглазым турком.

Петр Иванович пробовал познакомиться с женщиной через газету. Стали звонить дамы, уточняя:

— Вы немец? Еврей? Брак — с эмиграцией?

Он тактично и терпеливо отказывал.

Звонил раз Петр Иванович в клуб знакомств. Ответил распутно-ласковый голосок:

— Сядь, расслабься, сейчас я тебе сделаю хорошо…

Петр Иванович двумя пальцами повесил трубку, для чего-то привстав на цыпочки.

И лысел, седел, играл на балалайке, ждал. Несколько раз посетил клуб «Кому за тридцать», но там было всем за шестьдесят. Дети Досовых учились в его родном Бауманском. А он все мечтал о вожделенном «уа» из тепленьких пеленок, о ласковой жене, которая могла бы заменить ему все радости никчемной одинокой жизни.

Он стал уже начальником самого большого отдела, воспитывал новое поколение технологов. А вечерами в духе времени — взбалмошных 1990-х — играл на балалайке в ресторане «Славянские зори». Сосватал его туда детдомовец Жора Шопен, который был дирижером ансамбля народных инструментов.

— Жора, я ведь не профессионал… — краснел Петр Иванович, расчехляя свой инструмент.

— Да наши детдомовцы!.. Ты что! Всего Евгения Онегина на балалаечке своей играл, курилка! Она же у тебя волшебная… Балалаечник от Бога! Вот здесь сиди и играй, — указал на место солиста.

«Вот уж я и стар, — констатировал он, сидя в ансамбле и наигрывая романсы и польки. — Вот я и вот моя балалайка…» Ему понравилось приходить вечерами в пустой ресторан, надевать нарядную вышитую рубаху, репетировать. Ему полюбилось общество музыкантов — молодых, образованных, артистичных. Человек неизбалованный, он сроду не бывал в таких заведениях, и невольно теперь поддался обаянию сытой, красивой жизни. Блеск зеркал и люстр, шик ковров и мебели, приветливый швейцар, степенные посетители, вышколенные официанты в красных русских рубахах, красивые женщины — возможно, даже незамужние, — сверкающая посуда, белые дорогие скатерти, музыка, праздничная еда на красивых тарелках… Здесь ему было хорошо, и он уже смирился с тем, что здесь — его дом, почти что семья.

Но однажды…

Повара и официанты готовили «юбилей на все сто». Поговаривали, что отмечает его «деревянная королева». «Должно быть, у нее нет сердца», — размышлял Петр Иванович. Он стал привыкать к торжествам и развлекался тем, что сочинял судьбы приходящих людей.

Недавно и у Петра Ивановича был юбилей. Сослуживцы попили кофе с тортом «Сказка», подарили часы и от души пожелали «подольше оставаться в строю». Надо сказать, что пожелание было кстати — недавно по заводу прошлась коса сокращения, выкосившая полштата. А еще поговаривали о том, что и завод давно продан с молотка, дело за малым, еще чуть-чуть — и его не станет…

В зале накрывали по высшему классу. Петру Ивановичу представлялось, что войдет шикарная, немного грузная от благополучного питания блондинка, похожая на Аллу Пугачеву: с пышной прической, в чем-то струящемся, золотом, балахонно-балдахинном, и все будут вручать ей розы, розы, розы. Скоро вбежала некрупная легкая женщина с темными стрижеными волосами, одна, в белом облегающем платье и ярком посадском платке, наброшенном на плечи. «Новый администратор, наверное» — подумал балалаечник. Она была чуть смугла. «Должно быть, с курорта… Гавай-и» — подумалось Петру Ивановичу. Он проверил строй балалайки, одернул вышитый чешуей жилет, хотел зайти за эстраду попить чайку, но остановился. Он понял, что это — не администратор, а сама юбилярша, а ее голос вызвал волну озноба. «Не может быть…» — Петр Иванович обладал абсолютным слухом, ошибиться он не мог. Ноги подкосились, он сел на цимбалы, и они отозвались своим ветреным звуком. Она отдавала распоряжения, проверяя столы:

— Цветы, салфетки, так, хорошо, сюда поставьте тот папоротничек… Так… Где рыба? Закусочки, ребятки, сразу, все сразу… У меня много гостей, все обожают вкусно поесть… Иностранцы тоже… Рыба где? Та-ак. А икра? Икры побольше… Все ее любят. Хорошо…

Она раскрыла крохотную сумочку и достала из нее миниатюрный сотовый телефон. Пока с кем-то переговаривалась, Петр Иванович пребывал в мистическом страхе.

Гостей было действительно много. Он играл в этот вечер, кроме народных мелодий, почти весь репертуар Пугачевой, Малинина и даже Джо Дассена. Танцевали, пели хором патриотические песни. Иностранцы сгруппировались и исполнили на ломаном русском «Подмосковные вечера». Он закончил солировать «Поручика Голицына», когда подошла она, именно к нему. Наклонилась, чтобы он смог ее услышать — в зале стоял ровный ресторанный гул.

— Как вас звать-величать? — крикнула, блеснув зелеными глазами.

— Петром Иванычем, сударыня…

Она в ответ улыбнулась слишком тепло.

— Хорошо играете, Петр Иванович! Я обожаю балалайку, просто очень люблю! А я вас знаю! Помните меня? Я — Евлампия! — Ее улыбка, голос и глаза совсем не изменились.

— Липочка, я не ошибся, это ты… — Он улыбнулся впервые за эти годы по-настоящему искренне. — Я сразу узнал тебя по голосу.

— А вдарь-ка… лезгинку! — глаза ее заискрились так, что свечи на столах побледнели.

После недолгой подготовки грянула лезгинка в исполнении ансамбля народных инструментов. Это было чудо инструментальной музыки. Струнные и духовые как будто плясали. Плясал сам воздух! Иностранцы высыпали на то пространство зала, что сегодня называют танцполом.

Липочка отбросила шаль, как заправская цыганка, и вошла в танец всем своим изящным гибким телом. Она, вероятно, была немного хмельна и оттого оттолкнула всех, прокричав:

— Одна! Я танцую одна! Для одного человека… Он здесь… Он поймет!

Так могла танцевать только его Липочка.

Петр Иванович шпарил вперед всех по темпу. Шопен, завуалированный под аккордеониста, толкнул его в спину. Рубинштейн доигрывал, едва сдерживая ритм…

— Я ухожу, прощайте! Мне было с вами хорошо! Я ухожу и увожу своего старого друга! Мы не виделись тридцать лет, о да! Почти триста лет, друзья!

Улыбчивые иностранцы аплодировали и кивали:

— О, я-я, руски карактер, Карамазофф брудер, о я-я…

Они ушли вдвоем.

Она отпустила шофера:

— Пройдусь…

По дороге Липочка и Рубя танцевали лезгинку и пели студенческое:

Обвалилась та гора,

Поломался мостик,

И упала та коза,

Отвалился хвостик.

Ой джана, джана тундра,

Джана тундра, джана дар!

Петр Иванович женился. Он принес в дом жены только балалайку.

