<span class=bg_bpub_book_author>Толстой А.Н.</span><br>Петр Первый

Толстой А.Н.
Петр Первый

(7 голосов3.9 из 5)

Оглавление
След. глава

Книга первая

Глава первая

1

Санька соско­чила с печи, задом уда­рила в забух­шую дверь. За Сань­кой быстро слезли Яшка, Гав­рилка и Арта­мошка: вдруг все захо­тели пить, — вско­чили в тем­ные сени вслед за обла­ком пара и дыма из про­кис­шей избы. Чуть голу­бо­ва­тый свет брез­жил в око­шечко сквозь снег. Сту­дено. Обле­де­нела кадка с водой, обле­де­нел дере­вян­ный ковшик.

Чада пры­гали с ноги на ногу, — все были босы, у Саньки голова повя­зана плат­ком, Гав­рилка и Арта­мошка в одних рубаш­ках до пупка.

— Дверь, огла­шен­ные! — закри­чала мать из избы.

Мать сто­яла у печи. На шестке ярко заго­ре­лись лучины. Мате­рино мор­щи­ни­стое лицо осве­ти­лось огнем. Страш­нее всего блес­нули из-под рва­ного плата испла­кан­ные глаза, — как на иконе. Санька отчего-то забо­я­лась, захлоп­нула дверь изо всей силы. Потом зачерп­нула паху­чую воду, хлеб­нула, уку­сила льдинку и дала напиться бра­ти­кам. Прошептала:

— Озябли? А то на двор сбе­гаем, посмот­рим, — батя коня запрягает…

На дворе отец запря­гал в сани. Падал тихий сне­жок, небо было снеж­ное, на высо­ком тыну сидели галки, и здесь не так сту­дено, как в сенях. На бате, Иване Арте­миче, — так звала его мать, а люди и сам он себя на людях — Иваш­кой, по про­звищу Бров­ки­ным, — высо­кий кол­пак надви­нут на сер­ди­тые брови. Рыжая борода не чесана с самого покрова… Рука­вицы тор­чали за пазу­хой сер­мяж­ного каф­тана, под­по­я­сан­ного низко лыком, лапти зло виз­жали по навоз­ному снегу: у бати со сбруей не лади­лось… Гни­лая была сбруя, одни узлы. С досады он кри­чал на воро­ную лоша­денку, такую же, как батя, корот­ко­но­гую, с раз­ду­тым пузом.

— Балуй, нечи­стый дух!

Чада спра­вили у крыльца малую надоб­ность и жались на обле­де­не­лом пороге, хотя мороз и про­хва­ты­вал. Арта­мошка, самый малень­кий, едва выговорил:

— Ничаво, на печке отогреемся…

Иван Арте­мич запряг и стал поить коня из бадьи. Конь пил долго, раз­ду­вая кос­ма­тые бока: «Что ж, кор­мите впро­го­лодь, уж попью вдо­воль»… Батя надел рука­вицы, взял из саней, из-под соломы, кнут.

— Бегите в избу, я вас! — крик­нул он чадам. Упал боком на сани и, рас­ка­тив­шись за воро­тами, рыс­цой поехал мимо осы­пан­ных сне­гом высо­ких елей на усадьбу сына дво­рян­ского Волкова.

— Ой, сту­дено, люто, — ска­зала Санька.

Чада кину­лись в тем­ную избу, полезли на печь, сту­чали зубами. Под чер­ным потол­ком клу­бился теп­лый, сухой дым, ухо­дил в воло­ко­вое око­шечко над две­рью: избу топили по-чер­ному. Мать тво­рила тесто. Двор все-таки был зажи­точ­ный — конь, корова, четыре курицы. Про Ивашку Бров­кина гово­рили: креп­кий. Падали со светца в воду, шипели угольки лучины. Санька натя­нула на себя, на бра­ти­ков бара­ний тулуп и под тулу­пом опять начала шеп­тать про раз­ные стра­сти: про тех, не будь помя­нуты, кто по ночам шур­шит в подполье…

— Давеча, лопни мои глаза, вот напу­жа­лась… У порога — сор, а на сору — веник… Я гляжу с печки, — с нами крест­ная сила! Из-под веника — лох­ма­тый, с коша­чьими усами…

— Ой, ой, ой, — боя­лись под тулу­пом маленькие.

2

Чуть про­то­рен­ная дорога вела лесом. Веко­вые сосны закры­вали небо. Буре­лом, чащоба — тяже­лые места. Зем­лею этой Васи­лий, сын Вол­ков, в поза­про­шлом году был повер­стан в отвод от отца, мос­ков­ского слу­жи­лого дво­ря­нина. Помест­ный при­каз повер­стал Васи­лия четырь­мя­стами пятью­де­ся­тью деся­ти­нами, и при них кре­стьян при­пи­сано трид­цать семь душ с семьями.

Васи­лий поста­вил усадьбу, да про­тра­тился, поло­вину земли при­шлось зало­жить в мона­стыре. Монахи дали денег под боль­шой рост — два­дцать копе­е­чек с рубля. А надо было по верстке быть на госу­да­ре­вой службе на коне доб­ром, в пан­цире, с саб­лею, с пища­лью и вести с собой рат­ни­ков, троих мужи­ков, на конях же, в тиге­леях, в саб­лях, в саа­да­ках… Едва-едва на мона­стыр­ские деньги под­нял он такое воору­же­ние. А жить самому? А дворню про­кор­мить? А рост плати монахам?

Цар­ская казна пощады не знает. Что ни год — новый наказ, новые деньги — кор­мо­вые, дорож­ные, дани и оброки. Себе много ли пере­па­дет? И все спра­ши­вают с поме­щика — почему ленив выко­ла­чи­вать оброк. А с мужика больше одной шкуры не сде­решь. Исто­щало госу­дар­ство при покой­ном царе Алек­сее Михай­ло­виче от войн, от смут и бун­тов. Как погу­лял по земле вор ана­фема Стенька Разин, — кре­стьяне забыли Бога. Чуть при­жмешь покрепче, — ска­лят зубы по-вол­чьи. От тягот бегут на Дон, — откуда их ни гра­мо­той, ни саб­лей не добыть.

Конь плелся дорож­ной рыс­цой, весь покрылся инеем. Ветви заде­вали дугу, сыпали снеж­ной пылью. При­льнув к ство­лам, на про­ез­жего гля­дели пуши­сто­хво­стые белки, — гибель в лесах была этой белки. Иван Арте­мич лежал в санях и думал, — мужику одно только и оста­ва­лось: думать…

«Ну, ладно… Того подай, этого подай… Тому заплати, этому заплати… Но — про­рва, — эда­кое госу­дар­ство! — разве ее напи­та­ешь? От работы не бегаем, тер­пим. А в Москве бояре в золо­тых воз­ках стали ездить. Подай ему и на возок, сытому дья­волу. Ну, ладно… Ты заставь, бери, что тебе надо, но не озор­ни­чай… А это, ребята, две шкуры драть — озор­ство. Госу­да­ре­вых людей ныне раз­ве­лось — плюнь, и там дьяк, али подья­чий, али цело­валь­ник сидит, пишет… А мужик один… Ох, ребята, лучше я убегу, зверь меня в лесу зало­мает, смерть ско­рее, чем это озор­ство… Так вы долго на нас не прокормитесь…»

Ивашка Бров­кин думал, может быть, так, а может, и не так. Из леса на дорогу выехал, стоя в санях на колен­ках, Цыган (по про­звищу), вол­ков­ский же кре­стья­нин, чер­ный, с про­се­дью, мужик. Лет пят­на­дцать он был в бегах, шатался меж двор. Но вышел указ: вер­нуть поме­щи­кам всех бег­лых без срока дав­но­сти. Цыгана взяли под Воро­не­жем, где он кре­стьян­ство­вал, и вер­нули Вол­кову-стар­шему. Он опять было навост­рил лапти, — пой­мали, и ведено было Цыгана бить кну­том без пощады и дер­жать в тюрьме, — на усадьбе же у Вол­кова, — а как кожа под­жи­вет, вынув, в дру­гой ряд бить его кну­том же без пощады и опять кинуть в тюрьму, чтобы ему, плуту, вору, впредь бегать было непо­вадно. Цыган только тем и выру­чился, что его отпи­сали на Васи­льеву дачу.

— Здо­рово, — ска­зал Цыган Ивану и пере­сел в его сани.

— Здо­рово.

— Ничего не слышно?

— Хоро­шего будто ничего не слышно…

Цыган снял варежку, раз­во­ро­тил усы, бороду, скры­вая лукавство:

— Встре­тил в лесу чело­века: царь, гово­рит, помирает.

Иван Арте­мич при­встал в санях. Жуть взяла… «Тпру»… Ста­щил кол­пак, перекрестился:

— Кого же теперь царем-то скажут?

— Окромя, гово­рит, некого, как маль­чонку, Петра Алек­се­е­вича. А он едва титьку бросил…

— Ну, парень! — Иван нахло­бу­чил кол­пак, глаза побе­лели. — Ну, парень… Жди теперь бояр­ского цар­ства. Все распропадем…

— Про­па­дем, а может и ничего — так-то. — Цыган под­су­нулся вплоть. Под­миг­нул. — Чело­век этот ска­зы­вал — быть смуте… Может, еще пожи­вем, хлеб пожуем, чай — быва­лые. — Цыган оска­лил леша­чьи зубы и засме­ялся, каш­ля­нул на весь лес.

Белка кину­лась со ствола, пере­ле­тела через дорогу, посы­пался снег, заиг­рал стол­бом иго­ло­чек в косом свете. Боль­шое мали­но­вое солнце повисло в конце дороги над буг­ром, над высо­кими часто­ко­лами, кру­тыми кров­лями и дымами вол­ков­ской усадьбы…

3

Ивашка и Цыган оста­вили коней около высо­ких ворот. Над ними под двух­скат­ной кры­шей — образ чест­ного кре­ста Гос­подня. Далее тянулся кру­гом всей усадьбы непе­ре­лаз­ный тын. Хоть татар встре­чай… Мужики сняли шапки. Ивашка взялся за кольцо в калитке, ска­зал, как положено:

— Гос­поди Исусе Хри­сте, Сыне Божий, поми­луй нас…

Скрипя лап­тями, из воротни вышел Аве­рьян, сто­рож, посмот­рел в щель, — свои. Про­го­во­рил; аминь, — и стал отво­рять ворота.

Мужики завели лоша­дей во двор. Сто­яли без шапок, косясь на слю­дя­ные око­шечки бояр­ской избы. Туда, в хоромы, вело крыльцо с кру­той лест­ни­цей. Кра­си­вое крыльцо рез­ного дерева, крыша луко­ви­цей. Выше крыльца — кровля — шатром, с двумя полу­боч­ками, с золо­че­ным греб­нем. Ниж­нее жилье избы — под­клеть — из могу­чих бре­вен. Гото­вил ее Васи­лий Вол­ков, под кла­до­вые для зим­них и лет­них запа­сов — хлеба, соло­нины, соле­ний, моче­нии раз­ных. Но, — мужики знали, — в кла­до­вых у него одни мыши. А крыльцо — дай Бог иному князю: крыльцо богатое…

— Аве­рьян, зачем боярин нас вызы­вал с конями, — повин­ность, что ли, какая?.. — спро­сил Ивашка. — За нами. кажется, ничего нет такого…

— В Москву рат­ных людей повезете…

— Это опять коней ломать?..

— А что слышно, — спро­сил Цыган, при­дви­га­ясь, — война с кем? Смута?

— Не тво­его и не моего ума дело. — Седой Аве­рьян покло­нился. — При­ка­зано — пове­зешь. Сего­дня бато­гов воз при­везли для вашего-то брата…

Аве­рьян, не сги­бая ног, пошел в сто­рожку. В зим­них сумер­ках кое-где све­тило око­шечко. Наго­ро­жено вся­кого стро­е­ния на дворе было много — скот­ные дворы, погреба, избы, кузня. Но все напо­ло­вину без пользы. Дво­ро­вых холо­пей у Вол­кова было всего пят­на­дцать душ, да и те пере­би­ва­лись с хлеба на квас. Рабо­тали, конечно, — пахали кое-как, сеяли, лес возили, но с этого разве про­жи­вешь? Труд холо­пий. Гово­рили, будто Васи­лий посы­лает одного в Москву юрод­ство­вать на паперти, — тот денег при­но­сит. Да двое ходят с коро­бами в Москве же, про­дают ложки, лапти, сви­стульки… А все-таки основа — мужички. Те — кормят…

Ивашка и Цыган, стоя в сумер­ках на дворе, думали. Спе­шить некуда. Хоро­шего ждать неот­куда. Конечно, ста­рики рас­ска­зы­вают, прежде легче было: не понра­ви­лось, ушел к дру­гому поме­щику. Ныне это зака­зано, — где велено, там и живи. Белено кор­мить Васи­лия Вол­кова, — как хочешь, так и корми. Все стали холо­пами. И ждать надо: еще труд­нее будет…

Завиз­жала где-то дверь, по снегу под­ле­тела про­сто­во­ло­сая девка-дво­ро­вая, бесстыдница:

— Боярин велел, — рас­пря­гайте. Ноче­вать велел. Лоша­дям зада­вать — избави Боже, бояр­ское сено…

Цыган хотел было кну­том ожечь по глад­кому заду эту девку, — убе­жала… Не спеша рас­прягли. Пошли в двор­ниц­кую избу ноче­вать. Дво­ро­вые, чело­век восемь, сво­ро­вав у боярина саль­ную свечу, хле­стали заса­лен­ными кар­тами по столу, — отыг­ры­вали друг у друга копейки… Крик, спор, один норо­вит сунуть деньги за щеку, дру­гой рвет ему губы. Лодыри, и ведь — сытые!

В сто­роне, на лавке сидел маль­чик в длин­ной хол­що­вой рубахе, в раз­би­тых лап­тях, — Алешка, сын Ивана Арте­мича. Осе­нью при­шлось, с голоду, за недо­имку отдать его боярину в веч­ную кабалу. Маль­чишка боль­шегла­зый, в мать. По вихрам видно — бьют его здесь. Поко­сился Иван на сына, жалко стало, ничего не ска­зал. Алешка молча, низко покло­нился отцу.

Он пома­нил сына, спро­сил шепотом:

— Ужи­нали?

— Ужи­нали.

— Эх, со двора я хлебца не захва­тил. (Слу­ка­вил, — ломоть хлеба был у него за пазу­хой, в тря­пице.) Ты уж рас­ста­райся как-нибудь… Вот что, Алеша… Утром хочу боярину в ноги упасть, — делов у меня много. Чай, сми­лу­ется, — съезди заме­сто меня в Москву.

Алешка сте­пенно кив­нул: «Хорошо, батя». Иван стал разу­ваться, и — бой­кой ско­ро­го­вор­кой, будто он весе­лый, сытый:

— Это, что же, каж­дый день, ребята, у вас такое весе­лье? Ай, легко живете, сладко пьете…

Один, рос­лый холоп, бро­сив карты, обернулся:

— А ты кто тут, — нам выговаривать…

Иван, не дожи­да­ясь, когда сма­жут по уху, полез на полати.

4

У Васи­лия Вол­кова остался ноче­вать гость — сосед, Михайла Тыр­тов, мел­ко­по­мест­ный сын дво­рян­ский. Отужи­нали рано. На широ­ких лав­ках, поближе к мурав­ле­ной печи, постланы были кошмы, подушки, мед­ве­жьи шубы. Но по моло­до­сти не спа­лось. Жарко. Сидели на лавке в одном испод­нем. Бесе­до­вали в сумер­ках, позе­вы­вали, кре­стили рот.

— Тебе, — гово­рил гость сте­пенно и тихо, — тебе, Васи­лий, еще мно­гие зави­дуют… А ты влезь в мою шкуру. Нас у отца четыр­на­дцать. Семеро повер­станы в отвод, бьются на пусто­шах, у кого два мужика, у кого трое, — осталь­ные в бегах. Я, вось­мой, новик, зав­тра вер­статься буду. Дадут пого­ре­лую дере­веньку, болото с лягуш­ками… Как жить? А?

— Ныне всем трудно, — Васи­лий пере­би­рал одной рукой кипа­рис­ные четки, све­сив их между колен. — Все бьемся… Как жить?..

— Дед мой выше Голи­цына сидел, — гово­рил Тыр­тов. — У гроба Миха­ила Федо­ро­вича дне­вал и ноче­вал. А мы дома в лап­тях ходим… К стыду уж при­выкли. Не о чести думать, а как живу быть… Отец в Помест­ном при­казе с прось­бами весь лоб рас­ко­ло­тил: ныне без доб­рого посула и не попро­сишь. Дьяку — дай, подья­чему — дай, млад­шему подья­чему — дай. Да еще не берут — косо­ро­тятся… Про­сили мы о малом деле подья­чего, Степку Реме­зова, послали ему посулы, десять алтын, — едва эти деньги собрали, — да сухих кара­сей пуд. Деньги-то он взял, жаж­ду­щая рожа и пья­ная, а кара­сей велел на двор выки­нуть… Иные, кто полов­чее, домо­га­ются… Володька Чемо­да­нов с чело­бит­ной до царя дошел, два сельца ему в веч­ное вла­де­нье дано. А Володька, — все знают, в про­шлую войну от поля­ков без памяти бегал с поля, и отец его под Смо­лен­ском три раз бегал с поля… Так, чем их за это наде­лов лишить, из дво­ров выбить прочь, — их селами жалуют… Нет правды…

Помол­чали. От печи пыхало жаром. Сухо тыр­кали сверчки. Тишина, скука. Даже собаки пере­стали бре­хать на дворе. Вол­ков про­го­во­рил, задумавшись:

— Король бы какой взял нас на службу — в Вене­цию, или в Рим, или в Вену… Ушел бы я без оглядки… Васи­лий Васи­лье­вич Голи­цын отцу моему крест­ному книгу давал, так я брал ее читать… Все народы живут в богат­стве, в доволь­стве, одни мы нищие… Был недавно в Москве, искал ору­жей­ника, послали меня на Кукуй-сло­боду, к нем­цам… Ну, что ж, они не пра­во­слав­ные, — их Бог рас­су­дит… А как вошел я за ограду, — улицы под­ме­тены, избы чистые, весе­лые, в ого­ро­дах — цветы… Иду и робею и — дивно, ну будто во сне… Люди при­вет­ли­вые и ведь тут же, рядом с нами живут. И — богат­ство! Один Кукуй богаче всей Москвы с пригородами…

— Тор­гов­лиш­кой заняться? Опять деньги нужны, — Миха­ила погля­дел на босые ноги. — В стрельцы пойти? Тоже дело не нажи­воч­ное. Покуда до сот­ника добе­решься, — горб изло­мают. Недавно к отцу заез­жал конюх из цар­ской конюшни, Данило Мень­ши­ков, рас­ска­зы­вал: казна за два с поло­ви­ной года жало­ва­нье задол­жала стре­лец­ким пол­кам. А поди, пошуми, — сажают за караул. Пол­ков­ник Пыжов гоняет стрель­цов на свои под­мос­ков­ные вот­чины, и там они рабо­тают как холопы… А пошли жало­ваться, — чело­бит­чи­ков били кну­том перед съез­жей избой. Ох, стрельцы злы… Мень­ши­ков гово­рил: пого­дите, они еще покажут…

— Слышно, гово­рят: кто в бояр­ской-то шубе, и не езди за Москву-реку.

— А что ты хочешь? Все обни­щали… Такая тягота от даней, обро­ков, пошлин, — беги без оглядки… Мень­ши­ков рас­ска­зы­вал: ино­земцы — те тор­гуют, в Архан­гель­ске, в Хол­мо­го­рах постав­лены дворы у них камен­ные. За гра­ни­цей поку­пают за рубль, про­дают у нас за три… А наши куп­чишки от жад­но­сти только товар гноят. Посад­ские от бес­по­щад­ного тягла бегут кто в уезды, кто в дикую степь. Ныне про­руб­ные деньги стали брать, за про­руби в речке… А куда идут деньги? Мень­ши­ков рас­ска­зы­вал: Васи­лий Васи­лье­вич Голи­цын палаты воз­двиг на реке Неглин­ной. Сна­ружи обиты они мед­ными листами, а внутри — золо­той кожей…

Васи­лий под­нял голову, посмот­рел на Миха­илу. Тот подо­брал ноги под лавку и тоже гля­дит на Васи­лия. Только что сидел смир­ный чело­век — под­ме­нили, — усмех­нулся, ногой задро­жал, лавка под ним заходила…

— Ты чего? — спро­сил Васи­лий тихо…

— На про­шлой неделе под селом Воро­бье­вым опять обоз раз­били. Слы­хал? (Васи­лий нахму­рился, взялся за четки.) Сукон­ной сотни купцы везли крас­ный товар… Пого­ря­чи­лись в Москву к ужину дое­хать, не дое­хали… Куп­чишко-то один жив остался, донес. Кину­лись ловить раз­бой­ни­ков, одни следы нашли, да и те замело…

Миха­ила задро­жал пле­чами, засмеялся:

— Не пужайся, я там не был, от Мень­ши­кова слы­хал… (Он накло­нился к Васи­лию.) Сле­дочки-то, гово­рят, прямо на Вар­варку при­вели, на двор к Степке Одо­ев­скому… Князь Одо­ев­ского мень­шому сыну… Нам с тобой однолетку…

— Спать надо ложиться, спать пора, — угрюмо ска­зал Василий.

Миха­ила опять неве­село засмеялся:

— Ну, пошу­тили, давай спать.

Легко под­нялся с лавки, хруст­нул сустав­чи­ками, потя­ги­ва­ясь. Налил квасу в дере­вян­ную чашку и пил долго, погля­ды­вая из-за края чашки на Василия.

— Два­дцать пять чело­век дво­ро­вых сна­ря­жены саб­лями и огне­вым боем у Степки-то Одо­ев­ского… Народ отча­ян­ный… Он их при­учил: больше года не кор­мил, — только выпус­кал ночью за ворота искать добычи… Волки…

Миха­ила лег на лавку, натя­нул мед­ве­жий тулуп, руку под­су­нул под голову, глаза у него блестели.

— Доно­сить пой­дешь на мой разговор?

Васи­лий пове­сил четки, молча улегся лицом к сос­но­вой стене, где про­сту­пала смола. Долго спу­стя ответил:

— Нет, не донесу.

5

За воро­тами Зем­ля­ного вала уха­би­стая дорога пошла кру­жить по ули­цам, мимо высо­ких и узких, в два жилья, бре­вен­ча­тых изб. Везде — кучи золы, падаль, битые горшки, сно­шен­ное тря­пье, — все выки­ды­ва­лось на улицу.

Алешка, держа вожжи, шел сбоку саней, где сидели трое холо­пов в бумаж­ных, наби­тых паклей, воен­ных кол­па­ках и тол­сто сте­ган­ных, несги­ба­ю­щихся вой­лоч­ных каф­та­нах с высо­кими ворот­ни­ками — тиге­леях. Это были рат­ники Васи­лия Вол­кова. На коль­чуги денег не хва­тило, одел их в тиге­леи, хотя и робел, — как бы на смотру не стали его сра­мить и ругать: не по верстке-де ору­жие пока­зы­ва­ешь, заворовался…

Васи­лий и Миха­ила сидели в санях у Цыгана. Позади холопы вели коней: Васи­льева — в бога­том чепраке и пер­сид­ском седле и Михай­лова раз­би­того мерина, осед­лан­ного худо, плохо.

Миха­ила сидел, насу­пив­шись. Их обго­няло, крича и хлеща по лоша­дям, много дво­рян и детей бояр­ских в дедов­ских коль­чу­гах и латах, в ново­по­ши­тых феря­зях, в тер­ли­ках, в тур­ских каф­та­нах, — весь уезд съез­жался на Лубян­скую пло­щадь, на смотр, на земель­ную верстку и пере­верстку. Люди, все до одного, сме­я­лись, глядя на Михай­лова мерина: «Эй, ты — на воро­нье клад­бище ведешь? Гляди, не дой­дет…» Пере­го­няя, жгли кну­тами, — мерин при­се­дал… Гогот, хохот, свист…

Пере­ехали мост через Яузу, где на кру­том берегу вер­те­лись сотни неболь­ших мель­ниц. Рысью вслед за санями и обо­зами про­ехали по пло­щади вдоль бело­об­лез­лой стены с квад­рат­ными баш­нями и пуш­ками меж зуб­цов. В Мяс­ниц­ких низень­ких воро­тах — крик, ругань, давка, — каж­дому надобно про­ско­чить пер­вому, бьются кула­ками, летят шапки, тре­щат сани, лошади лезут на дыбы. Над воро­тами теп­лится неуга­си­мая лам­пада перед тем­ным ликом.

Алешку исхле­стали кну­тами, поте­рял шапку, — как только жив остался! Выехали на Мяс­ниц­кую… Выти­рая кровь с носа, он гля­дел по сто­ро­нам: ох, ты!

Народ валом валил вдоль узкой навоз­ной улицы. Из доща­тых лав­чо­нок пере­ги­ба­лись, кри­чали куп­чишки, ловили за полы, с про­хо­жих рвали шапки, — зазы­вали к себе. За высо­кими забо­рами — камен­ные избы, крас­ные, сереб­ря­ные кру­тые крыши, пест­рые цер­ков­ные маковки. Церк­вей — тысячи. И боль­шие пяти­гла­вые, и малень­кие — на пере­крест­ках — чуть в дверь чело­веку войти, а внутри деся­те­рым не повер­нуться. В рас­кры­тых при­тво­рах жар­кие огоньки све­чей. Заснув­шие на коле­нях ста­рухи. Кос­ма­тые, страш­ные нищие тря­сут лох­мо­тьями, хва­тают за ноги, гну­савя, заго­ляют тело в крови и дряни… Про­хо­жим в нос без­мест­ные страш­но­гла­зые попы суют калач, кри­чат: «Купец, идем слу­жить, а то — калач закушу…» Тучи галок над церквушками…

Едва про­дра­лись за Лубянку, где тол­пи­лись куч­ками по всей пло­щади кон­ные рат­ники. Вдали, у Николь­ских ворот, вид­не­лась высо­кая — тру­бой — собо­лья шапка боярина, мехо­вые кол­паки дья­ков, тем­ные каф­таны выбор­ных луч­ших людей. Оттуда худой, длин­ный чело­век с длин­ной боро­ди­щей кри­чал, махал бума­гой. Тогда выез­жал дво­ря­нин, богато ли, бедно ли воору­жен­ный, один или со сво­ими рат­ни­ками, и ска­кал к столу. Спе­ши­вался, кла­нялся низко боярину и дья­кам. Они осмат­ри­вали воору­же­ние и коней, про­чи­ты­вали записи, — много ли земли ему повер­стано. Спо­рили. Дво­ря­нин божился, рвал себя за грудь, а иные, прося, пла­кали, что вко­нец заху­дали на зем­лишке и поми­рают голод­ной и озя­бают сту­де­ной смертью.

Так, по ста­ро­дав­нему обы­чаю, каж­дый год перед весен­ними похо­дами про­ис­хо­дил смотр госу­да­ре­вых слу­жи­лых людей — дво­рян­ского ополчения.

Васи­лий и Миха­ила сели вер­хами. Цыга­нову и Алеш­кину лоша­дей рас­прягли, поса­дили на них без седел двух вол­ков­ских холо­пов, а тре­тьему, пешему, велели ска­зать, что лошадь-де по дороге ногу побила. Сани бросили.

Цыган только за стремя схва­тился: «Куда коня-то моего уго­ня­ете? Боярин! Да мило­сти­вый!»… Васи­лий погро­зил нагай­кой: «Пошуми-ка…» А когда он отъ­е­хал. Цыган изру­гался по-чер­ному и по-матер­ному, бро­сил в сани хомут и дугу и лег сам, зарылся в солому с досады…

Об Алешке забыли. Он при­брал сбрую в сани. Поси­дел, про­зяб без шапки, в худой шубейке. Что ж — дело мужиц­кое, надо тер­петь. И вдруг потя­нул носом сыт­ный дух. Мимо шел посад­ский в заячьей шапке, пух­лый мужик с малень­кими гла­зами. На животе у него, в лотке под вето­шью дыми­лись подо­вые пироги. «Дья­вол!» — поко­сился на Алешку, при­от­крыл с угла ветошь, — «румя­ные, горя­чие!» Духом пово­локло Алешку к пирогам:

— Почем, дяденька?

— Пол­деньги пара. Язык проглотишь.

У Алешки за щекой нахо­ди­лись пол­деньги — полушка, — когда ухо­дил в холопы, пода­рила мамка на горь­кое сча­стье. И жалко денег, и живот разворачивает.

— Давай, что ли, — грубо ска­зал Алешка. Купил пироги и поел. Сроду такого не ел. А когда вер­нулся к саням, — ни кнута, ни дуги, ни хомута со шлеей нет, — унесли. Кинулся к Цыгану, — тот из-под соломы обру­гал. У Алешки отня­лись ноги, в голове — пустой звон. Сел было на отвод саней — пла­кать. Сорвался, стал кидаться к про­хо­жим: «Вора не видали?..» Сме­ются. Что делать? Побе­жал через пло­щадь искать боярина.

Вол­ков сидел на коне, под­бо­че­нясь, — в мед­ной шапке, на груди и на брюхе моро­зом заин­де­вели желез­ные, пла­сти­нами, латы. Васи­лия не узнать — орел. Позади — вер­хами — два холопа, как бочки, в тиге­леях, на пле­чах — рога­тины. Сами пони­мали: ну и вояки! глу­пее глу­пого. Ухмылялись.

Рас­ти­рая слезы, гну­савя до жало­сти, Алешка стал ска­зы­вать про беду.

— Сам вино­ват! — крик­нул Васи­лий, — отец выпо­рет. А сбрую отец новую не спра­вит, — я его выпорю. Пошел, не вер­тись перед конем!

Тут его выкрик­нул длин­ный дьяк, махая бума­гой. Вол­ков с места вскачь, и за ним холопы, колотя лоша­де­нок лап­тями, побе­жали к Николь­ским воро­там, где у стола, в гор­лат­ной шапке и в двух шубах — бар­хат­ной и поверх — наголь­ной, бара­ньей, — сидел страш­ный князь Федор Юрье­вич Ромодановский.

Что ж теперь делать-то? Ни шапки, ни сбруи… Алешка тихо голо­сил, бредя по пло­щади. Его оклик­нул, схва­тил за плечо Миха­ила Тыр­тов, нагнулся с коня.

— Алешка, — ска­зал, и у самого — слезы, и губы тря­сутся, — Алешка, для бога беги к Твер­ским воро­там, — спро­сишь, где двор Данилы Мень­ши­кова, конюха. Вой­дешь, и Даниле кла­няйся три раза в землю… Скажи — Миха­ила, мол, бьет челом… Конь, мол, у него запло­шал… Стыдно, мол… Дал бы он мне на день какого ни на есть коня — пока­заться. Запом­нишь? Скажи — я отслужу… За коня мне хоть чело­века заре­зать… Плачь, проси…

— Про­сить буду, а он отка­жет? — спро­сил Алешка.

— В землю по плечи тебя вобью! — Миха­ила выка­тил глаза, раз­дул ноздри.

Без памяти Алешка кинулся бежать, куда было сказано.

Миха­ила про­мерз в седле, не евши весь день. Солнце кло­ни­лось в мороз­ную мглу. Синел снег. Звонче скри­пели кон­ские копыта. Нахо­дили сумерки, и по всей Москве на звон­ни­цах и коло­коль­нях начали зво­нить к вечерне. Мимо про­ехал шагом Васи­лий Вол­ков, хмуро опу­стив голову. Алешка все не шел. Он так и не при­шел совсем.

6

В низ­кой, жарко натоп­лен­ной палате лам­пады оза­ряли низ­кий свод и тем­ную рос­пись на нем: рай­ских птиц, завитки трав.

Под тем­ными ликами обра­зов, на широ­кой лавке, уйдя хилым телом в лебя­жьи перины, уми­рал царь Федор Алексеевич.

Ждали этого давно: у царя была цинга и пухли ноги. Сего­дня он не мог сто­ять заут­рени, при­сел на стуль­чик, да и сва­лился. Кину­лись — едва бьется сердце. Поло­жили под образа. От воды у него ноги раз­дуло, как бревна, и брюхо стало пух­нуть. Вызвали немца-лекаря. Он выпу­стил воду, и царь затих, — стал тихо отхо­дить. Потем­нели глаз­ные впа­дины, заост­рился нос. Одно время он что-то шеп­тал, не могли понять — что? Немец нагнулся к его бес­кров­ным устам: Федор Алек­се­е­вич невнятно, одним дуно­ве­нием про­из­но­сил по-латыни вирши. Лекарю почу­дился в цар­ском шепоте стих Ови­дия… На смерт­ном одре — Ови­дия? Несо­мненно, царь был без памяти…

Сей­час даже его дыха­ния не было слышно. У заин­де­ве­лого окна, где в круг­лых стек­лыш­ках играл лун­ный свет, — сидел на рас­клад­ном ита­льян­ском стуле пат­ри­арх Иоаким, суро­вый и вос­ко­вой, в чер­ной ман­тии и кло­буке с белым вось­ми­ко­неч­ным кре­стом, сидел сог­бенно и непо­движно, как виде­ние смерти. У стены оди­ноко сто­яла царица Марфа Мат­ве­евна, — сквозь туман слез гля­дела туда, где из груды перин вид­нелся малень­кий лобик и вытя­нув­шийся нос уми­ра­ю­щего мужа. Царице всего было сем­на­дцать лет, взяли ее во дво­рец из бед­ной семьи Апрак­си­ных за кра­соту. Два только месяца побыла цари­цей. Тем­но­бро­вое глу­пень­кое ее личико рас­пухло от слез. Она только всхли­пы­вала по-ребя­чьи, хру­стела паль­цами, — голо­сить боялась.

В дру­гом конце палаты, в сумраке под сво­дами, шеп­та­лась боль­шая цар­ская родня — сестры, тетки, дядья и ближ­ние бояре: Иван Мак­си­мо­вич Язы­ков — малень­кий. в хоро­шем теле, доб­рый, слад­кий, чело­век вели­кой лов­ко­сти и глу­бо­кий про­ни­ка­тель двор­цо­вых обхож­де­ний; пост­ный и бла­гост­ный ста­рец, книж­ник, пер­вый постель­ни­чий — Алек­сей Тимо­фе­е­вич Лиха­чев и князь Васи­лий Васи­лье­вич Голи­цын — писа­ный кра­са­вец: куд­ря­вая бородка с про­пле­шин­кой, вздер­ну­тые усы, стри­жен коротко, — по-поль­ски, в поль­ском кун­туше и в мяг­ких сапож­ках на кру­тых каб­лу­ках, — князь роста был среднего.

Синие глаза его бле­стели воз­буж­денно. Час был реши­тель­ный, — надо ска­зы­вать нового царя. Кого? Петра или Ивана? Сына Нарыш­ки­ной или сына Мило­слав­ской? Оба еще несмыш­ле­ные маль­чишки, за обо­ими сила — в родне. Петр — горяч умом, кре­пок телесно, Иван — сла­бо­ум­ный, боль­ной, вей из него веревки… Что пред­по­честь? Кого?

Васи­лий Васи­лье­вич ста­но­вился боком к дву­створ­ча­той, обло­жен­ной мед­ными бар­мами дверце, при­пав ухом, при­слу­ши­вался, — в сосед­ней трон­ной палате гудели бояре. С утра, не пивши, не евши, прели в шубах, — Нарыш­кины с това­рищи и Мило­слав­ские с това­рищи. Полна палата: лаются, поми­нают обиды, чуют, — сего­дня кто-то из них под­ни­мется наверх, кто-то поле­тит в ссылку.

— Гвалт, проше пана, — про­шеп­тал Васи­лий Васи­лье­вич и, подойдя к Язы­кову, ска­зал ему по-поль­ски тихо: — ты б, Иван Мак­си­мо­вич, все ж поспро­шал пат­ри­арха, — он-то за кого?

Кур­ча­вый, сильно зарос­ший русым воло­сом Язы­ков румяно, сладко улыб­нулся, глядя снизу вверх, — от жары запо­тел, пах розо­вым маслом:

— И вла­дыка и мы тво­его слова ждем, кня­зюшка… А мы-то как будто решили…

Подо­шел Лиха­чев, вздох­нул, осто­рожно кладя белую руку на бороду.

— Раз­би­ваться нельзя, Васи­лий Васи­лье­вич, в сей вели­кий час. Мы так раз­мыс­лили: Ивану быть царем трудно, непрочно, — хил. Нам сила нужна.

Васи­лий Васи­лье­вич опу­стил рес­ницы, усме­хался угол­ком кра­си­вых губ. Понял, что спо­рить сей­час опасно.

— Будь так, — ска­зал, — быть царем Петру.

Под­нял синие глаза, и вдруг они вздрог­нули и заво­лок­лись нежно. Он гля­дел на вошед­шую царевну, шестую сестру царя, Софью. Не плавно, лебе­дем, как подо­бало бы девице, — она вошла стре­ми­тельно, рас­пах­ну­лись полы ее пест­рого лет­ника, не застег­ну­того на пол­ной груди, раз­ле­те­лись крас­ные ленты рога­того венца. Под бели­лами и румя­нами на некра­си­вом лице ее про­сту­пали пятна. Царевна была широка в кости, коре­на­стая, креп­кая, с боль­шой голо­вой. Выпук­лый лоб, зеле­но­ва­тые глаза, сжа­тый рот каза­лись не деви­чьими, — муж­скими. Она гля­дела на Васи­лия Васи­лье­вича и, видимо, поняла — о чем он только что гово­рил и что ответил.

Ноздри ее пре­зри­тельно задро­жали. Она повер­ну­лась к постели уми­ра­ю­щего, всплес­нула руками, стис­нула их и опу­сти­лась на ковер, при­жала лоб к постели. Пат­ри­арх под­нял голову, туск­лый взгляд его уста­вился на заты­лок Софьи, на ее упав­шие косы. Все, кто был в палате, насто­ро­жи­лись. Пять царе­вен начали кре­ститься. Пат­ри­арх под­нялся и долго гля­дел на царя. Отмах­нул чер­ные рукава и, широко осе­нив его кре­стом, начал читать отходную.

Софья схва­ти­лась за заты­лок и закри­чала прон­зи­тельно, дико, — завыла низ­ким голо­сом. Закри­чали ее сестры… Царица Марфа Мат­ве­евна упала нич­ком на лавку. К ней подо­шел стар­ший брат ее, Федор Мат­ве­е­вич Апрак­син, рос­лый и туч­ный, в шубе до пят, — стал гла­дить царицу по спине. К пат­ри­арху под­бе­жал Язы­ков, при­пал и потя­нул за руку. Пат­ри­арх, Язы­ков, Лиха­чев и Голи­цын быстро вышли в трон­ную палату. Бояре ста­дом дви­ну­лись к ним, раз­ма­хи­вая рука­вами, выстав­ляя бороды, без стыда выка­ты­вая глаза: «Что, ну что, владыко?..»

— Царь Федор Алек­се­е­вич пре­ста­вился с миром… Бояре, поплачем…

Его не слу­шали, — тес­нясь, пиха­ясь в две­рях, бояре спе­шили к умер­шему, падали на колени, уда­ря­лись лбом о ковер и, при­под­няв­шись, цело­вали уже сло­жен­ные его вос­ко­вые руки. От духоты начали тре­щать и гас­нуть лам­пады. Софью увели. Васи­лий Васи­лье­вич скрылся. К Язы­кову подо­шли: бра­тья кня­зья Голи­цыны, Петр и Борис Алек­се­е­вичи, чер­ный, бро­ва­стый, страш­ный видом князь Яков Дол­го­ру­кий и бра­тья его Лука, Борис и Гри­го­рий. Яков сказал:

— У нас ножи взяты и пан­цири под пла­тьем… Что ж, кри­чать Петра?

— Идите на крыльцо, к народу. Туда пат­ри­арх вый­дет, там и крик­нем… А ста­нут кри­чать Ивана Алек­се­е­вича, — бейте воров ножами…

Через час пат­ри­арх вышел на крас­ное крыльцо и, бла­го­сло­вив тысяч­ную толпу — стрель­цов, детей бояр­ских, слу­жи­лых людей, куп­цов, посад­ских, спро­сил, — кому из царе­ви­чей быть на цар­стве? Горели костры. За Моск­вой-рекой садился месяц. Его ледя­ной свет мер­цал на купо­лах. Из толпы крикнули:

— Хотим Петра Алексеевича…

И еще хрип­лый голос:

— Хотим царем Ивана…

На голос кину­лись люди, и он затих, и громче закри­чали в толпе: «Петра, Петра!..»

7

На Дани­ли­ном дворе два цеп­ных кобеля рва­ну­лись на Алешку, задох­ну­лись от злобы. Дев­чонка с боляч­ками на губах, в наки­ну­той на голову шубейке, велела ему идти по обмерз­лой лест­нице наверх, в гор­ницу, сама хихик­нула ни к чему, шмыг­нула под крыльцо, в под­клеть, где в тем­ноте горели дрова в печи.

Алешка, под­ни­ма­ясь по лест­нице, слу­шал, как кто-то наверху кри­чит дур­ным голо­сом… «Ну, — поду­мал он, — живым отсюда не уйти…» Ухва­тился за обстру­ган­ную чурочку на веревке, — едва ото­рвал от кося­ков забух­шую дверь. В нос уда­рило жаром натоп­лен­ной избы, редь­кой, водоч­ным духом. Под обра­зами у накры­того стола сидели двое — поп с коси­цей, рыжая борода — вени­ком, и низень­кий, рябой, с вост­рым носом.

— Вго­няй ему ума в зад­ние ворота! — кри­чали они, стуча чарками.

Тре­тий, груз­ный чело­век, в мали­но­вой рубахе рас­по­яс­кой, зажав между колен кого-то, хле­стал его рем­нем по голому заду. Испо­ло­со­ван­ный, худо­ща­вый зад вих­лялся, вывер­ты­вался. «Ай-ай, тятька!» — виз­жал тот, кого пороли. Алешка обмер.

Рябой зами­гал на Алешку голыми веками. Поп рази­нул боль­шой рот, крик­нул густо:

— Еще чадо, лупи его заодно!

Алешка уперся лап­тями, вытя­нул шею. «Ну, про­пал…» Груз­ный чело­век обер­нулся. Из-под ног его, под­хва­тив пор­точки, выско­чил маль­чик, с бело-голу­быми круг­лыми гла­зами. Кинулся в дверь, скрылся. Тогда Алешка, как было при­ка­зано, пова­лился в ноги и три раза стук­нулся лбом. Груз­ный чело­век под­нял его за шиво­рот, при­бли­зил к сво­ему лицу — мед­ному, пот­ному, обдал жар­ким перегаром:

— Зачем при­шел? Воро­вать? Под­гля­ды­вать? По дво­рам шарить?

Алешка, стуча зубами, стал ска­зы­вать про Тыр­това. У мед­ного чело­века наду­ва­лись жилы, — ничего не пони­мал… «Какой Тыр­тов? Какого коня? Так ты за конем при­шел? Коно­крад?..» Алешка запла­кал, забо­жился, закре­стился трех­перстно… Тогда мед­ный чело­век бешено схва­тил его за волосы, пово­лок, топча сапо­гами, вышиб ногою дверь и швыр­нул Алешку с обле­де­не­лой лестницы…

— Выби­вай вора со двора, — заорал он, шата­ясь, — Шарок, Бровка, взы его…

Наги­ба­ясь в две­рях, как бык, Данила Мень­ши­ков вер­нулся к столу. Сопя, налил чарки. Щепо­тью захва­тил редьки.

— Ты, поп, писа­ние читал, ты знать дол­жен, — загу­дел он, — сын у меня от рук отбился… Заво­ро­вался вко­нец, сучий выки­дыш. Убить мне, что ли, его? Как по писа­нию-то? А?

Поп Филька отве­тил степенно:

— По писа­нию будет так: казни сына от юно­сти его, и покоит тя на ста­рость твою. И не ослаб­ляй, бия мла­денца; аще бо жез­лом биеши его, не умрет, но здо­ро­вее будет; уча­щай ему раны — бо душу избав­ля­еши от смерти…

— Аминь, — вздох­нул востроносый…

— Погоди, — отды­шусь, я его опять позову, — ска­зал Данила. — Ох, плохо, ребята… Что ни год — то хуже. Дети от рук отби­ва­ются, древ­него бла­го­че­стия нет… Цар­ское жало­ва­нье по два года не пло­чено… Жрать нечего стало… Стрельцы гро­зятся Москву с четы­рех кон­цов под­жечь… Шата­ние вели­кое в народе… Скоро все пропадем…

Рябой, вост­ро­но­сый, начет­чик Фома Под­щи­паев, сказал:

— Нико­ни­ане[1] древ­нюю веру сло­мали, а ею (под­нял палец) земля жила… Новой веры нет… Дети в грехе рож­да­ются, — хоть его до смерти бей, что ж из того: в нем души нет… Дети века сего… Нико­ни­ане. Стадо без пас­тыря, пища сатаны… Про­то­поп Авва­кум писал: «А ты ли, нико­ниан, поку­ша­ешься часть Хри­стову соблаз­нить и в жертву с собою отцу сво­ему, дья­волу, при­не­сти»… Дья­волу! (Опять под­нял палец). И далее: «Кто ты, нико­ниан? Кал еси, вонь еси, пес еси смрадный…»

— Псы! — Данила бух­нул по столу.

— Нико­ни­ан­ские попы да про­то­попы в шел­ко­вых рясах ходят, от сыто­сти щеки лопа­ются, псы про­кля­тые! — ска­зал поп Филька.

Фома Под­щи­паев, выждав, когда кон­чат бра­ниться, про­го­во­рил опять:

— И о сем ска­зано у про­то­попа Авва­кума: «Друг мой, Ила­рион, архи­епи­скоп рязан­ской! Вспомни, как жил Мел­хи­се­дек в чаще леса на горе Фавор­ской. Ел ростки дре­вес и вме­сто пития росу лизал. Пря­мой был свя­щен­ник, не искал рен­ских и рома­неи, и водок, и вин про­це­жен­ных, и пива с кар­да­мо­ном. Друг мой, Ила­рион, архи­епи­скоп рязан­ской. Видишь ли, как Мел­хи­се­дек жил. На воро­ных в каре­тах не тешился, ездя. Да еще и был цар­ской породы. А ты кто, попе­нок?.. В карету садишься, рас­то­пы­ришься, что пузырь на воде, сидя в карете на подушке, рас­че­сав волосы, что девка, да и едешь, выставя рожу, по пло­щади, чтоб чер­ницы-ворухи любили… Ох, ох, бед­ной… Явно осле­пил тебя дья­вол… И не видал ты и не зна­ешь духов­ного жития»…

Закрыв глаза, поп Филька затряс щеками, засме­ялся. Данила еще налил. Выпили.

— Стрельцы уж нико­ни­ан­ские книги рвут и прочь мечут, — ска­зал он. — Дал бы Бог — стрельцы за ста­рину встали…

Он обер­нулся. Зала­яли кобели. Заскри­пели сту­пени крыльца. За две­рью про­из­несли Ису­сову молитву. «Аминь», — отве­тили трое собе­сед­ни­ков. Вошел высо­кий стре­лец Пыжова полка, Овсей Ржов, шурин Данилы. Пере­кре­стился на угол. Отмах­нул волосы.

— Пиру­ете! — ска­зал спо­койно. — А какие дела дела­ются наверху, вы не зна­ете?.. Царь помер… Нарыш­кины с Дол­го­ру­кими Петра крик­нули… Вот это беда, какой не ждали… Все в кабалу пой­дем к боярам да к никонианам…

8

Тур­ма­ном ска­тился Алешка с лест­ницы в сугроб. Жел­то­зу­бые кобели кину­лись, нале­тели. Он спря­тал голову. Зажму­рился… И не разо­рвали… Вот так чудо, — Бог спас! Рыча, кобели ото­шли. Над Алеш­кой кто-то при­сел, поты­кал паль­цем в голову:

— Эй, ты кто?

Алешка выпро­стал один глаз. Кобели непо­да­леку опять зары­чали. Около Алешки при­сел на кор­точки давеш­ний маль­чик, — кого только что пороли.

— Как зовут? — спро­сил он.

— Алеш­кой.

— Чей?

— Мы — Бров­кины, деревенские.

Маль­чик раз­гля­ды­вал Алешку по-соба­чьему, — то накло­нит голову к одному плечу, то к дру­гому. Луна из-за крыши сарая све­тила ему на боль­шегла­зое лицо. Ох, должно быть, бой­кий мальчик…

— Пой­дем греться, — ска­зал он. — А не пой­дешь, гляди, я тебя… Драться хочешь?

— Не, — Алешка живо при­лег. И опять они смот­рели друг на друга.

— Пусти, — про­тя­нул голо­сом Алешка, — не надо… Я тебе ничего не сде­лал… Я пойду…

— А куда пойдешь-то?

— Сам не знаю куда… Меня обе­ща­лись в землю вбить по плечи… И дома меня убьют.

— Порет тятька-то?

— Тятька меня про­дал в веч­ное, ныне не порет. Дво­ро­вые, конечно, бьют. А когда дома жил, — конечно, пороли…

— Ты что же — беглый?

— Нет еще… А тебя как зовут?

— Алек­саш­кой… Мы Мень­ши­ковы… Меня тятька когда два раза, а когда три раза на день порет. У меня на зад­нице одни кости оста­лись, мясо все содранное.

— Эх ты, паря…

— Пой­дем, что ли, греться…

— Ладно.

Маль­чики побе­жали в под­клеть, где давеча Алешка видел огонь в печи. Тут было тепло, сухо, пахло горя­чим хле­бом, горела саль­ная свеча в желез­ном витом под­свеч­нике. На про­коп­чен­ных бре­вен­ча­тых сте­нах шеве­ли­лись тара­каны. Век бы отсюда не ушел.

— Васенка, тятьке ничего не говори, — ско­ро­го­вор­кой ска­зал Алек­сашка низень­кой бабе-стря­пухе. — Разу­вайся, Алешка. — Он снял валенки. Алешка разулся. Залезли на печь, зани­мав­шую поло­вину под­клети. Там в тем­ноте чьи-то глаза смот­рели не мигая. Это была давеш­няя девочка, отво­рив­шая Алешке калитку. Она пода­лась в самую глубь, за трубу.

— Давайте что-нибудь гово­рить, — про­шеп­тал Алек­сашка. — У меня мамка померла. Тятька по все дни пья­ный, жениться хочет. Мачехи боюсь. Сей­час меня бьют, а тогда душу вытрясут…

— Они вытря­сут, — под­дак­нул Алешка.

Девочка за тру­бой шмыгнула.

— То-то и я говорю… Намедни у Сер­пу­хов­ских ворот видел, — цыгане стоят табо­ром, с мед­ве­дями… На дуд­ках играют… Пляс, песни… Они звали. Уйдем с цыга­нами бро­дить?.. А?

— С цыга­нами голодно будет, — ска­зал Алешка.

— А то най­мемся к куп­цам чего-нибудь делать… А летом уйдем. В лесу можно мед­ве­жонка пой­мать. Я знаю одного посад­ского, — он их ловит, он научит… Ты будешь мед­ведя водить, а я — петь, пля­сать… Я все песни знаю. А пля­сать злее меня нет на Москве.

Девочка за тру­бой чаще зашмы­гала, Алек­сашка ткнул ее в бок:

— Замолчи, посты­лая… Вот что, мы ее с собой тоже возь­мем, ладно.

— С бабой хло­пот много…

— К лету ее возь­мем, грибы соби­рать, — она дура, дура, а до гри­бов страсть бой­кая… Сей­час мы щей похле­баем, меня позо­вут наверх молитвы читать, потом пороть. Потом я вер­нусь. Лягем спать. А чуть свет побе­жим в Китай-город, за Москву-реку сбе­гаем, обсмот­римся. Там есть зна­ко­мые. Я бы давно убе­жал, това­рища не находилось…

— Купца бы найти, наняться — пиро­гами тор­го­вать, — ска­зал Алешка.

На крыльце бух­нула дверь, — ухо­дили гости, треща сту­пе­нями. Гроз­ный голос Данилы крик­нул Алек­сашку наверх.

9

На Вар­варке стоит низень­кая изба в шесть окон, с конь­ками и пету­хами, — кру­жало — царев кабак. Над воро­тами — бара­ний череп. Ворота широко рас­крыты, — входи кто хочет. На дворе на жел­тых от мочи сугро­бах, на навозе валя­ются пья­ные, — у кого в кровь раз­бита рожа, у кого сняли сапоги, шапку. Много запря­жен­ных роз­валь­ней и купец­ких, с рас­пис­ными зад­ками, саней стоят у ворот и на дворе.

В избе за при­лав­ком — суро­вый цело­валь­ник с чер­ными бро­вями. На полке — штофы, оло­вян­ные кубки. В углу — лам­пады перед чер­ными ликами. У стен — лавки, длин­ный стол. За пере­го­род­кой — вто­рая, чистая палата для купе­че­ства. Туда если сунется ярыжка какой-нибудь или пья­ный посад­ский, — оклик­нет цело­валь­ник, надви­нув брови, — не послу­ша­ешь честью — возь­мет сзади за портки и выбьет одним духом из кабака.

Там, во вто­рой палате, — сте­пен­ный раз­го­вор, купе­че­ство пьет пиво имбир­ное, горя­чий сби­тень. Тор­гу­ются, вер­шат сделки, бьют по рукам. Тол­куют о делах, — дела ныне такие, что в затылке начешешься.

В перед­ней избе у при­лавка — крик, шум, ругань. Пей, гуляй, только плати. Казна строга. Денег нет — сни­май шубу. А весь чело­век про­пился, — цело­валь­ник миг­нет подья­чему, тот сядет с краю стола, — за ухом гуси­ное перо, на шее чер­ниль­ница, — и пошел стро­чить. Ох, спо­хва­тись, пья­ная голова! Настро­чит тебе пре­муд­рый подья­чий кабаль­ную запись. При­шел ты воль­ный в царев кабак, уйдешь голым холопом.

— Ныне пить легче стало, — гова­ри­вает цело­валь­ник, цедя зеле­ное вино в оло­вян­ную кружку. — Ныне друг за тобой при­дет, срод­ствен­ник или жена при­бе­жит, уве­дет, покуда душу не про­пил. Ныне мы таких отпус­каем, за послед­ним не гонимся. Иди с Богом. А при покой­ном госу­даре Алек­сее Михай­ло­виче, бывало, при­дет такой-то друг уво­дить пья­ного, чтобы он послед­ний грош не про­пил… Стой… Убы­ток казне… И этот грош казне нужен… Сей­час кри­чишь караул. При­става его, кто пить отго­ва­ри­вает, хва­тают и — в Раз­бой­ный при­каз. А там, рас­су­див дело, рубят ему левую руку и пра­вую ногу и бро­сают на лед… Пейте, соколы, пейте, ничего не бой­тесь, ныне руки, ноги не рубим…

10

Сего­дня у кабака народ лез друг на друга, загля­ды­вал в окошки. На дворе, на крыльце не про­тол­каться. Много вид­не­лось стре­лец­ких каф­та­нов — крас­ных, зеле­ных, клюк­вен­ных. Тес­нота, давка. «Что такое? Кого? За что?..» Там, в кабаке, в чистой избе сто­яли стрельцы и гости­но­дворцы. В тес­ноте нады­шали, — с око­шек лило ручьями. Стрельцы при­вели в избу полу­жи­вого чело­века, — он лежал на полу и сто­нал, над­ры­вая душу. Одежда изо­рвана в кло­чья, тело сытое. В серых воло­сах запек­лась кровь. Нос, щеки, — все разбито.

Стрельцы, ука­зы­вая на него, кричали:

— Не вами то же скоро будет…

— Дрем­лете? А они на Кукуе не дремлют…

— Ребята, за что немцы бьют наших?

— Хорошо мы шли мимо, всту­пи­лись… Убили бы его до смерти…

— При покой­ном царе разве такие дела бывали? Разве наших давали в обиду ино­зем­цам проклятым?

Овсей Ржов, стре­лец Пыжова полка, уни­мал това­ри­щей, гово­рил гости­но­двор­ским куп­цам с поклоном:

— По бед­но­сти к вам при­шли, гос­пода чест­ные гости, име­ни­тые купцы. Деваться нам стало некуда с женами, малыми ребя­тами… Вко­нец обху­дали… Жало­ва­нье нам не идет вто­рой год. Пол­ков­ники нас заму­чили на над­сад­ной работе. А жить с чего? Тор­го­вать в городе нам не дают, а в сло­бо­дах тесно… Немцы всем завла­дели. Ныне уж и лен и пряжу на корню ску­пили. Кожи ску­пают, сами мнут, дья­волы, на Кукуе… Бабы наших, сло­бод­ских, баш­ма­ков нипо­чем поку­пать не хотят, а спра­ши­вают немец­кие… Жить стало не можно… А не всту­пи­тесь за нас, стрель­цов, и вы, купцы, про­па­дете… Нарыш­кины до цар­ской казны дорва­лись… Жаж­дут… Ждите теперь таких пошлин и даней, — все животы отда­дите… Да ждите на Москву хуже того — боярина Мат­ве­ева, — из ссылки едет… У него сердце оде­бе­лело зло­бой. Он всю Москву проглотит…

Страшны были стоны изби­того чело­века. Страшны, темны слова стрельца. Пере­гля­ды­ва­лись гости­но­дворцы. Не очень-то вери­лось, чтобы кукуй­ские немцы избили этого куп­чишку. Дело тем­ное. Однако ж и правду гово­рят стрельцы. Плохо стало жить, — с каж­дым годом — скуд­нее, тре­вож­нее… Что ни гра­мота: «Царь-де ска­зал, бояре при­го­во­рили», — то новая беда: плати, гони деньги в про­рву… Кому пожа­лу­ешься, кто защи­тит? Верх­ние бояре? Они одно знают — выко­ла­чи­вать деньги в казну, а как эти деньги доста­вать — им все равно. Послед­нюю рубаху сними, — отдай. Как враги на Москве.

