<span class=bg_bpub_book_author>игумен Нестор (Кумыш)</span> <br>Тайна Лермонтова

игумен Нестор (Кумыш)
Тайна Лермонтова - Драма бытия человеческого (Лирика)

(19 голосов4.5 из 5)

Оглавление

Драма бытия человеческого (Лирика)

Лермонтова принято считать певцом уныния, тоски, разочарования, грусти. У В. О. Ключевского есть небольшой очерк, посвященный памяти поэта, который так и называется «Грусть». С этим установившимся мнением трудно спорить: Лермонтов и в самом деле является поэтом разочарования. Довольно рано он познал ту горечь разлада, которая рождается в человеке от несоответствия запроса души с повсеместной скудостью жизни, обрекающей личность на жалкое прозябание. В 1829 году, в возрасте пятнадцати лет, он пишет стихотворение «Монолог», в котором говорится о том, что нереализованность идеальных устремлений человека, оказавшегося посреди однообразной и монотонной действительности, оборачивается для него преждевременным увяданием душевных сил. «Глубокие познанья, жажда славы, талант и пылкая любовь свободы» — качества юного поэта, которые настойчиво ищут развития и точки приложения в «здешнем свете», однако косность жизни и повсеместное засилие бездарности делают эти качества ненужными, приводят к тому, что они гибнут в личности без должного употребления. Это вынужденное самоуничтожение приводит человека к состоянию глубокой тоски, угнетенности, к утрате живого интереса к жизни:

Поверь, ничтожество есть благо в здешнем свете.

К чему глубокие познанья, жажда славы,

Талант и пылкая любовь свободы,

Когда мы их употребить не можем?

Мы, дети севера, как здешние растенья,

Цветем недолго, быстро увядаем…

Как солнце зимнее на сером небосклоне,

Так пасмурна жизнь наша.

Так недолго

Ее однообразное теченье…

И душно кажется на родине,

И сердцу тяжко, и душа тоскует…

Не зная ни любви, ни дружбы сладкой,

Средь бурь пустых томится юность наша,

И быстро злобы яд ее мрачит,

И нам горька остылой жизни чаша;

И уж ничто души не веселит[1].

(I, 65)

Читая эти строки, невольно задаешься вопросом: откуда у молодого человека, еще не вступившего в жизнь, могут быть столь безрадостные, беспощадно правдивые о ней представления? Где свойственная молодости окрыленность будущим, где сладкие надежды и многообещающие мечты? Где дерзновенные порывы и безоглядная вера в себя? Где приятные волнения души, вступающей в неизведанную и манящую даль жизни? Где стремления личности испытать свои силы? Ничего этого нет. «Ничтожество есть благо в здешнем свете» — вот безрадостное резюме пятнадцатилетнего поэта, с которого он начинает свою жизнь. Это тот вывод, к которому обыкновенный человек приходит после долгих лет мучительных ошибок. Но у Лермонтова такой зрелый взгляд на жизнь сформировался слишком быстро, без приобретения первоначального жизненного опыта. Суровая правда жизни представала перед его мысленным взором во всей своей неприглядности и наготе, без каких бы то ни было иллюзий, свойственных его возрасту. Он ничего не додумывал в своих представлениях о жизни, ничего не приукрашивал в ней, не идеализировал ее в соответствии с потребностью юного сердца. Он вглядывался в нее трезвым, проницательным взором и имел редчайшее мужество видеть ее такой, какая она есть на самом деле.

Вместе с тем всю свою недолгую жизнь Лермонтов носил в себе глубокую потребность действия. С раннего детства он привык без остатка отдаваться той деятельности, которую предлагала ему действительность. «Вакации приближаются, и… прости! достопочтенный пансион, — пишет пансионер Мишель из Москвы своей тетке М. А. Шан-Гирей. — Но не думайте, чтобы я был рад оставить его, потому учение прекратится; нет! дома я заниматься буду еще более, нежели там»[2]. Такое же устроение поэт сохранил и к концу своей жизни, когда оказался в действующей армии на Кавказе. В одном из рапортов генерал-лейтенант А. В. Галафеев, испрашивая награды воевавшему в его дивизии поэту, писал: «…поручик Лермонтов везде первым подвергался выстрелам хищников и во всех делах оказывал самоотвержение и распорядительность выше всякой похвалы». В том же духе отзывались о нем и его сослуживцы. Офицер-артиллерист К. X. Мамацев вспоминал: «Он был отчаянно храбр, удивлял своей удалью даже старых кавказских джигитов, но это не было его призванием, и военный мундир он носил только потому, что тогда вся молодежь лучших фамилий служила в гвардии»[3].

Увы, жизнь с самого ее начала не оправдывала доверительной открытости поэта и не соответствовала его неистребимой и ничем не заглушаемой потребности в высоком деле. В «Монологе» его «душа тоскует», а «сердцу тяжко» в «однообразном теченье» жизни только от одной причины: от той ее давящей пустоты и той ее крайней бедности, которые убивают в зародыше лучшие побуждения и стремления человека. Жизнь, не освященная светом высокого служения, исполняла душу поэта разочарованностью. Существование, не согретое лучами преданной, искренней и постоянной любви, исторгало из его уст горькие признания о том, что «средь бурь пустых томится юность наша, / И быстро злобы яд ее мрачит». Только исключительной цельностью натуры объясняется тот факт, что Лермонтов сравнивал эту разочарованность с действием яда, вызывающим в душе смертельное отравление, а отсутствие жизненной вдохновенности неизменно именовал злобой.

Позиция юного поэта может показаться дерзким вызовом бытию, своеобразным протестом, адресованным его Виновнику. Умонастроение, нашедшее отражение в стихотворении «Монолог», может быть расценено противоречащим такому основополагающему проявлению религиозности, как смирение. Но разве древние пророки не носили в своей душе глубокое огорчение и боль от созерцания несовершенного устройства своего общества? Разве они не мучились, как говорит Библия, в своей праведной душе недостатками и пороками той действительности, которая их окружала? Разве их беззащитные и предельно чуткие души не страдали от ее поврежденности грехом? Разве могли они, со своей всечеловеческой совестью, замкнуться в безразличном, отгороженном существовании?

Впоследствии отношение поэта к жизни не подвергнется изменению. Особенность дальнейшего пути Лермонтова в том и заключается, что с этим изначальным, «завышенным» уровнем требований к жизни поэт останется до конца своих дней. Ему не свойственно было, подчиняясь инстинкту самосохранения, приспосабливаться и менять что-либо в своих требованиях к жизни. Белинский в 1840 году, то есть всего за год до кончины поэта, удивлялся цельности его натуры. «Я с ним робок, — признавался он В. П. Боткину, — меня давят такие целостные, полные натуры, я перед ними благоговею и смиряюсь в сознании своего ничтожества»[4].

В стихотворении «Монолог» нашла свое отражение как исключительная зрелость ума поэта, так и его необыкновенная потребность живого участия в жизни в соответствии с высокими свойствами души. Вряд ли пятнадцатилетний юноша с такими качествами мог рассчитывать на поддержку и понимание в кругу своих сверстников: самим строем своей уникальной личности Лермонтов был обречен на отчужденное существование, на глубочайшее одиночество.

Всего год спустя, когда поэту было шестнадцать лет, в нем обнаружилась еще одна способность, жить с которой в человеческом обществе весьма обременительно: в нем открылась способность пророческого предвидения будущего. В стихотворении «Предсказание» (1830) молодой поэт предвещает России падение самодержавия и то страшное, гибельное разрушение, которое она претерпела в годы революции:

Настанет год, России черный год,

Когда царей корона упадет;

Забудет чернь к ним прежнюю любовь,

И пища многих будет смерть и кровь;

Когда детей, когда невинных жен

Низвергнутый не защитит закон;

Когда чума от смрадных, мертвых тел

Начнет бродить среди печальных сел,

Чтобы платком из хижин вызывать,

И станет глад сей бедный край терзать;

И зарево окрасит волны рек:

В тот день явится мощный человек,

И ты его узнаешь — и поймешь,

Зачем в руке его булатный нож:

И горе для тебя! — твой плач, твой стон

Ему тогда покажется смешон…

Эти удивительные по своей пророческой точности строки были написаны юным Лермонтовым в эпоху Николая I, в то время, когда довольно трудно было представить себе размах грядущих бедствий российской жизни. Поэт создает картину крушения самодержавных устоев, последующей анархии, кровавого террора и узурпации власти политическим диктатором. В ней нет ни психопатического надрыва, ни эмоционального перехлеста, ни излишнего увлечения эсхатологизмом. Всё это появится в поэзии рубежа веков. Реалистическое и уравновешенное письмо лермонтовского «Предсказания» предельно сдержанно. Это позволяет предполагать, что картина тотального разорения России увидена была Лермонтовым не в фантасмагорическом, кошмарном сне, а возникла в недрах его сознания по особому действию свыше.

Нет сомнения в том, что глубокие размышления поэта о грядущих судьбах России, завершившиеся интуитивным прозрением, были обусловлены фактами внутри- и внешнеполитической жизни тех лет. Восстание в Польше, революция во Франции, холерные бунты на юге России и многое другое — целый ряд событий поселял в людях обеспокоенность и стимулировал работу мысли не у одного Лермонтова. «Тяжелые времена, Павел Воинович!»[5] — писал не на шутку встревоженный грядущей общеевропейской кровавой распрей Пушкин в письме Нащокину. Он называл время начала 30‑х годов XIX столетия столь же опасным, кризисным и судьбоносным, что и время войны 1812 года. Но почему-то только шестнадцатилетний Лермонтов услышал в этих событиях грозное дыхание будущей революции, ощутил ее апокалиптическую поступь и предугадал с пророческой точностью далекий ход развития российской истории. Из одного только этого небольшого биографического факта можно заключить, что Лермонтов был человеком какого-то уникального внутреннего устроения. В оценке его личности и его судьбы слишком неразумно употреблять привычные человеческие мерки.

Еще через год, всего в семнадцать лет, в 1831 году, душа поэта получает откровение совершенно иного порядка: Лермонтов приобщается к сокровенной тайне того блаженного состояния, в котором пребывало человечество до момента грехопадения. Результатом этого откровения стал общепризнанный шедевр — стихотворение «Ангел». В нем нашли отражение отзвуки посетившей поэта высшей гармонии:

По небу полуночи ангел летел

И тихую песню он пел;

И месяц, и звезды, и тучи толпой

Внимали той песне святой.

Он пел о блаженстве безгрешных духов

Под кущами райских садов;

О Боге великом он пел, и хвала

Его непритворна была.

Он душу младую в объятиях нес

Для мира печали и слез;

И звук его песни в душе молодой

Остался — без слов, но живой.

И долго на свете томилась она,

Желанием чудным полна,

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли.

Тоска и томление поэта определяются не только и не столько давящей пустотой окружающей жизни, но еще и недостаточностью земного бытия как такового. В земном бытии душа оказывается отлученной от «блаженства безгрешных духов», от того состояния, в котором она пребывала с момента своего сотворения. «И вдунул Господь Бог в лице человека дыхание жизни, и стал человек душею живою», — говорится в Священном Писании о сотворении человека (Быт. 1:7). Душа в человеке — дыхание Бога, и полноту жизни может испытывать лишь в том случае, когда пребывает в гармоничном содружестве ангельских сил, когда беспрепятственно и свободно участвует в единой хвале, воссылаемой «Богу великому». Никакая земная деятельность, самая кипучая и плодотворная, самая насыщенная и полезная, никакие «песни земли» не могут заменить или заглушить того «желания чудного», которого была преисполнена душа человеческая, когда находилась в блаженном единении с небесными силами.

Стихотворение «Ангел» содержит в себе указание на сугубо духовную причину печали, редко оставлявшей поэта. Она возникала в нем не только ввиду скудости жизни, которая возвышает ничтожество и оставляет не у дел одаренного человека. Духовно развитая и чуткая душа Лермонтова испытывала неудовлетворенность другого рода. Томление неполнотой земного существования обусловлено тем, что человек, некогда утративший драгоценное содружество небесных сил и отпавший от «Бога великого», сохранил неясную память об утраченном состоянии райского блаженства. Этой неизбывной грустью о ничем не восполнимой утрате и наполнено произведение. В нем Лермонтов сумел высказаться не только об особенностях своей внутренней жизни. Он выразил и ту ускользающую от определения неудовлетворенность, которая в той или иной степени присуща каждой душе человеческой.

«Томление желанием чудным» не покинуло Лермонтова и в зрелые годы. В последний период своей недолгой жизни, находясь в зените земной славы, поэт останется с той же тоской о звуках «святой песни», пропетой некогда в его душе безгрешным ангелом. Его богато одаренная натура не измельчала под влиянием литературного успеха, не поддалась соблазну собственной гениальности. Она осталась со своей вечной высокой неудовлетворенностью, с глубокой и бескомпромиссной жаждой полноты и полноценности бытия. В 1840 году, за год до гибели, Лермонтов напишет стихотворение «Как часто, пестрою толпою окружен…», в котором есть отсылки к «Ангелу».

Лирический герой этого стихотворения находится на балу, в средоточии великосветского шума, посреди чуждых ему людей, утративших живость и непосредственность чувства. В какой-то момент, поддавшись безотчетному велению души, он уносится воображением в далекий мир «старинной мечты»:

Как часто, пестрою толпою окружен,

Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,

При шуме музыки и пляски,

При диком шепоте затверженных речей,

Мелькают образы бездушные людей,

Приличьем стянутые маски,

Когда касаются холодных рук моих

С небрежной смелостью красавиц городских

Давно бестрепетные руки, —

Наружно погружась в их блеск и суету,

Ласкаю я в душе старинную мечту,

Погибших лет святые звуки.

Не имея в себе сил ни оторваться от пустоты и бессмыслицы светской жизни, ни раствориться в ней без остатка, поэт находит относительное утешение в минутном забытьи, в погружении в святые звуки погибших лет. Эти святые звуки имеют над ним столь сильную власть, что настигают его в самый, казалось бы, неподходящий момент, «при шуме музыки и пляски, / При диком шепоте затверженных речей». В какой же мир он уходит, невольно подчиняясь велению своей души? В надуманный, воображаемый, нереальный, фантастический? Отнюдь. Мечта его имеет вполне узнаваемые, знакомые и, может быть, даже слишком привычные очертания. Это уголок его детства, исполненный скромного лиризма и невзыскательной живописности, но чем более простой, тем и более дорогой:

И вижу я себя ребенком, и кругом

Родные всё места: высокий барский дом

И сад с разрушенной теплицей;

Зеленой сетью трав подернут спящий пруд,

А за прудом село дымится — и встают

Вдали туманы над полями.

В аллею темную вхожу я; сквозь кусты

Глядит вечерний луч, и желтые листы

Шумят под робкими шагами.

И странная тоска теснит уж грудь мою:

Я думаю об ней, я плачу и люблю,

Люблю мечты моей созданье

С глазами, полными лазурного огня,

С улыбкой розовой, как молодого дня

За рощей первое сиянье.

Что же так любит Лермонтов в воспоминаниях своего детства, о чем плачет и о чем тоскует его душа? В этом погружении поэта в далекие годы — всё та же печаль о младенческом состоянии души, когда она ощущала таинственную красоту бытия. Это то единственное и неповторимое время в жизни человека, когда он чувствует себя органичной частью мироздания, пронизанного великой мыслью Творца. Мир детства — это поэтичный мир любви, чистоты и простоты, в котором Божество, душа человека, природа пребывают в гармоничном единстве, а личность испытывает от этого согласия безмятежный покой и умиротворенность. Такое состояние Лермонтов и называет «старинной мечтой, святыми звуками погибших лет».

Но счастливое забытье поэта на великосветском балу не может продолжаться долго. Внешний мир напоминает ему о своем существовании, заставляя вернуться в ту реальность, которая отравляет душу поэта своей прозаичностью, неистребимой фальшью, давящей пустотой. Очнувшись, поэт видит вокруг себя привычные «приличьем стянутые маски». Вернувшись в действительность, он исполняется желанием «смутить веселость» разукрашенной ярмарки человеческого порока, которая отдаляет личность от ее высокого предназначения:

Когда ж, опомнившись, обман я узнаю

И шум толпы людской спугнет мечту мою,

На праздник незванную гостью,

О, как мне хочется смутить веселость их

И дерзко бросить им в глаза железный стих,

Облитый горечью и злостью!..

Но не мелочное чувство мести руководит душой поэта. Пошлая уродливость жизни предстает во всей своей неприкрытой наготе на фоне светлого и живого воспоминания. Она-то и порождает в душе поэта нестерпимую боль, почти пророческий гнев и бессильное негодование.

* * *

В шестнадцатилетнем возрасте Лермонтов приходит к убеждению, что его лира должна служить вечной правде, что только ради этого служения он и получил от Бога дар поэтического творчества. Свою позицию он выразил в стихотворении «Мой дом» (1830), которое заканчивается такими строками:

Есть чувство правды в сердце человека,

Святое вечности зерно:

Пространство без границ, теченье века

Объемлет в краткий миг оно.

И Всемогущим мой прекрасный дом

Для чувства этого построен,

И осужден страдать я долго в нем,

И в нем лишь буду я спокоен.

«Чувство правды» для Лермонтова является неотъемлемым свойством человеческой природы. Оно заложено в него Самим Богом («И Всемогущим мой прекрасный дом для чувства этого построен»). Этим утверждением стихотворение «Мой дом» перекликается со стихотворением «Ангел». В «Ангеле» душа человеческая не может забыть своего божественного происхождения. Посреди земной жизни она испытывает томление «желанием чудным». В произведении «Мой дом» эта высшая предназначенность человеческой личности проявляет себя в другом: в том врожденном инстинкте правды, который она носит в себе. Бескомпромиссное и неуклонное следование правде расценивается поэтом как высшее послушание Богу, делает личность сопричастницей вечности, является непременным залогом участия человека в будущей жизни. Поэт считает чувство правды не просто этической нормой человеческого поведения. Он именует его «святым зерном вечности», то есть относит его к категориям духовного порядка.

Имеется и другой смысловой оттенок в понимании поэтом правды. Следование и подчинение правде не только душе открывает перспективу вечности, но и уму человека сообщает новое качество, открывает перед человеком новые горизонты познания («пространство без границ, теченье века объемлет в краткий миг оно»), Лермонтов ставит познание в зависимость не только от интеллектуальных способностей человека. Знание может иметь сокровенный характер, быть частью духовной жизни, просвещать свыше. Но всё это может происходить только в том случае, если человек в своем поиске, в своем жизненном пути следует чувству правды, заложенному в него свыше.

Вместе с тем поэт понимает и то, что служение «чувству правды» повлечет за собой неизбежные и нескончаемые страдания («и осужден страдать я долго в нем…»). Лермонтов отдает себе отчет в том, что постоянное стремление к правде есть удел редких душ. Правда не может не обрекать того, кто ее глубоко чувствует и кто умеет беспристрастно ее высказывать, на неизбежный конфликт с носителями лжи. Всё это предчувствует проницательная душа поэта. Лирический герой стихотворения «Мой дом» понимает трудность своего предстоящего пути и предвидит, что на нем он будет обречен на скорби, но в то же время осознает, что только в таком, пусть страдальческом, служении истине он сможет обрести свой высший покой. И он с решимостью, самоотречением, мужеством и даже какой-то радостью приемлет выпавший ему жизненный жребий. В стихотворении нет ни тягостных раздумий, ни мрачных предощущений. Оно пронизано светлым чувством вдохновенной уверенности: герой предугадал свою предназначенность и обрел в ее принятии высший покой.

Забегая несколько вперед, следует сказать, что поэт остался верен интуитивно угаданному жизненному направлению. В стихотворении «Пророк», в своем последнем поэтическом произведении, Лермонтов, подводя итог своей творческой деятельности, делает справедливый вывод. Поэт говорит о том, что, хотя его пророческое служение и не достигло своей цели, он не изменил правде и, несмотря на непризнание, не стал подстраиваться под вкусы и запросы окружавшей его действительности:

С тех пор как Вечный Судия

Мне дал всеведенье пророка,

В очах людей читаю я

Страницы злобы и порока.

Провозглашать я стал любви

И правды чистые ученья:

В меня все ближние мои

Бросали бешено каменья.

Посыпал пеплом я главу,

Из городов бежал я нищий,

И вот в пустыне я живу,

Как птицы, даром Божьей пищи…

В этом предсмертном стихотворении Лермонтов повторяет свои излюбленные идеи. Истинный поэт, говорит он, есть не тот, кто наделен счастливой способностью слагать красивые рифмы и услаждать слушателей сладким звуком своей лиры, но тот, кто обладает «всеведеньем пророка», кто готов провозглашать людям «правды чистые ученья». Как и в раннем стихотворении «Мой дом», здесь вновь употреблен важнейший для творческого самоопределения Лермонтова термин «правда». И вновь это понятие не столько связано у него с принципами социального обличения или критикой устройства общества, искаженного грехом и всегда отличающегося несовершенством, сколько соотносится с Высшим началом бытия, ставящим перед художником задачу творческого предстояния перед вечной, непреходящей Истиной.

Далее в стихотворении поэт говорит о самом важном:

Завет Предвечного храня,

Мне тварь покорна там земная;

И звезды слушают меня,

Лучами радостно играя.

Когда же через шумный град

Я пробираюсь торопливо,

То старцы детям говорят

С улыбкою самолюбивой:

«Смотрите: вот пример для вас!

Он горд был, не ужился с нами.

Глупец, хотел уверить нас,

Что Бог гласит его устами!

Смотрите ж, дети, на него:

Как он угрюм и худ, и бледен!

Смотрите, как он наг и беден,

Как презирают все его!»

Благополучному существованию, ради которого достаточно было пойти на незначительный компромисс со своей поэтической совестью, Лермонтов предпочел нелегкий крест отверженности, изоляции и одиночества. Соображения земной выгоды, душевного комфорта не в силах были склонить его к измене заложенному в нем свыше «чувству правды». Те, кого поэт называет своими «ближними», не восприняли его речь, остались глухими к его слову, с презрением и «улыбкою самолюбивой» отвергли его и изгнали из своего общества. Но агрессия толпы не смогла изменить отношения поэта к своему предназначению. Он остался верен себе, верен «завету Предвечного», то есть Самого Бога, Которого даже и не мыслит упрекать за ниспосланный ему жизненный жребий, сколь бы тягостен он ни оказался[6]. Лермонтов выбирает скитальчество и одиночество, едкие насмешки и отверженность, но сохраняет свою неизменность «чувству правды», продолжая, как и в годы своей юности, считать это чувство «святым зерном вечности». В своем изгнании относительное утешение он обретает лишь в таинственном единении с мирозданием («мне тварь покорна там земная; и звезды слушают меня, лучами радостно играя»). Это согласие с миром Божьей природы, вместе с извещением совести, исполняет его уверенностью в правильности избранного пути. В соблюдении верности поэтическому долгу и заключается главный смысловой акцент предсмертного стихотворения «Пророк».

Одни исследователи усматривали в вынужденном бегстве лермонтовского пророка отказ от своего служения, другие обвиняли его в том, что он в конечном итоге не справился с возложенной на него миссией. Но разве пророк властен в той реакции, которой общество сопровождает его пророческую речь? И разве в условиях отверженности соблюдение художником верности Истине не является серьезной проверкой, чем-то вроде последнего жизненного испытания?