А в квартире ее пищал младенец — Валентина и Егор, зять Евлампии, светились счастьем рождения первенца. Петра Ивановича, к его радости, тут же провозгласили дедом. Бывало, глубокой ночью он бежал из теплой постели к младенцу, едва тот собирался заплакать, и с наслаждением прижимал его к себе, убаюкивал и качал. «Спи, Валюша, я сам» — останавливал он порывающуюся подняться к ребенку мать, шел на кухню с младенцем и грел на водяной бане молочко. Поэтому, когда молодая семья съехала на новую квартиру, сугубо затосковал. Липочка его любила — и поняла.

Все так же некоторое время приходил музыкант Рубинштейн после работы в ресторан, расчехлял балалайку, настраивался… Но ему уже после третьего номера становилось скучновато. Он следил за часами, позевывал, а то принимался рассматривать обручальное кольцо и пропускать важнейшие такты. Шопен нервничал:

— Ты солист, а зеваешь… Нехорошо, друг. Давай-давай, втягивайся… Медовый год само собой, а работа есть работа.

— Извини, брат, — широко, безучастно улыбался Петр Иванович и покручивал большим пальцем правой руки кольцо. — Виноват…

Скоро рассеянный балалаечник перестал появляться в «Славянских зорях».

В тот июньский день он взял на заводе отгул. Вместе с Липочкой они подъехали к высокому крыльцу дома малютки. Трепетно открыл он перед женой страдальческую стеклянную дверь. Через некоторое время супруги Рубинштейн спустились к своему автомобилю в сопровождении двух крахмальных молоденьких нянь. Когда Петр Иванович миновал последнюю ступеньку этого грустного дома, ему подали двух годовалых младенцев Степу и Соню. Сонечка была совсем беленькой. Степан — смуглехонек, как цыганенок, а может, и мариец. Папа Петя посмотрел в их личики, залюбовался и вдруг почувствовал, что ему срочно нужен носовой платок. Но достать его не было возможности, так как руки Петра Ивановича были заняты близнецами.

Так нелепая фамилия Рубинштейн получила свое продолжение.

Сон о царевиче Димитрии

Федя услыхал звонкий голосок. Синеокий мальчик смотрел прямо на него. Карманы лазоревого летнего каптанчика его топорщились, набитые всякой детской мелочью. Федя хотел сказать ему важные слова. Но лишь тревожный щебет исторгло его инобытийное существо райской птички, когда спрошено было у мальчика:

— Я — птица?

— Ой, птичка-то диковинная… — сощурилась мамка, разглядывая зеленый отлив перышек на крыльях Феди. — Свят-свят… — шептала она, отвернувшись, будто солнце слепило ее. — Что за птичка прилетела… Ко мне? — испуганно крестилась мамка. — Господь прислал… Господь знает… Все знает…

— Поймай мне ее! Из-за моря такая птичка бывает… Точно гости в силок споймали и сюда пустили, в мой садик… — Мальчик подпрыгивал, пытаясь достать. Федя сидел тихо, боясь шевельнутся. Он не знал, сможет ли и захочет ли взлететь. — Ну, поймай мне ее, поймай…

— Ну, Митрий свет Иванович, государь ты мой, душенька, мало ли тебе во дворце птичек по клеточкам сидят! Где ж мне ее поймать… Она — порх! — и нету, а мамушка ножки набьет, прыгаючи… Ты вот возьмись-ка, в ножичек поиграй, в тычку… — озираясь, как во тьме, пробовала пропеть лукавая сладкопевица — косенька, хроменька, сутуленька, хрипатенька.

«Это злая мамка Волохова, — словно ангел невидимый сказал Феде. Он и раньше говорил: «Уведи мальчика!» Да как увесть-то, коли вместо слов — только щебет? «Клюнь, клюнь ее, ведьму, в темя…» — твердил ангел.

В парчовом кольце кички темя хорошо виделось с ветки, оно было как бы в коробочке, свободным от дорогой ткани убора и плетения жидких косиц. Генеральский внук Федя вознамерился выполнить приказ. «На войне как на войне» — говаривал дедушка. Федя-птица прицелился клювиком, сам нерешительно переминаясь с лапки на лапку, свыкаясь со своим пичужьими возможностями.

— Пойма-ай, — едва не плакал и кулачками сгонял к носу слезы мальчик. — Я —царевич! Слухашуся мене!

«Царевич!» — радостно узнал Федя. На иконке у бабушки он его уже видел. Точно такой каптанчик, в кулачке зажаты орехи…

— На, возьми-кось ножичек, поиграй, — гнула брови баба, оглядываясь на высокое крыльцо дворца. — Сокол твою птичку поймает. Дозволь только сокольничего Трифона кликнуть. Коли велишь, сбегаю.

Прошла из церкви царица в окружении челядинцев. Царевич с кормилицей ушли со службы раньше — у нее, родимой, чрево скрутило, намедни кислого молока много выпила. Василиса Волохова завернула накапку летника полосатой объяри и отстегнула наручь длинного рукава сороцицы. Наручь блестнула женчугами и дробницами на закатном солнце яркого майского вечера. Шел шестой час пополудни пятнадцатого дня мая. Волохова нетерпеливо маяла нож в рукаве.

Мальчик утих вдруг и задумался.

— После наиграюсь… Побегу… Стомился я в церкви. А хорошо как было, свято, благолепно! И не пересказать. Я, мамка Василиса, монахом стать хочу.

Волохова вздрогнула. Нож в широком рукаве холодил запястье. Невдалеке скрыпнули ворота, караульные пропустили троих. Федя видел, как три бородатых болярина, торопясь, шли по двору. Первый походил на мамку, словно близнец-брат: бабье скуластое лицо, в мочках болтаются серьги, на ногах — сапоги сафьянные красные, — чистый щегол. То был сын ее Осип. Двое других поспешали за ним, глядя под ноги. Один — безбородый. Федя закричал вдруг изо всех пичужьих сил, как учил дед-генерал:

— Тревога-а-а! — но вышло слабое чириканье, напоминающее токование майских воробьев.

— Я побегу… Я за лествицей, сам птичку поимаю без сокола… — вскочил было царевич на крыльцо, мамка поймала его за полу каптанчика.

— Ты что! Пусти, — он забился, как в силках, в руках убивицы.

— А и не пущу, — больно пощекотала она его.

Димитрий раскраснелся, выбиваясь.

— А ты вот — в но-о-ожички поиграл бы, в ты-ы-ычку, — она вновь прищелкнула наручем. Мудреный замочек клацнул, как сторожевой пес зубами. Царевич Димитрий отбежал в сторону, поднял упавшую в борьбе драгоценную аксомитовую шапочку. Светлые ангельские, источающие свет кудерьки пали вниз и, взлетев, снова разметались по плечам.

— В тычку не хочу. Матушка не велела ножичка брать… Сказывала — могу порезаться. Как увидит — забранит и меня, и тебя. Грех матушку-царицу ослушаться. — Надевал он шапочку, прятал кудри. Одна ручка — в кулачок зажата. Неудобно так движется…

Залюбовалась райская птичка Федя красотой отрока. Загляделась на дитя и Василиса Волохова — аж рот ее повело на сторону.

В окне горницы показалась кормилица Арина, свойски кликнула:

— Матушка-царица на молитву стала, трапезничать время, беги-поспешай, государик мой! Гусенка стряпчие чисто живого начинили — беги скорехонько! Забавушки-от оставляй, причастничек мой любый!

— Матушка! Аринушка! Без меня не молитеся — бегу-у…

Мамка поджала губы, вернула рот на место.

