• Цвет полей:

• Цвет фона:


• Шрифт: Book Antiqua Arial Times
• Размер: 14pt 12pt 11pt 10pt
• Выравнивание: по левому краю по ширине
 
Союз любви — Надежда Веселовская Автор: Веселовская Надежда Владимировна

Союз любви — Надежда Веселовская

(1 голос: 5 из 5)

О жизни и смерти. О вере и сомнении. О таинственной взаимосвязи всех людей, когда-либо живших на земле. О любви эта книга.

Слушать книгу Н. Веселовской «Союз любви» в аудиоформате.

Иисусе, союз любви положивый
между мертвыми и живыми…

Акафист за единоумершего

1

Иван Петрович Сидоров попал в больницу.

Такое случалось с ним и прежде, но теперь все было иначе. Это его озадачило. Правду сказать, он не любил новшеств — медицину признавал только традиционную, и вообще во всем отдавал предпочтение издавна устоявшимся порядкам. События последних лет окончательно убедили его в том, что новшества — это чаще всего изменения к худшему, особенно в общественной жизни.

Вот и сейчас Иван Петрович заволновался — а не связана ли больница, куда он не помнил, как попал, с насильственным воздействием на человеческую психику? Возможно, здесь правят бал экстрасенсы, которые были для него чем-то средним между пустыми болтунами и представляющими опасность монстрами. Но в следующую минуту он уже знал, что ничего подобного в этих стенах нет. На каких основаниях сделан данный вывод, Иван Петрович и сам не мог бы сказать, хотя легковерностью не отличался и обычно брал в расчет только факты. Но эта внезапная уверенность не требовала доказательств — в ней была непреложность истины.

Облегченно вздохнув, он продолжал раздумывать о месте своего пребывания. Бесспорно, что оно представляло собой нечто необычное. Он понял это еще вчера, когда пытался выяснить свой диагноз, а молчаливые медсестры в белом лишь неопределенно покачивали в ответ головами.

Впрочем, некоторые считали их медбратьями, а по одежде и высоким тонким фигурам было не отличить.

Эти братья-сестры сами по себе были явлением удивительным. Похожие как две капли воды, они бесшумно двигались по палате, склонялись к изголовьям больных, что-то делали — но невозможно было определить и осмыслить, что именно. Иван Петрович ни разу не видел у них шприцев, термометров, мензурок с лекарством — вообще никаких свойственных медперсоналу предметов. Тем не менее, никто из больных не сомневался, что неуловимыми действиями этих белых фигур совершается нечто важное, связанное с их чаемым за семью горами выздоровлением. Все очень любили, когда братья-сестры останавливались возле них.

Сейчас они стояли над Иваном Петровичем, взглядом указывая на его руки, ноги, грудь, голову; отдельно на глаза, уши и рот. Он вдруг понял, что болен действительно тяжело. Выпусти его сейчас отсюда, и он просто не сможет жить: руки станут дрожать и путаться, ноги откажут носить его в недосягаемо-прекрасном внебольничном мире, сердце беспомощно зачастит, дыханье свернется в груди комком и язык прилипнет к гортани… а слух? — он не выдержит чистоты и силы звука; а глаза? — их же ослепит!

Итак, для настоящей жизни он оказался не годен. Но вместе с этим горьким сознанием к Ивану Петровичу пришло вдруг какое-то смиренное облегчение: больница впервые представилась ему не только долгосрочным затвором, но еще и убежищем, укрытием. Здесь он на месте, и здесь что-то делается для того, чтобы… но при мысли о полном исцелении у него закружилась голова.

Между тем подошло время процедуры, выхлопотанной для некоторых в палате их родственниками. Это здесь было принято: несмотря на угадывающееся изобилье, многие блага для пациентов напрямую связывались с тем, как о них заботятся по ту сторону больничной стены. В том числе и целебный душ, похожий на светлый праздничный дождь в начале лета.

Он проливался прямо над койкой, мгновенно высыхая с белья и, должно быть, чудесно освежая зудящее коростой и язвами тело. Наверняка в нем были растворены какие-то укрепляющие вещества: Иван Петрович заметил, что после процедуры больные некоторое время держались бодрее. Если бы Саша, его дочь, знала… Но он не мог ей сообщить. Большинство больных, как он понял, условились со своими близкими заранее; те же, кто хотел наверстать упущенное сейчас, должны были просить особого разрешения. А он еще не настолько освоился здесь, чтобы обращаться с просьбой. Для этого надо было свыкнуться с новыми порядками, почувствовать в себе какую-то внутреннюю силу… словом, он был не готов. Да и Саша за краткое свидание вряд ли смогла бы понять все то, что отец собирал тут по крупицам, составляя из них общую картину.

В палате запахло свежестью — над избранными койками сверкнули серебристые водяные нити, точно такие, какие Иван Петрович запомнил однажды в детстве. А может быть, еще более серебристые. В тот день бабушка с утра сказала ему, что будет дождь.

— А вдруг нет? — усомнился Ваня, уже тогда проявлявший склонность к бесспорной логике и некоторый скептицизм . — Откуда ты знаешь, что обязательно?

— Должен быть, — не отступалась бабушка. — В день Святого Духа всегда упадет с неба хоть несколько капель. Так сходит на землю благодать…

Заинтересованный Ваня узнал, что Духов день бывает назавтра после Троицы (Помнишь, мы вчера украшали дом березкой?) и с особым вниманием приглядывался к струйкам дождя, действительно собравшегося после обеда. Против обыкновения бабушка не загоняла его домой, и он выскочил в поле, граничащее с забором дачи. Тут много-много травяных стеблей одновременно сгибались навстречу дождю, словно клали ему поклон — и опять выпрямлялись, встряхивая головками колосков и цветочными шапочками. Было похоже на то, как вчера в церкви батюшка кропил всех короткой лохматой кистью, от которой летели такие же переливчатые брызги. А люди склоняли головы и кланялись, совсем как это зеленое море: овес, кашка, мышиный горошек, еще какие-то травы…

Воспоминание церкви было сугубо детским в жизни Ивана Петровича — после семи лет он туда уже не ходил. И бабушку потерял рано, вскоре после того запомнившегося лета. Родителей у него не было, и вот — череда интернатов, познание жизни совсем с другой стороны, потом собственная, с трудом проторенная колея, Саша, работа, старость — словом, все, вместившееся между тем давним дождем и сегодняшним, столь похожим на него, душем… Вдруг Ивану Петровичу показалось, что лежит он не на больничной койке, а на бабушкиной кровати — старинной, с железными шарами и шишечками, изученными им в детстве вдоль и поперек. В следующий момент его овеяло чем-то изначально знакомым, но неуловимым, словно беззвучный шелест или давно выдохшийся аромат — в этом дуновении была бабушка! Он потянулся навстречу, но все уже кончилось, пропало. Оставалось лишь размышлять, существует ли какая-нибудь связь между его ощущеньем и этой совершенно особенной, исключительно непонятной больницей? Может быть, бабушка здесь когда-то лечилась; он ведь ничего не знал о ней с тех пор, как соседи вызвали скорую помощь, а его увели к себе…

Иван Петрович протер незаметно закрывшиеся глаза и вновь вернулся в окружающую действительность. Здесь все было по-прежнему: завесы дождя, пахнущего травой и солнцем, дрожали над койками счастливцев, для которых постарались близкие. Остальные смотрели не произнося ни слова. В палате установилась какая-то особенная просторная тишина, подчеркиваемая журчаньем струй и еще одним, сливающимся с ним, звуком. Прислушавшись, Иван Петрович понял, что это пели стоящие у дверей братья-сестры. На сей раз он уловил в их действиях смысл: стоило водяному занавесу над чьей-либо койкой уклониться в сторону, как они повышали голос, возвращая его тем самым на место. А поодаль встали для того, чтобы не подчеркивать своего участия: для процедуры старались родственники, и братья-сестры, видимо, не хотели лишать их ведущей роли, создавая иллюзию полной самостоятельности. Однако Иван Петрович видел, что без братьев-сестер ничего бы не вышло: они подхватывали исходящую от родственников инициативу, осветляли и выравнивали ее, чтобы послать выше, туда, откуда шел благодатный дождь. После этого им оставалось только следить, чтобы струи не отклонялись от верного направления — не то на больного могли бы попасть всего-навсего отдельные брызги.

Захотелось узнать, что же они поют. Это было одно протяжное слово, переплескивающееся на гласных «а», «и», «у», рассыпающееся снопом солнечных зайчиков на звонких «л». Пелось оно терциями, с кратким перерывом после того, как прозвучит трижды. И почему-то несомненно связывалось в сознании с личностью Главврача.

Он был основателем и центром больницы. Его присутствие чувствовалось здесь повсюду, хотя в палату Главврач как раз не входил. Он давал братьям-сестрам все указания, не имея при этом нужды осматривать больных. Он и так знал о каждом более, чем можно себе представить.

Рассказывали, что если встретить Главврача лицом к лицу, все твои проблемы как рукой снимет. Но такая встреча грозит потрясеньем, которого неподготовленный человек не вынесет. Подготовленным же считался здесь тот, кто уже успешно прошел курс леченья и должен был вот-вот покинуть больницу. Таким образом, свидание с Главврачом становилось одновременно и актом выписки — после него начиналась для человека новая, совершенно иная жизнь. Жизнь с большой буквы.

Но подобное случалось не столь уж часто. Чересчур много кропотливого созиданья, ускоренного встречной помощью родственников, требовалось на то, чтобы возродить глубоко разрушенное человеческое естество.

Однако и этому следовало радоваться — говорили, что раньше больницы вообще не существовало и люди обречены были умирать. Все изменилось, когда Главврач добыл чудодейственное лекарство, ради которого рисковал жизнью. Он сам бросился в пропасть смерти, чтобы найти ей противоядие. Он нашел его, победив таким образом смерть; с тех пор открылась больница.

На основе этого удивительного лекарства изготавливались специальные препараты для больных. Но опять-таки — достать их могли только родственники, или друзья, или просто люди, желающие отблагодарить за когда-то сделанное им добро, — словом, кто-то из находящихся за больничной стеной. Обычно передачи доставлялись по воскресным дням. Братья-сестры с не свойственным им оживлением разносили по койкам белые хлебные холмики, состоящие из двух частей — бочонок-основанье плюс плоская, с давленным узором, крышечка. Почему лекарственный препарат облекался в столь необычную форму? После некоторых раздумий Иван Петрович признал приоритет хлеба как основы всякой жизни и, стало быть, всякого здоровья. Хлеб да вода, что может быть необходимее?

Старик с соседней койки поправил: не вода, а разбавленное ею вино. Просто вода — омовение, с добавлением вина — радость. Именно в хлеб и вино вложил Главврач добытое на срыве сил противоядие смерти.

Белые хлебные холмики обладали свойством мгновенно исцелять все недуги — если бы не проблема усвояемости, было бы достаточно одного приема. Но каждый усваивал в свою меру, потому и результаты представляли собою самый широкий спектр — от легкого сдвига в самочувствии до стремительного рывка к выздоровлению.

Старик, внесший поправку насчет воды и вина (его звали Николаем, а отчества Иван Петрович не знал — здесь обходились одними именами) получал передачу каждое воскресенье, а иногда и в другие дни. Кроме того, он постоянно пользовался душем и имел в палате собственный сберегательный счет, механизм которого был не совсем понятен.

Начиналось с того, что оживленные, как и при вручении передач, братья-сестры раскладывали возле койки мелкие деньги, конфеты, яблоки; иногда к ним присоединялась какая-нибудь подержанная, но еще годная к употреблению вещь. Старику говорили, что это новые поступления на его имя. А потом происходило самое странное — изо всех этих монет, сластей, чуть потертых портфелей, чуть поношенных пиджаков каким-то непостижимым образом выводились большие суммы. Они должны были числиться за стариком до тех пор, пока ему не вздумается их потратить. Но станет ли долго тянуть больной, одержимый идеей выздоровленья, если можно купить в больнице лечащие сродства высшего класса? Старик тут же заказывал братьям-сестрам дорогостоящие мази и притиранья, целебные пластыри к язвам — главному проявлению болезни и бичу всей палаты. Этими зловонными язвами, метящими причастность к разрушению, в той или иной мере мучился здесь каждый. А пластыри обладали свойством не только утишать боль, но и вовсе сводить на нет черные, словно выжженные, отметины.

Старик Николай с радостной готовностью пояснял соседям, что о нем заботится внучка. Это она доставляла в больницу передачи, инициировала душ, завела и пополняла вышеозначенный счет. Результаты были самые действенные: старик, безусловно, выздоравливал. После каждого душа он становился крепче; морщины на его посвежевшем лице разглаживались от передачи к передаче; язвы под чудодейственными пластырями заживали одна за другой. Но больше всего изменился взгляд, на дно которого теперь иногда проскальзывали, подобно мелькающим золотым рыбкам, какие-то светящиеся искры. Будучи специалистом в области химии, Иван Петрович задался целью определить их природу. Оказалось, это веселье в чистом виде, без малейшей примеси буйства, злорадства или насмешки; он никогда еще не встречал столь чистого вещества.

В палате к старику относились двойственно — с радостью за него и одновременно с завистливой досадой. Отчасти оно было понятно — многие не могли дождаться от родных крошки, а тут, образно говоря, постоянно справлялось пиршество! Душ старик получал ежедневно, и средства на его счет поступали почти каждый день. Но поделиться с соседями он в любом случае не мог — все блага в больнице были лично направленными, именными. В них непременно указывалось имя получателя; дальше него их действие не распространялось.

Всё это в палате знали, но тем не менее, наряду с доброжелательным отношением, продолжали завидовать. Иван Петрович заметил, что соотношение этих двух чувств зависит от стадии болезни: выздоравливающие преимущественно радовались за старика, тяжелобольные — завидовали. Но никто не испытывал только радости либо исключительно досады. Это навело Ивана Петровича на мысль, что палата подобрана не наобум, а скорее по специальному принципу: здесь не было людей окончательно определившегося качества — ни совсем хороших, ни вовсе плохих. Ни совсем здоровых, ни утративших всякую надежду на выздоровление. Это было понятно — первым не требовалось леченья, в то время как вторым оно не пошло бы впрок. Для них, вероятно, существовали какие-то иные методы, иные места.

Ивана Петровича позвали в комнату для свиданий — к нему пришла дочь. Сперва он не мог опомниться от радостного недоуменья. Мелькнула мысль, а не ошибка ли это, но у братьев-сестер ошибки быть не могло.

Дочь Саша являлась для него единственным по-настоящему близким человеком. Долгие годы они прожили вдвоем — с тех пор, как Сашина мать бросила семью, променяв интеллектуального и не особо страстного мужа на молодого любовника-моряка. Уплыла с ним и как в воду канула. Правда, она могла быть совершенно спокойна за то, что Иван Петрович вырастит Сашу.

Он растил ее добросовестно, стремясь в первую очередь привить качества, которые считал для человека главными: порядочность, трудолюбие, логику мышления. Эмоций в их доме не жаловали — то ли вследствие несложившейся личной жизни, то ли просто по характеру Иван Петрович не любил чересчур буйных, с его точки зрения, проявлений чувств. Он и Саше привил сдержанность в обращении: на фоне ровной привязанности между ними существовала некоторая дистанция, обособляющая внутренний мир каждого. Отсутствие самодостаточности Иван Петрович считал едва ли не самым жалким человеческим состоянием и старался воспитать Сашу так, чтобы она в жизни ни от кого не зависела. 0н не учел, что в женском варианте это качество выглядит несколько иначе, а когда спохватился, было уже поздно что-либо переделывать.

Дочь выросла такой, какою ее хотели видеть: умной, сдержанной, целеустремленной. Не обладая отцовскими способностями (он был довольно крупным специалистом), она даже превзошла его в скрупулезном профессиональном трудолюбии, вследствие чего он мог объективно счесть ее кандидатскую диссертацию неглупой. И карьера дочери складывалась удачно: вскоре Сашу взяли преподавать в институт, который она сама когда-то кончила. Иван Петрович не имел оснований предполагать, что студентам с ней особенно интересно; однако он был абсолютно уверен в том, что на следующий курс они переходят подготовленными.

Хуже было другое. К тридцати годам дочь не имела ни собственной семьи, ни ребенка, пусть бы внебрачного (он бы с этим смирился), ни даже так называемого друга. Проблему переживали каждый про себя, хотя порой Ивана Петровича подмывало обсудить ее вслух. Но что он мог посоветовать дочери — разные авантюры и экстравагантные выходки, с помощью которых кто-то решает подобные дела? Но этот кто-то был совсем не похож ни на Сажу, ни на Ивана Петровича. Даже при желании они не смогли бы освоить хитроумную механику, в результате которой самая ловкая женщина становится женой самого приятного человека, изначально не помышлявшего предлагать ей руку (с сердцем — вопрос особый).