Были и те, кто упрекал лермонтовского пророка в одностороннем взгляде на людей, в очах которых он читал только страницы «злобы и порока», забывая о том, что ему было ведомо и нечто другое; своей искренней лирой он провозглашал «любви и правды чистые ученья». Чтобы провозглашать такие ученья, надо быть одушевленным любовью и правдой, надо руководствоваться этими началами в своей жизни. С другой стороны, пророк видит людей совсем не так, как бы ему самому этого хотелось, а по промыслительному действию свыше. Не признается ли лермонтовский пророк в том, что способность проницать людей открыл в нем Вечный Судия? Можно ли в таком случае обвинять его в том, что человеческие недостатки видятся им в сгущенном, сконцентрированном виде? Не устанавливается ли такой угол зрения в пророке по особому Божьему определению? И не является ли такое видение пророком человеческой души своеобразным методом божественного врачевания недугов общества? Нелишне будет вспомнить историю пророка Илии, из уст которого исходила не только грозная, обличительная речь, но и неотступные просьбы к Богу о суровом наказании Израиля. «Господи, сыны Израилевы оставили завет Твой, разрушили жертвенники Твои и пророков Твоих убили мечом, остался я один, но и моей души ищут», — жаловался пророк Богу. «Я оставил между израильтянами семь тысяч мужей, чьи колени не преклонялись пред Ваалом», — ответил ему Господь. Почему же Бог скрыл от Своего верного слуги эти драгоценные и столь утешительные для него семь тысяч? Потому что, по тайному замыслу Бога, не все должно быть ведомо даже и пророку. Пророческое служение — это тот сакральный крест, который во всей истории человечества возлагался Богом на плечи очень немногих людей. Идейное содержание стихотворения «Пророк» убеждает в том, что его автор не так уж далек был от тяжкого жребия тех немногочисленных служителей предвечной правды, жизнь которых преисполнена невидимых миру мучений и скорбей.

В другом произведении позднего периода, в стихотворении «Журналист, читатель и писатель» (1840), Лермонтов разворачивает туже тему, которая в скрытом и сжатом виде присутствует в «Пророке». Здесь лирический герой — поэт — мучается тем, что высшие минуты вдохновения остаются лишь минутами его индивидуального существования:

…Бывает время,

Когда забот спадает бремя,

Дни вдохновенного труда,

Когда и ум, и сердце полны,

И рифмы дружные, как волны,

Журча, одна вослед другой,

Несутся вольной чередой.

Восходит чудное светило

В душе проснувшейся едва:

На мысли, дышащие силой,

Как жемчуг, нижутся слова…

Тогда с отвагою свободной

Поэт на будущность глядит,

И мир мечтою благородной

Пред ним очищен и обмыт.

Но вдохновенного слова поэта не приемлет мир. Он не откликается на его высокую проповедь и остается глух к его призывам благородного существования. Он вполне удовлетворяется самим собой, своим приземленным существованием, своей любовью к суете:

Но эти странные творенья

Читает дома он один,

И ими после без зазренья

Он затопляет свой камин.

Ужель ребяческие чувства,

Воздушный, безотчетный бред

Достойны строгого искусства?

Их осмеет, забудет свет…

Здравомыслящий, прагматичный ум, руководствующийся в своем существовании соображениями земной выгоды, называет эти песни ребяческими. А состояние «пробудившейся души» поэта, освященного «светилом чудным», то есть чувством чистой, бескорыстной любви, — «воздушным, безотчетным бредом». Такова реакция окружающего поэта мира на песни его лиры, рождающиеся в нем по действию свыше. Строки поэтических песен не находят в читающей публике своего адресата, не вызывают в людских душах должного отклика («их осмеет, забудет свет»). Они не созидают человеческой общности, и поэт вынужденно остается в условиях духовной изоляции.

Толпа, однако, отвергает не только «странные творения» поэта, возникающие в нем в те драгоценные минуты, когда «мир мечтою благородной пред ним очищен и обмыт». Она не приемлет и другой необходимой стороны его пророческой деятельности. Мир остается глух и невосприимчив к слову поэта, когда он решается говорить о недостатках своей души. Он избегает и той тяжелой, неприкрытой правды о человеке, которая необходима для самоисправления:

Бывают тягостные ночи:

Без сна, горят и плачут очи,

На сердце — жадная тоска;

Дрожа, холодная рука

Подушку жаркую объемлет;

Невольный страх власы подъемлет;

Болезненный, безумный крик

Из груди рвется — и язык

Лепечет громко, без сознанья,

Давно забытые названья;

Давно забытые черты

В сиянье прежней красоты

Рисует память своевольно:

В очах любовь, в устах обман —

И веришь снова им невольно,

И как-то весело и больно

Тревожить язвы старых ран…

Тогда пишу. Диктует совесть,

Пером сердитый водит ум:

То соблазнительная повесть

Сокрытых дел и тайных дум;

Картины хладные разврата,

Преданья глупых юных дней,

Давно без пользы и возврата

Погибших в омуте страстей,

Средь битв незримых, но упорных,

Среди обманщиц и невежд,

Среди сомнений ложно черных

И ложно радужных надежд.

Чтобы вызвать в читателе движение совести, поэт, не щадя самого себя, отдает ему на суд неприглядные стороны своей жизни и своей души. Ведь он, как и все, подвержен человеческим слабостям и порокам, этим, как выражался Пушкин, «неизбежным спутникам человечества». В иные минуты они вызывают в нем душевные терзания, и тогда высокое чувство правды побуждает его писать свою исповедь. Эта откровенность дается ему нелегко: она вызывает в его душе жжение совести и муки раскаяния, сопровождающиеся тягостными бессонными ночами. Писатель решается мужественно и во всеуслышание говорить о пороках человеческой души, о ее низменных страстях. Для этого он пишет правдивую повесть собственных «сокрытых дел и тайных дум». Но и тут со стороны читателя встречает только глухое непонимание, переходящее в «злость», «ненависть» и «брань»:

К чему толпы неблагодарной

Мне злость и ненависть навлечь,

Чтоб бранью назвали коварной

Мою пророческую речь?

Подделываться под вкусы и запросы толпы поэт считает недопустимым. Даже в условиях абсолютной невостребованности своего творчества он не находит возможным покупать славу ценой продажи своего гения. Такая позиция может показаться гордыней, но на самом деле она составляет великую драму в жизни любого истинного художника.

Проблеме художественного творчества посвящены многие стихотворения Лермонтова. В 1837 году стихотворение «Смерть Поэта» принесло ему, тогда безвестному гусарскому офицеру, всероссийскую известность. Гибель Пушкина стала потрясением для Лермонтова. Он отозвался на это событие страстным произведением, в котором дал волю своему чувству. В нем Лермонтов прежде всего указывает на истинные причины гибели первого поэта России. Смерть Пушкина — не случайность, не следствие его неуживчивого характера, не результат разыгравшихся человеческих страстей, приобретших фатальный характер и завершившихся неизбежной трагедией. Нет, гений пал жертвой искусно подготовленной, хитросплетенной интриги, направленной против него умелой рукой. К этой завуалированной и коварной силе, обусловившей гибель поэта, Лермонтов и адресует свою безбоязненную, обличительную речь:

Не вы ль сперва так злобно гнали

Его свободный, смелый дар

И для потехи раздували

Чуть затаившийся пожар?

(I, 412)

Лермонтов выражает свое глубокое, саркастическое неверие потоку лицемерных сожалений, раздававшихся со стороны великосветских салонов после гибели Пушкина. «Что ж? веселитесь…» — прямо говорит он влиятельным представителям петербургского света, которые маской скорби лживо прикрывали свое низкое злорадство. Он также сетует на излишнюю доверчивость, неугасаемую доброжелательность и неистощимое благородство души поэта, которыми пользовались его искусные враги:

Зачем он руку дал клеветникам ничтожным,

Зачем поверил он словам и ласкам ложным,

Он, с юных дней постигнувший людей?..

Атмосфера всеобщих похвал и царской доброжелательности, окружавшая Пушкина в последние годы жизни, была лишь прикрытием продуманной политики. С ее помощью двор стремился приручить гения, подчинить его своим интересам и целям. Поэта вроде бы осыпали знаками царской милости и расположенности, а на самом деле держали на короткой привязи при дворе. Этой тактикой создавались невыносимые для Пушкина условия жизни и творчества. Он не в состоянии был ни продолжать дальнейшее существование в удушливых тисках петербургской жизни, ни развязаться со светом, который сковывал его творческий гений. Вот об этой подлинной трагедии Пушкина и говорит Лермонтов:

И прежний сняв венок, — они венец терновый,

Увитый лаврами, надели на него:

Но иглы тайные сурово

Язвили славное чело…

А в последних строках стихотворения называет и еще одну причину гибели гения. Гонители поэта находились под надежной защитой существующей власти. Они были уверены в своей абсолютной безнаказанности. «Таитесь вы под сению закона», — утверждает Лермонтов, указывая этой строчкой на главного виновника гибели гения. И хоть в стихотворении ни один персонаж не назван по имени, скрытый подтекст его был очевиден и понятен всем участниками трагедии. Об этом можно судить по реакции императора, которая последовала на произведение Лермонтова. Николай I поспешил оградить себя от беспощадной правды лермонтовского стихотворения. Он намерен был объявить это произведение следствием авторского умопомешательства. «Приятные стихи, нечего сказать; я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого молодого человека и удостовериться, не помешан ли он…»[7]— такую резолюцию наложил император на донесении графа Бенкендорфа. А всего через полтора месяца после написания стихотворения Лермонтов по повелению царя покидает Петербург и отправляется в первую ссылку, на Кавказ, в действующий Нижегородский драгунский полк. Тогда он был известен российскому обществу как обычный гусарский офицер, как автор всего лишь одного стихотворения, и слишком суровым, не соответствующим «проступку» казалось решение царя, отправившего поручика Лермонтова умирать под чеченские пули за одно стихотворение. Этот приговор только лишний раз подтвердил необыкновенную проницательность и безбоязненную правдивость автора, откликнувшегося на смерть Пушкина поэтическим шедевром.

Сила гневного, почти пророческого обличения, обращенного к убийцам Пушкина и выраженного в стихотворении «Смерть Поэта», объясняется той особой ролью, которую Лермонтов отводил истинному художнику. В понимании Лермонтова поэт — это не просто певец красоты, свободы, служитель чистой гармонии, извлекающий из своей лиры «звуки чудных песен». Поэт — это страстный проповедник и неподкупный глашатай правды, защитник человеческого достоинства, своим творчеством влекущий личность к любви, к истине, к полноценному существованию. Служение поэта в сознании Лермонтова соотносимо с жертвенным служением пророка. Поэтому в конце стихотворения «Смерть Поэта» лермонтовские обличения, направленные в адрес тех, кто оказался повинным в гибели Пушкина, приобретают библейские размах и глубину:

Но есть и Божий суд, наперсники разврата!

Есть грозный суд: он ждет;

Он не доступен звону злата,

И мысли, и дела он знает наперед.

Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:

Оно вам не поможет вновь,

И вы не смоете всей вашей черной кровью

Поэта праведную кровь!

Так решительно и безбоязненно мог высказываться только человек, наделенный от Бога особой властью. Лермонтов, несомненно, чувствовал за собой право говорить обществу горькие истины. Он понимал необходимость своего обличительного слова. Чем бы ни обернулся для поэта этот поступок, в момент написания стихотворения он не мог думать о последствиях. Он повиновался чувству поэтического долга, уверенный в недопустимости и даже преступности молчания.

Характерно, что в стихотворении Лермонтов нигде не называет по имени не только врагов Пушкина, но и не употребляет имени самого поэта. Оно и озаглавлено-то было как-то безлично: «Смерть Поэта». Конкретные имена и узнаваемые реалии времени в стихотворении отсутствуют. Это происходило не только в силу цензурных условий. Лермонтов не рассчитывал на то, что стихотворение будет опубликовано при его жизни. В нем он не только с поразительной точностью вскрыл истинные причины гибели первого поэта России, но и создал собирательный образ художника и его участи на Руси. Проповедь истины, за которой следуют явные или тайные гонения, завершаемые насильственной кончиной, — такова неизбежная траектория жизни гения. Всматриваясь в трагическую гибель Пушкина, Лермонтов достиг сокровенного видения, о котором говорил в стихотворении «Мой дом». Перед его духовным взором открывалось то «пространство без границ», то обобщенное, внеисторическое понимание судьбы гения, которое даруется художнику, когда он руководствуется в своем творчестве высоким чувством правды.

Тему особого предназначения поэзии Лермонтов развивал и в других своих поэтических произведениях. В стихотворении «Сосед» (1837) говорится о живительном воздействии поэтического слова на душу человека. Лирический герой стихотворения находится в тюремном заключении в одиночной камере. Он — арестант, отрезанный от мира, его душа испытывает томление от бессодержательности темничного существования. В вечерней, мрачной и бездвижной тишине он слышит, как его сосед-узник за стеной напевает песню, исполненную грусти и тоски. От этой песни в герое вновь оживает душа:

Когда зари румяный полусвет

В окно тюрьмы прощальный свой привет

Мне, умирая, посылает,

И, опершись на звучное ружье,

Наш часовой, про старое житье

Мечтая, стоя засыпает, —

Тогда, чело склонив к сырой стене,

Я слушаю — и в мрачной тишине

Твои напевы раздаются.

О чем они — не знаю; но тоской

Исполнены, и звуки чередой,

Как слезы, тихо льются, льются…

И лучших лет надежды и любовь

В груди моей всё оживает вновь,

И мысли далеко несутся,

И полон ум желаний и страстей,

И кровь кипит — и слезы из очей,

Как звуки, друг за другом льются.

Образ тюрьмы в стихотворении символичен. Темница — это действительная жизнь, своим монотонным однообразием безжалостно убивающая в человеке лучшие чувства. Мертвящий застой жизни выражен образом часового, который, «опершись на звучное ружье», «стоя засыпает». Посреди «мрачной тишины» тюремного заключения, иначе говоря, в атмосфере бездуховного мрака самой жизни, вдруг раздаются звуки песни, обладающие силой, которая воскрешает душу узника. В подавленной, угнетенной душе арестанта земного бытия эта сила вызывает череду светлых, давно забытых переживаний. Он именует их надеждами и любовью лучших лет. От соприкосновения с поэзией узник на мгновение оживает сердцем, возрождается для любви и надежды. Он вновь становится способным к высоким переживаниям, составляющим необходимую пищу его души. Поэзия, искусство в целом, по мысли Лермонтова, обладают таинственной силой, отвечающей потребности человека во вдохновенном существовании. Возвращать к живой жизни, утолять духовную жажду, присущую человеческой душе, противостоять давящей пустоте бытия — в выполнении этих задач и заключается одно из предназначений подлинного искусства.

В другом стихотворении позднего периода — «Поэт» (1838) — Лермонтов говорит о той же одухотворяющей роли поэтического искусства. Но в нем он безмерно расширяет область его воздействия. Если в «Узнике» говорилось о человеческой душе, то в «Поэте» речь идет о всеохватном воздействии искусства в общечеловеческом смысле. Для выражения своей мысли Лермонтов прибегает к библейскому сравнению. Как Дух Божий, по выражению автора книги Бытия, некогда «носился над бездной», вызывая из небытия различные формы живой жизни, точно так же и поэт своим стихом, «носящимся над толпой», созидает не в отдельной личности, но в целой нации высокое, благородное единство духа, вызывает в ней патриотический подъем в судьбоносные моменты его истории:

Бывало, мерный звук твоих могучих слов

Воспламенял бойца для битвы;

Он нужен был толпе, как чаша для пиров,

Как фимиам в часы молитвы.

Твой стих, как Божий Дух, носился над толпой;

И, отзыв мыслей благородных,

Звучал, как колокол на башне вечевой,

Во дни торжеств и бед народных.

В этом небольшом отрывке Лермонтовым широко использована религиозная лексика. «Фимиам», «час молитвы», «Божий Дух», «колокол» — всё это слова, часто встречаемые в церковном обиходе. Их употребление в стихотворении указывает на ту высокую роль, какую Лермонтов отводил поэтическому слову. Отождествляя поэзию с вечевым колоколом, Лермонтов придавал служению поэта общенациональное значение и считал поэта совестью своего народа. В отечественной поэзии, пожалуй, только Пушкин ставил поэтическое слово на такой почти религиозный уровень.

В этом же произведении, которое можно считать программным в поэзии Лермонтова, он создает идеальный образ художника, наделяя его теми чертами, которые должны, по его мнению, необходимо присутствовать в его облике:

Отделкой золотой блистает мой кинжал;

Клинок надежный, без порока;

Булат его хранит таинственный закал —

Наследье бранного Востока.

Наезднику в горах служил он много лет,

Не зная платы за услугу;

Не по одной груди провел он страшный след

И не одну порвал кольчугу.

Сравнивая поэтическое слово с золотым кинжалом, Лермонтов требует от певца всецелой преданности своему служению. Его поэтическое слово он уподобляет грозному оружию, «клинку надежному, без порока». Художник слова призван не столько услаждать и лелеять слух, сколько обличать и исправлять человеческие пороки, его вдохновенное слово должно иметь действенную направленность. Выполнение этой миссии требует от поэта мужества — отсюда отождествление поэзии с оружием воинственного горца. Поэт неподкупен, он осуществляет свое служение бескорыстно, «не зная платы за услугу». Он «надежен», то есть бескомпромиссен в своем следовании правде. Он хранит в себе «таинственный закал», иначе говоря, имеет ту нерасторжимую связь с Богом, благодаря которой пребывает тверд в своем высоком служении. Таковы черты идеального художника.

Однако в реальной жизни воинственный кинжал поэзии превращался в «безвредную золотую игрушку», пребывавшую без должного употребления и украшавшую собой интерьер жалкого человеческого существования:

Теперь родных ножон, избитых на войне,

Лишен героя спутник бледный;

Игрушкой золотой он блещет на стене —

Увы, бесславный и безвредный!

Поэзия современности лишена своего воинственного содержания, так как действенное, вдохновенное слово художника оказывается ненужным. Ветхий, как его называет Лермонтов, мир привык «тешиться блестками и обманами», а не руководствоваться в своей жизни непреходящими идеалами правды. Ему не нужно подлинное поэтическое слово, ибо ему не нужна истина. Он хорошо маскирует свое убожество красивой ложью. Он вполне самодостаточен и удовлетворяется своим примитивным, «игрушечным» существованием:

Нас тешат блестки и обманы;

Как ветхая краса, наш ветхий мир привык

Морщины прятать под румяны…

В таком мире истинный поэт обречен на вынужденное томительное бездействие. Но, несмотря на мучительный разлад с жизнью, он не может отказаться от своего служения. В конце стихотворения возникает образ «осмеянного пророка», отверженного, но не изменившего своему предназначению, не переставшего ожидать осмысленного действия:

Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк?

Иль никогда на голос мщенья

Из золотых ножон не вырвешь свой клинок,

Покрытый ржавчиной презренья?

Лермонтовский поэт не был отвлеченным, «кабинетным» мыслителем, способным найти свое счастье в тихом содружестве муз, в укромном поэтическом мире, отгороженном от реальной действительности. Он ждал от своего слова общественного резонанса, стремился к действию общенационального характера. Но косная, прозаичная действительность была глухой к его деятельности. И певец оставался наедине со своей нереализованной устремленностью, в диссонансе со своей предназначенностью, в состоянии глубокого разлада с самим собой. Такова, по мысли Лермонтова, оборотная сторона поэтического служения.

* * *

Жажда вдохновенного существования, присущая Лермонтову, нашла свое отражение и в его любовной лирике. Поэт довольно рано стал испытывать потребность в любви. Уже в шестнадцатилетнем возрасте он начал серьезно задумываться о месте и роли этого чувства в жизни человека. В одном из стихотворений раннего периода («1831-го июня 11 дня») содержится юношеская попытка Лермонтова проникнуть в законы мироздания, найти свое место в нем, осмыслить свой предстоящий жизненный путь. В нем есть такие строки:

Я не могу любовь определить,

Но эта страсть сильнейшая! — любить

Необходимость мне; и я любил

Всем напряжением душевных сил.

В дальнейшем Лермонтов даст четкое определение любви. Ценой жизненного опыта, а также благодаря своей богатой интуиции, он выработает и художественно сформулирует свое понимание любви. Любовь для него — это прежде всего умение сострадать, способность к жертвенному поступку, проявление самоотреченности. Образцы такой любви он даст в своих поэмах. Такова любовь черкешенки к кавказскому пленнику («Кавказский пленник»), Ады к Зораиму («Ангел смерти»), монахини к Арсению («Литвинка»), купца Калашникова к Алене Дмитревне («Песня про купца Калашникова»), наконец, Тамары к Демону («Демон»). Эталоны такой любви имеются и в лирике Лермонтова, например в стихотворении «Сон» (1841). Лирический герой, находясь в предсмертной агонии, в последнем сне видит «вечерний пир в родимой стороне» и «юных жен, увенчанных цветами», мирно и «весело» беседующих о нем. Только одна из них находилась в безотчетной тревоге, в тяжелой задумчивости и не принимала участия ни во всеобщем веселии, ни в застольной беседе. Ее одинокая «младая душа», погрузившись в сон, созерцала убитого юношу, лежащего в долине Дагестана с зияющей раной:

Но в разговор веселый не вступая,

Сидела там задумчиво одна,

И в грустный сон душа ее младая

Бог знает чем была погружена;

И снилась ей долина Дагестана;

Знакомый труп лежал в долине той;

В его груди, дымясь, чернела рана,

И кровь лилась хладеющей струей.

Поэт иллюстрирует умение двоих растворяться друг в друге настолько, что даже дальность расстояния не препятствует им чувствовать друг друга. Любовь проявляет себя здесь прежде всего в способности любящих взаимопроникать друг в друга в такой степени, что жизненная судьба их превращается в единое целое.

Но в пору своего творческого и личностного становления поэт открывает для себя одну непреложную истину: совершенную невозможность жить вне любви. «Любить необходимость мне», — признается он в поэтическом диалоге с самим собой, вероятно, открывая в любви то основополагающее начало, вне которого жизнь теряет свою главную характеристику и превращается в унылое прозябание.

Уже в ранние годы Лермонтов смутно предощущал, что в любви ему вряд ли придется рассчитывать на взаимность. Причина тому — исключительная сила и непривычная глубина его чувства. В стихотворении «Заблуждение купидона», написанном в четырнадцатилетнем возрасте, поэт именует любовь наказанием («Так в наказании почти всегда бывает, / Которые смирней, на тех падет вина!..»). В шутливой форме он говорит о том, что его душа уязвляется любовью гораздо в большей степени, нежели сердце женщины. «С тех пор-то женщина любви не знает», — в этих ироничных строках, вероятно, был отражен какой-то первоначальный опыт любви Лермонтова. Но примечательно, что уже тогда несоответствие всецелой преданности лирического героя предмету любви и незначительность чувства, которое будет испытывать его возлюбленная, поэт воспринимал как некую закономерность своей жизни.

Наверное, нет ничего удивительного в том, что в жизни поэт как никто другой испытывал терзания отверженности. Вряд ли возможно было ответить ему той всецелой и обоготворяющей любовью, которую он питал к предмету своей любви. Отсюда проистекала лермонтовская драма разочарованности, неутоленной жажды ответного чувства и безжалостно разбитых надежд. В ранней любовной лирике Лермонтов, переживая тяжелые муки безответности и неразделенности, нередко упрекал возлюбленную в вероломстве и даже пытался возвышаться над своим чувством к ней. В стихотворении «К*» (1832) лирический герой отвечает своей возлюбленной, обманувшей его сердце, решительным, категоричным с ней разрывом, провозглашением своей свободы, наступившей после прозрения. Он бросает ей суровое обвинение в сознательной игре своим исключительным чувством:

Я был готов на смерть и муку

И целый мир на битву звать,

Чтобы твою младую руку —

Безумец! — лишний раз пожать!

Не знав коварную измену,

Тебе я душу отдавал;

Такой души ты знала ль цену?

Ты знала — я тебя не знал!