— Царевич ты, а карманы топорщатся, как у простолюдина. Страмота, чай! А, батюшка? — Краса царевича уже ярила ее. — Фряжеский каптан, дорогущий… Платье беречь надо сызмальства!

— Да? — Простодушно потрогал царевич карманчик из дорогой венедицкой камки. — Так я еще ж дитя маленькое. Это не знатное платье, домашнее… — потупился. — Прощения прошу.

— Что ты-ы, чадушко, — хитрою лискою, ласковою кискою увещевала мамка, но уже откуда-то из чрева рвалась, ползла острозубая змейка ненависти. — Молчи уже лучше, помалкивай… Как кланяются тебе мужи знатные до лица земли — то, небось, ликует гордынька-то! Как шапки болярские в пыли купаются, сердце хмелем заливается, а? Будешь в ножи играть!? — Волохова прищурила глаза, ненавидя.

— Как ты чудно говоришь со мной! Как смело! — приостановился Димитрий, отходя к крыльцу. — А и не люблю я те ножички, не хочу, отвяжись. — Он отвернулся от Василисы, сделал ладонью крышу над глазами, посмотрел против солнечного света. — Птичка все сидит, маленькая… Живую бы подержать да выпустить! — вспомнил он сказанное мамкою о соколе. В это время Федя видел с дерева: три фигуры тенями шмыгнули по освещенному солнцем двору.

— Изморил ты меня своей птичкой… Птичке, ить, зернушки надобны!

— У меня орешки есть! — Обрадованно разжал кулачок, — на, погляди! Хочешь, так и ты пощелкай. У меня еще есть! Мне старица премудрая в церкви дала утешеньице. Она власяницу носит, слепенькая… «Утешься» — говорит… И ты утешься — на. Не серчай.

Он подал ей горсточку лесных орехов. Тут мамка как взбесилась, рванула вдруг к себе цесаревича и стала тянуть за ворот каптанчика.

— Что ты! Пусти! Пусти! Матушке-царице скажу… Скуль ты взялася… Арина-а! — покатились орешки по булыжнику.

— Оси-ип, Аникита-а! Михайло-о! — задыхалась, сипло кричала Волохова.

— Кого ты кличешь? Разбойников кличешь! А-а, ты своих разбойников кличешь, — обмяк, повис, устал бороться с бесноватой девкой ребенок.

— Птичку! Птичку твою они поймают… они ловкие, им все нипочем… Это сын мой, Осип, ты днесь дознавался… — Волохова вдруг стала —услужливой, просительной. Пока голос увлекал ласковыми глаголами, ладонь зажала дитяти рот.

Федя видел, как подошли три болярина и обступили царевича. Все происходило чрезвычайно быстро. Федя в облике птицы услыхал приглушенный голос:

— Государь! У тебя новое ожерелье.

— Нет, старое, — отрок ясно посмотрел на душегубцев.

С короткого тычка вонзился в божественную плоть царевича нож и обагрился младенческой кровью.

В ту же секунду еще одного, невредимого, царевича поднял за плечи невиданный прежде муж прекрасный и светлый и, оберегая его от вида зарезанного мальчика, повернул лицом к Востоку. Ужасаясь картине свершившегося убийства, а более — страшась смотреть на ангела греховными телесными очами, райская птичка сильно, с болью забила крыльями: ах! не хочу быть человеком!..

Федя-пичуга взлетел одним махом. Пичугу окружила стая воробьев и, гонимая ветром, озорно и смертельно стала преследовать незнакомую птичку.

Оглашал скорбный город Углич набатный звон, и люди еще не знали, что за этот набат получит колокол плетей, лишится языка и уха, да пойдет по каторжной дорожке с матушки Волги в Сибирюшку-тетку радением несчастного царя Бориса. Райская птичка скоро упала без сил на темные воды Волги и, невесомая, поплыла по теченью на тесовой щепочке, чем и спаслась от воробьиной погони. Она еще успела увидеть, как бежали к барже три мещанина, по всему — три жидовина, коих посадские ошибочно приняли за злодеев, нагнали и побили камнями до смерти.

Птичка взлетела еще раз высоко-высоко.

Она увидела, как грозные простолюдины бросают в яму трупы двух душегубцев и женки юродивой, что жила у Битяговского Михайлы, Борискина клеврета… Как в разрядную избу тащат ведьму Волохову с черным от побоев лицом, в изодранном летнике, растрепанную, жалкую без кички… Как отливают водой в саду третьего вора…

С высоты мамка Волохова показалась птице калечкой-карлицей.

Летунье стало удивительно, как такие хрупкие крохотки-люди способны творить необъяснимое зло. Пичуга видела горожан, вооруженных дубинами и камнями, дивное узорочье звонниц, подхвативших набат ста пятидесяти церковушек; Алексеевский монастырь на Огневой горе, Воскресенский да Николо-Улейменский монастыри, монахов, двуперстно ограждающих ся, угол реки Сити и Оку…

Пролетая над золотым Галичем, заложила круг над девятилетним отроком Юрием, одиноко играющим в тычку, с огненной дичинкой в задумчивом взоре сынком стрелецкого сотника Богдана Отрепьева. Присмотрелась, пролетая над захолустным неведомым городом Тобольском, где стоял, опершись на черенок снегоуборочной лопаты и разговаривал с комиссаром Кузьминым цесаревич Алексей; она покружилась над звонкой шеренгой уверенных пионерок, входящих в краеведческий музей — деревянный особняк сосланного на прииск аптекаря. Девчушки рассматривали чучела чаек и сов, рядом тут же находились святые мощи Божия угодника, древний ботик, медная раскопанная мелочь, Ленин под микроскопом, вырезанный на волосе китаянки выдающимся ее соотечественником, ткацкий стан, кружевной наличник… А там и Москва замаячила маяками кремлевских звезд, блестящих от бесконечного ливня. Главные куранты били восемь утра, гремели «Интернационалом» на Красную площадь и ближние кварталы. Из металлических отсветов огненных молний, словно на сельской кузнице, выковывались, сияя, кресты Чудова монастыря, колокольни Ивана Великого, собора Успения Богородицы, именуемого в народе Василием Блаженным, Казанской церкви, воскресшего Ильинского храма. Большевицкие звезды полнились кровью — кресты торжествовали светом. Во дворе Ильинской церкви стоял настоятель протоиерей Андрей, духовник Фединой мамы, и молча вглядывался в глубины ливня.

К Воскресенским воротам сквозь заградительную пелену ливня торопился юноша в армейской плащ-накидке. Он спешил открыть Иверскую часовню и подправить неугасимую лампаду перед Пречистой Вратарницей. Федя не заметил, как перестал быть заморской птичкой. Он почувствовал неизъяснимое родство с молодым иподиаконом, выметающим пол часовни, ставящим свечи, развешивающим на крюках мокрую плащ-палатку. Когда же тот перекрестился и в тишине пустой часовни запел, Федя подумал:

— Каким я стал большим! Значит, я не умру…

Впервые в жизни он пел легко и плавно, широко и свободно. В семье считалось, что у мальчика не было даже признаков музыкального слуха. Дедушка говорил:

— Мужчине петь — баловство. Мужчине важно выработать в себе командирский голос.

