- Дождь в декабре (заметы сердца в историю души)
- I. Византийское время
- II. Никольский погост
- 1. Селение жизни (опыт становления)
- 2. Раб Божий
- 3. Не ангел же...
3. Не ангел же…
Готовился к Литургии в субботу. И вечером в пятницу опять не смог на службу пойти, а надо было. Исповедь на Вечерне — Милость Божия. На Литургию идешь утром, только Литургия и есть — в сердце, ожидание. А когда без исповеди, то только и думаешь — как к исповеди, как успеть, как очередь занять. Ни покаяния настоящего, ни радости преддверия, — суетное одно. Вот это мельтешение внутри и есть сущность твоя, настоящее твое. Сколько ни твердил себе, а внутри мельтешило и мельтешило.
Решил с вечера: готовиться буду к исповеди и ко причастию, а там — как Господь. Все равно — не достоин. Не допустит Господь, и поделом. Мое дело — подготовиться. Поел, правда, сначала. Долго сидел перед пустой рюмкой. Колебался. Мельтешил. Потом — мелькнуло: все равно не получится ко причастию. Тут же и — выпил. Стало — легко и гадко.
И как было перед иконами стоять? Но стоял. Тащил себя через молитвы трех канонов к последованию. И вопил внутренне: Боже, милостив буди. Искренне вопил. Извалявшись-то «яко свинья во калу» — как бы еще не искренне, оттуда? И голова вдруг включилась, засвербило в мозгу, в разные стороны, словно огромными, острыми и тупыми одновременно крючьями, потянуло под черепом. Вопль не оставил, и строки не потерял. Еще и добавил себе — каким только голосом — не достоин. Не достоин. Даже рад был этой боли. По заслугам, поделом тебе, негоднику, — какими руками, сердцем каким? — за молитвы взялся. Боль выровнялась до терпимой, ровной — настоящей, как воздаяние, и вытеснила гадкость изнутри, из существа. Настоящая боль стала в нем началом настоящего, стала почвой. Почвой, на которой перед Господом можно было стоять. Он за две недели — забыл, как это. Буквально — встал вдруг на ноги. А до этого две недели что было? Но осмыслять не мог, молитву надо было держать поверх боли. Держать было невозможно. Но и отложить молитвослов было выше его сил. Не только последование, еще и два акафиста по благословению батюшки. И казалось уже, что не он читает, не сам. Перекрестился, до точки дойдя, — отчетливо осознав: недостоин, как и дерзнул помыслить даже о Причастии? Вычитал, Слава Богу, все — к исповеди хоть достойно подойти. А о причастии — безумный — не смей даже. Молитвой, покаянным псалмом начал загонять себя в сон. Боль осталась. Так и была до утра — настоящая, держала поверх зыбкого, как предрассветный щелок, всю ночь сочившийся в окна, забытья, остро нашпигованного пронзительными холодными иглами страха событий, которые не произошли, хотя неизбежно должны были произойти, именно в минувшие от Пасхи две недели.
В Пасху во всем мире торжествовала жизнь. И не просто жизнь, а жизнь как победа над смертью. И было похоже, что за свое всеобщее поражение смерть решила отыграться лично на нем. Думал: у людей Пасха, у меня сад Гефсиманский. Душа скорбит смертельно. Ему предстояло победить смерть. Один на один, как он думал, победить. И это было невозможно. Не поддавалось решению. Болезнь, мелкая простудная, склизкая, еще подоспела вовремя. Записал в дневнике: водка — полоскаю горло и глотаю, легче — и там, и там.
Он всегда знал, что Евангелие — это его именно собственная жизнь. Знал, но не верил, потому что — не видел. Увидел. Невозможное человекам возможно Богу. От этих двух недель дней осталось ощущение собственного непрерывного бега, когда от тебя требуется только — бежать. И — бежать. Высунув язык, задыхаясь — бежать. Он — бежал. И — это было все. Но это не было — колесо. Это не было — белка в колесе. Так сначала казалось ему. Этот изначально безнадежный бег вдруг начал вырастать за его спиной верстовыми столбами разрешенных дел. Он не оглядывался, он — бежал. На это уходили все силы. Но он чувствовал за спиной смысл происходившего с ним. Чувствовал, что оставляет за собой — дорогу из ада.
Но даже и сам бег не был его бегом. Он самостоятельно только перебирал ногами. Можно сказать, «дрыгал ногами» по-детски, как малыш, когда несут его «подмышки». Удивительно и страшно — Господь взял его и просто вынес из ада.