В круг, сто­яв­ший около изби­того, про­лез куп­чина, вертя паль­цами в сереб­ря­ных перстнях:

— Мы, то есть Воро­бьевы, — ска­зал, — при­везли на ярмарку в Архан­гельск шелку-сырца. И у нас, то есть немцы, — сго­во­ри­лись между собой, — того шелку не купили ни на алтын. И ста­ро­ста ихний, то есть немец Вуль­фий, кри­чал нам: мы-де сде­лаем то, что мос­ков­ские куп­чишки у нар на пра­веже насто­ятся за долги, да и впредь заста­вим их, то есть нас, мос­ков­ских, тор­го­вать одними лаптями…

Гул пошел по избе… Стрельцы: «А мы что вам гово­рим! Да и лап­тей скоро не будет!» Моло­дой купец Бог­дан Жигу­лин выско­чил в круг, трях­нул куд­ря­выми волосами.

— Я с Помо­рья, — ска­зал бойко, — ездил за ворва­нью. А как при­е­хал, с тем и уехал — с пустыми возами. Ино­земцы, Мак­се­лин да Бир­ко­пов, у помо­ров на десять лет впе­ред все ворва­нье сало отку­пили. И все поморцы кру­гом у них в дол­гах. Ино­земцы берут у них сало по чет­верть цены, а помимо себя никому про­да­вать не велят. И поморцы обни­щали, и в море уж не ходят бить зверя, а раз­бре­лись врозь… Нам, рус­ским людям, на север и ходу нет теперь…

Стрельцы опять закри­чали, под­су­чи­вая рукава. Овсей Ржов схва­тился за саблю, звяк­нул ею, оскалился:

— Нам — дай срок — с пол­ков­ни­ками рас­пра­виться… А тогда и до бояр добе­ремся… Уда­рим набат по Москве. Все посады за нас. Вы только нас, купцы, под­дер­жите… Ну, ребята, поды­май его, пошли дальше…

Стрельцы под­хва­тили изби­того чело­века, — тот завыл, мотая голо­вой: «Ой, уби-и-и-и-и-ли», — и пово­локли его из избы, рас­пи­хи­вая народ, на Крас­ную пло­щадь — показывать.

Гости­но­дворцы оста­лись в избе, — смутно! Ох, смутны, лихи дела! Тоже ведь, свя­жись со стрель­цами: шпыни, им терять нечего… А не свя­жешься, — все равно бояре проглотят…

11

Алек­сашку на этот раз, после вечер­ней, выдрали без пощады, — едва при­полз в под­клеть. Укрылся, мол­чал, хру­стел зубами. Алешка носил ему на печь каши с моло­ком. Очень его жалел: «Эх ты, как тебя, паря…»

Сутки лежал Алек­сашка в жар­ком месте у трубы, и — ото­шел, разговорился:

— Эта­кого отца на колесе изло­мать, аспида хищ­ного… Ты, Алешка, возьми поти­хоньку дере­вян­ного масла за обра­зами, — я зад­ницу помажу, к утру под­сох­нет, тогда и уйдем… Домой не вер­нусь, хоть в канаве сдохнуть…

Всю ночь шумела непо­года за бре­вен­ча­той сте­ной. Выли в печ­ной трубе домо­вые голоса. Стря­пу­хина дев­чонка тихо пла­кала. Алешке при­сни­лась мать, — стоит в дыму посреди избы и пла­чет, не зажму­ри­вая глаз, и все к голове под­но­сит руки, жалу­ется… Алешка истос­ко­вался во сне.

Чуть свет Алек­сашка толк­нул его: «Будя спать-то, вста­вай». Поче­сы­ва­ясь, обу­лись полад­нее. Нашли пол­к­ра­юхи хлеба, взяли. Посви­став кобе­лям, отва­лили под­во­ротню и вылезли со двора. Утро было тихое, мгли­стое. Сыро. Шур­шат, падают сосульки. Черны изви­ли­стые бре­вен­ча­тые улицы. За дере­вян­ным горо­дом раз­ли­ва­ется, совсем близко, заря туман­ными кро­вя­ными полосами.

На ули­цах лени­вые сто­рожа уби­рали рогатки, постав­лен­ные на ночь от бро­дяг и воров. Брели, пере­ру­ги­ва­ясь, нищие, калеки, юро­ди­вые — спо­за­ра­нок зани­мать места на папер­тях. По Воз­дви­женке гнали по навоз­ной дороге реву­щий скот — на водо­пой на речку Неглинную.

Вме­сте со ско­том маль­чики дошли до круг­лой башни Боро­виц­ких ворот. У чугун­ных пушек дре­мал в бара­ньем тулупе немец-мушкетер.

— Тут иди сто­рожко, тут царь неда­леко, — ска­зал Алексашка.

По кру­тому берегу Неглин­ной, по кучам золы и мусора они добра­лись до Ивер­ского моста, пере­шли его. Рас­свело. Над горо­дом волок­лись серые тучи. Вдоль стен Кремля про­ле­гал глу­бо­кий ров. Тор­чали кое-где гни­лые сваи от сне­сен­ных недавно водя­ных мель­ниц. На берегу его сто­яли висе­лицы — по два столба с пере­кла­ди­ной. На одной висел длин­ный чело­век в лап­тях, с закру­чен­ными назад лок­тями. Опу­щен­ное лицо его искле­вано птицами.

— А вон еще двое, — ска­зал Алек­сашка: во рву на дне валя­лись трупы, полу­за­не­сен­ные сне­гом, — это — воры, во как их…

Вся пло­щадь от Ивер­ской до белого, на синем цоколе, с синими гла­вами, Васи­лия Бла­жен­ного была пустынна. Сан­ная дорога вилась по ней к Спас­ским воро­там. Над ними, над рас­ко­ря­чен­ным золо­тым орлом, кру­жи­лась туча ворон, крича по-весен­нему. Стрелки на чер­ных часах дошли до восьми, замор­ская музыка заиг­рала на коло­ко­лах. Алешка ста­щил кол­пак и начал кре­ститься на башню. Страшно было здесь.

— Идем, Алек­сашка, а то еще нас увидят…

— Со мной ничего не бойся, дурень.

Они пошли через пло­щадь. По той ее сто­роне тесно гро­моз­ди­лись доща­тые лавки, бала­ганы, рогож­ные палатки. Гости­но­дворцы уже сни­мали с две­рей замки, выве­ши­вали на шестах товары. В калаш­ном ряду дымили печки, — запахло пиро­гами. Со всех пере­ул­ков тянулся народ.

Алек­сашка остав­лял без вни­ма­ния, — дадут ли по затылку, обру­гают: до всего ему было дело. Лез сквозь толпу к лав­кам, заго­ва­ри­вал с куп­цами, при­це­ни­вался, отпус­кал шуточки. Алешка, рази­нув рот, едва за ним поспе­вал. Уви­дев тол­стую жен­щину в сукон­ной шубе, в лисьей шапке поверх платка, Алек­сашка заво­ло­чил ногу, пополз к куп­чихе, трясся, заи­кался: «У‑у-у-у-у-богому, си-сиси­ротке, боярыня-матушка, с го-го-голоду поми­раю…» Вдова куп­чиха, под­няв юбку, вынула из при­ве­шен­ного под живо­том кисета две пол­ко­пейки, подала, сте­пенно пере­кре­сти­лась. Побе­жали поку­пать пироги, пить горя­чий, на меду, сбитень.

— Я тебе тол­кую — со мной не про­па­дешь, — ска­зал Алексашка.

Народу все под­ва­ли­вало. Одни шли погля­деть на людей, послу­шать, что гово­рят, дру­гие — погор­диться обно­вой, иные — стя­нуть, что плохо лежит. В про­улке, где на снегу, как кошма, валя­лись обстри­жен­ные волоса, — зазы­вали народ цирюль­ники, щел­кали нож­ни­цами. Кое-кого уж поса­дили на торч­ком сто­я­щее полено, надели на голову гор­шок, стригли. Больше всего шуму было в нитош­ном ряду. Здесь бабы кри­чали, как на пожаре, поку­пая, про­да­вая нитки, иголки, пуго­вицы, вся­кий пошив­ной при­клад. Алешка, чтобы не про­пасть, дер­жался за Алек­саш­кин кушак.

Когда опять вышли к пло­щади, — кто-то про­бе­жал, про что-то закри­чал. С Вар­варки под­ни­ма­лась боль­шая толпа. Гикали, сви­стели прон­зи­тельно. Стрельцы несли на руках изби­того человека.

— Пра­во­слав­ные, — со сле­зами гово­рили они на все сто­роны, — гля­дите, что с куп­цом сделали…

Этого чело­века поло­жили в чьи-то лубя­ные сани. Стре­лец Овсей Ржов, взлезши на них, стал гово­рить все про то же: как немцы по злобе убили едва не до смерти доб­рого купца и как верх­ние бояре скоро всю Москву про­да­дут на откуп ино­зем­цам… Алек­сашка с Алеш­кой про­бра­лись к самым саням.

Алешка, при­сев на кор­точки, сразу при­знал в изби­том того самого пух­лого, с малень­кими глаз­ками, в заячьей шапке, посад­ского, кто на Лубянке про­дал ему два подо­вых пирога. От него несло вод­кой. Сто­нать он устал. Лежа на боку, мор­дой в соломе, только повто­рял негромко:

— О‑ох… Отпу­стите меня, Хри­ста ради…

Овсей Ржов, кре­стясь, кла­нялся церк­вям и народу. Стрельцы нашеп­ты­вали в толпе. Раз­го­ра­лась злоба. Вдруг закри­чали: «Ска­чут, скачут…»

От Спас­ских ворот по сан­ному следу ска­кали два всад­ника. Перед­ний — в стре­лец­ком клюк­вен­ном каф­тане, в залом­лен­ном кол­паке. Кри­вая сабля его, усы­пан­ная алма­зами, билась по бар­хат­ному чепраку. Не задер­жи­вая хода, бро­сив пово­дья, он вре­зался в толпу. Испу­ган­ные руки схва­тили коня под уздцы. Всад­ник быстро вер­тел голо­вой, пока­зы­вал ред­кие жел­тые зубы, — широ­ко­ло­бый, с запав­шими гла­зами, с жест­кой бород­кой… Это был Тара­руй, — как про­звали его в Москве, — князь Иван Андре­евич Хован­ский, вое­вода, боярин древ­ней крови и вели­кий нена­вист­ник худо­род­ных Нарыш­ки­ных. Стрельцы, завидя, что он в стре­лец­ком каф­тане, закричали:

— С нами, с нами, Иван Андре­евич! — и побе­жали к нему.

Дру­гой, подъ­е­хав­ший не так шибко, был Васи­лий Васи­лье­вич Голи­цын. Похло­пы­вая коня по шее, он спрашивал:

— Бун­ту­ете, пра­во­слав­ные? Кто вас оби­дел, за что? Гово­рите, гово­рите, мы о людях день и ночь душой болеем… А то царь уви­дел вас сверху, испу­жался по мало­лет­ству, нас послал разузнать…

Люди, рази­нув рты, гля­дели на его пар­чо­вую шубу, — пол-Москвы можно купить за такую шубу, — гля­дели на само­цвет­ные перстни на его руке, что похло­пы­вала коня, — огонь брыз­гал от перст­ней. Люди пяти­лись, ничего не отве­чали. Усме­ха­ясь, Васи­лий Васи­лье­вич подъ­е­хал и стал стремя о стремя с Хованским.

— Отдайте нам в руки пол­ков­ни­ков, мы сами их рас­су­дим: вниз голо­вой с коло­кольни, — кри­чали ему стрельцы. — О чем бояре наверху думают? Зачем нам маль­чишку царем навя­зали, нарыш­кин­ского ублюдка?

Хован­ский утю­жил краем рука­вицы полу­се­дые усы. Под­нял руку. Все стихли…

— Стрельцы! — он при­встал в седле, от натуги побаг­ро­вел, гор­ло­вой голос его услы­шали самые даль­ние. — Стрельцы! Теперь сами видите, в каком вы у бояр неснос­ном ярме… Теперь выбрали бог знает какого царя… Не я его кри­чал… И уви­дите: не только денег, а и корму вам не дадут… И рабо­тать будете как холопы… И дети ваши пой­дут в веч­ную неволю к Нарыш­ки­ным… Хуже того… Про­да­дут и вас и нас всех чуже­зем­цам… Москву сгу­бят и веру пра­во­слав­ную иско­ре­нят… Эх, была рус­ская сила, да где она!

Тут весь народ так страшно закри­чал, что Алешка испу­гался: «Ну, затоп­чут совсем…» Алек­сашка Мень­ши­ков, пры­гая по саням, сви­стал в два пальца. И разо­брать можно было только, как Тара­руй, над­са­жи­ва­ясь, крикнул:

— Стрельцы! Айда за реку в полки, там будем говорить…

12

На пло­щади оста­лись только рас­пря­жен­ные сани да Алешка с Алек­саш­кой. Изби­тый посад­ский при­под­нялся, погля­дел кру­гом при­пух­лыми щел­ками и долго отсмаркивался.

— Дяденька, — ска­зал ему Алек­сашка, под­миг­нув Алешке, — мы тебя до дому дове­дем, нам тебя жалко.

Посад­ский был еще не в своем уме. Маль­чики повели его, он бор­мо­тал, спо­ты­кался. Вдруг: «Стой!» — оттал­ки­вал маль­чи­шек и кому-то гро­зился, топал раз­бух­шим вален­ком. Шли за реку, к Сер­пу­хов­ским воро­там. По дороге узнали, как его зовут: Федька Заяц. Двор у него на посаде был неболь­шой, на ого­роде — одно дерево с гра­чи­ными гнез­дами, но ворота и изба — новые. «Вот они, пирожки, кала­чики, — обра­до­вался Заяц, когда уви­дел свой двор, — вот они медо­вые, голуб­чики, выру­чают меня».

Калитку отво­рила рябая баба с вытек­шим гла­зом. Заяц оттолк­нул ее, и Алек­сашка с Алеш­кой шмыг­нули сле­дом. «Вы куда? Зачем?» — кинулся было он к ним, но мак­нул рукой и пошел в избу. Сел на покры­тую новой рого­жей лавку, начал себя огля­ды­вать, — все рва­ное. Закру­тил голо­вой, заплакал.

— Убили меня, — ска­зал он кри­вой бабе. — Кто бил, за что, не помню. Дай чистое надеть. — И вдруг заорал, засту­чал о лавку: — Баню затопи, я тебе при­ка­зы­ваю, кри­вая собака!

Баба повела носом, ушла. Маль­чики жались ближе к печи, зани­мав­шей поло­вину избы. Заяц разговаривал:

— Выру­чили вы меня, ребята. Теперь — что хотите, про­сите… Тело мое все изби­тое, ребра целого нет… Куда я теперь, — возьму лоток, пойду тор­го­вать? Ох-ти мне… А ведь дело не ждет…

Алек­сашка опять под­миг­нул Алешке. Сказал:

— Награды нам ника­кой не надо, пусти переночевать.

Когда Заяц уполз в баню, маль­чики залезли на печь.

— Зав­тра пой­дем вме­сто него пироги про­да­вать, — шеп­нул Алек­сашка, — говорю — со мной не пропадешь.

Чуть свет кри­вая баба зала­дила печь тестя­ные шишки, леваш­ники, пере­печи и подо­вые пироги — пост­ные с горо­хом, репой, соле­ными гри­бами, и ско­ром­ные — с зай­ча­ти­ной, с мясом, с лап­шой, Федька Заяц сто­нал на лавке под тулу­пом, — не мог вла­деть ни еди­ным чле­ном. Алек­сашка под­мел избу, летал на двор за водой, за дро­вами, выно­сил золу, помои, послал Алешку напо­ить Зай­цеву ско­тину: в руках у него все так и горело, и все — с шуточками.

— Лов­кач парень, — сто­нал Заяц, — ох, послал бы тебя с пиро­гами на базар… Так ведь уйдешь с день­гами-то, уво­ру­ешь… Больно уж расторопен…

Тогда Алек­сашка стал цело­вать натель­ный крест, что денег не укра­дет, снял со стены сорок свя­ти­те­лей и цело­вал икону. Ничего не поде­ла­ешь, — Заяц пове­рил. Баба уло­жила в лотки под ветошь две сотни пиро­гов. Алек­сашка с Алеш­кой под­вя­зали фар­туки, заткнули рука­вицы за пояс и, взяв лотки, пошли со двора.

— Вот пироги подо­вые, медо­вые, пол­деньги пара, прямо с жара, — звонко кри­чал Алек­сашка, погля­ды­вая на про­хо­жих. — Вот, нале­тай, рас­хва­ты­вай! — Видя сто­яв­ших куч­кой стрель­цов, он при­го­ва­ри­вал, при­пля­сы­вая: — Вот, нале­тай, пироги цар­ские, бояр­ские, в Кремле поку­пали, да по шее мне дали, Нарыш­кины ели, животы заболели.

Стрельцы сме­я­лись, рас­хва­ты­вали пироги. Алешка тоже покри­ки­вал с при­го­во­ром. Не успели дойти до реки, как при­шлось вер­нуться за новым товаром.

— Вас, ребята, мне Бог послал, — уди­вился Заяц.

13

Миха­ила Тыр­тов тре­тью неделю шатался по Москве: ни службы, ни денег. Тогда на Лубян­ской пло­щади дьяки над ним над­сме­я­лись. Земли, мужи­ков не дали. Князь Ромо­да­нов­ский ругал его и сра­мил, велел при­хо­дить на дру­гой год, но уже без воров­ства — на доб­ром коне.

С пло­щади он поехал ноче­вать в хар­чевню. По пути встре­тил стар­шего брата, и тот ругал его за нече­стье и отнял мерина. Не дога­дался отнять саблю и дедов­ский пояс, поло­са­того шелка с сереб­ря­ными бля­хами. В тот же вечер в хар­чевне, раз­го­ря­чась от водки с чес­но­ком, Миха­ила зало­жил у цело­валь­ника и саблю и пояс.

К Миха­иле при­липли двое бой­ких моск­ви­чей, — один ска­зался купе­че­ским сыном, дру­гой подья­чим, — вер­нее — попро­сту — кабац­кая тере­бень, — стали Миха­илу хва­лить, цело­вать в губы, обе­ща­лись поте­шить. С ними Миха­ила гулял неделю. Водили его в под­по­лье к одному греку — курить табак из коро­вьих рогов, нали­тых водой: наку­ри­ва­лись до морока, — чуди­лась чер­тов­щина, слад­кая жуть.

Водили в цар­скую мыльню — баню для народа на Москве-реке, — не столько париться, сколько погля­деть, посме­яться, когда в общий пред­бан­ник из обла­ков пара выска­ки­вают голые бабы, при­кры­ва­ясь вени­ками. И это каза­лось Миха­иле моро­ком, не хуже табаку.

Уго­ва­ри­вали пойти к сводне — потво­рен­ной бабе. Но Миха­ила по юно­сти еще робел запрет­ного. Вспом­нил, как отец, бывало, после вечерни, сняв паль­цами нагар со свечи, рас­кры­вал ста­рин­ную книгу в коже с мед­ными застеж­ками, пере­во­ра­чи­вал заса­лен­ную у угла стра­ницу и читал о женах:

«Что есть жена? Сеть пре­льще­ния чело­ве­ком. Светла лицом, и высо­кими очами мига­юща, ногами игра­юща, много тем уязв­ля­юща, и огонь лютый в чле­нах воз­го­ра­юща… Что есть жена? Поко­ище зме­и­ное, болезнь, бесов­ская ско­во­рода, бес­цель­ная злоба, соблазн адский, увет дьявола…»

Как тут не заро­беть! Одна­жды завели его к Покров­ским воро­там в кабак. Не успели сесть, — из-за рогож­ной зана­вески выско­чила низень­кая девка с рас­пу­щен­ными воло­сами: брови нама­заны черно — от пере­но­сья до вис­ков, глаза круг­лые, уши длин­ные, щеки натерты свек­лой до синевы. Сбро­сила с себя лос­кут­ное оде­яло и, голая, жир­ная, белая, начала при­пля­сы­вать около Миха­илы, — манить то одной, то дру­гой рукой, в мед­ных перст­нях, зве­ня­щих обручах.

Пока­за­лась она ему бесов­кой, — до того страшна, — до ужаса, — ее нагота… Дышит вином, пах­нет горя­чим потом… Миха­ила вско­чил, волосы заше­ве­ли­лись, крик­нул дико, замах­нулся на девку и, не уда­рив, выско­чил на улицу.

Жел­тый весен­ний закат мерк­нул в дали затих­шей улицы. Воз­дух пья­ный. Хру­стит ледок под сапо­гом. За сизой кре­пост­ной баш­ней с желез­ным флаж­ком, из-за острой кровли лезет лун­ный круг — медно-крас­ный, — бле­стит Миха­иле в лицо… Страшно… Посту­ки­вают зубы, холод в груди… Завиз­жала дверь кабака, и на крыльце — белой тенью рас­ко­ря­чи­лась та же девка.

— Чего боишься, иди назад, миленький.

Миха­ила кинулся бежать прочь без памяти.

Деньги скоро кон­чи­лись. Това­рищи отстали. Миха­ила, жалея о съе­ден­ном и выпи­том, о виден­ном и нетро­ну­том, шатался меж двор. Воз­вра­щаться в уезд к отцу и думать не хотелось.

Нако­нец вспом­нил про сверст­ника, сына крест­ного отца, Степку Одо­ев­ского, и посту­чался к нему во двор. Встре­тили холопы недобро, морды у всех раз­бой­ни­чьи: «Куда в шапке на крыльцо прешь!» — один сорвал с Миха­илы шапку. Однако — погро­зи­лись, про­пу­стили. В про­стор­ных теп­лых сенях, убран­ных по лав­кам зве­ри­ными шку­рами, встре­тил его кра­си­вый, как пря­ник, отрок в атлас­ной рубашке, сафья­но­вых чуд­ных сапож­ках. Нагло глядя в глаза, спро­сил вкрадчиво:

— Какое дело до боярина?

— Скажи Сте­пану Семе­нычу, — друг, мол, его. Мишка Тыр­тов, челом бьет.

— Скажу, — про­пел отрок, лениво ушел, потря­хи­вая шел­ко­выми куд­рями. При­шлось подо­ждать. Бед­ные — не гор­дые. Отрок опять явился, пома­нил паль­цем: — Заходи.

Миха­ила вошел в кре­сто­вую палату. Заро­бев, истово пере­кре­стился на угол, где образа заве­шены пар­чо­вым застен­ком с золо­тыми кру­же­вами. Поко­сился, — вот они как живут, бога­тые. Что за хором­ный наряд! Стены обиты рытым бар­ха­том. На полу — ковры и ков­рики — пест­рота. Бар­хат­ные нала­воч­ники на лав­ках. На под­окон­ни­ках — шитые жем­чу­гом наокон­ники. У стен — сун­дуки и ларцы, покры­тые шел­ком и бар­ха­том. Любую такую покрышку — на зипун или на ферязь, и во сне не при­снится… Про­тив окон — дере­вян­ная башенка с часами, на ней — мед­ный слон.

— А, Миша, здо­рово, — про­го­во­рил Степка Одо­ев­ский, стоя в две­рях. Миха­ила подо­шел к нему, покло­нился — паль­цами до ковра. Степка в ответ кив­нул. Все же, не как холоду, а как дво­рян­скому сыну подал влаж­ную руку — пожать. — Садись, будь гостем.

Он сел, играя тро­стью. Сел и Миха­ила. На Степ­ки­ной обри­той голове — выши­тая каме­ньями туфейка. Лоб — бочон­ком, без бро­вей, веки крас­ные, нос — кри­во­ва­тый, на малень­ком под­бо­родке — редень­кий пушок. «Такого соп­лей пере­ши­бить выродка, и такому — богат­ство», — поду­мал Миха­ила и уни­женно, как подо­бает убо­гому, стал рас­ска­зы­вать про неудачи, про бед­ность, заев­шую его моло­дой век.

— Сте­пан Семе­ныч, для Бога, научи ты меня, холопа тво­его, куда голову при­к­ло­нить… Хоть в мона­стырь иди… Хоть на боль­шую дорогу с кисте­нем… — Степка при этих сло­вах отдер­нул голову к стене, остек­ля­ни­лись у него выпук­лые глаза. Но Миха­ила и виду не подал, — ска­зал про кистень будто так, по ску­до­умию… — Сте­пан Семе­ныч, ведь сил больше нет тер­петь нищету проклятую…

Помол­чали. Миха­ила негромко, — при­лично, — взды­хал. Степка с недоб­рой усмеш­кой водил кон­цом тро­сти по кры­ла­тому зверю на ковре.

— Что ж тебе при­со­ве­то­вать, Миша… Много есть спо­со­бов для умного, а для дура­ков все­гда сума да тюрьма… Вон, хоть бы тот же Володька Чемо­да­нов две доб­рые дере­веньки оття­гал у соседа… Леон­тий Пусто­рос­лев недавно усадьбу доб­рую оття­гал на Москве у Чижовых…

— Слы­хал, дивился… Да как ухва­титься-то за такое дело — оття­гать? Шутка ли!

— При­смотри дере­веньку, да и ого­вори того поме­щика. Все так делают…

— Как это — оговори?

— А так: бумаги, чер­нил купи на копейку у пло­щад­ного подья­чего и настрочи донос…

— Да в чем ого­ва­ри­вать-то? На что донос?

— Молод ты, Миша, молоко еще не бро­сил пить… Вон, Левка Пусто­рос­лев пошел к Чижову на име­нины, да не столько пил, сколько слу­шал, а когда надо, и под­да­ки­вал… Ста­рик Чижов и брякни за сто­лом: «Дай-де Бог вели­кому госу­дарю Федору Алек­се­е­вичу здрав­ство­вать, а то гово­рят, что ему и до раз­го­ве­нья не дожить, в Кремле-де про­шлою ночью кура пету­хом кри­чала»… Пусто­рос­лев, не будь дурак, вско­чили крик­нул: «Слово и Дело!» — Всех гостей с име­нин­ни­ком — цап-царап — в при­каз Тай­ных дел. Пусто­рос­лев: «Так, мол, и так, ска­заны Чижо­вым на госу­даря понос­ные слова». Чижову руки вывер­нули и — на дыбу. И завер­тели дело про куру, что пету­хом кри­чала. Пусто­рос­леву за вер­ную службу — чижов­скую усадьбу, а Чижова — в Сибирь навечно. Вот как умные-то посту­пают… — Степка под­нял на Миха­илу неми­га­ю­щие, как у рыбы, глаза. — Володька Чемо­да­нов еще проще сде­лал: донес, что хотели его у соседа на дворе убить до смерти, а дья­кам обе­щал с добычи тре­тью часть. Сосед-то рад был и послед­нее отдать, от суда отвязаться…

Раз­ду­мав, Миха­ила про­го­во­рил, вертя шапку:

— Не опы­тен я по судам-то, Сте­пан Семеныч.

— А кабы ты был опыт­ный, я бы тебя не учил… (Степка засме­ялся до того зло, — Миха­ила ото­дви­нулся, глядя на его зубы — мел­кие, изъ­еден­ные.) По судам ходить нужен опыт… А то гляди — и сам попа­дешь на дыбу… Так-то, Мишка, с силь­ным не свя­зы­вайся, сла­бого — бей… Ты вот, гляжу, при­шел ко мне без страха…

— Сте­пан Семе­ныч, как я — без страха…

— Помолчи, мол­чать учиться надо… Я с тобой при­вет­ливо бесе­дую, а зна­ешь, как у дру­гих бывает?.. Вот, мне скучно… Плес­нул в ладоши… В гор­ницу вско­чили холопы… Потешьте меня, рабы вер­ные… Взяли бы тебя за белы руки, да на двор — поиг­рать, как с мышью кошка… — Опять засме­ялся одним ртом, глаза мерт­вые. — Не пужайся, я нынче с утра шучу.

Миха­ила осто­рожно под­нялся, соби­ра­ясь кла­няться. Степка тро­нул его кон­цом тро­сти, заста­вил сесть.

— Про­сти, Сте­пан Семе­ныч, по глу­по­сти что лиш­нее оказал.

— Лиш­него не гово­рил, а смел не по чину, не по месту, не по роду, — холодно и важно отве­тил Степка. — Ну, Бог про­стит. В дру­гой раз в сенях меня жди, а в палату позо­вут — упи­райся, не ходи. Да заставлю сесть, — не садись. И кла­няться дол­жен мне не боль­шим покло­ном, а в ноги.

У Миха­илы затре­пе­тали ноздри, — все же сло­мил себя, уни­женно стал бла­го­да­рить за науку. Степка зев­нул, пере­кре­стил рот.

— Надо, надо помочь тво­ему убо­же­ству… Есть у меня одна забота… Мол­чать-то уме­ешь?.. Ну, ладно… Вижу, парень понят­ли­вый… Сядь-ка ближе… (Он стук­нул тро­стью, Миха­ила тороп­ливо сел рядом. Степка огля­нул его при­стально). Ты где сто­ишь-то, в хар­чевне? Ко мне ноче­вать при­ходи. Выдам тебе зипун, ферязь, штаны, сапоги наряд­ные, а свое, худое, пока спрячь. Боярыню одну надо ублаготворить.

— По этой части? — Миха­ила густо залился краской.

— По этой самой, — беса тешить. Без хло­пот набьешь кар­ман ефим­ками… Есть одна боярыня знат­ная… Сидит на коро­бах с каз­ной, а бес ее свер­бит… Понял, Мишка? Будешь ходить в пови­но­ве­нии — тогда твое сча­стье… А заво­ру­ешься — велю кинуть в яму к мед­ве­дям, — и костей не най­дут. (Он выпро­стал из-под жем­чуж­ных нару­кав­ни­ков ладони и похло­пал. Вошел давеш­ний наг­лый отрок.) Фео­к­тист, отведи дво­рян­ского сына в баню, выдай ему испод­него и одежи доб­рой… Ужи­нать ко мне его приведешь.

14

Царевна Софья вер­ну­лась от обедни, — устала. Высто­яла сего­дня две вели­ко­пост­ные службы. Кушала хлеб чер­ный да капу­сту, и то — чуть-чуть. Села на отцов­ский стул, выве­зен­ный из-за моря, на колени опу­стила в выши­том пла­точке просфору. Сту­лец этот недавно по ее при­казу при­несли из Гра­но­ви­той палаты. Вдова, царица Ната­лья, узнав, кри­чала: «Царевна-де и трон скоро велит в свет­лицу к себе при­во­лочь»… Пус­кай сер­чает царица Наталья.

Мар­тов­ское солнце жарко било раз­но­цвет­ными лучами сквозь частые стекла двух око­ше­чек. В свет­лице — чистенько, про­стенько, пах­нет сухими тра­вами. Белые стены, как в келье. Израз­цо­вая с лежан­ками печь жарко натоп­лена. Вся утварь, лавки, стол покрыты хол­стами. Мед­ленно вер­тится рас­пи­сан­ный розами цифи­рь­ный круг на сто­я­чих часах. Задер­нут пеле­ною книж­ный шкап­чик: вели­кий пост — не до книг, не до забав.

Софья поста­вила ноги в сукон­ных баш­ма­ках на ска­ме­ечку, полу­за­крыв глаза, пока­чи­ва­лась в дре­моте. Весна, весна, бро­дит по миру грех, про­би­ра­ется, слад­кий, в деви­чью свет­лицу… В вели­ко­пост­ные-то дни!.. Опу­стить бы зана­веси на окош­ках, пога­сить пест­рые лучи, — неохота встать, неохота позвать девку. Еще поют в памяти напевы древ­него бла­го­че­стия, а слух тре­вожно ловит, — не скрип­нула ли поло­вица, не идет ли свет жизни моей, ах, не вхо­дит ли грех… «Ну, что ж, отмолю… Все свя­тые оби­тели обойду пеш­ком… Пусть войдет».

В свет­лице дре­мотно, только посту­ки­вает маят­ник. Много здесь было про­лито слез. Не раз, бывало, мета­лась Софья между этих стен… Кричи, изгрызи руки, — все равно ухо­дят годы, отцве­тает моло­дость… Обре­чена девка, цар­ская дочь, на веч­ное дев­ство, чер­ную ску­фью… Из свет­лицы одна дверь — в мона­стырь. Сколько их тут — царе­вен — кри­ки­вало по ночам в подушку дикими голо­сами, рвало на себе косы, — никто не слы­хал, не видел.

Сколько их про­жило век бес­плод­ный, уснуло под мона­стыр­скими пли­тами. Имена забыты тех горь­ких дев. Одной выпало сча­стье, — вырва­лась, как шалая птица, из деви­чьей тюрьмы. Раз­ре­шила сердцу — люби… И свет очей, Васи­лий Васи­лье­вич пре­крас­ный, не муж какой-нибудь с пле­тью и сапо­жи­щами, — воз­люб­лен­ный со слад­кими речами, любов­ник, вкрад­чи­вый и нетер­пе­ли­вый… Ох, грех, грех! Софья, оста­вив просфору, слабо зама­хала руками, будто отго­няла его, и улы­ба­лась, не рас­кры­вая глаз, теп­лым лучам из окна, горя­чим видениям…

15

Скрип­нула поло­вица. Софья вски­ну­лась, прон­зи­тельно глядя на дверь, будто вле­тит сей­час в золо­тых ризах огнен­но­кры­лый погу­би­тель. Губы задро­жали, — опять обло­ко­ти­лась о бар­хат­ный под­ло­кот­ник, опу­стила на ладонь лицо. Шумно сту­чало сердце.

Накло­ня­ясь под низ­кой при­то­ло­кой, осто­рожно вошел Васи­лий Васи­лье­вич Голи­цын. Оста­но­вился без слов. Софья так бы и обхва­тила его, как волна мор­ская, взвол­но­ван­ным телом. Но при­тво­ри­лась, что дрем­лет: сие было при­лич­нее, — устала царевна, сто­явши обедню, и почи­вает с улыбкой.

— Софья, — чуть слышно позвал он. Накло­нился, хру­стя пар­чой. У Софьи рас­кры­лись губы. Тогда души­стые усы его заще­ко­тали щеки, теп­лые губы при­бли­зи­лись, при­жа­лись сильно. Софья вско­лых­ну­лась, неизъ­яс­ни­мое жела­ние про­шло по спине, горя­чей судо­ро­гой рас­та­яло в широ­ком тазу ее. Под­няла руки — обнять Васи­лия Васи­лье­вича за голову, и оттолкнула:

— Ох, отойди… Что ты, грех, чай, в пятницу-то…

Рас­крыла умные глаза и уди­ви­лась, как все­гда, кра­соте Васи­лия Васи­лье­вича. Почув­ство­вала, что он — нетер­пе­лив. Пока­чала голо­вой, вся зали­ва­ясь радостью…

— Софья, — ска­зал он, — внизу Иван Михай­ло­вич да Иван Андре­евич Хован­ский с вели­кими вестями при­шли к тебе. Выйди. Дело неотложное…

Софья схва­тила его руки, при­жала к пол­ной груди и поце­ло­вала их. Рес­ницы ее были влажны от избытка любви. Подо­шла к зер­кальцу — попра­вить венец, и рас­се­янно скольз­нула по сво­ему отра­же­нию — некра­сива, но ведь любит…

— Пой­дем.

У кося­ща­того око­шечка, каса­ясь пото­лоч­ного свода гор­лат­ными шап­ками, сто­яли Хован­ский и Иван Михай­ло­вич Мило­слав­ский, царев­нин дядя, — широ­ко­ску­лый, с гла­зами-щел­ками, весь пот­ный, в новой, даро­ван­ной шубе, весь нали­той кро­вью от сыто­сти и вол­не­ния. Софья, быстро подойдя, по-мона­ше­чьи накло­нила голову. Иван Михай­ло­вич вытя­нул насколько воз­можно бороду и губы — ближе под­сту­пить мешало ему чрево.

— Мат­веев уже в Тро­ице. (Зеле­но­ва­тые глаза Софьи рас­ши­ри­лись.) Монахи его, как царя, встре­чают… Мая две­на­дца­того ждать его на Москве. Только что при­ска­кал из-под Тро­ицы пле­мян­ник мой, Петька Тол­стой… Рас­ска­зы­вает: Мат­веев после обедни при всем народе лаял и сра­мил нас, Мило­слав­ских: «Вороны, гово­рит, на цар­скую казну сле­те­лись… На стре­лец­ких-де копьях хотят во дво­рец прыг­нуть… Только этому-де не бывать… Уни­чтожу мятеж, стре­лец­кие полки разо­шлю по горо­дам да на гра­ницы. Верх­ним боярам кры­лья пооб­ло­маю. Крест-де целую царю Петру Алек­се­е­вичу. А за мало­лет­ством его пусть пра­вит мать, Ната­лья Кирил­ловна, и без того не умру, покуда так все не сбудется…»

Лицо Софьи посе­рело. Сто­яла она, опу­стив голову и руки. Только вздра­ги­вал рога­тый венец, и тол­стая коса шеве­ли­лась по спине. Васи­лий Васи­лье­вич нахо­дился поодаль, в тени. Хован­ский мрачно гля­дел под ноги, сказал:

— Сбу­дется, да не то… Мат­ве­еву на Москве не быть…

— А хуже дру­гих, — еще тороп­ли­вее зашеп­тал Мило­слав­ский, — сра­мил он и лаял князя Васи­лия Васи­лье­вича. «Васька-де Голи­цын за цар­ский венец хва­та­ется, быть ему без головы…»

Софья мед­ленно обер­ну­лась, встре­ти­лась гла­зами с Васи­лием Васи­лье­ви­чем. Он усмех­нулся, — сла­бая, жал­кая мор­щинка скольз­нула в углу рта. Софья поняла: реша­ется его жизнь, идет раз­го­вор о его голове… За эту мор­щинку сожгла бы Москву она сей­час… Про­гло­тив вол­не­ние, Софья спросила:

— А что гово­рят стрельцы?

Мило­слав­ский засо­пел. Васи­лий Васи­лье­вич мягко пошел по палате, загля­ды­вая в двери, вер­нулся и стал за спи­ной Софьи. Не сдер­жав­шись, она пере­била начав­шего рас­ска­зы­вать Хованского.

— Царица Ната­лья Кирил­ловна крови воз­жаж­дала… С чего бы? Или все еще худо­род­ство свое не может забыть, — у отца с мате­рью в лап­тях ходила… Все знают, когда Мат­веев из жало­сти ее взял к себе в палаты, а у нее и рубашки не было пере­ме­нить… А тере­мов сроду не знала, с мужи­ками за одним сто­лом вино пила. — У Софьи пол­ная шея, туго охва­чен­ная жем­чуж­ным воро­том сорочки, нали­лась гне­вом, щеки покры­лись пят­нами. — Весело царица век про­жила, и с покой­ным батюш­кой и с Нико­ном-пат­ри­ар­хом немало шуток было шучено… Мы-то знаем, терем­ные… Бра­тец Пет­руша — прямо — притча, чудо какое-то — и лицом и повад­кой на отца не похож. — Софья, стук­нув перст­нями, стис­нула, при­жала руки к груди… — Я — девка, мне стыдно с вами гово­рить о госу­дар­ских делах… Но уж — если Ната­лья Кирил­ловна крови захо­тела, — будет ей кровь… Либо всем вам головы прочь, а я в коло­дезь кинусь…

— Любо, любо слу­шать такие слова, — про­го­во­рил Васи­лий Васи­лье­вич. — Ты, князь Иван Андре­евич, рас­скажи царевне, что в пол­ках творится…

— Кроме Стре­мян­ного, все полки за тебя, Софья Алек­се­евна, — ска­зал Хован­ский. — Каж­дый день стрельцы соби­ра­ются мно­го­людно у съез­жих изб, бро­сают в окна кам­нями, пал­ками, бра­нят пол­ков­ни­ков матерно… («Кха», — поперх­нулся при этом слове Мило­слав­ский, испу­ганно морг­нул Васи­лий Васи­лье­вич, а Софья и бро­вью не повела…) Пол­ков­ника Бухво­стова да сот­ника Бобо­ры­кина, кои строго стали гово­рить и уни­мать, стрельцы взвели на коло­кольню и сбили оттуда наземь, и кри­чали: «Любо, любо…» И при­ка­зов они слу­шать не хотят; в сло­бо­дах, в Белом городе и в Китае соби­ра­ются в круги и мутят на база­рах народ, и ходят к тор­го­вым баням, и кри­чат: «Не хотим, чтоб пра­вили нами Нарыш­кины да Мат­веев, мы им шею свернем».

— Кри­чать они гор­ла­сты, но нам видеть надобно от них вели­кие дела. — Софья вытя­ну­лась, изло­мила брови. — Пусть не побо­ятся на копья под­нять Арта­мона Мат­ве­ева, Язы­кова и Лиха­чева — вра­гов моих, Нарыш­ки­ных — все семя… Маль­чишку, щенка ее, спих­нуть не побо­ятся… Мачеха, мачеха!.. Чрево про­кля­тое… Вот, возьми… — Софья сразу сорвала с паль­цев все перстни, зажав в кулаке, про­тя­нула Хован­скому. — Пошли им… Скажи им, — все им будет, что про­сят… И жало­ва­нье, и земли, и воль­но­сти… Пусть не заро­беют, когда надо. Скажи им: пусть кри­чат меня на царство.

Мило­слав­ский только махал в пере­пуге руками на Софью. Хован­ский, раз­го­ра­ясь безум­ством, ска­лил зубы… Васи­лий Васи­лье­вич при­крыл глаза ладо­нью, не понять зачем, — быть может, не хотел, чтобы при сих сло­вах уви­дали над­мен­ное лицо его…

16

Алек­сашка с Алеш­кой отъ­елись на пиро­гах за весну. Житье — лучше не надо. Раз­жи­рел и Заяц, обле­нился: «Пора­бо­тал со свое, теперь вы потру­ди­тесь на меня, ребята». Сидел целый день на крыльце, глядя на кур, на воро­бьев. Полю­бил грызть орехи. С лени и жиру начали при­хо­дить к нему мысли: «А вдруг маль­чишки ута­и­вают деньги? Не может быть, чтобы не воро­вали хоть по малости».

Стал он по вече­рам, счи­тая выручку, рас­спра­ши­вать, при­ди­раться, лазить у них по кар­ма­нам и за щеки, ища утай­ных денег. По ночам стал плохо спать, все думал: «Дол­жен чело­век воро­вать — раз он около денег». Оста­ва­лось одно сред­ство: застра­щать мальчишек.

Алек­сашка с Алеш­кой при­шли одна­жды к ужину весе­лые — отдали выручку. Заяц пере­счи­тал и при­дрался, — копейки не хва­тает… Украли! Где копейка? Взял, с утра еще выре­зан­ную, сырую палку, сгреб Алек­сашку за виски и начал бить с при­го­во­ром: раз по Алек­сашке, два — по Алешке. Отво­зив маль­чи­ков, велел пода­вать ужинать.

— Так-то, — гово­рил он, наби­вая рот студ­нем, с уксу­сом, с пер­цем, — за битого нынче двух неби­тых дают… В люди вас выведу, вью­ноши, сами потом спа­сибо скажете.

Ел Заяц щи со сви­ни­ной, кури­ные пупки на меду с имби­рем, лапшу с курой, жаре­ное мясо. Молоко жрал с кашей. Кладя ложку на непо­кры­тый стол, тонко рыгал. Щеки у него дро­жали от сыто­сти, глаза заплыли. Рас­стег­нул пуго­вицу на портках:

— Бога будете за меня молить, чада мои доро­гие… Я — доб­рый чело­век… Ешьте, пейте, — чув­ствуйте, я ваш отец…

Алек­сашка мол­чал, кри­вил рот, в глаза не гля­дел. После ужина ска­зал Алешке:

— От отца ушел через битье, а от этого и подавно уйду. Он теперь пова­дится драться, боров.

Страшно стало Алешке бро­сать сытую жизнь. Лучше, конечно, без битья! Да где же найти такое место на свете, — все бьют. На печи тай­ком пла­кал. Но нельзя же было отби­ваться от това­рища. Наутро, взяв лотки с пиро­гами, маль­чики вышли на улицу.

Свежо было май­ское утро. Сизые лужи. На бере­зах — паху­чая листва. Посви­сты­вают скворцы, задрав к солнцу головки. За воро­тами стоят шалые девки, — ленятся рабо­тать. На иной, босой, одна поскон­ная рубаха, а на голове — венец из бере­сты, в косе — ленты. Глаза дикие. Скворцы на кры­шах щел­кают соло­вьями, зама­ни­вают девок в рощи, на траву. Вот весна-то!.. «Вот пироги подо­вые с медом…»

Алек­сашка засмеялся:

— Подо­ждет Заяц нынеш­ней выручки.

— Ай, Алек­сашка, ведь так — грабеж.

— Дура дере­вен­ская… А жало­ва­нье нам дья­вол пла­тил? Хре­бет на него даром два месяца ломали… Эй! Купи, стре­лец, с зай­ча­ти­ной, пара — с жару, — грош цена…

Все больше попа­да­лось баб и девок за воро­тами, на пере­крест­ках тол­пился народ. Вот бегом про­шли стрельцы, звя­кая бер­ды­шами, — народ рас­сту­пился, глядя на них в страхе. Чем ближе к Все­х­свят­скому мосту через Москву-реку, тем стрель­цов и народу ста­но­ви­лось больше. Весь берег, как мухами, обса­жен людьми, — лезли на навоз­ные кучи — гля­деть на Кремль. В зер­каль­ной воде, едва колеб­ле­мой тече­нием, спо­койно отра­жа­лись зеле­но­вер­хие башни, зубцы кир­пич­ных стен и золо­тые купола крем­лев­ских церк­вей, цер­ко­ве­нок и собо­ров. Но неспо­койны были раз­го­воры в народе. За твер­ды­нями стен, где пест­рели чуд­ные, наряд­ные крыши бояр­ских дво­ров и госу­да­рева дворца, — в этой май­ской тишине тво­ри­лось нелад­ное… Что допод­линно, — еще не знали. Стрельцы шумели, не пере­ходя моста, охра­ня­е­мого с крем­лев­ской сто­роны двумя пуш­ками. Там вид­не­лись пешие и кон­ные жильцы — дети бояр­ские, слу­жив­шие при госу­да­ре­вой особе. Поверх белых каф­та­нов на них наве­шаны за спи­ной на мед­ных дугах лебе­ди­ные кры­лья. Жиль­цов было мало, и, видимо, они робели, глядя, как с Бал­чуга под­ва­ли­вают тысячи народу.

Алек­сашка, как бес, вер­телся близ моста. Пироги они с Алеш­кой все живо сбыли, лотки бро­сили. Не до тор­говли. Жутко и весело. В толпе то здесь, то там начи­нали кри­чать люди. У всех наки­пело. Жить очер­тело при таких поряд­ках. Гро­зили крем­лев­ским баш­ням. Ста­рик посад­ский, взлезши на кучу мусора и снявши кол­пак с лысины, гово­рил медленно:

— При покой­ном Алек­сее Михай­ло­виче так-то народ под­нялся… Хлеба не было, соли не было, деньги стали дешевы, сереб­ря­ный-то цел­ко­вый казна пере­плав­ляла на мед­ный… Бояре кровь народ­ную пили жадно… Народ взбун­то­вался, снял с коня Алек­сея Михай­ло­вича и рвал на нем шубу… Тогда мно­гие дворы бояр­ские раз­били и сожгли, бояр побили… И на Низу под­нялся вели­ко­душ­ный казак Разин… И быть бы тогда воле, народ бы жил вольно и богато… Не под­дер­жали… Народ сла­бый, одно — гор­ла­нить горазд. И ныне без еди­но­ду­шия того, ребята, ждите, — плахи да висе­лицы, одо­леют вас бояре…

Слу­шали его, рази­нув рты… И еще смут­нее ста­но­ви­лось и жутче. Пони­мали только, что в Кремле вла­сти нет, и время бы под­хо­дя­щее — пошат­нуть веко­веч­ную твер­дыню. Но как?

В дру­гом месте выска­ки­вал стре­лец к народу:

— Чего ждете-то? Боярин Мат­веев чуть свет в Москву въе­хал… Не зна­ете, что ли, Мат­ве­ева? Покуда в Кремле бояре, без головы, лая­лись друг с друж­кой, — жить еще можно было… Теперь насто­я­щий госу­дарь объ­явился, — он вожжи под­тя­нет… Данями, нало­гами так всех обло­жит, как еще не видали… Бун­то­вать надо нынче, зав­тра будет поздно.

Кру­жи­лись головы от таких слов. Зав­тра — поздно… Кро­вью нали­ва­лись глаза… Моро­ком чудился Кремль, лениво отра­жен­ный в реке, — седой, запрет­ный, веро­лом­ный, пол­ный золота… На сте­нах у пушек — ни одного пуш­каря. Будто — вымер. И высоко — пла­ва­ю­щие кор­шуны над Кремлем…

Вдруг на той сто­роне моста засу­е­ти­лись кры­ла­тые жильцы, донес­лись их сла­бые крики. Между ними, вер­тясь на снежно-белом коне, появился всад­ник. Его не пус­кали, раз­ма­хи­вая широ­ко­лез­вий­ными бер­ды­шами. Насе­дая, он вздер­нул коня, вырвался, поте­рял шапку и бешено помчался по пла­ву­чему мосту, — между досок брыз­нула вода, — цок, цок, — тон­ко­но­гий конь взма­хи­вал весело гривой.

Тысячи народа затихли. С того берега раз­дался оди­но­кий выстрел по ска­чу­щему. Вре­зав­шись в толпу, он вытя­нулся на стре­ме­нах, — кожа дви­га­лась на сизо обри­той его голове, длин­ное длин­но­но­сое лицо раз­го­ре­лось от скачки; зады­ха­ясь, он бле­стел карими гла­зами из-под широ­ких, как нама­зан­ных углем, бро­вей. Его узнали:

— Тол­стой… Петр Андре­евич… Пле­мян­ник Мило­слав­ского… Он — за нас… Слу­шайте, что он скажет…

Высо­ким, сры­ва­ю­щимся голо­сом Петр Андре­евич крикнул:

— Народ… Стрельцы… Беда… Мат­веев да Нарыш­кины только что царе­вича Ивана заду­шили… Не поспе­ете — они и Петра заду­шат… Идите ско­рей в Кремль, а то будет поздно…

Завор­чала, зашу­мела, закри­чала толпа, ревя — кину­лась к мосту. Зако­лы­ха­лись тысячи голов, завер­телся среди них белый конь Тол­стого. Заскри­пел мост, опу­стился, — бежали по колено в воде. Рас­тал­ки­вая народ, молча, озве­ре­лые, про­хо­дили сотня за сот­ней стрельцы. Где-то уда­рил коло­кол — бум, бум, бум, — чаще, тре­вож­нее. Ото­зва­лись коло­кольни, заме­та­лись коло­кола, и все сорок соро­ков мос­ков­ских забили набат…

В тихом Кремле кое-где, блес­нув солн­цем, захлоп­ну­лось окошко, другое…

17

От нетер­пе­ния пере­ме­шав­шись пол­ками, стрельцы добе­жали до Гра­но­ви­той палаты и Бла­го­ве­щен­ского собора. Мно­гие, отстав по пути, ломи­лись в креп­кие ворота бояр­ских дво­ров, лезли на коло­кольни — бить набат, — тыся­че­пу­до­вым басом страшно гудел Иван Вели­кий. В узких про­ул­ках между дво­ров, камен­ных мона­стыр­ских оград и жел­тых стен длин­ного зда­ния при­ка­зов валя­лись уби­тые и пол­зали со сто­нами ране­ные бояр­ские челя­динцы. Носи­лось испу­ганно несколько осед­лан­ных лоша­дей, их ловили со сме­хом. Крича, били кам­нями окна.

Стрельцы, народ, тучи маль­чи­шек (и Алек­сашка с Алеш­кой) гля­дели на пест­рый госу­да­рев дво­рец, рас­ки­нув­шийся на чет­верть Крем­лев­ской пло­щади. Палаты камен­ные и дере­вян­ные, высо­кие терема, при­зе­ми­стые избы, сени, башни и башенки, рас­пи­сан­ные крас­ным, зеле­ным, синим, обши­тые тесом и бре­вен­ча­тые, — соеди­нены мно­же­ством пере­хо­дов и лест­ниц. Сотни шатро­вых, луко­вич­ных крыш, чуд­ных вер­ху­шек — ребра­с­тых, пуза­тых, колю­чих, как пету­шьи гре­бешки, — бле­стели золо­том и сереб­ром. Здесь жил вла­дыка земли, после бога первый…

Страш­но­вато все-таки. Сюда не то что про­стому чело­веку с ору­жием подойти, а боярин остав­лял коня у ворот и месил по грязи пеший, ломил шапку, косясь на цар­ские окна. Сто­яли, гля­дели. В грудь бил над­рывно голос Ивана Вели­кого. Брала ото­ропь. И тогда выско­чили перед тол­пой бой­кие людишки.

— Ребята, чего рты рази­нули? Царе­вича Ивана заду­шили, царя Петра сей­час кон­чают. Айда, при­став­ляй лест­ницы, ломись на крыльцо!

Гул про­шел по мно­го­ты­сяч­ной толпе. Резко затре­щали бара­баны. «Айда, айда», — заво­пили дикие голоса. Кину­лось десятка два стрель­цов, пере­лезли через решетку, выхва­ты­вая кри­вые сабли, — взбе­жали на Крас­ное крыльцо. Засту­чали в мед­ную дверь, нава­ли­лись пле­чами. «Айда, айда, айда», — ревом про­нес­лось по толпе. Зако­лы­ха­лись над голо­вами откуда-то захва­чен­ные лест­ницы. Их при­ста­вили к окнам Гра­но­ви­той палаты, к боко­вым пери­лам крыльца. Полезли. Ляз­гая зубами, кри­чали: «Давай Мат­ве­ева, давай Нарышкиных!»…

18

— Убьют ведь, убьют… Что делать, Арта­мон Сергеевич?..

— Бог мило­стив, царица. Выйду, пого­ворю с ними… Эй, послали за пат­ри­ар­хом? Да бегите еще кто-нибудь…

— Арта­мон Сер­ге­е­вич, это они, они, враги мои… Язы­ков сам видел, — двое Мило­слав­ских, пере­оде­тые, со стрельцами…

— Твое дело жен­ское — молись, царица…

— Идет, идет! — закри­чали из сеней. Вон­зая в дубо­вый пол острие посоха, вошел пат­ри­арх Иоаким. Исступ­лен­ные, в тем­ных впа­ди­нах, глаза его устре­ми­лись на низень­кие окна под сво­дами. С той сто­роны к цвет­ным стек­лыш­кам при­льнули головы стрель­цов, взлез­ших на лест­ницы. Пат­ри­арх под­нял сухую руку и погро­зил. Головы отшатнулись.

Ната­лья Кирил­ловна кину­лась к пат­ри­арху. Ее пол­ное лицо было бело, как белый плат, под чер­но­ли­сьей шапоч­кой. Уце­пи­лась за его ледя­ную руку, часто целуя, лепетала:

— Спаси, спаси, владыко…

— Вла­дыко, дела пло­хие, — сурово ска­зал Арта­мон Сер­ге­е­вич. Пат­ри­арх повер­нул к нему рас­ши­рен­ные зрачки. Мат­веев мот­нул квад­рат­ной пего-серой боро­дой. — Заго­вор, пря­мой бунт… Сами не знают, что кричат…

Похо­жий на икону древ­него письма, орли­но­гла­зый, тон­ко­но­сый, Мат­веев был спо­коен: видал много вся­кого за дол­гую жизнь, не раз был близ смерти. Одно чув­ство оста­лось у него — гор­дое вла­сто­лю­бие… Сдер­жи­вая гнев, тре­пе­тав­ший в ста­ри­ков­ских веках, сказал:

— Лишь бы из Кремля их уда­лить, а там расправимся…

За окнами жгуче раз­да­ва­лись удары и крики. По палате из двери в дверь про­бе­жал на цыпоч­ках тот, кого стрельцы и бояре нена­ви­дели хуже сатаны, — кра­са­вец и щеголь, два­дца­ти­че­ты­рех­лет­ний и уже боярин, брат царицы, Иван Кирил­ло­вич Нарыш­кин, — гово­рили, что будто бы уж при­ме­рял на голову цар­ский венец. Чер­ные усики его каза­лись накле­ен­ными на позе­ле­нев­шем лице: словно он видел зав­траш­ние пытки и страш­ную смерть свою на лоб­ном месте. Раз­ма­хи­вая поль­скими рука­вами, крикнул:

— Софья пожа­ло­вала! — и скрылся за две­рью. За ним вслед про­ко­вы­лял на кри­вых ногах кар­лик, ростом с дитятю. Дер­жась за шутов­ской кол­пак, пла­кал всем мор­щи­ни­стым лицом, тоже будто чуя, что зав­тра пре­даст сво­его господина.

В палату быстро вошли Софья, Васи­лий Васи­лье­вич Голи­цын и Хован­ский. Щеки у Софьи были густо нару­мя­нены. Вся — в золо­той парче, в высо­ком жем­чуж­ном венце. При­ло­жив к груди руки, низко покло­ни­лась царице и пат­ри­арху. Ната­лья Кирил­ловна отшат­ну­лась от нее, как от змеи, зами­гала гла­зами, — смолчала.

— Народ гне­ва­ется, знать, есть за что, — ска­зала Софья громко, — ты бы с бра­тьями вышла к народу, царица… Они бог знает что кри­чат, будто детей убили… Уго­вори, посули им мило­сти, — того гляди, во дво­рец ворвутся…

Гово­рила, а белые зубы ее посту­ки­вали, зеле­ные глаза мер­цали радост­ным воз­буж­де­нием. Мат­веев шаг­нул к ней.