За исключением данной проблемы жизнь Сидоровых текла последнее время гладко и не без некоторой приятности. Оба работали в учреждениях, выплачивающих зарплаты, так что денег на двоих хватало. Быт был налажен, ссоры друг с другом — исключены, в комфортабельно обставленной квартире неизменно держались тишина, порядок и располагающий покой. Удовольствием было возвращаться в такую квартиру по вечерам, и если Саша задерживалась в институте, неторопливо готовить ужин. Он вообще любил заниматься домашним хозяйством, хотя научную деятельность ставил порядком выше.

В то же время в обществе уже вылупилось, окрепло и теперь расползалось по всей стране движение, именуемое перестройкой. Иван Петрович его однозначно не одобрял, но и к протестующим ни в коей мере не подключался. Все эти партии, митинги, движения он считал пустым делом и с головой уходил в проторенную им колею собственной, разумной и размеренной жизни. Здравый смысл, тяга к традиционному, устоявшемуся, опробованному хранили его от множащихся вокруг обманов. «Это что-то не по-нашему», — мысленно говаривал он в тех случаях, когда частные банки соблазняли вложить тысячу, а получить миллион, и когда сектанты расставляли сети всякому встречному, и когда Кашпировский, Чумак и прочие «исцеляли» с телевизионных экранов. Последнее, как понял теперь Иван Петрович, было пародией на их больницу. В палате лежало несколько человек, чьи язвы совсем не поддавались лечению — обычная медицина назвала бы их злокачественными. А возникли они на месте давних болячек, сведенных когда-то экстрасенсами, знахарями, магами, йогами… одним словом, с помощью колдовства. Незаживающая язва чернела на теле печатью смерти. Только кропотливейшие труды и какое-то особенное искусство братьев-сестер оставляло таким больным надежду, впрочем, весьма отдаленную.

Иван Петрович впервые шел в комнату для свиданий. На лестничной клетке тянуло острым волнующим сквознячком, в котором чувствовались веянья добольничной жизни. Отсюда до нее было ближе, чем из палаты. И она продолжала приближаться по мере того, как Иван Петрович спускался со второго этажа на первый, дальше которого посетители зайти не могли. Поэтому приемная находилась внизу.

Свиданий в больнице ждали с трепетом. Больные всем существом стремились к своим близким, с которыми жили прежде бок-о-бок и в большинстве случаев были связаны родством. А еще они радовались, что их не забыли. Ведь многих в палате родственники вычеркивали из своей жизни, как будто их просто-напросто не существует. Попал в больницу — значит, тебя уже нет.

При таком положении вещей больной мог просить, чтобы ему разрешили самому отправиться к родственникам, напомнить им о себе. Братья-сестры представляли эту просьбу на рассмотрение Главврача и, если ответ был положительный, давали отправляющемуся в путь необходимые наставления.

Каким образом тот попадал на место и что делал в не свойственных ему теперь условиях, Иван Петрович не знал. Он только слышал заранее произносимые фразы, с которыми больной должен был предстать перед своими родными. Чаще других звучала такая: «Я голоден, накормите меня».

Без сомнения, это была шифровка — различие между тамошним и здешним бытием предопределяло необходимость условностей и сокращений. Оставалось надеяться, что там их правильно расшифруют: «Я голоден» вмещало в себя целый надрывающий душу рассказ о том, как тяжело выздоравливать без помощи близких, а «Накормите меня» заклинало эту помощь оказать. Однако произношение данной фразы могло быть бесстрастным: в большинстве случаев больному разрешалось передать только суть, но не эмоции, отсутствие которых восполнял его общий вид — поза, походка, выражение лица. Одежда тоже имела значение — она была своеобразной вывеской самочувствия больного: мятая и запачканная указывала на внутреннее смятение;

Обветшалая знаменовала скудость, тоску; яркая и крахмально-свежая свидетельствовала о благополучии. Это объяснялось тем, что в больнице сводилась на нет разница между внешним и внутренним — состояние человека мгновенно проецировалось на его внешность, создавая единство формы и содержания.

Ступеньки закончились перед высокой, с полу до потолка, стеклянной вертикалью. Здесь, на месте встречи живущих внутри и приходящих извне, она представляла собой до предела истончавшую и опрозрачневшую больничную стену. Видимо, совсем без разделенья нельзя было обойтись даже в момент свиданий, настолько разную печать бытия носили теперь те и другие. И сама стена была неодинаковой: со стороны больных она казалась прозрачной, зато со стороны посетителей в той или иной степени замутняла видимость и приглушала звук. Посетителям приходилось вглядываться и вслушиваться; многие так и уходили, не различив того, кто стоял за узорной дымкой прессованного стекла прямо напротив них. «Увидит ли Саша?» — взволновался Иван Петрович.

По каким-то неисповедимым сердечным путям он знал, что дочь не забыла его. Этот ее приход мог стать началом того, о чем он втайне хотел и не смел мечтать. Зернышком дерева, которое, поднявшись, склонится с одного берега на другой и образует мост, покрывающий разлуку. А тогда… у Ивана Петровича перехватывало дыхание, стоило ему подумать о том, насколько прекрасной могла бы стать жизнь, наполненная их с Сашей общением и взаимной заботой. Первым начать он не мог: для того, чтобы просить здесь за дочь, как, например, просит за свою внучку старик Николай, — надо было набраться духу, то есть окрепнуть сперва самому. Вообще получался удивительнейший круговорот: помощь близких давала больным силы, при наличии которых они могли действовать здесь в интересах тех же самых близких! Это был союз, движущей силой которого являлась любовь — без нее ни с той ни с другой стороны не произошло бы ни малейшего движения.

В ожидании дочери Иван Петрович смотрел на часть приемной, лежащую за стеклянной стеной — именно туда должна была прийти Саша. Давним и знакомым до перехвата дыхания веяло от этой комнаты: он чувствовал, что пол там может скрипеть, ковер слегка пахнет пылью, диван пружинит, стенные часы стучат. Все имеет форму, цвет, запах.

Когда-то эта вещественность являлась неотъемлемой частью его жизни: порой раздражала, заставляя чихать от пыли или расстегивать тесный воротничок рубашки; в иных случаях радовала вкусом крепкого чая, покоем мягкого кресла, да мало ли еще чем… Но сейчас ему вдруг припомнилось нечто совершенно давнее и забытое, можно сказать — забытое в квадрате — то есть еще тогда, когда давил на шею воротничок и тело радовалось креслу. Еще тогда он это забыл, а теперь вот вспомнил — во времена его младенчества Вещественность была личностью. Это она подходила к зарешетченной кроватке, смешивала над ней воздух — холодный от окна с уютным из глубины комнаты; потом напускала в солнечный луч пылинок и дирижировала их пляской. Она забавляла Ваню, подмигивая с яркой поверхности погремушки, и она же жгла мокрыми пеленками, трясла порою в ознобе и забивала нос, мешая дышать. Она была его новой нянькой, вместо кого-то, кто пестовал его прежде и теперь еще не упускал из вида; но большинство Ваниных интересов было уже связано с Вещественностью.

Она оказалась нянькой неутомимой и расторопной, но странной и диковатой. Играла с младенцем как кошка с мышью: заманывала на рискованные дела и сама же потом наказывала: прельщенный ею залезть на шкаф, Ваня падал вниз и получал сокрушительный шлепок паркетиной по лбу; доводила до слез и сама же утешала. От нее Ваня впервые узнал, что жить — сладко и опасно. Сладость влекла, побуждая расти, чтобы выпить весь мед этого удивительного мира. Но и об опасности забывать не приходилось: в минуту блаженного расслабления Вещественность ставила ему шишки и синяки, обжигала рот горячей ложкой, ломала так интересно гнувшуюся в руках игрушку.

От этой своей няньки Ваня знал, что все вокруг — живое и сознательное. Трещинки затаились на стене, чтобы броситься в глаза прежде незамечаемой картинкой. Комната по ночам куталась в тени, а на плечи набрасывала узкую шаль — полоску от уличного фонаря. Даже клочья пыли, обитавшие под кроватью, были разумны и знали свои права: извлеченные на свет Божий, они казались робкими, трепетали от малейшего ветерка: между тем, когда Ване понадобилось зачем-то лезть под кровать, он выскочил весь дрожа.

Со временем Вещественность-личность отдалилась от него, растворившись в свойствах вещей и законах быта. Долгие годы ее существование казалось чем-то само собой разумеющимся, составляло необходимый фон жизни — и вдруг в какой-то момент обернулось прочитанною страницей, от пестроты которой осталась легкая ломота в глазах. Но если бы это было всё, что осталось, Иван Петрович не смотрел бы сейчас в ту сторону с таким волнением, с такой жаждой переживать свои воспоминания всё острее. Стрелка стенных часов дернулась вверх-вниз, словно подмигнула, а концы занавесок на окнах одновременно приподнялись и опали в приветственном взмахе — Вещественность тоже помнила своего питомца…

Иван Петрович вздрогнул и припал к стеклу — в приемную со стороны улицы вошла Саша. Он не видел ее уже несколько месяцев. Бросилось в глаза, что дочь выглядит чересчур подтянутой и напряженной — печать необходимости крепко взять себя в руки. Расстегнув плащ и пригладив смоченные дождем волосы (сейчас, наверное, осень) Саша с тоскливым недоумением оглянулась по сторонам, как будто ища подсказки. Кто-то, видимо, ей сказал, что можно видеть отца, и она пришла, не желая упускать малейшего шанса, однако сама не веря в то, что увидит. Вот и не видит до сих пор, хотя он уже минуту стоит перед ней за дымчатыми разводами стекла.

— Саша! — окликнул он прерывающимся от волнения голосом. Звук частично увяз в стеклянной перегородке. Его отголосок прозвучал в комнате совсем слабо, а дочь не привыкла прислушиваться — он сам когда-то так её воспитал.

Иван Петрович позвал еще, еще раз — бесполезно. Но пусть она хотя бы увидит его!

Он напрягся, стараясь больше проявить себя, волевым усилием обозначиться в пространстве. Дочь, беспокойно прохаживавшаяся взад-вперед, вдруг вскрикнула и сжала руки… Она увидела! Но дольше держаться у него не хватило сил — он не успел даже сделать никакого приветственного жеста, тем более выразить того, что их возрожденная любовь должна стать для него спасительною соломинкой, а для Саши — путеводной нитью из лабиринта недоумения, отчаяния и тоски.

И вот уже дочь судорожно оглядывается, ища и не находя его больше в комнате; вот она спрятала лицо в ладони и разрыдалась. Подобные потрясения не проходят даром. Но подспудно Иван Петрович чувствовал, что так лучше для Саши — в этих безудержных слезах таяла, словно лед в весенней воде, окаменелость горя.

Он понял, что пора возвращаться. Секунда — и все мелькнуло перед ним в обратном порядке: дочь, рыдающая посреди комнаты, принадлежащей Вещественности, лестница с ее предваряющим ветерком, наконец, знакомая до последней черточки палата. Все возвратилось на круги своя, но в себе самом Иван Петрович чувствовал теперь перемену — не было обычной, сросшейся со здешней обстановкой, тоски.

Посреди ночи он проснулся от радостного предчувствия. Слабо освещенная палата казалась по-домашнему уютной, братья-сестры смотрели на него заговорщически, словно хотели сказать: «Видишь, как хорошо исполнена твоя просьба?». Он не понял, какая просьба. Они взглянули еще значительней и таинственней — и ему стало ясно, что исполнена его н е в ы с к а з а н н а я просьба о том, чтобы сообщить Саше. Оказывается, здесь такое возможно. До сих пор подобное случалось с ним только раз в жизни: когда он до умопомрачения хотел двухколесный велосипед, а просить столь значительный подарок уже стеснялся. Но бабушка догадалась сама, и однажды утром с ласковым смешком подкатила покупку прямо к кровати (по его тогдашнему росту велосипед был совсем небольшим). И велела не таиться, а в другой раз просить, если уж чего хочется. Нечто подобное сказали ему и братья-сестры (Иван Петрович уже вновь засыпал и точно не мог расслышать). Но они были и в его сне. Тут же оказалась бабушка, встретившаяся с ними так горячо и сердечно, что не осталось сомнений — она тоже лежала прежде в здешней больнице. Не зря он однажды это предположил. Но всему свое время — теперь бабушка явилась уже полностью исцеленная и радостно уверенная в себе. Вся она была стройной, подтянутой, нарядной; ступала легко и говорила без всякого усилия, с братьями-сестрами они понимали друг друга с полуслова.

Сперва Иван Петрович удивился, что бабушка не спешит прямо к нему после столь долгой разлуки (с лета, запомнившегося дождем в Духов день). Но он знал, что она здесь ради него. Возможно, ей не в новинку, каким он за это время стал — возможно, она все эти годы потаенно следила за ним, и до больницы и после. А как только смогла, пришла ему помочь. Сам он не мог ничего для этого сделать, и бабушка обращалась непосредственно к тому, кто мог. Как когда-то прежде, следя за внуком боковым зрением, она решала его проблемы с детским врачом и с учительницей приготовительного класса, так и теперь тут же завела о нем речь с братьями-сестрами.

Иван Петрович прислушивался к этому странному разговору — обе стороны понимали друг друга так быстро, что слова свертывались на лету, едва успев прозвучать. Тем не менее он улавливал смысл говоримого, возникающий раньше этих полупроизнесенных слов и только подтверждаемый ими, как вешки подтверждают лежащий под снегом путь.

Бабушка просила за внука, и братья-сестры готовно брались исполнить всё от них зависящее. Но для успеха дела требовалось еще нечто, стоящее сейчас в центре обсужденья: все участники разговора разбегались мыслями вглубь и вширь, силясь найти приемлемую развязку. Камнем преткновения являлось то, что опять-таки необходимы были ходатайства родственников, то есть Саши. А она, по незнанию, не могла просить за отца.

Бабушка и братья-сестры искали обходных путей, но всякий раз оказывались в тупике. С другой стороны, объяснение с Сашей тоже не представлялось возможным: прийти в больницу, чтобы увидеть отца — это, сказали они, только первый шаг. Иное дело понять столь многое, о чем она до сих пор не имела представленья.

Кто-то завел речь о благотворителях, которые могли бы помочь в этом деле. Иван Петрович их уже знал: случалось, они посещали палату по призыву кого-нибудь из больных. Сам он, не обращаясь к ним никогда прежде, не чувствовал себя вправе сделать это сейчас. К тому же они были такие красивые, величественные, светлые, в различно благоухающих одеяньях: от иного пахло жасмином, от иного — свежестью утренней росы; многие оставляли за собой струю благовонных курений, кажется, называемых ладаном. Все это завораживало Ивана Петровича — он робел привлечь внимание таких людей к себе, изможденному и никогда не получающему душа. Правда, благотворители не проявляли брезгливости: они садились на койки к тем, кто их звал, внимательно всматривались в лица, беседовали вполголоса, так, что беседа оставалась для прочих тайной.

Говорили, что по своей природе благотворители более близки больным, чем, например, братья-сестры. Когда-то они имели дело с той самой опасной заразой, сгубившей всех находящихся в палате. Но благотворители еще прежде смогли ее побороть, навсегда оставшись иммунизированными. Теперь они видели свое призванье в том, чтобы помогать жертвам болезни.

Еще говорили о стоящей во главе их Попечительнице, трудящейся для больных не покладая рук. Она откликалась на все нужды, собирала все просьбы и прошения, чтобы потом с личным ходатайством представить их Главврачу. Этим хлопотам Попечительница предавалась постоянно, посвящая им все время до секунды. Она не гнушалась никакой немощью и снисходила, несмотря на высокое положение, к каждому, кто звал: но надо было суметь сосредоточиться и послать зов с такой силой, чтобы он достиг соответствующих высот. Это требовало сильнейшего напряжения. Не способные на него звали сперва благотворителей (тоже внутренний труд, но меньший), упрашивали их взять данное дело и самим передать Попечительнице. После этого можно было не беспокоиться: в палате не помнили случая, чтобы Попечительница отказала. Ей же Главврач не отказывал никогда.

Мало-помалу Иваном Петровичем овладело блаженное расслабление. Убедившись, что все его проблемы в надежных руках (бабушка и братья-сестры сделают, как нужно), он испытывал чувство защищенности — сладкое чувство мальчика, о котором заботятся представительные взрослые. Он и впрямь ощущал себя сейчас мальчиком и пожилым человеком одновременно. Определенный возраст вообще перестал существовать. Само время отступило куда-то, дав место исключительно качеству состояния. Рамки, ограничивающие память, распались — Иван Петрович увидел то, что с ним было д о всякого времени, д о той самой Вещественности, которую он узнал сегодня в комнате для свиданий…

Он находился в каком-то особом месте — общем, как и больница, но, в отличие от нее, пронизанным не тоской, а пульсирующей изнутри, рвущейся наружу радостью. Те же самые братья-сестры (ах, не зря он, глядя на них, всякий раз силился что-то вспомнить!) нянчились, резвились с ним и подобными ему существами нулевого возраста. Мог ли он подумать, что когда-нибудь не узнает своих ближайших друзей? Но узнать было действительно невозможно: здесь, в больнице, братья-сестры двигались бесшумно, смотрели печально-соболезнующе, дотрагивались до больных так легко, что те чувствовали лишь прохладную освежающую волну, исходящую от белых одеяний. «Перстами легкими, как сон» — точно сказал Пушкин. Здесь братья-сестры являли собой одно беспредельное состраданье. А там он запомнил их сияющими, звонкоголосыми и такими стремительными, словно за спиной у них росли крылья.

