Русские письма
Основой для этих размышлений послужили письма людей, адресованные А. И. Солженицыну в начале 90-х годов и опубликованные с его согласия. Каждое письмо содержало просьбу придать написанное гласности.
Манифесты совести
Как узнать не то что обо всем, а хотя бы услышать ближнего? А какая польза от одного человека? Но миллионы раз люди, вовсе-то невеликие, с мыслью о самом насущном, а не о бессмертии, обращались друг к другу, нуждаясь в изъяснении себя.
Написанное в письмах или в дневниках запечатывают, прячут. Человеку свойственно при жизни хранить тайну о себе и о своих делах, чего-то стыдясь или опасаясь, – и только правдоискатель не терпит ничего тайного. Есть бунт кровавый и открывающий нараспашку все, скопленное в душах. И есть бунт жертвенный, открывающий точно так же скопленное в душе. Жертвенный бунт – обличение. Принесение себя в жертву во имя открытия правды. Во имя слова правды. Открытие слов, волевое превращение личного в общую боль – и есть русское письмо . Философский, социальный – все едино… Бунт.
Россия на многие века – страна «воровских грамот», «подметных писем», «прокламаций», «листовок», «самиздата». Русские пишут открыто, протестуют веков пять кряду, и Россия – огнедышащий вулкан человеческого протеста. Вулкан то тлеет, то извергается, – и с той же неотвратимостью наш бунт метафизический из тлевшего извергает расплавленные взрывы крови да огня. Что было твердью – дрожит под ногами, ломается от цивилизационных, подобных тектоническим, сдвигов. Счастливый билет в Царство Божие возвращают тоже не один век. Возвращает его Курбский, открыто письмами обратившийся не иначе-то против помазанника Божьего на земле – и о том, о божественном праве и о «слезинке», Иван Грозный с Курбским уже вели свой спор. Карамазовский и вопрос, и разговор – суть русский, вневременной.
Поучения да слова о благодати, что полны были христианского смирения и тайны, в русской истории так скоро кончаются, как скоро обрушился закон. Закон – это «Суд от Бога, а не от тебя». А братоубийство, всевластие – все то, что движет ходом истории – русский человек однажды и уже навсегда осознал Концом, Судом не от Бога. «Некуда жить» – вот русский апокалипсис. И не грядущий, а давно в сознании человека наступивший. Вот и русские письма – все возникают, как человеческие голоса, из пустот не мирных времен, а самых трагических. Это письма от жертвы к палачу, в которых обличение и покаяние – одной крови. Приносящий себя в жертву возвышается покаянием, ведь никогда покаянием не возвысится настоящий или будущий палач: «…не хотел ведь я крови твоей видеть; но не дай мне Бог крови ни от руки твоей видеть, ни от повеления твоего…». Пафос открытости русского письма задан обращениями. Протопоп Аввакум, сидя в яме земляной, волен был обратиться и к Богу, и к Царю. В письмах же к царю Алексею Михайловичу частенько поминает он о том, сидя в яме, что молится за него, но само его письмо не есть молитва. Обратить волю свою только в молитву, слышную только Богу, но не людям, и оказывается для русского человека невозможно. Даже о молитве, как о тайне, он откроет в письме, ведь и ощущает неведомую новую силу слов, какую обретают они, когда тайное становится явным. Какую? Самую великую! Писавший и обращавшийся к «чтущим и слышущим», воплощал то общее, ради чего и жертвовал собой. Воплощался душой в своем народе.
Век просвещенных людей и философского бунта – это «Философические письма» Чаадаева, письмо Белинского к Гоголю. Появились «общественные вопросы», и ни для кого они не были тайной. Поэтому и правдоискатель – не обличал, а вступал в открытый спор. Философская переписка сменилась открытыми обращениями к обществу по острейшим социальным вопросам. Это обращение к людям не делало Достоевского или Толстого писателями, но если в России слово становилось поступком – то для писателя; а если в слово писателя верили – то оно увлекало за собой людей. Но есть вредная глупость, заявляющая, будто бы эта вера подменила собой веру в Богу и увлекла к бунту. Прежде всего, Толстой или Достоевский сами верили в Бога – и увещевали своими обращениями от кровопролития и казней, но их никто не слышал! Царское правительство казнило революционеров, революционеры казнили министров, градоначальников, готовили смерть царям.
Особая личная нравственная позиция уже-то становилась в подобной атмосфере поступком. Русский писатель призывал: вопросы устройства общества не могут быть решены насилием или произволом. Это было обращением к совести человеческой, с мыслью, что и в главное в человеке – это не бунтующий ум, не оскорбленная душа, а совесть. Новая нравственность, разрешающая казнить во имя установления на земле справедливости, рождала страстную отповедь в защиту человека вообще, потому как именно человеческую жизнь готовы были принести в жертву: на крови, как на основании, строить новый справедливый мир. Только человечность, обращенность к совести человеческой, окружила писателя русского мифом заступника. Таковым он не был, не мог быть, – ну разве только Толстой, вступившийся за духоборов и старообрядцев. Горький, хотевший быть духовным учителем, веруя в знание, единственный сознательно посвятил себя этому мифу – но спасая по человеку людей себе близких и помогая миру искусства, миссию свою не исполнил. Его трагическое двойство обнажило этот моральный надлом: видел перед глазами и сталинские лагеря с миллионами узников, и парадные массы новообращенных советских людей, – поделенный надвое, как на плахе, свой народ, но оказался не в силах быть заступником и учителем, а совершил выбор, который, что и внушил себе, совершила сама история.
Но в будущем именно миф о народном заступнике превратит русского писателя в ответственного уже и не перед историей, а перед людьми: обращавшийся прежде сам к людям, он станет маяком для нуждающихся в помощи, в заступничестве, так что потекут к нему реками полные боли и открытости письма. А после революции уже русский писатель пишет полные боли, но и гнева, письма к палачам… Новой власти пишет с обличением Короленко. Сталину – Раскольников. Но потом писать станут с просьбой о заступничестве – не обличая уже, а с мольбой за себя или самых близких… Такие письма Сталину напишут Замятин, Булгаков, Ахматова, Платонов… Да кто их не писал – за сыновей, с просьбой о помиловании или с последней верой что «он ничего не знает!». Их писала массово вся приговоренная Россия, умоляя своего палача о пощаде. Русские письма – не бунтующие, а умоляющие – рождаются миллионами обретших свой голос в слове человеческих душ. Миллионы писем… Это и потому, что уже всеобщей стала грамотность. Но и потому, что миллионы теряют кто свободу, кто родных – и вот ищут в письмах друга друга или добиваются правды. Такой же утратой личной свободы и близких становится для миллионов людей война. Миллионы писем на фронт, миллионы – с фронта. А были и такие, которые писались кровью…Кто писал с фронта, знал, что письмо может быть вскрыто в особом отделе, и если что – окажешься в лапах смершевцев. Поэтому писали – одно для цензуры; а зная наверное, что письмишко смершевцев обманет, проскользнет, – всю правду.
Книга, которой суждено было скорбно разделить новый кровавый век на две эпохи – это «Архипелаг ГУЛАГ». Арест… Фронтовой офицер был арестован – перехвачено крамольное письмо к другу. А в офицерском планшете бунтарская «Резолюция № 1». Найдут при обыске еще дневник, писавшийся не для чужих глаз. Его случай – судьба, но вот судьба – не случай. Все должно было случиться именно так: «Мы переписывались с ним во время войны между двумя участками фронта и не могли, при военной цензуре, удержаться от почти открытого выражения в письмах своих политических негодований и ругательств, которыми поносили Мудрейшего из Мудрейших, прозрачно закодированного нами из Отца в Пахана». В тюрьме над наивностью заговорщиков смеялись: «Говорили мне, что других таких телят и найти нельзя. И я тоже в этом уверился». Но однажды откроет для себя с удивлением еще одну похожую судьбу: «Вдруг, читая исследование о деле Александра Ульянова, узнал, что они попались на том же самом – на неосторожной переписке, и только это спасло жизнь Александру III 1 марта 1887 года». Спасло жизнь царю, и отняло другую – Ульянова, а брат казненного отнял жизнь – у последнего русского царя.
Солженицын писал «Архипелаг ГУЛАГ» с опорой на читательские письма, что хлынули к автору повести об одном дне Ивана Денисовича. Письмо освобождало от немоты. Ни одно произведение не рождало еще такого стихийно-сплоченного обращения людей, пробуждения веры в справедливость, в победу добра, духа человеческого над злом. Слово его было услышано! Читая открытые обращения Солженицына того времени, читая «Жить не по лжи», удивительно понимать, что всего десяток лет тому назад все безмолвствовало.
Когда голос самого Солженицына будет заглушен, а потом и смолкнет в изгнании, советские люди будут продолжать писать… Люди верили тем, к кому обращались. Пробуждена вера в литературу – и письма читателей не одно десятилетие откликаются на журнальные публикации. А уже в нарушение запретов в СССР возникает самиздат; переписанные от руки или в машинописи, тайно от человека к человеку ходят листы художественных и публицистических произведений, которые читают как письма. Обращения людей в газеты, в органы власти были также массовыми. Письма трудящихся всячески поощряются властью. Письма с жалобами на произвол инстанций или даже на качество товара посылали в газету – и газета, почти каждая, будто уполномоченная государством, отсылала письмо на проверку. Вера и отзывчивость людей были массовыми: газеты открывали тематические рубрики, где письма публиковались как монологи – а в ответ шли сотни, а когда и тысячи писем, обращенные к этим людям с предложениями дружбы, помощи, со своими мнениями.
Эту силу доверия, отзывчивости подхлестнуло гласностью, когда и тиражи массовых изданий в стране достигли миллионных отметок. Явилось понятие «общественное мнение», что было символом поначалу нового порядка вещей – того, что власть оборачивается к человеку и осознает себя зависимой от его мнения или же выбора. Обличения насыщали это мнение как губку. И если поначалу общественное мнение казалось силой самостоятельной – перед которой заискивали, на которую опирались, то скоро научились управлять, а потом и помыкать. Управляли – чтоб прийти к власти. Помыкали – придя к власти.
Последний всплеск веры людской – 1991 год. Впервые за всю историю народ получил свободу выбора. С 1989 года власть избирается – и президенты, и депутаты, – а важнейшие вопросы решаются на всенародных референдумах. И новая конституция, сменившая экономический и политический строй, была одобрена народом. То есть свершились по воле большинства все исторические перемены.
Тот или иной общественный выбор теперь – это не нравственный вопрос, так как он совершается волей обычного большинства, то есть волей аморфной, обобществляющей сумму самых обывательских предпочтений да интересов. Прежде он свершался как нравственный волей открыто протестующего меньшинства и люди следовали за ним, движимые только верой, как за обращением, к ним посланным. Этот нравственный выбор меньшинства мог быть по сути бесчеловечным – как выбор революционный. А мог быть вовсе выбором одиночки – как в одиночку, только своей волей, Солженицын рушил фундаменты лжи под коммунистическим зданием.
Сегодня все свершается из того или иного корыстного интереса. Общественное мнение ничего не решает, презирает само себя и его едва-едва возбуждают мерзкими сексуальными скандалами. Между людьми в России почти прекратилась даже личная, семейная переписка – не от нищеты, очевидно, а от неверия в ее смысл. Мало кто верит, что он живет и что кругом продолжается жизнь. Люди никому и ничему не верят, но и нет глубокой жажды правды, воли к сопротивлению, потому что большинство, если способно еще бороться, так только за физическое существование. Хоть все покрыто снова коростой лжи, но это ложь дарованная вседозволенностью, которую даже не обличишь, потому как все мы сегодня – все наше общество – живем во лжи животных инстинктов, законов собственного выживания, массовых вкусов.
Но сегодня, сегодня вдруг восклицает в письме человек: «Нет бога, нет! Если б он был, он бы заплакал от такой ужасной несправедливости…» А другие восклицают: «Пусть придет скорей Страшный Суд!» – и взывают так вот истово к Богу.
В них, в русских письмах, сегодня мало есть возвышенного, но они все обращены под духу своему именно к Богу, а не к тем, кому отправлены были по почте, к таким же людям – на звук или свет их имен. Они, наверно, и написаны были и отосланы, когда в людях совершенно истратилась хоть какая-то вера. Но жить без надежды невозможно. Без нее – только умирать. А люди хотели и хотят жить, не могут смириться с мыслью, что должны исчезнуть бессмысленно, бесцельно и упрямо цепляются за последнюю возможность кому-то верить, будто эта вера и продлевает жизнь.
В современной России такую последнюю надежду смогли пробудить в людях всего несколько человек. Один – это президент страны, которому кто-то все еще верил. Второй – это не солгавший ни в одном своем слове русский писатель. Писали еще ссутуленному тихому человеку, будто святому, а когда он ушел из жизни, то люди продолжали писать уже его жене, не желая смиряться с тем, что один из адресов был вычеркнут смертью.
Писали: «Кремль, Ельцину…», «Москва, телевидение, Солженицыну»… Люди писали с последней верой: «Спасите! Бейте в набат!» Но ведь и Сахарова, и Солженицына захлопывали, осмеивали, когда поднимались они на народную трибуну,, и это избранники народные не желали их слушать. Тогда кого и как могли они спасти? Солженицын в очерках изгнания рассказывает: отвечал на письма раковым больным, что обращались к нему, зная о его собственном излечении от рака благодаря настою трав – самодельному, им же изобретенному лекарству – и раковым больным высылал его рецепт.
ОДИН ЧЕЛОВЕК НЕ В СИЛАХ ОТВЕТИТЬ ВСЕМ, КАК НЕ МОЖЕТ ОН ОТВЕТИТЬ ЗА ВСЕХ, И ТОЖЕ ПОНЕСЕТ СВОЮ ДУШУ НА СУД НАРАВНЕ СО ВСЕМИ, ДЕРЖА ОТВЕТ ЗА СВОИ ПОСТУПКИ И НЕПОСТУПКИ.
Россия пишет
«Я простой рабочий и могу сказать о себе, что никогда не состоял в партии, не потому что я ненавидел эту систему, а просто из соображения, что партийный билет был корочкой для куска хлеба определенной части ее членов. А я не нуждался о том, что останусь без куска хлеба. Я и сейчас об это не думаю, так как имею достаточную квалификацию, да и не одну профессию. Теперь мне 56 лет, и будет просто смешно, чтоб я в свои года уже лживо перестроился в новые демократические порядки. Зато люди, которые вчера еще сидели в партаппаратах и на руководящих должностях, быстро перепрыгнули на тот берег, прихватывая высшие должностные кресла и еще пуще разваливают страну, огульно ее грабят на этот раз. Я помню послевоенное время, разруху и голод, когда карали, сажали за 1 кг. зерна, картофеля. Мы понимали, голод был, но воровать нельзя. А сейчас крадут эшелонами, и не голодные, а которые бесятся с жиру. Уж если сажать, хоть миллионы таких, то надо сажать. Их надо лишать свободы и такой демократии. Аферистов, кто людей обманул – сажать. Зато сейчас с каждого честного заработанного рубля заставляют честных людей платить чудовищно налоги. Да, я согласен, что в магазине есть почти всё, чего не было в социалистическом магазине, но какой толк, если всю зарплату можно проесть за неделю. Имею двоих детей, уже взрослых детей, мужчин, у которых уже есть свои семьи. Мои сыновья тоже не состоят в партиях. Но у них нет больше права на труд. Могут вышвырнуть с работы. Могут зарплату не платить».
«Пишет вам рядовой россиянин. С потолка Президента и Правительства – я баран и быдло. Хочу поделиться своим житьем и высказать мое личное отношение к сегодняшнему дню (где так вольно дышит человек).
Родился я не под счастливой звездой. Мать была неграмотной деревенской женщиной. Четыре года ходила в первый класс, т. е. каждый год до первых морозов. Отца не помню. Погиб под Сталинградом без вести. Рос я в Приморье. Есть такой поселок Липоведы. Жили в бараке. В комнате 3 на 5 метров. Нас – детей – было трое. Холод и голод ощущается детством до сих пор. С горем пополам окончил семь классов. По просьбе матери пошел учиться в Р. У. г. Владивостока по специальности судовой сборщик. Ее родной брат по этой части был мастером. И меня мать хотела видеть в этой форме. Когда я первый раз попал на судостроительный завод, где в то время, находясь в цехе, необходимо было кричать на ухо, я плакал. Это был ад. Это было в 1952 году. Прошло два года, и я стал работягой. В то время уже болела моя мама смертельной болезнью. Белокровие. Уволиться почти невозможно с завода. Куча справок. Увольняюсь. Еду домой. Маме 40 лет. Мать перед смертью просила меня, чтобы я после ее смерти не бросил брата с сестрой. Я даю обещание. Этим обещанием похоронил все свои мечты. Так для меня наступили тяжелые дни.
Я здоровьем не блистал. Надо было добывать хлеб. Я не мог устроиться на работу. На шахту не брали. Поселок небольшой. Мои слезы в комсомоле и КПСС не пробивали. Им было наплевать. И только на стройке шахтуправления меня приняли разнорабочим. Сменил молоток и зубило на лом и кирку. Зима, лом, траншея. Добываю хлеб. От недоедания, мерзлой земли в глазах искры. Мне советуют младшего брата устроить в интернат. Я все пороги обил в г. Уссурийске. Добрался до самых верхов, но никто меня не понял. Сестра желает учиться в техникуме. Мой заработок на стройке 700–800 рублей по тем временам. Сестре надо помогать. Не выдержала, пошла работать. Я с братом уезжаю на вновь строящийся завод по ремонту атомных лодок, его теперь часто по центральному ТВ показывают – бастуют. Одиннадцать лет отдал заводу. Учился заочно. Работал судовым сборщиком. Избирался освобожденным председателем цехкома. Работал инженером, ст. инженером, мастером, нормировщиком. Вступил в партию КПСС. В стране был подъем производства. И в магазинах было что-то. Шли шестидесятые годы (в бытность Хрущева).
По семейным обстоятельствам переезжаю во Владивосток. Работаю на инструментальном заводе в должности ст. инженера. Масса обязанностей по общественной работе: член партийного бюро, член профкома, «постоянный председатель» по выборам в Верховный совет, краевые и местные советы, командир народной дружины. Но языка за зубами удержать не смог. На заводе скандал между сторонниками старшего инженера и директора. Письмо в газету «Правда» послужило поводом для раздора. Нас – членов бюро – стали пытать, то есть отношение к письму, – комиссия из крайкома партии. Прямо и четко говорю, что необходимо проверить все факты в письме и наказать виновного по фактам. Мое выступление не понравилось комиссии, правда, наказали обе стороны. А через некоторое время идет обмен партийных билетов. Идет собеседование. А получать билет надо было у первого. Если б вы знали, как он этот билет крутил, как он сожалел, что мне его обменяли. Все мне припомнил.
Вот уже двадцать лет я живу на одном месте. Завод с ноября месяца закрыт на неопределенный строк. Нет заказов. Я не у дел. Нас не увольняют и не дают работы.
А как мы с женой были рады, когда началась перестройка. Я с работы отпрашивался, когда по ТВ выступал Горбачев. В рот заглядывал. Начался выход из партии КПСС. Сделал это и я. Я в партии пробыл 30 лет. Мне пришили персональное дело.
1991, август, сентябрь, ГКЧП. С женой ночью не спали, слушали голос России по радиоприемнику. Волновались за Ельцина, за «демократию». На заводе ТВ. Я даю интервью. Я – МЫ – все заводчане – поддерживаем Ельцина, свободный труд и зарплату.
Приватизация завода. Что это такое? Толком никто не знает, с чем ее едят. Трудно понять. Нашему заводу навязывают приватизацию по 3-му варианту. Решаем. Хлопаем. И прохлопали. Я лично много сил тратил на сплочение рабочих, на борьбу против решений администрации завода. Мое обращение к рабочим свелось к тому, что они отказывались дать подпись под текстом обращения и т. д. А повязаны они были одним – это пьянство на работе. Все им прощалось. Этим они были куплены. По этому принципу и сейчас народ живет. За что и поплатились. Теперь нас с завода выгнали. Я писал Чубайсу А. Б., что приватизация идет неправильно. Писал, что заводы грабят. Наш завод знали во всех республиках СССР. Сейчас тяжело смотреть. Завод разграблен. Тяжело смотреть на разбитые окна цехов. Помещения цехов и отделов сдают в аренду. А это зарплата для администрации; для нас, рабочих, денег нет. Госкомимущество края подсунуло нам человека на пост директора. Мы все поверили. Он нам обещал до нового 1995 г. погасить задолженность и вывести завод из прорвы. Вышло наоборот. Через два м-ца завод остановился. Пенсию оформлять невозможно, что положено делать отделу кадров, работяга бегает сам. А кругом пинают. Попробуй докажи.
И вот у меня сложилось в душе, что я виноват сам. Виноват за то, что я родился и жив, за доверие людям. Меня обманывала партия КПСС, затем Горбачев М. С., затем Ельцин Б. Н. со своей командой во главе с Черномырдиным В. С. и Чубайсом. Что я имею на сегодня? Ответ: НИЩЕТУ. Только во сне забываешься, а как только открываются глаза, сразу же появляются боль в груди за свою бездеятельность и унижение. И так каждый день».
«Поскольку им нужно защищать себя от разоблачений со стороны народа, то они сплотились в единый клан. Потеря единства равноценна смерти. Именно по этой причине они из всех сил стараются «нейтрализовать» своего противника, народ, лишая его элементарных прав. Начиная от местной администрации, милиции, прокуратуры, суда и кончая Верховным судом и аппаратом президента, обращения граждан нигде не регистрируются. Это дает чиновнику право не отвечать и выбрасывать любые заявления в мусорный ящик. В других структурах власти – ненамного лучше. Следует добавить, что на Старой площади (аппарат Президента) организация приема граждан, по сравнению с брежневскими временами, ухудшилась в несколько раз».
«Мы пытались начать демократию снизу – это выборы в начале года в местные органы власти. На всех уровнях выбраны все до единого, – представители «партии начальства», прежних и нынешних хозяев жизни. На прежних выборах в 1990 г. – 10 % были инакомыслящие. Основной фактор: уже четвертое поколение живет в перепуге. Наш край – край лишь непуганой номенклатуры. Она поняла истину: для основной массы населения удар по животу страшнее, чем удар по голове – это им дала Перестройка. По-прежнему раньше – голосователи, теперь избиратели отдают голоса за тех, на кого начальство указало…»
«Россия никогда не была демократической страной. Раньше было – партия сказала надо, а мы должны были говорить, что обязательно сделаем. В 1991 году вдруг круто все изменилось. Нам стали говорить, что к нам пришла демократия. Это только первая естественная стадия демократии. Она называется вседозволенностью. Хотя у нас и есть различные силовые структуры, но они не могут остановить, да и не остановят рост несправедливости, коррупции, преступности. Даже при расцвете демократии нужны строгие регулирующие, а порой и ограничивающие законы. У нас же в России сейчас разрабатываются и стараются внедрить в жизнь законы, которые воспитывают и развивают в людях алчность, стремление к наживе любой ценой».
«А в деревнях всю жизнь угнетают, все отбирают: т. е. молоко, яйцо, мясо. На полях остается много добра, все делается по указке сверху, как будто они больше крестьянина знают, когда убирать урожай. Нет горючего, при нашем-то природном богатстве, наградила же природа людей неблагодарных, все за границу, опустошают матушку землю».
«Получил немного землички для устройства крестьянского (фермерского) хозяйства и тем и кормился до сих пор. Сажаю сад, развожу пчел, выращиваю картофель и разный овощ – кормлю семью, часть урожая продаю. Работаю руками, произвожу экологически чистый продукт и не устаю надеяться на то, что наступит наконец такой день, когда нам потребуются учителя, когда народ потребует к себе таковых и разгонит совсем всяких пастухов с палками и кнутами, какие до сих пор стоят над ним. Увы, дожидаться светлых дней нынче трудней. Хотя хорошие люди, конечно, есть, но народ парализован. Все по своим закутам. Ну а крестьяне, село, вообще потеряли все здоровые силы. Смешно, но именно я, вообще-то городской человек, сегодня пытаюсь возвращать на бывшую ростовскую огородную землю огородные навыки. Раньше тебя поддерживали все-таки то же телевидение или радио. А сегодня оттуда на страну никто ничего хорошего не вещает».
«Душат нас всех – и колхозы и совхозы (АО). Скота осталось в нашем совхозе Степановское 40–50 % стада. Техника подошла на списание, выходила свой срок. Зарплаты не дают. Горючего на сегодня нет. В долг под урожай не дают. Чем сеять, неизвестно. Гужевого транспорта нет. Кто-то хотел купить убойное мясо. Зарезали 150 коров, покупатель сразу не приехал – и мясо пропало. Неделю вида нет. А когда приехал, пришлось этому заказчику отдать по 2000 рублей за кг. В Николаевском районе из-за какого-то дурака попало в банкроты 3 совхоза. Нечем рассчитаться с долгами банку. А в совхозе (АО) Вербенское было ж 4 отделения, самый большой был совхоз в районе. Сейчас продадут оставшийся скот, технику, что можно продать – продадут, и ничего людям не остается. Куда теперь им? С чего будут начинать? Мы, крестьяне, свою продукцию сдали государству в сентябре, но денег не получили. Горючим не запаслись. Работать нечем. Техники нет – сеяли лукошком. Все дорого. Деньги наши за 7–6 месяцев съела инфляция. На душе у всех скверно. Ждем наших денег, обещают день, месяц, полгода… А веры никакой. Дров нет. Угля нет. Рубят, жгут лесополосы, а то дети померзнут».
«Тысячи фермеров стали отказываться от земли, а правительство вновь занялось коллективными хозяйствами, с каких легче взимать налоги. Крупному хозяйству, разумеется, легче приобрести дорогостоящую технику. В его распоряжении лучшие земли. Но беда в том, что колхозник разучился работать. За годы колхозов погибло столько скота, сколько его, наверное, не было в Америке. А почему? Да всё это – не мое. После обобществления скота крестьянину сделали милость – разрешили держать одну корову и ни-ни-ни больше. Уж мужик нежил ее, холил, уж кормил и поил, а она кормила семью да еще и подкармливала гегемона. Идет с пастбища стадо – набухшее вымя чуть ли не за дорогу сосками цепляется, молоком на версту пахнет. А у колхозной коровы вымечко с кулачок, сразу видно, что нет хозяина. Людей приучили работать помаленечку, получать понемножечку, подворовывать потихонечку. И ничего, живут. Дотягивают до пенсии. В горячее время перекуры да тары-бары. Колхозники выезжают в поле лишь часов эдак в десять. А фермер в это время уже наработался – он начал работу до солнца, потому что ночует в копне сена».
«Пишет Вам семья фермеров из дальнего сибирского села. Сам я агроном, всю жизнь посвятил земле, жена радиотехник и на руках 10-летний сын. Решили уехать в деревню и вести самостоятельное хозяйство. Выделили нам 16 гектаров – неудобицу. С чего начать? Продали что было ценного в доме, закупили семян, наняли технику, первый год мы отсеялись. Урожай получили, по засушливому году, средний. Техники своей нет. Решили затянуть пояса потуже и купить трактор, взяли ссуду под большие проценты, трактор старенький купили. Но ведь одного трактора мало. А на остальную технику денег нет. А в этом году еще хуже, по всей Сибири страшная засуха, руки опускаются, видя как гибнет твой труд. Как жить дальше, бросить все это, только это на радость нашему местному руководству, они таких, как мы, ненавидят, подбивают людей против нас. И становится страшно, как живет деревня. Государственное – растаскивается, пропивается. Работать не хотят, зачем, легче украсть и пропить. А мы так жить не хотим. Я посвятил 30 лет агрономии и хочу видеть дело рук своих, хочу помогать деревне. Со своего первого урожая мы 3 тонны раздали людям, хоть самим было туго. Но такая тоска на душе, бьешься как рыба об лед, а толку мало. Мы знаем, что надо биться за лучшую жизнь для наших детей, но пока что не знаешь, как выбраться наружу самим».
«Моя нищая пенсия – это нарушение прав человека. В Чечне убивают сразу – это легкая смерть. А умирать постепенно от голода – это садистская смерть, устроенная нам сегодня. Эта постепенная смерть миллионов пенсионеров должна также подлежать судебному разбирательству как нарушение прав человека с издевательским оттенком. Почему об этом молчат наши правозащитники? Почему молчат об этом наши телевидение и газеты? Мой трудовой стаж 31 год. Ежемесячная пенсия за три последних месяца составила 38 573 рубля, надбавка – 19 700 рублей. Итого: 58273 рубля!
Получила за январь 58 273 рубля, из них:
– квартира (моя доля) – 10 тыс.
– электроэнергия (моя доля) – 5 тыс.
– телефон (аб. плата и переговоры) – 5 тыс.
– самые необходимые элементарные лекарства от хронических болезней – 15–20 тыс.
Итого: 23 тыс. 273 рубля!
Этих денег не хватает на двадцать дней, если покупать ежедневно только по одной бутылке молока (625 руб.) и одному батону хлеба (720 руб.). Но так сегодня. А что будет завтра – не знает никто. У нас во Владимире за последние два месяца сливочное масло подорожало в 2 раза, сахарный песок – в три раза и все остальные продукты питания в этих же пределах. Но об одежде, сливочном масле, овощах, мясе и рыбе – и думать не приходится. Что это, если не геноцид? Я бабушка, у меня двое внуков. Когда я смогу и смогу ли вообще угостить моих внуков конфеткой, стаканом молока, кашей? В средствах массовой информации постоянно утверждают, что денег нет только у того, кто не умеет и не хочет работать, но я честно отработала – почему тогда обрекают на такую пенсию умирать? И по какому праву внушают моим детям и внукам эту абракадабру? И кто это внушает такое обо мне – Гайдар, Чубайс? Мы, нынешние пенсионеры, платили налоги, а их поколение на эти налоги: бесплатно отдыхало в пионерских лагерях, бесплатно училось в школе и в институте, бесплатно лечилось, бесплатно получало квартиры, бесплатно растило также вот уже своих детей, включая бесплатный детский сад. Почему ж они других теперь людей в России такой жизни, всего этого лишили? Почему же для наших детей, внуков должно было все стать по мнению этих господ платным? Почему нам, старикам, начисляют они теперь, даже не пряча глаза от стыда, такую пенсию, на которую мы будем только умирать?»
«В июне 1992 года наш тогда еще уважаемый Президент предвосхитил нас, что вступает в силу новый закон о Российской “справедливой в полном объеме” пенсии. Но результат новоиспеченного творения просто ошеломил. Благодаря коэффициентам, которые были придуманы якобы для осовременивания начисленных еще в советское время пенсий, в одночасье пенсионный потолок был превращен в пособие для бомжей. Меня гнетет сознание того, что это моя страна унизила меня, растоптала, ограбила, перечеркнула мою жизнь».
«Война для меня закончилась в городе Будапеште (1080 зен. арт. полк). Кончилась война, и нас выселили за пределы города, окружили заборами, поставили часовых. Кормить начали одной чечевицей. Ну, это еще бы ладно, но дальше вот было что. В 1946-ом отправили в город Харьков на Холодную гору – это был своего рода пересыльный пункт. Обманным путем сгрудили в одну кучу наши самодельные сундучки, затем стали по одному вызывать из строя, класть перед офицерами на стол этот сундучок. И те, как шакалы, пошли шерстить под одну гребенку. Полетел на землю нехитрый солдатский скарб: портянки, обмотки, гимнастерки, сапоги, рубашки. Выросла целая гора тряпья. А нам и невдомек, что это, оказывается, Родина-Мать вот так вот встречает своих защитников-победителей! Свершив постыдный срам, униженных и осрамленных, погрузили в вагоны и, ничего не объясняя, этапировали на Дальний Восток. Расселили на Сахалин, Курилы, Камчатку. Там пришлось всем служить еще пять лет, уже после войны. Лесоповал, стройка, и так каждый день. За семь-восемь лет службы для нас не было ни одного отпуска и даже ни одной увольнительной. Срок службы там для офицеров зачитывал год как за три. Для зеков на тех же работах тоже был льготный зачет. А вот для солдат и сержантов так называемой «срочной службы» – а многие с войны уже по седьмому и восьмому годку тянули без отдыха солдатскую лямку – зачитывали на лесоповалах год за год. Никакой вины не предъявляли, ни с какими приказами не знакомили, а держали на положении зеков по семь-восемь лет, да еще прошедших войну. С этим смирились тогда… Но вот дожил до пенсии – и тот же расклад. Самая ущемленная и униженная категория пенсионеров – трудяги. За спиной сорок лет труда, как ветерану войны, плюсуют одну минимальную пенсию, и все равно, оказывается, зачитывают по-прежнему как людям второго, третьего сорта именно солдатам. А кому о нас хлопотать? Комитеты ветеранов всегда возглавляют только бывшие генералы. И эти наши радетели за всю свою деятельность за улучшение пенсионного дела бывших солдат нисколько не порадели. Снова нужнее не мы, а бывшие чины, начальники. Солдат – он всегда на переднем крае был, он войной надорван, изранен и его здоровье теперь хуже всего. А пенсия рядового и сержанта в 3–5 раз меньше пенсии офицеров и генералов. Пенсию им, в отличие от нас, выплачивают в сбербанках, подальше от посторонних глаз. Значит власти знают, что делают, взвесили все, как взвешивали и тогда».
«То, что происходит сейчас у нас в России, – убивает во мне всякую надежду на будущее. Дело не в том, как я питаюсь, нет. Опустошение души человека и общества в целом – страшные явления наших дней. Немножко о себе и своей семье: я и жена пенсионеры, живем вместе с сыном, невесткой и внуком в доме «хрущевского типа». Работал формовщиком литейного цеха, потом заточником на алмазных кругах и абразивах. Пошел на пенсию в 1987 году по вредности с 55 лет. Назначили мне пенсию хорошую – 132 рубля. Я даже гордился оценкой моего труда, а теперь эта моя гордость превратилась в нищенскую пенсию с тремя нулями. Живем, не голодаем. Выручает кусочек земли за городом. Только вот частенько болеть стали – литейка напоминает о себе. Вот и все, что я хотел рассказать о себе. Страшнее всего – неизвестность. Почему бы не сказать народу: что, когда и как, в какие сроки будет делаться в стране и каков будет предположительно результат. Пройдет много лет, возможно, несколько столетий, капитализм уйдет в историю как ушел в историю и феодализм. На смену ему придет совершенно новый, действительно народный общественный строй на всей Земле. Я в это верю».
«Тысячи детей живут в колодцах, трубах, крысиных подвалах, на кладбищах и свалках не от хорошей жизни, а на питание они достают себе воровским способом. Я живу во Владивостоке. У нас теперь судят и садят по большей части несовершеннолетних. По полгода сидят в СИЗО, где их бьют, а со слов родителей издеваются и вешают, чтобы скрыть улики. Почему уголовный кодекс дает право 14 летних оступившихся подростков содержать с уголовниками и насильниками в общих камерах? Они ведь там беззащитны, и получается, что мы заживо убиваем голодных больных и глупых детей в тюрьмах, во всяком случае доводим их до этого или способствуем несовершенности закона. В условиях социальных проблем их лишают нормальной жизни дома, в интернате, зато в объятия принимает тюрьма за воровство жвачек, шоколадов, пирожных, сигарет. Нет нам всем прощения за это. Это тоже репрессии, только детские, против святая святых – детей. Миллионы загубленных детских душ, которые можно было без особого труда спасти…»
«Вы бы видели, как в Томской области везли тельных коров на забой в мясокомбинат, которые телились прямо в вагоне, и новорожденных телят выбрасывали из вагона – а поезд шел дальше… Многие из нас, участников войны, сейчас потеряли стержень в жизни. К нам опять пришла беда. Старые солдаты достали свои гармошки латанные-перелатанные – сохранили их еще с военных лет – и играют перед народом, а в ногах лежит картуз “кто сколько может”…»
«В одиночку мы ничего не можем сделать. Нас никто не слушает. В институтах, так называемых “научных”, мед. учреждениях, в том числе: институте вакцин и сывороток, институте мозга, институте высшей нервной деятельности, на животных и в первую очередь на собаках, обезьянах, кошках проводят так называемые эксперименты, а попросту говоря – пытают. На них практикуются не столько так называемые “врачи” – будущие ученые, у которых и души нет, но и начинающие студенты. Совершенно здоровым животным делают “операции” на органах: студенты и “врачи” отрезают половину кишечника, желудка, выкалывают глаза, ампутируют лапы, делают электрическую стимуляцию мозга, а после этого безрассудства уходят из этой камеры пыток, оставляя собак, кошек с полуотрезанными органами, с открытыми ранами в лужах крови, на выживание. Животные после наркоза начинают приходить в себя и вот с этого момента испытывают настоящие пытки. Эти несчастные покалеченные животные стонут, визжат от изнуряющей боли, а медперсонал на все происходящее смотрит сквозь пальцы. Ничего эти садисты – выродки не желают знать. Выживут – так выживут, не выживут – пусть подохнут. Санитарки говорят: “Это обычное дело: собак складывают в шахту неработающего лифта – пока не умрут”. И все это происходит в наше время, даже в таком институте как институт усовершенствования врачей, а институт мозга – очень страшный институт. Животные в такой стране, как Россия, не защищены ни на йоту. В Госдуме все не могут поделить власть. Деятельность вивариев никак не контролируется».
«Не знаю, ответите Вы мне или нет, ведь Вы высоко стоите, а кто я? Просто смертный, которых тысячи находятся за колючей проволокой. Я нахожусь в “местах лишения свободы”, “на особом режиме”, в местах этих нахожусь уже не в первый раз. Как попал в это болото первый раз в 14 лет, так до сих и не могу с него выбраться. Я никого не виню в этом, что толку сейчас искать виноватых, ведь жизнь пропала и ничего назад не вернешь. Мне сейчас 34 года, в марте будет 35 лет, остался совсем один, ни родных, ни друзей. Что такое семейная жизнь, семья – вообще не знаю. Да и много чего не знаю. Все эти годы провел за колючей проволокой, и выходить мне отсюда через семь лет. Вот и получается: что жил, что не жил. То, что я матерый бандит, я бы никогда этого не сказал, не был я ни в каких бандах, просто уж такой несчастливый человек и это вечное клеймо “ранее судимый” – не давало никакого житья. Такие сроки, за такое, ну вот как хулиганство – это все равно что тот же террор. Сколько людей простых пересажали за одно выбитое стекло или за “оказание сопротивления милиции”? Может, тоже когда-нибудь поставят памятник – жертвам “хрущевского террора”, “жертвам брежневского”… Ведь сейчас я сижу только за то, что ранее был судим. Дали 10 лет, признали особо опасным рецидивистом – а за что? За то, что сами ж пацаном отправили в этом мир. И осуждают таких, как я, внаглую. Ведь раз сидел уже – чего и доказывать. Что поделаешь, нужен был хороший адвокат, а адвокату нужны хорошие деньги – а где мне их было взять? В общем, все это позади, а впереди снова годы и годы заключения, и их надо сидеть, надо выжить, ведь здесь, в колонии – это не жизнь».
«Пишет вам человек совсем неизвестный из глубинки Сибири. Почти половина жизни прожита, а судьба не удалась – одни страдания. Молодой во все верил, всему внимая к чему стремился, но бывают моменты, когда вышибает жизнь земная из колеи. Может, я виноват во всем, а может судьба такая. Мы должны платить за наших дедов, отцов: мы озверели в буреломе событий. Я работал: монтажником, плотником, а теперь «истопником». Шикарная специальность топить печки зимой в школе, хотя почетная, чтобы дети не замерзли. В детстве я маленько увлекся стихами, писал для себя. Безумно был влюблен во все прекрасное, вечное… Зачем писать о мерзостях тюрьмы. Десять лет, то есть уже более, нахожусь на свободе, и мне дико слышать по телевизору: заложники, рэкет, стрельба. Я возмущаюсь чем – они именем закона детей судили за килограмм конфет по три года. За три рубля давали восемь лет. Желали исправить битьем, пинками, тычками, а теперь крадут сами сотни миллионов и им – освобождение. Мне с детства изломали, исковеркали жизнь. Никому нужны мы не были! Бумажный отчет о воспитательной работе. Хоть бы один нашелся увлечь в другую сторону душу! Нужны сейчас эти души! Они отплатят безмозглым дядям той же монетой! Пьянство в деревнях стало нормой дня. Какая нищета! Вот и говорят: болей душой за себя, – а я не могу жить иначе. Я помню, в 59-м году жили в деревне, в Серове недалеко, в бараках в маленькой комнатенке – семь человек и были по-своему счастливы. Люди были добрей, отзывчивей. А сейчас душит зависть. Почему он? Почему не я живу лучше? Вот и упирается в это. Но я согласен, человек наш талантлив, а его обкорнали. Он должен жить – и купаться в лучах славы. А его бессовестно обирали свыше и кидали подачки. Русский тем счастлив, если его Родина в величии. Плохо или еще хуже живется, но родину мы любим каждый по-своему всем сердцем».
«Пишет вам человек нелегкой судьбы из мест лишения свободы, решил обратиться к вам за маленькой помощью… Дело в том, что в первый раз попал по молодости, ну а в данное время сижу, то есть отбываю срок наказания в возрасте. Семья разрушена, родственники умерли, и помощи ждать не от кого, да и работы нет в колонии, чтоб можно было заработать и отовариться в магазине. Да и колония стала в настоящее время убыточной. Даже по приходу в колонию администрация не в состоянии одеть, обуть вновь прибывших». «В сорок первом добровольцем ушла на фронт, на все четыре года страшной войны спасать жизни раненых бойцов. И вот пришла перед самой смертью казнь. В мое отсутствие разграбили, изувечили мой маленький дом. Я не могу восстановить даже такую бедность, в которой еще можно жить, зайти на ночлег. Я не могу жить и погибаю от страданий и беспомощности. Вы увидите великих, богатых, скажите – помогите защитнице Родины. И никто не откликнется, а как будут встречать Праздник Победы!»
«У меня 1,5 почки из-за рака удалили, но лекарств нет. Экспертиза показала, что рак у меня от действия радиации, значит, от взрыва на заводе “Маяк”. Радиация косит нас – вот откуда смертность. Дети, если у нас рождаются, тоже больны. Ради бога! Бейте в набат!»
«Уже года два как я пришел к выводу, что в ближайшие годы нас ожидает добровольный Гулаг всей страны, когда мы сами устремимся в Сибирь и на Север на лесоповал…»
«Я трижды голосовал за Ельцина – теперь об этом с горечью говорю…»
Пишет пенсионерка З. Ю. Синютина из Москвы и участница ВОВ Зинаида Захаровна Кучеренко из Белгородской области поселка Красногвардейское, инвалид II группы Леонид Константинович Родин из Орла, школьный истопник Виталий Кириллович Волошин из Тюменской области Нижнедавдинского р-она деревни Большая Заморозовка, фермерская семья Рыжовых из Хакасии Бейского района деревни Дехановки, рабочий-строитель Гарик Глебович Арутюнян из Абакана, ветеран ВОВ Александр Филиппович Самойленко из Волгограда, журналист из города Орехово-Зуево Евгений Голоднов, Людмила Ильинична Колесникова из Владивостока, колхозная пенсионерка Анна Яковлевна Ромашова из Нижневартовска, Борис Николаевич Петелин из Липецка – бывший заключенный политических лагерей, старший инженер инструментального завода Виталий Дмитриевич Козицкий из Хабаровска, неработающий пенсионер Виктор Антонович Артемьев из Ленинградской области Всеволжского района поселка Невская Дубровка, из Ярославской области деревни Гора Сипягина – биолог и фермер Анатолий Сергеевич Агальцов, глава коллективного крестьянского хозяйства из Волгоградской области Владимир Егорович Сугатов, пенсионерка Л. А. Бултнова из Владимира, любители животных семьи Дороховых и Соколовых из Москвы, инвалид от радиации II группы, живущий в Екатеринбурге, фермер из Воронежской области Николай Александрович Подрезов, предприниматель из Пятигорска В. А. Третьяков, коренной липовчанин и гражданин России Иван Секирин, ветеран вой ны из Томска Георгий Петрович Костарев, пишет живущий в Твери, по профессии экономист, Анатолий Петрович Солонин, пишет инженер-аэродромщик Дмитрий Сергеевич Моисеев из подмосковного Жуковского и некто Ю. Г. Варенков из Йошкар-Олы, а также заключенный спрятанной за Уралом колонии общего режима Владимир Николаевич Пустовалов и заключенный колонии строгого режима Кузьминов Сергей, отбывающий наказание в Коми Республике в поселке Чинья-Ворык… Россия пишет.
Наши беды
Даты на почтовых штемпелях – ни одной исторической… Все написано до 1995 года. Бумага пожухла. Мог родиться и подрасти за эти годы ребенок. Человек. Но читая их теперь, думаешь, смогли авторы их выстоять или нет, выжили? Почему пишут все больше старики? Пишут те, кто болеет, недоедает, чувствуя приближение конца, – кто обречен в первую очередь и вот в этих письмах еще судорожно хватаются за жизнь, как если бы молят, чтоб их спасли. Молодежь, конечно, далека от ощущения конца. Перед краем жизни стоят рядами еще два, три старших поколения, а молодые свободны выбирать, кем быть, сильны и здоровы, многим довольны и, как водится, думают про себя, что та же участь их не коснется. Обреченные на позорное существование, пожилые люди ищут в последнюю минуту осмысленности надрывно возвращают себе в последнюю минуту отнятое достоинство.
В каждом обращении человека есть своя болевая точка. Политики, социологи, экономисты врачуют болезни, понятие о которых имеют только сами больные, самое ясное да пронзительное – через боль. И вот лечат человека, а ему еще больней. Обещают вправить вывих, а он орет – руку сломали. А стонущих от боли окружают презрением: «деградировавший человеческий материал», «население низкого качества» – словом, недочеловеки, нелюди, не достойные потраченных на них лекарств.
А Россия в образе и подобии живых людей давно все знает о своей болезни. За каждым стоном, проклятием – осознанный вопрос. Так что обратная сторона русских писем – это беспощадный диагноз общественного состояния России, поставленный ее собственным народом. Все принятые за годы реформ решения так или иначе входили в противоречие с образом жизни реального человека, так что сами люди с их уже укоренившейся психологией оборачивали преобразования во всех областях в хаос, но это и доказывает, что надо было следовать путем постепенных психологических перемен как в экономике, так и в общественной жизни. Подобное катастрофическое преобразование самой реальности, все равно что среды обитания, обрекало человека только на выживание, как и животное, когда кто не приспосабливаться к новым условиям существования, тот не выживает («а на нижние этажи они и не смотрят, хотя, как ни странно, все, без исключения, заявляют о стремлении создать нормальную жизнь для нижних этажей») – а способны выжить оказались в большинстве люди аморальные, стремящиеся к обогащению любой ценой и на любых условиях: взяточники, уголовники, казнокрады и тому подобные.
Обреченные на борьбу за выживание, на приспособление к жизни в насаждаемых условиях, люди живут, соответственно, как могут,, а не так, как должно жить по совести и даже по закону («А пока каждый живет как может. Даже у бюджетного чиновника жить получше существует одна возможность – брать взятки. Раньше мы почти не слышали об этом. Сейчас же это происходит сплошь и рядом, вверху и внизу. В этот процесс сегодня втянуты даже простые труженики»). Когда на производстве, где все оклады, ставки, тарифы десятилетиями устанавливались централизованным порядком, а сбыт даже невысококачественной продукции – гарантирован тем же Госпланом, было в одночасье отменено государственное управление и отпущено все на свободу, не подготовленные ни морально, ни технически к подобным резким переменам рабочие, инженеры, директора оказывались именно ни к чему не способны, так что промышленные предприятия обрекались тем самым только на крах («Теперь же узаконили крутую самостоятельность. В этом ошибка наших государственных мужей. Надо было вводить эту самостоятельность медленно – по мере привыкания к ней, по степени готовности работать по новым требованиям»). Т о же с обрушившейся в одночасье политической свободой – люди оцепенели, не зная, кому, а главное – во что верить («десятки партий и движений, и десятки идей, в которых и сами организаторы порой не разбираются») . Когда была одна партия и одна идеология, человек в конце концов что-то мог понять. Но в анархии новых идей и партий уже мало что поняли, голосуя неосмысленно, естественно просто за лучшие обещания, а обещания лучшей жизни опять вырождались в демагогию, оборачивались обманом, ведь за исполнение своих обещаний ни политики, ни партии, придя к власти, ответственности не несут, руководствуясь в своих действиях уже только политической конъюнктурой («Сейчас не знаешь, кому верить, за кем идти. А может быть, это специально партии и движения плодят, чтобы окончательно запутать всех и вся?»). Замороченные и обманутые люди не хотят участвовать в выборах своих политических законодателей – они просто неспособны уяснить уже, в чем же суть предлагаемых выборов, чем одни партии отличаются от других, а безразличное отношение людей к политической жизни освобождает политиков от ответственности окончательно. Главное разочарование – одни стремительно обогащаются, другие же стремительно нищают, и так становится понятным, что одни обогащаются за счет других («Нет места на земле, где бы жили, без исключения, одни богатые. Богатые появляются лишь там, где основная масса беднеет и нищает. Противоестественно думать, чтоб богатые, у которых все мысли и действия направлены на то, чтоб богатеть, оглядывались бы в сторону беднейших и смеривали свои аппетиты, никого бы хотя б не разоряли»).
Люди, в общей массе своей не стремящиеся к обогащению и живущие воспитанными за десятилетия представлениями о необходимом достатке и социальной справедливости, лишаются возможности прожить сносно только на зарплату и всех социальных гарантий, понимая теперь свое существование как угнетаемое – обнищание же, чувство угнетенности все необратимей порождает в людях равнодушие и к труду, и к оставленным за ними самым общим да демагогическим «демократическим правам», к тому же праву на свободное волеизъявление.
Выборы в России обеспечивают победу тем, за кого бы большинство населения не проголосовало, потому что голосует и решает исходы выборов маргинальное меньшинство – а на выборах в местную власть достаточно уже и 25 % от всех голосов избирателей, чтоб выборы были признаны состоявшимися, тогда как неявка на избирательные участки оставшихся 75 % есть такое же волеизъявление гражданское, обнаруживающее истинное отношение граждан к предложенным им на выбор кандидатам, а в еще большей мере – к самой нынешней безликой избирательной системе. При том выборы в органы власти районов, областей, городов отданы на откуп местным администрациям – формирование избирательных комиссий, недопущение наблюдателей открывает широкий простор как для предвыборных махинаций («Даже так: выборы в рабочий день. Отпускали с полдня с условием: обязательно проголосовать – проверим! Надо было набрать квоту. Удивительная квота, когда менее 10 % населения определяют власть для всех»), так и для фальсификаций уже результатов выборов («Администрацию не беспокоит, за кого проголосуют – опыт фальсификаций уникальный: в Липецке больше года длится процесс о фальсификации выборов губернатора в начале 93 года – и вряд ли конец»).