— Не время сво­дить бабьи счеты…

— Тогда выдь ты к ним…

— Смерти не боюсь, Софья Алексеевна…

— Не спорьте, — ска­зал пат­ри­арх, стук­нув посо­хом. — Пока­жите им детей, Ивана и Петра…

— Нет! — крик­нула Ната­лья Кирил­ловна, хва­та­ясь за виски. — Вла­дыко, не поз­волю… Боюсь…

— Выне­сите детей на Крас­ное крыльцо, — повто­рил патриарх.

19

И вот завиз­жал замок на мед­ной двери на Крас­ном крыльце. Толпа при­дви­ну­лась, затихла, жадно глядя. Замолкли барабаны.

Алек­сашка повис, вце­пив­шись руками и ногами, на пуза­том столбе крыльца. Алешка не отста­вал от него, хотя было ой как страшно.

Дверь рас­пах­ну­лась. Уви­дели царицу Ната­лью Кирил­ловну во вдо­вьей чер­ной опа­шени и золо­то­пар­чо­вой ман­тии. Взгля­нув на тысячи, тысячи глаз, упер­тых на нее, царица покач­ну­лась. Чьи-то руки про­тя­нули ей маль­чика в пест­ром узком каф­тан­чике. Царица с уси­лием, вздер­нув живо­том, при­под­няла его, поста­вила на перила крыльца. Моно­ма­хова шапка съе­хала ему на ухо, открыв чер­ные стри­же­ные волосы. Круг­ло­ще­кий и тупо­но­сень­кий, он вытя­нул шею. Глаза круг­лые, как у мыши. Малень­кий рот сжат с испугу.

Царица хотела ска­зать что-то и зашлась, заки­нула голову. Из-за ее спины выдви­нулся Мат­веев. По толпе про­шло рыча­ние… Он дер­жал за руку дру­гого маль­чика, постарше, с худым рав­но­душ­ным личи­ком, отвис­шей губой.

— Кто вам лгал, — ста­ри­ков­ским, но силь­ным голо­сом заго­во­рил Мат­веев, изла­мы­вая седые брови, — кто лгал, что царя и царе­вича заду­шили… Гля­дите, вот царь Петр Алек­се­е­вич, на руках у царицы… Здо­ров и весел. Вот царе­вич Иван, — при­под­нял рав­но­душ­ного маль­чика и пока­зал толпе. — Оба живы Божьей мило­стью… (В толпе стали пере­гля­ды­ваться, заго­во­рили: «Они самые, обману нет…») Стрельцы! Идите спо­койно по домам… Если что надо, — есть какие просьбы и жалобы, — при­сы­лайте челобитчиков…

С крыльца в толпу сошли Хован­ский и Васи­лий Васи­лье­вич. Кладя руки на плечи стрель­цам и про­стым людям, уго­ва­ри­вали разой­тись, но гово­рили будто с усмеш­кой. Из при­сми­рев­шей толпы раз­да­лись злые голоса:

— Ну что ж, что они живы…

— Сами видим, что живы…

— Все равно не уйдем из Кремля…

— Нашли дура­ков… Знаем ваши слад­кие слова…

— А потом ноздри рвать у при­каз­ной избы…

— Выдайте нам Мат­ве­е­вых и Нарышкиных…

— Ивана Кирил­ло­вича Нарыш­кина… Он цар­ский венец примерял…

— Кро­во­пийцы, бояре… Язы­кова нам выдайте… Долгорукова…

Все злее кри­чали голоса, пере­чис­ляя нена­вист­ные имена бояр. Ната­лья Кирил­ловна опять побе­лела, обхва­тила сына. Петр вер­тел круг­лой голо­вой, — чей-то голос крик­нул со сме­хом: «Гляди-ка, — чистый кот». С крыльца сбе­жал, весь в алом бар­хате, в собо­лях, в зве­ня­щем ору­жии, князь Миха­ила Дол­го­ру­кий, сын стре­лец­кого началь­ника, холе­ный и над­мен­ный, закри­чал на стрель­цов, раз­ма­хи­вая нагайкой:

— Рады, сучьи дети, что отец мой боль­ной лежит. Сарынь! Прочь отсюда, псы, холопы…

Попя­ти­лись было стрельцы перед сви­стя­щей нагай­кой… Но не те вре­мена, — не так надо было раз­го­ва­ри­вать… Зады­шали, засо­пели, потя­ну­лись к нему:

— А с коло­кольни ты не летал?.. Ты кто нам, щенок?.. Бей его, ребята!..

Взяли его за пере­вязь, сорвали, в кло­чья раз­ле­телся бар­хат­ный каф­тан. Миха­ила Дол­го­ру­кий выхва­тил саблю и, пятясь, отма­хи­ва­ясь, взо­шел на крыльцо. Стрельцы, уставя копья, кину­лись за ним. Схва­тили. Царица дико завиз­жала. Рас­то­пы­рен­ное тело Дол­го­ру­кого поле­тело и скры­лось в топ­чу­щей, рву­щей его толпе. Мат­веев и царица пода­лись к двери. Но было уже поздно: из сеней Гра­но­ви­той палаты выско­чили Овсей Ржов с товарищами.

— Бей Мат­ве­ева, — закри­чали они.

— Любо, любо, — заре­вела толпа.

Овсей Ржов насел сзади на Мат­ве­ева. Царица взмах­нула рука­вами, при­льнула к Арта­мону Сер­ге­е­вичу. Царе­вич Иван, отпих­ну­тый, упал и запла­кал. Круг­лое лицо Петра иска­зи­лось, пере­ко­си­лось, он вце­пился обе­ими руками в пегую бороду Матвеева…

— Оттас­ки­вай, не бойся, рви его, — кри­чали стрельцы, под­няв копья, — кидай нам!

Отта­щили царицу, отшвыр­нули Петра, как котенка. Огром­ное тело Мат­ве­ева с рази­ну­тым ртом высоко вдруг под­ня­лось, рас­то­пыря ноги, и пере­ва­ли­лось на устав­лен­ные копья.

Стрельцы, народ, маль­чишки (Алек­сашка с Алеш­кой) ворва­лись во дво­рец, раз­бе­жа­лись по сот­ням ком­нат. Царица с обо­ими царе­ви­чами все еще была на крыльце, без памяти. К тем, кто остался на пло­щади, опять подо­шли Хован­ский и Голи­цын, и в толпе закричали:

— Хотим Ивана царем… Обоих… Хотим Софью… Любо, любо… Софью хотим на цар­ство… Столб хотим на Крас­ной пло­щади, памят­ный столб, — чтоб воля наша была вечная…

Глава вторая

1

Пошу­мели стрельцы. Истре­били бояр: бра­тьев царицы Ивана и Афа­на­сия Нарыш­ки­ных, кня­зей Юрия и Михайлу Дол­го­ру­ких, Гри­го­рия и Андрея Ромо­да­нов­ских, Миха­илу Чер­кас­ского, Мат­ве­ева, Петра и Федора Сал­ты­ко­вых, Язы­кова и дру­гих — похуже родом. Полу­чили стре­лец­кое жало­ва­нье — две­сти сорок тысяч руб­лев, и еще по десяти сверх того руб­лев каж­дому стрельцу наград­ных. (Со всех горо­дов при­шлось соби­рать золо­тую и сереб­ря­ную посуду, пере­ли­вать ее в деньги, чтобы упла­тить стрель­цам.) На Крас­ной пло­щади поста­вили столб, где с четы­рех сто­рон напи­сали имена уби­тых бояр, их вины и зло­де­я­ния. Полки потре­бо­вали жало­ван­ные гра­моты, где бояре кля­лись ни ныне, ни впредь ника­кими понос­ными сло­вами, бун­тов­щи­ками и измен­ни­ками стрель­цов не назы­вать, напрасно не каз­нить и в ссылки не ссылать.

Приев и выпив крем­лев­ские запасы, стрельцы разо­шлись по сло­бо­дам, посад­ские — по поса­дам. И все пошло по-ста­рому. Ничего не слу­чи­лось. Над Моск­вой, над горо­дами, над сот­нями уез­дов, рас­ки­ну­тых по необъ­ят­ной земле, кисли сто­лет­ние сумерки — нищета, холоп­ство, бездолье.

Мужик с поро­той зад­ни­цей ковы­рял кое-как посты­лую землю. Посад­ский чело­век от нестер­пи­мых даней и побо­ров выл на холод­ном дворе. Сто­нало все мел­кое купе­че­ство. Худел мел­ко­по­мест­ный дво­ря­нин. Исто­ща­лась земля; уро­жай сам-три — слава тебе, Гос­поди. Крях­тели даже бояре и име­ни­тые купцы. Боярину в дедов­ские вре­мена много ли было нужно? — шуба на собо­лях да шапка гор­лат­ная — вот и честь. А дома хле­бал те же щи с соло­ни­ной, спал да молился Богу. Нынче глаза стали голод­нее: захо­те­лось жить не хуже поль­ских панов, или лиф­лянд­цев, или нем­цев: наслы­ша­лись, пови­дали мно­гое. Сердце раз­го­ре­лось жад­но­стью. Стали бояре заво­дить дворню по сотне душ. А их обуть, одеть в гер­бо­вые каф­таны, про­кор­мить нена­сыт­ную ораву, — нужны не преж­ние деньги. В дере­вян­ных избах жить стало непри­лично. Прежде боярин или боярыня выез­жали со двора в санях на одной лошади, холоп сидел вер­хом, позади дуги. На хомут, на уздечку, на шлею наве­ши­вали лисьих хво­стов, чтобы люди зави­до­вали. Теперь — выпи­сы­вай из Дан­цига золо­че­ную карету, запря­гай ее чет­вер­ней, — иначе нет чести. А где деньги? Туго, весьма туго.

Тор­гов­лишка пло­хая. Сво­ему много не про­дашь, свой — гол. За гра­ницу не пове­зешь, — не на чем. Моря чужие. Все торги с загра­ни­цей при­брали к рукам ино­земцы. А послу­ша­ешь, как тор­гуют в иных зем­лях, — голову бы раз­бил с досады. Что за Рос­сия, закля­тая страна, — когда же ты с места сдвинешься?

В Москве стало два царя — Иван и Петр, и выше их — пра­ви­тель­ница, царевна Софья. Одних бояр про­ме­няли на дру­гих. Вот и все. Скука. Время оста­но­ви­лось. Ждать нечего. У памят­ного стре­лец­кого столба на Крас­ной пло­щади стоял одно время часо­вой с бер­ды­шом, да куда-то ушел. Про­стой народ кру­гом столба нава­лил вся­кого. И опять зароп­тали на база­рах люди, пошло шеп­та­нье. Стали стрельцы сомне­ваться: не до конца тогда довели дело, шуму было много, а толку ника­кого. Не довер­шить ли, пока не поздно?

Ста­рики рас­ска­зы­вали, — хорошо было в ста­рину: дешевле, сыт­нее, бла­го­об­раз­нее. По дерев­ням мужики с бабами водили хоро­воды. На поса­дах народ заплы­вал жиром от лени. О раз­боях не слы­хи­вали. Эх, были, да про­шли времена!..

В стре­лец­кой сло­боде объ­яви­лось шесть чело­век рас­коль­ни­ков — начет­чики, высох­шие, как кость, непо­ко­ле­би­мые мужики. «Одно спа­се­ние, — гово­рили они стрель­цам, — одно ваше спа­се­ние ски­нуть пат­ри­арха-нико­ни­а­нина и весь бояр­ский син­клит, они­ко­ни­а­нив­шийся и опо­ля­чив­шийся, и вер­нуться к бого­бо­яз­нен­ной вере, к ста­рой жизни». Рас­коль­ники читали соло­вец­кие тет­ради — о том, как избе­жать пре­ле­сти нико­ни­ан­ской и спа­сти души и животы свои. Стрельцы пла­кали, слу­шая. Ста­рец-рас­коль­ник, Никита Пусто­свят, на базаре, стоя на возу, читал народу по соло­вец­кой тетради:

«Я, бра­тия моя, видал анти­хри­ста, право, видал… Неко­гда я, печа­лен бывши, помыш­ля­ющи, как при­дет анти­христ, молитвы гово­рил, да и забылся, ока­ян­ный. И вот на поле мно­гое мно­же­ство людей вижу. И подле меня некто стоит. Я ему говорю: чего людей много? Он же отве­чает: анти­христ гря­дет, стой, не ужа­сайся. Я под­перся посо­хом двое­ро­гим, стою бодро. Ан — ведут нагого чело­века, — плоть-то у него вся смрад и зело дурна, огнем дышит, изо рта, из нозд­рей и из ушей пламя смрад­ное исхо­дит. За ним царь наш после­дует и вла­сти, и бояре, и околь­ни­чьи, и дум­ные дво­ряне… И плю­нул я на него, дурно мне стало, ужасно… Знаю по писа­нию — скоро ему быть. Выбляд­ков его уже много, беше­ных собак…»

Теперь понятно было, что тре­бо­вать. Стрельцы кину­лись в Кремль. Началь­ник стре­лец­кого при­каза, Иван Андре­евич Хован­ский, стал за рас­кол. Шесть костя­ных рас­коль­ни­ков с Ники­той Пусто­свя­том, три дня не евши ни крошки, не пивши ни капли, при­несли в Гра­но­ви­тую палату ана­лои, дере­вян­ные кре­сты и ста­рые книги, и перед гла­зами Софьи лаяли и сра­мили пат­ри­арха и духо­вен­ство. Стрельцы у Крас­ного крыльца кри­чали: «Хотим ста­рой веры, хотим ста­рины». А иные гово­рили и тверже: «Пора госу­да­рыне царевне в мона­стырь, полно цар­ством-то мутить». Оста­ва­лось одно сред­ство, и Софья гневно пригрозила:

— Хотите про­ме­нять нас на шесте­рых чер­не­цов — мужи­ков — невежд? В таком разе нам, царям, жить здесь нельзя, уйдем в дру­гие города, воз­ве­стим всему народу о нашем разо­ре­нии, о вашей измене…

Стрельцы поняли, чем при­гро­зила Софья, — испу­га­лись: «Как бы она, ребята, не дви­нула дво­рян­ское опол­че­ние на Москву?..» Попя­ти­лись! Стали дого­ва­ри­ваться. А уж по при­казу Васи­лия Васи­лье­вича Голи­цына выно­сили из цар­ских погре­бов на пло­щадь ушаты с вод­кой и пивом. Дрог­нули стрельцы, закру­жи­лись головы. Кто-то крик­нул: «Черт ли нам в ста­рой вере, то дело попов­ское, бей рас­коль­ни­ков». Одному костя­ному старцу тут же отсекли голову, двоих зада­вили, осталь­ные едва унесли ноги.

Опо­или про­кля­тые бояре про­стых людей, вывер­ну­лись. Москва шумела, как улей. Каж­дый кри­чал про свое. Не нашлось тогда одной головы, — буше­вали враз­брод. Раз­би­вали цар­ские кабаки. Ловили подья­чих из при­ка­зов, рвали на части. По Москве ни про­ходу, ни про­езду. Ходили оса­ждать бояр­ские дворы, едва бояре отстре­ли­ва­лись, — вели­кие в те дни бывали побо­ища. Пылали целые порядки изб. Неуб­ран­ные трупы валя­лись на ули­цах и база­рах. Про­шел слух, что бояре стя­нули под Моск­вой опол­че­ние, — разом хотят истре­бить бунт. И еще раз пошли стрельцы с тучами бег­лых холо­пов в Кремль, при­бив на копье чело­бит­ную о выдаче на суди рас­праву всех бояр пого­ловно. Софья вышла на Крас­ное крыльцо, белая от гнева: «Лгут на нас, и в мыс­лях того опол­че­ния не было, крест на том целую, — закри­чала она, рвя с себя свер­ка­ю­щий алмаз­ный наперс­ный крест, — то лжет на нас Мат­вейка-царе­вич». И с крыльца выки­нули на стре­лец­кие копья всего лишь одного, заху­да­лого татар­ского царе­вича Мат­вейку: подавитесь!

Мат­вейку разо­рвали на мел­кие кло­чья, — насы­тили ярость, и опять стрельцы ушли ни с чем… Три дня и три ночи буше­вала Москва, воро­ньи стаи над ней взле­тали высоко от набат­ного звона. И тогда же роди­лось у самых отча­ян­ных реше­ние: отру­бить самую головку, убить обоих царей и Софью. Но, когда Москва про­бу­ди­лась на чет­вер­тый день. Кремль был уже пуст: ни царей, ни царевны, — ушли вме­сте с боярами. Ужас охва­тил народ.

Софья уехала в село Коло­мен­ское и послала бирю­чей по уез­дам созы­вать дво­рян­ское опол­че­ние. Весь август кру­жила она около Москвы по селам и мона­сты­рям, пла­ка­лась на папер­тях, жало­ва­лась на обиды и разо­ре­ние. В Кремле со стрель­цами остался Иван Андре­евич Хован­ский. Стали думать: уж не клик­нуть ли его царем, — чело­век любез­ный, древ­него рода, ста­рого обы­чая. Будет свой царь, для про­стого народа.

Ожи­дая бога­тых мило­стей, дво­ряне бойко сади­лись на коней. Огром­ное, в две­сти тысяч, опол­че­ние схо­ди­лось к Тро­ице-Сер­ги­еву. А Софья, как птица, все кру­жила около Москвы. В сен­тябре послан­ный ею кон­ный отряд, со Степ­кой Одо­ев­ским во главе, нале­тел на рас­свете на село Пуш­кино. Там, объ­ез­жая со стрель­цами под­мос­ков­ные, ноче­вал на при­горке в шатре Иван Андре­евич Хован­ский. Стрельцы спали бес­печно. Их, сон­ных, всех пору­били саб­лями. Иван Андре­евич в испод­нем белье выско­чил из шатра, раз­ма­хи­вая бер­ды­шом. Миха­ила Тыр­тов прямо с коня кинулся ему на плечи. При­кру­тив Ивана Андре­евича к седлу, повезли в село Воз­дви­жен­ское, где Софья справ­ляла свои име­нины. У око­лицы села на выне­сен­ных ска­мьях сидели бояре, оде­тые по воен­ному вре­мени — в шле­мах, в епан­чах. Миха­ила Тыр­тов сбро­сил с седла Хован­ского, и тот от горя и стыда, раз­де­тый, стал на колени на траву и запла­кал. Дум­ный дьяк Шакло­ви­тый про­чел сказку о его винах. Иван Андре­евич закри­чал с яро­стью: «Ложь! Не будь меня, — давно бы в Москве по колена в крови ходили…» Трудно было боярам решиться про­лить кровь столь древ­него рода. Васи­лий Васи­лье­вич сидел белее снега. И он и Хован­ский были Геди­ми­но­ви­чами, и Геди­ми­но­вича судили сей­час худо­род­ные, недав­ние выскочки. Видя такое шата­ние, Иван Михай­ло­вич Мило­слав­ский ото­шел к верх­окон­ным и шеп­нул Степке Одо­ев­скому. Тот во весь кон­ский мах поска­кал через село к шел­ко­вому шатру царевны Софьи и тем же махом, топча кур и малых ребят, вер­нулся. «Пра­ви­тель­ница-де при­ка­зала не сомне­ваться, кон­чать князя». Васи­лий Васи­лье­вич тороп­ливо ото­шел, закрыл глаза пла­точ­ком. Дико закри­чал Хован­ский, когда Миха­ила Тыр­тов схва­тил его за волосы, таща в пыль на дорогу. Здесь же у око­лицы отру­били Хован­скому голову.

Оста­лись без головы стрельцы. Узнав о казни, в ужасе кину­лись в Кремль, затво­рили ворота, заря­дили пушки, при­го­то­ви­лись к осаде, совсем как поляки, сто лет тому назад, когда Москву обло­жили вой­ска нов­го­род­ского купечества.

Софья поспе­шила в Тро­ице-Сер­ги­ево под защиту непри­ступ­ных стен. Началь­ство­вать опол­че­нием пору­чила Васи­лию Васи­лье­вичу. И так сто­яли, гро­зясь, обе сто­роны, ожи­дая, кто пер­вый испу­га­ется. Испу­га­лись стрельцы и послали в Тро­ицу чело­бит­чи­ков. При­несли повин­ную. Тем и кон­чи­лась их воля. Столб на Крас­ной пло­щади снесли. Воль­ные гра­моты взяты были назад. Началь­ни­ком стре­лец­кого при­каза назна­чили Шакло­ви­того, ско­рого на рас­праву. Мно­гие полки разо­слали по горо­дам. Народ стал тише воды, ниже травы. И опять над Моск­вой, над всей зем­лей повисла безыс­ход­ная тишина. Потя­ну­лись годы.

2

В сумер­ках по улице вдоль забо­ров бежал Алек­сашка. Сердце резало, пот засти­лал глаза. Пыла­ю­щая вда­леке изба мрачно оза­ряла лужи в колеях. Шагах в два­дцати от Алек­сашки, бухая сапо­гами, бежал пья­ный Данила Мень­ши­ков. Не плеть на этот раз была в руке у него, — свер­кал кри­вой нож. «Оста­но­вись! — вскри­ки­вал Данила страш­ным голо­сом, — убью!..» Алешка давно остался позади, где-то залез на дерево.

Больше года Алек­сашка не видел отца, и вот — встре­тил у раз­би­того и подо­жжен­ного кабака, и Данила сразу погнался за сыном. Все это время Алек­сашка с Алеш­кой жили хотя и впро­го­лодь, но весело. В сло­бо­дах маль­чи­ков знали хорошо, при­вет­ливо пус­кали ноче­вать. Лето они про­ша­та­лись кру­гом Москвы по рощам и реч­кам. Ловили пев­чих птиц, про­да­вали их куп­цам. Воро­вали из ого­ро­дов ягоды и овощи. Все думали — пой­мать и обу­чить ломаться мед­ведя, но зверь легко в руки не давался. Удили рыбу.

Одна­жды, заки­нув удочку в тихую и свет­лую Яузу, что выте­кала из дре­му­чих лесов Лоси­нова ост­рова, уви­дели они на дру­гом берегу маль­чика, сидев­шего, под­пе­рев под­бо­ро­док. Одет он был чудно — в белых чул­ках и в зеле­ном не рус­ском каф­тан­чике с крас­ными отво­ро­тами и ясными пуго­ви­цами. Невда­леке, на при­горке, из-за липо­вых кущ под­ни­ма­лись греб­ни­стые кровли Пре­об­ра­жен­ского дворца. Когда-то он весь был виден, отра­жался в реке наряд­ный и пест­рый, — теперь зарос лист­вой, при­хо­дил в запустение.

У ворот и по лугу бегали жен­щины, крича кого-то, — должно быть, искали маль­чика. Но он, сер­дито сидя за лопу­хами, и ухом не вел. Алек­сашка плю­нул на червя и крик­нул через реку:

— Эй, нашу рыбу пугать… Смотри, портки сни­мем, пере­плы­вем, — мы тебя…

Маль­чик только шмыг­нул. Алек­сашка опять:

— Ты кто, чей? Мальчик…

— А вот велю тебе голову отру­бить, — про­го­во­рил маль­чик глу­хо­ва­тым голо­сом, — тогда узнаешь…

Сей­час же Алешка шеп­нул Алексашке:

— Что ты, ведь это царь, — и бро­сил уди­лище, чтобы бежать без оглядки. У Алек­сашки в синих гла­зах засве­ти­лось баловство».

— Погоди, убе­жим, успеем. — Заки­нул удочку, сме­ясь стал гля­деть на маль­чика. — Очень тебя испу­га­лись, отру­бил голову один такой… А чего Ты сидишь? Тебя ищут…

— Сижу, от баб прячусь.

— Я смотрю, — ты не наш ли царь. А?

Маль­чик отве­тил не сразу, — видимо, уди­вился, что гово­рят смело.

— Ну — царь. А тебе что?

— Как что… А вот ты взял бы да и при­нес нам сахар­ных пря­ни­ков. (Петр гля­дел на Алек­сашку при­стально, не улы­ба­ясь.) Ей-богу, сбе­гай, при­не­сешь — одну хит­рость тебе покажу. — Алек­сашка снял шапку, из-за под­кладки выта­щил иглу. — Гляди — игла али нет?.. Хочешь — иглу сквозь щеку про­тащу с нит­кой, и ничего не будет…

— Врешь? — спро­сив Петр.

— Вот — пере­кре­щусь. А хочешь — ногой пере­кре­щусь? — Алек­сашка живо при­сел, схва­тил босую ногу и ногой пере­кре­стился. Петр уди­вился еще больше.

— Еще бы тебе царь бегал за пря­ни­ками, — ворч­ливо ска­зал он. — А за деньги иглу протащишь?

— За сереб­ря­ную деньгу три раза про­тащу, и ничего не будет.

— Врешь? — Петр начал мигать от любо­пыт­ства. При­встал, погля­дел из-за лопу­хов в сто­рону дворца, где все еще суе­ти­лись, звали, аукали его какие-то жен­щины, и побе­жал с той сто­роны по берегу к мосткам.

Дойдя до конца мост­ков, он очу­тился шагах в трех от Алек­сашки. Над водой тре­щали синие стре­козы. Отра­жа­лись облака и раз­би­тая мол­нией пла­ку­чая ива. Стоя под избой, Алек­сашка пока­зал Петру хит­рость — три раза про­та­щил сквозь щеку иглу с чер­ной нит­кой, — и ничего не было: ни капли крови, только три гряз­ных пят­нышка на щеке. Петр гля­дел сови­ными глазами.

— Дай-ка иглу, — ска­зал нетерпеливо.

— А ты что же — деньги-то?

— На!..

Алек­сашка на лету под­хва­тил бро­шен­ный рубль. Петр, взяв у него иглу, начал про­тас­ки­вать ее сквозь щеку. Про­ткнул, про­та­щил и засме­ялся, заки­ды­вая куд­ря­вую голову: «Не хуже тебя, не хуже тебя!» Забыв о маль­чи­ках, побе­жал к дворцу, — должно быть, учить бояр про­тас­ки­вать иголки.

Рубль был новень­кий, — на одной сто­роне — дву­гла­вый орел, на дру­гой — пра­ви­тель­ница Софья. Сроду Алек­сашка с Алеш­кой столько не нажи­вали. С тех пор они пова­ди­лись ходить на берег Яузы, но Петра видали только издали. То он катался на кар­ли­ко­вой лошадке, и позади ска­кали вер­хом тол­стые дядьки, то шагал с бара­ба­ном впе­реди ребят, оде­тых в немец­кие каф­таны, с дере­вян­ными муш­ке­тами, и опять те же дядьки суе­ти­лись около, раз­ма­хи­вая руками.

— Пустя­ками зани­ма­ется, — гово­рил Алек­сашка, сидя под раз­би­той ивой.

В конце лета он ухит­рился все-таки купить у цыган за пол­тин­ник худого, с гор­бом, как у сви­ньи, мед­ве­жонка. Алешка стал его водить за кольцо. Алек­сашка пел, пля­сал, боролся с мед­ве­дем. Но настала осень, от дождей взме­сило грязь по колено на мос­ков­ских ули­цах и пло­ща­дях. Пля­сать негде. В избы со зве­рем не пус­кают. Да и мед­ведь до того жрал много, — все про­едал, да и еще норо­вил зава­литься спать на зиму. При­шлось его про­дать с убыт­ком. Зимой Алешка, одев­шись как можно жалост­нее, про­сил мило­стыню. Алек­сашка на цер­ков­ных пло­ща­дях трясся, по пояс голый, на морозе, — будто немой, пара­лич­ный, — много выжа­ли­вал денег. Бога гне­вить нечего, — а зиму про­жили неплохо.

И опять — про­сохла земля, зазе­ле­нели рощи, запели птицы. Дела по горло: на утрен­ней заре в туман­ной реке ловить рыбу, днем — шататься по база­рам, вече­ром — в рощу — ста­вить силки. Алек­сашке много раз гово­рили люди: «Смотри, тебя отец по Москве давно ищет, гро­зится убить». Алек­сашка только спле­вы­вал сквозь зубы на три сажени. И нежданно-нега­данно — наскочил…

Всю ста­рую Бас­ман­ную про­бе­жал Алек­сашка, — начало сво­дить ноги. Больше уже не огля­ды­вался, — слы­шал: все ближе за спи­ной топали сапо­жищи, со сви­стом дышал Данила. Ну — конец! «Кара­у­у­уул!» — писк­ливо закри­чал Алексашка…

В это время из про­улка на Раз­гу­ляй, где стоял извест­ный кабак, вывер­нула, пока­чи­ва­ясь, высо­кая карета. Два коня, запря­жен­ные гусем, шли круп­ной рысью. На перед­нем сидел вер­хом немец в чул­ках и широ­ко­по­лой шляпе. Алек­сашка сей­час же виль­нул к зад­ним коле­сам, повис на оси, вска­раб­кался на запятки кареты. Уви­дев это, Данила заре­вел: «Стой!» Но немец наот­машь стег­нул его кну­том, и Данила, зады­ха­ясь руга­нью, упал в грязь. Карета проехала.

Алек­сашка отды­хи­вался, сидя на запят­ках, — надо было уехать как можно дальше от этого места. За Покров­скими воро­тами карета свер­нула на глад­кую дорогу, пошла быст­рее и скоро подъ­е­хала к высо­кому часто­колу. От ворот отде­лился ино­зем­ный чело­век, спро­сил что-то. Из кареты высу­ну­лась голова, как у попа, — с длин­ными куд­рями, но лицо — бри­тое. «Франц Лефорт», — отве­тила голова. Ворота рас­кры­лись, и Алек­сашка очу­тился на Кукуе, в немец­кой сло­боде. Колеса шур­шали по песку. При­вет­ли­вый свет из око­шек неболь­ших домов падал на низень­кие ограды, на под­стри­жен­ные деревца, на стек­лян­ные шары, сто­яв­шие на стол­бах среди пес­ча­ных доро­жек. В ого­ро­дах перед доми­ками белели и чудно пахли цветы. Кое-где на лав­ках и на кры­леч­ках сидели немцы в вяза­ных кол­па­ках, дер­жали длин­ные трубки.

«Мать чест­ная, вот живут чисто», — поду­мал Алек­сашка, вертя голо­вой сзади кареты. В гла­зах заря­били огоньки. Про­ехали мимо четы­рех­уголь­ного пруда, — по краям его сто­яли круг­лые деревца в зеле­ных кад­ках, и между ними горели плошки, осве­щая несколько лодок, где, задрав верх­ние юбки, чтобы не мять их, сидели жен­щины с голыми по локоть руками, с откры­той гру­дью, в шля­пах с перьями, сме­я­лись и пели. Здесь же, под вет­ря­ной мель­ни­цей, у осве­щен­ной двери аусте­рии, или по-нашему — кабака, пля­сали, сце­пив­шись парами, девки с мужиками.

Повсюду ходили муш­ке­теры, — в Кремле суро­вые и мол­ча­ли­вые, здесь — в рас­стег­ну­тых каф­та­нах, без ору­жия, под руку друг с дру­гом, рас­пе­вали песни, хохо­тали — без злобы, мирно. Все было мир­ное здесь, при­вет­ли­вое: будто и не на земле, — глаза в пору протереть.

Вдруг въе­хали на широ­кий двор, посреди его из круг­лого озерца била вода. В глу­бине вид­нелся выкра­шен­ный под кир­пич дом с при­леп­лен­ными к нему белыми стол­бами. Карета оста­но­ви­лась. Чело­век с длин­ными воло­сами вылез из нее и уви­дел соско­чив­шего с запя­ток Алексашку.

— Ты кто, ты зачем, ты откуда здесь? — спро­сил он, смешно выго­ва­ри­вая слова. — Я тебя спра­ши­ваю, маль­чик. Ты — вор?

— Это я — вор? Тогда бей меня до смерти, если вор. — Алек­сашка весело гля­дел ему в бри­тое лицо со вздер­ну­тым носом и малень­ким улы­ба­ю­щимся ртом. — Видел, как на Раз­гу­ляе отец бежал за мной с ножом?

— А! Да, видел… Я засме­ялся: боль­шой за маленьким…

— Отец меня все равно заре­жет… Возьми, пожа­луй­ста, меня на службу… Дяденька…

— На службу? А что ты уме­ешь делать?

— Все умею… Пер­вое — петь, какие хошь, песни. На дуд­ках играю, на рож­ках, на лож­ках. Сме­шить могу, — сколько раз люди лопа­лись, вот как насмешу. Пля­сать — на заре начну, на заре кончу, и не вспо­тею… Что мне ска­жешь, — то и могу…

Франц Лефорт взял Алек­сашку за ост­рый под­бо­ро­док. Маль­чик, видимо, ему понравился.

— О, ты изряд­ный маль­чик… Возь­мешь мыла и вымо­ешься, ибо ты гряз­ный… И тогда я тебе дам пла­тье… Ты будешь слу­жить… Но если будешь воровать…

— Этим не зани­ма­емся, у нас, чай, ум-то есть али нет, — ска­зал Алек­сашка так уве­ренно, что Франц Лефорт пове­рил. Крик­нув конюху что-то про Алек­сашку, он пошел к дому, насви­сты­вая, выво­ра­чи­вая ступни ног и на ходу будто под­пля­сы­вая, должно быть оттого, что непо­да­леку на озерце играла музыка и задорно виз­жали немки.

3

— Да уж будет тебе, Никита Мои­се­е­вич, как бы головка у ребенка не заболела…

Едва Ната­лья Кирил­ловна про­го­во­рила это, царь Петр бро­сил на полу­слове читать Апо­стола, тороп­ливо пере­кре­стился запач­кан­ными в чер­ни­лах паль­цами и, не дожи­да­ясь, покуда учи­тель и дядька, Никита Мои­сеев Зотов, по уставу покло­нится ему в ноги, поце­ло­вал мамень­кину руку, бес­по­мощно затре­пе­тав­шую, чтобы схва­тить, удер­жать на минутку сына, — и по скри­пу­чим поло­ви­цам и сту­пе­ням пере­хо­дов и лест­ниц нетер­пе­ливо понес­лись его косо­ла­пые шаги, пугая при­жи­лых ста­рух в тем­ных углах Пре­об­ра­жен­ского дворца.

— Шапку-то, шапку, головку напе­чет! — слабо крик­нула вслед царица.

Никита Зотов стоял перед ней истово и прямо, как в церкви, — рас­че­сан­ный, чистый, в мяг­ких сапож­ках, в тем­ной из тон­кого сукна ферязи, — ворот­ник сзади тор­чал выше головы. Бла­го­об­раз­ное лицо с мяг­кими губами и куд­ря­вой боро­дой запро­ки­нуто от исто­во­сти. Бла­гост­ный чело­век — и гово­рить нечего. Скажи ему: кинься, Никита, на нож, — кинется. Пре­дан больше соба­чьего, но уж больно све­тел, легок духом. Не таков бы нужен был дядька норо­ви­стому мальчику.

— Ты, Никита Мои­се­е­вич, побольше с ним боже­ствен­ное читай. А то он и на царя-то не похож… Ведь не огля­нешься, — скоро уж женить… До сих пор не научился сто­пами шество­вать, — вое бегает, как про­стой… Ну — вон, гляди…

Смотря в окно, царица слабо всплес­нула руками. По двору бежал Петр, спо­ты­ка­ясь от тороп­ли­во­сти. За ним — дол­го­вя­зые парни из двор­цо­вой челяди, — с муш­ке­тами и топо­ри­ками на длин­ных древ­ках. На зем­ля­ном валу, — потеш­ной кре­постце, постро­ен­ной перед двор­цом, — за часто­ко­лом сто­яли согнан­ные с деревни мужики в широ­ких немец­ких шля­пах. Белено им было также дер­жать во рту трубки с таба­ком. Испу­ганно глядя на бегу­щего впри­скочку царя, они забыли, как нужно играть. Петр гневно закри­чал пету­ши­ным голо­сом. Ната­лья Кирил­ловна с содро­га­нием уви­дела Петень­кины беше­ные, круг­лые глаза. Он вска­раб­кался на верх кре­постцы и, сер­дясь, уда­рил несколько раз муш­ке­ти­ком одного из потеш­ных мужи­ков, втя­нув­шего голову в плечи.

— Не по его — так и убьет, — про­го­во­рила Ната­лья Кирил­ловна, — в кого только нрав у него горячий?

Игра пошла сыз­нова. Выстра­и­вая дол­го­вя­зых пар­ней с топо­ри­ками, Петр опять рас­сер­дился, что его плохо пони­мают. Это была беда: горя­чась, он начи­нал гово­рить нераз­бор­чиво, захле­бы­вался тороп­ли­во­стью, точно хотел ска­зать много больше того, чем было слов на языке.

— Что-то головка стала у него так дер­гаться? — ска­зала Ната­лья Кирил­ловна, со стра­хом глядя на сына. И вдруг заткнула уши. Мужики в кре­постце выка­тили дубо­вую пушку, кото­рую по стро­гому при­казу царицы заря­жали — чем помягче: паре­ной репой или ябло­ками, и выстре­лили. И тот­час, побро­сав ору­жие, воз­дели руки — в знак того, что сдаются.

— Нельзя сда­ваться! Биться должны! — кри­чал Петр, крутя и тряся голо­вой. — Сна­чала! Все сначала!..

— Никита Мои­се­е­вич, затвори-ка окошко, очень шумят, голова раз­бо­ле­лась, — про­го­во­рила царица.

Закры­лось цвет­ное окошко. Ната­лья Кирил­ловна скло­нила голову и чуть шеве­лила паль­цами, пере­би­рая афон­ские четки, свя­тые рако­винки. Тоск­ливо. От горя и слез за эти годы Ната­лья Кирил­ловна поста­рела, только брови да когда-то огнен­ные тем­ные глаза оста­лись от ее кра­соты. Все­гда была в чер­ном, покры­тая чер­ным плат­ком. Так в Угличе когда-то жила царица Марья Нагая, с несчаст­ным Димит­рием… Не стряс­лось бы и здесь такой же беды… Пра­ви­тель­ница Софья сидит и видит — обвен­чаться с Голи­цы­ным и цар­ство­вать. Уж и корону зака­зала для себя немец­ким мастерам.

В Пре­об­ра­жен­ском дворце пустынно, только челядь бегает на цыпоч­ках, да по тем­ным углам шеп­чутся ста­рухи — мамки, няньки. Царь хоть юн, но духу ста­ру­ше­чьего не пере­но­сит: уви­дит, как нянька какая-нибудь, зака­пан­ная вос­ком, про­би­ра­ется вдоль стены, так цык­нет, — ста­ру­шечка едва без памяти допол­зет до угла.

Бояре в Пре­об­ра­жен­ском не бывают, — здесь ни чести, ни при­бытка. Все тол­пятся в Кремле, поближе к солнцу. Чтобы не совсем было зазорно, Софья при­ка­зала быть при дворе царя Петра четы­рем боярам: князю Миха­иле Але­гу­ко­вичу Чер­кас­скому, князю Лыкову, князю Тро­е­ку­рову и князю Борису Алек­се­е­вичу Голи­цыну. А велик ли прок от них? Лениво сле­зут с коней у крыльца, подой­дут к цари­цы­ной ручке, сядут и — мол­чат, взды­хают. Гово­рить мало о чем най­дется с опаль­ной цари­цей. Вбе­жит в гор­ницу Петр, — бояре, покло­нясь нецар­ству­ю­щему царю, спра­вятся о его госу­да­ре­вом здо­ро­вье, и опять взды­хают, качают голо­вами: уж больно пры­ток ста­но­вится царь-то, — гляди, цара­пина на щеке, руки в цып­ках. Неприлично.

— Никита Мои­се­е­вич, ска­зы­вали мне, — в Мыти­щах баба есть. Воро­бьиха, на квас­ной гуще гадает — так-то верно, — все испол­ня­ется… — про­го­во­рила царица. — Послать бы за ней!.. Да что-то боюсь… Не нага­дала бы худого…

— Матушка госу­да­рыня, чего же худого нага­дать вам может под­лая баба Воро­бьиха? — нарас­пев, при­ят­ным голо­сом отве­тил Зотов. — В таком разе Воро­бьиху в кло­чья рас­тер­зать мало.

Ната­лья Кирил­ловна под­няла паль­чик, пома­нила. Зотов под­сту­пил неслышно в мяг­ких сапожках.

— Мои­сеич… Давеча в поварне, — стре­лец­кая вдова решето ягод при­но­сила, — ска­зы­вала: Софья-де во дворце кри­чала намедни, и все слы­шали: «Жалко, гово­рит, стрельцы тогда вол­чонка не заду­шили с волчицей…»

У Ната­льи Кирил­ловны затряс­лись губы, задро­жал охва­чен­ный чер­ным пла­том двой­ной под­бо­ро­док, боль­шие глаза нали­лись слезами.

Что ей отве­тить? Чем уте­шить? У Софьи — стре­лец­кие полки, за Софью — все дво­рян­ское опол­че­ние, а у Петра — три десятка потеш­ных дура­ков-пере­рост­ков да дере­вян­ная пушка, заря­жен­ная репой… Никита Зотов раз­вел ладони, заки­нул голову, покуда не уперся затыл­ком в жест­кий воротник…

— Пошли за Воро­бьи­хой, — про­шеп­тала царица, — пусть уж ска­жет правду, а то так-то страшнее…

Долог, ску­чен лет­ний день. Белые облака плы­вут и не плы­вут над Яузой. Знойно. Мухи. Сквозь марево видны бес­чис­лен­ные купола Москвы, вер­хушки кре­пост­ных башен. Поближе — игла немец­кой кирки, вет­ря­ные мель­ницы на Кукуе. Сто­нут куры, наве­вая дре­моту. В поварне сту­чат ножами.

Бывало, при Алек­сее Михай­ло­виче, — смех и шум в Пре­об­ра­жен­ском, тол­пится народ, ржут кони. Все­гда потеха какая-нибудь — охота или мед­ве­жья травля, кон­ские гонки. А теперь — гля­дишь — и дорога-то сюда от камен­ных ворот заросла тра­вой. Про­шла жизнь. Сиди — пере­би­рай четки.

В стекло чем-то бро­сили. Зотов открыл окно. Петр позвал, стоя под липой, — весь в пыли, в земле, пот­ный, как мужичонок:

— Никита, напиши указ… Мужики мои никуда не годятся, понеже ста­рые, глу­пые… Скорее!

— О чем указ при­ка­жешь писать, твое цар­ское вели­че­ство? — спро­сил Никита.

— Нужно мне сто мужи­ков доб­рых, моло­дых… Скорее…

— А напи­сать, — для чего мужики сии надобны?

— Для воин­ской потехи… Муш­ке­тов при­слали бы не лома­ных и огне­вого зелья к ним… Да две чугун­ных пушки, чтобы стре­лять… Ско­рей, ско­рей… Я под­пишу, пошлем нарочного…

Царица, ото­гнув ветвь липы, скло­ни­лась в окошко:

— Петенька, свет мой, будет тебе все вое­вать… Отдох­нул бы, посиди около меня…

— Маманя, неко­гда, маманя, потом…

Он убе­жал. Царица дол­гим вздо­хом про­во­дила сына. Зотов, сотво­рив крест­ное зна­ме­ние, вынул из кар­мана гуси­ное перо и ножи­чек и со тща­нием перо очи­нил, попро­бо­вал на ноготь. Еще раз пере­кре­стясь, с молит­вой, ото­гнул рукав и сел писать полу­уста­вом: «Божьего мило­стью, мы, пре­свет­лей­ший и дер­жав­ней­ший вели­кий госу­дарь, царь и вели­кий князь Петр Алек­се­е­вич, всея Вели­кия и Малыя и Белыя Рос­сии самодержец…»

Царица от скуки взяла почи­тать Пет­ру­шину учеб­ную тет­радь. Ариф­ме­тика. Тет­радь — в чер­ниль­ных пят­нах, напи­сано — вкривь и вкось, нераз­бор­чиво: «При­мер адиции… Долгу много, а денех у мена менше тово долгу, и надо­бает вычесть — много ли езчо пла­тить. И то ста­вися так: долг выше, а под ним денги, и выни­мают вся­кое испод­нее слово ис верх­нева. Напри­мер: один ис двух оста­лось один. А писать сверху два, ниже ево еди­ница, а под еди­ни­цей ставь сме­каль­ную линию, под сме­каль­ной линией — число, кое полу­чится, или сме­каль­ное число…».

Царица зев­нула, — не то есть хочется, не то еще чего-то…

— Никита Мои­се­е­вич, забыла я — пол­дни­чали сего­дня мы али нет?

— Госу­да­рыня матушка, Ната­лья Кирил­ловна. — Зотов, отло­жив перо, встал и покло­нился. — Как ото­бе­дали — изво­лили вы почи­вать и, встав, пол­дни­чали, — пода­вали вам ягоды с услив­ками, гру­ше­вый взвар и мед монастырский…

— И то… Уж вечерню скоро стоять…

Царица лениво под­ня­лась и пошла в опо­чи­вальню. Там при свете лам­пад (окно было зана­ве­шено) у стены на покры­тых сун­ду­ках сидели злю­щие ста­рухи-при­жи­валки и поми­нали друг другу шепо­том обиды. Разом встав, как тря­поч­ные — без костей, покло­ни­лись царице. Она села под обра­зами на вени­цей­ский с высо­кою спин­кою стул. Из-за кро­вати выползла кар­лица с гно­я­щи­мися гла­зами, по-ребя­чьи всхли­пы­вая, при­кор­нула у госу­да­ры­ни­ных ножек, — при­жи­валки ее чем-то обидели.

— Сны, что ли, рас­ска­зы­вайте, дуры бабы, — ска­зала Ната­лья Кирил­ловна. — Еди­но­рога никто не видел?

Окан­чи­вая день, мед­ленно уда­рил коло­кол на вышке двор­цо­вой церкви. В сенях, на лест­ни­цах появи­лись, про­ти­рая опух­шие глаза, бояр­ские дети из мел­ко­по­мест­ных, худо­род­ных, — столь­ники, при­пи­сан­ные Софьей к Пет­рову дворцу. Был здесь и Васи­лий Вол­ков, — отец его рас­шиб лоб о пороги, добился для сына чести. Житье было сыт­ное, лег­кое, жало­ва­нье — шесть­де­сят руб­лей в год. Но — скучно. Столь­ники спали почи­тай что круг­лые сутки.

Коло­кол зво­нил к вечерне. Царя нигде не было. Столь­ники побрели его искать на двор, в ого­роды, на луг к речке. На под­могу им царица послала десятка два мамок пого­ло­си­стее. Обша­рили, оба­у­кали всю мест­ность, — нет царя нигде. Батюшки, уж не уто­нул ли? У столь­ни­ков дре­моту как рукой сняло. Повска­кали на неосед­лан­ных коней, рас­сы­па­лись по вечер­нему полю, крича, зовя. Во дворце под­нялся пере­по­лох. Ста­ру­шонки тороп­ливо зашеп­тали по всем углам: «Непре­менно это ее рук дело — Соньки… Давеча какой-то чело­век ходил круг дворца… И нож у него видели за голе­ни­щем… Заре­зали, заре­зали нашего батюшку-кор­мильца…» Ната­лью Кирил­ловну довели этим шепо­том зло­ве­щим до того, что, обе­зу­мев, выбе­жала она на крыльцо. Из тем­ных полей тянуло дым­ком, тыр­кали дер­гачи в сырых лож­би­нах. Вдали над чер­ным Соколь­ни­чьим бором появи­лась туск­ло­ва­тая мрач­ная звезда. Прон­зи­лось тос­кой сердце Ната­льи Кирил­ловны; зало­мив руки, она закричала:

— Петенька, сын мой!

Васи­лий Вол­ков, гоня на коне вдоль реки, нае­хал на рыба­чий костер, — рыбаки повска­кали с испу­гом, чугу­нок с ершами опро­ки­нулся в огонь. Вол­ков спро­сил, задыхаясь:

— Мужики, царя не видали?

— Давеча не он ли про­плыл в лодке?.. Кажись, гребли прямо на Кукуй. У нем­цев его ищите…

Ворота в сло­боде были еще не заперты. Вол­ков помчался по улице туда, где тол­пи­лись немцы. С верха он уви­дел царя и рядом с ним длин­но­во­ло­сого, сред­него роста чело­века с рас­то­пы­рен­ными, как у индюка, полами корот­кого каф­тана. В одной руке — на отлете — он дер­жал шляпу, в дру­гой — трость и, сме­ясь вольно, — соба­чий сын, — гово­рил с царем. Петр слу­шал, грыз ноготь. И все немцы сто­яли бес­стыдно вольно. Вол­ков соско­чил с коня, про­тол­кался я стал перед царем на колени.

— Мило­сти­вый госу­дарь, царица матушка уби­ва­ется: уж бог знает, что про вас думали. Извольте идти домой — вечерню стоять…

Петр нетер­пе­ливо дер­нул голо­вой вбок — к плечу.

— Не хочу… Уби­райся отсюда… — И, так как Вол­ков про­дол­жал истово гля­деть на него с колен, царь заго­релся, уда­рил его ногой. — Прочь пошел, холоп!

Вол­ков покло­нился низко и хмуро, не глядя на засме­яв­шихся, сте­пен­ной рысью поехал докла­ды­вать царице. Бла­го­душ­ный немец с двой­ным розо­вым под­бо­род­ком — в жилете, в вяза­ном кол­паке и выши­тых туф­лях — вино­тор­го­вец Иван Монс, вышед­ший из аусте­рии, чтобы взгля­нуть на моло­дого царя, вынул изо рта фар­фо­ро­вую трубку.

— Цар­скому вели­че­ству у нас при­ят­нее, нежели дома, у нас веселее…

Сто­яв­шие кру­гом ино­земцы, вынув трубки, зака­чали голо­вами, под­твер­дили с доб­ро­душ­ными улыбками:

— О да, у нас веселее…

И ближе при­дви­ну­лись — слу­шать, что гово­рил длин­ному, с длин­ной, дет­ской шеей царю наряд­ный чело­век в пышно зави­том парике — Франц Лефорт. Петр встре­тил его на Яузе: плыли в тяже­лом струге, челя­динцы нескладно гребли, сту­ка­ясь уклю­чи­нами. Петр сидел на носу, под­жав ноги. Оза­рен­ные зака­том, мед­ленно при­бли­жа­лись чере­пич­ные кровли, ост­рые шпили, вер­хушки под­стри­жен­ных дере­вьев, мель­ницы с флю­гер­ками, голу­бятни. С Кукуя доно­си­лась стран­ная музыка. Будто наяву виделся город из три­де­вя­того цар­ства, три­де­вя­того госу­дар­ства, про кото­рый Петру еще в колы­бели бор­мо­тали няньки.

На берегу, на куче мусора появился чело­век в рас­то­пы­рен­ном на боках бар­хат­ном каф­тане, при шпаге и в чер­ной шляпе с заво­ро­чен­ными с трех сто­рон кра­ями, — капи­тан Франц Лефорт. Петр видал его в Кремле, когда при­ни­мали ино­зем­ных послов. Отнеся вбок левую руку с тро­стью, он снял шляпу, отсту­пил на шаг и покло­нился, — зави­тые космы парика закрыли ему лицо. Столь же бойко он выпря­мился и, улы­ба­ясь при­под­ня­тыми угол­ками рта, про­го­во­рил ломано по-русски:

— К услу­гам вашего цар­ского величества…

Петр смот­рел на него, вытя­нув шею, как на чудо, — до того этот чело­век был лов­кий, весе­лый, ни на кого не похо­жий. Лефорт гово­рил, потря­хи­вая кудрями:

— Я могу пока­зать водя­ную мель­ницу, кото­рая трет нюха­тель­ный табак, тол­чет просо, тря­сет ткац­кий стан и под­ни­мает воду в пре­огром­ную бочку. Могу также пока­зать мель­нич­ное колесо, в коем бегает собака и вер­тит его. В доме вино­тор­говца Монса есть музы­каль­ный ящик с две­на­дца­тью кава­ле­рами и дамами на крышке и также двумя пти­цами, вполне соглас­ными натуре, но вели­чи­ной с ноготь. Птицы поют по-соло­вьи­ному и тря­сут хво­стами и кры­льями, хотя все сие не что иное, как пре­хит­рые законы меха­ники. Покажу зри­тель­ную трубку, через кою смот­рят на месяц и видят на нем моря и горы. У апте­каря можно погля­деть на мла­денца жен­ского пола, живу­щего в спирту, — лицо попе­рек пол­торы чет­верти, тело — в шер­сти, на руках, ногах — по два пальца.

У Петра все шире округ­ля­лись глаза от любо­пыт­ства. Но он мол­чал, сжав малень­кий рот. Почему-то каза­лось, что если он выле­зет на берег, — длин­но­ру­кий, длин­ный, — Лефорт засме­ется над ним. От застен­чи­во­сти он сер­дито сопел носом и не решался вылезти, хотя лодка уже ткну­лась о берег. Тогда Лефорт сбе­жал к воде, — весе­лый, кра­си­вый, доб­ро­душ­ный, — схва­тил исца­ра­пан­ную, с изгры­зен­ными ног­тями руку Петра и при­жал к сердцу.

— О, наши доб­рые кукуйцы будут сер­дечно рады уви­деть ваше вели­че­ство… Они пока­жут вам весьма забав­ные кундштюки…

Ловок, хитер был Лефорт. Петр и не опом­нился, как уже, раз­ма­хи­вая руками, шагал рядом с ним к воро­там сло­боды. Здесь окру­жили их сытые, крас­но­ще­кие, доб­рые кукуйцы, и каж­дый захо­тел пока­зать свой дом, свою мель­ницу, где в колесе бегала собака, свой ого­род с пес­ча­ными дорож­ками, под­стри­жен­ными кусти­ками и ни одной лиш­ней тра­вин­кой. Пока­зали все умствен­ные штуки, о кото­рых гово­рил Лефорт.

Петр удив­лялся и все опра­ши­вал: «А это зачем? А это для чего? А это как устро­ено?..» Кукуйцы качали голо­вами и гово­рили одоб­ри­тельно: «О, моло­дой Петр Алек­се­е­вич хочет все знать, это похвально…» Нако­нец подо­шли к четы­рех­уголь­ному пруду. Было уже темно. На воду падал свет из отво­рен­ной двери аусте­рии. Петр уви­дал малень­кую лодочку с малень­ким, повис­шим без ветра пару­сом, В ней сидела моло­день­кая девушка в белом и пыш­ном, как роза, пла­тье. Волосы ее были под­няты и укра­шены цве­тами, в голых руках она дер­жала лютню. Петр ужасно уди­вился, — даже стало страшно отчего-то. Повер­нув к нему чуд­ное в сумер­ках лицо, девушка заиг­рала на стру­нах и запела тонень­ким голос­ком по-немецки такое жалост­ное и при­ят­ное, что у всех заще­ко­тало в носу. Между зеле­ными шарами и кону­сами под­стри­жен­ных дере­вьев сладко пахли белые цветы табаку. От непо­нят­ного впе­чат­ле­ния у Петра дико заби­лось сердце. Лефорт ска­зал ему:

— Она поет в вашу честь. Это очень хоро­шая девушка, дочь зажи­точ­ного вино­тор­говца Иоганна Монса.

Сам Иоганн Монс, с труб­кой, весело под­нял руку и поки­вал ладо­нью Петру. Соблаз­ни­тель­ный голос Лефорта прошептал:

— Сей­час в аусте­рии собе­рутся девушки, будут танцы и фей­ер­верк, или огнен­ная забава…

По тем­ной улице бешено нале­тели кон­ские копыта. Толпа цар­ских столь­ни­ков про­би­лась к царю со стро­гим при­ка­зом от царицы — идти домой. На этот раз при­шлось покориться.

4

Ино­земцы, бывав­шие в Кремле, гово­рили с удив­ле­нием, что, не в при­мер Парижу, Вене, Лон­дону, Вар­шаве или Сток­гольму, цар­ский двор подо­бен более всего купе­че­ской кон­торе. Ни галант­ного весе­лья, ни балов, ни игры, ни тон­кого раз­вле­че­ния музы­кой. Золо­то­шуб­ные бояре, над­мен­ные кня­зья, зна­ме­ни­тые вое­воды только и тол­ко­вали в низень­ких и жар­ких крем­лев­ских покоях, что о тор­го­вых сдел­ках на пеньку, поташ, ворвань, зерно, кожи… Спо­рили и лая­лись о ценах. Взды­хали — что, мол. вот земля обильна и всего много, а тор­говля плоха, обширны бояр­ские вот­чины, а про­да­вать из них нечего. На Чер­ном море — татары, к Бал­тий­скому не про­бьешься, Китай далеко, на севере все дер­жат англи­чане. Вое­вать бы моря, да не под силу.

К тому же мало пово­рот­ливы были рус­ские люди. Жили по-мед­ве­жьи за креп­кими воро­тами, за непе­ре­лаз­ным тыном в усадь­бах на Москве. В день отста­и­вали три службы. Четыре раза плотно ели, да спали еще днем для при­ли­чия и здо­ро­вья. Сво­бод­ного вре­мени оста­ва­лось немного: боярину — ехать во дво­рец, дожи­даться, когда царю угодно потре­бо­вать от него службы, купцу — сидеть у лавки, зазы­вать про­хо­жих, при­каз­ному дьяку — сопеть над грамотами.

Долго бы чесали бока, крях­тели и жало­ва­лись рус­ские люди, но слу­чи­лось неожи­дан­ное — под­ва­лило сча­стье. Поль­ский король Ян Собес­ский при­слал в Москву вели­ких послов гово­рить о союзе про­тив турок. Лас­ково заго­во­рили поляки, что нельзя же допу­стить, чтоб пога­ные турки мучили хри­стиан, и пра­во­слав­ным рус­ским нехо­рошо быть в мире с турец­ким сул­та­ном и ханом крым­ским. В Москве сразу поняли, что поля­кам туго и самое время с ними тор­го­ваться. Так и было: Польша в союзе с австрий­ским импе­ра­то­ром едва отби­ва­лась от турок, с севера ей гро­зили шведы. У всех еще в памяти была опу­сто­ши­тель­ная Трид­ца­ти­лет­няя война, когда пошат­ну­лась Австрий­ская импе­рия, обез­лю­дела Гер­ма­ния и Польша стала чуть ли не швед­ской вот­чи­ной. Хозя­е­вами морей ока­за­лись фран­цузы, гол­ландцы, турки, а по всему бал­тий­скому побе­ре­жью — шведы. Ясно было, чего сей­час доби­ва­лись поляки; чтоб охра­нять рус­скими вой­сками укра­ин­ские степи от турец­кого султана.