Только однажды они были серьезны: когда показывали ему вьющуюся посреди полей и холмов и терявшуюся за горизонтом дорогу. Он вдруг понял, что сосредоточенную в этой месте радость необходимо подтвердить и упрочить. Для этого ему надо пройти по открывшейся взору дороге, нигде не свернув и не заблудившись: тогда она под конец опять приведет его сюда, только с другого входа. С парадных ворот, возле которых встретят его ликующие братья-сестры. После этого уже не придется ничего подтверждать, ничего доказывать — все и навсегда будет хорошо.

Окрыленный этим представлением, он рвался в путь, чтобы скорей совершить назначенное. Он не сомневался, что справится; ответственность предстоящего пути ощущалась им радостным морозом по коже. Он уже дрожал от нетерпенья, но братья-сестры удерживали его: с непонятной тщательностью они еще и еще раз объясняли как идти, держась правой стороны, и что делать, когда начнутся бугры и ямы. Особенно страшили их завешенные туманом пропасти.

Каждое слово врезалось в его сознанье кристальной ясностью — он глубоко, до последней мелочи, понимал эти наставления. Оставалось только приложить их на деле. Но братья-сестры вновь и вновь возвращались к сказанному — втолковывали, предупреждали, волновались. Он запомнил их лица, обращенные на него с тревогой и надеждой. Тревоги в них было больше, чем надежды.

С пути он сбился. Это перед тем, как выйти, все казалось бесспорно-ясным, а с первых же шагов представления стали расплываться, понятия — смешиваться, и вскоре от всего сказанного братьями-сестрами остались лишь смутные воспоминания. Правда, при усилии с его стороны они слегка прояснялись. И еще можно было, оглянувшись назад, увидеть в золотистой дали чуть заметные светлые фигуры, глядящие ему вслед. Но вскоре он перестал делать то и другое: из придорожных зарослей вышла, отряхиваясь, Вещественность, взяла его за руку и повела. Рядом с ней ни вспоминать, ни оглядываться было несподручно…

И все-таки, как понял теперь Иван Петрович, братья-сестры не совсем упустили его из виду — кто-то из них отправился следом и незримо опекал путника всю дорогу. Это он разгонял туман, чтобы показать скрытую за ним пропасть, он поддерживал при переходе трясины, располагал держаться в пути правой стороны. Все это совершалось исподволь, оставляя конечный выбор на волю Ивана Петровича — он мог соглашаться или противиться, исполнять или не исполнять. И он в основном исполнял, облекая эту внутреннюю незримую тягу к правильному в сознательное стремленье быть порядочным человеком. А если ему случалось данный критерий нарушить, долго потом чувствовал себя не в своей тарелке.

Это и спасло его от того, чтобы заблудиться совсем глухо. Тогда бы дорога закончилась не в палате с неузнаваемо-тихими братьями-сестрами, а внизу, в подвальном этаже, где, как с содроганием рассказывали больные, день и ночь бушует кремационное пламя. Черные от копоти санитары, усмехаясь, сталкивают туда каждого вновь прибывшего… Это и было основным различием между подвалом и палатой — там торопили умереть, в то время как здесь, при всей тоске долгосрочного ожидания, больные ориентированы на жизнь — Жизнь с большой буквы.

2

Вечерние лекции заканчивались поздно, потом еще студенты толпились вокруг кафедры, задавая вопросы, на которые следовало подробно отвечать. Она так и делала, хотя сегодня это давалось ей через силу. Но человек должен владеть собой — что бы ни случилось, исполнять свои обязанности необходимо.

Наконец за последним студентом хлопнула дверь, и в аудитории наступила тишина. Теперь можно было не спеша обо всем подумать, тем более, что уйдет она сегодня поздно.

Раз в две недели каждый преподаватель, за исключением стариков и самых заслуженных, должен был дежурить по этажу. Это значило — уходить вместе с охранником, предварительно проверив, закрыты ли окна, не текут ли краны, нет ли где горящих окурков, а тем паче предметов, похожих на взрывное устройство. Преподаватели игнорировали неоплачиваемую обязанность, этот «пережиток социализма», как они называли, и старались, отси дев час-другой в аудитории, незаметно сбежать. Только в дежурства А.И.Сидоровой охранник запирал дверь не в гордом одиночестве.

Александру эти дежурства не тяготили. Раньше ей легко было высидеть положенный срок, предвкушая, как потом она с легким сердцем выпорхнет из института и поспешит домой, к отцу, кутающему для нее в одеяло еще теплый ужин. Теперь она тем более не роптала на необходимость задерживаться — дома ей не давала расслабиться пустота, внутренним холодом опечатавшая квартиру. Здесь было легче, чем дома.

«Меня выбило из колеи», — призналась себе Александра, закуривая горькую сигарету — с тоски она начала курить. Что остается человеку, у которого только и была эта самая колея? Именно она спасала до сих пор Александру — строгая упорядоченность жизни, в которой нет места эмоциям, пусть даже это эмоции самого горя. Зато есть определенность, которая вчера основательно пошатнулась.

Александра провела рукой по лбу, готовясь вспоминать и мысленно отслеживать произошедшее. Извлечь корни, как сказал бы отец. Ясно, что эти корни выросли раньше вчерашнего вечера, но само их появление представлялось загадкой. Александра ни с кем не говорила об отце: родственников и друзей после него не осталось, собственных же друзей она не имела никогда: слишком прочной была душевная скорлупа, не позволяющая хорошим отношениям с людьми перерастать в дружбу. Итак, говорить было не с кем, да и к чему? Бесполезно ворошить свою боль, которая от этого только поднимется и разбухнет.

Но в доме была соседка, раз от разу заводившая речь о том, что «надо бы в церковь сходить, за Ивана Петровича свечку поставить». Соседка жила на той же площадке, жила давно, так что помнила отца еще молодым, а саму ее — девочкой. Поэтому Александра не могла собраться с духом ее прервать. Так и стояла, во дворе ли, на лестнице, выслушивала, опустив голову, каждый раз внутренне страдая. Разве она не была бы рада — нет, счастлива — узнать, что загробная жизнь действительно существует? Разве поленилась бы рано встать, чтобы не опоздать с поминальной запиской, не наставила бы десяток свечей, если бы это хоть в малой степени пошло на пользу отцу? Но ему ничто уже не поможет: он ничего не чувствует, не сознает. Его отсутствие — это исчезновение навсегда, без какой-либо вести или надежды… до чего ж больно!

Вчера Александра возвращалась из института на срыве душевных сил. Казалось, еще немного — и она ссутулится, станет смотреть исподлобья, послав подальше вымученное подобие улыбки, еще удерживаемое на губах. Но отец всегда говорил, что у каждого свои кошки на душе скребут и дома в шкафу свой скелет спрятан. Поэтому не стоит приобщать людей к твоим собственным огорчениям; если ты на людях — стой прямо и улыбайся.

Александра мечтала о той минуте, когда захлопнет за собой дверь и сбросит с лица маску утомленной, но все же нормальной женщины, в меру радующейся жизни. Но когда дверь уже готова была захлопнуться, послышался оклик соседки — той самой, заводящей всегда речь о свечках. Она протягивала обернутый целлофаном хлебный каравай, которого Александра вовсе у нее не просила. Дело в том, что в их дворе работала палатка от хлебозавода, торгующая без наценки самым свежим хлебом. Однажды Александра просто так, для поддержки разговора, обмолвилась, что по вечерам не успевает купить хлеб — когда идет с работы, палатка уже закрыта. И вот вам пожалуйста — совершенно не нужный ей (или все-таки нужный?) каравай ситного, и теперь уже неудобно не взять. Пришлось пригласить соседку в квартиру.

Собственно говоря, она не имела ничего против этой старой, но еще деятельной женщины, безусловно отзывчивой и расторопной, обслуживавшей, несмотря на свои годы, большую семью. Ее домашние по утрам расходились на работы и в школы, чтобы к вечеру вновь собраться в убранной квартире за накрытым бабушкою столом. Ради этого соседка весь день хлопотала. Отец в свое время отдавал ей должное, считая «порядочным человеком» (главный его критерий оценки людей), к тому же трудолюбивой и энергичной. Всё так — но зачем, скажите, лезть в чужие дела, тем более настолько личные, открывающие самую глубокую человеческую уязвимость?

— Устали, Сашенька? — спросила соседка, с неподдельным участием глядя в её осунувшееся лицо. — Что-то вы бледная сегодня. Убиваетесь всё а это не дело…

И разговор вошёл в привычное русло: свечка, поминанье, «не думайте, Сашенька, что с земной жизнью всё кончается». Она думала именно так и уже собиралась с духом ответить — не резко, но окончательно, чтобы поставить на всём этом точку. Но как раз духа у нее не было — наоборот, вышло так, что уверенная в своей правоте соседка безотчётно подчинила её измученную волю. Знакомая с детских лет, она показалась вдруг такой домашней и милой, что пришло желанье расплакаться в её синий кухонный фартук, пахнущий стряпней. Если бы у Саши была бабушка, от нее бы, наверное, тоже исходили эти слабые запахи лука, картофельной кожуры, жарящихся котлет — а вместе с ними ощущенье налаженности жизни, родственного участия, которое не даст в обиду никакой напасти.

На прощанье соседка сказала: «Не думайте об отце, как будто его не существует. Думайте как о живом — у Бога все живы».

И после её ухода Саша решилась попробовать. Конечно, она не могла верить в то, что отец как личность продолжает существовать — разве что на один процент из ста, да и это, пожалуй, много… на какую-то долю процента. И всё-таки, малейший шанс оставался. Надо было вникнуть в него, настроиться на соответствующую волну — но Саша чувствовала, что это нельзя сделать просто так. Они с отцом всегда любили прямоту и старались действовать честно — теперь от нее требовалось совершить некое волевое усилие, чтобы честно перед самой собой постучаться в двери вышеозначенного шанса. Она не могла сказать, что верит — но могла определить себя сторонницей того, чтобы именно этот малейший шанс воплотился. Здесь и было то самое волевое усилие, которое от нее требовалось.

За спиной слегка шевелились занавески, слышалось негромкое постукиванье часов — привычные, уже никак не воспринимаемые звуки. Но в наступившей, вернее, только что замеченной Сашей тишине (до этого она слишком напряженно думала) этот домашний шумок обернулся какими-то дальними отголосками, приглушенными вздохами и чуть различимым шелестом шагов. Должно быть, ветер шуршал бумагами на столе. Саша обернулась запереть форточку, и ей навстречу пахнуло что-то живо напоминающее об отце — вроде бы свежесть его одеколона вперемежку со сладковатым дымком любимых им папирос… Но запахи были полыми, не затрагивающими обонянья — запахи без запаха, одна оболочка. Ими только обозначалось нечто присущее отцу. А через минуту у неё перехватило дыханье от ощущения его близкого присутствия — настолько близкого, что она завертела головой, готовая обернуться в ту сторону, где оно было сконцентрировано. У лица развеялось что-то изначально знакомое, что могло быть присуще только ее отцу. И в следующее мгновенье ничего уже не осталось.

Она разрыдалась, чувствуя потребность излить в слезах вое напряженье последних дней и месяцев. Ее трясло как в ознобе — судорожные плач, казалось, выворачивал наизнанку, но перехлестывающая через край горечь при этом уходила из души. После долгих слез пришло бессилье и облегчение.

Столбик пепла упал на юбку, спохватившаяся Александра принялась торопливо стряхивать его в ладонь. Вспоминая вчерашний вечер, она отключилась. Между тем ей теперь предстоит быть особо собранной и внимательной чтобы доискаться до сути произошедшего. Нет сомнений, что она ощутила присутствие отца; и даже, кажется, это чувство не было исключительно субъективным… Ведь людям ее плана не кажется что-либо ни с того ни с сего. Однако если предположить, что отец действительно приходил к ней — или она к нему, если учесть ее сознательное стремленье поверить в малейший шанс — получается, что он… что загробная жизнь в самом деле существует.

Признать это за факт Александра все-таки не могла, а как объяснить вчерашнее, не знала. Но она пойдет до конца — обратится, если потребуется, к экстрасенсам, прежде всего к тем, которые работают на научной основе. Впрочем все они так или иначе подвизаются в области парапсихологии и эниологии. Что же касается соседки, той самой соседки, доброй, но примитивной с ее свечками-поминаньями, то тут лучше, пожалуй, промолчать — не то еще сама в эти свечки поверишь. А верить надо в науку.

Обычно принятое решение действовало на Александру успокоительно — разберешь, словно захламленный ящик, определенную область мыслей, и дело с концом, можно запирать на ключ. Но сейчас такого ощущенья не возникало — где-то на дне запертого ящика шевелилось беспокойство. Отец экстрасенсов не любил, да и сама она привыкла относиться к ним с осуждением — обманывают народ! Даже с некоторой насмешкой. Но ведь не зря говорят, что хорошо смеется тот, кто смеется последним; теперь ей предстоит зависеть от этих трудно определимых людей, ловить каждое их слово и выкладывать им самое свое сокровенное. Плюс немалые деньги, которые она с трудом, но найдет. И сокровенное выложит, потому что ищет не внутреннего комфорта, а решенья проблемы.

С такими мыслями Александра поднялась со стула и отправилась на вечерний обход этажа. В эти часы он выглядел так, словно сознательно прикрывал глаза после дневной сутолоки: на всем лежал отпечаток пустоты, затененности, облегченья. Дежурный мог чувствовать себя в зачарованном царстве: стены лак будто раздвигаюсь, делая проход шире, мягкие туфли неслышно касались сливающейся с темнотой ковровой дорожки. Вдруг Александра с ходу остановилась — впереди в торце коридора кто-то стоял. Там было окно, над которым со стороны улицы висел старинный витой фонарь (здание когда-то принадлежало богемному купцу). Часть света заливалась внутрь коридора, позволяя различить застывшую лицом к стеклу девичью фигурку с каким-то чтивом в руках.

«Дня им мало», — сердито подумала оправившаяся от неожиданности Александра. Ладно бы перед экзаменом, а то ведь сейчас почти ничего не видно. Вообще в ситуации было нечто странное: обычно читающие люди не стоят так прямо и не выглядят так сосредоточенно, без отрыва в раскрытую страницу. «Наверняка не учебник», — подумала Александра.

Но даже самая интересная беллетристика не могла, в ее представлении, увлечь человека настолько, чтобы он не замечал ничего вокруг, Может быть, девица получила любовное послание? Однако нынешние студенты таких посланий не пишут, у них все это устным текстом, а то и вообще по Есенину: «Ты моя — сказать лишь могут руки…»

«А правда — моя или не моя?» — спохватилась Александра. В этом учебном году ее назначили куратором группы первокурсников, и хотя времени прошло совсем мало, она уже собрала некоторые сведения с каждом из своих подопечных. И узнать, естественно, могла — только лучше в лицо и при нормальном свете.

Почувствовав наконец исходящий от Александры импульс, девушка вздрогнула и обернулась. Вера Коренева, студентка ее группы! И тут же со стороны лестничной площадки возникла девица номер два — Маня Деревенько, тоже из подопечных Александры, с Верой они были подругами. Обе, увидев кураторшу, смутились, словно их застали врасплох.

— Что ж, девочки, добрый вечер.

Спохватившись, они вперебой поздоровались и сразу залопотали о том, что сейчас уйдут — маленько, по выражению Мани, припозднились, но уже собираются…

— А я смотрю — кто там, не бомбу ли подкладывают, — пошутила Александра. В самом деле, ситуация была похожей. Если б не Верино чтенье, да не то, что обе девочки не годились для этой зловещей роли, можно было подумать именно так.

— Что вы, Александра Иванна. Просто нам на работу скоро, домой заехать не успеваем, а на улице дождик, — объяснила Маня.

— Вы работаете?

Это было для Александры новостью, особенно в отношении Веры. Маня, приезжая, снимает угол (надо похлопотать за нее насчет общежития) и, само собой, нуждается в деньгах. Но Верина семья, по имеющимся у Александры данным, являлась достаточно обеспеченной. Впрочем, чего в жизни не бывает…

— Мы дежурим по ночам в детском доме. Не каждый день, — уточнила Маня, прочитав на лице кураторши сочувствие. — Когда не дежурим, валимся в постель сразу после лекций, чтобы отоспаться. — Она слегка засмеялась.