Говорил, благодарю Тебя, Господи, и другие безумные слова. Никогда не мог понять это место в Еангелии. Фарисей и мытарь. Бога благодарить надо. Как иначе? Почему тогда — безумные? Понял и это. Благодарить Бога — надо. Но надо иметь достоинство для того, чтобы благодарить Бога. Достойно благодарить Бога. Когда нет достоинства, любые другие слова, кроме — Боже, милостив буди мне грешному — безумны.
И всю эту выходную из ада Не-делю слова благодарности и не шли на ум, а звучало только внутри — Милостив буди. Помимо него самого звучало. Звучало и все, как дыхание, как пульс.
И еще — уцепился за водку, вроде как от болезни поначалу, горло полоскать. Горло, — по полбутылки за вечер. Это первые два-три дня. Потом уменьшил, конечно, рюмки две, полторы. В пределах ста грамм, но ежедневно. Но как опьянение водку он не чувствовал. Страх размывал в себе водкой. Земной страх — страх перед невозможностью выжить. И при этом понимал — делает явно не то. И вместо помощи Господу в решении своих дел сам умудряется противостоять Ему. Быть вместе с Ним — в молитве. Он и молился. Несколько лет — Правило стало правилом. Вечерним. Утренним. Совсем недавно добавил еще и главу Евангелия, две главы из Деяний святых апостолов и один псалом из Псалтири. И пока удерживал это, хотя бы только количеством, только внешне. Читал и считал. Держал счет. А большего — сердцем читать, не вмещал. Молился и тут же пил. Скулил Господу и пил все равно.
Давила в спину внешняя тьма. Но в спину — только в спину. Вынесен был уже из ада Светлой Седмицей. И остался только многозаботный быт — словно в отместку, что от главного был спасен, навалилось вдесятеро обычное жизненное суетное. Рюмка-две и словно дыхание переводил. И каждый раз убеждал себя — не буду. Но садился за ужин и — рюмка-две-полторы.
Ужас и чудо двух прожитых недель, неотвратимый свет в окна, боль — все вместе…
На Литургию рано пришел за час. Стоял читал последование. Но батюшка исповедать не вышел. Он батюшку увидел в северном входе в алтарь, но замешкался, а когда кинулся — Ангел только на двери входа встретил его.
Внезапно и очень сдержанно, — так первый пламень легко пробегает по древу, лишь касаясь его, — занялась Литургия. Золотое позвякивание кадила, тихо лиясь, прошло по краю пространств, полонило весь внутренний мир сухим сенным ароматом света и цвета, порадовалось о каждой иконе. И первый легкий пламень принялся за это время, стал огоньком в бесконечной теснине мира, почувствовал тягу вселенной, проникся вселенной, потянулся к вселенной, все плотней и ярче, обретая намерение и стать — стать со вселенной вровень.
И вместе с огоньком, в самом человеческом нутре, утробе что ли, вдруг опустело настолько, что потянуло туда внутрь, как в вакуум, и кости плеч, и сердца колена, и слух, и зрение в жажду одну невозможную-можную — причастия. И если — нет, то — втянет в жажду всего и не жить будет, ничего не будет. Все это помимо него осуществлялось в нем. А он — потерял Литургию. Разделился в себе. Изболевший за ночь мозг словно бичевал, протягивая по совести острыми и тупыми одновременно жалами — недостоин. А немысленное возгоняло жажду в чувственно непостижимую, не совместимую с бытием меру. Возможность причастия стала существом и смыслом всей жизни. Словно самой жизни осталось до причастия или не до причастия. И вот это — «не до» — было страшнее и этих минут жизни, страшнее той смерти, которую он воочию спиной чувствовал в притворе среди оглашенных, притворно согбенную, страшнее — не было уже ничего для него страшнее ни на Земле, ни, что еще страшнее, на Небе. Но он уже не сознавал этого, не сознавал ничего. Мерно, величественно волновалась Золотому Солнцу высокая, высоченная, высочайшая над человеками Золотая Нива и он был в Ней. И золото-небесное плыло в глазах, и сердце полнилось готовностью разорваться, соприкоснув в себе счастье и горе. Сейчас — в шаге, «не до», пройдет Христос, а я — не увижу?!
Господи! Псам, псам-то крохи. Ведь и псам — со стола крохи. Крохи ли просишь, иуда? — гнул окостеневшую выю вопросом мозг. И хрустело, и квадратики мраморного пола вдруг начинали уходить из-под ног, вцеплялся, как в посох, как в простертую нижнюю ветвь Древа Жизни — в слова: но яко разбойник исповедаю Тебя.
