- Коля из деревни Зуево
- Слон забрался в огород
- Техпомощь
- Сущие во гробех
- Праздник жизни (Рождественский рассказ)
- На страже
- Поповская журналистика
- Над бело-розовым морем
- Пастораль
- Ветер с востока
- Наше наследство
- Покровские летуны
- Светлый кот
- Пельмень
- Короткая сирень
Коля из деревни Зуево
Коля из деревни Зуево это настоящий богатырь. Плотный – кровь с молоком, и кулачищи – во! Плечи широченные, а душа ещё шире. Коля добрый, как медведь из детской сказки: чеши его против шерсти, тяни его за уши, хоть запряги его – всё стерпит медведь. Но зато, если унюхает кому несправедливость, или ещё хуже – кощунство, тут уж лучше сразу улепётывай.
Вот, когда ещё Коля ходил в парнях, деревенские повадились на дискотеку в район. На чужом пиру, известно, пришлым иногда не везёт – прилетает. Ребятки и брали с собой Колю «на счастье». Он войдёт с ними, станет в уголке, топчется. Местные видят с кем Коля и деревенских не задирают. А Коля ждёт, пока парни надрыгаются с девками под «Руки вверх», охраняет. Потом вместе возвращаются шумной кривоватой компанией.
Вот идут они как-то раз подогретые, весёлые. Перед их деревней на дороге ржавый знак «Зуево». Обладая остроумием никак этот знак не миновать. Остряк в компании есть – это Эдик. И как он раньше-то всегда мимо проходил?! А тут… «Зуево»… Замазал Эдик первую букву грязью, и пальцем по грязи вывел изящный икс. Ржали все, дружно. И Коля тоже сначала ржал. А когда сообразил, что это над его родной деревней совершилась такая несправедливость, кощунство… Ох… Эдик не успел испугаться, не вякнул, летел с насыпи в канаву – кусты трещали. Пацаны на Колю вылупились, мол, ты чего? А он в землю уставился, мол, – ничего: «А чего он!..» Эдика из канавы достали, и Коля сам же помогал ему выдирать репьи из кудрей, и грязь снимать со знака.
Время идёт, Коля взрослеет. Отслужил срочную, вернулся к отцу с матерью. Тут колхоз развалился… Стал Коля наниматься общественным пастухом и привык к этой должности, как будто для неё родился. А чего ему: на лошадёнку всем миром скинулись, он и рад.
Собирает Коля на зорьке коров со всех улиц на своей клячонке – кажется вот-вот надорвётся под ним бедная лошадь, сдохнет. Пригонит стадо на луг, кляча отдышаться не может, язык высунула, а он дремлет в теньке под вязом. Чем не жизнь! Лежит Коля радуется, кулак под голову, гоняет в зубах травинку. Всё лето – праздник! Всю зиму отпуск.
Годы потихоньку идут…
Пора бы Коле ожениться, а он стеснительный. Да и нет в Зуево, нормальных невест. Нормальные разъехались.
Но зато пришёл час, дождалась Зуевская заброшенная церквушка себе настоятеля. Прислали батюшку старенького, лысого, совсем постного. Однако весьма бодрого. Батюшка сразу деревню обошёл, со всеми перезнакомился. Коля ему очень понравился. И как так получилось, что Коля к батюшке тоже сразу привязался. Душа запросила, что ли? Сроду ведь он до своих тридцати трёх попов не видал. А батюшка и рад – помощник ему, кадило подавать. И стал Коля алтарником. Пошили Коле стихарь-дирижабль…
Вот, идут они на малый вход: бабульки чуть слышно попискивают с клироса, алтарник со свечой боком еле-еле просовывается во вратницу – вот, гляди, дверной проём лопнет, разойдётся – ступает, половицы под ним гнутся, а следом маленькой бесплотной тенью отец-настоятель. И голосок его такой:
– Прему-удрость, про-ости! – искушение, прости Господи! Ну как тут молиться?
Вскоре затеял батюшка в храме ремонт, и началась у Коли хлопотливая пора. Успевает и со стадом, и в церкви. Что-то грузит, что-то месит, что-то пилит всё лето. А ближе к осени послал где-то Бог настоятелю средства и тот заказал комплект колоколов.
Вот, привозит машина заказ, манипулятором всё сгружает. Собрались возле церкви люди, глядят: пять колокольчиков, так и сияют, новые. Главный, наверное, под центнер, остальные поменьше. Солнце на них поигрывает. Зуевские о таком и не мечтали, радуются. Батюшка к народу повернулся: надо, мол, кран нанимать, поднимать их на колокольню. А тут Коля: зачем кран, я сам подниму, и сам повешу. Никто не удивился. Немного, конечно, посомневались для порядка, но на том и порешили. Назначили дату, пригласили благочинного, фотографа из районки, начальство…
В назначенный день собралось всё село, все три сотни. Благочинный в шёлковой рясе, сельсоветский глава на УАЗике, участковый. Коля – при своей вечной телогрейке. Отслужили молебен, погундели речи и началось. Четверо мужиков подняли большой колокол, Коля под него головой подлез, принял на плечи. Благочинный раскрыл рот:
– Вот это ж бывает такой медведь!
Фотограф забегал вокруг, щёлкает.
Коля качнулся и двинулся к трапу – колоколенка невысокая, трап положили от пожарной машины, длинный, не шибко крутой. Мужики засуетились вокруг медведя, под ногами путаются, как будто помогают. Вот Коля шагнул на трап, тут помощники отстали, пошло легче. Трап прогнулся, заскрипел. Народ примолк, батюшка крестится. Коля шагнёт – приставит ногу, ещё шагнёт – постоит. Видно и такому богатырю тоже не всё просто. А на полпути, сам потом говорил, даже испугался. Духу, говорит, вовсе не осталось, назад нельзя, вперёд не могу. Не бросать же. Стал про себя молиться и как-то, сам не заметил, добрался до верха. Тут сразу и мужики за ним по трапу бросились колокол принимать, крепить. Следом и фотограф. Коля на цыпочки привстал, поднял колокол к хомутам, мужики сунулись было вставлять клинья – глядь, а клиньев-то и нет. Заорали вниз в народ, чтоб там на земле поискали. Слава Богу, быстро нашли их, возле молебного столика валялись. А Коля всё держит. Клинья принесли, опять Коля на носки приподымается, мужики давай клиньями в ушки целить, а тут фотограф: «Дай-ка с этого боку щёлкну. Да погоди, вот теперь отсюда зайду». Коля на него даже заругался. Потом спохватился, что Божье дело совершает, и позволил щёлкать этому ироду, сколько влезет. Ну, с Божьей помощью всё прошло хорошо. Колю потом долго в народе хвалили. После и газета пришла, фотографию разглядывали: впереди благочинный – шёлк переливается, с ним – глава, сбоку участковый цветёт, где-то вдалеке батюшкина бородка отсвечивает. А позади всех, почти не видно – мужик с колоколом вместо башки…
С новой звонницей Зуево будто ожило. Вроде всё по-прежнему: ни работы, ни дорог, ни фельдшера, ни газа, а только слышишь, как утром колоколенка поёт и на душе праздник – самое что ни есть Светлое Воскресение. Местные ребятишки намостырились хорошо звонить. Батюшка сам с ними лазил, обучал…
Как-то на зорьке Коля гнал своё стадо, посвистывал. Вдалеке, в пойме – видно – туман. И зябко пастуху туда глядеть и радостно. Давит свою клячонку, улыбается. Стало стадо дорогу переваливать и немного замешкалось – взросло что-то вкусное по неезженым обочинам. Коровки пасутся, Коля на кляче, как Санчо Панса на ишаке, сидит. И сроду в это время никого по дороге не носило, а тут сразу целый Лексус. Розовый и номера столичные, гудит:
– Эй, деревня, коров убери!
Коля стал просить, чтоб не гудели, коровы пугаются. А те светом моргают и ещё шибче. Коля извиняться, мол, мы сейчас, мы скоро. Ну, замешкались чуток, это же животина, глупая. А те опять на Колю, мол, это ты животина: козёл ты, и коровы твои – козлы. Коля давай их упрашивать, мол, если уж совсем спешите, так на вашем джипе можно ведь и сторонкой вот тут вот запросто объехать. А Лексус ни в какую, дай ему дорогу и всё. Тут, как на грех, в деревне колоколенка запела. Коля картуз долой, как был на лошади, так и давай креститься на деревню. А эти в машине увидали и совсем разозлились:
– Козёл, – говорят, – ты. Но не простой козёл, а правосла-авный! И церковь твоя…
Ну… Зря они так. Ох… Коля покосился на них, перекрестился последний разок, картуз натянул. Поравнялся с розовой машиной, к самому окошку подъехал, откуда лаялись. Немного на лошади склонился, будто хотел в окошко заглянуть…
Хорошо, что водитель отстранился. Медвежий кулачище летел полукругом, снизу. Если б челюсть поддел или ухо зацепил, то грех был бы великий. А так изнутри шарахнул в крышу, как раз над водителевой тюбетейкой, и ладно. Тогда уж джип гудеть перестал и объехать согласился, как Коля и просил в самом начале. И всё благополучно, миром и добром.
Наверное, до сих пор торкается где-нибудь в столичных пробках красивый розовый джип с огромной шишкой на темечке…
Лето – самая пастушья страда. Это только со стороны так, будто ему – пастуху – не бей лежачего. А кто пробовал сам, тот знает, каково оно: ты их для начала попробуй собери в кучу, попробуй перегони куда-нибудь, если конечно получится собрать. Тогда уж и рассуждай. А если пастух со слабинкой, они это чуют. Шалят, как всё равно сговорились. Лезут, глупые, во все стороны. А Колю коровки слушаются, как своего. Он только подумает, поднимется им сказать, а они уже угадали и идут, куда полагается. И народ доволен, что не надо больше всем по очереди пасти.
В церкви совсем сделалось уютно. Всё оштукатурено, побелено, печку к зиме переложили, дров запасли.
Но вот, совсем гладко-то всё не бывает…
Как-то смотрел Колин отец перед сном новости. Коля мимо проходил и тоже уставился в ящик. А там… Ох… Увидал Коля, где-то батюшку обижают. Одного обижают, а другого убивают. Задышал Коля как-то не хорошо, глядит. Отец на Колю косится, уже что-то чует. А в телевизоре теперь школу бомбят. Коля не моргнёт, уставился, а там стали церковь обстреливать. Ох… Зря они так. Поиграл Коля желваками, пошёл к соседу, постучал. Сказал ему, чтоб он стадо принимал, отвёл ему свою клячу. Вернулся в хату, собрал рюкзачок, сунул в штаны паспорт с военником. Мать забеспокоилась, мол, ты куда? Коля на телевизор кивнул: «Туда». И на заре уехал.
Плохо стало без Коли, пусто. Коровы с утра мычали, ни в какую не слушались нового пастуха. Тот даже матерился.
Да и не одним только коровкам худо: как-то батюшка сам уголь в кадило сыпал, неуклюже сыпал, отвык, подрясник прожёг. Всё что-то из рук валится.
А ещё потом было, один Зуевский мужик поехал как-то в район картошки продать, вернулся без картошки и без денег, и в глаз получил. Говорил: «Был бы здесь Коля, шиш бы они мне».
И так-то всё кругом провисло, ослабло…
Но зато потом Колю увидели! Увидели в новостях. Со спины, правда. Подхватил медведь одной ручищей раненого, бежит, свободной лапой пятерых зелёных раскидал. Пули свистят – его не берут! Мины воют, земля дыбится, страшно. Увидал на бегу – ещё один свой сковырнулся, и того подобрал. Живёт силушка, других из-под смерти уносит!
Ну? И кто же это ещё, как не Коля?
Батюшка среди недели затеял по этому случаю обедню о здравии, Колю поминать. Колокольня разливалась! Обрадовались все, что Коля нашёлся, только об этом потом и разговаривали.
Больше всех, конечно, этой новости радовался пастух: совсем ведь пастуха ни одна скотина не слушает, измучился. Говорил: «Раз Коля там объявился, значит всё у них теперь наладится. Будем ждать».
И то правда, скорее бы уже наладилось, скорее бы уже возвращался Коля – скорее бы Зуевским коровкам облегчение…
Слон забрался в огород
Когда Володя Капустин овдовел, ему показалось, что жизнь окончена: сорок семь лет, дети разъехались, с работы сократили, ибо в век инноваций зоотехники никому не нужны – одно к одному. Но хозяйственные хлопоты, как известно, врачуют всё. Было дело, раньше хлопоты врачевали покойную супругу, теперь же они принялись за его – Володино – исцеление. Он и сам не заметил, как «рана на душе» зарубцевалась, а слёзы высохли: в хлеву у Капустина мычит, в курятнике кудахчет, в закуте хрюкает – всё требует рук. И в огороде тоже – не горюй, успевай-поворачивайся.
На полустанке, где сидят с домашним товаром сельские торговки, Володя занял место своей покойницы. Когда из электрички вытекал на платформу охочий до «экологии» дачный народ, Капустин громче соседок провозглашал своё: «Молоко, молоко домашнее! Картошечка, тёпленькая картошечка! Маслице!» Со своей тележкой вдовец проворно суетился и нерасторопные старухи, оказавшиеся вдруг при этаком соседстве в финансовой яме, сильно его невзлюбили. Ходили слухи, что бабка Галя, которая торгует прогорклыми семечками, посетила как-то местную шепталку, чтобы та извела конкурента проклятого. Но знахарка, видать, накануне не выспалась и вместо того, чтобы околеть, Капустин смастерил себе тележку больше прежней и расширил ассортимент.
Дом энергичного вдовца приятели теперь обходили. Вечерами одинокий уставший Володя усаживался в кресло, гладил пухлого рыжего кота и смотрел дремотными очами программу «Время». Однажды сосед привстал на цыпочки, с надеждой заглянул в Капустинское окно, и скис: «Даже и не выпьет! Чё просто так сидеть-то? Сбрендил», – и философски заключил: – «Всё. Нет былого огня в Вовиной крови».
Но огонь в Вовиной крови бушевал! Правда бушевал, в основном, по ночам, поскольку днём не до огней. После крестьянского дня Владимир зевал, выключал телевизор и вырубался. И снилась ему одинокая дачница Елена Сергеевна, которая проживала в доме с запущенным садом на краю села. Снились её длинные волнистые волосы, её не по возрасту хрупкий стан, её свободное длинное платье и не только. В полночном пруду плавала луна, седина лезла в Володину бороду, зудело ребро. Сны витали над его изголовьем, как в далёкой допризывной юности.
Однажды на улице дачница подмигнула Капустину, Капустин пришёл домой и произнёс: «Женюсь». Кот, дремавший в кресле, приподнял рыжую голову и услышал от хозяина следующее: «Пойми, урюк, человеку одному на земле противопоказано. По хозяйству одному уже никак. И дети… Дочке отправить надо? Надо. Двум пэтэушникам в общагу надо? Надо. И пирогов домашних хочется. Да и вообще. Сегодня и посватаюсь». Кот зевнул, помотал головой. В его зелёных глазах читалось: «Давай, приводи ещё рот на нашу сметану. Самим мало».
– Приведу, – пообещал Володя.
Актёр Тихонов в известном фильме как-то сообщал, что от людей на деревне не спрятаться, и был прав. Среди торговок на полустанке про Елену Сергеевну поговаривали, что будто бы на заре она купается нагишом, мяса не потребляет, а вечерами из её окон гундит странная песня, в которой поминаются такие предметы: харя, крыша, снова харя и почему-то рама. Какая такая эта рама, торговки не знали. А ещё у неё временами гостюют лысые друзья. Капустин смекал, в чём дело: сам когда-то живя в общаге сельхозинститута, дружил с бритым наголо лоботрясом Костей. Костя плясал на левой ноге, звенел колокольчиками для донки и горланил «Харе Кришна». За прогулы Костю отчислили, а Капустин и без Кости потом ещё долго слушал Гребенщикова и временами Рериха полистывал. И хотя по всему выходило, что Елена Сергеевна «из этих», но ещё одна пара рук в хозяйстве не была лишней, а ночью и вовсе нет разницы из тех она, из этих, или ещё из каких.
Вечером Капустин побрился-собрался, начистил туфли. Долго думал, что взять в качестве гостинца. Сало и окорока, по понятным причинам отпадают, вина-коньяки – тоже. Остаются цветы, вон их сколько в палисаднике, но с ними за двор – никак, старухи заклюют. Капустин решил задачу так: взял сметаны, банку мёда, головку домашнего сыра и, оглядываясь, огородами двинул на край села, где в запущенном осеннем саду стоял домик яркой цветастой дачницы.
К подворью дачницы вела заросшая бурьяном тропа. Володя обстрекался крапивой и нацеплял на штаны репьёв. У калитки отряхнулся, оправился. Во дворе некошеный бурьян стоял лесом. «Мужика нет, – убедился Капустин, – а то б скосил». Он толкнулся в калитку, калитка упала. «Починим», – решил Володя и воззвал:
– Хозяйка! Гостей принимай!
Дверь тягуче заскрипела, будто это и не дверь вовсе, а сам дом норовит стать к лесу задом, а к гостю передом. На крыльце показалась хозяйка, одетая, будто давняя студенческая подруга недоучки Кости, что скакала тогда под его рыбацкий колокольчик. Хозяйка поклонилась, её седеющие волосы вблизи не показались Владимиру такими уж привлекательными. Гнилые ступеньки крыльца зловеще скрипели, когда гость поднимался, а одна и вовсе провалилась. Мужика дому не хватало давно.
В комнате назойливым комаром монотонно звенит и постукивает незримимый гаджет. В скрипе-постукивании слышна нудная песня про ту самую «харю», о какой судачили на полустанке. С потолка свисают пыльные бумажные гирлянды, с картины пялится страшное синюшное существо. Другая картина а-ля Рерих изображает горы. После срочной службы на Кавказе Капустин горы ненавидел. Он считал, что равнина, особенно русская, это самое живописное явление. Что может быть живописнее майского заливного луга? Или реки? Или луга у реки? В юности Вова искренне недоумевал, почему Рериху всегда требовалось рисовать именно горы, и подозревал у художника расстройство ума.
Владимир подмигнул хозяйке, выложил на стол свои домашние гостинцы и тут же у его ног засуетились две тощие кошки. «Кошки-то совсем чáбошные, – отметил Володя, – ничего, откормим». Оглядел хозяйку: – «И её откормим». Сладко-горький дымок струится под закопченным потолком, тускло мерцают свечки, комариным роем звенит нудная песня. Хозяйка жестом Зиты (или Гиты) указала гостю на старомодное кресло, гость сел.