Иногда в любовной лирике Лермонтова звучит мотив неожиданного коварства судьбы. Манящая и обещающая блаженство жизнь чаще всего жестоко насмехается над человеческими ожиданиями и оставляет лирического героя не только с нереализованной жаждой любви, но и в состоянии глубокой тоски, задумчивости, душевного оцепенения. В произведении «Морская царевна» (1841) купающийся в море царевич встречает прекрасную русалку, выдающую себя за царскую дочь и обещающую ему блаженство любви:

Слышит царевич: «Я царская дочь!

Хочешь провесть ты с царевною ночь?»

Синие очи любовью горят;

Брызги на шее, как жемчуг, дрожат.

Царевич, перехитрив «царевну», вытаскивает ее на берег, созывает своих витязей и хвастается своей «добычей». Но вместо прельстившей его девицы-красы видит перед собой чудо морское:

Хвост чешуею змеиной покрыт,

Весь замирая, свиваясь, дрожит.

Улыбнувшееся счастье сменяется состоянием глубокой задумчивости:

Едет царевич задумчиво прочь,

Будет он помнить про царскую дочь!

Жизнь преподнесла царевичу неожиданный урок: вместо царевны он получает чудище с хвостом. Такова подлинная правда женской привлекательности: под ней, как под покрывалом темных вод, нередко скрывается «зеленый хвост» женского коварства. Такова же, по мысли поэта, логика земного счастья: минутная, яркая радость обладания сменяется затяжным состоянием горькой обманутости. Этот фольклорный сюжет привлек внимание поэта своим соответствием жизненной правде. Разочарованность, неожиданно постигшая царевича, не была случайностью. Лермонтов усматривал в том, что с ним произошло, непреложный закон бытия человека, которому не дано в земной жизни испытать полноценного счастья.

По мысли поэта, самая природа любовного чувства таит в себе ту страшную бездну, вовлечение в которую может обернуться для личности гибелью. В стихотворении «Баллада» (1829) присутствует знакомый мотив несоразмерности чувства лирического героя с чувством его легкомысленной возлюбленной, для которой любовь — не более чем приятная забава. Красавица-дева просит влюбленного в нее юношу в подтверждение своего чувства достать ожерелье, которое она обронила в пучину вод. Не раздумывая и не медля, юноша бросается исполнять каприз избалованной девы. Единоборство с грозной разбушевавшейся стихией едва не стоит ему жизни. Но после этого неоправданного риска безжалостная и эгоистичная дева, не отдавая себе отчет в том, какой вторичной опасности подвергает юношу, требует от него очередного доказательства своей любви:

О милый, о юноша мой!

Достань, если любишь, коралл дорогой.

И на сей раз юноша, не смея отказать деве, погружается в мрачную пучину вод. Только теперь он это делает «с душой безнадежной», почти не веря в свое возвращение. Предчувствия его не обманывают: он поглощен непроницаемой и равнодушной бездной моря.

В «Балладе» отражены некоторые особенности лермонтовского понимания любовного чувства. Прежде всего герой произведения испытывает такую любовь, которую ни оценить, ни тем более сберечь его возлюбленная не в состоянии. Но если в «Заблуждении купидона» эта несоразмерность чувства была облечена в форму шутки, то теперь она обрекает героя на гибель. Чувство юноши в руках красавицы оказывается игрушкой и становится причиной его бессмысленной, неоправданной кончины. Беззвучно и бесследно исчезает герой с арены жизни, подчиняясь властному диктату любви. Любовь может стать для личности гибелью, как бы уходом в небытие. Такова, по мысли поэта, одна из черт любовного чувства.

Во-вторых, любовь сопоставима со слепой силой рока. Человеку подчас совершенно нечего противопоставить этой силе. Герой не ждет взаимности, не ищет избавления от своего чувства, не сетует на судьбу, он находится в безраздельной власти охватившего его чувства и приемлет его совершенно безропотно, как настигнувшую его беду, с которой бессмысленно бороться, которой безрассудно и бесполезно противостоять. Этой участи — быть влюбленным — можно только покориться, что герой и делает без всякого сопротивления.

В 1841 году Лермонтов пишет стихотворение «Тамара», главной героиней которого становится царица, ведущая уединенный образ жизни в старинной башне:

В глубокой теснине Дарьяла,

Где роется Терек во мгле,

Старинная башня стояла,

Чернея на черной скале.

Лермонтов наделяет царицу Тамару чертами, несовместимыми друг с другом, и вместе с тем вполне характерными для женщины. Она была «прекрасна, как ангел небесный» и в то же время «как демон, коварна и зла». Завлекая одиноких путников манящим огоньком своего замка, она проводила время в насыщении своей плотской страсти. Для несчастной жертвы безумной похоти царицы ночь, проведенная в башне, заканчивалась смертью. Однако ее любовному зову не мог противиться ни один проходящий мимо человек. По замечанию Лермонтова, в любовном влечении присутствует определенный магизм, преодолеть который человеку дано далеко не всегда:

И слышался голос Тамары:

Он весь был желанье и страсть,

В нем были всесильные чары,

Была непонятная власть.

На голос невидимой пери

Шел воин, купец и пастух;

Пред ним отворялися двери,

Встречал его мрачный евнух.

Но и сама героиня, безжалостно и деспотично губившая своей любовью всех, кто приближался к ее зловещему замку, не лишена противоречивых черт. Утолив свою страсть, Тамара каялась перед своим погибшим любовником в содеянном преступлении. И что удивительнее всего, ее запоздалое и лишенное смысла раскаяние было вполне искренним и чистосердечным, она действительно испытывала к своей бездыханной жертве самые нежнейшие чувства:

И было так нежно прощанье,

Так сладко тот голос звучал,

Как будто восторги свиданья

И ласки любви обещал.

В известном смысле героиня оказывалась жертвой собственной страсти, собственного безумия — страшной и могущественной силы, бесконечно уродующей личность, которая именуется влечением пола.

Любовь может нести гибель человеку, но она же, без сомнения, является началом, облагораживающим личность. Одна из граней любовного чувства — его одухотворяющий, возвышающий душу характер. Зачастую облик возлюбленной вызывал в душе Лермонтова трепет, отдаленно напоминающий благоговейное предстояние религиозного человека перед своим Творцом. Поэт видел в предмете своей любви отблеск божественной гармонии. Он восторгался в женщине не столько законченностью и совершенством внешней красоты, сколько чертами той естественности, той «дивной простоты», которой человек всецело обязан Создателю, по образу и подобию Которого он некогда был сотворен:

Она поет — и звуки тают,

Как поцелуи на устах,

Глядит — и небеса играют

В ее божественных глазах;

Идет ли — все ее движенья.

Иль молвит слово — все черты

Так полны чувства, выраженья,

Так полны дивной простоты.

(«Она поет — и звуки тают…», 1838)

В этой способности видеть в человеке отблеск божественного света сказалось не только чуткое отношение Лермонтова к нравственной красоте, но и та жажда идеального, в которой он нередко признавался («Моя душа, я помню, с ранних лет высокого искала…» и т. п.). Поэт носил в себе не просто потребность высокого, но именно жажду, без удовлетворения которой его ищущая душа не могла обрести покоя. И когда жизнь предоставляла ему редкую возможность прикоснуться к земному образцу чистой красоты, наступала минута вожделенного умиротворения:

Но жизнью бранной и мятежной

Не тешусь я с тех пор,

Как услыхал твой голос нежный

И встретил милый взор.

(«Как небеса твой взор блистают…»)

Как прикосновение к живому Богу привносит в религиозную душу высшее успокоение и умиротворенность, так и облик возлюбленной останавливает в поэте движение земных страстей, очищает и освобождает душу от мятежного волнения.

Не удивительно, что подобное отношение к женской красоте, заключающее в себе тяготение к нравственному идеалу, который жил в душе поэта, временами роднит его чувство к женщине с высоким молитвенным восторгом, с состоянием религиозной экстатичности. Именно таким чувством наполнено стихотворение «Слышу ли голос твой…» (1838):

Слышу ли голос твой

Звонкий и ласковый,

Как птичка в клетке,

Сердце запрыгает;

Встречу ль глаза твои

Лазурно-глубокие,

Душа им навстречу

Из груди просится,

И как-то весело,

И хочется плакать,

И так на шею бы

Тебе я кинулся.

Лирического героя пленяет искренняя любовь, проступившая в облике той, которую он воспевает. Ее выразительные, «лазурно-глубокие» глаза привлекают своей чистотой и одухотворенностью. Под влиянием этой нравственной красоты в герое обновляется чувство жизни, его душу посещает некая благодатная отрада, вызывающая одновременно и радость, и слезы. Последнее четверостишье перекликается с лермонтовской «Молитвой», с ее «и верится, и плачется, и так легко-легко».

Но именно в силу этого обстоятельства любовное чувство, однажды возникшее в глубине возвышенного сердца поэта, имело над его душой абсолютную власть. Неизъяснимая, высокая взволнованность, которую однажды внушила герою возлюбленная, оставалась в его душе незыблемой и неизгладимой. Уже в ранних поэтических произведениях Лермонтова читатель встречает лирических героев, отличающихся неизменным постоянством в любви:

У ног других не забывал

Я взор твоих очей;

Любя других, я лишь страдал

Любовью прежних дней;

Так память, демон-властелин,

Всё будит старину,

И я твержу один, один:

Люблю, люблю одну!

(«К Л.—», 1831)

Новое чувство лирического героя — всего лишь самообман, не приносящий освобождения от былой любви. Нисколько не исцеляет его и то обстоятельство, что возлюбленная принадлежит другому. Несмотря на невозможность соединения, память о ней остается неизгладимой. Характерно, что герой не всегда отдает себе отчет в этом. Забытое чувство время от времени дает о себе знать самым неожиданным образом и в тот момент, когда, казалось, с прошлым покончено самым решительным образом:

Принадлежишь другому ты,

Забыт певец тобой;

С тех пор влекут меня мечты

Прочь от земли родной;

Корабль умчит меня от ней

В безвестную страну,

И повторит волна морей:

Люблю, люблю одну!

Найти забвение не удастся не только в настоящем, но и в будущем. Герой, изучивший свое сердце, отдает себе в этом трезвый отчет. Но эта обреченная преданность первой любви не вызывает в его душе ни тягостных мук, ни горьких упреков кому бы то ни было. Наоборот, лелеет свою любовь, просветляющую его душу, безропотно покоряясь ее безусловной власти над собой. Стихотворение заканчивается такими строками:

И где бы я ни стал искать

Былую тишину,

Всё сердце будет мне шептать:

Люблю, люблю одну!

Тот же мотив преданности единственной любви звучит и в стихотворениях позднего периода. Ни неразделенность чувства, ни холод жизни с ее будничным однообразием, ни невзгоды и потрясения, ни разочарования не могли угасить в душе поэта однажды возникшего чувства. Образ той, которая своей душевной красотой поразила его сердце, он неизменно продолжал хранить на протяжении всей своей жизни. Как и в далекой юности, увлечения другими лишь только подтверждали глубину возникшего однажды чувства:

Расстались мы; но твой портрет

Я на груди моей храню:

Как бледный призрак лучших лет,

Он душу радует мою.

И новым преданный страстям,

Я разлюбить его не мог:

Так храм оставленный — всё храм,

Кумир поверженный — всё бог!

(«Расстались мы…», 1837)

И вновь здесь присутствуют уже знакомые сопоставления любовного чувства с религиозностью, со сферой божественного. Для Лермонтова любовь — не просто одно из человеческих переживаний. В его сознании любовь отождествляется с храмом, символизирующим собой высшее начало бытия, вне которого поэт не мыслит своего существования.

В 1841 году, уезжая в последний раз на Кавказ, Лермонтов по просьбе князя П. А. Вяземского наскоро набросал на клочке бумаги вольный перевод стихотворения Гейне «Сосна и пальма», создав при этом вполне оригинальный шедевр. В нем он запечатлел образ когда-то зародившейся, не состоявшейся, но так и не исчезнувшей любви:

На севере диком стоит одиноко

На голой вершине сосна

И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим

Одета, как ризой, она.

И снится ей всё, что в пустыне далекой —

В том крае, где солнца восход,

Одна и грустна на утесе горючем

Прекрасная пальма растет.

В этом произведении нашли отражение две стороны лермонтовского чувства, взятые в их нерасторжимом единстве: нереализованность любви и невозможность отказа от нее, ее незабвенность. Стихотворение окрашено в тона тихой печали. В поздний период творчества неосуществимость любви не вызывает в поэте ни мрачных обвинений кому бы то ни было, ни тяжелых упреков судьбе, ни горькой разочарованности в бытии. В «Сосне» присутствуют лишь просветленная грусть личности, приемлющей жизнь в том виде, в каком она для нее сложилась, безмятежная скорбь человека, не отвергающего своей судьбы, хотя и обманувшей его в чем-то самом главном, но все же остающейся для него единственной и неповторимой. Слышится в нем нечто вроде молчаливой признательности за сакральный дар жизни, адресованной Тому, Кто наполнил ее высоким и уникальным содержанием. Такое отношение не только к возлюбленной, но и к самой жизни в целом могло возникнуть в душе поэта только при условии полного освобождения от проявлений эгоцентризма. Внимательное и чуткое отношение к лирике Лермонтова обязывает признать, что к концу своей недолгой жизни поэт освободился от соблазнов обладания как предметом своей любви, так и своей судьбой в целом. Он достиг противоположного духовного полюса — того начала бескорыстия, которое вплотную подводит личность к границам подлинной духовной свободы. Об этом свидетельствуют стихи и факты биографии великого поэта.

Всю свою недолгую жизнь, несмотря на другие увлечения, Лермонтов любил одну женщину, в отношениях с которой пережил тяжелейшую душевную драму. Биографы поэта говорят о его глубокой и нежной привязанности к Вареньке Лопухиной, в которой Лермонтов видел воплощение самых дорогих ему человеческих качеств: женственности, милосердия, кротости, простосердечия, непосредственности, ангельской чистоты, душевной мягкости, прирожденного такта, естественной доброты. Ей он посвятил самые лучшие свои произведения, ей он адресовал самые искренние и задушевные свои строки. Ей русская поэзия обязана уникальными, непревзойденными образцами любовной лирики.

История отношений Лермонтова и Вареньки Лопухиной традиционна для того времени и не содержит в себе ничего оригинального. Необычным было, пожалуй, только самое чувство поэта, которое, по свидетельству очевидца, «сохранил он до самой смерти своей». В 1832 году Лермонтов вынужденно покидает Москву, которая так счастливо соединила его с Лопухиной, и отправляется в северную столицу для обучения в петербургской школе гвардейских подпрапорщиков. В 1835 году, находясь в Петербурге, он получил неожиданное известие о раннем замужестве В. Лопухиной, вышедшей за тридцатисемилетнего помещика Н. Ф. Бахметева. Это событие стало для Лермонтова сокрушительным ударом, от которого он не смог оправиться до конца своих земных дней. Неизбывная душевная боль об утрате дорогого и близкого человека слышна во многих стихотворениях, однако несмотря на страдания, на приступы душевной скорби, поэт остался верен своему чувству. Испытав муки неразделенности, пережив тяжелую драму отверженности, пройдя, может быть, даже через ненависть к возлюбленной, поэт осознал невозможность отказаться от своей любви. И тогда в его сердце открылся источник совершенно иного чувства. В этот момент Лермонтов создал жемчужину любовной лирики — стихотворение «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…» (1837):

Я, Матерь Божия, ныне с молитвою

Пред Твоим образом, ярким сиянием,

Не о спасении, не перед битвою,

Не с благодарностью иль покаянием,

Не за свою молю душу пустынную,

За душу странника в свете безродного;

Но я вручить хочу деву невинную

Теплой Заступнице мира холодного.

Окружи счастием душу достойную,

Дай ей сопутников, полных внимания,

Молодость светлую, старость покойную,

Сердцу незлобному мир упования.

Срок ли приблизится часу прощальному

В утро ли шумное, в ночь ли безгласную,

Ты восприять пошли к ложу печальному

Лучшего ангела душу прекрасную.

Лермонтовская «Молитва» совершенно свободна от горьких упреков в адрес возлюбленной, от жажды обладания ею. Она овеяна только одним чувством — бескорыстным желанием не только земного, но и вечного блага той, в отношениях с которой поэт пережил жесточайшую драму отверженности.

* * *

Лермонтов был чрезвычайно восприимчив и к другой красоте — к красоте сотворенного Богом мира. Еще в детстве он несколько раз побывал на Кавказе, и красота этого края навсегда пленила его сердце. «Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю об вас да о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи, кто раз лишь на ваших вершинах Творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновенье гордился он ею!» — так писал поэт о Кавказе в своем стихотворении в прозе (1832). В его восприятии природа — не бездушная, случайно организованная материя, возникшая сама по себе. Природа — тайник Вселенной, содержащий в себе откровение о своем Творце. Горы Кавказа поэт уподобляет тем величественным престолам, на которых покоится премудрость Зиждителя. С них со всей очевидностью открывается взору человека божественная основа мироздания. Созерцание величественных гор Кавказа вызывает в сознании Лермонтова мысль о Творце, пробуждает в его восторженной и религиозно чуткой душе желание молитвы. Он признается в том, что горы Кавказа приучили его к небу, иначе говоря, приобщили тайне Божества, вызвали тяготение к высшему миру. На Кавказе, как он сам впоследствии признавался, проходила бесследно его неизбывная «хандра». На высоких просторах гор он освобождался от преследовавшего его томления «скучными песнями земли». Здесь восполнял он острую нехватку целомудренной чистоты, величественного покоя и торжественной простоты, без которых задыхался в казарменном, салонном и великосветском Петербурге. На Кавказе вдыхал он целительный воздух горнего, божественного мира. В 1830 году в стихотворении «Посвящение» он скажет:

Мой гений сплел себе венок

В ущелинах кавказских скал.

В умиротворенной, естественной и гармоничной красоте Кавказа Лермонтов находил соответствие тому высокому идеалу, который жил в его душе. В этой красоте ощущал он присутствие тех начал, которых так не хватало ему в окружавшей его действительности.

Однако поэт далек был от идеализации полюбившегося ему края. Находя здесь свое утешение, он все же не мог закрывать глаза на те диссонансы, которыми полна была жизнь Кавказа. Везде и всюду он оставался верен инстинкту правды, умножавшему скорбь его великой души. В стихотворении «Кавказу» (1830) он проницательно заметит:

Кавказ! далекая страна!

Жилище вольности простой!

И ты несчастьями полна

И окровавлена войной!..

Ужель пещеры и скалы

Под дикой пеленою мглы

Услышат также крик страстей,

Звон славы, злата и цепей?..

Нет! прошлых лет не ожидай,

Черкес, в отечество свое:

Свободе прежде милый край

Приметно гибнет для нее.

Уже тогда шестнадцатилетний юноша, переживший период поэтической влюбленности в горы, отчетливо видел, что Кавказ становится ареной игры человеческих страстей, что «Звон славы, злата и цепей», увы, проникает и в этот не тронутый и не искаженный человеческим грехом край.

К концу жизни Лермонтов напишет еще одно стихотворение, в котором прозвучит тема Кавказа — «Спор» (1841). Произведение построено в форме сказочного диалога, происшедшего между двумя вершинами Кавказа — Эльбрусом и Казбеком. Заботливый Эльбрус, вступая в беседу с Казбеком, хочет предупредить своего собрата о том, что ему угрожает опасность потерять свою свободу. Он может оказаться завоеванным человеком, который «настроит дымных келий по уступам гор», покорит и превратит горный край в источник своего обогащения:

В глубине твоих ущелий

Загремит топор;

И железная лопата

В каменную грудь,

Добывая медь и злато,

Врежет страшный путь.

Но Казбек с излишней самоуверенностью и спокойствием отвечает Эльбрусу, что этого не произойдет: сыны Востока, расслабленные роскошью и благами цивилизации, утратили способность к героическому действию, необходимому для завоевания неприступных вершин Казбека. Тогда Эльбрус указывает Казбеку на опасность, приближающуюся с совсем другой стороны: с севера, от Урала до Дуная, движутся несметные полки, целеустремленные и охваченные грозным воодушевлением:

Идут все полки могучи,

Шумны, как поток,

Страшно-медленны, как тучи,

Прямо на восток.

Смущенный Казбек устремляет на эти полчища свой взор, и то, что он видит, заставляет его признать неотвратимость нависшей беды:

И, томим зловещей думой,

Полный черных снов,

Стал считать Казбек угрюмый —

И не счел врагов.

Казбек проигрывает спор. Он вынужден согласиться с тяжелыми предчувствиями Эльбруса. Как и его собрат, Казбек с грустью оплакивает будущую утрату своей независимости.

Одни исследователи склонны были видеть в «Споре» отражение лермонтовской надежды на победоносное завоевание Кавказа русским полководцем Ермоловым, другие — отражение взгляда поэта на одряхлевший и обессилевший Восток и указание на особую миссию России в судьбах человечества. Но, как представляется, в стихотворении, пронизанном горечью невосполнимой утраты, нет ни малейшего места для исторического оптимизма.

Здесь нашла свое выражение способность Лермонтова к предвидению, к предугадыванию того, как будет складываться в недалеком будущем судьба дорогого ему края. Поэт видит, как надвигается на первозданную чистоту гор губительная цивилизация с ее металлическим лязгом и грохотом, как она грозит уничтожить их девственное целомудрие. Он оплакивает участь Кавказа, предуготованную ей в грядущем. От Лермонтова не скрыто, что в отдаленном будущем Казбек будет испытывать деспотичный, безжалостный натиск обезумевшего человека, окончательно утратившего способность созерцать красоту природы и вдохновляться ее божественным целомудрием. Перед лицом такой беды природе ничего не останется, как только «затихнуть навеки». Стихотворение заканчивается строками, в которых о Казбеке говорится следующее:

Грустным взором он окинул

Племя гор своих,

Шапку на брови надвинул —

И навек затих.

* * *

Лермонтова часто упрекали в склонности к индивидуалистическому обособлению. Действительно, в его поэзии нередко встречаются строки, в которых лирический герой противопоставляет себя то равнодушной толпе, то холодному свету, то всему миру. Он чувствует иначе, чем все, мыслит совсем не так, как большинство, страдает, как никто другой. Его судьба — некий таинственный иероглиф, недоступный пониманию обывателя. В стихотворении «Я не хочу, чтоб свет узнал…» (1837) поэт пишет:

Я не хочу, чтоб свет узнал

Мою таинственную повесть;

Как я любил, за что страдал,

Тому судья лишь Бог да совесть!..

Им сердце в чувствах даст отчет,

У них попросит сожаленья;

И пусть меня накажет Тот,

Кто изобрел мои мученья…

На первый взгляд, перед читателем — не что иное, как нескромная претензия горделивого ума, не желающего встраивать свою жизнь в привычные рамки человеческого существования. Однако на самом деле автор чужд аристократического превосходства над другими. Во втором четверостишии он признается, что его жизнь далека от идеала и что он вовсе не та личность, которая не нуждается в божественном снисхождении. Равно как и всем, ему необходимо сострадание Всевышнего, у Которого он готов «просить сожаленья».

Обыватель способен только к поверхностной оценке чужой человеческой души:

Укор невежд, укор людей

Души высокой не печалит;

Пускай шумит волна морей,

Утес гранитный не повалит.

Его чело меж облаков,

Он двух стихий жилец угрюмый,

И кроме бури да громов

Он никому не вверит думы…

В этом страстном монологе обнаруживается страдание автора от его изоляции в человеческом обществе. Хотя он пытается уверить себя в том, что безысходный разлад с людьми не может тронуть, уязвить его сердца, но экспрессивностью своей речи выдает себя. Поэт не столько провозглашает и хладнокровно возводит в принцип своего существования гордое обособление, сколько убеждает себя в том, что иного правила жизни у него быть не может.