Диакон был огромен в высоту, облачен колокольне, пурпур и золото, Пасхально надмирен, на солее как на облаце, а еще и правую длань возносил и — страшно подумать Самому Богу глаголил. Служил Богу.
«И как же это раскрылись нечестивейшие мои уста, как же это вышевелил грешнейший мой язык: «Отче диакон, попросите батюшку выйти, исповедать», — всю оставшуюся жизнь он спрашивал себя, и так и не нашел ответа.
Диакон глянул вниз черными, круглыми, ледяными от высоты зрачками, даже мускул не дрогнул у век, но — слышал, видел. Так слышат и видят летящих в пропасть. Так смотрят на них.
У самого дна, будто за миг до того, как стать вязким шлепком, удержался взглядом за большой серебряный Крест. — Батюшка вышел из алтаря, Крест перед собой держал на вытянутой руке. И удержал его, падающего, Крестом. К исповеди.
— Кайся, — требовательно прозвучало над его склоненной главой.
И тут он с ужасом понял, что в жажде невозможной возможности исповеди потерял покаяние. Немота. Страшный миг. Он вспомнил то, что готовил к исповеди. Но рот был нем, молчала гортань, не шевелился язык. Нам кажется, мы управляем своим телом. Говорим пальцу- шевельнись — и шевелится, ноге — ступай, и — ступает. Это до тех только пор, пока нам дана власть над нашим — своим собственным — телом. Не мы властны над своим телом, а нам до поры дана власть над ним. И только-то! До поры. До какой поры — это воля Божия. Вот где начало Божьего страха. Только мы не задумываемся об этом. И вдруг рука не двигается, и рот на замке. Тогда и поймешь — Кто Хозяин телу твоему. Евангелие просто говорит — не можешь сделать ни одного волоса своего белым или черным. А Кто может? Тот и есть Хозяин тела твоего. Но мы буквально не понимаем, иносказание, думаем. Прямосказание это мелькнуло в нем вмиг, одновременно с — Господи, помилуй, — и речь возвратилась.
— В Храм я не успевал ходить. Многозаботность. Все быт у меня.
— Не с того начинаешь, — голос был внятен и строг. Гордыня — есть?
Собравшийся было, пусть и в разрозненный — порядок, строй исповеди рассыпался вновь. Он лихорадочно исчислил прожитое, смог произнести:
— Есть, наверное, я даже как-то не думал. Водка у меня больше. Понемногу, но каждый день — рюмку-две вечером пью.
— Смотри. Так алкоголиками и становятся. Кайся.
И, взятый неведомым ровным течением, он заговорил в нем, и чудом был вынесен под горизонт епитрахили.
Совершилось.
Это было последнее из осознаваемого. Дальше все было словно действительно за горизонтом возможного человеком восприятия.
Вновь была жизнь. Слова благодарственных молитв читал в изумлении. Последнее, что запомнил — епитрахиль. Но вокруг был другой мир, не тот, из которого он ушел под епитрахиль. В этом нынешнем мире — не было смерти. Не было ни в притворе, ни на паперти, нигде — не было смерти. Во всей необъятной тесноте вселенной не было смерти.
И оттуда раздышалось, разъяснилось. И бутылка, початая, но — больше половины, там за спиной осталась, в холодильнике.
Пошлось самостоятельно. Ноги почувствовал свои собственные, боль в ступнях, камушек — мелкий, но противный — все мешался в ботинке правом. Споткнулся раз, чуть лоб не расшиб, еле на ногах удержался. Обычная, в общем, дорога — Путь. Одно только понять не мог — непривычно идти. Словно ходить разучился. Но две недели — где был? Так же ведь шел, бежал даже? Почему ни себя, ни дороги не чувствовал?
Время появилось, стал в храм ходить — Вечерня. Утреня. Что же было с ним?
Еще через две недели вновь стал готовиться к Исповеди.
И — первое — дерзость свою исповедать. Дерзнул — отца диакона от Службы Богу оторвать, батюшку от Службы Богу вызвать. Гордыня? Это ли не гордыня? Какое достоинство имеешь — чтобы вот так к диакону, к батюшке?