– Знаю, что привело тебя в мой дом, – пропела хозяйка голосом, похожим на голос артистки Касаткиной, что озвучивала чёрную, как гудрон наставницу индуса Маугли. – Ты ищешь свет, ты ищешь истину.
– Видите ли, Елена Сер…
– Молчи, – перебила Елена Сергеевна и приложила палец к губам, – тиш-ше. Тебя привёл он, – она указала на стену, где синеет существо с дудкой, – Сейчас мы будем пить чай, и ты попробуешь торт. Ты любишь торт? Молчи. Ты ещё не знаешь, какой изумительный торт мне привезли.
«Эге!» – подумал Капустин, – «Эта тебе – не вахлачок Костя из общаги. Эта сразу – за рога да в стойло!» А хозяйка продолжила:
– После чаепития тебя коснётся он, – и указала на синерожее существо.
Володю передёрнуло, он не хотел, чтобы его касалась эта потусторонняя личность.
Хозяйка удалилась. Спустя минуту она внесла залапанные чашки и крохотный тортик. Володя решил, что после чая он и расскажет хозяйке, что пришёл не за какой-то там истиной, а за ней, за Еленой Сергеевной, расскажет, как они с ней заживут. Ведь у него и корова, и прочее, и дом – полная чаша. Всё есть, а хозяйки нет, и принялся жевать торт отдающий резиной. Первый кусок никак не хотел проглатываться. С трудом Владимир одолел его и тот – шлёп! – упал в утробу. А следующий кусок шлёпнулся почему-то в голову. В черепе пошёл эхом гулять звон. Потом горы на картине задрожали и комната завертелась в трёх направлениях. «Э, да она же ведьма!» – подумал Капустин, и его замутило. Захотелось переловить невидимых нудных комаров, захотелось, чтоб заткнулись голодные кошки. Синий портрет с дудкой зловеще выпучил свои добрейшие глаза, раздул ноздри. Хозяйка что-то шептала, прикасалась ко вдовцу одинокими горячими руками, которых было ровно пять. И сквозь огоньки, скрипы, жесты, дудки, сквозь горы и шёпот далёким ветром доносило до слуха Капустина хрюканье голодного Капустинского борова и мычание не доенной Капустинской коровы – самой обыкновенной коровы, не священной, а потому глупой и вряд ли одобряющей священную кулинарную наркоманию. За окнами порозовело вечернее небо. Володя собрал остатки воли, поднялся, прицелился в двоящуюся дверь и выскочил на воздух. Раздосадованное синее существо выдохнуло в свою дудку, гора на репродукции уронила камень. Елена Сергеевна ничего не заметила – она пребывала уже не здесь, она спускалась к Великой реке, созерцала круги на воде, оставляла следы на песке и ощущала синее просветление. Мир не трогал её обрахмапутренного слуха.
Утром у Владимира Капустина трещала голова и ломило суставы. Что поделаешь… Сердобольная вдовая соседка Валя кружилась по Капустинскому хозяйству. Управилась с Капустинской Зорькой и теперь хлопотала на кухне, гремела посудой. В доме пахло мятой и чабрецом. Поцокивали ходики, потягивался и зевал рыжий кот. Володя лежал с мокрым полотенцем на голове, которое гасило вчерашнее эхо, без интереса щёлкал пультом, переключал каналы. Крышу мыл сентябрьский дождь и радости на свете не было. Володя листал каналы, с отвращением вспоминал вчерашнее и думал о своей нынешней помощнице-соседке. Сколько раз она выручала. И с поминками… тогда… когда это… Сам много ли успел бы? И когда к детям в город отлучиться, она за его скотиной приглядит. И вот сейчас. А оно ей надо?.. Пусть она и не яркая, как та, пусть не умеет нарядиться. Ну и что? Сам тоже ведь давно уже не тово-этово. А она и пироги умеет, и возится тут с ним, хворым…
Володя снова щёлкнул пультом и влип в экран, и даже привстал на постели: показывали Индию! Леся и Бедняков рассказывали о просветлённых индусах. В телевизоре трясли перед камерой своей голой непосредственностью голодные рахитные ребятишки, в грязной лохани грязная женщина полоскала грязное бельё. Мухи облепили нечто прямо посреди тротуара. Потом показывали столичный вокзал. Там граждане бомжеватого вида штурмовали побитую электричку и топтали друг друга босыми ногами. Капустин позвал соседку и ткнул в экран – гляди! На городском бульваре что-то подбирал из-под грязных прохожих ног и совал в свой беззубый рот косматый старик. Поодаль макаки вычёсывали блох и переругивались на своём макакачьем наречии. А над всем этим житьём-бытьём, с фасада единственного приличного здания английской постройки, застенчивый синий Кришна благословлял дудкой, одобрял своих верных просветлённых подданных.
– Гляди ты, – вздохнула соседка, – а посмотришь ихние фильмы, так сплошной праздник с танцами. А у самих вон, вон, гляди – слон забрался в огород!
– Это не огород, – сказал Капустин, – нет у них огорода, просветлённые они. Это он так просто шастает, улицу удобряет.
– Ох, смотри до чего народ-то чабошный, то-ощий! Да в их климате можно было б три раза в год картошку копать! А они…
Рядом с людьми пялился в телевизор рыжий кот. Может быть ему нравился слон, может мартышки. Никто в мире не знает, что творится в маленькой кошачьей голове при виде слона и мартышек…
Включилась реклама.
Володя сорвал с головы повязку: «Просветлённые, туды их!»
…А потом в телевизоре сказали, что в следующей серии Леся и Бедняков отправятся теперь к другим просветлённым гражданам, в соседнее королевство Непал, прямо в его столицу, в Катманду. Это слово Капустина согрело:
– Точно! В Катманду! Туда вам и дорога, – имея в виду свою вчерашнюю неудавшуюся невесту и всех её коллег по просветлению и кулинарии, сказал Володя Капустин. И повторил: – В Катманду.
По-прежнему шумел по крыше дождь, сидела рядом потрясённая слонами соседка Валя. Где-то у дальнего пруда мок под дождём пастух, и жевали печальную осеннюю траву Вовина и Валина коровы.
Головная боль помаленьку отпускала.
Техпомощь
Отец Георгий из села Горянина человек благочестивый, а его розовый храм возвышается над селом и отражается в пруду. Бывало, напечет батюшка просфор, поставит супругу на клирос петь и служит себе, молится, и вси святии ангели с ним. И Господь ему внемлет: семья – Божий дар – шестеро детишек. С маленькими было не легко, а сейчас – кто замужем, кто учится, кто в армии. Сейчас дома один Давид, которому уже стукнуло целых шесть.
Вот и в то утро отец Георгий по обыкновению служил. Помощник Давид хозяйничал во дворе – запалил у крыльца керогаз и парил поросячью тюрю в ведерном чугуне.
Он уже погасил фитиль и бросил чугунок остывать, когда услыхал за забором живописные проклятия. Немолодой рыболов-любитель, похожий на городского, пинал посреди улицы свой навьюченный мотоцикл и плевал на него:
– Вот делают – руки оторвать! Главное, новый, а глохнет и глохнет!
Из-под ворот напротив показалась собачья морда. Рыбак восьмиэтажно выругался и, почесав затылок, полез в инструментальный ящик. Давид немного постоял у калитки, посмотрел, как горожанин извлекает из ящика интересные звонкие ключи, замасленные тряпки и отвёртки. Но потом рыбак зачем-то уткнулся в «Инструкцию по эксплуатации», мальчику стало скучно, и он пошел кормить своих подопечных поросят. Ему нравилось, как те, учуяв харч, визжат и толкаются, а потом суются в корыто, накрываются ушами и чавкают. После Давид отправился в дом ставить чайник и с крыльца увидал, что к мотоциклисту вышел их сосед дед Лукич. Мальчуган наспех глотал горячий чай – очень уж хотелось посмотреть, чем кончится история с мотоциклом. Техника ему нравилась, а мотоциклы особенно.
Когда Давид управился и вышел за калитку, Лукич уже выкрутил свечи и ласково матерился на них:
– Главное, ёлки, искра есть. Свечки-то, как новые.
– Конечно, как новые, я этот «Ижак» в восемьдесят девятом брал.
– Вот, ёлки.
Давид подкрался к ним сзади и, затаив дыхание, наблюдал, как Лукич разбирает «новый» мотоцикл по болтикам.
– И бобина, ёлки, хорошая, и провода, как новые…
– Ну да, как новые.
– Вот, ёлки.
Потом Лукич ввернул свечи и заставил рыбака жать на стартер. И рыбак нажал. Раз, другой, третий, двадцатый… Он жал и жал, скакал козлом возле своей техники, упрямо скакал, долго. Вот уже на лбу проступил пот, но он не сдавался и прыгал. Лукич меланхолично смотрел на фыркающий двигатель и чесал затылок. Счастья в жизни не было.
– Хорош, перекур. Щас карбюратор разберем, если не поможет, ты эту свою технику вон, в пруду, ёлки, утопи.
Запалённый мотоциклист напрягся – нельзя так шутить.
На пыльную землю ложились части карбюратора. Лукич разобрал его весь, вывалял детали в пыли, покурил и, вздыхая, начал собирать обратно:
– Вроде всё рабочее, ёлки, как новое…
– Ага, как новое…
Старик Лукич – моторист широкого профиля, многим соседям он был единственной в селе техпомощью. Пять минут – и движок снова в сборе.
– Ну-ка, заводи!
Рыбак снова раз за разом стал прыгать возле мотоцикла, жать на стартер – бесполезно. Затем вдвоём с Лукичем они толкали пыльный «Ижак» по улице взад-вперед. Мотоцикл рычал и не заводился. Наконец, Лукичу всё это надоело:
– Тьфу на твой мотоцикл! У меня скотина, ёлки, не жрамши, а я тут с тобой!
– Ну, как же… – возразил было городской, но дед его перебил:
– Вон, видишь, пруд у церкви? Отволоки его туда и утопи. Всё.
Хозяин затосковал (ещё бы!). Подкатил мотоцикл к изгороди Лукича, уселся на лавочку у его калитки, закурил, задумался и уставился в землю. Потом потёр возле сердца и позвал через забор:
– Слышь, Лукич!
– А?
– Когда автобус до города?
– По воскресеньям!
Рыболов ужаснулся:
– Сегодня же пятница!
– Ага, ёлки, пятница! – громыхая в сарае вёдрами, прошумел Лукич…
Мотоциклист совсем поник.
Давиду стало жалко несчастного горожанина и он подсел к нему на скамейку.
– Эхе-хе… – вздыхал тот и курил.
Мальчишка тоже тонёхонько вздохнул, чтоб его заметили. Но его не заметили. В своей беде много ль мы кого замечаем? Давид повздыхал-повздыхал, да и не выдержал:
– Давайте я вам помогу?
Несчастный повернулся к нему:
– Ты?
– Я.
– А ты что, разбираешься?
– Я просто помогу.
– Лукич! – позвал мотоциклист деда, – это что тут за пацан? Он что, в технике соображает?
– Ага, соображает, – съязвил тот из сарая, – это поповский сын. Он тебя щас молиться заставит, весь в отца. Энтот тоже… всех, ёлки, задолбал: молись, да молись, молись да молись. Как привяжется, ёлки…
Лукичёва старуха вернулась из магазина, как раз успела к разговору про Давида и его отца. Она поставила свою тяжеленную сумку на лавку, где сидели-вздыхали, кивнула в сторону розового храма и подсыпала горожанину:
– Ага, энти пашут, а энти руками машут, добро бы какое, – потом отдышалась и довесила: – Ещё ездют тут всякие, – охнула и тяжело понесла сумку в дом.
Мотоциклист, уцепившийся было за соломинку, ощутил падение зыбких надежд. А мальчик не унимался:
– Хотите, заведется? Хотите?
Несчастный молчал.
– Ну, давайте помолимся, и заведется! Ну, давайте! Я же знаю, я пробовал, в разных вещах помогает.
Мотоциклист железно сжал губы и начинал закипать.
– Я вот один раз помолился и мой поросёнок поправился, а мама говорила, что сдохнет.
Мотоциклист заиграл желваками:
– Уйди, пацан, уйди от греха…
Мальчуган не унимался:
– Ну давайте помолимся, Бог поможет, Бог всем помогает.
– Щас уши откручу! – взорвался мотоциклист, – Уйди!
– Уйду, – залепетал мальчик чуть не плача, – помолимся, и я уйду, сразу уйду.
– Ладно, – рыболов сжалился, – что делать нужно?
– Просто перекреститесь и скажите: «Господи, помилуй! И помоги мне, пожалуйста».
– И всё?
– И всё.
– И сразу отлипнешь?
– Да.
– Ну, добро.
Мотоциклист выбросил окурок, оглянулся – не видит ли кто, махнул крестное знамение слева направо и прошептал: «Господи, помилуй и помоги мне, пожалуйста».
– Всё?
– Всё, – Давид цвёл.
– Ну, теперь проваливай.
– Ладно, я буду проваливать, и вы тоже езжайте.
– На каком же фигу я уеду, когда автобус только в воскресенье?
– А вы на своём, на «Юпитере», его же Бог починил, попробуйте.
– Ууу, чтоб тебя!
Чтобы окончательно отвязаться от прилипучего пацана, мотоциклист решительно поднялся, тыркнул стартер… Иж-Юпитер чихнул, закашлялся и заворчал своё «дрын-дын-дын». Не дожидаясь пока заглохнет, рыбак вскочил в седло и улетел из села. Шавки завизжали, высыпали из всех подворотен, бросились было следом, да куда там…
Когда растаял бензиново-масляный дым, Лукич с пустым ведром вышел из сарая, поглядел вдаль, на большак, почесал затылок и плюнул:
– Тьфу, ёлки, чертовщина какая-то.
Сущие во гробех
Когда почти оттаявшую землю подвяливает весеннее солнышко, она начинает пахнуть чем-то таким щемящим, свежим-свежим, от роду знакомым; жаль вот, слова такого мне сейчас не подобрать. Это длится всего-то один-два дня, не больше. Травка ещё не высунулась, в оврагах по-над дорогой долёживает своё последний грязный снег…
Однажды, в такую пору я проезжал городок, где четверть века тому назад начиналось моё церковное служение. На окраине городка остановился у старого кладбища, заглушил мотор. Ну и красотища! Кругом голубеют пролески, тетенькают синицы и ни тебе машин, ни тебе криков, никакой вообще политики. Куда не кинь, куда не глянь – лишь влажные серенькие берёзы, прошлогодняя листва и кресты, кресты, кресты…
В здешнем храме, куда я, конечно же, предварительно заглянул, мне рассказали, что могилы наших тогдашних алтарников найти на этом кладбище совсем несложно: «Вот, пройдёшь главными воротами, и ступай себе всё время по центральной аллее. Как упрёшься в лес, так и увидишь – справа. Сразу узнаешь. Они там оба, рядом, как всегда».
Ну и вот, добрёл по аллее до леса и сразу увидел. И узнал. И всё вспомнил…
Тогда, в начале девяностых, мы звали этих алтарников-пономарей просто: Старый да Малый. Они крепко дружили, хотя и походили друг на дружку, как походит старый потускневший примус на новенькую мельхиоровую вилку – одному под семьдесят, другому чуть-чуть за десять. И могилы их теперь различаются. У Старого – Никанорыча – криво торчит горбатый сосновый крест, сработанный им самим ещё на моей памяти. А Малый – Вовка – он, хотя теперь на портрете и повзрослевший, но всё равно ведь молодой, счастливо улыбается с большого гранитного памятника. А над левым его плечом с солдатским погоном, выбит в граните Орден мужества.
– Вот, братцы, я вас и нашёл.
Над моей головой, в голых ветвях тополя о чём-то бормочет ворона. Скамейка у могил наших алтарников отогрелась и просохла.
Когда-то, в далёкую теперь Радоницу, мы с Никанорычем и Вовкой ходили вот здесь вот, по этому самому кладбищу, служили-поминали. Старый учил Малого разжигать в кадиле сосновые шишки. Шишки тлели и гасли под наше нестройное «Христос Воскресе». Старый недовольно бухтел, Малый вытирал рукавом под носом.
– Тащи вон оттуда, там они посуше, – приказывал Никанорыч, а Вовка совал ему под нос полную авоську шишек и перечил:
– Ты эти сперва пожги, на месяц вперёд уж набрали!
– Лучше перебдеть, – обосновывал свой приказ Старый, и Вовке ничего не оставалось, кроме как «бдеть».
Это современному пономарю, чтобы разжечь кадило, надо просто взять таблетку угля, положить на электроплитку и, как только таблетка затлела, сунуть её в кадило и радоваться, а в те годы про прессованный кадильный уголь, пожалуй, никто и не слыхивал. Никто, кроме Вовки, как оказалось. Вовка где-то разнюхал, что произвести эту диковинку в домашних условиях совсем не сложно, чего там! Но мамка не позволила ему химичить дома. Вот Вовка, спотыкаясь о свою авоську, и стал в тот раз снова убалтывать глуховатого Никанорыча:
– Ты, как нажжёшь своих углей, просто растолки их в порошок и всё! Потом, – здесь Вовка вспомнил про глухоту Старого и стал кричать в его оттопыренное ухо, – Потом, говорю, добавляешь туда воды, слышишь? И крахмалу, чтобы слиплось. Потом лепишь из этого месива кругленькие таблеточки и сушишь. Всё! И никаких больше шишек!
– Кха! – отмахнулся Никанорыч, – Не будет гореть.
– Почему не будет?
– Кислороду не хватит, кха! Вот если всыпать марганцовки, тогда…
– Ну так и всыпь, я принесу. У нас дома этой марганцовки!
В известном мультике дядя кота Матроскина проживал у сторожа на гуталиновой фабрике, вот и слал гуталин всем подряд. В постперестроечной России мать отрока Вовки трудилась санитаркой в райбольнице. Она слала всем подряд, в том числе, и марганцовку.
Помню, тогда, после Радоничных поминовений, алтарники по этой же вот самой аллее отправились домой. Жили они в двухэтажке, в одном подъезде. Старый, как всегда, сильно припадал на левую ногу. Малый с трудом подстраивался под его хромой ход, и над притихшими вечерними могилками их беседа звучала так, будто медленная ворона объясняется с воробьём:
– Они ведь, как только высохнут, сразу развалятся. Кха! Это месиво, пожалуй, надо будет утрамбовать.