Образ утеса, с которым отождествляет себя автор и который возникает в конце стихотворения, имеет двоякий смысл. Утес — символ одиночества и в то же время эмблема духовной несокрушимости, незыблемой верности поэта самому себе. Этот образ появится и в стихотворении, написанном поэтом в год своей смерти. В нем образ утеса займет господствующее положение: слово «утес» будет вынесено в заголовок. Но трактовка этого образа будет уже иная. Здесь утес предстанет перед читателем не титаном, возвышающимся над ложью и суетой человеческой жизни и черпающим силы в своем гордом уединении, а великаном, словно испытывающим неловкость от своих гигантских размеров и скорбно, печально несущим бремя своей отчужденности:

Ночевала тучка золотая

На груди утеса-великана;

Утром в путь она умчалась рано,

По лазури весело играя;

Но остался влажный след в морщине

Старого утеса. Одиноко

Он стоит, задумался глубоко,

И тихонько плачет он в пустыне.

Тучка «на груди утеса-великана» — символ той игривой, переменчивой, легковесной, бездумной жизни, которая по своей сути никак не может быть свойственна утесу, обозначающему какой-то иной, противоположный образ существования. Мимолетная встреча тучки и утеса, столь разных в своем устроении, пролагает «след в морщине старого утеса» и вызывает в нем неясную печаль. Протекающая своим ходом и плещущаяся река жизни не может не задеть одинокого великана, не может оставить его в состоянии равнодушия и безучастности, ибо он тоже часть этой жизни и хочет существовать в гармонии с окружающим миром, инстинктивно ища согласия со всем мирозданием. Однако ему в этом отказано. Утес ощущает свою инаковость, свое какое-то особое место и предназначение в природе, обрекающие его на изоляцию и одиночество. Чувство отсутствия живой и действенной связи с миром, которое обостряется в нем при невольной встрече с тучкой, беззаботно умчавшейся вдаль, вызывает скорбь, отзывается в его сердце болью и растравляет его душевную рану. Утес, «тихонько плачущий в пустыне», вызывает сочувствие читателя. Этот образ, созданный поэтом в год смерти, говорит о том, что одиночество Лермонтова не содержало в себе ни романтического самоуслаждения, ни гордого самоутверждения, ни индивидуалистического противопоставления своего «я» остальному миру.

В другом стихотворении — «Не верь себе» (1839), которое пронизано тем же горьким чувством разлада с миром, содержится совет Лермонтова, адресованный воображаемому лицу, тоже поэту, останавливать в себе творческий подъем, не доверять тем минутам вдохновения, которые составляют драгоценную основу его жизни. Волнения его души, его лучшие думы и чувства, заключенные в его творчестве, — всё это ненужные толпе откровения, она вполне довольствуется своими житейскими заботами и остается совершенно глухой к тому, что выходит за пределы ее размеренного, привычного существования:

Взгляни: перед тобой играючи идет

Толпа дорогою привычной:

На лицах праздничных чуть виден след забот,

Слезы не встретишь неприличной.

Чуть выше Лермонтов помещает отклик этой равнодушной толпы на высокую и правдивую речь поэта:

Какое дело нам, страдал ты или нет?

На что нам знать твои волненья,

Надежды глупые первоначальных лет,

Рассудка злые сожаленья?

Вынужденное одиночество поэта определяется не только «таинственной повестью» его жизни, содержанием его чувств и дум, но и теми минутами творческого вдохновения, которые составляют одну из главных сторон его жизни. Иначе говоря, пропасть, разделяющая поэта и общество, здесь становится еще больше. Но и тут, как и в стихотворении «Я не хочу, чтоб свет узнал…», лирический герой все время как бы усиленно уговаривает себя пребывать в одиночестве, с излишней категоричностью убеждает себя в бесполезной растрате высоких слов. В его интонациях нет спокойной и отрешенной констатации несовместимости двух миров, своего и обывательского, нет взвешенного и объективного отношения к тому, что разделяет его с людьми. Из всего этого можно заключить обратное тому, в чем автор так тщетно пытается уверить себя и других: он принципиально не умеет жить отгороженной, самодостаточной жизнью, неизбывно носит в себе скорбь от собственной изоляции, на которую обречен самим строем своей души, и никак не желает принять за норму свой духовный диссонанс с обществом и окончательно примириться с таким положением вещей.

Лермонтовский стоицизм, выражающийся в органической неспособности принять общепринятый порядок существования, не приводит поэта к горделивому возвышению над нищетой жизни и ее заурядными представителями. Роль сверхчеловека, которую неудачно навязывали Лермонтову, была чужда ему. Он не только чрезвычайно тяготился сложившейся ситуацией, обрекающей его на одиночество и бесприютность, но иногда осуществлял попытки сократить дистанцию между собой и миром. В одном из поздних стихотворений («Листок», 1841) листок, оторвавшийся от «ветки родимой», пытается найти сочувствие у благополучной и удачливой чинары:

Я бедный листочек дубовый,

До срока созрел я и вырос в отчизне суровой.

Один и без цели по свету ношуся давно я,

Засох я без тени, увял я без сна и покоя.

Прими же пришельца меж листьев своих изумрудных…

На что мне тебя? — отвечает младая чинара,

Ты пылен и желт — и сынам моим свежим не пара.

Ты много видал — да к чему мне твои небылицы?

Мой слух утомили давно уж и райские птицы.

Иди себе дальше; о странник! тебя я не знаю!

Я солнцем любима, цвету для него и блистаю;

По небу я ветви раскинула здесь на просторе,

И корни мои умывает холодное море.

Не противопоставляя себя тому, что для него неприемлемо, не навязывая никому своих исключительных правил существования, поэт просит от мира очень немногого: кратковременного приюта, иначе говоря, того сострадания, в котором нуждается всякий человек, наделенный живой душой. Но пресыщенная чинара, олицетворяющая собой живущий удовольствиями мир, отказывает ему в такой малости. Листок в очередной раз наталкивается на непонимание, усугубляющее его одиночество. И это вполне закономерно: самодовольство, самоуверенность и самодостаточность содержат в себе семена бессердечия, безучастности и равнодушия к чужому горю.

Поэт отдавал себе трезвый отчет в том, что любая попытка преодолеть мучительный разлад с людьми будет обречена на провал. В стихотворении «Три пальмы» (1839) высокие пальмы, находящиеся посреди бескрайних песков бесплодной аравийской пустыни, а также протекающий под их сенью источник чистой ключевой воды символизируют собой редкий оазис красоты, сохранившийся в томительном, пустом однообразии окружающей жизни. Находясь в условиях изоляции, пальмы начинают тяготиться своим, как им представляется, бесполезным существованием. Они ищут преодоления своей изолированности, жаждут служить пользе человека. Не видя себе достойного применения, пальмы восстают на своего Творца:

И стали три пальмы на Бога роптать:

«На то ль мы родились, чтоб здесь увядать?

Без пользы в пустыне росли и цвели мы,

Колеблемы вихрем и зноем палимы,

Ничей благосклонный не радуя взор?..

Не прав твой, о небо, святой приговор!»

Вскоре им представляется случай проявить свой альтруизм: возле них останавливается караван кочующих арабов. Пальмы приветливо и радушно укрывают путников в тени своих ветвей. Но к вечеру странники распорядились этим гостеприимным уголком красоты по-своему, весьма прозаически: пальмы оказались срублены и использованы в качестве дров для костра. К утру караван тронулся в дальнейший путь, оставляя за собой мрачные, безотрадные следы разорения на некогда живописном месте:

И ныне все дико и пусто кругом —

Не шепчутся листья с гремучим ключом:

Напрасно пророка о тени он просит —

Его лишь песок раскаленный заносит,

Да коршун хохлатый, степной нелюдим,

Добычу терзает и щиплет над ним.

В своем искреннем стремлении послужить благу человека, в попытке преодолеть свою изолированность три пальмы находят погибель. Сближение с миром, на которое они идут с целью выхода из состояния бездействия, оборачивается для них грубым насилием с его стороны. Изолированность красоты — необходимая мера: варварская, бездушная, слепая сила жизни может подвергнуть ее безжалостному уничтожению.

В стихотворении «Три пальмы» Лермонтов отмечает очередную характерную черту обывательского сознания, обрекающую певца на безысходный плен вынужденного одиночества: толпа отличается не только равнодушием и невосприимчивостью по отношению к подлинной красоте, служителем которой призван быть поэт, но и несет в себе заряд слепой агрессивности, зачастую уничтожающей то, что составляет сокровенный смысл и содержание его жизни.

Как было отмечено, Лермонтов не мог до конца примириться с тем ничтожным местом, которое отводило ему общество, с той ложной ролью, которой оно наделяло его в своих представлениях, слишком далеких от истины. Это место и эта роль находились в вопиющем противоречии как с его мироощущением, так и с полученными от Бога задатками, масштаб и предназначение которых он хорошо чувствовал. Его неизбежное и ничем не устранимое одиночество определялось глубокой разницей между заземленным уровнем мировосприятия, каким отличается подавляющее большинство людей, и тем переживанием уникальности, сакральности дара бытия, каким была наделена его сверхчуткая поэтическая душа. Своим творческим словом он стремился сократить эту дистанцию, но врожденный инстинкт правды указывал ему на тщетность этих попыток. Его поэтический дар — поэт отчетливо это видел — не в состоянии был пробить косность и духовную омертвелость окружающего общества.

В стихотворении «Дума» Лермонтов создает неутешительный портрет этого общества. Духовное бесплодие своего поколения он выражает в следующих безрадостных строках:

Толпой угрюмою и скоро позабытой

Над миром мы пройдем без шума и следа,

Не бросивши векам ни мысли плодовитой,

Ни гением начатого труда.

Может показаться, что, создавая портрет своего времени, поэт явно сгущал краски, впадал в преувеличение. Ведь сегодня девятнадцатый век является для нас золотым веком русской культуры. Не был ли Лермонтов младшим современником Пушкина? Не читал ли он в Москве на именинах Гоголя свою поэму «Мцыри»? Не протекала ли его короткая жизнь в окружении имен, которые являются достоянием нашей культуры?

В оценках своего времени, в своих выводах о его характере Лермонтов исходил не из отдельных представителей эпохи (хотя судьба этих личностей не представляет собой ничего утешительного. Грибоедов, Пушкин, Дельвиг, Батюшков, Гоголь — жизнь этих людей оказалась преждевременно оборванной). Поэт воспринимал русскую жизнь в ее целостности, как будто в душе носил ответственность за судьбу всего своего поколения. Он стремился дать прежде всего духовный портрет времени, считая, что определяющим фактором в оценке поколения является его готовность и способность к просветленной и одухотворенной деятельности. Неудивительно, что современная действительность не могла выдержать строгого суда поэта. Но Лермонтов и свое существование измерял каким-то великим, недоступным обычному пониманию аршином.

Лишен был поэт и окрыляющей, обнадеживающей веры в грядущее будущее. Исторический прогресс, эволюционное развитие, поступательное движение, постепенное улучшение нравов — эти трескучие фразы были для него пустым звуком. Не поддаваясь успокоительному соблазну сладких иллюзий, он писал в «Думе» о своем поколении: «Его грядущее — иль пусто, иль темно». Значит, он был совершенно не защищен и от того одиночества, которое можно определить как одиночество перед лицом времени, утратившим перспективу своего развития.

Лермонтов мог переживать нелегкое бремя своего одиночества по- разному. Но сколь бы ни представлялось оно тяжким, поэт нес его мужественно, без малодушной истеричности. Так, во время пребывания под арестом за стихотворение «Смерть Поэта» он создал ряд поэтических шедевров. Среди них — стихотворение «Узник», продолжающее тему одиночества, примечательное своей общей тональностью. За счет того, что для него избрана форма народной песни, оно походит на тихую, грустную жалобу, лишенную протеста или отрицания:

Отворите мне темницу,

Дайте мне сиянье дня,

Черноглазую девицу,

Черногривого коня!

Я красавицу младую

Прежде сладко поцелую,

На коня потом вскочу,

В степь, как ветер, улечу.

Но окно тюрьмы высоко,

Дверь тяжелая с замком;

Черноокая далёко,

В пышном тереме своем;

Добрый конь в зеленом поле

Без узды, один, по воле

Скачет весел и игрив,

Хвост по ветру распустив.

Одинок я — нет отрады:

Стены голые кругом,

Тускло светит луч лампады

Умирающим огнем;

Только слышно: за дверями

Звучно-мерными шагами

Ходит в тишине ночной

Безответный часовой.

Лирический герой, угнетенный тюремным заключением, тоскует по свободе. Однако отрезанность от людей, утрата живой связи с ними, пожалуй, огорчает его гораздо больше, чем отсутствие свободы. «Одинок я — нет отрады, стены голые кругом», нет нигде «души родной» — вот что более всего сокрушает его сердце. Свобода в его представлении — это жизнь в кругу людей, на воле, где непременно обязаны присутствовать и «младая красавица», и «черногривый конь». Свобода — это гармоничное единство с ними: «Я красавицу младую прежде сладко поцелую, на коня потом вскочу, в степь, как ветер, улечу». Это то, в чем отказано арестанту, и именно в этом — драма его положения. Лермонтов усиливает одиночество своего узника тем, что младая красавица и черногривый конь не просто недоступны ему, но находятся на просторе жизни: черногривый конь «скачет весел и игрив, хвост по ветру распустив», а черноокая девица — «в пышном тереме своем». Им доступна роскошь свободного общения с миром. Узник в отличие от них — в окружении голых стен.

И тем не менее в одиночестве заключенного не содержится болезненной мятежности. Он тихо изливает свою скорбь. Скорбно-умиротворенное состояние героя создается песенно-фольклорной формой стихотворения. Народные песни, как правило, содержат в себе два эмоциональных начала. Во-первых, жалобу героя на свою долю, излияние душевной скорби. Это жалование на судьбу само по себе имеет определенный смысл: оно доставляет страдальцу некоторое утешение и облегчение. Вторая особенность народной песни — в покорном принятии героем своей доли. Русский человек умел покоряться своей судьбе, принимать без ропота ниспосланные ему скорби. Так и лермонтовский узник, облекая свою речь в форму народной песни, не выражает протеста, не поднимает бунта, но жалуется на свою долю с той высшей покорностью, которая была свойственна русскому человеку.

* * *

Одиночество Лермонтова зачастую объясняют не столько исключительным строем его души, сколько иной причиной: его нелюдимостью, неумением и нежеланием завязывать дружеские отношения, замкнутостью и эгоистичностью его характера. Однако вдумчивое и внимательное отношение к его поэзии не оставляет места для подобных предположений. Обладая особой проницательностью, поэт как никто другой умел по достоинству ценить людей. Он не только нуждался в человеческих привязанностях, но прежде всего сам был способен к дружеским отношениям. Об этом свидетельствуют как факты его биографии, так и его лирика.

В одном из ранних стихотворений («К Д…ву», 1829), обращенном к однокашнику по московскому университетскому Благородному пансиону Дмитрию Дурнову, имеется откровенное признание поэта о тех чувствах, которых искала его душа:

Я думал: в свете нет друзей!

Нет дружбы нежно-постоянной,

И бескорыстной, и простой;

Но ты явился, гость незваный,

И вновь мне возвратил покой!

Несмотря на явную подражательность этого стихотворения, на известную преувеличенность чувства и некоторую сгущенность красок, которая в нем содержится, апология дружбы, являющаяся основной идеей произведения, — вполне искренняя. «Дружба нежно-постоянная» — вот чего жаждала душа Лермонтова с момента оставления им тесного домашнего круга. В нем жила потребность искренних, доверительных отношений и готовность отвечать беззаветной преданностью тому, кто способен к таким чувствам.

Культ дружеских чувств проходит через все творчество Лермонтова и присутствует не только в ранних, но и в поздних его поэтических произведениях. В стихотворении «Спеша на север издалека…», написанном в 1837 году, во время первой ссылки на Кавказ, поэт приравнивает дружбу к такой ценности, которая равнозначна ценности самой земной жизни, вне которой человеческое бытие лишается своей значимости:

Но есть еще одно желанье!

Боюсь сказать! — душа дрожит!

Что, если я со дня изгнанья

Совсем на родине забыт!

Найду ль там прежние объятья?

Старинный встречу ли привет?

Узнают ли друзья и братья

Страдальца после многих лет?

Или среди могил холодных

Я наступлю на прах родной

Тех добрых, пылких, благородных,

Деливших молодость со мной?

О, если так! своей метелью,

Казбек, засыпь меня скорей

И прах бездомный по ущелью

Без сожаления развей.

В 1829 году, в годы учебы в московском пансионе, юноша Лермонтов столкнулся с первым непониманием своей дружеской расположенности, встретился с отверженностью своего чувства, одним словом, пережил драму разочарованности в человеке, которому слишком поспешно отдал свое пылкое сердце, свой, как он говорил, «жар души». Эта драма оставила, вероятно, глубокий след в душе юного поэта, так как отражена не в одном, а в нескольких стихотворениях той поры, посвященных однокашнику М. Сабурову. (Их обычно именуют «сабуровским циклом».) В одним из них, называемом «Посвящение к N. N.», юный поэт, будучи отвергнутым прежним другом, называет их бывшую дружбу «священными узами», что говорит о той высокой цене, какую он придавал этому чувству:

Вот, друг, плоды моей небрежной музы!

Оттенок чувств тебе несу я в дар.

Хоть ты презрел священной дружбы узы,

Хоть ты души моей отринул жар…

Укоряя Сабурова в вероломстве, Лермонтов связывает его предательство с неумением разбираться в людях. «Я знаю все: ты ветрен, безрассуден, И ложный друг уж в сеть тебя завлек» — так он объясняет происшедшую в чувстве своего друга перемену. Но он не сомневается в том, что время обязательно расставит всё на свои места: рано или поздно наступит прозрение, а вслед за ним посетит сабуровскую душу и позднее раскаяние, которое, однако, не в силах будет вернуть первоначальной расположенности и прежнего доверия навсегда утраченного друга.

Этот пережитый горький опыт отверженности, надо полагать, не прошел для Лермонтова бесследно и наложил отпечаток на всю его последующую жизнь. В дальнейшем он уже не мог быть столь доверчивым в своих привязанностях, столь безоглядно, как когда-то, следовать зову своего чуткого и любящего сердца, столь порывисто отдавать его людям. Поэт Ф. Боденштедт, переводчик поэзии Лермонтова на немецкий язык, вспоминал, что Лермонтов «мог быть кроток и нежен, как ребенок, и вообще, в его характере преобладало задумчивое, часто грустное, настроение . Отдаваясь кому-нибудь, он отдавался от всего сердца, но это редко с ним случалось»[8]. Глубокое знание людей, их неспособность на ответное чувство той же силы, какая жила в его собственной душе, их склонность к использованию искреннего чувства ближнего — все это являлось причинами сдержанности поэта, о которой упомянул Боденштедт.

Но Лермонтов был далек от безоглядной субъективности в оценке окружавших его людей. К немногим на протяжении всей своей недолгой жизни он сохранял чувство неизменной преданности и расположенности и, как всякий человек, наделенный живой душой, нуждался в их ответном дружелюбии. «Мой милый Алеша, — писал Лермонтов в письме своему другу А. Лопухину, — я уверен, что ты получил письма мои, которые я написал тебе из действующего отряда в Чечне, но уверен так же, что ты мне не отвечал, ибо я ничего о тебе не слышу письменно. Пожалуйста, не ленись: ты не можешь вообразить, как тяжела мысль, что друзья нас забывают» (IV, 622).

Умение ценить людей и дорожить их дружеской расположенностью отчетливо проступает в стихотворении «Памяти А. И. О<доевско>го». С Александром Одоевским Лермонтов служил в Нижегородском драгунском полку, в котором опальный декабрист находился с конца 1837 года в качестве рядового. Их связывали узы искренней дружбы и душевного родства. 15 августа 1839 года Одоевский умер от лихорадки на берегу Черного моря. Когда это известие дошло до Петербурга, Лермонтов не смог не откликнуться на него стихотворением, в котором запечатлел дорогой ему облик поэта-декабриста. Отдавая дань чувству дружбы и создавая портрет близкого по духу человека, среди черт, особенно замечательных и ценных, он отмечает в Одоевском способность сохранять первоначальное устроение души:

Но до конца среди волнений трудных,

В толпе людской и средь пустынь безлюдных,

В нем тихий пламень чувства не угас:

Он сохранил и блеск лазурных глаз,

И звонкий детский смех, и речь живую,

И веру гордую в людей и жизнь иную.

Лермонтову важно было отметить, что Одоевский, несмотря на семь лет каторги и три года поселения в Сибири, не охладел сердцем, сохранил в себе живую душу и не утратил поэтической вдохновенности. Те, кто знал Одоевского, единодушно свидетельствовали, что Лермонтов в своем стихотворении оставил верную его характеристику. «Одоевский был, без сомнения, — писал Н. П. Огарев, — самый замечательный из декабристов, бывших в то время на Кавказе. Лермонтов списал его с натуры. Да, этот “блеск лазурных глаз, и звонкий детский смех и речь живую” не забудет никто из знавших его. В этих глазах выражалось спокойствие духа, скорбь не о своих страданиях, а о страданиях человека, в них выражалось милосердие»[9]. Эта огаревская реплика лишний раз подтверждает, что Лермонтов умел подмечать и ценить благородство людей, достойных памяти и уважения, и не склонен был окрашивать жизнь в тона своей «мрачной» настроенности, обладая способностью объективно видеть и оценивать красоту жизни и души человеческой там, где она действительно присутствовала.

В другом известном стихотворении — «На светские цепи» (1840), посвященном княгине М. А. Щербатовой, Лермонтов восхищался ее способностью сохранять неповрежденным свое «я» посреди бездушного, холодного и «беспощадного» петербургского света. Он высоко ценил ее умение блюсти свое достоинство и независимость, способность сохранять глубину и искренность чувства в атмосфере столичной жизни, постепенно выхолащивавшей личность и безжалостно стиравшей ее индивидуальные черты. Для него оставалось загадкой, как могла эта женщина, находясь в свете, сочетать в себе девственную, наивную религиозность с той зрелой твердостью характера, без которой невозможно не подвергнуться ассимиляции с окружающим миром. Вот какими проникновенными и высокими словами Лермонтов завершает свое посвящение М. А. Щербатовой:

И следуя строго

Печальной отчизны примеру,

В надежду на Бога

Хранит она детскую веру;

Как племя родное,

У чуждых опоры не просит

И в гордом покое

Насмешку и зло переносит.

От дерзкого взора

В ней страсти не вспыхнут пожаром,

Полюбит не скоро,

Зато не разлюбит уж даром.

О способности Лермонтова подмечать в людях положительные черты и глубоко восхищаться ими свидетельствовал современник поэта В. Г. Белинский. После дуэли с де Барантом поэт, как известно, находился под стражей в Ордонансгаузе; здесь состоялась их знаменитая встреча. В письме к В. П. Боткину, Белинский поделился своими впечатлениями об этой встрече: «Я с ним (с Лермонтовым. — и. Н.) спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого»[10]. Семена глубокой веры в достоинство жизни и людей, о которых говорил Белинский, имеются и в поэзии Лермонтова, в частности в его «Казачьей колыбельной песне», написанной за год до смерти, в 1840 году.

В этом произведении запечатлена красота одного из самых величайших человеческих чувств — чувства материнской любви. Несмотря на то что поэт в трехлетием возрасте потерял мать и в детстве воспитывался бабушкой, в его стихах присутствует преклонение перед материнским чувством. Одно из них — «Казачья колыбельная песня», которое, по мнению Белинского, есть «художественный апофеоз матери: все, что есть святого, беззаветного в любви матери, вся бесконечность кроткой нежности, безграничность бескорыстной преданности, какою дышит любовь матери, — все это воспроизведено поэтом во всей полноте. « Как же он так глубоко мог проникнуть в тайны женского и материнского чувства?»[11].

