У нас остается Россия

У нас остается Россия

Распутин Валентин Григорьевич
(8 голосов4.4 из 5)

Предисловие

Когда писателя знаешь почти полжизни, пишешь о нем книги, постепенно он и сам становится для тебя «текстом». И ты читаешь его книги и судьбу как собрание сочинений. Но однажды тебе делается недостаточно текста, и ты видишь, как твой товарищ сам становится твоим сердцем, твоей любовью, твоей жизнью. Словно литература теряет свои литеры и опять делается болью и светом, тьмой и победой живой повседневности. Или даже и не так, а наоборот, понимаешь, что литература – это и есть единственно подлинная жизнь, свидетельство того, чем мы были, от чего страдали, во что верили и что будет нашим ответом перед Богом.

Валентин Григорьевич Распутин, кажется, один был так неукоснительно последователен среди товарищей, которые могли и на другие сюжеты отвлечься, и в «историю сходить». А он держал святую плоть уходящей деревенской жизни, «самотканность нашего естества и духа» (как он скажет на одном из Всерусских соборов), потому что знал, что в ней весь наш дух, наша память, наша вера и наше спасение. Всё там – в крестьянстве-христианстве, которое не говорило о Боге, но держало Его в самом порядке жизни, в земле, силе, предании, совести. И теперь, когда его публицистика сошлась в одном томе, особенно видно, как неукоснительно прям был его путь, его «свидетельские показания» на суде истории, которая, правда, научилась прятаться от этого суда, страшась увидеть бездну своего падения.

Когда общество дробится и делается неотчетливо в идеалах и целях, оно научается лишать слова их отчетливого значения, дробя их на оттенки и толкуя уже не корни слов, а именно эти оттенки, извлекаемые в соответствии с нравственным и социальным слухом толкователей. И тут уж про твердые смыслы можно позабыть. Кажется, это началось сразу с нашей говорливой перестройкой и со всех страниц возглашаемым «плюрализмом». И таящееся зло словно только и ждало, чтобы тотчас начать размывать основания жизни.

Я и сейчас помню, как потемнело сердце от предчувствия слома живых основ, когда в одном из интервью газете «Советская молодежь» 1989 года Анатолий Приставкин, спрошенный о пугавшем тогда молодой либерализм обществе «Память» и о возможной связи с этим обществом такого «гуманистически настроенного писателя, как Распутин», вдруг ответил встречным вопросом: «А почему вы думаете, что Распутин – “гуманистически настроенный”?» Корреспондент смутился, не готовый к таким поворотам писательской этики, а Приставкин со снисходительной небрежностью объяснил, что, может быть, Распутин и был писателем, но, когда «деревенская проза» себя изжила, он с досады ушел в публицистику и встал на «антиперестроечные рельсы».

Оставим в стороне этот, увы, популярный тогда, но такой жалко-постыдный в устах серьезного художника жупел – «антиперестроечные рельсы» (им в те дни охотно пользовался всякий, как пропуском в либералы). Послушаем, что не устраивало его в «деревенской прозе», потому что Приставкин выразил мнение значительной части тогдашней (да и нынешней) интеллигенции, внезапно обнаружившей свою новодельность и безопорность: «Возможно, все дело в дефиците внутренней культуры (вот так – без глупых церемоний! – В. К.), без которой нельзя оставаться убежденным сторонником демократических преобразований, ориентированных на современную культуру, от которой мы долгое время были отгорожены… отгороженность от мировой культуры уже много нам навредила. Национальная замкнутость вредна».

Если бы это была только частность, единичная досада на великую на тот час «деревенскую школу», то можно было спокойно пропустить выпад мимо ушей. А только скоро стало ясно, что «война объявлена», что нужен был только повод, чтобы выговорить всю неприязнь к «деревенской прозе», еще удерживающей русское сознание в достоинстве и силе. Смотришь, тему в 1990-м году уже подхватил в «Литературной газете» Виктор Ерофеев в нарочито провокационной статье «Поминки по советской литературе». Поперек всякой правде Ерофеев писал там, что в «семидесятые годы деревенская литература добилась того, что в лице Астафьева, Белова, Распутина могла существовать в известной мере самостоятельно, исповедуя “патриотизм” (именно так, в кавычках – «патриотизм». – В. К.), за что приглянулась официозу и была осыпана наградами».

«Со временем дело, однако, – продолжал Ерофеев, – стало меняться. Прозападническое развитие советского общества. способствовавшее тому, что в стране возникла общественная база для реформ, привело ко все нарастающему конфликту между деревенской литературой и обществом. Деревенская литература стала больше разоблачать, проклинать, чем возвеличивать». И дальше, все меньше сдерживаясь, Ерофеев уже и не писал, а зло выкрикивал о «зоологической ненависти “деревенщиков” к рок-н-роллу, аэробике, чуждым влияниям», клеймил «их своеобразный расизм. помраченное сознание, определенное историческим желанием переложить ответственность за национальные беды на “чужих”, найти врага и в ненависти к нему сублимировать национальные комплексы». И, конечно, названы были и сами эти «комплексы»: национального превосходства, религиозной исключительности, и лучше уж не цитировать про «зубную боль от языка» этой прозы, про «апокалиптический тон» и «монструозные идеи».

Причина конфликта, как видите, хоть и в иных, чем у Приставкина, словах, но та же – победившее «прозападническое развитие», которое Ерофеев представляет как спонтанный, неспровоцированный выбор народа. А «деревенщики», мол, засиделись в своих консервативных представлениях, проморгали этот национальный выбор и вот теперь, потеряв читателя, срывают зло на невинном рок-н-ролле, аэробике, экстрасенсах и т.д., да еще уподобляют их духовному СПИДу.

А разогните уже 2014 года номер журнала «Сноб» (по названию и сочинения!) и прочитайте статью Дмитрия Быкова «Русское почвенничество как антикультурный проект». Поневоле ахнете – словно назавтра после Приставкина и Ерофеева писал, а не через 25 лет. Не пожалею места для большой цитаты, чтобы стало видно, что война системна и последовательна.

«В русской литературе семидесятых годов XX века сложилось направление, не имеющее аналогов в мире по антикультурной страстности, человеконенавистническому напору, сентиментальному фарисейству и верноподданническому лицемерию. Это направление… во многом определившее интеллектуальный пейзаж позднесоветской эпохи, получило название “деревенщики”, хотя к реальной деревне, разумеется, отношения не имело.

Проза и поэзия деревенщиков – литература антикультурного реванша, ответ на формирование советской интеллигенции и попытка свести с нею счеты от имени наиболее несчастного и забитого социального слоя – крестьянства.

Деревенщикам не было никакого дела до реальной жизни деревни. Их подмывало обличить в жидовстве и беспочвенности тот новый народ, который незаметно нарос у них под носом и в который их не пускали, потому что в массе своей они были злы, мстительны, бездарны и недружелюбны».

Вот где она на самом деле – «зоологическая-то ненависть»! Но Валентин Григорьевич знал, зачем брал перо публициста. Приходила пора объясниться напрямую, раз художественный язык, задевая сердце, не достигает ума.

С «перестройкой» все отчетливее делалось, что «народ», еще вчера бывший для разных мыслителей достаточно устойчивым и целостным понятием, разламывался, и либеральные и деревенские писатели обращались к взаимоисключающим аудиториям. А граница шла как раз по этому самому «прозападническому развитию». То, что для самодовольного либерализма было – необходимость и ценность, то еще столетие назад для Константина Леонтьева было «пошлость», и кто помнит его работы, те знают, с какой запальчивостью философ вместе с Достоевским называл среднего европейца главной угрозой миру и духу. Вот и деревенские писатели разве новым формам хозяйствования сопротивлялись, европейскому опыту, фермерству, принципам землепользования? Нет, именно пошлости, которую мы усваиваем скорее резонов. Именно пошлость державного мещанина для нас менее всего безобидна, потому что разлагает скорее всего остального и прививает не умение и желание работать, не великую ответственность за экономику и культуру страны, а поверхностную декоративность внешнего подражания, тоску по достатку, минуя труд, минуя собирание души, минуя необходимую работу религиозного устроения, без чего наше «прозападничество» кончится одними брючными наклейками.

Приставкин ссылался в своем интервью на выступление Распутина в Рязани на последнем тогда, кажется, настоящем большом писательском пленуме. Оно было напечатано, и мы сейчас вспомним его не для возражения пустым обвинениям, а чтобы лучше понять, какие же действительные опасности видел Распутин в ориентировании на «современную культуру» и от чего надеялся если не оградить, то хоть предупредить человека, легко попадающего в словесные ловушки «сторонников демократических преобразований».

Родная почва выбита из-под нас так основательно, что мы и правда у себя на подозрении – как бы не отстать, не пропустить чего, не опростоволоситься в «порядочном обществе». Это болезнь не новая. Грибоедов уж вон как ее знал и устами Чацкого как верно определял: «Кто мог бы словом и примером / Нас удержать, как крепкою вожжой, / От жалкой тошноты по стороне чужой..» Или что мы со школьной скамьи ведаем, да только все смысла не слышим: «Воскреснем ли когда от чужевластья мод?» А то и прямо хоть в уста Ерофееву вставляй: «Как европейское поставить в параллель с национальным? – странно что-то…»

По всему видать, что с такими взглядами Чацкого непременно объявили бы «шовинистом», пожалуй, срифмовали с «Памятью», да и опять, благословясь, объявили сумасшедшим. Ведь и его разве великая культура на Запале отвращала? Нет – «французики из Бордо», которые пришли к нам сегодня в полном телевизионном всеоружии, чтобы оснастить нашу массовую культуру всеми доблестями «современной культуры, от которой мы оказались отторжены», а именно: повальным, действительно повсеместным вторжением чужого миропонимания, легализацией гомосексуализма, парадами нагих девиц, торопящихся в королевы красоты, счастливой раскрепощенностью живописцев, которые теперь могут выставлять и чистые холсты, и доски сортиров, да бездной иных способов доказать, как благородно брезглива их душа к обесчещенным идеалам отцов.

Вот, вот о чем с горечью и гневом говорил тогда в Рязани Распутин, приводя несчетные примеры нашего бесстыдного искательства перед Западом: «Словно без рук оказалось великое национальное наследие – без рук, способных его сохранить и достойно продолжать. Словно один преступный замысел пересекся с другим, чтобы лишить народ памяти и чутья. Культурой и нравственностью стало то, что никогда ими не было, а в воспитатели вышли люди сомнительных правил, святость превратилась в насмешку».

Если это «антиперестроечные рельсы», то страшно делается за страну, которая избирает рельсы другого направления. Распутин словно предчувствовал тогда оскорбительные дружные хоры обвинителей, потому что атака на национальное, так зорко увиденная еще Грибоедовым, знала короткие спады, но не прекращалась совсем, а сейчас приобрела размах государственный, планомерно массированный. «И сегодня, – говорил тогда Распутин, – на всякого, кто пытается напомнить об отечественных корнях или, не дай Бог, о святоотеческих началах, немедленно набрасываются, как на опричника Ивана Грозного или Сталина, стоящего на культовых или клерикальных позициях и не имеющего ни биологического, ни гражданского права существовать в эпоху демократических перемен. Инакомыслием в собственной стране стало… рассуждение… о ее самостоятельности, невежеством и косностью – обращение к вечным ценностям нравственности и культуры».

Оппоненты его дружно закрыли глаза на то, что выступление тогда заканчивалось цитатой из Достоевского, и, пожалуй, по величине цитаты не знали, где закрыть кавычки, и, в сущности, именно Достоевского, а не Распутина бранили, ему сопротивлялись, его в «Память» и вписывали, потому что это не Распутин, а Достоевский взывал к нашему достоинству и разборчивости в понимании «мировой культуры». Это он с горькой пронзительностью и с несдерживаемой досадой писал: «Мы виляли перед ними, мы подобострастно исповедовали им наши “европейские” взгляды и убеждения, а они снова нас не слушали и обыкновенно прибавляли с учтивой усмешкой. что мы все у них не так поняли». И это Достоевский убеждал нас, что «стать русскими значит перестать презирать народ свой. И как только европеец увидит, что мы начали уважать народ наш и национальность нашу, так тотчас же начнет и он нас самих уважать. И действительно: чем сильнее и самостоятельнее развились бы в национальном духе нашем, тем сильнее и ближе отозвались бы европейской душе».

Придется предположить, что и Достоевского ждала бы участь Чацкого с этим его «национальным духом». Все понятия лукаво подменяются, а с подменным-то и ведется борьба. Спроси у тех же тогдашних оппонентов Распутина В. Ерофеева, А. Приставкина, П. Карпа, Т. Ивановой – где именно вычитали они у «деревенщиков» о национальном превосходстве, о религиозной исключительности русского народа, и они строки не нашли бы. («Русскость, так же как немецкость, французскость, есть общее направление нации, внутреннее ее стремление, выданный ей при мужании, когда обозначаются успехи, аттестат на особую роль в мире» – в этих ли словах Распутина превосходство?)

Читали бы лукавые господа русскую мысль, может быть, и слышали бы лучше. Да кто же из них станет читать русское! Хотя вон уже Н. М. Карамзин писал, и вон когда: «…Если уж речь зашла о качественности, русскость в широком смысле – это не набор и не ассортимент качеств, свойственных русскому человеку, а духовная качественность. Те, кто не принимает сегодня ни под каким видом русскость, – или не верят, что столь высокое призвание могло быть вручено столь “низкому” народу, или она, качественность, сама по себе вызывает в них раздражение по принципу: нет во мне, не должно быть и в других. А потому народ, домогавшийся или домогающийся ее, представляется им опасным. Это расхождение и непонимание вызывается не обязательно национальными и религиозными различиями – все больше причиной их становится нравственный раскол, торжество зла, собирающее под знамена своего передовизма аморалитический интернационал. Поспешая в него, бывший русский человек, чтобы не вызывать у новых друзей подозрение в лояльности, посылает вослед своему народу, который он предал, самые бешеные проклятия и издевательства, что, кстати, по законам предательства является делом обычным».

«Аморалистический интернационал» свое дело знает и «копеечку» свою получает не зря, и подделки мысли совершаются им сознательно, потому что если и говорить о национальном самосознании, о религиозной традиции и специфике этой традиции, то придется коснуться тех настоящих глубин, которые строят любую нацию и не всегда переводятся в удобный литературно-политический словарь. Тогда придется отвечать не перед этим «интернационалом» и однодневным читателем, который легко пленяется задорной фразой и не ищет проверки (потому что эта проверка и от него потребовала бы ответственности мысли и существования), а перед народной памятью в себе, перед совестью и смертью, которые в России всегда стояли выше либеральной репутации. И фарисейство литературных бесстыдников пошло простираться до того, что они стали «извинять» Распутина (как прежде «извиняли» Достоевского), что вот, дескать, писал замечательные книги, а потом взялся не за свое дело и по «недостатку внутренней культуры» стал впадать в уже стыдный теперь консерватизм, мешая «убежденным сторонникам демократических преобразований».

А он бы и рад, как в лучшие дни, книги писать, да в себе не волен: «горит село, горит родное» – какие тут книги? Душа-то как раз к книгам и рвалась, силы были в совершенном расцвете, а мир не пускал. «Я ведь даже слово давал, – признавался он в начале перестройки интервьюеру «Смены», – как только отмечу 50-летие, плюну на все, уеду хоть в тундру, где уж меня никто не найдет, и буду только писать… А вместо этого борьба, статьи заседания, выступления». И чуть позднее опять о том же и мимо вопроса, почти невпопад, – видно, болела эта мысль, и от нее было не освободиться: «Больше всего меня заботит моя собственная творческая работа. Больше всего мне хочется заниматься литературой. Сесть за письменный стол и быть от всего свободным. Но… нельзя освободиться от обязанностей гражданских, когда страдает культура, страдает человек».

Нельзя, нельзя! Иногда в отчаяние приходишь, и уж хоть криком кричи: да что же это за общество, которое так бесстыдно и неправедно обращается со своими художниками, принуждая их быть экономистами, экологами, мелиораторами, воинами и пахарями, вместо того чтобы каждого своего члена использовать в прямом его деле и пирожникам печь пироги, а сапожникам – тачать сапоги.. Но изломанный механизм общества, изувеченная машина государства по-прежнему совершают подмены и калечат своих граждан, принуждая их проживать чужие жизни, делать чужие работы и в результате не осуществлять и своего прямого назначения, и чужое дело часто поневоле сбивать на сторону.

Это, может быть, одна из главных бед последнего исторического периода, и в особенности самых последних лет. Культура еще не предъявляла государству своего мартиролога духовно истребленных и не по назначению использованных художественных сил. Эти потери еще не считаны, хотя утраты все отчетливее обнаруживают себя в нашей гуманистической запущенности.

Народ лишен необходимой и только по внешности как будто «надстроечной» и второстепенной, а на деле незаменимо насущной художественной культуры, чье значение стократно возрастает, когда общество лишается величайшего духовного института – религии. Сообразительная Европа, которой мы не устаем клясться в верности и которой хоть на словах в «прозападных ориентациях» хотим следовать, никогда (за краткими обмороками революций) не предавала этого института, зная великую силу надличных ценностей, перед которыми равны мусорщик и монарх. С насильственным упразднением этой силы в России ее роль, сознавая всю несоизмеримость подмены, должна была взять на себя всегда сродная Церкви по ответственности перед народом русская литература. Она несла это великое бремя с возможным достоинством и честью до тех пор, пока духовная инерция, даже и в самой своей смерти еще подкреплявших нас предков, запасы энергии, нажитой не нами, не были истощены и преданы окончательно.

Оказалось, что сбежать «даже в тундру» уже нельзя, что время искусства в старом разумении кончилось, что старые родники окончательно истощены и «стол» уже не для литераторов, во всяком случае не для тех из них, кто помнит полноту значения слов «совесть», «народ», «вера», «родина», «культура» (эта последняя при изгнании корня «культ» обращается в простое «ура»). И вот художник умом-то, опытом и зовом дара к прямому своему делу стремится, а народная душа в нем уже не знает, о чем говорить с музой, когда вокруг все болит и не сулит исхода.

Обращение к религии уже не на уровне предчувствий, как в очерке «Поле Куликово» или в «странных» рассказах «Век живи…» и «Что передать вороне?», а на уровне прямо необходимого исследования и настоящего живого духовного понимания для поиска выхода становилось для Распутина неизбежным. В критические дни, в оканчивающихся столетиях и на переломе этих столетий, интерес к религии, к Церкви возвращается с периодичностью закона.

Так, в неожиданных для России формах масонства, принятого по ошибке за аскетическую антитезу правительствующей синодальной Церкви (за такие ошибки дорого платят), этот интерес вспыхнул в конце XVII века в душах и умах Новикова и Радищева, чтобы потом мощно преобразиться в живой вере и глубоких системах Киреевского, Хомякова, Аксаковых. Из-за доверительной беседности их книг мы почти проглядели в их мысли систему.

Так же и в конце XIX и в начале XX века, по справедливому слову Распутина, «русская мысль. в вопросах духовно-нравственного бытия человека сказала так много, что могла бы считаться катехизисом новейшего времени. Предреволюционному обществу нужно было заткнуть уши, чтобы не услышать ее предупреждений и отделаться бранью».

Эта опасность «пропустить мимо ушей» не то, что существует и сейчас, она стала еще очевидней, потому что и наш недавний острый интерес к русской религиозно-философской мысли и к родной Церкви, вошедшей наконец в литературу и жизнь с должной обиходностью, уже истаивает. И уже перестает носить даже недавно еще живой и повсеместный характер интеллектуальной оппозиции, и имена В. Соловьева, В. Розанова, Е. Трубецкого, К. Леонтьева, Н. Бердяева, П. Флоренского, С. Франка, А. Карташева и т.д. если еще и прорываются время от времени, то уже служат в журнальных публикациях больше «знаком интеллектуальной моды», чем «пособием» для живого общественного применения. Кажется, «реабилитация» мысли ограничилась именно «реабилитацией», справкой о «снятии судимости», не став инструментом живой работающей правды. Мы узнали за два последних десятилетия столько некогда великих имен, воскресили столько событий, течений и школ, восстановили столько утрат, что должны были нажить качественно новое миропонимание. Но преображения нет как нет, и мы только острее и болезненнее чувствуем внутреннюю нетвердость, вполне понимая, что значит метафора о новом вине в старых мехах, но не ведая, как их согласить.

«Факты мысли» все прибавляются, ум уже не в состоянии вместить их и порою помимо нашей воли сопротивляется новому знанию. Ему не хватает вооруженности, систематической силы, классической школы, которая начинала с фундаментов, а не с громоздящегося «под открытым небом» беспорядочно свезенного разнообразного «стройматериала». А. Ф. Лосев незадолго до смерти замечательно написал, что «все так называемые факты всегда случайны, неожиданны, текучи и ненадежны, часто непонятны, а иной раз даже и прямо бессмысленны». (Эту «текучесть и ненадежность» всякому легко увидеть по нескольким вариантам школьных учебников истории, где факты тасуются в соответствии с «заказом» либеральной или «консервативной» школы. – В. К.) «Поэтому мне, – продолжал Лосев, – волей-неволей часто приходилось не только иметь дело с фактами, но еще более того с теми общностями, без которых нельзя было понять и самих фактов».

Вот эти-то «общности» и разумел Распутин, говоря о том, что русская мысль могла быть «катехизисом новейшего времени», могла привести человека «в соответствие с моральными законами, вдохнуть в него вечность, дать внутреннее зрение, показать на поле в его душе, которое требует возделывания с не меньшей старательностью, чем поле хлебное, и постоянно засевать его любовью». Это само требование «любви», очевидно, и побуждает подозревать художника в «негуманистической настроенности». Да еще то, что и в размышлениях о тысячелетнем пути русского православия он вновь не уступал нравственного первенства Европе, не сетовал на отрыв, а бережно искал синтеза, верно отмечая, что «в западном человеке первенствовало внешнее устройство жизни, в нашем – душеустроение. Для одного важней была форма, для другого – содержание. Будучи сыновьями одной матери, они происходили как бы от разных отцов и могли считаться сводными братьями. Когда бы удалось свести достоинства друг друга, получилась бы, вероятно, личность, которая устроила бы ее без трагического разлада с собой». (Заметим в скобках, как часто у русского художника – у Достоевского ли, у Распутина, – как только он заговаривает о «сущностях» исторического пути, мелькает это горькое сослагательное наклонение: у Достоевского «развивались бы в национальном духе… – отозвались бы европейской душе», у Распутина – вот удалось бы спасти, «получилась бы личность без разлада».)

Но для того чтобы свести эти достоинства, нужна общая долгая работа самосознания, и Распутин не зря от статьи к статье и от выступления к выступлению настойчиво выкликал кроме не раз названных мною мыслителей имена Г. Федотова, И. Ильина, С. Булгакова, и Л. Карсавина и «живоносные имена» Серафима Саровского, Иоанна Кронштадтского, Сергия Радонежского, Паисия Величковского, которые мы еще оставляем в одних храмовых стенах, а он с благодарной проницательностью уже доказывал, что «школа старчества… была школой и русской литературы».

И опять это нужно ему не для лестного уподобления духа литературы духу церкви, не для возвышения родного за счет других. Он тут плоть от плоти своего народа, милой России, которая всегда была к себе строже, чем к другим, и в пример себя определять не спешила, потому что в лучшие часы, как писал Лесков со всей его языковой изобретательностью, она хотела «устраиваться, а не великатиться».

Уж чего-чего, а послабления своему народу русские художники не делали (Абрамов ли с его гневом на односельчан, Астафьев с его «Печальным детективом», Распутин с его «Пожаром» и «Матерой»), но и как пасынки себя не вели, высокомерия и хамства по отношению к вскормившему их роду не позволяли. Это всегда было отношение именно сыновне-отцовское, со всею диалектикой этих понятий – по-сыновьи любить и по-отечески спрашивать. Или, как писал тот же Лесков, «понимать свое время и уметь действовать в нем сообразно лучшим его запросам – это не значит раболепствовать перед волей масс, нет, это значит только чувствовать потребность “одной с ним жизнью дышать”».

Серьезность спроса проистекала как раз из неравнодушия, из того, что одной-то жизнью можно жить только со здоровым народом. А здоровым быть у народа в последние десятилетия и не выходило. При этом не всегда можно укрыться за спасительной ссылкой на исторические обстоятельства, хотя, конечно, Россию они увечили больше, чем какое-либо другое государство. Но что-то, кроме злой воли истории, еще было тому причиной, что-то в самом строе нашего характера. Прочитав даже только «Прощание с Матерой» и «Пожар», можно частью предположить – что именно. Это скорое согласие с произволом, это с давних пор укрепившееся фаталистическое чувство, с которым русский человек взаимодействует с судьбой, смиряясь с нею, но страстно и глубоко обосновывая внутреннее несогласие.

Я говорю о нынешнем человеке и о том его предшественнике, который этого нынешнего приготовил: о человеке, пошедшем за прогрессом, за той самой Европой, которая нам все не дает покоя, для чего человеку пришлось отступиться или поступиться своей целостностью, органическим всеединством, которым владели даже в глаза не видавшие книги, а только заветом отцов и Церкви воссоединенные с миром распутинские крестьянки. А теперь вот эту целостность, которая прежде давалась житейским наследованным опытом, приходится восстанавливать или, скорее, обосновывать, переводить в книжное знание. Беганье за Европой оказалась опасным, и книжное знание на месте живого опыта скоро и окончательно расслоило народ.

В результате, как писал любимый и часто цитируемый Распутиным В. В. Розанов на полях «Легенды о Великом инквизиторе», дело неизбежно кончается тем, что «никакая общая мысль не связует более народов, никакое общее чувство не управляет ими – каждый и во всяком народе трудится только над своим особым делом. Отсутствие согласующего центра в неумолкающем труде, в вечном созидании частей, которые никуда не устремляются, есть только наружное последствие этой утраты жизненного смысла».

Распутин опытом «Денег для Марии», «Пожара» и особенно опытом постоянных своих работ по защите живого мира (равно Байкала и человека, чуть приходящей в себя в начале девяностых Оптиной Пустыни и родного словаря) пришел после чтения «Легенды» к выводам, которые были еще менее оптимистичны: «Человек не выдержал своего предназначения. Он себя не выдержал, своих противоречий, которые хотелось скорее примирить, и при – мирить он их взялся необременительным образом “поверх добра и зла”. Так было проще, чем побеждать в себе зло. Оно так долго не побеждалось, что он счел себя уставшим и свободным от борьбы».

В «Пожаре» технология этого примирения обнаружена с несколько даже прямолинейной наглядностью, да и весь историко-публицистический его материал был подтверждением этого тяжелого для души и вызывающего сопротивление вывода. Розанов, в сущности, тут и останавливался, но Распутин ведь не в воображении нашел и старуху Анну, и Настену, и Дарью, чтобы смириться на горьком удовольствии от этой жестокой правды. Он ни от чего не отворачивает глаз: «Посмотрите, чем занято общество: химизация, политехнизация, научная организация, сейчас компьютеризация. И только одним оно не занято – гуманизацией, еще не отмененной окончательно, но загнанной в такой угол, откуда шепот ее почти не слышен».

Но он своих великих героинь из памяти не выпускает и работы товарищей читает достаточно внимательно, наконец, родную веру, ее подвижников и молитвенников полно знает, чтобы вновь и вновь выводить к надежде, обретенной не в самообмане, а в голосе родных пространств и их насельников, героев и прототипов своих. «Если человек все еще человек… он не сможет согласиться с одной лишь плотью. И востребует он: “Дух! Дайте мне дух! – или я откажусь от своих учителей, прокляну новые божества, лишившие меня духа!” И произойдет это тем скорей, чем скорей человек будет накормлен. Религия потребительства, пытающаяся встать над всеми религиями мира, которой все еще соблазняется человек, не может иметь будущего».

А мы все живем этой религией, и клич «Накормите!» пока громче призывов «Дайте мне дух!», настолько громче, что почти одно «накормите» и слышно. Но художник на то и художник, чтобы слышать мир на «абзац вперед» и в пример и указание пути обращаться к духовным заветам до того, когда общество встанет перед необходимостью понять, что и ему во второй раз нельзя будет отмолчаться от своего духовно-философского наследия без риска потерять всякую связь с самым живым и перспективным в народном сознании.

Высокие статьи Распутина конца восьмидесятых – начала девяностых годов «Из глубин в глубины» и «Смысл дальнего прошлого (Религиозный раскол в России)» обнаруживали не просто глубокое знание предмета (тут найдутся специалисты и поавторитетнее), а прежде всего интерес этико-практический: что там, в минувшем опыте, народно-необходимого, духовно существенного для настоящего дня? Родство ситуаций, духовная реформация, которая таинственным и естественным образом следует за социальной революцией или сопутствует ей, ищут, по его разумению, уже не академического, а страстно-пристального, ревностного взгляда, чтобы хоть при перемене тысячелетия научиться наконец извлекать уроки из истории.

Как читатель уже догадался, это размышления больше на полях старых статей Валентина Григорьевича о «начальной» поре нашего общественного постсоветского прозрения. А в 2011 году у Распутина вышла книга его бесед с Виктором Кожемяко «Эти 20 убийственных лет», и все в старых мыслях заболело снова. «Беседы» – слово обманчивое. Беседа – дело мирное, даже уютное. А тут что ни слово – боль, что ни абзац – обвинительное заключение. Да и вся книга – приговор подлинно убийственному 20-летию.

Но мы ребята ловкие – научились защищаться от таких книг молчанием. Мне всегда по простосердечию казалось, что вот написал Чингиз Айтматов «Плаху», обвинил нас в предательстве себя, в забвении истории и духовного света, так ведь завтра соберется Верховный совет, позовет художника и скажет: «Что же это ты, братец, такую напраслину на наш народ возводишь? Мы тут ночей не спим, высокое общество строим, за чистоту идеи бьемся – вон народ соврать не даст. А ты чего? Давай извиняйся или катись туда, где, как тебе кажется, с правдой лучше обращаются. Мы клеветы на свой народ не потерпим».

Ан нет. Никто никого к ответу не призвал. И в клевете не обвинил. Значит, правду сказал художник. Ну, тогда опять заседание Верховного совета, и уже он кается: прости, народ православный. Мы не заметили, как случилось непоправимое. Мы уходим в отставку, а ты уж выбирай памятливых людей, спасайся, да и нас, дураков, спасай от нашей слепоты.

Ведь дело-то общее. Мы с колыбели знаем, что государство – семья, дом, живое единство, – и болезнь одного органа не частное дело. Как у пушкинского «Бориса» с совестью: «Но если в ней единое пятно, единое случайно завелося – тогда беда…» А ведь тут Распутин из года в год не о «едином и случайном» говорит, а с живым страданием утверждает общее поражение страны, ее промышленности, сельского хозяйства, образования, культуры, языка, духа.

Еще в самом начале XXI века он говорил: «Мы оказались на другом берегу. Там, где мы были только что, закончилась история, в которой человек еще мог принимать участие. а вместе с историей закончилась человеческая цивилизация и общественная эволюция. Позади остались захоронения тысячелетних трудов и упований. Вокруг нас подобие прежней жизни, те же картины и те же дороги, к которым мы привыкли, но это обманчивое видение, тут все другое. И мы другие. И этот “подарок” новой календарной эре и всему миру сделала Россия. Она вдруг сошла со своей орбиты и принялась терять высоту. Но значение и влияние ее в человеческом мироздании было настолько огромным, удерживающая ее роль настолько велика, что вся планета, независимо от того, что кто-то считает себя в выигрыше, почувствовала неуверенность и тревогу, всех обожгло наступление новой реальности на противоположном берегу Реки жизни». Как это услышать и не остановиться? Не нам одним, а и беспечному миру, в котором, коли он внимательно на себя поглядит, тоже ведь сломалось что-то именно в тот час, когда мы «оказались на другом берегу».

До этого порога в беседах, начатых в 1993 году после первых публицистических книг Распутина, еще нет-нет, но звучала нота надежды, и он к концу непременно норовил утешить себя и нас, что безумие поразило не весь организм, что живые клетки еще есть. А уж как «сошла Россия с орбиты», так он уже больше себя надеждой не обманывал, а глядел только мужественней и горше. Да ведь и то! Повторять ли, что заводы умерли, отдав свои цеха под супермаркеты и развлекательные центры, что «земля стала безвидна и пуста», как до сотворения, что телевидение окончательно простилось со старыми нравственными институтами, уже и не скрывая своей брезгливости к нам, перепроизводство литературы окончательно смыло границу между высоким и низким и Россия окончательно перестала быть «удерживающей силой» не только для мира, а и для самой себя.

Слух привык, и душа уже не кричит, читая у Валентин Григорьевича: «Земельный кодекс с правом продажи земли – это только начало, приоткрытая дверь, но приоткрытая, больше уже не запертая…»

«Россию старательно, как чумазую Золушку, преображают в глобализированную принцессу, чтобы ехать на бал Сатаны».