– Как утрамбовать?
– Кха! – громко каркал старый, – Трубку надо такую, железную, набить в трубку этого дерь… – кха! – теста, поршень туда и долбануть кувалдой. Вот и будет таблетка. И сушить. Да. А то развалится.
– Сушить? – громко чирикнул прямо в ухо Никанорычу воробей.
– Сушить. Вот, налеплю, разложу на жестянке и – во двор на солнышко, а ты будешь караулить. Кха!
До пенсии Никанорыч проработал экскаваторщиком в ДСФ, строил дороги и мосты. Там он не только навсегда оглох, охрип и охромел, но ещё и научился инженерному мышлению. Он вообще, часто рассказывал мне о своей жизни. Я и сейчас его, как живого вижу:
– Мост через Псёл знаешь? По Белгородскому выезду? Я строил! – гордится Никанорыч, – Тогдашний мой экскаватор это тебе не сейчасошний – кабина у них, понимаешь, тёплая, сиденье мягкое. Кха! – снисходительно улыбается, – Настоящий экскаватор это, когда мороз под тридцать, а над тобой голое небо! Накидал в самосвал грунта, ковш опустил и до следующей машины лезь на капот греться. Обнимешь, бывало, глушитель и сидишь-дрожишь – не отодрать. Палец видишь? – пономарь тычет мне в нос скрюченный без ногтя палец, – Это я там обжёг. А потом отморозил. Потом опять обжёг. Кха! Зато мост получился хороший.
Мост и вправду получился хороший, до сих пор, как новый. И ещё лет двести будет, как новый. Наверное.
– А трасса у нас теперь какая! – покаркивает пономарь, – Нынче не так строят, нет. Мы ещё когда насыпь натаскивали, кха! Это… как его… смягчение профиля, понимаешь, я уже тогда себе прикинул: «Как достроим, я на своём Ковровце дам здесь под сто! И до самого Белгорода»!
– Никанорыч, так ты ещё и байкер? – удивился я.
– Как ты сказал? Ба…, кто? Нет, что ты! На Ковровце, говорю, мотоцикл такой. Кха! Через него у меня передних зубов нет, – пономарь оскаливает дёсны, – Видишь? Раньше у нас тут грейдер был, попробуй, разгонись. Осенью дожди, грязь по уши. Тут в детстве ещё, помню, немецкие танки вязли. Хорошую мы трассу построили?
Когда я с Никанорычем познакомился, я никак не мог угадать в этом маленьком хромом тщедушном старичке, закутанном в старый прожженный перешитый подрясник, почти Героя Социалистического труда, тем более не мог представить его летящим на мотоцикле. Судил ведь, как все молодые судят, по одёжке.
Сижу вот сейчас, смотрю на могильный крест, сделанный и выкрашенный наверное ещё им самим, на его фотографию, на его мирное лицо, на его оттопыренные уши… И вспоминаю, как Никанорыч молился в алтаре. В первые мои службы, непривычно было наблюдать, что когда я возглашал «Христианския кончины живота нашего, безболезнены, непостыдны, мирны, и добраго ответа на страшном судищи Христове просим», старенький хромой пономарь падал на колени, кланялся до земли, искренне просил и, казалось, чуть не плакал, так хотел себе христианской кончины живота. А потом, когда подымался, его простое лицо делалось светлым-светлым, таким как бывают у святых мучеников на иконах: вот, святого «жгут свещьми горящими», «терзают когтьми железными», режут его, а он видит своих суетящихся мучителей уже вполглаза, мыслями давно уже не здесь; радостно смотрит в небеса, всей душой туда рвётся. «Уже вот-вот, уже совсем скоро!» Счастливый…
Разных христиан повидал я на своём священническом веку, и тёплых, и холодных; обо всяком насущном молился с ними, но та молитва Никанорыча и по сей день перед глазами.
…А угольных таблеток Никанорыч и вправду, было дело, настряпал. Нажёг и натолок, как Малый надоумил, угля, насыпал крахмала, щедро набузовал бесплатной марганцовки. А чтоб легче разгоралось, он усовершенствовал рецепт – сыпанул в эту смесь селитры. Сконструировал пресс, где надо шарахнул кувалдой. Вот только с солнышком в тот день не задалось. Пришлось сушить таблетки на своей хрущёвской кухоньке, в духовке. Поначалу всё шло по плану, мастер поминутно открывал духовку, осматривал своё произведение, не готово ли. Потом его старуха отправилась на двор вешать бельё, а Никанорыча отослала за чем-то в подвал. В подвале у него, как положено – точило и дрель, в подвале недособранный токарный станочек, в подвале сломанная швейная машинка, развальцованная канистра, худая паяльная лампа и разобранный велосипед, лысая шина от Ковровца, недоделанный крест на могилку и много-много всего. В подвале хорошо. Бабка заболталась во дворе с соседкой, и жить Никанорычу стало совсем здорово. Про уголь в духовке он вспомнил, лишь когда в их двухэтажный двор с воем влетела первая пожарная машина. Он тогда ещё выглянул в слуховое окошко, удивился, чего это они сюда, прямо во двор, понимаешь. Выполз из подвала… Вот тут-то, посреди двора бабка и повыдергала бы старому Никанорычу все волосья, кабы они были, волосья-то. Пришлось старухе бессильно выть и грозить кулаками. А ещё тогда, слава Богу, Малый выбежал во двор вместе со всеми соседями, заступился за Старого друга, он всё время за всех заступался, и увёл его поскорее на рыбалку. Дом сгореть не успел. Только кухню Никанорычу пришлось перекрасить и полы поменять. Ну, ещё оконную раму и мебель. Ну, и так, по мелочи, то-сё.
Зато после этого случая, в храме, в закутке за киотом, появился однажды облезлый стул из пономарского подвала. Между службами Никанорыч перестал ходить домой. Управится, бывало, в алтаре, усядется в своей норке и до вечерней службы дремлет. Настоятель поначалу его не понял, но Вовка всё настоятелю объяснил: рассказал про уголь, про больные пономарские ноги, в лицах изобразил, как Старый ежедневно шкандыбает по маршруту дом-храм-дом, заступился. Я ведь уже говорил, что он за всех заступался…
Солнце над кладбищем совсем тёплое, всё кругом просыпается. Вот и первая мошка влетела в глаз.
…На своём памятнике Малый высечен совсем взрослым. Я его таким не застал: в том приходе прослужил я не достаточно долго, чтобы наблюдать, как взрослеют отроки и, как устают взрослые. У подножия – свежий букетик пролесков. Отрадно, что Вовку здесь помнят и любят. Полагаю, что его природная склонность всех мирить и за всех заступаться с возрастом тоже подросла. Припомнился вот один случай: на Пасхальной седмице, когда в храме всё красно – и облачения, и пение, и настроение – Вовка вдруг явился с необычайно красными пасхальными ушами. Разумеется, я спросил, что стряслось с его органами слуха, и он рассказал:
– Меня, – говорит, – Никанорыч учил земному поклону на «кончины живота», а Игорёк сказал, что на Светлой земные поклоны не делают. Я ответил, что лучше перебдеть, а он обозвал меня святым.
– Ну и прекрасно, – говорю, – поздравляю! А уши-то от чего красные?
– А это, когда служба закончилась, Игорёк взял меня за уши и… и… – Вовка захлюпал, – и в Царские врата меня показал! Ты, говорит, святой, вот пусть на тебя и помо-о-олятся. Как на икону! Настоятель хотел Игорька выгнать, а я попросил не выгонять. Игорек хоть и дурак, только у него мамка, плакать будет.
– Заступился?
– Ага.
… Из леса тянет радостной прелью. Оглядываюсь: кругом почти совсем весна!
В храме мне сегодня рассказали, как Вовка погиб. В первую весну нового века полсотни срочников попали в горах в засаду, и сутки дрались в ущелье с тремя тысячами матёрых-бородатых, которых все боятся. И победили. Только вот из того ущелья мало кто вышел живым. Вовка не вышел. «За други своя». Привезли сюда, отсалютовали, отпели, батюшка сам кадило шишками разжигал, Никанорыч к тому времени уже там дожидался. Вот, вкратце, и всё.
Выходит, что пророком оказался Игорёк, у которого мамка плакать будет.
…Ворона над головой выкрикнула что-то совсем нелепое, снялась и тяжело полетела в город. И мне пора, засиделся. Ох, как не хочется покидать эту провинциальную тишь, ведь когда-когда ещё сюда попаду! Однако, пора.
Пора выезжать на дорогу, которую построил Никанорыч, ехать по возведённому им мосту; двигаться по России, навсегда защищённой его другом Вовкой…
…А под мостом-то, глянь-ка, верба пушится! Много вербы! Вода несёт последнюю льдину и облака плывут рядом с ней. Вскоре над Русью снова воскреснет Христос, и заиграет всем великая радость! И им – сущим во гробех, и нам. И всем людям. Всем-всем!
Весна идёт…
Праздник жизни (Рождественский рассказ)
На выезде из села, у моста через тихую речушку, открылась забегаловка «Надежда». Место здесь оживлённое, хорошее – мимо единственного моста никому не пройти. Окна вечерами заманчиво светятся, приглашают, и железные двери на пружинах то и дело лязгают обеими створками, словно челюсти фантастического насекомого: зазевался – хвать! – поглотило кого-то насекомое и переваривает.
В ночь с шестого на седьмое января, в самое Рождество, в пустом родительском доме тосковал одинокий отставной майор военно-воздушных сил Филиппыч. Выйдя на пенсию, он решился, наконец, вернуться на свою родину и поселиться в отчем доме, где печь. Родители умерли, детей нет, брат остался дослуживать в Таджикистане. А жена кого-то себе завела и сбежала, как только поняла, что её муж-пенсионер, кроме как гонять на штурмовиках, ничего не умеет в жизни делать.
Филиппыч с дороги бродил по селу, тешась воспоминаниями былой счастливой юности, которые живут здесь в каждом закоулке, в каждом овраге. Селяне подозрительно косились на незнакомого человека с чемоданом, на его бушлат цвета пасмурного неба. Филиппыч не встретил ни одного знакомого лица. Село изменилось. Дома окривели, стали ниже, люди старше. Даже церковь, где они мальцами курили, прячась от одноногого школьного директора, изменилась: там, где прежде на кирпичных сводах зеленели заросли клена, теперь оцинкованная крыша. Вокруг храма – забор. Филиппыч хотел было зайти внутрь, посмотреть, целы ли фрески, которые он так любил разглядывать в детстве, но постеснялся. А любопытно было бы. Там, на западной стене тогда ещё просматривались страшные серые черти – «ефиопы», как называла их покойная мать. Они мучили грешников. Кого заставляли лизать красную, раскаленную сковородку греховным языком, кого варили в большом казане. А некоторых, особенных, испытывали нестерпимым холодом. Те, помнится, будто бы в самом деле коченели, дрожали и поджимали тощие ноги, словно воробьи, от бесплодного желания согреться. Эту часть ада старушки называли «тартар». Жуть, как там холодно.
Майор добрёл до своего дома, забрал у соседки ключи, протопил печь и немного вздремнул. Когда проснулся, врубил телевизор в надежде развлечься, а там, как назло, ничего интересного – Патриаршая служба. Попы снуют взад-вперед, поют что-то. Тоска…
Лётчик выключил телевизор, посмотрел на часы – без пяти двенадцать. Высунулся с крыльца – мороз! Узкий-узкий умытый месяц сидит на соседской антенне. Церковь вовсю трезвонит. Зима тихо едет над кроткими хатами. По окрестным полям рассыпались бриллианты, переливаются. Тихий праздник на всей планете и звёзды, звёзды… Сплошные звёзды!
Филиппыч снял с печки свои армейские ботинки, надел бушлат и в раздумье, чем бы заняться, вышел на улицу.
— Куда бы податься? Друзей – никого. На дворе Рождество, нужно бы отметить, а где? Не в церкви же, в самом деле.
Тут Филиппыч вспомнил о новом кабаке, который увидел днём у моста, когда гулял. В кармане у молодого пенсионера пока еще шуршало…
Когда за спиной майора лязгнули железные челюсти «Надежды», ему почудилось веселье: пошлый свет озарял столики, за которыми не было свободных мест. Воздуха, кажется, тоже не было – в плотный сизый дым вросла облезлая ёлка. Он разглядел в дыму стойку и уселся. Рыжий труженик бара долго пристально всматривался в лицо Филиппыча. Наконец выдавил:
– Воробей? Ты, что ли?
Ух!.. Запахло почти забытым, ведь это его – Филиппыча – дразнили в детстве «воробьем».
– Рыжий?.. Рыжий!!!
– Воробей! – и давние приятели кинулись обниматься.
– Мужики! – заорал Рыжий, – Мужики! Воробей приехал!
Из-за ближнего хромого столика выскочили три небритых мужика, упакованных в рваные фуфайки.
– Воробей!
– Гусь! Славка! Бабуин! – Филиппыч узнал своих одноклассников, – с Рождеством вас, пацаны!
– С Рождеством! С приездом! Четверть века не видались!
За липким столиком для Филиппыча нашлось лучшее место. Он зашуршал в бумажнике. Магнитофон заблажил про лесоповал, и друзья чокнулись:
– За Рождество!
– За Рождество! Святое дело!
Потом гремели тосты «за встречу», «за баб», «за дружбу», «за родителей» и еще какие-то… Много всяких. Когда водки от души наелись, Рыжий принес по кружечке пивка. Выпили за «доблестные военно-воздушные силы!». Опрокинув кружку, Филиппыч вскочил и заорал в потолок:
– Становись! Р-равняйсь!
Потом, обратился к двоящимся друзьям:
– А вы хоть в армии-то б-были? Вы хоть знаете, что это, а? Я вот пробегаю утром по плацу, солдатики стоят. Я им: «Р-равняйсь!» – Филиппыч козырнул, – а они только мэ-мэ-мэ. «Да я вас всех!!!» – говорю, а что с них возьмешь, с таджиков?
– С таджиков?
– Так точно!
Пьяный Филиппыч держался за стол и орал так, что в кабаке посматривали на него с опаской. Когда он повёл, перекрикивая магнитофон, о том, каково жарко в тех местах, где он служил, то стало вдруг и впрямь жарко. Он решил снять ботинки. Отцепившись от залапанного стола, Филиппыч рухнул. Он возился лёжа, развязывал шнурки. Когда его наконец подняли и усадили, Рыжий принес еще по кружке пива. Пить Филиппычу очень хотелось. Влив кружку в глотку, он закурил, а его левая рука сама намотала шнурки от ботинок на запястье правой…
…Гомон повис в дыму, мысли спутались. Где-то рядом грохнулся о кафель и разлетелся повсюду стакан. Стены текли. Где-то в липком мареве братались, уважали друг друга, всхлипывали невидимые люди. Где-то хохотали, орали. Торчала в дыму чужая серая ёлка. Под чужим потолком надрывался блатной магнитофон. Одиночество смотрело на бывшего лётчика из пьяного пространства – сидит в гомоне тихое-тихое и пялит зелёные очи…
…Постепенно Филиппыч перестал понимать, кто он и где находится, кто с ним рядом. Навалилась тоска по детству, по друзьям. Не по этим хитрым пропитым рожам, плывущим напротив, а по тем искренним Славке, Гусю, Рыжему, Бабуину, с которыми он любил мечтать, любил прятаться в разрушенной церкви и, покуривая тыренный у отца «Север», разглядывать фрески про грешников и «ефиопов»…
Вдруг в голове Филиппыча заискрило и щёлкнуло – включился застарелый войсковой рефлекс. Он вскочил и заорал:
– Становись! А ну, узкоглазые, р-равняйсь! – машинально взял «под козырек», и ботинки, привязанные к запястью, больно отоварили пьяного Гуся.
– Шшшалава! – зашипел Гусь.
– Это кто тут «узкоглазые»?! – просипел Бабуин. А Славка ничего не сказал – просто встал, развернулся и треснул Воробья, хотя и пил целую ночь на его счёт. Прибежал Рыжий:
– Мужики, вы чего, эй! Сегодня в деревне ППС дежурит…
– Рыжая морда! – выдохнул Славка и засветил бармену в ухо.
Началась недобрая вязкая трескучая драка. Всё завертелось, побежало, споткнулось, опрокинулось… И погасло.
Потом грустный и мертвецки пьяный Филиппыч брел куда-то по большаку. Его разбитое лицо упиралось подбородком в грудь. В душе разлеглась пустота. Босые ступни обжигал ледяной накат. Бушлат остался где-то в «Надежде», и было очень холодно. Знобило, зубы то и дело начинали стучать. Слышалось, как в церкви звонят – там тоже встретили Рождество. Филиппыч приоткрыл левый глаз и увидел, как медленно поднимается перед ним дорога. Вот накат все ближе и ближе. Когда дорога стукнула его и расквасила нос, он попытался её оттолкнуть. На секунду ему это удалось, но потом дорога поднялась так стремительно, что он не успел даже закрыться. После ледяного удара по лбу в голове Филиппыча загудело. Рыжие воробьи зашипели гусями в оба уха, перед глазами понеслись лица друзей. Тех друзей, настоящих. Живых и погибших, сбитых над «горячими точками» – родные лица. Вот и лицо покойной матери. «Это всё ефиопы, – объясняет она, – а там, – указывает, – грешники мерзнут, не могут согреться. Это тартар».
Да… Тартар…
Вдруг Филиппыч догадался, почему его знобит! Он протрезвел:
– Это же тартар, вот меня и морозит! Я же помер! Это, наверное, когда меня табуретом… Ох ты, Господи! А где же ефиопы?.. Мамочка! Ага, вот и они!
Медленно приближаются двое, метут хвостами, печатают копытами лёд.
Волосы зашевелились, глаза раскрылись в ночь, зубы заклацали сильнее. Даже на войне было не так страшно.
Филиппыч лёжа перекрестился – вспомнил, как в детстве умел. Встряхнулся, отставил панику, собрал мысли:
– Сдаваться без боя нас не учили.
Двое всё ближе… Мрачные, серые, как на фреске. Филиппыч изготовился:
– Пусть эти твари подойдут поближе, я их…
Когда два серых силуэта склонились к Филиппычу, он сунул одному кулаком в мохнатое рыло – промахнулся, а другого угостил увесистыми лётными ботами, привязанными к правой руке, прямо по рогам огрел, шапку сбил.
– О, наш клиент! – обрадовался один, – А ты всё «труп, труп»! – А другой, который получил армейской обувью, молча снял с ремня наручники и обидчика зафиксировал. Подъехал «бобик», и двое патрульных поволокли Филиппыча к нему.