Стихотворение написано от лица матери, ласково убаюкивающей своего сына и с покорностью созерцающей нелегкое будущее своего драгоценного чада, и пронизано материнской болью за судьбу сына. Представляя будущее военное «бранное житье» своего сына, мать скорбит о предстоящей разлуке с ним. «Стану я тоской томиться / Безутешно ждать / Стану целый день молиться / По ночам гадать…» — поет она, склонившись над колыбелью, и в этой песне заключается почти иконописная красота материнского чувства, исполненного жертвенного начала.

Но в то же время в чувстве матери присутствует и несомненная вера в героическое будущее сына. Произведение посвящено не только святости материнства, одухотворяющего женщину. Щемящая тоска не заглушает в сердце матери других не менее высоких и благородных чувств. Безутешно тоскуя, она вместе с тем гордится будущим своего сына, которому надлежит стать хранителем родной земли и исполнять священную обязанность по защите своего народа. Она не только любуется его воинской судьбой, но и готовит его к ней, собственными руками вышивая для него «седельце боевое»:

Богатырь ты будешь с виду

И казак душой.

Провожать тебя я выйду —

Ты махнешь рукой…

Сколько горьких слез украдкой

Я в ту ночь пролью!..

Дам тебе я на дорогу

Образок святой:

Ты его, моляся Богу,

Ставь перед собой;

Да, готовясь в бой опасный,

Помни мать свою…

Спи, младенец мой прекрасный,

Баюшки-баю.

Мать готова на самопожертвование во имя героического служения своего сына. Она скорбит о разлуке с ним, созерцая трудности предстоящей кочевой жизни, но в то же время жаждет его казачьей, богатырской судьбы. Она любит в нем его предстоящий путь, исполненный как опасностей, так и героизма, и не желает ему чего-либо иного. Ценя в своем сыне прежде всего достоинство воина, она вручает его божественному покровительству и не ищет ни ему, ни себе какой-либо иной, более спокойной и безопасной участи. Таким образом, в стихотворении звучит излюбленная мысль Лермонтова о необходимости действенного, высокого пути в жизни. Эта мысль усилена здесь самоотреченностью и самопожертвованием матери, которая, в ожидании достойного будущего сына, вопреки инстинкту материнства, не только не стремится оградить себя и свое любимое чадо от предстоящих жизненных испытаний, но и готовит к ним и себя, и своего сына.

Есть и другие произведения в лирике Лермонтова, в которых зреют, по словам Белинского, семена глубокой веры в жизнь и достоинство человека. В стихотворении «Ребенка милого рожденье…» (1839) поэт, приветствуя новую жизнь, обращается к ней с такими пожеланиями:

Ребенка милого рожденье

Приветствует мой запоздалый стих.

Да будет дух его спокоен

И в правде тверд, как Божий херувим.

Пускай не ищет он причины

Чужим страстям и радостям своим,

И выйдет он из светской тины

Душою бел и сердцем невредим!

Из этого стихотворения видно, что для Лермонтова героизм заключался не только в казачьей вольнице, не только в битвах обитателей степей и гор за свою свободу. Выйти из «светской тины» с невредимым сердцем — вот в чем заключается, на взгляд Лермонтова, сохранение человеком своего достоинства. Пройти сквозь уродующие душу барьеры высшего света и сохранить в себе живость чувства, правдивость и прямоту души, чистоту сердца — это безмерно много и равносильно выполнению жизненной задачи, стоящей перед человеком.

* * *

Лермонтова упрекали также в презрительном отношении к действительности, в мрачном и скептическом взгляде на жизнь. И в самом деле, лермонтовское отношение к жизни иногда неприятно поражает и отталкивает своей холодностью, своей безрадостностью. «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, — такая пустая и глупая шутка…» — писал поэт в известном стихотворении «И скучно, и грустно…» (1840). Поэзия Лермонтова может порождать протест: неужели жизнь так уж безнадежно плоха, неужели нет в ней совершенно ничего, что утешало бы и примиряло с ней? Ведь это явная ложь, какое-то болезненно преднамеренное искажение истины.

Это неприятие жизни у Лермонтова происходило, как представляется, вовсе не от патологического недостатка любви, а, пожалуй, от ее переизбытка. Бесконечно любя жизнь, поэт многого ждал от нее, предъявляя к ней слишком завышенные требования. Лермонтов воспринимал жизнь как великий, неповторимый акт, каждый миг которого он хотел бы обессмертить. Его непомерная любовь к жизни имела уникальный характер. В шестнадцать лет поэт скажет:

Мне нужно действовать, я каждый день

Бессмертным сделать бы желал, как тень

Великого героя, и понять

Я не могу, что значит отдыхать.

В первых строках стихотворения «И скучно, и грустно…» присутствует фраза, которая является ключом к этому произведению: «И скучно, и грустно, и некому руку подать в минуту душевной невзгоды». Эти строки свидетельствуют, что оно написано в состоянии той острой тоски и той глубокой подавленности, от которых не свободно ни одно человеческое существование. Это стихотворение исторглось из его души в те минуты, когда пустота и бессодержательность окружающей жизни предстают перед умственным взором человека во всей своей неприглядной и откровенной наготе, в той их неприкрытой правдивости, от которой совершенно некуда спрятаться. Значит, все, что говорится о жизни в этом стихотворении, — вовсе не окончательный вывод поэта о бытии, а всего лишь минута душевной невзгоды, всего лишь отражение одной стороны человеческого существования. С этой точки зрения и следует смотреть на все то, что в нем говорится о бытии человека.

В первом четверостишии лирический герой охвачен ощущением быстротечности времени, его безудержного, неостановимого и необратимого хода. Вслед за этим возникают в его душе еще два чувства, с ним связанные: чувство неповторимости жизни, а вместе с тем — и преступное отношение к ней, ведь тратится она на удовлетворение мелочных, суетных и беспрестанно меняющихся желаний:

И скучно, и грустно, и некому руку подать

В минуту душевной невзгоды…

Желанья!.. что пользы напрасно и вечно желать?..

А годы проходят — все лучшие годы!

Лермонтов не умел и не хотел жить бессодержательной повседневностью. Он чрезвычайно тяготился будничным существованием, но не находил в окружавшей его действительности места и деятельности, соответствующих своему таланту. «А годы проходят — все лучшие годы!» — говорит поэт, упрекая самого себя в бездействии. Он безжалостно констатирует бессмысленность своей жизни и беспощадно обвиняет себя в бесцельном существовании. Так ли уж он был виноват в этом?

Затем поэт продолжает свое вопрошание:

Любить… но кого же?.. на время — не стоит труда,

А вечно любить невозможно.

И снова читатель сталкивается с минутным переживанием поэта, противоречащим его собственным признаниям. Именно к любви, перешагивающей границы земной жизни и переходящей в вечность, с настойчивостью и постоянством искала душа Лермонтова. Об этом свидетельствует его поэзия. В стихотворении «Любовь мертвеца», написанном в 1841 году, Лермонтов скажет:

Пускай холодною землею

Засыпан я,

О друг! всегда, везде с тобою

Душа моя.

Я видел прелесть бестелесных,

И тосковал,

Что образ твой в чертах небесных

Не узнавал.

В словах о том, что «вечно любить невозможно» следует видеть не неспособность к такой любви, а признание Лермонтовым того факта, что непрекращающаяся любовь, к сожалению, неосуществима в рамках земной жизни.

Четверостишье о несбыточности вечной любви заканчивается такими словами:

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:

И радость, и муки, и всё там ничтожно…

Какой строгий и беспощадный суд над самим собой присутствует в этих строках! Удивительно, что написаны они человеком, одарившим мир образцами непревзойденной поэзии. Значит, поэт не считал поэзию фактом своей биографии, не смотрел на свои произведения как на единственное дело своей жизни. Творчество, имеющее своей целью «самовыражение», как теперь принято говорить, не существовало для него. Лермонтов оставил в своем творчестве отметки пройденного им духовного пути, но он никогда не считал поэзию тем делом, которое оправдывало бы его существование. В стихотворении «Не смейся над моей пророческой тоской…» (1837) он скажет об этом предельно откровенно:

Пускай толпа растопчет мой венец:

Венец певца, венец терновый!..

Пускай! я им не дорожил.

Лермонтов жил совсем не для того, чтобы писать. Он никогда не искал самоутверждения посредством своего творчества. Еще при жизни он пользовался признанием всей читающей России, и его поэтическое самолюбие могло быть вполне удовлетворенным, но поэт не прельщался своей известностью и никогда не делал из нее своего кумира. Лермонтов не переставал ждать от себя и от жизни чего-то такого, что соответствовало бы его чувству бытия, что раз и навсегда успокоило бы его взыскательную, требовательную совесть. Не слыша от жизни удовлетворительного ответа, он оставался со своей одинокой мукой, на которую способны только исключительные души, с той неизбывной тоской, которую носят в себе одни лишь редкие гении человечества. Отсюда-то и проистекали его горькие и правдивые строки о том, что «некому руку подать в минуту душевной невзгоды».

В последнем четверостишии говорится об обманчивом действии страстей на душу человека. Страстью, скорее всего, поэт здесь называет те благородные и пылкие чувства, которые на какое-то время придают жизни человека высокое содержание:

Что страсти? — ведь рано иль поздно их сладкий недуг Исчезнет при слове рассудка;

И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, —

Такая пустая и глупая шутка…

Возникающие страсти, иначе говоря, идеальные порывы приподнимают личность над уровнем окружающей обыденности, но они не в состоянии существенно изменить качество ее жизни. Трезвый взгляд на действительность («слово рассудка») не оставляет места сладким иллюзиям: жизнь управляется железными законами прагматизма, которые никому не дано ни преодолеть, ни проигнорировать. В момент такого видения жизни она и предстает перед взором поэта «пустой и глупой шуткой». Но совершенно очевидно, что подобное саркастически-скорбное неприятие действительности никогда не возникло бы в душе поэта, если бы он изначально не имел представления о жизни как о таком неповторимом акте, который требует от личности участия, соответствующего ее уникальности. Скептическое отношение к жизни, отраженное в стихотворении «И скучно, и грустно…», — свидетельство того, что Лермонтов обладал максимально завышенными требованиями к бытию и с поразительной настойчивостью искал активного действия, равнозначного его невыразимой тайне.

Эта неутолимая жажда героического действия присутствует и в его раннем стихотворении «Парус» (1832). В этом произведении поэт отождествил себя с парусником, не удовлетворяющимся светлым покоем, присутствующим в природе, и одиноко странствующим в поисках схватки со стихией:

Белеет парус одинокой

В тумане моря голубом!..

Что ищет он в стране далекой?

Что кинул он в краю родном?

Играют волны — ветер свищет,

И мачта гнется и скрыпит…

Увы! он счастия не ищет

И не от счастия бежит!

Под ним струя светлей лазури,

Над ним луч солнца золотой…

А он, мятежный, просит бури,

Как будто в бурях есть покой!

Здесь море — символ того широкого, необъятного пространства жизни, которое своим содержанием не может удовлетворить поэта. Лермонтов далек от безоглядного осуждения и категоричного неприятия жизни, он отдает должное тем щедрым и разнообразным краскам, которыми она исполнена: и безмятежным покоем, и теплыми лучами солнца, и небесной чистотой лазури. В ней есть место как тяжелым человеческим бедствиям, так и тихому человеческому счастью. Только всего этого мало неспокойной душе поэта: он испытывает томление тягостным однообразием жизни, не может заглушить в себе тайную тоску по чему- то несбыточному и неосуществившемуся. Он не перестает ждать от судьбы той дерзновенной и осмысленной деятельности, которая целиком захватила бы все силы его души и исполнила бы наконец его мятущуюся душу долгожданным примирением с собой.

В стихотворении «Тучи» (1840) Лермонтовым дан еще один образ вечного странствования по жизни в тщетных поисках действия, оправдывающего высокое достоинство человека. Плывущие по небу тучи ассоциируются в сознании поэта с собственной душой, отчаявшейся обрести свое место в бытии:

Тучки небесные, вечные странники!

Степью лазурною, цепью жемчужною

Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники,

С милого севера в сторону южную.

Кто же вас гонит: судьбы ли решение?

Зависть ли тайная? злоба ль открытая?

Или на вас тяготит преступление?

Или друзей клевета ядовитая?

Нет, вам наскучили нивы бесплодные…

Чужды вам страсти и чужды страдания;

Вечно холодные, вечно свободные,

Нет у вас родины, нет вам изгнания.

Тучи избраны Лермонтовым в качестве объекта изображения не случайно. Тучи — это невесомые тела, безнадежно утратившие связь с земной жизнью. В их движении по небу нет никакого смысла, никакого внутреннего содержания; в их существовании, как и в существовании поэта, нет места активному действию, а значит, и нет ничего, что прочно связывало бы их с живой жизнью, они перемещаются по воздушному пространству в силу инерции, ничего не ожидая от бесцельного пересечения небесного океана.

Причина утраты тучами цели своего странствования указана поэтом в последнем четверостишии. Внутренняя опустошенность тучек небесных объясняется одним фактором — духовным бесплодием окружающей их жизни: «…вам наскучили нивы бесплодные…», — говорит поэт, подразумевая под бесплодными нивами ту жалкую скудость действительности, которая убивает в человеке лучшие силы его души, оставляя их нереализованными, отравляя личность или томительной бездеятельностью, или суррогатом действия.

Важно отметить, что в стихотворении «Тучи» Лермонтов отвергает для себя путь замкнутого, самодостаточного существования. Утверждая высокое достоинство человеческой личности, он настаивает на том, что только целесообразная, благородная и одухотворенная деятельность может доставить душе подлинную умиротворенность. Вне ее душа не в состоянии достичь удовлетворения. Отсутствие такой деятельности неизбежно оборачивается для человека состоянием духовного сиротства, неприкаянности, бесприютности. Но и тут Лермонтов сохраняет свою индивидуальность. Величие поэта заключается в том, что для него совершенно неприемлем путь компромисса, путь вынужденного приспособления к бессодержательной обыденности, незаметного опошления и постепенной утраты высоких требований к себе и своему существованию.

То же особое отношение к бытию, тот же предельный максимализм в отношении к земной жизни и в отношении к самому себе, который был заявлен в стихотворении «И скучно, и грустно…», присутствует и в позднем стихотворении «Гляжу на будущность с боязнью…»[12]. Оно представляет собой своеобразный отчет поэта о своей жизни. В нем Лермонтов мысленно поставляет себя перед лицом суда Божия и настоятельно требует от Всевышнего ответа на главный вопрос своей жизни: зачем я жил на земле? Поэт не столько держит ответ перед Богом, сколько сам спрашивает с Него. Здесь же, оценивая состояние своей души, он констатирует бесплодность своего существования и наступившее по причине Божией безответности преждевременное истощение душевных сил. Стихотворение содержит в себе скрытое обвинение Лермонтова Тому, Кто вызвал его из небытия, но так и не утолил его непреодолимой жажды в такой осмысленной деятельности, которая отвечала бы запросу его взыскательной и неспокойной души.

Свой монолог поэт начинает с заявления о своей боязни перед будущим:

Гляжу на будущность с боязнью,

Гляжу на прошлое с тоской

И, как преступник перед казнью,

Ищу кругом души родной…

Вне всякого сомнения, Лермонтов имеет здесь в виду то будущее, которое наступает для личности после окончания земной жизни. Только перед неизвестностью такого будущего он и мог испытывать боязнь — чувство, совершенно несвойственное и незнакомое поэту в земном существовании. По этой же причине — его предстояния перед непроницаемой тайной загробной участи — он не может найти сочувствующей души (предсмертное волнение каждый переживает в одиночку, неразделенно) и с тоской смотрит в свое прошлое, в котором нет ничего, что могло бы оправдать его перед судом собственной совести.

В следующих строчках поэт, не нашедший своего предназначения, косвенно уподобляет свое земное бытие пожизненному тюремному заключению. Он называет посланника Божия, который должен был освободить его от давящего груза бесцельного существования, но которого он так и не встретил на своем пути, вестником избавленья:

Придет ли вестник избавленья

Открыть мне жизни назначенье,

Цель упований и страстей,

Поведать — что мне Бог готовил,

Зачем так горько прекословил

Надеждам юности моей.

Лермонтов предчувствует скорое и неотвратимое приближение своей кончины и, оглядывая внутренним взором свою жизнь, хочет постигнуть замысел Божий о самом себе. Но загадка личного бытия оказывается неразрешимой для поэта.

Лермонтов априорно исходит в стихотворении из того положения, что каждая человеческая судьба, а уж тем более судьба поэта, непременно должна иметь определенный замысел Божий. Вторая истина, которая положена в основу его переживания, заключается в том, что каждой личности рано или поздно придется держать ответ за то, как она провела годы земного существования.

Вторую часть произведения Лермонтов посвящает тщательному духовному самоиспытанию и объективной оценке состояния своей души:

Земле я отдал дань земную

Любви, надежд, добра и зла;

Начать готов я жизнь другую.

Молчу и жду: пора пришла;

Я в мире не оставлю брата,

И тьмой и холодом объята

Душа усталая моя;

Как ранний плод, лишенный сока,

Она увяла в бурях рока

Под знойным солнцем бытия.

Дань земная — это тот отчаянный поиск смысла жизни, своего места в ней, на который поэт истратил лучшие силы своей души. И эту дань он считает сполна отданной. Его молчаливая готовность, с которой он остановился перед порогом вечности, свидетельствовала о душевном равновесии, проистекавшем в нем от осознания того, что со своей стороны он сделал все возможное и необходимое для уяснения загадочного смысла своей жизни. В этом отношении его совесть перед Богом чиста. Поэт полагает, что его безуспешный поиск и его безрезультатное вопрошание Бога можно считать завершенными, поэтому и находится в состоянии ожидания новой жизни, которая должна открыться ему после оставления им земного странствования. Жить просто так, в силу инерции, без ответа на мучащий вопрос, подчиняясь необходимости продолжать свое существование, для него невозможно. Единственное, что поэт отмечает в этот момент, — прижизненное и посмертное одиночество, на которое он обречен в силу того обстоятельства, что не видит человека с таким же неразрешенным запросом смысла бытия, вне которого он не может продолжать свое существование. «Я в мире не оставлю брата», — говорит он в предсмертной беседе с самим собой.

Как было сказано, в лермонтовских размышлениях, зафиксированных в стихотворении «Гляжу на будущность с боязнью…», присутствует упрек Богу за то, что земная жизнь, породившая в нем желания высокие, сильные и глубокие, но так и не удовлетворившая их, оставила в нем одну лишь бесплодную горечь разочарования и превратила его в увядший, лишенный сока плод. В своей требовательности и страстном, бескомпромиссном ожидании от жизни чего-то такого, чего она не могла ему дать, поэт истратил все свои душевные силы и, как ему представляется, остановился на пороге внутренней опустошенности, исчерпанности своих душевных сил. Трагедия его существования заключалась в том, что поэт слишком многого ждал от жизни, слишком преувеличенно, возвышенно и идеалистически измерял ее течение. Он всецело отвергал для себя общепринятый, в известном смысле, приспособленческий способ существования.

Очевиден богоборческий характер стихотворения. Лермонтов отвергает установленный Богом и общеобязательный порядок жизни, те ее этапы, проходя которые душа постепенно совершенствуется, шлифуется, изживает свою страстность и приобретает мудрость. Но разве не очевидно и то, что этот протест был продиктован той непомерной любовью, которую он испытывал к земной жизни, тем острым ощущением ее таинственной неповторимости, которая обязывает личность к великой ответственности перед ней?

Предощущение близкой смерти, которым пронизано стихотворение, говорит само за себя. Поэт предпочитал оставаться со своей неутоленной жаждой идеала, со своим поэтическим максимализмом, нежели снижать свой уровень требований по отношению к жизни. И вследствие такого принципиального несогласия переосмыслить и пересмотреть свою жизненную позицию в итоге приблизился к критической отметке своих отношений с жизнью. Он оказывался на последнем жизненном рубеже, поставившем его перед лицом близкой смерти, в глаза которой он смотрел с ясным и трезвым пониманием ее неотвратимости.

* * *

В характере Лермонтова не было мелочности. Он не играл в жизнь. Он непрестанно вел с ней таинственный диалог, в который не проникали обычные человеческие чувства и расчеты. Он искал своего места в ней, своей предназначенности, но все то, что она ему предлагала, не находило в душе поэта полноценного отклика. Унылое, бездарное прозябание без гармонии с самим собой было неприемлемо для него. Эта затяжная конфликтность в отношениях с жизнью породила многие особенности лермонтовской лирики. Она обусловила появление в ней образа изгнанника-демона, нигде и ни в чем не находящего себе места и покоя, темы темничного заключения, мотива горькой судьбы взятого в плен страдальца и многие другие. Именно из этого конфликта происходят и лермонтовское непрерывное томление жизнью, и его чувство почти вселенской неприкаянности, и его происходившая вовсе не от склонности к мизантропии обособленность. Глубокая неудовлетворенность жизнью вызвала поистине трагическое, лишенное театральных черт одиночество, а также стремление бросить вызов мучившей его жизни, чтобы освободиться от ее невыносимого бремени. Но, как это ни странно, отсюда же проистекала и его болезненная прикованность к земному бытию, могучую власть которого над своей душой он испытывал и вполне отчетливо осознавал.

До конца дней своих Лермонтов был болезненно привязан к земной жизни с ее мучительными страстями и несбывшимися надеждами, с ее глухой безответностью и неразрешимой тоской. Ушедшие годы с их переживаниями, как светлыми, так и тяжелыми, имели над ним почти магическую власть и оставляли в его душе ничем неизгладимый след. В одном из последних стихотворений он признается в странной привязанности к своему прошлому страданью, к своей погибшей молодости:

Нет, не тебя так пылко я люблю,

Не для меня красы твоей блистанье;

Люблю в тебе я прошлое страданье

И молодость погибшую мою.

Исследователи предполагают, что эти строки обращены к дальней родственнице поэта Екатерине Быховец, молодой девушке, проводившей лето в Пятигорске. Лермонтов, по свидетельству самой Е. Быховец, любил ее за то, что она напоминала ему Вареньку Лопухину. «Об ней его любимый разговор был», — вспоминала она.

Неповторимость пережитого и бесперспективность будущего делали поэта пленником ушедших лет. Он ничего не ждал для себя впереди. «.. .Моя будущность, блистательная на первый взгляд, в сущности пуста и заурядна» (II, 574), — признается он в одном письме, адресованном М. А. Лопухиной. И потому его внутренний взор вновь и вновь обращался к прошлому, заставляя дорожить, как драгоценным жемчугом, каждым мгновением погибшей молодости.

Однако в его обращенности к прошлому страданью имелся и иной, не только психологический, но и сугубо метафизический аспект. В другом письме тому же адресату Лермонтов пишет: «…Я отнюдь не разделяю мнения тех, кто говорит, будто жизнь всего только сон; я вполне осязательно чувствую ее реальность, ее манящую пустоту! Я никогда не смогу отрешиться от нее настолько, чтобы от всего сердца презирать ее…» (II, 554). Итак, зияющая пустота жизни, которой поэту в духовном отношении нечего противопоставить, держит его и не дает возможности высвободиться из-под ее власти, иногда представляющейся ему безраздельной.

Эта непонятная, иррациональная прикованность к земной жизни иногда доводила поэта до богоборческих пределов, до отрицания того миропорядка, который был установлен Творцом и Промыслителем Вселенной. В год кончины Лермонтов напишет стихотворение «Любовь мертвеца», в котором есть такие строки:

Что мне сиянье Божьей власти

И рай святой?