Приватизация в России произошла не в интересах рабочих: они не понимали даже ее сути. И не в интересах производства: управляющий завода назначался чиновниками от Госкомимущества, и оказывался им временный, пришлый человек, который даже зарплатой не зависел, как рабочий, от состояния производства, отчего и выгодней становилось просто сдавать помещения из-под остановленного, разрушенного производства в аренду, а рабочие безропотно голосовали за все решения новой заводской администрации, боясь увольнений за свои питейные грешки. Рабочих не увольняют, но и не платят заработной платы, – не увольняют, чтоб не платить пособий по увольнению. Взыскание долгов по суду – начало бюрократической волокиты, которую рабочий человек, не имея средств на помощь юриста, редко когда осиливает до конца («суды занимаются волокитой по отношению к нам – рабочим, то им не та бумажка, то подпись не та») . Состоянием приватизированного завода и судьбой рабочих не интересуются краевые власти – губернатор, краевая Дума освобождены от ответственности и брать ее на себя добровольно уже не хотят. Профсоюзное движение, как еще одна законная форма защиты рабочими своих трудовых прав, лишилось смысла, если завод не приносит прибыли и его администрация вовсе не заинтересована в рабочих. Профсоюз уже в самом абсурдном виде превращается на заводе в пособника администрации («На заводе остался один член профсоюза, она же председатель профсоюза, она же начальник производства»). Если завод стоит, то рабочие лишаются не только средств к существованию, но и медицинской страховки, так как оплачивать ее должно неработающие предприятие. Совершенно обреченными оказываются те, кто проработал на заводе по 20–25 лет – если все, кто еще здоров и в силах, увольняются и устраиваются на новых местах, то для рабочих предпенсионного возраста, которых и большинство, увольнение равносильно потере трудового стажа, он прекращается, когда человек увольняется с завода и не находит в течение ближайших месяцев нового места работы, а пожилых-то нигде и не принимают на работу («Пытался найти работу. Годы пенсионные – а надо только молодых. “Ты что, спонсоров ищешь, когда дуба дашь” – вот такое можно услышать из уст отдела кадров, да еще от женщины»). В конце концов рабочий человек как таковой оказался выброшен из жизни («У нас в городе весь транспорт с 1 марта переходит на коммерческий уклон. А я как смогу купить билет в автобусе, трамвае, троллейбусе? Где я возьму такие деньги?!»).
Если на рабочих или инженеров еще можно будет выучить, возрождая промышленность, то разруха долгая в сельском хозяйстве пускает на убыль даже не урожаи да надои, а само русское крестьянство – деревенский человек отвыкает от крестьянского труда, научить же кормиться от земли, научить работе на земле почти нельзя, ведь земля – это не станок, а живая почва, равно как земледелие – не производство, а могущая быть утраченной культура пользования землей, требующей разного отношения в разных краях и условиях.
Крестьяне живут на земле – и если в городах легко найти себе новое применение, получить новую профессию, устроиться на другую работу, то безработица в крестьянских хозяйствах, их разорение влекут за собой последствия одинаково катастрофические – исход из деревень, беспробудное пьянство (вырождение уже физическое). Русская деревня заколочена наглухо в гробовое молчание – о миллионах людей не вспоминают в СМИ, даже в пору страды или посевной.
Крестьяне беспомощны перед заказчиками – будь то заказчик коммерческий или государственный, – которые могут не выполнить договор или не заплатить, но при том их не объявят за это банкротами и денег с них за ущерб или долги не взыщешь. Зато если совхоз, разоренный своими заказчиками, не расплатится по банковскому кредиту, то его объявляют банкротом и распродают все имущество. Кабальные формы кредитования сельских хозяйств таковы, что ускоряют их банкротство. Сдается в залог под кредиты не земля, так как земельный кодекс у нас исключает собственность на землю, а техника, скот – сельхозимущество, с распродажей которого крестьянам уже ничего не остается делать на земле, как и земля остается никому не нужной.
Банкротства коллективных хозяйств подобны поджогу кораблей, но бежать с этих кораблей потерпевшим бедствие колхозникам уже некуда и не с чем. Хоть крестьяне могут получить в аренду с правом залога земельный надел и выйти своим паем из того же колхоза целыми да невредимыми, но не выгодно выходить даже из таких, обреченных на гибель колхозов, так как существование с теми же кабальными банковскими кредитами в одиночку будет еще бедственней. В сельском хозяйстве царит тот же хаос, что и в промышленности. Экономическая самостоятельность при советских способах хозяйствования придушена налоговыми поборами, неплатежами, инфляцией. Директорский корпус научился не работать, а паразитировать на разрухе. Наемные рабочие, колхозники брошены государством – которое их когда-то нанимало да содержало – на произвол цен, заказчиков, директоров.
Правительство объявило курс на создание фермерских хозяйств, дало начальную свободу и льготы – право на аренду земли, льготное кредитование, но, когда движение стало массовым, тоже бросило его на произвол судьбы. Фермерское движение, набирающее силу, должно было естественно потеснить в России чахнувшие коллективные хозяйства – перенять у них землю, технику, после чего со всей неизбежностью вставал бы вопрос о частной собственности на землю. Чиновники согласны были в начале реформ в сельском хозяйстве поощрять частника. Но отдать ему в собственность землю, подчиниться его интересам были уже не согласны. В их интересах – поддерживать на плаву требующие громадных дотаций неэффективные коллективные хозяйства, потому что чиновник сам точно так же паразитирует на дармовых бюджетных средствах и желает к тому же не служить чьим-то интересам, а управлять, исходя только из своих, бюрократических.
Фермер получил землю худшую из худших, притом за арендную плату, назначаемую не из расчета, плодородна земля или нет. У него нет всей необходимой техники. Проценты по банковским кредитам так велики, что их нету смысла брать – если берешь кредит, к примеру, на покупку трактора, то выплачивать после по процентам надо вдвое больше, чем стоил этот трактор. Фермерские хозяйства, поставленные в неравные условия с колхозами, даже несмотря на то, что фермер заинтеросованней колхозника в конечных результатах своего труда, побеждаются в России, и доказательство этого поражения – уже массовый исход из фермерского движения когда-то увлеченных реформаторскими посулами трудолюбивейших знающих людей.
Страна новая, а многие законы остались от старых времен, но действие их оказывается куда более жестоким именно потому, что новая реальность куда жестче, чем советская. Так не претерпел изменений в отношении подростковой преступности уголовный кодекс, но за это же время изменилось очень многое, притом по существу. Новые реалии – беспризорные дети, массовая безработица у молодежи и неизвестные до этого виды детской преступности – детская проституция, воровство как единственный способ выживания (у беспризорных детей), вовлечение малолетних в преступления, не ими продуманные и неестественные для их возраста – по сути организация детской преступности теми, кто использует правовое освобождение детей в возрасте до четырнадцати лет от уголовной ответственности в своих преступных целях, руководя их действиями. Инспекция по делам несовершеннолетних способна осуществлять в их отношении только милицейские, карательные функции, тогда как прежде ей вменялась в обязанность работа по исправлению трудных детей и подростков: вместо устройства досуга и отдыха для детей и подростков – расширяют колонии и тюрьмы.
Но кое-какие законы в России все же принимаются… Размер пенсий и надбавок, утверждаемый в Российской Федерации всеми ветвями власти как закон, – есть законодательный акт, который прямо обрекает инвалидов и пенсионеров на физическое истощение и по сути лишает нетрудоспособных по старости или по состоянию здоровья людей права на жизнь. Сегодняшняя пенсия по инвалидности или по старости – это закон, чисто исполненный в юридическом отношении и подогнанный под конституцию, так что в нем не содержится никаких противоречащих ей или другим главнейшим государственным законам формулировок. И только действие всякого закона обнаруживает его истинное содержание – и в этом случае оно оказывается составом преступления, но за доведение человека до голодной смерти или самоубийства не может быть осуждено само государство, разве только морально, судом общественного мнения, которое юридически также не в состоянии ничего обжаловать, поменять. Такой закон – это государственный приговор в России всем немощным и слабым.
Непомерно низкая пенсия за всю трудовую жизнь («идем к концу жизни, а люди и не жили по-человечески», «пенсия как будто до копейки высчитана, а как жить, как там считали, если даже слиху не хватает»).
Когда переводят человека на положение инвалида и устанавливают состояние («инвалид от радиации», «инвалид по зрению», «инвалид детства») и группу инвалидности (степень тяжести), то такая категория, как «причина инвалидности», не берется в расчет. О «расчете» говорить здесь уместно, так как размер пособия рассчитывается у нас только из суммы потерянной трудоспособности, но при том не учитывается, по чьей вине потерял здоровье человек – по своей собственной, от рождения, по вине физических лиц или самого государства, – и оказывается, что в наших-то условиях именно государство, делая инвалидами своих граждан, не несет за них какой бы то ни было серьезной ответственности. Человек лишается по вине государства, на государственной службе, здоровья – а государство только и решает, дать ему рабочую группу инвалидности или не рабочую, платить поменьше или побольше, хоть ясно, что чернобыльский ликвидатор – это, для примера, не разбившийся на своей машине автолюбитель. Потеря трудоспособности – есть показатель общий, но в нем не учитывается та степень ответственности, которую несет государство, если посылает своих граждан в приказном порядке на войну или тушение горящего атомного реактора. В XIX веке в России, при царском правительстве был институт инвалидов – имелись в виду именно те, кто утратил здоровье на государевой службе. Вместо персональных государственных пенсий инвалид армии, ветеран боевых действий или «чернобылец» сегодня получает паршивый клок – пресловутые льготы,, не имеющие никакого денежного выражения, льготы, которые еще должен сам же потрудиться реализовать. Персональные же государственные пенсии получают у нас те – и это не злая шутка, – кто руководил государством, а также народные депутаты, генералы и прочие особо ответственные государственные деятели.
Общественные болезни, страдающие люди – страдающие по чьей вине? «Кто виноват?» – тоже русский, сущностный для нас вопрос. Но почему всегда спрашивалось «кто» и в умах засела мысль только о чьей-то персональной вине, а как собственно общественный, гражданский, русскими этот вопрос так и не задавался? Ведь так – это вопрос мести, наказания. Мы ищем не виноватых всю свою историю – а уже будто бы наказанных, чью вину даже не надо доказывать. Это подспудное желание снять ответственность за происходящее с себя и еще более естественное побуждение всех страдающих – не отыскать источник страданий, а выплеснуть их куда-то, на кого-то, чувствуя если не освобождение от боли, то осмысленное торжество собственной правоты.
Ну а кто виноват, чьи головушки на выдаче-то в России теперь? Тех, кто принимает да исполняет государственные решения: «партия начальства», «президент», «администрация», «правительство», «кто поднаторел в упражнениях с народом», «южане», «Ельцин и ему подобные», «законодатели и надзиратели», «директорский корпус», «Горбачев», «банк», «государство», «заказчик», «господа», «ультра-большевики, сделавшие из России ГУЛАГ», «Дума», «дармоеды», «инстанции», «государственные организации», «сионисты»… Если обвиняют инородцев или нуворишей, то обвинения звучат лишь с тем же смыслом – «правят нами». Если бы не правили – то и не были б виноваты. Но почти тут же зовут править собой других – «честных», «непродажных». Людей озлобляет благополучие власть имущих («сосут кровь из народа», «уничтожают народ»). Извлеченные из личного опыта уроки в своем большинстве унылы, рождают в людях только ощущение безысходности. «Я не понимаю эту демократию, если все делается для уничтожения народа», – сознает человек. Или думает с тоской о прошлом: «Раньше хоть что-то можно было доносить до людей – я занимался просвещением, работал на сельскую местность, писал для сельских детишек, был все время с ними». Обманутый не раз и не два, человек крепче всего научен не доверять и понимает со всей ясностью только новейшую эту формулу обмана: «обещали справедливость, борьбу с привилегиями власть имущих, а устроили общество еще более несправедливое и взяли себе привилегии, какие не снились начальству партийному, даже при однопартийной системе в стране, – значит, коммунисты были честнее и справедливей к людям, чем те, кто призывал бороться с ними и получил власть в стране».
А меж непониманием настоящего и тоской по прошлому встревает уже волевое решение ни в чем общественном не принимать участия: «Кто нам поможет? Черт его знает. Даже люди наши говорят – голосовать больше не пойдем, все равно по-нашему не будет».
Но что же тогда делать?
Тем, что ожесточились, притягательно лишь одно: «все привилегии снять, дачи под квартиры, солдаты пусть служат народу, а не охраняют этих гнид» – они не видят иного будущего ни для себя, ни для тех, о ком не могут думать без ненависти.
Рабочему по-прежнему притягательны государственный заказ, план и сбыт, но тоже затаил мыслишку о директорах с жирнейшими их окладами, так что, наверное, самое важное для рабочих: «оклады директоров предприятий и представителей любых ветвей власти хоть соотносить с зарплатами рабочих и доходами населения».
Крестьянин знает свои нужды точно и мечтает только о земле: «земля должна перейти в собственность без всякого выкупа, целевой кредит должен быть льготным и даваться в рассрочку на десять лет, освободить крестьянина от бюрократических пут, особенно по налогообложению – взимать надо один ясный простой налог с земли, а не с десяток заумных налогов, который крестьянин мог бы раз в год заплатить, чтоб на все оставшееся время без риска уже рассчитать свои доходы и расходы».
Люди, еще увлеченные игрой в политику, видят нужду в том, чтоб «формировать власть по другим принципам».
Интеллигенты рассуждают по-интеллигентски и нуждаются в новых подходах к решениям острейших экономических проблем: «У нас же огромная армия грамотных экономистов. Уверен, не глупее заграничных. Им бы всем свои силы и знания направить не на споры между собой, не на доказательства своего умственного превосходства, а собраться всем вместе и в спокойной обстановке, начиная с самого низу проанализировать материально-экономическое состояние в России, не надеясь на богатого дядюшку».
Пенсионеры – протестанты самые упрямые. Государство должно отдать им заслуженное, наработанное, – и это его дело, каким способом отдавать долг. Поэтому так сильна обида на государственный аппарат: «ликвидировать институт представителей Президента в областях Российской Федерации, так как они не имеют реальной власти, но их содержание обходится налогоплательщикам в очень кругленькую сумму»; «привлекать к строжайшей уголовной ответственности за нецелевое использование средств налогоплательщиков»; «в госаппарат должны попадать совестливые профессионалы».
Нужно людям, оказывается, самое малое: получать пенсию, соотнесенную с ценами на продукты и товары первой необходимости; иметь работу и получать заработную плату за свой труд, достаточную для пропитания себя и своей семьи; вернуться когда-нибудь в своим любимым занятиям – писать книжки или учить детишек любви к природе; надеяться на помощь в той беде, с которой в одиночку хозяйство уже не справится и может только погибнуть; чтоб власть имущие испытывали к людям с малым достатком, к беднейшему населению страны уважение и не внушали бы обществу, что бедняки теперь – это тунеядцы, что бедность – это их собственный порок… Так-то мало нужно русскому человеку для счастья! Так-то близко оно должно быть, малое, неприхотливое, почти как у сироты! И молит человек надрывно, немощно, всей страдающей душой… но только какого ж спасителя?!
«Помогите всем русским!»
«Сделайте что-то полезное для народа, идем к концу жизни, а люди и не жили по-человечески!»
«Замолвите слово в защиту фермера!»
«Посетите страну детского подземелья!»
«Спасите как-нибудь село, ведь село погибло!»
«Помогите несчастным животным!»
«Ради Бога! Бейте в набат!»
Существо вопросов
Человек, которому так немного надо для счастья, несчастлив может быть только по какой-то невероятной причине. Но просят ведь за редким исключением только для себя, а не для ближнего, потому как и просят терпящие то или иное бедствие. А мало-мальски благополучный человек коростой покрывается в своем благополучии и к состраданию не оказывается способным, потому что одно на уме и в душе: я свое заслужил,, ну а другие, значит, не заслужили.
Будь начальник или подневольный человек – все и всех обкорнал бы под одну гребенку. Россия – страна начальников и подчиненных. Отсутствие свободы органично, как органично оно в армии, где главенствует один на всех приказ. Приказ обязательный для всех к исполнению – что прокатывается, стукая по головам, от самых верхов и до низов. И все счастьишко, кто б ты ни был по званию, можешь только выслужить. Отсюда – забюрокраченность наша кромешная, подобная войсковой канцелярщине, отношение к человеку бездушно-уравнивающее, знающее лишь два оценки – «годен», «негоден», а также и всегдашняя наша гигантомания, лозунговщина, страсть всякую борьбу с чем-то превратить сразу же в «кампанию по борьбе». И при царях и при вождях – все пропитано именно этим казенным духом. В мирные времена еще терпима в этом духе жизнь. Ну а если немирные наступают времена, если Россия воевать начинает сама в себе или втягивается в какую мировую – гора из черепов растет до неба, каждую пядь каких хочешь завоеваний покупаем человеческими жизнями, да притом за ценой-то не постоим никогда – надо угробить для светлого будущего миллион, угробим! надо угробить два, угробим два! Пуля, которой убьют, будет подороже жизни того, кого ею убили. И на войнах клали людей без счета – как подешевле.
Готовность к жертве изначальна как порыв христианский – постоять за свою веру, не дать осквернить святыню своей веры. Русские в средневековье своем – это богоносцы. Крестовым тевтонским походам или варварским нашествиям на Русь русский отвечал святой войной: святой – значит с мукой за веру, с подвигом за веру, без раздумий, спасешься или нет. Из этой голубки русской жертвенности, ставя нацию под ружье, уже российская империя выковала своего орла. Русские любили и любят родину жертвенно, готовые гибнуть под ее стягами даже на стенах Измаила да тонуть в греческих морях. Но уже не сам русский человек свято приносил свою жизнь в жертву во имя веры да отечества – а ею, жизнью его, стали распоряжаться как медной копейкой, приносили в жертву каким хочешь замыслам своим, даже прихотям: дающий был превращен в обязанного, а жертва человеческая – в дань.
Безраздумье русского человека позволило этому случиться. И после именно своим умом и не позволяли ему жить. Все за него решали, а чуть какое своеволие – кнутом, батогом, шпицрутеном… А кто живет не своим умом, не своей волей – тот ведь и не живет, а служит. А где служат – там и прислуживают… А где приказывают – там и помыкают, угнетают… Два рода человеческих, ненавистных друг дружке, у русских выпестовалось: Высший Чин да Низший Чин. И у низших и у высших один закоренелый навык – наказать. Начальник найдет виноватого и накажет, конечно, средь низших, поборов не постыдится, наживаться будет на их-то горбу. А низшие тоже найдут виноватого и будут жаждать наказать, конечно, его, паскуду Начальника, – «партию начальства», «администрацию», «правительство», «кто поднаторел в упражнениях с народом», «законодателей и надзирателей», «директорский корпус» – нажитое им, паскудой Начальником, считая по-справедливости, если не своим, то общим, то есть «украденным у народа»; а поборам начальским найдя противоядие в кражах – свое же, кровное, надо забрать назад, пусть хоть и украсть. Одни – «казнокрады», «дармоеды»… Другие – «тунеядцы», «несуны»… Один ли народ – как враги?! Но не враги, нет уж, Высший Чин и Низший Чин – суть ведь один и тот же русский человек!
И все века Низший Чин подковыривал Высшего Чина письмецом…
«Ком. номенклатура делает все, чтобы реставрировать старые порядки с помощью рабочих и служащих, попадающих под сокращение или по 3–5 месяцев не получающих зарплату. Все негативные явления в области, да и в стране печатью и радио объясняются тем, что у власти Президент – пьяница беспробудный. Дума и Совет Федерации все просчеты в политике и экономике валят на одного человека?! А здесь мы видим, что Указы Президента саботируются или игнорируются. Просто абсурд какой-то! При этом наши начальники за счет государства строят себе 2 – 3-этажные особняки со всеми коммунальными удобствами, включая асфальтовое покрытие к дому-дворцу, приобретают импортные автомобили, ездят на курорты в кап. страны и т. д. К примеру, глава администрации Надолин М. Т. и его родственник глава Задонской районной администрации построили особняки-дворцы в селе Рогожино Задонского района. Другие их приближенные построили такие же (почти) дачи в пригородах Липецка, Грязи, Ельца, Чаплина… С уважением. Иван Секирин».
Донос? В наше время доносы превращаются в такие вот крики души, так как донести некуда – и словно потому и вопит человек. Ему тоже больно. Вот читаешь и думаешь, а что если сие письмецо писано было б в другом веке. Ну, при тишайшем царе Алексее Михайловиче холопу Секирину, прознавши о письмеце, воевода Надолин мигом бы голову срубил. А письмецо бы сие затолкал отрубленной голове в глотку и выставил бы на обозрение всему народу, которым правил в Липецке согласно царской грамоте.
Будь донесение это от фискала Секирина тайной почтой отослано из Липецка к царю Петру Великому с сообщением, что боярин Надолин ворует из государевой казны, хоромы себе да родне своей царские возводит – висеть боярину на виселице, да и родне всей тоже висеть… В другое время, наверное б, городничий Надолин рад был откупиться от приехавшего по письму ревизора из Петербурга, да и таких писем бы понадобилась, чтоб разбудить чиновников в Петербурге, добрая тыща. Потом бы произвел городничий свое тайное следствие по факту письма – и того б мещанина или купца Секирина, бедолагу, что нажаловался, сжил бы со свету.
На заре советской власти товарищ Иван Секирин въехал бы во дворец липецкого градоначальника с мандатом комиссара (если до того, годиком раньше, в пору бесшабашных уличных волнений, не подпалил бы сдуру дворец). При Сталине – сидеть секретарю липецкого горкома партии товарищу Надолину в лагерях. И без дворцов, здесь Ивану Секирину можно было черкнуть просто – «враг народа», а пунктир от Липецка до Чаплина сделался бы отрезком подземного туннеля, какой враг народа Надолин замышлял прорыть вплоть до Англии как «английско-немецко-французский» шпион. Но посадили бы в конце концов за что-нибудь и правдолюбца Секирина, раз мозолил органам глаза. При Хрущеве отсидевший Секирин писал бы письма с просьбой о реабилитации, ну, а если все же минула чаша сия, то боялся бы даже рапортовать – непонятно, что за власть установилась, кому в руки попадет. Да и Надолин бы, воскреснувший, руководил пока что районом тише травы ниже воды, внюхиваясь в новую линию партии. В годы застоя Иван Секирин жаловался бы в газеты на всякую несправедливость, и газеты самые центральные уважительно отвечали б трудящемуся на его запрос, жалобу или письмо, расписываясь в исполнении – что переправлено оно туда и туда, уважаемый товарищ Секирин и меры будут надлежащим образом приняты. Надолин был бы не злейшим из врагов, ну как чурбан разве что, надоевший тем, что стоит и стоит на одном месте. А про госдачи, домики там охотничьи никто бы в Липецке сроду не слыхивал. Это в эпоху гласности Секирин бы митинговал, свергая коммунистов и партноменклатуру – и дух бы перевести, а не то что писать, нету никакого времени на письма. Бывший же партсекретарь Надолин прятался бы от народа как мог – и о будущем дворце, выставленном напоказ, могло подуматься ему только в самом страшном сне. Ну а теперь что же… Некуда Ивану Секирину писать, кроме как к Господу Богу, да Надолин в Бога не верует и в этой жизни навряд ли Бог его осудит за казнокрадство.
Ивану Секирину писать – копейку от себя отрывать. Однажды подумает – плюнет в бумагу, да помявши на ладошке гроши, выйдет из дому, поплетется глядя или не глядя потупленно на ломящиеся от изобилия витрины супермаркетов. Купит, в каком магазине подешевле, буханку хлеба: она нынче столько ж стоит, что и почтовый конверт. Пожует корку. А завтра против Ельцина пойдет митинговать, требовать надрывно отставки проклятущего президента – и будет голосовать твердо за Надолина, забывши про его дворцы, потому что только бывший и нынешний коммунист Надолин пообещает жителям своего района-страны возвращения обратно справедливости в качестве рабоче-крестьянской власти и что цены на хлеб не даст повысить. Что станет с Надолиным да с Иваном Секириным уже в новом веке? Вот бы что узнать… Друг без друга они не могут, смежаются их стежки в одну – это уж точно.
Сегодня Низший Чин взывает к крепкой руке, а вчера от этой же руки отбрыкивался, митинговал против шестой статьи в конституции о монополии на власть одной партии – рушили дружно и воодушевленно тот самый порядок . Парадоксально не то, что у нас тоскуют по былому порядку, сначала его разрушивши. Все же что руководило людьми, когда митинговали – стремление к порядку, только более справедливому, или же просто анархические настроения, желание придраться к порядку, лицезреть униженной да напуганной власть, сильных мира сего? Последними событиями запуганный до того народ, кажется, изловчился запугать саму власть. У нас страна уже пуганной номенклатуры, да еще как пуганной – до смерти. Потому мы не видим волевых решений, а сами дошли до неуважения к власти такого, что всякое хоть мало-мальски волевое решение властей скукоживается как на морозе – и растаивает хлипко, осмеянное, будто и не решить что-то хотели, а напрудили лужу.
Власть не должна быть преступно-безжалостной, потому что власть, терроризирующая свой народ, – уже не власть, а будто иноземный захватчик. Кто в сталинском терроре видит идеал власти, тот сам карал или судил, тогда как в сознании жертв рождалась одна исступленная мысль – на такое способны только враги, а потому ведь и верили в существование «врагов народа», все происходящее этим для себя объясняли. Нынешняя власть в судорожном испуге однажды – устроила расстрел. Не от силы великой, а именно от испуга давали команду танкам палить прямой наводкой по парламенту, где укрывались те люди, что могли быть прощены, помилованы. И вот мы хотим порядка, а власть эта уже перестала для нас морально существовать. Голодные мечтают посадить сытых на голодный паек. Те, кто рушат порядок, – мечтают у нас, оказывается, о порядке. Русский человек таков уж есть – подумает одно, а сделает другое. Когда же сделает, то захочет тут же все переделать обратно. Нам все неуютно, что с миром, что с войной. Мы бы хотели, наверное, такого чуда – чтоб всего было у нас понемножку, но и вдоволь. Чтобы ни из чего не делать выбора.
Низший Чин всегда говорит в России от имени народа и выносит приговор всему строю жизни, хотя пишет такое письмецо человек, чувствующий себя-то именно одиноким, да и унижен мог быть только другим таким же человеком, пусть даже и представителем власти, но ведь не всей же властью? У человека нет в себе опоры – такой независимости и суверенности, чтоб он был себе хозяином, а унижение только тогда и возможно, когда кто-то ведет себя как твой хозяин. Но большинство и не хочет за что-то отвечать. И если люди у нас хотели и хотят в большинстве такой вот жизни, по сути – «советской», то почему в России насаждался как раз взамен советского строя, с его социальными гарантиями и уравнительной системой, другой уклад жизни и все оказалось во власти денег? Это вопрос родственный другому: а почему разрушили страну, хоть большинство жителей Советского Союза хотели жить в единой стране – в той, в которой и родились, в Советском Союзе?
Была энергия возмущения: вот всегда завидовали власть имущим, что те лучше живут, чем простой народ – зависть к привилегиям, в общем-то обычным для правителей, легко было разжечь в народе и внушить уже идею о смене власти в России. Но возмущенные коммунистической номенклатурой люди-то самонадеянно не думали, что на смену ей придет неминуемо такая же номенклатура. Точно так же обыватель понадеялся, что будет жить куда лучше, если отгородится плетнем от соседей: украинцы от России, русские от Украины. Это произошло, даже если бы жили в совершенном изобилии. Жадность, зависть – что утроба, досыта никогда не накормишь. А разжигались в обществе страсти самые низкие, играли на таких, низменных чувствах, людей, внушая, что беднеют они по вине «приезжих», скупающих якобы все товары. И возмущение вылилось поначалу в закрытие своих рынков: в городах и даже селах начали вводить талоны на отпуск товаров – это чтобы свои же не могли отовариваться сверх установленной нормы; и «карточки потребителей» – чтобы приезжие ничего не могли купить. Потом вдруг стало это политикой, а деление на «своих» и «чужих» окончилось парадом национальных суверенитетов. Укреплялись у власти те, кто разжигали в людях зависть и ненависть к себе же подобным – но для того и разжигали, чтобы заполучить власть. А люди того не понимали опять же, что дележка кончится распадом страны; что новоявленные политики растащат ее по кусками, не желая делиться друг с другом властью. Властью над ними, над людьми. И еще не понимали, что если вынешь из общего котла свою ложку каши, то не поешь сытней, так как ложка твоя ведь не глубже общего котла: наступившая после распада СССР во всех республиках экономическая разруха стала для бывшего советского народа шоком, даже без всякой там «терапии». А где распад продолжался, полыхали войны – в Карабахе, Абахазии, Северной Осетии, Приднестровье, Чечне – и люди убивали людей.
Вопрос другой – о свободе выборов… Советский человек формально всегда имел избирательное право. При коммунистах голосовал единогласно. Но сегодня к праву этому своему относится с еще большим равнодушием. Оттого создается ощущение, что пользоваться правом голоса свободно для нашего человека никогда и не было главным. В советское время людей именно что заставляли участвовать в выборах, а то и заманивали, устраивая на избирательных участках продуктовые распродажи. А теперь заставить явиться на выборы стоит еще большего труда, и уже не заманивают, а покупают голоса – водкой или еще как. Наш человек правом выбора пользуется как дармовщинкой. Свобода – дармовщинка. Если человек ищет свободы, то он и пользуется правом свободного выбора, и совершает его так, чтоб все больше освобождаться от подчинения, управления, надзирания за своей свободой. Наш же человек именно этого не чувствует – желания освободиться, будто целей у него нет и своих интересов. Свободу не во что ему воплотить. Свобода обрекает его на бескормицу. А потому-то в глубине души свобода выбора ему не только не нужна, но и чужда. Все хорошее, лучшее в нем – и устремляется к хорошему, к лучшему. Но стремление к лучшей жизни в массе своей русский человек никак не может воспринять как единоличное – стремится не действовать и решать, а исполнять да получать. Этому человеку нужны правители, законодатели. Ощущение, что нами правят, – непроходяще, оно у нас в каждом упреке или жалобе. Но тут же следом – нужду имеем снова в правителях, в каких-то мифических других, которые устроят для людей другую жизнь.
Что оказывается сильней? Потребность верить тому, кто тобой управляет, сильнее, чем вера в самих себя, в собственные силы и способности. И всех такое положение устраивает, но разве что услышишь глухой ропот вечно всем недовольных мужиков: «будто они больше крестьянина знают» . Но ведь они потому и указывают сверху, потому и правят жизнью людской, что как будто бы больше самих людей знают о их-то собственных нуждах. Скажите хором «мы знаем как нам жить», так исчезнут тотчас и правители, тогда вы и требовать будете не правителей хороших, а свободы жить по своей воле, наивозможной полноты самоуправления. Если же нами до сих пор правят,, то значит мы этого хотим: мы зрячи, но ищем поводырей, как слепцы.
И тут несколько уже других вопросов возникает, при таком устройстве жизни, когда народом правят вместо того, чтоб правил сам народ: во-первых, а насколько мы хорошо управляемы как народ, и во-вторых, передавая всю полноту ответственности за свою будущность правителям, истинно ли мы уверовали, что они-то могут знать больше и быть ответственней, чем вся нация, – иначе сказать, есть ли в тех же русских людях, что возносятся уже на вершины власти, способность править? У нас вся история прошла в «правящем режиме» – и все историческое строительство похоже на сизифов труд. Русский человек не так хорошо управляем в сравнении с азиатами. Русские строили мало и неохотно – крепости от набегов да храмы для молитв, притом кремли и храмы строили невеликие, редко – каменные. И в то же время русский человек управляет себе подобными с коварством да жестокостью, какой не встретишь у европейцев. Но в уподоблении европейцам или азиатам – произвол, многовековая ломка собственно русского народа, коверканье национального характера. Его приучают к жестокости и управляемости азиатской, желая в общем преобразовать в европейца.
С того, как началось строительство уже-то государства – когда правители наши начали постройку величайшего в мире государства и утверждали свою абсолютную в том государстве власть, – русский человек в массе своей сделался материалом, государственной скотинкой. До того человек чтил своего правителя как помазанника Божьего, а теперь приучали повиноваться силе и не думать, праведна власть или не праведна. К повиновению приучило вовсе не татарское иго, а опричнина – кровью и пытками. Иноземное иго в душе всегда выпестует сопротивление, и, даже сдавленный под игом, никакой народ не теряет своей воли, она в нем зреет еще более могучая. Другое – свои татары. Свои, что заставляют повиноваться себе, как татары. Здесь если сломить в народе волю – будет покорным народ на многие века.
Народ искупали в крови – и вот явилась азиатская покорность к жестокости правителей. На этой покорности начинается строительство империи по европейскому образцу. Как глядел православный русский люд на кунсткамеру петровскую, на покойников, выставленных напоказ? Эти приметы европейской цивилизации были для русского человека дикостью, пришествием антихристовым. Ему было уготовано волей правителя то будущее, какое представлялось только тьмой. И здесь, в тьме этой, правители видят и знают, тогда как сами люди не ведают, куда их ведут. Здесь-то зарождается в нас состояние, которое с веками делается уже национальным нашим состоянием – когда мы зрячи, но ведомы в неизвестность будущего как слепцы, уповая только на поводырей своих, привыкая к тому, что только они и владеют знанием пути. А из тьмы – вели строить будущее светлое. Но о нем также никто не мог ничего знать, так как его еще даже и не бывало на земле.
Почему же оказывается, что мы катим в гору истории Сизифов камень? Потому что мы все же остались не так хорошо управляемы для подобной стройки – постройки будущего. Потому что нашим правителям дано не знание о будущем, а лишь жажда власти. Постройка будущего – есть так или иначе строительство некоего совершенства, и строить его должны совершенные люди. Мы же совершенны только в том мире, каким создано все в нас, включая даже и пороки наши национальные, к примеру, беззаботность или пьянство.
И мы страшимся свободы, потому что мы несовершенны для нее. Мы закономерно тянемся как уродцы к уродству неполного, неподлинного существования, молим себе гарантированную пайку, хороших правителей да порядков пожестче, чтоб нас карали как только карают закоренелых преступников, не умеющих уважать чужую собственность, нерадивых к труду. Так мы обретаем покой и чувствуем себя людьми.
Но обретая покой этот казарменный и взлелеивая уродливое казенное равенство, мы-то живы – до первого начальственного наскока на нашу жизнь. И начинает наша каша сопеть да пыхтеть по-новому, когда обнаруживаем уже-то в своем уродском порядке несправедливость, попрание прав.
Чиновники в России – раса господ, хотя вменяется – служить людям и государственному делу. Но у нас с законами так устроено, чтобы больше в них запрещалось, чем давалось прав и свобод, поэтому гонит к чиновнику русского человека какая-то неволя. То не разрешено, другое не разрешено, там должен… Государство кормится с человека запретами. Человек дал ему столько свободы, что сам же стонет. Ну а чиновник норовит истребовать свою льготу со всякого дела или просителя – в виде взятки – и тем кормится. Когда обман государства становится в умах даже простых людей делом не то что прибыльным, а справедливым, честным, взятки да чиновный произвол тоже никогда не прекратятся. Пороков нельзя искоренить наказаниями. Искореняет их вполне созревшее и осознанное уже-то нравственно желание большинства жить иначе . Пока мы в большинстве своем будем считать, что справедливей обмануть государство, если оно обманывает нас, ничего не изменится. Кого-то произвол чиновника лишает последних надежд. Но тогда надо без лицемерия сказать и о том, что возможность уйти из-под действия закона для человека вообще – есть величайшая льгота. Преступник может избежать суда. Ловкач – словчить. Все ведь тогда и оказывается возможным. Лишенные свободы естественно ее обретают, когда нарушают запрет, закон. Но это опять же иная свобода, порочная свобода тайного действия. Наш человек не меньше страдает и от ее отсутствия – уже там, где на туманных берегах не берет у него взяток чопорный цивилизованный чиновник, будто бы лишая в одночасье всех привилегий. Возвыситься над ближним, иметь привилегию – вот что притягательно, и человек не столько хочет вообще справедливости для всех, сколько справедливости только для одного себя. Это справедливость для одного себя – есть уже вседозволенность. Ну а там, где кому-то все дозволено, где плодится подобная раса психологических господ – там уже другим ничего просто так не дозволяется. Воровской социализм, что вывелся в наших тюрьмах, с его жесткой иерархичной структурой, с одной стороны, но с другой – с философией общака, общего котла, – есть яркий образчик этой нашей экзотической национальной психологии: жажда привилегий (верхние нары сразу делаются привилегированными в сравнении с нижними) и не менее сильное желание все обобществить – это чтобы у соседа по нарам не оказалось жратвы больше да лучше (зависть к чужому достатку).
Административное и политическое устройство кажутся всего лишь платьишком, в которое рядится государственная власть, ну а могла нарядиться так же легко в другое – была бы Россия не президентской республикой, а парламентской или еще какой… Кажется, что самая действенная часть в государственном устройстве – законы и что насущно только избрать во власть прогрессивно мыслящих людей, чтоб они дали нам живительные законы. Но именно от административного и политического устройства зависит в конце концов, как будут исполняться законы. Бюрократия неизбежна. Она враждебна человеку, его свободе, но без нее невозможно принятия и исполнения государственных решений. Вопрос не в том, что наши выборы – это плохо продуманный бюрократический механизм, который закупоривает своими тромбами приток живительных умов во власть… Россия оказалась в новейшее время поделена на всегда чьи-то администрации, и все древо ее бюрократии по-прежнему тяжеловесно, почти мертво. Какие бы люди не пришли во власть – законы не будут исполняться. Мы с каких-то пор только и боремся с бюрократией, не осознавая, что нашему национальному характеру требуется бюрократия с таким же национальным характером и что за историю выработались у нас свои самобытные формы того же административного устройства. Самая живительная из этих форм – земство. Историей доказано также, что в России опасно сосредотачивать государственную власть в одних руках. Царь, Генсек или Президент у нас к тому же оказывались безответственней, чем хоть какое-то собрание государственных мужей. Русская революция выстрадала Учредительное собрание, но мы так и не узнали, какой выбор должна была естественно совершить Россия, разорвавши путы самодержавия, так как царское самодержавие сменилось большевистской диктатурой. Советы рабочих и крестьянских депутатов в эпоху военного коммунизма стали не формой государственного устройства, а способом почти военной мобилизации в революцию людских ресурсов. Это положение узаконила уже в мирное время конституция 1936-го года, как бы превращая то, что было ополчением, в регулярную армию.
Автономные округа и советские национальные республики окончательно пришли на смену губерниям. Но республики эти национальные возникали также в мобилизационном порядке, были порождением воинственного интернационализма, направленного как раз на растворение всех самобытных начал. Национализация административного устройства на деле не освобождала народы, а создавала такую тягчайшую бюрократическую махину, которая должна была закрепостить советские народы. Последующие переселения народов обнаружили этот чудовищный бюрократический механизм во всей мощи.
Ныне национальные республики, зачастую с презрением к самой России заявляют о суверенитете своих народов, но бюрократический механизм, внедренный в них, ограничивает свободу этих народов так, как не способен был сдавить их никакой русский царь. Ограничивает так, как способна ограничивать свободу человека только бюрократия,, ограждая запрещениями и особыми условиями каждый его шаг, каждый вздох, – не учитывающая никаких особенностей человеческих и тем более тончайших особенностей национального характера.
Ну разве это постижимо! Все, что вымаливает теперь тот же российский фермер у народно-избранного президента да у своих же народных избранников-депутатов, но так и не вымолит, – все это даровано было когда-то крестьянам государем императором… Крестьянство – сила особенная. Крестьянине кормятся от земли, но прежде всего осознают себя кормильцами: это они для всех пашут, сеют, жнут, имея ответную нужду в промышленных товарах не такую жизненную, не такую великую, какой была и есть нужда в хлебе насущном. И потому эти все в сознании крестьянина заведомо от него зависимы, а он держится всегда как бы сам по себе. Так что сила его – в земле. Какая бы власть ни была – а земля остается землей, и главное быть к ней поближе, иметь ее побольше. Крестьяне, на первый взгляд, корыстны и хлебушком никогда просто так не помогут, лучше припрячут в амбарах. Но будут с хлебом или нет, уродится ли пшеничка – это зависит от дождя и снега, солнца, ветров, морозов… От Бога. И вот стихийное какое-то христианство в русских мужиках: бескорыстное отношение к самой земле, которую считали принадлежащей Богу и стремились обобществить, считая владение помещиками землей несправедливым, как будто те присваивали себе общее.
Сегодня колхозники с фермерами ненавидят друг дружку как два враждебных класса и самосознания. Но молиться на свою земелюшку, как русский крестьянин молился, ни фермер, ни колхозник одинаково не будут, хоть частник, конечно, как хозяин куда рачительней и трудолюбивей наемного сельхозрабочего. Ушло то мироощущение крестьянское, когда землю понимали как принадлежащую Богу и несли за нее ответственность как перед Богом. Но что в крестьянстве осталось старого – это закваска. Так или иначе, именно крестьянин не начнет работать в полную силу на земле, пока не почувствует в оплате плодов своего труда совершенную справедливость. И будет сидеть на печи, а «по копейке за килограмм» говядины или картошки богатеть согласится только за колхозно-совхозный счет, зная про себя, что хлебушек у него всегда будет или картошка, да и чего-то еще на дармовщинку ухватит, ну а колхозы эти – пусть разоряются. Когда там молока да мяса не станет у них-то, в городах, вот тогда и придут, и в ножки поклонятся. И выходит, что государство наше, которое как смерти и должно бояться банкротства крестьянских хозяйств, думая, что берет за горло крестьянина, – душит самое-то себя.
Но вот абсолютный самодержец по доброй своей воле так-то раскрепостил русского крестьянина: земля отдана была с выкупом, который растянут был на многие годы, но уже в следующее царствование выкупные долги крестьян были прощены; крестьянский банк давал беспроцентный кредит, вся пахотная земля была справедливейшим образом оценена (действовал кадастр); вдобавок действовал закон, запрещающий отчуждать у крестьян землю, то есть банкротить, предположим, чтоб после за долги отнимать… Не было ни демократии, ни конституции! Что же у нас-то, в конце концов, происходит? Постижимо ли уму – это сегодня крестьян закрепощают, а при царе отпускали на волю, да еще ведь кто отпускал? Алтайским краем, землями этого края владела сама царская семья – и просто даровала этот край, эти земли поджатым семейными разделами крестьянам. Безвозмездно! Переселенцам давали еще и подъемные, чтоб было с чего начинать. Сегодня существует одно объективное препятствие для свободы собственности на землю. Разведанные и неразведанные недра – вот сегодня основное богатство земли. Как ни оцени землю, но если там нефть или руда – окажется, что скупят по дешевке-то богатейшие недра. Но ведь можно решить разумно этот вопрос, если хотеть. В 1861 году были такие же казавшиеся неразрешимыми вопросы, но решались в конце концов. Реформа произошла. Потому главное решили – раскрепощаем. И чтоб крестьянам было выгодно уходить с барщины – как вот из колхозов, – создавали особые льготные условия. Хотели. Могли. Ни государь, ни государство в его лице не отстаивало только свой корыстный интерес. А народно-избранные теперь о чьей пользе пекутся? Даже глухой и слепой не скажет – что о пользе народа.
Что же случилось в нашем веке? А вот что – сменился дух бюрократии.
Отмена почти всех социальных гарантий для граждан, «бесплатных прав», обозначала поворот государства и общества к свободным экономическим отношениям, но не была еще бесчеловечной и не узаконивала деления российских граждан на сытых и голодных. Бедность, нищету надо признать общественным злом, но не для того, чтоб огородить беднейшие слои населения как общественно-опасную, заразную свалку мусора, а чтоб спасать людей с этой свалки, вызволять из бедности и в конце концов – гарантировать каждому гражданину страны социальную защиту, работу, достойную человека оплату труда. Но гарантий подобных все же не вымаливать пристало у чиновников, а требовать. Отчего у нас такое высокое значение имеет «совесть», «честность» в глазах людей, так что именно быть совестливыми да человечными требуют они от чиновников? Все хотят «честного президента», «честного директора», то есть честного человека на каком бы то ни было государственном посту, который не станет воровать по доброй воле и будет как родных жалеть простых граждан… Да пусть будет злым, даже пусть нечестным, но повинуется закону! Или это идеализм наш таков, что нам надо обязательно верить и мы никак не хотим принудить чиновников подписать с нами некий общественный договор и строго следить потом уж за тем, чтоб они исполняли его как и положено. Ведь это мы их нанимаем на работу, платим им зарплату – хорош тот подрядчик, который нанимает работника, а после плюхается перед ним на колени, крестится да молится на него – не обмани! не укради! не обидь! Мы ведь сами не замечаем, как работников своих – тех, кого нанимаем на госслужбу для исполнения конкретных общественных работ – делаем уже-то своими хозяевами . Праведно, правильно – это когда мы примем человечный, в своих интересах закон, и будем сами надзирать за его исполнением, сурово да безжалостно карать всех соблазнившихся на чужое или жизнями чужими бездарно распорядившихся. Неправедно, неправильно – это когда мы кличем во власть людей человечных да совестливых (подозревая-то в каждом власть имущем вора!), чтоб они бесчеловечность наших законов, наших порядков совестили да смягчали, прощая заодно и наши грешки, за что мы им тоже какие-нибудь грешки с легкой душой простим.
Демократия по правде-то дарует человеку в его жизни облегчения самые малые – несколько гражданских свобод, которыми не всякий и воспользуется. Свободы эти – жизненно необходимы людям деятельным или творческим. Надетое на человека дышло давило сильней, по-живому, не отсутствием свобод. Есть ведь места, где человек поневоле лишен свободы – те же тюрьмы, лагеря, детдома, психбольницы, инвалидные интернаты, казармы… А к людям и не стало отношение со стороны государства человечней. Оно, государство, до сих пор карает, а не милует, не делая разницы, например, между рецидивистом и малолеткой. Что менялось в условиях содержания заключенных или душевнобольных? Ничего. Что менялось в буквах законов, давящих человека? Ничегошеньки. Все как глухие прошли мимо самой кричащей людской боли – что условия содержания людей, где бы то ни было, приближать надо к человеческим условиям – и ушли с головой в эфемерную борьбу за «права человека», без важнейшего прибавления: за права «человека обездоленного», которому насущней всего и могли бы помочь, избавив от каких-то реальных физических страданий, реального бесправия. Помочь надо было всем, кому и тянулось помочь советское общество, но было все же во многом то ли равнодушно, то ли малодушно. Говорить о жестокости, царящей в колонии для малолетних, порожденной, во многом, жестокостью самого режима заключения, было запрещено. Только – парадные рапорты. То же и о насилии в армии, где счет погибшим от неуставщины уже шел-то на десятки тысяч. Но ведь это лицемерие имело свое самое неожиданное продолжение… Когда полезла наружу в 90-х вся горькая, порой беспощадная правда о происходящем в армии или в тех же колониях, людям-то советским давно это было между собой известно, ведь и через армию, и через лагеря проходили массово, если и не всенародно?
Но все тому же лицемерию повинуясь, ужасались как чему-то доселе неведомому, громоздили обличение за обличением… отсылая их к власти! требуя на этой-то обличительной волне гражданских свобод! Не облегчения участи для всех обездоленных, где общество должно было проявить милосердие, сострадание, а новых, даже неведомых еще советскому человеку прав (сначала – свободы слова, потом – свободы выезда за границу и дальше вплоть до обретения государственной независимости для РСФСР), – а что же содержащиеся в сиротских и инвалидных домах? Никакой гуманитарной революции как раз не произошло. Произошел социальный переворот, то есть смена власти и экономического устройства. Начались реформы – это получили мощнейший и самый непредсказуемый ход уже выпестованные в недрах власти идеи об «ускорении», о техническом ремонте в экономике.
Сердце этих преобразований – все та же мысль обывателя об изобилии. В демократии обывателю виделось именно изобилие, но отнюдь не идея о справедливом, человечном устройстве общества. И вот как наказание: неожиданное устройство жизни в России как раз на безжалостных, механизированных законах, катастрофа в промышленности, духовный паралич… В бездушную машину так и не вдохнули душу. Вопрос преобразований решали не как нравственный, а как механический, только то и усвоивши – «что по этим законам живет весь цивилизованный мир». Между тем как мир этот цивилизованный жил прежде всего по законам сострадания к немощным да меньшим, осознавши давно, что всякий технический прогресс обречен, если страдает или гибнет человек. Ложь величайшая – что решение этих вопросов требует невозможных денежных затрат. Так мерещится только от зависти или жадности тратить на «мусор человеческий» государственную копейку. Каких затрат стоило облегчение режима заключения в колониях? в домах инвалидов? в детских домах? Инвалиды у нас в интернатах обречены на одиночество только потому, что брачную пару инвалидов разъединят по половому-то признаку жить в разных углах… Сироты беззащитны перед жестоким обращением в детдомах, потому что не имеют права выбирать их по желанию – могут вот разве что бежать… Несовершеннолетних закон не воспрещает содержать в одних камерах с уголовниками, отдает их на мучения, о которых сказать содрогается душа… Командиры уголовно не ответственны за смерть в мирное время солдат, хоть все солдаты безгласно отданы в распоряжение именно своих командиров… В отношении репрессированных в годы сталинщины – тех, кто попадал в советские лагеря из фашистского плена или выйдя из окружения – до сих пор действует тот же закон, по которому их сажали, за «добровольную сдачу в плен», так что реабилитации не подлежат.
И вот пишет человек, мыкающийся по инстанциям, чтоб восстановить доброе имя отца: «Горше былой несправедливости еще и от того, что и нынешнее российское правосудие в лице Генпрокуратуры придерживается тех же принципов, квалифицируют содеянное в 1941 году по действовавшему тогда сталинскому уголовному законодательству – “у нас пленных нет, есть только предатели” – а не с учетом объективной исторической правды и не с позиций Милосердия… Кому от этого легче?!»
Так ведь и вправду, неужто легче кому-то в нашем государстве, что вина слепо осужденного солдата и после мук его и после самой смерти «подтверждается его признательными показаниями как на предварительном следствии, так и в суде»? Его до сих все еще приговаривают к высшей мере наказания. За что?! За то, что он, участник еще и финской войны, на той еще бойне уцелевши, ушедший на вторую свою войну добровольцем, попал в ноябре 1941 года в окружение, смог совершить побег из плена и пробился-таки к своим! Какие нужны были реформы, каких объемов валютные займы, какие свободы и какой жирности изобилия надо было достичь в стране, чтоб снять эту тяжесть с двух уже раздавленных безжалостно людей? Или мы хотели жить в изобилии, ездить по заграницам да свободно голосовать, сменяя туда-сюда власти, а про этих двоих никогда и не хотели ничего знать? И это вершина нашего общественного лицемерия, нашей, теперь уж, демократии.
Мы жестоких бесчеловечных людей называем «зверьми», но что звери еще и гуманней человека оказываются – это известно. И не их беда, животных, что у нас в России все слабое, доброе или взыскующее к гуманизму удалят обязательно на живодерню или в камеры вивария, умерщвляя так, чтоб не накладно было, делаясь по-звериному глухими к страданиям живого существа – подопытной обезьянки, бездомной собачки или гонимой на убой коровы. И не то чудовищно, что есть в России масса и людей бездомных, что и на людях ставят у нас опыты – экономические, что мясо пушечное гонят на убой… Чудовищно, что при всем при том какие-то люди,, которых средь нас большинство, остаются уже к человеческим мукам точно также по-звериному глухи. Умерщвляя так, чтоб не накладно было. Вот почему чудовищна наша жизнь.