«Что касается интеллигенции – нет в России больше интеллигенции в той роли и служении, какой она была прежде» (все его еще недавние надежды на то, что она продолжит служение Сергия и Серафима, изменили ему).

«Элитарщина окончательно освободилась от всего, что называется служением Отечеству, освободилась от всяких обязанностей перед народом и добровольно заглушила в себе голос совести».

Мастера духовного растления так вышколили нас за эти двадцать лет, что нам о правде, достоинстве и традиции уже и говорить неловко: «Опять вы за свое? Сколько можно?» А мы уж будто и стесняемся сказать: да потому и можно, что за свое, за наше, расхищенное потерявшим стыд русским человеком, простившимся со своим преданием, со своими устоями. Устали и смиряемся, чего говорить – свои и так все знают, чего их лишний раз бередить, а ТЕМ наши печали – не печали. Они построили свое, «свободное» от нравственных обязательств государство и уж гордиться им научились: слава Богу, у нас «гражданское общество», не «застой» какой-нибудь… Ну а что землей торгуют напропалую и теснят уже и святые для народного сердца Михайлов – ское и Бородино, Ясную и Архангельское, Константиново и Абрамцево, так у вас Общественная палата есть, Общество охраны памятников – давайте смелее! А что законы «резиновые», так предлагайте свои поправки – Дума рассмотрит.

Получаю я, как член Общественной палаты, план Думы на полугодие и не знаю, смеяться или негодовать – чуть не каждое заседание посвящено вопросу о «внесении поправок». День за днем, год за годом – «о внесении поправок». А потом за закон берется Общественная палата, приступает к своим уточнениям и возвращает на доработку, чтобы Дума могла приступить к следующему «внесению поправок». Всякий закон в конце концов становится похож на «Воронью слободку» из сотни пристроек, и там всякий найдет себе уголок, оправдывающий необходимое умному чиновнику своеволие. Конечно, какая уж тут традиция, какая память, какая история, какое Отечество.

А у меня все нейдут из памяти слова Альбера Камю: «Если бы я написал книгу о нравственности, в ней было бы сто страниц и девяносто пустых, а на сотой было бы написано: я знаю только один закон – любить, а на остальных страницах я говорю “нет”, пока хватит сил».

Все творчество Валентина Григорьевича Распутина было одним этим законом «любить», который и соединял нас в одно сердце, пока соблазны своеволия и обольщения «цивилизованного человечества» не изломали вековечную систему ценностей. И тогда осталось одно: пока хватит сил, говорить «нет», каким «нет» и стала эта книга. Горе времени, оставляющему по себе такие свидетельства.

От усталости можно было прийти в отчаяние (и он часто приходил), можно было укрыться в крепости правоты «я говорил!» и жить «на проценты» со своей прозорливости. Но это тоже было бы о ком-то другом. Он никогда не бегал ни от времени, ни за временем. Жил, как Бог поставил («В старые времена я наверняка был бы на стороне старообрядцев. По консервативному своему складу характера и ума, по согласию с аввакумовским принципом: “До нас положено, лежи оно так во веки веков”. Я даже в юности узких брюк не носил, и не потому, что комсомол не велел, а потому, что мне это казалось нарочитым, вздорным. Понимая прекрасно, что это невозможно и вредно – находиться “за железным занавесом” от Запада, я втайне тоскую по нему: сколько доброго было бы не изгажено!» – писал он мне 22.12.96).

Он и читал с детства так ненасытно не для цитирования и блеска знания, а чтобы пускать «в дело». Вводить знание в порядок дня, переводя его в молчание, в небо и землю, словно хотел, чтобы оно полнило не только человека, но воды и облака, птиц и зверей. Он был и есть в своем деле Леонтьев и Ильин, Данилевский и Аксаков, Шмелев и Бунин. Тогда как мы часто только в платье «от Ильина», «от Леонтьева», как «от Диора».

Все, кто читал его год за годом (а все хочется, чтобы это были мы все), видели, что он всегда, с самого начала, с «Василия и Василисы», с «Денег для Марии», слушал больное русское сердце, ища ему исцеления. Он всегда был неудобен и всегда (как Церковь в ее высоком и правильном понимании) «мешал нам жить» в наших слабостях и меньше всего обманывал себя и других «возрождением», потому что всегда имел слишком острое зрение.

Я с улыбкой смятения всегда смотрел его рукописи, которые можно было прочитать только под 4-5-кратным увеличением, и, дивясь, спрашивал, что у него со зрением. А он отвечал, что в юности читал в Иркутске через Ангару «куплю, сдается, продам», так что неверы ездили за реку, чтобы убедиться – правда. В этой страшной физической зоркости, за которую он платит теперь болезнью глаз, было только отражение зоркости духовной.

Он умирал вместе с Анной («Последний срок»), уходил под воду с Дарьей («Прощание с Матерой»), погибал с Настеной («Живи и помни»), брал обрез с Тамарой Ивановной («Дочь Ивана, мать Ивана»). Он знал мужество скорби и одиночество смерти и всегда был тем, что есть, с нерушимой кристаллической решеткой.

Как будто стоял прямо в сердце жизни, а не общества, политики, истории; жизни, как первоосновы всякой судьбы – человеческой, общественной, исторической. И потому и выбирал в героини женщин, которых не обманешь хотя бы и очень высокими политическими целями, что они сами – жизнь в ее разовой вечности, чьи законы просты и величественны и чьей правды не переступишь. «Женщина – жизнь, а не – о жизни, – как замечательно писал в своих «Дневниках» отец Александр Шмеман. – Потому ее миссия – вернуть человека от формы к содержанию жизни».

Всегда с той поры, как я стал писать о Валентине Григорьевиче, кто-нибудь из редакторов непременно просил меня «прибавить света». И все уверял, что жизнь светлее ее распутинского портрета. А уж тем более сейчас, когда вот и дети все чаще полнят храмы. И «небеса ближе», и сами мы пошире душой. Это были, в общем, не перестраховщики, не трусы, а добрые, уже немолодые люди, навидавшиеся зла, которые умели примириться с миром, понимая, что главные его вопросы решаются не здесь. И я с горечью думал, что и сам прежде всего искал у Распутина света, и сам был готов извлечь его хоть из намека, хоть из малого повода, но писатель твердо отказывал мне в обманчивом утешении. Хотя все делал для света: и о Вампиловском фестивале беспокоился, и на пленумах писательских не молчал, и готовил хоть малое слово для очередного Всемирного Русского собора, и вот фестиваль «Сияние России» проводит в Иркутске больше двух десятилетий (и ведь «сияние», а не «затмение»). И всякое его публицистическое слово, при всей горечи, ищет опоры и единения.

Как он верно говорил на предпоследнем Русском соборе: «Как не преклониться перед мудростью народной, которая века и века указывала направление грозящей России опасности! До чего просто и верно: сверху небо, снизу земля, а с боков ничего нет – оно и продувает. Боковины свои мы и не сумели охранить. Это еще пушкинская мысль, применительно к традиции: что пребывает в России, то ко благу ее, что не вмещается – то соблазн и опасность. От славянофилов и до Столыпина звучало предостережение: “Нельзя к русским корням и русскому стволу прививать чужестранный цветок” – и не предостерегло».

Теперь уже навсегда ясно, что это он с горькой твердостью и правом поставил памятник русской деревне, утонув – шей на наших глазах невозвратно, как Атлантида или Китеж. «Эх, Валентин, нет уже с нами той жизни, тех чувств, той памяти, на которые мы продолжали уповать. Отбыли – и чего уж тут обманывать себя – навсегда» – это опять из письма (26.06.03). И мы-то еще, может, и не поняли, что невозвратно, и еще обманывали себя заплатками, а он уже знал и строил ковчег, чтобы если не «всякой твари по паре» (не оставалось уже никаких пар), то хоть последние народные духовные ценности уберечь. И не в отвлеченном слове, не в элегических воспоминаниях, которые часто отдают самолюбованием и пустым умилением, а в прямом характере. Поставить нас перед лицом, перед ликом хранительниц избы, деревни, рода и дома, чтобы мы, когда «прижмет», знали, где искать наш Светлояр. Куда можно собраться для воспоминания о том, каковы мы были, о том, что такое Россия в Господнем замысле. И последний раз напомнить, как мы были близки к тому, чтобы мир услышал тайну и силу русской правды, о которой он догадывался по книгам Толстого и Достоевского, Шмелева и Бунина, Распутина и Астафьева, диалога с которой искал, но которую руками своих политиков с нашими подпевалами сам и топил, не понимая, что топит и свой дух, и свое спасение.

Мы уже никогда не будем более так доверчиво чисты, так поднебесно высоки, так просты и мудры сердцем, потому что мир прячется от испытующих глаз в нарочитую сложность. Но, изгнанные из рая народной цельности, мы знаем, что это то лучшее, что бережет и держит нас в жизни, спасает от духовного разорения и поддерживает надежду, если не на возвращение (теперь уже навсегда ясно, что в эту святую воду дважды не войдешь), то на высветление сердца.

Он, младший из деревенских детей русской литературы, досмотрел этот путь за своих товарищей, с кем выходил вместе, и за тех, кто шел им и писал земной русский народ раньше.

Он не устрашился стать на острие уходящего в даль веков родового клина и принять вопрос своих дедов-прадедов о смысле и цели и ответить. И ответ его им и нам был по-русски правдив и честен. А правда – и горчайшая – всегда светла, потому что она правда.

Валентин Курбатов

Ближний свет

Поле Куликово

Опять над полем Куликовым
Взошла и расточилась мгла,
И, словно облаком суровым,
Грядущий день заволокла.

А. Блок

Весь день то дождь хлестал, то снег, небо в непривычной для меня степной стороне, ничем не поддерживаемое, сходилось с землей совсем близко, и в серой мгле трудно было что-то рассмотреть. Мы ехали с юга, откуда пришли и куда бежали затем татары; у Красивой Мечи, доколе гнали их русские ратники, мы остановились и долго глядели на темную воду и на берега, спрашивая, помнят, ведают они славу свою или нет. Но изрытые, истерзанные машинами берега едва ли что помнили… И мы поехали дальше, в сердце этой славы и памяти, куда с самого начала и правили, для чего и затеяли эту поездку. И то, что получилась она с обходом, с порядочным кругалем, вышло даже хорошо: в старых русских городках, прежде громких, в истории нашей памятных, сбереженных удачей и надеждой и для последующей памяти, в городах, напоминающих в долгом и трудном пути русской судьбины стоптанные башмаки со сверкающими новыми набойками, мы подворачивали к часовенкам и камням над братскими могилами, останавливались перед досками с великими именами и заходили в открытые, работающие музеи и в святыни, ждущие своего восстановления, все эти дни мы словно бы проходили необходимую душевную подготовку, или, лучше сказать, посвящение перед главной встречей, чтобы позволилось нам за кратким сегодняшним мигом и верхним слоем земли увидеть и почувствовать нечто большее, чем могут вместить обычные впечатления. И уж, кажется, на подъезде изнемогали мы от увиденного и услышанного, не в силах сразу отделить, чем можно гордиться и чего нужно стыдиться.

После обеда даже и не серая, а темная мгла стала наваливаться с неба, заставляя нас то и дело взглядывать на часы. Встречные машины прошмыгивали с зажженными фарами, белый свет сомкнулся и был забит мокрым снегом, придорожные деревни наплывали как-то непрочно и случайно, точно их подбивало непогодьем. Но часу в шестом, когда и без того вот-вот натянуться сумеркам и когда мы готовы уже были смириться, что нет, не успеть при свете, вдруг… не подозревайте в этой картине придуманной для красного словца, в лад блоковским строкам, символики, я пишу как было, хотя в прежние времена она, вечерняя эта картина, во всем ее продолжении, наверняка была бы принята за великое знамение. Едва свернули мы с Богородицкой трактовой дороги вправо к Полю Куликову, как снег прекратился, и произошло это действительно вдруг, в один миг сразу за поворотом, а тяжелая чугунная тьма неба в том месте, где заходить солнцу, также вдруг потянулась, зашевелилась, и сквозь нее проступило желанное обещание, легонько засветившее степь: так уж и быть, ради вас, потому что вы издалека, попробую…

Я искал впереди глазами шпиль-памятник, о котором был наслышан и который бы заранее показал Поле, и не сразу заметил, что и пашня по обе стороны от дороги, и успевший за вечер задержаться на ней снег, и редкие дальние перелески, и вся обозримая огромная степь закружились и поплыли уже и не от нашего движения, а от какой-то иной силы. Я взглянул на закат – за пять минут там чудом успела обнажиться полоса чистого неба, которая прямо на глазах все расширялась и расширялась, вздымая над собой черноту, и на глазах же, как божественная плоть, оживала и наливалась алостью. От него-то, от волшебного красного света, плывущего с запада, завороженно загорелась и закружилась степь, творя свое дикое, пусть и на паханом, но и тоскливое торжество.

А тут и шпиль показался, вернее, прежде крест, поднимающийся от земли, и одновременно чуть правей еще кресты – эти, как я догадался, над храмом-памятником Сергию Радонежскому, благословившему князя Дмитрия на великую битву и немало сделавшему для объединения русских сил под его началом. И покуда подъезжали мы смиренно, сбросив скорость, чтобы лучше видеть открывающееся Поле, кресты вырастали все выше и выше, и вот уже под левым, одиноким, обозначился темный столб, а под правыми, как три васнецовских богатыря, встало в рост трехчастное здание храма.

Было отчего ошеломленно замереть и забыть на минуту о памятниках, когда мы вышли из машины: казалось, это могло быть только здесь, над Полем Куликовым, и, казалось, выступив из недр веков, являло оно не случайный смысл. В полгоризонта полыхал закат, да не солнцем, нет, а словно бы его растекшимся во всю ширь освободившегося неба огнем, набирающимся изнутри, из какой-то горячей горловины; четкую и чистую кровавую раскаленность этого зарева чертили еще местами дымные полосы из отступающей черноты, но они быстро погружались, тонули и исчезали бесследно в огненной глубине, которая, не усмиряясь, едва ли не видимыми подтайными взмахами снова наплескивалась на темный берег. И если бы не вечернее время, если бы не сочность и неистовость красок, вполне можно было бы принять это скоро нарастающее зарево за рассвет, выступивший не в свой черед где-нибудь посреди ночи, – так мощно и грозно, продолжая с пугающим мерцанием накаляться, нависли друг против друга над степью красная и черная стороны.

И как было предку нашему при виде столь дивного и жуткого зрелища не пасть на колени и не просить у неба защиты – да если случалось оно еще накануне его судьбы?!

По одним источникам, больше ста тысяч, по другим – двести пятьдесят, а по третьим – четыреста тысяч войска выступило на защиту русской земли и русской чести. У Мамая вместе с наемной генуэзской пехотой набралось еще больше. Как раз в той стороне, где горит закат, и выстроилась в переломный для нашей истории день, 8 сентября 1380 года, перейдя ночью Дон, сила Дмитрия. Татары, поджидая на подмогу Ягайлу Литовского и Олега Рязанского (должно быть, и сейчас, шесть веков спустя, екает стыдливо сердце ни в чем не повинных рязанцев от вероломства их предка, князя Олега, и позже, в годину страшного нашествия Тохтамыша, снова предавшего Дмитрия Донского – ох, как памятливо и взыскательно время!), татары огромным шумным лагерем бурлили здесь, откуда мы сейчас осматриваем Поле.

Андрей Анисимович Родиончиков, работник краеведческого музея, ведет нас по аллее на самую высокую точку Поля, на знаменитый, увенчанный ныне памятником Дмитрию Донскому, Красный холм. Здесь, по преданию, находилась ставка хана Мамая, отсюда он в окружении пяти своих князьков руководил боем. С того места, где решено устроить смотровую площадку на краю холма, Родиончиков показывает нам расположение русских войск. Говорит он негромко и неторопливо, будто принимая нас за бывалых, знакомых с этой битвой людей, которым нужно только напомнить, подсказать ее общую картину, возможно, несколько стершуюся в памяти за давностью лет.

Утром 8 сентября пал сильный туман. Перевезшись ночью «за Дон в поле чисто, в ордынскую землю на усть Непрядвы-реки», Дмитрий остановился близ нынешней деревни Монастырщина и повелел своим полкам готовиться к сече. Полк правой руки занял позиции во-он там, близ обрывистого берега Нижнего Дубика, речки ныне высохшей, русло которой едва показывают лощина и овраги; полк левой руки – за речкой Смолкой, тоже высохшей, неподалеку от впадения Непрядвы в Дон, а в центре, как главная, основная сила, большой и передовой полки, за ними на случай неудачи – резервный полк. Но был еще и решивший затем исход битвы засадный полк, который прятался до поры в Зеленой дубраве за Смолкой – «во-он там, где березовые посадки», – показывает вправо, в сторону Дона, Андрей Анисимович, постепенно увлекаясь, поддержанный нашей сообразительностью и пониманием – точно и в самом деле, одолев наконец тяжесть времени, отозвалась память…

Удивительно здесь, на месте события, ощущение близости и очевидности всего, что происходило в тот день. Совсем, кажется, тонкая, да и то полупрозрачная, пропускающая дневной свет, пленка и отделяет его, чуть смазывая знакомые черты, от нас… и до того, что невольно оборачиваешься: не поддел бы какой заблудившийся, перепутавший века татарин па острую свою пику? А не в нас ли, выбрав и выметав загадочным перстом, не в нас ли, по старинному поверью, переселились души полегших здесь?.. А, люди добрые? Не оттого ли и званы мы сюда за сотни и тысячи верст, да так, что не стало сил откладывать? Не потому ли столь легко стираются сегодняшние приметы, и вместо рас – паханной черной степи послушно видится играющий под ветром ковыль, не пересохли, водой текут речки Нижний Дубик и Смолка, по-прежнему жива Зеленая дубрава, полноводнее, шире Непрядва и Дон, которыми мы решительно прикрылись, отказавшись тем самым от возможности отступления, – или победа, или смерть?! И позор полуторавекового рабства не наше ли гнетет сердце, требуя возмездия и справедливости? А этот закат?

Нет, пройдя шестьсот лет и огрузившись знаниями, в знамения не верят…

Закат между тем уже затмевался, догорал, и небо, вольно осияв родную нам сторону, потихоньку угасало. По – тянул с открытых просторов холодный ветер, в деревнях, что низко и смутно темнели возле рек, мелькнули огоньки, замутилась степь, и по какому-то неверному ожиданию вот-вот, казалось, возникнут в ней горящие памятные знаки, показывающие, где и что было.

Битва, как известно, началась с поединка Пересвета с Челубеем. Принято было в старину: перед тем как войскам всей силой сойтись на кровавую сечу, устраивать единоборство избранных, выдающихся по силе и духу бойцов, – одолевший, считалось, предрекал победу своей стороне. Вызов татарского мурзы, который был «велик и страшен зело», принял троицкий монах из брянских бояр Александр Пересвет. Разогнав друг против друга коней, сшиблись они на виду у многих тысяч и «спадоша на землю мертви и ту конец прияша оба».

И грянула сеча, «какой (по «Истории России» С. М. Соловьева) еще никогда не бывало прежде на Руси: говорят, что кровь лилась как вода на пространстве десять верст, лошади не могли ступать по трупам, ратники гибли под конскими копытами, задыхались от тесноты. Пешая русская рать уже лежала как скошенное сено, и татары начали одолевать».

С. М. Соловьев, лишь подправляя на современный ему язык, не отступает от летописей – «и прольяся кровь яко дождевная туча», «пешая русская великая рать аки древеса сломившаяся и аки сено посечено лежаху».

Князь Дмитрий, которому тогда было тридцать лет, оставил под своим великокняжеским стягом Михаила Бренка (погиб любимец Дмитрия), а сам в доспехах простого воина дрался в передовом полку, в пешей рати. Татары смяли ее, прорвались сквозь ряды большого полка, завернули левый фланг русских войск и стали сбрасывать его в Непрядву.

…Мы подъехали после к Непрядве – под высоким, крутым до сих пор берегом, куда скатывались воины полка левой руки, течет совсем невеликая, по нашим сибирским понятиям, полусонная речка. Меня удивило, что и Дон, Дон-батюшка, Дон Иванович, как величают его, в месте переправы не шире каких-нибудь тридцати-сорока метров. Да ведь история и слава не метры считают (а тогда и метров было поболе), но ведают память. Помнить же Непрядве и Дону есть, ох есть что! – и когда в сумерках стояли мы над их берегом, только слабость нашего слуха не дала разобрать сухой, веками живущий здесь, как и над всем Полем, свидетельский шепот.

Исход боя повернул в свою пользу скрытый в Зеленой дубраве засадный полк под командованием двоюродного брата Дмитрия, князя Владимира Андреевича Серпуховского, и московского воеводы Дмитрия Боброка. Народная память, выделяя Боброка, называет его «решителем» битвы – и не только за отвагу, но и за полководческую мудрость. Немалого труда стоило ему сдерживать нетерпение князя Владимира и рвущихся в бой воинов, которые хорошо видели из-за деревьев, как гибнут их товарищи. И лишь когда татары, подхлестывая себя победными кликами, сместились вправо, когда, по преданию, ветер, дувший до того в лицо русским, повернул в обратную сторону, Боброк дал наконец команду: «Час прииде, братья!» Горячая свежая сила ударила сбоку и в тыл рвущимся к Непрядве и Дону татарам столь неожиданно, обрушилась на них с такой стремительностью и яростью, что, ужаснувшись и не выдержав, «поганые борзо вспять отступиша».

Сорок верст до Красивой Мечи, как упоминалось, гнали их русские, а воротившись, «князь Владимир Андреевич стал на костях и велел трубить в трубы», сзывая живых. До немногих достали те победные звуки. С трудом отыскали распластанного без сознания под срубленным деревом великого князя Дмитрия, отныне Донского. «Страшно и горестно, братья, было смотреть: лежат трупы христианские как сенные стога у Дона великого на берегу, а Дон-река три дни кровью текла». Тот же источник, который называет число пришедших на битву – 400 тысяч, называет и число уцелевших – 40 тысяч, и, сомневаясь даже в подлинности первой цифры, мы не можем сомневаться в этом страшном соотношении: только каждый десятый или каждый девятый остался в живых.

Восемь дней, снося павших в братскую могилу, продолжались похороны. На месте захоронения срубили воины из деревьев Зеленой дубравы, оставляя Поле, часовню (а многие города и княжества повезли погибших в родные земли), на месте часовни стоит с середины прошлого века в деревне Монастырщина каменная церковь, разумеется, запущенная, в которой предстоит еще провести все реставрационные работы.

Тяжело досталась русскому народу эта победа. Когда новый правитель Орды Тохтамыш спустя два года после Куликовской битвы двинулся на Москву, защищать ее было некому. Тохтамыш сжег Москву (князь Дмитрий в ту пору собирал в Костроме ополчение) и перебил ее жителей, но тут же, боясь Дмитрия, вынужден был отступить. Владычеству Орды подходил конец. И хоть полное освобождение от татаро-монгольского ига свершилось лишь через сто лет, это была уже обессиленная и обесславленная власть, с которой русские князья считались мало.

На Поле Куликовом Русь отстояла себя. И не только, кстати, себя. И непокорным своим рабством, и окончательной победой она преградила татарам дорогу в Европу, к новым завоеваниям. Умирали и погибали отцы, но детям внушалось, что это не жизнь – под рабством; и дети уходили, оставляя тот же наказ внукам, об этом каждый день и каждый час молчаливо молили пашни, выпевали народные песни, об этом напоминало каждое слово родного языка и вызванивали, роняя горестные звуки, в будни и праздники колокола.

Русь, как известно, началась не с Поля Куликова, но Полем Куликовым она была направлена и определена уже не как рядовая нация. С этого момента началась ее новая история, в которой много еще будет всякого, в том числе жестокого и темного, но никогда не будет рабства – кроме собственного. С Поля Куликова пробил новый час Руси, подвинувший ее к России. С этого момента начинается ее национальное, государственное и культурное учреждение, которое дало впоследствии право говорить о мессианской роли России во всем мире.

Что теперь на Поле Куликовом? Как увековечен ратный подвиг русского народа, что представляет из себя место битвы, какие ведутся приготовления к юбилею? Через два года минет шесть веков с той поры, как умолкла здесь сеча… Шесть веков!

Много воды утекло за шестьсот лет – так много, что одни речки на месте Куликовской битвы высохли совсем, оставив нам на память свои названия, другие обмелели и зачахли. Там, где было «дико поле» и шумел камыш, простирается ныне всюду, куда ни взгляни, распаханная степь. Здесь, на Поле Куликовом, сходятся границы трех районов Тульской области. Рядом, за Доном, начинается Рязанщина.

Благородна служба ратной земли – поднимать хлеба, но надо надеяться, что хотя бы в год юбилея огромное российское хлебное поле, поднатужившись, возьмет на себя долю нескольких десятков гектаров Поля Куликова и даст ему отдохнуть на лето от трудовой повинности, чтобы люди, приехав поклониться этой земле, могли подойти не только к месту переправы Дмитрия через Дон или к примерному месту схватки Пересвета с Челубеем, а и просто пройтись без помех по Полю и, уединившись, почувствовать, услышать в глубине под ногами связь свою с тем, что, став этой землей ради нас, ушло в тихую всевидящую вечность. А что соберутся здесь десятки тысяч со всех концов страны, сомневаться не приходится: сейчас как никогда пробуждается и возрождается память русского человека к своей истории.

На Красном (красивом, по-старинному) холме, самой высокой точке Поля, откуда, как упоминалось, Мамай руководил своим войском, стоит с 1850 года памятник Дмитрию Донскому (работа архитектора А. П. Брюллова). На 28 метров поднимается ввысь величественная пятиярусная колонна чугунного литья, увенчанная золотой главой с крестом. Нижний, самый вместительный, ярус украшен воинскими доспехами – мечами, копьями, шлемами, щитами, с помощью которых была добыта победа. Здесь же, в нижнем ярусе, надпись: «Победителю татар великому князю Дмитрию Ивановичу Донскому признательное потомство».

Неподалеку, метрах в трехстах, в южную сторону от вершины Красного холма, другой памятник – храм Сергия Радонежского. Заложенный 8 сентября 1910 года, он был закончен уже после революции, в 1918 году, и строился по проекту знаменитого А. В. Щусева, впоследствии автора Мавзолея В. И. Ленина и первых станций московского метрополитена.

Поздней осенью 1941 года на подступах к Полю Куликову шли бои. Наши воины не позволили фашистам ступить па Поле и осквернить тем самым его славу.

Сейчас памятники Поля, за исключением, как упоминалось уже, церкви в Монастырщине, полностью восстановлены. На реставрацию храма Сергия Радонежского ушло почти десять лет. Теперь здесь филиал краеведческого музея, экспонаты и выставки которого рассказывают о Куликовской битве.

И все же, все же… Андрей Анисимович Родиончиков, не удержавшись, с грустью пожаловался нам, что ему, научному работнику музея, немало времени приходится терять на сторожевую службу: то гоняться за машинами, которые, не глядя на запрещающие знаки, мчат прямо к памятнику Дмитрию Донскому, то вступать в схватку с юнцами, сбивающими с него буквы «от признательного потомства» или переворачивающими заново отлитые тумбы. Шофер наш, из тех бойких московских новожилов, которые понемногу знают обо всем и во всякое дело умеют с энергией вмешаться, искренне и горячо возмутился:

– Ну, татары! Ну, татары!

А потом, не обращая внимания на возражения Андрея Анисимовича, взялся всерьез учить его, как настораживать и замаскировывать на асфальте гвозди, которые бы остановили машины…

Мы ночевали на Поле. Легли вповалку на полу в служебной комнате Андрея Анисимовича и долго говорили… В обыденности об этом всем нам приходится размышлять нечасто: нужны особенные, проникновенные и располагающие моменты, чтобы не умом рассуждать, а сердцем и памятью чувствовать и понимать то вещее и вечное изначалье, из плоти и духа чего мы, в сущности, состоим, и всякое обращение, всякое чувство к чему считаем из какой-то внушенной нам ложной стыдливости высоко – парным или излишним. Мы говорили о России, о Родине нашей и судьбах ее, прошедших и грядущих… и где, как не здесь, на Поле Куликовом, было об этом говорить.

…Среди ночи я вышел на улицу – небо сияло в такой оглушительной и яркой звездной красоте, что нельзя уже было поверить в сырой и ненастный вчерашний день. Деревни вокруг Поля, напротив, пригасли, редкие огоньки в них были слабыми и казались звездными отблесками. Степь, ровно и таинственно освещенная небом, лежала в размытом мерцании. Было тихо, но ночная тишина имеет немало значений – так и теперь: поднимешь голову вверх – слышишь многоголосый и свободный, празднично и буйно творимый звездами звон, когда легко различить при взгляде на нее звук каждой звезды в отдельности, а опустишь глаза, глянешь понизу в степную даль – и безмолвие, сон, покой. Но стоит задержать внимание на степи подольше, и просыпается, организуется, начинает звучать жизнь теперь уже здесь, точно степи вдруг удалось взять свой верх над небом.

Только небо и степь. Только вставшие друг против друга небо и степь, ведущие давнюю и уж, конечно, не бессмысленную беседу, в знаках которой время растягивается далеко назад и далеко вперед и сходится в вечность. И не понять, не угадать, небу или земле принадлежат памятники Поля Куликова, повисшие, кажется, в воздухе и пытающиеся, кажется, соединить то и другое.

Я прошел мимо храма, заметив, что Орион словно бы присел на вознесенный крест, и по липовой, безжизненной сейчас аллее поднялся на Красный холм к памятнику. Удивительно, как быстро и незаметно, будто разделяют они с нами одну беспокойную страсть, подхватывают эти старые рукотворные знаки в честь вождей Куликовской битвы твое слабое, едва теплящееся чувство и, оживив и наполнив его, награждают редкой способностью внимать тому, что не имеет твердой плоти и живого гласа. И снова, кажется, слышишь в ночи глухую поступь сотен и тысяч лошадей, различаешь, напрягшись, скрытое движение, чувствуешь, как замерла в тревоге и напряжении степь – и только после уж, завершая картину, чьим-то вещим духом напомнит блоковские слова:

Мы, сам-друг, над степью в полночь стали:
Не вернуться, не взглянуть назад.
За Непрядвой лебеди кричали,
И опять, опять они кричат…

Снова тишина. И снова движение и шум, но на этот раз настолько слабые, что едва напоминают вспорхнувшую стайку самых маленьких ночных птиц, почуявших чужое присутствие. Приходится сильно напрягаться, чтобы в волнении воздуха не столько услышать, сколько угадать сухие и колеблющиеся, перебивающие друг друга голоса… Что они говорят, понять не дано: чувствуешь лишь в их разноголосице то тревогу, то молитву, то надежду.

Небо и степь. Степь и небо. Небо над этой степью знает великую тайну: оно было могучим вышним свидетелем битвы и победы, затем многовекового терпеливого ожидания, и оно стало наконец свидетелем пробуждающейся памяти… А что дальше? Степь под этим небом знает великую мудрость, коли в избытке приняла она жертвенный подвиг наших предков во имя… Что оно есть, то окончательное или хотя бы законченное, что составляет смысл этого «во имя?». Что соберем мы и соберем ли что-нибудь с Поля ныне, когда вновь обработали его, – не с пашни колхозной, а от святости и учительства этой земли? Не опоздали ли собирать?

…И что, что же все-таки шепчут они, эти невнятные, точно полуистлевшие, голоса, витающие над Полем, что хотят подсказать и чему научить? Прощены ли мы предками нашими за беспамятство и небрежение, сполна ли заплатили за них или еще платить и платить?

Степь и небо. Небо и степь. Так много, очевидно, ясных ответов там и там, да не для нас, чтобы свою судьбу мы сполна прошли сами.

* * *

Спустя два года мы снова вернулись на Поле Куликово. Это было через две недели после юбилейных торжеств, посвященных 600-летию Куликовской битвы. Вернулись в той же машине и с тем же шофером, почти без изменения той же компанией, неравнодушной к судьбе отечественной истории. И приехали мы так же вечером, как в первый раз, однако теперь вечер был теплый и тихий, словно бы объятый какою-то великой вселенской усталостью, светлой и натруженной, относящейся не к окончанию дня, а к завершению огромного событийного круга. Назавтра и верно предстоял непростой день – 8 сентября по старому стилю и церковный праздник Рождества Богородицы, в который, как свидетельствуют летописи, и состоялась битва. К этому дню, признаться, мы и подгадывали, чтобы при нас замкнулась невидимая черта, что-то вольно или невольно выказав, и время русской истории от Куликова Поля двинулось по новому кругу. Что будет, когда через сто лет оно снова сойдется с началом отсчета, какие грядут события, придет ли кто сюда отметить новый юбилей и с какой верой, с каким сердцем придет? – страшно подумать.

