О маленьких – для больших

О маленьких – для больших

Аверченко Аркадий Тимофеевич
(1 голос5.0 из 5)

От автора

Вы,

Которые

любите их смеющимися,

улыбающимися, серьезными и плачущими…

Вы, которым дороги

Они — всякаго цвета и роста —

от

еле передвигающихся

на неверных ногах крошек,

с рученками, будто ниточками перехваченными

и губками, мокрыми и пухлыми —

до

ушастых веснущатых юнцов

с ломающимися голосами,

большими красными руками

и стриженными ежом волосами,

с движениями смешными и угловатыми —

— для вас эта книга,

потому что

большая любовь к детям водила рукой автора…

Вы-же,

Которым

ненавистен детский плач,

которые мрачно и угрюмо прислушиваются

к детскому смеху,

находя его пронзительным и действующим на нервы,

Вы, которые

в маленьком ребенке видите

безформенный кусок мяса,

в чудесном лопоухом гимназистике

— несноснаго шалуна,

а в прелестном застенчивом пятнадцатилетнем увальне

неуклюжаго, портящаго стиль вашей гостиной

дурака — вы

не читайте этой книги…

Она —

не для вас.

Аркадий Аверченко.

От издателей

Ввиду стремления издательства

собрать в этом издании все,

наиболее отвечающее характеру

книги — издателям пришлось

включить в ряд новых

рассказов «о детях»

и несколько таких, которые

уже ранее были безсистемно

напечатаны в предыдущих

книгах…

Издатели.

О дeтях (Материалы для психологии)

У детей всегда бывает странный часто недоступный пониманию взрослых уклон мыслей. Мысли их идут по какому-то с_в_о_е_м_у пути; от образов, которые складываются в их мозгу, веет прекрасной дикой свежестью.

Вот несколько пустяков, которые запомнились мне:

I.

Одна маленькая девочка, обняв мою шею рученками и уютно примостившись на моем плече, рассказывала:

— Жил-был слон. Вот однажды пошел он в пустыню и лег спать… И снится ему, что он пришел пить воду к громадному-прегромадному озеру, около котораго стоит сто бочек сахару. Больших бочек. Понимаешь? А сбоку стоит громадная гора. И снится ему, что он сломал толстый-претолстый дуб и стал разламывать этим дубом громадныя бочки с сахаром. В это время подлетел к нему комар. Большой такой комар — величиной с лошадь…

— Да что это, в самом деле, у тебя, — нетерпеливо перебил я. — Все такое громадное: озеро громадное, дуб громадный, комар громадный, бочек сто штук…

Она заглянула мне в лицо и с видом превосходства пожала плечами.

— А какже бы ты думал. Ведь он же слон?

— Ну, так что?

— И потому, что он слон, ему снится все большое. Не может же ему присниться стеклянный стаканчик или чайная ложечка, или кусочек сахара…

Я промолчал, но про себя подумал:

— Легче девочке постигнуть психологию спящаго слона, чем взрослому человеку — психологию девочки.

II.

Знакомясь с одним трехлетним мальчиком крайне сосредоточеннаго вида, я взял его на колени и, не зная с чего начать, спросил:

— Как ты думаешь: как меня зовут?

Он осмотрел меня и ответил, честно глядя, в мои глаза:

— Я думаю — Андрей Иваныч.

На безсмысленный вопрос я получил ошибочный, но вежливый, дышащий достоинством ответ.

III.

Однажды летом, гостя у своей замужней сестры, я улегся после обеда спать. Проснулся я от удара по голове, такого удара, от котораго мог бы развалиться череп. Я вздрогнул и открыл глаза.

Трехлетний крошка стоял у постели с громадной палкой в руках и с интересом меня разглядывал.

Так мы долго, молча, смотрели друг на друга. Наконец, он с любопытством спросил:

— Что ты лопаешь?

Я думаю этот поступок был просто вызван вот чем: бродя по комнатам, малютка забрался ко мне и стал разсматривать меня, спящаго. В это время я во сне, вероятно, пожевал губами. Все что касалось жевания, вообще, и пищи, в частности — очень интересовало малютку. Чтобы привести меня в состояние бодрствования, малютка не нашел другого способа как сходить за палкой, треснуть меня по голове и задать единственный вопрос, который его интересовал.

— Что ты лопаешь?

Можно-ли не любить детей?

День делового человека

I.

За все пять лет Ниночкиной жизни — сегодня на нее обрушился, пожалуй, самый тяжелый удар: некто, именуемый Колькой, сочинил на нее преядовитый стихотворный памфлет.

День начался обычно: когда Ниночка встала, то нянька, одев ее и напоив чаем, ворчливо сказала:

— А теперь ступай на крыльцо, погляди, какова нынче погодка! Да посиди там подольше, с полчасика, — постереги, чтобы дождик не пошел. А потом приди да мне скажи. Интересно, как оно там…

Нянька врала самым хладнокровным образом. Никакая погода ей не была интересна, а просто она хотела отвязаться на полчаса от Ниночки, чтобы на свободе напиться чаю со сдобными сухариками.

Но Ниночка слишком доверчива, слишком благородна, чтобы заподозреть в этом случае подвох… Она кротко одернула на животе передничек, сказала:

«Ну, что ж, пойду погляжу» — и вышла на крыльцо, залитое теплым золотистым солнцем.

Неподалеку от крыльца, на ящике из-под пианино сидели три маленьких мальчика. Это были совершенно новые мальчики, которых Ниночка никогда и не видывала.

Заметив ее, мило усевшуюся на ступеньках крыльца, чтобы исполнить нянькино поручение — «постеречь, не пошел бы дождик», — один из трех мальчиков, пошептавшись с приятелями, слез с ящика и приблизился к Ниночке с самым ехидным видом, под личиной наружнаго простодушия и общительности.

— Здравствуй, девочка, — приветствовал он ее.

— Здравствуйте, — робко отвечала Ниночка.

— Ты здесь и живешь?

— Здесь и живу. Папа, тетя, сестра Лиза, фрейлен, няня, кухарка и я.

— Ого! Нечего сказать, — покривился мальчик. — А как тебя зовут?

— Меня? Ниночка.

И вдруг, вытянув все эти сведения, проклятый мальчишка с бешеной быстротой завертелся на одной ножке и заорал на весь двор:

Нинка-Ниненок,
Серый поросенок,
С горки скатилась,
Грязью подавилась…

Побледнев от ужаса и обиды, с широко раскрытыми глазами и ртом, глядела Ниночка на негодяя, так порочившаго ее, а он снова, подмигнув товарищам и взявшись с ними за руки, завертелся в бешеном хороводе, выкрикивая пронзительным голосом:

Нинка-Ниненок,
Серый поросенок,
С горки скатилась,
Грязью подавилась…

Страшная тяжесть налегла на Ниночкино сердце. О Боже, Боже!.. За что? Кому она стала поперек дороги, что ее так унизили, так опозорили?

Солнце померкло в ея глазах, и весь мир окрасился в самые мрачные тона. Она — серый поросенок?! Она — подавилась грязью? Где? Когда? Сердце болело, как прожженное раскаленным железом, и жить не хотелось.

Сквозь пальцы, которыми она закрыла лицо, текли обильныя слезы. Что больше всего убивало Ниночку — это складность опубликованнаго мальчишкой памфлета. Так больно сознавать, что «Ниненок» прекрасно риѳмуется с «поросенком», а «скатилась» и «подавилась», как две одинаково прозвучавшия пощечины, горели на Ниночкином лице несмываемым позором.

Она встала, повернулась к оскорбителям и, горько рыдая, тихо добрела в комнаты.

— Пойдем, Колька, — сказал сочинителю памфлета один из его клевретов, — а то эта плакса пожалуется еще — нам и влетит.

Войдя в переднюю и усевшись на сундук, Ниночка с непросохшим от слез лицом призадумалась. Итак, ея оскорбителя зовут Колька… О, если бы ей придумать подобные же стихи, которыми она могла бы опорочить этого Кольку, — с каким бы наслаждением она бросила их ему в лицо!.. Больше часу просидела она так в темном углу передней, на сундуке, и сердечко ея кипело обидой и жаждой мести.

И вдруг бог поэзии, Аполлон, коснулся ея чела перстом своим. Неужели?.. Да, конечно! Без сомнения, у нея на Кольку будут тоже стихи. И нисколько не хуже давешних!

О, первыя радости и муки творчества!

Ниночка несколько раз прорепетировала себе под нос те жгучия огненныя строки, которыя она швырнет Кольке в лицо, и кроткое личико ея озарилось неземной радостью: теперь Колька узнает, как затрагивать ее.

Она сползла с сундука и, повеселевшая, с бодрым видом, снова вышла на крыльцо.

Теплая компания мальчишек почти у самаго крыльца затеяла крайне незамысловатую, но приводившую всех трех в восторг игру… Именно — каждый, по очереди, приложив большой палец к указательному, так, что получалось нечто в роде кольца, плевал в это подобие кольца, держа руку от губ на четверть аршина. Если плевок пролетал внутри кольца, не задев пальцев, — счастливый игрок радостно улыбался. Если же у кого-нибудь слюна попадала на пальцы, то этот неловкий молодой человек награждался оглушительным хохотом и насмешками. Впрочем, он не особенно горевал от такой неудачи, а вытерев мокрые пальцы о край блузы, с новым азартом погружался в увлекательную игру.

Ниночка полюбовалась немного на происходившее, потом поманила пальцем своего оскорбителя и нагнувшись с крыльца к нему, спросила с самым невинным видом:

— А тебя как зовут?

— А что? — подозрительно спросил осторожный Колька, чуя во всем этом какой-то подвох.

— Да ничего, ничего… Ты только скажи: как тебя зовут?

У нея было такое простодушное, наивное лицо, что Колька поддался на эту удочку.

— Ну, Колька, — прохрипел он.

— А-а-а… Колька..

И быстрой скороговоркой выпалила сияющая Ниночка:

Колька-Коленок,

Серый поросенок,

С горки скатился,

Подавился… грязью…

Тут же она бросилась в предусмотрительно оставленную ею полуоткрытою дверь, а вслед ей донеслось: — Дура собачья!

II.

Немного успокоенная, побрела она к себе в детскую. Нянька, разложив на столе какую-то матерчатую дрянь, выкраивала из нея рукав.

— Няня, дождик не идет.

— Ну, и хорошо.

— Что ты делаешь?

— Не мешай мне.

— Можно смотреть?

— Нет, нет уж, пожалуйста. Пойди лучше, посмотри, что делает Лиза.

— А потом что? — покорно спрашивает исполнительная Ниночка.

— А потом скажешь мне.

— Хорошо…

При входе Ниночки четырнадцатилетняя Лиза поспешно прячет под стол книгу в розовой обертке, но, разглядев, кто пришел, снова вынимает книгу и недовольно говорит:

— Тебе чего надо?

— Няня сказала, чтобы я посмотрела, что ты делаешь.

— Уроки учу. Не видишь, что ли?

— А можно мне около тебя посидеть?.. Я тихо.

Глаза Лизы горят, да и красныя щеки еще не остыли после книги в розовой обертке. Ей не до сестренки.

— Нельзя, нельзя. Ты мне будешь мешать.

— А няня говорит, что я ей тоже буду мешать.

— Ну, так вот что… Пойди, посмотри, где Тузик? Что с ним?

— Да он, наверное, в столовой около стола лежит.

— Ну, вот. Так ты пойди, посмотри, там ли он, погладь его и дай ему хлеба.

Ни одной минуты Ниночке не приходит в голову, что от нея хотят избавиться. Просто ей дается ответственное поручение — вот в все.

— А когда он в столовой, так придти к тебе и сказать? — серьезно спрашивает Ниночка.

— Нет! Ты тогда пойди к папе и скажи, что покормила Тузика. Вообще, посиди там у него, понимаешь?..

— Хорошо…

С видом домовитой хозяйки-хлопотуньи спешит, Ниночка в столовую. Гладит Тузика, дает ему хлеба и потом озабоченно мчится к отцу (вторая половина поручения — сообщить о Тузике отцу).

— Папа!

Папы в кабинете нет.

— Папа!

Папы нет в гостиной.

— Папа!

Наконец-то… Папа сидит в комнате фрейлен, близко наклонившись к этой последней, держа ея руку в своей руке.

При появлении Ниночки, он сконфуженно откидывается назад и говорит с немного преувеличенной радостью и изумлением:

— А-а! Кого я вижу! Наша многоуважаемая дочь! Ну, как ты себя чувствуешь, свет очей моих?

— Папа, я уже покормила Тузика хлебом.

— Ага… И хорошо, брать, сделала; потому они, животныя эти, без пищи, тово… Ну, а теперь иди себе, голубь мой сизокрылый.

— Куда, папа?

— Ну… пойди ты вот куда… Пойти ты… гм!.. Пойди ты к Лизе и узнай, что она там делает.

— Да я уже только была у нея. Она уроки учит.

— Вот как… Приятно, приятно.

Он красноречиво глядит на фрейлен, потихоньку гладить ея руку и неопределенно мямлит:

— Ну… в таком разе… пойди ты к этой самой… пойди ты к няньке и погляди ты… чем там занимается вышесказанная нянька?

— Она что-то шьет там.

— Ага… Да постой! Ты сколько кусков хлеба дала Тузику?

— Два кусочка.

— Эка расщедрилась! Разве такой большой пес может быть сыт двумя кусочками? Ты ему, ангел мой, еще вкати… Кусочка, этак, четыре. Да посмотри, кстати, не грызет ли он ножку стола.

— А если грызет, придти и сказать тебе, да? — глядя на отца светлыми, ласковыми глазами, спрашивает Ниночка.

— Нет, брат, ты это не мне скажи, а этой, как ее… Лизе скажи. Это уже по ея департаменту. Да если есть у этой самой Лизы этакая какая-нибудь смешная книжка с картинками, то ты ее, значить, тово… Просмотри хорошенько, а потом разскажешь, что ты видела. Поняла?

— Поняла. Посмотрю и разскажу.

— Да это, брат, не сегодня. Рассказать можно и завтра. Над нами не каплет. Верно ведь?

— Хорошо. Завтра.

— Ну, путешествуй!

Ниночка путешествует. Сначала в столовую, где добросовестно засовывает Тузику в оскаленную пасть три куска хлеба, потом в комнату Лизы.

— Лиза! Тузик не грызет ножку стола.

— С чем тебя и поздравляю, — разсеянно роняет Лиза, впившись глазами в книгу. — Ну, иди себе.

— Куда идти?

— Пойди к папе. Спроси, что он делает?

— Да я уже была. Он сказал, чтобы ты мне книжку с картинками показала. Ему надо все завтра рассказать…

— Ах ты, Господи! Что это за девчонка!.. Ну, на тебе! Только сиди тихо. А то выгоню.

Покорная Ниночка опускается на скамеечку для ног, разворачивает на коленях данную сестрой иллюстрированную геометрию и долго разсматривает усеченныя пирамиды, конусы и треугольники.

— Посмотрела, — говорит она через полчаса, облегченно вздыхая. — Теперь что?

— Теперь? Господи! Вот еще неприкаянный ребенок. Ну, пойди на кухню, спроси у Ариши: что у нас нынче на обед? Ты видела когда-нибудь, как картошку чистят?

— Нет…

— Ну, пойди, посмотри. Потом мне разскажешь.

— Что ж… пойду.

У Ариши гости: соседская горничная и посыльный — «красная шапка».

— Ариша, скоро будешь картошку чистить? Мне надо смотреть.

— Где там скоро! И через час не уберусь.

— Ну, я посижу, подожду.

— Нашла себе место, нечего сказать!.. Пойди лучше к няньке, скажи, чтоб она тебе чего нибудь дала.

— А чего?

— Ну, там она знает — чего.

— Чтоб сейчас дала?

— Да, да, сейчас. Иди себе, иди!

III.

Целый день быстрыя ножки Ниночки переносят ее с одного места на другое. Хлопот уйма, поручений — по горло. И все самыя важныя, неотложныя.

Бедная «неприкаянная» Ниночка.

И только к вечеру, забредя случайно в комнаты тети Веры, Ниночка находить настоящий приветливый прием.

— А-а, Ниночка, — бурно встречает ее тетя Вера. — Тебя то мне и надо. Слушай, Ниночка… Ты меня слушаешь?

— Да, тетя. Слушаю.

— Вот что, милая… Ко мне сейчас придет Александр Семеныч. Ты знаешь его?

— Такой, с усами?

— Вот именно. И ты, Ниночка… (тетя странно и тяжело дышит, держась одной рукой за сердце) ты, Ниночка… сиди у меня, пока он здесь, и никуда не уходи. Слышишь? Если он будет говорить, что тебе пора спать, ты говори, что не хочешь… Слышишь?

— Хорошо. Значить, ты меня никуда не пошлешь?

— Что ты! Куда же я тебя пошлю? Наоборот, сиди тут и больше никаких. Поняла?.

— Барыня! Ниночку можно взять? Ей уже спать давно пора.

— Нет, нет, — она еще посидит со мною. Правда Александр Семеныч?

— Да пусть спать идет, чего там? — говорит, этот молодой человек, хмуря брови…

— Неть, нет, я ее не пущу. Я ее так люблю…

И судорожно обнимает тетя Вера большими теплыми руками крохотное тельце девочки, как утопающий, который в последней предсмертной борьбе готов ухватиться даже за крохотную соломинку…

А когда Александр Семеныч, сохраняя угрюмое выражение лица, уходит, тетя как-то вся опускается, вянет и говорить совсем другим, не прежним тоном:

— А теперь ступай, детка, спать. Нечего тут разсиживаться. Вредно…

Стягивая с ноги чулочек, усталая, но довольная Ниночка думает про себя, в связи с той молитвой, которую она только что вознесла к небу, по настоянию няньки, за покойную мать:

— А что, если и я помру? Кто тогда все делать будет?

Грабитель

С переулка, около садовой калитки, через наш забор на меня смотрело розовое, молодое лицо — черные глаза не мигали и усики забавно шевелились. Я спросил:

— Чего тебе надо? Он ухмыльнулся.

— Собственно говоря — ничего.

— Это наш сад, — деликатно намекнул я.

— Ты, значить, здешний мальчик?

— Да. А то какой же?

— Ну, как твое здоровье? Как поживаешь?

Ничем не мог так польстить мне незнакомец, как этими вопросами. Я сразу почувствовал себя взрослым, с которым ведут серьезный разговор.

— Благодарю вас, — солидно сказал я, роя ногой песок садовой дорожки. — Поясницу что-то поламывает. К дождю, что ли!..

Это вышло шикарно. Совсем как у тетки.

— Здорово, брат! Теперь ты мне скажи вот что: у тебя, кажется, должна быть сестра?

— А ты откуда знаешь?

— Ну, как же… У всякаго порядочнаго мальчика должна быть сестра.

— А у Мотьки Нароновича нет! — возразил я.

— Так Мотька разве порядочный мальчик? — ловко отпарировал незнакомец. — Ты гораздо лучше.

Я не остался в долгу:

— У тебя красивая шляпа.

— Ага! Клюнуло!

— Что ты говоришь?

— Я говорю: можешь ты представить себе человека, который спрыгнул бы с этой высоченной стены в сад?

— Ну, это, брат, невозможно.

— Так знай же, о юноша, что я берусь это сделать. Смотри-ка!

Если бы незнакомец не перенес вопроса в область чистаго спорта, к которому я всегда чувствовал род болезненной страсти, я, может быть, протестовал бы против такого безцеремоннаго вторжения в наш сад.

Но спорт это — святое дело.

— Гоп! — и молодой человек, вскочив на верхушку стены, как птица спорхнул ко мне с пятиаршинной высоты.

Это было так недосягаемо для меня, что я даже не завидовал.

— Ну, здравствуй, отроче. А что поделываеть твоя сестра? Ее, кажется, Лизой зовут?

— Откуда ты знаешь?

— По твоим глазам вижу.

Это меня поразило. Я плотно зажмурил глаза и сказал:

— А теперь?

Эксперимент удался, потому что незнакомец, повертевшись безплодно, сознался:

— Теперь не вижу. Раз глаза закрыты, сам, брат, понимаешь… Ты во что тут играешь, в саду-то?

— В саду-то? В домик.

— Ну? Вот-то ловко! Покажи-ка мне твой домик.

Я доверчиво повел прыткаго молодого человека к своему сооружению из нянькиных платков, камышевой палки и нескольких досок, но, вдруг, какой-то внутренний толчок остановил меня…

— О, Господи, — подумал я. — А вдруг это какой нибудь вор, который задумал ограбить мой домик, утащить все то, что было скоплено с таким трудом и лишениями: живая черепаха в коробочке, ручка от зонтика, в виде собачьей головы, баночка с вареньем, камышевая палка и бумажный складной фонарик.

— А зачем тебе? — угрюмо спросил я. — Я лучше пойду спрошу у мамы, можно ли тебе показать?

Он быстро, с некоторым испугом, схватил меня за руку

— Ну, не надо, не надо, не надо! Не уходи от меня… Лучше не показывай своего домика, только не ходи к маме.

— Почему?

— Мне без тебя будет скучно.

— Ты, значит, ко мне пришел?

— Конечно! Вот-то чудак! И ты еще сомневался… Сестра Лиза дома сейчас?

— Дома. А что?

— Ничего, ничего. Это что за стена? Ваш дом?

— Да… Вот то окно — папина кабинета.

— Пойдем-ка подальше, посидим на скамеечке.

— Да я не хочу. Что мы там будем делать?

— Я тебе что нибудь разскажу…

— Ты загадки умеешь?

— Сколько угодно! Такия загадки, что ты ахнешь.

— Трудныя?

— Да уж такия, что даже Лиза не отгадает. У нея сейчас никого нет?

— Никого. А вот отгадай ты загадку, — предложил я, ведя его за руку в укромный уголок сада. — «В одном боченке два пива — желтое и белое». Что это такое?

— Гм! — задумчиво сказал молодой человек. — Вот так штука! — Не яйцо ли это будет?

— Яйцо…

На моем лице он ясно увидел недовольство и разочарование: я не привык, чтобы мои загадки так легко разгадывались.

— Ну, ничего, — успокоил меня незнакомец. — Загадай-ка мне еще загадку, авось я и не отгадаю.

— Ну, вот, отгадай: «семьдесят одежек и все без застежек».

Он наморщил лоб и погрузился в задумчивость.

— Шуба?

— Нет-с, не шуба-с!..

— Собака?

— Почему собака, — удивился я его безтолковости. — Где же это у собаки семьдесят одежек?

— Ну, если ее, — смущенно сказал молодой человек, — в семьдесят шкур зашьют.

— Для чего? — безжалостно улыбаясь, допрашивал я.

— Ну, мало ли… Если, скажем, хозяин чудак.

— Нет, ты, брать, не отгадал!

II.

После этого он понес совершеннейшую чушь, которая доставила мне глубокое удовольствие:

— Велосипед? Море? Зонтик? Дождик?

— Эх, ты! — снисходительно сказал я. — Это кочан капусты.

— А, ведь, и в самом деле! — восторженно крикнул молодой человек. — Это замечательно! И как это я раньше не догадался. А я-то думаю: море? Нет, не море… Зонтик? Нет, не похоже. Вот-то продувной братец у Лизы! Кстати, она сейчас в своей комнате, да?

— В своей.

— Одна?

— Одна. Ну, что ж ты… Загадку-то!

— Ага! Загадку? Гм… Какую же, братец, тебе загадку? Разве эту: «Два кольца, два конца, а посередине гвоздик».

Я с сожалением оглядел моего собеседника: загадка была пошлейшая, элементарнейшая, затасканная и избитая.

Но внутренняя деликатность подсказала мне неотгадывать ее сразу.

— Что же это такое? — задумчиво промолвил я. — Вешалка?

— Какая же вешалка, если посредине гвоздик, — вяло возразил он, думая о чем-то другом.

— Ну, ее же прибили к стене, чтобы держалась.

— А два конца? Где они?

— Костыли? — лукаво спросил я и вдруг крикнул с невыносимой гордостью:

— Ножницы!!.

— Вот, чорт возьми! Догадался-таки! Ну, и ловкач же ты! А сестра Лиза отгадала бы эту загадку?

— Я думаю, отгадала бы. Она очень умная.

— И красивая, добавь. Кстати, у нея есть какие-нибудь знакомые?

— Есть. Эльза Либкнехт, Милочка Одинцова, Надя…

— Нет, а мужчины-то. Есть?

— Есть. Один тут к нам ходить.

— Зачем же он ходить?

— Он?

В задумчивости я опустил голову и взгляд мой упал на щегольские лакированные ботинки незнакомца.

Я пришел в восхищение:

— Сколько стоят?

— Пятнадцать рублей. Зачем же он ходит, а? Что ему нужно?

— Он, кажется, замуж хочет за Лизу. Ему уже пора, он старый. А эти банты — завязываются, или так уже куплены?

— Завязываются. Ну, а Лиза хочет за него замуж?

— Согни-ка ногу… Почему они не скрипят? Значить, не новые, — критически сказал я. — У кучера Матвея были новые, так, небось, скрипели. Ты бы их смазал чем-нибудь.

— Хорошо, смажу. Ты мне скажи, отроче, а Лизе хочется за него замуж?

Я вздернул плечами.

— А то как же! Конечно, хочется.

Он взял себя за голову и откинулся на спинку скамьи.

— Ты чего?

— Голова болит.

Болезни — была единственная тема, на которую я мог говорить солидно.

— Ничего… Не с головой жить, а с добрыми людьми.

Это нянькино изречение пришлось ему, очевидно по вкусу.

— Пожалуй, ты прав, глубокомысленный юноша. Так ты утверждаешь, что Лиза хочет за него замуж?

Я удивился:

— А как же иначе?! Как же тут не хотеть! Ты разве не видел никогда свадьбы?

— А что?

— Да, ведь, будь я женщиной, я бы каждый день женился: на груди белые цветочки, банты, музыка играет, все кричат ура, на столе икры стоит вот такая коробка, и никто на тебя не кричит, если ты много съел. Я, брат, бывал на этих свадьбах.

— Так ты полагаешь, — задумчиво произнес незнакомец, — что она именно поэтому хочет за него замуж?

— А то почему же!.. В церковь едут в карете, да у каждаго кучера на руке платок повязан. Подумай-ка! Жду — не дождусь, когда эта свадьба начнется.

— Я знал мальчиков, — небрежно сказал незнакомец, — до того ловких, что они могли до самаго дома на одной ноге доскакать…

Он затронул слабейшую из моих струн.

— Я тоже могу!

— Ну, что ты говоришь! Это неслыханно! Неужели доскачешь?

— Ей Богу! Хочешь?

— И по лестнице наверх?

— И по лестнице.

— И до комнаты Лизы?

— Там уж легко. Шагов двадцать.

— Интересно было бы мне на это посмотреть… Только вдруг ты меня надуешь?.. Как я проверю? Разве вот что… Я тебе дам кусочек бумажки, а ты и доскачи с ним до комнаты Лизы. Отдай ей бумажку, а она пусть черкнет на ней карандашем, хорошо ли ты доскакал!

— Здорово! — восторженно крикнул я. — Вот увидишь, — доскачу. Давай бумажку!

Он написал несколько слов на листке из записной книжки и передал мне.

— Ну, с Богом. Только, если кого-нибудь другого встретишь, бумажки не показывай — все равно, тогда не поверю.

— Учи еще! — презрительно сказал я. — Гляди-ка!

По дороге к комнате сестры, между двумя гигантскими прыжками на одной ноге, в голову мою забралась предательская мысль: что, если он нарочно придумал этот спорт, чтобы отослать меня и, пользуясь случаем, обокрасть мой домик? Но я сейчас же отогнал эту мысль. Был я мал, доверчив и не думал, что люди так подлы. Они кажутся серьезными, добрыми, но чуть где запахнет камышевой тростью, нянькиным платком или сигарной коробкой — эти люди превращаются в безсовестных грабителей.

III.

Лиза прочла записку, внимательно посмотрела на меня и сказала:

— Скажи этому господину, что я ничего писать не буду, а сама к нему выйду.

— А ты скажешь, что я доскакал на одной ноге. И заметь — все время на левой.

— Скажу, скажу. Ну, беги, глупыш, обратно.

Когда я вернулся, незнакомец не особенно спорил насчет отсутствия письменнаго доказательства.

— Ну, подождем, — сказал он. — Кстати, как тебя зовут?

— Ильюшей. А тебя?

— Моя фамилия, братец ты мой, Пронин.

Я ахнул.

— Ты… Пронин? Нищий?

В моей голове сидело весьма прочное представление о наружном виде нищаго: под рукой костыль, на единственной ноге обвязанная тряпками галоша и за плечами грязная сумка, с безформенными кусками сухого хлеба.

— Нищий? — изумился Пронин. — Какой нищий?

— Мама недавно говорила Лизе, что Пронин — нищий.

— Она это говорила? — усмехнулся Пронин… — Она это, вероятно, о ком нибудь другом.

— Конечно! — успокоился я, поглаживая рукой его лакированный ботинок. — У тебя брат-то какой нибудь есть, нищий?

— Брать? Вообще, брат есть.

— То-то мама и говорила: много, говорить, ихняго брата, нищих, тут ходит. У тебя много ихняго брата?..

Он не успел ответить на этот вопрос… Кусты зашевелились и между листьями показалось бледное лицо сестры.

Пронин кивнул ей головой и сказал:

— Знавал я одного мальчишку — что это был за пролаза — даже удивительно! Он мог, например, в такой темноте, как теперь, отыскивать в сирени пятерки, да как! Штук по десяти. Теперь уж, пожалуй, и нет таких мальчиков…

— Да я могу тебе найти хоть сейчас сколько угодно. Даже двадцать!

— Двадцать? — воскликнул этот простак, широко раскрывая изумленные глаза… — Ну, это, милый мой что-то невероятное…

— Хочешь, найду?

— Нет! Я не могу даже поверить. Двадцать пятерок… Ну, — с сомнением покачал он головой, — пойди, поищи… Посмотрим, посмотрим. А мы тут с сестрой тебя подождем…

Не прошло и часа, как я блестяще исполнил свое предприятие. Двадцать пятерок были зажаты в моем потном, грязном кулаке. Отыскав в темноте Пронина, о чем-то горячо разсуждавшаго с сестрой, я, сверкая глазами, сказал:

— Ну! Не двадцать? На-ка, пересчитай!