Он потом с недоумением, с искренним непониманием смотрел во время служб на этого высокого диакона. Есть и другой отец диакон в храме. Невысокий, волосы светлые, чуть вьющиеся. Глаза темные, глубокие, пристальные. Но сам он и улыбнуться может, и посмотреть приветливо. И даже чуть поклониться тебе, когда храм с кадилом обходит. Но даже и с ним заговорить — как-то в голову не приходит. Они, диаконы, словно и вне службы хранят в себе особую стать, как офицеры выправку. Так вот обратиться, даже просто обратиться, к высокому диакону не получалось и в мыслях. Он смотрел на него служащего и думал. Вот я говорю ему: отец диакон. Нет, не складывалось. Сразу все костерилось внутри. Обратиться к этому диакону — было не возможно, для него — невозможно. Диакон и вне службы оставался надмирен, внемирен, неприступен. Он и смотрел ровно, всегда — выше голов, всегда — прям, словно вычерчен однажды и навсегда как линии Креста. Не мог я к нему обратиться — это было ясно как день. Но диакон — непонятно, но все-таки полбеды, полдерзости. А вот батюшку «требовать» — исповедай! Оставалось гореть стыдом, со стыда и в стыде. Видели тебя. Вот и стой смиренно — твердил же себе накануне — не достоин. Смилостивится Господь — выйдет батюшка, исповедает. Не выйдет — значит, нет Божией воли к твоему причастию. От тебя — только смирение да готовность к покаянию. И что было — где смирение? Дерзость одна. И вместо покаяния — лепет. И — допустил Господь. Допустил до причастия. Как воздать теперь? Как отблагодарить? — Покаянием только. Искренним покаянием.
Так бы просто оно все было — покаянием. Покаяния нет во мне. Вот единственная правда. Все остальное твое ложь твоя. Искренним покаянием — грех испепеляется без остатка, и — нет греха. А я?
Господи, — каждый рассвет, еще вперед учеников Твоих разбегаюсь я из Гефсиманского сада, улепетываю, и только ветер свистит в душе. К вечеру, к ночи, плачу от Стыда и Страха. Юлю глазами и существом своим по вечернему правилу. И Ты — вновь прощаешь. И вновь — рассвет, и сонм моих грехов — к Тебе — с мечами и кольями. И Ты спрашиваешь меня — друг, для чего ты — вновь — пришел? И мне нечего ответить Тебе. Ибо — всегда иду к Тебе, а прихожу и оказывается всегда, пришел взять Тебя — за Тобой пришел с мечами и кольями.
Путь к покаянию ответственней вечерними службами. Особенно когда в нижнем храме службы, особенно вечерние. Уходишь крутыми вниз ступенями ниже горизонта земного и — все, нет больше мира. Тесно и низко, как в катакомбах, в пещерах. Первозданная мощь перекрытий, стен, сводов. Но вся тяжесть мира — так и чувствуешь на них и лежит, держится. А плечи твои наконец-то легки, свободны. Но не бездумной свободой, ибо вот руку протяни вверх — свод, и губами приложись к иконе и лбом прижмись — чувствуешь — в земной шар уперся, чувствуешь одновременно — как неуклюже с натугой переваливает он тяжесть свою вокруг собственной оси и сам, вместе с осью своей, ползет тяжеленный, как на привязи Солнца, вокруг. Православные храмы на месте стоят, по местам стоят — не привязи — якоря — якоря вселенной — православными якорями храмов Земля за Солнце зацеплена. Плоть земная в осевом вращении растесняется вдоль, обжимает их, обтекает нехотя. Здесь нет мира, нет осевого вращения земли, поэтому — нет времени, нет пространства. Есть движение вокруг Солнца. Но это — вокруг — круг. Можно считать круги, а можно и не считать. Кто как хочет. Это все равно ничего не меняет. Все это — чувствуешь в нижнем храме. Но храм это все несет и держит. А ты, если можешь, — молись. Ничто не мешает. На общей исповеди правда звучала с амвона: на Службе стоим — а сами по магазинам ходим в это время, ужин готовим. Он поразился тогда — откуда же батюшка так про него знает. Точно — чуть отвлекся уже, и не просто покупки перебираешь, а мысленно по магазину идешь, вот хлеб, вот пельмешки, вот — сыру взвесить, сколько? Двести грамм или триста взять? — и все это в мельчайших подробностях, с лицами продавщиц, и грудки и бедра куриные перебираешь в мозгу. Пока не обрушится свет в храме, сам рухнешь во тьму внешнюю, из магазина своего в шестопсалмие. Сами мы в храме — как якоря быта. Служба мимо нас течет, а мы — покупаем и продаем, продаем и покупаем.