Все это вызвало у Александры искреннюю симпатию. Учиться и работать — таких людей она уважала. И отец бы сказал — молодцы девчонки — особо отметив, что подрабатывают они не какими-нибудь моделями-манекенами, барменшами ночными, а по-настоящему нужным делом. Благородным и к тому же малооплачиваемым.

Вера стояла молча, успев спрятать свое чтенье, на которое Александре любопытно было бы взглянуть, улыбалась слегка принужденной улыбкой, долженствующей показать, что внимание кураторши ей приятно. На самом деле она явно ждала, чтобы разговор свернулся. Маня с готовностью ожидала новых вопросов, но и в ее вскинутых серо-голубых глазах плескалось на дне некоторое нетерпение. Задерживать их дольше было неделикатно. И Александра, еще раз заверенная, что девочки сейчас уйдут, направилась посмотреть, не текут ли в туалетах краны.

За ее спиной шуршали куртки (знали, хитрюги, что гардероб будет закрыт и где-то прятали, должно быть, в ближайшей аудитории), вжикали молнии, щелкали пластмассовые кнопки-застежки. Сквозь этот легкий «галантерейный» шумок долетел приглушенный голос Веры:

— А может, в метро?

— Что ты, девушка, мешком стукнутая? — так же шепотом отозвалась Маня. — Завтра дочитаешь.

Александра обернулась раньше, чем успела дать себе отчет в том, что сейчас никто иной как она сама намерена лезть в чужие дела. Но, с другой стороны, надо выяснить, что Вера читает — может, тут вскроется нечто важное… К тому же Александра должна была признать свою личную заинтригованность, за которую себя осудила. Но первое соображение перевешивало второе. А девочки уже смотрели на нее вопросительно — зачем вернулась.

— Во сколько у вас дежурство?

Они ответили с удивленьем, так как считали тему исчерпанной.

— А ехать далеко? — продолжала допытываться кураторша. Узнав, куда ехать, она заговорила уверенно, как человек, принявший определенное решение:

— У вас еще уйма времени. Чем в метро сидеть (Вера вздрогнула и затем приняла независимый вид), пойдемте лучше пить чай.

По огоньку в глазах Мани и по тому, как Вера стала усиленно отказываться, словно отрезая себе путь к отступлению, Александра поняла — девчонки голодные. Значит, ее предложение в любом случае кстати. Пусть выпьют чаю с теми припасами, которые она из любви к порядку берет каждый день из дома, а потом уносит домой нетронутыми — ее аппетит последнее время держится на отметке ноль. А сегодня и вовсе стоял комок в горле, который теперь, кажется, растаял.

Щелчок выключателя — и мрачная аудитория, из которой полчаса назад вышла Александра, обратилась, говоря высоким словом, в светлое прибежище посреди окрестной тьмы. Помаргивая привыкающими к полутьме глазами, девочки смущенно стаскивали только что надетые куртки. Маню Александра отправила набрать в чайник воды, а Вере поручила резать хлеб для бутербродов; дощечка-подставка под цветочный горшок отлично подошла и для данной цели. А нож, ложки, чашки — всё это хозяйство было заведено Александрой еще в те времена, когда она не страдала отсутствием аппетита.

И вышло как в детективном романе — книжка, о которой неловко было спросить и которую Александре так хотелось видеть, оказалась лежащей на краешке стола. Видно, до сих пор Вера держала ее при себе, а когда руки понадобились для дела, просто положила рядом. И повернуть вниз обложкой не догадалась, так что Александра могла беспрепятственно взглянуть.

На обложке был изображен большой деревянный крест с опущенными вниз концами, какие можно увидеть на старых кладбищах. Над ним переливался розово-красный закат, сбоку трепетали какие-то былинки, клеточки ковыльной травы. Лентообразная надпись возвещала: Молитвы об усопших».

В сознанье Александры тут же сработало, что все это из области её основной проблемы.

— Ваша книжке, Вера? Можно посмотреть?

Вера кивнула — а что ее оставалось делать? Александра раскрыла страницу наугад и прочла:

«Ты без числа милосерд нам. Ты единый Избавитель, что мы прибавим к подвигу спасающей любви Твоей, но Симон Киринейский помогал нести Крест Тебе, Всесильному — так и ныне благости Твоей угодно спасение близких совершать с участием нашим.

Иисусе, Ты заповедал друг друга тяготы носити.

Иисусе, по смерти милующий нас по ходатайству близких.

Иисусе, союз любви положивый между мертвыми и живыми».[1]

Александра была удивлена. Она ожидала от церковной книги витиеватости, скрывающей в сплетении недомолвок и завитушек слога отсутствие чёткой мысли. Вроде бы обо всем сказано, а конкретно — ни о чём; таков был опыт её предыдущих, правда, немногочисленных попыток знакомства с подобными текстами. Они оставляли ощущенье некоей глубокомысленности, искусно нагнетаемой автором (кстати, а кто пишет такие книги?), но ответов на мучившие душу вопросы не давали. Да и можно ли ответить, когда смысл человеческого бытия, проблемы жизни и смерти никому доподлинно не известны? А раз так, то и не обещайте, господа в церковных одеждах, не заманивайте своими книжками, полными красивостей и отступлений, но пустыми по сути дела.

Данный текст при обилии восхвалений не имел тайной цели потопить в них читателя — Александра сразу уловила это своим обостренным на прямоту и порядочность чутьем. Видимо, здесь действительно пытаются дать ответы, которых она не может пока воспринять в силу общего своего незнания. Но это такая малость по сравнению с фактом существования — предположительного, ибо точно еще ничего не известно — книги, ставящей все на свои места.

— Что это? — бестолково спросила Александра, вкладывая в вопрос свою растерянность и едва ли не восхищение. Вера заглянула через её плечо:

— Акафист за единоумершего. — И, подметив непонимающий взгляд кураторши, объяснила: — Заупокойный акафист. Читается отдельно за одного умершего.

— А кто такой Симон Киринейский?

— Он какое-то время нес Крест Христа, — отвечала Вера с таким волнением, что Александра сразу отнесла её про себя к разряду верующих. — Христос шел на распятье, теряя под тяжестью Креста сознание. Его приводили в чувство бичами. А потом увидели, что так ничего не выйдет и заставили нести Симона Киринейского.

— Выходит, Христос не мог донести, — вычленила Александра. — Как же это понять? Он — Бог, обладающий сверхъестественными возможностями.

— Он воплотился в человека.

— Зачем? — удивилась Александра. — Для чего делать себя уязвимым, если можешь быть неуязвим?

— Он пришел пострадать. — Вера даже поднялась с места, очевидно, не считая возможным говорить о таких вещах сидя. — Пострадать во всех смыслах, и физически тоже. Его тело должно было воспринимать боль, иначе Христос не мог бы спасти людей.

— От чего спасти? — спросила Александра. — Разве после Христа на свете стало меньше горя?

— От смерти.

Александра словно споткнулась на ровном месте. До сих пор она следила за мыслью своей собеседницы, но теперь поняла, что это невозможно. Скажите пожалуйста, от смерти! Несмотря на то, что ее отец, и тот, по ком эта девица читает заупокойные акафисты, и еще многое множество людей — мертвы. От смерти! Стоит ли вообще отвечать на столь очевидный абсурд?

— Смерть — значит ад, — услышала она Верин голос. — По-церковному, смерть — не смерть, а только переход к другому существованию. Умереть же в полном смысле слова значит оказаться в аду.

— В аду ничего не чувствуют?

— Чувствуют вечные мученья.

— Значит, смерть — это не конец, а концентрация всего плохого? — уточнила Александра. — И как же от этой смерти Христос спас людей?

— Он добровольно мучился и Сам умер, чтобы победить ад. «Смертию смерть поправ» — так говорится в пасхальной молитве.

— Кстати, что значит праздник Пасхи?

— Воскресенье Христово. — Вера говорила медленно, боясь неправильно подобрать слова, но тут ее интонации стали уверенными. — Через три дня после крестной смерти Христос воскрес.

— А спасенье людей осталось?

— Конечно. Оно совершилось навсегда.

— Но ведь если верить церковному ученью, многие и теперь попадают в ад! — Александру вновь стало раздражать отсутствие логики.

— Не принявшие Искупленья.

— То есть?

— Крестных страданий Христа. Если человек в них не верит, и вообще… не старается жить по-христиански, то для него их как будто и не было.

Скрипнула дверь, вошла Маня с чайником. Увидев «Молитвы об усопших» в руках кураторши, мгновенно отреагировала улыбкой. Маня не любила ничего скрывать, а в данном случае вообще считала бессмысленным. Это Верке втемяшилось делать изо всего тайну.

— Показала? — улыбнулась Маня в сторону подруги. — Ну и правильно. Знаете, Александра Иванна, она эти молитвы каждый день читает. Только не хочет, чтобы кто знал. Я удивляюсь, как она вам-то…

— Каждый день? — переспросила Александра.

Это уже выглядело не увлеченьем, а довольно устойчивой жизненной позицией, в свете которой все сказанное Верой обретало некоторый статус. Каждый день! Это не так просто. Наверняка бывает, что нет времени, настроенья, в конце концов может что-нибудь заболеть… каждый день!

— Ага, так у ней заведено. А когда мы работаем, вообще цейтнот, — с увлечением продолжала Маня, игнорируя Верины попытки прервать этот увлеченно текущий рассказ. — Тогда она дома не успевает, а на работе тоже не почитаешь — там то одно, то другое. Прерываться ж нельзя, вы понимаете. И вот Верка придумала — вечером из института не уходить и, пока нет никого, читать. Там фонарь под окошком…

— Знаю, — отозвалась Александра. — Теперь я поняла.

— Мы уж не первый раз: она читает, я на стреме. Но обычно никого нет, вот я сегодня и расслабилась. Вас прозевала, — слегка рассмеялась Маня. — А вообще это был для нас выход, — серьезно добавила она. — Иногда и я прочитывала.

Несколько секунд все молчали.

— Акафист за единоумершего, — раздумчиво произнесла Александра. — Читается за одного умершего. Можно узнать, за кого вы читаете? — обратилась она к Мане.

— За разных. Сегодня за одного, завтра за другого. Самые-то близкие у меня все, слава Богу, живы.

— А вы, Вера?

Она отвечала не сразу, словно колеблясь, стоит ли говорить:

— Я — за своего деда.

Сколько Вера себя помнила, дед всегда состоял при ней. В раннем детстве катал на санках, привозил в парк, где она кружилась на карусели, подводил к другим детям, чтобы внучке было с кем поиграть. В школе Вере стоило задержаться после уроков, как снизу уже шел дежурный старшеклассник: «Коренева, за тобой пришли… Кореневу дедушка ждет…» В многочисленных кружках и секциях, которые она в разное время посещала, все хорошо знали ее деда: в группе «Волейбол» он чинил прорвавшуюся сетку, в драмкружке клеил картонные декорации. Большинство школьных опытов по физике и по химии Вера увидела не в классе, где учителя предпочитали не брать на себя лишней нагрузки, а дома, в ванной комнате, которую дед временно превращал в лабораторию. Он даже обзавелся специальной литературой — в восьмом классе Вере намозолила глаза книжная обложка, на которой атомы были изображены в виде воздушных шариков, а снизу шла надпись: «И.П.Сидоров. Занимательная химия».

Конечно, Вера тоже любила деда, преданность которого была для нее в порядке вещей. Но как всякой девочке, выращенной «под солнцем любви», как сказал какой-то писатель, ей хотелось поскорее стать взрослой, открыть для себя новые горизонты. Она рвалась из детства к той долгожданной новизне, которую теперь наконец ощутила и поняла, что эта новизна настоена на горьком привкусе разочарованья.

Когда-то дед, горделиво вздернув подбородок, говорил, что «придет пора, за тобой будут ухаживать молодые люди». По его виду совсем еще маленькая Вера отлично поняла суть сказанного и все нетерпеливее ожидала с годами его воплощенья. Она была хорошенькой и спортивной (не зря посещала в детстве секции), но удачи в личных делах все не приходило.

Может быть, тут сыграла роль повышенная требовательность, заложенная опять-таки дедом: он приучил Веру к тому, что всякое ее слово слушалось со вниманием, а всякое желание исполнялось.

Поступив в институт, она с надеждой оглянулась вокруг, но ничего для себя приятного не увидела. Некоторые студенты казались ей инфантильными, некоторые — чересчур хищными; старшекурсники и аспиранты уже успели обзавестись женами, а то и детьми, хотя в отношениях с девушками данным обстоятельством не смущались. Свое вниманье они расценивали как подарок, не сомневаясь в том, что он будет благоговейно принят. Вера же не могла понять, что за радость идти на сближение с уже определившим свой выбор человеком, тайно встречаться с ним, делать от него аборты или, если уж очень повезет, оторвать это сокровище от жены и беречь пуще глазу. При всем том студенты данной категории не отличались особыми достоинствами в смысле обаянья, внешности или ума. Вера сама их в этом превосходила.

Институт как храм науки тоже не оправдал ожиданий: усредненно-скучные задания давались легко, но не оставляли чувства удовлетворенья. Между тем для многих они оказались трудными и основной педагог, она же куратор группы Александра Ивановна с завидным спокойствием объясняла одно и то же по десять раз. Вера подумывала о свободном посещении, но потом узнала, что до первой сессии его не дают.

В общем, едва начавшаяся самостоятельная жизнь оказалась на деле совсем не такой, какою виделось из детского далека. И тут на Веру обрушился главный, самый страшный удар — рядом с ней уже не было деда. Сперва она не могла этого осознать и чувствовала себя так, словно он уехал куда-то гостить (такое, хоть и редко, случалось). Потом Вера очень соскучилась по нему, затосковала и наконец поняла, что это — по-настоящему, навсегда. Она еще и еще соскучится, с ума сойдет от тоски, а его всё равно не будет.

Стали щемить воспоминания, высвечивающие то, что раньше проходило незамеченным. Каждую пенсию дед выдавал ей — как маленькой, так и уже большой — определенную мзду на расходы. И вот теперь она решила сама устроиться на работу, чтобы иметь собственные деньги, предназначенные д л я д е д а. Ну, хотя бы на памятник. Правда, памятник на могиле уже стоял, но Вера просто не знала, на что еще эти деньги могли пригодиться… В конце концов её дело заработать. Приняв на себя эти новые труды, Вера стала ближе чувствовать деда — ведь человек всегда связан с тем, о ком заботится.

В это время началась дружба с Маней, тоже искавшей для себя работу. Маня ориентировалась быстро — вскоре ее стараньями они обе оказались сговоренными на ночные дежурства в детдоме. Платили мало, но дело было понятным и неопасным. Существовал еще вариант — служащими в Макдональдс, где заработки обещали быть больше. Но Вера в ответ на это сообщение не встрепенулась, и девушки с молчаливого согласия утвердили для себя детдом.

Жизнь стала хлопотливой и утомительной. В свои рабочие дни, три раза в неделю. Вера с Маней оставались в институте допоздна, прячась от охранников и дежурных, чтобы не выставили на дождь — осень выдалась холодной и мокрой. Заезжать домой не было смысла: Верина мама, не одобрявшая затею дочери, грозилась просто не выпустить ее вовремя из квартиры, а Маня, задешево снимавшая угол, избегала лишний раз мозолить хозяевам глаза. Тем более не одна, а с подругой.

В детстве Маня обожала нянчить малышей, играть в дочки-матери, укачивать на руках кукол. Поэтому она выбрала самую младшую в детдоме группу — шестилеток, только что поступивших из Дома ребенка. Пела им перед сном деревенские баюканья и пыталась рассказывать сказки, которых дети не понимали. Они не привыкли слушать никакое повествование, потому что до сих пор им никто ничего не рассказывал.

Похожее получилось и у Веры в более старшей группе. Она пыталась разговаривать с мучившимися бессонницей, успокаивала вскрикивающих во сне, плачущих в подушку. Главным её аргументом было то, что жизнь похожа на зебру — за темной полосой следует светлая. А дети не понимали ее, так что потом Вера перешла на самые простые слова: «Ну что ты…», «Ну успокойся…» «Ну ничего, ничего…» И это действовало, дети успокаивались.

Получили первую зарплату — смех, кошачьи слезы. «Лучше, чем ничего», — философски заметила Маня и умчалось на рынок за дешевой крупой и за колготками — главной статьей расхода, потому что рвутся быстро, а стоят дорого. Вера свои деньги убрала в специально приготовленный конверт, потом еще добавила туда со стипендии, которую родители у нее великодушно не забирали. Подсчитала — до памятника далеко. Этот памятник, давно уже стоящий на своем месте, стал теперь для Веры неким символом, мерилом затраченного труда.