И потому во всех логичных и во многом справедливых рассуждениях о собственной вине обездоленных в своих бедах есть все же что-то неестественное, а порой и подленькое, если эти рассуждения лишены сострадания к терпящим бедствия людям и уводят подальше от глаз правду о самой людской беде! Да, выбирают правителей по себе, а после безразличны к своей участи, но разве не страшнее равнодушные к участи собственного народа? Да, верят то ли слепо, то ли жадно в обещания, но разве не страшнее те, что кормятся людской верой, как упыри, да развращают свой народ? Или должно каждому в каждом же подозревать лжеца? Вопли «дайте», «спасите», «сделайте», которыми надрываются обездоленные, то злобно проклиная власть, то взывая жалобно к ней, похожи на помрачение, буйство… Это не для чистых ушей.
Но ведь этот голод и страны и народа и вопли надоедливые о помощи, что так безнадежны, порочны, ужасающи, – все это несчастье, беда! Кто же разоряется и доходит до нищеты, до голода по доброй воле? И все эти надоедливые вопли – о помощи в беде. Кормящихся в России больше, чем кормящих, потому что, как это ни чудовищно звучит, бескормица бывает выгодной – чтоб иметь рабсилу посговорчивей да подешевле, чтоб диктовать свои условия павшей стране. Человеку, ясно осознающему, что ему не дано ни единой возможности, чтобы он сам мог изменить к лучшему свою жизнь или же сам мог себя прокормить, только и остается возопить о помощи к тем, кто наделен и властью, и силой, – разве власть не на то и власть, что сосредотачивает в себе всю возможную силу? Но тогда отчего же она не приходит на помощь к слабым и немощным? К ней обращается кормилец – «вот наши нужды», испрашивая не похлебку, а избавления от тягот каких-то, самим же государством на него наложенных, или каких-то новых свобод. Хочет, хочет, чтоб было ему как полегче, но ведь для того «полегче», чтоб иметь возможность пахать до седьмого пота и вдоволь себя да других накормить. Но вместо насущной свободы, дающей силу или право, искушают сонмом порабощающих мнимых греховных свобод. Доходи до какой хочешь низости разврата, мни себя свободным, грехи да грешки все прощаются, а вот владеть землей не смей; хода во власть – не мечтай – больше для людей из народа нет; а за то, что совершить может, оступившись, хороший семьянин или глупый подросток – карают без чувства меры и снисхождения как закоренелых преступников. И вот нужда превращается в ту самую безнадежную, порочную, ужасающую нужду,, от которой вопит человек, но – остается без помощи. Не получит помощи, потому что слаб, немощен… Потому что бесправен, обязан, наказан… Подвешенная в воздухе махина власти, что маятник, в который раз качнулась в бесчеловечную сторону.
Она пирует нами же; слабейшими поначалу – кто не даст отпор, кто еле на ногах. Ведь в такие времена весь народ, народное – и есть жертва, добыча. Но это только призраки. Время их кончится: очнется русский человек. И сплотятся русские люди в силу любви своей загадочной к родине, потому загадочной – что против здравого смысла встают они на защиту уже униженной, уже разграбленной страны и обнаруживают совершенное бескорыстие, тогда как снедаемы могут быть корыстью. Это бескорыстие – удивительно. Оно и есть – наше русское чудо. После чего мы выходим живыми всегда и преображенными, так вот сказочно. Это чувство не побеждает в России сегодня. Оно как зерно, зароненное для будущего, – всходящее даже после того, как вся Россия, чудилось, промерзла до корней своих.
Сегодня одинокие и разобщенные, завтра в России являются и побеждают на втором дыхании истории удивительные люди, которые тем счастливы, что Родина их в величии .
Любовь к родине осмеивают подонки, цинично разменивают политики, мертво талдычат школьные учебники или толпы мстителей народных кричат про нее, ненавидя весь мир… Но должен раздаться спокойный совестливый голос того, кто даден России свыше как второе дыхание. Он уже сделал свой выбор: «Почти все люди моего возраста поглощены “деланием денег” или просто семейными заботами. Когда я учился в школе, я собирался “нести знамя советской науки”. В институте со временем пришло понимание советской системы, и работа в военно-промышленном комплексе потеряла для меня всякий смысл. После окончания института я одно время занимался бизнесом – увы, в нашей стране это беззастенчивое воровство, да наверное не только в нашей стране. Конечно, можно работать в бизнесе и быть честным человеком, но это мало кому удается. Где я могу принести пользу России – заниматься тем, на что не жалко будет потратить и годы и труды?»
РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК САМ НАЙДЕТ ОТВЕТ НА ЭТОТ ВОПРОС.
Русская литература и крестьянский вопрос
Я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано более простору действовать…
А. С. Пушкин. «Путешествие из Москвы в Петербург»
Поле Можаева
В 1960 году журналом «Октябрь» был опубликован очерк «Земля ждет…». После смерти Сталина прошло уже семь лет. По стране гуляет ветерком хрущевский доклад. Но советское царство-государство стоит крепко. В деревнях только началось освобождение крестьян. Станут выдавать паспорта. На волю отпускают без земли, она колхозная. Был клок ее под мужиками – свой огород, но подсобное хозяйство ужали, налогом обложили, чтобы вольные хлебопашцы все же не вздумали работать на себя, кумекая собственным умишком, что в убыток, а что в прибыль, когда у колхозников одна поденщина за трудодни.
Время это писатель Борис Можаев запечатлеет в повести «Живой» – она будет опубликована спустя несколько лет уже в «Новом мире» Твардовского под редакционным названием «Из жизни Федора Кузькина», что придаст ее действию эдакий простодушный поворот, обратит в случай. Так и в «Октябре», где пробился к публикации этот очерк, название как смогут подсократят, и оставлено будет что-то вопрошающее, обрубленное на замахе… Но каков был замах?
Повод, казалось бы, заурядный по тем временам, даже какой-то плакатный – рассказ о передовом опыте. В колхозе «Трудовая нива», расположенном в двухстах километрах от Хабаровска, всю занятую пропашными культурами землю разделили и закрепили за семьями колхозников. «Приехал я, помню, под вечер в погожую июльскую пору, ходил по полям и читал необычные надписи на дощечках: “Поле Горовых”, “Поле Исакова”, “Поле Оверченко”. И это не клинья, не загоны, а настоящие озера шелестящей на ветру шелковистой кукурузы и цветущей картофельной кипени. С нетерпением ждал я возвращения хозяев этих полей». Семейные подряды и все опыты, когда не крестьяне отдаются в наем колхозу – а колхозные поля берутся крестьянами в наем, будут задушены. Но тогда, в начале шестидесятых, Можаеву верится, что из искорок этих можно раздуть пламя, и он спешит проговорить главное слово: «хозяин».
Само это понятие еще не крамола, речь ведется автором о рачительном отношении к земле, да и мечтает его герой – тот самый «хозяин» – выполнить повышенное соцобязательство и получить прогрессивку. У колхоза есть поставленный государством план, но раз уж землю закрепили, закрепленный на ней может хотя бы свой труд точно сосчитать, а еще и выдается ему под личную ответственность орудие труда, к примеру, трактор. Сколько сделал, столько единолично получай. Перевыполнил план – получишь прогрессивку. Ну а потерял, упустил, горючее лишнее сжег – считай, вынул из своего кармана. Монологи тех, кому даже с такой удавкой дышится легче, заполняют можаевский очерк. «Да, закреплять надо землю… А то царапает ее нынче Иван, завтра – Федор, послезавтра – Сидор… А травой зарастет, и концов не найдешь. Трактор вон закрепляют за трактористом под личную ответственность. Комбайны – тоже. А земля – живой организм! Она же кормит нас и, за каждый ее участок тоже отвечать надо… Лично… Закреплять землю надо».
Это заговорил русский мужик… Соглашается с чьим-то мудрым решением, которое закрепило за ним колхозное поле. Жалуется, что иначе пропадает земля, как бы даже кого-то попугивая. Просит: окажите личное доверие! Печалится о справедливости, чтобы землю приравняли хотя бы к сельхозинвентарю, который все же берегут и закрепляют под эту самую ответственность личную… Сколько страдания в простых словах. Но откуда в очерке о передовом опыте страдающие голоса? Можаев передает крестьянскую речь во всей жизненной правде и слышит он тех, кто еще помнил, как подбирали на колхозных полях колоски, чтобы не сдохнуть с голода. Кого раскулачивали. Мордовали да сажали за малейшую провинность как вредителей. Это воскресли из мертвых они, хозяева. Воскресли – и ждут. Земли. Хозяева ждут земли, а она их-то, своих хозяев. Можаев за бодренькой декорацией преуспевающего на семейном подряде колхоза дает почувствовать иное – наполненную этим ожиданием, саднящую и больную пустоту.
Побеждают на своих полях крестьянские семьи, которым только и дали – зацепиться, продохнуть, ожить. Открыта дорога вербоваться на заработки в города. За лучшей долей уходят, если ждать становится нечего, – а тех, что остались в колхозе, работать приказами больше не заставишь. «А помощь – откуда она? Каждый колхозник теперь на учете», – дают понять о том же воскресшие на закрепленных за ними полях мужики. Вот и стали их считать, колхозников, пробовать, как выжать из них побольше силенок, чтобы один работал за десятерых. Получилось. Работают. Но работают, пока чувствуют себя хозяевами. И вот уже имеют свое мнение; как хозяева, ропщут – дай им больше прав; а на смену воодушевлению и новым надеждам приходят своим чередом усталость и равнодушие… Разве это справедливость? Землю надо бы закреплять года на два, на три… Оплату, то есть начисление трудодней, надо бы менять… Ожидание. Пустота.
Они побеждали, но не могли подняться с колен, похожие на гладиаторов в своих трудовых поединках за землю. Трудом их пользовались – а землю не отдавали. Это положение понятно Можаеву. Поэтому, вдруг, он пишет: «Русский мужик не любит брать что-нибудь на веру, либо он принимает все как есть равнодушно, не чувствуя полезности предложенного, либо проявляет скрупулезную дотошность в том, что, по его мнению, приносит выгоду обществу и ему». Равнодушие – вот она, всегдашняя крестьянская месть хозяевам. Работать мужик будет только с выгодой для себя. Побежденный, он сожмет свою волюшку в кулак, может, даже угодливо поклонится – а поля останутся без хлеба. За поражение русского мужика советское государство готово платить самой дорогой ценой – в 1963 году впервые закупается зерно в Америке, потоки которого, уже золотые, потекут в черную дыру. Но последние слова обо всем скажет опять же еще держащийся за свою землю мужичок, узнавая о другом таком же колхознике – главном герое можаевского очерка, что не выдержал и оставил порастать травой свое поле… «Жалко, – с огорчением сказал Никитюк. – Но это у него не исчезнет. Он опять вернется к земле, как только условия создадут. Это, знаете, как озимые под снегом: снегом привалило их, и они вроде замирают. Но только снег сойдет и солнышко припечет, как они сразу взойдут, потянутся кверху. Корни, брат, остаются в земле. Вот в чем дело-то».
Жалко, огорчительно – только все еще впереди!
Вера писателя в народ была такой же, мужицкой. Мужество, с которыми пишет Можаев, так естественно, что ему не требуется никакого пафоса, да его-то нет и в словах мужиков. Поразительно, как она, власть, пропускала такие публикации, да еще чуть ли не поощряла их появление, когда, несмотря на цензуру в печатных изданиях, автор мог выехать по командировке в любое место и увидеть все своими глазами. Свобода такая, которой он пользовался, как никто другой, распахнула ему Россию. Знание происходящего открывало прямую дорогу к правде, и Можаев писал: «…есть только один ориентир – правда жизни, то бишь то состояние, в котором пребывают народ и государство».
Очерк, опубликованный когда-то на страницах «Октября», дал название книге, похожей уже на хронику жизни ее автора, только на этот раз не требуется что-то недоговаривать да прятать, другие времена. «Земля ждет хозяина» – книга Бориса Можаева, последняя или новая, как понять? Что пришло с этой книгой?
Последним прижизненным изданием был сборник рассказов и очерков «Затмение», увидевший свет в 1995 году, – итог газетных публикаций. А больше уже ничего не издается, хотя автор «Живого», «Мужиков и баб» назывался живым классиком отечественной литературы. И вот писатель возвращается, хотя время, в котором то ли дышал, то ли задыхался, еще и не ушло. В этой книге теперь уж точно весь Можаев – до написанного в последние месяцы жизни. Не вместила она в себя только те как будто бы главные произведения, которые сделали его писательское имя громким. На ее страницах главнее время Бориса Можаева. В ней больше документальных историй и личного опыта, чем придуманных сюжетов и фантазий. Писатель сам же к этому призывал: «Серьезный литератор, прежде чем изображать реальную действительность, должен определиться в главном – понять, что же происходит в нашем обществе». И еще при жизни его уличали в публицистичности – в том, что он публицист, лишенный всяческой оригинальности, а не художник. Как будто требовали от страдающей души какой-то еще натуральности да свежих красок – той большей выразительности,, с которой играют страдания артисты. Только Можаев не притворялся человеком страдающим, правды ищущим. Он таким был. Это живое слово – до тех пор и новое, пока живое – несет в себе его последняя книга.
Он спешил, чтобы «помочь исправить»… Не разрушить или переделать – а поставить на свои места, Богом и природой определенные. Только все еще впереди! Правды не может быть без веры, но что давало ее? Читая, видишь, как Можаев терпел поражение за поражением… То, что он в одиночку пытался спасти – губили на корню. Те, кого выискивал в надежде поддержать и защитить, – пропадали без вести. Идеи, которым старался дать будущее и за которые боролся, – душили. А потом рушится страна. Можаев не принял общественные перемены, которых так ждал, – все опять пошло вкривь и вкось, вот заголовки его выступлений в 90-х: «Где наш пахарь? Кого еще ждем?!», «Геноцид», «Захват»…
Его вера и не была эдаким «социальным оптимизмом». Это вера в спасение, но когда он бросается спасать уже гибнущее, она – в готовности пожертвовать собой во имя других. Возникает ощущение не конца, а надрыва на последних страницах, как будто что-то вырвано и должно быть продолжение – но это оборвалась жизнь. Ее-то и не хватило, а изменить не то что ход истории, хоть что-то изменить – оказалось выше человеческих сил. В этой книге написанное пережило автора. «Земля ждет хозяина» – это тема всего творчества Можаева, и снова он приходит с ней, и снова звучит она как вызов. История русского крестьянства, советская деревня, новая свободная Россия, только уже опять одураченная – «старое и новое» в этой книге куда-то катится отвалившимся у телеги колесом. Путь русского писателя даже не оборвался, а словно потерялся в новом времени. Слышно только тех, кто глумится. Серьезные общественные темы свалены в литературе на обочину. Все это он предчувствовал. Вот какие мысли высказывает Можаев в своей речи, произнесенной еще в 1982 году на симпозиуме «Цивилизация и литература»: «Для них совершенно неважно, какая конъюнктура – сексуальная, социальная или даже идеологическая. Главное попасть в денежную струю или на конвейер служебной выгоды; расхожая недолговечная продукция, рассчитанная на ослепленную рекламой нетребовательную публику, миллионными тиражами забивает книжные прилавки, наводняет журнальные полосы, театральные подмостки и кино. Как у бойких расчетливых лотошников, у этих сочинителей всё можно найти для разжигания интереса к шикарной жизни и похотливых желаний, всё: от телесного и нравственного стриптиза до откровенной проповеди насилия. И вся эта хитроумная затея приблудного сочинительства существует только для того, чтобы увести читателя и зрителя от реальной действительности, от ее больных и тревожных вопросов».
Писателя не стало в 1996 году. На кончину его отозвался Солженицын. «С Борисом Можаевым» – это рассказ о дружбе, о человеке, о литературной судьбе (опубликованный к первой годовщине со дня смерти Можаева, он становится предисловием к книге, выпущенной в 2003 году издательством «Русским путь»). Солженицын видит в Можаеве крестьянского богатыря – «живое воплощение средне-русского мужичества». Этот образ он воссоздал уже в своей эпопее. С Бориса Можаева писался Арсений Благодарев, главный крестьянский герой «Красного Колеса»: «…естественно входил он и в солдатство, с его бойцовской готовностью, проворностью, и в крестьянскую размыслительность, чинную обрядность, деликатность, – и во взрыв тамбовского мятежа». Восстание Можаева – тот же бой за «сельскую Русь», «спор за еще один деревенский рубеж, как бы уже не последний». Обобщая все до символов, Солженицын сознательно или невольно наполняет их смыслом, пронзительным и трагическим, когда вспоминает о последней встрече, с уже умирающим: «И голос его, утерявший всю прежнюю энергию, ослабел в мягкую доброту, еще усиливавшую впечатление святости его образа. Говорил с трудом, а хотел поговорить. Потом обрывался на фразах. Иногда переходил на шепот. И о чем же говорил? Как страну довели – вот те самые, что и всегда».
Можаев писал о катастрофе – «уничтожении сельской жизни на русских просторах», как это с трагической широтой сказано у Солженицына. Сам он никогда не подчинялся тому страху, с которым приходит ощущение собственного бессилия, конца: больной раком, не хотел знать правду о смертельной болезни. Об этом у Солженицына говорится как о чем-то очень важном: «он совсем плох – а не понимает этого, как бы не ищет правды о своей болезни», «выражение его лица поражало тем, что он уже несомненно не в этом мире,, – тем более удивительно, что ведь Борис не знал правду своего состояния, не хотел знать, отгонял». Но мучительный шепот умирающего человека, его последние слова даже в простой записи звучат ощутимо страшно, как будто исчезает, кончается что-то огромное и больше не будет самого смысла жить.
Такое же страшное зияние осталось после смерти Василия Шукшина. Его последнее слово – это «Калина красная». Там нет в кадре гибнущих деревень, только одна душа горемычного мужика – образ, в котором Шукшин воплотился с такой страстью, что уже был неотделим от него. И погиб-то как будто на экране, когда цеплялся за березки, прощался с ними, а они, белые да чистые, истекали кровью. Что же он сказал? Пашет мужик поле, смывает потом грехи, только вот вылез на свет Божий из лагерного барака, а подъехали – «те самые, что и всегда» – да пристрелили, смыли, значит, кровью; «он был мужик – а их на Руси много». А что сказал Астафьев? Вот эпитафия, которую он написал собственной рукой и завещал близким прочесть после своей смерти: «Я пришел в мир добрый, родной и любил его безмерно. Ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать вам на прощание».
Все это не жалобы на собственную участь обездоленных людей, какими они вряд ли были – лауреаты государственных премий, живые классики. Хотя судьбы поразительно схожи – и каждый, осознавая или нет, потерпел в своем времени сокрушительное поражение. Это погружение в национальную катастрофу, которую чувствовали с одной болью, в одно время. Это взгляд на Россию из ее глубины: только в XX веке кончаются эфемерные «хождения в народ» и подглядывание, когда стыдливое, а когда бесстыжее за народом, потому что русские писатели выходят из его гущи… Что же разрушилось и уничтожилось? Так жестоко и бессмысленно все у нас в России? Или это здоровое освобождение от больной тяжести каких-то изживших себя смыслов?
Глазами мужика
Со времени публикации «Впрок», «Усомнившегося Макара» Андрея Платонова и «Поднятой целины» Шолохова советская литература молчала о трагическом положении крестьянства. Все неимоверно сдавлено страхом, мертвые молчат о мертвых – и есть ли живой? Был – Твардовский. Он возвысился как советский поэт в трагическое время, но сам оказался сколком народной трагедии, а поэтому страдал правдой, будто узнавать ее должен был о самом себе. Крестьянский сын, он помнил о деревне. Отец его в 1931 был признан «кулацким элементом», подвергнут раскулачиванию и высылке – а вместе с ним отправили на спецпосление за Урал жену да шестерых детей. Константин Трифонович, один из братьев, вспоминал: «Постройки наши расхватали. Жилой дом перевезли в Белый Холм, как будто бы для учителей. А на самом месте, где мы жили, поставил себе избу председатель местного колхоза». Так закончилась жизнь крестьянской семьи, оставшейся без дома, земли, всего родного. Твардовский покинул смоленскую деревеньку, в которой родился, в 1928 году. Он переезжает в город, чтобы получить образование и войти в новую советскую жизнь.
Вот одно его малоизвестное стихотворение тех лет, «Отцу богатею» (1927 г.):
Нам с тобой теперь не поравняться.
Я для дум и слов твоих – чужой.
Береги один свое богатство.
За враждебною межой.
Пусть твои породистые кони
Мнут в усадьбе пышную траву,
Голытьба тебя вот-вот обгонит.
Этим и дышу я и живу.
Писал это, конечно, не доносчик, а верующий в свою идею комсомолец. Но в первоначальном варианте поэмы «Страна Муравия» (1936 г.) читаешь вдруг такие строки, уже не пропущенные цензурой:
Их не били, не вязали,
Не пытали пытками,
Их везли, везли возами
С детьми и пожитками.
А кто сам не шел из хаты,
Кто кидался в обмороки, —
Милицейские ребята
Выводили под руки…
Это написано без страха, по-живому, а в словах – реальность, правда. Все описывается как таинство – глуховато, скупо. Это и есть – таинство жертвы народной, которое вершит сама история. Ребята милицейские – не шавки конвойные, а такие же свои, будто бы даже подневольные, одетые в милицейскую форму пареньки. Одним выводить приказано – другим выходить с пожитками, и на всех-то один приказ. Куда везут? За что? Никто не знает… Пожили – нажили по узлу, по котомке дорожной, да еще вот детишек. Если уж с детьми увозят – может, оставят жизнь, будут хоть они жить? Но бабы кидаются в обмороки, исступленные, бесчувственные – везут на смерть. Без дома своего да земли – это же холод и голод, верная гибель. Отнимают ее, жизнь. «Не били, не вязали» – значит, подчинялись они своей судьбе покорно, не оказывая сопротивления, да и уже-то были забиты, лишены свободы. «Не пытали пытками» – даже не дознавались, кто и что скрывает, какая и у кого вина. «Их везли, везли» – без счета, будто и видишь неимоверно растянувшуюся вереницу этих возов, почти бесконечную. Видишь как-то со стороны, сам-то живой, как будто вспоминая тех, кого уж нет, чья жизнь кончилась, кто никогда не возвратится по этой же дороге, на том же возке домой. Понимая и сострадая – тем выдавая себя, что помнишь родных, храня в душе весь этот уход, без прощания и прощения, хоть какой-то надежды.
Это исповедание Твардовского и есть вся его суть. Мертвым, ушедшим не нужно правды – нужна она живым, потому посыл обращен будто бы даже в будущее. Есть правда, необходимая человеку, – это память. Твардовский не отрекался от того, что помнил. Он уцелел, но в этом чувствовал жертву отца и матери, младших братьев и сестер, а глубже – жертву народную. Уцелел с той же покорностью своей судьбе, с которой другие шли арестантскими этапами и погибали.
Еще малоизвестного поэта, его обвиняли в «кулацких тенденциях». В 1937 году в Смоленске готовился его арест. «Кулацкое происхождение» как приговор. Спасло то, что «Страна Муравия» понравилась Сталину. Оставленный в живых, Твардовский, пожалуй, был единственным русским поэтом, кто мог публиковаться в сталинскую эпоху, хотя шел своей поэзией за трагической судьбой своего народа. «Василий Теркин», «Дом у дороги», «За далью – даль» поэтому опережали сдавленное страхом и молчанием время. Это пролог ко всем главным событиям русской прозы, но и свидетельство о главных событиях истории. Хождение ли это за лучшей долей крестьянина, не желающего вступать в колхозную жизнь, или война глазами привычного к окопам русского мужичка, или реквием по убитым на войне, – все получит продолжение в темах и публикациях «Нового мира», когда Твардовский как главный редактор откроет для них журнал.
Главная – тема крестьянская. Он сам вел отсчет своего времени с публикации в «Новом мире» очерка Валентина Овечкина «Районные будни». Публикация состоялась в 1952 году. Партийный работник, журналист, Овечкин в этом очерке правдиво показал советскую деревню тех лет. Это был не художественный прорыв, но равный ему по силе поворот к жизненной правде. Когда через четыре года Твардовский был снят с должности главного редактора, его журнал уже успел опубликовать очерки и рассказы Тендрякова, Троепольского, Яшина. После смены партийного курса Твардовского в 1958 году снова назначают главным редактором «Нового мира» – и крестьянская тема получает на его страницах еще более отчетливое продолжение. Новая, хоть и обставленная красными флажками, свобода обсуждать общественное состояние страны, поданная докладом Хрущева на XX съезде партии, побуждала творческую интеллигенцию искать опору для этой свободы в народе. А писать о «проблемах сельского хозяйства» – и значило обращаться к народу. Так возникло уже в среде советской интеллигенции подобие «народничества».
Повторялось такое историческое состояние, когда государственная машина, созданная для подавления человеческой воли, в момент наивысшего господства над обществом и человеком уставала от собственного напряжения и нуждалась в уменьшении «нагрузки». Можно сказать, что начинались «общественные преобразования», однако общество было не готово к обновлению, и сама свобода не представлялась этому обществу необходимостью. В нем не было духо-подъемных сил и единства. Оно было воспитано произволом, сковано страхом и приспособилось к такому существованию ценою огромных жертв, как будто даже его и выстрадало. Именно такое положение вещей побуждало власть к реформам. Это были государственные меры, принятие которых ослабляло «внутреннее давление» в напряженных донельзя механизмах управления народом. Однако сами механизмы управления не менялись. И машина подавления отнюдь не ослабевала, а разве что работала уже не в полную мощь. Во время этих реформ общество получало допустимую свободу – и уже не тотальное, а как бы необходимое государственное насилие. Но взбудораженная даже такой свободой, общественная жизнь приходила в движение. Ее хватало для того, чтобы стать средой для мыслящих и образованных людей. Духовно интеллигенция обретала себя с осознанием своей вины перед народом. Чувство вины возмещало утраченную свободу, так как хотя интеллигент обладал личной независимостью и привилегиями образованного человека, но существовал в окружении угнетающих его сознание и душу несправедливости, страданий. Поэтому и он, чтобы обрести подлинную свободу, должен был страдать. Однако он становился, конечно же, только выразителем народных страданий. И если мужик ложился под розги покорно, принимал удары без стонов, то интеллигент как мог обличал несправедливое устройство жизни. Он находил виновной во всем власть государственную или власть денег, а мужик так же парадоксально отвергал его жертву – и уже сам жертвенно вверял свою судьбу правителям, спасался покорностью земле, а образованным господам говорил: «Не суйся!» Жертвуя собой, мужик не заявлял никаких прав на власть. Однако интеллигенция, обличая государственную власть, требовала для себя новых прав. По сути, она уже как бы наделяла себя властью, в том числе и над волей народа, роль которого в истории начинала представляться ей подчиненной и не главной. Казалось бы, словесная полемика с властью приводила к политической борьбе за власть. Испытав неожиданно такое «внешнее давление», государственная машина ответила усилением карательных мер. Наступала политическая реакция. Преобразования не получали развития. Режим управления народом ужесточался.
«Новый мир» Твардовского во многом повторил судьбу «Отечественных записок» Некрасова, когда в условиях допустимой свободы обсуждение общественных вопросов стало содержанием литературной полемики и сосредоточило на себе внимание всего общества. В его публикациях, конечно же, имели место и сознательные отсылки к прошлому. Так, скажем, «Деревенский дневник» Ефима Дороша, безусловно, отсылал читателя к циклу очерков Глеба Успенского «Из деревенских дневников». Но такие отсылки к шестидесятым годам прошлого века были своего рода полемическим приемом и попыткой расширить ее, полемику, указывая на сходство исторических эпох. Само направление, которое сложилось в «Новом мире», однако, не было продолжением «народнической традиции»: журнал Твардовского расколол ее и опрокинул движением новых сил. Народничество – это попытка духовного сближения культурного общества с народом, что можно выразить словами Глеба Успенского: «Одни, убедившись, в бесплодности интеллигентного существования “в одиночку” ищут, или, вернее, полагают найти под соломенными крышами недостающее им общество, среди которого и надеются растворить остатки своих умственных и нравственных сил… Другие, напротив, полагают найти под теми же крышами нечто совершенно иное, небывалое, спасительное чуть не для всего человечества, погибающего от эгоистически направленной цивилизации». «Новый мир» показал обратное – он был попыткой сближения народного интеллигента с культурным обществом. Того народного интеллигента, о котором Глеб Успенский еще за сто лет перед тем написал, что он умер и без него опустела народная душа. Этого сближения не произошло.
Народничество эпохи Успенского и Михайловского кончилось духовно в революционных кружках. А народничество времен Твардовского – в диссидентских. Вот что формулировал Троцкий: «Для нас факт остается фактом. Ржаное поле, как оно есть, не приняло интеллигента, как он есть. Социальные условия деревни стали в противоречие с задачами интеллигенции». Точно так же советские диссиденты, с их идеями и подпольем, куда загнаны были мечты о политической свободе, формулировали новые задачи. Например, Григорий Померанц писал: «Интеллигенция есть мера общественных сил – прогрессивных, реакционных. Противопоставленный интеллигенции, весь народ сливается в реакционную массу».
Твардовский публикацией «Районных будней» начал борьбу с «колхозной» мифологией советской литературы. От литературы требовали народности – понимай, «социальной близости». А по сути, это интеллигенция должна была отречься от своей морали, культурных интересов. Для Твардовского было важно показать крестьянскую жизнь, чтобы опрокинуть такую, соцреалистическую, народность. Движение в сторону жизненной правды освобождало интеллигенцию, и «Новый мир» становится выразителем ее интересов – но только до тех пор, пока о деревне писалось с точки зрения интеллигента, то есть его морали и представлений о народной жизни. В своих «дневниках» и «записках» о деревне культурное общество как бы получало право голоса, до этого у него отнятое. Примечательно, что на страницах журнала при этом возникает понятие «крестьянская тема» – и даже не в смысле «тема творчества», а с явным публицистическим звучанием, то есть – тема для обсуждения. Все перевернула публикация «Одного дня Ивана Денисовича», когда литература заговорила голосом самого народа. С этим рассказом и взглядом глазами мужика на все человеческое бытие и на весь, уподобленный лагерному бараку, мир – вдруг пришла другая литература, отдельная от советской. Это было впечатление от одного рассказа, но тогда же, в шестидесятых, наружу вышел уже пласт произведений о народной жизни.
Авторы их должны были выжить и уцелеть – а с ними и в них уцелела родовая память русского крестьянства. Они пришли в литературу в одно время, всем миром деревенек – рязанских, курских, вологодских, алтайских, владимирских, сибирских, как будто их и посылала сама земля. Не самородок-одиночка, очарованный книжной мудростью, воспринявший и усвоивший многие ее уроки, поднявшийся до понимания искусства, – а целое поколение, еще неизвестная и рожденная в самом народе сила. Сила духовная его памяти, веры, опыта… Сила сердечной отзывчивости к образам взорванной, разрушенной христианской культуры… Себя заявляло новое творческое мышление, соединенное своим миропониманием с этическими и эстетическими ценностями русской культуры. Революция, казалось, уничтожила в России все формы духовной ее жизни – и вдруг снова пробились ее ростки, да еще на «ржаном поле». Кто только не ходил на поле это, сеять доброе, разумное и вечное, мечтая просветить свой народ, но возвращались ни с чем. А всходы взошли, когда не осталось даже мечтателей, когда дыхание чуть теплилось в опустошенных коллективизацией, а потом уж войной, колхозных загонах.
Что же пробудило эту силу? Творчество! Только оно могло стать освобождением, если бы обратилось к людям и открылось для других как бескорыстный дар. Пожалуй, это самый естественный, но и парадоксальный ответ. Русское крестьянство было носителем своего культурного и религиозного сознания. Все подчинялось земле. По ее законам жили и умирали. Как писал Успенский во «Власти земли»: «Ни за что не отвечая,, ничего сам не придумывая,, человек живет только слушаясь,, и это ежеминутное, ежесекундное послушание, превращенное в ежеминутный труд, и образует жизнь,, не имеющую, по-видимому, никакого результата (что вырабатывают, то и съедят), но имеющую результат именно в самой себе». Борис Можаев уже из другого времени возражал Успенскому: земля не дается каждому – а только сильным, поэтому русский мужик «собирался толпами, селился миром». Земля – это не власть, а сила, которая «сплачивала русских людей в особый трудовой союз». То есть земля все же отдает свою силу, наделяя ею тех, в ком зависимость от земного благоденствия пробуждает чувство ответственности, сопричастности. Русский мужик становился послушным рабом – или ответственным хозяином, созидая свой собственный «автономный мир», в котором был уже творцом. Все, что крестьянин создавал, он должен был создать сам. Творчество было необходимостью для крестьянского труда, ведь земля не станок – она живая. В конце концов, он создавал своим трудом то, что сотворить способны только земля и природа. Но, обладая такой творческой силой, без которой бесплоден был и его труд, он замыкается в своем «автономном мире», в котором веками ничто не преображается; который, можно сказать, образует жизнь,, «имеющую результат именно в самой себе».
Любовь к народу
Тут бы вспомнить Пушкина: «Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености и говорить нечего. Переимчивость его известна. Проворство и ловкость удивительны». Но веками, глядя на деревню, лучшие русские люди – а их глазами и общество, чей совестью они были – видят почему-то одно и то же: разорение, грязь, пьянство, бессмыслицу, будто и нет на свете ничего более унылого, чем жизнь, которой живет мужик. Это видели Радищев и Гоголь, Достоевский и Некрасов, Успенский и Толстой, Чехов и Горький. Точно такой же веками представала уже вся Россия в глазах иностранцев, заезжих просветителей да европейских послов – огромной пустой страной, населенной дикарями. Но это взгляд посторонний, на мир закрытый, который веками сберегался от чужих глаз, даже прямо в глаза-то барину не смотрел. И ведь не от стыда или страха – а пряча ухмылку или затаивая ненависть. И это важно понять: покорность, услужливость, то есть некую душевную слитность с чужим барским миром, мы можем встретить лишь в лакеях, слугах, денщиках, одним словом, в душевных рабах. Целое племя таких, маленьких людей, – душевных и жалких в своем услужении, выводила на всеобщее обозрение и великая русская литература, полная, казалось бы, сострадания к ним. Только в таком образе русский мужик подавался как положительный герой, то есть оценивался положительно. Или уж показывался злобным, жадным, отвратительным, но все равно бесполезным в масштабах истории человечком. И изображал его таким не кто-нибудь совсем уж чужой народу – а Максим Горький («О русском крестьянстве»): «как евреи, выведенные Моисеем из рабства Египетского, вымрут полудикие, глупые, тяжелые люди русских сел и деревень – все те, почти страшные люди, о которых говорилось выше, и место их займет новое племя – грамотных, разумных, бодрых людей».
Так приходишь к удивительным выводам… Лучшие русские люди, даже влюбленные в простоту, если и хотели видеть в народной жизни какие-то нравственные основы для какой-то жизни всеобщей, то уж точно не находили крестьян похожими на самих себя или тем более равными себе. Даже лишенные всех прав, состояния, поставленные с ними в одни и те же условия жизни, принужденные к такому же труду, как это могло быть на каторге, мужик и барин, подчиняясь какому-то инстинкту, расходятся в разные углы – читай «Записки из мертвого дома». Как это понять? Да и кто нам понятнее? Тот, чьим взглядом смотрим мы на жизнь, и шире – на саму историю. Здесь и ответ.
Но никогда не было в России одной реальности, а были, как это написал Блок, – «люди, взаимно друг друга не понимающие в самом основном». И вопрос не в социальном неравенстве, это непонимание глубже – в том, какие силы и что же такое вдохнули в их жизнь, воспитали и подчинили себе. Все это силы творческие, потому что дают людям и цель, и способность перевоссоздать реальность. Можно назвать это смыслом жизни, ее духовным током или, проще, ее идеей . Такими идеями можно считать Власть, Деньги, Веру… Одни идеи давно уж правят людьми и укоренились в человеческих инстинктах – а есть еще множество новых идей, что рождаются с той же целью «изменить мир». Одни так и сгорают без следа в своем времени, другие завладевают умами; их было тьмы – и будет тьмы.
Важно понять, что идеи не столько продолжают друг друга, сколько пытаются друга друга отменить или подменить. Это борьба. Но так или иначе, поверх социальных различий возникало единение людей – и тогда уж это были люди власти, люди денег, люди веры… Вере могли служить и богатый, и бедный, обретая единение. Власти служили одинаково генерал и простой солдат. Люди к тому же переходили от идеи к идее, подчиняясь их силе – и получая от них силу. Уже поэтому крестьянство не было однородно – в его среде могли быть и стяжатели, и праведники. Это разделение и его значение точно почувствовал Глеб Успенский – об этом говорится в его очерках «Народная интеллигенция», «Теперь и прежде», опубликованных в 1882 году. А осмысленно во всем своем трагизме показано оно было уже в другом веке в прозе Солженицына – «Матренин двор», Можаева – «Старица Прошкина», Распутина – «Деньги для Марии».
Деревенская жизнь вбирает в себя разных людей – это и есть основа крестьянского мира, его высшая идея. Она образует свою жизнь, то есть свою реальность. Это идея Земли. Вырвать крестьянство из этого мира или подменить идею Земли другой – значит духовно его уничтожить. Так оказывается, что есть идеи, способные перерождаться одна в другую. И есть идеи – а значит, и люди, «взаимно друг друга не понимающие в самом основном».
А что же лучшие люди? Не каждая идея образует свою реальность, но Россия мыслящая – это реальность, и она образует свою жизнь. У этой реальности есть даже свое, культурное, общество, внутри которого ищут согласия множество, наверное, самых сложных – социальных, философских, научных и художественных идей; и они же ищут для себя применения, стремятся к тому, чтобы осуществиться, то есть «изменить мир». Интеллигенция – это врачи, учителя, ученые, художники… Но какое это единение людей, в чем его основа? Они имели все права, привилегии и возможности вышестоящего над массой простых людей, однако начинали осознавать свои интересы как общие с народом. Собственно, у них не было ничего общего с этой массой, с которой они никогда бы не слились. Если интеллигент и мог появиться в деревне, то как учитель, агроном или врач. Поэтому главной оказывалась идея служения с отказом от личного обогащения и службы государственным интересам. Конечно, в высшем смысле – это идея служения обществу с целью принести пользу другому человеку, а не извлечь из него пользу или свой интерес. Но ни государство, ни церковь, ни торговое и даже рабочее дело не рождали в интеллигенции такой любви и такого стремления к единению, какие испытала она к людям земли. И очевидно, что именно это стремление было самой главной причиной разъединения интеллигенции и народа. Это понимал Блок. С каким-то гибельным одиночеством он пишет в статье «Народ и Интеллигенция» об этом «страшном» разъединении: «С екатерининских времен проснулось в русском интеллигенте народолюбие, и с той поры не оскудевало. Собирали и собирают материалы для изучения «фольклора»; загромождают книжные шкафы сборниками русских песен, былин, легенд, заговоров, причитаний; исследуют русскую мифологию, обрядности, свадьбы и похороны; печалуются о народе; ходят в народ, исполняются надеждами и отчаиваются; наконец, погибают, идут на казнь и на голодную смерть за народное дело. Может быть, наконец поняли даже душу народную; но как поняли? Не значит ли понять все и полюбить все – даже враждебное, даже то, что требует отречения от самого дорого для себя, – не значит ли это ничего не понять и ничего не полюбить?»
Любовь к народу – это подмена, потому что полюбить и понять мужика – значит перейти в его идею, а это для интеллигентного человека невозможно. Даже если он отречется от своих идеалов, то сможет ли понимать, верить, чувствовать как русский мужик? Да и может ли посмотреть на себя глазами мужика?
«А любите ли вы то, что любит русский народ?» – обращался Достоевский к своему сословию. Блок понял: такая любовь никогда не станет любовью. Она примет совершенно другую форму: нелюбви к реальности, в которой существует со своей идеей народ… Поэтому любовь к народу становилась ненавистью к России. Поэтому человек из народа становился для интеллигенции «маленьким человеком», которого, чтобы уж полюбить, нужно возвысить как существо нижестоящее в своем развитии, то есть научить, воспитать, освободить… Конечно, он ведь не мог бы сам себе преподать уроки, сам себя выпороть, сам себе простить грехи для очищения души, сам с себя сорвать оковы, чтобы обрести свободу! Все это должен был делать для него кто-то другой – учить, наставлять, освобождать, пороть!
Вот почему Блок повторяет как заклинание: «нужно любить Россию»… Вот почему дороги для него слова Гоголя, его «Выбранные места из переписки с друзьями», где тот взывал: «Как полюбить братьев? Как полюбить людей? Душа хочет любить одно прекрасное, а бедные люди так несовершенны и так в них мало прекрасного! Как же сделать это? Поблагодарите Бога прежде всего за то, что вы – русский. Для русского теперь открывается этот путь, и этот путь – есть сама Россия. Если только возлюбит русский Россию, – возлюбит и все, что ни есть в России. К этой любви нас ведет теперь сам Бог. Без болезней и страданий, которые в таком множестве накопились внутри ее и которых виною мы сами, не почувствовал бы никто из нас к ней сострадания. А сострадание есть уже начало любви»…Но сам же Блок с безысходностью спрашивает: «Понятны ли эти слова интеллигенту? Увы, они и теперь покажутся ему предсмертным бредом, вызовут все тот же истерический бранный крик, которым кричал на Гоголя Белинский, “отец русской интеллигенции”. В самом деле, нам непонятны слова о сострадании как начале любви, о том, что к любви ведет Бог»… И Блок произносит главное: «Не понятны, потому что мы уже не знаем той любви, которая рождается из сострадания». Еще откровенней напишет Бунин в своих «Окаянных днях»: «Страшно сказать, но правда: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастные люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать?» Но самое решительное – как бы подводя итог – произносит Толстой: «Интеллигенция внесла в жизнь народа в сто раз больше зла, чем добра».
Народность как превращение
Многое должно было обновиться в России, потому что формы ее национальной жизни с какого-то момента истории сдерживали развитие ее творческих сил. Но вместо обретения всей нацией этой творческой свободы, происходили преобразования, что принуждали двигаться вперед, не допуская к свободе – а Россия с каждой попыткой обновления погружалась в безвременье, в котором единственной творческой силой оказывалась культура. Она намечала формы новой русской цивилизации, вбирая в себя все направления мысли, предвосхищая будущие события и восполняя собой историю. Однако ничто так не отчуждало народ, как сама культура, разделяя Россию на тех, чьи мысли и чувства получали всю полноту выражения – и тех, кто не умел себя выразить, хоть тоже мыслил и чувствовал.
Должно было пройти долгое время и совершиться огромное взаимное духовное усилие, чтобы народное проникло в культуру, а созданное культурой – в душу народа. Но степень сближения с народом становится эстетической величиной – а значит, заданием для искусства. Национальный дух отнимается у русской культуры и возвращается уже в виде понятия народности . Пушкин писал с иронией: «С некоторых пор вошло у нас в обыкновение говорить о народности, требовать народности, жаловаться на отсутствие народности»… Говорят, требуют, жалуются – надо полагать, теоретики. Это они, сами не будучи художниками, решают, каким должно быть искусство. Миф об искусстве в лаптях рождается, когда заявляет о себе эстетическая критика, когда интеллигенция в своем порыве «понять душу народную» сознательно противопоставила «художественное» и «народное»; например, в поэзии – форму народных песен Никитина и Кольцова романтической лирике Полонского, Фета, Тютчева. Так, уже в пушкинскую эпоху появляется «крестьянская поэзия», которую Белинский называл грязью, ставшею золотом, когда пишет о Кольцове: «Не для фразы, не для красивого словца, не воображением, не мечтою, а душою, сердцем, кровью поэт любит русскую природу и все хорошее и прекрасное, что, как зародыш, как возможность, живет в натуре русского селянина. Он носил в себе все элементы русского духа, любил крестьянский быт, не украшая и не поэтизируя его, и поэзию этого быта он нашел в этом самом быте, а не в риторике, в пиитике. И потому в его песни вошли и лапти, и рваные кафтаны, и всклокоченные бороды, и старые онучи – и вся эта грязь превратилась у него в чистое золото поэзии».
Но там, где вожди эстетической критики провозглашали и пестовали близость искусства с народом, не было ни поэтической традиции, ни культурной почвы. Кафтаны, онучи, бороды – это почва? Сказки пушкинские, напетые крестьянской нянькой, мещанская лирика Кольцова, гражданская лирика Некрасова, в которой природный барин заговорил вдруг голосом мужика, – это традиция? Традиция, которую создавали крестьянские поэты, – песенная поэзия, то есть условная по своей форме сентиментальная лирика. Она превращается в балладу или романс. Крестьянских поэтов в этой традиции выделяло, напротив, стремление к изысканности, а не простоте. В русском языке они пробудили лирическую силу, ставшую раздольной музыкой, – но не они вдохнули ее в поэзию. Этой новой красотой и романтизмом они преобразили народную песню. Она стала поэтической, свободной, далеко уходя от былинно-сказовой старины, которой подражали в XVIII–XIX веке ученые стихотворцы. Это песни, которые поются потом в России уже как народные. Безымянность, успокоение стихийного в стихии же народа – вот итог, но итог не литературный, за которым могло бы что-то следовать.
Если крестьянская поэзия существовала и продолжалась, то потому, что была задача по ее созданию. Но родоначальником самой российской словесности был архангельский мужик, о котором Пушкин скажет: «Он создал первый университет. Он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом». И о нем же: «Ломоносов, рожденный в низком сословии, не думал возвысить себя наглостью и панибратством с людьми высшего состояния (хотя, впрочем, по чину он мог быть им равный). Но зато умел за себя постоять и не дорожил ни покровительством меценатов, ни своим благосостоянием, когда дело шло о его чести или о торжестве его любимых идей». Другое дело – покровительствовать, кормить своими идеями, сопровождая все это «краснословием» о тяжелой судьбе русского крестьянина, которое как вошло – так уж не выходило из моды… Но поэзия лаптей и всклокоченных бород имела успех у читающей публики, то есть в культурном обществе, именно как своего рода «экзотика», а при издании обычно даже указывалось происхождение авторов! Всплеск интереса к народной жизни тут же отзывался поиском самородков. Собственно, слово это – «самородок», было введено в литературный обиход как бы для оправдания крестьянских поэтов, которых еще называли «поэты-самоучки». Имена их мало что скажут современному читателю, они не остались в литературе – Слепушкин, Суханов, Алипанов, Грудицын, Суриков, Ляпунов, Дрожжин… Все это по-своему выдающиеся люди, для которых творчество было и целью, и смыслом жизни. Для таких, как они, был только один путь – образовывать самих себя, прежде всего чтением, а уже любовь к прочитанному и тоска по книжным идеалам побуждала писать. Получить признание они могли в среде людей культурных, да притом в Петербурге или Москве, а не у себя в глухой провинции, где всякая зависимость от чужого мнения была еще унизительней и безысходней, – но, получая поощрения и даже помощь, все равно не чувствовали эту среду своей.
Так было с Кольцовым, хоть за его спиной стоял сам Белинский. В своих «Литературных воспоминаниях» один из столичных благодетелей поэта, Панаев, передает такие слова Кольцова, сказанные под впечатлением, которое производили на него «петербургские литературные знаменитости»: «Эти господа, несмотря на их внимательность ко мне и ласки, за которые я им очень благодарен, смотрят на меня как на совершенного невежду, ничего не смыслящего, и презабавно хвастают передо мной своими знаньями, хотят мне пускать пыль в глаза. Я слушаю их разиня рот, и они остаются мною очень довольны, а между тем я ведь вижу их насквозь-с». А вот Клюев обращается к Блоку: «Наш брат вовсе не дичится “вас”, а попросту завидует и ненавидит, а если и терпит вблизи себя, то только до тех пор, покуда видит от “вас” прибыток». Крестьянскую Россию не просвещали – а изучали, пытались снизойти до нее, чтобы узнать и понять, самих же себя считая «прогрессивными людьми»; вовлекали в культурное общество крестьян-самоучек с их книжными идеалами да задавленной мечтой о свободной жизни. Об этой лжи с болью напишет Бунин: «А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым в сущности было совершенно плевать на народ, – если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, – и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали, как не замечали лиц извозчиков, на которых ездили…»
Но подмена, конечно, глубже. Теоретики народности слепо не понимали того, что и делало русских людей народом, соединяя в духовное целое: даже не «зародыш» хорошего и прекрасного – а веру, насыщенную тысячелетней историей. Они обращаются к душе народной, отрицая все это бытие, понимая самого человека, по выражению Белинского, как «высшее существо животного царства». И если обоснованием революции становилась несправедливость мира Божьего, то обоснованием «художественной справедливости» в искусстве виделась высшая эстетическая идея, провозглашающая, что мир прекрасен без Бога, что обожествленный мир – это ложь, а потому и цель «художественной правды» заключается в том, чтобы открыть прекрасное в народе. При этом народное, то есть истинное, понималось как созданное физической природой, то есть «животным царством».
Идея народности – это революционное задание. С нее, с этой идеи, начинается эстетизация безбожия. Такая эстетическая критика внушает искусству революционный дух… Начинается разрушение традиций, то есть исторической и духовной связи в явлениях культуры, авторитет и тайну которых можно не признавать. Дается моральное разрешение к новой свободе в поступках, так что прежде постыдное становится публичным. От искусства требуют быть современным, но не иначе, как «разрушая старые художественные формы», рационально освобождая русское в искусстве от чувства любви и родства с русским же по духу.
Новая крестьянская поэзия приходит в русскую литературу на сломе веков. Это время предчувствия социального распада и полной анархии смыслов в искусстве. В это время «русский селянин» – разве что ресторанная экзотика или артистическая поза. Ее-то с раскольничьей гордостью принимает Клюев, проклиная «дворянское вездесущее» в своих письмах к Блоку – и примеряет щеголем молодой Есенин, ряженый под пастушка. Потом уж он надел цилиндр и лайковые перчатки. Да и Клюева, когда он восклицал, призывая в свидетели, конечно же, Кольцова – «О, как неистово страдание от “вашего” присутствия, какое бесконечно-окаянное горе осознавать, что без “вас” пока не обойдешься!» – мучило свое, а не чужое «присутствие». Это мучительное желание перейти в другую жизнь, стать тем, кем не был рожден, вечно чувствуя себя поэтому уязвленным. Так страдали они все, поэтому бежали из любимых деревень в города, которые проклинали. И об одном в позе страдальца восклицает Клюев – а в другом, страдая, исповедуется Кольцов: «Тесен мой круг, грязен мой мир; горько жить мне в нем».