Православные сказали ему как-то: каждый вечер на службу ходишь, уж не фарисейство ли это? Фарисейство! радовался он, — фарисейство и есть мое. Тем и оправдаюсь. Не здоровые имеют нужду, но больные. А где и недужнее, как не в фарисействе? Значит мне храм и показан, как больница моя. Господи, Госпиталь Твой, Храм мне, фарисеюшке, игольное ушко. А пускает Господь — как в пещерку Иова Почаевского — туда — запросто, а обратно никак. Мытарем проще. У мытаря свой Господу ответ. А мне, фарисею, без храма никак.
Не успел укрепиться в фарисействе своем, как услышал на проповеди, словно для него специально. «Нет, братья и сестры, — мы не фарисеи, мы даже не фарисеи — фарисей закон знал, Писание изучал, пост соблюдал, а — мы»?
Вот и на Службах вечерних пошел он теперь не по магазинам. А по тем двум неделям своим. Которые вели его к исповеди, ко причастию — дерзновенному, как никогда в жизни. И надо было понять это все, покаяться Господу и исповедать Господу, через Служителя Его, через Батюшку.
Батюшка, отец, отче. О, Православное наше Священство, русские наши батюшки, овцам — отцы, и Агнцу — служители. От Крещения Руси и до дня сегодняшнего, и до скончания века — батюшки, Господу служители, прихожанам отцы. Были князья и прошли князья, дворянство было и кануло, купечество было — и нет купечества, и ремесленники были и нет им места, крестьянство русское было — и на Крест взошло, хотя дольше всех держалось, и его заглушили, заушили, — да будет распят — полонены поля русские разнотравьем душистым и безлюдны — редко ратаеве кикахуть, но часто врани граяхуть. А православная нива все жива, и жатвы много, и делатели есть. Все тот же православный батюшка, батюшка выходит и выходит из алтаря исповедь принимать, и тысячу лет, и сейчас, и до скончания века. И на Вечерне выйдет, и на Утрене, и на Последнем часе, и на Литургии — и сегодня, и через сто лет, и через тысячу — окинет взглядом строгим склоненные головы прихожан, на аналой раскладной положит бережно Крест и Евангелие.
— Кайся.
Тем и жива Россия, Отечество. Отечества отцы — православные наши батюшки. Сколько хулы и суда неправедного остервенелого понесли вы? За глаза, за спиной, за оградой — как и кто не склонял, не злословил вас. Нет греха, которого не приписали бы вам, нет и слова злого, вам в спину, а то и в лицо прямо не брошенного. На Камне сем. Как преподобный батюшка Серафим Саровский, утвердились вы на Камне Исповедания Веры Православной, стали — и есть — глава угла Храма Христова. А тем же углом и земное Отечество зиждется — тем и живо, тем и — Россия. И хвалу, и хулу равно принимая, стоите на страже, на границе Небесного Отечества. Сколько крови вашей на этой границе пролито. И потом кровавым, и слезами кровавыми, но — больше неизмеримо — живой крови вашей за Христа пролитой — не граница, а — море Чермное. И молитва яко посох — прости им, Отче, ибо не ведают, что творят и — яко посуху пешешествовав в Царствие Небесное, а на границе новое уже поколение батюшек русских стоит, Служит Богу.
Также море, необъятное, немысленное, море грехов человеческих властью, от Бога вам данной, покрываете золотой некогда, но истертой до белизны боли, епитрахилью и яко посуху из-под вашей епитрахили Русь идет ко Христу и тысячу лет, и сто лет, и всегда, и сего дня, и на этом Пути становится Народом и Россией становится.
Батюшки наши православные, всечестные отцы, не земным бы вам поклониться поклоном, а неземным, небесным. Да, по грехам моим не обучен поклону такому. И слез не имею от жестокосердия своего.
Подвиг? Да, ваш Труд Христу — это Подвиг. Но как неуместны земные слова Небесному сиянию Славы Христовой, осиевающей православное священство России. Тишина и Сияние. И — Любовь.
— Кайся, — Небо снова разверзлось над ним, и се: невидимо Христос предстоит между нами.
Был он на этот раз готов и ждал, сердцем взыскивал требовательное это «кайся!».