Однажды она увидела монашку, держащую у груди деревянный ящик для милостыни. С этого ящика на Веру взирал с детства знакомый старичок в высокой священнической шапке, перед которым они с дедом когда-то ставили свечи — до тех пор, пока мама не запретила ходить в церковь. Дед называл его — «мой святой».

Опуская в щель ящика свернутую вчетверо десятку, Вера расслышала, что монашка вроде ей что-то говорит. Вера склонилась к ее морщинистому, оказалось, нестрогому лицу, обращенному со всех сторон черной материей — рядом на автостраде вовсю ревели машины.

— Как зовут тебя, дочка, скажи!.. Имя свое скажи! — выкрикнула монашка неожиданно звонким голосом.

— А зачем? — удивилась Вера.

— Помолюсь за тебя!.. О твоем здоровье!..

— А вы можете, — закричала Вера в то место черной материи, за которым должно было находиться ухо. — Можете помолиться о человеке, который уже умер?

Выяснилось, что можно. Вера назвала имя деда и смотрела, как монашка, шевеля губами, записывает его в возникшей откуда-то из складок одежды школьной тетрадке.

— Молитва покойным — что дождь, греховные язвы орошающий. — Это было сказано в благодатной тишине, наступившей оттого, что машины замерли у светофора. — А милостыня за них — им богатство.

С того дня проблема «памятника» была решена: отныне он воздвигался в особом виде — нерукотворный, как сказал Пушкин. После Вера не раз встречала это слово в церковных книгах и поняла, что оно относится не только к искусству. Нерукотворный значит ДУХОВНЫЙ. Первая икона, возникшая оттого, что Христос отерся полотном, на котором осталось изображение, — называется Спас Нерукотворный.

«Дедовы деньги» она носила теперь с собой в кошельке, в особом отделении, чтобы не путать с другими. И раздавала встречным нищим-старухам, калекам, женщинам с детьми. Для детей Вера старалась покупать сладкое — булочку, конфету — чтобы поддержать в них не только физические силы, но и слабеющий интерес к жизни. Ребенок с недоумением взирал на вложенную ему в ручку конфетную красоту — он привык разве что к тусклым, захватанным потными руками монетам. Во всяком случае, они должны были казаться ему таковыми, думала Вера.

Этой осенью на дачном участке Кореневых яблони дали небывало обильный урожай. Казалось бы, собирай да радуйся; но возить в город было тяжело. Электричка, потом еще автобус… Родители махнули рукой — «Всё равно не съедим». Но Вера знала, что тяжесть её сумок в скором времени растворится по нищенским мешкам, по немытым детским ручонкам, протянутым за милостыней. Яблоки были как на подбор — крупные, поскрипывающие от здоровых соков. Новобранцы, готовые вступить в бой с детским авитаминозом. А когда Вера, нагруженная, как ишак, плелась на электричку или к дому, над ней ощутимо веяла невесомая, словно золотой осенний лист, улыбка деда. Он был доволен, что его имя сопрягалось с еще одним добрым делом.

Когда-то в детстве дед водил Веру в церковь. Сперва они ставили свечку перед тем самым старичком, вопрошающе-строго и в тоже время ласково глядящим из-под высокой священнической шапки. Дед называл его «Мой святой».

После этого шли к иконе, где в полный рост стояли три девочки — в красном, зелёном и голубом — а сзади всех троих обнимала их мама, в неяркой светлой одежде. «Вот и твоя святая» — указывал дед на старшую из девочек. Как и сестры, она подняла глаза вверх, в небо, а её красное платье, казалось, поблёскивало искрами.

— Почему у нее платье горит?

— Горячая вера, пламенная вера, — непонятно отвечал дед. — А вот надежды цвет зеленый, будто травка весной. Вера в красном, а Надежда в зелёном. А Любовь в голубом, как небо… потому что любовь возносит до небес.

Чем непонятней дед говорил, тем интереснее было его слушать, по-своему представляя себе всё неподдающееся объяснению. В детском сознанье Веры так и осталось эти три символа: поблёскивающие язычки пламени, сочность первой травки, нежная голубая высь. И вокруг всего этого — светлая неяркая дымка, обволакивающая чем-то спокойным и мудрым, изначально-родным, как песня над колыбелью…

Но вскоре дед перестал водить Веру в церковь и рассказывать ей о святых — «заступниках и благотворителях наших», как он называл в приливе красноречия. Мама сказала: «Если хотите заниматься ребенком, исключите всю эту мистику». Вере хотелось спросить, что такое мистика, но взрослый было не до неё — спор разгорался с каждой минутой. В комнату прошёл отец, а Веру оттуда выставили. В тот вечер она так и заснула в уголке на ковре, неуложенная, решив для себя, что мистика — это нечто вроде мастики, которой натирают пол.

С тех пор дед больше не заговаривал о церкви — видимо, дал слово молчать до Вериного совершеннолетия. Недаром его любимой присказкой было: «Вот исполнится тебе восемнадцать лет…» Но даже на сегодняшний день этого еще не произошло.

После первых, самых горестных дней, встал вопрос, куда девать дедовы вещи. Мама предлагала вынести их из квартиры, но не выбрасывать в помойку, а разложить неподалеку: вещи еще вполне приличные, какой-нибудь пенсионер вполне может подобрать что-нибудь для себя. Надо отдать свёкру должное, одежду он носил аккуратно. Но отцу не понравилось, что вещи его отца должны оказаться пусть и не в самой помойке, но где-то в её радиусе — он предлагал отвезти их на дачу и сжечь: «по крайней мере не выбросим». Вера упрашивала оставить одежду деда как память и дошла до такого исступленья, что плащ, пальто, пиджаки, а заодно портфель и фонарик перекочевали в ее личный шкаф. Там они были в безопасности. Прижимаясь лицом к поношенной ткани, Вера впитывала не выветрившийся, годами скопленный запах пожилого сухощавого человека, аккуратно носившего одежду и вообще умеренного в потребностях… Она закрывала глаза и ей казалось, что дед гладит её по щеке…

«Молитва покойным — что дождь, греховные язвы орошающий. А милостыня за них — им богатство», — сказала тогда старушка, впервые наставившая Веру на путь нерукотворного памятника. Из этого следовало, что вещи деда надо раздать, чтобы и через них творилось добро, связанное с его именем. Так Вера попала на церковный двор, где одела двух мерзнущих нищих, а после зашла и в саму церковь.

Навстречу ей хлынуло зеркальное отражение того, что с давних пор хранилось под спудом воспоминаний: высокие стены, закругляющиеся кверху гладкими арками, цветная роспись, позолота подсвечников. Тот же старичок, святой деда, ободряюще-ласково заглянул на нее из-под строгих бровей. Впереди что-то пели, что-то читали; воздух, нагретый дыханьем многих людей и огоньками горящих свечек, отдавал широко растворившейся сладостью церковных курений.

Так началась для Веры новая жизнь с новыми заботами: по будням забежать в церковь до института, в воскресенье выстоять службу, на которой она всегда починала деда. А еще чтенье. За свечным ящиком продавались православные книги, постепенно собравшие все Верины наблюденья, воспоминанья и догадки в одно целое. В то самое, что хотел сказать ей дед и не мог, придавленный бременем вынужденного молчания.

Там же за ящиком Вера приобрела «Молитвы об усопших», которые положила себе прочитывать каждый день. Случались дни, когда на это трудно было подняться — не хватало времени, сил, вечером хотелось спать, а утром ждали дела. Зато потом она чувствовала себя так, словно протерла мутное стекло, за которым угадывался облик деда. Предстояло протереть сотни, тысячи таких стекол, чтобы окончательно отделить от него всю серую муть.

— Простите меня, — произнесла после паузы внимательно слушавшая Александра. — Выходит, ваш дед не был хорошим человеком?

— Почему? — встрепенулась Вера. — С чего вы…

— Я знаю, что, по христианскому учению, хорошие люди и так попадают в рай. Зачем же столько сложностей — молитвы, поминанье, «нерукотворный» памятник?

Вера, а также Маня, хотели ответить, но Александра предупреждающе выставила вперед ладонь:

— Одну минуту. Я живу по законам логики и хотела бы разговаривать на ее языке. Вы согласны, что хорошему человеку после смерти обещан рай?

С этим они были согласны.

— Следующий вопрос: можно ли считать таковым вашего деда?

— Можно! — вздернула подбородок Вера.

— Следовательно, ни в какой помощи он не нуждается.

Несколько секунд было тихо — девочки искали слов, чтобы облечь в них свое несогласие. Но логика есть логика, с нею просто так не поспоришь.

— Дело в том, что понятие «хороший» неоднозначно, — наконец нашлась Вера. — В церковном смысле это все равно что святой. Святым, естественно, не нужна наша помощь, это они нам благодетельствуют…

— Святые не пример,— сухо сказала Александра, вообще сомневавшаяся в их существовании. — Будем рассуждать, исходя из человеческих возможностей.

— Так они ж как раз люди, — вмешалась Маня.

— Если люди, то необычные.

— Сделали себя необычными, — подхватила Вера. — А жили в тех же условиях, что и мы. Сама Богородица человеческого происхожденья.

— Она не считается Божеством? — удивилась Александра.

— Она сочетает земное естество с добродетелями, превосходящими небожителей, — медленно ответила Вера, стараясь вспоминать формулировки недавно прочитанной книги — «Земная жизнь Пресвятой Богородицы». — Она соединяет небо и землю, божеское и человеческое для спасения людей.

— НУ хорошо, — сказала Александра. — Но мне хотелось бы говорить о будущем обыкновенного человека, такого, как мы с вами.

— Возьмем обыкновенного, — согласилась Вера. — Вот обычные люди: Иванов, Петров, Сидоров… (В лице кураторши что-то дрогнуло, и Вера спохватилась, что её фамилия как раз Сидорова. Да еще и отчество «Ивановна»).

— Продолжайте, — сказала Александра.

— Допустим это был человек, с вашей точки зрения, хороший — в общем добрый, в общем порядочный. Но не без своих недостатков…

— Естественно.

— Вот эти-то недостатки, иначе говоря — грехи, ему нужно отстрадать, прежде чем попасть в рай. — Вера сама удивлялась, что говорит как по писаному. — Переболеть ими и исцелиться.

— То есть вы считаете, что критерий совершенства слишком велик для обычного человека, — подытожила Александра. — Происходит какая-то работа, в результате которой он подтягивается под норму… под уровень святых.

— Вот именно, а поскольку этот уровень очень высок, то и путь очень труден и может длиться тысячелетья… поэтому нужна помощь близких.

— Откуда вы знаете, что она до них доходит?

— Это христианское учение о загробной жизни, — Вера чуть пожала плечами. — И потом, я просто чувствую…

— Ага, а ещё, бывает, снятся, — снова не выдержала Маня. — Вот у нас в поселке мужика бревном раздавило, так он потом три дня к жене приходил — есть, говорит, хочу… Помянули в церкви — перестал.

Вера бросила на кураторшу быстрый взгляд — нет ли в ее лице недоуменья, а то и насмешки. Раньше она сама посмеивалась над такими рассказами. Совсем недавно, в свете открытий, связанных с православным чтением, к ней в числе других пришла следующая истина: всё, что грубо и ярко говорится в народе, более изощренным языком излагается в научных трудах, в литературных произведениях, в богословских трактатах.

Разве сейчас не подтверждаются научно импульсы невидимого мира, улавливаемые ещё древним человеком? Разве кто-нибудь усомнится в существовании ведьм и колдунов, которых сегодня, увы, хоть пруд пруди? Нет дыма без огня, и народные поверья не возникают на пустом месте.

Кураторша не смеялась, она выглядела задумчивой. — Назовите мне хоть одну точку соприкосновенья между нами и нашими… теми, кто уже там, — попросила она. — Хоть одну точку. Без этого я не могу допустить вашей правоты.

Вера задумалась, и Маня наморщила свой круглый лобик, надеясь подсказать подруге. Александра сама мысленно прикинула, что они могли бы назвать, тут же отбрасывая каждый предполагаемый вариант. Бытие в том и в другом случае полностью различно; чувства? — это уже производное от какого-то отправного пункта, если он существует…

— Бог, — коротко произнесла Вера.

Александра и даже Маня вздрогнули от такого простого решенья такой, казалось бы, неразрешимой задачи. «И ведь не придерешься», — думала Александра, слушая о том, что Христос, оказывается, один для живых и мертвых, а православная церковь представляет собой единство всех верующих — как земного, так и потустороннего мира. На словах выходило убедительно, а пропустить эту информацию сквозь фильтр своего здравого смысла она уже не могла. Слишком много всего, сразу не разберешься.

Девочки видели, что кураторша от усталости клонит голову над всё еще раскрытым «Акафистом за единоумершего». Очевидно, ей попалось на глаза особняком стоящее слово, потому что она спросила:

— Что такое аллилуйя?

— Ангельская хвала, — опередила Маня подругу. — Ангелы так восхваляют, а от них уже мы…

— Дословно переводится — «Слава Богу», — добавила Вера.

— А в церкви поют так красиво, —

Манин голосок потянул витиеватую мелодию, задерживаясь на гласных, звонко рассыпая солнечное «л» — действительно, красиво, хотя вообще музыка не производила на Александру особого впечатления. — Трижды поют, в честь Пресвятой Троицы.

Но Александра уже не отслеживала их слова: она была до предела наполнена новыми сведениях и ощущеньями. Унести бы «Молитвы за усопших» с собой и завтра на свежую голову… наверное, это желание отразилось на ее лице, потому что Вера сказала:

— Хотите, возьмите книжку домой… — и осеклась: ей ведь надо было прочитывать молитвы за деда каждый день.

— А можно отксерить… Умница Маня, это выход!

— Завтра на первой же перемене я отксерю. — Александра посмотрела на Веру, кивнувшую в знак согласия. — Сегодня вы успели прочесть?

— Не до конца. И теперь не поздно — через пять минут мы должны идти. — Вера опустила рукав, приподнятый для того, чтобы взглянуть на часы, и самоуспокоительно добавила: — Завтра прочту два раза.

— Маня, делайте бутерброды, — засуетилась Александра. — Вы их возьмете с собой. Простите, девочки — чайник-то я так и не включила!

Но оказалось, что Маня под сурдинку вскипятила воду и даже успела заварить чай. Оставалось только его выпить, что они и сделали в последние четыре с половиной минуты. Это чаепитие как-то удивительно гармонично закончило насыщенный эмоциями разговор, который велся здесь последние полчаса и оставил свой вещественный след в сумке — там между студенческими работами и сделанными с утра покупками лежала теперь тоненькая книжка с изображенным на обложке крестом.

3

В палате готовились к процедуре — как всегда, братья-сестры неслышно прошли вдоль ряда коек, отмечая те, над которыми сегодня прольется душ. Над такими они взглядом натягивали слой летнего предгрозового неба, готовящегося разразиться благодатным ливнем. В первый раз за все время это было сделано не четко; воздушный пласт над соседом, стариком Николаем, захватывал и пространство над койкой самого Ивана Петровича. Таким образом, он, никогда не получающий душа, оказался включенным в эту многообещающую подготовку, сродни детскому ожиданью праздника. Однако не приходилось сомневаться, что праздника для него не будет — изначальный импульс процедуре могли дать только за больничной стеной, в его случае — только Саша. Но ждать от нее этого было по меньшей мере преждевременно.

Воздух над головой колебался, источая запахи полевых трав и цветов. И вдруг сверху хлынули теплые душистые струи, смывающие муть и коросту, уносящие в какое-то сладостное предчувствие, где были все вместе — он, Саша, бабушка, старик Николай со своей внучкой, соседка из прежнего дома и еще многие незнакомые, а в то же время знакомые люди, потому что о каждом Иван Петрович знал, кто он есть. И все неотрывно смотрели в одну точку, ожидая появления того, кого звали в больнице Главврачом и кому пели сейчас братья-сестры одно длинное, переплескивающееся на гласных слово:

Аллилуия.

Баба Тата (рассказ)

У Соколовских умерла бабушка. Этого ждали — вот уже несколько дней дочь или внучка стелились на полу возле больной. Со стола блестели сусальным золотом специально выставленные родовые иконы, рядом лежал молитвенник, заложенный на странице «Канун на исход души». Недавних склянок и пузырьков с лекарствами уже не было — больной давали только по ложечке святой воды из притулившегося возле икон кувшинчика.

Внучке все казалось странным, ненастоящим. Как нарочно, она подхватила грипп, ломивший тело под шубой, в ночи дежурств заменявшей ей одеяло. За стенкой спал ее сын, тоже гриппующий, в жару, а рядом толчками дышала кто? — баба Тата, само имя которой было символом.