Новокрестьянских поэтов – Есенина, Клычкова, Орешина, Клюева, Ширяевца – открыли и собрали символисты. Время гримасничало – и они строили те же гримаски, только вносили в русскую поэзию торжественно и чинно своих святых да святыни, идти с которыми было давно уж некуда, но их позвали… Как простенько вспоминал Городецкий: «И я и Блок увлекались тогда деревней». Своих двойников в крестьянской среде находили народники – нашли и декаденты. Это другая литературная задача. Найти основу. Камень – Бог. Стихи – молитва. Только искали-то как будто поводырей. Это Клюев наставляет Блока, срываясь в своих письмах почти на окрик, а Есенин заявляется для знакомства, не ожидая приглашения. Они – русские, но не одно и не целое, каждый мучительно порывает со своим миром. И, каждый по-своему, прошли все круги перерождения,, что окончилось уже одинаково созданием демонических поэм. Есенин вырос из всей русской поэзии, в ней воплотился, ее, как и Блок, продолжил; но есенинское лирическое «Я» и блоковское эпическое «МЫ» – это плод какого-то неравенства, отрицания. А скоро уже сама Россия перестала быть реальностью и отбросила демоническую тень.
Накануне революции вдруг появляется великое множество энергичных людей, но это энергия распада. Все готовы отречься от самих себя, воплотиться в чужое и ненавистное, но однако и самое выстраданное. Это не зависть, а другое… Здесь главное не «иметь», а «быть». Это открыл Пушкин: он первым создал то, что называется «народным образом». Его мужик, Емелька Пугачев, действительно был воплощением народа, только не в том дело, что мужик вдруг литературным героем становится, и не для этого является такой герой в «Капитанской дочке». Это роман о революции. О том, как мужик превратился в Царя. Суть всего – подмена, совершаемая ненавистнической любовью, а любовь такая и сама подмена невозможны без двойничества, раскола. Только проходит он глубже. Подлинный двойник Пугачева – это Дубровский, то есть униженный в своей любви дворянин, который принимает на себя пугачевскую участь и превращается не иначе как в мужицкого царька со своей армией и даже пушечкой. И вот народ отрекается от помазанника Божьего – а царь от своего народа. Поразительно, как быстрехонько хоронят Россию, будто бесхозный труп, а рождением и жизнью, всем своим существом обращаются в граждан никому не ведомой, выдуманной страны… У Клюева: «нищий колодовый гроб с останками Руси великой». Уже-то «с останками»! «Русь слиняла в два дня; самое большее в три», – писал Василий Розанов. Русская революция похожа на всеобщее бегство, только без паники и ужаса, а радостное и даже праздничное – в мечту о свободе. Даже когда мечта обагряется кровью – это не устрашает. Революция – кровавое причастие, и все его принимают.
Блок пишет в 1918 году: «Возвратить людям всю полноту свободного искусства может только великая и всемирная Революция, которая разрушит многовековую ложь цивилизации и поднимет народ на высоту артистического человечества». Мир обожествленный или освобожденный? Этот роковой вопрос как замкнувшийся круг. Замкнувшийся не отрицанием Бога – а отречением от Христа, подменой Его образа. ЭТО ВОПРОС ВЕРЫ, ТРЕБУЮЩЕЙ ОТРЕЧЕНИЯ ОТ ХРИСТА. У Клюева: «Ставьте ж свечу Мужицкому Спасу!» У одних вместо Креста – Роза. У других вместо Храма – Изба. Запись из дневника Блока: «О чем вчера говорил Есенин (у меня). <…> Я выплевываю Причастие (не из кощунства, а не хочу страдания, смирения, сораспятия)». И через месяц там же, в дневнике, запись уже к своей поэме: «Страшная мысль этих дней: не в том дело, что “красногвардейцы” не достойны Иисуса, который идет с ними сейчас; а в том, что именно Он идет с ними, а надо, чтобы шел Другой». Они не революционеры и даже в искусстве не бунтари. Мифотворцы, для которых все вершится не на земле… Каждый замыкает круг священный. И все они священнодействуют. Революция как Литургия. Христос – спаситель для гибнущих, посланный для страдания. Освобождает от страданий Антихрист – это его время, его пришествие! Но в конце у Блока и Есенина – ужас безумия, у Клюева – та же смертельная боль. Они страдают, гибнут. Русская история как исполненное пророчество: тайная судьба, запрятанная – она же неотвратимая, самая подлинная. И одно пророчествовал святой старец. Другое – гений или даже пошлый газетчик. Но каждое пророчество сбывалось. В феврале 1918 года Бунин записывает в своем дневнике: «Это из Иеремии, – все утро читал Библию. Изумительно. И особенно слова: “…Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их” ».
Освобождение земли
Для людей земли революция – это торжество тайной веры. Чудо, когда мужик терпит не один век то, что землица, которой он молится, принадлежит барину, и, вдруг, заполучает ее всю, превращается сам в хозяина! Но не трудом своим, а потому что страдал на земле, которой владел и распоряжался, вместе с жизнью самого мужика, другой. Распоряжался несправедливо, жестоко. Только ненависть мужика как будто и не питалась этим чувством, местью. Тут не око за око и кровь за кровь. Если уж хватались за ножи, так вырезали под корень весь барский род. Понято, за что пугачевцы в «Капитанской дочке» Миронова вешают – отказался самозванцу присягать, а вот жену его, старуху-капитаншу, за что же «саблей по голове»? Если читать ведомости, которые составлялись после пугачевских погромов, понимаешь, как это было: дворян уничтожали семьями. Братьев, отцов, жен, сестер, матерей, детей… Взрослых мужчин и женщин, подростков, стариков, младенцев… Казнили всех, одним судом. Взрослых умерщвляли через повешенье, а младенцев, которых не щадили даже если и от роду несколько месяцев, обыкновенным было закалывать. Младенцев! Такой казни никогда не было на Руси для самих-то «воров».
Когда Пушкин расследовал историю пугачевского бунта, то читал эти ведомости. Он и показал силу темную, страшную. Страшную не способностью, а возможностью казнить. Не зверством, мощью – а правотой и, главное, свободой, с которой может она привести в исполнение такой приговор. А запороли бы разом всех мужиков до смерти – остались бы, господа, без хлебушка! Вот она, эта сила, ничто ее не остановит и никакая месть не утолит. Казнь младенцев – это не символ какой-то жуткий, а достижение высшей цели. Освобождали землю. Только если всех уничтожишь, когда даже младенчика не останется на земле – тогда не имущество барское какое-то к тебе перейдет и права его, а само бытие, которое все для мужика в одном слове заключается: земля. А в бытии барском нет никакого смысла для мужика. Баре этой жизни, где есть мужик и его труд, нисколько не нужны, потому что только присваивают себе плоды его труда. Поэтому казнь, то есть лишение самого бытия бар вплоть до младенцев – это исполнение более справедливого закона. «Земля крестьянам!» – вон она, воля Божья. Но это лозунг крестьянской войны, а не революции…Только крестьянская Россия могла истребить русское дворянство – и свой же приговор привела в исполнение. Это потом уж отняли все у крестьян, погнали в колхозный рай… Но до этого у тысячи родов дворянских отнято было точно так же все их состояние и сама возможность жить на родной земле. Истребление это, однако, нельзя назвать народной трагедией,, потому что и не было для народа в исчезновении этих тысяч и тысяч ничего трагического.
Эти события наблюдал в Полтавской губернии Владимир Короленко и, по долгу писателя, дал отчет происходящему в своих очерках «Земли! Земли!». Так, он писал: «Оставаться в деревне стало опасно не только помещикам, вызывающим в прежнее время недовольство населения, но и людям, известным своей давней работой на пользу того же населения… Порой и там, где у близких соседей не подымалась рука, приходили другие, менее близкие, и кровавое дело свершалось. Так была убита в своей скромной усадьбе семья Остроградских, мать и две дочери, много лет и учившая, и лечившая своих соседей… Когда помещичьи усадьбы кругом пустели, они оставались, надеясь на то, что их защитит давняя работа и дружеские отношения к местному населению… Но и они погибли…» Еще один русский писатель – Михаил Пришвин вел свою летопись тех же событий. Социалист по убеждениям, тоже вдохновленный революцией, он осмелился поехать делегатом Временного комитета Государственной думы в свою Орловскую губернию, где находилась вся его «маленькая собственность» – часть родового имения, хутор, доставшийся в наследство, и в течение нескольких месяцев отправляет сообщение за сообщением в Петербург. Сообщения эти становятся содержанием дневника – и это такой же бесстрастный отчет об увиденном: грабеж имущества, захват земли, насилие… После того как в деревнях устанавливают свой порядок, проводят выборы, ведь нужна и власть. Мужики выбирают в сельские комитеты и советы крестьянских депутатов… ранее судимых: «…кому уголовные, а нам хороши». Пришвин записывает в своем дневнике: «Потом я из расспросов убедился, что явление это в нашем краю всеобщее». То же читаем у Короленко: «Люди, известные своим уголовным прошлым, теперь смело выступали на первый план, становились на ответственные должности, говорили от имени революции». Да только утверждают мужички свой порядок… «Захваты совершались без представления об общенародной собственности и общенародном благе», – писал Короленко. Он же: «Земельная реформа решительно пошла не в сторону общегосударственного дела, а в сторону стихийного захвата. У первого революционного правительства не хватило силы направить ее в государственное русло».
А вот запись Бунина из «Окаянных дней»: «…дело заключается больше всего в “воровском шатании”, столь излюбленном Русью с незапамятных времен, в охоте к разбойничьей, вольной жизни…» Он же: «Народ сам сказал про себя: “из нас, как из древа, – и дубина, и икона”, – в зависимости от обстоятельств, от того кто древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев».
Повернуть все вспять – к общественной законности, общенародному благу могло только государство, а его и не было… Российское государство перестало существовать. После «черного передела» земли в 1917 году, когда декрет Ленина только узаконил ее самозахват, почти сразу же вводится продразверстка, то есть принудительная сдача крестьянами всех продовольственных излишков для армии и голодающих городов. Отнимали не землю – а возможность торговать хлебом по свободной цене, но деревня пошла войной против новой власти… Крестьянские восстания принудили власть к отступлению, хоть Ленин писал в 1918 году: «Мы скорее все ляжем костьми, чем разрешим свободную продажу хлеба». Костьми не легли… Продразверстку заменили продналогом, при этом отменяя общую, «круговую ответственность» за его сдачу. Только через десять лет после «победы революции», когда создали армию, утвердили устои и границы государства, Сталин начинает коллективизацию, цель которой состояла в полной «ликвидации» единоличных крестьянских хозяйств. Уничтожались теперь уж тысячи крестьянских родов. В одном 1930 году были расстреляны или сосланы в лагеря 250 тысяч крестьян, 500 тысяч стали «спецпереселенцами», около 1 миллиона человек подверглись экспроприации, то есть, лишились имущества. В 1932–1940 гг. на спецпоселение высланы около 2 миллионов крестьян – взрослых мужчин и женщин, подростков, стариков, младенцев… Отправляли на смерть. От них освобождали землю. Другая сила, но страшная такой же возможностью – казнить миллионы людей. Россия крестьянская надломилась… Она не могла себя отстоять: кончилась вековечная вера людей земли в свою силу. Все, что могли, – расправиться с начальниками, уйти в бега. Крестьянские восстания, вспыхивая тысячами, привели к тотальному уничтожению. Откуда же эта ненужность миллионов людей, обрекающая их на выживание или гибель? Ненужность самого крестьянского труда?
Советское государство заражено идеей мировой революции. Но освобождение крестьянами земли для себя не было революцией в понимании большевиков. Мечта мужика о всеобщем равенстве сбывается, когда он превращается в хозяина. Чтобы продолжить революцию, следовало ликвидировать деревенских хозяев как класс. Индустриализация – такая же борьба с деревней, революционная по своей сути. В земледельческой стране, какой была Россия, половина ее населения тогда и оказывалась ненужной. Переселение и уничтожение миллионов освобождало огромное жизненное пространство, которое становилось пустотой. Она, эта пустота – есть свидетельство высшей формы нелюбви к реальности, в которой существуют со своей идеей люди земли. Так начатое Белинским, Добролюбовым, Чернышевским, Писаревым, Лавровым, Михайловским продолжили Ленин, Троцкий, Бухарин… Но это тоже «литераторы», подпольные сочинения которых, рассчитанные на массы, стали приговором для России. Они мечтают о мировой революции, как будто о мировой славе, но для этого должна быть уничтожена она, Россия, прекратиться ее история. И если уничтожение русского дворянства не становится, да и как будто не может быть ее концом, то трагедия крестьянской России объяснима может быть только как сверхъестественное прекращение русской исторической жизни. Об этом напишет Владимир Солоухин: «А еще удивляюсь я, как им, если бы даже и с благими (как им, может, казалось) целями, как им не жалко было пускать на распыл, а фактически убить и сожрать на перепутье к своим высоким всемирным целям такую страну, какой была Россия, и такой народ, каким был русский народ? Может быть, и можно потом восстановить храмы и дворцы, вырастить леса, очистить реки, можно не пожалеть даже об опустошенных выеденных недрах, но невозможно восстановить уничтоженный генетический фонд народа, который только еще приходил в движение, только еще начинал раскрывать свои резервы, только еще расцветал».
А что же расцветало в советской России? В 1934 году на Первом Всероссийском съезде советских писателей в «мандатных данных» значится: крестьяне – 129, рабочие – 84, трудовая интеллигенция – 47, дворяне – 1. Главным докладчиком был товарищ Бухарин… «О поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества в СССР» – тема главного доклада. Бухарин обращается к делегатам: «Мы, СССР, – вышка всего мира, костяк будущего человечества». Это не призыв победить Россию, какой она была, – а обращение к победителям. И кто они, это большинство? Это крестьянские дети!
Крестьянские дети
Пришествие людей земли в искусство, в его реальность, – всегда бунт. Принимая революцию, Есенин, Клюев, Клычков идут на бунт с идеей земли – они поэты крестьянской войны… Бориса Корнилова, Павла Васильева или Твардовского, начиная с их самой молодой веры, подчиняла идея всеобщего равенства – это поэты революции… Но мы видим, что крестьянский мир начинает рушиться сам в себе. Сыновья не подчиняются отцам. Они бегут в города, обрывая не что иное, как родовую связь с отцовским миром. Разрыв с отеческим миром, с домом, – это утрата, на которую обречен всей своей судьбой крестьянский поэт. Поэтому дух этой поэзии – лирическое бездомье, тоска по родному. Здесь смиряется пафос раскола, бунта, и все проникается тихой жалостью сострадания. У Есенина и Клюева – это жалость к матери… У Твардовского и Корнилова – понятная, но и невероятная в своей глубине жалость к бедняку… Это сострадание проникнуто любовью. Любовь – спасение. Спасения души ищут они в своей любви, но, принимая страдания покинутой матери или угнетенных батраков, принимают на себя и тайную их судьбу, боль смертную. И когда трагедия истории исполняется как пророчество, гибнут ее пророки. Гибнет Есенин – и захлебнется в крови крестьянская война. Настает черед Клюева, Клычкова. В действие вступают силы, которых нельзя остановить. Но гибнут и поэты революции… Корнилов, Павел Васильев… Потому что жалость к страдающему на земле мужику, к бедняцкой доле приводит уже к восстанию против советской реальности, то есть к собственной вовлеченности в ту же трагедию и гибель.
В 1934 году, обращаясь к победителям, божок революции очень точно указует на этот, «гибельный путь»; в докладе Бухарина повстречаются посмертно Есенин с Блоком, которых отлучит он от Революции, как будто от места в раю… О Блоке: «он воспринимал революцию трагически,, но большим вопросом является, раскрывалась ли эта трагедия для него как оптимистическая ». О Есенине: «…он принял только первые ее этапы, или вернее, первый этап, когда рухнуло помещичье землевладение… его настоящее поэтическое нутро было наполнено ядом отчаяния перед новыми фазисами великого переворота…» Соцреализм должен избыть трагизм новой эпохи, создать оптимистический миф о реальности, а по сути – другую реальность. Быть может, только Пушкин понимал, что помещик и мужик равны для русской истории, а стало быть, связаны одной судьбой. Дворяне – это люди земли, только проникнутые идеей служения! Помещик и мужик всегда жили по соседству. Быт усадебный неотделим от быта деревенского. И усадьбу, и деревню отделяла от остального мира природа, а питала земля. Крестьянские дети, призванные в искусство, чтобы разрушить культуру «помещичью» после того, как мужики победно истребили дворянское сословие на своей земле, вдруг становятся ее продолжателями, потому что наследуют трагедию людей земли. Воспевание «русского начала» – вот приговор. В тридцатые годы его приведут в исполнение, уничтожая крестьянских поэтов как «идеологов кулачества».
Реальность крестьянской России открыли Пушкин, Толстой, Лесков, Тургенев, Бунин… А воссоздали – Абрамов, Солженицын, Тендряков, Можаев, Залыгин, Носов, Солоухин, Астафьев, Белов, Лихоносов, Распутин, Шукшин… Почти у каждого биография начинается с одних и тех же слов, «родился в селе». Это дети уничтоженных крестьянских семей. Почти каждый рос без отца, познав, если и не полное, то все же сиротство. Судьбы отцов были мучительно трагичны для сыновей. Судьбы расстрелянных или посаженных по несправедливому приговору отцов – делали их детей чужими себе и всем окружающим. Многие начинали работать чуть ли не раньше, чем писать и читать. Сиротство, голодные годы, недетский труд, война – еще до взрослых лет, начиная жить, они испытали все то, что вмещало в себя страдальческий опыт всего народа, который даже не назовешь «жизненным». Но они-то выжили. Должны были погибнуть, как отцы, но выжили, осознавая себя в череде смертей и рождений последними . Их биографии схожи, созвучны эпохе. Но когда опыт их жизненный получит свое художественное воплощение, то окажется вдруг каким-то нарочито отдельным – или, точнее, будет рассмотрен и воспринят как отдельный.
Пишут о «деревне» – значит, о колхозной жизни, но писали-то о русской земле. Платоновский сокровенный человек – это человек земли. И написанное Шолоховым – написано было о людях земли. Она – тот же темный вечный космос, только еще более непостижимый. «Чевенгур» и «Тихий Дон» появляются как будто из ее живой органической массы. Весь этот эпический пласт, вышедший наружу, должен был двинуться дальше, но не силой какой-то литературной традиции… Появление эпических произведений о народной жизни было неизбежно, потому что жизнь переполнилась страданиями. Страдали миллионы людей. Эпос рождается, когда в народе возникает всеобщее историческое чувство, будь это великая победа или великое поражение, которые меняют его историю, в которых воскрешается или же уничтожается он сам. Это звучащая история. Его герой – образ народной силы. Он – богатырь заступник – а, значит, правдоискатель; он борец – а значит, воин, в одиночку совершающий свои подвиги, будто чудеса. Мы видим родовые богатырские черты в героях «Чевенгура» и «Тихого Дона». Но эпическим героем в начале XX века становится гибнущий человек, а в мифологическую схватку добра и зла вторгается реальность, в которой брат идет на брата, едины и жертва и палач. В хаосе братоубийственной войны странствуют по России, умытой кровью, Копенкин и Мелехов. Пролетарская кобыла и казачий конь несут своих обессиленных печальных рыцарей по убитой земле. Они ищут справедливости для всех, вершат свой суд, а жизнь их исчезает и теряется, силы уходят. «Чевенгур» и «Тихий Дон» – это книги исхода. Они обрываются как сама история, а пространство их эпическое как будто покрыто трещинами разлома. Оно стремится к распаду на какие-то бессвязные фрагменты бытия. Уже из бездны народных страданий и хаоса поднимаются Иван Денисович и Матрена, Иван Африканыч, распутинская Дарья, астафьевский Аким, можаевские старица Прошкина и Федор Кузькин – наделенные той же богатырской духовной силой одинокие праведники. Как и герои эпоса, они приходят из языка, мышления и души людей земли. Но «Один день Ивана Денисовича», «Матренин двор», «Плотницкие рассказы», «Прощание с Матерой», «Живой» – произведения, не обращенные прямо к эпическому прошлому и к национальному преданию. На смену художественному вымыслу в них приходит художественное исследование личного опыта. Это свидетельство о жизни, во многом документальное. Новых писателей объединила не крестьянская тема, заявленная еще до них – а энергия нового жизненного опыта. Вот почему рассказы и повести разных авторов, обособленные в своих публикациях и не великие по форме, прочитываются как целое, становятся собранной в духовное и художественное единство прозой .
Это не приобщение разных авторов к эпической традиции, а эпическое единство судеб. Михаил Бахтин называл эпос «поэмой о прошлом». В это эпическое прошлое превращается память,, даже не взрослая, а детская. Они остались в своем детстве. Это не лирическая тоска по родному, а трагическая память о родном. Они мучительно переживают свое сиротство, то есть уничтожение «отцовского мира», который становится эпическим «миром отцов». С детской памятью о себе пишут и о современном мире. Память посылает их как пророков в мир для них чужой и не настоящий, словно будущий фантастический век, где все мертво и только железные машины копошатся на мусорной индустриальной свалке. Это пророчество о гибели крестьянской цивилизации в том мире, который сам должен погибнуть, потому что революционное обновление основ человеческого бытия вторглось в Божий замысел, обезобразило людей и землю. Такое мышление, для которого «память, а не познание есть основная творческая способность», в своей работе «Эпос и роман» определил опять же Бахтин: «Для эпического мировоззрения “начало”, “первый”, “зачинатель”, “предок”, “бывший раньше” и т. п. – не чисто временные, а ценностно-временные категории, это ценностно-временная превосходная степень, которая реализуется как в отношении людей, так и в отношении всех вещей и явлений эпического мира: в этом прошлом – все хорошо, и все существенно хорошее (“первое”) – только в этом прошлом. Эпическое абсолютное прошлое является единственным источником и началом всего хорошего и для последующих времен». Для «деревенской прозы», ее героев и создателей мир един как «абсолютное прошлое». Но соединяет разорванное эпическое пространство в единое целое детская память о самом себе, то есть пронзительный и глубокий лиризм, собственный опыт как бы пребывания в этом «абсолютном прошлом». Это прошлое – покров, тайна, царствие небесное, иная и подлинная, но недостижимая в настоящем времени, реальность. Путь к ней – воскрешение души через смерть. Связь с нею – молитвенное обращение к вечному.
Лирический эпос о русской деревне ворвался в советскую литературу в 60-х годах со страниц «Нового мира»… Эпос начинался там, где выдыхалось лирическое бездомье. Тогда же кончается век крестьянских поэтов и наступает литературная эпоха, в которой главное слово скажут крестьянские писатели. Обращение к всеобщему, национальному началу в поэзии Клюева и Есенина было вызовом собственной судьбе. Крестьянские писатели в советской литературе могли получить разрешение на обращение к русскому началу в деревенской теме – и можно сказать, что они подчинились этой теме. Общая тема даже не маскировала, а как будто подменяла то, что было эпическим единством. Происходило превращение национальной литературы в некое узкое социальное направление литературы советской, у которой не могло быть никакой национальности. Само понятие «деревенская проза», как и другое, «деревенщики», возникло в советской литературе – а, значит, этой литературе было необходимо. Для русских писателей, которых это понятие объединяло, подобное объединение оказалось тягостно: «так называемая деревенская проза» как будто лишает их собственных имен, выделяет в побочное направление литературного процесса. Они не соглашались с этим понятием, никто. Однако, вставая на защиту русской деревни, сами же понимали свое единство как идейное.
Советская литература должна была воздвигнуть оптимистический миф! А все, что они помнили, переосмысливало советское прошлое. Трагизм этой прозы и переходил в разряд «социальной проблематики». Самая яростная критика колхозов оказывалась борьбой с недостатками, то есть желанием что-то в колхозном же советском строе улучшить. За весь огромный срок, начиная с шестидесятых, в деревенской теме не было произведений или статей запрещенных к публикации, а тем более пущенных по воле авторов в самиздат, то есть в обход цензуры. Только Солженицын выбрал другой путь, и у Владимира Солоухина оказалось написано и не издано в советское время несколько подпольных документальных работ. Да, кромсала цензура… Да, грозили партийные взыскания, начиналась газетная травля, задерживался на годы выпуск новых книг… Но все было так или иначе издано, увидело свет! Что же пускали в печать? Вот статья Федорова Абрамова, «Чем живем-кормимся», опубликованная как открытое письмо землякам в газете «Пинежская правда», а сразу же после того, хоть и с вынужденными сокращениями, в главной партийной «Правде»… Читаем: «А почему телята ежегодно гибнут в Верколе? Я не поверил было, когда мне сказали, что за июль этого года пало восемь телят. И отчего? От истощения. Среди лета, когда трава кругом. И что же? Забили веркольцы тревогу? Меры неотложные приняли? Нет. Успокоили себя острым словцом: телят окрестили смертниками, а грязный смрадный телятник, в котором круглые сутки томится молодняк, – концлагерем». Вот и мы теперь бы, наверное, не поверили, что такое можно было прочесть в 1975 году на страницах партийных газет… Можно было. И распутинскую «Прощание с Матерой» можно было, с душераздирающими сценами мародерства на затопляемом островке деревенской жизни – если уж не в партийной газете, так под обложкой советского литературного журнала. И всюду в многочисленных и вызывающих для своего времени публикациях представали эти жуткие символы национальной трагедии. Когда в девяностых, такой же телятник, то есть колхозный концлагерь наших дней, описал Борис Екимов в своей повести «Пиночет» – казалось, все давно позабыли, что деревни эти русские все же есть до сих пор на земле, да и о том, что еще можно писать такую, беспредельную правду! Но это трагедия, в которой повинен оказывался сам же народ, своим равнодушием. Можно было выискивать в русском национальном характере червоточины и, взывая к высокому моральному облику советского человека, будить и будить совесть народную…Тот, кто писал об этой трагедии, писал-то с болью за свой народ. Тот же Федор Абрамов объяснял куда более откровенно в одном своем частном письме: «Я считаю, что в наших мерзостях немалая заслуга и нашего великого народа. И потому я всю жизнь кричу: встань на ноги! Оглянись кругом. Не давай каждой сволочи ездить на себе».
В коммунистической пустыне
Они все знали, кричали криком в партийных газетах, с трибун писательских съездов… Это была не та правда, что утверждала себя словесной полемикой. А самая жгучая, когда перед глазами вставала сама реальность… «Новый мир», казалось, был лазейкой для самых бесстрашных – и авторов, и читателей – в эту реальность. Главное усилие – пробить в печать. Считается, что в этом и был редакторский подвиг Твардовского. На самом деле, произошло другое. Умолчание не было законом, потому что не понятно было, что же находится под запретом. Да, боялись писать, боялись публиковать… Но вот осмелился Платонов написать свою бедняцкую хронику, принес в журнал, написанное ушло в набор. Находились же и в журналах смелые люди или идейные растяпы. И только потом, когда напечатанное попало на глаза Сталину, Платонов был осужден одним его росчерком – это осуждение вождя, то есть партийного руководства, и принимало силу закона. В другое время Хрущев посочувствовал Ивану Денисовичу… Брежнев плакал, когда смотрел «Калину красную» – и картину пустили на широкий экран… Твардовский публикациями «Нового мира» при новом партийном руководстве не вышел за пределы дозволенного, а разведал все его пределы как первооткрыватель. Запретные зоны обретали свои очертания только при попытках к бегству. А потом уж цензура, как могла, устанавливала свой заслон, но тоже как-то наугад, как будто пытаясь почувствовать, понять, дознаться, где же могут пронести что-то запретное, – и поэтому большинство запретов оказывалось такими нелепыми.
Твардовский был проводником для русских писателей в советскую литературу. Он выводил из литературного подполья или от него же уберегал, не веря, что литература может иметь будущее без читателя. Но, главное, он верил, что если простить революции ее прошлое, то в России все еще можно поправить. Для Твардовского главной была возможность публиковать честную литературу о жизни, чтобы помочь исправить ошибки. Возможность всегда нужно получить. Это путь уступок и соглашений. Чтобы уступила власть – уступить власти. В понимании Твардовского, это не сговор, а как бы общественный договор художников с властью. Искусство отказывается от мятежа… Государство – от тотального подавления человеческой воли… Но жертвуя свободой ради правды, а правдой ради свободной жизни, русские писатели оказались в подполье духовном. Как ни парадоксально, это духовное русское подполье было одним из самых необходимых условий для существования советской реальности. Оно лишало русскую духовность бытия при том, что в борьбе советского с русским, русского с советским, русское уже заявляло себя как «прошлое».
Для Твардовского все кончилось, когда перестал существовать «Новый мир»… Федор Абрамов вспоминал: «Ему казалось, что стоит только прикрыть “Новый мир” – и в стране разразится что-то вроде землетрясения. А этого он не хотел. Повторяю, он был законник, государственник, ортодоксальный член партии, депутат, и всякие эксцессы ему были не по душе. Но что же? “Новый мир” закрыли, а землетрясение, общественный взрыв… Этого не произошло. Пришло несколько сочувствующих писем, и все. Ни демонстраций, ни бурных протестов. И это было потрясением для Твардовского, крушением всех его просветительских иллюзий». Столько лет журнал читали в стране, столько честных публикаций в нем состоялось, а в жизни людей ничего не поменялось? Так или иначе, для своих читателей журнал не оказался силой освобождающей. Но ведь и авторы собирались в редакции, подписывали какие-то обращения – а потом разошлись по углам, даже сотрудники как-то устроились, притихли. Мятеж не вспыхнул. Твардовский остался в одиночестве.
Проза «Нового мира» была душой Твардовского, а его сокровенным желанием – начать писать ее, прозу. Твардовский говорил о себе: «Я, в сущности, прозаик». Еще в тридцатых он написал повесть о колхозной жизни, брался за прозу и потом, а под конец задумывал роман. Но если относиться всерьез к тому, в чем он сознавался, очевидно, без всякого лицемерия, то понятным может быть одно: открыватель новой литературной эпохи, он сам оказался в тупике, мало что успел сделать в слове и не смог даже пережить свое время. Для него все закончилось поражением тогда, в шестидесятых. Закрытием журнала, осознанием собственного бессилия, ненужности. Он прекращает работу над поэмой «По праву памяти» в 1969 году, когда теряет надежду, что ее можно будет опубликовать. Поэма, обращенная к читателю точно бы из прошлого, остается недописанной. Твардовский уходит из жизни, окруженный пустотой, и оставляет как будто последние строки:
Допустим, ты свое уже оттопал
И позади – остался твой предел,
Но при тебе и разум твой, и опыт,
И некий срок еще для сдачи дел
Отпущен – до погрузки и отправки…
Нет, лучше рухнуть нам на полдороге,
Коль не по силам новый был маршрут.
Без нас отлично подведут итоги
И, может, меньше нашего наврут.
Слова его как всегда ясны, просты. Он говорит о конце всего пути, выносит приговор только себе. «Лучше рухнуть», жить не по силам… А кому по силам? Да и кто остался с ним, о ком это он, погибая: «нам», «без нас», «меньше нашего»? Рухнет. Будут помнить о нем, как свято помнил Абрамов, даже возвышая до пушкинских пьедесталов. Только ту минуту, последнюю, делить окажется не с кем… Твардовский, наверное, больше всего хотел, чтобы разделили с ним эту минуту, как хлеб и воду, и это стало бы оправданием для него самым важным, оправданием того, о чем, израненный, стонет в глухом одиночестве: эх, ребята, некуда жить, все кончилось!
Быть может, имея на это право, в своих «очерках литературной жизни» отзовется о его уходе Солженицын: «Так погибли многие у нас: после общественного разгрома смотришь – умер. Есть такая точка зрения у онкологов: раковые клетки всю жизнь сидят в каждом из нас, а в рост идут, как только пошатнется… – скажем, дух ». Это обвинение в малодушии Солженицын сам же покаянно переосмыслит. «Богатырь» – озаглавит он поминальное слово к 90-летию со дня рождения Твардовского. И вот о гибельном его пути: «Он ощущал правильный дух – вперед; к тому, что ныне забренчало так громко, он был насторожен ранее меня. Лишь теперь, после многих годов одиночества – вне родины и вне эмиграции, я увидел Твардовского еще по-новому. Он был – богатырь, из тех немногих, кто перенес русское национальное сознание через коммунистическую пустыню, – а я не полностью опознал его и собственную же будущую задачу». Но в том времени, о котором почти как о библейском вспоминает Солженицын, русское национальное самосознание перенесено было разве что со Страстного бульвара на Цветной, то есть из «Нового мира» в «Наш современник». Там, на новом месте, с начала 70-х годов печатаются Абрамов, Астафьев, Белов, Залыгин, Лихоносов, Можаев, Носов, Распутин, Солоухин, Шукшин… Тогда зачем нужно было уничтожать «Новый мир»?
Да, ужесточался политический режим… За написанное начали сажать. Уже арест Синявского с Даниэлем в 1965 году был предупреждением для творческой интеллигенции, а после «пражской весны», когда свободолюбие таких же интеллигентов вдохновило народное восстание, все творческое оказалось под подозрением… Под надзором было каждое сколько-то заметное идейное направление в литературе. Поэтому с «Молодой гвардией» или «Новым миром» власть состояла в одинаковых отношениях, а возможность какой бы то ни было полемики обеспечивалась самой же властью. Если в свое время возможность публикации «Одного дня Ивана Денисовича» не устрашила Хрущева, то споры и скандальная шумиха, поднятые этой публикацией и перерастающие в общественный конфликт, вызывали у партии скрежет зубовный. Главное, на страницах «Нового мира» русское национальное самосознание соединялось с протестом интеллигенции. Достаточно Солженицына, чтобы понять, какие потрясения ждали СССР, если бы с жаром политической оппозиции, такие же запрещенные и гонимые, вышли бы как со дна морского все до одного богатыри, посланные собственной русской судьбой как великое возмездие этой революции… Полемика по своему определению может быть только деятельной, открытой. Она выпускала наружу множество противоречий, заражала духом борьбы, то есть становилась выходом из подполья, превращая все в действие, в сопротивление.
Но удар был нанесен не только по «Новому миру» и его направлению… После замены Твардовского и его редакции подобные события произошли в «Молодой гвардии» и «Юности», а в 1973 году сменился главный редактор «Октября», потому что застрелился Кочетов – не смог жить ортодоксальный сталинист. Сама власть отказывалась терпеть разномыслие интеллигенции. Произошло единовременное прекращение публичной общественной полемики по всем направлениям и вопросам.
Если русское духовное подполье было этой власти необходимо, то полемика, которую порождал «Новый мир», становилась для нее опасной, совершенно неуправляемой уже потому, что выплескивалась за пределы страны. Но суть даже не в том, какую полемику и с какими силами вел «Новый мир»: журнал Твардовского стремительно становился мифом, что разрастался не по дням, а по часам… Этот миф самого Твардовского пугал, но он ничего не мог поделать. Твардовский видел и осознавал происходящее с журналом почти отстраненно, как будто в отражении, которым становился Солженицын. Что он мог? Читай «Бодался теленок с дубом»: умолял своего автора пощадить журнал, якобы тот тащил его за собою в пропасть, не желая понимать, что этой пропастью была сама история. Он думал, да и гордился тем, что у всех на глазах творит историю русской литературы, а это была история,, та всеобщая воля, что сама вершила судьбами. Обрушить Твардовского нужно было, чтобы прикончить этот миф. Только в тот момент, когда вершилась история, Твардовский не пошел вперед. Он не увидел там, впереди, будущего. Только новую кровь, новую революцию… Вот что оказалось ему не по силам, хотя страна шла и шла по коммунистической пустыне, пока не дошла до ее конца… Дети уничтоженных крестьянских семей, они впитали ненависть к революции и ужас перед ней же с материнским молоком. Солженицын шагнул вперед – он не чувствовал этого ужаса, да и просто страха, которого лишился в лагерях, там же обретши волю, решимость, право мстить этой революции, не прощать, судить… Правда дает такую свободу, и тогда уж сама русская литература будет творить историю.
После удара по журналу он как будто раскололся по намеченной трещине. Твардовский рухнул, но пути дальше не было ни для кого в подполье. В конце коммунистической пустыни Солженицын сам же подводит итог, провожая Бориса Можаева: «умирать – еще не легче ли, чем остаться». Твардовский ушел первый, когда остальные еще не верили, что то же самое произойдет с ними: все оборвется как будто на полдороге, и окружит чужой злобный мир, они останутся в одиночестве, а ни сил, ни веры уже не будет – только стоны, жалобы, проклятья. Они должны были все изменить… Могли… Хотели… Но чтобы побеждать, нужна схватка не на жизнь, а на смерть. Быть может, если бы их начали тотально запрещать, а ведь было за что; и если не поставили к стенке за «русское начало», как тех, кто был до них, то хотя бы притиснули – тогда рассеялся бы ужас, нечего стало бы терять… Но советская власть с щедростью возмещала потери. Награждала, отдавая долги писательской славой и благополучием за все страдания, унижения… Она не могла вернуть того, что уничтожила и разрушила. Взамен этого все погибшее позволено было оплакать, пряча самих себя, настоящих. Она душила их в «Новом мире» – и давала ожить в «Нашем современнике», как будто уступая силе, которой не было. Их обмануло, что пал «Новый мир», а они устояли. Но это и значило, что уже тогда ничего на них не держалось… Они прощали, потому что были прощены. Жили, потому что можно было жить. Они все терпели, покорные той же воле, с которой продолжал свою историю русский народ! Почему все терпящий? Кому покорный? На эти вопросы они дадут ответ своим творчеством. И если пронесли через коммунистическую пустыню русское национальное сознание, но не вывели к новой жизни свой народ, то потому, что пошли за своим слепым народом, разделив до конца его судьбу.
Этого не скажешь о Солженицыне – вот уж кто не стерпел, кто не прощал, выкрикивая свое «слепые поводыри слепых»… Только удивительно, что одиночество Твардовского видел он в самом трагическом свете – а своего не осознавал как поражения, хоть остался один. Ведь оно-то, одиночество, казалось, и возвысило его. И это было самообманом человека, который верил только в себя. Он устоял, он в ответе за все и за всех, ему по силам… И никогда бы Солженицын не смирился с мыслью, что цель его не может быть достижима в одиночку. Как не смирился он, что поражение Твардовского – это и его поражение. Писал: «Есть много способов убить поэта. Твардовского убили тем, что отняли “Новый мир”». А что сделали с ним, разве это не было самым точным по цели способом убийства всего того, к чему он готовил себя? С каким бесстрашием Солженицын готов был идти на крест, с такой же убежденной верой заявлял, что смерть его станет самой страшной карой для его же убийц… «План состоит в том, чтобы вытолкнуть меня из жизни или из страны, или отправить в Сибирь, или чтобы я “растворился в чужеземном тумане”, как они прямо и пишут». И наготове собственный план: «Тотчас после моей смерти или исчезновения или лишения меня свободы необратимо вступит в действие мое литературное завещание» – и «начнется главная часть моих публикаций, от которых я воздерживался все эти годы». Но после высылки Солженицына из страны публикации на Западе все равно начались, да к тому же у него оказались развязаны руки, чтобы писать и писать! Значит, это их не пугало. Того они страшились, что могло сделать его для людей бесконечно близким… Покаянной людской веры… И все долгие годы своего изгнания Солженицын уже не мог коснуться душ русских людей.
Роман с революцией
Изгнание обернулось добровольным творческим заточением. Оно было необходимо Солженицыну, чтобы исполнить самое сокровенное: он приступает «к заветному и главному роману о революции», пишет «Красное Колесо». Роман о революции – и есть русский роман во все времена. Это роман о России и ее судьбе. Это главный роман Пушкина… Главный роман Достоевского… И главные романы русской литературы XX века: «Чевенгур», «Тихий Дон», «Доктор Живаго», «Архипелаг ГУЛАГ»… Все должно было продолжиться. Глубокое, чистое, ровное дыхание русской прозы крестьянские дети переняли, воскрешая смысл деревенской жизни, собирая в целое земного бытия ее свет и воздух, обретая заново родное. Но родное – это и души погубленных, взывающие к возмездию в своих детях. Страна советская оказывалась тогда уж шекспировским «датским королевством». Каждый из них был Гамлетом, который слышит зов тысяч и тысяч погибших. Но тогда в поединок с каким злом они вступали? Ответ на этот вопрос важен сам по себе… Для крестьянских детей, чьи семьи были уничтожены, революция и есть зло, имеющее какой-то изначальный план, осуществляемый в истории. Это национальное поражение, и таким видят они зло, привнесенным извне. Революция в таком взгляде – это уничтожение человеческой памяти. Русский народ утрачивает память о самом себе и тогда наследует советский миф. Память искореняет в человеке ложь, если уж не уничтожается сам человек. Крестьянские дети были свидетелями этого уничтожения. Поэтому главным становится требование «всей правды», как напишет Солженицын.
Попытки писать о крестьянской войне начинаются в шестидесятых. Пример тому повесть Сергея Залыгина «На Иртыше», опубликованная «Новым миром», в которой история крестьянского сопротивления в Сибири вплетается в семейную хронику и маскируется официальной советской темой. В деревенской прозе было эпическое единство судеб ее героев, а роман о революции – это другое задание, невыполнимое без поворота к эпическим замыслам . В советской литературе такой большой темой становится история коллективизации. Вот как определяет ее еще один близкий к этой теме писатель, Василь Быков, отзываясь на повесть Залыгина («Свидетельство эпохи»): «Величайшая ломка в сельском хозяйстве, когда вековая крестьянская страна Россия обобщила свои измельченные малоземельные хозяйства и приступала к устройству неведомой, загадочной и пугающей своей неизвестностью коллективной жизни, – это стало темой повести «На Иртыше». Но и не только этой повести… Потом были «Кануны» Белова, «Любавины» Шукшина, «Пряслины» Абрамова, «Мужики и бабы» Можаева… Растянутые в хроники крестьянских семей, задуманные как огромные эпические полотна, все эти произведения не соединялись в целое. Можно сказать, что происходила романизация коллективного эпоса. Но романов не получалось, в литературе не появился новый «Тихий Дон». Все эти произведения писались долго, но остались как будто неоконченными, время в них так и не обрело формы.
Можно подумать, что их задержало время советское, под гнетом которого авторам приходилось больше таиться, чем писать. Только вот «Час шестый» Василия Белова и крестьянская эпопея Можаева оказываются окончены почти в одно время с «Красным Колесом», на рубеже девяностых годов. Но даже эпопея Солженицына, от которого ждали каждой новой строчки, писавшаяся со всей свободой, осталась непрочитанной. Здесь не скажешь о каком-то «непонимании», потому что, казалось, главные для своего времени, «романы о революции», совершенно из него-то и выпадают. Это тем более поразительно, что речь идет по сути об исторических романах, а к такой литературе во всякое время читательский интерес велик. При этом читаются «Матренин двор», «Живой», «Плотницкие рассказы», хоть в них едва угадываются исторические реалии. Причина такой в чем-то даже сверхъестественной остановки во времени не одного, а по сути всех национальных писателей, обладавших огромной творческой силой, конечно, не могла быть внешней – только внутренней. Она заключалась в самом задании – все они обратились к одной исторической теме, внутри которой наткнулись на неизбежные для себя тупики. Кому-то не хватало культуры для понимания ее общечеловеческого смысла. Другие срывались в публицистику, в которой теряли себя как художники. Но главное, главное… Русское принимало в их творчестве форму идеологии. Они начинали создавать свой миф о русском народе. Этому мифу нужен был герой. Ведь и раскрытой большая тема крестьянской литературы могла быть только в новом герое. Какой герой, и почему он приходит в литературу как главный человек?
Александр Солженицын в зазеркалье каратаевщины
Писателя Александра Солженицына с самого момента его появления в литературе оглашали «новым Толстым» и по сей день приноравливают его к «новому Толстому» или пеняют на то, что так и не стал «новым Толстым». Но те, кто ждали этого второго пришествия – да так и не дождались, усматривая эгоизм самоназначенного мессии уже только в затворничестве Солженицына, – с самого начала видимое выдавали за невидимое. В основе своей Толстой и Солженицын как личности не имеют ничего общего, кроме заурядного совпаденья человеческих черт. Будь то самоограничение или волевое осознание своих целей у Толстого и у Солженицына – это не натруженные мессианским призванием мускулы, а черты характера; человеческие черты, врожденные или воспитанные, то есть явившиеся еще, быть может, и до того момента, как стали они собственно писателями.
Но соизмерять личности Толстого и Солженицына – это как землю мерить с воздухом или воду с огнем. Это не просто другие – это взаимоотталкивающие творческие стихии. Солженицын – борец. Толстой – созерцатель. Один взывал к борьбе. Другой исповедовал непротивление злу, смирение. Сердцевина личности Толстого – в мучительном отношении ко всем институтам современного ему русского общества, будь то собственность или брак, в котором он мечтал отыскать прежде всего нравственную гармонию, тогда как сердцевина личности Солженицына – изгойство. Толстой верил в мировую волю, эту веру воплотил в «Войне и мире»; Солженицын – волю мировую в «Красном Колесе» разъял на осколки и судьбы, растворил в почти почасовой хронике исторических событий. Толстой полагал, что приносит своему народу какое-то страдание. Солженицын – что избавляет от страданий свой народ. Иначе сказать, один ощущал себя чужим и одиноким в своих убеждениях, тогда как другой писал от имени миллионов.
Но нет сомнений, что Толстой жил в сознании Солженицына уже как художник. Иван Денисович – из того же вещества, что и Платон Каратаев. В первый и единственный раз в Солженицыне отразился Толстой в том виде, в каком только и мог он отразиться – образом героя и духом повествования; а «Один день Ивана Денисовича» посчитали духовным и художественным продолжением толстовской прозы – началом «нового Толстого». Но как это уже было в русской литературе, схватили с восторгом не того и понесли не туда. Солженицын заявил свой взгляд на этот образ: он Толстого не продолжал, а с Толстым спорил.
«Один день Ивана Денисовича» – это вещь прямого столкновения. Бывают взрывы, их называют «направленными», таким вот «направленным взрывом», в смысле выхода энергии, был этот рассказ, заряженный от русской жизни, будто от гигантской живой турбины, которую во вращение приводили и реки, и ветры, и вся людская, меренная на лошадиную, сила. Этой машиной, махиной, молохом – был уподобленный миру лагерный барак. Отечественная война или, сказать иначе, передел мира образца 1812 года давал энергию такого же свойства, на которой написал Толстой уже не рассказ, а эпопею, но важно понять, что и рассказ, и эпопея здесь были только сферой этой самой энергии – энергии распада мира.
Писатель как личность, преломляя в себе эту энергию, должен не разрушиться – должен выдержать силу ее напряжения в себе. Распад мира – это еще не распад человека, человеческой личности, но если мир распадается, то распадается он на атомы и эти атомы – люди. Или эти атомы все разрушают, жизнь лишается смысла – и «все завалилось в кучу бессмысленного сора», когда «будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым» (Толстой, «Война и мир»); или же все-таки что-то дает жизни смысл, ту самую пружину. Писатель как проводник, воплощается в одном из атомов человеческого вещества – в том, где он чувствует, что энергия распада претворяется этим атомом, этой человеческой личностью в энергию жизни. Потому для русской литературы есть неизбежный герой.
Этот герой был неизбежным для Толстого и для Солженицына в том смысле, как неизбежно русский писатель становится проводником национальной метафизической энергии катастрофы, распада, сопротивляясь которой духовно, он добудет неизбежно этот атом восстановления мира. Солженицын так же неизбежно написал Ивана Денисовича, как и Толстой своего неизбежного героя. Иначе сказать, он мог ничего не знать про Платона Каратаева, но Иван Денисович Шухов явился бы ко времени, хоть и был бы не таков. Таков же он вышел потому, что был направлен не иначе как от зеркала каратаевщины; но направлен – не значит, что «отражен». Он вышел прямо из этого зеркала, шагнул из него, как из другой реальности, вылупляясь на свет из зазеркалья каратаевщины, будто птенец из скорлупы.
Платон Каратаев, «каратаевщина», – это гигантский фантом, который породил Толстой, желая отыскать в русском мужике основу всего мироздания. Взрыв произошел, но это был тот взрыв, с таким направлением, который спрессовал из почти космических песчинок и пыли вселенную человека и народа, что родились не из жизни, а из вакуума, из толстовской «энергии заблуждения». Этот новорожденный из хаоса человек, Толстого, самого своего творца, вовсе не умилял: Толстой изобразил его в том духе, в каком и подал его животную тень – длинную, на коротких ножках, «лиловую собачонку». Подобно тому, как собачонка эта «очень скоро и очень ловко бежала на трех лапах», так и Платоша – весело и ловко бежит, только «о двух» лапах, меж абсурда кровавого войны и лубочно-солнечных миражей мира. В описании собачонки дан Толстым уже иронический взгляд на олицетворение «всего русского, доброго и круглого», вырастающий, впрочем, под конец и до трагического: воя собачонки над местом, где французский конвой пристрелил доходягу-солдата, откуда отшатнуло Пьера Безухова дальше по дороге, будто от царства мертвых. Платошу своего Толстой оставил в том царстве мертвых, а вот лиловая собачка – она на другой день конвой догоняет, объявляется живой.
Но Толстой глядел на Каратаева и вполне серьезно. Мгновениями ясно чувствуешь этот его серьезный, страждущий взгляд, который он только прячет в иронической усмешке. Говорить аристократу о любви к мужику в середине XIX века надо осторожно, с усмешкой, – Пьер различает Каратаева в полутьме барака по запаху, и так вот, по запаху, и различали тогда мужицкую Россию: Толстой как будто на ней усмехается, делая тенью Каратаева «лиловую собачонку», а сам до неприличия любуется этим русским мужиком – язычеством его, как молится Фролу и Лавру на «лошадиный праздник»; мудреным словесам; безвинными его страданиями… Он любуется праведником, какие есть в народе и на которых, должно быть, стоит Россия, но нет их в его дворянском непростодушном сословии.
Все сословия в России кормятся от плоти этого праведника: эту пасху мужичью и празднуем мы с Толстым. На жертвенной крови русского мужика – и покоится основание нашего мирозданья. Волей-неволей, но Толстой возводит в Каратаеве этот храм – храм мужика-на-крови, в котором скоро не усмотрит он места и для Бога. А по Евангелию от Толстого – верует русская интеллигенция. Верует то особенное сословие людей, которое взяло на себя добровольно миссию служения общему,, то есть в конечном счете самому безлично-общему, что только есть в России – не принадлежащему самому себе народу .
Многое в «Одном дне Ивана Денисовча» совпадает деталями, обрисовкой, обстоятельствами с толстовской легендой о Платоне Каратаеве, так что порой кажется, что совпадения направлены, сознательны. Однако здесь и важно отделить сознательные совпадения в образах Шухова и Каратаева от бессознательных – того, что есть в таком герое уже даже не типического, а архетипического (ведь это, повторимся, атом человека, то есть не тип, из жизни взятый, в жизни подсмотренный да обобщенный – это архетип, обобщенное природой, историей).