…Хорошо помню, как в прошлый раз мы уезжали с Поля. Поднялись рано, по темноте, наскоро попив чаю, загрузились в кузов нашего вездехода и решили на прощанье вернуться к Дону. Пока по разбитой дороге подъехали, уже рассвело. За неказистым мостом открылось село Татинки, чуть выше которого в ночь перед битвой русское войско переправилось через Дон, а еще левее и дальше, уже по берегу Непрядвы, обозначились избенки деревни Монастырщина, где большая часть этого войска нашла себе вечный приют. На месте захоронения оставшиеся в живых, прежде чем покидать Поле, срубили из дубов Зеленой дубравы часовню, а на ее месте позднее была поставлена каменная церковь Рождества Богородицы. Тяжело было в тот утренний час смотреть на нее: чем больше расходились сумерки и полнее набирался свет, тем сильнее выявлялись разрушения, не меньшие, чем при бомбежке, и тем непоправимей они казались. На реставрацию храма-памятника Сергию Радонежскому на Красном холме ушло почти десять лет, да и то она не вполне к тому времени была закончена, – как же поверить, что возможно тут что-то сделать за два года, если работа высматривалась долгая и кропотливая. Горьким укором торчала высокая, со сквозившими узкими окнами колокольня, обращенная к Непрядве, а за нею в жестком, колючем для глаза инее виднелись холмы, которые, как знать, не были ли курганами над костьми над русскими… И общий этот разлитый над всею местною землею молчаливый укор нельзя было не почувствовать…

Мы уже усаживались в машину, когда из-за реки, от Татинок, нас окликнули. На съезде к мосту там стояла подвода, а возле нее две фигуры, мужская и женская. Женщина рысью перебежала мост и попросила подвезти ее в Ивановку, в деревню неподалеку от Красного холма, до которой отсюда насчиталось бы верст десять. Лошаденка в подводе, низкорослая и съеженная, навострила уши: ей эти десять верст вытягивать два часа, а тут бы… Удивительная есть в этом едва не вымершем по нашей милости племени трудяг мера достоинства и сопротивления, знающая, где хитрануть, попридержать силенки и где не жалеть себя. Будто, в отличие от нас, готовились они к своему незавидному положению загодя и знают, что ждет их впереди. Едва женщина махнула рукой, лошаденка, не дожидаясь понукания, тронула и весело засеменила по мосту.

Мы помогли перегрузить с подводы в машину мешки и бидоны и развернулись. Удача в лошаденке быстро погасла, она снова съежилась, и, отъезжая, мы видели, как мужик стегал ее вожжами, заставляя тронуть с места.

Женщина, немолодая уже, потерявшая возраст, долго благодарила, присматриваясь, что мы за люди, и высмотрела в одном из нас, как ей показалось, начальника. Упустить столь подходящий случай она не захотела и стала рассказывать, вроде жалуясь и не жалуясь, мол, как хотите, так и понимайте. Затем, видя наше удивление, она все-таки свернула на твердую жалобу и несколько раз назвала имя директора, виновного, по ее мнению, в этом безобразии.

Безобразие, конечно, было – что и говорить! – но когда я раздумывал об этой истории, она поворачивалась у меня своей стороной, не той, которая выставлялась для постороннего человека. Я примеривал ее к своему сибирскому мужику и видел, как он, недолго кряхтя, берет в руки топор и лопату, спускается во двор и где-нибудь в углу начинает сооружать то, что, простите, называется отхожим местом. Конечно, подобное место в кирпичных двухэтажных домах предусматривалось проектом в каждой квартире, устраиваемой на городской лад, но ивановский строитель, то ли из экономии материала, то ли от нехватки его, проектом почему-то пренебрег и вместо санузла оставил жильцам глухую каморку. И вот уже несколько лет люди мучаются: и во дворе ничего нет, и внутри укоротили. Женщина, которой мы помогли поднять ее груз на второй этаж, для вящей доказательности распахнула перед нами эту каморку, и таким нас ударило убедительным духом от стоящего за порожком ведра, что и от нас потребовалось на Поле Куликовом мужество, чтобы устоять на ногах.

Разумеется, можно бы и обойтись без этого, не очень приятного воспоминания, которое к тому же не совсем в строку юбилейным размышлениям, но что делать, если не шло оно у меня из головы?! Случись такое в любом другом месте, скоро бы, наверное, и забылось. Мало ли что не бывает на наших просторах! Но здесь, на Поле Куликовом!.. Здесь это вырастало в особый и неслучайный смысл, оторопь брала, как только вольно или невольно протягивалась связь через шестьсот лет (через шестьсот лет!!!) от великой жертвенной битвы к этому пустяку. Что за люди мы, русские, есть ли мы еще в том духе и зерне, которые были заложены в нас при рождении нации, и где пролегали столбовые дороги наши, если миновали они это Поле, назначенное нам в судьбу? И что в конце концов стало нашей судьбой – не эти ли, как в насмешку, состряпанные с укоротом каменные дома на святой земле, в которых живут незнакомые и непонятные люди? Неужели ничего не передалось им от самой земли?

Вспомнилось еще, кстати, как однажды было сказано при мне: «Россия вся от начала состоит на вопросительных знаках, а народ только тем и занят, что выправляет их в восклицательные».

Нет, не поехать снова на Поле Куликово никак было нельзя…

…Юбилейные торжества уже отшумели; Поле, когда мы подъехали вечером, лежало в тихой полутьме. Мне показывали: вот здесь, справа от дороги, была стоянка для машин – многие сотни автобусов и машин стояли впритык друг к другу. Вон там приземлялись десантники, вон оттуда давали салют. Здесь трибуны. Вот тут, перед памятником, выстроились войска. Там везде мы. И там, и там, и там. Тысяч пятьдесят нас было, не меньше. Мы тут такое грянули под салют «ура»!..

То, что праздник по всем понятиям вышел за рамки дежурного календарного юбилея, видно было даже и по телепередачам, по газетам. Воинские почести, искренние, неказенные слова с трибун, ненапускное воодушевление собравшегося со всех концов России народа. Большая группа москвичей пешком прошла по тем самым дорогам, по которым двигалось на Поле ополчение князя Дмитрия. В торжественной музыке оркестра, в марше знаменосцев, в чеканном шаге нынешних воинов, в наполненной величием и скорбью минуте молчания, во множестве лучших лиц, призванных, чтобы составить одно русское лицо, и во множестве душ, чтобы явить одну спасенную и верующую душу, в картине святой земли, из которой, как нерукотворные, взошли и поднялись в честь вождей и боев Куликовской битвы духоносные памятники – во всем этом русский человек слился с Отечеством и обрел историю, вспомнил свое неотмененное имя. После победы Дмитрия Донского на этом Поле средневековая Европа с удивлением узнала, что русичи живы, она полагала, что за полтора века рабства они полностью поглощены Ордой и стали ордынцами; в наше время, напротив, Европа постоянно твердит о русских, а сами мы, словно связанные обетом, нечасто и с оглядкой обращаемся к своему национальному названию.

На праздник приезжали космонавты, в глубинах неба тосковавшие по России неведомой нам тоской – увеличенной настолько, насколько они были удалены от родных полей и лесов, глядящие на них после приземления с ненасытной любовью. Лучшие голоса, лучших мастеров прислала Россия на Поле Куликово из Москвы и Сибири, с севера и юга, чтобы показать: что жило в народе, что пел народ и что мастерил, чему радовался и во что верил, живет и поныне. Быть может, излишне подчеркнуто старались показать здесь в юбилейные дни сохранность народного духа; дело не в искусстве, а в мере сохранности, в том, праздничное, возвышенное только это настроение и умение или повседневное. Согласимся, что в мере отстали, но лучшими, «выходными» образцами гордимся справедливо – и гремел над Полем, богато обнося собравшихся русской мощью и удалью, бас Ведерникова; не голосами, а душами, спустившимися с неба, выводила старинные напевы хоровая капелла им. Юрлова; с восхода солнца, откуда пришла и утвердилась на Волге Золотая орда, привезли сибирские танцы красноярцы. И даже валютный ансамбль-магазин «Березка» каким-то административным чудом удалось заманить на Поле. В искусстве здесь было и подлинно народное и под народное, но в людях, бессомненно, сошелся лучший наш народ, какой у нас есть сегодня, не потерявший память и язык, физическое и духовное потомчество.

И когда, переночевав, вышли мы утром на Поле и разошлись каждый своей тропой, чтобы даже дружеское присутствие не мешало чувству, с разных сторон к Красному холму уже тянулись люди. Многие, как и мы, выбрали именно этот день, совпадающий со сроком битвы. Я поначалу интересовался: откуда? – мне отвечали: из Тулы, из Ельца, из Москвы, из Воронежа, из Пензы, из Новосибирска, потом лишь внимательно всматривался в лица, отыскивая в них избранность. И я находил ее. Попробую объяснить, что такое видел я в этих людях, что дает мне право говорить о «необщем выраженье».

День, как и накануне под вечер, был теплый, тихий и скорбный. Скорбь разлита была во всем – в присмиревшем солнце, в убранных полях и сухих холмах, в яркости юбилейных времянок под киоски и службы, в высоком навале живых цветов к памятнику Дмитрию Донскому, в позолоте крестов на обелиске и храме, в сторожевом молчании необъятной степи и напряженности времени, в котором над этим Полем замыкалось вековое кольцо.

Оно замыкалось ощутимо, совпадением каких-то целевых каналов, тревожной и победительной выстроенностью звуков, в запахах воздуха, будто, выверяя, над нами что-то поднимали или опускали. Из церкви Сергия Радонежского, из звукового оформления рассказа о битве, доносились колокольные звоны.

Уже пал к этому часу на землю в схватке с Челубеем Пересвет, могилу которого в Симоновом монастыре в Москве мы никак не можем освободить из-под ига завода, чтобы поклониться ей, уже надавили татары всей мощью на наш правый фланг, пытаясь взять русских в кольцо, уже стоном и треском, криками и ржаньем огласилось Поле от Дубика до Смолки, уже смят был сторожевой полк и покосились, «аки сено», первые ряды передового полка…

Уже час встал над часом в шести веках, и потревожились умолкшие голоса, взныли травы, уже замелькали невидимые тени.

Быть может, в том и состояла разница между людьми, бывшими на Поле в день юбилейного торжества, и сегодняшними: те приезжали праздновать великое событие, эти пришли послушать павших. К середине дня нас собралось много на Поле, но не мы властвовали над ним, а оно над нами, не мы заняли его, а оно нас, не мы говорили, а оно, а от нас требовалось только слушать и слушать, собирая звуки в складывающийся смысл. Две недели назад Россия благодарила убиенных здесь за вечный подвиг, сегодня убиенные спрашивали, что сталось с Россией.

Нелегко было отвечать им.

По всему огромному Полю ходили молчаливые, ушедшие в себя люди. С вершины холма казалось, что они что-то ищут, собирают что-то, оставленное после уборки. Утомившись, они присаживались то небольшими группами, то поодиночке прямо на траву и, посидев или за скорым обедом, или за тихим разговором, или за найденным чувством, снова поднимались и шли кто в Монастырщину, кто к памятникам Красного холма, кто к Непрядве.

Обретенность не знает законченности, они верили и не верили в свою счастливую соединенность с Отечеством, судийный и благословляющий дух которого две недели подряд не слетал с Поля, помечая каждого, кто приходил сюда не из любопытства. Завтра он, быть может, перенесется в Москву, в Киев или Новгород, а то отправится в Сибирь, куда длинным и широким рукавом выкроилась Россия, завтра главное, высотное место для него будет на другом поле и, существуя всюду, его изберет он своим средоточием, но сегодня здесь и нас пронзал он любовью и добросмыслом. В нас вносил он семена жертвенности, из которых состоит русский человек и в которых он за века не может разобраться: что оправдано и что нет, что в пользу и что во вред ему.

И об этом вопрошали нас павшие, и над этим стесненно молчали мы, заблудившись в друзьях и врагах.

«Крепко сражались, жестоко друг друга уничтожали, не только от оружия, но и от великой тесноты под конскими копытами умирали, потому что нельзя было вместиться на том поле Куликовом: то место между Доном и Непрядвою было тесным. Выступили из полков кровавые зори, а в них сверкали сильные молнии от блистания мечей. И был треск великий и шум от ломающихся копий от ударов мечей, так что нельзя было в тот горький час обозреть это грозное побоище. Уже многих убили, многие богатыри русские погибли, как деревья, приклонившись, точно трава от солнца усыхает и под копыта подстилается…»

«…И под копыта подстилается…» Где тот летописец, который с такой красотой, мощью и точностью рассказал бы о современном событии, в слове которого прозвучала бы вышность и бесспорность истины?

Вместе с экскурсией, приехавшей на автобусе, мы вошли в храм-памятник Сергию Радонежскому, где теперь краеведческий музей, посвященный битве. На макете Поля с помощью электроники и световых эффектов повторяются события сражения, огромный скульптурный Дмитрий Иванович Донской устало и испытующе смотрит на посетителей, рядом с ним, как охрана, ратники в доспехах, возле стен образцы оружия, впитавшие в себя ржу и плоть времени, на пологе изображение русских земель, за которые шла сеча. Если ехать за впечатлениями, которые можно пересказать, то они только здесь, в этой звучащей и движущейся панораме, в говорящей о событии экспозиции, все остальное, что за стенами музея, бессловесно.

В этих лицах, всматривающихся и вслушивающихся в Поле, не любопытство, ищущее удовлетворения, не умеющее заглядывать за границы собственной жизни, а если заглядывающее, так чтобы узнать, в кости еще или прахе останки куликовских воинов… Нет, в этих лицах иное – глубина, неслучайность и выстраданность их очертаний, дальнее воспоминание, доставшееся от предков, взгляд, подхватившийся от взгляда, и слух, протянувшийся от слуха. В них разгаданные и неразгаданные знаки судьбы с проступающей гордостью и горечью, болезненная рассветность и выздоровление, желанное и тревожное прощание с одиночеством. Как здоровье физическое горит на лице, так и светится в нем духовность; это были не сухо-лампадные, но по большей части светящиеся, наполненные чувством и мыслью, путевые, с печатью дальних начал, настрадавшиеся лица. Словно сама Россия отыскивала их, чтобы отчитаться перед Полем Куликовым за последние пути свои…

В Монастырщине, в церкви на костях убиенных, восстановленной менее чем за два года, мы читали потом в книге отзывов слова этих людей, обращенные к России, – слова, которые могли явиться только здесь, полные благодарности и верности, порою мольбы, чтобы нынешнее Отечество понимало и принимало их искреннюю любовь.

Тут, на Поле Куликовом, мы увидели, что их много, земляков-россиян, в ком не выродился тяжкий и славный исторический след нации.

Уезжали одни, подъезжали и подходили другие…

1979-1980

Ближний свет издалека

Пытаться говорить о Сергии Радонежском – это, по ощущениям, сметь войти в область запретного, неизъяснимого по своей природе, не могущего быть изреченным. Телесные черты великого святого земли Русской стерлись и давно заменились духовным портретом, тот лик, который знаем мы по иконам, – это оттиск на нетленной плащанице народной памяти, проступивший из общего взгляда и запечатлевшийся из обратимости необратимого. Наш язык для вызывания духа «земного ангела» и «небесного человека» тщетен, для этого нужна родственность особого рода.

В. Н. Ильин (не путать с И. А. Ильиным, также мыслителем Русского зарубежья), жизнь посвятивший вопросам духа, и тот в книге о Серафиме Саровском признается:

«Всякое житие, если оно только написано человеком, живущим в миру и усовершенствовавшимся духовно настолько, чтобы принять славу святого в свою душу, – недостаточно. Полностью же лик святого неописуем и житие его неизъяснимо, – как неизъяснима вообще личность, в святости обретающая особую высоту и ценность. Святому дается “новое имя, которое никто не знает, кроме того, кто получает”».

Последние слова об имени, взятые из Откровения Иоанна Богослова, ближе всего подводят к разгадке святости как обитанию на таком уровне духовности и в таком общении, что они мало соотносятся с рядовой жизнью и требуют другого названия. На подобной высоте чудеса, представляющиеся нам снизу подозрительными, есть не что иное, как способ общения, при котором и обращение к поднявшемуся может быть слышимо только им. Вообще новое имя при пострижении означает отказ от прежней жизни и переход на иную ступень бытия. Поэтому он и называется иноческим. В отличие от нас, грешных, опустивших свой разум ниже желудка, там не бытие определяет сознание. И освобожденный, высветленный и взыскующий дух достигает там у счастливых избранников таких пределов надмирности, где языком становится или язык вызывается неведомым нам чувствованием.

Тогда объяснимым становится случай, описанный в житии Преподобного Сергия его учеником Епифанием Премудрым: проезжая мимо обители Сергия, другой великий старец, его современник, святитель Стефан Пермский за много верст поклонился игумену, и Сергий, прервав трапезу, поднялся и отвесил ему ответный поклон.

Не вызывает тогда особого недоверия и дальновидение Преподобного в часы Куликовской сечи, когда, оставаясь за сотни верст в своей обители, Сергий одного за другим, вглядываясь, называл павших, читал им заупокойные молитвы, а в конце изрек: «Мы победили». В таких случаях не глаза видят, не уши слышат, а, как в наше время при спутниковой связи, которая никого не удивляет, «видение», столь же естественное для другого уровня связи, свершается с помощью родственного «горнего» тела.

Борис Зайцев, один из самых глубоких русских писателей, отважился в 1924 году на свою книгу о Преподобном Сергии Радонежском. Вообще приходится признать, что потребность питаться от света Преподобного и, в свою очередь, самой питать этот свет у русской эмиграции, острее нашего размышлявшей о судьбах России, никогда не иссякала. Вспомним дивный, от начала и до конца теплом согретый, небесным словом сотканный рассказ Ивана Шмелева «Куликово Поле». Вспомним страстное, составленное из народного мнения, заклинание Н. К. Рериха на освящении часовни Преподобного (поставленной, кстати, сибиряками в американском Радонеже, штат Коннектикут): «Преподобный знает, когда явиться», «Преподобный знает, когда помочь», «Преподобный знает, где нет неверия и предательства».

Борис Зайцев, рассуждая, как созидаются натуры, подобные Сергию, похоже, попадает в самое русло их таинственного движения:

«Существует целая наука духовного самовоспитания, стратегия борьбы за организованность человеческой души, за выведение ее из пестроты и суетности в строгий канон. Аскетический подвиг – выглаживание, выпрямление души к единой вертикали. В таком облике она легчайше и любовнейше соединяется с Первоначалом, ток божественного беспрепятственней бежит по ней. Говорят о теплопроводности физических тел. Почему не назвать духопроводностью то качество души, которое дает ощущать Бога, связывает с Ним. Кроме избранничества, благодати, здесь культура, дисциплина».

Но и избранничество. Звезда Вифлеема зажгла многие звезды, и одна из них, по-русски неяркая и мягкая, привела к рождению в самый необходимый момент нашей истории первого печальника земли Русской и собирателя ее единого духа.

* * *

Что мы, неразумные дети неразумного века, усушенные к тому же дурным образованием, знаем сегодня о Сергии Радонежском? Большинство из нас почти ничего не знает, кроме имени, которое и помимо церковных стен звучит как бы само собой, одним движением воздуха, и означает что-то светлозовное, терпеливо нас дожидающееся… Из оставшихся большая часть знает хрестоматийное: жил в XIV веке, был основателем Троице-Сергиевой Лавры, духовного центра православной России, благословил Дмитрия Донского на битву с Мамаем и послал с московским князем на Поле Куликово двух своих монахов, один из которых – Пересвет – и начал битву схваткой с ордынским мурзой Челубеем. Вспомним при необходимости некоторые «легенды», как всегда сопутствующие святым, прочитанные нами среди исторических событий: то будто Сергий Радонежский несколько раз появлялся среди защитников своей обители в критические для нее моменты, когда поляки вместе с тушинцами в 1608-1610 годах шестнадцать месяцев осаждали Лавру, но так и не смогли ее взять; то в Смутное же время, когда судьба православия и России висела на волоске, Сергий Радонежский трижды в видениях являлся к Козьме Минину, нижегородскому гражданину, подвигая того не мешкая собирать народное ополчение для изгнания врагов; то раньше еще, в пору покорения Иоанном Грозным Казани, и русскому царю помогал небесный воитель в окончательном освобождении своей земли от татарского ига… А поскольку в нас «превалирует чердак», материалистическое мышление, мы, и вспоминая, чувствуем неловкость за странную избирательность своей памяти: почему-то сохраняется то, что должно бы испариться, и испаряется – что забивалось гвоздями.

И только немногие из нас при имени Преподобного Сергия обращаются не к памяти и не к книгам, а к душе. Он – там. Немногие – не значит, что их мало: в процентном соотношении их цифра окажется невеликой, но своим числом они соберут завидные тысячи. То, что у других предано забвению и пребывает в пустоте, у этих тепло сохранено, пристроено от себя, возжжено негасимой лампадкой и заполнено собранием родных по духу имен. Тут могут быть живущие и давно почившие, тут не отказывается и никогда не жившим, созданным благословенным воображением, как Сонечка Мармеладова или Алеша Карамазов. А потому это даже и не имена, а некое общее подвижническое служение, скрывающееся за именами, сцепление согласием и любовью ко всему светлому. Тут же и Сергий из Радонежа, служивший этому общежитию, как «раб купленный», по слову Епифания Премудрого, как служил он братии, ничем не возвышаясь над нею, при строительстве Троицкой обители. Но и в этой обители, построенной в душе человеческой, он также не сразу облекается в свой образ, чувствуется лишь чье-то пастырское присутствие среди всех других, чье-то покровительство, и только после установления определенного чина души он, давший им прежде от себя, ими же и становится собой, проступает собственными чертами и именем.

Человеческая душа не может быть необитаемой: из чего-то исходящей из нее энергии браться нужно. Но рядом с великими покойниками, рядом с согнутыми от бремени родительства отцом и матерью и рядом с примерными судьбами из настоящего там поселяются воспоминания, поступки, картины природы, про которые не напрасно говорят, что они западают в душу, родные слова и напевы – целый мир, собранный из самого лучшего и святого, трудящийся под покровительством того, к кому он тяготеет.

Без Сергия Радонежского русская душа не полна, не окормлена до полной меры сытости, когда она может окармливать других. При всем множестве любимых и почитаемых в нашем народе святых Сергиева святость несколько особого сложения – сложенная из русского представления о своем идеале. Тут народ сам рассудил и, приняв житие Преподобного, лучше всего отозвавшееся народному призванию, узнав в нем свой чаемый образ, направление своих трудов, он и от себя добавил ему там, где сужено было одной жизнью, и своей крови влил, чтобы не приустать ему от хождений по многим молитвам, и, веками к нему припадая, дотворил Сергия до полной свойственности, до обращения к нему из праздничного канона в постоянное излияние чувств. К Сергию народ не мог охладеть, это значило бы отказаться от самого себя. В самые тяжкие для общей нашей судьбы моменты в русском сердце слышался его участливый голос: «Не скорби, чадо».

Борис Зайцев в XX веке попытался преступить черту возможного и взращенные в нем чувства оборотить в сторону того, кем они были посеяны:

«О, если б его увидеть, слышать. Думается, он ничем бы сразу и не поразил. Негромкий голос, тихие движения, лицо покойное, святого плотника великорусского. Такой он даже на иконе – через всю ее условность – образ невидного и обаятельного в задушевности своей пейзажа русского, русской души. В нем наши ржи и васильки, березы и зеркальность вод, ласточки и кресты и не сравнимое ни с чем благоухание России. Все – возведенное к предельной легкости, чистоте».

Удивительно, что описанное в рассказе Ивана Шмелева «Куликово Поле» я на Поле же Куликовом и услышал в самый канун 600-летия битвы, поздним вечером перед праздником Рождества Богородицы, под покровом которой князь Дмитрий добился победы. Услышал от своего товарища, с которым приехал на Поле, а он, рассказывая, и не подозревал, что передает Шмелева: талантливая эта русская душа, отлученная от Родины, была даже нам недоступна и открылась вместе с книгами совсем недавно. Но он не Шмелева и передавал, не рассказ, а событие, составившее рассказ. Рассказ проникновенный, светоносный, но и событие само по себе, вне пера, что называется, святится.

Я выслушал его под ночь и так живо представил местного крестьянина (у товарища это был крестьянин), нашедшего в день Дмитровской субботы, что установлена навеки для поминовения павших на Поле Куликовом, большой медный крест по дороге и тут же увидевшего подходящего к нему старичка. Проникшись доверием к старичку, крестьянин попросил его передать свою находку друзьям в Сергиев Посад подле Лавры, куда якобы и держал путь старичок. Путь неблизкий, но в тот же вечер крест оказался доставленным по назначению. В разговоре между пишущими смешно пытаться рисовать устный портрет, поэтому его и не было, но я вдруг отчетливо увидел все – и как крестьянин рассматривает крест, поднятый из грязи, и как подходит странник, легкий, просто и опрятно одетый, какого-то смотрительного вида, будто он негласный хозяин здесь, и обходит с присмотром свои владения, как-то сразу угадываемый в его праве на догляд. Позже у Шмелева прочитал: «По виду из духовных, в сермяжной ряске, лыковый кузовок у локтя прикрыт дерюжкой; шлычок суконный, ликом суховат, росту хорошего, не согбен, походка легкая, посошком меряет привычно, смотрит с приятностью». Но Шмелев был ближе к старой Руси и четче видел старца извне, в костюме его времени, мне же ничего не оставалось, как угадать Сергия, смотря внутрь.

И потянуло, потянуло меня после рассказа на Поле: Господи, в эту ночь спать! Он же где-то здесь в эту ночь! Утром Поле заполнят живые, придут поклониться делу 600-летней давности и воодушевиться его славой, а сейчас они встали, они одеваются в свои земные образы, узнавая друг друга, и все, увезенные в свои земли и здесь погребенные, сходятся на встречу ветеранов Дмитриева войска. Он не может не быть среди них теперь, утишая, должно быть, их ропот при взгляде на Русскую землю, при виде того, что с нею сотворили последние потомки, утешая каждого в отдельности и всех вместе: не смущайся, чадо, и не скорби, милость отымается, милость и дается.

Мы ночевали у работницы музея недалеко от Поля. Я тихо вышел и свернул по короткой улице вправо, в сторону обрисованных над землею куполов храма-памятника Сергию и колонны-памятника Дмитрию, увенчанных крестами. Кресты висели в небе, не воздымаясь над построенным человеческими руками, а опускаясь к нему – как провозвестники наступления иных времен. Ночь стояла тихо и скорбно, по ту сторону Поля мерцали дальние огоньки, мерцали они и за Доном, где упокоены мощи павших и где жива небольшая деревенька Монастырщина, от последней нашей встречи волшебно воспрянувшая от восстановленного храма. И так грустно, не по-электрически пробивались эти огоньки, что чудилось: это шествие под началом душеводителя. Если вслушаться сверх меры, можно было, вероятно, что-то и услышать. Но я не стал ни вслушиваться дальше и ни всматриваться, я и без того чувствовал в себе смятение оттого, что вступил в границы, где совершалось таинство не для жительствующих.

Но в ту ночь я впервые близко ощутил присутствие Сергия. До того близко, будто, отыскав меня, чужака, он и ко мне прикоснулся умиротворяющей дланью. Сыграли тут роль рассказ товарища, душевные поиски перед великой датой, когда, как археологу перед раскопом, который завтра закрывать, так хочется отыскать самое важное… И я, кажется, нашел. Оно было со мной, но правильно ли рас – смотрел я его, это уже другое дело. Только, бывая не раз в Сергиевой Лавре, я и возле мощей Преподобного не мог протиснуться ближе. Что-то мешало. Или многолюдье, густота и сбивчивость чувств от преклоненных, или то как раз, что мне уже была явлена милость в разверстости той полекуликовой ночи.

«Чего же смущаешиеся, чадо?» – я и голос потом отыскал под эти слова, сказанные под вопрошающе-твердый взгляд поднятых глаз.

* * *

Смутиться, право, есть отчего: многие ли из нас осмелятся потревожить дух великого молитвенника за землю Русскую и возьмутся просить явить нам лицо его по случаю приближающейся даты?

Год рождения отрока Варфоломея потерян (от 1314 до 1322). Время отшествия Преподобного Сергия известно точно – через двенадцать лет после Куликовской битвы. Эти двенадцать лет истекают. В сентябре 1892 года на торжественном собрании в Московской духовной академии в память Сергия Радонежского историк В. О. Ключевский сказал слова, которые в то время были широко известны и точностью своей представлялись опорой в чувстве непорушимости России.

Вот они:

«Нравственное богатство народа наглядно исчисляется памятниками деяний на общее благо, памятями деятелей, внесших наибольшее количество добра в свое общество. С этими памятниками и памятями срастается нравственное чувство народа; они – его питательная почва; в них его корни; оторвите его от них – оно завянет, как скошенная трава. Они питают не народное самомнение, а мысль об ответственности потомков перед великими предками, ибо нравственное чувство есть чувство долга. Творя память Преподобного Сергия, мы проверяем самих себя, пересматриваем свой нравственный запас, завещанный нам великими строителями нашего нравственного порядка, обновляем его, пополняя произведенные в нем траты. Ворота Лавры Преподобного Сергия затворятся и лампады погаснут над его гробницей только тогда, когда мы растратим этот запас без остатка, не пополняя его».

Даже предупреждение, изошедшее из этих могучих слов в конце, прозвучало уверенностью: никогда тому не быть.

Полный век, миновавший от даты до даты, как корова языком слизнула. То был страшный для России и ее братьев век, каких не водилось и при татарщине. Едва не вытравили огнем, разбоем и ругательствами веру, заменяя ее не на басурманскую, чего в старину боялись, не на униатскую, посягавшую позднее на православие, а на каинову, при которой брат подбивался на убийство брата и открыто творилось торжище зла. Миллионы были уведены в полон в свое же отечественное рабство, миллионы замучены, огромные хлебные губернии уморены голодом. Сергиев Посад вскоре после революции переименовали, Лавру закрыли, мощи Преподобного выставили в музей на посмешище.

Свершилось! Невозможное грянуло на Россию с такой разрушительной яростью, какой нельзя было представить в самых тяжелых предчувствиях.

Можно возразить, вглядываясь в слова Ключевского, что нравственный запас народа не был растрачен, а был растоптан, и лампады не погасли без присмотра, а были загашены вероломно. Это так. Но мы бы и перед разверстой пропастью продолжали лукавить, если бы не спросили себя: как случившееся могло случиться при попустительстве и руками народа, который незадолго перед этим объявлял себя богоносцем и нравственной крепостью мира? Нет, точилась эта крепость долго и источена была сильно, если с таким энтузиазмом растоптали и загасили.

В той же речи Ключевского есть еще слова:

«Одним из отличительных признаков великого народа служит его способность подниматься на ноги после падения. Как бы ни было тяжко его унижение, но пробьет урочный час, он соберет свои растерянные нравственные силы и воплотит их в одном великом человеке или в нескольких великих людях, которые и выведут его на покинутую им временно прямую историческую дорогу».

Провидел там, провидения надо ожидать и здесь. Натерпелись сполна, хватит. И какое бы ни раздавалось вокруг улюлюканье своих и чужих бесноватых, сознательных и несознательных, вышедших из чрева ее, поносителей России – пробил час подыматься. Будут еще, бессомненно, подсечки, будут от ослабшести неверные движения, не сразу Москва строилась, не сразу и Русь соединилась в Дмитриево войско, вставшее стеной на Куликовом Поле. Мы нередко слишком поверхностно относимся к историческому событию: кликнул клич московский князь Дмитрий по всем русским землям – и потекла под Москву мужественная рать. Нужно было прежде собрать эти земли, в которых отозвался клич, воспитать в воинах мужество, а пуще того – вложить в народ чувство национального подъема, привести к самопризванности, потому что во внешних отношениях друг с другом земля враждовала с землей и князь на князя водил татарские отряды, чтобы посчитаться в русских обидах. Полтора века рабства – это угнетенные души, робость и страх, принявшие за правило коварство и хитрость. Все это надо было капля по капле переломить, взрастить новые всходы и подготовить восходительное настроение. И на Поле Куликово не все русские земли пошли, и после бегали в Орду наушничать один на другого. Прямые пути в истории редки, ими лишь итожится долгая возделывательная работа, подобно тому как неделя венчается воскресеньем. Исторические воскресенья не непременно случаются с обязательностью седьмого дня, за них приходится много претерпеть.

Из всех слав, возданных Сергию Радонежскому при жизни и по смерти, первая – собиратель русских душ. Гнет, как известно, разъедает и нравственность. Это рабство, налагающееся на рабство: из меня сделали раба, и я порабощу в себе свободную личность, стану помыкать ею, как помыкают мною. При нравственной разрухе народ ближе всего к своей гибели, в нем точно надламывается спинной хребет и теряется опорный остов. Исцеление в таких случаях подобно чуду, в котором участвуют и земные, и небесные силы.