– Куда вы меня тащите?! Не хочу-у!..
Даже там, над горами, когда его машину тряхнуло, потянуло вниз, кабина заполнилась дымом и штурман обвис на ремнях, было не так жутко.
– Не хочу в тартар, не надо! Господи! Прости меня, грешного! Я исправлюсь! Не хочу-у-у! Не надо-о-о! Пожалуйста-а!..
В «бобике» уже ждали побитые Гусь, Бабуин и Славка.
– И вас в тартар, тоже? – спросил их Филиппыч.
– В какой ещё тартар-шмартар? – прошипел обеззубленный Гусь, – В ментовку в район! На шамое Рождештво! У людей пражник…
Славка поддакнул:
– Ага, ничего святого, падла! – сплюнул, – Эй, вы, гады! Свободу!
– Это… Это… Значит, я жив?
Трясясь в зарешёченном «бобике», Филиппыч ликовал. Какая же она, оказывается, хорошая – жизнь! И как раньше это не замечалось? Ощущал себя явившимся на празднике, где всякому рады. И откуда-то в голове такое, будто кто-то свой ласково успокаивает: «Вот наконец и ты! Ну, проходи, живи с нами. Много всякого было, но только будет же и Святое утро, знаешь?» Филиппыч подозревал, что это – родился Бог.
– Ведь хорошо же, а? Живём, братцы!.. Живё-о-ом!
«Братцы» переглядывались, крутили у виска. Милиция приказывала заткнуться. Но Филиппыча невозможно заткнуть – всё окружающее удивляет, радует. Жизнь!..
– Когда отпустят, пойду каяться. Я вспомню, как.
Собутыльники не поняли:
– Ш можгами-то в порядке?
– Так точно! – кивнул им Филиппыч, – Было не в порядке, да прошло.
Те отвернули головы, насколько могли…
В отсеке УАЗика тесно – ни повернуться, ни дохнуть. Воняет бензином. Скачет козлом по ухабам милицейская машина – прыгает за решёткой удаляющееся село. А по окрестным полям рассыпались и мерцают драгоценные бриллианты. Всё в бриллиантовом блеске, вся бескрайняя земля сплошь в драгоценных россыпях! Скоро рассвет. Скачет за машиной месяц по лесным верхушкам. И звёзды, звёзды… Сплошные звёзды!
На страже
В час, когда утренняя смена прошла на комбинат, а ночная ещё не выходила, на проходной делается тоскливо. Охранник Гена Мохов – бывший прапорщик – со своим напарником-стажёром потягивают чай и таращатся в окно. Чай чёрный, осень за окном жёлтая. Над рекой Белой факел нефтехимкомбината выдыхает в серое небо тяжёлое малиновое пламя. Все кроссворды в мире разгаданы, все анекдоты рассказаны. В такие минуты хочется чего-то такого… такого… Но ничего такого на происходит. Часы «Электроника» светят зелёной тоской, уборщица бабка Шура трёт окно проходной снаружи.
– Скучно, – вздыхает охранник Мохов и стажёр тоже вздыхает.
Но вот в неурочный час скрипнула дверь, и к турникету направился невысокий человек. Нелепое пальто, дурацкая шляпа, тёмные очки и портфель развеселили Геннадия. Он подмигнул стажёру и преградил человеку путь:
– Куда?
Человек кивнул в сторону комбината:
– Туда, – и попытался пройти.
Гена растопырился:
– Пропуск!
Человек приподнял очки, вгляделся в охранника, промямлил:
– Мне надо, – и снова попытался продвинуться. Но Гена стоял скалой и человек в эту скалу упёрся:
– Мне надо, пропустите!
– Хе! – усмехнулся страж, – И мне надо, – указал на стажёра: – И ему надо, хоть он и без шляпы. И той бабке за окном надо. И поэтому у нас есть пропуска. А у тебя есть пропуск?
Человек озадачился и полез в портфель. Он там рылся и всё бурчал: «Где же он, был же, куда же он…», – потом проверил карманы, но так ничего и не нашёл. Впрочем, в кармане нашёлся бумажник. Человек вынул купюру, протянул охраннику, но Геннадий покачал головой и указал человеку на дверь. Посетитель ещё больше озадачился:
– Ну-у! – оценивающе оглядел охранника и вышел. Гена высунулся следом и узрел, как потешный человек несёт свой портфель вдоль забора в сторону Четвёртой проходной.
Мохов обернулся к напарнику:
– Видал клоуна? На Четвёртую пошёл…
Бледный напарник дрожал, протягивал Геннадию свёрнутую валиком многотиражку, которой раньше били мух. Гена развернул валик и оторопел: с чёрно-белого оттиска, сквозь размазанных насекомых на бывшего прапорщика Мохова глядел этот самый человек. Правда без пальто, маскирующих очков и шляпы. И выглядел он здесь не забавно, потому что это был директор комбината, так гласила надпись. За окном, крестясь на трубу цеха «Полистирол», сокрушалась набожная бабка Шура, которая всё видела. Мурашки пробрались под униформу Геннадия, забегали по спине. Мурашки свербили под форменной бейсболкой, щекотали под ремнём, на котором болталась кобура с сигнальным пистолетом…
Мохов не признал собственного директора, хотя видел его на трибуне ДК, видел по телевизору в местных новостях, да мало ли где видел! Но, чтобы здесь, на рабочей проходной? Такого еще не бывало! Всевидящий глаз камеры пялился с потолка. Это был позор.
Вскоре повалила отломавшая своё ночная смена. Охранник Мохов возвращал труженикам пропуска, а сам страшился взглянуть в их лица. Вдруг они уже прослышали о его конфузе? Здесь, на комбинате, слухи расползаются быстро. Стажёр поник. Гена ждал, что вот-вот зазвонит телефон, его вызовут в отдел кадров, где пристыдят и уволят. Но телефон молчал.
Когда ночная смена погрузилась в вахтовки и убыла, к сторожам вошла погреться уборщица бабка Шура. В далёкие сороковые она этот комбинат строила: мобилизовалась из деревни, жила в палатке, месила бетон, потом – у станка. Так и прожила. Из уважения старушку-ветераншу на пенсию не списывали, но кроме тряпок ей давно уже ничего не доверяли. «Её вот никогда не уволят», – позавидовал Мохов.
Стажёр предложил бабушке чаю, высыпал на стол пряники. Налил чаю своему шефу, себе, сел на подоконник и принялся хлюпать. Геннадий по привычке сразу набил пряниками рот, но аппетита не было. Старушка огляделась и не найдя образов, закрестилась на монитор охранной системы.
– Баб Шур, ты видала, как я с директором? – спросил Мохов.
Уборщица кивнула.
– Рассуди по справедливости, я прав?
– По справедливости прав, – глядя в чашку согласилась бабушка, – Только не по-людски это. По-людски-то – поговорить бы, расспросить.
Геннадий оправдывался:
– Бабуль, у меня инструкция. Ты ведь тоже свои заповеди это? Того? Значит, тоже инструкцию соблюдаешь? Правильно?
Старушка поставила ополовиненную чашку и вздохнула:
– Правильно.
– Зачем тогда инструкция, если с каждым вошкаться? Правильно? – утешался Мохов, и бабка согласилась:
– Правильно. Только, когда б тебя самого, дубинушку, по инструкции да по справедливости погнали, тебе б не понравилось.
– Как это?
– А так. Вон у тебя написано «За курение штраф 1000». Ты раз пять-то уже с утра покурил? Выкладывай за все разы! Пожарники тебя в камеру видят, и молчат. Потому что вникают – скучно тебе, вот и по-людски. А если каждый станет курить, комбинат полыхнёт, а с ним полгорода?
– Ерунда какая-то, – удивился Мохов бабушкиным познаниям и покосился на камеру, – Хотя что-то в этом есть…
– Есть, есть. Заставь дурака Богу молиться… К людЯм подход нужен.
Геннадий не ожидал от старушки таких речей, удивился и решил бабусю подразнить:
– Баб Шур, а это у вас ещё из деревни? Чтоб перед едой молиться, да?
– А как же, не молившись-то? – ответила старушка и отхлебнула из чашки.
– В глухомани что, все так?
– Молятся-то? – не поняла бабка, – Не, не все. Люди только.
Гена оторопел от бабкиной остроты. Он хотел было как-нибудь съязвить в ответ, принялся мычать, перебирать в уме шуточки про старух, но тут зазвонил телефон: Мохова вызывали к директору. Он заволновался, поправил кобуру и шагнул за дверь…
Уборщица допила, отправилась тереть окно. Стажёр ополоснул чашки, покосился на часы, уселся и развернул газету с начатым кроссвордом. По горизонтали спрашивалось про рыбу семейства карповых. Выходило, что начинается эта рыба на «к», а заканчивается на «ась». Стажёр наморщил лоб, принялся грызть карандаш, но на «к» из всех рыб вспоминалась только камбала и почему-то катаракта. «Эх, а шеф эту рыбу с наскока бы уделал!» Нефтехимкомбинат, как всегда гудел и дымил…
Шло время, день угасал. Вот уже стажёр самостоятельно запустил ночную смену, скоро дневная потянется к выходу, а Мохова всё нет. Злосчастная рыба семейства карповых совсем изъела мозг стажёра, когда хлопнула дверь и проходная озарилась улыбкой пьяненького Геннадия.
– Что я говорил? – пропел он напарнику, – Инструкция! – и прищёлкнул пальцами.
Бабка по-прежнему тёрла снаружи окно. Мохов расплющил о стекло физиономию и прокричал так, чтобы на улице слышала:
– Во! Инструкция! – извлёк из нагрудного кармана конверт и помахал им из-за стекла перед носом уборщицы. Потом обернулся к стажёру:
– Видал? Маринуюсь в приёмной, не знаю уже, что и думать, наконец вызывают. Вхожу. А он довольны-ый! Запись с камеры показал. Вот, говорит, какой ты у меня боец! Взяток не берёшь, говорит, и всё по инструкции! А это он нас проверял. Сказал, что на День химика грамоту выпишут, а пока вот, – Гена помахал конвертом, – Премия! И коньяку налил. Сам, – от Гены действительно тянуло коньяком, – А с Четвёртой всех уволил.
Напарник заёрзал на стуле, закряхтел. А Гена снова помахал бабке в окно своей прибылью. Но бабка не глядела, бабка в сотый раз намыливала тряпку, её старенькая голова мелко тряслась…
… Охранник Мохов приосанился, вдохнул, расправил плечи, потянулся. Истома растеклась по жилам. Нет, определённо в этой жизни что-то есть! И радость есть, и сюрпризы, и, главное, есть справедливость. Гена сунул конверт в нагрудный карман, похлопал по карману, ощутил возле сердца тепло. Скоро через его, Генину, проходную пойдут люди, много людей. И относиться к ним с подходом совсем не требуется, теперь-то уж это ясно. Будет возвращаться со смены жена. Гена выхватит конверт и при всех повертит у неё перед носом, будет сюрприз. И все увидят, какой он молодец. И пусть видят! А жена похвалит. Потом, дома…
Комбинатские трубы и установки зажигали рубиновые маячки, часы на проходной зеленели ярче: счастливый день завершался, а так хотелось, чтобы он не заканчивался!
Вскоре на выход потянулись уставшие дневные рабочие. Вот катится толстенький бригадир транспортного цеха, ноги колесом. Вот тянется перепачканный, как галоша монтёр из цеха «Мазут», неплохой кстати мужик. Вот едва волокутся Мардан Шаймарданов и Рафик Абдрафиков – операторы с производства «Синтез-спирт». Они громко уважают слесаря Гарифуллина, который повис на их плечах и сам уже больше уважать не в силах, а только ворочает глазами. К турникету выстраивается очередь. Мохов цветёт, выдаёт пропуска, отмечает в журнале. Народ тянется к домам, к семьям, к ужину, к чаю. Все идут. В мире всё куда-нибудь идёт, и потому повсюду порядок. Надо только знать, кого пропустить, а кого нет. А на это и есть инструкция. Вот наконец и жена! Она завхоз строительной бригады, женщина соразмерная. Геннадий обрадовался, сунул пальцы за конвертом и только тут заметил, что пуговицы на плаще жены подозрительно разъезжаются. Гена попридержал руку с пропуском и уставился на неё. Она загадочно подмигнула: потом, мол, всё объясню. И поманила рукой: давай уже пропуск. Гена смотрел на жену и ничего не понимал. За её спиной волновалась очередь. Жена расстегнула верхнюю пуговицу, и Мохов увидал под плащом старый спецовочный ватник.
Она наклонилась к охраннику и прошептала:
– Ватник списанный вот, на рыбалку тебе.
– А у меня, у меня… – замялся Гена… и нащупал пальцами конверт. Он хотел сказать: «Сюрприз», но тут его оконьяченный взгляд скользнул по всевидящей камере, и вместо «Сюрприза» он отрапортовал:
– Инструкция!
Всё верно, инструкция! Перед охранником стояла не жена, перед ним стояла расхитительница! И эта злодейка тянула преступную лапу к пропуску!
В очереди послышался ропот. Гена подбросил пропуск жены своему стажёру, а лиходейке скомандовал:
– Назад!
– Ты чего, Ген? – удивилась жена и сделала шаг к турникету. Бывший прапорщик выхватил сигнальную Беретту, передёрнул затвор:
– Назад! Не положено! Инструкция! – и поднял оружие.
Жена оскорбилась, выпятила губу, сделала шаг навстречу непримиримому стражу. И напрасно.
– Предупредительный! – взвизгнул бывший прапорщик Мохов и бабахнул в потолок. Звонкая гильза запрыгала по бетону, глаза защипал едкий пороховой выхлоп, зазвенело в ушах. Народ попритих, а в очах расхитительницы показались слёзы:
– Инструкция, говоришь? – она расстегнула плащ, стянула с себя списанный мужской ватник и швырнула его в физиономию сторожа: – Вот тебе инструкция! Подавись! – злодейка схватила Мохова за грудки, тряхнула и отбросила прочь. Гена отлетел, но устоял, – Придёшь домой, я тебе покажу инструкцию! Чтоб ни на кухню, ни к спальне – ни на шаг! Дубина! Остолоп! Инструкция! – и жена выскочила за проходную.
Очередь оскалилась и загоготала. Гоготал перепачканный, как галоша монтёр из цеха «Мазут», гоготал округлый бригадир транспортного цеха, гоготали все. А Мардан Шаймарданов и Рафик Абдрафиков – операторы производства «Синтез-спирт» – не гоготали. Они молча сурово кивали, они били себя в грудь, они уважали охранника Мохова…
Вот уже над Белой проснулся золотой месяц, часы «Электроника» изумрудно зеленеют, показывают, что дежурство скоро окончится. Бабушка Шура в свете фонарей всё трёт и трёт оконное стекло, трясётся её старенькая голова. Геннадий вручает рабочему классу пропуска, Геннадия похлопывают по плечу, острят и хихикают. У Геннадия горит лицо. Где-то глубоко-глубоко в недрах его военизированного сознания зарождается смутное подозрение, что кое-какие поправки в его инструкции кажется всё-таки не помешали бы. Вот только, какие..?
И тяжёлое малиновое пламя факела отражается в холодной реке…
Поповская журналистика
Отец Георгий из села Горянина получил благословение издавать приходскую газету.
Что ж, дело нужное, жить по-старому в век инноваций не годится. Все ближайшие к Горянино приходы уже занимаются издательской работой, чернил, что ли мало в принтере? В соседнем Бобрешово, например, настоятель раздаёт в церкви свою газету «Бобрешовская вера». Другой сосед – настоятель из села Лунино – выпускает «Лунинский трезвон». А Котельниково, которое лежит от Горянина километрах в тридцати, уже читает издание своего батюшки под названием «Тяжкий крест».
Отец Георгий благословение принял с пониманием.
Вечерком батюшка смахнул со стола крошки, уложил лист бумаги, взял карандаш и разлиновал этот лист, обозначив места для лозунга и названия. Потом разметил ячейки для будущих материалов. Всё шло как по маслу, и никакой такой хитростью журналистика не грозила. В правом нижнем углу батюшка оставил немного места для наглядной агитации:
– Что бы этакое туда нарисовать, для людей полезное? От писания бы… Хм… – батюшка наморщил лоб, – О, придумал! Нарисую туда, как пророк Иона перед огромной тыквой удивляется, руки растопырил. И подпись надо: вот, мол, как дóлжно хозяйствовать на земле, с Божьей помощью! Агроном увидит, призадумается.
Чтобы не забыть своего озарения, настоятель спешно набросал контуры будущей агиткартинки – маленького огурцеобразного человечка перед чудовищной тыквой, смахивающей на помидор.
– Так, дальше… Сюда вставим статью про пост, а сюда влепим фельетон про Петровну. Точно! И карикатурку надо, мол, Петровна-то ведьма, – батюшка хихикнул.
Он обозначил крестами зарезервированные площади. Вот, кажется, и всё, первая (она же и последняя) полоса, как будто заполнена. Осталось газету назвать и приступать к писанине.
Отец Георгий почесал карандашом возле уха, посмотрел туда, где должно быть название. Призадумался:
– Так… Какие они вообще бывают эти названия? Так… – он полез в книжный шкаф, извлёк стопку церковных газет, которые уже издаются соседними приходами, разложил их перед собой и принялся изучать:
– Та-ак… Лунинский трезвон… Хм… Трезвон… Так-так… Нет! У самих, главное, и колокольни нету, а туда же – трезвон! Чем трезвонить, лучше б колокольню построили. Тьфу! – батюшка отложил Лунинскую прессу.
– Так, дальше… Бобрешовская вера… – отец Георгий озадачился: неужели в Бобрешово вера не такая, как в его Горянино? Поразмыслил-поразмыслил, да как прыснет:
– А ведь и правда не такая! Таких Вер, какая у них в сельмаге торгует, у нас днём с огнём! – он вспомнил десятипудовую тётку Веру, что занимает половину магазина в Бобрешово и расхохотался, – ох-хо-хо, ох, Бобре… Бобрешовская Вера… Ох… Михайловна… Ох…
Когда отсмеялся, подошла очередь газеты «Тяжкий крест». Батюшка подержал её в руках, припомнил Котельниковского настоятеля, покосившуюся Котельниковскую церквушку, их разорённую школу, развалины телятника, отпевание последней старухи-певчей, лицо тамошнего священника, которого благословили издавать приходскую газету как раз после того, как у единственного в деревне мужика развалился дряхлый чихающий трактор. Творение и правда казалось тяжким, батюшка опечалился и сник.