Дурак я был, что искал ровно двадцать. Легко мог бы его надуть, потому что он даже не потрудился пересчитать мои пятерки.

— Ну, и ловкач же ты, — сказал он изумленно. — Прямо-таки, огонь. Такой мальчишка способен даже отыскать и притащить к стене садовую лестницу.

— Большая важность! — презрительно засмеялся я. — Только идти не хочется.

— Ну, не надо. Тот мальчишка, впрочем, был попрытчей тебя. Пребойкий мальчик. Он таскал лестницу, не держа ее руками, а просто зацепивши перекладиной за плечи.

— Я тоже смогу, — быстро сказал я. — Хочешь?

— Нет, это невероятно! К самой стене!..

— Подумаешь — трудность!

Решительно, в деле с лестницей я поставил рекорд: тот, пронинский, мальчишка только тащил ее грудью, а я при этом, еще в виде премии, прыгал на одной ноге и гудел, как пароход.

Пронинский мальчишка был посрамлен.

— Ну, хорошо, — сказал Пронин. — Ты удивительный мальчик. Однако, мне старые люди говорили, что в сирени тройки находить труднее, чем пятерки..

О, глупец! Он даже и не подозревал, что тройки попадаются в сирени гораздо чаще, чем пятерки! Я благоразумно скрыл от него это обстоятельство и сказал с деланным равнодушием:

— Конечно, труднее. А только я могу и троек достать двадцать штук. Эх, что там говорить! Тридцать штук достану!

— Нет, этот мальчик сведет меня в могилу от удивления. Ты это сделаешь, несмотря на темноту?! О, чудо!

— Хочешь? Вот увидишь!

Я нырнул в кусты, пробрался к тому месту, где росла сирень, и углубился в благородный спорт.

Двадцать шесть троек были у меня в руке, несмотря на то, что прошло всего четверть часа. Мне пришло в голову, что Пронина легко поднадуть: показать двадцать шесть, а уверить его, что тридцать. Все равно, этот простачек считать не будет.

IV.

Простачек… Хороший простачек! Большаго негодяя я и не видел. Во первых, когда я вернулся, он исчез вместе с сестрой… А, во-вторых, когда я пришел к своему дому, я сразу раскусил все его хитрости: загадки, пятерки, тройки, похищение сестры и прочия штуки — все это было подстроено для того, чтобы отвлечь мое внимание и обокрасть мой домик… Действительно, не успел я подскакать к лестнице, как сразу увидел, что около нея уже никого не было, а домик мой, находившийся в трех шагах, был начисто ограблен: нянькин большой платок, камышевая палка и сигарная коробка — все исчезло. Только черепаха, исторгнутая из коробки, печально и сиротливо ползала возле разбитой банки с вареньем…

Этот человек обокрал меня еще больше, чем я думал, в то время, когда разглядывал остатки домика: через три дня пропавшая сестра явилась вместе с Прониным и, заплакав, призналась отцу с матерью:

— Простите меня, но я уже вышла замуж.

— За кого!!!

— За Григория Петровича Пронина.

Вдвойне это было подло: они обманули меня, надсмеялись надо мной, как над мальчишкой, да кроме того выхватили из-под самаго носа музыку, карету, платки на рукавах кучеров и икру, которую можно было бы на свадьбе есть, сколько влезет — все равно, никто не обращает внимания.

Когда эта самая жгучая обида зажила, я как-то спросил у Пронина:

— Сознайся, зачем ты приходил: украсть у меня мои вещи?

— Ей-Богу, не за этим, — засмеялся он.

— А зачем взял платок, палку, коробку и разбил банку с вареньем?

— Платком укутал Лизу, потому что она вышла в одном платье, в коробку она положила разныя свои мелкия вещи, палку я взял на всякий случай, если в переулке кто-нибудь меня заметить, а банку с вареньем разбил нечаянно…

— Ну, ладно, — сказал я, делая рукой жест отпущения грехов. — Ну, скажи мне хоть какую-нибудь загадку…

— Загадку? Изволь, братец. Два кольца, два конца а посредине…

— Говорил уже! Новую скажи…

— Новую?… Гм…

Очевидно, этот человек проходил весь свой жизненный путь только с одной этой загадкой в запасе. Ничего другого у него не было… Как так живут люди — не понимаю.

— Неужели больше ты ничего не знаешь!…

И вдруг — нет! Этот человек был решительно не глуп — он обвел глазами гостиную и разразился великолепной новой, очевидно, только-что им придуманной загадкой:

— Стоит корова, мычать здорова. Хватишь ее по зубам — вою не оберешься.

Это был чудеснейший экземпляр загадки, совершенно меня примирившей с хитроумным шурином.

Оказалось: — «Рояль».

Славный ребенок

I.

Проснувшись, мальчик Сашка повернулся на другой бок и стал думать о промелькнувшем, как сон, вчерашнем дне.

Вчерашний день был для Сашки полон тихих детских радостей: во-первых, он украл у квартиранта полкоробки красок и кисточку, затем, пристав описывал в гостиной мебель и, в третьих с матерью был какой-то припадок удушья… Звали доктора, пахнущаго мылом, приходили соседки; вместо скучнаго обеда, Все домашние ели ветчину, сардины и балык, а квартиранты пошли обедать в ресторан — что было тоже неожиданно-любопытно и непохоже на ряд предыдущих дней.

Припадок матери, кроме перечисленных веселых минут, дал Сашке еще и практическия выгоды: когда его послали в аптеку, он утаил из сдачи двугривенный, а потом забрал себе все бумажные колпачки от аптечных бутылочек и коробку из под пилюль.

Несмотря на кажущуюся вздорность увлечения колпачками и коробочками, Сашка — прехитрый мальчик. Хитрость у него чисто звериная, упорная, непоколебимая. Однажды квартирант Возженко заметил, что у него пропал тюбик с краской и кисть. Он стал запирать ящик с красками в комод и запирал их, таким образом, целый месяц. И целый месяц, каждый день после ухода квартиранта Возженко, Сашка подходил к комоду и проверял, заперт ли он? Разсчет у Сашки был простой — забудет же когда-нибудь Возженко запереть комод…

Вчера, как раз, Возженко забыл сделать это.

Сашка, лежа, даже зажмурился от удовольствия и сознания, сколько чудес натворит он этими красками. Потом Сашка вынул из под одеяла руку и разжал ее: со вчерашняго дня он все время носил в ней аптекарский двугривенный, и спать лег, раздевшись одной рукой.

Двугривенный, влажный, грязный был здесь.

II.

Налюбовавшись двугривенным, Сашка вернулся к своим утренним делишкам.

Первой его заботой было узнать, что готовит мать ему на завтрак. Если котлеты — Сашка поднимет капризный крик и заявит, что, кроме яиц, он ничего есть не может. Если же яйца — Сашка поднимет такой же крик и выразит самыя определенныя симпатии к котлетам и отвращение к «этим паршивым яйцам».

На тот случай, если мать, расщедрившись, приготовит и то, и другое, Сашка измыслил для себя недурную лазейку: он потребует оставшияся от вчерашняго пира сардины.

Мать он любит, но любовь эта странная — полное отсутствие жалости и легкое презрение.

Презрение укоренилось в нем с тех пор, как он заметил в матери черту, свойственную всем почти матерям: иногда за пустяк, за какой-нибудь разбитый им бокал, она поднимала такой крик, что можно было оглохнуть. А за что-нибудь серьезное, вроде позавчерашняго дела с пуговицами, — она только переплетала свои пухлые пальцы (Сашка сам пробовал сделать это, но не выходило — один палец оказывался лишним) и восклицала с легким стоном:

— Сашенька! Ну, что же это такое? Ну, как же это можно? Ну, как же тебе не стыдно?

Даже сейчас, натягивая на худыя ножонки чулки, Сашка недоумевает, каким образом могли догадаться, что история с пуговицами — дело рук его, Сашки, а не кого-нибудь другого?

История заключалась в том, что Сашка, со свойственным ему азартом, увлекся игрой в пуговицы… Проигравшись до тла, он оборвал с себя все, что было можно: штанишки его держались только потому, что он все время надувал живот и ходил, странно выпячиваясь. Но когда фортуна решительно повернулась к нему спиной, Сашка задумал одним грандиозным взмахом обогатить себя: встал ночью с кроватки, обошел, неслышно скользя, все квартирантския комнаты и, вооружившись ножницами, вырезал все до одной пуговицы, бывшия в их квартире.

На другой день квартиранты не пошли на службу, а мать долго, до обеда, ходила по лавкам, подбирая пуговицы, а после обеда сидела с горничной до вечера и пришивала к квартирантовым брюкам и жилетам целую армию пуговиц.

— Не понимаю… Как она могла догадаться, что это я? — поражался Сашка, натягивая на ногу башмак и положив по этому случаю двугривенный в рот.

III.

Отказ есть приготовленныя яйца и требование котлет заняло Сашкино праздное время на полчаса.

— Почему ты не хочешь есть яйца, негодный мальчишка?

— Так.

— Как — так?

— Да так.

— Ну, так знай же, котлет ты не получишь!

— И не надо.

Сашка бьет наверняка. Он с деланной слабостью отходит к углу и садится на ковер.

— Бледный он какой-то сегодня, — думает сердобольная мать.

— Сашенька, милый, ну, скушай же яйца!

Мама просит.

— Не хочу! Сама ешь.

— А, чтоб ты пропал, болван! Вот выростила идиота…

Мать встает и отправляется на кухню.

Съев котлету, Сашка с головой окунается в омут мелких и крупных дел.

Озабоченный, идет он прежде всего в корридор и, открыв сундучок горничной Лизаветы, плюет в него. Это за то, что она вчера два раза толкнула его и пожалела замазки, оставшейся после стекольщиков.

Свершив акт правосудия, идет на кухню, и хнычет, чтобы ему дали пустую баночку и сахару.

— Для чего тебе?

— Надо.

— Да для чего?

— Надо!

— Надо, надо… А для чего надо? Вот — не дам.

— Дай, дура! А то матери разскажу, как ты вчера из графина для солдата водку отливала… Думаешь не видел?

— На, чтоб ты пропал!

Желание кухарки исполняется: Сашка исчезает. Он сидит в ванной и ловит на пыльном окне мух.

Наловив в баночку, доливает водой, насыпает сахар и долго взбалтывает эту странную настойку, назначение которой для самого изобретателя загадочно и неизвестно.

До обеда еще далеко. Сашка решает пойти посидеть к квартиранту Григорию Ивановичу, который находится дома и что-то пишет.

— Здравствуйте, Григориваныч, — сладеньким тонким голоском приветствует его Сашка.

— Пошел, пошел вон. Мешаешь только.

— Да я здесь посижу. Я не буду мешать.

У Сашки определенных планов пока нет, и все может зависеть только от окружающих обстоятельств: может быть, удастся, когда квартирант отвернется, стащить перо или нарисовать на написанном смешную рожу, или сделать что-либо другое, что могло бы на весь день укрепить в Сашке хорошее расположение духа.

— Говорю тебе — убирайся!

— Да что я вам мешаю, что ли?

— Вот я тебя сейчас за уши, да за дверь… Ну?

— Ма-ама-а!!! — жалобно кричит Сашка, зная, что мать в соседней комнате.

— Что такое? — слышится ея голос.

— Тш!.. Чего ты кричишь, — шипит квартирант, зажимая Сашке рот. — Я же тебя не трогаю. Ну, молчи, молчи, милый мальчик…

— Ма-а-ма! Он меня прогоняет!

— Ты, Саша, мешаешь Григорию Ивановичу, — входит мать. — Он вам, вероятно, мешает?

— Нет, ничего, — помилуйте, — морщится квартирант. — Пусть сидит.

— Сиди, Сашенька, только смирненько.

— Черти бы тебя подрали с твоим Сашенькой — думает квартирант, а вслух говорит:

— Бойкий мальчуга! Хе-хе! Общество старших любит…

— Да, уж он такой, — подтверждает мать.

IV.

За обедом Сашке — сплошной праздник.

Он бракует все блюда, вмешивается в разговоры, болтает ногами, руками, головой и, когда результатом соединенных усилий его конечностей является опрокинутая тарелка с супом, он считает, что убил двух зайцев: избавился от ненавистной жидкости и внес в среду обедающих веселую, шумную суматоху.

— Я котлет не желаю!

— Почему?

— Они с волосами.

— Что ты врешь! Не хочешь? Ну, и пухни с голоду.

Сашка, заинтересованный этой перспективой, отодвигает котлеты и, притихший, сидит, ни до чего не дотрогиваясь, минут пять. Потом решив, что наголодался за этот промежуток достаточно — пробует потихоньку живот: не распух ли?

Так как живот нормален, то Сашка дает себе слово когда-нибудь на свободе заняться этим вопросом серьезнее — голодать до тех пор, пока не вспухнет, как гора.

V.

Обед кончен, но бес хлопотливости, по прежнему, не покидает Сашки.

До отхода ко сну нужно успеть еще зайти к Григорию Ивановичу и вымазать салом все стальныя перья на письменном столе (идея, родившаяся во время визита), а потом, не позабыть бы украсть для сапожникова Борьки папирос и вылить баночку с мухами в Лизаветин сундук за то, что толкнула.

Даже улегшись спать, Сашка лелеет и обдумывает последний план: выждавши, когда все заснут, — пробраться в гостиную и отрезать красныя сургучныя печати, висящия на ножках столов, кресел и на картинах…

Оне очень и очень пригодятся Сашке.

Рождественский день у Киндяковых

Одиннадцать часов. Утро морозное, но в комнате тепло. Печь весело гудит и шумит, изредка потрескивая и выбрасывая на железный лист, прибитый к полу на этот случай, целый сноп искр. Неровный отблеск огня уютно бегает по голубым обоям.

Все четверо детей Киндяковых находятся в праздничном, сосредоточенно-торжественном настроении. Всех четверых праздник будто накрахмалил, и они тихонько сидят, боясь пошевелиться, стесненныя в новых платьицах и костюмчиках, начисто вымытыя и причесанныя.

Восьмилетний Егорка уселся на скамеечке у раскрытой печной дверки и, не мигая, вот уже полчаса смотрит на огонь.

На душу его сошло тихое умиление: в комнате тепло, новые башмаки скрипят так, что лучше всякой музыки, и к обеду пирог с мясом, поросенок и желе.

Хорошо жить. Только бы Володька не бил и, вообще, не задевал его. Эгот Володька — прямо какое-то мрачное пятно на безпечальном существовании Егорки.

Но Володьке — двенадцатилетнему ученику городского училища — не до своего кроткаго меланхоличнаго брата. Володя тоже всей душой чувствует праздник и на душе его светло.

Он давно уже сидит у окна, стекла котораго мороз украсил затейливыми узорами, — и читает.

Книга — в старом, потрепанном, видавшем виды переплете, и называется она: «Дети капитана Гранта». Перелистывая страницы, углубленный в чтение Володя, нет-нет, да и посмотрит со стесненным сердцем: много ли осталось до конца? Так горький пьяница с сожалением разсматривает на свет остатки живительной влаги в графинчике.

Проглотив одну главу, Володя обязательно сделает маленький перерыв: потрогает новый лакированный пояс, которым подпоясана свеженькая ученическая блузка, полюбуется на свежий излом в брюках и в сотый раз решит, что нет красивее и изящнее человека на земном шаре, чем он.

А в углу, за печкой, там, где висит платье мамы, примостились самые младшие Киндяковы… Их двое: Милочка (Людмила) и Карасик (Костя). Они, как тараканы, выглядывают из своего угла и все о чем-то шепчутся.

Оба еще со вчерашняго дня уже решили эмансипироваться и зажить своим домком. Именно — накрыли ящичек из-под макарон носовым платком и разставили на этом столе крохотныя тарелочки, на которых аккуратно разложены: два кусочка колбасы, кусочек сыру, одна сардинка и несколько карамелек. Даже две бутылочки из-под одеколона украсили этот торжественный стол: в одной — «церковное» вино, в другой — цветочек, — все, как в первых домах.

Оба сидят у своего стола, поджавши ноги и не сводят восторженных глаз с этого произведения уюта и роскоши.

И только одна ужасная мысль грызет их сердца что, если Володька обратит внимание на устроенный ими стол? Для этого прожорливаго дикаря нет ничего святого: сразу налетит, одним движением опрокинет себе в рот колбасу, сыр, сардинку и улетит, как ураган, оставив позади себя мрак и разрушение.

— Он читает, — шепчет Карасик.

— Пойди, поцелуй ему руку… Может, тогда не тронет. Пойдешь?

— Сама пойди, — сипит Карасик. — Ты девочта. Буквы «к» Карасик не может выговорить. Это для него закрытая дверь. Он даже имя свое произносит так:

— Тарасит.

Милочка со вздохом встает и идет с видом хлопотливой хозяйки к грозному брату. Одна из его рук лежит на краю подоконника; Милочка тянется к ней, к этой загрубевшей от возни со снежками, покрытой рубцами и царапинами от жестоких битв, страшной руке… Целует свежими розовыми губками.

И робко глядит на ужаснаго человека.

Эта умилостивительная жертва смягчает Володино сердце. Он отрывается от книги:

— Ты что, красавица? Весело тебе.

— Весело.

— То-то. А ты вот такие пояса видала?

Сестра равнодушна к эффектному виду брата, но чтобы подмазаться к нему, хвалит:

— Ах, какой пояс! Прямо прелесть!..

— То то и оно. А ты понюхай, чем пахнет.

— Ах, как пахнет!!! Прямо — кожей.

— То-то и оно.

Милочка отходит в свой уголок и снова погружается в немое созерцание стола. Вздыхает… Обращается к Карасику:

— Поцеловала.

— Не дерется?

— Нет. А там окно такое замерзнутое.

— А Егорта стола не тронет? Пойди, и ему поцелуй руту.

— Ну, вот еще! Всякому целовать. Чего недоставало!

— А если он на стол наплюнет?

— Пускай, а мы вытирем.

— А если на толбасу наплюнет?

— А мы вытирем. Не бойся, я сама съем. Мне не противно.

В дверь просовывается голова матери.

— Володенька! К тебе гость пришел, товарищ.

Боже, какое волшебное изменение тона! В будние дни разговор такой: «Ты что же это, дрянь паршивая, с курями клевал, что ли? Где в чернила убрался? Вот придет отец, скажу ему — он тебе пропишет ижицу. Сын, а хуже босявки!»

А сегодня мамин голос — как флейта. Вот это праздничек!

Пришел Коля Чебурахин.

Оба товарища чувствуют себя немного неловко в этой атмосфере праздничнаго благочиния и торжественности.

Странно видеть Володе, как Чебурахин шаркнул ножкой, здороваясь с матерью и как представился созерцателю — Егорке:

— Позвольте представиться, Чебурахин. Очень приятно.

Как все это необычно! Володя привык видеть Чебурахина в другой обстановке, и манеры Чебурахина, обыкновенно, были иныя.

Чебурахин, обыкновенно, ловил на улице зазевавшагося гимназистика, грубо толкал его в спину и сурово спрашивал:

— Ты чего задаешься?

— А что? — в предсмертной тоске шептал робкий «карандаш». — Я ничего.

— Вот тебе и ничего! По морде хочешь схватить?

— Я ведь вас не трогал, я вас даже не знаю.

— Говори: где я учусь? — мрачно и величественно спрашивал Чебурахин, указывая на потускневший, полуоборванный герб на фуражке.

— В городском.

— Ага! В городском! Так почему же ты, мразь несчастная, не снимаешь передо мной шапку? Учить нужно?

Ловко сбитая Чебурахиным гимназическая фуражка летит в грязь. Оскорбленный, униженный гимназист горько рыдает, а Чебурахин, удовлетворенный, «как тигр (его собственное сравнение) крадется» дальше.

И вот теперь этот страшный мальчик, еще более страшный, чем Володя, — вежливо здоровается с мелкотой, а когда Володина мать спрашивает его фамилию и чем занимаются его родители, яркая горячая краска заливает нежныя, смуглыя, как персик, Чебурахинския щеки.

Взрослая женщина беседует с ним, как с равным, она приглашает садиться! Поистине, это Рождество делает с людьми чудеса!

Мальчики садятся у окна и, сбитые с толку необычностью обстановки, улыбаясь, поглядывают друг на друга.

— Ну, вот хорошо, что ты пришел. Как поживаешь?

— Ничего себе, спасибо. Ты что читаешь?

— «Дети капитана Гранта». Интересная!

— Дашь почитать?

— Дам. А у тебя не порвут?

— Нет, что ты! (Пауза). А я вчера одному мальчику по морде дал.

— Ну?

— Ей Богу. Накажи меня Бог, дал. Понимаешь, иду я по Слободке, ничего себе не думаю, а он ка-ак мне кирпичиной в ногу двинет! Я уж тут не стерпел. Кэ-эк ахну!

— После Рождества надо пойти на Слободку бить мальчишек. Верно?

— Обязательно пойдем. Я резину для рогатки купил. (Пауза). Ты бизонье мясо ел когда-нибудь?

Володе смертельно хочется сказать: «ел». Но никак невозможно… Вся жизнь Володи прошла на глазах Чебурахина, и такое событие, как потребление в пищу бизоньяго мяса, никак не могло бы пройти незамеченным в их маленьком городке.

— Нет, не ел. А, наверное, вкусное. (Пауза). Ты бы хотел быть пиратом?

— Хотел. Мне не стыдно. Все равно, пропащий человек…

— Да и мне не стыдно. Что-ж, пират такой же человек, как другие. Только что грабить.

— Понятно! Зато приключения. (Пауза). А позавчера я одному мальчику тоже по зубам дал. Что это, в самом деле, такое?! Наябедничал на меня тетке, что курю. (Пауза). А австралийские дикари мне не симпатичны, знаешь! Африканские негры лучше.

— Бушмены. Они привязываются к белым.

А в углу бушмен Егорка уже, действительно, привязался к белым:

— Дай конфету, Милка, а то на стол плюну.

— Пошел, пошел! Я маме скажу.

— Дай конфету, а то плюну.

— Ну, и плюй. Не дам.

Егорка исполняет свою угрозу и равнодушно отходит к печке. Милочка стирает передничком с колбасы плевок и снова аккуратно укладывает ее на тарелку. В глазах ея долготерпение и кротость.

Боже, сколько в доме враждебных элементов… Так и приходится жить — при помощи ласки, подкупа и унижения.

— Этот Егорка меня смешит, — шепчет она Карасику, чувствуя некоторое смущение.

— Он дурат. Тат будто это его тонфеты.

А к обеду приходят гости: служащий в пароходстве Челибеев с женой и дядя Аким Семеныч. Все сидят, тихо перебрасываясь односложными словами, до тех пор, пока не уселись за стол.

За столом шумно.

— Ну, кума, и пирог! — кричит Челибеев. — Всем пирогам пирог.

— Где уж там! Я думала, что совсем не выйдет. Такия паршивыя печи у этом городе, что хоть на грубке пеки.

— А поросенок! — восторженно кричит Аким, котораго все немного презирают за его бедность и восторженность. — Это ж не поросенок, а чорт знает что такое.

— Да, и подумайте: такой поросенок, что тут и смотреть нечего — два рубли!! С ума они посходили там на базаре, чи што! Кура — рубль, а к индюшкам приступу нет! И что оно такое будет дальше, прямо неизвестно.

В конце обеда произошел инцидент: жена Чилибеева опрокинула стакан с красным вином и залила новую блузку Володи, сидевшаго подле.

Киндяков-отец стал успокаивать гостью, а Киндякова-мать ничего не сказала… Но по лицу ея было видно, что если бы это было не у нея в доме, и был бы не праздник — она бы взорвалась от гнева и обиды за испорченное добро — как пороховая мина.

Как воспитанная женщина, как хозяйка, понимающая, что такое хороший тон, — Киндякова-мать предпочла накинуться на Володю:

— Ты чего тут под рукой разселся! И что это за паршивыя такия дети, они готовы мать в могилу заколотить. Поел, кажется, — и ступай. Разселся, как городская голова! До неба скоро вырастешь, а все дураком будешь. Только в книжки свои нос совать мастер!

И сразу потускнел в глазах Володи весь торжественный праздник, все созерцательно-восторженное настроение… Блуза украсилась зловещим темным пятном, душа оскорблена, втоптана в грязь в присутствии посторонних лиц, и главное — товарища Чебурахина, который тоже сразу потерял весь свой блеск и очарование необычности.

Хотелось встать, уйти, убежать куда-нибудь. Встали, ушли, убежали. Оба. На Слободку.

И странная вещь: не будь темнаго пятна на блузке — все кончилось бы мирной прогулкой по тихим рождественским улицам.

Но теперь, как решил Володя, «терять было нечего».

Действительно, сейчас же встретили трех гимназистов-второклассников.

— Ты чего задаешься? — грозно спросил Володя одного из них.

— Дай ему, дай, Володька! — шептал сбоку Чебурахин.

— Я не задаюсь, — резонно возразил гимназистик. — А вот ты сейчас макарон получишь.

— Я?

В голосе Володи сквозило непередаваемое презрение.

— Я? Кто вас несчастных, от меня, отнимать будет?

— Сам, форсила несчастная!

— Эх! — крикнул Володя (все равно, блуза уже не новая!), лихим движением сбросил с плеч пальто и размахнулся

А от угла переулка уже бежали четыре гимназиста на подмогу своим.

— Что ж они, сволочи паршивыя, семь человек на двух! — хрипло говорил Володя, еле шевеля распухшей, будто чужой губой и удовлетворенно поглядывая на друга затекшим глазом. — Нет ты, брат, попробуй два на два… Верно?

— Понятно.

И остатки праздничнаго настроения сразу исчезли — его сменили обычныя будничныя дела и заботы.

Вечером

Посвящаю Лиде Терентьевой.

Подперев руками голову, я углубился в «Историю французской революции», и забыл все на свете.

Сзади меня потянули за пиджак. Потом поцарапали ногтем по спине. Потом под мою руку была просунута глупая морда деревянной коровы. Я делал вид, что не замечаю этих ухищрений. Сзади прибегли к безуспешной попытке сдвинуть стул. Потом сказали:

— Дядя!

— Что тебе Лидочка?

— Что ты делаешь?

С маленькими детьми я принимаю всегда преглупый тон.

— Я читаю, дитя мое, о тактике жирондистов.

Она долго смотрит на меня.

— А зачем?

— Чтобы бросить яркий луч аналитическаго метода на неясности тогдашней конъюнктуры.

— А зачем?

— Для расширения кругозора и пополнения мозга серым веществом.

— Серым?

— Да. Это патологический термин.

— А зачем?

У нея дьявольское терпение. Свое «а зачем», она может задавать тысячу раз.

— Лида! Говори прямо: Что тебе нужно? Запирательство только усилит твою вину.

Женская непоследовательность. Она, вздыхая, отвечает:

— Мне ничего не надо. Я хочу посмотреть картинки.

— Ты, Лида, — вздорная, пустая женщина. Возьми журнал и беги в паническом страхе в горы.

— И потом, я хочу сказку.

Около ея голубых глаз и светлых волос «История революции» бледнеет.

— У тебя, милая, спрос превышает предложение. Это не хорошо. Разскажи лучше ты мне.

Она карабкается на колени и целует меня в шею.

— Надоел ты мне, дядька, со сказками. Разскажи, да разскажи. Ну, слушай… Ты про Красную Шапочку не знаешь?

Я делаю изумленное лицо.

— Первый раз слышу.

— Ну, слушай… Жила была Красная Шапочка…

— Виноват… Не можешь ли ты указать точно ея местожительство? Для уяснения, при развитии фабулы.

— А зачем?

— Где она жила?!

Лида задумывается и указывает единственный город, который она знает:

— В этом… В Симферополе.

— Прекрасно!

Я сгораю от любопытства слушать дальше.

— …Взяла она маслецо и лепешечку и пошла через лес к бабушке…

— Состоял ли лес в частном владении или составлял казенную собственность?

Чтобы отвязаться, она сухо бросает:

— Казенная. Шла, шла, вдруг из лесу волк!

— По латыни — Lupus.

— Что?

— Я спрашиваю: большой волк?

— Вот такой. И говорит ей…Она морщит нос и рычит:

— Кррасная Шапочка… Куда ты идешь?

— Лида! Это неправда! Волки не говорят. Ты обманываешь своего стараго, жалкаго дядьку.

Она страдальчески закусывает губу.

— Я больше не буду рассказывать сказки.мне стыдно.

— Ну, я тебе разскажу. Жил-был мальчик…

— А где он жил? — ехидно спрашивает она.

— Он жил у Западных отрогов Урала. Как-то папа взял его и понес в сад, где росли яблоки. Посадил под деревом, а сам влез на дерево рвать яблоки. Мальчик и спрашивает: «папаша… яблоки имеют лапки?» — «Нет, милый» — «Ну, значит, я жабу слопал!»

Рассказ идиотский, нелепый, подслушанный мной однажды у полупьяной няньки. Но на Лиду он производит потрясающее впечатление.

— Ай! Съел жабу?

— Представь себе. Очевидно, притупление вкусовых сосочков. А теперь ступай. Я буду читать.

Минут через двадцать знакомое дергание за пиджак, легкое царапание ногтем и шопот:

— Дядя! Я знаю сказку.

Отказать ей трудно. Глаза сияют, как звездочки, и губки топырятся так смешно…

— Ну, ладно. Излей свою наболевшую душу.

— Сказка! Жила-была девочка. Взяла ее мама в сад, где росли, эти самыя… груши. Влезла на дерево, а девочка под грушей сидит. Хорошо-о. Вот девочка и спрашивает: «мама! груши имеют лапки?» — «Нет, детка» — «Ну, значит, я курицу слопала!»

— Лидка! Да ведь это моя сказка!

Дрожа от восторга, она машет на меня руками и кричит:

— Нет, моя, моя, моя! У тебя другая.

— Лида! Знаешь ты, что это — плагиат? Стыдись!

Чтобы замять разговор, она просит:

— Покажи картинки.

— Ладно. Хочешь я найду в журнале твоего жениха?

— Найди.

Я беру старый журнал, отыскиваю чудовище, изображающее гоголевскаго Вия, и язвительно преподношу его девочке.

— Вот твой жених.