К исповеди на этот раз он готовился осмысленно, тщательно, по порядку. Помогали Службы. И многозаботность утратила неподъемную тяжесть, стала обычными заботами будней. И Крест. Собственный его Крест, от Бога данный именно ему. Крест тоже вдруг стал не то что легче, не то чтобы тяжесть утратил, но стал как-то естественен на плечах, стал по силам. Он и раньше был по силам, но на каком-то крайнем пределе его человеческих сил. Он именно тащил Крест, и это было всей его жизнью, всей сосредоточенностью его — тащить Крест. И в Храм входил как на передышку. На службах было легче, словно ставил Крест рядом, ко крестчатому столпу и молился, и плечи отдыхали. Просил — сил, и силы давались ему. Ровно столько, чтобы не рухнуть под Крестом, не распластаться под Ним. Он тащил Крест с натугой, со скрежетом зубовным, сквозь внешнюю тьму, которой не видел, как не видел и свет. Вся простая пятерица его чувствований была сосредоточена на тяготе Креста. На тяготе несения Креста. Но зато на Литургии, удостоенный причастия, он подходил к целованию Креста не как посторонний, случайный человек, но как работник последнего, может, часа — чуть-чуть, но потрудившийся все-таки, — работник вот этого именно золотого сияющего Креста. И, может, от того глазам так и лучило до слез светлых сияние золотое и душе так радовалось в отчей купели Вселенского Православия, от того, может, что и плечи знали этот именно Крест, помнили Его. И готовы были вновь принять, после целования сразу. С радостью принять, с благодарностью. Не моя, но Твоя Воля да будет. И еще Богородице молился: не попущай Пречистая воли моей совершатися не угодна бо есть, но да будет Воля Сына Твоего и Бога моего. Благодаря этому и шел. Радовался.
И от тех дней — когда: душа скорбит смертельно, вдруг начал плечами чувствовать сияние Креста. Да такое сияние, что сила сияния достигала земли и на землю опиралась, не на плечи. А плечам, как глазам на Литургии, вдруг стало внятно и сияние, и радость, и ничего больше. Это было потрясающее все его человеческое существо, просвещающее, вернее. И чтоб не напугался поначалу, попривык — дана была многозаботность — мнимая отвлекающая тяжесть.
Сейчас пришло время осознавать все произошедшее с ним. И он осознавал. Со страхом Божиим осознавал. Ибо живо было еще воспоминание о ноше. И, вдруг, секунда и вновь вернется? Вернется? — Смерть может вернуться?
Воскресение. Это Победа над Смертью. Но сначала надо — умереть. Воскресение Христово видевшие — и он был среди них, и видел — видели и смерть Его. Не рыдай мене, Мати, зрящи во гробе. А как не рыдать было? Выстояли Чин Погребения. Шли за Плащаницей, за батюшками. Христа хоронили. Слова не вмещают. Сознание человеческое не вмещает. Церковь Христова одна Она вместила — Событие Смерти Христа. Церковь вместила, как Храм Плащаницу вмещает. А мы — разделили с Церковью.
Просто надо было умереть, чтобы потом Воскреснуть, просто. Просто. Жизнь человеческая Смерть Христа может вместить, а собственную смерть человеческую не вмещает. Смерть и Воскресение. Для человека — это слишком просто. Это слишком просто. Слишком — это как раз настолько, насколько человека сознание до Евангелия не достигает. Слишком не достигает. Поэтому человеку, чем сложнее, тем понятнее.
Он для себя второе дыхание придумал. Вернее, само оно открылось — второе дыхание. На самом деле это воскресение и было — из мертвых, печати не руша. То есть жизнь внешняя, она как была, так и есть, такой и осталась, а человека в ней нет, вернее, человек есть — но не мертвый, — живой.
Второе дыхание, он его пережил неожиданно и буднично как-то, без серьезного повода. Учился на первом курсе института. Институт был стальной, факультет цветных металлов, а специальность — обогащение, не собственное, конечно, — полезных ископаемых. Весна уже, дожди, а его послали за факультет бежать на лыжах. По вятскому снеговому раздолью тренированный, он в привычной «троечке» километров — сложностей не видел, хоть по слякоти московской, хоть по асфальту — проползем. Объявили: девушки пять, юноши — десять. В Вятке так это и называлось — умереть на дистанции, он и — умер. В глазах темно и радужно, искры вспыхивают красиво, все тело — огромный сырой, как вата, пропитанная свинцом, ком, в груди колготятся когти, выпихивая наружу, через сведенную гортань, сип, хлип, и скребут обратно взамен — воздуха, воздуха, а его, воздуха, нет во вне. И ничего нет во вне. И сердцем глотка заткнута, и все больше сердце в глотке, все больше. И когти. И — легкий свежий воздух потек вдруг по всей поверхности тела, по всей коже, даже под ступнями, словно полотно свежее, чистое, легкое, душистое просторно окружило его. Не ком свинцовый уже, а тело свое — от Бога данное — именно так и почувствовал, что тело от Бога — и все тело почувствовал до каждой клеточки, ноготочка мизинчика. И все тело было молодое, послушное, сильное. А как дышало оно глубоко и ровно и вдыхало кислород чистый, озон как после дождя, а дождь и лил, корку снега дырявил, шершавил, так что ничего удивительного — озон, была же молния, в глазах разорвалась прямо перед этим. Он бежал. Налипший снег почему-то осыпался с лыж, они скользили, летели по лыжне, палками работалось четко и упруго. Такая радость была лететь и лететь по лыжне. И неожиданный и ненужный финиш. Зачем?