Игумен Троицкой обители, основав ее и приняв братию, судя по сложившемуся о нем мнению, не учил внушением, меньше всего наставлял словом. Он собой наставлял, своим примером. Пишущие о нем сходятся: само наставлялось, без усилий и употребления власти. На мирскую власть, на княжение, даже самое маленькое, он не был способен, и игуменом стал – братия просила по духовному влиянию на нее; государственные поручения выполнял – митрополит и великий князь просили по великой его духовной славе. Только однажды он вышел из себя – этот литературный образ следует принимать почти буквально: призвал к себе кого-то, способного на столь решительное действие, и повелел принять его, Сергиев, облик и отдать от его имени приказ закрыть в Нижнем Новгороде все церкви, дабы вразумить князя Бориса Суздальского, который захватил Нижний у своего брата Дмитрия. Это не Сергиев прием. Посланный примирить строптивого князя рязанского Олега с великим князем Дмитрием, он говорит с рязанцем «тихими и кроткими словесы» и возвращает его к общей русской пользе и миру.

Те, кто склонен искать в облике Преподобного позднейшие легендные наросты, должны помнить, что легенда понизу не ходит. Сергий весь был внизу, со всеми и больше всех принимал труды, со всеми голодал, одарял последним и зверя и странника, никогда не поднимал голос, с государственными поручениями в Рязань и Ростов пробирался пешочком, тяготился положением настоятеля, а когда митрополит Алексий предложил ему после себя митру, не на шутку перепугался и ответил решительным отказом. Он и похоронить завещал себя на общем кладбище. Вышность Преподобного заключалась в другом. Его облик полностью дорисовался при жизни и не нуждался в исправлениях; кто-то точно заметил, что Преподобный пребывал еще во днях своих, а образ уже сошел с него в вечную святость, а это значит, ему было к кому обращаться за сверкой.

Толпы народные, валившие к Сергию за утешением и поддержкой, видели в нем, надо думать, целителя, родственного небу, одно прикосновение к которому способно отвести беды. Случаи сверхъестественных физических исцелений, описанные Епифанием, в огромном авторитете Преподобного участия почти не принимают. Они – как дань святости, и в сравнении с другими святыми дань довольно скромная. Словно Сергий имел власть и над посмертной своей славой и в лишнем ей отказывал. Не этим силен был Преподобный. Искавшие его помощи шли к нему часто за одним, а получали другое, но полученное по мере воздействия на жизнь, по «направлению» превосходило желаемое. Когда монашеская братия в обители возроптала, жалуясь на трудную дорогу к воде, Сергий, по Житию, иссек источник из земли подле своих ног. Но иссеченный им в себе духовный источник, к которому текли и текли страждущие, представляется более чудодейственным по своему влиянию на людей. В нем было нечто такое, что припадавший к нему видел как бы направленным на него зрением, нечто открывающее ему самого себя.

После Преподобного не осталось писаний, и слова бесед его с учениками, по житию, не достоверно его – он говорил в ответ на исповеди и запросы, до каждого, так сказать, снисходя, хотя в буквальном смысле снисходить ему не требовалось. Он еще и благодарил любого, кто искал общения с ним. Интуиция подсказывает, что ничего великого он и не говорил при беседах, самое простое, но величие было в том, как говорил, каким голосом, как смотрел, что видел в собеседнике, что читал в одному ему ведомых письменах. Созданный им в себе огромный святой мир, высказываемый незамысловатым истечением мысли, должен был производить немалое впечатление. Какое-то окрыление, вероятно, появлялось у человека. Не сразу благословил Сергий и князя Дмитрия на кровавую встречу с Мамаем, выспрашивая, все ли испробованы мирные пути, и видя, как много плетется по Руси мученических венков, а благословив и отпуская от себя князя, шепнул – вся правда тут в том, что шепнул, только что провидя: «Ты победишь». И такая сила была в этих словах, так они вошли в князя, что он «прослезился» и больше уже не позволял себе сомневаться в успехе. Иногда выбор судьбоносных решений зависит, казалось бы, от самого малого: неизвестно, осмелился ли бы Дмитрий Иванович перейти Дон и закрыть себе дорогу к отступлению, если бы не звучал в нем шепот Сергия.

С ним дружил митрополит Алексий. Киприан искал его поддержки, чтобы утвердиться во главе Русской Церкви после Алексия, строптивейшие из князей поддавались его вразумлению. Чтобы пользоваться подобным влиянием, нужно иметь славу возвышенную и чистую, источник незамутненный и глубокий, к которому бы одинаково тянулись и простонародье, и вожди. В нем было место их дружеских встреч, в нем, благочестивом и щедром старце, они ощущали равенство друг перед другом и проникались потребностью осознать себя единым национальным телом.

Поруганная и плененная Русь, чтобы подняться, нуждалась не в количественном, а в качественном присутствии в себе, в воинстве, поднятом святыми ее идеалами.

Вообще, если уж речь зашла о качественности, русскость в широком смысле – это не набор и не ассортимент качеств, свойственных русскому человеку, а духовная качественность. Те, кто не принимает сегодня ни под каким видом русскость, – или не верят, что столь высокое призвание могло быть вручено столь «низкому» народу, или она, качественность, сама по себе вызывает в них раздражение по принципу: нет во мне, не должно быть и в других. А потому народ, домогавшийся или домогающийся ее, представляется им опасным. Это расхождение и непонимание вызывается не обязательно национальными и религиозными различиями – все больше причиной их становится нравственный раскол, торжество зла, собирающее под знамена своего передовизма аморалитический интернационал. Поспешая в него, бывший русский человек, чтобы не вызывать у новых друзей подозрение в лояльности, посылает вослед своему народу, который он предал, самые бешеные проклятия и издевательства, что, кстати, по законам предательства является делом обычным.

Передовизму такие и нужны; это общество иноземлян, много чего, на наш взгляд, потерявших в человеческой ипостаси, подводящих милую их сердцу альтернативу под все – под совесть и стыд, любовь и семью, веру и родину, народ и государство, – и направлено это общество против всякой нации в ее не общего вида историческом предназначении.

И сталкивают народы они – чтобы от народов отбывало к ним.

И рушат веру – чтобы на безверии терялись древние человеко-паственные заветы и остывали души: «Бытие определяет сознание».

И канонизируют каинов и иуд – чтобы былую святость превратить в козлище, а святыни – в места публичных физиологических или художественных испражнений, будь то Казанский собор подле Красной площади, храм Христа Спасителя или Пушкин.

И ненавидят всякую святость в большом и малом, в народе и человеке, в поступке и мыслях, иконе и пении, ненавидят даже несостоявшуюся святость, ибо она может не загаснуть.

И когда слышат они: «святоотеческие чувства», «Святая Русь», «святые идеалы» – как от заклинательного «свят, свят» по известному адресу передергивает их и заставляет в голос взвыть свой хорошо нам знакомый хорал, решительно определяющий русскость от рождения ее и во веки веков под руки невежества и варварства.

Здесь не без умысла подменяются понятия. Русскость, так же как немецкость, французскость, есть общее направление нации, внутреннее ее стремление, выданный ей при мужании, когда обозначаются успехи, аттестат на особую роль в мире. У одних эта роль практическая, у других художественная, у третьих религиозная, но каждая нация призвана на оплодотворение собой, помимо общих усилий, чего-то отдельного, к чему она имеет склонность. Иначе человечество окостенело бы в однообразных движениях. Есть, пить, плодиться, веселиться, защищаться от коварства соседей, выискивать из поколения в поколение все более и более совершенные способы для производства оружия, коварства, еды, питья, веселья – мир давно бы погиб, если бы он сразу же отправился по этому никуда не ведущему пути. Коли он жив – худо-бедно народы свое общемессианское строительство, талантом каждого, не оставляли. Если сравнивать каждый народ с притоком, пополняющим родственно-этническую реку, впадающую затем в Мировой океан, то приток не одну лишь воду несет, но питает, созидает и одухотворяет целый мир, не повторенный более нигде на пути своего следования. Задача притока – течь, находить к реке кратчайшую дорогу, но призвание его – отвернув в сторону, вымыть из земли целительные соли, которые составят славу его существованию.

А такой народ, как русский, впитавший в себя при рождении и продолжении не одну кровь, сам по себе река, могучая и загадочная.

Русский человек может быть и варваром, и невежественным. Не в первый раз награждают его подобными «достоинствами», и он никогда от них не отказывался. В семье не без урода, в народе не без уродства. То, что скрывалось у других под внешним лоском и внешним же благополучием, у нас не хотело прятаться и как бы нарочно рвалось на общее обозрение. Это извечное свойство русского – душа нараспашку, которое шокировало посторонних, не умевших взглянуть в эту душу. К тому же русский порыв к святости, не отрицавшийся прежде и недругами, невольно оставлял внизу нравственное увечье, в любом народе неизжитое, но в нашем имеющее склонность к демонстрации и вызову, также своего рода порыв с обратным знаком. А при таком явлении, как юродство, смешивались и знаки. В юродстве народ сам себя обличал, не скрывая ни наготы своей, ни струпьев на теле и не жалея ругательств, и делал это настолько безжалостно, что, принимаемое за варварство, было оно, это публичное окаяние вместе с покаянием, что-то вроде публичного изгнания бесов, – было оно мучительной судорогой народной души, ищущей спасения. Не случайно в свято-звездном русском небе так много юродивых; как знать, не в одной ли небесной келье братствуют за одинаковыми занятиями столь, казалось бы, разнившиеся на земной службе Сергий Радонежский и Василий Блаженный?

Святая Русь не значит Русь идеальная. Это примеренные на национальную фигуру сияющие одежды, пришедшиеся впору, но не воздетые до тех пор, пока последние не станут первыми. Это литургическое настроение народа, его осознанная цель, заключавшаяся в сердечной деятельности, в работе над благополучием духовным. Рядом с другими, давно избравшими путь материальной качественности и достигшими немалых успехов на этом пути, наш народ продолжал показывать странное и болезненное упрямство. Периоды необычайного нравственного подъема перемежались в нем тяжелыми падениями, времена, когда представлялось, что он близок к весям небесным (при Ярославе Мудром, в первой половине XV века, в середине XIX века), сменялись безудержным поклонением долу, а дол на Русской земле не из самых чистых. Отчаяние от очередного падения переживал он мучительно, но находил в себе силы снова и снова готовиться к восхождению. Трагедия этого святоискательного народа заключается в том, что его устремленность вверх всякий раз сбивалась могучим встречным движением, общим ходом мирового порядка, от которого не хотела отставать и российская власть. Она только и делала, что преобразовывала и перестраивала Россию вопреки ее назначению. Вероятно, и поперек миру идти, чтобы уцелеть в нем, было невозможно, но преобразователи порой очень уж старались, чтобы показать свой передовизм. Петр Великий похвалялся перед европейскими послами: «Я научу свой народ курить» – и научил. Не станем сбиваться на примеры, чему в том же роде учат и научают и сейчас.

В трех революциях начала века из последователей победившего общественного хода, к которому Россия только-только примыкала и привыкала, она была выдернута и поставлена во главе его – и не готовая к этой роли, не соответствующая ей ни психикой своего народа, ни его избранничеством, ни даже энергическим пульсом, за несколько десятилетий этого противоестественного цуга немало себя извратила и надорвала. Если продолжать сравнение народа с рекой – реку повернули вспять, заставив ее с помощью насосных станций себя собой уничтожать. Нечто похожее происходило и с народом. Что после этого спрашивать с него нравственность?! Еще удивляться надо, что каким-то чудом сохранились ее остатки, которые дают надежду на восстановление.

Таким образом, главное противоречие старой русскости с утвердившейся в мире материальной цивилизацией – в их разнонаправленности, разнокачественности. Русскость готовила себя к собиранию небесных сокровищ, а вокруг наперегонки принялись ковать земные. В русскости внутренняя свобода была важнее внешней, ее демократизм был органическим, суд творился от имени Бога, а передовая мысль уже вовсю городила из законов и конституций места выпасов для умостроительных демократий и свобод. Это был неравный спор, спор духовного с материальным, победу в котором не представляло труда предсказать. Оказалось легче преодолеть земное притяжение на пути к космосу, чем на пути к показанному нам праведниками человеку, до которого пять веков назад было гораздо ближе, чем теперь.

Пять веков назад – потому что к этому времени собрано было засеянное Сергием Радонежским и его учениками. Преподобный Сергий первый основал монастырь вдали от города и положил начало новому виду святости – в рассеянии и пустынножительстве. Ученики Сергия, считается, поставили в глухоманных местах около сорока монастырей, ученики учеников еще более шестидесяти. «Собор Радонежских святых», как называется в истории нашей духовности все великолепие имен из последователей Сергия, канонизированных впоследствии Церковью, объял своим трудничеством многие окраины Московской Руси. Княжеская власть продолжала прибирать под одну государственную руку уделы, добровольное духовное миссионерство соединяло их внутренним единством. От князя и начинавшегося внешнего закабаления можно было сбежать в леса или Дикое поле, но сердечное возжжение, но невольный отзыв на неслышимый переклик каждой христианской души заставляли держаться вместе и претерпеть все, пока претерпевает Русь.

Убегали как раз под покровительство монастырей и славу святых, способных защитить от несправедливости и неправедности. Едва только расчиналась новая обитель, вместе с монашеской братией внутрь обители пробиралось под ее теплый бок простонародье. Так сильно было влияние в то время старцев, перенятое от Сергия, что не подчиниться ему считалось тяжким грехом. Но соседства с местом богомолья искали не только для защиты от утеснений, а и во имя очистительного перенимания. Сейчас такое не спуста представляется домыслом, мы от такого отвыкли, но было, было время, пришедшееся в том числе и на послесергиеву жатву, когда народ жаждал нравственного врачевания и духовной зрячести. Не по княжескому же распоряжению крестьянин получил свое имя от христианства, для этого надо было выработать в себе все смысловые звуки, чтобы выговорилось слово. И посмотрите: как только засохли они, опало и слово, оставив по Сеньке и шапку – неудобовыговариваемое и механическое «аграрник».

Епифаний, говоря об исходящей от трудов Сергия Радонежского благодати, находит для нее точное пространственное сравнение: «Рука Сергия была простерта, яко река многоводная, тихая струями». Так и представляешь эти «тихие струи», переливающиеся от сердца к сердцу, чтобы оплодотворить и соединить их в общее национальное биение. По водоразделам всех просторов текли они, растопляя хладнорусскость, оставшуюся от времени вражды и раздоров, отогревая ее в живое проточное чувство. И вот один из примеров: когда в XV столетии вольница Дикого поля, управлявшаяся собственными законами, отслоилась от российской государственности, при угрозе врага, забыв обиды, она считала своим долгом выступить на помощь России: братство по крови и по духу уже побеждало выгоду и разногласия.

Все это готовилось исподволь и долго, но Святая Русь, прерванная татарским игом, начиная с Преподобного Сергия, снова была отмолена и вымолена, смутная тоска русского человека по праведности просветлела до осязаемых образов и подобий: явились замечательные примеры, из кроткой молитвенности выросла могучая сила. Еще раз оговоримся, что окаянство продолжало бур – лить рядом с течением святости, но Россия подтвердила свой путь, и когда бы поддержана она была хоть немного странами, задававшими тон в ходе мировых событий, как знать, может быть, мы сегодня все вместе не оказались бы у края пропасти.

Такие светоносные явления, как Сергий Радонежский, вызываются не итогом чего-то, а предвестием, в том числе необходимостью спасительных переходов через духовное бездорожье всех времен. Когда окаянство в России принялось одолевать, пришли Серафим Саровский, Оптинские старцы, Иоанн Кронштадтский и вновь указали переправы через предстоящие потоки лжи и грязи на противоположный берег, где, установясь на твердую почву, русский человек сможет опять обрести себя в праведных трудах.

Много тяжкого ждет его впереди, особенно в ближайшие годы, но не оставят его великие путеводители, когда обратится он к ним за просвещением, и первый среди первых, как и во все шестьсот лет до этого, будет среди них Преподобный Сергий.

1991

Из глубин в глубины

Тысячелетие крещения Руси – дата настолько великая и многозначная и несет она в себе так много всего, что относится не к одной лишь религии, что составляет историю, искусство, народное мировоззрение и чувствование, народный характер и душу, уклад жизни, традиции, язык, наконец, мораль, духовное звучание мира… Выбор, сделанный тысячу лет назад князем Владимиром Святославичем, имел для нашей Родины столь огромные последствия, что у нас сегодня нет возможности приблизиться к их полному осознанию. Это можно сравнить с тем, что, имея землю, Русь получила небо, а славянин, имея тело, получил душу.

Тысяча лет прошло… Срок этот кажется археологическим. Но стоит примерить к нему свои лета, он приблизится настолько, что впору отводить глаза. В сравнении с моими пятьюдесятью это всего в двадцать раз больше. Рядом. В сравнении с возрастом молодого человека больше всего в 40-50 раз. Все равно рядом. Из сегодня вымеряется еще, что Русь крещена была как раз на половине от начала христианства к концу первого тысячелетия, и в этой равнозначности двух эпох, выпавших на наше время, есть что-то и волнующее, и пугающее, и обнадеживающее. Волнующее избранностью нашего поколения, именно мы пришлись на эту дату, нам дано почувствовать и понять смысл не только происходящего сегодня, но и происшедшего за тысячелетие. Сможем ли, сумеем ли, осталось ли у нас для столь огромной работы чувство, сохранились ли меры для измерения духовных перемен? – пугающее этой ответственностью и неуверенностью в себе. Пугающее, кроме того, исполненностью сроков, в которые не осчастливился и не утешился человек. В великих датах всегда чудится что-то от затмения, когда, заканчивая круг, конец сходится с началом и поступательное движение до того, как определиться новому кольцу, приостанавливается, свет меркнет. Но больше всего в этом событии обнадеживающего. Оно, обнадеживающее, происходит из той же любви и того же тепла к человеку, на которых возникло христианство. Должен быть и у России свой покровитель. Вспоминается, что, когда праздновала она пять веков от своего крещения, состоялось полное освобождение от татаро-монгольского 250-летнего ига. Что-то величественное и судьбоносное невольно ожидается и теперь. И хотя считается, что откровение посещает человека в часы страдания, а народ – в годину испытаний, – так ведь настрадались и напечаловались с избытком, по мере страдания Россия должна быть избранницей неба и не без оснований рассчитывать на искупление.

В «Повести временных лет», одном из самых древних письменных памятников Руси, есть рассказ о том, как князь Владимир устраивал испытание религий. Свои услуги Руси предлагал ислам – от волжско-камских булгар, предлагал со стороны хазар иудаизм, были послы и от римского папства. Владимир Святославич, ставший крестителем, избрал византийскую ветвь христианства. Неверно было бы делать предположение, что выбор зависел от него и что при другом ходе событий мы могли оказаться магометанами или иудаистами. Владимиру ничего другого и не оставалось, как склонить голову перед православием, это предопределено было склонностью народного характера, степенью его отзывчивости на тот или иной призыв. Сосудистая система славянина подходила для учения Христа, другие учения вызвали бы в нем болезненные, а вероятней всего, губительные последствия, при которых народ оказался бы жертвой и мог исчезнуть, как это произошло с хазарами. Энгельс сказал: «Ислам – это религия, приспособленная для жителей Востока». Так и христианство в том его направлении, центр которого находился в Византии, было приспособлено для Руси и не случайно нашло потом в России главную опору. Как руководительная идеологическая сила, религия слишком влияет на духовные черты своей паствы, но до того, как влиять на нее и менять ее, религия должна иметь с нею родство, какой-то природный магнетизм должен их притягивать друг к другу. Тут, грубо говоря, дело в сорте веры, с одной стороны, и в душевных залогах народа – с другой.

Христианство стало утверждаться в Киевской Руси с переходом ее в феодальные формы государства. «Чтобы освятить их», – говорят историки. И их освятить, это само собой, религия заинтересована в крепком государстве, поскольку она становится частью государственного организма, но самое глазное – чтобы освятить человека, привести его жизнь в соответствие с моральными законами, вдохнуть в него вечность, дать внутреннее зрение, показать на поле в его душе, которое требует возделывания с не меньшей старательностью, чем поле хлебное, и постоянно засевать его любовью. Любовь – первое слово и дело православия, его знамя. Житель Древней Руси не был таким варваром, как по прошествии тысячи лет с позиций варварства просвещенного нам представляется сегодня, но и он не знал, как не знаем мы этого сейчас снова, как воспользоваться собой, не видел ясно цели своего прихода в жизнь. «Родила козявка козявку, козявка поползала и умерла» – нет, с этим человек никогда не согласится. И если он не найдет цели, он скорее уничтожит себя, чем станет жить с хаосом в душе и обходиться прожиточным минимумом духовного суррогата.

Не забудем: став господствующей идеологией и борясь с язычеством, христианство на Руси тем не менее отнеслось к нему терпимо, это было не выкорчевывание древних верований, а оттеснение их своим авторитетом и приспособление для своих нужд. И если мы до сих пор несем в себе языческие отголоски, так потому именно, что предкам нашим было оставлено для них место, что учение, пришедшее на смену предыдущему, составленному, казалось бы, из одних предрассудков, нашло нужным считаться с его природной укорененностью. Когда передовое приходит на смену устаревшему, если оно действительно передовое, оно не способно начинать с решительного уничтожения прежнего верования. Только не уверенная в себе сила, только сила, не имеющая иных аргументов, способна на насилие. По нравственному закону, существующему в мире единым итогом, независимо от учений, всякое насилие в конце концов наказуемо, хотя наказание и может растянуться на поколения.

Два направления христианства с центрами в Риме и Константинополе за одно и то же дело по строительству человека принялись как бы с разных концов. И ни там, ни там не закончили его, увлекшись своей правотой и своей стороной строительства. К тому же русское православие пошло в своих отличиях дальше византийского, оно было свободней, терпимей, идеалистичней. Русский человек за века православия развился в фигуру неопределенно-мечтательную, чувственную, менее практическую, чем человек Запада. В западном человеке первенствовало внешнее устройство жизни, в нашем – душеустроение, чувство родства с другими народами. Для одного важней была форма, для другого содержание. Будучи сыновьями одной матери, они происходили как бы от разных отцов и могли считаться сводными братьями. Когда бы удалось свести достоинства друг друга, получилась бы, вероятно, личность, которая устроила бы ее без трагического разлада с собой. Любое дело православный начинал с чувства, с молитвы, с грез, католик – с чертежа, с формулы, с уверенности в его успешном окончании. Один – дитя цивилизации, со всем лучшим и худшим, что несет в себе это понятие, другой – дитя представлений и иллюзий, также со всем тем, что есть в них противоречивого, бросающийся торопливо за материальной цивилизацией всякий раз, когда выяснялось, что мир избрал путь, мало согласующийся с его представлениями. Для одного причиной радости бывал успех, другой умел радоваться без всяких внешних поводов, только потому, что существует радость. Точно так же для одного страданием было нарушение его планов, какой-либо разрыв в увязанном им воедино мире, другой полюбил страдание за то, что оно дает возможность уйти в себя еще глубже, чем при радости. Только а России могло явиться поклонение страданию и привычка к нему. Полярность, обрывистость, противоречивость русского характера, трагические его изломы нужно объяснять, вероятно, прежде всего тем, что ход вещей не отвечал его верованиям и надеждам. В Европе и религиозное чувство имеет свое вычисление и объяснение, у нас же, как сказано Достоевским, «сущность религиозного чувства ни под какие рассуждения не подходит; тут что-то не то, тут что-то такое, обо что вечно будут скользить атеисты». На Западе скажут точно, в России много вот этого «как-то, что-то, почему-то», происходящего не от недодуманности, а от обращения к тому, что и нельзя додумать, что относится к миру надчеловеческому.

У нас науку души, преподаваемую Церковью, восприняли всерьез, она стала основанием святоотеческих начал и распространилась далеко. Она родила у нас в прошлом совсем особую литературу, ни на какую другую не похожую, и если вы хотите знать, чем был русский человек в XIX веке, ищите его самого и душу его в книгах Гоголя, Лескова, Достоевского, Толстого, Фета и Тютчева. Вершинные творения духа – это и есть направление нации; среднеарифметический русский тип был, разумеется, иным, но он должен был чувствовать свою попутность этому направлению, оставалось продолжить движение. Величие русской литературы – в высоте ее взгляда; вероятно, в законах физического зрения и оптики не существует такого соотношения, что чем выше поднимаешься, чем дальше отстоишь, тем глубже и лучше видишь. Для этого требуется духовное видение, когда писатель достигает пределов, в которых ему передается зрение истины. Великие мастера есть всюду, во всякой большой литературе, во всяком развитом искусстве. Русская литература прошлого века выделилась не одной лишь талантливостью, талант – это возможности художника, талант может быть и разрушительным, она выделилась больше всего своей духовной буквой, поисками в человеке ростков, из которых могут взойти искупительные действия, поисками того, что нового появилось в нем в результате духовной эволюции. Несмотря на свою горячность, неистовость и разоблачи-тельность, она писалась словом питательным, словно бы пропущенным через какой-то особый состав, который способен восстанавливать силы.

Не забудем: школа старчества в Русской Церкви, в которой до сих пор светят живоносные имена Серафима Саровского, Иоанна Кронштадтского, Тихона Задонского, оптинских старцев Амвросия и Нектария, была школой и русской литературы.

Совершенно отличной (и в смысле отличительности, и в смысле превосходности), происходящей из православия и славянской почвы, была в конце прошлого – начале нынешнего века русская философская мысль. Она созрела к этому времени до небывалых урожаев, которыми нынче мы, к несчастью, почти не пользуемся. Леонтьев, Соловьев, Федоров, Федотов, Розанов, Шестов, Бердяев, Флоренский, Булгаков, Трубецкой, Франк и другие привели ее к Ренессансу в философии, к невиданному взлету. Главное отличие ее было не в открытиях ума, не в формальных и отвлеченных построениях, не в архитектуре мысли, заведенной на спор и доказательства, а в пластичности, удобности, красивости, обаятельности мысли, в которой ум руководится душой, а духовное и мирское сходятся в человеке без всяких усилий. Похороненная наполовину в родной земле, наполовину в зарубежье, в нашей стране она не имела почти продолжения. Не стану утверждать, что мы самый нравственный народ в мире, особенно теперь, когда и нравственность из образа перешла в звук, но русская мысль тогда в вопросах духовно-нравственного бытия человека сказала так много, что могла бы считаться катехизисом новейшего времени. Предреволюционному обществу нужно было заткнуть уши, чтобы не услышать ее предупреждений и отделаться бранью.

Изящные искусства и вообще повсюду должны быть искусством богоделания. Под богоделанием надо понимать любвестроительство, возведение единого храма красоты и братства. Все, что не отвечает этому требованию, не есть искусство, и чем лучше в таком случае исполнено произведение, чем ближе оно к искусству подобием его, тем вредней. Оно есть строительство соблазна, есть разрушение человека. Века и века в великих муках шел человек к себе, шел как бы и боясь себя – того, к которому надобно стремиться, по тому же самому необъяснимому закону, по которому сказано: «Конец приблизится, когда Евангелие будет проповедано везде». И неблизко еще, надо думать, было ему до себя, впереди высматривались труды и труды, и когда соблазн стал истекать из всех пор, в том числе и из искусства, когда принялись в голос со всех сторон говорить ему, что не туда он идет, что спасение не там, а гораздо ближе, – надо ли удивляться, что не удержался человек на избранном пути?

Соблазн одного человека – это ошибка; соблазн общества – это «прогресс».

Не только литература, не только философия, но и музыка, живопись, архитектура достигли в России к концу прошлого века вершинной отметки – словно оттуда, с высоты, прощаясь навсегда с искусством, которое, переродившись, примется скоро уничтожать свои же собственные идеалы и проповедовать духовное «ню».

Лев Шестов, философ, пытаясь разгадать Достоевского, делает одно удивительное, в духе русской мысли, предположение: «В одной мудрой древней книге… рассказано, что ангел смерти, слетающий к человеку, чтобы разлучить его душу с телом, весь сплошь покрыт глазами. Почему так, зачем понадобилось ангелу столько глаз – ему, который все видел на небе и которому на земле и разглядывать нечего? И вот, я думаю, что это глаза у него не для себя. Бывает так, что ангел смерти, явившись за душой, убеждается, что он пришел слишком рано, что не наступил еще человеку срок покинуть землю. Он не трогает его души, даже не показывается ей, но прежде чем удалиться, незаметно оставляет человеку еще два глаза из бесчисленных собственных глаз. И тогда человек внезапно начинает видеть сверх того, что видят все и что он сам видит своими старыми глазами, что-то совсем новое».

Кажется, только этим зрением и можно объяснить у Достоевского «Легенду о Великом Инквизиторе», словно бы не вымышленную, а считанную глазами ангела с текста, составленного помимо человека. В ней, в «Легенде», и воспоминание, и объяснение, и прорицание, далеко выходящие за опыт одной жизни. Эти мысли, эти образы, эти горькие истины могут, кажется, лишь протекать через русло, избранника, считающегося их создателем. Вопросы соответствия природы человека его христианскому назначению, то есть вопросы возможностей и целей, практики и идеалов, земности и небесности человека, – без них при всяком серьезном размышлении о наших судьбах не обойтись. Великий Инквизитор в «Легенде» вопрошает у Христа, Которого по его приказу взяли: «Так ли создана природа человеческая, чтобы отвергнуть чудо и в такие страшные моменты жизни, моменты самых страшных основных и мучительных душевных вопросов своих оставаться лишь со свободным решением сердца? О, ты знал, что подвиг твой сохранится в книгах, достигнет глубины времен и последних пределов земли, и понадеялся, что, следуя тебе, и человек останется с Богом, не нуждаясь в чуде. Но ты не знал, что чуть лишь человек отвергнет чудо, то тотчас отвергнет и Бога; ибо человек ищет не столько Бога, сколько чудес… Ты не сошел со креста, когда кричали тебе, издеваясь и дразня тебя: “Сойди со креста, и уверуем, что это ты”. Ты не сошел потому, что, опять-таки, не захотел поработить человека чудом и жаждал свободной веры, а не чудесной. Жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника пред могуществом, раз и навсегда его ужаснувшим. Но и тут ты судил о людях слишком высоко, ибо, конечно, они невольники, хотя и созданы бунтовщиками. Озрись и суди, вот прошло пятнадцать веков, поди посмотри на них: кого ты вознес до себя? Клянусь, человек слабее и ниже создан, чем ты о нем думал! Может ли, может ли он исполнить то, что и ты? Столь уважая его, ты поступил, как бы перестав ему сострадать, потому что слишком много от него и потребовал – и это кто же – тот, который возлюбил его более самого себя! Уважая его менее, менее бы от него и потребовал, а это было бы ближе к любви, ибо легче была бы ноша его».

Этим словам Великого Инквизитора нельзя не ужаснуться. От них веет холодом, в который оказалась погружена истина. Они верны, но той правдой, что выпадает в осадок. «Менее бы потребовал – легче была бы ноша». Но результаты бывают при тяжести ноши, от человека ждали результатов, и требовалось от него ровно столько, чтобы быть человеком. Меньше – получался недорост, искривленность позвоночника, уродливость фигуры от несоответствия, несогласованности между внешним и внутренним.

Так оно в конце концов и случилось. Человек не выдержал своего предназначения. Он себя не выдержал, своих противоречий, которые хотелось скорей примирить, и примирять их он взялся необременительным способом «поверх добра и зла». Так было проще, чем побеждать в себе зло. Оно так долго не побеждалось, что он счел себя уставшим и свободным от борьбы.

Можно ли говорить сегодня об этом как о чем-то уже состоявшемся, что человек окончательно сдался, что начертанные ему заветы уже никогда не будут исполнены? Чей язык повернется, чтобы произнести подобный приговор, ведь жизнь продолжается, продолжается и борьба, немало пришлось бы перечислять и старых духовных крепостей, и новых общин, в которых возвращается ныне память к заветам отцов, и все же в сравнении с тем, чем был человек хоть и сто лет назад, теперешняя его фигура и пути, которыми он руководится, заставляет и надежды высказывать неопределенно и робко.

Конечно, это произошло не вдруг, не так, что взял и отказался человек от авторитета веры и пошел искать авторитет силы, вместо того чтобы вести борьбу за себя, кинулся в борьбу за переустройство мира; не справившись с собственной свободой, не став братом ближнему, потребовал всемирного братства и освобождения всех. Еще в 1848 году поэт Ф. И. Тютчев, размышляя о европейской революции, уверен был: «Тысячелетние предчувствия не могут обманывать, Россия, страна верующая, не ощутит недостатка веры в решительную минуту. Она не устрашится величия своего призвания и не отступит перед своим назначением». Но пройдет всего несколько десятилетий, и соблазн чуда, соблазн скорого и окончательного устроения людского счастья охватит русское общество. Великий Инквизитор предрекал, что во имя хлебов земных пойдет человек на любое преклонение, что «нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее то перед чем преклониться».