В ужасе она смотрит на страшилище, а затем, скрыв горькую обиду, говорит с притворной лаской:

— Хорошо-о… Теперь дай ты мне книгу — я твоего жениха найду.

— Ты хочешь сказать: невесту?

— Ну, невесту.

Опять тишина. Влезши на диван, Лида тяжело дышет и все перелистывает книгу, перелистывает…

— Пойди сюда, дядя, — неуверенно подзывает она. — Вот твоя невеста…

Палец ея робко ложится на корявый ствол старой растрепанной ивы.

— Э, нет, милая. Какая же это невеста? Это дерево. Ты поищи женщину пострашнее.

Опять тишина и частый шорох переворачиваемых листов. Потом тихий, тонкий плач.

— Лида, Лидочка… Что с тобой?

Едва выговаривая от обильных слез, она бросается ничком на книгу и горестно кричит:

— Я не могу… найти… для тебя… страшную… невесту.

Пожав плечами, сажусь за революцию; углубляюсь в чтение. Тишина… Оглядываюсь.

С непросохшими глазами, Лида держит перед собой дверной ключ и смотрит на меня в его отверстие. Ее удивляет, что, если ключ держать к глазу близко, то я виден весь, а если отодвинуть, то только кусок меня.

Кряхтя, она сползает с дивана, приближается ко мне и смотрит в ключ на разстоянии вершка от моей спины.

И в глазах ея сияет неподдельное изумление и любопытство перед неразрешимой загадкой природы.

Дeтвора

Существует такая рубрика шуток и острот, которая занимает очень видное место на страницах юмористических журналов, — рубрика, без которой не обходится ни один самый маленький юмористический отдел в газете.

Рубрика эта — «наши дети».

Соль острот «наши дети» всегда в том, что вот, дескать, какия ужасныя пошли нынче дети, как мир изменился и как ребята постепенно делаются совершенно невыносимыми, ставя своих родителей и знакомых в ужасное положение.

Обыкновенно, остроты «наши дети» фабрикуются по одному и тому же методу:

— Бабушка, ты видела Лысую гору?

— Нет, милый.

— А как же папа говорил вчера, ты сущая ведьма?

Или:

— Володя, поцелуй маму, — говорит папа. — Поблагодари ее за обед.

— А почему, — говорит Володя, — вчера дядя Гриша целовал в будуаре маму перед обедом?

Или совсем просто:

— Дядя, ты лысый дурак?

— Что ты, Лизочка!

— Ну, да, мама. Ты сама же вчера сказала папе, что дядя — лысый дурак.

Бывают сюжеты настолько затасканные, что они уже перестают быть затасканными, перестают быть «дурным тоном литературы». Таков сюжет «наши дети».

Поэтому, я и хочу рассказать сейчас историю о «наших детях».

От праздничных расходов, от покупок разных гусей, сапог, сардин, новаго самовара, икры и браслетки для жены — у чиновника Плешихина осталось немного денег.

Он остановился у витрины игрушечнаго магазина и, разглядывая игрушки, подумал:

«Куплю-ка я что-нибудь особенное своему Ваньке. Этакое что-нибудь с заводом и пружиной!»

Зашел в магазин.

— Дайте что-нибудь этакое для мальчишки восьми-девяти лет?

Когда ему показали несколько игрушек, он пришел в восторг от искусно сделаннаго жокея на собаке: собака перебирала ногами, а жокей качался взад и вперед и натягивал возжи, как живой. Долго смотрел на него Плешихин, смеялся, удивлялся и просил завести снова и снова.

Возвращаясь, ног под собой не чувствовал от радости, что напал на такую прекрасную вещь.

Дома, раздевшись и проходя мимо детской, услышал голоса. Приостановился…

— О чем там они совещаются? Мечтают, наверное, ангелочки, о сюрпризах, гадают, какие кому достанутся подарки… Обуреваемы любопытством — будет ли елка… О, золотое детство!

Разговаривали трое: Ванька, Вова и Лидочка.

— Я все-таки, — говорил Ванька, — стою за то, чтобы их не огорчать. Елку хотят устроить? Пусть! Картонажами ее увешать хотят — пусть забавляются. Но я думаю, что с нашей стороны требуется все-таки самая простая деликатность: мы должны сделать вид, что нам это нравится, что нам весело, что мы в восторге. Ну… можно даже попрыгать вокруг елки и съесть пару леденцов.

— А по-моему, просто, — сказал прямолинейный Вова, — нужно выразить настоящее отношение к этой пошлейшей елке и ко всему тому, что отдает сюсюканьем и благоглупостями наших родителей. К чему это? Раз это тоска…

— Милый мой! Ты забываешь о традиции. Тебе-то легко сказать, а отец, может быть, из-за этого целую ночь спать не будет, он с детства привык к этому, без этого ему Рождество не в Рождество. Зачем же без толку огорчать старика…

— И смешно, и противно, — усмехнулся Вова, — как это они нынче устраивали елку: заперлись в гостиной, клеют какие-то картонажи, фонарики. Зачем? Что такое! Когда я, нарочно, спросил, что там делается, тетя Нина ответила: «Там маме шьют новое платье!…» Секрет полишинеля!… Все засмеялись.

— Братцы! — умоляюще сказал добросердечный Ванька. — Во всяком случае, ради Бога, не показывайте вида. Вы смотрите-ка, как я себя буду вести — без неумеренных восторгов, без переигрывания, но просто сделаю вид, что я умилен, что у меня блестят глазки и сердце бьется от восторга. Сделайте это и вы: порадуем стариков.

Плешихин открыл дверь и вошел в детскую сделав вид, что он ничего не слышал.

— Здравствуйте, детки! Ваня, погляди-ка, какой я тебе подарочек принес! С ума сойти можно!

Он развернул бумагу и пустил в ход жокея верхом на собаке.

— Очень мило! — сказал Ваня, захлопав в ладоши. — Как живой! Спасибо, папочка.

— Тебе это нравится?

— Конечно! Почему же бы этой игрушке мне не нравиться? Сработана на диво, в замысле и механике много остроумия, выдумки. Очень, очень мило.

— Ваничка!!..

— Что такое?

— Милый мой! Ну, я тебя люблю — ну, будь же и ты со мной откровенен… Скажи мне, как ты находишь эту игрушку и почему у тебя такой странный тон?

Ванька смущенно опустил голову.

— Видишь ли, папа…. Если ты позволишь мне быть откровенным, я должен сказать тебе: ты совершенно не знаешь психологии ребенка, его вкусов и влечений (о, конечно, я не о себе говорю и не о Вове — о присутствующих не говорят). По моему, ребенку нужна игрушка примитивная, какой нибудь обрубок или тряпочная кукла, без носа и без глаз, потому что ребенок большой фантазер и любит иметь работу для своей фантазии, наделяя куклу всеми качествами, которыя ему придут в голову; а там, где за него все уже представлено мастером, договорено механиком — там уму его и фантазии работать не над чем. Взрослые все время упускают это из вида и, даря детям игрушки, восхищаются ими больше сами, потому что фантазия их суше, изощреннее и может питаться только чем-то, доходящим до полной иллюзии природы, мастерской подделки под эту природу.

Понурив голову, молча, слушал сына чиновник Плешихин.

— Так… Та-ак! И елка, значит, как ты говорил давеча, тоже традиция, которая нужнее взрослым, чем ребятам?

— Ах, ты слышал?… Ну, что же делать!… Во всяком случае, мы настолько деликатны, что ни за что не дали бы вам почувствовать той пошлой фальши и того вашего смешного положения, которыя для посторонняго ума так заметны…

Чиновник Плешихин прошелся по комнате раза три, задумавшись. Потом круто повернулся к сыну и сказал:

— Раздевайся! Сейчас сечь тебя буду.

На губах Ваньки промелькнула страдальческая гримаса.

— Пожалуйста… На твоей стороне сила — я знаю! И я понимаю, что то, что ты хочешь сделать — нужнее и важнее не для меня, а, главным образом, для тебя. Не буду, конечно, говорить о дикости, о некультурности и скудости такого аргумента при споре, как сечение, драка… Это общее место. И если хочешь — я даже тебя понимаю и оправдываю… Ты устал, заработался, измотался, истратился, у тебя настроение подавленное, сердитое, скверное… Нужно на ком-нибудь сорвать злость — на мне, или на другом — все равно! Ну, что ж, — раз мне выпало на долю стать объектом твоего дурного настроения — я покоряюсь и, добавлю, даже не сержусь. «Понять, — сказал философ, — значит, простить».

Старик Плешихин неожиданно вскочил со стула, махнул рукой, снял пиджак, жилет и лег на ковер.

— Что с тобой, папа? Что ты делаешь?

— Секи ты меня, что уж там! — сказал чиновник Плешихин и тихо заплакал.

Во имя правды, во имя логики, во имя любви к детям автор принужден заявить, что все рассказанное — ни более ни менее, как сонное видение чиновника Плешихина…

Заснул чиновник — и пригрезилось.

И, однако, сердце сжимается, когда подумаешь, что дети наших детей, шагая в уровень с веком, уже будут такими, должны быть такими — как умные детишки отсталаго чиновника…

Пошли, Господь, всем нам смерть за пять минут до этого.

Блины Доди

Без сомнения, у Доди было свое настоящее имя, но оно как-то незаметно стерлось, затерялось, и хотя этому парню уже шестой год — он для всех Додя, и больше ничего.

И будет так расти этот мужчина с загадочной кличкой «Додя», будет расти, пока не пронюхает какая-нибудь проворная гимназисточка в черном передничке, что пятнадцатилетняго Додю, на самом деле, зовут иначе, что неприлично ей звать взрослаго кавалера какой-то собачьей кличкой, и впервые скажет она замирающим от волнения голосом:

— Ах, зачем вы мне такое говорите, Дмитрий Михайлович?

И сладко забьется тогда сердце Доди, будто впервые шагнувшаго в заманчивую остро-любопытную область жизни взрослых людей: «Дмитрий Михайлович!…» О, тогда и он докажет же ей, что он взрослый человек: он женится на ней.

— Дмитрий Михайлович, зачем вы целуете мою руку! Это нехорошо.

— О, не отталкивайте меня, Евгения (это вместо Женички-то!) Петровна.

Однако, все это в будущем. А пока Доде — шестой год, и никто, кроме матери и отца, не знает как его зовут на самом деле: Даниил ли, Дмитрий ли, или просто Василий (бывают и такия уменьшительныя у нежных родителей).

Характер Доди едва-едва начинает намечаться. Но грани этого характера выступают довольно резко: он любит все приятное и с гадливостью, омерзением относится ко всему неприятному: в восторге от всего сладкаго; ненавидит горькое, любит всякий шум, чем бы и кем бы он ни был произведен; боится тишины, инстинктивно, вероятно, чувствуя в ней начало смерти… С восторгом измазывается грязью и пылью с головы до ног; с ужасом приступает к умыванию; очень возмущается, когда его наказывают; но и противоположное ощущение — ласки близких ему людей — вызывают в нем отвращение.

Однажды в гостях у Додиных родителей сидели двое: красивая молодая дама Нина Борисовна и молодой человек Сергей Митрофанович, не спускавший с дамы застывшаго в полном восторге взора. И было так: молодой человек, установив прочно и надолго свои глаза на лице дамы, машинально взял земляничную «соломку» и стал разсеянно откусывать кусок за куском, а дама, заметив вертевшагося тут же Додю, схватила его в объятия и, тиская мальчишку, осыпала его целым градом бурных поцелуев.

Додя отбивался от этих ласк с энергией утопающаго матроса, борящагося с волнами, извивался в нежных теплых руках, толкал даму в высокую пышную грудь и кричал с интонациями дорезываемаго человека:

— Пусс… ти, дура! Ос… ставь, дура!

Ему страшно хотелось освободиться от «дуры» и направить все свое завистливое внимание на то, как разсеянный молодой человек поглощает земляничную соломку. И Доде страшно хотелось быть на месте этого молодого человека, а молодому человеку еще больше хотелось быть на месте Доди. И один, отбиваясь от нежных объятий, а другой, печально похрустывая земляничной соломкой, — с бешеной завистью поглядывали друг на друга.

Так — слепо и нелепо распределяет природа дары свои.

Однако, справедливость требует отметить, что молодой человек, в конце концов, добился от Нины Борисовны таких же ласк, которыя получил и Додя. Только молодой человек вел себя совершенно иначе: не отбивался, не кричал: «оставь, дура», а тихо, безропотно, с оттенком даже одобрения, покорился своей вековечной мужской участи…

Кроме перечисленных Додиных черт, в характере его есть еще одна черта: он — страшный приобретатель. Черта эта тайная, он не высказывает ее. Но увидев, например, какой-нибудь красивый дом, шепчет себе под нос: «хочу, чтобы дом был мой». Лошадь ли он увидит, первый ли снежок, выпавший на дворе, или приглянувшагося ему городового, — Додя, шмыгнув носом, сейчас же прошепнет: «Хочу, чтобы лошадь была моя; чтоб снег был мой; чтобы городовой был мой».

Рыночная стоимость желаемаго предмета не имеет значения. Однажды, когда Додина мать сказала отцу:

«А, знаешь, доктор нашел у Марины Кондратьевны камни в печени», — Додя сейчас же прошептал себе под нос: «хочу, чтобы у меня были камни в печени».

Славный, безкорыстный ребенок.

Когда мама, поглаживая шелковистый Додин затылок, сообщила ему:

— Завтра у нас будут блины…

Додя не преминул подумать: «хочу, чтобы блины были мои», и спросил вслух:

— А что такое блины?

— Дурачек! Разве ты не помнишь, как у нас были блины в прошлом году?

Глупая мать не могла понять, что для пятилетняго ребенка протекший год — это что-то такое громадное, монументальное, что, как Монблан, заслоняет от его глаз предыдущие четыре года. И с годами эти Монбланы все уменьшаются и уменьшаются в росте, делаются пригорками, которые не могут заслонить от зорких глаз зрелаго человека его богатаго прошлаго, ниже, ниже делаются пригорки, пока не останется один только пригорок — увенчанный каменной плитой, да покосившимся крестом.

Год жизни наглухо заслонил от Доди прошлогодние блины. Что такое блины? Eдят их? Можно ли на них кататься? Может, это народ такой — блины? Ничего, в конце концов, неизвестно.

Когда кухарка Марья ставила с вечера опару — Додя смотрел на нее с почтительным удивлением и даже, боясь втайне, чтобы всемогущая кухарка не раздумала почему-нибудь делать блины, — искательно почистил ручонкой край ея черной кофты, вымазанной мукой.

Этого показалось ему мало:

— Я люблю тебя, Марья, — признался он дрожащим голосом.

— Ну, ну. Ишь, какой ладный мальчушечка.

— Очень люблю. Хочешь, я для тебя у папы папиросок украду?

Марья дипломатично промолчала, чтобы не быть замешанной в назревающей уголовщине, а Додя вихрем помчался в кабинет и сейчас же принес пять папиросок. Положил на край плиты.

И снова дипломатичная Марья сделала вид, что не заметила награбленнаго добра. Только сказала ласково:

— А теперь иди, Додик, в детскую. Жарко тут, братик.

— А блины-то… будут?

— А для чего же опару ставлю!

— Ну, то-то.

Уходя, подкрепил на всякий случай: — Ты красивая, Марья.

Положив подбородок на край стола, Додя надолго застыл в немом восхищении…

Какия красивыя тарелки! Какая чудесная черная икра… Что за поражающая селедка, убранная зеленым луком, свеклой, маслинами. Какая красота — эти плотныя, слежавшияся сардинки. А в развалившуюся на большой тарелке неизвестную нежно-розовую рыбу Додя даже ткнул пальцем, спрятав моментально этот палец в рот с деланно-разсеянным видом… ( — Гм!… Соленое).

А впереди еще блины — это таинственное странное блюдо, ради котораго собираются гости, делается столько приготовлений, вызывается столько хлопот.

— «Посмотрим, посмотрим, — думает Додя, бродя вокруг стола. — Что это там у них за блины такие?…»

Собираются гости…

Сегодня Додя первый раз посажен за стол вместе с большими, и поэтому у него широкое поле для наблюдений.

Сбивает его с толку поведение гостей.

— Анна Петровна — семги! — настойчиво говорит мама.

— Ах, что вы, душечка, — ахает Анна Петровна. — Это много! Половину этого куска. Ах, нет, я не съем!

— «Дура», — решает Додя.

— Спиридон Иваныч! Рюмочку наливки. Сладенькой, а?

— Нет, уж я лучше горькой рюмочку выпью.

— «Дурак!» — удивляется про себя Додя.

— Семен Афанасьич! Вы, право, ничего не кушаете!..

— «Врешь» — усмехается Додя. — «Он ел больше всех. Я видел».

— Сардинки? Спасибо, Спиридон Иваньи. Я их не ем.

— «Сумасшедшая какая-то, — вздыхает Додя. — Хочу чтоб сардинки были мои»…

Марина Кондратьевна, та самая, у которой камни в печени, берет на кончик ножа микроскопический кусочек икры.

«Ишь ты, — думает Додя. — Наверное, боится побольше-то взять: мама так по рукам и хлопнет за это. Или просто задается, что камни в печени. Рохля».

Подают знаменитые долгожданные блины.

Все со зверским выражением лица набрасываются на них. Набрасывается и Додя. Но тотчас же опускает голову в тарелку и, купая локон темных волос в жидком масле, горько плачет.

— Додик, милый, что ты? Кто тебя обидел?…

— Бли… ны…

— Ну? Что блины? Чем они тебе не нравятся?

— Такие… круглые…

— Господи… Так что ж из этого? Обрежу тебе их по краям, — будут четырехугольные…

— И со сметаной…

— Так можно без сметаны, чудачина ты!

— Так они тестяные!

— А ты какие бы хотел? Бумажные, что ли?

— И… не сладкие.

— Хочешь, я тебе сахаром посыплю?

Тихий плач переходит в рыдание. Как они не хотят понять, эти тупоголовые дураки, что Доде блины просто не нравятся, что Додя разочаровался в блинах, как разочаровывается взрослый человек в жизни! И никаким сахаром его не успокоить.

Плачет Додя.

Боже! Как это все красиво, чудесно началось — все, начиная от опары и вкуснаго блиннаго чада — и как все это пошло, обыденно кончилось: Додю выслали из-за стола.

Гости разошлись.

Измученный слезами, Додя прикурнул на маленьком диванчике. Отыскав его, мать берет на руки отяжелевшее от дремоты тельце и ласково шепчет:

— Ну, ты… блиноед африканский… Наплакался?

И тут же, обращаясь к отцу, перебрасывает свои мысли в другую плоскость:

— А знаешь, говорят, Антоновский получил от Мразича оскорбление действием.

И, подымая отяжелевшия веки, с усилием шепчет обуреваемый приобретательским инстинктом Додя:

— Хочу, чтобы мне было оскорбление действием.

Тихо мерцает в детской красная лампадка. И еще слегка пахнет всепроникающим блинным чадом…

Ресторан «Венецианский карнавал»

Глава I. Открытие

Недавно, плывя по ленивому венецианскому каналу на ленивой гондоле, управляемой ленивым грязноватым парнем, я подумал от нечего делать:

— Что если бы судьба занесла моего отца в Венецию? Какую бы торговлю открыл этот неугомонный купец, этот удивительный безпокойный коммерсант?

И тут же я мысленно ответил сам себе:

— Торговлю лошадиной упряжью открыл бы мой отец. И если бы через месяц он ликвидировал предприятие за отсутствием покупателей, то его коммерческая жилка потянула бы его на другое предприятие: торговлю велосипедами.

О, Боже мой! Есть такой сорт неудачников, который всю жизнь торгует на венецианских каналах велосипедами.

История ресторана «Венецианский карнавал», этого страннаго чудовищнаго предприятия, — до сих пор стоит передо мною во всех подробностях, хотя прошло уже двадцать четыре года с тех пор — как быстро несемся мы к могиле…

Я был тогда настолько мал, что все люди казались мне громадными, значительными, достойными всяческаго уважения и преклонения, а значительнее и умнее всех казался мне отец, несмотря на то, что к тому времени три бакалейных магазина его сгорели или прогорали — я в те годы не мог уяснить себе разницы между этими двумя почти одинаковыми словами.

Глухие разговоры об открытии ресторана начались среди взрослых давно, и чем дальше, тем больше росла и укреплялась эта идея. Мне трудно проследить полное ея развитие и начало осуществления, потому что в воспоминаниях детства часто, на каждом шагу, встречаются черные зияющие провалы, которые ослабевшая память не может ничем засыпать… Лучше ужь обходить эти бездны, не пытаясь изследовать их туманную глубину, — а то еще завязнешь и не выберешься на свежий воздух.

Основание ресторана «Венецианский карнавал» я считаю с того момента, когда стекольщик подарил мне кусок оконной замазки, которая целиком пошла на заделывание замочных скважин в дверях. Как член нашей деятельной семьи, я хотел этой работой внести свою скромную лепту в общее строительство, но меня поколотили, и я до вечера просидел в углу за печкой, следя за остатком замазки, прилипшей к башмаку моего отца и весело носившейся с ним из угла в угол…

Вот — замазка на башмаке отца, запах краски и растерянное лицо матери — это и было начало «Венецианскаго карнавала».

Открывая «Карнавал», отец, очевидно, искал новые пути. Несколько уже существовавших ресторанов сгруппировались в центре на главных улицах нашего городка и влачили они прежалкое существование, а отец выбрал для своего предприятия окраину — одну из безчисленных «продольных», кольцом опоясавших центр маленькаго черноморскаго городка…

Мать возражала:

— Вот глупости! Ну, кто пойдет сюда? Что за чушь! Ведь это форменная слободка.

Отец дружески хлопал ее по руке:

— Ничего… Будущее покажет.

Мне очень понравилась большая прохладная комната, сплошь уставленная белоснежными столами, солидный буфет и прилавок, украшенный бутылками и вкусными закусками.

Глава II. Персонал «Венецианского карнавала»

Штат прислуги был невелик (отец предполагал значительно увеличить его на будущее время) — слуга Алексей, повар и поваренок.

Алексей обворожил меня своей особой: от него так вкусно пахло потом здороваго, сильнаго парня, он был так благожелательно ленив, так безумно храбр, так ловко воровал у отца папиросы, что мечтой моей жизни сделалось — быть во всем на него похожим, а впоследствии постараться заполучить себе такое же местечко, которое он занимал теперь с присущим ему одному презрительным шиком. Я любовался его длинными кривыми ногами и мечтал: «ах, когда-то у меня еще будут такия длинныя кривыя ноги», терся об его выгоревший засаленный пиджак, и думал «сколько еще лет нужно ждать, чтобы моя курточка приняла такой приятный уютный вид». Да! Это был настоящий человек.

— Алексей! спрашивал я, положив голову на его живот (обыкновенно, мы забирались куда-нибудь в чулан со съестным, или на диван в пустынной биллиардной и, лежа в удобных позах, с наслаждением вели длинные разговоры). — Алексей! Мог бы ты поколотить трех матросов?

— Я? Трех?

Презрительная, красиво-наглая мина искажала его лицо.

— Я пятерых колотил по мордасам.

— А что же они?

— Да что-ж… убежали.

— А разбойники страшнее?

— Разбойники? Да чем же страшнее? Только что людей режут, а то такие же люди, как и мы с тобой.

— Ты бы мог их поубивать?

Он усмехался прекрасными толстыми губами (никогда у меня не будет таких толстых губ — печально думал я):

— Да уж получили бы они от меня гостинец…

— А ты кого-нибудь убивал?

— Да… бывало… — зевота и плевок прерывали его речь (прекрасная зевота! чудесный неподражаемый плевок!) — в Перекопе четырех зарезал.

Это чудовищное преступление леденило мой мозг. Что за страшная личность! Что ему, в сущности, стоит зарезать сейчас и меня, безпомощнаго человечка.

— А знаешь, Алексей, — говорю я, гладя заискивающе его угловатое плечо, — я у папы для тебя сегодня выпрошу двадцать папиросок.

— Просить не надо, — разсудительно качает головой этот худощавый головорез. — Лучше украдь потихоньку.

— Ну, украду.

— А что, Алексей, если бы тебя кто-нибудь обидел?.. Что бы ты…

— Да уж разговор короткий был бы…

— Убил бы? Задушил?

— Как щененка. Одной рукой.

Он цинично смеется. У меня по спине ползет холодок:

— А папу… Ну, если бы, скажем, папа отказал тебе от места?

— А что-ж твой папа? Бриллиантовый, что-ли? Туда ему и дорога.

После такого разговора я целый день бродил, как потерянный, нося в сердце безмерную жалость к обреченному отцу. О, Боже! Этот большой высокий человек все время ходил по краю пропасти, и даже не замечал всего ужаса своего положения. О, если бы суровый Алексей смягчился…

Повар Никодимов, изгрызанный жизнью старичек, быль человек другого склада: он был скептик и пессимист.

— К чему все это? — говаривал он, сидя на скамеечке у ворот.

— Что такое? — спрашивал собеседник.

— Да это… все.

— Что все?

— Вот это: деревья, дома, собаки, пароходы?

Собеседник бывал озадачен.

— А… как же?

— Да никак. Очень просто.

— Однако же…

— Чего там «однако же!». Глупо. Я, например, Никодимов. Да, может быть, я желаю быть Альфредом?! Что вы на это скажете?

— Не имеете права.

— Да? Мерси вас за вашу глупость. А они, значить, имеют право свое это ресторанное заведение называть «Венецианский карнавал»? Почему? Что такое? Где карнавал? Почему венецианский? Безсмысленно. А почему, например, я в желе не могу соли насыпать? Что? Невкусно? А почему в суп — вкусно. Все это не то, не то, и не то.

В глазах его читалась скорбь.

Однажды мать подарила ему почти новые отцовские башмаки. Он взял их с благодарностью. Но, придя в свою комнату, поставил подарок на стол и застонал:

— Все это не то, не то, и не то!

Пахло от него жареным луком. Если Алексея я любил и гордился им, если к Никодимову был равнодушен, то поваренка Мотьку ненавидел всем сердцем. Этот мальчишка оказывался всегда впереди меня, всегда на первом месте.

— А что, Мотька, — самодовольно сказал я однажды, — мне мама сегодня дала рюмку водки на зуб подержать — у меня зуб болел. Прямо огонь!

— Подумаешь — счастье! Я иногда так нарежусь водкой, как свинья. Пьешь, пьешь, чуть не лопнешь. Да, и, вообще, я веду нетрезвый образ жизни.

— Да? — равнодушно сказал я, скрывая бешеную зависть (где он подцепил такую красивую фразу?) — А я нынче пробовал со ступенек прыгать — уже с четвертой могу.

— Удивил! — дерзко захохотал он. — Да меня анадысь кухарка так сверху толкнула, что я все ступеньки пересчитал. Морду начисто стер. Что кровищи вышло — страсть!

Положительно, этот ребенок был неуязвим.

— Мой отец, — говорил я, напряженно шаркая ногой по полу, — поднимает одной рукой три пуда.

— Эге! Удивил! А у меня отца и вовсе нет.

— Как нет? А где же он?

— Нет, и не было. Одна матка есть. Что, взял?

— А чем же лучше, если отца нет? По моему, хуже…

— Ах ты, кочерыжка! Тебя-то иногда отец за ухо дернет, а меня накося! Никакой отец не дернет.

Этот поваренок умел устраиваться в жизни. Никогда мне не случалось видеть человека, который бы жил с таким комфортом и так независимо, как этот поваренок. Однажды я признался ему, что не люблю его.

— Удивил! — захохотал он. — А я не только тебя не люблю, но плевать хотел и растереть.

Я, молча, ушел, и про себя решил: лет через тридцать, когда я выросту, этот мальчишка вылетит из нашего дома.

Глава III. Торговля

В первый день на открытии ресторана было много народа: священник, дьякон, наши друзья и знакомые. Все ели, пили, и, чокаясь, говорили:

— Ну… дай Бог. Как говорится.

— Спасибо, — повторял, кланяясь всем растроганный отец. — Ей Богу, спасибо.

Я сидел возле него и знакомые спрашивали:

— Ну, как ты поживаешь? Прехорошенький мальчишка! Славный ребенок.

Они целовали меня и трепали по щеке.

— Ага, — разсуждал я, — раз я такой хороший — можно от них кое-что и подцепить.

Когда отец ушел распорядиться насчет вина, я обратился к толстому купцу, который называл меня «славным мужчиной и наследником».

— Дайте мне сардинку, которую вы кушаете.

— Я тебе дам такую сардинку, — прошептал купец, — что ты со стула слетишь.

Худая благожелательная дама, назвавшая меня достойным ребенком, ела икру.

— Можно мне кусочек?.. — обратил я на нее молящий взор.

— Пошел вон, дурак. Проси у матери.

— Ловкая, — подумал я. — А если я уже получил у матери.

Пришел отец.

— Ну, сказал толстый купец. — Теперь за здоровье вашего наследника. Дай Бог, как говорится.

Я почувствовал себя героем.

— А что, — сказал я поваренку после обеда, — а они за мое здоровье пили.

— Удивил, — пожал плечами этот неуязвимый мальчишка, — да мне мать вчера чуть голову не разбила водочной бутылкой — и то ничего.

На другой день ресторан открыли в 12 часов утра. Было жаркое лето и вся пустынная улица с рядом мелких домишек дремала в горячей пыли. Отец сидел на крыльце и читал газету. В половине третьяго встал, полюбовался на вывеску «Венецианский карнавал», и пошел распорядиться насчет обеда.

В этот день в «Венецианском карнавале» не было ни одного гостя.

— Ничего, — сказал отец вечером: — еще не привыкли.

— Да кому же привыкать, — возразила мать. — Тут ведь и народу нет.

— Зато и конкурренции нет! А в центре эти рестораны, как сельди в бочке. И жалко их и смешно.

На второй день в три часа пополудни в ресторан зашел неизвестный человек в форменном картузе. Все пришло в движение: Алексей схватил салфетку и сталь бегать по ресторану, размахивая ею, как побежденные — белым флагом. Отец, скрывая прилив радости, зашел солидно за прилавок, а сестренка помчалась на кухню предупредить повара, что «каша заваривается».

— Чем могу служить? — спросил отец.

— Не найдется-ли разменять десяти рублей? — спросил незнакомец.

Ему разменяли и он ушел.

— Уже заходят, — сказал отец. — Хороший знак. Начинают привыкать.