Я перенес земные страсти

Туда с собой.

(I, 513–514)

Для человека религиозного сознания подобные признания есть проявление страшного богохульства. Но, во-первых, не следует упускать из виду, что у Лермонтова есть и другие глубоко поэтичные признания, утверждающие совершенно противоположное. Вспомним «Ангела», в котором говорится о человеческой душе так:

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли —

и в котором звучит неистребимая жажда потустороннего, присущая личности, в силу которой земная жизнь предстает ей в своей томительной неполноте.

Во-вторых, не стоит забывать и того, что отрицать можно только то, что некогда предстало человеку как неоспоримая истина, чему личность приобщилась в своем духовном опыте. Когда, скажем, чеховский доктор Астров в «Дяде Ване» почти по-лермонтовски заявляет, что «сама по себе жизнь скучна, глупа, грязна…», он не противопоставляет ее потустороннему миру, не оценивает ее с точки зрения блаженной вечности. Отзываясь категорично об уездной, обывательской жизни, которую «презирает всеми силами своей души», он находится здесь, на земле, в нерасторжимой связи с ее непреодолимой пошлостью, посреди ее скучной обыденности. Высказываясь о ней отрицательно, он остается ее органической частью, не протестует против нее и не пытается противопоставить ей что-либо. Он не поднимается до высот богоборчества в силу того, что в опыте его жизни нет места приобщению к «сиянью Божей власти», нет того лермонтовского переживания «рая святого», которое заставляет смотреть на все происходящее в жизни сквозь призму мистической тайны мироздания.

Не то у Лермонтова. «Сиянье Божьей власти» переживалось им вполне реально как один из важнейших компонентов бытия. В противном случае его богоборчество выглядело бы пошлым, дешевым, вольтеровским зубоскальством. Но если у Лермонтова имелся опыт богопознания, то, следовательно, Бог открывался его душе не как отвлеченная идея, а как Живая Личность, вступавшая с ним в духовное единение и устанавливавшая с его душой сокровенную связь. Ибо невозможно познать Бога без действия Самого Бога. По меткому и справедливому замечанию одного из публицистов русского зарубежья, «богоборец» Лермонтов привнес в русскую поэзию «дуновение святыни»[13]. В оценках лермонтовского богоотрицания и богоборчества может присутствовать известная доля резонерства, примитивизирующая внутреннюю жизнь поэта и повреждающая тайну его души.

Может быть, одной из причин болезненной прикованности Лермонтова к земной жизни была ее томительная безответность. Попадая в заколдованный круг безысходных вопросов, угнетавших своей неразрешимостью, поэт делался пленником бытия, оказывался незащищенным перед лицом ее власти, приобретавшей магический характер. С наибольшей силой тема такой зависимости от неосуществившегося земного бытия нашла свое выражение в стихотворении «Воздушный корабль» (1840). В нем Лермонтов создал образ умершего императора Наполеона, как бы выходящего из небытия и пытающегося воскресить свою былую жизнь, чтобы исполнить то, что осталось в ней неосуществленным. Ежегодно в день своей кончины в полночь французский полководец восстает из могилы, садится за руль воздушного корабля и с нетерпением отправляется к родным краям:

Несется он к Франции милой,

Где славу оставил и трон,

Оставил наследника-сына

И старую гвардию он.

И только что землю родную

Завидит во мраке ночном,

Опять его сердце трепещет

И очи пылают огнем.

Ступивши на милую землю, призрак Наполеон пытается собрать свою армию: «соратников громко он кличет и маршалов грозно зовет». Но все попытки вернуть себе Францию оборачиваются неудачей: спят под снегом холодной России усачи-гренадеры, не слышат зова погибшие в боях маршалы. Простояв до рассвета на родном берегу, Наполеон отправляется в обратный путь:

Стоит он и тяжко вздыхает,

Пока озарится восток,

И капают горькие слезы

Из глаз на холодный песок,

Потом на корабль свой волшебный,

Главу опустивши на грудь,

Идет и, махнувши рукою,

В обратный пускается путь.

Неудавшаяся, нереализованная в полную силу земная жизнь и за гробом не дает покоя императору, заставляя его каждый год приходить на землю и отправляться в родные края. Этот сказочно-поэтический вымысел, навеянный перезахоронением праха Наполеона, оказался удачно найденным символом той нерасторжимой связи с земным существованием, которую ощущал в себе поэт. Баллада «Воздушный корабль», несмотря на безысходный финал, утверждала высокую мысль о том, что земная жизнь человека непременно должна иметь предназначенность, которая оправдывала бы его бытие, ту предназначенность, вне которой у личности нет шансов добиться необходимой гармонии в отношениях с Богом, миром и самой собой.

Вместе с тем Лермонтов, вне зависимости от терзавших его душу противоречий, бесконечно дорожил и самыми простыми, бытовыми чертами земной жизни. Дорожил как таковыми, как естественными проявлениями живой жизни. И что удивительнее и неожиданнее всего, даже связывал эти черты с вечным покоем. В предсмертном стихотворении «Выхожу один я на дорогу…», созерцая свой уход из земной жизни, он ищет соединения земной жизни с вечной:

Но не тем холодным сном могилы…

Я б желал навеки так заснуть,

Чтоб в груди дремали жизни силы,

Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь;

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб, вечно зеленея,

Темный дуб склонялся и шумел.

Прозаическая и не слишком выразительная деталь земного бытия — легкий шум зеленеющего дуба — соотносится в поэтическом воображении Лермонтова с вечной умиротворенностью; ее появление в размышлениях о вечном покое лишний раз говорит о бесконечной любви и привязанности к земной жизни.

Такую же любовь испытывал Лермонтов и по отношению к Родине. Уже в раннем творчестве поэт отмечает непривлекательные стороны русской действительности, его стихи исполнены неподдельной скорби и пронизаны болью за то поругание человеческого достоинства, которое претерпевает человек на Руси:

Там рано жизнь тяжка бывает для людей,

Там за утехами несется укоризна,

Там стонет человек от рабства и цепей!..

Друг! этот край… моя отчизна!

(«Жалобы турка», 1829)

С годами эта горечь не только не уменьшалась, но становилась еще сильнее, трезвый взгляд поэта на действительность не содержал в себе ничего утешительного. В проблеме российского рабства он открывал все новые и новые стороны. В 1841 году, отправляясь в последнюю ссылку на Кавказ, Лермонтов попрощался с Родиной следующим образом:

Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ!

И вы, мундиры голубые,

И ты, им преданный народ.

Быть может, за стеной Кавказа

Укроюсь от твоих пашей,

От их всевидящего глаза,

От их всеслышащих ушей.

Вся беда положения русского человека — не только и даже не столько в повсеместном внешнем насилии над личностью, а в унижении ее достоинства, которое стало нормой российской жизни. Русский человек превратился в раба не по положению, а в раба по психологии, в раба, с удовольствием и даже с необходимостью приемлющего деспотию, в раба по призванию, всецело преданного режиму, который его же и угнетает.

Несмотря на столь безрадостный взгляд на русскую действительность, на столь правдивую оценку национальных особенностей русского человека, Лермонтов создавал произведения, исполненные чувства высокого патриотизма. В 1837 году он пишет свое знаменитое «Бородино». Белинский увидел в этом произведении «жалобу на настоящее поколение, дремлющее в бездействии, зависть к великому прошедшему, полному славы и великих дел». «Богатыри — не вы!» — такова была, по мысли критика, главная идея стихотворения. Однако «Бородино» — это еще и лермонтовская тоска по тому патриотическому подъему, которым сопровождалось знаменитое сражение. Солдаты, отстаивающие Москву на Бородинском поле и готовые умереть за свою отчизну, одушевлены чувством жертвенной любви к своей Родине:

Уж мы пойдем ломить стеною,

Уж постоим мы головою

За родину свою!

Единство духа, которым исполнено русское войско, является для поэта таким же объектом восхищения, достойным поэтического воспевания, как и личностный героизм солдат, их почти былинная, богатырская мощь. Обращаясь к героическому прошлому России, Лермонтов находил не только примеры «богатырей духа», но и образцы патриотического служения отчизне, идеалы жертвенного исполнения долга перед отечеством, самоотреченной любви к нему, которых ему не хватало в действительной жизни.

Как было сказано, российская действительность не оставляла поэту с его обостренным чувством правды хоть какого-нибудь места для оптимизма. И все же Лермонтов оставался человеком, глубоко привязанным к своей Родине. В стихотворении «Родина», написанном в год гибели и потому являющимся его прощальным объяснением с отчизной, поэт признается в безотчетной любви к ней, в той непонятной любви, которую не в состоянии победить его трезвый, проницательный и беспощадный ум:

Но я люблю — за что, не знаю сам —

Ее степей холодное молчанье,

Ее лесов безбрежных колыханье,

Разливы рек ее, подобные морям…

Люблю дымок спаленной жнивы,

В степи ночующий обоз

И на холме средь желтой нивы

Чету белеющих берез.

С отрадой многим незнакомой

Я вижу полное гумно,

Избу, покрытую соломой,

С резными ставнями окно;

И в праздник, вечером росистым,

Смотреть до полночи готов

На пляску с топаньем и свистом

Под говор пьяных мужичков.

Из стихотворения «Родина» видно, что в глубоко любящем, беспредельно нежном сердце поэта необъяснимая привязанность к России перевешивала нелегкий, безрадостный опыт общения с ней. Критичное восприятие российской действительности жило в Лермонтове рука об руку с непобедимой любовью к отчизне. Боль и скорбь неравнодушного сердца, а не отстраненная безучастность холодного ума — так можно было бы определить отношение поэта к Родине. Из всего этого можно заключить, что любовь в душе Лермонтова была ничуть не меньше того святого чувства правды, которому он был всецело предан на протяжении всей своей творческой деятельности.

* * *

Лермонтоведы часто говорили о безверии Лермонтова, о его религиозном скептицизме, об отвержении им традиционно-христианских представлений о мире.

Исследователь творчества Лермонтова К. Н. Григорьян на основании строк из раннего стихотворения «Слова разлуки повторяя…» (1832):

Ты говоришь: есть жизнь другая

И смело веришь ей… но я?.. —

делал вывод о неверии поэта в бессмертие души. «Лермонтову чужд мистицизм, — пишет Григорьян. — Он знал, что другой жизни нет, что за ее гранью вечный мрак»[14]. Однако беспристрастное рассмотрение всего стихотворения в целом приводит к другим выводам.

Слова разлуки повторяя,

Полна надежд душа твоя;

Ты говоришь: есть жизнь другая,

И смело веришь ей… но я?..

Оставь страдальца! — будь покойна:

Где б ни был этот мир святой,

Двух жизней сердцем ты достойна!

А мне довольно и одной.

Поэт не только не отвергает категорично «мир святой», но и утверждает, что его возлюбленная достойна такого мира («двух жизней сердцем ты достойна»). Он нигде не заявляет о себе как о человеке, не приемлющем идеи вечной жизни, но лишь констатирует, что его отношения с вечностью несколько иные, чем у той, кому он посвящает свои строки. В отличие от нее лирический герой не в силах желать этой «жизни другой» и стремиться к будущему веку:

Тому ль пускаться в бесконечность,

Кого измучил краткий путь?

Меня раздавит эта вечность,

И страшно мне не отдохнуть!

Я схоронил навек былое,

И нет о будущем забот,

Земля взяла свое земное,

Она назад не отдает!..

Поэт как будто исчерпал земной жизнью свои душевные силы и нескончаемой цепью разочарований лишился действенной устремленности в вечность. Отравленный горькой чашей земного бытия, он просто не находит в себе душевной энергии желать потустороннего мира святого. Всю свою вдохновенность, все свои надежды и лучшие чаяния он отдал земной жизни, и она, поглотив их без остатка, не может оживить его вновь.

Отрицание, скептицизм, происходившие от примитивного, дешевого вольнодумства, всегда были чужды Лермонтову. Попытки сделать из него откровенного безбожника останутся неудачными и надуманными, не соответствующими правдивому взгляду на поэта. Известная размолвка с В. Г. Белинским в 1837 году произошла у Лермонтова именно на почве ироничного отношения последнего к вольтерьянству. Как вспоминал приятель поэта по московскому пансиону Н. М. Сатин, на этой встрече, происходившей в Пятигорске, «Белинский с увлечением начал говорить о французских энциклопедистах и остановился на Вольтере. Такой переход от пустого разговора к серьезному разбудил юмор Лермонтова, который хохотал от души и сыпал разными штучками. “Да я вот что скажу вам об вашем Вольтере, — сказал он в заключение. — Если бы он явился теперь к нам в Чембар, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернеры”. Такая неожиданная выходка поэта совершенно озадачила Белинского. Он в течение нескольких секунд посмотрел молча на Лермонтова, потом, взяв фуражку и едва кивнув головой, вышел из комнаты…»[15].

Уже в ранней лирике Лермонтова встречаются стихотворения, в которых поэт с присущей ему выразительностью не только утверждает, но и приводит своеобразные доказательства в пользу несомненного существования будущей жизни, причем аргументы его носят не отвлеченно-философский, а глубоко личный характер и проистекают прежде всего из опыта его жизни. В шестнадцатилетнем возрасте в стихотворении «Ангел» он выражает уверенность в том, что прозвучавшая в его душе невыразимая, божественная гармония — это не просто отголосок несбыточной мечты или полет разыгравшейся поэтической фантазии. В песне ангела о «Боге великом», исполненной «желания чудного», заключалось сокровенное знание о реальности того таинственного инобытия, которое ожидает личность за пределами земного существования.

В другом стихотворении того же года Лермонтов пишет:

Когда б в покорности незнанья

Нас жить Создатель осудил,

Неисполнимые желанья

Он в нашу душу б не вложил.

Он не позволил бы стремиться

К тому, что не должно свершиться,

Он не позволил бы искать

В себе и в мире совершенства,

Когда б нам полного блаженства

Не должно вечно было знать.

(«Когда б в покорности незнанья…», 1831)

В этих строках заключена та же мысль поэта о том, что одной земной жизнью бытие человеческое никак не может быть исчерпано. Но здесь Лермонтов приходит к такому умозаключению аналитическим путем, всматриваясь в особенности устроения человека. Если человеку свойственно «искать в себе и в мире совершенства», то это означает, что область «полного блаженства» непременно для него предуготована. Лермонтов доверительно относится к Творцу вселенной, не сомневаясь в целесообразности Его зиждительных определений. Вряд ли устройство внутреннего мира человека является бессмысленной, хаотичной игрой природы, чем-то вроде случайности. Человек сам по себе есть микрокосм, заключающий в себе неоспоримые доказательства присутствия в мироздании Высшего Разума, расположившего его бытие в соответствии с сокровенными устремлениями его души.

Лермонтов размышляет и о содержательной стороне того «полного блаженства», стремление к которому, по его мнению, глубоко присуще человеческой душе. Вечное блаженство он понимает как такую область бытия, где лучшие человеческие чувства получают полноценное раскрытие и развитие. Поскольку для поэта любовь являлась началом, во многом определяющим земную жизнь человека, постольку в его предощущениях это вечное блаженство должно быть царством ничем не омрачаемой любви:

Но чувство есть у нас святое,

Надежда, бог грядущих дней, —

Она в душе, где все земное,

Живет наперекор страстей;

Она залог, что есть поныне

На небе иль в другой пустыне

Такое место, где любовь

Предстанет нам, как ангел нежный,

И где тоски ее мятежной

Душа узнать не может вновь.

Лермонтов утверждает, что здесь, на земле, все человеческие чувства при всей их красоте несут на себе печать несовершенства. Человек поврежден грехом, и эта искаженность грехопадением так или иначе отражается на всей его внутренней жизни. Даже любовь, которая по своей сути обязана быть нежной, как ангел, оказывается не свободной от непонятной «тоски мятежной», отнюдь не обесценивающей ее, но все же повреждающей ее первозданный замысел. Но надежда, живущая в душе поэта наперекор логике земного существования, убеждает его в том, что настанет момент в его бытии, когда любовь предстанет перед ним в своем ангелоподобном, чистом, не искаженном страстями виде. И эта надежда, которую он называет святым чувством, говорит в нем сильнее и убедительнее, чем совокупный опыт его жизни. Вернее, самая эта надежда и есть один из аспектов такого опыта.

В другом стихотворении (1831), где поэт за десять лет вперед пророчески предвидит свою кончину, есть следующее признание:

Настанет день — и миром осужденный,

Чужой в родном краю,

На месте казни — гордый, хоть презренный —

Я кончу жизнь мою;

Виновный пред людьми, не пред тобою,

Я твердо жду тот час;

Что смерть? — лишь ты не изменись душою —

Смерть не разрознит нас.

Иная есть страна, где предрассудки

Любви не охладят,

Где не отнимет счастия из шутки,

Как здесь, у брата брат.

Существование потустороннего мира — иной страны, «где предрассудки любви не охладят» — не вызывает у Лермонтова сомнений. (Предрассудками названы те условности человеческого общежития, которые сковывают человека в проявлении чувства любви.) По представлениям поэта, точнее, в силу какой-то его внутренней, врожденной убежденности, счастье в этом потустороннем мире, в отличие от непостоянства и переменчивости земной жизни, станет незыблемым, неотъемлемым, поскольку сей мир будет абсолютно недосягаем для сил зла. Именно эта ничем не колеблемая уверенность и определяет поразительно уравновешенное отношение Лермонтова к смерти: «Я твердо жду тот час; что смерть? — Лишь ты не изменись душою». В последних словах, кстати сказать, поэт говорит и о непременном условии вхождения личности в область вечного блаженства. Для этого, по его мнению, она должна в земной жизни сохранить неизменность души, иначе говоря, посреди опустошающей ее действительности соблюсти первоначальную преданность идеалам любви.

Далеко не всегда эта ясная, неколеблемая уверенность в грядущее счастье сопровождала поэта. Иногда она сменялась другими, совершенно противоположными настроениями. В стихотворении «Что толку жить!..» (1832) он предается безрадостным размышлениям о суетности человеческой жизни, а также еще более тягостным думам о человеческой кончине. Здесь нет и проблеска той надежды на неомрачаемое счастье, которая в иные минуты питала силы души поэта и наполняла его сердце, пусть ненадолго, живительным, христианским оптимизмом.

По мнению автора стихотворения, бытие человеческое от начала до конца исполнено одной горечи. Смерть хороша только тем, что прекращает бессмысленные муки земные. Но судьба человека отягощается еще и тем обстоятельством, что и за гробом для него не оказывается никакой перспективы:

Конец! Как звучно это слово,

Как много — мало мыслей в нем;

Последний стон — и всё готово,

Без дальних справок — а потом?

Потом вас чинно в гроб положат,

И черви ваш скелет обгложут,

А там наследник в добрый час

Придавит монументом вас.

Вот так прозаично, почти кощунственно вторгается смерть в судьбу человека. Она несет с собой простой обрыв существования. Поэт относится к смерти без трепета, без всякого переживания ее таинственности, без малейшего намека на переход души в область вечного блаженства.

И все же, несмотря на, казалось бы, совершенно атеистическую позицию, Лермонтов не может принять такую «бесперспективную», биологическую смерть уравновешенно, в качестве естественного закона человеческого бытия. Ведь он не просто констатирует то или иное положение вещей. Через сарказм он выражает свой протест против смерти, обезличивающей человеческую личность. С такой смертью никак не может смириться его неспокойная и ищущая душа.

В лермонтовском протесте имелся и иной аспект. Тяжелое размышление лирического героя завершается такими строками:

И если вы скончались в вере,

Как христианин, то гранит

На сорок лет, по крайней мере,

Названье ваше сохранит;

Когда ж стеснится уж кладбище,

То ваше узкое жилище

Разроют смелою рукой…

И гроб поставят к вам другой.

И молча ляжет рядом с вами

Девица нежная, одна,

Мила, покорна, хоть бледна;

Но ни дыханием, ни взглядом

Не возмутится ваш покой —

Что за блаженство, Боже мой!

В конце стихотворения в размышления о смерти вторгается образ почившей девицы. Этим посторонним, казалось бы, персонажем Лермонтов выражает мысль о том, что умерший человек уже не в состоянии реагировать на волнительную красоту живой жизни. Смерть возмутительна не только и даже не столько своей бесперспективностью. Лермонтова бесконечно отравляет другая мысль. В случае смерти человек лишается действенного контакта со здешним миром, и его уникальная, неповторимая красота, которую поэт всегда переживал с особой силой, уже не в состоянии вызвать в нем живой отклик.

В лермонтовских произведениях герои часто умирают молодыми, будучи выхваченными из земного бытия в момент переживания ими полноты жизни, в момент созревания в них лучших сил, в период цветения души. Роковой удар судьбы останавливал в их жилах течение крови, после чего прерывалась их причастность уникальной тайне бытия. Это внезапное вторжение смерти в пределы священного таинства жизни порождало глухой протест Лермонтова, иногда доходивший до сарказма и горькой иронии.

В том же 1832 году он пишет стихотворение «Русалка», в котором изображает русалку, безуспешно ищущую ответного чувства от витязя, оказавшегося добычей «ревнивой волны» и попавшего на дно морское в хрустальное царство мифических обитателей моря. Героиня произведения взволнована внезапным появлением пришельца:

И пела русалка: «На дне у меня

Играет мерцание дня;

Там рыбок златые гуляют стада;

Там хрустальные есть города;

И там на подушке из ярких песков

Под тенью густых тростников

Спит витязь, добыча ревнивой волны,

Спит витязь чужой стороны…

Расчесывать кольца шелковых кудрей

Мы любим во мраке ночей,

И в чело и в уста мы в полуденный час

Целовали красавца не раз…»

Однако мертвый витязь остается недвижим и не отвечает на ласки, и это вызывает удивление, беспокойство и безотчетную грусть у русалки. Она не может удержать своего искреннего непонимания и в задумчивой растерянности жалуется:

«Но к страстным лобзаньям, не знаю, зачем,

Остается он хладен и нем;

Он спит — и, склонившись на перси ко мне,

Он не дышит, не шепчет во сне».

Так пела русалка над синей рекой,

Полна непонятной тоской;

И, шумно катясь, колебала река

Отраженные в ней облака.

«Он не дышит, не шепчет во сне», — восклицает в тихой грусти русалка. Она не в состоянии вместить в себя мысль о прекращении жизни в живом существе и продолжает искать в витязе отклика на свои ласки, считая его смерть беспробудным сном. Самим фактом смерти она захвачена врасплох; встреча с ней повергает ее в непонятную тоску.

Лермонтов вполне разделяет непонятную тоску русалки. Поэт не может до конца смириться с фактом внезапного исчезновения живой жизни в человеческом теле и безропотно принять смерть как органичную часть человеческого существования.

Ту же тему, которая звучала в «Русалке», поэт затрагивает в стихотворении «Дары Терека» (1839). Буйный и игривый Терек, желая войти в морские воды «старика» Каспия, раскладывает перед ним свои «подарки»: сначала пригоняет к его берегам «валунов стадо целое». Но Каспий делает вид, что спит. Тогда Терек показывает ему другой «гостинец»: тело удалого кабардинца, сраженного на полях за свободу и независимость своей земли. Старец Каспий и на этот раз безучастно «дремлет и молчит». Тереку ничего не остается, как предложить Каспию самый дорогой, бесценный дар:

«…Что другие все дары?

Но его от всей вселенной

Я таил до сей поры.

Я примчу к тебе с волнами

Труп казачки молодой,

С темно-бледными плечами,

С светло-русою косой.