Архетипическое, бессознательное совпадение – в обстоятельствах. Это главное обстоятельство – барак . И с Иваном Денисовичем Шуховым, и с Платоном Каратаевым знакомимся мы в бараке. Этот человек, на которого каждый из своего века глядели Толстой и Солженицын – был не подневольный, не просто угнетенный, а заключенный, лишенный свободы даже в передвижении. Заключение, барак, такая вот несвобода, превращающая людей в одну сплошную безликую массу сдавленных друг с другом тел, – это среда, где и высекается из массы атом человека, который, по Толстому, не мыслит себя отдельно, а имеет смысл только как частица целого, так что «каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнью»; а по Солженицыну – не верит ни в рай, ни в ад, считая их обманом и, не желая жизни вечной, бессмертия души, не понимает своего интереса в жизни, кроме исполнения самых простых нужд, так что «он не знал, хотел он воли или нет». Этот человек в заточении обретал самого себя и неожиданно раскрывался в природных своих чертах – в сырости бараков прорастало семя, что должно было прорасти, будь ему земная-то жизнь волей. Этот человек абсурдным образом омужичивается именно в бараке, в неволе. А прорастало в нем семя христианское-крестьянское, но по-рабски уродливое.
Рабство дало ему лживую свободу, безысходную свободу, свободу тайного действия. У Достоевского в «Записках из мертвого дома», где в подземелье каторги обнаруживает он галерею лиц и душ из народа, встречается тоже точно такой вот атом – Чекунов; человек с такой душой и лицом, даже повадками, как у Шухова и Каратаева. Это тот добровольный раб, который старался прислуживать герою «Записок» в остроге, – как бы душевный раб, потому что услужить старался именно по доброй воле. Образы душевных рабов потом двоятся и троятся у Достоевского – это и Акулькин муж, и Смердяков, и мужик Марей… Но, повторюсь, этот атом человека не подглядывали и не писали его как с натуры; именно он, уже как не тип, а как архетип русского человека, рождал сложное и чем-то кровно тяжеловатое, тягостное к себе отношение – тот самый серьезный взгляд. Серьезность отношения порождала в свой черед тот эффект, как если бы кусочек глины лип к рукам и уже из этого кусочка начинали лепить, ваять на свой взгляд фигурку – эффект переноса на фигурку собственного скрытого внутреннего смысла, так что фигурка стала магической, мистической, имела уже особой сокровенный смысл. Такой сокровенный смысл стала иметь в русской литературе фигурка ДУШЕВНОГО РАБА; в общеупотребительном стыдливом понимании – фигурка МАЛЕНЬКОГО ЧЕЛОВЕКА.
Метафорическое «маленький человек» сначала для обозначения только фигурки Каратаева употребляет настойчиво и Толстой, зная, что каратаевы в России – это вовсе не люди в правах своих, а крепостные рабы. Также бессознательно направлен был Солженицын отыскать в лагерном бараке, уподобленном миру, магическую фигурку маленького человека, тоже, однако, зная, что шуховы в России советской – рабы; но именно человеческое, а не рабское желает видеть и Солженицын в судорогах выживания да повадках уже советского лагерного раба.
Сознательные совпадения Шухова с Каратаевым даются в деталях. Именно детали возможно без труда изменить, подменить на другие, но Солженицын деталями будто бы сознательно и сталкивает Шухова с Каратаевым, а уже только своей обрисовкой продолжает он линии скрытые или не дописанные Толстым, давая свою дальнейшую версию каратаевщины, но вольно или невольно уже только разоблачая, что было скрыто за фантомом, за недосказанностью.
Уже начало «Одного дня Ивана Денисовича» – это раскрытие всех деталей, зароненных Толстым в полуслове. Сказано у него, что Каратаев ходил за чужими посылками, без разъяснения, отчего это было нужно ему, а Шухов как нарочно с этой мысли начинает день и с первой страницы нам Солженицын разъясняет: за посылкой мужичок этот сбегает, чтобы услужить, это одна из «лагерных подработок», но вот только подработать может лишь тот, «кто знает лагерную жизнь». Подработать: «…шить кому-нибудь из старой подкладки чехол на рукавички; богатому бригаднику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему босиком не топтаться вкруг кучи, не выбирать; или пробежать по каптеркам, где кому надо услужить, подмести или поднести что-нибудь; или идти в столовую собирать миски со столов и сносить их горками в посудомойку – тоже накормят…» Ремеслом этим владеет Каратаев – из деталей этого ремесла выживания, что даны Толстым, разворачивает уже картину жизни лагерной, самого выживания Солженицын.
Не скоро, но совпадает еще одна важная деталь: мы узнаем, что Шухов не какой-нибудь заключенный, а солдат, и что его барак теперь – это по сути продолжение плена. Так и Каратаев – солдат; и он в балаган засажен как пленный, а это состояние и подразумевает – безвинный. Не за грехи, а по велению рока засажены в барак два русских солдата – осколочки двух величайших для своих веков войн. Этот рок войны лишил личной судьбы, и солдат весь во власти его. Судьбы нет. Жизнь, где корни были этой судьбы, прекращена – вот то, что и сделало этот атом человека поневоле-то «частью целого». Еще деталь, в обрисовке – Шухов и Каратаев женоподобны, слащаво мягонько говорят; «с нежно-певучей лаской, с которой говорят старые русские бабы». Если мужчине не служит женщина, жена, а по солдатской службе забыли они своих жен, то женское является в его характере. Все служки так или иначе женоподобны, зато их избалованные холеные господа напитываются неожиданно мужественной грубой силой. Барство внешне воинственно, по-мужски крепко, потому ему прислуживают. А у Солженицына читается и другая неожиданная мысль: его Иван Денисович никогда не мог быть хозяином, не мог быть господином в своей семье, потому что столько денег, чтоб ее содержать, никак нельзя было ему честно заработать. И снова, если не хозяин, не господин, хоть уже и в семье, то мужская сила убывает. Мягкость, кротость в Иване Денисовиче и Каратаеве является будто б не от душевной силы, а от слабости душевной. «Младшего нарядчего разве Шухов боится»; а вот пугается в балагане по-бабьи Каратаев, когда Пьер громко возмущается о расстрелянных: «– Тц, тц… – сказал маленький человек. – Греха-то, греха-то, – быстро прибавил он…» Какого греха-то? Кого он боится? Кругом ведь свои, да и то храпят вповалку, а французы из конвоя русской речи-то не поймут. Значит, боится сам себя, страхом уже бессознательным, страхом слабости своей, добровольно себя страхом угнетая, когда даже нет для него причины.
Жизнью барачной, рабской в России разрушено прежде всего мироздание семьи. Бабы стали за мужиков – там, в них, есть та сила, что убыла по-рабски в их мужьях; что это за сила – расследовать будет Солженицын в «Матренином дворе», а Толстой – во всех своих женских образах, которые тем его и притягивали, что в русской женщине чувствовал он неосознанно сокрытую другую волю к жизни, сохранившийся заповедник души, где все еще можно было спастись от затхлости балагана, барака.
Внутри повествования как у Толстого, так и у Солженицына введены также легенды человеческих судеб, где есть обобщения, схожие с библейскими притчами, – рок уже как Божья воля, причинность временная раскрыта уже как причинность вечная. Легенда о безвинном купце – катарсис по Толстому, катарсис, которым разрешается бытие для Платона Каратаева. И тоже о безвинно виноватом – это сказ бригадира Тюрина, легенда о комвзвода, и это катарсис, но другой. Купец, оклеветанный в убийстве, мучаясь за чужой грех, понимает так, что мучается за свои грехи и по воле Божьей, потому что «мы все, говорит, Богу грешные»; с ним встречается на каторге настоящий убийца, раскаивается, но как приходил указ выпустить невинного купца на волю, стали искать, а он помер – «его уж Бог простил». Тюрин же, уличенный как сын кулака, после своих и не мучений, а мытарств, продолжая жить, вспоминает, что позднее узнал о судьбе своих командиров-судей: «…расстреляны в тридцать седьмом. Там уж были они пролетарии или кулаки. Имели совесть или не имели… Перекрестился я и говорю: “Все же ты есть, Создатель, на небе. Долго терпишь, да больно бьешь”».
Солженицын однажды высказал прямо свою личную версию Каратаева. Насколько была она для него определяющей в его собственной работе, то есть имела ли на нее такое же прямое влияние – об этом утверждений его нет. Не соглашался же он с Толстым так, будто б Каратаев принадлежал не толстовской эпопее, а самой жизни: он, Каратаев – вовсе не всепрощенец и не такой уж простодушно «круглый», так вот утверждал Солженицын, он хитрит, ловчит, понимая по-своему, что в этом мире да по чем… Что же затаилось в Каратаеве, какая такая душа? Все душевные качества каратаевщины проявляются ясно, резко в Шухове, обретая вовсе другой смысл.
Является не праведный человек, а «правильный зэк». Праведности нет, а есть правила, неписаные лагерные рабские законы: «Вкалывай на совесть – одно спасение». Но в том, что делал Каратаев ради спасения, исполняя правила жизни в бараке, Толстой увидел глазами уже другого своего героя, Безухова – осмысленность и праведность муравья, что тащит и тащит свою соломинку в общую кучу, созидая мир и жизнь. Безухов различил мужика в бараке по запаху, но ведь и мужик без ошибки различил в полутьме, в потерявшем свои сословные одежды человеке барина – не иначе ведь тоже по запаху: «– А много вы нужды увидали, барин? А? – сказал вдруг маленький человек». После делится с ним он «важнющей» из супа картошечкой, а откуда она у него? почему вдруг-то барина подкормил?
Вся суть в том, что вот перед нами два природно русских человека, барин да мужик; тот, кто ничего не умеет сам себе добыть, и который – всегда себе заработает, кому «деньги приходили только от честной работы». Служить – это и есть честная работа душевного раба, а чтобы работать да выживать, нужен ему так вот душевно барин, хозяин.
Тут уже не один атом, а два, в своем соединении: Каратаев – Безухов, Шухов – Цезарь. Мужики – и через сто лет солдаты, а господа сменяли профессию; Цезарь не граф и не дворянского сословия, а, видимо, из творческой интеллигенции, но этот советский интеллигент – барин. Что удивительно, барством не веет от конвоя, от начальства, но шибает от Цезаря, хоть он в бараке такой же арестант, как и Иван Денисович. Шухов же притягивается именно к Цезарю как магнитом; как магнитом притягивает во тьме кромешной барака мужика к барину. Между двумя этими людьми, этими атомами есть такая вот притягательная сила даже в бараке, потому что Цезарю «разрешили» носить чистую городскую шапку, а Безухову «разрешили» выбирать, в каком балаганчике, с офицерами или с солдатами сидеть. Француз-конвоир тоже никогда бы не поделился табачком с Каратаевым, а с Безуховым ему есть о чем говорить, Безухова он угощает как равного. И потому барин так важен становится мужику, что только через барина может просыпаться и ему крошка табачку: манит запрещенное, манит та действительная явная свобода, воля, которая в самом деле есть только тайное действие.
Но Цезарь делает то, на что Иван Денисович, работяга, неспособен уже нравственно: Цезарь устроил себе и в бараке полубарскую жизнь тем, что «смог подмазать начальству», и еще вовсе-то не постыдился взять в услужение себе подобных, поставить себя во всех смыслах выше таких же как сам собригадников – выше шуховых. А на каком основании? А на том, даже внешнем, что ему «не о чем было с ними говорить», что он с ними общих не имел мыслей и прочее, скажем, об искусстве. Из всех Цезарь близок только с кавторангом, остальные – не ровня, и если даст он Ивану Денисовичу окурочек, то за службу, а не по душе.
Шухов, раб лагерный, способен без всякой выгоды вдруг пожалеть Цезаря. Такой же жалостью к Безухову способен проникнуться и Платоша Каратаев. Но вот и Безухову было не о чем говорить с Каратаевым – он только его слушал . Окажись Безухов на сталинской каторге – быть ему, как и Цезарю, придурком, сиживал бы тоже в натопленной конторке. Даже когда должны Каратаева пристрелить как собаку – нечего Пьеру сказать и жалости существенной к издыхающему солдату нет; потому нет жалости, потому не жалеет, что слабее ведь он этого мужика – даже умирая доходягой, тот оказывается духом своим сильней барина. Оказывается, барин в России душевно слабее своего раба! Но не иначе и Каратаев ждал, как ждал Иван Денисович, стоя столбиком при Цезаре, что заметит его Безухов да «угостит покурить», но и о нем – не помнили .
Загадка другая – почему барак для мужика становится как дом родной? Для него работа – свобода. Что считает Шухов в лагере своим – все, до чего коснулся своим-то трудом. Он кладет и стену лагерную, как свою. Ему жалко обломка пилки, и он рискует из-за нее жизнью, потому что жалко уже-то как своего. Что воля, что неволя будто ничего у него не отнимают. Но единоличие, с другой стороны, тому же Шухову в мыслях его о колхозных мужиках, что не ходят на общие работы,, ради своего огорода и прочее, отчего-то претит. Он общее воспринимает как свое – вот разгадка. Он делает для людей, то есть во имя общего,, как для себя. А для барина свое – это то, что он отделил себе от общего. Только конторка для Цезаря – своя, и он не ходит на лагерные общие работы,, потому что именно работать может только единолично, только для себя.
Но в то же время в барстве есть неожиданное моральное превосходство над мужиком: чего нельзя честно заработать, то Иван Денисович или Каратаев умыкнет, сворует – лишнюю порцайку или обрезков на обмоточки. Вот и скармливает Платоша «важнющую картошку» Безухову, и тот съедает с восторгом жизни, не согрешив, а ведь могла это быть та картошина, которую б Каратаев умыкнул, своровал из котла, как делает это без зазрения совести Иван Денисович, – с него-то, с мужика русского, станется, «что он миску стережа, из нее картошку выловил». Так подкармливает русский мужик безгрешного русского барина ворованной картошкой, продлевая-то барский век!
Но ловчить на лету – для мужика «правильно», потому что нет в его голове мыслей о праведности, а есть вот уж именно простодушная мысль, что мир никому не принадлежит, а если и принадлежит, то всем, – и это правильное, справедливое положение мира. Каратаев в солдаты попадает как в наказание, потому что поймали на порубке в чужом лесу, понимай так, что в барском. Так вот, для барина грех – это когда мужик дровишек в его лесу нарубил. А мужик и не подумает, что грешит, для него всегда подспудно этот барский лес был ничьим, общим, всечеловеческим. И за такие грехи – не заставишь мужика мучиться. Потому есть ложь в том, что Каратаев умиляется, когда Бог ему смерть дал, будто грехи простил, но нет лжи в том, что Иван Денисович крестится, когда надо пронестись над гибелью, а «с благодарностью» за спасение уже не крестится.
Толстой хотел видеть религиозный тип в Каратаеве; Солженицын в Шухове – увидел без прикрас честную земную мужицкую веру, проговорив, что страдает Иван Денисович не за Бога и главный его вопрос: за что?! Так и Безухов не понимает: за что?! за что страдают люди безвинные? И это вопрос, который чуть не отменяет в России Бога. Возвращает «счастливый билет» в царство Божье Иван Денисович, но это же и карамазовский вопрос, вопрос уже для человека по-господски просвещенного, образованного. В России будто б никто – ни мужики, ни баре – не в силах верить в такого Бога, каков он есть, но как духовные рабы уже в высшем порядке жаждут душевно Господина, Хозяина над собой: жаждут другого Бога с такой силой, что уже ему и служат и верят, как если бы не пусто это место – как бы где-то там он уже есть, тот создатель, что долго терпит да больно бьет!
Вопрос – за что?! – решается почти ветхозаветной местью жизни; таким сиротством, таким раскольничеством, что вся-то жизнь уходит в барак, где грехи всех сваливаются в один грех, в одно греховное месиво; «Я же не против Бога, понимаешь. В Бога я охотно верю. Только вот не верю я в рай и в ад. Зачем вы нас за дурачков считаете, рай и ад нам сулите?»
Солженицын миловал Ивана Денисовича – не казнил. Он сродняется с ним душой, оставляет кое-где недосказанности, чтобы было ему куда расти, но честно сам же описывает, что расти ему только и можно – от сих до сих. Шухов почти освободился, почти отбыл свой срок, но на свободу уйдет – делать, как на лагерной фабричке, все равно что зек, «дешевые крашеные коврики»… «Один день Ивана Денисовича» – это не лагерь, увиденный глазами мужика; это лагерь, увиденный глазами Писателя. Солженицын заблуждался, когда утверждал, что Толстой писал свободно – в силу своих обстоятельств эти два писателя свои взгляды самые сокровенные все же глубоко запрятывали, отбрасывали от сокровенного обманную тень. Хоть был сокровенен Толстому этот мужик, а вот оглупил он его, принизил лиловой кривоногой собачкой.
Солженицыну, кажется, в рассказе его был сокровенным не только Иван Денисович, но и мелькнувший под самый конец рассказа человек – и мелькнувший-то не иначе как тенью Ивана Денисовича: «Теперь рассмотрел его Шухов вблизи. Изо всех пригорбленных лагерных спин его спина отменна была прямизною, и за столом казалось, будто он еще сверх скамейки под себя что подложил. На голове его голой стричь давно было нечего – волоса все вылезли от хорошей жизни. Глаза старика не юрили вслед всему, что делалось в столовой, а поверх Шухова невидяще уперлись в свое. Он мерно ел пустую баланду ложкой деревянной, надщербленной, но не уходил головой в миску, как все, а высоко носил ложки ко рту. Зубов у него не было ни сверху, ни снизу ни одного: окостеневшие десна жевали хлеб за зубы. Лицо его все вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тесаного, темного. И по рукам, большим, в трещинах и черноте, видно было, что не много выпадало ему за все годы отсиживаться придурком. А засело-таки в нем, не примирится: трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол в росплесках, а – на тряпочку стираную».
Только в полуслове даны детали, только взгляд молчаливый указывает – вот он! Тот, который знает, за что терпит. Но и терпение его – это не всепрощение, а это терпение в непокорности, в сопротивлении окружающим нечистотам и злу. Это тот человек, в ком сохранилось достоинство человеческое. Не раб и не барин – человек. Тот, что не покорился общему во зле и жить не стал по тем правилам, что и все. Но ни Толстой, ни Солженицын так и не сознались до конца и не произнесли с в о б о д н о, что Каратаев и Шухов были лишены всех человеческих прав, были примерными рабами.
Сострадая рабам, желая видеть в рабских, рожденных неволей чертах русского человека не темноту и порчу, а свет страдальческий, добровольно обманывалось и все сословие русских писателей. Все это сословие – свободное – вместо того чтоб проклясть рабское и в человеке и в жизни, раскаивалось безуховыми да цезарями в своем барстве, а каратаевыми да шуховыми избывало виноватость за свободу своего-то положения перед порабощенным русским мужиком. Раба в России это сословие не осуждало и не проклинало, а жалело да любило, делая само рабство уже религиозным, надмирным каким-то состоянием, видя в рабах святость да праведность. Иван Денисович, по Солженицыну, оказывается в конце концов тоже праведником, за праведность все он и прощает ему, однако из-за плеча этого праведника указал нам уже не раба, а на человека – на того, кто «трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол». Этот стоик, узник своей совести – такой же русское явление, что и раб душевный. Солженицын написал этот образ в помощь Ивану Денисовичу, желая видеть уже двух этих русских людей – праведника и стоика – основой, твердью. Но что скрепляет своим душевным рабством Иван Денисович? Кажется, только рабство он и делает в своей душе сильней.
Так по пути ли им?
Солженицын, наделяя Шухова частичкой своей души и прошлого, сам не обратился в это же обаятельное рабство своей судьбой: любя шуховых, сострадая шуховым, и он-то в своей жизни «трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол». Но, с другой стороны, Солженицын писал уже в ту эпоху, когда для большинства русских людей растворилось понятие Родины, понятие их русскости и общности как народа. У одних не было ничего за душой, кроме советского их настоящего. У тех, кто призывал восстать из скотского состояния, было сильно убеждение, что люди жили в советское время не на своей родной земле, а в «системе», в «коммунистической империи», будто с рожденья надо знать, что та земля, где ты родился по воле Божьей, – это не родина, а чужое тебе «системное» образование, где уже затаился в твоем же народе внутренний враг, душитель твоей свободы.
Это отражение зеркальное советского иезуитского духа, воспитывало уже в людях свободомыслящих ту же чужесть, как у бездомных, – что у них ничего родного и святого, кроме пресловутой этой «свободы». Солженицыну в Иване Денисовиче было сокровенным, что этот человек хранил в себе чувство родины… Все кругом родное, хоть и скотское. Страшно восстать – страшно рушить родное. Страшно бежать, потому что некуда бежать со своей родины. «Но люди и здесь живут». Катастрофу Солженицын почувствовал в том, что некому Россию полюбить, будто и нету ее у русского человека, родины-то. Катастрофа – это лагерный русский народ без своей земли и чувства родины, да лагерная русская земелюшка – без своего народа, что давно уже никому не родина. А с этой своей простодушной любовью к родине, ко всему родному, и делается Иван Денисович неожиданно стоиком и главным для Солженицына человеком, его-то атомом восстановления.
Где находит успокоение, согласие духовное с миром русский человек, где же его «счастливый день» – это стало развязкой обоих творений, но ведь их финалом не кончалась сама русская история… Да и что там история… А если на другой раз не обманет Иван Денисович вертухая, пронося что-то запретное на зону? Круги расходятся и расходятся – недаром замысливал Достоевский «Житие великого грешника», потому что никогда в судьбе русского человека первым кругом ничего не кончалось, а скорее даже, что наоборот – первый круг только давал разгона рокового судьбе. «Красное Колесо» должно было провести нас всеми этими кругами, но круги расплылись дальше и дальше; стоило одолеть один круг истории, как возникал новый – колесо не катилось, а охватывало обручем своего рокового бесконечного кольца.
Последний герой деревенской прозы
В литературе на первый план во всякую эпоху выходят люди «последние», то есть из последних сил говорящие последнюю правду. Они приносят себя в жертву, открывая людям тайное. Они обречены сказать о мире истину – и погибнуть в его огне. Они не жильцы на этом свете, они всегда лишние. Все герои русской литературы избыли себя в русской жизни до кровиночки. Они сгорают в ее топке. А те, что остаются, живут, видоизменяются и плодятся, становятся безликой массовкой.
Какую тайну открыли герои этой прозы? Самый ожидаемый, да и простой ответ звучал так: душу народную… Народный герой вышел из массовки. Человек из народа – это как лицо из толпы. Но в момент появления Ивана Денисовича, хоть его, казалось, не ждали, физиономия народного героя была вполне узнаваемой и во многом литературной . О своем народе в России со времен Радищева узнавали исключительно по литературе. У Толстого или Успенского герой из народа к тому же смешивался с народом, «олицетворял» его. Понять хотели, конечно, крестьянскую психологию, и обманывались, потому что это было только столкновением с ней, да и вдалеке от деревни и ее жизни. Толстой все же написал скорее не мужика, а солдата из мужиков. Один выпуклый и яркий образ из простонародья: Каратаев. Все в нем одном – народный характер, сила, дух; но ничего, что возвышает, наполняет человеческую жизнь высшим смыслом. О смысле своей жизни задумываются деревенские герои Солженицына, Можаева, Распутина, Белова, Шукшина… Простодушная философия жизни,, вся эта каратаевщина, утыкается в их душах в тупик, делается жизненной драмой . В этих героях появляется личность, личное – а значит высший смысл и психология. Однако в литературную реальность такой герой приходит не один, а со всей своей средой, тогда и обнаруживается его гибельное одиночество…Он чужой среди своих. Это народный герой, исключенный из общей народной жизни.
Такие герои одиноки потому, что наделены волей, силой… И Кузькин у Можаева, и Иван Африканович у Белова – с виду высохшие никудышные мужички, а в работе наделены невероятной силой, которая неизвестно откуда берется. Как будто гибнет огромное дерево, падает, подрубленное под самый корень, но корни остаются в земле, врастают еще глубже, живут, хоть больше ничего и не держат и не скрепляют кроме дурацкой неживой «колхозной системы». Сила этих мужиков – в борьбе за самих себя, в поисках лучшей доли. Но только для себя одного, чтобы своим умом жить. В то же время такой герой не может устроиться, как все, – и характер в нем такой, заковыристый, и какой-то избыток силы крестьянской, которой уж нет в других. Нет ее в сельском начальстве – вроде бы властное, нахрапистое, оно беспомощно скукожилось в своем партийнобилетном рабстве. Нет в колхозничках, которых хватает на то, чтобы обогатиться лишним куском. У Кузькина не хозяйство, а дыра, и когда за неуплату налогов придут имущество описывать, то найдут в избе один старый бессмысленный велосипед. Пусто в избе у Ивана Африкановича. Пуст и Матренин двор.
Изгоями в русской деревне становились люди ленивые, равнодушные, слабые, и отчуждало их само крестьянское общество, сплоченное хозяйским отношением к земле. Но в героях деревенской прозы дается нам обратный пример, и мы видим, что в советское время бедность достается в уплату за трудолюбие, а лишними оказываются люди самостоятельные и сильные духом. Он изгой добровольный, этот русский человек. Он живет на отшибе, держится в особицу. Сам по себе. Чудики, правдоискатели, такие герои воспринимаются окружающими враждебно, потому что вмешиваются в общую жизнь – в стремление все понять или всех уравнять перед законом. А в Бога не верят. Сознательно – все они безбожники. Единоличники даже по вере своей, понимающие Бога с его судом как «начальство», готовые и этому начальству, небесному, возразить. Так ухмыляется Кузькин, когда слышит: «Терпение – это Бог в нас». Но терпел – и будет терпеть. Или Иван Африканович, который Библию сменял на гармонь, чтобы жизнь сделать повеселей, и сам твердит «жизнь есть жизнь». А взбунтуется, вырваться захочет на свободу, на себя одного понадеется – будет самой же этой жизнью наказан. Великая тайна народной души – ее терпение. Казалось, главное, что увидели авторы в своих героях – это терпение. Только вот терпеть для таких героев значит найти в себе силы к сопротивлению.
Эта жизнь, эти герои не были выдуманы. Призванные сказать правду о гибнущих деревнях, изобразили вдруг в своих мужиках и бабах силу удивительную, непокоримую, исходом для которой, однако, становится бессмысленное исчезновение. Чудики сгорают, бросаясь как мотыльки на неведомый свет. Правдоискатели, как ни тяжела уже была их судьба, калечатся, несут в себе разрушительный дух сиротства, бездомность. Праведники гибнут. Трагедия крестьянской жизни в том, что ее невозможно прожить в одиночку, человек в этой жизни точно пчела или муравей, существование которых подчиняется только общей цели и не имеет без нее смысла. Порушили муравейник… Разворотили улей… Все опустело, но нельзя опустошить никому и никогда этой великой цели! Вот почему пчелки эти да муравьи – соль русской земли. Только они связаны с ней притяжением этой цели, только они свято подчинятся ей. Они соберутся в целое и своим трудом примутся возрождать разрушенное да разоренное. Однако они не в силах ничего изменить и обновить в том, что построят, то есть нарушить вековечное задание. Они должны погибнуть или построить муравейник, неотличимый от когда-то порушенного, возродить точно такой же улей. Всё вернуть на свое место, на круги своя. Они и есть народ, хранители земли, ее трудолюбивые и преданные дети, хоть со всех сторон их-то жизнь кажется бессмысленной, механической, абсурдной, рабской.
Взгляд крестьянских писателей не был взглядом посторонним, но в мытарствах деревенских героев изображается только абсурд, механическая, бессмысленная жизнь людей на отнятой у них земле. В жизни колхозных муравейников они увидели непроглядную черноту, а единичные примеры хорошего, как в публицистике Можаева, все обращены к опыту, перенимаемому из прошлого. И даже защищая деревню реального времени, то есть сам уклад деревенской жизни, они оберегали прошлое. Здесь опять же обнаруживает себя то мышление, для которого прошлое является единственным источником и началом всего хорошего. Это значит, что они не хотели принять реальность новой деревни, с победой в ней веления государства над хотением мужика и даже с последующей сокрушительной победой колхозников над государством, когда они с выгодой для себя разваливали дармовое «сельское хозяйство». А глядя на колхозный муравейник, крестьянские писатели не могли найти объяснения, почему же люди не ищут для себя из него выхода, как смогли прижиться и что такое на земле родимой строят… Солженицын: «Долгие десятилетия мы истощали колхозную деревню до полного отобрания сил ее, до полного отчаяния – наконец, стали ей возвращать ценности, стали вполне соразмерно платить – но ПОЗДНО. Истощены ее вера в дело, ее интерес. По старой пословице: отбей охоту – рублем не возьмешь». Абрамов: «Исчезла былая гордость за хорошо распаханное поле, за красиво поставленный зарод, за чисто скошенный луг, за ухоженную, играющую всеми статями животину. Все больше выветривается любовь к земле, к делу, теряется уважение к себе».
Утопия крестьянской власти
В этом честном взгляде честных людей заложена все же своя идеология и даже психология. Их одержимость идеей возрождения русской деревни была не чем иным, как скрытой мечтой о крестьянской власти,, сущность которой, по определению Чаянова, и состояла в «утверждении старых вековых начал, испокон веков бывших основой крестьянского хозяйства». То есть эта идея могла быть осуществимой только со сменой самого типа власти в России, где землей распоряжалось гигантское государство, постоянно нуждавшееся в мобилизации всех своих ресурсов, и, как следствие, в модернизации. Крестьяне во все времена стремились скрыться от его присутствия, обособиться, а в сопротивлении этом зарождались и возникали своего рода потайные формы жизни, законы, понятия. Это тот самый «огромный резервуар реакционности», и психологической, и идеологический, наполненный прежде всего отрицанием каких-либо новых начал. Поэтому все новое вводится принудительно, приводится в исполнение государственной машиной со всем ее арсеналом тупых и бездушных мер, отчего даже разумные решения доводятся до абсурда, достигая обратной цели. Поэтому источником крестьянских возмущений, от малых до великих, когда это сопротивление превращалось в открытую борьбу, было всегда недовольство новым . По сути, это значит, что крестьяне приемлют один порядок – СВОЙ, и только одну власть – СВОЮ.
Вот что вынашивалось, передавалось от дедов и отцов: знание того, как все должно быть устроено… И вот, что накануне отмены крепостного права писал помещик Лев Толстой председателю государственного совета графу Блудову, предупреждая правительство: «Крестьяне, по своей привычке ко лжи, обману и лицемерию, внушенным многолетним попечительным управлением помещиков, говоря, что они счастливы, в моих словах и предложениях видели одно желание обмануть, обокрасть их. Именно: они твердо убеждены, что в коронацию все крепостные получат свободу, а смутно воображают, что с землей, может быть, даже и со всей – помещичьей. Все это я пишу для того только, чтобы сообщить вам два факта, чрезвычайно важные и опасные: 1) что убеждение в том, что в коронацию последует общее освобождение, твердо вкоренилось во всем народе, даже в самых глухих местах, и 2) главное, что вопрос о том, чья собственность – помещичья земля, населенная крестьянами, чрезвычайно запутан в народе и большей частью решается в пользу крестьян, и даже со всей землей помещичьей. Мы ваши, а земля ваша. Деспотизм всегда рождает деспотизм рабства. Деспотизм королевской власти породил деспотизм черни. Деспотизм помещиков породил уже деспотизм крестьян: когда мне говорили на сходке, чтобы отдать им всю землю, и я говорил, что тогда останусь без рубашки, они посмеивались, и нельзя обвинять их: так должно быть. Виновато правительство, обходя везде вопрос, первый стоящий на очереди. Оно теряет свое достоинство и порождает те деспотические толкования народа, которые теперь укоренились». Когда крестьяне получили по царскому манифесту от 17 октября 1905 года свободу слова и собраний, то во всеуслышание предъявляли свои требования к государственной власти. Вот одно из обращений, которых были тысячи и тысячи: Земля должна быть ничьей, а общей, потому она божья и не может быть создана человеком, поэтому пользоваться землей может всякий, кто захочет заниматься земледельческим трудом («Приговор сельского схода крестьян с. Аграфениной Пустыни Рязанского уезда»).
МЫ ВАШИ, А ЗЕМЛЯ НАША.
Но в своем дневнике еще в 1865 году Лев Толстой записал: «Русская революция не будет против царя и деспотизма, а против поземельной собственности. Она скажет: с меня, с человека, бери и дери, что хочешь, а землю оставь всю нам».
Это стало порядком, подменив право, закон… Толстой: «Русский народ отрицает собственность самую прочную, самую независимую от труда, и собственность, более всякой другой стесняющую право приобретения собственности другими людьми, собственность поземельную». Но это воровской порядок. Жить по этому порядку мужики начинают тайком: воровством заводя «дальние пашни», чтобы не платить податей, – или как воры пускаясь в бега, не признавая над собой никакой власти. Крестьянская жажда справедливости веками уживалась с обманом и своеволием. Поразительно, но при всем своем трудолюбии и долготерпении русский мужик склоняется к такой, ни чем не ограниченной свободе, даже становится ее идеологом…. Поэтому волю мужиков на государственных землях связали общей ответственностью, а на барских, дворянских – закрепостили. Да только как? Вот как описывал это крепостное право Пушкин: «Повинности вообще не тягостны. Подушная платится миром; барщина определена законом; оброк не разорителен… Помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своего крестьянина доставлять оный, как и где он хочет». После отмены крепостного права воплощением крестьянского порядка принято было считать общину. Сама в себе потаенная, она крепилась круговой порукой. Поэтому бороться пришлось и с ней, причем в полицейском режиме насаждая уже идею личной ответственности, – но столыпинский передел земли с отдачей ее в собственность единоличникам расколол и ожесточил деревню.
Чтобы соединить мужика с землей, нужно устранить его нужду в земле, то есть сделать ее всю общей и поделить по числу работников – тогда возможно торжество крестьянского порядка. Но это задача власти, и значит – власть должна быть крестьянской. Только высшая цель для мужика – это не власть, а земля, поэтому и стремятся мужики только к переделу земли, ни в чем в другом, кроме ее захвата, не желая соединяться и участвовать даже для своей и, тем более, общей пользы… Это противоречие стало трагическим для России. Оно привело крестьянство к его трагедии, то есть уничтожению, когда миллионы мужиков, подмяв под себя все освобожденные от прежних хозяев земли, не смогли сплотиться ни в какой союз, разошлись по своим дворам – но были согнаны как скотинка в колхозное стадо или отправились на бойню. Трагическим было вмешательство в это противоречие интеллигенции: с этого момента земельный вопрос приводит к борьбе с властью – и за власть. Для интеллигенции – это вопрос борьбы с государством. Для правительства – с революционными настроениями в обществе. Сельское хозяйство становится в России «идеологическим».
Исход этого сражения, однако, решался не на страницах газеток, не в тайных кружках или на думской трибуне, где боролись за свои идеи какие угодно политические силы, только не мужики… Крестьянство до революции не было сколько-то сплоченной политической силой, но в стране, почти все население которой жило земледельческим трудом или имело деревенское происхождение, властвовал в сознании людей крестьянский порядок. Это то, о чем писал Короленко: «Образ царей в представлении крестьянина не имел ничего общего с действительностью. Это был мифический образ могучего, почти сверхъестественного существа, непрестанно думающего о благе народа и готового наделить его “собственной землей”». Только эта готовность открывала дорогу к власти над Россией, поэтому смена власти становилась революционным заданием, а значит, разрушением ее реальности. Но исполнение этого задания еще не могло быть победой! Если прийти к власти – значило, по сути, провозгласить крестьянский порядок, то чтобы победить, нужно было его-то и уничтожить и восстановить «государственное правление». И такая партия, то есть сила, в России нашлась. Она наследовала формы поведения, заложенные в крестьянских восстаниях, и сознание революционных романтиков, которых плодила русская интеллигенция. Целью этой партии было построение коммунизма. Но чтобы превратиться во всемирную коммунистическую бабочку, марксисткой теории предстояло соорудить мощный индустриальный кокон, возрождая государство.
Брестский мир освободил от войны за собственные границы, что давало государственную независимость в проглоченных немецкой оккупацией пределах. В гражданскую завоевали власть. Подавили политическую оппозицию, извели под корень даже внутрипартийную. И вот что сообщал посторонний наблюдатель, итальянский вице-консул Леоне Сиркана, в своем секретном донесении, сделанном в 1933 году: «Боевые порядки все те же: сельские массы, сопротивляющиеся пассивно, но эффективно; партия и правительство, тверже, чем когда-то либо, намеренные разрешить ситуацию… Крестьяне не выставляют против армии, решительной и вооруженной до зубов, какую-либо свою армию, даже в виде вооруженных банд и разбойничьих шаек, обычно сопутствующих восстаниям крепостных. Возможно, именно в этом – истинная сила крестьян, или, скажем так, причина неудач их противников. Исключительно мощному и хорошо вооруженному советскому аппарату весьма затруднительно добиться какого-то решения или победы в одной или нескольких открытых стычках: враги не собираются вместе, они рассеяны повсюду, и бесполезно искать боя или пытаться спровоцировать его, все выливается в непрерывный ряд мелких, даже ничтожных операций: несжатое поле здесь, несколько центнеров припрятанного зерна там…»
Если крестьяне не принимали советский порядок, то его не могло существовать. Чтобы подавить даже такое, скрытое сопротивление своей власти, советское государство стало машиной по истреблению собственного народа. Во многом именно необходимость в тотальном государственном насилии привела к власти в партии Сталина и его сторонников. Ответным влиянием этого насилия на партию было ее моральное вырождение. Строить было нечего, да и некому.
Черный передел
Есть миф о революции – Россия погибла от рук большевиков – причисляющий к лику святых уничтоженное на корню крестьянство, плоть русского народа. Но вот дневник Пришвина 1917 года – это свидетельство о том, как погибла Россия в одночасье… от мужиков, давая этому определение – «черный передел».
Это бесстрастный отчет об увиденном – проникнутый гражданской верой, что там, где есть власть, еще могут изменить ход событий: остановить стихийный захват и раздел земли.
Революцию пожрала анархия – и скрытая в мужиках страсть к насилию, к бунту. Революция, то есть энергия единения народных масс, не находит себе ни применения, ни воплощения, ни формы другой кроме карательной: «То, что называется теперь анархией, по-видимому, совершенно противоположно истинному значению этого слова: анархист ненавидит не только внешнюю власть, городового, но и самый источник ее, право распоряжаться личностью другого, насилие. Между тем в этой анархии, которая теперь у нас водворилась, характерна претензия каждого на роль городового. Их речь, эти иностранные слова, которые они повторяют, как попугаи, их костюмы, их призыв к захвату – все это выражает отказ от своей личности и призыв к насилию».
Тогда, в 1917 году, в дневнике Пришвина вдруг возникает понятие «враг народа» или, как он пишет – «внутренний немец». Это понятие объясняет ему существо происходящего передела: «По городам и селам успех имеет только проповедь захвата внутри страны и вместе с тем отказ от захвата чужих земель. Первое дает народу землю, второе дает мир и возвращение работников. Все это очень понятно: в начале войны народ представлял себе врага-немца вне государства. После ряда поражений он почувствовал, что враг народа – внутренний немец. И первый из них, царь, был свергнут. За царем свергли старых правителей, а теперь свергают собственников земли».
Но если начнется новый передел земли, осознает Пришвин, деревня пойдет войной на деревню, потому что нет меж ними осознанных границ. Испокон веков – вспомнить тяжбу Троекурова с Дубровским – была сильна вражда за спорные пограничные луга, рощи. Границы же земельных наделов, то есть границы помещичьих владений, рухнули, и уже, воспринимая помещичьи земли как общие, «общественные», мужики вот-вот готовы встать на ножи. Но расколота в глуби и сама ощетиненная в круговой обороне крестьянская община: нужда в земле сильна в ней у крестьян «однолошадных», кому есть чем пахать, а «безлошадные» должны поневоле сдавать в аренду или продавать свои только обретенные наделы, снова оказываясь без земли, оказываясь в том же беспросветном «тараканьем положении». Отношение еще более враждебное и завистливое к городам, «под которыми земли много». Землю делят – происходит как бы тектонический разлом России. По трещинам этого разлома уже ясны очертания неминуемые гражданской войны. В конце концов драться за землю будут Россия крестьянская и Россия рабочая. Захват же и передел земли, уже произошедший, узаконивают своим первым же декретом большевики, получая за это не иначе как от России крестьянской мандат на власть – потому к Ленину, признавая большевиков тогда уж властью, и отправляются ходоки.
И вот одному наглецу-матросику уже по силам гаркнуть да разогнать Учредительное собрание; а одним выстрелом «Авроры» по силам свергать правительство, устанавливая диктатуру – карающую диктатуру простого народа, несущую только разрушение, анархию народных масс. Это крестьянство было той молчаливой гигантской силой, волю которой почуяли да исполнили по-смердяковски большевики, чей декрет о «мире и земле» был хладнокровным убийством России, пулей, пущенной ей даже не в лоб, а в затылок – Брестский мир. Сделать этого не смела ни одна другая партия, то есть политических исполнителей, готовых пойти на это убийство, кроме них не нашлось. Знаменитый выкрик Ленина – «Есть такая партия!» – был выкриком, что есть партия, готовая к «захвату внутри страны» и к отказу от «захвата чужих земель», то есть к отказу от ее обороны.
Пришвин замечает в дневнике: «Когда помещик во время ли сенокоса или уборки хлеба своими рабочими не справится и нужно поклониться мужикам, и они на короткое время становятся господами, а помещик как бы теряет власть свою, то вот как ведет себя мужик, похоже теперешнее правительство во власти разных советов рабочих, солдатских, батрацких: уж они-то ломаются, вот уж они-то измываются: доверяем постольку, поскольку и прочее».
Так вот, мужики, что стали на короткое время диктатуры господами, – решает Пришвин еще в 1917-м – когда разрушат старое государство и накажут старых господ, неминуемо будут уничтожены сами: большевики лишат Россию закона и власти, чтобы после того, как страна разломится на миллионы осколков-островков, пойти на эти земли войной, захватывая область за областью руками обреченных только на голодную смерть рабочих, солдатских деморализованных масс, городских полуинтеллигентов, инородцев, что станут носителями идеи нового Порядка, Закона, Государства – новой Советской России. Чтобы взнуздать мужика, надо лишить его захваченной земли, то есть возвратить землю в оборот действительно общественный, соединяя безжалостно и удельные островки, мужицкие эти «новгородские» республики в государство… Все это потом и произошло – создание коллективных крестьянских хозяйств под железной пятой советского государства. Но трагедия коллективизации, которую предвидел Пришвин, была по сути своей расплатой: русское крестьянство погибло потому, что разрушило Россию.
«Я пришел дать вам волю…»
Ответом на уничтожение в крестьянской войне 15 миллионов оказывался и колхозный муравейник. Выживали там или жили? Что сделали с русской деревней – вот он, вопиющий с этого времени вопрос, неразрывно связанный с ее самосознанием, в котором отложилось как настоящее, так, без сомнения, и все прошлое. Мы видим в колхозах массовую «терпимость к бедности», которой не было в русских мужиках, – вот что отличало психологию колхозников от крестьянской. Бедность «терпели» как бедствие, доведенные до нее раскулачиванием, войной. Только терпение, с которым человек противостоит разрушению, все же нельзя приравнять к терпимости, когда человек прекращает бороться за свое достоинство и ему не стыдно за себя перед людьми. В советском мифе бедность – это пролетарская сила. Богатство – зло. Бедняк и побеждает в деревне. Крестьянская масса стала однообразной и более сплоченной. Однако с этого равенства всех и каждого в отношении к труду начинается утрата общественной совести, то есть стыда. И тут уже встают перед глазами картины разложения, упадка сельской жизни. Не стыдно жить в бедности – не грешно быть пьяному. Водка выжигает народ, из поколения в поколение переходит один и тот же порок. Это национальная болезнь, да не от поллитровки зашаталась «сельская Русь»… Так в «Прощании с Матерой» у Распутина, кто страшнее? Одинокий урод, какой-нибудь там Петруха, который все пропил и которому терять в жизни нечего? Страшнее-то другой, крепкий и домовитый мужик, который капли в рот не возьмет, а в заботе суетливой о хозяйстве забудет родную мать, так что уподобится жалкому пропойце. Картошку выкопает, чтобы не пропадать добру – а косточки родные на дне водохранилища без приюта оставит, потому что это ведь не деньги там на погосте в землю зарыты? Вот что страшно, когда все общее, даже родное, мерить только своей выгодой начинают, кровной деньгой. Это то, что потрясло Федора Абрамова в родной деревне, в Верколе. Живут с достатком, о нем и пекутся, не бедствуют, а кругом все брошено, изгадили мусором даже пенежский берег под деревней, место своего же, так сказать, отдыха. Что больше всего, наверное, потрясло: стаи брошенных собак бродят по деревне, а которые при хозяевах – и те не на привязи. Взрослые от них отбиваются – собаки нападают на детей, покусали уже не одного ребенка. А чья это забота? В колхозных муравейниках каждый за себя копошился – свое хапал, для себя одного приберегал. Там уничтожалась великая идея «народной совести», а строили такую жизнь, от которой приходит в запустение земля. И мы видим дичайшее вырождение форм общественной жизни. Как писал Солженицын в своем «Письме вождям»: «все стараются получить денег больше, а работать меньше».
А может, это громоздили новую жизнь, в которой веками ничего не менялось? Русские мужики бесконечно кочуют в поисках лучшей доли, а, значит, никак не хотят, да и не могут укорениться. Пушкин, смеясь над мрачными картинами рабства народного, какие рисовал Радищев в своем знаменитом «Путешествии…», возражал ему: «Крестьянин промышляет, чем вздумает, и уходит иногда за 2000 верст вырабатывать себе деньгу…» Шли и шли… Да сколько земли распахали, по самую Сибирь, перемахнули даже на американский континент! В этом стремлении к захвату и освоению новых жизненных пространств крестьянство соединялось с государством. Но стоило крестьянину осесть, остановиться, как его приколачивали к одному месту каким-нибудь указом или повинностью, или его начинало мучить малоземелье, семьи-то росли, а урожай на выпаханной земле давался скудный. Работа на одной пашне приводила к разорению крестьянских хозяйств от частых ее семейных переделов, плохой обработки и неудобрения. Спасали отхожие заработки или переселение на новое, то есть лучшее место. Поэтому русский крестьянин не интересовался улучшением обработки самой земли, а стремился обработать ее за свою жизнь как можно больше, но не становился от этого богаче, стало быть, не был хозяином. Природу этого явления понял Пришвин: «Главное, я глубоко убежден, что все эти земледельцы наши, пашущие в год по десятине земли, понятия не имеют о настоящем земледельческом труде. И жажда их земли есть жажда воли и выхода из тараканьего положения». Это в своих походах за волей русский человек открывал мир без обозримых пределов, считал его хозяином только Бога, поэтому сам не признавал границ – того, где начинается и кончается государство с его правом или, например, частная собственность с ее правом. Отсюда эта утопическая вера: земля должна быть ничьей, поэтому пользоваться землей может всякий, кто захочет. И такая парадоксальная крестьянская психология: что создано Богом – то ничье, ничье – значит общее, если общее – тогда и мое, а мое – это мое и только мое…
Ту же веру и такую же психологию наследовала советская деревня. Потому и ходил Иван Африканович косить по ночам для себя, а днем работал на колхозном покосе. «Ну, правда, не один по ночам косит, все бегают», – пояснял за своего героя Василий Белов. Или в другом рассказе, о другом мужичке: «…он навострился таскать все, что попадало под руку. Копна так копна, овчина так овчина, – начал жить по принципу: все должно быть общим».
«Крестьянин ничему не верит, работает так мало и плохо, как только возможно, он ворует, прячет или уничтожает плоды собственного труда, лишь бы не отдавать их», – сообщал в 1933 году итальянский вице-консул о крестьянском сопротивлении. Но то же самое, почти слово в слово, мог бы сообщить спустя двадцать, сорок, шестьдесят лет… Крестьяне принуждали государство разоряться – но мы видим государство, которое истребляет свой народ и ведет с ним такую же борьбу. В СОБЫТИЯХ XX ВЕКА ПРОИЗОШЛО КАТАСТРОФИЧЕСКОЕ СТОЛКНОВЕНИЕ ДВУХ УТОПИЙ, КРЕСТЬЯНСКОЙ И КОММУНИСТИЧЕСКОЙ, ЖИВУЩИХ ПО ПРИНЦИПУ: ВСЕ ДОЛЖНО БЫТЬ ОБЩИМ.
В картинах сельской разрухи для крестьянских писателей себя разоблачала только коммунистическая утопия. Поэтому героями в их понимании становится душевные единоличники – те, кто, как пишет Солженицын, «не пошел под колхозный гнет, при недоброжелательной зависти колхозников». Вот они, эти уцелевшие мужики и бабы, для которых важен их труд. Только есть Матренин двор – и есть деревня, они не уживаются в целое. Да и двор урежут, как у Кузькина, под самое крыльцо – кончится мужик. Это приводит многих русских писателей к мысли, что народом утрачено его задание, – и рождает в литературе потребность в новых героях, праведниках. Идеал видели в деревенских старушках, в их нравственном свете. По сути это был приход к теме спасения в пророческом звучании, с ожиданием апокалипсиса, конца. Это путь от правды к праведности. Но как ощутимо уменьшается на этом пути пространство жизни. Матренин двор был даже велик. У Дарьи распутинской есть только изба – замоленная, живая, а кругом чужой, зараженный злом и отшатнувшийся от своих основ человеческий мир. Уничтожить деревенскую избу должен огонь, но это как будто самосожжение, ведь за порогом избы кончается для распутинских старух сама жизнь.
Тогда уж спасение – только бунт. Юродивый – и вдруг богатырь, парадоксально другой герой. Солженицын ищет своего заветного героя в тамбовском восстании. В 1964 году, собирая материалы о гражданской войне на Алтае, Залыгин обращается к судьбе Ефима Мамонтова, легендарного вожака красных партизанских отрядов… Можаев – к истории крестьянского бунта на Рязанщине, он сам родом из села Пителина Рязанской области, где в тридцатом году мужики поднялись по набату громить советскую власть. Шукшин находит своего богатыря в Стеньке Разине, вот и название – «Я пришел дать вам волю…» Как будто сами готовили мятеж, звали к мятежу!
Разрушение реальности
В своей статье «Нравственность есть Правда» (1968 г.) писал Василий Шукшин: «Есть на Руси еще один тип человека, в котором время, правда времени вопиет так же неистово, как в гении, так же нетерпеливо, как в талантливом, так же потаенно и неистребимо, как в мыслящем и умном… Человек этот – дурачок». Но там же: «И появляются другие герои – способные действовать. Общество, познавая само себя, обретает силы. И только так оно движется вперед». Путь от правды к бунту куда короче; а герои, «способные действовать», готовы устремиться даже не в гущу какой-то там борьбы за правду, а в огонь выжигающий крестьянской войны. И в огне этом погибают – не побеждают!