Русская Церковь и свою вину должна чувствовать в том, что, уверившись в истинности и незыблемости своего учения, исходя из принципа свободной веры, оказалась безвлиятельной, когда началось общее смятение жизни в идеалах, запросах, а со смятением в огне, который все раскаляли и раскаляли новые вероучители, началось кипение социальных страстей. Но ведь и вера – это не только утешение, но и обуза. С развитием наук, с появлением открытий в технике, экономике, обещающих легкие хлебы земные, с появлением морали, издевающейся над грехом, философии, отрицающей старые истины, при всеобщем бунте ввиду близкого и манящего рая – это был не просто соблазн, это был экстаз, спасительный исход, торжество человеческой природы. Христианские лозунги: свобода, равенство, братство! – перенесены были на иные полотна и наполнены иным смыслом. Герцен обронил, кажется, в отношении к Европе: «Свобода! Равенство! Братство – или смерть!» Русский философ К. Леонтьев, считающийся реакционным, не без досады заметил: «В социальном строе один везет, а девятеро лодырничают… И думается: “социальный вопрос” не есть ли вопрос о девяти дармоедах из десяти, а вовсе не о том, чтоб у немногих отнять и поделить между всеми. Ибо после дележа будет четырнадцать на шее одного трудолюбца, и окончательно задавят его. Упразднить же себя и даже принудительно поставить на работу они никак не дадут, потому что у них большинство голосов, да и просто кулак огромнее».

Это уж совсем про наши дни. Еще опаснее ныне, чем «большинство голосов и кулак огромнее» при добывании хлеба, подобное же преимущество при добывании истины. Но тут разница вдесятеро больше. Образование (я говорю не об одном лишь нашем образовании, весь мир свернул на приобретение знаний двигательного свойства), образование занято тем, чтобы увести человека от главных законов бытия и снабдить его усовершенствованной системой и технологией пробежки от рождения до смерти. Малограмотная деревенская старуха сейчас к истине ближе, чем профессор, читающий общественные науки. Близко к тому, чтобы сказать: ученье – тьма… «Хлеба и зрелищ!» – стало смыслом жизни. Всякий, кто пытается напомнить о душе, о совести, о назначении человека, о смысле его жизни, вынужден сталкиваться с тем, что понятия эти из руководи-тельной духовной династичности переведены в обслуживающий персонал и набиты чепухой. Если же начинаешь допытываться до старых их смыслов, говорить о вечности, о ценностях души, о единственно спасительных путях – неминуемо попадаешь в разряд ретроградов, реакционеров и обскурантистов. Ловкость прогрессистов, умеющих предавать дружной анафеме любого, кто пытается пользоваться памятью, а не запоминательством, словами истины, а не по – строений, чувствами глубинных заповедей, а не выносом времени, – ловкость эта удивительна и всесильна. Не всегда это, вероятно, злоумышленники, но что из того нам, если заблудители и заблужденные соединяются, растут, если многое делается по неведению и темноте души?!

Посмотрите, чем занято общество: химизация, политехнизация, научная организация, сейчас компьютеризация. И только одним оно не занято – гуманизацией, еще не отмененной окончательно, но задвинутой в такой угол, откуда шепот ее почти не слышен. Только духовностью пренебрегает общество, сочтя ее устаревшей, подобно технологиям. Едва ли надо сомневаться, что в результате предпринимаемых сейчас усилий хлебом земным мы сможем накормить человека, но это произойдет по правде Великого Инквизитора, по которой человек принадлежит только долу. Все это опять-таки будут средства жизни, средства, накладываемые на средства, средства, продолжающие средства, а как быть с вопросом: во имя чего наша жизнь? – с вопросом, который начинает глодать нас не меньше, чем потребность в хлебе.

«Плоть рождает плоть, дух рождает дух», – сказано Христом. Из плоти дух не родится. Но если человек все еще человек, если не опустился он до подобия человеку, он не сможет согласиться с одной лишь плотью. И востребует он: «Дух! Дайте мне дух! – или я откажусь от своих учителей, прокляну новые божества, лишившие меня духа». И произойдет это тем скорей, чем скорей человек будет накормлен. Религия потребительства, пытающаяся встать над всеми религиями мира, которой пока все еще соблазняется человек, не может иметь будущего, ибо ею удовлетвориться нельзя.

Уныние, отчаяние, неверие признаются, как известно, христианством за грех. Не будем же и мы предаваться отчаянию. Выход, если мы захотим им воспользоваться, есть, он известен давно. Он – в нравственном перерождении человека, в самостроительстве, в самовоспитании из тех духовных начал, которые мы продолжаем в себе носить, в опамятовании и высветлении разума…

И сегодня, празднуя великую дату русского христианства, дату, которая сама по себе не может не явиться огромным соборным действием, призванием всего лучшего, что осталось в нации, под единые знамена, – празднуя, не забудем…

…не забудем, что во многом благодаря соединительному духу Церкви народ наш выстоял в века иноземного порабощения…

…что воспитался он в один из самых отзывчивых народов мира…

…напитал в недалеком прошлом великое искусство и великую мысль, образцы великомученичества во славу души и истины…

…не забудем, что в последнюю войну Русская Церковь под колокольный звон всей верующей России отправила на фронт танковую дивизию, что верующие воевали не хуже, а может быть, лучше в общем строю.

А коль не забудем, коль подхватим память сознанием, а сознание подхватим действием, значит – живы.

1988

Смысл давнего прошлого

Религиозный раскол в России

Религиозный раскол, который потряс Россию, подобно землетрясению, в XVII веке и продолжался до века двадцатого, сам по себе явление настолько же русское, насколько и общечеловеческое. Он возник на русской почве, произошел из русского характера и, в свою очередь, повлиял на развитие этого характера, протекал так, как нигде больше, ни в каком другом народе не мог протекать. Но выражал он собой такие общие понятия и причины, какими руководится при движении и тормозится духовная цивилизация. То же самое произошло в европейской Реформации и возникших вслед за нею многочисленных сектах. Время от времени в мире случаются и будут, вероятно, случаться вместе с социальными революциями и потрясения вероучительных основ, возникающие, казалось бы, из недоразумений, из пустяков, но имеющие под собой глубокие и непримиримые противоречия. Когда утверждали русские старообрядцы, что «православным должно умирать за едину букву аз», когда настаивали они на неукоснительном соблюдении утвердившихся, пусть и в результате невольных ошибок, обрядовых установлений, для них это были только средства для отстаивания целей. Дело заключалось куда как не в азе, а в том, в какую сторону склонялось исповедание с лишним или недостающим азом. Можно вспомнить, что и патриарх Никон, заваривший кашу с исправлениями книг и круто ее замесивший расправой над своими противниками, что и он в доверительном разговоре с Иваном Нероновым, одним из самых страстных поначалу расколоучителей, согласившимся затем с исправлениями, говорит, имея в виду книги: «И те и другие добры, все равно, по каким хочешь, по тем и служишь». В этих словах Никона так и слышится усталое вразумление: если бы споры шли только об исправлениях – как-нибудь бы договорились. Буквенная и обрядовая стороны, коих противники держались как единственно спасительных столпов, были только упорами, к которым крепились разные для России направления.

Если социальные революции – это бунт недовольной плоти за свое благополучие против верховности существующего права, то расхождения внутри духа, раскол учения – это факт того, что дух ослаб или заблудился. Не однажды на протяжении человеческой истории служители духа должны были прийти в отчаяние от той очевидности, что человек улучшается мало, что, не избавляясь от старой греховности, вовлекается он в новую. С нравственного небосвода как бы нисходят сумерки, в которых плохо различимы добро и зло, любовь и забвение, красота и уродство. Это заставляло вероучителей искать способы более действенного и очистительного воздействия на паству, заставляло, считаясь с психическим и эстетическим настроением народа, менять положения веры, приспосабливать к ней обрядность. Печальную повесть о рус – ском расколе нужно начинать с XV века, когда им еще и не пахло, когда, напротив, православие обрело в России утешительное царство. В 1439 году, как известно, Византия подписала Флорентийскую унию, войдя в альянс с Католической церковью, а всего лишь через 14 лет Константинополь, старая столица православия, перешел к туркам, что не могло быть воспринято в Москве иначе как возмездие за измену. Тогда и явилась на свет знаменитая по своей уверенности и чеканности концепция: «Москва – третий Рим, а четвертому не быти», которая, с одной стороны, выражала историческую ситуацию, а с другой – давала клятву непорушимой и вечной верности православию. Быть может, звучал в ней, в этой формуле Москвы как третьего Рима, и мотив монополии на христианскую истину, но допускался он в укрепительных целях. Похоже, что предчувствие раскола появилось в России задолго до раскола, по крайней мере предчувствие готовящихся испытаний, и апокалипсическое число Зверя 666, прибавленное к тысячелетней истории христианского единства, неспуста предрекалось концом света. Спасение виделось в неизменности веры, в необходимости следовать благочестию, святости и установлениям предков и не допускать никакой ереси со стороны. Средневековая Русь жила замкнуто, в застывших, мало меняющихся формах народного, государственного и церковного устроения, и не выказывала охоты его менять. Протопоп Аввакум, вождь раскола, говорил: «Все, святыми отцами Церкви преданное, свято и непорочно», «до нас положено, лежи оно так во веки веков» – и этот дух постоянства утвердился не за одно поколение. Слова «Святая Русь» имели не просто благозвучие, не просто красивое название, а выражали сущность народной жизни и претендовали на богоизбранность, заслуженную страданиями, молениями, праведностью. Позднее Тютчев уловил и сложил в слова то, что издавна носилось разрозненными звуками: «Удрученный ношей крестной, всю тебя, земля родная, в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя».

Разночтения в церковных книгах и разница в обрядах замечались и до Максима Грека, приглашенного в XVI веке с Афона ученого монаха. Но убеждение, что свое и должно остаться своим, что не нам ходить занимать ума, побеждало. Победило оно и в созванном в 1551 году московском Стоглавом соборе, обсуждавшем эти вопросы. Собор освятил произошедшие за века изменения. Однако победа ревнителей старины должна была вызвать в них предчувствие и опасение, что впредь духовнонациональное целомудрие удерживать будет все труднее и труднее, что где-то вдалеке натягиваются тучи и несут влагу для нежелательных всходов. Боярство и духовенство уже и Бориса Годунова обвиняло в потворстве иноземному влиянию и грозило за то земными и небесными карами. Самая страшная из них – предсказание о возможности для России разделить судьбу Византии – едва не сбылось, когда на московский престол в Смутное время был выдвинут иноземец – польский королевич Владислав. Любопытно, что, соглашаясь на католического царя в православном государстве, боярство пытается в договоре с королем Казимиром спасти от преследования не только веру, но и русскую самобытность, специальными пунктами настаивая, чтобы, во-первых, «московских княжеских и боярских родов приезжими иноземцами в отечестве и в чести не теснить и не понижать» (договор от 17 августа 1610 года) и, во-вторых, отказывая московским людям в праве выезжать для наук в другие христианские страны, дабы не набрались они там неподобающих для отечества мыслей. Вот это и есть – снявши голову, плакать по волосам: государство валилось вместе с верой, трон терял национальные устои, когда в него водружалась чужая задница, которая, само собой, соглашалась с боярскими условиями для водружения, но не для правления, а московская знать суетилась над чистотой русского поклона.

От позора и порабощения Русскую землю спасли тогда здоровые национальные и религиозные силы в лице нижегородского ополчения. Первого царя новой династии избрали при невиданном демократизме – сначала земским собором, а затем народным подтверждением на местах. Земство как институт народной организации жизни тогда было в силе, и те, кто считает русского человека холопом и рабом по происхождению, всегда искавшим, под чью деспотию отдаться, должны не забывать и о средневековом общественном устроении народа, который вовсе не был бессловесной и покорной скотиной. Но это особый разговор.

Интерес к расколу появляется сейчас не из археологического любопытства, на него начинают смотреть как на событие, способное повториться, и потому требующее внимательного изучения. Он может вернуться – в других, разумеется, формах и принципах, в другой организации и порыве, под другими лозунгами, но на схожих основаниях, близких к тому, что староверы в отношении к себе называли «остальцами отеческого благочестия». Как знать, не предстоит ли нам в новых условиях испытать Смутное время и то, что за ним воспоследовало, – споры теперь уже за политическую обрядность, соборы, исключающие постановления каждого предыдущего как невежественные, боярство, берущее подписку с государя не ущемлять их интересов, тайная жизнь изверившегося народа, разложение нравов, бродяжничество, хозяйственная разруха, и как итог – битье челом за спасением руганным и переруганым иноземцам, национальное унижение и поспешное перелицовывание идеалов. А присмотреться – так и ныне замечается немало из того, что происходило. Николай Лосский называет старообрядчество одним из главных свойств характера русского народа и в доказательство, кроме церковного раскола, приводит раскол интеллигенции накануне революции. А распадение России в результате революции, исход из страны культуро– и вероносительного слоя?! Нетрудно проследить, что консерватизм и болезненное приятие отеческих начал, считающиеся основанием старообрядчества, всякий раз вызывались противоположной крайностью – поношением их и вытеснением. А найти золотую середину, совместить к общей пользе то и другое никак в России без опасности для национального сознания не удается.

Историк В. О. Ключевский об обстановке накануне раскола пишет: «В XVI веке в русском обществе сложился даже взгляд на объединительницу русской земли Москву как на центр и оплот всего православия. Теперь было совсем не то: прорывавшаяся во всем несамостоятельность существующего порядка и неудача попыток его исправления привели к мысли о недоброкачественности самих оснований этого порядка, заставляли многих думать, что истощился запас творческих сил народа и доморощенного разумения, что старина не даст пригодных уроков для настоящего и потому у нее нечему больше учиться, за нее не для чего больше держаться. Тогда и начался глубокий перелом в умах: в московской правительственной среде и в обществе появляются люди, которых гнетет сомнение, завещала ли старина всю полноту средств, достаточных для дальнейшего благополучного существования; они теряют прежнее национальное самодовольство и начинают оглядываться по сторонам, искать указаний и уроков у чужих людей, на Западе, все более убеждаясь в его превосходстве и в своей собственной отсталости. Так на место падающей веры в родную старину и в силы народные является уныние, недоверие к своим силам, которое широко растворяет двери иноземному влиянию».

Принято считать, что это влияние началось с Петра I. Но Немецкая слобода возникла в Москве еще при Годунове. В Смутное время она была разорена, но уже при первом Романове возрождается снова, а при Алексее Михайловиче достигает небывалого расцвета. Иностранцы приглашаются для реорганизации армии и литья пушек и ядер, для строительства мануфактур и горных заводов, приглашаются и торговцы, аптекари, музыканты, артисты, всевозможные советчики. Петр, как преобразователь России, не мог явиться из ничего, его явление нужно было подготовить. Но если до Петра еще пытались согласить заимствование и самородство, шведские пищали и немецкий строй с русским зипуном, то Петр все отмел – и зипуны, и бороды, и ветхозаветность, расправляясь с русской косностью и отсталостью слишком по-русски – надругательством и искоренением.

Одно обстоятельство мало учитывают, когда перечисляют причины раскола, – невиданный к середине XVII века разврат и высших и низших слоев. Курение табака к разврату сейчас не пристегнешь. Но тогда курение только прививалось, против него принимались царские указы, которые, как всегда при попытках наложить державную руку на гибкую нравственную фигуру, результата не давали. Народ курил. Он пьянствовал, да так, как никогда дотоле не водилось, а превзойдено было только через три века. Процветали воровство, бродяжничество, сквернословие. Все запретные плоды по какому-то непонятному закону темного изобилия вкушались жадно и ненасытно. Как перед концом света. Третий Рим превращался в Вавилон. «Грубый русский человек когда уже увлекался потоком своих плотских наклонностей и предавался разгулу грубых материальных сил, то позволял себе все, не стесняясь ни стыдом, ни нравственным законом», – замечает Щапов, один из первых исследователей раскола. Но со Щаповым трудно согласиться, когда он и выводит раскол из грубости и невежества, из распущенности и дикости народа; судя по всему, было наоборот: раскол в своем общем протесте предъявлял счет и за растление нравов, которое связывал с засильем иностранцев. Сваливать собственные грехи на посторонние силы тоже закоснело у нас в привычку, но и искать всякий раз причины экономического и образовательного отставания только в несамостоятельности и неспособности русского человека к творчеству и передовым формам жизни, как это исстари повелось, – чересчур грубо и унизительно для народа. Такой взгляд, во-первых, расколом же и опровергается, а во-вторых, достаточно обратиться к современному обществу, где русский человек уже не составляет большинства, а картина меняется мало, по-прежнему представляя собой механизм качелей от решительного застоя до решительного и крайнего обновления, от самодурства до саморазрушения, от взлетов до падений, – как может явиться сомнение, насколько национальные черты повинны в непроизводительности человека, если он связан по рукам и ногам. История ничему нас не может научить, снова и снова представляя как неизбежный закон отклонения, что вслед за одной крайностью наступает крайность противоположная, за анархией – деспотия, за преувеличением – принижение, за заемностью – самостийность. И если бы не дергать человека, как заведено в России, из стороны в сторону, не дразнить его удобствами свободы после неудобств рабства, а дать самому выбрать выгодное направление, не было бы в нем и недоверия к очередным спасительным путям, как привезенным из благополучного мира, так и сваренным внутри, не было бы и столь заметных крайностей в его характере. Беда в том, что ему никогда не давали достаточно времени и свободы, чтобы направиться. Если бы существовал кто-то, кто мог наблюдать жизнь и историю России с высоты, он наверняка пришел бы к выводу, что эта страна сознательно ищет заблуждений, чтобы замысловатей нарисовать свою судьбу.

Надо ли удивляться, что разгул низменных страстей в XVII столетии показался части народа предвестием конца света. Не ограждая ее, эту часть, от невежества, свойственного, с нашей точки зрения, всему средневековью, решительно оградим от распущенности как одного из истоков раскола. Это – с больной головы на здоровую. Протест раскола – не от загрязнения и шаткости, а против них, его тревога – за чистоту веры. Не одна лишь дикость, но и отчаяние заставило староверов искать космогонических объяснений того, что происходит и может произойти: «Яко по тысяще лет Рим отпаде, яко же книга о вере глаголет, а по 600 летех Малая Русь отпаде, а по 60 летех и Великая Русь превратися в разные нечестие и пестроты многи». Удивительно, что трагические предсказания староверов, если относить их к судьбе раскола, частью исполнялись: в 1666 году, назначенном на приход апокалипсического Зверя, состоялся церковный собор, проклявший и отлучивший раскол от Церкви, освятивший против них войну и казни. Конец света не наступил, но для раскола настали страшные времена. Для конца света расколоучителями была сделана поправка: прибавлять «звериное» число 666 вместе с тысячью не к дате рождения, а к дате смерти Христа – и с началом нового века Петр начал свои решительные операции по искоренению старобытности, изменив в том числе и календарь.

Собором 1666-1667 годов и петровскими реформами раскол был оформлен окончательно и доведен до грани, от которой примирения не предвиделось.

Это была трагедия народа, но в то же время она повлекла за собой необычайный подъем, твердость, жертвенность, соединение и братство отделившихся, готовых за веру и убеждения претерпеть все, что придумано человеком для унижения и мучения человека. Если бы даже их фанатизм происходил лишь из дикости и фанатизма, и в этом случае он достоин удивления и уважения. В трудное, исчервленное пороками и брожением время часть народа, собравшись по человеку, явила силу и убежденность, какой никогда ни до, ни после в России не бывало, показав и способность к организации, и нравственное здоровье, и духовную мощь. Восхищение ими способно доходить до ужасания, и ужасание до восхищения. Они подняли человека в его физических и духовных возможностях на такую высоту, какой он в себе не подозревал. Невольно является предположение: а что, если бы не десятая, не пятая часть народа, а вполовину и за половину происходил он из тех же качеств, веками не давал бы себя замусорить всевозможными передовыми идейками и изобретениями сомнительной необходимости, какими обогатилась за последующие столетия цивилизация, – что стало бы с этим народом?! Ведь ясно же теперь, что двуперстие при наложении креста, сугубая аллилуйя, хождение вокруг аналоя посолонь, Исус с одним «и» и прочие мелкие расхождения в обряде и букве не имели для веры решающего значения, что никакими еретиками староверы не были, что раскол состоялся по границе, по которой внешние несогласия разводили страну по разные стороны от предначертанной ей судьбы.

Русский философ отец Сергий Булгаков, писавший работу о психологии раскола, говорит: «Нет, это – явление страшное, это – явление грозное, удивительное явление нашей истории. Если на всемирном суде русские будут когда-нибудь спрошены, от чего вы никогда не отреклись, чему всем пожертвовали? – быть может, очень смутясь, попробовав указать на реформу Петра, на “просвещение”, на то и другое еще, они найдутся в конце концов указать на раскол: вот некоторая часть нас верила, не предала, пожертвовала».

Старая Россия, сломленная и проклятая, оборванная на полуслове, не исполнившая своих заветов, осталась с расколом, новая, наследниками которой мы являемся, пошла за Петром, а та, которая могла явиться из самостоятельного пути, не хватавшаяся за передовое насилием, а производившая его естественным ходом развития, так и не явилась на свет. А то, что она могла явиться, что в народе было для этого творческое и духовное обеспечение, больше всего расколом и доказывается.

В 1668 году взбунтовался против нововведений Церкви Соловецкий монастырь. Осада его правительственными войсками длилась восемь лет, после чего последовала расправа. С 1675 года начинаются массовые самосожжения староверов, предпочитавших смерть подчинению и унижению. В иных огнях разом сжигалось до тысячи человек и больше, есть свидетельство о 2,5 тысячи. Многие тысячи бросились от преследования в Польшу, Молдавию и Валахию, в северные и сибирские леса, организуясь в скиты, пустыни, общины, слободы и яростно пропагандируя то, что они считали спасением. Неповиновение Церкви скоро перешло в гражданское неповиновение. Вероятно, раскол можно было еще при правильной политике приостановить и приглушить, сделать его уделом одних фанатиков, но явился Петр, взявшийся крушить старину, и двинул в раскол новые массы. По мнению народному, это был антихрист, начавший новое нечестивое царство. Еще Аввакум, сожженный в Пустозерске, вздыхал яростно: «Ох, бедная Русь, чего-то тебе захотелось латинских обычаев и немецких поступков». Взбунтовавшиеся стрельцы прежде всего пошли брать Немецкую слободу, протестуя против исходящих из нее нововведений. Вздыбив Русь, Петр переодел ее в чужое платье и объязычил на чужой манер, но не в его власти было переменить характер и душу. Под немецким платьем, путаясь в немецких словах, душа, надорванная сомнениями, лишь калечилась, но не улучшалась. Не случайно из всех реформ Петра сохранилось лишь то, что нужно было России, – преобразованная армия, остальное засосалось со временем и поглотилось российской неповоротливостью и бюрократией. Но решительное, грубое заимствование Петром западных порядков можно считать лишь цветочками в сравнении с тем, что стало насаждаться вскоре после его смерти. Петр считался антихристом, но из своих, и молнии метал, и бури сеял он по-русски, а в эпоху временщиков, при Минихе, Остермане и Бироне, началось методическое, уже подхваченное воспитанным на новый манер отечественным слоем вытеснение и осмеяние национальной народной культуры, гонение на все, что подозревалось в русском происхождении. Парадокс правления временщиков заключался в том, что страна отказалась и от собственного просвещения, и отпала от западного, с трудом удерживая приобретенное Петром, но в ней насаждалась западная мелочность и внешность. В известном смысле можно сказать, что, расплевавшись с родным староверием, Россия оказалась втянута а староверие чужое. По отзыву архимандрита Флоринского, ректора Славяно-греко-латинской академии, воцарилось «лаяние» российского благочестия. «И сим лаянием, – продолжает он, – толико любителей мира сего в бесстрашие и сластолюбие привели, что мнозии в епикурейские мнения впадали: яждь, пий, веселися, по смерти же никакого утешения несть. И которые так бредили, таковые-то у врагов наших в милости были, таковые в чины производились. А которые истинные чада Церкви и истинные Христовы наследницы таких прелестников не слушали, право веру непорочную от Христа, от апостола, от св. отец проповеданную и утвержденную кои хранили, коликие им ругания, поношения враги благочестия чинили! мужиками, грубиянами называли. Кто посты хранил, о том говорили: ханжа; кто в молитве с Богом беседует – пустосвят; кто язык от пустословия удерживает – глуп, говорить не умеет; кто милостыню любве ради по Христу подает неоскудно, тот, говорили, не умеет, куда имения своего употребить, не к рукам досталося; кто в церкви часто ходит, в том пути не будет».

Если история имеет поступательное движение, то нравственное развитие общества, похоже, ходит кругами, которые накладываются друг за другом с какой-то последовательной закономерностью, – так, что однотипные положения выстраиваются как бы в затылок, в границах проходящего через круги коридора. Ныне, через два с половиной века от нарисованной архимандритом Флоринским картины, при всех разностях, происходящих от времени, мы соединились с нею в той же обстановке низвержения истин, нравственного переворота, когда правила хорошего тона диктует далекое от благочестия собрание.

Но вернемся в XVIII век. Из Европы в Россию перекочевывали полчища уже не высокознатцев, а гувернеров, парикмахеров, портных, лакеев, всевозможных, по слову писателя, вральманов, а Русь от новых порядков бежала в леса. При Бироне это было третье после Алексея Михайловича и Петра массовое укрывательство в пустынной и таежной глухомани. «Зверопаственные места населялись и вместо дерев умножались люди». Менее чем за столетие число раскольников в одной лишь Сибири возросло, по подсчетам, до ста тысяч. В действительности их было больше, учесть можно было ссыльных, но не беглых. Чем глуше край, чем дальше от надзора, тем населеннее «мирские согласия». Это была колонизация, имевшая для российских окраин не меньшее значение, чем Столыпинская реформа, но, в отличие от последней, она составлялась отборным народом. Словно потерянный рай, искал и утверждал он свою старую родину, приносил в новую обительность ее цельность в народном устройстве и обычаях, во всем родовом облачении. Отверженный и гонимый, добровольно вставший на путь мученической доли, вынужденный искать спасения в гибельных местах, но уверенный в своей правде, так близко поставивший эту правду к смерти безоговорочным выбором «или – или» – или правда, или смерть, старовер тем самым вызвал в себе такие силы физические и духовные, какие до него не вмещало тело. Правда, надо признать, что, презрев сомнения и страдания, укрепив себя так, чтобы быть выше страдания, раскольник душевно пострадал. Не духовно, это спорный для нас, а не для него вопрос, а душевно. Упрочив себя нравственно до незыблемых правил, до кости – там, где должно быть чувство, он возвел в себе крепостные стены, отгораживаясь от обмирщения, и лишил себя свободы. Отказавшись от выбора в вопросах совести и веры, раз и навсегда взяв железные уставы, он лишил себя многих душевных движений, которые стали ему ненужными, и внутренне застыл. Едва ли найдена до сих пор та форма человеческой жизни, которая привела бы к полному расцвету всех его возможностей, непременно от увеличения одного понижается что-то другое. Раскол дал удивительные результаты своего союзничества и братства в организационной и хозяйственной деятельности. В невольной соревновательности с государственной системой, пользующейся, казалось бы, передовой структурой, раскол не открывал америк, не искал чужедальнего опыта, а взял за основу институт земства с его практикой советов, сходов, выборного самоуправления, принципами общинного пользования капиталом – и во всей этой старозаветной общественной и хозяйственной сбруе выехал из лесов на большую дорогу экономики, Петр обложил раскольничество двойным подушным налогом – оно, казалось, даже не охнуло и, окрепшее к той поре, во всяком значительном движении соединенное, сумело и это утеснение использовать к собственной выгоде, поскольку – вот парадокс! – с одной стороны, безжалостно воюя с расколом, Петр, с другой, нуждался в деньгах и был заинтересован в нем, а потому не препятствовал набору в школы мирских детей. Зажиточность и здравобытность согласий не могли, кроме того, не привлекать в них новые партии откола от государственного мира.

Братство и общинность раскола, свободно складывающиеся и свободно развивающиеся, обязательная взаимоподдержка, спаянность и культ труда привели к неожиданному повороту, когда в рыхлой и плохо управляемой стране – в стране, которая отринула во имя обновления и благополучия отсталую часть народа, эта часть народа повела хозяйство и быт лучше, чище и выгодней. С 80-х годов XVIII столетия капиталы и торгово-промышленная доля староверов получают перевес над «передовой» российской оборотистостью, еще раз подтвердив тем самым истину, что во всяком деле нет ничего передовей народного настроения. Среди староверов больше грамотных, хотя и учат они почти исключительно по церковнославянским книгам; они открывают свои печатальни, первыми в стране заводят книжные лавки. Последователи раскола существуют во всех слоях общества, число их умножается (в 1853 году считалось девять миллионов, но цифра эта опять-таки условная, в действительности она должна быть больше), что свидетельствует о живой народной организации.

Что привлекало людей в раскол, почему в продолжение двух с половиной веков он не отмер, как положено отмирать всему отжившему и случайному? Надо полагать, привлекало прежде всего то, что и положено в основание человека, – самостоятельность, духовное первенство, нравственная чистота. И в основание народа – национальное лицо и национальная память, крепость и объединенность, необходимость претерпеть во имя цели, жажда очистительного порыва. Народ развивается во времена испытаний и дряхлеет среди благополучия: раскол невольно соединил в себе и то и другое и устранил между ними противоречие.

Старовер не курил, не пил вина, а в Сибири и чай пил лишь из трав и кореньев, строго соблюдал посты и моральные уставы и лишь в одном не знал воздержания – в работе. Это был тот же человек, что и рядом с ним в обычной православной деревне, и все же далеко не тот: по-другому живущий и верующий, по-другому смотрящий на мир – все основательно, весомо, тяжеловато. Отлученный от ортодоксальной Церкви и судорожного общественного развития, он и их отлучил от себя, обвиняя в греховности и несамостоятельности, в пляске под чужую дудку. Со временем он выделился в особый тип русского человека, который, вопреки всем бедам и обстоятельствам, упрямо хранил в себе каждую косточку и каждый звук старой национальной фигуры, в тип, несущий живое воспоминание о той поре, когда человек мог быть крепостью, а не лавкой, торгующей вразнос.

Губернатор Трескин, правивший Восточно-Сибирским краем в начале XIX века, после первой же инспекционной поездки по своим владениям, которые, разумеется, оставили в нем тягостное впечатление, о староверах отзывается: «Они и камень сделали плодородным».

В 90-х годах XIX века известный в Сибири ученый-этнограф Ю. Д. Талько-Грынцевич проводил исследования среди «семейских» (так называются здесь сосланные при Екатерине в Сибирь семьями старообрядцы). И «нашел в них выдающуюся по чистоте типа и сохранению народного культа отрасль великорусского племени». Естественный прирост «семейских» сел в Забайкалье был в пять раз больше общего прироста этого края. Исследователя поразила «удивительная плодовитость женщин», рожавших от 10 до 24 детей. Сравнительные характеристики показали, что «семейские» выше ростом, среди них в десятки раз меньше болезней.

Шли, оказывается, десятки и сотни лет шли к тому, что теперь, считаем, свалилось неожиданно и что называется на тарабарском языке будущего синдромом приобретенного иммунодефицита.

Другой знаток старообрядчества – М. И. Орфанов пишет: «Мало того, что красивых между ними очень много, они к тому же весьма крупный, сильный народ. Старики же бывают такие красивые, сановитые, что прямо просятся на полотно. Они могли бы послужить отличными натурщиками для библейских сюжетов».

В Сибири бытование старообрядчества имело особое значение. Вплоть до отмены крепостного права в Российском государстве Сибирь приселялась в основном вольноохочим людом, бежавшим от притеснений власти или сыска закона, сословным или духовным казачеством, охотниками до приключений и наживы. Кроме того, с самого начала присоединения восточных территорий они стали местом, куда сваливали преступность, больше всего, разумеется, уголовную. Нравственности она не могла способствовать. Во многих районах Сибири так называемый ссыльный элемент возобладал над местным жителем. В этих условиях раннее появление здесь раскольничьих сел с их культом семьи, образом жизни и почти поголовной грамотностью было явлением отрадным. Отдельные районы Забайкалья и Горного Алтая, освоенные русской старобытностью, превратились в острова изобилия и строгонравственности; в них нечего было делать ни исправнику, ни уряднику. Уже в наше время остатки старообрядчества из последних сил держались своих традиций, и даже в эпоху застоя и запоя в колхозах и совхозах, возникших на земле раскольничьих общин, коровы недоеными не оставались и хлеба под снег не уходили. Что лишний раз доказывает, что нигде и никогда дух не может иметь прикладного значения.

Не следует, разумеется, идеализировать старообрядчество. Отделившись от общего народного организма, уйдя во внутреннюю эмиграцию (внешняя была немногочисленной), отказавшись от христианских заветов любви и терпения ко всякому ближнему, оно не могло не пострадать и пострадало. Немало со временем наросло в нем и темного, и косного, и неуклюжего вместе с упрямством, фанатизмом и гордыней. Не говоря уже о крайнем сектантстве, которое выродилось в уродливые формы, губительные для человеческой природы. Тот чертеж раскола, который дается здесь, далеко, разумеется, не полный, имел целью показать закономерность его происхождения и причины долгожительности. Всякое сектантство имеет короткий век, что произошло и с болезненными ответвлениями от старообрядческого древа, но само оно, питавшееся национальными соками, усохло лишь вместе с пострадавшей под ним глубоко почвой.