И его взгляд задумчиво и выжидательно бродил по пыльной улице, по которой шатались пыльныя куры, ребенок с деревянной ложкой в зубах и голыми ногами, да тащился, держась за стены, подвыпивший человек, очевидно, еще не привыкший к нашему «Карнавалу», и накачавший себя где-либо в центре или на базаре…

Улица дремала, и только порывистый Мотька, мчавшийся из мелочной, оживлял пейзаж.

— Мотька, — остановил я его, — меня скоро учить начнут. Что, съел?

— Удивил! — захихикал он. — А меня не будут совсем учить. Это, брат, получше.

Этот поваренок даже пугал меня своей увертливостью и уменьем извлечь выгоду из всего..

Только на третий день бог Меркурий и бог Вакх сжалились над моим отцом и спустились на землю в виде двух чрезвычайно застенчивых юношей, собравшихся вести разгульную, порочную жизнь.

Эти юноши зашли в «Венецианский карнавал» уже вечером и, забившись в уголок, потребовали себе графинчик водки и закуски «позабористее».

Отец держался бодро, но втайне был потрясен, а Алексей так замахал белой салфеткой, что самый жестокий победитель был бы тронут и отдал бы приказ прекратить бомбардировку крепости.

Когда показалась в дверях не верившая своим глазам мать, отец подмигнул ей и засмеялся счастливым смехом.

— А что!? Вот тебе и трущоба!

Все население «Венецианскаго карнавала» высыпало в зал, чтобы полюбоваться на диковинных юношей. Сестренки прятались в складках платья матери, повар Никодимов высовывал из дверей свою худую физиономию, забыв о заказанных битках, а Мотька, за его спиной, таращил глаза так, будто бы в ресторан забрели попировать двое разукрашенных перьями индейцев.

Юноши, заметив ту сенсацию, которую они вызвали, отнесли ее на счет своих личных качеств и приободрились.

Один откашлялся, передернул молодцевато плечами и сказал другому не совсем натуральным басом:

— А что не шарахнуть ли нам по лампадочке?

Другой согласился с тем, что шарахнуть самое подходящее время, и оба выпили водки с видом людей, окончательно махнувших рукой на спасение грешной души в будущей жизни.

Вторую рюмку, по предложению младшаго юноши, «саданули», третью «вдолбили», и так они развлекались этой невинной игрой до тех пор, пока графинчик ни опустел, а юноши — ни наполнились до краев.

Отец приблизился к ним, дружелюбно хлопнул старшаго по плечу и сказал:

— Ах, господа! Я так вам благодарен… Вы, так сказать, кладете основание… Почин, как говорится, дороже денег. Разрешите мне по этому случаю угостить вас бутылочкой вина за мой счет.

Старший юноша не прекословил. Кивнул головой и сказал:

— Царапнем. Как ты думаешь?

Младший согласился с тем, что «разсосать» бутылочку вина «недурственно». Он показался мне тогда образцом благодушия, веселья и изящнаго балагурства. Юноши выпили вино и, когда спросили счет за съеденное и выпитое раньше, отец категорически воспротивился этому.

— Ни за что я этого не позволю, — твердо сказал он. — Будем считать, что вы мои гости.

— Да как же так, — простонал младший, хватаясь за воспаленную голову. — Это, как будто не того…

— Мм… да-с, — поддержал старший. — Оно не совсем «фельтикультяпно».

Отец, наоборот, нашел в своем поступке все признаки этого джентльменскаго понятия, и юноши, одарив Алексея двугривенным, ушли, причем походка их поразила меня своей сложностью и излишеством движений. Два ряда столов указывали им прямой фарватер, выводивший на широкое открытое море — на улицу, но юноши, как два утлых суденышка, потерявших руль, долго носились и кружились по комнате, пока один ни сел на мель, полетев с размаха на стол, а другой, пытаясь взять его на буксир, рухнул рядом.

Мощный Алексей снял их с мели, вывел на улицу и они поплыли куда-то вдаль, покачиваясь и стукаясь боками о стены…

Глава IV. Печальные дни

Лето прошло и осень раскинула над городом свое серое, мокрое крыло. Пыль на нашей улице замесилась в белую липкую грязь, дождь тоскливо постукивал в оконныя стекла, в комнатах было темно, неуютно, и казалось, что мир уже кончается что жить не стоить, что над всем пронесся упадок и смерть.

Память моя сохранила лица и наружность всех посетителей, перебывавших в «Карнавале»… С начала его основания, их было семь человек: два старых казначейских чиновника, хромой провизор, околоточный, управский служащий, помещик Трещенко, у котораго сломалась бричка, как раз против нашего ресторана и неизвестный рыжеусый человек, плотно пообедавший и заявивший, что он забыл деньги дома в кармане другого пиджака. Этот человек так и не принес денег: я решил, что или у него сгорел дом, или воры украли пиджак, или, по-просту, его укокошили разбойники. И мне было искренно жаль рыжеусаго неудачника.

…Был особенно грустный день. Ветер рвал последние листья мокрых облезлых уксусных деревьев, уныло высовывавшихся из-за грязных досчатых заборов. Улица была пустынна, мертва, и двери «Карнавала», которыя так гостеприимно распахивались летом, теперь были плотно закрыты, поднимая адский визг, когда кто-либо из нас безпокоил их.

Я сидел с Алексеем в пустой биллиардной и, куря папироску, изготовленную из спички, обернутой бумагой, слушал:

— И вот, братец мой, приходит ко мне генерал и говорит: «Вы будете Алексей Дмитрич Моргунов?» «Так точно, я». «Садитесь, пожалуйста». «Ничего, говорит. Я и постою». «А только, говорит, такое дело, что моя дочка вас видела и влюбилась, а я вас прошу отступиться». — Чего-с? Не желаю!«, „Я вам, говорит, дом подарю, пару лошадей и десять тысяч!“. „Не нужно, говорю, мне ни золота вашего, ни палат, потому все это у вас наворовано, а дочка ваша должна нынче же ко мне притить!“. Видал? Вот он и говорит: „А я полициймейстеру заявлю об таком вашем деле“. Да сделай милость. Хучь самому околодочному». Взял его за грудки, да и вывел, несмотря, что генерал. Ну, хорошо. Приезжает полициймейстер. «Вы Алексей Моргунов?». — «А тебе какое дело?». — «Такое, говорит, что на вас жалоба». «Один дурак, говорю, жалуется, а другой слушает». «Отступитесь, — говорит, — Алексей Дмитрич. А то, говорит, добром не кончится»… «Чего с? Ах ты, селедка полицейская». «Прошу, говорит, не выражаться, а то взвод городовых пришлю и дело все закончу». «Присылай, говорю. Схватил его за грудки, да в дверь. Ну, хорошо. Приезжает взвод, ружья наголо — прямо ко мне!..»

Сердце мое замерло… Я знал храбрость этого молодца, был уверен в его диком неукротимом мужестве и свирепости, но страшныя слова «ружья наголо» и «взвод» потрясли меня. Я посмотрел на него с тайным ужасом, замер от предчувствия самаго страшнаго и захватывающаго в его героической борьбе с генералом, — но в это время скрипнула дверь… вошел отец. Он был суров и чем-то разстроен.

— Вот ты где, каналья, — проворчал он — Мне это надоело! Целые дни валяешься по диванам, воруешь папиросы, а на столах в ресторане на целый палец пыли. Получай расчета и уходи по-добру, поздорову.

Сердце мое оборвалось и покатилось куда-то. Я вскрикнул и закрыл лицо руками… Вот оно! Только бы не видеть, как этот страшный безжалостный забияка будет резать отца, так неосторожно разбудившаго в нем зверя. Только бы не слышать стонов моего несчастнаго родителя!

Алексей спрыгнул с дивана, выпрямился, потом наклонился и, упав на колени, завопил плачущим голосом:

— Вот чтоб я лопнул, если брал папиросы. Чтоб меня разорвало, если я не стирал пыли нынче утром! Только две папиросочки и взял! Что-ж его стирать пыль, если все равно уже неделя, как никто в ресторан не идет! Простите меня — я никогда этого не сделаю! Извините меня!

О, чудо! Это крушитель генералов и полициймейстеров хныкал, как младенец.

— Я исправлюсь! — кричал он, бегая за отцом на коленях, с проворством и искусством, поразившими меня. — Я и не курю вовсе! Да и пыли-то вовсе неть!

— Э, все один чорт, — устало сказал отец. — Я закрываю ресторан. Наторговались.

Глава V. Ликвидация

…Ряд столов, с которых были содраны скатерти, напоминал аллею надгробных плит… Драпировки висели пыльными клочьями — впрочем, скоро и их содрал бойкий чрезвычайно разговорчивый еврей. Уже не пахло так весело и обещающе замазкой и масляной краской — в комнатах стоял запах пыли, пустоты и смерти.

В темной столовой наша семья доедала запасы консервов и паштетов, какие-то мрачные, зловещие, выползшие из неведомых трущоб родственники с карканьем пили из стаканов вино — остатки погреба «Венецианскаго карнавала», — а в кухне повар Никодимов сидел на табуретке с грязным узелком в руках и шептал саркастически:

— Все это не то, не то и не то!..

Посуда была свалена в кучу в темном углу, а Мотька сидел верхом на ведре и чистил картофель — больше для собственной практики и самоуслаждения, чем по необходимости.

Я бродил среди этого разгрома, закаляя свое нежное детское сердце, и мне было жалко всего — Никодимова, скатертей, кастрюль, драпировок, Алексея и вывески, потускневшей и осунувшейся.

Отец позвал меня.

— Сходи, купи бумаги и больших конвертов. Мне нужно кое-кому написать.

Я оделся и побежал. Вернулся только через полчаса.

— Почему так долго? — спросил отец.

— Да тут нигде нет! Все улицы обегал… Пришлось идти на Большую Морскую. Прямо ужас.

— Ага… — задумчиво прошептал отец. — Такой большой раион и ни одного писчебумажнаго магазина. А… гм… Не идея-ли это? Попробую-ка я открыть тут писчебумажный магазин!..

— А что, — говорил я Мотьке вечером того же дня — А отец открывает конверточный магазин.

— Большая штука! — вздернул плечами этот анаѳемский поваренок. — А моя матка отдает меня к сапожнику. Сапожник, брат, как треснет колодкой по головешке — так и растянешься. Какой человек слабый — то и сдохнет. Это тебе не конверты!

И в сотый раз увидел я, что ни мне, ни отцу не угнаться за этим практичным ребенком, который так умело и ловко устраивал свои делишки…

Кривые углы

Глава I. Приезд

Гимназист 6-го класса харьковской гимназии Поползухин приехал, в качестве репетитора, в усадьбу помещика Плантова — «Кривые углы».

Eхать пришлось восемьсот верст по железной дороге, восемьдесят — лошадьми, а восемь — идти пешком, так как кучер от совершенно неизвестных причин неожиданно оказался до того пьяным, что свалился на лошадь и, погрозив Поползухину грязным кулаком, молниеносно заснул.

Поползухин потащил чемодан на руках и, усталый, разстроенный, к вечеру добрел до усадьбы «Кривые углы».

Неизвестная девка выглянула из окна флигеля, увидев его, выпала оттуда на землю и, с криком ужаса, понеслась в барский дом.

Поджарая старуха выскочила на крыльцо дома, всплеснула руками и, подскакивая на ходу, убежала в заросший, глухой сад.

Маленький мальчик осторожно высунул голову из дверей голубятни, увидел гимназиста Поползухина с чемоданом в руках, показал язык и горько заплакал:

— Чтоб ты пропал, собачий учитель! Напрасно я украл для кучера Афанасия бутылку водки, чтоб он завез тебя в лес и бросил. Обожди, оболью я тебе кустюм чернилом!

Поползухин погрозил ему пальцем, вошел в дом и, не найдя никого, сел на деревянный диван.

Парень лет семнадцати вышел с грязной тарелкой в руках, остановился при виде гимназиста и долго стоял так, обомлевший, с круглыми от страха глазами. Постояв немного, уронил тарелку, стал на колени, подобрал осколки в карманы штанов и ушел.

Вышел толстый человек в халате, с трубкой. Пососал ее задумчиво, разогнал волосатой рукой дым и сказал громко:

— Наверно, это самый учитель и есть. Приехал с чемоданом. Да-с. Сидит на диване. Так то, брат Плантов. Учитель к тебе приехал.

Сообщив самому себе эту новость, помещик Плантов обрадовался, заторопился, захлопал в ладоши, затанцовал на толстых ногах.

— Эй, кто есть? Копанчук, Павло! Возьмите его чемодан! А что, учитель, играете вы в кончины?

— Нет, — сказал Поползухин. — А ваш мальчик меня языком дразнил.

— Высеку. Да это нетрудно: сдаются карты вместе с кончинами… Пойдем, покажу…

Схватив Поползухина за рукав, он потащил его во внутренния комнаты; в столовой они наткнулись на нестарую женщину в темной кофте, с бантом на груди.

— Чего ты его тащишь? Опять, наверно, со своими проклятыми картами? Дай ты ему лучше отдохнуть, умыться с дороги.

— Здравствуйте, сударыня. Я учитель Поползухин из города.

— Ну, что-ж делать, — вздохнула она. — Мало ли с кем как бывает. Иногда и среди учителей попадаются хорошие люди. Только уж ты у нас, сделай милость, мертвецов не режь.

— Зачем же мне их резать? — удивился Поползухин.

— То-то и я говорю — незачем. От Бога грех и от людей срам. Пойди к себе, хоть лицо оплесни. Обпылило тебя.

Таков был первый день приезда гимназиста Поползухина к помещику Плантову.

Глава II. Триумф

На другой день, после обеда, Поползухин, сидя в своей комнате, чистил мылом пиджак, залитый чернилами. Мальчик Андрейка стоял тут же на коленах и горько плакал, перемежая это занятие попытками вытащить с помощью зубов, маленький гвоздик, забитый в стену на высоте его носа.

Против Поползухина сидел с колодой карт помещик Плантов и ожидал, когда Поползухин кончит свою работу.

— Ученье очень трудная вещь — говорил Поползухин. — Вы знаете, что такое тригонометрия?

— Нет.

— Десять лет изучать надо. Алгебру семь с половиной лет, латинский язык десять лет. Да и то потом ни черта не знаешь! Трудно. Профессора двадцать тысяч в год получают.

Плантов, подперев щеку рукой, сосредоточенно слушал Поползухина.

— Да, теперь народ другой, — сказал он. — Все знают. Вы на граммофоне умеете играть?

— Как играть?

— А так. Прислал мне тесть на имянины из города граммофон… Труба есть такая, кружочки. А как на нем играть — бес его знает. Так и стоит без дела.

Поползухин внимательно посмотрел на Плантова, отложил в сторону пиджак и сказал:

— Да, я на граммофоне немного умею играть. Учился. Только это трудно, откровенно говоря.

— Ну? Играете?! Вот так браво!..

Плантов оживился, вскочил и сейчас же схватил гимназиста за рукав.

— Пойдем, вы нам поиграете! Ну, его к бесу, ваш пиджак. После очистите. Послушаем, как оно это… Жена, жена! Иди сюда, бери вязанье — учитель на граммофоне будет играть!

Граммофон лежал в зеленом сундуке, под беличьим салопом, завернутый в какия то газеты и коленкор.

Поползухин, с мрачным решительным лицом вынул граммофон, установил его, приставил рупор и махнул рукой.

— Потрудитесь, господа, отойти подальше. Андрейка ты зачем с колен встал? Как пиджаки чернилами обливать — на это ты мастер, а как на коленях стоять, ты не мастер? Господа, будьте добры сесть подальше: вы меня нервируете.

— А вы его не испортите? — испуганно спросил Плантов. — Вещь дорогая.

Поползухин презрительно усмехнулся.

— Не безпокойтесь: не с такими аппаратами дело имели…

Он всунул в отверстие иглу, положил пластинку и завел пружину.

Все ахнули: из трубы доносился визгливый человеческий голос, кричавший: «выйду-ль я на реченьку»…

Бледный от гордости и упоенный собственным могуществом, стоял Поползухин около граммофона и изредка с хладнокровием опытнаго, видавшаго виды мастера, подкручивал винтик, регулировавший высоту звука.

Помещик Плантов хлопал себя по бедрам вскрикивал и, подбегая ко всем, говорил:

— Ты понимаешь что это такое? Человеческий голос из трубы!.. Андрейка, видишь, болван, какого мы тебе хорошаго учителя нашли?.. А ты все по крышам лазишь… А ну, еще что-нибудь изобразите, господин Поползухин!

В дверях столпилась дворня с исковерканными изумлением и тайным страхом лицами: девка, выпавшая вчера из окна, мальчишка, разбивший тарелку, и даже продажный кучер Афанасий, сговорившийся с Андрейкой погубить учителя…

Потом, крадучись, пришла вчерашняя поджарая старуха… Она заглянула в комнату, увидела учителя, блестящий рупор, всплеснула руками и снова умчалась, подпрыгивая, в сад.

В «Кривых углах» она считалась самым пугливым, диким и глупым существом.

Глава III. Светлые дни

Для гимназиста Поползухина наступили светлые, безоблачные дни… Андрейка боялся его до обморока и большей частью, сидел на крыше, спускаясь только тогда, когда играл граммофон…

Помещик Плантов забыл уже о кончинах и целый день ходил по пятам за Поползухиным, монотонно повторяя молящим голосом:

— Ну, сыграйте что-нибудь… Очень прошу вас!..Чего, в самом деле…

— Да нет, я сейчас не могу, — манерничал Поползухин.

— Почему не можете?

— Для этого нужно подходящее настроение. А ваш Андрейка меня разнервничал…

— А бес с ним! Плюньте вы на это ученье. Будем лучше играть на граммофоне… Ну, сыграйте сейчас…

— Эх, — качал лохматой головой Поползухин. — Что уж с вами делать… Пойдемте!..

Госпожа Плантова за обедом подкладывала Поползухину лучшие куски, поила его наливкой, и всем своим видом показывала, что она не прочь нарушить супружеский долг, ради такого искуснаго музыканта и галантнаго человека.

Вся дворня, при встрече с Поползухиным, снимала шапки и кланялась. Выпавшая в свое время из окна девка каждый день ставила в комнату учителя громадный свежий букет цветов, а парень, разбивший тарелку, чистил сапоги учителя так яростно, что во время этой операции к нему опасно было подходить на близкое разстояние: амплитуда колебаний щетки достигала чуть не целой сажени…

И только одна поджарая старуха не могла превозмочь непобедимую робость перед странным могущественным учителем — при виде его, с криком убегала в сад и долго сидела в крыжовнике, что отражалось на ея хозяйственных работах.

Сам Поползухин, кроме граммофонных занятий — ничего не делал: Андрейку не видел по целым дням, помыкал всем домом, ел пять раз в сутки, и иногда, просыпаясь ночью, звал приставленнаго к нему парня:

— Принеси-ка мне чего-нибудь поесть… Студня что-ли, и мяса. Да наливки дай…

Услышав шум, помещик Плантов поднимался с кровати, надевал халат и заходил к учителю.

— Кушаете? А что, в самом деле — выпью-ка и я наливки. А ежели вам спать не особенно хочется — пойдем, вы мне поиграете что нибудь, а?

Поползухин съедал принесенное, выпроваживал огорченнаго Плантова и заваливался спать…

Глава IV. Крах

С утра Поползухин уходил гулять в поле, к реке… Дворня, по поручению Плантова, бегала за ним, искала, аукала и, найдя, говорила:

— Идите, барчук, в дом. Барин просят вас на той машине играть.

— А, ну его к чорту, — морщился Поползухин. — Не пойду. Скажите — нет настроения для игры.

— Идите, барчук… Барыня тоже очень просила. И Андрейка плачут, слухать хочут.

— Скажите — вечером поиграю!

Однажды, ничего не подозревавший Поползухин, возвращался с прогулки к обеду… В двадцати шагах от дома он вдруг остановился и, вздрогнув стал прислушиваться.

— Выйду-ль я на реченьку… — заливался граммофон.

С криком бешенства и ужаса схватился гимназист Поползухин за голову и бросился в дом… Сомнений не было: граммофон играл, а в трех шагах от него стоял неизвестный Поползухину студент и добродушно-насмешливо поглядывал на окружающих.

— Да что-ж тут мудренаго, — говорил он. — Механизм самый простой. Даже Андрейка великолепно с ним управится…

— Зачем вы без меня трогали граммофон? — сердито крикнул Поползухин.

— Смотри, какая цаца! — сказал ядовито помещик Плантов. — Будто это его граммофон. Что-ж ты нам кружил голову, что на нем играть нужно учиться?.. А вот Митя Калантаров приехал и сразу заиграл. Эх, ты… карандаш! А позвольте, Митя, я теперь заведу. То-то, здорово! Теперь целый день буду играть. Позвольте вас поцеловать, уважаемый Митя, что вздумали свизитировать нас, стариков.

За обедом на Поползухина не обращали никакого внимания… Говядину ему подложили жилистую, с костью, вместо наливки, он пил квас, а после обеда Плантов, уронив разсеянный взгляд на Андрейку, схватил его за ухо и крикнул:

— Ну, брат, довольно тебе шалберничать… Нагулялся!.. Учитель! Займитесь.

Поползухин схватил Андрейку за руку и бешено дернул его.

— Пойдем!

И они пошли, не смотря друг на друга… По дороге гимназист дал Андрейке два тумака, а тот улучил минуту и плюнул учителю на сапог.

Галочка

Однажды в сумерки весенняго, кротко умиравшаго дня, к Ирине Владимировне Овраговой пришла девочка двенадцати лет Галочка Кегич.

Сняв в передней верхнюю серую кофточку и гимназическую шляпу, Галочка подергала ленту в длинной русой косе, проверила все ли на месте — и вошла в неосвещенную комнату, где сидела Ирина Владимировна.

— Где вы тут?

— Это кто? А! Сестра своего брата. Мы с вами немного ведь знакомы. Здравствуйте, Галочка.

— Здравствуйте, Ирина Владимировна. Вот вам письмо от брата. Хотите, читайте его при мне, хотите — я уйду.

— Нет; зачем же; посидите со мной, Галочка. Такая тоска… Я сейчас.

Она зажгла электрическую лампочку с перламутровым абажуром и при свете ея погрузилась в чтение письма.

Кончила…

Рука с письмом вяло, безсильно упала на колени а взгляд мертво и тускло застыл на освещенном краешке золоченой рамы на стене.

— Итак — все кончено? Итак — уходите?

Голова опустилась ниже.

Галочка сидела, затушеванная полутьмой, вытянув скрещенныя ножки в лакированных туфельках и склонив голову на сложенныя ладонями руки.

И вдруг в темноте звонко, — как стук хрустальнаго бокала-о-бокал — прозвучал ея задумчивый голосок:

— Удивительная эта штука — жизнь.

— Что-о-о? — вздрогнула Ирина Владимировна.

— Я говорю: удивительная вещь — наша жизнь. Иногда бывает смешно, иногда грустно.

— Галочка! Почему вы это говорите?

— Да вот смотрю на вас и говорю. Плохо ведь вам, небось, сейчас.

— С чего вы взяли…

— Да письмо-то это, большая радость, что ли?..

— А вы разве… Знаете… содержание письма?

— Не знала бы, не говорила бы,

— Разве Николай показывал вам…

— Колька дурак. У него не хватит даже соображения поговорить со мной, посоветоваться. Ничего он мне не показывал. Я хотела было из самолюбия отказаться снести письмо, да потом мне стало жалко Кольку. Смешной он и глупый.

— Галочка… Какая вы странная. Вам двенадцать лет, кажется, а вы говорите, как взрослая.

— Мне, вообще, много приходится думать. За всех думаешь, заботишься, чтобы всем хорошо было. Вы думаете, это легко!

Взгляд Ирины Владимировны упал на прочитанное письмо и снова низко опустилась голова.

— И вы тоже, миленькая, хороши! Нечистый дернул вас потопаться с этим ослом Климухиным в театр. Очень он вам нужен, да? Ведь я знаю вы его не любите, вы Кольку моего любите — так зачем же это? Вот все оно так скверно и получилось.

— Значить, Николай из-за этого… Боже, какие пустяки! Что же здесь такого, если я пошла в театр с человеком, который мне нужен, как прошлогодний снег.

— Смешная вы, право. Уже большой человек вы, а ничего не смыслите в этих вещах. Когда вы говорите это мне, я все понимаю, потому что умная и, кроме того — девочка. А Колька большой ревнивый мужчина. Узнал — вот и полез на стену. Надо бы, кажется, понять эту простую штуку…

— Однако, он мне не пишет причины его разрыва со мной.

— Не пишет ясно почему: из самолюбия. Мы, Кегичи, все безумно самолюбивы.

Обе немного помолчали.

— И смешно мне глядеть на вас обоих и досадно. Из-за какого рожна, спрашивается, люди себе кровь портят? Насквозь вас вижу: любите друг друга так, что аж чертям тошно. А мучаете один другого. Вот уж никому этого не нужно. Знаете, выходите за Кольку замуж. А то прямо смотреть на вас тошнехонько.

— Галочка! Но ведь он пишет, что не любит меня!..

— А вы и верите? Эх, вы. Вы обратите внимание: раньше у него были какия-то там любовницы…

— Галочка!

— Чего там — Галочка. Я, слава Богу, уже 12 лет Галочка. Вот я и говорю: раньше у него было по три любовницы сразу, а теперь вы одна. И он все время глядит на вас, как кот на сало.

— Галочка!!

— Ладно там. Не подумайте, пожалуйста, что я какая-нибудь испорченная девчонка, а просто, я все понимаю. Толковый ребенок, что и говорить. Только вы Кольку больше не дразните.

— Чем же я его дразню?

— А зачем вы в письме написали о том художнике, который вас домой с вечера провожал? Кто вас за язык тянул? Зачем? Только чтобы моего Кольку подразнить. Стыдно! А еще большая!

— Галочка!.. Откуда вы об этом письме знаете?!

— Прочитала.

— Неужели, Коля…

— Да, как же! Держите карман шире… Просто открыла незапертый ящик и прочитала…

— Галочка!!!

— Да ведь я не из простого любопытства. Просто хочу вас и его устроить, с рук сплавить просто. И прочитала, чтобы быть… как это говорится? В курсе дела.

— Вы, может быть, и это письмо прочитали?

— А какже! Что я вам простой почтальон, что ли, чтобы в темную письма носить… Прочитала. Да вы не безпокойтесь! Я для вашей же пользы это… Ведь никому не разболтаю.

— А вы знаете, что чужия письма читать не благородно?

— Начихать мне на это. Что с меня можно взять? Я маленькая. А вы большой глупыш. Обождите, я вас сейчас поцелую. Вот так. А теперь — надевайте кофточку, шляпу — и марш к Кольке. Я вас отвезу.

— Нет, Галочка — ни за что!

— Вот поговорите еще у меня. Уж вы раз наделали глупостей, так молчите. А Колька сейчас лежит у себя на диване носом вниз и киснет как собака. Вообразите — лежит и киснет… Вдруг — входите вы! Да ведь он захрюкает от радости.

— Но ведь он же мне написал, что…

— Чихать я хотела на его письмо. Ревнивый этот самый Колька, как чорт. Наверно, и я такая же буду, как выросту. Ну, не разговаривайте. Одевайтесь! Ишь, ты! И у вас вон глазки повеселели. Ах вы, мышатки мои милые!..

— Так я переоденусь только в другое платье…

— Ни-ни! Надо, чтобы все по-домашнему было. Это уютненькое. Только снимите с волос зеленую бархатку, она вам не идет… Есть красная?

— Есть.

— Ну, вот и умница. Давайте, я вам приколю. Вы красивая и симпатичная.. Люблю таких. Ну, поглядите теперь на меня… Улыбаетесь? То-то. А Кольке прямо, как приедете, так и скажите: «Коля, ты дурак». Ведь вы с ним на ты, я знаю. И целуетесь уже. Раз видела. На диванчике. Женитесь, ей Богу, чего там.

— Галочка! Вы прямо необыкновенный ребенок.

— Ну, да! Скажете тоже. Через четыре года у нас в деревне нашего брата уже замуж выдают, а вы говорите ребенок. Охо-хо!.. Уморушка с вами. Духами немного надушитесь — у вас хорошие духи — и поедем. Дайте ему слово, что вы плевать хотели на Климухина и скажите Кольке, что он самый лучший. Мужчины это любят. Готовы, сокровище мое? Ну, — айда к этой старой крысе!

«Старая крыса», увидев вошедшую странную пару, вскочил с дивана и растерянный, со скрытым восторгом во взоре, бросился к Ирине Владимировне

— Вы?!.. У меня?.. А письмо… получили?..

— Чихать мы хотели на твое письмо, — засмеялась Галочка, толкая его в затылок. — Плюньте на все и берегите здоровье. Поцелуйтесь, детки, а я уже смертельно устала от этих передряг.

Оба уселись рядом на диване и рука к руке, плечо, к плечу — прильнули друг к другу.

— Готово? — деловым взглядом окинула эту группу с видом скульптора-автора Галочка. — Ну, а мне больше некогда возиться с вами. У меня, детки признаться откровенно, с ариѳметикой что-то не ладно. Пойти подзубрить, что ли. Благословляю вас и ухожу. Кол-то мне из-за вас тоже, знаете, получать не разсчет…

Страшный мальчик

Обращая взор свой к тихим розовым долинам моего детства, я до сих пор испытываю подавленный ужас перед Страшным Мальчиком.

Широким полем разстилается умилительное детство — безмятежное купанье с десятком других мальчишек в Хрустальной бухте, шатанье по Историческому бульвару с целым ворохом наворованной сирени подмышкой, бурная радость по поводу какого-нибудь печальнаго события, которое давало возможность пропустить учебный день, «большая перемена» в саду под акациями, змеившими золотисто-зеленыя пятна по растрепанной книжке «Родное Слово» Ушинскаго, детския тетради, радовавшия взор своей снежной белизной в момент покупки и внушавшия на другой день всем благомыслящим людям отвращение своим грязным пятнистым видом, тетради, в которых по тридцати, сорока раз повторялось с достойным лучшей участи упорством: «Нитка тонка, а Ока широка» или пропагандировалась несложная проповедь альтруизма «Не кушай, Маша, кашу, оставь кашу Мише», переснимочныя картинки на полях географии Смирнова, особый сладкий сердцу запах непроветреннаго класса — запах пыли и прокисших чернил, ощущение сухого мела на пальцах после усердных занятий у черной доски, возвращение домой под ласковым весенним солнышком, по протоптанным среди густой грязи, полупросохшим, упругим тропинкам мимо маленьких мирных домиков Ремесленной улицы, и, наконец, — среди этой кроткой долины детской жизни, как некий грозный дуб возвышается крепкий, смахивающий на железный болт, кулак, венчающий худую, жилистую, подобно жгуту из проволоки, руку Страшнаго Мальчика.