Такой герой со всей подлинностью входил в другую войну, тоже народную, но праведную, – там он побеждал, как отважные люди Платонова, да и все пронзительные герои военной прозы. Даже в лагерных рассказах Шаламова, когда человек выживал в самых невыносимых условиях, – это было победой над злом, подвигом. Так что в тупик и поражение утыкался сам сюжет истории, но еще важнее: в никуда уводил неизбежный тогда уж образ «внутреннего врага»… Шукшин: «геноцид против России». Белов: «антирусская революция сверху». Солоухин: «единый грандиозный интернационалистический заговор». Зло не рассеялось – в поединке с ним потерял себя русский богатырь. Разбойники не могут обрести праведность, а праведники причащаться кровью. Герои, способные действовать, оказывались во всех смыслах нежизнеспособны – а народ сберегался в дурачках. Да и кого знала история крестьянской войны, только Антонова и Махно? Эсер и анархист – это вожди народа, вдохновители его сопротивления, образ его духовной силы? Если даже так, побеждали Ленин, Троцкий, Сталин – и они становились мифом, превращались в «народных вождей». Других не отыскалось…. Новых Разиных и Пугачевых. Сознательно или нет, но в поисках национальных героев крестьянские писатели ставили на это место СЕБЯ. Оно как будто предназначено для них историей, судьбой. Своей психологией, мировоззрением они врастают в своих же бунтующих героев. И мы видим превращение художников, с их талантом, в открытых вождей крестьянского сопротивления. Только это война без армий и сражений. Это трагический поединок со временем, порождением которого во многом были они же сами, в тупиках которого одиноко блуждают, запрятывая в своих праведниках и дурачках Россию, а в разбойниках – свои же страдающие души. Казалось, это был поединок с коммунистической утопией, но тогда откуда их одиночество? Как объяснить, что с ее крушением, когда Россия обрела свободу, приходит еще более гнетущее осознание бессилия, поражения?
Это и не было борьбой за свободу… Боролись за правду, требовали правды, взывали к правде… А это значило «жить народной радостью и болью, думать, как думает народ, потому что народ всегда знает Правду». По сути, они столкнулись с неспособностью своего народа преобразить жизнь. Он бездействует, но поэтому сохраняет себя, а в конце-то концов, сберегает жизнь… И оказывалось, что правда – это бунт против людей … То есть против человеческой жизни бунт… Это метафизическое разрушение реальности, которое приводит к страданиям точно так же, как и прямое ее разрушение, будь то революция или война.
Пафос, проникнутый духом отрицания и разрушения, был для создателей деревенской прозы чужд. Этот пафос скапливается в литературном подполье 70-х, в котором благоухают «русские цветы зла», а «писателей из народа» боятся и презирают; им взрывается освобожденная литература 90-х, когда «страдальцы за народ» были осмеяны уже как одинокие уродцы. Для одних Россия – это боль, для других – болезнь… Только на закате советского времени в повестях и рассказах тех, кто добрел до конца коммунистической пустыни, свет души как будто померк, а прозу очернил безжалостный суд над человеком. Этот морализм, то есть яростное обличение человеческих пороков, смыкался неожиданно с циничной эстетикой зла, что получала свое право на существование показом эти пороков. Распутин публикует «Пожар»… Астафьев пишет «Печальный детектив», «Людочку»… Все было правдой, но уже отнимающей веру…. И это не прошлое вывели они на суд, а прокляли день завтрашний. Катастрофа для России приходит из будущего – вот сознание, которое вдруг побеждало! Революция продолжалась… Только она приходила теперь уж как будто из будущего, хоть несла то же самое зло. Культурная, сексуальная, научно-техническая… В этом восстании масс крестьянским писателям было противно освобождающее принуждение к счастью, то есть забвение больной трагической памяти о прошлом. Поэтому чужим, враждебным для них стало новое время, а не то, в котором они осиротели, которое ранило и мучило, но все же хранило в себе их боль.
В тупике оказался сам крестьянский вопрос, на него так и не был дан ответ. Был пафос общественных выступлений, вскормленный болью… Гарцевали с какими-то смелыми идеями публицисты – Стреляный, Черниченко, но их и след простыл, когда деревня потонула в мутных водах нового времени. Шукшин писал о рассказах Василия Белова: «Любовь и сострадание, только они наводят на такую пронзительную правду». Это правда о тяготах крестьянской жизни… Только возникал тогда же вопрос о другой жизни, городской, она становится идеалом для сельской молодежи. Шукшин: «Конечно, молодому парню с десятилеткой пустовато в деревне». И сколько уж писали о том, что наполнить ее нужно культурой, тогда все станет для сельских жителей интересней, но сами же понимали: здесь другой интерес. Деревенский парень уходит в город не за культурой – а за рублем. Город рисуется враждебной бездушной средой, чудовищем «из стали, стекла, гранита, бетона, железобетона…» А лучше и удобней жить в городах – «есть где купить, есть что купить».
Конфликт города и деревни – главный для творчества крестьянских писателей. Очень точно его выразил опять же Шукшин: «грань между городом и деревней никогда не должна до конца стереться». Казалось, крестьянские писатели воинственно оберегали эту границу, «некую патриархальность». Но мучительно было вопиющее неравенство между рабочим и колхозником. Шукшин: «Селедочки бы – селедки доброй нет в сельмаге, сметаны нет, молока нет – ничего нет». Вот она, правда: жизнь крестьянская проходит в тяготах, чтобы накормить досыта города, где работают меньше, а получают больше. Такое недовольство было массовым уже в первые годы советской власти и во многом породило крестьянские восстания. «Царство рабочим, а крестьянину одна погибель» – вот какие приговоры выносили тогда в деревнях. А в крестьянском сознании утвердился новый враг, «рабочий класс»: деревня все отдает городу, рабочие земли не пашут, но хлебушек крестьянский едят и все для них дешевле – это такие же господа, только живут они теперь не в усадьбах, а в городах, получают готовую зарплату.
В этом сознании как будто сгущалась все та же темнота пугачевщины. Только в ее черную гущу подбросили дрожжи «классовой борьбы», и не было тогда уж веры ни в революцию, которая обманула, ни в царское покровительство, которое сами же отвергли. Эта борьба начинала стремительно рушить деревню, потому что уничтожала все ее связи с городом… Это они, крестьянские писатели, и были опорой для крестьянского хозяйства… Это без них оставалось возделывать патриархальный огород и проедать свой труд, «имеющий результат в самом себе»… Между городом и деревней только начал пульсировать обогащающий их живительный ток – и вот его не стало, все закупорилось ненавистью, борьбой. Мужик сковырнул барина, но сковырнуть город было не под силу. Надорвался, сдался, бросился в бегство… Бежали крестьянские дети в города – но никто не потянулся из тех же городов в деревни, и жизнь, хозяйственная и культурная, остановилась. И это не грань между городом и деревней стерлась – а пролегла пропасть, в которой теряла себя Россия.
Но многое, если не все, внушалось, да и до сих пор внушается верой, что стоит наделить мужиков землей – и тогда уж деревня возродится, воскреснет… Владимир Солоухин: «Если бы разрешили сейчас уходить из колхоза с наделом хорошей земли, вроде как на отрубы при Столыпине, не все бы сразу, а постепенно бы потянулись. Если же нет, то надо считать, что народ мертв, что народа уже как такового и нет, а есть миллионы рабов, есть многомиллионное, потерявшее даже и понятие о достоинстве личности, о национальном достоинстве и вообще о человеческом достоинстве население страны». По сути, это вера в социальное чудо, которая вдохновляется мифом и грозит истребить саму себя, если чудо тут же не будет явлено. Но деревня не преобразилась чудесно при Столыпине – землемеров, что должны были кроить отрубы, встречали кольями, ведь отчуждали землю для отрубщиков из общей, да при том самую лучшую… Поэтому писал Андрей Платонов: «Столыпин тогда давал деревенской верхушке исход на хутора: остальное крестьянство нашло себе выход в революции». Как раз столыпинская реформа еще в начале века показала, что просто так мужики земли не отдадут, но и не возьмут. Только это не мифический народ, который обязан считаться «мертвым», если не пожелает «воскреснуть» – он был, есть и будет, да вот не вдохновляется верой в собственное спасение… Примечательно, что с утратой веры таким же пафосом заражалась свободомыслящая интеллигенция. Григорий Померанц: «Народа больше нет. Есть масса, сохраняющая смутную память, что когда-то она была народом и несла в себе Бога, а сейчас совершенно пустая». И вот не соглашался тогда уж с таким, «мифическим», образом народа Солженицын: «Народа – нет? И тогда, верно: уже не может быть национального возрождения??.. И что ж за надрыв! – ведь как раз замаячило: от краха всеобщего технического прогресса, по смыслу перехода к стабильной экономике, будет повсюду восстанавливаться первичная связь большинства жителей с землею, простейшими материалами, инструментами и физическим трудом (как инстинктивно ищут для себя уже сегодня многие пресыщенные горожане). Так неизбежно восстановится во всех, и передовых, странах некий наследник многочисленного крестьянства, наполнитель народного пространства, сельскохозяйственный и ремесленный (разумеется с новой, но рассредоточенной техникой) класс. А у нас – мужик “оперный” и уже не вернется?..» И сколько прошло времени – а мужик не сдвинулся с места, стоит на своем. Борис Можаев: «Мужики ждут… Чего они ждут? – спросите. А возвращения земли, отобранной у их отцов и дедов советской властью. Они все видят и хорошо понимают, что власть осталась все той же, только вместо фуражки со звездой надела кепочку чуть-чуть набекрень. И слышат они, как новые доброхоты, позирующие перед телекамерами, орут до хрипоты в глотке, требуя вольную продажу земли». Но это ожидание СВОЕГО порядка, которое тянется от века в век. Сколько же еще будут они ждать?
Все это ожидание,, между тем, полно не столько желанием улучшить свою жизнь, сколько безразличием! Это во многом паралич воли, притом национальный, о котором писал Бунин: «Отсюда Герцены. Чацкие. Но отсюда же и Николка Серый из моей “Деревни”, – сидит на лавке в темной, холодной избе и ждет, когда попадет какая-то “настоящая” работа, – сидит, ждет и томится. Какая это старая русская болезнь, это томление, эта скука, эта разбалованность – вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает: стоит только выйти на крылечко и перекинуть с руки на руку колечко!»
Общий исторический вывод о крестьянской трагедии звучит как бы поверх пафоса, в котором растворяются любовь и сострадание… Адреа Грациози в книге «Великая крестьянская война в СССР» пишет: «Вообще, поскольку сельский мир в конце концов исчез повсюду, можно задаться вопросом, что было – и до сих пор остается – следствием того весьма специфического способа, каким в СССР “разрешили” эту проблему. Как мы знаем, он заключался в максимальном подавлении автономного – по собственной инициативе участия крестьян в процессе модернизации, т. е. собственного исчезновения».
В советское время исследование крестьянского вопроса во всей его полноте было под запретом. История русского крестьянства до сих складывается из разрозненных и случайных фрагментов, она не написана, ее нет! Самое главное и до и после советского времени – это поле идейной борьбы. Но трагедия – это уничтожение жизни как таковой, когда уничтожается сам человек, – а не исторического уклада. И мы видим глубочайший конфликт идей, которые овладевают людьми одной нации и доводят их до взаимного истребления. Мы видим столкновение и трагическое крушение выросших на этих идеях утопий – и создание новых мифов, питающих ту же самую борьбу. Вопрос о будущем только углубляет раскол… И раскол этот уже не в инакомыслии, а в инаковерии. Выбор будущего и есть вопрос веры, потому что в будущее можно только верить. Там, где люди разъединяются – это разъединение с Богом. Тогда уже не важно, что один разбойник, мужик, говорит: «все поделить». А другой, думающий и мыслящий, карамазовское: «все дозволено». Здесь начинается разрушение общей жизни, да и общей со всем миром, всем человечеством.
Русская проза, рассказывая о судьбе человека, никогда еще не была такой трагической, как в этом веке. Ее герой – это человек гибнущий в лагерях, на войне, под глыбами социальных переломов. От «Солнца мертвых» и «Окаянных дней» до «Проклятых и убитых» – все об уничтожении человека. Лагерная, военная, деревенская проза… Конечно, были и другие книги – даже такие, которые учили сражаться и побеждать, – но картина национальной жизни представляется только по эпическим произведениям, а все эпическое в русской литературе XX века проникнуто тоской по погибшим. Зло побеждает в человеке, или же человек становится его безвинной страдающей жертвой. Такое страдание несут в своих произведениях писатели, избравшие путь, где законами становятся взаимная помощь и любовь, поэтому ни один литературный герой не мог появиться без искупительной жертвы своего автора, его страданий.
Только все еще впереди.
Русский человек в XX веке
После Платонова
Я убежден, что Платонову было страшно жить, но не из-за обстоятельств собственной судьбы – создатель «Чевенгура» мог понимать свое существование в этих обстоятельствах только как временное, отсюда и усталость в каждом платоновском взгляде, дошедшем до нас. Никакой более страшной картины невозможно представить человеку, чем картина убийства, воспаляющая ответной судорогой выживания каждый нерв и как будто на живой же плоти выжигающая свою реальность. Платонов видел смерть, которую сеяла революция в воронежских степях. Но что пробудила в нем первая увиденная картина смерти? То, что после никогда он не мог забыть – и настойчиво выписывал эту одну и ту же картину смерти: прекращение, убывание, исчезновение, отнятие жизни.
Главным событием той исторической эпохи было убийство Бога: не сына Божьего, но помазанника Божьего – не от неверия посланному Богом, а от неверия в самого Бога. Поэтому блекнут события самой истории и Россия скукоживается на смертном морозце до места этой казни, где каждой каплей крови и каждой человеческой слезинкой исполнялся приговор, объявленный Богу. Метафизичность этого уничтожения не делает его менее реальным, ведь производило оно действие в миллионах вовсе не условное, а ощутимое в том, как работал молох убийств и в одержимости нового человека в борьбе с миром Божьим как с источником страданий. Физическое же убийство Бога было вложено в осязаемую и достижимую идею построения царства всеобщего равенства на земле. Венец этого царства – смерть Бога. И каждое новое убийство во имя этой идеи было даже не жертвоприношением, а еще одним кирпичиком в ее фундамент.
Не до, не после, но в момент духовного убийства веры в России является писатель, изъясняющийся на чуждом собственно словесности изначальном языке метафор человеческого существования,, со знанием того, что это убийство отнюдь не метафизично. Он его свидетель. Он ученик убитой веры, ее апостол. Некто Андрей сын Платонов, родившийся в Воронеже в семье рабочего. Русский пролетарий, верующий, что освобожденное человечество, оснащенное умными одухотворенными машинами, способно воздвигнуть рай на земле. Инженер-мелиоратор, скитавшийся по опустошенной голодной степи как строитель вселенского рая.
Но о «России, пропахшей трупами» сказано было Платоновым в «Симфонии сознания» уже не с утопическим пафосом. Россия, пропахшая трупами, – это даже не метафора. Трупы усеяли русскую землю: она кормится смертью – и несет смерть засухой, недородом. Природа заражена смертью, существование людей неподлинно, жертва сокрушительна…
Что Платонов, наподобие раскаявшегося грешника, разглядел в коммунистической утопии «Россию, пропахшую трупами», – этого не могло быть. Он не раскаивается в своей любви к трудовому русскому народу и в своей вере, рожденной еще в молодом одержимом человеке идеей вселенского беззаветного строительства: но вот самого этого человека встреча с чем-то будто бы подменила. Суть платоновского писательства и дара, открывшегося в нем, – в таинстве превращения, но не в убогом социальном покаянии или осознании собственных жизненных ошибок. И могло это быть встречей только с чем-то сверхъестественным, что заставило его испытать нечто более сильное и глубокое, чем даже одержимое упоение революционной мечтой, и повлекло апостольским путем в обезбоженный прекрасный и яростный мир.
Что было явлено простому смертному Андрею, казалось, только одному из ведомых, в безбожных воронежских степях? Ответ на это в таинстве последующего превращения, когда мы видим Платонова, писателя страха перед концом даже шумной и яростной коммунистической стройки, в котлован которой фундаментом кладут трупы становящихся мучениками – и жертв, и строителей; когда в картине каждого его повествования возникает смерть, и чем сокровенней Платонов вглядывается в лики смерти, страдальческие и страшные, тем явственней на их поверхности проступает… образ ребенка .
Убийство ребенка, смерть ребенка или человек-ребенок, намеченный смертью как самая легкая добыча, или же блуждающий, сам того не ведая, в ее сумеречных пустынных пределах – это постоянное исповедание Платоновым какого-то ощутимо страшного таинства,, в котором произошло однажды его превращение души. Как это было в действительности – опять же возможно только ощутить. Все написанное Платоновым внушает ощущение, что он свидетельствовал в каждом из разноликих своих детских образов о смерти одного-единственного ребенка, потрясшей его еще в молодости, когда сам он не был отцом, но воспринял умершее живое существо как Отец. Образ ребенка в его прозе во все времена пронизывало отцовское сострадание, то есть душевное свидетельство присутствия любящего человека . Но взгляд Платонова – посторонний, если и не потусторонний, писатель в состоянии остановить происходящее, изменить причинность событий в том, что пишет. Но и это бездействие – не замысел, не волевое творческое решение: Платонову будто бы дано знание, что отсроченное или отмененное его волей и в его замысле уже ничего не изменит ни в его судьбе, ни в судьбе всего племени людей.
После превращения, произошедшего с Платоновым, проигрывание вариантов жизни утратило для него как для художника смысл, и в этом платоновском глубинном реализме заключалось нечто более значимое: он осознавал себя не просто посвященным в какое-то страшное таинство, но и смирился с присутствием уже в своей жизни Судного дня. На его письменном столе почему-то присутствовала бронзовая статуэтка приплясывающего и дразнящегося беса… Ему было видение, о чем написал однажды в письме к жене: явилась темная странная фигура, в которой узнал самого себя… Вещь на письменном столе или появление потустороннего двойника – это знаки того, что в жизни человека присутствовала и вынуждала себя осознавать высшая гнетущая сила.
Видения платоновской прозы связаны сверхъестественно во времени с тем событием, которое в России произошло под покровом непроглядной тайны: казнь царской семьи, убийство детей – дочерей и малолетнего сына Николая II. Неотступно изображая страшное таинство детской смерти, Платонов воссоздавал действительность казни царственного ребенка. Его собственное неотступное видение умирающего ребенка будто бы открыло в нем дар ясновидящего и ввело всем существом в круг тех сил и превращений, где он ощущал себя гнетуще и страшно тенью самого себя. Так ощущает себя Свидетель. Но и казнь, произошедшая в Екатеринбурге, была тенью свершавшегося события . Это детоубийство свидетельствовало о казни Сына Божьего с той новой силой и смыслом, как если бы прошлое, произошедшее на Голгофе, не было исполнением пророчества, а само пророчествовало о будущем новом убийстве. В этот замкнувшийся круг бытия, в мир этой вечности, сотворенной на крови Агнца, и вошел свидетелем некто Андрей, сын Платонов. Само его отношение к понятию «революция» с этого момента утрачивает всякий смысл. Фразы «Платонов принял революцию» или «Платонов предал революцию», писавшиеся в биографических сведениях новейшего времени или в личном деле писателя рукой соглядатаев-партийцев, охотились лишь за тенью. Платонов, свидетельствуя и обретая себя подлинного, становился тенью по обе стороны своей подлинности: вот он в ночном мороке видит двойника – ожившую свою тень – в том мире, который ощущает куда более реальным, чем «революцию» и куда ложится от него такая же по сути тень, только блуждающая с портфелем совслужащего и присутствующая не на тайной вечере, а на литературных проработках да собраниях советских писателей. Одна тень – как воплощение действительности апокалипсиса, и она сильнее, чернее, явственней. Другая – след его то ли присутствия, то ли отсутствия в «советской действительности», неприметная и неприветливая для чужих, как замаскированный вход в настоящий сокровенный мир. В этом мире Платонова – только творчество и семья. Это было его подлинным. Но в ряду сверхъестественных совпадений самое гнетущее – история смерти Платонова. У него – у отца – был отнят в лагеря ребенок, сын, Платон Платонов. Известно, что Шолохов помог Платонову вызволить сына из заключения, уже смертельно больного туберкулезом. Платон умер, но отец перенял от сына туберкулез: болел, как и он, и скончался той же смертью, что и его ребенок.
Творчество – великая благодать. Но сам Творец, наделяя художников способностью преображать действительность, жестоко защищает от человека цельность и смысл мира как своего творения необратимостью расплаты.
Есть сила гения, пробивающая запретное, недоступное людям, – и этот гений, этот Проводник или Поводырь людской в зону роковых превращений будет за свое знание о ней назначен к точно такой же по своему смыслу расплате: его знание, будто недоимка, станет его же роком – долгом, что взыскан будет отнятой волей к жизни. Платонов воссоздавал действительность новозаветного детоубийства, но свидетелем русской истории как пути на Голгофу с закланием Агнца на ее вершине стал человек не близкий к Богу, а тот неотвратимо далекий от Него, кто в своем воображении или сознании связал в одно космическое событие физическую смерть Агнца – и духовную Бога. Своими муками на кресте Сын Божий искупает первородный грех и после, с Его воскрешением из мертвых, людям открывается путь в бессмертную жизнь, в Царствие Небесное. Платонов без всяких сомнений понимал эту библейскую причинность – но всю силу своей духовной веры обратил в отрицание всеискупляющей жертвы, видя в смерти Агнца и смерть Бога, понимая строительство мира на жертвенной крови как апокалипсическое его крушение… Платонов не поверил в воскрешение через смерть. Платонов, осознавая мир как творение и присутствие в нем высших сил, не поверил в отцовство Бога.
Природа, космос, ребенок – священный круг платоновской прозы. Но в этом круге мироздания пусто место Бога. Идея воскрешения погибших, восстания человека из царства мертвых внушена Платонову не верой в Бога, а неверием в его отцовство над природой и людьми. Воскрешающая сила по Платонову – любовь, но опять же не к Богу. Это любовь, исступленно не признающая смерти, то есть природное вживание в сотворенное твоей же любовью существо. Платонов говорит, что вечна любовь матери к своему ребенку и неистребима никакой силой. Также понимает он любовь как вживание души Отца в душу Сына. Рушит эту вечность любви не смерть как таковая, а посыл волевой к смерти. Отец не может послать на смерть, если любит своего Сына, воскрешение же из мертвых невозможно без любви. Платонов вдохновляется самой идеей воскрешения, отцовской по своей сути, и верит в ее действительность, в дарованную после смерти вечную жизнь, как в посыл любви. Ему было страшно, что перерождаются природа и человек, исчезая как источники любви. И все уже творчество Платонова – есть преодоление этого страха, по сути, страха смерти.
Платонов писал о смерти. Так как смерть не может быть безлична, то писал о смерти человека, коровы, растения – живого существа: что было смертно, то было для него, парадоксально, и живое – одушевленное отцовской любовью или детской слабостью страдания. Платонов заворожен не самой гнетущей картиной умирания, а смертью как трагическим преображением вещества существования,, то есть живого, и все его герои также находятся в этих странных – завороженных, медленных отношениях со смертью. Духовно он следует этапами смерти, одолевая главные ее состояния для человека: свидетеля чужой смерти; утрачивающего любящего или любимого; расстающегося с родным существом; умирающего в силу естественного прекращения сил или совершающего самоубийство; идущего на смерть как на воинский подвиг; приговоренного к смерти и ждущего казни; новорожденного на свет в природной мене со смертью… Последнее стало фабулой «Счастливой Москвы» – эпилогом к великой личной теме.
Толстой и Достоевский таили в себе страх как сомнение, только давая понять, что место любви к Богу в человеческих сердцах опустело и душа без любви влечется к преступлению, но любовь убита в человеке не чем иным, как испытанием справедливости мира Божьего, по сути – испытанием веры. Эта недосказанность предвосхищала неизбежное появление в России того, кто должен был все досказать. Наступивший век давал своей стихией невиданную свободу новому гению и готов был к откровению о начале апокалипсиса. Из отмеченных избранничеством Платонов выдержал все простые, но и неимоверно тяжкие испытания: он не предал самого себя и не зарыл в землю написанного, – тот, кому дано было ощущать всю меру страха, оказался не сломлен и не разрушен страхом. Гений же апокалипсиса и должен был – преодолеть Страх.
Читая, мы изучаем книги, только если в них заложено некое задание. Каждая книга содержит какое-то знание о жизни, но не каждая содержит в себе задание. Проза Платонова есть главный рассказ о бытии человеческом, но в ней нет самого библейского задания, так как это рассказ о жизни человеческой без Бога. Это откровение – но весть не о будущем, а об уже начавшемся: о вступлении в действие тех сил, которые обрекают человечество на умирание.
Сегодня, однако, внушается, что проза Платонова – это изысканное языковое яство, и только. Блюдо для гурманов. И так совершается обман, или подлог, потому что он никогда не писал для эстетов. Его творчество было обращено прежде всего к простым людям, а слова и мысли также ясны и просты. Он не создал духовного учения, но взгляд его на человека и на мир как цельность содержит в себе ценнейший нравственный и духовный опыт – философию существования . Творчество Платонова – это не только мир его прозы, но весь путь от книги стихов «Голубая глубина» до недописанной драмы «Ноев ковчег». Оно движется духовными этапами и свободно по форме. Он драматург и сценарист, сказочник и очеркист, прозаик и поэт, читатель и критик, научный изобретатель и философ. Но во всех своих творческих ипостасях Платонов един, потому как все соединяет и объемлет в себе гений – такая сверхъестественная цельность воли и природного дарования в человеке, что уже не требует творческих поисков той же самой цельности и ведет только путем открытий. Приход к определенной художественной форме для гения – суть внешнее. К ней ведет его не поиск самой формы как цельности, а предчувствие открытия. Выбор между жанрами и родами искусства здесь существенен только как выбор того или иного способа заявить об открытии. Великая картина платоновского творчества – это не копия с реальности тех самых лет и не сюрреалистическое преображение реальности, а явленная действительность будущих событий. Это то, что можно назвать «фантастикой», если не верить в единство всех бывших и будущих событий. Платонов создал новый духовный простор там, где все было без него кромешно спрессовано смертью и ощущением конца. Он исповедовал любовь, и как последнее спасение – воскрешающую любовь к мертвым. Не к мертвецу, а к тому ребенку, которым предстает перед смертью каждый человек. Преданность этой любви и этому сознанию в Платонове были таковы, что если бы Бог был смертен, именно тогда он бы ощутил Его живым – и уверовал бы в Него, и возлюбил. И это страстное подлинное отрицание Бога более всего свидетельствует о религиозности Платонова и об искреннем осознании им Бога как вечности, против которой он восставал.
Тайна исповеди
Дневник – это пожизненное заключение в свое одиночество, а для писателя – еще и последняя его книга. Роковая, созданная и хранимая только памятью… Свой дневник писатель Юрий Нагибин писал не для современников. Важно понимать «Дневник» как человеческую исповедь, но каковы масштабы этой исповеди?
Нагибин прожил в этой книге громадную и тайную жизнь. Поразительно, как рано начинает он писать и уже в первых записях – не судорога дневниковая, а пронзительная в образах и чистая, ясная по языку проза. Начинается дневник войной. Смертные зимние бои вокруг Ленинграда. Мерзлые трупы лошадей – все, что осталось от апокалипсиса, ледник. Затравленный страхом офицерик где-то при штабе, в глухой сонливой норе. Пишет, чтобы не сойти с ума, пытаясь отдавать отчет каждому прожитому дню. Такое вот начало. Когда обрывается дневниковая запись, это уж восьмидесятые годы, то рукой старика – не жалкого офицерика, а великолепного благополучного писателя – будет так же мучительно все кончено, оборвано. Но тут и происходит чудо. Когда обрывается жизнь Нагибина и его путь светский в литературе, тогда и рождается другая личность, другой путь, то есть другая проза, его «Дневник»: произведение, которое существует в громадном историческом контексте… Когда я начал читать «Дневник», то вспомнил поневоле факт из биографии Солженицына, как он попал в лагерь. Он ведь написал другу с фронта, где смело высказался о вой не, о Сталине, – и это письмо, перехваченное смершем, изменило всю его судьбу, да и судьбу русской литературы. Но что было бы с Нагибиным, откройся его дневник, попади он сам в лагерь?
Тот факт,, что вел он свои записи непрерывно, скрыто, создавая все годы жизни единый массив прозы, главный для него потому, что в него входило все то, чем он и жил, чего не мог не писать, по сути-то есть соединение судьбы с талантом, тогда как у беллетриста Нагибина – мастерство есть, но судьбы нет. Повторяю, это книга о времени. Пытаясь осознать происходящее, Нагибин так раскрыл, выразил то время, в котором жил, что оно-то и оказалось ясней его запутавшейся, порой озлобленной души: страдая от бессилия, но и не имея такой веры, убеждений, мужества, чтобы бороться, человеческий герой «Дневника» не становится мучеником, потому что страдания его лишены святости, но «мильоном терзаний» разоблачает свое время.
Теперь есть две таких книги об этом времени, выстраданных жизнью писателя в литературе, но выходящих за ее, литературы, пределы и создающих, быть может, национального масштаба тему: «Бодался теленок с дубом» и «Дневник» – тут снова сходятся имена Солженицына и Нагибина. «У писателей, озабоченных правдой, жизнь и никогда проста не бывала (и не будет!): одного донимали клеветой, другого дуэлью, того – разломом семейной жизни, того – разорением или испоконной невылазной нищетою, кого сумасшедшим домом, кого тюрьмой. А при полном благополучии, как у Льва Толстого, своя совесть еще горше расцарапает грудь изнутри». Так в первых же строках своей книги пишет Александр Солженицын, предрекая как будто его,, Нагибина, книгу – «расцарапает грудь изнутри».
Вся глубина терзаний Нагибина происходит из того понимания, что ему не дано проповедовать, как если бы он проклят был, обречен так вот жить, в глухой сонливой норе, отравленный страхом, безверием. Потому с таким трепетом глядит на Солженицына, запись в дневнике – «явился мессия, пророк!». Но слабость его, страх, даже трепет – такие же человеческие, что и вера, мужество, с которыми писал, проповедовал Солженицын. Лагерный узник – тот выстрадал свое право проповедовать, как пришлось и Нагибину мучиться за благополучие свое и страх, а потом идти на исповедь. Тут и Солженицын был ему упреком. Но вот прозу, «Дневник», уже не упрекнешь. Он ведь ее написал, нашел силу-то написать. «Дневник» Нагибина – это порыв его освободить душу, побороть громаду страха. В этой схватке, а это была уже схватка со смертью, Юрий Нагибин и побеждает.
Комментарии к аду
Стены времени вовсе не призрачны – это застенки. Маленький ад на земле или его подобие, кунсткамера, беззвучная плоскость отмерших душ и жизней. Есть запись у Нагибина в «Дневнике», где это чувство, близость ада этого, так и пронзает своей тоской; Нагибин пишет об умершей бабушке – вот ушел человек, который видел меня младенцем, все знал обо мне и о том, что было до моего рождения, а теперь человека этого не стало, и не стало всей жизни. Остался тоскливый быт одинокого человеческого существования. Пугающая темнота прошлого, по ту сторону которого слышится только гул смерти.
Чувство действительности, а с ним и духовная подлинная свобода, оказались утрачены после того, как нашу историю превратили в ад, и всякий теперь, наверно, приучился к мысли, что история наша – это непроглядное зло. Не изуверства и не ужасы жизни, от которых вопит плоть, а бесконечное познание зла, терзающее душу и ум. По одну сторону – могильники революции, войны, лагерей, зло содеянное, а по другую – зло нераскаянное. Великая русская литература была то Орфеем, спускавшимся в ад, то поднявшимся из ада Плутоном. Но творческая воля оказалась трагически отторгнутой от воли жизненной. Андрей Платонов пишет в начале ХХ века – «пушкинский человек исчез». Свой страшный суд над миром вершило и вершит сотворенное из страданий исчадие «маленьких людей» – «живые трупы», «мертвые души», «мелкие бесы». По мысли Платонова, миссия художника в этой борьбе – преодолеть неразумное в действительности и в себе, куда неразумное проникло из той же действительности. Неразумное – значит зло. И Бердяев понимал зло как «изолгание бытия», то есть как привнесение в человеческое бытие разрушительного, неразумного. Злом заражены человеческое страдание и, близкое ему, ощущение неподлинности существования человека – экзистенциальный абсурд.
Духовная неустроенность – это болезнь, исследовать которую возможно, лишь проникнув в глубину народной души. Такого масштаба национальной темой стала в русской прозе тема лагерная. Но мемориал лагерных книг, остов духовный современности, обратился в одинокие камни. Лагерная проза оказалась осмысленной в массовом потоке разоблачений и горьких правд, а могла быть раскрытой только в своей духовной сложности.
Каждая книга была неполной, в ней не хватало именно всей правды, как по Солженицыну – «не все увидел, не все вспомнил, не обо всем догадался», потому вглуби лагерной темы книги порой отчаянно расходились, спорили. Каждая книга, устроенная куда сложней, чем документ или свидетельство, заключала в себе психологический тип, характер – свой атом неуничтоженного человека и свою неповторимую культуру – из многослойности жизни. Что писала партийная интеллигентка, того не вышло бы на бумагу из души дворянки. Социальное расслоение было даже разительней на каторге, чем в советском мирке. Сам «советский человек» прозябал одиноким уродом на каторге – а первая же весточка в литературе, «Один день Ивана Денисовича», была весточкой о непогибшем русском человеке. Много сказано о том, что этот тип, мужицкий, крестьянский, оказался привлекательным и даже разрешенным в советское время для художников. Но в лагерной прозе обнаружился не один русский мужик, а русский народ; всплыла на поверхность не разбитая амфорка, а вся затонувшая в революции Атлантида. Обнаруженные уже Солженицыным исторические для русского народа вопросы были яростно заглушены советской пропагандой, а сам он – выслан из страны.
Но вопросы истории и веры оказались заглушены и теперь – только что выдворенные не из страны, а из литературы, где отказано им в осмыслении, точно бы в гражданстве. Эта участь постигла почти все лагерные книги, опубликованные в новейшее время, и даже великую – книгу Ирины Головкиной (Римской-Корсаковой) «Побежденные», эпическое повествование о трагедии русского дворянства, подобное по силе своей разве что «Тихому Дону». Головкина умерла никому не известной в 1989 году. Опубликованный через три года в «Нашем современнике» посмертно, роман ее похоронило всеобщее равнодушие и молчание.
Литература светская и лагерная проза были чужды друг другу, начиная уже с «Одного дня Ивана Денисовича». И в советское время, и в новейшее нет как нет у «литераторов» такой силы духа и мужества, чтобы воспринять эту правду. Тем, кому чудится, что их пугают, всякий-то раз «не страшно», а им ведь и не ведомо, чего надо бояться, – так ничтожны и задраены от жизни их места и местечки. Но и художественно проза лагерная сложней мемуарной, сложней документа и свидетельства. Она рождалась не из воспоминания, а из страдания, тогда-то и требуя вовсе не мемуарного «преодоления неразумного в действительности и в себе». Понимая сложность «выстраданного документа» как художественную, важнейшее по этому вопросу исследование пишет Шаламов, где заявленной по сути оказалась вся художественная программа послеплатоновской русской прозы: «Когда меня спрашивают, что я пишу, я отвечаю: я не пишу воспоминаний. Никаких воспоминаний в “Колымских рассказах” нет. Я не пишу и рассказов – вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой». Подлинность, «нелитературность» осознается как проблема повествования. Из гула народной речи рождается «нецивилизованная» и антироманная форма лирического житийного эпоса. Это «Архипелаг ГУЛаг» и «Колымские рассказы», «Погружение во тьму» и «Побежденные».
Публикация «Повести о прожитом» В. Зубчанинова состоялась после смерти автора. Мы уже не застали этого человека в живых – мы, его читатели. Поразился я поневоле, когда узнал, что Зубчанинов после десяти лет работы над книгой при всей ее выстраданности для него оставил написанное под домашним арестом и как-то убежденно не хотел никуда и никому навязывать. Книга обрела свою судьбу, стала как будто отдельной личностью. Виднейший ученый-экономист, профессор, двадцать лет, отнятые в лагерях, – вот такой некролог человеческой жизни, но сокрыто в ней было столько утрат, сколько даже смерть не способна отнять у человека. Но смерть ничего у него уже не отняла. Даже горе свое Зубчанинов унес с собой, не сделал его отдельным от себя, то есть не сбросил тяжким камушком в книгу – в мир наш и души. Он хотел понять и прояснить страшную историю тех лет, ему памятную, поэтому книга его утешает и спасает своим светом разума. Это движение души – не устрашиться и не устрашить – было инстинктом благородного человека, но Зубчанинов, сознательно отстранившись от уже написанного, также сознательно верил в своего читателя и считал себя ответственным перед ним, когда писал свою повесть.
«Повесть о прожитом» дополняет и продолжает лагерную тему, главное ее направление – от воскрешения человека и духа человеческого к пониманию судьбы народа. «Архипелаг», оказываясь эпичней, но и пространней, угнетает и леденит под своими сводами. Солженицын – судья, и, как справедливо замечает в своих записках Амальрик, – «он не пытается понять другую сторону, зло остается у него только осужденным, а потому не преодоленным». Но, заложник фактов, их достоверности, Солженицын совершал прорыв за прорывом в житиях лагерных мучеников («Жизнь Георгия Тэнно»), в повестях о Кенгирском восстании и о расстреле в Новочеркасске, когда события только рисовались в его воображении, – и здесь-то повествование становилось на глазах историей.
«Повесть о прожитом» – собрат этих эпических повестей «Архипелага». Зубчанинов пишет пережитое как увиденное. Важней ему не знать, а чувствовать – не судить, а понимать: «Я хотел стать историком. Это не значит, что меня интересовали исторические законы. Я любил историю как предмет художественного восприятия: мне хотелось чувствовать, что за люди скрывались за историческими именами, как они жили, как выглядели, как говорили; представить себе тогдашнюю обстановку, тогдашний город, его улицы, толпу так, чтобы, закрыв глаза, увидеть все как наяву. Для меня картина Рябушкина были историей в большей мере, чем четырехтомный фельетон Покровского. Даже фактологические исследования, в которых расследовалась скорее достоверность фактов, нежели живописалась уходящая действительность, казались мне более похожими на работу исследователя, чем историка».
История семьи, богатой купеческой Елизарова и муромского торговца Зубчанинова, рассказанная в начале, продолжается детскими воспоминаниями о дореволюционной России. Сама революция возникает в повести неожиданно, но не страшно – «Люди выбились из обычной колеи, ходили, как подвыпившие, а всюду из балаганов кричали зазывалы, свистели детские свистелки, показывали петрушек, пахло вафлями и пряниками», «…было такое состояние, какое бывает в доме, где умер хозяин, который всем надоел своей затянувшейся болезнью, но все-таки продолжал быть хозяином, а теперь все облегченно вздохнули, сразу получили возможность, не оглядываясь, делать что хотят, ходить куда хотят, говорить с кем угодно и о чем угодно».
Всплывают живые картинки и лица нового времени. Поэтический вечер в Деловом клубе – «К столу подошел Маяковский, с папиросой в зубах, в хорошем заграничном открытом френче». Московский университет – Коммунистическая аудитория, лекции Брюсова о поэзии, травля профессора Челпанова. Безработица, биржа труда. Начало службы «секретарем в правлении Владимирского хлопчатобумажного треста». «Работу я представлял себе как труд <…> Вместо этого пришлось писать по поручениям начальника письма, готовить ему доклады». Приходя домой, Зубчанинов целыми вечерами лежал в полном отчаянии, стыдясь кому-либо рассказать о том, чем приходится заниматься. Труд был смыслом жизни для русского человека, даже его религией, недаром памятны остались в семье слова прадеда: «Наши елизаровские деньги честные: тот – купца на ночлеге зарезал, другой – помещика обобрал. А мы сколько лаптей с отцом износили, чтоб копейку к копейке прикладывать».
Этот предок, Ефим Григорьевич Елизаров, был заводчиком полотняной фабрики в Вязниках. Зубчанинов описывает, как бастовали рабочие на Вязниковских фабриках в 1928 году – и начало борьбы с народным непокорством. Эти две стихии, народная и новых хозяев жизни, отчего-то так и существуют в повести отдельно. То есть нет ощущения гибели России. Дух жизни советской – не воздух, а вонь. Масса новых хозяев, мелкая интеллигенция, мелкая буржуазия, «которая никогда ничего не имела и не умела», копошится вошью на трупе мертворожденного «советского государства». «Едва заканчивали передавать наспех нахватанные цифры, как уже звонили из вышестоящего учреждения. Там готовился спешный доклад в правительство, и тоже нужны были разные сведения. Тут же приносили бумагу с распоряжением начальника писать туда-то, составить справку для того-то, дать заключение по письму такого-то, и так – весь день». Россия голодает и бедствует, потому что трудоустроился в ней тот бесполезный страдающий «маленький человек». Тысячи таких сидят начальниками в учреждениях – это и есть их работа, их революция.
Замечательно наблюдение Зубчанинова о природе советского бюрократизма – бросились изводить бумагу массы полуграмотных и безграмотных, для них, как бы новообращенных в грамотность и счетоводство, сам процесс писания, подсчетов и прочего осознавался именно как важнейшая тяжелейшая работа! «Все вопросы теперь решались одним-единственным человеком и его двумя-тремя непосредственными помощниками по его указаниям. Вопросов в стране было бесконечное множество, и для того, чтобы делать их понятными, человеку, который никогда ничего не слышал о них, приходилось все разрабатывать в мельчайших подробностях с самого начала и до конца. Поэтому занято этим было бесчисленное количество людей». Но мало что надо было делать понятным рабочий вопрос для «хозяина», ведь и управлять такие «хозяева» не могли – отсюда и необходимость в Госплане, пятилетках, то есть в диктатуре. «Каганович, назначенный наркомом путей сообщения, организовал у себя в наркомате центральную диспетчерскую, чтобы из Москвы следить за движением каждого поезда в стране».
Зубчанинов сообщает факты о забастовках текстильщиков в Шуе, в Иваново – и это факты 30-х годов! На усмирение только стихийных митингов в Иванове были отправлены две пехотных дивизии. «Нужно было или мириться, или усиливать и усиливать полицейскую диктатуру, подкрепляемую постоянным устрашением и подавлением. История пошла по второму пути. А в связи с этим потребовался диктатор, которому необходимо было создавать непререкаемый авторитет и всеобщее поклонение».
Зубчанинов низводит миф о культе Сталина и даже о его необычности. На месте Сталина мог быть другой – Киров, то есть не демонический диктатор подчинил себе партию и прочее, а массы советских хозяйчиков жизни жаждали диктатора и диктатуру – трупные советские вши заедали народ. На «съезде победителей» они всего-то метались между Сталиным и Кировым, требуя от руководства одного – усилить террор. Хозяйственная самостоятельность и НЭП были ликвидированы потому, что массы эти не сумели и не смогли устроиться в жизни, сделать себе капиталы – трудиться, их побеждал артельщик, заводчик, то есть в конечном счете мужик. В другое время лагерники уверены были, что не отпустят их из лагерей защищать родину на фронт: «Ведь легавым от войны укрыться надо. Без заключенных такую армию в тылу держать не будут!».
Зубчанинов попадает в молох репрессий, уже поглотивший его отца и брата. Начинается история лагерной Воркуты, и если за Шаламовым – навечно стоит Колыма, за Волковым – Соловки, то Воркута, доныне в лагерной прозе почти не разведанная, после «Повести о прожитом» обретает тот же вечный духовный свет. В этой части написанное Зубчаниновым уже бесценно для народной нашей памяти – воскрешаются десятки безвестных человеческих имен и подвиг многих тысяч людей, на чьих костях обустраивалась северная эта земля. Бесценна доподлинная история «кашкетинских расстрелов» и «ретюнинского восстания» на Усть-Усе. В повести возникают Нафталий Френкель и Яков Мороз, почти оставшиеся тайной лагерные генералы, хозяева Гулага, которых Зубчанинову довелось увидеть воочию, даже так, кромешней – стоять пред ними и ждать, но миновать участи смертельной.
Кашкетинские расстрелы на Воркуте и гагаринские на Колыме – самые зловещие и массовые случаи истребления заключенных в ГУЛАге. Правду о гагаринских расстрелах написал Шаламов. Факт массовых расстрелов на Воркуте расследовал и запечатлел в «Архипелаге» Солженицын, но написанное Зубчаниновым сообщает такие подробности, которые и многое уточняют в этих событиях, и многое меняют в их духе.
«Архипелаг» Солженицына и «Справочник по ГУЛагу» Жака Росси, самые значительные собрания лагерных материалов, утвердили в истории именно «кашкетинские» расстрелы, тогда как в повести Зубчанинова фамилия уполномоченного из Москвы, старшего лейтенанта госбезопасности оказывается Кашкедин . Командировка Кашкедина на Воркуту в 1938 году была развязкой двухмесячной голодовки красноярских троцкистов – Кашкедину поручили их уничтожение, но сотня троцкистов пополнилась до тысячи – 58-й статьей и «отказниками» из верующих. До сих пор известно, самый полный рассказ у Солженицына, что колонну заключенных, которых якобы для этапа собирали всю зиму на кирпичном заводе, инсценировав отправку, расстреляли из пулеметов в открытом поле. Солженицын пишет о пособничестве уголовных в этом расстреле, Зубчанинов – о том, что охрану кирпичного формировали исключительно из вольнонаемных вохровцев, «главным образом коммунистов и комсомольцев» и что добивал Кашкедин раненых в поле с солдатами, которым после выдали денежные премии и предоставили путевки в санатории. Это – расхождение в подробностях, а по сути – Зубчанинов описал первую неудавшуюся попытку расстрела, о которой до сих пор было неизвестно: «…Кашкедин, как все чекисты, которых мы наблюдали, организовывать ничего не умел. Сначала он придумал такой порядок уничтожения. Людям объявляют, чтобы они готовились к бане. Выводятся первые десять человек, они раздеваются в предбаннике, ничего не подозревая идут в натопленную баню, там их убивают, трупы выносят. Затем вводят второй десяток и т. д. Но когда первые, раздевшись в предбаннике, вошли в баню и увидели там вооружённых вохровцев, которые приготовились стрелять, началась свалка: кого-то успели застрелить, но кто-то схватил шайку и кинулся на вохровцев, кто-то зачерпнул кипятку и стал плескать на солдат. Всё закрылось паром, стреляли наугад, беспорядочно и долго. Эту стрельбу услышали в палатках, и началась паника. Когда бойня с первым десятком кончилась, и, поуспокоившись, хотели выводить второй, поднялись такие крики, возбуждённый народ сгрудился такой толпой, что сделать ничего не удалось. Намеченный порядок пришлось менять».
Зубчанинов описывает, как на другой день после неудавшегося расстрела Кашкедин в сопровождении своих лейтенантов и вохровцев пошел по палаткам и отыскивал виновников беспорядков:
«– Кто начал вчерашние беспорядки? – Все молчали. – Не хотите говорить?! Так я знаю – кто. Взять этого. – Он ткнул пальцем в первого попавшегося. Потом тоже приказал: этого, этого… Но тут к нему кто-то подскочил и закричал: – Я начал. Я! С нар соскакивали люди и все кричали: – Я! Я! Опять поднялась страшная суматоха. Толпа с криками окружила чекистов. Они были без оружия. Носить его в тюрьмах не полагалось, потому что заключённые могли отобрать и вооружиться. Пришлось бежать из палаток».
И тогда-то Кашкединым было решено кончить все сразу. Заключенные на кирпичном не умерли по доброй воле и не шли на бойню как скот. Они хотели жить и верили до конца в свое спасенье – не сумев сломить их воли и запугать, Кашкедин придумал обман, что их отправляют на этап, но и расстрел колонны в голом заснеженном поле был таким же трусливым – был засадой. И еще один факт сообщает Зубчанинов – что сам Кашкедин был позднее расстрелян. Таков был и конец колымского палача Гагарина. Их убрали как исполнителей и свидетелей, заметая следы, – но вот правда массовых расстрелов на Воркуте наконец открыта, а правда – это несломленный дух человеческий.
О малоизвестном «ретюнинском восстании» на командировке Ош-Курье Зубчанинов написал одни из самых сильных страниц в повести, полные одержимости, отчаяния, мужества – человеческой силой, как и «Последний бой капитана Пугачева» у Варлама Шаламова. Солженицын в «Архипелаге» сообщает: «Еще весной 1945 сажали по “ретюнинскому делу” совсем и непричастных». Один из этих «непричастных» – был Зубчанинов. Два года воркутинской тюрьмы. Бесконечные ночные допросы – пытка, которой в конце концов не выдержал. Второй лагерный срок – десять лет. «Ретюнинское дело» было нужно, чтоб доказать антисоветский заговор. Самих восставших не осталось живых и на Воркуте шли аресты «вдохновителей и руководителей» заговора. Но то, что пережили Зубчанинов и другие, за что их покарали, сделало ведь их не иначе как причастными. Ничтожные безголовые палачи сами ставили на место убитых живых, и было так, будто бы они, живые – восстали, а восставшие – не умирали.
Судьба человеку невозможно отделить от истории народа, а пережитое каждым – от исторической жертвы миллионов. Мы наследуем эту нашу национальную трагедию, много зная покаянной безнадежной правды, но так и не обретая нравственной ясности, потому что забыта и предана безмолвию стала даже память тех, кто ее, тему лагерную, открывал. Но лагерная тема закрытой или же завершенной быть не может, потому что это святой стон и голос наших мертвых, праха земли нашей. Донести правду о пережитом, увиденном дано было немногим – выжившим, оставшимся людьми, но это сам наш народ доносит о себе правду и воскрешается из небытия, из мертвых.
Русская Атлантида
В теперешней Москве нет своей Хитровки, и не может никаким чудом быть, возникнуть. Но сама та Хитровка, которую знаем мы из очерков Гиляровского, была чудом. Муравейник жизни, сооруженный не трудягами, а паразитами общества, его отбросами – как будто вши нанесли соломинок, проделали ходы, быт наладили. Комнатухи, бабы, трактиры, околоточные, своя фирменная жрачка – потрошки! потрошки! «Хитровка» – имела свое право, как Царское Село или Соловки. Не уродливый, что грыжа, городской притон, а своя окраина-земелюшка, вольница, с которой выдачи нет. Чудо то, что бродяги в кои-то веки стали почти народом, силой – гордыми духом «хитровцами», которых страшились обыватели, а писатели – спускались с уважением в запахшую преисподнюю их муравейника, с жаждой понять, постичь. Ходили даже не сами по себе – не смели просто так взять да пойти, а был свой Вергилий. Иначе, без Гиляровского, отмирала душа. Ходил на Хитровку сам Толстой! Гений человеческий приходил к отбросам человечества. Был там, у них. Что он искал? Что понял?
Достоевский – что человек ко всему привыкает. Толстой до смерти твердил, что единственное благо – это любовь, то есть хоть не мог, а заставил себя умом, – но возлюбить «бабу, что валяется в грязи». Для сознания и души есть два испытания. Одно было задано Достоевским в «Братьях Карамазовых» – слеза ребеночка, возможно ль счастье всего человечества построить на этой слезе, самой чудовищной и кромешной. А другое испытание было определено Толстым, и во всех его произведениях завязывается этот узел, потому что для него, человека происхождения куда как благородного, а стало быть и для героя его, для толстовского героя, самый напряженный в смысле бытия был именно этот вопрос – могу ли возлюбить человека, если же надо возлюбить его и таким, грязненьким.