Всю жизнь он помнил это событие второго дыхания. И совсем недавно Великим постом вновь пережил это событие, но иначе. Шел четвертый канон.
Великий Покаянный канон святого Андрея Критского, читаемый первые четыре дня великого поста. Строгие дни. Он научился обходиться почти без еды. С куревом только поделать ничего не мог. Научился, но все равно считал дни до пятницы, в пятницу после Литургии — раздача колива это варенный рис с изюмом и медом. До этого старался вареное не есть и горячее не пить. Но дни считал. Первый — еще три осталось. И канон — коленопреклоненный. И почти сразу начинало ломить колени и спину, было жарко и душно, и пот тек по спине, по хребту, на котором орали вожди всех страстей, холодной почему-то струйкой. На третьей-четвертой песне канона становилось невмоготу. Терпел. Считал песни как дни. Был и рубеж. После шестой песни высокий голос над пространством храма требовал, изымая, казалось, твою собственную душу в высокие ладони, требовал ответа: Душе моя, душе моя, востани, что спиши? Конец приближается, и имаши смутитися, воспряни убо, да пощадит тя Христос Бог, везде сый, и вся исполняяй. Особенно это «воспряни» взмывало стремительно под самый купол с душой твоей вместе, и дух захватывало у тела, в солнечном сплетении утробы. Отсюда оставалось три песни до девятой. Терпел.
В этот пост на четвертом каноне не осталось в нем ни жизни, ни смерти, одно терпение вместо того и другого. Тем и терпел только, что завершающий канон. Выдюжить и — все. Невыдюживалось. На второй песне — чтобы и могло быть, если ни жив, ни мертв уже? — было. Это, наверное, коснулась его миллионная, миллиардная доля тех мук, которые вечные — в которых движения нет — и не там и не там — миг такой страшен, а вечность — такая? Он со второй песни и попал в эту сырую тягомотную резину, брюхастой мухой елозя в преползновении. Невозможно было, и терпением уже не бралось. Вцепился в покаяние, в слова канона и за них держался, отцепись — и уже не вернешься обратно. Но и слова начинали протягиваться, уходить, резина держала, жрала вязко. И вдруг в песне третьей — он счет уже потерял, — верно, вдруг отпустило сначала, а потом — вознесло. И как тогда, в юности, окутало — радостным, и молодым, и свежим. И канон вдруг зазвучал, всем человеческим существом его став, он сам стал словами канона. Не батюшка — читал, слово прежде голоса внешнего рождалось в человеке и лишь укреплялось произносимым словом. Он жил каноном, переживал его событиями собственной жизни, которые вдруг стали ясны и понятны как на ладони, как душа на ладони, и видно было много какой-то страшной нечистоты, грязи, и под словами канона нечистое ежилось, сохло, чадило и исчезало, исчезало, оставляя сажу, хлопья, черные хлопья сажи.
Второе дыхание. Он поэтом назвал себе это вторым вторым дыханием, словно сначала тело пережило, а потом через десятилетия и до души дошла очередь. — Воспряни!
После этого и жить-то стало как-то странно, неуместно, непривычно. Легко стало — жить. А шел Великий пост. А он радовался. Жил и радовался. И то что случилось с его жизнью в Пасху, это было не обрушение жизни, это было разрушение смерти. Был один бастион смерти, который он полжизни своей взять не мог. И отдал его в волю Божию. А сам терпел только его существование. Вот как во время канона — также терпел. Этот бастион и был разрушен в Пасху. И, конечно, удержать надо было — всю жизнь, одна из несущих — не сущих — смерть, то и есть, — исчезла, и мир пошатнулся, посыпался, казалось. Вот и подставил он плечи жизни, вот и стал собирать жизнь в новый предел, без смерти уже.