Цар­ствен­ные боль­шие печати и госу­дар­ствен­ных посоль­ских дел сбе­ре­га­тель и намест­ник нов­го­род­ский, князь Васи­лий Васи­лье­вич Голи­цын, потре­бо­вал от поля­ков вер­нуть Киев. «Вер­ните нам искон­ную цар­скую вот­чину Киев с город­ками, тогда на буду­щий год пошлем вой­ско на Крым вое­вать хана». Три с поло­ви­ной месяца спо­рили поляки: «Нам лучше все поте­рять, чем отдать Киев». Рус­ские не торо­пи­лись, сто­яли на своем, про­чли поля­кам все лето­писи с начала кре­ще­ния Руси. И пере­си­дели, переспорили.

Ян Собес­ский, раз­би­тый тур­ками в Бес­са­ра­бии, плача, под­пи­сал веч­ный мир с Моск­вой и воз­вра­ще­ние Киева с город­ками. Удача была велика, но и податься некуда, — при­хо­ди­лось соби­рать вой­ско, идти вое­вать хана.

5

Напро­тив Охот­ного ряда, на голи­цын­ском дворе, было чисто и чинно. Жарко бле­стели, от крыши до земли, оби­тые медью стены дома. У входа на ков­ри­ках сто­яли два рос­лые муш­ке­тера — швей­царцы, в желез­ных шле­мах и пан­ци­рях из воло­вьей кожи. Дру­гие два охра­няли сквоз­ные золо­че­ные ворота. С той их сто­роны толпа про­стого народа, шата­ю­ще­гося по Охот­ному ряду, гла­зела на сытые лица швей­цар­цев, на выло­жен­ный цвет­ными пли­тами широ­кий двор, на пыш­ную, всю в стек­лах карету, запря­жен­ную рыжей чет­вер­ней, на медно сия­ю­щий дом сбе­ре­га­теля, любов­ника царевны-правительницы.

Сам Васи­лий Васи­лье­вич в эту неснос­ную духоту сидел на сквоз­няке близ рас­кры­того окна и по-латин­ски вел беседу с при­ез­жим из Вар­шавы ино­зем­цем де Невил­лем. Гость был в парике и фран­цуз­ском пла­тье, какое только что стали носить при дворе Людо­вика Четыр­на­дца­того. Васи­лий Васи­лье­вич был без парика, но также во фран­цуз­ском — в чул­ках и крас­ных баш­мач­ках, в корот­ких бар­хат­ных шта­нах с лен­тами, — на животе и с боков из-под бар­хат­ной куртки выби­ва­лось тон­кое белье в кру­же­вах. Бороду он брил, но усы оста­вил. На фран­цуз­ском сто­лике перед ним лежали свитки и тет­ради, латин­ские книги в пер­га­менте, карты и архи­тек­тур­ные чер­тежи. На сте­нах, оби­тых золо­че­ной кожей, висели пар­суны, или — по-новому — порт­реты, кня­зей Голи­цы­ных и в пыш­ной вени­цей­ской раме — изоб­ра­же­ние дво­е­гла­вого орла, дер­жав­шего в лапах порт­рет Софьи. Фран­цуз­ские — шпа­лер­ные и ита­льян­ские — пар­чо­вые кресла, пест­рые ковры, несколько стен­ных часов, пер­сид­ское ору­жие, мед­ный гло­бус, тер­мо­метр аглиц­кой работы, литого серебра под­свеч­ники и пани­ка­дила, пере­плеты книг и на свод­ча­том потолке — рас­пи­сан­ная золо­том, сереб­ром и лазу­рью небес­ная сфера — отра­жа­лись мно­го­кратно в зер­ка­лах, в про­стен­ках и над дверями.

Гость с одоб­ри­тель­ным любо­пыт­ством погля­ды­вал на сие напо­ло­вину ази­ат­ское, напо­ло­вину евро­пей­ское убран­ство. Васи­лий Васи­лье­вич, играя гуси­ным пером, поло­жив ногу на ногу и вели­ко­душно улы­ба­ясь, гово­рил (лишь ино­гда запи­на­ясь в латин­ских сло­вах и выго­ва­ри­вая их несколько на мос­ков­ский лад):

— Поясню вам, гос­по­дин де Невилль. Нашего госу­дар­ства основа суть два сосло­вия: кор­мя­щее и слу­жи­лое, сиречь — кре­стьян­ство и дво­рян­ство. Оба сии сосло­вия в вели­кой ску­до­сти обре­та­ются, и оттого госу­дар­ству ника­кой пользы от них нет, ниже одно разо­ре­ние. Вели­ким было бы сча­стьем ото­рвать поме­щи­ков от кре­стьян, ибо поме­щик ныне, одной лишь коры­сти ради, без пощады пожи­рает кре­пост­ного мужика», и кре­стья­нин оттого худ, и поме­щик худ, и госу­дар­ство худо…

— Высо­ко­мыс­лен­ные и муд­рые слова, гос­по­дин канц­лер, — про­го­во­рил де Невилль. — Но как вы меч­та­ете выпол­нить сию труд­ную задачу?

Васи­лий Васи­лье­вич, заго­ра­ясь улыб­кой, взял со стола тет­радь в сафьяне, писан­ную его рукой: «О граж­дан­ском житии или поправ­ле­нии всех дел, иже над­ле­жит обще народу…»

— Вели­кое и мно­го­труд­ное дело, ежели бы народ весь обо­га­тить, — про­го­во­рил он и стал читать из тет­ради: — «Мно­гие мил­ли­оны деся­тин лежат в пусто­шах. Те земли над­ле­жало бы вспа­хать и засе­ять. Скот умно­жить. Рус­скую худую овцу выве­сти и вме­сто нее обя­зать заво­дить аглиц­кую тон­ко­рун­ную овцу. Ко вся­ким про­мыс­лам и руд­ному делу людей при­охо­тить, давая от того им спра­вед­ли­вую пользу. Мно­же­ство непо­силь­ных обро­ков, бар­щин, пода­тей и повин­но­стей уни­что­жить и обло­жить всех еди­ным пого­лов­ным, уме­рен­ным нало­гом. Сие воз­можно лишь в том раз­мыш­ле­нии, если всю землю у поме­щи­ков взять и поса­дить на ней кре­стьян воль­ных. Все прежде быв­шие кре­пост­ные кабалы раз­ру­шить, чтобы впредь весь народ ни у кого ни в какой кабале не состоял, разве — неболь­шое число дво­ро­вых холопей…»

— Гос­по­дин канц­лер, — вос­клик­нул де Невилль, — исто­рия не знает при­ме­ров, чтоб пра­ви­тель замыш­лял столь вели­кие и реши­тель­ные планы. (Васи­лий Васи­лье­вич сей­час же опу­стил глаза, и мато­вые щеки его поро­зо­вели.) Но разве дво­рян­ство согла­сится без­ро­потно отдать кре­стья­нам землю и рас­ка­ба­лить рабов?

— Вза­мен земли поме­щики полу­чат жало­ва­нье. Вой­ска будут наби­раться из одних дво­рян. Даточ­ных рекру­тов из холо­пов и тяг­лых людей мы устра­няем. Кре­стья­нин пусть зани­ма­ется своим делом. Дво­ряне же за службу полу­чат не земель­ную раз­верстку и души, а уве­ли­чен­ное жало­ва­нье, кое цар­ская казна возь­мет из общей земель­ной подати. Более чем вдвое дол­жен под­няться доход государства…

— Мнится — слышу фило­софа древ­но­сти, — про­шеп­тал де Невилль.

— Дво­рян­ских детей, недо­рос­лей, дабы изу­чали воин­ское дело, надобно посы­лать в Польшу, во Фран­цию и Шве­цию. Надобно заве­сти ака­де­мии и науки. Мы укра­сим себя искус­ствами. Насе­лим тру­до­лю­би­вым кре­стьян­ством пустыни наши. Дикий народ пре­вра­тим в гра­мо­теев, гряз­ные шалаши — в камен­ные палаты. Трусы сде­ла­ются храб­ре­цами. Мы обо­га­тим нищих. (Васи­лий Васи­лье­вич поко­сился на окно, где по улице брел пыль­ный столб, под­ни­мая пух и солому.) Кам­нями замо­стим улицы. Москву выстроим из камня и кир­пича… Муд­рость вос­си­яет над бед­ной страной.

Не рас­ста­ва­ясь с гуси­ным перыш­ком, он поки­нул кресло, и ходил по ков­рам, и много еще необык­но­вен­ных мыс­лей выска­зал гостю:

— Англий­ский народ сам сокру­шил неспра­вед­ли­вые порядки, но в злоб­стве дошел до вели­ких пре­ступ­ле­ний — кос­нулся главы пома­зан­ника… Боясь сих ужа­сов, мы жаж­дем блага равно всем сосло­виям. Ежели дво­рян­ство будет упи­раться нашим начи­на­ниям, мы силой пере­ло­мим их древ­нее упрямство…

Беседа была пре­рвана. Ливрей­ный слуга, испу­ганно округ­лив глаза, подо­шел на цыпоч­ках и шеп­нул что-то князю. Лицо Васи­лия Васи­лье­вича стало напря­женно серьез­ным. Де Невилль, заме­тив это, взял шляпу и начал откла­ни­ваться, пятясь к двери. За ним, так же кла­ня­ясь и округло, от сердца вниз, пома­хи­вая рукою в перст­нях и кру­же­вах, шел Васи­лий Васильевич.

— Я весьма огор­чен и в силь­ней­шем отча­я­нии, гос­по­дин де Невилль, что вы изво­лите так скоро поки­дать меня.

Остав­шись один, он огля­нул себя в зер­кало и, тороп­ливо стуча каб­луч­ками, про­шел в опо­чи­вальню. Там на дву­спаль­ной кро­вати под алого шелка поло­гом, укра­шен­ным наверху стра­у­со­выми перьями, сидела, при­сло­нясь вис­ком к витому стол­бику, пра­ви­тель­ница Софья. Как все­гда, она подъ­е­хала тайно в закры­той карете с чер­ного хода.

6

— Сонюшка, здрав­ствуй, свет мой…

Она, не отве­чая, под­няла хму­рое лицо, при­стально зеле­ными мужи­чьими гла­зами гля­дела на Васи­лия Васи­лье­вича. Он в недо­уме­нии оста­но­вился, не дойдя до кровати.

— Беда какая-нибудь? — государыня…

Этой зимой Софья тайно вытра­вила плод. Попол­нев­шее лицо ее, с силь­ными муску­лами с боков рта, не играло уже преж­ним румян­цем, — заботы, думы, тре­воги легли на нем брезг­ли­вым выра­же­нием. Оде­ва­лась она пышно, все еще по-деви­чьи, но повадка ее была жен­ская, дород­ная, уве­рен­ная. Ее мучила нужда скры­вать любовь к Васи­лию Васи­лье­вичу. Хотя об этом знали все до чер­ной девки-судо­мойки и за послед­нее время вме­сто греш­ного и стыд­ного назва­ния — любов­ник — нашлось ино­зем­ное при­лич­ное слово галант, — все же отравно, нехо­рошо было, — без закона, не вен­чан­ной, не кру­чен­ной, — отда­вать воз­люб­лен­ному свое уже немо­ло­дое тело. Вот по этой бы весне со всей жен­ской силой и слад­кой мукой родила бы она… Люди заста­вили тра­вить плод… Да и любовь ее к Васи­лию Васи­лье­вичу была непо­кой­ная, не в меру лет: хорошо так любить сем­на­дца­ти­лет­ней дев­чонке, — с веч­ной тре­во­гой, пря­чась, думая неот­станно, горя по ночам в постели. А иной раз и нена­висть клуб­ком под­пи­рала горло, — ведь от него была вся мука, от него был затрав­лен­ный плод… А ему — хоть бы что: утерся, да и в сторону…

Сидя в кро­вати, — широ­кая, с недо­ста­ю­щими до полу ногами, горячо влаж­ная под тяже­лым пла­тьем, — Софья непри­вет­ливо огля­нула Васи­лия Васильевича.

— Смешно выря­дился, — про­го­во­рила она, — что же это на тебе — фран­цуз­ское? Кабы не штаны, так совсем бабье пла­тье… Сме­яться будут… (Она отвер­ну­лась, пода­вила вздох.) Да, беда, беда, батюшка мой… Радо­ваться нам мало чему…

За послед­нее время Софья все чаще при­ез­жала к нему мрач­ная, с недо­го­во­рен­ными мыс­лями. Васи­лий Васи­лье­вич знал, что близ­кие к ней две бабы-шутихи, весь день шны­ряя по зако­ул­кам дворца, выслу­ши­вают бояр­ские речи и шепоты и, как Софье отхо­дить ко сну, докла­ды­вают ей обо всем.

— Пустое, госу­да­рыня, — ска­зал Васи­лий Васи­лье­вич, — мало ли о чем люди бол­тают, не горюй, брось…

— Бро­сить? — Она ног­тями засту­чала по стол­бику кро­вати, зубы у нее поне­многу зло откры­лись. — А зна­ешь — о чем в Москве гово­рят! Пра­вить, мол, цар­ством мы слабы… Вели­ких делов от нас не видно…

Васи­лий Васи­лье­вич потро­гал паль­цем усы, пожал пле­чом. Софья поко­си­лась на него: ох, кра­сив, ох, мука моя… Да — слаб, жилы — жен­ские… В кру­жева вырядился…

— Так-то, батюшка мой… Книги ты читать горазд и писать горазд, мысли свет­лые, — знаю сама… А вчера после вечерни дядюшка Иван Михай­ло­вич про тебя гово­рил: «Читал, мол, мне Васи­лий Васи­лье­вич из тет­ради про смер­дов, про мужи­ков, — поди­вился я: уж здо­ров ли голов­кой кня­зюшка-то?» И бояре смеялись…

Как девушка, вспых­нул Васи­лий Васи­лье­вич, из-под длин­ных рес­ниц мет­нул лазо­ре­выми глазами.

— Не для их ума писано!»

— Да уж какие ни на есть, — умнее слуг нам не дадено… Сама терплю: мне бы вот охота пля­сать, как поль­ская коро­лева пля­шет, или на соко­ли­ную охоту выез­жать на коне, сидя боч­ком в длин­ной юбке. Молчу же… Ничего не могу, — ска­жут: ере­тичка. Пат­ри­арх и так уж мне руку сует как лопату.

— Живем среди мон­стров, — про­шеп­тал Васи­лий Васильевич.

— Вот что тебе скажу, батюшка… Сними-ка ты кру­жева, чулочки, да надень епанчу поход­ную, возьми в руки сабельку… Покажи вели­кие дела…

— Что?.. Опять разве были раз­го­воры про хана?

— У всех одно сей­час на уме — вое­вать Крым… Этого не минуть, голуб­чик мой. Вер­нешься с побе­дой, тогда делай что хочешь. Тогда ты силь­нее сильных.

— Пойми, Софья Алек­се­евна, — нельзя нам вое­вать… На иное нужны деньги…

— Иное будет после Крыма, — твердо про­го­во­рила Софья. — Я уж и гра­моту заго­то­вила: быть тебе боль­шим вое­во­дой. День и ночь буду тебя поми­нать в молит­вах, все колени про­стою, все мона­стыри обойду пешая, сударь мой… Вер­нешься побе­ди­те­лем, — кто тогда слово ска­жет? Пере­ста­нем скры­ваться от стыда… Верю, верю — Бог нам помо­жет про­тив хана. — Софья слезла с постели и гля­дела снизу вверх в его отвер­ну­тые глаза. — Вася, я тебе боя­лась ска­зать… Зна­ешь, что еще шеп­чут? «В Пре­об­ра­жен­ском, мол, силь­ный царь под­рас­тает… А царевна, мол, только зря трет спи­ной гор­но­стай…» Ты мои думы пожа­лей… Я нехо­ро­шее думаю. — Она схва­тила в горя­чие ладони его задро­жав­шую руку. — Ему уже пят­на­дца­тый годок пошел. Вытя­нулся с коло­мен­скую вер­сту. При­слал указ — вер­бо­вать всех коню­хов и соколь­ни­чих в потеш­ные. А сабли да муш­кеты у них ведь из железа… Вася, спаси меня от греха… В уши мне бор­мо­чут, бор­мо­чут про Димит­рия, про Углич… Чай, грех ведь это? (Васи­лий Васи­лье­вич выдер­нул руку из ее рук. Софья мед­ленно, жалобно улыб­ну­лась.) И то, я говорю, грех и думать о таких делах… То в ста­рину было… Вся Европа узнает про твои подвиги. Тогда его бояться уж нечего, пусть балуется…

— Нельзя нам вое­вать! — с горе­чью вос­клик­нул Васи­лий Васи­лье­вич. — Вой­ска доб­рого нет, денег нет… Вели­кие про­жекты! — эх, все попу­сту! Кому их оце­нить, кому понять? Гос­поди, хоть бы три, хоть бы два только года без войны…

Он без­на­дежно мах­нул кру­жев­ной ман­же­той… Гово­рить, убеж­дать, сопро­тив­ляться, — все равно — было без пользы.

7

Ната­лья Кирил­ловна ругала Никиту Зотова: «Да беги же ты за ним, да найди ты его, — со двора убе­жал чуть свет, лба не пере­кре­стил, и куска во рту не было…»

Найти Петра не так-то было про­сто, — разве в роще где-нибудь нач­нется стрельба, бара­бан­ный бой, — зна­чит там и царь: балу­ется с потеш­ными. Никиту сколько раз брали в плен, при­вя­зы­вали к дереву, чтобы не надо­едал прось­бами — идти сто­ять обедню или слу­шать при­ез­жего из Москвы боярина. Чтобы Никита не ску­чал у дерева, Петр при­ка­зы­вал ста­вить перед ним штоф водки. Таи поне­многу Зотов стал при­вы­кать к чарочке и уж, бывало, сам про­сился в плен под березу. Воз­вра­ща­ясь к Ната­лье Кирил­ловне сокру­шен­ный, он раз­во­дил руками:

— Силов нет, матушка госу­да­рыня, не идет сокол-то наш…

Играть Петр был горазд — мог сутки без сна, без еды играть во что ни попало, было б шумно, весело, потешно, — стре­ляли бы пушки, били бара­баны. Потеш­ных сол­дат из цар­ских коню­хов, соколь­ни­чих и даже из юно­шей изящ­ных фами­лий было у него теперь чело­век три­ста. С ними он ходил похо­дами по дерев­ням и мона­сты­рям вокруг Москвы. Иных мона­хов пугали до полу­смерти: полу­ден­ный зной, когда на березе не шелох­нется листок, лишь грузно гудят пчелы под липами и одо­ле­вает дре­мота, из лесочка вдруг с бесов­скими кри­ками выка­ты­ва­ются какие-то в зеле­ных каф­та­нах, видом — не рус­ские, и бум-тара­рах — бьют из пушек дере­вян­ными ядрами в мир­ные мона­стыр­ские стены. И еще страш­нее мона­хам, когда узна­вали в длин­ном, выма­зан­ном в грязи и поро­хо­вой копоти, бес­по­кой­ном вью­ноше — самого царя.

Служба в потеш­ном вой­ске была тяже­лая — ни доспать, ни доесть. Дождь ли, зной ли неснос­ный, — взбре­дет царю — иди, шут его знает куда и зачем, пугать доб­рых людей. Иной раз потеш­ных будили среди ночи: «При­ка­зано обойти непри­я­теля. Пере­прав­ляться вплавь через речку…» Неко­то­рые и тонули в реч­ках по ноч­ному времени.

За леность или за нети, — если кто, соску­чась без толку шагать по доро­гам, ска­зы­вался в нетях, хотел бежать домой, — таких били бато­гами. В послед­нее время при­ста­вили к вой­ску вое­воду, или — по-новому — гене­рала, — Авто­нома Голо­вина. Чело­век он был гораздо глу­пый, но хорошо знал сол­дат­скую экзер­ци­цию и навел стро­гие порядки. При нем Петр, вме­сто бес­по­ря­доч­ного балов­ства, стал не шутя про­хо­дить воен­ную науку в пер­вом бата­льоне, назван­ном Преображенским.

Франц Лефорт не состоял у Петра на долж­но­сти, — так как был занят по службе в Кремле, — но часто при­ез­жал вер­хом к вой­ску и давал советы, как что устро­ить. Через него взяли на жало­ва­нье ино­земца капи­тана Федора Зоммера для огне­стрель­ного и гра­нат­ного боя и тоже про­из­вели в гене­ралы. Из Пуш­кар­ского при­каза доста­вили шест­на­дцать пушек, и тогда стали учить потеш­ных стре­лять чугун­ными бом­бами, — учили строго: Федор Зоммер даром жало­ва­нье полу­чать не хотел. Было уже не до потехи. Много побили в полях раз­ного скота и пере­ка­ле­чили народу.

8

Ино­земцы на Кукуе часто раз­го­ва­ри­вали о моло­дом царе Петре. Соби­ра­ясь по вече­рам на посы­пан­ной песоч­ком пло­щадке, — среди под­стри­жен­ных дере­вьев, — они похло­пы­вали ладо­нями по столикам:

— Эй, Монс, кру­жечку пива!

Монс, в вяза­ном кол­паке, в зеле­ном жилете, выплы­вал из осве­щен­ной двери аусте­рии, неся по пяти гли­ня­ных кру­жек в каж­дой руке. Над круж­кой — шапка пены. Вечер тих и при­я­тен. Высы­пают звезды в рус­ском небе, не столь, правда, яркие, пыш­ные, как в Тюрин­гии, или Бадене, или Вюр­темб­ерге, — но жить можно не плохо и под рус­скими звездами.

— Монс! Рас­скажи-ка нам, как у тебя в гостях был царь Петр.

Монс при­са­жи­вался за стол к доб­рой ком­па­нии, отхле­бы­вал из чужой кружки и, под­миг­нув, рассказывал:

— Царь Петр очень любо­пыт­ный чело­век. Он узнал о заме­ча­тель­ном музы­каль­ном ящике, кото­рый стоит в моей сто­ло­вой. Отец моей жены купил этот ящик в Нюрнберге…

— О да, мы все знаем твой пре­крас­ный ящик, — под­твер­ждали слу­ша­тели, взгля­нув друг на друга и помо­тав вися­чими трубками.

— Я немного испу­гался, когда одна­жды в мою сто­ло­вую вошли Лефорт и царь Петр. Я не знал, как мне нужно посту­пать… В таком слу­чае рус­ские ста­но­вятся на колени. Я не хотел. Но царь сей­час же спро­сил меня: «Где твой ящик?» Я отве­тил: «Вот он, ваше пома­зан­ное вели­че­ство». Тогда царь ска­зал: «Иоганн, не зови меня ваше пома­зан­ное вели­че­ство, мне это надо­ело дома, но зови меня, как будто я твой друг». И Лефорт ска­зал: «О да, Монс, мы все будем звать его — герр Петер». И мы втроем долго сме­я­лись этой шутке. После этого я позвал мою дочь Анхен и велел ей заве­сти ящик. Обык­но­венно мы заво­дим его только раз в году, в сочель­ник, потому что это очень цен­ный ящик. Анхен посмот­рела на меня — и я ска­зал: «Ничего, заводи». И она завела его, — кава­леры и дамы тан­це­вали, и птички пели. Петер уди­вился и ска­зал: «Я хочу посмот­реть, как он устроен». Я поду­мал: «Про­пал музы­каль­ный ящик». Но Анхен — очень умная девочка. Она сде­лала кра­си­вый поклон и ска­зала Петеру, и Лефорт пере­вел ему по-рус­ски. Анхен ска­зала: «Ваше вели­че­ство, я тоже умею петь и тан­це­вать, но, увы, если вы поже­ла­ете посмот­реть, что внутри у меня, отчего я пою и тан­цую, — мое бед­ное сердце навер­ное после этого будет сло­мано…» Пере­ведя эти слова, Лефорт засме­ялся, и я громко засме­ялся, и Анхен сме­я­лась, как сереб­ря­ный коло­коль­чик. Но Петер не сме­ялся, — он покрас­нел, как бычья кровь, и гля­дел на Анхен, будто она была малень­кой птич­кой. И я поду­мал: «О, у этого юноши сидит внутри тысяча чер­тей». Анхен тоже покрас­нела и убе­жала со сле­зами на своих синих глазах…

Монс засо­пел и отхлеб­нул из чужой кружки. Он чудно и тро­га­тельно умел рас­ска­зы­вать исто­рии. При­ят­ный ноч­ной вете­рок шеве­лил кисточки на вяза­ных кол­па­ках у собе­сед­ни­ков. В осве­щен­ной двери пока­за­лась Анхен, под­няла невин­ные глаза к звез­дам, счаст­ливо вздох­нула и исчезла. Рас­ку­ри­вая трубки, посе­ти­тели гово­рили, что Бог послал Иоганну Монсу хоро­шую дочь. О, такая дочь при­не­сет в дом богат­ство. Боро­да­тый и крас­ный, могу­чего роста куз­нец, Гар­рит Кист, гол­лан­дец, родом из Заан­дама, сказал:

— Я вижу, — если с умом взяться за дело, — из моло­дого царя можно извлечь много пользы.

Ста­рый Людвиг Пфе­фер, часов­щик, отве­тил ему:

— О нет, на это пло­хая надежда. У царя Петра нет силы… Пра­ви­тель­ница Софья нико­гда не даст ему цар­ство­вать. Она — жесто­кая и реши­тель­ная жен­щина… Теперь она соби­рает две­сти тысяч вой­ска вое­вать крым­ского хана. Когда вой­ско вер­нется из Крыма, я не поставлю за царя и десяти пфеннигов…

— Напрасно вы так рас­суж­да­ете, Людвиг Пфе­фер, — отве­тил ему Монс, — не раз мне рас­ска­зы­вал гене­рал Тео­дор фон Зоммер, кото­рый недавно был про­сто — Зоммер… (Монс рас­крыл рот и захо­хо­тал, и все засме­я­лись его шутке.) Не раз он мне гово­рил: «Пого­дите, дайте нам год или два сроку, у царя Петра будет два бата­льона такого вой­ска, что фран­цуз­ский король или сам принц Морис Сак­сон­ский не посты­дятся ими коман­до­вать…» Вот что ска­зал Зоммер…

— О, это хорошо, — про­го­во­рили собе­сед­ники и зна­чи­тельно переглянулись.

Такие беседы бывали по вече­рам на под­ме­тен­ной пло­щадке перед две­рью аусте­рии Иоганна Монса.

9

В свод­ча­тых пала­тах Двор­цо­вого при­каза — жара, духота, — топор вешай. За длин­ными сто­лами писцы, свер­нув головы, све­сив волосы на глаза, скри­пят перьями. В чер­ни­лах — мухи. На губы, на мок­рые носы лип­нут мухи. Дьяк наелся пиро­гов, сидит на лавке, в дре­моте. Писец, Иван Бас­ков, пере­бе­ляет с листа в книгу:

«…по указу вели­ких госу­да­рей сде­лано немец­кое пла­тье в хоромы к нему, вели­кому госу­дарю, царю и вели­кому князю Петру Алек­се­е­вичу, всея Вели­кия и Малыя и Белыя Рос­сии само­держцу, а к тому делу взято това­ров у гене­рала у Франца Лефорта: две цевки золота, — пла­чено один рубль, 13 алтын, 2 деньги, да девять дюжин пуго­виц по шести алтын дюжина, да к испод­нему каф­тану — 6 дюжин пуго­виц по 2 алтына, 4 деньги дюжина, да щелку и полотна на 10 алтын, да наклад­ные волосы — три рубля…»

Дунув на муху, Вас­ков под­нял осо­ве­лые веки.

— Слышь, Пет­руха, а «волосы наклад­ные» как писать — с про­пис­ной буквы али с малой?

Напро­тив сидя­щий подья­чий, поду­мав, ответил:

— Пиши с малой.

— Волос у него, что ли, нет своих, у млад­шего государя-то?

— А ты — смотри — за такие слова…

Нагнув голову влево, чтобы лов­чее писать, Вас­ков тихо закис от смеха, — уж очень чудно каза­лось ему, что госу­дарю в немец­кой сло­боде от немок поку­пают волосы, пла­тят три рубля за такую дрянь.

— Пет­руха, куда же он эти волосы навесит?

— На это его госу­да­рева воля, — куда захо­чет, туда и наве­сит. А будешь еще спра­ши­вать, дьяку пожалуюсь…

Дьяка тоже одо­лели мухи. Вынув шел­ко­вый пла­ток, пома­хал он вокруг себя, вытер лицо и коз­ли­ную бороду.

— Э‑эй, спите! — лениво при­крик­нул он. — Разве вы писцы, разве вы подья­чие? Все бы вам даром жрать казен­ные деньги. Страху нет на вас, бога забыли, шпыни нена­доб­ные… Вот выдеру весь при­каз бато­гами, — будете знать, как рабо­тать с бере­же­нием… И чер­нил на вас не напа­сешься, и бумаги про­рва… Гром вас порази, племя иродово…

Вяло мах­нув плат­ком, дьяк опять задре­мал. Скуч­ное настало время — ни чело­бит­чи­ков, ни даров. Москва опу­стела, — стрельцы, дети бояр­ские, поме­щики все ушли в поход, в Крым. Только — мухи да пыль, да мел­кие казен­ные дела.

— Пет­руха, квасу бы сей­час выпить! — про­го­во­рил Вас­ков и, огля­нув­шись на дьяка, потя­нулся, вывер­нулся, так, что гни­лой каф­та­нец трес­нул у него под мыш­ками. — Вече­ром пойду к одной вдове, вот напьюсь квасу. — Мот­нув баш­кой, он опять при­нялся писать:

«…по указу в.г.ц. и в.к. Петра Алек­се­е­вича всея В. и М. и Б. Р. само­держца велено при­слать в Село Коло­мен­ское к нему в.г.ц. и в.к. всея В. и М. и Б. Р. само­держцу стряп­чих коню­хов — Якима Воро­нина, Сер­гея Бухво­стова, Данилу Кар­тина, Ивана Наги­бина, Ивана Иевлева, Сер­гея Черт­кова да Васи­лия Бухво­стова. Упо­мя­ну­тых стряп­чих коню­хов ведено взять наверх в потеш­ные пуш­кари и учи­нить им оклады — денег по пяти руб­лев чело­веку, хлеба по пяти чет­вер­тей ржи, овса тож…»

— Пет­руха, вот людям счастье…

— Кто еще раз­го­ва­ри­вает, э‑эй, кобели сто­я­лые, — в полу­сне при­гро­зил дьяк.

10

Немец­кое пла­тье и парик при­нял под рас­писку столь­ник Васи­лий Вол­ков и с бере­же­нием отнес в госу­да­реву спальню. Еще только све­тало, а Петр уже вско­чил с лавки, где спал на кошме под тулуп­чи­ком. За парик он схва­тился за пер­вое, при­ме­рил, — тесно! — хотел нож­ни­цами резать свои тем­ные кудри, — Вол­ков едва умо­лил этого не делать, — все-таки добился — напя­лил парик и ухмыль­нулся в зер­кало. Руки он в этот раз вымыл мылом, вычи­стил грязь из-под ног­тей, тороп­ливо оделся в новое пла­тье, Под­вя­зал, как его учил Лефорт, шей­ный белый пла­ток и на бедра, поверх рас­то­пы­рен­ного каф­тана, шел­ко­вый белый же шарф. Вол­ков, служа ему, дивился: не в обы­чае Петра было возиться с одеж­дой. При­ме­ряя узкие баш­маки, он заскре­же­тал зубами. Вызвали дво­ро­вого, Степку Мед­ведя, рос­лого парня, чтобы раз­бить баш­маки, — Степка, вко­ло­тив в них ножищи, бегал по лест­ни­цам, как жере­бец. В девять часов (по новому счету вре­мени) при­шел Никита Зотов — звать к ран­ней обедне. Петр отве­тил нетерпеливо:

— Скажи матушке, — у меня-де госу­дар­ствен­ное дело неот­лож­ное… Один помо­люсь. Да — вот что — сам-то воз­вра­щайся, да рысью, слышь…

Он вдруг заки­нул голову и засме­ялся, как все­гда, будто выры­вая из себя смех. Никита понял, что царь опять при­ду­мал какую-нибудь шутку, кото­рым изрядно учили его в немец­кой сло­боде. Но — кротко поко­рился, убе­жал в мяг­ких сапож­ках и скоро вер­нулся, сам зная, что — себе на горе. Так и вышло. Петр, вра­щая гла­зами, при­ка­зал ему:

— Поедешь вели­ким послом от еллин­ского бога Бахуса — бить челом имениннику.

— Слу­шаю, госу­дарь Петр Алек­се­е­вич, — истово отве­тил Зотов. Тут же, как было ука­зано, надел он на себя вывер­ну­тую заячью шубу, на голову — мочалу, поверх венок из бан­ного веника, в руки взял чашу. Чтобы не было лиш­них раз­го­во­ров с матуш­кой, Петр вышел из дворца чер­ным ходом и побе­жал на коню­шен­ный двор. Там вся дворня со сме­хом ловила четы­рех здо­ро­вен­ных каба­нов. Петр кинулся помо­гать, кри­чал, дрался, суе­тился. Каба­нов пой­мали, на лежа­чих надели шлеи, впрягли в золо­тую низень­кую карету на рез­ных коле­сах (жени­хов­ский пода­рок покой­ного Алек­сея Михай­ло­вича; ее Ната­лья Кирил­ловна при­ка­зы­вала беречь пуще глаза). Коню­шен­ный дьяк с тря­су­щи­мися губами гля­дел на такое разо­ре­ние и бес­чин­ство. Под свист и хохот дворни в карету впих­нули Никиту Зотова. Петр сел на козлы, Вол­ков, при шпаге и в тре­уголь­ной шляпе, пошел впе­реди, кидая каба­нам мор­ковь и репу. Конюха с боков сте­гали кну­тами. Поехали на Кукуй.

У ворот сло­боды их встре­тила толпа ино­зем­цев. «Хорошо, хорошо, очень весело, — закри­чали они, хло­пая в ладоши, — можно лоп­нуть от смеха». Петр, крас­ный, с сжа­тым ртом, со злым лицом, вытя­нув­шись, сидел на коз­лах. Сбе­га­лась вся сло­бода. Хохо­тали, дер­жась за бока, ука­зы­вали паль­цами на царя и на мочаль­ную голову в карете — полу­мерт­вого от страха Зотова. Сви­ньи дер­гали в раз­ные сто­роны, спу­тали сбрую. Вне­запно Петр вырвал у конюха кнут и бешено засте­гал по сви­ньям. Завиз­жав, они понесли карету… Кого-то сбили с ног, кто-то попал под колеса, жен­щины хва­тали детей. Петр, стоя, все сте­гал, — баг­ро­вый, с раз­ду­тыми нозд­рями корот­кого носа. Круг­лые глаза его были красны, будто он сдер­жи­вал слезы.

У Лефор­това двора конюха кое-как сбили сви­ную упряжку, сво­ро­тили в рас­кры­тые ворота. По двору бежал име­нин­ник — Лефорт, махая тро­стью и шля­пой. За ним — пестро разо­де­тые гости. Петр неук­люже соско­чил с козел и за ворот­ник выта­щил из кареты Зотова. Все еще бешено глядя в глаза Лефорту, будто боясь уви­деть в толпе кого-то, — про­го­во­рил зады­ха­ю­щимся голосом:

— Мейн либер гене­рал, при­вез вели­кого посла с вели­ким вива­том от еллин­ского бога Бахуса… — Круп­ный пот высту­пил на лице его, облиз­нул губы и, все еще глядя в глаза, с тру­дом: — Мит херц­ли­хен грус… Сиречь, бьет челом… Сви­ней и карету в пода­рок шлет… — Все еще судо­рожно держа Зотова, шепо­том: — Вались на колени, кланяйся…

Пре­крас­ный, в розо­вом бар­хате, в кру­же­вах, напуд­рен­ный и наду­шен­ный Лефорт все сразу понял… Под­няв высоко руки, захло­пал в ладоши, залился весе­лым сме­хом и, пово­ра­чи­ва­ясь то к Петру, то к гостям, сказал:

— Вот пре­крас­ная шутка, — весе­лее шутки не при­хо­ди­лось видеть… Мы думали поучить его забав­ным шут­кам, но он поучит нас шутить. Эй, музы­канты, марш в честь баху­сова посла…

За кустами сирени уда­рили бара­баны и литавры, заиг­рали трубы. У Петра опу­сти­лись плечи, сошла баг­ро­вая краска с лица. Заки­нув­шись, он шумно засме­ялся. Лефорт взял его под руку. Тогда Петр обе­жал гла­зами гостей и уви­дел Анхен, — она улы­ба­лась ему бле­стя­щими зуб­ками, По плечи голая, точно высу­ну­лась навстречу ему из пыш­ного, как роза, платья.

Опять дикое сму­ще­ние схва­тило его за горло. Он шел впе­реди гостей, рядом с Лефор­том, к дому, по-журав­ли­ному под­ни­мая ноги. На пло­щадке у крыльца сто­яли песель­ники в пун­цо­вых рус­ских рубаш­ках. Они хва­тили с при­сви­стом пля­со­вую. Один, сине­гла­зый, наг­лый, выско­чил и с при­го­во­ром: «Ай, дуду-дуду-дуду», — пошел впри­сядку, отби­вая под­ков­ками дробь, щел­кая ладо­нями по песку, с пере­вер­том, с под­ле­том, завер­телся юлой: «И — эх — ты!»

— Ай да Алексашка!

11

Скрипка, альты, гобои и литавры играли на хорах ста­рые немец­кие песни, рус­ские пля­со­вые, цере­мон­ные мену­эты, весе­лые англезы. Табач­ный дым клу­бился в лучах, бив­ших сквозь круг­лые окошки двух­свет­ной залы. Захме­лев­шие гости отпус­кали такие сло­вечки, что девицы вспы­хи­вали, как зори, румя­ные кра­са­вицы с пыш­ными, как бочки, фиж­мами и тяже­лыми шле­пами, хохо­тали, как сума­сшед­шие. В пер­вый раз Петр сидел за сто­лом с жен­щи­нами. Лефорт под­нес ему ани­со­вой. В пер­вый раз Петр попро­бо­вал хмель­ного. Ани­со­вая поли­лась пла­ме­нем в жилы. Он гля­дел на сме­ю­щу­юся Анхен. От музыки в нем все пля­сало, шея раз­ду­ва­лась. Стис­нув челю­сти, он ломал в себе еще тем­ные ему, жесто­кие жела­ния. Не слы­шал, что за шумом кри­чали гости, про­тя­ги­вая к нему ста­каны… У Анхен лукаво свер­кали зубы, она не сво­дила с него пре­льсти­тель­ных глаз…

Пир все тянулся, будто день нико­гда не кон­чится. Часов­щик Пфе­фер сунул длин­ный, как мор­ковь, нос в таба­керку и при­нялся чихать, сорвав с себя парик, взма­хи­вал им над лысым чере­пом. Умора, как это было смешно! Петр рас­ка­чи­вался, опро­ки­ды­вая длин­ными руками посуду вокруг себя. Руки до того каза­лись длинны, — стоит потя­нуться через стол, и можно запу­стить пальцы в волосы Анхен, сжать ее голову, губами испы­тать ее сме­ю­щийся рот… И опять у него раз­ду­ва­лась шея, тьма засти­лала глаза.

Когда солнце скло­ни­лось за мель­ницы и в рас­кры­тые окна пове­яло про­хла­дой, Лефорт подал руку вось­ми­пу­до­вой мель­ни­чихе, фрау Шимельп­фе­ниг, и пошел с нею в мену­эте. Округло поводя рукой, он встря­хи­вал обсы­пан­ными золо­той пуд­рой локо­нами, при­се­дал и кла­нялся, томно зака­ты­вал глаза. Фрау Шимельп­фе­ниг, удо­вле­тво­рен­ная и счаст­ли­вая, плыла в огром­ных юбках, как соро­ка­пу­шеч­ный корабль, разу­кра­шен­ный фла­гами. За этой парой дви­ну­лись все гости из залы в ого­род, где в клум­бах были выве­дены цве­тами вен­зеля име­нин­ника, кусты и деревца пере­вя­заны бан­тами с цве­тами из золо­той и сереб­ря­ной бумаги и дорожки раз­де­лены шах­мат­ными квадратами…

После мену­эта завели весе­лый контр­данс. Петр стоял в сто­роне, грыз ноготь. Несколько раз дамы, низко при­сев перед ним, при­гла­шали тан­це­вать. Он мотал голо­вой, бурча: «Не умею, нет, не могу…» Тогда фрау Шимельп­фе­ниг, сопро­вож­да­е­мая Лефор­том, подала ему букет, — это озна­чало, что его выби­рали в короли тан­цев. Отка­заться было нельзя. Он поко­сился на весе­лые, но твер­дые глаза Лефорта и судо­рожно схва­тил даму за руку. Лефорт на цыпоч­ках вывер­ну­тых ног помчался к Анхен и стал с ней напро­тив Петра для фигуры контр­данса. Анхен, держа в опу­щен­ных руках пла­то­чек, гля­дела, точно про­сила о чем-то. Оглу­ши­тельно звяк­нула медь литав­ров, бух­нул бара­бан, запели скрипки, трубы, весе­лая музыка понес­лась в вече­ре­ю­щее небо, пугая лету­чих мышей.

И опять, как давеча со сви­ньями, у него все сорва­лось, стало жарко, безумно. Лефорт кричал:

— Фигура пер­вая! Дамы насту­пают и отсту­пают, кава­леры кру­тят дам!

Схва­тив фрау Шимельп­фе­ниг за бока, Петр завер­тел ее так, что роба, шлеп и фижмы закру­ти­лись вих­рем. «Ох, мейн готт!» — только ахнула мель­ни­чиха. Оста­вив ее он запля­сал, точно сама музыка дер­гала его за руки и ноги. Со сжа­тым ртом и раз­ду­тыми нозд­рями, он выде­лы­вал такие скачки и прыжки, что гости хва­та­лись за животы, глядя на него.

— Тре­тья фигура, — кри­чал Лефорт, — дамы меняют кавалеров!

Про­хлад­ная ручка Анхен легла на его плечо. Петр сразу под­жался, буй­ство затихло. Он мелко дро­жал. И ноги уже сами несли его, кру­тясь вме­сте с лег­кой, как перышко, Анхен. Между дере­вьями пере­бе­гали огоньки пло­шек, зажи­га­е­мых поро­хо­вой нитью. Сер­дито шипя, взви­лась ракета. Два огнен­ных шну­рочка отра­зи­лись в гла­зах Анхен.

— Ах, — шеп­нула она тонень­ким голо­сом. — Ах, это чудно кра­сиво!.. Ах, Петер, вы пре­красно танцуете…

Со всех кон­цов сада под­ни­ма­лись ракеты. Завер­те­лись огнен­ные колеса, засве­ти­лись транс­па­ранты. Как пушки, лопа­лись бураки, тре­щали швер­меры, сыпа­лись искря­ные фон­таны. Сумерки затя­ги­вало поро­хо­вым дымом. Не сон ли то при­ви­делся в тоск­ли­вой скуке Пре­об­ра­жен­ского дворца. Мимо скач­ками с высо­кой, как сол­дат, дамой про­несся дебо­шан Лефорт. «Купи­дон стре­лами прон­зает сердца!» — крик­нул он Петру. От раз­го­ря­чен­ной от тан­цев Анхен пахло све­жей пре­ле­стью. «Ах, Петер, я устала», — еще тоньше про­сто­нала она, пови­сая на его руке. Над голо­вами разо­рвался швер­мер, огнен­ные змеи осве­тили осу­нув­ше­еся от уста­ло­сти чуд­ное лицо девушки. Не зная, как это дела­ется, Петр обхва­тил ее за голые плечи, зажму­рился и почув­ство­вал влаж­ное при­кос­но­ве­ние ее губ. Но они только скольз­нули. Анхен вырва­лась из рук. С беше­ной трес­кот­ней разо­рва­лись сотни змеек. Анхен исчезла. Из облака дыма вылезла заячья шуба и мочаль­ная голова баху­сова посла. Вко­нец пья­ный, Никита Зотов, все еще с чашей в руке, брел, бор­моча вся­кую чушь… Оста­но­вился, зашатался.

— Сынок, выпей, — и подал Петру чашу. — Пей, все равно про­пали мы с тобой… Душу погу­били, оско­ро­ми­лись. Пей до дна, твое цар­ское вели­че­ство, всея Вели­кия и Малыя…

Он хотел погро­зить кому-то и пова­лился в куст. Петр бро­сил выпи­тую чашу. Радость кру­ти­лась в нем фей­ер­ве­роч­ным колесом.

— Анхен! — крик­нул он. Побежал…

Осве­щен­ные окна дома, огоньки пло­шек, транс­па­ранты поплыли кру­гом. Он схва­тился за голову, широко раз­дви­нул ноги.

— Идем, я покажу, где она, — про­го­во­рил сзади в ухо вкрад­чи­вый голос. Это был песель­ник в пун­цо­вой рубахе, Алек­сашка Мень­ши­ков с прон­зи­тель­ными гла­зами. — Девка домой пошла…

Молча Петр побе­жал за ним куда-то в тем­ноту. Пере­лезли через забор, нарва­лись на собак, через изго­роди, выско­чили на пло­щадь к мель­нице перед аусте­рией. Наверху све­ти­лось длин­ное окошко. Алек­сашка — шепотом:

— Она там. — И бро­сил в стекло пес­ком. Окно рас­кры­лось, высу­ну­лась Анхен, — на пле­чах пла­ток, вся голова в рож­ках из бумаги.

— Кто там? — спро­сила тоненько, вгля­де­лась, уви­дела Петра, затрясла голо­вой: — Нельзя… Идите спать, герр Петер…

Еще милее была она в этих рож­ках. Захлоп­нула окно и опу­стила кру­жев­ную зана­веску. Свет погас.

— Сто­ро­жится девка, — про­шеп­тал Алек­сашка. Вгля­делся и, крепко обняв Петра за плечи, повел к лавке. — Ты сядь-ка лучше… Я лоша­дей при­веду. Вер­хом-то доедешь?

Когда он вер­нулся, ведя в поводу двух осед­лан­ных лоша­дей, Петр все так же сутуло сидел, поло­жив стис­ну­тые кулаки на колени. Алек­сашка загля­нул ему в лицо:

— Ты выпил, что ли? — Петр не отве­тил. Алек­сашка помог ему сесть в седло, легко вско­чил сам и, при­дер­жи­вая его, шагом выехал из сло­боды. Над лугами сте­лился туман. Пышно рас­ки­ну­лись осен­ние звезды. В Пре­об­ра­жен­ском уже кри­чали, петухи. Ледя­ная рука Петра, вце­пив­шись в Алек­саш­кино плечо, застыла, как нежи­вая. Около дворца он вдруг выгнул спину, стал заки­ды­ваться, ухва­тил Алек­сашку за шею, при­жался к нему. Лошади оста­но­ви­лись. У него сви­стело в груди, и кости трещали.

— Держи меня, держи крепче, — хри­по­вато про­го­во­рил он. Через неболь­шое время руки его ослабли. Вздох­нул со сто­ном: — Поедем… Не уходи только… Ляжем вместе…

У крыльца под­ско­чил Волков.

— Госу­дарь! Да, Гос­поди… А мы-то…

Под­бе­жали столь­ники, конюхи. Петр сверху пхнул ногой в эту кучу, слез сам и, не отпус­кая Алек­сашку, пошел в хоромы. В тем­ном пере­ходе закре­сти­лась, зашур­шала ста­ру­шонка, — он толк­нул ее. Дру­гая, как крыса, шмыг­нула под лестницу.

— Посты­лые, шеп­ту­ньи, чтоб вас разо­рвало, — бор­мо­тал он.

В опо­чи­вальне Алек­сашка разул его, снял каф­тан. Петр лег на кошму, велел Алек­сашке лечь рядом. При­сло­нил голову ему к плечу. Помол­чав, сказал:

— Быть тебе постель­ни­чим… Утром ска­жешь дьяку, — указ напи­шет… Весело было, ах, весело… Мейн либерготт.

Спу­стя немного вре­мени он всхлип­нул по-ребя­чьи и заснул.

Глава третья

1

Всю зиму соби­ра­лось дво­рян­ское опол­че­ние. Трудно было доста­вить поме­щи­ков из дере­вен­ской глуши. Боль­шой вое­вода Васи­лий Васи­лье­вич Голи­цын рас­сы­лал гроз­ные указы, гро­зил опа­лой и разо­ре­нием. Поме­щики не торо­пи­лись сле­зать с теп­лых печей: «Эка взбрело — вое­вать Крым. Слава Богу, у нас с ханом веч­ный мир, дань пла­тим не обид­ную, чего же зря дво­рян бес­по­ко­ить. То дело Голи­цы­ных, — на чужом горбе хотят чести добыть…» Ссы­ла­лись на немочи, на ску­дость, ска­зы­ва­лись в нетях. Иные озор­ни­чали, — от скуки и без­де­лья в зим­нюю пору вся­кое взбре­дет в голову. Столь­ники Борис Дол­го­ру­кий и Юрий Щер­ба­тый, нев­мочь укло­ниться от похода, одели рат­ни­ков в чер­ное пла­тье и сами на воро­ных конях, все в чер­ном, как из могил вос­став­шие, при­были к вой­ску, — напу­гали всех до полу­смерти. «Быть беде, — заго­во­рили в пол­ках, — живыми не вер­нуться из похода…»

Васи­лий Васи­лье­вич, озлив­шись, напи­сал в Москву Федору Леон­тье­вичу Шакло­ви­тому, постав­лен­ному им возле Софьи: «Уми­ло­сер­дись, добейся про­тив обид­чи­ков моих указа, чтоб их за это воров­ство разо­рить, в старцы сослать навечно, деревни их неиму­щим раз­дать, — учи­нить бы им стро­го­сти такой обра­зец, чтоб все задрожали…»

Указ заго­то­вили, но по доб­роте. Васи­лий Васи­лье­вич про­стил озор­ни­ков, со сле­зами про­сив­ших мило­сти. Не успели замять это дело, — пошел слух по вой­ску, что ночью-де к избе князя Голи­цына, в сени, под­ки­нули гроб. Дро­жали люди, шепча про такое страш­ное дело, Васи­лий Васи­лье­вич, гово­рят, в тот день напился пьян и кидался в тем­ные сени и саб­лей рубил пустую тем­ноту. Недоб­рые были зна­ме­ния. Под­хо­див­шие обозы видали белых вол­ков, страшно под­вы­вав­ших на степ­ных кур­га­нах. Лошади падали от неиз­вест­ной при­чины. В мар­тов­скую вет­ре­ную ночь в обозе пол­ко­вой козел, — мно­гие слы­шали, — закри­чал чело­ве­че­ским голо­сом: «Быть беде». Козла хотели забить кольями, он порск­нул в степь.

Сбе­жали снега, с юга подул слад­кий ветер, зазе­ле­нели лоз­ники по бере­гам рек и озер. Васи­лий Васи­лье­вич ходил мрач­нее тучи. Из Москвы шли нера­дост­ные вести, будто в Кремле стал громко раз­го­ва­ри­вать Михаил Але­гу­ко­вич Чер­кас­ский, ближ­ний боярин царя Петра, и бояре будто кло­нят к нему ухо, — над крым­ским похо­дом сме­ются: «Крым­ский-де хан и ждать пере­стал Васи­лия Васи­лье­вича в Крыму, в Царе­граде, да и во всей Европе на этот поход рукой мах­нули. Дорого-де Голи­цыны обхо­дятся цар­ской казне…» Даже пат­ри­арх Иоаким, быв­ший пред­ста­тель за Васи­лия Васи­лье­вича, ни с того ни с сего выки­нул из церкви на Бара­шах ризы и каф­таны, пода­рен­ные Голи­цы­ным, и слу­жить в них запре­тил. Васи­лий Васи­лье­вич писал Шакло­ви­тому тре­вож­ные письма о том, чтобы недре­ман­ным оком смот­рел за Чер­кас­ским, да смот­рел, чтобы пат­ри­арх меньше бывал наверху у Софьи… «А что до бояр, — то извечно их древ­няя корысть заела, на вели­кое дело им жаль гроша от себя оторвать…»

Скуч­ные вести дохо­дили из-за гра­ницы. Фран­цуз­ский король, у кото­рого вели­кие послы, Яков Дол­го­ру­кий и Яков Мышец­кий, про­сили взаймы три мил­ли­она ливров, денег не дал и не захо­тел даже послов видеть. Писали про гол­ланд­ского посла Уша­кова, что «он и люди его вко­нец заво­ро­ва­лись, во мно­гих местах они пиро­вали и пили и мно­гие про­стые слова гово­рили, отчего цар­ским вели­че­ствам про­изо­шло бесчестие…»

В конце мая Голи­цын высту­пил нако­нец со сто­ты­сяч­ным вой­ском на юг и на реке Самаре соеди­нился с укра­ин­ским гет­ма­ном Самой­ло­ви­чем. Мед­ленно дви­га­лось вой­ско, таща за собой бес­чис­лен­ные обозы. Кон­чи­лись городки и сто­рожи, вошли в степи Дикого поля. Зной стоял над пустын­ной рав­ни­ной, где люди брели по плечи в траве. Кру­жи­лись стер­вят­ники в горя­чем небе. По дале­кому краю вол­нами ходили миражи. Закаты были коротки — желты, зелены. Скри­пом телег, ржа­ньем лоша­дей пол­ни­лась степь. Веко­веч­ной тос­кой пах­нул дым кост­ров из сухого навоза. Быстро падала ночь. Пылали страш­ные звезды. Степь была пуста — ни дорог, ни троп. Пере­до­вые полки ухо­дили далеко впе­ред, не встре­чая живой души. Видимо — татары зама­ни­вали рус­ские пол­чища в пески и без­во­дье. Все чаще попа­да­лись высох­шие русла овра­гов. Здесь только мате­рые казаки знали, где доста­вать воду.

Была уже сере­дина июля, а Крым еще только мере­щился в мареве. Полки рас­тя­ну­лись от края до края степи. От белого света, от сухого тре­ста куз­не­чи­ков кру­жи­лись головы. Лени­вые птицы сле­та­лись на раз­ду­тые ребра пав­ших коней. Много телег было бро­шено. Много извоз­ных мужи­ков оста­лось у телег, уми­рая от жажды. Иные брели на север к Дне­пру. Полки роптали…

Вое­воды, пол­ков­ники, тысяц­кие соби­ра­лись в обед близ полот­ня­ного шатра Голи­цына, с тре­во­гой гля­дели на повис­шее знамя. Но никто не решался пойти и ска­зать: «Ухо­дить надо назад, покуда не поздно. Чем дальше — тем страш­нее, за Пере­ко­пом — мерт­вые пески».

Васи­лий Васи­лье­вич в эти часы отды­хал в шатре, сняв пла­тье, разув­шись, лежа на ков­рах, читал по-латыни Плу­тарха. Вели­кие тени, под­ни­ма­ясь с книж­ных стра­ниц, укреп­ляли бод­ро­стью его угне­тен­ную душу. Алек­сандр, Пом­пеи, Сци­пион, Лукулла Юлий Цезарь под уто­ми­тель­ный треск куз­не­чи­ков потря­сали рим­скими орлами. — К славе, к славе! Еще чер­пал он силы, пере­чи­ты­вая письма Софьи: «Свет мой, бра­тец Васенька! Здрав­ствуй, батюшка мой, на мно­гие лета! Подай тебе, Гос­поди, враги побеж­дати. А мне, свет мой, не верится, что ты к нам воз­вра­тишься… Тогда поверю, когда увижу в объ­я­тиях своих тебя, света моего… Что ж, свет мой, пишешь, чтоб я помо­ли­лась: будто я верно грешна перед Богом и недо­стойна. Однако ж, хотя и греш­ная, дер­заю наде­яться на его бла­го­у­тро­бие. Ей! все­гда прошу, чтоб света моего в радо­сти видеть. По сем здрав­ствуй, свет мой, навеки неисчетные…»

Когда спа­дал зной, Васи­лий Васи­лье­вич, надев шлем и епанчу, выхо­дил из шатра. Зави­дев его, пол­ков­ники, тысяц­кие, еса­улы сади­лись на коней. Играли трубы, про­тяжно пели рожки. Вой­ско дви­га­лось теперь по ночам до полу­ден­ного зноя.

Так было и сего­дня. С высоты кур­гана Васи­лий Васи­лье­вич оки­нул бес­чис­лен­ные дымки кост­ров, тем­ные пятна войск, теря­ю­щи­еся во мгле линии обо­зов. Мгла была осо­бен­ная сего­дня, пыль­ный вал стоял кру­гом око­ема. В без­вет­рии тяжело дыша­лось. Закат баг­ро­вым мра­ком раз­ли­вался на пол­неба. Летели стаи птиц, будто спа­са­ясь… Солнце, садясь, рас­пу­хало, мгли­стое, страш­ное… Едва замер­цали звезды, — затя­нуло их пеле­ной. Раз­го­ра­ясь, мер­цало дым­ное зарево. Под­ни­мался душ­ный ветер. Яснее были видны пля­шу­щие языки пла­мени, — они опо­я­сали коль­цом все войско…

У кур­гана оста­но­ви­лась кучка всад­ни­ков. Один тяже­лыми прыж­ками под­ска­кал к шатру. Слез, поправ­ляя высо­кую шапку. Васи­лий Васи­лье­вич узнал жир­ное лицо и седые усы гет­мана Самойловича.