На рассвете она скончалась. Соколовские засуетились в необходимых практических действиях, на время заслонивших все остальное. Отец пошел в поликлинику за справкой, мама — за продуктами для поминок. Внучка Надя искала на книжной полке Псалтырь: ее не оставляло чувство, что в хлопотах семьи не хватает самой бабы Таты. Словно еще предстояло рассказать, предвкушая, как в детстве, эффект своего сообщения: «А знаешь, баба Тат, у нас умерла…» «Да что ты?! — воскликнула бы она, широко раскрыв свои темные, с ясной наивностью, глаза. — Неужели правда?!» «Конечно, правда — послезавтра хороним».

Насчет похорон все было обговорено задолго до наступившего дня. «Я смерти не боюсь, — говорила баба Тата год, десять, двадцать пять лет назад. — Вы тогда наденьте на меня… положите…»

Пухленькая рыжеволосая девочка сердилась, зажимая ей рот рукой.

— Ничего особенного, самое обыкновенное дело, — оправдывалась баба Тата перед своей мнительной внучкой. — А то другие старухи не говорят, а родные потом за голову хватаются — не знают, как хоронить»

И вот вынули на свет все, что было когда-то собрано, а потом много лет лежало в закрытой коробке. Платье делалось специально к рукавам, которые — два холста — пятиклассница Надя расшила когда-то яркими нитками по заданию в школе. А баба Тата увидела и забрала: «Это мне на смерть. Твои ручки вышивали…» — и сделала из холстов рукава, а к ним — платье.

В голубой ладье, пышно обитой глазетом, расстелили белую накидку, под изголовье подложили платочек, когда-то приложенный к мощам преподобного Серафима Саровского, и — пожалте, Татьяна Афанасьевна, как непременно сказала бы она сама.

Когда все уже было устроено, Надя не спешила отходить, отводить взгляда. Прежде чем начать чтение Псалтыря, поцеловала неизгладимо знакомый высокий лоб с глубоко врезанными продольными морщинами /все называли их «молодые морщины» — от частого смеха, оживленной мимики/. Вдруг на лице усопшей явственно проступила улыбка — не тронув губ, она набежала со стороны лба, и на мгновение все черты словно просияли изнутри.

Главным в бабе Тате было — чувство, порыв, почти всегда направленные к людям. Она везде искала общения. Диапазон ее дружеских связей удивлял своей широтой: от старушек «из бывших», в буклях и шляпках, умилявшихся, «как Татьяна Афанасьевна жизнерадостна и энергична», до разномастных Светок и Зоек большого советского НИИ, где она работала машинисткой; от родственников и давних друзей до случайных уличных знакомых. Еще в детстве Наде приходилось пережидать во время гулянья различные баби Татины разговоры — с соседкой, с другой бабушкой, выгуливающей малыша, со знакомым дворником, почтальоном, продавщицей. Ее интерес и сочувствие к людям были неподдельны — она и после разговора находилась под впечатлением услышанного. «Ты подумай, у нее ноги почти не ходят!» — обращаясь к маленькой Наде, искренне тужила баба Тата о какой-нибудь из своих знакомых. Или, наоборот, говорила с удовлетвореньем, растягивая для себя приятное чувство: «Славная девочка, дай ей Бог. Наконец замуж вышла. А то смотришь — все одна да одна, а уж лет ей не так уж мало…»

Живость, готовность к отклику баби Татиной натуры угадывалась людьми не только непосредственно, но даже и окольным путем. Было время — к молодой и задорной Наде приходил в гости человек, с которым она кокетничала. Серьезного поворота судьбы не предвиделось — он имел уже в другом городе семью, а в Москву приехал учиться в институте, где они с Надей и познакомились. Весь курс проявлял к ним живейший интерес — вопросы, усмешки, волны ревности с двух сторон. «Володя, я вам сочувствую!» — смеялась одна из студенток, когда Надя, дабы утишить эти страсти, нарочно уходила после лекций одна. Северокавказец, грустноглазый Гаджи, был проницательнее: «Домой идешь? Или с Ильенко? Кино-вино?»

Володя был человеком иного склада, иной жизненной атмосферы, нежели та, которой дышала дома Надя. Но как раз это им, возможно, и нравилось: она впитывала исходящую от спутника силу и крепость реальной жизненной простоты; он с уважительным интересом улавливал веянья старомосковской интеллигентской среды, наложившей отпечаток на выросшую в ней Надю. С родными она его не знакомила, но, придя в гости, он сразу же обратил внимание на портрет бабы Таты.

— Кто это, Надя?

— Моя бабушка.

— Какое необычное лицо! Вроде молодая, хотя видно… сколько же ей лет?

— За восемьдесят, но она живет не в своем возрасте. Она такая энергичная, и дома все делает, и работает до сих пор — по два дня в неделю…

— Знаешь, Надя, — задумчиво сказал он, — Вот с таким человеком можно куда хочешь идти. Это видно. Такая веселая и простая и… непростая в то же время. Она из дворян?

— Нет, из духовенства. Дочка священника.

— Вот, Надя! В ней именно что д у х о в н о е!

Духовность баба Тата несла всей своей жизнью. Даже быт у нее был одухотворен: стирая, она радовалась большой мыльной пене; готовя обед — предвкушала, как его с аппетитом съедят. Ее по-детски веселила какая-нибудь забавная картофелина или не первый раз выскальзывающая из рук ложка. Вообще в баби Татиной натуре наряду с большим жизненным опытом было что-то детское, какой-то особый интерес к маленьким, даже чужим. Она не могла пройти по улице мимо ребенка, не сделав ему знак глазами и не щелкнув пальцами. А уж игра была поистине ее стихией — здесь баба Тата увлекалась настолько, что и сама, и играющие с ней дети забывали о возрастных границах. Последние восстанавливались лишь тогда, когда надо было от кого-то защищать, где-то представительствовать — словом, исполнять обязанности взрослых.

Словно внутри радужной оболочки мыльных пузырей, пускаемых по баби Татиной затее, Надино детство прошло среди игр, песен, забав, придуманных бабой Татой. И еще в этом мире радости жил смешливый стриженый мальчик — брат Коля, на три года старше. Смеялся он тонко и взахлеб, и еще всплескивал при этом руками. Глядя на внука, баба Тата и сама порой не могла удержаться от смеха. А тут и внучку не надо просить. Так они и заливались все трое, пока совершенно лишние, по мнению детей, дела не оттягивали бабу Тату к плите или к стирке.

— Надь, — сказали в телефонной трубке.

— Да, Коля.

— Ну что?

— Читаю Псалтырь. Готовь детей к завтрому, — на всякий случай напомнила она, хотя это само собой разумелось. — Баба Тата всегда говорила, чтобы все ее правнуки были на похоронах.

— Знаю, — ответил он.

Это было одним из самых истовых убеждений бабы Таты — что младшие представители рода должны присутствовать на проводах старших в последний земной путь. Об этом она говорила со свойственной ей горячностью:

— В интеллигентных семьях детей от покойника не прячут, а водят прощаться, как положено! Вот у Аксакова, помнишь? — умер дедушка, и детей привели руку целовать. У Пушкина, у Толстого… а то нынешние мамаши, мнят себя культурными, а как ребенка на похороны вести, так «у нас соль-фед-жио!» — нарочно в нос растягивала баба Тата. — На сольфеджио пойдут вместо того, чтобы попрощаться с дедушкой, с бабушкой, которые ее ребенку жизнь проложили. Тьфу!»

Не только внукам, но и правнукам, которых у бабы Таты общим числом насчитывалось пять /Коля стал многодетным отцом да плюс Надин сынишка/, было известно многое из того, чему они сами не могли являться свидетелями — история рода, люди, которые давно уже сошли с земного поприща. «Мой папочка», «Мой дедушка», — до последнего времени сыпалось от бабы Таты. — «На этом пианино играла моя мама — твоя прапрабабушка…», «Вот вещи тети Любы…», «Берегите часы — они висели у нас в столовой…» Эти большие прямоугольные часы черного дерева долго не мог починить ни один мастер. Они молчали на стене до тех пор, пока старший из баби Татиных правнуков, трехлетний Вова, не потянул, играя, за свисающие на цепях гири. После этого часы пошли и до сих пор исправно оглашают дом звонким поцокиванием и очередями гулких ударов.

— Баба Тат, расскажи, как ты была маленькой…

Самый любимый — рассказ о Рождестве.

В Сочельник младших детей с утра посылали на каток. Он уже был украшен елками, но музыка не играла. Взявшись крест-накрест за руки, в чинном молчании проезжала по льду детвора: девочки с висящими на ленточках муфтами, младшие гимназисты, воспитанники училищ — ремесленного и реального. Кто где учится, было видно по фуражкам. Уличные мальчишки ловко скользили на дешевых коньках или даже, ближе к обочине, на подметках. Крупный звездчатый снег мелькал в воздухе, пестрил елочные гирлянды, засыпал катающихся… Когда нос и щеки начинало щипать с морозу, Таня звала младших братьев, близнецов Гришу-Леню, и все трое взапуски бежали домой. По обеим сторонам заснеженной улицы мелькали выставленные в витринах рождественские картинки, высящиеся в окнах домов еще не наряженные елки.

На обед в Сочельник полагался винегрет с черным хлебом и по кружке клюквенного киселя. За столом сидели в молчании, хотя детям, как младшим, так и старшим, которых не отправляли на каток, а позволяли принять участие в предрождественских хлопотах, очень хотелось поговорить о завтрашнем дне. Но до Звезды полагалось молчать — мать семейства, дама восточного типа Надежда Ивановна Лепорская, еще не в нарядной, с кружевами и рюшами, но уже и не в обычной будничной блузе, выразительно поглядывала на всякого, кто пытался завязать разговор. Отца за столом не было — как протоиерей военной церкви Георгия Победоносца, он уже ушел туда готовиться к ночной службе.

После киселя кухарка Устя уносила со стола посуду. Бала она красная, запарившаяся — в кухне дышало тесто на дюжину больших пирогов. Правда, Устя знала, что в этом деле ей быть только на подхвате, а главным выпекалой заладится сама барыня.

В четыре часа Надежда Ивановна отдергивала занавеску, чтобы видно было первую звездочку. Глядя на нее — или просто в темь зимнего неба, если оно бывало пасмурным — все вместе пели «Рождество Твое, Христе Боже наш» и «Дева днесь Пресущественного рождает», после чего Надежда Ивановна уходила, приказав детям не выглядывать из комнаты. Дети знали, что сейчас она вместе с денщиком Филиппом /отцу, как военному священнику, полагался денщик/ будет устанавливать в зале елку.

Но даже не о дивной елке, украшенной звездами, сластями и крымскими яблочками, все мысли оставшихся в столовой детей. Главное — то, что ночью в специально открытую вьюшку печи должен влететь Ангел с рождественскими подарками. Он положит их в башмаки, которые надо с вечера поставить у печки.

Старшие дети, гимназист Андрей и институтка Наташа знают, кто принесет им подарки, но не знают, какие. Поэтому они тоже взволнованы и увлечены. Таня упоенно говорит об Ангеле, широко раскрыв свои темно-вишневые глаза:

— В прошлом году он принес мне куклу, а Грише и Лене — стадо маленьких овечек…

— Да, стадо, — двумя одинаковыми голосами откликаются белокурые мальчики-близнецы; их темперамент не столь горяч, но в обычно спокойных голубых глазах светится оживление.

— Ангел приносит подарки только хорошим, послушным детям, — увлекается Таня до звучащего в голосе неистовства. — А я?.. — вдруг испуганно обрывает она себя. — Я была хорошей девочкой?

Наташа не прочь обсудить этот вопрос, но дверь уже открывается и в столовую вновь заглядывает Надежда Ивановна:

— Можете выйти, но в залу не заходить. Учите уроки, читайте книжки. В девять часов Таня и мальчики — спать, Андрей и Наталья пойдут со мной в церковь, — И прежде чем закрыть дверь, добавляет с обрадовавшей детей улыбкой: — И не забудьте поставить к печке башмаки!

В постелях только и разговору, что об Ангеле. Но перед сном еще нужно сыграть в свою обычную игру, иначе куда деваться зайчикам, белочкам и пеночкам? И вот Гриша, откинув одеяло, важным голосом говорит:

— Пароход готов.

И сейчас же Леня начинает испуганно звать:

— Зайчики, зайчики! Все ко мне — сейчас отплываем!

— Белочки, сюда! — вторит ему Гриша.

— Пеночки, летите ко мне! — надрывается Таня, больше всех вкладывающая душу в эту игру. Кроме того, что ей было бы щемяще-жалко отставшую пеночку, Таня знает, что старается еще и ради папы: ведь это он прозвал дочку, которая любит петь, певчей птичкой — пеночкой. Папу своего Таня любит больше всех на свете, потому это слово ей особенно дорого.

Наконец пеночки слетаются, зайчики и белочки собираются на кроватях. И пароход отплывает — в завтрашний день.

В это время на кухне Устя ведет разговор с Филиппом, который зашел погреться перед тем, как пойдет в церковь.

— Прислуживать будешь на заутрене?

— Наше дело вертеп поставить, — отвечает Филипп, — Паникадила зажечь; а прислуживать пущай Андрюша.

— Известно, попович, — соглашается Устя. — А учиться, говорит, на доктора буду… Мне вот барыня нынче ходить не велела, — вздыхает она. — После отпустит, а покуда не одних же детей в дому оставлять.

— Ну и не ходи. — Филипп усмехается в усы, — Оставайся — может. Ангела увидишь, как он обновы те носит!

— Да я энтого ангела кажный день вижу! — всплескивает руками Устя. — Барыня наша хошь порой горяча, а все одно ангел. Ни единого праздника не пропустит, не подарив! — Расчувствовавшаяся Устя смахнула слезу кухонным полотенцем. — А уж его преподобие, так тот вовсе ангел во плоти…

— Ну, его преподобие… Я как попал сюда в денщики — месяц солдаты завидовали. Ты теперь, говорят, у Христа за пазухой… — и Филипп зашуршал мешком, вынимая из него старые поношенные сапоги»

— Принес? — лукаво спросила Устя.

— Велено! В новых-то я в церкву пойду, а энти для ангела.

— Ну, пойдем к печке, — говорит Устя, — и я свои поставлю, мне тоже велено.

Вскоре в доме воцаряется тишина. Наступает Святая ночь. Она окутывает поскрипывающий деревянный дом, в котором предстоит вырасти и состариться детям — всем, кроме Лени, убитого в сорок втором году под Можайском. Здесь они переживут тревоги и беды, испытают горькую нужду, отрадуют свою радость. Через много лет у еще не родившейся девочки Нади будет храниться щепочка, взятая при сломе этого дома на память… А пока на него спускается темнота, и в открытую вьюшку печи слетает Ангел; неслышно обходит комнаты, благословляет спящих детей, кладет в башмаки книги, игрушки, сласти; кусок ситца в козловые полусапожки, три рубля в солдатские сапоги…

Длится Святая ночь.

Всю свою жизнь баба Тата была верующей. Об Иисусе Христе она говорила с трепетом. Божьей Матери молилась с умиленными слезами, а из святых главным своим покровителем считала преподобного Серафима Саровского. Его прославление пришлось примерно на те года, когда маленькая Таня болела брюшным тифом. Тиф был тяжелый и осложнялся с каждым днем. Звезды медицины, памятники которым украшают ныне район, где до старости жила баба Тата, а тогда — просто молодые, энергичные доктора были приглашены на консилиум. Решение их вышло единогласным — молча, один за другим, они покинули детскую, отводя глаза, поклонились Надежде Ивановне… Маленькая Тата едва дышала — на ее щечки легли серые тени, ногти начинали синеть… Вне себя мать бросилась наземь перед иконой недавно открывшегося в своей святости угодника:

— Отец Серафим! Милостивый, добрый святой? Даю обет съездить к твоим местам, в Саровскую пустынь… спаси мою дочку!

На следующий день доктора вновь были собраны. Удивляясь, что младенец все еще жив, они вошли в детскую, выстроились вдоль кроватки и — застыли на месте, увидев это спокойно спящее, ровно дыщущее дитя, на котором явственно читалась печать выздоровления. Надежда Ивановна рассказывала потом: «Они мне говорят — это чудо. Я говорю — я просила преподобного Серафима Саровского. Они только перекрестились — Дивны дела Твои, Господи — а один даже заплакал. Слава Богу, говорят, теперь девочка будет жить.

Баба Тата жила после этого девяносто лет и редко когда об отце Серафиме без слез. Не особо склонная к анализу, она в старости серьезно, продуманно говорила: «На мне явлено чудо. В детстве ко мне прикоснулась риза отца Серафима». Когда они с Надей читали ему акафист, баба Тата всегда крестилась на словах: «Радуйся, ризою твоею многия недужныя исцеливый…»

Своего обещания съездить в Саровскую пустынь Надежда Ивановна так и не исполнила. Сперва она заразилась от выздоравливающей Таты тифом и на два месяца слегла. Потом дало о себе знать другое недомогание, в результате которого на свет появились близнецы. Первое время в доме было столпотворение, когда Надежда Ивановна качала Гришу, а специально нанятая нянька — Леню; на кухне денщик кормил Тату манной кашей; Андрей и Наталья ссорились в детской, не думая учить уроки, а Устя металась между неготовым обедом и стиркой.