Выходило, что название газеты – это больше, чем полдела, и придумать его для своего издания оказывалось непросто.
– «Горянинский благовест» – звучит избито. «Горянинское кадило» – слишком заупокойно. «Горянинская правда» – по-комсомольски. «Вечернее Горянино» – вовсе не церковно.
Кажется, что некое яркое словцо трепыхается птицей где-то поблизости. Кажется, закрой ты глаза и можно схватить его прямо за пёстрый попугаистый хвост и посадить в название. Вот оно это слово, оно порхает то у одного, то у другого уха. Но стоит лишь вскинуть к нему пятерню, как ничего не бывало.
Батюшка даже перебрал в голове названия старых советских газет в надежде на лёгкий и незаметный плагиат, но и здесь – увы. «За рубежом», «Труд», «Известия» и «Гудок» никаким боком не лепились к горянинской жизни. «Литературная газета», «Пионерская правда» и «Советский спорт» тоже.
– Нужно ведь так, чтобы звучало ярко, и чтоб – полезно. Прочёл ты, например, всего лишь название и сразу – слёзы, и сразу душа трепещет. Ну, или прочёл и тут же бросил ругаться. Ну, или пить. И сразу о Небесном царстве подумал… Так-так-так… Стоп! – батюшку осенило, – Ну-ка, ну-ка… А что, если… «Небесное царство», а? – лицо отца-редактора просияло, – Именно, именно! «Небесное царство»! Газета прихода Никольского храма «Небесное царство»! Ух, звучит!
Батюшка обрадовался, расплылся в улыбке. В его голове нарисовалась идиллическая картинка: Архиповна спускается по церковным ступенькам, навстречу ей кума: «Что нонче в церкви раздавали, Архиповна?» А та ей: «Небесное царство, кумушка…»
– Хм… Стоп. Если с этой стороны, то название не годится.
Отец Георгий огорчился, постучал карандашом по лбу.
– Хм… А что если… так: «Ключи от Царства небесного», а? Ну-ка, ну-ка?.. – он попробовал вообразить прежнюю картинку с новыми обстоятельствами: Архиповна спускается с церковной паперти, навстречу ей кума: «Что это у тебя, Архиповна, из кармашка торчит?» «Ключи от Царства небесного, кумушка. В церкви всем сегодня выдают».
Отец Георгий замотал головой:
– Нет, нет, нет. Не пойдёт. Этак, что-то уж шибко двусмысленно. Вроде того, как… Нет, нет…
Журналистика священнику не давалась. Отец Георгий напрягался и успокаивался, изобретал новые названия, морщился и отметал их. Сквозь свои напряжённые думы он глядел в окно. Там, за стеклом искрилось в пруду закатное солнце – храм над прудом ярко розовел. Возле настоятельской изгороди торчал опершись нетрезвый Лукич. Тот самый Лукич, который за глаза поругивал отца Георгия. Тот самый, который, было дело, варил суп из настоятельской курицы, что по недоразумению пробралась на его двор. Тот самый Лукич, который любит выпить и скабрезно поорать, как раз под воскресенье, когда батюшка готовится к службе. Тот, который на все настоятельские обличения отвечает матом. О, сколько же бесценного бисера разбросал перед этим Лукичём отец Георгий! Всё без толку. Видно не мог найти подхода к его спящей христианской душе, не мог её растормошить. Точно так же, как сейчас, с названием газеты, не может найти одного слова, всего одного, которое бы обожгло, отрезвило…
Батюшка глядел на Лукича и всё думал, думал…
Лукич докурил свою цигарку, высморкался, вытер сопли о калитку отца Георгия и побрёл себе, шатаясь. «Брр!» – батюшку передёрнуло. И вдруг ему показалось, будто он ощутил то неуловимое ёмкое слово, которое возвращает смысл любой потерянной жизни! Он тут же склонился над разлинованным листом и заскрипел карандашом. Название выходило округлым, ощутимым, выпуклым. Вдохновлённый отец Георгий давил на карандаш, выводил буквы отчётливо, жирно. От карандашного скрипа по спине бежали мурашки…
Он выдохнул только когда дорисовал последнюю букву газетного названия. Выдохнул и посмотрел в окно. Оказалось, Лукич не ушёл. Он упал, извалялся в пыли, пытался подняться, вставал на четвереньки и снова падал. Батюшка нахмурил брови и принялся пририсовывать к названию восклицательный знак. Нарисовал, покачал головой, задумался. Нарисовал второй. Попытался было добавить и ещё один, но карандаш сломался. Отец Георгий отправился карандаш наточить, да что-то там с ним замешкался…
За окном собирались тучи. Когда солнце село, тучи совершенно заволокли небосвод и на Горянинскую землю упали первые тёплые капли, запахло прибитой пылью. Мухи перестали жужжать и биться о стекло. Немного погодя небо полыхнуло, и по окрестным полям покатились огромные пустые бочки. Батюшка вернулся с карандашом, распахнул окно. Свежий ветер ворвался в комнату, смёл со стола все плоды приходской журналистики, в которых метко отразились переживания отцов-редакторов, и разбросал бумаги по полу. «Бобрешовскую веру» придавило «Тяжким крестом». Обособленно от готовой печатной продукции, посреди комнаты, приземлился проект нового эпохального творения. Отец Георгий опустился перед ним на колени и дорисовал третий восклицательный знак.
* * *
В свой срок наступило воскресенье.
Денёк выдался хоть куда! Комбайны вышли в поле ещё до зари – уборочная стартовала. Из церковных окон хорошо гляделось, как сельхозтехника маленькими красными букашками расползлась по дальнему золотистому полю. Батюшка вдохновенно служил. Радовался лету, солнцу, жизни – щедр Господь и многомилостив! Когда отошла обедня, певчая бабка Нина, как всегда, взобралась на колокольню и провожала трезвоном всех пятнадцать нынешних прихожанок до самых дворов. Как и мечталось отцу Георгию, старенькую Архиповну повстречала кума. А у Архиповны, как раз, глядела из кармана замечательная свежая газета, которую по рисунку отца Георгия сверстал батюшкин сын и распечатал её на ветхом принтере.
В этой газете всё было, как и планировалось: и пророк Иона с тыквой, и статья про пост, и колкий фельетон про Петровну. Жирное название газеты «Царство тебе небесное!!!» лоснилось и пачкало пальцы гадкой синей краской.
Над бело-розовым морем
Дед спозаранку взобрался на крышу сарая. Высоко сидит, выше цветущих яблонь. Он стар и лыс. В кармане его штормовки обойные гвозди с большими шляпками. Он достаёт их по пять, держит поджатыми губами. Сидит на развёрнутом листе рубероида и снизу смахивает на римского патриция – волосы на висках всклокочены, торчат лавровым венком над покатой лысиной. Один такой, похожий, в венке, висит в кабинете истории. Патриций мычит себе под нос песенку «На Волге широкой, на стрелке далёкой…», берёт двумя пальцами гвоздик, прижимает рубероид к крыше. В другой руке молоток. Тюк-тюк-тюк – и гвоздь по шляпку входит в кровлю. Дед разворачивает чёрный рулон, перемещается за ним по крутому скату. Тюк-тюк-тюк – и переползает дальше. Ловко у него получается! Внук заворожено любуется снизу.
– Что, Борька, в школу? – с гвоздями в губах у деда получается «Фто, Бойка, ф фкоу?»
– Ага…
– Неофота?
– Неохота.
В школу и правда неохота. Но Борька знает, что осталось учиться три несчастных недельки и терпит. Да, всего-то три недельки и к соседке – бабке Скоковой – привезут на лето Олежека, а к Манучихе – Андрюху. Олежек придурошный и умеет курить, а Андрюха делает из велосипедных спиц пугачи и ловит банкой карасей. Компания что надо. И у обоих раскладные велики.
– Дед!
– Фто?
– А можно мне тоже на крышу, помогать?
– Я ефё не законфю к твоеу пыиходу. Пыидёф и заазь.
…Нет, «неохота» это не то слово. Такого слова, каким в мае неохота в школу, в четвёртом классе ещё не знают. Борька плетётся с портфелем, а по садам бушует бело-розовое яблоневое море. Шкрябает кедами засохшую колдобинами землю, а по деревне орут петухи. В палисаднике напротив магазина бело-розово – клубится черешня, и под ней завелись юные тюльпаны. Где-то блеет козёл, гуси пробуют молоденький спорыш, трясут клювами, довольны.
На крыше магазина – коты… а в кармане у Борьки рогатка. Борька озирается и целит в кота. В громкого, рыжего, который на серого орёт. Долго целит, не дышит, чтоб руки не ходили. Ещё мгновение и правосудие припечёт агрессора под самый хвост. Но внезапно Борьку сцапали зá ухо. Он взвизгнул и промахнулся.
– Ах ты паразит! – новый школьный военрук старый майор ухватил цепко, не вырваться, – Вот, кто в магазине стёкла бьёт! Ну всё, попался, брат, – военрук вырвал у Борьки оружие и отправил в карман своих брюк с лампасами.
Борька захлюпал:
– Я не стёкла, я кота хотел…
– Кота? Чем тебе бедный кот насолил?
– Он не насолил… он злой, он обижает… орёт на серого…
Седой майор смягчился, немного попустил свою крабовую хватку:
– Так ты что же… получается, заступался за слабого?
– Угу.
– Ну… – военрук будто немного растерялся, – Ну, не знаю. Хорошо б тебя, защитник, отвести к родителям, чтоб высекли…
– У меня одна мамка, она в городе живёт.
– А ты?
– А я у дедушки с бабушкой. Они меня не секут.
Старый майор озадачился. Как быть? Надо бы озорника поучить, но как судить защитника…
Военрук усомнился:
– А ты точно, не по окнам? – глупый вопрос, – Гм. Ладно, а кто твой дед?
Борька назвал дедову фамилию.
– А, это… рядом с Манучихой-то? Ну… – майор выпустил благородное ухо, оправил свой китель. Велел передать деду привет и легонько подтолкнул пацана в сторону школы.
Всю учёбу Борька отходил героем! Подумай: пострадал от врага, перенёс пытку – алое ухо так и светит. Враг коварно подкрался, вырвал оружие, но боевого духа не сломил: геройские руки в карманах, нос выше макушки, пионерский галстук вылез на пиджак – и ладно! Главное ведь всё равно не это. Главное – впереди! И оно – главное – скоро зазвенит жаворонками, затеребит на реке поплавки, загрохочет Андрюхиными пугачами и сведёт скулы земляничной оскоминой. А ещё будет покос – возможно, позволят править конными граблями. Возможно, дед подарит наконец свой ржавый мопед – он давно обещает. И будут надеты на сучок и зажарены на костре пескари, и плечи обгорят, а потом облезут. И над всем этим будет густо плавать нестерпимый донник…
Весна… Великое беспокойство процветает под небесами, ширится, растёт…
…Борька возвращается домой, суетливо идёт, с подскоком. На изумрудной лужайке выткнули свои мордочки жёлтые одуванчики. Пробивается у свалки горлупа. Солнце играет, звенит… Всё звучит, всё вокруг – сплошная мелодия! Даже своя калитка и та поёт по-весеннему.
Дед, как и обещал, по сию пору светит лысиной с высокой крыши сарая. Оттуда, слышно, напевает сквозь зажатые губами гвозди: «…гудка-ами коо-то вовёт фароход…» Борька переоделся, и к нему на подмогу. Ухватил с грядки молодого щавеля, набил рот, скривился. Карабкается по лестнице, жуёт, морщится.
Рубероид под солнцем размяк. Борька прорвал дыру на самом верху ската, и дед заставил его самостоятельно заделать прореху. И так и этак вертит Борька молоток, и так ухватит гвоздь и этак – всё ерунда получается. Дед посмеивается:
– Что, мастер, помочь?
– Угу, – Борька проводит под носом чёрным от рубероида пальцем и превращается в гусара.
Дед переползает по скату к нему. Тюк-тюк-тюк – готово. Борька смущённо ковыряет ногтем гвоздь. Дед ухватывает гусара за нос:
– Мастер-колесник… старой бабушке ровесник. Эх ты…
Борька шмыгает носом. Хочется поскорее забыть свою неловкость, и он заговаривает о другом:
– Дед, тебе военрук привет передаёт.
– Ну… и ты ему передавай.
– Он что, твой друг?
– Да как тебе сказать… Бежали вместе.
Борька уставился на деда:
– Бежали? Куда?
Дед вдруг ослаб, сел на коньке, сложил облизанные гвозди обратно в карман, уставился поверх цветущего сада:
– Куда бежали-то? Домой бежали. А куда ещё бегут, – песня про широкую Волгу вмиг потухла, поплыла вдаль туманцем, – Меня почти сразу взяли, сразу, в сорок первом. Под Курском. Мы тогда отступали, не оглядывались. Я лейтенанта в штаб отвёз, возвращаюсь один. Из леса выехал, а они уже на опушке, штук десять. Главное, туда ехал, здесь ещё наши стояли, а обратно, вот… «Рус, здавайс!» Не помню, как с мотоцикла слез. Помню только, что куда-то вели, в спину всё время толкали… Помню, рожи у них довольные, сытые…
Дед поперхнулся.
Лицо патриция, то дрогнет застенчивой полуулыбкой, то по нему пробегут еле заметные судороги. Кажется, будто он к чему-то прислушивается и не может расслышать, губы поигрывают то досадой, то недоумением…
– Дед, а бежали-то…
– А? А, бежали… Бежали-то уже после, в сорок пятом, в марте. Я под Веной, в деревне, на хозяина батрачил. Нас таких много было, у каждого в деревне прислуга и работники из наших, пленных. Когда наши к Австрии подошли, эти нас всех собрали со всего округа, свезли на полянку. Помню, шофёр, что нас вёз, гражданский. А какой расстреливал, тот уже в полевой форме, правда без погон. Однорукий, старый. Выстроил нас: «Руссиш швайн! Тринкин шнапс унд шпилен балалайка!» … Как он одной рукой затвор передёргивал, я не заметил. Главное, тогда ещё подумал: «Как же этот хрен будет одной рукой взводить?» Думал ведь про это, а не заметил. Как сейчас вижу, держит этот однорукий автомат, упёр в рёбра, целит по нашей шеренге на уровне сердца и медленно-медленно ведёт. Я выстрелов не слышу, только вижу, как автомат подпрыгивает, гильзы отлетают и с правого края наши тощие начинают валиться. Вот до меня ещё семь человек, вот – шесть, вот уже четыре… Готовлюсь, скоро моя очередь. Вот уже сосед мой дёрнулся, упал. А я думаю, как так, выстрелов не слышно, а они валятся… Тут меня в руку толкануло, дёрнуло повыше локтя, развернуло, я и скопытился…
Дед снова поперхнулся.
…Лёгкий южный ветерок прилетел, погнал волну по розоватому яблоневому морю. Волна покатилась, покатилась, добежала до сарая и разбилась об угол, пониже кровли.
– Дед, а бежали-то?
– А, это уж после. Я тогда упал, думал что помер. Которые рядом, те – кто сразу затих, кто хрипит, кто корчится. Немец прошёлся вдоль нас и к шофёру в кабину – прыг, даже борт не закрыли – я-то щурюсь, вижу – и укатили. А я себе думаю: «Если борт не закрыли, значит ещё за кем-то поехали». И точно. Время прошло: которые рядом – коченеют. Тут эти двое, привозят ещё полный кузов таких же тощих. Так же выстроили и так же бесшумно… Один мне на голову свалился, придавил. Кровь из него глаз мне залила, а другим-то в щёлочку я вижу: фрицы борт защёлкнули. Значит на сегодня у них всё. Укатили. Который меня придавил… слышу, сердце сверху мою голову в песок вколачивает: тук-тук, тук-тук. Когда стемнело, я его с себя спихнул, он застонал, глаза приоткрыл. Я его растормошил и поползли к лесу. Ему лёгкое прострелило. Нам с ним всего по одной пуле досталось. Дня два ползли, за лесом нас австрияки подобрали, спрятали в сарае. Мы у них с неделю отлежались и…
Борька раньше видел у деда шрам, повыше локтя. Думал, это от прививки… А это, оказывается, вон от какой прививки. Если прикинуть, до сердца сантиметра четыре не дотянул, промазал однорукий.
– Вот. Бежали… Ползли больше. Ну, а когда до своих доползли, нас опять в сарай, под замок. С неделю продержали. Его, этого, раз на допрос вызывали. А меня и не допрашивали… Он потом, после войны в Вене дослуживал, в армии остался, а я за Пермью. Недолго, правда, три годка дали… дослуживал… Теперь вот он в отставке, хату у нас в деревне купил, приветы передаёт. Ну, коли так, и ты ему от меня привет снеси. Скажи, дед, мол, в гости зовёт… Чего уж теперь-то…
Дед замолчал. Его лицо успокоилось. Взгляд начал понемногу возвращаться, приближаться к пахнущей гудроном крыше.
– Н-да… Что-то мы с тобой, брат… это, отвлеклись. А? – дед достал пяток гвоздей:
– Ступай в хату, скажи бабушке, пусть обед собирает, пора вроде.
Борька спустился до половины лестницы и спрыгнул. Когда приземлился, что-то твёрдое вдруг подкатило к горлу изнутри, начало душить. Борька понял, что он вот-вот разревётся и в хату не пошёл – встал под стрехой переждать. Это твёрдое походило на обиду, но не обида – это точно. Обиду-то кто не знает? А это не обида, нет. Нечто гадкое, которое требуется непременно раздавить, растоптать. И неможется. …Ведь если б однорукий фриц тогда постарался, то ни деда, ни Борьки теперь бы не было! И каникулы теперь никому б уже не светили. Но это – ладно, ерунда. Ведь главное, что сперва-то, выходит, мамку Борькину… уби-ил бы-ы!..
– Га-адина! – грудь парнишки разрывается, сердце стучит в мозги, кулаки сами сжимаются…
Борька закусил губу, но понял, что так рёв не удержать и залепил рот обеими ладонями, шумно задышал носом…
…А сад кругом гудит пчёлами. Густо-густо, липко гудит и приторно благоухает. Чернеет за штакетником перепаханный огород – пора картошку сажать, все уж посадили. Борька давится, дышит носом, сопит. Пережидает.