Его христианское имя было Иван Аптекарев, уличная кличка сократила его на «Ваньку Аптекаренка», а я в пугливом кротком сердце моем окрестил его: Страшный Мальчик.

Действительно, в этом мальчике было что-то страшное: жил он в местах совершенно неизследованных — в нагорной части Цыганской Слободки; носились слухи, что у него были родители, но он, очевидно, держал их в черном теле, не считаясь с ними, запугивая их; говорил хриплым голосом, поминутно сплевывая тонкую, как нитка, слюну сквозь выбитый Хромым Возжонком (легендарная личность!) зуб; одевался же он так шикарно, что никому из нас даже в голову не могло придти скопировать его туалет: на ногах рыжие, пыльные башмаки с чрезвычайно тупыми носками, голова венчалась фуражкой, измятой, переломленной в неподлежащем месте, и с козырьком, треснувшим посредине самым вкусным образом.

Пространство между фуражкой и башмаками заполнялось совершенно выцветшей форменной блузой, которую охватывал широченный кожаный пояс, спускавшийся на два вершка ниже, чем это полагалось природой, а на ногах красовались штаны, столь вздувшиеся на коленках и затрепанных внизу, — что Страшный Мальчик одним видом этих брюк мог навести панику на население.

Психология Страшнаго Мальчика была проста, но совершенно нам, обыкновенным мальчикам, непонятна. Когда кто-нибудь из нас собирался подраться, он долго примеривался, вычислял шансы, взвешивал и, даже все взвесив, долго колебался, как Кутузов перед Бородино. А Страшный Мальчик вступал в любую драку просто, без вздохов и приготовлений: увидев не понравившагося ему человека, или двух или трех, — он крякал, сбрасывал пояс и, замахнувшись правой рукой так далеко, что она чуть его самого не хлопала по спине, бросался в битву.

Знаменитый размах правой руки делал то, что первый противник летел на землю, вздымая облако пыли; удар головой в живот валил второго; третий получал неуловимые, но страшные удары обеими ногами… Если противников было больше, чем три, то четвертый и пятый летели от снова молниеносно закинутой назад правой руки, от методическаго удара головой в живот — и так далее.

Если же на него нападали пятнадцать, двадцать человек, то сваленный на землю Страшный Мальчик стоически переносил дождь ударов по мускулистому гибкому телу, стараясь только повертывать голову с тем расчетом, чтобы приметить, кто в какое место и с какой силой бьет, дабы в будущем закончить счеты со своими истязателями.

Вот что это был за человек — Аптекаренок.

Ну, неправ ли я был, назвав его в сердце своем Страшным Мальчиком?

Когда я шел из училища в предвкушении освежительнаго купанья на «Хрусталке», или бродил с товарищем по Историческому бульвару в поисках ягод шелковицы, или просто бежал неведомо куда, по неведомым делам, — все время налет тайнаго неосознаннаго ужаса теснил мое сердце: сейчас где-то бродить Аптекаренок в поисках своих жертв… Вдруг он поймает меня и изобьет меня в конец — «пустит юшку», по его живописному выражению.

Причины для расправы у Страшнаго Мальчика всегда находились…

Встретив как-то при мне моего друга Сашку Ганнибацера, Аптекаренок холодным жестом остановил его и спросил сквозь зубы:

— Ты чего на нашей улице задавался?

Побледнел бедный Ганнибацер и прошептал безнадежным тоном:

— Я… не задавался.

— А кто у Снурцына шесть солдатских пуговиц отнял?

— Я не… отнял их. Он их проиграл.

— А кто ему по морде дал?

— Так он же не хотел отдавать.

— Мальчиков на нашей улице нельзя бить, — заметил Аптекаренок и, по своему обыкновению, с быстротой молнии перешел к подтверждению высказаннаго положения: со свистом закинул руку за спину, ударил Ганнибацера в ухо, другой рукой ткнул «под вздох», отчего Ганнибацер переломился надвое и потерял всякое дыхание, ударом ноги сбил оглушеннаго, увенчаннаго синяком Ганнибацера на землю, и полюбовавшись на дело рук своих, сказал прехладнокровно:

— А ты… (это относилось ко мне, замершему при виде Страшнаго Мальчика, как птичка, перед пастью змеи)… А ты что? Может, тоже хочешь получить?

— Нет, — пролепетал я, переводя взор с плачущаго Ганнибацера на Аптекаренка. — За что же… Я ничего.

Загорелый, жилистый, не первой свежести кулак закачался, как маятник, у самаго моего глаза.

— Я до тебя давно добираюсь… Ты мне попадешь под веселую руку. Я тебе покажу, как с баштана незрелые арбузы воровать!

«Все знает проклятый мальчишка», подумал я. И спросил, осмелев:

— А на что они тебе… Ведь это не твои.

— Ну, и дурак. Вы воруете все незрелые, а какие-же мне останутся? Если еще раз увижу около баштана — лучше бы тебе и на свет не родиться.

Он исчез, а я после этого несколько дней ходил по улице с чувством безоружнаго охотника, бредущаго по тигровой тропинке и ожидающаго, что вот-вот зашевелится тростник, и огромное, полосатое тело мягко и тяжело мелькнет в воздухе.

Страшно жить на свете маленькому человеку.

Страшнее всего было, когда Аптекаренок приходил купаться на камни в Хрустальную бухту.

Ходил он всегда один, без охраны, несмотря на то, что все окружающие мальчики ненавидели его и желали ему зла.

Когда он появлялся на камнях, перепрыгивая со скалы на скалу, как жилистый поджарый волченок, все невольно притихали и принимали самый невинный вид, чтобы не вызвать каким-нибудь неосторожным жестом или словом его суроваго внимания.

А он в три-четыре методических движения сбрасывал блузу, зацепив на ходу и фуражку, потом штаны, стянув заодно с ними и ботинки и уже красовался перед нами, четко вырисовываясь смуглым изящным телом спортсмэна на фоне южнаго неба. Хлопал себя по груди и если был в хорошем настроении, то, оглядев взрослаго мужчину, затесавшагося каким-нибудь образом в нашу детскую компанию, говорил тоном приказания:

— Братцы! А ну, покажем ему «рака».

В этот момент вся наша ненависть к нему пропадала — так хорошо проклятый Аптекаренок умел делать «рака».

Столпившияся, темныя, поросшия водорослями, скалы образовывали небольшое пространство воды, глубокое как колодезь… И вот вся детвора, сгрудившись у самой высокой скалы, вдруг начинала с интересом глядеть вниз, охая и по-театральному всплескивая руками:

— Рак! Рак!

— Смотри, рак! Чорть знает, какой огромадный! Ну, и штука же!

— Вот так рачище!.. Гляди, гляди — аршина полтора будет.

Мужичище — какой-нибудь булочник при пекарне или грузчик из гавани, — конечно, заинтересовывался таким чудом морского дна и неосторожно приближался к краю скалы, заглядывая в таинственную глубь «колодца».

А Аптекаренок, стоявший на другой, противоположной скале, вдруг отделялся от нея, взлетал аршина на два вверх, сворачивался в воздухе в плотный комок — спрятав голову в колени, обвив плотно руками ноги — и, будто повисев в воздухе на полсекунды, обрушивался в самый центр «колодца».

Целый фонтан, — нечто в роде смерча — взвивался кверху, и все скалы сверху донизу заливались кипящими потоками воды.

Вся штука заключалась в том, что мы, мальчишки, были голые, а мужик — одетый и после «рака» начинал напоминать вытащеннаго из воды утопленника.

Как не разбивался Аптекаренок в этом узком, скалистом колодце, как он ухитрялся поднырнуть в какия-то подводныя ворота и выплыть на широкую гладь бухты — мы совершенно недоумевали. Замечено было только, что после «рака» Аптекаренок становился добрее к нам, не бил нас и не завязывал на мокрых рубашках «сухарей», которые приходилось потом грызть зубами, дрожа голым телом от свежаго морского ветерка.

Пятнадцати лет от роду мы все начали «страдать». Это — совершенно своеобразное выражение, почти не поддающееся объяснению. Оно укоренилось среди всех мальчишек нашего города, переходящих от детства к юности, и самой частой фразой при встрече двух «фрайеров» (тоже южное арго) было:

— Дрястуй, Сережка. За кем ты стрядаешь?

— За Маней Огневой. А ты?

— А я еще ни за кем.

— Ври больше. Что же ты дрюгу боишься сказать, чтолича?

— Да мине Катя Капитанаки очень привлекает.

— Врешь?

— Накарай мине Господь.

— Ну, значит, ты за ней стрядаешь.

Уличенный в сердечной слабости, «страдалец за Катей Капитанаки» конфузится и для сокрытия прелестнаго полудетскаго смущения загибает трехъэтажное ругательство.

После этого оба друга идут пить бузу за здоровье своих избранниц.

Это было время, когда Страшный Мальчик превратился в Страшнаго Юношу. Фуражка его попрежнему вся пестрела противоестественными изломами, пояс спускался чуть не на бедра (необъяснимый шик), а блуза верблюжьим горбом выбивалась сзади из-под пояса (тот же шик); пахло от Юноши табаком довольно едко .

Страшный Юноша, Аптекаренок, переваливаясь, подошел ко мне на тихой вечерней улице и спросил своим тихим, полным грознаго величия, голосом:

— Ты чиво тут делаешь, на нашей улице?

— Гуляю… — ответил я, почтительно пожав протянутую мне в виде особаго благоволения руку.

— Чиво ж ты гуляешь?

— Да так себе.

Он помолчал, подозрительно оглядывая меня.

— А ты за кем стрядаешь?

— Да не за кем.

— Ври!

— Накарай меня Госп…

— Ври больше! Ну? Не будешь же ты здря (тоже словечко) шляться по нашей улице. За кем стрядаешь?

И тут сердце мое сладко сжалось, когда я выдал свою сладкую тайну:

— За Кирой Костюковой. Она сейчас после ужина выйдет.

— Ну, это можно.

Он помолчал. В этот теплый нежный вечер, напоенный грустным запахом акаций, тайна распирала и его мужественное сердце. Помолчав спросил:

— А ты знаешь, за кем я стрядаю?

— Нет, Аптекаренок, — ласково сказал я.

— Кому Аптекаренок, а тебе дяденька, — полушутливо, полусердито проворчал он. — Я, братец ты мой, страдаю теперь за Лизой Евангопуло. А раньше я стрядал (произносить я вместо а — был тоже своего рода шик) за Маруськой Королькевич. Здорово, а? Ну, брат, твое счастье. Если бы ты что-нибудь думал насчет Лизы Евангопуло, то…

Снова его уже выросший и еще более окрепший жилистый кулак закачался у моего носа.

— Видал? А так ничего, гуляй. Что ж… всякому стрядать приятно. Мудрая фраза в применении к сердечному чувству.

12 ноября 1914 года меня пригласили в лазарет прочесть несколько моих рассказов раненым, смертельно скучавшим в мирной лазаретной обстановке.

Только что я вошел в большую, установленную кроватями палату, как сзади меня, с кровати послышался голос:

— Здравствуй, фрайер. Ты чего задаешься на макароны?

Родной моему детскому уху тон прозвучал в словах этого бледнаго, заросшаго бородой, раненаго.

Я с недоумением поглядел на него и спросил:

— Вы это мне?

— Так-то, не узнавать старых друзей? Погоди, попадешься ты на нашей улице, — узнаешь, что такое Ванька Аптекаренок.

— Аптекарев?!

Страшный Мальчик лежал передо мной, слабо и ласково улыбаясь мне.

Детский страх перед ним на секунду вырос во мне и заставил и меня и его (потом, когда я ему признался в этом) разсмеяться.

— Милый Аптекаренок? Офицер?

— Да.

— Ранен?

— Да. (И, в свою очередь): Писатель?

— Да.

— Не ранен?

— Нет.

— То-то. А помнишь, как я при тебе Сашку Ганнибацера вздул?

— Еще бы. А за что ты тогда «до меня добирался»?

— А за арбузы с баштана. Вы их воровали и это было нехорошо.

— Почему?

— Потому что мне самому хотелось воровать.

— Правильно. А страшная у тебя была рука, нечто в роде железнаго молотка. Воображаю, какая она теперь…

— Да, брат, — усмехнулся он. — И вообразить не можешь.

— А что?

— Да вот, гляди.

И показал из-под одеяла короткий обрубок.

— Где это тебя так?

— Батарею брали. Их было человек пятьдесят. А нас, этого… Меньше.

Я вспомнил, как он с опущенной головой и закинутой назад рукой, слепо бросался на пятерых, — и промолчал.

Бедный Страшный Мальчик!

Когда я уходил, он, пригнув мою голову к своей, поцеловал меня и шепнул на ухо:

— За кем теперь стрядаешь?

И такая жалость по ушедшем сладком детстве, по книжке «Родное Слово» Ушинскаго, по «большой перемене» в саду под акациями, по украденным пучкам сирени, — такая жалость затопила наши души, что мы чуть не заплакали.

Рассказ для «Лягушонка»

Редактор детского журнала «Лягушонок», встретив меня, сказал:

— Не напишите ли вы для нашего журнала рассказ?

Я не ожидал такой просьбы. Тем не менее спросил:

— Для какого возраста?

— От восьми до тринадцати лет.

— Это трудная задача, — признался я. — Мне случалось встречать восьмилетних детей, которыя при угрозе отдать их бабе Яге моментально затихали, замирая от ужаса, и я знавал тринадцатилетних детишек, которыя пользовались всяким случаем, чтобы стянуть из буфета бутылку водки; а при разсчетах после азартной карточной игры, в укромном месте, пытались проткнуть ножами животы друг другу.

— Ну, да, — сказал редактор. — Вы говорите о тринадцатилетних развитых детях и о восьмилетних — отставших в развитии. Нет! Рассказ, обыкновенно, нужно писать для средняго типа ребенка, руководствуясь, приблизительно, десятилетним возрастом.

— Понимаю. Значит, я должен написать рассказ для обыкновеннаго ребенка десяти лет?

— Вот именно. В этом возрасте дети очень понятливы, сообразительны, как взрослые, и очень не любят того сюсюканья, к которому прибегают авторы детских рассказов. Дети уже тянутся к изучению жизни! Не нужно забывать, что ребенок в этом возрасте гораздо больше знает и о гораздо большем догадывается, чем мы полагаем. Если вы примите это во внимание, я думаю, что рассказец у вас получится хоть куда…

— Ладно, — пообещал я. — Завтра вы получите рассказ.

В тот же вечер я засел за рассказ. Я отбросил все, что отдавало сюсюканьем, и старался держаться трезвой правды и реализма, который, по моему, так должен был подкупить любознательнаго ребенка и приохотить его к чтению.

Редактор прочел рассказ до половины, положил его на стол и, подперев кулаками голову, изумленно стал меня разглядывать.

— Это вы писали для детей?

— Да… Приблизительно, имея в виду десятилетний возраст. Но если и восьмилетний развитой мальчишка…

— Виноват!! Вот как начинается ваш рассказ:

День Лукерьи.

«Кухарка Лукерья встала рано утром и, накинув платок, побежала в лавочку… Под воротами в темном углу ее дожидался разбитной веселый дворник Ѳедосей. Он ущипнул изумленную Лукерью за круглую аппетитную руку, прижал ее к себе и, шлепнув с размаха по спине, шепнул на ухо задыхающимся голосом:

— Можно придти к тебе сегодня ночью, когда господа улягутся?

— Зачем? — хихикнула Лукерья, толкнув Ѳедосея локтем в бок.

— Затем, — сказал простодушный Ѳедосей, чтобы… Ну, дальше я читать не намерен, потому что, я думаю, от такого рассказа вспыхнет до корней волос и солдат музыкантской команды.

Я пожал плечами.

— Мне нет дела до какого-то там солдата музыкантской команды, но живого любознательнаго ребенка такой рассказ должен заинтриговать.

— Знаете что? — потирая руки, сказал редактор. — Вы этот рассказ попытайтесь пристроить в «Вестнике общества защиты падших женщин», а если там его найдут слишком пикантным — отдайте в «Досуги холостяка». А нам напишите другой рассказ.

— Не знаю уж, что вам и написать. Старался, как лучше, избегал сюсюканья, как огня…

— Нет, вы напишите хороший детский рассказ, держась сферы тех интересов, которые питают ребенка десяти — одиннадцати лет. Ребенок очень любит рассказы о путешествиях — дайте это ему со всеми подробностями, потому что в подробностях для ребенка есть своеобразная прелесть. Вы можете даже не стесняться фантазировать, но чтобы фантазия была реальна — иначе ребенок ей не поверит — чтобы фантазия была основана на цифрах, вычислениях и точных размерах. Вот что дает ребенку полную иллюзию, и что приковывает его к книжке.

— Конечно, я это сделаю, — сказал я, протягивая руку редактору «Лягушонка». — Через два дня такой рассказ уже будет у вас в руках.

И я, обдумав, как следует тему, написал рассказ:

Как я ездил в Москву.

«Недавно мне пришлось съездить в Москву. В путеводителе я нашел несколько поездов и после недолгаго размышления решил остановиться на отходящем ровно в 11 часов по петроградскому времени. Правда, были еще два поезда — в 7 час. 30 мин. и в 9 час. 15 мин. по петроградскому времени, но они не были так удобны. Для того, чтобы попасть на вокзал, я взял извозчика, сторговавшись за 40 копеек. Eхали мы около 25 минут, и на вокзал я приехал за 16 минут до отхода поезда. Известно, что от Петрограда до Москвы разстояние 604 версты, каковое разстояние поезд проходит в 12 часов с остановками или в 10 часов без остановок, т. е. 60 верст в час. Мне досталось место № 7 в вагоне № 2»…

В этом месте редактор, читавший вслух мой рассказ о путешествии, остановился и спросил:

— Можно быть с вами откровенным?

— Пожалуйста!

— Никогда мне не приходилось читать более скучной и глупой вещи… Железнодорожное расписание — штука хорошая для справок, но как беллетристический рассказ…

— Да, рассказ суховат, — согласился я. — Но самый недоверчивый ребенок не усумнится в его правдивости. По моему, самая печальная правда лучше красивой лжи!..

— Вы смешиваете ложь с выдумкой, — возразил редактор. — Ребенок не переносит лжи, но выдумка дорога его сердцу. И потом мальчишку никогда не заинтересует то, что близко от него, то, что он сам видел. Его тянет в загадочно-прекрасныя неизвестныя страны, он любить героическия битвы с индейцами, храбрые подвиги, путешествия по пустыне на мустангах, а не спокойную езду в вагоне перваго класса с плацкартой и вагон-рестораном. Для мальчишки звук выстрела из карабина в сто раз дороже паровознаго гудка на станции Москва-товарная. Вот вам какое путешествие нужно описать!

— Вот осел, — подумал я, пожимая плечами. — Сам не знает, что ему надо.

— Пожалуй, — сказал я вслух, — теперь я понял, что вам нужно. Завтра вы получите рукопись.

На другой день редактор «Лягушонка» вертел в руках рукопись «Восемьдесят скальпов Голубого Опоссума», и на лице его было написано все, что угодно, кроме выражения восторга, на которое я имел право претендовать.

— Ну, — нетерпеливо сказал я. — Чего вы там мнетесь. Вот вам рассказ без любви, без сюсюканья, и сухости в нем нет ни на грош.

— Совершенно верно, — сказал редактор, дернув саркастически головой. — В этом рассказе нет сухости, нет, так сказать, ни одного сухого места, потому что он с первой до последней страницы залит кровью. Послушайте-ка первыя строки вашего «путешествия»:

«Группа охотников расположилась на ночлег в лесу, не подозревая, что чья-то пара глаз наблюдает за ними. Действительно, из-за деревьев вышел, крадучись, вождь Голубой Опоссум, и вынув нож, ловким ударом отрезал голову крайнему охотнику.

— Оах! — воскликнул он. — Опоссум отомщен! И пользуясь сном охотников, он продолжал свое дело… Голова за головой отделялась от спящих тел и скоро груда темных круглых предметов чернела, озаренная светом костра. После того, как Опоссум отрезал последнюю голову, он сел к огню, и напевая военную песенку стал обдирать с голов скальпы. Работа спорилась»…

— Извольте видеть! — раздраженно сказал редактор. — «Работа спорилась». У вас это сдирание скальпов описано так, будто-бы кухарка у печки чистит картофель. Кроме того, на следующих двух страницах у вас бизон выпускает рогами кишки мустанга, две англичанки сгорают в пламени подожженнаго индейцами дома, а потом индейцы в числе тысячи человек попадают в вырытую для них яму и, взорванные порохом, разлетаются вдребезги. Согласитесь сами — нужно же знать границы.

— Да что вам жалко их, что-ли? — усмехнулся я. — Пусть их режут друг другу головы и взрывают друг друга. На наш век хватит. А за то ребенок получает потрясающия, захватывающия его страницы.

— Милый мой! Если-бы существовал специальный журнал для рабочих городской скотобойни — ваш рассказ явился-бы лучшим его украшением… А ребенка после такого рассказа придется свести в сумасшедший дом. Напишите вы лучше вот что…

Я видел, что мы оба чрезвычайно опротивели друг другу. Я считал его тупоумным человеком со свинцовой головой и мозгами, работающими только по неприсутственным дням. Он видел во мне безтолковую бездарность, сказочнаго дурака, который при малейшем принуждении к молитве сейчас же разбивал себе лоб. Он не понимал, что человек такого исключительнаго темперамента и кипучей энергии, как я, не мог остановиться на полдороге, шел вперед напролом и всякую предложенную ему задачу разрешал до конца.

Я чувствовал, что мой энергичный талант был той оглоблей, которой нельзя орудовать в тесной лавке продавца фарфора.

— Напишите-ка вы, — промямлил редактор «Лягушонка», — лучше вот что…

— Стойте, — крикнул я, хлопнув рукой по столу. — Без советов! Попробую я написать одну вещицу на свой страх и риск. Может быть, она подойдет вам. Сдается мне, что я раскусил вас, почтеннейший.

Через час я подал ему четвертую и последнюю вещь. Называлась она:

Лизочкино горе.

Мама подарила Лизочке в день ангела рубль и сказала, что Лизочка может истратить его, как хочет.

Лизочка решила купить на эти деньги занятную книжку, чтобы в минуты отдыха своей мамы, читать ей из этой книжки интересные рассказы для самообразования.

Лизочка оделась, вышла на улицу и, мечтая о книжке, которую она должна сейчас купить, весело шагала по тротуару.

— Милая барышня, — послышался сзади нея тихий голос. — Подайте Христа ради. Я и моя дочка целый день не ели.

Лизочка обернулась, увидела бедную больную женщину и, не раздумывая больше, сунула ей в руку рубль.

— На-те, купите себе на эти деньги горячей пищи!

И вернувшись домой без книжки, Лизочка припала к плечу мамы и, рассказав ей о своей встрече горько заплакала.

— Чего ты плачешь, — спросила мама удивленно. — Не оттого-ли, что тебе жалко своего добраго порыва?

— Нет, мама, — отвечала благородная девочка. — Мне жалко, что я не имела трех рублей.

— Ну, вот видите, — сказал редактор «Лягушонка». — Я был уверен, что в конце концов вы и напишите то, что нам нужно!

Тихое помешательство

I.

Мы сидели на скамье тихаго бульвара.

— Жестокость — прирожденное свойство восточных народов, — сказал я.

— Вы правы, — кивнул головой Банкин. — Взять хотя бы бывшаго персидскаго шаха. Это был ужасный человек!

И мы оба лениво замолчали.

Банкин сорвал травинку, закусив ее зубами, поморщился (травинка, очевидно, оказалась горькой), но сейчас же лицо его засветилось тихой радостью.

— Он сейчас уже, наверно, спит! — прошептал Банкин.

— Почему вы так думаете? — удивился я.

— Конечно! Он всегда спит в это время.

Последнее время Банкин казался человеком очень странным. Я внимательно посмотрел на него и осторожно спросил:

— Откуда же вам это известно?

— Мне? Господи! И опять мы замолчали.

— Ему, очевидно, не сладко живется… — зевая, промямлил я.

— Почему? С ним няньчатся все окружающие. Его так все любят!

— Не думаю, — возразил я. — После того, что он натворил…

Банкин неожиданно выпрямился и в паническом ужасе схватил меня за плечи:

— Натво…рил?! Владычица небесная!.. Что же он… натворил? Когда?

— Будто, вы не знаете?.. Сажал, кого попало, на кол, мучил, обманывал народ…

— Кто?!!

— Да шах же, Господи!

— Какой шах?

— Бывший. Персидский. О котором мы говорили!

— Разве мы говорили о шахе?

— Нет, мы говорили о ребятишках, — иронически усмехнулся я.

— Ну, конечно, о ребятишках! Я о своем Петьке и говорил.

Банкин вынул часы, и опять лицо его засияло счастьем.

— Молочко пьет, — радостно засмеялся он. — Проснулся, вероятно, и говорит: мамоцка, дай маяцка!

— Ну, это, кажется, вы хватили… Сыну-то вашему всего на-всего два месяца… Неужели, он уже говорит?

Я сам был виноват, что коснулся этого предмета. Разговор о Петьке начался у нас в восемь часов и кончился в половине двенадцатаго.

— Видите ли, — начал просветленный Банкин, — он, правда, буквально этого не говорит, но он кричит: мм—ма! И мы уже знаем, что это значит: «дорогая мамочка, я хочу еще молочка!» А вчера… Нет, вы не поверите!..

— Чему?

— Тому, что я вам разскажу. Да нет, — вы не поверите…

— Я дал слово, что поверю.

— Представьте себе: прихожу я… Позвольте… Когда это было? Ага! Вчера. Прихожу вчера я домой, а он у Зины на руках. Услышал шум шагов и — ха-ха! — оборачивается и — ха-ха!..ха-ха-ха!.. оборачивается и говорит: лю!

— Ну?

— Говорит: лю! Каков каналья?

— Ну?

— Ха-ха! Лю! — говорит.

— Что же это значит — лю? — спросил я, недоумевая.

— Неужели, вы не поняли? Это значит: папочка, возьми меня на руки.

Я возразил:

— Мне кажется, что толкование это немного произвольно… Не значило ли «лю» просто: старый осел! Притворяй покрепче двери…

— Ни-ни. Он бы это сказал совсем по другому. А вы знаете, как он пьет молоко?

Я поежился и попробовал сказать, что знаю. Банкин обиделся.

— Откуда же вы можете знать, если вы еще не видели Петьки?

— Я, вообще, знаю, как дети пьют молоко. Это очень любопытно. Я видел это от пятидесяти до ста раз.

— Петька не так пьет молоко, — уверенно сказал Банкин.

На половине описания Петькинаго способа пить молоко, сторож попросил нас удалиться, так как бульвар закрывался. Желая сделать сторожу приятное. Банкин пообещал, что, когда его Петька научится ходить, он будет играть песочком только на этом бульваре.

По свойственной всем бульварным сторожам замкнутости, этот сторож не показал наружно, что он польщен, а загнав восторг внутрь, с деланным равнодушием сказал:

— Пора, пора! Нечего там.

В маленьком ресторане, куда мы зашли выпить по стакану вина, мне удалось дослушать конец Петькинаго способа пить молоко. Кроме того, мне посчастливилось узнать много ценных и любопытных сторон увлекательной Петькиной жизни, вплоть до самых интимных…

Из последних я вынес странное убеждение, что Банкин был удовлетворен и чувствовал себя счастливым только тогда, когда пиджак его или брюки были окончательно испорчены легкомысленным поведением его удивительнаго отпрыска.

Истощившись, Банкин долго сидел, полный тихой грусти.

— За что вы меня не любите?

— Я вас не люблю? — удивленно вскинул я плечом. — С чего это вы взяли?

— Вы меня не любите… — уверенно сказал Банкин. — Вы не могли за это время собраться — зайти ко мне и взглянуть на Петьку.

— Господи помилуй! Да просто не приходилось. На-днях зайду. Непременно зайду.

— Правда?! Спасибо. Я вижу, вы полюбили моего Петьку, даже не видя его. Что же вы запоете, когда увидите!

Спину мне разломило и глаза слипались. Я попросил счет и, зная, что с Банкиным мне по дороге, попробовал завязать разговор о самой безобидной вещи:

— Ночи теперь стали короче.

Банкин тихо засмеялся.

— Да, да! Светает в четыре часа. Просыпаюсь я вчера, смотрю — светло. А он рученку из кроватки высунул и пальцем… этак вот…

— Пойдемте! — сказал я. — А то мы не достанем извозчика.

— Успеем. У него теперь самый сладкий сон. Поверите ли вы, что если его поцеловать — он не просыпается.

— Это неслыханно, — пробормотал я. — Человек! Пальто.

II.

Однажды Банкин зашел ко мне. Я познакомил его с сидевшим у меня редактором еженедельнаго журнала и приветливо спросил

— Как поживаете?

— Он уже ходит, — подмигнул Банкин. — А вчера какой случай был…

— Так вы говорите, что теперь еженедельники не в фаворе у публики? — обратился я к редактору. — Скажите…

— А вы бросьте издавать еженедельник, — перебил Банкин. — Начните что-нибудь для детей. Это будет иметь успех. Да вот, я вам разскажу такой пример: есть у меня сын — Петька. Удивительно умный ребенок. И он…

— Вы, господа, поговорите здесь, — сказал я, вставая, — а мне нужно будет на часок съездить. Вы уж извините.

Дня через три я встретил Банкина около итальянца, — продавца разной дряни из кораллов и лавы

— Это для взрослых… Понимэ!. Эй, как вас… синьор! Понимаете — для взрослых. Иль грано! А мне нужно что-нибудь для мальчика… Копренэ? Анфана! Понимаете, этакий анфан террибль! Славный мальчишка… Да не брелок! На чорта ему брелок, уважаемый синьор? Фу, какой вы безтолковый!