Потом выдалось два-три года, когда, пожалуй, можно было исполнить обет… Но Надежда Ивановна ждала, чтобы дети еще подросли. Тут началась первая мировая война, и протоиерей Афанасий Лепорский, как военный священник, должен был отправиться с полком на фронт. Провожая его до поезда, Таня была в таком исступленье, что привлекала внимание прохожих. Простые женщины сочувственно покачивали головой: вишь, как убивается, болезная.

Потом пришла революция, борьба с классовыми врагами, голод, холод, непосильная работа… и снова война. Из всего этого вынырнула уже не Надежда Ивановна, а Таня, которую тоже звали теперь по имени-отчеству. А как же — не молоденькая уже, дочь вырастила. А там пошли внуки.

Баба Тата не раздумывая приняла на себя материнский обет съездить в Саровскую пустынь и часто тужила, что не в силах его исполнить. «Не пускают теперь к отцу Серафиму, — тосковала она при маленькой Наде, разделявшей все ее невзгоды и радости. — Закрыла советская власть это место, теперь там военные».

И вот в 1991 году грянула весть — мощи преподобного чудесным образом открылись, их повезут по крупным городам, чтобы верующие могли приложиться. Донельзя взволнованная баба Тата собиралась на вокзал — встречать отца Серафима, «который сам теперь едет к нам». Надя собиралась с ней, хотя задыхалась от тяжелой простуды, какие случались у нее каждый год, и к тому же не знала, с кем оставить маленького сына. Родители не советовали ей ехать — ведь святыню все равно доставят в Елоховский собор, где она будет находиться три месяца. Хватит времени выздороветь и прийти…

— Как вы не понимаете, мы хотим встре-чать, — раздельно произнесла баба Тата, округлив свои выразительные глаза. — Мы хотим видеть, как на нашу землю… мощи отца Серафима… — расчувствовавшись, она была готова рассказывать все сначала, от брюшного тифа.

— Но Надя совсем простужена!

— Я тоже хочу встречать, — подала голос Надя. — Я столько раз слышала, что нельзя ехать в Саров — но уж на вокзал-то можно… И вообще, мы там будем совсем недолго: только увидим — и сразу домой.

На том и порешили.

Раннее утро было холодным, но не крепко-морозным, а скорей пронизывающим сыростью. У запертых ворот на платформу толпились люди — сперва немного, но число их быстро росло. Вскоре Надя и баба Тата были уже не с краю, а в середине ожидающих. Поезд к назначенному времени не пришел и никто не знал, когда его ждать. Два молоденьких милиционера, охранявших ворота, пожимали плечами: «Мы ничего не знаем. Нам не сообщено. Ваше дело — стойте хоть до вечера».

Толпа волновалась, но не рассасывалась. Все чаще люди пробивались к воротам с намерением попасть на платформу.

— Пригласительный билет, — требовали милиционеры.

— Я священник.

— Ваши документы… идите.

— Роман, Роман! — звала пожилая звонкоголосая женщина пробивавшегося сквозь толпу мальчика. — На вот, отнеси папе стихарь, — совала ему в руки какой-то сверток и проталкивала юного поповича в ворота, чтобы получил большую долю святости, встретив мощи прямо из вагона.

— Иди, кисанька, ты замерзла, — заметила баба Тата.

— А ты как? Выстоишь одна?

— Неужели нет, — баба Тата всегда бодрилась, но в данном случае, пожалуй, не преувеличивала свои возможности. — Иди, а то будешь потом болеть…

Обняв ее поверх толстого пальто, Надя заработала локтями и скоро уже шагала по вокзальной площади. Правду оказать, она чувствовала облегченье — сейчас будет теплое метро, которое доставит ее домой, там — горячий чай, аспирин; если температура высокая, можно и в постель лечь. Сейчас, сейчас… вот уже и пересадка. Надя еще могла заскочить в поезд, но почему-то села на скамейку ждать следующего. А потом почему-то перешла на другую сторону и снова поехала на вокзал. Зачем, она и сама не знала: неужели ради того, чтобы вновь перемолвиться с бабой Татой? Или чтобы стоять до вечера?

Первое, что она увидела по выходу из метро — выплывающий из-за угла высокий фонарь с цветными стеклами, а за ним — парные золотые хоругви. Крестный ход! Взбежав на сугроб и вытянувшись на цыпочках, Надя сумела разглядеть большой образ преподобного Серафима, украшенный живыми цветами и крест, также в живых цветах… дальше стеклом и золотом блеснул ларец с мощами, и снова хоругви, а потом — темные головы повалившего вслед народа…

— Ну что, встретили? — открывая дверь, спросила Надина мама, остававшаяся все это время с малышом. — Привезли мощи? А крестный ход был?

— Все было, все видели. Отец Серафим милости прислал! — в пояс поклонилась баба Тата дочери и малолетнему правнуку, игравшему на полу посреди разбросанных кубиков.

— Ну, а ты как?

Надя, забывшая в последние полчаса о своей простуде, вдруг с изумлением обнаружила, что от нее ничего не осталось: ни головной боли, ни насморка и щекотки в горле, ни ломоты в костях. На следующий день она окончательно поняла, что совсем здорова. Больше того — не с этого ли времени у нее вообще прекратились мучительные простуды?

До революции баба Тата два года проучилась в Александро-Марьинском институте благородных девиц. По рангу он был московским аналогом Смольного. Его основала императрица Мария Федоровна, супруга Александра III — эти два имени и дали институту название.

— Как же вы там учились? — спрашивала Надя.

— Было две классных дамы, — охотно рассказывала баба Тата. — Одна весь день говорила с нами по-французки, другая свой день — по-немецки. А учителя само собой — вели уроки словесности, арифметики, истории. Танцмейстер приходил: ножку так, ножку так… А в старших классах девочек учили и шить, и готовить, и дом вести. Мне уж не довелось…

Из этих и других рассказов на Надю глядел большой темноватый из-за опущенных штор коридор, по которому парами шли девочки в длинных зеленых платьях. На рукавах и вокруг шеи белели жестко накрахмаленные оторочки. Все девочки были гладко причесаны и все как одна держались прямо — в программу воспитанья входило каждый день по часу держать за спиной скалку. Дисциплина царила строгая — даже выбившийся из прически завиток мог стать предметом взыскания. Так что шалить и проказничать оставалось втайне.

В столовой, построившись по классам, долго читали и пели молитвы. Потом рассаживались за длинными столами. Классная дама брала половник и тарелки с горячим супом плыли по рукам девочек в самый конец стола. Последней получала свою порцию та, что сидела возле классной дамы.

Однажды баба Тата из троллейбуса показала Наде невысокое желтое здание старинного типа, стала называть окна: прямые на втором этаже — дортуары, закругленные внизу — столовая, самые большие — зала.

— В зале проходили всякие торжества, — рассказывала она, и Надя подмечала в ее углубленных воспоминаниями глазах искорку детского интереса и детской же почтительности. — Например, выпуск. Кто кончал наш институт на отлично — получал бриллиантовый шифр императрицы. С ним можно было посещать все придворные балы… А девочек у нас принимали не ниже семьи полковника.

— Как же тебя взяли?

— За меня хлопотала одна дама, преподававшая там музыку… И офицеры папиного полка. Знали, что с его жалованьем не выучить всех детей, вот и пропихнули меня на казенный счет. Милый мой отец… — умиленно вздохнула баба Тата. — Его не только что офицеры — все солдаты любили: наш батюшка. Он в жизни никого не обидел. А вот был там еще священник, отец Рафаил, так тот придирался к солдатам и жаловался начальству. И когда пришла революция — они все на германском фронте были — Рафаилу сразу — пулю в лоб, а моему папочке выдали охранную грамоту — совет солдатских депутатов просит содействовать возвращению в Москву гражданина Лепорского А. Г. Так его любили…

— И когда паспорта выдавали, да? — спрашивала не первый раз слушавшая Надя.

— Что ты? Мы дрожмя дрожали, когда пришло время получать паспорта. Вот, думает, придут папа с мамой в домком, а там скажут — поп пришел, давайте его на высылку!.. А папа сан не снимал, — поясняющим голосом вставляла баба Тата. — Не служил уже, церковь сломали, но оставался священником. Вот и скажут — нечего попам здесь делать. Насмеются, надругаются и велят в двадцать четыре часа убраться из Москвы.

— А вышло как?

— А вот слушай. Пришли папа с мамой в домком, там за столом с красной скатертью сидят члены комиссии: сапожник наш, извозчик знакомый, дворник с соседнего двора… Все папу знают, помнят, как он всегда с ними кланялся, на чай давал, хоть мы и сами небогато жили. И мама тоже — она не такой мягкой была, но все по чести: нашалит, бывало, Андрюша, испортит что у кого, сломает — всегда платила. Хоть и поди докажи, кто из мальчишек виноват…

— Ну, а дальше? — торопила Надя возвращенье рассказа в его основное русло.

— Ну вот: пришли они, поджилки у них трясутся, а домкомовцы говорят: пожалте, Афанасий Григорьевич, Надежда Иванна — и выдали им паспорта…

Каждый рассказ бабы Таты делал живым определенный отрезок времени, который без того мог бы остаться для Нади сухим текстом учебника истории. Как внутри многолетнего дерева сердцевина окружена все более расширяющимися кольцами, так и опыт человека должен соприкасаться с памятью других поколений /самое широкое кольцо через много промежуточных граничит с внутренним/ и покрываться общей корой — готовностью хранить все свои слои в их единстве и монолитности. Это и есть историческая память народа, обретающая свой сокровенный смысл как раз через память рода, семьи.

Много лет баба Тата посещала лоскуток земли внутри железной кружевной ограды — могилы на Новодевичьем кладбище. Хлопотала, чистила, красила — осенью сгребала лист, весной сажала цветы, на Рождество приносила елки, на Радуницу — красные пасхальные яйца; даже привезла горсть земли с братской могилы из-под Можайска, чтобы и воин Алексей имел свою часть в общем родовом пристанище. И вот пришло время ей самой успокоиться здесь, передав память рода в более молодые руки. Как она желала, на похоронах присутствовали все ее правнуки, вплоть до трехлетней малышки, названной в ее честь Татьяной. А кладбищенский мастер не имел в тот день черной краски и поэтому сделал заказанную надпись медью: золотые по цвету буквы радостно засияли на белой плите, обозначили имя, отчество, фамилию, даты жизни усопшей, а потом сложились в три не совсем обычных слова:

НАША БАБА ТАТА.

Святая Русь

Русский счет

Что такое есть «один»?
Это значит — Бог един.

Ну, а что такое «два»?
Стал Он Богочеловеком,
Два в Нем было естества.

Так считай, дойдем до трех.
В лицах трех — Единый Бог.
Смысл такой тут кроется —
Пресвятая Троица.

Словно крылья ангелья,
Четыре Евангелья.

Пред Распятым падай ниц.
На Распятом пять язвиц.
На руках — следы гвоздей.
На ногах — следы гвоздей.
А еще меж ребер рана,
Все Он вынес за людей!

Дальше счет ведет стихира:
За шесть дней — созданье мира.
Семь — собор святых отцов.
Восемь у Креста концов.
Девять чинов ангельских,
Также и архангельских.
Десять Заповедей Божих.
Посмотри-ка — даже счет
Русь на святость переложит,
С Православием сплетет!

Как лица женщин в церкви хорошеют!

Как лица женщин в церкви хорошеют!
Льет свет на них высокий потолок,
На лист похож касающийся шеи
Повязанной косынки уголок.

Они стряхнули праздное, пустое:
Тщеславья пыль, обыденности след.
На них печать традиций и устоев
Лишь оттеняет женственности свет.

Быть иль не быть? Вопрос издревле главный.
Но не поглотит разума разлад,
Пока под оводом церкви православной
Молящиеся женщины стоят.

Николай Угодник

Исцелить ли душу пожелай,
Устоять ли в горести тяжелой —
Не отринет просьбы Николай,
На Руси зовущийся Николой.

Он — заступник бедных и сирот,
Всякой справедливости оплот.
Сухощав, стремителен и прям,
С небольшой бородкой поседелой,

Николай всегда являлся там,
Где должно свершиться злое дело:
Отмыкал темницы без ключа,
Не давал разбойникам покою,

Страшный меч убийцы-палача
На лету задерживал рукою…
Скор на помощь он в любой беде.
Милостыню подает в нужде…

И в честь Николая
Во дни урожая
Народный обычай таков:
Останется в поле
«Бородка Николе» —
Нетронутый ряд колосков.

Для старых, для малых,
От странствий усталых,
Бредущих с чужбины домой.
Для сирых, убогих —
Для многих и многих,
Кто ходит с холщовой сумой.

В нерадостной доле
«Бородка Николе»
Ослабит и голод и гнет,
Как дар от Святого,
От люда простого
Бедняк подаянье возьмет.

Рождество

Во всем имеет
дед Мороз достаток.
Но вот рисует каждый раз одно:
Еловой ветки
светлый отпечаток
В морозный день гофрирует окно.
Живет природа в вечной круговерти:
Слетит
и вновь рождается листва,
Лишь елка,
чей покров не знает смерти,
Знак вечности
и символ Рождества.
На фоне стекол, стынущих сурово,
В алмазах, в блеске — елки негатив,
И вся зима —
в честь праздника Христова,
И Он грядет —
Божественное слово,
И даст бессмертье,
землю просветив.

Говорят волхвы (Рождественское стихотворение)

— Мы звездочеты, мы провидцы,
Мы в тайны все посвящены.
Идем Младенцу поклониться
Мы каждый из своей страны.

— По гласу Божьего веленья
Ведет нас яркая звезда —
Через пустыни и селенья,
Через леса и города.

— Прозреньем движимы во всем,
Дары Младенцу мы несем.
— Он — Царь царей; и значит, надо
Нести Ему в подарок —
злато…

И вот оно, горит как жар,
Богомладенцу первый дар!
— А я несу совсем иное:
Благоухающий сосуд,
Здесь смирна.
Смирну и алоэ
При погребенье возлиют.

Увы! Я знаю наперед:
младенец за людей умрет.
Но посрамятся ложь и злоба,
И Он воскреснет ото гроба!

— Он — Божество, и оттого
Несу я ладан для Него,
Ведь ладан жгут во славу Бога,
Он — ароматная смола…

— Смотрите! Кажется, дорога
Нас в новый город привела.
— Звезда — ни с места.
— Значит, тут. Пусть нам ворота отопрут…

Заповеди блаженства

В трудах и изнурительной борьбе

Христианин стяжает совершенство.

Блажен, кто нищ желаньями к судьбе,

И кротким уготовлено блаженство.

Блажен, кто мучим совестью своей
За все дела,
где был неправ и грешен —
Чье покаянье
горше и полней,
Тот первым будет
радостно утешен.

Блажен, кто жаждет правды.
Ибо он
Узрит ее победу во вселенной.
Ложь, озлобленье — радости заслон.
Все люди, сердцем чистые —
блаженны.
Те, кто бывал за Истину гоним,
В духовном свете вечности
пребудут.
Блаженны милостивые — они
Когда-нибудь помилованы будут…
Блаженны миротворцы…
Смерти нет
Идущим добродетельной стезею…
Дочитан древний перечень-завет
И время говорить
с самим собою.

Поминальные записки

Идут года, теряют люди близких,
И вот старухи слабою рукой
Выводят поминальные записки,
Где значится вверху:
«За упокой».

За все они пред памятью в ответе!
Начнут с отца и матери своих,
А дальше — муж,
невыжившие дети,
В войну пропавший без вести жених…

Все имена спешат соединиться,
Сплестись в одну — незыблемую — суть;
Растущий список длинной вереницей
Среди листа прокладывает путь…

За ним лежат бескрайние просторы,
Туманной дымкой скрытые вдали…
А сам он служит
точкою опоры
Общения умерших
и земли.

Баба Тата

Мне б ни серебра ни злата,
Ни какой красы иной.
Мне бы только — баба Тата
Навсегда была со мной.

Детству чуждого не надо,
Знаю истину душой;
Если рядом баба Тата —
Все на свете хорошо…

Вот прошли десятилетья,
Изменилось бытие,
Бабы Таты нет на свете,
Я же чувствую ее.

Только дом угомонится,
Замолчит в преддверье сна —
Все отступит, растворится
И останется — она.

Детство с Вечностью — соседи,
Вот и вышло, как тогда:
Что б ни делалось на свете,
Баба Тата — навсегда.

В Серафимо-Дивевской обители

Как цветут в Дивеево цветы!
Флоксы в шапках розового цвета,
Пышных мальв высокие кусты
Чуть дрожат-колышатся от ветра.