— Беда, князь, — ска­зал он негромко, — татары степь подожгли…

Под вися­чими усами гет­мана не видна была усмешка, тень падала на глаза…

— Кру­гом горит, — ска­зал он, пока­зав нагайкой.

Васи­лий Васи­лье­вич долго всмат­ри­вался в зарево.

— Что ж, — поса­дим пеших на коней, перей­дем через огонь.

— А как идти по пеплу? Ни корма, ни воды. Погиб­нем, князь.

— Мне отступать?

— Делай как зна­ешь… Казаки не пой­дут через горе­лую степь.

— Пле­тями гнать через огонь!.. (Васи­лий Васи­лье­вич несдер­жан был в гневе. Забе­гал по кур­гану, вон­зая в сухую землю желез­ные каб­лучки. Давно вижу, — казаки не с охо­той идут с нами… Смешно гля­деть — в сед­лах дрем­лют. Крым­скому хану небось бод­рей слу­жили… И ты кри­вишь душой, гет­ман… Побе­ре­гись. На Москве и не таких за чуб на плаху волокли… А ты — попо­вич — давно ли све­чами, рыбой торговал?

Туч­ный Самой­ло­вич дышал, как бык, слу­шая эти обиды. Но был умен и хитер, — про­мол­чал. Сопя, влез на коня, съе­хал с кур­гана, про­пал за теле­гами. Васи­лий Васи­лье­вич крик­нул тру­бача. Хрипло запели трубы по дым­ной степи. Кон­ница, пешие вой­ска, обозы дви­ну­лись через огонь.

На заре стало видно, что идти дальше нельзя, — степь лежала чер­ная, мерт­вая. Только, зави­ва­ясь, бро­дили по ней столбы. Уси­ли­вался ветер с юга, погнал тучами золу. Видно было, как вдали пер­выми повер­нули назад каза­чьи разъ­езды. В пол­день в обозе собра­лись вое­воды, пол­ков­ники и ата­маны. Хму­рый подъ­е­хал гет­ман, сунул за голе­нище булаву, заку­рил люльку. Васи­лий Васи­лье­вич, поло­жив руку в перст­нях на латы, ска­зал, сми­ряя гор­дость, со слезами:

— Кто пой­дет про­тив руки Гос­под­ней? Ска­зано: чело­век, смири гор­дыню, ибо смер­тей есть. Гос­подь послал нам вели­кое несча­стье… На сотни верст — ни корма, ни воды. Не боюсь смерти, но боюсь сраму. Вое­воды, поду­майте, при­го­во­рите — что делать?

Вое­воды, пол­ков­ники, ата­маны, поду­мав, ответили:

— Отсту­пать к Дне­пру, не мешкая.

Так без славы окон­чился крым­ский поход. Вой­ска с боль­шой поспеш­но­стью дви­ну­лись назад, теряя людей, бро­сая обозы, и оста­но­ви­лись только близ Полтавы.

2

Пол­ков­ники Соло­нина, Лизо­губ, Забела, Гама­лей, есаул Иван Мазепа и гене­раль­ный писарь Кочу­бей, тайно придя в шатер Васи­лия Васи­лье­вича, ска­зали ему:

— Степь жгли казаки, жечь степь посы­лал гет­ман. И вот тебе на гет­мана донос, про­чти и пошли в Москву, не медли, потому что нам не под силу тер­петь его свое­воль­ство: раз­бо­га­тел, шля­хет­ство разо­рил, стар­шине казац­кой при нем нельзя в шап­ках сто­ять. Всех лает. Рус­ским врет, с поля­ками сно­сится и им врет, а хочет он взять Укра­ину в свое веч­ное вла­де­ние и воль­но­сти наши отнять. Пусть из Москвы при­шлют указ — выби­рать нам дру­гого гет­мана, а Самой­ло­вича ссадить…

— А для чего гет­ману не хотеть, что я побил татар? — спро­сил Васи­лий Васильевич.

— А для того ему не хотеть, — отве­тил есаул Иван Мазепа, — что покуда татары сильны, — вы слабы, а побьете татар, скоро и Укра­ина ста­нет мос­ков­ской вот­чи­ной… Да то все враки… Мы вам, рус­ским, млад­шие бра­тья, одной с вами веры, и все рады жить под мос­ков­ским царем…

— Добро ска­зано, — уста­вясь в землю, под­твер­дили сизо­го­ло­вые, чуба­стые пол­ков­ники. — Лишь бы Москва наши шля­хет­ские воль­но­сти подтвердила.

Вспом­ни­лись Васи­лию Васи­лье­вичу чер­ные тучи праха, бес­чис­лен­ные могилы, остав­лен­ные в сте­пях, кон­ские ребра на всех доро­гах. С заго­рев­ши­мися щеками вспом­нил сны свои о похо­дах Алек­сандра Вели­кого. Вспом­нил узкие пере­ходы крем­лев­ского дворца, где бояре, враги будут кла­няться ему, при­кры­вая паль­цами усы, дабы скрыть усмешку…

— Так гет­ман зажег степи?

— Так, — под­твер­дили полковники.

— Хорошо. Быть по-вашему.

В тот же день в Москву поска­кал о дву конь Васи­лий Тыр­тов, зашив в шапку донос на гет­мана. Когда подо­шли под Пол­таву и раз­били стан, при­была от вели­ких госу­да­рей ответ­ная гра­мота. «Буде Самой­ло­вич стар­шине и всему мало­рос­сий­скому вой­ску него­ден, — вели­ких госу­да­рей знамя и булаву и вся­кие вой­ско­вые клей­ноды у него ото­брав, послать его в вели­ко­рос­сий­ские города за креп­кою стра­жей. А на его место гет­ма­ном учи­нить кого они, стар­шина со всем вой­ском мало­рос­сий­ским, излюбят…»

В ту же ночь стрельцы сдви­нули вокруг гет­ман­ской ставки обоз и наутро взяли гет­мана в поход­ной церкви, бро­сили на плохую телегу и отвезли к Голи­цыну. Там ему учи­нили допрос. Голова гет­мана была обвя­зана мок­рой тряп­кой, глаза вос­па­лены. В страхе он повторял:

— Так то же они бре­шут, Васи­лий Васи­лье­вич. Ей-богу бре­шут… То хит­ро­сти Мазепы, врага моего… — Уви­дев вхо­дя­щих Мазепу, Гама­лея и Соло­нину, он побаг­ро­вел, затрясся: — Так ты их слу­ша­ешь?.. Собаки, того и ждут они — Укра­ину про­дать полякам.

Гама­лей и Соло­нина, выхва­тив сабли, кину­лись к нему. Но стре­лец­кие сот­ники отбили гет­мана. Ночью в цепях его увезли на север. Надо было пото­ро­питься выби­рать нового гет­мана: каза­чьи полки раз­били в обозе бочки с горил­кой, пере­ко­лоли гет­ман­ских слуг, поса­дили на копье нена­вист­ного всем гадяц­кого пол­ков­ника. По всему стану раз­да­ва­лись крики и песни, ружей­ная стрельба. Начали вол­но­ваться и мос­ков­ские полки.

Без зова в шатер Васи­лия Васи­лье­вича при­шел Мазепа. Был он в серой свитке, в про­стой бара­ньей шапке, только на золо­той цепи висела доро­гая сабля. Иван Сте­па­но­вич был богат, знат­ного шля­хет­ского рода, помногу живал в Польше и Австрии. Здесь, в походе, он отпу­стил бородку, — как кацап, — стригся по мос­ков­скому обы­чаю. Достойно покло­нясь, — рав­ный рав­ному, — сел. Длин­ными сухими паль­цами щипля под­бо­ро­док, уста­вив выпук­лые, умные глаза на Васи­лия Васильевича.

— Может, пан князь хочет гово­рить по-латыни?.. (Васи­лий Васи­лье­вич холодно кив­нул. Мазепа, не пони­жая голоса, заго­во­рил по-латыни.) Тебе трудно раз­би­раться в мало­рос­сий­ских делах. Мало­россы хитры, скрытны. Зав­тра надо кри­чать нового гет­мана, и есть слух, что хотят крик­нуть Бор­ков­ского. В таком разе лучше было бы не ски­ды­вать Самой­ло­вича: опас­нее для Москвы нет врага, чем Бор­ков­ский… Говорю как друг.

— Ты сам зна­ешь, — мы в ваши, мало­рос­сий­ские, дела вме­ши­ваться не хотим, — отве­тил Васи­лий Васи­лье­вич, — нам вся­кий гет­ман хорош, был бы другом…

— Сладко слу­шать умные речи. Нам скры­вать нечего, — за Моск­вой мы как у Хри­ста за пазу­хой… (Васи­лий Васи­лье­вич, быстро усмех­нув­шись, опу­стил глаза.) Земель наших, шля­хет­ских, не отни­ма­ете, к обы­чаям нашим бла­го­склонны. Греха нечего таить, — есть между нами такие, что тянут к Польше… Но то, коры­сти своей ради, чистые разо­ри­тели Укра­ины… Разве не знаем: под­дайся мы Польше, — паны нас с земель сго­нят, костелы пона­строят, всех сде­лают холо­пами. Нет, князь, мы вели­ким госу­да­рям вер­ные слуги… (Васи­лий Васи­лье­вич мол­чал, не под­ни­мая глаз.) Что ж, Бог меня мило­стями не оби­дел… В про­шлом году зако­пал близ Пол­тавы, в тай­ном месте, бочо­нок — десять тысяч руб­лев золо­том, на чер­ный день. Мы, мало­россы, люди про­стые, за вели­кое дело не жаль нам и животы отдать… Что страшно? Возь­мет булаву измен­ник или дурак, — вот что страшно…

— Что ж, Иван Сте­па­но­вич, с Богом в доб­рый час, — кри­чите зав­тра гет­мана. — Васи­лий Васи­лье­вич, встав, покло­нился гостю. Помед­лил и, взяв за плечи, трое­кратно обло­бы­зал его.

На дру­гой день у поход­ной полот­ня­ной церкви, на покры­том ризой столе лежали булава, знамя и гет­ман­ские клей­ноды. Две тысячи каза­ков сто­яли вокруг. Из церкви вышел в пер­сид­ских латах, в епанче, в шлеме с мали­но­выми перьями князь Голи­цын, за ним вся казац­кая стар­шина. Васи­лий Васи­лье­вич стал на ска­мью, держа в руке шел­ко­вый пла­то­чек, дру­гую руку поло­жив на саблю, — ска­зал при­дви­нув­шимся казакам:

— Все­ве­ли­кое вой­ско мало­рос­сий­ское, их цар­ские вели­че­ства доз­во­ляют вам, по ста­рому вой­ско­вому обы­чаю, избрать гет­мана. Ска­жите, кто вам люб, так и будет… Люб ли Мазепа али кто дру­гой — воля ваша…

Пол­ков­ник Соло­нина крик­нул: «Хотим Мазепу». Под­хва­тили голоса, и зашу­мело все поле: «Мазепу в гетманы…»

В тот же день в шатер к князю Голи­цыну четыре казака при­несли чер­ный от земли бочо­нок с золотом.

3

Постро­ен­ная года два тому назад на Яузе, пониже Пре­об­ра­жен­ского дворца, кре­пость этой осе­нью была пере­де­лана по пла­нам гене­ра­лов Франца Лефорта и Симона Зоммера: стены рас­ши­рены и укреп­лены сва­ями, сна­ружи выко­паны глу­бо­кие рвы, на углах под­няты креп­кие башни с бой­ни­цами. Пле­те­ные из ивняка фашины и мешки с пес­ком при­кры­вали ряды брон­зо­вых пушек, мор­тир и еди­но­ро­гов. Посре­дине кре­по­сти поста­вили сто­ло­вую избу чело­век на пять­сот. На глав­ной башне, над воро­тами, играли куранты на колоколах.

Шутки шут­ками, кре­пость — потеш­ная, но при слу­чае в ней можно было и отси­деться. На широ­ком, ско­шен­ном лугу с утрен­ней зари до ночи про­из­во­ди­лись экзер­ци­ции двух бата­льо­нов, Пре­об­ра­жен­ского и Семе­нов­ского, — Симон Зоммер не щадил ни глотки, ни кула­ков. Сол­даты, как завод­ные, мар­ши­ро­вали, держа муш­кет перед собой. «Смиррна, хальт!» — сол­даты оста­нав­ли­ва­лись, отби­вая пра­вой ногой, — зами­рали… «Пра­вой плечь — впе­ред! Форвертс! Неверно! Лум­пен! Сво­лошь! Слю­шааай!..» — Гене­рал баг­ро­вел, как индюк, сидя на лошади. Даже Петр, теперь унтер-офи­цер, вытя­ги­вался, со стра­хом выка­ты­вал глаза, про­ходя мимо него.

Из сло­боды взяли еще двух ино­зем­цев. Франца Тим­мер­мана, знав­шего мате­ма­тику и обра­ще­ние с аст­ро­ля­бией, и ста­рика Кар­тена Брандта, хорошо пони­мав­шего мор­ское дело. Тим­мер­ман стал учить Петра мате­ма­тике и фор­ти­фи­ка­ции. Кар­тен Брандт взялся стро­ить суда по при­меру най­ден­ного в кла­до­вой в селе Измай­лове уди­ви­тель­ного ботика, ходив­шего под боко­вым пару­сом про­тив ветра.

Все чаще из Москвы наез­жали бояре — взгля­нуть сво­ими гла­зами, какие такие игры игра­ются на Яузе? Куда идет столько денег и столько ору­жия из Ору­жей­ной палаты?.. Через мост они не пере­ез­жали, оста­нав­ли­ва­лись на том берегу речки: впе­реди — боярин, в доро­гой шубе, тол­стый, как перина, сидел на коне, борода — вени­ком, щеки нали­тые, за ним — дво­ряне, напя­лив на себя по три, по Четыре каф­тана подо­роже. Не шеве­лясь, ста­и­вали по часу и более. На этой сто­роне речки тянутся воза с пес­ком, с фаши­нами; сол­даты тащат бревна; на высо­кой тре­ноге, на бло­ках под­ни­ма­ется тяже­лая коло­тушка, и — эх! — бьет в сваи; летит земля с лопат, рас­ха­жи­вают ино­земцы с пла­нами, с цир­ку­лями, сту­чат топоры, виз­жат пилы, бегают десят­ники с саже­нями. И вот, — о Гос­поди, пре­свя­тые угод­ники! — не на стуль­чике где-нибудь золо­че­ном с при­го­рочка взи­рает на забаву, нет — царь, в вяза­ном кол­паке, в одних немец­ких порт­ках и гряз­ной рубашке, рысью по дос­кам везет тачку…

Сни­мает боярин шапку о сорока собо­лей, сни­мают шапки дво­ряне, низко кла­ня­ются с той сто­роны. И — гля­дят, раз­водя руками… Отцы и деды неру­ши­мой сте­ной сто­яли вокруг царя, обе­ре­гали, чтоб пылинка али муха не села на его миро­по­ма­зан­ное вели­чие. Без малого как бога живого водили к народу в ред­кие дни, блюли визан­тий­ское древ­нее вели­ко­ле­пие… А это что? А этот что же вытво­ряет? С холо­пами, как холоп, как шпынь нена­доб­ный, бегает по дос­кам, бес­стыд­ник, — трубка во рту с мерз­ким зелием, еже есть табак… Основу шатает… Уж это не потеха, не балов­ство… Ишь, как за рекой холопы зубы-то скалят…

Иной боярин, набе­рясь сме­ло­сти, затря­сет боро­дой и крик­нет дро­жа­щим голосом:

— Казни, госу­дарь, за правду, стар я мол­чать, — стыдно гля­деть, срамно, небывало…

Как жердь длин­ный, выле­зет Петр на пле­те­ный вал, прищурится:

— А, это ты… Слышь… Что Голи­цын пишет, — заво­е­вал он Крым-то али все еще нет?

И пой­дут гыкать, гого­тать за валами про­кля­тые ино­земцы, а за ними и свои, кому не глотку драть, — на колени ста­но­виться, завидя столь ближ­него царям чело­века. Бывало и так, что уж, — все одно голова с плеч, — заупря­мится боярин и, не отста­вая, уве­ще­вает и сты­дит: «Отца-де тво­его на коле­нях дер­жал, дне­вал и ноче­вал у гроба госу­даря, род-де наш от Рюрика, сами сидели на вели­ких сто­лах. Ты о нашей-то чести поду­май, брось балов­ство, оду­майся, иди в баню, иди в храм Божий…»

— Алек­сашка, — ска­жет Петр, — давай фитиль. — И, наведя, ахнет из две­на­дца­ти­фун­то­вого еди­но­рога горо­хом по боярину. Захо­хо­чет, дер­жась за живот, гене­рал Зоммер, сме­ется Лефорт, доб­ро­душно ухмы­ля­ется мол­ча­ли­вый Тим­мер­ман; весь в сме­ю­щихся мор­щи­нах, как пече­ное яблоко, тря­сется низень­кий, коре­на­стый Кар­тен Брандт. И все ино­земцу и рус­ские повы­ско­чат на валы гля­деть, как сва­ли­лась гор­лат­ная шапка, померт­вев, пова­лился боярин на руки ближ­них дво­рян, шарах­ну­лись, бры­ка­ются лошади. На весь день хва­тит смеха и рассказов.

Кре­пость наиме­но­вали столь­ный город Прешпург.

4

Алек­сашка Мень­ши­ков, как попал в ту ночь к Петру в опо­чи­вальню, так и остался. Ловок был, бес, про­во­рен, уга­ды­вал мысли: только кудри отле­тали, — повер­нется, кинется и — сде­лано. Непо­нятно, когда спал, — про­ве­дет ладо­нью по роже и, как вымы­тый, — весел, ясно­гла­зый, смеш­ли­вый. Ростом почти с Петра, но шире в пле­чах, тонок в поясе. Куда Петр, туда и он. Бить ли на бара­бане, стре­лять из муш­кета, рубить саб­лей хво­ро­стину, — ему нипо­чем. Нач­нет поте­шать — умора; как мед­ведь полез в дупло за медом, да напо­ролся на пчел, или как поп пугает куп­чиху, чтоб позвала слу­жить обедню, или как пору­га­лись два заики… Петр от смеха пла­кал, глядя — ну, прямо — влюб­ленно на Алек­сашку. Пона­чалу все думали, что быть ему цар­ским шутом. Но он метил выше: все — шуточки, при­ба­у­точки, но иной раз собе­рутся гене­ралы, инже­неры, думают, как сде­лать то-то или то-то, уста­вятся в планы, Петр от нетер­пе­ния гры­зет заусенцы, — Алек­сашка уже тянется из-за чьего-нибудь плеча и — ско­ро­го­вор­кой, чтобы не прогнали:

— Так это же надо вот как делать — проще простого.

— О‑о-о-о-о‑о! — ска­жут генералы.

У Петра вспых­нут глаза.

— Верно!

Раз­до­быть ли надо чего-нибудь, — Алек­сашка брал денег и вер­хом летел в Москву, через плетни, ого­роды, и доста­вал нуж­ное, как из-под земли. Потом, пода­вая Никите Зотову (веда­ю­щему Потеш­ным при­ка­зом) сче­тик, — сте­пенно взды­хал, под­шмы­ги­вая, помар­ги­вая: «Уж что-что, а уж тут на грош обману нет…»

— Алек­сашка, Алек­сашка, — качал голо­вой Зотов, — да видано ли сие, чтоб за ело­вые жерди пла­чено по три алтына? Им крас­ная цена — алтын… Ах, Алексашка…

— Не наспех, так и — алтын, а тут — дорого, что наспех. Быстро я с жер­дями обер­нулся, вот что дорого, — чтобы Петра Алек­се­е­вича нам не томить…

— Ох, пове­сят тебя когда-нибудь за твое воровство.

— Гос­поди, да что вы, за что напрасно оби­жа­ете, Никита Мои­сеич… — отвер­нув морду, нашмы­гав слезы из синих глаз, Алек­сашка гово­рил такие жалост­ные слова.

Зотов, бывало, мах­нет на него пером:

— Ну, ладно, иди… На этот раз поверю, — смотри‑и…

Алек­сашку про­из­вели в ден­щики. Лефорт похва­ли­вал его Петру: «Маль­чишка пой­дет далеко, пре­дан, как пес, умен, как бес». Алек­сашка посто­янно бегал к Лефорту в сло­боду и ни разу не воз­вра­щался без подарка. Подарки он любил жадно, — чем бы ни ода­ри­вали. Носил Лефор­товы каф­таны и шляпы. Пер­вый из рус­ских зака­зал в сло­боде парик — огром­ный, рыжий, как огонь, — наде­вал его по празд­ни­кам. Брил губу и щеки, пуд­рился. Кое-кто из челяди начал уже вели­чать его Алек­сан­дром Данилычем.

Одна­жды он при­вел к Петру сте­пен­ного юношу, оде­того в чистую рубашку, новые лапти, хол­що­вые портяночки:

— Мин херц[2] (так Алек­сашка часто назы­вал теперь Петра), при­кажи пока­зать ему бара­бан­ную лов­кость… Алеша, бери барабан…

Не спеша поло­жил Алешка Бров­кин шапку, при­нял со стола бара­бан, посмот­рел на пото­лок скуч­ным взо­ром и уда­рил, рас­ка­тился горо­хом, — выбил сбор, зорю, поход­ный марш, «бегом, коли, руби, ура», и чеса­нул пля­со­вую, — ух ты! Стоял, как исту­кан, одни кисти рук да палочки летали — даже не видно.

Петр кинулся к нему, схва­тил за уши, уди­вясь, гля­дел в глаза, несколько раз поцеловал.

— В первую роту барабанщиком!..

Так и в бата­льоне ока­за­лась у Алек­сашки своя рука. Когда дни стали коротки, голо­ле­ди­цей ско­вало землю, из низ­ких туч посы­пало кру­пой, — нача­лись в сло­боде балы и пив­ные вечера с музы­кой. Через Алек­сашку ино­земцы пере­да­вали при­гла­ше­ния царю Петру: на кра­си­вой бумаге в рамке из стол­бов и вино­град­ных лоз, — пуза­тый голый мужик сидит на бочке, сверху — голый мла­де­нец стре­ляет из лука, снизу — ста­рец поло­жил около себя косу. Посре­дине золо­тыми чер­ни­лами вирши:

«С сер­деч­ным покло­ном зовем вас на кружку пива и танцы», а если про­честь одни заглав­ные буквы — выхо­дило «герр Петер».

Только смер­ка­лось, Алек­сашка пода­вал к крыльцу тележку об один конь (вер­хом Петр ездить не любил, слиш­ком был дли­нен). Вдвоем они зака­ты­ва­лись на Кукуй. Алек­сашка по дороге говорил:

— Давеча забе­гал в аусте­рию, мин херц, — зака­зать пол­пива, как вы при­ка­зали, — видел Анну Ива­новну… Обе­ща­лась сего­дня быть беспременно…

Петр, шмыг­нув носом, мол­чал. Страш­ная сила тянула его на эти вечера. Кова­ные колеса гро­мы­хали по обле­де­не­лым колеям, в тьме не раз­гля­деть дороги, на пло­тине воют голые сучья. И вот — при­вет­ли­вые огоньки. Алек­сашка, всмат­ри­ва­ясь, гово­рил: «Левей, левей, мин херц, заво­ра­чи­вай в про­улок, здесь не про­едем…» Теп­лый свет льется из низ­ких гол­ланд­ских окон. За буты­лоч­ными стек­лами видны огром­ные парики. Голые плечи у жен­щин. Музыка. Кру­жатся пары. Трех­свеч­ные с зер­ца­лом под­свеч­ники на сте­нах отбра­сы­вают смеш­ные тени.

Петр вхо­дил не про­сто, — все­гда как-нибудь осо­бенно выка­тив глаза: длин­ный, без румянца, сжав малень­кий рот, вдруг появ­лялся на пороге. Дро­жа­щими нозд­рями втя­ги­вал слад­кие жен­ские духи, при­ят­ные запахи тру­боч­ного табаку и пива.

— Петер! — громко вскри­ки­вал хозяин. Гости вска­ки­вали, шли с доб­ро­душно про­тя­ну­тыми руками, дамы при­се­дали перед стран­ным юно­шей — царем вар­ва­ров, пока­зы­вая в низ­ком кник­сене пыш­ные груди, высоко под­тя­ну­тые жест­кими кор­се­тами. Все знали, что на пер­вый кон­тра­данс Петр при­гла­сит Анхен Монс. Каж­дый раз она вспы­хи­вала от радост­ной неожи­дан­но­сти. Анхен хоро­шела с каж­дым днем. Девушка была в самой поре. Петр уже много знал по-немецки и по-гол­ланд­ски, и она со вни­ма­нием слу­шала его отры­воч­ные, все­гда тороп­ли­вые рас­сказы и умненько встав­ляла слова.

Когда, звяк­нув огром­ными шпо­рами, при­гла­шал ее какой-нибудь моло­дец-муш­ке­тер, — на Петра нахо­дила туча, он суту­лился на табу­ретке, искоса следя, как раз­ле­та­ются юбки без­за­ботно тан­цу­ю­щей Анхен, повер­ты­ва­ется русая головка, кло­нится к муш­ке­теру шея, пере­хва­чен­ная бар­хот­кой с золо­тым сердечком.

У него громко болело сердце — так желанна, недо­ступно соблаз­ни­тельна была она.

Алек­сашка тан­це­вал с почтен­ными дамами, кои за воз­рас­том праздно сидели у стен, — тру­дился до седь­мого пота, кра­са­вец. Часам к десяти моло­дежь ухо­дила, исче­зала и Анхен. Знат­ные гости сади­лись ужи­нать кро­вя­ными кол­ба­сами, сви­ными голо­вами с фар­шем, уди­ви­тель­ными зем­ля­ными ябло­ками, чуд­ной сла­до­сти и сыто­сти, под назва­нием — кар­то­фель… Петр много ел, пил пиво, — стрях­нув любов­ное оце­пе­не­ние, грыз редьку, курил табак. Под утро Алек­сашка под­са­жи­вал его в тара­тайку. Снова сви­стел ледя­ной ветер в непро­гляд­ных полях.

— Была бы у меня мель­ница на сло­боде али коже­вен­ное заве­де­ние, как у Тим­мер­мана… Вот бы… — гово­рил Петр, хва­та­ясь за железо тележки.

— Тоже — чему поза­ви­до­вали… Дер­жи­тесь крепче — канава.

— Дурак… Видел, как живут? Лучше нашего…

— И вы бы тогда женились…

— Молчи, в зубы дам…

— Погоди-ка… опять сбились…

— Зав­тра маменьке отве­чай… В мыльню иди, испо­ве­дуйся, при­ча­щайся, — опо­га­нился… Зав­тра в Москву ехать, — мне это хуже не знаю чего… Бармы наде­вай, пол­дня служба, пол­дня сиди на троне с брат­цем — ниже Соньки… У Ванечки-брата из носу воняет. Морды эти бояр­ские, сон­ные, — так бы сапо­гом в них и пхнул… Молчи, терпи… Царь! Они меня заре­жут, я знаю…

— Да зря вы, чай, так-то дума­ете, — спьяну.

— Сонька — под­ко­лод­ная змея… Мило­слав­ские — саранча алч­ная… Их сабли, колья не забуду… С крыльца меня ски­нуть хотели, да народ страшно закри­чал… Помнишь?

— Помню!

— Васька Голи­цын одно вой­ско в степи погу­бил, ведено в дру­гой раз идти на Крым… Сонька, Мило­слав­ские дождаться не могут, когда он с вой­сками вер­нется… У них сто тысяч… Ука­жут им на меня, уда­рят в набат…

— В Пре­шпурге отсидимся…

— Они меня уж раз ядом тра­вили… С ножом под­сы­лали. — Петр вско­чил, ози­ра­ясь. Тьма, ни огонька. Алек­сашка схва­тил его за пояс, уса­дил. — Про­кля­тые, проклятые!

— Тпру… Вот она где — пло­тина. — Алек­сашка хлест­нул вож­жами. Сви­стели ветлы. Доб­рый конь вынес на кру­той берег. Пока­за­лись огоньки Пре­об­ра­жен­ского. — Стрель­цов, мин херц, ныне по набату не под­ни­мешь, эти вре­мена про­шли, спроси кого хочешь, спроси Алешку Бров­кина, он в сло­бо­дах бывает… Они сест­ри­цей вашей тоже не слиш­ком довольны…

— Брошу вас всех к черту, убегу в Гол­лан­дию, лучше я часо­вым масте­ром стану…

Алек­сашка свистнул.

— И не видать Анны Ива­новны, как ушей.

Петр нагнулся к коле­ням. Вдруг каш­ля­нул и засмеялся.

Весело заго­го­тал Алек­сашка, стег­нул по лошади.

— Скоро вас мамаша женит… Жена­тый чело­век, — известно, — на своих ногах стоит… Недолго еще, потер­пите… Эх, одна беда, что она — немка, люте­ранка… А то бы чего проще, лучше… А?..

Петр при­дви­нулся к нему, с дро­жа­щими от мороза губами силился раз­гля­деть в тем­ноте Алек­саш­кины глаза…

— А почему нельзя?

— Ну, — захо­тел! Анну Ива­новну-то в царицы? Жди тогда набата…

5

Пре­льсти­тель­ные юбочки Анхен кру­жи­лись только по вос­кре­се­ньям, — раз в неделю бывали хмель и весе­лье. В поне­дель­ник кукуйцы наде­вали вяза­ные кол­паки, сте­га­ные жилеты и тру­ди­лись, как пчелы. С боль­шим почте­нием отно­си­лись они к труду, — будь то купец или про­стой ремес­лен­ник. «Он честно зара­ба­ты­вает свой хлеб», — гово­рили они, ува­жи­тельно под­ни­мая палец.

Чуть свет в поне­дель­ник Алек­сашка будил Петра и докла­ды­вал, что при­шли уже Кар­тен Брандт, мастера и под­ма­сте­рья. В одной из палат Пре­об­ра­жен­ского устро­ена была кора­бель­ная мастер­ская: Кар­тен Брандт строил модели судов по амстер­дам­ским чер­те­жам. Немцы — мастера и уче­ники — под­ма­сте­рья, взя­тые по указу из ближ­них столь­ни­ков и потеш­ных сол­дат, кто полов­чее, — стро­гали, точили, ско­ла­чи­вали, смо­лили неболь­шие модели галер и кораб­лей, осна­щи­вали, шили паруса, резали укра­ше­ния. Тут же рус­ские учи­лись ариф­ме­тике и геометрии.

Стук, гром­кие, как на базаре, голоса, пение, рез­кий хохот Петра раз­но­си­лись по сон­ному дворцу. Ста­ру­шонки обми­рали. Царица Ната­лья Кирил­ловна, ску­чая по тишине, пере­се­ли­лась в даль­ний конец, в при­стройку, и там, в дымке ладана, под мер­ца­ние лам­пад, все думала, моли­лась о Петруше.

Через вер­ных жен­щин она знала все, что дела­ется в Кремле: «Сонька-то опять в пят­ницу рыбу трес­кала, греха не боится… Осет­ров ей навезли из Аст­ра­хани — сажен­ных. И ведь хоть бы какого пло­хонь­кого осет­ренка при­слала тебе, матушка… Жадна она стала, слуг голо­дом морит…» Рас­ска­зы­вали, что, тоскуя по Васи­лии Васи­лье­виче, Софья взяла наверх уче­ного чер­неца, Силь­ве­стра Мед­ве­дева, и он вроде как галант и аст­ро­ном: ходит в шел­ко­вой рясе, с алмаз­ным кре­стом, шеве­лит перст­нями, бороду под­стри­гает, — она у него — как у ворона и хорошо пах­нет. Во вся­кий час вхо­дит к Соньке, и они зани­ма­ются вол­шеб­ством. Силь­вестр вла­зит на окно, гля­дит в трубу на звезды, пишет знаки и, уставя палец к носу, читает по ним, и Сонька нава­ли­ва­ется к нему гру­дью, все спра­ши­вает: «Ну, как, да — ну, как?»… Вчера видели, — при­нес в мешке чело­ве­чий след выну­тый, кости и корешки, зажег три свечи, — шеп­тал пре­лест­ные слова и на свече жег чьи-то волосы… Соньку трясло, глаза выпу­чила, сидела синяя, как мертвец…

Ната­лья Кирил­ловна, хру­стя паль­цами, накло­ня­лась к рас­сказ­чице, спра­ши­вала шепотом:

— Волосы-то чьи же он жег? Не тем­ные ли?

— Тем­ные, матушка царица, тем­ные, истин­ный Бог…

— Куд­ря­вые?

— Именно — куд­ря­вые… И все мы думаем: уж не нашего ли батюшки, Петра Алек­се­е­вича, волосы жег…

Про Силь­ве­стра Мед­ве­дева рас­ска­зы­вали, что учит он хле­бо­по­клон­ной ереси, коя идет от покой­ного Симеоны Полоц­кого и от иезу­и­тов. Напи­сал книгу «Манна», где гла­го­лет и мудр­ствует, будто не при сло­вах «сотвори убо» и про­чая, а только при сло­вах: «При­мите, ядите» — хлеб пре­су­ществ­ля­ется в дары. В Москве только и гово­рят теперь и спо­рят, и бед­ные и бога­тые, в пала­тах и на база­рах, что о хлебе: при коих сло­вах он пре­су­ществ­ля­ется? Головы идут кру­гом, — не знают — как и молиться, чтоб вовремя уго­дить к пре­су­ществ­ле­нию. И мно­гие кида­ются от этой ереси в раскол…

По Москве ходит рыжий поп Филька и, когда собе­рутся около него, начи­нает неистов­ство­вать: «Послан-де я от бога учить вас истин­ной вере, апо­столы Петр и Павел мне соро­дичи… Чтоб вы кре­сти­лись двумя пер­стами, а не тремя: в трех-де пер­стах сидит Кика-бес, сие есть кукиш, в нем вся пре­ис­под­няя, — куки­шом кре­сти­тесь…» Мно­гие тут же в него верят и сму­ща­ются. И ника­кой хит­ро­стью схва­тить его нельзя.

От побо­ров на крым­ский поход все обни­щали. Гово­рят: на вто­рой поход и послед­нюю шкуру сде­рут. Сло­боды и посады пустеют. Народ тыся­чами бежит к рас­коль­ни­кам, — за Ураль­ский камень, в Помо­рье, и в Повол­жье, и на Дон. И те, рас­коль­ники, ждут анти­хри­ста, — есть такие, кото­рые его уже видели. Чтоб хоть души спа­сти, рас­коль­ни­чьи про­по­вед­ники ходят по селам и хуто­рам и уго­ва­ри­вают народ жечься живыми в ови­нах и банях. Кри­чат, что царь, и пат­ри­арх, и все духо­вен­ство посланы анти­хри­стом. Запи­ра­ются в мона­сты­рях и бьются с цар­ским вой­ском, послан­ным брать их в кан­далы. В Пале­ост­ров­ском мона­стыре рас­коль­ники побили две сотни стрель­цов, а когда стало не под силу, запер­лись в церкви и зажглись живыми. Под Хва­лын­ском в горах трид­цать рас­коль­ни­ков заго­ро­ди­лись в овине боро­нами, зажглись и сго­рели живыми же. И под Ниж­ним в лесах горят люди в сру­бах. На Дону, на реке Мед­ве­дице, бег­лый чело­век, Кузьма, назы­вает себя папой, кре­стится на солнце и гово­рит: «Бог наш на небе, а на земле бога не стало, на земле стал анти­христ» — мос­ков­ский царь, пат­ри­арх и бояре — его слуги…» Казаки съез­жа­ются к тому папе и верят… Весь Дон шатается.

От таких раз­го­во­ров Ната­лье Кирил­ловне страшно бывало до смерт­ной тоски. Петенька весе­лился, забав­лялся, не ведая, какой надви­га­ется мрак на его голо­вушку. Народ забыл сми­ре­ние и страх… Живыми в огонь кида­ются, этот ли народ не страшен!

Содро­га­лась Ната­лья Кирил­ловна, вспо­ми­ная кро­ва­вый бунт Стеньки Разина… Будто вчера это было… Тогда так же ожи­дали анти­хри­ста, Стень­кины ата­маны кре­сти­лись двумя пер­стами. В смя­те­нии гля­дела Ната­лья Кирил­ловна на огоньки цвет­ных лам­пад, со сто­ном опус­ка­лась на колени, надолго при­жи­ма­лась лбом к вытер­тому коврику…

Думала: «Женить надо Пет­рушу, — длин­ный стал, дер­га­ется, вино пьет, — все с нем­ками, с дев­ками… Женится, успо­ко­ится… Да пойти бы с ним, с моло­дой цари­цей по мона­сты­рям, вымо­лить у бога сча­стья, охраны от Сонь­кина чаро­дей­ства, кре­по­сти от яро­сти народной…»

Женить, женить надо было Пет­рушу. Бывало раньше, — при­едут ближ­ние бояре, — он хоть часок поси­дит с ними на отцов­ском троне в обвет­ша­лой Кре­сто­вой палате. А теперь на все: «Неко­гда…» В Кре­сто­вой палате поста­вили чан на две тысячи ведер — пус­кать кораб­лики, паруса наду­вают мехами, палят из пуше­чек насто­я­щим поро­хом. Трон про­жгли, окно разбили.

Царица пла­ка­лась млад­шему брату Льву Кирил­ло­вичу. Тот взды­хал уныло: «Что ж, сест­рица, жени его, хуже не будет… Вот у Лопу­хи­ных, у околь­ни­чего Лари­она, девка Евдо­кия на выда­нье, в самом соку, — шест­на­дцати лет… Лопу­хины — гор­ла­сты, род мно­го­чис­лен­ный, заху­да­лый… Как псы будут около тебя…»

По пер­во­путку Ната­лья Кирил­ловна поехала будто бы на бого­мо­лье в Ново­де­ви­чий мона­стырь. Через вер­ную жен­щину намек­нули Лопу­хи­ным. Те мно­го­чис­лен­ным родом — чело­век сорок — при­ска­кали в мона­стырь, наби­лись полну цер­ковь, — все худые, злые, низ­ко­рос­лые, глаза у всех так и пры­гали на царицу. В кры­том возочке с боль­шим бере­же­нием при­везли Евдо­кию, полу­мерт­вую от страха. Ната­лья Кирил­ловна допу­стила ее к руке. Осмот­рела. Повела ее в риз­ницу и там, остав­шись с дев­кой вдвоем, осмот­рела ее всю, тайно. Девица ей понра­ви­лась. Ничего в этот раз не было ска­зано. Ната­лья Кирил­ловна отбыла, — у Лопу­хи­ных горели глаза…

Одна радость слу­чи­лась среди горя и уны­ния: дво­ю­род­ный брат Васи­лия Васи­лье­вича, князь Борис Алек­се­е­вич Голи­цын, вер­нув­шись из крым­ского вой­ска, из-под Пол­тавы, в самый день рож­де­ния пра­ви­тель­ницы, стоял обедню в Успен­ском соборе — мерт­вецки пья­ный на гла­зах у Софьи, а потом за сто­лом ругал Васи­лия Васи­лье­вича: «Осра­мил-де нас перед Евро­пой, не полки ему водить — сидеть в беседке, запи­сы­вать в тет­ради счаст­ли­вые мысли», ругал и сра­мил ближ­них бояр за то, что «брю­хом дума­ете, глаза жиром заплыли, Рос­сию ныне голыми руками лени­вый только не возь­мет…» И с той поры зача­стил в Преображенское.

Глядя на постройку Преш­бурга, на экзер­ци­ции пре­об­ра­жен­цев и семе­нов­цев, Борис Алек­се­е­вич не качал голо­вой с усмеш­кой, как дру­гие бояре, но любо­пыт­ство­вал, похва­лил. Осмат­ри­вая кора­бель­ную мастер­скую, ска­зал Петру:

— При Акци­уме рим­ляне захва­тили корабли мор­ских раз­бой­ни­ков, да не знали, что с ними делать, — отре­зали им мед­ные носы, при­били на ростры, сиречь колонны. Но лишь научась сами рубить и осна­щать корабли, заво­е­вали моря и — весь мир.

Он долго гово­рил с Кар­те­ном Бранд­том, пытая его зна­ние, и при­со­ве­то­вал стро­ить потеш­ную верфь на Пере­я­с­лав­ском озере, что в ста два­дцати вер­стах от Москвы. При­слал в мастер­скую воз латин­ских книг, чер­те­жей, листов, оттис­ну­тых с меди, кар­тин, изоб­ра­жа­ю­щих гол­ланд­ские города, верфи, корабли и мор­ские сра­же­ния. Для пере­вода книг пода­рил Петру уче­ного арап­ского карлу Абрама с това­ри­щами Томо­сой и Секой, кар­лами же, ростом — один две­на­дцать верш­ков, дру­гой — три­на­дцать с чет­вер­тью, оде­тых в стран­ные каф­танцы и в чалмы с пав­ли­ньими перьями.

Борис Алек­се­е­вич был богат и силен, ума — осо­бен­ной остроты, уче­но­стью не усту­пал дво­ю­род­ному брату, но нра­вом — невоз­дер­жан к питию и более всего любил забавы и весе­лую ком­па­нию. Ната­лья Кирил­ловна вна­чале боя­лась его, — не подо­слан ли Софьей? С чего бы такому знат­ному вель­може от силь­ных кло­ниться к сла­бым? Но, что ни день, гре­мит на дворе Пре­об­ра­жен­ского рас­ки­ди­стая карета — чет­вер­ней, с двумя стра­шен­ными эфи­о­пами на запят­ках. Борис Алек­се­е­вич пер­вым дол­гом — к ручке царицы-матушки. Румя­ный, с круп­ным носом, — под гла­зами дро­жат при­пух­лые мешочки, — от закру­чен­ных усов, от под­стри­жен­ной, с про­лы­син­ной, бородки несет муску­сом. Глядя на зубы его, засме­ешься: до того белы, веселы…

— Как изво­лила почи­вать царица? Еди­но­рог опять не при­снился ли? А я все к вам да к вам… Надоел, прости…

— Полно, батюшка, тебе все­гда рады… Что в Москве-то слышно?

— Скучно, царица, да уж так в Кремле скучно… Весь дво­рец пау­ти­ной затянуло…

— Что ты гово­ришь? Да ну тебя…

— По всем пала­там бояре на лав­ках дрем­лют. Ску-ука… Дела пло-охи, никто не ува­жает… Пра­ви­тель­ница тре­тий день личика не кажет, запер­лась… Сунулся к ручке, к царю Ивану, — лежит его цар­ское вели­че­ство на лежа­ночке в лисьей шубке, в вале­ноч­ках, так-то при­го­рю­нился: «Что, — гово­рит мне, — Борис, скучно у нас? Ветер воет в тру­бах, так-то страшно… К чему бы?..»

Ната­лья Кирил­ловна дога­да­лась нако­нец, — все шутит. Мет­нула взо­ром на него, засмеялась…

— Только и при­обод­ришься, что у вас, царица… Доб­рого ты сына родила, умнее всех ока­жется, дай срок… Глаз у него не спящий…

Уйдет, и у Ната­льи Кирил­ловны долго еще бле­стят глаза. Вол­ну­ясь, ходит по спа­ленке, думает. Так в бес­про­свет­ный дождь вдруг про­гля­нет сквозь тучи летя­щие синева, пома­нит солн­цем. Зна­чит — непро­чен трон под Сонь­кой, когда такие орлы прочь летят…

Петр полю­бил Бориса Алек­се­е­вича; встре­чая, цело­вал в губы, сове­то­вался о мно­гом, спра­ши­вал денег, и князь ни в чем не отка­зы­вал. Часто сма­ни­вал Петра с гене­ра­лами, масте­рами, ден­щи­ками и кар­лами гулять и шалить на Кукуе, — выду­мы­вал необык­но­вен­ные потехи. Не раз, раз­го­ря­чен­ный вином, вска­ки­вал, — бровь нави­сала, дру­гая зади­ра­лась, свер­кали зубы, баг­ро­вел нос… И по-латыни читал из Вергилия:

«Про­сла­вим богов, щедро напол­ня­ю­щих вином кубки, и сердце — весе­льем, и душу — слад­кой пищей…»

Петр оча­ро­ванно гля­дел на него. За окнами шумел ветер, летя через тыся­че­верст­ные рав­нины, лес­ную да болот­ную глушь, лишь заде­рет солому на кур­ной избе, да пова­лит пья­ного мужика в сугроб, да звяк­нет мерз­лым коло­ко­лом на поко­сив­шейся коло­кольне… А здесь — взлох­ма­чены парики, крас­ные лица, дым валит из длин­ных тру­бок, тре­щат свечи. Шум­ство. Веселье…

— Быть пья­ному син­клиту неру­шимо! — Петр при­ка­зал Никите Зотову писать указ: «От сего дня всем пья­ни­цам и сума­сбро­дам схо­диться в вос­кре­се­нье, соборно сла­вить гре­че­ских богов». Лефорт пред­ло­жил схо­диться у него. С этого так и пове­лось. Зотов, самый гор­чай­ший, был пожа­ло­ван зва­нием архи­пас­тыря и фля­гой с цепью — на шею. Алек­сашку, во всем без­об­ра­зии, сажали на бочку с пивом, и он пел такие песни, что у всех кишки лопа­лись от смеху.

В Москву дошел слух об этих сбо­ри­щах. Бояре испу­ганно зашеп­тали: «На Кукуе немцы про­кля­тые царя вко­нец спо­или, кощун­ствуют и бесов­ствуют». В Пре­об­ра­жен­ское при­е­хал князь При­им­ков-Ростов­ский, исто­вый ста­рик, уда­рил Петру челом и с час гово­рил — вити­е­вато, на древне­сла­вян­ском — о том, как беречь визан­тий­ское бла­го­ле­пие и бла­го­че­стие, на коем одном стоит Рос­сия. Петр молча слу­шал (в сто­ло­вой палате играл с Алек­саш­кой в шах­маты, были сумерки). Потом толк­нул доску с фигу­рами и захо­дил, грызя заусе­нец. Князь все гово­рил, под­ни­мая рукава тяже­лой шубы, — длин­но­бо­ро­дый, сухой… Не чело­век — тень надо­ев­шая, ломота зуб­ная, скука! Петр нагнулся к Алек­саш­кину уху, тот фырк­нул, как кот, ушел, ска­лясь. Скоро подали лоша­дей, и Петр велел князю сесть в сани, — повез его к Лефорту.

За сто­лом на высо­ком стуле сидел Никита Зотов, в бумаж­ной короне, в руках дер­жал трубку и гуси­ное яйцо. Петр без смеха покло­нился ему и про­сил бла­го­сло­вить, и архи­пас­тырь с важ­но­стью бла­го­сло­вил его на питье труб­кой и яйцом. Тогда все (чело­век два­дцать) запели гну­са­выми голо­сами ермосы. Князь При­им­ков-Ростов­ский, стра­шась перед царем пока­зать неве­же­ство, тайно закре­стился под полой шубы, тайно отплю­нулся. А когда на бочку полез голый чело­век с чашей, и царь и вели­кий князь всея Вели­кия и Малыя и про­чая, ука­зав на него пер­стом, про­мол­вил гро­мо­гласно: «Сие есть бог наш, Бахус, коему покло­нимся», — померт­вел князь При­им­ков-Ростов­ский, заша­тался. Ста­рика без памяти отнесли в сани.

С этого дня Петр велел назы­вать Зотова все­пья­ней­шим папой, архи­жре­цом бога Бахуса, а сход­бища у Лефорта — сума­сброд­ней­шим и все­пья­ней­шим собором.

Дошел слух о том и до Софьи. В гневе послала она гово­рить с Пет­ром ближ­него боярина, Федора Юрье­вича Ромо­да­нов­ского. Из Пре­об­ра­жен­ского он вер­нулся задумчивый.

Докла­ды­вал правительнице:

— Шало­стей и забав там много, но и дела много… В Пре­об­ра­жен­ском не дремлют…

Нена­ви­стью, смут­ным стра­хом зашлось сердце у Софьи. Не успели, кажется, и огля­нуться, — под­рос волчонок…

6

Неожи­данно из Пол­тавы при­был Васи­лий Васи­лье­вич. Еще только брез­жил рас­свет, а уж в двор­цо­вых сенях и пере­хо­дах — не про­тол­каться. Гул, как в улье. Софья не спала ночь. Выши­тое золо­том, покры­тое жем­чуж­ной сетью, пла­тье, — более пуда весом, — бармы в лалах, изу­мру­дах и алма­зах, оже­ре­лья, золо­тая цепь — давили плечи. Сидела у окна, сжав губы, чтобы не дро­жали. Верка, ближ­няя жен­щина, дышала на замерз­шее стекло:

— Матушка, голу­бушка, — едет!

Под­хва­тила царевну под локоть, и Софья взгля­нула: по выпав­шему за ночь снегу от Николь­ских ворот шла круп­ной рысью шестерка серых в ябло­ках, на голо­вах — сул­таны, на бар­хат­ных шлеях — набор­ные кисти до земли, впе­реди коней бегут в белых каф­та­нах ско­ро­ходы, крича: «Пади, пади!», у две­рей низ­кого, кры­того пар­чой возка ска­чут офи­церы в желез­ных латах, корот­ких епан­чах. Оста­но­ви­лись у Крас­ного крыльца. Дво­ряне, в тес­ноте ломая бока друг другу, кину­лись выса­жи­вать князя…

У пра­ви­тель­ницы зака­ти­лись глаза. Верка опять под­хва­тила ее, — «вот соску­чи­лась-то сер­деш­ная!». Софья прохрипела:

— Верка, подай Моно­ма­хову шапку.

Она уви­дела Васи­лия Васи­лье­вича, только когда всхо­дила на трон в Гра­но­ви­той палате. В пани­ка­ди­лах горели свечи. Бояре сидели по ска­мьям. Он стоял, пышно оде­тый, но весь будто потра­чен­ный молью: борода и усы отросли, глаза вва­ли­лись, лицо жел­то­ва­тое, ред­кие волосы сле­жа­лись на голове…

Софья едва сдер­жи­вала слезы. Ото­рвала от под­ло­кот­ника пол­ную, туго схва­чен­ную у запя­стья горя­чую руку. Став на колено, князь поце­ло­вал, при­кос­нулся к ней шер­ша­выми губами. Она ждала не того и содрог­ну­лась, будто чув­ствуя беду…

— Рады видеть тебя, князь Васи­лий Васи­лье­вич. Хотим знать про твое здра­вие… — Она чуть каш­ля­нула, чтобы голос не хри­пел. — Мило­стив ли Бог к делам нашим, кои мы вве­рили тебе?..

Она сидела золо­тая, туч­ная, нару­мя­нен­ная на отцов­ском троне, укра­шен­ном рыбьим зубом. Четыре рынды, по уставу — бла­женно-тихие отроки, в белом, в гор­но­ста­е­вых шап­ках, с сереб­ря­ными топо­ри­ками, сто­яли позади. Бояре с двух сто­рон, как свя­ти­тели в раю, окру­жали кры­тый алым сук­ном трех­сту­пен­ча­тый помост трона. Про­ис­хо­дило все бла­го­лепно, по древ­нему чину визан­тий­ских импе­ра­то­ров. Васи­лий Васи­лье­вич слу­шал, пре­клоня колено, опу­стив голову, рас­ки­нув руки…

Софья отго­во­рила. Васи­лий Васи­лье­вич встал и бла­го­да­рил за мило­сти­вые слова. Два дум­ных при­става сте­пенно под­ста­вили ему рас­клад­ной стул. Дело дошло до глав­ного, — зачем он и при­е­хал. Пыт­ливо и недо­вер­чиво Васи­лий Васи­лье­вич поко­сился на ряды зна­ко­мых лиц, — сухие, как на ико­нах, медно-крас­ные, злые, рас­пух­шие от лени, с намор­щен­ными лбами, — вытя­ну­лись, ожи­дая, что ска­жет князь Голи­цын, под­би­ра­ясь к их коше­лям… Васи­лий Васи­лье­вич повел речь око­ли­цами… «Я‑де раб и холоп ваш, вели­ких госу­да­рей, царей и вели­ких кня­зей и про­чая, бью челом вам, вели­ким госу­да­рям, в том, чтобы вы, вели­кие госу­дари, мне бы, холопу вашему Ваське с това­рищи, вашу, вели­ких госу­да­рей, милость как и раньше, так и впредь ока­зали и велели бы Пре­свя­тые Пре­чи­стые Вла­ды­чицы Бого­ро­дицы, мило­серд­ные Царицы и Прис­но­девы Марии образ из Дон­ского мона­стыря к вой­ску вашему, госу­да­реву, непо­бе­ди­мому и побе­до­нос­ному, послать, дабы Пре­чи­стая Бого­ро­дица сама пол­ками вашими пред­во­ди­тель­ство­вала и от вся­ких напа­стей засту­пала и над вра­гами вашими пре­слав­ные победы и див­ное одо­ле­ние являла…»

Долго он гово­рил. От духоты, от бояр­ского поте­ния туман стоял сия­нием над оплы­ва­ю­щими све­чами. Окон­чил про образ Дон­ской Бого­ро­дицы. Бояре, поду­мав для порядка, при­го­во­рили: послать. Взды­хали облег­ченно. Тогда Васи­лий Васи­лье­вич уже твердо заго­во­рил о глав­ном: вой­скам тре­тий месяц не пла­чено жало­ва­нья. Ино­зем­ные офи­церы, — к при­меру пол­ков­ник Пат­рик Гор­дон, — оби­жа­ются, мед­ные деньги кидают наземь, про­сят запла­тить сереб­ром, от край­но­сти хоть собо­лями… Люди пооб­но­си­лись, вале­нок нет, все вой­ско в лап­тях, и тех не хва­тает… А с фев­раля — высту­пать в поход… Как бы опять сраму не получилось.

— Сколько же денег про­сишь у нас? — спро­сила Софья.

— Тысяч пять­сот сереб­ром и золотом.

Бояре ахнули. У иных попа­дали тро­сти и костыли. Зашу­мели. Вска­ки­вая, уда­ряли себя рука­вами по бокам: «Ахти нам!..» Васи­лий Васи­лье­вич гля­дел на Софью, и она отве­чала горя­щим взгля­дом. Он заго­во­рил еще смелее:

— Были у меня в стану два чело­века из Вар­шавы, монахи, иезу­иты. Есть у них гра­мота от фран­цуз­ского короля, чтоб им верить. Пред­ла­гают они вели­кое дело. Вам (при­встав, покло­нился Софье), пре­свет­лым госу­да­рям, от того дела быть должна нема­лая польза… Гово­рят они так: на морях-де ныне много раз­бой­ни­ков, фран­цуз­ским кораб­лям ходить кру­гом света опасно, много това­ров напрасно гиб­нет. А через рус­скую землю путь на восток пря­мой и лег­кий — и в Пер­сию, и в Индию, и в Китай. Выво­зить, мол, вам товары все равно не на чем, купцы ваши мос­ков­ские без­де­нежны. А фран­цуз­ские купцы богаты. И чем вам без пользы обе­ре­гать гра­ницы, — пустите наших куп­цов в Сибирь и дальше, куда им захо­чется. Они и дороги пору­бят в боло­тах, и вер­сто­вые столбы поста­вят, и взъез­жие ямы. В Сибири будут поку­пать меха, пла­тить за них золо­том, а ежели най­дут руды, то ста­нут заво­дить и руд­ное дело.

Ста­рый князь При­им­ков-Ростов­ский, не сдер­жав сердца, пере­бил Васи­лия Васильевича:

— От своих кукуй­ских ере­ти­ков не знаем куда деваться. А ты чужих на шею нака­чи­ва­ешь… Конец православию!..

— Едва англи­чан сбыли при покой­ном госу­даре, — крик­нул дум­ный дво­ря­нин Бобо­ры­кин, — а ныне под фран­цуза нам идти?.. Не бывать тому.

Дру­гой, Зино­вьев, про­го­во­рил с яростью:

— Нам на том крепко сто­ять, чтоб их, ино­зем­цев, древ­нюю пыху вко­нец сло­мить… А не на том, чтоб им давать про­мыслы да тор­говлю… Чтоб их во сми­ре­ние при­ве­сти… Мы есть тре­тий Рим…

— Истинно, истинно, — зашу­мели бояре.

Васи­лий Васи­лье­вич огля­ды­вался, от гнева глаза посвет­лели, дро­жали ноздри…

— Не менее вашего о госу­дар­стве болею… (Он повы­сил голос.) Грудь… (Он уда­рил перст­нями по коль­чуге.) Грудь изо­рвал ног­тями, когда узнал, как фран­цуз­ские мини­стры бес­че­стили наших вели­ких послов Дол­го­ру­кого и Мышец­кого… Поехали про­сить денег с пустыми руками, — честь и поте­ряли на том… (Мно­гие бояре густо засо­пели.) А поехали бы с выго­дой фран­цуз­скому королю, — три мил­ли­она ливров давно бы лежали в при­казе Боль­шого дворца. Иезу­иты кля­лись на еван­ге­лии: лишь бы вели­кие госу­дари согла­си­лись на их про­жект, и Дума при­го­во­рила, — а уж они голо­вой руча­ются за три мил­ли­она ливров, кои полу­чим еще до весны.

— Что ж, бояре, поду­майте о сем, — ска­зала Софья, — дело великое.