Вот послушали бы они, как поет тот, что прежде молчал, как рыба! Послушали бы они своего грустного Федю, что портил застолья родственников от неистребимого желания петь, когда выкрикивал голосом дикого гуся: «А я пиду в сад зэлэни…» и дед давал ему тумака за то, что он его, старого баяниста, позорит… Ему казалось, что голос шел из поясницы, из колен, пяток, из недр земных! Сладкие слова акафиста таяли во рту, возносились, благоухали белыми лилиями.

Стихал шум дождя. Тяжело приоткрылась дверь часовни и невесомо, как по воздуху, как сухая щепочка по воде, вошла в нее паломница — старуха с полотняным мешком за плечами, с рогатым батожком. Приткнув свой оплот у порога, лётом пролетела к пресветлому лику и пала перед Владычицей на колени. Неспешно поднялась, легко приложилась к иконе челом и черточкой рта, обронила на оклад слезку.

Федя пел:

— Радуйся, Благая Вратарница, двери райские нам отверзающая!

— Сколько лет на крылостех, а голоса такого не слыхивала, — умилилась тихая странница, бережно и привычно поправляя платочек. — Вот на тебе платочек печатный из бумазейки, тепленькой какой, в мощам приложенный, на… Бабушке отдашь… Из Углича, — в руке ее, посеченной землистыми морщинами-трещинами, очудился сложенный ввосьмеро женский платок. И прибавила чуть слышно:

— Сладко поешь, да слаще голоса твоего тишина забытая. Пойду я, чадушко — дождище кончился… А гром-от греми-и-ит! Пушки бьют, да ядра рвутся…

Незнакомое мощное звучание грома разбудило Федю, вернуло в земной календарь, домой. Он не умел понять: обрадовался ли возвращению из сочащегося святомученической кровью инобытия? Он увидел, как по антикварному амурчику, купленному бабушкой на барахолке, скользит ясный утренний луч, не затемненный ливневым дождем, не просеянный через сито грозовых облаков.

— А где деда? — звонко, певуче спросил Федя, чувствуя, что здоровье к нему возвращается.

— Все ушли на войну…— тихо отвечала милая бабушка. — А ты поправишься, Господу нашему слава!

— Куда, бабушка, куда ушли? — спросил Федя и заплакал.

«Я не хочу быть человеком… Не хочу быть человеком…» — отозвалось в сердце Феди эхо чудного того сна. В руке его не оказалось платка, подаренного старухой. Чудес не бывает. Но был зажат в левом кулаке орешек. Когда и где он его взял, еще предстояло вспомнить.

Забытые

В провинциальном городке Н. открылась социальная столовая. В нее шли все, кто беден и одинок. Еще до революции в местечке родилась знаменитость, блистательная звезда сначала немого, а потом и звукового кино. Останки ее покоились на одном из престижных русских погостов в мачехе гениев Москве. А память ее жила здесь, под столетними вязами старинных улиц. Каждый год мэр городка открывал в Н. областной кинофестиваль, посвященный памяти некогда несравненной Надежды Гурьевой. Участвовали в нем и молодые дарования, и именитые гости. Приезжали потомки актрисы из-за границы, так что мероприятие вполне соответствовало статусу международного. Портрет Гурьевой, чья улыбка некогда сводила с ума миллионы, возвышался над белоствольной рощей с огромного дирижабля, который парил в небе, согласно фантазии дизайнера — как в детстве героини. А полусельский дом культуры, переименованный в Центр искусств имени Гурьевой, принимал гостей. Так было каждый год, и ради этих трех дней год обывателей города делился на время «до» и «после» фестиваля. Первую его половину все жили ожиданием, другую — переживаниями воспоминаний.

Когда мэр во второй раз получил деньги из центра на проведение фестиваля, решил, что старая столовая для приема гостей никуда не годится. И тогда построили кафе — по последнему архитектурному стандарту, красивенькое, уютное. А чтобы не ударить лицом в грязь, решено было так: в период простоя — то есть все дни в году, кроме фестивальных, — в специальном зале кормить социально безнадежных. Это было в духе времени, и вся авторитетная комиссия поддержала мэра-благотворителя. Да и спонсор нашелся.

Бомжей в городке не было, а проживали только старые больные старухи да одинокие старики. Да еще за городской чертой возвышалось здание, именуемое в народе «бастилией», — так что изредка в столовой появлялись освободившиеся осужденные, но не задерживались в здешних местах больше недели.

Иван Потапович Головня некогда слыл местной знаменитостью. Скажи ему лет тридцать тому, что он будет приходить в столовую для обездоленных, он посмеялся бы, а то и оскорбился. Да и год назад он рассердился бы и пошел от шутника стремительным шагом крепкого старика. А тут получилось вот что. Полгода назад он овдовел и неожиданно для себя стал совершенно беспомощным.

Всю жизнь Иван Потапович был уверен, будто не любил свою Наталью. Теперь все его одинокое существо пронзало острое чувство стыда за то, что он стеснялся ее желтых, как пожухлая соломка, волос, собранных в пучок, выпирающих из ступней косточек, узловатых вен на руках… Если он стоял с соседями у подъезда, то до боли под ложечкой хотел исчезнуть, едва мелькал белый треугольник ее косынки в ближайшем дворе.

Наталья во время обеда ходила доить корову. Она приносила ведро, накрытое белой марлей, в кухню и звала:

— Иванушка! Тепленькое пришло!

И тогда он поднимался из-за письменного стола, разминал затекшие колени, потягивался с хрустом, когда был молодой, с треском — когда постарел. Он выходил в кухню, как барин, выпивал кружку парного молока, отирал с уст голубоватую пену и возвращался за свой стол, ни слова не говоря, не благодаря, не обращая внимания на жену… Она за долгие годы свыклась с таким обращением. Казалось, ей была мила его рассеянная неприветность. Повозившись на кухне, Наталья начинала петь какую-то нескончаемую песнь, а потом вдруг смолкала, вспомнив, что может помешать мужу…

Иван Потапович был поэт. В его югославском полированном столе лежали красивыми ровными стопками поэмы. Еще полгода назад при живой жене он был уверен, что делает что-то значительное и настоящее. Ведь крупная форма дается далеко не всем поэтам, а ему казалось, что у него это получается хорошо.

Теперь он думал иначе. Его мутило от собственных поэм. Просыпаясь ночью, он задыхался от подпирающих к горлу строф и столбцов слов, ему казалось, что они его давят и высасывают из него жизнь… Он понимал, что не написал ни одного стоящего стихотворения о своей несчастной душе. И знал, что он его уже не напишет.

Теперь он думал только о ней — о той, которую не любил, не берег, не привечал. Он как-то не заметил, что выросли дети и уехали. Жена вечно их стращала, чтобы не мешали отцу творить, отгоняла от его стола, учила говорить шепотом. Да видел ли он их, замечал ли?..