Я тихонько прошел мимо, но, возвращаясь обратно на трамвае, опять встретил Банкина. Он промелькнул мимо меня на противоположном трамвае, увидел мое лицо, и до меня донесся его радостный, но совершенно непонятный мне крик:

— А Петь… В кашу рук…

III.

Вчера я вышел на улицу, и первое лицо, которое мне попалось, — был Банкин.

— А я за вами.

— Что случилось?

— Пойдемте. Посмотрите теперь на моего Петьку — ахнете! Вы помните, я вам рассказал в трамвае о его — ха-ха! поступке с кашей — ха-ха!

— Помню, — сказал я. — Очень было смешно.

— Это что! Вы посмотрите, какия штуки он теперь выделывает. Впереди нас шла нянька с мальчиком лет трех.

— Постойте — вскричал Банкин, хватая меня за рукав. — Постойте!!

Я посмотрел на его побледневшее лицо, дрожащия губы, слезы на глазах и — испугался.

— Что с вами?!

— Ха-ха! Такой Петька будет. Через два года. Ха-ха! Так же будет ножками: туп-туп! Постойте!

Он подошел к няньке и дал ей двугривенный. Потом разспросил: сколько мальчику лет, чей сын, что ест и не капризничает ли по ночам?

Потом присел перед мальчиком на корточки и спросил:

— Как тебя зовут?

— Ва-я.

— Ваня, — пояснила нянька.

— Ваня? Милый мальчик! Нянька… Может, он чего-нибудь хочет?

Оказалось, что Ваня «чего-нибудь хотел» только полчаса тому назад.

Это настолько успокоило Банкина, что он нашел в себе мужество разстаться с Ваней, и мы пошли дальше.

— Проклятый город, — сказал я. — Сколько пыли.

— Что?

— Город, я говорю, пыльный.

— Да, да… — разсеянно подтвердил Банкин.

И задумчиво добавил:

— Воды он боится.

— Чего же ему бояться, — возразил я. — Только бы поливали!

— Да и поливают. Если тепленькая вода — так он не кричит… и, если поливают спинку, только морщит нос и ежится.

IV.

Когда мы подошли к квартире Банкина, он открыл ключом дверь, схватил меня за шиворот, втолкнул в переднюю и, проворно вскочив вслед за мною, захлопнул дверь.

Я упал на ступеньки лестницы. Ушиб ногу. Сел на нижней ступеньке и, потирая колено, со страхом спросил:

— Что я сделал вам дурного?

— Петька простудиться может, — объяснил Банкин. — Дует.

Я встал и мы вошли в первую комнату — столовую.

— Вот здесь, на этом месте, — указал Банкин, Петьке нянька дает молочко. Вот видите — стул.

Я осмотрел стул.

— Хороший стул. Венский.

— Приготовьтесь, — хохоча счастливым, лучезарным смехом, воскликнул Банкин. — Сейчас увидите его.

Я пригладил волосы, одернул сюртук, и мы, на цыпочках, вошли в детскую.

— Вот он, — шопотом сказал Банкин, указывая на кроватку.

— Какой хорошенький.

— Да это не то. Этот угол подушки! А вон он лежит за подушкой.

— Прелестный ребенок.

— Правда? Я знал, что вы сейчас же влюбитесь в него… Помните, я вам рассказывал, что если я его целую во время сна — он никогда не просыпается… Вот вы увидите.

Банкин подошел к кроватке, нагнулся и — вслед за этим раздался бешеный рев ребенка. Вбежала госпожа Банкина.

— Опять ты его разбудил?! Вечно лезет с поцелуями! Молчи, молчи, мое сокровище… Здравствуйте! Как поживаете?

— Благодарю вас. Я совершен…

— Вы его хорошо разсмотрели? Неправда ли, очаровательный ребенок? Садитесь. Ну, как вы поживаете?

— Очень вам благодарен. Живу ниче…

— Видели ли вы когда-нибудь такого большого мальчишку?

За мою бурную, богатую приключениями жизнь, я видел десятки ребят гораздо больше Банкинаго ребенка, но мне неловко было заявить об этом.

— Нет! В жизни своей я не видел такого колоссальнаго ребенка!

— Правда? Ну, как вы поживаете?

— Я сов…

— Не плачь, милый мальчик! Вот дядя… Он тебя возьмет блям-блям. Правда, Аркадий Тимофеевич? Вы его возьмете блям-блям?

— Без сомнения, — робко подтвердил я. — Если вы будете добры посвятить меня в цель и значение этого…этой забавы, то я с удовольствием…

— Блям-блям? Неужели, вы не знаете? Это значит: покачать его в колясочке.

V.

Петька захныкал и, вытянувшись на руках няньки, капризно поднял рученки кверху.

— Смотри, смотри! — воскликнул пораженный и умиленный Банкин, — на потолок показывает!!!

Госпожа Банкина наклонилась к Петьке и спросила:

— Ну, что, Петенька… Потолочек? Что Петенька хочет на потолочке? Спросите его, Аркадий Тимофеевич: что он хочет на потолочке?

Я несмело приблизился к Петьке и, дернув его за ногу, спросил:

— Чего тебе там надо на потолке?

Ребенок залился закатистым плачем.

— Он боится вас, — объяснил Банкин. — Еще не привык. Петенька!… Ну, покажи дяде, как птички летают?! Ну, покажи! Представьте, он рученками так делает… Ну, покажи же, Петенька, покажи!

Петьку окружили: мать, отец, нянька, кухарка, пришедшая из кухни, и сзади всех — я.

Они дергали его, поднимали ему руки, хлопали ладонями, подмигивали и настойчиво повторяли:

— Ну, покажи же, Петенька… Дядя хочет посмотреть, как птички летают!

Полет птиц, и даже в гораздо лучшем исполнении, был мне известен и раньше, но я считал долгом тоже монотонно тянуть вслед за кухаркой:

— Покажи, Петенька!… Покажи…

— Наконец, ребенку так надоели, что он поднял рученки и оттолкнул от себя голову няньки.

Снисходительные родители признали этот жест за весьма удачную имитацию птичьяго полета, и так как я не оспаривал их мнения, то мы приступили к новым экспериментам над задерганным горемычным Банкиным отпрыском.

— Хотите, — спросил Банкин, — он скажет вам по немецки?

— Я по немецки плохо понимаю, — попробовал сказать я, но госпожа Банкина возразила;

— Это ничего. Он все-таки скажет. Дайте ему только в руки какую-нибудь вещь… Ну, пенснэ, что ли. Он вас поблагодарит по немецки.

Со вздохом я вручил Петьке свое пенснэ, а он сейчас же засунул его в рот и стал сосать, словно надеясь высосать тот ответ, который от него требовали…

— Ну, Петенька… Ну, что нужно дяде по немецки сказать?

— Ну, Петенька… — сказал Банкин.

— Что нужно… — продолжала нянька.

— По немецки сказать? — подхватила кухарка.

— Ну-же, Петенька, — поощрил его Банкин, дергая изо рта пенснэ.

— Ззз… — капризно пропищал Петька.

— Видите? Видите? Данке! Он вам сказал данке! А как нужно головкой сделать?

Так как госпожа Банкина (о, материнское сердце!), зайдя сзади, потихоньку ткнула в Петькин затылок, вследствие чего его голова безпомощно мотнулась, — то все признали, что Петька этим странным способом совершенно удовлетворительно поблагодарил меня за пенснэ.

— Вежливый будет, каналья, — одобрительно сказал Банкин.

— Кррра… — сказал Петька, поднимая левую руку под углом сорока пяти градусов. Все всколыхнулись.

— Что это он? Что ты, Петенька?

Проследили по направлению его руки и увидели, что эта воображаемая линия проходила через три предмета: спинку кресла, фарфоровую вазочку на этажерке и лампу.

— Лампу, — засуетился Банкин. — Дать ему лампу!

— Нет, он хочет вазочку, — возразила кухарка.

— Зу-зу-у… — пропищал Петька.

— Вазочка, — безапелляционно сказала нянька. — Зу-зу — значит, вазочка!

Петьке дали вазочку. Он засунул в нее палец и, скосив на меня глаза, бросил вазочку на пол,

— На вас смотрит — восторженно взвизгнул Банкин. — Начинает к вам привыкать!..

VI.

Перед обедом Банкин приказал вынести Петьку в столовую и, посадив к себе на колени, дал ему играть с рюмками.

Водку мы пили из стаканов, а когда Петьку заинтересовали стаканы — вино пришлось пить чуть ли не из молочников и сахарницы.

Подметая осколки, нянька просила Петьку:

— Ну, скажи — лю! Скажи дяде — лю!

— Как вы думаете… На кого он похож? — неожиданно спросил Банкин.

Нос и губы Петьки напоминали таковыя же принадлежности лица у кухарки, а волосы и форма головы смахивали на нянькины.

Но сообщить об этом Банкину я не находил в себе мужества.

— Глаза — ваши, — уверенно сказал я, — а губы — мамины!

— Что вы, голубчик! — всплеснул руками Банкин. — Губы мои!

— Совершенно верно. Верхняя ваша, а нижняя — матери.

— А лобик?

— Лобик? Ваш!

— Ну, что вы! Всмотритесь!

Чтобы сделать Банкину удовольствие, я долго и пристально всматривался.

— Вижу! Лобик — мамин!

— Что вы, дорогой! Лобик дедушки Павла Егорыча.

— Совершенно верно. Темянная часть — дедушкина, надбровныя дуги ваши, а височныя кости — мамины.

После этой френологической беседы Петьку трижды заставляли говорить: данке. Я чувствовал себя плохо, но утешался тем, что и Петьке не сладко.

VII.

Сейчас Банкин, радостный, сияющий изнутри и снаружи, сидит против меня.

— Знаете… Петька-то!.. Ха-ха!

— Что такое?

— Я отнимаю сегодня у него свои золотые часы, а он вдруг — ха-ха — говорит: «Папа дурак»!!..

— Вы знаете, что это значить? — серьезно спросил я.

— Нет. А что?

— Это значить, что в ребенке начинает просыпаться сознательное отношение к окружающему.

Он схватил мою руку.

— Правда? Спасибо. Вы меня очень обрадовали.

Красивая женщина

Гуляя по лесу, чиновник Плюмажев вышел к берегу реки и, остановившись, стал безцельно водить глазами по тихой зеркальной поверхности воды.

Близорукий взгляд чиновника Плюмажева скользнул по другому берегу, перешел на маленькую желтую купальню и остановился на какой-то фигуре, стоявшей по колена в воде и обливавшей горстями рук голову в зеленом чепчике.

— Женщина! — подумал Плюмажев и прищурил глаза так, что они стали похожи на два тоненьких тире. — Ей-Богу, женщина! И молоденькая, кажется!

Его худыя, старческия колени задрожали, и по спине тонкой струйкой пробежал холодок.

— Эх! — простонал Плюмажев. — Анаѳемская близорукость… Что за глупая привычка — не брать с собой бинокля.

Он протер глаза и вздохнул.

— Вижу что-то белое, что-то полосатое, а что — хоть убей, не разберу. Ага! Вон там какой-то мысок выдвинулся в воду. Сяду-ка я под кустик, да подожду: может, подплывет ближе, Эхе-хе!

Спотыкаясь, он взобрался на замеченную им возвышенность и только что развел дрожащими руками густую заросль кустов, как взгляд его упал на неподвижно застрявшую между зеленью веток гимназическую фуражку, продолжением которой служила блуза цвета хаки и серыя брюки.

— Ишь, шельма… Пристроился! — завистливо вздохнул Плюмажев, и тут только заметил, что лежащий гимназист держал цепкой рукой черный бинокль, направленный на противоположный берег.

Гимназист обернулся, дружески подмигнул Плюмажеву и, улыбнувшись, сказал:

— А и вы тоже!

— Подлец! Еще фамильярничает, — подумал Плюмажев и хотел оборвать гимназиста, но, вспомнив о бинокле, опустился рядом на траву и заискивающе хихикнул:

— Хе-хе! Любопытно?

— Хорошенькая! — сказал гимназист. — Одне бедра чего стоят. Колени тоже: стройныя, белыя! Честное слово.

— А грудь… А грудь? — дрожащими губами, шопотом осведомился Плюмажев.

— Прелестная грудь! Немного велика, но видно — очень упруга!

— Упруга?

Плюмажев провел кончиком языка по сухим губам и нерешительно произнес:

— Не могли-ли бы вы… одолжить мне на минутку…бинокль!

Гимназист замотал головой.

— Э, нет дяденька! Этот номер не пройдет! Надо было свой брать.

Плюмажев протянул дрожащую руку.

— Дайте! На минутку.

— Ни-ни! Даром, что-ли, я его у тетки из комода утащил! Небось, если бы у вас был бинокль, вы бы мне своего не дали!

— Да дайте!

— Не мешайте! Ого-го.

Гимназист поднялся вперед и так придавил к глазам бинокль, что черепу его стала угрожать немалая опасность.

— Ого-го-го! Спиной повернулась… Что за спина! Я, однако же, не думал, что у нея такой красивый затылок…

Лежа рядом, Плюмажев с деланным равнодушием отвернулся, но губы его тряслись от тайной обиды и негодования.

— В сущности, — начал он срывающимся, пересохшим голосом, — если на то пошло — вы не имеете права подглядывать за купальщицами. Это безнравственно.

— А вы у меня просили бинокль! Тоже!.. Самому можно, а мне нельзя.

Плюмажев помолчал.

— Захочу вот — и отниму бинокль. Да еще приколочу. Я ведь сильнее…

— Ого! Попробуйте отнять… Я такой крик подниму, что все дачники сбегутся. Мне-то ничего, я мальчик — ну, выдерут, в крайнем случае, за уши, а вот вам позор будет на все лето. Человек вы солидный, старый, а скажут, такими глупостями занимается… Теперь она опять грудью повернулась. Живот у нея… хотите, я вам буду рассказывать все, что видно?

— Убирайся к чорту!

— Сам пойди туда! — хладнокровно возразил гимназист.

— Грубиян…

— От такого слышу.

Плюмажев заскрежетал зубами и решил — наградивши мальчишку подзатыльником, — сейчас же уйти домой, но вместо этого проглотил слюну и обратился к гимназисту деланно-ласковым тоном:

— Зубастый вы паренек… Вот что, дорогой мой ежели не хотите одолжить на минутку, то… продайте!

— Да… продайте… А тетка мне потом покажет, как чужие бинокли продавать!

— Я уверен, молодой человек, — заискивающе сказал Плюмажев: — что тетушка ваша и не подумает на вас! Теперь прислуга такая воровка пошла…Я бы вам полную стоимость сейчас же… А?

Лицо гимназиста стало ареной двух противоположных чувств. Он задумался.

— Гм… А сколько вы мне дадите?

— Три рубля.

— Три рубля? Вы бы еще полтинник предложили. Он в магазине 8 стоит.

Гимназист с презрением повел плечом и опять обратился к противоположному берегу.

— Ну, вот что — 5 рублей хотите?

— Давайте десять!

— Ну, это уж свинство. Сам говорит, что новый восемь стоит, а сам десять дерет. Жильник!

— Мало-ли что! Иногда и двадцать отдашь… Вот… теперь она наклонилась грудью! Замечательно у нея получается сзади… Перешла на мелкое место и видны ноги. Икры, щиколотки, доложу вам, замечательныя !

Раньше гимназист восхищался безцельно. Но теперь он делал это с коммерческой целью, и восторги его удвоились.

— Эге! Что это у нея? Ямочки на плечах… Действительно! А руки белыя-белыя… Локти красивые!! И на сгибах ямочки…

— Молодой человек, — хрипло перебил его Плюмажев, — хотите… я вам дам восемь рублей…

— Десять!

— У меня… нет больше… Вот кошелек… восемь рублей с гривенником. Берите… с кошельком даже! Кошелек новый, три рубля стоил.

— Так то новый! А старый — какая ему цена — полтинник!

Плюмажев хотел возразить, что сам гимназист однако же, ломить за старый бинокль вдвое, — но втайне побоялся: как бы мальчишка не обиделся.

— Ого! Стала спиной и нагнулась! Что это! Ну, конечно! Купальный костюм разстегнут и…

— Слушайте! — перехватывающимся от волнения голосом воскликнул Плюмажев. — Я вам дам, кроме восьми рублей с кошельком, — еще перочинный ножичек и неприличную открытку!

— Острый?

— Острый, острый! Только вчера купил!

— А папиросы у вас есть?

— Есть, есть. По…зволите предложить?

— Нет, вы мне все отдайте. А! Кожаный портсигар… Вот — если папиросы с портсигаром, ножичек, открытку и деньги — тогда отдам бинокль!

Плюмажев хотел выругать корыстолюбиваго мальчишку, но вместо этого сказал:

— Ну, ладно… Только вы мне пару папиросок оставьте… на дорогу…

— Ну, вот новости! Их всего шесть штук. Не хотите меняться — не надо.

— Ну, ну… берите, берите… Вот вам: можете пересчитать: восемь рублей десять копеек! Вот ножичек. Слушайте… А она… не ушла?

— Стоит в полной красе. Теперь боком. Нате, смотрите.

Гимназист забрал все свои сокровища, радостно засвистал и, игриво ущипнув Плюмажева за ногу, скрылся в лесной чаще.

Плюмажев плотоядно улыбнулся, приладил бинокль к глазам и всмотрелся: на песчаной отмели перед купальней в полосатом купальном костюме стояла жена Плюмажева Марья Павловна и, закинув руки за голову, поправляла чепчик.

У Плюмажева в глазах пошли красные круги… Он что-то пробормотал, в бешенстве размахнулся и швырнул ненужный бинокль прямо в воду.

До моста, по которому можно было перейти на тот берег, где стояла его дача, предстояло итти версты три…

Ноги ныли и подгибались, смертельно хотелось курить, но — папирос не было…

Дeти

I.

Я очень люблю детишек, и без ложной скромности могу сказать, что и они любят меня.

Найти настоящий путь к детскому сердцу — очень затруднительно. Для этого нужно обладать недюжинным чутьем, тактом и многим другим, чего не понимают легионы разных бонн, гувернанток и нянек.

Однажды я нашел настоящий путь к детскому сердцу, да так основательно, что потом и сам был не рад…

Я гостил в имении своего друга, обладателя жены, свояченницы и троих детей, трех благонравных мальчиков от 8 до 11 лет.

В один превосходный летний день друг мой сказал мне за утренним чаем:

— Миленький! Сегодня я с женой и свояченницей уеду дня на три. Ничего, если мы оставим тебя одного?

Я добродушно ответил:

— Если ты опасаешься, что я в этот промежуток подожгу твою усадьбу, залью кровью окрестности и, освещаемый заревом пожаров, буду, голый, плясать на неприветливом пепелище — то опасения твои преувеличены более, чем на половину.

— Дело не в том… А у меня есть еще одна просьба: присмотри за детишками! Мы, видишь-ли, забираем с собой и немку.

— Что ты! Да я не умею присматривать за детишками. Не имею никакого понятия: как это так за ними присматривают?

— Ну, следи, чтобы они все делали во-время, чтобы не очень шалили и чтобы им в то же время не было скучно… Ты такой милый!..

— Милый-то я милый… А если твои отпрыски откажутся признать меня, как начальство?

— Я скажу им… О, я уверен, вы быстро сойдетесь. Ты такой общительный.

Были призваны дети. Три благонравных мальчика в матросских курточках и желтых сапожках. Выстроившись в ряд, они посмотрели на меня чрезвычайно неприветливо.

— Вот дети, — сказал отец, — с вами останется дядя Миша! Михаил Петрович. Слушайтесь его, не шалите и делайте все, что он прикажет. Уроки не запускайте. Они, Миша, ребята хорошие и, я уверен, вы быстро сойдетесь. Да и три дня — не год же, чорт возьми!

Через час, все, кроме нас, сели в экипаж и уехали.

II.

Я, насвистывая, пошел в сад и уселся на скамейку. Мрачная, угрюмо пыхтящая троица опустила головы и покорно последовала за мной, испуганно поглядывая на самыя мои невинныя телодвижения.

До этого мне никогда не приходилось возиться с ребятами. Я слышал, что детская душа больше всего любит прямоту и дружескую откровенность. Поэтому, я решил действовать на чистоту.

— Эй, вы! Маленькие чертенята! Сейчас вы в моей власти, и я могу сделать с вами все, что мне заблагоразсудится. Могу хорошенько отколотить вас, поразбивать вам носы или даже утопить в речке. Ничего мне за это не будет, потому что общество борьбы с детской смертностью далеко, и в нем, по слухам, происходят крупныя неурядицы. Так что вы должны меня слушаться и вести себя подобно молодым благовоспитанным девочкам. Ну-ка, кто из вас умеет стоять на голове?

Несоответствие между началом и концом речи поразило ребят. Сначала мои внушительныя угрозы навели на них панический ужас, но неожиданный конец перевернул, скомкал и смел с их бледных лиц определенное выражение.

— Мы… не умеем… стоять… на головах.

— Напрасно. Лица, которым приходилось стоять в таком положении, отзываются об этом с похвалой. Вот так, смотрите!

Я сбросил пиджак, разбежался и стал на голову.

Дети сделали движение, полное удовольствия и одобрения, но тотчас же сумрачно отодвинулись. Очевидно, первая половина моей речи стояла перед их глазами тяжелым кошмаром. Я призадумался. Нужно было окончательно пробить лед в наших отношениях. Дети любят все приятное. Значит, нужно сделать им что-нибудь исключительно приятное.

— Дети! — сказал я внушительно. — Я вам запрещаю — слышите-ли — категорически и без отнекиваний запрещаю вам в эти три дня учить уроки!

Крик недоверия, изумления и радости вырвался из трех грудей. О! я хорошо знал привязчивое детское сердце. В глазах этих милых мальчиков засветилось самое недвусмысленное чувство привязанности ко мне, и они придвинулись ближе.

Поразительно, как дети обнаруживают полное отсутствие любознательности по отношению к грамматике, ариѳметике и чистописанию. Из тысячи ребят нельзя найти и трех, которые были-бы исключением…

За свою жизнь я знал только одну маленькую девочку, обнаруживавшую интерес к наукам. По крайней мере, когда-бы я ни проходил мимо ея окна, я видел ее склоненной над громадной, не по росту, книжкой. Выражение ея розоваго лица было совершенно невозмутимо, а глаза от чтения, или от чего другого утратили всякий смысл и выражение. Нельзя сказать, чтобы чтение прояснило ея мозг, потому что в разговоре она употребляла только два слова: «папа, мама», и то при очень сильном нажатии груди. Это, да еще уменье в лежачем положении закрывать глаза — составляло всю ея ценность, обозначенную тут-же, в большом белом ярлыке, прикрепленному к груди: — 7 руб. 50 копеек.

Повторяю — это была единственная встреченная мною прилежная девочка, да и то, это свойство было навязано ей прихотью торговца игрушками.

Итак, всякие занятия и уроки были мной категорически воспрещены порученным мне мальчуганам. И тут же я убедился, что пословица «запрещенный плод сладок» не всегда оправдывается: ни один из моих трех питомцев за эти дни не притронулся к книжке!

III.

— Будем жить в свое удовольствие, — предложил я детям. — Что вы любите больше всего?

— Курить! — сказал Ваня.

— Купаться вечером в речке! — сказал Гришка.

— Стрелять из ружья, — сказал Леля.

— Почему же вы, отвратительные дьяволята, — фамильярно спросил я, — любите все это?

— Потому что нам запрещают, — ответил Ваня, вынимая из кармана папироску. — Хотите курить?

— Сколько тебе лет?

— Десять.

— А где ты взял папиросы?

— Утащил у папы.

— Таскать, имейте, братцы, в виду, стыдно и грешно — тем более, такия скверныя папиросы. Ваш папа курит страшную дрянь. Ну, да если ты уже утащил — будем курить их. А выйдут — я угощу вас своими.

Мы развалились на траве, задымили папиросами и стали непринужденно болтать. Беседовали о ведьмах, причем, я рассказал несколько не лишенных занимательности фактов из их жизни. Бонны, обыкновенно, рассказывают детям о том, сколько жителей в Северной Америке, что такое звук и почему черныя материи поглощают свет. Я избегал таких томительных разговоров.

Поговорили о домовых, живших на конюшне.

Потом беседа прекратилась. Молчали…

— Скажи ему! — шепнул толстый ленивый Лелька, подвижному, порывистому Гришке. — Скажи ты ему!..

— Пусть лучше Ваня скажет, — шепнул так, чтобы я не слышал, Гришка. — Ванька, скажи ему.

— Стыдно, — прошептал Ваня.

Речь, очевидно, шла обо мне.

— О чем вы, детки, хотите мне сказать? — осведомился я,

— Об вашей любовнице, — хриплым от папиросы голосом отвечал Гришка. — Об тете Лизе.

— Что вы врете, скверные мальчишки? — смутился я. — Какая она моя любовница?

— А вы ее вчера вечером целовали в зале, когда мама с папой гуляли в саду.

Меня разобрал смех.

— Да как же вы это видели?

— А мы с Лелькой лежали под диваном. Долго лежали, с самаго чая. А Гришка на подоконнике за занавеской сидел. Вы ее взяли за руку, дернули к себе и сказали: «Милая! Ведь я не с дурными намерениями!» А тетка головой крутит, говорит: «ах, ах»!..

— Дура! — сказал, усмехаясь, маленький Лелька.

Мы помолчали.

— Что же вы хотели мне сказать о ней?

— Мы боимся, что вы с ней поженитесь. Несчастным человеком будете.

— А чем же она плохая? — спросил я, закуривая от Ваниной папиросы.

— Как вам сказать… Слякоть она!

— Не женитесь! — предостерег Гришка.

— Почему же, молодые друзья?

— Она мышей боится.

— Только всего?

— А мало? — пожал плечами маленький Лелька. — Визждит, как шумашедшая. А я крысу за хвост могу держать!

— Вчера мы поймали двух крыс. Убили, — улыбнулся Гришка.

Я был очень рад, что мы сошли со скользкой почвы моих отношений к глупой тетке, и ловко перевел разговор на разбойников.

О разбойниках все толковали со знанием дела, большой симпатией и сочувствием к этим отверженным людям.

Удивились моему терпению и выдержке: такой я уже большой, а еще не разбойник.

— Eсть хочу, — сказал неожиданно Лелька.

— Что вы, братцы, хотите: наловить сейчас рыбы и сварить на берегу реки уху с картофелем или идти в дом и есть кухаркин обед?

Милыя дети отвечали согласным хором:

— Ухи.

— А картофель как достать: попросить на кухне или украсть на огороде?

— На огороде. Украсть.

— Почему же украсть лучше, чем попросить?

— Веселее, — сказал Гришка. — Мы и соль у кухарки украдем. И перец! И котелок!!.

Я снарядил на скорую руку экспедицию, и мы отправились на воровство, грабеж и погром.

IV.

Был уже вечер, когда мы, разложив у реки костер, хлопотали около котелка. Ваня ощипывал стащеннаго им в сарае петуха, а Гришка, голый, только что искупавшийся в теплой реке, плясал перед костром.

Ко мне дети чувствовали нежность и любовь, граничащую со преклонением.

Лелька держал меня за руку и безмолвно, полным обожания взглядом, глядел мне в лицо.

Неожиданно Ванька расхохотался.

— Что, если бы папа с мамой, сейчас явились? Что бы они сказали?

— Хи-хи! — запищал голый Гришка. — Уроков не учили, из ружья стреляли, курили, вечером купались и лопали уху, вместо обеда.

— А все Михаил Петрович, — сказал Лелька, почтительно целуя мою руку.

— Мы вас не выдадим!

— Можно называть вас Мишей? — спросил Гришка, окуная палец в котелок с ухой. — Ой, горячо!..

— Называйте. Бес с вами. Хорошо вам со мной?

— Превосхитительно!

Поужинав, закурили папиросы и разлеглись на одеялах, притащенных из дому Ванькой.

— Давайте ночевать тут, — предложил кто-то.

— Холодно, пожалуй, будет от реки. Сыро, — возразил я.

— Ни черта! Мы костер будем поддерживать. Дежурить будем.

— Не простудимся?

— Нет, — оживился Ванька. — Накажи меня Бог, не простудимся!!!

— Ванька! — предостерег Лелька. — Божишься? А что немка говорила?

— Божиться и клясться нехорошо, — сказал я. — В особенности, так прямолинейно. Есть менее обязывающия и более звучныя клятвы… Например: «клянусь своей бородой!» «Тысяча громов…» «Проклятие неба!»

— Тысяча небов! — проревел Гришка. — Пойдем собирать сухия ветки для костра.

Пошли все. Даже неповоротливый Лелька, державшийся за мою ногу и громко сопевший.

Спали у костра. Хотя он к разсвету погас, но никто этого не заметил, тем более, что скоро пригрело солнце, защебетали птицы, и мы проснулись для новых трудов и удовольствий.

V.

Трое суток промелькнули как сон. К концу третьяго дня мои питомцы потеряли всякий человеческий образ и подобие…

Матросские костюмчики превратились в лохмотья а Гришка бегал даже без штанов, потеряв их неведомым образом в реке. Я думаю, что это было сделано им нарочно — с прямой целью отвертеться от утомительнаго снимания и надевания штанов при купаньи.

Лица всех трех загорели, голоса, от ночевок на открытом воздухе, огрубели, тем более, что все это время они упражнялись лишь в кратких, выразительных фразах:

— Проклятье неба! Какой это мошенник утащил мою папиросу?.. Что за дьявольщина! Мое ружье опять дало осечку. Дай-ка, Миша, спичечки!!.

К концу третьяго дня мною овладело смутное безпокойство: что скажут родители по возвращении?

Дети успокаивали меня, как могли:

— Ну, поколотят нас, эка важность! Ведь не убьют же!

— Тысяча громов! — хвастливо кричал Ванька. — А если они, Миша, дотронутся до тебя хотя пальцем, то пусть бережутся. Даром им это не пройдет!

— Ну, меня то не тронут, а вот вас, голубчики, отколошматят. Покажут вам и курение, и стрельбу, и бродяжничество.

— Ничего, Миша! — успокаивал меня Лелька, хлопая по плечу. — Зато хорошо пожили!