Идеализировать раскол не следует, но нельзя и не испытывать к нему родства и благодарности. Неизвестно, чем бы была сегодня Россия, когда бы не живое и предостерегающее напоминание о силах, способных во имя ее утверждения на безоглядный и всемогущий порыв. Не раз, надо думать, в течение прошедших после раскола веков, когда устроители единого человеческого лица склонялись к очередной пластической операции, чтобы из русской курносой рожи устроить римский или какой-нибудь иной профиль, их останавливала память о событиях XVII –XVIII веков. Тень этих трагических и грозных событий до сих пор стоит над Россией – как урок и завет; дымы костров, в которых насильственно и добровольно сжигались десятки тысяч тех, кто предпочел физическую смерть национальному и нравственному умерщвлению, и сейчас носит над ее полями и лесами.

Мы должны быть благодарны старообрядчеству за то, в первую очередь, что на добрых три столетия оно продлило Русь в ее обычаях, верованиях, обрядах, песне, характере, устоях и лице. Эта служба, быть может, не меньше, чем защита Отечества на поле брани.

«Что хотела завещать нам старая Русь расколом?» – на разные лады спрашивают его исследователи. Например, у Щапова: «Что дорогого, святого было для огромной массы народа в старой России, когда она в расколе возвела до святыни, до апофеозы старину?»…

Вопрос ставится так, что он будет звучать сильнее любого ответа. Что завещала Русь? Саму себя и завещала – себя, собранную предками по черточке, по капельке, по клеточке, по слову и шагу. Свою самобытность и самостоятельность, свое достоинство, трезвость и творческие возможности. Сейчас, когда ни за понюх табаку все это вновь продается на всех ярмарках как изъеденное молью, ни к чему не годное старое, мешающее красивой и веселой жизни, – невольно является продолжение вопроса: а осталось ли в нас хоть что-нибудь от этих заветов, способное остановить повальную распродажу, и готовы ли мы оставить заветы от себя?

1989

На Афоне

На Афон я зван был давно. Конечно, не с самого Афона, приглашения оттуда никому не рассылаются, а всем тем, что слышал и читал я о нем со времен молодости.

Вначале было только слово, овеянное святостью и суровостью ее исполнения избранными на избранной земле, спасительным чистым дыханием и смутным зовом. Читали же мы и Гоголя, и Тургенева, и Лескова, и Достоевского, и Толстого… Никто из них не обошелся без этого слова. Среди подобных ему, таких как Оптина Пустынь, Валаам, Соловки, оно было первей и выше, где-то как бы на полпути к небесам. Лучезарным горним духом струилось оно, сладкими воспоминаниями тех, кто приносил его в Россию.

А потом я прочел дивный очерк об Афоне Бориса Зайцева, приезжавшего туда из Франции в 1927 году. Очерк художественный и возвышенный, мягкий и нежный… Никак не хотелось русскому человеку, потерявшему Родину и словно бы обретшему здесь ее предшествие, – никак не хотелось Зайцеву заканчивать его, и он уже без всякого порядка, только бы не отрываться, добавлял и добавлял к нему новые главы. Из Русского зарубежья присылали мне рождественские и пасхальные поздравления на афонских открытках с видами Пантелеимонова монастыря, Андреевского и Ильинского скитов… Представлялось, что это и есть райские кущи, нечто небесное, склонившееся благодатным соступом. Афон под пером Константина Леонтьева, суровый и многоликий, разбитый на многие десятки монастырей, скитов, келий и калив (келья, когда она отдельно от монастыря, – это общежитие на пять-шесть человек с домовой церковью; калива – отдельный домик без церкви), составленный множеством форм и оттенков монашеской жизни, как оно и есть по большей части до сих пор, – этот «приземленный» Афон не отрезвил меня. Ну да, это, может быть, не совсем рай, но из того, что можно создать на грешной земле, это к раю ближе всего. «Аскетический рай» – услышал я потом на Афоне. И навсегда запомнились слова К. Леонтьева о сути более чем тысячелетней афонской житийно – сти: «чистота и прямота православия». Суть эта постоянно подтверждалась и воспоминаниями паломников. Все они возвращались со Святой горы в радости: есть там, среди ее насельников, крепость такой духовной кладки, что ничем ее – ни грубой силой, ни сладкой «прелестью» – не взять.

Думаю, многие живут с этим упованием: есть такая крепость, против которой бурлящий в грехе мир бессилен. Через полвека после революции 1917 года на Афоне оставались единицы русских монахов. Но и они выстояли.

Чтобы попасть на Афон, требуются две визы: греческая, поскольку это греческая территория, и собственно афонская, потому что это автономная монашеская республика со своим управлением и своими законами. И потом убедились мы: полиция на берегу подле каждого монастыря греческая, под греческим флагом справляет она свою службу, но придана для охраны и внушения приезжим местных нравов в том случае, когда о них забывают.

Мы ехали втроем: Савва Ямщиков, известный искусствовед, реставратор и в последние годы писатель, в любом конце планеты через полчаса отыскивающий знакомых; Анатолий Пантелеев из Санкт-Петербургского университета, неутомимый кино– и фотолетописец почти всех патриотических событий в России на протяжении лет тридцати, и аз грешный. Поездку нам облегчила дружеская помощь советника российского посольства в Афинах Леонида Решетникова. Десять лет назад мы сошлись в Болгарии, где он тогда работал, побывали в одном из монастырей под Софией и, вдохновившись, решили непременно съездить на Афон. Из Софии до Афона рукой подать, из Москвы подальше, а из Иркутска совсем далеко. Потребовались годы и годы, чтобы собраться. Но вот они позади, на посольской машине мы катим из Афин в Салоники, там пересаживаемся на консульскую машину и в день добираемся до курортного приморского городка Уранополи, где к нам присоединяется Максим Шостакович, сын композитора и сам хорошо известный в мире дирижер. Уранополи – край Большой земли, дальше – по воде. Утром мы поднимаемся на паром под названием «Достойно есть», Анатолий Пантелеев, не медля ни минуты, хватается за кинокамеру, как только по левому борту обозначаются каменистые афонские берега, и тут же перед ним вырастает служитель порядка и объясняет, что кинокамера на Святой горе запрещена повсеместно без всяких исключений, а на фото природу – пожалуйста, но в монастырях и тем более в храмах – тоже нельзя. И потом на каждом шагу приходилось нам встречаться с особыми и нестареющими, как были они приняты тысячу лет назад, афонскими установлениями. Нравятся они или не нравятся, а будь добр выполнять. Никаких неудобств это, надо сказать, не доставляет, а беспрекословное подчинение древним законам невольно даже и возвышает, обдает дыханием вечности.

Тут все «достойно есть».

Афон, случается, называют островом – должно быть, из-за труднодоступности его по горным тропам из греческой Фракии, откуда длинным трезубцем уходят в Эгейское море вытянутые гористые отросты. Один из них, восточный, и есть Афон, тысячелетнее царство двадцати православных монастырей. Скалы преграждают путь к нему сразу же по выходе в море, на другом конце этого отроста-полуострова величественно высится Айон-Орос, Святая Гора, поднятая от подножия более чем на две тысячи метров. Издали она кажется необитаемой, однако в ясную погоду на вершине ее видна церковь, а склоны при приближении оказываются утыканы норами-пещерами, где, непонятно как выживая, многими столетиями искали себе сверхсурового жития монахи-пустынники. Святая Гора дала название всему Афону; на афонских иконах над нею и простерла свой защитный плат-омофор Богородица. Это Ее земной удел, здесь Она проповедовала местным жителям Евангелие. Предание говорит, что по жребию между апостолами предстояло Ей это служение в Иверской земле (в Грузии), но уже с дороги волею небес направлена была Богоматерь сюда и стала просветительницей и защитницей Афона.

Из конца в конец по каменистому гребню, спадающему по бокам к берегам, протянулся Афон на сорок километров, имея в поперечнике от восьми до двенадцати километров. Сверху смотреть – точно звезды небесные, срываясь, засеяли эту землю и дали волшебные всходы – монастыри и скиты с устремленными к небесам маковками церквей. А вокруг них выбиты в камне виноградники и огороды, и от одного монастыря к другому проторены узкие, нередко нависающие над ущельями лесные тропы. Тут всюду древние, переплетающиеся, как морщины, стежки-дорожки, тут от молитв все кажется живым, молвящим, и воздух сладостно насыщен молитвами, как запахами весеннего цветения.

Первые русские иноки поселились на Афоне в глубокой древности, возможно, еще до принятия христианства князем Владимиром. Выбор веры с направленными в разные стороны послами – это только легенда, должная украсить сам акт крещения: задолго до того христианкой стала княгиня Ольга, бабушка Владимира Святославовича, христианская община в Киеве с каждым годом разрасталась, по преданию, в своем апостольском служении Андрей Первозванный доходил до онежских вод и новгородских земель. Тесные связи с Царьградом не могли не убеждать, что под размер плавкой русской души ничто другое и подойти не может, кроме «радостной», уносящей на небеса византийской веры. И делом Владимира Святославовича было закрепить своей великокняжеской волей этот зов восприимчивости и придать ему окончательный характер. Сомнений в том, что эта вера и есть своя, родная, к тому времени, думаю, не оставалось. Новгород же бунтовал не потому, что предпочитал мусульманскую или иудейскую, а потому, что глубоко врос в свою старую, языческую.

Историю русского иночества на Афоне обычно начинают с 1169 года, когда актом Верховного управления

Афонской горой русским, обитавшим в скиту Ксилургу, был передан во владение небольшой захудавший монастырек «Фессалоникийца». При этом подразумевается, что русских в Ксилургу было немного и пребывание их там длилось недолго. Но скит Успения Богородицы (Ксилургу) упоминается в актах управления с 1030 года, и позднейшая (1142 года) опись имущества в нем, в том числе рукописных книг и церковной утвари, не оставляет сомнения: русские здесь обретаются давно и отличаются высокой христианской культурой. По акту выходило, что это одна из самых крепких обителей. И монастырь Св. Пантелеимона передавался русским не для облегчения их участи, а для спасения вконец обезлюдевшего монастыря. При этом и Ксилургу как скит оставался за русскими же, которые частью переходили в монастырь и частью оставались в скиту. Уже в XV веке преподобный Нил Сорский, основатель русского скитского жития, именно здесь, в Ксилургу, среди богатого книжного собрания и практического монашеского «умного делания» пожинал духовную жатву, которую и перенес затем за Волгу.

Были в истории Свято-Пантелеимонова монастыря совсем скорбные страницы, когда русских оставалось здесь раз-два и обчелся и почти вся братия состояла из греков или сербов. Были времена, когда не оставалось ни одной души, и Руссик держал свое имя только в надежде на будущее. После татаро-монгольского нашествия, во времена которого всякая связь с Русью оборвалась и всякая поддержка иссякла, удались полтора века благополучия, особенно заметного при Иване Грозном, который, считая себя по бабушке Софье Палеолог наследником византийских императоров и византийской веры, был щедр к Афону. Затем Смута, снова полная оторванность от России, снова крайняя бедность монастыря, дошедшая до того, что пришлось закладывать едва ли не все его имущество. Затем «просвещенный» XVIII век, оказавшийся для Руссика не легче времен татар и Смуты. Побывавший в 1726 году на Афоне киевский паломник Василий Григорович-Барский застал в Свято-Пантелеимоновом всего четырех монахов – двух русских и двух болгар. Спустя столетие последние насельники оставили Горный Руссик и спустились на побережье, где в течение нескольких десятилетий обустраивали новый, теперешний Свято-Пантелеимонов – самый красивый и величественный на Афоне. Почти два столетия с тех пор минуло, но и сегодня каждый монах назовет имена попечителей и строителей этого монастыря – игумена Савву, князя Скарлата Каллимаха, иеромонаха Аникиту (в миру князь Ширинский-Шихматов), иеромонахов Павла и Арсения. Последний несколько раз ездил в Россию за «милостынными» сборами, которые составляли немалые средства.

Вторая половина XIX столетия при царствовавших Александре II, Александре III, а затем и Николае II стала для Русского Афона воистину «золотой». Потекли пожертвования, из казны ежегодно выделялось на афонские нужды по сто тысяч золотых рублей. Хорошим тоном считалось посещение Афона великими князьями – разумеется, с богатыми дарами. В 1902 году закончено было сооружение самого большого на Афоне собора в Андреевском скиту, который по богатству и числу насельников вполне мог войти в число монастырей, когда бы не старинное и неукоснительное правило не переходить за черту имеющихся двадцати. В начале ХХ века только в обители Св. Пантелеимона насчитывалось две тысячи монахов да почти две тысячи рабочих, а вместе с Новой Фиваидой, Андреевским и Ильинским скитами, вместе с келиотами (обитатели келий) и пустынниками русских монахов в то время было за пять тысяч – больше, чем всех остальных вместе взятых.

Ну а затем – революция, голгофа Русской Церкви, полностью прерванное с Россией сообщение, забвение и нищета, потерянные все до единого скиты. В 1968-м в Свято-Пантелеимоновом монастыре оставались восемь насельников. В том году он дважды горел, запустевали огороды и пасеки, омертвевали мастерские.

В соборе Покрова Богородицы показали нам совершенно потемневший, «угольный» образ Спаса. Он почернел в неделю в июле 1918 года, в те дни, когда зверски была уничтожена в Екатеринбурге царская семья. Известие об этом злодеянии дошло до Афона позже, а тогда, ничего не понимая и пугаясь, пытались очистить, проявить нерукотворный образ Спасителя на иконе – нет, в безысходной скорби он так и остался навсегда темным.

Сейчас в нашем монастыре 55 насельников. Есть и пребывающие за монастырскими стенами, изредка спускающиеся с гор, но их немного. В невероятно суровой аскезе, в беспрерывной молитве (в «беспрерывной» не ради красного словца, есть труженики молитвы, не оставляющие ее ни на час), вымаливавшие Россию и, может быть, вымолившие ее, они ушли в вечность. И теперь гостям-паломникам показывают только места их обитания – в землянках, пещерах, в дуплах вековых дубов и платанов.

Через полтора часа хода вдоль афонского берега, густо забросанного отслоившимися от скал валунами, древними до того, что в сердцевине их видна желтоватая крошка, по левому борту показался и наш монастырь, до боли сердечной узнаваемый по открыткам и рассказам, словно вдруг приподнявшийся, оборотившийся к нам приветливо золотом своих многочисленных главок. «Достойно есть» так мягко прильнул своей широкой кормой к причалу, что не почувствовалось и толчка. Мы были единственными, кто сошел здесь, поэтому встречавшему нас монаху не пришлось гадать, кто его гости. Он быстро и решительно подошел, представился отцом Философом и так же решительно, но не торопясь, обычным своим спорым шагом повернул вправо и повел нас вдоль длинного, казавшегося приземистым, пятиэтажного здания, вытянутого по берегу моря. Мы отставали; отец Философ приостанавливался, давал нам приблизиться ровно настолько, чтобы не вступать в объяснение, и устремлялся дальше.

В этом здании располагался фондарик – гостиница для поклонников. Здесь особый язык: многое из того, что носит греческие названия, за столетия было подвернуто русскими насельниками под свое произношение. Так, архондарик превратился в фондарик, а поклонниками ласково называют паломников, которые едут не только интерес свой удовлетворить, но и поработать, помочь монастырской братии. Но прежде всего – молиться и молиться.

В фондарике на верхнем этаже отец Философ покормил нас с дороги. Только дважды, в день приезда и в день отъезда, приглашали нас за этот небольшой гостевой стол возле окошечка в кухоньку, откуда и подавались незамысловатые блюда. Обычно же, как и полагалось в определенные часы, кормились мы в общей трапезной вместе с братией, под чтение из святых отцов и торопливый и строгий чин вкушения пищи. Бесед здесь за столом не ведут; общая молитва, перестук ложек под голос чтеца, снова общая молитва – все деловито, размеренно, движение в движение, локоть в локоть. Мы были на Афоне в марте, в Великий пост, когда воздержание и молитва для братии превращаются в самое дыхание. По средам и пятницам трапеза – только раз на дню. Но пища сытная, по воскресеньям предлагается вино.

Нас отец Философ, называемый здесь фондаричным, или гостинником, что входит в обязанности эконома, на скорую руку покормил овощным салатом, обильно политым оливковым маслом, и чечевичной кашей. В избытке был мед. Засиживаться не пришлось, все в монастыре, за исключением церковных служб, делается в заведенном хорошем ритме – как по часам особого хода, ускоряющим движение стрелок между службами и замедляющим их в долгие часы молитвенного стояния.

Но Афон действительно живет по особому – византийскому – времени. С заходом солнца стрелки часов переводятся здесь на полночь, и начинаются новые сутки. На выходе из фондарика на стене слева висят рядышком совершенно одинаковые часы современной круглой формы: на одних – европейское время (это для гостей и паломников), на вторых – византийское, древнее, при котором жили еще отцы Церкви. Самое большое расхождение, естественно, зимой, в короткие декабрьские дни, самое малое – в летнее солнцестояние. Монахи шутят, показывая на те и другие часы: одно время торгашеское (это европейское), а второе – Божье. Это непривычное и, казалось бы, неудобное существование во времени, когда утро наступает без утра, а ночь является при свете, хоть и заставляло блуждать между Грецией и Византией, очень меня, однако, воодушевляло, как доказательство того, что я и в самом деле попал в глубины таинственной древности, которая только что приняла благодатную веру и примеривает ее на народы. Подолгу порой ничто не опровергало этой уверенности: море, во все дни тихое, чуть колеблющееся под волной, каменные развалины какой-то допрежней цивилизации, счастливо найденное пристанище человека в новых градах под водительством мудрейших и святейших, доносящееся со службы хоровое пение, сладко звучащий колокольный звон…

Моя келья в фондарике была, как и полагается, бедна. Вытянутая к единственному, глубоко сидящему в крепостной стене окну, она и не позволяла иного, чем было передо мной, расположения обстановки: узкая кровать с панцирной сеткой справа от окна застелена суровым суконным одеялом, над головой – простенькие картонные иконки, слева – повидавший виды ободранный столик, на нем – лампадка. И ни табуретки, ни стула. Однако, заглянув в келью к своему товарищу Анатолию Пантелееву, я обнаружил у него целых три стула. Подобной несправедливости от Афона нельзя было ожидать, и один стул, который даже в светской гостиной смотрелся бы неплохо, немедленно был мною присвоен. Электрическая лампочка над входной дверью в моей келье тусклая, незаметная, я ее только на третий день и обнаружил, да в ней и надобности не оказалось, ибо при свете и солнце электричество ни к чему, а с заходом солнца в византийскую глухую полночь оно выключается.

Бедность бедностью, но зато какая благодать! Окно выходит на море, и волны недремно бормочут и – качают в те недолгие часы, когда падаешь в кровать и укрываешься монашеским одеялом. Ночью под захлебывающийся звон колокольца, которым подымают на службу (теперь уже, как во времена Бориса Зайцева, не бьют в било, а обегают с голосистым колокольчиком все коридоры), – ночью, поднятый со сна, вздуешь лампадку, заправленную оливковым маслом, и так хорошо сразу станет от душистого трепетания фитилька. Длинным-длинным коридором, в конце которого над дверью душевой и туалета едва мерцает световой квадратик, ощупью нашариваешь ногами выход, слышишь вокруг торопливые шаги и выбираешься наконец под звезды и колокольный звон.

Наш фондарик, как и все второстепенное, вспомогательное, как склады, мастерские, костница (особого рода кладбище почивших, которые после кончины оборачиваются в холстины и безгробно опускаются в могилы на три года, а затем черепа и кости их изымаются, промываются вином и на полках аккуратно складываются в помещении, называющемся костницей), – все это и многое иное из подсобной службы вынесено за стены собственно монастыря. Здесь тоже монастырь – во имя живота. А уж дух там – за толстой каменной оградой, где уже и неземная обитель, где все тесно заставлено «Божьим», говорящее Его языком, чистое, бесскорбное. Два собора в монастыре; в центре монастырского квадрата – Целителя Пантелеймона и в глубине, слева за звонницей, над широкими лестничными проходами, – поднятый по-над морем собор Покрова Богородицы. И более десяти параклисов – домовых церквей. Последняя из них – во имя Еввулы, матери целителя, достраивалась при нас. Тут же, во внутреннем монастырском городке, библиотека с хранилищем древностей, покои игумена и духовника, общежительный братский корпус. Напротив главного собора – трапезная, удивляющая размерами, широко распахнутая во все стороны, с могучими деревянными столами в несколько рядов, с тяжелыми длинными скамьями… Видно, что ставилась трапезная во времена многолюдья. Сейчас она не заполняется и на четверть.

На знаменитой звоннице по-прежнему самый большой и самый звучный на Афоне колокол, не тот, которым восхищался Борис Зайцев (в 818 пудов; его в войну немцы отправили на переплавку), но и теперешний «перепоет» любой другой. А под звонницей и все иное устроено и настроено, как в слаженном и чутком инструменте: мягко шумит море, из одного из параклисов (и не понять, из какого) в сладкой муке звучит хор, слышится речитатив чтения, и ветер погудывает то ли в тесноте двора, то ли путается среди много – численных переходов, коридоров, лестниц и галерей.

Еще при свете в первый же день мы успели на вечерню. Все тот же отец Философ привел нас в собор Святого Пантелеимона и указал стасидии, которые мы можем занять. Стасидии – это высокие узкие сиденья с подлокотниками, облегчающие многочасовое стояние на ногах. С моего места у боковой стены перед колонной в переднем приделе храма не видно было чтецов, на два голоса читающих у клироса; я вслушивался, но в полумраке, густо и недвижно стоящем воздухе и слышно, и видно было плохо; монахи рядом соскальзывали со стасидий, бросались на колени и распластывались на полу. Я повторял их движения слепо и неловко, опаздывая, громко стуча коленками. Но это продолжалось недолго, служба как бы отыскала меня, подхватила, помогая узнавать и понимать все ее движения, стало легко и радостно, нахлынул восторг, что наконец-то я здесь, куда нельзя было не приехать.

Вечерня продолжалась часов пять, глухой ночью мы вернулись в свои кельи, я постоял перед окном, вслушиваясь в колышень моря, затем с чувством необычайной легкости и освобожденности от всего-всего, что еще недавно теснило меня, не возжигая лампадки, разделся и лег. Так хорошо, так покойно и уютно! Сонная волна лизала берег неравномерно, музыкально, чуть взбулькивая на пятом или шестом касании. В коридоре ни звука. Неужели там, откуда мы приехали, в больших городах огромной несчастной страны, в городах, превратившихся в скопища зла, продолжают сейчас визжать и кричать с экранов, изощряться в пошлости и бесстыдстве, лезть грязными руками и грязными словами в душу, зазывать в бесконечные игры и викторины с призами… Нет-нет, ничего больше нет и не будет. Так хорошо!

И только закрыл я глаза – над самым моим ухом раздался требовательный гром; показалось, что бухнул сурово большой монастырский колокол. Он обратился в колокольчик, как только я пришел в себя, с суматошным трезвоном пронесся по нашему третьему этажу, спустился на второй или поднялся на четвертый, потом снова на нашем встряхнулся с силой два-три раза, давая знать, что побудка закончена. Вот тогда и ударил вполголоса глухим боем монастырский царь-колокол.

В коридоре послышались первые шаги. Я вышел; в полной тьме далеко вправо висело тусклое световое пятно. Вытянув на стороны руки, чтобы не натолкнуться на стены, делая ими движения вроде гребков, я двинулся к нему. На обратном пути слабые мои глаза уже и совсем ни на что не годились. Пришлось окликать Толю Пантелеева, келья которого находилась напротив выхода. Впереди, со стороны моей кельи, отозвался Савва Ямщиков. Дозвались Толю и выбрались на улицу. Шел снег. Снова валко ударил на монастырском дворе колокол, сбивая с нас остатки сна, и мы заторопились. Чуть больше двух часов отпущено было пастве на отдых, и вот снова служба, снова подготовление себя к освобождению от всего ненужного, мирского, отяжеляющего – словно бы вход в невесомость. Храм в полутьме курится свечами, тускло блестит золото икон, едва слышно пробираются к стасидиям припозднившиеся, шелест общего движения, когда соступают со стасидий и снова занимают свои места. Случаются дремлющие монахи, изможденные недосыпанием. Грех невелик, тяжело монашеское тягло, да еще в Великий пост. Теперь шла вторая седмица Великого поста.

Служба здесь спокойней, строже и глубже, чем в миру. Нет непрерывных хождений, перемещений и волнений, когда передают свечки или пробиваются, чтобы приложиться к иконам. Свечи здесь храмовые, к иконам прикладываются после службы, вереницей проходя перед образами и мощами. Монах на службе старается быть незаметным, невидимым, у него все внутри, ничего внешнего. Он весь покорность и твердость. Твердость в вере и покорное подчинение всему, что она требует.

Меня удивило: исповеди перед причастием после многочасовой литургии здесь долги, и духовник, принимающий исповедь, редко когда подталкивает к продолжению. Какие, казалось бы, у монаха грехи, если, кроме работы и молитвы, он ничего не знает и, помимо общих, занимающих полжизни богослужений, существует у него еще и «келейное правило», разное в разных степенях пострижения, доходящее у схимника до полутора тысяч поясных поклонов (после молитвы поклон, после молитвы поклон – и так тысячу и еще полтысячи раз). Какие тут грехи, где их набраться? Но монашеское понятие греха далеко от нашего, едва ли не каждый из нас «чудище» в сравнении с ними. Но и в их подвиге самовоспитания, доходящем до самоистязания, и в их битве над телесным в себе находят они «недостойное», какие-то ухищрения и послабления, которые ставят себе в вину, какие-то ошибки в «правописании» души. И чем дальше инок в своей аскезе уходит от мира, тем требовательней он к себе становится.

В фондарике я не однажды встречал молодого, лет 25-30, человека с рыжей топорщащейся бородкой. Мы раскланивались в коридоре и расходились, он был явно не из праздных паломников, не из верхоглядов. Но на второй, кажется, день он подошел, представился и попросил меня прочитать несколько страниц его сочинения. Я не обрадовался: даже и здесь не избежать рукописей. Но тут и отказать было бы нехорошо. Девять страниц оказались до того плотно с обеих сторон уложены мелким машинным шрифтом (такой был когда-то у машинки «Москва»), что стоило немалых усилий раздвигать слова и понимать смысл. Это было горячее покаяние перед Господом. Я начал читать с настороженностью: уж где-где, а здесь, на Афоне, как бы излишним было, коли находилось время для сочинений, отдаваться этому жанру, потому что тут ближе и верней всего воспользоваться прямым обращением, не прибегая к литературной форме. Но чем дальше я читал, тем больше убеждался, как глубоко и искренне это покаяние, будто автор сдирал с себя влипшие глубоко в плоть рубашку за рубашкой, самосоткавшихся из неправедной жизни и покрывшихся язвами, и все никак не мог добраться до дна… можно бы сказать, до дна своей пад-шести, но никакого особого падения он и указать не мог, а только раскрылись однажды широко глаза его, и ужаснулся он миру, в котором пребывал и чувствовал себя в нем совсем еще недавно почти удобно.

Он из Москвы, бывший журналист. На Афоне уже полгода, надеется на постриг. Но решись он написать свою исповедь там, в миру, – не хватило бы слов: там их, годных для покаяния, остается совсем мало. Там мы в глубины свои не умеем или боимся заглядывать. А тут – уже через месяц-два точно раскрылись недра и истекли чистые чувства в облачении точного и неоспоримого языка.

«Знаешь ли, – вопрошает прошедший через этот опыт Константин Леонтьев, – сколько христианской воли нужно, чтобы убить в себе другую волю, светскую волю?..»

Он продолжает: «Помню я, что Белинскому не нравился этот стих: “Его живит смиренья луч” (из стихотворения Аполлона Майкова «Ангел и демон». – В. Р). Он, кажется, находил смысл его неясным.

Для меня (теперь) он очень ясен. Искреннее смирение, вечная тревога неопытной совести о том, чтобы не впасть во внутреннюю гордость; чтобы, стремясь к безгрешности, не осмелиться почесть себя святым; чтобы, с другой стороны, преувеличенными фразами о смирении своем и о своем ничтожестве не возбудить греховного чувства отвращения в другом, кто мою неосторожную выразительность готов как раз принять за лицемерие… Эта сердечная борьба, особенно в монахе молодом, исполнена необычайной жизни, драмы внутренней и поэзии. Идеал искреннего, честного монаха – это приблизительная бесплотность на земле; гордость, самолюбие, любовь к женщине, семье, к спокойствию тела и даже к веселому спокойствию духа постоянному должны быть отвергнуты. Бесстрастие – вот идеал. Истинное, глубокое, выработанное бесстрастие придает после начальной борьбы самому лицу хорошего инока особого рода выразительность и силу… “Его живит смиренья луч…”»

За несколько дней общения с монахами это не разглядишь. Это даже и не угадать так скоро. Это удается, быть может, лишь заподозрить… те же люди и не те, далеко ушли они от нас, но за всеми оставленными позади порогами, за всеми духовными и моральными победами встают новые испытания… и несть им числа.

Архимандрит Иеремия, игумен монастыря, постоянно бывал на службах, но стасидию свою покидал он редко: игумену исполнилось девяносто, и был он слаб. Службу обычно вел духовник Макарий. На его же долю выпало исполнение многочисленных обязанностей по киновии (это и есть общежительный монастырь). А никакое – хоть большое, хоть малое – дело без благословения здесь не делается. Константин Леонтьев в одном из своих писем рассказывает, как ему хотелось прочитать завезенную кем-то из паломников духовную книгу, о которой он был наслышан. «Но без благословения нельзя. Старец, заменявший духовника, особый наставник иноческой жизни, благословение не дает. Да еще и прибавляет: “Не понесешь ты этой книги”, то есть она не для твоего слабого ума». И что же – обижаться на старца? К. Леонтьев рассуждает, как и надобно здесь рассуждать: «Быть может, этот монах, который назвал меня легкомысленным, и не прав. Но я не знаю этого наверняка, и потому лучше думать, что он прав».

У духовника, иеромонаха Макария, мы дважды были на беседах в его приемной, имели возможность наблюдать его в длинные ночные службы, исповедовались у него – и он нам нравился: спокойный, немногословный, с воодушевленным, доброжелательным и бескровным лицом, какие бывают при постоянном воздержании. Ему и угадывать не надо было: после двух дней монастырского «сидения» нам не терпелось на простор Афона, и прежде всего Русского Афона. Мы были паломниками, не более того, однако из разряда обыкновенных паломников нас отличало то, что любопытство наше витало над всем Афоном, над настоящим его и прошлым. Но каждый день пробрасывало снег (это в марте-то в Греции-то!), а на третий, последний из отведенных нам здесь, он залег с ночи в горах сугробами.

Мы совсем приуныли. А после всенощной вышло солнце, потеснив над нашим монастырем собирающиеся в валы белые тучи, и все тот же отец Философ, умевший быть незаметным и появляться в самые необходимые минуты, после трапезы показал нам за оградой монастыря небольшой грузовой джип и решительно махнул рукой в сторону гор. Показалось, не нам, а джипу.

Мы поехали. Недолго по бетонке вдоль моря, затем за нововыстроенным гаражом, показывающим, что монастырь начинает поднимать из разрухи свое хозяйство, сразу в горы и снега. Каменистая дорога подтаивала дымящимися пятнами, справа сходил лесной склон, а слева глубоким обрывом лежала пропасть. Машина ползла по самому закрайку обрыва. Шофер наш отец Никодим, выходец из русского Казахстана, крепко сбитый молодой человек, весело и с готовностью отвечающий на вопросы, вел машину так уверенно, что она не смела «шалить» в его твердых руках. Потом, когда миновали пропасть, потом – да, могла и забуксовать в снегу, и заюзить, и взбрыкнуть на камнях.

Великолепное это было зрелище. Белым-бело не только по земле: залеплены снегом могучие дубы и платаны, в наметах стоял кустарник, удивленно, словно глаза продравши, выглядывал из-под снега цветущий миндаль. Снег лежал в волшебном белом сиянии, застлавшем все ровно и невесомо, не встряхиваясь, не загораясь от солнца. Но часа через два, выйдя из русского Андреевского скита, не принадлежащего теперь русским, и приостановившись возле створа, с которого широко и обширно спадала низина, мы обмерли, не умея ни назвать открывшуюся картину, ни понять, где мы, с какой стороны свод небесный и где земля. Вся низина, застеленная бело-голубым снежным покровом, искрила, пыхала под солнечными стрелами, вся она колыхалась-дышала, кружилась, и огромный красавец собор, тоже белый и тоже искрящий, казалось, повис в воздухе – в таком все вокруг было волшебстве.