Однажды Наталья не пришла, не принесла ему молочка, и он сначала раздраженно, потом взволнованно высматривал ее в окно. Но беленький треугольничек косынки так и не появлялся из-за соседних домов, и стальной туман сумерек с постепенной быстротой наполнял городишко… И эти сумерки, желтые двухэтажные дома в них, бледно-свинцовое небо, притихшие в палисаднике куры вдруг навеяли такую непосильную тоску-тревогу, что хотелось стонать и не верить в свое существование…

Приходя в социальную столовую, он каждый раз вспоминал обеденное позвякивание чистого ведра, укутанного марлей, и жадно, как голодный младенец, хотел молока. Безучастно Иван Потапович ковырял вилкой умело приготовленную котлету в сероватых хлопьях вермишели. Он смотрел туда, где виделись ему розовые после мытья руки с набухшими жилками, покрытые каплями теплого молока. Эти некрасивые руки всегда пахли земляничным мылом, и теперь хотелось прижать их к сердцу и погладить щекой…

Так тосковал старик, потихоньку идя в столовую, потом — обратно домой. Сама ходьба его немного отрывала от мыслей одинокого тоскующего существованья. Он был нелюдим: те, с кем в молодости ходил на танцплощадку, потом в литобъединение, или умерли, или перестали его интересовать, да и он уже не считал себя человеком интересным и привлекательным.

В тот день, проходя по городку, он встретил мэра, который вежливо ему поклонился и похвалил погоду. Осень неуверенно отступала. Ее мягкие золотые листья морозцы уже превращали в жестяные, и было странно слышать их звук, словно царапающий твердую землю. В воздухе стояла та морозная сухость, что наступает обыкновенно перед первым снегопадом. Тишь — ни ветерка, листья не шелохнутся, небо не дрогнет тенью от набегающей тучи. Мороз и — солнце… Иван Потапович вошел в столовую, снял пальто и направился к теплому от кухонного пара прилавку.

За столик к нему подсел Петя Баранов. С ним Иван Потапович не разговаривал несколько лет. И было за что ему презирать этого маленького лысого человека. А тут вдруг первым заговорил:

— Плохо одному, да… Вот, таскаюсь в столовую, да… А была бы жива Наталья — так… — и махнул рукой: что, мол, тут говорить?..

— А ты знаешь, Потапыч, что моей Елены больше нет?

Иван Потапович продолжал теребить ложкой котлету.

— Хожу в церковь, поминаю, — прослезился Петя. — Обижал я ее, ох обижал… Только Бог один знает, как я ее обижал… Разведенные мы, но все одно — знаешь, как больно вот здесь, — он подавил себя в грудь. — Ах, Потапыч, как больно…

— Вот и иди в церковь, — спокойно ответил ему Иван Потапович. — Там и кайся, авось попы тебя простят, — он уверенно поднялся, поправил стул и ложку в тарелке, взял пальто с вешалки и, на ходу одеваясь дрожащими руками, покинул зал.

Он не пошел к своему холодному пустому дому, а, как молодой, словно вырвался на залитый ярким осенним солнцем берег Днепра сквозь зеленые еще кусты жимолости. Там он уютно стоял, привычно провожал взглядом катер, наблюдал одиноких рыбаков у причала. «Ах ты, забытая моя… Да как же я смог забыть тебя», — повторял он вслух не стыдясь. То, что за полгода после смерти жены он ни разу не вспомнил о Елене, его поразило больше, чем сообщенная Петром новость о ее смерти.

Лена появилась в их городке совсем юной девочкой, выпускницей журфака, в то давнее время, когда студентов снабжали путевкой распределения. Некрасивая, неженственная, словно мальчонка в юбке, она приходила в литобъединение и слушала поэтов с карандашом и блокнотом в руках. Она умела слушать, застыв, как каменное изваяние, — не шевелясь, не моргая, не спрашивая. Корифеи, которые еще помнили Гурьеву гимназисткой, любили делиться с ней воспоминаниями. Их часто можно было увидеть на аллее набережной в сопровождении Лены, которая безостановочно строчила в своем блокноте. Она их смело останавливала: «подождите, расскажите еще раз, я не успела записать» — и пожилые джентльмены слушались с нежностью и снисхождением эту забавную девушку.

Отец Ивана Потаповича вместе с Надеждой Гурьевой пел в церковном хоре. Отец жил долго — почти сто лет, а коротал свою старость в соседней с сыном квартире. Он бывал счастлив, когда к нему обращались с просьбой что-нибудь повспоминать про старые времена. Он рассказывал с толком и расстановкой, как они ехали с Надей в телеге на кирмаш в большое село, а там был престольный праздник Покрова, и выпал снег, а они — в лаптях… И как его родители купили сапоги, и они, маленькие дети, по очереди бегали в них по ярмарке — пока один в телеге кутается в тулуп, другая высматривает незамысловатые девичьи цацки… Еще дед Потап говаривал, как его порол регент за то, что он нечаянно погасил свечу на Страстных Евангелиях. Было «архирейское» богослужение, хор вовремя не вступил и молчал, пока не пришел настоятель и не ткнул регента в бок… Еще отец его рассказывал о том, как ездил в кинематограф и не признал сперва Надежду в размалеванном лице героини фильмы. А как признал — закричал на весь «синема»: «Людцы, это же Надька моя!», и его выводили под ручки в темноте, а в зале тапер играл марш… Он артистично, с юмором рассказывал о том случае, невозможно было не засмеяться, а Елена — серьезно записывала, покусывая тонкие губы.

Она была нескладной, угловатой, неудобной — в редакции ее сторонились. Елена громко говорила, спорила до победы, а если ее не пускали в дверь, лезла в печную трубу. Она брала интервью со страстью, писала передовицы с упоением, а по ночам работала над книгой о Надежде Гурьевой. Худенькая, незаметная, как зимний воробей, она словно согревалась в лучах знаменитой улыбки актрисы, а солнце славы великой Гурьевой теплило и ее своим лучиком. Елена часами перебирала рукописи и пришедшие из разных уголков письма с воспоминаниями о Гурьевой. Она по почте разыскала всех живых, с кем актриса училась, снималась, соседствовала и отдыхала…

— Вот посмотрите, какая судьба! — выступала она на вечерах памяти актрисы, организованных ею же самой. — В лаптях ходила! В гимназию принимали со скрипом, в церковном хоре жалкую копейку зарабатывала — и стала кумиром, звездой! Из нашего ничем не примечательного города в Париж уехала сниматься — вот какой талантище! — В моменты своих вдохновенных речей Елена становилась не просто очаровательной — прекрасной.

Не местная, приезжая, она быстро стала родным чадом чужого старинного местечка, а соседей называла дорогими земляками. Казалось, молодые люди ее не интересовали, она не могла пожертвовать своим драгоценным временем журналистки ради какого-то романа. Петя Баранов, шофер редакции, несколько раз подвез ее до общежития, после чего она перешла в его дом вместе с чемоданом и маленьким деревцем лимона в кадке — впрочем, через ЗАГС. И тогда Иван Потапович отчего-то сделался расстроен и даже нездоров.

Он боялся Елены и тянулся к ней. Когда она приходила к отцу, стремился зайти к нему под любым предлогом. Он чувствовал ее появление по кошачьему скрипу двери деда Потапа, к которому приходили слишком редко. Тогда Иван Потапович вставал из-за стола, брал первую попавшуюся книгу с полки и шел в квартиру напротив. Он мог сидеть и час, и два, слушать в сотый раз рассказы о ярмарке и церковном хоре и даже не смотреть на Елену. А потом долго перед глазами стояли короткие волосы цвета ясного пепла, синий свитерок с волнующей полосой на груди, юбка в складках, смятая на острых коленях, простые хлопковые чулки, неаккуратно зашитые на узкой щиколотке…

— Смотри, Ваня, не обижай Наталью… —сказал как-то ему отец, проводив Елену из подъезда в тихую провинциальную ночь. И добавил, открывая соседнюю дверь на площадке: — Хороша Маша, да не ваша, вот так вот, брат…

В литобъединении она читала главы из своей книги о Гурьевой. Ее ругали за отсутствие стиля, идеи, остроты сюжета… Она записывала все замечания, не отбиваясь. Лена хотела написать хорошую книгу, которая понравилась бы всем, даже этим требовательным графоманам. А однажды — явилась к нему домой и уверенно прошла в кабинет.