Вечером приехали из города родители, немка и та самая «глупая тетка», на которой дети не советовали мне жениться из-за мышей.

Дети попрятались под диваны и кровати, а Ванька залез даже в погреб.

Я извлек их всех из этих мест, ввел в столовую, где сидело все общество, закусывая с дороги, и сказал:

— Милый мой! Уезжая, ты выражал надежду, что я сближусь с твоими детьми, и что они оценят общительность моего нрава. Я это сделал. Я нашел путь к их сердцу… Вот, смотри: Дети! Кого вы любите больше: отца с матерью или меня.

— Тебя! — хором ответили дети, держась за меня, глядя мне в лицо благодарными глазами.

— Пошли бы вы со мной на грабеж, на кражу, на лишения, холод и голод?

— Пойдем, — сказали все трое, а Лелька даже ухватил меня за руку, будто-бы мы должны были сейчас, немедленно пуститься в предложенныя мной авантюры.

— Было ли вам эти три дня весело?

— Ого!!

Они стояли около меня рядом, сильные, мужественные, с черными от загара лицами, облеченные в затасканные лохмотья, которые придерживались грязными руками, закопченными порохом и дымом костра.

Отец нахмурил брови и обратился к маленькому Лельке, сонно хлопавшему глазенками:

— Так ты бы бросил меня и пошел бы за ним?

— Да! — сказал безстрашный Лелька, вздыхая. — Клянусь своей бородой! Пошел бы.

Лелькина борода разогнала тучи. Все закатились хохотом и громче всех, истерически, смеялась тетя Лиза, бросая на меня лучистые взгляды.

Когда я отводил детей спать, Гришка сказал грубым, презрительным голосом:

— Хохочет… Тоже! Будто ей под юбку мышь подбросили! Дура.

Экзаменационная задача

Когда учитель громко продиктовал задачу, все записали ее, и учитель, вынув часы, заявил, что дает на решение задачи двадцать минут, — Семен Панталыкин провел испещренной чернильными пятнами ладонью по круглой головенке и сказал сам себе:

— Если я не решу эту задачу — я погиб!..

У фантазера и мечтателя Семена Панталыкина была манера — преувеличивать все события, все жизненныя, явления и, вообще, смотреть на вещи чрезвычайно мрачно.

Встречал ли он мальчика больше себя ростом, мизантропическаго суроваго мальчика обычнаго типа, который, выдвинув вперед плечо и правую ногу и оглядевшись — нет ли кого поблизости, — ехидно спрашивал: «Ты чего задаешься, говядина несчастная?», — Семен Панталыкин бледнел и, видя уже своими духовными очами призрак витающей над ним смерти тихо шептал:

— Я погиб.

Вызывал ли его к доске учитель, опрокидывал ли он дома на чистую скатерть стакан с чаем — он всегда говорил сам себе эту похоронную фразу:

— Я погиб.

Вся гибель кончалась парой затрещин в первом случае, двойкой — во втором и высылкой из-за чайнаго стола — в третьем.

Но так внушительно, так мрачно звучала эта похоронная фраза: « Я погиб», — что Семен Панталыкин всюду совал ее.

Фраза, впрочем, была украдена из какого-то романа Майн-Рида, где герои, влезши на дерево по случаю наводнения и ожидая нападения индейцев — с одной стороны, и острых когтей притаившагося в листве дерева ягуара — с другой, — все в один голос решили:

— Мы погибли.

Для более точной характеристики их положения необходимо указать, что в воде около дерева плавали кайманы, а одна сторона дерева дымилась, будучи подожженной молнией.

Приблизительно в таком же положении чувствовал себя Панталыкин Семен, когда ему не только подсунули чрезвычайно трудную задачу, но еще дали на решение ея всего-на-всего двадцать минут.

Задача была следующая:

«Два крестьянина вышли одновременно из пункта А в пункт Б, при чем один из них делал в час четыре версты, а другой пять. Спрашивается, насколько один крестьянин придет раньше другого в пункт Б, если второй вышел позже перваго на четверть часа, и от пункта А до пункта Б такое же разстояние в верстах, — сколько получится, если два виноторговца продали третьему такое количество бочек вина, которое дало первому прибыли сто двадцать рублей, второму восемьдесят, а всего бочка вина приносит прибыли сорок рублей».

Прочтя эту задачу, Панталыкин Семен сказал сам себе:

— Такую задачу в двадцать минут? Я погиб!

Потеряв минуты три на очинку карандаша и на наиболее точный перегиб листа линованной бумаги, на которой он собирался развернуть свои математическия способности, — Панталыкин Семен сделал над собой усилие и погрузился в обдумывание задачи.

Бедный Панталыкин Семен! Ему дали отвлеченную математическую задачу в то время, как он сам, целиком, весь, с головой и ногами, жил только в конкретных образах, не постигая своим майн-ридовским умом ничего абстрактнаго. Первым долгом ему пришла в голову мысль:

— Что это за крестьяне такие: «первый» и «второй»?

Эта сухая номенклатура ничего не говорила ни его уму, ни его сердцу. Неужели нельзя было назвать крестьян простыми человеческими именами? Конечно, Иваном или Василием их можно и не называть (инстинктивно он чувствовал прозаичность, будничность этих имен), но почему бы их не окрестить — одного Вильямом, другого Рудольфом.

И сразу же, как только Панталыкин перекрестил «перваго» и «второго» в Рудольфа и Вильяма, оба сделались ему понятными и близкими. Он уже видел умственным взором белую полоску от шляпы выделявшуюся на лбу Вильяма, лицо котораго загорело от жгучих лучей солнца… А Рудольф представлялся ему широкоплечим мужественным человеком, одетым в синие парусиновые штаны и кожаную куртку из меха речного бобра.

И вот — шагают они оба, один на четверть часа впереди другого…

Панталыкину пришел на ум такой вопрос:

— Знакомы ли они друг с другом, эти два мужественных пешехода? Вероятно, знакомы, если попали в одну и ту же задачу… Но если знакомы — почему они не сговорились идти вместе? Вместе, конечно, веселее, а что один делает в час на версту больше другого, то это вздор — более быстрый мог бы деликатно понемногу сдерживать свои широкие шаги, а медлительный — мог бы и прибавить немного шагу. Кроме того, и безопаснее вдвоем идти — разбойники ли нападут или дикий зверь…

Возник еще один интересный вопрос:

— Были у них ружья или нет?

Пускаясь в дорогу, лучше всего захватить ружья, которыя даже в пункте Б могли бы пригодиться, в случае нападения городских бандитов — отрепья глухих кварталов.

Впрочем, может быть, пункт Б — маленький городок, где нет бандитов?…

Вот опять тоже — написали: пункт А, пункт Б… Что это за названия? Панталыкин Семен никак не может представить себе городов или сел, в которых живут, борются и страдают люди, — под сухими бездушными литерами. Почему не назвать один город Санта-Фе, а другой — Мельбурном?

И едва только пункт А получил название Санта-Фе, а пункт Б был преобразован в столицу Австралии, — как оба города сделались понятными и ясными… Улицы сразу застроились домами причудливой экзотической архитектуры, из труб пошел дым, по тротуарам задвигались люди, а по мостовым забегали лошади, неся на своих спинах всадников — диких, приехавших в город за боевыми припасами, вакеро и испанцев, владельцев далеких гациенд…

Вот в какой город стремились оба пешехода — Рудольф и Вильям…

Очень жаль, что в задаче не упомянута цель их путешествия? Что случилось такое, что заставило их бросить свои дома и спешить, сломя голову, в этот страшный, наполненный пьяницами, карточными игроками и убийцами, Санта-Фе?

И еще — интересный вопрос: почему Рудольф и Вильям не воспользовались лошадьми, а пошли пешком? Хотели ли они идти по следам, оставленным кавалькадой гверильясов, или просто прошлой ночью у их лошадей таинственным незнакомцем были перерезаны поджилки, дабы они не могли его преследовать, — его, знавшаго тайну бриллиантов Краснаго Носорога?..

Все это очень странно… То, что Рудольф вышел на четверть часа позже Вильяма, доказывает, что этот честный скваттер не особенно доверял Вильяму и в данном случае решил просто проследить этого сорви-голову, к которому вот уже три дня подъряд пробирается ночью на взмыленной лошади креол в плаще.

…Подперев ручонкой, измазанной в мелу и чернилах, свою буйную, мечтательную, отуманенную образами, голову — сидит Панталыкин Семен.

И постепенно вся задача, весь ея тайный смысл вырисовывается в его мозгу.

Задача:

…Солнце еще не успело позолотить верхушек тамариндовых деревьев, еще яркия тропическия птицы дремали в своих гнездах, еще черные лебеди не выплывали из зарослей австралийской кувшинки и желтоцвета, — когда Вильям Блокер, головорез, наводивший панику на все побережье Симпсон-Крика, крадучись шел по еле заметной лесной тропинке. Делал он только четыре версты в час — более быстрой ходьбе мешала больная нога, подстреленная вчера его таинственным недругом, спрятавшимся за стволом широколиственной магнолии.

— Каррамба! — бормотал Вильям. — Если бы у стараго Биля была сейчас его лошаденка… Но… пусть меня разорвет, если я не найду негодяя, подрезавшаго ей поджилки. Не пройдет и трех лун!

А сзади него в это время крался, припадая к земле, скваттер Рудольф Каутерс, и его мужественныя брови мрачно хмурились, когда он разсматривал, припав к земле, след сапога Вильяма, отчетливо отпечатанный на влажной траве австралийскаго леса.

— Я бы мог делать и пять верст в час (кстати, почему не «миль» или «ярдов?»), шептал скваттер, — но я хочу выследить эту старую лисицу.

А Блокер уже услышал сзади себя шорох и, прыгнув за дерево, оказавшееся эвкалиптом, притаился…

Увидев ползшаго по траве Рудольфа, он приложился и выстрелил. И, схватившись рукой за грудь, перевернулся честный скваттер.

— Хо-хо! — захохотал Вильям. — Меткий выстрел.

День не пропал даром, и старый Биль доволен собой.

— Ну, двадцать минут прошло, — раздался, как гром в ясный погожий день, голос учителя ариѳметики. — Ну что, все решили? Ну, ты, Панталыкин Семен, покажи: какой из крестьян первым пришел в пункт Б.

И чуть не сказал бедный Панталыкин, что, конечно, в Санта-Фе первым пришел негодяй Блокер, потому что скваттер Каутерс лежит с простреленной грудью и предсмертной мукой на лице, лежит, одинокий в пустыне, в тени ядовитаго австралийскаго «змеинаго дерева»!…

Но ничего этого не сказал он. Прохрипел только: «не решил… не успел»…

И тут же увидел, как жирная двойка ехидной гадюкой зазмеилась в журнальной клеточке против его фамилии.

— Я погиб, — прошептал Панталыкин Семен. — На второй год остаюсь в классе. Отец выдерет, ружья не получу, «Вокруг Света» мама не выпишет…

И представилось Панталыкину, что сидит он на развилине «змеинаго дерева»… Внизу бушует разлившаяся после дождя вода, в воде щелкают зубами кайманы, а в густой листве прячется ягуар, который скоро прыгнет на него, потому что огонь, охвативший дерево, уже подбирается к разъяренному зверю…

— Я погиб!

Двуличный мальчишка

I.

Авторы уголовных романов и их читатели не поняли бы странной двойственной натуры мальчишки Алешки, — натуры, которая в свое время привела меня в восхищение и возмутила меня.

Авторы уголовных романов и их читатели прославились своей прямолинейностью, которая обязывала их не заниматься смешанными типами. Злодеи должны быть злодеями, добрые — добрыми, а если капелька качеств первых попадала на вторых, или, наоборот — все кушанье считалось испорченным… Злодей — должен быть злодеем, без всяких уверток и ухищрений… Он мог раскаяться, но только в самом конце, и то при условии, — что, в сущности, он и раньше был симпатичным человеком. Добрый тоже мог стать в конце романа злым, безсердечным, но тоже при условии, что автор опрокинет на него целую гору несчастий, людской несправедливости и тягчайших разочарований, которыя озлобят его. Ни в одном из таких романов я не встречал жизненнаго простого типа, который сегодня поколотил жену, а завтра подаст гривенник нищему, утром прилежно возится у станка, штампуя фальшивыя деньги, а вечером вступится за избиваемаго еврея.

Человек — более сложный механизм, чем, например, испанский кинжал, вся жизнь котораго сводится только к двум чередующимся поступкам: он или режет кому-нибудь горло, или не режет.

Попадись автору уголовных романов Алешка, — он повертел, повертел-бы его, понюхал, лизнул-бы языком и равнодушно отбросил-бы прочь.

— Чорт знает, что такое!… Ни рыба, ни мясо.

В жизни не так много типов, чтобы ими разбрасываться… Я подбираю брошеннаго разборчивым романистом Алешку и присваиваю его себе.

Об Алешке я сначала думал, как о прекрасном, тихом благонравном мальчике, который воды не замутит. В этом убеждали меня все его домашние поступки, все комнатное поведение, за которым я мог следить, не сходя с места.

Мы жили в самых маленьких, самых дешевых и самых скверных меблированных комнатах. — Я — в одной комнате, Алешка с безногой матерью — в другой.

Тонкая перегородка разделяла нас.

Я часто слышал мягкий, кроткий Алешкин голосок:

— Мама! Хочешь, еще чаю налью… Отрезать еще кусочек колбасы?

— Спасибо, милый.

— Книжку тебе еще почитать?

— Не надо. Я устала…

— Опять ноги болят? — слышался тревожный голос добраго малютки — Господи! Вот несчастье, так несчастье!..

— Ну, ничего. Лишь-бы ты, крошка, был здоров.

— Ну-с, — важно говорил Алешка, — в таком случае, ты спи, а я напишу еще кое-какия письма.

II.

Однажды я встретился с ним в корридоре.

— Тебя Алешкой зовут? — спросил я, вежливо, ради перваго знакомства, дергая его за ухо.

— Алешкой. А что?

— Да ничего. Ну, здравствуй. У тебя мать больная?

— Да, брат, мать больная. С ногами у нея неладно. Не работают.

— Плохо ваше дело, Алешка. А деньги есть?

— В сущности, — сказал он, морща лоб, — денег нет. Тем и живем, что я заработаю.

— А чем ты зарабатываешь?

Посмотрев на меня снизу вверх (я был в три раза выше его), он с любопытством спросил:

— Тебе там наверху не страшно?

— Нет. А что?

— Голова не кружится?

Я засмеялся.

— Нет, брат. Все благополучно.

— Ну, и слава Богу! До свиданья-с.

Он подпрыгнул, ударил себя пятками по спине и убежал в комнату матери.

Эти нелепыя замашки в таком благонравном мальчике удивили меня. С матерью он был совсем другим. Я понял, что хитрый мальчишка надевает личину в том или другом случае, и решил при первой возможности разоблачить его.

Но он был дьявольски хитер. Я несколько раз ловил его в корридоре, подслушивал его разговоры с матерью — все было напрасно. При встречах со мной он был юмористически нахален, подмигивал мне, хохотал, а сидя с матерью, трогательно ухаживал за ней, читал ей книги и, в конце вечера, неизменно говорил, с видом заправскаго молодого человека:

— Ну-с, а мне нужно написать кое-какия письма.

Я приставал к нему несколько раз с разспросами:

— Что это за письма?

Он был непроницаем. Однажды я решился на жестокость.

— Не хочешь говорить мне, — равнодушно процедил я, — и не надо. Я и сам знаю, кому эти письма…

— Ну? Кому? — тревожно спросил он.

— Разным благодетелям. Ты каждый день с этими письмами пропадаешь на несколько часов… Наверное, таскаешься по благотворителям и клянчишь.

— Дурак ты, — сказал он угрюмо. — Если-бы я просил милостыни, то и у тебя попросил-бы. А заикнулся я тебе хоть раз? Нет.

И добавил, с напыщенно-гордым видом:

— Не безпокойся, брат… Я не позволю себе просить милостыни… Не таковский!

Должен признаться: я был крайне заинтересован таинственным Алешкой. Сказывались мои двадцать два года и 24 часа свободнаго времени в сутки. Я решил выследить Алешку.

III.

Был теплый летний полдень.

Из-за перегородки слышался монотонный голос Алешки, читавшаго матери «Анну Каренину». Через некоторое время он прервал чтение и заботливо спросил:

— Устала?

— Немного.

— Ну, отдохни. А я пойду. Если захочется без меня кушать, смотри сюда: вот ветчина, холодныя котлеты и молоко. Захочется читать — вот книга. Ну, прощай.

В последовательном порядке послышались звуки: поцелуя, хлопнувшей двери и Алешкиных шагов в корридоре.

Я схватил шляпу и тихонько последовал за Алешкой.

Через двадцать минут мы оба очутились в Летнем саду, наполненном в это время дня дряхлыми старичками, няньками с детьми и целой тучей девиц, с вечными книжками в руках.

Алешка стал непринужденно прохаживаться по аллеям, бросая в то же время косые проницательные взгляды на сидевших с книжками девиц и дам, и делая при этом такой вид, будто-бы весь мир создан был для его наслаждений и удовольствий.

Неожиданно он приостановился.

На скамейке, полускрытой зеленым кустом, сидела сухая девица и, опустив книгу на колени, мечтательно глядела в небо. Думы ея, вероятно, витали далеко, отрешившись от всего земного, разсеянный взгляд видел в пространстве его, прекраснаго чудеснаго героя недочитанной книги, обаятельнаго, гордаго красавца, а неспокойное сердце девичье крепко и больно колотилось в своей неприглядной, по наружному виду, клетке.

Алешка тихо приблизился к мечтательнице, стащил с головы фуражку и почтительно сообщил:

— А вам, барышня, письмецо есть…

— От кого? — вздрогнула девица и обернула к Алешке свое, ставшее сразу пунсовым, лицо.

— От «него», — прошептал Алешка, щуря глаза, с самым загадочным видом.

— А… кто… он?… — еще тише, чем Алешка, прошелестела девица.

— Не велено сказывать. Ах: — вскрикнул он неожиданно (будто прорвался) с самым простодушным глуповатым восторгом. — Если-бы вы его видели: такой умница, такой красавец, — прямо удивительно!

Девица дрожащими руками взяла письмо… на лице ея было написано истерическое любопытство. Грудь тяжело вздымалась, а маленькие безцветные глаза сияли, как алмазы…

— Спасибо, мальчик. Ступай… Впрочем, постой. Вот тебе!

Девица порылась в ридикюле, вынула две серебрянных монеты и сунула их в руку доброму вестнику.

Добрый вестник осыпал ее благодарностями, отсалютовал фуражкой и сейчас-же деликатно исчез, не желая присутствовать при такой интимности, как чтения чужого письма.

Сидя на противоположной скамье, я внимательно следил за девицей. Бледная, как смерть, она лихорадочно разорвала конверт, вынула из него какую-то хитроумно сложенную бумажку, развернула ее, впилась в нее глазами и сейчас-же с легким криком уронила ее на пол… Безцветные глаза девицы метали молнии, но она быстро спохватилась, напустила на себя равнодушный вид, поднялась, забрала свою книгу, сумочку и быстро-быстро стала удаляться.

Когда она скрылась с глаз, я вскочил, поднял брошенное письмо «от него» и прочел в этом таинственном письме только одно слово:

— Дура!

Второе лицо Алешки было разгадано.

IV.

Алешка выходил из сада, распространив все свои письма и легкомысленно позвякивая серебром в оттопыренном кармане.

У входа я поймал его, крепко схватил за руку и прошипел:

— Ну-с, Алешенька… Теперь мы знаем ваши штуки!…

— Знаешь? — сказал он цинично, нисколько не испугавшись. — Ну, и на здоровье.

— Кто это тебя научил? — суровым тоном спросил я, еле удерживаясь от смеха.

— Сам, — улыбнулся он с очаровательной скромностью. — Надо-же чем-нибудь семье помогать.

— Но ведь если ты когда-нибудь попадешься — знаешь, что с тобой сделают? Изрядно поколотят!

Он развел руками, будто соглашаясь с тем, что всякая профессия имеет свои шипы.

— До сих пор не колотили, — признался он. — Да вы не смотрите, что я маленький. О-о… Я хитрый, как лисица… Вижу где как и что.

— Все-таки, — решительно заявил я, — твоя профессия не совсем честная…

— Ну, да! Толкуйте.

— Да, конечно. Ведь ты же обманываешь девиц, сообщая им, что письмо — от красиваго, умнаго молодого человека, в то время, как оно написано тобой.

Мальчишка прищурился. Мальчишка этот был скользок, как угорь.

— А почему, скажите пожалуйста, я не могу быть умным молодым человеком? А?

— Да уж ты умный, — согласился я. — Уж такой умный, что беда. Только почему ты, умный молодой человек, пишешь такия резкия письма. Почему «дура», а не что-нибудь другое?

И он ответил мне тоном такого превосходства, что я сразу почувствовал к нему невольное уважение.

— А разве же — не дуры?

Вечером я лежал на диване и слышал тоненький, нежный голосок:

— Мамочка, дать еще цыпленка?

— Спасибо, милый, я сыта.

— Так я тебе почитаю.

— Не надо. Ты, вероятно, устал, продавая эти противныя газеты. Отдохни лучше.

— Спасибо, мамочка. Мне еще надо написать кое-какия письма!.. Охо-хо.

С тех пор прошло несколько лет… И до настоящаго дня этот проклятый двуличный мальчишка не выходил у меня из головы. Теперь он вышел.

Человeк за ширмой

I.

— Небось, теперь-то на меня никто не обращает внимания, а когда я к вечеру буду мертвым — тогда, небось, заплачут. Может быть, если бы они знали, что я задумал, так задержали бы меня, извинились…Но лучше нет! Пусть смерть… Надоели эти вечные попреки, притеснения из-за какого-нибудь лишняго яблока, или из-за разбитой чашки. Прощайте! Вспомните когда-нибудь раба Божьяго Михаила. Недолго я и прожил на белом свете — всего восемь годочков!

План у Мишки был такой: залезть за ширмы около печки в комнате тети Аси и там умереть. Это решение твердо созрело в голове Мишки.

Жизнь его была не красна. Вчера его оставили без желе за разбитую чашку, а сегодня мать так толкнула его за разлитые духи в золотом флаконе, что он отлетел шагов на пять. Правда, мать толкнула его еле-еле, но — так приятно страдать: он уже нарочно, движимый не внешней силой, а внутренними побуждениями, сам-по-себе полетел к шкафу, упал на спину, и, полежав немного, стукнулся головой о низ шкафа.

Подумал:

— Пусть убивают!

Эта мысль вызвала жалость к самому себе, жалость вызвала судорогу в горле, а судорога вылилась в резкий хриплый плач, полный предсмертной тоски и страдания.

— Пожалуйста, не притворяйся, — сердито сказала мать. — Убирайся отсюда!

Она схватила его за руку и, несмотря на то, что он в последней конвульсивной борьбе цеплялся руками и ногами за кресло, стол и дверной косяк — вынесла его в другую комнату.

Униженный и оскорбленный, он долго лежал на диване, придумывая самыя страшныя кары своим суровым родителям…

Вот горит их дом. Мать мечется по улице, размахивает руками и кричит: «духи, духи! Спасите мои заграничные духи в золотом флакон». Мишка знает, как спасти эту драгоценность, но он не делает этого. Наоборот, скрещивает руки и, не двигаясь с места, разражается грубым, оскорбительным смехом: «Духи тебе? А когда я нечаянно разлил пол-флакона, ты сейчас же толкаться?..» Или, может быть, так, что он находит на улице деньги… сто рублей. Все начинают льстить, подмазываться к нему, выпрашивать деньги, а он только скрещивает руки и разражается изредка оскорбительным смехом… Хорошо, если бы у него был какой-нибудь ручной зверь, леопард или пантера… Когда кто-нибудь ударит или толкнет Мишку, пантера бросается на обидчика и терзает его. А Мишка будет смотреть на это, скрестив руки, холодный, как скала… А что, если бы на нем ночью выросли какия-нибудь такия иголки, как у ежа?.. Когда его не трогают, чтоб оне были незаметны, а как только кто-нибудь замахнется, иголки приподымаются и — трах! Обидчик так и напорется на них. Узнала бы нынче маменька, как драться. И за что? За что? Он всегда был хорошим сыном: остерегался бегать по детской в одном башмаке, потому что этот поступок, по поверью, распространенному в детской, грозил смертью матери… Никогда не смотрел на лежащую маленькую сестренку со стороны изголовья — чтобы она не была косая… Мало-ли, что он делал для поддержания благополучия в их доме. И вот теперь…

Интересно, что скажут все, когда найдут в тетиной комнате за ширмой маленький труп… Подымется визг, оханье и плач. Прибежит мать: «Пустите меня к нему! Это я виновата!» — Да, уж поздно! — подумает его труп — и совсем, навсегда умрет…

Мишка встал и пошел в темную комнату тети, придерживая рукой сердце, готовое разорваться от тоски и уныния…

Зашел за ширмы и присел, но, сейчас же решив, что эта поза для покойника не подходяща, улегся на ковре. Были сумерки; от низа ширмы вкусно пахло пылью, и тишину нарушали чьи-то заглушенные двойными рамами далекие крики с улицы:

— Алексей Иваныч!.. Что-ж вы, подлец вы этакий, обе пары уволокли… Алексей Ива-а-аныч! Отдайте, мерзавец паршивый, хучь одну пару!

— Кричат… — подумал Мишка. — Если бы они знали, что тут человек помирает, так не покричали бы.

Тут же у него явилась смутная, безформенная мысль, мимолетный вопрос:

— Отчего, в сущности, он умирает? Просто так — никто не умирает… Умирают от болезней.

Он нажал себе кулаком живот. Там что-то зловеще заурчало.

— Вот оно, — подумал Мишка, — чахотка. Ну, и пусть! И пусть. Все равно уж.

В какой позе его должны найти? Что-нибудь поэффектнее, поживописнее… Ему вспомнилась картинка из «Нивы», изображавшая убитаго запорожца в степи. Запорожец лежит навзничь, широко раскинув богатырския руки и разбросав ноги. Голова немного склонена на бок и глаза закрыты.

Поза была найдена.

Мишка лег на спину, разбросал руки, ноги, и стал понемногу умирать…

II.

Но ему помешали.

Послышались шаги, чьи-то голоса и разговор тети Аси с знакомым офицером Кондрат-Григорьичем.

— Только на одну минутку, — говорила тетя Ася, входя. — А потом я вас сейчас же выгоню.

— Настасья Петровна! Десять минут… Мы так с вами редко видимся, и то все на людях… Я с ума схожу.

Мишка, лежа за ширмами, похолодел. Офицер сходить с ума!.. Это должно быть ужасно. Когда сходят с ума, начинают прыгать по комнате, рвать книги, валяться по полу и кусать всех за ноги! Что если сумасшедший найдет Мишку за ширмами?..

— Вы говорите вздор, Кондрат Григорьич, — совершенно спокойно, к Мишкиному удивлению, сказала тетя. — Не понимаю, почему вам сходить с ума?

— Ах, Настасья Петровна… Вы жестокая, злая женщина.

— Ого! — подумал Мишка. — Это она-то злая? Ты бы мою маму попробовал — она-б тебе показала.

— Почему же я злая? Вот уж этого я не нахожу.

— Не находите? А мучить, терзать человека — это вы находите?

— Как она там его терзает?

Мишка не понимал этих слов, потому что в комнате все было спокойно: он не слышал ни возни, ни шума, ни стонов — этих необходимых спутников терзания.

Он потихоньку заглянул в нижнее отверстие ширм — ничего подобнаго. Никого не терзали… Тетя преспокойно сидела на кушетке, а офицер стоял около нея, опустив голову, и крутил рукой какую-то баночку на туалетном столике.

— Вот уронишь еще баночку — она тебе задаст, — злорадно подумал Мишка, вспомнив сегодняшний случай с флаконом.

— Я вас терзаю? Чем же я вас терзаю, Кондрат Григорьич.

— Чем? И вы не догадываетесь?

Тетя взяла зеркальце, висевшее у нея на длинной цепочке, и стала ловко крутить, так что и цепочка, и зеркальце слились в один сверкающий круг.

— Вот-то здорово! — подумал Мишка. — Надо бы потом попробовать.

О своей смерти он стал понемногу забывать; другие планы зароились в его голове… Можно взять коробочку от кнопок, привязать ее к веревочке и тоже так вертеть — еще почище теткинаго верчения будет.

III.

К его удивлению, офицер совершенно не обращал внимания на ловкий прием с бешено мелькавшим зеркальцем. Офицер сложил руки на груди и звенящим шопотом произнес:

— И вы не догадываетесь?!

— Нет, — сказала тетя, кладя зеркальце на колени.

— Так знайте же, что я люблю вас больше всего на свете.

— Вот оно… Уже начал с ума сходить, — подумал со страхом Мишка. — На колени стал. С чего, спрашивается?

— Я день и ночь о вас думаю… Ваш образ все время стоит передо мной. Скажите же… А вы… А ты? Любишь меня?

— Вот еще, — поморщился за ширмой Мишка, — на ты говорит. Что она ему, горничная, что-ли?

— Ну, скажи мне! Я буду тебя на руках носить, я не позволю на тебя пылинке сесть…

— Что-о такое?! — изумленно подумал Мишка. — Что он такое собирается делать?

— Ну, скажи — любишь? Одно слово… Да?

— Да, — прошептала тетя, закрывая лицо руками.

— Одного меня? — навязчиво сказал офицер, беря ея руки… — Одного меня? Больше никого?

Мишка, распростертый в темном уголку за ширмами, не верил своим ушам.

— Только его? Вот тебе раз!.. А его, Мишку? А папу, маму? Хорошо же… Пусть-ка она теперь подойдет к нему с поцелуями — он ее отбреет.

— А теперь уходите, — сказала тетя, вставая. — Мы и так тут засиделись. Неловко.

— Настя! — сказал офицер, прикладывая руку к груди. — Сокровище мое! Я за тебя жизнью готов пожертвовать.

Этот ход Мишке понравился. Он чрезвычайно любил все героическое, пахнущее кровью, а слова офицера нарисовали в Мишкином мозгу чрезвычайно яркую, потрясающую картину: у офицера связаны сзади руки, он стоит на площади, на коленях, и палач, одетый в красное, ходит с топором. «Настя! — говорит мужественный офицер. — Сейчас я буду жертвовать за тебя жизнью»… Тетя плачет: «Ну, жертвуй, что-ж делать». Трах! И голова падает с плеч, а палач по Мишкиному шаблону в таких случаях, скрещивает руки на груди и хохочет оскорбительным смехом.