Но прежде мы побывали в Старом Руссике. Его еще называют Горным в отличие от теперешнего, стоящего на берегу моря. Это он и был передан русским в 1169 году, сюда и переселились насельники из Ксилургу. Многие сотни и сотни лет этим каменным стенам, все еще сохраняющим величественный вид, этой огромной чугунной двери, открывающейся теперь редко, но кажущейся еще прочнее. Без единого следа лежит перед нею снег, близко придвинулись сосны, березы, тополя. Отец Никодим выбрался из машины и, задрав голову, дважды прокричал в монастырскую высоту:

– Отец И-о-на!

И рывком отворил могучую дверь. Навстречу нам торопился и сам хозяин, единственная человеческая душа обители, отец Иона, сторож и смотритель Старого Русси-ка. Савва Ямщиков, вглядевшись, немедленно признал в нем прежнего насельника Псково-Печерского монастыря при игумене Алипии. Пришлось нам прежде выслушать восторженные воспоминания об этом необыкновенном человеке, воине и строителе, мудром наставнике братии и бесстрашном воеводе в отношениях с властью, поднявшем из руин и превратившем в «картинку» Печеры. Поговорили прежде о нем, а уж потом окунулись, где были, в древнюю и все еще живую глухомань Старого Руссика. Пятнадцать лет живет тут в одиночестве отец Иона по послушанию, которое, быть может, сам же и выпросил у игумена. Затворничество его тут неполное и удобное: то к нему приезжают, привозят гостей, поручения, то сам спускается к братии на праздничную службу.

74 года, на ногу скор, глаза быстрые, нисколько не горбится. Сразу повел нас из пустоты и разрухи нижнего этажа по широкой металлической лестнице наверх, в знаменитую башню, пиргу, где собраны теперь воедино, чтобы легче было присматривать, и старинные иконы, и утварь. Здесь же, по всему судя, устроен и быт отца Ионы.

А ведь знаменитая была башня, самая яркая историческая достопримечательность Старого Руссика, откуда затем пошли и укрепление его, и слава. Отец Иона тут же, не мешкая, принимается рассказывать эту историю, да с таким воодушевлением, что невольно выдает в себе еще и экскурсовода, которому время от времени приходится считывать с этих стен событие, описанное в Афонском патерике. Он то подбегает к окну в глубине башни, к окну, тоже участвовавшему в событии, то отбегает к двери и указывает рукой вниз, откуда должно было доноситься в решительный час пение всенощной.

Рассказывал он из жития святого Саввы, архиепископа Сербского. Звали будущего святого Растко (от Ростислава), и был он сыном сербского господаря Стефана. Дело происходило в конце XII столетия, наш Руссик тогда только-только обживался. Каким-то промыслительным случаем судьба свела юного Растко с монахом из Руссика; шел русский инок по Сербской земле и повстречал княжича Растко. Повстречались – и рассказал путник об Афоне и русском монастыре словами самыми умильными и красивыми. Растко восхотел побывать там немедленно. Он объявил домашним, что едет на охоту, а сам с русским иноком поскакал на Афон. Прошел день, миновал другой – нет с охоты княжича. Могущественный господарь призвал воеводу и приказал разыскать сына, где бы он ни был, и доставить домой. По следу русского монаха воевода с отрядом кинулся на Афон. Там, в церкви Руссика, Растко и обнаружили. Княжич поначалу умолял воеводу не возвращать его и дать ему возможность исполнить то, что просит душа. Воевода, разумеется, не согласился. Тогда Растко пошел на хитрость. Он попросил игумена устроить трапезу для своих соотечественников и посвятил его в свои планы. Игумен долго молился, прежде чем согласиться с отроком, но ведь не дурное же княжич замышлял, не от отца же он отрекался, отдаваясь Отцу Небесному. Это было в канун воскресенья, началась всенощная, она перешла в утреню. Утомленные дорогой и обильной трапезой, воеводские дружинники задремали в стасидиях. Растко беззвучно отошел от них и поднялся в пиргу, где, не медля, произнес иноческие обеты. Священник обрезал ему волосы и облек в монашескую ризу.

Воодушевление отца Ионы достигло предела, точно при нем это и происходило. Та же была пирга, тесно, как склад, уставленная остатками имущества Старого Руссика, то же окно, которому предстояло сейчас сыграть свою роль, но наглухо теперь закрытое, и, по-видимому, навсегда.

– Здесь Растко стал Саввой, – с чувством произнес отец Иона и прислушался: всенощная закончилась, воеводская дружина очнулась и, бряцая оружием, выкрикивая проклятия, ищет Растко. Но нет больше Растко. Тот, кто был им, высовывается в окно и кричит им: «Подождите до утра и увидите меня!» Пришлось ждать до рассвета. А на рассвете в окне, вот в этом окне, – отец Иона поклонился в сторону окна в глубине башни, – показался в этом окне юноша в облачении ангельского вида и крикнул: «Сделавшееся со мной угодно было Богу!» И выбросил вниз, на землю, свою княжескую одежду, добавив, чтобы родители не беспокоились о нем, а радовались.

Вошел отец Никодим и стал торопить нас: мы только начали свое путешествие, а солнце уже оборачивалось к западу. До заката нам следовало вернуться в монастырь, это правило не имело здесь исключений.

– Тут вся Россия была с нами, – торопливо говорил отец Иона, размашисто разводя руки, когда мы уже прощались возле машины. – Тут все из России. И сосны эти, и березы, и тополя… Землю в мешках везли на огороды. И пруды заводились по-нашенски… – Он говорил так, будто жил здесь от начала монастыря, все восемьсот с лишним лет его истории.

Если Старый Руссик как бы естественно отошел в прошлое, послужив русскому монашеству верой и правдой сотни и сотни лет, и грусть обвевает это древнее пристанище молитвенников могильной скорбью заслуженно, то совсем по-другому чувствуешь себя в Андреевском скиту. До него и было недалеко, мы доехали от Старого Руссика минут за двадцать. Перед крепостной оградой, нисколько не уступавшей по прочности стен старинным сооружениям, спешились, выйдя из машины, помешкали, подготавливаясь к встрече и оглядывая бесконечное снежное царство, и уж затем прошли в скитский двор. И сразу встал справа во всю свою красу и мощь величественный собор, поставленный в честь апостола Андрея Первозванного, богато украшенный, принявший святыни и торжественное облачение всего-то сто лет назад. Даже и здесь видно, что Россия входила в XX век, несмотря на революционную «кость в горле», богатырскими шагами (тот же Транссиб к Тихому океану за десять тысяч километров, то же переселение миллионов и миллионов с западных на восточные земли и т.д.). А на Афоне – вот он, Андреевский собор, «столп и утверждение истины», непоколебимая ступень к Богу. Собор воздвигался попечительской поддержкой царской семьи, с его освящением русская братия на Афоне составила почти половину всего афонского насельничества. И всего-то полтора десятилетия благополучного жития-бытия. Затем Мировая война, затем революция, связь с Россией полностью прекращается. В 1971 году почил последний монах. Умолкли колокола, двор стал зарастать травой, запустение пошло на приступ церковных стен, проникло внутрь, наложило свою печать на все недавнее соборное великолепие. И, конечно, неминуемое разграбление, вывоз богатств и святынь неведомо куда.

В 1992 году скит заняла грекоязычная братия. На Афоне такой порядок: скиты ставятся на землях монастырей (Андреевский во владениях греческого Ватопеда), и в том случае, если скит оставляется насельниками, он становится собственностью землевладельца. Та же участь постигла наш Ильинский скит, там не обошлось даже и без насилия: после русских из России в Ильинском поселились монахи из Русского зарубежья, а они по каким-то казуистическим причинам, исходившим не то от Протата (собрание представителей всех двадцати монастырей), не то от Константинопольского патриарха, которому подчинен Афон, были выдворены, и скит подвергся разорению. Впрочем, теперь и монастыри тоже, за исключением нашего Свято-Пантелеимонова, оставлены прежними владельцами – болгарами, сербами, грузинами, молдаванами… Остаются единицы, вливающиеся в грекоязычную братию – именно в грекоязычную, овладевшие языком в которой могут быть выходцы и из Западной Европы, и из Америки, и из Китая.

Нам открыл собор финн отец Иосиф. Благожелательный, симпатичный, с аккуратно подстриженной русой бородкой, говорящий и по-гречески, и по-русски. Сказал, что здесь всегда рады русским, приезжающим поклониться своей прежней обители, пригласил нас в служебную часть скита, угостил вином и кофе.

А собор, оживленный новыми насельниками, не потерял ни русскости, ни богатырской стати и сановитости. И в стенах его наверняка осталась память о тех, кто его строил, освящал, искал спасения и благодати. Главная святыня в храме – благоухающая лобная кость апостола Андрея Первозванного. Золото Царских врат, устремленные в земные и небесные глубины глаза с иконных образов старого письма, высокий поднебесный купол, могучие колонны… И финн, старательно выговаривающий русские слова, угощающий нас вином с виноградника, разбитого когда-то русскими монахами.

Вот это, в отличие от Старого Руссика, неестественно и больно.

Мы пересекали Святую Гору поперек – с западного берега, где наш монастырь, через Старый Руссик и Андреевский скит в горах, на восточный берег, где Иверский монастырь, дом чудотворной иконы Иверской Божией Матери. Карея, небольшой городок, административный центр монашеской республики, где заседает Протат, был у нас на пути, мы даже краешком задели его, разглядев торговые лавки на узких улочках, но решили заехать сюда на обратном пути. Отец Никодим, должно быть, не сомневался, что и на обратном пути не заедем, потому что надо будет торопиться до захода солнца в свою обитель, но не стал нас заранее огорчать.

И вот мы перед Иверской, чудотворной и почитаемой Православной Церковью иконой. По преданию написана она, как и Владимирская Божия Матерь, евангелистом Лукой. Икона большая, в полтора метра, образ, несмотря на древность, светлый, с живыми чертами, внимательно и неустанно всматривающийся в каждого, кто подходит. Богатый, изукрашенный цветными камнями киот нисколько не теснит образ. Под ним горкой, да и немалой, навалены драгоценности, дары получивших исцеление и просветление. В храме тишина, сумрак; кроме нас – никого. Монах, сопроводивший нас и показавший ранку на образе, след от удара копьем, вышел, чтобы не мешать нам отдаваться чувствам. Это даже и не чувства, а до жути сладкое и восторженное проникновение (попытка проникновения) в глубь тайны тех времен, когда мир чудесно освятился новыми знаменами и с радостью шел во имя их на любые страдания. И как не полчаса ли не находили мы сил, чтобы оторваться от образа, одно ликозрение которого, одно прикосновение к коему можно считать за чудо. О Матерь Божия, Игуменья Афонская, не остави нас, ступивших в Твой предел, Своей милостью…

Иверская Богоматерь сама выбрала местом своего пребывания этот монастырь. Прежде, более тысячи лет на – зад, она находилась у одной благочестивой вдовы, жившей близ Константинополя. Это было начало IX века, опять, как и за два столетия до того, разразилось иконоборчество. Ночью к вдове ворвались царские воины, и один из них, по имени Варвар, ударил в образ Богоматери копьем. Ударил и с ужасом увидел, что там, куда пришелся удар, над подбородком с левой стороны, выступила кровь. От страха Варвар пал на колени, потом бежал.

Спасая икону от новых варваров, вдова вынесла ее к морю и опустила в волны в надежде, что они вынесут ее к безопасному берегу, где и обретет ее столь же, как и она, благочестивый человек. Но икона вдруг встала в воде в рост и «пошла». Сомнений не могло быть: не волны несли ее, а она решительно пересекала волны, зная, куда идти.

И пришла на Афон к Иверскому монастырю. В море неподалеку от берега поднялся огненный столб, возвещая ее прибытие. Начались чудеса. Там, где опускали ее на землю, пробивался родник; ей определяли место в храме, а она раз за разом оказывалась над монастырскими вратами, показывая, что ее служение и положение здесь – быть во главе монастыря. Впоследствии для нее выстроили церковь. Икона Иверской Божией Матери, которую назвали еще и Вратарницей, принесла монастырю небывалую славу и почитание. Здесь, под ее защитой, заканчивали свои дни константинопольские патриархи, сюда из последних сил добирались скорбные и увечные. При царе Алексее Михайловиче был сделан и доставлен на Русь тоже являющий многочисленные чудеса список Иверской, помещенный в Новоспасский монастырь.

Надо сказать, что спустя пятнадцать лет после того, как икона Иверской Богоматери поселилась на Афоне, сюда же, в Иверский монастырь, после пострига пришел замаливать свои грехи бывший воин Варвар.

Всякие времена случались на Афоне – и благополучные, спокойные под молитвой и труждением, и смутные, и совсем уж гибельные. В 1821 году вспыхнуло греческое восстание против турок. Оно было жестоко подавлено завоевателями. «Кровь христианская лилась рекой от изуверства турок» – фраза эта взята целиком из жизнеописания одного из афонских монахов. Тысячи, десятки тысяч греков бросились в поисках спасения на Святую Гору. В декабре того же 1821 года на Афон вступила турецкая армия. Накануне Кинот, он же Протат, принял решение, позволяющее монахам оставить Афон. Ушли не все – дороже жизни для многих были судьбы родных обителей. Спасать, оберегать их пришлось от двойного разбоя – от турок, захвативших монастыри и заставлявших монахов служить им и платить дань, рыщущих постоянно повсюду в поисках золота, и от доведенных до отчаяния голодом, холодом и бездомностью греков.

В жизнеописаниях того времени остались свидетельства, как занявшие Иверский монастырь турки требовали у оставшейся братии драгоценности с иконы Богоматери. «Берите сами, – отвечали монахи. – Берите, если не боитесь. Вон сколько на нашей Матушке-Игуменье богатства – и золота, и серебра, и драгоценных камней! Если вам угодно – снимайте!» Но турки, топчась в дверях церкви, не смели: «Мы не можем к ней подступиться, вон как она на нас сердито смотрит!»

В те годы порой отчаяние и тревога монахов доходили до того, что и последние из них готовы были оставить Святую Гору. Удерживала она, Иверская. Было «извещение» от афонской Игуменьи: «Пока Моя икона будет находиться в Иверском монастыре, ничего не бойтесь… А когда изыду из Иверского монастыря, тогда каждый да берет свою торбу и грядет куда знает». Каждую неделю спускались с гор проверять: здесь ли Она, Владычица их и Помощница? И, застав ее на месте, возвращались ободренные и готовые претерпевать все, что грядет впереди. И так продолжалось до той поры, пока турки не оставили Афон.

…А мы, покидая Иверон, зашли еще в монастырскую лавочку, взяли образки Иверской и небольшие посудинки с афонским медом. А на следующий день при отъезде и от Свято-Пантелеимоновой братии вручены нам были баночки с медом. Эх, афонский мед! Чуть горьковатый от трав и цветов, растущих под солнцем на камнях, темный, запашистый, принявший в себя молитвенный дух этой земли, долго держащий приятную сладость во рту, – такого пробовать еще не приходилось. Не ведал Владимир Солоухин, вздыхавший не однажды с огорчением и письменно, и устно, что-де не остается в свете медов, не подпорченных примесями и добавками, которыми человек развращает пчелу, – не ведал он, что за меды сотворяются на Афоне!

Как и из кого идет монашеское восполнение монастыря Св. Пантелеимона? Говорить о решительном восполнении пока не приходится: пятьдесят пять иноков на столь обширную обитель, в которой сто лет назад насчитывалось в пятнадцать-двадцать раз больше, – это, понятно, скромная цифра. Но и при скромном положении монастыря. Сыщись сегодня, как в XIX веке, князь Скарлат, который после исцеления у мощей св. Пантелеимона, как говорит предание, гнал «возы с золотом» на нужды обители, а затем и сам принял постриг, – случись сегодня такая фортуна, другой бы и счет был. Но приходится радоваться тому, что есть: покровитель у монастыря несколько лет назад все-таки сыскался и немало помог, но уж очень велики были к тому времени прорехи, чтобы прикрыться от них даже и вполовину.

Есть и кроме бедности причины, сдерживающие рост братии. Афон – суровое испытание даже и для подготовленных к испытаниям, особенно в первые месяцы и годы, когда всякие помыслы для себя надо решительно развернуть в обратное направление – для всех. И ничего для себя. «Только Бог да исчезновение в Боге» (Феофан Затворник) – так издавна обозначено здешнее служение; на жизнь смотреть сквозь смерть – такова заповедь аскетизма. Полное самоотречение, неусыпная молитва, особый «замок» в себе, недоступный для искушений, – это имеет и на это способен далеко не каждый. А потому и не каждого, решившегося на постриг, можно вести под ножницы. Константин Леонтьев год прожил среди братии, но так и не получил пострига. Правда, по другой, по «тонкой» причине (все «тонкое» означает здесь необъяснимое, внутреннее): разглядев хорошо Леонтьева, его глубокий ум и твердые взгляды известного к тому времени писателя и дипломата, должно быть, сознательно оставили для мира, для общественного служения. Позже он, как известно, принял постриг, но произошло это уже в России. А «тонкое» правило, сотканное из недоступных рассуждению мельчайших ощущений и предчувствий, знается на Афоне и сегодня, ибо вероятность ошибиться в человеке сегодня больше, чем всегда, а потому строже и отбор.

В случае неудачи здесь никого не держат: не выдержал, не помогает молитва, не ужился с братией – возвратят все, что вложил ты при поступлении в монастырскую кассу, и проводят на паром. По-прежнему узки пути и тесны врата к Богу. Узки и тесны, не всем впору.

Правда, существуют и другого рода препятствия к заселению русской обители. Понять их православному сердцу трудно, особенно теперь, на пороге грозящих Афону испытаний. Но что есть, то есть. Не представляет большого труда получить визу на Афон паломнику. Но монаху!.. Тут святогорские врата нередко замыкаются накрепко. Кто воздвигает препятствия, понять трудно – то ли греческие власти, то ли Константинопольский Патриарх, то ли местный Протат… Одно ясно: такого благоприятствования русскому и славянскому монашеству, какое было на Афоне сто лет назад, сегодня нет и в помине. Надолго ли – как знать…

Больше всего насельников в Свято-Пантелеимоновом из российских монастырей. От строгости они ищут еще большей строгости и аскетизма. Есть фронтовики, как почти во всех монастырях, – по обету. Один из них стоял под расстрелом и чудом спасся; он стар и на общие бдения уже не поднимается. Второй входил в полумрак храма тяжело, с батожком, едва передвигая ноги, и исчезал в глубине стасидии. Потом я видел его, когда прикладывались к иконам. Все высматривал: встречу во дворе и заговорю, но не пришлось… Да, пожалуй, и заговорить бы не смог, он был дальше всякого интереса к себе, он был уже далеко.

Есть иноки из паломников и трудников. Подолгу живут, работают, проходят все степени подготовки к монашеству и погружения в него. Есть из рабочих, приехавших на заработки и склонившихся к новому бытию. Есть из бывших наших республик, нашедшие здесь духовный исток утраченной Родины. Есть судьбы обыкновенные и необыкновенные. Но это только в первые минуты знакомства: из монастыря в монастырь – обыкновенная судьба, а из мира, да с положением, с именем, с громкими заслугами – необыкновенная… А затем они быстро и естественно смыкаются в один путь, по которому направила душа, к одному служению, и уже не различить, кто откуда.

Отец Олимпий пока еще отличается от братии тонкими чертами лица, словоохотливостью, правильной речью и эрудицией, совсем недавно вынесенной из мира. Там он был академиком, доктором технических наук, зав. кафедрой электроники и электротехники Московского технического университета. Автор известных всему миру учебников по компьютерной технике. И сошел со всех этих высот, побывав на Афоне паломником, оставил славу и звания где-то там, по ту сторону жизни… Оставил, быть может, и из чувства вины перед поруганным целомудрием Божьего мира, быть может, и себя считая причастным к этому вселенскому поруганию. Мы не полезли к нему в душу, хотя разговаривали долго и о многом. Отец Олимпий провел с нами экскурсию: как прежде знал он свои науки, так знает теперь начала начал Русского Афона и каждую святыню многочисленных церквей в Свято-Пантелеимоновом, все реликвии его и предания.

Обыкновенная или необыкновенная судьба? Вспомним И. Павлова, Д. Менделеева, В. Вернадского, многих других великих из научного мира, понимавших, что нет знания выше Святого Писания и нет пути в сторону от Создателя. Сейчас тот и ученый, кто постиг эту истину, которая еще недавно отдавалась людям невысокого полета; впрочем, несчастная наша цивилизация, устроенная атеистами, доведена до столь очевидного результата, в такой мелкий грош превратилась человеческая жизнь, что не постичь ее, эту истину, теперь уже, кажется, и невозможно.

Для женщин Афон закрыт, для них это необитаемая земля. Запрет этот, как считается, наложен Самой Игуменьей Святой горы Божьей Матерью. Более тысячи лет назад он вошел в число основных, предержащих уставов, не подлежащих пересмотру. Монах, отсекающий свою волю в отданности Богу, отсекающий все мирское, телесное, в суровой аскезе, естественно, должен был отсечь и женщину. Даже животные женского рода не признаются на Афоне. Но, отъезжая от Иверского монастыря, мы наткнулись на резвившихся перед колесами нашей машины котят.

– Откуда? – громогласно изумился Савва Ямщиков, от удивления приподнимаясь в машине так, что показалось, будто и джип наш оторвался от земли. – Крысы одолевают, – смущенно объяснил отец Никодим. – Пришлось временно позволить.

Приходилось, кажется, дважды или трижды за тысячелетнюю историю делать исключения и для женщин. Но случалось это во дни несчастий народных, перед которыми Афон затвориться не мог. Во дни жестокой расправы турок в 1821 году, о которой уже упоминалось, на Святую Гору кинулись в поисках спасения десятки тысяч мирных жителей. И, конечно, среди них были женщины и дети. Они скрывались в лесах, монастыри захватили турки. Затем революция 1862 года, затем фашистская оккупация и гражданская война в 1947-м. Эти попущения, о которых на Афоне лишний раз стараются не вспоминать, были результатом стихийного вторжения и укрывательства и не могут бросить тень на Афон и его законы, ибо милосердие превыше всего.

Святая гора, как твердыня православия, века и века притягивала к себе воинов Христовых. Их жития поражают сверхчеловеческой силой воли и духа. Инок Пантелеимоновой обители отец Парфений, из середины XIX века оставивший воспоминания, начинает их так: «Хочу описать общежительную афонскую жизнь – живых мертвецов, земных ангелов и небесных человеков…»

Но в монастырях зачастую и не ведали, до каких пределов самоотвержения и самоистязания доходили пустынники, обрекавшие себя на претерпения, сравнимые с великомученичеством первохристиан. И до каких высот духовного устроения поднимались старцы, избравшие полное одиночество. «Можно сказать, что Святая гора подобна пчелиному улью, – читаем мы дальше у отца Парфения, кстати, закончившего свои дни в моих родных местах игуменом Киренского монастыря на Лене. – Как в улье многое множество пчелиных гнезд, так на Афоне многое множество келий. Как в улье непрестанно жужжат пчелы, так и на Афоне иноки день и ночь жужжат, глаголя Давидовы псалмы и песни духовные».

Старец Амвросий (из греков), проживший на Афоне почти весь XIX век и беспрестанным подвижничеством сподобившийся жизнеописания, себя и подобных себе пустынников-келиотов ставил гораздо ниже, чем таких же страдников до них. «Когда я приехал на Св. гору, тогда застал здесь поистине старцев и по самому виду, и особенно по духовной опытности. Бывало, мы взглянуть на лица их не смели, а если взглянешь, то невольно смежишь глаза от сияющей в них благодати, и, согбенно поникнув долу, проходили мимо их. Слово их было сильное и поселяло благоговейное к ним отношение и страх, растворенный любовью».

Накануне Первой мировой войны на Афоне, длина которого, повторим, сорок километров и ширина от восьми до двенадцати километров (это вместе с непроходимыми горами и ущельями), сияло земными звездами, колокольным звоном разливалось больше тысячи церквей. И это в преддверии времен почти апокалиптических: от Первой мировой войны и по сей день мир – как христианская часть земной планеты – так и не установился на своих духовных основаниях, заданных и вымученных первохристианами и Отцами Церкви, а мир – как цивилизация, то есть отпавшая от Церкви часть человечества, – впал в невиданные доселе помешательство и разнузданность, кои распаляются все больше и больше… прежде добавляли: «так что не видно им конца» – теперь, напротив, заслуженный и трагический вселенский конец просматривается все отчетливей.

Афон, не отдавший вражескому духу ни пяди своей земли и ни слова молитвы, остается прежним Афоном. Но незримые изменения в нем могли произойти. Когда планетарно, как сегодня, меняется климат в сторону потепления, результаты заметны всюду, даже в самых глухих и затененных местах. На моей родине по Байкалу и Ангаре белый гриб, житель Центральной России, прежде не водился. «Неклиматно» было. Стало «климатно», и чувствует себя у нас прекрасно и продвигается все дальше на север. Плоды климатических перемен, возможно, и переносятся по воздуху, но принимаются почвой. Афон пока еще держится стойко, но духовное «потепление», лучше сказать, «ростепель», наводящая сырость и грязь, окружает его со всех сторон. Афон стоял и стоит на древних уставах и православной традиции; но именно потому, что он стоит на молитвенной традиции, глубокой и сокровенной, вросшей в его землю и пронизавшей его воздух вместе с двухтысячелетним преданием, – именно поэтому «цивилизованный» мир, ломающий любую традицию, и косится на него. Для мира-богоборца эта маленькая монашеская республика – что бельмо на глазу или кость в горле. Афонские монастыри живут в бедности; Европейский союз предлагает миллионы и миллиарды… в обмен на «права человека» и международную зону туризма. Вовсю усердствуют феминистские организации, раздувающие кадило «дискриминации женщин». Монахи в голос заявляют: ежели это дьявольское попущение допустится, они покинут Афон. Сомневаться в этом не приходится. Предложения дружеских объятий, исходящие из «свободного мира» и звучащие нередко ультимативно, уже сами по себе означают сигнал к проверке на прочность афонских стен.

В Свято-Пантелеимоновом рассказали нам историю, которая звучит как легенда, если бы не свидетели и короткие для легенды сроки. Несколько лет назад напротив монастыря встала на якорь яхта, с нее спрыгнула в воду девушка в купальнике и погребла к берегу. Только вышла на камни и приняла позу – десятки окуляров со шхуны бросились снимать это «явление». Как же – женщина на Афоне! – да ведь это сенсация, это стоит денег и денег!

Девушку полицейские согнали с берега, и она, сделав свое дело, отправилась обратно на шхуну. Чуть-чуть не доплыла – вдруг крик, возня в воде, окрасившейся кровью. Считается, что самозванку, поправшую афонский закон, разорвала акула. Но никогда прежде в этих водах акул не встречали, и откуда взялась эта, свершившая возмездие, никто не объяснит.

Второй случай – менее картинный и обошедшийся без трагедии – произошел за год до нашего туда приезда. Монахи нашего же монастыря натолкнулись в горах на загоравшую под афонским солнцем на камнях парочку. Парень и девушка принялись оправдываться: катались на резиновой лодке, но пропороли днище о подводный камень, пришлось искать спасения на берегу. Монахи взялись проводить потерпевших крушение к месту катастрофы и нашли припрятанную лодку целой и невредимой. Парень был смущен, а девушка покатывалась со смеху.

Воцарившийся ныне мир, называющий себя либеральным, безнравственный, глумливый, циничный и жестокий, произошел не от доброго семени. Он не считается с грехом, изымает из обращения нравственные понятия и издевается над ними, клятва на Библии стоит не больше, чем игривые уверения в верности жене. Малое стадо не подпавших под его власть и влияние чувствует себя изгоями и не знает, куда бежать от победного и буйного куража этого мира над землей-планетой, праматерью нашей, донельзя надорванной и обесчещенной.

А на Афоне покой и мир; если даже и занялась там тревога, она не видна. Подхватываясь из храма в храм, неземными голосами звучат песнопения, коим внимает небо; грубых слов и неправды нет и в помине; усердие не знает другого назначения, кроме благого; святой дух расстилается по лесам и травам. За все три дня, пока мы здесь были, море терлось-приласкивалось с наговором о берег, украдкой бродил по кустам ветерок, хорошо видна была на вершине Святой горы церковь. Небо в последний день высокое, распахнутое, по-весеннему свежее, солнце от одной тучки скользит к другой, затем к третьей, растянутым цепочкой, и в минуту сдувает их. На невысоком откосе подле монастырской стены долго и неподвижно стоит монах и, прикрываясь ладонью от солнца, смотрит в море. В той ли стороне Россия, куда с надеждой и терпением он вглядывается, я не знаю, не могу сориентироваться. Но куда еще через море может заглядывать русский монах? Или в ожидании пришествия Того, Кто ходит по воде, аки посуху?..

Откуда есть-пошли мои книги

Известно, что писателем человека делает не столько внешняя, сколько внутренняя жизнь. Но внутреннее – это переливание и переживание внешнего, своего рода духовный отстой. Не знаю, размышлял ли кто-нибудь над тем, какая судьба больше подходит для рождения писателя – бурная или, напротив, спокойная и созерцательная, колесная или оседлая; это, быть может, впоследствии не так и важно, если давать «бурям» передышку и если оседлость дает глубокие переживания… но сосредоточенность писательского труда требует сосредоточенной жизни, и уверен: писатель начинается в детстве от впечатлений, которыми напитывается именно тогда. Он может затем долго не знать себя как писателя, а может и никогда не узнать, однако душа засеяна, вздобрена, и она при направленном обращении к ней в любой момент способна дать урожай.

Мое детство прошло в глухой ангарской деревне, в 400 километрах от Иркутска. Она и теперь, ставши поселком, переехав на новое место и переменив образ жизни, осталась глухой, моя Аталанка, но не потому, что так и не сумела выдраться из таежных зарослей, а потому, что слишком их вычистила и оказалась никому не нужна. На двух сокровищах стояла Аталанка – на Ангаре и на тайге, – и ни того ни другого не осталось. Ангара, Ангара! – изумрудная наша красавица, еще и теперь протекающая по моему сердцу, – сколь многим она меня напоила и накормила! Жили мы бедно, и не мы одни, вся деревня жила бедно, земли для хлебов были худородные, мошка (мелкий гнус) заедала скотину, которая днями во все лето спасалась только под дымокуром и только на короткие ночные часы выбегала на выгон. Да и сами мы ходили в сетках из конского волоса, натягиваемых на голову, мазались дегтем. Колхоз наш не вылезал из долгов, они время от времени списывались и снова нарастали, и жила деревня огородами. Да еще тайгой и Ангарой. Первые мои впечатления связаны с Ангарой, потом с матерью и бабушкой. Я понимаю, что должно быть наоборот, ведь не Ангара же вспоила меня грудным молоком, но, сколько ни веду я в себе раскопки, ничего прежде Ангары не нахожу. Вероятно, присутствие матери было настолько естественным и необходимым, сращенность была настолько полной, что я не отделял себя от нее. Ангара же поразила меня волшебной красотой и силой, я не понимал, что это природа, существующая самостоятельно от человека миллионы лет, мне представлялось, что это она принесла нас сюда, расставила в определенном порядке избы и заселила их семьями. Это представление могло связаться с картиной разлившейся Ангары, затопившей деревню, по которой мы, ребятня, плавали на плотиках, и пронесенной на стремнине на каком-то помосте коровы; слышу и сейчас чей-то голос: «Это матушка-Ангара бедным детушкам понесла».

Помню: стою я в носу острова (а какие острова были на Ангаре, какие острова! – и тоже: она же, Ангара, принесла и расставила для нашей радости и подкорма), – стою я совсем маленький, должно быть, лет четырех-пяти, и во все глаза гляжу, как рассекается синее ее полотно на две половины, забрасывая меня острыми холодными брызгами. Я раз за разом вытираю лицо и продолжаю всматриваться, видя что-то такое, не соединяющееся в образ, но зримое, взрослым глазам неподвластное. Потом стою на своем берегу и, склонившись низко, рассматриваю это же самое, заинтересовавшее меня, потом рассматриваю с лодки, перегребающей на остров, – и не может же быть, чтобы я ничего там не высмотрел и не занес в свою душу, что-то такое, что сделало ее чувствительной и подвижной.