— Помогите мне, Иван Потапович… Чувствую — плохо идет у меня рукопись, нужна ваша помощь, — как-то по-детски просто попросила она и открыла серую нотную папку. Иван Потапович почувствовал себя учителем. Жена принесла чай с баранками и вазочку малинового варенья. Она всегда умело и незаметно, как хорошая официантка, подавала то чайник, то бутылку вина и закуску, различая гостей и угадывая их вкусы.

Они хрустели баранками и шлифовали рукопись и день, и два, и месяц. Лена совсем не умела интересно, увлекательно писать. У нее хорошо получались только передовицы о лучших комбайнерах. Иван Потапович работал на износ. Он вложил в книгу о Гурьевой все свои творческие «тайники и закрома» — все, что у него, как у художника, было накоплено «про запас». Наконец, книга была готова. И Елена перестала приходить. В стаканчике на письменном столе желтел ее простой карандаш, забытый или брошенный. Таким же чувствовал себя и Иван Потапович.

— Ну, где же твоя поэтическая жена? — спрашивала Наталья и ласково наливала мужу молочка. — Я жена жизненная, а Лена — поэтическая, так, Иванушка?

— Ну что ты говоришь, Наташа… Брось, — отвечал Иван Потапович супруге, выпивал молоко, отирал теплую пенку с губ и скрывался в своем кабинете, отчего-то радуясь и волнуясь.

Однажды Елена притащила комнатный лимон и попросила присматривать за ним.

— Уезжаю на Сахалин! Приеду не скоро… Там обнаружился троюродный брат Гурьевой, старше вашего папы… Спешу успеть, — быстро проговорила она, переводя дух. — Наталия Андреевна, присмотрите, а? Ох, как он мне дался, этот лимон…

— А что же Петя? — спросила Наташа с глупым выражением лица. — С вами поедет никак?

— Петя… С Петром мы в разводе, друзья. Прощайте! — И уехала на Сахалин.

Ох, лучше бы ей не возвращаться тогда…

На редакционной летучке читали письмо анонима. «Елена Николаевна Баранова умело скрывает свое истинное лицо. Сообщаю, что она соблюдает посты, ходит в церковь и ставит там свечи. Имею на то все доказательства». Громче всех осуждал жену коммунист Петя Баранов, он требовал ее уволить и выслать за пределы городка…

Когда Лена вернулась, ей некуда было идти. Ее никто не ждал, никто не звал, никто не узнавал. Из редакции ее вышвырнули, как шкодливого котенка из хорошего дома. Ей отказали в работе во всех газетах области. По городку пустили слух, что у нее какая-то заразная болезнь — не то чума, не то проказа…

Она ходила по улицам в аккуратном синем платочке и крестилась на все сохранившиеся в городе колокольни. В единственном действующем храме мыла полы, обирала со свечей золотистые капельки нагара, подносила записки священнику, продавала свечи… Когда Иван Потапович встречал Лену, она приветствовала его странно: «С праздником!» — и кланялась. «Эта… с праздником», — говорили о ней в городе, а звучало это как — «с приветом».

— Что же вы за лимоном не заходите, Лена?! — бежал за ней Иван Потапович два квартала и, догнав, спросил.

— Можно зайти? — отозвалась она растерянно. И скоро пришла.

Они снова пили чай с баранками и больше молчали. Видно было, что она голодна.

— На что живете-то, Елена Николаевна? — спрашивала сердобольная Наталья и собирала в полотняную сумочку сало, капусту, молоко, варенье, яйца… Шел Успенский пост. Лена тут же перебрала продукты и выложила обратно яйца, молоко, сало.

— Спаси Господи, пост сейчас. Как живу-то? Бог не оставляет… С одной женщиной ходим псалтирь читать по усопшим… Люди сколько-нибудь и заплатят. Да в храме подрабатываю. То хлеба дадут, то муки… Тем и живу.

— Этот ваш муж — мерз-завец! — ходил по комнате Иван Потапович. В маленьком городке трудно скрыть, кто написал анонимку. — Убить его мало! Так подло поступил!

— Не стоит его осуждать, Иван Потапович… Он сделал благое дело. Теперь я могу открыто исповедовать Бога…

— А и впрямь она будто помешалась, — шептала Ивану Потаповичу в ночной тиши жена. Заливались пением кузнечики в палисаднике, аромат цветущих флоксов стоял плотным облаком в их спальне с раскрытым настежь окном.

— Кто там знает, — громко ответил ей муж. — Кто там знает, кто помешался — она или мы все вместе взятые… Ты и сама вон… — он кивнул головой на пустой красный угол квартиры, — крестишься и постели крестишь, будто я не вижу…

…И теперь, стоя на берегу осеннего Днепра, он вернулся в те не слишком далекие годы, словно сбросил с себя несколько тяжелых шуб. Вместо протяжных гудков отходящего пассажирского катерка он слышал погустевший от одинокости голос Елены: «Христос воскресе, Иван Потапович! Сегодня Пасха — Христос воскрес!» Розовый платочек, желтые после поста щеки, синие потемневшие глаза… «Воистину воскресе, так надо говорить?» — слышит он и свой голос, незнакомо радостный, молодой…

А тогда прибежала Соня — ее молодая соседка.

— Дяденька Иван! Елену Николаевну в психбольницу забирать сейчас приедут! А она двери никому не открывает…

Он побежал в тапках на босу ногу, наскоро накинув на себя тулуп.

— Ку-да ты, али сдурел, — только и крикнула ему в дверях Наталья.

Шел снег, с горки каталась детвора, радуясь зимним каникулам. Он добежал до ее дома и постучал в окно первого этажа.

— Это я, Лена, Иван Потапович… Уходи, мы с Натальей тебя спрячем…

В их угловой квартире по ночам Елена жгла свечи и все кланялась, кланялась. Жена подсматривала и докладывала ему об этом, пока он ей не запретил. Иван Потапович позвонил сестре Елены в Воронеж и ждал, что будет дальше. Скоро приехала набожная, ласковая в речах сестра, Леночка разрыдалась на ее плече.

Она увезла Елену из их города навсегда.

Иван Потапович писал ей письма аккурат раз в месяц. Елена отвечала пространно, но сдержанно, описывала погоду, делилась прочитанным в запрещенных советским гражданам религиозных книгах… А потом переписка оборвалась, Елена отвечать на письма перестала.

А теперь он знал почему.