Грустен лик ее туманный,

Взор так тихо, сладко спит,

А на грудь из малой раны

Струйка алая бежит…»

Это «подношение» Терека возымело свое действие. В Каспии, как бы очнувшемся от сна, наконец пробуждается страсть, и он уступает просьбам Терека:

Он взыграл, веселья полный —

И в объятия свои

Набегающие волны

Принял с ропотом любви.

На первый взгляд могут показаться странными и непонятными «дары» Терека в виде трупов молодой казачки и удалого кабардинца. Как можно увеселяться и приходить в оживление от мертвых человеческих тел? Что за странные фантазии возникали иной раз в воображении Лермонтова? Не бред ли всё это воспаленной души?

Отнюдь. Как представляется, в «Дарах Терека» отражена попытка преодоления смерти. Она связана с поэтической мечтой Лермонтова о том, что умерший в своем безжизненном теле, вопреки непреложным законам бытия, продолжает хранить инерцию своих благородных чувств, лучших дум и высоких переживаний. Будто бы бездыханное тело становится своеобразным отпечатком человеческой души, заключающим в себе ее былую красоту. Поэт как бы говорит, что с наступлением смерти жизнь в человеке не исчезает бесследно, но замирает в нем на той ноте, на которой застигла его кончина. Превращаясь в застывший аккорд, она продолжает звучать и после того, как от человека остается лишь безжизненный труп.

Подобное отношение к смерти может показаться богоборчеством. Но ведь безропотное принятие смерти, как и вообще покорность Богу, далеко не всегда являются признаком благочестия. Покорность может быть следствием болезненной подавленности в личности жизненных сил. Она совсем не затруднительна в том случае, когда в человеке нет естественной открытости земной жизни, когда ему недоступно то ощущение неповторимости бытия, которое свойственно религиозно одаренным и психически здоровым натурам. Но, разумеется, такую ложную покорность Богу, которая на самом деле является признаком душевной патологии, никак нельзя считать добродетелью.

С другой стороны, глубокое переживание аномальности смерти было свойственно многим христианским богословам. Знаменитый церковный гимнограф преподобный Иоанн Дамаскин, углубляясь в тайну смерти, в одном из сочиненных им погребальных песнопений, включенных Церковью в чин отпевания, почти с лермонтовским удивлением и недоумением восклицает: «О чудесе! что сие еже о нас бысть таинство? Како предахомся тлению, како погребохомся смерти?» Ощущение того, что человек не создан для умирания, мысль об античеловечности смерти довольно часто можно встретить на страницах Библии. И это вполне закономерно. Смерть явилась следствием грехопадения первого человека. Адамова неустойчивость в правде Божией исказила первоначальный замысел Творца о мире. Пророк Осия называл смерть жалом человеческого существования, тем самым подчеркивая ее противоестественный характер. Широко известна его фраза, звучащая за пасхальным богослужением, несущим радостную весть о преодолении смерти: «Смерть! где твое жало? Ад, где твоя победа?» (Ос. 13:14). Другой великий ветхозаветный тайнозритель, святой пророк Исайя, также не сомневался в том, что «…поглощена будет смерть навеки» (Ис. 25:8).

Лермонтовский взгляд на смерть, отраженный в некоторых произведениях, нельзя, конечно, поставить в один ряд со святоотеческим или библейским отношением к сему скорбному факту человеческого бытия. Не приходится сомневаться в том, что в Лермонтове, несмотря на его безусловную религиозную чуткость, порой оказывалось ослабленным то «чаяние воскресения мертвых и жизни будущего века», которое Церковь единодушно и торжественно исповедует за каждой божественной литургией. Озаренность земной жизнью, ее уникальность заглушали в нем это «чаяние». Но ведь в таком преувеличении проявляла себя не столько лермонтовская «безрелигиозность», сколько общая черта поэтического мировосприятия. Истинного поэта непрестанно преследует мучительное переживание таинственной основы земной жизни, чуждое и совершенно неведомое ограниченному обывательскому сознанию. Оно-то, это высокое переживание, и вызывало временами в Лермонтове протест против обрыва жизни, который умеренным душам и трезвым умам, не слишком отягощенным сакральным ведением, представляется преступным, кощунственным отрицанием установленного Богом миропорядка.

* * *

Лермонтов довольно рано стал испытывать влияние демонических сил на свою душу. Уже в пятнадцать лет он соприкасается с мрачными настроениями, отравляющими и сковывавшими его устремления к добру. Временами его посещали состояния гнетущей тоски и безотчетной печали, которые омрачали в нем чувство бытия. В стихотворении «К друзьям» (1829) он признается:

Но нередко средь веселья

Дух мой страждет и грустит…

В этих тяжелых приступах непонятной грусти, от которых страдал и изнемогал его дух, поэт усматривал скрытое присутствие демонической силы. Он склонен был полагать, что гнетущее состояние тоски возникает в нем не само по себе, а является определенным результатом воздействия на его душу исконного духа зла. Он обнаруживал наличие «злого духа» в сокровенных глубинах своей души и бесконечно мучился его присутствием. Опыт духовной жизни подсказывал ему, что «нечистый дух» — это не мифический герой, а реальный персонаж, обладающий мощным воздействием на душу человека.

Первым поэтическим осмыслением темы демонизма стало стихотворение «Мой демон», написанное в 1829 году. В нем поэт начертал образ могучего духа отрицания, распростирающего неограниченную власть над душой человека:

Собранье зол его стихия.

Носясь меж дымных облаков,

Он любит бури роковые

И пену рек, и шум дубров.

Меж листьев желтых, облетевших,

Стоит его недвижный трон;

На нем, средь ветров онемевших,

Сидит уныл и мрачен он.

Он недоверчивость вселяет,

Он презрел чистую любовь,

Он все моленья отвергает,

Он равнодушно видит кровь,

И звук высоких ощущений

Он давит голосом страстей,

И муза кротких вдохновений

Страшится неземных очей.

У лермонтовского демона нет определенной сферы обитания. Он пребывает в местах мрака, хаоса и дисгармонии (носится «меж дымных облаков», «любит бури роковые»). Символом его неколебимой власти является «недвижный трон», на котором он восседает («средь ветров онемевших») в гордом одиночестве. Несмотря на свою отгороженность от мира, демон не удовлетворяется замкнутостью своего существования и одержим желанием разрушительной деятельности, направленной на внутренний мир человека. Проникая в душу, он поражает ее неверием («он недоверчивость вселяет»), вызывает в ней сильные движения страстей, подавляющие и заглушающие в ней божественное начало («и звук высоких ощущений он давит голосом страстей»). Весь драматизм положения заключается в том, что дух зла оказывает воздействие на самую сокровенную область жизни поэта: он подвергает искажению его творчество («и муза кротких вдохновений страшится неземных очей»). Таким образом, цель демонической деятельности, по Лермонтову, заключается в изменении душевного самочувствия человека, в глубоком повреждении всей его жизнедеятельности.

Несмотря на название стихотворения — «Мой демон», — автор не отождествляет себя с демоном. Местоимение «мой» не означает слияния авторского «я» с духом зла. В отличие от демона, лирический герой знаком и со звуком «высоких ощущений», и с музой «кротких вдохновений». В стихотворении автор лишь констатирует свою подверженность демонической власти, которой ему совершенно нечего противопоставить.

Наверное, нет ничего удивительного в том, что Лермонтов подвергался сугубым нападкам демонической силы. Особое испытание злом непременно проходит тот, в ком живет особый внутренний запрос истины, добра и света. Чем глубже и серьезнее в человеке взыскание правды Божией, чем настойчивее и упорнее он стремится выстроить свою жизнь в соответствии с велениями высокой справедливости, тем завуалированнее, коварнее и изощреннее становятся нападки темной силы, стремящейся склонить его к выводу о бесперспективности выбранного пути. На эту непреложную закономерность духовной жизни указывал Гоголь в своей повести «Портрет». «Дивись, сын мой, — говорил герой повести, — ужасному могуществу беса. Он во все силится проникнуть: в наши дела, в наши мысли и даже в самое вдохновение художника. Бесчисленны будут жертвы этого адского духа, живущего невидимо, без образа на земле. Это тот черный дух, который врывается к нам даже в минуты самых чистых и святых помышлений».

Лермонтов — один из тех поэтов, кто испытывал особое томление «духовной жаждой». Вот некоторые выдержки из его стихотворений, свидетельствующие об этой черте его натуры: «моя душа, я помню, с детских лет чудесного искала…», «…пыл страстей возвышенных я чувствую, но слов не нахожу, и в этот миг готов пожертвовать собой, чтоб как-нибудь хоть тень их перелить в другую грудь» («1831-го июня 11 дня»); «…я ль виновен в том, / что люди угасить в душе моей хотели / огонь божественный, от самой колыбели / горевший в ней…» («Ужасная судьба отца и сына…», 1831); «так! всё прекрасное, святое в тебе — мне больше, чем родное» («Стансы. К Д***», 1831); «но лучше я, чем для людей кажусь, они в лице не могут чувств прочесть…» («1830 год. Июля 15-го»). Эти признания, которые можно было бы продолжить, не оставляют сомнений в том, что лермонтовская душа заключала в себе какую-то исключительную, незаурядную потребность в божественном. Следовательно, ему и брань с духом зла предстояло вести совершенно особую.

Через два года, в 1831 году, Лермонтов написал вторую редакцию «Моего демона». В ней сохраняется основная идея первой редакции, но присутствует углубленный взгляд на главного персонажа произведения, то есть на демона. Теперь злой дух не просто отравляет жизнь человека. Разрушительная деятельность демона является его насущной потребностью, поддерживающей его жизненные силы:

Он чужд любви и сожаленья,

Живет он пищею земной,

Глотает жадно дым сраженья

И пар от крови пролитой…

(I, 330)

Лермонтов вводит новую черту в портрет демона: его ненасытимость злом. Если в первой редакции он «равнодушно видит кровь», то во второй — «глотает жадно пар от крови пролитой». Это усиление демонической деятельности безмерно усложняет личности задачу противостояния духу зла. Человек вынужден противостоять существу, не просто развлекающемуся злом, но жаждущему разрушения. В таких условиях его борьба со злом почти обречена на провал.

Расширена здесь и сфера деятельности демона. Она охватывает не только чистые и высокие чувства человека, но и всю его жизнь во всех ее проявлениях. Демон сопровождает человека от колыбели («родится ли страдалец новый…») до гробовой доски («он час последний с ним проводит…»). Более тонким и сложным становится характер демонического воздействия на душу поэта. Теперь демон покушается не только на его творчество, но и на его надежды обрести на земле гармоничное существование. Злой дух не только отгоняет «музу кротких вдохновений», но и лишает поэта возможности обрести полноту жизни. В отличие от ранней редакции, где злой дух своим вторжением в область внутренней жизни искажал высокие переживания и отравлял чистые чувства поэта, здесь демон покушается на самое его счастье. Он действует весьма изощренным, завуалированным и коварным способом. Он не только отравляет душу поэта испарениями зла, но и дразнит его воображение «образом совершенства» (скорее всего, для поэта образом совершенства является женский образ), воодушевляет его «лучом чудесного огня», вдохновляет предвкушением «блаженства». Но делает он это только для того, чтобы впоследствии отнять у него этот «образ совершенства», поставить его перед фактом неосуществимости высоких желаний:

И гордый демон не отстанет,

Пока живу я, от меня

И ум мой озарять он станет

Лучом чудесного огня;

Покажет образ совершенства

И вдруг отнимет навсегда

И, дав предчувствия блаженства,

Не даст мне счастья никогда.

Демону необходимо обезобразить всю последующую жизнь поэта горечью разочарования, отравить его бытие ядом неосуществимости. Юноша Лермонтов уверен в том, что его судьба находится во власти жестокого плана, автором которого является древний дух зла, и что сам он — лишь беспомощный объект зловещей демонической игры.

Не следует, однако, полагать, что в двух юношеских редакциях одного стихотворения нашла свое окончательное выражение тема взаимоотношений демона и поэта. В них запечатлен только один из моментов лермонтовского противостояния духу зла, только одна из сторон его духовной жизни. Поэтическое творчество Лермонтова, взятое в целостности, заключает в себе строки, в которых не только нет авторской подавленности силами зла, но присутствует ровная, ничем не колеблемая уверенность поэта в положительном содержании бытия. «И счастье я могу постигнуть на земле», — утверждал поэт в стихотворении «Когда волнуется желтеющая нива…». Это утверждение зрелого Лермонтова контрастирует с его ранней строкой «не даст мне счастья никогда», обращенной к демонической силе. «С души как бремя скатится, / сомненье далеко — и верится, и плачется, / и так легко, легко…» — с удивительной откровенностью и простотой говорится в другом шедевре лермонтовской лирики («Молитва»). Нет здесь ни безысходных терзаний («и как я мучусь, знает лишь Творец»), ни разъедающих душу сомнений. Есть тихая, детская радость молитвенного предстояния перед Богом, чуждая религиозной экзальтированности и возбужденной экстатичности. Есть просветленное переживание благодатного посещения свыше. Стихотворение «Молитва» являет «скептика» Лермонтова не только человеком, доверительно обращающимся к Богу «в минуту жизни трудную», но и получающего утешительный ответ от Бога. Оно являет и Самого Творца, не только не отвергающего «богоборца» и «богоотступника» Лермонтова, но и милостиво, с любовью ниспосылающего в его измученную душу состояние высшей умиротворенности — тот редкий и бесценный дар, который является признаком существования сыновней близости во взаимоотношениях Бога и человека. В нашей поэзии, пожалуй, не найти другого образца, в котором с такой искренностью раскрывалась бы тайна единения человеческой души со своим Создателем.

«Я чувствую — судьба не умертвит во мне возросший деятельный гений», — с уверенностью говорит поэт, явственно ощущая над собой не могущественную власть демонической силы, а надежное высшее покровительство («Унылый колокола звон…»). Всей своей необыкновенно разносторонней и богатейшей творческой деятельностью Лермонтов подтвердил истинность своего правдивого ощущения. «Есть чувство правды в сердце человека, святое вечности зерно», — утверждает он в другом стихотворении («Мой дом»), созданном в тот же период, что и вторая редакция «Моего демона». Лермонтов признает, что это чувство заложено в него свыше, Самим Богом. «И Всемогущим мой прекрасный дом для чувства этого построен», — говорит он. Далее поэт замечает, что только «для чувства этого» душа его и существует, и что «в нем лишь», то есть в служении высшей правде, обретет он как свои страдания, так и свой высший покой. (Интересно отметить, что стихотворение «Мой дом», как и стихотворение о демоне, в своем названии содержит местоимение «мой», отражающее как его глубоко исповедальный характер, так и нерасторжимость поэта с высшим чувством правды.)

Не считал также поэт, что дух зла имеет неотразимую силу воздействия не только на его судьбу, но и на жизнь человека вообще. В стихотворении «Ребенка милого рожденье…» Лермонтов в противовес тому, что ранее писал во второй редакции «Моего демона», не только желает новой родившейся душе неотразимой чистоты, но и выражает уверенность в том, что ее сохранение вполне осуществимо: «и выйдет он из светской тины душою бел и сердцем невредим!» В стихотворениях позднего периода можно встретить посвящения близким людям, такие как «Памяти А. И. Одоевского», «М. А. Щербатовой» («На светские цепи…») и другие. «Он сохранил и блеск лазурных глаз, и звонкий детский смех, и речь живую, и веру гордую в людей и жизнь иную», — говорится об А. И. Одоевском. «В надежду на Бога хранит она детскую веру», — сказано о М. А. Щербатовой. В этих людях Лермонтов восхищался неизменностью души, которую удалось пронести сквозь все жизненные испытания. Поэтому они и становились объектом его поэтического воспевания. Но с наибольшей идейной полнотой и философской глубиной поэт отобразил свое итоговое понимание проблемы демонического насилия в поэме «Демон» (о ней речь впереди), в которой изобразил противостояние главной героини произведения — грузинской княжны Тамары — злой силе, стремившейся к ее порабощению.

* * *

Некоторые исследователи полагают, что Лермонтову неведомо было покаянное чувство. Так, М. Гершензон в статье «Мудрость Пушкина» пишет: «Пушкин знал “змеи сердечной угрызенья”». Все помнят стихи:

И, с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

«Такого покаянного псалма, — утверждает Гершензон, — никогда не мог бы написать Лермонтов. В его поэзии нельзя открыть ни малейших признаков покаяния. Чувство греха чуждо ему»[16]. Тех же мыслей держался известный джорданвилльский культуролог архимандрит Константин (Зайцев). Он писал, что у Лермонтова «раскаяния, того раскаяния, которое примирило Пушкина с Богом, — нет!»[17] Другой исследователь творчества Пушкина и Лермонтова, знаменитый первоиерарх РПЦЗ митрополит Анастасий (Грибановский), разделяя взгляд Гершензона на личность Лермонтова, настаивал на том, что «Пушкин, несомненно, ближе, чем Лермонтов, подошел к православно-христианскому мировоззрению»[18]. Можно было бы привести и иные примеры похожих высказываний.

Подобное отношение к величайшему поэту является свидетельством непонимания отличительных особенностей его внутренней жизни. Покаянная деятельность, выражаемая в сокровенных самообличениях, в тайных воздыханиях о собственном несовершенстве и совершаемая личностью в потаенных глубинах своего духа, присуща любому мыслящему человеку, наделенному инстинктом правды. Лермонтов, как известно, обладал редчайшей способностью видеть любую фальшь как в самом себе, так и в окружавших его людях. Его глубокое знание человеческого сердца, его беспощадный, не знавший снисхождения самоанализ были уникальными свойствами его личности.

Нельзя забывать и о том, что Лермонтов был также наделен способностью духовного созерцания божественного мира. Такие стихотворения, как «Ангел», «Молитва» («В минуту жизни трудную…»), «Ветка Палестины» и некоторые другие, говорят о том, что религиозно чуткая душа поэта в иные мгновения достигала чистого боговедения и удостаивалась высших откровений. «И в небесах я вижу Бога», — говорит лирический герой стихотворения «Когда волнуется желтеющая нива…». Русская поэзия ни до, ни после Лермонтова не достигала такого удивительно дерзновенного и в то же время простого приближения к Творцу. Никто из русских поэтов, даже Пушкин, не смог бы повторить за Лермонтовым этих глубоко волнительных и искренних строк: «…я вижу Бога». Лермонтов — единственный поэт, которому дано было испытать тайну мироздания с такой поразительной откровенностью, какой не удостаивались не только другие поэты, но и многие религиозные деятели, посвятившие свою жизнь непрестанному служению Богу.

По непреложному учению Церкви необходимым условием богообщения является покаянная деятельность. Без нее подлинная духовная жизнь невозможна. Без нее она становится мнимой, ложной, воображаемой. Покаяние является непременным условием вхождения человека в область божественной жизни. «Покайтесь, приблизилось Царство Небесное» — с этих слов, как известно, началась проповедь Христа. И если личность достигает божественного откровения и становится участником божественной жизни, то все это необходимо предполагает наличие в ней предварительной и последующей покаянной работы. Невозможно достичь высот боговедения в обход покаянной деятельности. Закономерности духовной жизни, открываемые практикой Православной Церкви, позволяют нам говорить о том, что Лермонтов, удостаивавшийся в своей жизни редчайших минут боговедения, несомненно, знаком был и с опытом покаянной деятельности.

Но если это так, то в его творчестве, как в священном хранилище его дум, озарений, мыслей и чувств, непременно должны были остаться следы такой деятельности. Обратимся к его поэзии.

В стихотворении «Раскаянье» (1830) отображены мучения человека, оказавшегося неспособным сохранить первоначальное чувство к своей возлюбленной, существу невинному и всецело преданному своей любви. Лирический герой обвиняет себя в том, что, потеряв некогда богоданную чистоту души, он утратил вместе с ней способность чисто любить. Его возникшее чувство любви к невинному существу оказалось искаженным порочным опытом прежней жизни. Он обращается к себе с призывом вымолить ее прощенье и размышляет о духовных закономерностях постигшей его беды:

К чему мятежное роптанье,

Укор владеющей судьбе?

Она была добра к тебе,

Ты создал сам свое страданье.

Бессмысленный, ты обладал

Душою чистой, откровенной,

Всеобщим злом не зараженной,

И этот клад ты потерял.

Огонь любви первоначальной

Ты в ней решился зародить

И далее не мог любить,

Достигнув цели сей печальной.

Ты презрел всё; между людей

Стоишь, как дуб в стране пустынной,

И тихий плач любви невинной

Не мог потрясть души твоей.

Не дважды Бог дает нам радость,

Взаимной страстью веселя;

Без утешения, томя,

Пройдет и жизнь твоя, как младость.

Ее лобзанье встретишь ты

В устах обманщицы прекрасной,

И будут пред тобой всечасно

Предмета первого черты.

О, вымоли ее прощенье,

Пади, пади к ее ногам,

Не то ты приготовишь сам

Свой ад, отвергнув примиренье.

Хоть будешь ты еще любить,

Но прежним чувствам нет возврату,

Ты вечно первую утрату

Не будешь в силах заменить.

Стихотворение построено в форме беседы лирического героя с самим собой. Он произносит горькую речь, наполненную пафосом самообличения. В первых строках утверждается мысль о том, что человеческая душа изначально окружена промыслительной любовью Творца. Лирический герой видит это божественное промышление о своей душе в том, что до вступления в самостоятельную жизнь она, эта душа, обладала чистотой и незараженностью всеобщим злом («Бессмысленный, ты обладал / Душою чистой, откровенной, / Всеобщим злом незараженной»). Лермонтов называет такое состояние души кладом, что говорит о том, что чистоту души он считал одной из наивысших ценностей земной жизни («И этот клад ты потерял»). Потеря этого клада для поэта становится ничем не восполнимой утратой, которая производит в нем трагическую перемену: он лишается возможности полноценно любить и обретать в этой любви высший, уникальный смысл своего существования. Далее поэт исповедует истину, что возможность чистой, взаимной, искренней и радостной любви дается человеку свыше только однажды («Не дважды Бог дает нам радость…»). Бездумная, безответственная утрата такой любви отзывается на дальнейшей жизни чувством ничем не смываемой и ничем не заглушаемой вины («Ты вечно первую утрату / не в силах будешь заменить»).

Главный смысловой акцент стихотворения заключается в безжалостном самоукорении, в совершенном отказе поэта искать сторонние причины охлаждения, опустошенности и бесчувствия. «Ты создал сам свое страданье», — говорит лирический герой самому себе и не ищет попыток хоть как-то облегчить нелегкое бремя своей вины. Поэтому и называется стихотворение «Раскаянье». В нем нашло свое отражение не только покаянное чувство Лермонтова, но и то зрелое понимание им жизни и души человеческой, которого он достиг уже в шестнадцатилетнем возрасте.

Звучащий в стихотворении «Раскаянье» мотив самообвинения присутствует и в других произведениях Лермонтова. В некоторых из них он повторяется почти дословно. Так, в поэме «Ангел смерти» герой, умирающий Зораим, легкомысленно и безвозвратно потерявший любовь Ады, говорит ей: «Я сам тому виной» (II, 146). И далее признается: «Я виноват перед тобой». Эти строки перекликаются со строками из «Раскаянья» («Ты создал сам свое страданье»). Можно привести и другие примеры покаянности героев лермонтовского творчества. Мотив самообвинения присутствует у одного из самых близких Лермонтову персонажей, у могучего исполина Мцыри. Грузинский послушник признается монаху, пришедшему к нему на исповедь: «Да, заслужил я жребий мой!» (II, 486). Что это, как не очередное покаянное самопризнание, сделанное лирическим героем раннего стихотворения?