Готов был к исповеди на этот раз. Смиренно текла Вечерня. Нежно занялась Утреня. Развиднелось в душе на Последнем часе. Тогда и он притек очередью к покаянию.
Вспоминал потом исповедь. Содержание вспоминал слов произнесенных. Саму исповедь нельзя вспомнить. Вот идет Иордан, течением идет, легко, ровно. Вдруг встал. Вдруг вспять пошел. Как это пережить Иордану? Пережил. Миг краткий, вечности равный. Вновь идет по-прежнему. Скажи ему, — «вспомни»? Как это? Так и исповедь. Пережить можно. А вспомнить — как это? Содержание — тело реки, тело жизни, оно всегда с тобой — и вспоминать нечего, вот же — оно, содержание.
Никак он не мог приучить себя только одни грехи на исповеди называть. Каяться и — ничего более. Все остальное Господу известно. Нет, ему еще разъяснить надо было батюшке причины и первопричины, и попричитать еще — да как же это со мной, да сам я не знаю, как случилось, да что за напасть. Грех называй — и кайся. Он пробовал так. И словно пустота разверзалась под ним, пропасть — так неуютно было и хотелось словами — как мостком над пропастью этой пробежать. И удержаться от слов сил не было. Он пробовал — так. Останешься на краю этом. Новый грех назовешь, а пропасть под тобой шире еще и глубже уже и до ужаса уже. Страх Божий.
Не удержался и сейчас. Мостить начал, Покаяние мизерное свое ложью мысленной перебивая. Дерзость моя, батюшка — Вас позвать из Алтаря. Да, не знаю что и было это со мной. Себя потерял. И не соображаю ничего. Одно только — причастие. Не исповедь даже — причастие. То ли от гордыни так одурел я? — Это он вопросом. А вопроса-то нет. — Толпа словно, а у меня росту нет, а волнуются все — Христос пройдет сейчас, а я-то, я-то, и подпрыгиваю — вот, стыдно ведь, а подпрыгиваю — Христа увидеть, а спины только — толпа. И вот словно обезумел я, — дерево-то — вот, дерево — ствол. И я по дереву — стыдно, а что делать? — лезу. Не как Закхей, конечно, как обезьяна, но лезу. А про себя-то думал ведь, как Закхей, так, мол, и я. Потеплели — на этих его словах — у батюшки глаза, иронией потеплели — повидал он таких-то, «закхеев». Это потепление взгляда пастырского предостерегающее заставило его зачастить:
— Уж неужто враг лукавый уже это меня так-то уж? змеей изгибались слова, вопросом и ужились ужами этими в бесконечность. Не остановился бы сам ужакая. Батюшка перебил — так, словно под главу самую змея прижал мгновенно и крепко.
— Ты думаешь — Ангел это тебя?
— Ну, не Ангел же, не думаю, но…
— Вот и не думай. Кайся давай. Рассуждаешь все — кайся. Строго сказал, но в этой строгости столько тепла было. Не того тепла, которое — поелику не холоден, не горяч, лишь — тепл. Нет, батюшка и холоден и горяч одновременно, что заслужил, тем и ожжет, до слезы даже, до краски щечной. Не сам же — как Господь велит. А Господь — милостив. Окутает теплом именно, жизни теплотою, теплотою возобразитися — «и имя наше забудется со временем, и никто не вспомнит о делах наших; и жизнь наша пройдет, как след облака, и рассеется, как туман, разогнанный лучами солнца и отягченный теплотою его» — вот так как-то, примерно.
И дальше он говорил, рассказывал. Каялся? Делился тем, что прожил, до той еще исповеди. Но, отягченный теплотою, все-таки рассеивался до покаяния, не в словах, в сплетении этом самом солнечном, где дух захватывало.
Гордыня, — Вы тогда спросили меня, а я и не знал, сказать что. Потом уже после причастия понял — я тогда грехов своих вообще не видел. И словно и не жил. Вернее, как-то не сам жил, не сам дела все делал. Как жизнь назад смотреть — и два следа постоянно — рядом. Второй след чей, Господи? Второй — мой и есть, а Первый След — Его, Он и вел меня за руку по жизни всей. Так вот здесь — здесь самое страшное было со мной — а след здесь один, так это Он оставил меня тогда? Наоборот — я оставил Его. Но Он взял меня на Руки и пронес. Это Его След — мне здесь не пройти было.
Отсюда выровнялась исповедь. Покаянием стала. На грани слез. За горизонтом епитрахили.
Впереди была только Литургия.
Завтра.
Комментировать