Уже глубокий вечер стоял на земле, когда Иван Потапович спустился к Днепру и по тропинке дошел до своего дома. Мороз пощипывал ноздри, сковывал пальцы ног. Одинокий хозяин нащупал в темноте выключатель, с наслаждением опустил ноги в жаркие овчинные тапки-бурки. Он полил набравший крошечные бутоны лимон, включил телевизор, потом выключил, волнуясь, сел к письменному столу и написал коротенькое письмо в воронежский ЗАГС: ему захотелось узнать, когда умерла Елена. В ту ночь снег покрыл бугорки и откосы города Н., мягко и плавно стукая по перегруженной им крыше…

Весь декабрь лимон цвел необыкновенно душистыми цветками. «Пять, семь, двенадцать» — считал Иван Потапович будущие плоды, но всякий раз сбивался со счета, так много их старалось цвести. По телевизору говорили о приближающемся Рождестве так заманчиво, что и он купил в магазине копченую курицу и бутылку шампанского. А в сочельник вечером вдруг оделся и пошел прогуляться. Гуляя, он прохаживался по городскому центру и смотрел на звезды. Ему вспомнились рождественские звезды его собственного детства, бабушка с ароматной свечкой в руке, ставящая в соломку кутью в глиняной миске, Наталья в синем праздничном платье и их румяные дети, наряжающие елку к Новому году… Ему вдруг захотелось зайти в церковь, послушать пение хора — в этом храме в позапрошлом веке пел его отец вместе с простой девочкой Надей. «Помяну их всех», — подумал Иван Потапович со светлой печалью, сродни радости, и вошел в большой притвор. Всегда темный, притвор празднично мерцал от дрожащих свечей. Постояв немного там, подышав святостью, Иван Потапович почувствовал, что устал и захотел спать.

В почтовом ящике что-то белело. Он с трудом отомкнул заржавевшую дверцу и вытащил письмо. Не входя в квартиру, разорвал конверт и прочел аккуратный старческий почерк:

«Здравствуйте, многоуважаемый Иван Потапович!

Я — старейшая работница Воронежского ЗАГСа, давно на пенсии, и Елену знала еще девочкой. Леночка мне рассказывала о вас, и поэтому я с радостью откликаюсь на вашу просьбу. Вам я могу сообщить, что Елена здесь больше не живет. Она полностью изменила свою жизнь, у нее другое имя — она теперь матушка Макария. Где она находится — я не вправе вам говорить. Думаю, и ей теперь не до нас.

Храни вас Бог!

Мария Гавриловна Строкина».

Иван Потапович вышел на заснеженное крыльцо, снял шапку и с улыбкой перекрестился на рождественские звезды.

Я к вам пришел

“Я к вам пришел навеки поселиться”

(И. Ильф, Е. Петров, “Золотой теленок”)

“Гость в дом — Бог в дом,” — утверждает народная мудрость. Принять человека хлебосольно, накормить-напоить — радость для хозяев. К приему гостей готовится вся семья — кто двор убирает, кто дом, кто хлеб режет, кто на кухне помогает… А после ухода гостей детишки долго еще вспоминают, как приходили, что рассказывали, чем интересовались. Гости кажутся им почти иностранцами “Приходите еще!” — прощаются хозяева, — “будем рады!”.

Но наш рассказ будет не таким жизнерадостным.

Люба и Саша были в огороде, когда ребятишки открыли калитку незнакомому дяденьке. Приветливо улыбаясь, бравым шагом он прошествовал по свежевспаханному целику.

— Здорово, сестренка! — Дрогнувшим голосом сказал гость, — Давно не виделись!

Люба сощурилась, отрывая взгляд от серой земли, пригляделась — и руками всплеснула. Перед нею стоял давно потерянный семьей дальний ее родственник, седьмая вода на киселе. Лет пятнадцать не было о нем ни слуху ни духу. Когда Люба была девчонкой, Игорь казался ей взрослым дядей. Род деятельности его уже тогда был неясен, где-то он шабашил, ездил по городам и весям, нигде не задерживался. Говорили взрослые, что он со странностями. Он был добрым, играл с Любой в мячик, рассказывал анекдоты, сказки. Родня, не имея о нем никаких сведений, давно похоронила Игоря. Так что, увидев его живым и здоровым, Люба обрадовалась.

— Игорь… Какая же радость! Вы нашлись! Саша, познакомься, это наш Игорь, а мы его потеряли!

Побежали мыть руки, собирать на стол. Весь вечер проговорили о детстве, о родных, вспомнили прежние времена. На вопрос, где он провел эти пятнадцать лет, гость отвечал, что объездил всю Россию, СНГ, жил и там и сям. А где сейчас живет — ответил обтекаемо и неясно:“ Дома, там…”.

— Семьей я не обзавелся, один, как кол, — только и сказал о себе.

Истопили баньку, так как гостю надо было помыться. Люба тут же замочила и стирку, заметив вскользь, что среди предложенных к стирке вещей была одежда разных сезонов.

Детей, Валю и Андрюшку, “перевели” из детской в проходную комнату, а гостю освободили отдельную.

Утром рано хозяева поднялись — и в огород. А гость отдыхал — смотрел телевизор, играл в компьютерные игры, почитывал газеты, дремал…

Так прошло три дня. Люба рано убегала доить корову, провожала ее к пастуху, к восьми торопилась в школу, где работала учительницей. В обед спешила что-то сделать в огороде, снова бежала в школу, вечером — опять в огород, потом надо тетради проверить, перед сном — у детей уроки, и спать валилась “без задних ног”. Саша поначалу приходил с работы пораньше, хотел потолковать с гостем о политике, порасспрашивать, что на Руси делается. Но Игорь неохоч был до разговоров, в телевизор смотрел себе и все.

Вот и неделя миновала, ничего не меняется. Весна в разгаре — пора картошку сажать. По традиции пригласили соседей на помощь, ведь это почти праздник в селе, зовут и Игоря весело:

— Пойдем в поле! Картошку сегодня сеем!

А он отвечает с дивана:

— Вы что, эксплуататоры? Сами едите — сами и идите.

Переглянулись, пошли. Дорогой разговорились о госте.

— Надолго ли он? Детишкам плохо в проходной комнате спать… Уроки негде поучить.

— Да не говорит ничего, надолго ли к нам… Читает газеты, играет, курит — и все.

— Я устала уже. Обед приготовлю, вечером приду — нет ничего, все подъедено. Накурено! Он-то сидит дома днями, делать нечего. И за хлебом не сходит, и ведра не вынесет… Что за лодырь такой?

— Нехорошо так говорить, Люба. Он родственник твой, гость наш. А вот надолго ли он, мне и самому интересно. Спрошу у него как-нибудь.

— Валюшка кашлять стала от курева этого, бледненькая такая…

День потрудились на славу — посеяли картошечку, домой возвращаются. Игорь на порог выходит, улыбается:

— Ну, голодом заморили… Есть-то будем сегодня?

Усталая, изморенная, Люба зашла за угол дома и заплакала. А потом встала к плите… Перед сном Игорь к ней в спальню стучится:

— Люб, денег мне одолжи на сигареты, а? Кончились сигареты — ну не могу без курева…

Она и протянула ему, как загипнотизированная, тысячу.

— И хлеба купите, пожалуйста, а то его днем привозят, когда мы на работе… не успеваем.

— Конечно, конечно, куплю! — Обрадовался он и пошел на свой диван.

Назавтра приходят с работы — за обеденным столом сидит Андрюшка, к экзаменам готовится, в ушах — вата. Зато на весь дом гремит боевик. Смок стоит в комнатах, как в американском кино дым после аварии. Саша, не разуваясь, прошествовал к телевизору и выключил.

— Попрошу вас курить на улице, — закричал. — У нас тут дети, и дом, а не казарма! — Тоже нервы сдали.