Обращение к Достоевскому и Толстому, обычно, – это начало назидательного интеллигентского разговора, где единственным доводом служит литература. А преисподняя, где затонул и таился, как в болото брошенный, ключик от счастья человеческого – без которого все было несчастием, мукой совести, ложью – всегда была в России рядом, под боком. Всегда и надо было проделать только этот путь – доехать до Хитровского рынка. Или был другой такой же прижизненный путь в ад, опять же Достоевского, – по этапу на каторгу, в мертвый дом. Но эти два пути в преисподнюю отличались не по долготе и расстояниям, а по тяжести. На каторгу – с грехом, в кандалах. На Хитровку – с тростью и на извозчике.
Два ответа, что нельзя построить на слезинке рая и не будет рая, если не возлюбить грязной пьяной бабы, – дьявольской какой-то хитростью оказались для России и русского народа двумя дорогами столбовыми в революции.
А может, и были они – дьявольским воистину ухищрением, искушением. Вместо слезинки – океаны крови, вместо блага любви – отупляющее стадное чувство. Что было дном – поднялось и стало сушей. Проклятые эти два вопроса, как графитовые стержни после взрыва реактора на атомной станции. Они разлетелись на тыщу осколков-вопросиков, и на них нам ответить трагически невозможно, потому что нельзя уж их собрать и подчинить своей воле. Это они подчинили теперь нашу волю, а наша жизнь – как зараженная зона, где возможно будет даже достичь изобилия и все станет до ужаса плодоносить, но все-то мы будем не жить, а бесконечно болеть, окруженные уродами и уродством.
Дно жизни, что было-то и ее глубиной, исчезло… А по улице бредет голодный прокопченный человек, полутруп, боязливо по-собачьи щерясь на людей, что шарахаются только от его вони. Ему некуда идти. Незачем жить. В этом человеке уничтожено то важное для нас всех, хоть это и дико может звучать, что искупляло зло, – человеческая гордость. Из всех, кто спускался в преисподнюю, только Горький вынес ответ – лишенный напрочь религиозного пафоса, который и кажется чуть не самым фальшивым. Что человек – звучит гордо, это было осмеяно так, будто по всей России полвека только и делали, что провозили вымазанный дегтем голый блудливый лозунг на ослице. Что гордым может и должен быть последний человек в обществе – против этого все протестует в обывательском сознании. Но на гордости русского человека и зиждилось все его же смирение: не на покорности, как это понимают благостные попики, и не на рабском послушании, о чем твердят умствующие интеллигентики, – а на гордости, уважении себя и других. Они-то, Хитровка и хитровцы, – это и есть тот народ, что в поисках в нем смысла был как будто уничтожен, а потом только униженность свою избывал в жестокости, в произволе, в толпе.
Событие из современной жизни. Все происходило зимой в одной заурядной московской больнице. Привезли бомжиху, с узнаваемым возрастом, лет сорока. Была босая. Думаю, попасть в больницу надо было ей больше жизни. Таково было ее состояние – человека, который соскальзывает по смертному ледку. Вменялось ей врачами «скорой» обморожение конечностей, те сообщили еще, что бомжиха весь день ползала в скверике Киевского вокзала на карачках, не могла встать – люди это видели, подтверждали.
Врачи же в больнице, как только уехала «скорая», тут же бомжиху снарядили прочь. И так еще обставили, что оформили ее как отказчицу, что бывает, когда человек отказывается от госпитализации и решает болеть дома. И про нее говорить стали, играя, что ли: «Выводите ее, она не будет ложиться, она хочет домой». Ее с ходу еще завезли на каталке в душевую, сразу на санобработку упрятали. Но когда решилось, что выставят прочь, то никто не захотел даже заглянуть в душевую, брезгуя даже ее и выставить.
Старшая медсестра только сказала, чтоб ей дали тряпок на обмотки для босых ног. Тряпок ей кинули, но и с охотой позабыли, что она есть. Расшевелились только тогда, когда обнаружилось, что бомжиха втихомолку, затягивая время, в душевой разделась, и усилилась даже в коридоре приемного вонь. Тут стали суетиться, как ее скорей спровадить, и, с порога душевой заглядывая, стали ее пугать, чтобы одевалась и уходила прочь. И как же было ей страшно – очутиться наконец в тепле, понадеяться на помывку, на жрачку, на покой, но с порога уходить неизвестно куда, ведь тут не Киевский даже, а все равно что смертная пропасть – такая от вокзальной спасительной их норы даль. Здесь уж не выживешь и одной ночи. Морозец и так был, а тут еще объявили по радио, что ночью будет минус тридцать. И в бесчувственном, полуживом, голодом мозгу явилась ей мысль вымочить свое тряпье. Понадеялась, что в сыром на мороз-то не выгонят. И когда застали ее за этой постирушкой, то обозлились вконец. Распахнули все окна в душевой, уже как бы выставив ее на мороз, выкуривая из душевой холодом.
Она еще цеплялась за туалет, что хочет по нужде – это их обреченная безысходная хитрость. Говорит, я же человек, куда же мне нужду справлять. И тут все кругом как озверели: человек?! человек?! Тот беспощадный напор, ор почти нечеловеческий и был ей приговором, только тогда она, кажется, и осознала, что места ей здесь нету и что наступил конец.
Все сырое тряпье, которое не имела сил даже толком выжать, долго и мучительно напяливала – одеванье ей давалось совсем тяжко. На обмотки никаких сил ей уже не хватило – и по стеночке поползла. Но охранники ей запретили стенки лапать и она уж выходила бочком, как по карнизу. Даже когда наружу выбралась, запрещали о стену больничную опираться, чтобы не замарала. Еще хотели проверить на ней перцовую ударную смесь из баллончика, хотели в нее напоследок прыснуть и поглядеть, как будет действовать, но раздумали в конце концов мараться и дали выползти на мороз, только пригрозив, чтоб отползла подальше от больницы.
Это зверство обычной жизни каждый по-своему прожили обычные люди, но прежде того обернулось все зверством именно по воле обычных людей – оглохших и слепых. Что я знаю и что могу сказать, не устраивая ни над кем показного суда совести, – это что никто друг друга не смог возлюбить. Еще скажу, много раз потом видя эту картину перед глазами, что никто не привык к этому плохому – всем было тошно, плохо. Привыкает человек только к хорошему. Даже рецидивист ворует и убивает не потому, что привык к плохому, а потому, что ему неведомо хорошее. А это хорошее есть только одно – уважение себя и других, простодушие гордости человека. Никто не мог себя уважать – и потому сделалось это зверство, где все были участниками и все-то были жертвами, хоть опять же это дико и несправедливо может звучать. Не были русскими. Не были даже в этой комнатушке больничной не то что из одного народа, но и рода человеческого. И так вот – перестали уже быть и людьми. Уважать в себе и в другом возможно только человека, именно человека, то есть самое общее и одинаковое, что есть в каждом и без всяких различий, – человеческую жизнь.
Когда-то люди жили на Хитровке. Когда-то люди жили и в России. Были писатели и обыватели. Но теперь все не то и не так. Путь к счастью, путь из преисподней: излечить в человеке униженность, всеми способами, какие есть у общества, бороться со всеми способами унижения человека. Уважение – и есть доподлинное сострадание. Для русских оказалось это слишком легковесным, незначащим, – и теперь мы сполна ощутим, сколько весят и значат взамен идеальных вопросов о греховности и любви эти осмеянные, оскверненные слова о человеке, добытые со дна жизни, – но там, где не кончается и подыхает, а начинается, рождается из пьяни и рвани, греха и ненависти человек .
Казенный дом
На жизнь я зарабатывал охранником в больнице. Так получилось, что жизненные обстоятельства в разное время ставили меня, в сущности, на одно место – вертухая, вахтера, охранника, и я становился частью того, что самому сильней всего в этой жизни ненавистно и что по мне-то прокатывалось безжалостно катком.
Служба моя в этой больнице кончилась в первый же месяц увольнением. Я попал в съемку японского телевидения как литератор. Японцы снимали фильм о России, была там серия и о культурной жизни, понадобился им типаж молодого русского писателя, и в редакции «Нового мира», где опубликовался тогда мой роман, «Казенная сказка», посоветовали меня. Намаявшись за два года безденежья, за место в охране держаться я готов был зубами, такая вот получалась история. Японцам же хотелось снять меня, конечно, и на рабочем месте, в том был их бредовый сценарий, как они мне объяснили – русский писатель изучает в гуще народа жизнь. У больницы, в брошенном ларьке, жили бомжи, которых мы, охранники, то и дело гоняли, для порядка. Так вот японцы, все облазившие вокруг больницы в поисках натуры и раскопавшие этих бомжей, рисовали мне такой сценарий съемок: русский писатель, изучающий жизнь в шкуре охранника, то есть я, берет бутылку водки (водка за их счет – реквизит) и отправляется в гости к бомжам, распивает с ними бутылку и узнает правду о жизни. Я тогда-то начал выходить из образа, уперся – не пойду!
Японцы не верят – вы же, Павлов-сан, написали роман о народе… Слово «казенный» с русского языка не переводится, а начинаешь им объяснять – не понимают. Показываю на стену больничную, а сидим на вахте, на кипятильник и банку, где завариваем чай, на форму свою армейскую, на дубинку, – вот, говорю, это все казенное, бездушное, чужое. Но объяснить до конца и самому трудно, будто за волосы себя тащишь. В общем, сняли они меня, разочарованные, на фоне этой стены, в вахтерке, наговорил я им про русскую литературу, уехали, надо им было снимать в Сибири. А на следующий день кто-то донес главврачу больницы, что в больницу проникало иностранное телевидение и снимали в вахтерке какого-то охранника. Тот, испуганный до смерти, говорит, чтобы звали к нему охранника, меня. Кто я такой, я скрывал – и вот пришлось сознаться, что литератор, малость вот прославился, подрабатываю у него в больнице, а японцы ничего тут не снимали другого, а только меня на фоне стены. Думал, врач, человек образованный, поймет, еще и зауважает. Он успокоился, но говорит мне, уже на «вы»: вы с завтрашнего дня уволены. Я обомлел. Ну, сняли меня, они даже в больницу не проходили, она же не государственная тайна, чтоб запрещено было ее стену снимать. Тот уже кричит: нет, государственная! А если покажут по ихнему телевидению! Я уж и стращал его, чем мог, что пожалуюсь японцам и они об этом в своем фильме расскажут, но вышвырнули из больницы на следующий день, отчего-то вовсе он не испугался.
Уволил меня хозяин нашей фирмы охранной, отставной офицер, который зависел от главврача подрядом, но сжалился все же в последний раз, трудоустроил в другую больницу. И усмехался надо мной по-доброму, что хоть я и писатель, но дурак, потому что все дело в деньгах: главврач простить мне не может, думая, что японцы заплатили мне доллары за съемки в больнице, а должны платить ему, он бы им все, чего бы ни захотели, разрешил.
Японцы нагрянули ко мне через неделю, прилетели из Сибири, надо было доснять. Когда же я им рассказал, что после их съемок свершилось, они даже не удивились. Стали жаловаться, как их тут в России все стараются ободрать да притесняют. Испугались, что и я теперь потребую с них вроде как возмещения ущерба, сказали, что если мне важно восстановить свою репутацию на работе, то они готовы написать, составить письмо в Минздрав и что его подпишут руководители их компании с просьбой, чтобы меня не наказывали.
История эта в фильм никак не попала, они не стали ее снимать, побоялись как бы лезть не в свои порядки. Все они знали, всему искусству жить у нас обучились, но про казенное они так и не поняли, что это такое. С тех пор я и вправду сжился со шкурой охранника, служил-то не месяц, а годы.
Бытовой современный фашизм на больничный лад… Была больница. Ходили в нее все годы советской власти как хотели, навещая свободно своих больных, правил особо не соблюдали, – как говаривал Салтыков-Щедрин, законы у русских хороши необязательностью их исполнения. Полно было дури в больнице, однако, и при советской власти, да не такой жестокой, это теперь мы и стали такие жестокие, потому что, наверное, стали умней. Мне рассказывала одна пожилая санитарка историю из 80-х годов, из времени Олимпийских игр. В больницу попал негр из капстраны, с аппендицитом. И вдруг поменялся больничный рацион: кормить стали курочками, салатами из свежих овощей да фруктами, а главврач и еще кто-то, кого прикомандировали в больницу из «комитета», лично проверяли каждую готовку. Но это не показуха началась, а прошла по больнице линия фронта идеологической борьбы. Когда негра забрали и перестали навещать из посольства, то рацион тут же поменялся на обычный советский, из макарон, а поскольку больные неудобны были как свидетели «хорошего питания», то поступила установка: прием больных временно прекратить, а какие выздоравливают, тех без промедленья выписывать. Такая вот чистка произошла больничных рядов.
Теперешние больницы обзавелись охраной. Такие времена… В самоохране этой, больничной, вокзальной, рыночной, стояночной, вооруженной и невооруженной, и всякой прочей, кормится половина нашего народа – охраняет же не иначе как от другой половины. Зарплата московского охранника – больше зарплаты воркутинского шахтера. Шахтер трудится в аду, а получает как в раю. Охранник сидит сиднем, а получает как за работу адскую. Потом уже я приметил, что получает самоохранник как милиционер, как страж порядка. На рынке – значит, рыночного. На вокзале – вокзального.
В больницах в начале этих времен охранники лентяйничали, пропускали всех валом и никакого порядка не было. Охрана пила да гуляла с работы. Но так при советской власти могли работать, а теперь у нас – конкуренция. Хозяева фирм, боясь упустить подряд на охрану, начали порядок наводить. Охранников, с которых и начали, превратили в бригаду, поставив над ней старшего. Превратившись в начальника, тот ужесточает дисциплину путем штрафов в свой карман.
Началось с того, что вовремя, к семи утра, стали выходить на работу сами охранники. В больницу начали пускать только по пропускам и в часы для посещений. Было это зимой, так что людей, пришедших навещать своих родных, содержали в «предбаннике», люто морозили, не давая переступить и порога больницы, хоть в ней нарочно для этого имелся холл. Но была лазейка – охранники нагоняли строгости, поняв, что тогда покапают в их карманы взятки. И это было видимостью порядка, который за десять тысяч растаивал как мираж. Но потом начальник уволил парочку за взятки, брать их стали бояться и не пропускали без пропуска или не в часы посещений, даже за сто тысяч. Не пропускали потом к оперированным и только поступившим, на беседу с лечащим врачом. Потом был карантин, ужасающий, из-за эпидемии гриппа, когда посетителей перестали пропускать даже по пропускам. Но передачи носить было некому. Их носили сами больные, которые ходячие, или нужно было выйти больному в «предбанник», где его дожидался посиневший от холода родственник, и взять передачу самому – а больные-то в халатиках, да еще ведь женщины из гинекологии! Карантин открыл возможность подзаработать гардеробщице: она за умеренную плату носила передачи и вызывала из отделений больных, которых охрана и выставляла за порог, на мороз.
Карантин кончился. Теперь нововведение: охрана не пускает на посещение без сменной обуви – говорят, в грязное время года наступает такой режим переобувания. Людей посылают за пакетиками в магазин за углом: купишь два пакетика, зачехлишь в них обувь – проходи. После посещения же больных многие свои пакетики выбрасывают, и тут эти халявные пакетики разбирает под конец дня больничная обслуга, которая сплошь из малоимущих: санитарки, уборщицы, лифтеры, опять же не гнушается и гардеробщица – да еще берут про запас, для родни! Описать это зрелище, как люди стадом обуваются пакетиками и бредут в отделения, я не в силах – нет таких красок, такого холоднокровия у меня. Но слышны не шаги, а сплошное крысиное шуршание по всей больнице, и глухота. Потом поднаторели и стали приходить со сменной обувью, но грязные сапоги гардеробщица отказывается на хранение принимать. Так что переобувшись, грязные сапоги несут в руках в те же самые отделения, да еще какие сапоги у большинства: стертые, избитые, когда купить другие не хватает давно средств.
И тут унижение народа видно ярко, зримо, беспощадно, как с высоты: заставляют переобуться и нести в руках у всех на виду свою же нищету.
Перестали пускать с детьми, ввели правило, что один пропуск дается на одного человека, то есть если даже по пропуску приедут навестить дочь, скажем, отец да мать, то ходят они к ней, как в уборную, по очереди. Да, в уборную, конечно, пришлых не пускают, это в больнице только для сотрудников, об этом администрация заботится особенно тщательно, тут с охраны давно особый спрос. И начинается такое, что посетители, которым запретили входить в кабинку, выбегают на улицу и мочатся за углом больницы, а то и прямо под стеной. Взятки остаются, но их теперь и не дают, а всучивают силой в карман, да еще с мольбою, то есть если удалось вручить охраннику взятку каким-нибудь фокусом-покусом, тогда пройдешь. Отчего все так зверски, и никто от этого зверства, с одной стороны, не устанет, с другой, не возмутится? Что это за жизнь? Дедок натягивает пакетики, из дому принес, купить денег нету, говорит: «У нас в госпитале, в третьем, там порядок, там бахилы дают!» Так вот был какой-то порядок, но теперь в память о нем и как отродясь будто это в крови, натягивают не задумываясь пакетики, облегчаются безмолвно не в уборной, а будто воруя, за углом.
Охрана, народец, на охрану подряженный? Их давят, и они давят. Да еще ведь деньги – платят их по сути ни за что, так как это халява, а не работа, потому эту халяву и отрабатывают с таким, с одной стороны, усердием, и, с другой стороны, бездушием, что работников тут ценных нет и уволить, сменить за малейшую слабость их могут в момент, поставив на их место ребятишек из очереди, которые готовы на то же, так как вовсе не имеют работы, и ведь даже за еще меньшую плату.
Это опричнина, то есть порядок в порядке; такое устройство жизни, когда чтобы быть не битым, бьешь сам. Все на страхе. Человеку все надо запретить, потому что страшно допустить его к свободе, и те, кто исполняют, то исполняют уже из-за страха оказаться ненужными, как бы ведь и на свободе, а кто подчиняется безропотно – то из страха, из добытого целыми поколениями знания, что свобода есть отсутствие порядка, именно вынужденная необходимость, а запрет есть необходимость не вынужденная, именно насущная. Значит надо подчиняться ему, как если бы ты сам того же хотел: если бы мог сам, будучи начальником, такой запрет – ввести, при должности – исполнить, а будучи простым смертным – завсегда подчиниться.
А в стенах больницы – люди, страдающие, не могущие после операции и встать, иные и на смертном одре. Одна санитарка, у которой в отделении полсотни больных, ухаживать за ними не будет. Одной больничной гнусной баландой они не поздоровеют. Им надо носить еду, кормить их с ложечки домашним, свести в уборную или убрать утку, укрыть потеплей, согреть и душевным теплом, чтобы они верили в главное – что должны выжить, что нужны своим родным, которые ведь только и вселяют в болящее тело здоровье, жизнь. Но по такому порядку, которого разумом постичь нельзя, живут изо дня в день и выживают, в общем, что-то побеждая, неизвестно что, усиливаясь как люди, то есть развивая в себе, как мышцу, человека, – существо, которому всеми мыслимыми и немыслимыми способами дано от природы находить выход из самых безвыходных обстоятельств, когда бы, скажем, не выдерживало и подыхало животное, ломался камень…
Бывшие люди
Людей этих называют бомжами. Живут они воровством, попрошайничая, а то и как зверье – на помойках, поедая отбросы, падаль… Все дело в том, что у этих людей нет жилья. А раз нет жилья, то нет и прописки с паспортом. Если нет у тебя жилья да паспорта, то хоть умирай. Но сразу-то не помрешь. И гонимый голодом, холодом, беспросветной угрозой побоев от милиции, да и от всякого загулявшего молодца, ты и выживаешь, как можешь, до самой смерти.
В советское время люди такого сорта запрятывались в тюрьмы, лечебно-трудовые зоны, в психушки, что содержались худо-бедно государством, и воздух городов был чист. Тогда же местом их обитания стали вольные северные края и дальневосточные порты, где было легче затеряться, прокормиться. Север так и не был до конца освоен, на их-то счастье. Бывших человеков кормили шабашка, прииски, путина, шахты, куда самых жизнестойких и крепких охотно нанимали местечковые хозяйственники – без паспортов, но за меньшую плату. Вот как бывало, к примеру, в Магадане: с вечера тебя напоят вусмерть, а наутро, одураченный, очухаешься в море, где принуждают работать на себя всю путину ушлые рыбаки.
Но кто бичевал в Магадане том, знать, давно померли. Давным-давно стало все не так. Рыбы нет, говорят, да в морях пусто – дороговизна, ни души. Может, сами те рыбаки, запродав в прошлой еще жизни харьковские да курские ненужные им тогда квартирки, но в одну ночь дружно всенародно обнищав, а за год свято поодиночке спившись, ловят пустыми черными ртами воздух, будто вытащенные из воды рыбины, издыхают на московском тепловатом снежку, выпучивая немые глазища на ставших огромными пешеходов. Конец века.
Нищие да бездомные были во все времена и во всех странах, но как есть пустыни, где невозможно укорениться даже травиночке и ползает, извиваясь, зыбучий один песок, так и непостижимо, против всех законов природы мертва, пустынна наша земля, разъятая на песчинки, блуждающие по ее просторам. И мы все говорим величественно о том, как покорялся простор этот громадный русским человеком, а надо бы вообразить вживую. Вот купчик, Хабаров славный, отправился за-ради царской соболиной казны пустыню амурскую покорять, да и как покорять – главное-то выжить суметь и до земли этой хоть дойти. Пускается он с отрядом казаков по рекам. Дорогой одолевая такое, отчего всякое животное подохло бы, люди эти русские доходят до заветной амурской земли. Да, богата земля, а люди, что дошли до земли той с Хабаровым, все силы жизни отдали на то, чтобы дойти, а больше и нет у них сил. Им нечего было есть, так что, стыдно сказать, у аборигенов земель этих покоренных русские прослыли не иначе как людоедами, потому что поедали своих павших – не лошадей уж, людей. А потом отряд за отрядом по следам Хабарова уходили в Амурию. Из походов же этих, «даурских», не первооткрывательских, а уже свойских, возвращались живыми поменьше половины людей. Но ведь сколько поглотил жизней, сил народа только Дальний Восток, – и даже воздвигнутая под конец века ценой неимоверной «скрепляющая» гигантская магистраль так ничего и не скрепила. Строители ее да покорители живут бродягами в бараках, спиваются да кончают с жизнью, и нет у них силы, у этих крепчайших людей. А вот ездил Чичиков по губернии и скупал мертвые души, чтобы сдать их в заклад казне, – это мы читали. Однако по законам тогдашним возможно было сдать в заклад пускай и «мертвые» души, но только с землей; сдавалась в заклад сама земля, а уже поневоле – и мужички с бабами, на земле этой живущие, трудящие. Гоголь поэму свою поэтому не иначе как сочинил. Купчих же на землю Чичиков у него в поэме никак не совершал. А если б совершал, то нечего бы стало и сочинять про «мертвые души», потому как зачем же за них, за мертвых, копейку выкладывать, это уже и есть абсурд. Потому, правда, и кромешный сюжет русской жизни не в «мертвых душах», а в «мертвых землях» – в отчуждении мертвящем человека от той земли, которая должна ему быть родной и удабривается его-то потом, кровью.
Россия страна бездомная, а не бедная, равно как народ наш – в сути своей бездомный. Переселений народа, от малых до великих, была такая тьма, что никак не сравнится даже с пресловутым переселением славян. Петровские преобразования – это прежде всего гигантское переселение русского народа внутри евразийской пустыни. И всякое преобразование сопровождалось именно переселением, что и важно понимать; одно дело, когда человек остается на природном своем месте, а вокруг него изменяется среда социальная и прочее, а другое – когда разрушается весь мир и уклад жизни, – человек отрывается от своей земли, и даже не человек, а сотни тысяч таких вот атомов жизни отрываются от земли и зашвыриваются в пустоту.
И в ХХ век произошло величайшее переселение народа, крушение миллионов человеческих судеб и рождение миллионов уже судеб новых, то есть и нового какого-то народа. Ломка социальная ничто в сравнении с подвижкой, переброской такой народа. Кулаков не просто раскулачивали, но ведь не оставляли-то в своих деревнях, переселяли в казахские степи и сибирскую тайгу.
Остаток – на стройки из деревень, потому индустриализация была не чем иным, как вторым уж исходом. Не говоря о том, что и просто «переселялись» целые народы. Это был для России и век трех опустошительнейших войн – Первой мировой, Гражданской, Отечественной, – рассеявших по свету несметное число народа. Такой же трагедией переселения обернулись сталинские репрессии, хрущевское поднятие целины, брежневское объявление малых деревень для сельхозхозяйства «неперспективными», а теперь и того наглядней: произошла историческая и социальная ломка, но миллионы людей оказались не в «новой истории» или же в «новом экономическом порядке», а бездомными – они будто лишились самой жизни, самих своих судеб; от России в одночасье отселились двадцать шесть миллионов, а столько ведь погибло только в войну. Целые города внутри России – а их десятки, таких, как Воркута и закрытый Арзамас, – которые воздвигались чуть не на костях, оказываются теперь ненужными и «убыточными», как бы и черными дырами, ну а люди-то, живущие в них?
У русского человека нет и не было почти никогда в истории того, что назвал бы я личной судьбой. Личная судьба – это все, что создаешь в жизни сам, но продолжая созданное до тебя: родовое, унаследованное, построенное трудами не одного поколения для будущих поколений. Это же и дает человеку опору важнейшую в самом себе, силу, независимость.
Есть понятный каждому вывод: если человек себе хозяин, то он и хозяин своей судьбы. Ну да понятно нам, что человеку у нас не давали быть хозяином, только он и похозяевал, что от крепостничества и до колхозов. Однако бесправие, называемое экономическим, вовсе не есть доподлинное. Вся громадность угнетения человека в России держалась на чуде избытия человека в громадных ее просторах. Нет, не тишайшая среднерусская возвышенность, но азиатские степи, таежная глушь, северная мерзлота избывали массы русского народа. Возможность такого пространственного неограниченного избытия, передвижки, и родила ту машину управления народом, которая не сравнится по силе ни с каким угнетением. Управление это до наших дней состоит из двух механизмов: избытия с места и закрепощения по месту.
К месту, к земле приколачивался гробовым гвоздищем крестьянин: то Юрьев день отменят, то отымут паспорта, а то истребуют непосильный денежный откуп, плату арендную. А города людей брали за горло той же мертвой хваткой: паспортом, лимитом, пропиской, без которых не будешь иметь работы. Это бесправие «по рождению», усечение в правах, как у незаконнорожденных. Избытие же с места – это вечная наша «тьмутаракань», куда возможно сослать или переселить сколь угодно лишнего, неудобного народа, а главное, что ведь и следа его не отыщется, человек-то что песчинка.
Сколько народу сгинуло в ГУЛАГЕ – и все бесследно. Сровнялись с землей, исчезли так же бесследно, сами эти лагеря. И дело не в том, что не было правды, и не в тайне истребления, избытия миллионов человеческих жизней. Это дикое пустынное пространство оказывается тайной, уничтожает след человеческий и хранит десятилетиями безмолвное молчание. Таким архипелагом безмолвным стала по сути и армия. В практику армейскую, и ведь не война-то, а мирное время, заложен был тот же принцип управления человеком. Нельзя было служить по месту рождения, обязательно и направленно рассылался и разбрасывался народец: киргизов гнали служить в Сибирь, а сибиряков – в Киргизию. Взбунтовавшихся рабочих в Новочеркасске расстреливали при Хрущеве солдаты-нацмены. А в конце 80-х, во время ферганских событий, уже русских-то солдат, пригнанных служить в Узбекистан, и бросали в чужие страшные для них Фергану, Наманган подавлять волнения в тех областях. Но и жертвы, и каратели суть одно. Так уже в Чечне одинаково бесправными и ничего не значащими в «масштабах государства» оказывались обреченными и солдаты, и жители – тот самый российский народ, с разве что небесной родиной и заступницей, но без права на мирную жизнь здесь, в России, каждый в своем дому.
Жить стало втройне трудней и сложней. Требуется уже надрыв сил, чтобы просто остаться человеком, облик сохранить человеческий, а не опуститься, и нет речи даже ни о какой «опрятной бедности», потому что бедность и нищета наступает для многих чуть не через месяц, как лишаются они по какой-то причине средств к существованию, – человек лишился давно опоры личной, в себе самом, но и мир окружающий, общество не дает ему теперь никакой опоры, выживает каждый сам по себе, и это есть наш «капитализм». Лозунгом капитализма этого было то, что богатые люди сделают и Россию богаче, но эти богатые люди, а они действительно уже многие сказочно стали богаты, даже в Москве ни одного-то бездомного не захотели тарелкой супа одарить; даже одного приюта или столовки в городе банков, отелей, казино, нефтяных компаний заводчики-то их не организовали. А ведь деньги не делаются из воздуха; мы с некоторых пор подзабыли, что богатство – это то, что изъято ловким и умным человеком в свой карман из общего, читай – национального дохода. И разве не ясно, что толику этого дохода должно возвратить тем, кого чье-то накопление богатств лишило не хлеба с маслом, но последней, что капля крови, копейки – кто и просит-то по копеечке и нуждается-то в тарелке похлебки, чтобы дожить хоть до завтра.
В советское время была статья знаменитая о бродяжничестве, но теперь статью эту отменили. Всех не прокормишь. Бубнили о правах человека, но, тюремную-то баланду отняв, даровали только право умереть с голоду. Нынче голодают и те, кто в квартирах: одинокие забытые старики. Они приходят еду просить в больницу, надеясь, что истощение голодное – это болезнь. Но такой болезни нет, и еда – не лекарство. Платят им такую пенсию, что не хватает на хлеб, а лечить в больницах от голода отказываются. Бездомный в Москве может выжить от зимы до зимы, не больше года. Зацепиться, устоять не дадут – сегодня ты лишился крова, а завтра уже заживо гниешь. Эти заживо гниющие – уже не люди, но не в том смысле, что они «нелюди», звери; человек, если уподобляется животному и существовать начинает как животное, тогда и утрачивает жизнь. Это уже живые трупы – без одного, без трех дней как мертвые, но смерть эта – и не смерть для них. Допустить человека до такого состояния, до вшивости такой и вони – и значит убить, это – обыкновенное убийство. А бомжи, попадая, к примеру, в больницу, всегда требуют к себе уважения, «как к гражданам», и все их истории – про то, что они были люди работящие, и если даже врут, плачут и верят свято в эту ложь. Или говорят, что они честные «пенсионеры» и многие и вправду тычут пенсионную книжку, только где же они по ней деньги получают, ведь и чтобы пенсию получать, надо прописку иметь, даже если заслуженная она, честная. Ну да эти рассказы – до первого окрика и удара палки милицейской. Тогда они замолкают и покорно уползают. В больницах их обязаны принимать «как граждан», но даже ползающих на карачках ни за что не берут – вышвыривают прочь. В случаях таких пишется врачами, что «больной от госпитализации отказался». Они, чтобы их приняли, особенно в зиму, попадали в больницу босые, думая, что босых не выгонят на мороз, но эта их хитрость теперь-то не действует – «скорая помощь» от больницы отъехала, ну и ползи обратно босой.
Я видел паспорт, стоит штампик загса, что человек в 93-м женился, значит, состоятельным был, мог хоть свадьбу сыграть, но вот зима 96-го: этот человек уже бомж, то есть труп. И что такое «бомжи» – это милицейское клеймо, есть еще «зэки», то есть заключенные, а были и «каэры», «чсиры» – контрреволюционеры, члены семьи репрессированного… Только бы людьми не называть или согражданами, тогда ведь с него, с государства нашего милиционерского, да и общества, другой будет спрос. Горько, что в народе это словцо прижилось, что и в народе иначе не говорят. Но ведь в здоровой сильной половине народа и стараются, как могут, совесть усыпить, даже и ненависть разжечь.
Слыхали, что у нищих кучи денег, что они из обносков переодеваются в шубы и жируют на вашу милостыню? Слыхали, что бомжи это тунеядцы, пьянчуги, которые продали свои квартиры – так им и надо, это наказание за порок? Слыхали, они вшами нам угрожают, сифилисом, туберкулезом? Что они наши вокзалы изгадили?.. Но попробуй переодеться в обноски, постой хоть час на морозе, может, разбогатеешь, хоть тогда и поймешь, что это за труд – унижаться и обмораживаться. Да и кто побирается на твоих глазах, разве розовощекие, сытые на рожу, ведь старухи да инвалиды, ничего не понимающие дети. И таких, безвинных, теперь и больше – беженцев, душевнобольных, заброшенных детей, вышедших из тюрем баб да мужиков, но опустившихся именно без работы, не нужных больше людей. У них тот туберкулез, который никто не лечит – и потому, что не лечат. Они спят на вокзалах, потому что больше им и негде спать. Они напиваются допьяна, но чтобы довести себя до бесчувствия, иначе попробуйте ходить раздетыми по морозу и так, как они, существовать. Как же они теперь порочны, если голодают и замерзают, если умирают. Страдание, мучение – это ли порок? Когда недавней зимой бездомных по приказу градоначальства, дабы очистить эти самые вокзалы от скверны и угодить москвичам, погнали за сто первый километр, то сколько вымерло их в пустынных Калуге, Александрове, Твери, никто и не считал.
Никто и не считал.
Рабы в солдатских робах
В казарме солдатской есть такая рабская надежда, когда уже не на что становится надеяться, а сил хватает, только чтоб не утерять рассудок от каждодневной рутины побоев, унижений, муштры, полуголода и недосыпа, – все ждут конца. Но все хотят выжить. И даже если ты думаешь о смерти, то хочешь дожить до того дня, когда руки наложит на себя другой. Если грезишь, как сумасшедший, убить мучителей, то дожидаешься не иначе, когда у другого первей сдадут нервы. То же самое и с мыслью о побеге. На одного дезертира – десять солдатиков тех, кто выживал в казарме ради мысли сбежать. Должна быть надежда, такая вот каждодневная, что и боль твоя, и в этих мыслях ты ее обретаешь – выживаешь. Бегут же, кончают с собой и совершают преступления не те, кто слабей физически, а у кого не выдерживает душа. Кто надорвался, устал ждать конца, тот потерял надежду, а с ней – и свободу, жизнь. Такой солдатик выбрасывается из глухоты и черноты казарменной навроде горящего факела. Он сгорает с последней истошной верой – что станет наконец известной правда! что простят за правду! успеют спасти!
Дело рядового бригады по охране объектов центрального аппарата Минобороны Романа Минина стало известно в апреле 1997-го за три дня беспрерывных репортажей и информационных сообщений всей России и, наверное, всему миру. Одно из многих, многих таких же… Три дня – иезуитской лжи. Три дня – стыда и позора, который и пытались скрасить уже не иначе, как перед мировой общественностью, ведь вещали наши общенациональные телевизионные каналы, агентства и т. п.
Целые сутки вообще ничего не сообщалось. Если бы дезертира быстренько обезвредили или след его простыл из Москвы, то никто бы так и не узнал о его судьбе. Был человек – и не был. Но автомат – выстрелил, и не где-нибудь, а в центре столицы, в близости невероятной от самого Кремля! Первая розовато-сладенькая ложь, озвученная в новостях общественного российского телевидения, что рядовой Роман Минин бежал из части, «получив известие об измене любимой девушки», – была ложью именно не для ушей российского слушателя, которому давно известно, отчего бегут голодные, забитые солдаты, да прихватывая-то еще натощак оружие. Романа Минина рассчитывали изловить до утренних выпусков новостей. Но когда и к началу новых суток дезертир оказался не пойман, то ложь изменила свой характер, оставаясь однако удобной для тех же «сказок новой России». Стали сообщать о психически ненормальном солдате – так, что можно было подумать, будто бы новый русский солдат Роман Минин получил известие об измене любимой девушки и сошел от ревности с ума. Между тем, в руках у бригадного генерала Зенькова были, не могли же не быть, те письма, которые всего-то через день зачитывал он с такой помпой в телекамеры. Имеется в виду «полное мата» письмо отца к сыну, в котором любовью никакой и прочими телячьими нежностями не пахло, а шибало вонью – полной мата жизнью, которой, думается нам, только генералы и только в Москве подзабыли вкус, запах и цвет.
Лгали «со смыслом», с идеологией. Лгали те, кто заботится не о сермяжной чести мундира и служебном благополучии, но о чем-то большем – о благополучии жизни общественной. Потому независимые средства массовой информации узнавали и сообщали больше правды, а зависимые от своего благополучия – больше лжи. Но уже в обществе правда мешалась с ложью, и нельзя было ничего в сумасшествии этом изменить. Роману Минину выносили приговор за приговором, управляя и сознанием общественным как рабом. Чтобы изловить Романа Минина, нужен был такой террор, чтобы каждый московский обыватель трепетал в ужасе и жаждал его поимки, даже смерти, – и вот сообщалось, что есть жертвы. Дезертир ранил! Потом – дезертир еще расстрелял, убил человека!
Никто так и не объяснил, откуда взялась эта дикая ложь. Милиция не справлялась своими силами. В больницы, школы и т. п. в округе Хамовников, Лужников ходили милицейские чины, оставляя ксерокопии фотографий дезертира и сообщая, что вполне-де вероятен захват заложников этим маньяком, которому нечего уже терять. Однако ни в одной школе или больнице этого жизнеопасного района не был выставлен для охраны ни один вооруженный милиционер. Оставался ужас. Да, и матери звонили в ту же милицию, спрашивая пускать ли им на занятия школьные детей. Предупреждали автовладельцев, чтобы остерегались человека в камуфляже. Всех подозрительных в камуфляжах хватали три дня по всей Москве. Но это и было, как ни дико, – ситуацией общественного благополучия, общественного порядка, общественного единодушия и примирения. Казалось, что избавляют чуть не всю Россию от бремени дезертиров, в том же масштабе, точно бы начали травить на дух не тараканишку, а все их семя, всех этих вредных насекомых, не мышку серую, а всех этих расплодившихся паразитов-грызунов.
Трагедия бесправия и затравленности человека – по сути трагедия рабства, когда человек не принадлежит сам себе и жизнь его сжевывается без вести в той рабской армии как рабсила, оказалась с помощью лжи обращенной в криминальную хронику, телевизионный триллер и эдакое уже-то массовое и зрелище, и судилище: общество против беглого солдата Романа Минина!
Однако неслыханная огласка, когда достоянием общественности стала даже личная переписка, неизвестно каким образом добытая, ведь писал отец солдата, а получателем был – не генерал же бригадный Зеньков, окончилась вовсе не вынесением приговора. Все обнаруженные за три дня факты повисли в воздухе от одного только явления живого Романа Минина, при первом же взгляде в сторону газетных репортеров и телевизионных камер тех живых затравленных солдатских глаз. Милиция взяла его спящим на чердаке заброшенного дома, где дезертира приютили и скрывали сознательно бомжи. Если верить газетным сообщениям, то один из бомжей и продал беглого солдата милиции – за сорок тысяч рублей. Сами репортеры сознавались, что испытали при виде Романа Минина шок и потрясение, видя не маньяка и т. п., а затравленного, ничего не понимающего тщедушного паренька. Так обнаружилось, что Роман Минин не помешанный и жаждущий крови преступный тип, а жертва преступления, рутинной казарменной преступности.
Теперь, когда со слов рядового Романа Минина известно, что он бежал из части от побоев и поборов, дело его обретает давно привычный поворот, но становится закрытым для слуха и глаз. Иначе сказать, мы больше ничего не узнаем об этом солдате. Факел живой – вспыхнул и погас.
Длительное тюремное заключение должно покарать Романа Минина если не за дезертирство, то за кражу оружия и за пенсионера Астахова, которого он легко ранил по случайности, но и по той же случайности, в завязавшейся борьбе, мог убить. Хоть Роман Минин и бежал, но уже за воротами части бежать было ему некуда. Он отсиживался остаток ночи в подъезде первого попавшегося дома. В одиннадцать часов утра на солдата с автоматом наткнулся пенсионер Астахов, да и только потому, что выносил мусорное ведро. Астахов спросил солдата, что он тут делает. Солдат испугался – наставил на пенсионера автомат, но тот не попятился, а устремился обезоруживать дезертира, оставляя Роману Минину, о котором ничего-то не знал, только одно такое же инстинктивное движение – стрелять. И что тогда, стреляя вслепую в невинного Астахова, солдат и сам был жертвой, нацеленной-то на выстрел той силой, что мучила его в части и сорвала из караулки в бега, – этого в уголовный кодекс не уложишь.
Солдат не готовил побега и не был выродком в примерной бригаде охраны, как это внушал в своих показаниях прессе бригадный генерал Зеньков. Среда этого армейского подразделения была преступной, и все факты, приведенные генералом Зеньковым на срочно собранном «брифинге» в стенах казармы и на пресс-конференции постыдной в Минобороне, сами-то себя разоблачают.
Факт, что рядовой Роман Минин по результатам тестирования попал в группу солдат, которым можно давать оружие в руки только в крайних случаях, действительно говорит о многом. Солдаты такой «группы» в караульных подразделениях становятся сразу же чем-то вроде служек: их службой становится – тазик с тряпкой и т. п. Пять месяцев такой службы, когда Роману Минину то и дело «не доверяли» автомат, значили для него только унижение и прозябание, но нужны ведь в бригаде не только примерные караульные – а еще и такая вот второсортица, рабсила. Факт, что Роман Минин пытался поднять свой авторитет в бригаде рассказами о «крутой» жизни на гражданке (надо понимать – бандитско-рэкетирской), как раз и доказывает преступность отношений в бригаде. Этими разговорами тщедушный Роман Минин не пугал сослуживцев, а только и пытался дорасти до их «крутого авторитета». Он пытался стать своим в рэкетирской среде бригады, ведь первое его показание после поимки – что вымогали деньги; что не мог рассчитаться с долгом, который накопился после того, как три раза «бесплатно» сходил в увольнительную, то есть не заплатил положенную в бригаде дань.
Кто не приносил, возвращался в казарму с прогулки по московским улицам с пустыми руками – тех били, заставляя не иначе-то попрошайничать или воровать. Докладывая прессе о борьбе с неуставными отношениями, но и желая подчеркнуть ничтожность «очага», бригадный генерал обнародовал цифры: по факту неуставных отношений возбуждено-де тридцать дел. Но в какую статистику превращается это число? Зеньков нам поведал о тех, кого покарали: тридцать дел – это тридцать «крутых» солдат, которые поймались, а сколько не в карцерах сидят, а гуляют на свободе, кто-то ж вымогал деньги у Романа Минина в стенах казармы, неподвластный этой генеральской парадной отчетности? Ну а сколько Мининых у них в жертвах? Ясно, что таких опущенных солдат и жертв куда больше, чем их мучителей. На тридцать «крутых» солдат в бригаде у генерала Зенькова должно быть и вдвое больше оскорбленных да униженных.
Роман Минин продержался в бригаде пять месяцев. На большее у него не хватило терпения и сил, да и скопились-то неоплатные долги, накрепко и безысходно попал в кабалу. Факт, что он выспрашивал у сослуживцев, какой срок могут дать за дезертирство, доказывает не подготовку его к побегу, а то безысходное одинокое состояние, в котором он оказался, если только сослуживцев его не подучили перед камерами наврать. Почему не было у Романа Минина другого выхода, выбора? И на этот вопрос дает нам яснейший ответ все тот же генерал бригадный Зеньков. Что ждало Романа Минина, обратись он к вышестоящему своему начальству? Что сделал бы генерал, узнай он о поборах и побоях, царящих в бригаде? А какие выводы сделаны были на пресс-конференции в Минобороне? Один-единственный, что рядовой Роман Минин – недоразвитый, то есть, если буквально понимать, дебил, который в армию попал служить по врачебной ошибке, недосмотру военкоматов. Круговую поруку, заговор преступный молчания также продемонстрировал нам наглядно сам генерал Зеньков, когда солдаты заученно твердили журналистам под его присмотром, как хорошо им и дружно живется в бригаде, – такие показания дадут они и в суде.
Роман Минин виноват, что не застрелился, заполучив в руки автомат. Но и другим, даже тем, кто мучил его, он не желал смерти все потому же, что и сам не умереть хотел, а жить. Он понадеялся сбежать, прихватывая автомат на продажу вместо того, чтоб устроить бойню кровавую в карауле, каким способом сводили счеты с жизнью до него уже многие затравленные, отчаявшиеся солдаты. В ночь его побега в карауле не было ни одного офицера. Начальник караула – не офицер, а сержант, которому на все наплевать. В ночь побега все спят, так что никем не замеченный, не остановленный, Роман Минин оставляет пост, нагружается автоматом с шестью полными подсумками, минует призраком контрольно-пропускной пункт… А кто же нес службу, был ли хоть кто-то, кто не спал в карауле? Да, был – Роман Минин, отстоявший к исходу ночи уже три смены, не иначе-то «один за всех». Девять часов без сна, то есть целиком бессонная ночь. А наутро он должен был опять служить, не спать. Сутки подряд без сна – что это, если не пытка, о которой знали, в которой участвовали все в элитной бригаде, кто преспокойно в ту ночь спал, включая и генерала Зенькова.
Дело Романа Минина – как огромной силы взрыв. Годы 70-е, в кромешной безвыходной глухоте которых и достигло насилие в армии такой ожесточенности, однако, давно миновали и остались вовсе без осознания. Первый раз эта сила боли и гнева вырвалась наружу, в общество, в конце 80-х годов, когда солдат внутренних войск, литовец по национальности, расстрелял по пути следования в заквагоне весь караул, а впоследствии был признан невменяемым, то есть почти оправдан, что было непостижимо для того времени, такое милосердие иезуитское власти.
Этот случай, только один из многих, стал своего рода детонатором: о нем написали, сняли, кажется, документальный фильм, а потом и художественный. Железный занавес армейский обрушился. Как некогда узнавали правду о сталинских репрессиях, с таким же потрясением советское общество открывало для себя правду о ГУЛаге армейском. Поляковым зачитывались, как и Рыбаковым. Но ситуация в армии взорвана была в конце 80-х не столько гласностью, сколько отменой брежневских военных кафедр и льгот от армии для студентов. В армию поголовно погнали детей совслужащих, интеллигенцию во втором поколении. Пареньки из простонародья, рабочие да колхозники, мучились-то безгласно, только и умели, что мычать глухо от боли, привычные к мордобою. Образованная городская молодежь стала в армейских условиях неслыханно страдать да вымирать, вопить, и что самое важное – сообщать обществу правду, а снаружи – росло волнение и возмущение интеллигенции, чьи это были дети. Невменяемость стала на несколько лет своего рода разрешением дезертирского вопроса, а это и был главный вопрос для интеллигенции в армии – получили возможность негласную бежать. Планы по призыву тогда еще выполнялись, и дезертиров не судили, а списывали чаще всего с психическим диагнозом, ставя им шизофрению и т. п., как только доказывались факты, что солдат был жертвой неуставного насилия. После развала страны, в новоявленной российской армии дезертирство стало уже массовым явлением. Служба в армии стала походить на детский сад – за солдатами приезжали родители и сами их забирали из частей. Дезертиров почти не судили. Стоило явиться с повинной – и большинству давали право служить в новых частях.
С сентября 1946 по 31 декабря 1990 года в вооруженных силах СССР в мирное время погибло 310 тысяч человек – это кровавое пятно на армию российскую не легло. Между тем начался новый отсчет смертей, молох требовал новых жертв. Покаянные растерянные дезертирские амнистии начала 90-х сменились потихоньку судами, стали закручивать гайки. Армия хронически недобирает солдат, от призыва уклоняются тысячами – и эти уклонения есть по сути новая форма дезертирства. От повесток бегают, но ссылки на закон об альтернативной службе уже не защищают – все больше случаев, когда забирают в армию насильно, боем. Однако недобор в армию связан не с уклонением от службы, а с невиданного масштаба коррупцией, когда откупаются в военкоматах от призыва. Это явление, покупка и продажа освобождающих от службы медицинских диагнозов, отсрочек приобрело такую же массовость, что и воровство да продажа с армейских складов оружия. Служат теперь беднейшие, а состоятельные – без труда откупаются. Образованному слою, студенчеству, дарованы привилегии в виде системы отсрочек, искупающие при новом экономическом и политическом порядке нищенские стипендии. В армии сложилась ситуация по сути схожая с 70-ми годами. Эксперименты со сроками службы, социальная однородность, но и озлобленность на фоне тягчайшего морального разложения армейской среды как таковой и деградации корпуса офицерского, скудное полуголодное существование, – адская смесь.
С середины 90-х годов один за одним происходят армейские миничернобыли. Обществу становятся известными, но и забываются скоро вопиющие факты о трагедии уморенных голодом матросов на острове Русском. В марте 1995 года – трагедия на острове Танфильева, где два затравленных пограничника расстреляли на погранзаставе девять человек и подбили вертолет. За содеянное Дмитрия Белькова и Андрея Богдашина – приговорили к высшей мере наказания. Этот расстрельный приговор захлопывал ад армейский безвыходно, наглухо. Трагедия на острове Танфильева была знаком, что в армии жертвенное дезертирство вот-вот сменится снова массовыми бойнями. И вот следующий взрыв – в июле того же года пограничник Вячеслав Бугаков на острове Попова, уже дважды сбегавший, но и заключавшийся обратно в часть, не находит для себя в очередной раз никакого другого выхода, как расстрелять весь личный состав заставы, где его мучили. Однако общество безмолвствовало!
Многое списала и заглушила война в Чечне. Говоря о потерях в армии, именно из-за чеченской войны мы привыкли слышать уже о тысячных потерях, теряя в цифрах даже ощущение, что они-то человеческие, а не падеж это скота. Обществу было внушено отношение к армии такое, точно бы не в мирное, а в военное время. Армию окружили не занавесом железным, но туманом свинцовым из военной реформы. Что скрывается за тем кафкианским туманом, не проглядишь – тасуют как колоду карт рода войск, военные округа, оборонные доктрины и т. п. Из общества нас почти превратили в публику, равнодушную, аморфную, послушную в своей массе, и если общество требует правды и справедливости, то публики – хлеба всего-то да зрелищ.
Для рядового Романа Минина, такие вот времена, автомат был даже не оружием, а средством к существованию, и он надеялся продать его, только и зная, что стоит немалых денег. Он родился в городе Кирове, теперь – Вятка, окончил с трудом восемь классов, а потом курсы трактористов и работал по специальности; несовершеннолетний, попадался в милицию; семья, старшее поколение – все безработные, имеет еще двенадцатилетнюю сестру. Таких городов, как Вятка, – вся Россия, а семей – миллионы. Но с такими, с чумазыми, больше знаться не хотят. В деле Романа Минина позвонче, чем дезертирство, прозвучала именно эта нотка, что в Москве цивилизованной было ему не место. А где ему место? Туда его, недоразвитого, усадить обратно за трактор или туда его, подонка, в тюрьму.
Роман Минин был виноват, что не успел стать пушечным мясом на чеченской войне. Виноват, что по этой статье расходов не списали. Тогда бы и покоя общественного не нарушил, и родине бы с пользой послужил. А он – хотел жить.