Наши места были заселены в самом начале XVIII столетия выходцами с Русского Севера. Самые распространенные фамилии – Вологжины и Пинегины, бабушка тоже из Вологжиных. Моя фамилия пришла из мурманских краев (другой ветвью из архангельских) и разрослась по Ангаре густо, назвав собою две деревни на порядочном расстоянии одна от другой. Теперь не осталось ни одной. В дедушке по отцу (по матери я деда не знал) просматривалась примесь коренной сибирской породы, этакая тунгуссковатость, а у бабушки было чисто русское, ликовое лицо, суховатое и удлиненное, глядящее издалека, точно помнящее века; и он, и она были людьми сильных характеров, долго притиравшихся, народивших кучу детей, но так в конце концов и не притершихся. Это о них рассказ «Василий и Василиса», один из первых. С него я начал, а бабушку писал постоянно, с нее слеплены старуха Анна в «Последнем сроке» и старуха Дарья в «Прощании с Матерой». Судьба моих односельчан и моей деревни почти во всех книгах, и их, этих судеб, хватило бы еще на многие. Я не люблю фантазировать, право писателя на вымысел я использую только для поправок, прочищающих нравственные токи реальности при перенесении ее в книгу. Сначала я «ходил» «по нижней» своей Аталанке, пока она оставалась подле Ангары, затем «прощался» с нею, когда она принуждена была перебираться на новое место, туда, где я прежде собирал ягоды и грибы, наблюдал ее, оторванную от векового днища, когда она сделалась «верхней» и пыталась пустить новые корни, – и это оттуда «Пожар», а сейчас, в редкие наезды, со страхом смотрю уже и не на медленное сползание, а обрывистое падение в пропасть с изуродованным существованием. Я немало за свою писательскую жизнь наслушался об узости, замкнутости, обедненности «деревенской» литературы, не умеющей смотреть масштабно. Вот вам и «узость», не вмещающаяся в страницы. Приближение роковых времен чувствовалось заранее, и отчетливей всего оно замечалось на малой родине.

Не стало Ангары, молодой, быстрой и завораживающей, в которую я беспрестанно заглядывался в детстве. Теперь она, обузданная плотинами, изъезженная, распухшая, гнилая, лежит в беспамятстве, теряя свое имя. Надо ли гордиться, что я, кажется, последним пропел ей сыновью песню со словами, которые она в меня наплескала?! И, быть может, в вечное утешение за благодарную мою память сталось так, что бабушка и дедушка, а также отец лежат вместе в сухой земле, а не под водой, как их бабушки и дедушки. Мать моя год назад легла отдельно и похоронена в Братске, тоже в ангарских владениях, где она доживала у моей сестры. Лет десять мы с сестрой на лето привозили ее в деревню, о которой она вздыхала всю зиму, а под весну в изнеможении и тоске умолкала, уставившись глазами туда, в родные пределы и в родной дом. Она была по рождению не аталанской, отец привез ее с Ангары же, но верхней, – и вот как: мимо Аталанки и легла. Не было у моей Нины Ивановны других заслуг, кроме доброго сердца, но это так много! И жизнь она прожила невеселую, пригорбленную еще и послевоенной судьбой отца.

Вернувшись с фронта в орденах и медалях, отец не пошел в колхоз, а заступил на должность начальника почты. Деревня наша хоть и была небольшой, но считалась центральной среди полудюжины еще меньших, раскиданных по Ангаре. В ней располагались сельсовет, почта, сберкасса, медпункт, сельпо. По почте пересылались денежные переводы, велись иные мелкие расчеты. И когда у заснувшего на пароходе отца во время его служебного отъезда срезали сумку, денег в ней много находиться не могло. Но в те времена в расправе не мелочились. После четырех лет фронта, всего только два года и пробыв дома, на семь лет он загремел в магаданские рудники и вышел только по амнистии после смерти Сталина, совсем «доходягой», как он с грустью говорил о себе. И, вероятнее всего, не вышел бы вовсе, если бы не фантастическое везение: в тот же лагерь попал взятый в армию в конвойные отряды его младший брат, мой дядя. Пока разобрались, что они братья, прошло более полугода, в которые отец успел «подкормиться».

Многим ты богата, великая Русь, в том числе и такими сюжетами! Будь у меня три жизни и пиши я в десять раз быстрей (а я всегда писал медленно), то и тогда мне вполовину не выбрать судеб, которые складывались только в одной нашей деревне, тихой, незаметной до переезда, полусонной.

Но в этой неказистой деревне жила часть русского народа, пусть очень малая часть, но той же кости, того же духа, сохранившегося еще и лучше, чем в людных местах, на семи ветрах. Да и что такое «полусонная» деревня, если этот народ жил в беспрестанных трудах, играл свадьбы, ро – жал детей и воспитывал их, хранил и держался вместе?! И когда говорят о природной лени русского человека, уверяют, что он работать способен только из-под палки, – не к ним, не к клеветникам, хочется обратиться, а к небу, которому они поклоняются: вразуми ты их, бесчестных, – разве знают они русского человека? Кто кормил их, кто защищал от гибели, пока они напитывались ядом?

Должен признаться и я в грехе: было время, когда я, смущенный университетом, образованием, стал стыдиться своего деревенского языка, считать его несовременным. О, эта «современность», скольким она закружила головы! Позже я прочитал у Шукшина, что и он, попав в Москву, прикусывал свое простонародное слово, стараясь говорить на городской манер. То же самое было и со мной в Иркутском университете. Как же – ведь я изучал теперь Гомера и Шекспира! Надо было соответствовать филологической выправке, не показывать себя лаптем. Вынесенный из деревни язык, конечно, нуждался в обогащении… Но в обогащении, а не замене. Я и не подозревал, каким владел богатством, заталкивая его поглубже и с удовольствием названивая всякими «эквивалентами» и «экзистенциализмами». И даже когда начал писать – начал вычурно, неестественно. О самых первых своих опытах я стараюсь не вспоминать, там были и Хэмингуэй, и Ремарк, и Борхерт.

Выручила опять бабушка, моя незабвенная Марья Герасимовна. Когда я задумал рассказ о ней, тот самый, где она Василиса, эта самая Василиса решительно отказалась говорить на чужом языке. Я и так, и этак, послащивая городским, давал для утешения погорчить во рту деревенским – ничего не выходило. Пришлось подчиниться. Мне с самого начала следовало догадаться, что их «в одну телегу впрячь неможно». Получив свое слово, Василиса сразу заговорила легко и заставила освободиться от книжной оригинальности и автора.

У нас деревня была суховатая на песню и сказку. Почему так получилось, не пойму – может быть, от надсадного житья. Водились, конечно, и песня, и сказка – где они не водились? – но как-то без поклонения, в припомин. Не собирались по привычке в долгие зимние вечера, как в иных местах, которые я встречал, чтобы под треск камина при-сластить свою жизнь напевной стариной. Но за прялками, за вязанием, за починкой под треск того же камина любили рассказывать былички – всякие страшные истории с домовыми, лешими, водяными. Послушаешь – все их видели, все водили с ними дружбу. Одна история была жутче другой. На подстеленной на полу соломе в углу вздрагивал теленок, спасающийся от лютых морозов, сонно вскидывались и вскудахтывали в курятнике курицы, стреляло из камина, по стенам ходили огромные жуткие тени. Мы, ребятишки, сидели не шелохнувшись и потом по дороге домой жались к матерям и бабкам. Я так и уехал из деревни, не встретив ни домового, ни лешего, ни баннушки, ни русалки, но когда писал «Прощание с Матерой», не мог обойтись без хозяина острова. Это не дань язычеству, а дань поэзии, без которой не жил народ. Да и, признаться, я продолжаю верить, что, вопреки полной просвеченности мира, должны существовать следующие из глубокой древности земные наши хранители.

Но как говорили у нас в деревне, как говорили! Баско баяли – метко, точно, с заглубом в язык, не растекаясь мыслью по древу. Все знали уйму пословиц, без них речь не лепилась. Все имели прозвища, пристававшие намертво. Одним словом умели сказать многое, словесная мелочь была не в ходу. Болтливость высмеивалась. По русскому языку, да позволено будет так выразиться, ходили пешком, по-рабочему, а не разъезжали в лимузинах.

Много лет назад, когда я писал очерки о Сибири, мне пришлось побывать на Нижней Индигирке вблизи Ледовитого океана, в знаменитом Русском Устье. Знаменитом тем, что русские туда, по преданию, пришли морским путем на кочах значительно раньше первых казачьих отрядов, двигавшихся с юга. В пользу предания говорит прежде всего чудом сохранившийся там островок ветхозаветной русской жизни, бытовавшей еще до церковного раскола. Нигде ничего похожего нет, там есть. Меня предупреждали: их, русскоустьинцев, не понять, у них совершенно особый язык, всюду потерянный. И верно – к произношению я приспособился не сразу, сами русскоустьинцы называют его шебарчащим. Но лексика!.. Лексика была та же самая, что и у нас на Ангаре, только менее разбавленная, более архаичная. Наши предки, с разницей примерно лет в полтораста, пришли из одних мест. Я как в сказку, как в былину попал. Былина там зовется булей; я вздрогнул, услышавши это слово: «буля» в раннем моем детстве была, была она и во мне, но от забытья глубоко зарылась. И вздрагивал со стыдом не однажды: ведь было, и как же я позволил, чтобы быльем поросло?

Меня много упрекали за сибирский диалект, которым я пользуюсь якобы без меры. Но что такое диалект? Это местные прибавки к языку, заимствования от местных народов, подвернутые под нашу речь, обозначение областной предметности. Пользоваться диалектом действительно нужно разумно. Но ведь за диалект зачастую принимают сам досельный русский язык, его заглубленную позднейшими наростами корневую породу. А ее предлагают зарыть еще глубже: свое зарыть, а чужое, валом повалившее из «красивых» стран, принять с великими почестями.

Ничего плохого, я считаю, нет в том, если читатель, встретив незнакомое слово, пороется в памяти, пороется в словарях и – вспомнит, еще на одну крупицу обогатится родным, удерживающим нас в отчих пределах. Это не может быть только филологической радостью: смысловой звук, вставший на свое место, – это радость исцеляющегося человека.

Сделаю и еще одно разъяснение. Нередко приходится слышать благодарное: «Мне повезло на хороших людей». Но в нашей жизни это не являлось редкостью – такое везение, хорошие люди были основным населением России, сердца не черствели так быстро, будто налетел холодный тайфун. Происходящее сегодня почти повсюду в мире называют «цивилизованным варварством». Это не мои слова, их произносят признанные авторитеты, испуганные переменами в человеке. Будем надеяться, что окончательного крушения человека не произойдет, однако для исполнения надежд не надо бы по-страусиному прятать голову под крыло и «подчиняться обстоятельствам». Еще и теперь много добрых людей, но это «много» – меньше, и ему приходится держать трудную оборону от наступающего зла, к которому прибивает и прибивает.

В послевоенную пору, когда я полностью вошел в память, вся деревня жила одним миром. Слово «колхоз» было понятием не хозяйственным, а семейственным, так и говорили: колхозом спасаемся. Колхозишко был бедный, надсаженный войной, истрепанный нуждой; горе гуляло почти по всем избам. Но умудрялся как-то колхоз самым бедным помогать, и с голоду у нас, слава Богу, не помирали. Ели и лебеду, и крапиву, бедствуя, как и вся Россия, но если приходилось кому с осиротевшими ребятишками хуже всех – несли последнее. Это было в «заведенье» – как закон: не хочешь, а подчиняйся, иначе «мир» на веки вечные вырубит о тебе в людской памяти заслуженную славу.

Я рано пристрастился к книгам, в ученье показывал усердие, и меня после четырех классов деревенской школы, по общему мнению, следовало учить дальше. Непросто было матери решиться на это, мы уже снова куковали без отца. В необходимых случаях мать умела быть твердой, однако нас у нее было трое, я самый старший, начинавший помогать, и на ее окончательное решение повлияло обещание не только родных: не дадим пропасть парню. Дядя Ваня, шофер единственной в колхозе полуторки, привез меня в Усть-Уду, в райцентр, и, выгружая мое барахлишко, так и сказал, это я запомнил: «Мы тебе, парень, не дадим пропасть». Об учебе своей, где преподавалась не одна лишь школьная программа, но и кое-что посерьезней, я рассказал в «Уроках французского». Лидия Михайловна, учительница французского, носит в рассказе свое собственное имя (фамилия – Молокова), она теперь живет в Саранске и преподает в Мордовском университете. Я не мог вместить в рассказ многое: и как я квартировал у одноклассников, где меня подкармливали (и уж, конечно, речи не могло быть об оплате), и как к праздникам выдавалось вспомоществование, и как приласкивали, чтобы мне терпелось. Дождавшись каникул, я, не чуя ног, бежал за пятьдесят километров домой, и в деревнях меня знали и окликали, наперебой поили чаем.

Разве можно это забыть?!

Дядя Ваня, шофер из «Уроков французского», привозивший мне хлеб и картошку, Иван Егорович Слободчиков из нашей Аталанки, перекочевал потом под именем Ивана Петровича в повесть «Пожар». Таким он и был всю жизнь – кроенный совестью и редким трудолюбием. Приезжая в Аталанку, уже «верхнюю», я в первый же вечер торопился к Ивану Егоровичу. Он уже поджидал и выходил навстречу – высокий, крепкий, с короткой стрижкой по седине, обрадованно и тускло улыбающийся. Его изгрызла боль, он не мог скрепить сердце и спокойно наблюдать, как хищничают на нашей земле. В последнюю встречу Иван Егорович, танкист с «Т-34», провоевавший три года, заплакал от бессилия, рассказывая о новых порядках. Уходя, я обнял его прощальным объятием – и не ошибся.

Приходится и так размышлять: а может, это свойство старости – идеализировать свою молодость по известному правилу: «Да, были люди в наше время!..» Ведь и в моих книгах – и в «Деньгах для Марии», и в «Живи и помни» – всякий народ, и как художник я честнее, чем как воспоминатель, делающий сравнения. Может быть. Но надо иметь в виду, что «Деньги для Марии» писались спустя двадцать лет, а «Живи и помни» и того позже от сладостной для памяти поры детства. К тому времени человек стал заметно меняться, и это нельзя было не заметить. Литература, повторю, чувствительна к будущему, она как животное, загодя охваченное тревогой от приближающихся подземных толчков. Достоевский за полвека до коммунизма предсказал его в таких подробностях, какие коммунизм и сам в себе не подозревал. Отказ от собственной цивилизации и вековых национальных ценностей предвещал для России неизбежные потрясения, но что они будут такими, какие случились, мы боялись додумать. А следовало. Человек, в нравственном и духовном понятиях теряющий свою теплокровность, опасен. Ослабление родственных связей, равнодушие, эгоизм, при все нарастающей кучности все большая отдаленность друг от друга замечались литературой давно.

Нет, это не идеализация: пятьдесят лет назад люди, пережив великое бедствие войны, в горе обнялись вместе, чтобы выстоять. Это был недолгий, но воодушевленный, психически радостный своим выздоровлением период подъема. Его не удалось подхватить.

Но литература – тоже теплокровное понятие, у нее одна цель – помочь человеку, дохнуть на него при чтении книги теплом и добром. Что теперь предупреждать читателя о бедах! – он ударился так, что на него больно смотреть. Ему нужно помочь верой в Россию и народ.

Я смею надеяться, что и герои моих книг еще не настолько ослабли, чтобы не сказать слов в поддержку. Для сострадания и любви, для сладких слез, утоляющих скорбь, прошедшего времени не существует.

1997

Байкал предо мною

Чем больше бываешь на Байкале, чем настойчивей всматриваешься в него и вдумываешься, ищешь таинственных отгадок и самописных строк, которые позволили бы, как заклинание, отыскать и приоткрыть вовнутрь его скрытые «двери», тем отчетливей убеждаешься, что знаешь его все меньше и меньше. И что всякая попытка проникновения в глубины, которых много в нем и помимо водных, приводит лишь к дальнейшему раздвижению его необозримости и неразгаданности. Разгадать в конце концов можно физические свойства, материальность, все, что поддается в Байкале измерениям и исчислениям, но не духовные его силы и художественные тайны.

Да и физические тоже… Вот известно нам, что длина его береговой линии две тысячи километров. Но удивительное дело: разве не легче представить нам сотни тысяч километров в космической пустоте до Луны, чем эти две тысячи в величественной и живой красоте, поддающиеся даже и пешему ходу и неспешному обозрению?! И тем не менее вместить в себя эти картины невозможно, они больше, краше, разнообразней, чем способны воспринять наши слабые представления и чувства. И потому вполне земная величина в столь дивном убранстве превращается в величину более фантастическую, которую приходится брать лишь на веру, чем астрономические расстояния до небесных светил.

Точно так же «на веру» приходится брать и объемы байкальской чаши (23 тысячи кубических километров, пятая часть всех поверхностных пресных вод в мире), и глубины ископаемых донных отложений (до шести-восьми километров), и число аборигенов в воде и по берегам (сотни и сотни эндемиков, видов животного и растительного мира, нигде более не встречающихся), и многое-многое другое.

Не потому ли Байкал во всех своих ипостасях не соотносим с психическими и эстетическими возможностями человека, с его ограниченностью, человек и не смог оценить вполне этот великий дар небес, и вместо того чтобы «подняться до него», принялся «укорачивать» его под себя. Сверхчистую воду стал разводить техническими отходами, природную сказку на побережье уродовать под свой неразборчивый вкус, божественное переводить в элементарное, вечное во временное. В последние полвека все эти деяния под разговоры и даже законы об охране не прекращаются ни на год. Поневоле взмолишься, не зная иного выхода: Господи, вразуми нас, неразумных, убивающих то, в чем неистощимо можем мы черпать и силы, и вдохновение, и возвышение!

Рядом с Байкалом нам есть куда расти, что воспитывать в себе и обласкивать. На то и чудо, на то и неизъяснимое великолепие сокровища, чтобы от него, как от незакатного солнца, получать тепло и радость, ощущать приток окрыляющего духа и детского чувственного возбуждения. Что говорить! – все равно полно и точно не скажешь. В наплеске затихающей волны, сладко названивающей рассыпающимися колокольцами, как угадать и связать воедино шелест слов? В золотистой патине укрытого льдом зимнего Байкала, расцвеченного заревыми облаками, которые ласково обагрены из-под горизонта запавшим солнцем, – как разобрать разлившееся эхо благодати? И в несчети купающихся в темно-лиловой воде звезд, толкающихся и цепляющихся друг за дружку, а их там много больше, чем над головой, как понять, где глубина и где высота в несчастливых заблуждениях наших судеб? Чего-то особого обонятельного и осязательного недостает нам, чтобы читать щедро рассыпанные по всему Байкалу знаки, что-то тонкое, звериное, какое-то предельное чутье недополучили или утеряли мы…

И поневоле чувствуешь себя при этом перерожденным, вылупившимся из яйца, в котором был заключен естественный, родной нам мир, и мы его потеряли, вступив в мир иной, выталкивающий нас еще дальше, в полукосмическую виртуальность.

И я ищу необитаемый остров, где можно было бы от него, от этого деланного и безобразного мира, спастись. Где-то на Байкале такой остров должен быть. Если его нет сегодня, не суждено ли ему подняться, раздвинув воды, со дна морского, подобно волшебному граду Китежу, вылепившись из огромной толщи миллионнолетних отложений?

И так сладко и мучительно, поверив этой сказке, как надежде, как неминуемому, всматриваться в ближние и дальние просторы Байкала, ожидая, откуда придет помощь. Конечно, для такого настроения и такого нетерпения надо подготовить себя, освободиться от всего лишнего в мыслях и чувствах, напрячь в себе и заставить призывно звучать особого настроя струны… Но для некоторой породы людей, к которой хотелось бы принадлежать и мне, умеющей легко сниматься с земли и витать в облаках, это не так уж и трудно. И я готов поверить, что уже не однажды был близок к тому, чтобы на моих глазах чуду случиться.

…Апрель, середина месяца, почти по-летнему тепло, солнце празднично катится по небосводу яркой колесницей, но Байкал еще в крепком льду, и лежать ему в зимнем панцире еще недели две, не меньше, пока не налетит как-нибудь хваткий ветер с Ангары и не сорвет лед, не отгонит его в море, а уж там волна примется крошить его на части. Заплещется вода, заиграет, потянет кудряшки волн в полую высоту, оглядывая, все ли на месте по берегам, как было, и переливая свою чистую занемевшую синеву. Но это еще не окончательное освобождение. Через день-два переменится ветер, натолчет опять лед густо и шумно, и тяжко задышит Байкал под его лучащимся бременем, покуда не подоспеет опять помощь с Ангары.

Но до этого недели две, пока же по невскрывшемуся Байкалу не боятся переходить на противоположный берег. А солнышко разогрело и вправду на славу. Когда мы в Листвянке, на южном иркутском берегу, вышли из машины, с горы прежде повеяло на нас ощутимым теплом, а уж после с Байкала потянуло холодком. Я был с гостями, прибывшими издалека, всматривавшимися в закутанный Байкал с жадностью и разочарованием: картина истонченного солнцем, болезненно изнывающего льда была слишком прозаической, ее не могли развеселить ни впечатляющие расстояния до горных берегов на Кругобайкальской железной дороге, ни сами берега, еще не выпустившиеся наружу, затаившиеся внутри своих глыбистых форм. По каменишнику подле наших ног неширокой полосой тянулся оттай, по нему было видно, как дышит Байкал: вода то исчезала, втянутая внутрь, то натекала волной. По льду гоняли мяч ребятишки. И глухой утробный гул доносился от матерого, удаленного от берега Байкала, будто под частые и тяжкие вздохи напрягал он могучую грудь. Никто не обращал на этот гул внимания: сияло солнце, клонившееся уже к Ангаре, к закату, и под его разгулявшимся сиянием много что в этот час тоже разгулялось, расшумелось, отдалось бурлящему блаженству, сливаясь в один праздничный гул.

Один из моих гостей угодил ногой и ухнул едва не по пояс в затянутую тонким ледком и припорошенную снегом прорубь, и я повел его в машину на дороге отжиматься. Процедура эта заняла у потерпевшего минут десять, не больше, потому что запасного белья у нас с собой быть не могло, а снять брюки и отжать штанину и носок много времени не потребовало. Я стоял подле машины, заглядывая в дверцу и подавая советы, когда гвалт ребятишек за спиной взвился общим изумленным криком, да таким бурным и непритворным, какой могло вызвать что-то уж совсем особенное. Обернувшись, я остолбенел. Прямо перед нами, метрах в трехстах от берега, вырастал из воды сказочный хрустальный дворец неописуемой красоты. В первый миг, в торопливом схвате глаз это было совершенное творение: с остроконечным верхом, большими ажурными окнами по фасаду, с башенками по углам и балюстрадой по центру – сияющее на солнце, брызжущее радужными искрами, переливающееся волнистой голубизной, омываемое разнофигурными фонтанами. Но нет, оно, огромное и движущееся, не было выстроено окончательно: одни блоки снимались, крошась и распадаясь, другие воздвигались, толкались, лезли вверх под каким-то могучим напором, в считаные секунды облик дворца менялся неузнаваемо, то превращаясь в нелепую, клонящуюся набок стеклянную конструкцию, то в глухую сторожевую башню, крошащуюся снарядным боем и ломом, а то и вовсе во что-то, напоминающее огнедышащий кратер вулкана. И все это волшебное и многоликое извержение надвигалось на нас, со скрежетом и рычанием подминая под себя расстеленное перед берегом ледяное покрывало. Ребятишки, совершенно обезумев от восторга и страха, приплясывая в диком танце, кричали беспрерывно. Мы, случайные свидетели этого явления, которому мы не знали имени, невольно выстроились в ряд и, в отличие от ребятишек, застыв на месте, не сводили с него глаз – точно сам могучий дух Байкала разгибался под вросшей в него ношей, вставал в рост и вот-вот должен был показать свой образ. В те минуты мы готовы были поверить во что угодно: почему бы за одной необъяснимостью с тем же правом на чудо не последовать другой?

Между тем натужное пыхтение, скрытая исполинская возня донеслись и справа, с той стороны, которая уходила к Ангаре, длинная трещина молнией высеклась вдоль берега, и в нее извивающейся и горбящейся змеей поползла изнутри серебристая кашица. Не прошло и десяти минут, как над этим становым разломом громоздились горы и сливались в общую гряду с тем, что вырвалось из Байкала раньше. Нажим с моря усиливался, гул, как из раскачиваемого колокола, нарастал, весь километровый, как не больше, фронт с треском, визгом и шуршанием, раскачавшись рывками, выстроившись в линию, двинулся на берег. Грохот и какая-то торжествующая чистая мелодия, скрежет перемалываемого льда и какие-то сытые удовлетворенные вздохи, звериный рев и нежный всплеск – все смешалось в хриплый и возбужденный атакующий рев. Из домов на набережной выскакивали люди и как-то забавно и немо, как в танце, подпрыгивали и взмахивали руками, в ритме поворачивая головы то на свои избушки, то на приближающуюся беду. Вал с моря, высоко задирая и меча перед собой, как стенобойные орудия, льдины, рассыпая гирлянды вспыхивающих на солнце сосулек и бухая залпами, продолжал надвигаться на поселок.

И все же эпицентр этого извержения, этого катящегося ледяного вала по-прежнему был прямо перед нами, и наворот льда, вздымающихся и опрокидывающихся лопастей, достигал здесь высоты трех-четырехэтажного дома. Грозно, красиво и мощно, блистая на солнце вспышками изумрудных красок, шла в наступление вся далеко растянутая в цепь горная гряда, но пик ее, выдающийся вперед и вверх, был здесь, где и началось вздыбливание, и зрелище его величественной и управляющей всем движением, правым и левым флангами, силы было завораживающим. Метрах в двадцати от берега эта верховная гора вдруг приостановилась, стряхнула с себя осколки и накренилась вправо, и раз, и другой, и третий, непонятно каким образом удерживая свое глыбистое сооружение. Словно судорога пробежала от этих наклонов по длинной гряде, и она принялась торопливо подравниваться, ускоряя ход, а короткий левый фланг (от нас левый, а по ходу лавины правый) и вовсе заторопился и пошел тараном на двухэтажное каменное строение подле судоверфи. И через минуту погреб его под собой.

Засигналил за нашими спинами шофер, и мы, опомнившись, замахали ему, чтобы он немедленно угонял машину. У самих у нас не было сил оторваться от происходящего. Как всегда в нужную минуту, на месте самых интересных происшествий, где бы они ни случались, оказался японец с видеокамерой. Он крутился перед ползущей и пыхтящей громадой, как заводная демонстрационная игрушка, хлопал себя от возбуждения и восторга по коленям, подпрыгивал, воздевал руки и целил, целил… Он приникал к камере и выставленными пальцами правой руки делал указующую отмашку, чтобы самая захватывающая картина сместилась по его велению вправо или влево, потом отпрыгивал в сторону, опять крутился и замирал. Но шофер его, прыгавший рядом с гостем, дал маху и не разглядел, как на выезде всею своею мощью лед порывисто выскочил на берег и перекрыл дорогу.

А дальше опять произошло чудо, которому нельзя найти объяснения. Лавина льда протяженностью примерно с километр вывалилась на дорогу, приняла на себя еще один вал, и еще один, наворотив непроходимую цепь, и перед игрушечными палисадниками, ограждающими не менее игрушечные деревянные домики, вдруг застыла. Научное объяснение неожиданному бунту Байкала я после нашел; явление это, называемое «подвижкой льда», случается от большой разности температур подо льдом и надо льдом, от которой Байкал словно пьянеет, дыбит во хмелю свой зимний саван и гонит его куда ему заблагорассудится. Но это!.. Остановить разгулявшуюся стихию, смирить ее на какой-то волшебной черте в двух метрах от линии уличного порядка жилья – тут уж ничего не остается, как склонить голову перед этой охранительной волей, гнущей любую силу.

И еще одно видение, еще одна картина, уже и совсем фантастическая, приблизившаяся, должно быть, в особенно счастливом, преодолевшем земное притяжение состоянии. Картина, наплесканная тихими вечерними волнами, навороженная колдовской росписью утонувшего в байкальской колыбели звездного неба, но много лет живущая во мне в неубывающей красоте и в такой яви, что я снова и снова при воспоминании о ней становлюсь в тупик: что это было?

В молодости, уже и тогда ища одиночества, завел я в порту Байкал домик в одну комнатку с кухонькой, жизнь в которой в течение нескольких лет теперь вспоминаю как лучшее, по мне сшитое из всего, что выпадало затем во многих поисках и бытовых одеждах. Особенно любил я там октябрь, когда исчезают и гость, и турист, местный народ успокаивается под скупым теплом и в последних предзимних трудах, общее умиротворение и прощение наступает в мире, и когда каждый отклик, каждый звук в просторных горизонтах раздается с певучим колокольным резонансом. В октябре нередко раскачивает Байкал, волны бухают о берег, содрогая его, будто борт корабля, а над морем кружит погоняющий свист, но часто выпадает в октябре такая тишь и гладь да божья благодать, такая печально-счастливая истома овладевает и хлябью, и твердью, что ты готов обратиться хоть в камень, но быть, быть в ее замирающем дыхании. Я любил все еще теплыми и мягкими, подарочными вечерами, провожая солнце, уходить по рельсам старой

Кругобайкальской дороги далеко, туда, где нет ни одной человеческой души, подолгу сидеть на берегу, совершенно забывая себя, а потом подняться в гору, да повыше, и там тоже замереть в блаженстве, ничего-ничего на свете больше не желая, кроме как надыхиваться и насматриваться хоть до бесконечности расстилающейся внизу благодатью.

В тот раз я, должно быть, даже вздремнул, убаюканный до того ласковым напевом волны, что она напомнила чириканье ласточек, и укачанный бликующим подвечерним светом колышнем воды. Очнулся, надо бы сказать, в темноте, но темнота эта под луной и звездами была залита ночным светом, Байкал дремал под ним, лунная дорожка, бегущая с противоположной стороны, от саянского берега, дотягивалась до середины чаши и уходила в глубину. Портал правого, дальнего тоннеля в сторожевом окружении деревьев был темен, а в левый, развернутый полукружьем зева к луне, маслянистый свет заглядывал недалеко и внутрь, показывая выкатывающийся из мрака рельсовый путь. Меня тянуло сюда, на скалистую гору между двумя тоннелями, таинственно украшавшими этот мыс, как входные и выходные ворота, дающие дорогу не только для поездов, но и для согласия между человеком и природой. Я всегда был и останусь на стороне защищающейся от человека природы, но мне верится, что эти рукотворные сооружения, вставленные, как украшения, в могучие сооружения природы, дают ей возможность из себя, из своего собственного понимания красоты и смысла принимать за одно целое их общую работу.

И вдруг я насторожился: по порталам обоих тоннелей, глядящих один на запад, другой на восток, одинаково скользили едва заметные блики – как иссякающие отсветы какой-то дальней-предальней жизни. Казалось, они не могли падать сверху; казалось, они пробивались снизу. Я перевел взгляд на Байкал, в его водную толщу, где расплюснуто трепетали, как бабочки, отражения звезд, и вдруг увидел нечто такое, что заставило меня приподняться и в изумлении уставиться туда, где качающейся золотистой лесенкой спускалась в бездну лунная дорожка. Там, переливаясь огнями, волнуясь сквозь призму воды, сиял сказочный город. Сначала мне показалось, что это фейерверк, огромный радужный сноп, рассыпающий искры, но, вглядевшись, я стал различать разбегающиеся на все четыре стороны улицы, исходящие из центра, и поясные круги по ним – совсем как на чертежах старинных посадов. Они прочерчивались гирляндами вспышек, столь ярких и буйных, что, казалось, должна была кипеть под ними вода; но нет – поверхность Байкала оставалась непроницаемо спокойной, даже сонной, видимое мне огненно-расписное ликование роилось в глубине. Контуры уличной застройки в искрении были плохо различимы, причудливые беломраморные своды их то ли мерещились, то ли промелькивали во вспышках, но гирлянды огней по обочинам улиц, удаляясь от центра, понижались правильными соступами – значит, был в этом городе, как и полагается, кремлевский холм и было понизу что-то вроде ремесленных слобод. Кто в них обитал и обитал ли кто-нибудь – ни одной фигурой или даже намеком мне не сказалось, хотя, как завороженный, долго смотрел я круглыми глазами на это сияющее видение, на этот многокрылый мираж, на легендарный град Китеж, и он все не исчезал, пляска горящих знаков, снова и снова рисунчато повторяясь, точно добивалась, чтобы я их прочел. Не разглядел я, ослепленный фейерверком, еще одно – стоит ли этот светозарный град неподвижно на дне морском или в медленном плавании ищет он попутные струи, чтобы всплыть наконец на поверхность и найти причал.

Кончилось это тем, что глаза мои от переутомления сдали, от ряби в них Байкал застелился зыбью, и видение растворилось.

Я не искал его повторения. Более того – я боялся приходить на то место, с которого явлено было мне волшебство, а я его не разгадал. И мог поплатиться, если бы стал настаивать на продолжении. Не зная, как и откуда это взялось, не можешь знать и скрытых сил, должно быть, по-прежнему витающих над просиявшими предо мною глубинами. Байкал существует не сам по себе в своих автономных границах, и не только ветры и солнце, луна и звезды по известным нам законам приводят его в движение… Нет, многими и многими чувствительными капиллярами связан он со всем огромным миром, видимым и невидимым, который нам до конца не дано постичь. Поэтому лучше оставаться разумными сыновьями. Отцовская благодать Байкала так велика, что ни дух, ни тело наши бедствовать не могут. Так не станем же посягать на то, что нам не принадлежит. Надобно раз и навсегда поверить, что никогда Мать-Земля такое святилище, как Байкал, никому, в том числе и нам, на поругание не отдаст.

2003

Комментировать