Через неделю — та же картина, да выяснилась еще одна неприятная подробность. Гость категорически не любил воду. Это нетрудно было понять, едва переступив порог дома.

Так прожили они месяц, и очень устали от присутствия в доме постороннего человека, к тому же не совсем коммуникабельного. И тогда Александр, превозмогая себя и поступаясь принципами благородства, решил с ним поговорить. Но гость сказал, что идти ему… некуда.

Ночью, лежа в постели, Саша шептал Любе:

— Он на братьев обиделся за что-то, пятнадцать лет с ними не разговаривает… Ночует где попало. А сейчас ноги болеть стали, боится один остаться… Просится у нас пожить до осени… Может, пусть поживет?

— Да ты что, у нас девочка растет, меня дома днями не бывает… Пусть устраивается в совхоз, может, общежитие дадут…

— Я говорил — нет, говорит, в общежитии условия нечеловеческие.

— Ну тогда пусть ищет человеческие, а у меня не надо.

— Люба, нельзя так, это же гость наш, мы не должны его выставить…

— Думай обо мне, что хочешь… Только или я, или он будет здесь жить, — сказала и повернулась к стене, глотая слезы.

Ей тоже было жаль родственника, но и себя было жалко, и детей, и мужа, который стал нервным и несдержанным. У Саши стало повышаться давление, чего раньше не бывало. Еще Любе было горько оттого, что не состоялась она, как гостеприимная и добрая хозяйка. Она должна бы не замечать неудобства и стараться помогать нуждающемуся. Так учила она детей на уроках литературы, такими представлениями и жила до сих пор. Но как тут поможешь, когда едва концы с концами сводишь, а это все-таки еще один взрослый рот, да и какой. Да и детям плохо стало в семье, они все из дому стараются убежать… И она решила отвезти Игоря к братьям, сыграв при этом роль миротворца.

В этот день в школе она нашла замену, утром рано подняла Игоря и сказала, что отвезет его в родное село. Он неохотно собрал свои пожитки, выстиранные и отутюженные, сложил в рюкзак, подаренный ему Александром, и, как подневольный, вышел на остановку. Не проронив ни слова, они доехали до города, где нужно было пересесть на автобус, идущий в нужный район. Люба взяла билеты, они стоили недешево — нужно было проехать под сто километров. Но когда автобус отправился, Игоря с нею рядом не оказалось, не было и рюкзака. Попросту говоря, он от нее сбежал. Едва упросила она водителя остановить автобус. Вернулась домой.

Они решили написать братьям Игоря, пристыдить их за его настоящее положение. Те ответили, что конфликт между ними не стоит и выеденного яйца, и рады, что он жив. Они готовы принять Игоря, но он никогда не хотел трудиться в хозяйстве. ”А трутня кормить мы не станем. У нас своя свиноферма, и работы хватает, чужие работают.” Еще они сообщали, что в состоянии купить брату дом в недальней деревне, “там дома дешевые”, и это все, чем они могут быть полезны. В выходные Саша съездил к жениной родне, они прокатились на джипе и присмотрели жилье для брата. Решили, что дров купят на зиму Саша с Любой, картошки привезут полный погреб, в общем, посильно будут помогать.

Решили-то, решили, но только где вот теперь его найти? Люба всю подушку проплакала: где он, что с ним, может, зарезал кто на вокзале, или заболел, или хулиганы его мучают… Да не тут-то было — является, целехонек. И опять весело так говорит:

— Здорово, а вот и я!

Они, довольные, ему про дом рассказывают. А он с презрением так отвечает:

— А он мне не нужен!

— Как не нужен? А где же ты жить будешь?

— Поживу у вас маленько до осени, еще у меня знакомый в Ростове есть, там, сям…

Представила Люба, что снова все повторится, и сказала откровенно:

— Нет, Игорь, уж живи ты как-нибудь без нас, как привык. Мы люди небогатые, нам хоть бы себя прокормить. Да и не хочешь ты наш домашний закон соблюдать, всего ведь и не объяснишь тебе. Прости, но не смогли с тобой ужиться. Хочешь обижайся, хочешь — нет. Есть у тебя братья родные — езжай, мирись с ними. Деньги на дорогу мы дадим.

Ушел Игорь. Куда? На четыре стороны. Но тут и Саша промолчал. Обидело его то, что за свои старания он и “спасибо” не услышал. А ведь с душой отнесся к человеку.

Измучившись угрызениями совести, побежала Люба к батюшке Андрею. “Обездолила! Прогнала человека! Стыдно от людей! Сердце не на месте!” А батюшка спокойно так говорит:

— Ко всему надо с рассуждением относиться, Любовь Ивановна. Вот оставили бы вы Игоря у себя жить, кормили бы, ухаживали, и тем самым взращивали бы в нем барство и лень. А от них — непоправимый вред человеку. Человек не свинья и не корова, поймите. Он сам должен за собой ухаживать, сам себя кормить. Это еще Адаму было сказано.

— Батюшка, а как же про рубашку в Евангелии написано, ближнему-то отдать?

— Можно ли снять и отдать кому-то рубашку мужа, сына, дочери? Это не для семейного человека написано. И слезы ваши греховны. Ваш долг — о семье печься, а не чужие пороки ублажать.

Вот такая история про гостей. Что ж, бывает и такое, когда гости не торопятся прощаться. Бывает, и мы не всегда воспринимаем человека таким, каков он есть, а выдумываем себе некий лирический образ, отчего после — страдаем. Конечно, нужно воспитывать в себе терпение, братолюбие, доброжелательность, рассуждение, о котором говорил батюшка Любе. Кто-то любит ходить в гости, кто-то больше предпочитает принимать людей у себя дома. В любом случае, общение должно приносить радость, а не огорчение. И если к вам пришли хорошие друзья, засиделись и не замечают, что ребенок ваш уже изнемогает от усталости, засыпая за столом, жена потихоньку начинает мыть посуду, а теща заводит будильник — предложите гостям переночевать или вызвать такси. А уж коли вы сами — гость, не забывайтесь, контролируйте обстановку в доме, где вас радушно принимают. Человек внимательный всегда знает чувство меры и отличит истинное расположение от формально-вынужденного.

Известно, что Богородица после Благовещения посетила свою родственницу Елисавету и прогостила у нее три месяца. Вот как раньше ходили в гости. В Евангелии написано, что Елисавета была очень рада ее посещению, и даже младенец в ее чреве возрадовался. Не будем забывать, на какое время для Елисаветы выпало посещение Богоотроковицы. Престарелая родственница была на седьмом месяце беременности, она носила тогда будущего святого Иоанна Предтечу. Три месяца пробыла Мария у нее, до самых родов. Ясно, что Богородица не просто гостила у Елисаветы, а помогала ей в эти нелегкие для женщины месяцы. Из евангельского примера ясно, что обязанность гостей – не только развлекать хозяев своим присутствием. Но и послужить им вниманием и любовию, посильно облегчив их ежедневную жизнь своими малыми трудами.


[1] В рассказе использованы отрывки из «Сказа о Кудеяре-атамане» Н. А. Некрасова. «Сказ» был частью главы «Пир на весь мир» поэмы «Кому на Руси жить хорошо». Н. А. Некрасов умер 8 января 1878 года, оставив поэму неоконченной. (Прим. авт.)

Комментировать