А с крыши опять мирно сыплется «тюк-тюк-тюк» и катится, беспечно катится, тихонько, задумчиво над бело-розовым морем:
На Во-олге широкой, на стре-елке далёкой
Гудка-ами кого-то зовёт пароход
Под го-ородом Горьким, где я-асные зорьки
В рабо-очем посёлке подруга живёт…
В рабочем посёлке подруга живёт…
Пастораль
Отец Георгий из села Горянина, как известно, любит жизнь. Особенно Жизнь вечную. Батюшка часто о ней мечтает, и всякий раз при мысли о Вечности, его стареющий взгляд просветляется.
А недавно отец Георгий видел сон. Будто он на лугу. Только-только пробежал дождик, радуга в полнеба, а вокруг – ах! – даже слов нет! Умытые фиалки щурятся свету, колокольчики малиново трезвонят, иван-чай кивает пузатому шмелю, приветствует «Утро доброе!» – душа поёт! Облака в синеве – барашками, и где-то там, высоко-высоко ручейками льются жаворонки. Вокруг отца Георгия добрые овечки. Батюшка их лелеет, запускает пальцы в белые кудряшки: «Овечечки мои, пасётесь?» Над облаками – батюшка знает – Бог. Бог благословляет всех и все рады. «Привёл-таки Господь упасти своё стадо». И овечек-то всех-всех священник знает, будто это его прихожане. Вон та, голубоглазая – это бабка Маруська, она ещё, было дело, всё исповедоваться боялась. А вон та розовоносая это Лукичёва Танька, соседская девчушка-подросток, которая весной помогала батюшке картошку сажать. А вон тот белозубый крепкий мóлодец – совхозный зоотехник Николай, которого отец Георгий уговорил-таки в этот год поститься. Ух, какая она, оказывается, Вечная жизнь! Бабочки порхают, и с ними порхает батюшкина душа. Прописаться бы на этом лугу и цвести алым маком! Его преподобие от счастья прослезился, подумал, что он чает воскресения мертвых и жизни будущего века, хотел было в радости перекреститься, уже и руку занёс… Но тут под окном заорал петух.
Отец Георгий проснулся и уставился в потолок…
Ночью пробежал дождик, предрассветная свежесть колышет на окнах тюль. В форточку веет зеленью, будто с того самого луга и батюшке долго-долго не верилось, что он дома, что это был всего лишь сон.
Весь день отец Георгий пребывал в блаженстве, ходил сам свет. Внучку катал на шее, она хихикала. Кошке отдал свою порцию холодца. По пути в храм бросил курам «мои ж вы ласточки», а когда повстречал Петровну, так ей улыбнулся, что та попятилась.
«Пастырь добрый душу свою полагает за овцы»…
…А Лукичёвой Таньке батюшка подарил серебряный крестик. Так день и прошёл.
Вечером, чтоб не забыть своего пресветлого видения, батюшка решил всё, что снилось описáть. Он заперся в комнате, включил внуков компьютер. Подумал-подумал и принялся тыкать в клавиши указательным пальцем. Сначала не клеилось: то нужные буквы прятались, то мысли разбегались. Но ближе к ночи батюшку накрыло такое яростное вдохновение, что он обо всём забыл. Разгорячённый, он вбивал пальцем в литературное полотно полуночные откровения, делал это всё проворнее и проворнее. Получался настоящий полноценный рассказ. Автор самозабвенно подпускал в него много всего такого, нужного. Райский лужок из того сна украшали всё новые и новые детали: «плачущих ангелов» сменяли «рук воздеяния», «поруганные святыни с угасшими лампадами» чередовались здесь с «воздаяньями усопшим». К месту пристроились «коленопреклоненные молитвы о пастве своей». Яркой линией через всё полотно тянулось здесь главное: «Однажды мне приснился один сон» и лились бесконечные «слезы умиления».
Когда под окном заорал вчерашний петух, отец Георгий озаглавил произведение «Батюшка и овечки» и поставил под рассказом точку…
Супруге отца Георгия духовный рассказ понравился безоговорочно, как только она проснулась. Потом духовный рассказ настиг поднявшуюся дочь и скоропостижно понравился ей. Потом белые овечки вероломно подкараулили старенькую Архиповну, которая гнала в тумане свою корову мимо дома священника. Потом, когда мимо батюшкиного крыльца проходила учительница Анна Ивановна, рассказ озадачил её. И она посоветовала отцу Георгию разместить «Батюшку и овечек» кое-где в сети, даже сама помогла это сделать, и показала отцу Георгию, где смотреть читательские комментарии и как отвечать…
Солнышко выпило утренний туман и сияло над счастливым селом. У соседей визжал поросёнок. Отец Георгий сидел перед компьютером, ждал отзывов и волновался. Наконец дзынькнуло, и на экране высветилось: «Елена прокомментировала вашу заметку». Батюшка затрепетал, навёл курсор и прочёл: «Спаси Господи за такой тёплый рассказ». Священник улыбнулся и ответил: «Во славу Божию». Снова дзынькнуло: «Мария прокомментировала вашу заметку». Батюшка волнуясь схватил мышь и увидел: «Спаси Господи, отец Георгий». Вскоре компьютер батюшку ещё раз поблагодарил. А потом ещё. Потом благодарили какие-то Валентины, сразу три штуки, потом некая добрая Анна. Неизвестная Вера тоже благодарила, правда указала и на ошибки, но это не суть, дело житейское.
Похоже, отцу Георгию удалось передать своё высокое настроение от того дивного сна. Волнение сменилось тихой радостью. Пастырь, овечки, духовная идиллия! Потрудился пастух, привёл своё стадо на Святые пажити. Сподобил Бог, по молитвам. Автор потянулся на стуле, почувствовал, как зудят за спиной крылья, просят полёта и снова услыхал «дзынь». Компьютер сообщал, что «его заметку» прокомментировал некий Недовзоров. Пастырь открыл комментарий и остолбенел: «Попья дурья башка! Молится он, видите ли! Поди уже старый, а все не допер – в этой жизни всё, ну абсолютно всё, зависит только от человека. От человека, а не от бога. Хоть ты башку об пол разбей, а гвоздь сам не вколотится и картошка сама не посадится».
Сюрприз…
Крылья повисли. Оторопелый автор «Батюшки и овечек» перечитал комментарий несколько раз. Тут бы парировать, а указательный палец никак не отыщет нужную букву. И то правда: ну как на это ответить?
Отец Георгий из села Горянина и без Недовзорова знает, что гвозди сами не вколачиваются – над прудом розовеет храм, который настоятель собственноручно обивал дранкой под штукатурку. И про картошку настоятелю известно, что она не ангелами сажается, деревня как-никак. Да и что это за откровения? Зато новость, что «в жизни всё зависит только от человека», батюшку озадачила. «Это что же, захотел сам себе народиться и народился? Так по его выходит?»
Настроение испорчено.
Настоятель вышел на двор. Взял колун, поводил над берёзовым чурбаком, замахнулся и… опустил. Взял было грабарку, сунулся чистить поросячий закут, а там – хрю! Почудилось, будто из-за загородки опять оно: «Попья дурья башка! Хрю!» И харя ещё свинячья.
– Что, тоже поди думаешь, что в жизни всё от твоего хрюка зависит? Не дам вот тебе жрать, как тогда захрюкаешь, а?
Побродил батюшка по двору, поглядел в огород, где картошку, которая «сама не посадится», пожирает колорадский жук, да и пошёл себе в дом.
К ночи расплясалась гроза. То где-то за лесом притопнет, то за фермой. Сна нет. Отец Георгий ворочается, всё думает, думает: «Ну вот тебе, скажем, молния. От кого зависит, куда она сейчас долбанёт? Ох, ты, горюшко…»
…Стихия улеглась только за полночь. Где-то по-над речкой защёлкал шальной запоздалый соловей. «От кого он зависит, а?»
Священник всё пытался постичь, как нужно ответить Недовзорову, чтоб его просветить, но ничего не придумал и только лишь разозлился на себя.
Перед рассветом бессонница сказалась: отец Георгий сел выпить чаю, притулился к печке и задремал. И снова пригрезился райский лужок! Только теперь лужок далеко, там, за речкой. И там, в луговых ароматах блаженствует – сама кудряшка – бабка Маруська. Там и Танька Лукичева: вон крестик сияет серебром. И зоотехник тоже там, со праведными. И все-то там! И лишь отец Георгий отчего-то не с ними. И как туда перебраться совсем ему невдомёк: ни моста тебе, ни лодки. Стоит его преподобие, за спиной лес, кручинится, тянет к овечкам руки… А тут его кэ-эк толканёт пониже спины: «Бе-э!» Обернулся батюшка, а это баран. «Но как же, барашкам ведь там, на лугу полагается!» Да и сам отец Георгий хочет туда, за реку, где свет и радость. А этот всё носится кругами: «Бе-э!» От отчаяния батюшка во сне даже расплакался. «Да как же»! И вдруг будто архиерейский голос с того берега:
– Эй, преподобие, чего стоишь?! Хватай барана и дуй сюда! Гляди, сколько тут у нас места, на всех!
У батюшки даже коленки затряслись:
– Да как же нам! Тут и самому через речку никак, а этот ещё носится, бодается. Бе-э ему, видите ли.
– А ты кто тут на земле?! Пастух или размазня?! Зачем Бог тебе стадо доверил, а? Хворостину у воды срежь и гони его сюда вплавь, покуда волки не зажрали! Овечки ждут, им пастуха надо, а ты всё с одним этим малохольным хороводишься! Тоже мне, понимаешь! Шевелись!
Пастырь обернулся, а из леса, и правда, волки, барашка учуяли, идут, с клыков капает. А этот всё носится, не понимает. Блеет ещё, глупый, и так уж его услыхали. Ох, беда прямо. Спасать надо…
Тут пастуха опять боднуло, он и проснулся.
Огляделся. Из рукомойника капает, кошка зевает, язык высунула. Под окном квохчут куры. В тумане старенькая Архиповна гонит корову, позвякивает ботало. Отцу Георгию – известному жизнелюбу – жаль своего пресветлого лужка. И себя жаль, и барана, и овечек, что остались там без присмотра. Он поморщился, потёр у сердца… Потянулся напиться, а руки дрожат, вода из кружки проливается. «Во сне и то с ним не сообразишься. А наяву как быть? Тут и вовсе…»
Поднялся полить герань – полкружки пролил. Ох…
Киса, трётся о ноги, глаза голодные: «Мя-а!» Батюшка положил ей в миску творожку, а она опять таращится, и – «Мя-а».
– Глупая, ступай, вон у тебя в миске лежит!
А она в глаза смотрит и всё только «мя» да «мя».
– Ты этак с голоду помрёшь при свежих харчах? Иди, говорю! Вон, там!
Не понимает Киса, смотрит гóлодно. Отец Георгий разозлился:
–Тебя, что, носом надо? Чтоб тебе же хорошо, да? – взял за шкирку и мордой – в творог. Тут кошка и давай наворачивать. Батюшка пробормотал: – Коли жалеешь Божью тварь, так и носом иногда приходится. Во, как… А этого, от которого «всё в жизни зависит» не жалко, что ли? Тоже ведь тварь Божья, какая-никакая… Отмахнись от него, так ведь он и пропадёт. Ох…
Отец Георгий вздохнул и побрёл к компьютеру свой последний сон описывать. «Надо, чтоб из этого сна настоящая проповедь получилась. Чтоб Недовзоров прочёл и уверовал, чтоб проникся, чтоб прямо носом – во благое».
Сперва проповеднический опус не давался, буквы терялись, слов не было. Но потом из-за печки высунулась давешняя Муза, подстроила свою дребезжащую лиру, принялась помогать и нужные слова сами посыпались: тут тебе и «струны души окаянной» зазвенели, и «покаянья солёный вкус» возник, и «слезы сокрушения» пролились, и «преддверие могилы» зазияло. И даже тебе «окстись».
Вечером эпическое литературное полотно «Батюшка и баран» уже собирало в сети свои комментарии.
Ветер с востока
Ясным майским утром заводской курьер Саша Митрофанов получил задание быстро смотаться к смежникам под Челябинск, забрать там пачку нужнейших бумаг и в целости доставить. Три часа электричкой туда, три – обратно. Задание – не задание, а так, прогулка…
И вот уже за вагонным окном раскинулось и мелькает цветущее уральское предгорье, поезд весело бежит, мягко покачивает дремлющих дачников и баюкает Сашу.
Когда до конечной оставалось всего несколько станций, в вагоне нарисовались пёстрые цыганские юбки: «Поможите, люди добрые-е, украли документы-ы, сами мы не местные-е… Голодаем.» Рыбак, дремавший всю дорогу, схватился за свои удочки, подмигнул Митрофанову, мол, погляди-ка на голодающих. Саша поглядел: из-под ярких шерстяных платков болтаются золотые серьги, золотые фиксы не помещаются в пухлый рот, пухлые ручки протянуты за подаянием. Пассажир с граблями хохотнул, студенты отвлеклись от подкидного. Сердобольная старушка достала из корзинки и протянула нуждающимся пирожок – вагон сразу затрясло от хохота. Митрофанов тоже прыснул в кулак и отвернулся от этой комичной сценки к окошку, где уносились назад двускатные крыши придорожной деревни, плыла в солнце черёмуха, весенняя истома бликовала в полноводных канавах вдоль насыпи, а по холмам зеленела юная трава. Побирушки похлопали Митрофанова по кепке, потолкали. Он повёл плечом, отмахнулся, не хотелось оборачиваться. Да они и не настаивали: получили с пассажиров своё и убрались.
– Альпийское нищенство, – пошутил Митрофанову рыбак, – святое дело.
– Ага, – усмехнулся курьер.
…Завод, которым управляла Сашина жена, сносился через курьера Митрофанова со смежниками по всему свету. Саша по заданию и в Африку летал, и не только в Африку. И хотя в последнее время от поездок не было продыху, должность свою романтик Саша обожал. Даже эта однодневная командировочка – что бесплатная экскурсия: вот вдоль магистрали спешит холодная каменистая река, по зыбкому подвесному мостику бабка тянет за рога упрямую козу. Бегущая назад деревенька повисла улицей над обрывом, на завалинке пригрелся лубочный дед с самокруткой. Всего в двух часах езды от большого города пестрит за окнами такая добрая сказка…
От созерцания Сашу оторвал пожилой контролёр. Митрофанов собрался было предъявить свой билет, но сколько ни рылся в карманах, ничего не нашёл. Контролёр оживился, предложил Саше заплатить штраф. Курьер охлопал себя, но к удивлению, бумажника тоже не обнаружил. Электричка затормозила у безлюдной платформы. Саша перетряс свой дипломат, вывернул всё, но ни билета, ни бумажника словно и не бывало. Поезд громыхнул сцепкой, тронулся – за окошком проплыли назад две цветастые юбки.
– Их работа, – ткнул в стекло рыбак, – альпийское нищенство.
– Их, – вздохнул Саша Митрофанов.
Опечаленный контролёр развёл руками – на следующей станции Саше приказано было сойти. Спорить и оправдываться не хотелось, и делать было нечего.
На следующем полустанке, где нет ничего, даже перрона, Саша соскочил с поезда. Невдалеке шумела на перекатах всё та же быстрая река, вовсю играло солнце. Там, где волны веками точили крутую скалу, кипело серебро. Мобильник не находил сети и растерянно попискивал. Саша сел на пень, снял кроссовок и достал из-под стельки заначку. Он всегда припрятывал в дорогу пятьсот рублей, зная, что когда-нибудь это пригодится. Вот и пригодилось. Просто там, в вагоне, при посторонних, курьер рассекретиться постеснялся. Теперь оставалось лишь дождаться вечерней электрички и продолжить командировку.
Саша посидел, огляделся, освоился: гремучая вода огибает высоченную отвесную скалу и убегает от железной магистрали. По-над речкой тянется подсохший глинистый просёлок. Пахнет хвоей, пахнет прогретой землёй, пробудившейся жизнью. Воздух нестерпимо прозрачен…
До вечернего поезда ещё ждать и ждать, и Саша тихонько побрёл вдоль реки. Из зелени маленькими солнышками глядят одуванчики, мать-и-мачеха начинает лопушиться, грандиозное светило припекает макушку. На камне пригрелась ящерица, заторможенная с зимнего сна. Саша потрогал её хворостиной, оглядел со всех боков. Затем обогнул холм и увидел одноуличную деревеньку, где царицей сидела над гремучей водой крайняя изба. От избы к мостку, с которого, наверное, удобно полоскать бельё, сбегала стёжка. Саша сел на краю мостика, разулся и опустил ногу в обжигающий речной хрусталь. Нога тут же покраснела. Саша обулся, уселся по-турецки и всеми своими городскими лёгкими втянул томящий вольный дух. Голова куда-то поплыла… Поплыла…
– Эй! Башка сейчас палкой мана! – Митрофанов вздрогнул, обернулся и увидел позади старушку в татарском платке, – Тебе мой насос воровать надо? – старушка потрясла над головой своим оружием. Саша растерялся, заморгал, и увидел, что к краю мостка проволокой примотан насос, от которого к высокой избе протянут шланг, чего он сразу не заметил. А старушка всё грозила:
– Уже три насос украла! Хазыр убью мана!
Саша пожал плечами, объяснил боевой хозяйке, что он вовсе не жулик, рассказал, что сам пострадал от ворья и вот, выжидает время до вечерней электрички. Бабушка подобрела, опустила свою убивалку:
– Ай, молодес. Меня Амина зовут, Амина-апа.
Саша приободрился, тоже представился. Бабушка дружелюбно улыбнулась:
– Сразу совсем воруют. Три насос уже. Аллах не боится, – пожаловалась старенькая Амина, – Это, как станция идёт, надо сильно окошко смотреть. Не смотрел окошко – всё, унесла. Уф, Алла, – вздохнула старушка.
Саша оглядел собеседницу: на все пуговицы застёгнут застиранный зеленоватый халат, шерстяной носок торчит из треснувшей галоши, седая прядь выпала из-под платка. Амина опёрлась на своё смертоносное оружие и переродилась из бойца в усталую поселянку с распухшими от жизни суставами пальцев. Апа по-детски прищурилась на свет, и Саша сразу к ней расположился:
– Ты что же, одна здесь кукуешь, бабуль?
– Одна. Дети уехала, муж леспромхоз задавило, давно. Мана живу щуть-щуть, – бабушка повернулась и пошла в гору к своей высокой избе, – Айда, чай пить тебе будет.