Предположительно в 1835 году (точная дата не установлена) Лермонтов создает замечательный образец покаянной поэзии — стихотворение «Когда надежде недоступный…». В нем содержится не только всплеск покаянного чувства, не только признание героем собственной вины в нарушении блаженной невинности и чистоты души, но и призыв к терпеливому перенесению последствий этой невосполнимой утраты:

Когда надежде недоступный,

Не смея плакать и любить,

Пороки юности преступной

Я мнил страданьем искупить;

Когда былое ежечасно

Очам являлося моим

И всё, что свято и прекрасно,

Отозвалося мне чужим;

Тогда молитвой безрассудной

Я долго Богу докучал

И вдруг услышал голос чудный.

«Чего ты просишь?» — он вещал;

«Ты жить устал? — но Я ль виновен;

Смири страстей своих порыв;

Будь, как другие, хладнокровен,

Будь, как другие, терпелив.

Твое блаженство было ложно;

Ужель мечты тебе так жаль?

Глупец! где посох твой дорожный?

Возьми его, пускайся в даль;

Пойдешь ли ты через пустыню

Иль город пышный и большой,

Не обожай ничью святыню,

Нигде приют себе не строй».

(II, 560)

Это покаянное стихотворение (если можно так выразиться) гораздо более зрелое, чем то, которое было написано в 1830 году. Здесь уже нет обманутой и оставленной возлюбленной, к которой герой потерял чувство любви, нет покаяния перед другим человеком. Здесь есть только человек перед судом своей совести, наедине с Творцом. Поэт оплакивает не конкретный проступок, не один из эпизодов своей жизни, как это было в «Раскаянье», но все годы, проведенные в дурмане страстей, все «пороки юности преступной», которые оборачиваются для него горькой утратой сочувствия к прекрасному. Поэт не только сознает свою вину перед Богом, но и обращается к Нему, просит Его, умоляет в непреста- ной молитве вернуть ему утраченное блаженство души. Покаяние поэта столь глубоко, что он даже ищет искупления своей вины принятием добровольных страданий («пороки юности преступной я мнил страданьем искупить»), но все-таки остается безответным. Посреди наступившей безысходности он вдруг слышит ответ Всевышнего («И вдруг услышал голос чудный»). Чудный голос не только утоляет покаянный запрос души героя, но и направляет в правильное русло его усилия достичь примиренности с Богом и самим собой. Он призывает его к терпеливому перенесению последствий своих ошибок, к обузданию страстей, к отказу от обожания ничьей святыни (иначе говоря, к строгому соблюдению 10‑й заповеди («не пожелай жены ближнего твоего»)) и к скитальческому (в высшем смысле этого слова) образу жизни («нигде приют себе не строй»). Иначе говоря, божественный ответ призывает героя к самоотреченному отказу от видов на личное счастье. Слыша наставление, поэт приходит к полному признанию божественной правоты, к безоговорочному принятию божественного совета. Об этом можно судить по тому глубокому молчанию, которым заканчивается это удивительное стихотворение. Поэт как бы не смеет вступать в спор с божественным определением и погружается в благоговейное созерцание пришедшей к нему свыше мудрости.

Стихотворение отдаленно напоминает широко известную поэтическую переписку Пушкина со святителем Филаретом (Дроздовым) (имеется в виду стихотворение Пушкина «Дар напрасный, дар случайный…» и ответ святителя «Не напрасно, не случайно…») с той только разницей, что Лермонтов, в отличие от Пушкина, выступает в нем сразу в двух ролях: в качестве лица вопрошающего, сомневающегося, мятущегося и одновременно — лица вразумляющегося, слышащего внутри себя голос суровой, но и примиряющей правды, то есть лица, достигающего святительски мудрого отношения к человеческим ошибкам и заблуждениям. Как же после всего этого утверждать, что Лермонтову незнакомо было чувство греха, что он чужд был покаянной деятельности, что он не ведал «змеи сердечной угрызенья»?

Услышанный поэтом чудный голос, сам факт пришедшего свыше ответа — и есть признак его глубочайшего покаяния. Полученное откровение представляет собой целую жизненную программу, возникшую перед внутренним взором поэта. В нем выражено озарение духовного порядка, которое посещает человека в результате мучительной и продолжительной внутренней работы. Это стихотворение можно сравнить с видимой, надводной частью айсберга, по которой можно судить о его сокрытой, невидимой части. Оно свидетельствует, что в душе Лермонтова совершалась внутренняя покаянная работа, которая хранилась в потаенных тайниках его души.

Если в творчестве Лермонтова мотив покаяния выражен, может быть, не с такой отчетливостью, как у Пушкина, и не занимает такого места, то у этой покаянной «скупости» могла быть особая причина. О ней поэт обмолвился в позднем стихотворении «Журналист, читатель и писатель» (1840):

Бывают тягостные ночи:

Без сна, горят и плачут очи

Тогда пишу. Диктует совесть,

Пером сердитый водит ум:

То соблазнительная повесть

Сокрытых дел и тайных дум;

Картины хладные разврата,

Преданья глупых юных дней,

Давно без пользы и возврата

Погибших в омуте страстей,

Средь битв незримых, но упорных,

Среди обманщиц и невежд,

Среди сомнений ложно черных

И ложно радужных надежд.

Судья безвестный и случайный,

Не дорожа чужою тайной,

Приличьем скрашенный порок

Я смело предаю позору;

Неумолим я и жесток…

Но, право, этих горьких строк

Неприготовленному взору

Я не решуся показать…

(I, 480–481)

Целомудренное отношение к поэзии и уважение к чужой совести, а вовсе не отсутствие покаянного чувства, не позволяли Лермонтову перенасыщать свое поэтическое слово опытами самобичевания. Он полагал, что далеко не все можно и нужно выносить на суд читающей публики, что в поэзии всему должна быть установлена соответствующая мера. И высокие чувства, если говорить о них слишком часто и неоправданно много, обесцениваются, теряют силу воздействия и перестают вызывать доверие. («Торгует чувством тот, кто всему свету всю душу выставляет напоказ», — сказано у Шекспира.)

Говоря о мнимом безверии Байрона, Пушкин сделал одно проницательное замечание. «Душа человека, — писал он, — есть недоступное хранилище его помыслов… И как судить о свойствах и образе мыслей человека по наружным его действиям? Он может по произволу надевать на себя личину порочности и добродетели. Часто по какому-либо своенравному убеждению ума своего он может выставлять напоказ толпе не самую лучшую сторону своего нравственного бытия, часто может бросать пыль в глаза одними своими странностями». «Вера внутренняя, — продолжал поэт, — перевешивала в душе Байрона скептицизм, высказываемый им местами в своих творениях. Может быть даже, что скептицизм сей был только временным своенравием ума, иногда идущего вопреки убеждению внутреннему веры душевной»[19]. Эту справедливую характеристику, данную незабвенным Пушкиным Байрону, целиком и полностью можно отнести к Лермонтову. Если чутко прислушаться к поэзии Лермонтова, нельзя не признать того, что вся она, несмотря на содержащийся в ней протест, носит глубоко исповедальный характер. В этой-то ее исповедальности и заключается один из секретов ее неотразимого, таинственного воздействия на душу человека.

* * *

Сколь бы ни было разносторонним и противоречивым поэтическое наследие Лермонтова, его религиозность у непредвзятого читателя не может вызывать сомнений. Поэту знакомы были как тяжелые муки раскаяния, так и волнительный трепет благоговейного предстояния перед Всевышним. Он ведал благодать высшего, молитвенного утешения, которое испытывает личность, обращающаяся к Богу в скорбные минуты жизни. Лермонтова отличала также способность проникать в тайны Божии, умение созерцать глубины откровений. Об этом свидетельствует его поэтическое творчество.

Вместе с тем в его поэзии имеются и признания богоборческого характера. В его творчестве, как известно, присутствуют не только минуты созерцания Фаворского света, но и пережитый им тяжелый опыт беспросветной голгофской тьмы. «В небесах я вижу Бога», — мог сказать Лермонтов. Но у него же мы найдем строки, в которых он бросает Богу дерзкий, почти кощунственный вызов. Поэт не только возвышался до головокружительных высот созерцания, во время которых испытывал сыновнюю близость к Богу, но и опускался в область мрачного богоотрицания, касался пределов того страшного, леденящего душу богоборчества, которым воодушевлен исконный дух зла. Одним из произведений, содержащим в себе начала богоотрицания, является стихотворение «Благодарность», написанное в 1840 году:

За всё, за всё Тебя благодарю я:

За тайные мучения страстей,

За горечь слез, отраву поцелуя,

За месть врагов и клевету друзей;

За жар души, растраченный в пустыне,

За всё, чем я обманут в жизни был…

Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне

Недолго я еще благодарил.

(I, 490)

В литературоведении нет единого мнения о том, кто является адресатом данного стихотворения. Большинство исследователей склоняется к мнению, что оно обращено к Богу. Действительно, вряд ли герой стал обвинять возлюбленную за «жар души, растраченный в пустыне» или упрекать в обманчивости всего земного бытия в целом. В Лермонтовской энциклопедии отмечается, что в этом стихотворении отражен «безрадостный итог всей жизни поэта», что в нем «заключено бескомпромиссное и полное скорбной насмешки отрицание всего мироустройства, прощание с пустыней жизни, где был напрасно растрачен жар души»[20].

Не вступая в полемику с этим утверждением, я бы хотел заметить, что после «Благодарности», годом позже, Лермонтов напишет ряд других стихотворений, в которых звучит иная, примирительная нота по отношению к действительности: например, «Родина» — прощальное признание в любви своей отчизне или экспромт «Из альбома С. Н. Карамзиной», в котором есть такие строки:

Люблю я больше год от году,

Желаньям мирным дав простор,

Поутру ясную погоду,

Под вечер тихий разговор…

(I, 521)

Здесь, в этой предсмертной поэтической реплике, по замечанию авторитетного источника, переоценивается «позиция “всеохватного” мятежа, отрицания действительности, и поэту становятся дороги многие стороны повседневной “прозы” жизни»[21].

Не стоит преувеличивать место и значение лермонтовской «Благодарности». Вряд ли правомерным будет называть это стихотворение «безрадостным итогом всей жизни поэта», наряду с другими оно отражает один из моментов его разносторонней духовной жизни. Содержащаяся в ней саркастическая просьба об уходе из жизни — всего лишь один из аспектов далеко не однозначных отношений Лермонтова с Богом.

На протяжении своей литературной деятельности Лермонтов нередко приравнивал слово поэта к вдохновенной речи служителя Божия. Одно из последних стихотворений, завершающее в его творчестве тему поэта, так и называется — «Пророк». Во многих произведениях он отождествлял поэтическое творчество с пророческим служением («Мой дом» (1830), «Смерть поэта» (1837), «Поэт» (1838), «Журналист, читатель и писатель» и др.) И он имел право на такое отождествление, ибо наделен был от Бога уникальной, редчайшей способностью говорить людям правду.

Общеизвестен тот факт, что пророк как глашатай воли Божией, откликаясь на высший призыв, в своей деятельности сталкивается с косностью и агрессивностью людской толпы, не желающей что-либо менять в своем обывательском, грехолюбивом существовании. Как правило, человечество избавлялось от посылаемых в мир пророков посредством клеветы, произвола и жестокого насилия, изгоняло их из своего общества или просто уничтожало. Редкий из древних пророков умирал своей смертью. Пророки в полной мере изведали всю горечь отверженного существования. Их изгнание тем обществом, служить которому они призывались, временами вызывало затяжной, неразрешимый кризис в их отношениях с Богом. И тогда они не только обращались к Богу со словами горьких упреков, но и в известные минуты требовали себе смерти в выражениях глубокого отчаяния, в словах, доводивших их до кощунственного бунтарства. Как представляется, небесполезно было бы сопоставить лермонтовскую «Благодарность» с этой оборотной, редко замечаемой стороной пророческого служения. Обратимся к библейским примерам.

«Проклят день, в который я родился!» — восклицал святой пророк Иеремия, который подвергался тяжким преследованиям и гонениям за свою проповедническую деятельность. И продолжал свою речь горькими словами, граничащими со страшным богохульством: «День, в который родила меня мать моя, да не будет благословен! Проклят человек, который принес весть отцу моему и сказал: “У тебя родился сын” и тем очень обрадовал его. И да будет с тем человеком, что с городами, которые разрушил Господь и не пожалел; да слышит он утром вопль и в полдень рыдание за то, что он не убил меня в самой утробе, так чтобы и мать моя была мне гробом, и чрево ее оставалось вечно беременным. Для чего вышел я из утробы, чтобы видеть труды и скорби, и чтобы дни мои исчезали в бесславии?» (Иер. 20:14-18)

С подобной же речью, содержащей проклятие дня своего рождения, обращался к Богу и другой персонаж Ветхого Завета — святой праведный Иов, судьба которого, по учению отцов Церкви, прообразовала голгофские страдания Иисуса Христа. «И начал Иов, и сказал: “Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: “Начался человек”! День тот да будет тьмою; да не взыщет его Бог свыше и да не воссияет над ним свет! Да омрачит его тьма и тень смертная, да обложит его туча, да страшатся его, как палящего зноя! Ночь та — да обладает ею мрак, да не сочтется она в днях года, да не войдет в число месяцев! О! Ночь та — да будет она безлюдна; да не войдет в нее веселье! Да померкнут звезды рассвета ее; пусть ждет она света, и он не приходит, и да не увидит она ресниц денницы за то, что не затворила дверей чрева матери моей и не сокрыла горести от очей моих! Для чего не умер я, выходя из утробы, и не скончался, когда вышел из чрева?”» (Иов. 3:1-11); «И зачем Ты вывел меня из чрева? Пусть бы я умер, когда еще ничей глаз не видел меня; пусть бы я, как не бывший, из чрева перенесен был в гроб!» (Иов. 10:18-19).

С просьбой о прекращении жизни обращался к Богу и пророк Илия. В один из моментов своего пророческого служения он окончательно изнемог от постоянных скитаний и преследований со стороны нечестивого израильского царя. В кризисный момент борьбы за правоверие и чистоту нравов богоизбранного народа он отчаялся в целесообразности своей деятельности. Как повествует Библия, он «пришел в Вирсавию, которая в Иудее, и оставил отрока своего там. А сам отошел в пустыню на день пути и, придя, сел под можжевеловым кустом, и просил себе смерти, и сказал: “Довольно уже, Господи; возьми душу мою, ибо я не лучше отцов моих”» (3Цар. 19:3-4).

В Библии есть повествование о том, как один из пророков, Иона, не только искал себе смерти, но даже покусился на самоубийство. Иона был послан в Ниневию с проповедью о покаянии, но уклонился от Божьего поручения, сел на корабль и отправился в противоположную от Ниневии сторону. Во время плавания случилась буря, и пророк Иона, чтобы утих ветер, велел корабельщикам бросить его в море. Корабельщики были напуганы предложением Ионы, ведь им предстояло предать смерти человека, перед ними ни в чем не провинившегося. Поэтому перед выполнением повеления пророка они просят Бога: «Молим тебя, Господи, да не погибнем за душу человека сего, и да не вменишь нам кровь невинную» (Ион. 1:14). Для усмирения разыгравшейся непогоды, грозившей кораблю гибелью, имелся выход, не требовавший жертв. Пророку достаточно было обратиться к Богу со словами раскаяния и дать обет о выполнении им полученного поручения. Но Иона выбрал иное: он предпочел воспользоваться удобным случаем и свести счеты с жизнью. Погружаясь в глубокие воды морской стихии, он, разумеется, не мог и мысли допустить, что останется в живых. Вероятно, вращение среди неверного и развращенного общества было настолько ему тягостно, настолько отравляло его душу, что убило в нем всякое желание продолжать дальнейшую жизнь. Даже обращение к нему Бога не вызвало в нем желания продолжать свое безысходное, безнадежно отравленное, как ему казалось, существование.

Как видно из приведенных примеров, наделенность пророческим даром не сулит его носителю ни человеческой славы, ни безмятежного существования, ни согласия с самим собой или окружающим его обществом. И самое тяжкое испытание для пророка — вовсе не те гонения, которые он претерпевает. Страшнее всех гонений — полное равнодушие людей к его слову, которое он получает свыше. Пророк обязан выполнять высокую миссию, возложенную на него Богом, и он не может не огорчаться душой, встречая глухоту, косность и безучастность тех, к кому направил его Всевышний. Воодушевляясь призывом, он в то же время наталкивается на трагическую невозможность изменить что-либо в людях своей проповедью.

Поэт, как и пророк, выполняет Божие служение, усматривает в его выполнении свое предназначение и в то же время постоянно наталкивается на его невыполнимость, обусловленную абсолютной невосприимчивостью толпы. Отсюда и возникает временами тот глубокий, невыносимый разлад в отношениях с Богом, тот вопль души, который повергает такую личность в богохульство и исторгает из ее души почти кощунственные слова.

Но можно ли обвинять духовных мучеников высшего долга в тех состояниях глубокого отчаяния, которые абсолютно неведомы обыкновенным людям? Как представляется, в судьбах таких личностей удивительны не столько минуты мрачного неверия, отчаянного протеста, тяжелого, беспросветного богохульства, сколько та высшая примиренность с Богом, которой они оканчивали свою земную жизнь.

Стихотворение «Благодарность» содержит в себе просьбу Лермонтова, адресованную Богу, о скорейшем расставании с жизнью, не принесшей поэту ничего, кроме страданий. Его просьба — не мольба, не жалоба, не печалование, не горькое сетование, не стон отчаявшейся души. Лермонтов словно вершит беспощадный суд над Тем, Кто образовал этот мир, над Тем, Кто устроил его мятежную душу. Он как поэт отказывается признавать и постигать благость Творца. В иносказательной, саркастически-ядовитой форме он обвиняет Бога за дар земного бытия и выражает желание поскорее расстаться с этим миром.

Не приходится сомневаться в том, что в своей «Благодарности» Лермонтов выразил не просто мимолетное чувство или случайное настроение, внезапно охватившее его. Это стихотворение подготовлено всем предыдущим ходом жизни поэта и говорит о том, что в попытках уразуметь свое предназначение Лермонтов временами достигал пределов крайнего духовного истощения. В затяжном конфликте с самим собой, в мучительном диалоге со своим гением, в противоречивых взаимоотношениях с бытием и Богом он касался тех адовых глубин, на грани которых личность подступает к крайним пределам богоотрицания. Но разве эти страшные минуты полной утраты веры не составляют закономерную сторону пророческого служения? Разве те, кто был поставлен Богом на особое служение, не должны были испытывать и откровений особого рода, как положительных, так и отрицательных? Не им ли, заключающим в душе своей драму человеческого бытия, определено было изведать всю меру человеческого несовершенства? Не им ли суждено было приобщиться к последним пределам человеческой дисгармоничности с тем, чтобы преодолеть их в своем одиноком и великом борении?

В 1841 году, то есть уже после «Благодарности», Лермонтов пишет стихотворение «Оправдание». Оно, как и «Благодарность», содержит в себе своеобразное прощание поэта с земной жизнью:

Когда одни воспоминанья

О заблуждениях страстей,

На место славного названья

Твой друг оставит меж людей, —

И будет спать в земле безгласно

То сердце, где кипела кровь,

Где так безумно, так напрасно

С враждой боролася любовь, —

Когда пред общим приговором

Ты смолкнешь, голову склоня,

И будет для тебя позором

Любовь безгрешная твоя, —

Того, кто страстью и пороком

Затмил твои младые дни,

Молю: язвительным упреком

Ты в оный час не помяни.

В этом стихотворении идет речь о том, что суд человеческий глубоко отличен от божественного взгляда наличность. Поэт утверждает, что в оценках людей по отношению к другим всегда присутствует определенная субъективность, пристрастность, искажающая истину. Он уверен в том, что только суд Божий обращен к человеку справедливой милостью, что только там, на небесах, он встретит глубокое понимание того скрытого, невидимого драматизма, которым было исполнено его существование. В конце стихотворения лирический герой говорит предмету своей далекой любви:

Но пред судом толпы лукавой

Скажи, что судит нас Иной

И что прощать святое право

Страданьем куплено тобой.

(I, 508)

Примечательно, что умение прощать поэт называет не просто человеческой способностью, но тем исключительным правом, которое приближает личность к святости, которое роднит его с Богом и которое приобретается только ценой скорбей и страданий.

Это духовное предстояние поэта перед судом Божиим, эта его уверенность в милости Божией на самом пороге смерти не оставляет сомнений в том, что богоборческое начало, присутствующее в стихотворении «Благодарность», было изжито и преодолено им, как и всякой личностью, отмеченной печатью высшего избранничества. Можно с уверенностью утверждать, что богоборчество не составляло сути этой сколь мятущейся, столь же и мужественной, великой в своем неспокойствии души.

* * *

В разносторонней лирике Лермонтова содержатся, как справедливо замечал Белинский, «все элементы, из которых слагается жизнь и поэзия»[22]. Лермонтов — «всевластный обладатель царства явлений жизни». Он — великий знаток души человеческой и жизни во всех ее проявлениях. Его лира касалась самых заветных чувств, которые только может испытывать человеческая душа. Разнообразие тем, звучащих в его поэзии, поражает. Довольно трудно свести его поэзию к какому-нибудь единому духовно-нравственному итогу, поместить ее в рамки того или иного литературного направления. Это — потому, что в лермонтовской лирике заключена великая драма человеческого бытия в ее всеохватности.


[1] Лермонтов М. Ю. Собр. соч.: в 4 т. М.; Л., 1958–1959 (далее при ссылках на это издание в тексте указываются том и страница).

[2] Цит. по: Захаров В. Л. Летопись жизни и творчества М. Ю. Лермонтова. М., 2003. С. 67.

[3] Там же. С. 499.

[4] Там же. С. 364.

[5] Пушкин А. С. Собр. соч.: в 10 т. М., 1965. Т. 10. С. 357.

[6] В лермонтоведении прочно утвердилось мнение о том, что творчество Лермонтова содержит в себе ярко выраженный пафос богоборчества. Уже одно только стихотворение «Пророк», написанное перед смертью, говорит о том, что не все так просто было у поэта в отношениях с Богом, как это может показаться на первый взгляд.

[7] Цит. по: Захаров В. Л. Летопись жизни и творчества М. Ю. Лермонтова. С. 221.

[8] Захаров В. Л. Указ. соч. С. 545.

[9] Цит. по кн.: Григорьян К. Н. Лермонтов и романтизм. М.; Л., 1964. С. 95.

[10] Цит. по: Захаров В. Л. Указ. соч. С. 364.

[11] Цит. по: Лермонтовская энциклопедия. С. 214.

[12] Точная дата написания этого стихотворения не установлена. Лермонтоведение относит его к 1838 г., однако содержание этого стихотворения заставляет предположить, что написано оно было поэтом незадолго до своей смерти, вероятнее всего, в 1841 г.

[13] Имеется в виду И. С. Лукаш (1892–1940).

[14] Григорьян К. Н. Лермонтов и романтизм. С. 138.

[15] Захаров В. Л. Указ. соч. С. 246.

[16] Гершензон М. О. Мудрость Пушкина. М., 1919. С. 78.

[17] Архим. Константин (Зайцев). Лермонтов// Архим. Константин (Зайцев). Чудо русской истории. М., 2000. С. 720.

[18] Митрополит Анастасий (Грибановский). Пушкин в его отношении к религии и Православной Церкви // А. С. Пушкин: путь к Православию. М., 1996. С. 91.

[19] Цит. по кн.: А. С. Пушкин: путь к Православию. М., 1999. С. 125.

[20] Лермонтовская энциклопедия. С. 63.

[21] Там же. С. 182.

[22] Белинский В. Г. Указ. соч. С. 203.

Комментировать

1 Комментарий

  • Энна, 24.01.2019

    Можете уточнить библиогпафическую ссылку, пожалуйста?)

    Ответить »