Правопорядки
Человек, наделенный хоть какой-то властью, у нас и прав имеет куда больше, становится выше гражданина. Но власть имущей, если что, может оказаться даже уборщица в привокзальном туалете. Если у тебя вообще что-то есть, а у другого этого нет – имеешь больше прав, больше власти. Это стало в России порядком вещей. Это и есть наш порядок,, он же источник всяческого нашенского бесправия – но все это, однако, не кажется нам чем-то неприемлемым. Скорее уж вездесущим, как то, с чем смирились, к чему научились приспосабливаться – и, стало быть, принимаем, укореняем. Чаадаев когда-то точно и просто назвал такое общество «монгольской ордой». Страж порядка в таком обществе – сборщик дани. Платят добровольно, приобретая свободу. Заплатил – и свободен. Покупаешь право что-то нарушить, получаешь во временное пользование эту самую власть,, ставя себя выше законов, жить вне закона. Орда так устроена, в ней по закону получить можно лишь наказание. Поэтому и хуже тем, кто уповает на закон или к кому все же применяется власть. Это и есть уже наказание само по себе. Все примеры милицейского произвола – не что иное, как различные способы применения власти. Простейший пример… Останавливают, просят предъявить удостоверение личности… И ты уже во власти людей, наделенных правом останавливать, подозревать, обыскивать. И тебе ли не знать, хоть обратиться могут «гражданин», что дальнейшее непредсказуемо. Мы живем, как знаем. Законов и свобод достигли вроде бы европейских, за что приняты наравне в какие-то советы, но человека с резиновой дубинкой знаем,, боимся так, будто их и нет, ни законов, ни свобод. Подчиняет, конечно, страх, он же бесценный жизненный опыт. Но и достаточно подчиниться – вот тогда произвол одного человека становится уже-то порядком вещей.
Но только ли страх подчиняет? Человек с дубинкой сам вряд ли чего-то боится, разве что своего начальства. Но знает, понимает то же самое. Понятия – они одни на всех, как воздух, которым то ли дышим, то ли задыхаемся. Наша свобода – это наш воздух. Она рабская по своему духу, составу химическому: то, что родилось в воображении сдавленных страхом человеческих масс. Эти массы воображали, что отменят в своем обществе все привилегии, уравняют и утрамбуют всех и каждого окончательно, – а мечта о социальной справедливости в духе чуть ли не коммунистической аскезы вылилась в дичайшее расслоение общества, новое и не менее революционное, распределение граждан по доходам и чинам… В сущности, наше общество признало своей единственной ценностью деньги. За деньги умирали, за деньги убивали. Деньги – цель, которой все подчинилось. Жить – значит получать и тратить. Ведь даже копить деньги бессмысленно, если их не тратить, но для чего же еще, если не для своего же удовольствия… Купля и продажа самих прав на что-то в этой атмосфере вносила действительно ощущение хоть какого-то порядка, необходимых свободных правил. Покупая, можно не убивать. Продаваясь – не умирать. Политические свободы к этому состоянию ничего не прибавляли. Из чего нельзя извлечь выгоду, то стало бессмысленным. Свобода почти тотально воспринимается не как необходимость личной, гражданской, ответственности, возможность действовать на благо своей родины, связываясь своей личностью с обществом через любовь, благодарность, долг, – а как возможность для развлечений, эгоистическое стремление пренебрегать всем, из чего не извлекаешь собственной выгоды. Этому восстанию рабов, превращению их в собственников, не хватало только своего рода психологической и социальной сатисфакции, чтобы те, кто чувствовал себя рабами, могли бы теперь сами хоть кому-то дать почувствовать себя рабом.
Превращать людей в свое имущество – удовольствие варварских времен. Распоряжаться бесправной рабсилой – вполне доступное сегодня, то есть безнаказанное. Продается и покупается не человек, а его труд. Но чьим же трудом можно распоряжаться и лишить при этом всяких человеческих прав? Наше общество превратило в живой товар бывших сограждан, давая работу, а с ней лишь возможность существовать всем тем, кто когда-то населял общую страну. Теперь у нас нет ничего с ними общего. Пропадают они – не мы. Но действует святое ордынское правило: если у тебя что-то есть, а у другого этого нет, имеешь больше прав, больше власти. Вот кому ничего не остается, как подчиниться и продать свою свободу. То, что было торговлей людьми, так и осталось торговлей, но живой товар сам готов продать свою свободу. Рынком этого труда, его нищетой и голодом, пользуется полмира, но только ведь потому и не свободного, затхлого, смердящего повиновением, страхом. Наш воздух так вот засмердел, как будто вернулось даже не какое-то мифическое крепостное право, но сам дух, само право – ни во что не ставить не то что свободу, достоинство человеческое, но человеческую жизнь… Разве же мы не усвоили сами, на своей шкуре, что бесправие покушается прежде всего на жизнь человека и это плотью, кровью оно кормится, выплюнув содержимое, то есть достоинство, личность.
Вдруг появилось понятие: гастарбайтер. В нашу новую реальность, заскакивая и назойливо жужжа, влипали все английские то умные, то глупые словечки – и вдруг жесткий, если ни жестокий, немецкий корень. Сами же откуда-то перетащили. Оно и одно такое, с немецким корнем, это понятие. На языке официальном, государственном предпочитают выражаться так: нелегальные мигранты. Конечно, не признает же само государство, что его экономикой, то бишь вполне респектабельными хозяйчиками от мала до велика, в масштабах чуть ли не переселения народов, используется именно что нелегально завозная рабсила. Но с немецким корнем наружу и вылезает что-то, о чем уже лучше молчать, не помнить… Вылезает та, господствующая, раса, это ведь ее понятие… Такое же, как это… «работа делает свободным».
На просторах бывшей нашей родины господствующей стала тоже какая-то новая раса людей. Сказать «россиян» – в корне неверно; а вот «российских граждан» – зри в корень. Чтобы обеспечить свое превосходство, только и нужно – иметь рабсилу, лишенную «гражданских прав». Человек, в отсутствие прав человека – это скотинка. Плати ему как скотинке, обращайся как со скотинкой – а он будет как скотинка покоряться и молчать. Такие нравы процветали в ужасных мрачных колониях, ведь чтобы кого-то на таких условиях себе подчинить, надо что-то покорить, завоевать. Но колониальное хозяйство можно устроить прямо на дому, не имея собственно самих завоеванных колоний, покоренных туземных народцев, если лишение гражданских прав сделать как бы пропуском через свою границу. И вот оно готовое колониальное, если уж не государство, то хозяйство: готовое дать работу, но при условии, что отнимет свободу. Это такой «пограничный режим» действует с нашими бывшими республиками, в которых обитают наши бывшие сограждане. И это не условность какая-то, что они «наши», это единственное, возможно, условие для тех, кого впускают, кому дают работу: рабсила должна говорить на одном языке со своим хозяином, должна понимать, что от нее хотят, то есть понимать, чтобы подчинятся, исполнять. Законов, превращающих людей если не в имущество, то в рабочую скотинку, можно не открывать. Отсутствие законов, то есть гражданских прав и социальных гарантий – оно как само естество, как воздух для рабства. Может быть, кому-то кажется, что милицейские облавы в городах, на стройках и рынках – это борьба с нелегальной миграцией. Но у нас борются не с проникновением рабсилы, не с теми, кто ее использует, – а ужесточают режим ее существования в стране как внутренний. В общем, требуют платы, сдирают с бесправных еще одну шкуру, показательно высылая, да и то из столицы, жалкие группки тех, что почему-то не отрекаются от своего национального гражданства.
Вот что самое загадочное: ни один, ну ведь ни один нелегальный мигрант, нарушая границу нашего государства, не съедает хотя бы как улику родной свой паспорт. Более того, паспорт этот оказывается и важен, и дорог не ему одному. По этому паспорту его опознают и хватают органы нашего правопорядка. Этот паспорт становится своего рода залогом для наших работодателей – и чего же, если не его покорности. Миграция – это переселение. Но мы-то знаем, что к нам не проникают, чтобы у нас остаться, переселиться. В реальности из азиатских республик эшелонами к нам прибывает рабсила, содержать которую в скотском состоянии можно, взяв как бы в заложники, совершенно безнаказанно. Штрафы, их-то наложат, деньгу со всех сдерут, как будто это государству нужно оплачивать моральный ущерб, понесенный ни за что, за его же организованное таким способом принудительное содержание в бесправии не осужденных, но мало чем отличающихся по своему положению и содержанию от осужденных, рабочих в бараках. Но за то, что лишали достоинства, – за это накажут самого такого рабочего, даже наказание делая по духу рабским.
Статус человека без паспорта, без определенного места жительства в России оставляет сегодня на свободе бродяг, и бродяжничество не преследуется по закону. Но статус, скажем как уж есть, инородца, привлеченного в Россию на работу, – обрекает на режимное содержание под тотальным надзором с ограничением свободного передвижения, проверками, штрафами, арестом в изоляторах. Регистрация, даже если получена, дает легальное право находиться в пределах какой-то административной зоны, но и только. В каких условиях работают, живут, – это не является заботой ни для государства, с его законами, ни для общества, живущего своими новыми дикими понятиями. В глазах обывателей, законных граждан, это какие-то «нерусские», которых можно не считать людьми в сравнении с собой. Но так, что ли, заведено у господствующих рас – их ощущение своего превосходства обостряется комплексом собственной неполноценности. И оказывается, бесправные колониальные рабочие чем-то притесняют коренное население. Но дикость в том, что в общей стране люди разных национальностей успели смешаться, порой сроднились. Само разделение людей по этому признаку в государстве многонациональном вести может опять же лишь к дикости. И вот уже фашистики молодые, думая, что расправляются, наверное, с нелегальным мигрантом, зарезали, так сказать, по ошибке, на московской улице… якута.
Очистить Россию от якутов или башкиров, это звучит дико? Зачистить от киргизов и таджиков – менее дико? Но есть ли тогда пределы государственного лицемерия? К чему же это содружество независимых государств? Все это якобы приготовление к тому, что к нам потянутся и вернутся народы, в единстве с которыми пройден был огромный общий исторический путь? Но когда уже потянулись, тянутся – встречать как не было этого в российской истории, потому что тогда не было бы, не возникло бы, и самой России, общей для всех.
Разрушая эту общность, мы лишаем самих себя родины… И свою родину за один век разрушали, теряли уже дважды… Все, кто ее населял, но и строил, защищал, – это был народ, единство людей. Народы рождаются в те моменты исторические, когда миллионы соединяются в единое целое, но ни под страхом уничтожения за отказ от защиты чьих-то интересов – а чтобы отстоять себя как целое, то есть, по сути, свое единство защищая. Российская империя, а потом советская, были созданы все же стремлением всех народов, населявших это пространство, к спасению в своем единстве, иначе не объясните, почему защищали себя как целое, то есть воевали, шли вместе на смерть… Ну зачем было казаху-то или киргизу защищать Москву в сорок первом? Кормить и согревать русских беженцев? Кто же и кого спасал? Азиаты, кавказцы, буряты с якутами, русские… Что защищали, если не общность свою? Поэтому распалась не политическая система – это распался народ… Терпела поражения идеология – а удар пришелся по народу, распался великий народ, из сотен и сотен национальностей состоявший. Только он уже был разделен – вот что произошло… Непонятно, зачем это государство нуждалась в разделении людей по национальному признаку – в союзе национальных республик, в расчленении вплоть до автономных национальных образований своего же народа …
Сегодня в составе Российской Федерации лишь русские не имеют своей национальной администрации, то бишь «республики». Создание чего-то подобного было бы уже началом конца своего же общего государства. Но положение, которое есть теперь, лишает права на родину именно русских, которых осталось за ее пределами около двадцати миллионов. По государственным программам, все же принятым, получая в России гражданство, работу, их переселяется ничтожное количество. Даже «зеленые коридоры» в царство российской демократии, так сказать, ее законности и легальности – воистину, как угольное ушко… И здесь беспредельно то же самое государственное лицемерие: можно и нужно признать русскоязычность какого-то там населения, чтобы не признавать его национальность и прямую, то есть историческую, за него ответственность. Ведь эти русские – и они превращаются в колониальных рабочих, в скотинку, попадая в Россию. А оставаясь за ее пределами, они же – это заложники российской государственной политики, той же самой. При этом, оказывается, население Абхазии и Южной Осетии чуть ли не все состоит из российских граждан, но это уже другая политика.
В конце концов, признавая факт и масштабы «нелегальной миграции», когда-то нужно будет признать и государству, и обществу, что «нелегальным» сделался-то в России в таких масштабах… сам труд. Рабсилой кормятся стройки, коммунальное хозяйство – это на виду и не спрячешь. Но скрыто от глаз куда больше, конечно же. Приток рабсилы в Россию и ее экономическое оживление совпадают по времени. В то же самое время ничто не оживляется, ведь не собственное население занято трудом, в котором нет для него никакого смысла, то есть выхода из своей же бедности никакого нет. И когда населению сообщают, что уровень его жизни повышается, для большинства это уровень повышения квартплаты, цен. Повысился – значит, что прожить сегодня стало еще тяжелее, чем вечера. Поэтому бедность принимает самые безысходные формы – пьяная, преступная, сиротская, а обратное, что труд имеет смысл хотя бы для того, чтобы выжить и накормить своих детей, доказывают русскому человеку таджик или узбек, но там, куда они отсылают заработанное, другой прожиточный минимум. Вот когда получается, что «коренное население» погрязло в экономическом бездействии, которое ведет к омерзительной нищете, но а если действует и обогащается – плодится не менее омерзительное, погрязшее в роскоши и безразличное ко всему, кроме удовольствий, богатство.
Круг замыкается, какой же еще, если не порочный. Но бичевать «пороки» в России вышло из моды лет как сто с лишним… Жить можно вполне комфортно в окружение пороков, эти пороки, человеческие, приносят и прибыль, и удовольствие. Презрение к рабству душило русские умы лет двести тому назад… Но теперь не требуют прав для кого-то, кто бесправен, – теперь требуют, напротив, лишать прав, гнать, выметать с улиц российских городов какой-то там человеческий мусор… Перемены, они все же происходят, и меняется, конечно же, сознание людей. И многое стало у нас в России возможно, чего нельзя себе было когда-то представить… Вот хозяйчик, директор охранный фирмы, строил себе загородный дом, то есть работал на него, конечно, тот самый человеческий мусор, но что-то вдруг поменялось в его сознании, и он решил, что можно свою рабочую скотинку натурально приковать, посадить на цепь, – а дом она все равно построит, но обойдется еще дешевле… Держал на цепи, сам судил и наказывал, если что, то есть избивал, что происходило в престижном оживленном дачном поселке. От скотства до рабства оказался шажок. Что одни люди живут в квартирах, а под ними, в подвалах, прямо в отводах мусоропроводных тоже могут жить люди – это стало вполне приемлемо. Что же тогда станет приемлемым завтра, то есть как поменяется сознание законных граждан, если уже сегодня чуть ли не каждый дом обслуживается людьми, место для жизни которым отвели в подвалах?
В одном таком московском доме – их еще называют «умными домами», это где все устроено так комфортно и умно, что за это отдельно взимается с жильцов высокая плата, даже в более-менее комфортном подвале обитала рабочая семья киргизов: молодая женщина содержала за пять тысяч рублей весь этот дом в чистоте, муж ей помогал, но ничего не получал за то, что ему разрешили жить в подвале вместе с женой. Женщина должна была родить, но рожала в этом подвале, не было у ней родового сертификата, даже паспорта, конечно же, его забрали в залог, кто давал это место. В подвале родила – а через день ребенок умер, но, наверное, честнее сказать, погиб. Нет, не сама она его извела, не задушила, не имела даже намеренья такого, избавиться от ребенка, которого ждала, – но младенчик чем-то в этом подвале заразился. В общем, они и не должны выживать в подвалах, новорожденные дети. Когда эта трагедия в «умном доме» произошла, жильцы были очень возмущенны… Но их возмутила как бы грязь, к которой оказались причастны. Они-то огромные деньги платили, чтобы не беспокоиться ни о чем, а тут, оказалось, наняли обслуживать их дом жалкую нелегальную рабочую силу, поселили в их подвале, – обманули, запачкали этой историей, обеспокоили. Несчастных тут же выгнали, даже не выдав напоследок жалкий заработок. Трупик своего младенца, чтобы, убравшись восвояси, захоронить на родине, тоже не получили: не положен к выдаче. Не выдали труп ребенка из морга, не оказалось у них даже на это права. И такая бесчеловечность, она возможна, законна, хоть зло настолько очевидно, что его нельзя не понимать. Но это бесправие, это зло и охраняется как правопорядок. Вот почему жутко, что все и всем очевидно… Очевидность происходящего сегодня – она как приговор нашему обществу, и его когда-то что-то обязательно приведет в исполнение. И не за слезинку ребенка придет когда-то расплата, а за море человеческих страданий, слез.
Идеальный приговор
Правосудие – право на суд.
Понятие «суд» давно уж присоединило понятие «право», но в России оно звучало и звучит, как бы нисколько не изменившись, то есть пугающе. Мы верим в карательную силу законов, не усвоив никаких своих прав, не понимая, как можно их отстоять, но и самое, по-моему, главное: не имея в большинстве на это средств. Юридический гуманизм дорог. По сути, право на справедливый приговор покупается во многом еще до суда. Никакое равенство в свободе по всеобщему закону в России уже поэтому недостижимо. И свобода, и закон существуют у нас со всем народом за чертой бедности. Бедные пребывают в бесправии самом естественном, но формула европейского правосудия наше население на это бесправие почти обрекает. Подавать судебные иски, пользуясь судом как своего рода юридической услугой, что делает даже средний европеец, чьи права нарушены, покупая, конечно же, услуги адвокатов и прочее? Наши граждане за редким исключением отстаивают свои интересы в судах сами, оказываясь заведомо слабее тех, кто нарушил их права… И слабого обидеть может каждый: кто богаче, сильней… Есть же у нас такое словцо: властьимущие. Вот тоже срослось: имущие власть. Но тогда покупают судей. Понимай: у кого власть – у того и право. Разнообразные «общества по защите», даже если пострадал, как многие и многие, – не защищают, дают советы. Правозащитники – изгои, одинокие уроды общества. Если при советской бедности, имея одно право, на труд, советские люди массово защищали себя обращениями в газеты, в партийные органы, то есть требовали и даже добивались хотя бы какого-то равенства перед законом, то в новое время народ остался без своего главного защитника – государства. Вот кто карал, но и миловал. Наказывал, но и защищал. И мы только это усвоили. Оно, государство, устрашало, однако тогда и были порядок, закон. Что закон и порядок держаться могут на силе, на страхе – в это верим. И кто обещал нам законность и порядок, всегда обещал «сильную власть»… Это своего рода национальный цинизм, но и вера тоже. Это, действительно, наш национальный идеал правосудия: вера в наказание, рождающая и веру в порядок, в закон. Справедливо по этой вере может быть и должно наказание – и только оно. Нет, конечно же, лучшие русские люди мечтали об ином. Но мечтания такие приводили на каторгу, на эшафот, кончались сумасшествием. Есть что-то зловещее в том, сколько же лучших русских людей, начиная с Радищева, сошли с ума, доведенные до безумия своим одиночеством. И в России освобождение всегда шло «сверху», от государства, хотя освобождаться от своих пороков должно было бы общество, раскаиваясь за преступления государства. Идеал и рождается в нации как раскаяние. Это не что иное, как нравственный приговор, который сама же нация выносит своей истории, осознавая даже не сам факт преступления, а испытав в полной мере наказание за него, – и тогда, искупив страданиями, вся она стремится к лучшему, более справедливому, настоящему. Я хочу сказать, что лишь через такое раскаяние открывается народу будущее, то есть возможность продолжения своей истории, потому что иначе он истребляется в своем же зле. Очищение, таким образом, следует в исторической жизни народов за преступлением и за наказанием. Но только оно духовно, то есть действительно обновляет нацию, действуя на сознание человеческое, как не действует устрашение или какие-то бы то ни было «преобразования», от которых отчего-то всегда и ждут улучшений в России. А после их провалов все общество оказывается в таком состоянии, когда не остается никаких средств к защите даже государственных интересов, кроме устрашения. Только в очищении и находит выражение стремление народов к свободе, лишь тогда освобождение подлинное. У нас же после всех преступлений государства этого не произошло. Государство осталось преступно, потому что наше общество не приняло на себя вину за его преступления. Мы выливали ушаты грязи на свою историю – и на царскую, и на советскую, – но не стали чище, а погрузились в свою историю, как в грязь. Мы плелись и плетемся за европейскими народами, высокомерно считая себя более духовными, однако цинично не верим в то, во что верят они. И прежде всего – в это «равенство в свободе по всеобщему закону». Но если когда-то не стало рабства у нас – так потому только, что устыдились Европы. Если отменили когда-то телесные наказания – так только потому, что переняли нормы европейского права. Переняли, приняли – но верим лишь в отмщение. Справедливость – это когда тому, кто сделал тебе плохо, отомстят. Русский человек ждет от государства даже не защиты – возмездия. Покарайте! Накажите! Вот и равноправие: пусть они страдают так, как заставили страдать меня. И возмездие становится преступлением: нет, я бы сказал, принимает форму преступления, потому что не подразумевает доказательства вины, уважения ко всем этим нормам, праву, личности человеческой.
Криминальное общество, оно такое. Цинизм и вера! Россия поэтому истекала кровью от самосудов, но не братки стреляли в братков, а граждане в таких же граждан. Мы выбрали не правосудие, а суд. И в стране царил террор, разве что не государственный, но в таких же масштабах. Скольких же так у нас казнили – никто не считал. Но в это время в России… отменили смертную казнь! То есть был введен временный запрет на судебное убийство, потому как по условиям Совета Европы наше государство не могло бы в нем иначе состоять: считаться европейским, цивилизованным. Даже тогда, после целого века расстрелов, по колено в крови от криминальных самосудов, общественное наше сознание мучилось и мучилось расставанием с «высшей мерой». Это судебное убийство общество наше признало своим правом, которое оказалось у него отнято! Высшая мера – вот он, наш идеал правосудия. Уничтожение – идеальный приговор. Устрой народное голосование – и тут же вернут. Только обойдутся, если что, даже без него. Государственный статус смертной казни в России – это временный запрет, отмена в режиме ожидания. Продлевается и продлевается… Но в ожидании чего?
Понятно, что если у вас взрываются турбины гидроэлектростанций, потому что кто-то что-то воровал, горят школы и дома престарелых, потому что воровали, – пора устрашать. Отставив разные дикости, невозможные ни в какой цивилизованной европейской стране, как то ставшие уже национальной эпидемией расстрелы милиционерами своих граждан, оправдательный приговор именно в российском суде присяжных криминальному царьку всея Руси, с его последующими похоронами под государственным флагом и прочее, прочее, можно всерьез посочувствовать… Нет, не гражданам – государству, давшему своим гражданам свободу и даже отменившему на какое-то время смертную казнь, выказав невероятную, просто немыслимую со своей стороны к ним гуманность, которую они отчего-то восприняли тут же как его слабость.
Высшая мера – это, по сути, самозащита государства, у которого иных способов спасения, кроме устрашения собственных граждан, больше не осталось. Дикость нуждается в повиновении, она порождает жестокость, но и нуждается в усмирении даже более жестоким отношением. Но, переходя к устрашению, государство наращивает список подобных преступлений, иначе говоря, неизбежно усиливает свою карательную мощь, ограничивая общество в свободах. По «Русской Правде» холопы отвечали за совершённые преступления и проступки перед своим господином. Преступление как покушение на государство, на его священное право… Вот за что казнили, потом расстреливали. Идеальный приговор – это в прямом смысле слова «государственное убийство», то есть утилизация государством своих виновных в преступлениях перед ним же рабов. Наказывать государство очень скоро может даже за преступный умысел, как это и было в России, когда оказывалось преступлением «свободомыслие». Но само такое общество, признавшее государство господином, – преступно. Потому что бесправие, произвол – это норма существования в нем… Мы разлагаем своих же чиновников, свое же государство, покупая право нарушать закон. Разложение полное – когда покупается право действовать по закону. Суды присяжных, говорите? Суды, то есть правосудие, в которое никто в России не верит? Когда коррупция достигла в обществе чуть ли не своего апогея? И потом пиши, что правительство в России – это «единственный европеец»… Когда возвращается преступная наша историческая реальность, страна господ, страна рабов, чтобы карать – но беспощадно, безбожно.
Государство с его правом казнить…
Которое неподсудно.
Чужая империя
Тревожили чеченцы набегами границы Российской империи – но в том диком поле, между чеченами и казаками, это было задушевной враждой, грабили и те и другие. Но в пограничной вражде наши народы так и не сделалась бы врагами – больше известны случаи куначества между горцами и казаками. Но чеченцы и русские – враждебны теперь именно как народы. Русские пошли покорять горские народы, расчищая Российской империи пути на Юг. Империя не смогла решить «чеченский вопрос», поглотила Чечню, но не проглотила. В расплату за это – состояние непрекращающейся «гражданской войны» с чуждым своенравным народом.
Судьба малых народов под боком у империй только в другие эпохи была предрешена. Они делались разменными монетами в масштабных международных договорах, их территории в масштабах имперских войн рассматривались всегда как буферные – то есть как территории для выяснения отношений между империями. Россия остается империей вплоть до нынешнего времени, однако возросло значение судеб малых народов в мировой политике. За их территории идет борьба и по сей день всего лишь как за буферные, но их свободу внешне отстаивает уже все мировое сообщество. Даже не обладая суверенитетом, они, эти народы, албанцы или чеченцы, являются субъектами международного права – международных деклараций о правах человека. Бескровно отошли от империи народы, вполне сравнимые по численности с чеченским – скажем, эстонцы. Но из Чечни империя уходит с боями, все еще осознавая чужое там как свое, кровное. Живя по законам нового мирового порядка, состоя в «европейских советах» и так далее, Россия продолжает войну, история которой уходит корнями в почву еще двух веков, да и с народом, не признающим других правовых норм, кроме кровной мести.
Русские – имперская нация, но кто осознаёт сегодня в России государство как свое, в каких границах? Чеченская война дает на этот вопрос свой однозначный ответ: если еще возможно силой оставить национальное меньшинство в составе имперского государства, то нельзя никакой силой остановить исхода русских с тех земель, где они сделались изгоями. Это прежде всего русские стихийно отрицают границы собственного государства и больше не представляют для себя жизни в составе мстительной мусульманской Чечни, где всякое его, имперского государства, присутствие, кроме военного, – давно уже мнимость. Могут сказать: исход русских как раз и остановит военная имперская машина, подавляя волю чеченцев к независимости, и не было бы этого исхода, примени государство еще раньше силу. Но ведь применяло, да и не раз… Имперская сила, пусть и под названием «советской», всего каких-то пятьдесят лет назад прошлась катком по чеченцам: выселяли всем народом в 40-х годах, и сталинская эта тактика «переселения» была даже гуманней ермоловской тактики «выжженной земли», но жертвы среди чеченцев все равно были огромны.
Что ненависть чеченцев к русским естественна и неотвратима как месть – об этом почему-то не говорят со всей ясностью. Когда в 90-е годы выплеснулась она на русских насилием, сродни такой же этнической чистке, то об этом-то опять же умалчивалось. Чеченцы мстят русским, а нам талдычат про какое-то их «неподчинение федеральным законам», как будто это какие-то марсиане спустились в Чечню с небес и нарушают порядок, который там-то на деле возможно установить не иначе, как превративши эту землю в пустынный марсианский ландшафт.
Во время войны понятие «мирное население» не существует. У нас пеняют на американцев – для тех Югославия была таким же объектом бомбардировок, а нас-то учат они соблюдению прав человека в Чечне. Но эти бомбардировки югославских городов были настоящей войною: блок государств совершил нападение на суверенную страну. Чеченцы – граждане РФ, тогда как сербы оставались сербами, а не числились как граждане за какой-нибудь Миннесотой или Арканзасом. И тогда война в Чечне есть действительно война государства со своими гражданами. Тогда население Чечни мы признаем на основании своих же законов сплошь как сограждан и ведем против них же боевые действия.
Что это за война, где солдатам стреляют в спину, а бомбят в осажденном городе как раз тех, ради которых идут на его штурм? Что это за война, где для тех, с кем воюет российская армия, амнистия следует за амнистией и принимают решения о ней не кто-нибудь, а депутаты российского парламента? От уголовного преследования по заверению властей освобождаются те, что не запятнали себя массовыми убийствами, однако если они участвовали в боевых действиях, то каждый из них повинен в смерти пусть даже нескольких солдат. В то же время солдаты федеральных войск за преступления, совершенные на территории РФ, то есть в Чечне, несут уголовную ответственность, очевидно, даже за кражу чеченской курицы с голодухи, и для них нет амнистии. Вину чеченца, даже пойманного с оружием в руках, требуется доказать, то есть в условиях войны вина человека с оружием в руках, оказывается, должна быть доказанной, хотя яснее ясного, в кого же он из этого оружия стрелял… Но это «гражданин Российской Федерации» – и вот подайте свидетелей, что именно этот боевик повинен именно в этом преступлении, а иначе он может быть привлечен к суду разве что за незаконное ношение или хранение оружия. Жизнь любого Басаева, хоть бы он питался печенкой русских солдат, охраняется нашим законом: нет, его не казнят, ведь он «гражданин Российской Федерации», а в России отменена смертная казнь. Чеченцы требуют от России соблюдения своих гражданских прав, требуют теплых палаток и снабжения едой в лагерях беженцев, тогда как статус российских граждан в чеченских аулах в подобной же ситуации – это в лучшем случае рабство, голод, бесконечные побои от хозяев, зинданы… Более абсурдной войны Россия еще никогда не вела. Мы разрушили их дома в отместку за то, что они взрывали наши; почти в каждой их семье есть убитые в столкновениях с нашей армией, а каждый день этой войны, как и бывает на вой не, плодит разве что взаимную ненависть. Однако тех, кто вправе лишь ненавидеть русских как кровников и презирать как неверных, наделяем мы правами своих сограждан. Отсюда эта война на каждом шагу оборачивается абсурдом или предательством. Нет ни мира, ни войны. Она подобна переливанию из пустого в порожнее – только не воды, а русской и чеченской крови.
Русские во всех смыслах оказываются такими же жертвами этой войны, что и чеченцы, но их положение в этой войне бессмысленней, обреченней: погибают на войне русские солдаты, понимая так, что пришли на эту чужую землю, конечно, не за-ради «восстановления конституционного порядка», а чтоб сдерживать чеченцев силой, избавлять от них если не Россию, то русских в самой Чечне и по ее границам. Однако русское население, во-первых, удерживается, не отселяется на спокойное жительство в Россию, потому что без него этнически чистая Чечня будет совершенно абсурдна в составе РФ, – а, во-вторых, оказывается, имеет прав на гуманитарную помощь от государства даже меньше, чем чеченское. В глазах «международной общественности» разговора о русских беженцах или жертвах войны и подавно нет.
Русские в Чечне окружились блокпостами, засели в комендатурах, а если гражданские, то живут лишь под их прикрытием – а кругом чужая нам земля, по которой даже войсковые колонны не могут ступить без усиления бронетехникой, разведки, прикрытия с воздуха. Кто и когда станет здесь жить? Зачем? За что?! Мы воюем с чуждым и враждебным нам народом – через десяток лет подрастут сироты, эдакие талибы, что будут ненавидеть Россию и русских еще покрепче своих отцов, которые хоть были воспитаны как советские люди и что-то имели с нами общее. Людскими потерями в Чечне оплачивается сегодня не настоящее и даже не будущее русских на этой земле. Русские на этой земле жить уже никогда не смогут, такая война – это бессмысленный захват земли, непригодной для жизни, хотя, конечно, непригодной только для жизни русских людей.
Чеченский народ нельзя уничтожить – а значит нельзя подчинить. Ну не пожжешь все их немирные аулы, не выселишь всех скопом в какую-нибудь мертвую дикую степь – прошли те времена. Поэтому преступно и абсурдно воевать в Чечне только ради того, чтобы разорить тишком ну хоть еще одно сельцо или похватать да сгноить без вести в фильтрационных лагерях хоть сотню мужчин, способных взять в руки оружие. Все это делается с надеждой, что чеченцы все же могут быть сломлены или запуганы и начнут сами наводить требуемый от них порядок. Даже если вообразить, что в Чечне может восторжествовать наш закон и порядок, то все равно будет это такой порядок и закон, как в исправительно-трудовой колонии: внутри сплошь зэки, то есть чеченцы, а по периметру вышки с автоматчиками. Как осужденные по закону лишь отбывают наказание и порядку подчиняются разве что на зоне, так и чеченцы лишь под дулами автоматов будут отбывать свое российское гражданство и подчинятся нашим законам: они не могут быть гражданами России, такими же, как и мы, прежде всего потому, что этот народ воспринимает нас врагами. Мы никогда не перекуем хоть половину чеченцев в активистов нашего режима, даже если и поселим ужас на их земле. Зато за каждое чеченское сельцо, за каждого чеченца Россия платит взрывами в своих городах и кровью своих солдат. И выходит при этом абсурде, что страх перед этой войной поселяется уже в нашем народе, на нашей земле, в наших городах.
Наша война
В доме моего деда была большая военная библиотека с мемуарами командующих армий, тактическими учебниками и другими почти научными книгами о войне. Среди этих книг выделялись несколько одинаковых красных томов каждый толщиной как два, а то и три кирпича. Назывался весь этот тяжкий бумажный груз «История Второй мировой войны». Когда я однажды подростком пролистал только одну из книг, то был поражен, найдя в ней отдельные карты сражений за маленький остров в Тихом океане и за вовсе ничтожный оазис где-то в африканской пустыне. Все время, сколько смотрел военные фильмы и слушал уроки истории в школе, война казалась только нашей, ведь и названная Великой Отечественной, – но разодран был войной на куски, выходило, весь мир, даже неизвестные острова.
Вторая мировая война – своя у каждого народа. Историческая память о ней народов и сама ее история похожи на лодочки и реку. Про реку нельзя сказать «плывет». Она течет, ею движет неумолимая единая сила. Ну а лодочки, чужие друг другу, плывут по ней, по реке, хотя и кажется, что волокут за собой реку.
Что народы помнят и понимают о войне – только наплывает поверх исторических событий. Но историю все равно подменяет память, и мы все равно в каждое время будем знать и понимать только то, что воспримем как свое и в чем увидим свой национальный подвиг. Сторону противников воспринять нам почти невозможно, и она нам естественно чужда. Но чуждое и родное в отношении Великой Отечественной войны именно теперь, в новом времени, смешалось. Наше национальное достоинство оказалось унижено под конец века ощущением исторического поражения. Все советское испустило дух, а между тем оно и было для нас как свое, родное. Историческая память советских людей о войне во многом была воспитанной тем, что называлось «пропагандой». Но не все, внушенное в советское время о Великой Отечественной войне, было фальшивкой. Фальшивки никогда бы не родили веры в образ войны святой и освободительной, не будь в самих людях толики этой святости и готовности к бескорыстной жертве.
Что же было внушено? Или иначе: что мы знали и помнили о войне всего десятилетие назад? Знали о вероломном нападении фашистской Германии. Фашистской – значило уже совершенное воплощение зла. Образ войны с фашистским злом будто бы отменял политические расчеты и мотивы, свойственные вообще войнам. Наша война началась в одночасье, но как бы в продолжение вечной борьбы добра со злом, где зло посягает на добро только по той причине, что, как и положено ему, хищно стремится овладеть всем миром. Наша страна, воплощающая идею всеобщего равенства и братства – такое же совершенное добро, – встала препятствием на пути фашистского зла к власти над миром. Битва добра со злом всегда неравноправна, так как одна из сторон действует коварством, силой безжалостного расчета. Сторона же добра жертвенно принимает на себя ее первый кромешный натиск – и мы знали об огромном количестве людских жертв в начале нашей войны, когда бомбили наши мирные спящие города и стирали с лица земли танковым валом одинокие, обреченные только на гибель пограничные заставы. Знали о переломных битвах войны – за Москву и за Сталинград, о блокаде Ленинграда и Курской дуге. Сражения же на европейских полях представлялись уже как одно освободительное победное шествие. Победа как торжество добра. Суд над злом – Нюрнбергский процесс.
Каждый советский человек, рожденный после войны, знал и понимал о ней ровно эти заповеди. О войне узнавали из фильмов и книг, память о ней увековечена была еще в памятниках. Кто воевал, сами фронтовики, знали и понимали куда больше, но этой, горькой окопной правде, не было дано никаких прав, да и разве мыслимо было разочароваться в главном, в нашей Победе? Востребована оказалась советским обществом не правда, а миф о войне, и даже реальную политическую историю подменила мифология решающей схватки добра со злом, сакральной по своей сути, будто это был Армагеддон. Хотя зло все же не исчезло и демоны с их угрозой миру не перевелись, но именно после Великой Отечественной добро, то есть наша страна, наделяется уже силой и мощью, далекими от прежнего жертвенного страдающего образа.
Та же окопная правда – хоть тень страдания – была загнана в потемки солдатских душ. По всей стране – тысячи памятников победителям, но только Бабий Яр, могила Неизвестного солдата и Пискаревский мемориал – в память о жертвах. Незахороненные останки погибших, потому и оставленные тишком болотам да лесам, что источали не торжество победы, а страдания и слезы, которых чурались как напоминания о разгроме армий и огромных людских потерях.
Победа породила культ силы и бессмертного подвига. Того подвига, что не оставлял, однако, в живых, и был сознательным приношением человеком своей жизни в жертву. О легендах войны надо сказать особо, ведь легендарным становился не всякий воинский подвиг и после войны воздвигались монументы не на каждой пяди русской земли, обагренной кровью героев. У нас легендой стали подвиги смертников. Сама человеческая жизнь на весах нашей войны ничего не стоила, а меж тем на войне человек не только нацелен на уничтожение врага, но силится выжить, остаться в живых. Одно, по сути, – кромешно и бесчеловечно, да ведь и временно, так как убийство себе подобных, тем более массовое уничтожение людей людьми, и может оправдать только война. Другое – человечно и полно живого содроганья, и в том нежелании умирать сквозит уже отвращение души человеческой к смертоубийству, которое никак не должно стать порядком вещей, иначе жизнь превратится в кромешный бессмысленный ад. Твардовский в своей поэме «Василий Теркин» показал русского солдата, храбрость и героизм которого заключались в умении выжить на войне. Обнажил всю глубину его именно что доброты и человечности. Но выжившие – это и раны, и сомнения, и боль, и страх. А бессмертные – это живые пули, пославшие сами себя как свинец в ненавистную, бездушную для них цель. Сознательность смерти – вот бессмертие и подвиг. Там же, где тыщи и тыщи с проклятьями и матом цеплялись как могли за свои жизни и не хотели умирать, но погибали в штурмовых бросках или котлах окружений, смерть не делалась подвигом. Смертоубийство войны вытравлялось из народной памяти, так как рушило миф о схватке добра со злом. Миф этот оказался бесчеловечен. Он, как молох, требовал только священной жертвы и святой лжи.
Но ложь, какой бы ни была святой, слабее самой грешной правды. Она несвободна, и даже не само по себе желание знать правду, а стремление человеческое к свободе обратит ее рано или поздно в прах. Правда в этом смысле разрушительна и если очищает, то как огонь – сжигая дотла. Стремление стихийное к свободе было скоплено десятилетиями безмолвной нашей веры в святую ложь и будто бы неимоверной усталостью от двойной жизни, на какую обречен был всегда несовершенный да грешный человек в стране, воплощающей совершенное добро. Советский человек возжаждал быть грешным, чтоб самому совершать естественный выбор между добром и злом, отвечать за все только своей совестью, быть неравным среди неравных, то есть свободным. Расплатой за утоленную эту жажду свободы было неожиданное унижение правдой, когда великое в одночасье сделалось малым, а то и ничтожным, героическое – абсурдным, добро – злом.
Правда о тайных политических пактах, катынском расстреле, власовской армии, штрафбатах и заградотрядах разрушила образ священной войны. С тех пор мы знали и понимали о ней зеркально иное, и писались уже новые страшные правдивые книги о «проклятых и убитых», выходили новые покаянные фильмы смертниках, которых гнали под пули свои же карательные войска. Разоблаченное и побежденное зло фашизма воскресло беспощадно в образе и подобии собственных концентрационных лагерей. Тем, кому десятилетиями внушали в книгах и кинофильмах ужас Дахау и Освенцима, с их иссохшими поленницами трупов, газовыми камерами, печами крематориев, поощряя не столько сострадание, сколько ощущение непричастности к извращенному чуждому злу, надо было лицезреть такое же извращенное зло и униженно, потрясенно осознавать свою к нему причастность, да и обманутость.
Великая национальная победа и величайшее национальное поражение теперь еще долго будут неотделимы друг от друга. Но любовь к родине и народная жертва во имя родины все равно остаются святыми, потому что во все времена были правдой. И война отечественная остается нашей войной, хотя история ее подлинная даже не уложилась в общественном сознании, а не то чтоб стала исторической памятью. Мой дед, Колодин Иван Яковлевич, участвовал в боях на Кавказе и в уничтожении на Украине бендеровских банд, что считались фашистским отребьем. Награждался боевыми орденами за мужество и отвагу. Служил. А уже ветераном был окружен уважением, как и все люди его поколения, обретшие себя на войне в служении родине. Похоронен в Киеве на военном кладбище Лукьяновском со всеми почестями, но и не дожил до того времени, когда Семен Бендера стал на Украине национальным героем, а флаг с трезубцем – национальным флагом этой страны. Два года назад в квартиру в Киеве, где одна живет теперь бабушка, пришли якобы музейные работники и попросили его награды для музея. Так как о деде давно никто не вспоминал, то она растрогалась, поверила – и отдала весь его генеральский иконостас. После засомневалась, что ордена взяли, а орденские книжки даже не спросили. Вот так был обворован мой дед уже после смерти, как и многие другие, чьи награды вдруг сделались таким прибыльным товаром, что рискуют идти даже на воровство. Но это моральное опустошение так повысило в цене награды за честное служение своему отечеству. Когда была в людях честность и уважение к подвигу, то награды только того и стоили – человеческого уважения.
Когда вернется утраченное нами то общественное состояние, когда люди были естественно честны, а зло подобное было невозможно? Когда станет снова ясным, где слава, а где позор? Когда русский солдат осознает в себе снова такую же праведность, какую без сомнения осознавали в себе те, кто воевали и гибли на Великой Отечественной войне? Эти вопросы оставлены как раны ею самой, нашей священной войной со злом, сброшенной в конце века со многих пьедесталов и обкраденной мародерами, но и породившей-то зло: ненависть в освобожденных от фашизма народах, мертвящее безразличие тысяч и тысяч собственных нравственных уродов.
И все войны наши этого века – Первая мировая, Гражданская, финская, Вторая мировая, афганская, чеченская, – понимаемые всякий раз как священные, то есть как войны с неким воплощенным злом, мучительны именно этими вопросами, и о них в нашей исторической памяти оставлены порой самые мутные следы, а о каких-то уже и вовсе забыто. Ради чего все это с нами было? что было достигнуто этой чередой войн?
Все исторические достижения этих войн отменяла сама история, повернувши ход свершенных событий вспять, – и это, наверное, правда. Однако история не отменяет подвига, и судьба России – остается только ее судьбой.
Наша война – это наша судьба. Мы не просто люди – мы народ. Наша война всегда есть и будет нашей войной, и воевать мы будем в исполнение своей судьбы, в силу причин вневременных и неизбежных, скрытых в нас пружиной. Наша многовековая затяжная война за собственную свободу, когда остановлены были нашествие за нашествием, порождала всякий раз череду мелких, порой самых бессмысленных войн уже за чужое национальное достоинство и свободу. Вал нашей священной освободительной войны заряжен такой силой, что спустя годы и годы она еще бродит и в крови, и в памяти народа, мобилизованного духовно и физически войной, как и жаждой справедливости, верой в свою правоту.
Наша война к тому же оказывается неимоверной долготы жизнью, потому что длится по много лет, ведь пространства наши известны, а в пересчете на боевые действия – это долгое-долгое время, когда фронты безбрежны, а отступать по России можно не год и не два. Война на русской земле вязнет как в болоте, но вязнет в ней душой и человек. По той же причине, что Россия – страна огромных пространств, для защиты которых не было никогда средств содержать еще и наемную армию – под ружье шел и идет чуть не каждый. А было даже целое сословие, что жило войной, – казаки. И кто выбрал себе по доброй воле судьбу военного и кто не выбирал такой судьбы – все равно поколение за поколением идут на службу и вбухиваются жизнями в нашу нескончаемую войну.
Наша война похожа на круговую оборону. Но мы и ходим по ней, как по кругу. Ходим по войне как по замкнутому кругу – а ищем мира, так что в советскую эпоху она, война, уже стала чуть не осознанной разновидностью борьбы мир. Где хотели мира – там воевали… У войны есть причины и ход событий, но каждая война учила людей только убивать.
Гефсиманское время
Во все века – Русская земля. Свое же государство для русских – кочующее пространство,, пределы которого неведомы. Поэтому с миром государственной власти, отсылая жалобы и мольбы, принимая милость и наказание, русский человек общается как с небесной силой. То, что не смеют сделать для себя люди, должно сотворить всесильное божество верховной власти: другой, как бы земной и зависимой, ее не приемлют. Тут не ропот раздается – а топот, свист… И только дай слабину, государь, покажи сопли, слюни: размажут. Верят в ничем не ограниченное могущество власти – и принуждают ее быть сверхъестественной, не признающей над собой никаких законов, безумной в своих устремлениях. Это такая власть считается у нас сильной, которая ставит максимальные цели и для их достижения использует максимальные средства. Но именно поэтому власть в России безбожна, поэтому она сама – источник всех исторических бедствий, создатель и вдохновитель всех революционных ситуаций. Или старую какую деньгу на новую обменяет… Или веру какую старую на новую, так что всякой веры народ лишится… Или крестьян освободит так, что они, именно освобожденные, начинают хотеть смерти всех помещиков… И когда русские ищут защиты, справедливости, правды – умоляют Богородицу, к ней все народные мольбы. Сколько же их на Руси! Казанская, Владимирская, Тихвинская, Абалакская, Федоровская…. Так бросаются к матери ее дети, будто и страдающие потому, что оставлены, наказаны отцом. Русские видят себя распятыми под властью небес – и властью верховной – но волю свою передают земле. Распятая родная земля! Это не Мы – это Она страдает. Страдания за родную землю для русских – это и есть приготовление к обретению новой жизни.
В духовном смысле это – гефсиманское время,, время страданий, наполненное трагическими предчувствиями, приготовлением к тому, что должно произойти: к таинству обретения новой жизни. Это время скорби и глумления, подвига и предательства. Это время смятения и борьбы в душах людей и для самого Спасителя – того, что взывает к своему Отцу: «Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?» В самом церковном круге – это время страстной седмицы . Все его символы и события выявляются с беспощадным реализмом, потому что как никакое другое оно требует правды.
Для государства это время реформ, необходимость которых осознается нацией, ищущей путь к спасению. Преобразование государства – и есть обновление национальной жизни. Но в истории России таинство обновления надрывается расколом, погружает в безвременье, объемлющее нескончаемую череду исторических эпох. Это время, когда сами русские решают судьбу России, а выбор людей направляется только верой, потому что это выбор будущего. Мы говорим уже о смутном времени русской истории. Смута порождается всеобщим отрицанием реальности, именно поэтому будущая, то есть возможная обновленная жизнь, оказывается в сознание людей более подлинной, настоящей. Это время беззакония, принесенное жаждой справедливости, – и хаоса, в котором каждый вопит о порядке. Для всех и каждого оно-то становится временем страданий, но разрушение реальности, обрекающее на страдания, производится по воле самих же русских людей.
Иначе сказать, нельзя заставить людей страдать, жертвовать собой, своей жизнью, если это не веление самой человеческой души. Но русскими как будто и утрачено чувство времени, его реальности. Все свершится, и через «великую пропасть» времени дано перескочить, если принять страдания и смерть! Это волевой отказ от продолжения истории, когда приготовление подменяется готовностью, а чудо – осознанной жертвой во имя достижения возможной новой жизни. Поэтому во всякую эпоху Россия гибнет… И во всякую эпоху нужно спасать Россию… То есть нужно прекратить ее историю, чтобы возможным потом уж стало ее спасение: воскрешение из мертвых. «Отрицая Провидение и какой-то изначальный план, осуществляющийся в истории, человек себя здесь ставит на место Провидения и в себе видит своего спасителя», – пишет русский философ. Но как это в сущности непонятно … Что время обновление всегда у нас становится для народа временем тяжелейших страданий… Что путь к обновлению, то есть к спасению, пролегает через страдания и смерть, ведет на Голгофу… Это национальный порыв к святости. Но и не что иное как саморазрушение, самоистязание, самоистребление, приводимые в действие только верой. Массовое и кем-то всегда хорошо организованное переселение на тот свет – туда, где небесная родина и все давно уже обустроено. Заброшенность, тоска, пустота – все, что окружает здесь и сейчас, не должно ни пугать, ни удивлять, потому что это жизнь внешняя, ничего уже не значащая.
Это время страданий, само как распятое, бездвижно повисло над Россией. Как на небо уйдет еще один стон несчастного, замученного, оставленного… Еще одного, на крови которого и на болотах или уже в вечной мерзлоте что-то строилось, но так и не построилось… увязло, бездарно пропало. Оно, очередное светлое будущее. Третий Рим… Окно в Европу… Коммунизм… Капитализм… Демократия… Возвращалось всегда, будто с небес на землю, разбитое корыто. Пятимся – и это очень русское словцо, наш обратный путь. Свой крест, умывшись кровью, тащим обратно, чтобы все начать с начала. Очередная утопия произвела на свет еще больше уныния, неправды, страданий… Утрачивается вера в себя, в свои силы. Но почему же все пути к обновлению ведут в России в никуда? Ответа никто не даст, его-то и нет – ответа на этот главный вопрос… Сохранит нас то, что мы сами же сохраним… СПАСИ И СОХРАНИ – ЭТИ СЛОВА ДОЛЖНЫ БЫТЬ ОБРАЩЕННЫМИ В РОССИИ ОТ ЧЕЛОВЕКА К ЧЕЛОВЕКУ. Россия как бы сама же стирала со своего пространства европейские дворцы, православные храмы… Потом строилось на этом фундаменте новое… Санатории для трудящихся, тюрьмы для врагов народа… Теперь на месте тюрем – снова возрождаются монастыри… Но где были фабрики, заводы – руины…
Огромная великая страна – фундамент, который для того и готовили, строили, чтобы выдержал какую-то такую же, почти небесную мощь, но воздвигли на нем безбожную власть, загибшую в своей бессмысленности. Теперь нашли применение – или это почти последнее спасение – нефтяные вышки. Фундамент уже дал трещины. И остов этого пространства остался, только остов. Можно сказать, что сама земля ушла из-под ног, меньше стало ее у России. Может быть, в этом есть воля самого нашего пространства. Оно сузилось. Оно как бы устало от наших бесплодных попыток что-то построить, но для этого разрушив. На нашей земле могут бороться главные для мира идеи – и побеждать, воплощаться в жизнь, обретать свою реальность. Но что земля выдержит, вынесет?
Мы же знаем это – все на земле разрушается без любви.
Комментировать