Саша обрадовался и поплёлся следом, чайку, и правда, хорошо бы…
От сгнившей калитки, через весь перемешанный скотиной двор к избе Амины ведёт всохшая в грязь доска. Вдоль изгороди пригрелись несколько ульев, в которых кипит жизнь. Посреди двора гудит вся в золотых пчёлах белоснежная черёмуха. Из расхристанного сарая глядит на гостя растопыренный гусиный клюв. С ароматом черёмухи мешается застарелый навозный дух.
Курьер Саша и думать забыл о своём железнодорожном происшествии, о командировке и обо всём прочем, что ещё утром его заботило. «Провались Африка! Вот где жить бы!», – подумалось ему, – «Косить бы корове, качать мёд, коптить гусей под Рождество…» Куда-то за реку, где зеленеет уральское предгорье, смотрит крохотным окошком кривая баня…
Хозяйка заскрипела дощатой дверью, пригласила в дом. Посреди татарского жилища громоздится огромная русская печь. Очарованный гость обошёл её кругом, приложил ладони, и остатки тепла от вчерашней топки проникли прямо в душу. На старой электроплитке сидит-посвистывает пузатый чайник, полусонно идут-бредут спотыкаются ходики, из часового оконца высунулась и навеки уснула кукушка. К бревенчатой стене притулился хромоногий комод, в углу жмётся железная кровать, на которой свернулась в полоске света трёхшерстная кошка. Вот и всё убранство.
Бабушка Амина выставила на стол мёд, хлеб и молоко, разлила по пиалам заварку. Пробормотала своё «Бисмилля», указала гостю на вытертое кресло, которое одно здесь мешало лутошной гармонии.
Наверное, ни разу за свои сорок лет Саша не пивал такого вкусного чая! Мёд таял, растекался по языку, нёбо обволакивало жирное молоко, отдающее коровой. А под окном бесшумно неслась куда-то река и лилось с неба майское солнце.
Хозяйка много говорила на своём забавном языке без падежей и наклонений. Саша что-то понимал, но не совсем. Понимал про сына Амины, который пьёт где-то там, в городе, про старую подругу, которая привозит Амине новости из соседнего аула, где мечеть. Про овец, «который постригать кирек» надо, а руки уже не те. Саша сидя задрёмывал, ронял голову и пробуждался, и снова слышал забавную баюкающую речь. Он оглядывал русскую печь. Наверное, на ней, когда-то давно-давно рос сын старой татарки, грелся здесь под овчиной суровыми зимами. Когда-то, наверное, болел, а потом умирал здесь задавленный леспромхозом хозяин дома. Вот, уже часы пробили четыре, а Саша всё сидит, млеет. Вот, хозяйка развернула свой коврик и стала за печкой на намаз, а Саша всё не может очнуться, вот уже и третий чайник засвистел на плите.
– Ай, сине иди вода кадушка натаскай, – и Саша радостно хватает вёдра и бегает вверх-вниз между мостком и баней, натаскивает воду, потому что оказалось «насос провод воровали». А потом снова садится за чай…
Митрофанову всё здесь нравится…
А день тем временем угасает. Наверное, где-то там, в городе народ уже давится в маршрутках, едет с работы. Выстукивают повсюду тысячи динамиков, заколачивают в городские мозги всякую плесень. Ещё немного и небо там загорится пыльным неоновым светом, засветятся телевизорами тысячи окон и по улицам закраснеют ночные тормоза миллионов вонючих машин. Как обычно встанет где-нибудь в пробке жена Митрофанова – Ленка, и простоит до полуночи. А здесь так же будут спотыкаться ходики, и будет тихо молиться своему Аллаху старая татарка. Солнце медленно катится за пологий холм на том берегу…
Когда пробило шесть, Саша спохватился, что вечернюю электричку проворонил. Он было взялся за дипломат, но подумал, что, если даже дунет на станцию в припрыжку, к поезду ему никак не поспеть.
Саша умиротворённо вздохнул – всё к лучшему: задание можно на денёк и отложить, мир не рухнет, а дома всё равно к его отлучкам давно привыкли, не расстроятся. Ничего…
– Амина-апа, я у тебя заночую?
Бабушка прибирала со стола, возила тряпицей, смахивала за гостем крошки:
– Кому заночую? Юк, совсем нельзя ведь.
– Что сразу юк-то? В сарае, на сеновале бы, а? – Саша, вспомнил как в детстве, когда вся предстоящая жизнь казалась ещё бесконечным праздником, он ночевал в деревне у деда, зарывшись в душистое сено, – На сеновале бы, а?
Бабушка опёрлась о стол:
– Нельзя сарайка. Если бы мусульман, тогда ночуй. А так гайбат будет. Мана подруг придёт, сплетня говорит, грех.
– Грех что ли на ночлег пустить? – не понял Саша.
– Ай, совсем ты мене покоя не дадут! Становись мусульман, приходи сеновал, заночуй.
Такой расклад курьера Сашу огорошил. Саша растерялся, задумался, в замешательстве поглядел на свой глухонемой мобильник и как себе помочь не представлял. Электричка только утром, знакомых, кроме этой вот хлебосольной бабушки в округе нет, стучаться к кому-то в сумерках – можно и по шее схлопотать, такое нынче время. День полный приключений, завершался ещё одним сюрпризом.
– Куда же я сейчас пойду? – уставился на хозяйку Митрофанов.
– Ай, подожди, – улыбнулась апа, – садись.
– Ну вот, – обрадовался Саша и сел.
– Гляди, – ласково заговорила Амина, – сине мёд кушала, молоко кушала, хлеб кушала, – бабушка загибала пальцы, – чай мана пила…
– Да, – благожелательно ответил Митрофанов, – спасибо.
– Ай, молодес! – старушка радостно затопталась на месте, под ногами запели половицы, старенькие глаза засветились надеждой.
– Тебе что ли заплатить надо? – не понял гость.
– Заплатить, да! – расцвела хозяйка, – деньги совсем у меня ведь нету. Кончалось ведь.
Саша оторопел, молча вынул свёрнутую фиолетовую бумажку, положил на стол, разгладил. Он подумал было что-то сказать, но махнул рукой и вышел.
А над миром уже закатилось солнце, небо позеленело. В сумерках от холодной реки по окрестностям тяжело поднимался могучий озноб. Саша двинул было в сторону станции, но вспомнил, что там нет ничего, не приютиться, и встал. Он сокрушённо осматривался, пока не увидал высоко на холме чернеющий стожок, пошёл в гору, но скоро утомился и присел. Рёв реки сюда почти не долетал, снизу из деревни еле-еле поднимался собачий лай. А холодало-то не на шутку! Саша резко выдохнул – изо рта вырвалось облако пара. Медленно-медленно выполз из-за гор месяц. Он зацепился за макушку скалы и превратил скалу в своеобразный минарет мечети с сияющим навершием. В продрогшем воздухе слышалось, как вдалеке по железной магистрали гремят по стыкам, проносятся поезда.
Саша поёжился и продолжил подыматься в гору. Когда он наконец достиг стожка и отдышался, то просто обомлел: отсюда с высоты, в свете месяца просматривался великолепный мрачный горный хребет, а внизу блестели рельсы и уносился вдаль скорый, весь в огнях. В кармане тюлюлюкнул мобильник, нашёл сеть. Митрофанов выхватил его, отыскал Ленкин номер. Связь без конца затыкалась, но Саша упрямо тараторил в трубку про свою командировку, про цыган, про контролёра, про реку. Про Амину повторил два раза, про русскую печь помянул, про деньги не забыл.
– Здесь очень холодно, приедь за мной, – подытожил Саша.
– Нажрался? – сквозь помехи ответил телефон, – иди к своей Амине, пусть Амина тебя греет! – и отключился.
Ну что тут поделаешь… Беда…
Саша разрыл прошлогоднее волглое сено, попытался забраться в стог. А там оказалось, в глуби ещё крепко сидит зимний холод и Саша вылез. Он стучал зубами и жалел, что не курит – зажигалка здесь ох как пригодилась бы, сейчас бы костерок… И тут ему почуялось, что откуда-то вправду потянуло дровяным дымком. А это просто внизу, в деревне, топилась огромная добрая русская печь, которая веками всё грела и грела старые мусульманские косточки, не видя в этом никакого себе греха…
…Прилетел восточный ветер, пробрал до рёбер, принёс облака. Саша натеребил сена, как мог укутался и как будто согрелся. Узкий полумесяц оторвался от своего минарета, всплыл и теперь проглядывал из-за тучек. Чтоб не стучали зубы, Саша расслабляет мышцы, забывается, и ему временами мерещится, что там наверху вовсе не месяц, а золотая турецкая сабля. Вон же она, вон! – в руке Великого всадника, который бережёт свою верную Амину от лиха, стережёт её от греха. Всадник кому-то поёт, что нет на небе больше никого, есть только он, и есть в его руке победная гнутая сабля. Во всяком случае, так ему кажется…
Саша достал телефон, посмотрел на время: ночь только начиналась. Утешало лишь то, что оставался заряд – батарейки вполне хватало, чтобы с началом рабочего дня позвонить смежникам, всё объяснить и попросить, чтобы они его – курьера – отсюда забрали. Саша давно их знает. Они всё поймут, они вникнут, они заберут. Тут им и ехать-то всего несколько станций…
Наше наследство
Обряд, ритуал, церемония, церемониал, совокупность условных, традиционных действий, лишённых непосредственной практической целесообразности, но служащих символом определённых социальных отношений, формой их наглядного выражения и закрепления.
БСЭ
I
Одному моему знакомому священнику как-то раз улыбнулось лично поучаствовать в народном обряде. Сам мне по секрету открыл. Дело было так.
После семинарии, когда ему едва-едва исполнилось двадцать три года, он получил назначение в сельский приход. Сразу туда и отправился. Село не маленькое, старинное. Церковь в селе разрушена. Батюшка – в ту пору ещё обладал здоровьем, и глаза горели – вдохновенно принялся за дело возрождения.
Не прошло и недели, как его пригласили на поминки, сороковой день кому-то подошёл. Священник помолился с людьми в доме усопшего, затем посетил его свежую могилку. Всюду батюшку сопровождал благообразный старичок по прозванию Петрович, который в отсутствие батюшки руководил на селе всеми благочестивыми традициями. И вот священник, Петрович и сродники усопшего вернулись с погоста в дом, где уже накрыт поминальный стол. Кадило повесили на гвоздь, совершили у стола молитву, пропели «Вечную память». Батюшку усадили во главе стола, Петровича рядом с ним, «как-никак одно дело делают».
Наполнили чарки, воцарилась тишина и батюшка произнёс в утешение родственникам доброе слово о вечной жизни на небесех. Петрович предложил молодому настоятелю выпить первым. И пока в мёртвой тишине священник тянул из своей стопки вонючий самогон, Петрович положил на его тарелку закуску – тёмный мягкий распаренный блин. Забрал у настоятеля опорожнённую стопку и указал, что надо, мол, закусить именно этим блином: «Традиция». Батюшка принялся откусывать от прогорклого блина. Пока он ел, народ сидел с поднятыми стаканами и молча взирал. Когда же священник проглотил последний кусок, Петрович воскликнул: «Всё! Понеслась душа в рай!» Тут стаканы с грохотом сдвинулись, застолье зашумело и понеслось. Под поминальный гвалт священник поинтересовался у Петровича, что, мол, всё это обозначает: тишина, блин на закуску, «понеслась душа в рай»? Тот был удивлён, что священника в семинарии не обучили таким знаменитым исконным обрядам и восполнил пробелы в настоятельских знаниях:
– Попа до тебя у нас лет семьдесят уж как не было, но вот этот обычай все мы знаем. Жила когда-то в нашем селе залётная монашка, от гонений спасалась, что ли. Она-то меня и научила. Когда свежего покойника укладывают во гроб, для него, чтоб душе не было голодно, требуется испечь блин. Один единственный. Ну, съесть-то его покойник, знамо, не может, вот и укладывают этот блин ему на лицо. Три дня, покуда мертвец в доме, полагается читать Псалтырь. Ну, и блин на лице маслить, чтоб не засох. Потом покойника – на погост, ну а блин – во святой уголок, под иконки. Священное это всё, испокон. Ну, а на сороковой день блин с образов сымают, отпаривают и старшему, самому почётному на поминках, полагается священный тот блин вкушать. Как съел – не поперхнулся, так стало быть и понеслась душа в рай. И людям отрадно, что так всё, свято от века. Раньше святой блин я вкушал, ну, а теперь у нас батюшка есть. Вот ему-то, то бишь тебе…
Настоятеля тогда ох как скрючило. Побежал, даже кадило не успел с гвоздя подхватить.
И традицию эту народную батюшка в своём приходе сразу же пресёк.
Поселяне, было, возмутились, да благо, Петрович оказался старичком душевным и кротким, сам отнёсся к настоятельским новомодным распоряжениям с пониманием, и людей успокоил:
– Батюшка, – говорил Петрович, – молодой, городской, желудком слабый. Вы уж другой раз тот блин потихоньку мне… того… пока он не видит. А то как же… надо ведь, как положено, чтоб душа… в рай. Обычай всё-таки.
II
До рассвета ещё целый час.
Именно в такое время Петровна спешит в один из домов, где сорок дней назад кто-то преставился. Её голова обязательно закутана в чёрный платок. Зимой и летом – одним цветом. Чёрная юбка тянется по земле, под мышкой таинственная книга, утратившая от ветхости свой переплёт. За такой необычный образ местные обыватели прозвали Петровну монашкой. Она этим своим прозвищем гордится и высоко задирает нос.
Петровна не слыхивала о загробных мытарствах души, Петровна ничего и знать не хочет про Божий суд. В церкви Петровна не бывает и, разумеется, не верит, что когда в сороковой день душа усопшего становится перед Господом, родственникам надо бы молиться, усердно просить, чтобы Бог простил усопшему грехи, допустил его до райской жизни. Такие подробности Петровну не занимают.
– Покойнику теперь всё равно, а нам, – говорит она, – надо сделать, как положено. Как испокон веку делали. Чтоб никто не осудил.
И спешит скорее править свою «сорокоушку».
Вот, по её приказу посреди дома установлен стол – сорокоушка стартовала. На столе – хлеб, чтобы кормить душу, вода, чтобы душу умывать, рушник чтоб утирать душе физиономию. Ну, и водочка, чтоб душку поить и утешать. На закуску душе усопшего – холодец. Ну, а если пост, то уж, как водится, по-постному – колбаса. Лучше мягкая «Любительская», ведь с зубами у Петровны дело дрянь. Монашка сама, от имени покойного, опрокидывает стопку, долго беззубо закусывает колбасой. Родственники выстроились поодаль, перешёптываются:
– Во, хорошо душке, правильно, что не самогон выставили, а на «Столичную» раскошелились.
Монашка прожевала, стоит задумавшись. Наливает ещё. Сродники в недоумении:
– Гляди ты, первая не пошла! Видать у покойника грехов!..
Петровна опрокидывает вторую, кряхтит, занюхивает буханкой. Зажигает свечу, раскрывает свою замусоленную книгу. Косоглазо в неё глядит, щурится, начинает что-то бубнить. Родственники облегчённо вздыхают:
– Слава Богу, покойнику теперь радость. Улетит, как миленький! Ну как бы мы, без Петровны.
Монашка заводит своё ритуальное пение сперва полушёпотом, гугниво. Потом «Столичная» Петровну румянит и её голос крепнет, крепнет, крепнет… И вот, уже внятно промелькивают отдельные жеваные фразы «издревлей молитвы»:
— Отче наш… Ерусалим-Бугуруслан… кипарис-земля сырая… устала-приуснула дева поднебесная… аллилуйя-ладанка… поникли лютики… живая помощь… Исус Христос… вода студёна… аминь-аминь-аминь… аминь-аминь-аминь…
Так проходит около часа.
Но вот, графин пуст, «молитва» окончена и наступает пора с душкой прощаться, «чтоб она по ночам по дому не шастала, спать не мешала». Под руководством Петровны народ валит на двор. Здесь на столе уже приготовлен веник и ведро с квасом.
– Хрен в квас добавлять грех! – об этом Монашка всегда напоминает и народ внемлет, греха боится, – Не то душа хреново полетит.
Петровне подносят ковш безгрешного кваса, она отпивает, остатками плескает в народ. Хватает ведро, веник и отправляется кропить все четыре угла дома. Возвращается, грозно всех оглядывает. Ступает в дом, кропит там, раскрывает окна и начинает в доме шуметь – «покойника изгонять». Пошумев-погромыхав, является к народу и призывает публику глазеть по сторонам, «высматривать душку». Пролетает ли птица, жук, или муха, или просто несёт ветром сор, Петровна указывает в сторону летящего предмета и восклицает: «Смотрите! Полетела! Понеслась душа в рай!»
Миссия выполнена, душа в раю. Люди довольны. Счастье! «Выгнали-таки своего покойничка на небеса!»
А тем временем, пока дом покойного сотрясает традиционная обрядовая свистопляска, он уже прошёл все мытарства. Ангелы поставили его перед Божьим престолом. Господь, который Своими страданиями на кресте открыл для всех нас райские двери, предлагает рай и новопреставленному. И если тот преуспел в посте, то вполне может отправляться в чертоги, где святые постники. Если же человек преуспел в братолюбии, то место ему среди милосердных братолюбивых святых. Если усопший истовый причастник, значит ему дорога туда, где святые, что причащались. Но вот беда: новопреставленный – такой же «святой», как и все мы. А значит ни с постниками, ни с милосердными, ни с причастниками ему не по пути. Не готов! Не делал сего! Ужас! Нет святых подвигов! Зато грехов, оказывается!.. Неужели не найдётся ему в раю места? Неужели ему отправляться туда, где злые и немилосердные, где сквернословы и чревоугодники, где стоит плач и скрежет зубов? На что теперь надеяться, когда ничего в жизни уже не исправить? Может хотя бы по горячим молитвам сродников Господь помилует, и избавит от мук? Где вы, родственники с вашими молитвами? Где? Прóсите, должно быть, Господа в цéрквах о моём прощении?..
Отнюдь. Сродники, мокрые от кваса, уже за столом. Во главе стола Петровна. Ей хорошо. Она произносит первый тост, за успешный отход души. Потом второй, «за то чтоб душа не вернулась – не чокаясь». Потом – за свою священную сорокоушку, «а иначе как же? Завсегда-испокон».