Легко ска­зать — поду­мать о таком деле… Дей­стви­тельно было время, после вели­кой смуты, — когда ино­земцы кор­шу­нами кину­лись на Рос­сию, захва­тили про­мыслы и тор­говлю, сбили цены на все. Поме­щи­кам едва не даром при­хо­ди­лось отда­вать лен, пеньку, хлеб. Да они же, ино­земцы, при­учили рус­ских людей носить испан­ский бар­хат, гол­ланд­ское полотно, фран­цуз­ские шелка, ездить в каре­тах, сидеть на ита­льян­ских сту­льях. При покой­ном Алек­сее Михай­ло­виче ски­нули ино­зем­ное иго! — сами-де пове­зем морем товары. Из Гол­лан­дии выпи­сали мастера Кар­тена Брандта, с вели­кими тру­дами постро­или корабль «Орел», — да на этом и замерло дело, людей, спо­соб­ных к море­ход­ству, не ока­за­лось. Да и денег было мало. Да и хло­потно. «Орел» сгнил, стоя на Волге у Ниж­него Нов­го­рода. И опять лезут ино­земцы, норо­вят по локоть засу­нуться в рус­ский кар­ман… Что тут при­ду­мать? Пять­сот тысяч руб­лей на войну с ханом выложи, — Голи­цын без денег не уедет… Ишь, ловко пома­нил тремя мил­ли­о­нами! Вспо­те­ешь, думая…

Зино­вьев, захва­тив гор­стью бороду, проговорил:

— Нало­жить бы еще какую подать на посады и сло­боды… Ну, хошь бы на соль…

Князь Вол­кон­ский, ост­рый умом ста­рец, ответствовал:

— На лапти еще налогу нет…

— Истинно, истинно, — зашу­мели бояре, — мужики по две­на­дцати пар лап­тей в год изна­ши­вают, нало­жить по две деньги дани на пару лап­тей, — вот и побьем хана.

Легко стало боярам. Решили дело. Иные выти­рали пот, иные вер­тели паль­цами, отду­ва­лись. Иные от облег­че­ния пус­кали злого духа в шубу. Пере­хит­рили Васи­лия Васи­лье­вича. Он не сда­вался, — нару­шив чин, вско­чил, засту­чал тростью.

— Безумцы! Нищие — бро­са­ете в грязь сокро­вище! Голод­ные — оттал­ки­ва­ете руку, про­тя­нув­шую хлеб… Да что же, Гос­подь помра­чил умы ваши? Во всех хри­сти­ан­ских стра­нах, — а есть такие, что и уезда нашего не стоят, — жиреет тор­говля, народы бога­теют, все ищут выгоды своей… Лишь мы одни дрем­лем непро­будно… Как в чуму — розно бежит народ, — отча­янно… Леса полны раз­бой­ни­ков… И те ухо­дят куда глаза гля­дят… Скоро пусты­ней назо­вут рус­скую землю! При­ходи, швед, англи­ча­нин, турок — владей…

Слезы чрез­мер­ной досады брыз­нули из синих глаз Васи­лия Васи­лье­вича. Софья, вце­пясь ног­тями в под­ло­кот­ники, пере­гну­лась с трона, — у самой дро­жали щеки.

— Фран­цу­зов допус­кать неза­чем, — густо про­го­во­рил боярин князь Федор Юрье­вич Ромо­да­нов­ский. Софья впи­лась в него взо­ром. Бояре затихли. Он, пока­чав чре­вом, чтобы сползти к краю лавки, встал: корот­ко­но­гий, с широ­кой спи­ной, с малень­кой при­гла­жен­ной голо­вой, ушед­шей в плечи. Холодно было смот­реть в рас­ко­сые тем­ные глаза его. Бороду недавно обрил, усы были закру­чены, крюч­ко­ва­тый нос висел над тол­стыми губами. — Фран­цуз­ских куп­цов нам не надо — послед­нюю рубашку сни­мут… Так… Вот недавно был в Пре­об­ра­жен­ском у госу­даря… Потеха, балов­ство… Верно… Но и потеха бывает разум­ная… Немцы, гол­ландцы, мастера, кора­бель­щики, офи­церы, — дело знают… Два полка — Семе­нов­ский, Пре­об­ра­жен­ский — не нашим чета стрель­цам. Куп­цов ино­зем­ных нам не надо, а без ино­зем­цев не обой­тись… Заво­дить у себя желез­ное дело, полот­ня­ное, коже­вен­ное, сте­коль­ное… Мель­ницы ста­вить под лесо­пилки, как на Кукуе. Заво­дить флот — вот что надо. А что при­го­во­рим мы сего­дня налог на лапти… А, да ну вас, — при­го­ва­ри­вайте, мне все одно…

Он, будто рас­сер­дясь, мот­нул тол­стым лицом, закру­чен­ными усами, попя­тился, сел на лавку… В этот день бояр­ская Дума окон­ча­тельно ничего не приговорила…

7

В мороз­ный вечер много гостей собра­лось в аусте­рии. Дурень слуга все под­бра­сы­вал бере­зо­вые дрова в очаг. «О, и жарко же у тебя, Монс!» — гости играли в зернь и карты, сме­я­лись, пели. Иоганн Монс отку­по­рил тре­тью бочку пива. Он сбро­сил ват­ный жилет и остался в одной фуфайке. Шея его была сизая. «Эй, Иоганн, ты бы вышел посто­ять на морозе, у тебя много крови». Монс рас­се­янно улыб­нулся, сам не пони­мая, что с ним. Шум голо­сов доно­сился будто изда­лека, на глаза навер­ты­ва­лись слезы. Под­хва­тил было десять кру­жек с пивом, — не смог их под­нять, рас­плес­кал. Истома ползла по телу. Он толк­нул дверь, вышел на мороз и при­сло­нился к стол­бику под наве­сом. Высоко стоял ледя­ной месяц в трех радуж­ных огром­ных кру­гах. Воз­дух — полон мороз­ных пере­ли­ва­ю­щихся игол… Снег — на земле, на кустах и кры­шах. Чужая земля, чужое небо, смерть на всем. Он часто зады­шал… Что-то с неве­ро­ят­ной быст­ро­той бли­зи­лось к нему… Ах, только бы еще раз взгля­нуть на род­ную Тюрин­гию, — где уют­ный горо­док в долине меж гор над озе­ром!.. Слезы потекли по его щекам. Режу­щая боль схва­тила сердце… Он нащу­пал дверь, с тру­дом открыл, и свет све­чей, дро­жа­щие лица гостей пока­за­лись пепель­ными. Грудь вско­лых­ну­лась, выда­вила вопль, и он упал…

Так умер Иоганн Монс. Горем и удив­ле­нием надолго пора­зила его смерть всех нем­цев. После него оста­лась вдова, Матильда, чет­веро детей и три заве­де­ния — аусте­рия, мель­ница и юве­лир­ная лавка. Стар­шую дочь, Моде­сту, этой осе­нью, слава Богу, уда­лось выдать замуж за достой­ного чело­века, пору­чика Федора Балка. Оста­ва­лись сиро­тами Анна и двое малень­ких — Фили­мон и Вил­лим. Как часто бывает, дела после смерти главы дома ока­за­лись не так уж хороши, обна­ру­жи­лись дол­го­вые рас­писки. При­шлось отдать за долги мель­ницу и юве­лир­ную лавку. В это горест­ное время много помог Лефорт день­гами и хло­по­тами. Дом с аусте­рией остался за вдо­вой, где Матильда и Анхен день и ночь теперь про­ли­вали горь­кие слезы.

8

— Маменька, звали?

— Сядь, ангел Петенька…

Петр ткнулся на табу­рет, с доса­дой огля­ды­вал матуш­кину опо­чи­вальню. Ната­лья Кирил­ловна, сидя про­тив него, лас­ково усме­ха­лась. Ох, и гря­зен, пла­тье порвано. Палец обвя­зан тряп­кой. Воло­сики — вихрами. Под веками — тень, глаза беспокойные…

— Пет­руша, ангел мой, не гне­вайся — выслушай…

— Слу­шаю, маменька…

— Женить тебя хочу…

Стре­ми­тельно Петр вско­чил, раз­ма­хи­вая руками, забе­гал от оза­рен­ных ликов свя­ти­те­лей до двери вкривь и вкось по спальне. Сел. Дер­нул голо­вой… Боль­шие ступни повер­ну­лись нос­ками внутрь.

— На ком?

— При­смот­рена, облю­бо­вана уже такая лапушка, — голубь белый…

Ната­лья Кирил­ловна скло­ни­лась над сыном, про­ведя по воло­сам, — хотела загля­нуть в глаза. У него густо зали­лись румян­цем уши. Выныр­нул из-под ее руки, опять вскочил:

— Да неко­гда мне, маменька… Право, дело есть… Ну надо, — так жените… Не до того мне…

Задев пле­чом за косяк, суту­ло­ва­тый, худой, вышел и побе­жал, как беше­ный, по пере­хо­дам, вда­леке хлоп­нул дверью.

Глава четвертая

1

Ивашка Бров­кин (Алеш­кин отец) при­вез по сан­ному пути в Пре­об­ра­жен­ское воз моро­же­ной птицы, муки, гороху и бочку капу­сты. Это был сто­ло­вый оброк Васи­лию Вол­кову, — домо­пра­ви­тель собрал его с дере­веньки и, чтобы добро не гнило, при­ка­зал везти гос­по­дину на место службы, где у Вол­кова, как у столь­ника, во дворце име­лась своя каморка с чула­ном. Въе­хав во двор, Ивашка Бров­кин испу­гался и снял шапку. Мно­же­ство бога­тых саней и воз­ков сто­яло у Крас­ного крыльца. Пере­го­ва­ри­ва­лись на утрен­нем морозе кучки наряд­ных холо­пов; кони, укра­шен­ные лисьими и вол­чьими хво­стами, балу­ясь, били чистый снег, зло виз­жали сто­я­лые жеребцы. Вкруг дымя­ще­гося навоза суе­ти­лись воробьи.

По откры­той лест­нице всхо­дили и сбе­гали золо­то­каф­тан­ные столь­ники и офи­церы в ино­зем­ных каф­та­нах с крас­ными отво­ро­тами, с бабьими куд­ря­выми воло­сами. Ивашка Бров­кин при­знал и сво­его гос­по­дина, — на цар­ских хар­чах Васи­лий Вол­ков раз­доб­рел, бородка куд­ря­ви­лась, ходил важно, дер­жась за шел­ко­вый кушак.

«Эх, задер­жат меня, не в доб­рый час при­е­хал!» — поду­мал Ивашка. Раз­нуз­дал лошадь, бро­сил ей сенца. Подо­шла цар­ская собака, строго жел­тыми гла­зами посмот­рела на Ивашку, зары­чала… Он умильно рас­пу­стил все мор­щины: «Соба­ченька, батюшка, что ты, что ты…» Ото­шла, сво­лочь сытая, не уку­сила, слава Богу. Про­шел мимо пле­чи­стый конюх.

— Ты что, бро­дяга, — кор­мить здесь расположился?..

Но тут конюха оклик­нули, слава Богу, а то бы целым Ивашке не выпу­таться… Сено он убрал, лошадь опять взнуз­дал. В это время мали­ново на двор­цо­вой вышке уда­рили в коло­кола. Засу­е­ти­лись холопы, — одни повска­кали вер­хами на вынос­ных коней, дру­гие прыг­нули на запятки, зве­ро­вид­ные зада­стые кучера рас­пра­вили вожжи… На лест­нице на каж­дой сту­пени стали столь­ники, сдви­нув шапки искривя. Из дворца пова­лили поез­жане: отроки с ико­нами, юноши с пустыми блю­дами, — доро­гие шапки, зеле­ные, пар­чо­вые, ало­бар­хат­ные каф­таны и шубы заго­ре­лись на снегу под осы­пан­ными инеем пла­ку­чими бере­зами. Пони­мая при­ли­чие, Бров­кин стал кре­ститься. Вышли бояре… Среди них — жен­щина во мно­гих шубах, одна дороже дру­гой… Под рога­стой кикой брови ее густо набе­лены — белые, веки — сизые — рас­пи­саны до вис­ков, щеки кругло, клюк­венно нару­мя­нены… Лицо как блин… В руке — ветка рябины. Кра­си­вая, весе­лая, видно — хмель­ная… Ее вели с крыльца под руки. Дво­ро­вые девки, про­бе­гая мимо Ивашки, говорили:

— Сваха, гляди-ка, — мамыньки.

— Сен­ник при­ез­жала убирать…

— Постель сте­лить молодым…

Гик­нули конюха, воз­дух запел от бубен­цов, завиз­жали поло­зья, посы­пался иней с берез, — поезд потя­нулся через рав­нину к сизым дымам Москвы. Ивашка гля­дел, рази­нув рот. Его сурово окликнули:

— Очнись, разиня…

Перед ним стоял Васи­лий Вол­ков. Как и подо­бает гос­по­дину, — брови гневно сдви­нуты, глаза стро­гие, пронизывающие…

— Чего привез?

Ивашка покло­нился в снег и, вынув из-за пазухи письмо от упра­ви­теля, подал. Васи­лий Вол­ков отста­вил ногу, намор­щась, стал читать: «Мило­сти­вый гос­по­дин пре­свет­лый госу­дарь, посы­лаем тебе сто­ло­вый для твоей мило­сти запас. Про­сти для бога, что про­тив преж­него года недо­брано: гусей битых менее, а индю­ков и вовсе нет… Наро­дишко в твоей мило­сти дере­веньке совсем оску­дел, пять душ в бегах ныне, уж и не знаем, как перед тобой отве­чать… А иные сами едва с голоду живы, хлеба чуть до покрова хва­тило, едят лебеду. По сей при­чине недо­бор приключился».

Васи­лий Вол­ков кинулся к телеге: «Покажи!» — Ивашка рас­шпи­лил воз, тря­сясь от страха… Гуси тощие, куры синие, мука в комках.

— Ты чего при­вез? Ты чего мне при­вез, пес пар­ши­вый! — неистово закри­чал Вол­ков. — Вору­ете! Заво­ро­ва­лись! — Дер­нул из воза кнут и начал сте­гать Ивашку. Тот стоял без шапки, не укло­нялся, только мор­гал. Хит­рый был мужик, — понял: про­несло беду, пус­кай посте­гает, через полу­шу­бок не больно…

Кнут пере­ло­мился в черенке. Вол­ков, раз­го­ра­ясь, схва­тил Ивашку за волосы. В это время от дворца быстро под­бе­гали двое в воен­ных каф­та­нах. Ивашка поду­мал: «На под­могу ему, ну — про­пал…» Перед­ний, — что пониже ростом, — вдруг нале­тел на Вол­кова, уда­рил его в бок… Гос­по­дин едва не упал, выпу­стив Иваш­кины волосы. Дру­гой, что повыше, — сине­гла­зый, с длин­ным лицом, громко засме­ялся… И все трое начали спо­рить, лаяться… Ивашка испу­гался не на шутку, опять стал на колени… Вол­ков шумел:

— Не потерплю бес­че­стья! Оба мои холопы! При­кажу бить их без пощады… Мне царь — не указка…

Тогда сине­гла­зый, при­щу­рясь, пере­бил его:

— Постой, постой, — повтори-ка… Тебе царь — не указка? Алеша, слы­шал про­тив­ные слова? (Ивашке.) Слы­шал ты?

— Постой, Алек­сандр Дани­лыч… — Гнев сразу сле­тел с Васьки Вол­кова. — В бес­па­мят­стве я про­го­во­рил слова, ей-ей в бес­па­мят­стве… Ведь мой же холоп меня же чуть не до смерти…

— Пой­дем к Петру Алек­се­е­вичу, там разберемся…

Алек­сашка заша­гал к дворцу, Вол­ков — за ним, — на пол­пути стал хва­тать за рукав. Тре­тий не пошел за ними, остался около воза и тихо ска­зал Ивашке:

— Батя, ведь это я… Не узнал? Я — Алеша…

Совсем заро­бел Ивашка. Поко­сился. Стоит чистый юноша, в доро­гом сукне, ясных пуго­ви­цах, наклад­ные волосы до плеч, на боку — палаш. Все может быть и Алеша… Что тут будешь делать? Ивашка отве­чал двусмысленно:

— Конечно, как нам не при­знать… Дело отецкое…

— Здрав­ствуй, батя.

— Здрав­ствуй, чест­ной отрок…

— Что дома-то у нас?

— Слава Богу.

— Живете-то как?

— Слава Богу…

— Батя, не узна­ешь ты меня…

— Все может быть…

Ивашка, видя, что битья и стра­да­нья больше не будет, надел шапку, подо­брал сло­ман­ный кнут, сер­дито начал зашпи­ли­вать рас­кры­тый воз. Отрок не ухо­дил, не отвя­зы­вался. А может, и в самом деле это про­пав­ший Алешка? Да что из того, — высоко, зна­чит, птица под­ня­лась. С боль­шого ли ума при­зна­вать-то его — при­лич­нее не при­зна­вать… Все же глаз у Ивашки хитро стал щуриться.

— Отсюда бы мне в Москву надо, ста­руха велела соли купить, да денег ни полушки… Алтын бы пять али копеек восемь дали бы, за нами не про­па­дет, люди свои, отдадим…

— Батя, родной…

Алешка выхва­тил из кар­мана горсть, да не мед­ных, — серебра: рубля с три али более. Ивашка обо­млел. И когда при­нял в заско­руз­лую, как ковш, руку эти деньги, — затрясся, и колени сами подо­гну­лись — кла­няться… Алеша мах­нул руч­кой, убе­жал… «Ах, сынок, ах, сынок», — тихо при­чи­ты­вал Ивашка. Сощу­рен­ные глаза его быстро посмат­ри­вали, — не видал ли эти деньги кто из челяди? Две деньги сунул за щеку для вер­но­сти, осталь­ные в шапку. Поско­рее выгру­зил воз, сдав добро гос­под­скому слуге под рас­писку, и, нахле­сты­вая вож­жами, погнал в Москву.

Плохо бы ото­зва­лись Ваське Вол­кову его слова: «Мне-де царь — не указка», — спо­знаться бы ему с заплеч­ными масте­рами в при­казе Тай­ных дел… Но, вско­чив за Алек­саш­кой в сени, он повис у него на руке, про­во­локся несколько по полу и, плача, умо­лил взять пер­стень с лалом, — сдер­нул с пальца…

— Смотри, дво­рян­ский сын, сво­лочь, — про­го­во­рил Алек­сашка, сажая доро­гое кольцо на сред­ний палец, — в послед­ний раз тебя выру­чаю… Да еще Алеше Бров­кину дашь за бес­че­стие день­гами али сук­ном… Понял?

Взгля­нув на лал, с усмеш­кой трях­нул пари­ком и пошел на точе­ных каб­лу­ках, пока­чи­вая пле­чами… Давно ли люди на база­рах его за виски тас­кали, нюх­нув пироги с гни­лой зай­ча­ти­ной? Ах, какую силу стал брать чело­век!.. Вол­ков понуро побрел к себе в каморку. Ото­мкнув сун­дук со зво­ном, бережно отыс­кал кусок сукна… До слез стало жалко, обидно… Кому? Мужиц­кому сыну, холопу, коего пле­тью попе­рек морды — дарить! Пого­ре­вал. Крик­нул слугу:

— Отнеси пер­вой Пре­об­ра­жен­ской роты бара­бан­щику Алек­сею Бров­кину, — ска­жешь, мол, кла­ня­юсь, чтоб между нами была любовь… — Вдруг, стис­нув кулак, грозно — слуге: — Ты зубы-то не скаль, двину в зубы-то… С Алеш­кой говори тихо, чело­вечно, бережно, — он, под­лец, ныне опасный…

Алек­сашка Мень­ши­ков искал Петра по всем пала­там, где слуги накры­вали празд­нич­ными убо­рами лавки и под­окон­ники, сте­лили ковры, вешали сле­жав­ши­еся за дол­гие годы зана­весы и шитые жем­чу­гом застенки на образа… Нали­вали лам­пады. Стук и беготня раз­да­ва­лись по всему дворцу.

Петра он нашел одного в сен­нике, только что убран­ном сва­хой, — при­стройке без зем­ля­ного наката на потолке (чтоб моло­дые легли спать не под зем­лей, как в могиле). Петр был в цар­ском для малого выхода пла­тье. В руке все еще дер­жал шел­ко­вый пла­то­чек, подан­ный ему, когда встре­чал сваху. Пла­то­чек был изо­рван в кло­чья зубами. Петр, вскользь взгля­нув на Алек­сашку, залился румянцем…

— Убран­ство кра­си­вое, — про­го­во­рил Алек­сашка певуче, — чисто в раю для анге­лов приготовлено…

Петр раз­жал зубы и хохот­нул. Ука­зал на постель:

— Чепуха какая…

— Ока­жется моло­дая лад­ная, горя­чая, так — и не чепуха… Лопни глаза, мин херц, слаще этого ничего нет…

— Врешь ты все…

— Я‑то с четыр­на­дцати лет это знаю… Да еще какие шкуры-девки попа­да­лись… А твоя-то, гово­рят, рас­пре­крас­ная краля…

Петр коротко пере­дох­нул. Опять огля­нул бре­вен­ча­тый сен­ник с высоко про­руб­лен­ными в трех сте­нах цвет­ными окош­ками. В про­стен­ках — теге­ран­ские ковры, пол застлан ков­ром с пти­цами и еди­но­ро­гами. В углах воткнуто четыре стрелы, на каж­дой пове­шено по сорок собо­лей и калач. На двух сдви­ну­тых лав­ках, на два­дцати семи ржа­ных сно­пах, на семи пери­нах постлана шел­ко­вая постель со мно­же­ством поду­шек в жем­чуж­ных наво­ло­ках, сверху на них лежала мехо­вая шапка. В ногах куньи оде­яла. У постели сто­яли липо­вые бочки с пше­ни­цей, рожью, овсом и ячменем.

— Что ж, ты так ее и не видел? — спро­сил Петр.

— Мы с Алеш­кой челя­дин­цев под­ку­пили и на крышу лазили. Никак нельзя… Неве­ста в потем­ках сидит, мать от нее ни на шаг, — сглазу боятся, чтобы не испор­тили… Сору не велено из ее свет­лицы выно­сить… Дядья Лопу­хины день и ночь по двору ходят с пища­лями, саблями…

— Про Софью узнавал?

— Что ж, — побе­си­лась, а разве она может запре­тить тебе жениться? Ты смотри, мин херц, как сядете с моло­дой за стол, ничего не ешь, не пей… А захо­чешь испить, огля­нись на меня, я подам чашу, из нее и пей…

Петр опять уку­сил изо­рван­ный платочек.

— В сло­боду съез­дим? Никто чтоб не узнал… На часок… А?

— Не проси, мин херц, сей­час и не думай об Монсихе…

Петр вытя­нул шею, раз­дул ноздри, бледнея.

— Волю взял со мной гово­рить! (Схва­тил Алек­сашку за грудь, — отле­тели пуго­вицы…) Осме­лел? — Соп­нув, трях­нул еще, но отпу­стил, и — спо­кой­нее: — При­неси шубу поплоше… Выйду в ого­род, туда подашь сани…

2

Сва­дьбу сыг­рали в Пре­об­ра­жен­ском. Зва­ных, кроме Нарыш­ки­ных и неве­сти­ной родни, было мало: кое-кто из ближ­них бояр, да Борис Алек­се­е­вич Голи­цын, да Федор Юрье­вич Ромо­да­нов­ский. Ната­лья Кирил­ловна позвала его в поса­же­ные отцы. Царь Иван не мог быть за немо­чью, Софья в этот день уехала на богомолье.

Все было по древ­нему чину. Неве­сту при­везли с утра во дво­рец и стали оде­вать. Сен­ные девки, вымы­тые в бане, в казен­ных вен­цах и тело­греях, пели, не смол­кая. Под их песни боярыни и подружки накла­ды­вали на неве­сту лег­кую сорочку и чулки, крас­ного шелка длин­ную рубаху с жем­чуж­ными запя­стьями, китай­ского шелка лет­ник с про­стор­ными, до полу, рука­вами, чудно выши­тыми тра­вами и зве­рями, на шею убран­ное алма­зами, боб­ро­вое, во все плечи, оже­ре­лье, им так стя­нули горло, — Евдо­кия едва не обмерла. Поверх лет­ника — широ­кий опа­шень клюк­вен­ного сукна со ста два­дца­тью финиф­тя­ными пуго­ви­цами, еще поверх — под­во­локу, среб­ро­тка­ную, на лег­ком меху, ман­тию, тяжело шитую жем­чу­гом. Пальцы уни­зали перст­нями, уши оття­нули зве­ня­щими серь­гами. Волосы при­че­сали так туго, что неве­ста не могла морг­нуть гла­зами, косу пере­плели мно­же­ством лент, на голову воз­дели высо­кий, в виде города, венец.

Часам к трем Евдо­кия Лари­о­новна была чуть жива, — как вос­ко­вая, сидела на собо­льей поду­шечке. Не могла даже гля­деть на сла­сти, что были при­не­сены в дубо­вом ларце от жениха в пода­рок: сахар­ные звери, пря­ники с оттис­ну­тыми ликами угод­ни­ков, огурцы, варе­ные в меду, орехи и изюм, кре­пень­кие рязан­ские яблоки. По обы­чаю, здесь же нахо­дился костя­ной лар­чик с руко­де­льем и дру­гой мед­ный, вызо­ло­чен­ный, с коль­цами и серь­гами. Поверх лежал пучок бере­зо­вых хво­ро­стин — розга.

Отец, околь­ни­чий Ларион Лопу­хин, коего с этого дня при­ка­зано звать Федо­ром, то и дело вхо­дил, обли­зы­вая пере­сох­шие губы: «Ну, как, ну, что неве­ста-то?» — жило­ва­тый носик око­сте­нел у него… Потоп­тав­шись, спо­хва­ты­вался, ухо­дил тороп­ливо. Мать, Евстиг­нея Ани­ки­товна, давно обмерла, при­ва­лив­шись к стене. Сен­ные девки, не евшие с зари, начали похрипывать.

Вбе­жала сваха, мах­нула трех­ар­шин­ными рукавами.

— Готова неве­ста? Зовите поез­жан… Кара­ваи берите, фонари зажи­гайте… Девки-пля­сицы где? Ой, мало… У бояр Одо­ев­ских две­на­дцать пля­сало, а тут ведь царя женим… Ой, милые, неве­стушка-то — кра­сота неопи­сан­ная… Да где еще такие-то, — и нету их… Ой, милые, бес­цен­ные, что же вы сде­лали, без ножа заре­зали… Неве­ста-то у нас непри­кры­тая… Самую суть забыли… Покров, покров-то где?

Неве­сту покрыли поверх венца белым пла­том, под ним руки ей сло­жили на груди, голову велели дер­жать низко. Евстиг­нея Ани­ки­товна тихо заго­ло­сила. Вбе­жал Ларион, неся перед собою, как на при­ступ, бла­го­слов­ля­ю­щий образ. Девки-пля­сицы мах­нули пла­точ­ками, затоп­та­лись, закружились:

Хме­люшка по выхо­дам гуляет,
Сам себя хмель выхваляет,
Нету меня, хме­люшки, лучше…
Нету меня, хмеля, веселее…

Слуги под­няли на блю­дах кара­ваи. За ними пошли фонар­щики со слю­дя­ными фона­рями на древ­ках. Два свеч­ника несли пудо­вую неве­стину свечу. Дружка, в сереб­ря­ном каф­тане, через плечо пере­вя­зан­ный поло­тен­цем, Петька Лопу­хин, дво­ю­род­ный брат неве­сты, нес миску с хме­лем, шел­ко­выми плат­ками, собо­льими и бели­чьими шкур­ками и гор­стью чер­вон­цев. За ним двое дядьев, Лопу­хины, самые рас­то­роп­ные, — извест­ные сутяги и ябед­ники, — дер­жали путь: сле­дили, чтобы никто не пере­бе­жал неве­сте дорогу. За ними сваха и под­сваха вели под руки Евдо­кию, — от тяже­лого пла­тья, от поста, от страха у бед­ной под­ги­ба­лись ноги. За неве­стой две ста­рые боярыни несли на блю­дах, — одна — бар­хат­ную бабью кику, дру­гая — убрусы для раз­дачи гостям. Шел Ларион в собран­ных со всего рода мехах, на шаг позади — Евстиг­нея Ани­ки­товна, под конец валила вся неве­стина родня, тороп­ливо тес­нясь в узких две­рях и переходах.

Так всту­пили в Кре­сто­вую палату. Неве­сту поса­дили под образа. Миску с хме­лем, мехами и день­гами, блюда с кара­ва­ями поста­вили на стол, где уже рас­став­лены были солонки, переч­ницы и уксус­ницы. Сели по чину. Мол­чали. У Лопу­хи­ных натя­ну­лись, высохли глаза, — боя­лись, не совер­шить бы про­маха. Не шеве­ли­лись, не дышали. Сваха дер­нула Лари­она за рукав:

— Не томи…

Он мед­ленно пере­кре­стился и послал неве­стину дружку воз­ве­стить царю, что время идти по неве­сту. У Петьки Лопу­хина, когда ухо­дил, дро­жал бри­тый вдав­лен­ный заты­лок. Тре­щали лам­пады, не коле­ба­лось пламя све­чей. Ждать при­шлось долго. Сваха порой щеко­тала у неве­сты меж ребер, чтоб дышала.

Заскри­пели лест­ницы на пере­хо­дах. Идут! Двое рынд, неслышно появись, стали у две­рей. Вошел поса­же­ный отец, Федор Юрье­вич Ромо­да­нов­ский. Пуча глаза на отблес­ки­ва­ю­щие оклады, пере­кре­стился, за руку поздо­ро­вался с Лари­о­ном и сел напро­тив неве­сты, пальцы сунул в пальцы. Снова мол­чали неболь­шое время. Федор Юрье­вич ска­зал густым голосом:

— Подите, про­сите царя и вели­кого князя всея Рос­сии, чтобы, не меш­кав, изво­лил идти к сво­ему делу.

Неве­стина родня морг­нула, глот­нула слюни. Один из дядьев вышел навстречу госу­дарю. Он уже бли­зился, — молод, не тер­пе­лось… В дверь вле­тели клубы ладана. Всту­пили — рос­лый, буй­но­во­ло­сый бла­го­ве­щен­ский про­то­поп, держа мед­ный с мощами крест и широко махая кади­лом, и моло­дой двор­цо­вый поп, кому мало ведо­мый (знали, что Петр про­звал его Витка), кро­пил свя­той водой крас­ного сукна дорожку. Меж ними шел вет­хий, сла­бо­го­ло­сый мит­ро­по­лит во всем бла­жен­ном чине.

Неве­стина родня вско­чила. Ларион выбе­жал из-за стола, упал на колени посреди палаты. Сва­деб­ный тысяц­кий, Борис Алек­се­е­вич Голи­цын, вел под руку Петра. На царе были бармы и отцов­ские, — ему едва не по колена, — золо­тые ризы. Моно­ма­хов венец Софья при­ка­зала не давать. Петр был непо­крыт, тем­ные кудри рас­че­саны на про­бор, блед­ный, глаза стек­лян­ные, неми­га­ю­щие, выпя­чены жел­ваки с боков рта. Сваха крепче под­хва­тила Евдо­кию, — почу­яла под рукой, как у нее задро­жали ребрышки.

За жени­хом шел ясель­ни­чий, Никита Зотов, кому было пору­чено охра­нять сва­дьбу от порчи кол­дов­ства и дер­жать чин. Был он трезв, чист и све­тел. Лопу­хины, те, что постарше, пере­гля­ну­лись: князь-папа, кутилка, бес­стыд­ник, — не такого ждали ясель­ни­чим… Лев Кирил­лыч и ста­рый Стреш­нев вели царицу. Для этого дня вынули из сун­ду­ков ста­рые ее наряды — милого пер­си­ко­вого цвета лет­ник, замор­ским бисе­ром шитый неж­ными тра­вами опа­шень… Когда наде­вала, — пла­кала Ната­лья Кирил­ловна о невоз­врат­ной моло­до­сти. И шла сей­час кра­си­вая, стат­ная, как в былые года…

Борис Голи­цын, подойдя к тому из Лопу­хи­ных, кто сидел рядом с неве­стой, и зазве­нев в шапке чер­вон­цами, ска­зал громко:

— Хотим князю отку­пить место.

— Дешево не про­да­дим, — отве­тил Лопу­хин и, как пола­га­лось, заго­ро­дил рукой невесту.

— Железо, серебро или золото?

— Золото.

Борис Алек­се­е­вич высы­пал в тарелку чер­вонцы и, взяв Лопу­хина за руку, свел с места. Петр, сто­яв­ший среди бояр, усмех­нулся, его легонько стали под­тал­ки­вать. Голи­цын взял его под локти и поса­дил рядом с неве­стой. Петр ощу­тил горя­чую округ­лость ее бедра, ото­дви­нул ногу.

Слуги внесли и поста­вили первую пере­мену куша­ний. Мит­ро­по­лит, зака­ты­вая глаза, про­чел молитвы и бла­го­сло­вил еду и питье. Но никто не дотро­нулся до блюд. Сваха покло­ни­лась в пояс Лари­ону и Евстиг­нее Аникитовне:

— Бла­го­сло­вите неве­сту чесать и крутить.

— Бла­го­сло­вит Бог, — отве­тил Ларион. Евстиг­нея только про­ше­ве­лила губами. Два свеч­ника про­тя­нули непро­зрач­ный плат между жени­хом и неве­стой. Сен­ные девки в две­рях, боярыни и боярышни за сто­лом запели под­блюд­ные песни — неве­се­лые, про­тяж­ные. Петр, косясь, видел, как за шеве­ля­щимся покро­вом суе­тятся сваха и под­сваха, шеп­чут: «Убе­рите ленты-то… Клади косу, закру­чи­вай… Кику, кику давайте…» Дет­ским тихим голо­сом запла­кала Евдо­кия… У него жарко засту­чало сердце: запрет­ное, жен­ское, сырое — пла­кало подле него, таин­ственно гото­ви­лось к чему-то, чего нет слаще на свете… Он вплоть при­бли­зился к покры­валу, почув­ство­вал ее дыха­ние… Сверху выскак­нуло раз­ма­ле­ван­ное лицо свахи с весе­лым ртом до ушей.

— Потерпи, госу­дарь, недолго томиться-то…

Покры­вало упало, неве­ста сидела опять с закры­тым лицом, но уже в бабьем уборе. Обе­ими руками сваха взяла из миски хмель и осы­пала Петра и Евдо­кию. Осы­пав, ома­хала их собо­лями. Платки и чер­вонцы, что лежали в миске, стала раз­бра­сы­вать гостям. Жен­щины запели весе­лую. Закру­жи­лись пля­сицы. За две­рями уда­рили бубны и литавры. Борис Голи­цын резал кара­ваи и сыр и вме­сте с ширин­ками раз­да­вал по чину сидящим.

Тогда слуги внесли вто­рую пере­мену. Никто из Лопу­хи­ных, чтобы не пока­зать, что голодны, ничего не ел, — ото­дви­гали блюда. Сей­час же внесли тре­тью пере­мену, и сваха громко сказала:

— Бла­го­сло­вите моло­дых вести к венцу.

Ната­лья Кирил­ловна и Ромо­да­нов­ский, Ларион и Евстиг­нея под­няли образа. Петр и Евдо­кия, стоя рядом, кла­ня­лись до полу. Бла­го­сло­вив, Ларион Лопу­хин отстег­нул от пояса плеть и уда­рил дочь по спине три раза — больно.

— Ты, дочь моя, знала отцов­скую плеть, пере­даю тебя мужу, ныне не я за ослу­ша­нье — бить тебя будет муж сей плетью…

И, покло­нясь, пере­дал плеть Петру. Свеч­ники под­няли фонари, тысяц­кий под­хва­тил жениха под локти, свахи — неве­сту. Лопу­хины хра­нили путь: девку одну, впо­пы­хах за нуж­дой хотев­шую пере­бе­жать дорогу, так пхнули — слуги уво­локли едва живую. Вся сва­дьба пере­хо­дами и лест­ни­цами мед­ленно дви­ну­лась в двор­цо­вую цер­ковь. Был уже вось­мой час.

Мит­ро­по­лит не спе­шил, служа. В церкви было холодно, — дуло сквозь бре­вен­ча­тые стены. За решет­ками мороз­ных око­шек — мрак. Жалобно скри­пел флю­гер на крыше. Петр видел одну только руку неве­до­мой ему жен­щины под покры­ва­лом — сла­бую, с двумя сереб­ря­ными колеч­ками, с кра­ше­ными ног­тями. Держа капа­ю­щую свечу, она дро­жала, — синие жилки, коро­тень­кий мизи­нец… Дро­жит, как ове­чий хвост… Он отвел глаза, при­щу­рился на огоньки низень­кого иконостаса…

…Вчера так и не уда­лось про­ститься с Анхен. Вдова Матильда, уви­дев подъ­ез­жав­шего в про­стых санях Петра, кину­лась, цело­вала руку, рыдала, что-де поги­бают от бед­но­сти, нету дров да того-сего, а бед­ная Анхен тре­тьи сутки лежит в бреду, в горячке… Он отстра­нил вдову и побе­жал по лест­нице к девушке… В спа­ленке — ого­нек мас­ля­ной све­тильни, на полу — мед­ный таз, сбро­шен­ные туфельки, душно. Под кисей­ным поло­гом на подушке рас­ки­нуты волосы жар­кими пря­дями, лоб и глаза Анхен при­крыты мок­рым поло­тен­цем, жар­кий рот обме­тало… Петр вышел на цыпоч­ках и вдове в судо­рож­ные ладони высы­пал при­горшню чер­вон­ных (Сонь­кин пода­рок Петру на сва­дьбу)… Алек­сашке ведено день и ночь дежу­рить у вдовы, если будет нужда — в аптеку, или боль­ная запро­сит какой-нибудь еды замор­ской, чтобы достать из-под земли…

Про­то­поп и поп Витка не жалели ладана, свечи вид­не­лись, как в тумане, иери­хон­ским ревом дол­го­ле­тие воз­гла­шал дья­кон. Петр опять поко­сился — рука Евдо­кии дро­жит не пере­ста­вая. В груди у него будто вырас­тал холод­ный пузы­рек гнева… Он быстро выдер­нул у Евдо­кии свечу и сжал ее хруп­кую нежи­вую руку… По церкви про­несся испу­ган­ный шепот. У мит­ро­по­лита затряс­лась лысая голова, к нему под­ско­чил Борис Голи­цын, шеп­нул что-то. Мит­ро­по­лит зато­ро­пился, пев­чие запели быст­рее. Петр про­дол­жал сильно сжи­мать ее руку, глядя, как под покро­вом все ниже кло­нится голова жены…

Повели вкруг ана­лоя. Он заша­гал стре­ми­тельно, Евдо­кию под­хва­тили свахи, а то бы упала… Обра­чи­лись… Под­несли к цело­ва­нию холод­ный мед­ный крест. Евдо­кия опу­сти­лась на колени, при­пала лицом к сафья­но­вым сапо­гам мужа. Под­ра­жая ангель­скому гласу, нарас­пев, слабо про­го­во­рил митрополит:

— Дабы душу спа­сти, подо­бает бо мужу уязв­ляти жену свою жез­лом, ибо плоть грешна и немощна…

Евдо­кию под­няли. Сваха взя­лась за концы покры­вала: «Гляди, гляди, госу­дарь», — и, под­скок­нув, сорвала его с моло­дой царицы. Петр жадно взгля­нул. Низко опу­щен­ное, изму­чен­ное полу­дет­ское личико. При­пух­ший от слез рот. Мяг­кий носик. Чтобы скрыть блед­ность, неве­сту белили и румя­нили… От горя­щего круг­лого взгляда мужа она, дичась, при­кры­ва­лась рука­вом. Сваха стала отво­дить рукав. «Откройся, царица, — нехо­рошо… Под­ними глазки…» Все тесно обсту­пили моло­дых. «Бледна что-то», — про­го­во­рил Лев Кирил­ло­вич… Лопу­хины дышали громко, гото­вые спо­рить, если Нарыш­кины нач­нут хаять моло­дую… Она под­няла карие глаза, застлан­ные сле­зами. Петр при­кос­нулся поце­луем к ее щеке, губы ее слабо поше­ве­ли­лись, отве­чая… Усмех­нув­шись, он поце­ло­вал ее в губы, — она всхлипнула…

Снова при­шлось идти в ту же палату, где обкру­чи­вали. По пути свахи осы­пали моло­дых льном и коноп­лей. Семечко льна при­липло у Евдо­кии к ниж­ней губе — так и оста­лось. Чистые, в крас­ных руба­хах мужики, нарочно при­гнан­ные из Твери, бла­го­лепно и немя­тежно играли на сурь­мах и буб­нах. Пля­сицы пели. Снова пода­вали холод­ную и горя­чую еду, — теперь уже гости ели за обе щеки. Но моло­дым кушать было непри­лично. Когда вно­сили тре­тью пере­мену — лебе­дей, перед ними поста­вили жаре­ную курицу. Борис взял ее руками с блюда, завер­нул в ска­терть и, покло­нясь Ната­лье Кирил­ловне и Ромо­да­нов­скому, Лопу­хину и Лопу­хи­ной, про­го­во­рил весело:

— Бла­го­сло­вите вести моло­дых опочивать…

Уже под­вы­пив­шие, всей гурь­бой род­ные и гости повели царя и царицу в сен­ник. По пути в тем­ноте какая-то жен­щина, — не разо­брать, — в выво­ро­чен­ной шубе, с хохо­том, опять осы­пала их из ведра льном и коноп­лей. У откры­той двери стоял Никита Зотов, держа голую саблю. Петр взял Евдо­кию за плечи, — она зажму­ри­лась, отки­ну­лась, упи­ра­ясь, — толк­нул ее в сен­ник и резко обер­нулся к гостям: у них про­пал смех, когда они уви­дели его глаза, попя­ти­лись… Он захлоп­нул за собой дверь и, глядя на жену, сто­я­щую с при­жа­тыми к груди кулач­ками у постели, при­нялся грызть заусе­нец. Черт знает, как было непри­ятно, нехо­рошо, — досада так и кипела… Сва­дьба про­кля­тая! Поте­ши­лись ста­рым обы­чаем! И эта вот, — стоит дев­чонка, тря­сется, как овца! Он пота­щил с себя бармы, ски­нул через голову ризы, бро­сил на стул.

— Да ты сядь… Авдо­тья… Чего боишься?

Евдо­кия коротко, послушно кив­нула, но влезть на такую высо­чен­ную постель не могла и рас­те­ря­лась. При­села на бочку с пше­ни­цей. Испу­ганно поко­си­лась на мужа и покраснела.

— Есть хочешь?

— Да, — шепо­том отве­тила она.»

В ногах кро­вати на блюде сто­яла та самая жаре­ная курица. Петр отло­мил у нее ногу, сразу, — без хлеба, соли, — стал есть. Ото­рвал крыло:

— На.

— Спа­сибо…

3

В конце фев­раля рус­ское вой­ско снова дви­ну­лось на Крым. Осто­рож­ный Мазепа сове­то­вал идти бере­гом Дне­пра, строя осад­ные городки, но Васи­лию Васи­лье­вичу и заик­нуться было нельзя так мед­лить: ско­рее, ско­рее желал он добраться до Пере­копа, в бою смыть бесславие.

В Москве еще ездили на санях, а здесь кури­ной сле­по­той забар­ха­тели кур­ганы, ветер на зазе­ле­нев­шей рав­нине рябил пелену поем­ных озер, кони шли по ним по колена. То и дело в про­ры­вах весен­них туч сле­пило солнце. Ах, и земля здесь была, чер­ная, родя­щая, — золо­тое дно! При­гнать бы сюда лес­ных и болот­ных мужи­ков, — по уши ходили бы в зерне. Но кру­гом — ни живой души, только косяки журав­лей, про­тяжно крича, про­ле­тали в выси. Сле­зами плен­ни­ков были политы эти степи, — из века в век мил­ли­оны рус­ских людей про­хо­дили здесь, уво­ди­мые тата­рами в неволю, — на кон­стан­ти­но­поль­ские галеры, в Вене­цию, Геную, Египет…

Казаки хва­лили степь: «Здесь уро­жай шуточ­ное дело — сам-два­дцать, плюнь — дерево вырас­тет. Кабы не татары про­кля­тые, пона­стро­или бы мы здесь хуто­ров». Рат­ники из север­ных губер­ний диви­лись такой пыш­ной земле. «Эта война спра­вед­ли­вая, — гово­рили, — разве можно, чтоб такая земля лежала без пользы». Опол­ченцы-поме­щики при­гля­ды­вали места для уса­деб, спо­рили из-за дележа, бегали в шатер к Васи­лию Васи­лье­вичу кла­няться: «В слу­чае Бог даст заво­е­вать эти места, пожа­ло­вал бы госу­дарь такой-то клин зем­лицы от такой-то балки до кур­гана с камен­ной бабой…»

В мае сто­д­ва­дца­ти­ты­сяч­ное мос­ков­ское и укра­ин­ское вой­ско дошло до широ­кой, обиль­ной паст­би­щами и водой Зеле­ной Долины. Здесь казаки при­вели к Васи­лию Васи­лье­вичу «языка» — кре­пень­кого, лос­ня­ще­гося от загара крас­но­бо­ро­дого тата­рина в ват­ном халате. Васи­лий Васи­лье­вич под­нес пла­то­чек к носу, чтобы не слы­шать бара­ньего татар­ского смрада, при­ка­зал допро­сить. С языка сорвали халат, — още­рив мел­кие зубы, тата­рин завер­тел сизообри­той голо­вой. Угрю­мый казак наот­машь полос­нул его пле­тью по смуг­лым пле­чам. «Бачка, бачка, мой все гово­рил», — зата­ра­то­рил тата­рин. Казаки пере­вели: «Голо­ло­бый бачит, що орда стоит неда­лече и сам хан при ней…» Васи­лий Васи­лье­вич пере­кре­стился и послал за Мазе­пой. К вечеру раз­вер­ну­тое вой­ско с кон­ни­цей на пра­вом и левом крыле, с обо­зом и пуш­ками посре­дине дви­ну­лось на татар.

Едва над низ­кой истоп­тан­ной рав­ни­ной под­нялся кара­вай оран­же­вого солнца, рус­ские уви­дели татар. Кон­ные кучки их съез­жа­лись и разъ­ез­жа­лись. Васи­лий Васи­лье­вич, стоя на возу, раз­гля­ды­вал в под­зор­ную трубу пест­рые халаты, ост­рые шлемы, ску­ла­стые зло-весе­лые лица, кон­ские хво­сты на копьях, важ­ных мулл в зеле­ных чал­мах. Это была пере­до­вая часть орды.

Отряды кон­ных пово­ра­чи­вали, съез­жа­лись, сби­ва­лись в плот­ную кучу. Под­ня­лась пыль. Пошли! Скача, татары раз­вер­ты­ва­лись лавой. Донесся прон­зи­тель­ный вой. Их затя­ги­вало пылью, гони­мой рус­ским в лицо. Труба задро­жала в руках Васи­лия Васи­лье­вича. Его конь, при­вя­зан­ный к возу, шарах­нулся, обры­вая узду, — из шеи его тор­чала опе­рен­ная стрела… Нако­нец! — над­рывно грох­нули пушки, затре­щали муш­кеты, — все закры­лось клу­бами белого дыма. О пан­цирь Васи­лия Васи­лье­вича звяк­нуло железо стрелы — как раз про­тив сердца. Содрог­нув­шись, пере­кре­стил это место…

Стре­ляли более часу… Когда раз­ве­ялся дым, на рав­нине билось несколько лоша­дей, валя­лось до сотни тру­пов. Татары, отби­тые огнем, ухо­дили за окоем. Было при­ка­зано варить обед, поить коней. Ране­ных поло­жили на телеги. Перед зака­том снова дви­ну­лись с вели­ким бере­же­нием к Чер­ной Долине, где на речке Колон­чаке стоял хан с ордой.

Ночью под­нялся силь­ный ветер с моря. Затя­нуло звезды. Отда­ленно вор­чало, погро­мы­хи­вало. В непро­гляд­ных тучах откры­ва­лись неви­дан­ные зар­ницы, оза­ряя серую рав­нину — песок, полынь, солон­чаки. Вой­ска дви­га­лись мед­ленно. В пятом часу рас­ко­ло­лось небо, и в обоз упал огнен­ный столб, — рас­пла­вило пушку, убило пуш­ка­рей. Нале­тел вихрь, — валил с ног, рвало епанчи и шапки, сено с телег. Слепя глаза, полы­хали мол­нии. Велено было под­нять Дон­скую Божью Матерь и обхо­дить войско.

Дождь полил на рас­свете. Сквозь гони­мую вет­ром пелену его на пра­вом крыле вой­ска уви­дали орду: татары при­бли­жа­лись полу­ме­ся­цем. Не давши рус­ским опом­ниться, опро­ки­нули кон­ницу и загнали пере­до­вой полк в обоз. Фитили пушек не горели, на пол­ках ружей отсы­рел порох. Плеск дождя заглу­шал крики ране­ных. Перед трой­ным рядом телег татары оста­но­ви­лись. У них отмокли тетивы луков, и стрелы падали без силы.

Васи­лий Васи­лье­вич пеший метался по обозу, бил пле­тью пуш­ка­рей, хва­тался за колеса, выры­вал фитили. В глаза, в рот хле­стало дождем. Все же пуш­кари ухит­ри­лись, — накрыв­шись тулу­пами, высекли огонь, под­сы­пали сухого пороху и — бух­нули пушки свин­цо­выми пуль­ками по татар­ским коням… На левом крыле отча­янно рубился Мазепа с каза­ками. И вот про­тяжно закри­чали муллы, — татары отсту­пили, скры­ва­лись в ненаст­ной мгле.

4

«Госу­дарю моему, радо­сти, царю Петру Алек­се­е­вичу… Здрав­ствуй, свет мой, на мно­же­ство лет…»

Евдо­кия изма­я­лась, писавши. Щепоть, все три пальца, коими плотно дер­жала гуси­ное перо у самого конца, изма­зала чер­ни­лами. Пор­тила тре­тий лист, — либо буквы выхо­дили не те, либо сажала пятна. А хоте­лось напи­сать так при­вет­ливо, чтобы Петенька пора­до­вался письмецу.

Но чер­ни­лами на бумаге разве ска­жешь, чем полно сердце? На дворе — апрель. Березы, как в цып­ля­чьем пуху, — зазе­ле­нели. Плы­вут снеж­ные облака с синими донышками.

Евдо­кия гля­дела на них, гля­дела, и рес­ницы нали­лись сле­зами, — должно быть, сдуру… Поко­си­лась на дверь, — не вошла бы све­кровь, не уви­дела… Рука­вом вытерла глаза. Намор­щила лобик.

…Чего бы еще напи­сать ему?.. Уехал, голуб­чик, на Пере­я­с­лав­ское озеро и не отпи­сы­вает, когда ждать его назад… А то бы вме­сте говели, заут­реню сто­яли бы… Раз­гов­ля­лись… (Евдо­кия вспом­нила курицу, — как ели ее после вен­ча­ния, — покрас­нела и про себя засме­я­лась…) На пер­вый день можно позвать девок — играть на лугу в под­кучки, катать яйца… Песни, хоро­воды. На каче­лях — сме­яться, в жмурки бегать. Напи­сать разве про это?.. Петенька, милый, голуб­чик, при­езжа-ай, соску­чила-ась… Разве напи­шешь! — и букв для этого нет таких…

Она опять взяла перо и, шевеля губами, вывела:

«Про­сим мило­сти: пожа­луй, госу­дарь, буди к нам, не замеш­кав… Женишка твоя, Дунька, челом бьет…»

Пере­чла и обра­до­ва­лась, — очень хорошо напи­сано. Батюшки, огла­шен­ная! — а про све­кровь-то не помя­нула. Пере­пи­сы­вай теперь в чет­вер­тый раз… Ах, све­кровь, матушка Ната­лья Кирил­ловна, — суро­вень­кая!.. Как ни ластись, все чего-нибудь най­дет, что не ладно… Почему, мол, тоща? И не тоща совсем: все, что надо, — круг­лень­кое… Почему Пет­руша на вто­рой месяц от тебя уска­кал на Пере­я­с­лав­ское озеро? Что же ты: затх­лая или, может быть, дура тоск­ли­вая, что от тебя мужу, как от чум­ной язвы, на край света надо бежать?.. И не дура, и не язва… Сами вино­ваты, — зачем допу­стили к нему Лефорта, Алек­сашку да нем­цев, они и сма­нили лапушку на Пере­я­с­лав­ское озеро, и хуже еще куда-нибудь сманят.

Евдо­кия сер­дито оку­нула перо. Но под­няла глаза, — сквозь зелень берез жид­кий свет падал в рас­кры­тое окно, на под­окон­нике наду­вал горло, топ­тался голубь, и еще какие-то птицы посви­сты­вали… Пахло лугами… И на чет­вер­тый чистый листок — кап сле­зища… Вот наказанье!..

5

Что ни день — письмо от жены или матери: без тебя, мол, скучно, скоро ли вер­нешься? Схо­дили бы вме­сте к Тро­ице… Скука ста­ро­за­вет­ная! Петру не то что отве­чать — читать эти письма было недо­суг. Жил он в ново­руб­лен­ной избе на самой верфи на берегу широ­кого Пере­я­с­лав­ского озера, где почти окон­чен­ные два корабля сто­яли на ста­пе­лях и стре­лах. Крыли палубы, кон­чали резать на корме дере­вян­ные морды. Тре­тий корабль, «Столь­ный град Пре­шпург», был уже спу­щен, — трид­цать восемь шагов по ватер­ли­нии, с кру­тым носом, укра­шен­ным золо­че­ной мор­ской дев­кой, с высо­кой кор­мой, где сверху при­стро­ена кают-ком­па­ния. На плос­кой крыше ее, ого­ро­жен­ной точе­ными пери­лами, — адми­раль­ский мостик и боль­шой стек­лян­ный фонарь. Под верх­ней палу­бой с каж­дой сто­роны в отки­ну­тые люки высо­вы­ва­лось по восьми пушек. Схо­дя­щи­еся кверху борта черно бле­стели смолой.

Поутру, когда чуть дыми­лось озеро, трех­мач­то­вый корабль будто висел в воз­духе, как на див­ных гол­ланд­ских кар­ти­нах, что пода­рил Борис Голи­цын… Ждали только ветра, чтобы поплыть в пер­вый рейс. Как назло, вто­рую неделю листок не шеве­лило на дере­вьях. Лениво плыли над озе­ром облака с синими дон­цами. Под­ня­тые паруса только плес­ка­лись, пови­сали. Петр не отхо­дил от Кар­тена Брандта. Ста­рику немо­глось еще с фев­раля, — раз­ры­вало грудь мок­рым кашлем. Все же, заку­тан­ный в тулуп­чик, он весь день был на верфи, — сер­дился, кри­чал, а когда и дрался за леность или глу­пость. Осо­бым ука­зом при­гнали на верфь душ пол­то­раста мона­стыр­ских кре­стьян: плот­ни­ков, про­доль­ных пиль­щи­ков, куз­не­цов, зем­ле­ко­пов и надеж­ных баб — шить паруса. Пол­сотни потеш­ных, отпи­сан­ных от пол­ков, обу­ча­лись здесь мор­скому делу: тра­вить и кре­пить концы, лазить на мачты, слу­шать команду. Учил их ино­зе­мец, выхо­дец из Пор­ту­га­лии, — Пам­бург, крюч­ко­но­сый, с чер­ными, как щетка, усами, злой, сатана, мор­ской раз­бой­ник. Рус­ские про него гово­рили, что будто бы его не один раз за его дела вешали, да черт ему помог — жив остался, попал к нам.

Петру бешено нетер­пе­лось. Рабо­чих чуть свет будили бара­ба­ном, а то и пал­ками. Весен­ние ночи корот­кие, — мно­гие люди падали от уста­ло­сти. Никита Зотов не поспе­вал писать — его в.г.ц. и в.к. всея В.М. и Б.Р.с. — указы сосед­ним поме­щи­кам, чтобы ста­вили корм, — везли бы на верфь хлеб, птицу, мясо. Поме­щики с пере­пугу везли. Труд­нее было доста­вать денег. Хотя Софья и рада была, что бра­тец забился еще далее от Москвы, где бы ему — пере­вер­нуться на потеш­ном корабле, но денег в при­казе Боль­шого дворца кот напла­кал: все погло­тила крым­ская война.

Когда слу­ча­лось Францу Лефорту вырваться со службы и при­ска­кать на Пере­я­с­лав­скую верфь, — начи­на­лось весе­лье. Он при­во­зил вин, кол­бас, сла­стей и — с под­ми­ги­ва­нием — поклон от Анны Монс: выздо­ро­вела, еще краше стала, и про­сит-де мило­сти герра Петера — при­нять в пода­рок два цитрона.

В ново­руб­лен­ной избе в обед и ужин щедро под­ни­мали ста­каны за вели­кий пере­я­с­лав­ский флот. При­ду­мали для него осо­бен­ный флаг — в три полот­нища: белое, синее и крас­ное. Ино­земцы рас­ска­зы­вали про былые пла­ва­ния, бури и мор­ские битвы. Пам­бург, рас­ста­вив ноги, шевеля усами, кри­чал по-пор­ту­галь­ски, будто и в самом деле на пират­ском корабле. Петр пил эти речи гла­зами и ушами. Откуда бы ему, сухо­пут­ному, так любить море? Но он по ночам, лежа на пола­тях рядом с Алек­саш­кой, во сне видел волны, тучи над вод­ным про­сто­ром, при­зраки про­но­ся­щихся кораблей.

Кала­чом не зама­нить в Пре­об­ра­жен­ское. Когда очень доса­ждали с пись­мами, — отписывался:

«Все­лю­без­ней­шей и паче живота телес­ного, дра­жай­шей матушке царице Ната­лье Кирил­ловне, недо­стой­ный сынишка твой Пет­рунька, в работе пре­бы­ва­ю­щий, — бла­го­сло­ве­ния прошу, о твоем здра­вии слы­шать желаю. А что изво­лила мне при­ка­зы­вать, чтоп мне быть в Пре­об­ра­жен­ском, и я быть готоф, только гей гей дело есть: суды все в отделке, за кана­тами дело стоит. И о том мило­сти прошу, чтоп те канаты ис Пуш­кар­ского при­казу не меш­кав при­слали бы. И с тем житье наше про­дол­жица. По сем бла­го­сло­ве­ния прошу. Недо­стой­ный Петрус».