Мишка был честным, прямолинейным мальчиком, и иначе дальнейшей судьбы офицера не представлял.

— Ах, — сказала тетя, — мне так стыдно… Неужели, я когда нибудь буду вашей женой…

— О, — сказал офицер. — Это такое счастье! Подумай — мы женаты, у нас дети..

— Гм… — подумал Мишка, — дети… Странно, что у тети до сих пор детей не было.

Его удивило, что он до сих пор не замечал этого… У мамы есть дети, у полковницы на верхней площадке есть дети, а одна тетя без детей.

— Наверно, — подумал Мишка, — без мужа их не бывает. Нельзя. Некому кормить.

— Иди, иди, милый.

— Иду. О, радость моя! Один только поцелуй..

— Нет, нет, ни за что…

— Только один! И я уйду.

— Нет, нет! Ради Бога…

— Чего там ломаться, — подумал Мишка. — Поцеловала бы уж. Будто трудно… Сестренку Труську целый день ведь лижет.

— Один поцелуй! Умоляю. Я за него полжизни отдам!

Мишка видел: офицер протянул руки и схватил тетю за затылок, а она запрокинула голову и оба стали чмокаться.

Мишке сделалось немного неловко… Чорт знает, что такое. Целуются, будто маленькие. Разве напугать их для смеху: высунуть голову и прорычать густым голосом, как дворник:

— Вы чего тут делаете?!

Но тетя уже оторвалась от офицера и убежала.

IV.

Оставшись в одиночестве, обреченный на смерть Мишка, встал и прислушался к шуму из соседних комнат.

— Ложки звякают, чай пьют… Небось, меня не позовут. Хоть с голоду подыхай…

— Миша! — раздался голос матери. — Мишура! Где ты? Иди пить чай.

Мишка вышел в корридор, принял обиженный вид, и боком, озираясь, как волченок, подошел к матери.

— Сейчас будет извиняться, — подумал он.

— Где ты был, Мишука? Садись чай пить. Тебе с молоком?

— Эх, подумал добросердечный Миша. — Ну, и Бог с ней! Если она забыла, так и я забуду. Все-ж таки, она меня кормит, обувает.

Он задумался о чем то и вдруг неожиданно громко сказал:

— Мама, поцелуй-ка меня!

— Ах, ты, поцелуйка. Ну, иди сюда.

Мишка поцеловался и, идя на свое место, в недоумении вздернул плечами:

— Что тут особеннаго? Не понимаю… Полжизни… Прямо — умора!

Нянька

Посвящаю Лидочке Левант.

I.

Будучи принципиальным противником строго обоснованных, хорошо разработанных планов, Мишка Саматоха перелез невысокую решетку дачнаго сада без всякой определенной цели.

Если бы что-нибудь подвернулось под руку, он украл бы; если бы обстоятельства располагали к тому, чтобы ограбить, — Мишка Саматоха и от грабежа бы не отказался. Отчего же? Лишь бы после можно было легко удрать, продать «блатокаю» награбленное и напиться так, «чтобы чертям было тошно».

Последняя фраза служила мерилом всех поступков Саматохи… Пил он, развратничал и дрался всегда с тем расчетом, чтобы «чертям было тошно». Иногда и его били, и опять-таки били так, что «чертям было тошно».

Поэтическая легенда, циркулирующая во всех благовоспитанных детских, гласит, что у каждаго человека есть свой ангел, который радуется, когда человеку хорошо, и плачет, когда человека огорчают.

Мишка Саматоха сам добровольно отрекся от ангела, пригласил на его место целую партию чертей и поставил себе целью все время держать их в состоянии хронической тошноты.

И, действительно, мишкиным чертям жилось не сладко.

II.

Так как Саматоха был голоден, то усилие, затраченное на преодоление дачной ограды, утомило его.

В густых кустах малины стояла зеленая скамейка. Саматоха утер лоб рукавом, уселся на нее и стал, тяжело дыша, глядеть на ослепительную под лучами солнца дорожку, окаймленную свежей зеленью.

Согревшись и отдохнув, Саматоха откинул голову и замурлыкал популярную среди его друзей песенку:

Родила меня ты, мама,
По какой такой причине?
Ведь меня поглотить яма
По кончине, по кончине…

Маленькая девочка лет шести выкатилась откуда-то на сверкающую дорожку и, увидев полускрытаго ветками кустов Саматоху, остановилась в глубокой задумчивости.

Так как ей были видны только Саматохины ноги, она прижала к груди тряпичную куклу, защищая это безпомощное создание от неведомой опасности, и, после некотораго колебания, безстрашно спросила:

— Чии это ноги?

Отодвинув ветку, Саматоха наклонился вперед и стал, в свою очередь, разсматривать девочку.

— Тебе чего нужно? — сурово спросил он, сообразив, что появление девочки и ея громкий голосок могут разрушить все его пиратские планы.

— Это твои… ножки? — опять спросила девочка, из вежливости смягчив смысл перваго вопроса.

— Мои.

— А что ты тут делаешь?

— Кадрель танцую, — придавая своему голосу выражение глубокой иронии, отвечал Саматоха.

— А чего же ты сидишь?

Чтобы не напугать зря ребенка, Саматоха проворчал:

— Не просижу места. Отдохну, да и пойду.

— Устал? — сочувственно сказала девочка, подходя ближе.

— Здорово устал. Аж чертям тошно. Девочка потопталась на месте около Саматохи и, вспомнив светския наставления матери, утверждавшей, что с незнакомыми нельзя разговаривать, вежливо протянула Саматохе руку:

— Позвольте представиться: Вера.

Саматоха брезгливо пожал ея крохотную ручонку своей корявой лапой, а девочка, как истый человек общества, поднесла к его носу и тряпичную куклу:

— Позвольте представить: Марфушка. Она не живая, не бойтесь. Тряпичная.

— Ну? — с ласковой грубоватостью, неискренно, в угоду девочке, удивился Саматоха. — Ишь ты, стерва какая.

Взгляд его заскользил по девочке, которая озабоченно вправляла в бок кукле высунувшуюся из зияющей раны паклю.

«Что с нея толку! — скептически думал Саматоха. — Ни сережек, ни мендальончика. Платье можно было бы содрать и башмаки, — да что за них там дадут? Да и визгу не оберешься».

— Смотри, какая у нея в боке дырка, — показала Вера.

— Кто же это ее пришил[1] — спросил Саматоха на своем родном языке.

— Не пришил, а сшил, — поправила Вера. — Няня сшила. А ну, поправь-ка ей бок. Я не могу.

— Эх, ты, козявка! — сказал Саматоха, беря в руки куклу.

Это была его первая работа в области починки человеческаго тела. До сих пор он его только портил.

III.

Издали донеслись чьи-то голоса. Саматоха бросил куклу и тревожно поднял голову. Схватил девочку за руку и прошептал:

— Кто это?

— Это не у нас, а на соседней даче. Папа и мама в городе…

— Ну?! А нянька?

— Нянька сказала мне, чтобы я не шалила, и она потом убежала. Сказала, что вернется к обеду. Наверно, к своему приказчику побежала.

— К какому приказчику?

— Не знаю. У нея есть какой-то приказчик.

— Любовник, что ли?

— Нет, приказчик. Слушай…

— Ну?

— А тебя как зовут?

— Михайлой, — ответил Саматоха крайне неохотно.

— А меня Вера.

«Пожалуй, тут будет фарт», — подумал Саматоха, смягчаясь… — Эй, ты! Хошь я тебе гаданье покажу, а?

— А ну, покажи, — взвизгнула восторженно девочка.

— Ну, ладно. Да-кось руку… Ну, вот, видишь — ладошка. Во… Видишь, вон загибинка. Так по этой загибинке можно сказать, когда кто именинник.

— А ну-ка! Ни за что не угадаешь.

Саматоха сделал вид, что напряженно разсматривает руку девочки.

— Гм! Сдается мне по этой загибинке, что ты именинница семнадцатаго сентября. Верно?

— Верррно! — завизжала Вера, прыгая около Саматохи в бешеном восторге. — А ну-ка, на еще руку, скажи, когда мама именинница?

— Эх, ты, дядя! Нешто это по твоей руке угадаешь? Тут, брат, мамина рука требовается.

— Да мама сказала: в шесть часов приедет… Ты подождешь?

— Там видно будет.

Как это ни странно, но глупейший фокус с гаданьем окончательно, самыми крепкими узлами приковал девочку к Саматохе. Вкус ребенка извилист, прихотлив и неожидан.

— Давай еще играть… Ты прячь куклу, а я ее буду искать. Ладно?

— Нет, — возразил разсудительный Саматоха. — Давай лучше играть в другое. Ты будто бы хозяйка, а я гость. И ты будто бы меня угощаешь. Идет?

План этот вызвал полное одобрение хозяйки. Взрослый человек, с усами, будет, как всамделишний гость, и она будет его угощать! !

— Ну, пойдем, пойдем, пойдем!

— Слушай, ты, клоп. А у вас там никого дома нет?

— Нет, нет, не бойся, вот чудак! Я одна. Знаешь, будем так: ты будто бы кушаешь, а я будто бы угощаю!

Глазенки ея сверкали, как черные бриллианты.

IV.

Вера поставила перед гостем пустыя тарелки, уселась напротив, подперла рукой щеку и затараторила:

— Кушайте, кушайте! Эти кухарки такия невозможныя. Опять, кажется, котлеты пережарены. А ты, Миша, скажи: «благодарю вас, котлеты замечательныя!».

— Да ведь котлет нет, — возразил практический Миша.

— Да это не надо… Это ведь игра такая. Ну, Миша, говори!

— Нет, брат, я так не могу. Давай лучше я всамделишныя кушанья буду есть. Буфет-то открыт? Всамделишно когда, так веселее. Э?

Такое отсутствие фантазии удивило Веру. Однако она безропотно слезла со стула, пододвинула его к буфету и заглянула в буфет.

— Видишь ты, тут есть такое, что тебе не понравится: ни торта, ни трубочек, а только холодный пирог с мясом, курица и яйца вареныя.

— Ну, что ж делать — тащи. А попить-то нечего?

— Нечего. Есть тут да такое горькое, что ужас. Ты, небось, и пить-то не будешь. Водка.

— Тащи сюда, поросенок. Мы все это по-настоящему разделаем. Без обману.

V.

Закутавшись салфеткой (полная имитация зябкой мамы, кутавшейся всегда в пуховой платок), Вера сидела напротив Саматохи и деятельно угощала его.

— Пожалуйста, кушайте. Не стесняйтесь, будьте как дома. Ах, уж эти кухарки, — опять пережарила пирог, — чистое наказание.

Она помолчала, выжидая реплики.

— Ну?

— Что ну?

— Что ж ты не говоришь?

— А что я буду говорить?

— Ты говори: «благодарю вас, пирог замечательный».

В угоду ей проголодавшийся Саматоха, запихивая огромный кусок пирога в рот, неуклюже пробасил:

— Благодарю вас… пирог знаменитый!

— Нет: замечательный!

— Ну, да. Замечательный.

— Выпейте еще рюмочку, пожалуйста. Без четырех углов изба не строится.

— Благодарю вас, водка замечательная.

— Ах, курица опять пережарена. Эти кухарки — чистое наказание.

— Благодарю вас, курица замечательная, — прогудел Саматоха, подчеркивая этим стереотипным ответом полное отсутствие фантазии.

— В этом году лето жаркое, — заметила хозяйка.

— Благодарю вас, лето замечательное. Я еще баночку выпью!

— Нельзя так, — строго сказала девочка. — Я сама должна предложить… Выпейте, пожалуйста, еще рюмочку… Не стесняйтесь. Ах, водка, кажется, очень горькая. Ах, уж эти кухарки. Позвольте, я вам тарелочку переменю.

Саматоха не увлекался игрой так, как хозяйка; не старался быть таким кропотливым и точным в деталях, как она. Поэтому, когда маленькая хозяйка отвернулась, он, вне всяких правил игры, сунул в карман серебряную вилку и ложку.

— Ну, достаточно, — сказал он. — Сыт.

— Ах, вы так мало ели!.. Скушайте еще кусочек.

— Ну, будет там канитель тянуть, довольно. Я так налопался, что чертям тошно.

— Миша, Миша, — горестно воскликнула девочка с укоризной глядя на своего большого друга. — Разве так говорят? Надо сказать: «Нет, уж увольте, премного благодарен. Разрешите закурить?»

— Ну, ладно, ладно… Увольте, много благодарен дай-ка папироску.

Вера убежала в кабинет и вернулась оттуда с коробкой сигар.

— Вот эти сигары я покупал в Берлине, — сказала она басом. — Крепковатыя, да я других не курю.

— Мерси вам, — сказал Саматоха, оглядывая следующую комнату, дверь в которую была открыта.

Глядя на Саматоху снизу вверх и скроив самое лукавое лицо, Вера сказала:

— Миша! Знаешь, во что давай играть?

— Во что?

— В разбойников.

VI.

Это предложение поставило Мишу в некоторое затруднение. Что значить играть в разбойников? Такая игра с шестилетней девочкой казалась глупейшей профанацией его ремесла.

— Как же мы будем играть?

— Я тебя научу. Ты будто разбойник и на меня нападаешь, а я будто кричу: ох, забирайте все мои деньги и драгоценности, только не убивайте Марфушку.

— Какую Марфушку?

— Да куклу. Только я должна спрятаться, а ты меня ищи.

— Постой, это, брат, не так. Не пассажир должен сначала прятаться, а разбойник.

— Какой пассажир?

— Ну… этот вот… котораго грабят. Он не должен сначала прятаться.

— Да ты ничего не понимаешь, — вскричала хозяйка. — Я должна спрятаться.

Хотя это было искажение всех разбойничьих приемов и традиций, но Саматоха и не брался быть их блюстителем.

— Ну, ладно, ты прячься. Только нет ли у тебя какого-нибудь кольца или брошки…

— Зачем?

— А чтоб я мог у тебя отнять.

— Так это можно нарочно… будто отнимаешь.

— Нет, я так не хочу, — решительно отказался капризный Саматоха.

— Ах, ты Господи! Чистое с тобой наказание! Ну я возьму мамины часики и брошку, которые в столике у нея лежат.

— Сережек нет ли? — ласково спросил Саматоха, стремясь, очевидно, обставить игру со сказочной роскошью.

— Ну, обожди, поищу.

VII.

Игра была превеселая. Верочка прыгала вокруг Саматохи и кричала:

— Пошел вон! Не смей трогать Марфушку! Возьми лучше мои драгоценности, только не убивай ее. Постой, где же у тебя нож?

Саматоха привычным жестом полез за пазуху, но сейчас же сконфузился и пожал плечами.

— Можно и без ножа. Нарочно ж…

— Нет, я тебе лучше принесу из столовой.

— Только серебряный! — крикнул ей вдогонкуСаматоха.

Игра кончилась тем, что, забрав часы, брошку и кольцо в обмен на драгоценную жизнь Марфушки, Саматоха сказал:

— А теперь я тебя как будто запру в тюрьму.

— Что ты, Миша! — возразила на это девочка, хорошо, очевидно, изучившая, кроме светскаго этикета, и разбойничьи нравы. — Почему же меня в тюрьму? Ведь ты разбойник — тебя и надо в тюрьму?

Покоренный этой суровой логикой, Миша возразил:

— Ну, так я тебя беру в плен и запираю в башню.

— Это другое дело. Ванная — будто б башня… Хорошо?

Когда он поднял ее на руки и понес, она, барахтаясь, зацепилась рукой за карман его брюк.

— Смотри ка, Миша, что это у тебя в кармане? Ложка?! Это чья?

— Эта, брат, моя ложка.

— Нет, это наша. Видишь, вон, вензель. Ты, наверное, нечаянно ее положил, да? Думал, платок?

— Нечаянно, нечаянно! Ну, садись-ка, брат, сюда.

— Постой! Ты мне и руки свяжи, будто бы, чтоб я не убежала

— Экая фартовая девчонка, — умилился Саматоха. — Все то она знает. Ну, давай свои лапки!

Он повернул ключ в дверях ванной и, надев в передней чье-то летнее пальто, неторопливо вышел.

По улице шагал с самым разсеянным видом.

VIII.

Прошло несколько дней.

Мишка Саматоха, как волк, пробирался по лужайке парка между нянек, колясочек младенцев, летящих откуда-то резиновых мячей и целой кучи детворы, копошившейся на траве.

Его волчий взгляд прыгал от одной няньки к другой, от одного ребенка к другому…

Под громадным деревом сидела бонна, углубившаяся в книгу, а в двух шагах маленькая трехлетняя девочка разставляла какие-то кубики. Тут же на траве раскинулась ея кукла размером больше хозяйки, — длинноволосое, розовощекое создание парижской мастерской, одетое в голубое платье с кружевами.

Увидев куклу, Саматоха нацелился, сделал стойку и вдруг, как молния, прыгнул, схватил куклу и унесся в глубь парка, на глазах изумленных детей и нянек.

Потом послышались крики и вообще началась невероятная суматоха.

Минут двадцать без передышки бежал Мишка, стараясь запутать свой след.

Добежал до какого-то досчатаго забора, отдышался и, скрытый деревьями, довольно разсмеялся.

— Ловко, — сказал он. — Поди-ко-сь догони.

Потом вынул замусленный огрызок карандаша и стал шарить по кармавам обрывок какой-нибудь бумажки.

— Эко, чорт! Когда нужно, так и нет, — озабоченно проворчал он.

Взгляд его упал на обрывок старой афиши на заборе. Ветер шевелил отклеившимся куском розовой бумаги.

Саматоха оторвал его, крякнул и, прислонившись к забору, принялся писать что-то.

Потом уселся на землю и стал затыкать записку кукле за пояс.

На клочке бумаги были причудливо перемешаны печатныя фразы афиши с рукописным творчеством Саматохи.

Читать можно было так:

«Многоуважаемая Вера! С дозволения начальства. Очень прошу не обижаться, что я ушел тогда. Было нельзя. Если бы кто-нибудь вернулся — засыпался бы я. А ты девчонка знатная, понимаешь, что к чему. И прошу тебя получить… бинокли у капельдинеров… сыю куклу, мною для тебя найденную на улице… Можешь не благодарить… Артисты среди акта на апплодисменты не выходят… Уважаемаго тобой Мишу С. А ложку-то я забыл тогда вернуть! Прощ.»

— Вот он где, ребята! Держи его! Вот ты узнаешь, как кукол воровать, паршивец!.. Стой… не уйдешь!.. Собачье мясо!..

Саматоха вскочил с земли, с досадой бросил куклу под ноги окружавших его дворников и мальчишек и проворчал с досадой:

— Свяжись только с бабой, — вечно в какую-нибудь историю втяпаешься…

Маня мечтает

Хорошо бы идти, идти, да вдруг найти на улице миллион. Вот бы тогда…

Мане четырнадцать лет, кожа на лице ея прозрачна, и подбородок заострен; глаза, большей частью, красные; конечно, не от природы, а от усиленной работы в модной мастерской m-me Зины, где она работает и сейчас, несмотря на вечер Страстной субботы и заманчивый перезвон колоколов…

Наблюдал ли кто-нибудь за взаимоотношением между положением человека и его желаниями? Как-никак, Маня, все-же, сидит более или менее сытая, в более или менее теплой комнате. И ей хочется найти миллион; броди она босая, в изорванном платье, — венцом ея мечтаний было найти десять или даже сто миллионов. Неправда, что у нищих скромныя желания. Нищие больны лихорадкой ненасытности. Если бы Маня сидела не в мастерской, а у себя дома, в уютной гостиной, за пианино, и отец ея был бы не пьяный разсыльный технической конторы, а статский советник — ея материалистическия мечты сузились бы пропорционально благосостоянию. («Хорошо бы найти где-нибудь пятисотрублевую бумажку. Чего только на пятьсот рублей не сделаешь!..»). А некоторыя немецкия принцессы, как о том писали в газетах, получают от родителей десять марок в месяц и, конечно, венец их желаний — найти где-нибудь стомарковую монету.

Маня мечтала о миллионе; из этого можно заключить, что жилось ей совсем не важно.

— Пасха тут на носу, — угрюмо думала Маня, переезжая со своего излюбленнаго миллиона на предметы более реальные, — а ты сиди, работай, как собака какая-нибудь. Уйти бы теперь, да на улицу!.. Хорошо, если-бы вдруг пожар случился. Чтобы вспыхнуло у старшей мастерицы платье, которое она так внимательно расправляет на манекене. И чтобы огонь перескочил на всю эту кучу тряпок… Все визжат бегут… Я бы тоже завизжала, да на улицу… Ищи меня тогда…

— Опять задумалась? Тебя что же взяли сюда — работать или раздумывать? Скоро одиннадцать часов, а у тебя что сделано, дрянь этакая?

У Мани так и вертелся на языке ошеломляющий по своей ядовитости ответь:

— Дрянь, да с дворян, а ты халява моя. Она и сама не знает, где впервые услышала это «возражение по существу», но элемент сатанинской гордости, заключенной в вышеприведенной угрозе чрезвычайно привлекает ее.

Конечно, она никогда не рискнет сказать эту фразу вслух, но даже про себя произнести ее — так заманчиво. Даже элемент неправдоподобия не смущает ее: она далеко не дворянка, да и мадам Зина никогда не была ея халявой; да и еще вопрос, что означает странное обидное слово — халява; а помечтать все-же приятно — «Вдруг я скажу это вслух! Крики, истерика, да уж поздно. Слово сказано при всех, услышано, и мадам Зина опозорена навеки».

— Опять ты задумалась?! И что это в самом деле за девчонка такая омерзительная?!

Легкий толчек в плечо; иголка впивается в палец; первая мысль — профессиональная боязнь не запятнать работы кровью, для чего палец берется в рот и тщательно высасывается; вторая мысль: «тебя-бы мордой на иголку наткнуть, узнала бы тогда…»

Но этого мало; когда мысли начинают течь по обычному руслу, судьба m-me Зины определяется более ясно:

— Хорошо бы ошпарить ей голову кипятком, когда она моет волосы; под видом, будто нечаянно. Вылезшие волосы поползут вместе с водой по плечам, по спине, и забегает она, проклятая Зинка, с красным лицом, страшная, обваренная и только тогда она поймет, какая она была дрянь по отношению к Мане.

Однако, этот проект быстро забраковывается и — нужно сказать правду — не по причинам милосердия и душевной доброты мстительницы.

— Кипятком, пожалуй, и не обваришь, как следует. Наденет, вместо волос, парик, а красныя пятна запудрит. Нет, нужно что-нибудь такое, чтобы она долго мучилась, чтобы страдала и чувствовала, страдала и чувствовала.

И совершенно неожиданно страшный, злодейский план приходит в голову закоренелой преступнице Мане.

— Хорошо бы купить такую машину, которую я давеча видела в магазине, где покупала ветчину… Машина эта специально и сделана для резки ветчины: около небольшой площадки вращается с невероятной быстротой колесо; края у него острые, как бритва: на площадке лежит окорок ветчины, и стоит только пододвинуть этот окорок к колесу, как колесо режет тонкий, как бумага, ломоть ветчины.

Страшныя мысли бродят в многодумной Маниной голове.

— Взять бы эту анаѳемскую Зинку, да положить ногами вместо ветчины… Отрезать сначала кончики пальцев да и посмотреть в лицо: «приятно-ли тебе, матушка?» Пододвинуть немножко опять, завертеть колесо, да снова заглянуть в лицо: «Что, сударыня приятно вам?» Целый час резать можно по тоненькой такой пластиночке — а она все будет чувствовать.

Выкупавшись до-сыта в Зинкиной крови, Маня переходит на месть более утонченную, более женственную. Правда, тут без миллиона не обойтись, ну, что-же делать — можно, ведь, в конце концов, найти и миллион (иду, а он у стенки валяется в белом пакете)…

— У меня свой дом; большая мраморная лестница и на каждой ступеньке пальма и красный лакей. Я сижу в зале, всюду огни, а меня окружает золотая молодежь! Все во фраках. Я играю на рояле, а все восхищаются, охают, и говорят: «До чего ж вы хорошо играете, Марья Евграфовна! Подарите розу с вашей груди, Марья Евграфовна! Я вас люблю, Марья Евграфовна — вот вам моя рука и сердце».

— Нет, — печально говорю я, — я люблю другого. Одного князя… Вдруг на лестнице шум, лакеи кого-то не пускают, слышен чей-то женский голос: «Пустите меня к ней, она, наверное, не забыла свою старую хозяйку, мадам Зину! Я разорилась, и она мне поможет…»

Рука с иголкой опустилась. Широко открытые глаза видят то, чего никто не видит. Видят, они захватывающую, полную глубокаго драматизма, сцену:

— Услышав шум я встаю из-за рояля… Барон взгляните, что это там за шум?… Встаю, иду на средину зала; за мной все мои гости, ну, конечно, и мастерицы некоторыя, здешния. На мне корсаж из узорчатаго светлаго шелка; воротник из тонкаго лино-батиста. Юбка в три волана, клеш. Спереди корсажа складки-плиссе. Шарф из тафты или фай-де-шинь. На шее сверкает кулуар. Мадам Зина одета криво, косо, юбка из рыжаго драпа спереди разорвана, застежка на блузе без басонных пуговиц — позор форменный! Я смотрю на нее в лорнетку и удивляюсь как будто-бы: «Это еще что за чучело?».

«Манечка, кричит она, это же я, мадам Зина!» — «Кескесе, Зина?» — спрашиваю я, опираясь на плечо барона. — Кто осмелился пустить эту непрезентабельную женщину? Мой салон не для нея. — «Манечка, — кричит она. — Я несчастная, прости меня! Я с тобой подло обращалась, ругала, — но прости меня!» Я снова осматриваю ее в лорнетку, холодно говорю: «Вон!» и сажусь играть за рояль. Ее выводят, она кричит, а я играю вальс «Сон жизни», и все танцуют. А лакеи смеются над ея драповой юбкой и сбрасывают ее с лестн…»

— Ну, что, Маня, кончила? — раздается над ея головой голос madame Зины.

Странно — голос как будто потеплел, без сухих деревянных раздражительных ноток.

— Немножко осталось, мадам. Только эту сторону притачать.

— Заработалась? — улыбается мадам Зина, поглаживая ея жидкие волосы. — Все уже ушли, только ты и Софья остались. Ну, да ладно. Отложи пока, — тут на полчаса работы — пойдем ко мне.

— Зачем, мадам? — робко шепчет кровожадная, честолюбивая Маня.

— Разговеешься, дурочка. Что-ж так сидеть-то, спину гнуть, в такой праздник?.. Разговеешься, окончишь то, что осталось, и иди домой спать. Ну, пойдем-же.

Она увлекает пораженную, сбитую с толку Маню во внутренния, такие таинственныя, такия заманчивыя, комнаты, подводит ее к столу, за которым сидит уже мастерица Соня, старуха-мать хозяйки и два молодых человека в смокингах, с громадными цветками в петлицах.

— Господа, христосуйтесь! — смеется madame Зина, подталкивая Маню.

— Ну, Маня, иди, я тебя поцелую. Христос Воскресе!

— Воистину… — шепчет ужасная Маня, касаясь дрожащими губами упругой, надушенной сладкими духами щеки madame Зины.

— Садись сюда. Маня. Вот выпей, это сладенькое. Мама, передайте ей свяченаго кулича. Барашка хочешь или ветчины?

…Маня задумчиво жует ветчину. Что-то ассоциируется в ея мыслях с тонкими ломтиками ветчины. Что именно?

Взгляд ея падает на красиво обтянутую шелковым чулком стройную ногу, выставленную из-под чернаго бархатнаго платья madame.

Маня хочет себе представить, как эта нога, обнаженная, сверкая белизной, ляжет у остраго, как бритва, колеса, как колесо врежется в розовую нежную, как лепесток цветка, пятку, как она, Маня, будет глядеть в искаженное лицо madame — хочет Маня все это представить и не может.

Жует кулич, потом сладкую творожную пасху, запивает душистым портвейном и снова глядит немигающими глазами на madame.

— Что, Маня? — спрашивает madame, снова кладя мягкую теплую ладонь на светлые Манины волосы. — Покушала? Ну, иди, детка, кончай, а потом ступай себе спать. Впрочем, пойдем я тебе помогу… Вдвоем мы скорее справимся. Извините, господа! Я через десять минуть…

Привычныя руки быстро порхают над куском белаго, как весеннее пасхальное облачко, газа… А мысли, независимо от работы рук, текут по раз навсегда прорытому руслу:

— Хорошо-бы найти где-нибудь миллион, да взять его, да купить дом с садом и мраморной лестницей. Конечно, на каждой ступеньке лакеи и все, что полагается… Сижу я в зале, всюду огни, играю на рояле, все сидят во фраках, слушают… Вдруг шум, крики: «Пустите меня к ней, это моя бывшая мастерица Манечка». Я еще не знаю, в чем дело, но уже говорю графу: «Впустите эту добрую женщину». Впускают… «Боже мой! Это вы, мадам Зина? В таком виде? В грязи, в старом платье?!! Эй, люди, горничная! Принесите сейчас же туалет легкаго шелка, заложеннаго в складки-плиссе. То самое, низ складок котораго скреплен рюшем с выстроченными краями, а на рубашечку надевается веста кимоно из фая мелкими букетиками вяло-розовых цветов!! Дайте сюда это платье, наденьте его на мадам и вообще, обращайтесь с ней, как с моим лучшим другом. Мадам! Вы, может быть, голодны? Могу вам предложить барашка, ветчины или чего-нибудь презентабельнее? Кескесе вы пьете?» Я плачу, мадам плачет, гости и лакеи — тоже плачут. Потом все обнявшись, идем в столовую и пьем за здоровье мадам. «Жить вы будете у меня, как подруга!» Тут же я снимаю с шеи алмазный кулуар и вешаю его на мадам. Все плачут…

Обилие слез в этой фантастической истории не смущает Маню. Главное дело — чувствительно и вполне отвечает новому настроению.


[1] На воровском языке «пришить», значить — убить.

Комментировать