И сколько крещёного люда, из-за подобных народных традиций, осталось без отпевания, без поминовения и без последующих молитв об их упокоении – сие одному Богу ведомо…
Семёныч, когда ещё церковь в селе не работала, справлялся раз у Петровны, по какому, де, чину она правит свой ритуал, и не лучше ли почитать Псалтырь, отслужить обедню с панихидой, заказать в каком-нибудь приходе сорокоуст, помолиться? Но та возмутилась:
– Как-как ты сорокоушку называешь? «Сорокоуст»? Болван! А туда же, грамотный! Проводы душки – испокон веку, традиция. А ты кто такой?
На этом её объяснения закончились.
Однажды на священные манипуляции Петровны попал приезжий дальний сродник очередного покойного – человек интеллигентный. Рассказывали, помню, что он с любопытством разглядывал засаленную пожелтевшую книгу, которую «монашка» на минутку оставила на столе. Удивлялся весьма. Откуда, дескать, в исконном центрально-чернозёмном селе мог взяться этот раритет – «Социалистическое преобразование Советской Чувашии», да ещё и изданный на чувашском? Но ему никто не ответил. Вскоре он убрался домой в свои Чебоксары и больше здесь не показывался.
…С той поры, как в селе открылся и служит-проповедует Божий храм, прошло уже многим больше десятка лет. Слово «сорокоушка» в народе стало, Божьей милостью, помаленьку забываться. Церковная тетрадь, куда Семёныч записывает сорокоусты, год от года толстеет.
Но только иной раз нет-нет, да и видно, как постаревшая Петровна откуда-то бредёт чуть свет, пошатываясь.
Традиция, что поделать.
Покровские летуны
Потрепанная полукруглая «Волга» с оленем на капоте не спеша плывет по укатанному проселку. Я сижу рядом с водителем, пономарь Алексей Семенович царствует за нашими спинами на огромном диване, точно секретарь райкома.
Осень выдалась на редкость сухая. Справа облетает посадка, слева чернеет перепаханное поле. Одолевает дремота. Хорошо, должно быть, медведям: нас везут в Покровку на похороны, а они, жирные и довольные, засыпают сейчас в своих берлогах под шелест золотистой листвы.
Путь неблизкий, и, чтобы разогнать сон и скоротать время, заговариваю с водителем, мужичком лет шестидесяти:
— Вы тамошний? Покровский?
— Да.
— Тогда, наверное, должны знать, почему вас, Покровских, зовут летунами?
— О! Это действительно история любопытная, — он приосанился, поерзал и принялся за рассказ:
— Было это еще при Сталине, сразу после войны. Я тогда ещё в школу не пошёл, но прекрасно все помню. Никто теперь не разберет, откуда, но появилась в нашем сельце монашка — не монашка, чернушка — не чернушка… короче, бабка. Вся в черном, юбка по земле волочится. Бодренькая такая старушенция. Палка у ней сучковатая и котомка. Повадилась, значит, эта старуха шастать по дворам. Зайдет в дом, поднимет кривой палец к потолку и знай, проповедует. Да так грозно, словно поп какой.
— Кайтесь, — говорит, — грешники! Скоро суд Божий! Все пропадете!
Ну, кто понабожней, те слегка струхнули.
— А когда, — говорят, — суд-то этот?
— В среду!
— Завтра, что ль?
— Завтра! — говорит. — Раздайте свои пожитки соседям, а сами в одном исподнем лезьте все на крышу. Подымется страшный ветер, опустится черная туча. На ней — Бог! Кто раздаст все — тот лезь к Богу на тучу. Он спасет, а кто не послушается, тому гореть в геенне. Горе безбожникам и коммунистам!
Ну, деревенька-то наша невелика была — дворов эдак полста. Бабка всех обошла, страху напустила. А после войны дело было. Мужиков-то мало. Так, старички бородатые, бабы да ребятишки. Весь день про страшный-то суд судачили — кто верит бабке, кто не верит. Кто испугался, а кто смеется себе. Так день и прошел. Ну, а как стемнело — тут вовсе боязнь взяла. Суд-то, он ведь уже с утра начнется, а вдруг бабка не соврала?
Смотрю, народ в потемках по задам шастает. Все с узелками да с мешками. Это они, кто понабожней, раздают, значит, скарб. Ну, жили-то бедно и раздавать вроде нечего, а нашлось-таки кое-что. Безбожники и рады: неси нам все! У вас, дураков, завтра конец света, а у нас нонче ваше барахлишко. Неси, неси!
Туда-сюда, уже утро. Солнце поднимается, а деды, бабки, вдовы кой-какие уже на крышах сидят. Все в одном исподнем. Молятся себе. То-то хохоту было! Безбожники веселились: вот, мол, дураки! Раздали все, да еще и перед всем селом в одних подштанниках! Те молятся, эти смеются, а конца света все нет и нет. Кое-кто уже и с крыши слез. Но тут!.. Началось! Не пойми откуда, ветер поднялся страшенный. За ним и туча опустилась. Темно так сделалось, жутко. Туча вся сверкает, гремит. Да нависла еще так низко-низко. Вот тут-то безбожникам не до смеху стало. Кинулись было и они барахло свое раздавать. А кому? Никто ведь не берет, дураков нет. Ну, может, и так Бог в рай возьмет? Поскидали все с себя портки и в одних подштанниках — на крыши. И давай себе рыдать да голосить. Молятся, молятся… А гром такой поднялся, аж мурашки по спине. Молнии лупят, земля трясется. Жуть! Ну а когда дождь хлынул, тут уж ясно стало — всемирный потоп! Не сбрехала бабка-монашка, дай Бог ей здоровья. С небес настоящий водопад. Тут уже спасаться надо. Соседних домов не видать. Позакрывали все глаза и на тучу попрыгали. Вот… Потому всех покровских летунами и кличут. Да…
— Да, действительно, летуны, — говорю водителю и жду продолжения истории. Но он насупился, молчит.
Не выдержал Алексей Семенович:
— Ну, и как же вас Бог судил?
— Как-как! Да никак. Тучу ветром сдуло, дождь кончился. Смотрю через плетень — соседи мокрые, злые, в грязи возятся. Бабку проклятую матерят. Кое- кто ее искать кинулся, а где ж ты ее найдешь?
Когда все умылись и обсохли, пошли по дворам свое, значит, барахло обратно требовать, а идти как? Все ж роздано — надеть нечего, так и блукали все, в подштанниках. Вот… Такой, значит, суд.
Я оглянулся на Семеныча. Он закусил губу, чтобы не смеяться. И мне повеселело, дремота отбежала.
— Ну, — спрашиваю водителя, — а вы-то где были при «конце света»?
— Где-где! — не без иронии разозлился тот. — Не зря же мы все как один зовемся «покровские летуны»! Мне, правда, повезло, я с «небес» в навоз шлепнулся, там мягко, а вот тетка моя, та на дрова угодила, ногу сломала. Очень уж в рай хотела, Царство ей Небесное.
— Что, померла?
— Нет, то есть… тогда все обошлось, это она теперь… ее отпевать едем. Вы уж, батюшка, помолитесь, чтоб Бог ее, того, к себе взял. Очень уж хотела она… чтоб… в рай…
На пригорке за оврагом показалась крохотная деревушка. Десяток кривобоких домиков — все, что осталось от Покровки…
— Помолимся…
Светлый кот
На этот раз синоптики не обманули. После туманных дней показалось солнышко.
Мы служили литургию в древнем храме, который не закрывался ни в войну, ни в революцию. Служили я и тамошний настоятель — священник, может быть, в пятом поколении. Хор тихо и сладко пел, как, наверное, и двести лет назад. Лучик солнца просочился сквозь старинное стекло южного окна в алтаре и медленно пополз вниз по пережившим и холода и войны фрескам. Маленький красноватый зайчик застыл на лике Спасителя. Потом, во время «Трисвятого», сонно переполз на жертвенник. Затем зайчиков стало много. Они перестали румяниться и заиграли на парчовых покровцах, начищенных рипидах, на настоятельском облачении. А один, огромный, светлый и как будто бы главный, начальственно воцарился на горнем месте, когда диакон принялся читать Евангелие. Такое великолепие обычно надолго впечатляет.
Диакон вручил настоятелю увесистое Евангелие и забасил сугубую ектению. Внезапно припомнилось, как лет двенадцать тому назад, в мою диаконскую бытность, в другом старинном храме и при другом настоятеле я так же однажды после Евангелия вышел на солею и почти остолбенел от восхищения. Тогда я впервые отметил, что церковное солнце — какое-то особенное. Оно светило в окна купола, и зайчики забавлялись, прыгали по золотым царским вратам с одной завитушки на другую, с виноградной грозди — на резной листок.
— Интересно, тогда были другие «зайцы» или те же, что и сейчас?..
Летят годы… Меняются эпохи. Лошадей заместили автомобили, фузеи сменились пулеметами, на место купцов и лабазников пришли брокеры и менеджеры. Когда-нибудь все это тоже уйдет — канет в историческую пропасть, а церковный веселый свет останется. Эти же зайчики будут резвиться на макушках у других певчих, эти же лучи будут светить на тот же вечный евангельский текст, правда читать его будет другой диакон, внимать — другие люди. Зато потом, когда все пройдет, а Церковь останется, на Ее торжество соберутся все-все, кто от века сумел оценить неповторимый церковный свет, и эта радость уже не закончится.
К концу службы зимнее солнце висело уже, как могло, высоко. Настоятель проповедовал, я радостный стоял рядом и глядел на полтора десятка прихожан, утонувших в огромном лучистом храме. В этом селе люди почти не утратили традиций: левую половину занимали женщины, а правую — пара старичков. Посреди церкви, под главной люстрой сидел кот. Старый крепкий кот. Закончилась проповедь, миряне подошли «под крест». Настоятель, я и диакон удалились в алтарь и разоблачились, а кот все сидел. Он дремал под церковным солнцем и во сне покачивался из стороны в сторону. Когда последняя прихожанка вышла из церкви и в храме воцарилась тишина, мы услыхали мурлыканье, временами походящее на храп. Я с любопытством глядел на полосатого прихожанина в приоткрытую вратницу. Мой интерес заметил настоятель:
— Что, нравится? Это Барсик. Мы его уже не замечаем, привыкли.
— А откуда он взялся?
— Да он тут всегда был. Ну, конечно, не он, а там предки его какие-нибудь… Но я вот лет, ээ… ого! — тридцать тут служу, и сколько помню, что ни служба, он всегда на это место приходит и молит… ну, то есть дремлет. Пускай сидит. Зато насчет мышей — полный порядок.
Настоятель отыскал свою скуфью, и мы отправились к нему в дом перекусить. Проходя мимо полосатого мышелова, батюшка благословил его: «Барсик! Кыс-кыс!» Кот упал на спину, скрестил лапки и ответил: «Мя-а».
Пельмень
От холода у Семеныча посинели губы, а у меня уши. Кадильный дым не тает, а висит снопами в воздухе. В открытые царские врата видны застывшие огоньки на лампадах семисвечника. На улице трещит мороз. Все живое жмется поближе к теплым печкам. В такие зимы обязательно замерзает насмерть хотя бы один человек.
Перед нами наспех сколоченный необитый и неоструганный гроб. Отпеваем пристывшего в сарае односельчанина. Веселый был человек. И звали его весело — Пельмень. Он и сейчас лежит и беззаботно улыбается. За моей спиной со свечой молится сестра «радостного» покойничка, рядом с ней племянница. Чуть поодаль качается пьяный Футбол, на аналое повис в слезах Топтыжка. Звенит кадило.
Забавные у них имена. Такие же, как впрочем и всё остальное, собственноручно выстроенное в жизни и судьбе.
Семеныч собрался записать новопреставленного в тетрадь сорокоустов и долго пытал Футбола, как звали покойного. Тот держался за окно свечного ящика и вещал:
— Ты че, отец, Пельменя не знаешь?
— Я говорю — имя, ну, как его зовут? — допытывался Алексей Семенович.
— Глупый ты, что ли? Я же тебе толкую — Пельмень!
— Новопреставленный Пельмень? – не сдавался Семёныч.
Вмешалась сестра:
— Иваном крестили.
Семеныч записал новопреставленного Ивана и ухмыльнулся:
— «Пельменя не знаешь?» Кто ж его не знает? Знаменитый покойничек. У меня мешок картошки увел, у соседа уголь почти весь осенью перетаскал. Все натопиться не мог…
Хор приступил к канону. Мы с пономарем запеваем: «Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего». Сестра и племянница крестятся. Жалеют усопшего.
Когда новость о том, что пьяный Пельмень замерз, облетела село, многие облегченно вздохнули. Теперь можно кур не замыкать и спокойно оставлять у порожков на ночь рваные галоши. Топтыжка с горя, наверное, тут же пропил кусок медного громоотвода, который покойник когда-то спилил с церковной колокольни. Сестра устало смотрит на гроб. Про нее селяне решили, что она отмучилась. Прекратились дебоши, вытрезвители, бесконечные кореша-оборванцы…
Закончилась заупокойная ектенья. Хор запел кондак: «Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего». Семеныч вступает басом: «Идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная».
Вот ведь как получается — мы теперь просим, чтобы Господь поселил Пельменя в Раю, вместе со святыми.
Помнится, однажды новопреставленный Иван решил взяться за свое христианское самовоспитание. Подошел к свечному ящику и купил брошюрку «Как молиться от пьянства». Прочел ее и вызвался помогать при церкви. Алексей Семенович как раз собирался вешать большую трехрядную люстру в трапезную часть храма и взял Пельменя себе в подмогу. Пока работали, Пельмень рассуждал о спасении и трезвости, часто бегал «до ветру». К вечеру Семеныч не досчитался доброго десятка лампочек, а Пельмень, спешно уползая на четвереньках, забыл в храме свою книжку от пьянства.
Хор поет прокимен. Содрогаюсь от холода. Сестра вздыхает, когда слышит слова апостола Павла, произносимые Семенычем: «Братья, о умерших не скорбите, словно и прочие, не имеющие упования». В окошко постучала озябшая синица. Жуткая зима.
Помнится, еще ласковым летом покойный пугал меня ею. Было это так: мы с Алексеем Семеновичем купили немного досок. КамАЗ подъехал ко храму, и Пельмень подрядился его разгрузить. Мы отлучились минут на двадцать. Когда вернулись, Пельмень лежал пьяный, а над ним духом носился водитель грузовика. Через пару часов, когда доски лежали в храме, к нам, отдыхающим на лавочке, приковылял проснувшийся, трясущийся Пельмень и потребовал за работу на выпивку. Я ему отказал и вдобавок попрекнул лампочками. «Ну, подожди, поп! — прошипел тогда горе-грузчик, — подожди, еще не зима! Зимой ты у меня попляшешь!» Я тогда его не понял и даже забыл эту угрозу. Вспомнил только когда выпал снег: в колокольне на досках лежала пара зимних шипованных колес. Весной я оставил их именно там. Теперь их нет. Вот и дождались зимы…
Хор затянул «Вечную память». На лице покойного, постепенно оттаявшем, нарисовалась гримаса: «А нам все равно».
На сороковой день его, как и всех нас, будет судить Сам Христос…
А нам всего-то и осталось, что – вечная память. Попробуй, забудь.
Короткая сирень
Раньше, совсем недавно, сельское солнце сияло на церковные руины. Его тепло питало травку, которая покрывала купол, своды и карнизы. А теперь в лучах весеннего светила над храмом дрожит золотом крест. Возрождаемся, однако. Блики от креста золотят майские окрестности. И не захочешь — залюбуешься, будь ты хоть атеист-разатеист. Вхожу в церковный двор, улыбаюсь.
В тени сирени давит лавочку своими пономарскими костями Алексей Семёнович. Грустный сегодня, а на дворе-то — Светлая!
— Христос воскресе, Семёныч!
Он слабо улыбнулся, ответил по уставу, как положено и взял благословение. Интересуюсь, откуда к нему пришла грусть, в такие-то святые дни. Поста будто не хватило напечалиться?
— Да, — он махнул рукой, — и жизнь прожил, а в людях так и не разобрался. Сужу вот всех по себе: раз у меня в голове всё просто, то и у других вроде моего…
И он поведал историю, которая убедила меня в том, что возраст и мудрость не всегда приходят к человеку одновременно. Явились, значит, к нему под вечер две будто бы чиновницы из района, пообещали будто бы по новому постановлению для пенсионеров уйму дешёвых лекарств. Взяли деньги. Ушли за лекарствами… Всё.
…Тем временем к церкви потянулись первые прихожане. Цветут, улыбаются. Семёныч отправился возжигать лампады. Полагаю, что его улыбку сегодня я вряд ли увижу… Хотя зная веру своего помощника…
Под стрехой сторожки возятся ласточки. И сирень!.. Ну до чего же пахнет сегодня! Первый год такая буйная!
На службе Алексея Семёновича отпустило: и «Воистину воскресе» он голосил громче всех, и на крестном ходе вокруг храма за его пасхальной рысью мы все еле-еле поспевали. Это вполне объяснимо. Что такое для верующего человека горькая печаль? А? Так, мелочь, дело житейское, не больше. Оно, это дело, пройдёт, как и всё на земле, забудется — и сам того не заметишь. Она и жизнь, не успела распуститься, глядишь — уже облетает.
Кроплю народ святой водой, а преобразившегося за службой пономаря обильнее всех:
— Христос воскресе!
— Воистину воскресе! — торжествуют без малого три десятка голосов.
Вот это бессмертное веселье — верно, что насовсем не исчезнет. Случается, мы забываемся, грустим, безобразничаем, но только забывшимся Господь Сам о Себе напомнит, и если не теперь — Воскресной радостью, то после, когда наступит самый главный в жизни сороковой день, — как-нибудь иначе.
И он наступит, никого из нас не спросит. Поди-ка усомнись. Ну?
Иных напоминание об этом пугает. Намедни вот беседовал с соседкой Петровной и в разговоре по привычке между делом помянул Божий суд — этот самый наш сороковой день. Бедная Петровна! Она даже подпрыгнула. «Типун, — говорит, — тебе на язык!» И заплевалась через плечо. Будто бы это от окончания жизни помогает. Вот. А Семёнычу перед службой о Божьем суде намекнул, так он вмиг утешился, былая туга сразу отпустила, как будто бы и не крали у него. Обрадовался, успокоился, всю литургию пропраздновал. И едва успел погасить лампады, тут же поскакал за сиренью: «Не для нас, бессмертных, что ли, Господь её сотворил? Иной год закружишься, а она тем временем раз — и облетела. Попробуй верни ты её».
Ох и быстро она отцветает-проходит…
Расставил Семёныч ароматную по всему храму и в вазах, и в вёдрах, и просто так на окнах разложил. Соберёмся к вечерне, а в храме весна…
Комментировать