6

Теперь мимо избы Ивашки Бров­кина ходили, — сни­мали шапку. Вся деревня знала: «Иваш­кин сын — Алек­сей — силь­нень­кий, у царя пра­вая рука, Ивашке только миг­нуть — сей­час ему денег — сколько нужно, столько отсы­пет». На Алеш­кины деньги (три рубля с пол­ти­ной) Бров­кин купил телку доб­рую — за пол­тора рубля, овцу — три гри­вен­ника с пята­ком, четы­рех поро­сят по три алтына, спра­вил сбрую, поста­вил новые ворота и у мужи­ков под яро­вое снял восемь деся­тин земли, дав рубль день­гами, ведро водки и обе­щав пятый сноп с урожая.

Стал на ноги чело­век. Под­по­я­сы­вался не лыком по кост­рецу, а мос­ков­ским куша­ком под груди, чтобы выпи­рал сытый живот. Шапку надви­гал на самые брови, бороду зади­рал. Такому покло­нишься. И еще гово­рил: «Погоди, по осени съезжу к сыну, возьму денег, — мель­ницу поставлю». Вол­ков­ский упра­ви­тель его уже не тыкал — Иваш­кой, но звал уклон­чиво Бров­ки­ным. От бар­щины освободил…

И сыно­вья — помощ­ники — под­рас­тали. Яков всю эту зиму ходил в сосед­нюю деревню к дьячку — учился гра­моте, Гав­рилка вытя­ги­вался в кра­си­вого парня, мень­шой, Арта­мошка, тихоня, был тоже не без ума. Детьми Ивашку Бог не оби­дел. К дочери, Саньке, уж сва­та­лись, но по нынеш­нему поло­же­нию отда­вать ее за сво­его брата — мужика-лапот­ника, — это еще надо было подумать…

В июле про­шел слух, что вой­ско воз­вра­ща­ется из Крыма. Стали ждать рат­ни­ков, отцов и сыно­вей. По вече­рам бабы выхо­дили на при­го­рок — гля­деть на дорогу. От бро­дя­щего Божьего чело­века узнали, что в сосед­них дерев­нях дей­стви­тельно вер­ну­лись. Начали бабы пла­кать: «Наших-то побили…» Нако­нец появился на деревне рат­ник Цыган, весь зарос желез­ной боро­дой, глаз выбит, рубаха, портки сгнили на теле.

Бров­кин с семьей ужи­нали на дворе, хле­бали щи с соло­ни­ной. В ворота посту­чали: «Во имя отца и сына и свя­того духа…» Ивашка опу­стил ложку, подо­зри­тельно погля­дел на ворота.

— Аминь, — отве­тил. И громче: — Мотри, у нас кобели злые, постерегись.

Яшка ото­дви­нул щеколду, и вошел Цыган. Огля­дел двор, семей­ство и, рас­крыв рот с выби­тыми зубами, — гарк­нул хрипло:

— Здо­рово! — Сел на чур­бан у стола. — На про­хладе ужи­на­ете? В избе мухи, что ли, надоедают?

Ивашка заше­ве­лил бро­вями. Но тут Санька само­вольно подо­дви­нула Цыгану чашку со щами, вытерла перед­ни­ком ложку, подала.

— Отку­шай, батюшка, с нами.

Бров­кин уди­вился Сань­ки­ной сме­ло­сти… «Ужо, — поду­мал, — за косы возьму!.. Эдак-то вся­кому кидать наше добро…» Но спо­рить постес­нялся. Цыган был голо­ден, ел, — жмурился…

— Вое­вали? — опро­сил Бровкин.

— Вое­вали… (И опять — за щи.)

— Ну как все-таки? — повер­тев­шись на ска­мье, опять спро­сил Бровкин.

— Обык­но­венно. Как воюют, так и воевали.

— Одо­лели татар-то?

— Одо­лели… Своих под Пере­ко­пом тысяч два­дцать уло­жили, да столько же, когда назад шли…

— Ах, ах, — Бров­кин пока­чал голо­вой. — А у нас гово­рят: хан поко­рился нашим…

Цыган открыл жел­тые ред­кие зубы.

— Ты тех, кто в Крыму гнить остался, спроси, как нам хан поко­рился… Жара, воды нет, слева — гни­лое море, справа — Чер­ное, пить эту воду нельзя, колодцы татары пада­лью забили… стоим за Пере­ко­пом — ни впе­ред, ни назад. Люди, лошади, как мухи, дохли… Повоевали…

Цыган раз­греб усы, вытерся, погля­дел кро­вя­ным гла­зом и дру­гим, — мерт­выми веками, — на Саньку: «Спа­сибо, девка…» Облокотился.

— Иван… Я в поход ухо­дил, — корова у меня оставалась…

— Да мы гово­рили упра­ви­телю: вер­нешься, как же тебе без коро­венки-то? Не послу­шал, взял.

— Так… А сви­ньи? Боров, две сви­ньи, — я мир про­сил за ними присмотреть…

— Гля­дели, голу­бок, гля­дели… Упра­ви­тель сто­ло­выми кор­мами нас дюже при­тес­нил… Мы думали, — может, тебя на войне-то убьют…

— И сви­ней моих Вол­ков сожрал?

— Ску­шал, скушал.

— Так… — Цыган залез в нече­са­ные желез­ные волосы, поскреб: — Ладно… Иван!

— Аюшки?

— Ты помал­ки­вай, что я к тебе заходил.

— А кому мне гово­рить-то? Я и так все­гда помалкиваю.

Цыган встал. Поко­сился на Саньку. Тихо пошел к воро­там. И там с угрозой:

— Смотри — помал­ки­вай, Иван… Про­щай. — И скрылся. С тех пор его и не видели на деревне.

7

Овсей Ржов, поша­ты­ва­ясь, стоял у ворот хар­чевни, что на Вар­варке, счи­тал деньги в ладони. Подо­шли стре­лец­кие пяти­де­сят­ники, Никита Глад­кий и Кузьма Чермный.

— Здо­рово, Овсей.

— Брось полушки счи­тать, пой­дем с нами.

Глад­кий шепнул:

— Пого­во­рить нужно, нехо­ро­шие дела слышны…

Черм­ный бряк­нул в кар­мане сереб­ром, захохотал:

— Погу­лять хватит…

— А вы не огра­били кого? — спро­сил Овсей. — Ах, стрельцы, что вы делаете!..

— Дурак, — ска­зал Глад­кий, — мы на карауле во дворце сто­яли. Понял? — И оба захо­хо­тали опять. Повели Овсея в хар­чевню. Сели в углу. Суро­вый ста­рец-цело­валь­ник при­нес штоф вина и свечу. Черм­ный сей­час же свечу пога­сил и нагнулся к столу, слу­шая, что зашеп­тал Гладкий.

— Жалко, тебя не было с нами на карауле. Стоим… Выхо­дит Федор Левон­тье­вич Шакло­ви­тый. «Царевна, гово­рит, за вашу вер­ную непо­роч­ную службу жалует по пяти Руб­лев…» И подает мешок серебра… Мы мол­чим, — к чему он кло­нит? И он так-то горько вздох­нул: «Ах, гово­рит, стрельцы, слуги вер­ные, недолго вам жить с женами на бога­тых дво­рах за Москвой-рекой…»

— Это как так недолго? — испу­гав­шись, спро­сил Овсей.

— А вот как… «Хотят, гово­рит, вас, стрель­цов, пере­ве­сти, разо­слать по город­кам, меня выса­дить из Стре­лец­кого при­каза, а царевну сослать в мона­стырь… И мутит всем ста­рая царица Ната­лья, Кирил­ловна… она и Петра для этого женила… По ее, гово­рит, наго­вору слуги, — только мы не можем добиться кто, — царя Ивана поят мед­лен­ным зельем, двери ему зава­лили дро­вами, поле­ньями, и ходит он через чер­ное крыльцо… Царь Иван — не жилец на этом свете. Кто будет вас, стрель­цов, любить? Кто заступится?»

— А Васи­лий Васи­лье­вич? — спро­сил Овсей.

— Одного они чело­века боя­лись, — Васи­лия Васи­лье­вича. А ныне бояре его с голо­вой хотят выдать за крым­ское бес­че­стье… Нака­чают нам Петра на шею…

— Ну, это тоже… Пого­дят! Нам по набату не в пер­вый раз подниматься…

— Тише ори. — Глад­кий при­тя­нул Овсея за вороти — едва слышно:

— Одним наба­том нам не спа­стись, хоть и всех побьем, как семь лет тому назад, а корня не выве­дем… Надо ухо­дить ста­рую мед­ве­дицу… И мед­ве­жонку чего спус­кать? За чем дело стало? И его на рога­тину, — надо себя спа­сать, ребята…

Темны, страшны были слова Никиты Глад­кого. Овсей задро­жал. Черм­ный налил из штофа в оло­вян­ные стаканчики.

— Это дело без шума надо вер­шить… Подо­брать пол­сотни вер­ных людей, ночью и запа­лить Пре­об­ра­жен­ское. В огне их ножами возь­мем — чисто…

8

Стре­лец­кие полки уже давно раз­ме­сти­лись по сло­бо­дам, опол­ченцы-поме­щики вер­ну­лись в усадьбы, а по Кур­ской и Рязан­ской доро­гам все еще брели в Москву ране­ные, калеки и бег­лые. Тол­пясь на папер­тях, пока­зы­вали страш­ные язвы, раны и с воем про­тя­ги­вали мило­серд­ным людям обрубки рук, отво­ра­чи­вали мерт­вые веки.

— Щупайте, пра­во­слав­ные, — вот она, стрела, в груди…

— Мило­стивцы, оба глаза мои вытекли, по голове шело­пу­гой били меня бес­че­ло­вечно, — о‑о-о!

— Нюхай, купец, гляди, по локоть рука сгнила…

— А вот у меня из спины ремни резали…

— Язвы от кобы­льего молока… Жалейте меня, благодетели!..

Ужа­са­лись доб­рые при­хо­жане на такое неви­дан­ное кале­че­ство, раз­да­вали полушки. А по ночам в глу­хих местах нахо­дили людей с отре­зан­ными голо­вами. Гра­били на доро­гах, на местах, в тем­ных пере­ул­ках». Тол­пами иска­ле­чен­ные воины тяну­лись на мос­ков­ские базары.

Но не сытно было и в Москве. В гости­ных рядах много лавок, поза­кры­ва­лось, иные купцы обез­де­не­жели от побо­ров, иные-до луч­шего вре­мени при­пря­ты­вали товары и деньги. Все стало дорого. Денег ни у кого нет. Хлеб при­во­зили — с мусо­ром, мясо чер­ви­вое. Рыба и та стала будто бы мельче, пост­нее после войны. Всем извест­ный пирож­ник Заяц выно­сил на лотке такую тух­ля­тину, — с души воро­тило. Появи­лась дур­ная муха, — от ее уку­сов у людей раз­ду­вало щеки и губы. На база­рах — не про­тол­каться, а смот­ришь, — про­дают одни бан­ные веники. Озлоб­ленно, праздно, голодно шумел огром­ный город.

9

Михаил Тыр­тов, оса­жи­вая жеребца, попра­вил шапку. Кра­сив, наря­ден, ворот­ник ферязи — выше головы, губы кра­шены, глаза под­ве­дены до вис­ков. Кри­вая сабля зве­нит о пер­сид­ское стремя. С крыльца к Миха­илу пере­гнулся Степка Одоевский:

— Ты при­слу­шайся, что гово­рят… Не послу­шав — не кричи…

— Ладно.

— Так и руби: царица, мол, да Лев Кирил­ло­вич весь хлеб ску­пили, Москву нарочно голо­дом морят… Да про дур­ную муху не забудь, — с ихнего, мол, волшебства…

— Ладно…

Тыр­тов, взгля­нув холод­ными гла­зами между ушей жеребца, нагнулся и во весь мах пустил его в откры­тые ворота. На улице обдало пылью, вонью. Какой-то бро­дяга, по пояс голый, в баг­ро­вых пят­нах, закри­чал, рас­тал­ки­вая народ, чтобы кинуться под копыта. Тыр­тов вытя­нул его нагай­кой. Со всех сто­рон полезли к бога­тому боярину, про­тя­ги­вая зем­ля­ные, шелу­ди­вые ладони… Нахму­рясь, под­бо­че­нясь, Михаил мед­ленно про­би­рался в плот­ной толпе.

— Наряд­ный, поделись…

— Кинь полушку…

— Вот я ртом поймаю…

— Дай деньгу, дай, дай…

— Смотри, дерь­мом замажу, — дай лучше…

— Горсть вшей про­дам! Купи — даром отдам!

— Топчи меня, топчи, жрать хочу…

Конь, бес­по­ко­ясь, грыз удила, косился гор­дым зрач­ком на машу­щие лох­мо­тья, взъеро­шен­ные головы, страш­ные лица. Все наг­лее лезли нищие и бро­дяги. Так он про­плыл до конца Ильинки. Здесь на столбе под икон­кой была при­бита гра­мота. Какой-то бла­го­об­раз­ный чело­век, пере­кри­ки­вая, читал:

— «Мы, вели­кие госу­дари, тебя, ближ­него боярина и сбе­ре­га­теля, князя Васи­лия Васи­лье­вича Голи­цына, за твою к нам мно­гую и раде­тель­ную службу, за то, что такие сви­ре­пые и искон­ные кре­ста свя­того и всего хри­сти­ан­ства непри­я­тели твоей служ­бою не неча­янно и нико­гда неслы­ханно от наших цар­ских ратей в жили­щах их поган­ских пора­жены, и побеж­дены, и прогнаны…»

Хри­пу­чий голос из толпы:

— Кто пора­жены, побеж­дены? Мы али татары?

Толпа тот­час загу­дела сердито…

— Это где это мы татар побе­дили, когда?

— Мы их, и в лицо-то не видали в Крыму…

— Видели, как бежали от них без памяти…

— А кто дурак этот, — гра­моту читает?

— Подъ­ячий из Кремля…

— Голи­цын­ский холоп, пес верный…

— Ну-ка, потяни его за полу…

Бла­го­об­раз­ный чело­век, сры­вая голос, читал:

— «…татары сами себе и жили­щам своим яви­лись разо­ри­те­лями, в Пере­копи посады и села пожгли и, испол­нясь отча­я­ния и ужаса, со сво­ими пога­ными ордами тебе не пока­за­лись… И что ты со сво­ими рат­ными людьми к нашим гра­ни­цам с выше­опи­сан­ными слав­ными во всем свете побе­дами, не хуже Мои­сея, извед­шего изра­иль­ских людей из земли Еги­пет­ской, воз­вра­тился в цело­сти, — за все то мило­стиво и пре­ми­ло­стиво тебя похваляем…»

Кри­вой чер­ный чело­век с желез­ными воло­сами опять крикнул:

— Чтец, а про меня в гра­моте не написано?

Засме­я­лись. Кое-кто, выру­гав­шись, ото­шел. Ком грязи уда­рился в гра­моту… «Стража!» — закри­чал чтец, заго­ро­дясь рукой… Тыр­тов, раз­дви­гая конем народ, стал про­би­раться к кри­вому. Но Цыган только още­рил на него осколки зубов и про­пал. Кто-то схва­тил за узду: «Вот этого бы раз­деть!..» Кто-то шиль­цем коль­нул коня, — тот забил, храпя, — взвился. Свист­нули по-раз­бой­ни­чьи. Камень, про­ле­тев, царап­нул щеку. Под рев, свист и гика­нье Тыр­тов выле­тел из толпы.

У Николь­ских ворот он уви­дел вер­хами Степку Одо­ев­ского и блед­ного гор­бо­но­сого чело­века с кра­си­выми уси­ками. По нежи­вым склад­кам одежды было заметно, что под феря­зью на нем — коль­чуга. Тыр­тов сорвал шапку и покло­нился до кон­ской гривы Федору Левон­тье­вичу Шакло­ви­тому. Умное лицо его было хмуро, ниж­няя губа плотно при­кры­вала верх­нюю. Недобро щурился на толпу. Одо­ев­ский спросил:

— Ты кри­чал им. Мишка?

— Поди сам покричи… (У Тыр­това горели щеки.) Им, дья­во­лам, голод­ным, все равно, — что царевна Софья, что Петр… Стрель­цов бы сюда сотни две — разо­гнать эту сво­лочь, и весь разговор…

— Полов­чее к ним надо послать чело­века, — сквозь зубы ска­зал Шакло­ви­тый, — под­би­вать их идти в Пре­об­ра­жен­ское, хлеба про­сить… Пус­кай их потеш­ные встре­тят… По царя Петра при­казу немцы-то рус­ских бьют, — так мы и ска­жем… (Одо­ев­ский засме­ялся.) Сту­пайте, не меш­кая, кри­чите стрель­цам про это… А я пошлю на базары надеж­ных людей… Народ надо из Москвы уда­лить, боль­шого набата нам не надо, одними стрель­цами справимся…

10

Из лес­ной чащи на берег Пере­я­с­лав­ского озера выехала вся в пыли дорож­ная карета раз­но­маст­ной чет­вер­ней. Сте­пен­ный кучер и босой мужик вер­хо­вой, сидев­ший на левой вынос­ной, огля­ды­ва­лись. Повсюду раз­бро­саны бревна и доски, кучи щепы, раз­би­тые смо­ля­ные бочки. И — ни живой души, только кое-где слы­шался густой храп. Невда­леке от берега сто­яли четыре осмо­лен­ных корабля, их высо­кие кор­мо­вые части, укра­шен­ные рез­ным дере­вом, с квад­рат­ными око­шеч­ками, отра­жа­лись в зеле­но­ва­той воде. Между мач­тами летали чайки.

Из кареты вылез Лев Кирил­ло­вич, мор­щась потер пояс­ницу, — намяло доро­гой: хоть и нестар он еще был, но тучен от невоз­дер­жан­но­сти к питию. Ждал, когда кто-нибудь подой­дет. Ленясь сам позвать, крях­тел. Кучер ска­зал, при­щу­рив глаз на солнце:

— Отды­хают… Время обеденное…

Дей­стви­тельно, в холодке, из-за бре­вен и бочек вид­не­лись то ноги в лап­тях, то задран­ная на голой пояс­нице гряз­ная рубаха, то нече­са­ная голова. Вер­хо­вой мужик, выру­чая лени­вого боярина, позвал бойко:

— Э‑эй, кто тут живой, православные…

Тогда близ кареты из-за кана­тов под­ня­лось про­пи­тое нерус­ское лицо с чер­ными усами, по чет­верти в каж­дую сто­рону, зары­чало по-ломаному:

— Што кри­чишь, турак…

Кучер огля­нулся на боярина, — не сте­га­нуть ли этого кну­том. Но Лев Кирил­ло­вич откло­нил: кто их раз­бе­рет, — у царя Петра и гене­ралы пья­ные на земле валя­ются. Спро­сил, не роняя досто­ин­ства, где царь.

— А шерт его снает, — отве­тила уса­тая голова и опять пова­ли­лась на канаты. Лев Кирил­ло­вич пошел по берегу, ища чело­века рус­ского вида, и, уже не стес­ня­ясь, пхнул одного в лап­тях. Вско­чил, мор­гая, мужик-плот­ник, ответил:

— Утрась Петр Алек­се­е­вич пла­вали, из пушек стре­ляли, видно, умо­ри­лись, почивают.

Петра нашли в лодке — он спал, завер­нув голову в каф­та­нец. Лев Кирил­ло­вич ото­слал всех от лодки и дожи­дался, когда пле­мян­ник изво­лит прийти в себя. Петр сладко похра­пы­вал. Из широ­ких гол­ланд­ских шта­нов тор­чали его голые, в баш­ма­ках набосо, тощие ноги. Раза два потер ими, во сне отби­ва­ясь от мух. И это в осо­бен­но­сти удру­чило Льва Кирил­ло­вича… Цар­ство — на волоске, а ему, вишь, мухи надоедают…

Бояре нынче уже громко гово­рили в Кремле: «Петру — пря­мая дорога в мона­стырь. Кутилка, сол­дат­ский кум, в зернь в кабаке про­иг­рает цар­ский венец». По Кремлю снова шата­лись пья­ные стрельцы, нагло под­бо­че­ни­ва­лись, когда мимо про­хо­дил кто-либо из верх­них. Софья, страш­ная хмель­ными этими саб­лями, безум­ство­вала. Бес­слав­ный вои­тель, Голи­цын, мрач­ный, как ворон, сидел у себя в пала­тах, оби­тых медью, допус­кал перед очи одного Шакло­ви­того да Силь­ве­стра Мед­ве­дева. Все пони­мали, что сей­час либо ухо­дить ему от дел со сра­мом, либо кро­вью добы­вать пре­стол. Над Крем­лем нависла гро­зо­вая туча…

А этот в лодке спит, — хоть бы ему что…

— А, дяденька. Кот Кирил­лыч, здравствуйте!

Петр сел на край лодки, обго­ре­лый, гряз­ный, счаст­ли­вый. Глаза слегка при­пухли, нос лупится, кон­чики едва про­бив­шихся уси­ков закручены…

— Зачем приехал?

— За тобой, госу­дарь, — строго ответ­ство­вал Лев Кирил­ло­вич, — и не за мило­стью какой-нибудь, а такие сей­час дела, что быть тебе в Москве непре­менно, без тебя не вернусь…

Пол­ное лицо Льва Кирил­ло­вича задро­жало, на вис­ках из-под шапки высту­пил пот. Петр изум­ленно взгля­нул: эге, видно, дела там плохи, если лени­вый дядюшка так рас­ко­лы­хался. Петр пере­гнулся через край лодки и гор­стью напился воды, под­дер­нул штаны.

— Ну, ладно, при­еду на днях…

— Не на днях, — сего­дня. Часу нельзя терять (Лев Кирил­ло­вич при­дви­нулся, едва доста­вая до уха пле­мян­нику). — В про­шлую ночь под самым Пре­об­ра­жен­ским, на той сто­роне Яузы, обна­ру­жили в кустах более сотни стрель­цов в засаде. (Ухо и шея Петра мгно­венно побаг­ро­вели.) У нас пре­об­ра­женцы на карауле всю ночь фитили жгли, кри­чали в рожки… Те-то и посте­рег­лись пере­хо­дить речку… А уж после в Москве слы­шали, — стре­лец Овсей Ржов рас­ска­зы­вал: у них так сго­во­рено, — как учи­нится в Пре­об­ра­жен­ском дворце ночью крик, то быть им гото­вым и, кого ста­нут давать из дворца, тех рубить, кто ни попал…

Петр вдруг закрыл рукой глаза, — пальцы так и втис­ну­лись. Лев Кирил­ло­вич про­дол­жал рас­ска­зы­вать про то, как Шакло­ви­тый пус­кает по база­рам кри­ку­нов — под­го­ва­ри­вать голод­ный народ идти гро­мить Преображенское.

— Народ стал отча­ян­ный, одна забота — дорваться, гра­бить. А Софья только и ждет новой смуты… Ее ближ­ние стрельцы на Спас­ской башне к набат­ному коло­колу уж и веревку при­вя­зали. Они бы давно уда­рили, да стре­лец­кие полки, гости­ные сотни да посады сум­не­ва­ются: набат-то всем надоел… Время такое, — бояре как в осаде сидят по дво­рам… А уж сест­рица, Ната­лья Кирил­ловна, без памяти… (Лев Кирил­ло­вич при­льнул к его плечу, пород­ствен­ному всхлип­нул.) Пет­руша, Богом тебя молим: пока­жись во всем цар­ском сане, при­крикни… По царю соску­чи­лись, — топни нож­кой, а уж мы под­со­бим… Не то что нам, — вра­гам нашим надоел Васька Голи­цын, Сонька попе­рек горла воткнулась…

Много раз Петр слы­шал подоб­ные речи, но сего­дня всхли­пы­ва­ю­щий шепот дяденьки навел страх… Будто снова услы­шал он крики такие, что волосы встали дыбом, видел наис­кось рас­кры­тые рты, раз­ду­тые шеи, лез­вия устав­лен­ных копий, тяжело пада­ю­щее на них тело Мат­ве­ева… Телес­ный ужас дет­ских дней!.. И у самого у него рот кри­вился на сто­рону, выка­ты­ва­лись глаза, неви­ди­мое лез­вие вон­за­лось в шею под ухом.

— Петенька! Госу­дарь, Гос­подь с тобой! — Лев Кирил­ло­вич обхва­тил под­пры­ги­ва­ю­щие плечи пле­мян­ника. Петр забился в его руках, брыз­гая пеной. Гнев, ужас, смя­те­ние были в его бес­связ­ных кри­ках. Повска­кали люди, со стра­хом окру­жили бес­ну­ю­ще­гося Петра. Уса­тый Пам­бург при­нес водки в черепке. Петр, как малень­кий, только брыз­гал, не пил, — так стис­нуты были зубы. Его отта­щили к карете Льва Кирил­ло­вича, но он, бры­ка­ясь, при­ка­зал поло­жить себя на траву. Затих… Потом сел, обхва­тив кост­ля­вые колени. Гля­дел на свет­лую пелену озера, где летали чайки над мач­тами кораб­лей. Откуда-то появился, поша­ты­ва­ясь, Никита Зотов. По слу­чаю утреш­ней потеш­ной бата­лии он был в князь-пап­ской хла­миде, нече­сан, в кос­мах, в бороде — сено! При­сев около Петра, гля­дел на него, точно боро­да­тая баба, — с жалостью.

— Петр Алек­се­е­вич, послу­шай меня, дурака…

— Иди к черту…

— Иду, батюшка… Вот мы и доиг­ра­лись… Бро­сать надо… Ребя­чьи то игры…

Петр отвер­нулся. Никита пополз на колен­ках, чтобы с дру­гой сто­роны загля­нуть ему в лицо. Петр толк­нул его и молча полез в карету. Лев Кирил­ло­вич тороп­ливо кре­стился, подбегая…

11

В Успен­ском соборе отхо­дила обедня. Пат­ри­ар­ший хор на левом кли­росе и госу­да­ре­вых жиль­цов — на пра­вом попе­ре­менно огла­шали темно-золо­тые своды то отро­че­ским слад­ко­гла­сием, то ревом креп­ких гло­ток. С тихим потрес­ки­ва­нием костры све­чей перед золо­тыми окла­дами оза­ряли раз­го­ря­чен­ные лица бояр. Слу­жил пат­ри­арх, — будто вели­ко­му­че­ник суз­даль­ского письма сошел с доски, живыми были глаза, да сла­бые руки, да узкая борода до пупа, шеве­лив­ша­яся по тяже­лой ризе. Две­на­дцать вели­ка­нов-дья­ко­нов, буй­но­во­ло­сые и зве­ро­по­доб­ные, звя­кали тяже­лыми кади­лами. В клу­бах ладана плыл пат­ри­арх и по сто­ро­нам его мит­ро­по­литы и архи­ереи. Воз­гла­сами архи­дья­кона напол­нялся, как креп­ким вином, весь собор. Сие был Тре­тий Рим. Весе­ли­лось над­мен­ное рус­ское сердце.

На цар­ском месте под алым шатром сто­яла Софья. По пра­вую руку ее — царь Иван, — полу­при­крыл веки, скулы его горели на боль­ном лице. Налево стоял дол­го­вя­зый Петр, — будто на свят­ках одели мужика в‑царское пла­тье не по росту. Бояре, под­нося ко рту пла­то­чек, с усмеш­кой погля­ды­вали на него: несу­раз­ный вью­ноша, и сто­ять не может, топ­чется, как гусь, косо­лапо, шею не дер­жит… Софья по край­ней мере пони­мает дер­жав­ный чин. Под ногами, чтобы выше быть, ска­ме­ечка. Лик покой­ный, ладони сло­жены на груди, и руки, и грудь, плечи, уши, венец жарко пылают кам­нями. Будто — сама, вла­ды­чица Казан­ская стоит под шатром… А у этого, у кукуй­ского кутилки, жел­ваки выпя­чены с углов рта, будто так сей­час и уку­сит, да — кусачка слаба… Глаз злой, гор­дый… И — видно всем — и в мыс­лях нет благочестия…

Обедня ото­шла. Засу­е­ти­лись цер­ков­ные служки. Зако­ле­ба­лись хоругви, слю­дя­ные фонари, кре­сты и иконы, под­ня­тые на руках. Сквозь раз­дав­шихся бояр и дво­рян дви­нулся крест­ный ход. Пат­ри­арх, под­дер­жи­ва­е­мый дья­ко­нами, покло­нился царям, прося их взять, по обы­чаю, образ Казан­ской вла­ды­чицы и идти на Крас­ную пло­щадь к Казан­скому собору. Мос­ков­ский мит­ро­по­лит под­нес образ Ивану. Царь ущип­нул ред­кую бородку, огля­нулся на Софью. Она, не шеве­лясь, как исту­кан, гля­дела на луч в слю­дя­ном окошечке…

— Не донесу я, — ска­зал Иван кротко, — уроню…

Тогда мит­ро­по­лит мимо Петра под­нес образ Софье. Руки ее, тяже­лые от перст­ней, раз­ня­лись и взяли образ плотно, хищно. Не пере­ста­вая гля­деть на луч, она сошла со ска­ме­ечки. Васи­лий Васи­лье­вич, Федор Шакло­ви­тый, Иван Мило­слав­ский, — все в собо­льих шубах, — тот­час при­дви­ну­лись к пра­ви­тель­нице. В соборе стало тихо.

— Отдай… (Все услы­шали, — ска­зал кто-то невнятно и глухо.) Отдай… (Уже громче, нена­вист­нее.) — И, когда стали гля­деть на Петра, поняли, что — он… Лицо — баг­ро­вое, взо­ром кру­тит, как филин, схва­тился за витой золо­той стол­бик шатра, и шатер ходил ходуном…

Но Софья лишь чуть при­оста­но­ви­лась, не обо­ра­чи­ва­ясь, не тре­во­жась. На весь собор, отры­ви­сто, по-под­лому, Петр проговорил:

— Иван не идет, я пойду… Ты иди к себе… Отдай икону… Это — не жен­ское дело… Я не позволю…

Под­няв глаза, сладко, будто не от мира сего, Софья молвила:

— Пев­чие, пойте вели­кий выход…

И, спу­стясь, мед­ленно пошла вдоль рядов бояр; низень­кая и пыш­ная. Петр гля­дел ей вслед, длинно вытя­нув шею. (Бояре — в пла­то­чек: смех и грех.) Иван, осто­рожно сходя вслед сестре, прошептал:

— Полно, Пет­руша, поми­рись ты с ней… Что ссо­ри­тесь, что делите…

12

Шакло­ви­тый, подав­шись впе­ред на стуле, при­стально гля­дел на Васи­лия Васи­лье­вича. Силь­вестр Мед­ве­дев в мали­но­вой шел­ко­вой рясе, осто­рожно беря и поку­сы­вая холе­ную воро­нова крыла бороду, тоже гля­дел на Голи­цына. В спальне на столе горела одна свеча. Стра­у­со­вые перья над бал­да­хи­ном кро­вати бро­сали тени через весь пото­лок, где кони с кры­льями, лету­чие мла­денцы и голо­но­гие девки вен­чали героя с лицом Васи­лия Васи­лье­вича. Сам Васи­лий Васи­лье­вич лежал на лавке, на мед­ве­жьих шку­рах. Его зно­била лихо­радка, под­хва­чен­ная еще в крым­ском походе. Кутался по самый нос в бели­чий тулуп­чик, руки засу­нул в рукава.

— Нет, — про­го­во­рил он после дол­гого ожи­да­ния, — не могу я слу­шать эти речи… Бог дал жизнь, один Бог у него и отнимет…

Шакло­ви­тый с доса­дой уда­рил себя шап­кой по колену, огля­нулся на Мед­ве­дева. Тот не задумался:

— Ска­зано: «Пошлю мсти­теля», — сие разу­меть так; не Богом отни­ма­ется жизнь, но по Его воле рукой человека…

— В храме орет, как в кабаке, — горячо под­хва­тил Шакло­ви­тый. — Софья Алек­се­евна до сих пор не опом­нится, — как напу­жал… Выхо­дили вол­чонка, — ему лихое дело начать… Ждите его на Москве с потеш­ными, тысячи три их, если не более… Жеребцы сто­я­лые… Так я говорю, Сильвестр?

— Ждите от него разо­ре­ния людям и уязв­ле­ния пра­во­слав­ной церкви и крови про­ли­той — потоки… Когда горо­скоп его состав­лял, — волосы у меня торч­ком под­ня­лись, слова-то, цифры, линии — кро­вью набу­хали… Ей-ей… Давно ска­зано: ждите сего гороскопа…

Васи­лий Васи­лье­вич при­под­нялся на локте, блед­ный, землистый…

— Ты не врешь, поп? (Силь­вестр потряс наперс­ным кре­стом.) Про что говоришь-то?

— Давно мы ждали этого горо­скопа, — повто­рил Мед­ве­дев до того странно, что у Васи­лия Васи­лье­вича лихо­радка моро­зом подрала по хребту. Шакло­ви­тый вско­чил, загре­мев сереб­ря­ными цепоч­ками, под­хва­тил саблю и шапку под мышку.

— Поздно будет, Васи­лий Васи­лье­вич… Смотри — тор­чать нашим голо­вам на кольях… Мед­лишь, робе­ешь, — и нам руки связал…

Закры­вая глаза, Васи­лий Васи­лье­вич проговорил:

— Я вам руки не связываю…

Больше от него не доби­лись ни слова. Шакло­ви­тый ушел, за окном было слышно, — бешено пустил коня в ворота. Мед­ве­дев, под­сев к изго­ло­вью, заго­во­рил о пат­ри­архе Иоакиме: дву­ли­чен-де, глуп, слаб. Когда его в риз­нице оде­вают, — мит­ро­по­литы его тол­кают, вслед кукиши пока­зы­вают забавы ради. Надо пат­ри­арха моло­дого, уче­ного, чтобы цер­ковь цвела в весе­лье, как вертоград…

— Твою б, князь, корону увила б тем вино­гра­дом боже­ствен­ным… (Щеко­тал ухо сан­да­ло­вой, розо­вым мас­лом напи­тан­ной боро­дой…) Ска­жем, я, — нет и нет, не отка­зался бы от ризы пат­ри­ар­шей… Про­цвели бы… Васька Силин, про­ви­дец, гля­дел с коло­кольни Ивана Вели­кого на солнце в щель между паль­цами и все сие уви­дал на солнце в зна­ках… Ты с Сили­ным пого­вори… А что про Иоакима, — так ему каж­дую суб­боту четыре ведра кара­сей возят тайно из Пре­об­ра­жен­ского… И он принимает…

Ушел и Мед­ве­дев. Тогда Васи­лий Васи­лье­вич рас­крыл сухие глаза. При­слу­шался. За две­рью похра­пы­вал кня­зев постель­ни­чий. На дворе по пли­там шагали кара­уль­ные. Взяв свечу, Васи­лий Васи­лье­вич открыл за поло­гом кро­вати потай­ную дверцу и начал спус­каться по кру­той лесенке. Лихо­радка тро­гала озно­бом, мысли меша­лись. Оста­нав­ли­вался, под­ни­мал над голо­вой свечу, со стра­хом гля­дел вниз, в тьму…

«Отка­заться от вели­ких замыс­лов, уехать в вот­чины? Пусть минует смута, пусть без него пере­гры­зутся, пере­бе­сятся… Ну, а срам, а бес­че­стье? То полки водил, ска­жут, теперь гусей пасет, князь-та, Васи­лий-та… (Дро­жала свеча в похо­ло­дев­шей руке.) За корону хва­тался, — кур щупает… (Стук­нув зубами, сбе­жал на несколько сту­пе­ней.) Что ж это такое, — оста­ется: как хочет Софья, Шакло­ви­тый, Мило­слав­ские?.. Убить! Не его, так — он? А ну как не одо­леем? „Тем­ное дело, неиз­вест­ное дело, невер­ное дело… Гос­поди, про­свети… (Кре­стится, при­сло­нясь к кир­пич­ной стене.) Забо­леть бы горяч­кой на это время…“

Спу­стив­шись, Васи­лий Васи­лье­вич с тру­дом ото­дви­нул желез­ный засов и вошел в свод­ча­тое под­по­лье, где в углу на кошме лежал кол­дун Васька Силин, при­ко­ван­ный цепью за ногу…

— Боярин, мило­сти­вый, за что ты меня?.. Да уж я, кажется…

— Встань…

Васи­лий Васи­лье­вич поста­вил свечу на пол, плот­нее запах­нул тулуп­чик. На днях он при­ка­зал взять Ваську Силина, жив­шего на дворе у Мед­ве­дева, и поса­дить на цепь. Васька стал бол­тать лиш­нее про то, что берут у него силь­нень­кие люди зелье для при­люб­ле­ния и поль­зуют тем зельем наверху того, про кого и ска­зать страшно, и за это ему дадут на Москве двор и пожа­луют гулять безденежно…

— На солнце гля­дел? — спро­сил Васи­лий Васильевич…

Васька, бор­моча, пова­лился в ноги, жадно чмок­нул в двух местах зем­ля­ной пол под ногами князя. Опять встал, — низень­кий, коре­на­стый, с мед­ве­жьим носом, лысый, — от пере­но­сья густые брови взле­тели наис­кось до кур­ча­вых волос над ушами, глу­боко засев­шие глаза горели неисто­вым озорством.

— Раненько утрем водили меня на коло­кольню, да в дру­гой раз — в самый пол­день. Что видел, не утаю…

— Сум­ни­тельно, — про­го­во­рил Васи­лий Васи­лье­вич, — све­тило небес­ное, какие же на нем знаки? Врешь ты…

— Знаки, знаки… Мы при­выч­ные сквозь пальцы гля­деть, и это вроде как про­ро­че­ство из меня явля­ется, гляжу, как в книгу… Конечно, дру­гие в квас­ной гуще видят и в решето про­тив месяца… Уме­ючи — отчего же… Ах, батюшка, — Васька Силин вдруг соп­нул мед­ве­жьим носом, рас­ка­чи­ва­ясь, прон­зи­тельно стал гля­деть на князя. — Ах, мило­сти­вец… Все видел, все знаю… Стоит один царь, дли­нен, темен, и венец на нем на спине мота­ется… Дру­гой царь — све­тел… ах, ска­зать страшно… три свечи у него в головке… А про­меж царей — двое сце­пи­лись и коле­сом так и ходят, так и ходят, будто муж и жена. И оба в вен­цах, и солнце про­меж их так и жжет…

— Не пони­маю, — чего горо­дишь, — Васи­лий Васи­лье­вич, под­няв свечу, попятился.

— Все по-тво­ему сбу­дется… Ничего не бойся… Стой крепко… А травки мои под­сы­пай, под­сы­пай, — вер­нее будет… Не давай девке покою, горячи ее, горячи… (Васи­лий Васи­лье­вич был уже у двери…) Мило­сти­вец, цепь-то вели снять с меня… (Он рва­нулся, как цеп­ной кобель.) Батюшка, пищи вели при­слать, со вче­раш­него не евши…

Когда захлоп­ну­лась дверь, он завыл, гремя цепью, при­чи­ты­вая дур­ным голосом…

13

Стре­лец­кие пяти­де­сят­ники, Кузьма Черм­ный, Никита Глад­кий и Обро­сим Пет­ров, из сил выби­ва­лись, мутили стре­лец­кие сло­боды. Вхо­дили в избы, зло рвя дверь: «Что, мол, вы тут — с бабами спите, а всем скоро головы поото­рвут…» Страшно кри­чали на съез­жем дворе: «Дег­тем отме­тим бояр­ские дворы и тор­го­вых людей лавки, будем их гра­бить, а рух­лядь сно­сить в дуваны… Нынче опять — воля…» На базар­ных пло­ща­дях кидали под­мет­ные письма и тут же, яростно мате­рясь, читали их народу…

Но стрельцы, как сырые дрова, шипели, не заго­ра­лись — не зани­ма­лось зарево бунта. Да и боя­лись: «Гляди, сколько на Москве под­лого народу, ударь в набат, — все раз­не­сут, свое добро не отобьешь…»

Одна­жды у Мяс­ниц­ких ворот рано поутру нашли четы­рех кара­уль­ных стрель­цов — без памяти, про­ло­маны головы, поруб­лены суставы. При­во­локли их в Стре­мян­ный полк в съез­жую избу. Послали за Федо­ром Левон­тье­ви­чем Шакло­ви­тым, и при нем они рассказали:

«Стоим у ворот на карауле, Боже упаси, не выпивши. А время — заря… Вдруг с пустыря нале­тают верх­окон­ные и, здо­рово живешь, начи­нают нас бить обу­хами, чека­нами, кисте­нями… Злее всех был один, тол­стый, в белом атлас­ном каф­тане, в бояр­ской шапке. Те уж его уни­мали: „Полно-де бить. Лев Кирил­ло­вич, убьешь до смерти…“ А он кри­чит: „Не то еще будет, заплачу про­кля­тым стрель­цам за моих братьев“.

Шакло­ви­тый, усме­ха­ясь, слу­шал. Осмат­ри­вал раны. Взяв в руки отруб­лен­ный палец, являл его с крыльца сто­рон­ним людям и стрель­цам. «Да, — гово­рил, — видно, будут и вас скоро тас­кать за ноги…»

Чудно. Не вери­лось, чтобы вдруг Лев Кирил­ло­вич стал так бало­вать. А уж Глад­кий, Пет­ров и Черм­ный раз­но­сили по сло­бо­дам, что Лев Кирил­ло­вич с това­ри­щами ездят по ночам, при­гля­ды­ва­ются, — узнают; кто семь лет назад воро­вал в Кремле, и того бьют до смерти… «Конечно, — отве­чали стрельцы смирно, — за воров­ство-то по голове не гладют…»

Про­шло дня три, и опять у Покров­ских ворот те же верх­окон­ные с тол­стым бояри­ном наско­чили на заставу, били чека­нами, пле­тями, саб­лями, пора­нили мно­гих… Кое-где в пол­ках уда­рили набат, но стрельцы вко­нец испу­га­лись, не вышли… По ночам с кара­у­лов стали убе­гать. Тре­бо­вали, чтобы в наряд посы­лали их не менее сотни и с пуш­кой… Будто с глазу — совсем осмир­нели стрельцы…

А потом пошел слух, что этих верх­окон­ных озор­ни­ков кое-кого уже при­знали: Степку Одо­ев­ского, Мишку Тыр­това, что жил у него в любов­ни­ках, Петра Андре­евича Тол­стого, а вот, в белом каф­тане, будто бы даже был и не боярин, а подья­чий Мат­вейка Шошин, близ­кий чело­век царевны. Руками раз­во­дили, — чего же они доби­ва­ются этим озорством?

Нехо­рошо было на Москве, тре­вожно. Каж­дую ночь в Кремль посы­лали наряд чело­век по пяти­сот. Воз­вра­ща­лись оттуда пья­ные. Ждали пожа­ров. Рас­ска­зы­вали, будто изго­тов­лены хит­рого устрой­ства руч­ные гра­наты, и Никита Глад­кий тайно возил их в Пре­об­ра­жен­ское, под­бро­сил на дороге, где царю Петру идти, но только они не взо­рва­лись. Все ждали чего-то, затаились.

В Пре­об­ра­жен­ском, с при­ез­дом Петра, не пере­ста­вая стре­ляли пушки. На доро­гах сто­яли за рогат­ками бри­тые сол­даты с бабьими воло­сами, в шля­пах, в зеле­ных каф­тан­цах. Несколько раз бро­дя­щий народ, рас­кри­чав­шись на базаре, соби­рался идти в Пре­об­ра­жен­ское гро­мить амбары, но, не доходя Яузы, повсюду наты­ка­лись на сол­дат, и те гро­зили стре­лять. Всем надо­ело — ско­рее бы кто-нибудь кого-нибудь сожрал: Софья ли Петра, Петр ли Софью… Лишь бы что-нибудь утвердилось…

14

Через рогатки по Мяс­ниц­кой про­би­рался вер­хом Васи­лий Вол­ков. На каж­дом шагу оста­нав­ли­вали, он отве­чал: «Столь­ник царя Петра, с цар­ским ука­зом…» На Лубян­ской пло­щади свет кост­ров оза­рял при­зе­ми­стую башню, облуп­лен­ные зуб­ча­тые стены, ухо­дя­щие в тем­ноту к Неглин­ной. Чер­нее каза­лось небо в авгу­стов­ских звез­дах, гуще дре­вес­ные заросли за тынами и забо­рами кру­гом пло­щади. Поблес­ки­вали кре­сты низень­ких цер­ко­вок. Мно­же­ство тор­го­вых пала­ток были без­людны за позд­ним вре­ме­нем. Направо, у длин­ной избы Стре­мян­ного полка, сидели люди с секирами.

Вол­кову было при­ка­зано (посы­лался за пустым делом в Кремль) осмот­реть, что дела­ется в городе. При­ка­зал Борис Алек­се­е­вич Голи­цын, — он дне­вал и ноче­вал теперь в Пре­об­ра­жен­ском. Сон­ное житье там кон­чи­лось. Петр при­ска­кал с Пере­я­с­лав­ского озера, как под­ме­нен­ный. О преж­них заба­вах и не заик­нуться. На Казан­скую, вер­нув­шись домой, он так бес­но­вался, — едва отпо­или с уголька… Ближ­ними теперь к нему были Лев Кирил­ло­вич и Борис Голи­цын. Посто­янно, запер­шись с ним, шеп­та­лись, — и Петр их слу­шал. Потеш­ным вой­скам при­ба­вили кор­мо­вых, выдали новые кушаки и рука­вицы, — деньги на это заняли на Кукуе. Без десятка воору­жен­ных столь­ни­ков Петр не выхо­дил ни на двор, ни в поле. И все будто ози­рался через плечо, будто не дове­рял, в каж­дого вон­зался взо­ром. Сего­дня, когда Вол­ков садился на коня, Петр крик­нул в окошко:

— Софья будет спра­ши­вать про меня, — молчи… На дыбу под­ни­мут, молчи…

Огля­нув пустын­ную пло­щадь, Вол­ков тро­нул рыс­цой… «Стой, стой!» — страшно закри­чали из тем­ноты. Напе­ре­рез бежал рос­лый стре­лец, таща со спины само­пал. «Куда ты, тудыть…» — схва­тил лошадь под уздцы…

— Но, но посте­ре­гись, я цар­ский стольник…

Стре­лец свист­нул в палец. Под­бе­жали еще пятеро…

«Кто таков?..» — «Столь­ник?..» — «Его нам и надо…» «Сам зале­тел…» Окру­жили, повели к избе. Там при свете костра Вол­ков при­знал в рос­лом стрельце Овсея Ржова. Под­жался, — дело плохо. Овсей, — не выпус­кая узды:

— Эй, кто рез­вый, сбе­гайте, поищите Никиту Гладкого…

Двое нехотя пошли. Стрельцы под­ни­ма­лись от костра, с зава­лины съез­жей избы, отки­ды­вая рогожки, выле­зали из телег. Собра­лось их около полу­сотни. Сто­яли не шумно, будто это дело их не каса­лось. Вол­ков осмелел:

— Нехо­рошо посту­па­ете, стрельцы… По две головы, что ли, у вас?.. Я везу цар­ский указ — хва­та­ете: это воров­ство, измена…

— Замолчи, — Овсей замах­нулся самопалом.

Ста­рый стре­лец оста­но­вил его:

— Не тро­гай, он чело­век подневольный.

— То-то, что я под­не­воль­ный. Я царю слуга. А вы кому слуги? Смот­рите, стрельцы, не про­га­дайте. Был хорош Хован­ский, а что с ним сде­лали? Были вы хороши, а где столб на Крас­ной пло­щади, где ваши вольности?

— Буде врать, сука! — закри­чал Овсей.

— Вас жалею. Мало вас Голи­цын тас­кал по сте­пям… Под­соб­ляйте ему, под­соб­ляйте, он вас в тре­тий поход пове­дет… Будете вы по дво­рам куски про­сить… (Стрельцы мол­чали еще угрю­мее.) Царь Петр не малень­кий… Про­шло время, когда он вас пужался… Как бы вы его теперь не напу­жа­лись… Ох, стрельцы, — уймите это воровство…

— И‑эх! — вскрик­нул кто-то так дико, что стрельцы вздрог­нули. Вол­ков захра­пел, под­нял руки, зава­лился. Сзади на его коня с бегу прыж­ком вско­чил Никита Глад­кий, схва­тил за шею, вме­сте с Вол­ко­вым пова­лился на землю. Пере­вер­нув­шись, сел на него, уда­рил в зубы, сбил шапку, сорвал саблю. Вско­чил, заго­го­тал, потря­сая саб­лей, — широ­ко­ло­бый, рябой, большеротый.

— Видели, — вот его сабля… Я и царя Петра так же обо­рву… Бери его, тащи в Кремль к Федору Левонтьевичу…

Стрельцы под­няли Вол­кова, повели с холма вдоль китай­го­род­ской стены, мимо усе­ян­ных воро­ньими гнез­дами ветел, что рас­ки­ды­ва­лись, коря­вые и древ­ние, по берегу заплес­не­ве­лой Неглин­ной, мимо висе­лиц и колес на шестах. Сзади шел Глад­кий, от него несло пере­га­ром. В Кремль вошли через Кута­фью башню. За воро­тами горели костры. Несколько сот стрель­цов сидели вдоль двор­цо­вой стены, валя­лись на траве, бро­дили повсюду. Вол­кова про­та­щили по тем­ному пере­ходу и втолк­нули в низень­кую палату, осве­щен­ную лам­па­дами. Глад­кий ушел во дво­рец. У двери стал мор­щи­ни­стый, смир­ный кара­уль­ный. Обло­ко­тясь на секиру, ска­зал тихо:

— Ты не сер­чай, смотри, — нам ведь самим податься некуда… При­ка­жут, — бьешь… Голодно, боярин… Четыр­на­дцать душ, семья-то… Раньше при­тор­го­вы­вали, а теперь, — что пожа­луют, на то и живем… А мы разве воруем про­тив царя Петра… Да вла­дей нами, кто хошь, — вот нынче-то как…

Вошла Софья, — по-деви­чьему — про­сто­во­ло­сая, в чер­ном бар­хат­ном лет­нике с собо­льим мехом. Хмуро села к столу. За ней — кра­са­вец Шакло­ви­тый, бело­зубо улы­ба­ясь. На нем был кра­пив­ного цвета стре­лец­кий каф­тан. Сел рядом с Софьей. Никита Глад­кий, при­дур­ко­вато, — слуга вер­ный, — ото­шел к при­то­локе. Шакло­ви­тый вер­тел в паль­цах письмо Петра, выну­тое у Вол­кова из кармана.

— Госу­да­рыня про­чла пись­мецо, дело пустое. Что же так спешно погнали тебя в ноч­ную пору?

— Раз­вед­чик, — сквозь зубы про­го­во­рила Софья.

— Мы рады пого­во­рить с тобой, царев столь­ник… Здо­ров ли царь Петр? Здо­рова ли царица? Долго ли думают на нас сер­чать? (Вол­ков мол­чал.) Ты отве­чай, а то заставим…

— Заста­вим, — тихо повто­рила Софья, тяжело, по-мужи­чьи, глядя на него.

— Довольно ли при­па­сов в потеш­ных вой­сках? Не тер­пят ли какой нужды? Госу­да­рыня все хочет знать, — спра­ши­вал Шакло­ви­тый. — А зачем кара­улы на доро­гах ста­вите, — забавы ради али кого бои­тесь? Скоро в Москву от вас и про­езда не будет… Обозы с хле­бом отби­ва­ете, — разве это порядки…

Вол­ков, как при­ка­зано, мол­чал, — опу­стив голову. Страшно было мол­чать. Но чем нетер­пе­ли­вее спра­ши­вал Шакло­ви­тый, чем гроз­нее хму­ри­лась Софья, тем упря­мее сжи­ма­лись у него губы. И сам был не рад такому сво­ему озор­ству. Много нако­пи­лось силы, покуда валялся на боку в Пре­об­ра­жен­ском. И сердце яри­лось: пытай, на — пытай, ничего не скажу… Кинься сей­час Шакло­ви­тый с ножом, — ремни резать из спины, — нагло бы, весело взгля­нул ему в глаза. И Вол­ков под­нял голову, стал гля­деть нагло и весело. Софья поблед­нела, ноздри у нее раз­ду­лись. Шакло­ви­тый бешено топ­нул, вскочил:

— На дыбе отве­чать хочешь?

— Нечего мне вам отве­чать, — про­го­во­рил Вол­ков (сам даже ужас­нулся), ногу выста­вил, пле­чом повел. — Сами и поез­жайте в Пре­об­ра­жен­ское, стрель­цов про­во­жа­тых у вас, чай, хватит…

Со всего плеча Шакло­ви­тый уда­рил его в душу. Вол­ков пода­вился, попя­тился и видел, как от стола под­ни­ма­лась Софья, дрожа нали­тым гне­вом, тол­стым лицом.

— Отру­бить голову, — ска­зала она хри­по­вато. Никита Глад­кий и кара­уль­ный пово­локли Вол­кова во двор. «Палачи!» — закри­чал Никита. Вол­ков повис на руках. Его отпу­стили, упал нич­ком. Кое-кто из стрель­цов подо­шел, стали спра­ши­вать, кто таков и за что рубить голову? Посме­и­ва­ясь, стали вызы­вать, — пере­клич­кой через всю тем­ную пло­щадь, — охот­ника-палача. Глад­кий сам пота­щил было саблю из ножен. Ему ска­зали: «Стыд­но­вато, Никита Ива­ныч, саблю таким делом кро­ва­вить». Зару­гав­шись, убе­жал во дво­рец. Тогда ста­рик кара­уль­ный нагнулся, потро­гал за плечо око­сте­нев­шего Волкова.

— Сту­пай на здо­ро­вье. В ворота не ходи, а беги сте­ной, да и пере­лезь где-нибудь…

Костры на Лубян­ской пло­щади погасли (один еще тлел у избы), — никто не хотел тас­кать дров, сколько ни шумел Овсей. В тем­ноте мно­гие стрельцы ушли по дво­рам. Иные спали. Чело­век пять, отойдя к забору, в тень наве­си­стых лип, раз­го­ва­ри­вали тихо…

— Глад­кий гово­рил: на Рязан­ском подво­рье у Бориса Голи­цына спря­тано шесть­де­сят чепей гре­мя­чих сереб­ря­ных… Раз­де­лим, гово­рит, их, продуваним…

— Глад­кому дорваться гра­бить, только он мало кого сма­нит на это.

— Веры нет: им гра­бить, а нам отвечать.

— Столь­ник пра­вильно гово­рил: как бы мы скоро царя Петра не испужались…

— Недолго и испужаться…

— А эта, церевна-то наша, — одних дарит день­гами, а дру­гие торчи день и ночь в кара­у­лах, дома все хозяй­ство разорено…

— А я бы, ей-ей, ушел без оглядки в потеш­ные войска…

— А ведь он, ребята, одолеет…

— Очень просто…

— Зря мы здесь ждем… Дождемся петли на шею…

Замол­чали, обер­ну­лись. Со сто­роны Кремля кто-то под­ска­ки­вал во весь мах. «Опять Глад­кий… Что его, дья­вола, носит…» Пьяно загнав коня в костер, Глад­кий соско­чил, закричал:

— Для чего стрельцы не в сборе? Для чего не посланы на заставы? В Кремле все готовы, а у вас и костры не горят! Спят! Дья­волы! Где Овсей? Послать в сло­боды! Как уда­рим на Спас­ской башне, — всем стать под ружье…

Руга­ясь, рас­ко­ря­чи­вая ноги. Глад­кий убе­жал в избу. Тогда сто­яв­шие под липами ска­зали Друг другу:

— Набат…

— Нынче ночью…

— Не соберут…

— Нет…

— А что, братцы, если… а? (Ближе сдви­ну­лись голо­вами, и чуть слышно):

— А там поблагодарят…

— Само собой…

— И награда и все такое…

— Ребята, а тут дело гиблое…

— Знаем… Ребята, кто пой­дет? Двоих бы надо…

— Ну, кто?

— Дмит­рий Мел­нов, пойдешь?

— Пойду.

— Яков Лады­гин, пойдешь?

— Я‑то? Ладно, пойду…

— Доби­вай­тесь — до самого… В ноги, и — так и так… Замыш­лено-де смерт­ное убий­ство на тебя, вели­кого госу­даря… Мы-де, как твои слуги вер­ные, как мы хрест целовали…

— Не учи, сами знаем…

— Ска­жем…

— Идите, ребята…

15

Вое­вать с двумя бата­льо­нами — Пре­об­ра­жен­ским и Семе­нов­ским — и думать не при­хо­ди­лось. Трид­цать тысяч стрель­цов, жильцы, ино­зем­ная пехота, сол­дат­ский полк гене­рала Гор­дона при­хлоп­нули бы потеш­ных, как муху. Борис Голи­цын наста­и­вал: спо­койно ждать в Пре­об­ра­жен­ском до весны. Скоро — осен­няя рас­пу­тица, морозы, — стрель­цов поле­ном не сго­нишь с печи вое­вать. А вес­ною будет видно… Хуже не ста­нет, думать надо, ста­нет хуже для Софьи и Васи­лия Васи­лье­вича: за зиму бояре окон­ча­тельно пере­ссо­рятся, нач­нут пере­ле­тать в Пре­об­ра­жен­ское: жало­ва­нья стрель­цам выдано не будет, — казна пуста. Народ голо­дает, посады, ремес­лен­ники разо­рены, купе­че­ство сто­нет. Но, буде Софья все же под­ни­мет вой­ска по набату, нужно ухо­дить с потеш­ными в Тро­ице-Сер­ги­ево под защиту непри­ступ­ных стен, — место испы­тан­ное, можно отси­жи­ваться хоть год, хоть более.

По совету Бориса Голи­цына из Пре­об­ра­жен­ского тайно послали в Тро­ицу подарки архи­манд­риту Викен­тию. Борис Алек­се­е­вич два раза сам туда ездил и гово­рил с архи­манд­ри­том, прося защиты. Каж­дый день гене­рал Зоммер устра­и­вал смотры и апро­ба­ции, — от пушеч­ных выстре­лов едва не все стекла поло­па­лись во дворце. Но, когда Петр заго­ва­ри­вал про Москву, Зоммер только сопел хмуро в усы: «Что ж, будем защи­щаться…» При­ез­жал Лефорт, но не часто, — трез­вый, галант­ный, с бояз­ли­вой улы­боч­кой, и вид его более всего пугал Петра… Он не верил уж и Лефорту. Часто среди ночи Петр будил Алек­сашку, кое-как наки­ды­вали каф­таны, бежали про­ве­рять кара­улы. Подолгу стоя в ноч­ной сыро­сти на берегу Яузы, Петр вгля­ды­вался в сто­рону Москвы, — тьма, ни огонька и тишина зловещая.

Вздрог­нув от холода, угрюмо звал Алек­сашку, брел спать…

Только пер­вые ночи по воз­вра­ще­нии он спал с женой. Потом при­ка­зал стлать себе в двор­цо­вой при­стройке, в низень­кой, с одним окон­цем палате, вроде чулана, — царю на лавке, Алек­сашке на полу, на кошме. Евдо­кия очи испла­кала, дожи­да­ясь лапушку, — была она брю­ха­тая, на чет­вер­том месяце, — дожда­лась и опять не осу­шала слез. Встре­чая мужа, хотела бежать на дорогу, да не пустили ста­рухи. Вырва­лась, в сенях кину­лась к мужу доро­гому, — вошел он длин­ный, худой, чуже­ва­тый, — при­льнула лицом, руками, гру­дью, живо­том… Лапушка поце­ло­вал жест­кими губами, — весь про­пах дег­тем, таба­ком. Спро­сил только, про­ведя быстро ладо­нью по ее начав­шему набу­хать животу: «Ну, ну, а что же не писала про такое дело», — и мимо­летно смяг­чи­лось его лицо. Пошел с женой к матери — покло­нился. Гово­рил отры­ви­сто, непо­нятно, дер­гал пле­чи­ком и все поче­сы­вался. Ната­лья Кирил­ловна ска­зала под конец: «Госу­дарь мой Петенька, мыльню с утра уже топим…» Взгля­нул на мать странно: «Матушка, не от грязи свер­бит». Ната­лья Кирил­ловна поняла, и слезы поползли у нее по щекам.

Только на три ночи Евдо­кия залу­чила его в опо­чи­вальню, — как ждала, как любила, как наде­я­лась при­лас­кать! Но заро­бела, рас­те­ря­лась хуже, чем в ночь после венца, не знала, о чем и спро­сить лапушку. И лежала на шитых жем­чу­гом подуш­ках дура дурой. Он вздра­ги­вал, поче­сы­вался во сне. Она боя­лась поше­ве­литься. А когда он ушел спать в чулан, — со стыда перед людьми не знала, куда девать глаза. Но Петр будто забыл про жену. Весь день в забо­тах, в беготне, в шеп­та­нии с Голи­цы­ным… Так начи­нался август… В Москве было зло­веще, в Пре­об­ра­жен­ском — все в страхе, настороже.

16

— Мин херц, а что, если тебе напи­сать рим­скому цезарю, чтобы дал войско?

— Дурак…

— Это я‑то? — Алек­сашка вско­чил на кошме на чет­ве­реньки. Под­полз. Глаза пры­гали. — Очень не глупо говорю, мин херц. И про­сить надо тысяч десять пеших сол­дат… Не больше… Ты пого­вори-ка с Бори­сом Алексеевичем.

Алек­сашка при­сел у изго­ло­вья. Петр лежал на боку, подо­брав колени, натя­нув оде­яло на голову. Алек­сашка кусал кожу на губе.

— Денег у нас на это нет, конечно, мин херц… Нужны деньги… Мы обма­нем… Неужто мы импе­ра­тора не обма­нем? Я бы сам сле­тал в Вену. Эх, и дви­нули бы по Москве, по стрель­цам, ей-ей…

— Иди к черту…

— Ну, ладно… — Алек­сашка так же про­ворно лег под тулуп. — Я же не говорю — к шве­дам ехать кла­няться или к тата­рам… Пони­маю тоже. Не хочешь, не надо… Дело ваше…

Петр заго­во­рил из-под оде­яла, неясно, будто сквозь стис­ну­тые зубы:

— Поздно придумал…

Замол­чали. В каморке было жарко. Скребла мышь под печью. Изда­лека доно­си­лось: «Посмат­ри­вай», — это кри­чали кара­уль­ные на Яузе. Алек­сашка ровно задышал…

Петра все эти ночи томила бес­сон­ница. Только голова нач­нет про­ва­ли­ваться в подушку, почу­дится без­звуч­ный вопль: «Пожар, пожар!» И сердце затре­пе­щет, как ове­чий хвост… Сон — прочь. Успо­ко­ится, а ухо ловит, — будто вда­леке в дому за бре­вен­ча­тыми сте­нами кто-то пла­чет… Много было пере­ду­мано за эти ночи… Вспо­ми­нал: хоть и в при­тес­не­нии и на задвор­ках, но бес­печно про­шли годы в Пре­об­ра­жен­ском — весело, шумно, бес­тол­ково и весьма глупо… Ока­зался: всем чужой… Вол­чо­нок, сол­дат­ский кум… Про­пля­сал, доиг­рался, — и вот уж зло­дей­ский нож у сердца…

Снова сле­тал сон. Петр плот­нее скрю­чи­вался под одеялом…

…Сест­рица, сест­рица, бес­стыд­ница, кро­во­жаж­ду­щая… Широ­ко­бед­рая, с жир­ной шеей… (Вспом­нил, как сто­яла под шатром в соборе.) Мужиц­кое нару­мя­нен­ное лицо, — мяс­ни­чиха! Гра­наты на дорогу велела под­бро­сить… С ножом под­сы­лает… В поварне вчера объ­явился бочо­нок с ква­сом, хорошо, что дали сперва пола­кать собаке, — сдохла…

Петр отмах­нулся от мыс­лей… Но гнев сам рвался в височ­ные жилы… Лишить его жизни! Ни зверь, ни один чело­век, наверно, с такой жад­но­стью не хотел жить, как Петр…

— Алек­сашка… Черт, спишь, дай квасу…

Алек­сашка обал­дело выско­чил из-под тулупа. Поче­сы­ва­ясь, при­нес в ков­шике квасу, напе­ред сам отхлеб­нув, подал. Зев­нул. Пого­во­рили немного. «Послу­ши­вай», — печально, бес­сонно донес­лось издали…

— Давай спать, мин херц…

Петр ски­нул с лавки голые худые ноги… Теперь не чуди­лось, — тяже­лые шаги тороп­ливо топали по пере­хо­дам… Голоса, вскрики… Алек­сашка, в одном испод­нем, с двумя писто­ле­тами стоял у двери…

— Мин херц, сюда бегут…

Петр гля­дел на дверь. Под­бе­гают… У двери — оста­но­ви­лись… Дро­жа­щий голос:

— Госу­дарь, проснись, беда…

— Мин херц, — это Алешка.

Алек­сашка отки­нул щеколду. Тяжело дыша, вошли — Никита Зотов, босой, с белыми гла­зами; за ним пре­об­ра­женцы, Алек­сей Бров­кин и уса­тый Бухво­стов, вта­щили, будто это были мешки без костей, двоих стрель­цов, — бороды, волосы рас­тре­паны, губы отвисли, взоры блаженные.

Зотов, со страху утра­тив­ший голос, прошипел:

— Мел­нов да Лады­гин, Стре­мян­ного полка, из Москвы — прибежали…

Стрельцы с порога пова­ли­лись — боро­дами в кошму и закли­кали истово, как можно страшнее:

— О‑ой, о‑ой, госу­дарь батюшка, про­пала твоя голо­вушка, о‑ой, о‑ой… И что же над тобой умыш­ляют, отцом роди­мым, соби­ра­ется сила несмет­ная, точат ножи булат­ные. Гудит набат на Спас­ской башне, бежит народ со всех концов…

Весь сотря­са­ясь, мотая слип­ши­мися куд­рями, лягая левой ногой, Петр закри­чал еще страш­нее стрель­цов, оттолк­нул Никиту и побе­жал, как был, в одной сорочке, по пере­хо­дам. Повсюду из две­рей высо­вы­ва­лись, обми­рали старушонки.

У чер­ного крыльца тол­пи­лась пере­пу­ган­ная челядь. Видели, как кто-то выско­чил — белый, длин­ный, про­тя­нул, будто сле­пой, перед собой руки… «Батюшки, царь!» — со страха иные попа­дали. Петр кинулся сквозь людей, вырвал узду и плеть из рук кара­уль­ного офи­цера, вско­чил в седло, не попа­дая ступ­нями в стре­мена, и, нахле­сты­вая, поска­кал, — скрылся за деревьями.

Алек­сашка был спо­кой­нее: успел надеть каф­тан и сапоги, крик­нул Алешке: «Захвати цар­скую одежу, дого­няй», — и поска­кал на дру­гой кара­уль­ной лошади за Пет­ром. Нагнал его, мчав­ше­гося без стре­мян и повода, только в Соколь­ни­чьей роще.

— Стой, стой, мин херц!

В роще сквозь высо­кие вер­шины бли­стали осен­ней ясно­стью звезды. Слы­ша­лись шорохи. Петр ози­рался, вздра­ги­вая, бил лошадь пят­ками, чтобы опять ска­кать. Алек­сашка хва­тал его лошадь, повто­рял сер­ди­тым шепотом:

— Да погоди ты, куда ты без шта­нов, мин херц!..

В папо­рот­нике шумно зафыр­чало, — пута­ясь кры­льями, выле­тел тете­рев, тенью про­несся перед звез­дами. Петр только взялся за голую грудь, где сердце. Алек­сей Бров­кин и Бухво­стов вер­хами при­везли одежду. Втроем, тороп­ливо, кое-как одели царя. Под­ска­кало еще чело­век два­дцать столь­ни­ков и офи­це­ров. Осто­рожно выбра­лись из рощи. В сто­роне Москвы мер­цало сла­бое зарево и будто слы­шался набат. Петр про­го­во­рил сквозь зубы:

— В Троицу…

Помча­лись про­сел­ками, пустын­ными полями на тро­иц­кую дорогу. Петр ска­кал, бро­сив пово­дья, — тре­ухая шляпа надви­нута на глаза. Время от вре­мени он оже­сто­ченно хле­стал пле­тью по кон­ской шее. Впе­реди него и сзади — два­дцать три чело­века. Раз­ма­ши­сто били копыта по сухой дороге. Холмы, увалы, оси­но­вые, бере­зо­вые пере­ле­ски. Позе­ле­нело небо на востоке. Похра­пы­вали лошади, сви­стел ветер в ушах. В одном месте какая-то тень шарах­ну­лась прочь, зверь ли — не разо­брали, — или мужик, при­е­хав­ший в ноч­ное, кинулся в траву без памяти от страха.

Нужно было поспеть в Тро­ицу впе­ред Софьи. Зани­ма­лась заря, жел­тая и пустын­ная. Упало несколько лоша­дей. В бли­жай­шем яме[3] пере­сед­лали, не пере­дох­нув, поска­кали дальше. Когда вдали выросли ост­рые кровли кре­пост­ных башен и раз­го­рев­ша­яся заря заиг­рала на купо­лах, Петр оста­но­вил лошадь, обер­нулся, оска­лился… Шагом въе­хал в мона­стыр­ские ворота. Царя сняли с седла, внесли, полу­жи­вого от стыда и утом­ле­ния, в келью архимандрита…

17

Слу­чи­лось то, чего не ждали ни в Москве, ни в Пре­об­ра­жен­ском: Софья не смогла собрать стрель­цов, набат на Спас­ской башне так и не уда­рили, Москва рав­но­душно спала в ту ночь. Пре­об­ра­жен­ское было поки­нуто… Все — Ната­лья Кирил­ловна с бере­мен­ной невест­кой, ближ­ние бояре, столь­ники, домо­чадцы и челядь и оба потеш­ные полка с пуш­ками, мор­ти­рами и бое­выми сна­ря­дами ушли к Троице.

Когда на дру­гой день Софья сто­яла обедню в домо­вой церкви, — сквозь бояр про­толк­нулся Шакло­ви­тый. Был он стра­шен лицом. Софья изум­ленно под­няла брови. Он с кри­вой усмеш­кой накло­нился к ней:

— Царя Петра из Пре­об­ра­жен­ского согнали, ушел, бес, в одной сорочке неве­домо куда…

Софья подо­брала губы, про­го­во­рила постно:

— Вольно ж ему, взбе­сяся, бегать…

Важ­ного будто бы ничего не слу­чи­лось. Но в тот же день стало известно, что стре­лец­кий полк Лав­рен­тия Суха­рева весь цели­ком ушел в Тро­ицу, — непо­нятно, когда его успели сма­нить и кто, — должно быть, Борис Голи­цын, дав­ниш­ний собу­тыль­ник Лав­рен­тия. В Москве нача­лось вели­кое шеп­та­ние. По ночам скри­пели ворота, то там, то там выез­жала бояр­ская колы­мага и, гро­мы­хая по бре­вен­ча­той мосто­вой, мча­лась во весь дух на яро­слав­скую дорогу…

Васи­лий Васи­лье­вич Голи­цын ночи про­во­дил с Мед­ве­де­вым, пыта­ясь вол­шеб­ством уга­дать судьбу свою. А днем бро­дил во дворце сон­ный, на все согла­шался. Шакло­ви­тый метался по пол­кам. Софья, затаив бешен­ство, ожидала…

Неожи­данно ушел в Тро­ицу с пяти­со­тен­ни­ками, сотей­ни­ками и частью стрель­цов пол­ков­ник Иван Цыклер, семь лет тому назад выта­щив­ший из цер­ков­ного тай­ника под алта­рем брата царицы Ивана Кирил­ло­вича. Он был в дове­рен­но­сти у Софьи. И уже, конечно, моля Петра о про­ще­нии, рас­крыл все царев­нины замыслы.

Узнав про Цыклера, Софья рас­те­ря­лась. На кого же поло­житься теперь, когда такие вер­ные псы ухо­дят? А из Тро­ицы стали при­бы­вать гонцы во все девят­на­дцать стре­лец­ких пол­ков с гра­мо­тами (напи­сан­ные рукою Бориса Голи­цына и под­пи­сан­ные наис­кось, с чер­ниль­ными брыз­гами — «Птр»), где при­ка­зы­ва­лось пол­ков­ни­кам и уряд­ни­кам, не меш­кая, ехать к царю Петру для вели­кого госу­дар­ствен­ного дела…

Гон­цов били на заста­вах и гра­моты отни­мали, но неко­то­рые успели про­ско­чить в полки и про­честь указ. Тогда Софья велела объ­явить: «Кто осме­лится идти к Тро­ице, — тому рубить голову». Пол­ков­ники ска­зали на это: «Ладно, не пой­дем». Васи­лий Васи­лье­вич наду­мал послать надеж­ных людей к тем стрель­чи­хам, коих мужья пере­ки­ну­лись к Петру, и, пугая, уго­во­рить стрель­чих напи­сать мужьям, чтобы вер­ну­лись. Так и сде­лали, но толку от этого вышло мало.

Послали в Тро­ицу пат­ри­арха Иоакима — уго­во­рить мириться. Пат­ри­арх охотно поехал, но там и остался, даже не отпи­сал Софье. При­были новые гра­моты от Петра в полки, в гости­ные и чер­ные сотни, в сло­боды и посады… «Без оплошки явиться в Тро­иц­кую лавру, если же кто не явится, — тому быть в смерт­ной казни…» Выхо­дило: и тут голова прочь, и там голова прочь летит. Пол­ков­ники Нечаев, Спи­ри­до­нов, Нор­мат­ский, Дуров, Сер­геев, пять­сот уряд­ни­ков, мно­же­ство рядо­вых стрель­цов, выбор­ные от купе­че­ства и поса­дов в вели­ком страхе ушли в Тро­ицу. Царь Петр, стоя на крыльце, оде­тый в рус­ское пла­тье, — с ним Борис Голи­цын, обе царицы и пат­ри­арх, — жало­вал чар­кой водки при­хо­дя­щих, и они вопили слез­ным воп­лем, прося кон­чить смуту. В тот же день в Суха­ре­вом полку закри­чали: «Идемте в Москву ловить злодеев…»

Васи­лий Васи­лье­вич ска­зался боль­ным. Шакло­ви­тый, боясь теперь пока­зы­ваться, пре­бы­вал в тай­ных двор­цо­вых покоях. Глад­кий с това­ри­щами пря­тался на подво­рье у Мед­ве­дева. В Кремле закрыли все ворота. Выка­тили пушки на стены. Софья, не находя места, бро­дила по опу­стев­шим пала­там, — шаги ее были тяжелы, руки сжаты под гру­дью. Лучше откры­тый бой, вос­ста­ние, резня, чем эта уми­ра­ю­щая тишина во дворце. Как сон из памяти — ухо­дила власть, ухо­дила жизнь.

Но в городе как будто все было покойно. Шумели, как все­гда, пло­щади и базары. По ночам слы­ша­лись коло­тушки сто­ро­жей, да кри­чали петухи. Вое­вать никому не хоте­лось. Все, каза­лось, забыли про Софью, оди­ноко сидев­шую за крем­лев­скими стенами.

Тогда она реши­лась, и два­дцать девя­того авгу­ста одна с дев­кой Вер­кой в карете и с неболь­шой охра­ной сама поехала в Троицу.

18

День и ночь пыль сто­яла над яро­слав­ской доро­гой, — шли из Москвы пешие и кон­ные, катили колы­маги. Перед сте­нами Тро­иц­кой лавры, в поса­дах и в поле тес­ни­лись обозы, дымили костры, — шум и драки еже­часно из-за места, из-за хлеба, из-за кон­ского корма. В лавре не ждали такого наше­ствия, и жит­ницы скоро опу­стели, стога в полях были рас­та­щены. А стрель­цов и слу­жи­лых людей кор­мить надо было сытно. За кор­мом посы­лали отряды в близ­ле­жа­щие села, и там скоро не оста­лось ни цып­ленка. И все же у Тро­ицы тесно было и голодно. Мно­гие высо­кие бояре жили в палат­ках, кто на дворе, кто прямо на улице. Цар­ских выхо­дов ждали, сидя прямо на крыльце под солн­це­пе­ком, тут же ели всу­хо­мятку. Трудно было сме­нить на эда­кую давку и тол­кучку покой­ные, — куда и птица чужая не зале­тит, — мос­ков­ские дворы. Но все пони­мали, — реша­ется вели­кое дело, меня­ется власть. Но к добру ли? Будто бы хуже, чем теперь, — некуда: вся Москва, весь народ, вся Рос­сия — в язвах, в руби­щах, нищая». По вече­рам, сидя у кост­ров, лежа под теле­гами, люди раз­го­ва­ри­вали вольно и вволю. Все поля кру­гом лавры шумели голо­сами, крас­нели огнями. Появи­лись откуда-то мужики, зна­ю­щие вол­шеб­ство, — под­ми­ги­вая странно, пере­сы­пали в шапке бобы, при­сев, рас­ки­нув неболь­шой плат на земле, — кому хочешь раз­во­дили бобы: выбро­сит их в три кучки, про­ве­дет пер­стами и тихо, чело­вечно вещает:

— Чего, мол, хотел, — полу­чишь, о чем дума­ешь, — не сомне­вайся, бояться тебе того, кто в лап­тях не ходит, овчину не носит, — лицом бел. Мимо тре­тьего двора не ходи, на три звезды не мочись. Дождешься сво­его — может, скоро, может, нет, аминь. Спа­сибо не говори, давай из-за щеки деньгу…

Туману напус­кали вол­шеб­ные мужики, пол­зая в потем­ках между телегами.

— У царевны ста­но­вая жила под­ко­си­лась, — шеп­тали они, — князь Васи­лий Голи­цын до пер­вого снега не дожи­вет… Умен, что ушел от них… Царь Петр еще зелен, да за него думают царица и пат­ри­арх, они всему делу венец… Они за ядро ста­нут… А самое ядро будет вот какое: боярам не велят в каре­тах ездить и оста­вят каж­дому по одному двору, только чтобы про­жить. И гости­ные люди и сло­бод­ские луч­шие люди выбор­ные будут ходить во дво­рец и гово­рить уве­ренно: это, мол, сде­ла­ете, а этого не надо… Ино­стран­цев выбьют всех из Рос­сии, и дворы их отда­дут гра­бить. Мужи­кам, и холо­пам будет воля, — живи, где хочешь, без над­сады, без повинностей…

Так гово­рили волхвы и чаро­деи, так думали те, кто слу­шал. Над лав­рой непре­станно гудел празд­нич­ный пере­звон. Храмы и соборы открыты, оза­рены све­чами, суро­вое мона­стыр­ское пение слы­ша­лось день и ночь.

Чуть свет царь Петр, — по пра­вую руку царица мать, по левую пат­ри­арх, — схо­дили с крыльца сто­ять службу. После, появ­ля­ясь перед наро­дом, царица сама под­но­сила ново­при­быв­шим по чарке водки, пат­ри­арх, высох­ший от служб и поста, но при­под­ня­тый духом, говорил:

— Бого­любно посту­па­ете, что от воров ухо­дите, царя бои­тесь, — и свер­ки­вал гла­зами на Петра. Царь, оде­тый в рус­ское пла­тье, — в чистых руч­ках шел­ко­вый пла­то­чек, — был сми­рен, голова опу­щена, лицо худое. Тре­тью неделю в рот не брал трубки, не пил-вина. Что гово­рили ему мать, или пат­ри­арх, или Борис Голи­цын, то и делал, из лавры за стены не выез­жал. После обедни садился в келье архи­манд­рита под образа и боярам давал цело­вать ручку. Ско­ро­го­ворку, тара­ще­ние глаз бро­сил, — бла­го­лепно и тихо отве­чал и не по сво­ему разуму, а по сове­там стар­ших. Ната­лья Кирил­ловна то и дело повто­ряла ближ­ним боярам:

— Не знаю, как бога бла­го­да­рить, — обра­зу­мился госу­дарь-то наш, такой истин­ный, такой чин­ный стал…

Из ино­зем­цев близко к нему допус­кался один Лефорт, и то не на выходы или в тра­пез­ную, а по вече­рам, не попа­да­ясь на глаза пат­ри­арху, — при­хо­дил к царю в келью. Петр молча хва­тал его за щеки, цело­вал, облег­ченно взды­хал. Садился близко рядом. Лефорт лома­ным шепо­том рас­ска­зы­вал про то и се, сме­шил и обод­рял и между бала­гур­ством встав­лял дель­ные мысли.

Он пони­мал, что Петру мучи­тельно стыдно за свое бег­ство в одной сорочке, и при­во­дил при­меры из «гишто­рии Бро­ни­уса» про коро­лей и слав­ных пол­ко­вод­цев, хит­ро­стью спа­сав­ших жизнь свою… «Один дюк фран­цуз­ский при­нуж­ден был в жен­ское пла­тье одеться и в постель лечь с муж­чи­ной, а на дру­гой день семь горо­дов взял… Пол­ко­во­дец Нек­та­рий, видя, что враги одо­ле­вают, пле­шью своей вра­гов устра­шил и в бег­ство обра­тил, но впо­след­ствии сраму не избе­жал и плешь рогами укра­сил, хотя славы и не уба­вил», — гово­рит Бро­ниус. Сме­ясь Лефорт крепко сжи­мал зака­пан­ные вос­ком руки Петра.

Петр был неопы­тен и горяч. Лефорт повто­рял, что прежде всего нужна осто­рож­ность в борьбе с Софьей: не рваться в драку, — драка всем сей­час надо­ела, — а под бла­го­дат­ный звон лавры обе­щать валив­шему из Москвы народу мир и бла­го­по­лу­чие. Софья сама упа­дет, как под­гнив­ший столб. Лефорт нашептывал:

— Ходи сте­пенно, Петер, говори кротко, гляди тихо, службы стой, покуда ноги тер­пят, — всем будешь любе­зен. Вот, ска­жут, такого гос­по­дина нам Бог послал, при таком-то пере­дох­нем… А кри­чит и дерется пус­кай Борис Голицын…

Петр дивился разум­но­сти сер­деч­ного друга Франца. «По-фран­цуз­ски назы­ва­ется поли­тик — знать свои выгоды, — объ­яс­нял Лефорт. — Фран­цуз­ский король Людо­вик Один­на­дца­тый, — если мужик ему нужен, — и к под­лому мужику захо­дил в гости, а, когда надо, зна­ме­ни­тому дюку или графу голову рубил без пощады. Не столько вое­вал, сколько зани­мался поли­тик, и лисой был и львом, вра­гов разо­рил и госу­дар­ство обогатил…»

Чудно было его слу­шать: тан­цор, дебо­шан, бала­гур, а здесь вдруг заго­во­рил о том, о чем рус­ские и не заи­ка­лись: «У вас каж­дый тянет врозь, а до госу­дар­ства никому дела нет: одному при­бытки дороги, дру­гому честь, иному — только чрево набить… Народа такого дикого сыс­кать можно разве в Африке. Ни ремеслов, ни вой­ска, ни флота… Одно — три шкуры драть, да и те худые…»

Гово­рил он такие слова смело, не боясь, что Петр всту­пится за Тре­тий Рим… Будто со све­чой про­ни­кал он в дебри Пет­рова ума, дикого, жад­ного, встре­во­жен­ного. Уж и ого­нек лам­пады перед ликом Сер­гия лизал зеле­ное стекло, и за окном зати­хали шаги дозор­ных, — Лефорт, рас­сме­шив шуточ­кой, опять сво­ра­чи­вал на свое:

— Ты очень умный чело­век, Петер… О, я много шатался по свету, видел раз­ных людей… Тебе отдаю шпагу мою и жизнь… (Любовно загля­ды­вая в карие, выпук­лые глаза Петра, такого тихого и будто много лет про­жив­шего за эти дни.) Нужны тебе вер­ные и умные люди, Петер… Не торо­пись, жди, — мы най­дем новых людей, таких, кто за дело, за твое слово в огонь пой­дут, отца, мать не пожа­леют… А бояре пусть спо­рят между собой за места, за честь, — им новые головы не при­ста­вишь, а отру­бить их нико­гда не поздно… Выжди, укре­пись, еще слаб бороться с боярами… Будут у нас потехи, шум­ство, кра­си­вые девушки… Покуда кровь горяча, — гуляй, — казны хва­тит, ты — царь…

Близко шеп­тали его тон­кие губы, закру­чен­ные усики щеко­тали щеку Петра, зрачки, то лас­ко­вые, то твер­дые, дышали умом и дебо­шан­ством… Люби­мый чело­век читал в мыс­лях, сло­вами выго­ва­ри­вал то, что смут­ным только жела­нием бро­дило в голове Петра…

Ната­лья Кирил­ловна не могла нади­виться, — откуда у Пет­руши столько бла­го­ра­зу­мия; не нара­до­ва­лась на его бла­го­ле­пие: мать и пат­ри­арха почи­тает, ближ­них бояр слу­шает, с женой спит, в мыльню ходит. Ната­лья Кирил­ловна, как роза осе­нью, рас­цвела в лавре: пят­на­дцать лет жила в забросе, и вот снова пиха­ются лок­тями вели­ко­род­ные кня­зья, чтоб покло­ниться матушке царице; бояре, околь­ни­чие в уста смот­рят, чтоб кинуться за делом каким-нибудь. Обедню стоит на пер­вом месте, пер­вой ей пат­ри­арх под­но­сит крест. При выхо­дах народ валится наземь, юро­ди­вые, калеки, нищие с воп­лями сла­во­сло­вят ее, тянутся схва­тить край подола. Голос у Ната­льи Кирил­ловны сде­лался покой­ный и мед­лен­но­ре­чи­вый, взгляд цар­ствен­ный. В келье у нее на лав­ках и сун­ду­ках, не шеве­лясь от жары, в выход­ных шубах сидели бояре: бли­жай­ший из людей, быв­ший еще при мла­денце Петре в под­дядь­ках, Тихон Ники­тье­вич Стреш­нев, — на устах бла­жен­ная улыбка, бро­вями зана­ве­шены глаза, чтоб люди зря не судили: лукав ли он, умен-ли; суро­вый, рыжий, широ­кий лицом князь Иван Бори­со­вич Тро­е­ку­ров; свояк Петр Абра­мо­вич Лопу­хин, — у него обтя­ну­тые скулы горели и голые веки были красны, — до того низень­кому, сухому ста­рику не тер­пе­лось власт­во­вать; при­сло­нясь к печи, покойно сло­жив руки, дре­мал гор­бо­но­сый, похо­жий на цыгана, князь Миха­ила Але­гу­ко­вич Чер­кас­ский… В сере­дине месяца при­был Федор Юрье­вич Ромо­да­нов­ский и тоже стал сидеть у царицы, погла­жи­вая усы, воро­чая, как стек­лян­ными, выпу­чен­ными гла­зами, взды­хал, колы­хая вели­ким чревом.

Царица, войдя в келью, назы­вала каж­дого по имени-отче­ству, сади­лась на про­стой стуль­чик, держа в пер­стах выну­тую просфору. Рядом — бра­тец. Лев Кирил­ло­вич, румя­ный, туч­ный, сте­пен­ный, и бояре не спеша с ними бесе­до­вали о госу­дар­ствен­ных делах: как посту­пить с Софьей, как быть с Мило­слав­скими, — кого в ссылку, кого в мона­стырь и кому из бояр ведать каким приказом…

Борис Алек­се­е­вич Голи­цын редко бывал у царицы, — разве по край­ней нужде, — стыдно ему было за дво­ю­род­ного брата, да и неко­гда: дни и ночи писал гра­моты, пере­го­ва­ри­вался с Моск­вой, пере­ма­ни­вал полки, вел допросы, хло­по­тал о корме для войск. Сове­тов ничьих не слу­шал, — занос­чив был и горд хуже Васи­лия. В лег­ких золо­че­ных латах, в ита­льян­ском шлеме с крас­ными перьями, рос­кош­ный, под­вы­пив­ший, закру­тив усы, ездил по пол­кам на горя­чей, как огонь, кобыле, с гри­вой и хво­стом, пере­пле­тен­ными золо­тыми шну­рами. Накло­ня­ясь с бар­хат­ного седла, цело­вался с ново­при­быв­шими пол­ков­ни­ками. Под­ска­ки­вал, под­бо­че­нясь, к стрель­цам, валив­шимся, как ско­шен­ная трава, на колени.

— Здо­рово, молодцы! — сип­лым гор­лом кри­чал, и баг­ро­вела про­лы­сина у него на под­бо­родке, — Бог вас про­стит, царь поми­лует. Рас­пря­гайте обоз, варите кашу, вас госу­дарь жалует боч­кой вина…

— Ин весе­лый какой Борис-то, — гово­рили бабам стрельцы в обозе, — знать, тут дело в гору, хорошо, что мы перекинулись…

Борис Голи­цын воро­чал делами один за всех. Бояре и рады были не тре­во­житься, — в келье у царицы сидеть, думать — спо­кой­нее. Одни Дол­го­ру­кие, Яков и Гри­го­рий, жив­шие в ков­ро­вом шатре на дворе у мит­ро­по­лита, зло­би­лись на Бориса: «Семь лет от Васи­лия тер­пели, а теперь, вишь, Борис на шею садится… Про­ме­няли кукушку на яст­реба…» Не любил его и пат­ри­арх за пьян­ство с Пет­ром на Кукуе, за латынь, за любовь к ино­зем­щине. Но до вре­мени мол­чал и пат­ри­арх. — Два­дцать девя­того авгу­ста к око­ван­ным воро­там лавры под­ска­кал стре­лец без кол­пака, каф­тан рас­хлы­стан, на пыль­ном лице видны одни выка­чен­ные белки. Задрал вскло­ко­чен­ный клин бороды к надво­рот­ной башне и страшно закричал:

— Госу­да­рево дело!

Отво­рили скри­пя­щие ворота, сняли стрельца с загнан­ной лошади, — здо­ро­вый был мужик, но будто бы не мог уж и идти, — до того заго­релся, торо­пив­шись по госу­да­реву делу, и под руки с бере­же­нием под­вели к Борису Голи­цыну. Шел, кру­тил голо­вой. Уви­дев Бориса на крыльце, рва­нулся к нож­кам князя:

— Софья в десяти вер­стах, в Воздвиженском…

19

Пере­до­вая застава в селе Воз­дви­жен­ском оста­но­вила карету пра­ви­тель­ницы. Софья При­от­крыла стек­лян­ную дверцу и, узнав в лицо неко­то­рых стрель­цов, начала их ругать измен­ни­ками и хри­сто­про­дав­цами, гро­зила кула­ком. Стрельцы испу­га­лись, посни­мали шапки, но, когда карета опять тро­ну­лась, пере­го­ро­дили древ­ками бер­ды­шей дорогу, схва­тили лоша­дей. Тогда испу­га­лась Софья и при­ка­зала отвезти себя на какой ни на есть двор.

Мужики и бабы высо­вы­ва­лись из кали­ток, маль­чишки вле­зали на крыши — гля­деть, собаки ляз­гали зубами на карету. Софья отки­ну­лась, сидела блед­ная, упа­лая от стыда и гнева. Верка при­пала к ее нож­кам, урод-карла Игнашка, в аршин ростом, в кол­паке с соко­ли­ными бубен­цами, взя­тый в дорогу скуки ради, пла­кал мор­щи­ни­стым личи­ком. При­везли на бога­тый цело­валь­ни­чий двор. Софья велела, чтобы хозя­ева все попря­та­лись, и вошла в свет­лицу, где Верка сей­час же покрыла цар­скими пла­тами кро­вать, сун­дуки, лавки, зажгла лам­пады, и Софья при­легла. Пред­чув­ствие беды сда­вило ей голову, как желез­ным обручем.

Не про­шло и двух часов, послы­шался кон­ский топот, звя­ка­нье сабли о стремя. Не спра­ши­ва­ясь, будто в кабак, вошел в свет­лицу столь­ник Иван Ива­но­вич Бутур­лин, руки в кар­ма­нах, кол­пак заломлен.

— Где царевна?

Верка кину­лась к нему, рас­то­пыря пальцы, толкая:

— Уйди, уйди, бес­стыд­ник… Да спит она…

— А, — ну, спит, так скажи царевне, чтобы в лавру не ходила…

Софья вски­ну­лась. Гля­дела на Бутур­лина, покуда он не ста­щил шапки…

— Пойду в лавру… Скажи брату, — приду…

— Дело твое… Только госу­дарь при­ка­зал, чтобы тебе здесь ждать посла, князя Ивана Бори­со­вича Тро­е­ку­рова, и — покуда он не при­бу­дет — отсюда тебя не пускать…

Бутур­лин ушел, Софья опять легла. Верка при­крыла ее шуб­кой, чтобы не тряс­лась. Меркло слю­дя­ное окошко в свет­лице. Слы­ша­лось хло­па­нье пас­ту­шьего кнута, мычали коровы, скри­пели ворота. И — опять тишина. Позва­ни­вали жалобно бубен­чики на Игнаш­ки­ном кол­паке, — шуте­нок уныло сидел на сун­дуке, све­сив ноги. «Уж и этот меня хоро­нить собрался…» Злоба сотря­сала Софью… Достать бы его рукой, — пока­тился бы с сун­дука… Но руки лежали, как свинцовые…

— Верка, — позвала она тихо, низко, — про Ваньку Бутур­лина не забудь напом­нить, когда буду в лавре…

По руке скольз­нули холод­ные Вер­кины губы. В серых сумер­ках стала чудиться голая спина Ваньки, скру­чены поси­нев­шие руки, мельк­нуло» лез­вие, взду­лись и опали у него лопатки, на месте головы пузырь кро­ва­вый… Не невеж­ни­чай!.. Софья сдер­жанно передохнула.

Послом из Тро­ицы едет Тро­е­ку­ров. Две недели назад его же она посы­лала из Кремля к Петру, — вер­нулся, ни о чем не дого­во­рив­шись. Софья тогда же в серд­цах не допу­стила его к руке. Оскор­бился или стру­сил? Боярин ума гораздо сред­него, только что стра­шен видом. Софья спу­стила с постели пол­ные ноги, одер­нула подол над бар­хат­ными башмаками.

— Верка, подай ларец…

Верка поста­вила на перину око­ван­ный ларец, к углу его при­ле­пила вос­ко­вую све­чечку, долго, — так что Софьины плечи опять сотряс­лись доса­дой, — чир­кала огни­вом… Заво­нял трут, зажгла бумажку, зажгла свечу, и над огонь­ком скло­ни­лась Софья, оби­рая со щеки пада­ю­щие волосы. Пере­чи­ты­вала гра­моту боль­ного брата, царя Ивана, — писал он Петру, чтоб поми­ри­лись, не надо-де больше крови, умо­лял пат­ри­арха о мило­серд­ной помощи: подви­нуть к любви оже­сто­чен­ные сердца Петра и Софьи.

Читая, усмех­ну­лась недобро. Но, все равно, — при­дется пройти и через это уни­же­ние. Лишь бы выма­нить вол­чонка из Тро­ицы… Заду­ма­лась она так крепко, что не слы­шала, как въе­хали в ворота. Когда в сенях густой голос Тро­е­ку­рова спро­сил о ней, Софья схва­тила с кро­вати чер­ный плат, наки­нула на голову и встре­тила князя стоя. Он, влезши боком в узкую дверь, покло­нился — паль­цами до полу, выпря­мился — мед­ный лицом, высо­кий до потолка, глаза в тени, только боль­шой нос бле­стел от огонька све­чечки… Софья спро­сила о здо­ро­вье царя и царицы. Тро­е­ку­ров про­гу­дел, что, слава Богу, все здо­ровы. Про­вел по бороде, скре­ба­нул под­бо­ро­док и так и не спро­сил о Софьи­ном здо­ро­вье. Поняв, она похо­ло­дела. И надо бы ей сесть, не уни­жаться еще дальше, и не села. Сказала:

— Ноче­вать хочу в лавре, здесь мне голодно, непри­ютно. — И все сили­лась про­гля­нуть сквозь тени в его глаза. Гор­дость ее сто­нала от того, что ведь вот — боится она, пра­ви­тель­ница, этого дурака в трех шубах, и от бабьего, забы­того страха голова ухо­дит в плечи. Тро­е­ку­ров проговорил:

— Без охраны, без вой­ска напрасно к нам зате­яла ехать, царевна… Дороги опасны…

— Не мне бояться: войск у меня побо­лее, чем у вас…

— Да что в них толку-то…

— Оттого и еду без охраны, — не хочу крови, хочу мира…

— Про какую, царевна, кровь гово­ришь, крови не будет… Разве вор, бун­тов­щик Федька Шакло­ви­тый с това­рищи крови-то все еще жаж­дут, так мы их и разы­щем за это…

— Ты зачем при­е­хал? — сдав­ленно крик­нула Софья… (Он потя­нул из кар­мана сви­ток с крас­ной на шнуре печа­тью.) — Указ при­вез? Верка, возьми указ у боярина… А мой указ будет такой: вели лоша­дей впрячь, ноче­вать хочу в лавре…

Отстра­нив Вер­кину руку, Тро­е­ку­ров раз­вер­нул сви­ток и не спеша, тор­же­ственно стал выговаривать:

— Ука­зом царя и вели­кого князя всея Вели­кие и Малые и Белые Рос­сии само­держца велено тебе, не меш­кав, вер­нуться в Москву и там ждать его госу­да­ре­вой воли, как он, госу­дарь, насчет тебя скажет…

— Пес! — Софья выхва­тила у него сви­ток, смяла, швыр­нула… Чер­ный плат упал с ее головы. — Вер­нусь со всеми пол­ками, твоя голова пер­вая полетит…

Тро­е­ку­ров, кряхтя, нагнулся, под­нял указ и, будто Софья и не бес­но­ва­лась перед ним, окон­чил сурово:

— А буди наста­и­вать ста­нешь, рваться в лавру, — велено посту­пить с тобой нечестно… Так-то!..

Софья под­няла руки, ног­тями впи­лась в заты­лок и с раз­маху упала на постель. Тро­е­ку­ров осто­рожно поло­жил указ на край лавки, опять поскреб в бороде, думая, — как же ему, послу, в сем слу­чае посту­пить: кла­няться или не кла­няться? Поко­сился на Софью, — лежала нич­ком, как у мерт­вой тор­чали из-под юбки ноги в бар­хат­ных баш­ма­ках. Мед­ленно надел шапку и вытис­нулся в дверь, без поклона.

20

«…А что ты меш­ка­ешь в таком вели­ком деле, то нет того хуже…»

Письмо дро­жало в руке Васи­лия Васи­лье­вича. При­дви­нув свечу, он всмат­ри­вался в наспех наца­ра­пан­ные слова. Снова и снова их пере­чи­ты­вал, силясь ура­зу­меть, собрать мысли свои. Дво­ю­род­ный брат, Борис, писал: «Пол­ков­ник Гор­дон при­вел к Тро­ице Бутыр­ский полк и был допу­щен к руке, Петр Алек­се­е­вич его обнял и цело­вал мно­го­кратно со сле­зами, и Гор­дон клялся слу­жить ему до смерти… С ним же при­были ино­зем­ные офи­церы и дра­гуны и рей­тары… Кто же остался у вас? Неболь­шая часть стрель­цов, коим лавки свои да про­мыслы, да тор­го­вые бани поки­дать неохота… Князь Васи­лий, еще не поздно, спа­сти тебя могу, — зав­тра будет поздно… Федьку Шакло­ви­того зав­тра будем ломать на дыбе…»

Борис писал правду. С того дня, как Софью не пустили в лавру, ничем нельзя было оста­но­вить бег­ства из Москвы рат­ных и слу­жи­лых людей. Бояре уез­жали средь бела дня, нагло. Непод­куп­ный и суро­вый воин. Гор­дон при­шел к Васи­лию Васи­лье­вичу и пока­зал указ Петра явиться к Троице…

— Голова моя седа, и тело покрыто ранами, — ска­зал Гор­дон и гля­дел, насу­лясь, собрав мор­щи­нами бри­тые щеки, — я клялся на биб­лии, и я верно слу­жил Алек­сею Михай­ло­вичу, и Федору Алек­се­е­вичу, и Софье Алек­се­евне. Теперь ухожу к Петру Алек­се­е­вичу. — Держа руки в кожа­ных пер­чат­ках на руко­яти длин­ной шпаги, он уда­рил ею в пол перед собой. — Не хочу, чтоб голова моя отле­тела на плахе…

Васи­лий Васи­лье­вич не про­ти­во­ре­чил, — бес­по­лезно: Гор­дон понял, что в споре между Пет­ром и Софьей Софья про­спо­рила. И он ушел в тот же день с раз­вер­ну­тыми зна­ме­нами и бара­бан­ным боем. Это был послед­ний и силь­ней­ший удар. Васи­лий Васи­лье­вич уже много дней жил, будто око­ван­ный тяже­лым сном: видел тщет­ные уси­лия Софьи и не мог ни помочь ей, ни оста­вить ее. Стра­шился бес­сла­вия и чув­ство­вал, что оно близко и неми­ну­емо, как могила. Вла­стью сбе­ре­га­теля пре­стола и боль­шого вое­воды он мог бы при­звать не менее два­дцати пол­ков и выйти к Тро­ице — раз­го­ва­ри­вать с Пет­ром… Но брало сомне­ние, — а вдруг вме­сто послу­ша­ния в пол­ках закри­чат: «Вор, бун­тов­щик?..» Сомне­ва­ясь, — без­дей­ство­вал, избе­гал оста­ваться с Софьей с глазу на глаз и для того ска­зы­вался боль­ным. С вер­ным чело­ве­ком тайно пере­сы­лал в Тро­ицу брату Борису письма по-латыни, где про­сил не начи­нать воен­ных дей­ствий про­тив Москвы, изла­гал раз­лич­ные спо­собы при­ми­рить Софью с Пет­ром и воз­ве­ли­чи­вал свои заслуги и стра­да­ния на цар­ской службе. Все было напрасно. Именно как во сне кто-то, будто види­мый и непро­гляд­ный, нава­ли­вался на него, душа сто­нала и ужа­са­лась, но ни еди­ным чле­ном поше­ве­лить он был не в силах.

На ого­нек сго­рев­шей напо­ло­вину вос­ко­вой свечи нале­тела муха; упав — закру­ти­лась. Васи­лий Васи­лье­вич поло­жил локти на стол, обхва­тил голову…

Вчера ночью он при­ка­зал сыну Алек­сею и жене Авдо­тье (жив­шей давно уже в забросе и забве­нии) выехать, не меш­кая, в под­мос­ков­ное име­ние Мед­вед­ково. Дом опу­стел. Ставни и крыльца были зако­ло­чены. Но сам он мед­лил. Был день, когда каза­лось — сча­стье повер­нется. Софья, при­е­хав из-под Тро­ицы, рук не умыла, куска не про­гло­тила, — при­ка­зала послать бирю­чей и гор­ла­нов кли­кать в Кремль стрель­цов, гости­ные и сукон­ные сотни, посад­ских и всех доб­рых людей. Вывела на Крас­ное крыльцо царя Ивана, — он сто­ять не мог, при­сел около столба, жалостно улы­ба­ясь (видно уже, что не жилец). Сама, в чер­ном платке на пле­чах, с непри­бран­ными воло­сами, — как была с дороги, — стала гово­рить народу:

— Нам мир и любовь дороже всего… Гра­мот наших в Тро­ице не читают, послов выби­вают прочь… И вот, помо­лясь, села я на лоша­док да поехала сама — с брат­цем Пет­ром пере­го­во­рить любо­вью… До Воз­дви­жен­ского только меня и допу­стили… И там сра­мили меня и бес­че­стили, назы­вали дев­кой, будто я не цар­ская дочь, — не чаю, как жива вер­ну­лась… За сутки вот сто­лечко от просфоры только и съела… В селах окрест все пограб­лено по ука­зам Льва Нарыш­кина да Бориса Голи­цына… Они братца Петра опо­или… По все дни пья­ный в чулане спит… Хотят они идти на Москву с боем, князю Васи­лию голову отру­бить. Житье наше ста­но­вится корот­кое… Ска­жите, — мы вам нена­добны, то пой­дем с брат­цем Ива­ном куда-нибудь пода­лее искать себе кельи…

Из глаз ее брыз­нули слезы… Не могла гово­рить, взяла крест с мощами, под­няла над голо­вой. Народ гля­дел на крест, на то, как царевна громко пла­кала, как зажму­рился, поник­нул царь Иван… Посни­мали шапки, мно­гие взды­хали, выти­рали глаза… Когда царевна спро­сила: «Не уйдете ли вы к Тро­ице, можно ли на вас наде­яться?» — закри­чали: «Можно, можно… Не выдадим…»

Разо­шлись. Вспо­ми­ная, что гово­рила царевна, кру­тили носами. Конечно, в обиду бы давать не сле­до­вало, но — как не дашь? Хлеба на Москве, стало мало, — обозы сво­ра­чи­вают в Тро­ицу, в городе раз­бои, порядка нет. На база­рах — не до тор­говли. Все дело стоит, — смута. Надо­ело. Пора кон­чать. А что Васи­лий, что Борис Голи­цын — одна от них радость…

Сего­дня тысяч десять народу вва­ли­лись в Кремль, махали спис­ками с Пет­ро­вой гра­моты, где было ска­зано, чтобы схва­тить сму­тьяна и вора Федьку Шакло­ви­того с това­ри­щами и в цепях везти в лавру. «Выдайте нам Федьку!» — кри­чали и лезли к окнам и на Крас­ное крыльцо, совсем как много лет назад. «Выдайте Микитку Глад­кого, Кузьму Черм­ного, Оброську Пет­рова, попа Сели­верстку Мед­ве­дева!»… Стража побро­сала ору­жие, раз­бе­жа­лась. Челядь, двор­цо­вые бабы и девки, шуты и карлы попря­та­лись под лест­ницы и в подвалы.

— Выдь, скажи зве­рям, — не отдам Федора Левон­тье­вича, — зады­ха­ясь, ска­зала Софья, потя­нула Васи­лия Васи­лье­вича за рукав к двери… Не пом­нил он, как и вышел на Крас­ное крыльцо, — жаром, нена­ви­стью, чес­ноч­ным духом дышал вплоть при­дви­нув­шийся народ, кололи глаза выстав­лен­ные острия копий, сабель, ножей… Он — не пом­нил, что — крик­нул, и задом вполз назад в сени… Сей­час же дверь затре­щала под нава­лив­ши­мися пле­чами… Он уви­дел белую, с оста­но­вив­ши­мися, без зрач­ков, гла­зами Софью… «Не спа­сти его, выда­вай», — ска­зал. И дверь с трес­ком рас­кры­лась, пова­лили люди… Софья спи­ной при­жа­лась к нему, все тяже­лей давило ее тело. Хотел ее под­хва­тить. Воп­лем, низко, закри­чала, оттолк­нула, побе­жала… Когда оба сто­яли в Гра­но­ви­той палате, услы­шали дур­ной крик Федьки Шакло­ви­того… Его взяли в царев­ни­ной мыльне.

И все же Васи­лий Васи­лье­вич мед­лил бег­ством. Дорож­ная карета с вечера ждала у чер­ного крыльца, домо­пра­ви­тель и несколько ста­рых слуг дре­мали в сенях. Васи­лий Васи­лье­вич сидел перед све­чой, сжав голову. Муха с опа­лен­ными кры­льями валя­лась кверху лап­ками. Огром­ный дом был тих, мертв. Чуть поблес­ки­вали знаки зоди­ака на потолке, и гре­че­ские боги сквозь потемки гля­дели на князя. Живы были лишь сожа­ле­ния, раз­ди­рав­шие Васи­лия Васи­лье­вича. Не мог понять, почему так все слу­чи­лось? Кто вино­ват в сем? Ах, Софья, Софья!.. Теперь он не скры­вался от себя, — из запрет­ных тай­ни­ков вста­вало тяже­лое, нелю­би­мое лицо непри­кра­шен­ной жен­щины, жад­ной любов­ницы, — власт­ная, гру­бая, страш­ная… Лицо его славы!

Что он ска­жет Петру, что отве­тит вра­гам? С бабой при­слал себе власть, да посра­мился под Кры­мом, да напи­сал тет­радь: «О граж­дан­ском бытии или поправ­ле­нии всех дел, иже над­ле­жит обще народу…» Сорвав с затылка кулаки, он уда­рил по столу… Стыд! Стыд! От недав­ней славы — один стыд!

Сквозь щель ставни тускло крас­нело… Неужели заря? Или месяц кро­ва­вый встал над Моск­вой? Васи­лий Васи­лье­вич под­нялся, огля­нул поблес­ки­ва­ю­щий сумрак свод­ча­той палаты со зна­ками зоди­ака над его голо­вой… Обма­нули аст­ро­логи, волхвы и кол­дуны… пощады не будет… Он мед­ленно на самые брови надви­нул шапку, поло­жил в кар­ман два писто­лета и еще смот­рел, как в под­свеч­нике дого­рала свеча, — фити­лек сва­лился в рас­топ­лен­ный воск, — треща, погас…

На тем­ном дворе засу­е­ти­лись люди с фона­рями. Чуть зани­ма­лась заря сквозь даль­нее зарево. Васи­лий Васи­лье­вич, садясь в дорож­ную карету, подал упра­ви­телю ключ:

— При­веди его…

В карету укла­ды­вали чемо­даны, сзади при­вя­зы­вали коро­бья. Вер­нулся упра­ви­тель, тол­кая перед собой гре­мев­шего цепью Ваську Силина. Кол­дун громко охал, кре­стился на четыре сто­роны и на звезды. Челя­динцы впих­нули его к Васи­лию Васи­лье­вичу под ноги.

— Пус­кай, с Богом! — тихо-важно про­го­во­рил кучер. Шесте­рик засто­яв­шихся сивых вышел круп­ной рысью на бре­вен­ча­тую мосто­вую. Свер­нули в гору по Твер­ской. Улицы были еще мало­людны. Коро­вий пас­тух играл на рожке, бредя по пыли мимо ворот, откуда с мыча­нием выхо­дили коровы. На папер­тях про­сы­па­лись про­дрог­шие нищие, чеса­лись, пере­ру­ги­ва­лись. Кое-где дья­чок, зевая, отво­рял низень­кие цер­ков­ные двери. В пере­улке кри­чал мужик: «Лей… лей!» — на возу с углями. Бабы выплес­ки­вали на улицу помои, высы­пали золу, рази­нув рот, гля­дели на мчав­шихся снежно-белых коней, на ездо­вых с пав­ли­ньими перьями, под­ска­ки­ва­ю­щих в высо­ких сед­лах, на зве­ро­вид­ного кучера, дер­жав­шего в вытя­ну­тых ручи­щах две­на­дцать белого шелка вожжей; на двух вели­ка­нов с саб­лями наголо на запят­ках кареты. И у бабы ведро вали­лось из рук, про­хо­жие сдер­ги­вали шапки, иные для бере­же­ния ста­но­ви­лись на колени…

В послед­ний раз так-то про­ле­тел по Москве Васи­лий Васи­лье­вич. Что будет зав­тра? Изгна­ние, мона­стырь, пытка? Он спря­тал лицо в ворот­ник дорож­ного тулуп­чика. Каза­лось — дре­мал. Но, когда Васька Силин попро­бо­вал поше­ве­литься, князь со всей силой уда­рил его ногой…

«Вот как», — уди­вился Васька. У князя подер­ги­ва­лась щека под закры­тым гла­зом. Когда выехали на заставу, Васи­лий Васи­лье­вич ска­зал тихо:

— Ложь, воров­ство, раз­бой еси твое волх­во­ва­нье… Пес, страд­ный сын, плут… Кну­том тебя обо­драть — мало…

— Не, не, не сомне­вайся, отец род­ной, все, все тебе будет, и — цар­ский венец…

— Молчи, молчи, вор, бл… сын!

Васи­лий Васи­лье­вич заки­нулся и бешено топ­тал кол­дуна, покуда тот не заохал…

В вер­сте от Мед­вед­кова мужик-махаль­щик, зави­дев карету, зама­хал шап­кой, на опушке бере­зо­вой рощи ото­звался вто­рой, на бугре за овра­гом — тре­тий. «Едет, едет!»… Чело­век пять­сот дворни, на коле­нях, кла­ня­ясь в мураву, встре­тили князя. Под ручки вынесли из кареты, цело­вали полы тулуп­чика… Испу­ган­ные лица, любо­пыт­ные глаза. Васи­лий Васи­лье­вич нелас­ково огля­нул челядь, — больно уж низко кла­ня­ются, тороп­ливы, сует­ливы… Посмот­рел на частые стекла шести окон бре­вен­ча­того дома под четы­рех­скат­ной гол­ланд­ской кры­шей, с откры­тым крыль­цом и двумя полу­круг­лыми лест­ни­цами… Кру­гом широ­кого двора — конюшни, погреба, полот­ня­ный завод, теп­лицы, птич­ники, голубятни…

«Зав­тра, — поду­мал, — нале­тят подья­чие, пере­пи­шут, опе­ча­тают, разо­рят… Все пой­дет пра­хом…» С важ­ной нето­роп­ли­во­стью Васи­лий Васи­лье­вич вошел в дом. В сенях кинулся к нему сын Алек­сей, повад­кой и лицом, покры­тым пер­вым пухом, похо­жий на отца. При­льнул дро­жа­щими губами к руке, — нос холод­ный. В сто­ло­вой палате Васи­лий Васи­лье­вич, словно с доса­дой, нехотя пере­кре­стился, сел за стол про­тив вени­цей­ского зер­кала, где отра­жа­лись стру­га­ные стены, в про­стен­ках — шпа­лер­ные ковры, полки с доро­гой посу­дой… Все пой­дет пра­хом!.. Налил чарку водки, отло­мил чер­ного хлеба, оку­нул в солонку и не выпил, не съел, — забыл. Обло­ко­тился, опу­стил голову. Алек­сей стоял рядом, не дыша, гото­вый кинуться, рас­ска­зать что-то…

— Ну? — спро­сил Васи­лий Васи­лье­вич сурово.

— Батюшка, были уж здесь…

— Из Троицы?

— Два­дцать пять чело­век дра­гун с пору­чи­ком и столь­ник Волков…

— Вы что сказали?

— Ска­зали, — батюшка-де в Москве, а сюда и не думает, мол… Столь­ник ска­зал: пусть князь пото­ро­пится к Тро­ице, коли не хочет бесчестья…

Васи­лий Васи­лье­вич криво усмех­нулся. Выпил чарку, жевал хлеб и не чув­ство­вал вкуса. Видел, что сын едва себя сдер­жи­вает, — плечо повисло, ступни по-раб­ски — внутрь, поло­вица мелко тря­сется под ним. Чуть было Васи­лий Васи­лье­вич не гарк­нул на сына, но взгля­нул в испу­ган­ное лицо, и стало его жаль:

— Не дрожи колен­кой, сядь…

— И мне, батюшка, при­ка­зали быть с тобой к Троице…

Тогда Васи­лий Васи­лье­вич побаг­ро­вел, при­под­нялся, но и тут удер­жала его гор­дость. При­крылся рес­ни­цами. Налил вто­рую чарку, отре­зал студня с чес­но­ком. Сын тороп­ливо подо­дви­нул уксусницу…

— Соби­райся, Алеша, — про­го­во­рил Васи­лий Васи­лье­вич. — Отдохну, — в ночь выедем… Бог мило­стив… (Жевал, думал горько. Вдруг испа­рина высту­пила на лбу, зрачки забе­гали.) Вот