Ноготки, петуньи, резеда,
Пышные гвоздики в три ряда,
Легкий рой ромашек разноцветных,
Чуть подальше — лилии вразброс,

Горделиво поднятые ветки
Держат свертки нежно-желтых роз…
Богомольцам просто благодать
Выходя из храма, отдыхать.

Дети так и бегают по травке
Меж цветочных грядок и куртин.
А вон там, за мальвами, один
Старичок в потертой камилавке,
В белом балахончике простом
И с большим,
поверх него,
крестом,
С детворой играет в салки, в прятки,
Кружит по дорожкам цветника…

Детям строить незачем догадки.
Взрослые не видят старика.

Духов день

На Духов день,
едва начнется лето,
Как было с незапамятной поры,
Особый дождь —
сквозной и полный света
Несет на землю
свышние дары.

Шумят деревья, радуются травы,
Земные силы будятся от сна —
Сегодня кистью молнии кудрявой
Святая Русь с небес окроплена.

Лес замер, дымкой солнечной объят…

Лес замер, дымкой солнечной объят.
В сплетенье веток бьют лучи тугие.
И чинно и торжественно стоят
Деревья, как во время Литургии.

И пахнет по церковному — смолой,
Нагретым крепко ладаном сосновым,
И впереди — торжественный налой
Под златотканым солнечным покровом.

Так в бесконечном следованьи дней
У всякой жизни, с нашею соседней;
У птиц, деревьев,
даже у камней,
Все так и начинается — обедней.

Нам недосуг, томительно и лень;
О, твой свободный выбор, человече!
А все живое,
славя новый день,
Кладет поклон
и зажигает свечи.

Георгий

Чудовище — чешуйчатый дракон,
Прищурившись,
как будто сам лукавый,
Встал на дыбы —
но есть такой закон,
Что в страшной схватке
побеждает правый.

Глаза дракона — два сосуда зла,
А тело вьется,
словно в вихре оргий,
И тут не меч,
копье или стрела
Страшны ему —
а только сам Георгий…

Ничто не дрогнет в воине святом!
Он безупречной Истиной проникнут…
И бьет дракон поверженный
хвостом,
И два огня
в очах бесовских никнут…

Не так легко задуть свечу России!

Не так легко
задуть свечу России!
Там, где царит иное бытие,
Монахи, старцы, схимники святые
Воительствуют с адом за нее.

Там преподобный Сергий неустанно
Отмаливает праведность Руси.
Там ангелы едиными устами
О ней взывают:
Господи, спаси!

И там, для зла губительный и грозный,
Военачальник всех небесных сил,
Стоит с мечом Архангел Михаил.
А по преданью,
он России — крестный.

Живая истинность сказаний

Люблю твердить названия народные!

Люблю твердить названия народные!
Душе светлей становится от слов:
Дурман-трава,
калужница болотная,
Гусиный лук,
речной болиголов.

Иван-да-Марья — брачные соцветия,
Чистяк болотный,
чина,
череда,
Татарник — красный памятник столетия,
Когда деревни грабила орда…

Бессмертник — вечный символ упования,
Фиалка-любка — стройная свеча.
Живой водой
от каждого названия
Напьемся,
как от чистого ключа.

Поля, леса, трясины непроходные —
Все обошла родимая молва.
Пока звучат названия народные,
Жив наш язык.
И Родина жива

Твердь литая…

Твердь литая,
доблесть славная!
Русь святая православная!
Ты в потемках,
вроде семени,
В нас, потомках,
спишь до времени.
И забьет потом,
как колокол,
И взойдешь цветком
и колосом,
И красу свою нетленную
Возвестишь
на всю вселенную…

Снова хочется ведать клады

Там русский дух,
Там Русью пахнет!

А. С. Пушкин

Снова хочется ведать клады,
Знать сокрытую силу трав,
Петь старинные были-склады,
Горстью жемчуга их собрав,

Мерить бархатные уборы,
Любоваться на их узоры,
Да заглядывать в сундуки,
Что стоят у бабы Яги.

Словно рядом стена какая,
А за ней — отодвинь засов —
Русь давнишняя, колдовская,
Русь чудес и глухих лесов.

Русь немереного раздолья,
Русь Буяна и Лукоморья,
Русь кикимор и водяных,
Змей Горынычей и иных…

Русь, не знавшая потрясенья,
Безрассудная в те лета,
Но почуявшая спасенье
В славном знамении Креста.

Русь, что, сделавшись православной,
Укротила порыв свой нравный,
Чтоб взамен колдовских огней
Свет лампад засиял на ней.

Плакучая береза

Слилась береза с Русью воедино,
И по лесам растет, и по долам;
Ведь все года,
где горе и кручина,
С родной землей
делила пополам.

Когда пожар горел до ослепленья
И уводили русичей в полон,
Вокруг взошло, наверно, поколенье
Берез плакучих,
с ветками внаклон.

Но чем они, казалось бы, покорней
Склонялись долу,
пряча рост и стать,
Тем глубже в землю впутывались корни,
Чтоб средь ветров разбойных
устоять.

И так же,
трепеща под тучей черной,
Сгоравшая едва ли не дотла,
Бывала Русь
подавленной и скорбной,
Но сломленной
вовеки не была.

Высокий ствол отблескивает чисто…

Высокий ствол отблескивает чисто.
Сучки на нем намечены едва.
А наверху,
как звонкое монисто,
Дрожит чеканно-круглая листва.

Не зная в древнем ужасе остуды,
Дрожа без ветра,
в печке не горя,
Живет на свете
дерево Иуды,
Что годно
лишь на кол для упыря…

Сорвешь да покусаешь листик — горько!
Но, все простив осине наперед,
Ее поутру розовая зорька
Сквозяще-нежным светом обольет.

И в этот миг расторгнется нежданно
С былым злодейством пагубная связь,
И вновь осина
кажется желанна
Всему вокруг,
с чем свыклась и сжилась.

Мастерам

На земле — естество,
над землей — волшебство,
А звеном, что меж ними
издревле блестело,
Нам в наследство от предков
пришло мастерство,
Завершенье искусное
всякого дела.
Нужен меч-кладенец, чтоб осилить врага,
Нужен ключ расписной,
чтоб распались затворы.
Дышит сдобой
воздушная плоть пирога,
На холстах
петухами краснеют узоры…
Вникни в дело
и внутренне весь соберись.
Выжидай:
а в последний момент напряжения
Ухвати
промелькнувшие образ и мысль,
Не просрочь
подоспевшего к месту движенья!
Это — древняя битва,
живая игра
С хитрым духом непрочности,
порчи,
слабинки…
Словно воины в поле,
встают мастера,
Чтоб помериться силами
с ним в поединке.

Недалеко от старого овина…

Недалеко от старого овина,
На три дороги головы клоня,
Растут береза, елка и осина
Из одного чернеющего пня.

За ними ждет таинственная чаща:
И впереди,
за елкою густой,
И слева, за осиною дрожащей,
И справа, за слепящей белизной.

Они растут по-древнерусски крепко,
Напоминая трех богатырей,
И каждый раз,
при злом напоре ветра,
Друг к другу прижимаются тесней.

Подбросишь в печь еловых дров…

Подбросишь в печь еловых дров —
И побегут по дому скоро
Треск и шипенье, вроде слов
Языческого наговора.

А вот березы кругляши
Светлы на вид, усердны в деле.
Пылают в топке от души,
Огонь распихивая в щели.

У, как чадливы и горьки
Осины, проклятые роком!
А яблонь свежие сучки
В огне вскипают белым соком.

Мудрено ль дело — печь топить?
Но в пламя вперившись глазами,
Здесь можно вспомнить и постичь
Живую истинность сказаний…

Когда услышу имя Василиса…

Когда услышу имя ВАСИЛИСА —
В глаза зеленым цветом полыхнет.
Листва и травы — сверху и донизу,
Леса, луга, цветение болот…

А МАРЬЮ вижу
только белым цветом,
Пустым, еще не затканным, холстом,
А КАТЕРИНУ —
красным, словно летом
Глядит полянка
ягодным пластом.

Как имя НАСТЯ звонко и упруго,
Как будто тесто шлепнулось о стол!..
Давным-давно полна была округа
Таких имен —
да видно, срок прошел…
А вот теперь, как к прошлому причастье,
Как связь времен,
что заново сплелись,
Вновь подрастает
много Катей, Настей,
И Марьюшек,
и даже Василис.
А это значит — гуще станет зелень,
И уродится ягода в свой срок,
И будет холст для вышивки
набелен,
И, что ни праздник, —
выпечен пирог.

Стихи из школьных хрестоматий!

Стихи из школьных хрестоматий!
Про осень, лес, былые дни —
Как все свежей и горьковатей
Всплывают в памяти они…

Сквозь лет прошедших оболочку
Их хочешь высказать опять —
Так, чтобы вновь
за строчкой оторочку
Раздельно, звучно повторять.

И хлынет в сердце
все, что скрыто
За видом изб, рябин, берез,
И туч,
дождящих словно сито,
И в хляби вязнущих колес,

Все, что в таком стихотворенье
Трепещет с каждою строкой:
Боль,
восходящая в смиренье,
И чистой совести покой.

Ощущенье обычных дней

О сыне

Немало — девять месяцев. И все же
Срок обозримый, тут и года нет.
А сын во мне
за это время прожил
Десятки тысяч,
сотни тысяч лет.

Всех видов жизни
мерил он обличье:
Нес панцирь,
плавниками обрастал,
Лез в чешую,
рядился в перья птичьи.
Таился, полз,
и плавал, и летал.

Он видел взросший папоротник серый
И белый мир в период меловой;
При нем была
и суша с атмосферой,
И океан великий мировой…

А я жила как все. Считала сроки.
И много раз,
пока недели шли,
Мне вспоминались
школьные уроки
О древе жизни,
юности земли.

Солома! Поле со жнивьем…

Солома! Поле со жнивьем,
Кропленым синью васильковой.
Сейчас мешки свои набьем
Поскрипывающей половой.

Гнись-распрямляйся — древний ритм
Играет телом в этих взмахах.
Высь голубая,
и парит
Сухой, созревши-хлебный запах.

Назад дорога нелегка,
Но с благодатью незнакомой
Смотрю на мир из-под мешка,
Битком набитого соломой…

Как-то раз, пути не замечая…

Как-то раз, пути не замечая,
Мы пришли одной из диких троп
В гущу сочных стеблей Иван-чая
И на луг, где цвел гелиотроп.

Там по дну песчаного обрыва,
Расползаясь, клевер сладко пах,
И казалось —
где-то рядом живо
То, что раньше путалось в мечтах.

Сложный мир слегка приоткрывался,
Подавал душе любую нить, —
Только луг затем и показался,
Чтоб, исчезнув, следом поманить.

Каждый год, цветение встречая,
Я опять хочу его найти.
Розовеют кисти Иван-чая,
Дикий клевер вьется на пути,

Снова к солнцу
свой зеленый зонтик
Поднимает дикая морковь;
А до луга — как до горизонта,
Вечно близко, вечно далеко…

Черемуха в кувшин вошла, как гостья…

Черемуха в кувшин вошла, как гостья,
Раскинулась кругом — не прикоснись,
Тяжелые белеющие гроздья
Ее слегка оттягивали вниз,

Всей величавой пышностью осанки,
Дымком кистей, застывших на весу,
Она тотчас напомнила красу
Степенной и медлительной крестьянки…

Взгляни, и вправду — чинная какая!
Как после утомительного дня
Вошла —
и распрямилась, отдыхая,
Как руки,
гроздья белые клоня.

Ощущенье обычных дней

Все устроить спешим заранье,
Жизнь торопим,
всего хотим…
И — не чувствуем дней дыханье,
Подменяем его —
своим.

Суеты неоглядной ради,
За особой гонясь судьбой
Мы отталкиваем не глядя
Жизнь,
что льется сама собой…

Но когда-нибудь
ненароком
Чем нечаянней, тем сильней
Нас пронзит светозарным током
Ощущенье обычных дней.

И такой аромат в нем слышен,
И такие сквозят цвета,
Что придуманный мир — излишен,
Все нездешнее — пустота.

Чай, который выпит…

Чай, который выпит
горячит мне щеки.
Но часы пробили — кажется, пора.
Выхожу из двери
в полумрак глубокий
Старого, пустого
спящего двора.

Моросящий дождик
хмарь на ветки нижет,
Растворюсь я скоро
в темной глубине,
Но перед дорогой
всякий раз увижу,
Как рукою машет
бабушка в окне.

Сколько раз менялись
детские пальтишки,
Перед новой шубкой
это все старо…
Затаив дыханье,
я без передышки
Пробегу от дома
прямо до метро.
Здесь нагретый воздух
проскользнет за ворот,
И волна веселья
захлестнет опять,
Хоть кричи повсюду:
Как люблю я город,
Как люблю я вечер,
как люблю мечтать!
Где уж тут подумать, вспомнить, оглядеться…
Но не гаснет в сердце,
в самой глубине
Тот, запавший в память,
светлый образ детства:
В переплете рамы
бабушка в окне.

Раздался треск в неровном гуле…

Раздался треск в неровном гуле,
Духовка пышет — а внутри
Каленым золотом блеснули,
Устав сушиться, сухари.

Пшеничный хлеб родился снова —
Смертям и голоду назло
Он взял от вихря огневого
Его волшебное тепло.

Теперь он вечно не остынет,
И как сегодня,
так и впредь
Чешуйки ярко-золотые
На нем останутся гореть.

И вот сухарь в дороге стылой…
Когда скрипит морозный наст,
Он этот свет,
тепло и силы
С любовью
путнику отдаст.

Пережить бы ночь…

Под пестрым тентом выставлены маски…

Под пестрым тентом выставлены маски.
От них поверхность столика тесна:
Угрюмый вид,
пугающей окраски
Коричневые, темные тона.

И продавец присуствует, похожий
На этих всех чудовищ и горилл:
Свое лицо,
в котором — облик Божий,
Он дьявольскою маской затворил.

Неужто где еще такого встретим?
Да как отсюда люди не бегут?!
Надев ее,
он отказался этим
От светлых сил,
что душу берегут.

И людям он глаза отвел, заставил
Тесниться тут, протискиваться в ряд;
Он торжествует — чудище и дьявол,
Горилла злая и дегенерат.

Он продает свои эмблемы ада,
Символику, что к гибели ведет,
И денег брать бы, кажется, не надо,
Ведь ясно — счет на большее идет…

Нищий мальчик…

Нищий мальчик
с матерью и братом
По вагонам просят на еду.
Как же жизнь оттенками богата:
Он совсем не чувствует беду.

Мама рядом. Брат-ровесник рядом.
А само метро — вот это да!
До чего же здорово, что надо
Здесь ходить
по светлым поездам…

Он приучен загодя к движенью —
Ручку всем протягивать свою;
Абсолютно чуждый униженью,
Чистый сердцем, как Адам в раю!

И от нас, не чуждых зла и срама,
От людей не неба, а земли,
Как с одежды грешного Адама
Облетают листьями рубли.

Рев ветра одесную и ошую…

Рев ветра одесную и ошую,
Внизу в глубинах — темная тоска.
И ты плывешь,
а океан бушует,
И под тобою — утлая доска.

Спастись нельзя; одно покуда можно —
Держаться от броска и до броска.
Что в будущем?
И думать безнадежно.
Что в настоящем?
Вот она, доска!

То вверх летишь, то вниз с волной ныряешь,
Минута — миг,
но в нем сквозят века…
Пока себя в себе не потеряешь,
Пусть злится рок,
но под тобой — доска.

Песни военных лет

Какие песни фронтовые
Последней сложены войной!
В них чувства, трепетно-живые
Встают безудержной волной.

Она сильна; ей правды хватит
Еще на много лет вперед, —
Она и нас с собой подхватит,
На самый гребень вознесет.

И словно трепетное чудо
В себе услышит осознав,
Что мы — причастны. Мы — оттуда,
Где клен зеленый раскудряв,
Где синий видится платочек
И соловьи поют порой,
Где каждый Вася-Василечек
Не просто парень,
а герой.
И надо всем — как в поднебесье,
Посмотришь — Родина видна,
Что и для тех,
из давней песни,
И для поющих нас — одна.

К ночи закрываются цветы…

К ночи закрываются цветы,
Пораженье? Может быть!
Но в этом —
Снятие щемящей остроты,
Пресыщенья этим знойным летом.

И порой, сжимаясь от тоски,
Сами мы,
как вечером растенья,
Вынуждены прятать лепестки,
В глубь себя
вгонять свое цветенье.

До чего же трудно, нету мочи!
Но не вечно время маеты:
Пережить бы ночь,
а после ночи
Снова
раскрываются
цветы.

Примечание

[1] Текст взят из книги «Молитвы об усопших», Казак, М. 1996.

Авторы
Самое популярное (читателей)
Обновления на почту

Введите Ваш email-адрес: